Избранные произведения. II том [Эмиль Золя] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эмиль ЗОЛЯ Избранные произведения II том


ИСПОВЕДЬ КЛОДА (роман)

Моим друзьям П. Сезанну и Ж.-Б. Байю

Вы знали, друзья, злополучного ребенка, чьи письма я намереваюсь теперь печатать. Ребенка больше нет. Он стал взрослым, когда юность его умерла и он предал ее забвению.

Я долго колебался перед тем, как опубликовать эти страницы. Я сомневался, имею ли я право обнажать перед всеми чье-то тело и душу; я спрашивал себя, дозволено ли мне разглашать тайну исповеди. Потом, когда я перечитывал эти трепетные, глубоко взволнованные письма, в которых нет никаких событий, которые едва связаны друг с другом, я пал духом, решив, что читатели, несомненно, примут очень плохо такую пространную, такую безумную, лишенную всякой сдержанности книгу. Боль выражается одним вскриком; это произведение пера — бесконечно повторяющаяся жалоба. Я сомневался как человек и как писатель.

Но в один прекрасный день я подумал, что наш век нуждается в поучениях и что, быть может, мне удастся исцелить хоть несколько измученных сердец. От нас хотят, чтобы мы морализировали, мы, поэты и романисты. Я не умею проповедовать с кафедры, но в моих руках творенье, порожденное кровью и слезами несчастной души, и я могу в свою очередь обучать и утешать. В признаньях Клода есть высшая поучительность горя, высокая и чистая мораль нравственного паденья и искупленья.

Тогда я понял, что эти письма именно такие, какими они должны быть. Я еще не знаю, как их примут читатели, но рассчитываю на откровенность, даже на несдержанность этих писем. Они человечны.

И я решился, друзья, издать эту книгу. Я решился на это во имя правды и всеобщего блага. И, кроме того, я подумал не только о читателях, я думал о вас, мне хотелось заново рассказать вам эту ужасную историю, которая уже вызвала у вас слезы.

Эта история правдива и откровенна до грубости. Люди деликатные возмутятся ею. Но я считаю, что из нее нельзя выкинуть ни единой строчки, ибо я уверен, что эти страницы полностью рисуют сердце, в котором больше света, чем мрака. Они написаны нервным, любящим ребенком, целиком отдавшимся чувству, со всем трепетом тела, со всеми порывами души. Эти страницы — болезненное проявление необычного темперамента, страстно рвущегося и к реальности и к обманчивым, сладостным надеждам, которые порождаются мечтами. Вся эта книга — борьба между мечтой и действительностью. Если постыдная любовь Клода вызовет суровое осуждение, он будет прощен при развязке, когда возродится еще более молодым и сильным и даже узрит бога.

У этого ребенка задатки священнослужителя. Может быть, он когда-нибудь преклонит колена. Он с безграничным отчаянием ищет истину, которая поддержала бы его. А пока что он рассказал нам о своей скорбной молодости, открыл перед нами свои раны, поведал, рыдая, обо всех своих страданьях, для того чтобы его собратья избежали их. Для тех сердец, что схожи с его сердцем, времена сейчас плохие.

Я могу одной фразой охарактеризовать его произведение, высказать ему самую высокую похвалу, на какую только способен художник, и одновременно ответить на все будущие возражения:

Клод жил с открытым сердцем.

Эмиль Золя
15 октября 1865 года.

Глава 1

Вот и зима пришла: воздух по утрам все свежеет, и Париж облачается в плащ из тумана. Настало время интимных вечеров. Озябшие губы ищут поцелуев; изгнанные с полей любовники укрываются в мансардах, они сидят у камина, прижавшись друг к другу, и наслаждаются под шум дождя своей вечной весной.

А я, братья, живу тоскливо: моя зима — без весны, без возлюбленной. Мой большой чердак, суживающийся к окну, расположен на самом верху сырой лестницы; углы его теряются в темноте, голые наклонные стены делают комнату похожей на длинный коридор, наподобие гроба. Убогая мебель кое-как сколочена из тонких дощечек, выкрашенных в отвратительный красный цвет и зловеще потрескивающих при малейшем прикосновении. Над кроватью свисают обрывки выцветшего штофа; убогое окно выходит на неумолимо встающую перед ним мрачную, темную стену.

По вечерам, когда ветер раскачивает дверь и огонек лампы бросает на стены колеблющиеся отсветы, я чувствую, как меня гнетет ледяная тоска. Мой взгляд задерживается на пламени, угасающем в камине, на обоях, испещренных безобразными коричневыми разводами, на фаянсовых вазах, в которых давно увяли последние цветы, и мне чудится, будто каждая вещь жалуется вслух на одиночество и бедность. Эти жалобы разрывают мне сердце. Вся мансарда требует от меня звонкого смеха, великолепия ее богатых сестер. Камин просит весело пылающего огня, вазы, забывая о снеге, хотят свежих роз, кровать вздыхает, рассказывая мне о светлых волосах и белых плечах.

Я слушаю, и мне остается только сокрушаться. У меня нет люстры, которую я мог бы подвесить к потолку, нет ковра, чтобы прикрыть неровные, треснутые плитки пола. И так как моей комнате нужны для уюта лишь сверкающие белизной занавески и простая, отполированная мебель, мне становится еще обиднее оттого, что я не могу выполнить ее просьбу. Она кажется мне еще более пустой, еще более жалкой: гуляющий в ней ветер становится холоднее, тени сгущаются, на полу скапливается пыль, обои рвутся, обнажая штукатурку. Все умолкает, я слышу в тишине, как рыдает мое сердце.

Вы помните, братья, те дни, когда мы жили только грезами? Мы дружили, мечтали о любви и славе. Вы помните эти теплые провансальские вечера, когда мы с появлением звезд усаживались на поле, которое еще курилось после жаркого солнца? Трещали кузнечики, гармоничное дыхание летней ночи овевало наши беседы. Мы не скрывали, все трое, что переполняло наши сердца, и наивно фантазировали о том, как мы любим королев и как нас увенчивают лаврами. Вы рассказывали мне о ваших мечтах, я вам — о своих. Потом мы благоволили спускаться с этих высот на землю. Я поверял вам правила своей жизни, целиком посвященной труду и борьбе, говорил о своем мужестве. Зная, как богата моя душа, я не возражал против бедности. Вы, так же как и я, взбирались по лестницам в мансарды, надеялись прокормить себя великими идеями; вы не знали действительности и воображали, что артист, проводя ночи без сна, тем самым добывает себе хлеб на завтрашний день.

Порою же, когда цветы пахли еще нежнее и звезды сияли еще ярче, мы тешили себя виденьями любви. У каждого из нас была своя возлюбленная. Ваши — помните? — черноволосые хохотушки были царицами жатвы и сбора винограда; украсив себя колосьями и гроздьями, они резвились и бегали по тропинкам, уносимые вихрем буйной молодости. А моя, бледная и белокурая, была владычицей озер и облаков; она ступала томно, в венке из вербены; казалось, она вот-вот покинет землю.

Вы помните, братья? Еще месяц назад мы уходили мечтать в поля, черпая там мужество взрослого мужчины в святых детских надеждах. Грезы утомили меня, я решил, что созрел для действительности. Вот уже больше месяца, как я покинул наши просторы, которые животворит раскаленное дыхание полудня. Я пожал вам руки, простился с нашим излюбленным полем и первый отправился на поиски лаврового венка и возлюбленной, предназначенной богом для наших юношеских лет.

— Клод, — сказали вы мне, когда я уезжал, — теперь тебе предстоит борьба. Вчера тебя ободряли и обнадеживали мы, завтра нас уже не будет подле тебя. Ты будешь одинок и беден, твое одиночество заполнят и скрасят лишь воспоминания. Говорят, это нелегкий удел. И все же поезжай, раз ты жаждешь жизни. Не забывай только своих намерений: будь так же тверд и честен в поступках, как и в мечтах; живи на чердаке, ешь черствый хлеб, улыбайся нужде. Пусть проснувшийся в тебе мужчина не смеется над неведением ребенка, пусть он мирится с тяжестью познания добра и красоты. Страдание возвеличивает человека, а когда много любят, слезы в один прекрасный день высыхают. Бодрись и жди нас. Мы будем утешать и бранить тебя издалека. Мы не можем следовать за тобой сейчас, потому что не ощущаем в себе сил, равных твоим; паши грезы еще слишком пленительны, чтобы сменить их на действительность.

Побраните меня, братья, утешьте меня. Я только начинаю жить, и мне уже очень грустно. Ах, как чиста была мансарда наших мечтаний! Как весело светило солнце в ее окно, как благоприятствовали бедность и одиночество трудолюбивой и мирной жизни! Солнечный свет и улыбки заменяли нам, беднякам, роскошь. Но знаете ли вы, насколько безобразна в действительности мансарда? Знаете ли вы, как холодно человеку, когда он один, без цветов, без белых занавесок, на которых мог бы отдохнуть глаз? Свет и веселье пролетают мимо, не заходя сюда, не смея заглянуть в этот мрак, в это безмолвие.

Где мои луга и ручьи? Где мои закаты, золотившие верхушки тополей и превращавшие дальние утесы в сверкающие дворцы? Не обманулся ли я, братья? Быть может, я всего лишь ребенок, который раньше времени пожелал стать мужчиной? Быть может, я был слишком уверен в своих силах, когда мне еще следовало оставаться возле вас и мечтать?

Уже занимается день. Я провел ночь у погасшего камина, глядя на голые стены, делясь с вами своими первыми страданьями. В тусклом свете вырисовываются крыши, с бледного, печального неба медленно падают редкие хлопья снега. Пробуждение больших городов такое неспокойное… Ко мне доносится уличный рокот, похожий на рыданья.

Нет, при таком окне я лишен солнца, этот пол сырой, эта мансарда пустынна. Я не могу любить здесь, не могу трудиться.

Глава 2

Вы недовольны тем, что я недостаточно мужествен, вы обвиняете меня в пристрастии к бархату и бронзе, в нежелании примириться со священной бедностью поэта. Увы! Я люблю тяжелые занавеси, канделябры, мрамор, любовно оглаженный мощным резцом. Я люблю все, что блестит, все, что красиво, изящно, богато. Мне нужен княжеский дворец. Или, вернее, поля, покрытые свежим, душистым ковром из мха, задрапированные листвой, их светлые, необъятные просторы. Я предпочитаю человеческой роскоши роскошь господа бога.

Простите, братья, но шелк такой мягкий, кружево такое легкое, солнечные блики так весело играют на золоте и хрустале!

Дайте мне помечтать, не опасайтесь за мое достоинство. Я хочу слушать ваши энергичные, прекрасные речи, хочу украсить свою мансарду весельем, осветить ее великими мыслями. Если мне будет уж очень одиноко, я сотворю себе подругу; повинуясь моему зову, она подойдет и поцелует меня в лоб всякий раз, как задача будет осуществлена. Пусть пол слишком холодный, пусть нет хлеба, я забуду о зиме и голоде, если у меня будет тепло на сердце. В двадцать лет нетрудно самому создавать себе радость.

Прошлой ночью уныло завывал ветер, лампа угасала, огонь в камине потух; бессонница помутила мне рассудок, вокруг, в полутьме, блуждали бледные призраки. Я испугался, братья, я почувствовал себя таким слабым, признался вам в своих слезах. Но первый же луч солнца разогнал кошмары бессонной ночи. Сегодня для меня не существует преград. Я согласен бороться.

Я хочу жить, как в пустыне, прислушиваясь только к своему сердцу, видя только свою мечту. Я хочу забыть людей, самому себе задавать вопросы и отвечать.

Когда поэту, словно юной супруге, затрепетавшей в предчувствии материнства, почудится, что в нем зарождается мысль, он должен иметь время на вдохновение и созерцание. Он спешит укрыться с этим дорогим бременем, боится поверить своему счастью, вопрошает свое лоно, надеется и все еще сомневается. Потом, когда боль усилится, подтверждая, что бог его оплодотворил, он в течение долгих месяцев избегает людей, весь поглощенный любовью к доверенному ему небом существу.

Пусть ему дадут возможность спрятаться и наслаждаться в одиночестве муками деторожденья; завтра, движимый гордыней, он придет и потребует ласки для плода своих недр.

Я беден, я вынужден жить в одиночестве. Моя гордость будет страдать от банальных утешений, моя рука хочет пожимать только руки равных. Я плохо знаю мир, но чувствую — нищета так холодна, что должна леденить вокруг себя все сердца; она робка и стыдлива, даже когда благородна, потому что она родная сестра порока. Я держу голову высоко и не намерен ее опускать.

Итак, живите со мной, бедность и одиночество. Будьте моими ангелами-хранителями, моими музами, подругами, с голосом резким, но ободряющим. Сделайте меня сильным, преподайте мне науку жизни, поведайте, чего стоит хлеб насущный. Пусть ваши мужественные ласки, которые ранят меня своей грубостью, приучат меня к добру и справедливости. Когда я зажгу зимним вечером свою лампу, вы будете обе возле меня, холодные и молчаливые; вы склонитесь над моим столом, диктуя мне суровую истину. Когда же я, устав от мрака и тишины, положу перо и прокляну вас, ваша задумчивая улыбка, быть может, заставит меня усомниться в своих грезах. Тогда ваш безмятежный и печальный покой придаст вам такую красоту, что я возьму вас в любовницы. Наша любовь будет столь же строга и глубока, как вы сами; шестнадцатилетние влюбленные позавидуют жгучему сладострастию наших животворных поцелуев.

И все же, братья, мне было бы отрадно носить на плечах пурпур, — не для того, чтобы красоваться в нем перед толпой, а для того, чтобы, облачившись в это роскошное одеяние, ощущать весь размах жизни. Мне было бы отрадно стать владыкой Азии, грезить день и ночь на ложе из роз в сказочном чертоге, в гареме, где столько цветов и прекрасных султанш. Мраморные бассейны с душистыми фонтанами, галереи из жимолости, вьющейся по серебряным трельяжам, огромные залы с потолком, усеянным звездами, — не такой ли замок должны воздвигать ангелы для каждого двадцатилетнего юноши? Молодость хочет иметь на своем празднестве все, что поет, все, что сияет. Уже при первом поцелуе возлюбленная должна быть вся в кружевах и драгоценностях, а у брачного ложа, которое поддерживают четыре феи из мрамора и золота, должен быть балдахин из драгоценных камней и атласные простыни.

Братья, братья, не браните меня, я буду благоразумен. Я перестану мечтать о дворцах и полюблю свой чердак. О, какой молодой и пылкой будет здесь жизнь!

Глава 3

Я работаю, я надеюсь. Я провожу дни за своим столиком, надолго откладывая в сторону перо, чтобы приласкать в мечтах какую-нибудь белокурую головку, которую чернила могут запачкать. Потом я возвращаюсь к начатому произведению, украшая героинь отблеском своих грез. Я забываю о снеге и пустом шкафе. Я живу неизвестно где — может быть, в облаках, может быть, в покинутом гнезде, где еще сохранился пух. Если я пишу легкую, с кокетливыми завитушками, фразу, мне чудятся ангелы и боярышник в цвету.

Я полон священного веселья, которое рождается в труде. Как я был глуп, когда предавался грусти, и как заблуждался, считая себя бедным и одиноким! Мне уже непонятно, что могло так огорчать меня. Вчера моя комната казалась безобразной; сегодня она мне улыбается. Я ощущаю вокруг себя друзей, — я их не вижу, но их очень много, и все они протягивают мне руки. Их рой заслоняет от меня стены моего уединенного убежища.

Бедный мой столик, когда отчаяние коснется меня своим крылом, я непременно подсяду к тебе и облокочусь на чистый лист бумаги, на котором мои мечты запечатлеваются лишь после того, как улыбнутся мне в ответ.

Увы! Мне все же необходима хотя бы тень реальности. Порой я ловлю себя на каком-то беспокойстве, стремлюсь к какой-то безотчетной радости. Тогда мне слышится смутная жалоба моего сердца: оно твердит, что ему неизменно холодно, что оно неизменно голодно и что сумасбродные мечты не могут ни согреть его, ни насытить. Я хочу удовлетворить его желанья. Завтра я выйду из дому, не замыкаясь больше в самом себе, но глядя на окна и приказывая сердцу выбрать себе какую-нибудь прекрасную даму. Затем я стану приходить время от времени под излюбленный балкон. Мое сердце унесет оттуда случайный взгляд, насытится им и в течение недели не будет замечать зимы. Когда оно закричит, жалуясь на голод, новая улыбка его успокоит.

Разве вы никогда не мечтали, братья, встретить осенним вечером среди спелой пшеницы черноволосую девушку шестнадцати лет? Она улыбнулась вам мимоходом и исчезла в колосьях. Ночью вы снова видели ее — во сне, а на другой день пошли в тот же час на вчерашнюю тропинку. Милое виденье появилось опять, улыбнулось еще раз и исчезло, обещав вам на следующую ночь новые сны. Так прошли месяцы, годы. Каждый день ваше изголодавшееся сердце насыщалось улыбкой, никогда не желая большего. Целой жизни не хватило бы вам, чтобы исчерпать взгляд юной жницы.

Глава 4

Вчера в моем камине пылал большой огонь. Мне удалось раздобыть две свечи, и я зажег обе, не помышляя о завтрашнем дне.

Готовясь провести ночь за работой, я поймал себя на том, что напеваю какую-то песенку. Мансарда повеселела от тепла и яркого света.

Только я сел за стол, как услыхал на лестнице голоса и торопливые шаги. Несколько раз хлопнули двери. В наступившей затем тишине послышались сдавленные крики. Я почувствовал смутную тревогу, встал и начал прислушиваться. Временами звуки стихали; я собрался было снова сесть за стол, но тут кто-то поднялся наверх и крикнул мне, что с одной моей соседкой случился нервный припадок. Меня просят помочь. Когда же я открыл дверь, передо мной оказалась лишь темная лестница; вокруг все было тихо.

Я оделся потеплее и спустился вниз, забыв даже прихватить свечу. Этажом ниже я остановился, не зная, куда идти. До меня не доносилось больше никаких стонов, я стоял в полной темноте. Наконец я заметил приоткрытую дверь, из-под которой пробивался слабый свет. Я отворил эту дверь.

Комната была очень схожа с моей: большая, скошенная к окну, запущенная. Но в моей мансарде было жарко и светло, а здесь, в полумраке этой холодной комнаты, у меня сжалось сердце от состраданья и печали. В лицо мне пахнуло сыростью; пламя тоненькой свечки, горевшей на краю камина, колебалось от притока воздуха с лестницы, и вначале я не мог разглядеть окружавшие меня предметы.

Я остановился на пороге. Наконец мне удалось различить кровать: откинутые и скомканные простыни сползли на пол, поверх одеяла была разбросана одежда.

Среди лохмотьев белели неясные очертания лежащей фигуры. Если б свеча не освещала время от времени свисавшую с кровати руку, по которой пробегали судороги, можно было бы подумать, что передо мною труп.

У изголовья кровати стояла старуха. Жесткие пряди ее распущенных седых волос спадали на лоб, наспех накинутое платье оставляло открытыми худые желтые руки. Повернувшись ко мне спиной, она поддерживала голову лежащей женщины, заслоняя ее лицо.

Это содрогающееся тело, которое охраняла ужасная старуха, произвело на меня отвратительное и страшное впечатление. Неподвижность обеих фигур придавала им какое-то фантастическое величие; женщины молчали, и я даже усомнился, живые ли они. На миг мне почудилось, будто я присутствую при ужасающей сцене шабаша ведьм, когда старые колдуньи высасывают кровь у девушек и, бросая их, бледных и застывших, в объятья смерти, крадут у них молодость и свежесть.

Услыхав скрип отворившейся двери, старуха повернула голову. Опустив на кровать тело, которое она поддерживала, она пошла мне навстречу.

— Ах, сударь, спасибо, что вы пришли! Мы, старики, боимся зимних ночей; здесь так холодно, что я могла бы не дожить в этой комнате до завтрашнего утра. Я задержалась тут, а когда мало ешь, надо как следует высыпаться. Да и припадок уже прошел. Вам только придется подождать, пока дама проснется. Спокойной ночи, сударь.

Старуха ушла, я остался один. Закрыв дверь, я взял свечу и подошел к кровати. Распростертой на ней женщине было с виду года двадцать четыре. Она находилась в глубокой прострации, следующей обычно за нервными конвульсиями. Поджав ноги под себя, она широко раскинула все еще напряженные руки, касаясь ими краев кровати. Сказать, красива ли она, я пока не мог: ее голова была запрокинута назад, волосы спадали на лицо, закрывая его.

Я приподнял женщину, расправил ей руки и ноги, уложил на спину. Потом откинул со лба завитки волос. Она оказалась дурнушкой: закрытые глаза были почти без ресниц, лоб низкий и покатый, рот крупный и вялый. Какая-то преждевременная старость стерла контуры ее лица и наложила на него печать усталости и алчности.

Она спала. Я набросил ей на ноги все попавшееся под руку тряпье и подложил под голову свернутую одежду. Этим ограничивались мои познания в области ухода за больными, и я решил дождаться ее пробуждения. Я опасался, как бы у нее не повторился припадок; к тому же она могла ушибиться при падении.

Я занялся осмотром мансарды. Еще при входе в нее я почувствовал сильный запах мускуса; смешиваясь с едкой сыростью, он как-то странно раздражал обоняние. На камине стояли в ряд пузырьки и баночки, жирные от ароматических притираний. Над ними висело звездообразно треснувшее зеркало, на котором во многих местах облупилась амальгама. Стены вокруг были голы; все валялось на полу: стоптанные атласные башмаки, грязное белье, выцветшие ленты, обрывки кружев. Отбрасывая ногой лохмотья, чтобы освободить себе проход, я натолкнулся на нарядное новое платье из голубого шелка, отделанное бархатными бантами. Оно было брошено в угол вместе с прочим тряпьем, скомканное, измятое, забрызганное вчерашней грязью, Я поднял его и повесил на гвоздь.

Я устал, но сесть было не на что, и я примостился в ногах кровати. Я начал понимать, куда попал. Женщина продолжала спать; теперь она была вся освещена. Я принялся ее рассматривать, — мне хотелось проверить, так ли она нехороша собой, как мне показалось вначале. Сон ее стал более спокойным, на губах появилась слабая улыбка; черты были уже не так напряжены, перенесенное страданье придало ее некрасивому лицу какую-то нежную и горькую прелесть. Она отдыхала, печальная, покорная судьбе. Казалось, в эти минуты телесного покоя в чертах ее лица проглядывала душа.

Так вот какова она, низменная нищета, причудливое сочетание голубого шелка и грязи. В этой гнусной конуре похоть за деньги удовлетворяет свой голод; эта особа — одна из тех двадцатилетних старух, не имеющих ничего женственного, кроме роковой отметины пола; они торгуют телом, которое оставлено им богом взамен отнятой души. Как! Столько нечистоты в одном существе, столько скверны в одном сердце! Да, бог жестоко наказывает свое созданье, позволяя ему разорвать свои девственные одежды и опоясаться легким, слабо завязанным поясом, который легко может развязать любой прохожий. В наших мечтах о любви нам никогда не представлялось, что мы можем оказаться однажды вечером на темном чердаке, где стоит убогое ложе, а на нем спит полуголая уличная женщина.

Несчастная склонила голову под ласкающим крылом сновиденья; она дышала легко и ровно, ее бессильно опущенные веки временами чуть вздрагивали. Я облокотился на деревянную спинку кровати, не в состоянии оторвать глаз от бледного, странно красивого лица. Этот мирный сон порока, эти увядшие черты, которым покой придал ангельскую кротость, удивительным образом притягивали меня. Я вообразил, что она видит себя во сне шестнадцатилетней девушкой и что передо мной, таким образом, девственница. Эта мысль заполонила меня, ничто другое не доходило до моего сознания. Я уже не чувствовал холода, но весь дрожал; меня трясла неведомая лихорадка. Мысли помутились, стали еще беспокойней и печальней.

Женщина вздохнула, повернулась на бок и откинула одеяло, открыв грудь.

До сих пор я только в мечтах видел наготу — целомудренную, всегда прикрытую лучезарной пеленой. Мой взгляд встречал лишь голые руки прачек, весело полоскавших белье. Порой он еще задерживался на нежной белой шейке, когда я уносился в танце с девушкой, прижимая ее к сердцу, и ее развевающиеся белокурые косы приводили меня в смятение.

Внезапно обнажившаяся грудь вызвала краску на моем лице; сердце тревожно сжалось, я чуть не заплакал. Мне стало стыдно за эту женщину; я почувствовал, глядя на нее, как меня покидает целомудрие. Меж тем я не мог отвести от нее взгляда. Я смотрел на нежные линии груди, я был ослеплен ее белизной. Чувства еще молчали, опьянел лишь рассудок. Я был так странно околдован, что могу теперь сравнить свои ощущения только со священным ужасом, который когда-то вызвал у меня увиденный впервые труп. До этого я мысленно представлял себе и смерть. Но когда я увидал посиневшее лицо, черный открытый рот, когда небытие предстало предо мной во всем своем разрушительном величии, я не мог отвести глаз от трупа; я содрогался от болезненного наслаждения, меня притягивало зрелище неприкрытой действительности.

Так, увидав впервые обнаженную грудь, я застыл на месте, дрожа от необъяснимого волненья.

И мой взгляд покоился на груди, измятой ласками случайных прохожих! О, когда я вспоминаю эту роковую ночь, этот полный страха экстаз, от которого я едва дышал, когда я вижу снова, как я, волнуясь и краснея, склонялся над этим позорным ложем, я спрашиваю себя с тоской: кто вернет мне тот первый взгляд, чтобы я мог покраснеть и склониться над ложем непорочной девушки? Я спрашиваю себя: кто вернет мне то мгновенье, когда покровы спадают с плеч возлюбленной, когда влюбленный с одного взгляда понимает все и преклоняется, ослепленный том, что он постиг? Я выпил опьянение из грязной чаши; я никогда не узнаю, как пленяет непосвященный взор девственная грудь.

Женщина пробудилась и улыбнулась мне; ее, видимо, ничуть не удивило мое присутствие. Эта туманная улыбка была как бы обращена к целой толпе, как бы устала скользить на ее губах. Женщина не произнесла ни слова и протянула ко мне руки.

Сегодня утром, когда я вернулся к себе, свечи уже догорели, камин давно потух. Комната была холодной и темной; я остался без тепла и света.

Глава 5

Где же та возлюбленная, братья, царица озер и облаков? Где темноволосая жница, чей взгляд так глубок, что его хватает на целую жизнь, полную любви?

Итак, все кончено: я обманул свою молодость, обручился с пороком. Воспоминания о первых часах любви тесно связаны у меня с отвратительной трущобой, с постелью, еще не остывшей от ласк первых встречных. Майскими ночами, когда я буду представлять себе свою невесту, передо мной возникнет обнаженная, циничная уличная девка; она просыпается и протягивает ко мне руки. Этот бледный, увядший призрак будет неизменным спутником моей любви. Он встанет между моими устами и устами непорочной девушки, требуя для себя моих оскверненных поцелуев. Он скользнет в мою постель, воспользовавшись тем, что я сплю, и сожмет меня в объятиях, вызывая кошмары. Когда моя возлюбленная будет шептать мне на ухо трепетные от страсти слова, призрак появится и скажет: «Я первый так говорил с тобой». Когда я прильну головой к плечу супруги, он подставит мне свое плечо, на котором я спал в брачную ночь. И сколько бы ни билось мое сердце, он всегда будет леденить его проклятым воспоминанием о нашем обручении.

Да, этой ночи было достаточно, чтобы навеки лишить меня покоя. Мой первый поцелуй не пробудил ничьей души. Мне не довелось ощутить святого неведения объятий, мои робкие губы не нашли таких же робких губ. Я никогда не изведаю наивных, несмелых первых ласк, невинности влюбленных, не знающих, как разорвать завесу. Они вздрагивают, прижимаются друг к другу и плачут из-за того, что не могут слиться воедино. И вот тут, когда они растерянно ищут исхода для своих чувств, их губы встречаются, и они уже одно существо.

Потом, когда пришло познание, когда влюбленные постигли в поцелуе закон господа бога, как они счастливы — они обязаны друг другу взаимным прозрением, взаимным восторгом! Они всего лишь поменялись своей девственностью, взяли друг у друга непорочные одежды, но еще сохраняют одеяние херувимов. Смешивая свое дыханье, улыбаясь одной и той же улыбкой, они отдыхают, сомкнув объятья. О, священный час, когда сердца бьются свободнее, обретя небо, к которому могут вознестись! Единственный час, когда несведущая любовь вдруг познает всю меру своего могущества, воображает себя властительницей мирового пространства и опьяняется первым взмахом своих крыльев! Пусть бог сохранит для вас, братья, этот час, — воспоминание о нем наполняет благоуханием целую жизнь. Для меня он не настанет никогда.

Такова злая судьба. Редко встречаются два девственных сердца, обычно одно из них уже не может отдать своего первого цвета. Теперь каждый из нас, двадцатилетних юношей, жаждущих любви, считает, что, если он не может взломать решетку, которая окружает почтенные дома, куда проще ему войти в широко распахнутую дверь доступной для всех спальни. Когда мы спрашиваем: к чьему плечу нам припасть, отцы прячут дочерей и толкают нас в тень сомнительных альковов. Они вопят о том, что мы обязаны уважать наших будущих жен, и предпочитают, чтобы мы дарили им не первые нашп ласкп, а те, которым нас обучили в дурных местах.

Вот почему лишь очень немногим удается сберечь себя для супружества; вот почему так мало тех, кто отказывается, несмотря на нищету своей юности, от постыдных подруг, которых подсовывает им удивительная человеческая предусмотрительность! Одни, дрянные глупцы, хвалятся своим позором, кичатся связью с падшими женщинами. Другие же, в период пробуждения своей души, при первом призыве возлюбленной с глубокой грустью тщетно устремляют взор вдаль, в поисках той, которая так желанна их сердцу. Они идут вперед, глядя на балконы, наклоняясь к каждому молодому лицу, но балконы пусты, молодые лица скрыты под вуалью. Однажды вечером кто-то берет их под руку, чей-то голос приводит их в трепет. Уже уставшие, отчаявшись встретить ангела любви, они следуют за его призраком.

Я отнюдь не хочу, братья, искать какое-то оправдание этой ночи безумия; но, право же, меня удивляет, что целомудрие заточают в четырех стенах, а разврату дозволено жить на солнышке и ходить с высоко поднятой головой. Позвольте мне посетовать на недоверие к любви, создающее пустоту вокруг влюбленного, на охрану добродетели пороком, который заставляет вас встретить десяток падших женщин на пути к дому невинной девушки. Тот, кто находит забвенье в их гнусных ласках, может сказать, припав наконец к ногам супруги: я уже не достоин тебя, но почему же ты не вышла мне навстречу? Почему ты не поджидала меня там, среди цветущих колосьев, еще до того, как я попал на эти перекрестки, где у каждого дорожного столба есть своя жрица? Почему ты не пожелала первой предстать передо мной и уберечь себя, спасая меня?

Возвращаясь сегодня вечером домой, я встретил на лестнице вчерашнюю старуху. Она шла впереди, с трудом поднимаясь наверх и, опираясь на перила, ставила обе ноги на каждую ступеньку.

— Ну как, сударь, — обернулась она ко мне, — вашей больной полегчало? Надеюсь, озноб у нее прошел, да и вы как будто не мерзли. Я-то знаю, что для красотки приятный молодой человек — лучший лекарь, чем какая-то старуха.

Она смеялась, оголяя беззубые десны. Это благоволение старости к сомнительным любовным делам вогнало меня в краску.

— Нечего краснеть! — добавила она. — Сколько я перевидала на своем веку таких вот гордецов: все они входили без стыда и выходили, напевая. Молодость любит посмеяться, девушки, которые играют в нравственность, — сущие дуры. Ах, если б мне все еще было пятнадцать лет!

Дойдя до своей двери, я хотел уйти к себе, но старуха удержала меня за руку.

— Волосы у меня были совсем светлые, а щечки так нежны, что мои любовники прозвали меня Маргариткой. Если б вы меня видели, вы непременно зашли бы ко мне. Я жила на первом этаже, в гнездышке из шелка и золота. Каждые пять лет я поднималась этажом выше. Теперь я живу под самой крышей. Чтобы попасть на кладбище, мне остается только спуститься. Вашей подружке Лоранс повезло: она пока еще на третьем этаже.

Значит, эту женщину зовут Лоранс. Я не знал ее имени.

Глава 6

Я опять принялся за работу, но с отвращением, и, проработав всего лишь час, уже устал. Теперь, когда я приподнял край завесы, у меня не хватает мужества снова опустить ее или откинуть совсем. Когда я сажусь за свой столик, я облокачиваюсь на него с тоской, перо выпадает у меня из рук, я думаю: «К чему?» Все мои идеи исчерпаны, я не осмеливаюсь перечесть немногие написанные мною фразы, я уже не испытываю той радости поэта, когда он, как ребенок, беспричинно смеется, найдя удачную рифму. Побраните меня, братья, фальшиво звучащие стихи теперь не лишают меня сна.

Мои ничтожные ресурсы истощаются. Я могу указать тот день, когда у меня уже не останется ничего. Мой хлеб кончается, я даже спешу его доесть, чтобы не видеть, как он уменьшается с каждым разом. Я трусливо отдаюсь во власть нужде; борьба меня пугает.

Ах, как лгут те, кто уверяет, будто бедность — мать таланта. Пусть они перечислят тех, кого отчаяние прославило, и тех, кого оно с течением времени унизило. Когда слезы вызваны раной, нанесенной сердцу, морщины, которые появляются после них, прекрасны и благородны; но когда слезы текут от голода, когда их осушает по вечерам какой-нибудь низкий поступок или непосильный труд, они безобразно бороздят лицо, не придавая ему печальной старческой безмятежности.

Нет, раз я так беден, что могу умереть завтра, я не в состоянии работать. Когда шкаф был полон, у меня хватало мужества, я чувствовал себя достаточно сильным, чтобы зарабатывать себе на хлеб. Но теперь шкаф пуст, и меня все утомляет. Мне легче страдать от голода, чем сделать хоть малейшее усилие.

Да, я знаю: я негодяй, я нарушаю наши клятвы; я знаю, что не имею права искать спасения в каких-то пустых отговорках. Мне двадцать лет: я не мог устать от жизни в мире, с которым незнаком. Вчера я воображал его ласковым и добрым. И если сегодня я считаю его дурным, то не новая ли это мечта?

Что делать, братья, мой первый шаг был несчастлив: я не осмеливаюсь идти дальше. Но я испытаю все страданья, пролью все слезы, и улыбка вернется ко мне. Завтра я буду работать веселее.

Глава 7

Вчера я лег спать в пять часов, среди бела дня, оставив ключ в дверях.

Около полуночи, когда мне снилось, что белокурая девушка протягивает ко мне руки, меня внезапно разбудил какой-то шорох, услышанный во сне. Я открыл глаза. Лампа была зажжена. В ногах у кровати стояла женщина и смотрела на меня. Она повернулась спиной к свету, и мне показалось со сна, что бог сжалился надо мной и одна из моих грез стала явью.

Женщина подошла ближе. Я узнал Лоранс, Лоранс с непокрытой головой, в красивом платье из голубого шелка. Бальное платье оставляло обнаженными посиневшие от холода плечи. Лоранс наклонилась и поцеловала меня.

— Видишь ли, дружок, я задолжала хозяину дома сорок франков. Он не вернул мне ключа от моей комнаты и заявил, что мне не так уж трудно найти, где переспать. Искать какое-нибудь другое место поздно. Вот я и вспомнила о тебе.

Она села и принялась расшнуровывать ботинки. Я ничего не понимал, не хотел понимать. Я решил, что она явилась ко мне с дурными намерениями. Эта лампа, неизвестно каким образом зажженная, эта почти голая женщина, возникшая посреди ледяной комнаты, внушали мне страх. Мне хотелось позвать на помощь.

— Мы будем жить так, как ты захочешь, — продолжала Лоранс. — Не бойся, я тебя не стесню.

Я приподнялся на кровати, и сон окончательно покинул меня. Теперь я начал понимать, и то, что я понял, привело меня в ужас. Я чуть было не выругался, но сдержался: грубость мне противна, я испытываю стыд вместе с теми, кого оскорбляю.

— Сударыня, — сказал я просто, — я беден.

Лоранс расхохоталась.

— Ты сказал мне «сударыня». Ты сердишься? Что я тебе сделала? Ты беден — я это угадала, ты слишком уважительно отнесся ко мне. Богачи так не поступают. Ну что ж! Будем бедны.

— Я не смогу одевать вас, не смогу угощать изысканными блюдами.

— Ты думаешь, меня этим часто баловали? Мужчины совсем не так добры к бедным девушкам! Мы разъезжаем в экипажах только в романах. Платье находит себе одна из десяти, остальные подыхают с голоду.

— До сих пор я ел понемногу два раза в день, теперь мы сможем питаться только один раз — хлебом, подсушенным из экономии, и чистой водой.

— Ты, верно, хочешь меня запугать. Разве у тебя в Париже или где-то там еще нет отца, который посылает тебе книги и одежду? Их можно сразу же продать. Мы будем есть твой черствый хлеб и ездить на бал пить шампанское.

— Нет, я одинок, я сам зарабатываю себе на пропитание. Я не хочу, чтобы вы делили со мной мою нужду.

Лоранс перестала расшнуровывать ботинки и скрестила ноги. Она размышляла.

— Слушай, — вдруг заявила она, — у меня нет ни хлеба, ни крыши над головой. Ты молод, ты не можешь понять наших вечных мучений даже среди роскоши, даже когда мы веселимся. Мы можем жить постоянно только на улице; во всяком другом месте мы не у себя дома. Нам указывают на дверь, и мы уходим. Хочешь, я уйду? Ты имеешь право выгнать меня, а у меня еще есть в запасе ночлег под мостом.

— Я не хочу вас гнать. Я только говорю, что вы выбрали себе плохое пристанище. Вам трудно будет свыкнуться с моей печалью и моим уединением.

— Выбрала! Ты думаешь, нам дозволено выбирать? Можешь сердиться на меня сколько угодно, но я должна тебе сказать: я пришла сюда потому, что не знала, куда деваться. Я поднялась наверх тайком и собиралась провести ночь где-нибудь на лестнице. Потом прислонилась к твоей двери и вспомнила о тебе, У тебя нет хлеба, а я не ела со вчерашнего дня, и моя улыбка так бледна, что завтра она меня уже не прокормит. Видишь, я вполне могу остаться. И лучше уж умереть здесь, чем на улице: тут не так холодно.

— Нет, поищите еще, вы сумеете найти кого-нибудь побогаче и повеселее. Потом вы мне будете только благодарны, что я не принял вас.

Лоранс встала. На ее лице появилось выражение бесконечной горечи, к которой примешивалась ирония. Ее взгляд уже не молил: он стал дерзким и циничным. Она скрестила руки и посмотрела мне в глаза.

— Что ж, скажи прямо: я тебе не нужна. Видно, я уж слишком некрасивая, слишком жалкая. Я тебе не правлюсь, вот ты и гонишь меня. Ты не можешь оплатить красоту, но хотел бы иметь красивую любовницу… Дура я, что не подумала об этом. Не сообразила, что не заслуживаю даже любви нищего и что мне надо спуститься еще на одну ступеньку ниже. Захочу пить — утолить жажду можно и из канавы, захочу есть — меня может прокормить воровство. Благодарю за совет.

Она застегнула платье и направилась к двери.

— А знаешь ли ты, — продолжала она, — что мы, подонки, все же лучше вас, честных людей?

Лоранс говорила еще долго, очень резко. Я не могу передать вам всей грубой силы ее слов. Она заявила, что подчиняется всем нашим прихотям, смеется, когда мы приказываем смеяться, а потом, когда мы встречаем ее, мы от нее отворачиваемся. Кто заставляет нас требовать от нее поцелуев, кто толкает нас в ее объятья вечером, с тем чтобы при свете дня мы глядели на нее с таким презрением? Ведь я же хотел ее в тот раз, так почему я отказываюсь от нее теперь? Разве я забыл, что есть такой мир, где женщина, которая отдалась мужчине, становится его женой? Если она замарана, значит, я могу безнаказанно пачкать ее еще больше? Я даже не побоялся, что она может как-нибудь вечером прийти ко мне и напомнить о пашем союзе. Она для меня больше не существует, а я, может быть, сделал ее матерью. Значит, мы могли сойтись, не имея ничего общего.

Она немного помолчала, потом заговорила с еще большим жаром:

— А я скажу тебе, что ты лжешь — мы муж и жена, и я имею все права законной супруги. Ты не можешь отменить то, что было. Ты хотел этого союза, и ты подлец, что больше не хочешь его. Ты мой, я твоя!

Лоранс открыла дверь. Стоя на пороге, бледная как полотно, она оскорбляла меня, но в ее голосе не было злобы. Я соскочил с кровати и взял ее за руку.

— Перестань… Оставайся тут, я так хочу. Ты замерзла, ложись в постель.

Поверите ли, братья, — я плакал. То не было жалостью. Слезы сами катились по щекам, их вызвала какая-то безмерная, смутная печаль.

Слова этой женщины поразили меня в самое сердце. Ее доводы, — она, вероятно, и не сознавала всей их силы, — показались мне справедливыми и верными. Я был всецело согласен с тем, что она имеет право на мое ложе; прогнать ее было бы вопиющей несправедливостью. Она все еще женщина, хоть и падшая, и я не могу пользоваться ею как безжизненным предметом, которому безразличны и презрение и невнимание. Помимо всего прочего, я значу для нее не меньше, чем для возлюбленной, образ которой создавал в своих грезах. И невинная девушка, и падшая женщина равно могут прийти к нам зимней ночью и сказать, что им холодно, что они голодны, что мы им нужны. Но одну мы принимаем, а другую гоним прочь.

И все это потому, что мы малодушно боимся наших пороков. Нам страшно иметь подле себя живое воспоминание о нашем позоре, живое угрызение совести. Мы мечтаем о всеобщем уважении, и когда мы краснеем оттого, что к нам взывает любовница, утратившая свое достоинство, мы отрекаемся от нее, объясняя краску на нашем лице ее бесстыдством. И при этом мы не чувствуем себя виноватыми, не задумываемся над тем, какой справедливости требует эта женщина. Привычка сделала из нее нашу игрушку, нас удивляет, что эта игрушка разговаривает и называет себя женщиной.

Я содрогнулся перед истиной. Я понял — и заплакал. Вопрос был прост, казалось мне, прост, ясен и бесспорен. Слова Лоранс пугали меня, не вызывая возмущения. У меня и в мыслях не было, что она может прийти, но она пришла, и я оставил ее у себя. Не знаю, братья, как объяснить вам то, что я тогда чувствовал. Мой рассудок — рассудок двадцатилетнего юноши — воспринял как безоговорочную истину эти слова: «Ты мой, я твоя».

Сегодня утром, когда я проснулся и увидел рядом с собой Лоранс, у меня тревожно сжалось сердце. То, что произошло ночью, почти изгладилось у меня из памяти. Я не слышал уже справедливых и резких слов, которые принудили меня оставить здесь эту женщину. Налицо был лишь грубый факт.

Я смотрел на спящую. Я впервые разглядел ее при дневном свете, когда страдание или отчаяние уже не украшали странным образом ее лица. И когда я увидел, как она некрасива, как постарела, забывшись в тяжелом животном сне, увидел это вульгарное, увядшее, незнакомое мне лицо, меня пробрала дрожь. Я не мог понять, каким образом я проснулся рядом с такой подругой. Я словно очнулся от сна, и действительность оказалась настолько ужасной, что я забыл, почему примирился с ней.

Впрочем, не все ли равно теперь? Назовите это, как хотите, жалостью, справедливостью, развратом, но этаженщина — моя любовница. Ах, братья, хватит ли у меня слез и найдется ли у вас достаточно мужества, чтобы осушить их?

Глава 8

Да, я мыслю одинаково с вами, я еще хочу надеяться, хочу сделать этот роковой союз источником благородных помыслов.

Если мы в былое время и думали об этих несчастных, то лишь с состраданием и жалостью. Мы мечтали о священной задаче спасения человека. Мы просили бога послать нам омертвевшую душу, чтобы вернуть ее молодой и очищенной нашей любовью.

Наша юношеская вера должна была обратить грешниц и заставить их склонить голову.

В то время мы уподоблялись в мыслях Дидье, который прощает Марион и признает ее своей женой у подножия эшафота. Величие нашей любви возвышало куртизанку.

Теперь я могу быть Дидье. Марион передо мной, такая же порочная, как и в тот день, когда он ее простил; ее платье опять расстегнуто и нуждается в руке, которая застегнет его; ее побледневшему лицу необходимо чистое дуновенье, которое возвратило бы ему румянец молодости. То, чего мы желали в своем невинном безрассудстве, я нашел, хотя и не думал искать.

Поскольку Лоранс пришла ко мне, мне хотелось бы не грязнить себя об ее запятнанное сердце, а вернуть ему чистоту своего. Я буду пастырем, я подниму падшую женщину и прощу ее.

Почем знать, братья, может быть, это высшее испытание, посланное мне богом… Может быть, он хочет, поручая мне чью-то душу, узнать, насколько сильна моя душа. Он поручает мне то, что может совершить твердый духом, и не боится сочетать меня с пороком. Я постараюсь быть достойным его выбора.

Глава 9

Я хочу заставить Лоранс забыть, что она собой представляет, ввести ее в заблуждение насчет самой себя, и отношусь к ней серьезно и дружески. Я всегда говорю с ней мягко, соблюдая в выражениях строгость и пристойность.

Когда у нее вырываются грубые слова, я делаю вид, будто не слышу их. Когда ее косынка сползает, обнажая грудь, я этого не замечаю и обращаюсь с Лоранс скорее как с сестрой, чем с любовницей. Я противопоставляю ее вчерашней шумной жизни жизнь спокойную и рассудительную. Я как бы не знаю, что подобное существование несвойственно Лоранс, и с такой естественностью ей это внушаю, что она в конце концов должна усомниться в своем прошлом.

Вчера на улице ее оскорбил какой-то мужчина. Она уже собиралась обругать его в ответ, но я успел это предотвратить. Я подошел к прохожему, — он был пьян, — схватил его за руку и потребовал, чтобы он отнесся с уважением к моей жене.

— Вашей жене! — усмехнулся он. — Знаем мы этих жен!

Тогда я сильно встряхнул его и повторил свое приказание еще более властным тоном. Он пробормотал извинение и ушел. Лоранс снова взяла меня под руку; она молчала, как бы пристыженная званием жены, которое я присвоил ей перед незнакомцем.

Я прекрасно понимаю, что слишком большая строгость нравов принесет только вред. Я не надеюсь на внезапное возвращение к добру, мне хотелось бы добиться постепенного перехода, чтобы бедные больные глаза не испытали резкой боли от света. В этом вся трудность моей задачи.

Я заметил, что подобные женщины, преждевременно созревшие, долго сохраняют детскую беспечность и простодушие. Они пресыщены и при этом охотно играли бы еще в куклы. Их может позабавить пустяк, и они покатываются со смеху; они невольно возвращаются к наивному удивлению и милому щебетанью пятилетних девочек. Я воспользовался своими наблюдениями. Я дарю Лоранс какую-нибудь ленту, и мы становимся на часок большими друзьями.

Вы не поверите, какое глубокое волнение вызывает во мне воспитание человека. Когда мне кажется, что я заставил биться это мертвое сердце, мне хочется упасть на колени и возблагодарить бога. Я, вероятно, преувеличиваю святость своей миссии. Я внушаю себе, что любовь чистой девушки меньше освятит меня, чем любовь, которая, может быть, когда-нибудь появится у этой женщины ко мне.

Но тот день еще далек. Мою подругу стесняет моя почтительность. Ей ничуть не стыдно, когда ей говорят что-нибудь оскорбительное, но если она слышит от меня доброе слово, она краснеет. Иногда она даже медлит ответить мне, сомневаясь, к ней ли я обратился. Она удивляется, что ее не осыпают бранью; когда я деликатно стараюсь проявить к ней внимание, ей становится не по себе. Эта маска порядочной женщины, которую я ей навязываю, мешает Лоранс: она не знает, как воспринимать уважение. Часто я подмечаю на ее губах улыбку; вероятно, Лоранс воображает, будто я смеюсь над ней, и просит этой улыбкой прекратить шутки.

Вечером, укладываясь спать, Лоранс, прежде чем расшнуровать корсет, тушит свечу; она беспрестанно подтыкает под себя одеяло, а утром вскакивает с кровати, когда я еще сплю. Разговаривая со мной, она тщательно подбирает слова; иногда, следуя моему примеру, она пытается не обращаться ко мне на «ты».

Эти предосторожности беспокоят меня, сам не знаю почему; они кажутся мне вынужденными, а не продиктованными целомудрием. Она, видимо, поступает так, опасаясь моего недовольства, сама же она способна с полнейшим равнодушием раздеться догола и разговаривать, как рыночная торговка. У нее не могло так быстро появиться чувство стыдливости. Сказать вам правду, братья? Лоранс боится меня: таков результат почтительности, которую я проявлял в течение недели.

Едва успев встать, Лоранс начинает усиленно прихорашиваться; бежит к зеркалу и проводит перед ним целый час, не в силах оторваться. Она спешит привести себя в порядок после ночи. Пряди поредевших волос выбились у нее из прически, обнажая плешины; румяна стерлись с побледневших и увядших щек; Лоранс чувствует, что утратила поддельную молодость; ее одолевает беспокойство, если я смотрю на нее. Бедняжка жила за счет своей свежести и страшится, как бы я не выгнал ее в тот день, когда замечу, что этой свежести уже нет. Лоранс старательно причесывается, взбивая букли и ловко скрывая этим недостаток волос. Она чернит ресницы, белит плечи, красит губы. А я в это время поворачиваюсь к ней спиной и притворяюсь, будто ничего не вижу. Намазавшись, считая себя вполне молодой и красивой, Лоранс с улыбкой подходит ко мне. Она успокаивается; при мысли о том, что она честно зарабатывает свой хлеб, Лоранс становится свободнее в обращении. Она с готовностью предлагает себя и забывает, что эти яркие краски не могут меня обмануть; по ее мнению, с меня достаточно, если я буду видеть их на ее лице по утрам.

Я дал ей понять, что предпочел бы всем этим притираньям и косметике чистую воду. Я даже сказал, что ее преждевременные морщины нравятся мне куда больше, чем эта жирная, блестящая маска, которую она ежедневно накладывает на свое лицо. Она не поняла. Решив, будто я попрекаю ее тем, что она некрасива, она покраснела; с тех пор она еще больше старается исправлять природу.

Причесанная, накрашенная, затянутая в голубое шелковое платье, Лоранс пересаживается затем с места на место, апатично, со скучающим видом. Так она сидит до самого вечера, боясь пошевелиться, чтобы не измять складок на юбке. Скрестив руки, она дремлет с открытыми глазами. Время от времени она встает, подходит к окну и, прижавшись лбом к обледенелому стеклу, продолжает дремать.

До того как она стала моей подругой, она была деятельной, я это видел. Бурная жизнь, которую она тогда вела, вызывала в ней лихорадочную живость; при всей своей лени она была шумливой и охотно брала на себя тяжкие обязанности, налагаемые пороком. А теперь Лоранс делит со мной мою спокойную жизнь, посвященную работе, и видит в этом покое лишь возможность праздно проводить время, не занимаясь мирным постоянным трудом.

Прежде всего мне надо бы излечить ее от апатии и скуки. Она с сожалением вспоминает об острых ощущениях, которые дает улица, но она так пассивна по природе, что не решается высказывать свои сожаления вслух. Я вам уже говорил, братья, — она боится меня, боится не моего гнева, а того неведомого существа, которое она никак не может понять. Она смутно улавливает мои желанья и покоряется им, не зная их подлинной сути. Потому-то она и прикрывает свою наготу, не будучи целомудренной, потому она серьезна и спокойна, оставаясь праздной и ленивой. Потому она и считает, что не может отказываться от моего уважения, порой удивляясь ему, но никогда не пытаясь стать достойной его.

Глава 10

Меня огорчало, что Лоранс такая удрученная и вялая. Труд — вот великий искупитель, подумал я, спокойная радость, которую дает сознание выполненного долга, принесет ей забвение прошлого. В то время как иголка легко бежит по ткани, сердце пробуждается, деятельность рук оживляет мечты, и они становятся веселее и чище. От женщины, склонившейся над пяльцами, веет каким-то ароматом целомудрия. Она спокойна, хоть и торопится. Вчера она, может быть, и пала, в минуту лени, но сегодня она работает, и у нее снова появились энергия и безмятежность невинной девушки. Обратитесь к ее сердцу, оно откликнется.

Лоранс говорила, что она белошвейка. Мне хотелось, чтобы она проводила время со мной, подальше от мастерских; те мирные часы, которые мы будем коротать вдвоем, — я что-то сочиняю, она, сидя за пяльцами, сплетает свои грезы с шелковой ниткой, — как мне казалось, объединят нас, сделав нашу дружбу более нежной и глубокой. Лоранс подчинилась решению трудиться, как подчиняется каждому моему желанью; ее пассивное повиновение — странная смесь равнодушия и покорности судьбе.

Я занялся поисками и вскоре нашел старую даму, которая согласилась доверить Лоранс небольшую работу, чтобы выяснить, насколько та знает свое ремесло. Лоранс просидела над этой работой до полуночи, потому что мне надо было снести ее обратно на следующее утро. Я лег раньше и все смотрел на Лоранс. Она словно спала над вышиваньем, по-прежнему угрюмая и подавленная. Иголка двигалась вяло и равномерно, душа, очевидно, не принимала участия в этом занятии.

Старая дама нашла, что кисея вышита скверно, работа, по ее мнению, выполнена плохой мастерицей и вряд ли кого-нибудь удовлетворят такие крупные стежки и недостаток изящества. Оказалось то, чего я боялся: бедняжка, которой уже в пятнадцать лет дарили драгоценности, не успела приобрести достаточной сноровки. Но я, к счастью, искал в труде лишь постепенного оздоровления Лоранс; мне не требовались ловкость пальцев и ночная работа ради прибыли. Я не хотел сам предлагать Лоранс работу, чтобы она не вернулась к праздности, и решил скрыть от нее обескураживающий отказ старой дамы.

Я купил кусок муслина с узором для вышиванья и, когда вернулся домой, сказал Лоранс, что ее работа принята и что ей поручили еще одну. У меня оставалось несколько су, и я отдал их Лоранс — то была якобы плата за ее первый ночной труд. Я знал, что завтра, может быть, мне не удастся так поступить, и очень об этом сожалел. Я хотел добиться того, чтобы ей пришелся по вкусу хлеб, заработанный честным трудом.

Лоранс взяла деньги, не беспокоясь о том, что мы будем есть вечером, и побежала за бархатными пуговицами для своего голубого платья, которое уже рвется и запачкано. Мне никогда не приходилось видеть ее такой деятельной — за четверть часа она пришила все пуговицы. Потом, нарядившись, стала любоваться собой. Наступил вечер, а она все расхаживала по ком-пате, разглядывая новое украшение. Я зажег лампу и кротко напомнил ей, что пора приниматься за работу. Она притворилась, будто не слышит. Я снова обратился к ней с теми нее словами, — тогда она яростно.

схватила вышиванье и внезапно села. У меня защемило на сердце.

— Послушай, Лоранс, я вовсе не хочу, чтобы ты работала по принуждению, — сказал я. — Оставь иглу, если тебе нравится сидеть сложа руки. Я не вправе заставлять тебя трудиться: ты вольна быть хорошей илиплохой.

— Нет, нет, тебе хочется, чтобы я много работала. Я понимаю, я должна платить тебе за еду и отдавать свою долю квартирной платы. Я даже могу заплатить и за тебя, если посижу ночью подольше.

— Лоранс! — воскликнул я; мне было очень больно. — Перестань, бедняжка, не огорчайся: больше ты до иголки не дотронешься! Дай сюда вышиванье!

И я швырнул муслин в огонь. Я смотрел, как он пылает, и сожалел, что погорячился. Мне не удалось совладать с мучительным беспокойством, и я сокрушался, чувствуя, как Лоранс опять ускользает от меня. Я снова отдал ее во власть лени. Я весь дрожал, так меня возмущала эта мысль о моей выгоде; мне стало ясно, что я не смогу больше советовать Лоранс работать. Итак, с этим покончено: достаточно было одного слова, и я сам закрыл ей путь к спасению.

Лоранс не удивилась моей вспышке. Я уже говорил вам: ей легче примириться со злостью, чем с сердечностью. Она даже улыбнулась на радостях, что победила мою так называемую тоскливость. Затем она скрестила руки, наслаждаясь бездельем.

А я печально помешивал горячую золу и думал: какие же слова, какие переживания могут пробудить эту душу? Меня испугало, что я до сих пор не сумел вернуть ей свежесть ее юности. Я хотел бы, чтобы она не знала ничего, по жаждала знать. Меня приводило в отчаяние это угрюмое безразличие, этот мрак, который не желал рассеиваться и не пропускал ни луча света. Напрасно стучался я в сердце Лоранс: ответа не было. Можно подумать, что сквозь него прошла смерть, иссушив каждую жилку. Встрепенись оно хоть раз, и я считал бы Лоранс спасенной.

Но что делать с этим опустошенным существом, бесчувственным мрамором, которого не может оживить доброе отношение? Я боюсь статуй: они смотрят на меня, не видя, слушают меня, не слыша.

Потом я подумал: может быть, я сам виноват, что она меня не понимает? Дидье любил Марион, он вовсе не стремился спасти чью-то душу, он просто любил — и совершил то чудо, которое тщетно пытались сотворить мой рассудок и моя доброта. Пробудить сердце может только голос другого сердца. Любовь это святое крещение, которое само по себе, без веры, без понимания добра, отпускает все грехи.

А я не люблю Лоранс. Эта холодная, скучающая женщина внушает мне только отвращение.

Ее голос, ее движенья оскорбляют меня, вся ее особа меня раздражает. У нее нет никакой душевной тонкости, самые хорошие слова превращаются в ее устах в мерзкие, каждая ее улыбка наносит жестокую обиду. В ней все становится пакостным.

Я решил прикинуться нежным и подошел к Лоранс. Она сидела неподвижно, наклонясь к огню; когда я взял в свои руки ее холодные, безжизненные пальцы, она их не отняла. Тогда я притянул ее к себе. Она подняла голову и вопросительно поглядела на меня. Чувствуя на себе ее взгляд, я оттолкнул ее и отступил назад.

Чего же ты хочешь в конце концов? — спросила она.

Чего я хочу! Я готов был крикнуть ей: «Я хочу, чтобы ты рассталась со своим шелковым лифом, — стоит кому-то пожелать тебя, и этот лиф раскроется при первом же прикосновении. Я хочу, чтобы ты любила, чтобы в поцелуе любовника ты ощущала ласку брата. Хочу, чтобы наш союз не был сделкой, чтобы ты не продавала мне своего тела за право жить под моей кровлей. Сжалься, пойми меня, не наноси мне оскорблений!»

Глава 11

Но я промолчал, братья. Если б я ее любил, я, наверно, сказал бы все, и, быть может, она поняла бы меня.

Видимо, я был неловок и неосторожен. Я поторопился, зашел далеко, не спросив Лоранс, понимает ли она меня. Как мне обучать науке жизни, если я с жизнью незнаком? Чем я могу воспользоваться? Только системами, правилами поведения, созданными нами в шестнадцать лет, прекрасными в теории и нелепыми на практике. Достаточно ли того, что я люблю добро, тянусь к некоему идеалу добродетели, — туманные стремления с неопределенной целью!.. Но когда столкнешься с действительностью, как сумбурно выражаются эти желанья, как я бессилен в борьбе, на которую эта действительность сама толкает меня! Я не сумею объять действительность, не сумею ее победить, потому Что не знаю, как к ней подойти, и не могу честно сказать даже самому себе, какая победа мне нужна. Что-то кричит во мне: я не хочу истины, я не имею ни малейшего желания менять ее, делать ее хорошей из плохой, — ведь мне она кажется плохою. Пусть существующий мир остается; я дерзко хочу создать новый, не пользуясь обломками старого. И так как сооружение, возведенное моими мечтами, не имеет больше под собой опоры, оно рушится при малейшем толчке. Теперь я всего лишь бесплодный мыслитель, платонически влюбленный в добро; меня убаюкивают пустые грезы, мое могущество исчезает, едва я коснусь земли.

Да, братья, мне было бы легче наделить Лоранс крыльями, чем сердцем настоящей женщины.

Мы — взрослые дети. Мы не знаем, что делать с этой величественной действительностью, ниспосланной нам богом, и портим ее, ради забавы, своими мечтами. Мы живем так неумело, что жизнь становится для нас отвратительной. Надо научиться жить, и зло исчезнет. Если б я владел великим искусством проникновения в действительность, если б я сознавал, что такое рай земной, если б я умел различать несбыточные грезы и реально возможное, я заговорил бы, и Лоранс поняла бы меня. Я знал бы, что осудить в ней и что предложить ей в качестве примера. Эти тонкости помогли бы мне понять причины ее падения и найти бальзам для ран ее сердца. Но как быть, если мое неведение воздвигает преграду между нами? Я — это мечта, она — действительность. Мы будем идти рядом, не встречаясь, и когда наше странствие придет к концу, она так и не постигает меня, я так и не пойму ее.

Я подумал, что мне надо вернуться назад, взять Лоранс такой, какая она есть, и заставить ее пройти тот путь, который способны преодолеть ноги простой смертной. Я решил изучать жизнь заодно с нею, спуститься вниз, чтобы попробовать подняться обратно вместе. Но так как мне придется ощупью продвигаться по этому тяжкому пути, надо начинать с исходной, самой низкой ступени.

Может быть, достаточной наградой будет то, что я добьюсь от нее такой горячей любви, на какую она только способна? Наши мечты не только обманчивы, братья; я чувствую, что они ничтожны, по-детски неразумны в сравнении с действительностью, которую я начинаю понимать. Бывают дни, когда в еще большей дали, чем солнечные лучи и ароматы, в еще большей дали, чем эти неясные, ускользающие от меня виденья, передо мной мелькают четкие контуры реально существующего. И я понимаю, что именно там жизнь, деятельность, правда, а созданную мною среду населяет какой-то суетливый, чуждый всему человеческому народец, пустые тени, чьи глаза не видят меня, чьи уста не знают, как со мной говорить. Такие холодные немые друзья могут нравиться ребенку: он боится жизни и ищет прибежища в неживом. Но нас, взрослых людей, не может удовлетворить вечное небытие. Наши руки созданы, чтобы обнимать живое.

Вчера, когда мы с Лоранс вышли из дому, мы встретили карету, битком набитую людьми в маскарадных костюмах; пьяные, растрепанные, шумные, они ехали на бал. Наступил этот ужасный месяц январь. Бедную женщину взволновали крики ее собратьев. Она улыбнулась им и обернулась, задерживая на них взгляд. То промчались мимо ее вчерашнее веселье, ее беспечность, ее шальная жизнь, такая жгучая, что трудно забыть ее мучительные радости. Лоранс вернулась домой еще более печальная, чем всегда, и легла спать, изнывая от тишины и уединения.

Утром я продал кое-что из своего скарба, взял напрокат костюм для Лоранс и объявил ей, что мы сегодня же вечером поедем на бал. Она бросилась мне на шею, потом завладела костюмом и забыла обо мне. Она разглядывала каждую ленточку, каждую блестку; желая поскорее нарядиться, она накинула на себя эти атласные лоскутья, опьяняясь шуршаньем ткани. Иногда она оборачивалась и благодарила меня улыбкой. Я понял, что она никогда еще так не любила меня, как сейчас, и чуть не вырвал у нее из рук эти тряпки, принесшие мне уважение, которого не могла вызвать моя доброта.

Наконец-то она меня поняла. Теперь я уже не был для нее неведомым существом, наводившим ужас своей суровостью и скукой. Я ходил на балы, как и другие любовники; как они, я брал напрокат костюмы, развлекал своих любовниц. Я был славным парнем, как и все, я любил голые плечи, крики, бранные словечки! Какое счастье! Мое благоразумие оказалось обманчивым!

Лоранс почувствовала себя в знакомой обстановке; ей уже не было страшно; к ней вернулись ее развязные замашки, она хохотала во все горло. Грубые слова, нескромные жесты доставляли ей наслажденье. Нагота ничуть не стесняла ее.

Я сам этого хотел, однако надеялся, что месяц спокойной жизни если и не сделает из нее порядочной женщины, то все же заставит ее позабыть хоть немного вчерашнее распутство. Я думал, что, когда спадет маска, я увижу лицо с менее вялым ртом и с более румяными щеками. Но нет, передо мной были все те же увядшие черты, я слышал все тот же шумный тупой смех. Какой эта женщина вошла в мою мансарду, чтобы продать свое тело за крышу над головой, такой она и осталась после того, как я в течение целого месяца ежедневно протестовал против гнусности подобной сделки. Она ничему не научилась, ничего не забыла; и если ее глаза блестели по-новому, то лишь от низменной радости: наконец-то я согласился принять ее тело в уплату. Увидев этот странный результат, я подумал, не будет ли новая попытка лишь издевательством. Мне нужна подлинная Лоранс, и эта Лоранс, дышавшая жизнью, была для меня, может быть, страшнее, чем прежнее угрюмое существо. Но борьба обещала быть такой острой, что в глубине моей души юношеская смелость восставала против этого отвращения и страха.

Пробило шесть, и хотя бал начинался только в полночь, Лоранс принялась за свой туалет. Вскоре в комнате воцарился неимоверный беспорядок: вода переливалась через края таза, стекала с мокрых полотенец и заливала пол; падавшая с рук мыльная пена расплывалась на нем белесоватыми пятнами; гребенка валялась на полу рядом со щеткой, а разбросанная где попало — на стульях, на камине, по углам комнаты — одежда намокала в лужах. Для большего удобства Лоранс присела на корточки. Она старательно мылась, полными пригоршнями плескала водою на лицо и плечи. Несмотря на этот потоп, грязное, запыленное мыло оставляло у нее на коже большие потеки. Тогда она в отчаянии призвала на помощь меня. У нее совершенно черная спина, заявила она, по вымыть ее самой невозможно.

Затем Лоранс встала, дрожа от холода; плечи ее покраснели. Она сунула мне полотенце.

Наша дверь не была заперта. В то время как я обмывал шею Лоранс мокрой ледяной тряпкой, вошла Маргаритка. Старуха заходит к нам иногда за горячими углями, и хотя она мне противна, жалость мешает мне ее прогнать.

— Ах, милочка, — воскликнула моя подруга, — иди-ка сюда, помоги мне немножко. Клод боится сделать мне больно.

Маргаритка взяла полотенце и принялась изо всех сил растирать худыми руками Лоранс. Ее нисколько не удивили ни беспорядок в комнате, ни эта голая женщина. Она услужливо водила жесткими пальцами по еще нежным плечам, завидуя их белизне и вспоминая о былых наслажденьях. Лоранс, стоя вполоборота к старухе, улыбалась и внезапно вздрагивала, задыхаясь, когда та окачивала ее холодной водой.

— Куда ж это ты идешь, детка? — спросила ужасная старушонка.

— Клод везет меня на бал.

— Вот это хорошо, сударь! — обернулась ко мне Маргаритка.

Потом она взяла сухое полотенце и стала любовно вытирать Лоранс.

— Я еще утром подумала, что вас, наверно, одолевает смертная тоска: вы же вечно сидите взаперти в комнате. Лоранс у вас хорошая девочка, сударь. Другие уже двадцать раз сбежали бы от вас. Ну, вот, детка, теперь ты красивая; у тебя будет сегодня много ухажеров. Вы ревнивы?

Я не смог ответить ей. Я машинально улыбался и следил взглядом за этой странной сценой. Мне не давала слушать старуху одна и та же мысль, которая то и дело приходила мне на ум. Я вспоминал неизвестно где виденную старинную гравюру; на ней была изображена Венера за умываньем: нимфы купают ее, маленькие амуры ласкают. Богиня отдается в руки прислужниц, таких же юных и прекрасных, как она; их прелестную наготу прикрывает лишь морская пена; а на берегу стоит старый фавн — плененный этой молодостью и свежестью, он забывает в немом восторге о своих желаньях.

— Он ревнивый, он ревнивый… — Резкий смешок Маргаритки перемежался с икотой. — Тем лучше для тебя, детка, — он завалит тебя подарками, а тебе будет легче изменять ему. У меня был когда-то любовник, сударь, который очень походил на вас; немного ниже ростом, пожалуй, но те же глаза, тот же рот, даже волосы, — он, как и вы, зачесывал их назад. Он меня обожал, и так надоедал своими ласками, да еще таскался за мной повсюду, что я его через неделю бросила.

Пока старуха болтала, Лоранс одевалась. Она причесывалась теперь перед зеркалом, серьезная и сосредоточенная. Старуха встала рядом с ней и умолкла; она благоговейно разглядывала коробочки с румянами и флаконы с ароматическими маслами — вульгарную парфюмерию, купленную по дешевке в уличном ларьке. Женщины забыли обо мне, и я уселся в углу.

Я видел в зеркале их отражения; оба лица, несмотря на морщины одного и относительную свежесть другого, казались мне похожими благодаря присущему им обоим низменному выражению. Тот же взгляд, помутневший от проведенных в распутстве ночей, те же губы, обезображенные грубыми поцелуями. По их увядшим щекам трудно было судить о разнице в возрасте. Обеих одинаково состарил разврат. Я даже вообразил на секунду, будто я любовник Маргаритки, и поспешно закрыл глаза.

Они совсем забыли о моем присутствии. Временами они обменивались вполголоса несколькими словами. Если Лоранс не удавалось завить какие-нибудь непослушные пряди, она ругалась и топала ногой. Тогда старушонка заводила рассказ о бывших у нее когда-то белокурых косах, описывала прически, которые носили в ее время, и для большей наглядности в свою очередь укладывала перед зеркалом седые волосы. Затем следовали долгие восхваления молодости Лоранс, бесконечные жалобы на неприятности, какие приносит с собою старость. Морщины появились раньше, чем утомилось тело; отсюда великие сожаления о том, что жизнь не была исчерпана в двадцать лет. А теперь приходится жить не торопясь, в тишине и мраке, и хранить в глубине души завистливое преклонение перед теми, кому еще предстоит стареть.

Лоранс слушала, отвечала вопросами, в ожидании новых похвал выясняла, идет ли ей, например, вот этот локон… Затем, когда тщательно обработанные волосы стали такими пышными, как это требовалось, пришел черед подкрашивать лицо. Тут Маргаритка решила сама создать образцовое художественное произведение. Она скатала ватные шарики, взяла ими немного румян и синей туши и стала легонько проводить по щекам и вокруг глаз Лоранс. Она расширила веки, побелила лоб, придала здоровую яркость губам. И так же, как и мы, бедные мечтатели, раскрасив действительность в не соответствующие друг другу цвета, поднимаем потом шумиху вокруг созданного нами, она восхищалась своей работой, не видя, что ее дрожащие руки портили иногда черты лица, делая губы чересчур алыми и веки чрезмерно большими. Ее пальцы изменили для меня это лицо отвратительным образом. Кое-где оно приняло тусклый, землистый оттенок, в других местах оно блестело от крема, втертого, чтобы удержать грим. Стянутая, раздраженная кожа морщилась; на лице, одновременно румяном и увядшем, играла глупая улыбка кукол из папье-маше. Краски были такими кричащими и фальшивыми, что на них стыдно было смотреть.

Лоранс стояла прямо и неподвижно, скашивая глаза на зеркало, и любезно разрешала омолаживать себя. Если какие-нибудь контуры оказывались слишком подчеркнутыми, она стирала их ногтем. Наклоняясь вперед, она по нескольку секунд изучала с серьезным видом каждый штрих, которым украшала ее Маргаритка.

А та, закончив свое произведение, отошла на несколько шагов, чтобы оценить его издали.

— Ну, детка, теперь тебе никто больше пятнадцати не даст! — воскликнула она, довольная.

Лоранс улыбнулась ей. Обе они были совершенно искренними; они восторгались откровенно, не сомневаясь в произведенном чуде. И тут они вспомнили обо мне. Гордая этими пятнадцатью годами, Лоранс поцеловала меня; она хотела отдать мне первому свою молодость, расцветшую на одну ночь. Ее открытые плечи пахли свежестью, немного приторно, как пахнут люди, только что вышедшие из ванны. Когда ее холодные, влажные от помады губы коснулись моих, меня передернуло.

— Не забудь обо мне, детка, — заявила, уходя, Маргаритка. — Старушки любят сладенькое.

Мы остались одни; нам предстояло ждать целых два часа. Такой томительной скуки я еще никогда не испытывал. Это ожидание удовольствий, от которых мне претило, было необычайно тягостным; нетерпенье Лоранс, казалось, лишь замедляло для меня и без того медленный ход времени.

Лоранс уселась на кровать, оберегая свой розовый атласный костюм, усыпанный золотыми блестками; эта мишура, выделяясь на фоне закопченных обоев, на редкость не вязалась с ними. Лампа гасла, тишину нарушал только шум дождя, стучавшего в стекла. Трудно мне судить, братья, есть ли в глубине моей души какое-то чувство стыда… Вы знаете меня до конца, и я должен вам открыться: глядя на эту женщину, я забыл свои обычные, милые сердцу мысли, мне хотелось, чтобы Лоранс стала молодой и красивой, чтобы эта мансарда превратилась в таинственное убежище, располагающее всем, чего может пожелать самое безумное сладострастие. И тогда я удовлетворил бы некоторые свои нечистые мечты. Мне внушали отвращение уже не порок, а уродство и нищета.

Наконец я отправился за наемной каретой, и мы поехали. Несмотря на поздний час, на улицах было шумно и светло. На всех углах раздавались взрывы хохота, в каждом кабачке толпились пьяницы и проститутки. Ничто не могло выглядеть омерзительнее, чем эти люди, которые шатались по грязи, толкаясь и распевая непристойные песенки. Лоранс высунулась из окошка; она добродушно смеялась над этим грубым весельем, задевала прохожих, вызывая их на перебранку, и радовалась, что может начать обычное для маскарадов словесное сражение. Я молчал.

— Ну, что же ты? Спать ты, что ли, собрался на балу?

Я высунулся в свой черед из окна, выискивая, кого бы мне обругать. Я охотно избил бы одного из этих скотов, которым нравились подобные представления. Прямо передо мной стоял на тротуаре высокий молодой оборванец; его окружали веселые зрители, каждое из его бранных словечек сопровождалось аплодисментами. Я вышел из себя и, проезжая, погрозил ему кулаком, крикнув самое обидное, что только мог придумать.

— А твоя баба?! — закричал он в ответ. — Ну-ка, высади ее, дай нам ее пощупать!

Самоуверенная грубость этого человека так подействовала на меня, что моя ярость сменилась невыразимой тоской. Я поднял влажное стекло и уперся в него лбом, предоставив Лоранс заниматься своими жалкими развлеченьями. Крики толпы и глухой стук колес убаюкивали меня; передо мной неясно, как во сне, двигались прохожие, быстро остававшиеся позади, — то были причудливые силуэты, они вырастали и исчезали, не вызывая во мне никаких мыслей. И помнится мне, что в этом шуме, в этой быстрой смене света и теней я на секунду позабыл обо всем и загляделся на растекавшиеся по мостовой грязные лужи, в которых мелькали отражения горевших в лавках огней.

Так мы доехали до бального зала.

До завтра, братья. Я не могу рассказать вам все за один раз.

Глава 12

О мои воспоминания, верные спутники, на каждом моем шагу в этом мире вы встаете передо мной! Когда я очутился на галерее под руку с Лоранс и быстро окинул взглядом шумный, ярко освещенный зал, мне вдруг явилось мучительное виденье: вымощенное щебнем гумно, где пляшут по вечерам под звуки флейт и тамбуринов дочери Прованса. Как мы тогда издевались над ними! Крестьянки, — не те, что обитали в наших мечтах, не девушки с лицами и сердцами королев, а бедные созданья, преждевременно увядшие от работы на пышущей жаром земле, — тяжеловесно, как нам казалось, подпрыгивали и глуповато посмеивались, проносясь мимо нас. А мы закрывали глаза на действительность. Нам чудились вдали, за горизонтом, огромные дворцы, вымощенные мрамором залы с высокими позолоченными сводами, где было множество юных женщин, которые грациозно и мерно двигались в облаке усыпанных брильянтами кружев. Мы были большими детьми, уверяю вас. Теперь, братья, крестьянки отомщены за наше презрение.

С галереи, где я стоял, мне был виден длинный зал, довольно большой, отделанный выцветшей росписью и позолотой. Тонкая пыль, поднятая ногами танцующих, медленно клубилась, как туман, и застилала своды. Светлое пламя газа багровело в этой дымке; все вещи теряли четкость форм, окрашиваясь в какой-то необычный, тускло-медный цвет. А в глубине подпрыгивал страшный хоровод неразличимых существ; они исступленно жестикулировали, и это исступлении как бы передавалось спертому, тошнотворному воздуху; все вокруг колыхалось, казалось сами стены раскачиваются и кружатся вместе с толпой. Пронзительные возгласы, звучавшие на фоне какого-то непрерывного гула, заглушали оркестр.

Не знаю даже, как передать вам мои первые впечатления от этого места, где каждая вещь жила особой, неведомой мне жизнью. Визгливые звуки, внезапные взрывы громкого смеха, похожего на рыданья, красные световые блики, пугающие своим безумием движенья, резкий, удушливый запах духов — все доходило до меня в обостренном виде, пробуждая во мне смутный ужас и чувство болезненного наслажденья. Я не мог смеяться, мне сдавило горло, и тем не менее я не в силах был отвернуться; я страдал, испытывая жгучую радость от этого страданья. Теперь мне понятно, что привлекает в этих лихорадочных вечерах. В первый раз человек содрогается, отказывается от страшного веселья; затем приходит опьянение, человек теряет голову, и бездна засасывает его. Души заурядные завоевываются быстро. А те, кому придают силы их мечты, — смею ли я, братья, причислить к ним себя? — восстают против этого и откровенно сожалеют о гумнах в Провансе, где в прозрачные, свежие вечера пляшут тяжеловесные крестьянки.

С галереи, на которой мы находились, открывался лишь общий вид этого зрелища. Мы спустились вниз по лестницам и темным, узким коридорам. Войдя в зал, мы двинулись по тесному проходу, который образовался между столиками и танцующими. Желанье у меня исчезло, осталось лишь отвращение. Женщины были одеты в отрепья, в рваный шелк, покрытый почерневшими блестками; по их оголенным плечам струился пот, краски на лицах растаяли и потекли, оставляя на коже большие алые и синие пятна. Одна из женщин, охрипшая, с пылающим лицом, обернулась ко мне; она жестикулировала и что-то кричала. Какая странная, безобразная фигура! Она, наверно, привидится мне в кошмарных снах…

Мне что-то не помнится, были ли там мужчины. Они, кажется, стояли большей частью прямо и неподвижно, глядя с величайшим спокойствием на беспорядочные прыжки женщин. Не знаю, что за люди это были и сознавали ли они всю свою глупость.

Я уже устал, голова у меня раскалывалась от боли, я все еще тащил за собой Лоранс; наконец я добрел до свободного столика. Мы сели, и я выпил то, что нам подали, изучая при этом свою спутницу.

Войдя в зал, Лоранс улыбнулась; она даже вздрогнула от удовольствия, глубоко вдыхая отравленный воздух, столь приятный для нее. Но вскоре улыбка погасла, на лице появилось прежнее угрюмое выражение. Иногда Лоранс слегка касалась руки проходивших мимо женщины илимужчины. Тогда улыбка вспыхивала на какое-то мгновенье и снова исчезала. Откинувшись на спинку стула, поставив ноги на скамеечку, Лоранс неторопливо раскачивалась, внимательно и в то же время со скукой осматривая зал. Она молча обводила взглядом одну группу людей за другой; при каждом новом звуке она поворачивала голову, как бы боясь что-нибудь упустить. Но в ее внимании сквозила такая усталость, лицо было такое бледное и тоскливое, что я никак не мог понять, какое же это странное удовольствие она испытывает, — ведь она так слабо его проявляла!

Я думал, что, может быть, мешаю ей, и дважды предлагал покинуть меня, если ей захочется пойти повидаться с приятельницами, потанцевать, не стесняясь.

— Для чего это я буду вставать? — спокойно отвечала она. — Мне и так хорошо, я довольна. Тебе надоело, что я здесь, около тебя?

Так мы провели пять часов, сидя друг против друга в уголке зала; я, сам того не замечая, рисовал человечков каплями ликера, стекавшими с графинчика на мраморный стол; она с серьезным видом скрестила руки на юбке, обтягивавшей расставленные колени; ее упорное молчание выводило меня из терпения. Под конец я перестал сознавать, что происходит вокруг. Бал подходил к концу, дышать уже стало нечем. Это ощущение удушья было единственным и последним, что я запомнил. Когда финальный галоп вывел меня из глубокого оцепенения, я увидел, что Лоранс встала; она выругалась, оттолкнув ногой зацепившуюся за ее юбки скамеечку, взяла меня под руку, и перед уходом мы еще раз обошли зал. На пороге Лоранс, зевая, обернулась и бросила последний взгляд на растерзанных танцоров, которые кружились и вопили среди ужасающего шума и гама.

Как только я вышел на улицу, мне подул в лицо холодный ветер, вызывая необыкновенно приятное чувство. Я словно возродился для добра, для свободной и деятельной жизни; опьянение прошло, и, стоя под мелким декабрьским дождем, отбросив все отвратительные впечатления этой безумной ночи, я ощутил на мгновенье невыразимое блаженство. Я понял, с какой мерзостью расстался сейчас, и охотно пошел бы пешком, чтобы ледяная влага, пронизав меня насквозь, обновила все мое существо.

Лоранс стояла рядом со мной; ее пробирала дрожь. Она прикрыла оголенные плечи косынкой; не отваживаясь двинуться вперед, она с отчаянием глядела на темное небо и бегущие по тротуарам дождевые ручьи. От этого зимнего неба бедняжка не могла ждать ничего, кроме воспаления легких.

У меня оставалось два франка. Я остановил проезжавший мимо фиакр и поспешно усадил в него Лоранс. Она забилась в уголок и сидела там молча, продолжая дрожать. Я смутно различал ее около себя, словно какое-то расплывчатое белое пятно. Порою мне скатывалась на руку дождевая капля, задержавшаяся на ее платье.

Через несколько минут я почувствовал сильную усталость и закрыл глаза. Мне чудился в дремою многоголосый шум бала; меня подбрасывало в трясущейся карете, точно в каком-то диком танце, а пронзительно скрипевшие осп как бы наигрывали те мелодии, которые всю ночь звучали у меня в ушах. Я весь горел от этих неотвязных ощущений и, открывая иногда глаза, тупо глядел на стенки тесного ящика, — мне казалось, будто он весь гудит, полный трубных звуков. Потом мне становилось очень холодно; я приходил в себя, касаясь рукой окоченелой руки Лоранс. На улице все еще шел дождь, мигающие огоньки быстро проносились мимо.

Усталость брала верх, и меня опять уносили с собой непрестанно возникавшие гигантские хороводы. Мне смутно помнится, что я танцевал таким образом нескончаемо долго. Я застыл на сиденье, рядом с дрожащей женщиной, и вместе с тем крутился в каком-то ящике, с грохотом летевшем в глубь ледяной пропасти.

Мы вернулись домой, и пока Лоранс раздевалась, я побросал в камин все оставшиеся у меня поленья. Затем я поспешно улегся в постель, счастливый, как дитя, что очутился вновь в своей нищенской обстановке, и глядя с любовью на длинные полосы света и тени, которые отбрасывал на голые стены пылавший в камине огонь. Едва ступив на порог этой уединенной комнаты, я сразу успокоился; положив голову на подушку, мирно настроенный, со слабой улыбкой я смотрел на свою подругу: она задумчиво сбрасывала с себя одежду, стоя у огня.

Вскоре Лоранс присела на кровать у меня в ногах. До сих пор она все молчала, теперь же принялась болтать без остановки.

Набросив рубашку, поджав под себя ноги и обхватив руками колени, она хохотала, закидывая голову назад. Она словно спешила выпустить наружу все скопившиеся в ней слова, все веселье.

Чуть ли не целый час Лоранс рассказывала мне обо всех самых незначительных эпизодах бала. Она видела все, слышала все. То были бесконечные восклицания, внезапные восторги, теснившие друг друга беспорядочные воспоминанья. Один господин поскользнулся так-то, одна дама выругалась этак; Жанна оделась молочницей, на редкость к лицу; Луиза в шотландском костюме была безобразна; что до Эдуарда, он, конечно, еще утром снес в заклад часы. Поток слов не иссякал, Лоранс непрерывно вспоминала какие-то новые подробности, повторяя одно и то же по десять раз, лишь бы не молчать, и, только озябнув, наконец улеглась. Она уверяла, что никогда еще так не веселилась на балу, и заставила меня клятвенно обещать свести ее туда во второй раз, как только представится возможность. Так она и уснула, продолжая говорить со мной, смеясь даже во сне.

Это внезапное пробуждение, эта словесная горячка поразили меня. Я не мог и все еще не могу объяснить себе, как Лоранс умудрилась быть такой холодной и апатичной ночью, среди сутолоки бала, и так хохотать и тараторить утром, в нашей унылой, тихой комнате. Зачем добиваться у меня обещания как можно чаще водить ее на эти балы, где она почти не смеялась, почти не танцевала? А если ее желанье было искренним, что ж это за странная радость, которая выражается сначала в молчанье и дурном расположении духа, а потом в таких восторженных взрывах грубого смеха?

О, неведомый мир плоти и низменных страстей, где все удивляет меня на каждом шагу! Я не смею пока разбираться во всей этой мерзости, проникнуть в душу этой женщины, безразличной в своих желаньях, вялой и сонной в своих радостях. Я воображал, что она спасена, а она оказалась еще ужаснее, еще непостижимее, чем когда бы то ни было.

Глава 13

Вы жалуетесь на мое молчанье, вы беспокоитесь, спрашиваете, из-за каких новых огорчений выпало у меня из рук перо?

Ах, братья, наши смехотворные детские фантазии рассеиваются одна за другой. В целительной жестокости этого прощанья с надеждами юности есть глубокая горечь. Я чувствую, что становлюсь мужчиной, я оплакиваю слабости, которые уходят, и необычайно горжусь теми силами, которые возрастают во мне.

Как глупа была бы молодость, если б у нее не было прекрасного неведения! Глупость, сказанная ребенком, — это очаровательная наивность, умиляющая взрослых. Всего лишь месяц назад я был глупцом, я наивно говорил вам о спасении душ падших женщин.

Если б какой-нибудь старик слышал меня, он мудро улыбнулся бы и насмешливо покачал головой; он одарил бы этой улыбкой юную душу, искренне считающую, что все способны к совершенству, и вместе с тем посмеялся бы над глупым мальчуганом, дерзко пытающимся совершить то чудо, которое было бы под силу разве лишь Иисусу Христу.

Довольно обманов! В грубой правде есть удивительная услада для тех, кого мучает проблемажизни; они устали от надежд, которые матери передают в наследство детям; эти надежды не спешат исчезать и покидают детей одна за другой, лишь затягивая их мученья. А я предпочитаю, даже если б мне пришлось выстрадать всю свою боль за один день, все понимать в этом развращенном мире, где я очутился.

Встречались, конечно, великие грешницы, которые раскаялись. Женщины, много раз любившие, отдавали иногда кому-то одному сердце, которое они делили между всеми, и тогда они получали прощенье. Но это были чудеса; по общим же законам раздробленное на части сердце рассыпается по пути, и соединить в одно целое его куски в час смерти невозможно.

Послушайте, братья, когда какая-нибудь Магдалина будет ползать у ваших ног, проклиная прошлые заблужденья, обещая вам заново омолодить свою любовь, не верьте ей. Небо скупится на чудеса. Провидение редко мешает свершиться неизбежному. Скажите себе: зло могущественно, в нашем мире ложь не становится правдой единственно для того, чтобы принести облегчение чьей-то бедной страждущей душе. Оттолкните Магдалину, пренебрегите ее слезами и ее сердцем, издевайтесь над искуплением. В этом мудрость.

Да, да, я чувствую, что приобретаю опыт.

Лоранс — душа, безвозвратно павшая, загубленный разум, существо, уснувшее так крепко, что если вы станете жечь его, и то оно не пробудится от своего сна в грязи. Я могу избить ее, переломать ей кости палкой, могу взывать к ее сердцу, открывать поцелуями ее усталые глаза — все равно она останется там, съежившись у моих ног, и даже не вздрогнет, даже не вскрикнет от боли или радости. Иногда мне так и хочется воскликнуть:

— Встань, будем драться, проснись, заори, выругайся; заставь меня страдать, тогда я увижу, что ты еще живешь.

Она обращает ко мне свой потухший взгляд, и я в страхе отступаю, не решаясь говорить. Лоранс мертва, ее сердец мертво, ее мысли мертвы. Нечего и пытаться сделать что-либо с этим трупом.

Я утратил, братья, всякую надежду, я больше не хочу уделять внимания этой женщине. Она отказалась от моей трудовой жизни, я не могу вести ее развратную жизнь; мечты были слишком возвышенными, действительность показалась мне бездной. Я остановился и жду. Чего? Это мне самому неизвестно.

Мне незачем оправдываться перед вами. Я знаю: моя душа для вас понятна, вы объясняете мои поступки идеями справедливости и долга. Вы доверяете мне больше, чем я сам осмеливаюсь себе доверять. Бывают минуты, когда я учиняю себе допрос, сужу о себе, как, вероятно, судят обо мне все те, с кем я сталкиваюсь на жизненном пути, и начинаю бояться окружающего меня порока, который не передается мне, бояться этой женщины, которая хоть и спит рядом со мной, но совершенно мне чужая. Тогда я выхожу из себя, меня одолевает желание сделать то, что сделали бы другие, — взять Лоранс за плечи и вытолкать ее на улицу, туда, где я ее подобрал. Она свалится там, такая же нагая, такая же мрачная, с той же печатью ничтожества и низости на лице. А я спокойно закрою дверь, ничего у нее не отняв, не оставшись перед ней в долгу. Совесть растяжима; есть люди, которые при всей своей подлости и жестокости умеют сохранять честность.

Но я вынужден терпеть Лоранс из-за ее беспомощности. Она неизменно тут, рядом, спокойная и пассивная. И я не могу ее прогнать. Я беден, я не имею возможности заплатить ей за то, что она уйдет. Несчастье роковым образом связало нас. Пока она будет около меня, я, видимо, обязан мириться с ее присутствием.

Итак, я жду, и, как уже говорил, жду сам не знаю чего. Я начинаю опускаться вроде Лоранс; я живу в какой-то приятной и грустной дремоте, не так уж страдая, только испытывая в душе безмерную усталость. В конце концов я не сержусь на эту женщину: во мне больше жалости, чем гнева, больше печали, чем ненависти.

Я больше не борюсь и безвольно иду ко дну; сознание неизбежности зла приносит мне странное облегчение, и мною овладевает спокойствие.

Глава 14

Вы помните Жака Большого — долговязого, бледного, спокойного мальчика? Я так и вижу, как он прогуливается в тени платанов по двору коллежа; он шагает неторопливо и уверенно, подкидывая ногою камешки. Жак всегда смеялся тихо, без повода не улыбался и относился ко всему с полнейшим безразличием. Помню, как однажды, в порыве откровенности, он посвятил меня в тайну своей силы. Я ничего не понял из его излияний, кроме, пожалуй, одного: он намеревался быть счастливым в жизни, замуровав сердце и мысли.

В пятнадцать лет я бредил Жаком Большим. Я завидовал его длинным светлым волосам, его великолепному равнодушию. Он выделялся среди нас своей элегантностью и аристократической пренебрежительностью. Меня поражала эта эгоистическая натура, в которой не было ничего молодого, ничего щедрого; я стал преклоняться перед безжизненным, холодным мальчиком, который проходил между нами, как взрослый мужчина, со снисходительной важностью и сознанием собственного превосходства.

А сейчас я опять свиделся с Жаком Большим. Он мой сосед, живет в одном доме со мной, двумя этажами ниже. Вчера я поднимался по лестнице и встретил юношу с девушкой, которые спускались вниз. Молодой человек совершенно просто и не задумываясь протянул мне руку.

— Ну, как дела, Клод? — спросил он, будто расстался со мной только вчера.

Он взглянул на меня вопросительно, только мельком, а я рассматривал его в полумраке лестницы довольно долго и никак не мог вспомнить это лицо. Рука его была холодна. Трудно сказать, какое странное ощущение помогло мне узнать это спокойное, равнодушное пожатье.

— Ты, Жак? Господи, ты еще вырос!

— Да, да, это я, — улыбнулся он в ответ. — Я живу там, в конце коридора, номер семнадцатый. Приходи ко мне сегодня часов в семь или восемь.

И он стал спускаться по лестнице, не оборачиваясь; шедшая впереди девушка посмотрела на меня большими детскими глазами. Я остался на месте, перегнувшись через перила и глядя вслед Жаку, — он-то удалялся спокойный, а у меня сердце бешено колотилось в груди.

Вечером я отправился в семнадцатый номер. Он обставлен с отвратительной ложной роскошью парижских меблированных комнат. Стыдно смотреть, братья, на эти мерзкие красные драпировки, протертые и серые от пыли, эту почерневшую, засаленную мебель, надтреснутый фаянс, все эти безымянные предметы, лоскутья и обломки, которые красуются на фоне сырых стен. В моей мансарде нет почти что ничего, но ее нельзя назвать более безобразной. Из двух высоких и широких окон с жиденькими кисейными занавесками падает на весь этот хлам резкий свет. Стоит здесь прикрытая выцветшим пологом кровать, шкаф с потускневшим, треснувшим сбоку зеркалом, жалкие, пожелтевшие от времени кресла и диваны, затем туалетный столик, бюро, стол, стулья — разрозненная мебель из столовой, спальни, гостиной, кабинета. Все это вместе взятое производит из-за своей претенциозности и грязи отталкивающее впечатление. С первого взгляда кажется, что входишь в добропорядочную комнату, а потом видишь сальные пятна на красном дереве и штофе, которые как бы говорят о пороке и неопрятности.

Я был удручен нечистоплотным видом этой комнаты и с отвращением вдыхал тяжелый, омерзительный воздух, пропитанный запахом пыли, старого лака, полинявших тканей, — резким, удушливым запахом, присущим всем меблированным комнатам.

Жак сидел за бюро и спокойно работал; перед ним лежал раскрытый том Свода законов. Девушка растянулась на кушетке, уставившись в потолок, молчаливая и серьезная.

Жак немного повернул кресло; теперь свет падал на его лицо. Оно ничуть не изменилось, на нем было все то же выражение превосходства и равнодушия; это лицо говорило о сильной воле, сотканной из эгоизма и черствости. Мужчина стал тем, чем обещал быть мальчик. По-видимому, наш давнишний товарищ — так называемый практический и серьезный человек; он стремится к определенной цели, хочет стать адвокатом, поверенным или нотариусом и продвигается вперед при помощи своего могучего спокойствия. Сердце его закрыто наглухо, плоть молчит, он приемлет мир не благодаря и не возмущаясь. Жак натура честная, он справедлив в пределах благоразумия и будет жить, пользуясь уважением, исполняя свой долг и применяясь к господствующим нравам; он не ослабеет, потому что ему не придется слабеть, он пройдет сквозь жизнь уверенно и прямо, потому что ему нечего ненавидеть и нечего любить. Я не увидел души в его ясных, пустых глазах; на его бледных губах нет и следа крови, идущей от сердца.

Глядя на этого молодого человека, который безмятежно улыбался, облокотись на книги и протягивая мне прохладную руку, я подумал о себе, братья, о бедной душе, вечно раздираемой желаньями и сожаленьями. Я продвигаюсь вперед нетвердым шагом; у меня нет этого замечательного спокойствия, этого молчанья сердца и души, которые служили бы мне защитой. Я весь плоть, весь любовь, я взволнованно откликаюсь на малейшее ощущение. События ведут меня, я не могу ни управлять ими, ни побороть их. Если завтра мне, живущему свободно, случится оскорбить свет, свет отвернется от меня, потому что я повиновался своей гордости и своим чувствам. А Жака будут приветствовать — он идет общим для всех путем. Я не решаюсь заявить во всеуслышание, что добродетель зависит от темперамента; но в глубине души, братья, я думаю, что жаки в нашем мире ложно добродетельны, а клоды обладают ужасающим, несчастным свойством: у них в груди вечно бушует буря, их волнует беспредельное желанье добра, которое ставит их вне суждений толпы.

Девушка склонила голову набок и смотрела на меня большими круглыми глазами, приоткрыв рот. Прозрачное и белое, как воск, лицо, пятна матового румянца на щеках, бледные губы, вялые, потемневшие веки придают ей вид больного и покорного ребенка. Ей пятнадцать лет; порою, когда она улыбается, ей нельзя дать и двенадцати.

Жак беседовал со мной тихим, как всегда, голосом, а я не мог отвести глаз от этого трогательного лица, такого юного и такого поблекшего. На чистом челе оставили свой отпечаток глубокая усталость, полное изнеможение; кровь уже не приливала к коже, в онемевшем теле уже не чувствовался трепет жизни. Наверно, вам случалось видеть в колыбели маленькую девочку, которая стала от горячки еще бледнее, выглядит еще более невинной? Она спит с широко открытыми глазами, у нее лицо ангела, кроткое и умиротворенное, она страдает и как бы улыбается. Лежавшая передо мной странная девочка-женщина, оставшаяся ребенком, напоминала своих сестер в колыбели. Только видеть на столь юном лице такую чистоту и такую бледность, всю наивную прелесть девушки и все постыдное утомление женщины, было еще больнее.

Она с усталым видом подложила скрещенные руки под голову. Мне не была известна ее история, я не знал ни кто она, ни что она тут делает. Но во всем ее существе угадывались невинность души и позор тела, я видел ее все еще юный взгляд и преждевременную старость крови и подумал, что она умрет в пятнадцать лет от дряхлости, девственная душой. Исхудавшая и обессиленная, она лежала, растянувшись, подобно куртизанке, и улыбалась, подобно святой.

Я провел целых два часа с Жаком и Марией, глядя на них обоих, изучая их лица. Я никак не мог угадать, что же сблизило такого человека с такой женщиной. Потом я подумал о Лоранс и понял, что на свете бывают роковые связи.

Жак, по-видимому, доволен своим существованием. Он работает, сочетая в определенном порядке развлечения и занятия, ведет студенческий образ жизни, не теряя терпения, спокойно, даже несколько любуясь собой. Я заметил, что ему доставляет некоторое удовольствие принимать меня в такой великолепной комнате; он не чувствует всего отвратительного безобразия этой роскоши злачного места. К тому же он не тщеславен, не любит рисоваться: он слишком практичен для подобных недостатков. Он говорил со мной только о своих надеждах, о своем будущем положении; ему хочется поскорее расстаться с молодостью и жить, как подобает солидному человеку. Пока же, чтобы не выделяться среди других, он снисходит до комнаты за пятьдесят франков в месяц, соглашается курить, изредка выпивать, даже иметь любовницу. Но считает он все это лишь обычаем, от которого нельзя отказаться, и намерен сразу же после окончания экзаменов избавиться от сигар, от Марии и от стаканчика, как ненужных отныне предметов обихода. Он уже точно знает, сколько ему осталось до того часа, когда он приобретет право на уважение порядочных людей.

Мария слушала рассуждения Жака с совершенным спокойствием. Она как будто не понимала, что принадлежит к той части обстановки, которую молодой человек оставит здесь при переезде на другую квартиру. Бедняжку, вероятно, не интересовало, кому она принадлежит, была бы возможность лечь на диван и дать отдых наболевшему телу.

Впрочем, Жак и Мария разговаривали между собой удивительно мягко. Они, очевидно, терпят и щадят друг друга. Это не любовь и даже не дружба, это вежливое обращение, которое позволяет избегать всяких ссор и поддерживает в сердце полное безразличие ко всему на свете. Такое обращение мог изобрести только Жак.

Через час он объявил, что больше времени терять не может. Он принялся за работу, но попросил меня остаться, уверяя, что мое присутствие ничуть ему не помешает. Я пододвинул стул к дивану и завел тихую беседу с Марией. Меня тянуло к этой женщине; я чувствовал к ней дружескую нежность, отцовскую жалость.

Она разговаривает, как ребенок, то односложно, то скороговоркой, пылко и безостановочно. Я верно судил о ней: разум и сердце остались у нее детскими, а тело взрослело и осквернялось. Она восхитительно наивна, но эта наивность иногда бывает ужасна, когда Мария кротко улыбается и широко раскрывает удивленные глаза, а с ее нежных губок срываются непристойности. Она не краснеет, краска стыда ей незнакома; она тихо идет к смерти, не понимая, что она собой представляет и что такое другие девушки, которые отворачиваются, когда она проходит мимо.

Мария рассказала мне мало-помалу всю свою жизнь. Я могу восстановить эту плачевную историю фраза за фразой. Обыкновенный рассказ не стоило бы слушать, я усомнился бы в его правдивости, поэтому я предпочел бессознательную исповедь в виде каких-то отдельных признаний в течение нашей беседы.

Мария думает, что ей лет пятнадцать. Она не знает, где родилась, и смутно припоминает женщину, которая ее била, видимо свою мать. Ее первые воспоминания связаны с улицей, — тут она играла, тут она отдыхала. Ее жизнь была сплошным блужданьем по улицам; сказать, что она делала до восьми лет, ей очень трудно. Когда Марию расспрашивают о ее раннем детстве, она отвечает, что не помнит ничего, она слишком голодала и мерзла в то время. В восемь лег, как и все маленькие бедняки, она продавала цветы. Ночевала она тогда у заставы Фонтенбло, в большом темном сарае, вместе с кучкой ребят, своих однолеток, мальчиков и девочек, спавших вперемешку. С восьми до четырнадцати лет ходила она в это логово, выбирая себе каждый вечер новый уголок; одни ее целовали, другие били, она росла среди порока и нищеты, и ничто не предостерегало ее, ничто не вызывало негодования в ее душе. Она уже была обесчещена, еще не понимая, что у нее есть тело и чувства. Она познала грех до того, как узнала, что грех существует; и при всей ее распущенности у нее до сих пор было детское лицо, потому что она так и не утратила непорочности и невинности. Она слишком рано соприкоснулась с грязью, чтобы выпачкаться в иен.

Теперь мне стало понятно это странное сочетание бесстыдства и наивности, отражавшееся на ее лице, таком юном и красивом, но уже увядшем. Мне стала понятна эта циничная маленькая девочка, эта истасканная женщина, умиравшая со спокойствием и чистотой мученицы. То было дитя большого города, и большой город превратил его в чудовищное созданье, не ребенка и не женщину. Никто не пробуждал в нем души, душа еще спала. Тело, должно быть, тоже никогда не просыпалось. Мария была простодушна и умом и телом, она отдавалась из уступчивости, оставаясь чистой среди грязи, не зная ничего и соглашаясь на все. Я так и вижу ее перед собой, уже отцветшую, с доброй улыбкой на лице; она говорит со мной слегка охрипшим голосом, так, как говорили с нами о своих куклах наши сестры, и мое сердце сжимается от боли.

Когда Марии исполнилось четырнадцать, одна старуха, которая не имела на нее никаких прав, продала ее. Мария позволила купить себя, почти что сама себя предложила, как предлагала букетики фиалок. У нее еще были розовые щечки, она смеялась. звонко и весело. Ей дарили шелковые платья, драгоценности, но она принимала шелк и золото, как игрушки, — все рвала и выбрасывала в окно. Впрочем, Мария жила так потому, что не знала иного образа жизни; роскошь не имела для нее никакой цены, она могла с одинаковым безразличием жить в лачуге или в особняке. Ей правилось праздное существование, нравилось проводить время, разглядывая стены; болезнь, которая понемногу отнимала у нее силы, породила в ней любовь к покою, к смутной задумчивости; очнувшись, она становилась какой-то взволнованной, возбужденной. Если ее спрашивали, что ей привиделось, она растерянно отвечала: «Не знаю».

Так она прожила около года — перебиралась из одних меблированных комнат в другие, спала то тут, то там, не теряя безмятежности. Когда она заметила, что меня это удивляет, что я не могу побороть отвращения, которое вызывал у меня такой образ жизни, — она поразилась и не поняла меня.

Однажды вечером Мария снова очутилась в нищете. Она уже отправилась обратно в сарай у заставы Фонтенбло, но тут повстречала по дороге Жака. Она рассказывала мне об их встрече, неподвижно глядя в одну точку и громко смеясь; я никогда не забуду, каким голосом она это говорила. Она сама обратилась к Жаку и, по-видимому, без всяких задних мыслей попросила дать ей руку, потому что было темно и скользко. Жак стал ее расспрашивать и, вместо того чтобы повести ее на Орлеанскую дорогу, повел к себе. Она не противилась и сохраняла спокойствие. Она, возможно, и не просила бы о ночлеге, она собиралась спать на соломе, в сарае, однако легла на эту случайно подвернувшуюся чистую постель без особой радости, но и без отвращения. С этого дня она стала проводить как можно больше времени на диване.

Я решил, что Жак, наверно, считал Марию хорошим приобретением для себя. Если уж положено иметь любовницу, то Мария имеет все нужные ему качества: это слабое, спокойное существо, которое позволит ему остаться равнодушным, беспечная девочка, от которой легко будет избавиться, привлекательная своей бледностью женщина, обладающая всем очарованием молодости, без свойственных ей капризов и причуд. К тому же Мария, хоть и болеет иногда, бывает очень живой и веселой, она еще не прикована к постели, и когда смеется, потряхивая светлыми кудряшками, освещенная солнцем, то становится так хороша, что даже Жак начинает мечтать.

Я с удовольствием поговорил с вами, братья, о Жаке и Марии.

Я пробыл там несколько часов, забыв о своих страданьях; мне хотелось подольше не вспоминать о них, рассказывая вам о своем пребывании в гостях. Вот мир, который вам незнаком; он волнует вас, изучать его мучительно, начинает кружиться голова. Я хочу проникнуть в сердца и души; меня так и тянет к живущим рядом со мною людям; может быть, я найду в глубине их душ только грязь, но я охотно копаюсь в этих душах. Люди эти живут такой странной жизнью, что мне всегда кажется, будто я стою на пороге открытия новых истин.

Глава 15

Мы живем, кое-как перебиваясь, продаем старые книги или какие-нибудь тряпки, Я так беден, что не сознаю больше своей нищеты; если у меня остается хотя бы двадцать су и мы сможем завтра поесть два раза, я засыпаю почти довольный.

Я обошел множество учреждений в поисках места, все равно какого. Меня принимали очень нелюбезно; я понял, что нельзя быть бедно одетым. Мне говорили, будто я плохо пишу, ни к чему не пригоден. Я верил им на слово и уходил, стыдясь, как мне могло прийти в голову обокрасть этих честных людей, предоставив в их распоряжение свой ум и свою волю.

Я ни к чему не пригоден — такова истина, усвоенная мной в результате моих попыток. Я не пригоден нп к чему, разве только к тому, чтобы мучиться, рыдать, оплакивать свою юность, свои лучшие чувства. Я совсем одинок, все меня оттолкнули, я несчастен, я не решаюсь просить милостыню, хотя я голоднее нищего, протягивающего руку. Когда я пришел сюда, меня убаюкивали мечты о славе и богатстве; я очнулся в горькой беде, окруженный грязью.

К счастью, небеса ласковы и добры. В нужде есть какое-то тяжелое опьянение, сладостная дремота, в которую погружены совесть, тело и дух. Я не могу четко определить степень моей бедности и бесславия; я страдаю мало, я дремлю от голода, погрязаю в праздности.

Моя жизнь проходит так.

Встаю я поздно. По утрам на улице туманно, холодно, пасмурно; через оголенное окно в комнату проникает серый, тоскливый дневной свет; он печально растекается по полу и стенам. Так приятно чувствовать тепло от вороха одежды, наваленной на кровать. Лоранс спит рядом свинцовым сном, запрокинув безжизненное лицо. А я, открыв глаза и натянув одеяло до подбородка, рассматриваю почерневший потолок, который пересекает длинная трещина. Эта трещина приводит меня в восторг, я изучаю ее, слежу влюбленным взглядом за ее ломаными линиями; я созерцаю ее часами, ни о чем не думая.

Это лучшие минуты моего дня. Мне тепло, я наполовину сплю. Телу приятно, расслабленный дух бродит в дивном царстве полусна, где жизнь исполнена блаженства, какое приносит нам смерть. Порою же, когда я окончательно проснусь, я отдаю себя во власть какой-нибудь мечте. Ах, братья, какое детское у меня сердце, если я еще могу его обманывать! Да, я по-прежнему мечтаю, я не утратил удивительной способности ускользать от действительности, создавать из чего угодно лучший мир, лучшие существа. Я лежу между двумя грязными простынями, рядом с некрасивой, опозоренной своим падением женщиной, в темной комнате, а мне видится дворец, весь из мрамора и серебра, и сияющая, вся в белом, возлюбленная, которая протягивает ко мне руки, зовет меня к себе на шелковое ложе, где она покоится.

Бьет одиннадцать, я вскакиваю с кровати. Сырой, холодный пол внезапно леденит мне ноги, и я прихожу в себя. Я весь дрожу и поспешно одеваюсь. Затем я начинаю расхаживать по комнате, от окна к двери и обратно; то брошу взгляд на большую стену — весь мой горизонт, — то посмотрю на Лоранс, не замечая ее. Я курю, зеваю, пытаюсь читать. Мне холодно и скучно.

Просыпается Лоранс. Начинаются наши мученья. Надо поесть. Мы совещаемся, ищем в комнате, что бы продать. Зачастую, когда разрешить проблему уж очень трудно, приходится отказаться от завтрака. Если же мы найдем какую-нибудь старую тряпку, бумагу, все равно что, Лоранс одевается и несет наш невзрачный товар к перекупщику, который дает ей восемь — десять су. Она приносит хлеба и немного колбасы; мы съедаем это стоя и молча.

Для бедняков дни тянутся необычайно долго. Когда очень холодно, а у нас нет дров, мы опять ложимся в постель. Когда мороз спадает, я пытаюсь работать, доходя до лихорадочного состояния в своем стремлении осуществить то, что мне не дается.

Лоранс лежит, развалившись, на кровати или неторопливо прохаживается по комнате. Она волочит подол голубого шелкового платья, которое как бы плачет, цепляясь за мебель. Эта засаленная тряпка совсем пожелтела; она почти вся порвалась, лопнула по швам, протерлась в складках. Платье гниет, разваливается на куски, но Лоранс его не чистит и не чинит. Она надевает его с самого утра — другого у нее нет — и целый день так и разгуливает по этой нищенской комнате, с распущенными волосами, в бальном платье с открывающим грудь и спину глубоким вырезом. И это платье, этот мягкий бледно-голубой шелк, который еще кое-где поблескивает, теперь не что иное, как мерзкое, мятое, выцветшее жалкое отрепье. С какой-то щемящей тоской смотрю я на эти обрывки дорогой материи, этот затасканный в нужде предмет роскоши, эти покрасневшие от холода голые плечи. Перед моими глазами всегда будет возникать Лоранс в этом наряде, расхаживающая по убогой конуре времен моей юности.

Вечером перед нами опять встает вопрос о хлебе, грозный и не терпящий отлагательств. Мы либо едим, либо не едим. Затем мы ложимся в постель, усталые и сонные. На следующее утро начинается та же жизнь, с каждым днем все более мучительная и горькая.

Я уже целую неделю не выхожу из дому. Однажды вечером — мы ничего не ели накануне — я снял на площади Пантеона свое пальто, и Лоранс отправилась его продавать. На улице было морозно. Я побежал домой бегом, от страха и страданья с меня градом катился йот. Два дня спустя мои брюки последовали за пальто. Я остался голым. Я заворачиваюсь в одеяло, прикрываюсь, как могу, и в таком виде стараюсь как можно больше двигаться, чтобы не утратить гибкости суставов. Когда меня навещают, я ложусь в постель и притворяюсь, что мне нездоровится.

Лоранс, по-видимому, страдает меньше меня. Она не бунтует, не пытается уйти от той жизни, какую мы ведем. Эта женщина мне непонятна. Она спокойно мирится с моей нищетой. Что это — преданность или необходимость?

— А мне, братья, — я вам уже говорил об этом, — мне хорошо, я засыпаю. Я чувствую, как все мое существо растворяется, как мной овладевает тихое бессилие умирающих, которые молят слабым ласковым голосом о сострадании. У меня нет никаких желаний, кроме одного — есть почаще. Потом мне хотелось бы, чтобы меня жалели, ласкали, любили. Я так нуждаюсь в нежном сердце.

Глава 16

О братья, я страдаю, я страдаю! Я не смею открыться вам, стыд сжимает мне горло, я способен только плакать, не снимая с сердца давящей тяжести.

Нищета сладка, бесчестие переносится легко. И вот небеса наказывают меня, насылают на меня грозный ветер, неумолимо ранят.

Теперь, братья, вы можете приходить в отчаяние: мне некуда дальше спускаться, я погрузился в бездну, я погиб навсегда.

Не расспрашивайте меня. Я хочу, чтобы мой вопль долетел до вас, — моя боль так остра, что я не могу приглушить криков. Но я не даю словам сорваться с моих губ, я не хочу ни пугать, ни огорчать вас, рассказывая страшную историю моего сердца.

Думайте, что Клод умер, что вы его больше не увидите, что все кончено. Я предпочитаю страдать в одиночестве, даже если это принесет мне смерть, чем нарушить ваше священное спокойствие картиной моих терзаний, обнажить перед вами свою кровавую рану.

Глава 17

Нет, вам придется страдать — я не в силах хранить молчание. Мне станет хоть немного легче, когда я раскрою свою душу; я успокоюсь, когда буду знать, что вы плачете со мной.

Братья, я люблю Лоранс…

Глава 18

Позвольте мне горевать, позвольте вспоминать, позвольте окинуть взглядом всю мою юность.

Нам было тогда по двенадцати лет. Я встретил вас октябрьским вечером на дворе коллежа, под платанами, возле фонтанчика. Вы были тщедушными и робкими. Не знаю, что объединило нас, может быть, наша слабость. С этого вечера мы всегда были вместе, и если разлучались на несколько часов, то, встретившись снова, протягивали друг другу руки с крепнущим дружеским чувством.

Я знаю, что у нас разные тела, разные сердца. Вы живете и мыслите иначе, чем я, но любим мы одинаково. Отсюда наше братство. У вас та же нежность, то же сострадание, вы преклоняете в жизни колени, вы ищете, кому бы отдать вашу душу. У нас сродство в любви и привязанности.

Помните первые годы нашего знакомства? Мы читали вместе детские сказки, толстые авантюрные романы, на добрых полгода отдаваясь их чарам. Мы писали стихи, занимались химией, живописью и музыкой. У одного из вас была большая комната в третьем этаже — наша лаборатория и мастерская. В этом уединенном месте мы совершали наши детские проступки: ели подвешенный под потолком виноград; рискуя зрением, накаляли добела реторты; сочиняли трехактные комедии в стихах — я и сейчас перечитываю их, когда захочется посмеяться. Я так и вижу эту просторную комнату с широким окном, залитую ярким светом, заваленную старыми журналами, пренебрежительно брошенными гравюрами, просиженными стульями, колченогими мольбертами. Какой милой и веселой кажется она мне, когда я гляжу на свою теперешнюю мансарду, где стоит Лоранс, которая пугает меня и привлекает.

Позднее мы стали упиваться свежим воздухом. Началось безвредное опьянение полями и дальними прогулками. Нас охватило какое-то безумие, ничто не могло нас удержать. Реторты были разбиты, виноград забыт, дверь лаборатории заперта. Мы уходили утром, еще до рассвета. Я появлялся под вашими окнами еще ночью и вызывал вас; с ягдташем за спиной, с ружьем на плече, мы торопливо покидали город. За какой дичью мы охотились, я и сам не знаю; мы бродили по росе, бегали среди высоких трав, гнувшихся с быстрым сухим треском, валялись на лугу, как вырвавшиеся на волю жеребята. Когда мы возвращались домой, ягдташ был пуст, но голова и сердце переполнены.

Какой могучий край, терпкий и сладостный для тех, чьему сердцу стали близки его знойные ласки! Я не забыл этих бледных, сырых, почти холодных рассветов — они наполняли всего меня и весь мир кругом каким-то возвышенным, чистым покоем; я не забыл этого пылавшего жаром солнца, этого раскаленного, тяжелого, пронизанного нестерпимым блеском воздуха, который как бы давит на землю, этих широких лучей, струившихся с высоты подобно расплавленному золоту, ту пору, когда мы мужали и крепли, когда кровь закипала в нас раньше времени, а земля обильно плодоносила. Мы смело бродили в эти рассветные часы и под этим солнцем, с утра шагая юношески легко, к вечеру — степенно и сосредоточенно; мы вели братские беседы, делились хлебом, испытывали одинаковые ощущения.

Местность была пустынной и унылой, с желтой или красной почвой, с редкими, хилыми деревцами; кое-где встречались рощицы — темно-зеленые пятна листвы на широком сером просторе равнины, а в самой глубине, у горизонта, образуя огромный круг, виднелись низкие зубчатые холмы, бледно-голубые или фиолетовые, — они вырисовывались с изящной четкостью на плотной и бездонной лазури неба. У меня и теперь еще встают перед глазами эти глубоко волнующие пейзажи моей юности; я чувствую, что принадлежу им всецело, что оставшейся во мне каплей любви и правды я обязан их спокойной силе.

Иной раз, под вечер, когда солнце клонилось к западу, мы выходили на белую ленту большой дороги, которая вела к реке… Речушка, мелкая, как ручей, то стиснутая берегами, мутная, даже глубокая, то стлавшаяся, расширяясь, серебряной скатертью, текла по каменистому ложу. Мы выбирали какую-нибудь вымоину в высоком крутом берегу и купались под раскидистыми деревьями. Последние лучи солнца скользили меж листьями, усеивая густую тень светящимися точками, и ложились на реку широкими золотыми пятнами. Нам были видны лишь вода и зелень, кусочек неба, вершина дальней горы, соседние виноградники. Так мы проводили время в тишине и прохладе. Мы сидели на мягкой прибрежной траве, свесив ноги и чуть касаясь воды босыми ступнями, радуясь своей юности и дружбе. Как сладко мечталось нам на этих откосах, размываемых течением, ежедневно уносившим с собой по нескольку камешков. Так уходят и наши мечты, уносимые жизнью.

Теперь память обо всем этом стала для меня мучительной и безжалостной. Бывают часы, когда мое ленивое оцепенение внезапно нарушают воспоминания об этих годах, вызывая режущую боль, как удар палки. Грудь мою начинает что-то жечь — то просыпается во мне моя скорбная умирающая юность. Обхватив голову руками, сдерживая рыданья, я углубляюсь с горьким наслажденьем в историю минувших дней, мне приятно растравлять свою рану, повторяя самому себе, что всего этого уже нет и не будет никогда. Затем воспоминания улетучиваются; молния пронзает меня, и я остаюсь разбитым, не помня ничего.

Потом пришел тот возраст, когда в мальчике просыпается мужчина, и наша жизнь изменилась. Я предпочитаю этой поре возмужания и зарождающихся страстей более раннюю пору; воспоминания о наших охотах, наших странствиях мне милее, чем далекие девичьи образы, оставившие след в моем сердце. Они встают передо мной, побледневшие и стершиеся; эти девушки, от которых веет холодом и непорочным равнодушием, прошли своей дорогой, так и не узнав меня, а теперь, когда я снова думаю о них, я понимаю, что они не могут думать обо мне. От этой ли мысли, не знаю, но они становятся мне чуждыми; у нас нет воспоминаний, которыми мы могли бы обменяться, я смотрю на них просто как на плод моего воображения, как на мечты, взлелеянные мною и улетевшие от меня.

Позвольте мне вспомнить и окружавший нас мир, наших славных учителей, которые могли бы быть еще лучше, будь в них больше молодости и любви к людям, наших товарищей, и злых и добрых, — они были безжалостны и бездушны, как все дети. Я, видимо, очень странное существо, пригодное лишь к тому, чтобы любить и плакать, — ведь меня все трогало, я страдал с первых же своих шагов в жизни. Годы, проведенные мною в коллеже, были годами слез. Я был горд, как все, кто склонен к любви. Меня не любили, потому что не знали меня. И я не давал себя узнать. Теперь во мне нет ненависти, я понял: я рожден, чтобы терзать самого себя. Я простил своим бывшим товарищам, которые задевали меня, оскорбляли мою гордость, мои лучшие чувства; они первые преподали мне жестокий жизненный урок, и я почти благодарен им за их черствость. Среди них встречались жалкие мальчишки, глупцы и завистники, которые, наверно, стали теперь круглыми дураками и скверными людьми. Я забыл все, что имело отношение к ним, вплоть до их имен.

О, дайте мне, дайте мне вспоминать! В этот тревожный час вся моя прежняя жизнь сливается в едином ощущении жалости и раскаяния, боли и радости. Меня охватывает глубокое волнение, когда я сравниваю то, что есть, с тем, чего нет более. То, чего больше нет, это Прованс, широкие просторы залитых солнцем полей, это вы, это мои былые слезы и смех; то, чего больше нет, это мои надежды и мои мечты, моя невинность и моя гордость. То, что есть, увы, это Париж и его грязь, это моя комната и ее убожество, то, что есть, это Лоранс, это мой позор и мое чувство к этой женщине.

Слушайте, то было, кажется, в июне. Мы лежали в траве на берегу реки, лицом к небу. Я изливал вам душу. Мне вспомнились сейчас мои слова, и это воспоминание обожгло меня. Я признавался вам, что мое сердце испытывает потребность в чистоте и непорочности, что я люблю снег, потому что он белый, предпочитаю ключевую воду вину, потому что она прозрачна. Я указывал вам на небо, говорил, что оно синее и бескрайнее, как море, ясное и глубокое, и что я люблю море и небо. Потом я говорил вам о женщинах; мне хотелось бы, чтобы они рождались, подобно полевым цветам, на ветру, в росе, чтобы они были водяными растениями, чтобы вечное течение омывало их сердца и тела. Я клялся вам, что полюблю только девственницу, непорочное дитя, белее снега, прозрачнее ключевой воды, глубже и необъятнее по своей чистоте, чем небо и море. Долго я раскрывался так перед вами, трепеща от чистого желанья, пылко стремясь к невинности, к незапятнанной белизне, не в силах остановить мечту, рвущуюся ввысь, к свету.

И вот она принадлежит мне, моя непорочная девушка. Она здесь, рядом, и я люблю ее. О, если б вы могли ее видеть! Лицо у нее мрачное u непроницаемое, как покрытое тучами небо; воды отхлынули, и она увязла в тине. Моя непорочная девушка так загрязнена, что в былое время я не решился бы дотронуться до нее хотя бы пальцем, из боязни умереть от этого. Я люблю ее.

Смотрите, я смеюсь, мне странным образом приятно издеваться над самим собой. Я мечтал о роскоши, а у меня нет даже куска холста, чтобы прикрыть свою наготу; я мечтал о непорочности, а люблю развратную женщину.

Когда меня постигла беда, когда сердце у меня облилось кровью и я понял, что оно любит, испуг сдавил мне горло. И вот тут предо мною встали воспоминанья. Мне не удалось прогнать их; они не уходили, их шумный рой заполнил мою грудь, безжалостно ее обжигая. Я не звал их, они явились сами, и мне пришлось смириться. Всякий раз, как я плачу, моя юность возвращается, чтобы утешить меня, но эти утешения вызывают лишь новый приток слез. — я понимаю, что это юность ушла безвозвратно.

Глава 19

Я не могу молчать, не могу обманывать самого себя. Я пытался скрыть от себя свое несчастье, сделать вид, что не знаю о своей ране, надеясь забыть о ней. Если веришь в жизнь, можно иногда убить смерть в самом зародыше.

Я мучаюсь и плачу. Конечно, если б я поглубже заглянул в свою душу, я нашел бы какое-то жалкое подобие самоуверенности, но я предпочитаю знать все, чем жить вот так, притворяясь беспечным, что стоит мне неимоверных усилий.

Я хочу допытаться, до какой степени отчаяния я дошел, хочу вскрыть свое сердце и прочесть в нем правду, хочу проникнуть в самые сокровенные глубины своего существа, допросить его и потребовать отчета о самом себе. Мне надо хотя бы узнать, отчего я так низко пал; я имею право исследовать свою рану, — пусть даже я измучаю себя и выясню, что должен от нее умереть.

Если мне случится, занимаясь этим трудным делом, поранить себя еще больше, если моя любовь станет сильнее и крепче, я с радостью приму эту возросшую боль, потому что тем, кто свободно идет вперед по жизненному пути, повинуясь лишь своим инстинктам, грубая правда необходима.

Я люблю Лоранс и требую от своего сердца, чтобы оно объяснило мне мою любовь. Я полюбил эту женщину не с первого взгляда, как любят в романах. Она привлекала меня постепенно, меня как бы разъедала страшная язва, которая за несколько дней расползлась по всему телу, Теперь я захвачен целиком, каждая фибра во мне принадлежит Лоранс.

Месяц тому назад я был свободен, я держал у себя Лоранс, как вещь, которую нельзя выбросить вон. Теперь она приковала меня к себе, я стерегу ее, смотрю, как она спит, я не хочу, чтобы она ушла от меня.

Это было неотвратимо, и я, кажется, понимаю, как явилась ко мне любовь. Если ты беден и покинут всеми, ты не можешь просто жить рядом с женщиной, которая так же страдает, так же заброшена, как и ты, — это всегда чревато последствиями. Слезы порождают взаимную симпатию, голод приводит к братству; люди, умирающие вместе от истощения, крепко сжимают друг другу, руки.

Пять недель прожил я в холодной, мрачной комнате, вдвоем с Лоранс. Я ничего не видел, кроме нее, она заменила мне весь мир, жизнь, любовь. С утра до ночи было передо мною это лицо, на котором я замечал временами проблески дружеского чувства, — так мне казалось по крайней мере. А я был гол и слаб; я жил под своим одеялом, вне общества, не имея даже возможности получить свою долю солнечного тепла. Я уж ни на что не надеялся; я ограничил свое существование четырьмя грязными стенами, кусочком неба, видневшимся между трубами, я заперся в своей тюрьме, заточил в нее все мысли, все желанья. Не знаю, понятно ли это вам: пусть у вас не будет когда-нибудь даже рубашки, и вы поймете, что человек может создать из кровати, на которой он лежит, целый обширный мир.

И вот тогда, шагая от окна к двери и обратно, я встретил женщину. Растянувшись на кровати, Лоранс часами смотрела, как я расхаживаю взад и вперед. Поворачивая обратно, я всякий раз проходил мимо нее, видел ее глаза, спокойно следившие за мной. Я ощущал на себе этот взгляд и словно испытывал облегчение — настолько томила меня скука; в том, что на меня смотрит живое существо, смотрит женщина, я находил какое-то необъяснимое, странное утешение. С этих взглядов и началась, по-видимому, моя любовь. Я впервые заметил, что я не одинок, я был необычайно доволен, обнаружив рядом с собой человека.

Этот человек вначале был, несомненно, только другом. Иногда я присаживался на кровать, разговаривал, плакал, не скрывая слез. Тронутая, вероятно, моим горем, Лоранс отвечала мне, утирала мои слезы. Она тоже смертельно скучала; в какие-то минуты эта тишина, эта безжизненность начинали тяготить и ее. Она говорила более кротко, движения ее становились мягче, в ней почти просыпалась женщина.

И тогда, братья, я оказался полностью поглощенным. Мои жизненные интересы суживались с каждым днем. Земля уходила у меня из-под ног; Париж, Франция, вы сами, мои мысли, мои знания — ничто не существовало более. Лоранс объединяла в себе бога и бытие, человечество и божество; у комнаты, где она находилась, был беспредельный горизонт. Мне чудилось, будто я покинул этот мир, почти что умер; мне и в голову не приходило, что я мог бы когда-нибудь сойти вниз, на улицу, шум которой доносился до меня; я уж подумывал, нельзя ли просуществовать без еды, — так слабо я сознавал, что живу. Мне казалось, будто мы с Лоранс находимся где-то в другом мире, затерянные, разлученные с живыми, перенесенные в какой-то неизвестный уголок, вне времени и пространства. Даже посреди необъятной вселенной мы не были бы в большем одиночестве.

Однажды вечером, когда сумерки заполнили комнату прозрачными тенями, я расхаживал, как всегда, от двери к окну и обратно, неторопливыми шагами. В нарастающем мраке белело лицо Лоранс; ее голова лежала на распустившихся черных волосах, в темных глазах мелькали неясные блики; она пристально смотрела на меня, похорошев от страданий. Я остановился, стал ее разглядывать. Не знаю, что произошло со мной: плоть моя затрепетала, сердце раскрылось, я задрожал всем телом и, подойдя к Лоранс, обнял ее, не переставая дрожать. Я любил ее.

Я любил ее так, как может любить человек обездоленный, нищий. Страдать от голода и холода, ходить в какой-то шерстяной тряпке, чувствовать, что никому нет дела до тебя, и иметь рядом женщину, которую можно прижать к груди, можно любить безнадежной любовью! В самой глубине своего падения я нашел возлюбленную, ожидавшую меня. Теперь, на дне пропасти, вдали от дневного света, мы были одни, никто не видел наших поцелуев, наших объятий — мы походили на испуганных детей, которые успокаиваются, пряча голову на груди друг у друга. Какая тишина вокруг нас, какой мрак! Как хорошо любить в одиночестве, в этом горестном уединении, куда не доносятся уже никакие звуки, напоминающие о жизни. Это высшее блаженство захватило меня всего, я любил Лоранс с той нежной страстью, с какой умирающий любит уходящую от него жизнь.

Я провел неделю в каком-то болезненном экстазе. У меня было желание заделать окно, жить в потемках; мне хотелось, чтобы комната была не больше плитки пола у нас под ногами. Я считал, что мучаюсь недостаточно, я мечтал о каком-нибудь ужасающем несчастье, которое швырнуло бы меня к Лоранс еще более обнаженным и окровавленным. Изо дня в день предавался я своей любви, покорялся своей нищете. Под конец я полюбил и холод, и голод, грязную комнату, засаленные стены и мебель. Я полюбил голубое шелковое платье, это жалкое отрепье. У меня сердцеразрывалось от сострадания, когда я видел Лоранс в этих лохмотьях; я тревожно спрашивал себя, какими поцелуями, какой сверхчеловеческой лаской я могу доказать, что люблю ее, при всей ее бедности. Я был счастлив, что на мне нет ничего: стало быть, я больше мерзну, больше страдаю. Эти первые дни остались у меня в памяти, словно какой-то сон: я вижу нашу мансарду в полном беспорядке, еще грязнее обычного; я дышу этим тяжелым, спертым воздухом, который не освежался, даже когда растворяли окно; а вот это мы, похожие на тени, мы бродим по комнате в своих лохмотьях, целуем друг друга, живем погруженные в себя.

Да, я люблю ее, люблю страстно. Я вопрошаю себя, и все мое существо поверяет мне эту ужасную историю, объясняя, как она произошла. Я растравил рану; теперь, когда я разобрался в себе, теперь, когда я знаю, что вызвало во мне любовь, почему она так сильна, меня лихорадит еще больше, моя страсть становится еще более жгучей, еще более безумной.

Не так давно меня возмущала даже мысль о любви к Лоранс. Но моей гордости пришел конец, — чувство возмущения не возвращается ко мне. Я снизошел до Лоранс, и теперь я ее понимаю, я не хочу, чтобы она была другой. Я испытываю какую-то нездоровую радость, признаваясь себе: ты в болоте, тебе там хорошо, ты останешься там. Чем низменней, чем порочней эта женщина, тем жарче я ее обнимаю. В моей любви есть какое-то отчаяние, какая-то горькая насмешка; я опьянен грехом, обезумел от нужды и голода, я по уши погружаюсь в грязь, чтобы надругаться над сияющим светом, о котором тоскует моя душа и к которому я не могу вознестись.

Я, кажется, говорил о спасении человеческой души? Я хотел, чтобы Лоранс снова стала непорочной. Как это глупо! Гораздо проще мне стать гнусным. Теперь мы любим друг друга. Нужда обручила нас, и мы обвенчались в смертных муках. Я люблю Лоранс, некрасивую и нечистую, я люблю Лоранс в шелковых лохмотьях, с ее животным отупением. Мне не нужна иная Лоранс, мне не нужна невинная девушка, чистая душа и розовое личико.

Не знаю, что думает моя подруга, доставляют ли ей мои поцелуи наслаждение или они ее утомляют. Она побледнела, стала серьезнее. Когда она с какой-то сдержанной силой отвечает на мои ласки, губы у нее стиснуты, лицо походит на маску, зрачки расширены. Временами Лоранс кажется усталой, словно она отчаялась найти то, что ищет; но вскоре она опять как бы принимается за поиски, всматривается в меня, положив руки мне на плечи. Впрочем, тело у нее по-прежнему изнеможенное, душа все так же темна; она продолжает спать с открытыми глазами и просыпается внезапно, лишь только я прикоснусь губами к ее губам. Когда я в первый раз поцеловал ее, она удивилась; затем на две недели к ней словно вернулась молодость, она стала более деятельной, но вот уже несколько дней, как она снова впала в свою вечную дремоту.

Не все ли мне равно? У меня еще нет потребности в любви Лоранс. Я дошел до той высшей степени эгоизма, которая довольствуется в любви своей собственной нежностью. Я люблю, и больше не хочу ничего; я забываюсь на груди этой женщины, я нахожу покой в этом последнем утешении.

Глава 20

Вчера у Жака был званый вечер. Днем к нам зашла Маргаритка передать, что соседи ждут нас в одиннадцать часов к ужину. Хоть я и был прикован к постели, но предпочел не отказываться, надеясь как-то развлечь Лоранс.

Оставшись одни, мы стали обсуждать сложную проблему брюк. Было решено, что Лоранс выкроит мне нечто вроде коротких штанов из куска зеленой саржи, вечно валявшегося на полу. Лоранс принялась за работу, и через два часа я облачился в костюм портового грузчика; белая рубашка сомнительной чистоты была подпоясана обрывком штофа.

Затем Лоранс по мере возможности вычистила мокрой тряпкой свое голубое платье. Она разгладила его, натягивая материю на колене и оттирая ее, и дошла даже до того, что пришила к рукавам и лифу узкое белое кружевцо, пожелтевшее и обтрепанное.

Наше появление было триумфальным. Жак и Мария притворились, будто приняли все это за шутку; они аплодировали нам, как актерам, достигшим желаемого эффекта. Мне было немножко стыдно; я почувствовал себя свободнее только тогда, когда все уже утратили интерес к моим зеленым саржевым штанишкам.

Мы встретились там с расположившейся в кресло Маргариткой. Каким образом эта старушонка получила доступ к Жаку, такому холодному и неразговорчивому человеку, — неизвестно. У нее змеиная гибкость, слащавый, дрожащий голос, которые открывают перед ней даже крепко запертые двери. И здесь Маргаритка, видимо, чувствовала себя, как дома: преисполненная почтительного восторга, она расселась, сложив на коленях худые руки; слегка запрокинув голову, она то открывала, то закрывала затерявшиеся в морщинах серые глазки. Вероятно, она мысленно смаковала расставленные около нее на круглом столе лакомства.

Мария, вставшая было при нашем приходе, снова уселась в углу дивана; на ее щеках пылали красные пятна, она смеялась, показывая белые зубки. Жак стоял у камина; он снисходительно слушал ее, как всегда серьезный, но с ласковым выражением лица, чуть ли не улыбаясь.

Нам предложили сесть. Комната была ярко освещена двумя пятисвечными канделябрами, которые возвышались на уставленном бутылками и тарелками круглом столе. Чтобы было просторнее, стол придвинули к стене, пока не понадобится водворить его на середину комнаты. Полог у кровати был опущен; паркет, драпировки, мебель казались тщательно вычищенными и вымытыми. Мы очутились среди роскоши, в атмосфере настоящего празднества.

Итак, я буду впервые присутствовать на таком ужине, о каком я когда-то мечтал в провинции. Моя усталость прошла, я был совсем спокоен; Лоранс улыбалась, мне доставляла удовольствие ее радость. Сияние свечей, красные блики на бутылках, наполненные пирожками и холодными закусками тарелки, отгороженная от внешнего мира, залитая светом комната, витающие в ней неопределенные ароматы — все это вызывало ощущение физического блаженства, усыплявшего мысль. Моей подруге были, несомненно, знакомы эти запахи, которые она вдыхала, приоткрыв рот. А у меня кровь струилась по жилам все жарче, все быстрее; мне хотелось смеяться и пить, — этого требовало мое оживающее тело.

К тому же в комнате было тихо, взрывы веселья звучали приглушенно, пирушка была вполне благопристойной. Мы выпили по бокалу мадеры, беседуя с большим спокойствием. Это мирное настроение меня раздражало, мне так и хотелось крикнуть что-нибудь. Лоранс и Мария уселись по обе стороны от Маргаритки и тихонько разговаривали между собой. Надтреснутый голос старухи доносился до меня, как отдаленный ропот; тем временем Жак объяснял мне, что побудило его устроить торжество, — он удачно сдал один из экзаменов и праздновал это событие. Он показался мне более общительным, не таким практичным, как всегда; он держался все непринужденнее, забывая подчеркивать свое будущее положение, и даже завел разговор о своих юных годах. Сказать по правде, Жак был просто пьян от радости; он соглашался дурачиться потому, что поднялся одной ступенью выше на пути к мудрости.

Наконец мы сели за стол. Я все время ждал этой минуты. Наполнив бокал, я сразу его выпил. Я был очень голоден, — ведь я жил на одних корках, — но пренебрег пирожками и закусками и занимался только вином, то белым, то красным. Я пил не из потребности напиться, я пил ради того, чтобы пить; мне казалось, будто я пришел сюда лишь с целью осушать свой бокал. И я настолько добросовестно выполнял эту задачу, что с радостью заметил, как все мои мышцы расслабляются, а мысли начинают путаться.

Спустя полчаса огоньки свечей потускнели и расплылись; комната стала совсем красной, какого-то блеклого, неровного красного цвета. Мой разум, слегка помутившийся, странным образом окреп и приобрел ужасающую ясность. Я был пьян, на моем лице, вероятно, появилось бессмысленное выражение, идиотская улыбка пьяниц; но в самой глубине моего сознания царили спокойствие и трезвость, я рассуждал совершенно свободно. То было страшное опьянение; меня мучила слабость гибнувшего от изнеможения тела, сочетавшаяся с силою души, которая все видела и обо воем судила.

В то время как женщины и Жак болтали и смеялись под звон бокалов и звяканье вилок, я разглядывал их, облокотись на стол. Их лица, их слова доходили до моего сознания настолько четко и ясно, что причиняли мне сильную, острую боль. Моя любовь еще жила во мне, она волновала и изменяла все мое существо; но сейчас во мне проснулся и прежний рассудительный философ. Мне были приятны и мое опьянение, и Лоранс, однако я понимал: и то и другое — грязь.

Жак сидел слева от меня; не знаю, удалось ли ему напиться допьяна, но он нес всякий вздор, может быть и умышленно. Напротив сидели все три женщины: по правую руку от меня Мария, затем Маргаритка, затем Лоранс, слева от Жака. Я не сводил глаз со всех троих, мне казалось, что у них новые лица и звучащие по-новому голоса.

Я не видел Марию с того дня, как застал ее лежащей на диване, бледную и обессилевшую. Тогда ее можно было принять за юную девушку, угасающую от непорочности. Теперь же ее белокурые волосы рассыпались по плечам, лицо пылало, щеки были окрашены сиреневым румянцем; она размахивала обнаженными руками с жаром несведущего ребенка в первом порыве страсти. Я весь погрузился в созерцание ее пламенеющего юного лица.

Удивительное, щемящее душу чувство вызывало это создание, очнувшееся от своей агонии, чтобы смеяться и пить, чтобы попытаться изведать все мучительные наслажденья этой жизни, прожитой бессознательно, с наивностью маленького ребенка. Разглядывая Марию, растрепанную, то и дело вздрагивающую, ее горящие глаза, влажные губы, я вообразил в пьяном тумане, что передо мной умирающая, которая внезапно услыхала на смертном одре зов своего сердца, своих чувств, и в эту торжественную минуту, растерянная, смятенная, она все же не хочет умирать, не удовлетворив своих неясных желаний.

Лоранс тоже оживилась. Она была почти хороша от бесстыдства. Во всех ее чертах сквозила откровенная порочность, которая сообщала наглое выражение ее вытянувшемуся лицу; от нервного возбуждения у нее образовались на лице резкие складки, они разрезали щеки и шею на большие квадраты, придавая Лоранс какой-то высокомерный вид. Она побледнела; жемчужные капли пота выступили на лбу и у корней волос, высоко взбитых над низким, приплюснутым черепом. Она уселась поглубже в кресло; на ее мертвенном, искаженном лице жили только темные глаза — она казалась мне чудовищным образом женщины, которая взвесила у себя на ладони все наслажденья и теперь отказывается от них, находя их слишком легковесными. Временами мне чудилось, будто она смотрит на меня, пожимая плечами; она улыбается из жалости, как бы говоря мне: «Ты меня любишь, да? Чего тебе надо от меня? Я труп, а сердца у меня не было никогда».

Что до Маргаритки, та словно еще похудела, еще больше сморщилась. Ее лицо, напоминавшее сушеное яблоко, стало совсем помятым и приняло светло-кирпичный оттенок; глаза превратились в две сверкающие точки. Она кротко и приветливо покачивала головой, без умолку болтая; ее голос напоминал визгливые звуки шарманки. К тому же она чувствовала себя прекрасно, хотя одна съела и выпила столько, сколько мы втроем.

Я смотрел на женщин. Мой взгляд был затуманен, и они казались мне какими-то увеличенными, вдобавок они странно покачивались. Здесь представлены все виды разврата, думал я: разврат молодой и беспечный, ничем не прикрытый зрелый разврат, разврат состарившийся, но живущий, несмотря на седины, памятью о позорном прошлом. Я впервые видел этих женщин вместе, бок о бок. Они одни представляли собой целый мир. Маргаритка подавляла их превосходством своего возраста, она главенствовала, называла «деточками» двух презренных женщин, которые ласкались к ней. Отношения у них были сердечные, родственные; они обращались друг с другом, как с сестрами, не думая о разнице в летах. У меня в глазах все три головы слились вместе, и я уже не мог разобрать, над чьим лбом белеют седые волосы.

А мы сидели напротив, Жак и я. Мы были молоды, мы праздновали успех, достигнутый умственным напряжением. Я чуть было не выбежал из комнаты, чтобы поспешить к вам, братья. Затем я расхохотался, вероятно громко, потому что женщины удивленно посмотрели на меня. Вот мир, в котором я должен жить отныне, подумал я. Закрыв глаза, я увидел ангелов в длинных лазоревых одеяниях; они возносились вверх, озаряемые искрящимися, бледными лучами.

Ужин проходил очень весело. Мы пели, болтали. Мне казалось, что комната наполнилась разъедавшим глаза густым дымом, от которого першило в горле. Потом все завертелось, я решил, что засыпаю, и вдруг услыхал далекий голос, звеневший, как надтреснутый колокол:

— Мы должны расцеловаться! Мы должны расцеловаться!

Я приоткрыл глаза и увидел, что надтреснутый колокол — это Маргаритка, забравшаяся на кресло. Она размахивала руками и хихикала.

— Жак, Жак, — кричала она, — поцелуйте Лоранс! Это хорошая девочка, займитесь-ка ею, развеселите ее. А ты, Клод, бедный, сонный мальчик, поцелуй Марию — она любит тебя и протягивает тебе свои губки. Ну, да-ванте целоваться, давайте целоваться. Вот увидите, как будет славно.

И старушонка соскочила на пол.

Жак наклонился и поцеловал Лоранс; она вернула ему поцелуй. Тогда я повернулся к Марии, которая протянула ко мне руки и запрокинула голову в ожидании. Я собирался поцеловать ее в лоб, но она еще больше откинулась назад и подставила мне губы. Свечи освещали ее лицо. Я заглянул ей в глаза и увидел в глубине их свет необычайной голубизны, который я принял за ее душу.

В то время как я разглядывал, нагнувшись, душу Марии, я почувствовал, как чьи-то холодные губы прикоснулись к моей шее. Я обернулся и увидел Маргаритку, которая, смеясь, хлопала в ладоши. Она поцеловала Жака, а потом меня. Я вытер себе шею.

Пробило семь часов, бледный свет возвестил наступление утра. Все темы для разговора были исчерпаны, пришла пора расставаться. Когда я собрался уходить, Жак накинул мне на плечи брюки и пальто, от которых я и не подумал отказаться. Маргаритка первая пошла наверх, держа подсвечник в вытянутой вперед костлявой руке.

Когда мы легли, мне пришли на ум поцелуи, которыми мы обменялись. Я поглядел на Лоранс: мне показалось, что ее губы покраснели от поцелуев Жака. А мне все еще виделся в темноте голубой свет, горевший в глазах Марии. От этих туманных мыслей меня охватила дрожь, и я заснул беспокойным сном. Во время сна меня не покидало неприятное ощущение холода от прикасающихся к моей шее губ Маргаритки; мне снилось, что я провожу рукой по шее и не могу убрать этих губ, которые меня леденят.

Глава 21

В воскресенье, растворив окно, я увидел, что вернулась весна. Воздух все еще вибрировал, но уже теплел: в последних судорогах зимы чувствовался первый зной. Я вбирал в себя этот струившийся в небе живительный поток; горячие, остро пахнувшие испарения, которые поднимались с земли, вызывали во мне безмерную радость.

Каждой весной мое сердце молодеет, тело становится легче. Все мое существо очищается. При виде этого бледного, ясного неба, ослепительно светлого на востоке, проснулась моя юность. Я посмотрел набольшую стену, она была чиста, ее контуры стали четкими, в расщелинах проросли травинки. Я посмотрел на улицу: мостовые и тротуары белели, подсыхая; вымытые дождями дома улыбались солнцу. Молодая весна все одаряла своим весельем. Я крепко стиснул руки на груди, обернулся к Лоранс и крикнул:

— Вставай, вставай, нас зовет весна!

Лоранс встала, а я тем временем сходил к Марии, занять у нее платье и шляпу, а у Жака — двадцать франков. Платье оказалось белым в лиловых букетиках; у шляпки были широкие красные завязки.

Я торопил Лоранс, даже сам ее причесал; мне хотелось поскорее выйти на солнце. По улице я шел быстро, не поднимая головы, мне хотелось поскорее увидеть деревья, и я слушал со сдержанным волнением звуки голосов и шагов. Когда я увидел в Люксембургском саду огромные купы каштанов, у меня подкосились ноги, мне пришлось сесть. Я уже два месяца не выходил из дому. Я просидел на скамейке не менее пятнадцати минут, упиваясь юной зеленью, юным небом. Я вышел из такого мрака, что весна меня ослепила.

Потом я сказал Лоранс, что мы будем идти долго-долго, все вперед, пока уже не в состоянии будем двигаться. Там, куда мы придем, воздух теплый, еще насыщенный влагой, и много травы и солнца. Возбужденная не меньше меня, Лоранс поднялась со скамьи и потащила меня за собой чуть ли не бегом, как ребенок.

Мы пошли по улице Анфер и дальше по Орлеанской дороге. Все окна были раскрыты, в глубине комнат виднелась мебель. У дверей домов разговаривали и курили мужчины в белых блузах. Из лавок доносились взрывы смеха. Можно было подумать, что все, окружавшее меня — улицы, дома, деревья, небо, — тщательно вычищено. Линия горизонта была чистой, словно только что прочерченной, такой четкой и светлой, что казалась белой.

Возле укреплений нам встретилась первая трава — еще низенькая травка, расстилавшаяся широкими коврами. Мы спустились в ров и пошли вдоль серых каменных стен, огибая все их повороты и углы. С одной стороны — беловатая стена, с другой — зеленеющий откос: идешь, как по пустынной, тихой улице, на которой нет домов. Те места, куда попадает больше солнечных лучей, заросли высоким чертополохом и полны насекомых — жуков, бабочек, пчел; там стоит сплошное жужжанье и очень жарко. По утрам откос отбрасывает тень, на мягком густом дерне не слышно шагов, а впереди — узкая полоска неба, на которой вырисовываются редкие верхушки залитых солнцем деревьев.

Крепостные рвы — это миниатюрные пустыни; я часто задерживался там, углубившись в мечты. Ограниченность пространства, тень, тишина, которые становятся еще ощутимее на фоне отдаленного гула большого города и звучащих в соседних казармах рожков, влекут к себе мальчишек, малых и больших детей. Здесь, в этой яме, у самых ворот Парижа, слышно, как он тяжело дышит и вздрагивает, но не видно его. В течение получаса мы с Лоранс не покидали этого овражка, забыв о существовании домов и расчищенных дорожек; мы находились за тысячу лье от всякого жилья, не видя ничего, кроме камня, травы, неба. Потом, уже начиная задыхаться, жадно стремясь к открытым просторам, мы взбежали по откосу. Перед нами расстилалась широкая равнина.

Мы очутились на пустопорожних землях Монружа. Эти бугристые, грязные поля, такие унылые и жалкие, полны зловещей поэзии. То тут, то там в черной почве зияют страшные провалы, открывая взгляду, словно внутренности земли, заброшенные старые карьеры, свинцово-серые и глубокие. Ни одного дерева вокруг; на низком, мрачном горизонте выделяются только большие валы подъемных воротов. У земли здесь какой-то отталкивающий вид, она вся замусорена. Дороги петляют, скрещиваются, тоскливо тянутся вдаль. Недавно поставленные и уже развалившиеся лачуги, груды ломаной штукатурки появляются за каждым поворотом тропинки. Все режет глаз: черная земля, белые камни, синее небо. Весь этот пейзаж, с его болезненным обликом, его грубо изрезанными поверхностями, его зияющими ранами, полон невыразимой печали, свойственной всем разоренным человеческой рукой краям.

Лоранс, ставшая задумчивой во время прогулки по крепостным рвам, теперь, пересекая пустынную равнину, жалась ко мне. Мы шагали молча, иногда оборачиваясь, чтобы взглянуть на рокочущий вдали Париж. Затем мы снова шли, глядя себе под ноги, обходя ямы, рассматривая с грустью в душе эту равнину, открытые раны которой безжалостно освещало солнце. Там, далеко, были церкви, пантеоны, королевские дворцы; здесь — разоренная, развороченная земля, Недра которой изрыли и расхитили, чтобы построить храмы людям, королям и богу. Объяснение равнине следовало искать в городе; у порога Парижа было опустошение — источник всякого величия. Я не знаю ничего более мрачного и тоскливого, чем эти незастроенные земли, окружающие большие города; они отнюдь еще не город и уже не сельская местность; им свойственны нищета и увечья человека, они утратили зелень деревень и спокойное величие божества.

Мы спешили уйти отсюда. Лоранс было больно ступать по камням, она боялась этого беспорядка, этой печали, напоминавших ей нашу комнату. А я видел здесь свою любовь, свою смятенную, истекающую кровью жизнь. Мы ускорили шаг.

Мы спустились с холма. В глубине долины текла Бьевра, синеватая и мутная. На берегах речки кое-где росли деревья; рядом мрачно высились большие дома, темные, ветхие, прорезанные огромными окнами. Эта долина еще тошнотворнее, чем равнина, — она сырая, полная вязкой грязи, вонючая. От кожевенного завода несутся едкие, удушливые запахи; от Бьевры, этой сточной трубы под открытым небом, идет такой смрад, что можно задохнуться. То уже не унылые и серые пустынные земли Монружа, а омерзительные берега черной от грязи и нечистот речки, воды которой несут зловонные вещества. На этом навозе выросло несколько могучих тополей; а наверху вырисовываются на ясном небе продолговатые контуры белого здания больницы Бисетр, страшного жилища безумия и смерти, высящегося с достоинством над отвратительной, нездоровой долиной.

Я был в отчаянье; я уже думал, не остановиться ли нам и не провести ли день на берегу клоаки. Стало быть, я не могу уйти от Парижа, не могу избежать сточных канав. Грязь и гнусность преследуют меня даже за городом; воды гниют, деревья полны болезненной силы, мой взгляд встречает только язвы и муки. Это, верно, и есть та сельская местность, которую уготовил мне бог. Каждое воскресенье я буду приходить сюда под руку с Лоранс и гулять по берегу Бьевры, у кожевенного завода; около этой клоаки я буду говорить о любви, а в полдень усядусь со своей возлюбленной на жирную землю и отдам всего себя этому мертвому существу, в этой мерзкой долине. Я остановился, испуганный, готовый бежать обратно в Париж, и посмотрел на Лоранс.

У Лоранс было ее обычное вялое выражение лица, на котором отпечатались нужда и преждевременная старость. Появившаяся после выхода из дому улыбка исчезла. Лоранс, видимо, устала, ей было скучно; она глядела по сторонам спокойно, без отвращения. Я как бы видел ее в нашей комнате и понял, что этой спящей душе нужно больше солнца, нужна более радостная природа, — тогда к ней вернутся ее пятнадцать лет.

Я решительно схватил ее за руку и, не дав ей даже обернуться, увлек за собой; мы взбежали на холм и двинулись дальше, все вперед, прямо по дорогам, пересекая луга, в поисках юной, девственной весны. Так мы шли молча и быстро в течение двух часов. Мы миновали несколько деревень, кажется Аркейль, Бурла-Рен; прошли по множеству тропинок, между белыми стенами и зелеными изгородями. Когда же мы, перепрыгнув через ручей, попали в полную зеленой листвы долину, Лоранс по-детски закричала, засмеялась и, вырвав у меня свою руку, пустилась бежать по траве, веселая и наивная.

Мы очутились на большой четырехугольной травянистой лужайке, на которой росли деревья, большие тополя, величественным взлетом поднявшиеся ввысь; они слегка раскачивались в голубом небе. Трава была пышная и густая, темная в тени, золотистая на солнце; когда ветер волновал тополя, она напоминала громадный переливчатый шелковый ковер. Вокруг простирались возделанные земли, покрытые кустами и различными растениями; горизонт был сплошь застлан листвой. На фоне всей этой зелени весело выделялся низкий и длинный белый дом, приютившийся поблизости под сенью маленькой рощи. Еще дальше, еще выше, на краю неба просвечивали сквозь листву первые крыши Фонтене-о-Роз.

Зелень появилась лишь накануне, она была свежа и чиста, как непорочная девушка; светлые сплетения бледных и нежных молодых листочков казались легким, тонким кружевом, наброшенным на широкое голубое покрывало неба. Даже стволы деревьев, старые, шершавые стволы, казались заново выкрашенными; их увечья были скрыты под свежим мхом. То была всеобщая песнь, юное приветливое веселье. Камни, и земля, и небо, и воды — все выглядело чистым и сильным, здоровым и невинным. Новорожденные поля, зеленые и золотистые под огромным лазурным небосводом, смеялись, залитые светом, опьяненные жизненными соками, юностью, девственностью.

И среди всей этой юности, этой девственности, бегала освещенная солнцем Лоранс, тоже полная жизненных соков. Она окуналась в траву, упивалась чистым воздухом, к ней вернулись ее пятнадцать лет на лоне полей, которым не было и пятнадцати дней. Молодая зелень освежала ее кровь, молодые лучи согревали ее сердце, румянили щеки. Все ее существо пробуждалось вместе с пробуждением земли; как и земля, она вновь становилась девственной в эту сладостную пору.

Лоранс носилась как безумная, гибкая и крепкая, увлекаемая поющей в ней новой жизнью. Она ложилась, быстро вскакивала, разражалась смехом, нагибалась, чтобы сорвать цветок, потом исчезала в деревьях, потом возвращалась обратно, разгоряченная, порозовевшая. Ее лицо оживилось, разгладилось, очертания его смягчились, с него не сходило приветливое, радостное выражение. Смех стал непринужденным, голос звонким, движения мягкими. Сидя под деревом и прислонясь к его стволу, я наблюдал за ней, за ее белевшей в траве фигурой, соскользнувшей на плечи шляпкой; мне нравилось это красивое платье, чистое, легкое; она держалась в нем целомудренно и походила на расшалившуюся школьницу. Лоранс подбегала ко мне, кидала мне на колени, пучок за пучком, сорванные цветы: маргаритки и лютики, шиповник и ландыши; затем опять убегала, сверкающая на солнце, бледная и прозрачная в тени, как бы жужжа и кружась на свету, не в силах остановиться. Она наполняла эти травы и листья шумом и движением, она заселяла этот затерянный уголок; весна стала еще светлее, еще оживленнее после того, как смех этой девочки в белом зазвучал посреди зелени.

Свежая, раскрасневшаяся, вся трепещущая, Лоранс уселась рядом со мной. Она вымокла от росы, ее грудь быстро вздымалась, дыхание было легким и свежим. От нее исходил приятный запах травы и здорового тела. Наконец-то подле меня была женщина, живущая привольно, чисто, обращенная лицом к свету. Я наклонился и поцеловал Лоранс в лоб.

Она брала цветы, один за другим, составляя букет. Солнце поднималось все выше, тени стали более резкими; вокруг нас господствовала полная тишина. Я лежал на спине и смотрел на небо, на листья, на Лоранс. Небо было матово-голубым; листья, уже поникшие, дремали на солнце; угомонившаяся наконец Лоранс, склонив голову и улыбаясь, торопливо собирала букет быстрыми и ловкими движениями. Я не мог отвести глаз от этой женщины, которая, полулежа, утопала в своих юбках; на ее лицо падала золотистая тень; она казалась мне невинной и деятельной, снова совсем юной. Мне было так покойно, так радостно, что я боялся шевельнуться или заговорить; я был под влиянием одной лишь мысли: во мне, вокруг меня весна, Лоранс непорочна; я весь отдался этой мечте о чистоте моей возлюбленной и возвышенности моей любви. Наконец-то я любил женщину; эта женщина смеялась, эта женщина существовала, свежая и румяная, охваченная чистосердечным молодым весельем. Былые дни остались позади, будущее сияло спокойным, ярким блеском. Мои мечты о девственности, моя жажда света будут удовлетворены; отныне начинается жизнь, полная восторга и любви. Я уже позабыл о Бьевре, этой бурой клоаке, на берегах которой у меня возникло устрашающее желание сесть и целовать Лоранс. Теперь мне хотелось жить в том белом доме у рощицы, поселиться в нем навсегда со своей подругой, своей женой, среди росы, на солнце, на чистом воздухе.

Лоранс обвязала свой букет травинкой. Одиннадцать часов, а мы еще ничего не ели! Пришлось расстаться с этими деревьями, под которыми моя душа впервые полюбила, и отправиться на поиски какого-нибудь трактирчика. Я пошел вперед, через луга, по узким тропкам, посреди густо разросшейся земляники. Лоранс шла за мной, подобрав юбки, мечтательно останавливаясь у каждой изгороди. И вдруг за одним из поворотов дороги мы нашли то, что искали.

«Передохни и выпей» — трактирчик, в который мы зашли, стоит среди холмов, между Фонтене и Со, поблизости от пруда Плесси-Пике. Снаружи видна только сплошная стена зелени, десятка два гордо высящихся деревьев; по воскресеньям из этого огромного гнезда несутся стук ножей и вилок, взрывы смеха и песни. Когда пройдешь внутрь, через калитку, над которой висит наискосок большая вывеска, и спустишься по пологому склону, то попадаешь в затененную листвой аллею, справа и слева окаймленную боскетами. В каждом боскете стоит длинный стол с двумя врытыми в землю скамьями, порыжевшими и почерневшими от дождей. В самом конце аллея расширяется, переходя в открытую лужайку, на которой между двумя деревьями висят качели.

Боскеты были тихи и пустынны. На качелях качались крестьяне в синих блузах; большая собака важно восседала посреди аллеи. Мы с Лоранс уселись под зеленым сводом за большим столом, накрытым на двадцать приборов. Под густыми листьями было почти совсем темно и так прохладно, что нас пробирала дрожь. Вдали виднелись сквозь ветви залитые солнцем поля, спящие под первыми лучами. Росшие вокруг акации накануне расцвели; кисти цветов наполняли недвижный ласкающий воздух сладким, пленительным ароматом.

Нам постелили на краю стола салфетку, взамен скатерти, и подали то, что мы спросили: котлеты, яйца, уже не помню что. Налитое в голубоватый фаянсовый кувшинчик вино обжигало горло; кисловатое и терпкое, оно чудесно возбуждало аппетит. Лоранс уплетала завтрак; я и не замечал раньше, что у нее такие чудесные белые зубы, — она жадно кусала ими хлеб, заливаясь смехом. Никогда еще я не ел с такой охотой. Я чувствовал необыкновенную легкость в душе и в теле, мне то и дело казалось, будто я еще школьник, будто вернулись те времена, когда мы ходили на речку купаться и обедали на прибрежной траве. Мне нравились эта белая салфетка на темном столе, эти зеленые потемки, эти железные вилки, эта грубая фаянсовая посуда; я смотрел на Лоранс, наслаждаясь чувством простора, полнотой ощущений, упиваясь всем, что меня окружало.

Когда нам подали десерт, явился главный повар — мы хотели выразить ему свою благодарность. Повар — высокий, сутуловатый старик, весь в белом. На голове у него бумажный колпак; он начесывает на виски две прядки седеющих и подвитых волос, в которых забыто несколько папильоток. Лоранс целый час хохотала над этой добрейшей физиономией, и хитрой и наивной.

Не помню даже, что мы делали до вечера. День был солнечный, ослепительный. Не знаю уж, по каким тропинкам мы бродили, какие выбирали тенистые места… Когда я вспоминаю об этих дивных часах, у меня возникает перед глазами какое-то сияние. Подробности упорно ускользают из памяти, все мое существо хранит лишь ощущение безграничного блаженства, яркого света. Я смутно припоминаю, что мы с Лоранс замечтались в какой-то ложбине, на мху; нам был виден только большой кусок неба; мы сидели там опьяненные, держа друг друга за руку, ничего не говоря; мы почти ослепли от сверкающего света, на который смотрели не отрываясь, запрокинув голову, и видели лишь свои сердца и свои мысли. Но все это, может быть, только пригрезилось мне; память мне изменяет, я знаю одно — я был слеп, и во мраке предо мною мелькали тысячи звезд.

Вечером, сами не зная как, мы опять очутились в «Передохни и выпей». Там было множество народа. Молодежь заполнила боскеты, подняв невообразимый шум; белые платья, красные и синие ленты выделялись на фоне нежной зелени листьев; взрывы смеха, затихая, таяли в сумерках. На столах горели свечи, острые язычки их огоньков прокалывали сгущающуюся тьму. Посреди аллеи пели тирольцы.

Мы ели на краю стола, как утром, присоединяясь к общему веселью, силясь уйти от самих себя. Окружавшая нас шумная молодежь пугала меня: мне казалось, что тут много жаков, много марий. Сквозь ветви мне был виден кусочек бледного, печального, еще беззвездного неба; я с трудом оторвал взгляд от этого спокойного простора и перевел его на безумную, крикливую толпу. Теперь я вспоминаю, что Лоранс показалась мне тогда болезненно возбужденной, чем-то взволнованной.

Затем наступила тишина, все ушли, а мы остались. Я решил заночевать в «Передохни и выпей», чтобы насладиться утренней росой, бледным сияньем рассвета. Пока нам готовили постель, мы с Лоранс сидели на скамейке в глубине сада. Ночь была теплая, звездная, прозрачная; над землей поднимались какие-то неясные шорохи; где-то наверху жалобно пел рожок, звучавший приглушенно и нежно. Усеянная черными неподвижными купами деревьев, равнина таинственно расстилалась вдали; она как бы спала, вздрагивая, объятая беспокойной мечтой о любви.

Мне показалось, что отведенная нам комната сырая. Она была в первом этаже, низкая, лишь недавно отделанная, но уже обветшалая, скудно меблированная. Потолок был исписан влюбленными, которые чертили свои имена на штукатурке, проводя по ней пламенем свечи; узловатые, с неровными очертаниями, большие черные буквы тянулись во всю ширину. Я взял нож и по-детски вырезал попросту дату под сердцевидным слуховым окошком, выходившим на поля.

Хоть комната и не отличалась красотой, кровать оказалась удобной. Утром, открыв глаза, в полусне, я увидел на противоположной стене нечто непонятное, очень испугавшее меня. В комнате было еще темно, и в полумраке на стене алело огромное окровавленное сердце. Мне почудилось, что моя грудь опустела, и я принялся в отчаянии искать свою любовь. Но тут она прожгла мне сердце, и я понял, что восходит солнце и что оно щедро льет лучи в слуховое окно.

Лоранс встала, мы открыли окно и дверь. В комнату проникла прохлада, несущая с собой все ароматы полей. Посаженные почти у самого порога акации благоухали еще нежнее, еще слаще. Бледная заря освещала небо и землю.

Лоранс выпила чашку молока, и, прежде чем вернуться в Париж, мы поднялись в Верьерский лес — мне хотелось унести в себе весь чистый утренний воздух. Наверху, в лесу, мы пошли мелкими шажками вдоль просек. Лес был похож на прекрасную новобрачную в утро после свадьбы: у него еще не высохли слезы наслажденья, он был полон истомы, юной свежести, влаги, теплых и пряных ароматов. Косые широкие лучи еще низко стоящего солнца скользили меж деревьев. Эти золотые лучи, стлавшиеся по земле, как мягкие ослепительные шелка, были как-то необычайно сладостны. Лес просыпался, полный прохлады, множество легких шорохов и звуков говорило о жизни родников и растений; над нашими головами пели птицы, под ногами шуршали насекомые, вокруг слышался внезапный треск, журчанье струящихся вод, глубокие, таинственные вздохи, словно испускаемые узловатыми стволами дубов. Мы шли вперед не спеша, останавливаясь, когда вздумается, то на солнце, то в тени, глубоко вдыхая свежий воздух, пытаясь понять, что шепчет нам по пути боярышник. О, спокойное, улыбающееся утро, увлажненное слезами счастья, растроганное своей молодостью и радостью! Все вокруг вступило в тот чудесный период, когда состарившаяся природа приобретает на несколько дней нежную прелесть детства.

Я вернулся в Париж под руку с Лоранс, молодой и сильный, пьяный от солнечного света, от весны; мое сердце было полно росы и любви. Я любил возвышенной любовью, я воображал, что любим.

Глава 22

Весна ушла, я очнулся от грез.

Не знаю, отчего я вечно тоскую, почему у меня такая несчастная душа. Действительность глубоко проникает в меня, я содрогаюсь от нее; моя плоть либо страдает, либо наслаждается всем, что существует вокруг; я весь словно какое-то необычайно звучное тело, вибрирующее при малейшем прикосновении; я обостренно и четко воспринимаю окружающий мир. Моей душе приятно отказываться от правды, она отделилась от моего тела, пренебрегает моими чувствами, она живет вне меня, в обманах и надежде. И вот так я прохожу по жизни. Я знаю и вижу, я закрываю на все глаза и предаюсь мечтам. Идя под дождем, по колено в грязи, остро ощущая холод и сырость, я могу, пользуясь своей странной способностью, заставить блистать солнце, мне может быть жарко, я могу создать себе светлое, ясное небо и в то же время чувствовать всю тяжесть нависших надо мною туч. Я не пребываю в неведении, я ничего не забываю, — я живу двойной жизнью. Я вношу в грезы правдивость подлинных ощущений. Таким образом, у меня два параллельных существования, оба живые и страстные: одно здесь, внизу, в моей жалкой нищете, другое — там, наверху, в бескрайней и глубокой синеве ясного неба.

Да, так, видимо, объясняется моя сущность. Я понимаю свою плоть, понимаю свое сердце; я отдаю себе отчет в своей чистоте и в своей низости, в своей любви к обману и любви к правде. Я чувствительный аппарат, вырабатывающий ощущения, — ощущения души и ощущения тела. Я воспринимаю и отдаю, вздрагивая, малейшие лучи, малейшие запахи, малейшую ласку. Я живу с открытым сердцем, крича от боли, лепеча в экстазе, на небе и в болоте, еще более угнетенный после каждого взлета, еще более радостный после каждого падения.

В тот день, на теплом воздухе, под тенистыми деревьями Фонтене, моя плоть уступила моим чувствам, сердце господствовало над ней. Я любил и думал, что люблю. Правда не доходила до меня, я видел Лоранс всю в белом, юной и непорочной; ее поцелуи казались мне такими ласковыми, что я вообразил, будто они исходят от ее души. А сейчас Лоранс сидит на краю кровати; когда я смотрю на нее, бледную и угрюмую, одетую в грязное платье, я весь дрожу, мне становится противно. Весны больше нет; Лоранс не молода. Она меня не любит. О, бедное дитя! Я заслуживаю слез, до которых сам себя довожу.

Что мне до уродливости Лоранс, до ее порочности, до ее вялости! Пусть она будет еще уродливее, еще порочнее, еще более вялой, лишь бы она меня любила! Я хочу, чтобы она любила меня.

Я не сожалею ни об ее пятнадцати годах, ни об ее молодой улыбке, вернувшихся в тот день. Она бегала под деревьями, она была доброй феей моей юности. Нет, я не сожалею ни об ее красоте, ни об ее свежести; мне жаль моей мечты, поверившей в то, что ласки Лоранс идут от сердца!

Она тут, рядом, жалкая, приниженная. Я имею право требовать, чтобы она меня любила, отдавалась мне. Я приемлю ее полностью, я хочу ее такую, какая она есть, пусть бесчувственную, истасканную, но я ее хочу. Моя воля, мои силы — все отдано ей.

Я вспоминаю, как я мечтал о том, чтобы спасти ее душу, мечтал, чтобы она стала разумнее и целомудреннее. Что мне до целомудрия, что мне до разума? Теперь мне нечего с ними делать. Я требую любви, какой бы она ни была, бесстыдной и безумной. Я жажду быть любимым, я не хочу больше любить в одиночестве. Ничто так не утомляет сердце, как ласки, не находящие ответа. Я отдал этой женщине свою молодость, свои надежды; я заперся с ней тут, страдающий и униженный, я все позабыл в глубине наших потемок — и людей, и их суждения. Мне кажется, я вполне могу просить взамен у этой женщины, чтобы она. соединилась со мной, чтобы мы слились в одно существо среди той нищеты, в которой мы с ней живем, покинутые всеми.

Повторяю вам — весна умерла! Мне только снилось, что молодая листва зеленеет на солнце, что Лоранс хохочет как безумная, бегая в высокой траве. Вокруг меня сырой мрак моей комнаты, напротив меня дремлет Лоранс; я и не уходил из этого логова, я не видел, как открывались глаза и уста этой женщины. Все обман. Истинное и ложное, все рушится, жизнь смутно рокочет во мне, я испытываю только одну потребность, жгучую и жестокую: любить, быть любимым, все равно где, все равно как, лишь бы погрузиться в пучину любви.

О братья, потом, — если я выйду когда-нибудь из своего мрака и если мне вздумается рассказать людям о своей давно минувшей любви, — я, наверно, уподоблюсь тем плаксивым мечтателям, которые украшают злых гениев своей молодости лучистым сияньем и приделывают им крылышки. Их называют певцами юности, этих обманщиков, — они страдали, они пролили все свои слезы, но их воспоминанья полны теперь лишь улыбок и сожалений. Я видел их кровь, уверяю вас, видел обнаженным их истерзанное, наболевшее тело. Они жили в муках, они выросли в горе. Их любовницы были гнусными, их страсть была отвратительна, как всякая низкопробная страсть. Они были обмануты, оскорблены, втоптаны в грязь; они ни разу не встретили подлинно любящего сердца, и у каждого из них была своя Лоранс, которая обрекла их молодость на мрачное одиночество. Потом, с годами, раны затянулись, воспоминания придали былым мерзостям нежную прелесть, и мечтатели стали оплакивать свою нездоровую любовь. Так они создали обманчивый мир юных грешниц, девушек, чарующих своей беспечностью и легкомыслием. Вы знаете их всех, Мими Пенсон и Мюзетт, они вам снились, когда вам было шестнадцать лет, может быть, вы даже их искали. Их любовники были необычайно щедры; они одарили их красотой и свежестью, нежностью и чистосердечием; они создали из них трогательный прообраз свободной любви, вечной молодости; они навязали их нашему сердцу, им понравилось обманывать самих себя. Они лгут, лгут, лгут.

Я им уподоблюсь. Как и они, я, вероятно, буду заблуждаться, приму за чистую монету тот обман, который преподнесут мне мои воспоминанья; как и они, я, возможно, буду трусливым и робким и не решусь поведать вслух и в открытую о том, какой была моя любовь и насколько она была нечиста. Лоранс превратится в Мюзетту или Мими; она станет юной, станет красивой; это будет уже не та сидящая здесь молчаливая и неопрятная женщина, это будет совсем молоденькая девушка, ветреная, раздающая свою любовь направо и налево, но еще живая, повинующаяся своим прихотям, которые делают ее лишь моложе и прелестнее. Убогая конура превратится в веселую, уставленную цветами, залитую солнцем мансарду; голубое шелковое платье станет ситцевым, легким и чистым; моя нищета украсится улыбками, моя любовь будет лучезарной. И я в свою очередь стану воспевать двадцать лет, подхватив припев в том месте, где другие бросили его, употребляя такие же милые, лживые слова, обманывая себя, обманывая тех, кто сменит меня.

Братья, в этих письмах, которые я пишу только вам, изо дня в день, еще не оправившись от страшных потрясений, я могу быть грубым, резким, говорить вам все, не затушевывая своих признаний. Я целиком предаюсь в ваши руки, живу с открытым сердцем, отдаю вам свою плоть, свою кровь; мне хочется вынуть из груди свое сердце и показать его вам, окровавленное, больное, откровенно низкое и откровенно чистое. Исповедуясь вам, я чувствую себя более возвышенным, более достойным; при всем том, что я так низко пал, я неимоверно горд; чем ниже я опускаюсь, тем больше у меня пренебрежения, великолепного равнодушия. Как отрадно быть искренним! Не забудьте, что из каждых десяти молодых людей восемь ведут такую же жизнь, как и я, у них такая же молодость: одни — два-три из ста, быть может! —пугаются, плачут, вроде меня, другие — их множество! — мирятся со всем и живут покойно, гнусные и улыбающиеся. И все лгут. А я сам наношу себе раны, сам признаюсь вам, рыдая, какова моя любовь, какой страшной тяжестью ложится она на мои плечи!

Позднее и я буду лгать.

Теперь ничто не существует для меня, кроме любви Лоранс, которой я лишен и которую я требую. Нет больше света, нет мира, нет людей; есть лишь, во мраке, мужчина и женщина, навеки поставленные лицом к лицу. Мужчина хочет, помимо чистоты, помимо красоты, еще и любви женщины, потому что боится одиночества, потому что ему холодно, потому что он сам любит. В последний день, когда человечество будет в агонии и на всей земле останется лишь одна пара, и тогда борьба будет жестокой, отчаяние безграничным, если последний влюбленный не сумеет пробудить последнюю возлюбленную от сна души и тела.

Глава 23

Вчера Мария переехала в другую комнату; она поселилась по соседству, на одной площадке со мной, нас разделяет простая перегородка. Бедная девочка при смерти, она кашляет глухо, с какими-то хрипами и икотой. Этот кашель нарушал покой Жака, человека здорового; Жак решил, что больной будет удобнее в отдельной комнате. Он приставил к ней Маргаритку, чтобы та присматривала и ухаживала за ней.

Этой ночью долго слышался кашель и хрип Марии. Лоранс беззвучно спала. Каждый приступ кашля, приглушенно доносившийся из-за перегородки, навевал на меня невыразимую печаль.

Сегодня поутру я пошел навестить больную. Мария не встает с постели; она покорилась судьбе, бледна, но еще улыбается. Ее уложили повыше, на двух подушках; лицо у нее кроткое и изнеможенное, худые, прозрачные руки лежат вдоль тела, поверх одеяла, под которым виднеются очертания ее высохшей, жалкой фигурки.

Комната, по-моему, темна и холодна. Она похожа на мою, но лучше обставлена и не так грязна. Большое окно выходит на высокую, почерневшую стену, которая стоит в нескольких метрах от дома, напротив его фасада.

Мария лежала одна, не шевелясь, широко раскрыв глаза, глядя на потолок; на ее лице было то задумчивое, щемящее душу выражение, какое бывает у больных, уже витающих где-то по ту сторону жизни. Маргаритка ушла вниз, за завтраком. На столике рядом с креслом стояла целая батарея бутылок, но всего лишь один стакан, и лежали остатки мяса. Видно, Маргаритка больше ухаживает за собой, чем за умирающей, подумал я.

Я поцеловал Марию в лоб и, взяв ее руку, присел на край кровати. Она медленно повернула голову, улыбнулась мне и заявила, что у нее ничего не болит и что она просто отдыхает. Ее чуть хриплый голос перешел уже в слабый нежный шепоток. Наклонив голову, Мария смотрела на меня возбужденно расширенными глазами; в ее глубоком взгляде светились удивление и ласка. Я был объят такой жалостью при виде этой несчастной, что у меня подступил ком к горлу, я едва не заплакал.

Вернулась Маргаритка, нагруженная новыми бутылками и мясными блюдами. Посетовав на плохой воздух, она открыла окно, затем удобно уселась в кресло у стола и стала шумно есть. Она разговаривала с полным ртом, все время расспрашивая Марию о ее любовниках, о ее прошлой жизни. Она, видимо, не понимала, что бедняжка больна, и обращалась с ней, как с лентяйкой, которая любит валяться в постели и которой нравится вызывать сочувствие. Противно было смотреть на эту женщину — вся сжавшись, набив полный рот, облизывая жирные пальцы, она скалила зубы, подшучивала над умирающей и бросала на меня исподтишка циничные взгляды из-под покрасневших век, взгляды ополоумевшей куртизанки, еще свойственные некоторым старухам.

Перестав есть, Маргаритка немного повернула кресло; сложив руки на коленях, она смотрела то на Марию, то на меня, смеясь скверным смешком.

— Погляди-ка, красотка, — указывая на меня пальцем, сказала она больной, — разве этот мальчик не хорош собой? Его сердце понесло утрату, ему нужна новая любовь.

Мария грустно улыбнулась, закрыла глаза и высвободила свою руку.

— Вы ошибаетесь, — немного помолчав, ответил я Маргаритке, — мое сердце не понесло утраты. Я люблю Лоранс.

Мария приоткрыла глаза и снова вложила в мою руку свои пальцы, которые стали, казалось, еще беспокойнее, еще горячее.

— Лоранс, Лоранс, — хихикала старуха, — очень вы ей нужны, вашей Лоранс! Вот вам мужчины — они любят тех, кто им изменяет и бросает их. Вам надо подобрать себе пару, бедный мой молодой человек.

Я не очень-то вслушивался в ее слова, так как обычно не обращал внимания на болтовню этой старухи. Но все же, не знаю почему, мне стало как-то не по себе. Я весь горел и дрожал от неведомого мне ранее болезненного ощущения.

— Послушайте, детки, — продолжала без всякого стеснения Маргаритка, — я женщина добрая, мне не нравится, что вас ни во что не ставят. Вы оба очень милые, кроткие, как овечки, добренькие такие… Я бы охотно поженила вас; таких славных детишек я еще никогда вместе не сводила. Ну, сударь, обнимите-ка Марию. Я ведь каждый день вижу, как Жак и Лоранс целуются там, на лестнице.

Я смотрел на Марию. Она не взволновалась, ее пульс не участился. Она словно забылась, пристально глядя на меня, но я не знаю, видела ли она меня в своем забытьи. Поцелуи, которые Жак, возможно, дарил Лоранс, не смущали ее спокойного дружеского чувства к Жаку.

А мне нестерпимый жар отменил всю грудь, начинал душить меня. Мне было непонятно это внезапное оцепенение, но оно причиняло мне сильную, глухую боль, проникавшую в сердце. Я не думал ни о Лоранс, ни о Жаке; я слушал Маргаритку, и удушье все возрастало.

Маргаритка неторопливо потирала худые руки; ее серые глазки, полуприкрытые набухшими веками, удивительно блестели на желтом лице. Ее голос стал еще более надтреснутым.

— Что вы смотрите друг на друга, как наивные дети? Разве вы меня не поняли, Клод? Жак взял у вас Лоранс, берите вы Марию. Смотрите, малютка улыбается, ей только этого и хотелось бы. Таким образом, никто ничего не лишится, вам не в чем будет упрекать друг друга. Вот как все должно устраиваться в нашей жизни.

Мария нетерпеливым движением подняла руку, чтобы заставить Маргаритку замолчать. Ее исхудалое тело непрестанно вздрагивало от этого скрипучего голоса. Потом на лице Марии появилось выражение печального покоя, тихого восторга; она мечтательно поглядела на меня и заговорила проникновенно — таким голосом, какого я еще не слыхал:

— Хотите, Клод? Я охотно полюблю вас.

И она немного приподнялась.

Приступ кашля заставил ее упасть обратно на кровать; она вся тряслась, ее тело трепетало от боли. Она задыхалась, откинув голову, вытягивая сведенные судорогой руки. Наполовину обнажившаяся грудь, которую страдание сделало такой детской, такой целомудренной, бурно вздымалась, как будто ее раздувал изнутри бешеный ветер. Затем этот ужасающий кашель утих, девочка вытянулась на кровати, изнеможенная, утратившая всякую чувствительность; щеки ее полиловели, сама она была бледна как полотно.

Я все еще сидел на краю кровати; меня самого трясло от зрелища этих мук. Я боялся пошевельнуться, прикованный к месту жалостью и испугом. То, что я видел здесь, внушало такой ужас и такую нежность, было таким жалким и таким отталкивающим, что я даже не знаю, как выразить этот священный страх, который меня удерживал там; я ощущал лишь отвращение и сострадание. Я охотно избил бы Маргаритку, выгнал бы ее вон; я с удовольствием обнял бы Марию, как сестру, отдал бы ей свою кровь, чтобы вернуть жизнь и свежесть ее мертвеющему телу.

Так вот до чего я дошел: старая развратная женщина предлагала мне обменяться сердцами, уступить свою любовницу одному из своих друзей и купить у него таким образом его любовницу; она доказывала мне всю выгоду этой сделки и смеялась над забавной историей. А возлюбленная, которую она хотела мне дать, уже принадлежала смерти. Мария умирала и, умирая, протягивала ко мне руки. Бедное невинное дитя! Она была так странно чиста, что не ведала всего ужаса своих поцелуев. Она подставляла мне губы, как непорочная девушка, не понимая, что я соглашусь скорее умереть, чем прикоснуться к ее рту, настолько меня заполнила Лоранс. На этом бледном теле, горевшем в жару, не сохранилось следов поцелуев, от которых прежде оно розовело: оно было уже мертвое, стало священным и таким чистым, что я совершил бы святотатство, если б дал ему содрогнуться в последний раз от наслажденья.

Маргаритка с любопытством следила за приступом у Марии. Эта женщина не верила в чужие страданья.

— Она, наверно, подавилась чем-нибудь, — оказала старуха, позабыв, что больная уже две недели ничего не ела.

Услыхав это, я пришел в ярость. Я охотно ударил бы ее по желтой усмехающейся физиономии.

— Молчать! — крикнул я громовым голосом, видя, что негодяйка собралась снова открыть рот.

Старуха в испуге отодвинулась назад вместе с креслом. Она смотрела на меня боязливо и нерешительно; затем, видя, что я не шучу, взмахнула рукой, как это делают пьяные, и, запинаясь, пробормотала:

— Ну, раз нельзя пошутить, надо об этом предупреждать. У меня всегда найдется словечко позабавить людей; а если кто любит похныкать, тем хуже для него. Не хотите Марию — не надо, разговор окончен.

И она придвинула кресло к столу; налив себе полный стакан вина, она выпила его маленькими глотками.

Я нагнулся к тихонько хрипевшей Марии; она уснула, измученная болью. Я поцеловал ее в лоб братским поцелуем.

Когда я выходил из комнаты, Маргаритка обернулась ко мне.

— Господин Клод, — крикнула она, — хоть вы и не очень-то любезны, я все же хочу дать вам добрый совет. Если вы любите Лоранс, последите-ка за ней.

Глава 24

Я ревную — ревную Лоранс!

Эта старуха довела меня до ужаснейших мучений. Я прошел, одну за другой, все степени отчаяния; теперь чаша моего позора и моих страданий переполнена.

Я знаю, как называется неведомый жар, который стеснил мне грудь и душил меня. Этот жар — ревность, жгучий поток тревоги и страха; он нахлынул на меня и залил всего целиком. У меня нет теперь ни одной части тела, не ноющей от боли, не зараженной ревностью, не жалующейся на сдавившие меня страшные тиски.

Не знаю, как ревнуют другие. Я же ревную всем телом, всем сердцем. Сомнение закралось в меня, оно бодрствует, оно безжалостно трудится — ежесекундно наносит мне раны, рвет меня, входит в меня все глубже. Боль становится физической; желудок сжимается, конечности тяжелеют, голова разламывается, наступают слабость и лихорадочное состояние. И все эти боли нервов и мышц меркнут перед тревогой, запавшей в мое сердце, глубокой, безумной тревогой, которая гнетет меня, жжет, не отпуская. В беспредельной пустоте моих мыслей непрестанно вертится лишь одно: Лоранс меня не любит больше, она мне изменила; мой мозг раскачивается, как колокол, издавая этот единственный звук; все внутри меня содрогается, перекручиваясь и разрываясь. Ничто не вызывает такую боль, как эти приступы ревности, поражающие меня вдвойне: и физически и душевно. Муки плоти и муки сердца сливаются в одном ощущении невыносимой тяжести, которая неумолимо и без перерыва давит на меня. А я задыхаюсь, перестав сопротивляться, все углубляясь в подозрения, растравляя свою рану, устраняясь от жизни, живя лишь одной грызущей меня мыслью.

Если б я не так страдал, я, вероятно, захотел бы узнать, из чего состоят мои страдания. Я испытывал бы острое наслаждение, допрашивая свое тело, выпытывая все у своей любви. Меня обуревает любопытство, я хочу видеть самые глубины своего отчаяния. Там, несомненно, скрывается множество нехороших сторон любви — эгоизм и самолюбие, малодушие и дурные страсти; там есть и бунт всех чувств, и тщеславие ума. Эта женщина, которая ускользает от меня, которая устала от моих ласк и предпочитает мне другого мужчину, наносит мне тяжкие оскорбления; она презирает меня, заявляет, что нашла любовь нежнее и чище моей. Кроме того, появляется ощущение безграничного одиночества: тебя покинули, ты содрогаешься от страха, ты не можешь жить без женщины, которую считал своей подругой навеки; тебе холодно, ты дрожишь, ты предпочитаешь умереть, чем остаться сиротой.

Я требую, чтобы Лоранс была моей. У меня нет никого, кроме нее, и я ее не отдам. У меня сердце обливается кровью, когда я подумаю, что, может быть, Маргаритка права и завтра я уже лишусь любви. Я не хочу оставаться совсем один, нищий и униженный. Мне страшно.

И тем не менее я не могу закрывать на все глаза, жить в неведении. Некоторые юноши приемлют женщину, которая им нужна, такой, какая она есть; они не намерены терять покой, проникая в ее жизнь. А я не могу не знать, у меня не хватает на это сил. Я сомневаюсь. Мой несчастный рассудок вынуждает меня либо разувериться, либо убедиться; я должен постичь Лоранс и умереть, если ей придется меня покинуть.

Вечером я делаю вид, будто ухожу из дому, и украдкой пробираюсь к Марии. Маргаритка дремлет; больная слабо улыбается мне, не поворачивая головы.

Я иду к окну и устраиваюсь там. Оттуда я подсматриваю, я наклоняюсь, чтобы видеть двор и комнату Жака. Иногда я возвращаюсь к двери и, приоткрыв ее, прислушиваюсь ко всему, что происходит на лестнице. Это часы жестокой муки. Мой возбужденный ум усиленно работает, тело дрожит от тревоги и длительного напряжения. Когда из комнаты Жака доносятся голоса, у меня сжимается горло от волнения. Если я слышу, что Лоранс вышла из нашей комнаты, и потом не вижу ее внизу, на пороге, я начинаю весь гореть при мысли о том, что она, судя по сосчитанным мною ступенькам, остановилась на третьем этаже. Тогда я высовываюсь наружу, рискуя вывалиться; мне хочется влезть в это окно, которое открылось внизу, в пяти метрах подо мною. Мне кажется, будто я слышу звуки поцелуев, слышу свое имя, — они произносят его с презрительным смешком. Затем, когда Лоранс показывается наконец внизу, во дворе, я почему-то опять начинаю гореть, я задыхаюсь, чувствую себя совсем разбитым. Она застала меня врасплох, я ее не ждал. И я начинаю сомневаться, я уже не уверен, что правильно подсчитал ступеньки, по которым ей надо спуститься.

Я долго играю сам с собою в эту жестокую игру. Мне чудятся всяческие козни, и так как кровь застилает мне глаза, я уже не помню, что я видел. Я теряю уверенность, подозрения зарождаются и исчезают, с каждым днем все сильнее терзая меня. Я обладаю адским уменьем прослеживать и объяснять себе причины моих страданий; мой рассудок упорно хватается за самые ничтожные факты, собирает их, связывает воедино, делает из них поразительные выводы. Я занимаюсь этим дельцем с поразительной ясностью ума; я сопоставляю, обсуждаю, приемлю, отбрасываю, как настоящий судебный следователь. Но как только мне покажется, что наконец-то я могу быть в чем-то уверен, у меня разрывается сердце, я весь дрожу, я превращаюсь в ребенка, который плачет, не понимая, что же происходит в действительности.

Мне хотелось бы вникнуть в жизнь окружающих меня людей, разгадать тайны; мне любопытно узнать то, что от меня скрыто, мне необыкновенно приятна утонченная деятельность ума, ищущею решение загадки. Какое это наслажденье — взвешивать каждое слово, каждый вздох; можно, имея лишь какие-то неопределенные данные, медленно и уверенно, математическим путем, прийти к познанию всей истины. Я могу отдать свою проницательность в распоряжение своих ближних. Когда же дело касается меня, во мне бушуют такие страсти, что я ничего не вижу и не слышу.

Вчера я просидел в комнате Марии два часа. Вечер был темный, сырой. Напротив меня вырисовывалось на голой стене большое квадратное пятно желтого света, падавшего из окна Жака. В этом квадрате двигались причудливые, необычных размеров тени.

Я слышал, как Лоранс закрывала нашу дверь, но во двор она не спустилась. Я узнал на стене длинную угловатую тень Жака, ее движения были резкими и четкими. Я увидел там и другую тень, покороче, двигавшуюся медленнее и не так отчетливо; мне чудилось, что я узнаю эту тень с крупной из-за шиньона головой.

Временами желтый световой квадрат становился бледным, белесым, в нем была спокойная пустота. А я, задыхаясь, наклонялся, смотрел на него с мучительным вниманием, страдая от этой пустоты, этого спокойствия, томительно желая, чтобы поскорее появились темные бесформенные тела, выдающие мне свои тайны. И вдруг квадрат оживал: сначала мелькала одна тень, затем две тени сливались вместе, огромные, такие странные, что я никак не мог уловить их очертания, понять их движения. Мой измученный ум тщетно пытался определить суть этих темных пятен; они то вытягивались, то расширялись; иногда в них угадывалась голова или руки. Но голова или руки сразу же теряли форму, расплывались; я видел лишь подобие колеблющейся чернильной струп, которая растекалась во все стороны, пачкая стену. Я силился хоть что-нибудь понять; кончалось тем, что мне удавалось различить чудовищные силуэты животных, какие-то странные профили. Это кошмарное видение поглощало меня целиком, и я с ужасом следил за бесшумно пляшущими пятнами, я весь дрожал, думая о том, что я сейчас открою, я плакал от ярости, сознавая, насколько все это бессмысленно и бесплодно. А чернильная струя, в последний раз взвившись вверх, в последний раз расплывшись, стекала внезапно по стене, теряясь в сумерках. Желтый световой квадрат опять становился пустынным и тоскливым. Тени исчезли, ничего мне не открыв. Я еще больше высовывался из окна, отчаяние одолевало меня, я ждал возвращения ужасающего зрелища и твердил себе, что вся моя жизнь зависит от скачущих на пожелтевшей стене темных пятен.

Под конец я уже совсем обезумел от разыгравшегося передо мною иронического спектакля. Эти странные персонажи, эти мелькающие с молниеносной быстротой непонятные сцены были воплощением какого-то издевательства надо мной. О, если б я мог прекратить этот скорбный фарс… Я изнемогал от переживаний, меня мучили сомненья.

Я тихонько вышел из комнаты и, сняв башмаки, поставил их на площадке; потом, расстроенный, подавленный, пошел вниз, останавливаясь на каждой ступеньке, прислушиваясь к тишине, пугаясь каждого шороха, долетавшего до меня. Дойдя до двери в комнату Жака и постояв перед нею в страхе и нерешительности целых пять минут, я медленно, с трудом согнулся, у меня даже хрустнули кости на затылке. Я припал правым глазом к замочной скважине, но увидел только мрак. Тогда я приник ухом к двери; от тишины у меня гудело в ушах, в голове стоял звон, мешавший мне что-либо слышать. Перед моими глазами мелькали языки пламени, глухой нарастающий гул наполнял коридор. Деревянная панель двери жгла мое ухо; мне чудилось, будто она вся так и дрожит. За дверью мне слышались временами приглушенные вздохи — так по крайней мере мне казалось; потом в комнате воцарялась такая тишина, словно там прошла смерть. Я растерялся, не добившись от этой беспокойной тишины, от этого пронизанного молниями мрака ничего определенного. Я уж не знаю, сколько я простоял, согнувшись, у двери; помню только, что ноги у меня заледенели на холодном полу, все тело обливалось потом, меня трясло. Тревога и страх приковывали меня к месту; я стоял, съежившись, боясь пошевельнуться; ревность скрутила меня, я так дрожал, будто совершил какое-то преступление.

Я вновь поднялся по лестнице, шатаясь, задевая за стены. Я опять открыл окно у Марии — потребность страдать еще не иссякла во мне, я не мог прекратить этого жгучего наслажденья своими муками. Стена напротив была темна; спектакль кончился, и занавес опустился; кругом царил мрак. Перед тем как выйти, я постоял, глядя на Марию: она спала, сложив руки. Кажется, я встал перед кроватью на колени, обращаясь к какому-то неведомому божеству с молитвой, слова которой сами просились на уста.

Я улегся в постель, стуча зубами от холода, и закрыл глаза. Напротив, на маленьком столике, стояла свеча; ее свет проникал сквозь мои веки, окрашивая в розовый цвет пространство перед моими глазами, которое я населял какими-то жалкими фигурами. Мне свойственна печальная способность грезить, я умею совершенно самостоятельно создавать живущие почти реальной жизнью персонажи; я их вижу, осязаю их, они, как живые актеры, разыгрывают сцены, приходящие мне на ум. Я страдаю и наслаждаюсь тем сильнее, что мои фантазии воплощаются в материальные формы, и я воспринимаю их с закрытыми глазами, всеми своими чувствами, всем своим телом.

В этом розовом сиянье я видел полуобнаженную Лоранс в объятьях Жака. Я видел комнату, показавшуюся мне ранее темной и тихой, — теперь в ней звучал смех, она была ярко освещена. Залитые сверкающим светом любовники сжимали друг друга в тесных объятьях; они виделись мне в самых различных позах, какие только могло создать мое обезумевшее воображение. То не были уже просто мысли, простая ревность, то были страшные картины, живые, ужасающе отчетливые. Мое тело бунтовало и кричало; я чувствовал, что эта драма разыгрывается во мне, что я могу опустить завесу над этими образами, однако я открывал их, ставил перед собой, вызывал их в своем воображении еще более неприкрытыми, еще более мощными; я страстно отдавался этому зрелищу, я не отказывал себе в нем, желая еще больше страдать. Мои сомненья обрастали плотью, наконец я все знал, все видел, находя в своих фантазиях уверенность, полную горькой услады.

В комнату вошла, сильно хлопнув дверью, Лоранс. Она принесла с собой неясный запах табака и ликера. Пока она раздевалась, я не открывал глаз, прислушиваясь к ее шагам и шуршанью ткани. Я смотрел на розовое сиянье; мне казалось, что я вижу сквозь него, как эта женщина, проходя мимо меня, сострадательно улыбается и насмешливо жестикулирует, думая, что я сплю.

Тихонько вздохнув, она улеглась в постель и устроилась поудобнее, собираясь спать. Тут все муки этого вечера сдавили мне грудь; когда ее холодное тело прикоснулось ко мне, я пришел в бешенство. Я решил, что Лоранс вернулась ко мне утомленная сладострастием, вся влажная и размякшая от предательства и распутства.

Сжав кулаки, я приподнялся на постели и глухо, дрожащим голосом спросил Лоранс:

— Откуда ты явилась?

Она открыла не торопясь уже сомкнувшиеся было глаза и некоторое время удивленно глядела на меня, не отвечая.

— Я явилась от торговки фруктами, — пожав плечами, наконец произнесла она, — той, что живет в конце нашей улицы. Она пригласила меня на чашку кофе.

Я оглядел ее лицо снизу доверху: глаза у нее закрывались сами собой, во всех чертах сквозила удовлетворенность и пресыщенность. Она была так полна поцелуями другого, что кровь бросилась мне в голову. Ее широкая, вздутая шея так и тянулась ко мне, как бы толкая на преступление; она была полная и короткая, бесстыдная и похотливая, она нагло белела, насмехаясь и бросая мне вызов. Все окружающее исчезло, я видел только эту шею.

— Ты лжешь! — воскликнул я.

И я обхватил эту шею сведенными судорогой пальцами; я был вне себя от ярости. Я сильно встряхнул Лоранс, сжимая ее изо всех сил. Она не сопротивлялась, позволяя трясти себя, расслабленная и отупевшая. Я испытывал какое-то непонятное удовольствие, чувствуя, как это прохладное, податливое тело гнется, покоряясь моему бешеному порыву. И вдруг я оледенел от страха, мне показалось, будто у меня струится по пальцам кровь; я зарылся в подушку, рыдая, опьянев от горя.

Лоранс провела рукой по шее. Она глубоко втянула в себя воздух три раза и снова легла, повернувшись ко мне спиной, без слов, без единой слезы.

Я распустил ей волосы. На затылке у нее виднелся синеватый след, казавшийся еще темнее среди наполовину прикрывавших плечи волос. Слезы застилали мне глаза, сердце было полно безграничного, мучительного состраданья. Я плакал оттого, что грубо обошелся с женщиной, я сокрушался о Лоранс, чьи кости хрустели у меня под руками. Я был совершенно подавлен угрызениями совести, моя душа, обливаясь кровью, пыталась в отчаянии исправить то, что невозможно забыть. Я отступил в отвращении и в ужасе перед диким зверем, который проснулся и умер во мне, я страдал от страха, стыда и жалости.

Я пододвинулся к Лоранс, обнял ее и стал говорить с нею тихо, на ушко, ласковым и печальным голосом. Не знаю, что я ей сказал. Я излил перед ней все то, что переполняло мое сердце. То была одна долгая мольба, страстная и смиренная, нежная и неистовая, преисполненная гордости и низости. Я открыл ей все — и свое прошлое, и свое настоящее, и свое будущее; я поведал историю своего сердца, я добрался до самых глубин своего существа, чтобы ничего не скрыть. Я нуждался в прощении, я испытывал необходимость простить. Я обвинял Лоранс, я требовал от нее прямоты и искренности, я рассказал ей, сколько слез она заставила меня пролить. Я не упрекал ее, желая оправдаться; мои губы раскрывались помимо моей воли, я был поглощен настоящим, мои каждодневные мысли слились в одну кроткую и покорную жалобу, лишенную какой бы то ни было злобы, лишенную гнева. Упреки и признания перемежались у меня с любовными излияниями, с внезапными приливами нежности; я говорил языком сердца, ребяческим и неизъяснимым, то возносясь к самому небу, то припадая к земле; я прибегал к очаровательной и нелепой поэзии детей и влюбленных; я был безумным, страстным, опьяневшим. Я непрестанно, как во сне, спрашивал, отвечал, говоря проникновенным и ровным голосом, прижимая к груди Лоранс. Целый час я слышал смиренные, трогательные слова, сами собой слетавшие с моих губ; когда я прислушивался к этой волнующей музыке, мне становилось легче, мне казалось, что она навевает сон на мое бедное, наболевшее сердце и что оно засыпает.

Лежавшая с открытыми глазами Лоранс бесстрастно уставилась в стенку. Мой голос, видимо, не доходил до нее. Она была рядом, такая немая и безжизненная, словно очутилась в глубоком мраке, глубоком безмолвии. Ее нахмуренный лоб, холодные, сжатые губы говорили о бесповоротном решении не слушать, не отвечать.

Тут во мне родилось жгучее желание добиться от этой женщины хоть одного слова. Я отдал бы свою кровь, лишь бы услышать голос Лоранс, все мое существо стремилось к ней, заклинало ее, смиренно молило наговорить, произнести хоть что-нибудь. Ее молчание довело меня до слез; по мере того как она становилась все мрачнее и непроницаемее, во мне росло неясное беспокойство. Я чувствовал, что нахожусь на пути к безумию, к навязчивой идее; мне необходимо было услышать какой-то ответ; мольбы и угрозы стоили мне нечеловеческих усилий, но я должен был удовлетворить эту терзавшую меня потребность. Я без конца ее спрашивал, добивался выполнения своих требований, менял форму расспросов, придавая им все большую настойчивость; я пустил в ход всю свою мягкость, всю резкость, умолял, приказывал, говорил ласково и покорно, потом поддавался ярости, потом становился еще более смиренным, еще более вкрадчивым. Но Лоранс, ни разу не дрогнув, не бросив на меня ни единого взгляда, как бы не замечала меня. Вся моя воля, все мое исступленное желание разбивалось о безжалостную глухоту этого существа, которое отвергало меня.

Эта женщина ускользала от меня. Я понимал, что между нами стоит какая-то непреодолимая преграда. Я стискивал ее тело в своих объятьях, я чувствовал, как пренебрежительно оно им отдавалось. Но раскрыть ее душу, проникнуть в нее я не мог; ее сердце и мысли устремлялись прочь, я сжимал безжизненную тряпку, такую измочаленную, такую изношенную, что она не вызывала во мне никаких эмоций. А я любил, и я хотел обладать. Я удерживал с отчаянием единственное оставшееся у меня живое существо, я требовал, чтобы оно принадлежало мне, я неистовствовал, как скупой, думая, что его отнимут у меня и что оно охотно позволяет похитить себя. Я возмущался, призывал все силы на защиту своего имущества. И что же? Я прижимал к груди всего лишь труп, неизвестный, чуждый мне предмет, сути которого я не мог понять. О братья, вам незнакома эта мука, эти любовные порывы, разбивающиеся о безжизненное тело, это холодное сопротивление плоти, в которой хотелось бы раствориться, это молчанье в ответ на такие долгие слезы, эта добровольная смерть, которая могла бы быть любовью, — ее страстно об этом молят, но она не становится любовью.

Когда я уже потерял голос, когда я уже отчаялся оживить Лоранс, я опустил голову к ней на грудь, приложив ухо к ее сердцу. Так, прижавшись к этой женщине, лежа с открытыми глазами, глядя, на коптящий фитиль свечи, я провел ночь в раздумье. Из-за перегородки до меня доносилось перемежающееся с икотой хрипенье Марии, усыплявшее мои мысли.

Я думал. Я слушал равномерное биенье сердца Лоранс. Я знал, что это всего лишь ток крови, я уверял себя, что в его ритме мне слышится мерное гуденье хорошо отрегулированной машины и что звук, который доходит до меня, — это тиканье маятника, бессознательно повинующегося простой пружине. И тем не менее я не был спокоен, мне хотелось бы разобрать весь механизм, попытаться достать его, чтобы изучить самые мелкие его части; я был настолько безумен, что серьезно собирался вскрыть эту грудь, вынуть это сердце и узнать, почему оно бьется так гулко и неторопливо.

Мария хрипела, биение сердца Лоранс отдавалось у меня в голове. Под эти двойные звуки, порою сливавшиеся, я думал о жизни.

Не знаю, почему меня, при всей глубине моего падения, томит такое ненасытное желание непорочности. Меня никогда не оставляет мысль о безупречной, высокой, недоступной чистоте; с каждым приступом отчаяния эта мысль все сильнее жжет меня.

В то время как моя голова лежала на увядшей груди Лоранс, я убеждал себя, что у женщины бывает в жизни лишь одна любовь, для которой она и рождена.

В этом истина, это единственный возможный брак. Моя душа настолько требовательна, что хочет получить любимое существо целиком, — и его детство, и его сон, и всю его жизнь. Она доходит до того, что осуждает даже сновиденья, считает, что возлюбленная осквернила себя, если ей явился во сне кто-то другой и поцеловал ее.

Все девушки, самые чистые, самые правдивые, приходят к нам растленные злым гением своих ночей; этот злой гений обнимал их, заставил трепетать их невинное тело, подарил им до мужа первые ласки. Они уже не девственны, они уже лишились святого неведения.

А я хотел бы, чтобы моя супруга досталась мне прямо из рук божьих, чтобы она была чистой, совершенной, еще безжизненной и чтобы я оживил ее. Она будет жить мною одним, она не будет знать никого, кроме меня, у нее будут только те воспоминания, которые я ей дам. Она воплотит эту божественную мечту о брачном союзе души и тела, союзе вечном, все получающем от самого себя. Но когда губы женщины изведали поцелуи другого, когда ее грудь трепетала в объятьях другого, тогда любовь становится лишь ежедневной тревогой, ежечасным приступом ревности. Эта женщина принадлежит не мне, она принадлежит своим воспоминаньям, — она извивается в моих объятьях, думая, быть может, о прошлых ласках; она все время ускользает от меня, у нее есть жизнь, которая не была моею жизнью, она — не я. Я люблю и терзаюсь, я плачу, видя это существо, которым я не обладаю, не могу обладать целиком.

Свеча коптела, воздух в комнате сгустился, приобрел желтоватый оттенок. Я слышал хрип Марии, теперь он стал еще более прерывистым. Я прислушивался к биению сердца Лоранс, но речь этого сердца была мне непонятна. Оно говорило, вероятно, на неизвестном мне языке; я задерживал дыхание, напрягал ум, но не мог уловить смысла. Может быть, оно рассказывало мне о прошлом этой несчастной, историю ее позора и бедствий. Оно билось медленно, как бы иронизируя, едва роняя каждый слог; оно не торопилось закончить рассказ — ему, видимо, нравилось посвящать меня. в эти ужасные похождения. Временами я угадывал, о чем оно могло говорить. Прошлое мне не было известно, я отказался его узнать, пытался забыть его, но оно само возникало передо мной, являлось моим мыслям в своем подлинном виде. Хоть мне и следовало воображать немало низостей, но даже в том неведении, в котором я замкнулся, я, несомненно, преувеличивал то, что было в действительности, доходил до кошмаров, усугубляя все плохое. В эту минуту мне хотелось бы знать все факты, всю правду. Я прислушивался к этому циничному, тупому сердцу, рассказывавшему мне вполголоса длинную историю на неизвестном языке, но не мог следить за его речью, не зная, как понять те несколько слов, которые мне как будто удавалось схватывать на лету.

А потом сердце Лоранс вдруг заговорило иначе. Оно перешло к будущему, и тут я его понял. Оно билось четко, его интонации стали живее, резче, насмешливее. Оно говорило, что отправляется на улицу и очень спешит туда. Итак, Лоранс завтра уйдет от меня, она вернется к своей прежней жизни, полной случайностей; она станет частицей толпы, спустится по тем немногим ступенькам, которые еще отделяют ее от самого дна клоаки. Тогда она превратится в животное, не будет уже ничего ощущать и объявит, что она счастлива. Она умрет как-нибудь ночью, на панели, пьяная, измотанная. Сердце говорило мне, что тело ее попадет в анатомический театр и там его разрежут на четыре части, чтобы узнать, насколько горько и тошнотворно его содержимое. А я, слушая эти проклятые слова, представлял себе посиневшую, вывалявшуюся в грязи Лоранс, — ее тело было все в пятнах от нечистых ласк, она лежала, застывшая, на белом камне. Люди ворошили тонкими ножами внутренности той, которую я любил до сумасшествия, которую я с таким отчаяньем сжимал в своих объятьях.

Видение ширилось, призраки заполнили комнату, по ней проходила мрачная процессия развратников. Жизнь развертывала перед моими глазами страшные картины, показывая все, что в ней есть мерзкого и позорного. Вся людская грязь вставала передо мной, облаченная в шелка, прикрытая лохмотьями, молодая и прекрасная, старая и истощенная. Этот парад разлагающихся мужчин и женщин длился долго и привел меня в ужас.

А сердце все билось. Теперь оно злобно твердило: «Твоя любовница вышла из мрака и уходит на дно. Ты меня любишь, а я никогда не полюблю тебя, потому что я испорченное сердце, не пригодное ни к чему. Напрасно ты стараешься быть низким; ты хочешь опуститься в грязь, но грязь до тебя не достает. Ты вопрошаешь безмолвие, ты создаешь себе свет из тьмы; ты пытаешься пробудить к жизни безымянный труп — лучше снеси его поскорее на каменный пол анатомического театра».

И это все. Сердце перестало биться, сало затопило фитиль свечи, и он угас. А моя голова по-прежнему лежала на груди Лоранс; мне казалось, что я нахожусь в большой темной яме, сырой и пустынной.

Мария хрипела.

Глава 25

Сегодня утром я проснулся с какой-то скорбной надеждой.

Окно осталось открытым, я совсем замерз.

Я стиснул руками голову, уверяя себя, что всей этой гнусности не могло быть, что я просто выдумал (всякие низости. Я очнулся от страшного сна; и хоть я еще не пришел в себя после этого виденья, я улыбался, думая, что то был только сон и что я вернусь к мирной жизни на свету. Я не поддавался воспоминаниям, я возмущался, я отрицал. Моя честь негодовала.

Нет, не может быть, чтобы я так мучился, чтобы жизнь была так скверна, так постыдна; такой позор и такие страданья не могут существовать.

Я тихонько встал и подошел к окну, мне хотелось надышаться утренним воздухом. Этажом ниже я увидел Жака, который спокойно насвистывал, глядя во двор. И тут мне пришла в голову мысль: что, если спуститься вниз и расспросить его? Холодный и беспристрастный ум Жака умерит мою горячку, он честный человек, он ответит мне без обмана, он скажет, любит ли он Лоранс и каковы у них отношения. И это, может быть, излечит меня. Ужасный жар перестанет жечь мою грудь, я смогу доверять Лоранс, я наберу разумную линию поведения, которая поможет нам обоим спастись от этой трагической, кровавой любви, целиком захватившей нас.

Вот видите, братья, страшная развязка близилась, а я еще лелеял какие-то надежды. О, мое бедное сердце, большое дитя, от каждой раны оно становится лишь моложе и горячее! Я направился к Жаку и по пути взглянул на спящую Лоранс, — пролив столько слез, я снова стал надеяться на спасение ее души.

Я застал Жака за работой. Искренне и ясно улыбаясь, он с готовностью протянул мне руку. Я посмотрел на него в упор и не нашел в его мирных чертах тех признаков предательства, которые я искал. Если он обманывает меня, он и не подозревает, что мое сердце обливается из-за этого кровью.

— Что сие означает? — смеясь, спросил он меня. — Ты перестал лениться? Это мне, человеку серьезному, надлежит вставать в шесть часов.

— Послушай, Жак, я болен и пришел за исцелением. Я уже не понимаю того, что меня окружает, я потерял представление о самом себе. Сегодня утром, проснувшись, я увидел, что смысл жизни ускользает от меня, я слепну, у меня кружится голова, я гибну. Вот почему я пришел пожать тебе руку и попросить помощи и совета.

Я не отрывал взгляда от Жака, мне хотелось знать, как отразятся на нем мои слова. Он стал серьезен и опустил глаза. На виноватого он не был похож, он скорее напоминал судью.

— Ты живешь рядом со мной, моя жизнь тебе известна, — взволнованно добавил я. — Я имел несчастье в первые же дни встретить женщину, которая стала для меня тяжким бременем и погубила меня. Я долго держал ее у себя из жалости и желая быть справедливым. А теперь я люблю Лоранс, и страсть не позволяет мне ее отпустить. Я пришел не для того, чтобы ты благоразумно помог мне расстаться с ней; я хочу, если это возможно, унять с твоей помощью свое волненье, увидеть, что не все еще во мне опозорено, обрести последнюю надежду. Я уже сказал тебе, что потерял представление о самом себе. Окажи мне услугу — исследуй все мое существо, пусть оно, все окровавленное, предстанет передо мною. Если во мне не осталось ничего хорошего, если у меня запятнаны и душа и тело, я готов погрузиться в эту грязь, совсем утонуть в ней. Если же ты сумеешь, напротив, вселить в меня надежду на искупление, я опять попытаюсь выйти из мрака на свет.

Жак слушал меня, печально покачивая головой. Помолчав немного, я продолжал:

— Не знаю, понимаешь ли ты меня так, как надо. Я страстно люблю Лоранс, я требую, чтобы она шла за мной к свету или в грязь. Я умру от страха, если она оставит меня одного с моим позором. Если я узнаю, что она бесстыдно позволяет еще кому-то целовать себя, у меня разорвется сердце. Она моя, нищая, некрасивая, и все же моя. Никто не польстится на это жалкое созданье. Эта мысль делает ее для меня еще милее, еще дороже; она не достойна никого, я один не отказываюсь от нее. Если б кто-нибудь другой нашел в себе такое же печальное мужество и я узнал бы об этом, я ревновал бы тем безумнее, что любовь человека, способного похитить у меня Лоранс, наверно, была бы сильнее моей и преданность — больше. Поэтому не пускайся в рассуждения, Жак: твои взгляды на жизнь, твои желанья, твой долг мне не подходят. Я слишком высок либо слишком низок, чтобы идти твоим путем. Ты, человек здравого ума, постарайся только убедить меня, что Лоранс меня любит, что я люблю Лоранс, что я должен ее любить.

Я разволновался, весь дрожал, я чувствовал, что мне начинает грозить безумие. Жак смотрел на меня, становясь все серьезнее, все грустнее.

— Ребенок! — повторял он, понизив голос. Бедный ребенок!

Потом он взял мои руки и задержал их в своих, молча, задумавшись надолго. Я весь горел, а у него были прохладные руки; я чувствовал, как мое лицо сходит судорога, и тщетно искал в его чертах сходство с собою, — в них сквозили лишь строгость и сильная воля.

— Клод, друг мой, — наконец заговорил он, — ты грезишь, ты вне жизни, ты запутался в кошмарах и лжи. У тебя горячка, ты бредишь, ты болен душой и телом. Ты так мучаешься, что уже не воспринимаешь ничего земного таким, какое оно есть. Ты приписываешь чудовищные размеры песчинкам, ты делаешь крохотными горы; твой разум помутился, тебе кажется, что все окружающее населено страшными виденьями, на деле же это только тени и отблески. Твои чувства и твоя душа заблуждаются, клянусь тебе, ты видишь, ты любишь то, чего не существует. Да, я понимаю, чем ты болен, понимаю даже, что вызвало твою болезнь. Ты рожден для мира чистоты, мира чести; ты пришел к нам беззащитный, не зная никаких правил, с открытым сердцем, со свободным духом; ты был так неимоверно горд, что верил в могущество своей любви, в беспристрастность, в правдивость своего разума. В другом месте, в более достойной среде, ты и вырос бы достойным. Но ты жил с нами, и твои добродетели лишь ускорили твое падение. Ты любил, когда надо было ненавидеть, ты был добрым, когда надо было быть безжалостным, ты подчинялся велениям своей совести, своего сердца, а надо было подчиняться лишь своим желаньям, своим интересам. Вот почему ты пал так низко. Эта история весьма прискорбна; ты жестоко наказан за свою гордость, которая побуждала тебя пренебрегать суждениями людей. А сейчас твоя рана кровоточит, она растравлена, раздражена твоими собственными руками, ты сам раздираешь ее. Ты внес в свое падение весь свойственный тебе пыл; стоило одному пальцу твоей ноги погрузиться в зло, и тебе уже захотелось увязнуть в нем целиком. Теперь ты в священном ужасе, с горькой радостью раскинулся на этой гнусной постели. Я знаю тебя, Клод, ты неправильно судишь о поражении, ты не хочешь быть побежденным лишь наполовину. Могу я, человек практичный и бессердечный, попробовать излечить тебя, прижигая твою рану каленым железом?

Я нетерпеливо взмахнул рукой, но Жак не дал мне раскрыть рта.

— Я знаю, что ты мне скажешь, — заговорил он с большим жаром. — Ты скажешь мне, что не хочешь выздороветь и что ты даже не вскрикнешь, когда я тебя прижгу каленым железом, настолько у тебя все помертвело. Я знаю также, что ты думаешь, ведь я вижу и твой гнев, и твое презрение. По-твоему, нам цена куда меньше, чем тебе, — мы уже не любим, мы не плачем; по-твоему, этот мир, эту женщину, из-за которой ты страдаешь, создали мы; мы подлы, мы жестоки, мы пользуемся своей молодостью более постыдным образом, чем ты с твоей любовью и твоим унижением. Ты кричишь, что умираешь от стыда, что я бездушный, раз я не умираю вместе с тобой, но ведь я спокойно живу в такой же грязи. Может быть, ты и прав: мне следовало бы рыдать, ломать руки. Но я не испытываю потребности в слезах; у меня нет твоей женской нервозности, твоего ригоризма, твоей тонкости ощущений. Я понимаю, что и я и другие, все, кто любит без любви, заставляют тебя страдать; мне жаль тебя, мое бедное большое дитя, я вижу, что ты мучаешься, хоть мне и незнакомы эти муки. Я не могу возвыситься до тебя, не могу испытать твой стыд, твою боль, — у тебя слишком большая душа, слишком обостренное чувство справедливости, и потому ты страдаешь. — но я хочу вылечить тебя, передав тебе нашу подлость, нашу жестокость, хочу вырвать сердце из твоей груди и оставить ее пустой. Тогда ты пойдешь прямо по пути молодости.

Он повысил голос, он сильно, почти со злобой сжимал мне руки. В этом, по-видимому,выражалась вся страстность Жака — страстность холодная, сотканная из логики и чувства долга. Побледнев и отвернувшись от него, я пренебрежительно и тоскливо улыбался.

— Твоя Лоранс, — решительно продолжал он, — твоя Лоранс потаскушка. Она некрасива, она стара, она гнусна. Изволь подняться к себе и вышвырнуть ее вон — она созрела для улицы. Эта девка уже второй год изводит и грязнит тебя; пора тебе снять паразита со своего тела, очиститься, вымыть руки. Бывают, конечно, неожиданные капризы плоти, я понимаю: может быть, я и провел бы с Лоранс одну ночь, если б она этого захотела, и на меня нашло бы какое-то дурное желание, но наутро я вернул бы панели то, что принадлежит панели, и стал бы жечь в комнате сахар для очистки воздуха. Иди наверх, вышвырни ее в окно, если она недостаточно быстро уберется через дверь. Будь жестоким, будь подлым, будь несправедливым, соверши преступление. Но, бога ради, не держи у себя таких вот Лоранс: эти женщины — тротуар, по которому ты идешь, они принадлежат прохожим наравне с плитами тротуара. Ты же обираешь людей, ты хранишь для себя одного общественную собственность. В этом случае будет справедливым никого не обкрадывать. Не льстись на всеобщее достояние. Видишь, я ищу обидные слова, чтобы разозлить тебя; я хочу научить тебя оскорблять женщин, пользоваться ими в практических целях, для того чтобы ты стал достойным своего возраста. Что ты делал целый год? Только плакал; ты погиб для труда, ты стал деклассированным, тебе нечего ждать от будущего. Лоранс — злой дух, убивший в тебе ум, убивший в тебе надежды. Надо убить Лоранс. Погоди, у меня есть для тебя в запасе еще одна мерзость, я должен ее высказать тебе. Раз ты живешь с этой женщиной, ты не имеешь права жить в бедности; если бы ты работал, если бы ты боролся один, ты мог бы умереть с голоду, но умер бы величественно. У тебя было несколько друзей, они отошли в сторону; ты видел, как они холодно отстранялись от тебя один за другим. Знаешь, что они говорят? Они говорят, что им непонятно, на какие деньги ты существуешь, как ты можешь при такой нужде содержать любовницу; когда богачи раздают милостыню, они говорят так о бедняках, у которых есть собака. Они видят в этом расчет, твои друзья, они считают, что ты ешь хлеб, покупая его на деньги Лоранс, заработанные в другом месте.

Я резко выпрямился, стиснув руки и прижав их к груди. Дерзкие, оскорбительные слова попали прямо в цель — мое лицо похолодело от них, я весь застыл и окоченел, уже не чувствуя боли. Я и не предполагал, что пал так низко в мнении людей; я стремился к добровольному унижению, но не к оскорблениям. Я отступал к двери шаг за шагом, не сводя глаз с Жака, который тоже встал и смотрел на меня с выражением яростного превосходства. Когда я уже дошел до порога, он снова заговорил.

— Послушайте, Клод, — сказал он, — вы уходите, не пожав мне руки на прощанье, я вижу, вы не простите мне этой раны. Раз уж вы считаете меня подлым и жестоким, я хочу предложить вам последнюю низость. Я не терзал бы вас, не вызывал бы в вас отвращения, если бы не знал, что это вас вылечит. Пошлите ко мне Лоранс. У меня хватит мужества оставить ее у себя на одну ночь, а завтра ваша любовь умрет, вы прогоните женщину, которая уже не будет вашей. Если вы хотите быстрее утешиться и для этого вам понадобится другая любовь, поднимитесь наверх, встаньте на колени у постели Марии и полюбите ее. Она недолго будет обременять вас.

Он говорил с холодной злостью, с гордой, проникнутой презрением убежденностью; он как бы топтал всякую любовь, попирал ногами этих женщин, которыми пользовался из прихоти и следуя моде; он глядел вперед, словно предвидя, как в зрелом возрасте станет хвалить рассудочное бесчестие своей молодости.

Стало быть, Жак, человек практический, сходился во мнении с Маргариткой; оба рекомендовали мне позорный обмен, средство более тошнотворное, более горькое, чем сама болезнь. Я громко хлопнул дверью и поднялся наверх почти спокойный, одурев от боли.

У человека, находящегося во власти отчаяния, бывают такие моменты, когда разум оставляет его, когда все последующие события перепутываются и теряют смысл. Очутившись опять в своей комнате, подле спящей Лоранс, я забыл, что вернулся от Жака, его советы и оскорбления улетучились у меня из памяти; сердце и ум этого человека казались мне темными безднами, и опуститься в них я не мог. Я был один, лицом к лицу со своей любовью, как вчера, как всегда; мною владела лишь одна мысль: надо разбудить Лоранс, обнять ее, силой заставить ее снова жить и целовать…

Я разбудил ее, пылко заключил в объятья, сжал изо всех сил, чтобы она закричала. Я был охвачен затаенной яростью, воля моя была непоколебима. Я все еще не могу добраться до сути Лоранс, не могу узнать, что происходит у нее в душе, — мне это надоело, куда проще мне слиться с нею воедино, думал я. Вот тогда я перестану сомневаться, я согрею ее сердце своими ласками и заставлю ее полюбить меня.

Лоранс уже два дня не разговаривала со мной. Но боль разжала ей губы. Она стала отбиваться и злобно закричала:

— Оставь меня, Клод, мне же больно! Что за дикий способ будить людей, хватая их за горло!

Я встал на колени у кровати и протянул руки к своему палачу.

— Поговори со мной, Лоранс, — нежно шептал я, — полюби меня. Почему ты так жестока, почему ты молчишь, почему онемело твое сердце, в чем я провинился перед тобой? Будь честной, заставь меня выстрадать все, что мне положено, за один час или обними меня покрепче, и мы будем счастливы. Скажи мне все, не скрывай от меня своих мыслей и своих привязанностей. Если ты меня не любишь, нанеси один сокрушительный удар, разбей мне жизнь и уйди. Если ты меня любишь, останься, прошу тебя, останься, и останься на моей груди, совсем рядом, и говори со мной, говори со мной всегда, — когда ты молчишь целыми днями и смотришь на меня потухшим взглядом, мне становится страшно. Это безмолвие, которым ты меня окружаешь, грозит мне безумием; ты погружена в такую тьму, от тебя исходит такой немой ужас, что, когда я наклоняюсь над тобой, у меня кружится голова. Я не могу больше жить, не зная, любишь ли ты меня или равнодушна ко мне, — не могу, я хочу, чтобы ты немедленно объяснила мне самое себя, чтобы тебя можно было наконец постигнуть. Мой ум устал, он не в силах дольше искать, мне приходят в голову самые прискорбные разгадки твоего существа. Если ты не хочешь, чтобы у меня разорвалось сердце, лопнула голова, назови себя, скажи, кто ты, убеди меня, что ты жива, что у тебя еще достаточно крови для любви или ненависти ко мне. Ведь я скоро сойду с ума. Послушай, уедем завтра в Прованс. Ты помнишь большие деревья в Фонтене? Там, в Провансе, под знойным солнцем, растут еще более горделивые, еще более могучие деревья. Мы будем жить и любить друг друга на нашей горячей земле — она вернет тебе молодость, придаст тебе мрачную, волнующую красоту. Поверь мне! Я знаю одно глухое местечко, сплошь заросшее травой, там стоит темный домик, с одного боку весь зеленый от плюща и жимолости, а около него тянется изгородь вышиной с ребенка, — она закрывает долину на десять лье, виден только голубой полог неба и зеленый ковер тропинки. В этом уединенном местечке, в этом гнездышке, мы и будем любить друг друга; оно станет нашей вселенной, там мы забудем жизнь, которую вели в этой комнате. Прошлое исчезнет, для наших сердец будет существовать только настоящее, с его жарким солнцем, с его щедрой природой, с его страстной и нежной любовью. Молю тебя, Лоранс, сжалься, говори со мной, люби меня, скажи, что хочешь ехать со мной.

Она все еще лежала в постели, спокойно протирая заспанные глаза, потягиваясь, распутывая волосы. Она зевала. Мои слова, казалось, звучали для нее лишь как неприятная музыка. Я произнес последние слова в слезах, с такой мукой в голосе, что она перестала зевать и недовольно, но в то же время по-дружески, поглядела на меня. Она прикрыла босые ноги рубашкой и сложила руки.

— Бедненький мой Клод, — сказала она, — ты, конечно, болен. Ты, как ребенок, просишь у меня чего-то совершенно невероятного. Если б ты только знал, как я устала от твоих бесконечных поцелуев, каких-то чудных вопросов! В прошлый раз ты чуть не задушил меня, сегодня ты плачешь, встаешь передо мной на колени, словно перед богородицей. Я ничего не могу понять. Такой мужчина мне еще никогда не встречался. Вечно ты меня душишь, спрашиваешь, люблю ли я тебя, — видимо, люблю, раз не ухожу, хоть ты и не даешь мне ни сантима. Лучше бы ты не сидел тут, доводя себя до болезни, а поискал какую-нибудь работу, чтобы мы могли есть почаще. Так я считаю…

Она лениво раскинулась на кровати, повернувшись ко мне спиной, чтобы ей не бил в глаза свет из окна, который мешал ей заснуть. Я все еще стоял на коленях, уткнувшись лбом в матрац, меня сломил новый порыв; мне чудилось, будто я поднялся очень высоко, но чья-то жесткая, холодная рука толкнула меня, и я слетел с заоблачных высот, упав плашмя на землю. Тут я вспомнил о Жаке, однако это воспоминанье было далеким и смутным, я готов был поклясться, что с тех пор, как я услышал страшные слова практического человека, прошли годы. Сердце тихонько подсказывало мне, что, может быть, этот человек и прав в своем эгоизме; у меня даже промелькнуло желание схватить Лоранс в охапку и снести ее на ближайший перекресток.

Я не мог дольше оставаться между Жаком и Лоранс, то всецело отдаваясь любви, то терзаясь отчаяньем. Мне необходимо было успокоиться, принять какое-то решение; я чувствовал, что должен жаловаться и расспрашивать, слышать чей-то голос, который ответил бы мне и вселил в меня уверенность.

Я отправился наверх, к Маргаритке.

Я еще не бывал у этой женщины. Ее комната на седьмом этаже, под самой крышей, — маленькая, наподобие чердака, свет попадает в нее через наклонное окошко, рама которого поднимается при помощи железного стержня. На стенах висят потемневшие обрывки обоев, комод, стол и складная кровать — вся мебель — прислонены друг к другу, чтобы не падали. В углу стоит палисандровая этажерка с золочеными ложбинками вдоль столбиков, заставленная стеклом и фарфором. Эта грязная конура загромождена щербатыми кухонными мисками с жирной водой; здесь сильно пахнет пригорелым жиром и мускусом; к этому примешивается еще резкий и тошнотворный, характерный стариковский запах.

Маргаритка восседала в красном кресле; сквозь его изношенную обивку кое-где, особенно на спинке и подлокотниках, вылезал войлок. Старуха читала засаленную желтую книжку; она закрыла ее и положила на комод.

Я сжал руки Маргаритки и заплакал? потом я уселся на скамеечку у ее ног. Я до того дошел в своем отчаянии, что чуть не назвал ее матушкой. Я рассказал ей обо всем, что произошло утром, о том, что говорил Жак, о том, что говорила Лоранс; я излил перед старухой свою душу, признался в своей любви, в своей ревности, просил совета. Я обращался к Маргаритке, сложив руки, рыдая, умоляя, как к доброй душе, знающей жизнь, способной спасти меня, вытащить из болота, в которое я ринулся вслепую.

Слушая меня, похлопывая меня по щекам худыми желтыми пальцами, она улыбалась.

— Ну, ну, — сказала она, когда у меня сдавило горло от волненья, — стоит ли плакать! Я знала, что вы рано или поздно придете ко мне за помощью и спасением. Я вас ждала. Вы все принимаете слишком всерьез, без рыданий вам не обойтись. Можно говорить с вами откровенно?

— Да, да, — воскликнул я, совершенно откровенно и безжалостно!

— Ну так вот — вы нагоняете страх на Лоранс. В былые времена я выставила бы вас за дверь после второго же поцелуя; вы слишком крепко обнимаете, сынок. Лоранс не уходит от вас только потому, что не может уйти. Если хотите отделаться от нее, купите ей платье.

Тут довольная собой Маргаритка остановилась. Она откашлялась и откинула с моего лба соскользнувшую на него прядь волос.

— Вы просите у меня совета, сынок. Я могу вам дать по дружбе тот совет, который Жак дал вам из корысти. Он охотно избавит вас от Лоранс.

Она засмеялась недобрым смехом, который только усугубил мои страданья.

— Слушайте, вы, — резко сказал я, — я пришел сюда затем, чтобы, меня успокоили. У меня от вас голова кругом идет. Разве можно поверить в его любовь к Лоранс после того, что он мне сегодня наговорил?

— Эх, сынок, вы уж очень наивны, очень молоды. Что вы называете любовью, мне непонятно, любит ли Жак Лоранс не знаю. Я знаю лишь, что они целуются в каждом углу. Сколько поцелуев я когда-то раздавала, сама не зная зачем, и получала их бог знает от кого. Странный вы человек, у вас все не так, как у других. Незачем вам было заводить любовницу. Если вы хотите быть благоразумным, надо вам сделать вот что: применитесь к обстоятельствам, и Лоранс уйдет подобру-поздорову. Она уже не молода, она может сесть вам на шею. Подумайте-ка об этом. Потом будете раскаиваться. Лучше дать ей уйти, раз она сама этого хочет.

Я слушал ее, остолбенев.

— Но я же люблю Лоранс! — воскликнул я.

— Вы любите Лоранс, сынок, — ну что ж, вы ее разлюбите. Вот и все. Люди сходятся и расходятся. Ничего в этом нового нет. Но вы-то откуда свалились? Как это вам пришло в голову, с вашим характером, кого-то полюбить? В мое время любили совсем не так: тогда было легче отвернуться друг от друга, чем поцеловаться. Вы сами чувствуете, что теперь вы уже с Лоранс жить не сможете. Расстаньтесь по-хорошему. Я не говорю, чтобы вы забирали Марию, — эта девочка вам не нравится; думается мне, лучше всего вам спать одному.

Я уже не слышал голоса Маргаритки. Мысль о том, что Жак сегодня мог меня обмануть, раньше мне в голову не приходила; теперь же я был занят только ею, — я не мог этому поверить, и вместе с тем, когда я говорил себе, что, быть может, он мне солгал, это приносило мне некоторое утешение. То было новое помрачение моего рассудка, новая мука в добавление к прежним. Я был на путл к безумию.

Маргаритка продолжала гнусавить:

— Я охотно займусь вами, Клод, передам вам свой опыт. Вы не умеете любить. С женщинами надо быть добрым, не бить их, говорить им всякие приятные слова. И главное, не ревновать, — если вам изменяют, не обращайте на это внимания. Зато вас полюбят потом еще сильнее. Когда я вспоминаю о своих любовниках, мне приходит на ум один блондинчик, который хвастал, что все девицы с публичных балов были его любовницами. Вот, поглядите на этажерку, это моя последняя памятная вещь — его подарок. Подошел он ко мне однажды вечером, засмеялся и сказал: «Ты единственная, кого я еще не любил. Поцелуешь меня после всех других?» Я расцеловала его в обе щеки, и мы поужинали вместе. Вот как надо любить.

Я стряхнул с себя оцепенение и огляделся вокруг. Только теперь я понял, насколько грязна эта конура, услыхал по-настоящему запах мускуса и пригорелого жира. Лихорадка оставила меня, я увидел, до какого позора я дошел, очутившись у ног гнусной старухи. Мне запомнилось все, что она говорила, хотя ее слова все время вертелись у меня в голове, я до сих пор в них не вникал, но теперь они устрашающе отчетливо всплыли в моем сознании.

У меня не хватило сил добраться до своей комнаты. Я уселся на ступеньки и выплакал всю кровь своего сердца.

Глава 26

Я трус, я страдаю и не решаюсь прижечь рану. Я чувствую, что Маргаритка и Жак правы, что я не могу жить в этих страшных муках. Если я не хочу умереть от любви, мне остается только вырвать ее из груди. Но я подобен умирающему, которого пугает неведомое и небытие. Я знаю, какую тоску испытывает мое сердце, заполненное Лоранс, но не знаю, как оно будет страдать, когда оно лишится ее. Я предпочитаю рыдать в агонии, чем видеть кончину моей любви; я отступаю перед таинственным ужасом, какой овладевает душою, оставшейся без любви.

Лоранс ускользает от меня, и это приводит меня в отчаяние. Я прижимаю ее к себе, словно власяницу, раздирающую в кровь мое тело и доставляющую мне горькое наслаждение. Она терзает меня, и я ее люблю. Я люблю ее за шипы, которые она в меня вонзает; я нахожусь в состоянии болезненного экстаза, наподобие тех монахов, что сами секли себя и умирали от розог.

Я люблю и рыдаю; я не хочу отказываться от рыданий, если должен отказаться от любви.

И тем не менее я понимаю, что этому жгучему и беспощадному кошмару должен прийти конец. Кризис близится. Кто из нас умрет, не знаю. Какое-то тревожное чувство поддерживает во мне настороженность, предупреждает меня о грозящей беде. Небо сжалится надо мной; оно исцелит мой ум и сохранит мое сердце; оно скорее обречет на смерть меня, чем мою любовь.

Сегодня утром я встретил мужчину с женщиной. Они были молоды, они гуляли под ярким солнцем. Тесно прижавшись друг к другу, они шли мелкими шажками, забыв об окружающих. Женщина склонилась на плечо молодого человека, она не отрываясь глядела на него с взволнованной улыбкой, а он возвращал ей в своем взгляде это волненье, эту улыбку. Оба они излучали радость.

Стало быть, существует и молодая любовь. В то время как я живу несчастливый, во мраке, терзаемый отвратительной страстью, есть, стало быть, влюбленные, живущие сладостными чувствами, под майскими лучами. Я не знал, что можно любить друг друга вот так, я думал, что поцелуи должны жечь и жалить.

Теперь я припоминаю. Влюбленные уходят, пара за парой, в сиянии луны или на утренней заре. Они одеты в легкие ткани. Они целуются на каждом шагу, нежно, сосредоточенно; они живут среди трав, среди толпы, и они всегда одни. Небо улыбается, земля хранит тайну, вселенная становится соучастницей. Влюбленные обмениваются сердцами, каждый из них живет жизнью другого.

А я замкнулся здесь. Я не могу иметь все. У меня есть слезы, есть безнадежность неразделенной любви; у меня есть молчанье и мертвые глаза Лоранс. На что мне весна и молодая любовь? У меня есть своя скорбь, как у других своя радость.

О господи, сжалься! Не отнимай у меня моих страданий. Не допусти, чтобы эта женщина излечила меня, убив мою любовь. Пусть она остается тут, рядом со мной; пусть она остается тут, холодная и равнодушная, и пусть длятся мои муки. Я сам уже не знаю, почему люблю ее; я люблю ее, оставляя в стороне всякую справедливость, все истинное; я люблю ее ради любви к ней, и я не хочу, чтобы меня отвлекали от моего безумия. Все мое существо невыносимо страдает при мысли о том, что она может уйти от меня: я боюсь пустоты. Потеряв ее, я потеряю семью, все свои привязанности, все, что еще удерживает меня на земле. Господи, не дозволяй ей оставить меня сиротой!

Глава 27

Мне приятно бывать в комнате Марии. Я усаживаюсь у постели умирающей с самого утра, я стараюсь проводить там как можно больше времени и ухожу нехотя. В любом другом месте я принадлежу Лоранс; я весь горю. Я спешу укрыться в этом уголке, приносящем мне успокоение, я вхожу сюда с блаженным чувством доверия, как больной, который собирается дышать более теплым воздухом, сулящим ему здоровье.

Мне нравится умирание. В комнате сыро, прохладно; в ней царит какой-то мягкий, серый полумрак, порожденный сочетанием темноты и дневного света; воздух напоен предсмертной истомой, вокруг все как-то призрачно и сосредоточенно. Как приятна истекающему кровью сердцу эта тишина, стоящая в комнате, где умирает молодое существо. Это странная, особая тишина, восхитительно сладостная, полная сдерживаемых слез. Звуки — звон стекла, потрескивание мебели — смягчаются, еле слышны, как приглушенные стоны; доносящиеся с улицы крики переходят здесь в участливый шепот, милосердные, ободряющие слова. Все тихо, кругом темно; все пронизано скорбью и надеждой. И в этой тьме, в этой тишине слышится неизвестно откуда идущая, смутная жалоба, сопровождающая прерывистое дыхание больной.

Я смотрю на Марию. Я чувствую, как меня постепенно начинает овевать дуновение какого-то успокоительного сострадания, витающего в воздухе. При этом бледном свете мои глаза отдыхают от слез; в этой трепетной тишине мой слух ненадолго забывает о звуках моих рыданий. Вся нежность, все деликатное внимание, все кроткие ласковые слова, которыми утешают Марию, как бы обращены ко мне; люди понижают голос, ступают тише, спрашивают и отвечают с любовью, стараются не вызывать острых, болезненных ощущений, а мне временами кажется, что все эти предосторожности принимают для того, чтобы пощадить из милосердия мое бедное, исстрадавшееся существо. Я воображаю, что близится мой конец, что за мной ухаживают, как за больным; я принимаю на свой счет часть забот и утешений; я краду у Марии половину ее агонии, наравне с ней испытываю сострадание окружающих; я прихожу сюда, чтобы почувствовать тут, около умирающей девочки, ту печаль, ту нежность, которую люди уделяют человеческой душе в ее последние часы. Я пытаюсь излечить свою любовь смертью.

Я понимаю: в эту комнату меня толкает потребность в чьей-то жалости ко мне, в ласке. Здесь я нахожу столь нужную мне атмосферу, столь необходимое мне сочувствие. Жизнь слишком больно уязвляет мое измученное тело и раненое сердце; яркий дневной свет меня раздражает, мне хорошо лишь в целительном сумраке могилы. Если я избавлюсь когда-нибудь от своего отчаяния, мне надо будет возблагодарить небо за то, что оно дозволило мне жить, сидя в ногах у умирающей, и делить с ней умиротворение последних дней. Я останусь в живых потому, что рядом со мной умрет дитя.

Я смотрю на Марию. Жар иссушил ее тело, с каждым днем все больше очищая его. От изнурения Мария молодеет, превращается в маленькую девочку. Щеки ее ввалились, с лица не сходит выражение страстного желанья насладиться вечным покоем; глаза стали еще больше, бледные губы полуоткрыты, как бы для того, чтобы облегчить последний вздох. Она ждет, покорная, чуть ли не улыбаясь, ничего не зная о смерти, так же как не знала ничего о жизни.

Иногда мы часами не сводим друг с друга глаз. Она так поглощена какой-то мыслью, что даже перестала кашлять; она думает о чем-то одном, что выводит ее из сонного состояния, делает ее живее и спокойнее. Лицо ее становится умиротворенным, щеки слегка розовеют, вырисовывающееся под одеялом тело не так напряжено. Я смотрю на нее, и она как бы расправляет свои мышцы, выходит из агонии. А я словно перемещаюсь в нее, беру на себя ее страданья; мало-помалу мне начинает казаться, что я проникаю в ее полуоткрытый рот, делаюсь частью этого больного существа; мне сладостно и горько томиться вместе с нею, медленно терять силы; по мере того как мой взгляд все глубже погружается во взгляд Марии, неумолимая болезнь все более властно овладевает моим телом, оно содрогается все сильнее и сильнее, я представляю себе, что умру вместе с Марией, и меня охватывает безмерная радость.

О, какое странное очарование, какое успокоение! Смерть могущественна, в ней есть жгучий соблазн, непреодолимое притяжение. Вглядываться в глаза умирающего не следует, они полны света, в них такая глубина, что кружится голова. Так и тянет увидеть то, что созерцают эти расширившиеся глаза, так устрашающе любопытно постичь неведомое. Как только Мария на меня посмотрит, мне сразу же хочется умереть, уйти с нею и узнать то, что изведает она; мне кажется, будто я угадываю ее желание, — она просит не покидать ее, мечтает, чтобы мы ушли вместе, то ли в ничто, то ли в несказанное великолепие.

И тогда я забываю, забываю Лоранс. Ведь я вижу Лоранс во всем, во сне и наяву, в окружающих предметах, в том, что я ем, и в том, что я пью, — но я не вижу Лоранс в глазах Марии. Там есть лишь голубой свет, который я увидал однажды вечером, коснувшись губами ее губ, — только теперь он побледнел. В этом голубом свете нет моей любви, нет ничего, что вызывало бы у меня боль, этот свет — единственное, на что я могу смотреть без слез. Вот почему я люблю эту комнату, люблю умирающую, ее глубокий взгляд, чище и мягче самого неба, — потому что и небо говорит мне о Лоранс, когда я поднимаю глаза. Мне хотелось бы остаться навсегда в этом забвенье, в этом ясном и безмятежном свете совершенной чистоты, который, быть может, принесет исцеление моему сердцу.

Когда наступает вечер и я не вижу больше голубого света в глазах Марии, я открываю окно и смотрю на темную стену. Желтый световой квадрат по-прежнему там, пустой или населенный, унылый или полный неслышного движенья. После долгих часов, в течение которых я забывал обо всем, меня обжигает эта встреча с действительностью, встреча с моей ревностью и тревогой. Каждый вечер я начинаю заново сбой гигантский труд — поиски смысла в растущих и причудливо передвигающихся по стене черных пятнах. Эти пятна стали для меня скорбным развлечением, я занимаюсь ими тревожно, но терпеливо, с лихорадочным упрямством, вновь и вновь приводящим меня к этому окну, хотя я вновь и вновь обещаю самому себе не рисковать больше утратой рассудка.

Глава 28

Я дошел до такого предельного отчаяния, что оно стало напоминать покой. Страдать сильнее я не смогу, я твердо уверен: больше слез мне уже не пролить, и это приносит облегчение. Я сам настолько себя извел, что из жалости к себе перестал терзаться. Теперь я могу лишь утирать слезы.

И тем не менее я чувствую, что исцелить меня способно только небо. Я отупел от страданий, я лишен спокойной радости, сопутствующей здоровью. Хотя мои раны не увеличиваются в размерах, они не затягиваются, кровь вытекает из них капля за каплей, причиняя глухую боль.

Рука, закрывшая эти раны, ужасна, братья, — это рука смерти и правды.

Вчера, когда настал вечер, комната Марии погрузилась в мрак и тишину. Свеча, наполовину скрытая стоящей на камине вазой, освещала лишь край потолка; стены и пол были в теш:; в прозрачных сумерках белела кровать. Побледневшая, совсем разбитая Мария закрыла глаза. Я знал, что она не доживет до утра. Маргаритка дремала в кресле, сложив руки на животе, улыбаясь во сне какому-то воображаемому лакомству; уткнувшись подбородком в корсаж, она тихонько похрапывала, до меня доносилось ее дыханье, смешивающееся со слабеющим хрипом Марии. Мне стало душно между умирающей девушкой и набившей себе живот старухой. Я подошел к окну и растворил его. Погода была прекрасная.

Я облокотился на деревянную перекладину и посмотрел на свой желтый квадрат. Пятна быстро появлялись и исчезали, то стушевываясь, то разрастаясь. Никогда еще эти тени не двигались так проворно, не насмехались так открыто надо мной. Они словно умышленно исполняли этот издевательский танец, создавали хаос необъяснимых очертаний, желая прикончить остаток моего рассудка. То было невообразимое, путаное нагромождение голов, шей, плеч, валившихся друг на друга, как бы измолоченных и перемешанных цепами. И вдруг, в тот момент, когда я горько улыбнулся, уже не пытаясь что-либо понять, эти темные подвижные пятна остановились и замерли; подскочив в последний раз, они образовали два профиля, гигантских, энергических, вырисовывавшихся ясно и четко. Можно было подумать, что теням надоело мучить меня и они наконец решили открыться; они чернели на стене, мощные, наглые, не вызывающие никаких сомнений. Я узнал Лоранс и Жака, огромных, высокомерных. Профили медленно приблизились друг к другу и слились в поцелуе.

А я все улыбался. Я чувствовал, как внутри меня что-то оторвалось, и вдруг стало хорошо на душе. Мое сердце безумным толчком выкинуло наружу всю душившую его любовь, и она растеклась по моим жилам, обжигая меня в последний раз. Я испытал то беспокойное ощущение, какое овладевает пациентом во время операции, и перенес страданья, чтобы навсегда покончить с ними.

Наконец-то тени заговорили и вселили в меня уверенность. Правда была начертана передо мной, там, на стене; теперь я знал то, что в течение многих дней лишь пытался угадать, я пристально глядел на черные головы, целовавшиеся в желтом световом квадрате.

Меня удивляло, что моя боль оказалась такой незначительной. Я думал, что умру от этого, но чувствовал только неимоверную усталость, тяжесть во всем теле. Я долго стоял, облокотившись, глядя на две тени, как бы ласкавшие друг друга, и думал об этом ужасном происшествии, закончившемся поцелуем двух темных теней на освещенной стене. Наш разговор с Жаком настойчиво возникал у меня в памяти; внутри меня образовалась пустота, и в ней звучала серьезная, неторопливая речь практичного человека; эти слова, словно впервые услышанные мною, казались мне странными, — ведь они произносились в то время, как тень Жака целовала тень Лоранс. Кого же тут обманывали? Неужели Маргаритка была права и я столкнулся с одной из тех необъяснимых прихотей, которые заставляют людей лгать самим себе? Или, может быть, Жак приносил себя в жертву, пойдя на лживые ласки, чтобы спасти меня? Странная преданность, наносившая мне удар и физически и душевно и лечившая меня от одной болезни другой, еще более страшной болезнью!

Мысли мои стали путаться, я уже утратил спокойствие первых минут.

Я не понимал этого поцелуя и начал под конец опасаться, что, может быть, передо мною разыгрывается жалкая комедия.

С минуту во мне шла борьба между сомненьем и уверенностью, еще острее и мучительней, чем раньше. Я не мог представить себе, что Жак любит Лоранс, я верил ему больше, чем Маргаритке. Потом я стал уверять себя, что в поцелуях есть свое опьянение и что он полюбит эту женщину, если уже не любит ее, — ведь он льнет своими губами к ее губам.

И я опять начал страдать. Во мне проснулась ревность, волненье снова сжало мне горло.

Мне надо было бы уйти от окна, перестать всматриваться в эти две тени. Что я претерпел в течение нескольких минут, передать невозможно; мне казалось, будто у меня вырывают внутренности, но плакать я не мог.

Правда была ясна и безжалостна; любит Жак Лоранс или не любит, не все ли равно? Лоранс повисла у него на шее, она отдается ему; отныне она для меня не существует. Это единственная реальность; наступила желанная и вместе с тем страшившая меня развязка.

Все во мне рушилось, грохоча, сотрясая мое тело; я понял, что остался без веры, без любви, и опустился, в слезах, на колени у постели Марии.

Мария проснулась и увидела мои слезы. Она сделала нечеловеческое усилие и села на кровати, дрожа от лихорадки. Я увидел, как она наклонилась, опираясь головой на мое плечо, почувствовал, как ее исхудалая, горячая рука обвилась вокруг моей шеи. Ее глаза, сверкавшие в темноте предсмертным блеском, вопросительно смотрели на меня, в них сквозили испуг и участие.

А мне хотелось молиться. Я испытывал потребность сложить руки и воззвать к какому-нибудь кроткому, милосердному божеству. Я был слаб и наг; охваченный детским страхом, я стремился отдать себя в руки доброго бога, который сжалился бы надо мной. В то время как Жак вырывал у меня Лоранс и они сливались там, внизу, в поцелуе, мною владело страстное желание проявить веру в любовь, преклонить колена и дать торжественную клятву любить иначе, на свету, ничем себя не ограничивая. Но мои уста не знали молитв; предаваясь отчаянию, я простирал руки в пустоту, к безмолвному небу.

Я нашел руку Марии и тихонько сжал ее. Ее широко раскрытые глаза все еще смотрели на меня вопросительно.

— Помолимся, дитя, — сказал я ей, — помолимся вместе.

Но она, казалось, не слышала меня.

— Что с тобой? — слабым голосом, ласково шепнула она.

И попыталась утереть бессильной рукой мои слезы. Тогда я посмотрел на нее, и жалость затопила мое истерзанное сердце. Мария умирала. Она была уже по ту сторону жизни, совсем бледная, как бы выросшая; взгляд ее туманился, в нем светился тихий восторг и умиление; ставшее спокойным лицо как бы застыло, хрип уже не вылетал из ее истончившихся губ. Я понял, что она умрет у меня на руках в этот торжественный час, когда умирала и моя любовь, и эта смерть ребенка, слившаяся со смертью моей любви, вселила в мою душу такое безграничное сострадание, что я снова простер руки в пустоту, с еще более жгучей тревогой, не находя, к кому обратиться.

Я приподнялся и тихим, надорванным голосом повторил:

— Помолимся, дитя, помолимся вместе!

Мария улыбнулась.

— Помолимся? Почему я должна молиться, Клод?

— Мы должны утешиться, Мария, получить прощенье.

— Мне нет надобности просить прощенья, у меня нет горя, которое надо облегчить. Ты видишь, я улыбаюсь, я счастлива; мне не в чем себя упрекнуть.

Она откинула волосы со лба и помолчала, затем продолжала слабеющим голосом:

— Я не умею молиться, ведь мне никогда не приходилось просить прощенья. Женщина, которая меня воспитала, уверяла, будто в церковь ходят только плохие люди, чтобы вымолить себе отпущение грехов. А я ведь только девочка, я никому не причиняла зла, и мне никогда не был нужен бог. Когда мне случалось плакать, слезы так и струились у меня по щекам, и их осушал ветер.

— Хочешь, я помолюсь за тебя, Клод? — снова помолчав, добавила она. — Ты сложишь мне руки, и я буду повторять за тобой слова, которым учат детей в деревнях. Я попрошу бога, чтобы он не доводил тебя до слез.

А я, трепеща и страдая, молился за Марию, молился за себя. Жалобные и благоговейные слова сами нашлись в глубине моего существа, я произносил их одно за другим, не шевеля губами. Я умолял небо оказать милосердие, облегчить нам смерть, усыпить девочку, сохранив ей восторг и неведение. И в то время как я молился, Мария, не видя, что я ищу бога, все сильнее сжимала мне шею, наклоняясь к моему лицу.

— Послушай, Клод, завтра я встану, надену белое платье, и мы уйдем отсюда. Ты поищешь комнатку, в которой мы могли бы запереться и остаться одни. Я больше не нужна Жаку, я это вижу, — я слишком слаба, слишком бледна. А у тебя доброе сердце, ты будешь ухаживать за мной, и я буду жить с тобой, как жила с Жаком, только стану нежнее и веселее. Я немножко устала, мне нужен добрый братик. Ты согласен?

Эти слова звучали ужасно в устах умирающей, она твердила их, обессиленная, с глубокой нежностью. Она сохраняла свое наивное бесстыдство даже в минуту кончины, предлагая себя на смертном одре в качестве малолетней сестры и любовницы. Я поддерживал ее бедное тело, как святыню, я слушал ее страстные тихие слова с благоговейным участием.

Я не мог больше молиться и размышлял. Что же такое зло? Не нахожусь ли я перед лицом безусловного добра? Конечно, бог создал все добрым и совершенным. Зло — лишь наше измышление, одна из тех ран, которыми мы покрыты. Это умирающее дитя так же беспечно раздавало при жизни поцелуи своим любовникам, как маленькая девочка награждает ласками свою куклу. А у Лоранс, мрачной, безжизненной Лоранс, настолько замерли все чувства, что ее распущенность стала просто молчаливым согласием на действия, связанные с чисто материальной выгодой. Где же кроется во всем этом зло и кто посмеет карать Лоранс и Марию, одну за неведение, другую за животное отупение? В одном случае сердце уснуло, в другом оно еще не пробуждалось. Оно не могло быть соучастником плоти, которая сама оставалась невинной, потому что безмолвствовала. Если бы мне пришлось выносить приговор этим двум женщинам, я скорее пролил бы над ними слезы, чем обошелся бы сурово, я пожелал бы им смерти, последнего успокоения.

Они должны крепко спать в могиле, эти бедные созданья, жившие так шумно, с таким лихорадочным весельем. Может быть, их сердца после смерти наконец полюбят, жестоко страдая при мысли о том, что прожили жизнь, любя без любви; они захотят теперь биться, но они навеки заточены в гробу. Мария уходила из жизни чистая и девственная; удивленная, дрожащая, она, может быть, понимала, что умирает, не изведав жизни. Мне хотелось бы, чтобы она увела с собой Лоранс, которой уже нечего было узнавать, так как она испробовала все виды наслажденья. Они ушли бы обе в неведомое, бок о бок, одинаково запятнанные, одинаково невинные, дочери бога, загубленные людьми.

Я поддерживал голову Марии, которая поникла в агонии.

— Где Жак? — спросила она.

— В своей комнате, с Лоранс. Они там целуются. Мы одни.

— Одни! Лоранс больше не живет с тобой?

— Нет. Она бросила меня ради Жака. Мы одни.

Мария легонько потерла руки одну о другую.

— Ах, как хорошо, как хорошо быть одним, — шептала она, — теперь мы сможем жить вместе. Они все отлично устроили. Надо их поблагодарить. Пусть они будут счастливы, мы тоже будем счастливы.

— Ты даже не представляешь себе, как я не любила Лоранс, — доверительно сказала она затем тихим и веселым голосом. — Эта женщина плохая, ты плакал из-за нее, а я охотно утерла бы твои слезы. Ночью, зная, что ты лежишь с ней рядом, я не могла спать; я была далека от Жака, мне хотелось подняться к тебе и оберегать тебя, чтобы она не причинила тебе зла. Ты меня не оставишь теперь, да, Клод? Я буду твоей славной маленькой женушкой и постараюсь занимать как можно меньше места.

Мария ненадолго умолкла, улыбаясь своим мыслям. Она все теряла силы, слабея, становясь неподвижной. Я поддерживал ее и чувствовал, как жизнь уходит из нее с каждым произнесенным ею словом. Ей оставалось жить еще несколько минут. Улыбка угасла, Мария вздрогнула, словно от страха.

— Ты меня обманываешь, Клод, — вдруг заговорила она. — Жак не целуется с Лоранс. Ты просто хочешь, чтобы мне было приятно. Где ты видишь, что они целуются?

— Там, напротив, на стене.

Мария с мольбой сложила руки.

— Я хочу посмотреть, — прижимаясь ко мне, сказала она.

Голос у нее был глухой, умоляющий. Она смиренно и кротко ласкалась ко мне.

Я взял ее на руки и поднял. Легкая, вся трепещущая, она полностью доверилась мне. Я понес ее очень осторожно, почти не чувствуя ее тяжести, боясь ее разбить. Мои руки с благоговейной почтительностью касались этого полуобнаженного существа с распущенными волосами; оно держалось за мою шею, но уже принадлежало смерти.

Когда я поднес Марию на вытянутых руках к окну, ее голова была запрокинута; она посмотрела на ночное небо. Его сгустившуюся синеву усеяли звезды; спокойный горячий воздух медленно струился. Глаза умирающей были обращены к звездам, уста вдыхали этот теплый воздух. До сих пор на ее лице лежала печать покорности судьбе, но теперь по нему пробежала болезненная судорога, — казалось, умирающая плоть бунтует, взволнованная дыханием жизни. Мария погрузилась в созерцание, ее взгляд блуждал в темном пространстве, она как бы предавалась последним мечтам.

Я услыхал слабый шепот и наклонился к ней. Она твердила:

— Не вижу их, они не целуются.

Ее бедные ручки тихо шевелились в пустоте, словно пытаясь отстранить застилавшую ее зрение завесу.

Тогда я приподнял ей голову. Тени в желтом световом квадрате продолжали целоваться. Они стали еще чернее, еще резче, их четкость пугала. Мария разглядела их.

На ее губах появилась последняя улыбка. Она потянулась к моему уху и с детской радостью, совсем юным голоском, поглаживая меня, произнесла:

— Да, да, я вижу их! Они целуются, у них огромные головы, совсем черные. Мне страшно. Передай им, что мы теперь остаемся с тобой вдвоем, чтобы они больше не приходили мучить нас. Они уже целовались так однажды вечером; мы тоже целовались, и с тех пор я разлюбила Лоранс. Помнишь? Дай я тебя поцелую. Это будет наш второй поцелуй, обручальный.

Мария приблизила, лепеча, свои губы к моим. Я почувствовал дуновенье, услыхал легкий вскрик, лежавшее у меня на руках тело судорожно передернулось и отяжелело.

Я посмотрел на глаза Марии. Они были широко раскрыты, но голубого света, снявшего в тот вечер, о котором она говорила, я уже не мог в них обнаружить.

Мария умерла, умерла у меня на руках.

Я отнес покойницу на постель и почтительно прикрыл полуобнаженное тело, которое только что прижимал к груди. Я присел на край кровати, прислонил голову девочки к своей руке и взял ее пальцы в свои, глядя на ее улыбающееся лицо, которое казалось еще живым. Она как бы выросла после смерти, стала безмятежнее, чище.

Крупные слезы текли у меня по щекам и падали на волосы покойницы, покрывавшие мои колени.

Не знаю, сколько времени я просидел так, в тишине и темноте. Затем Маргаритка внезапно проснулась и увидела труп. Вся задрожав, она встала и поспешно взяла стоявшую на камине свечу; проведя ее пламенем над лицом Марии и убедившись, что все действительно было кончено, она стала шумно выражать свою скорбь. Старуха в страхе отступила перед смертью, которую она уже ощущала рядом с собой; она горестно вопила, зная, что ей тоже скоро придется умереть. Она никогда не верила в болезнь девочки, считая, что она слишком молода, чтобы так рано уйти из жизни. Внезапная и страшная развязка вселила в старуху ужас. Она кричала так, что ее должны были слышать на улице.

На лестнице послышались шаги. Услыхав причитания Маргаритки, кто-то из обитателей дома пошел наверх.

Дверь открылась. На пороге появились Жак и Лоранс…

О братья, я больше не могу продолжать это тягостное повествование. Рука моя дрожит, глаза застилает мрак. Завтра вы узнаете все.

Глава 29

Испуганные Лоранс и Жак появились, полураздетые, на пороге.

Увидя труп Марии, изумленный и ужаснувшийся Жак всплеснул руками. Он не ждал такого быстрого конца. Опустившись на колени перед кроватью, Жак спрятал лицо в свисавшей до пола простыне. Казалось, он был совершенно уничтожен горем. Он застыл в таком положении надолго. Плакал ли он — не знаю.

Бледная, с сухими глазами, Лоранс все еще стояла в дверях, не решаясь войти. Она вздрагивала и отводила взгляд в сторону.

— Умерла, умерла! — тихо повторила она.

И сделала несколько шагов вперед, как бы для того, чтобы лучше разглядеть. Она стояла посреди комнаты совсем одна.

А я по-прежнему держал покойницу на руках, я прикрывался ею, защищаясь от приближающейся Лоранс.

— Не подходите! — сурово крикнул я. — Это дитя уснуло, не трогайте, не пачкайте его. Стойте там. Я должен судить вас и вынести вам приговор.

— Позволь мне поцеловать ее, Клод, — кротко произнесла Лоранс.

— Нет, нет, ваши губы совсем помертвели от поцелуев Жака, это будет святотатством.

Жак, казалось, спал, уткнувшись лицом в простыню. Лоранс упала на колени.

— Послушай, Клод, — протянула она ко мне руки, — я не знак? что ты видишь на моих губах, но прошу тебя: не говори со мной так сурово. Будь снисходительнее ко мне.

Я смотрел на эту женщину, слушал ее смиренную жалобу и не узнавал Лоранс. Я еще крепче сжал Марию, боясь поддаться слабости.

— Встаньте и слушайте меня, — сказал я. — Я хочу покончить с этим. Вы явились сюда от Жака; посмотрите, что с вами сделали его ласки. Вам не следовало приходить в эту комнату. Вы ошиблись дверью.

Лоранс встала.

— Значит, ты меня гонишь?

— Я вас не гоню. Вы сами себя прогнали, ведь вы переменили жилье. Вы ушли в другое место, и вам придется там остаться.

— Я никуда не уходила. Ты ошибаешься, Клод. Никто другой меня не целовал. Я люблю тебя.

Она приближалась ко мне мелкими шажками, протягивая руки, зачаровывая меня.

— Не подходите, не подходите! — испуганно воскликнул я. — Я не хочу,чтобы вы дотрагивались до меня, я не хочу, чтобы вы дотрагивались до Марии. Бедняжка защищает меня от вас — она спит у меня на груди, она успокаивает мое сердце. Мне очень тяжко. Может быть, я оказался бы настолько подл, что простил бы вас, если б вы пришли к нам в комнату, валялись бы у меня в ногах, — там вы были бы всемогущи, из-за этой гнусной любви, которую внушили мне нужда и одиночество. Но здесь вы не властны над моим сердцем, не властны над моим телом. От моих губ еще не отлетела душа Марии, они хранят ее последний вздох и последний поцелуй. Я не хочу, чтобы вы своими грязными губами отняли у меня ее душу.

Лоранс остановилась; она всхлипывала, глядя на меня сквозь слезы.

— Ты меня не понимаешь, Клод, — бормотала она, — ты меня никогда не понимал. Я люблю тебя. Я никогда не знала, чего ты от меня хотел, я отдавалась как умела. Почему ты гонишь меня? Я ничего дурного не делала, а если сделала — побей меня, — и мы еще поживем вместе.

Я устал, сердце мое обливалось кровью, мне хотелось, чтобы эта женщина поскорее ушла. И я принялся в свою очередь умолять ее.

— Лоранс, бога ради, — уже мягче сказал я, — уходите. Если вы хоть немного любили меня, избавьте меня от лишних мучений. Наше чувство умерло, мы должны расстаться. Изберите себе в жизни любой путь, стремитесь к добру, если можете. Данте мне снова обрести надежду и радость.

Она с тоскою скрестила руки и несколько раз растерянно повторила:

— Все кончено, все кончено.

— Да, все кончено, — решительно ответил я.

Тогда Лоранс рухнула на пол и разрыдалась.

Спокойно усевшаяся обратно в кресло Маргаритка с любопытством глядела на нее. Старая распутница в недоумении грызла леденцы, которые она нашла и решила съесть, поскольку они уже не были нужны Марии.

— Послушай, дочка, — сказала она Лоранс, — нечего тебе тоже дурить. Господи, как глупы нынче влюбленные! В мое время расставались весело. Тебе же только выгодно разойтись с Клодом. И он не возражает. Иди-ка скорей отсюда да поблагодари его.

Лоранс не слышала ее. Лоранс в нервном исступлении колотила ногами и кулаками об пол. Полуобнаженная, она корчилась, задыхаясь, трепеща от судорог. Она кусала падавшие ей на лицо волосы, приглушенно вскрикивала, неразборчиво бормотала сквозь слезы какие-то слова.

Я смотрел на нее сверху вниз — она вся тряслась, совсем разбитая, но я не чувствовал к ней жалости, хотя и не сердился на нее.

Потом она приподнялась; ее черты были искажены, лицо пошло пятнами от слез; она ползла ко мне, путаясь в разорванных, волочившихся по полу юбках.

— Ты прав, Клод, я плохая. Лучше я скажу всю правду. Может быть, тогда ты простишь меня. Ты не ошибся, ты все разглядел — да, Жак целовал меня, и мои губы, должно быть, припухли. Я сама пришла к нему, я заставила его пойти на предательство, Я плохая.

Рыданья душили ее. Они исходили из самого ее нутра; глубокие, тяжелые вздохи ужасающе вздували ей горло; она вся извивалась от них, испуская резкие, душераздирающие вопли.

— Я сама ничего не понимаю, — твердила она. — Я не думала, что поцелуи Жака могут нас разлучить. Я сделала это, не подумав, не вспомнила о тебе. Я очень скучала иногда по вечерам, когда ты уходил сюда. Мне захотелось развлечься. Я сама не могу объяснить себе, что произошло. Я совсем не хочу уходить от тебя. Прости меня, прости!

Даже в последние минуты эта женщина оставалась непроницаемой. Я не мог постичь это холодное, вялое и вместе с тем нервно и горячо умоляющее меня существо. Я прожил бок о бок с нею год, и она была такой же чужой для меня, как в первый день. Я видел ее поочередно старой и молодой, деятельной и сонной, черствой и любящей, насмешливой и смиренной; я не мог воссоздать души из этих различных свойств, я немел перед ее тупым, искаженным лицом, скрывавшим от меня неведомое мне сердце. Может быть, она и любила меня, повинуясь потребности в любви и уважении, которая кроется в глубине самых низменных натур. Впрочем, я уже и не пытался понимать, я видел, что Лоранс будет для меня вечной загадкой, женщиной, сотканной из тайн и заблуждении; я знал, что она навсегда останется в истории моей жизни каким-то необъяснимым кошмаром, воплощением лихорадочной ночи, заполненной чудовищными, непонятными виденьями. Я не хотел слушать ее, я еще был во власти мечты, я боялся уступить безумию темных сил и отчаянно рвался к свету.

Сжав губы, я нетерпеливо отмахнулся от нее. Лоранс устала, она откинула волосы с лица и безмолвно, с тоской поглядела мне в глаза; она не могла больше умолять, у нее не хватало слов. Она умоляла меня своей смиренной позой, взглядом, искаженным от волненья лицом.

Я отвернулся.

Тогда Лоранс с трудом встала и, пятясь, пошла к двери, не сводя с меня глаз. У порога она на секунду выпрямилась и остановилась. Она как бы выросла в этот момент, и я чуть было не поддался слабости, чуть было не бросился к ней в объятья, увидев на ней в минуту расставанья остатки голубого шелкового платья. Я любил это платье, мне хотелось оторвать от него лоскуток и сохранить его как память о своей юности.

Продолжая пятиться, Лоранс с последними словами мольбы отступила в сумрак лестницы, и платье темной струей скользнуло, шелестя, по ступенькам.

Я обрел свободу.

Я приложил руку к сердцу: оно билось слабо и ровно. Мне было холодно. Во всем моем существе воцарилось спокойствие, мне почудилось, что я очнулся от какого-то сна.

Я совсем позабыл о Марии, чья голова все еще мирно покоилась у меня на груди. Дремавшая в кресле Маргаритка вдруг встрепенулась; она уложила покойницу на кровать.

— Посмотрите на бедняжку! — сказала она мне. — Вы даже не закрыли ей глаза. Она как будто смотрит на вас и улыбается.

Мария смотрела на меня. Она спала, как дитя, вечным сном, у нее было чистое лицо непорочной мученицы. Она радовалась тому, что слышала сейчас, она говорила себе: «Теперь мы одни, мы можем любить друг друга». Я закрыл ей глаза, чтобы она уснула с этой мыслью о любви, и поцеловал их.

Маргаритка поставила на столик рядом с покойницей две свечи и опять задремала, свернувшись клубочком в кресле. Жак по-прежнему не шевелился; все, что говорил я, все, что говорила Лоранс, прошло мимо него, он даже ни разу не вздрогнул. Стоя на коленях, онемевший и подавленный, он уткнулся лицом в простыню и был весь поглощен какой-то суровой и страшной мыслью.

В комнате воцарилась тишина. В слабом свете свечей белели простыни и непокрытое лицо Марии. Все остальное тонуло в полумраке. Спящая Маргаритка и стоявший на коленях Жак были едва различимы. Я подошел к окну.

Здесь, пред лицом звездного неба, я простоял всю ночь. Я вглядывался в Марию, вглядывался в самого себя; я смотрел на Жака сверху вниз, Лоранс смутно виднелась где-то далеко, очень далеко в моей памяти. Мой рассудок был здоров, я все уяснил себе, мое собственное существо, существа, окружавшие меня, снова обрели смысл. И так я смог увидеть истину.

Да, Жак не ошибся. Я был болен. У меня была горячка, я бредил. Я могу судить сегодня по безмерной усталости своего сердца, как тяжела была моя болезнь. Я горжусь своими страданьями, я понял, что не был низким, что мое отчаяние было всего лишь бунтом моего сердца, возмущенного миром, в который я его завел. Я теряюсь перед позором, я не признаю пошлых любовных похождений; у меня нет того спокойного равнодушия, без которого нельзя жить в этом уголке Парижа, где тонет в грязи прекрасная молодость. Мне нужны чистые вершины, простор полей. Если б я встретил непорочную девушку, я преклонился бы перед ней и посвятил бы ей себя целиком; я был бы так же чист, как и она, мы соединились бы без борьбы, без усилий и испытали бы счастье в любви. Но миновать роковых неизбежностей в жизни невозможно. Однажды вечером я наткнулся на Лоранс, лежавшую с открытой грудью. Я опрометчиво решился на совместную жизнь с этой женщиной и в конце концов полюбил ее, полюбил, как девственницу, всем сердцем, с чистыми помыслами. В ответ на мое искреннее чувство она заставила меня страдать и отчаиваться, она была настолько подла, что позволила любить себя, не любя сама. Я измучился, добиваясь, чтобы эта омертвевшая душа поняла меня. Я плакал, как ребенок, который хочет поцеловать мать и встает для этого на цыпочки, но не может дотянуться до лица той, в ком сосредоточились все его надежды.

Все это я твердил себе в ту последнюю ночь и уверял себя, что когда-нибудь я откроюсь своим братьям, и их юношеские сердца увидят правду. Я извлек жестокий урок из своей погибшей молодости, из своей разбитой любви. Внутренний голос повторял мне: «Почему ты не остался там, в Провансе, среди высоких трав, под щедрым солнцем? Ты вырос бы честным и сильным. А когда ты пришел сюда искать жизни и славы, почему ты не оградил себя от грязи большого города? Разве ты не знал, что у человека бывает только одна молодость, одна любовь? Тебе надо было жить, сохраняя свою молодость и трудясь, и любить, оставаясь непорочным».

Тот, кто мирится без слез с такой жизнью, какую я вел в течение года, не имеет сердца; тот, кто плачет так, как плакал я, оставляет эту жизнь с разбитым сердцем и мертвой душой. Следовательно, надо убивать таких Лоранс, как говорит Жак, раз они убивают нашу плоть и нашу любовь. Я всего лишь исстрадавшийся ребенок, я совсем не хочу кого-либо поучать. Но я показываю всем свою опустевшую грудь, свое наболевшее, истекающее кровью сердце, я хочу, чтобы юноши моих лет содрогнулись при виде моих ран и остановились на краю пропасти. Тем, кто увлечен светом и чистотой, я скажу: берегитесь, вы находитесь на пути к мраку, к осквернению. Тем, чье сердце спит, кто равнодушен к злу, я скажу: поскольку вы не можете любить, постарайтесь по крайней мере остаться достойными и честными людьми.

Ночь была светла, я видел все, даже самого бога. Мария, окоченев, спала теперь тяжелым сном; простыня лежала длинными, жесткими складками. Я думал о небытии, о том, что нам очень нужна какая-то вера, нам, живущим в надежде на завтрашний день и не знающим, что же завтра будет. Если б у меня был на небе или еще где-либо дружественный бог и я ощущал бы его покровительственную десницу, я, может быть, не поддался бы безумию дурной страсти. Тогда, если б я плакал, то всегда получал бы утешение; я излил бы избыток своей любви в молитве, вместо того чтобы задыхаться под бременем своей страсти, не будучи в состоянии расстаться с нею. Я верил только в себя и утратил всю свою силу, — потому-то я и опустился. Я не жалею, что повинуюсь своему рассудку, что живу свободно, уважая все подлинное и справедливое. Но когда меня лихорадит, когда я дрожу от слабости, мне делается страшно, я становлюсь маленьким ребенком; мне хочется находиться под властью божественного рока, стушеваться, предоставить богу действовать во мне и за меня.

И я подумал о Марии, спрашивая себя, где находится сейчас ее душа. Несомненно, в великой природе. Каждая душа сливается с необъятным целым, все умершие становятся единым великим духом, фантазировал я. На земле мы разлучены, не знаем друг друга и плачем из-за того, что не можем соединиться; а за пределами жизни — полное взаимопроникновение, бракосочетание всех со всеми, единственная и всеобщая любовь. Я смотрел на небо. Мне казалось, что я вижу в этом спокойном, застывшем пространстве душу мира, вечное существо, объемлющее все создания. И тут у меня возникло невообразимо сладостное чувство; я не только получил исцеление, но поднялся до прощения и веры. Моя молодость еще улыбалась мне, братья. Я подумал о том, что настанет день, когда мы все четверо, Мария и Жак, Лоранс и я, соединимся; мы поймем, мы простим друг друга; мы будем любить друг друга, не слыша жалоб нашей плоти; мы обретем великий покой, обмениваясь ласками, которых мы были лишены, когда жили в разных телесных оболочках.

Мысль о том, что на земле не все может быть понято до конца и что все становится ясным в ином мирр, успокоила меня. Я решил, что только после смерти испытаю истинную любовь. Я стоял у окна, глядя на небо, глядя на покойницу, и мало-помалу это мертвое дитя, эти задумчивые просторы как бы сообщили мне свою нежную легкость, свои безграничные надежды.

Свечи догорали. Тишина в комнате становилась все тягостнее, мрак сгущался. Маргаритка спала. Жак не шевелился.

Вдруг он встал и со страхом осмотрелся вокруг. Я видел, как он склонился над покойницей и поцеловал ее в лоб. От прикосновения к холодному телу у него пробежала дрожь по спине. И тут он заметил меня. Он подошел ко мне и нерешительно протянул руку.

Я смотрел на этого человека, которого никак не мог понять, который был так же темен для меня, как Лоранс. Я не знал, солгал ли он мне или хотел меня спасти. Этот человек разбил мне сердце. Но я обрел надежду и потому простил. Я взял его руку и пожал ее.

Тогда он ушел, с благодарностью взглянув на меня.

Утром я все еще был у постели Марии; стоя на коленях, я плакал тихими, умиленными слезами. Я оплакивал бедную девочку, которую смерть похитила в весеннюю пору ее жизни, не дав ей познать поцелуев любви.

Глава 30

Братья, я возвращаюсь к вам. Я еду завтра в наши края. Я хочу почерпнуть новую молодость в наших широких просторах, в нашем жгучем, чистом солнце.

Я занесся слишком высоко. Я решил, что уже созрел для борьбы, в то время как был лишь слабым, нагим ребенком. Быть может, я навсегда останусь таким.

Я возлагаю надежды на вашу дружбу, на свои воспоминанья. Когда я буду с вами, мне вспомнятся прежние дни, я успокоюсь, я окончательно излечу свое сердце. Мы отправимся на равнины, на тенистый берег реки; мы заживем прежней жизнью, и я забуду этот страшный минувший год. Для меня вернутся те дни неведения и надежд, когда я еще не знал, какова действительность, и мечтал о лучшем мире. Я стану опять молодым, полным веры, я начну жить новыми грезами.

Ах, я чувствую, как все мысли моей юности нахлынули на меня, придавая мне силу, вселяя в меня надежду. Все исчезло в том мраке, в котором я очутился, — и вы, и мир, и мой каждодневный труд, и моя будущая слава. Я жил ради единой идеи — любить и страдать. Теперь, когда я обрел покой, во мне пробуждаются одна за другою знакомые мысли, и, растроганный, я приветствую их. Я был слеп, теперь я снова познал себя, завеса разорвалась, и передо мной опять прежний мир, дающий простор юным дерзаниям, сияющий, исполненный восторга. Я вернусь к работе, буду накапливать силы, бороться во имя своих верований во имя своей любви.

Возьмите меня к себе, братья. Окунемся в чистый воздух, в солнце, заливающее поля, в нашу девственную любовь! Приготовимся к жизни все втроем, любя друг друга; побежим, взявшись за руки, на свободе, под голубым небом. Ждите меня и сделайте так, чтобы Прованс принял меня поласковее, ободрил меня и вернул мне мое детство.

Вчера, когда я стоял у окна, глядя на покоящуюся Марию, и очищал свою душу верой, я видел, как покрытое тьмою небо стало светлеть на горизонте. Всю ночь перед моими глазами были черные просторы, пронизанные желтыми лучами звезд; я тщетно пытался измерить бесконечную глубину темной бездны; меня пугали этот безграничный покой, эта непроницаемая пустота. И этот покой, эта пустота осветились, тьма дрогнула и начала медленно рассеиваться, открывая свои тайны; пугающий мрак уступил место полному надежды нарождающемуся свету. Небо стало понемногу разгораться, принимая розовые оттенки, нежные, как улыбки; оно углубилось, залитое бледным сияньем, позволяя узреть бога в этом прозрачном воздухе, в этот утренний час. А я, один перед лицом гибнущей ночи и неторопливого, величественного зарождения дня, почувствовал, как в моем сердце зреют молодая, непоколебимая сила и безграничная надежда.

То была, братья, утренняя заря.

ЗАВЕТ УМЕРШЕЙ (роман)

Этот роман, написанный в юности и опубликованный в 1866 году, — единственная из моих книг, которую я отказался переиздать, несмотря на то, что она полностью разошлась.

Я решаюсь предложить этот роман вниманию читателей, конечно, не ради его достоинств, но для того, чтобы любители литературы могли когда-нибудь, если им захочется, сравнить эти первые написанные мной страницы с теми, какие я написал впоследствии.

Эмиль Золя. Медан, 1 сентября 1889 года.
В конце 1831 года в хронике происшествий марсельской газеты «Семафор» появилось следующее сообщение:

«Вчера в деревушке Сент-Анри вспыхнул пожар, уничтоживший несколько домов. Красные языки пламени, отраженного в море, были видны из нашего города, а люди, оказавшиеся в это время на Андумских скалах, стали свидетелями страшного и величественного зрелища.

Мы еще не получили точных сведений. Но, по слухам, многие жители проявили большое мужество.

Сегодня мы ограничимся сообщением об одном из захватывающих эпизодов этой катастрофы.

Огонь так внезапно охватил нижние этажи одного дома, что нельзя было оказать помощь обитателям. Несчастные громко вопили от ужаса и боли.

Вдруг в окне показалась женщина с ребенком на руках. Снизу заметили, что огонь лижет ее платье. Лицо женщины было искажено ужасом, волосы растрепались, она как безумная смотрела прямо перед собой. Пламя быстро поднималось по ее платью, и вдруг, закрыв глаза и крепко прижимая к груди ребенка, женщина одним прыжком выбросилась из окна.

Когда к ним подбежали, то увидели, что у матери раздроблен череп, но ребенок был еще жив и, плача, протягивал свои ручонки, как бы желая вырваться из страшных объятий мертвой.

Нам сообщили, что этого ребенка, оставшегося круглым сиротой, усыновила совсем еще молодая девушка из местной аристократии, имя которой нам неизвестно. Подобный поступок не нуждается в похвалах».

Глава 1

Бледный сумеречный свет еле освещал комнату. Оконные портьеры были полураздвинуты, и виднелись верхушки деревьев, красноватые в последних лучах заходящего солнца. Внизу, на бульваре Инвалидов, играли дети, и их пронзительные голоса, долетая сюда, звучали приглушенно и мягко.

Весна, наступившая вслед за страшными днями февральского восстания, принесла с собой резкие ветры. Иногда в теплые майские вечера вдруг повеет зимним холодком; так и теперь порывистый ветер колыхал портьеры и доносил отдаленное громыханье пролеток.

Здесь все дышало грустью. В полумраке очертания мебели потеряли четкость, и она выступала черными пятнами на светлых обоях; ковер с голубыми разводами постепенно тускнел. Темнота уже поглотила потолок и углы комнаты. И только в длинной бледной полоске света, протянувшейся от одного из окон, выделялась постель, где, охваченная предсмертной тоской, умирала г-жа де Рион.

Эта комната, где лежала молодая женщина в ожидании смертного часа, когда за окном только пробуждалась нежная весна, была как бы наполнена затаенной и мучительной скорбью. Тени здесь становились прозрачными, молчание окрашивалось несказанной грустью; звуки внешнего мира превращались в соболезнующий шепот, словно кто-то причитал вдалеке.

Бланш де Рион сидела на постели, прислонившись к подушке, и широко раскрытыми глазами глядела в темноту. Сумерки бросали скупой свет на ее исхудавшее лицо; обнаженные руки вытянулись вдоль одеяла, пальцы бессознательно перебирали и теребили простыню. Рот был полуоткрыт, по телу пробегали судороги; она молча предавалась воспоминаниям и лишь медленно поворачивала голову из стороны в сторону, как делают умирающие.

Ей едва минуло тридцать лет. Хрупкая от природы, она стала совсем прозрачной от снедавшей ее болезни. В ней чувствовались незаурядный ум, беспредельная доброта и нежность. Смерть — величайшее из испытаний, и о мужестве человека можно судить только в момент его агонии.

И все же видно было, что г-жа де Рион охвачена каким-то смятением. Порой ее губы вздрагивали, а руки теребили простыню с большей силой. Тоска искажала ее лицо, из глаз струились крупные слезы, которые тут же высыхали на пылавших жаром щеках. Можно было подумать, что усилием воли она хочет отдалить от себя смерть.

В такие минуты она наклонялась и долго всматривалась в свою шестилетнюю дочь, которая сидела на ковре, играя кистями покрывала. Иногда девочка в каком-то внезапном страхе поднимала голову, и уже казалось, вот-вот заплачет, сама не зная почему, но тут она замечала нежную улыбку матери, улыбалась ей в ответ и снова принималась играть, шепотом беседуя с куклой, которую она смастерила из уголка одеяла.

Что могло быть печальнее этой улыбки умирающей! Она хотела, чтобы Жанна оставалась с ней до последней минуты, и скрывала свои страдания, чтобы не испугать ребенка. Она забывалась, глядя, как малютка играет, любуясь белокурой головкой, слушая детское щебетанье, отгоняя мысль о том, что смерть стоит на пороге и сейчас оторвет ее от дорогого сердцу существа. Затем вдруг возвращалась к действительности и снова ощущала смертельный холод при самой страшной для нее мысли, что ребенок останется без матери.

Болезнь была к ней беспощадна. Она настигла г-жу де Рион однажды вечером, когда молодая женщина ложилась спать, и не прошло двух недель, как наступила агония. Больше Бланш уже не встала с постели и теперь умирала, не обеспечив будущего Жанны. Она думала о том, что оставляет ее совсем беззащитной, что единственным наставником малютки будет отец. При этой мысли ее пробирала дрожь: ведь она знала, какой это жалкий наставник!

Внезапно Бланш почувствовала, что силы ее покидают. Она решила, что уже пришла смерть. В смятении она опустила голову на подушку.

— Жанна, — проговорила она, — скажи отцу, что я хочу его видеть.

И когда девочка выбежала из комнаты, мать стала снова медленно поворачивать голову. Широко раскрыв глаза, стиснув зубы, она напрягла всю свою волю к жизни, чтобы продержаться еще немного, не умереть, пока не сделает нужных распоряжений.

Уже умолкли крики детей на бульваре, и деревья вырисовывались темной массой на фоне бледного, серого неба. Шумы города звучали все отдаленнее. Тягостную тишину нарушали только замедленное дыхание умирающей и всхлипывания, доносившиеся из оконной ниши.

Там, скрытый портьерой, плакал горючими слезами восемнадцатилетний юноша, Даниель Рембо, который проскользнул в комнату, но не посмел приблизиться к постели. Когда сиделка отлучилась, он забился в угол и дал волю слезам.

Даниель был тщедушным существом, и на вид ему было никак не больше пятнадцати лет. Не то чтобы он был урод, но его короткие тощие руки и ноги казались как-то нескладно пригнанными к туловищу. Светлые, почти соломенного цвета волосы, падая прямыми прядями, обрамляли длинное лицо с крупным ртом и выдающимися скулами. Меж тем его высокий, большой лоб и добрые глаза вызывали симпатию у каждого, кто в него всматривался. Девушки смеялись ему вслед. Он был неловок и от смущения трепетал всем телом.

Госпожа де Рион была в его жизни доброй феей. Она издали осыпала его благодеяниями, и вот в день, когда она его призвала и ему было позволено ее поблагодарить, — он застал ее при смерти.

Он скрывался здесь за портьерой, и долго сдерживаемые слезы наконец прорвались. Бланш вдруг услыхала эти судорожные рыдания, нарушившие тишину. Она приподнялась и, стараясь разглядеть плачущего, спросила:

— Кто здесь? Кто это плачет?

Даниель бросился на колени перед кроватью. Бланш узнала его.

— Это вы, Даниель? — спросила она. — Встаньте, друг мой, не плачьте.

Куда девались застенчивость и угловатость Даниеля! Сердце его раскрылось. Он с мольбой протянул к ней руки.

— О сударыня! — пылко вскричал он. — Позвольте мне пасть на колени, позвольте мне плакать. Я пришел, чтобы увидеть вас. Меня охватило отчаяние, и я не смог удержать слезы. Здесь никого нет, и я хочу сказать вам, как вы добры и как я вас люблю. Вот уже больше десяти лет, как я все понял, больше десяти лет я молчал, задыхаясь от переполняющей меня благодарности и любви. Дайте мне поплакать. Вы ведь понимаете меня, правда? Я часто мечтал о том счастливом часе, когда смогу вот так опуститься перед вами на колени; эта мечта утешала меня в моих детских горестях. Я радостно предвкушал мельчайшие подробности нашей встречи, я представлял себе вас прекрасной, улыбающейся, воображал, как вы взглянете, какое движение сделаете… И вот вы передо мной. Я не знал, что можно осиротеть дважды.

Его голос оборвался. Бланш вглядывалась в него в последних отблесках дня, и преданность и горе юноши понемногу возвращали ее к жизни. Она была вознаграждена в смертный час за свое благодеяние и почувствовала, что эта любовь, которая не угаснет с ее кончиной, смягчает горечь последних минут.

Даниель продолжал:

— Я вам обязан всем, а доказать свою преданность могу только слезами. Я привык рассматривать себя как создание ваших рук и хотел, чтобы это создание было добрым и прекрасным. Вся моя жизнь должна была стать выражением моей признательности, и мне хотелось, чтобы вы гордились мною. А сейчас у меня в распоряжении только считанные минуты, чтобы вас поблагодарить. Вы подумаете, что я неблагодарный, потому что я не красноречив и не могу выразить все, чем полно мое сердце. Я всегда жил в одиночестве и не умею говорить… Какая судьба ждет меня, если господь не сжалится над вами и надо мною?

Госпожа де Рион слушала эту пылкую речь, и в ее душу вливалось великое успокоение. Она взяла Даниеля за руку.

— Друг мой, — сказала она, — я знаю, что вы не из числа неблагодарных. Я следила за вами, и мне рассказывали, в чем проявлялась ваша благодарность. Не ищите слов: ваши слезы облегчили мою боль.

Даниель сдерживал рыдания. Наступила короткая пауза.

— Когда я вызвала вас в Париж, — продолжала умирающая, — я была еще на ногах и хотела, чтобы вы продолжали учиться. Но меня настигла болезнь, вы приехали слишком поздно, и я не успела обеспечить ваше будущее. Умирая, я уношу в могилу сожаление, что не довела дела до конца.

— То, что сделали вы, могла сделать только святая, — перебил ее Даниель. — Вы ничего не должны мне, я же обязан вам всей своей жизнью. Ваше благодеяние и так уже чрезмерно. Взгляните на меня, — перед вами несчастный сирота, которого вы усыновили и взяли под свое покровительство. Когда я чувствовал себя убогим и нескладным, когда надо, мной потешались, я плакал только от стыда перед вами. Простите мне дурную мысль: я часто боялся, что вам не понравится мое лицо, и трепетал от страха, что, когда вы меня увидите, мое уродство отнимет у меня крупицу вашей доброты. Подумать только, вы отнеслись ко мне как к родному сыну! Вы, такая прекрасная, протянули руку несчастному ребенку, которого никто не хотел полюбить. Чем больше надо мной смеялись, чем суровее отталкивали, чем чаще я сознавал себя беспомощным уродом, тем пламеннее я вас обожал, — ведь я понимал, как вы должны быть добры, если снизошли до меня. Идя сюда, я страстно желал быть красавцем.

Бланш улыбнулась. Такое детское обожание, такое трогательное самоуничижение заставляли ее забывать о смерти.

— Вы — дитя, — сказала она.

И умолкла, погрузившись в раздумье. В темноте она пыталась рассмотреть лицо Даниеля. Кровь быстрее заструилась в ее жилах, она вспомнила о своей молодости.

— Вы — человек больших страстей, — продолжала она, — вам будет трудно жить. Теперь, в свой смертный час, я могу только пожелать, чтобы воспоминание обо мне поддерживало вас. Мне не суждено было обеспечить ваше будущее, но, к счастью, я успела помочь вам стать на ноги, научила зарабатывать свой хлеб, всегда идти прямым и честным путем, и это сознание отчасти примиряет меня с мыслью, что так рано приходится вас покинуть. Любите меня, вспоминайте меня иногда, чтобы и за гробом я утешалась вашим поведением и любовью, как была ими утешена при жизни.

Она произнесла эти слова таким тихим и проникновенным голосом, что Даниель снова заплакал.

— Нет, — вскричал он, — не покидайте меня так, поставьте передо мной какую-нибудь цель. Моя жизнь станет завтра бессмысленной, если вы исчезнете из нее так внезапно. Вот уже больше десяти лет я живу только одним стремлением угодить вам, повиноваться вашему малейшему желанию. Если я стал чем-нибудь, то лишь ради вас одной, к вам устремлялись все мои помыслы. Если больше не надо будет трудиться ради вас — у меня опустятся руки. К чему жить, для чего бороться? Помогите же мне посвятить себя чему-нибудь, дайте мне хоть чем-нибудь доказать свою благодарность!

Даниель еще не кончил говорить, когда бледное лицо г-жи де Рион вдруг просветлело от осенившей ее мысли. Она приподнялась на своем ложе, собрав все силы для борьбы с недугом.

— Вы угадали, — лихорадочно проговорила она, — я хочу возложить на вас тяжелую задачу. Сам бог привел вас к моему смертному одру. Само провидение научило меня тогда протянуть вам руку, чтобы в этот час вы протянули мне свою. Встаньте, друг мой, теперь мой черед умолять вас, чтобы вы утешили меня и оказали мне покровительство.

Когда Даниель сел, она пояснила:

— Выслушайте меня, времени остается мало. А я должна успеть все сказать. Я молила небо, чтобы ко мне снизошел добрый ангел, — я думаю, что вы и есть тот ангел, которого мне посылает бог, Я верю вам: я видела ваши слезы.

И в каком-то внезапном порыве она раскрыла ему свое сердце. Позабыв, что разговаривает с ребенком, бедная женщина излила все свои горести, находя утешение в мысли, что перед смертью может поведать близкой душе то, что таила всю жизнь.

Пылкое и смиренное преклонение юноши поколебало стоическое мужество супруги. Она была счастлива, что перед тем, как покинет эту землю, может наконец исповедаться, доверить кому-то все, что накопилось у нее на душе. Она не жаловалась, а просто облегчала сердце от земной скорби.

— Жизнь моя прошла в одиночестве и слезах, — продолжала она. — Я признаюсь в этом, мой друг, чтобы вы поняли мою тревогу. Вы считали меня счастливым существом, обитающим в раю, вкушающим небесное блаженство. Увы! Я всего только несчастная женщина, которая в течение долгих лет старалась не сломиться под бременем горя. Со слезами вспоминаю я радостные дни юности. Безмятежное детство в Провансе! А потом меня обуяла гордыня, я решила вступить в единоборство с жизнью, но вышла из этой борьбы с кровоточащей раной в сердце.

Даниель слушал ее и едва ли что-нибудь понимал, полагая, что умирающая бредит.

— Я вышла замуж, — продолжала она меж тем, — за человека, которого не могла долго любить, он скоро меня покинул, и я осталась в одиночестве, как в свои девичьи годы. С тех пор мне пришлось заглушать голос собственного сердца. А господин де Рион вернулся к своим холостяцким привычкам. Изредка я встречала его за обедом, я знала, что всем образом жизни он ежедневно оскорбляет меня. Я уединилась с дочерью в этой части особняка, который стал моим монастырем, и дала обет жить здесь. Порой все мое существо восставало против этого решения, и лишь ценой скрытых от всех страданий я могла казаться безмятежной и довольной своей судьбой.

«Боже! — думал Даниель. — Неужели такова жизнь? Моя святая покровительница страдала. Та, на кого я смотрел как на всемогущее божество, безмятежное и счастливое, — плакала от горя, когда я, коленопреклоненный, молился на нее. Значит, мир — это юдоль плача. Небо не щадит даже тех, кто достоин его даров. Как страшен этот мир! Я воображал, что она живет в покое и благополучии, защищенная от всякого горя своей добротой; она казалась мне радостной и лучезарной, как святые с головой, окруженной нимбом, и с тихой улыбкой на устах. А между тем она плачет, ее сердце изранено, как и мое; подобно мне, она страдает и покинута».

Он молчал, подавленный и напуганный этим горем, тайна которого приоткрылась перед ним. То был его первый шаг на пути познания жизни, и неопытная душа восставала против несправедливости такой судьбы. Он не содрогнулся бы так, если бы речь шла о существе, менее дорогом его сердцу; но жестокая правда открылась ему, поразив единственного близкого человека. Он испугался, потому что понял: с этой минуты ему надо вступить в жизнь и бороться. Между тем жажда пожертвовать собой побуждала его выслушать до конца исповедь умирающей. Он должен был получить последние распоряжения своего божества и ждал, чтобы ему указали его долг.

По молчанию юноши г-жа де Рион поняла, что происходит у него в душе. Она чувствовала, что он весь трепещет, как испуганный ребенок, и даже пожалела, что вынуждена смутить его покой. Из какого-то возвышенного кокетства она предпочитала, чтобы ее образ запечатлелся в его памяти безупречным и бесстрастным, а не страдающим и земным.

— Все, что я говорю, очень грустно, — снова произнесла она тихо, — не знаю даже, поймете ли вы меня. Мои губы раскрываются сами собой, — вы должны меня простить. Я исповедуюсь вам, как священнику: у священника нет возраста, он — просто душа, которая внемлет другой душе. Сейчас вы еще ребенок, и мои слова пугают вас. Когда вы станете мужчиной, вы их вспомните. Вы поймете, сколько может выстрадать женщина, поймете, чего я ждала от вашей преданности.

Даниель прервал ее.

— Неужели вы считаете меня трусом? — спросил он. — Правда, я совсем неопытен. Жизнь пугает меня, потому что я ее не знаю, и она кажется мне очень мрачной. Но я вступлю в жизнь со всей решимостью, если только это угодно вам. Скажите же, в чем состоит моя миссия?

Бланш приблизила к нему лицо и прошептала, словно боясь, что ее услышат:

— Вы видели мою дочурку, мою маленькую Жанну, которая только что играла здесь? Ей исполнилось шесть лет, а я ухожу, так и не изучив ее характера, не узнав, что ждет ее впереди: радость или горе. Эта неуверенность усугубляет мои страдания, заставляя страшиться смерти. Мне тяжело думать, что Жанна остается одна. Меня мучает мысль, что жизнь может ранить ее, как ранила меня, а она не унаследует моей стойкости.

Движением руки умирающая, казалось, отгоняла непрошеное видение.

— Я думала, — продолжала она, — что буду всегда возле нее, стану готовить ей счастливую судьбу, внушать нравственные правила. Когда же я почувствовала приближение смерти, я принялась искать кого-нибудь, кто мог бы меня заменить, стать ей второй матерью, но не нашла никого. Родители мои умерли, я живу, как в заточении, у меня нет подруг; единственная сестра мужа живет в роскоши, у нее Жанна может научиться только дурному. А сам господин де Рион пугает меня. Я сказала о нем достаточно, чтобы вы поняли, как страшна мне мысль, что дочь может попасть к нему в руки. Я хочу защитить ребенка именно от него…

После краткого молчания она заговорила о главном:

— Вы понимаете теперь, мой друг, какую миссию я на вас возлагаю. Я доверяю вам оберегать мою дочь. Я хочу, чтобы вы как ангел-хранитель всегда были возле нее.

Даниель опустился на колени. Он весь дрожал от волнения. Он не мог говорить, — вместо ответа, вместо излияний благодарности он поцеловал руку г-жи де Рион.

— Я ставлю перед вами трудную задачу, — продолжала она. — Мне приходится спешить, смерть уже близка, и я не знаю, как вы справитесь с моим поручением. Не хочу думать о том, как сложна и необычна ваша роль. Небо оказало мне милость, приведя вас сюда и позволив мне облегчить сердце; оно будет милостиво и впредь, научит вас, что надо делать, поможет сдержать данное вами слово. Не забывайте о моем последнем завете и идите прямым путем. Я верю в вашу преданность.

Даниель обрел наконец дар слова.

— Благодарю, благодарю вас. Отныне я начинаю жить. Как вы добры, что подумали обо мне, что доверились мне! Вы осыпаете меня благодеяниями даже в свой смертный час!

Бланш движением руки остановила его.

— Дайте мне кончить. Гордость помешала мне оспаривать мое состояние у мужа, противиться его капризам; презирая его, я отдала ему то, что он потребовал. Сейчас я даже не знаю, сколько у нас осталось. Несомненно, дочь окажется без средств, и эта мысль почти радует меня. Я жалею только, что не смогла оставить хоть немного денег вам.

— Не жалейте об этом, — воскликнул Даниель. — Я буду работать. Господь не оставит нас.

Умирающая слабела. Она уронила голову на подушку и произнесла через силу:

— Итак, я все сказала. Облегчила свое сердце. Теперь я могу умереть спокойно. Вы будете заботиться о Жанне, станете ее другом. Вам придется защищать мою дочь от влияния света. Следите за каждым ее шагом, будьте к ней как можно ближе; отстраняйте все опасности, пробудите в ней все добродетели. А главное: выдайте ее замуж за достойного человека, — и тогда ваша задача будет выполнена. Я знаю, как тягостно одиночество для женщины, вышедшей замуж за дурного человека, и нужна большая сила духа, чтобы не сломиться. Как бы ни сложились обстоятельства, — не покидайте ее. Неустанно повторяйте себе, что, умирая, ваша добрая покровительница умоляла вас остаться верным своему долгу. Поклянитесь!

— Клянусь! — пробормотал Даниель, задыхаясь от рыданий.

Бланш закрыла глаза, как уставший ребенок, который хочет спать. Затем снова медленно их открыла.

— Все это ужасно, друг мой, — прошептала она. — Не знаю, что готовит вам судьба: я предвижу большие препятствия на вашем пути. Но вы сами сказали, господь не оставит нас. Поцелуйте меня.

Обезумев от горя, Даниель наклонился и прикоснулся дрожащими губами к бледному лбу г-жи де Рион. Глаза несчастной были закрыты, но она еще смогла улыбнуться, ощутив этот поцелуй, в котором отразилась вся его любовь и готовность жертвовать собой.

Между тем совсем стемнело, и в ясном небе замерцали звезды. Послышались шаги, и в комнату вошла горничная с лампой в руках. Она приблизилась к умирающей.

— Ваш супруг, сударыня, — доложила она.

И не успел Даниель занять свое место в оконной нише, как в комнату вошел перепуганный г-и де Рион.

Глава 2

Бланш родилась на юге, неподалеку от Марселя. Двадцати трех лет она вышла замуж за г-на де Риона. У нее была возвышенная душа; как бы предчувствуя невзгоды этого мира, она взяла себе за правило поступать всегда искренне и благородно и все силы положила на то, чтобы сохранить мужество и чувство собственного достоинства. Она вышла замуж, подчиняясь воле отца, но не делала попыток узнать ближе г-на де Риона, с какой-то наивной гордостью обещая себе самой, что, если понадобится, она сумеет страдать и при этом сохранить свое достоинство.

Она страдала и сохраняла достоинство. Ее муж, внешне привлекательный, любезный и элегантный, был полным ничтожеством; он мог бы стать и хорошим, но предпочитал оставаться дурным. Его губили малодушие и неустойчивость перед пороком. При всем этом ему были доступны добрые чувства, и сердце его не чуждалось жалости. Он творил зло сознательно, без всякого стеснения, умея творить и добро, когда хотел. Но последнее не доставляло ему никакого удовольствия.

Вначале жена его забавляла, как всякая новая любовница. Бланш была обаятельна, от нее исходил аромат женской прелести и чистоты, который он вдыхал впервые. Но вскоре жена ему наскучила. Он столкнулся в этом хрупком создании с такой сильной волей и безупречным благородством, что в конце концов стал испытывать перед ней нечто вроде страха. Где-то в глубине его подлой душонки зародилась ненависть к непобедимому мужеству юного существа. Боясь обнаружить свою слабость перед Бланш, он понемногу от нее отдалялся; когда он сталкивался с этой прекрасной доброй женщиной, совесть подсказывала ему самые неприятные сравнения, а он больше всего на свете боялся омрачить свое беспечное настроение угрызениями совести. Он вновь вернулся к прежним привычкам, стал играть, завязывать легкие связи, стараясь поскорее забыть, что женат.

Бланш, без сомнения, любила его, — пусть всего несколько дней, — а затем стала презирать, и эта рана в ее душе была выжжена каленым железом. Беспредельное сожаление — вот все, что ей оставалось. Она могла рассчитывать только на собственное мужество, но это мужество обрекало ее на одинокую жизнь. Как всегда гордая, сдержанная, полная достоинства, она стала как бы недосягаемой для окружавшего ее бесчестья; но в этом величавом одиночестве сердце ее кровоточило. Если бы она могла начать жизнь сначала, то не искала бы счастья только в сохранении собственного достоинства, а постаралась бы обрести его в любви.

После трех лет замужества Бланш потеряла отца и мать и осталась сиротой. У нее не было родных, которые могли бы прийти к ней на помощь. И одинокая женщина нашла горькую усладу и удовлетворение в том, чтобы сидеть взаперти вдвоем с дочерью, которой было около года. Благодаря этому ребенку она познала все радости любви, правда, не супружеской, а материнской. Любовь может заполнить существование, и прелестная малютка стала для Бланш источником утешения и привязанностью, без которой нельзя обойтись.

Бланш прожила наедине с Жанной пять лет. Она не хотела, чтобы кто-нибудь, кроме нее, ухаживал за ребенком, стремилась быть ее няней и другом, ее наставницей во всем. Она гуляла с ней, играла, развивала ее чувства и способности. Теперь у нее в жизни была цель: она жила только дочерью и ради нее.

О чем только не мечтала Бланш в долгие часы добровольного уединения! Когда Жанна играла у ее ног, она изучала ее, прислушиваясь к первому детскому лепету. Ей хотелось, чтобы Жанна выросла правдивой. Она давала себе слово помочь ей обрести счастье, быть всегда подле нее, быть ее советчицей, служить ей примером.

Воображение помогало г-же де Рион, — она представляла себе Жанну счастливой женой. О любви для себя она уже больше не мечтала, но теперь мечтала о ней для дочери. Ей никогда не приходило в голову, что смерть может их разлучить. И вот сейчас смерть пришла за ней, и Жанна останется одна. Мечты обманули ее: она не сможет передать дочери свой опыт, руководить ею, развивать ее способности, пробуждать ее сердце. Завтра Жанна попадет в руки отца, беспечного, равнодушного человека, который будет мало беспокоиться о драгоценном наследии, оставленном покойной. Но она обрела успокоение, продиктовав Даниелю завещание своего сердца.

Госпожа де Рион умирала, а ее муж находился в это время у мадемуазель Юлии, прелестной женщины, отнюдь не скучной, но чертовски разорительной. Он знал, что жена больна. Но, чтобы не слишком печалиться, предпочитал называть легким недомоганием роковой недуг, который должен был свести ее в могилу; он без труда убедил себя, что не должен менять своих привычек и что ему не о чем беспокоиться.

Таков был этот безукоризненный светский человек, щедро соривший деньгами. Он мог бросить сотню франков нищему, но не поступился бы ни одним из своих удовольствий. Он бежал от волнений и, чтобы заглушить добрые чувства, которые таились в недрах его души, убеждал себя, что не надо тревожиться попусту.

Утром он видел доктора итут же раскаялся, зачем расспросил его о здоровье жены. Доктор не скрыл, что Бланш может умереть с минуты на минуту. Узнав страшную правду, г-н де Рион почувствовал, что у него в жилах стынет кровь. Смерть пугала его, он не мог слышать о ней без содрогания. При мысли, что жена умирает, он сразу же вспомнил обо всех неприятностях, которые влечет за собой траур. Правда, он вновь обретет свободу, но сколько хлопот: погребение, воздержание от всяких удовольствий и прочее! Его сердце противилось жалости, а плоть — предстоящим лишениям. Поэтому он посмеялся над доктором, отказываясь верить очевидности. Его жена не может умереть так внезапно. Ведь всего две недели назад она еще была на ногах. Он произнес это торопливым, срывающимся от волнения голосом, пытаясь любой ценой сохранить счастливое равновесие, из которого его хотели вывести.

Вечером г-н де Рион поспешил к Юлии. Но он был не вполне спокоен: мысли невольно возвращались к жене, и он все время оборачивался, будто ждал, что кто-то догонит его, чтобы сообщить печальную весть. Предвидя, что в течение ближайших дней ему, вероятно, будет неудобно навещать милую грешницу, он решил поторопиться, чтобы успеть поцеловать ее лишний раз. Но уже через полчаса к нему снова вернулось эгоистическое спокойствие. Маленькая голубая гостиная любовницы была тихим уголком, где он превосходно себя чувствовал среди привычных ароматов. Его тянуло сюда, как собаку тянет в конуру, где ей удобно и тепло.

Но в этот день Юлия нервничала, была не в духе. Она приняла его очень плохо. Впрочем, это мало беспокоило г-на де Риона, потому что он любил в ней только легкий аромат ее тела, одежду, едва скрывавшую наготу, вольные словечки и движения, беспорядок в квартире, укромной, как альков. Отбросив всякие стеснения, он стал заигрывать с Юлией и позабыл обо всем. Но так как она продолжала дуться, он обещал повести ее в закрытую ложу на новое представление, которое впервые давали в этот вечер. Он уже почти рассеял плохое настроение Юлии, как вдруг вбежала горничная и доложила, что г-на де Риона просят домой как можно скорей.

Господин де Рион похолодел. Угрызения совести вдруг кольнули его в сердце. Он даже не посмел поцеловать любовницу и умчался, только пожав ей руку. Впрочем, уже на лестнице ему пришло в голову, что можно было бы и поцеловать молодую женщину. Он испугался, что она обиделась и это помешает вернуться к ней потом, когда он разделается со всеми печальными церемониями.

Внизу он увидел своего камердинера Луи, бесцветного и невозмутимого малого, — создание своих рук. Луи обладал неоценимым достоинством: он никогда не терял спокойствия, ничего не говорил, ничего не слышал, — это был безупречный механизм, который работал, когда его заводили. Но внимательный взгляд заметил бы тень улыбки в уголках его губ; она свидетельствовала о том, что в этом механизме имеется скрытая пружина, которая действует самостоятельно.

Лун коротко сообщил хозяину, что слышал, как мадемуазель Жанна бегала по дому и звала отца. Он решил, что госпожа умирает, и счел нужным его побеспокоить.

Господин де Рион был потрясен. Слезы навернулись у него на глаза, слезы страха и огорчения. Они были вызваны эгоистической жалостью к самому себе. Загляни он в свое сердце, он понял бы, что его сожаления лишь отдаленно связаны с женой. Но он упорно лгал себе, утешаясь тем, что искренне оплакивает близкую смерть Бланш.

В таком настроении он вернулся в особняк, страдая и внутренне сопротивляясь. Войдя в спальню и увидев умирающую, он чуть не лишился чувств. Маленькая голубая гостиная Юлии вылетела у него из головы, но его тело, только что покинувшее благоуханный альков, хранило о нем воспоминание, содрогаясь в этой большой комнате, где уже повеяло холодным дыханием смерти.

Он приблизился к кровати и, увидав бледное лицо умирающей, разразился рыданиями. Там — Юлия в ореоле пепельных локонов, развалившаяся в глубоком кресле, с полусердитой, полусмеющейся гримаской. Здесь — Бланш в мягком полумраке: голова запрокинута на подушки, глаза закрыты, черты лица, уже тронутые неумолимой рукой смерти, заострились и стали более строгими. В своей неподвижности она казалась мраморным изваянием, лоб стал еще выше, губы плотно сомкнулись.

На мгновенье г-н де Рион замер в безмолвии перед этим застывшим лицом, исполненным обличающего красноречия.

Ему хотелось, чтобы ее губы разжались, чтобы хоть слабый признак жизни развеял его страх. Он наклонился и робко спросил:

— Бланш, вы слышите меня? Скажите что-нибудь, прошу вас.

Легкая судорога пробежала по лицу умирающей, и она подняла веки. Муж увидел ее глаза, блуждающие и необычайно прозрачные. Они как будто искали кого-то и наконец остановились на нем. Он впервые видел смерть вблизи, и так как не испытывал настоящей скорби, той слепой скорби, что заставляет порывисто бросаться на труп любимого существа, — от него не укрылась ни одна подробность страшной агонии. Он подумал о себе, о том, что и ему суждено когда-нибудь умереть и самому пройти через все это.

Бланш посмотрела на мужа и узнала его. Потом вздохнула, пытаясь улыбнуться. Она понимала, что, умирая, должна все простить. Меж тем в ней происходила борьба. В ней заговорили все страдания обманутой супруги, и, чтобы простить их виновника, ей пришлось вспомнить, что теперь она отрешилась от мира и ее больше не тяготит бремя земных горестей.

Бланш уже забыла, что сама послала за мужем в ту минуту, когда рядом не было никого, кому она могла бы довериться, и у нее мелькнула мысль потребовать у мужа клятвы. Теперь у нее отлегло от сердца, она нашла покровителя для дочери, и ей незачем просить обещаний у г-на де Риона.

Муж был у ее постели, и это немного удивляло ее. Она смотрела на него без гнева, как на знакомого, которому надо улыбнуться на прощание. Но по мере того как она приходила в себя, ей все вспомнилось и стало почти жаль этого человека, который по слабохарактерности стал негодяем. Теперь она была исполнена милосердия.

— Друг мой, — произнесла она еле слышно, — хорошо, что вы пришли. Я умру спокойнее.

Господин де Рион, растроганный этой невысказанной жалобой, снова всхлипнул.

Бланш продолжала:

— Не отчаивайтесь. Я больше не страдаю, я спокойна, я счастлива. У меня только одно желание — сгладить все несогласия, какие у нас были. Я не хочу уносить в могилу дурные мысли, не хочу, чтобы у вас осталось хоть малейшее угрызение совести. Если я вас чем-нибудь обидела, простите меня, как я прощаю вас.

Нервы г-на де Риона не выдержали, сердце дрогнуло. Он дал волю слезам.

— Мне нечего вам прощать, — пробормотал он, Вы добры. Я так жалею, что несходство характеров разлучило нас. Посмотрите, я плачу, я в отчаянии.

Бланш видела, что он с трудом выдавливает из себя слова. Он внушал ей жалость. Этому человеку не приходило в голову раскаиваться, умолять ее о прощении. Он просто обезумел от страха.

Она понимала, что, если бы бог сотворил чудо и продлил ее дни, г-н де Рион завтра снова вернулся бы к прежнему образу жизни и опять бы ее покинул. Она умирает, но из кончины жены он не извлечет урока; для него это только печальное, тягостное происшествие, при котором он вынужден присутствовать.

Она вновь улыбнулась, глядя ему прямо в лицо, проявляя и в эту минуту больше силы духа, чем он.

— Попрощайтесь со мной, — прошептала она. — Я не сержусь, клянусь вам. Быть может, когда-нибудь эти мои слова послужат вам утешением. Желаю вам этого.

Она замолкла.

— Скажите мне ваши последние желания, попросил г-н де Рион.

— У меня нет никаких желаний, — ответила Бланш. — Мне нечего у вас просить, нечего советовать. Ведите себя так, как велит вам сердце.

Она не хотела говорить о дочери; ей казалось неблагородным вырвать у него клятвы, которые он не способен сдержать.

И она повторила еще тише:

— Прощайте. Не плачьте.

Бланш отпустила мужа легким движением руки, закрыв глаза, не желая больше его видеть. Он отошел к ногам кровати, не имея сил отвести взгляд от страшного зрелища.

Послали за доктором. Он пришел, понимая, что его присутствие уже бесполезно. Старый священник, который утром причастил умирающую, также находился здесь. Он опустился на колени и вполголоса читал отходную.

Бланш все больше и больше слабела. Конец приближался. Вдруг она приподнялась, призывая дочь. Так как г-н де Рион не двинулся с места, Даниель, который все время безмолвно стоял в углу, сдерживая слезы, побежал за Жанной, игравшей в соседней комнате. Бедная мать безумными, широко раскрытыми глазами смотрела на дочь, хотела протянуть к ней руки, но была не в силах. И Даниелю пришлось поднять Жанну на руки; он держал ее, а ножками она опиралась о край деревянной кровати.

Девочка не плакала. С наивным удивлением она рассматривала искаженное лицо г-жи де Рион.

Когда же ее лицо разгладилось и просветлело, исполнившись неземной радости, Жанна узнала ласковую улыбку матери и тоже стала улыбаться, протягивая к ней ручки.

Так умерла Бланш, улыбаясь своему улыбающемуся ребенку.

Она устремила на Даниеля последний взгляд, взгляд умоляющий и властный. Даниель держал на руках Жанну: он вступал на путь своего долга.

Господин де Рион преклонил колени перед телом жены, вспомнив, что так принято в подобных случаях. Доктор ушел, и сиделка поспешила зажечь две восковых свечи. Священник поднялся с колен, чтобы приложить распятие к губам Бланш, и снова начал молиться.

В спальне становилось душно, Даниель с Жанной на руках перешел в соседнюю комнату и встал у окна. Здесь он плакал в тишине, а девочка забавлялась, следя за быстрыми огоньками экипажей, проезжавших по бульвару.

Все стихло. Только вдалеке горнисты Военной школы трубили вечернюю зорю.

Глава 3

Под утро Даниель поднялся к себе в комнату.

У этого восемнадцатилетнего юноши было детское сердце. Необычные обстоятельства жизни обострили его чувствительность. Его юношеский пыл, преданность и любовь казались даже несколько смешными.

Легко догадаться, что это и был тот самый сирота, о котором писала газета «Семафор». Бланш де Рион — неизвестная юная благотворительница — воспитала его и, когда он подрос, поместила в лицей в Марселе. Однако он видел ее только изредка; она хотела, чтобы он ее почти не знал и ему оставалось бы благодарить лишь провидение. Выйдя замуж, она не сказала о своем приемном сыне даже г-ну де Риону. Это было одно из ее тайных благодеяний, которые она скрывала от всех.

Неловкость Даниеля, робость, свойственная сиротам, вызывали насмешки товарищей по лицею. Роль отщепенца глубоко уязвляла его. От этого его повадки становились еще более несуразными. Он ни с кем не дружил; это позволило ему сохранить чистоту сердца и избегнуть первых уроков разврата, которые преподают друг другу маленькие пятнадцатилетние мужчины. Он не имел никакого представления о жизни.

Одиночество, на какое его обрекла застенчивость, породило в нем горячую любовь к знанию. Пылкий, острый ум, говоривший о призвании к поэзии, толкал его, как это ни странно, к изучению наук. И все потому, что в нем жила неутолимая жажда истины.

Он испытывал глубокую радость, погружаясь в мир точных цифр, уверенно, шаг за шагом докапываясь до истины, и давал себе отдых, только добившись полного и окончательного решения. Таким образом, и в эту работу он привносил своего рода поэзию.

Даниель замкнулся в себе. Он был вдумчив от природы, и житейские обстоятельства развили в нем созерцательность. Ему нравилось заниматься наукой, потому что она уводила его в мир, где не было людей, не было товарищей, смеявшихся над его соломенными волосами. Человеческое общество отпугивало Даниеля; он предпочитал парить высоко над ним, в сфере чистого умозрения, абсолютной истины. Там он мог быть поэтом, там его не сковывала собственная неловкость. Ученые — эти застенчивые старые дети, мимо которых мы проходим на улице, не замечая их, — бывают порой великими поэтами.

Страдая от насмешек, живя в постоянном умственном напряжении, Даниель запрятал на дно души всю свою врожденную нежность. Он мог любить в этом мире только свою мать-незнакомку, которая заботилась о нем, и он любил ее со всем пылом единственной страсти. Наряду с математиком-поэтом в нем жил страстный любовник, билось сердце, желавшее отдаться тем сильнее, чем больше его отталкивали.

Даниель рос, обожая добрую фею, которая скрасила ему жизнь. Оттого что она держалась в тени, ее ореол становился еще ярче. Он помнил лицо Бланш, так как видел ее два-три раза, и этот облик казался ему прекрасным и священным.

Он только что окончил лицей, когда ему передали, что г-жа де Рион вызывает его к себе в Париж. Даниель едва не потерял голову. Он сможет созерцать ее, благодарить, любить без помехи! Несбыточная мечта юности сбывалась: добрая фея, святая, олицетворенное провидение, допускала его в свою небесную обитель! Он поспешил в Париж.

Даниель приехал и застал г-жу де Рион на смертном одре. В течение недели он каждый вечер покидал комнату, которую ему предоставили в особняке, спускался в ее спальню, глядел на нее издали и плакал. Так он ждал роковой развязки, опьянев от горя, не понимая, как его святая могла оказаться смертной.

А потом настала минута, когда он смог опуститься на колени и поклясться умирающей, что выполнит ее последний завет.

Вместе со священником и сиделкой он провел ночь у тела г-жи де Рион. Г-н де Рион тоже целый час пробыл здесь, стоя на коленях, после чего тихонько удалился.

Пока священник читал молитвы, а сиделка дремала в кресле, Даниель размышлял, и глаза его были сухи, он больше не мог плакать. Он чувствовал себя разбитым, как будто огромная тяжесть свалилась ему на голову. Горечь растворилась; он впал в безразличное состояние, подобное легкому забытью, какое предшествует сну. Очертания предметов становились зыбкими, мысль порой ускользала. Десять часов подряд одна навязчивая идея сверлила мозг: он твердил себе, что Бланш замерла и отныне маленькая Жанна станет для него той святой, которую он будет боготворить, которой принесет себя в жертву.

В эту долгую мрачную ночь его мужество окрепло неприметно для него самого, и из юноши он превратился в мужчину. Ужасная сцена, при которой он только что присутствовал, потрясшая до глубины души скорбь стали для него школой страдания и убили в нем пугливого ребенка. Уйдя в свое горе, он смутно ощущал происшедшую в нем перемену и отдавался той силе, благодаря которой за несколько часов созрели его ум и сердце.

Утром он вернулся к себе в комнату; он был похож на пьяного, не узнающего своего дома.

В узкой длинной комнате, расположенной под самой крышей, мансардное оконце глядело прямо в небо. Верхушки деревьев, окаймлявших площадь Инвалидов, слились вместе и казались отсюда зеленым озером, а поодаль, слева, вырисовывались холмы Пасси. Через раскрытое окно бледный свет проникал в комнату. Было довольно холодно.

Даниель присел на край кровати. От усталости он еле держался на ногах, но и не подумал ложиться. Он долго сидел, рассеянно глядя на мебель, забывая порой, где находится, и вдруг вспоминая все. Иногда он прислушивался и удивлялся, что не слышит собственных рыданий.

Он подошел к окну. Свежий воздух привел его в чувство. Из особняка не доносилось ни звука. Внизу в небольшом саду молча суетились какие-то люди. По бульвару катились кареты, как будто ночью ничего не случилось. Париж медленно пробуждался, и солнце бросало бледные лучи на верхушки деревьев.

Это радостное небо, это равнодушие города глубоко опечалили Даниеля. Он снова зарыдал. То был благодатный взрыв, облегчивший его душу. Он продолжал стоять у окна, вдыхая свежий воздух и пытаясь решить вопрос, что ему теперь делать.

Вскоре он понял, что не придумает ничего разумного, и, чтобы чем-нибудь заняться, начал переставлять с места на место разные вещи, рылся в чемодане, вытащил оттуда какую-то одежду и тут же засунул ее обратно. Головная боль утихала.

Наступившая ночь застала его врасплох. Он готов был побиться об заклад, что утро только начинается. До самого вечера он не выходил из своей комнаты, поглощенный одной мыслью, и долгий день страданий показался ему совсем коротким.

Он вышел на улицу, хотел было поесть, затем попытался еще раз увидеть г-жу де Рион, но не смог проникнуть в комнату, где лежала покойная. Тогда он снова вернулся к себе и заснул тяжелым беспробудным сном.

Проснувшись очень поздно, он услышал бормотанье чьих-то голосов. Это отбывала похоронная процессия. Даниель поспешно оделся и выбежал из комнаты.

На лестнице он столкнулся с гробом, его с трудом несли четверо мужчин, и он жалобно поскрипывал от каждого толчка.

При выносе тела произошло легкое замешательство. На бульваре собралось много народа, и процессия не сразу выстроилась в должном порядке.

Господин де Рион шел во главе шествия, сопровождаемый своим шурином. Его сестра, молодая женщина, окинув толпу ясным взглядом, села в карету.

За г-ном де Рионом следовали близкие, знакомые и слуги. Даниель вмешался в толпу слуг.

Позади беспорядочными группами шли все остальные.

Погребальное шествие достигло аристократической церкви св. Клотильды, утопавшей в цветах и зелени. Церковь быстро заполнилась народом, началось отпевание.

Даниель стал на колени в уголке, неподалеку от придела. Теперь он успокоился и мог молиться. Но он не повторял слов за священниками; его молитва не слетала с губ, а неумолчно звучала в самой глубине сердца.

Вдруг у него закружилась голова, и ему пришлось выйти из церкви. Запах воска, длинные черные драпировки, перечеркнутые белыми крестами, стенанья певчих как будто давили на него, вызывая удушье. Выйдя, он долго прогуливался по посыпанным песком дорожкам окружавшего церковь цветника. Иногда он останавливался и смотрел на густо разросшуюся зелень. А в сердце его непрестанно звучала горячая молитва.

Когда шествие вновь двинулось в путь, Даниель занял прежнее место среди слуг. Процессия вышла на бульвар и направилась к кладбищу Монпарнас.

Утро было тихое; в лучах раннего солнца молодые листья высоких вязов казались еще зеленее. Очертания горизонта в прозрачном чистом воздухе приобретали большую четкость. Можно было подумать, что зимние дожди заботливо вымыли землю, и теперь она блистает свежестью и чистотой.

Большинство тех, кто в это радужное утро следовал за телом г-жи де Рион, позабыли, что пришли сюда на погребение. На лицах то и дело появлялись улыбки. Казалось, это гуляющие нежатся на солнышке, наслаждаясь хорошей погодой.

Шествие двигалось медленно, ряды все больше расстраивались, люди перестали идти в ногу, голоса зазвенели громче. Сосед рассказывал соседу о повседневных делах, мало-помалу все оживились, повеселели, вздохнули свободнее.

Даниель шел с непокрытой головой, опустив глаза в землю, онемев от горя, и думал о приемной матери, которую потерял; он вызывал в памяти воспоминания юных дней, восстанавливал мельчайшие подробности последней ночи, и, казалось, ничто не могло вывести его из глубокой задумчивости.

Меж тем его слух непроизвольно стал ловить разговоры слуг. Их слова вдруг дошли до его сознания во всей своей грубости и откровенности. Он не хотел слушать, но помимо воли не пропустил ни слова. И хотя его измученная душа кровоточила и он был поглощен воспоминаниями, циничная болтовня лакеев и кучеров назойливо лезла ему в уши.

Позади него оказалось двое слуг, споривших с ожесточением. Один держал сторону хозяина, другой — хозяйки.

— Ба! — говорил сторонник хозяйки. — Хорошо, что бедная женщина скончалась. В гробу ей покойнее. Не очень-то сладко ей жилось с хозяином!

— Откуда ты об этом знаешь? — возразил другой. — Она всегда улыбалась. Муж ее не бил. Она была гордая и прикидывалась жертвой, только чтобы насолить другим.

— Уж кто-кто, а я знаю. Я видел, как она плакала, и на ее слезы было больно глядеть. Муж ее не бил, это правда, но зато содержал любовниц, и я думаю, она оттого и умерла, что он ее разлюбил.

— Уж если он от нее бегал, так это потому, что с ней ему было скучно. С нашей хозяйкой не очень-то развлечешься! Я не мог бы жить с такой женщиной: сама с ноготок, а такая важная, будто и впрямь велика ростом. Бьюсь об заклад, это она распустила слух, что у хозяина есть любовницы… Взять хоть тебя, видел ты когда-нибудь этих любовниц?

— Видел одну. Носил ей письмо. Белокурая злючка со смазливой мордашкой. Я не взял бы ее и за два су, до того она худа. Она фыркнула мне прямо в нос, похлопала по спине, сразу перешла на «ты», и я тут же понял, что она за птица. И вместо всякого ответа заявила: «Скажи своему хозяину, что я больше не желаю видеть твою дурацкую рожу, — пусть присылает кого-нибудь другого!»

Второй слуга расхохотался. Без сомнения, белокурая злючка показалась ему очень остроумной.

— Ну что ж, в конце концов что тут дурного? — отозвался он. — На то они и богачи, чтобы заводить любовниц. У моих последних хозяев муж отлучался слишком часто, тогда жена взяла себе любовника, и все в доме были довольны. Чем умирать, лучше бы и наша хозяйка сделала то же самое.

— Да ведь это не всякому по вкусу.

— Я не мог бы влюбиться в такую, как она.

— А я бы мог… Она была очень добрая, и лицо ее мне приглянулось. Завидная была бы любовница. Не чета блондинке моего хозяина!

Даниель дольше не мог терпеть. Он резко повернулся, и выражение его лица было так свирепо, что собеседники испугались и перевели разговор на другую тему.

Тут молодой человек заметил рядом с собой невозмутимую физиономию камердинера Луи. Лишь он один сохранял подобающую случаю сдержанность. Несомненно, он слышал беседу двух слуг, но не изменил выражения лица, губы его слегка кривила обычная двусмысленная улыбка.

Даниель вновь погрузился в горестные размышления. Он думал о тайных страданиях г-жи де Рион, в которые она его посвятила, и только теперь начинал ее понимать. Услышанные сейчас слова объяснили ему то, что его детское неведение мешало понять. И, понурив голову, он краснел от всех этих гнусностей, точно сам их совершил. Ему казалось, что покойная должна содрогнуться в гробу от негодования.

Его удручало оскорбительное злословие этих людей. Тело г-жи де Рион еще не успело остыть, его еще не предали земле, а уже нашлись люди, которые забавлялись тем, что чернили ее память. Самым жестоким было то, что ему впервые открылась грязная сторона жизни здесь, у гроба его святой покровительницы.

Меж тем процессия вступила на кладбище.

У семьи де Рионов был мраморный склеп, напоминавший готическую часовню. Склеп находился в уголке кладбища, где памятники стояли друг возле друга так тесно, что между ними едва оставались узкие проходы.

До кладбища дошли далеко не все, кто был в церкви. Те, у кого хватило духу прийти сюда, обступили склеп, разместившись среди надгробных памятников.

Господин де Рион приблизился к могиле, и священники прочли последние молитвы. После этого гроб опустили в землю. Муж покойной разразился громкими рыданиями при виде маленькой готической часовни. Еще ребенком он проводил сюда отца и мать; с тех пор часовня стала для него символом ужаса и мерещилась ему в минуты хандры. Он понимал, что здесь будет гнить и его тело, и при этой мысли ему становилось страшно на нее смотреть.

Усевшись снова в карету, он вздохнул с облегчением. Наконец грустная церемония позади, наконец он может все позабыть. В таких ощущениях никто не признается, но они таятся в глубине трусливых сердец.

Все разошлись, но Даниель еще стоял перед могилой. Он хотел остаться последним, побыть наедине с дорогой умершей, попрощаться с ней без свидетелей. Долго стоял он безмолвно, пока его душа беседовала с душой отлетевшего ангела.

Только после этого он оставил кладбище и вернулся в особняк.

Ему показалось, что консьерж посмотрел на него как-то странно. Можно было подумать, что он колеблется, впустить Даниеля или нет, и хочет спросить его имя, как у постороннего.

В обнесенном оградой садике, разбитом возле особняка, слуги, еще не снявшие траурного платья, беседовали между собой. Возле конюшни кучер, который не был на похоронах, мыл карету большой губкой.

Даниель, не решаясь из робости ступить на посыпанную песком аллею, свернул на боковую дорожку и направился к кучке слуг. Они круто оборвали разговор и уставились на него. На тупых лицах заиграла наглая улыбка. Они пересмеивались, указывая пальцами на бедного юношу, который покраснел, сам не зная отчего.

Он подходил к слугам, все острее чувствуя их враждебность. Двое болтунов, которые во время похорон умолкли под его рассерженным взглядом, также стояли здесь и что-то говорили вполголоса, подстрекая других. Потом оба замолчали, но вот снова послышалась их громкая, грубая речь.

Красный от смущения, Даниель остановился, раздумывая, не вернуться ли ему. Но мысль о г-же де Рион заставила его мужественно пойти вперед.

Проходя, он слышал иронические смешки, а жестокие слова хлестнули его как пощечина. Каждый норовил вставить свое словечко.

— А вот и прекрасный паж нашей хозяйки!

— Подумать только, кому они дали образование! Мы-то небось работаем, словно каторжные, день-деньской, а этот бродяга живет, ничего не делая!

— И мы еще должны ему прислуживать! Но теперь этому конец!

— Вышвырнуть нищего!

Когда же Даниель оказался рядом с кучером, мывшим карету, тот крикнул:

— Эй, приятель, подсоби-ка мне!

Слуги хором загоготали.

Даниель прошел мимо них, весь дрожа. Эти люди напомнили ему издевавшихся над ним товарищей по коллежу. Он снова остро ощутил одиночество и захотел поскорее укрыться в своем убежище. Его глубоко задела грубость этих людишек; уверенные в безнаказанности, они дали волю своей низкой зависти.

Потом, вдруг почувствовав прилив негодования, он вернулся и взглянул прямо в лицо обидчикам. Они испугались, что зашли слишком далеко, и замолчали в смущении, готовые, если будет нужно, пресмыкаться перед ним.

Юноша не спускал с них твердого ясного взгляда, и они не произнесли больше ни слова. Он продолжал свой путь и, чувствуя, что вот-вот упадет обессиленный после этой минутной вспышки, медленно поднялся по лестнице.

На втором этаже он столкнулся со спускавшимся вниз г-ном де Рионом. Даниель прижался к стенке. Хозяин дома, который почти не знал приемного сына жены, взглянул на него, недоумевая, что делает здесь этот странный юноша.

Даниель понял его взгляд. Он прочел в нем немой вопрос и ничего не ответил лишь потому, что язык у него прилип к гортани, — впрочем, ему и нечего было сказать.

Господин де Рион сам казался расстроенным и, не останавливаясь, спустился вниз, а Даниель поспешил к себе в комнату.

Только здесь до его сознания дошла горькая истина: он больше не может оставаться в особняке де Рионов.

Раньше он об этом не думал: мысль об отъезде была ему тягостна. Даниель грустно усмехнулся, понимая, что он в самом деле очень наивен. Его дорогой приемной матери больше не было здесь; если он не уйдет добровольно, его выбросят за дверь. Слуга все еще хохотали там в саду, и холодный пот выступил у него на лбу. Он решил немедленно покинуть особняк.

Он опустился на стул, продолжая размышлять. О себе он не думал, не задавался вопросом, где проведет сегодня ночь, что будет делать завтра. Это мало его тревожило. Им владела отважная беззаботность юности. Не зная жизни, он заранее решил идти все вперед и всегда прямым путем.

Даниель думал о Жанне и с горечью спрашивал себя, чем сможет ей помочь, когда покинет особняк. Обстоятельства гнали его из дома, а завет умершей, казалось, удерживал здесь, где его ждали издевательства и унижения. И вдруг он понял, что надо делать: г-жа де Рион повелела ему устремиться в жизнь с высоко поднятой головой, никогда не терять достоинства. Она повелевала ему теперь уйти из ее дома. Прежде всею он должен уйти, а затем уже изыскивать средства, как выполнить свой долг.

Он встал. Его чемодан все еще стоял раскрытым, и там виднелось белье и другая одежда, которую он не успел разместить в шкафу. На столе лежала груда книг и бумаг, а на камине валялся кошелек, в котором было немного денег.

Он ни до чего не дотронулся, ничего не взял. Слова слуг все еще звучали у него в ушах. Он считал, что все эти вещи ему не принадлежат и унести хотя бы самую ничтожную из них было бы равносильно краже.

Даниель спокойно вышел из комнаты, не взяв с собой ничего, кроме той одежды, какая была на нем. Ключ он оставил в замочной скважине.

Проходя по саду, он увидел маленькую Жанну, игравшую на песке, и не мог удержаться от соблазна поцеловать ее перед тем, как покинуть дом.

Девочка испугалась и попятилась от него.

Тогда он спросил, узнает ли она его. Она ничего не ответила, всматриваясь в это странное, улыбающееся лицо, которое ее очень удивило. Как видно, она пыталась вспомнить, где его видела. Она так и не узнала его и сделала движение, чтобы вскочить и убежать.

Даниель осторожно ее удержал.

— Вы меня не узнаете, — сказал он, — но все-таки постарайтесь запомнить мое лицо. Знайте, что я вас очень люблю и буду счастлив, если и вы хоть немножко будете меня любить. Я хочу быть вашим другом.

Жанна не понимала этого выспреннего языка, но нежность, звучавшая в голосе Даниеля, успокоила ее. Она заулыбалась.

— Впредь вы всегда должны меня узнавать, — продолжал Даниель, тоже улыбаясь, — я ухожу, по вернусь и расскажу вам много-много сказок, если вы будете умницей… Поцелуйте меня, как целовали свою маму…

Он наклонился к ней. Но при упоминании о матери малютка заплакала. По-детски разобидевшись, она оттолкнула Даниеля и, громко всхлипывая, закричала: «Мама! Мама!»

Бедный юноша был озадачен. Из дому выбежала служанка, и он ушел, удрученный тем, что должен расстаться с ребенком, счастью которого хочет отныне посвятить жизнь.

Итак, он оказался на улице, не имея ни гроша за душой. А ведь ему предстояло выполнить великий долг, и поддержку он мог найти только в собственной любви и преданности.

Было четыре часа дня.

Глава 4

Калитка особняка захлопнулась за Даниелем с глухим скрипом. Он оглянулся по сторонам, ничего не замечая, затем побрел, опустив голову, погруженный в свои мысли, не отдавая себе отчета, куда идет.

В ушах у него стоял плач Жанны и скрип калитки. Он думал только о том, что девочка его не знает, не любит, и вспоминал, что калитка как-то странно застонала.

До этой минуты все его существо было переполнено горем, и голос рассудка совсем умолк. Теперь рассудок проснулся, громко заговорил, заставив по-иному взглянуть на окружающее. Собственное положение представилось Даниелю в настоящем свете.

Он испытывал какое-то болезненное недоумение перед действительностью. Впервые он мысленно соразмерил свои силы с тем, что ему предстояло совершить, Сознание, что ему, такому незадачливому и робкому, надо взять на себя столь щекотливую роль, повергло его в трепет.

На него возложили ответственность за человеческую душу; он должен бороться против светского общества и победить, должен охранять сердце женщины, помочь ей обрести счастье. Для этого необходимо следовать повсюду за той, которую ему доверили, держаться неизменно возле нее, чтобы защищать от других и от самой себя.

Значит, он должен подняться до ее круга и даже, может быть, стать выше. Надо жить там, где она, или по крайней мере быть принятым в тех домах, какие она будет посещать. Надо сделаться светским человеком, — только тогда борьба увенчается успехом.

Тут мысль Даниеля вернулась к собственной особе, и он подверг себя строгой критике. Он некрасив, застенчив, неловок, беден. Он очутился на улице, без родных, без друзей, не зная даже, где поесть и где переночевать. Слуги правы, считая его нищим, ведь если голод схватит его за горло, быть может, и впрямь придется пойти с протянутой рукой. Он посмотрел на себя со стороны и горько рассмеялся: таким потешным показался себе самому.

И это ему, горемыке, порождению нищеты и горя, суждено стать опекуном маленькой девочки, разодетой в шелка, живущей в роскоши и блеске! Что, если ему все это приснилось? Не бредит ли он: не могла же г-жа де Рион доверить своего ребенка такому бедняку, ему нечего и пытаться брать на себя столь нелепую задачу.

И все же, понимая это, он жаждал найти путь, который помог бы ему выполнить завет умершей. Мысли его приняли новый оборот. Стремление к жертве и любовь к г-же де Рион заглушили голос разума; позабыв все, что думал сейчас о себе, он вновь отдался мечтам.

Теперь он пожалел, что ушел из особняка. Покинув его, он не знал, как туда вернуться. Скрип калитки запал ему в самое сердце.

Подобно детям и влюбленным, он строил множество нелепых планов. Придумывал неосуществимые способы, цепляясь за каждую новую идею, мелькнувшую в голове, отбрасывая один непригодный план, чтобы придумать другой, еще более непригодный.

Даниель уже горько сожалел, что не догадался схватить Жанну на руки и унести ее с собой. Он вспоминал, как она играла на песке, и убеждал себя, что беспрепятственно мог ее выкрасть. Наивно он рисовал себе подробности этого романтического похищения, видел, как бежит с ребенком, прижимая его к груди, не смея перевести дыхания, пока не окажется далеко от проклятого дома, откуда ему удалось ее вырвать.

В такие минуты лицо его сияло. Обещание, данное г-же де Рион, казалось приятным и легко выполнимым. Он воображал, что живет вместе с Жанной, работает, обеспечивая ее всем необходимым. Он называет ее дочерью, она его — отцом. В бедности, в безвестности они ведут трудовую жизнь, и он развивает в ней все добродетели, воспитывает честную, гордую душу. И ему уже слышались горячие слова благодарности, произносимые его доброй покровительницей.

Вдруг Даниель круто остановился. Ужасная истина пришла ему на ум — его миссия неосуществима. Разве юноши его возраста созданы для воспитания маленьких девочек!

Без сомнения, прохожие засмеялись бы, если бы подозревали о его благородной наивности. Страхи, терзавшие Даниеля в коллеже, вновь обступили его. Что же это! Неужели он навсегда останется парией! Вот он едва вступает в жизнь, а на его плечи уже возложено бремя странного поручения, которое лишь свяжет его в будущем.

Но это было лишь мгновенное отрезвляющее проникновение в реальную жизнь, и Даниель не мог долго быть во власти такой неблагодарной мысли. Мало-помалу лицо его прояснилось, волнение успокоилось. Он вновь стал не ведающим жизни ребенком. Перед его глазами возник образ г-жи де Рион, она улыбалась ему, она с ним разговаривала. И, забывая о других, забывшись сам, он пламенно хотел только одного — быть достойным ее выбора.

Налетевший вихрь противоречивых чувств, внутренняя борьба утомили его, и трезвые мысли отступили. Он успокоился на решении, что будет действовать впредь только в согласии с сердцем, и тогда его поступки будут благородными. Во всем остальном он полагался на волю судьбы.

Это помогло ему выйти из оцепенения, он стал обращать внимание на окружающий мир, замечать прохожих, наслаждаться мягкой прохладой вечера. Он вернулся к жизни, и перед ним возник вопрос: куда пойти и что предпринять?

Случай привел его к воротам Люксембургского сада, — к тем, что открываются на улицу Бонапарта. Он вошел в сад и стал искать свободную скамейку, так как от усталости еле передвигал ноги.

Под каштанами играли дети; они бегали, звонко перекрикиваясь. Няни в светлых платьях стоя болтали друг с другом; некоторые сидели, с улыбкой слушая то, что им нашептывали мужчины.

Своеобразный мирок завсегдатаев общественных садов заполонил дорожки, и в надвигающихся сумерках отовсюду слышался приглушенный шум шагов и разговоров. Лучи солнца, пробиваясь сквозь деревья, отсвечивали светло-зеленым; над головой, скрывая небо, низко навис лиственный свод, а в просветах на горизонте белели статуи и балюстрады.

Даниелю нелегко было отыскать свободную скамейку. Наконец он нашел ее в уединенном уголке и сел, вздохнув с облегчением. На другом конце скамьи сидел молодой человек, который что-то читал. Он поднял голову, посмотрел на пришедшего, и они обменялись улыбками.

Темнело, молодому человеку пришлось закрыть книгу. Он стал беззаботно осматриваться. Даниель почувствовал к нему симпатию, забыл о своих делах и начал следить за каждым движением соседа.

Это был юноша высокого роста, с красивым, несколько суровым лицом. Его широко раскрытые глаза смотрели прямо, в выражении четко очерченного энергичного рта чувствовались воля и честность, а высокий лоб говорил о благородной душе. На вид ему было лет двадцать. Белые руки, скромная одежда, серьезные манеры свидетельствовали о том, что это трудолюбивый студент.

Спустя несколько минут студент повернулся и остановил на Даниеле пристальный, проницательный взгляд. Даниель опустил голову, опасаясь заметить на лице соседа насмешку, какую привык видеть у всех, с кем его сводил случай. Юношу тяготил интерес незнакомца, и он уже представлял себе злое выражение его губ. Потом, осмелев, он поднял глаза и встретил добрую, дружескую, ободряющую улыбку.

Исполненный благодарности, Даниель отважился придвинуться к неизвестному другу, сказал, что погода хороша, а Люксембургский сад — чудесное место для гуляющих, которые желают отдохнуть.

Ах, эти чудесные беседы, рожденные неожиданной встречей и решающие порой дружбу всей жизни! Видишь человека в первый раз, случай свел тебя с ним, и ты вдруг раскрываешь свое сердце, отдаешься весь без остатка, охваченный внезапным, безотчетным довернем. И эта случайная исповедь доставляет тебе наслаждение, ты находишь особую прелесть в таком порыве, в таком внезапном вторжении постороннего в самую глубь твоей души.

Через несколько минут молодые люди знали друг друга так, будто не расставались с детства. Усевшись рядышком на скамье, они весело смеялись, как старые друзья.

Симпатия рождается и от сходства и от различия. Нового друга, без сомнения, привлекло беспокойное лицо Даниеля, его неловкость, кроткий и непохожий на других облик. Сам он был сильный и красивый, и ему нравилось покровительствовать беззащитным.

После короткой беседы они поняли, что побратались на всю жизнь. Оба они были сироты, оба избрали горький путь поисков истины и решили посвятить себя науке, оба могли рассчитывать только на самих себя. В этом они были схожи друг с другом, и мысли одного порождали у другого созвучный отклик.

Слово за слово, Даниель рассказал историю своей жизни, остерегаясь, однако, касаться той цели, ради которой отныне собирался жить. Впрочем, это не стоило ему большого труда: он спрятал свою тайну в святая святых сердца и хранил ее там, тщательно оберегая от посторонних взглядов.

Он узнал, что его товарищ отважно борется с нищетой. Прибыв в Париж без гроша в кармане, этот юноша, наделенный мужественным характером и незаурядным умом, решил стать одним из видных современных ученых. В ожидании, пока это ему удастся, он делал все, чтобы зарабатывать себе на жизнь, берясь за самую неблагодарную работу; а по вечерам учился, порой просиживая над книгами ночи напролет.

Они беседовали, поверяя друг другу с юношеским пылом все свои невзгоды, а тень под каштанами меж тем сгущалась. Теперь в темноте белели только передники и наколки нянюшек. Из уголков сада вперемежку со смехом доносился неясный гул голосов, замиравший вдали, в сумерках.

Ударили в барабан, последние посетители направились к воротам сада. Даниель и его товарищ поднялись и, не прерывая беседы, вместе направились к маленьким воротам, выходившим в те годы на улицу Руайе-Коллар.

Дойдя до улицы Анфер, они на минуту остановились, продолжая доверительную беседу. Но вдруг, оборвав себя на полуслове, юноша спросил Даниеля:

— Куда вы идете?

— Не знаю, — просто ответил Даниель.

— Как! У вас нет жилья, вы не знаете, где ночевать?

— Нет.

— Но вы хотя бы обедали?

— Боюсь, что нет!

Оба рассмеялись. Даниель был очарован.

Новый знакомый сказал попросту:

— Идемте со мной.

И он повел его к фруктовщице, у которой столовался. Она разогрела остатки рагу, и Даниель жадно их поглотил: он ничего не ел два дня.

Затем товарищ повел его в маленькую комнату в доме номер 7 в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, где он жил. Теперь этот дом разрушен. Это было огромное здание с широкими лестницами и удлиненными окнами, в котором когда-то помещался монастырь; мансарды выходили окнами в сады, засаженные стройными деревьями.

Сидя перед открытым окном и глядя на черные тени вязов, молодые люди продолжали исповедоваться друг другу. В полночь они все еще болтали, взявшись за руки.

Даниель ночевал на маленьком диванчике, обитом красной материей, висевшей лохмотьями. Когда они потушили лампу, молодой человек спросил:

— Кстати, меня зовут Жорж Реймон. А вас?

— Мое имя, — был ответ, — Даниель Рембо.

Глава 5

На другой день Жорж представил Даниеля некоему литератору-издателю, для которого работал сам, и помог новому другу устроиться у него в качестве сотрудника энциклопедического словаря; кроме него, здесь гнули спину еще десятка три молодых людей. Они трудились у этого издателя, если можно так выразиться, на положении приказчиков: составляли заметки, считывали рукописи по десять часов в сутки и получали за это от восьмидесяти до ста франков в месяц, смотря по их заслугам. Хозяин прогуливался по конторе с видом классного наставника, надзирающего за учениками; он не давал себе труда прочитывать рукописи и подписывал их не глядя. Исполнение обязанностей надсмотрщика приносило ему доход примерно в двадцать тысяч франков в год.

Даниель принял предложенный ему неблагодарный труд с радостью и признательностью. Жорж, который ссудил ему все свои скромные сбережения, добился, чтобы фруктовщица давала Даниелю обеды в кредит, и снял для него комнату в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, рядом со своей.

В течение первых двух недель Даниель был просто оглушен своей новой жизнью. Он не привык к такой работе, вечером у него голова шла кругом от дневных трудов. Он не имел времени отдаться своим мыслям.

Однажды, поутру в воскресенье, его охватило страстное желание увидеть Жанну — ведь впереди был целый свободный день. Ночью ему приснилась дорогая его сердцу покойница, он вновь почувствовал желание служить ей.

Тайком, не предупредив Жоржа, он вышел из дому и направился к бульвару Инвалидов.

Прогулка доставляла ему удовольствие. Его ноги одеревенели за те две недели, что он провел за столом, перелистывая старые книги; ему казалось, что он школьник на каникулах идолжен завтра вернуться в коллеж.

Он не предавался больше пустым мечтам, а просто шел к Жанне и, как ребенок, радовался свежему воздуху и прогулке. По дороге от тупика Сен-Доминик-д'Анфер к бульвару Инвалидов все тешило его взгляд: никаких признаков грусти, ни малейшего следа тревоги.

Но когда он очутился перед решеткой особняка, его обуял внезапный страх. Что он будет здесь делать, что скажет и что ему ответят? Он едва не лишился чувств. Больше всего его смущало, как он объяснит свой визит.

Но он не хотел долго размышлять, боясь, чтобы мужество не изменило ему, и храбро позвонил, хотя все внутри у него дрожало.

Дверь открылась, он прошел через сад и, чувствуя себя еще более неловким, чем всегда, остановился на первой ступени лестницы. Передохнув, он решился поднять глаза.

Из особняка доносился громкий стук молотков: столяры исправляли двери в вестибюле, а маляры, повиснув вдоль фасада, скребли стены.

Удивленный и почти обрадованный, Даниель подошел к одному из рабочих и спросил, где г-н де Рион. Рабочий отослал его к консьержу, а тот сказал, что г-н де Рион только что продал особняк, а сам живет теперь на улице Прованс.

После смерти жены вдовец возненавидел этот дом, в котором еще, казалось, не отзвучали рыдания. В комнатах ему все еще чудился запах погребения, и, спускаясь по лестнице, он содрогался, так как ему все время слышалось, как скрипит гроб, стукаясь о ступеньки. Он решил перебраться отсюда как можно скорее.

Господин де Рион сообразил, что продажа особняка даст ему кругленькую сумму. К тому же он был не прочь покинуть бульвар Инвалидов и поселиться в самом центре великосветского квартала. Когда он вновь заживет холостяцкой жизнью, все увеселения будут у него под рукой. Он снял квартиру, занимавшую весь второй этаж, и поселился в ней.

Даниель получил новый адрес и, движимый желанием во что бы то ни стало увидеть Жанну, направился на улицу Прованс. Но во время этой длинной прогулки сердце его уже не билось так радостно: трудности, стоявшие перед ним, показались еще более непреодолимыми, будущее еще более ненадежным и страшным. Проливной дождь заставил его укрыться в подъезде, а затем ему пришлось шлепать по лужам, и, когда он поднялся по роскошной лестнице дома, где обитал г-н де Рион, он с ужасом заметил, что весь забрызган грязью.

Двери ему открыл Луи. Его невозмутимое лицо не выразило ни малейшего удивления: можно было подумать, что он не узнал молодого человека, но в уголках его губ таилась обычная еле заметная улыбка.

Он вежливо сказал Даниелю, что хозяина нет дома, но что он скоро вернется, затем проводил его в великолепную гостиную и оставил одного.

Даниель не решался сесть. Его ноги оставляли на ковре грязные следы, и он все стоял, боясь сдвинуться с места, потому что у него замирало сердце при виде каждого нового пятна, отмечавшего на полу его шаги. Подняв глаза, он увидел в огромном зеркале свое отражение во весь рост; собственная фигура показалась ему настолько нелепой, что он почти развеселился.

В глубине души юноша радовался обороту, какой принимали события. Он вовсе не желал видеть г-на де Риона и надеялся, что ему удастся обнять Жанну, а затем быстро исчезнуть до того, как вернется ее отец. Он озирался, тревожно прислушиваясь. Если бы до него донесся детский смех, он смело проник бы в комнату Жанны.

Так он стоял, пытаясь уловить какое-нибудь движение в доме, когда вдруг прозвенел звонок, и в прихожей зашуршало шелковое платье. Раздался женский смех. Гостья разговаривала с Луи вполголоса. Но слова не долетали до слуха молодого человека.

Через несколько мгновений снова послышался легкий шорох шелкового платья, дверь в гостиную открылась. и на пороге показалась молодая женщина.

Это была Юлия.

На ней было прелестное светло-серое платье, отделанное белым кружевом и бледно-голубыми лентами. Ее маленькое лукавое и дерзкое личико улыбалось в ореоле белокурых волос. Густой слой белил и румян на щеках придавал ей порочное очарование. Вместо шляпки голову украшала соломенная повязка, в которую были воткнуты васильки.

У Юлии были неприятности. Предстояла продажа обстановки за долги, и она вспомнила о г-не де Рионе, которого не видела уже две недели. Ей больше не к кому было обратиться, и эта роль просительницы приводила ее в бешенство.

Сделав несколько шагов и оказавшись посреди гостиной, она встретилась лицом к лицу с Даниелем и чуть не задохнулась, пытаясь подавить приступ веселого смеха.

Перед ней стоял, широко расставив ноги, растерянный долговязый юноша с длинным лицом и волосами соломенного цвета, показавшийся ей самым нелепым и несуразным существом на свете. Ее душил смех.

Она поспешила скрыться в соседней комнате, откуда послышался ее безудержный хохот. Но тут снова раздались голоса.

Теперь это был г-н де Рион. Он обменялся несколькими словами с Луи, потом вдруг разгневался и шумно распахнул двери гостиной.

Даниель совсем съежился, не переставая думать о том, что он скажет, что ему ответят. Он забился в уголок в тревожном ожидании.

Но г-н де Рион его даже не заметил. Он стремительно прошел через гостиную прямо в соседнюю комнату, где укрылась Юлия. Сейчас он и в самом деле был возмущен дерзостью этой девки. Тело его жены еще не остыло, и из трусости он поневоле вел себя добродетельно.

Даниель и не думал прислушиваться к разговору, но донесшиеся до него слова были сказаны достаточно громко.

— Чего вы хотите? — гневно спросил г-н де Рион.

— Видеть вас, — спокойно ответила Юлия.

— Я запретил вам приходить ко мне. Особенно сейчас, когда я в трауре.

— Так вы хотите, чтобы я ушла?

Господин де Рион, казалось, не слышал. Он крикнул еще громче:

— Ваше присутствие здесь неуместно. Я думал, что у вас больше сердца и здравого смысла!

— Ну, так я уйду!

И она рассмеялась, похлопывая себя по бедрам, делая вид, что собирается уйти.

Господин де Рион вышел из себя. Он повторял на разные лады, что она не должна была появляться у него в доме, она же непрерывно угрожала, что сейчас уйдет, но г-н де Рион продолжал свое, а Юлия все не уходила.

Затем крики смолкли. Голоса зазвучали спокойнее и мягче. Потом перешли в шепот. И, наконец, раздался звук поцелуя.

Даниель не захотел ждать дольше. Он вышел в прихожую, где увидел Луи, который сказал ему с достоинством, без улыбки:

— Полагаю, что господин де Рион не сможет принять вас сегодня.

Уже открывая двери, Даниель спросил:

— Надеюсь, что мадемуазель Жанна не живет здесь?

Луи был так поражен этим вопросом, что едва не утратил своего великолепного самообладания.

— Нет, нет, она у своей тетушки, госпожи Телье.

Даниель спросил у Луи адрес этой женщины. Она жила на Амстердамской улице.

Господин де Рион понимал, что ему не следует оставлять дочь у себя. К тому же он был не прочь за-> ранее избавиться от свидетеля, который впоследствии мог бы стать помехой. И наобум, не заботясь нимало о будущем дочери, он отдал ее сестре. «Ей будет лучше в твоем доме, — заявил он г-же Телье, — для воспитания девушки нужен женский глаз. Будь у меня сын, я оставил бы его у себя». Это была ложь, потому что он просто хотел развязать себе руки.

Даниель ушел, мысленно повторяя полученный адрес. Он умирал от голода и усталости, но, не желая медлить ни минуты, устремился на Амстердамскую улицу.

Небо прояснилось после ливня, яркое солнышко уже высушило мостовую. Молодой человек почистил забрызганные брюки и локтем стер со шляпы следы дождевых капель.

Госпожа Телье жила в одном из новых огромных домов с плоским фасадом и безвкусными лепными украшениями на нем. Высокие узкие ворота вели во двор, в котором едва хватало места для цветочной клумбы.

Даниель решительно направился к воротам. Но здесь его чуть не сбила с ног выкатившаяся с грохотом коляска. Он едва успел отскочить на узенький тротуар внутри двора.

В коляске он увидел даму лет двадцати пяти — тридцати, которая скользнула по нему презрительно-равнодушным взглядом. Она была нарядно одета, очень крикливо и богато. Она походила на Юлию или по крайней мере старалась на нее походить своими манерами и туалетами.

Даниель обратился к горничной, стоявшей на крыльце и глядевшей вслед удаляющейся коляске. Он сказал ей, что хочет видеть г-жу Телье.

— Она только что уехала, — ответила горничная, — разве вы ее не видели?

Даниель был в замешательстве. «Итак, — подумал он, — эта вычурно одетая дама — новая мать Жанны!» При этой мысли он ощутил какой-то смутный страх.

Сестра г-на де Риона уже в шестнадцать лет была честолюбивой и весьма практичной особой, она желала взять у жизни как можно больше наслаждений. Рассматривая брак как некую арифметическую задачу, она решила ее с точностью математика.

Отличаясь расчетливым умом, она безошибочно угадывала, в чем состоит ее выгода. Вопросы морали ее не тревожили, к велениям сердца она не прислушивалась. Ограниченная во всем, что касалось страстей и чувств, она проявляла большую сообразительность, когда надо было распоряжаться собственным телом и имуществом. Вот почему мадемуазель де Рион возненавидела аристократию — класс, из которого сама вышла. Она утверждала, что в этом кругу мужья только и делают, что проматывают состояния, а жены очень скоро остаются с какими-нибудь двумя десятками платьев. На жену брата она смотрела со снисходительной жалостью — в ее глазах Бланш была дурочкой, потому что вышла замуж за человека, который приберегает для себя одного все удовольствия.

Сама она, не раздумывая, вышла замуж за промышленника, отлично понимая, что он будет работать на нее всю жизнь, предоставив ей одной черпать из денежного мешка. И она действительно черпала из него полными горстями, твердо уверенная, что он неистощим. Ее расчет целиком оправдался. У г-на Телье остались замашки выскочки, он все время приумножал богатство, сам не пользуясь им никогда. Когда г-жа Телье была с хорошем расположении духа, она прекрасно отдавала себе отчет, что в их супружестве она играет роль г-на де Риона.

Однако и у нее были свои заботы. Промышленник метил в политические деятели. Он поговаривал о депутатском кресле. В глубине души она предпочла бы, чтобы он не ввязывался не в свое дело.

Меж тем она стала законодательницей мод, и это звание обходилось недешево. За ней укрепилась слава восхитительно-экстравагантной женщины; она не боялась впадать в крайности, придавая пышности нарядов изысканную элегантность.

Она страстно ненавидела Юлию и ей подобных, так как порой была вынуждена им подражать; чтобы избегнуть этого, она старалась их перещеголять, утрируя все ухищрения моды и тем самым задавая тон. Так эта светская дама безумствовала, расточая деньги, и все женщины Парижа стремились не отстать от нее в безумствах.

Однажды на скачках ее оскорбили, приняв за уличную девку. Она пришла в негодование, расплакалась, объяснив, кто она такая, потребовала извинений. Но в глубине души была польщена.

Увидев ее мельком, Даниель интуитивно догадался обо всем; он продолжал стоять на месте, не смея ни о чем расспрашивать горничную.

Но горничная оказалась славной девушкой. Увидев улыбку на ее лице, он все-таки спросил:

— Простите, мадемуазель Жанна де Рион дома?

— Нет, — ответила горничная. — Она постоянно вертелась под ногами у барыни, а барыня слишком нервна, чтобы терпеть подле себя ребенка.

— Где же она теперь?

— Неделю тому назад ее поместили в монастырь.

Даниель был озадачен. Он робко спросил:

— А она долго пробудет в монастыре?.. Когда вернется?

— Да не знаю, — ответила горничная, начиная терять терпение. — Думаю, что барыня продержит ее там лет десять.

Глава 6

Прошло двенадцать долгих лет.

За все это время в жизни Даниеля не произошло никаких событий. Дни следовали за днями, размеренные, похожие друг на друга, а когда он начинал вспоминать, годы казались ему месяцами. Он жил, замкнувшись в себе, уединенно, находя отраду в завете умершей, ставшем для него путеводной звездой. Что бы он ни делал, о чем бы ни думал, он видел перед собой Жанну. Эта навязчивая идея самопожертвования помогла ему стать выше будничных и грязных житейских дел. Всегда и всюду его охранял образ белокурой девочки, которая осталась в его памяти малюткой с ангельской улыбкой.

В нем чувствовалась внутренняя сосредоточенность, присущая священникам, все помыслы которых устремлены к богу. Если на улице к Даниелю неожиданно обращались с вопросом, ему приходилось делать усилие, чтобы спуститься с небес на землю и понять, что происходит.

Он больше не был прежним неловким юношей, на лице которого всегда был написан испуг и который не знал, куда девать руки и ноги. Это был мужчина приятный в обращении, чуть сутуловатый, прелесть его улыбки заставляла забывать, что он некрасив. Впрочем, женщинам он не нравился, потому что не умел поддерживать с ними беседу и в их присутствии становился опять неловким, как прежде.

Почти восемь лет он проработал в энциклопедическом словаре. Этот анонимный труд был ему по душе. Он испытывал особую радость, когда сидел в своем уголке в конторе, зная, что никто не потревожит его здесь, что для всех он остается неизвестным. Он предпочитал в такой обстановке ожидать дня, когда придется вступить в борьбу.

Иногда он отрывался от книг и погружался в мечты. Он представлял себе, как Жанна выйдет из монастыря, как он наконец ее увидит. Эти минуты были для него чудесным, утешительным отдохновением. Все остальное время Даниель работал, как машина. Он свел свои служебные обязанности к почти механической работе, чтобы иметь возможность думать на свободе.

Издатель словаря скоро понял, какую выгоду можно извлечь из этого юноши, который трудился, как каторжный, никогда не жалуясь, неизменно сохраняя на лице блаженную улыбку. Ловкий делец уже давно ломал голову над тем, как зарабатывать свои двадцать тысяч франков, не появляясь при этом в конторе. Ему надоело надзирать за своими узниками. Даниель оказался для него драгоценной находкой. Понемногу он возложил на него управление всеми делами, распределение работы между служащими, просмотр рукописей, специальные изыскания. За две сотни франков в месяц хозяин разрешил трудную задачу: слыть автором монументального труда и никогда не браться за перо.

Даниель был рад этой кабальной работе. Его товарищи все меньше и меньше утруждали себя, потому что за их спиной больше не стоял грозный хозяин, и Даниелю пришлось самому делать за них часть работы.

Таким путем он приобрел обширные познания; благодаря недюжинным умственным способностям он удерживал в голове и систематизировал разнообразные сведения, с которыми приходилось иметь дело, и энциклопедия, которую он составлял чуть ли не один, запечатлелась у него в мозгу. Эти восемь лет непрерывных исследований превратили его в одного из самых образованных молодых людей во Франции. Скромный, исполнительный служащий стал первоклассным ученым.

С наибольшим жаром он отдавался изучению математических и естественных наук. Оставив себе всю научную часть словаря, он и по вечерам работал дома, стремясь сформулировать основные положения естественных наук. В том целомудренном уединении, в каком он обитал, лелея в душе только образ шестилетнего ребенка, он проникся особой любовью к анализу и начал изучать порывы собственного пылкого сердца.

Много раз Жорж Реймон уговаривал его бросить неблагодарное место в редакции, где он растрачивает лучшую часть самого себя. Он предлагал вместе с ним написать серьезный труд. Но Даниель не искал свободы, он хорошо себя чувствовал в этой кабале, дававшей ему то, что он хотел, — всепоглощающую работу, в которую можно уйти с головой.

Жорж больше не был тем горемыкой, который скромненько читал, сидя на скамье Люксембургского сада. Он так энергично расталкивал всех локтями, что наконец добыл место под солнцем. Он стал известен в научных кругах благодаря серьезным работам по некоторым вопросам естествознания.

Наконец настал день, когда Даниель решился покинуть контору и принять предложение Жоржа. Энциклопедический словарь был почти закончен и подготовлен к печати, недоставало только нескольких выпусков, да и то материалы к ним были уже подобраны.

С этих пор молодые люди больше не расставались. Впрочем, с самой первой встречи дружба их не остывала. Они вместе написали несколько отчетов о своих исследованиях, имевших громкий успех. Даниель согласился разделить гонорар, но ни за что не хотел подписать свое имя. Готовясь к настоящему делу — созданию счастья Жанны, — он считал весь прошедший период потерянным временем. Он мужал, приобретал знания, не имея при этом в виду какой-либо цели, но лишь для того, чтобы не сидеть без дела.

Сделавшись известным, чуть ли не знаменитым, Жорж перебрался на улицу Суфло и занял там целую квартиру. А Даниель не захотел покинуть старый дом в тунике Сен-Доминик-д'Анфер. Он хорошо чувствовал себя здесь, в этом затерянном уголке, куда не доносились городские шумы. Сердце его радостно билось, как только он поднимался по выщербленным ступеням широкой лестницы. Узкая, высокая комната походила на склеп, и это ему нравилось, он запирался в ней, забывая весь мир. Расстаться с ней он согласился бы только, если бы мог помчаться отсюда прямо к Жанне. Он любил небо и деревья, видневшиеся в окно, потому что часто любовался ими, когда грезил о своей дорогой дочурке.

Целых двенадцать лет прожил он в этой тихой комнате. Все в ней было проникнуто его любимой мечтой, и он горевал при одной мысли, что придется ее покинуть. Ему казалось, что нигде в другом месте каждая мелочь не будет так красноречиво говорить ему о Жанне, как здесь.

Иногда по вечерам Жорж провожал Даниеля до дома. Они долго и тепло вспоминали первые годы совместной жизни и дружбы.

В то время они жили одни, только изредка видя посторонних. И в тиши уединения их взаимное безотчетное тяготение переросло в сознательное уважение и любовь. Они горячо привязались друг к другу, и их разум заключил союз с сердцем.

Даниель питал к Жоржу чисто братское чувство. В открытом характере друга было что-то надежное, он оценил его твердость и сердечность. Жорж был третьей привязанностью в его жизни, и Даниель порой задавал себе вопрос, что бы с ним стало, если бы на его пути не встретился Жорж.

При этом Даниель совсем не имел в виду ту материальную помощь, какую ему в свое время оказал друг. Испытывая постоянную потребность любить и быть любимым, он благодарил судьбу за то, что она послала эту великую дружбу, помогавшую ему жить.

Жорж принадлежал к более хладнокровным натурам и не нуждался в излияниях. Он считал Даниеля ребенком и любил его, как старший брат. Он очень скоро понял, на какую глубокую любовь способно сердце Даниеля, какая преданная душа таится в этом нескладном теле, и перестал замечать недостатки его внешности. Когда над другом потешались, он не мог взять в толк, как это находятся люди, которые не ценят его возвышенного ума и чуткой души.

Жорж понял, что Даниель скрывает что-то в тайниках своего сердца. Но никогда не расспрашивал его, не побуждал к откровенности. Он знал, что Даниель сирота, что какая-то святая женщина подобрала и воспитала его и что. эта женщина скончалась. Этого было достаточно для Жоржа. Он был убежден, что друг может таить от него только чистые помыслы.

Все эти двенадцать лет раз в месяц Даниель отправлялся на Амстердамскую улицу. Он никогда не входил в дом, а только бродил вокруг, изредка решаясь осведомиться о Жанне.

В такие дни он вставал спозаранку. Он шел пешком доброе лье. Шел быстрыми шагами, счастливый тем, что идет один по улицам и что рядом с ним нет даже Жоржа, и где-то в глубине его души таилась надежда, что он увидит сегодня своего ребенка.

Он направлялся к дому г-жи Телье, долго прогуливался взад и вперед по тротуару, глядя издали на парадную дверь. Затем подходил ближе, ожидая появления кого-нибудь из слуг. Если было не к кому обратиться, он возвращался грустный и обескураженный домой или отваживался зайти к консьержу, который обычно встречал его нелюбезно, окидывая недоверчивым взглядом.

Но зато какая была радость, если удавалось остановить кого-нибудь из обитателей особняка и вволю расспросить! Он научился лукавить, придумывал целые истории, чтобы самым естественным образом навести разговор на мадемуазель Жанну, и с тревогой ждал, что ему ответят. Когда ему говорили: «О, она цветет, стала совсем большая и красивая!» — ему хотелось горячо благодарить тех, от кого он это слышал, как будто они поздравили его с успехами его собственного ребенка.

Домой он возвращался словно пьяный, расталкивая прохожих, еле удерживаясь, чтобы не петь, и душа его ликовала. Он шатался по предместьям, строя воздушные замки; обходил все окрестности, блаженно улыбаясь, закусывал в кабачке и, весь в пыли и грязи, только поздно вечером возвращался в тупик Сен-Доминик-д’Анфер, изнемогая от усталости, но счастливый.

Жорж привык к этим вылазкам. Вначале, когда друг возвращался домой, он над ним подшучивал, даже слегка журил. Но так как повеса хранил упорное молчание, Жорж лишь молча улыбался при каждом его выходе из дому, а сам думал: «Ну, что ж, значит, Даниель отправился к своей возлюбленной».

Однажды, когда молодей человек вернулся, запыхавшись, с сияющим лицом, он взял его руки в свои и отважился спросить:

— Скажи, она хороша?

Даниель ничего не ответил, но взглянул на него с таким удивлением и обидой, что Жорж почувствовал всю бестактность своего вопроса и с этого дня стал благоговейно чтить тайну друга. Он сам не знал почему, но, видя, как Даниель возвращается после целого дня отсутствия, начинал любить его еще больше.

Так они жили бок о бок, не нуждаясь ни в ком. Вначале они иногда принимали у себя соседа, молодого человека по имени Лорен, чьи помыслы были устремлены на то, чтобы разбогатеть. Они поддерживали это знакомство, так как не могли выставить Лорена за дверь, но его желчное лицо и бегающие глазки не нравились им и даже вызывали недоверие.

В Лорене угадывался будущий интриган, который только ждет случая, чтобы развернуться. Он любил говорить, что в жизни прямая дорога — самая длинная. Нет ничего нелепее, чем стремиться к карьере врача или юриста: они трудятся, как каторжные, но зарабатывают гроши. А Лорен мечтал поскорее выбиться в люди и покамест выжидал, разнюхивал, похваляясь приятелям, что в один прекрасный день сразу станет богачом.

Так и случилось. Он что-то толковал о карточных выигрышах, о биржевых сделках. Все же друзьям не было ясно, откуда у него взялись деньги. Вскоре он пустился во всевозможные дела, поместил капитал в какие-то промышленные предприятия; ему везло, и за несколько лет он нажил огромное состояние.

Даниель и Жорж, узнав кое-какие сомнительные подробности о его делишках, были очень рады, что больше с ним не встречаются. Он жил теперь на улице Тетбу, и ему было ненавистно самое воспоминание о тупике Сен-Доминик-д’Анфер.

Тем не менее однажды он явился к ним с визитом, чтобы похвастаться роскошным костюмом и цветущим видом. Удовлетворенное честолюбие сделало его почти красивым малым. А богатство придало уверенность взгляду, даже желчь отлила от лица.

Оба друга приняли его весьма холодно. Больше он у них не появлялся.

Даниель и Жорж не нуждались в посторонних. Их объединяла взаимная любовь и общность духовных интересов. Никогда ни одному из них не приходило в голову, что другой может его когда-нибудь покинуть.

Глава 7

Однажды утром Даниель отправился на Амстердамскую улицу и, когда вернулся вечером, объявил Жоржу, что уезжает завтра, возможно — навсегда.

Он узнал накануне, что Жанна окончила монастырский пансион и теперь живет у тетки. Эта новость повергла его в настоящее безумие. Он был одержим лишь одной мыслью: проникнуть в дом, где живет боготворимая им малютка, и там обосноваться.

Он начал изыскивать средства, изобретать пути и сразу перешел к действиям. Ему удалось разузнать, что г-ну Телье, который попал наконец в Законодательный корпус, требуется секретарь, и у него в голове тут же созрел план. Он бросился за рекомендациями к автору словаря, который не забыл, чем обязан своему помощнику, и обещал за него похлопотать.

Даниель должен был представиться депутату на следующий день и не сомневался, что будет принят.

Болезненно задетый Жорж смотрел на Даниеля и не находил слов.

— Но ведь мы не можем так расстаться, — наконец произнес он. — Начатой работы хватит на долгие годы. Я рассчитывал на тебя, мне нужна твоя помощь… Куда же ты хочешь уйти? Что собираешься делать?

— Хочу поступить секретарем к одному депутату, — просто ответил Даниель.

Ты — секретарь депутата?! — Жорж рассмеялся. Да ты шутишь! Ведь не станешь ты жертвовать прекрасной карьерой, открывающейся перед тобой, ради ничтожного, неблагодарного места! Подумай, ведь перед нами блестящее будущее!

Даниель равнодушно пожал плечами, а губы его тронула насмешливая, презрительная улыбка. Что значила для него слава! Разве его будущее не заключалось в счастье Жанны! Он жертвовал ей всем без сожаления; он опустится ступенькой ниже, согласится на более зависимое положение, на порабощение мысли, но зато будет иметь возможность спокойно следить за ребенком, которого ему доверили.

— Так, значит, ты больше не хочешь заниматься своим заветным трудом? — настойчиво повторял Жорж.

— У меня теперь другой заветный труд, — мягко ответил Даниель, — и я ухожу, чтобы отдаться ему. Не спрашивай меня: придет день, когда работа будет завершена, и я все тебе расскажу. Только не жалей меня. Двенадцать лет я ждал своего счастья, — и вот оно пришло сегодня. Ты знаешь меня, знаешь, что я не способен на глупый или постыдный поступок. Пусть тебя не беспокоит мой отъезд, пойми же, что я обрел то, что искал, и смогу наконец выполнить свое жизненное назначение.

Вместо ответа Жорж крепко пожал ему руку. Он понял, что разлука неизбежна: в словах Даниеля звучал такой благородный пыл, что Жорж угадал в этом внезапном отъезде какое-то беспредельное самоотречение друга.

На другой день, не сдерживая слез, Даниель покинул Жоржа. Он провел ночь без сна, приводя в порядок комнату, говоря последнее прости стенам, в которые больше не вернется. Его сердце радостно билось, хотя он ощущал неясную грусть, грусть, какую испытывают чувствительные люди, покидая жилище, где они жили надеждами и страдали.

На улице он на минуту задержал Жоржа.

— Я буду тебя навещать, если смогу, — быстро проговорил он. — Не сердись на меня и работай за двоих.

И он поспешил прочь. Ему не хотелось, чтобы друг его провожал.

Мысли роились в голове Даниеля, так что он и не заметил, как дошел до Амстердамской улицы.

Воспоминания сменялись помыслами о будущем: он то видел умирающую г-жу де Рион, то с необычайной четкостью вновь переживал месяц за месяцем все истекшие годы, пытаясь в то же время представить себе череду предстоящих событий.

Но неизменно во всех его мечтах царил образ Жанны, образ маленькой девочки, играющей на песке, той, что он видел в последний раз в саду особняка на бульваре Инвалидов. И нежность горячей волной разливалась у него в груди.

Ведь эта девочка в самом деле принадлежала ему; она была вручена ему как драгоценное наследство самой матерью. Он удивлялся, как могли у него похитить Жанну на такой долгий срок; он возмущался и тут же успокаивался при мысли, что теперь ему ее возвратят. Она будет принадлежать ему одному. Он будет боготворить дочь, как боготворил мать, стоя перед ней на коленях, поклоняясь, как святой. Он бредил наяву оттого, что все его существо жаждало самоотречения.

Любовь переполняла, душила его. В течение двенадцати лет он держал сердце на замке, умеряя его порывы; довольствовался ролью машины, ждал безмолвно, бесстрастно и пассивно. И вот наступило пробуждение, бурное пробуждение страсти. Все это время в Даниеле происходила скрытая, непрестанная работа; потребность в любви, не находя выхода, сосредоточилась на одной навязчивой идее. Чувства обострились до крайности; при одной только мысли о Жанне он ощущал желание пасть на колени.

Даниель опомнился в кабинете г-на Телье, не соображая, как здесь очутился. Он услышал голос лакея, говорившего: «Посидите, пожалуйста, господин Телье сейчас придет!» — и сел, стараясь успокоиться.

Те несколько минут, что он провел один, пошли ему на пользу. Застань он здесь своего будущего патрона, он пробормотал бы что-нибудь невнятное. Даниель поднялся и прошелся по кабинету, разглядывая шкафы с книгами; все кругом, даже письменный стол, было заставлено безделушками. Эти вещи, несомненно очень дорогие, показались ему крайне безвкусными.

На полочке стояла изящная белая мраморная статуэтка, изображавшая Свободу, которую Даниель принял бы за Венеру, если бы не фригийский колпак, кокетливо сидевший на вьющихся волосах.

Молодой человек с любопытством рассматривал эту безделушку, недоумевая, зачем она здесь, как вдруг услышал чей-то кашель.

Вошел г-н Телье.

Это был тучный мужчина с широким лицом и круглыми выпуклыми глазами. Голову он держал высоко. Свои слова сопровождал одним и тем же движением правой руки.

Даниель коротко объяснил ему, кто он такой и чего хочет.

— A-а! Хорошо! — ответил депутат. — Мне говорили о вас, и я думаю, мы с вами придем к соглашению. Садитесь, прошу вас.

Сам г-н Телье опустился в кресло перед письменным столом.

Господина Телье нельзя было назвать дурным человеком, и он порой проявлял известную смекалку. Стоило нажать какие-то пружины, и в голове у него начинали вращаться три-четыре напыщенные идейки, точно маленькие фигурки на крышке шарманки.

Зато, когда эти идейки дремали, в голове г-на Телье зияла такая пустота, что вчуже становилось страшно.

У него был, пожалуй, лишь единственный порок — он мнил себя великим политиком. Он разглагольствовал с важным видом и управлял государством, как привратница управляет своей швейцарской, повторяя всегда одни и те же фразы, в которых две-три мыслишки тонули в потоке пустословия. Впрочем, он был вполне чистосердечен и мирно уживался с собственной глупостью.

Еще с детства он привык с нелепой значительностью распространяться о народе и о свободе. Позднее, когда он достиг полного благосостояния и оказался хозяином сотен рабочих, он продолжал произносить прежние филантропические речи, не задумываясь над тем, что лучше поменьше говорить, но зато увеличить плату рабочим. Но народ и свобода были для него абстрактными понятиями, кои надлежало любить платонически.

Став владельцем огромного состояния, он решил жить впредь только для собственного удовольствия и принялся хлопотать, чтобы его избрали депутатом.

Отправляясь в палату, он радовался, как ребенок. Там он благоговейно выслушивал пышные слова, длинные бессодержательные фразы, которые так ему нравились, а возвращаясь вечером домой, был убежден, что спасает Францию.

Господин Телье записался в оппозицию из любви к искусству. К тому же это придавало ему в собственных глазах необыкновенную значительность. Он считал себя той необходимой препоной, которая сдерживает натиск тирании. Его удивляло, что на улице прохожие не падают перед ним ниц и не называют родным отцом.

Впрочем, он никому не причинял беспокойства — ни правительству, ни оппозиции — и вел себя в иных случаях так глупо, что многие считали его подкупленным. Но на беднягу не нашлось бы покупателя, потому что он расценивал себя очень высоко, а стоил совсем мало. По существу это был дурак, а совсем не интриган.

Иногда ему случалось выступать в Законодательном корпусе и произносить там длиннейшие речи. Однажды он не без успеха выступил по вопросу, связанному с промышленностью, потому что промышленность была его стихией. Но честолюбивые мечты влекли его дальше, к грандиозным принципиальным спорам; когда же представлялся случай для таких споров, он жалко топтался на одном месте, повторяя общие места демократических деклараций.

Жена делала все возможное, чтобы помешать ему попасть в палату.

Ее тщеславие находило удовлетворение в роскоши и блеске, и она предпочитала, чтобы г-н Телье держался в тени. Со своей стороны он заявил, что не мешает ей развлекаться, но зато будет предаваться развлечениям на свой лад. И каждый из них стал жить по-своему. Раздраженная жена выставляла напоказ самые эксцентричные наряды и бросала деньги на ветер; муж во всеуслышание порицал роскошь, расхваливая спасительную республиканскую умеренность и упиваясь собственными человеколюбивыми сентенциями. Мания жены стоила мании мужа.

Честолюбие г-на Телье неудержимо росло, и теперь он мечтал стать писателем. Он задумал огромный труд по политической экономии, но очень скоро в нем запутался. Вот тогда ему и понадобился секретарь.

Даниель выказал себя очень скромным и предупредительным. Он принял все условия, какие г-ну Телье заблагорассудилось предложить; к тому же Даниель почти не слышал, что говорит депутат, так ему не терпелось скорее переселиться в его дом.

— Да, совсем позабыл, — сказал депутат, когда они обо всем уговорились. — Раз нам предстоит жить вместе, между нами не должно быть никаких недомолвок. Каждый человек свободен в своих убеждениях, и я не хотел бы, чтобы вы вступали в сделку со своей совестью… Но каковы ваши политические взгляды?

— Мои политические взгляды? — переспросил ошеломленный Даниель.

— Да. Вы либерал?

— О, конечно либерал. Самый отъявленный либерал, — поспешил его заверить молодой человек, к счастью вспомнивший о мраморной статуэтке.

И он невольно повернул голову к полочке.

— Вы ее видели? — многозначительно спросил г-н Телье.

Он поднялся с кресла и взял фигурку в руки.

— Это Великая Мать, — напыщенно добавил он. — Святая Дева человечества, которая должна возродить народы.

Даниель смотрел на него с любопытством, недоумевая, как можно по такому ничтожному поводу бросаться столь возвышенными словами. Депутат любовно глядел на мрамор, как ребенок, забавляющийся куклой. Однажды мраморная фигурка исчезла из его комнаты, он тщетно искал ее в течение нескольких часов: оказалось, что Жанна, на один день приехавшая домой из монастыря, схватила Свободу и баюкает ее как куклу.

Глядя на взволнованное лицо г-на Телье, Даниель понял, что эта фигурка соответствовала представлению хозяина дома о властной, могущественной богине. Свобода, которую он требовал во весь голос, была для него такой вот мраморной миниатюрной, улыбающейся гризеткой. Вернее, это была карманная Свобода.

Наконец г-н Телье решил вернуться в свое кресло. Он окончательно договорился с Даниелем и пустился теперь в сумбурные политические разглагольствования. С этой минуты молодой человек приступил к роли бессловесного манекена.

Но, к неудовольствию оратора, посреди длинного периода его прервал громкий смех, донесшийся из соседней комнаты.

— Дядя! Дядя! — звал молодой веселый голос. Дверь шумно распахнулась.

В комнату вихрем влетела высокая девушка и, подбежав к г-ну Телье, показала ему двух диковинных птичек в золоченой клетке, которую она держала в руках.

— Посмотрите только, дядя, — воскликнула она, — какие они красивые, у них красные переднички, желтая пелеринка и черный хохолок!.. Мне их только что подарили.

И она засмеялась, запрокинув голову, чтобы лучше разглядеть своих узниц, — ее движения были полны пленительной грации.

Она была взрослой девушкой, но казалась ребенком. С ее появлением в строгом кабинете сразу стало больше воздуха и света; от белого платья исходило нежное сияние, личико розовело, как утренняя заря. Она ходила взад и вперед по кабинету, размахивая клеткой, занимая собой всю комнату, распространяя вокруг свежий аромат юности и красоты. Потом она вдруг выпрямилась, сразу став серьезной и гордой в неосознанной высокомерной прелести своего девичества, глаза ее казались глубже, лоб выше.

Это была маленькая Жанна.

Маленькая Жанна!.. Даниель встал, весь дрожа, и смотрел на свою дорогую дочь с каким-то благоговейным страхом. Он никогда не задумывался над тем, что она может вырасти, всегда представлял ее себе такой, какой оставил, и думал, что, когда наконец ее увидит, ему придется наклониться, чтобы поцеловать в лоб.

И вот она выросла, стала красивой и надменной. Он уловил в ней сходство с темп женщинами, которые насмехались над ним. Ни за что на свете не решился бы он приблизиться к ней и поцеловать. Он едва не потерял сознания при мысли, что она его заметит.

Ему подменили дочь. Он мечтал встретить ребенка, а с этой взрослой прелестной особой, которая так весело смеется и кажется такой высокомерной, он никогда не посмеет заговорить. В первую минуту он от удивления позабыл, зачем пришел и что завещала ему покойная.

Он отступил в угол и стоял, не зная, куда девать руки. Несмотря на охватившее его волнение, он не мог отвести глаз от лица девушки; она, несомненно, походила на мать, какой та была в расцвете лет, и он почувствовал, что на душе у него потеплело.

Жанна, принужденная выслушать упреки дядюшки, даже и не заметила Даниеля.

Господин Телье, недовольный тем, что его прервали, строго смотрел на нее, готовый рассердиться. Ему не нравились девушки с бойкими манерами, которые только мешали течению его мыслей.

— Господи боже! Вы врываетесь как ураган! Вы ведь не в пансионе. Ведите же себя благоразумно!

Обиженная Жанна приняла степенный вид, и лишь презрительная улыбка чуть тронула ее розовые губки. Чувствовалось, что в ней кипит возмущение, которое ей приходится сдерживать. Несомненно, проницательная девушка давно раскусила глупость дядюшки, и только ее глаза лукаво улыбались, протестуя против навязанной ей чопорности.

— Тем более, — внушительно добавил г-н Телье, — что у меня сидят посторонние.

Жанна обернулась, ища глазами посторонних, и заметила в уголке Даниеля. Несколько секунд она разглядывала его с любопытством, потом недовольная гримаска показалась на ее лице. До сих пор все представления девушки о мужчинах ограничивались изображениями святых в церкви, но этот худощавый, неловкий молодой человек с резкими чертами лица отнюдь не напоминал святых из молитвенников с их чистым профилем и шелковой бородой.

Даниель опустил голову под ее взглядом, чувствуя, как краска заливает его лицо; он страдал. Возможно ли, чтобы встреча, о которой он столько лет мечтал, стала для него источником такой муки? Даниель вспомнил, с какими чувствами отправлялся на Амстердамскую улицу, как, опьяненный своей мечтой, воображал, что схватит Жанну на руки и унесет с собой. А теперь он стоит здесь, трепеща перед этой девушкой, и слова застревают у него в горле.

Но какая-то сила толкала его к Жанне. После той неловкости, какую он почувствовал в первые мгновенья, он испытывал теперь непреодолимое желание упасть перед ней на колени. Его останавливало не присутствие г-на Телье, потому что он совершенно позабыл, где находится, — его пригвождало к месту отрезвляющее ощущение действительности.

Он понял, что Жанна его не узнала. От него не укрылась гримаска девушки, и горькое чувство стыда наполнило сердце: Жанна его не полюбит никогда. А это означает, что Даниель никогда не станет для нее отцом, а она для него — дочерью.

Все эти мысли кружились у него в голове; меж тем слегка сконфуженная Жанна потопталась на месте, затем снова подняла клетку и выскользнула из комнаты, не сказав дяде ни слова.

— Мой молодой друг, — продолжал г-н Телье, как только Жанна вышла, — я остановился на теоретическом вопросе об ассоциации. Если объединить двух рабочих…

И он говорил без передышки битый час. Даниель, не слушая, утвердительно кивал головой. И в полном смятении, отдаваясь своим мыслям, бросал украдкой взгляды на дверь, за которой скрылась Жанна.

Глава 8

На следующий день Даниель поселился у г-на Телье. Он занимал на пятом этаже довольно просторную угловую комнату с окном, выходившим во двор. По утрам, с восьми часов до полудня, он должен был работать в кабинете. В его обязанности входило писать по нескольку писем в день и выслушивать бесконечные речи депутата, казалось, проверявшего, какое впечатление производят его выступления на секретаря. После полудня он приводил в порядок сочинение, в котором погряз г-н Телье. Вечером он был свободен.

Даниель выразил желание обедать у себя в комнате, и в первые дин обитатели дома даже не замечали его присутствия: он быстро и бесшумно проходил в кабинет, потом запирался у себя, и его не было ни слышно, ни видно.

Однажды вечером он отправился навестить своего друга. Жорж нашел, что у него усталый и озабоченный вид. Даниель не рассказывал о своей жизни в доме Телье, но с волнением говорил о прошлом. Жорж понял, что Даниель ищет спасения в воспоминаниях. Неуверенным тоном он предложил ему снова поселиться вместе и продолжать их прежнюю работу. Но Даниель с возмущением отверг его предложение.

В эти первые грустные дни им владело одно желание: проникнуть во внутренний мир Жанны, понять, что сделали из его дорогой дочурки. Она стала совсем другой, и он спрашивал себя, что представляет собой эта взрослая незнакомая девушка с презрительной улыбкой на губах.

Он стал тайком наблюдать за Жанной. Неотступно следил за ее поведением, стараясь истолковать каждый жест, каждое слово. Его огорчало, что он не может с ней сблизиться. Лишь изредка Даниелю удавалось видеть, как она проходит по комнатам, смеется, быстро говорит о чем-то. Но он не решался вторгаться в ее жизнь. Девушка казалась ему недоступной, излучающей ослепительный свет; когда она представала перед ним в сиянии красоты и молодости, он чувствовал себя подавленным, словно в присутствии божества.

В хорошую погоду часов около четырех он располагался у окна. Внизу, во дворе, г-жу Телье и Жанну ждал экипаж, чтобы везти их в Булонский лес. Тетка и племянница, волоча длинные юбки, спускались по ступенькам крыльца. Даниель видел только Жанну.

Он изучал каждое ее движение. Ему не нравилось, что она небрежно откидывается на подушки кареты. Его возмущали ее наряды; он понимал, что все эти ленты и кружева вызывают у него робость и отдаляют от нее.

Жанна уезжала, покачиваясь в такт плавным движениям экипажа, а Даниель оставался один, продолжая глядеть на опустевший двор. Теперь этот большой и глубокий колодец казался ему мрачным и безнадежным. Он грустно смотрел на серые стены и с горечью вспоминал о том, как прежде отдавался мечтам, любуясь высокими вязами втупике Сен-Доминик-д’Ан-фер.

Он пришел к выводу, что у Жанны дурные наклонности и что покойная г-жа де Рион имела основания опасаться за нее. Он повторял это с раздражением и досадой, потому что не мог понять окружающей его жизни.

Перемена обстановки была слишком резкой. Раньше он жил аскетически сурово, как монах-бенедиктинец в своей келье, и встречался в жизни только с трудностями и невзгодами. Этот ученый, простодушный, как ребенок, испытывал священный ужас перед роскошью, и сердце женщины было ему совершенно незнакомо.

И вот неожиданно он оказался лицом к лицу с богатой и праздной жизнью и решил разгадать непонятную ему душу молодой девушки. Если бы Жанна дружески протянула ему руку, как это некогда сделал Жорж, то он, не зная светских нравов, счел бы это вполне естественным. Он видел только роскошные наряды, которые пугали его, и по ним судил о ее испорченности.

Прожив в монастыре до восемнадцати лет, Жанна сохранила всю наивность детства. Ум и сердце ее дремали, пока она болтала с подружками, а жизнь, в которую ей предстояло вступить, казалась издалека сверкающей феерией. Ее дни заполняло множество пустяков — такое воспитание мы даем нашим дочерям. Она сделалась впечатлительным ребенком и в то же время благовоспитанной и элегантной куклой.

О своей матери она сохранила лишь смутные воспоминания. С девушкой никогда не говорили о г-же де Рион, и Жанна думала о ней только, когда видела в приемной матерей своих подруг. Временами она чувствовала, что ей чего-то недостает, но не сумела бы объяснить, чего именно.

Постепенно она привыкла к одиночеству. Она замкнулась в себе, стала равнодушной, даже немного озлобилась. Обладая язвительным и задорным характером, она прослыла отчаянной насмешницей. Любовь и нежность дремали в глубине ее существа. Быть может, один поцелуй превратил бы эту забияку в нежную и преданную женщину. Но некому было подарить ей этот поцелуй.

Выйдя из монастыря, она, к сожалению, попала в школу г-жи Телье. В то время в Жанне как бы воплощались два существа: юная насмешница, непокорный ребенок, относящийся ко всему с презрением, и добрая душа, которая не знала себя, но порой раскрывалась в нежном и глубоком взгляде.

Жанна с наслаждением окунулась в роскошь. Она стремилась утолить в ней сжигавшую ее жажду жизни. Ее закружил вихрь развлечений. Но иногда жизнь в доме у тетки казалась ей пустой, тогда, смеясь над собой, она доказывала себе, что ни в чем не нуждается, и упрекала себя, что желает несуществующего. Чувство любви до сих пор было ей неведомо.

В такие минуты Жанна искала забвения. Она стремилась удовлетворить свое тщеславие, получить как можно больше радости от шуршания красивых тканей, восхищения толпы, благополучия и богатства. И ей представлялось, что в этом и заключается жизнь.

Не отличавшийся проницательностью Даниель не мог проникнуть в ее сложный внутренний мир. Он отлично замечал презрительные взгляды, но не видел нежного света, изливающегося из глубины ее глаз. Он отлично слышал насмешливые слова, но не догадывался о слезах, скрывавшихся за веселыми взрывами смеха.

Даниель пришел к заключению, что у Жанны злое сердце, и эта мысль причиняла ему жестокие страдания. Он решил остаться в тени. Он предпочитал быть ее незримым хранителем, чуждаясь избитой роли наставника. К тому же он понимал, что гордый характер девушки не вынесет ни малейшей опеки. Но, по правде говоря, если бы ему пришлось открыть, кто он такой и какую миссию возложила на него г-жа де Рион, — у него не нашлось бы для этого ни смелости, ни подходящих слов.

Даниель удивлялся, что его преданность и нежность к Жанне возросли с тех пор, как он счел ее бессердечной. Он обожал девушку и сердился на нее. Когда он слышал ее злые шутки и видел, как она радуется нарядам и безделушкам, то убегал в свою комнату; и здесь перед ним снова представала взрослая девушка, которую он только что покинул, и красота ее излучала доброту. Тогда он давал себе клятву разбудить ее сердце, чтобы иметь право безгранично обожать ее.

До сих пор он не мог себе объяснить положения девушки в доме тетки. Он помнил, что г-жа де Рион говорила ему о близком разорении, а за последние двенадцать лет отец Жанны беспечно промотал остатки состояния. Даниель тайно навел справки и узнал, что этот прожигатель жизни тратит последние луидоры. А у Жанны не было никаких средств. Поэтому Даниеля удивляло щедрое гостеприимство, которое тетка оказывала племяннице.

На самом деле г-жа Телье давно уже поняла, что ей придется принять в свой дом дочь брата, и поэтому долгое время не брала ее из монастырского пансиона. Но к сорока годам ею стала овладевать грусть — следствие тайных огорчений. Она вспомнила о Жанне и вызвала ее к себе, решив выдать замуж.

Впрочем, ей нравилось тратить деньги на туалеты девушки. Г-жа Телье всегда была на страже своих интересов. Наряжая Жанну, она наряжалась сама, удовлетворяя таким образом свое тщеславие и любовь к роскоши. Раз племяннице предстояло появляться у нее в гостиной, то, чтобы не чувствовать себя неловко, тетке приходилось великолепно одевать ее.

Но в глубине души г-жа Телье, возможно, желала чего-то другого. Она, конечно, была не прочь возбуждать страсти на закате своей красоты и вступила в своеобразное соперничество с этим ребенком: она радовалась от всей души, если гости окружали ее, не обращая внимания на Жанну. Ей доставляло удовольствие объявлять всем и каждому, что у племянницы нет приданого, и она смеялась, когда претенденты на руку Жанны спасались бегством.

Быть может, она даже рассчитывала на убийственный эффект, какой производили на женихов богатые наряды, когда обнаруживалось, что у красивой девушки ни гроша за душой. Ее племянница казалась экзотическим цветком, ухаживать за которым будет слишком разорительно. Таким образом, г-жа Телье ограждала ее от всяких посягательств, развлекаясь этой игрой.

К тому же она ожидала встретить простушку, а остроумие и холодная язвительность Жанны приятно ее удивили. Подружившись с этой насмешницей, постоянно забавлявшей ее, она толкала девушку на дурные поступки, не думая о причиняемом ей зле. Не обладая добротой, г-жа Телье была не способна пробудить добрые чувства в замкнутом сердце Жанны; она считала, что оказывает ей подлинную услугу, занимаясь ее светским воспитанием.

Они вели одинаковый образ жизни; при этом тетка сохраняла невозмутимое спокойствие, а племянница испытывала смутную тревогу. Одна была принята в Париже как королева мод, а другая как принцесса, которая рано или поздно станет королевой.

Даниеля охватывало внезапное раздражение, когда он из своей комнаты видел, как они садятся в экипаж. Он вспоминал слова умершей, предвидевшей, что сестра мужа будет давать ее дочери дурные уроки, и спрашивал себя, как ему противодействовать этому влиянию.

Однажды утром г-н Телье, дружески расположенный к своему секретарю, пригласил его на прием, который устраивал вечером. Это испугало Даниеля, и его первым побуждением было отказаться: мысль очутиться в ярко освещенной гостиной, среди элегантной толпы, была ему невыносима.

Вдруг он услышал голос, исходящий из глубины его души, еле внятный голос г-жи де Рион: «Вы последуете за ней повсюду, вы защитите ее от влияния света».

И он с замиранием сердца принял приглашение г-на Телье.

Вечером он провел больше часа перед зеркалом у себя в комнате. Бедняга и не думал прихорашиваться, но боялся показаться смешным в глазах Жанны. Ему удалось одеться чрезвычайно просто, так, чтобы не привлекать к себе внимания.

Затем он спустился вниз и проскользнул в гостиную.

Едва переступив порог, Даниель был оглушен и ослеплен, как пловец, нырнувший в воду: огни заплясали перед глазами, голоса слились в сплошной гул, у него перехватило дыхание. Мгновение он стоял неподвижно, ошеломленный, борясь с овладевшей им слабостью.

Никто не обратил внимания на его появление. Постепенно Даниелю удалось освободиться от гнетущей неловкости. Он вздохнул свободно.

Перед его глазами отчетливо предстало все окружающее. Большая гостиная, белая с золотом, вся сверкала, залитая блеском свечей; золоченая бронза отбрасывала на стены такие яркие блики, что слепило глаза.

Душный воздух был пропитан запахом цветов и благоуханием обнаженных плеч.

Даниель заметил, что дамы расположились в глубине комнаты, в то время как мужчины беседовали между собой возле окон и дверей. Общество разделилось на небольшие группы: мужчины в черных фраках стояли, а женщины сидели в креслах, раскинув пышные шелковые юбки.

Слышался только приглушенный шепот, время от времени переходящий в легкий, тотчас замирающий смех.

Даниелем невольно овладело чувство уважения. Он смотрел на этих серьезных мужчин и элегантно одетых молодых людей и готов был искренне восхищаться ими. Никогда еще не бывал он на таком блестящем празднике. Он был потрясен и говорил себе, что неожиданно попал в царство света, где все так чудесно и красиво. Особенное восхищение вызывали у него сидевшие в креслах дамы, которые с улыбками показывали свои обнаженные руки и шеи, украшенные драгоценностями. Наконец он увидел гордую, торжествующую Жанну, окруженную толпой обожателей, и этот уголок гостиной стал для него святилищем, излучающим сияние.

Он хотел насладиться беседой высших существ и незаметно подошел к группе мужчин, где г-н Телье, казалось, рассуждал на серьезную тему.

И вот что он услышал.

— Я вчера немного простудился, — важно говорил депутат.

— Нужно поберечь себя, — ответил старик.

— Ничего! Это само собой пройдет…

Даниель не стал слушать дальше: он прожил уже две недели у г-на Телье, и ему была хорошо известна его глупость. К сожалению, на какую-то минуту он об этом забыл.

Он сделал несколько шагов и остановился позади молодой пары. Дама, томно улыбаясь, сидела, наклонив голову, в мечтательной позе; казалось, она внимала божественной музыке, витая высоко над землей в идеальном мире. Молодой человек, слегка облокотившийся на спинку кресла, напоминал херувима в черном одеянии.

Даниель надеялся услышать одно из тех любовных объяснений, какие встречаются в поэзии.

— Ну и отвратительная сегодня погода, — прошептал молодой человек.

— Ах, не говорите, — с чувством ответила молодая женщина, — в дождливые дни я страдаю от мигрени и, должно быть, дурно выгляжу сегодня?

— Вы восхитительны, прелестны…

— Вы заметили, что, когда идет дождь, локоны развиваются?

— Конечно.

Я вынуждена была трижды делать прическу, и взгляните, в каком беспорядке мои волосы.

— В таких случаях я применяю смесь клея с пудрой.

— В самом деле!.. Благодарю вас за совет.

У Даниеля появилось такое чувство, словно он посетил парикмахера, и он поспешно удалился, чтобы не мешать столь нежным признаниям. Он подошел к двум рослым молодым людям, беседовавшим о чем-то в стороне. Здесь не было женщин, которых следовало развлекать, и он надеялся услышать серьезный мужской разговор.

И действительно, они говорили, как кучера. Даниель даже сразу не понял их языка: салонный жаргон был ему незнаком, и он принял их сначала за иностранцев. Потом он уловил кое-какие французские слова и догадался, что речь идет о женщинах и лошадях, но он не знал, какие выражения отнести к лошадям, а какие к женщинам, потому что они с одинаковой грубостью и с одинаковой нежностью говорили о тех и о других.

Тогда Даниель окинул гостиную более трезвым взглядом. Он начинал понимать, что внешний блеск ввел его в заблуждение. Глупая болтовня и плоские шутки, долетавшие до него так отчетливо и ранившие его слух, теперь напоминали ему убогие диалоги феерического спектакля, которые кажутся особенно жалкими на фоне блестящей постановки.

Ему стало ясно, что все вокруг — только игра света на драгоценностях и роскошных тканях. Все эти молодые и старые люди пусты и бессодержательны, одни — от природы, другие стали такими, усвоив светские манеры и этикет.

Все эти мужчины — лишь комедианты, у которых нет ни ума, ни сердца, а женщины, выставляющие напоказ обнаженные плечи, — лишь куклы, которых рассадили в кресла, как расставляют фарфоровые статуэтки на этажерках. В эту минуту Даниель был преисполнен чувства собственного достоинства. Он гордился своей неловкостью и незнанием света. Он больше не боялся обратить на себя внимание и, высоко подняв голову, прошел через всю гостиную. Этот суровый моралист был убежден в своем превосходстве, и улыбки этих людей его больше не трогали. С сознанием собственного превосходства Даниель спокойно занял подобающее место у всех на виду.

До сих пор он не осмеливался приблизиться к кружку, где царила Жанна. Но теперь он направился прямо туда и остановился в последних рядах, надеясь при случае пробраться вперед.

Жанна с рассеянным видом едва слушала толпившихся вокруг нее поклонников. Она заранее знала все, что они могут сказать; эта игра сегодня ее утомляла. Она нетерпеливо теребила стебелек розы, и порой легкие движения ее обнаженных плеч выражали едва уловимое презрение. Даниель со смущением заметил, что его дорогая девочка слишком декольтирована; неведомый ему жар внезапно пробежал по жилам.

Ему показалось, что он никогда еще не видел ее такой красивой. Она была очень похожа на свою мать, и он вспомнил бледное, исхудавшее лицо г-жи де Рион, в изнеможении откинувшейся на подушку. А у Жанны были розовые щеки, глаза горели живым огнем, и легкое дыхание вылетало из прелестно очерченного рта.

Стоявший перед Жанной мужчина время от времени наклонялся к ней, почти заслоняя ее. Даниель сердился на этого молодого человека, лица которого не мог разглядеть. Он чувствовал, как волна ненависти поднимается у него в сердце. Почему этот незнакомец подошел так близко к девушке? Что ему нужно и по какому праву он встал между ним и Жанной?

Молодой человек оглянулся, и Даниель узнал Лорена, который, заметив его, с улыбкой протянул ему руку.

Лорен был другом дома. Несколько лет назад, желая разбогатеть, он доверил свои капиталы г-ну Телье, и делец значительно увеличил их. С этого началась их дружба. Злые языки поговаривали, что у молодого человека и другие интересы в доме и что он частенько заходит толковать о делах с мужем и рассуждать о любви с женой. Но как только появилась Жанна, Лорен совершенно покинул г-жу Телье.

Он взял Даниеля под руку, и они прошлись по гостиной, разговаривая вполголоса.

— Вот как! — сказал Лорен. — Вы здесь? Как я рад вас видеть!

— Благодарю, — довольно сухо ответил Даниель, раздосадованный этой встречей.

— Как поживает Реймон?

— Превосходно.

— Итак, вы покинули свою келью и теперь блуждаете в этом земном раю?

— О! Я сумею найти отсюда выход, я знаю свой путь.

— Может быть, вы пришли из-за той молодой особы, на которую смотрели с таким жадным восхищением?

— Я? — воскликнул Даниель изменившимся голосом. И он взглянул на Лорена, дрожа при мысли, что этот человек откроет тайну его сердца.

— Что же тут удивительного? — продолжал Лорен как ни в чем не бывало. — Мы все в нее влюблены. У нее чудесные глаза и алые губки, которые многое обещают. Вдобавок у нее насмешливый ум; с ней никогда не соскучишься.

Эта похвала, так странно прозвучавшая в его устах, привела Даниеля в глубокое негодование. С трудом сдерживая ярость, он старался казаться спокойным.

— Но ведь у нее ни гроша, милейший, — продолжал Лорен, — ни гроша! Госпожа Телье, расположенная ко мне, деликатно предупредила меня об этом. Девочка хороша, как ангел, но она не из тех ангелов, которых украшают только крылья, — она беспощадно изводит шелк и атлас. Жанна была бы очаровательной женой, но, к несчастью, стоит чертовски дорого.

Он замолчал, очевидно раздумывая. Затем неожиданно сказал:

— Скажите, Рембо, а вы женились бы на женщине, у которой нет ни гроша?

— Не знаю, — ответил Даниель, удивленный этим неожиданным вопросом. — Никогда не думал об этом. Я полагаю, что женился бы на женщине, которая внушила бы мне любовь.

— Быть может, вы правы, — медленно проговорил Лорен. — Ну, а я считаю это безумством…

Он остановился в нерешительности.

— Эх! — воскликнул он. — В конце концов ведь каждый день совершаются безумства!

И он заговорил о другом. Между прочим, он дал понять Даниелю, что он богат. Вдруг Лорен заметил, что вошла г-жа Телье, вокруг которой тотчас образовался кружок.

— Хотите, я вас представлю здешней королеве? спросил он Даниеля.

— Это ни к чему, — ответил тот, — она меня знает.

— А я вас никогда здесь не встречал.

— В гостиной я впервые. Но я живу в этом доме. Вот уже две недели, как я секретарь господина Телье.

Эти три короткие сухие фразы ошеломили Лорена.

— Вы?! — воскликнул он.

И это «вы» в его устах недвусмысленно означало: «Черт возьми, почему вы не предупредили меня раньше? Я не стал бы терять так много времени в вашем обществе».

Он тихонько отпустил руку Даниеля и присоединился к группе, окружавшей г-жу Телье. Как только он узнал, что Даниель служит в этом доме, старый товарищ стал его компрометировать.

Даниель презрительно улыбнулся и пожалел, что не заговорил об этом раньше, чтобы тотчас избавиться от неприятного ему субъекта. Он тоже подошел к г-же Телье и остановился в нескольких шагах от нее.

Эта дама хотела выглядеть молодо, что стоило ей немалого труда, и старалась придать наивное выражение своему лицу, на котором уже кое-где появились тонкие морщинки. Иногда г-жа Телье бросала исподтишка взгляд в сторону племянницы, с торжеством замечая, что она сама окружена большим числом мужчин и пользуется большим успехом, чем Жанна. Эта девочка нужна была ей только для сравнения, которое убеждало ее в том, что старость еще не наступила.

Лорен, любезный и внимательный, увивался возле нее. Он был слишком тонким лицемером, чтобы резко порвать с такой могущественной особой. Ему нравилась племянница, и ой восхищался ею, но считал, что тетка еще может ему пригодиться.

При всем своем тщеславии г-жа Телье ничуть не обманывалась насчет истинных чувств молодого человека. Через минуту она сказала ему зло и язвительно:

— Господин Лорен, развлеките-ка немного мою племянницу, чтобы она не скучала в одиночестве.

Но ей тотчас же пришлось раскаяться в своих словах. Лорен, взбешенный тем, что прочли его мысли, поклонился и направился к Жанне. За ним последовало несколько молодых людей, поспешивших истолковать буквально слова г-жи Телье. Вокруг девушки образовался кружок. Даниелю удалось проскользнуть в первый ряд.

Рассеянность и равнодушие покинули Жанну. Теперь глаза ее заблестели и губы насмешливо заулыбались. Оказавшись в центре светской борьбы, она говорила лихорадочно и нервно, оживляя пустую болтовню своим тонким остроумием, но сердце ее оставалось безучастным.

Даниель с горечью слушал ее. Он повторял себе, что она умнее окружающих, но что у нее такая же черствая душа, как и у них. Ему вспомнились слова умершей, и он теперь понимал, что в гостиной нечем дышать и сердце перестает там биться.

Жанна шутила, как избалованный ребенок. Она обратилась к Лорену:

— Итак, вы уверены, что я очаровательна?

— Очаровательны, — восторженно повторил Лорен.

— И вы осмелились бы повторить это в присутствии моей тетушки?

— Она сама послала меня сказать вам об этом.

— Благодарю ее за милость… Но у меня доброе сердце, и я предупреждаю вас, что вы подвергаетесь большой опасности.

— Какой опасности? Скажите, пожалуйста.

— Поверить в то, что вами только что было сказано из простой любезности… Знаете, я прикажу огородить меня решеткой.

— Решеткой? Зачем? — спросил Лорен, у которого такая живость ума вызывала смутное беспокойство.

Жанна засмеялась, пожимая плечами.

— Вы не догадываетесь? — спросила она. — Чтобы предостеречь слепцов: пусть они не бросаются в мрачную бездну, погнавшись за бесприданницей.

— Я вас не понимаю, — пробормотал Лорен.

Девушка посмотрела ему в лицо, заставив его опустить глаза.

— Тем лучше, — добавила она. — Значит, вы мне солгали и не считаете меня очаровательной.

И она переменила тему разговора.

— Знаете ли вы о вчерашнем несчастье на скачках? — спросил вдруг Лорен.

— Нет, — ответила Жанна. — Что там случилось?

— Один жокей сломал себе позвоночник, преодолевая третье препятствие. Бедняга взвыл от боли, а тут еще лошадь, скакавшая позади него, раздробила ему ногу.

— Я там был, — добавил один из молодых людей. — Никогда я не видел такого ужасного зрелища.

Легкая тень пробежала по невозмутимому лицу Жанны. В ней словно происходила какая-то борьба, затем она спокойно сказала:

— Вот неловкий! Никогда не следует падать с лошади.

До сих пор Даниель слушал молча. Но при последних словах девушки у него учащенно забилось сердце.

— Простите, господа, — сказал он. — Вы не знаете конца этой истории.

Все повернулись к этому выскочке, заговорившему взволнованным голосом.

— Сегодня утром, — продолжал он, — я прочел в газете о вчерашнем происшествии. Этот неловкий, который имел глупость разбиться, весь в крови был доставлен к своей матери, шестидесятилетней старушке. Несчастная сошла с ума от отчаяния. И сейчас еще тело сына не предано земле, а мать кричит и рыдает в палате буйнопомешанных в Сальпетриере.

Лорен нашел, что рассказ его старого товарища дурного тона и что этот дикарь решительно неисправим.

Жанна смотрела на Даниеля, пока он говорил. Когда тот кончил, она сказала ему просто:

— Благодарю вас, сударь.

И две слезы медленно скатились по ее побледневшим щекам.

Даниель с глубокой радостью смотрел на слезы девушки.

Глава 9

Жанна начала замечать Даниеля с того вечера, когда он заставил ее заплакать. Она чувствовала, что он не похож на окружавших ее людей, но, по правде сказать, он скорей отталкивал ее, чем привлекал. Этот молодой человек, такой серьезный, грустный и на редкость некрасивый, внушал ей нечто вроде страха. Она постоянно ощущала присутствие Даниеля, который преследовал ее повсюду пристальным взглядом.

Каждый раз, садясь в карету, она поднимала голову, хотя давала себе слово никогда не делать этого, и видела его у окна. Вся прогулка была отравлена. Жанна спрашивала себя, что ему нужно от нее, и задавалась вопросом, не совершила ли она какой-нибудь ошибки.

Даниель в свою очередь понимал, что борьба началась, и с грехом пополам играл роль молчаливого наставника, временами испытывая желание броситься к ногам девушки и просить прощения за свою суровость. Он догадывался, что неприятен ей, и боялся окончательно восстановить ее против себя. Когда он любовался ее красотой, то испытывал к ней бесконечную нежность и, омрачая ее веселое настроение, считал себя преступником.

Но долг повелевал ему быть непреклонным. Он поклялся охранять счастье Жанны, а лихорадочная светская жизнь, так захватившая девушку, доставляла ей горькие наслаждения, которые со временем опустошат ее и заставят раскаяться. Ему хотелось отвлечь ее от никчемных забав, и он вынужден был постоянно отравлять ей удовольствия и наносить раны ее самолюбию.

Для Жанны и г-жи Телье он превратился в какое-то пугало. Одетый во все черное, он постоянно находился рядом с ними, мешая их легкомысленному времяпрепровождению. Он старался следовать за ними повсюду, всем своим видом протестуя против пустых развлечений.

Необычное зрелище представлял собой этот странный человек, прогуливавшийся по элегантным кварталам Парижа. Ему дали прозвище Черного рыцаря, и стоило бы ему захотеть, он имел бы успех у женщин.

Однажды Жанна собирала пожертвования в церкви. Даниель, в то время уже располагавший известной суммой денег, оказался на ее пути.

Девушка с обаятельной улыбкой продвигалась вперед, думая больше об изяществе своего туалета, чем о страданиях бедняков. Чуть насмешливо улыбаясь, она вела себя здесь, как в гостиной.

Подойдя к Даниелю, она сказала, не глядя на него:

— Пожертвуйте на бедных.

Щедрое приношение заставило ее поднять голову, и когда она узнала молодого человека, то покраснела, сама не зная почему. С глазами, полными слез, продолжала она собирать пожертвования.

Как-то раз Жанна была в театре, где давали несколько фривольную пьесу, и смеялась, даже подчас не понимая шуток актеров. Оглянувшись, она заметила Даниеля, как бы с упреком смотревшего на нее. Этот взгляд проник в ее сердце, и она подумала, что поступает, без сомнения, дурно, раз Черный рыцарь недоволен. Она перестала смеяться и во время антракта спряталась в глубине ложи.

Но особенно поразило ее вмешательство Даниеля в печальное происшествие, которому они с теткой дали повод. Г-жа Телье некогда подверглась оскорблению при таких же обстоятельствах, и вот это досадное приключение повторилось снова. Двое молодых людей, в веселом расположении духа после отличного завтрака, решили, что имеют дело с кокотками. Эти экстравагантно одетые дамы показались им легко доступными. Один из них даже уверял, что знаком с ними.

— Эй, Помпонетта! — крикнул он, обращаясь к Жанне.

Видя, что девушка смотрит на него испуганно и растерянно, он добавил:

— Недотрогу из себя разыгрываешь?

Но вдруг он почувствовал, что кто-то схватил его. Даниель крепко держал его за руку.

— Сударь, — произнес он, — вы ошиблись. Немедленно извинитесь перед этими дамами.

Он назвал их имена и подвел его к дверце экипажа. Вместо извинения молодой человек пробормотал:

— Простите, но если порядочные женщины так похожи на продажных, то как прикажете их различать?

Даниель отпустил его и сел в карету. Он приказал кучеру вернуться на Амстердамскую улицу. Кучер усмехался, щелкая кнутом.

Когда экипаж пересекал площадь Согласия, Даниель увидел королеву полусвета, с шумом проезжавшую по площади. Он показал ее Жанне и сказал просто:

— Мадемуазель, вот Помпонетта.

Девушка посмотрела на особу, за которую ее только что приняли, и покраснела, увидев, что они одеты, как две сестры. Та же эксцентричность, та же вызывающая роскошь. Вернувшись домой, она поднялась в свою комнату, чтобы наплакаться вволю и подавить досаду, которую вызывал в ней Даниель.

Госпожа Телье ненавидела секретаря своего мужа. Ее до крайности раздражали все поступки этого человека, бросавшего, по ее словам, мрачную тень на их дом, но ей пришлось благодарить его за то, что он пришел им на помощь.

Неоднократно она пыталась от него избавиться. Однако депутат дорожил Даниелем, который стал ему необходим. С тех пор как г-н Телье стал оплачивать чужие знания, заставляя на себя работать умного человека, его глупость расцвела пышным цветом, он давал волю своим нелепым прихотям и не имел ни малейшего желания отказываться от услуг ученого. С видом снисходительного превосходства выслушивал он сетования супруги и отсылал ее к портнихам, заявляя, что терпит ее пристрастие к туалетам, а она должна терпеть его секретаря. Пока Телье был просто дельцом, он повиновался жене, но, став депутатом, приобрел замашки главы семьи и хотел всем заправлять сам.

Даниель не замечал возбуждаемого им недовольства. Он упорно и слепо шел к цели, как человек, уверенный в благородстве своих намерений. Откровенно говоря, он был не слишком ловким. Г-жа де Рион едва ли бы нашла более преданное и нежное сердце, но, вероятно, она надеялась, что, осуществляя свою трудную задачу, он проявит больше гибкости и находчивости.

Молодой человек ревностно выполнял эту деликатную миссию. Его неискушенность, неожиданные, но благородные поступки возвышали ею над толпой. Хотя он был чужим в обществе, где ему приходилось жить, но там он проявлял самоотверженность и хранил верность клятве. По-настоящему оценить Даниеля сумела лишь его благодетельница, прозревшая перед смертью. В то время как г-н де Рион проматывал последние деньги, совершенно забыв, что у него есть дочь, а г-жа Телье эгоистично разбивала счастье племянницы, Даниель, не связанный с девушкой никакими родственными узами, только из признательности к ее матери охранял Жанну, горько сожалея, что никому не может объяснить свою привязанность к ней. В конце концов он понял, что изо дня в день оскорбляет ее. Жанна, должно быть, задавала себе вопрос, по какому праву он следует за ней повсюду, не спуская с нее сурового взгляда. Он был для нее простым служащим, бедняком, с трудом зарабатывающим себе на хлеб. Поэтому из жалости к Даниелю она не хотела, чтобы его прогнали. Время от времени он смягчал свою суровость, чувствуя, что его подавляет презрение Жанны, и сердце его переполнялось горечью.

Если бы он внимательнее изучил робкие и вместе с тем высокомерные взгляды, которые бросала на него девушка, то испытал бы радостное утешение. Он возбуждал в ней какое-то неясное чувство; нежность, дремавшая в глубине ее души, медленно просыпалась. Беспокойное пробуждение своего сердца и смутные укоры совести она принимала за гнев и досаду на Даниеля. В его присутствии она испытывала какое-то смущение и сердилась на него.

Каждое утро Даниель повторял себе, что совершил ужасную ошибку, не похитив ее, когда она была еще совсем ребенком. Эта мысль приводила его в отчаяние. Глядя на эту ветреную насмешницу, он думал о том, какая милая и добрая девушка получилась бы из нее, если бы ему довелось ее воспитать. Они развратили сердце его девочки, и теперь он, не имея возможности исправить недостатки ее воспитания, с тревогой наблюдал за легкомысленными и злыми выходками этого заблудшего создания, из которого он поклялся сделать любящее существо.

Однажды, войдя в кабинет г-на Телье за какой-то книгой, Жанна ради развлечения пустилась на маленькую хитрость: она несколько раз обошла вокруг Даниеля, думая этим смутить его. Она замечала, что дома Черный рыцарь не был таким суровым, как в обществе, и что наедине с ней он становится крайне робким.

Это было верное наблюдение. При виде Жанны он терялся и не мог себе объяснить внезапно охватывающего его смущения и трепета. Даниель боялся оставаться с ней с глазу на глаз, потому что сразу превращался в мальчика, над которым она легко одерживала победу.

На этот раз, отчаявшись привлечь его внимание, девушка уже собиралась удалиться, но вдруг ее юбка, зацепившись за какой-то острый угол, порвалась с сухим треском. При звуке лопнувшей ткани он поднял голову и увидел, что Жанна со спокойной улыбкой поправляет платье.

Он почувствовал потребность что-то сказать ей и выпалил глупость.

— Платье пропало, — пробормотал он.

Жанна бросила на него удивленный взгляд, ясно означавший: «А вам какое дело?»

Затем с насмешливой улыбкой она спросила:

— Разве вы портной, что подсчитываете мои убытки?

— Я беден, — уже более твердым тоном продолжал Даниель, — и мне неприятно видеть, как портят дорогие вещи. Простите меня.

Девушка была тронута волнением, прозвучавшим в этих простых словах. Она подошла к нему.

— Вы ненавидите роскошь, не правда ли, господин Даниель? — спросила она.

— Нет, — ответил молодой человек, — я ее боюсь.

— Значит, бывая в свете, вы закаляете свою волю? Мне кажется, я иногда встречала вас в обществе.

Даниель ничего не ответил.

— Я боюсь роскоши, — повторил он, — потому что в ней таится опасность для сердца.

Жанна была оскорблена взглядом, сопровождавшим эту фразу.

— Вы отнюдь не любезны, — бросила она сухо.

И, рассерженная, удалилась, покинув несчастного секретаря, который был в отчаянии от своей неловкости и грубости.

Он понял, что она и на сей раз от него ускользнула, и обвинял себя в том, что не сумел тонко преподать ей полезный урок. Едва ему удалось растрогать Жанну и прогнать насмешливую улыбку с ее уст, как он слишком откровенными словами оскорбил и разгневал ее.

Он не в силах был бороться со все возрастающим влиянием людей, окружавших Жанну. Она вращалась в обществе, жила в постоянной лихорадке, мешавшей ей прислушаться к неясным жалобам сердца. Волнение, которое иногда рождали в ней слова Даниеля, быстро гасло в вихре светских развлечений.

Сцены, подобные происшествию с разорванным платьем, неоднократно повторялись. Даниель не упускал случая прочитать ей нравоучение, но всякий раз чувствовал, что не завоевывает, а теряет сердце Жанны. Она обращалась с ним все более холодно и презрительно. Должно быть, она думала, что бедняга вмешивается не в свое дело, а он не мог ей крикнуть: «Вы мое нежно любимое дитя, я живу только для вас. Мне завещала вас как драгоценный дар та, которой я всем обязан. Ваши добрые слова пробуждают во мне нежность, а злые улыбки терзают меня и разбивают сердце. Сжальтесь надо мной, будьте доброй. Умоляю, позвольте мне охранять вас; я забочусь только о вашем счастье».

Одно время на него напал страх, но вскоре он от него избавился. Он боялся, что г-н де Рион вспомнит о своей дочери и займется ее судьбой. Но с тех пор как Даниель поселился у Телье, он ни разу не видел этого низкого человека, чьи пороки его пугали.

Господин де Рион совсем забыл, что у него есть дочь. После выхода Жанны из монастырского пансиона он всего один раз навестил ее лишь для того, чтобы посоветовать сестре никогда не привозить к нему девушку.

— Понимаешь, — говорил он с улыбкой, — я принимаю только мужчин, и Жанна будет чувствовать себя неловко в моем доме.

Он ушел, уверенный, что его больше не потревожат, радуясь, что успел принять меры предосторожности. С тех пор он не появлялся, опасаясь какой-нибудь внезапной фантазии своей дочери.

Но Даниель нередко встречал у Телье лицо, которое его беспокоило. Лорен бывал здесь постоянно, блистал красноречием, любезничал, старался произвести впечатление. Казалось, Жанне приятно видеть и слушать его. Он умел ее развлечь и, когда она была не в духе, охотно соглашался служить мишенью для ее острот. Ему удалось стать почти незаменимым.

Даниель с ужасом спрашивал себя, чего добивается этот человек. Слова, сказанные Лореном в конце их беседы, не на шутку встревожили его. С этого дня он старался не терять Лорена из виду, искал случая порасспросить, но не узнал ничего, что подтвердило бы его подозрения.

Тем не менее он волновался и горячо желал спасти Жанну от опасного влияния развращающей среды. Он сознавал, что бессилен что-либо сделать, пока она погружена в светские развлечения. Ему хотелось бы увезти ее подальше от толпы, в тихий и уединенный уголок.

Мечта его осуществилась.

Однажды утром г-н Телье сообщил ему, что через неделю уезжает на лето в деревню с женой и племянницей. Он рассчитывал взять с собой секретаря, чтобы продолжать работу над своим обширным исследованием, которое очень туго продвигалось.

Не помня себя от радости, Даниель поднялся в свою комнату. Эта зима была ужасной, такая жизнь его убивала, и теперь он думал, что вздохнет наконец свободно на просторе возле нежно любимой Жанны. Там, в сладостной весенней тиши, он выполнит завет умершей.

Неделю спустя он был уже в Нормандии на берегу Сены, в поместье г-на Телье.

Глава 10

Мениль-Руж, поместье г-на Телье, было расположено на отлогом склоне холма, спускавшегося к Сене. Дом представлял собой одно из тех больших беспорядочных сооружений, к которому каждый владелец пристраивал по флигелю, и в конце концов оно стало напоминать маленькую деревню, где сгрудились крыши различной формы и высоты. Среди этих многочисленных пристроек с трудом можно было разглядеть сложенное из кирпича основное здание с двумя боковыми крыльями. Высокие узкие окна выходили на луг, зеленым ковром простиравшийся до самой реки.

За домом по всему склону холма раскинулся большой парк. На фоне синего неба темная зелень деревьев, как огромный занавес, закрывала широкий горизонт.

А на другом берегу Сены, насколько хватало глаз, расстилалась равнина. Среди моря зелени то там, то здесь виднелись серые пятна деревень. Засеянные поля выделялись большими светлыми квадратами, которые были окаймлены темными рядами тополей.

Сена медленно катила свои воды, образуя множество излучин. Деревья, наполовину ее скрывавшие, подчеркивали своими пышными кронами линии берегов.

Напротив Мениль-Ружа река, усеянная островками, разбивавшими ее на узкие рукава, текла стремительнее. Острова были покрыты буйной растительностью; среди густой травы в спокойном величин возвышались деревья. Люди появлялись там раз в год, чтобы разорять вороньи гнезда. Эти заброшенные острова, где слышались только плеск воды да крики зимородков и диких голубей, были очаровательным уединенным уголком.

Живописные протоки отделяли их друг от друга. Деревья простирали свои ветви, образуя тенистые таинственные аллеи. Сквозь густую листву виднелись клочки синего неба. Там, под высоким, как своды собора, навесом деревьев, в зеленоватом сумраке чувствовалась пронизывающая прохлада. На берегу безмолвие нарушал лишь плеск крыльев, и вода пела свою однообразную песенку, пробегая между затопленными стволами.

В глубине аллей проглядывали просветы голубого неба. По мере приближения они увеличивались, и в нежно-фиолетовой дымке вырисовывались дали.

И тогда взору открывалась светлая при ярком солнце Сена с лесистыми берегами, отбрасывающими на воду темные тени. Широкий спокойный горизонт был очерчен простыми линиями. Под высоким сводом неба, где трепетали маленькие белые облака, открывался безбрежный простор.

Казалось, в этих благодатных местах некогда протекали молочные реки. Плодородная равнина, не изрезанная каменистыми оврагами земля щедро давала жизнь деревьям, которые вырастали стройными и крепкими, как здоровые дети. Раскидистые ивы, от которых веяло приятной прохладой, купали свои длинные серебристые ветви в прозрачной воде.

В жаркие июльские дни, когда солнце стояло над головой, все вокруг становилось светлым, сверкающим. Только тополя темными рядами вырисовывались на фоне бледно-голубого неба.

Мягкая благотворная природа, широкие ясные горизонты успокаивали сердце. Когда Жанна на другой день после приезда, распахнув окно, увидала широко раскинувшуюся перед ней долину, она почувствовала, как слезы навернулись на глаза, и бегом спустилась вниз, чтобы ощутить жизнь на свежем воздухе, пробуждавшем у нее в груди неведомую радость.

Она снова стала ребенком. Лихорадочная жизнь, которую она вела зимой, угар светских вечеров, дни, полные соблазнов, пронеслись над ней, как вихрь, волнуя тело, но не затрагивая души. В отрадной свежести наступившего лета к ней неожиданно вернулись веселость и спокойствие пансионерки. Ей казалось, что она еще совсем маленькая девочка и бегает под деревьями монастырского двора так, что захватывает дух. А здесь двор заменяло широкое поле, луг и парк, острова и равнина, теряющаяся в затянутой дымкой дали.

Если бы Жанна осмелилась, то стала бы играть, бегая и прячась за стволами старых дубов. В ней с новой силой пробудилась юность. До сих пор она подавляла свою резвость в гостиной, опасаясь измять кружева, а теперь ее восемнадцатилетнее сердце распевало радостный гимн. Она ощутила всю полноту жизни, у нее внезапно возникало желание смеяться, бродить повсюду, как мальчишка. Но это был лишь прилив физических сил; безмятежно наслаждаясь природой, Жанна еще не слышала биения своего сердца и бездумно предавалась бурлящей в ней жизни.

Госпожа Телье пожимала плечами, глядя, как она резвится. Для нее Мениль-Руж был местом изгнания, где мода удерживала ее в течение летних месяцев. Она аристократически скучала, зевая целыми днями, и считала недели, остававшиеся до зимы. Когда тоска по Парижу становилась невыносимой, она старалась проявить интерес к природе и направлялась на берег Сены посмотреть, как струится вода.

Она всегда возвращалась глубоко разочарованная, ей казалось, что нельзя придумать ничего скучнее и грязнее реки; и если при ней хвалили сельские удовольствия, она слушала с искренним удивлением. Каждый раз, когда в гостиной речь заходила о густых лесах, тенистых ручейках, она, как и все, ахала от восторга, а в глубине души люто ненавидела солнце, обжигавшее кожу, и траву, которая пачкала платье.

Прогулка по лужайке была для нее целым путешествием. Опасаясь какой-нибудь случайности, она продвигалась осторожно, не сходя ни на шаг с тропинки; сухие листья пугали ее, и однажды она громко закричала, слегка оцарапав ногу о колючку.

С жалостью и огорчением смотрела она на Жанну, которая носилась как безумная. Она ожидала другого от девочки, так хорошо игравшей зимой роль кокетки.

— Боже мой! Жанна, — кричала она, — как вы неприхотливы! Можно подумать, что это вас и впрямь развлекает… О, господи! Какая огромная лужа! Дайте же мне руку!

И девушка, подражая тетке, принималась так же подпрыгивать, кокетливо вскрикивая от ужаса. На самом же деле ей вовсе не было страшно, она просто копировала г-жу Телье, преклоняясь перед ее непогрешимым вкусом. Но вскоре Жанну охватывало нетерпение, она ускоряла шаг, с громким смехом шлепала по грязи и снова принималась бегать.

Единственным развлечением здесь был приезд гостей. В эти дни г-жа Телье сияла. Она задергивала занавески, чтобы не видеть деревьев, и воображала себя в Париже, болтая о всевозможных светских пустяках и опьяняясь далеким ароматом балов. Иной раз, когда она забывала закрыть занавески и в разгаре беседы бросала взгляд на широкий горизонт, ею овладевал настоящий страх; она чувствовала себя ничтожной перед этой бесконечностью, и ее женская гордость страдала от такого сопоставления.

Жанна тоже не была равнодушна к воспоминаниям о Париже. Расспрашивая гостей, она подолгу сидела в большом зале Мениль-Ружа и вновь исполняла роль прелестной насмешницы. На один день она забывала о свежем воздухе, о тех радостях, которые ей приносит созерцание неба и реки. Она больше не была мальчишкой, бегающим по аллеям, а превращалась в красивую и высокомерную барышню, которая так пугала Даниеля.

В эти дни он запирался в своей маленькой комнатке; эту каморку, похожую на голубятню, он выбрал на верхнем этаже. С отчаяния Даниель принимался работать над сочинением депутата или уезжал один-одинешенек на остров и там, спрятавшись в высокой траве, с нетерпением ожидал, когда гости возвратят ему его дорогую девочку.

Этой простой и доброй душе доставляла истинное наслаждение жизнь на свежем воздухе среди лесов и полей. Здесь, в Мениль-Руже, он попал в родную стихию и впервые обрел счастье. До сих пор он томился в темнице и не знал, что рожден для свободы. Все его существо исполнилось великим спокойствием, и в сердце пробудились надежды.

В скучные дни,когда в Мениль-Руже не было гостей, Жанна принадлежала ему.

Мало-помалу между ними возникла дружеская непринужденность. В первые дни девушка смотрела на острова с детским любопытством. Она давала волю своему воображению, ей хотелось бы знать, что скрывается за непроницаемой завесой листвы.

Но дядя был чересчур важен, чтобы в колючих зарослях подвергать опасности свою драгоценную особу, а тетке внушали ужас купы деревьев, растущие над водой; эти острова, по ее словам, кишели змеями и другими отвратительными тварями.

Тогда Жанне пришло в голову, что Даниель вполне приличный молодой человек и может оказать ей изрядную услугу. Каждое утро она видела, как он садится в лодку и исчезает в черной тени узких протоков. Однажды она попросила его взять ее с собой. Она высказала свою просьбу от чистого сердца, желая удовлетворить свое любопытство, даже не подумав, что Даниель мужчина. Слова Жанны привели его в радостное возбуждение. С этого дня девушка нередко составляла ему компанию.

Для г-жи Телье Даниель был только лакеем, и она не видела ничего предосудительного в том, что он сопровождал Жанну на прогулках. Ее только удивлял дурной вкус племянницы, которая всякий раз ухитрялась испачкать юбку. А депутат стал еще больше уважать своего секретаря.

Молодые люди увлекались прогулками. Они уезжали к вечеру, за час до захода солнца. Как только лодка оказывалась в одном из маленьких рукавов, Даниель поднимал весла, и суденышко медленно плыло по течению. Они не разговаривали. Откинувшись на скамейке, свесив руку за борт, Жанна мечтала, прислушиваясь к легкому плеску воды, струящейся меж пальцев. Так они продвигались вперед в прозрачном зеленоватом сумраке, среди трепетного безмолвия.

Затем они высаживались на островке, и тогда раздавался детский смех и начиналась сумасшедшая беготня. Когда они находили в чаще небольшую полянку, то останавливались там, чтобы перевести дух, и болтали, как старые друзья. Даниель ни за что не соглашался сесть на траву. Пока его спутница отдыхала, он все время стоял. Он влезал на деревья, искал птичьи гнезда. А когда Жанна сокрушалась над участью бедных птенчиков, он снова взбирался наверх, чтобы пристроить гнездо среди ветвей.

Самым приятным было возвращение. Они задерживались под зелеными сводами, где уже сгустился сумрак. Прохлада становилась пронизывающей, ветви ракит тихонько шуршали, задевая их одежду. Спокойная вода казалась зеркалом из вороненой стали.

Даниель нарочно выбирал самый дальний путь и не сразу решался покинуть острова. Сена катила перед ними свои серебристые воды. Был еще день, тусклый день, овеянный нежной печалью.

Устроившись в глубине лодки, Жанна пристально смотрела на водную гладь. Река представлялась ей небом, где вырисовывались резкие контуры деревьев. Беспредельный покой баюкал поля, казалось, издалека доносилось тихое нежное пение. Легкая, зыбкая линия горизонта терялась вдалеке, как видение, готовое исчезнуть во мраке.

В душе Даниеля воцарялось глубокое спокойствие. Умиротворенный, он забывал обо всем. Он чувствовал, что не создан для поучений и ему не удается роль наставника. Он умел только любить. Им овладевала тоска при воспоминании об этой проклятой зиме, когда ему приходилось играть такую нелепую роль. Как он был счастлив теперь, успокоенный, полный надежды!

Он не думал ни о прошлом, ни о будущем. Ему нравилось смотреть, как Жанна бегает по траве, наслаждаясь уединением на островах, его радовало ее дружеское расположение. По его мнению, все шло хорошо, настоящее было прекрасно: девушка как будто позабыла свои злые нервные выходки. Жизнь на лоне природы и Даниелю вернула молодость; вокруг него распространялся аромат любви и нежности.

Все лето прожил Даниель в атмосфере полного доверия. Ни слова упрека, ни единого сурового взгляда. Он одобрял все, что делала Жанна, и всегда находил предлог для оправдания приступов ее дурного настроения. Одно присутствие девушки приводило его в неописуемый восторг, отрывавший его от действительности.

Когда Жанна находилась с ним в лодке, он чувствовал, как в его душе разливается блаженство. Он нетерпеливо ожидал наступления вечера и придумывал дальние маршруты, чтобы побыть с ней как можно дольше. Она казалась ему такой красивой и доброй, что он испытывал угрызения совести из-за того, что прежде так мучил ее. Больше никогда он не будет ее бранить.

Так в радужных надеждах проходило лето. Он ни разу не вышел из роли неутомимого и предусмотрительного проводника; в конце концов она стала обращаться с ним как с товарищем своих игр, злоупотребляя его добротой с эгоизмом ребенка.

За день до отъезда в Париж Даниель и Жанна захотели проститься с островами. Они отправились вдвоем и долго блуждали в узких протоках. Уже наступила осень, желтые листья медленно плыли по течению, и ветер печально вздыхал в обнаженных ветвях.

Прогулка была грустной. Становилось холодно. Девушка плотнее закуталась в шаль, накинутую на плечи; не произнося ни слова, она смотрела на сморщенные красные листья и находила их некрасивыми. Даниель искренне наслаждался очарованием этой последней прогулки, не думая о неумолимо приближающемся отъезде в страшный Париж.

Покинув острова, они увидели издалека трех человек, ожидавших их на крутом берегу. Г-н Телье крупным пятном выделялся на зелени луга. Двое других были, очевидно, гости: их лиц они сначала не могли разглядеть.

По мере приближения к берегу Даниеля охватывало смутное беспокойство. Он узнал наконец гостей и спрашивал себя, зачем они явились в Мениль-Руж.

Жанна легко выпрыгнула из лодки на траву.

— Смотрите! — воскликнула она. Господин Лорен и папа!

Она поцеловала г-на де Риона я направилась к дому рядом с Лореном, который заставлял ее громко смеяться, рассказывая парижские новости.

В отчаянии, со слезами на глазах, остался Даниель один на берегу, понимая, что счастье его разбито.

Вечером, после обеда, Лорен, подойдя к нему, заговорил с видом насмешливого превосходства:

— Как хорошо вы гребете, мой милый! Глядя на вас, я никогда не поверил бы, что у вас такие сильные руки. Благодарю вас за то, что в течение всего лета вы сопровождали Жанну на прогулки.

И так как Даниель посмотрел на него с удивлением, собираясь отвергнуть его благодарность, он добавил вполголоса:

— Знаете, я решил совершить безумный поступок, о котором говорил вам.

— Какой поступок? — спросил Даниель сдавленным голосом.

— О, хороший, красивый поступок… У нее ни гроша, и она чертовски порастрясет мои денежки… Я женюсь на Жанне.

Даниель растерянно смотрел на него. Затем, ни слова не говоря, он поднялся в свою комнату.

Глава 11

Почти десять месяцев с мучительным беспокойством размышлял Лорен, стоит ли ему жениться на Жанне. Вот что называл этот ловкий человек необдуманным поступком.

Он не был по-настоящему влюблен. Девушка скорее поразила и увлекла его своей надменной грацией и неистощимым остроумием. Он считал, что такая жена украсит его дом и, кроме того, широко откроет перед ним двери высшего общества. Он представлял себе, как они вместе входят в гостиную, и это льстило его тщеславию. Он почувствовал к ней эгоистическое влечение, между тем как сердце оставалось спокойным.

Но долгое время он запрещал себе думать о женитьбе, потому что Жанна стоила бы ему слишком дорого. Потом он начал понемногу подсчитывать, какие ему предстоят затраты, во сколько обойдется такое приобретение. Он учитывал каждую мелочь и исписал целую страницу расчетами и вычислениями. Итог привел его в ужас.

Тогда он сократил расходы, уменьшил цифры и в конце концов убедился, что его кошелек выдержит Жанну, хотя на нее придется потратить немало денег. Он выжидал еще целый месяц, колебался, размышляя, не поискать ли лучше жену, которая принесет ему богатство вместо разорения.

Любовь из тщеславных соображений столь же упорна, как истинная любовь. Чувствуя, что поддается своей слабости, Лорен находил оправдание в том, что достаточно состоятелен, чтобы позволить себе кое-какие причуды. Он повторял, что сошел с ума, и, продолжая издеваться над собой, отправился к г-ну де Риону.

Лорен знал, что тот разорен.

— Сударь, — заговорил он, — я пришел к вам по важному делу и надеюсь, что мое предложение будет принято благосклонно.

Господин де Рион решил, что перед ним кредитор. Вопросительно глядя на него, он указал ему на кресло.

— Дело в следующем, — продолжал Лорен. — Госпожа Телье была столь любезна, что принимала меня в числе своих друзей, и я имел счастье встретить у нее мадемуазель Жанну де Рион… Честь имею просить у вас ее руки.

Отец, удивленный тем, что его дочь уже невеста, не нашелся сразу, что ответить. Лорен, воспользовавшись его молчанием, рассказал о себе и своих доходах. По мере того как он говорил, лицо г-на де Риона прояснялось и обращение становилось все более предупредительным: у него не требовали денег, наоборот, возможно, ему что-нибудь перепадет.

Завязалась беседа.

Господин де Рион был почти разорен. Юлия поглотила все, что пощадила игра. У него были неотложные долги, ему отказали в кредите, и этот постаревший, обесчещенный человек старался удержаться на краю пропасти. Часто он спрашивал себя, где он будет ночевать, когда ему придется оставить свою квартиру; он не посмел бы обратиться к сестре, зная, что эта практичная женщина уничтожит его своим презрением.

Он еще сохранял чувство собственного достоинства, но последняя потеря окончательно его добила. Камердинер Луи, всегда невозмутимый, оставался ему верен, пока мог его спокойно обкрадывать, но когда в один прекрасный день он не нашел ничего в пустых карманах г-на де Риона, то покинул его, намереваясь жить на ренту, как буржуа. Тогда наконец получила объяснение его загадочная улыбка: этот послушный и точный, как машина, человек смеялся, видя, как накапливаются у него золотые монеты, небрежно разбрасываемые его хозяином. Моралисты уверяют, что порок должен быть наказан на этом свете. Луи по привычке к воровству совершил глупость, похитив у своего хозяина Юлию. Когда однажды г-н де Рион зашел к своей любовнице, камердинер выставил его за дверь.

Как раз в это время Лорен пришел просить руки Жанны. Г-ну де Риону раньше не приходило в голову, что можно извлечь выгоду из замужества дочери, и предложение молодого человека было для него настоящей находкой. Он всюду искал пристанища и неожиданно обрел его. Теперь у него будет надежное убежище, где он спокойно и безбедно доживет свой век. У него появилась неясная надежда получить от молодой четы даже денежную помощь, которая позволила бы жить в свое удовольствие.

Он с большим достоинством сыграл роль отца, не проявляя ни излишней поспешности, ни чрезмерной сдержанности. В глубине души он боялся, что брак расстроится. Но Лорен дал понять, что любим Жанной. Это успокоило г-на де Риона; он сразу оживился и заговорил о дочери с чувством поистине отцовским: по его словам, он желал только ее счастья.

Было решено, что на следующий день они поедут в Мениль-Руж, чтобы еще до возвращения Жанны в Париж договориться о свадьбе. Лорен был доволен, что все уладилось так быстро, тем более что он еще колебался, но считал, раз безумный шаг сделан, нужно поскорее довести дело до конца.

Как только они приехали в Мениль-Руж, девушке сообщили о предложении Лорена.

Даниель провел бессонную ночь. Мысли вихрем проносились у него в голове, и он не знал, на чем остановиться. Минутами ему казалось, что Лорен лжет и Жанна никогда не выйдет за него замуж; но тут же на него нападал отчаянный страх, и он был уверен, что свадьба состоится. Неутихавшая душевная боль обжигала его как пламя. Даниелем овладевало бешенство, когда он представлял себе Жанну и Лорена вместе.

К утру он начал успокаиваться. В конце концов, кроме слов Лорена, у него не было других оснований так страдать и приходить в отчаяние. Может быть, ничего еще не решено. Следует подождать. И он спустился вниз, чтобы на лицах обитателей Мениль-Ружа найти ответ на этот вопрос.

У г-на Телье был самый обычный вид: его толстая физиономия ничего не выражала. Г-н де Рион был явно в восторге, он то и дело оказывал знаки внимания дочери и обращался с ней, как с драгоценностью, которую боятся потерять.

А г-жа Телье нервно смеялась. По-видимому, она также провела ужасную ночь. Предложение Лорена вызвало у нее сильнейшую досаду, и ей пришлось долго убеждать самое себя, чтобы удержаться от вспышки. Если Жанна становится опасной соперницей, то лучший выход — как можно скорей избавиться от нее. Это будет стоить ей друга, — она называла Лорена «мой друг», — но лучше пожертвовать другом, чем терпеть около себя юную жизнерадостную девушку. Таким образом, она старалась утешиться и все же была вне себя.

Лорен ухаживал за Жанной. В глубине души оставаясь равнодушным, он превосходно разыгрывал роль галантного кавалера. Впрочем, он знал себе цену и не проявлял излишнего усердия, чтобы не показаться смешным.

Но с особенным беспокойством Даниель изучал лицо Жанны. Девушка вновь обрела манеры парижанки, наслаждающейся своим успехом, и охотно разрешала ухаживать за собой. Она не выражала слишком явно свою радость, но была очарована вниманием Лорена и говорила о Париже, как пансионерка о бале.

Даниель с ужасом убедился в том, что он обнаружил непростительную слабость и забылся в сладостной атмосфере Мениль-Ружа. Во время долгих прогулок, пока они находились вдвоем в тишине и прохладе островов, далеко от людей, ему следовало рассказать ей о себе и открыть свое сердце. А теперь люди снова встали между ними.

Жанна радовалась жизни и резвилась, как большой ребенок. Но стоило появиться Лорену, как в ней проснулась кокетка. Она считала его превосходным человеком, правда, глуповатым, но вполне терпимым. Когда он сделал ей предложение, которого она ждала, она приняла, не рассуждая, видя в замужестве только средство завести собственный салон.

Даниелю стало ясно, что творится в ее юной головке, и он сгоряча решил, что ни за что не допустит этого брака. Его сердце взбунтовалось. Забыв о своей миссии, он не старался больше следовать завету умершей и всем своим существом стремился вырвать Жанну из объятий Лорена.

Вечером после мучительно тянувшегося дня он встретил девушку на берегу Сены.

— Вы выходите замуж? — спросил он резко.

— Да, ответила она, удивленная прозвучавшим в его голосе волнением.

— Вы хорошо знаете господина Лорена?

— Конечно.

— А мы с ним знакомы уже двенадцать лет, и я его не уважаю.

Жанна высокомерно вскинула голову. Она хотела возразить.

— Не говорите ничего, — горячо продолжал Даниель. — Поверьте, ваш брак невозможен. Я не хочу, чтобы вы выходили замуж за этого человека.

Он говорил властно, как разгневанный отец, требующий повиновения. Изумленная Жанна презрительно смотрела на него.

В какой-то момент у Даниеля мелькнула мысль рассказать ей все и именем матери потребовать, чтобы она прогнала Лорена. Но он воздержался от признания и добавил менее сурово:

— Ради бога, взвесьте все, не приводите меня в отчаяние.

Жанна засмеялась. Необычная смелость секретаря обезоружила ее.

— Господин Даниель, вы случайно не влюблены в меня? — спросила она напрямик.

Затем, словно догадываясь о преданности и нежности этого неудачника, она добавила более мягко:

— Послушайте, друг мой, не сходите с ума. Не будем ссориться на прощание.

Она удалилась, а Даниель, потрясенный, замер на месте. Он невольно повторял вопрос девушки: «Вы случайно не влюблены в меня?» В голове у него шумело, и он не мог разобраться в своих чувствах. Внезапно он побежал по направлению к парку, бормоча:

— Она права, она права, я влюблен.

В груди у него бушевало пламя, он шатался, как пьяный. Пошел мелкий холодный дождь, а Даниель как безумный бродил в темноте, исступленно рыдая; наконец он проник в тайну своего сердца.

Несчастный, он любил Жанну, он то и дело повторял себе это в жестоком отчаянии. Как? Значит, он сам себя обманывал, вся его преданность была только любовью, и он защищал девушку от Лорена, чтобы сохранить ее для себя! При этой мысли он испытал мучительный стыд, его охватила слабость, и больше не было сил бороться.

Кем в конце концов был он для Жанны? Даже не другом. По какому праву взял он в этой семье тон наставника и почему должны подчиняться его приказаниям? И, как всегда, он страдал от собственного бессилия и беспомощности. Он станет кричать, что Лорен подлец, но не сможет привести никаких доказательств; он расскажет о возложенной на него миссии, а его примут за сумасшедшего, над ним посмеются, выставят его за дверь, бросят ему в лицо: «Вы влюблены».

И они будут правы. Он полюбил Жанну, когда ей было шесть лет. Теперь ему все стало ясно. Пока он жил в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, его возлюбленная представлялась ему ребенком. Позже он стал обожать молодую девушку, сделался ревнивым и злым, следовал за ней повсюду, боясь, что у него похитят ее сердце.

Он погрузился в воспоминания о прогулках на острова, о мирных днях своей любви. Как был он счастлив, не подозревая о своих истинных чувствах! Как сладостно было отечески охранять нежно любимую Жанну!

Теперь он знал все. Даниеля мучили угрызения совести, и страсть терзала его сердце.

Он бросился на землю, сырость пронизывала его до костей. В тоске, стыдясь и страдая, он осыпал себя проклятиями, безжалостно и неотступно его преследовала жестокая мысль: Жанна будет принадлежать другому. Он гнал от себя эту мысль, он хотел убить в себе желание и в отчаянии взывал к памяти своей святой покровительницы. Жанна и Лорен, молодые и веселые, неотступно стояли перед ним. Голова у него раскалывалась на части, он был близок к безумию.

Так провел он часть ночи. За этим взрывом отчаяния последовал полный упадок сил. Утром Даниель решил, что ему больше нечего делать в доме Телье, борьба окончена, он побежден. Он трусливо отступил перед свершившимся фактом; его исстрадавшееся существо стремилось теперь к покою. Он решил уехать один и прибыл в Париж на несколько часов раньше, чем обитатели Мениль-Ружа.

Он отправился к Жоржу, который не стал его ни о чем расспрашивать. Несколько месяцев провел у него Даниель в состоянии глубокой прострации. Только один раз посетил он Амстердамскую улицу, чтобы проститься с депутатом. Непреодолимое желание, в котором он не хотел себе признаться, влекло его к этому дому: ему необходимо было точно знать день свадьбы. Неизвестность терзала его. Когда он удовлетворил свое любопытство, страдания его усилились. Он считал дни, и каждый час, приближавший его к роковой дате, становился все более мучительным.

Он поклялся не присутствовать на свадебной церемонии. Но накануне этого ужасного дня его охватило нервное возбуждение; против своей воли он очутился в церкви и спрятался там за колонну. Даниель пережил все муки агонии, его бросало в дрожь, и ему казалось, что он видит страшный сон.

Когда он вернулся, Жорж решил, что он пьян, и уложил его спать, как ребенка.

Но на следующий день, несмотря на изнуряющую лихорадку, Даниель встал и заявил, что уезжает из Парижа на берег моря в Сент-Анри, где среди широких просторов он мирно провел детство. Жорж не хотел его отпускать, он видел, что друг слишком слаб, но тот твердо стоял на своем, и тогда Жорж стал умолять, чтобы Даниель разрешил по крайней мере сопровождать его. Даниель рассердился, отказываясь от всякого утешения. Он стремился к одиночеству.

Он уехал, оставив Жоржа в отчаянии и полном неведении.

Когда он увидел перед собой огромное синее море, то почувствовал успокоение, и только глубокая грусть не покидала его. Он снял комнату, окна которой выходили на взморье, и, не испытывая скуки, праздно жил там в течение года на свои скромные сбережения.

Целые дни проводил он в оцепенении, глядя на море. Шум прибоя, отзываясь эхом в груди, убаюкивал его мысли. Он садился на камни, спиной ко всем живым существам, и погружался в бесконечность. Только тогда был он счастлив, когда волны усыпляли его память, а он, застыв в неподвижности, как зачарованный, грезил наяву.

Порой его посещало странное видение. Ему казалось, что он стал игрушкой волн, что море уносит его и нежно укачивает.

В этом непрестанном созерцании и самоуглублении сердце его успокоилось. Он понял, что больше не страдает и не думает о Жанне как о возлюбленной. Рана его затянулась, но осталось смутное ощущение тяжести.

Даниель решил, что выздоровел.

Мало-помалу к нему возвращалась жажда деятельности. Он взбирался на скалы, разминал затекшие от долгой неподвижности члены. Одна за другой пробуждались мысли о прошлом. Он с беспокойством начал думать о Париже и написал Жоржу, но еще не решался покинуть море, которое спасло его от отчаяния.

Вновь пробудившиеся силы мучили его, и он не знал, как найти им применение. Он хотел бы продолжать борьбу, страдать, снова любить и проливать слезы. Теперь, когда нервная горячка не притупляла его желаний, он возмущался собственной праздностью и горячо требовал права на жизнь, рискуя снова потерпеть поражение.

Однажды утром, пробуждаясь, он услышал в полусне знакомый голос, нежный и далекий голос умирающей:

«Если она выйдет замуж за дурного человека, вам придется бороться и защищать ее: одиночество тягостно для женщины, и нужна большая сила духа, чтобы не сломиться. Как бы ни сложились обстоятельства, не покидайте ее…»

На следующий день Даниель уехал в Париж. Он выполнит свою задачу. Он чувствовал в себе несокрушимое мужество и снова жил надеждой.

Глава 12

В Париже Даниель остановился у своего друга.

— Ты ли это! — воскликнул Жорж, для которого появление друга было неожиданностью.

И он принял его, как блудного сына, с нежной любовью и искренней радостью.

Он не решался расспрашивать ere, спасаясь снопа услышать о скором отъезде. Но Даниель успокоил его, сказав, что намерен продолжать начатый ими труд. Они так же славно заживут, как раньше.

За время путешествия Даниель обдумал свои дальнейшие планы. Он решил возобновить прерванную работу в надежде добиться признания. Но, как и прежде, его помыслы устремлялись к Жанне. Когда возникла необходимость, он пожертвовал ради нее наукой, открывавшимся перед ним блестящим будущим и занял скромное положение секретаря только для того, чтобы жить подле нее. Теперь обстоятельства изменились: ему нельзя больше оставаться простым служащим, он должен выдвинуться, стать знаменитым, чтобы перед ним распахнулись двери высшего общества. Ему не терпелось взяться за дело и приблизить час встречи с Жанной.

Даниель и Жорж горячо принялись за работу. Они послали в Академию несколько статей, которые привлекли внимание ученого мира.

Теперь Даниель соглашался подписывать свои труды, и имена двух друзей звучали всюду вместе, объединенные общим успехом. Наконец большая книга, над которой они работали еще в то время, когда жили в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, была закончена и опубликована. Она вызвала живой интерес. Молва о пен проникла в гостиные, что редко случается с научными трудами. Даниель, которому пришлось редактировать это сочинение, вложил в него всю душу.

Молодые авторы стали знаменитыми, их теперь охотно всюду приглашали. Жорж, достигнув желанной пели, жил радостно и безмятежно. А Даниель, добросовестно выполнив задачу, остался равнодушным к успеху.

Однажды Жорж повел его на прием к знатному лицу. Со смутным предчувствием в душе Даниель отправился туда.

Войдя в гостиную, он прежде всего заметил Жанну, сна шла об руку с Лореном. После своего возвращения в Париж Даниель видел ее всего раз или два и был огорчен грустным выражением ее лица. Она уже больше не смеялась с легкомысленным презрением молодой девушки, но слабо улыбалась, веки ее припухли от слез.

При виде старых друзей Лорен с живостью устремился им навстречу. Он был в восторге, что может пожать им руки на виду у всех.

— Наконец-то я вас нашел! — крикнул он во весь голос, чтобы все его слышали. — Я разыскиваю вас уже добрый месяц и должен побранить за то, что вы забыли своего старого товарища.

Жорж посмотрел ему в лицо, не зная, смеяться ему или сердиться. Даниель, не сводивший глаз с Жанны, поспешно ответил:

— Мы очень заняты, к тому же мы боялись побеспокоить вас.

— Полноте! — громогласно продолжал Лорен. — Вы прекрасно знаете, что мой дом — ваш дом. Не принимаю никаких извинений и жду вас в ближайшие дли… Известно ли вам, что вы оба в большой моде? Вы, верно, зарабатываете бешеные деньги.

Затем, вспомнив о жене, он добавил:

— Дорогая, позволь представить тебе Даниеля Рембо и Жоржа Реймона, наших известных молодых ученых.

Жанна слегка наклонила голову и сказала, глядя на Даниеля:

— Я знакома с господином Рембо.

— Черт возьми, я совсем позабыл, — воскликнул Лорен, громко рассмеявшись. — Он столько раз катал тебя по Сене… Дорогой мой Даниель, как хорошо, что вы стали знаменитым! Я вам сочувствовал от всей души, когда вы были секретарем Телье. Знаете, он недавно умер, одни говорят — от удара, другие — после неудачного выступления. Мне сообщили вчера, что его жена удаляется в монастырь. Эти королевы мод часто так кончают.

Жанна страдала. Ее раздражал развязный тон мужа. Губы ее дрожали, она отвернулась, потому что ей было стыдно за человека, стоявшего рядом с ней.

Лорен был уже не тот галантный кавалер, который с таким изяществом играл роль влюбленного. Понемногу к нему вернулись старые привычки и грубость дельца. С тех пор как он женился, он не считал нужным нравиться.

Даниель заметив даже, что Лорен перестал одеваться с прежней элегантностью и говорил слегка охрипшим голосом. Молодой человек проникся жалостью к Жанне.

— Хорошо! — сказал он. — Мы непременно придем к вам.

И он удалился, уводя Жоржа, который не произнес ни слова и, забыв обо всем на свете, с нескрываемым восхищением смотрел на Жанну, Пройдя несколько шагов, Жорж спросил:

— Так ты знаешь жену Лорена?

— Да, просто ответил Даниель, она племянница депутата, у которого я служил.

— От всей души сочувствую ей, потому что муж у нее грубый человек и не может сделать ее счастливой. Ты собираешься навестить их?

— Конечно.

— Я пойду с тобой… Эта несчастная женщина с большими печальными глазами вызвала во мне странное волнение.

Даниель переменил тему разговора. Он тоже был очень взволнован и с горькой радостью подумал, что, как видно, несчастье совершило то, что бессильна была сделать его любовь. Сердце Жанны наконец проснулось, и она изведала, что такое слезы.

Почти целую неделю Жорж спрашивал его каждый вечер:

— Ну что же! Пойдем мы завтра к Лоренам?

Даниель все не решался, ему казалось, что его снова охватит нервное возбуждение. С того вечера как он встретил Жанну, она неотступно стояла у него перед глазами, задумчивая, с грустной улыбкой. Его измученное сердце порой начинало учащенно биться, им снова овладевали-безумные надежды.

Наконец он отважился. Однажды вечером они с Жоржем нанесли обещанный визит. У Лоренов был как раз приемный день. Когда они пришли, общество было в сборе, и хозяин показывал их своим гостям, как диковинных зверей.

Даниель провел мучительный вечер. Он все увидел и все понял.

Жанна показалась ему нервной и беспокойной. Это уже не была беззаботная в своем неведении девушка, царившая, как королева, — перед ним была исстрадавшаяся женщина, сердце которой пробудилась и истекало кровью. Пока чувства в ней дремали, она жила безмятежно, оставаясь кокетливой куклой, холодной и насмешливой. Но теперь сердце в ней заговорило, оно жаждало любви, но любить было некого; оно возмутилось, горько упрекая себя за слишком долгий сон.

Пробуждение было тяжелым для Жанны. Через два-три месяца после свадьбы она обнаружила в себе душу, о которой не подозревала раньше. Ее муж, человек с низменными инстинктами, неискренний и жестокий, возбуждал в ней отвращение, и у нее внезапно открылись глаза. Когда она поняла, что он собой представляет, в ней проснулась гордость. Она как бы услышала голос матери; молодая женщина духовно выросла, окрепла, отбросила все внешнее, привитое средой. Завеса упала.

Тогда Жанна поняла, что навсегда связана с Лореном, что она в его руках. Ее охватили ужас и гнев. Она сама была во всем виновата: легкомыслие привело ее к жестокой расплате. Ей нечего было ожидать в жизни: теперь, когда она испытывала настоятельную потребность в любви, она не могла любить, потому что презирала единственного человека, которому имела право дарить нежность. При мысли об этом ею овладевало отчаяние, и она рыдала, больше не веря в счастье.

Затем она поддалась малодушию. Ей казалось, что она не в силах вести такую жизнь. Одиночество внушало ей страх. В ней поднялась внутренняя борьба. Она хотела быть верной супружескому долгу, и гордость ее восставала, когда в порыве тоски она начинала мечтать о какой-то другой любви.

Иногда она убеждала себя, что в конце концов любовь свободна и ничто на свете не воскресит в ней невинную девушку с ее презрительным неведением любви. Но на другой день чувство долга пробуждалось в ней, и Жанна удерживалась от опасного шага; она принимала душевные муки как наказание за свою слепоту.

Борьба продолжалась почти шесть месяцев. Жанна была истерзана. С каждым днем, несмотря на сопротивление, она приближалась к бездне. Она старалась остановиться, в испуге отступала, но у нее кружилась голова, и постепенно она поддавалась слабости. Она была уже близка к падению, когда в ее жизни снова появился Даниель.

По глазам молодой женщины, горевшим лихорадочным огнем, он отчасти угадал ее страдания. Он заметил, что Лорен поглупел и растолстел. На мгновение ему пришла мысль драться с ним и убить его, чтобы освободить Жанну. Он с ужасом убедился, что любовь снова вспыхнула в его сердце.

Весь вечер молодой человек не спускал глаз с Жанны. Он с замиранием сердца следил за каждым ее движением и наслаждался звуком ее голоса и каждым жестом; Даниель безрассудно забылся в этом созерцании.

Он заметил, что Жанна все время смотрит на дверь. Очевидно, она кого-то ждала, и это открытие обожгло его, как огнем. По-видимому, молодая женщина находилась в нервной горячке, она дрожала, изнемогая в борьбе с собой. Тогда он подошел к ней и заговорил о Мениль-Руже.

— Помните ли вы светлые и тихие вечера? Как было прохладно под деревьями, какая тишина царила в природе!

Жанна улыбнулась при воспоминании об этих безмятежных днях.

— Я еще раз побывала в Мениль-Руже, — ответила она, — и думала о вас. Некому было сопровождать меня на острова.

Вдруг она посмотрела на дверь гостиной. Его снова обожгло, как огнем, он тоже повернулся и увидел на пороге молодого человека, который со спокойной улыбкой окинул взглядом комнату.

Молодой человек заметил Лорена и, подойдя к нему, с преувеличенной сердечностью пожал руку. Он сказал ему несколько шутливых слов и направился к Жанне. Молодая женщина дрожала.

Даниель отошел в сторону и начал изучать вошедшего. Он разгадал его с первого взгляда: это был один из де Рионов, не успевший еще опуститься. Она увлеклась, очевидно, изяществом и красноречии этого человека.

Они обменялись двумя-тремя вежливыми фразами. Молодая женщина испытывала беспокойство, словно с нетерпением ожидала каких-то слов, которых он не произносил.

Терзаемый подозрениями, Даниель оставался на месте, не думая о том, что ему следовало бы удалиться. Он тоже ждал, устремив на нее полный отчаяния взгляд.

Молодой человек не обращал ни малейшего внимания на этого чудака, не замечая, что тот еле сдерживает ярость. Он быстро наклонился к Жанне и, прервав банальную фразу, спросил вполголоса:

— Сударыня, разрешите мне прийти завтра?

Побледневшая Жанна готова была ответить, но, подняв глаза, увидела перед собой суровое и взволнованное лицо Даниеля. Ее губы задрожали, она отступила, поколебалась секунду и вышла, не вымолвив ни слова. Молодой человек повернулся на каблуках и процедил сквозь зубы:

— Ах так! Плод еще не созрел. Следует подождать.

Даниель все слышал и все понял. Холодный пот выступил у него на висках. Он чувствовал себя как человек, только что избежавший гибели, который переводит дух и оглядывается, чтобы убедиться, что опасность окончательно миновала.

Ему недоставало воздуха и хотелось вздохнуть полной грудью. Он не мог обдумать все в душной гостиной и, отыскав Жоржа, увлек его на улицу.

Жорж следовал за ним с явным неудовольствием. Ему было хорошо в этом доме, где он встретил печальную молодую женщину, которая так его взволновала. Если бы присутствие Лорена не портило ему настроения, он забыл бы обо всем на свете, глядя на Жанну.

— Черт возьми, почему ты удираешь так поспешно? — спросил он на улице своего друга.

— Я не люблю Лорена, — пробормотал Даниель.

— Честное слово, мне он тоже не по душе. Но я хотел бы подольше остаться там, чтобы отгадать, почему его жена такая грустная… Мы пойдем еще туда, не правда ли?

— Да, конечно.

Они возвращались домой пешком. Жорж задумался, он испытывал неведомые ему раньше чувства, и время от времени кровь горячей волной приливала к его лицу; он предавался сладостным мечтам. Мрачный, подавленный Даниель шел, низко опустив голову, желая как можно скорее остаться в одиночестве.

Поднявшись в свою комнату, он опустился на стул и зарыдал. Он был как в лихорадке и обвинял себя в том, что слишком поздно вернулся к Жанне. Он чувствовал, что падение еще не совершилось, но не знал, какие шаги предпринять, чтобы немедленно предотвратить несчастье. Слова умершей пришли ему на намять: «Когда вы станете мужчиной, вспомните мои слова, и вы увидите, что может вытерпеть женщина. Я знаю, как тягостно одиночество и какая нужна сила духа, чтобы не сломиться». И вот сейчас Жанна, одинокая, безвольная, стоит на краю пропасти.

Даниель слишком много выстрадал, чтобы лгать самому себе. Любовь снова овладела всем его существом, и только от стыда и малодушия он молчал о ней. В Мениль-Руже однажды ночью под проливным дождем он пережил подобный кризис. Тогда в припадке бешеной ревности он хотел вырвать Жанну из объятий Лорена. Теперь он стремился защитить молодую женщину от нее самой, помешать ей завести любовника; он приходил в отчаяние и жестоко страдал.

Чтобы обмануть себя, он ссылался на возложенную на него миссию и считал, что выполняет священный долг. На этот раз он защищает честь и гордую чистоту молодой женщины и спасает ее от упреков совести. Борьба еще никогда не была такой острой и решительной.

Потом Даниелю становилось ясно, что он лжет, что это любовь заставляет его так горячо желать счастья Жанне, и он смеялся от жалости к себе. Он разобрался в своих чувствах. Честный наставник превратился в пылкого влюбленного, только из ревности охранявшего порученную ему женщину.

Он рыдал, сжимая голову руками, и с тоской думал, как спасти ее и себя.

Не видя выхода, он взял лист бумаги и принялся писать молодой женщине. Слезы высохли на его щеках; рука лихорадочно бегала по бумаге.

Два часа не поднимал Даниель головы; в письме он открыл свою душу. Это был порыв страсти, поток нежности, который сокрушал все препятствия и широко разливался вокруг. Вся его любовь, все долго сдерживаемое обожание нашли выход в этой исповеди. Несчастный решился сказать все; его захлестнуло волнение, и он не сознавал даже того, что писал; он отдавался увлекавшей его внутренней силе и облегчал свое сердце; он задыхался, и ему недоставало свежего воздуха.

Даниель остановился, как только почувствовал себя спокойнее. Он даже не перечитал того, что вышло из-под его пера. Подавив в себе желание поставить свое имя, он не подписался.

На следующий день письмо было отправлено Жанне. Он не знал, какое впечатление оно произведет. Но у него появилась надежда.

Глава 13

Даниель писал Жанне:

«Простите меня, я больше не могу молчать и должен открыть вам свое сердце. Вы никогда не узнаете, кто я. Это признание незнакомца, который так малодушен, что не в силах любить вас, не говоря вам об этом.

Я ни о чем не прошу, но хочу только, чтобы вы прочли это письмо и знали, что где-то во мраке, преклонив колени, плачет человек, когда плачете вы. Если мы проливаем слезы вдвоем, на душе становится легче. Я рыдаю один и знаю, как тягостно одиночество исстрадавшемуся сердцу.

Мне не нужно утешений, я согласен и дальше испытывать жестокие муки, но я хотел бы, чтобы вы вкусили высшее блаженство и покой возвышенной любви.

И я вам пишу, что люблю вас, что вы не одиноки и не следует отчаиваться.

Вам неизвестны горькие радости, какие испытывает душа в молчании и во мраке. Мне кажется, что я люблю вас неземной любовью, я уношусь мечтами в лазурную бесконечность, и там вы принадлежите мне, только мне. Никто не проникнет в мою тайну, я оберегаю свою любовь, как скупой — свои сокровища; один я люблю вас и лишь один знаю, что люблю.

Однажды вечером вы показались мне грустной. А я ничего не могу сделать для вашего счастья, я для вас ничто, и даже не осмеливаюсь умолять вас, чтобы вы жили в созданной мною мечте. Воспарите душой, отрешитесь от всего земного и подарите мне свою любовь, мне, которого вы никогда не увидите.

Там, в вышине, вы обретете тот мир, где я живу.

Я прижал руки к сердцу, пытаясь его успокоить. Но сердце продолжало биться. Тогда в экстазе я опустился перед вами на колени, как перед святой.

Не знаю, для чего еще я родился. Я родился, чтобы любить вас, громко говорить вам о своей любви, а я должен молчать, вечно молчать. Я хотел бы стать вещью, которая вам служит, землей, по которой вы ступаете.

Я плачу, вы видите, плачу от стыда и горя. Знаю, что вы страдаете, боретесь с собой. А я здесь тоскую в одиночестве и содрогаюсь при мысли, что вы, быть может, поколеблете веру, которая держит меня у ваших ног. Вы меня понимаете, не правда ли? Я трепещу за свои чувства, за свою веру.

Я жил так счастливо там, в вышине, молчаливо обожая вас. Как хорошо было бы подняться нам туда вдвоем и в этой бесконечности любить друг друга…»

И Даниель продолжал в том же духе, повторяя все те же рассуждения. Одна мысль неотступно преследовала его: он любит Жанну, а Жанна готова полюбить другого. Письмо содержало только эту мысль, выраженную на все лады, среди самых страстных признаний. Оно было продиктовано верой и любовью.

Жанна не раз получала надушенные послания от поклонников, готовых броситься к ее ногам. Обычно после первой же строчки она рвала эти записки, не вызывавшие у нее даже смеха. Письмо Даниеля пришло в момент грустного пробуждения, когда измученная душа с тревогой встречает день, боясь, что к ней вернется вчерашняя тоска. Молодая женщина прочла первые фразы, и ее охватило глубокое волнение. Листы бумаги дрожали у нее в руках, и слезы застилали глаза.

Она даже не пыталась понять, что означает странное сладостное спокойствие, овладевшее всем ее существом. Очарованная, дочитала она до конца, не спрашивая себя, хорошо или плохо она поступает.

Письмо ожило у нее в руках. Оно говорило с ней языком страсти, открывало ей, что такое любовь. Жанне казалось, что она не читает, а слышит, как этот неведомый влюбленный кричит ей о своей нежности голосом, прерывающимся от рыданий. Эти страницы были написаны кровью и слезами, и в каждой фразе, в каждом слове она слышала биение сердца.

Она почувствовала какой-то трепет в груди, в мысли ее были уже далеко. Ее душа откликнулась на возвышенный призыв. Она витала в мире покоя, откуда доносился голос Даниеля. Она становилась выше, чище, окруженная его святой нежностью и сверхчеловеческой преданностью.

Тогда, стыдясь своего малодушия, молодая женщина решила примириться с одиночеством, в котором уже не будет одинокой. Благородный порыв овладел Жанной, она как бы ощущала дыхание друга, нежно ласкающее ее лоб. Мысль о нем будет сопровождать ее повсюду и поддерживать в минуты слабости. Даже если бы ей пришлось теперь плакать, слезы не были бы такими горькими, потому что в душе ее воцарились мир и надежда.

Жанна с беспредельной радостью повторяла, что она любима и сердце ее не окаменеет от разочарования. В эту минуту светское общество казалось ей далеким. Она видела, как по ее гостиной, точно в глубокой тьме, проходят мужчины в черном, похожие на зловещих паяцев. Она вся была во власти своего видения, думая о влюбленном, плачущем вдалеке и посылающем ей страстные слова утешения.

Этот влюбленный был как бы бесплотен. Она созерцала его в мечтах, не задумываясь о его облике. Для нее он был только идеей любви и возник, как дуновение, которое подняло ее в мир света; она дала увлечь себя, не пытаясь узнать, что за сила вознесла ее на небо.

В течение долгой недели Даниель не решался пойти к Лоренам. Он строил всевозможные предположения и твердил себе, что ему останется лишь умереть, если он опять увидит Жанну в состоянии лихорадочного возбуждения.

Наконец он отважился. Жорж с радостью согласился сопровождать его. На этот раз им повезло, и они застали Жанну одну. Лорен был вызван в Англию по делам, внушавшим ему беспокойство. Молодая женщина с милой улыбкой и искренней сердечностью приняла их в маленькой голубой гостиной.

Безграничная радость овладела сердцем Даниеля, едва он взглянул на Жанну. Она показалась ему преображенной. На ней было белое кашемировое платье; лицо ее просветлело; губы не дрожали. Чувствовалось, что покой воцарился у нее в душе.

Жанна долго удерживала друзей; между ними завязалась непринужденная беседа, одна из тех приятных бесед, в которых время пролетает незаметно.

Даниель понял, что тайна его не раскрыта, и свободно любовался спокойным выражением лица Жанны. Он слышал в интонациях ее голоса ласку, предназначенную для неизвестного возлюбленного, он замечал неявное сияние в ее глазах и испытывал огромную радость от этих знаков любви, которую он в ней пробудил.

Он поклялся довольствоваться этим. Действительность пугала его, мысль о том, что он может выдать себя, приводила в трепет, — он страшился, что Жанна его разлюбит.

Но все это было делом будущего. Он наслаждался настоящим мгновением. Жанна находилась рядом, добрая, обаятельная, во власти радостных мечтаний, навеянных им, и Даниель погружался в ее созерцание.

Жорж тоже был очарован. Молодая женщина разговаривала преимущественно с ним. Даниель боялся очнуться от сна, принимая участие в беседе. В то время как он хранил молчание, Жанна расспрашивала Жоржа о его работе, и между ними зарождалась живаясимпатия.

Но пришло время расстаться с маленькой голубой гостиной. Друзья обещали навещать Жанну. Здесь, в скромном уютном уголке, они оставили свои сердца.

В течение трех месяцев Даниель вел жизнь, исполненную божественных волнений. Он грезил наяву, уносясь в далекий, лучший мир. Тревожные мысли покинули его, он больше не рыдал и ни к чему не стремился, ему лишь хотелось навеки остаться в этом раю тайной удовлетворенной любви.

Он не мог удержаться от желания снова писать Жанне, но теперь его послания дышали ласковым спокойствием. «Пусть будет так, — писал он ей. — Я хочу питать к вам такие чувства, какие человек питает к божеству: я весь — молитва, обожание, порыв смиренной нежности». Даниель указывал Жанне на отверзшееся перед ней небо и отвращал ее от земного зла.

Жанна повиновалась голосу этого доброго духа, охваченного любовью к смертной. Она принимала его как незримую опору и хранителя, которого не должна была знать.

Даниель часто бывал у молодой женщины и всякий раз наслаждался плодами своих трудов. После каждого нового письма он спешил прочитать на лице Жанны пережитое ею волнение.

Он с восторгом наблюдал, как она изменяется под влиянием его любви, и не думал о пробуждении. Ему достаточно было знать, что она любит его и полна им. Если бы он назвал себя, снял покров с тайны, она, возможно, отшатнулась бы от него. Даниель все еще оставался робким, тонко чувствующим ребенком, боящимся яркого света. Единственно возможной для него любовью была тайная любовь, которой он мог отдаваться, не сомневаясь в своих силах.

Теперь он сам просил Жоржа сопровождать его к Жанне и не осмеливался беседовать с ней с глазу на глаз: он стал бы запинаться и краснеть при мысли, что она читает в его сердце. Присутствие Жоржа помогало ему оставаться наедине со своими думами: его друг беседовал с Жанной, а он мечтал о любви.

Три месяца Жорж боролся с охватившим его чувством, но он полюбил молодую женщину с глубокой страстью рассудительного человека.

Он таил слою любовь от всех, даже от Даниеля и особенно от Жанны. Когда он открыл правду, бежать было поздно. Не имея смелости отказаться от своей первой любви, Жорж перестал сопротивляться, продолжал посещать маленькую голубую гостиную и проводил там восхитительные часы, не спрашивая себя, к чему это приведет.

Иногда Жанна пристально вглядывалась ему в лицо, словно желая проникнуть в глубину его существа и прочитать скрытые там мысли. Он дрожал под этим вопрошающим взглядом и замечал, как тень нежной, едва заметной улыбки пробегала по лицу молодой женщины.

Однажды, явившись к ней, друзья узнали неожиданную новость: в Лондоне скоропостижно умер Лорен. Они возвратились домой крайне взволнованные. Оплакивать Лорена они не могли и просто думали о том, что двери маленькой голубой гостиной закроются перед ними. Эта смерть, вернувшая свободу женщине, которую оба любили, вселила в них скорее страх, чем надежду; им было так хорошо сейчас, что они боялись всяких перемен в привычном образе жизни.

Друзья не открыли друг другу своего сердца и жили по-прежнему вместе; теперь у каждого из них была своя тайна, но они отложили на будущее взаимные признания.

Прошло несколько недель, пока они осмелились снова навестить Жанну. Им показалось, что ничего не изменилось. Молодая женщина, слегка побледневшая, приняла их сердечно, но была как-то необычно сдержанна с Жоржем. В этот день Даниелю пришлось вести беседу.

В результате неудачных финансовых операций Лорен оставил свою жену почти без средств. Смерть зятя обрадовала г-на де Риона, жившего нахлебником у дочери. Отцу Жанны, у которого был только кров над головой и стол, никогда не удавалось выманить у зятя ни одного су, и он почувствовал в конце концов глухое раздражение против этого человека, крепко державшего в руках свои деньги. После смерти Лорена он решительно потребовал у дочери денег. Она охотно отдала ему остатки тяготившего ее состояния, взяв себе лишь самое необходимое.

Даниель, узнав эти подробности, полюбил Жанну еще сильнее. Она выросла в его глазах, он радовался, что завет умершей наконец исполняется. Однажды вечером, охваченный страстью, он снова ей написал.

На другой день он пришел в трепет, получив от Жанны приглашение навестить ее. Он вышел, не предупредив Жоржа, и направился к ней; мысли его путались, в голове шумело.

Молодая женщина уже не жила в большой квартире, которую занимала раньше с мужем. Теперь она поселилась на третьем этаже скромного на вид дома. Она приняла Даниеля в маленькой светлой, незатейливо обставленной комнате.

Жанна даже не заметила его растерянности. А он задыхался, не в состоянии произнести ни слова.

Она предложила ему сесть и сказала с трогательной непринужденностью:

— Вы мой лучший, единственный друг. Я сожалею, что так долго не знала вашего сердца. Простите ли вы меня?

Она взяла его руку, глядя на него увлажненными глазами. Затем, не дав ему времени ответить, продолжала:

— Вы любите меня, я знаю. Я хочу доверить вам тайну я попросить об одной услуге.

Даниель побледнел. Им снова овладела злосчастная неловкость. Он вообразил, что молодая женщина обо всем догадалась и сейчас заговорит о его письмах.

— Я слушаю вас, — пробормотал он сдавленным голосом.

Жанна слегка покраснела и после минутного колебания быстро произнесла:

— Вот уже несколько месяцев я получаю письма. Вы, наверное, знаете, кто пишет мне. Надеюсь, вы мне скажете правду.

Даниель чувствовал, что теряет сознание. Волна горячей крови бросилась ему в лицо.

— Вы не отвечаете, — продолжала молодая женщина, — вы не хотите обмануть доверие друга. Хорошо! Тогда я скажу вам сама: эти письма писал господин Жорж Реймон… Не отрицайте. Мне известно все. Я прочла любовь в его взгляде, я долго размышляла и решила, что только он мог так писать мне.

Она замолчала, подыскивая слова. Даниель, совершенно уничтоженный, смотрел на нее остановившимся взглядом.

— Я считаю вас своим братом, — продолжала Жанна медленнее. — Мне хочется сделать вам признание. Ваш друг вчера написал мне снова. Ему незачем продолжать: его письма теперь бесполезны. Повторяю вам, я знаю все; эта игра становится жестокой и смешной. Скажите своему другу, чтобы он пришел… Приходите с ним.

Ее взволнованный взгляд досказал остальное: Жанна любила Жоржа.

Даниель весь, похолодел и внезапно почувствовал какое-то зловещее спокойствие. Ему почудилось, что душа его улетела, а тело все еще живет.

Не выдавая своего волнения, он беседовал с Жанной о Жорже; ему доверили роль брата, и он добросовестно ее исполнял.

Потом он вышел на улицу и направился к себе. В нем проснулся человек-зверь; его охватил страшный приступ безумия и отчаяния.

Наконец Даниель взбунтовался. Его плоть рыдала, а сердце отказывалось приносить жертву. Он не мог так просто исчезнуть. Он всегда старался быть незаметным, жил в тени, обрекая себя на молчание. Теперь ему нужна была высшая награда, он не находил в себе сил снова проявить беззаветную преданность, умереть, не заявив громко о своей нежности и о приносимой им жертве.

О боже! Как мог он так обмануться! От стыда и бешенства Даниель издевался над собой. Долгие месяцы он эгоистично наслаждался не принадлежавшей ему любовью, потерял голову, созерцая и обожая Жанну, а Жанна была занята мыслями о другом. Он снова увидел себя в маленькой голубой гостиной, изучающим лицо молодой женщины; он считал, что ее ласковые взгляды и нежные улыбки предназначены ему, и вспоминал о своих восторгах, надеждах и безграничном доверии.

Все это ложь, жестокая игра, ужасное коварство! Ласковые взгляды и нежные улыбки предназначались Жоржу; его любила Жанна, он делал ее нежной и доброй. Ведь она сказала: «Я долго размышляла и решила, что только Жорж мог мне писать и так любить меня». Даниель не существовал для нее, он был просто статистом. У него украли его преданность, украли любовь; его ограбили, ничего не оставив ему, кроме слез и одиночества.

Жанна избрала его своим наперсником, поручила ему отдать ее другому! Он должен был пережить еще и эту пытку, эту последнюю насмешку. Его считали слишком некрасивым и жалким, чтобы иметь сердце, им пользовались как послушной машиной, не подозревая даже, что эта машина сама может жить и любить.

Итак, он никогда не почувствует прелести жизни, никогда не будет любим. В эту минуту он' был далек от воспоминаний о г-же де Рион. Даниель устал от своей роли. Всегда быть братом, но никогда не быть возлюбленным, — эта мысль преследовала его.

Кризис продолжался долго. Удар был чересчур жестоким и неожиданным. Никогда бы Даниель не поверил, что Жорж и Жанна соединятся и заставят его так страдать. Во всем мире он любил только их, а они так мучили его. Еще накануне он был счастлив. Прошедший год принос те немногие радости, какие дано было ему вкусить на этом свете. Его сбросили с высоты, он разбился при падении. И теперь он говорил себе, что Жорж и Жанна собственными руками столкнули его в бездну.

Время от времени он успокаивался, затем рыдания снова начинали его душить; кипевшее в нем возмущение внушало ему жестокие мысли, мысли о преступлении. Он спрашивал себя, что ему делать. В нем неистовствовал дикий зверь и бешено метался, не зная, на кого наброситься.

Потом он испытывал острый стыд, слабел, терял силы, плакал уже не столь горькими слезами. Его плоть умолкала, и он слышал только медленное и грустное биение своего сердца, которое тихо жаловалось в ожидании, когда пройдет приступ.

Даниель задернул занавески: дневной свет был ему невыносим. Он сидел неподвижно в тишине, устремив широко открытые глаза в темноту. Он больше не плакал, нервная дрожь утихла. Постепенно он успокоился.

Кто бы мог объяснить, что произошло в душе этого человека? Даниель порвал с людьми и вознесся на небеса чистой беспредельной любви. Там, в вышине, он вновь обрел доброту и самоотверженность. Им овладела глубокая нежность; ему казалось, что его тело становится невесомым, и душа благодарила за свое освобождение. Он не рассуждая повиновался своему чувству, так как понимал, что к нему пришла настоящая любовь и совершила в нем великий переворот.

И когда этот переворот совершился, Даниель грустно улыбнулся. Он умер для всех земных страстей. Теперь, когда его плоть была побеждена, он знал, что душа не замедлит покинуть тело.

Мало-помалу образ г-жи де Рион вернулся к нему, и он почувствовал, что готов исполнить завет умершей. Его ясному, проницательному взору отчетливо представлялось все происшедшее, и сердце призывало его принести жертву.

Он встал и направился к Жоржу.

Даниель приблизился к нему с доброй улыбкой, и его рука не дрожала, пожимая руку друга. Омертвевшее тело молчало. В нем жила только душа.

Он знал, что Жорж страстно любит Жанну. Завеса упала, и Даниель понял значение множества мелких фактов, смысл которых раньше от него ускользал. Он заговорил уверенно, сдержанно и сердечно. Он решил сам убить свою любовь.

— Друг мой, — сказал он Жоржу, — я хочу доверить тебе тайну моей жизни.

И он спокойно поведал историю своего самопожертвования. Открыл ему, что был отцом и братом Жанны. Напомнил о своих неожиданных исчезновениях, когда они жили в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, рассказал о том, как он служил секретарем у Телье, как страдал, когда его дорогая девочка вышла замуж за Лорена. Он сообщил, что все его поступки были продиктованы чувством глубокой признательности г-же де Рион, и изобразил себя бескорыстным покровителем, который выполнял свою задачу, не поддаваясь человеческим слабостям.

Потом Даниель продолжал с кротким умилением:

— Теперь моя миссия окончена. Я выдаю замуж мою девочку, вручаю ее достойному человеку, мне остается только удалиться… Угадай, кого я избрал?

Жорж, слушавший друга с глубоким волнением, весь затрепетал от радости.

— Доведи до конца дело моей жизни, — продолжал Даниель. — Сделай ее счастливой. Я возлагаю на тебя свою миссию. Ты любишь нашу дорогую Жанну; ты успокоишь и утешишь душу бедной умершей. Моя дочь тебя ждет.

Жорж бросился к нему в объятия. Он не мог говорить. Ему показалось, что Даниель действительно отец молодой женщины, и Жорж взирал на него с восхищением и уважением, чувствуя в нем какую-то сверхчеловеческую силу.

Даниеля удивляло, что он больше не страдает. Он обрел сладость в своей святой лжи. О своих письмах к Жанне он сказал другу крайне неопределенно. Сердце его успокоилось, и он старался не думать об этих пылких страницах, потеряв о них истинное представление.

Жорж ни о чем не подозревал. Он радовался, как ребенок. Тон его друга был таким сердечным и спокойным, что Жорж не догадывался об ужасном кризисе, который тот недавно пережил.

Затем Жорж с обожанием заговорил о Жанне. Он поклялся Даниелю, что сделает ее счастливой, и нарисовал ослепительную картину блаженства, ожидающего его и Жанну. Уверенный в своем счастье, он живописал его страстными словами. Даниель слушал с улыбкой.

Но он боялся, что у него не хватит сил совершить это самозаклание. В конце разговора он сказал Жоржу:

— Теперь, когда все кончено, я хочу отдохнуть. Я возвращаюсь в Сент-Анри.

И так как Жорж стал возражать, желая, чтобы друг разделил его счастье, Даниель прибавил:

— Нет, я вам помешаю. Влюбленные предпочитают уединение. Разреши мне уехать. Вы навестите меня.

На следующий день он уехал. Он чувствовал большую слабость в груди и смертельную усталость во всем теле.

Глава 14

После отъезда Даниеля Жорж, не признаваясь себе в этом, вздохнул свободнее. Он остался наедине со своей любовью, наедине с Жанной; теперь, когда не было никого, кто бы ее охранял, ему казалось, что он одновременно ее брат и возлюбленный. Жорж испытывал утонченное наслаждение от того, что не сразу бросился к ее ногам: два дня запрещал он себе видеть ее, мечтая о первых словах, которые ей скажет, о первом взгляде, который она ему подарит.

Свидание было робким и очаровательным. Оба они полюбили впервые. Ими владело восхитительное смущение, заставлявшее их в течение десяти долгих минут обмениваться пустыми фразами. Затем они открыли друг другу сердце.

Все было решено на этом свидании. Жанна, собиравшаяся снять траур, пожелала отложить свадьбу еще на несколько месяцев. Жорж повиновался ей. Когда молодая женщина сообщила ему, что она без всяких средств, он очень обрадовался, потому что не мог бы принять деньги Лорена.

Как далеко от них был Даниель! Они немного поговорили о нем, как говорят о далеком друге, которого, может быть, никогда не увидят. С эгоизмом влюбленных они жили только настоящим и будущим.

Около шести недель прошло в восторженном обожании. Жанна и Жорж были поглощены своей любовью. Они совсем не думали о сблизивших их обстоятельствах.

Однажды Жанна смущенно заговорила с Жоржем о его письмах. Это было воспоминание о прошлом, возникшее в разгар любовных объяснений.

У Жоржа мучительно замерло сердце. Перед ним сразу встал образ Даниеля. Он ничего не ответил и пожалел, что не расспросил друга о посланиях, вызывавших такое волнение у молодой женщины.

Она настаивала, напоминала ему некоторые отрывки, цитировала даже целые фразы. У Жоржа промелькнуло подозрение, и он спросил ее, сохранила ли она эти письма. Жанна улыбнулась и принесла их.

— Вот они, — сказала она. — Вы так любите меня теперь, что, конечно, не помните, как любили прежде… Послушайте.

И она прочла одну страницу пылких признаний. Жорж так растерянно смотрел на нее, что она засмеялась. Тогда он взял письма и лихорадочно пробежал их. Он все понял.

Даниель сбежал, забывая, что оставляет доказательства своей любви и преданности. В приступе острого отчаяния он думал только об одном — уехать, немедленно уехать.

Наконец Жорж проник в глубину его сердца, и теперь вся тайна Даниеля была в его руках. Жорж не хотел уступать другу в благородном мужестве. Хотя любовь громко заявляла о себе, он приказал ей замолкнуть.

Он взял руку Жанны.

— Вот мы любим друг друга, но ведь мы только дети, — сказал он. — Мы даже не подумали о человеке, который соединил нас. Он плачет вдалеке, в то время как мы с эгоизмом влюбленных наслаждаемся здесь счастьем. Я хочу, чтобы вы знали все, Жанна, потому что мы не должны быть неблагодарными. Эти письма открыли мне глаза… Выслушайте историю Даниеля.

И Жорж рассказал Жанне все, что доверил ему друг. Он нарисовал картину его благородной жизни, самопожертвования и нежности. Он показал ей Даниеля, стоящего на коленях у смертного ложа ее матери. Молодая женщина заплакала. Она осознала свою жестокость и, оглядываясь на прошлое, увидела покровителя, поддерживавшего ее в тяжелые минуты жизни.

Но Жорж продолжал говорить о долгом мученичестве Даниеля. Он останавливался на каждой подробности, распространялся о горе и страданьях несчастного: двенадцать лет обожания и одиночества, пока Жанна находилась в монастырском пансионе, подвиг самоотречения — служба у Телье, ревнивое наблюдение за девушкой, закружившейся в водовороте светских развлечений, прогулки в Мениль-Руже. По мере того как он говорил, он как бы прозревал; Жорж мог теперь все объяснить и догадывался, о чем умолчал друг. Голос его дрожал, глаза увлажнились.

Наконец Жорж завел речь о письмах. Он поведал ей правду, описал любовь Даниеля и показал Жанне его истекающее кровью сердце. Они, сами того не ведая, разбили это сердце. В награду за преданность они заставили его принести высшую жертву.

Когда Жорж кончил, у него стало спокойнее на душе. Он поднял голову и взглянул на молодую женщину, которая, вся трепеща, поднялась со своего места.

Она вспомнила последний разговор с Даниелем и с ужасом подумала о тех страданиях, какие ему причинила. И вся жизнь несчастного предстала перед ней словно озаренная молнией, она испытывала бесконечную жалость и потребность испросить прощение.

— Мы не можем допустить этого убийства, — быстро сказала она. — И мы тоже должны жертвовать собой. Мы будем несчастны, если наше счастье будет стоить стольких слез.

— Что вы собираетесь делать? — спросил Жорж.

— То, что сделали бы вы на моем месте. Скажите, как мне поступить.

Жорж посмотрел ей в лицо и тихо проговорил:

— Поедем к Даниелю.

Вечером он получил от друга обеспокоившее его известие. Это лихорадочное письмо напоминало последнее прощание. Даниель сообщал, что ему слегка нездоровится, пытался шутить, но, несмотря на его мужество, у него вырывались жалобы.

Взволнованные Жанна и Жорж ускорили свой отъезд.

Покидая Париж, Даниель понял, что все его муки остались позади. Во время путешествия им овладело изнеможение. Он больше не страдал, его мысли витали в каком-то сумраке, приносившем ему странную отраду. Он был разбит, ослабел и с радостью погрузился в оцепенение.

Приехав в Сент-Анри, он снял прежнюю комнату, где его сердце так долго истекало кровью. Даниель распахнул окно и стал смотреть на море. Все странно изменилось; море представлялось ему теперь уже не таким огромным, потому что в душе он ощущал беспредельную пустоту. Он внимал шуму волн, и ему чудилось, что они разбиваются о скалы с оглушительным грохотом; страсти больше его не обуревали, он прислушивался к морскому прибою, и все его существо было проникнуто великим безмолвием.

Даниель возобновил свои прогулки по берегу, но теперь ходил медленно, задыхаясь на каждом шагу. Он с удивлением замечал, как изменилась линия горизонта, и временами ему казалось, что он бродит в каких-то незнакомых отдаленных местах. Сердце у него больше не пылало, и ветер не разносил его рыданий; он не наполнял синие просторы своим отчаянием, и беспредельные дали скрывались в густом тумане.

Вскоре Даниель не смог уже выходить. Целые дни просиживал он у окна, глядя на море. Он снова его полюбил и не отрывал от него взгляда, хотя знал, что оно ускоряет его кончину, потому что глухой шум, отдаваясь в груди, причинял нестерпимую боль. Постепенно ему становилось легче, он успокаивался, растворяясь в синей бесконечности, бесконечности моря и неба. Эта безупречная чистота завораживала больного, у которого обострились все восприятия. Ничто не раздражало его слабеющего взгляда в этой бездонной лазури, словно открывающей путь в иной мир. Там вдалеке он видел порой ослепительный свет, в котором ему хотелось бы исчезнуть.

Затем он слег. Перед его глазами был только тусклый потолок. Целыми днями Даниель смотрел на холодную штукатурку. Ему представлялось, что он ужа умер и покоится в земле.

Тогда им овладевала печаль. В тишине и одиночестве пробуждались воспоминания. Закрыв глаза, он погружался в мысли о прошлом, и вся его жизнь проносилась перед ним. С этой минуты он уже не замечал потолка и только вглядывался в себя. Теперь он не испытывал горечи, так как ему не в чем было себя упрекнуть.

В мечтах ему всегда являлись улыбающиеся лица Жоржа и Жанны. Это видение не волновало, а утешало и очаровывало его. Он думал, что их счастье дело его рук, и покидал их с радостным сознанием, что навеки соединил два самых дорогих ему существа.

С прозорливостью умирающего Даниель видел свою миссию во всем ее величии. Он сознавал, что до конца выполнил Завет умершей. В свой последний час он чувствовал, что любовь помогла ему осуществить его задачу. Он не стал бы оберегать Жанну с такой ревнивой заботой, если бы не любил ее. Перед смертью г-жа де Рион, должно быть, предвидела будущее: она знала, что Даниель полюбит ее дочь и будет охранять ее с пылкостью влюбленного, а если понадобится, то сумеет пожертвовать собой и умереть.

Однажды сомнение овладело Даниелем. Снова он едва не поддался отчаянию и спрашивал себя, не было ли у покойной тайной мысли, не вручила ли она ему Жанну как супругу. Он выдал свою дорогую девочку замуж за другого и теперь умирает, быть может не исполнив последней воли г-жи де Рион. Его сердце забилось, он почувствовал, как к нему возвращается жизнь.

Но вскоре Даниель понял, что это была низкая мысль, последний крик страсти. Он печально улыбнулся, вспомнив о своем уродстве, и повторял себе, что ему суждено вечно любить и никогда не быть любимым. Все его поступки были разумными, смелыми и рассудительными. И снова в его душе воцарилось безмолвие. Он умирал в спокойном величии, сознавая себя победителем.

Конец приближался. Однажды утром началась агония. Пришла старушка соседка и села у его постели, чтобы закрыть ему глаза, когда он отойдет.

Даниель не проронил ни слова жалобы, он еще слышал шум волн, говорил себе, что море оплакивает его, и это доставляло ему сладостное утешение.

Когда он открыл глаза, чтобы в последний раз увидеть дневной свет, то заметил у своей постели Жоржа и Жанну, которые плакали, глядя на него. Даниель не удивился, что они здесь. Он улыбнулся и произнес слабым голосом:

— Как вы добры, что приехали сюда! Я не надеялся, что мне удастся проститься с вами… Мне не хотелось беспокоить вас и омрачать вашу радость… Но я счастлив видеть вас и выразить свою благодарность.

Жанна наблюдала за ним с мучительным волнением. Она не отрываясь смотрела на бледное лицо, которое смерть сделала красивым. Ей казалось, что она видит сияние вокруг его высокого лба, глубоко запавшие глаза излучали нежный свет, губы улыбались неземной улыбкой. Молодая женщина подумала, что никогда не обращала внимания на это лицо, на котором читала сейчас столь благородные и возвышенные чувства.

— Даниель, — спросила она, — почему вы нас обманули?

Умирающий приподнялся и с упреком посмотрел на своих друзей.

— Не говорите так, Жанна, — ответил он, — я вас не понимаю.

— Нам все известно… Мы не хотим, чтобы вы умирали, мы сделаем вас счастливым.

— Если вы знаете все, то не губите дело моей жизни.

И Даниель откинулся на подушку. Кровь слабо прилила к его щекам. Даже умирая, он оставался все тем же робким ребенком, он скрывал свой жертвенный подвиг и молчаливо обожал Жанну.

Жорж приблизился к нему.

— Выслушай меня, друг мой, — сказал он, — сжалься надо мной. Избавь меня от упреков совести.

Мы прожили вместе восемнадцать лет и стали братьями. Я не хочу, чтобы ты страдал… Видишь, я спокоен…

— А я еще спокойнее тебя, бедный мой Жорж, — с улыбкой перебил его Даниель. — Я умираю. Все хорошо кончилось… Теперь я сожалею, что вы приехали, потому что вижу, как вы неразумны. Вы утверждаете, что знаете все, а сами не знаете ничего: вам неизвестно, что я умираю счастливый и спокойный; я рад, что перед смертью вижу вас обоих… Это я должен просить у вас прощения, ведь я пережил минуты слабости.

При этих словах Жорж заплакал, а Даниель взял его руку и сказал, понизив голос:

— Ты ведь будешь от всего сердца ее любить, не правда ли? А теперь я хочу отдохнуть, потому что устал.

Он с трогательной нежностью взглянул на Жанну.

— Вы все знаете? — продолжал он. — Тогда вы знаете, что ваша мать была святой и что я с благоговением чту ее память. Когда она умирала, вы были совсем маленькой и играли на ковре. Я хорошо помню. Я взял вас на руки, и вы не плакали, а начали улыбаться…

— Простите меня, — прошептала Жанна, рыдая, — я ни о чем не подозревала и была жестокой.

— Вам незачем просить у меня прощения, это я должен благодарить вас за радость, какую испытал, любя вас. Я навсегда останусь в долгу у вашей матери, — так велико ее благодеяние. А вы были настолько добры, что терпели такое жалкое существо, как я. Сколько отрадных часов проводил я, глядя на вас! Вы этого не знали. Вы меня щедро вознаградили. Я ни о чем не сожалею и умираю спокойный и счастливый.

Взор его затуманился, голос угасал. Наступал конец. Даниель с восторгом смотрел на Жанну, стараясь в последнем взгляде выразить все свое обожание.

— Вы не должны умереть так! Я люблю вас! — в порыве отчаяния крикнула молодая женщина.

Вдруг Даниель очнулся. Глаза его расширились, он приподнялся на своем ложе и произнес испуганно:

— Не говорите так. Вы причиняете мне боль, вы недобрая. Сжальтесь!

— Я люблю вас, я люблю вас! — настойчиво повторяла Жанна.

— Нет, нет, этого не может быть. Вы меня обманываете, думаете, что я страдаю, и хотите меня утешить. Уверяю вас, что я счастлив… Вы видите, теперь я задыхаюсь… Не следовало этого говорить.

Он успокоился и снова улыбнулся. Какое-то сияние озарило его лицо. Он протянул свои жалкие, исхудавшие руки.

— Подойдите поближе ко мне… — промолвил он. — Дайте мете ваши руки, прошу вас.

И когда Жанна и Жорж подошли к нему, он взял их руки и соединил их. Он сжимал их до тех пор, пока не принес последнюю жертву и не наступила смерть.

А когда Даниель умирал, из глубины ослепительного света, куда он вступал, на пороге вечности он услышал знакомый и радостный голос, говоривший ему: «Вы выдали ее замуж за достойного человека, и ваша миссия окончена… придите ко мне».

ТЕРЕЗА РАКЕН (роман)

Предисловие

Я простодушно полагал, что этот роман не нуждается в предисловии… Имея обыкновение излагать свои мысли полным голосом и недвусмысленно обрисовывать в своих произведениях даже мелочи, я надеялся, что буду понят и судим без предварительных разъяснений. Оказывается, я ошибся.

Критика встретила эту книгу яростным, негодующим воем. Некоторые благонамеренные люди из столь же благонамеренных газет брезгливо поморщились и, взяв ее щипчиками, бросили в огонь. Даже мелкие литературные газетки, ежедневно оповещающие о том, что произошло в альковах и отдельных кабинетах, зажали носы, вопя о зловонии и гнили. Я отнюдь не жалуюсь на такой прием; наоборот, я в полном восторге от сознания, что у моих собратьев столь девически чувствительные нервы. Спору нет, произведение мое — достояние моих судей, и если они находят его тошнотворным, я не имею права против этого возражать. Но я сетую на то, что ни один из стыдливых журналистов, которые краснели при чтении «Терезы Ракен», по-видимому, не понял этого романа. Если бы они его поняли, они, быть может, покраснели бы еще гуще, зато я по крайней мере испытывал бы теперь чувство внутреннего удовлетворения от мысли, что действительно вызвал у них отвращение. Нет ничего досаднее, как слышать крик честных писателей о разврате, в то время как ты глубоко убежден в том, что они кричат, даже не зная о чем.

Следовательно, мне надлежит самому представить свое произведение моим судьям. Я сделаю это в нескольких строках, с единственной целью — избегнуть в дальнейшем каких-либо недоразумений.

В «Терезе Ракен» я поставил перед собой задачу изучить не характеры, а темпераменты. В этом весь смысл книги. Я остановился на индивидуумах, которые всецело подвластны своим вершам и голосу крови, лишены способности свободно проявлять свою волю и каждый поступок которых обусловлен роковой властью их плоти. Тереза и Лоран — животные в облике человека, вот я все. Я старался шаг за шагом проследить в этих животных глухое воздействие страстей, власть инстинкта и умственное расстройство, вызванное нервным потрясением. Любовь двух моих героев — это всего лишь удовлетворение потребности; убийство, совершаемое ими, — следствие их прелюбодеяния, следствие, к которому они приходят, как волки приходят к необходимости уничтожения ягнят; наконец, то, что мне пришлось назвать угрызением совести, заключается просто в органическом расстройстве и в бунте предельно возбужденной нервной системы. Душа здесь совершенно отсутствует; охотно соглашаюсь с этим, ибо этого-то я и хотел.

Теперь, надеюсь, становится, понятным, что я ставил перед собою цель прежде всего научную. Создав два своих персонажа, я занялся постановкой и решением определенных проблем: так, я попытался уяснить странное взаимное тяготение друг к другу, возможное у двух совершенно различных темпераментов, я показал глубокие потрясения сангвинической натуры, пришедшей в соприкосновение с натурой нервной. Всякий, кто прочтет этот роман внимательно, убедится, что каждая его глава — исследование любопытного психологического казуса. Словом, у меня было одно-единственное желание: взяв физически сильного мужчину и неудовлетворенную женщину, обнажить в них животное начало, больше того — обратить внимание только на это животное начало, привести эти существа к жестокой драме и тщательно описать их чувства и поступки. Я просто-напросто исследовал два живых тела, подобно тому как хирурги исследуют трупы.

Согласитесь, что по окончании такого труда, когда еще находишься под впечатлением суровых радостей, связанных с поисками истины, очень тяжело слышать упреки в том, будто единственной твоей целью было изображение непристойных картин. Я оказался в положении живописца, который пишет нагую натуру, не испытывая при этом ни малейшего соблазна, и который глубоко изумлен, когда некий критик заявляет, что он возмущен изображенной на картине наготой. Пока я писал «Терезу Ракен», я забыл весь свет, я с головой погрузился в точное, тщательнейшее изображение жизни, всецело отдавшись исследованию человеческого механизма, и уверяю вас, что перипетии жестокой любви Терезы и Лорана не представляли для меня ничего безнравственного, ничего такого, что может поощрить низменные страсти. Человеческое начало моих моделей исчезло для меня так же, как оно исчезает для живописца, когда перед ним лежит обнаженная женщина и когда он помышляет только о том, как бы лучше изобразить ее на холсте, правдиво передав очертания и колорит ее тела. Поэтому я был крайне изумлен, когда услышал, что мое произведение называют лужей грязи и крови, сточной канавой, мерзостью и тому подобным. Я знаком с приемами критики, я сам был критиком; но единодушие нападок, должен признаться, несколько смутило меня. Неужели среди моих собратьев не нашлось ни одного, который если бы и не защитил, то по крайней мере объяснил бы мою книгу. Среди голосов, кричавших: «Автор «Терезы Ракен» — жалкий маньяк, которому доставляют удовольствие порнографические сцены», — я тщетно надеялся услышать голос, который возразил бы: «Да нет, этот писатель — просто исследователь, который хоть и погрузился в гущу человеческой грязи, но погрузился в нее так, как медик погружается в изучение трупа».

Заметьте, что я отнюдь не требую от прессы сочувствия к произведению, которое, как она утверждает, оскорбительно для ее утонченных чувств. У меня нет столь высоких притязаний. Я только удивляюсь, что мои собратья объявили меня каким-то литературным мусорщиком, причем это сделали люди, которым, казалось бы, достаточно нескольких страниц, чтобы понять намерения писателя, и я ограничиваюсь тем, что скромно прошу их в дальнейшем воспринимать меня только таким, каков я есть, и судить меня только за то, что я собою представляю.

А между тем нетрудно было понять «Терезу Ракен», стать на почву наблюдений и анализа, указать на действительные мои ошибки, вместо того чтобы во имя морали кидать мне в лицо комки грязи. Для этого достаточно было известной понятливости и некоторых общих идей, необходимых для критика. Упрек в безнравственности не доказывает в области науки решительно ничего. Не знаю, безнравствен ли мой роман; признаюсь, я никогда не задавался целью сделать его ни более, ни менее целомудренным. Знаю только, что у меня отнюдь не было намерения наполнить его той мерзостью, какую находят в нем люди добродетельные; что каждую сцену, даже самую острую, я писал, руководствуясь лишь научным интересом; и я бросаю моим судьям вызов — пусть они укажут мне хотя бы одну действительно непристойную страницу, написанную в расчете на читателей тех розовых книжечек, тех рассказов о будуарах и закулисных тайнах, что печатаются в двух тысячах экземпляров и горячо рекламируются теми самыми газетами, у которых правдивость «Терезы Ракен» вызвала тошноту.

Несколько оскорблений, уйма благоглупостей — вот все, что я прочел до сегодняшнего дня о моем произведении. Я говорю это здесь спокойно, как сказал бы другу, который в непринужденной беседе спросил бы меня о том, что я думаю об отношении ко мне критики. Один очень талантливый писатель в ответ на мою жалобу на то, что я не нахожу сочувствия у критики, мудро ответил мне: «У вас есть существенный недостаток, который закроет перед вами все двери: вы и двух минут не можете поговорить с дураком, не дав ему понять, что он дурак». Вероятно, так оно и есть; я сознаю, что врежу себе, когда обвиняю критику в непонимании, и все же я не могу скрыть презрения, которое вызывает у меня ее узкий кругозор и суждения, высказываемые вслепую, при полном отсутствии какого-либо метода. Я имею в виду, разумеется, критику повседневную, ту, что судит, вооружившись всеми литературными предрассудками глупцов и не умея стать на общечеловеческую точку зрения, какая требуется для понимания человеческого произведения. Никогда еще не наблюдал я подобной неуклюжести. Несколько ударов кулаком, адресованных мне ничтожными критиками в связи с «Терезой Ракен», угодило, как всегда, мимо. Критика бьет обычно невпопад, она восхваляет выверты какой-нибудь нарумяненной актрисы и тут же вопит о безнравственности в связи с физиологическим исследованием, ничего в нем не поняв и не желая понимать, и бьет напропалую, едва только ее трусливая глупость подскажет ей, что надо бить. Досадно оказаться наказанным за проступок, в котором ты не виноват. Временами я жалею, что не написал непристойностей; мне кажется, я был бы рад заслуженной взбучке, если бы она обрушилась на меня вместе с тем градом ударов, которые, как черепицы с крыши, бессмысленно сыплются на мою голову неведомо за что.

В наше время найдется всего-навсего два-три человека, которые могут прочесть книгу, понять ее и вынести о ней суждение. Я охотно выслушаю их замечания, ибо убежден, что они не станут высказываться, не вникнув в мои намерения и не оценив плодов моих стараний. Они не стали бы произносить пустопорожних громких слов о морали и литературном целомудрии; они признали бы за мною право выбирать, — в наше время, когда искусство свободно, — те сюжеты, которые мне по душе, и стали бы требовать от меня лишь добросовестности, зная, что достоинству словесности вредит только глупость. И, конечно, их не удивил бы научный анализ, который я пытался применить в «Терезе Ракен»; они увидели бы в нем современный метод, орудие всестороннего познания, которым наш век так настойчиво пользуется для того, чтобы проникнуть в будущее. Каковы бы ни были их окончательные выводы, они нашли бы вполне допустимой мою отправную точку — изучение темперамента и глубоких изменений в человеческом организме под влиянием среды и обстоятельств. Тогда я оказался бы перед лицом истинных судей, людей, которые добросовестно, без ребячества и ложного стыда добиваются истины и не считают себя обязанными выказывать отвращение при виде живых обнаженных тел, служащих предметом исследования. Искреннее изучение, как огонь, очищает все. Конечно, перед лицом судилища, о котором я сейчас мечтаю, мое произведение окажется весьма посредственным; я просил бы этих критиков отнестись к нему с беспощадной строгостью, мне хотелось бы, чтобы оно вышло из их рук испещренным пометками и помарками. Тогда я по крайней мере испытал бы глубокую радость от сознания, что меня критикуют именно за то, что я пытался сделать, а не за то, чего я не делал.

Мне чудится, будто я уже теперь слышу приговор этой истинной критики, критики методической и натуралистической, которая обновила науку, историю и литературу: ««Тереза Ракен» — исследование случая чересчур исключительного; драма современной жизни проще, в ней меньше ужасов и безумия. Такие явления не должны стоять на первом плане в книге. Желание ничего не упустить из своих наблюдений привело автора к тому, что он подчеркивает любую деталь, а это придало произведению в целом еще большую напряженность и остроту. С другой стороны, его стилю недостает той простоты, какой требует аналитический роман. Следовательно, чтобы написать хороший роман, писателю теперь следовало бы наблюдать общество с более обширной точки зрения, описывать его в более многочисленных и разнообразных аспектах, а главное — пользоваться языком ясным и естественным».

Я намеревался в нескольких строках ответить на нападки, возмущающие своей наивной недобросовестностью, а между тем замечаю, что пускаюсь в рассуждения с самим собою, как это случается со мною всегда, когда я слишком долго держу в руках перо. Я умолкаю, зная, что читатели не любят этого. Если бы у меня хватило воли и досуга написать манифест, я, пожалуй, попытался бы защитить то, что один журналист, говоря о «Терезе Ракен», назвал «гнилой литературой». Впрочем, к чему защищать? У группы писателей-натуралистов, к которой я имею честь принадлежать, достанет мужества и энергии, чтобы создать крепкие произведения, в самих себе несущие свою защиту. Только предвзятость и ослепление определенного рода критики может вынудить романиста написать предисловие. Раз уж из любви к ясности я совершил ошибку — написал предисловие, то прошу за это прощения у умных людей, которые хорошо видят и не нуждаются в том, чтобы среди бела дня для них зажигали фонарь.

Эмиль Золя

Глава 1

В конце улицы Генего, если идти от набережной, находится пассаж Пон-Неф — своего рода узкий, темный проход между улицами Мазарини и Сенекой. Длина пассажа самое большее шагов тридцать, ширина — два шага; он вымощен желтоватыми, истертыми, разъехавшимися плитами, вечно покрытыми липкой сыростью; стеклянная его крыша, срезанная под прямым углом, совсем почернела от грязи.

В погожие летние дни, когда неумолимое солнце накаливает улицы, сюда проникает через свод грязной стеклянной крыши какой-то белесый свет, скупо разливающийся по проходу. А в ненастные зимние дни, туманными утрами, с крыши спускается на скользкие плиты густой мрак, — мрак беспросветный и гнусный.

На левой стороне пассажа ютятся сумрачные, низенькие, придавленные лавочки, из которых, как из погреба, несет сыростью. Здесь расположились букинисты, продавцы игрушек, картонажники; выставленные вещи, посеревшие от пыли, вяло дремлют в сумраке; витрины, составленные из мелких стеклышек, отбрасывают на товары расплывчатые зеленоватые отсветы; за витринами еле видны темные лавочки — какие-то мрачные каморки, в которых движутся причудливые тени.

Справа по всей длине пассажа тянется стена, на которой лавочники пристроили узкие шкафчики: здесь на тонких полочках, выкрашенных в отвратительный коричневый цвет, лежат какие-то невообразимые товары, выставленные лет двадцать тому назад. В одном из шкафов разместила свой товар торговка фальшивыми драгоценностями; она продает колечки по пятнадцать су, которые заботливо разложила на голубом бархатном щитке в ларце из красного дерева.

Над витринами высится стена — черная, кое-как оштукатуренная, словно покрытая проказой и вся исполосованная рубцами.

Пассаж Пон-Неф не место для прогулок. Им пользуются, только чтобы сократить дорогу, чтобы выгадать несколько минут. Тут проходят люди занятые, которым важно поскорее добраться до места. Здесь видишь подмастерьев в рабочем фартуке, мастериц с их изделиями, мужчин и женщин со свертками под мышкой; здесь видишь стариков, которые бредут в унылом сумраке, льющемся со стеклянной крыши, и ватагу ребятишек, только что вырвавшихся из школы, — они пользуются случаем пошуметь и изо всех сил топают деревянными башмачками по каменным плитам. Весь день тут не умолкает дробное постукивание торопливых шагов, и эти звуки раздражают своей беспорядочностью; никто здесь не останавливается, никто не беседует; каждый бежит по своим делам, понурив голову, торопится и даже не бросит взгляда на лавочки. Торговцы с недоумением взирают на прохожего, который чудом задержится перед их витриной.

По вечерам пассаж освещается тремя газовыми рожками, вставленными в массивные квадратные фонари. Фонари эти, подвешенные к стеклянной крыше, бросают на нее светлые рыжеватые блики и излучают круги бледного трепещущего света, готового вот-вот померкнуть. Тогда зловещий пассаж уж совсем кажется каким-то логовом; по каменным плитам стелются длинные тени, с улицы долетают порывы сырого ветра; здесь чувствуешь себя словно в узком подземелье. Торговцы вынуждены довольствоваться слабыми отблесками фонарей, падающими на их витрины; только в лавках хозяева зажигают лампы с абажурами — они ставят их на конторку, — и тогда прохожие могут различить, что делается в этих каморках, где и средь бела дня царит ночь. В темномряду витрин выделяется ярко освещенное окно картонажного мастера: две лампы с рефлекторами прорывают мрак желтыми язычками пламени. А по соседству свеча, воткнутая в резервуар старой лампы, зажигает яркие звездочки в ларчике с фальшивыми драгоценностями. Торговка дремлет, прикорнув в уголке своей будочки, запрятав руки под шаль.

Несколько лет назад против этой торговки находилась лавочка, сколоченная из досок и выкрашенная в бутылочно-зеленый цвет, причем из всех ее щелей просачивалась сырость. На вывеске — длинной узкой доске — черными буквами было выведено: «Галантерея», а на стеклянной двери красными буквами значилось имя: «Тереза Ракен». Справа и слева от двери виднелись глубокие витрины, выложенные синей бумагой.

Днем, в неясном полусвете, взгляд мог различить только витрину.

С одной ее стороны было выставлено немного белья: плоеные тюлевые чепцы по два и три франка, муслиновые манжеты и воротнички, фуфайки, чулки, носки, помочи. Все эти вещи, пожелтевшие и мятые, уныло висели на железных крюках. И так вся витрина, снизу доверху, была заполнена выцветшими тряпками, принимавшими в прозрачных сумерках какой-то зловещий облик. Новые чепцы, выделяясь более яркой белизной, выступали резкими пятнами на синей бумаге, устилавшей доски. А развешенные на железном пруте цветные носки создавали темные блики на расплывчатой, белесой мути муслина.

На другой стороне, в более узкой витрине, громоздились большие клубки зеленой шерсти, черные пуговицы, нашитые на белый картон, коробки всевозможных цветов и размеров, бисерные сетки для волос, натянутые на синеватые бумажные круги, связки вязальных крючков, образцы вышивок, мотки лент, целые горы каких-то выцветших, тусклых предметов, покоившихся здесь по крайней мере пять-шесть лет. На этих полках, пропыленных и сгнивших от сырости, все некогда яркие цвета превращались в один, грязно-серый.

Летом, около полудня, когда солнце заливало площади и улицы жгучими рыжеватыми лучами, за чепчиками, выставленными в витрине, можно было разглядеть бледное и строгое лицо молодой женщины. Это лицо смутно выступало из потемок, царивших в лавке. Под низким гладким лбом вырисовывался длинный прямой тонкий нос; губы представляли собой две узкие бледно-розовые полоски, а подбородок, короткий и энергический, соединялся с шеей гибкой, мягкой линией. Туловища не было видно — оно терялось в сумраке; виднелся только профиль — матово-бледный, с черным широко открытым глазом, как бы придавленный густой темной шевелюрой.

Он вырисовывался здесь часами, неподвижный и тихий, между двумя чепцами с рыжими полосками, проступившими от ржавого железного прута.

По вечерам, когда горела лампа, можно было рассмотреть и внутренность лавки. Она была широкая, но неглубокая; в одном ее конце стояла конторка, на другом виднелась винтовая лестница, которая вела в комнаты второго этажа. Вдоль стен тянулись витрины, шкафы, стопки зеленых картонок; обстановка состояла из четырех стульев и стола. Помещение казалось пустынным, холодным; товары были запакованы и сложены по углам, а не лежали на виду, радуя яркими красками.

За конторкой обычно сидели две женщины: молодая с серьезным лицом и пожилая, улыбавшаяся сквозь дремоту. Последней было лет шестьдесят; ее жирное, неподвижное лицо, освещенное лампой, выделялось белым пятном. Толстый полосатый кот, примостясь на конторке, наблюдал, как она спит.

Подальше на стуле сидел мужчина лет тридцати и то читал, то вполголоса разговаривал с молодой женщиной. Он был маленький, хилый, на вид болезненный; русые тусклые волосы, редкая бородка, лицо в веснушках — все в нем изобличало больного и избалованного сынка.

Незадолго до десяти пожилая женщина просыпалась. Закрывали лавку, и все семейство переходило наверх, спать. Полосатый кот плелся за хозяевами, мурлыча и почесывая голову о каждый столбик перил.

Наверху помещалась квартира из трех комнат. Лестница вела прямо в столовую, которая служила также и гостиной. Слева, в нише, виднелась фаянсовая печь, против нее — буфет; вдоль стен стояли стулья, а посреди комнаты круглый раздвинутый стол. В глубине, за застекленной перегородкой, находилась темная кухня. По сторонам от столовой были расположены две спальни. Пожилая женщина, пожелав сыну и невестке спокойной ночи, уходила к себе. Кот засыпал на стуле в кухне. Супруги отправлялись в спальню. В этой комнате имелась вторая дверь — на лестницу, по которой можно было спуститься в темный узкий коридор, выходивший в пассаж.

Муж, которого постоянно знобило, укладывался в постель; тем временем молодая женщина отворяла окно, чтобы закрыть ставни. Она задерживалась здесь на несколько мгновений перед высокой, черной, грубо оштукатуренной стеной, которая уходила ввысь и ширилась над пассажем. Она рассеянно скользила взглядом по стене, затем тоже ложилась — молча, с пренебрежительным безразличием.

Глава 2

Прежде г-жа Ракен торговала галантереей в Верноне. Четверть века прожила она там в маленькой лавочке. Несколько лет спустя после смерти мужа она почувствовала усталость и ликвидировала дело. Благодаря сбережениям, к которым прибавились деньги, вырученные от продажи лавки, она стала обладательницей капитала в сорок тысяч франков; она поместила его в банк и полу чала две тысячи ренты. Этой суммы ей хватало. Она вела жизнь отшельницы, не ведая ни тревог, ни радостей, потрясающих мир; она обеспечила себе существование тихое и невозмутимо-счастливое.

Она снимала за четыреста франков домик с садиком, который спускался к самому берегу Сены. Это было уединенное, укромное жилище, от которого веяло чем-то монастырским; к домику, стоявшему среди обширных пастбищ, вела узкая тропинка; окна его выходили на реку и на пустынные холмы на другом берегу. Почтенная женщина, которой к тому времени уже перевалило за пятьдесят, замкнулась в этом убежище и вкушала здесь радость безмятежной жизни в обществе сына — Камилла и племянницы — Терезы.

Камиллу тогда было двадцать лет. Мать еще баловала его как ребенка. Она обожала сына, потому что ей пришлось долгие годы отвоевывать его у смерти. Мальчик переболел одной за другой всеми болезнями, какие только можно вообразить. Г-жа Ракен пятнадцать лет боролась со страшными недугами, которые являлись один за другим, чтобы отнять у нее сына. Она все их одолела благодаря своему терпению, заботливости, любви.

Спасенный от смерти, подросший Камилл все еще чувствовал последствия тех постоянных опасностей, которым подверглось его здоровье. Рост его задержался, и он остался маленьким и тщедушным. Его хилые руки и ноги двигались медленно, вяло. Мать еще больше любила его из-за слабости, которая постоянно угнетала его. Она с торжествующей нежностью взирала на его бледное лицо и думала при этом, что даровала ему жизнь больше десяти раз.

Во время редких передышек, которые давала ему болезнь, он занимался в Вернонской коммерческой школе. Здесь он научился письму и счету. Вся наука ограничилась для него четырьмя правилами арифметики и поверхностными сведениями по грамматике. Позже он брал еще уроки чистописания и счетоводства. Г-жа Ракен приходила в ужас, когда ей советовали отдать сына в коллеж, она знала, что вдали от нее он умрет, и уверяла, что книги убьют его. Камилл оставался невеждой, и это невежество делало его еще слабосильнее.

В восемнадцать лет, ничем не занятый и смертельно скучающий в атмосфере нежности, которою его окружала мать, он поступил в качестве приказчика к торговцу полотном. Он получал шестьдесят франков в месяц. У него был беспокойный нрав, и он не переносил безделья. Он чувствовал себя гораздо лучше, когда был занят одуряющей работой, когда просиживал целыми днями над огромными накладными и счетами, каждую цифру которых ему приходилось терпеливо учитывать. Вечером, разбитый, с опустошенной головой, он упивался своим отупением. Чтобы поступить к торговцу полотном, ему пришлось поссориться с матерью; ей хотелось бы всегда держать его при себе, уложенным в постель, вдали от житейских волнений. Молодой человек заговорил решительно; он требовал работы, как другие дети требуют игрушек, — не из чувства долга, а инстинктивно, по врожденной потребности. Постоянная нежность, преданность матери сделали его лютым эгоистом; он воображал, что любит тех, кто жалеет и ласкает его; в действительности же он жил замкнутой жизнью, в своем собственном мире и любил только свое благополучие, старался любыми средствами умножить свои радости. Когда умильная привязанность матери ему прискучила, он с наслаждением бросился в бессмысленную работу, которая избавляла его от микстур и отваров. Вечерами, возвратясь из конторы, он отправлялся с кузиной Терезой на берег Сены.

Терезе шел восемнадцатый год. Однажды, — семнадцать лет тому назад, когда г-жа Ракен еще держала галантерейную торговлю, — ее брат, капитан Деган, явился к ней с маленькой девочкой на руках. Он прибыл из Алжира.

— Вот ребенок, которому ты доводишься теткой, — сказал он улыбаясь. — Мать его умерла… Не знаю, куда его девать. Дарю его тебе.

Торговка взяла ребенка, улыбнулась ему, поцеловала в розовые щечки. Деган прожил в Верноне неделю. Сестра почти ничего не спросила у него относительно девочки, которую он ей вручил. Она узнала только, что милая крошка родилась в Оране и что ее мать была туземкой, женщиной редкостной красоты. За час до отъезда капитан передал сестре метрику, в которой Тереза, признанная им за родную дочь, значилась под его фамилией. Он уехал, и с тех пор его больше не видали: несколько лет спустя он был убит в Африке.

Тереза росла, окруженная нежной заботливостью тетки; спала она в одной постельке с Камиллом. Здоровье у нее было железное, но ухаживали за ней как за слабеньким ребенком, держали в жаркой комнате, где помещался маленький больной, и ей приходилось принимать все микстуры, которыми пичкали Камилла. Она часами сидела на корточках перед камином и в задумчивости, не моргая, глядела на пламя. Вынужденная жить жизнью больного, она замкнулась в самой себе, приучилась говорить вполголоса, передвигаться бесшумно, сидеть на стуле молча и неподвижно, широко раскрыв глаза и ничего не видя. Но когда она поднимала руку, когда ступала ногой, в ней чувствовалась кошачья гибкость, подтянутые, могучие мускулы, нетронутая сила, нетронутая страсть, дремлющие в скованном теле. Однажды ее брат упал от, внезапного приступа слабости; она резким движением подняла и перенесла его, и от этого усилия, давшего выход дремлющей в ней энергии, лицо у нее залилось густым румянцем. Ни затворническая жизнь, которую она вела, ни вредный режим, которому ей приходилось подчиняться, не смогли ослабить ее худого, но крепкого тела; только лицо ее приобрело бледный, желтоватый оттенок, и в тени она казалась почти что дурнушкой. Иной раз она подходила к окну и заглядывалась на дома на другой стороне улицы, застланные золотой солнечной пеленой.

Когда г-жа Ракен продала магазин и удалилась в домик у реки, в жизни Терезы появились минуты затаенной радости. Тетя так часто твердила ей: «Не шуми, — сиди тихо», что все врожденные свои порывы она тщательно схоронила в глубине души. Она в высшей степени обладала хладнокровием, внешней невозмутимостью, но под ними таилась страшная горячность. Ей всегда казалось, что она в комнате кузена, возле больного ребенка; движения ее были размеренны, она большей частью молчала, была притихшей, а если говорила что-нибудь, то невнятно, по-старушечьи. Когда она впервые увидела сад, белую реку, привольные холмы, уходящие к горизонту, ею овладело дикое желание бегать и кричать; сердце бурно билось в ее груди; но на лице ее не дрогнул ни единый мускул, и на вопрос тети, нравится ли ей новое жилище, она ответила только улыбкой.

Теперь жить ей стало лучше. Она была все так же податлива, сохранила все то же спокойное, безразличное выражение лица, она по-прежнему была ребенком, выросшим в постели больного; но внутренне она зажила безудержной, буйной жизнью. Оставшись одна, в траве, на берегу реки, она, как животное, ложилась ничком на землю, широко раскрыв потемневшие глаза, извиваясь и словно готовясь к прыжку. И так она лежала часами, ни о чем не думая, отдавшись палящему солнцу и радуясь, что может перебирать руками землю. Ее обуревали безумные мечты; она с вызовом смотрела на бурлящую реку, она представляла себе, что вода вот-вот бросится, нападет на нее; тут она напрягала все силы, готовилась к защите и в гневе обдумывала, как ей одолеть стихию.

А вечером Тереза, умиротворенная и молчаливая, занималась шитьем, сидя возле тети; под мягким светом, лившимся из-под абажура, ее лицо казалось лицом спящей. Камилл, развалившись в кресле, думал о своих накладных. Безмятежность сонной комнаты только изредка нарушалась какой-нибудь фразой, произнесенной вполголоса.

Госпожа Ракен взирала на детей с небесной добротой. Она решила их поженить. С сыном она по-прежнему обращалась как с умирающим; она содрогалась при мысли, что может умереть, оставив его одиноким и больным. Но тут она возлагала все надежды на Терезу; она утешала себя тем, что девушка будет служить ему заботливой сиделкой. Племянница с ее спокойствием и молчаливой услужливостью внушала ей безграничное доверие. Она наблюдала за Терезой в трудных обстоятельствах и хотела приставить ее к сыну как ангела-хранителя. Этот брак был заранее предвиденным, окончательным решением всех вопросов.

Дети давно знали, что со временем должны пожениться. Они выросли с этой мыслью, и она казалась им простой и естественной. В семье говорили об этом союзе как о чем-то необходимом, неизбежном. Г-жа Ракен решила: «Мы подождем, когда Терезе исполнится двадцать один год». И они ждали — терпеливо, равнодушно, без смущения. Жгучие юношеские желания Камиллу были неведомы. По отношению к кузине он все еще оставался мальчиком, он целовал ее, как целовал мать, — по привычке, и это ничуть не нарушало его эгоистического покоя. Он видел в ней ласковую подругу, — с ней было не так скучно, а при надобности она же и отвар ему приготовит. Когда он играл с нею, когда держал ее в руках, ему казалось, что это мальчик, — его плоть молчала. И ни разу ему не пришла в голову мысль поцеловать горячие губы Терезы, когда она отбивалась от него, заливаясь нервным смешком.

И девушка, казалось, тоже оставалась холодной и безразличной. Иной раз она останавливала на нем взгляд, и ее большие глаза несколько мгновений пристально разглядывали его с какой-то царственной невозмутимостью. И только губы ее тогда чуть-чуть вздрагивали. Ничего нельзя было прочесть на этом немом лице, которому непреклонная воля всегда придавала ласковое и внимательное выражение. Когда заходила речь о ее замужестве, Тереза становилась серьезной и лишь легкими кивками одобряла слова г-жи Ракен. А Камилл и вовсе засыпал.

Летними вечерами подростки убегали к реке. Камилла раздражали назойливые заботы матери; у него бывали бунтарские вспышки, ему хотелось бегать, пусть даже заболеть, лишь бы избежать нежностей, от которых его тошнило. Он увлекал за собой Терезу, затевал с нею борьбу, звал ее валяться в траве. Однажды он толкнул кузину так, что она упала. Девушка мигом, словно дикий зверь, вскочила на ноги и с пылающим лицом, с глазами, налившимся кровью, кинулась на него с поднятыми кверху руками. Камилл, не защищаясь, дал повалить себя. Он испугался.

Прошли месяцы, годы. Наступил день свадьбы. Г-жа Ракен уединилась с Терезой, рассказала ей об ее родителях, рассказала историю ее рождения. Девушка выслушала тетю, потом, ни слова не сказав, поцеловала ее.

Вечером Тереза, вместо того чтобы войти в свою комнату слева от лестницы, вошла в спальню кузена, расположенную справа. Этим и ограничились изменения, произошедшие в ее жизни в тот день. Наутро, когда молодожены спустились вниз, Камилл был все так же болезненно-вял и так же эгоистически невозмутим, а Тереза была по-прежнему ласково-безразлична, и лицо ее — по-прежнему непроницаемо и до жути спокойно.

Глава 3

Через неделю после свадьбы Камилл решительно заявил матери, что намерен уехать из Вернона и обосноваться в Париже. Г-жа Ракен запротестовала: жизнь ее была налажена, она не хотела никаких перемен. С Камиллом сделался нервный припадок, он пригрозил матери, что расхворается, если она не исполнит его прихоти.

— Я ведь никогда ни в чем не перечил тебе, — сказал он, — я женился на кузине, я принимал все лекарства, которыми ты пичкала меня. Так могу же я наконец выразить какое-то желание и надеяться, что ты уступишь мне… В конце месяца мы уедем.

Госпожа Ракен не спала всю ночь. Решение Камилла перевертывало привычное существование вверх дном, и она в отчаянии обдумывала, как устроить жизнь заново. Но мало-помалу она успокоилась. Она говорила себе, что у молодых могут появиться дети, и тогда ее маленького капитала будет недостаточно. Придется зарабатывать деньги, снова открыть торговлю, подыскать выгодное занятие Терезе. На другой день она уже свыклась с мыслью об отъезде, уже наметила план новой жизни.

За завтраком она была даже весела.

— Вот как мы поступим, — сказала она детям. — Завтра я отправлюсь в Париж; я присмотрю там какой-нибудь небольшой галантерейный магазин, и мы с Терезой опять станем торговать нитками и иголками. Мы будем при деле. А ты, Камилл, делай что тебе вздумается: хочешь — гуляй на солнышке, хочешь — поступи на службу.

— Я поступлю на службу, — ответил молодой человек.

По правде говоря, мысль о переселении возникла у Камилла только под влиянием нелепого тщеславия. Ему хотелось стать чиновником какого-нибудь крупного учреждения; когда он в мечтах представлял себя в большой конторе, с пером за ухом, с люстриновыми нарукавниками, — лицо его заливалось радостным румянцем.

С Терезой не стали советоваться: она всегда была так безвольно-послушна, что тетя и муж не находили нужным спрашивать ее мнения. Она шла, куда они шли, делала то, что делали они, — без единой жалобы, без единого упрека, казалось, даже не сознавая, что переезжает на другое место.

Госпожа Ракен приехала в Париж и сразу же пошла в пассаж Пон-Неф. Ее вернонская знакомая, некая старая дева, направила ее сюда к своей родственнице, владелице галантерейного магазина, от которого она хотела избавиться. Лавочка показалась старой торговке несколько тесной и мрачноватой; но, проезжая по Парижу, она была напугана уличным шумом, роскошью витрин, узкий же пассаж, его скромные витрины напомнили ей ее прежнюю лавку, в которой все дышало покоем. Здесь ей показалось, будто она еще в провинции; она с облегчением вздохнула, решив, что в этом укромном уголке ее дорогие дети будут счастливы. Умеренная цена предприятия развеяла последние сомнения: за него просили две тысячи франков. Арендная плата за лавку и за квартиру над ней составляла всего лишь тысячу двести франков. Г-жа Ракен, которой удалось сберечь около четырех тысяч из своей ренты, рассчитала, что сможет расплатиться за магазин и внести арендную плату за год, не трогая основного капитала. На повседневные расходы, думала она, хватит жалованья Камилла и прибыли от торговли; следовательно, ренту тратить уже не придется, и капитал станет расти для будущих внуков.

В Вернон она вернулась сияющая; она объявила, что отыскала жемчужину, восхитительный уголок, в самом центре Парижа. Мало-помалу, в вечерних беседах, убогая темная лавочка превратилась в дворец; несколько дней спустя она уже представлялась г-же Ракен, сквозь дымку воспоминаний, удобным, просторным, спокойным магазином, обладающим тысячью неоценимых достоинств.

— Ах, милая моя Тереза, — говорила она, — вот увидишь, как мы с тобой будем счастливы в этом уголке! Наверху три прекрасные комнаты. В пассаже множество народу… Мы будем устраивать прелестные выставки… Помяни мое слово — скучать не придется.

И она болтала без умолку. В ней проснулась старая лавочница; она заранее давала Терезе советы насчет продажи, насчет закупок, насчет разных плутней мелочной торговли. Наконец семья покинула домик на берегу Сены; вечером того же дня она водворилась в пассаже Пон-Неф.

Когда Тереза в первый раз вошла в лавку, где ей отныне предстояло проводить дни, ей показалось, будто она спускается в сырую могилу. Тошнотворное ощущение подступило ей к горлу, тело содрогалось от ужаса. Она взглянула на грязную, сырую галерею, зашла в магазин, поднялась на второй этаж, обошла все помещение; от голых комнат, без мебели, веяло ужасом одиночества и запустения. У молодой женщины не вырвалось ни единого жеста, не нашлось ни единого слова. Она как бы оледенела. Тетя и муж спустились вниз, а она села на чемодан, опустила руки и даже не в силах была заплакать, хотя в груди ее клокотали рыдания.

Оказавшись лицом к лицу с действительностью, г-жа Ракен почувствовала себя неловко; ей было стыдно, что она так размечталась. Она всячески старалась оправдать покупку. Она сразу же придумывала, как исправить тот или иной недостаток; темноту в квартире она объясняла тем, что погода пасмурная, и в заключение уверяла, что стоит только слегка подмести помещение — и все будет в порядке.

— Ничего! — отвечал Камилл. — Все это вполне прилично… К тому же наверху мы будем только по вечерам. Что касается меня — я буду возвращаться не раньше пяти-шести часов… А вы будете вместе, скучать вам не придется.

Молодой человек ни за что не согласился бы жить в такой конуре, если бы не рассчитывал на сладостное пребывание в конторе. Он говорил себе, что на службе ему весь день будет тепло, а придя домой, он будет сразу же ложиться спать.

Целую неделю в лавке и в квартире царил беспорядок. Тереза с первого же дня уселась за конторку и уже не сходила с места. Ее удрученное состояние очень удивляло г-жу Ракен; она рассчитывала, что молодая женщина постарается приукрасить свою квартиру, поставит на окна цветы, попросит, чтобы комнаты заново оклеили, чтобы купили гардины, ковры. Когда г-жа Ракен предлагала что-нибудь переделать, улучшить, племянница спокойно отвечала:

— Зачем? Нам и так хорошо, роскошь нам ни к чему.

Госпоже Ракен пришлось самой обставить комнаты и навести порядок в лавке. Видя, что тетка с утра до ночи вертится у нее перед глазами, Тереза в конце концов стала выходить из терпения; она наняла прислугу и заставила тетю сидеть возле себя.

Больше месяца Камиллу не удавалось найти службу. Он как можно меньше бывал в лавке и с утра до ночи слонялся без дела. Это ему до такой степени наскучило, что он даже заикнулся, не вернуться ли в Вернон. Наконец ему досталась должность в управлении Орлеанской железной дороги, с окладом в сто франков в месяц. Мечта его осуществилась.

Он отправлялся из дому в восемь часов утра. Он шел по улице Генего и выходил на набережную. Затем, от Академии до Ботанического сада, он шагал, заложив руки в карманы, вдоль Сены. Этот долгий путь, который он совершал дважды в день, никогда не надоедал ему. Он наблюдал, как течет вода, останавливался, чтобы посмотреть, как вниз по течению тянутся баржи, груженные лесом. Он ни о чем не думал. Нередко он задерживался перед собором Парижской Богоматери, который тогда ремонтировался, и рассматривал громоздившиеся вокруг него леса; эти громадные леса почему-то очень занимали его. Потом он мимоходом заглядывал на Винную пристань, пересчитывал извозчиков, ехавших от вокзала. Вечером, усталый, занятый какой-нибудь нелепой историей, которую рассказывали в управлении, он шел по Ботаническому саду и, если не особенно спешил, останавливался возле медведей. Он проводил здесь с полчаса, склонившись над ямой и наблюдая за медведями, которые передвигались, грузно покачиваясь; повадки этих неуклюжих животных нравились ему; он разглядывал их, приоткрыв рот, вытаращив глаза, и, как дурак, радовался и потешался их движениям. Наконец он решал, что пора домой, и отправлялся в путь, волоча ноги и разглядывая прохожих, экипажи, витрины.

Дома он сразу же обедал, потом принимался за чтение. Он купил сочинения Бюффона и каждый вечер задавал себе урок: прочесть двадцать — тридцать страниц, несмотря на страшную скуку, которую наводило на него это занятие. Он читал также, в грошовых выпусках, «Историю Консульства и Империи» Тьера, «Историю жирондистов» Ламартина или какую-нибудь научно-популярную книгу. Он воображал, что занимается самообразованием. Иной раз он заставлял жену прослушать несколько страничек, кое-какие забавные истории, которые он читал ей вслух. Он очень удивлялся, что Тереза может просидеть целый вечер, задумавшись, молча, не испытывая желания взяться за книгу. В глубине души он считал, что жена его глуповата.

Тереза с раздражением отстраняла от себя книги. Она предпочитала сидеть без дела, устремив взгляд в одну точку, погрузившись в какие-то туманные, зыбкие мысли. Характер ее, впрочем, оставался по-прежнему ровным и покладистым; вся ее воля была направлена на то, чтобы стать существом пассивным, сговорчивым, готовым на крайнее самоотречение.

Торговля шла понемногу. Доход каждый месяц был один и тот же. Клиентуру составляли местные работницы. Каждые минут пять в лавку входила какая-нибудь девушка и покупала товара на несколько су. С покупательницами Тереза была всегда любезна; когда она занималась с ними, на лице ее появлялась заученная улыбка. Г-жа Ракен была искуснее, разговорчивее, и, по правде сказать, именно она привлекала и удерживала клиентуру.

В течение трех лет дни сменялись, похожие один на другой. Камилл ни разу не выходил днем из своей конторы; его мать и жена почти не отлучались из лавки. Живя в промозглом сумраке, в унылой, давящей тишине, Тереза наблюдала, как стелется перед нею ее бессмысленная жизнь, готовя ей каждый вечер все то же холодное ложе и каждое утро — все тот же никчемный день.

Глава 4

Раз в неделю, по четвергам вечером, семейство Ракенов принимало гостей. В столовой зажигали большую дампу, на плите кипятили воду для чая. Это было целым событием. Такие вечера сильно отличались от обычных; они вошли в обиход семьи как некие мещанские оргии, преисполненные безудержного веселья. В такие вечера ложились спать в одиннадцать часов.

Госпожа Ракен разыскала в Париже одного из своих прежних знакомых, полицейского комиссара Мишо, который прослужил двадцать лет в Верноне и был там ее соседом по квартире. Тогда между ними завязалась тесная дружба; позже, когда вдова продала дело и переселилась в домик у реки, они совсем потеряли друг друга из виду. Несколько месяцев спустя Мишо уехал из провинции и обосновался в Париже, на Сенекой улице, где мирно проедал положенную ему пенсию в полторы тысячи франков. Однажды в дождливый день он встретил свею старую приятельницу в пассаже Пон-Неф; в тот же вечер он обедал у Ракенов.

Так начались приемы по четвергам. У бывшего полицейского комиссара вошло в привычку неуклонно приходить к ним раз в неделю. Потом он привел с собой тридцатилетнего сына Оливье, высокого, поджарого и худого, женатого на крошечной, болезненной и медлительной женщине. Оливье служил в полицейском управлении, зарабатывая три тысячи франков, что вызывало у Камилла жгучую зависть; он был старшим чиновником сыскного отделения. Тереза с первого же раза возненавидела этого чопорного, холодного человека, который считал, что оказывает великую честь лавочке, являя тут свою долговязую тощую особу и жалкую худосочную жену.

Камилл ввел еще одного гостя — старого служащего управления Орлеанской дороги. Гриве прослужил уже двадцать лет; он был старшим чиновником и получал две тысячи сто франков. В его обязанности входило распределять работу между сотрудниками того отделения, где состоял Камилл, и последний относился к нему с известным уважением. В мечтах Камиллу рисовалось, что в один прекрасный день, лет через десять, Гриве умрет и он, может статься, займет его место. Старик был в восторге от приема, оказанного ему г-жой Ракен, и стал с отменной точностью являться каждый четверг. Через пол года этот визит стал для него уже долгом: он шел в пассаж Пон-Неф так же, как каждое утро направлялся в контору, — машинально, подчиняясь некоему животному инстинкту.

В таком составе собрания стали очаровательны, В семь часов г-жа Ракен затапливала камин, переносила лампу на середину стола, возле нее клала домино и перетирала чайный сервиз, красовавшийся на буфете. Ровно в восемь старики Мишо и Гриве сходились возле магазина, ибо один шел со стороны Сенекой улицы, а другой — от улицы Мазарини. Они входили в лавку и вместе с хозяевами поднимались на второй этаж. Все усаживались на стол и поджидали Оливье Мишо с женой, которые постоянно запаздывали. Когда все оказывались в сборе, г-жа Ракен разливала чай, Камилл высыпал на клеенку домино, и все погружались в игру. Слышно было только постукивание костяшек. После каждой партии игроки минуты две-три ссорились, затем споры умолкали, и воцарившуюся унылую тишину нарушало только сухое постукивание костяшек.

Тереза играла так равнодушно, что это бесило Камилла. Она брала на колени жирного полосатого кота Франсуа, привезенного г-жой Ракен из Вернона, одной рукой ласкала его, а другою ставила косточки. Четверги были для нее истинной пыткой; нередко она ссылалась на недомогание, на сильную мигрень — лишь бы не играть, а сидеть без дела, в полусне. Облокотившись о стол, подперев щеку рукой, она взирала на тетиных и мужниных гостей, и они виделись ей сквозь желтую дымку коптящей лампы. Вид окружающих приводил ее в отчаяние. Она переводила взгляд с одного лица на другое с глубоким отвращением, с глухой ненавистью. У старика Мишо была бледная физиономия, испещренная красными пятнами, — безжизненная физиономия старца, впавшего в детство; у Гриве лицо было узкое, с круглыми, как у кретина, глазами и тонкими губами; Оливье, на невыразительном лице которого резко выступали скулы, важно нес малоподвижную голову, венчавшую неуклюжее туловище, а у Сюзанны, его жены, было очень бледное, дряблое лицо с бескровными губами и растерянный взгляд. И Тереза не находила ни одного человека, ни одного живого создания среди причудливых и зловещих существ, в обществе которых ее удерживала непреодолимая сила; порою у нее начинались галлюцинации — ей казалось, будто ее бросили в какой-то склеп вместе с трупами, которые шевелят головой и двигают ногами и руками, когда их потянут за веревочку. Она задыхалась в спертом воздухе столовой; трепетная тишина, желтые отсветы лампы наводили на нее какой-то смутный ужас, необъяснимую тоску.

У двери, в лавке, повесили колокольчик, и его резкое позвякивание возвещало о появлении покупательниц. Тереза прислушивалась; когда раздавался звон, она спешила вниз, довольная тем, что может уйти из столовой. Она не торопясь отпускала товар. После ухода покупательницы она садилась за конторку и сидела там как можно дольше, боясь вновь подняться наверх; она наслаждалась тем, что не видит перед собой Гриве и Оливье. Сырой воздух лавки умерял жар в ее пылающих руках. И она вновь впадала в свою обычную мрачную мечтательность.

Но долго так сидеть она не могла. Камилл бывал недоволен ее отсутствием; он не понимал, как можно в четверг предпочесть лавку столовой. Перегнувшись через перила лестницы, он взглядом искал жену.

— Ну что же ты? — кричал он. — Что ты там делаешь? Почему не возвращаешься?.. Гриве чертовски везет. Он опять выиграл.

Молодая женщина с трудом поднималась с места и снова усаживалась напротив старика Мишо, на отвислых губах которого блуждала отвратительная улыбка. И так до одиннадцати часов Тереза неподвижно сидела на стуле, поглядывая на Франсуа, которого она держала на руках, чтобы не видеть картонных паяцев, кривляющихся вокруг нее.

Глава 5

Как-то в четверг, вернувшись из конторы, Камилл привел с собою дюжего, широкоплечего молодца, которого он фамильярно втолкнул в магазин.

— Узнаешь, мать, этого господина? — спросил он у г-жи Ракен, указывая на вошедшего.

Старая торговка взглянула на незнакомца, порылась в памяти, но ничего не вспомнила. Тереза наблюдала сцену с обычным равнодушием.

— Да что же это ты? — продолжал Камилл. — Неужели не узнаешь Лорана, малыша Лорана, сынишку дядюшки Лорана, у которого такие прекрасные пашни около Жефоса?.. Забыла?.. Я с ним вместе ходил в школу; он забегал за мной по утрам, по пути от своего дядюшки, который жил рядом с нами, — и ты его еще угощала хлебом с вареньем.

Вдруг г-жа Ракен вспомнила; но с тех пор малыш Лоран чудовищно вырос. Она не видела его по крайней мере лет двадцать. Ей захотелось загладить впечатление от приема, который она ему оказала в первые минуты, и она стала изливаться в воспоминаниях, расточая чисто материнские ласки. Лоран сел; он тихо улыбался, отвечал ей ясным голосом, обводил лавку спокойным, непринужденным взглядом.

— Представьте себе, — сказал Камилл, — этот проказник уже полтора года служит на Орлеанской железной дороге, а мы встретились и узнали друг друга только сегодня! Правда, наше управление — колоссальное, это сложнейший механизм.

При этих словах молодой человек вытаращил глаза и поджал губы: он был неимоверно горд, что является скромным колесиком в такой большой машине. Он продолжал, покачав головой:

— Но ему живется недурно; он получил образование, он зарабатывает уже полторы тысячи франков… Отец отдал его в коллеж; он изучал право, учился живописи. Так ведь, Лоран?.. Оставайся обедать.

— Охотно, — без обиняков ответил Лоран.

Он снял шляпу и уселся в магазине. Г-жа Ракен поспешила в кухню. Тереза, еще не промолвившая ни слова, разглядывала гостя. Никогда в жизни ей не доводилось видеть такого мужчины. Лоран — высокий, сильный, румяный — изумлял ее. Она с каким-то восторгом рассматривала его низкий лоб, обрамленный жесткой черной шевелюрой, полные щеки, яркие губы, правильные черты лица, отмеченного какой-то полнокровной красотой. На мгновение она задержала взгляд на его шее: шея у него была широкая и короткая, жирная и могучая. Потом она стала разглядывать его крупные руки, которые он держал на коленях; концы пальцев у него были квадратные; его кулак мог бы сразить быка. Лоран был подлинный крестьянский сын, сутулый, с несколько тяжеловесными посадками, с медлительными и точными жестами, спокойный и упрямый на вид. Под одеждой у него чувствовались выпуклые, разработанные мускулы, тело полное и плотное. И Тереза с любопытством рассматривала его, переходя от рук к лицу, а когда она останавливала взгляд на его бычьей шее, по ней прибегали легкие мурашки.

Камилл разложил томики Бюффона и грошовые брошюрки, чтобы показать приятелю, что и он занимается. Потом, как бы отвечая на вопрос, который уже несколько минут вертелся у него в голове, он обратился к Лорану:

— А ведь ты, должно быть, знаешь мою жену? Помнишь двоюродную сестренку, которая играла с нами в Верноне?

— Я сразу же узнал мадам, — ответил Лоран, смотря Терезе прямо в лицо.

От этого взгляда, устремленного на нее в упор и словно проникавшего в нее, молодой женщине стало как-то не по себе. Она натянуто улыбнулась, перемолвилась с Лораном и мужем несколькими словами и поспешила уйти на кухню. Ей было тяжело.

Сели за стол. Камилл решил, что долг вежливости требует поинтересоваться жизнью приятеля, и, как только подали суп, спросил:

— Как поживает твой отец?

— Да не знаю, — ответил Лоран. — У нас размолвка; уже лет пять как не переписываемся.

— Что ты говоришь! — воскликнул чиновник, пораженный такой чудовищной новостью.

— Да, у любезного папаши свои особые идеи… Он беспрестанно судится с соседями, поэтому он и отдал меня в коллеж; он мечтал, что я буду у него адвокатом и стану ему выигрывать тяжбы… Да, у папаши Лорана на уме только выгода; он хочет, чтобы даже причуды его приносили доход.

— А ты не захотел стать адвокатом? — спросил Камилл, все больше и больше удивляясь.

— Ни малейшего желания, — со смехом отвечал приятель. — Два года я делал вид, будто слушаю лекции, чтобы получать стипендию, которую высылал мне отец, — сто франков в месяц. Я жил тогда со школьным товарищем, который стал художником, и я тоже начал заниматься живописью. Мне это нравилось; ремесло занятное, легкое. Мы целыми днями курили, болтали…

Ракены таращили глаза.

— К сожалению, — продолжал Лоран, — так не могло долго продолжаться. Отец проведал, что я вожу его за нос; он сразу же лишил меня ста франков в месяц и предложил вернуться домой и вместе с ним копать землю. Тогда я попробовал было писать картины на божественные сюжеты; дело не пошло… Я понял, что впереди у меня — голодная смерть, послал искусство ко всем чертям и стал искать должность… Но отец умрет же когда-нибудь; вот я этого и дожидаюсь, а там заживу ничего не делая.

Голос Лорана звучал спокойно. История, рассказанная им в нескольких словах, давала о нем исчерпывающее представление. В сущности, это был лентяй с плотоядными аппетитами, с ясно выраженной жаждой легких и постоянных удовольствий. Это большое могучее тело желало только одного — не утруждать себя, валяться, бездельничать и наслаждаться жизнью. Молодому человеку хотелось бы вкусно есть, сладко спать, щедро удовлетворять свои страсти и притом не двигаться с места, избегая малейшей усталости.

Профессия адвоката привела его в ужас, а одна мысль о том, что ему придется копать землю, вгоняла его в дрожь! Он обратился к искусству, думая, что это ремесло самое подходящее для лентяя; ему казалось, что действовать кистью — пустое дело; кроме того, он надеялся на легкий успех. Он мечтал о жизни, полной доступных наслаждений, о роскошной жизни, об изобилии женщин, о неге на диванах, о яствах и опьянении. Эта мечта осуществлялась в действительности, пока папаша Лоран высылал денежки. Но когда перед молодым человеком, которому к тому времени уже минуло тридцать лет, в отдалении предстала нищета, он призадумался; он чувствовал, что у него не хватит сил терпеть лишения; он не согласился бы прожить и дня впроголодь, даже ради самой громкой артистической славы. Как он и выразился, он послал живопись к чертям, едва только убедился, что она бессильна удовлетворить его обширные аппетиты. Его первые живописные опыты были более чем посредственны; его крестьянский глаз воспринимал природу сумбурно, с низменной ее стороны; его холсты — грязные, неряшливые, уродливые — не выдерживали критики. Впрочем, он не страдал артистическим тщеславием и не особенно огорчился, когда ему пришлось забросить кисти. Он искренне пожалел только о мастерской своего школьного товарища, о просторной мастерской, где он так упоительно бездельничал добрых пять лет. Он пожалел также о натурщицах, мелкие прихоти которых были ему по карману. Из этого мира грубых наслаждений он вынес жгучие плотские желания. Однако удел конторского служащего пришелся ему по душе; такое существование, похожее на жизнь рабочей скотины, не тяготило его, он любил эту повседневную работу; она не утомляла его и усыпляла ум. Только два обстоятельства огорчали Лорана: ему недоставало женщин да обеды в кухмистерской за восемнадцать су не утоляли его прожорливости.

Камилл смотрел на него и слушал с дурацким недоумением. Хилый юноша, дряблое, бессильное тело которого за всю жизнь не изведало ни единой чувственной встряски, был по-ребячески изумлен жизнью художественных мастерских, о которой рассказывал приятель. Его ошеломил рассказ о женщинах, обнажающих свое тело. Он расспрашивал Лорана.

— Значит, — говорил он, — были вот такие, которые при тебе снимали с себя рубашку?

— Ну разумеется, — отвечал Лоран, улыбнувшись и бросив взгляд на сильно побледневшую Терезу.

— Странное это должно производить впечатление, — не унимался Камилл, по-детски посмеиваясь. — Я бы смутился. Первый-то раз ты, должно быть, совсем ошалел.

Лоран растопырил широкую руку и стал внимательно рассматривать ладонь. Пальцы его слегка вздрагивали, яркий румянец заливал щеки.

— Первый раз мне это, помнится, показалось вполне естественным… — продолжал он, как бы говоря с самим собою. — Занятная вещь это чертово искусство, только доходу от него ни гроша… У меня была натурщица, прелестная рыжая девушка с упругим, восхитительным телом… великолепная грудь, бедра — широченные…

Лоран поднял глаза я увидел перед собою Терезу; молодая женщина словно замерла и онемела. Она впилась в него пристальным, жгучим взглядом. Ее черные, матового оттенка глаза казались двумя бездонными отверстиями, а за приоткрытыми губами виднелись розовые блики рта. Ока была как бы ошеломлена и вся насторожилась; она внимала.

Лоран перевел взгляд с Терезы на Камилла и постарался сдержать улыбку. Он завершил фразу жестом; жестом широким и сластолюбивым, приковавшим к себе взгляд молодой женщины. Уже был подан десерт, а г-же Ракен пришлось спуститься вниз, чтобы заняться с покупательницей.

Когда сняли скатерть, Лоран, некоторое время сидевший в задумчивости, вдруг обратился к Камиллу:

— Послушай, непременно надо написать твой портрет.

Госпожу Ракен и ее сына эта мысль привела в восторг. Тереза по-прежнему молчала.

— Сейчас лето, — продолжал Лоран, — служба кончается в четыре, я могу приходить сюда и писать тебя часа два по вечерам. Это займет не больше недели.

— Что ж, отлично, — ответил Камилл, покраснев от удовольствия. — Будешь у нас обедать… Я завьюсь у парикмахера и надену черный сюртук.

Пробило восемь. Пришли Гриве и Мишо. Вслед за ними появились Оливье с Сюзанной.

Камилл представил своего приятеля гостям. Гриве поджал губы. Он ненавидел Лорана, потому что, по его мнению, молодому чиновнику слишком скоро повысили жалованье. К тому же появление нового гостя было целым событием; завсегдатаи Ракенов встретили незнакомца с некоторым холодком — иначе и быть не могло.

Лоран держался добродушным малым. Он разобрался в обстоятельствах, ему захотелось понравиться, сразу же прижиться. Он рассказывал всякую всячину, весь вечер оживлял общество своим громким смехом и завоевал расположение даже старика Гриве.

В тот вечер Тереза не искала повода спуститься в лавку. Она до одиннадцати часов просидела на месте за игрой и беседой, но избегала взглядов Лорана, который, впрочем, и не обращал на нее внимания. Жизнерадостность этого парня, его густой голос, смачный хохот, сильный, терпкий запах, исходивший от него, смущали молодую женщину и как-то странно волновали ее.

Глава 6

С того дня Лоран почти каждый вечер приходил к Ракенам. Он жил на улице Сен-Виктор, против Винной пристани, в меблированной комнатке на антресолях, за которую с него брали восемнадцатьфранков в месяц; в комнатке было около шести квадратных метров, а освещалась она покатым окном, прорубленным на крыше, через которое виднелась узкая полоска неба. В свою каморку Лоран всегда старался вернуться как можно позже. За недостатком денег он не имел возможности проводить время за столиком в кафе, а потому до встречи с Камиллом обычно засиживался в закусочной, где обедал по вечерам; он курил трубку и попивал кофе с ромом, это обходилось ему в три су. Потом он тихо брел по улице Сен-Виктор, прогуливался по набережной, а в теплые ночи присаживался на скамейки.

Магазин в пассаже Пон-Неф стал для него прелестным, теплым, тихим убежищем, где его ждали дружеские речи и всяческие знаки внимания. Теперь он сберегал три су, которые стоял ему кофе, и с упоением пил отличный чай г-жи Ракен. Он просиживал здесь до десяти часов, переваривая обед, подремывая, чувствуя себя как дома; он уходил только после того, как Камилл, при его помощи, запирал магазин.

Как-то вечером он принес с собою мольберт и ящик с красками. На другой день он собирался приступить к портрету Камилла. Купили холст, все тщательно подготовили. Наконец художник взялся за дело; он устроился в спальне супругов — там, уверял он, светлее.

Три вечера ушло на прорисовку головы. Он старательно водил углем по холсту — мелкими, робкими движениями; сделанный им рисунок, сухой и жесткий, забавно напоминал примитивы. Он срисовал лицо Камилла, как ученик срисовывает обнаженную натуру, — неумело, с неуклюжей точностью, придававшей портрету какое-то насупленное выражение. На четвертый день он выдавил на палитру крошечные холмики краски и начал писать самыми кончиками кистей; он покрывал холст грязноватыми жидкими точками, наносил на него короткие, частые штрихи, словно работал карандашом.

По окончании каждого сеанса г-жа Ракен и Камилл приходили в неописуемый восторг. Лоран говорил, что еще надо подождать, сходство появится.

С того дня, как началась работа над портретом, Тереза уже не выходила из комнаты, преображенной в мастерскую. Она предоставила тетке одной сидеть за конторкой; она пользовалась малейшим поводом, чтобы подняться наверх, и замирала на месте, наблюдая за работой Лорана.

По-прежнему серьезная, печальная и даже еще более молчаливая и бледная, она садилась и следила за движением кисти. Однако зрелище это, казалось, само по себе не особенно занимало ее; она приходила, подчиняясь какой-то силе, которая влекла ее сюда, и сидела как пригвожденная. Лоран изредка оборачивался, улыбался, спрашивал, нравится ли ей портрет. Она еле отвечала, вздрагивала, потом снова впадала в безмолвный восторг.

Возвращаясь вечерами на улицу Сен-Виктор, Лоран обдумывал положение и долго рассуждал: стоит ли ему сделаться любовником Терезы или не стоит?

«Это такая женщина, которая станет моей любовницей, как только я захочу, — думал он. — Она вечно торчит у меня за спиной, рассматривает, измеряет, взвешивает меня… Она дрожит, на лице у нее появляется какое-то особое, молчаливое и страстное выражение. Можно не сомневаться — ей нужен любовник; об этом ясно говорят ее глаза… Ведь, сказать по правде, Камилл — ничтожество».

Лоран в душе потешался, вспоминая, как хил и бесцветен его приятель. Потом продолжал:

«Ей скучно в этой лавчонке… Я-то хожу туда потому, что мне деваться некуда. А то меня ничем не заманить бы в пассаж Пон-Неф. До чего же там сыро, угрюмо… Женщина там задохнуться может… Я ей нравлюсь, уверен. В таком случае чем я хуже всякого другого?»

Он останавливался, им овладевало чувство собственного превосходства, он сосредоточенно смотрел, как текут воды Сены.

«Ну, будь что будет, — восклицал он, — при первом же удобном случае поцелую ее… Ручаюсь, что она сразу повалится мне на руки».

Он отправился дальше, и у него возникали сомнения.

«Но ведь она дурнушка, — думал он. — У нее длинный нос, большой рот. К тому же я ничуть не влюблен в нее. Еще влипнешь в какую-нибудь скверную историю. Все это надо как следует взвесить…»

Будучи по натуре своей очень осторожным, Лоран обдумывал эти вопросы целую неделю. Он заранее учитывал все осложнения, какие может повлечь за собою связь с Терезой; он решил сделать попытку лишь после того, как пришел к выводу, что эта связь будет для него действительно выгодна.

Правда, Тереза не в его вкусе; но ведь она достанется ему даром; женщины, которых он покупал по дешевке, уж конечно, не были ни красивее, ни желаннее Терезы. Хотя бы ради экономии имеет смысл воспользоваться женою приятеля. Вдобавок он уже давно не удовлетворял своих желаний; деньги — вещь редкая, ему приходилось подавлять свою плоть, а поэтому обидно было бы упустить случай немного полакомиться. Наконец, такая связь, если все здраво взвесить, не может иметь дурных последствий: в интересах Терезы будет сохранить ее в тайне; как только ему вздумается, он легко может бросить ее; даже если допустить, что Камилл откроет истину и рассвирепеет, то ничего не стоит пристукнуть его, вздумай он шуметь. Дело представлялось Лорану во всех отношениях легким и заманчивым.

С тех пор он жил в приятной безмятежности, выжидая, когда пробьет час. Он решил при первом же удобном случае действовать напрямик. Ему рисовались в будущем приятнейшие вечера. Все Ракены будут содействовать его счастью: Тереза умерит волнение его крови; г-жа Ракен будет с ним ласкова, как мать; Камилл станет развлекать его разговорами, чтобы по вечерам в лавочке ему не было особенно скучно.

Работа над портретом близилась к концу, а подходящего случая все не представлялось. Тереза по-прежнему сидела рядом, подавленная и озабоченная, но Камилл не выходил из комнаты, и Лоран досадовал, что не может услать его куда-нибудь хоть на час. Как бы то ни было, в один прекрасный день ему пришлось сказать, что завтра портрет будет закончен. Г-жа Ракен объявила, что они пообедают все вместе и отпразднуют успех художника.

На другой день, после того как Лоран сделал последние мазки, вся семья собралась и стала восторгаться сходством портрета. Портрет был отвратительный, мутно-серый, с большими лиловатыми пятнами. Даже самые яркие краски превращались под кистью Лорана — в грязные и тусклые; сам того не желая, он сильно преувеличил бледность модели, и физиономия Камилла стала напоминать зеленоватое лицо утопленника; из-за неправильности рисунка черты его исказились, и это делало зловещее сходство еще более разительным. Но Камилл был в восторге; он считал, что на портрете у него весьма благородная внешность.

Вдоволь налюбовавшись своим изображением, он заявил, что отправляется за шампанским. Г-жа Ракен спустилась в лавку. Художник остался наедине с Терезой.

Молодая женщина сидела сгорбившись и рассеянно смотрела куда-то вдаль. Она с тревогой как бы ждала чего-то. Лоран колебался; он рассматривал портрет, играл кистями. Но медлить было нельзя: Камилл вот-вот должен был вернуться, такого случая могло больше не представиться. Художник резко повернулся и оказался с Терезой лицом к лицу. Несколько мгновений они смотрели друг на друга.

Потом Лоран порывисто нагнулся и прижал молодую женщину к груди. Он запрокинул ей голову, прижавшись губами к ее губам. У нее вырвался жест возмущения — дикого, безудержного, потом она сразу поникла и скользнула вниз, на пол. Они не проронили ни слова. Слияние их было безмолвно и грубо.

Глава 7

С самого же начала любовники поняли, что связь их предопределена, неизбежна, вполне естественна. Они с первой же встречи начали обращаться друг к другу на «ты», стали близки друг другу без смущения, не краснея, словно их близость длилась уже много лет. В новом положении они жили легко, безмятежно, не ведая стыда.

Они сговорились о свиданиях. Тереза не могла отлучаться из дома, поэтому было решено, что Лоран будет приходить к ней. Молодая женщина ясным, уверенным голосом изложила ему, что она придумала. Свидания будут происходить в супружеской спальне. Любовник будет проникать туда через коридор, выходящий в пассаж, и Тереза станет его впускать в дверь на черной лестнице. В это время Камилл будет у себя в конторе, а г-жа Ракен внизу, в лавке. Это было смело и не могло не удаться.

Лоран одобрил замысел. При всей его осторожности у него была и своего рода звериная, безрассудная отвага — отвага человека с увесистым кулаком. Сосредоточенный, спокойный вид любовницы поощрял его насладиться этой страстью, так смело ему предложенной. Он выдумал предлог, отпросился у начальника на два часа и поспешил в пассаж Пон-Неф.

Едва войдя в пассаж, он оказался во власти жгучего вожделения. Торговка искусственными драгоценностями сидела как раз против входа в коридор. Лорану пришлось выжидать, пока она занялась с покупательницей, с девушкой-работницей, которая вздумала купить у нее медное колечко или серьги. Тогда он проворно шмыгнул в коридор; поднялся по узкой, темной лестнице, нащупывая руками заплесневевшие стены. Он спотыкался о каменные ступеньки и каждый раз испытывал какое-то жгучее ощущение, пронзавшее ему грудь. Отворилась дверь. На пороге, в белесом сумраке, он увидел Терезу в кофте и нижней юбке, — сияющую, с волосами, туго закрученными на затылке. Она заперла дверь, повисла у него на шее. От нее исходил теплый запах, запах свежего белья и только что вымытого тела.

Лоран с удивлением обнаружил, что его любовница очень красивая женщина. Он никогда не присматривался к ней. Гибкая, сильная Тереза сжимала его в объятиях, запрокидывая голову, и лицо ее озарялось горячим светом, страстными улыбками. Облик любовницы как бы преобразился, приобрел что-то безумное и ласкающее; влажные губы, блестящие глаза — все в ней сияло. Ластясь и извиваясь, молодая женщина стала странно хороша, она была вся — порыв. Ее лицо словно осветилось изнутри, по телу как бы пробегало пламя. И пылающая кровь, напряженные нервы излучали вокруг нее какие-то горячие токи, от нее шли пронизывающие, терпкие дуновения.

При первом же поцелуе она раскрылась как сладострастница. Ее неудовлетворенная плоть исступленно погрузилась в негу. Она как бы пробуждалась от сна, она рождалась для страсти. Она переходила из хилых рук Камилла в мощные руки Лорана, и прикосновение сильного мужчины вызывало в ней резкую встряску, которая пробуждала ее тело от сна. Все дремавшие в ней инстинкты нервной женщины вспыхнули с невероятной силой; материнская кровь, кровь африканская, которая сжигала ее внутри, неистово заволновалась, заклокотала в ее худом, еще почти девственном теле. Она отдавалась, предлагала себя с царственным бесстыдством. И по всему ее телу, с головы до ног, пробегала томная дрожь.

Никогда еще Лорану не попадалось такой женщины. Он был изумлен, растерян. Обычно любовница не встречала его с такой страстью; он привык к холодным, безразличным поцелуям, к усталым, пресыщенным ласкам. Всхлипывания, судороги Терезы почти что пугали его и в то же время подстрекали его чувственное любопытство. Уходя от Терезы, он шатался как пьяный. На другой день, когда к нему вернулось угрюмое, настороженное спокойствие, он задумался — возвращаться ли ему к этой женщине, поцелуи которой бросали его в жар. Сначала он твердо решил, что больше к ней не пойдет. Потом стал малодушно колебаться. Он хотел забыть ее, больше не представлять ее себе обнаженной, не думать о ее нежных и неистовых ласках, но она неотступно была перед ним, неумолимая, простирающая к нему руки. Это зрелище причиняло ему физическую боль, и постепенно она становилась нестерпимой.

Он не устоял, снова отпросился со службы, опять пришел в пассаж Пон-Неф.

Начиная с этого дня Тереза твердо вошла в его жизнь. Он все еще не хотел этого, он просто подчинялся. Иной раз он приходил в ужас, временами в нем просыпалась осторожность, а в общем эта связь неприятно волновала его; но все страхи, все тревоги рассеивались перед лицом желаний. Свидания продолжались, они происходили все чаще и чаще.

Тереза не ведала таких сомнений. Она отдавалась чувственности без расчета, шла напрямик туда, куда толкала ее страсть. Эта женщина, подавленная обстоятельствами, но наконец воспрянувшая, обнажала все свое существо, рассказывая историю своей жизни.

Иной раз она обнимала Лорана, прижималась к его груди и говорила прерывистым голосом:

— Ах, если бы ты знал, как много я выстрадала. Я выросла в комнате больного, в сырой тепличной атмосфере. Я спала в одной постели с Камиллом; по ночам я старалась отстраниться от него, — до того мне был противен пресный запах, который исходил от его тела. Он был злой и упрямый; он не хотел принимать лекарства, если я не принимала их; в угоду тете мне приходилось пить всякую дрянь. Не знаю, как только я выжила… Они превратили меня в дурнушку, милый мой, они меня совсем обокрали, и ты не можешь любить меня так, как люблю тебя я.

Она заливалась слезами, обнимая Лорана, и продолжала с глухой злобой:

— Я не желаю им зла. Они меня воспитали, они меня приютили и избавили от нищеты… Но их гостеприимству я предпочла бы сиротскую долю. Мне необходим был простор; еще совсем маленькой я мечтала бродить по дорогам, утопая босыми ногами в пыли, существовать подаянием, кочевать, как цыгане. Мне говорили, что моя мать была дочерью вождя какого-то африканского племени; я часто думала о ней, я поняла, что связана с нею узами крови и инстинктов, я хотела бы никогда не расставаться с нею и странствовать по пескам, ухватившись за ее шею… Ах, что это была за юность! Я и теперь еще содрогаюсь от отвращения и негодования, едва только вспомню долгие дни, которые провела в комнате, где храпел Камилл. Я сидела на корточках возле камина, тупо наблюдала, как кипят отвары, и чувствовала, что у меня затекают ноги. Но я боялась пошевелиться, тетя не позволяла шуметь… Позже, в домике у реки, я испытала настоящую радость; но я уже отупела, я еле могла ходить, падала, как только побегу. Потом меня заживо похоронили в этой гнусной лавчонке.

Тереза тяжело дышала; она обеими руками крепко обнимала любовника, она мстила за себя, и ее тонкие, трепещущие ноздри нервно вздрагивали.

— Ты не поверишь, в какую скверную женщину они меня превратили, — продолжала она. — Они сделали меня лицемерной, лживой… Они задушили меня в своем мещанском благодушии, и я не понимаю, каким образом в жилах моих еще течет кровь… Я не поднимала глаз, я напускала на себя унылый, тупой вид, точь-в-точь как у них, я жила их мертвой жизнью. Когда ты меня увидел, я была как скотина, — правда? Я была хмурая, подавленная, тупая, как животное. Я уже ни на что не надеялась, я собиралась в один прекрасный день броситься в Сену… Но пока не наступила такая прострация, сколько ночей я провела в бессильном гневе! Там, в Верноне, в своей холодной комнатке, я кусала подушку, чтобы заглушить вопли, я колотила самое себя, я уличала себя в подлости. Кровь кипела во мне, и я готова была разорвать себя в клочья. Два раза я уже совсем собралась уйти, бежать куда глаза глядят, под открытое небо; но у меня не хватило мужества; своей вялой доброжелательностью и тошнотворной нежностью они превратили меня в покорную скотину. Тогда я стала лгать, я лгала изо дня в день. Я была по-прежнему ласковой, по-прежнему тихой, а сама мечтала о том, как бы укусить, как бы нанести удар.

Молодая женщина умолкла и вытерла влажные губы о шею Лорана. Помолчав, она добавила:

— Сама не знаю, почему я согласилась выйти за Камилла. Из презрения, по какой-то беспечности я не стала возражать. Мальчик вызывал у меня чувство жалости. Когда я играла с ним и дотрагивалась до его рук, мне казалось, будто мои пальцы погружаются в глину. Я вышла за него потому, что мне его предложила тетя, кроме того, я рассчитывала, что мне никогда не придется стеснять себя ни в чем ради него… И в муже я вновь нашла того хворого мальчика, с которым спала, когда мне было шесть лет. Он остался таким же хрупким, таким же жалким, и от него шел все тот же пресный запах больного ребенка, — запах, который был мне так нестерпим прежде… Я говорю тебе все это, чтобы ты не ревновал… Мною овладевало отвращение; мне вспоминались лекарства, которые приходилось пить, я отодвигалась от него, я проводила ужасные ночи… Зато тебя, тебя…

И Тереза приподнималась, откидывалась назад, ее руки тонули в широких руках Лорана, она смотрела на его могучие плечи, на атлетическую шею…

— Тебя я люблю, тебя я полюбила в тот самый день, когда Камилл привел тебя в лавку… Ты, пожалуй, не уважаешь меня, потому что я отдалась вся, сразу… Право, сама не знаю, как это случилось. Я гордая, несдержанная. Когда ты в первый раз поцеловал меня и повалил тут на пол, мне хотелось избить тебя… Не знаю, какою любовью я любила тебя тогда; скорее ненавидела. Один твой вид меня раздражал, причинял мне боль; в твоем присутствии нервы мои так напрягались, что готовы были лопнуть, в голове становилось пусто, перед глазами плыли красные пятна. Ох, как я страдала! Но я жаждала этих страданий, я ждала твоего прихода, вертелась вокруг твоего стула, чтобы вдыхать твое дыхание, чтобы платьем касаться твоей одежды. Мне чудилось, что на меня веет жаркими дуновениями твоей крови, и именно какое-то палящее облако, которым ты меня окутывал, привлекало меня и удерживало возле тебя, несмотря на то что внутренне я противилась этому… Помнишь, когда ты писал тут, какая-то роковая сила все время удерживала меня возле тебя, я с мучительным наслаждением дышала воздухом, которым дышал ты. Я понимаю, вид у меня был такой, точно я выпрашиваю у тебя поцелуй, мне было стыдно, что я стала какой-то рабой, я чувствовала, что уступлю сразу же, стоит тебе только прикоснуться ко мне. Но я не могла превозмочь этой слабости, я дрожала от озноба в ожидании, когда тебе вздумается обнять меня…

Тут Тереза, вся трепеща, умолкала; в ней пробуждалось какое-то горделивое сознание, что она отомстила. Захмелевший Лоран лежал у нее на груди, и в голой ледяной комнате разыгрывались сцены, полные жгучей страсти и грубой силы. С каждым новым свиданием их страсть становилась все неистовее.

Молодая женщина как бы упивалась этой безрассудной дерзостью и бесстыдством. Она ни на минуту не задумывалась, ей все было нипочем. Она кинулась в прелюбодеяние с какой-то отчаянной искренностью, бросая вызов опасности, гордилась, что пренебрегает ею. Когда должен был появиться ее любовник, она только предупреждала тетю, что поднимается к себе немного отдохнуть, и не принимала никаких других мер предосторожности; когда же он находился у нее, она смело ходила по комнате, разговаривала, передвигала мебель, не думая о том, что ее могут услышать. Вначале Лоран пугался.

— Да не греми же так, ради бога, — говорил он. — Госпожа Ракен придет.

— Да ну, ты вечно дрожишь… — отвечала Тереза смеясь. — Она пригвождена к конторке, а тут ей что делать? Она побоится уйти — как бы не обокрали… А впрочем, пусть приходит, если ей угодно. Ты спрячешься… Наплевать мне на нее. Я тебя люблю.

Такие доводы не успокаивали Лорана. Страсть еще не заглушила в нем крестьянской, затаенной осторожности. Вскоре он, однако, свыкся и уже не испытывал особого страха во время этих дерзких свиданий среди бела дня, в комнате Камилла, в двух шагах от старой торговки. Любовница постоянно твердила ему, что опасность не страшна тем, кто смело идет ей навстречу, — и она была права. Любовникам не найти было более надежного места, чем эта комната, где их никто не мог потревожить, Они удовлетворяли здесь свою страсть с невероятной безмятежностью.

А все-таки однажды г-жа Ракен поднялась наверх: она встревожилась, не заболела ли племянница. Уже почти три часа молодая женщина не выходила из спальни. Смелость ее доходила до того, что она даже не запирала дверь, соединявшую ее комнату со столовой.

Когда Лоран услышал на деревянной лестнице грузные шаги старой торговки, он растерялся, стал лихорадочно искать жилет, шляпу. На лице его появилось такое странное выражение, что Тереза расхохоталась. Она крепко взяла его за руку, пригнула в угол к ножке кровати и вполголоса спокойно сказала:

— Сиди здесь… Не шевелись.

Она накинула на него валявшийся пиджак и прикрыла кучу белой нижней юбкой, которую сняла с себя. Все это она сделала проворными, точными движениями, ничуть не теряя хладнокровия. Потом легла, взлохмаченная, полуголая, еще трепещущая и румяная.

Госпожа Ракен тихонько отворила дверь и подошла к кровати, стараясь не шуметь. Молодая женщина притворилась, будто спит. Лоран задыхался под белой юбкой.

— Тереза, дочка, ты захворала? — заботливо спросила торговка.

Тереза открыла глаза, зевнула, перевернулась на другой бок и слабым голосом ответила, что у нее нестерпимая мигрень. Она просила не будить ее. Старуха удалилась так же тихо, как вошла.

Любовники беззвучно расхохотались и обнялись в порыве неистовой страсти.

— Теперь убедился? — сказала Тереза, торжествуя. — Нам здесь не грозит ни малейшая опасность… Все эти люди — слепые. Они не умеют любить.

В другой раз молодой женщине пришла в голову причудливая мысль. Порою она как бы теряла рассудок, впадала в бред.

Полосатый кот Франсуа сидел посреди комнаты. Важный, недвижимый, он своими круглыми глазами уставился на любовников. Казалось, он тщательно, не моргая, рассматривает их, погрузившись в какой-то дьявольский экстаз.

— Посмотри на Франсуа, — сказала Тереза, — он, должно быть, все понимает и хочет сегодня вечером рассказать Камиллу… Правда, вот была бы потеха, если бы он в один прекрасный день вдруг заговорил… Ведь ему есть что рассказать о нас…

Терезу невероятно забавляла мысль, что Франсуа может заговорить. Лоран взглянул на большие зеленые глаза кота, и по спине у него пробежали мурашки.

— Вот что он сделает, — продолжала Тереза. — Он встанет на задние лапки, одною передней укажет на меня, другою — на тебя и воскликнет: «Господин и дама крепко целовались, когда были одни в комнате; они не боялись меня, но их преступная любовь мне противна, поэтому прошу посадить их в тюрьму; тогда ничто не будет мешать моему пищеварению».

Тереза дурачилась, как ребенок, разыгрывала из себя кота, протягивала руки, как бы собираясь царапнуть, по-кошачьи плавно шевелила плечами. Франсуа сидел как каменный и продолжал смотреть на нее; можно было подумать, что живыми у него остались только глаза; в уголках пасти этого чучела залегли две глубокие складки, и казалось, он вот-вот прыснет со смеху.

Лоран почувствовал холодок, пронизывающий его до мозга костей. Шутку Терезы он счел нелепой. Он встал и выбросил кота за дверь. По правде сказать, ему стало жутко. Любовница еще не завладела им целиком; в глубине его души еще сохранились следы того смущения, какое он испытал при первых поцелуях молодой женщины.

Глава 8

По вечерам, в лавке, Лоран чувствовал себя вполне счастливым. Обычно он возвращался со службы вместе с Камиллом. Г-жа Ракен воспылала к нему чисто материнским чувством; она знала, что он нуждается, недоедает, ютится на чердаке, и раз навсегда сказала ему, что за их столом для него всегда найдется место. Она полюбила его той болтливой любовью, какую старые женщины обычно питают к землякам, напоминающим им о прошлом.

Молодой человек широко пользовался этим гостеприимством. Кончив службу, он, перед тем как прийти в лавку, обычно прогуливался по набережным в обществе Камилла; им обоим эта дружба пришлась по душе: им было не так скучно, они бродили беседуя. Нагулявшись, они решали, что пора идти есть суп г-жи Ракен. Лоран по-хозяйски отворял дверь лавочки, садился верхом на стул, курил, сплевывал, словно у себя дома.

Присутствие Терезы ничуть не смущало его. Он обращался с молодой женщиной дружески, непринужденно, шутил с ней, говорил ей не моргнув глазом банальные комплименты. Камилл хохотал, зато Тереза еле отвечала его приятелю, и поэтому он был в полной уверенности, что они ненавидят друг друга. Однажды он даже стал упрекать Терезу в том, что она уж чересчур холодна с Лораном.

Расчет Лорана оправдался: он стал любовником жены, приятелем мужа, баловнем матери. Никогда еще так щедро не удовлетворялись все его потребности. Неисчерпаемые удовольствия, которыми его одаривали Ракены, погружали его в дрему. К тому же положение его в этом семействе казалось ему вполне естественным. Он дружил с Камиллом, не испытывая ни угрызений совести, ни злобы. Он лаже не следил за тем, как ведет себя, что говорит, — до того он был уверен в своей осторожности, в своей выдержке; эгоизм, с каким он наслаждался всеми этими радостями, предохранял его от ложного шага. В лавочке любовница его превращалась в женщину, ничем не отличающуюся от других, в женщину, которую не надо было целовать, которая вообще не существовала для него. Не целовал он ее при всех лишь потому, что тогда уже не мог бы здесь вновь появиться. Только это соображение и сдерживало его. А не то ему наплевать было бы на огорчение Камилла и его матери. Он не задумывался над тем, что может последовать, если его связь откроется. Ему казалось, что он поступает просто как человек бедный, голодный и что всякий на его месте поступил бы точно так же. Отсюда его блаженная безмятежность, осторожная смелость, напускное бескорыстие и шуточки.

Зато Терезе, более нервной, более чуткой, приходилось все время играть определенную роль. Играла она ее безупречно благодаря тонкому лицемерию, которое было ей привито воспитанием. Добрых пятнадцать лет она лгала, подавляя все свои порывы, напрягая волю лишь для того, чтобы казаться унылой и сонной. Ей нетрудно было облечь и свое тело тем леденящим равнодушием, которое она как маску привыкла носить на лице. Когда Лоран входил к ним, он видел перед собою мрачную, угрюмую женщину, с длинным носом, с поджатыми губами. Она была безобразна, насуплена, неприступна. Впрочем, в таких случаях она вела себя как всегда, она разыгрывала привычную роль, ничего не преувеличивая и не привлекая к себе внимания. А в душе она испытывала терпкую радость от сознания, что обманывает Камилла и г-жу Ракен. В отличие от Лорана, который совсем размяк, как только все потребности его оказались утоленными, в ней не заглох голос совести, она знала, что поступает дурно, и ей иной раз нестерпимо хотелось встать из-за стола и поцеловать Лорана в самые губы, чтобы муж и тетя убедились, что она не дурочка и что у нее есть любовник.

Временами ее заливали волны горячей радости, дурманившие ее; в такие минуты, если любовника не было возле нее и если ей не грозила опасность выдать себя, она вопреки обычному лицемерию не могла сдержаться, чтобы не запеть. Г-жа Ракен часто упрекала племянницу в излишней серьезности, поэтому такие приступы веселья приводили ее в восторг. Молодая женщина купила цветы в горшках и поставила их в своей комнате на окно; потом она оклеила комнату новыми обоями, ей захотелось приобрести ковер, гардины, мебель палисандрового дерева. Вся эта роскошь заводилась ради Лорана.

Сама природа и обстоятельства, казалось, создали эту женщину именно для этого мужчины и толкнули их друг другу в объятия. Нервная, лицемерная женщина и сангвинический мужчина, живущий чисто животной жизнью, составили тесно связанную чету. Они взаимно дополняли, поддерживали друг друга. Вечерами за столом, при тусклом свете лампы, стоило только взглянуть на тупое улыбающееся лицо Лорана рядом с немой, непроницаемой маской Терезы, чтобы почувствовать силу этого союза.

То были безмятежные, сладостные вечера. В тишине, в прозрачном, теплом сумраке раздавались дружеские речи. Все объединялись вокруг стола; после десерта непринужденно болтали о бесчисленных пустяках, накопившихся за день, делились воспоминаниями о прожитом дне и надеждами на завтрашний. Камилл любил Лорана, как только мог любить, — любовью удовлетворенного эгоиста, и Лоран, казалось, отвечал ему не меньшей привязанностью; они обменивались дружелюбными фразами, ласковыми взглядами, спешили услужить друг другу. Г-жа Ракен, лицо которой свидетельствовало о полном благодушии, наслаждалась безмятежной атмосферой, окружавшей ее детей. Казалось, это старые знакомые, изучившие друг друга до самых глубин сердца и доверчиво почивающие на лоне взаимной дружбы.

Тереза, неподвижная, спокойная, как и остальные, со стороны наблюдала за этими мещанскими радостями, за этим безоблачным благополучием. А в душе у нее звучал дикий хохот; лицо у нее было по-прежнему суровое и холодное, зато все существо ее издевалось. С утонченным наслаждением думала она о том что несколько часов тому назад, полуголая, с распущенными волосами она лежала на груди Лорана в соседней комнате; она перебирала в памяти малейшие подробности часов, проведенных в безудержной страсти, любовалась ими, мысленно сравнивала ту неистовую сцену с безжизненной сценой, которую видела перед собой теперь. Ах, как ловко она проводит этих славных людишек и как она счастлива, что может проводить их с таким торжествующим бесстыдством! Здесь, не далее как в двух шагах от этой тонкой перегородки, она принимает мужчину; здесь она валяется в постели, наслаждаясь терпкой радостью прелюбодеяния. А вечером любовник снова становился для нее незнакомцем, приятелем мужа, каким-то дураком и лизоблюдом, до которого ей нет дела. Эта ужасная комедия, этот повседневный обман, эти сравнения жгучих дневных поцелуев и напускного вечернего безразличия разжигали в крови молодой женщины еще больший огонь.

Когда г-же Ракен и Камиллу случалось почему-либо спуститься в магазин, Тереза порывисто вскакивала с места, молча, с животной силой впивалась губами в губы любовника и замирала так, задыхаясь, захлебываясь, пока до нее не доносилось поскрипывание деревянных ступенек лестницы. Тогда она проворно возвращалась на свое место, и на ее лице снова появлялась угрюмая гримаса. Лоран спокойным голосом продолжал прерванную беседу с Камиллом. Это было как бы молнией страсти, мгновенной и ослепительной, блеснувшей в сумрачном небе.

По четвергам вечер проходил немного оживленнее. В этот день Лорану бывало здесь невыносимо скучно, однако он вменял себе в обязанность не пропускать ни одного собрания; из осторожности он хотел, чтобы друзья Камилла знали и уважали его. Ему приходилось выслушивать болтовню Гриве и старика Мишо. Мишо в который раз повторял все те же истории об убийствах и грабежах; Гриве рассказывал о своем учреждении, о сослуживцах, начальниках. Лоран искал убежища возле Оливье и Сюзанны, которые казались ему чуть-чуть поумнее. Впрочем, он всегда как можно скорее предлагал поиграть в домино.

Именно по четвергам вечером Тереза назначала ему дни и часы свиданий. В суматохе, пока г-жа Ракен и Камилл провожали гостей до выходной двери, молодая женщина подходила к Лорану, перешептывалась с ним, жала ему руку. Иной раз, когда все стояли к ним спиной, она из озорства целовала его.

Такая жизнь, с чередованием встрясок и успокоений, продолжалась восемь месяцев. Любовники жили в полнейшем блаженстве; Тереза больше не скучала, ничего не требовала; удовлетворенный, обласканный, пополневший Лоран боялся только одного — как бы этой роскошной жизни не наступил конец.

Глава 9

Однажды, когда Лоран собирался отлучиться из конторы, чтобы сбегать к Терезе, начальник вызвал его к себе и предупредил, что в дальнейшем запрещает ему уходить со службы. Он манкирует своими обязанностями; начальство решило его уволить, если он уйдет хотя бы еще раз.

Лоран томился до вечера, пригвожденный к стулу. Надо было зарабатывать на жизнь, он не мог допустить, чтобы его выставили за дверь. Он весь вечер промучился, видя недовольное лицо любовницы. Он не знал, как объяснить ей причину, по которой он не сдержал слова. Когда Камилл пошел запирать лавку, он бросился к молодой женщине.

— Нам больше нельзя встречаться, — шепнул он ей. — Начальник запретил мне уходить со службы.

Камилл возвращался. Лорану пришлось отойти от Терезы прежде, чем он успел подробнее разъяснить ей положение, и Тереза осталась под впечатлением этой жестокой новости. Совершенно ошеломленная, не допуская мысли, что могут помешать ее наслаждениям, она провела бессонную ночь, строя самые фантастические планы. В следующий четверг ей удалось поговорить с Лораном не больше минуты. Их отчаяние было тем беспросветнее, что они даже не знали, где бы им встретиться, чтобы все обсудить и как-нибудь сговориться. Молодая женщина снова назначила любовнику свидание, и он опять не пришел. С того дня ее преследовала одна-единственная, неотступная мысль — увидеться с ним во что бы то ни стало.

Уже две недели Лоран жил без Терезы. И тут он понял, до чего эта женщина стала ему необходима; привычка к чувственным наслаждениям усилила его потребности, придала им особую остроту. Объятия любовницы уже не смущали его, он искал этих объятий с упорством изголодавшегося животного. В жилах его созрела дикая страсть, и теперь, когда у него отнимали любовницу, эта страсть вспыхнула со слепым неистовством; любовь его граничила с исступлением. В этом цветущем животном организме все казалось бессознательным: Лоран подчинялся своим инстинктам, он делал только то, на что его толкали физические потребности. Год тому назад он расхохотался бы до слез, если бы ему кто-нибудь сказал, что он настолько станет рабом женщины, что даже пренебрежет своим покоем. Неведомо для него самого желания совсем поработили его тело и, связав его по рукам и ногам, отдали во власть диких ласк Терезы. Теперь он опасался, что забудет об осторожности, он не решался прийти вечером в пассаж Пон-Неф из боязни совершить какую-нибудь оплошность. Он уже не владел собою; любовница, со своей кошачьей гибкостью, со своей нервной податливостью, понемногу заполнила собою все фибры его существа. Он не мог жить без этой женщины, как нельзя жить без еды и питья.

И он наверняка допустил бы какую-нибудь неосторожность, если бы не получил от Терезы письма, в котором она просила его на следующий день не отлучаться из дому. Любовница обещала прийти к нему часов в восемь.

Выходя из конторы, он отделался от Камилла, сказав, что очень устал и сразу же ляжет. Тереза после обеда тоже разыграла задуманную роль: она сказала, будто некая покупательница, не расплатившись с нею, переехала на другую квартиру; Тереза сделала вид, что никак не может с этим примириться и отправляется к ней сама, чтобы взыскать долг. Покупательница поселилась в Батиньоле. Г-жа Ракен и Камилл заикнулись было, что это очень далеко и что вряд ли Тереза чего-нибудь добьется, однако они не слишком удивились и предоставили ей спокойно уехать.

Молодая женщина побежала на Винную пристань; ноги ее скользили на влажных тротуарах, она натыкалась на прохожих — ей не терпелось поскорее добраться до места. Лицо ее покрылось испариной, руки горели. Ее можно было принять за пьяную. Дойдя до меблированных комнат, она проворно взбежала по лестнице. На седьмом этаже, задыхаясь, с обезумевшим взглядом, она заметила Лорана, который ждал ее, перегнувшись через перила.

Она вошла в мансарду. Ее широкие юбки заняли всю каморку — так она была тесна. Тереза порывисто сняла шляпу и, почти теряя сознание, прислонилась к кровати…

Слуховое окно было настежь отворено, и в каморку проникала вечерняя прохлада, освежая жаркое ложе. Любовники долго пробыли в этой конуре, словно на дне пропасти. Вдруг до Терезы донесся бой часов церкви Питье — било десять. Ей хотелось бы быть глухой; она с трудом поднялась и обвела взглядом мансарду, — она еще не видела ее. Она надела шляпу, завязала ленты, села и медленно промолвила:

— Надо уходить.

Лоран подошел к ней и встал на колени. Он взял ее руки.

— До свиданья, — сказала она, не шелохнувшись.

— Нет, не «до свиданья», это слишком неопределенно! — воскликнул он. — Когда ты придешь опять?

Она посмотрела ему в лицо.

— Сказать откровенно? — сказала она. — Так вот. По правде говоря, я думаю, что больше уже не приду. У меня нет предлога, чтобы уйти из дому. Выдумать его я не могу.

— Значит, нам надо распрощаться.

— Нет, не хочу!

Она произнесла эти слова с ужасом и злобой. Потом добавила мягче, не вставая с места и сама не понимая, что говорит:

— Я пойду.

Лоран размышлял. Он думал о Камилле.

— Я на него не сержусь, — сказал он наконец, не называя Камилла по имени, — но, право же, уж очень он нам мешает… Ты бы как-нибудь избавила нас от него, отправила бы куда-нибудь путешествовать… подальше?

— Да, отправишь его путешествовать! — возразила Тереза, покачав головой. — Ты воображаешь, что такого человека можно уговорить отправиться в путешествие…

Одно только у него может быть путешествие — такое, из которого не возвращаются… Но он всех нас переживет, полуживые не умирают.

Наступило молчание. Лоран на коленях подполз к любовнице, прижался к ней, приник головой к ее груди.

— У меня была мечта, — сказал он, — мне хотелось провести с тобой целую ночь, заснуть в твоих объятиях и наутро проснуться от твоих поцелуев… Я хотел бы быть твоим мужем… Понимаешь?

— Да, да, — ответила Тереза, содрогнувшись.

И она порывисто склонилась к лицу Лорана, стала целовать его. Ленты шляпки цеплялись за его жесткую бороду; Тереза забыла, что одета и что может помять платье. Она рыдала и сквозь слезы, задыхаясь, лепетала:

— Не говори так… А то у меня не хватит сил уйти, я останусь здесь… Лучше подбодри меня: скажи, что мы еще увидимся… Ведь правда я нужна тебе и со временем мы как-нибудь устроимся, чтобы жить вместе?

— Тогда приходи опять, приходи завтра, — отвечал Лоран, пробегая трепещущими руками по ее стану.

— Но я не могу прийти… Я ведь сказала: нет предлога.

Она заламывала руки. Потом продолжала:

— Я не боюсь скандала, нет… Хочешь, я пойду и прямо скажу Камиллу, что ты мой любовник и что я буду сегодня ночевать здесь… Я боюсь за тебя; я не хочу осложнять твою жизнь, мне хочется, чтобы ты был счастлив.

В молодом человеке просыпалась инстинктивная осторожность.

— Ты права, не надо ребячеств, — сказал он. — Ах, если бы твой муж умер…

— Если бы муж умер… — медленно повторила Тереза.

— Мы бы поженились, уже ничего не боялись бы, без оглядки упивались бы любовью… Какая чудесная, безмятежная пошла бы жизнь!

Молодая женщина выпрямилась. Она побледнела и устремила на любовника мрачный взгляд; губы ее подергивались.

— Случается, что люди умирают, — прошептала она наконец. — Только это опасно для тех, кто остается.

Лоран промолчал.

— Знаешь, все известные средства плохи, — продолжала она.

— Ты меня не поняла, — сказал он спокойно. — Я не дурак, я хочу получить возможность любить тебя, ничего не опасаясь… Я имел в виду, что ведь каждый день случаются несчастья — то нога поскользнется, то черепица с крыши свалится… Понимаешь? В последнем случае, например, виноват бывает один только ветер.

Он говорил каким-то странным голосом. По лицу его пробежала усмешка, и он ласково добавил:

— Не беспокойся; мы с тобой поди еще поживем счастливо, еще будем любить друг друга… Раз ты не можешь приходить, я все это устрою… Может быть, нам придется несколько месяцев не встречаться, — так ты меня не забывай, помни, что я хлопочу о нашем счастье.

Тереза отворила было дверь, чтобы уйти, но он порывисто обнял ее.

— Ты моя, не правда ли? — спросил он. — Поклянись, что будешь вся моя, в любое время, как только я захочу.

— Клянусь! — воскликнула молодая женщина. — Я твоя, делай со мною что хочешь.

На мгновенье они замерли в угрюмом молчании. Потом Тереза резко вырвалась от него, не оборачиваясь вышла из каморки и спустилась по лестнице. Лоран прислушивался к ее удаляющимся шагам.

Когда все затихло, он вернулся в каморку и лег. Постель еще не остыла. Он задыхался на узком помятом ложе, от которого еще веяло жаром любовных восторгов Терезы. Ему казалось, что он еще чувствует дыхание молодой женщины; она побывала здесь, оставив какое-то пронизывающее излучение и нежный запах фиалок, но теперь он мог обнять лишь неуловимый призрак, витавший вокруг него; он горел в огне вновь вспыхнувшей, ненасытной страсти. Он не затворил окно. Лежа на спине, раскинув обнаженные руки, ища прохлады, он задумался, устремив взгляд на темно-синий квадрат неба, обрамленный оконной рамой.

До самого рассвета его преследовала неотступная мысль. Пока Тереза не побывала у него, он не думал об убийстве Камилла; только сложившиеся обстоятельства, только мысль, что он не увидит больше Терезу, побудили его заговорить о смерти этого человека. Так приоткрылся новый уголок его подсознательного существа: мысль об убийстве возникла у него в чаду прелюбодеяния.

Теперь, успокоившись, в ночной тиши и в одиночестве, он обдумывал подробности убийства. Мысль о смерти, возникшая в миг отчаяния, между двумя поцелуями, становилась теперь неумолимой и острой. Измученный бессонницей, одурманенный терпким запахом, оставленным Терезой, Лоран измышлял коварные планы, взвешивал трудности, рисовал себе преимущества, которые даст убийство.

С точки зрения его личных интересов убийство представлялось, безусловно, целесообразным. Лорану было ясно, что отец его, жефосский крестьянин, не собирается умирать; ему еще лет десять придется служить чиновником, питаться в закусочных, жить без женщины, на чердаке. Такая перспектива приводила его в отчаяние. Если же Камилл умрет, он женится на Терезе, получит наследство г-жи Ракен, подаст в отставку и заживет припеваючи. Он с упоением начал представлять себе эту праздную жизнь: он будет бездельничать, есть и спать и станет дожидаться вожделенной смерти отца. И стоило ему только после этих мечтаний вернуться к действительности, как Камилл сразу же преграждал ему дорогу, и у Лорана сжимались кулаки, словно для того, чтобы убить его.

Лоран хотел обладать Терезой; он хотел обладать ею безраздельно, хотел, чтобы она всегда была у него под рукой. Если он не устранит мужа, жена ускользнет от него. Она сама сказала: она не может к нему приходить. Он охотно похитил бы ее, увез бы куда-нибудь, но тогда они оба умрут с голоду. Если же убить мужа — риску меньше; это не вызовет особого шума, надо только слегка подтолкнуть человека, а потом занять его место. Лоран руководствовался своей грубой крестьянской логикой, и такой исход казался ему превосходным, вполне естественным. Сама врожденная осторожность Лорана подсказывала ему этот простой выход.

Он валялся в кровати, распластавшись на животе, весь в поту, уткнув влажное лицо в подушку, на которой недавно лежали разметавшиеся волосы Терезы. Он иссохшими губами прижимался к полотну, упивался легким ароматом белья, замирал, не дыша, задыхаясь, и перед его закрытыми глазами мелькали огненные пятна. Онразмышлял: как же убить Камилла? Потом, задохнувшись, резко поворачивался, снова ложился на спину и, широко раскрыв глаза, подставив лицо под холодные дуновения, лившиеся из окна, всматривался в синеватый квадрат неба, в звезды, надеясь, что они одобрят задуманное убийство и подскажут, как его осуществить.

Он ничего не придумал. Как он и сказал любовнице, он не ребенок, не дурак, он не воспользуется ни кинжалом, ни ядом. Он намерен совершить преступление тихое, безопасное; пусть это будет нечто вроде случайного удушья, без крика, без ужасов — просто исчезновение. Как страсть ни терзала его, ни подталкивала, все его существо властно требовало осторожности. Он был слишком труслив, слишком сластолюбив, чтобы рисковать своим покоем. Он шел на убийство именно для того, чтобы зажить безмятежно и счастливо.

Понемногу сон одолел его. Холодный воздух вытеснил из каморки ароматный и теплый призрак Терезы. Разбитый, успокоившийся Лоран отдался во власть какой-то сладостной, смутной дреме. Засыпая, он решил, что будет выжидать благоприятного случая, и мысли его, становясь все более и более расплывчатыми, убаюкивали его, шепча: «Я его убью, я его убью». Пять минут спустя он спал, и дыхание его было безмятежно-ровным.

Тереза вернулась домой в одиннадцать часов. Она пришла в пассаж Пон-Неф с горящей головой, обуреваемая неотступными мыслями, и даже не заметила пройденного пути. Ей казалось, будто она все еще спускается с чердака Лорана, — так явственно звучало в ее ушах то, что он ей сказал. Г-жа Ракен и Камилл были встревожены ее долгим отсутствием и встретили ее особенно ласково; на их расспросы она сухо ответила, что проездила зря и целый час ждала омнибуса.

Когда она легла, постель показалась ей холодной и сырой. Тело ее, еще распаленное, с отвращением содрогнулось. Камилл не замедлил заснуть, и Тереза долго разглядывала его мертвенно-бледное лицо, покоившееся на подушке, которому открытый рот придавал особенно глупое выражение. Она отодвинулась, кулаки ее сжались, и ей захотелось заткнуть ему рот.

Глава 10

Прошло около трех недель. Лоран являлся в лавку каждый вечер; он казался усталым, как бы больным; вокруг его глаз обозначились синеватые круги, губы побледнели и потрескались. Впрочем, он был по-прежнему тяжеловесно-спокоен, смотрел Камиллу прямо в лицо и обращался с ним все так же дружески непринужденно. С тех пор как г-жа Ракен заметила, что друга их семьи сжигает какой-то внутренний жар, она окружила его еще большим вниманием.

На лице Терезы вновь появилось непроницаемое, хмурое выражение. Она стала еще неподвижнее, еще замкнутее, еще апатичнее. Казалось, Лоран вовсе не существует для нее; она еле удостаивала его взглядом, редко заговаривала с ним, относилась к нему с полнейшим равнодушием. Г-жа Ракен по доброте своей огорчалась этим и иной раз говорила молодому человеку: «Не обращайте внимания на то, что племянница неприветлива. Я знаю ее: на вид она холодная, зато сердце у нее горячее и очень привязчивое, преданное».

Любовникам уже не приходилось встречаться. После вечера, проведенного на улице Сен-Виктор, они ни разу не виделись наедине. Вечерами, когда, они оказывались лицом к лицу, внешне равнодушные и чуждые друг другу, за их наружным спокойствием скрывались бури страсти, ужаса и вожделения. Терезу терзали неистовые порывы, приступы малодушия и шальной веселости; у Лорана вырывались грубые, отчаянные выходки, его терзала мучительная нерешительность. Оба они не осмеливались заглянуть в самих себя, в ту лихорадочную муть, которая одурманила их каким-то едким, густым чадом.

Когда представлялся случай, они где-нибудь за дверью молча сжимали друг другу руки беглым, грубым пожатием, от которого чуть не трещали пальцы. Обоим хотелось бы унести с собой кусок кожи, к которому на миг прильнула их рука. Это пожатие было единственное, что помогало им хоть немного умерить желания. Они вкладывали в это пожатие все свое существо. Ничего иного они не просили. Они выжидали.

Однажды в четверг, перед тем как сесть за игру, гости семьи Ракенов, как всегда, немного побеседовали. Особенно любили они поговорить со стариком Мишо о его прежней работе, расспросить о всяких таинственных, мрачных происшествиях, к которым ему по долгу службы приходилось иметь отношение. В таких случаях Гриве и Камилл внимали рассказам полицейского комиссара с испуганными и блаженными лицами, какие бывают у детей, когда они слушают сказки о Синей Бороде или о мальчике с пальчик. Эти истории пугали и вместе с тем захватывали их.

В тот день Мишо рассказал о жутком убийстве, подробности которого привели слушателей в ужас; потом он добавил, покачав головой:

— А кое-что так и не удалось выяснить до конца… Сколько преступлений все-таки остается нераскрытыми! Сколько убийц ускользает от людского правосудия!

— Как! — воскликнул изумленный Гриве. — Вы допускаете, что вот так, просто, на улице можно встретить негодяев, на совести которых есть убийство и которых не задерживают!

Оливье презрительно улыбнулся.

— Дорогой господин Гриве, — ответил он резким голосом, — потому-то их и не арестуют, что не знают, что они убийцы.

Такой довод показался Гриве неубедительным. Камилл поддержал его.

— А я вполне согласен с господином Гриве, — сказал он с нелепой важностью. — Мне хочется верить, что полиция работает безупречно и что я никогда не окажусь на тротуаре лицом к лицу с убийцей.

Оливье принял эти слова за личный выпад.

— Спору нет, полиция работает безупречно, — воскликнул он обиженно. — Но мы не в силах сделать невозможное. Есть негодяи, которые учились преступлениям у самого дьявола; такие ускользнут даже от господа бога… Правда, отец?

— Разумеется, разумеется, — подтвердил старик. — Вот, например, когда я служил в Верноне… вы, вероятно, помните, госпожа Ракен… на большой дороге убили ломового извозчика. Труп был разрублен на куски, их нашли в канаве. Так вот — виновного так и не обнаружили… Может быть, он и по сей день здравствует, может быть, он наш сосед, и, быть может, господин Гриве встретится с ним, когда пойдет домой.

Гриве побледнел как полотно. Он не решался повернуть голову: ему казалось, что убийца ломовика стоит за его спиной. Впрочем, он был в восторге, что ему так жутко.

— Ну уж нет, простите, — бормотал он, сам не зная, что говорит, — ну уж нет, не могу этому поверить… Я тоже знаю одну историю: случилось, что служанку посадили в тюрьму за то, что она украла у хозяев серебряную ложку. А месяца через два, когда в саду спилили дерево, ложку нашли в гнезде сороки. Воровкой оказалась сорока. Служанку выпустили. Как видите, виновные всегда несут заслуженное наказание.

Гриве торжествовал. Оливье ухмылялся.

— Значит, сороку посадили? — спросил он.

— Господин Гриве не то хотел сказать, — возразил Камилл, недовольный тем, что его начальника поднимают на смех. — Мать, дай-ка нам домино.

Пока г-жа Ракен ходила за ящиком, молодой человек снова обратился к Мишо:

— Значит, вы признаете, что полиция бессильна? Есть убийцы, которые преспокойно разгуливают по городу?

— Да, к несчастью, — ответил комиссар.

— Это безнравственно, — заключил Гриве.

Во время всего разговора Тереза и Лоран молчали. Они даже не улыбнулись на глупость Гриве. Облокотившись на стол, чуть побледневшие, с блуждающим взглядом, они внимательно слушали. На миг их взгляды, мрачные и жгучие, скрестились. Крошечные капельки пота выступили на лбу Терезы, по телу Лорана пробежала легкая дрожь от каких-то ледяных дуновений.

Глава 11

Иногда по воскресеньям, в хорошую погоду, Камилл требовал, чтобы Тереза погуляла с ним, прошлась по Елисейским полям. Молодая женщина предпочитала бы остаться в сыром сумраке лавки; ей было скучно идти под руку с мужем, сна быстро уставала, а он тащил ее с тротуара на тротуар, останавливался перед витринами, по-дурацки всему изумлялся, молчал или высказывал глубокомысленные замечания. Но Камилл стоял на своем: он любил показаться на людях с женой; встречая кого-нибудь из сослуживцев, особенно из начальства, он с гордостью раскланивался с ними в присутствии мадам. Впрочем, он гулял ради самой ходьбы, почти не разговаривал, волочил ноги с тупым и чванливым видом; в праздничном наряде он казался чопорным и неуклюжим. Терезе было в тягость идти под руку с таким человеком.

Госпожа Ракен обычно провожала детей до конца пассажа. Она целовала их, словно они отправлялись в далекое путешествие. Напутствиям и всяким просьбам не было конца.

— Главное — остерегайтесь несчастных случаев, — говорила она. — В Париже такая уйма экипажей! Обещайте, что будете сторониться толпы…

Наконец она отпускала их, но еще долго смотрела им вслед. Потом она возвращалась в лавку. Ноги у нее быстро уставали, и она не могла много ходить.

В редких случаях супруги уезжали за город; они отправлялись в Сент-Уен или в Аньер и закусывали в каком-нибудь ресторанчике на берегу реки. То были дни великих кутежей, разговоры о которых начинались еще за месяц. На такие поездки Тереза соглашалась охотно, почти с радостью, потому что это позволяло ей пробыть на свежем воздухе часов до десяти — одиннадцати вечера. Сент-Уен с его зелеными островками напоминал ей Вернон; там в ней вновь просыпалось дикарское пристрастие к Сене, как бывало в дни девичества. Тереза садилась на гальку, окунала руки в воду, и под жгучим солнцем, зной которого умерялся свежими дуновениями из-под тенистых деревьев, она снова чувствовала, что живет. Ей случалось и разорвать и испачкать платье глиной или камешками; зато Камилл аккуратно расстилал носовой платок и осторожно, с опаской, усаживался возле нее. В последнее время молодые люди почти всегда приглашали с собою Лорана, и он оживлял эти поездки своим крестьянским хохотом и удалью.

Однажды, часов в одиннадцать, позавтракав, Камилл, Тереза и Лоран отправились в Сент-Уен. Поездка была задумана еще давно, и ею предполагалось завершить летний сезон. Надвигалась осень, по вечерам в воздухе тянуло холодком.

Но в то утро небо еще было безоблачно-синее. Солнце грело по-летнему, даже в тени было тепло. А потому решили, что грех не воспользоваться этими последними солнечными лучами.

Друзья втроем уселись на извозчике, напутствуемые вздохами и слезными излияниями старой лавочницы. Они проехали через весь Париж и расплатились с извозчиком у городского вала, потом пошли пешком по шоссе в Сент-Уен. Был полдень. Покрытая пылью дорога под лучами яркого солнца слепила глаза, как снег. Тяжелый, накаленный воздух обжигал лица. Тереза шла мелкими шажками под руку с мужем, прячась от солнца под зонтиком; Камилл обмахивался огромным носовым платком. Позади шел Лоран; солнце жгло ему шею, но он этого не замечал; он посвистывал, ногою раскидывал камешки и временами бросал плотоядные взгляды на колышущиеся бедра любовницы.

Дойдя до Сент-Уена, они сразу же занялись поисками подходящего местечка, чтобы устроиться в тени деревьев на мураве. Они переправились на один из островков и пошли в глубь рощи. Опавшие листья лежали красноватым ковром и сухо шуршали под ногами. Стволы деревьев отвесно тянулись вверх, бесчисленные, как пучки готических колонок; ветви свисали до самых лиц, так что гуляющие видели перед собою только медно-багряную умирающую листву да светлые и черные стволы осин и дубов. Они оказались в полном уединении, в грустной глуши, на узкой прогалине, безмолвной и прохладной. Со всех сторон доносился рокот Сены.

Камилл выбрал сухое местечко, подобрал полы сюртука и уселся; Тереза, прошумев накрахмаленными юбками, улеглась на опавшие листья; поднявшееся вокруг нее платье наполовину скрыло ее, зато нога ее обнажилась до самого колена. Лоран лег на живот и уперся подбородком в землю; он уставился на ногу Терезы и слушал, как его приятель возмущается правительством: Камилл требовал, чтобы все островки, рассеянные по Сене, были преобразованы в английские парки с подстриженными деревьями, со скамейками, с аллеями, усеянными песком, как в Тюильри.

Они пробыли на этой прогалине около трех часов, в ожидании когда спадет жара, чтобы перед обедом погулять по окрестностям. Камилл говорил о своей службе, рассказал несколько глупейших историй, потом усталость одолела его, он откинулся навзничь и уснул, прикрыв лицо шляпой. Тереза уже давно сомкнула глаза и притворилась, будто спит.

Тогда Лоран потихоньку подполз к ней; он вытянулся и поцеловал ее ботинок и лодыжку. Кожа ботинка, белый чулок молодой женщины обожгли ему губы. Терпкий запах земли и легкое благоухание, веявшее от молодой женщины, сливались воедино и пронизывали его насквозь, воспламеняя кровь, взвинчивая нервы. Уже целый месяц он жил в воздержании и кипел от злости. Прогулка по Сент-Уенскому шоссе под палящим солнцем взбудоражила ему кровь. А теперь он находится тут, в никому неведомом глухом уголке, среди великой неги и прохлады, — и лишен возможности прижать к груди женщину, которая ему принадлежит. Муж может проснуться, увидеть, свести на нет все его расчеты и меры предосторожности. Этот человек — постоянное препятствие. И любовник, распластавшись на земле, прячась за юбками, дрожа и негодуя, безмолвно осыпал поцелуями ботинок и белый чулок Терезы. Она лежала не шевелясь, как мертвая. Лоран подумал, что она спит.

Он встал и прислонился к дереву; спину у него ломило. Тут он заметил, что молодая женщина смотрит в небо, широко раскрыв влажные глаза. Лицо ее, обрамленное запрокинутыми руками, было матово-бледное, холодное и неподвижное. Тереза задумалась. Застывший ее взгляд казался темной бездной, где парит беспросветная ночь. Любовник стоял позади нее, но она не шевельнулась, не взглянула на него.

Лоран любовался ею, и ему было страшновато, что она так неподвижна и ничем не отвечает на его взгляд. Ее мертвенное лицо, белевшее на фоне черных волос, повергло его в какой-то ужас, полный жгучих желаний. Ему хотелось бы наклониться и поцелуем закрыть эти большие, пристально смотрящие глаза. Но возле нее, чуть ли не среди ее юбок, спал Камилл. Это жалкое существо, с хилым, неуклюжим телом, тихонько похрапывало; из-под шляпы, наполовину скрывавшей его лицо, виднелся раскрытый рот, сведенный сном в глупую гримасу; редкие рыжеватые волоски, покрывавшие тщедушный подбородок, обозначились грязными полосками на мертвенно-бледной коже; он лежал, запрокинув голову, и виднелась его тощая, морщинистая шея с выступающим кирпично-красным кадыком, который приподнимался при каждом вздохе. В такой позе Камилл был удручающе безобразен.

Лоран посмотрел на него и вдруг поднял ногу. Он хотел было одним ударом раздавить его.

Тереза еле сдержала возглас. Она побледнела, зажмурилась, потом отвернулась, как бы защищаясь от брызг крови.

Несколько мгновений Лоран стоял, занеся ногу над лицом спящего. Потом медленно опустил ее и отошел на несколько шагов. Он сообразил, что так убить Камилла было бы глупо. Из-за этой раздавленной головы вся полиция обрушится на него. Он хотел избавиться от Камилла только для того, чтобы жениться на Терезе; он намеревался после преступления зажить на вольной воле, как тот убийца ломового, о котором рассказывал Мишо.

Он подошел к реке, тупо посмотрел, как течет вода. Потом резко повернул назад в рощу; в этот миг он окончательно избрал определенный план, замыслил убийство удобное и вполне безопасное для него самого.

Чтобы разбудить Камилла, он стал щекотать ему нос соломинкой. Камилл чихнул, встал; проделка приятеля привела его в восторг. Он любил Лорана за его постоянные шутки; они очень смешили его. Потом он растолкал жену, которая лежала с закрытыми глазами; Тереза поднялась, стряхнула с помятых юбок приставшие листья, и друзья двинулись дальше, ломая попадавшиеся по пути веточки.

Они переправились на берег и пошли по дорожкам, по тропинкам, где им то и дело встречались принаряженные компании. Вдоль изгородей бегали девушки в светлых платьях; с песней проплывали гребцы; вереницы мещанских парочек, стариков, приказчиков с женами медленно тянулись вдоль рвов. Каждая дорожка превратилась в многолюдную, шумную улицу. Только солнце хранило обычное величавое спокойствие; оно клонилось к горизонту и устилало багряные деревья, белые дороги широкими пеленами бледного света. С похолодевшего неба стала спускаться пронизывающая свежесть.

Камилл уже не шел под руку с Терезой; он разговаривал с Лораном, смеялся его шуткам и выходкам, а тот Потешно перепрыгивал через канавы и кидал вверх большие камни. Молодая женщина шла по другой стороне дороги, склонив голову; время от времени она нагибалась, чтобы сорвать травку. Немного отстав, она останавливалась и издали наблюдала за любовником и мужем.

— Скажи, ты не проголодалась? — крикнул ей наконец Камилл.

— Проголодалась, — отвечала она.

— В таком случае идем!

Тереза не проголодалась; она просто-напросто утомилась, и на душе у нее было неспокойно. Она ничего не знала о замыслах Лорана, и все же ноги у нее подкашивались от тревоги.

Они опять вышли к реке и стали искать ресторан. Они устроились на дощатой террасе какого-то трактирчика, провонявшего салом и вином. Заведение гудело от криков, песен и грохота посуды; все залы, все кабинеты были полны, посетители разговаривали во весь голос, и тонкие перегородки ничуть не приглушали весь этот гам, Лестница сотрясалась от беготни официантов.

Наверху, на балконе, дувший с реки ветерок разгонял трактирный чад. Тереза облокотилась о балюстраду и смотрела на пристань. Справа и слева в два ряда тянулись ярмарочные балаганы и закусочные; в беседках, сквозь редкие пожелтевшие листья, виднелись белые скатерти, черные пятна пальто, яркие юбки женщин; люди без шляп сновали взад и вперед, бегали, смеялись, и к пронзительному рокоту толпы примешивались надрывающие душу звуки шарманки. В застывшем воздухе носился запах пыли и жареной рыбы.

Внизу, на вытоптанной лужайке, девушки из Латинского квартала водили хоровод под детскую песенку. Шляпки у них слетели на плечи, волосы распустились; они держались за руки и играли, словно девочки. Они пели, как в былые дни, свежими тоненькими голосами; нежный, девственный румянец заливал их обычно бледные лица, истрепанные грубыми ласками, в больших порочных глазах поблескивали слезинки умиленья. Студенты с белыми глиняными трубками в зубах наблюдали за хороводом, отпуская сальные шуточки.

А подальше, над Сеной, над холмами спускалась вечерняя тишь; зыбкий синеватый воздух окутывал деревья прозрачной дымкой.

— Эй, официант! А как же насчет обеда? — крикнул Лоран, перегнувшись через перила лестницы.

Потом, как бы спохватившись, сказал:

— Послушай, Камилл, а не покататься ли нам перед обедом на лодке?.. За это время и цыпленок наш изжарится. А то скучища дожидаться целый час.

— Как хочешь, — равнодушно ответил Камилл. — Вот только Тереза проголодалась.

— Нет, нет, я могу подождать, — поспешно ответила молодая женщина, заметив пристальный взгляд Лорана.

Они спустились вниз. Проходя мимо конторки, они заказали столик, выбрали меню и предупредили, что вернутся через час. Они попросили трактирщика отвязать для них одну из лодок, которые он держал для посетителей. Лоран выбрал такую утлую лодочку, что Камилл испугался.

— Черт возьми, — заметил он, — в ней надо сидеть не шелохнувшись. А не то бултых в воду.

Откровенно говоря, он страшно боялся воды. Когда они жили в Верноне, Камилл по слабости здоровья не мог барахтаться в Сене; в то время как его школьные товарищи при первой возможности лезли в воду, ему приходилось кутаться в теплые одеяла. Лоран отлично плавал и был неутомимым гребцом, а у Камилла навсегда остался страх перед глубокой водой, свойственный детям и женщинам. Он постукал ногой по лодке, словно желая убедиться в ее прочности.

— Чего же ты? Влезай! — весело крикнул ему Лоран. — Все трясешься.

Камилл шагнул за борт и, пошатываясь, направился на корму. Почувствовав под ногами доски, он успокоился, уселся и стал шутить, чтобы показать, какой он храбрый.

Тереза стояла на берегу, возле любовника, серьезная и неподвижная. Лоран держал в руках веревку. Он склонился к Терезе и быстро прошептал:

— Имей в виду… я сброшу его в воду… Слушайся меня… Я за все отвечаю.

Молодая женщина смертельно побледнела и застыла на месте как вкопанная. Она вся подобралась, широко раскрыв глаза.

— Садись же, — добавил Лоран.

Она не шевелилась. В душе у нее шла страшная борьба. Она напрягла всю свою волю, опасаясь, что вот-вот разразится рыданиями и упадет без чувств.

— Эй, эй, Лоран! — закричал Камилл. — Посмотри-ка на Терезу. Вот кто трусит-то… Гадает — садиться, не садиться…

Он устроился на задней лавочке, уперся локтями в борта и лихо раскачивался. Тереза бросила на него какой-то особенный взгляд; шуточки этого ничтожества подстегнули ее как удар бича, и она порывисто прыгнула в лодку. Она уселась на носу. Лоран взял весла. Лодка отчалила, медленно направляясь к островкам.

Спускались сумерки. От деревьев падали густые тени, и вода у берега была совсем черная. На середине реки тянулись широкие бледно-серебряные полосы. Вскоре лодка вышла на стремнину. Здесь шум с берега слышался глуше; песни, крики доносились сюда неясные и грустные, проникнутые какой-то печальной истомой. Тут уже не пахло ни жареной рыбой, ни пылью. Тянуло холодком. Было свежо.

Лоран перестал грести и пустил лодку по течению.

Перед ними виднелись красноватые очертания длинного острова. Темно-коричневые, испещренные серыми пятнами берега тянулись, словно две широкие ленты, сходящиеся на горизонте. Вода и небо, казалось, были скроены из одной и той же беловатой ткани. Нет ничего печальнее и безмолвнее осенних сумерек. Лучи света бледнеют в холодеющем воздухе, состарившиеся деревья сбрасывают сухие листья. Поля, спаленные жгучим летним солнцем, предчувствуют близкую смерть, которая надвигается вместе с первыми порывами холодного ветра. В небесах — жалобное веяние безнадежности. С высоты, расстилая погребальные саваны, спускается мрак.

В лодке все молчали. Отдавшись на волю течения, они наблюдали, как последние лучи света покидают вершины деревьев. Лодка приближалась к островкам. Их красноватые очертания становились все темнее; в сумерках ландшафт все более и более упрощался; Сена, небо, островки, холмы — все теперь превратилось в коричневые и серые пятна, залитые молочно-белым туманом. Камилл в конце концов лег на дно лодки, высунул за борт голову и свесил руки в воду.

— Черт возьми, до чего холодно! — воскликнул он. — Избави боже окунуться в такую жижу!

Лоран промолчал. Он тревожно всматривался в берега; губы его были сжаты, могучие руки ерзали по коленям. Тереза, скованная, неподвижная, слегка закинув голову, ждала.

Лодку тянуло в небольшой темный, узкий пролив между двумя островками. За одним из островков слышалась приглушенная песнь гребцов, по-видимому плывших против течения. Вдали, повыше, на реке не было ни души.

Вдруг Лоран встал и обхватил Камилла за талию. Конторщик захохотал.

— Брось, щекотно, — сказал он, — брось, что за шутки!.. Ты меня вывалишь.

Лоран сжал его еще крепче, рванул. Камилл повернулся и увидел страшное, перекошенное лицо друга. Он не понял; его обуял смутный ужас. Он хотел было крикнуть, но почувствовал, что крепкая рука сжимает ему горло. Инстинктивно, как животное, защищающее свою жизнь, он привстал на колени и вцепился в борт. Несколько мгновений он боролся в таком положении.

— Тереза! Тереза! — позвал он сдавленным, хрипящим голосом.

Молодая женщина смотрела, держась обеими руками за лавочку; челнок вертелся на воде, скрипел. Она была не в силах зажмуриться; от какой-то страшной судороги глаза ее широко раскрылись, взгляд был прикован к отвратительному зрелищу борьбы. Она сидела, онемев и застыв на месте.

— Тереза! Тереза! — снова прохрипел несчастный.

При последнем его зове Тереза разразилась рыданиями. Нервы не выдержали. Начался припадок, которого она опасалась, и она, вся дрожа, бросилась на дно лодки. Она лежала там, скорчившись, обессилев, полумертвая.

Лоран все тряс Камилла, а другой рукою сдавливал ему горло. Наконец ему удалось оторвать свою жертву от лодки. Теперь он держал Камилла в воздухе, как ребенка, на вытянутых могучих руках. При этом Лоран немного склонил голову, обнажив шею, и тут несчастный, обезумев от ужаса и ярости, изогнулся и зубами впился ему в шею. Когда убийца, чуть не вскрикнув от боли, резким движением швырнул свою жертву в реку, в зубах у нее остался кусочек его кожи. Камилл с воем рухнул в воду. Он еще два-три раза всплывал на поверхность, и с каждым разом вопли его становились все глуше.

Лоран не потерял ни секунды. Он поднял воротник пальто, чтобы скрыть рану. Потом схватил бесчувственную Терезу, ногой опрокинул лодку и бросился в Сену с любовницей на руках. Он поддерживал ее над водой и отчаянно звал на помощь.

Гребцы, песню которых он слышал из-за острова, изо всех сил гребли в их сторону. Они догадались, что случилось несчастье; они вытащили из воды сначала Терезу и уложили ее на скамью, потом Лорана, который был в полном отчаянии от гибели друга. Он бросился в воду, искал Камилла в местах, где тот никак не мог быть, и вернулся весь в слезах, заламывая руки, рвал на себе волосы. Гребцы старались хоть немного успокоить его, утешить.

— Это моя вина, — кричал он, — мне не следовало позволять несчастному плясать и возиться в лодке… Мы незаметно оказались все трое у одного борта, и лодка опрокинулась… Падая, он крикнул мне, чтобы я спасал его жену…

Как всегда бывает в таких случаях, среди гребцов оказалось два-три человека, которые воображали, будто несчастье случилось у них на глазах.

— Мы вас отлично видели, — говорили они. — Что и говорить, ведь лодка не паркет. Ах, бедная женщина! Что с нею будет, когда она очнется!

Они снова взялись за весла, повели за собою лодку потерпевших и доставили Терезу и Лорана в ресторан, где заказанный ими обед был уже готов. Пять минут спустя весть о несчастье разнеслась по всему Сент-Уену. Гребцы рассказывали о нем как очевидцы. Перед рестораном собралась сердобольная толпа.

Ресторатор и его жена были добрые люди; они предоставили пострадавшим все, что им надо было из одежды. Когда Тереза пришла в себя, у нее начался нервный припадок, она разразилась душераздирающими воплями; пришлось уложить ее в постель. Человеческая природа пришла на помощь разыгравшейся зловещей комедии.

Когда молодая женщина немного успокоилась, Лоран поручил ее заботам хозяев. Он хотел вернуться в Париж один, якобы для того, чтобы сообщить г-же Ракен страшную весть как можно осторожнее. А на самом деле он опасался нервного возбуждения Терезы. Он хотел дать ей время все тщательно рассчитать и разучить свою роль.

Обед Камилла съели гребцы.

Глава 12

В темном углу омнибуса, по дороге в Париж, Лоран окончательно обдумал план действия. Он был почти уверен, что все пройдет безнаказанно. Им овладела гнетущая, тревожная радость, — радость завершенного преступления. У заставы Клиши он пересел на извозчика и направился к старику Мишо, на Сенскую улицу. Было девять часов вечера.

Бывшего полицейского комиссара он застал за столом, в обществе Оливье и Сюзанны. Он приехал сюда, чтобы заручиться покровительством на случай, если на него падет подозрение, а также и для того, чтобы не самому сообщить страшную весть г-же Ракен. Мысль о разговоре с ней была ему как-то странно невыносима; он ожидал такого отчаяния, что боялся не справиться со своей ролью и показаться недостаточно расстроенным; да и горе матери было ему тягостно, хотя, в сущности, он не особенно задумывался над этим.

Увидев Лорана в грубой одежде, которая к тому же была ему не впору, Мишо устремил на него удивленный взгляд. Лоран упавшим голосом, как бы задыхаясь от горя и усталости, рассказал о случившемся.

— Я пришел за вами, — закончил он, — я не знал, как быть с несчастными женщинами… на них обрушилось такое страшное горе… Я не решаюсь один явиться к матери. Прошу вас, пойдемте со мной.

Пока он говорил, Оливье пристально смотрел на него, смотрел прямо в лицо, и этот взгляд приводил Лорана в ужас. К этим людям, причастным к полиции, убийца бросился очертя голову, в порыве отваги, который, по его расчету, и должен был его спасти. И все же он не мог не содрогаться, чувствуя на себе взгляд Оливье: ему мерещилась подозрительность там, где было только оцепенение и жалость. Сюзанна стала еще бледнее обычного; казалось, она вот-вот лишится чувств. Мысль о смерти страшила и Оливье, но сердце его оставалось безучастным; на лице его появилась гримаса скорбного удивления, и в то же время он по привычке испытующе всматривался в Лорана, ни в малейшей степени, однако, не подозревая страшной истины. Что касается старика Мишо, то у него поминутно вырывались восклицания ужаса, сочувствия, изумления; он ерзал на стуле, складывал руки, поднимал глаза к небу.

— Боже мой! — говорил он прерывающимся голосом. — Боже мой! Какой ужас!.. Человек выходит из дому, и так вот… сразу… конец… Чудовищно! А бедная госпожа Ракен, несчастная мать, — как мы ей скажем? Конечно, вы правильно поступили, что пришли за нами… Мы пойдем вместе…

Он встал, начал топтаться по комнате, метался, разыскивая трость и шляпу, и во время этой суеты продолжал расспрашивать о подробностях несчастья, сопровождая восклицаниями каждую фразу.

Они вчетвером вышли из дому. У входа в пассаж Пон-Неф Мишо остановил Лорана.

— Вы не входите, — сказал он. — Ваше появление послужит жестоким подтверждением того, что произошло… Этого надо избежать. Несчастная сразу же догадается, что случилась беда, и мы будем вынуждены сказать ей правду без необходимой подготовки. Ждите нас здесь.

Убийце такое предложение было на руку — он содрогался при одной мысли, что ему придется войти в магазин. Он успокоился и стал беспечно ходить взад и вперед по тротуару. Временами он забывал о том, что сейчас происходит, рассматривал витрины, посвистывал сквозь зубы, оборачивался на женщин, которые задевали его мимоходом. Так он пробыл на улице около получаса, и к нему постепенно возвращалось обычное хладнокровие.

Он с самого утра ничего не ел; теперь он почувствовал, что голоден, зашел в кондитерскую и наелся пирожными.

В магазине Ракенов разыгрывалась душераздирающая сцена. Несмотря на все предосторожности, принятые стариком Мишо, на его старания говорить как можно мягче и бережнее, настал момент, когда г-жа Ракен поняла, что с ее сыном случилось несчастье. С этого мгновенья она стала настаивать, чтобы ей сказали правду, и требовала ее в таком порыве безнадежности, с такими безудержными слезами и криками, что ее старый друг не выдержал. А когда она узнала правду, ее скорбь достигла трагической силы. Она глухо рыдала, судорожно откидывалась навзничь; ею овладели безумное отчаяние и ужас; она сидела, задыхаясь, и время от времени испускала резкие вопли, которые вырывались из самых глубин ее страдающего существа. Она бросилась бы на пол, если бы Сюзанна не обняла ее за талию и не рыдала у нее на коленях, по временам обращая к ней свое побелевшее лицо. Оливье с отцом стояли растерянные и молчаливые, эгоистически отвертываясь от тягостного зрелища.

А несчастной матери представлялся ее сын, которого влекут мутные воды Сены, представлялось его окоченевшее, страшно вздувшееся тело; в то же время он представлялся ей еще в колыбели, младенцем, каким был, когда она защищала его от склонившейся над ним смерти. Она даровала ему жизнь больше десяти раз, она любила в нем всю ту любовь, которой окружала его целых тридцать лет. И вот он умер вдали от нее, внезапно, в холодной, грязной воде, словно собака. Она вспоминала, как кутала его в теплые одеяла. Сколько внимания, какое уютное детство, сколько нежности и ласк, — и все только затем, чтобы наконец увидеть его жалким утопленником. От этих мыслей у г-жи Ракен сжималось горло; ей хотелось, чтобы отчаяние задушило ее насмерть.

Старик Мишо поспешил уйти. При торговке он оставил сноху, а сам с Оливье пошел к Лорану, чтобы вместе поскорее отправиться в Сент-Уен.

Дорогой они обменялись лишь двумя-тремя фразами. Они ехали на извозчике, прикорнув по уголкам кареты и покачиваясь от встрясок на неровной мостовой. Они сидели молча, не двигаясь; в экипаже царил сумрак. По временам мелькающие газовые фонари бросали на их лица резкий свет. Страшное несчастье, объединившее их, создавало атмосферу какой-то мрачной безнадежности.

Приехав наконец в речной ресторанчик, они застали Терезу в постели; голова и руки у нее горели. Хозяин шепотом сказал им, что у молодой дамы сильный жар. В действительности же Тереза, чувствуя себя слабой и растерянной, боялась невзначай проговориться и решила заболеть. Она хранила мрачное молчание, не открывала глаз и рта, не хотела никого видеть, боялась говорить. Укрывшись до подбородка, почти зарывшись лицом в подушку, она вся съежилась и тревожно прислушивалась к тому, что говорили вокруг нее. А в красных отсветах, которые пробивались сквозь ее опущенные веки, ей все мерещились Камилл и Лоран, борющиеся у борта лодки, ей представлялся муж — смертельно бледный, жуткий, как-то покрупневший и вытянувшийся во весь рост над мутной водой. Неотступное видение не давало ей покоя.

Старик Мишо попробовал было с ней заговорить, утешить ее. Она сделала нетерпеливое движение, отвернулась и снова зарыдала.

— Оставьте ее, сударь, — сказал хозяин. — Она вздрагивает от малейшего звука… Ей лучше всего покой.

Внизу, в общем зале, полицейский составлял протокол. Мишо с сыном и Лоран пошли туда. Когда выяснилось, что Оливье — руководящий чиновник префектуры, с формальностями было покончено в десять минут. Гребцы все еще находились тут и, выдавая себя за очевидцев, рассказывали о происшествии с мельчайшими подробностями, в точности описывали, как трое находившихся в лодке упали в воду. Будь у Оливье и его отца малейшее сомнение, оно рассеялось бы от таких показаний. Но они ни на мгновение не усомнились в правдивости Лорана; наоборот, они его обрисовали полицейскому агенту как лучшего друга погибшего и позаботились о том, чтобы в протоколе было отмечено, что молодой человек бросился в воду и пытался спасти Камилла Ракена. На другой день пресса поведала о несчастье, пышно обставив его всевозможными подробностями; несчастная мать, безутешная вдова, благородный, самоотверженный друг — все было налицо в описании катастрофы; заметка обошла все столичные газеты, а оттуда перекочевала в провинциальные.

Когда протокол был подписан, Лоран почувствовал живейшую радость; она разлилась по всему его существу и как бы наполнила его новою жизнью. С того мгновенья, когда жертва вонзилась ему в шею зубами, он как бы окоченел, он действовал автоматически, в соответствии с давно разработанным планом. Им руководил инстинкт самосохранения, он подсказывал ему слова, направлял его движения. Теперь же, когда появилась уверенность, что все пройдет безнаказанно, кровь в его жилах вновь потекла с приятной неторопливостью. Полиция прошла мимо его преступления, полиция ничего не разглядела; он провел ее, она его отпустила. Он спасен. При этой мысли все тело его покрывалось испариной; радостное тепло пронизывало весь его организм и возвращало гибкость телу и уму. Он с несравненным искусством и самоуверенностью продолжал разыгрывать роль безутешного друга. В действительности же он испытывал скотское удовлетворение; он мечтал о Терезе, которая лежала в комнате наверху.

— Нельзя оставить здесь эту несчастную, — сказал он Мишо. — Быть может, у нее начинается опасная болезнь, ее непременно надо перевезти в город… Пойдемте, мы сообща уговорим ее ехать с нами.

Они поднялись в комнату, где лежала Тереза, и Лоран стал убеждать ее, умолял ее встать и позволить перевезти себя в пассаж Пон-Неф. При звуке его голоса молодая женщина содрогнулась; она широко раскрыла глаза и посмотрела на него. Она была какая-то одуревшая и вся трепетала. Она ни слова не ответила и с трудом поднялась. Мужчины вышли, оставив ее вдвоем с женой трактирщика. Она оделась, шатаясь сошла вниз и с помощью Оливье села на. извозчика.

Ехали они молча. Лоран с неподражаемой дерзостью и бесстыдством засунул руку в складки юбки Терезы и коснулся ее пальцев. Он сидел напротив нее, в колеблющемся сумраке, лица ее он не видел — она опустила голову на грудь. Он завладел ее рукой, сильно пожал ее и не выпускал до самой улицы Мазарини. Он чувствовал, как рука ее дрожит; но она не отнимала ее, наоборот — отвечала порывистой лаской. Их слившиеся руки горели; влажные ладони пристали одна к другой, крепко сжатым пальцам становилось больно при каждой встряске. Лорану и Терезе казалось, что через сплетенные руки кровь переливается у них из сердца в сердце; руки становились пылающим очагом, на котором бурно кипела их жизнь. Среди ночи и тоскливого безмолвия, которым, казалось, не будет конца, эти взаимные пылкие пожатия были как бы чугунной гирей, которую они бросали в Камилла, чтобы он не мог всплыть на поверхность реки.

Когда извозчик остановился, первыми сошли Мишо с сыном. Лоран склонился к любовнице и ласково прошептал:

— Крепись, Тереза. Ждать придется долго… Помни это.

Молодая женщина после смерти мужа еще не проронила ни слова. Теперь она в первый раз раскрыла рот.

— Конечно… буду помнить… — сказала она, вздрогнув, еле слышным голосом.

Оливье протянул руку, чтобы помочь ей выйти из кареты. На этот раз Лоран вошел в магазин. Г-жа Ракен лежала в тяжелом бреду. Тереза кое-как добралась до своей постели; Сюзанна едва успела ее раздеть. Успокоившись, убедившись, что все идет как нельзя лучше, Лоран удалился. Он не спеша отправился домой, в каморку на улице Сен-Виктор.

Было уже за полночь. По пустынным, безмолвным улицам пробегал свежий ветерок. Шагая по каменным плитам тротуара, молодой человек слышал только размеренный звук своих собственных шагов.

Прохлада была ему приятна; тишина и сумрак окутывали его какой-то негой. Он наслаждался прогулкой.

Наконец-то — с плеч долой преступление! Он убил Камилла. Дело сделано, и о нем скоро перестанут говорить. Теперь он заживет спокойно, в ожидании дня, когда можно будет окончательно завладеть Терезой. Мысль об убийстве часто угнетала его как тяжкий груз; теперь, когда убийство было осуществлено, в груди у него стало просторно, дышалось легко, он избавился от страданий, причиняемых нерешительностью и страхом. Говоря по правде, он чувствовал себя несколько одурманенным; усталость сковывала его тело и мысль. Он вернулся домой и крепко заснул. Во сне по лицу его пробегала легкая судорога.

Глава 13

На другой день Лоран, проснувшись, почувствовал себя свежим и спокойным. Он отлично выспался. Прохлада, веявшая из окна, подхлестывала его застоявшуюся кровь. Он еле припоминал события минувшего дня; если бы не жгучая боль в шее, ему бы казалось, что он накануне провел вечер безмятежно и лег спать часов в десять. Укус Камилла он ощущал как прикосновение раскаленного железа; когда он мысленно сосредоточился на этой боли, она стала совсем нестерпимой. Ему казалось, будто целая дюжина иголок медленно вонзается ему в тело.

Он отвернул воротничок рубашки и посмотрел на рану в грошовое зеркальце, висевшее на стене. Рана представляла собою кружок диаметром в два су; кожа была сорвана, обнажилось мясо — розоватое, с черными пятнышками; кровь струйками стекла до самого плеча и запеклась чешуйчатыми полосками. На фоне белой шеи укус выделялся темно-коричневым, четко выступавшим пятном; оно было справа, под ухом. Лоран разглядывал рану, согнувшись и вытянув шею, и зеленоватое зеркальце отражало его чудовищно искаженное лицо.

Он тщательно умылся; осмотр раны успокоил его, он решил, что не пройдет и нескольких дней, как все зарубцуется. Он оделся и, по обыкновению, спокойно отправился в контору. Там он взволнованным голосом рассказал о происшествии. Когда же сослуживцы прочли сообщение о катастрофе, появившееся во всех газетах, Лоран стал настоящим героем. Целую неделю у служащих Орлеанской железной дороги не было другой темы для разговоров: они гордились тем, что один из их товарищей утонул. Гриве без умолку рассуждал о том, сколь опасно пускаться по Сене на лодке, когда можно так удобно любоваться рекой с мостов.

В душе Лорана все же оставалась какая-то смутная тревога. Смерть Камилла нельзя было засвидетельствовать в официальном порядке. Спору нет, муж Терезы умер, но убийце хотелось бы, чтобы его труп отыскался и смерть была запротоколирована как полагается. На другой день после катастрофы были организованы поиски утопленника, однако результатов они не дали; высказывались предположения, что он попал в какой-нибудь бочаг под крутым берегом. В надежде на хорошее вознаграждение водолазы тщательно обследовали реку.

Лоран считал нужным каждое утро, по дороге на службу, заходить в морг. Он дал себе слово все делать сам. Несмотря на отвращение, несмотря на ужас, который порою охватывал его, он целую неделю изо дня в день осматривал всех утопленников, лежащих на каменных плитах морга.

При входе его сразу же обдавало тошнотворным пресным запахом вымоченного мяса, по коже пробегал холодок; одежда его как бы тяжелела от сырости, покрывавшей стены, и давила ему плечи. Он шел прямо к стеклянной перегородке, отделяющей посетителей от трупов; он прижимался бледным лицом к стеклу и смотрел. Перед ним тянулись ряды серых плит. На них там и сям зелеными, желтыми, белыми и красными пятнами лежали обнаженные тела; некоторые из них, хоть и скованные смертью, все же сохранились в девственной неприкосновенности, другие казались кучами кровавого разложившегося мяса. В глубине, у стены, болтались и гримасничали на голой штукатурке жалкие лохмотья юбок и брюк. Сначала Лоран различал только совокупность белесых плит и стен, испещренных рыжими и черными пятнами одежды или трупов. Журчала проточная вода.

Понемногу он начинал различать тела. Тогда он переходил от одного к другому. Его интересовали только утопленники; когда бывало несколько трупов, раздувшихся и посиневших от воды, он жадно всматривался в них, стараясь опознать Камилла. Нередко с их лиц кусками отваливалось мясо, кости распарывали размякшую кожу, лица казались как бы вареными и бескостными. Лоран колебался; он разглядывал тела, стараясь узнать худую фигуру своей жертвы. Но все утопленники оказывались упитанными; он видел перед собою огромные животы,разбухшие ляжки, полные, округлые руки. Он терялся; он стоял, содрогаясь, перед зеленоватыми останками, которые словно посмеивались над ним и строили отвратительные рожи.

Однажды им овладел подлинный ужас. Он несколько минут разглядывал невысокого, страшно обезображенного утопленника, тело которого настолько размякло и разложилось, что вода, обмывая его, уносила с собою мелкие кусочки ткани. Струйка, лившаяся ему на лицо, проточила слева от глаза небольшое углубление. И вдруг нос сплющился, губы приоткрылись и обнажили белые зубы. Утопленник расхохотался.

Каждый раз, когда Лорану казалось, что он узнает свою жертву, он чувствовал в сердце как бы ожог. Ему страстно хотелось найти тело Камилла, но едва лишь ему начинало казаться, что труп перед ним, — его охватывал ужас. Посещение морга доводило его до кошмаров, до судорог, которые душили его. Он старался побороть страх, укорял себя в ребячестве, хотел быть мужественным; но, помимо воли, как только он попадал в сырой, зловонный зал, организм его восставал, отвращение и ужас пронизывали все его существо.

Когда в последнем ряду плит не бывало утопленников, ему дышалось легче, чувство отвращения становилось не столь удручающим. Тогда он превращался в любопытствующего обывателя; он с непонятным удовольствием смотрел прямо в лицо насильственной смерти, которая иной раз принимала зловеще-странный, причудливый облик. Это зрелище занимало его, особенно когда попадались женские трупы с обнаженной грудью. Бесстыдно выставленная нагота, запятнанная кровью, кое-где рассеченная, влекла его к себе и завладевала его вниманием. Однажды он увидел женщину из простонародья лет двадцати, полную и крепкую, которая словно уснула, склонившись на камень; ее свежее полное тело белело, переливаясь нежнейшими оттенками; на губах застыла полуулыбка, голова слегка свесилась, грудь заманчиво напряглась; если бы не черная полоска, обвившая шею темным ожерельем, можно было бы подумать, что это куртизанка, раскинувшаяся в сладострастной позе. Лоран долго рассматривал ее со всех сторон, отдаваясь какому-то трусливому вожделению.

Каждое утро, пока он находился здесь, он слышал, как за его спиной входят и выходят бесконечные посетители.

Морг — зрелище, доступное любому бедняку; это развлечение, которое на даровщинку позволяют себе и бедные и состоятельные прохожие. Дверь отворена — входи кому не лень. Иные любители, идя по делу, делают порядочный крюк, лишь бы не пропустить это зрелище смерти. Когда плиты пустуют, люди выходят разочарованные, словно обокраденные, и ворчат сквозь зубы. Когда же плиты густо усеяны, когда развернута богатая выставка человеческого мяса, посетители толпятся, наслаждаются дешевым волнением, ужасаются, шутят, рукоплещут или шикают, как в театре, и уходят удовлетворенные, говоря, что сегодня зрелище удалось на славу.

Лоран быстро познакомился с местными завсегдатаями, — завсегдатаями самыми различными, разношерстными, которые привыкли здесь сообща сокрушаться и зубоскалить. По пути на работу заходили мастеровые с хлебом и инструментами под мышкой; смерть казалась им чем-то весьма занятным. Среди них попадались фабричные остряки, которые потешали публику, отпуская шуточки насчет любого трупа; обгоревших во время пожара они называли сухариками; повесившиеся, зарезанные, утонувшие, раздавленные и застреленные — все вдохновляли их на балагурство, и в трепетной тишине зала раздавались остроты, которые они отпускали слегка дрожащим голосом. Приходили и мелкие рантье, худые, сухонькие старички, и просто гуляющие, которые заглядывали сюда от безделья; эти мирные, безобидные люди с глупым удивлением рассматривали тела, и лица их кривились в гримасе. Бывало много женщин; приходили молодые работницы, розовенькие, в белоснежных кофточках, чистеньких юбках, — они проворно проходили вдоль стеклянной стены, широко раскрыв внимательные глаза, словно перед выставкой универсального магазина; были тут и женщины из простонародья, растерянные, принимавшие удрученный вид, а также хорошо одетые дамы, небрежно волочившие подолы шелковых платьев.

Однажды Лоран увидел такую даму, — она остановилась в нескольких шагах от окна и прижимала к носу батистовый платочек. На ней была прелестная серая шелковая юбка и широкая накидка из черных кружев; лицо ее было закрыто вуалеткой, руки в перчатках были очень маленькие и тонкие. Вокруг нее распространялся нежный запах фиалок. Она смотрела на труп. В нескольких шагах перед нею, на плите, лежало тело огромного парня, штукатура; он сорвался с лесов и расшибся насмерть; у него была могучая грудь, выпуклые собранные мускулы, белое упитанное тело; смерть превратила его в мрамор. Дама рассматривала юношу, взглядом как бы переворачивала его, взвешивала; она вся погрузилась в созерцание распростертого перед ней мужчины. Потом она чуть приподняла вуалетку, еще раз взглянула на труп и ушла.

Временами здесь появлялись ватаги мальчишек лет двенадцати — пятнадцати; они носились вдоль стеклянной стены и останавливались только перед трупами женщин. Они опирались руками о стекла и бесстыже разглядывали голые груди. Они локтями подталкивали друг друга, отпускали грубые замечания; они учились пороку в школе смерти. Именно в морге юные хулиганы обретают своих первых любовниц.

Походив целую неделю в морг, Лоран почувствовал непреодолимое отвращение. По ночам ему снились трупы, виденные утром. Тягостное чувство, отвращение, которое он ежедневно подавлял в себе, в конце концов до того измучило его, что он решил побывать в морге еще два раза и больше туда не ходить. На другой день, едва он вошел в зал, как почувствовал в груди сильный толчок: с одной из плит на него смотрел Камилл; он лежал на спине, прямо против него, голова его была приподнята, глаза полуоткрыты.

Убийца медленно подошел к стеклу, словно его влекла туда некая сила; он не мог оторвать взгляда от своей жертвы. Ему не было тяжело; он чувствовал только страшный холод где-то внутри и легкие уколы по всему телу. Он ожидал большего испуга. Минут пять, если не дольше, он стоял, не шевелясь, целиком погрузившись в бессознательное созерцание, и память его невольно запечатлевала все жуткие очертания, все грязные краски этой картины.

Камилл был отвратителен. Он пробыл в воде две недели. Лицо его казалось еще плотным и упругим; характерные черты его сохранились, только кожа приняла желтый, грязноватый оттенок. Голова — костлявая, чуть припухшая — слегка склонилась. Худое лицо застыло в какой-то гримасе; к вискам прилипли волосы, веки были приподняты и обнажали белесые глазные яблоки; губы кривились в какой-то зловещей усмешке; между белыми полосками зубов виднелся кончик почерневшего языка. Казалось, эту голову дубили и растягивали, но она все еще хранила человеческий облик, а главное — хранила выражение безмерного страдания и ужаса. Зато тело представляло собою груду разложившейся ткани; оно сильно пострадало. Чувствовалось, что руки вот-вот отпадут; ключицы прорвали кожу на плечах. На позеленевшей груди черными полосами выделялись ребра; левый бок был распорот, и рана зияла, окруженная темно-красными обрывками кожи. Торс разлагался. Ноги были вытянуты; они казались покрепче, но были сплошь усеяны отвратительными пятнами. Ступни свисали.

Лоран всматривался в Камилла. Ни разу еще не видал он такого страшного утопленника. Вдобавок ко всему труп был какой-то куцый; в нем было что-то хилое, убогое; в процессе гниения он как-то весь подобрался, превратился в жалкий комочек. Всякий догадался бы, что перед ним — мелкий чиновник, недалекий и хворый, вспоенный отварами, которые готовила ему мать. Это бедное тело, выращенное под теплым одеялом, теперь зябло на холодной плите.

Когда Лорану удалось наконец преодолеть жгучее любопытство, сковавшее его силы и разум, он вышел и быстро зашагал по набережной. Шагая, он повторял: «Вот во что я его превратил. До чего он мерзок!» Ему казалось, что он все еще чувствует терпкий запах, запах, который должно издавать это разлагающееся тело.

Он отправился к старику Мишо и сообщил, что опознал Камилла в морге. Выполнили формальности, утопленника похоронили, составили надлежащий акт. Лоран, отныне успокоившийся, с каким-то восторгом старался поскорее забыть о своем преступлении и о тягостных, нудных сценах, которые последовали за убийством.

Глава 14

Три дня лавка в пассаже Пон-Неф не торговала. Когда она вновь открылась, она стала казаться еще более темной и сырой. Товары на витрине пожелтели от пыли и как бы оделись трауром, в который была погружена семья; они кое-как валялись за грязными стеклами. За бумажными чепцами, развешанными на ржавой проволоке, снова появилось лицо Терезы, но оно стало еще бледнее, тусклее и землистее и приобрело какую-то зловеще-спокойную неподвижность.

Сочувственным причитаниям пассажных кумушек не было конца. Торговка фальшивыми драгоценностями показывала каждой своей покупательнице исхудавшее лицо молодой вдовы, как любопытную, хоть и печальную достопримечательность.

Три дня г-жа Ракен и Тереза пролежали, не разговаривая и даже не видя друг друга. Старая торговка сидела в постели, откинувшись на подушки, и бессмысленно-тупо смотрела вдаль. Смерть сына подействовала на нее, словно удар обухом по голове, и она повалилась как убитая. Она целыми часами сидела, безразличная и спокойная, погрузившись в безмерное отчаяние; потом с нею вдруг начинались припадки, она плакала, кричала, бредила. Тереза в соседней комнате, по-видимому, спала; она отвернулась лицом к стенке и прикрыла глаза одеялом; так она лежала, вытянувшись, неподвижная и безмолвная и ни единое движение, ни единый вздох не выдавали ее переживаний. Можно было подумать, что в сумраке алькова она скрывает мысли, которые так ее сковывают. За обеими женщинами ухаживала Сюзанна; она ласково переходила от одной к другой, неслышно ступая по полу, склонялась восковым лицом над их постелями, но ей не удавалось ни перевернуть Терезу, которая на ее попытки отвечала нетерпеливыми, резкими жестами, ни утешить г-жу Ракен, которая сразу же начинала плакать, как только чей-либо голос выводил ее из оцепенения.

На третий день Тереза, сбросив одеяло, порывисто, с лихорадочной решимостью села на постели. Она откинула волосы, сжала руками виски, и на мгновенье замерла так — с неподвижным взглядом, держась за голову, словно что-то еще обдумывая. Потом она спрыгнула на ковер. Руки и ноги ее вздрагивали и горели; тело покрылось большими светлыми пятнами, и кожа местами морщилась, словно под нею не было мускулов. Она постарела.

Сюзанна вошла к ней как раз в этот момент и очень удивилась, застав ее на ногах; она спокойным, тягучим голосом посоветовала Терезе лечь и еще немного отдохнуть. Тереза не слушала ее; она отыскивала свое белье и, вся дрожа, торопливо одевалась. Одевшись, она подошла к зеркалу, потерла глаза, несколько раз провела руками по лицу, как бы стирая с него что-то. Потом, ни слова не говоря, быстро направилась через столовую и вошла к г-же Ракен.

Старая торговка находилась в эту минуту в состоянии тупого покоя. Когда Тереза вошла, она повернула голову и уставилась на нее; Тереза, подавленная и безмолвная, села возле тети. Несколько секунд женщины рассматривали друг друга, племянница — со все возраставшей тревогой, тетя — мучительно силясь что-то припомнить. Вспомнив наконец, г-жа Ракен протянула дрожащие руки, обняла Терезу за шею и воскликнула:

— Бедный мой сынок, бедный мой Камилл!

Она плакала; слезы ее текли и высыхали на пылающей шее племянницы, которая прикрыла свои сухие глаза кончиком простыни, Тереза согнулась и замерла, предоставляя старухе матери выплакаться. С самого убийства она страшилась этой первой встречи; она нарочно не вставала с постели, чтобы оттянуть эту минуту, чтобы спокойно обдумать чудовищную роль, которую ей предстояло играть.

Когда г-жа Ракен немного успокоилась, Тереза засуетилась возле нее, стала ей советовать встать, спуститься в лавку. Старая торговка как бы впала в детство. Внезапное появление племянницы вызвало у нее благодетельную встряску, которая вернула ей память и способность воспринимать события и окружающих людей. Она стала благодарить Сюзанну за ее заботы, стала разговаривать, хоть и очень слабым голосом, но уже разумно; она оставалась во власти безысходной тоски, которая мгновениями совсем душила ее. Наблюдая, как Тереза передвигается по комнате, она внезапно заливалась слезами; она подзывала ее к себе, обнимала и сквозь рыдания говорила, что теперь, кроме племянницы, у нее уже никого нет на свете.

К вечеру она согласилась встать, попробовать поесть. Тут Тереза могла убедиться, какой страшный удар был нанесен тете. Ноги несчастной старухи отяжелели. Чтобы доползти до столовой, ей пришлось воспользоваться тростью; ей казалось, что стены комнаты качаются.

Однако она потребовала, чтобы на другой день открыли магазин. Она боялась, что сойдет с ума, если останется одна в своей комнате. Она с трудом спустилась по лестнице, ступая обеими ногами на каждую ступеньку, и села за конторку. С этого дня она сидела тут, не сходя с места, погруженная в тихую Грусть.

А Тереза, не отлучавшаяся от нее, мечтала и ждала. В лавке воцарилась прежняя зловещая тишина.

Глава 15

Лоран заходил к ним по вечерам каждые два-три дня. Он усаживался в лавке и с полчаса беседовал с г-жой Ракен. Потом уходил, даже не взглянув на Терезу. Старая торговка считала его спасителем племянницы, самоотверженным другом, который сделал все возможное, чтобы вернуть ей сына. Она встречала его с задушевной лаской.

Как-то в четверг, когда в лавке сидел Лоран, появились старик Мишо и Гриве. Часы били восемь. Чиновник и бывший полицейский, не сговариваясь, решили, что с их стороны не будет назойливостью, если они вернутся к дорогой их сердцу привычке, и вот они явились, минута в минуту, как бы движимые одной пружиной. Вслед за ними пожаловали Оливье с Сюзанной.

Все вместе поднялись в столовую. Г-жа Ракен, не ждавшая гостей, поспешила зажечь лампу и приготовить чай. Когда все уселись за стол и перед каждым появилась чашка, когда вынули из ящичка домино, бедной матери сразу вспомнилось прошлое; она посмотрела на гостей и разрыдалась. За столом оставалось пустое место, место ее сына.

Этот приступ отчаяния несколько расхолодил и раздосадовал присутствующих. На лицах всех этих людей только что было написано эгоистическое благодушие, а теперь им стало не по себе, ибо в сердцах их не осталось уже никаких чувств к Камиллу.

— Послушайте, дорогая, — воскликнул старик Мишо с явным нетерпением, — не следует вам так отчаиваться. Вы можете заболеть.

— Все мы умрем, — поддержал его Гриве.

— Слезы не вернут вам сына, — наставительно вставил Оливье.

— Не расстраивайтесь так, прошу вас, — прошептала Сюзанна.

Но г-жа Ракен не в силах была сдержать слезы и рыдала все сильнее.

— Перестаньте, перестаньте, — продолжал Мишо. — Возьмите себя в руки. Ведь мы пришли, чтобы немного развлечь вас. Так не будем же хандрить, постараемся забыться… Играем по два су кон. Согласны?

Торговка сделала над собой величайшее усилие и сдержала рыдания. Быть может, она отдавала себе отчет в счастливом эгоизме своих гостей. Она утерла слезы, но все еще судорожно подергивалась. Костяшки домино тряслись в ее ослабевших руках, а набегавшие слезы слепили глаза.

Игра началась.

Лоран и Тереза вынесли эту сцену с серьезным и бесстрастным видом. Молодой человек был в восторге, что восстанавливаются четверговые вечера. Он горячо желал этого, понимая, что такие собрания будут содействовать осуществлению его планов. Кроме того, сам не зная почему, он чувствовал себя лучше в обществе этих знакомых ему людей; находясь среди них, он решался смотреть Терезе в лицо.

В молодой женщине, одетой в черное, бледной и задумчивой, он находил теперь какую-то новую, прежде неведомую ему красоту. Ему приятно было встречать ее взгляд и убеждаться, что она подолгу пристально и смело смотрит на него. Тереза по-прежнему принадлежала ему — и телом и душой.

Глава 16

Прошло больше года. Первоначальная острота переживаний притупилась; каждый день приносил с собою все большее успокоение, большее равнодушие; жизнь с вялой медлительностью входила в колею, приобретала то тупое однообразие, которое обычно следует за большими потрясениями. На первых порах Лоран и Тереза безвольно подчинились новому образу жизни, который совсем преображал их; в них совершалась какая-то глубинная работа, которую пришлось бы анализировать с крайней кропотливостью, если бы потребовалось обрисовать все ее стадии.

Вскоре Лоран стал приходить в лавку каждый вечер, как раньше. Однако теперь он не обедал здесь, не проводил здесь целые вечера. Он являлся в половине десятого и уходил сразу же после того, как закрывал магазин. Помогая женщинам, он как бы выполнял некий долг. Если ему случалось пренебречь своими обязанностями, он на другой день униженно, как слуга, просил за это прощения. По четвергам он помогал г-же Ракен растопить камин и приготовиться к приему гостей. Он был спокойно-предупредителен и совершенно очаровал старую торговку.

Тереза безучастно наблюдала, как он суетится вокруг нее. Бледность ее постепенно исчезала, она поправилась, стала общительнее, чаще улыбалась. Только изредка, когда рот ее нервно подергивался, в уголках его обозначались две глубокие складки, придававшие лицу особое выражение скорби и ужаса.

Любовники теперь не искали случая увидеться наедине. Никогда не предлагали они друг другу свидания, никогда украдкой не обменивались поцелуем. Убийство как бы умерило на время их чувственный пыл; устранив Камилла, они тем самым удовлетворили бурные и ненасытные желания, которые им не удавалось утолить в исступленных, неистовых объятиях. Преступление казалось им острым наслаждением, по сравнению с которым любые ласки становились непривлекательными и ненужными.

Между тем теперь им было бы очень легко зажить той независимой жизнью, всецело посвященной любви, мечта о которой толкнула их на убийство. Беспомощная, поглупевшая г-жа Ракен уже не являлась препятствием. Весь дом был в их распоряжении, они могли отлучаться, могли бывать всюду, где вздумается. Но любовь уже не владела ими, желания отошли в прошлое; они сидели в лавке, тихо беседуя, взирая друг на друга без стыда и вожделения, и, казалось, позабыли о безумных объятиях, от которых ломило кости и изнемогала плоть. Они даже избегали оставаться с глазу на глаз; оказавшись наедине, они не знали, что сказать друг другу, они боялись, как бы не обнаружилось их взаимное охлаждение. Когда они обменивались рукопожатием, это соприкосновение смущало их.

Впрочем, каждый из них думал, что понимает, почему именно они так пугаются и так равнодушны, оставаясь лицом к лицу. Они объясняли это осторожностью. Такое спокойствие, такое воздержание было, по их мнению, следствием их непогрешимой мудрости. Они считали, что сами предписывают себе это оцепенение плоти, эту дремоту сердца. С другой стороны, отвращение и неловкость, которые они испытывали, принимались ими за остатки страха, за глухую боязнь возмездия. Иной раз они нарочито разжигали в себе надежду, старались возродить былые жгучие мечты, и тут они с изумлением убеждались, что воображение их совсем опустошено. Тогда они цеплялись за мысль о предстоящем браке; достигнув цели, избавившись от последних опасений, безраздельно отдавшись друг другу, они вновь разгорятся страстью, они окунутся в долгожданные наслаждения. Эта надежда успокаивала их, удерживала на краю той пропасти, которая образовалась в их душах. Они убеждали самих себя, что по-прежнему любят друг друга, они ждали часа, который, сочетав их навеки, принесет им совершенное счастье.

Никогда еще Тереза не была так безмятежно-спокойна. Она явно становилась лучше. Ее жесткий характер смягчился.

Ночью, лежа одна в постели, она чувствовала себя вполне счастливой; она не ощущала рядом с собою бледного тщедушного Камилла, который раздражал ее плоть и возбуждал в ней неутолимые желания. Ей казалось, что она маленькая девочка, девственница, мирно покоящаяся под белым пологом, в тишине и сумраке. Ее комната — просторная, холодноватая, с высоким потолком, темными углами и монастырским запахом — очень нравилась ей. В конце концов ей даже полюбилась высокая темная стена, вздымавшаяся перед окном; все лето, из вечера в вечер, она часами смотрела на серые камни стены и на узкую полоску звездного неба, изрезанную очертаниями труб и крыш. Она думала о Лоране только в тех случаях, когда вдруг просыпалась от какого-нибудь кошмара; сидя в постели, вся дрожа, с широко раскрытыми глазами, она куталась в сорочку и убеждала себя, что не испытывала бы таких внезапных приступов ужаса, если бы рядом с нею лежал мужчина. Она думала о своем любовнике как о псе, который мог бы стеречь и охранять ее; но по ее похолодевшему, дремлющему телу не пробегала ни малейшая дрожь желания.

Днем, сидя в магазине, она стала интересоваться тем, что творится за его стенами; она уже не замыкалась в самой себе, как прежде, не испытывала глухого негодования, не вынашивала мысли о борьбе и мщении. Ей больше не хотелось мечтать, у нее явилась потребность действовать, видеть. С утра до вечера она следила за прохожими, мелькавшими в пассаже; она с удовольствием наблюдала, как они снуют взад и вперед и шумят. Она стала любопытной и болтливой, — словом, стала женщиной, а до сих пор и мысли и поступки ее были бы скорее к лицу мужчине.

Наблюдая за окружающими, она обратила внимание на молодого человека, студента, который жил в меблированных комнатах по соседству и несколько раз в день проходил мимо лавки. У юноши было красивое бледное лицо, длинные, как у поэта, волосы и офицерские усы. Терезе казалось, что он человек необыкновенный. Целую неделю она была влюблена в него, влюблена, как школьница. Она читала романы, сравнивала молодого человека с Лораном и приходила к выводу, что последний уж очень неуклюж и груб. Чтение раскрыло перед нею еще неведомые ей романтические горизонты; до сих пор она любила только плотью и нервами, теперь стала любить в воображении. Но в один прекрасный день студент исчез, вероятно переехал на другую квартиру. Не прошло и нескольких часов, как Тереза забыла о нем.

Она записалась в библиотеку и стала увлекаться всеми героями романов, проходившими перед нею. Эта внезапная страсть к чтению оказала огромное влияние на ее темперамент. В ней развилась такая нервная чувствительность, что иной раз она без причины начинала смеяться или плакать. Наметившееся душевное равновесие вновь нарушилось. Она стала предаваться какой-то смутной мечтательности. Временами воспоминание о Камилле будоражило ее, и тогда она начинала думать о Лоране с новым приливом желаний, с ужасом и недоверием. Так она вновь стала впадать в прежнюю тоску и отчаяние; то она придумывала, как бы ей немедленно выйти замуж за любовника, то помышляла о бегстве, о том, чтобы уже больше никогда не видеть его. Романы, говорившие о целомудрии и чести, породили своего рода противоречие между ее инстинктами и волей. Она оставалась все тем же неукротимым животным, которое жаждало единоборства с Сеной и неистово окунулось в прелюбодеяние; но теперь она осознала, что такое доброта и кротость, ей стало ясно, почему у жены Оливье такое помятое лицо и безжизненный вид; она узнала, что можно не убивать своего мужа и быть счастливой. Тогда она перестала разбираться в самой себе и впала в мучительную нерешительность.

Лоран тоже испытывал различные оттенки покоя и тревоги. Сначала он наслаждался полнейшим умиротворением — с него словно сняли тяжкий гнет. Временами он сам себе не верил, ему казалось, что он видел дурной сон; он недоумевал: неужели он действительно утопил Камилла, неужели действительно видел его труп на каменной плите морга? Воспоминание о совершенном преступлении как-то странно изумляло его; никогда не думал он, что способен на убийство; когда он представлял себе, что преступление его могут раскрыть, а его самого — гильотинировать, вся присущая ему осторожность, вся трусость поднимались в его душе, и на лбу выступал ледяной пот. Он уже чувствовал на шее холод лезвия, Пока надо было действовать, он шел, не сворачивая с намеченного пути, упрямо и бездумно, как скотина. Теперь он оглядывался назад, и при виде пропасти, над которой ему удалось пройти, голова у него кружилась от ужаса.

«Сомнений нет, я был пьян, — думал он, — эта женщина одурманила меня ласками. Боже! До чего же я был глуп и легкомыслен! Ведь я рисковал попасть на гильотину… Но что толковать, — все кончилось благополучно. А вот если бы надо было начать сызнова, — так ни за что!»

Силы Лорана иссякли, он стал вялым, стал трусливым и осторожным, как никогда. Он толстел и как-то опускался. Если бы кто-нибудь осмотрел его огромное обрюзгшее тело, в котором не чувствовалось ни костей, ни мускулов, то никак не вздумал бы обвинять его в жестокости и насилии.

Лоран возобновил свои прежние привычки. Несколько месяцев он был примерным чиновником, исполняя свои обязанности с образцовой тупостью. Вечерами он обедал в кухмистерской на улице Сен-Виктор; он нарезал хлеб тонкими ломтиками, жевал медленно, старался по возможности продлить трапезу; потом он откидывался, прислонялся к стене и закуривал трубку. Всякий сказал бы: какой добродушный толстяк! Днем он ни о чем не думал, по ночам спал тяжелым сном, без сновидений. Лицо у него было румяное и жирное, брюхо наполнено, голова пуста, — он был счастлив.

Тело его словно отмерло, он почти не мечтал о Терезе. Иногда он думал о ней, как человек думает о женщине, на которой ему позже, в неопределенном будущем, предстоит жениться. Он ждал этого дня терпеливо, забывая о самой женщине, думая только о том, как изменится тогда его собственное положение. Он уйдет со службы, займется живописью как любитель, будет много гулять. Эти мечты приводили его каждый вечер в пассаж, хотя, входя в лавочку, он чувствовал какую-то смутную неловкость.

Однажды в воскресенье, скучая, не зная, чем заняться, он отправился к старому школьному товарищу, к тому молодому художнику, с которым он долгое время жил вместе. Живописец трудился над картиной, которую рассчитывал выставить в Салоне; она изображала нагую вакханку, развалившуюся на какой-то ткани. В глубине мастерской лежала натурщица; голова у нее была запрокинута, тело напряжено, бедро высоко поднялось. Время от времени она начинала смеяться и, чтобы отдохнуть, потягивалась, выпячивая грудь и разминая руки.

Лоран сел против нее и стал ее разглядывать, покуривая и болтая с приятелем. От этого зрелища кровь в нем закипала, нервы возбуждались. Он просидел до самого вечера и увел женщину к себе. Почти год она была его любовницей. Бедная девушка в конце концов полюбила его, он казался ей красавцем. По утрам она уходила, целый день позировала, а вечером всегда возвращалась в определенный час; она кормилась, одевалась, содержала себя на собственный заработок, и, следовательно, Лорану не приходилось тратить на нее ни гроша, а где она бывает и что делает, его ничуть не интересовало. Эта женщина внесла еще большее равновесие в его жизнь; он относился к ней как к полезной и необходимой вещи, которая приносит его телу покой и здоровье; он никогда не задумывался над тем, любит ли он ее, и никогда ему не приходило в голову, что он изменяет Терезе. Он благоденствовал и был счастлив. Вот и все.

Между тем срок траура кончился. Тереза стала одеваться в светлое, и однажды вечером Лоран заметил, что она помолодела и стала красивее. Но в ее присутствии ему по-прежнему бывало как-то не по себе; последнее время ему казалось, что она нервничает, склонна к каким-то странным прихотям, смеется и грустит без причины. Нерешительность, которую он подмечал в ней, пугала его, потому что он отчасти догадывался об ее тревогах и душевной борьбе. Он и сам стал колебаться, ибо безумно боялся за свой покой; он-то жил теперь безмятежно, разумно удовлетворяя свои потребности; поэтому он опасался, как бы не нарушить налаженный повседневный уклад, связав себя с нервной женщиной, страсть которой некогда уже свела его с ума. Впрочем, он не разумом взвешивал все эти обстоятельства, а лишь инстинктивно предчувствовал тревогу, какую принесет ему обладание Терезой.

Первым толчком, нарушившим его покой, явилась мысль, что надо наконец подумать о женитьбе. Со дня смерти Камилла прошло уже больше года. Одно время Лоран решил было вовсе не жениться, бросить Терезу и оставить при себе натурщицу; нетребовательная и дешевая любовь этой девушки вполне его удовлетворяла. Потом он стал рассуждать, что не зря же он убил человека; вспоминая о преступлении, о страшных усилиях, сделанных ради того, чтобы безраздельно обладать женщиной, которая теперь смущает его, он понимал, что убийство станет чудовищным и бесполезным, если он не женится на ней. Утопить человека, чтобы отнять у него жену, ждать больше года и в конце концов прийти к решению, что лучше всего жить с девчонкой, которая выставляет свое тело в любой мастерской, — все это казалось ему нелепостью, вызывало улыбку. К тому же ведь он связан с Терезой чувством ужаса и пролитой кровью. Он как бы чувствовал в глубине своего существа ее присутствие, ее крик; он ей принадлежал. Он боялся своей сообщницы: вдруг, если он на ней не женится, она все откроет правосудию — из ревности и жажды мести? Эти мысли бушевали в его мозгу. Его снова охватила лихорадка.

Как раз в это время натурщица неожиданно от него ушла. Однажды в воскресенье она не вернулась, — по-видимому, нашла пристанище потеплее и поудобнее. Лоран не особенно огорчился. Однако он уже привык к тому, что по ночам под боком у него спит женщина, и теперь ему казалось, что в жизни его внезапно образовалась пустота. Неделю спустя нервы его взбунтовались. Он снова стал проводить в лавке Ракенов целые вечера, и в его глазах, обращенных на Терезу, снова стали вспыхивать огоньки. Чувствуя на себе его взгляд и еще вся трепеща под влиянием прочитанного романа, молодая женщина млела и принимала томные позы.

Так оба они после целого года пресыщенности и безразличного ожидания опять оказались во власти тревоги и вожделения. Однажды вечером Лоран, закрыв магазин, на мгновение задержал Терезу в коридоре.

— Хочешь, я приду к тебе ночью? — спросил он горячим шепотом.

Молодая женщина сделала испуганный жест.

— Нет, нет, подождем… — сказала она. — Надо быть осторожными.

— Уж довольно я, кажется, жду, — возразил Лоран. — Мне надоело ждать, я хочу тебя.

Тереза дико посмотрела на него; лицо и руки ее обжигало какое-то пламя. Она, видимо, колебалась; потом резко бросила:

— Вот поженимся, тогда я буду твоей.

Глава 17

Лоран ушел из пассажа взбудораженный и умственно и физически. Горячее дыхание Терезы, согласие, выраженное ею, оживили в нем былую остроту чувств. Он зашагал по набережным, со шляпой в руке, подставляя лицо под свежий ветерок.

Когда он дошел до подъезда своего дома, ему стало страшно, он не решался подняться, остаться в одиночестве. Его охватил какой-то ребяческий, необъяснимый, неожиданный страх: а вдруг в его каморке кто-то прячется? Никогда еще не знал он за собой таких приступов трусости. Он даже не пытался разобраться, откуда эта странная боязнь; он зашел в винный погребок и просидел там больше часа, пока не пробило двенадцать, — он сидел молча, не двигаясь с места, и машинально опоражнивал один за другим большие стаканы вина. Он думал о Терезе, он негодовал, что она отказалась сегодня же пустить его к себе, и ему думалось, что, будь она возле него, ему не было бы страшно.

Погребок закрылся, Лорана выставили за дверь. Но он еще раз постучался и попросил спички. Контора меблированных комнат помещалась на втором этаже. Чтобы взять свой подсвечник, Лорану надо было пройти по длинному коридору и подняться на несколько ступенек. Этот коридор, эта лесенка, погруженные в полную тьму, наводили на него безумный страх. Обычно он смело входил, невзирая на темноту. Но в этот вечер он никак не мог решиться позвонить; он думал, что за выступом, — где вход в подвал, быть может, притаились убийцы, которые сразу же набросятся на него, как только он ступит в коридор. Наконец он позвонил, зажег спичку и решился войти. Спичка погасла. Он стоял, задыхаясь, не шевелясь, не смея убежать, и дрожащей рукой судорожно чиркал спичками по сырой стене. Ему слышались поблизости какие-то голоса, какой-то шорох. Спички ломались, у него в руках. Наконец одна из них зажглась. Сера зашипела, и пламя стало разгораться, но так медленно, что Лорана вновь обуял ужас: в слабом синеватом свете горящей серы, в разбегающихся зыбких отсветах ему почудились какие-то чудовищные очертания. Потом спичка затрещала, и вспыхнуло яркое белое пламя. У Лорана отлегло от сердца, он осторожно пошел вперед, стараясь, чтобы спичка не погасла. Проходя мимо спуска в подвал, он прижался к противоположной стене. Здесь было особенно темно, и это наводило на него ужас. Потом он поспешно прошел несколько ступеней, отделявших его от конторы, взял свой подсвечник и тут наконец почувствовал, что спасен. Наверх он поднялся уже спокойнее, однако свечу держал высоко, чтобы освещать углы, мимо которых ему предстояло пройти. Причудливые длинные тени, всегда снующие туда-сюда, когда идешь по лестнице со свечой, то вдруг вставали перед ним, то исчезали, порождая в нем какую-то смутную тревогу.

Добравшись доверху, он вошел к себе и поспешил запереться. Прежде всего он заглянул под кровать, потом тщательно осмотрел всю комнатку, проверяя, не притаился ли тут кто-нибудь. Он затворил слуховое окно, — а то ведь к нему можно оттуда забраться. Приняв все эти меры предосторожности, он немного успокоился, разделся и тогда сам удивился своей трусости. В конце концов он улыбнулся, упрекнув себя в ребячестве. Никогда в жизни не был он труслив и теперь не мог понять, с чего это вдруг на него нашел такой ужас.

Он лег. Согревшись под одеялом, он снова стал думать о Терезе, и мечты о ней вытеснили было страх. Он закрыл глаза и старался заснуть, но ум его продолжал бодрствовать, мысли властно возникали одна за другой, цеплялись друг за друга и убеждали его в том, как ему выгодно поскорее жениться. Временами он переворачивался и решал: «Довольно думать, пора спать; завтра надо подняться в восемь, идти на службу». И он старался уснуть. Но мысли вновь возникали бесконечной вереницей, снова начинались рассуждения; он опять оказывался во власти какой-то тревожной мечтательности, и в уме его возникали соображения, подтверждавшие необходимость женитьбы, и всевозможные доводы за и против обладания Терезой, подсказанные то осторожностью, то влечением.

Наконец, убедившись, что ему не сомкнуть глаз, что бессонница крепко завладела его возбужденными нервами, он лег на спину, открыл глаза и отдался мыслям о Терезе. Равновесие нарушилось; он вновь, как в былое время, горел в лихорадке. Он подумал было встать и отправиться в пассаж. Он попросит, чтобы для него открыли ворота, он постучится в дверцу на лестнице, и Тереза впустит его к себе. При этой мысли кровь бросилась ему в голову.

Он представлял себе все это с поразительной четкостью. Вот он идет по улицам, идет быстро, дом мелькает за домом. Он рассуждал: «Пойду бульваром, пересеку такую-то площадь — так будет скорее». Вот уже скрипят ворота, вот он идет по узкому, темному и пустынному пассажу и радуется, что нет торговки фальшивыми драгоценностями и что он может пробраться к Терезе никем не замеченный. Потом он представил себя в коридоре, у лесенки, по которой он поднимался столько раз. Тут им овладела былая жгучая радость, ему вспомнились упоительные страхи, острые греховные наслаждения. Воспоминания становились действительностью, и она завладевала всеми его чувствами: ему слышался пресный запах коридора, руки его касались липких стен, вслед за ним волочилась его темная тень. А он поднимался все выше и выше, задыхаясь, прислушиваясь и наслаждаясь уже одним этим робким приближением к желанной женщине. Наконец он тихо стучался в дверь, дверь отворялась, Тереза стояла перед ним; она его ждала, в нижней юбке, вся белая.

Мысли развертывались перед ним, превращаясь в реальные картины. Взгляд его был устремлен в темноту, но он видел. Вот он дошел до пассажа, вот миновал коридор и поднялся по лесенке, вот ему явилась Тереза, страстная и бледная… Тут он порывисто вскочил с постели, шепча: «Пойду к ней, она меня ждет!» От резкого движения галлюцинация рассеялась: он ступил босиком на холодный пол, ему стало страшно. На мгновение он замер, прислушиваясь. Ему почудилось, будто с площадки доносится какой-то шум. Если он отправится к Терезе, опять придется пройти мимо подвала; при этой мысли по спине у него пробежали мурашки. Его снова охватил ужас, — ужас нелепый, давящий. Он робко осмотрелся вокруг, — в каморке кое-где лежали блики белесого света; он потихоньку, осторожно и в то же время с лихорадочной поспешностью забрался в постель и завернулся в одеяло, спрятался, как бы защищаясь от какого-то оружия, от ножа, который занесен над ним.

Кровь сразу бросилась ему в голову, шея горела. Он поднес к ней руку и на том месте, куда его укусил Камилл, нащупал рубец. Он почти что забыл о нем. Шрам привел Лорана в ужас, ему казалось, будто рубец разъедает его. Он отдернул руку, чтобы больше не чувствовать этой полоски, и все же чувствовал ее, ощущал, как она впивается, сверлит ему шею. Он попробовал слегка поскоблить шрам ногтем; жуткое жжение усилилось. Чтобы не содрать с себя кожу, он зажал руки между коленями. Перепуганный, весь скованный, он замер на месте; шею ему жгло, зубы стучали от страха.

Теперь мысли его со страшной неподвижностью сосредоточились на Камилле. До сих пор утопленник никогда не смущал его по ночам. А теперь вместе с мыслью о Терезе явился и призрак ее мужа. Убийца не решался открыть глаза: он боялся, что где-нибудь в углу увидит свою жертву. Вдруг ему показалось, будто постель под ним как-то странно колышется; он подумал, что Камилл спрятался под кроватью и шевелится там, чтобы сбросить его на пол и укусить. Обезумев от ужаса, чувствуя, что волосы у него встают дыбом, он вцепился в матрац; ему мерещилось, что толчки снизу становятся все сильнее и сильнее.

Потом он убедился, что кровать стоит неподвижно. Приступ ужаса миновал. Лоран сел на постели, зажег свечу, обозвал себя дураком. Чтобы успокоиться, он опорожнил целый стакан воды.

— Напрасно я пил в погребке… — размышлял он. — Просто не понимаю, что со мною творится. Какая глупость! Завтра в конторе я буду совсем разбитый. Как только я лег, надо было сейчас же заснуть, а не раздумывать о разных разностях. От этого и бессонница… Надо уснуть.

Немного придя в себя и твердо решив больше ни о чем не думать и не пугаться, он снова погасил свечу и зарылся головой в подушку. От усталости нервы его понемногу успокаивались.

Но он не заснул, как обычно, тяжелым, сокрушающим сном; он медленно погружался в какую-то смутную дрему. Он как бы забылся, как бы отдался во власть какого-то сладостного, упоительного отупения. Сквозь забытье он ощущал свое тело; плоть его отмерла, но сознание бодрствовало. Он разогнал все обступавшие его мысли, он запретил себе думать. Но едва только он задремал, едва только силы покинули его и воля ослабела, как мысли стали одна за другой потихоньку подкрадываться и снова овладевать его изнемогающим существом. Он вновь отдался мечтам. Он мысленно опять прошел расстояние, отделяющее его от Терезы: он спустился вниз, бегом миновал подвал и оказался на улице; он опять прошел по всем тем улицам, по которым уже проходил раньше, когда они представлялись ему в мечтах; он вошел в пассаж Пон-Неф, поднялся по лесенке и тихонько постучался в дверь. Но вместо Терезы, вместо молодой женщины в нижней юбке, с обнаженной грудью, дверь ему отпер Камилл, — Камилл такой, каким он видел его в морге, страшно обезображенный, зеленоватый. Труп с мерзким смешком протягивал к нему руки, а между белыми полосками зубов виднелся черный кончик языка.

Лоран вскрикнул и проснулся. Он обливался ледяным потом. Он натянул одеяло на глаза, возмущался самим собою, бранил себя. Потом решил, что непременно надо уснуть.

Он опять заснул, заснул постепенно, как и в первый раз; он впал в то же оцепенение, но как только воля его снова растворилась в какой-то дреме — он опять отправился в путь, пошел туда, куда влекла его навязчивая мысль; он побежал, чтобы повидаться с Терезой, и дверь ему снова отворил утопленник.

Несчастный в ужасе подскочил и сел на постели. Он отдал бы все на свете, чтобы избавиться от этого страшного кошмара. Ему хотелось бы заснуть мертвым сном, который вытеснил бы все мысли. Пока он не спал, у него доставало силы отогнать от себя призрак жертвы; но едва он терял власть над своим сознанием, как оно вело его к сладострастию и тем самым к ужасу.

Он опять попробовал уснуть. Теперь это превратилось в чередование сладостного забытья и внезапных жутких пробуждений. С каким-то неистовым упрямством он каждый раз снова отправлялся к Терезе и каждый раз наталкивался на труп Камилла. Больше десяти раз шел он все по тем же улицам, мимо тех же домов, отправлялся с жаром в крови, переживал те же чувства, совершал со скрупулезной точностью те же действия и более десяти раз наталкивался на утопленника, который раскрывал перед ним объятия, в то время, как сам он уже протягивал руки, готовясь обнять, прижать к себе любовницу. Но эта повторяющаяся зловещая развязка, от которой он каждый раз просыпался, задыхаясь от ужаса, не унимала его желаний; стоило ему задремать, и тотчас же вожделение забывало об отвратительном трупе, который его поджидал, и вновь гнало его к теплому, гибкому телу женщины. Целый час прошел в этой смене кошмаров, в этом тяжком забытьи, которое беспрестанно прерывалось и вновь возобновлялось, и при каждом резком пробуждении ужас становился все острее.

Последнее пробуждение сопровождалось такой сильной, такой мучительной встряской, что несчастный решил встать и прекратить эту борьбу. Занимался день; унылый серый свет просачивался через слуховое окно, обрамлявшее квадрат белесого, пепельного неба.

Лоран медленно, с каким-то глухим раздражением, оделся. Он был в отчаянии, что не мог уснуть, в отчаянии, что поддался страху, который теперь казался ему ребячеством. Надевая брюки, он потягивался, потирал себе ноги, водил рукой по лицу, помятому и осунувшемуся от бессонной ночи. И он твердил:

— Не следовало думатьобо всем этом; тогда я уснул бы и теперь чувствовал бы себя спокойным и свежим. Ах, если бы Тереза вчера согласилась! Если бы Тереза спала со мной…

Мысль, что Тереза избавила бы его от страха, немного успокоила его. В глубине души он боялся, как бы следующие ночи не были похожи на минувшую.

Он умылся холодной водой, причесался. Этот несложный туалет освежил его и рассеял последние страхи. Теперь он рассуждал здраво и только чувствовал во всем теле крайнее изнеможение.

— А ведь я не трус, — урезонивал он себя, одеваясь, — и на Камилла мне наплевать… Какой вздор думать, что бедный малый может забраться ко мне под кровать. Теперь, чего доброго, мне это начнет мерещиться каждую ночь… Решительно, надо поскорее жениться. Когда я буду лежать в объятиях Терезы, Камилл выйдет у меня из головы. Она станет целовать меня в шею, и я уже не буду чувствовать мучительного жжения, как прежде… Взглянем-ка на шрам.

Он подошел к зеркалу, вытянул шею и посмотрел. Рубец был бледно-розовый. Лоран различил следы от зубов своей жертвы; это взволновало его, кровь бросилась ему в голову, и тут он заметил странное явление.

От прилившей крови шрам вдруг покраснел, стал четким и кровавым, сразу выделился на белой жирной шее багровой полоской. И в то же время Лоран почувствовал в шее острые покалывания, словно кто-то вонзал в нее иголки. Он поспешил поднять воротничок.

— Пустяки! Тереза все это вылечит… — решил он. — Достаточно нескольких поцелуев… Дурак я, что думаю об этом!

Он надел шляпу и спустился вниз. Ему необходим был воздух, движение. Проходя мимо подвала, он улыбнулся. И все же попробовал — крепко ли сидит крючок, которым запирается дверь. Потом он не спеша направился по пустынным тротуарам, вдыхая свежий утренний воздух. Было часов пять.

День прошел ужасно. В конторе Лорану пришлось преодолевать удручающую сонливость, которая напала на него после полудня. Тяжелая от боли голова помимо его воли склонялась: он резко поднимал ее, как только раздавались шаги кого-нибудь из начальства. Эта борьба, эти встряски порождали нестерпимую тревогу и окончательно измучили его.

Вечером, невзирая на усталость, он решил проведать Терезу. Он застал ее взволнованной, удрученной, усталой, как и он сам.

— Наша бедная Тереза плохо спала ночью, — сказала г-жа Ракен, когда он сел. — Говорит, что ее измучили кошмары, страшная бессонница… Я слышала, как она несколько раз вскрикивала. Она встала совсем больная.

Пока тетя говорила, Тереза пристально всматривалась в любовника. Каждый из них, по-видимому, догадался о страхах другого, ибо по лицам их пробежала одна и та же судорога. Они просидели вместе до десяти часов, болтая о пустяках, отлично понимая друг друга и заклиная взглядом не откладывать дня, когда они получат возможность объединиться против утопленника.

Глава 18

В ту бредовую ночь призрак Камилла посетил и Терезу.

Страстная мольба Лорана о свидании, после целого года безразличия, внезапно взбудоражила ее. Когда Тереза, лежа одна в постели, подумала о том, что скоро должна состояться их свадьба, кровь ее распалилась. И тут, среди тревог бессонницы, пред ней предстал утопленник; подобно Лорану, она извивалась от желания и ужаса и говорила себе, что перестанет бояться, перестанет так страдать, когда любовник будет в ее объятиях.

У обоих — у женщины и мужчины — в один и тот же час началось нервное расстройство, и оно вернуло их, изнемогающих и сраженных ужасом, к их страшной любви. Между ними возникло сродство крови и вожделения. Они содрогались одной и той же дрожью. Их сердца, связанные какой-то мучительной близостью, сжимались от одной и той же тоски. Отныне тела и души их и для радости и для страдания слились воедино. Такая общность, такое взаимное проникновение двух существ не что иное, как особое психологическое и физиологическое явление, которое часто наблюдается у лиц, брошенных друг к другу сильным нервным потрясением.

Больше года Тереза и Лоран легко несли цепь, которою они были скованы и привязаны друг к другу; за острым кризисом, вызванным убийством, последовали упадок сил, отвращение, потребность в покое и забвении, и тут преступникам стало казаться, будто они свободны, будто железные узы уже больше не связывают их; цепь ослабела и волочилась по земле; сами они отдыхали, пребывали в каком-то блаженном оцепенении, искали любви где-то на стороне, рассчитывали, что отныне жизнь их будет мудро уравновешена. Но в тот день, когда они под влиянием обстоятельств вновь обменялись страстными признаниями, цепь внезапно натянулась и повлекла их с такой силой, что они почувствовали себя навеки прикованными друг к другу.

И Тереза сразу же принялась исподволь подготавливать их свадьбу. Задача была трудная, чреватая опасностями. Любовники боялись, как бы не допустить какую-нибудь неосторожность, не возбудить подозрений, внезапно не обнаружить, насколько они были заинтересованы в смерти Камилла. Они понимали, что сами не могут заговорить о браке, и благоразумно разработали план, в результате которого то, о чем они не могли заикнуться, должно было быть им предложено самой г-жой Ракен и ее друзьями. Следовало только подсказать этим простачкам мысль о новом замужестве Терезы, а главное, внушить им, что идея исходит от них самих, что она от начала до конца — их создание.

Пришлось разыграть длительную и тонкую комедию. Тереза и Лоран обдумали соответствующие им роли; они подвигались к намеченной цели с крайней осторожностью, рассчитывая малейший жест, малейшую фразу. В сущности, ими овладело нетерпение, от которого нервы их были напряжены и взвинчены. Они жили в состоянии постоянного возбуждения. Только крайняя трусость и подлость помогали им улыбаться и притворяться спокойными.

И они поторопились положить всему этому конец лишь потому, что уже не могли больше жить в одиночестве, вдали друг от друга. Каждую ночь им являлся утопленник, бессонница валила их на ложе, устланное рдеющими угольями, и переворачивала их раскаленными щипцами. Нервное состояние, в котором они пребывали, еще сильнее распаляло по вечерам их кровь и вызывало у них чудовищные галлюцинации. Едва начинало смеркаться, Тереза уже не решалась подняться к себе наверх; когда ей приходилось запереться до утра в просторной спальне, ею овладевала страшная тревога, и стоило ей только погасить свет, как комната наполнялась странными отсветами и целым роем призраков.

В конце концов Тереза перестала тушить свечу, перестала стремиться заснуть, чтобы не закрывать глаз. Когда же веки ее смыкались от усталости, во тьме ей тотчас же являлся Камилл, она вскакивала и открывала глаза. По утрам она с трудом передвигала ноги, потому что ей удавалось вздремнуть лишь час-другой, после рассвета. Что же касается Лорана, то после того вечера, когда он почувствовал страх, проходя мимо подвала, он совсем стал трусом; раньше он жил доверчиво, словно животное, теперь же от малейшего шума вздрагивал и бледнел, как мальчишка. Его вдруг проняла и с тех пор уже не покидала дрожь ужаса. По ночам он терзался еще больше Терезы; в его огромном, ослабевшем и подлом теле страх производил еще большие опустошения. Сгущающиеся сумерки погружали его в жестокую тревогу. Несколько раз он не решался вернуться домой, а всю ночь напролет бродил по пустынным улицам. Однажды в проливной дождь он до рассвета просидел под мостом. Весь скорчившись, прозябнув, не осмеливаясь встать с места и подняться на набережную, он часов шесть смотрел, как в белесом сумраке течет грязная вода; временами он от ужаса прижимался к сырой земле: ему чудилось, будто под аркой моста, вниз по течению, плывут длинные вереницы утопленников. Когда же усталость загоняла его домой, он запирался в своей каморке на два оборота ключа и до самой зари терзался в страшных приступах лихорадки. Его упорно преследовал один и тот же кошмар: ему казалось, что из пылких, страстных объятий Терезы он попадает в холодные, скользкие руки Камилла; ему снилось, будто любовница душит его жгучими ласками, а потом — будто утопленник прижимает его ледяными руками к своей разложившейся груди; эти резкие, сменяющиеся ощущения неги и отвращения, эти последовательные прикосновения то к телу, пылающему страстью, то к телу холодному, дряблому от речного ила, доводили Лорана до такого отчаяния, что он весь трепетал, задыхался, начинал хрипеть.

И с каждым днем смятение любовников усиливалось, каждый день кошмары давили их все сильнее, доводя их до безумия. Они полагались только на взаимные поцелуи в надежде побороть бессонницу. Из предосторожности они не решались где-нибудь встретиться, зато ждали дня свадьбы как дня спасения, за которым последует блаженная ночь.

Поэтому они жаждали этого союза так сильно, как сильно было их желание спокойно уснуть. В дни апатии они еще на этот счет колебались, позабыв эгоистические и страстные побуждения, которые как бы замерли, после того как толкнули их на убийство. Теперь жар снова обжигал их, в глубинах их страсти и эгоизма вновь оживали чувства, побудившие их убить Камилла, чтобы затем вкусить радостей, которые, по их расчетам, должен им принести законный брак. Впрочем, в их ответственнейшем решении вступить в открытый союз складывалось и глухое отчаяние. В глубине души у них таился страх. Желаниям их сопутствовал трепет ужаса. Они как бы склонились друг над другом, словно над пропастью, бездонность которой притягивала их; они безмолвно нагнулись над бездной своего существа, пытались за что-то уцепиться, а между тем мучительно-сладостное головокружение лишало их сил и подсказывало безрассудное желание броситься вниз. Но нынешнее положение, тревожное ожидание и трусливая похоть рождали властную потребность забыться, окунуться в мечты о будущих любовных упоениях и безмятежных радостях. Чем больше они возбуждались друг возле друга, тем яснее чувствовали весь ужас той пропасти, в которую собирались броситься, и тем больше старались уверить себя в будущем счастье, перебирая в уме неопровержимые факты, которые роковым образом толкали их на брак.

Тереза хотела этого брака только потому, что ее мучил страх, а тело требовало неистовых ласк Лорана. Она находилась во власти нервного расстройства, которое чуть ли не сводило ее с ума. По правде говоря, она особенно и не рассуждала, она кидалась в пучину страсти потому, что ум ее был развращен прочитанными романами, а плоть возбуждена жестокой бессонницей, которая терзала ее уже несколько недель.

Лоран, как существо более грубое, хоть и поддавался страхам и похоти, все же стремился разумно оправдать принятое решение. Чтобы доказать самому себе, что брак с Терезой необходим и что теперь он наконец заживет вполне счастливо, а также чтобы рассеять смутные опасения, которые порою возникали у него, он снова принимался за былые расчеты. Его отец, жефосский крестьянин, не желает умирать, и наследства ждать придется, пожалуй, еще очень долго; Лоран даже боялся, как бы наследство вовсе не ускользнуло от него и не попало в карман одного из его двоюродных братьев, здоровенного парня, который, к живейшей радости старика Лорана, тоже крестьянствовал. А сам он так и останется нищим, будет жить без женщины, на чердаке, будет плохо спать и еще хуже есть. Между тем он рассчитывал всю жизнь бездельничать; служба в конторе начинала ему нестерпимо надоедать; даже легкая работа, которую ему поручили, и та была в тягость — до того он был ленив. В итоге этих размышлений он неизменно приходил к выводу, что высшее счастье — ничего не делать. И тут он вспоминал, что утопил Камилла именно для того, чтобы жениться на Терезе и после этого уже больше ничем не заниматься. Конечно, желание стать безраздельным обладателем любовницы сыграло немалую роль в задуманном убийстве, но еще большую роль сыграло тут, пожалуй, желание занять место Камилла, сделаться предметом забот, какими был окружен Камилл, и наслаждаться повседневным благополучием; если бы им руководила одна только страсть, он не проявлял бы такой трусости, такой осторожности; истина заключалась в том, что он рассчитывал убийством обеспечить себе спокойную, праздную жизнь и повседневное удовлетворение своих потребностей. Все эти мысли, сознательные или неосознанные, вновь и вновь возникали в его уме. Чтобы подбодрить себя, он твердил, что пора наконец воспользоваться выгодами, какие сулила ему смерть Камилла. И он перебирал одно за другим все преимущества, все радости, которые ожидают его: он уйдет со службы, будет наслаждаться упоительным бездельем; он будет пить, есть досыта, спать вволю, под боком у него постоянно будет пылкая женщина, она принесет успокоение его телу и нервам; вскоре он наследует сорок с чем-то тысяч г-жи Ракен, — несчастная старуха заметно сходит на нет; словом, он заживет жизнью блаженной скотины, забудет все. С тех пор как они с Терезой окончательно решили пожениться, Лоран беспрестанно твердил себе все это; он выискивал и другие преимущества и бывал очень рад, когда ему казалось, что в недрах своего эгоизма он отыскал еще какой-то довод, обязывающий его жениться на вдове утопленника. Но как ни принуждал он себя надеяться, как ни рисовал в воображении будущее, заполненное восхитительным бездельем и негой, — все же по телу его часто пробегала внезапная дрожь, и часто тревога заглушала в сердце радость.

Глава 19

Тем временем подспудная работа, которой были заняты Тереза и Лоран, стала давать плоды. Тереза притворялась, будто она в страшном отчаянии, в безысходной тоске, и г-жа Ракен в конце концов забеспокоилась. Старая торговка спросила, что именно так ее угнетает. Тут молодая женщина с неподражаемым искусством разыграла роль безутешной вдовы; она туманно заговорила о своей тоске, удрученности, о нервном расстройстве. На более подробные расспросы тетки она отвечала, что вполне здорова и сама не понимает, отчего ей так тяжело; она плачет, сама не зная почему. И тут следовали нескончаемые вздохи, молчание и безнадежные, скорбные улыбки, говорившие о бездонном горе и душевной пустоте. Видя, что молодая женщина все больше уходит в себя, медленно гибнет от какого-то скрытого недуга, г-жа Ракен не на шутку встревожилась; на всем свете у нее только и оставалась Тереза, она каждый вечер молила бога не отнимать у нее племянницу, которая должна закрыть ей глаза. В этой старческой любви сказывался и некоторый эгоизм. Она представляла себе, что может утратить Терезу и одиноко умереть в недрах сырой лавки, и эта мысль отнимала у нее последнее слабое утешение. Теперь она не спускала с племянницы глаз, она с ужасом наблюдала, как ее гложет печаль, она обдумывала, чем бы излечить молодую женщину от ее немого отчаяния.

В этих трудных обстоятельствах она решила посоветоваться со своим старым другом Мишо. В один из четвергов она попросила его задержаться и поделилась с ним своими опасениями.

— Я и сам уже давно замечаю, что Тереза не в духе, — ответил старик с грубоватой откровенностью, усвоенной им на службе, — и мне вполне понятно, почему она так пожелтела и стала такой раздражительной.

— Понятно? — удивилась торговка. — Так говорите же скорее! Может быть, нам удастся ее вылечить!

— Лечение немудреное, — продолжал Мишо, ухмыляясь. — Племянница скучает потому, что уже почти два года как проводит ночи одна. Ей нужен муж. По глазам видно.

Грубая откровенность бывшего комиссара нанесла г-же Ракен тяжелый удар. Она думала, что рана, кровоточащая в ее собственном сердце со дня страшного происшествия в Сент-Уене, так же свежа, так же мучительна и для молодой вдовы. Раз сын ее умер, у племянницы, думалось ей, уже никогда не будет мужа. И вдруг Мишо, хихикая, утверждает, что Тереза больна потому, что ей нужен муж.

— Выдайте ее поскорее замуж, если не хотите, чтобы она окончательно зачахла, — добавил он, уходя. — Вот вам мой совет, дорогая, и совет, поверьте, неплохой.

Госпоже Ракен трудно было свыкнуться с мыслью, что ее сын уже всеми забыт: старик Мишо даже не произнес имени Камилла; говоря о мнимой болезни Терезы, он стал шутить — вот и все. Несчастная мать поняла, что она одна хранит в глубине сердца живую память о своем дорогом сыне. Она плакала, ей казалось, что Камилл умер вторично. Наплакавшись, устав от сожалений, она невольно стала думать о том, что сказал ей Мишо; она постепенно свыклась с мыслью купить немного счастья ценою брака, который, по ее представлению, вторично убьет ее сына. Оставаясь наедине с угрюмой, подавленной Терезой, среди ледяной тишины лавочки, она чувствовала, как ее сердцем овладевает страх. Она не принадлежала к числу тех сухих, суровых натур, которые находят горькую усладу в том, что проводят дни в беспросветном отчаянии; ей присущи были мягкость, самоотверженность, нежные порывы, — словом, то была отзывчивая, приветливая толстуха, с деятельно-благожелательным характером. С тех пор как племянница почти перестала разговаривать и целыми днями сидела неподвижно, бледная и ослабевшая, жизнь стала для г-жи Ракен совсем невыносима, магазин казался ей теперь сырой могилой; ей хотелось бы, чтобы ее окружала теплая атмосфера любви, хотелось жизни, ласки, чего-то нежного и радостного, что помогло бы тихо дожидаться кончины. Эти неосознанные желания привели к тому, что она мысленно согласилась с планом снова выдать Терезу замуж; она даже немного забыла о сыне; в мертвом существовании, которое она вела, настало как бы пробуждение, возродилась ее воля, ум получил новую пищу. Она подыскивала для племянницы мужа, и это занимало все ее помыслы. Выбор мужа был делом нелегким, ибо несчастная старуха при этом заботилась о себе даже больше, чем о Терезе; она хотела так выдать ее замуж, чтобы и самой быть счастливой; она боялась, как бы новый супруг молодой женщины не омрачил последних дней ее старости. Мысль о том, что ей предстоит ввести какого-то постороннего человека в свой повседневный обиход, приводила ее в ужас; только эта боязнь и мешала ей откровенно заговорить с племянницей о браке.

Пока Тереза с неподражаемым лицемерием, выработанным с детства, разыгрывала комедию отчаяния и тоски, Лоран взял на себя роль человека отзывчивого и предупредительного. Он оказывал обеим женщинам бесчисленные услуги, особенно г-же Ракен, которую он окружил самой нежной заботливостью. Мало-помалу он стал в их доме совершенно необходим; только он и вносил в это мрачное логово чуточку жизнерадостности. Если вечером его не оказывалось в лавке, старой торговке чего-то недоставало, ей бывало не по себе, она страшилась остаться наедине с удрученной Терезой. Впрочем, Лоран отсутствовал только изредка и лишь для того, чтобы укрепить свое положение; он приходил ежедневно сразу же после службы и сидел в магазине до его закрытия. Он исполнял всевозможные поручения, подавал г-же Ракен, которая передвигалась с трудом, различные нужные ей вещи. Потом он усаживался, что-нибудь рассказывал. Он выработал какой-то актерский — ласковый и вкрадчивый — голос, которым чаровал слух и сердце простодушной старухи. Особенно беспокоился он о здоровье Терезы, заботился как друг, как отзывчивый человек, который не может равнодушно видеть страданий своих ближних. Несколько раз он беседовал с г-жой Ракен с глазу на глаз; он приводил ее в ужас, притворяясь, будто чрезвычайно напуган болезненными изменениями, которые, по его словам, ясно обозначаются на лице молодой женщины.

— Скоро мы лишимся ее, — шептал он, и в голосе его слышались слезы. — Нельзя дальше скрывать от себя, что она тяжело больна. Ах, наше скромное счастье, наши милые, безмятежные вечера!

Госпожа Ракен слушала его с неизъяснимой тревогой. Дерзость Лорана доходила до того, что он даже упоминал о Камилле.

— Сами понимаете, — говорил он торговке, — смерть моего несчастного друга была для нее жестоким ударом. Она чахнет уже два года, с того самого рокового дня, когда утратила Камилла. Ничто уже не утешит ее, ничто не исцелит. Нам остается только примириться с этим.

Эти бессовестные выдумки доводили старуху до слез. Воспоминание о сыне расстраивало, ослепляло ее. Стоило лишь упомянуть Камилла, как она начинала рыдать, теряла самообладание; она готова была расцеловать всякого, кто произносит имя ее несчастного сына. Лоран давно заметил, какой растерянной и чувствительной становится старуха при одном упоминании о сыне. Он мог когда ему вздумается довести ее до слез, мог взволновать ее настолько, что она уже переставала разбираться в окружающем, и он злоупотреблял своей властью, стремясь поддерживать в ней это безвольное, болезненное состояние, чтобы легче было подчинять ее себе. Каждый вечер, преодолевая внутренний трепет, он заводил разговор о редкостных качествах, о добром сердце, о выдающемся уме Камилла; он расхваливал свою жертву с полнейшим бесстыдством. Иной раз, встретившись со странно-пристальным взглядом Терезы, он содрогался, он сам начинал верить всем похвалам, которые расточал по адресу утопленника; тогда он сразу умолкал, внезапно охваченный звериной ревностью: у него возникало опасение — не любила ли вдова того, кого он утопил, того, кого он теперь расхваливает с настойчивостью одержимого? В продолжение всего разговора г-жа Ракен заливалась слезами и ничего не видела вокруг себя. Рыдая, она думала о том, какое у Лорана любящее, благородное сердце; только он и вспоминает своего друга, один только он еще говорит о нем дрожащим, взволнованным голосом. Она утирала слезы и обращала на молодого человека взгляд, полный бесконечной нежности; она любила его как родного сына.

Однажды в четверг, когда Мишо и Гриве уже сидели у Ракенов, в столовую вошел Лоран; подойдя к Терезе, он участливо, ласково осведомился об ее здоровье. Он сел возле нее, разыгрывая перед присутствующими роль преданного, заботливого друга. Молодые люди сидели рядом, обмениваясь незначительными фразами; Мишо взглянул на них, потом склонился к старой торговке и сказал ей шепотом, указывая на Лорана:

— Да вот — чего же лучше, вот муж, какого надо вашей племяннице. Пожените их. Если понадобится, мы поможем.

На лице Мишо появилась озорная улыбка; по его представлению, Терезе требовался муж с недюжинными способностями. Г-жу Ракен как бы осенило: она сразу поняла все преимущества, которые брак Терезы и Лорана сулит ей самой. Этот брак только укрепит узы, связывающие их, двух женщин, с другом Камилла, с превосходнейшим человеком, который каждый вечер приходит, чтобы развлечь их. Таким образом, ей не придется вводить в дом какого-то постороннего человека, не придется подвергать себя опасности; наоборот, дав Терезе опору в жизни, она скрасит и свою старость, возле нее будет счастливая чета; в лице молодого человека, который уже три года проявляет к ней чисто сыновнюю привязанность, она обретет второго сына. Кроме того, ей казалось, что, если Тереза выйдет замуж именно за Лорана, это будет меньшей изменой памяти Камилла, чем если бы она вышла за кого-нибудь другого. Боготворящим сердцам свойственна причудливая щепетильность. Г-жа Ракен разрыдалась бы, если бы увидела, что какой-то незнакомец целует молодую вдову, но ее ничуть не возмущала мысль предоставить Терезу ласкам бывшего товарища ее сына. Она думала, что это, как говорится, останется делом чисто семейным.

Весь вечер, пока гости сражались в домино, старая торговка взирала на молодых людей с такой нежностью, что Лоран и Тереза поняли: разыгранная ими комедия удалась и развязка не за горами. Перед уходом бывший комиссар о чем-то пошептался с г-жой Ракен, потом многозначительно взял Лорана под руку и сказал, что немного проводит его. Уходя, Лоран обменялся с Терезой быстрым взглядом, — взглядом, говорившим о том, что теперь надо быть особенно начеку.

Мишо взялся нащупать почву. Молодой человек дал ему понять, что он глубоко предан обеим дамам, но крайне удивлен предположением о его женитьбе на Терезе. Он взволнованным голосом добавил, что любит вдову своего несчастного друга как родную сестру и что женитьба на ней представляется ему настоящим святотатством. Бывший полицейский стал настаивать; добиваясь согласия Лорана, он привел множество доводов, заикнулся даже о самопожертвовании, даже сказал, что долг повелевает молодому человеку вернуть г-же Ракен сына, а Терезе — супруга. Лоран понемногу стал сдаваться; в конце концов он сделал вид, будто уступает овладевшему им чувству и принимает мысль о женитьбе как мысль, подсказанную свыше и внушенную, как и говорил старик, чувством долга и готовностью пожертвовать собою. Добившись от Лорана окончательного согласия, Мишо распростился с ним и пошел своей дорогой, потирая руки. Он воображал, будто одержал великую победу, и был в восторге от самого себя, был горд тем, что ему первому пришла мысль об этом союзе, который должен вернуть четверговым вечерам все их былое оживление. Пока Мишо вел с Лораном этот разговор, не спеша прогуливаясь по набережной, г-жа Ракен начала почти такую же беседу с Терезой. Когда племянница, как всегда бледная и слабая, собралась уйти в свою комнату, старуха задержала ее. Она стала ласково расспрашивать Терезу, умоляла быть с ней откровенною, поведать, что именно так угнетает ее. Тереза на все расспросы отвечала уклончиво; тогда тетя заговорила о пустоте вдовьей жизни, постепенно все определеннее стала выдвигать мысль о новом замужестве и в конце концов прямо спросила племянницу, нет ли у нее затаенного желания вторично выйти замуж. Тереза бурно запротестовала, заявила, что она об этом и не помышляет и намерена остаться верной Камиллу. Г-жа Ракен заплакала. Она принялась уговаривать Терезу вопреки голосу собственного сердца; она сослалась на то, что отчаяние не может длиться вечно; наконец, когда молодая женщина воскликнула, что ни за что не допустит, чтобы кто-то занял место Камилла, г-жа Ракен вдруг назвала Лорана. Тут она стала распространяться насчет благопристойности, насчет преимуществ такого союза; она высказала все, что у нее накопилось на душе, повторила вслух все, что передумала за этот вечер; она в простодушном эгоизме нарисовала картину своих последних радостей вблизи дорогих ее сердцу детей. Тереза слушала, понурив голову, смирившаяся, покорная и готовая исполнить ее малейшие желания.

— Я люблю Лорана как брата, — скорбно сказала она, когда тетя умолкла. — Раз вы этого хотите, я постараюсь полюбить его как мужа. Я хочу, чтобы вы были счастливы… Я надеялась, что вы дадите мне пережить утрату, не тревожа меня, но раз дело идет о вашем благополучии, — я осушу слезы.

Она поцеловала старуху, а та была и удивлена и испугана сознанием, что сама же она первая забыла своего сына. Укладываясь спать, г-жа Ракен горько рыдала, она упрекала себя в том, что не так сильна духом, как Тереза, что из эгоизма она желает брака, на который молодая вдова соглашается лишь потому, что готова на полное самоотречение.

На другой день утром Мишо и его старая приятельница ненадолго встретились в пассаже, у двери магазина. Они сообщили друг другу итоги своих хлопот и решили повести дело круто и заставить молодых людей в тот же вечер объявить о своей помолвке.

В пять часов вечера Мишо уже был в лавке; вскоре пришел Лоран. Не успел молодой человек сесть, как бывший полицейский комиссар шепнул ему на ухо:

— Она согласна.

Тереза расслышала это роковое слово, побледнела и бесстыже уставилась на Лорана. Несколько мгновений любовники смотрели друг на друга, как бы совещаясь. Они поняли, что надо сразу упрочить создавшееся положение и немедленно решить дело. Лоран встал с места и взял руку г-жи Ракен. Старуха изо всех сил старалась не расплакаться.

— Дорогая мама, — сказал он улыбаясь, — вчера вечером мы с господином Мишо обсуждали, как бы немного скрасить вам жизнь. Вашим детям хотелось бы, чтобы вы были счастливы.

Услышав обращение «дорогая мама», несчастная старуха уже не могла сдержать слез. Не в силах вымолвить ни слова, она порывисто схватила руку Терезы и соединила ее с рукой Лорана.

Когда руки их соприкоснулись, любовники вздрогнули. Они замерли, сжимая друг другу пылающие руки каким-то судорожным пожатием. Молодой человек нерешительным голосом спросил:

— Тереза, хотите, мы сделаем жизнь вашей тети радостной и спокойной?

— Хочу, — тихо ответила вдова, — это наш долг. Тут Лоран повернулся к г-же Ракен и, сильно побледнев, добавил:

— Когда Камилл упал в воду, он мне крикнул: «Спаси жену, поручаю ее тебе». Мне кажется, что, женясь на Терезе, я выполняю его предсмертную волю.

При этих словах Тереза выпустила руку Лорана. Ее словно что-то ударило в грудь. Бесстыдство любовника ошеломило ее. Она взглянула на него помутневшими глазами, а г-жа Ракен тем временем сквозь слезы лепетала:

— Да, да, друг мой, женитесь на ней, дайте ей счастье, мой сын благословит вас из могилы.

У Лорана стали подкашиваться ноги, он оперся на спинку стула. Мишо, сам растроганный до слез, подтолкнул его к Терезе и сказал:

— Поцелуйтесь, это будет вашей помолвкой.

Когда молодой человек коснулся губами щек Терезы, ему стало как-то странно не по себе, а вдова резко отпрянула, словно эти два поцелуя любовника обожгли ее. То была его первая ласка при свидетелях; кровь бросилась ей в лицо, она почувствовала, что покраснела и вся пылает, а ведь до этой минуты она не знала, что такое смущение, и никогда не совестилась своей постыдной любовной связи.

После этого кризиса убийцы вздохнули свободнее. Женитьба их была делом решенным, они наконец подошли к цели, к которой стремились так долго. Все было установлено в тот же вечер. В следующий четверг об их свадьбе было объявлено Гриве, Оливье и его жене. Сообщая об этой новости, Мишо торжествовал; он потирал руки и твердил:

— Это мне пришло в голову их поженить… Это я их сочетал… Вот увидите, какая получится замечательная пара…

Сюзанна подошла к Терезе и молча поцеловала ее. Несчастное создание, еле живое и бледное как полотно, питало к мрачной, черствой вдове самые нежные чувства. Она любила ее по-детски, с каким-то почтительным страхом. Оливье поздравил старуху и племянницу, Гриве отпустил несколько соленых шуточек, однако особого успеха не имел. В общем же, все собравшиеся были в восторге, вне себя от радости и решили, что все к лучшему; по правде говоря, они уже представляли себя за свадебным столом.

Тереза и Лоран держались все так же достойно и умно. Они ограничивались тем, что выказывали друг другу нежную, предупредительную дружбу. Они как бы выполняли подвиг высшего самопожертвования. На их лицах не было ни малейшего намека на терзавшие их страхи и желания. Г-жа Ракен взирала на них с усталой улыбкой, с благожелательством и признательностью.

Надлежало выполнить кое-какие формальности. Лорану пришлось написать отцу, чтобы испросить его согласия на брак. Старый крестьянин, уже почти забывший, что у него в Париже есть сын, ответил в двух-трех строках, что Лоран может делать все, что ему заблагорассудится, — хоть жениться, хоть повеситься. Он недвусмысленно намекал, что решил больше не давать сыну ни гроша, а потому предоставляет ему полную свободу и благословляет на любые глупости. Такого рода разрешение необычайно взволновало Лорана.

Когда г-жа Ракен прочла письмо этого изверга, она так растрогалась, что совершила непоправимую оплошность. Она переписала на имя племянницы весь свой капитал — сорок с лишним тысяч, — она все отдала молодой чете, полагаясь на их добрые сердца и желая отныне быть счастливой только благодаря им. Лоран не внес в хозяйство решительно ничего; мало того — он намекнул, что бросит должность и посвятит себя живописи. Впрочем, будущность семьи была обеспечена: процентов с сорокатысячного капитала и доходов от торговли должно было с избытком хватить на троих. Будущее сулило им безмятежное благополучие.

Подготовка к свадьбе шла быстро. Формальности сократили как только могли. Можно было подумать, что каждому не терпится поскорее ввести Лорана в спальню Терезы. Наконец желанный день настал.

Глава 20

Утром Лоран и Тереза проснулись в своих комнатах с радостной мыслью: оба они подумали, что миновала последняя страшная ночь. Они не будут больше спать в одиночестве, они теперь будут защищать друг друга от утопленника.

Тереза осмотрелась вокруг; когда она взглядом смерила широкую кровать, на лице ее появилась странная улыбка. Она встала, потом медленно оделась, поджидая Сюзанну, которая должна была прийти, чтобы помочь ей принарядиться к свадьбе.

Лоран сел на кровати. Несколько минут он пробыл в этой позе, прощаясь с чердаком, который теперь показался ему особенно гнусным. Наконец-то он расстанется с этой конурой, наконец-то у него будет собственная женщина. Стоял декабрь. Ему стало холодно. Он спрыгнул на пол и подумал, что вечером ему будет жарко.

Госпожа Ракен, зная, что он стеснен в деньгах, неделю тому назад сунула ему в руку кошелек с пятьюстами франками — все свои сбережения. Молодой человек, не моргнув глазом, принял дар и заново оделся. Деньги старой торговки позволяли ему, кроме того, сделать Терезе обычные в таких случаях подарки.

Черные брюки, фрак, белый жилет, сорочка и галстук из тонкого полотна — все это было разложено на двух стульях. Лоран умылся, обтер тело одеколоном, потом тщательно занялся туалетом. Ему хотелось быть неотразимым. Когда он пристегивал крахмальный воротничок, высокий и жесткий, он почувствовал острую боль в шее; запонка выскользнула у него из руки, он стал терять терпение, и ему показалось, что накрахмаленная ткань впивается ему в кожу. Он решил проверить, в чем дело, поднял подбородок и тут заметил багрово-красный укус Камилла; воротничок слегка поцарапал рубец. Лоран сжал губы и побледнел; пятно, выступившее на шее именно в этот момент, тревожило и раздражало его. Он смял воротничок, выбрал другой и пристегнул его со всяческими предосторожностями. Потом он окончательно оделся. На улице он почувствовал себя в новом костюме немного скованным; он не решался ворочать головой, потому что крахмальное белье сжимало ему шею. Складки полотна при каждом движении бередили рану, которую нанес ему зубами утопленник. Что-то больно кололо шею; в таком состоянии он сел в экипаж и поехал за Терезой, чтобы вместе с ней отправиться в мэрию и в церковь.

По дороге он прихватил чиновника управления Орлеанской железной дороги и старика Мишо, которых пригласил в шаферы. Когда они приехали в магазин, все уже были наготове: тут находились Гриве и Оливье — шаферы Терезы — и Сюзанна, любовавшаяся невестой, как девочки любуются куклой, которую они только что нарядили в новое платьице. Г-жа Ракен, хотя и передвигалась с трудом, все же пожелала всюду сопровождать детей. Ее посадили в экипаж и отправились.

В мэрии и в церкви все прошло вполне пристойно. Спокойный, скромный вид брачущихся был отмечен и по достоинству оценен. Они произнесли решающее «да» с таким волнением, что даже Гриве растрогался. Они пребывали словно во сне. Пока они тихо стояли рядом на коленях или сидели, неистовые мысли помимо воли обуревали и терзали их. Они избегали смотреть друг другу в глаза. Когда они вновь сели в экипаж, им показалось, что они стали как-то чужды друг другу.

Было решено, что свадебный обед состоится в небольшом ресторанчике на холме Бельвиль, в тесном семейном кругу. Приглашены были только семейство Мишо да Гриве. В ожидании шести часов молодожены и приглашенные прокатились по бульварам; потом все направились в погребок, где в отдельном кабинете, выкрашенном в желтый цвет и провонявшем пылью и вином, уже был накрыт стол на семь персон.

Обед прошел не так уж весело. Молодожены были серьезны, задумчивы. С самого утра они чувствовали себя как-то странно и даже не старались дать себе в этом отчет. Быстрота, с какой были выполнены формальности и совершен обряд, навеки сочетавший их, сразу же их как-то ошеломила. Последовавшая затем долгая прогулка по бульварам укачала и разморила новобрачных; им казалось, что эта прогулка длится несколько месяцев; впрочем, они охотно поддавались однообразию мелькавших перед ними улиц, они взирали на магазины и на прохожих мертвым взглядом, ими овладело какое-то дурманящее оцепенение, которое они старались стряхнуть с себя громким хохотом. В ресторане они почувствовали удручающую усталость, придавившую их тяжким гнетом, и все возраставшее оцепенение.

Сидя друг против друга, они натянуто улыбались и поминутно впадали в какую-то мрачную задумчивость; они ели, отвечали, двигали руками, как машины. В их уставшем сонном уме бесконечной вереницей проносились все те же мысли. Они были обвенчаны, однако отнюдь не ощущали, чтобы в их положении что-то изменилось; это очень удивляло их. Им чудилось, что между ними зияет все та же пропасть; временами они спрашивали себя: как же им перешагнуть через нее? Когда их разделял какой-нибудь предмет, они чувствовали себя совсем как накануне убийства, когда между ними стояла преграда. Потом они вдруг вспоминали, что вечером, немного позже, лягут спать вместе; тогда они с удивлением смотрели друг на друга, не понимая, почему это будет им позволено. Они не сознавали своего союза; наоборот, им мерещилось, будто их бесчеловечно разлучили и они далеко-далеко друг от друга.

Гости, глупо хихикавшие вокруг, потребовали, чтобы молодожены перешли на «ты» и тем самым рассеяли последние остатки неловкости; поэтому Лоран и Тереза говорили невнятно, краснели; они никак не решались при всех обращаться друг с другом как влюбленные.

От долгого ожидания чувственность у них притупилась, все прошлое куда-то сгинуло. Неистовство похоти затихало, они теперь даже забыли ту радость, которую испытывали утром, глубокую радость, охватившую их при мысли, что отныне им уже больше не придется трепетать от страха. Они престо устали и оторопели от всего происходящего; события дня кружились у них в голове, непонятные и чудовищные. Они неподвижно сидели, молча улыбаясь, ничего не ожидая, ни на что не надеясь. Но где-то на самом дне их изнеможения мучительно билась глухая тревога.

При малейшем повороте головы Лоран ощущал резкое жжение; воротничок впивался ему в шею и царапал шрам, оставшийся от укуса Камилла. В то время как мэр читал ему соответствующую статью гражданского кодекса, в то время как священник говорил ему о боге, — в любую минуту этого бесконечного дня Лоран чувствовал, как зубы утопленника вонзаются в него. Минутами ему чудилось, будто кровь струйкой стекает по его груди и вот-вот выступит на белом жилете.

Госпожа Ракен в глубине души была признательна молодоженам за то, что они так серьезны; шумная радость была бы для несчастной матери оскорбительна; она представляла себе, что сын незримо присутствует здесь и сам передает Терезу в руки Лорана. Гриве придерживался иного образа мыслей: он считал, что свадьба проходит недостаточно весело, и всячески старался расшевелить собравшихся, несмотря на Мишо и Оливье, которые взглядами осаживали его всякий раз, как он порывался подняться, чтобы сказать какую-нибудь глупость. Один раз ему все-таки удалось выскочить. Он предложил тост.

— Пью за здоровье детей новобрачных, — лихо провозгласил он.

Пришлось чокаться. Тереза и Лоран страшно побледнели. Им никогда не приходило в голову, что у них могут родиться дети. Эта мысль пронзила их ледяным ознобом. Они судорожно чокнулись и пристально посмотрели друг на друга, удивленные и напуганные тем, что сидят тут, один возле другого.

Обед кончился рано. Гости пожелали проводить молодоженов до их брачного ложа. Когда вся компания вернулась в магазин, не было еще и половины десятого. Торговка искусственными драгоценностями еще сидела в своей будочке, перед ларцом, обитым синим бархатом. Она с любопытством подняла голову и, улыбаясь, уставилась на молодых. А они заметили ее взгляд и пришли от него в ужас. Быть может, старуха знает об их прежних свиданиях, быть может, она видела, как Лоран прокрадывался в коридор?

Тереза вскоре удалилась в сопровождении г-жи Ракен и Сюзанны. Пока молодая занималась ночным туалетом, мужчины расположились в столовой. Измученный, уставший Лоран не испытывал ни малейшего нетерпения; он снисходительно слушал сальные шуточки Мишо и Гриве, которые в отсутствие дам пустились во все тяжкие. Когда Сюзанна и г-жа Ракен вышли из спальни и старая торговка взволнованным голосом сказала Лорану, что жена ждет его, он вздрогнул и на мгновение замер в замешательстве; потом он судорожно пожал тянувшиеся к нему руки и, держась за косяк двери, как пьяный, вошел к Терезе.

Глава 21

Лоран тщательно затворил за собою дверь; минуту он неподвижно стоял, прислонившись к косяку, и тревожно, в смущении оглядывал комнату.

В камине полыхало яркое пламя; оно разбрасывало широкие желтые снопы света, плясавшие на стенах и на потолке. Пламя озаряло комнату ярким колеблющимся светом, сравнительно с которым лампа, стоявшая на столе, совсем меркла. Г-жа Ракен постаралась обставить спальню понаряднее; теперь комната была вся белая и благоухала, словно предназначалась служить гнездышком для юной, чистой любви. Старуха украсила кровать кружевами, а на камин поставила большие букеты роз. В комнате веяло уютным теплом и нежным ароматом. Воздух как бы затих, умиротворился, словно пронизанный сладострастной истомой. Хрупкая тишина нарушалась только сухим потрескиванием дров. Можно было подумать, что здесь — блаженное уединение, никому неведомый теплый, благоуханный уголок, куда не долетает уличный шум, уголок, созданный и уготованный для чувственных наслаждений, для таинств страсти.

Тереза сидела на низеньком стуле, справа от камина. Подперев подбородок рукой, она пристально смотрела на яркое пламя. Когда Лоран вошел, она не обернулась. Она была в нижней юбке и ночной кофточке с кружевами, и жаркий свет камина подчеркивал резкую белизну ее одежды. Кофточка немного спустилась с плеча, обнажив розовое тело, чуть прикрытое прядью черных волос.

Лоран молча сделал несколько шагов. Он снял с себя фрак и жилет. Затем он снова взглянул на Терезу; она по-прежнему сидела не шевелясь. Он, видимо, колебался. Потом он заметил ее обнаженное плечо и с трепетом склонился, чтобы прильнуть к нему губами. Молодая женщина резко повернулась, уклоняясь от ласки. Она устремила на Лорана взгляд, выражавший такую странную брезгливость и ужас, что он отступил, смущенный, растерянный и как бы сам охваченный страхом и отвращением.

Лоран сел напротив Терезы, по другую сторону камина. Так они просидели — молча, неподвижно — по крайней мере минут пять. Временами из дров вырывались языки красноватого пламени, и тогда по лицам убийц пробегали кровавые отсветы.

Ужепочти два года любовникам не доводилось побыть в комнате наедине, без свидетелей, чтобы свободно отдаться друг другу. У них не было ни одного любовного свидания с того дня, когда Тереза прибежала на улицу Сен-Виктор и подсказала Лорану мысль об убийстве. Осторожность смирила их плоть. Они позволяли себе только, да и то изредка, беглое рукопожатие, мимолетный поцелуй. После убийства Камилла, если в них вновь вспыхивало вожделение, они сдерживали себя в ожидании брачной ночи, мечтая об упоительных ласках, которым они предадутся, когда почувствуют себя в полной безопасности. И вот брачная ночь наконец наступила, а они сидят друг против друга, встревоженные и внезапно охваченные непонятной тоской. Им оставалось только протянуть руки, чтобы слиться в неистовом объятии, а руки их ослабели, словно устали и уже пресытились любовью. Накопившаяся за день усталость все больше и больше одолевала их. Они смотрели друг на друга бесстрастно, в робком смущении, огорченные своим равнодушием и вялостью. Жгучие мечты привели их к странной действительности: как только им удалось убить Камилла и пожениться, как только губы Лорана коснулись плеча Терезы — оказалось, что плоть их пресыщена до отвращения, до ужаса.

Они стали отчаянно искать в самих себе хоть каплю страсти, которая некогда сжигала их. Им казалось, что в их теле нет больше мускулов, нет нервов. Их смущение, их беспокойство все росли; им было тягостно и стыдно, что, очутившись наедине, они так мрачны и молчаливы. Им хотелось бы найти в себе силу задушить друг друга в объятиях, чтобы выйти из этого глупого положения. Подумать только! Ведь они принадлежат друг другу, ведь они убили человека и разыграли страшную комедию именно для того, чтобы бесстыже валяться, досыта удовлетворяя свою похоть, а вместо этого они сидят вот так — по сторонам камина, окаменевшие, выдохшиеся, с помутневшим рассудком, с безжизненным телом! В конце концов такая развязка показалась им нелепой до ужаса, до жестокости. Тогда Лоран попробовал заговорить о любви, оживить воспоминания, обратиться к воображению, чтобы воскресить прежнюю нежность.

— Тереза, — сказал он, склонившись к молодой женщине, — помнишь часы, проведенные нами в этой комнате?.. Я входил в ту дверь… А сегодня вошел в эту… Теперь мы свободны, теперь мы можем любить друг друга без помех.

Он говорил нетвердым голосом, вяло. Молодая женщина, согнувшись на низком стульчике, по-прежнему смотрела в задумчивости на пламя, не слушая его. Лоран продолжал:

— Помнишь? У меня была мечта, мне хотелось провести с тобою целую ночь, уснуть в твоих объятиях и пробудиться утром от твоих поцелуев. Наконец-то моя мечта осуществится!

Тереза вздрогнула; она, казалось, была удивлена, что незнакомый голос что-то бормочет ей на ухо; она повернулась к Лорану — в этот миг его лицо обагрилось ярким отсветом камина. Она посмотрела на этот кровавый облик и содрогнулась.

А молодой супруг в еще большем смущении, в еще большей тревоге продолжал:

— Мы достигли своего, Тереза, мы преодолели все препятствия и теперь принадлежим друг другу… Будущее — наше, не правда ли? Будущее, озаренное тихим счастьем, взаимной любовью… Камилла уже нет…

Лоран умолк. Горло у него пересохло, он задыхался, не в силах был говорить. При имени Камилла у Терезы внутри что-то оборвалось. Убийцы смотрели друг на друга, растерянные, бледные и дрожащие. Оранжевые отсветы пламени по-прежнему плясали на потолке и на стенах; в воздухе носился теплый аромат роз; тишину нарушало лишь сухое потрескивание дров.

Тут воспоминания толпою вырвались на волю. Призрак Камилла, вызванный из прошлого, занял место между молодоженами у пылающего камина. В жарком воздухе, которым они дышали, Тереза и Лоран вновь различали влажный, прохладный запах утопленника; они чувствовали, что вот здесь, рядом, находится труп, и они пристально смотрели друг на друга, не смея шелохнуться. И тогда в глубине их памяти вновь развернулась страшная история совершенного ими преступления. Достаточно было произнести имя жертвы, чтобы прошлое опять захватило их, чтобы для них вновь ожили все ужасы убийства. Они не промолвили ни слова; они только смотрели друг на друга, и обоими завладел один и тот же кошмар, умственный взор обоих обратился к одним и тем же жутким событиям. Они обменивались взглядами, полными отчаяния, они принимались без слов рассказывать друг другу подробности убийства — и это вызывало у них чувство острого, нестерпимого страха. Нервы их были до того напряжены, что вот-вот могла разразиться истерика; они готовы были закричать, быть может, подраться. Чтобы отогнать воспоминания, Лоран резко отвернулся, положив конец наваждению и ужасу, приковавшим его к Терезе. Он прошелся по комнате, надел ночные туфли, потом опять сел у камина и попробовал заговорить на безразличные темы.

Тереза поняла, чего он хочет. Она старалась отвечать на вопросы. Они поговорили о дожде, о хорошей погоде. Они принуждали себя вести обычную беседу. Лоран находил, что в комнате чересчур жарко, Тереза возразила, что из-под двери на лестницу немного дует. И оба они с внезапным трепетом обернулись к двери. Молодой человек поспешил заговорить о розах, о камине, обо всем, что попадалось ему на глаза; Тереза делала над собой усилие и тем не менее отвечала односложно, лишь бы поддержать разговор. Они сидели поодаль друг от друга, старались держаться непринужденно, силились забыть, что они муж и жена, и вести себя как люди посторонние, только случайно оказавшиеся вместе.

И помимо их воли, в силу какого-то странного явления, оба они отлично понимали, какие мысли скрываются за их пустыми речами. Они неотступно думали о Камилле. Глазами они продолжали рассказывать друг другу о прошлом; взгляды их не прекращали немого, но последовательного разговора, который шел одновременно с беспорядочным разговором вслух. Слова, которые они произносили через силу, были лишены смысла, бессвязны, противоречили друг другу; забыв все остальное, они сосредоточенно и безмолвно обменивались своими страшными воспоминаниями. В то время как Лоран говорил о розах, или о камине, или еще о чем-нибудь, Терезе явственно слышалось, что он напоминает ей о схватке в лодке, о том, как глухо всплеснула вода, когда Камилл упал в реку. А когда Тереза на какой-нибудь незначительный вопрос отвечала «да» или «нет», Лоран понимал, что она говорит ему о том, помнит ли она или забыла ту или иную подробность убийства. Так беседовали они, обнажая друг перед другом сердце; они не нуждались в словах и даже могли говорить в это время о постороннем. Они не отдавали себе отчета в том, что произносили вслух, зато внимательно следили за своими сокровенными мыслями; они могли бы сразу же продолжить эти мысли вслух и отлично поняли бы друг друга. Эта своеобразная прозорливость, это настойчивое стремление памяти беспрестанно воскрешать образ Камилла понемногу сводило их с ума. Они сознавали, что до конца понимают друг друга и что если они не будут молчать, то слова сами польются с их губ, раздастся имя Камилла, последует подробное описание убийства. Тогда они теснее сжали губы и совсем умолкли.

Но в наступившей давящей тишине убийцы снова без слов заговорили о своей жертве. Каждому казалось что взгляд другого проникает в его мозг и вонзает в него острые, четкие мысли. Временами им мерещилось, будто они говорят вслух; органы чувств у них перерождались, зрение становилось своего рода слухом, причудливым и тонким; они так ясно читали мысли по лицу, что мысли эти приобретали какое-то странное, оглушительное звучание, сотрясавшее весь организм. Если бы они душераздирающим голосом крикнули друг другу: «Мы убили Камилла, его труп здесь, между нами, он леденит нас!» — они поняли бы друг друга не лучше, чем говоря так, без слов. И страшные признания все продолжались, становились все отчетливее, все громче во влажной тишине спальни.

Лоран и Тереза начали безмолвный рассказ со своей первой встречи в магазине. Потом воспоминания последовательно потянулись одно за другим; они рассказали друг другу о часах, проведенных в сладострастной неге, о сомнениях и злобе, о страшных мгновениях убийства. Тут они сомкнули губы и перестали говорить о пустяках, боясь неожиданно, помимо воли, произнести имя Камилла. Но тогда мысли, и теперь уже безудержно, повлекли их к тому настороженному ожиданию, к тем тревогам, которые последовали за убийством. Так дошли они до воспоминания о трупе, распростертом на каменной плите морга. Лоран взглядом поведал Терезе охвативший его ужас, а Тереза, доведенная до крайности и чувствуя, что чья-то железная рука разомкнула ей рот, внезапно стала продолжать разговор вслух.

— Ты видел его в морге? — спросила она, не называя Камилла.

Лоран, несомненно, ждал этого вопроса. Он прочел его на бледном лице Терезы еще до того, как она заговорила.

— Видел, — ответил он сдавленным голосом.

Убийцы содрогнулись. Они пододвинулись к огню; они протянули руки к пламени, словно в теплой комнате вдруг потянуло ледяным дыханием. Минуту они молчали, съежившись, притихнув. Потом Тереза глухо спросила:

— А как тебе показалось — он очень мучился?

Лоран не в силах был ответить. Он сделал испуганный жест, словно отстраняя омерзительное видение. Он встал, направился к кровати, потом порывисто обернулся и подошел к Терезе, раскрыв объятия.

— Поцелуй меня, — сказал он, подставляя шею.

Тереза встала; она побледнела как полотно, она стояла в ночном одеянии и, еле держась на ногах, прислонилась к мраморному выступу камина. Она взглянула на шею Лорана и тут впервые увидела розовое пятно, выделявшееся на белой коже. От прилившей крови пятно увеличилось и стало огненно-красным.

— Поцелуй меня, поцелуй, — твердил Лоран.

Лицо его к шея пылали.

Чтобы уклониться от ласки, молодая женщина еще больше закинула голову и, дотронувшись до прокушенного места пальцем, спросила:

— Что это у тебя здесь? Раньше я этого не замечала.

Лорану показалось, будто палец Терезы сверлит ему шею и вот-вот проткнет ее насквозь. Почувствовав прикосновение, он резко отодвинулся, и из груди его вырвался болезненный возглас.

— Это… — залепетал он, — это…

Он запнулся, но все-таки не мог солгать и невольно сказал правду:

— Это Камилл меня укусил… понимаешь, в лодке. Да это пустяки. Уже все прошло… Поцелуй меня, поцелуй.

И несчастный подставлял ей пылающую шею. Он хотел, чтобы Тереза поцеловала рубец, он надеялся, что ласка молодой женщины утолит боль от бесчисленных уколов, терзавших его. Приподняв подбородок, вытянув вперед шею, он ждал поцелуя. Но у Терезы, которая держалась на ногах только потому, что прислонилась к камину, вырвался жест крайнего отвращения, и она умоляющим голосом воскликнула:

— Нет, нет, не сюда… Здесь кровь.

Она снова, вся дрожа, опустилась на стул и взялась руками за голову. Лоран опешил. Он потупился и взглянул на Терезу помутневшими глазами. Потом вдруг, порывисто, как дикий зверь, обеими руками обхватил ее голову и с силой прижал ее губы к шее, к тому месту, куда его укусил Камилл. На мгновение он замер так, изо всех сил прижимая к себе голову Терезы. Молодая женщина не сопротивлялась, она глухо стонала, ей нечем было дышать. Вырвавшись наконец из его рук, она резким движением утерла рот и сплюнула в камин. Она не произнесла ни звука.

Лоран устыдился своей грубости; он стал медленно расхаживать по комнате, от кровати к окну и обратно. Только страшная боль, только нестерпимое жжение побудили его потребовать этого поцелуя, но когда холодные губы Терезы приложились к пылающему шраму, ему стало еще хуже. Поцелуй, добытый насилием, окончательно подорвал его силы. Ни за что на свете не захотел бы он еще такого поцелуя — столь мучителен был полученный им удар. И он смотрел на женщину, с которой ему предстояло жить, — она сидела спиной к нему, скорчившись и дрожа; он говорил себе, что уже не любит эту женщину и она уже не любит его. Около часа Тереза просидела в полном изнеможении. Лоран молча ходил взад и вперед. Оба с ужасом признавались себе, что страсть их мертва, что, убив Камилла, они убили в себе и взаимное влечение. Камин тихо догорал; угольки подернулись пеплом, над ними реяли широкие розовые отсветы. Понемногу в комнате стало жарко и душно; цветы увядали, неполная спертый воздух тяжелым ароматом.

Вдруг Лорану показалось, что у него начинается галлюцинация. Возвращаясь от окна к кровати, он в темном углу, между камином и зеркальным шкафом, увидел Камилла. Лицо у его жертвы было перекошенное, зеленоватое — такое, каким он его видел в морге. Лоран замер на месте; чтобы не упасть, он схватился за стул. Тереза услыхала его глухой хрип и подняла голову.

— Вон там, тем, — лепетал Лоран беззвучным голосом.

Он протянул руку и показывал на темный угол, где перед ним предстало зловещее лицо Камилла. Ужас, объявший Лорана, передался Терезе; она вскочила с места и бросилась к нему.

— Это его портрет, — сказала она шепотом, словно изображение мужа, писанное на полотне, могло услыхать ее.

— Его портрет, — повторил Лоран; он чувствовал, как волосы шевелятся у него на голове.

— Да, портрет, который ты написал. Тетя собиралась сегодня взять его к себе, да, вероятно, забыла.

— Конечно, это портрет…

Убийце все еще не верилось, что перед ним холст. Со страха он позабыл, что сам изобразил эти помятые черты, сам наложил грязные краски, которые теперь приводят его в ужас. С перепугу он видел портрет таким, каким тот и был на самом деле, — отвратительным, плохо скомпонованным, тусклым, являющим искаженное, как у трупа, лицо на черном фоне. Его же собственное произведение удивляло и подавляло его своим чудовищным безобразием, особенно глаза — белесые, как бы плавающие в рыхлых желтоватых глазных впадинах; они в точности напоминали ему гниющие глаза утопленника, которого он видел в морге. На минуту он замер, еле переводя дух; он думал, что Тереза лжет, чтобы подбодрить его. Потом он разглядел раму и понемногу успокоился.

— Сними его, — тихо сказал он Терезе.

— Нет, нет, боюсь, — ответила она, содрогнувшись.

Лоран снова затрепетал. Мгновениями рама исчезала, и тогда он видел только два белых глаза, которые впивались в него.

— Прошу тебя, — сказал он умоляющим голосом, — сними его.

— Нет, нет.

— Мы повернем его к стенке, тогда нам не будет страшно.

— Нет, не могу.

Убийца трусливо, униженно подталкивал молодую женщину к портрету, а сам прятался за ней, чтобы укрыться от взгляда утопленника. Но Тереза вырвалась от него. Тогда он решился на отчаянный поступок: он подошел к картине, поднял руку, чтобы нащупать гвоздь… Но тут изображение бросило на него такой жуткий, такой пристальный, такой отвратительный взгляд, что Лоран, попытавшийся было выдержать этот взгляд, был им сражен и в ужасе отступил, шепча:

— Нет, ты права, Тереза, нам его не снять… Завтра его снимет тетя.

Он снова зашагал по комнате, понурив голову, чувствуя, что портрет смотрит на него, неотступно следит за ним. Помимо воли он то и дело посматривал на портрет и каждый раз видел обращенные на него тусклые, безжизненные глаза утопленника. Мысль, что Камилл здесь, в углу, что он глядит на него, что он наблюдает за ним и за Терезой, что он свидетель их брачной ночи, довела Лорана до полного безумия и отчаяния.

Незначительное обстоятельство, которое у всякого другого вызвало бы только улыбку, окончательно лишило Лорана рассудка. Когда он стоял возле камина, ему послышался какой-то шорох. Он побледнел. Он вообразил, что шорох исходит от портрета, что это Камилл выступает из рамы. Потом он разобрал, что звук доносится со стороны двери, ведущей на лестницу. Он взглянул на Терезу, и ею снова стал овладевать ужас.

— Кто-то стоит на лестнице, — прошептал он. — Кто же это может быть?

Молодая женщина не ответила. У обоих на уме был утопленник; их бросило в холодный пот. Они отпрянули в глубь комнаты, готовые к тому, что вот-вот дверь распахнется и на пол рухнет труп Камилла. Шорох продолжался, становился резче, беспорядочнее, и им представилось, что их жертва ногтями царапается в дверь, чтобы войти. Минут пять они не решались шелохнуться. Наконец раздалось мяуканье. Лоран подошел к двери и увидел полосатого кота г-жи Ракен; его нечаянно заперли в спальне, и теперь он скребся, чтобы уйти. Кот испугался Лорана; одним прыжком он вскочил на стул. Выпустив когти, взъерошившись, он смотрел своему новому господину прямо в лицо, неприветливо и злобно. Лоран вообще не любил кошек, а Франсуа просто пугал его. В этот тревожный, полный ужаса час Лорану казалось, что кот собирается вцепиться ему в лицо, чтобы отомстить за Камилла. Кот, должно быть, все знал: в его широко раскрытых круглых глазах читалась какая-то мысль. Под пристальным взглядом животного Лоран потупился. Он уже собрался дать коту пинка ногой, но Тереза вскричала:

— Не обижай его!

Этот возглас подействовал на Лорана самым неожиданным образом. В голову ему пришла нелепая мысль.

«В кота вселился Камилл, — подумал он. — Придется его убить… В нем есть что-то человеческое».

Он не дал Франсуа пинка, он боялся, как бы тот не заговорил голосом Камилла. Потом ему вспомнились шутки Терезы, сказанные в дни любовных восторгов, когда кот был свидетелем их ласк. Тут он решил, что Франсуа знает много лишнего и что придется вышвырнуть его в окно. Но у него не хватало мужества исполнить это намерение. У Франсуа был воинственный вид; он сердито изогнулся, выпустил когти и с величественной невозмутимостью следил за малейшими движениями врага. Металлический блеск его глаз смущал Лорана; он поспешил открыть Франсуа дверь в столовую, и кот шмыгнул туда, резко мяукнув.

Тереза вновь села у погасшего камина. Лоран продолжал шагать по комнате. Так дождались они рассвета. Они и не подумали ложиться — их тела и души были мертвы. У них было только одно твердое желание — желание поскорее вырваться отсюда, им тут нечем было дышать. Им было невмоготу находиться вдвоем в одной комнате, дышать одним воздухом; им хотелось, чтобы тут был еще кто-нибудь, чтобы человек этот нарушил их уединение и вывел их из тягостного положения, в котором они находились, ибо, оказавшись наедине, они не знали, что сказать друг другу, и уже не могли воскресить в себе прежнюю страсть. Они подолгу молчали и сами жестоко страдали от этого; в их молчании слышались горькие, отчаянные жалобы и немые упреки — они явственно улавливали их в ночной тишине.

Наконец забрезжил свет, тусклый и белесый, и привел с собою пронизывающий холод.

Когда комната озарилась бледным светом, дрожавший Лоран стал понемногу успокаиваться. Он решился взглянуть на портрет Камилла и увидел его таким, каким он и был в действительности, — незначительным и пошлым; он снял его со стены и пожал плечами, обозвав себя дураком. Тереза встала с места и принялась раскидывать одеяла и подушки, чтобы обмануть тетю, сделав вид, будто они провели счастливую ночь.

— Что же это такое? Надеюсь, следующую ночь мы будем спать? — грубо сказал Лоран. — Этому ребячеству надо положить конец.

Тереза бросила на него глубокий, мрачный взгляд.

— Сама понимаешь, — продолжал он, — я не для того женился, чтобы проводить бессонные ночи… Мы с тобою как дети… А ведь все ты… Это ты смутила меня своими дикими бреднями. Сегодня вечером изволь быть повеселее и не вздумай пугать меня.

Он деланно засмеялся, сам не зная чему.

— Постараюсь, — глухо ответила молодая женщина.

Так прошла их брачная ночь.

Глава 22

Последующие ночи были еще мучительнее. Убийцам хотелось быть по ночам вместе, чтобы сообща защищаться от утопленника, но по какой-то таинственной причине, с тех пор как они соединились, им стало еще страшнее. Обмениваясь самыми незначительными фразами, самыми простыми взглядами, они приводили друг друга в отчаяние, теребили себе нервы, переживали чудовищные приступы страха и страдания. Едва только они заводили разговор о чем-нибудь, едва оставались наедине, как начинали бредить и видеть вокруг себя всякие ужасы.

Сухой, нервный характер Терезы оказывал на грубую сангвиническую природу Лорана очень странное влияние. Прежде, в дни страсти, разница в темпераментах тесно связывала их, создавая своего рода равновесие, как бы дополняя их организмы. Любовник привносил в их союз свою жизненную силу, любовница — нервы; так жили они один в другом, и объятия были им необходимы для бесперебойной биологической работы их организмов. Но вот равновесие нарушилось, нервы Терезы, напряженные до крайности, взяли верх. Лоран вдруг оказался во власти острого нервного возбуждения; под жгучим влиянием молодой женщины характер его постепенно стал походить на характер девушки, страдающей острым неврозом. Было бы весьма любопытно проследить изменения, которые подчас совершаются в иных организмах под влиянием определенных обстоятельств. Эти изменения, исходя от плоти, вскоре передаются мозгу, кладут отпечаток на всю личность.

До знакомства с Терезой Лоран отличался ограниченностью, осторожностью, спокойствием, он жил сангвинической жизнью выходца из крестьян. Он спал, ел, пил, как скотина. В любое время, при любых обстоятельствах своего повседневного существования, он дышал легко, полной грудью, был доволен собою, туповат и хорошо упитан. Лишь изредка его грузное тело испытывало какую-то смутную тревогу. Эту смутную тревогу Тереза довела до страшных вспышек. Она развила в этом большом, жирном и рыхлом теле на редкость чувствительную нервную систему. Прежде Лоран воспринимал радости жизни скорее плотью, чем нервами; теперь чувства его утончились. Первые же ласки любовницы открыли ему какую-то новую для него нервную, всепоглощающую стихию. Это невероятно изощрило его сексуальность и придало наслаждениям такую терпкость, что сначала он как бы обезумел; он безудержно отдался чувственным оргиям, доселе неведомым его телу. И тут в его организме совершился странный процесс: нервы его обострились и возобладали над началом сангвиническим. Уже одно это обстоятельство в корне изменило его существо. Он утратил прежний покой, тяжеловесность, он перестал жить как бы в дремоте. Настало время, когда нервы его и кровь пришли в равновесие, — то было время глубоких радостей, целостного существования. Потом нервы стали брать верх, и он оказался во власти тревог, которые терзают больные тела и души.

Вот почему Лоран, словно трусливый мальчишка, стал приходить в ужас при виде темного закоулка комнаты. Новый индивидуум, отделившийся в нем от грубого, тупого крестьянина, существо трепещущее, растерянное испытывало теперь все страхи, все тревоги, знакомые нервным людям. Последующие обстоятельства — исступленные ласки Терезы, переживания, связанные с убийством, затем боязливое ожидание чувственных радостей, — все это как бы свело его с ума; все это взвинчивало его чувства, грубо и настойчиво било по нервам. Наконец явилась роковая бессонница, неся с собою галлюцинации. С тех пор жизнь стала для Лорана невыносимой, она проходила в беспрестанных страхах, от которых он изнемогал.

Угрызения совести носили у него чисто физический характер. Утопленника боялись одни лишь расшатанные его нервы, его тело, трусливая плоть. Совесть же его отнюдь не участвовала в этих страхах, он ничуть не сожалел, что убил Камилла; в минуты успокоения, в минуты, когда призрак не стоял перед ним, он снова совершил бы убийство, если бы решил, что того требуют его интересы. Днем он сам потешался над своими страхами, давал себе слово быть мужественным, бранил Терезу и обвинял ее в том, что она его смущает; выходило так, что именно Тереза поддается ужасу, именно она устраивает по ночам, в спальне, чудовищные сцены. Но едва только приходила ночь, едва только он оказывался наедине с женой, тело его покрывалось холодной испариной и ребяческий страх окончательно завладевал им. Он подвергался нервным припадкам, припадкам, которые повторялись каждый вечер, расстраивали его психику и являли ему отвратительное зеленоватое лицо его жертвы. То были как бы приступы жестокой болезни, какая-то истерия убийства. Действительно, только болезнью, только нервным расстройством и можно было назвать страхи, овладевавшие Лораном. Лицо его передергивалось, тело коченело; бывало видно, как бунтуют в нем нервы. Тело страшно мучилось, но душа отсутствовала. Несчастный не испытывал ни малейшего раскаяния; страсть Терезы привила ему тяжкий недуг — вот и все.

Тереза тоже находилась во власти глубоких потрясений. Но, в отличие от Лорана, характер у нее сохранился прежний, только до крайности обострились его основные черты. У этой женщины нервное расстройство наметилось еще с десятилетнего возраста и отчасти объяснялось тем, что она росла в душной, отвратительной атмосфере, в комнате, где прозябал маленький Камилл. В девочке скапливались грозовые силы, мощные порывы, которым со временем предстояло разразиться подлинными бурями. Лоран вызвал в ней то же, что и она в Лоране, — какое-то грубое потрясение всего существа. С первого же объятия ее резкий и сладострастный темперамент развернулся с дикой энергией; с тех пор она жила лишь для любви. Все больше и больше отдаваясь сжигающей ее страсти, она в конце концов дошла до какого-то болезненного оцепенения. События подавляли ее, все толкало ее к безумию. Теперь, в дни жутких переживаний, в ней сказывались и чисто женские черты, которых не было у ее нового супруга: ее мучили смутные угрызения совести, запоздалые сожаления; временами ей хотелось броситься на колени перед призраком Камилла, молить его о прощении и умилостивить обещанием раскаяться. Быть может, Лоран и догадывался об этих минутах малодушия. Когда ими обоими овладевал ужас, он нападал на нее, обходился с нею грубо.

В первые ночи они не решались лечь. Они ждали рассвета, сидя перед камином или расхаживая по комнате, как в день свадьбы. Мысль о том, что им предстоит лечь рядом, вызывала у них какой-то страх и отвращение. По молчаливому соглашению они избегали целоваться, они даже не смотрели на свое ложе, и Тереза каждое утро нарочно приводила его в беспорядок. Когда усталость окончательно одолевала их, они засыпали на час, на два в креслах, потом внезапно просыпались от какого-нибудь зловещего кошмара. Очнувшись с затекшим, окоченевшим телом, с лицом в мертвенно-белых пятнах, они дрожали от холода и недомогания и смотрели друг на друга в изумлении, удивляясь тому, что они здесь, странно стесняясь один другого, стыдясь обнаружить свое отвращение и страх.

И они всячески боролись со сном. Они усаживались по сторонам от камина и говорили о разных пустяках, силясь во что бы то ни стало поддерживать беседу. Между ними оставалось большое пространство. Стоило им только повернуть голову, и им чудилось, будто Камилл поставил на пустое место стул, сидит и со зловеще-игривым видом греет себе ноги. Видение это, впервые явившееся им в брачную ночь, возвращалось ежедневно. Этот безгласный, насмешливый труп, всегда присутствовавший при их разговорах, это чудовищно обезображенное тело, не покидавшее их ни на минуту, держало убийц в состоянии неослабной тревоги. Они боялись пошевельнуться, они до слепоты смотрели на яркое пламя, а когда им случалось непроизвольно отвести взгляд в сторону, в их глазах, раздраженных ярким пыланием камина, возникал призрак, залитый красноватыми отсветами.

В конце концов Лоран перестал садиться к огню, но не признавался Терезе, чем вызвано это чудачество. Тереза догадалась, что Лорану мерещится Камилл, как мерещится он и ей самой. Тогда она тоже стала говорить, что ей делается нехорошо от чрезмерного жара и что поэтому она предпочитает сидеть несколько поодаль. Она придвинула свое кресло к кровати и теперь неподвижно сидела здесь, в то время как муж снова принимался расхаживать по комнате. Время от времени Лоран растворял окно, и ледяной январский воздух врывался в комнату, наполняя ее пронизывающим холодом. Это умеряло его лихорадку.

Целую неделю молодожены проводили так все ночи напролет. Днем они немного отдыхали, забываясь в дремоте, — Тереза в лавке, за конторкой, Лоран — на службе. Ночью ими вновь овладевали мучения и страх. Но еще более странным было их отношение друг к другу. Они не произносили ни единого слова любви, они делали вид, будто забыли прошлое; они, казалось, только мирились с тем, что живут совместно, и терпели друг друга, подобно тому как больные сочувственно терпят других больных, пораженных тем же недугом. Каждый из них надеялся, что ему удастся скрыть свое отвращение и страхи; они ничуть не задумывались о том, как ненормально проводят они ночи, и не понимали того, что каждый из них неизбежно должен догадаться об истинном душевном состоянии другого. Они не ложились спать всю ночь, обменивались лишь двумя-тремя фразами, бледнели при малейшем звуке, но делали вид, будто считают, что в первые дни брака все молодожены ведут себя именно так. Это было неуклюжее притворство двух умалишенных.

Вскоре усталость до того изнурила их, что как-то вечером они наконец решились лечь. Они не разделись, а бросились на кровать как были, в платье, чтобы не коснуться друг друга. Им казалось, что малейшее соприкосновение их тел отзовется в них мучительным ударом. Продремав так, хоть и тревожно, две ночи, они на третью отважились раздеться и лечь под одеяло. Но они лежали порознь и приняли все меры к тому, чтобы не коснуться друг друга. Тереза забралась в постель первая и легла в глубине, у стенки. Лоран дал ей время устроиться, потом сам лег с краю. Между ними оставалось свободное место. Здесь лежал труп Камилла.

Когда убийцы оказывались под одним одеялом и закрывали глаза, им мерещилось, что они чувствуют подле себе влажное тело их жертвы, — оно лежит посреди постели и их пронизывает идущий от него холодок. Оно было как бы неким мерзким препятствием, которое разделяло их. Ими овладевала лихорадка, начинался бред, и препятствие становилось для них вполне материальным; они касались трупа, они видели его, видели зеленоватую разложившуюся массу, они вдыхали зловоние, которое исходило от этой кучи человеческой гнили; все их органы чувств находились в состоянии галлюцинации и придавали восприятиям нестерпимую остроту. Присутствие этого отвратительного сотоварища по ложу сковывало их, лишало дара речи, повергало в безумный страх.

Иногда Лоран думал, не обнять ли ему Терезу в страстном порыве, но он не решался пошевельнуться, он знал, что стоит ему только протянуть руку, и он прикоснется к дряблой коже Камилла. Тогда ему приходило на ум, что утопленник для того и лежит между ними, чтобы помешать им обняться. В конце концов ему стало ясно, что утопленник ревнует.

Иногда они все-таки пытались робко обняться, чтобы проверить, что за этим последует. Лоран шутя приказывал жене поцеловать его. Но губы их были так холодны, словно между ними стояла смерть. Они чувствовали отвращение, Тереза содрогалась от ужаса, а Лоран, слыша, как у нее стучат зубы, приходил в дикую ярость.

— Чего ты трясешься? — кричал он. — Уж не Камилла ли боишься?.. Успокойся, бедняга теперь далеко.

Они избегали поверять друг другу причину своих жутких переживаний. Когда перед одним из них в галлюцинации являлся мертвенный облик утопленника, он закрывал глаза, замыкался в своих страхах и не решался заговорить о видении, опасаясь придать припадку еще большую отчетливость. Когда Лоран в приступе отчаяния, потеряв власть над собою, начинал упрекать Терезу в том, что она боится Камилла, — само это имя, произнесенное вслух, повергало их в еще больший ужас. Убийца начинал бредить.

— Да, да, ты боишься Камилла, — лепетал он, обращаясь к жене, — ты боишься Камилла… Я все отлично понимаю, черт возьми! Ты дура, у тебя ни на грош мужества. Можешь спать спокойно. Ты, кажется, воображаешь, что твой первый муж сейчас потащит тебя за ноги, потому что я лежу около тебя…

От мысли, от предположения, что утопленник может потащить их за ноги, у Лорана волосы становились дыбом. Он продолжал с еще большим ожесточением, терзая самого себя:

— Как-нибудь я свожу тебя ночью на кладбище… Мы раскопаем могилу, и ты увидишь, какая там груда тухлятины! Тогда, может быть, ты перестанешь бояться… Да ведь он даже и не знает, что мы утопили его…

Тереза зарывалась в одеяло и глухо стонала.

— Мы его утопили потому, что он нам мешал, — продолжал муж. — При надобности мы снова утопили бы его… Перестань ребячиться. Будь потверже. Глупо омрачать наше счастье… Ведь оттого, что мы выкинули какого-то болвана в Сену, мы после смерти, в земле, не будем ни счастливее, ни несчастнее; зато при жизни мы вволю насладимся любовью, а это, что ни говори, не шутка… Ну, поцелуй же меня.

Оледеневшая от ужаса, обезумевшая Тереза целовала его, а сам он дрожал не меньше ее.

Более двух недель Лоран обдумывал, как бы ему еще раз убить Камилла. Он утопил его, но этого оказалось мало, — Камилл был еще недостаточно мертв, каждую ночь он являлся и залезал в постель Терезы. Убийцы считали, что окончательно уничтожили его и что теперь можно безраздельно отдаться любви, а между тем жертва оживала и своим присутствием леденила их ложе. Оказывалось, что Тереза не вдова. Лоран был мужем женщины, у которой имелся другой супруг — утопленник.

Глава 23

Безумие Лорана понемногу приняло острую форму. Он решил изгнать Камилла из своей постели. Сначала он ложился не раздеваясь, потом стал всячески стараться не коснуться тела Терезы. Наконец, с отчаяния, в бешенстве он решил привлечь к себе жену, считая, что лучше задушить ее, чем предоставить призраку. То был бунт, величественный в своем животном неистовстве.

В общем, ведь в спальню молодой женщины его привела только надежда на то, что объятия Терезы излечат его от бессонницы. Когда же он поселился в этой комнате, когда оказался в ней хозяином, тело его, раздираемое еще более жестокой пыткой, даже перестало искать исцеления. И в течение трех недель Лоран находился в совершенно подавленном состоянии, он забыл, что единственной целью всех его поступков было обладание Терезой, и теперь, обладая ею, он не мог к ней прикоснуться без того, чтобы не вызвать еще большую муку.

Из отупения его вывела крайняя острота страданий. В первый момент этого оцепенения, в часы странной подавленности, которая охватила его в брачную ночь, ему удалось забыть побуждения, толкнувшие его на брак. Но под влиянием кошмаров им постепенно завладела глухая злоба, которая преодолела в нем трусость и вернула ему память. Он вспомнил, что женился для того, чтобы в страстных объятиях забыть дурные сны. И вот однажды ночью он порывисто обнял Терезу и, рискуя задеть утопленника, грубо привлек ее к себе.

Нервы молодой женщины тоже были напряжены до крайности. Если бы она была уверена, что пламя очистит ее тело и избавит ее от мук, — она, не задумываясь, бросилась бы в огонь. Она ответила на порыв Лорана, решив либо сгореть от его ласк, либо найти в них облегчение.

И они слились в страшном объятии. Муки и чувство ужаса заменили им желания. Когда тела их прикоснулись друг к другу, Лорану и Терезе показалось, будто они упали на рдеющие уголья. Они вскрикнули и еще теснее прижались друг к другу, чтобы между ними не осталось места для утопленника. Но хотя тела их и пылали, они все же чувствовали ледяные прикосновения отвратительных останков Камилла.

Ласки их были неистовы до жестокости. Тереза губами отыскала на вздувшейся, напряженной шее Лорана шрам от укуса и исступленно впилась в него. Именно здесь — кровоточащая рана; когда она затянется, убийцы смогут спать безмятежно. Молодая женщина отдавала себе в этом отчет, она старалась прижечь больное место огнем своих ласк. Но она сама обожглась, а Лоран резко оттолкнул ее, издав глухой стон; ему показалось, будто шеи его коснулось раскаленное железо. Обезумевшая Тереза хотела вновь поцеловать рубец; ей доставляло острое наслаждение прижиматься губами к тому месту, куда впились зубы Камилла. На миг у нее возникла мысль укусить мужа в то же место, вырвать широкую полоску кожи, нанести ему новую, более глубокую рану, чтобы уничтожить следы прежней. Она говорила себе, что при виде следа от своих собственных зубов она уже не будет бледнеть от страха. Но Лоран не давал поцеловать себя в шею; поцелуи Терезы нестерпимо жгли его, и как только она тянулась к нему, он ее отталкивал; они боролись, хрипя, барахтаясь в мерзости своих ласк.

Они ясно сознавали, что только усиливают свои страдания. Они изнуряли себя в страшных объятиях, они кричали от боли, они обжигали и терзали друг друга, но не в силах были укротить взбунтовавшиеся нервы. Каждое объятие только усиливало их отвращение. Они покрывали друг друга страшными поцелуями и в то же время становились жертвами жутких галлюцинаций; им казалось, что утопленник тащит их за ноги и трясет кровать.

На минуту они выпустили друг друга из объятий. Ими овладевало омерзение, какое-то непреодолимое нервное возмущение. Потом они решили, что надо побороть его; они вновь обнялись, но опять вынуждены были выпустить друг друга, словно тела их пронзало какое-то раскаленное острие. Так они несколько раз пытались подавить в себе отвращение и забыться, утомив, истерзав нервы. Но нервы каждый раз возбуждались и напрягались, доводя их до такого отчаяния, что они, пожалуй, умерли бы от изнеможения, если бы не вырвались из взаимных объятий. Борьба с собственной плотью доводила их до бешенства; они упрямились, они хотели во что бы то ни стало восторжествовать. Наконец еще более резкий припадок одолел их; они получили удар такой неимоверной силы, что подумали, не начинается ли у них падучая.

Отпрянув к краям постели, пылающие и еле живые, они разрыдались.

И сквозь эти рыдания им послышался торжествующий хохот утопленника; потом он, хихикая, снова стал пробираться под одеяло. Изгнать его им не удалось; победил он. Камилл тихонько лег между ними; Лоран плакал от сознания своего бессилия, а Тереза вся тряслась, опасаясь, как бы трупу не вздумалось воспользоваться своей победой и на правах законного властелина обнять ее разложившимися руками. В ту ночь убийцы предприняли последнюю попытку; теперь, перед лицом своего поражения, они поняли, что отныне не решатся даже на целомудренный поцелуй. Судороги безумной любви, которую они попытались оживить, чтобы преодолеть свои страхи, только глубже погрузили их в ужас. Ощущая холод, исходящий от трупа, который отныне должен навеки разлучить их, они плакали кровавыми слезами и с отчаянием думали: что же будет с ними дальше?

Глава 24

Как и рассчитывал старик Мишо, когда старался устроить брак Терезы и Лорана, четверговые собрания сразу же после свадьбы стали оживленными, как прежде. После смерти Камилла эти собрания оказались под угрозой. Пока семья была в трауре, завсегдатаи заглядывали сюда с опаской; каждый раз они боялись, как бы им окончательно не отказали от дома. Мысль о том, что дверь лавочки в конце концов закроется перед ними, приводила Мишо и Гриве в ужас, ибо они придерживались своих привычек инстинктивно и упрямо, как животные. Они думали, что старуха мать и молодая вдова в один прекрасный день уедут в Вернон или еще куда-нибудь, чтобы там оплакивать усопшего, а друзья их в один из четвергов останутся на улице, не зная, что предпринять; они уже представляли себе, как они печально бредут по пассажу, мечтая о грандиозных партиях в домино. В ожидании этих черных дней они робко наслаждались последними радостями, они являлись в лавку встревоженные и заискивающие и каждый раз думали, что, быть может, не придут сюда больше никогда. Целый год они жили в страхе, не осмеливаясь дать себе волю и смеяться в присутствии заплаканной г-жи Ракен и безмолвной Терезы. Им было тут не по себе, не то что во времена Камилла; они словно крали каждый вечер, который проводили за столом Ракенов. Вот в этих-то безнадежных обстоятельствах эгоизм старика Мишо и подсказал ему гениальную мысль выдать вдову утопленника замуж.

В первый же четверг после свадьбы Гриве и Мишо явились в пассаж как победители. Они торжествовали. Столовая Ракенов снова стала их достоянием, они уже не боялись, что их прогонят. Они вошли как люди счастливые, перестали стесняться, выложили одну за другой все свои прежние шуточки. Их блаженный и доверчивый вид красноречиво говорил о том, что для них совершилась целая революция. Память о Камилле сгинула. Покойный муж, — призрак, обдававший их холодом, — был изгнан мужем здравствующим. Прошлое возрождалось со всеми его радостями. Лоран заменил Камилла, никаких поводов для печали не осталось, гости могли балагурить, никого не огорчая, и даже обязаны были балагурить, чтобы развлекать почтенное семейство в благодарность за оказываемое им гостеприимство. С тех пор Гриве и Мишо, полтора года приходившие под предлогом утешить г-жу Ракен, получили возможность отложить свое маленькое лицемерие в сторону и приходить, чтобы открыто вздремнуть друг против друга под сухое постукивание костяшек домино.

И каждая неделя приносила с собою четверг, каждый четверг объединял вечером вокруг стола эти мертвые, уродливые головы, некогда приводившие Терезу в отчаяние. Молодая женщина заикнулась было о том, чтобы выставить всех их за дверь, — они раздражали ее своим дурацким хохотом, своими идиотскими рассуждениями. Но Лоран разъяснил ей, что это было бы ошибкой; надо, чтобы настоящее как можно больше походило на прошлое; в особенности надо сохранить расположение полиции, расположение этих дураков, которые отводят от них малейшее подозрение. Тереза подчинилась, гости встречали хороший прием и с полным удовольствием предвидели в будущем длинную вереницу приятных вечеров.

К этому времени жизнь супругов как бы раздвоилась.

По утрам рассвет разгонял ночные страхи, и Лоран торопливо одевался. Эгоистический покой и нормальное самочувствие возвращались к нему только в столовой, когда он усаживался перед огромной чашкой кофе с молоком, приготовленного ему Терезой. Расслабленная г-жа Ракен, у которой еле хватало сил спуститься вниз, в магазин, с материнским умилением наблюдала, как он ест. Он пожирал поджаренные сухарики, наедался по горло и понемногу приходил в себя. После кофе он выпивал рюмочку коньяку. Это окончательно восстанавливало его душевное равновесие. Он говорил г-же Ракен и Терезе: «До вечера», но никогда не целовал их; потом, не торопясь, шел на службу. Начиналась весна; деревья на набережной одевались листвой — легким бледно-зеленым кружевом. Внизу, ласково журча, текла Сена; с небес лилось тепло первых солнечных лучей. Лоран чувствовал, что оживает от свежеговоздуха; он глубоко вдыхал в себя дуновение юной жизни, которым веяло от апрельского и майского неба; он ловил солнечные лучи, останавливался, чтобы посмотреть на серебряные блики, пестревшие на реке, прислушивался к шуму набережных, упивался острыми утренними ароматами, стараясь всеми органами чувств насладиться ясным, счастливым зарождающимся днем. О Камилле он, конечно, не думал; иной раз взгляд его машинально обращался к моргу на другом берегу Сены; тогда он вспоминал об утопленнике, как мужественный человек вспоминает о пережитом нелепом страхе. Набив себе желудок, освежив лицо, он обретал обычное тупое спокойствие, являлся в контору и проводил там день, зевая в ожидании конца занятий. Он становился тут чиновником, таким же, как и все остальные, — отупевшим, скучающим, с пустой головой. Единственной мыслью, занимавшей его, была мысль подать в отставку и снять мастерскую; в его воображении туманно рисовалась жизнь, посвященная безделью, какою он жил некогда, и мечты о ней занимали его до самого вечера. Лавка никогда не вспоминалась ему и не смущала его мечтаний. Весь день он ждал часа, когда кончатся занятия, но когда час этот наставал, он уходил из конторы с сожалением и вновь брел по набережным с глухой тревогой и тоской в душе. Как бы медленно он ни шел, в конце концов все-таки приходилось вернуться в лавку. А здесь его поджидал страх.

То же самое переживала и Тереза. Пока Лорана не было возле нее, она чувствовала себя сносно. Она уволила прислугу, утверждая, что та развела грязь и в магазине и в комнатах. Ее обуревала жажда порядка. Истина же заключалась в том, что ей необходимо было двигаться, что-то делать, чем-то занять оцепеневшее тело. Все утро она суетилась, подметала, чистила, убирала комнаты, мыла посуду, не гнушалась и такой работой, которая прежде вызвала бы у нее отвращение. Эти хозяйственные заботы занимали ее до полудня; она работала молча, не покладая рук, и у нее не было времени подумать о чем-либо другом, кроме паутины, свисавшей с потолка, или сала, приставшего к тарелкам. Потом она переходила в кухню и начинала готовить завтрак. За завтраком г-жа Ракен сокрушалась, что Терезе приходится все время вставать из-за стола и самой подавать кушанья; старанья племянницы и трогали и огорчали ее; она бранила Терезу, но та отвечала, что нужно экономить. После завтрака молодая женщина одевалась и наконец шла к тетушке, в магазин. Здесь, за конторкой, ее начинал одолевать сон; измученная бессонными ночами, она дремала, отдаваясь сладостному забытью, которое овладевало ею тотчас же, как только она переставала двигаться. То был не сон, а лишь легкая дрема, успокаивающая нервы и полная смутной неги. Мысль о Камилле отходила прочь; Тереза наслаждалась глубоким покоем, как больной, у которого внезапно затихли боли. Тело ее становилось легким, ум — свободным, она погружалась в какое-то уютное, целительное самозабвение. Не будь этих минут покоя, организм ее не выдержал бы такого нервного напряжения; в них она черпала силы, необходимые для новых страданий, для ужаса следующей ночи. Впрочем, она не засыпала; она только слегка смыкала веки и погружалась в какое-то безмятежное забытье. Когда в лавку входила покупательница, она открывала глаза, отпускала на несколько су товара и снова впадала в зыбкую грезу. Так проводила она часа три-четыре, чувствуя себя вполне счастливой; на вопросы тети она отвечала односложно и с истинным наслаждением отдавалась беспамятству, которое отнимало у нее все силы и избавляло от всяких мыслей. Только изредка бросала она взгляд в окно, выходившее в пассаж, и ей бывало особенно хорошо в хмурую погоду, когда в лавке становилось темно и в сумраке легче было скрывать свою усталость. Сырой, отвратительный пассаж, со снующими взад и вперед жалкими, мокрыми прохожими, с зонтов которых на каменный пол капает вода, казался ей каким-то мрачным закоулком, какой-то грязной зловещей трущобой, где никто не станет разыскивать и тревожить ее. Временами, чувствуя острый запах сырости и мутную мглу, стелющуюся вокруг, она воображала, будто ее заживо похоронили; ей казалось, что она под землей, в общей могиле, среди копошащихся мертвецов. И эта мысль успокаивала, утешала ее; она говорила себе, что теперь она в безопасности, что теперь она умрет, перестанет страдать. Но ей не всегда удавалось сомкнуть глаза: Сюзанна считала своим долгом навещать Терезу и иной раз просиживала возле нее, за вышиванием, целый день. Жена Оливье, ее безжизненное лицо, ее медлительные движения теперь нравились Терезе — при виде этого жалкого, вялого существа она чувствовала какое-то странное облегчение. Тереза подружилась с ней, ей приятно было видеть ее возле себя, и Сюзанна являлась, полуживая, тихо улыбаясь и неся с собою какой-то особенный запах, напоминавший кладбище. Когда ее голубые, прозрачные глаза встречались с глазами Терезы, последняя ощущала некий благодатный холодок, проникавший до мозга костей. Так Тереза дожидалась, когда пробьет четыре часа. Тут она снова уходила в кухню, снова старалась утомить тело, с лихорадочной поспешностью принималась стряпать для Лорана обед. А когда муж появлялся на пороге, горло у нее сжималось, тоска и ужас вновь завладевали всем ее существом.

Супруги изо дня в день переживали одни и те же чувства. В дневные часы, когда они не были вместе, они наслаждались упоительным покоем; вечером, едва оказавшись вместе, они испытывали какую-то щемящую тревогу.

Впрочем, вечера проходили тихо. Тереза и Лоран трепетали при одной мысли, что им придется остаться вдвоем в спальне, и поэтому засиживались в столовой как можно дольше. Г-жа Ракен, полулежа в широком кресле, помещалась между ними и монотонным голосом рассказывала что-нибудь. Она вспоминала Вернон и при этом имела в виду сына, хотя из особого рода деликатности и избегала упоминать его имя. Она улыбалась своим дорогим деткам, она строила для них разные планы на будущее. Лампа бросала на ее бескровное лицо бледные отсветы; в мертвом, затихшем воздухе ее слова звучали бесконечно ласково. А сидевшие рядом убийцы, безмолвные, неподвижные, казалось, слушали ее с благоговейным вниманием. В действительности же они даже не старались вникнуть в смысл болтовни доброй старухи, им просто было приятно журчание ее ласковых слов, потому что она не давала им прислушиваться к громовым раскатам их собственных мыслей. Они не смели взглянуть друг на друга, а приличия ради не сводили глаз со старухи. Они никогда не напоминали, что пора спать; они охотно просидели бы так всю ночь напролет, под уютный лепет старой торговки, наслаждаясь умиротворением, которое исходило от нее, если бы она сама не выражала наконец желания лечь. Тогда они уходили из столовой и отправлялись к себе в спальню с таким отчаянием, словно им предстояло броситься в бездну.

Вскоре они стали предпочитать этому семейному времяпрепровождению четверговые вечера. Наедине с г-жой Ракен им не удавалось забыться; слабый голос тети, ее умильная веселость не могли заглушить вопля, который раздавался у них в душе. Они чувствовали, как подкрадывается час, когда придется ложиться спать; они содрогались, если взгляд их случайно останавливался на двери, ведущей в их комнату; ожидание минуты, когда они окажутся одни, постепенно становилось все мучительнее. По четвергам же, наоборот, они хмелели от разливающейся вокруг них глупости, они забывали о присутствии друг друга, им бывало не так тяжело. Под конец даже Тереза стала горячей сторонницей этих собраний. Не приди Мишо или Гриве — она сама отправилась бы за ними. Когда в столовой сидели гости, отделявшие ее от Лорана, ей было спокойнее; ей хотелось бы, чтобы у них всегда находились посторонние, всегда было шумно, было нечто такое, что развлекало бы ее и отделяло от Лорана. На людях она бывала как-то истерически весела. Лоран при гостях тоже вспоминал свои соленые крестьянские шуточки, смачно хохотал и выкидывал всевозможные фортели, усвоенные в кругах богемы. Никогда еще приемы у Ракенов не были такими веселыми и шумными.

Так Терезе и Лорану раз в неделю удавалось побыть друг возле друга, — не испытывая при этом трепета.

Но вскоре у них появился новый повод для беспокойства. У г-жи Ракен стал постепенно развиваться паралич, и они предвидели, что недалек день, когда она окажется навсегда прикованной к креслу, расслабленной и слабоумной. Бедная старуха стала изъясняться отрывочными фразами, которые не вязались одна с другой; голос ее слабел, руки и ноги переставали двигаться. Она становилась вещью. Тереза и Лоран с ужасом замечали, как умирает это существо, отделявшее их друг от друга, существо, голос которого выводил их из кошмаров. Когда разум старой торговки совсем угаснет и она будет сидеть в кресле немая и недвижимая, они окажутся одни; по вечерам им уже никак нельзя будет избежать страшного пребывания с глазу на глаз. Тогда ужас будет овладевать ими не в полночь, а уже часов с шести вечера. Они сойдут с ума.

Теперь все их старания сосредоточились на том, чтобы сохранить г-же Ракен столь для них ценное здоровье. Они пригласили врачей, всячески ухаживали за старухой и даже находили в обязанностях сиделки некоторое утешение и умиротворение, и это побуждало их еще нежнее заботиться о больной. Они ни за что не хотели лишиться члена семьи, благодаря которому проводили более или менее сносные вечера; они не хотели, чтобы столовая, чтобы весь дом превратились для них в место, полное таких же ужасов, как их спальня. Г-жа Ракен была крайне тронута заботами, которыми они окружили ее; со слезами на глазах она размышляла о том, какое счастье, что ей пришло в голову поженить их и отдать им сорок с лишним тысяч. После смерти сына она никак не ожидала, что ее последние дни будут скрашены такой нежной заботливостью; старость ее была согрета лаской ее возлюбленных детей. Она не сознавала, что неумолимый паралич день от дня все больше и больше овладевает ее телом.

Тем временем Тереза и Лоран вели двойственную жизнь. В каждом из них как бы находились два резко отличных существа: существо нервное и напуганное, которое принималось трепетать, едва только сгущались сумерки, и существо оцепенелое и забывчивое, которое начинало свободно дышать, как только наступал рассвет. У них было как бы две жизни: наедине они внутренне кричали от тоски и ужаса, на людях они безмятежно улыбались. При посторонних на их лицах никогда нельзя было прочесть тех мук, от которых у них разрывалось нутро; они казались спокойными и счастливыми, они инстинктивно скрывали свои страдания.

Видя их днем такими спокойными, никто не подумал бы, что каждую ночь их терзают галлюцинации. Их можно было принять за чету, на которую снизошло благословение небес, за чету, вкушающую безмятежное счастье. Гриве галантно называл их «голубками». Когда от бессонницы вокруг глаз у них обозначались темные круги, он подшучивал над ними и спрашивал: «Когда же крестины?» И все общество разражалось хохотом. Лоран и Тереза слегка бледнели и силились улыбнуться; они уже стали привыкать к нескромным шуткам старика. Пока они находились в столовой, им удавалось преодолевать ужас. Никак нельзя было угадать те страшные изменения, которые совершались в них, как только они запирались вдвоем в спальне. Эти изменения принимали особенно резкий характер именно по четвергам; они достигали такой чудовищном силы, точно происходили в каком-то сверхъестественном мире. Своей необычностью, своей дикой исступленностью трагедия этих ночей превосходила все, что можно вообразить, но она оставалась скрытой у них на дне наболевшей души. Если бы они стали о ней рассказывать, их сочли бы сумасшедшими.

— До чего счастливы наши влюбленные! — частенько говорил Мишо. — Они об этом помалкивают, зато много думают. Ручаюсь, что стоит нам только разойтись по домам, и ласкам нет конца.

Таково было мнение и всех остальных. В конце концов Тереза и Лоран прослыли примерной парой. Весь пассаж Пон-Неф благоговел перед любовью, перед тихим счастьем и непреходящим медовым месяцем молодой супружеской четы. Только они одни знали, что между ними лежит труп Камилла; только они знали, что за их внешним спокойным обликом скрываются чудовищные судороги, которые по ночам страшно искажают их черты и преображают их спокойные лица в отвратительные, скорбные маски.

Глава 25

Четыре месяца спустя Лоран решил извлечь наконец те выгоды, которые по его расчету должна была принести ему женитьба на Терезе. Если бы корысть не пригвоздила его к лавочке Ракенов, он не прожил бы с Терезой и трех дней и сбежал бы от призрака Камилла. Он соглашался на страшные ночи, он выносил душившую его тоску и ужас только ради того, чтобы не лишиться плодов своего преступления. Если бы он покинул Терезу, он снова впал бы в нищету, ему пришлось бы остаться на службе, а живя с ней, он мог предаваться лени, хорошо есть и пить и бездельничать, живя на ренту, которую г-жа Ракен перевела на имя его жены. Возможно, что он сбежал бы с этими сорока тысячами франков, если бы мог ими воспользоваться, но старая торговка по совету Мишо предусмотрительно защитила в брачном контракте интересы своей племянницы. Таким образом, Лоран оказался прикованным к Терезе весьма крепкими узами. Желая вознаградить себя за жуткие ночи, он требовал, чтобы ему была по крайней мере предоставлена возможность проводить время в блаженном безделиц, чтобы его вкусно кормили, тепло одевали, чтобы у него в кармане всегда были деньги для удовлетворения разных прихотей. Только на таких условиях соглашался он спать рядом с трупом утопленника.

Однажды вечером он объявил г-же Ракен и Терезе, что подал в отставку и через две недели перестанет ходить на службу. У Терезы вырвался испуганный жест. Он поспешил добавить, что намерен снять небольшую мастерскую и снова приняться за живопись. Он долго разглагольствовал о нудности канцелярской службы и о широких горизонтах, которые раскрывает перед ним искусство; теперь у него есть немного денег, и, следовательно, есть возможность попробовать свои силы; ему хочется выяснить, не пригоден ли он на что-нибудь действительно великое. За напыщенной тирадой, которую он произнес на эту тему, скрывалось не что иное, как пылкое желание снова погрузиться в жизнь богемы. Тереза поджала губы и не ответила ни слова; ей вовсе не улыбалось, чтобы Лоран стал растрачивать небольшое состояние, которое обеспечивало им независимую жизнь. Когда муж стал напрямик спрашивать ее мнения и добиваться ее согласия, она отвечала ему сухо; она намекнула, что, уйдя из конторы, он лишится заработка и окажется всецело на ее попечении. Пока она говорила, Лоран смотрел на нее исподлобья, и этот взгляд настолько ее смущал, что она не решилась категорически возразить ему. Ей казалось, что в глазах сообщника она читает затаенную угрозу: «Если не согласишься, я все расскажу». Она залепетала что-то невнятное. Тут г-жа Ракен воскликнула, что ее дорогой сынок вполне прав и что надо дать ему возможность прославиться. Добрая женщина баловала Лорана, как некогда баловала Камилла; она совсем размякла от его ласкового обращения, ради него была готова на все и соглашалась с любым его мнением.

Итак, было решено, что художник арендует мастерскую и будет получать по сто франков в месяц на необходимые расходы. Бюджет семейства был определен так: доход от торговли пойдет на аренду лавки и квартиры, его будет почти хватать также и на повседневные расходы по хозяйству; деньги за мастерскую и сто франков в месяц Лоран будет брать из тех двух с небольшим тысяч, которые приносит им капитал; остаток от ренты пойдет на общие нужды. Таким образом, основной капитал останется неприкосновенным. Тереза немного успокоилась. Она взяла с мужа клятву, что он ни в коем случае не будет выходить из рамок выделенной ему суммы. Впрочем, она знала, что Лоран не может завладеть капиталом без ее согласия, а она твердо решила не подписывать никаких денежных документов.

На другой же день Лоран снял в конце улицы Мазарини небольшую мастерскую, к которой присматривался уже целый месяц. Он не хотел уходить со службы, не подготовив себе убежища, где мог бы спокойно проводить время вдали от Терезы. Две недели спустя он распрощался с сослуживцами. Гриве был совершенно ошеломлен его отставкой. Молодой человек, говорил он, перед которым открывается такое блестящее будущее, молодой человек, достигший за четыре года оклада, какого ему, Гриве, пришлось ждать целых двадцать лет! Но старик был ошеломлен еще больше, когда Лоран сообщил ему, что теперь всецело посвящает себя живописи. Наконец художник обосновался в своей мастерской. Мастерская представляла собою нечто вроде квадратного чердака метров пяти-шести в длину и в ширину; потолок был очень покатый, с широким окном, из которого на пол и на темноватые стены лился резкий белый свет. Городской шум сюда не долетал. Тихая бесцветная комната, с отверстием прямо в небо, казалась каким-то склепом, какой-то ямой, вырытой в серой глинистой почве. Лоран с грехом пополам обставил эту комнату: принес два стула с растрепанными соломенными сиденьями, стол, который пришлось прислонить к стене, чтобы он не рухнул на пол, старый кухонный шкафчик, ящик с красками и свой давнишний мольберт; самой роскошной вещью был широкий диван, купленный у старьевщика за тридцать франков.

Две недели Лоран даже не прикасался к кистям. Он приходил часов в восемь-девять, курил, валялся на диване, дожидаясь полудня и радуясь, что все еще утро и впереди у него — долгие дневные часы. В полдень он отправлялся завтракать, затем снова спешил в мастерскую, чтобы быть одному, чтобы не видеть пред собою бледного лица Терезы. Тут он отдавался пищеварению, спал, до самого вечера валялся на диване. Мастерская была местом, где он ничего не боялся и чувствовал себя вполне спокойно. Однажды жена выразила желание посетить этот уголок. Он отказал ей; она все-таки пришла, но Лоран не откликнулся на ее стук; вечером он ей сказал, что провел весь день в Лувре. Он боялся, как бы Тереза не привела с собою призрак Камилла.

В конце концов безделье стало тяготить его. Он запасся холстом и красками и принялся за работу. На натурщиц у него не хватало денег, поэтому он решил писать что вздумается, не заботясь о модели. Он принялся за мужскую голову.

Впрочем, он теперь уже не сидел в мастерской целыми днями; он работал утром часа два-три, а после полудня уходил погулять и слонялся по Парижу или в пригороде. Однажды, возвращаясь с долгой прогулки, он встретил неподалеку от Академии своего бывшего школьного однокашника; его работа, выставленная в последнем Салоне, имела громкий успех среди художников.

— Скажи на милость! Это ты! — воскликнул живописец. — Дорогой мой! Да я тебя нипочем не узнал бы! Ты похудел.

— Я женился, — смущенно ответил Лоран.

— Женился? Ты? То-то у тебя такой чудной вид… И чем же ты теперь занимаешься?

— Я снял небольшую мастерскую; по утрам немного пишу.

Лоран вкратце рассказал историю своей женитьбы; потом лихорадочным голосом изложил планы на будущее. Приятель смотрел на него с удивлением, и это смущало и беспокоило Лорана. Истина заключалась в том, что живописец просто не узнавал в муже Терезы того тупого, заурядного парня, которого он знал когда-то. Ему казалось, что Лоран стал гораздо изысканнее, — лицо у него осунулось и побледнело, как того требует хороший тон, осанка стала благороднее и изящнее.

— Да ты прямо-таки красавцем становишься, — невольно воскликнул художник, — у тебя вид посланника. Шикарный вид! Где же ты учишься?

Расспросы художника до крайности смущали Лорана. Но сразу же распрощаться с ним не хватало духа.

— Может быть, зайдешь на минутку ко мне в мастерскую? — спросил он наконец товарища, который от него не отставал.

— Охотно, — ответил тот.

Художник никак не мог разобраться, что за перемены обнаружил он в Лоране, и ему захотелось посмотреть мастерскую бывшего сотоварища. Он поднимался на пятый этаж, конечно, не для того, чтобы полюбоваться новыми произведениями Лорана, от которых, он знал заранее, его будет тошнить. Он хотел удовлетворить свое любопытство — только и всего.

Когда он вошел в мастерскую и бросил взгляд на холсты, развешанные по стенам, его удивление еще усилилось. Тут было пять этюдов — две женские головы и три мужские, — и все это оказалось написанным с подлинной силой; живопись была сочная, плотная, каждая вещь выделялась великолепными пятнами на светло-сером фоне. Изумленный художник поспешно подошел к этюдам и даже не подумал скрыть, какая это для него неожиданность.

— Ты писал эти вещи? — спросил он.

— Я, — ответил Лоран. — Это эскизы к большой картине, которой я сейчас занят.

— Погоди! Шутки в сторону, это в самом деле твои работы?

— Разумеется. А почему бы им не быть моими?

Живописец не решился ответить: «Потому что это произведения художника, а ты всегда был просто мазилкой». Он долго простоял перед этюдами, не говоря ни слова. Конечно, в них сказывалась еще какая-то неуклюжесть, но вместе с тем было что-то своеобразное, ощущалась некая мощь и острое понимание живописности. Они были глубоко прочувствованы. Никогда еще приятелю Лорана не доводилось видеть столь многообещающих этюдов. Внимательно рассмотрев полотна, он обернулся к их создателю и сказал:

— Да, откровенно говоря, я не предполагал, что ты можешь писать такие вещи! Где же ты набрался таланта? Ведь обычно раз уж таланта нет — так его ниоткуда и не возьмешь.

И он стал рассматривать Лорана, голос которого сделался теперь мягче, а каждый жест приобрел какое-то особое изящество. Он не мог догадаться о страшном потрясении, которое преобразило этого человека, развив в нем чувствительные, как у женщины, нервы, чуткость и впечатлительность. В организме этого убийцы, несомненно, произошли какие-то странные перемены. Трудно проникнуть в такие глубины и проанализировать происходящие там процессы. Быть может, Лоран стал художником так же, как стал трусом, — в результате великого кризиса, который потряс и тело его и рассудок. Прежде он изнемогал от своего дурманящего полнокровия, он был ослеплен своим здоровьем, словно пеленой, окутавшей его со всех сторон, теперь он похудел, волновался, характер у него стал беспокойный, ощущения приобрели остроту и силу, характерные для нервных людей. Под влиянием постоянного чувства ужаса его мысль выходила из обычной колеи и возвышалась до экстаза, свойственного гениям; своего рода нравственное заболевание, невроз, терзавший все его существо, развили в нем безошибочное художественное чутье; с тех пор как он убил, его тело стало как бы легче, потрясенный ум как бы вышел за нормальные пределы, и в результате резкого расширения умственного горизонта в сознании Лорана проходили обворожительные образы, истинно поэтические мечты. Потому-то и движения его вдруг приобрели особое изящество, потому-то и живопись его была прекрасна, неожиданно сделавшись ярко индивидуальной и живой.

Приятель не стал доискиваться причин появления на свет этого таланта. Так в недоумении он и ушел. Перед уходом он еще раз рассмотрел холсты и сказал:

— Одно только могу сделать замечание: у всех твоих этюдов есть что-то общее. Все пять голов похожи одна на другую. Даже в женских лицах есть у тебя что-то резкое; это словно переодетые мужчины… Понимаешь, если ты хочешь из этих эскизов сделать картину, надо некоторые лица заменить другими. Нельзя же, чтобы все изображенные на картине были родственниками, — тебя поднимут на смех.

Он вышел из мастерской и с площадки крикнул смеясь:

— Право же, старина, очень рад, что повидал тебя. Теперь уверую в чудеса… Боже мой! До чего же ты стал обворожителен!

Он ушел. Лоран вернулся в мастерскую в большом смущении. Когда его приятель сказал, что у всех написанных им голов есть что-то родственное, Лоран резко отвернулся, чтобы гость не увидел, как он побледнел. Дело в том, что роковое сходство, подмеченное художником, поражало и самого Лорана. Он поспешил к полотнам; по мере того как он рассматривал их, переходя от одного к другому, на спине у него выступал холодный пот.

— Он прав, все они похожи один на другой, — прошептал он. — Они похожи на Камилла.

Он отступил назад, сел на диван и по-прежнему не в силах был оторвать глаз от этюдов. Первый из них изображал старика с длинной седой бородой; под бородой Лоран чувствовал тощий подбородок Камилла. На втором была представлена белокурая девушка, и она смотрела на него голубыми глазами — глазами его жертвы. В трех остальных лицах тоже имелись черты, напоминавшие утопленника. Это был как бы Камилл, загримированный стариком, девушкой, Камилл в наряде, каким художнику вздумалось наделить его; но в любом случае в портрете оставался неизменным основной характер лица. Было в этих лицах и другое, страшное сходство: все они выражали страдание и ужас, от всех веяло какой-то жутью. На каждом из них у рта, слева, лежала складка, благодаря которой губы кривились и на лице появлялась гримаса. Эта складка, замеченная Лораном на искаженном лице утопленника, придавала всем портретам какое-то отталкивающее родство.

Лоран понял, что он чересчур долго рассматривал Камилла в морге. Вид трупа глубоко запечатлелся в его памяти. А теперь рука, помимо его воли, наносит на холст жуткие черты, которые преследуют его повсюду.

Художник откинулся на диван, и ему понемногу стало казаться, что портреты оживают. Перед ним было пять Камиллов, пять Камиллов, убедительно воссозданных его собственной рукой и, в силу некоего страшного чуда, явившихся в обличий разных возрастов и полов. Он встал, разорвал холсты в клочья и выбросил их вон. Он понял, что умрет от ужаса, если сам населит мастерскую портретами своей жертвы.

Его охватил страх: он боялся, что теперь уже не сможет написать портрета, который не был бы похож на утопленника. Ему захотелось сразу же проверить, послушна ли ему рука. Он поставил на мольберт чистый холст, потом углем набросал основные черты лица. Лицо напоминало Камилла. Лоран порывисто стер эскиз и наметил другой. Целый час бился он, стараясь побороть роковую силу, которая водила его рукой, но при каждой новой попытке снова возникал облик утопленника. Как ни напрягал он волю, как ни старался избежать хорошо ему знакомых линий — он выводил именно эти линии, он не мог выйти из-под власти своих мускулов, своих бунтующих нервов. Сначала он делал наброски наскоро, потом стал стараться водить углем медленнее. Результат получался все тот же: на холсте беспрестанно появлялось искаженное, страдальческое лицо Камилла. Художник набрасывал одно за другим самые различные лица — лики ангелов, лики девственниц, окруженные сиянием, головы римских воинов в касках, белокурые, румяные детские головки, лица старых разбойников, исполосованные рубцами, — и снова, снова возрождался утопленник; он был то ангелом, то девушкой, то воином, то ребенком, то разбойником. Тогда Лоран перешел на карикатуры; он преувеличивал отдельные черты, рисовал чудовищные профили, придумывал какие-то невероятные головы; но от этого портреты его жертвы, поражавшие изумительным сходством, становились только страшнее. Наконец он стал рисовать животных — собак, кошек. Собаки и кошки чем-то напоминали Камилла. В Лоране закипел глухой гнев. С отчаянием вспомнил он о задуманной большой картине и тут же проткнул холст кулаком. Теперь о ней нечего было и думать; он ясно чувствовал, что отныне обречен рисовать только Камилла; да, он обречен, как и сказал ему приятель, писать головы, которые будут похожи одна на другую и будут только смешить людей. Он представил себе, какая бы у него получилась картина; туловища всех персонажей, и мужчин и женщин, венчало бы белесое, испуганное лицо, утопленника. Возникшее в его воображении странное зрелище было чудовищно нелепо, и он совсем впал в отчаяние.

Итак, отныне он уже не решится взяться за кисти, он будет опасаться, что первым же мазком воскресит свою жертву. Если он хочет проводить в мастерской время мирно, он не должен заниматься тут живописью. При мысли, что пальцы его наделены роковой, подсознательной способностью без конца изображать Камилла, он с ужасом стал рассматривать свою руку. Она как будто уже не принадлежала ему.

Глава 26

Беда, нависшая над г-жой Ракен, внезапно разразилась. Паралич, который уже несколько месяцев бродил по телу старухи и готов был вот-вот завладеть ею, вдруг схватил ее за горло и связал по рукам и ногам. Однажды вечером г-жа Ракен, тихо беседуя с Терезой и Лораном, вдруг широко раскрыла рот и замерла, не докончив фразы; ей показалось, будто ее кто-то душит. Она хотела было закричать, позвать на помощь, но из ее груди вырвались лишь невнятные хриплые звуки. Язык ее окаменел. Руки и ноги отнялись. Она лишилась дара речи и была недвижима.

Тереза и Лоран вскочили, ошеломленные молниеносным ударом, который сразил старую торговку. Когда она замерла и обратила на них умоляющий взгляд, они стали расспрашивать, что с нею такое. Ответить она не могла; она смотрела на них с выражением глубокой тревоги и тоски. Им стало ясно, что перед ними — труп, труп полуживой, который видит и слышит их, но не в силах ничего сказать. Это несчастье повергло их в отчаяние: в сущности, их мало трогали страдания параличной, они сокрушались о самих себе, о том, что теперь им придется жить вдвоем, постоянно видеть только друг друга.

С этого дня жизнь супругов стала совсем невыносимой. Они проводили ужасные вечера возле параличной старухи, которая теперь уже не убаюкивала их тревогу своей ласковой болтовней. Она лежала в кресле, как тюк, как вещь, а они сидели вдвоем у стола, встревоженные и растерянные. Этот труп уже не служил им средостением; временами они забывали о нем, принимали его за один из предметов обстановки. Тогда ими овладевали обычные ночные страхи, столовая становилась не менее жутким местом, чем спальня, и призрак Камилла вставал перед ними. Следовательно, им приходилось страдать лишних четыре-пять часов в сутки. Едва начинало смеркаться, на них нападал трепет; они опускали на лампе абажур, чтобы не видеть друг друга, и старались уверить себя, что г-жа Ракен вот-вот заговорит и напомнит о своем присутствии. Они ухаживали за ней и не пытались от нее отделаться потому, что глаза ее еще были живы, и супругам доставляло облегчение наблюдать, как они движутся и блестят.

Они всегда помещали параличную под яркий свет лампы, чтобы она была хорошо освещена и чтобы ее все время было видно. Бледное, дряблое лицо параличной всякому показалось бы несносным, но они так нуждались в присутствии постороннего человека, что им доставляло истинную радость видеть ее. Лицо старухи казалось разложившимся лицом покойницы, которому приданы живые глаза; только глаза у нее и были в движении; они стремительно вращались в глазницах, зато щеки, губы как бы окаменели, их неподвижность наводила ужас. Когда г-жа Ракен начинала дремать и смыкала веки, ее бледное застывшее лицо в совершенстве напоминало лицо трупа; Тереза и Лоран чувствовали, что с ними уже никого нет, и начинали нарочно шуметь, чтобы параличная подняла веки и посмотрела на них. Так они заставляли ее бодрствовать.

Они относились к ней как к игрушке, отвлекающей от мрачных дум. С тех пор как она заболела, за ней приходилось ухаживать, словно за ребенком. Заботы о ней волей-неволей разгоняли мысли, осаждавшие убийц. По утрам Лоран поднимал ее и переносил в кресло, а вечером снова укладывал в постель; она еще была очень тяжелая, и ему приходилось напрягать все силы, чтобы бережно поднять ее и перенести. На его обязанности было также катать ее в кресле. Остальные заботы взяла на себя Тереза; она одевала параличную, кормила, старалась угадать ее малейшие желания. Несколько дней г-жа Ракен еще владела руками; она могла писать на грифельной доске и таким образом просить о необходимом; потом у нее отмерли и руки, она не в силах была поднять их и держать грифель; с тех пор она могла изъясняться только взглядами, и племяннице приходилось угадывать, чего она хочет. Молодая женщина посвятила себя трудным обязанностям сиделки; это давало ей и физическую и умственную работу, которая была для нее весьма благотворна.

Чтобы не оставаться наедине, супруги с самого утра выкатывали в столовую кресло с несчастной старухой. Они держали ее возле себя, словно она была для них жизненно необходима; они превратили ее в свидетельницу всех их трапез, всех разговоров. Когда она выражала желание вернуться в свою комнату, они делали вид, будто не понимают, чего она хочет. Единственное назначение старухи было нарушать их одиночество; на самостоятельную жизнь она не имела права. В восемь часов утра Лоран отправлялся к себе в мастерскую. Тереза спускалась в лавку, и параличная до полудня оставалась одна в столовой; после завтрака она снова оказывалась одна до шести часов. В течение дня племянница не раз поднималась наверх и подолгу вертелась возле нее, чтобы убедиться, не надо ли ей чего-нибудь. Друзья дома прямо-таки не находили слов, расхваливая добродетели Терезы и Лорана. Четверговые приемы продолжались, и параличная присутствовала на них, как и прежде. Кресло ее пододвигали к столу; с восьми до одиннадцати она смотрела во все глаза, переводя с одного гостя на другого блестящий, пронизывающий взгляд. В первые дни старик Мишо и Гриве чувствовали себя возле трупа их старой приятельницы несколько неловко; они не знали, как держать себя; болезнь г-жи Ракен не бог весть как огорчала их, но их смущал вопрос: в какой мере им, по правилам приличия, надлежит сокрушаться? Надо ли разговаривать с этой покойницей или следует вовсе не обращать на нее внимания? Понемногу они пришли к выводу, что лучше всего обращаться со старухой так, словно с ней ничего не произошло. В конце концов они стали делать вид, будто они в полном неведении насчет ее состояния. Они беседовали с ней, обращались к ней с вопросами и сами же отвечали, смеялись за нее и за самих себя и ничуть не смущались каменным выражением ее лица. Получалось странное зрелище: они как бы разговаривали всерьез с изваянием, разговаривали, как девочки разговаривают с куклой. Параличная сидела перед ними недвижимая и немая, а они без умолку болтали и бурно жестикулировали, ведя с ней самый оживленный разговор. Мишо и Гриве были очень довольны собой. Они воображали, что проявляют утонченную вежливость; вдобавок они тем самым избавляли себя от необходимости рассыпаться в скучных изъявлениях сочувствия, а г-же Ракен должно было льстить, что с ней обращаются как со здоровой. Выработав такую тактику, друзья получили возможность развлекаться в ее присутствии без зазрения совести.

У Гриве появился новый конек. Он утверждал, будто отлично понимает г-жу Ракен, будто достаточно ей на него взглянуть, чтобы он немедленно догадался, чего она хочет. В этом тоже сказывалось самое утонченное внимание с его стороны. Беда заключалась в том, что Гриве постоянно ошибался. Нередко он прерывал партию в домино, пристально смотрел на параличную, которая спокойно следила за игрой, и изрекал, что ей надо то-то и то-то. После проверки оказывалось, что г-же Ракен вовсе ничего не надо или надо нечто совсем иное. Но Гриве этим не смущался и торжествующе восклицал: «Говорил же я вам!», а немного погодя начинал сызнова. Иначе обстояло дело, когда параличная действительно выражала какое-то желание; в таких случаях Тереза, Лоран и гости наперебой называли все предметы, которые могли бы ей понадобиться. Предположения Гриве всегда оказывались на редкость несуразными. Он наобум называл все, что ему приходило в голову, и неизменно предлагал нечто противное тому, чего желала г-жа Ракен. Но это не мешало ему твердить:

— Я ведь читаю по ее глазам, как по книге. Видите, она говорит, что я прав… Так ведь, дорогая? Конечно, конечно!

А понять желания несчастной старухи было отнюдь не легко. Одна только Тереза владела этим искусством. Она довольно ловко общалась с замурованным сознанием старухи, еще живым, но погребенным в недрах мертвого тела. Что происходило в душе этого жалкого существа, которое было живо ровно настолько, чтобы присутствовать при жизни, не принимая в ней участия? Несомненно, больная все видела, слышала и рассуждала трезво и ясно, но она не могла пошевелить ни одним членом: лишенная голоса, она не могла передать вовне мысли, рождавшиеся в ее сознании. Вероятно, эти мысли душили ее. Она не могла бы поднять руки, открыть рот, даже если бы от одного ее движения, от одного ее слова зависели судьбы мира. Ее ум был подобен человеку, которого по ошибке закопали живым: он просыпается во мраке, в двух-трех метрах под землей, он кричит, корчится, а люди проходят над ним и не слышат его чудовищных воплей. Лоран часто смотрел на г-жу Ракен, на ее сжатые губы, на руки, покоящиеся на коленях; он понимал, что вся ее жизненная сила теперь сосредоточилась в живых, юрких глазах, и рассуждал:

— Как знать, о чем она думает, когда остается одна… В душе этой покойницы, должно быть, развертывается какая-то драма.

Лоран ошибался, г-жа Ракен была счастлива, счастлива тем, что дорогие ее детки нежно заботятся и ухаживают за ней. Она всегда мечтала кончить свои дни именно так — спокойно, в атмосфере любви и ласки. Конечно, она хотела бы сохранить дар речи, чтобы выражать свою признательность друзьям за то, что они дают ей возможность умереть в душевном мире. Она принимала свой удел безропотно; она всегда вела тихую, уединенную жизнь, характер у нее был покладистый, поэтому она переносила потерю речи и неподвижность без особенных страданий: Она превратилась в ребенка, она проводила дни не скучая, наблюдала окружающее, вспоминала прошлое. В конце концов она даже находила какую-то прелесть в том, что вынуждена сидеть паинькой в кресле, как маленькая девочка.

Ее глаза с каждым днем становились все ласковее, свет их — все проникновеннее. Со временем она стала пользоваться ими как рукой, как губами — чтобы просить или благодарить. Таким необычным и трогательным приемом она возмещала недостающие ей органы. На ее перекошенном лице с дряблой, обвисшей кожей светились глаза небесной красоты. С тех пор как ее сведенные, безжизненные губы перестали улыбаться, она улыбалась взглядом, полным очаровательной нежности; в нем мелькали влажные отблески, он излучал сияние, как заря. Трудно представить себе что-либо причудливее этих глаз, улыбавшихся на мертвом лице, точно губы; нижняя часть лица старухи была мертвенно-бледной и хмурой, зато верхняя светилась божественным огнем. В простой взгляд она вкладывала всю нежность, всю благодарность, которою полнилось ее сердце, — и такие взгляды предназначались прежде всего ее дорогим детям. Утром и вечером, когда Лоран брал ее на руки, чтобы перенести в другое место, она любовно благодарила его взглядом, в котором светилось самое нежное чувство.

Так прожила она несколько недель в ожидании смерти и в полной уверенности, что отныне ограждена от всякой новой беды. Она думала, что уже испила чашу страданий до дна. Она ошибалась. Однажды вечером ее ошеломил чудовищный удар.

Как ни старались Тереза и Лоран сделать ее средостением между ними, держать ее на самом виду, она была слишком безжизненна, чтобы отдалять их друг от друга и защищать от приступов тоски и ужаса. Когда они забывали о присутствии старухи, забывали, что она видит их и слышит, ими овладевало безумие, им мерещился Камилл, и они старались изгнать его. Они бормотали какие-то слова, у них вырывались невольные признания, отдельные фразы, из которых г-жа Ракен в конце концов поняла все. Однажды с Лораном случилось нечто вроде припадка, во время которого он говорил как в галлюцинации. И вдруг параличной все стало ясно.

Страшная судорога пробежала по ее лицу, тело так сотряслось, что Терезе показалось, будто она вот-вот вскочит и закричит. Потом она снова впала в железную неподвижность. Эта чудовищная встряска была тем страшнее, что как бы гальванизировала труп. На миг ожившая чувствительность вновь исчезла; параличная стала еще подавленнее, еще бледнее. Ее глаза, обычно столь ласковые, стали темными и жесткими, как куски металла.

Неслыханное отчаяние безжалостно придавило убогую старуху. Зловещая правда, словно молния, обожгла ее глаза и потрясла все ее существо громовым ударом. Если бы она могла вскочить, издать вопль ужаса, рвавшийся из ее груди, если бы могла проклясть убийц своего сына, ей стало бы легче, но, все выслушав, все поняв, она была обречена остаться неподвижной, немой и хранить в глубине души своей ужасные страдания. Ей казалось, что Тереза и Лоран связали ее по рукам и ногам и пригвоздили к креслу, чтобы она не могла броситься вон из дому, что им доставляет жестокую радость твердить ей: «Мы убили Камилла», причем они предварительно заткнули ей рот, чтобы заглушить ее рыдания. Ужас, отчаяние обуревали все ее существо, не находя себе выхода. Она делала сверхчеловеческие усилия, чтобы приподнять обрушившийся на нее гнет, чтобы сбросить его с груди и дать исход своему страшному отчаянию. Но тщетно напрягала она последние силы; она чувствовала, что язык у нее безжизненно холоден и ей не вырвать его у смерти. Она обессилела и одеревенела, как труп. Она чувствовала то, что может испытывать человек, впавший в летаргию и безгласный, когда его хоронят и когда он слышит, как над его головой глухо падают комья земли.

Сердце ее теперь было совершенно опустошено. Она пережила крушение всех своих чувств, и это сломило ее. Вся жизнь ее пошла насмарку, все ее привязанности, ее доброта, ее самоотверженность — все было грубо ниспровергнуто и попрано. Она прожила жизнь, посвященную любви и ласке, а в последние часы, когда она уже готовилась унести в могилу веру в тихие радости земного существования, чей-то голос крикнул ей, что все — ложь, все — преступление. Завеса разорвалась, и вместо любви и дружбы предстало страшное зрелище крови и позора. Она бросила бы хулу самому создателю, если бы могла говорить. Бог обманывал ее более шестидесяти лет, он обращался с ней как с послушной примерной девочкой и тешил ее лживыми картинами безмятежной радости. Она так и оставалась ребенком, который простодушно верит в разные бредни и не видит действительной жизни, влачащейся в кровавой грязи страстей. Бог оказался нехорошим; он должен был либо сказать ей правду раньше, либо позволить ей унести в иной мир нетронутыми ее простодушие и все иллюзии. Теперь ей оставалось только умереть, разуверившись и в любви, и в дружбе, и в самопожертвовании. Нет ничего, кроме похоти и кровопролития!

Страшно подумать! Камилл умер от руки Терезы и Лорана, и они замыслили убийство в постыдные минуты прелюбодеяния. При этой мысли в душе г-жи Ракен разверзалась такая бездна,что она не только не могла спокойно и трезво рассуждать, но просто лишилась способности думать. У нее было одно только ощущение — что она стремительно падает с каких-то высот; ей казалось, что она низвергается в некую черную холодную пропасть. И она думала: «На дне ее я разобьюсь!»

После первого удара преступление начало казаться ей невероятным — настолько оно было чудовищно. Потом, по мере того как ей стали припоминаться мелкие подробности, смысла которых она раньше не понимала, она окончательно убедилась в постыдной связи Терезы и Лорана и в совершенном ими преступлении. Тут она испугалась, что сходит с ума. Да, Тереза и Лоран — убийцы Камилла, Тереза, которую она воспитала, Лоран, которого любила, как нежная и заботливая мать.

Эти мысли вертелись у нее в голове с оглушительным грохотом, словно огромное колесо. Теперь она догадывалась о таких мерзких подробностях, она погружалась в такое безграничное лицемерие, она мысленно присутствовала при двойном преступлении, полном такой жестокой иронии, что ей хотелось умереть, чтобы больше не думать. Одна-единственная мысль, навязчивая и безжалостная, тяжелая и неотвратимая, как жернов, терзала ее мозг. Она твердила: «Мой сын убит моими же детьми!» И она не находила иных слов, чтобы выразить свое отчаяние.

В душе ее совершился полный переворот, она растерянно искала самое себя и уже себя не узнавала; она была подавлена бурным наплывом мыслей о мщении, которые без остатка развеяли всю доброту, служившую ей светочем в жизни. Когда она преобразилась, в душу ее спустилась тьма; она почувствовала, что в ее умирающей плоти зарождается новое существо, жестокое и неумолимое, которому хочется растерзать убийц.

Когда ей пришлось подчиниться всесокрушающей силе паралича, когда она осознала, что не может вцепиться в горло Терезе и Лорану, которых ей хотелось бы задушить, она примирилась со своей неподвижностью и немотой, и крупные капли слез медленно потекли по ее щекам. Нельзя себе представить горя, которое производило бы более удручающее впечатление, как это немое, застывшее отчаяние… Слезы, стекавшие одна за другой по окаменевшему лицу, где не двигалась ни единая морщинка, безжизненное, мертвенно-бледное лицо, которое не могло выразить горя всеми своими чертами, лицо, на котором рыдали только глаза, — все это являло душераздирающее зрелище.

Терезу охватила жалость, смешанная с ужасом.

— Надо ее уложить, — сказала она Лорану, показывая на тетку.

Лоран поспешил увести параличную в ее комнату. Потом он нагнулся, чтобы взять ее на руки. В эту минуту у г-жи Ракен мелькнула надежда, что некая могучая сила поставит ее на ноги; она сделала отчаянное усилие. Бог не допустит, чтобы Лоран прижал ее к своей груди; она рассчитывала, что гром поразит его, как только он решится на это чудовищное бесстыдство. Но никакая сила не подняла ее, и небо поскупилось на гром. Убийца схватил, поднял ее, понес; беспомощная и покинутая, она почувствовала себя на руках убийцы Камилла. Голова ее скатилась на плечо Лорана, и страдалица взглянула на него глазами, расширившимися от страха и омерзения.

— Что ж, смотри, смотри на меня, — прошептал он. — Глазами-то меня не сожрешь…

И он грубо швырнул ее на кровать. Несчастная лишилась чувств. Ее последняя мысль была полна ужаса и отвращения. Отныне ей каждое утро и каждый вечер придется выносить гнусное объятие Лорана.

Глава 27

Только приступ острого ужаса мог довести супругов до того, что они стали откровенничать в присутствии г-жи Ракен. Ни тот, ни другая не были жестоки; если бы им не приходилось хранить убийство в тайне ради собственной безопасности, они постарались бы скрыть от старухи правду просто из человеколюбия.

В четверг ими стала овладевать острая тревога. Утром Тереза спросила Лорана, не рискованно ли будет, по его мнению, оставить параличную в столовой на весь вечер? Она все знает, она может пробудить подозрение.

— Да что ты! Она и пальцем пошевелить не в силах, — ответил Лоран. — Как же она может сказать что-нибудь?

— А вдруг как-нибудь изловчится? — возразила Тереза. — С того вечера я замечаю в ее глазах какую-то упорную мысль.

— Но ведь доктор сказал, что для нее все кончено. Если она еще и заговорит, так только при последнем вздохе… Она долго не протянет, будь покойна. Глупо было бы не допустить ее к гостям, это только лишний грех взять на душу.

Тереза содрогнулась. — Ты меня не понял, — воскликнула она. — Конечно, ты прав — и без того довольно крови… Я имела в виду, что можно запереть ее в комнате и сказать, что ей стало хуже, что она спит.

— Как бы не так! — возразил Лоран. — А болван Мишо недолго думая полезет в ее комнату, чтобы повидаться со старой приятельницей… Тогда нам и вовсе крышка.

Он колебался; ему хотелось казаться спокойным, но он так волновался, что говорил невнятно.

— Лучше предоставить событиям идти своим чередом, — продолжал он. — Все эти люди глупы как пробки; я уверен, что они даже не заметят отчаяния старухи, ведь она не может выговорить ни слова. Они так далеки от истины, что ни о чем не догадаются. Надо проверить это, и тогда мы будем спокойны, что наша оплошность нам не повредит… Вот увидишь, все пойдет отлично.

Вечером, к приходу гостей, г-жа Ракен была на своем обычном месте, между камином и столом. Лоран и Тереза делали вид, будто настроение у них прекрасное: стараясь скрыть свою тревогу, они с ужасом ждали неминуемой сцены. Абажур на лампе они опустили как можно ниже, свет падал только на клеенку, которой был покрыт стол.

Гости увлеклись пустой, но шумной беседой, которая всегда предшествовала первой партии домино. Гриве и Мишо не преминули задать параличной обычные вопросы о здоровье, вопросы, на которые они, как всегда, сами же дали вполне удовлетворительные ответы. Затем вся компания, уже не обращая на несчастную старуху ни малейшего внимания, самозабвенно погрузилась в игру.

С того дня как г-жа Ракен узнала страшную тайну, она с нетерпением ждала этого вечера. Она собрала весь остаток сил, чтобы разоблачить преступников. До самой последней минуты она боялась, что ее не допустят к гостям; она думала, что Лоран так или иначе удалит ее, может быть, прикончит или хотя бы запрет в другой комнате. Когда же она убедилась, что ее не прячут, когда она увидела вокруг себя гостей, ее охватила живейшая радость — она решила, что сделает попытку отомстить за сына. Сознавая, что язык ее бессилен, она попробовала объясниться иначе. Ценою неимоверного усилия воли она как бы гальванизировала свою правую руку и слегка приподняла ее над коленкой, где она обычно лежала без малейшего движения; потом старуха понемногу повела ее вверх, цепляясь за ножку стола, и наконец положила на клеенку. Тут она стала слабо шевелить пальцами, стараясь привлечь к себе внимание.

Когда игроки заметили на столе мертвую, белую, дряблую руку параличной, они крайне изумились. Гриве замер с победоносно поднятой вверх рукой в тот самый миг, когда собрался выложить на стол шесть и шесть. Ведь с тех пор как старуху постиг удар, она ни разу не пошевелила ни единым пальцем.

— Эй-эй, смотрите-ка, Тереза, — вскричал Мишо, — госпожа Ракен шевелит пальцами… Ей, вероятно, что-нибудь надо.

Тереза не в силах была вымолвить ни звука; как и Лоран, она наблюдала за потугами старухи, она уставилась на тетину руку, освещенную резким светом лампы, руку карающую и как бы готовую заговорить. Убийцы насторожились, затаив дыхание.

— И в самом деле, ей чего-то хочется… — сказал Гриве. — Еще бы, мы отлично понимаем друг друга… Ей хочется сыграть в домино… Так ведь, дорогая?

Госпожа Ракен сделала резкое отрицательное движение. Она с величайшими усилиями выпрямила один палец, другие подобрала и стала с трудом чертить на клеенке какие-то буквы. Не успела она вывести и несколько черточек, как Гриве снова торжествующе воскликнул:

— Понимаю! Она одобряет мой ход!

Параличная бросила на старого чиновника уничтожающий взгляд и опять стала выводить какое-то слово. Но Гриве то и дело прерывал ее, заявляя, что все это зря, что он и так ее понял, и опять говорил какую-нибудь глупость. В конце концов Мишо угомонил его.

— Какого черта! Дайте же госпоже Ракен сказать, — закричал он. — Говорите, друг мой!

И он уставился на клеенку, словно прислушиваясь. Однако пальцы параличной уже утомились, они раз десять принимались все за то же слово, но расползались в разные стороны. Мишо и Оливье склонились к столу; они никак не могли уловить, что за слово выводит старуха, и заставляли ее без конца повторять первые буквы.

— Ах, вот оно что! — вдруг вскричал Оливье. — На этот раз я понял. Она написала ваше имя, Тереза… Итак, «Тереза и…». Пишите дальше, дорогая.

Тереза чуть было не вскрикнула от ужаса. Она смотрела на пальцы тети, скользящие по клеенке, и ей казалось, что они огненными знаками вычерчивают ее имя и правду о ее преступлении. Лоран порывисто встал с места; он соображал — не броситься ли ему на параличную, не переломить ли ей руку. При виде этой руки, ожившей для того, чтобы разоблачить убийц Камилла, Лоран подумал, что все пропало; он с леденящим ужасом уже ощущал всю тяжесть грядущей кары.

Госпожа Ракен продолжала писать, но движения ее становились все неувереннее.

— Отлично! Я все ясно понимаю, — сказал Оливье немного погодя, обращаясь к молодым супругам. — Тетя написала ваши имена: «Тереза и Лоран…».

Старуха несколько раз утвердительно качнула головой и бросила на убийц взгляд, совершенно ошеломивший их. Потом она стала было дописывать фразу, однако пальцы ее уже окоченели, чудовищное усилие воли, которое привело их в движение, иссякло; она чувствовала, что паралич вновь овладевает ее рукой и сковывает пальцы. Она заторопилась, и ей удалось начертить еще одну букву.

Старик Мишо прочел вслух:

— «Тереза и Лоран у…».

А Оливье спросил:

— Что же ваши дорогие дети у?..

Преступников объял такой безумный страх, что они чуть было сами не договорили фразы. Они уставились на карающую руку неподвижным, туманящимся взглядом, но тут руку внезапно передернуло, и она в изнеможении распласталась на столе; потом она стала скользить и упала на колени несчастной как безжизненный кусок мяса. Паралич вновь вошел в свои права и приостановил кару. Разочарованные Мишо и Оливье сели на свои места, а Тереза и Лоран почувствовали такую острую радость, кровь так заиграла у них в груди, что они почти теряли сознание.

Гриве очень досадовал, что ему не поверили на слово. Он считал, что теперь самое время восстановить свою репутацию, досказав фразу, не дописанную старухой. Когда стали доискиваться смысла этой фразы, он изрек:

— Все ясно. Я по глазам госпожи Ракен прекрасно угадываю, что она хотела сказать. Мне вовсе не требуется, чтобы она писала на столе; для меня достаточно ее взгляда… Она хотела сказать: «Тереза и Лоран ухаживают за мной».

Все согласились с его толкованием, и Гриве был в восторге от своей сообразительности. Гости стали расхваливать молодую чету за ее заботы о бедной больной.

— Нет никакого сомнения, госпоже Ракен хотелось воздать должное детям за все их внимание и любовь, — важно сказал Мишо. — Это делает честь всему семейству.

И он добавил, возвращаясь к домино:

— Ну, что же, за дело! На чем мы остановились? Кажется, Гриве собирался поставить шесть и шесть!

Гриве поставил шесть и шесть. Партия продолжалась, бессмысленная и нудная.

Параличная в страшном отчаянии смотрела на свою руку. Рука изменила ей. Теперь она была тяжелая, словно из свинца; теперь ее уже никогда не поднять… Небесам не угодно, чтобы Камилл был отомщен; они отнимают у матери единственное средство, при помощи которого можно было бы поведать людям о совершенном злодеянии. И несчастная думала, что она больше уже ни на что не годна и ей остается только лечь в могилу рядом с сыном. Она сомкнула глаза, чувствуя, что теперь она совсем бесполезна, и ей хотелось бы поскорее погрузиться в могильный мрак.

Глава 28

Уже целых два месяца Тереза и Лоран бились в тисках отчаяния и ужаса, к которым их привел брак. Они причиняли один другому нестерпимые страдания. Поэтому в них постепенно накапала ненависть, и они стали бросать друг на друга гневные взгляды, полные глухих угроз.

Ненависть должна была зародиться у них неизбежно. Когда-то они любили друг друга животной любовью, со жгучей, чисто плотской страстью, потом, в тревогах, связанных с преступлением, эта страсть превратилась в боязнь, и объятия стали вызывать в них какой-то чисто физический ужас. Теперь, под влиянием страданий, которые причиняли им брак и совместная жизнь, они начинали возмущаться и терять терпение.

Ими овладела дикая ненависть, вспышки которой бывали ужасны. Они ясно сознавали, что мешают друг другу; они говорили себе, что жили бы спокойно, если бы не были все время вместе. Каждый из них испытывал в присутствии другого давящий гнет, и им хотелось устранить, уничтожить его; губы их злобно сжимались, в сверкающих глазах мелькали жестокие мысли, им хотелось растерзать друг друга.

В сущности, их грызла одна-единственная мысль: они возмущались своим собственным преступлением, они приходили в отчаяние, что навеки искалечили свою жизнь. В этом были корни их озлобленности и вражды. Они чувствовали, что недуг их неизлечим, что убийство Камилла будет мучить их до самой смерти, и это сознание, сознание, что мукам не будет конца, приводило их в отчаяние. Не зная, на что обрушить свой гнев, они обрушивали его друг на друга, они пылали взаимной ненавистью.

Они не хотели вслух признаться, что их брак — неотвратимая кара за убийство; они не хотели внимать внутреннему голосу, который громко говорил им правду, повествуя историю их жизни. И все же во время приступов гнева каждый из них ясно читал в глубине своего сердца, каждый понимал, что на убийство его толкнул, безудержный эгоизм, который требовал, чтобы были удовлетворены все его желания, а после убийства они оказались перед лицом опустошенности и невыносимой тоски. Они вспоминали минувшее, они знали, что раскаяние их объясняется только тем, что надежда на тихое счастье и любовные наслаждения обманула их; если бы они могли спокойно обнять друг друга и жить весело, они не стали бы оплакивать Камилла, преступление пошло бы им на пользу. Но тела их взбунтовались, отвергая брачные отношения, и убийцы спрашивали себя: куда же приведут их ужас и отвращение? Впереди они видели лишь страдание, лишь мрачную, чудовищную развязку. И как два врага, скованные вместе, которые тщетно стремятся избавиться от этой принудительной близости, они напрягали мускулы и жилы, они делали отчаянные усилия и все-таки не могли освободиться. Они понимали, что никогда им не удастся высвободиться из этих оков, цепи впивались им в тело и доводили до неистовства, соприкосновение их тел вызывало отвращение, с каждым часом им становилось все тяжелее, они забывали, что сами связали себя друг с другом, и им было невмоготу терпеть эти узы хотя бы еще минуту; тогда они обрушивались друг на друга с жестокими обвинениями, они старались взаимными упреками, бранью и оглушительным криком как-нибудь облегчить свои муки, перевязать раны, которые они наносили друг другу.

Каждый вечер между ними вспыхивали ссоры. Можно было подумать, что убийцы умышленно выискивают поводы, как бы довести один другого до отчаяния и тем самым дать разрядку напряженным нервам. Каждый из них следил за другим, пытал его взглядом, исследовал его раны, нащупывая в них самые чувствительные уголки, и с наслаждением бередил больное место, доводя истязуемого до воплей. Так жили они в атмосфере непрекращающегося возбуждения, устав от самих себя, не будучи в силах выносить ни жеста, ни слова, ни взгляда без истерики и страданий. Все их существо было подготовлено к резким выходкам; малейшая неприятность, самое обыкновенное возражение вырастали в их расстроенном сознании в нечто грандиозное, чреватое звериной жестокостью. Любой пустяк способен был вызвать бурю, которая не унималась целые сутки. Слишком горячее кушанье, растворенное окно, несогласие с чем-нибудь, простое замечание могло довести их до самых настоящих припадков безумия. А во время ссоры они всегда напоминали друг другу об утопленнике. Слово за слово, и они неизменно принимались попрекать друг друга сентуенской драмой; тут они доходили до белого каления, до подлинного бешенства. Начинались чудовищные сцены, побои, отвратительный крик, стенания, постыдная грубость. Обычно Тереза и Лоран доводили себя до такого состояния после еды; они запирались в столовой, чтобы их отчаянный крик не услышали посторонние. Здесь, в сырой комнате, в этом своеобразном склепе, освещенном желтоватым светом лампы, они могли терзать друг друга вволю. В тишине столовой, в ее неподвижном воздухе, их голоса приобретали какую-то душераздирающую резкость. И они не прекращали ссору до тех пор, пока не начинали изнемогать от усталости; тогда они могли вкусить немного покоя. Ссоры стали для них какой-то потребностью; всякий раз их нервы притуплялись, и им удавалось на несколько часов уснуть.

Госпожа Ракен слушала их. Она постоянно присутствовала при этих сценах, сидя в своем кресле; руки ее безжизненно лежали на коленях, голова держалась прямо, лицо было неподвижно. Она все понимала, но по ее мертвому телу не пробегало ни малейшего содрогания. Ее глаза пристально и остро смотрели на убийц. По-видимому, она терпела жесточайшую муку. Теперь она узнала во всех подробностях о событиях, которые предшествовали убийству Камилла и последовали за ним; она понемногу окунулась во всю грязь, во все преступления, совершенные теми, кого она называла своими возлюбленными детьми.

Ссоры супругов открыли ей мельчайшие обстоятельства, нарисовали перед ее потрясенным сознанием один за другим все эпизоды отвратительного преступления. И по мере того как она все глубже и глубже проникала в эту кровавую грязь, она окончательно изнемогала, ей казалось, что она уже дошла до последней черты подлости, но ей приходилось спускаться все ниже и ниже. Каждый вечер она узнавала какую-нибудь новую подробность. Жуткая история все шире и шире развертывалась перед ней; ей казалось, что она заблудилась в каком-то кошмаре, которому не будет конца. Первое разоблачение было для нее невероятно жестоким и ошеломляющим, но она еще больше страдала от этих повторных ударов, от мелких подробностей, которые вырывались у супругов во время ссор и освещали преступление зловещими отсветами. Каждый день несчастная мать выслушивала рассказ об убийстве сына, и с каждым разом этот рассказ становился все ужаснее, все подробнее, с каждым разом он раздавался в ее ушах все неумолимее и громче.

Иногда при виде ее застывшего бледного лица, по которому катились беззвучные крупные слезы, Тереза испытывала угрызения совести. Она указывала Лорану на тетку и взглядом заклинала его замолчать.

— Ах, оставь, пожалуйста, — грубо кричал тот, — ты ведь отлично знаешь, что она не может нас выдать… Ты думаешь, я счастливее ее?.. А деньги ее у нас, и нечего мне стесняться.

И ссора продолжалась — ожесточенная, безудержная — и как бы снова убивала Камилла. Ни Тереза, ни Лоран не смели поддаться мысли, которую подсказывала им иногда жалость, а именно на время ссоры запереть параличную в ее комнате и тем самым избавить от описания убийства. Они боялись, как бы не убить друг друга, если между ними не будет этого полуживого трупа. Жалость отступала перед трусостью; они подвергали г-жу Ракен неизъяснимым мукам только потому, что им требовалось ее присутствие, ибо оно защищало их от галлюцинаций.

Ссоры их походили одна на другую и всегда кончались одними и теми же взаимными обвинениями. Достаточно было произнести имя Камилла, достаточно было кому-нибудь из них бросить другому обвинение в убийстве этого человека — и немедленно следовал страшный взрыв.

Как-то вечером, за обедом, Лоран, искавший повода к ссоре, выразил неудовольствие, что вода в графине теплая; он сказал, что от теплой воды его тошнит, и потребовал свежей.

— Я не достала льда, — сухо ответила Тереза.

— В таком случае я не буду пить, — возразил Лоран. — Вода превосходная.

— Она теплая и воняет тиной. Как из реки.

Тереза повторила:

— Из реки…

И она вдруг разрыдалась. Эти слова вызвали у нее определенную ассоциацию.

— Чего ревешь? — спросил Лоран, уже предугадывая ответ и бледнея.

— Я плачу оттого… — рыдала молодая женщина, — от того… сам знаешь… Боже мой, боже мой, ведь ты убил его!

— Врешь! — дико вскричал убийца. — Сознайся, что врешь!.. Правда, я сбросил его в воду, но это ты меня подучила.

— Я? Я?

— Да, ты… Не прикидывайся дурочкой, не вынуждай меня силой заставить тебя сознаться. Мне надо, чтобы ты призналась в своем преступлении, чтобы взяла на себя долю ответственности. Это успокаивает меня и немного утешает.

— Но ведь не я же утопила Камилла.

— Ты, ты, именно ты!.. Притворяешься, будто очень удивлена и все забыла? Так я тебе напомню.

Он встал из-за стола, склонился к Терезе и, побагровев, закричал ей в лицо:

— Помнишь, когда ты стояла на берегу, я шепнул тебе: «Я сброшу его в реку». Ты согласилась, ты вошла в лодку… И теперь скажешь, что не участвовала в убийстве?

— Неправда!.. Я тогда была как безумная, я сама не знала, что делаю, но у меня никогда в мыслях не было убивать его. Ты один совершил преступление.

Запирательство Терезы до крайности раздражало Лорана. Как он и говорил, от сознания, что у него была сообщница, ему становилось легче; осмелься он только, он постарался бы убедить себя, что весь ужас убийства ложится на совесть Терезы. Ему хотелось избить ее, чтобы вырвать у нее признание, что главная виновница — она.

Он принялся шагать взад и вперед по комнате, кричал, неистовствовал, а г-жа Ракен не сводила с него пристального взгляда.

— Ах, подлая, подлая! — лепетал он сдавленным голосом. — Она хочет свести меня с ума. Да ведь ты пришла ко мне однажды как проститутка, ведь ты одурманила меня ласками, с тем чтобы я освободил тебя от мужа. Он был тебе не по вкусу, от него пахло больным ребенком, — так говорила ты, когда я приходил к тебе сюда на свидания… Да разве три года тому назад я помышлял об этом? Разве я был тогда подлецом? Я жил спокойно, как порядочный человек, никому не причинял зла. Я и мухи бы не обидел.

— Это ты убил Камилла, — повторила Тереза с отчаянным упрямством, которое вконец вывело Лорана из себя.

— Нет, ты. Говорю тебе — ты! — заревел он в исступлении. — Слушай, не доводи меня до крайности, это плохо кончится… Как, несчастная, ты не помнишь? Ты отдалась мне как уличная девка, здесь, в комнате твоего мужа; ты дала мне наслаждения, от которых у меня помутился рассудок. Признайся же, что все это ты делала с расчетом, что ты ненавидела Камилла и еще задолго до этого решила от него избавиться. Ты для того и взяла меня в любовники, чтобы натравить нас друг на друга и уничтожить его.

— Неправда!.. То, что ты говоришь, — чудовищно… Ты не имеешь права попрекать меня моей слабостью. Я тоже, как и ты, могу сказать, что до знакомства с тобою была честной женщиной, я тоже никому не причиняла вреда. А если я свела тебя с ума, так ты свел меня еще больше. Не будем ссориться, Лоран… Сам понимаешь, я тоже могу упрекнуть тебя кое в чем.

— В чем это ты можешь меня упрекнуть?

— Да нет, так… Ты не спас меня от меня самой, ты воспользовался моей слабостью, тебе доставляло удовольствие коверкать мою жизнь… Все это я тебе прощаю… Но, прошу тебя, не обвиняй меня в том, будто я убила Камилла. Оставь свое преступление при себе, не внушай мне этой ужасной мысли — с меня и так довольно.

Лоран размахнулся, собираясь ударить ее.

— Бей меня, это лучше, — добавила она. — Мне станет легче.

И она подставила ему лицо. Он сдержался, взял стул и сел возле нее.

— Слушай, — сказал он, стараясь говорить спокойно, — бессовестно отрицать, что и ты участвовала в преступлении. Ты отлично знаешь, что мы совершили его вместе, ты знаешь, что так же виновата, как и я. Зачем же ты хочешь переложить всю ответственность на меня, а себя считать непричастной? Если бы ты не была виновата, так не согласилась бы выйти за меня замуж. Вспомни два года, которые прошли после убийства. Хочешь убедиться? Я заявлю обо всем прокурору, и тогда увидишь, что нас осудят обоих одинаково.

Они содрогнулись, и Тереза возразила:

— Люди-то, пожалуй, и осудят, но Камилл знает, что все сделал ты… Он не мучает меня по ночам, как мучает тебя.

— Камилл меня ничуть не беспокоит, — ответил, бледнея, трепещущий Лоран, — это тебе он представляется в кошмарах; я слышал, как ты кричишь.

— Не смей этого говорить, — злобно воскликнула Тереза. — Я не кричала, я не хочу, чтобы призрак являлся мне. Я тебя понимаю, ты хочешь отвадить его от себя… Я невиновна, невиновна!

Они смотрели друг на друга в ужасе, изнемогая от усталости, и боялись, как бы этим разговором не вызвать труп утопленника. Их ссоры всегда кончались так: каждый доказывал свою невиновность, каждый старался обмануть самого себя, надеясь отогнать дурные сны. Все старания их сводились к тому, чтобы свалить ответственность за убийство на другого, обелить себя, словно перед судом, предъявляя сообщнику тягчайшие обвинения. Самое странное было то, что всеми этими клятвами им все же не удавалось обмануть себя, что оба они прекрасно помнили все обстоятельства убийства. Они читали признания в глазах друг у друга, в то время как уста их утверждали обратное. То была ребяческая ложь, нелепые увертки, чисто словесная распря двух жалких созданий, которые лгали ради лжи и не могли не сознаться самим себе, что лгут. То один, то другой брал на себя роль обвинителя, и, хотя разбирательство дела не приводило ни к какому результату, они с диким ожесточением каждый вечер начинали сызнова. Они знали, что ничего не докажут друг другу, что им не зачеркнуть прошлого, но они все же упорно стремились к этому, возвращались к этой задаче, подхлестнутые страданием и страхом и заранее побежденные удручающей действительностью. Единственная польза от этих споров сводилась к тому, что словесная буря и крики на какой-то срок одурманивали их.

Все время, пока они бушевали, пока обвиняли друг друга, параличная следила за ними пристальным взглядом. Когда Лоран заносил руку над головой Терезы, глаза старухи загорались жгучей радостью.

Глава 29

Началась новая фаза. Тереза, доведенная страхом до крайности, в поисках какого-нибудь облегчения, стала вслух, при Лоране, оплакивать утопленника.

В ней вдруг что-то оборвалось. Слишком натянутые нервы не выдержали; ее сухая, резкая натура внезапно смягчилась. Еще в первые дни замужества ею порой овладевали порывы растроганности и умиления. Эти порывы стали повторяться как роковая, неизбежная реакция, После того как молодая женщина напрягла всю свою нервную энергию на борьбу с призраком Камилла, после того как она провела несколько месяцев в глухом раздражении, в бунте против своих страданий, пытаясь избавиться от них только усилием воли, — она вдруг почувствовала такое изнеможение, что прекратила борьбу и признала себя побежденной. Тогда, вновь став женщиной, даже девочкой, и уже не имея достаточно сил, чтобы взять себя в руки, чтобы устоять перед этим ужасом, — она обратилась к жалости, к слезам и сетованиям в надежде, что они принесут ей некоторое облегчение. Она старалась извлечь пользу из физической и духовной слабости, которая одолевала ее: быть может, утопленник, не отступающий перед ее гневом, отступит перед слезами? Итак, у нее появились корыстные угрызения совести; она думала, что раскаяние — лучшее средство, чтобы успокоить и удовлетворить Камилла. Подобно иным ханжам, которые произносят слова молитвы и напускают на себя вид кающихся грешниц в расчете обмануть бога и получить от него прощение, Тереза каялась, била себя в грудь, твердила слова смирения, хотя в душе у нее были только страх и трусость. Вдобавок ей доставляло какое-то чисто физическое наслаждение смиряться, сознавать себя бессильной и надломленной, без сопротивления отдаваться скорби.

Она удручала г-жу Ракен своим плаксивым отчаянием. Она пользовалась старухой как необходимой вещью; параличная служила ей как бы скамеечкой для коленопреклонений, предметом, перед которым она могла без опаски исповедоваться в своих грехах и выпрашивать прощение. Как только у нее возникало желание поплакать, немного отвлечься в рыданиях, она становилась на колени перед параличной и, стеная, задыхаясь, в одиночку разыгрывала сцену раскаяния, которая изнуряла ее и тем самым приносила некоторое облегчение.

— Я мерзкая грешница, — лепетала она, — я не заслуживаю прощения. Я обманывала вас, я толкнула вашего сына на смерть. Вы ни за что не простите меня… Но если бы вы только знали, как я терзаюсь раскаянием, если бы знали, как я страдаю, вы, быть может, сжалились бы надо мной… Нет, нет, я не достойна жалости! Мне хотелось бы умереть у ваших ног, под бременем стыда и скорби…

Она говорила так целыми часами, переходя от отчаяния к надежде, то обвиняя себя, то оправдываясь; она говорила голосом маленькой больной девочки, то прерывистым, то жалобным; она ложилась, распростершись, на пол, потом вставала, повинуясь мыслям, которые проносились у нее в голове и внушали ей униженность или гордость, покаяние или бунт. Иной раз Тереза даже забывала, что она на коленях перед г-жой Ракен, она продолжала говорить как бы во сне. Досыта опьянившись собственными словами, она поднималась одурманенная и, пошатываясь, шла вниз, в магазин; теперь она чувствовала себя спокойнее и уже не боялась, что разрыдается при покупательницах. Когда же у нее вновь назревала потребность в покаянии, она спешила наверх, чтобы опять стать на колени перед параличной. И эта сцена возобновлялась раз десять в день.

Терезе никогда не приходило в голову, что ее слезы и показное раскаяние повергают тетю в неизъяснимую скорбь и тоску. На самом же деле, если бы кому-нибудь вздумалось подвергнуть г-жу Ракен пытке, то он не мог бы придумать ничего ужаснее той комедии раскаяния, какую разыгрывала перед нею племянница. Параличная понимала, сколько эгоизма скрывается за этими шумными выражениями горя. Она чудовищно страдала от долгих монологов, которые ей приходилось то и дело выслушивать и которые вновь оживляли перед нею подробности убийства Камилла. Простить она не могла; она замкнулась в неотступной мысли о мщении, которой ее беспомощность придавала особую остроту, а ей с утра до ночи приходилось выслушивать просьбы о прощении, униженные и лживые мольбы. Ей хотелось бы ответить; некоторые фразы Терезы вызывали у нее желание дать племяннице сокрушительную отповедь, но она вынуждена была молчать, предоставив Терезе неограниченную возможность оправдываться. Старуха не могла ни закричать, ни заткнуть себе уши, и это причиняло ей невыразимую муку. А слова молодой женщины, неторопливые и жалобные, одно за другим проникали в ее сознание подобно какой-то надоедливой песне. Одно время она думала, что убийцы подвергают ее этой пытке нарочно, из дьявольской жестокости. Единственным средством защиты, которым она располагала, было закрыть глаза, как только племянница становилась перед нею на колени, — тогда она хоть и слышала, но по крайней мере не видела ее.

Понемногу Тереза до того осмелела, что даже стала целовать тетю. Однажды, во время очередного припадка раскаяния, она притворилась, будто читает в глазах параличной мысль о прощении; она на коленях подползла к ее креслу, потянулась к ней с истошным криком: «Вы меня прощаете! Вы меня прощаете!», потом поцеловала несчастную в лоб и в щеки, пользуясь тем, что старуха не может отвернуться. Холодная кожа, к которой прикоснулись губы Терезы, вызвала у нее глубокое отвращение. Она решила, что это чувство отвращения, как и раскаяние и слезы, послужат ей отличным средством для успокоения нервов, и стала каждый день целовать параличную в порядке самобичевания и себе в утешение.

— Какая вы добрая! — восклицала она иногда. — Вижу, мои слезы растрогали вас… В вашем взгляде светится жалость… Теперь я спасена…

И она осыпала несчастную старуху ласками, блаженно улыбалась, целовала ей руки, любовно и самозабвенно ухаживала за ней. Со временем она сама уверовала в эту комедию, она вообразила, будто вымолила у г-жи Ракен прощение, и теперь только о том и говорила, как она счастлива, что прощена.

Для параличной это было уже свыше сил. Она чуть не умерла. Поцелуи племянницы вызывали в ней то же острое чувство отвращения и бешенства, какое овладевало ею утром и вечером, когда Лоран брал ее на руки, чтобы поднять или уложить в постель. Ей приходилось терпеть омерзительные ласки преступницы, которая предала и убила ее сына; несчастная не могла даже утереть себе щеки после поцелуев этой твари. Еще долгое время она чувствовала на себе эти поцелуи, и они жгли ее. Так она стала куклой в руках убийц Камилла, куклой, которую они одевали, вертели во все стороны, которой пользовались сообразно своим потребностям и прихотям. Она оставалась в их руках безжизненной, словно вместо сердца у нее были опилки, а между тем нутро ее было живо, оно возмущалось и страдало от малейшего соприкосновения с Терезой и Лораном. Особенно угнетало ее жестокое издевательство молодой женщины, которая делала вид, будто прочла в ее глазах прощение, в то время как в действительности старуха хотела бы, чтобы ее взгляд сразил преступницу. Часто она делала сверхчеловеческое усилие, чтобы издать хоть слабый крик протеста; всю свою ненависть она сосредоточила в глазах. Но Терезе доставляло облегчение повторять раз по двадцать в день, что тетя ее простила, и она изощрялась в заботах о старухе, не желая вникнуть в ее переживания. Калеке поневоле приходилось принимать порывы нежности и благодарности, которые с негодованием отвергало ее сердце. Теперь она жила во власти бессильной, горькой злобы, в постоянном присутствии смиренной племянницы, которая окружала старуху нежной заботой, чтобы вознаградить ее за то, что она называла «небесной добротой».

Когда Тереза становилась перед г-жой Ракен на колени в присутствии Лорана, он грубо одергивал ее.

— Нечего балаганить, — говорил он. — Я вот не хнычу, не валяюсь в ногах… Ты делаешь это мне назло.

Раскаяние Терезы как-то странно волновало его. Ему сделалось еще тяжелее с тех пор, как соучастница его преступления стала бродить возле него с распухшими от слез глазами, с мольбой на губах. Вид этого ходячего раскаяния усиливал его страхи, еще больше угнетал его. Она была каким-то вечным укором, снующим по дому, Кроме того, он опасался, как бы муки совести не толкнули Терезу на разоблачения. Он предпочел бы, чтобы она оставалась неуязвимой и огрызалась, рьяно защищаясь от его обвинений. Но она изменила тактику; теперь она охотно признавала свою долю участия в преступлении, сама себя винила, становилась податливой и робкой, молила о милосердии и отдавалась пылким порывам самоунижения. Такое поведение раздражало Лорана. По вечерам их ссоры становились все более ожесточенными и зловещими.

— Послушай, — говорила Тереза мужу, — мы с тобой великие грешники, нам нужно покаяться, если мы хотим хоть немного успокоиться… Видишь, с тех пор как я плачу, я стала спокойнее. Плачь и ты. Скажем вместе, что наказание наше вполне справедливо, ибо мы совершили страшное преступление.

— Вот еще! — грубо возражал Лоран. — Болтай что хочешь. Я знаю, что ты чертовски хитра и лицемерна. Плачь, если это тебя развлекает, но, прошу, не морочь мне голову нытьем…

— Какой ты злой! Ты не хочешь раскаяться. А между тем ты трус, ты убил Камилла предательски.

— Скажешь, я один виноват?

— Нет, этого я не говорю. Я тоже виновата, я виноватее тебя. Мне следовало спасти мужа из твоих рук. Да, я сознаю весь ужас своего проступка, но я стараюсь заслужить прощение и заслужу его, а твоя жизнь, Лоран, так навсегда и останется искалеченной… У тебя даже не хватает благородства избавить мою бедную тетю от диких сцен, которые ты закатываешь; ты ни разу не произнес ни слова раскаяния.

И она принималась целовать г-жу Ракен, а та сразу же закрывала глаза. Тереза вертелась вокруг нее, поправляла подушку, на которой покоилась ее голова, оказывала ей тысячи знаков внимания. Лоран выходил из себя.

— Да оставь ты ее! — кричал он. — Неужели ты не видишь, что твои заботы, да и самый твой вид ей противны. Если бы она могла, она дала бы тебе пощечину.

Тягучие, жалостные слова жены, ее смиренный вид мало-помалу доводили его до вспышек дикого гнева. Он отлично понимал ее тактику: она хотела обособиться, оградиться от него стеною раскаяния и тем самым избавить себя от объятий утопленника. Иногда Лоран думал, что она, пожалуй, избрала лучший путь, что слезы излечат ее от страхов, и он содрогался при мысли, что будет страдать один, один будет трепетать от ужаса. Ему тоже хотелось бы раскаяться или, по крайней мере, для пробы разыграть комедию угрызений совести; но рыдания не давались ему, он не находил нужных слов и опять начинал неистовствовать, опять терзал Терезу, чтобы вывести ее из равновесия и вовлечь в свой исступленный бред. Тереза старалась хладнокровно выдерживать эти припадки, она отвечала на его бешеные крики униженной покорностью, становилась все более смиренной и кроткой, по мере того как он становился все грубее. Лоран понемногу приходил в исступление. Чтобы довести его до последней черты, Тереза под конец начинала восхвалять Камилла, превозносить его добродетели.

— Он был добрый, — говорила она. — Сколько нужно жестокости, чтобы обидеть такого превосходного человека, человека, у которого никогда не бывало дурной мысли.

— Что и говорить, — ухмылялся Лоран, — он был добрый; ты хочешь сказать — дурак, не правда ли?.. Забыла разве? Ведь ты уверяла, что любое его слово выводит тебя из терпения, что стоит ему только открыть рот, и уже готова какая-нибудь глупость.

— Не насмехайся… Недостает только того, чтобы ты глумился над человеком, которого убил. Ты не знаешь женского сердца, Лоран. Камилл меня любил, и я его любила.

— Любила! Скажите на милость! Славно придумано! Вероятно, потому ты и взяла меня в любовники, что уж больно любила мужа… Помню, как однажды, лежа у меня на груди, ты говорила, что тебя тошнит от одного прикосновения к его телу, что, когда ты касаешься его, тебе кажется, будто руки твои погружаются в какую-то глину… Уж я-то знаю, за что ты меня любила. Тебе требовалось нечто покрепче, чем объятия этого мозгляка.

— Я любила его как брата. Он был сыном моей благодетельницы, он, подобно всем слабым натурам, был деликатен, он был благороден и самоотвержен, у него было преданное, любящее сердце… А мы убили его! О, боже мой, боже!

Она плакала, стонала. А г-жа Ракен устремляла на нее колючий взгляд, — ее до глубины души возмущало, что похвалу Камиллу произносят такие уста. Лоран был бессилен против этого потока слез, он нетерпеливо шагал по комнате, придумывал какую-нибудь крайнюю меру, чтобы приглушить терзания Терезы. Слушая, как она расхваливает его жертву, он бледнел от бешенства; иногда он поддавался душераздирающим стенаниям жены, сам начинал верить в добродетели Камилла, и тогда ему становилось еще страшнее. Но ничто так не выводило его из себя и не вызывало у него таких взрывов ярости, как сравнение, которое Тереза в конце концов проводила между своим первым и вторым мужем, причем все преимущества неизменно оказывались у первого.

— Да, так оно и есть, — кричала она, — он был лучше тебя; я предпочла бы, чтобы он еще жил, а ты лежал бы на его месте в могиле.

Сначала Лоран пожимал плечами.

— Что ни говори, — продолжала она, все более воодушевляясь, — при жизни я его, может быть, и не любила, зато теперь помню и люблю… Его люблю, а тебя ненавижу, понимаешь? Ты — убийца…

— Замолчи! — ревел Лоран.

— А он — он жертва, он честный человек, которого убил негодяй. Но не думай — я тебя не боюсь… Ты сам знаешь, что ты подлец, скотина, без сердца, без души. Как же я могу любить тебя, когда ты весь в крови Камилла?.. Камилл был бесконечно добр ко мне, и я убила бы тебя — слышишь? — если бы это вернуло Камилла к жизни и вернуло бы мне его любовь.

— Замолчи, гадина!

— Зачем мне молчать? Я говорю правду. Ценою твоей крови я получила бы прощение. Ах, как я оплакиваю его, как страдаю! Моя вина, что этот негодяй убил моего мужа… Я должна как-нибудь ночью пойти на его могилу и поцеловать землю, в которой он покоится. Это — моя последняя радость.

Лоран, не помня себя, обезумев от жутких картин, которые рисовала перед ним Тереза, бросался на нее, валил на пол, прижимал коленом и заносил над ней кулак.

— Вот, вот, бей меня, прикончи меня!.. — вопила она. — Камилл никогда не поднимал на меня руку, а ты… ты чудовище.

Слова эти подхлестывали Лорана, он в бешенстве тряс жену, колотил, истязал. Два раза он чуть было не задушил ее. Под его ударами Тереза слабела; они доставляли ей острое наслаждение; она поддавалась им, она предлагала себя, сама толкала мужа на то, чтобы он сильнее бил ее. Побои служили ей лекарством от страданий; после них она лучше спала. Г-жа Ракен наблюдала, как Лоран таскает Терезу по полу и бьет ногами куда попало, и это зрелище доставляло ей неизъяснимую радость.

С того дня как Терезе пришла в голову дьявольская мысль раскаяться и вслух оплакивать Камилла — жизнь стала для Лорана совсем невыносимой. Отныне убийца беспрестанно ощущал возле себя присутствие своей жертвы; ежечасно ему приходилось выслушивать, как жена восхваляет и оплакивает первого мужа. Она пользовалась для этого любым поводом: Камилл поступал так-то, Камиллу было свойственно то-то, Камилл отличался тем-то, Камилл любил так-то. Всюду Камилл, без конца горестные фразы, посвященные памяти Камилла. Всю злобу, какая только была ей свойственна, Тереза направила на то, чтобы как можно больнее язвить Лорана и тем самым выгораживать самое себя. Она входила в интимнейшие подробности, с сожалением и вздохами рассказывала разные ничтожные случаи из времен своей юности и таким образам связывала память об утопленнике со всеми событиями повседневной жизни. Труп, и без того посещавший дом, теперь был введен в него открыто. Он усаживался на стулья, пристраивался к столу, ложился на кровать, пользовался всей мебелью, всем, что находилось в комнатах. Что бы Лоран ни взял в руки — ложку, щетку или другую вещь, — Тереза сразу давала ему почувствовать, что этой вещью раньше пользовался Камилл. Беспрестанно соприкасаясь с человеком, которого он убил,преступник в конце концов стал испытывать какое-то странное чувство, чуть ли не сводившее его с ума: его так усиленно сравнивали с Камиллом, он так часто пользовался вещами, которыми прежде пользовался Камилл, что он стал воображать, будто он и есть Камилл; он стал отождествлять себя со своей жертвой. Мозг его пылал, и он бросался на жену, чтобы заставить ее замолчать, чтобы не слышать слов, которые доводили его до бреда. Все их ссоры кончались побоями.

Глава 30

Чтобы положить конец своим страданиям, г-жа Ракен в конце концов решила уморить себя голодом. Терпение ее иссякло, она уже не в силах была выносить муки, которые причиняло ей постоянное присутствие убийц; она хотела найти успокоение в смерти. День ото дня она испытывала все большие мучения, когда Тереза целовала ее, когда Лоран брал ее на руки и нес, как ребенка. Она приняла решение избавиться от ласк и объятий, которые вызывали у нее омерзение. Будучи полумертвой, она не могла отомстить за сына и поэтому предпочитала умереть совсем, оставив в руках убийц всего лишь бесчувственный труп, — и пусть они делают с ним, что хотят.

Два дня она отказывалась от всякой пищи; она из последних сил сжимала зубы и выплевывала все, что удавалось запихнуть ей в рот. Тереза была в отчаянии; она задавала себе вопрос: где же, на каком перекрестке будет она рыдать и каяться, когда не станет тети? Она обращалась к старухе с длинными речами, доказывая, что та обязана жить; она плакала, даже сердилась; она опять стала злой и силой открывала параличный рот, как открывают пасть заупрямившемуся животному. Г-жа Ракен не сдавалась. Шла отвратительная борьба.

Лоран относился к ней равнодушно и не вмешивался. Его удивляло, что Тереза с таким упорством препятствует самоубийству старухи. Теперь присутствие параличной стало для них бесполезным, поэтому он желал ее смерти. Сам он не убил бы ее, но ему было непонятно, зачем удерживать ее от смерти, раз она хочет умереть.

— Да оставь ты ее! — кричал он жене. — Отделаемся от нее — тем лучше!.. Без нее наша жизнь, может быть, наладится.

Эта фраза, не раз повторенная Лораном в присутствии г-жи Ракен, произвела на нее своеобразное впечатление. Она испугалась, как бы надежда Лорана не осуществилась, как бы после ее смерти супруги не зажили безмятежно и счастливо. Она подумала, что с ее стороны малодушно умереть, что она не имеет права уйти из жизни, пока не увидит развязки этой страшной истории. Только после этого ей можно будет отойти в вечность и сказать Камиллу: «Ты отомщен». Мысль о самоубийстве стала ей в тягость, как только сна поняла, что ляжет в могилу, не зная, чем кончилась их трагедия; там, под землей, в холоде и безмолвии, она будет спать вечным сном, терзаясь неизвестностью о наказании, которое постигло ее палачей. Чтобы спокойно спать в небытии, ей необходимо уснуть, будучи согретой радостью мести, ел необходимо унести с собою сознание осуществленной ненависти, сознание, которое будет ее радовать до скончания веков. Она стала принимать еду, которую предлагала ей племянница; она согласилась еще пожить.

К тому же она понимала, что развязка не за горами. Со дня на день отношения между супругами становились все напряженнее, все невыносимее. Взрыв, которому предстояло все разнести вдребезги, был неизбежен. С каждым часом Тереза и Лоран все более ожесточались друг против друга. Теперь они страдали от своей близости не только по ночам; дни тоже проходили в атмосфере тревоги, тоски и душераздирающих припадков. Все вызывало у них ужас, все причиняло боль. Они жили как в аду, изводили друг друга, малейшему своему слову и поступку стремились придать горький, жестокий смысл, старались столкнуть друг друга в бездну, которая разверзалась у них под ногами, однако падали в нее вместе.

Правда, они подумывали о том, не разъехаться ли им. Каждому из них хотелось бы бежать, вкусить немного покоя где-нибудь вдали от пассажа Пон-Неф, грязь и сырость которого были созданы как бы нарочно для их искалеченной жизни. Но они не решались, не могли спастись. Им казалось невозможным не терзать друг друга, не терзать самих себя и не страдать. Они были непреклонны в своей ненависти и жестокости. Что-то одновременно и отталкивало и влекло их друг к другу; они испытывали то странное ощущение, какое бывает у людей, которые поссорились и решили расстаться, а между тем все возвращаются один к другому, чтобы бросить новое оскорбление. Их побегу мешали и деловые соображения; они не знали, как поступить с параличной, что сказать друзьям. Если они уедут тайком, пожалуй, возникнут подозрения; им уже представлялось, как их разыскивают, казнят. И они из трусости оставались на месте, подло влачили свое мерзкое существование.

Утром и днем, когда Лорана не бывало дома, Тереза в волнении и тревоге металась между столовой и лавкой, не зная, чем заполнить пустоту, которая с каждым днем все больше разверзалась у нее в душе. Когда она рыдала у ног г-жи Ракен и когда ее не бил и не ругал муж, она не знала, за что ей взяться. Оказавшись одна в лавке, она впадала в какое-то оцепенение; она тупо наблюдала, как в темном, грязном пассаже мелькают прохожие, и ею овладевала смертельная тоска; ей казалось, будто она в какой-то темной яме, где пахнет кладбищем. В конце концов она попросила Сюзанну приходить к ней на целый день: она надеялась, что это немощное создание, жалкое и кроткое, принесет ей некоторое умиротворение.

Сюзанна с радостью исполняла ее просьбу; она по-прежнему любила Терезу, питала к ней дружеские чувства и глубокое уважение; ей и самой давно уже хотелось приходить к Терезе и работать возле нее, пока Оливье находится на службе. Она стала приносить с собою рукоделье и усаживалась за конторкой, на стуле, где раньше сидела г-жа Ракен.

С тех пор Тереза несколько забросила тетю. Она стала реже подниматься наверх, чтобы поплакать у ее ног и поцеловать ее безжизненное лицо. Теперь у нее появилось другое занятие. Она старалась внимательно слушать медлительную болтовню Сюзанны, которая рассказывала о своем хозяйстве, о всяких мелочах своей однообразной жизни. Это отвлекало Терезу от самой себя. Иной раз она ловила себя на том, что слушает весь этот вздор с интересом, и на губах ее появлялась горькая усмешка.

Постепенно она растеряла всю клиентуру. С тех пор как тетя оказалась пригвожденной к креслу, Тереза перестала следить за лавкой; товары пылились и гнили от сырости. В лавке пахло плесенью, с потолка свисала паутина, пол почти никогда не подметался. А особенно отпугивало покупательниц то, как странно встречала их иногда Тереза. Когда ее наверху бил Лоран или когда она находилась во власти очередного приступа ужаса, а звонок внизу начинал настойчиво дребезжать, ей приходилось бежать в лавку, не успев подобрать волосы и утереть слезы; в таких случаях она занималась с покупательницей кое-как, а иной раз и вовсе отказывала ей, крикнув с лестницы, что давно не держит требуемого товара. Такое нелюбезное обхождение, конечно, отпугивало клиентуру. Резкость Терезы и ее безумные глаза не могли прийтись по вкусу местным работницам, привыкшим к слащавой любезности г-жи Ракен. Когда же в лавке появилась Сюзанна, это привело к полному развалу; не желая, чтобы мешали их болтовне, молодые женщины постарались отвадить и последних покупательниц, которые еще заглядывали в лавку. С тех пор торговля не приносила уже ни гроша; пришлось тронуть основной капитал в сорок тысяч франков с небольшим.

Иной раз Тереза на целый день уходила из дому. Никто не знал, где она. Она, по-видимому, пригласила Сюзанну не только ради компании, но и для того, чтобы молодая женщина стерегла лавку во время ее отлучек. Вечером, возвратясь домой усталая, с темными кругами вокруг глаз, Тереза заставала худенькую жену Оливье за конторкой; она сидела, поникнув и слабо улыбаясь, в той же позе, в какой Тереза оставила ее пять часов тому назад.

На пятом месяце после свадьбы Терезе пришлось пережить жестокие волнения. Она убедилась, что беременна. Самая мысль, что у нее может быть ребенок от Лорана, казалась ей чудовищной, хотя она и не отдавала себе отчета, почему именно. Она смутно боялась, что родит утопленника. Ей мерещилось, будто она чувствует где-то внутри холодок от дряблого, разлагающегося трупа. Она решила любой ценой избавиться от ребенка; он леденил ее, был ей невыносим. Мужу она не сказала ни слова, но однажды нарочно довела его до бешенства, и когда он занес над нею ногу, подставила под удар живот. Она дала ему избить себя до полусмерти. На другой день у нее случился выкидыш.

Жизнь Лорана тоже была ужасна. Дни казались ему нескончаемыми; каждый из них приносил с собою то же отчаяние, те же невыносимые тревоги, которые в определенное время, регулярно, с удручающим однообразием обступали его. Он влачил беспросветное существование и каждый вечер приходил в ужас, вспоминая минувший день и ожидая следующего. Он знал, что теперь все дни будут похожи один на другой, что все они будут приносить ему одни и те же страдания. И ему представлялось будущее — недели, месяцы, годы, мрачные, неотвратимые; они потянутся бесконечной вереницей, и в конце концов он задохнется под их тяжестью. Когда в будущем нет надежд, настоящее становится омерзительно-горьким. Лоран утратил способность возмущаться, он опускался, он поддавался тлению, которое стало захватывать его существо. Безделье губило его. Он уходил из дому рано утром, сам не зная, куда направиться, и чувствуя отвращение при мысли, что будет делать то же самое, что и вчера, и все-таки помимо воли в точности повторял вчерашний день. По привычке, в силу какой-то мании, он направлялся к себе в мастерскую. Комнатка с серыми стенами, из которой виден был только кусок пустынного неба, повергала его в уныние и грусть. Он ложился на диван, раскинув руки, и мысли его цепенели. Теперь он уже не решался взяться за кисть. Он сделал было еще несколько попыток, но каждый раз на полотне появлялось насмешливое лицо Камилла. Чтобы не сойти с ума, он в конце концов бросил ящик с красками в угол и решил предаться полнейшей лени. Но вынужденное безделье страшно тяготило его.

Днем он с тоской задавал себе вопрос: чем же заняться? Он по полчаса простаивал на тротуаре улицы Мазарини, обдумывая этот вопрос и не зная, чем бы развлечься. Возвращаться в мастерскую ему не хотелось, и он неизменно решал направиться по улице Генего, а потом побродить по набережным. И до самого вечера он шел, одуревший, куда глаза глядят, а когда бросал взгляд на Сену, его охватывала внезапная дрожь. В мастерской ли, на улице ли — всюду его преследовала та же тоска. На другой день все начиналось сначала — утро он проводил на диване, днем бродил по набережным. Так длилось уже несколько месяцев и могло продлиться годы.

Иной раз Лоран недоумевал: ведь он убил Камилла для того, чтобы потом ничего не делать; почему же теперь, когда он ничем не занят, ему так тяжело? Ему хотелось бы заставить себя быть счастливым. Он начинал убеждать себя, что напрасно страдает, что он достиг высшего блаженства, которое состоит в том, чтобы жить сложа руки, и что он дурак, раз не наслаждается вволю этим счастьем. Но факты опровергали все эти рассуждения. В глубине души ему приходилось признаться, что безделье только обостряет его тоску и тревогу, потому что позволяет беспрестанно думать о своем отчаянном положении, бередить и без того неисцелимые раны. Безделье, то животное существование, о котором он мечтал, стало для него возмездием. Временами у него возникало желание заняться чем-нибудь, чтобы отвлечься от гнетущих мыслей. Потом он предоставлял событиям идти своим ходом и вновь покорялся темному року, который связывал его по рукам и ногам, чтобы в конце концов раздавить.

В сущности, он находил некоторое успокоение только по вечерам, когда бил Терезу. Это выводило его из мучительного оцепенения.

Наиболее жгучую муку, муку и физическую и нравственную, причинял ему укус Камилла. Временами ему мерещилось, что этот рубец распространяется по всему его телу. Если ему и удавалось ненадолго забыть прошлое, то нестерпимое покалывание, которое, как ему казалось, он чувствует на шее, напоминало и уму его и телу об убийстве Камилла. Стоило ему подойти к зеркалу, и он становился очевидцем странного явления, которое он уже столько раз наблюдал, неизменно приходя от него в ужас: от волнения кровь его бросалась к шее, шрам становился багровым и начинал разъедать кожу. Эта своеобразная живая рана, которую он вечно носил на себе, раскрывалась, багровела и язвила его при малейшем волнении; она ужасала и мучила его. В конце концов он стал думать, не проникло ли ему в шею вместе с зубами утопленника какое-нибудь насекомое, которое теперь точит его. Ему казалось, что место, где находится шрам, уже не принадлежит ему, — то было как бы постороннее мясо, кем-то прилепленное к его шее, как бы отравленное мясо, от которого гниют и его собственные мускулы. Так он всюду носил с собою вечно живое, гложущее воспоминание о своем преступлении. Когда он бил Терезу, она старалась оцарапать ему шею; случалось, что она вонзала в это место ногти, и тогда он выл от боли. При виде рубца Тереза начинала притворно рыдать, чтобы он стал для Лорана еще невыносимее. Она терзала мужа напоминаниями об укусе Камилла; только этим и могла она отомстить ему за грубость.

Не раз во время бритья у него появлялся соблазн порезать себе шею, чтобы стереть следы от зубов утопленника. Перед зеркалом, когда он поднимал подбородок и замечал под белой мыльной пеной красное пятно, им овладевала внезапная ярость, и он порывисто подносил к шраму бритву, готовый глубоко вонзить ее в шею. Но прикосновение холодного лезвия сразу же отрезвляло его; голова у него кружилась, и он бывал вынужден сесть в ожидании, когда приступ трусости минует и можно будет докончить бритье.

Только по вечерам выходил он из оцепенения, и тогда у него сразу же начинались припадки беспричинного, ребяческого гнева. Когда ему надоедало ругаться с Терезой и бить ее, он, как мальчишка, колотил ногами в стены, старался разбить что-нибудь. Это приносило ему некоторое облегчение. Полосатый кот Франсуа, который при появлении Лорана тотчас искал прибежища на коленях параличной, вызывал у него особую ненависть. Лоран давно убил бы его, если бы только посмел его схватить. Кот дьявольски пристально смотрел на него большими круглыми глазами. Этот взгляд, всегда направленный на него, доводил Лорана до полного отчаяния; он недоумевал, чего хотят эти глаза, не отрывающиеся от него ни на минуту; в конце концов им овладевал подлинный ужас; он воображал всевозможные нелепости. Когда за столом, или во время ссоры, или во время долгого молчания Лорану доводилось, обернувшись, заметить направленный на него тяжелый, неумолимый взгляд Франсуа, он бледнел, терял рассудок, он готов был крикнуть коту: «Ну, говори же, говори наконец, что тебе от меня надо!» Если Лорану удавалось прищемить коту лапу или хвост, он испытывал при этом трусливую радость, но мяуканье бедного животного повергало его в неизъяснимый ужас, словно то был страдальческий вопль человека. Лоран в полном смысле слова боялся Франсуа. А с тех пор как кот обосновался на коленях параличной, словно в неприступной крепости, откуда мог безнаказанно нацеливаться на недруга своими зелеными глазами, убийце Камилла стало мерещиться какое-то отдаленное сходство между злобствующим животным и параличной. Он был уверен, что кот, как и г-жа Ракен, знает о преступлении, и если вдруг заговорит, то непременно выдаст его.

Как-то вечером Франсуа до того пристально уставился на своего врага, что Лоран, доведенный до последней степени раздражения, решил положить этому конец. Он распахнул окно столовой и схватил кота за шиворот. Г-жа Ракен поняла: две крупных слезы скатились по ее щекам. Кот заворчал, ощетинился и повернулся, чтобы укусить Лорана в руку. Но Лоран продолжал свое; он раза два-три размахнулся и изо всей силы вышвырнул своего недруга из окна. Франсуа ударился о черную стену, высившуюся напротив, и с переломанными ребрами рухнул на стеклянную крышу пассажа. До самого утра несчастное животное с перебитым позвоночником ползало вдоль желоба и хрипло мяукало. В ту ночь г-жа Ракен оплакивала Франсуа почти так же, как и Камилла. С Терезой случился тяжелый нервный припадок. Стенания кота, раздававшиеся в темноте, под окном, производили зловещее впечатление.

Вскоре у Лорана начались новые страхи. Его пугали явные перемены в поведении жены.

Тереза стала мрачной, молчаливой. Она перестала изливаться перед г-жой Ракен в изъявлениях раскаяния, перестала целовать ее. Она снова стала относиться к параличной с ледяной жестокостью и эгоистическим равнодушием. Можно было подумать, что, испробовав раскаяние, она разочаровалась в его благотворном действии и теперь обратилась к другому средству. Причина ее тоски крылась, конечно, в том, что ей не удавалось обрести покой. Она взирала теперь на параличную с каким-то презрением, как на бесполезную вещь, которая не может даже послужить утешением. Она стала ограничиваться только самым необходимым уходом за больной, чтобы та не умерла с голоду. Теперь она бродила по дому молчаливая, подавленная. Она стала чаще отлучаться, уходила куда-то по четыре-пять раз в неделю.

Эти перемены удивляли и тревожили Лорана. Он думал, что угрызения совести приняли у Терезы новую форму и теперь выражаются в беспросветной тоске. А тоска представлялась ему гораздо опаснее, чем отчаяние, которое изливалось у Терезы в беспрестанной болтовне, так досаждавшей ему. Теперь она молчала, не ссорилась с ним; по-видимому, она затаила чувства в глубине души. Лоран предпочитал бы, чтобы она говорила о своих страданиях; ему было неприятно видеть, что она вся ушла в себя. Он боялся, что настанет день, когда тоска вцепится ей в горло и Тереза, ища облегчения, отправится к священнику или следователю и все расскажет.

С тех пор частые отлучки Терезы приняли в его глазах страшное значение. Он предполагал, что вне дома она ищет наперсника, что она готовится предать его. Дважды он отправлялся вслед за нею, но оба раза терял ее из виду. Он стал наблюдать за нею. Им овладела навязчивая мысль: Тереза, доведенная до крайности, все раскроет, надо воспрепятствовать ее признаниям, надо заткнуть ей рот.

Глава 31

Однажды утром, вместо того чтобы отправиться к себе в мастерскую, Лоран зашел в винный погребок на углу улицы Генего, против пассажа. Отсюда он стал наблюдать за прохожими, идущими со стороны улицы Мазарини. Он подкарауливал Терезу. Накануне она сказала, что утром уйдет из дому и вернется только к вечеру.

Лоран ждал больше получаса. Он знал, что жена всегда идет по улице Мазарини, однако у него уже мелькнуло опасение — не отправилась ли она на этот раз по Сенекой улице и, следовательно, не ускользнула ли от него. Он решил вернуться в пассаж и притаиться в проходе своего дома. Он уже стал терять терпение, как вдруг увидел Терезу; она поспешно вышла из пассажа. Она была во всем светлом, и тут он впервые заметил, что она одета так, как одеваются публичные женщины; на ней было платье с длинным шлейфом, она шла, соблазнительно покачиваясь, приглядывалась к мужчинам и при этом так высоко приподнимала спереди юбку, что открывала ноги, ботинки на шнурках и белые чулки. Она пошла по улице Мазарини. Лоран отправился вслед за ней.

Погода стояла теплая. Тереза шла медленно, слегка откинув голову; волосы спускались ей на спину. Мужчины, повстречавшись с ней, оборачивались, чтобы взглянуть на нее со спины. Она пошла по улице Медицинской академии. Лорана объял ужас, ибо он знал, что где-то поблизости находится полицейский участок; он подумал, что теперь уже никаких сомнений быть не может — жена идет, чтобы донести на него. Он решил, если только она ступит на порог участка, броситься на нее, умолять, бить, любой ценой заставить ее молчать. На перекрестке она взглянула на проходившего полицейского, и Лоран похолодел, вообразив, что она сейчас подойдет к нему; он спрятался в подъезде какого-то дома, будучи уверен, что стоит ему только показаться, и его тут же схватят. Эта погоня за женой была для него истинной пыткой; Тереза старалась привлечь к себе внимание прохожих, она красовалась на солнышке, волоча юбки, томная и бесстыжая, а он шел за ней по пятам, бледный и трепещущий, и твердил, что теперь все кончено, что спасенья нет, что его казнят. Каждый шаг Терезы казался ему шагом к возмездию. Страх придавал его предположениям какую-то неоспоримую убедительность, малейшие движения Терезы подтверждали очевидность опасности. Он шел за нею следом, шел, куда шла она, как идут на плаху.

Дойдя до бывшей площади Сен-Мишель, Тереза вдруг направилась к кафе, помешавшемуся тогда на углу улицы Месье-ле-Пренс. Она села за столик на тротуаре; рядом расположилась компания женщин и студентов. Она фамильярно поздоровалась со всеми за руку. Потом заказала абсент.

Ей было здесь, по-видимому, хорошо; она разговаривала с белокурым юношей, который, должно быть, уже давно поджидал ее. Две проститутки склонились над ее столиком и заговорили с ней хриплыми голосами, обращаясь к ней на «ты». Кругом женщины курили, мужчины на виду у всех обнимали их, не стесняясь прохожих, которые не обращали на них внимания. До слуха Лорана, стоявшего в подворотне на другой стороне площади, доносилась брань и смачный хохот.

Допив абсент, Тереза встала, взяла белокурого юношу под руку и направилась с ним по улице Лагарпа. Лоран следовал за ними до улицы Сент-Андре-дез-Арк. Здесь они вошли в меблированные комнаты. Лоран остановился посреди мостовой, поднял голову и стал разглядывать дом. Жена его на мгновенье мелькнула в отворенном окне третьего этажа. Потом ему показалось, что он видит, как руки молодого человека скользят по талии Терезы. Окно с сухим шумом захлопнулось.

Лоран понял. Не дожидаясь дальнейшего, он медленно пошел обратно, успокоенный, счастливый.

«Что ж, это к лучшему, — думал он, направляясь к набережной. — Теперь у нее есть занятие, дурным мыслям конец… Она куда сообразительнее меня».

Особенно удивлялся он, что не ему первому пришла мысль окунуться в разврат. Разврат мог бы исцелить его от страхов. Он не подумал об этом потому, что плоть его отмерла и порок уже больше не привлекал его. Неверность жены ничуть его не задевала; при мысли, что она сейчас в объятиях другого мужчины, он не испытывал ни малейшего волнения. Наоборот, это казалось ему весьма забавным; он словно выследил жену приятеля и теперь потешался над тем, как ловко эта женщина проводит мужа. Тереза стала ему до того чуждой, что уже не занимала в его сердце никакого места; за какой-нибудь час покоя он уступил бы и продал ее хоть сто раз.

Он отправился бродить по городу, наслаждаясь внезапным благодатным переходом от ужаса к умиротворению. Он был почти благодарен жене за то, что она отправилась к любовнику в то время, как он думал, что она идет к полицейскому комиссару. Приключение завершилось совершенно неожиданной развязкой, и это весьма приятно изумляло его. Ему стало ясно, что зря он трепе, тал и что ему тоже надо пуститься в разврат: может быть, это отвлечет его от мрачных мыслей и принесет облегчение.

Вечером, возвращаясь в лавку, Лоран решил, что попросит у жены несколько тысяч франков и приложит все старания, чтобы получить их. Он думал о том, как дорого обходится разврат мужчине, и немного завидовал женщинам, которые могут торговать собой. Тереза еще не вернулась, он стал терпеливо поджидать ее. Когда она пришла, он заговорил с ней наигранно ласковым тоном и не заикнулся об утренней слежке. Она была под хмельком; от ее кое-как застегнутого платья шел резкий запах вина и табачного дыма, которым бывают пропитаны кабачки. Она очень устала, лицо ее было все в белых пятнах, она пошатывалась, измученная за день, проведенный в постыдном занятии.

Обед проходил тихо. Тереза ничего не ела. За десертом Лоран положил локти на стол и без обиняков потребовал у нее пять тысяч франков.

— Не дам, — сухо ответила она. — Предоставь тебе волю, так мы окажемся на соломе… Разве ты не знаешь, в каком мы положении. Нам грозит нищета.

— Возможно, — возразил он спокойно. — Но мне все равно, мне нужны деньги.

— Не дам, сказала: не дам. Ты бросил должность, торговля совсем не идет, а на проценты с моего приданого нам не прожить. Мне каждый день приходится брать из основного капитала, чтобы кормить тебя и выдавать тебе сто франков в месяц, которые ты у меня выцарапал. Не получишь больше ни гроша, понял? И не проси.

— Не отказывай не подумавши. Говорю тебе — мне нужны пять тысяч франков, и я их получу. Все равно дашь.

Его спокойная настойчивость вывела Терезу из себя, хмель еще больше овладел ею.

— Понимаю, — закричала она, — ты хочешь кончить тем же, с чего начал… Уже четыре года мы содержим тебя. Ты явился сюда только для того, чтобы здесь есть и пить, и с тех пор живешь на наш счет. Он, видите ли, лодырничает, он прекрасно устроился, живет себе сложа руки, на моем попечении… Нет, не рассчитывай, не получишь ничего, ни гроша… Сказать тебе, кто ты такой? Ты…

И она сказала. Лоран пожал плечами и рассмеялся. Он только заметил:

— Хорошим же словечкам ты учишься там, где теперь проводишь время.

Это единственный намек, который он себе позволил насчет ее любовных похождений. Тереза резко вскинула голову и язвительно возразила:

— Во всяком случае, я не живу с убийцами.

Лоран побледнел. Он немного помолчал, пристально глядя на жену, потом дрожащим голосом сказал:

— Послушай, деточка, не будем сердиться, из этого ничего хорошего не получится ни для тебя, ни для меня. Терпение мое лопается. Нам разумнее было бы прийти к соглашению, если мы хотим избежать беды… Я прошу у тебя пять тысяч франков потому, что они мне необходимы; могу даже пояснить, что они нужны мне для того, чтобы обеспечить нам спокойную жизнь.

Он как-то странно улыбнулся и продолжал:

— Итак, подумай хорошенько и дай мне окончательный ответ.

— Все уже обдумано, — ответила Тереза, — я сказала: не получишь ни гроша.

Лоран в ярости вскочил. Она испугалась, что он побьет ее; она вся съежилась, но решила не уступать. Однако Лоран даже не подошел к ней; он только холодно сказал, что устал так жить и намерен рассказать об убийстве полицейскому комиссару их участка.

— Ты толкаешь меня на крайности, — сказал он, — ты делаешь жизнь невыносимой. Я предпочитаю покончить со всем этим… Нас отдадут под суд и осудят. Вот и все.

— Вздумал напугать меня? — закричала жена. — Я устала не меньше тебя. Я сама пойду к комиссару, если ты не пойдешь. Что ж, я готова последовать за тобою на плаху, я ведь не трусиха, как ты… Ну, идем со мной к комиссару.

Она встала, уже направилась к двери.

— Ладно, — пробормотал Лоран, — пойдем вместе.

Оказавшись внизу, в магазине, они в тревоге, в ужасе взглянули друг на друга. Их словно пригвоздили к полу. Нескольких секунд, потраченных на спуск по лестнице, оказалось достаточно, чтобы перед ними, словно при свете молнии, возникли неминуемые последствия признания. Им представились жандармы, тюрьма, суд присяжных, гильотина — все это встало перед ними внезапно и с поразительной ясностью. Сердце у них упало, им захотелось броситься друг другу в ноги и умолять не ходить в полицию, не доносить. Две-три минуты они простояли не двигаясь, скованные растерянностью и страхом. Тереза первая решилась заговорить и пойти на уступку.

— Впрочем, с моей стороны глупо отказывать тебе в деньгах, — сказала она. — Рано или поздно ты все равно их проешь. Лучше уж отдать их теперь же.

Она особенно и не пыталась скрыть свое поражение. Она села за конторку и выписала чек на пять тысяч, которые Лоран мог получить в банке. О полицейском комиссаре в тот вечер речи уже не было.

Как только в карманах у Лорана появилось золото, он стал пить, якшаться с уличными девками, повел шумную, разгульную жизнь. Он часто не ночевал дома, днем спал, по ночам кутил, гоняясь за сильными ощущениями и стараясь отвлечься от действительности. Но в результате ему становилось все хуже и хуже. Когда вокруг него стоял гам, он внимательнее прислушивался к страшному безмолвию, царившему в его душе; когда любовница целовала его, когда он осушал стакан вина, он вместо наслаждения испытывал гнетущую тоску. Похоть и чревоугодие уже не радовали его; от поцелуев и яств все существо его, остывшее и как бы окоченевшее, еще более обессиливало. Он был всем пресыщен, и ему уже не удавалось воспламенить воображение, возбудить аппетит и чувственность. Принуждая себя к разврату, он несколько обострял свои страдания — вот и все. А когда он возвращался домой, когда снова видел г-жу Ракен и Терезу, он от усталости поддавался чудовищным приступам страха; тогда он давал себе зарок больше не уходить из дому, а погрузиться в страдание, чтобы свыкнуться с ним и одолеть его.

Тереза тоже стала отлучаться все реже и реже. В течение месяца она, как и Лоран, проводила жизнь на улицах и в кабачках. Вечером она ненадолго забегала домой, кормила г-жу Ракен, укладывала ее и снова уходила до следующего дня. Однажды супруги не виделись четверо суток. Потом Терезой овладело глубокое отвращение, она почувствовала, что разврат не удается ей так же, как не удалась и комедия раскаяния. Тщетно таскалась она по всем меблированным комнатам Латинского квартала, тщетно окуналась в шумную и грязную жизнь. Нервы ее были вконец расстроены; разгул, физические наслаждения уже не вызывали в ней тех встрясок, которые могли бы дать ей забвение. Она уподобилась пьянице, у которого глотка настолько обожжена, что стала нечувствительной даже к самым крепким напиткам. Похоть оставляла ее безучастной, любовники вызывали у нее только скуку и изнеможение. И она рассталась с ними, поняв, что они ей бесполезны. На нее напала такая отчаянная лень, что она не выходила из дому и с утра до ночи слонялась нечесаная, неумытая, с грязными руками, в неопрятной нижней юбке. Она погрязла в неряшестве.

Когда убийцы оказались снова лицом к лицу, измученные, исчерпавшие все средства спастись друг от друга, они поняли, что у них нет больше сил бороться. Разгул не принял их в свое лоно и сбросил в пучину страданий. Они оказались все в той же темной, сырой квартире; отныне они были как бы заключены в ней, ибо, сколько ни искали они спасения, им не удавалось расторгнуть кровавые узы, которые связывали их. Теперь они даже и не помышляли о борьбе, сознавая, что она невозможна. Им стало ясно, что факты так властно влекут их за собою, так подавляют, так связывают их вместе, что какое-либо сопротивление просто нелепо. Они опять зажили совместной жизнью, но теперь ненависть их превратилась в какое-то бешенство.

По вечерам снова начались ссоры. Впрочем, побои и крики не прекращались в течение всего дня. К ненависти присоединилось недоверие, и это окончательно свело их с ума.

Они стали бояться друг друга. Сцена, последовавшая за требованием пяти тысяч франков, вскоре стала повторяться и утром и вечером. У обоих появилась навязчивая мысль, что другой собирается выдать его. Они только об этом и думали. Стоило одному сказать что-нибудь, сделать какой-либо жест, как другому казалось, что он собирается к полицейскому комиссару. Тогда они начинали драться или заклинать друг друга. В припадке ярости они кричали, что сейчас все разоблачат, они до смерти пугали себя этим; потом они начинали дрожать, унижались друг перед другом, клялись, заливаясь горькими слезами, что будут хранить молчание. Они страдали неимоверно, но не находили в себе мужества приложить к ране раскаленное железо, чтобы исцелиться. Когда они грозились признаться в преступлении, ими руководило только желание напугать друг друга и отделаться от этой мысли; на самом же деле у них никогда не хватило бы сил покаяться и искать душевного мира в заслуженной каре.

Раз двадцать они уже подходили вместе к двери полицейского участка. То Лоран хотел признаться в убийстве, то собиралась отдать себя в руки правосудия Тереза. Но каждый раз они выбегали на улицу вдогонку друг за другом и каждый раз, после взаимных оскорблений, сменявшихся страстной мольбой, решали еще немного подождать.

После каждого такого припадка они становились еще подозрительнее и угрюмее.

Они с утра до ночи следили друг за другом. Лоран совсем перестал выходить из квартиры, а Тереза и не пустила бы его одного. Подозрения, боязнь разоблачений создали между ними какую-то жестокую близость. Никогда еще, со дня свадьбы, не были они так тесно связаны друг с другом и никогда еще так не страдали. Но какие бы муки они ни причиняли друг другу, они не сводили глаз один с другого и предпочитали терпеть самую жестокую пытку, чем расстаться хотя бы на час. Если Тереза спускалась в лавку, Лоран следовал за ней, боясь, как бы она не рассказала чего-нибудь покупательнице; если Лоран становился на порог, наблюдая за прохожими, Тереза становилась рядом с ним, чтобы проверить, не говорит ли он с кем-нибудь. По четвергам, при гостях, убийцы устремляли друг на друга умоляющие взгляды, каждый из них со страхом прислушивался к тому, что говорит другой; им казалось, что сообщник вот-вот сознается, и любой начатой фразе они уже готовы были придать особый смысл.

Эта война не могла долго продолжаться.

И Тереза и Лоран, каждый сам по себе, дошли до мысли, что только новое преступление избавит их от последствий первого. Чтобы обрести некоторый покой, у них оставалось одно только средство: кому-нибудь из них надо было исчезнуть. Эта мысль явилась у них одновременно; оба они почувствовали настойчивую необходимость разлуки, оба хотели разлуки вечной. Убийство, представшее в их воображении, казалось им вполне естественным, неотвратимым; оно было само собою разумеющимся следствием убийства Камилла. Они даже не задумывались над этим; убийство сообщника казалось им единственным средством спасения. Лоран решил, что убьет Терезу, потому что Тереза мешает ему, причиняет нестерпимые страдания и может единым словом погубить его. Те же соображения привели и Терезу к мысли убить Лорана.

Твердо приняв решение об убийстве, они немного успокоились. Они занялись его подготовкой. Впрочем, оба они действовали в каком-то бреду, без особых предосторожностей; вероятные последствия убийства не слишком их беспокоили, хотя ни побега, ни безнаказанности они себе не обеспечили. Они испытывали необоримую потребность убить друг друга и подчинялись этой потребности, как разъяренные звери. Они не хотели признаться в своем первом преступлении и очень ловко замели его следы, а теперь готовы были рисковать головой, совершая новое убийство, которое даже не помышляли скрыть. Тут было вопиющее противоречие в поведении, но они даже не замечали его. Они просто решили, если удастся, бежать за границу, захватив с собою все деньги. Вот уже две недели, как Тереза взяла из банка те несколько тысяч франков, которые оставались от ее приданого, и держала их под замком в комоде; Лорану это было известно. О том, что станется с г-жой Ракен, они ни на минуту не задумывались.

Незадолго до этого Лоран встретился со своим школьным товарищем, который служил препаратором у известного химика, занимающегося вопросами токсикологии. Этот товарищ пригласил Лорана к себе в лабораторию, показал ему аппаратуру, рассказал о разных ядовитых веществах. Однажды вечером, уже после того как Лоран окончательно решился на убийство, Тереза сидела перед ним за столом и пила подслащенную воду; тут Лоран вспомнил, что видел в лаборатории глиняный пузырек с цианистым калием. Ему припомнилось и то, что сказал препаратор о страшной силе этого яда, который действует молниеносно, почти не оставляя следов, — и Лоран подумал, что именно такой-то ему и нужен. На другой день ему удалось ускользнуть из дому; он зашел проведать приятеля и, когда тот отвернулся, выкрал глиняный пузырек.

В тот же день Тереза, воспользовавшись отсутствием Лорана, отточила большой кухонный нож, которым пользовались для колки сахара; он был весь зазубрен. Она спрятала нож в дальний угол буфета.

Глава 32

В следующий четверг вечер у Ракенов — так гости по-прежнему звали своих друзей — прошел особенно весело. Засиделись до половины двенадцатого. Гриве, уходя, заметил, что никогда еще не проводил время столь приятно.

Сюзанна, ожидавшая прибавления семейства, без конца рассказывала Терезе о своих радостях и огорчениях; Тереза, казалось, слушала ее с большим интересом; глаза ее были устремлены в одну точку, губы поджаты, голова временами склонялась вниз; веки, закрываясь, бросали тень на все лицо. Лоран тоже с неослабным вниманием слушал рассказы старика Мишо и Оливье. Они болтали без умолку, и Гриве с трудом удавалось вставить словечко в их россказни. Впрочем, он относился и к отцу и к сыну с явным уважением; он считал, что они превосходные рассказчики. В тот вечер беседа заменила игру, и Гриве простодушно воскликнул, что рассказы бывшего полицейского комиссара почти так же увлекательны, как партия в домино.

За все четыре года, что Гриве и семейство Мишо проводили по четвергам вечер у Ракенов, им ни разу не прискучили эти однообразные собрания, повторявшиеся с удручающей регулярностью. Ни на единый миг не возникло у них подозрения о драме, которая разыгрывалась в этом доме, с виду столь мирном и приветливом. Оливье не раз замечал, в порядке полицейской шутки, что в столовой Ракенов пахнет честностью. Гриве, чтобы не отстать, назвал ее «святилищем мира». За последнее время Терезе два-три раза пришлось объяснять гостям происхождение синяков, которые были у нее на лице; она говорила, что упала и расшиблась. Да никому из друзей и в голову бы не пришло, что это следы от кулака Лорана; они были убеждены, что их хозяева — примерная семья, в которой царят любовь и ласка.

Параличная больше уже не пыталась разоблачить страшную истину, скрытую за унылой безмятежностою четверговых собраний. Наблюдая терзания убийц, предчувствуя взрыв, который рано или поздно должен произойти, как результат неизбежного развития фактов, она в конце концов поняла, что события не нуждаются в ее вмешательстве. С тех пор она совсем стушевалась, она предоставила действовать последствиям убийства Камилла, которые в свою очередь должны были убить преступников. Она только молила небо продлить ее дни, чтобы стать свидетельницей ужасной развязки, которую она предвидела; заветным ее желанием было утолить взор зрелищем последних мук, которые сломят Терезу и Лорана.

В тот вечер Гриве подсел к старухе и долго беседовал с ней, по обыкновению сам и спрашивая и отвечая на вопросы. Но ему не удалось добиться от нее хотя бы взгляда. Когда пробило половину двенадцатого, гости засуетились.

— У вас так уютно, что не хочется уходить, — признался Гриве.

— Достаточно сказать, — подтвердил Мишо, — что мне здесь никогда не хочется спать, а дома я обычно ложусь в девять.

Оливье счел уместным ввернуть шуточку.

— Дело в том, — воскликнул он, обнажая желтые зубы, — что тут пахнет честностью; поэтому-то здесь так и хорошо.

Гриве стало досадно, что его опередили, и он с напыщенным жестом провозгласил:

— Эта комнатка — «святилище мира».

Тем временем Сюзанна, завязывая ленты шляпки, сказала Терезе:

— Завтра я приду в девять.

— Нет, приходите не раньше двенадцати, — поспешила ответить Тереза. — Утром меня не будет дома.

Голос у нее был странный, глухой. Она проводила гостей до коридора. Лоран тоже спустился с лампой в руках. Оставшись одни, супруги с облегчением вздохнули, — видимо, весь вечер их снедало глухое нетерпение. Со вчерашнего дня они стали еще мрачнее, с глазу на глаз они чувствовали себя еще тревожнее. Стараясь не смотреть друг на друга, они молча поднялись наверх. Руки их слегка подергивались, и Лорану пришлось поскорее поставить лампу на стол, чтобы не выронить ее.

Перед тем как уложить г-жу Ракен, они обычно приводили в порядок столовую, готовили себе стакан подслащенной воды на ночь и сновали вокруг параличной, пока все не было готово.

В тот вечер, поднявшись наверх, они присели к столу; взгляд у них был рассеянный, губы побелели. Помолчав с минуту, Лоран спросил, как бы внезапно очнувшись от сна:

— Так что ж? Ложиться не будем?

— Ложимся, ложимся, — отвечала Тереза, вздрогнув, словно от озноба.

Она встала и взяла графин.

— Оставь! — вскричал Лоран, стараясь придать голосу обычную интонацию. — Я сам приготовлю воду… Займись теткой.

Он взял у Терезы графин и налил воды в стакан. Потом, чуть отвернувшись, вылил в него содержимое глиняного пузырька и добавил кусок сахара. Тем временем Тереза нагнулась над ящиком буфета; она вынула оттуда нож и стала прятать его в широкий карман фартука.

В этот миг, под влиянием того странного чувства, которое предупреждает нас о надвигающейся опасности, супруги инстинктивным движением повернули головы. Они посмотрели друг на друга. Тереза увидела в руках Лорана пузырек, а Лоран заметил нож, сверкнувший в складках ее юбки. Так, безмолвные и холодные, они несколько мгновений взирали друг на друга, муж — стоя возле стола, жена — склонившись у буфета. Они все поняли. Каждый из них замер, обнаружив у сообщника свою же собственную мысль. Читая по растерянному лицу другого свои тайные намерения, они почувствовали взаимную жалость и отвращение.

Госпожа Ракен, понимавшая, что развязка близка, наблюдала за ними пристальным, острым взглядом.

И вдруг Тереза и Лоран разразились рыданиями. Сильнейший припадок подорвал их силы и бросил, слабых, как дети, в объятия друг друга. Им казалось, будто нечто ласковое и умильное пробуждается у них в груди. Они плакали молча, думая о грязной жизни, которую они вели и которая ждет их в будущем, если у них достанет подлости и трусости, чтобы жить. Вспоминая прошлое, они почувствовали такую усталость и такое отвращение к самим себе, что им страстно захотелось покоя, небытия. При виде ножа и стакана с отравой они обменялись последним благодарным взглядом. Тереза взяла стакан, выпила половину и протянула Лорану; тот осушил его до дна. Это произошло мгновенно. Сраженные, они рухнули друг на друга, обретя утешение в смерти. Губы молодой женщины коснулись шеи мужа — того места, где остался шрам от зубов Камилла.

Трупы пролежали всю ночь на полу столовой, у ног г-жи Ракен, скрюченные, безобразные, освещенные желтоватыми отсветами лампы. Почти двенадцать часов, вплоть до полудня, г-жа Ракен, неподвижная и немая, смотрела на них, уничтожая их своим тяжелым взглядом, и никак не могла насытиться этим зрелищем.

МАРСЕЛЬСКИЕ ТАЙНЫ (роман)

Предисловие

Этот роман имеет историю, которую, пожалуй, следует рассказать.

Дело происходило в 1867 году, в пору моих первых литературных начинаний. В то тяжелое для меня время я не всегда имел кусок хлеба. И вот в один из таких дней беспросветной нужды ко мне с деловым предложением явился издатель марсельского листка «Вестник Прованса»: желая привлечь читателей к своей газетке, он задумал выпустить в свет роман под заглавием «Марсельские тайны», положив в его основу действительные события. Для этого он брался собственноручно перерыть все бумаги в судебных архивах Марселя и Экса и переписать протоколы самых крупных процессов, которые волновали оба города за последнее полстолетие. Затея этого издателя была не столь уж глупа, особенно для газетчика, но ему очень не повезло, что он напал на меня, а не на какого-нибудь прожженного фельетониста с широким полетом романтической фантазии.

Я принял его предложение, хотя чувствовал, что оно не отвечает ни моим склонностям, ни характеру моего дарования. Но в тот период своей газетной деятельности я скрепя сердце еще и не тем занимался. Мне обещали по два су за строчку, и согласно моим подсчетам «Марсельские тайны» должны были давать мне на протяжении девяти месяцев без малого по двести франков. Словом, мне неожиданно улыбнулось счастье. Получив материалы — целую груду объемистых папок, — я тут же принялся за дело. Для главной интриги моего романа я взял самый нашумевший процесс, а вокруг него постарался расположить все остальные, связав их единой повествовательной нитью. Конечно, здесь это сделано довольно грубо; и все же ныне, перечитывая гранки, я вдруг понял, что по воле случая все эти подлинные факты, собранные воедино, помогли мне в пору моих первых творческих исканий написать произведение, вполне профессиональное, хотя и ремесленническое. Позже в моей литературной деятельности я неизменно прибегал к такому приему.

Итак, девять месяцев кряду я дважды в неделю печатал в газете свой роман-фельетон и одновременно писал «Терезу Ракен», которая должна была принести мне пятьсот франков в «Артисте»; если в иное утро я целых четыре часа бился над двумя страничками этого романа, то после полудня мне за какой-нибудь час удавалось накатать семь, а то и восемь страниц «Марсельских тайн». Поденщик честно зарабатывал себе на ужин.

К чему же возрождать из небытия подобную вещь, да еще по прошествии восемнадцати лет? Не лучше ли оставить ее в забвении, на которое она неминуемо обречена? «Марсельские тайны» переиздаются мною по следующим причинам.

Я намерен опровергнуть одну из небылиц, какие распространяются на мой счет. Людская молва утверждает, будто мне приходится краснеть за свои ранние произведения. В связи с этим марсельские книготорговцы рассказали мне, что некоторые мои собратья по перу (не нахожу нужным приводить их имена) перерыли сверху донизу все лавки в поисках хотя бы одного экземпляра первого издания этого романа, ставшего библиографической редкостью. Братья писатели, видимо, надеялись откопать в нем какой-нибудь скрытый промах, стилистическую погрешность, следы которых мне якобы хотелось раз и навсегда уничтожить; до меня дошли слухи, что они платили по тридцать франков за книжку; если это верно, то мне искренне жаль, что их так бессовестно ограбили: ведь они выбросили деньги на ветер. Мнение, будто у меня в этом романе не все гладко, распространилось так широко, что ко мне по сей день, правда изредка, приходят письма от того или иного марсельского букиниста с предложением купить у него по баснословно высокой цене случайно отыскавшийся экземпляр. Подобные предложения я, разумеется, оставляю без ответа.

Стало быть, самый простой способ опровергнуть все эти измышления — переиздать «Марсельские тайны». Я всегда писал то, что думал, всегда говорил то, что считал своим долгом говорить, и мне нет нужды отказываться ни от своих произведений, ни от своих взглядов. Люди полагают, что доставят мне большую неприятность, если из груды той чепухи, которую мне приходилось писать изо дня в день в течение десяти лет, извлекут на свет несколько неудачных страниц. Все это газетное кропание немногого стоит, я знаю; но мне нужно было чем-то жить, ведь я пришел в литературу отнюдь не богачом. Нет ничего зазорного в том, что в трудную минуту я брался за любую работу; не скрою, это даже подымает меня в собственных глазах. Для меня «Марсельские тайны» — та поденщина, на какую я был тогда обречен. Чего мне стыдиться? Книга эта кормила меня в самую мрачную полосу моей жизни. Несмотря на всю ее безнадежную посредственность, я сохранил к ней благодарное чувство.

Есть еще одна причина, побуждающая меня переиздать «Марсельские тайны», и я, пожалуй, готов о ней сказать. По моему мнению, писатель должен знакомить читателей со всем своим творчеством, а не только с теми произведениями, которые сам он сочтет нужным отобрать; ибо сплошь и рядом слабые вещи помогают наиболее полно оценить талант их автора. В процессе естественного отбора мертворожденные книги отпадают. И я был бы счастлив, если бы, несмотря на все свое несовершенство, роман «Марсельские тайны», которому суждено первым из всех моих творений кануть в вечность, заставил бы читателей задуматься над тем, чего мне стоило подняться от всей этой писанины до подлинной литературы в «Ругон-Маккарах».

Эмиль Золя
Медан, июль 1883 года

Часть I

Глава 1

Бегство Бланш де Кавалис с Филиппом Кайолем
В последних числах мая 184… года по дороге предместья Сен-Жозеф, неподалеку от Эгалад, торопливо шел человек лет тридцати. Лошадь свою он оставил у фермера в соседней деревне, а сам направился в сторону большого, основательно и прочно сколоченного дома, своего рода сельского замка, каких немало встречается на холмах Прованса.

Минуя замок, человек свернул в сосновый лесок, что тянулся позади этого жилища. Углубившись в чащу, он спрятался за дерево и, раздвинув ветви, стал с лихорадочным беспокойством оглядываться по сторонам, словно ждал кого-то. Он поминутно вскакивал, ходил, опять садился и весь дрожал от нетерпения.

То был мужчина высокого роста, очень своеобразной внешности. Его удлиненное, резко очерченное лицо с широкими черными бакенбардами поражало силой и какой-то буйной, дерзкой красотой. Внезапно взгляд его смягчился, нежная улыбка тронула полные губы. Из ворот замка вышла молоденькая девушка и, низко нагнувшись, словно прячась от кого-то, помчалась к лесу.

Пунцовая, запыхавшаяся, вбежала она под сень деревьев. Ей было от силы шестнадцать лет. Из-под полей соломенной шляпки с голубыми бантами ее юное личико улыбалось радостно и растерянно. Белокурые волосы рассыпались по плечам. Маленькие ручки, прижатые к груди, казалось, старались сдержать бурное биение сердца.

— Я заждался вас, Бланш! — произнес с укоризной молодой человек. — Мне уже не верилось, что вы придете!

Он усадил ее рядом с собой на мох.

— Не сердитесь на меня, Филипп, — ответила девушка. — Дядюшка уехал в Экс покупать имение, но я никак не могла отделаться от гувернантки.

Девушка позволила своему милому обнять себя, и они повели разговор, в котором было мало смысла, но много прелести. Бланш, еще совсем дитя, играла в любовь, как в куклы. Филипп в молчаливом порыве обнимал молодую девушку и смотрел на нее со всем пылом честолюбия и страсти.

Долго сидели они, позабыв обо всем на свете, как вдруг заметили проходивших мимо крестьян, которые посмеивались, глядя на них. Бланш в испуге отстранилась от своего возлюбленного.

— Я погибла! — воскликнула она, побледнев. — Они донесут дядюшке. Ах, Филипп, сжальтесь, спасите меня!

Услышав ее мольбу, молодой человек одним движением встал на ноги.

— Я спасу вас, — с жаром отозвался он, — но вы должны последовать за мной. Бежим скорее! Завтра ваш дядюшка согласится на наш брак… Мы познаем радость вечной любви.

— Бежать, бежать… — повторяла девочка. — Боюсь. Я так слаба, так нерешительна…

— Я буду тебе опорой, Бланш… Мы будем жить жизнью сердца.

Бланш, глухая к словам Филиппа, молча склонила голову ему на плечо.

— Мне страшно, — прошептала она, — страшно при одной мысли о монастыре. Ты женишься на мне? Ты всегда будешь любить меня?

— Люблю тебя… Видишь, я у твоих ног…

И Бланш слепо вверилась Филиппу. Она оперлась на его руку, и они торопливо спустились с холма. Удаляясь, молодая девушка бросила прощальный взгляд на покинутый ею дом и ощутила такую щемящую боль, что глаза ее наполнились слезами.

Только минутное замешательство могло толкнуть ее, потрясенную и доверчивую, в объятия молодого человека. Бланш любила впервые, любила со всем жаром юной крови, со всем безрассудством неопытности. Подобно затворнице, вырвавшейся на долгожданную свободу, она не думала об ужасных последствиях бегства. А Филипп, опьяненный победой, увлекал девушку за собой и с трепетным чувством прислушивался к ее торопливым шагам, к ее прерывистому дыханию.

Первым его побуждением было помчаться в Марсель за фиакром. Но он не решился оставить Бланш одну на большой дороге и предпочел пешком отправиться с ней в деревню, где жила его мать. Им предстояло пройти с доброе лье до этой деревни, расположенной в предместье Сен-Жюст.

Филиппу пришлось оставить свою лошадь, и влюбленные бодро пустились в путь. Они шли быстро, напрямик, лугами, нивами, сосновыми перелесками. Было около четырех часов пополудни. Багряное солнце опускало перед ними широкие полотнища света. Теплый воздух овевал беглецов, и они неслись вперед как одержимые. Крестьяне, которых они встречали на пути, отрывались от работы и с удивлением глядели им вслед.

Меньше часу потратили они на дорогу, и вот уже Бланш, совершенно обессиленная, опустилась на скамью у входа, а молодой человек вошел в дом посмотреть, нет ли там какого-нибудь непрошеного гостя. Скоро Филипп вернулся и повел ее наверх, в свою комнату. Он упросил Эйяса, садовника, работавшего поденно у его матери, отправиться в Марсель за фиакром.

Охваченные волнением, беглецы не находили себе места. Молча, с замиранием сердца, ждали они фиакра. Филипп усадил Бланш на низенький стульчик; стоя перед ней на коленях, он не спускал с нее долгого, ободряющего взгляда и нежно целовал ее руку, которую она не отнимала.

— Ты не можешь ехать в таком легком платье, — сказал он наконец. — Не переодеться ли тебе в мужской костюм?

Бланш просияла. Мысль о подобном маскараде обрадовала ее, как ребенка.

— Мой брат небольшого роста. Его костюм будет тебе впору.

То-то был праздник! Бланш, смеясь, натянула на себя брюки. Она была очаровательна в своей неловкости, и Филипп жадно целовал ее румяные щечки. В мужском костюме она выглядела двенадцатилетним мальчуганом, каким-то игрушечным человечком. Больших трудов стоило запрятать под шляпу тяжелую копну ее волос; у Филиппа руки дрожали, когда он приглаживал непокорные кудри своей возлюбленной.

Наконец вернулся Эйяс. Он согласился приютить влюбленную парочку у себя в Сен-Барнабе. Филипп взял с собой все свои деньги, и они втроем доехали до Жаретского моста. Здесь беглецы вышли из фиакра и пешком направились к дому садовника.

Наступили сумерки. Бледное небо бросало прозрачные тени, острые запахи поднимались с земли, согретой закатными лучами солнца. И смутный страх овладел девушкой. В сладострастном сумраке надвигающейся ночи Бланш стало не по себе наедине с возлюбленным. Девичья стыдливость пробудилась в ней, и она содрогнулась от какого-то неизведанного, тягостного ощущения. Бланш верила Филиппу, она была счастлива, но его страсть пугала ее. Чувствуя, что поддается этой страсти, она пыталась оттянуть время.

— Послушай, — сказала она, — не написать ли мне аббату Шатанье, моему духовнику… может быть, он упросит дядюшку не гневаться и согласиться на наш брак… Кажется, я бы так не дрожала, будь я твоей женой.

Филипп улыбнулся, до того трогательно и наивно прозвучали ее слова.

Напиши аббату Шатанье, — отозвался он. — Я же уведомлю о нашем бегстве брата. Он завтра же приедет и отвезет твое письмо.

А потом наступила ночь, ночь жгучих наслаждений. И Бланш стала супругой Филиппа. Она отдалась ему по своей воле, без сопротивления, без единого крика; она грешила по неведению, тогда как Филипп грешил, побуждаемый честолюбием и страстью. Упоительная и роковая ночь! Ей суждено было обречь любовников на несчастье и отравить всю их жизнь мучительным сожалением.

Так ясным майским вечером Бланш де Казалис бежала с Филиппом Кайолем.

Глава 2

Мы знакомимся с героем романа Мариусом Кайолем
Мариус Кайоль, брат возлюбленного Бланш, был юноша лет двадцати пяти, маленький, худой и невзрачный. Изжелта-бледное лицо его с черными глазами-щелочками порою освещала улыбка, сиявшая самоотверженной и смиренной добротой. Он слегка сутулился и ступал по-детски неуверенно и робко. Но стоило ему загореться ненавистью к злу пли любовью к справедливости, как он весь выпрямлялся, и тогда его можно было счесть даже красивым.

Он взял на себя все самые тяжелые семейные обязанности, предоставив брату послушно следовать честолюбивым и чувственным влечениям. Сравнивая себя с ним, Мариус постоянно твердил, что он, Мариус, урод и уродом останется, и при этом добавлял: «Щегольство простительно Филиппу с его статной фигурой и красивым мужественным лицом». Впрочем, Мариусу случалось высказывать строгость в отношении старшего брата — этого взрослого мальчишки — и наставлять его подобно любящему отцу.

Их мать была бедной вдовой. Жилось ей очень тяжело. Небольшую сумму денег, уцелевшую от ее приданого, которое сильно пострадало в торговых операциях покойного мужа, она положила в банк, и это дало ей возможность воспитать двух своих сыновей. Когда дети выросли, она объявила им, что у нее нет ничего за душой и что они должны быть готовы ко всяким лишениям. Ввергнутые таким образом в борьбу за существование, братья, столь разные по характеру, избрали противоположные пути.

Филипп с его стремлением к роскоши и свободе не мог заставить себя работать. Он хотел разбогатеть сразу и мечтал о выгодном браке. В этом он видел остроумный выход, верное средство поскорее получить и состояние и красивую жену. А пока он жил словно птица небесная, заводил интрижки и мало чем отличался от завзятого жуира. Ему доставляло неизъяснимое удовольствие франтить и выставлять напоказ всему Марселю свой дешевый шик — необыкновенного покроя костюмы, томные взоры, страстные речи. Мать и брат, как могли, потакали прихотям своего баловня. Ведь в намерениях Филиппа не было ничего дурного: он сам обожал женщин и вполне допускал, что в один прекрасный день в него влюбится и завлечет его в свои сети молодая, богатая красавица аристократка.

И вот, пока старший брат только и делал, что щеголял своей великолепной внешностью, младший поступил в конторщики к г-ну Мартелли, судовладельцу с улицы Дарс. В сумраке конторы Мариус чувствовал себя как нельзя лучше; все его честолюбие исчерпывалось стремлением к скромному заработку и мирному безвестному существованию. К тому же он наслаждался в душе, помогая матери и брату. Деньги, которые он получал за свой труд, имели для него особую ценность, ибо он мог их дарить, мог приносить людям счастье, вкушая при этом радость самопожертвования. Он шел по жизни правым путем, той тернистой стезей, что ведет к миру, блаженству и величию духа.

Молодой человек уже собирался в контору, когда получил письмо, в котором брат сообщал ему о своем бегстве с мадемуазель де Казалис. В горестном изумлении Мариус мысленно измерил всю глубину пропасти, в которую низринулись влюбленные. Не теряя ни минуты, поспешил он в Сен-Барнабе.

В доме садовника Эйяса крыльцо и навес над входной дверью были так густо увиты виноградом, что образовали своеобразную беседку; широко распростертые ветви двух больших шелковиц, подстриженных в виде зонтиков, отбрасывали тень на порог. В этой беседке Мариус и нашел брата; Филипп не сводил влюбленного взгляда, с Бланш де Казалис, сидевшей подле него в грустном раздумье. Она уже устала и втайне раскаивалась во всем, что натворила. Свидание братьев было тягостным, обоим было горько и стыдно. Филипп встал.

— Ты осуждаешь меня? — спросил он, протянув руку Мариусу.

— Да, осуждаю, — твердо ответил тот. — Ты дурно поступил. Тщеславие завело тебя далеко, страсть погубила. Ты не подумал о родных, да и о самом себе.

У Филиппа вырвался жест возмущения.

— Испугался! — с горечью воскликнул он. — Мне было не до рассуждений. Я полюбил Бланш, а Бланш — меня. Я спросил ее «Пойдешь со мной?»

И она пошла. Вот и вся наша повесть. Никто из нас не виноват, ни она, ни я.

— Зачем ты лжешь? — снова заговорил Мариус, еще более сурово. — Ты не ребенок и отлично понимаешь, что долг повелевал тебе бережно отнестись к молодой девушке; ты обязан был удержать ее от ложного шага и воспротивиться ее желанию следовать за тобой. Ах, не говори мне о страсти! Мне знакомо лишь одно чувство, чувство справедливости и долга.

Филипп презрительно усмехнулся. Он привлек к себе Бланш.

— Бедный мой Мариус, — сказал он. — Ты славный малый, но ты никогда не любил, тебя никогда не томил любовный жар… Вот мое оправдание!

И он позволил Бланш обнять себя; бедная девочка трепетно припала к его груди, отлично сознавая, что Филипп — ее единственная опора. Она предалась ему, ему принадлежала и теперь любила его благоговейно и робко, как раба.

Мариус понял, что ему не урезонить любовников. Отчаявшись, он дал себе слово действовать по своему усмотрению. Он хотел знать все подробности этого прискорбного события. Филипп послушно отвечал на его расспросы.

— Мы знакомы уже месяцев восемь, — рассказывал он. — Впервые встретились на народном празднестве. Бланш улыбалась толпе, а я воображал, что мне одному шлет она свою улыбку. С того дня я полюбил ее, стал искать случая познакомиться, заговорить с ней.

— Ты ей писал? — спросил Мариус.

— Да, и не раз.

— Где твои письма?

— Она сожгла их… Обычно я вкладывал письмо в букет, купленный на бульваре Сен-Луи у цветочницы Фины. Марта, молочница, относила букеты Бланш.

— Она отвечала тебе?

— Вначале Бланш наотрез отказывалась от цветов, потом стала их принимать; в конце концов она ответила на мое послание. Тут я потерял голову, мечтал жениться на ней, любить ее вечно.

Мариус пожал плечами. Он отвел Филиппа в сторону и продолжал разговор в беспощадном и жестком тоне.

— Ты либо глупец, либо лгун, — спокойно заявил он. — Будто ты не знаешь, что господин де Казалис — депутат, миллионер, полноправный хозяин Марселя — никогда бы не согласился на брак своей племянницы с Филиппом Кайолем, безродным бедняком и — верх пошлости! — республиканцем. Сознайся, ты рассчитывал, что после вашего скандального бегства дядюшка отдаст тебе руку девушки.

— А хотя бы и так! — запальчиво ответил Филипп. — Бланш любит меня. Я ее не неволил. Она была свободна в своем выборе.

— Да, да, все понятно. Ты так много об этом толкуешь, что я вполне уяснил себе, что здесь правда, что ложь. Но ты не подумал о господние де Казалисе, чей жестокий гнев обрушится на тебя и твою семью. Я знаю, с каким человеком нам придется иметь дело, он сегодня же вечером раструбит на весь Марсель, что его гордости нанесено оскорбление. Отправил бы ты лучше девушку обратно в Сен-Жозеф.

— Нет, не хочу, да и не могу… Бланш ни за что не осмелится вернуться домой… Ту неделю, что она провела в деревне, мы каждый день, иногда по два раза, встречались с ней в сосновой роще. Дядюшка ее ни о чем не догадывался, и такая неожиданность для него, полагаю, тяжелый удар… Сейчас нам лучше не попадаться ему на глаза.

— Как знаешь! Тогда дай мне письмо к аббату Шатанье. Я повидаю этого священника. А если придется — пойду вместе с ним к господину де Казалису. Необходимо замять скандал. На мне лежит долг искупить твою вину. Обещай, что никуда отсюда не уйдешь и будешь ждать моих распоряжений.

— Обещаю, если только не возникнет какая-нибудь опасность.

Мариус взял Филиппа за руку и посмотрел ему в глаза честным, открытым взглядом.

— Люби ее крепко, — проникновенно сказал он, указывая на Бланш. — Тебе никогда не смыть позора, каким ты запятнал это дитя.

Он уже собрался было уходить, когда мадемуазель де Казалис подошла к нему. Она умоляюще сложила руки, едва сдерживая слезы.

— Сударь, — пролепетала она, — если вы увидите дядюшку, скажите ему, что я люблю его по-прежнему… Сама не понимаю, что произошло… Я хотела бы остаться женой Филиппа и вернуться домой вместе с ним.

Мариус слегка поклонился.

Надейтесь, — сказал он и ушел, растроганный и смущенный своей заведомой ложью, ибо знал, что это несбыточная надежда.

Глава 3

И у церкви есть свои лакеи
Приехав в Марсель, Мариус тотчас же отправился в церковь св. Виктора, где служил аббат Шатанье. Церковь эта была одна из древнейших в Марселе; почерневшие от времени высокие зубчатые стены придают ей вид крепости. Особенно чтит ее трудовой портовый люд.

Молодой человек нашел аббата Шатанье в ризнице. То был высокий старец с длинным, иссохшим, желтым, как воск, лицом; у него был печальный, остановившийся взгляд страдальца и неудачника. Священник только что вернулся с похорон и медленно снимал с себя стихарь.

Повесть его жизни была короткой и скорбной. Крестьянин по происхождению, детски незлобивый и наивный, он постригся в монахи, ибо такова была воля его благочестивой матушки. Для него стать священником значило вступить на стезю человеколюбия и самопожертвования. В простоте сердечной он верил, что священнослужитель должен сосредоточить все свои помыслы на безграничной любви божией и, отрешившись от честолюбивых устремлений и козней суетного мира, проводить жизнь в глубине храма, одной рукой отпуская грехи, другой — творя подаяние.

Бедный аббат! Ему сразу дали почувствовать, — да еще как! — что страдать в безвестности — удел простых душ. Он не замедлил узнать, что молодые священники зачастую любят бога лишь за те земные блага, какими их оделяет церковь. Он видел, как его товарищи по семинарии пускают в ход зубы и когти. Он был свидетелем тех внутренних распрей, тайных происков, что превращают любую епархию в маленькое беспокойное государство. А так как он смиренно пребывал коленопреклоненным, так как он не старался нравиться дамам, так как он ничего не домогался и проявлял бессмысленную набожность, то ему бросили, словно кость собаке, какой-то захудалый приход.

Итак, свыше сорока лет провел он в маленькой деревушке, между Обанью и Касси. Церковь его напоминала побеленный известью амбар; от ее голых стен веяло леденящим холодом, и если случалось, что в зимнюю стужу ветром разбивало стекло, то господу богу приходилось зябнуть не одну неделю, потому что бедный кюре не всегда имел несколько су, чтобы снова застеклить окно. Однако аббат Шатанье никогда не жаловался и пребывал в мире, нужде и одиночестве. Он даже испытывал глубокую радость, чувствуя себя братом всех нищих своего прихода.

Ему уже исполнилось шестьдесят лет, когда одна из его сестер — работница на фабрике в Марселе — получила увечье. Она написала брату, умоляя приехать. В своем самопожертвовании старый священник дошел до того, что даже обратился к епископу с просьбой дать ему местечко в какой-нибудь городской церкви. Его заставили несколько месяцев ждать и в конце концов назначили в церковь св. Виктора. Там на него свалили всю, если можно так выразиться, черную работу, все требы, не приносящие ни славы, ни денег. Он отпевал и провожал на кладбище одних только бедняков; нередко исполнял он и обязанности ризничего.

Вот тогда-то и начались его подлинные мучения. Покуда он жил отшельником, ему не возбранялось быть простым, бедным и старым. Теперь же он чувствовал, что ему ставится в вину его бедность и старость, его доброта и простодушие. У него чуть сердце не разорвалось, когда он понял, что и у церкви могут быть лакеи. Старый аббат прекрасно понимал, что над ним смеются, что на него смотрят с оскорбительной жалостью, и он еще ниже, еще смиреннее опускал голову, оплакивая свою веру, поколебленную суетными речами и деяниями окружавших его священников.

К счастью, по вечерам на его долю выпадало несколько хороших часов. Он ухаживал за больной сестрой и утешался на свой лад, жертвуя собою. Он окружал несчастную калеку множеством мелких знаков внимания. Затем его посетила еще одна радость: г-н де Казалис, не доверявший молодым аббатам, выбрал его в духовники для своей племянницы. Не в обычае старого священника было учинять допрос кающейся душе; он ждал, чтобы она сама исповедалась ему в своих грехах, однако же, тронутый до слез предложением депутата, он вопрошал Бланш, как родное, любимое дитя.

Вручив письмо, Мариус старался по лицу священника понять, какие чувства оно в нем возбуждает. Он уловил выражение мучительной боли. Однако же старик не выказал того изумления, какое вызывает неожиданная весть, и Мариус подумал, что Бланш, вероятно, призналась ему в своей близости с Филиппом.

— Вы не ошиблись, сударь, рассчитывая на меня, — обратился к Мариусу аббат Шатанье. — Но я человек очень слабый, очень неприспособленный… А в таком деле нужны твердость и решимость.

Голова и руки у бедняги тряслись по-стариковски трогательно и печально.

— Располагайте мной, сударь, — продолжал он. — Чем я могу помочь бедной девочке?

— Сударь, — ответил Мариус, — юный безумец, бежавший с мадемуазель де Казалис, — мой брат. Я дал себе клятву загладить его вину, замять скандал. Сделайте милость, присоединитесь ко мне… Честь этой девушки погибла, если дядя ее уже успел передать дело в руки правосудия. Пойдите к этому человеку, постарайтесь унять его гнев, скажите, что ему вернут его племянницу.

— Почему вы не привезли девочку с собой? Я знаю горячность господина де Казалиса. Он не поверит на слово.

— Вот этой горячности и побоялся мой брат… Впрочем, что теперь рассуждать! Сделанного не воротишь. Поверьте, я не меньше вашего негодую и понимаю, как дурно поступил Филипп… Но, ради бога, поспешим!

— Хорошо, — коротко ответил аббат. Я пойду, куда скажете.

Они прошли по бульвару Кордери до аллеи Бонапарта, где стоял дом депутата. Раздираемый гневом и отчаянием после бегства Бланш, г-н де Казалис на следующее же утро, чуть свет, примчался в Марсель.

Аббат Шатанье не пустил Мариуса дальше порога.

— Останьтесь внизу, — сказал он. — Ваш приход может показаться оскорбительным. Положитесь на меня и ждите моего возвращения.

В волнении Мариус битый час ходил взад и вперед по тротуару. Он бы дорого дал, чтобы подняться наверх, все объяснить, извиниться за Филиппа. Но в то время как в этом доме обсуждалось несчастье его семьи, он был вынужден томиться в бездействии, в тоске ожидания.

Наконец аббат Шатанье спустился вниз; он, видимо, плакал: глаза у него покраснели, губы дрожали.

— Господин де Казалис ничего не хочет слушать, — произнес он с тревогой в голосе. — Я застал его в припадке слепой ярости. Он уже побывал у королевского прокурора.

Бедный священник умолчал о том, как грубо встретил его г-н де Казалис, как упрекал его и, срывая на нем гнев, в пылу раздражения кричал, что он дурно наставлял его племянницу. Аббат безропотно принял все обвинения; он чуть ли не на коленях умолял депутата сжалиться, умолял не за себя, а за других.

— Расскажите мне все! — воскликнул Мариус в полном отчаянии.

— Оказывается, — начал священник, — господина де Казалиса навел на след крестьянин, у которого ваш брат оставил лошадь. Сегодня утром была подана жалоба и произведен обыск у вас дома на улице Сент и у вашей матери в предместье Сен-Жюст.

— Боже, боже мой! — вздохнул Мариус.

— Господин де Казалис клянется уничтожить всю вашу семью. Тщетно старался я смягчить его гнев. Он сказал, что отдаст под суд вашу матушку…

— Матушку?.. За что?..

— Он считает, что она соучастница вашего брата и помогала ему в похищении мадемуазель Бланш.

— Что делать? Как доказать, что это ложь?.. Ах, злосчастный Филипп! Он погубит матушку!

И, закрыв лицо руками, Мариус разрыдался. Растроганный аббат Шатанье с жалостью смотрел на этот взрыв отчаяния. Он угадывал доброту и прямодушие бедного юноши, который плакал без стеснения, вот так, прямо на улице.

— Полно, сын мой, мужайтесь!

— Вы правы, святой отец! — вскричал Мариус. — Мужество — вот что мне необходимо прежде всего. Сегодня утром я выказал малодушие. Мне надо было вырвать девушку из рук Филиппа и отвезти ее к дяде. Какой-то внутренний голос побуждал меня совершить это благое дело; я не послушался — и теперь наказан… Они болтали о любви, о страсти, о бракосочетании, и я расчувствовался.

Наступило минутное молчание.

— Послушайте, — сказал вдруг Мариус очень решительно, — пойдемте со мной. Вместе мы найдем в себе силы разлучить их.

— Согласен! — отозвался аббат Шатанье.

Ни одному из них не пришло в голову нанять фиакр, и они пошли сначала по улице Бретей и набережной канала, потом по Наполеоновской набережной до Канебьер. Оба шагали быстро, не произнося ни слова.

На бульваре Сен-Луи чей-то звонкий голосок окликнул Мариуса и заставил их оглянуться. Это была Фина, цветочница.

Жозефина Кугурдан, она же Фина, как запросто и ласково звал ее весь город, была одной из тех маленьких, пышных смуглянок, истых дочерей Марселя, чьи тонкие черты хранят во всей чистоте изящество эллинской расы. Ее хорошенькая головка покоилась на покатых плечах; выражение ее бледного лица, обрамленного черными, причесанными на прямой пробор волосами, было насмешливо и неприступно; страстная настойчивость, порой смягчавшаяся улыбкой, читалась в ее больших темных глазах. Ей можно было дать двадцать два — двадцать четыре года.

Пятнадцати лет осталась она круглой сиротой с десятилетним братишкой на руках. Фина мужественно взялась за ремесло своей матери и спустя три дня после ее похорон, все еще в слезах, уже сидела в киоске на бульваре Сен-Луи и, тяжко вздыхая, составляла букеты на продажу.

Маленькая цветочница вскоре стала любимицей всего Марселя. Свежесть и миловидность привлекали к ней сердца. По словам покупателей, ни у кого не было таких душистых цветов, как у Фины. У ее киоска всегда стоял хвост поклонников; она продавала им розы, фиалки, гвоздики, и ничего больше. Так вырастила она своего брата Каде, а когда ему исполнилось восемнадцать лет, определила его учеником в одну погрузочную контору.

Брат и сестра жили на Яичной площади, в самой гуще рабочего квартала. Каде, теперь уже рослый парень, работал в порту; Фина расцвела и стала красавицей со всеми повадками пылких и беспечно-ленивых жительниц Марселя.

Фина знала братьев Кайоль — они покупали у нее цветы — и болтала с ними с той непринужденной сердечностью, какую придают словам теплый воздух и мягкий провансальский говор. К тому же, если говорить начистоту, Филипп за последнее время так часто покупал у нее розы, что в его присутствии она начала ощущать легкий трепет. Молодой человек, прирожденный волокита, шутил с ней, смотрел на нее так, что вгонял ее в краску, мимоходом бросал ей полупризнание, и все это только для того, чтобы не утратить любовного навыка. А бедная девочка, которая до сих пор держала своих воздыхателей в черном теле, приняла эту игру за чистую монету. По ночам ей снился Филипп, и она с тоской задумывалась над тем, кому предназначаются цветы, которые он у нее покупает.

Подойдя поближе, Мариус заметил, что Фина раскраснелась, что она чем-то расстроена. Ее почти не было видно за букетами. Личико девушки под широкой оборкой кружевного чепчика пленяло своей свежестью.

— Господин Мариус, — произнесла она не без колебания, — верно ли то, о чем с раннего утра все только и говорят кругом?.. Ваш брат бежал с какой-то барышней?

— Кто это говорит? — с живостью откликнулся Мариус.

— Да все… Идут толки…

И, увидев, что молодой человек взволнован не меньше ее и, казалось, лишился дара речи, Фина прибавила с оттенком горечи:

— Недаром мне все твердили, что господин Филипп ветреник. Речи его чересчур приятны, чтобы быть правдивыми.

Она чуть не заплакала, но сдержала слезы. Затем, смягчившись, произнесла со скорбью и смирением:

— Я вижу, вам тяжело, Коли понадоблюсь, позовите меня.

Мариус посмотрел ей в лицо и, казалось, понял, что творится у нее на сердце.

— Славная вы девушка! — воскликнул он. — Благодарю вас; пожалуй, я прибегну к вашей помощи.

Он крепко, дружески, пожал ей руку и быстро направился к аббату Шатанье, который ждал его на тротуаре.

— Нельзя терять ни минуты, — сказал Мариус, — молва распространяется по всему городу… Возьмем фиакр.

Уже наступила ночь, когда они прибыли в Сен-Барнабе. В доме садовника не было никого, кроме его жены, которая сидела в комнате с низким потолком и вязала. Женщина эта преспокойно сказала им, что г-н Филипп и барышня побоялись дольше оставаться здесь и ушли пешком в сторону Экса. Она прибавила, что они взяли в проводники ее сына, чтобы не заблудиться среди холмов.

Итак, рухнула последняя надежда. Совершенно подавленный, вернулся Мариус в Марсель. Не слушая, что говорил ему в утешение аббат Шатанье, он с возмущением думал о преступном легкомыслии Филиппа, которое будет иметь роковые последствия для всей семьи.

— Сын мой, — сказал ему на прощание священник, — я человек маленький, но вы располагайте мною, Я буду молить бога, чтоб он помог вам.

Глава 4

Месть господина де Казалиса
Любовники бежали в среду. А в пятницу весь Марсель уже знал о случившемся. Об этом захватывающем событии кумушки судачили у каждой двери: дворяне негодовали, буржуа потешались. Г-н де Казалис в запальчивости не побрезговал ничем, чтобы поднять невероятный шум вокруг бегства своей племянницы и придать ему как можно более широкую огласку.

Люди проницательные легко догадывались о причине такого гнева. Г-н де Казалис — депутат от оппозиции — был избран в Марселе большинством, состоявшим из либералов, нескольких священников и дворян. Ему, приверженцу легитимистов, представителю одного из стариннейших родов Прованса, смиренному слуге всемогущей церкви, было глубоко противно улещивать либералов и принимать их голоса. Он считал этих людей мужланами, холопами, которых приказал бы публично высечь на площади, будь на то его воля. Бешеная гордость этого аристократа возмущалась при одной мысли, что ему придется опуститься до них.

Однако он был вынужден смириться. Либералы раструбили во все концы о своей услуге; был такой момент, когда они, заметив, что их помощь, по-видимому, неугодна, заговорили о том, чтобы приостановить выборы и назначить кого-нибудь из своих. Обстоятельства заставили г-на де Казалиса затаить свою ненависть, и он дал себе слово в один прекрасный день отомстить. И тогда были пущены в ход тайные пружины; не обошлось здесь и без духовенства; тысячи расшаркиваний перед правыми, тысячи посул левым, и голоса были завоеваны. Г-н де Казалис стал депутатом.

И вот теперь ему в руки попался Филипп Кайоль, один из вожаков либеральной партии. Наконец-то можно будет отыграться на ком-то из этих мужланов, которые чуть было не отказались его избрать. Этот расплатится за всех; семья его будет разорена и повергнута в отчаяние; а его самого арестуют, и с облаков, куда занесли его любовные грезы, он упадет на тюремную солому.

Как! Чтобы какой-то проходимец посмел увлечь, посмел увезти племянницу самого де Казалиса! А теперь влюбленные носятся по дорогам, словно вырвавшиеся на свободу школьники! Такой скандал нельзя было не разгласить. Человек не именитый, пожалуй, предпочел бы замять дело и по возможности скрыть столь плачевное происшествие; но у дворянина из рода де Казалисов, депутата, миллионера, хватит влияния и гордости, чтобы не бояться огласки и, не краснея, кричать о позоре одного из членов своей семьи.

Честь девушки? Велика важность! Пусть все знают, что Бланш де Казалис была любовницей Филиппа Кайоля, только бы никто не мог сказать, что она была его женой, что она состояла в неравном браке с безродным бедняком. Дворянская спесь допускала, чтобы девушка, почти подросток, навеки лишилась доброго имени, чтобы о ее бесчестии марсельцы узнали из листков, расклеенных по городу.

Господин де Казалис велел повесить на всех перекрестках объявления, в которых сообщалось, что награда в десять тысяч франков ждет того, кто привезет его племянницу и ее соблазнителя связанными по рукам и ногам. Так оповещают о пропаже породистого пса.

В высших сферах скандал разразился с еще большей силой. Г-н де Казалис всюду носился со своей яростью. Он прибегал к помощи влиятельных друзей — священников и аристократов. В качестве опекуна Бланш — она была сиротой, и г-н де Казалис управлял ее состоянием — он побуждал правосудие начать энергичные поиски. Можно было подумать, что он почитает своим долгом привлечь внимание всего города к бесплатному представлению, которое собирался дать.

Прежде всего он потребовал ареста г-жи Кайоль. На все вопросы королевского прокурора бедная женщина сбивчиво отвечала, что ничего не знает о сыне. Замешательство, материнская тревога и опасения, несомненно, послужили уликой против нее. Старушка была заключена в тюрьму как заложница: вероятно, ожидали, что ради спасения матери сын отдаст себя в руки правосудия.

Узнав об аресте матушки, Мариус чуть с ума не сошел. Он знал, как она слаба здоровьем, и с ужасом представлял ее себе в пустой и холодной камере; она умрет, изведется там в мучительной тоске и отчаянии.

Самого Мариуса тоже пытались допрашивать. Но его уверенные ответы и готовность судовладельца Мартелли поручиться за него спасли молодого человека от заключения. Ему нужно было во что бы то ни стало сохранить свободу, он должен был спасти семью.

Постепенно своим здравым умом он разобрался во всем, что произошло. В первую минуту вина Филиппа так удручила Мариуса, что он ничего не видел, кроме непоправимой оплошности брата. И он готов был на любые унижения, готов был на все, лишь бы утихомирить г-на де Казалиса. Но неумолимая жестокость депутата, затеянный им скандал возмутили молодого человека. Мариус видел беглецов, он знал, что Бланш добровольно последовала за Филиппом, и ему было обидно слышать, как брата обвиняют в насильственном увозе девушки. В бранных словах недостатка не было: Филиппа обзывали извергом, подлецом; матушку и ту не пожалели. Из чувства справедливости Мариус стал защищать любовников и перешел на сторону обвиняемого против правосудия. К тому же ему опротивели громогласные сетования г-на де Казалиса. Мариус считал, что истинная скорбь нема и что дело, в котором поставлена на карту честь девушки, не должно стать достоянием улицы. Он думал так не потому, что хотел выгородить брата, а потому, что был оскорблен в лучших чувствах, видя, как трезвонят о позоре этого ребенка. Впрочем, он знал, почему так разбушевался г-н де Казалис: метя в Филиппа, депутат метил не столько в соблазнителя, сколько в республиканца.

Итак, Мариус почувствовал, что в нем тоже закипает гнев. Он оскорбился за свою семью: мать его держали в заключении, брата травили, как дикого зверя, все, что ему, Мариусу, было дорого, смешивали с грязью, близких ему людей обвиняли ложно и пристрастно. И тут он поднял голову. Виновником был не только влюбленный честолюбец, бежавший с богатой девушкой, но и тот, кто всполошил весь Марсель, кто собирался воспользоваться своим могуществом для удовлетворения родовой спеси. Поскольку правосудие бралось наказать первого преступника, Мариус поклялся рано или поздно покарать второго, а пока он будет расстраивать его замыслы и постарается подорвать влияние этого титулованного и богатого человека.

С той минуты он развернул лихорадочную деятельность и посвятил всего себя одной цели — спасению матери и брата. На беду, ему не удавалось ничего разузнать о Филиппе. Через два дня после его бегства Мариус получил письмо, в котором брат умолял прислать ему тысячу франков на дорожные расходы. На письме стоял почтовый штемпель города Ламбеска.

Филипп на несколько дней остановился в этом городе под гостеприимным кровом г-на де Жируса, старинного друга семьи Кайоль. Г-н де Жирус, сын бывшего члена парламента Экса, родился в разгар революции. С первым вздохом втянул он в себя раскаленный воздух 89-го года, и в крови этого человека навсегда сохранилась частица революционного жара. Ему было не по себе в особняке, расположенном на бульваре, в Эксе; он так строго порицал безмерную надменность и жалкую косность местного дворянства, что предпочитал жить вдали от него. Трезвый ум, склонность к логическому мышлению заставили его примириться с неизбежным ходом истории; охотно протянув руку народу, он приноравливался к новым веяниям современного общества. Г-н де Жирус даже мечтал одно время открыть завод и, отбросив свой графский титул, стать промышленником: он понимал, что в нынешнее время есть только одна аристократия — аристократия труда и таланта. А так как он предпочитал жить один, подальше от равных себе, то проводил большую часть года в своем поместье близ городка Ламбеск. Там он и приютил беглецов.

Просьба Филиппа огорчила Мариуса. Все его сбережения не превышали шестисот франков. Он предпринял кое-какие шаги и два дня искал, у кого бы одолжить недостающую сумму.

В то утро, когда он уже потерял надежду достать деньги, к нему пришла Фина. Накануне он поделился своим огорчением с этой девушкой, которая со дня бегства Филиппа то и дело попадалась ему на глаза. Она неустанно справлялась, нет ли у него вестей от брата; и больше всего ее, казалось, занимал вопрос, по-прежнему ли барышня эта следует за Филиппом.

Фина положила на стол пятьсот франков.

— Вот, возьмите, — сказала она, краснея. — Отдадите потом… Это я сберегла для брата, чтобы он мог откупиться от солдатчины, если вытянет жребии.

Мариус не захотел брать деньги.

— Не заставляйте меня попусту терять время, — настаивала девушка с милой грубоватостью. — Я должна поскорее вернуться к своим цветам. Позвольте только приходить к вам каждое утро за новостями.

И она убежала.

Мариус послал брату тысячу франков. Ответа не последовало, и в течение двух недель он не знал, как развиваются события. Филиппа упорно преследуют — вот все, что ему было известно. Однако он ни за что не хотел верить тем до смешного нелепым пли чудовищным слухам, какие ходили в народе. У него было довольно своих страхов, чтобы еще прислушиваться ко всяким ужасам, какие способны нагородить досужие сплетники. Никогда прежде бедняга так не страдал. От мучительного ожидания и беспокойства нервы у него были предельно напряжены; малейший шум пугал его, и он все время к чему-то прислушивался, словно ждал дурных вестей. Шли слухи, будто бы Филипп отправился в Тулон и там чуть было не попал в руки преследователей. Поговаривали, что потом беглецы вернулись в Экс. Здесь следы их терялись. Может быть, они пытались перейти границу? Или нашли убежище среди холмов? Никто ничего не знал.

Молодой человек лишился покоя, тем более что сильно запустил дела судовладельца Мартелли. Если бы Мариуса не удерживало чувство долга, он бросил бы контору, полетел бы на выручку Филиппу, сам взялся бы за его спасение. Но он не смел оставить дом, где в нем нуждались. Г-н Мартелли питал к Мариусу чисто отеческую привязанность. Овдовев несколько лет тому назад, он взял к себе одну из своих сестер, молодую двадцатитрехлетнюю девушку; он любил ее как дочь. А Мариус был для него все равно что сын.

На следующий день после того, как разразился скандал, учиненный г-ном де Казалисом, судовладелец позвал Мариуса в свой кабинет.

— Ах, друг мой, — сказал он, — скверная история! Ваш брат погиб. Нам никогда не спасти Филиппа от ужасных последствий его легкомыслия, для этого мы слишком слабы.

Господин Мартелли принадлежал к либеральной партии и даже выделялся там чисто южной энергией. У него были свои счеты с г-ном де Казалисом, судовладелец знал ему цену. Безупречная честность, огромное состояние делали г-на Мартелли неуязвимым для всяких нападок; но он гордился своим либерализмом и достаточно уважал себя, чтобы пользоваться своей силой. Он посоветовал Мариусу спокойно ждать, во что выльется дело, и обещал, в случае если завяжется борьба, помочь, чем только сможет.

Однажды утром, когда Мариус, который все это время был как на угольях, уже совсем было решился попросить отпуск, к нему с плачем вбежала Фина.

— Господин Филипп арестован! — рыдая, крикнула она. — Его и барышню схватили на мызе в предместье Труа-бон-Дье, в одном лье от Экса.

И так как Мариус, в полном смятении, поторопился спуститься вниз, чтобы удостовериться в справедливости этой вести, цветочница, улыбнувшись сквозь слезы, тихонько прошептала:

— Будь что будет, а барышня больше не с ним!

Глава 5

Бланш делает шесть лье пешком, чтобы увидеть крестный ход
Бланш и Филипп покинули дом садовника под вечер, уже в седьмом часу. Еще днем они заметили на дороге жандармов, и все в доме были уверены, что вечером беглецов арестуют; страх выгнал их из первого убежища. Филипп надел крестьянскую рубаху, Бланш одолжила у жены садовника деревенский наряд — красное ситцевое платье в цветочек и черный передник; плечи она повязала желтой клетчатой косынкой, а голову покрыла широкополой шляпой из грубой соломки. Виктор, хозяйский сын, — подросток лет пятнадцати, — пошел с ними, чтобы коротким путем вывести их на дорогу в Экс.

Стоял теплый, трепетный вечер. Горячие испарения, подымавшиеся от земли, смягчали порывистое дыхание свежего морского ветра. На западе медленно догорало зарево заката; вся остальная часть неба, фиолетово-синяя, постепенно бледнела, и звезды одна за другой зажигались во тьме, подобно мерцающим огонькам далекого города.

Любовники, понурые и безмолвные, торопились поскорее очутиться среди пустынных холмов. Пока они шли пригородом Марселя, им навстречу попадались редкие прохожие, на которых они недоверчиво косились. Но потом, на широко раскинувшейся равнине, беглецы лишь кое-где, на краю дороги, наталкивались на одинокого пастуха, сурового и неподвижного посреди своего стада.

И под спасительным покровом темноты, в безмятежной тишине ночи влюбленные продолжали свой неустанный бег. Им чудились какие-то неясные вздохи; из-под ног с тревожным шумом выкатывались камни. Уснувшая равнина ширилась и нарушала своей чернотой однообразие сумрака. Бланш боязливо жалась к Филиппу и ускоряла свои мелкие шажки, стараясь не отстать; с тяжелым вздохом вспоминала она, каким мирным был ее девичий сон.

Затем пошли холмы, глубокие ущелья, которые приходилось преодолевать. Дороги вокруг Марселя легки и удобны; но в глубине края гребни скал делят всю центральную часть Прованса на узкие бесплодные долины. Невозделанные пустоши, каменистые холмы со скудной порослью тмина и лаванды расстилались теперь перед беглецами во всем своем мрачном запустении. Вдоль холмов то поднимались, то сбегали вниз тропинки; дороги были загромождены глыбами обвалившихся скал; под прозрачным синеватым небом они казались морем, окаменевшим в разгаре бури, океаном, волны которого навеки застыли в неподвижности.

Виктор шел первым. Тихонько насвистывая какой-то провансальский напев, он прыгал по скалам с ловкостью серны; мальчик вырос в этой пустыне, знал в ней каждый, даже самый глухой уголок. Бланш и Филипп с трудом поспевали за ним; молодой человек почти нес свою возлюбленную, ее ноги были изранены об острые дорожные камни. Она не жаловалась и, когда в темноте Филипп заглядывал ей в лицо, улыбалась ему кротко и грустно.

Но вот скалы Септема остались позади, и Бланш в изнеможении опустилась на землю. Луна, медленно восходившая на небо, осветила ее лицо, залитое слезами. Филипп в тоске и тревоге склонился над ней.

— Ты плачешь! — воскликнул он. — Ты страдаешь, моя бедная любимая девочка!.. Ах, видно, я и впрямь негодяй, что увлек тебя за собой!

— Не говорите так, Филипп, — возразила Бланш. — Мне горько, что я такая несчастливица… Видите, я едва хожу. Лучше бы мы пали на колени перед дядюшкой и с мольбой протянули к нему руки.

Сделав усилие над собой, она встала, и они продолжали свой путь по этой адской равнине. То была отнюдь не беспечная и веселая прогулка влюбленных, то было мрачное бегство, исполненное смертельной тревоги, бегство двух безмолвных и дрожащих преступников.

Пересекая Гарданну, они битых пять часов преодолевали всевозможные препятствия. Наконец беглецы отважились спуститься на большую дорогу, по которой было бы легко идти, если бы не пыль, слепившая глаза.

Виктора они отправили назад, как только взобрались на высоты Арк. Меньше чем за шесть часов Бланш прошла по кремнистым дорогам шесть лье; она упала на каменную скамью у ворот города и заявила, что не может двинуться с места. Филипп, опасаясь, что его арестуют, если он останется в Эксе, стал искать какой-нибудь экипаж; он нашел женщину, которая согласилась довезти их в своей двуколке до Ламбеска, благо сама туда направлялась.

Несмотря на тряску, Бланш крепко уснула и проснулась только у самых ворот городка. Возбуждение ее улеглось; она почувствовала себя спокойнее и бодрее. Любовники спрыгнули с двуколки. Занималась заря, румяная и сияющая; она вселила в них надежду. Ночные кошмары улетучились, беглецы забыли Септем и шли рядышком по росистой траве, опьяненные своей юностью и любовью.

Не застав дома г-на де Жируса, у которого Филипп рассчитывал найти приют, беглецы отправились на постоялый двор. Наконец-то они могли насладиться покоем, наедине со своей любовью. Когда вечером содержательница постоялого двора, которая приняла их за брата и сестру, собиралась приготовить две постели, Бланш усмехнулась: теперь уже страсть не пугала ее.

— Постелите нам вместе, — сказала она, — этот господин мой муж.

На другой день Филипп пошел к г-ну де Жирусу, который уже вернулся. Он рассказал ему все как было и попросил совета.

— Черт возьми! — воскликнул старый дворянин. — Тяжелое у вас положение! Ведь вы же простолюдин, поймите это, друг мой! Сто лет тому назад господин де Казалис повесил бы вас за то, что вы посмели коснуться его племянницы; сегодня он может только бросить вас в тюрьму. И поверьте, он не преминет это сделать.

— Но как же теперь быть?

— Как быть? Вернуть девушку дяде и поскорее добраться до границы.

— Вы знаете, что я на это не пойду.

— В таком случае ждите спокойно, пока вас арестуют… Ничего другого не могу вам посоветовать. Вот так-то!

За дружеской резкостью г-н де Жирус прятал добрейшее в мире сердце. Когда Филипп, смущенный сухостью приема, готов был уже уйти, он окликнул его и взял за руку.

— Мой долг задержать вас, — продолжал он не без горечи. — Я принадлежу к аристократическому сословию, которое вы оскорбили… Слушайте, у меня по ту сторону Ламбеска пустует домик, вот вам ключ Спрячьтесь там, но не говорите мне, что вы туда идете. А то я подошлю к вам жандармов.

Вот как получилось, что любовники провели около недели в Ламбеске. Они жили в мирном уединении, нарушаемом ежеминутными приступами страха. Филипп получил от Мариуса тысячу франков; Бланш разыгрывала хозяюшку, и влюбленные с наслаждением ели из одной тарелки.

Новая жизнь казалась Бланш каким-то сном. Бывали минуты, когда она переставала понимать, почему она любовница Филиппа; в ней подымался протест, и она была не прочь вернуться к дяде, но не смела заявить об этом напрямик.

Все это происходило в восьмидневный праздник тела господня. Однажды в полдень, подойдя к окну, Бланш увидела крестный ход. Она преклонила колени и молитвенно сложила руки. Ей казалось, что она видит себя в белом платье, поющей в хоре, и сердце у нее разрывалось от горя.

В тот же вечер Филипп получил анонимную записку. Кто-то предупреждал его, что на следующий день их должны арестовать. Ему показалось, что он узнает почерк г-на де Жируса. И бегство возобновилось, еще более тяжелое и мучительное.

Глава 6

Погоня за влюбленными
Итак, это было настоящее бегство, отступление без отдыха и срока. Шарахаясь в испуге то вправо, то влево, поминутно прислушиваясь к воображаемому стуку лошадиных копыт, ночи напролет шагая по большим дорогам, целыми днями отсиживаясь в грязных комнатах постоялых дворов, беглецы несколько раз пересекли весь Прованс, то уходя вперед, то возвращаясь назад, не зная, где, в какой пустыне, отыскать тайное и глухое убежище.

В одну бурную ночь, когда свирепствовал мистраль, беглецы вышли из Ламбеска и направились в сторону Авиньона. Они наняли маленькую тележку; дул сильный ветер; лошадь шла вслепую. Бланш в своем ситцевом платьишке дрожала всем телом. В довершение всех бед им издали показалось, что у городских ворот стоят жандармы и засматривают в лицо каждому проходящему. Перепуганные беглецы повернули назад, в Ламбеск, откуда только что выехали.

Прибыв в Экс, они не посмели там оставаться и решили любой ценой добраться до границы, где надеялись раздобыть себе паспорт и укрыться в каком-нибудь безопасном месте. Филипп знал одного аптекаря в Тулоне и склонялся к тому, чтобы заехать в этот город. Он надеялся, что приятель поможет им перейти границу.

Аптекарь, веселый толстяк по имени Журдан, принял их на редкость радушно. Он спрятал беглецов в своей комнате и сказал, что сию же минуту пойдет раздобывать паспорт.

Не успел Журдан уйти, как в аптеку ввалились двое жандармов.

Бланш чуть не лишилась чувств. Она сидела в углу, вся бледная, с трудом удерживая слезы. Филипп сдавленным голосом спросил у жандармов, что им угодно.

— Не вы ли будете аптекарь Журдан? — спросил один из них с резкостью, не предвещавшей ничего хорошего.

— Нет, — ответил молодой человек. — Господин Журдан ушел, но он скоро вернется.

— Ладно, — сухо произнес жандарм и тяжело опустился на стул.

Бедные влюбленные не смели взглянуть друг на Друга; они замирали от страха, не сомневаясь, что полицейские пришли за ними. Целых полчаса длилась эта пытка. Наконец вернулся Журдан. Увидев жандармов, он страшно побледнел и отвечал им с неописуемым волнением.

Извольте следовать за нами! — приказал один из жандармов.

— Но почему? — спросил Журдан. — Что я сделал?

— Вас обвиняют в шулерстве, вчера вечером в клубе вы вели нечестную игру. Объяснения дадите следователю.

Журдан весь затрясся; с минуту он стоял как пораженный громом, а затем послушно, словно ребенок, побрел за жандармами, которые вышли, даже не удостоив взглядом полумертвых от страха Филиппа и Бланш.

Дело Журдана в те времена очень нашумело в Тулоне, по никто не знал, какая глубокая, мучительная драма разыгралась в аптеке в день ареста ее владельца.

Эта драма озадачила Филиппа, который понял, что слишком слаб, чтобы ускользнуть от преследований полиции. К тому же рухнула единственная надежда достать паспорт и перейти границу. И Бланш, — он это хорошо видел, — тяготилась такой жизнью. Поэтому он решил обосноваться где-нибудь в окрестностях Марселя, пока г-н де Казалис не сменит гнев на милость. Как все люди, потерявшие последнюю надежду, он лелеял нелепую мечту добиться прощения и счастья.

У Филиппа в Эксе был родственник по имени Иснар — владелец галантерейной лавки. Беглецы, не зная, в какую дверь им постучаться, вернулись в Экс, чтобы попросить у Иснара ключ от его мызы. Злой рок преследовал беглецов: они не застали галантерейщика дома и были вынуждены отправиться к двоюродной сестре фермера г-на де Жируса, проживавшей в старом доме на проспекте Секстиус. Женщина эта наотрез отказалась приютить их: она боялась, как бы не пришлось отвечать за укрывательство преступников; она сдалась лишь после того, как Филипп поклялся освободить ее сына от военной службы. Несомненно, в эту минуту молодой человек был окрылен надеждой; он уже видел себя племянником депутата, широко пользующимся всемогуществом своего влиятельного дядюшки.

Вечером пришел Иснар и принес влюбленным ключ от своего загородного дома, расположенного на Пюирикарской равнине. У него было еще два таких дома, один в Толоне, другой в предместье Труа-бон-Дье. Ключи от тех двух владений были спрятаны под большим камнем, который он им точно описал. Иснар посоветовал беглецам не ночевать два раза подряд под одной и той же крышей и обещал приложить все усилия, чтобы сбить с толку полицию.

Молодые люди ушли по дороге, что ведет мимо Госпиталя.

Загородный дом Иснара был расположен вправо от Пюирикара, между деревней и Венельской дорогой. Красная черепичная крыша оживляла это уродливое строение, сложенное из голого камня и извести; весь дом состоял из одной комнаты, напоминавшей запущенную конюшню; на полу валялись остатки соломы, с потолка бахромой свисала паутина.

К счастью, у любовников было с собой одеяло. Они собрали всю солому в один угол, поверх разостлали одеяло и заснули в этом сыром, отдающем плесенью помещении.

Весь следующий день Филипп и Бланш провели в русле высохшего потока Тулубры, а к вечеру снова вышли на Венельскую дорогу и, сделав крюк в обход Экса, добрались до Толоне. В одиннадцать часов ночи беглецы пришли в дом галантерейщика, где жилым был только низ, а наверху помещалась молельня иезуитов.

Этот дом выглядел поприличнее. Он состоял из кухни и столовой, в которой стояла складная кровать; на стенах висели карикатуры, вырезанные из сатирического журнала, а к выбеленным потолочным балкам были подвешены связки лука. Любовникам все это должно было показаться настоящим дворцом.

Утром, едва проснувшись, беглецы почувствовали новый приступ страха; они поднялись на холм и до самой ночи не выходили из ущелий Инферне. В те времена бездны Жомегарда не утратили еще своей чудовищной мрачности, канал Золя еще не пробуравил гору, и гуляющие еще не отваживались спускаться в зловещие, как могилы, воронки меж красноватых скал. Среди этой пустыни Бланш и Филипп вкусили глубокий покой; они долго отдыхали у прозрачного родника, который, журча, вытекал из какой-то каменной глыбы. Но вот вернулась ночь, а с ней мучительная забота о ночлеге. Бланш еле передвигала ноги, до крови израненные об острые, колючие камни. Филипп понимал, что нельзя идти с ней дальше. Поддерживая ее, он медленно поднялся на плоскогорье, возвышавшееся над Инферне. Необозримые равнины, обширные каменистые поля, невозделанные пустоши, то тут, то там изрытые заброшенными каменоломнями, простирались до самого горизонта. Вряд ли есть на свете что-либо более причудливое и дикое, чем эта голая местность, испещренная там и сям низкой, темной, почти черной зеленью; скалы, похожие на вывернутые конечности, пробивались на поверхность тощей земли; равнина походила на горбунью, скончавшуюся в ужасных предсмертных судорогах.

Филипп надеялся найти какую-нибудь расселину или пещеру. Ему повезло: он наткнулся на сторожку, в каких охотники подстерегают перелетных птиц. Без зазрения совести вышиб он дверь и усадил Бланш на низкую скамью, которую нащупал в темноте. Затем он нарвал огромную охапку тмина; плоскогорье сплошь покрыто этим скромным серым растением, сильный запах которого поднимается со всех холмов Прованса. Филипп устлал тмином пол шалаша и покрыл этот импровизированный матрац одеялом. Постель была готова. И на этом жалком ложе любовники на сон грядущий обменялись поцелуем. Ах! Сколько в этом поцелуе было сладостной муки и горького наслаждения! Они сжимали друг друга в объятиях со всем пылом страсти и гневом отчаяния.

У Филиппа любовь породила дикую ярость. Беспощадный закон вынуждал его все время скрываться, ставил под удар его мечту о богатстве, грозил ему тяжкой. карой; преступник бунтовал и давал исход своему бунту, обнимая Бланш с такой силой, словно хотел задушить ее. Отдавшись ему, девочка эта стала для него орудием мести; он обладал ею как гневный повелитель, он подчинял ее себе поцелуями, торопясь отвести душу, пока еще был на свободе. Гордость его черпала силу в нескончаемом наслаждении. Он, сын народа, прижимал к своему сердцу дочь тех могущественных и надменных господ, чей экипаж, случалось, забрызгивал ему лицо грязью. Он вспоминал местные сказания о притеснениях, чинимых знатью, о муках народа, о том рабском унижении, которое испытывали его предки из-за жестоких прихотей аристократов. И тогда он душил Бланш своими неистовыми ласками. Кончилось тем, что он стал испытывать горькую радость, заставляя ее бежать по кремнистым дорогам. Любовница, измученная тоской и усталостью, была ему еще дороже и желаннее. Он не любил бы ее так сильно в безмятежной обстановке гостиной. Когда по вечерам она, совершенно разбитая, падала на постель рядом с ним, он любил ее бешено.

Любовники провели безумную ночь в запущенном пюирикарском доме. Там, на соломенном ложе, среди грязи и паутины, они были совершенно отторгнуты от всего мира. Вокруг, с уснувших небес, нисходило великое безмолвие. Здесь любовь их не знала помех, здесь она была свободна от тревог и опасений, и они совершенно растворились в своем чувстве. Филипп не променял бы это соломенное ложе на королевскую постель; в порыве гордости он хвастал перед самим собой, что держит в конюшне урожденную де Казалис. И так будет завтра и во все последующие дни; какое острое блаженство тащить за собой это дитя по глубокому безлюдию Жомегарда! Он увлекал ее за собой с нежностью отца, со свирепостью хищного зверя.

Филиппу не спалось в шалаше, сильный запах тмина, на котором он лежал, сводил его с ума. Ему грезилось наяву, что г-н де Казалис принимает его с любовью, как племянника, и что его, Филиппа, избирают в депутаты на место дядюшки. Время от времени ему слышался жалобный вздох Бланш, которая забылась беспокойным лихорадочным сном.

Для мадемуазель де Казалис бегство уже превратилось в кошмар, исполненный жгучих наслаждений. Весь день она не чувствовала ничего, кроме тупой усталости. Неопытность заставила ее согласиться на побег, малодушие мешало ей потребовать возвращения. Телом и душой она принадлежала этому человеку, который уносил ее в своих объятиях, и хотела она лишь одного — чтобы наступил конец этому бегству; Бланш продолжала верить, что ей можно будет обвенчаться о Филиппом, как только дядюшка перестанет сердиться.

С восходом солнца беглецы покинули свое ложе из тмина. Одежда их превратилась в лохмотья, башмаки продырявились. На свежем утреннем холодке, среди терпких ароматов этой пустоши они на час забыли о своей беде и со смехом признались друг другу, что ужасно проголодались.

Тогда Филипп отвел Бланш обратно в шалаш, а сам побежал в Толоне за провизией. Когда он вернулся, Бланш, дрожа от страха, уверяла, что мимо шалаша пробежала стая волков.

Широкая каменная плита служила столом для наших влюбленных, которых можно было принять за чету цыган, завтракающих на открытом воздухе. Подкрепившись, беглецы добрались до середины плоскогорья, где и провели весь день. Тут они пережили, пожалуй, лучшие часы своей любви.

Но с наступлением сумерек им стало жутко, и они не захотели ни одной секунды оставаться ночью в этом пустынном месте. Теплый и чистый воздух вселил в них надежду; мысли их стали отраднее.

— Ты устала, бедняжечка моя? — спросил Филипп.

— О да, — ответила Бланш.

— Послушай, нам осталось пройти совсем немного. Дойдем до дома Иснара, что в предместье Труа-бон-Дье, и останемся там до тех пор, пока твой дядя либо простит нас, либо выдаст меня полиции.

— Дядя простит.

— Не смею верить… Во всяком случае, я больше не хочу бежать, тебе нужно отдохнуть. Идем, мы не будем торопиться.

Они пересекли плоскогорье и, удаляясь от Инферне, оставили справа замок Сен-Марк, высившийся перед ними. Через час они были уже на месте.

Владение Иснара стояло на холме, что тянулся по левую сторону от Вовенаргской дороги, сразу же за долиной Репентанс. Это был маленький одноэтажный домик; в единственной комнате стоял колченогий стол и три стула с прорванными соломенными сиденьями. Лестница вела в совершенно пустое чердачное помещение, где любовники нашли один только худой тюфяк, брошенный на кучу соломы. Иснар — добрая душа — положил в ногах свернутую простыню.

Филипп собирался на другой день отправиться в Экс, чтобы разузнать о намерениях г-на де Казалиса. Молодой человек понимал, что не может дольше скрываться. Он лег спать почти умиротворенный, успокоенный словами Бланш, которая смотрела на все сквозь призму своих девичьих упований.

Уже три недели носились беглецы с места на место. Уже три недели рыскали повсюду жандармы, преследуя их по пятам; каждый раз, когда преследователи теряли из виду свою добычу, какое-нибудь незначительное обстоятельство снова наводило их на верный след. Все эти проволочки еще больше разжигали гнев г-на де Казалиса. Каждое новое препятствие являлось ударом по его самолюбию. В Ламбеск жандармы прибыли с опозданием на несколько часов; известие о появлении беглецов было получено в Тулоне только на другой день по их возвращении в Экс; каждый раз им каким-то чудом удавалось ускользнуть. Кончилось тем, что депутат обвинил полицию в умышленном попустительстве.

Наконец его заверили, что теперь, когда стало известно о пребывании любовников в окрестностях Экса, их не замедлят арестовать. Г-н де Казалис помчался в Экс, чтобы лично присутствовать при розыске.

Женщина с проспекта Секстиус, та, что всего на несколько часов приютила беглецов, страшно перепугалась, как бы ее не обвинили в соучастии, и довела до сведения полиции, что беглецы, должно быть, скрываются на одной из трех мыз Иснара.

На допросе галантерейщик преспокойно все отрицал. По его словам, он уже забыл, когда видел своего родственника. А в этот самый час Филипп и Бланш входили в дом, расположенный в предместье Труа-бон-Дье. Иснар никак не мог ночью предупредить молодых людей. А на следующее утро в пять часов полицейский комиссар уже был у галантерейщика с обыском и объявил, что обыщет и его мызы.

Господин де Казалис остался в Эксе. По его собственному признанию, он боялся встретиться лицом к лицу с соблазнителем своей племянницы, чтобы не стать убийцей. Полицейские, которые отправились с обыском в пюирикарский дом, нашли гнездо пустым. Иснар любезно предложил проводить двоих жандармов на свою дачу в Толоне, надеясь, что они только зря прогуляются. Комиссар в сопровождении двух других жандармов отправился в Труа-бон-Дье. Он взял с собой слесаря, ибо Иснар весьма туманно сказал, что ключ от дома спрятан под каким-то камнем, направо от двери.

Было около шести часов, когда комиссар прибыл на мызу. Все окна были закрыты, ни один звук не доносился изнутри. Подойдя к дому, комиссар ударил кулаком в дверь и громко крикнул:

— Именем закона, отоприте!

Только эхо ответило ему. Ничто не шелохнулось. Выждав несколько минут, комиссар обратился к слесарю.

— Взломайте дверь! — приказал он.

Тот принялся за дело. Тишину нарушал лишь скрежет железа. Вдруг ставни резко распахнулись, и в окне, позлащенном первыми лучами восходящего солнца, показался Филипп Кайоль с обнаженными руками и шеей.

— Что вам нужно? — презрительно и зло спросил он, облокотись на подоконник.

С первым ударом в дверь влюбленные открыли глаза. Их знобило спросонья, и, сидя на тюфяке, они с замиранием сердца прислушивались к шуму голосов.

«Именем закона!» — возглас, который звучит угрозой в ушах преступников, поразил молодого человека в самое сердце. Он встал, дрожащий, растерянный, не зная, что ему делать. Бланш, еще совсем сонная, сидела на корточках и, завернувшись в простыню, плакала от стыда и отчаяния.

Филипп понимал, что все кончено, что ему остается только сдаться. В нем нарастал глухой протест. Итак, рушились все его надежды, ему никогда не быть мужем Бланш, он похитил богатую наследницу лишь затем, чтобы попасть в тюрьму; в результате, вместо счастливой жизни, о которой он страстно мечтал, его ждет тюрьма. И у него мелькнула предательская мысль: не убежать ли ему в сторону Вовенаргов, в ущелье Сент-Виктуар, оставив здесь свою возлюбленную? Нельзя ли удрать через окно, выходящее на задворки? Он нагнулся к Бланш и прерывистым шепотом поведал ей о своем плане. Задыхаясь от рыданий, она ничего не расслышала, ничего не поняла. С тоской увидел он, что она не в состоянии способствовать его побегу.

Тут до него донесся сухой звук отмычки, которую слесарь ввел в замок. Душераздирающая драма, которая только что разыгралась в этой пустой комнате, продолжалась самое большее с минуту.

Филипп чувствовал всю безвыходность положения; уязвленная гордость вернула ему мужество. Будь у него оружие, он бы защищался. Затем он подумал, что ему нечего беспокоиться, — никто не может назвать его похитителем, раз Бланш последовала за ним добровольно, да и позор-то в конце концов падет не на него. И тогда он распахнул ставни и спросил, что от него хотят.

— Отоприте дверь, — приказал комиссар. — А потом узнаете, чего мы от вас хотим.

Филипп спустился вниз и отпер дверь.

— Вы господин Филипп Кайоль? — последовал вопрос.

— Да, — не колеблясь, ответил молодой человек.

— В таком случае я арестую вас, как виновного в похищении молодой девушки, не достигшей еще шестнадцати лет. Где вы ее прячете?

Филипп усмехнулся.

— Мадемуазель Бланш де Казалис наверху, — сказал он. — Пусть она скажет, было ли над нею совершено насилие. Не знаю, что вы имеете в виду, говоря о похищении. Я собирался сегодня же отправиться к господину де Казалису и на коленях просить у него руки его племянницы.

В эту минуту с лестницы спустилась Бланш, бледная и дрожащая. Впопыхах она оделась кое-как.

— Мадемуазель, — обратился к ней комиссар, — мне приказано отвезти вас в Экс, к вашему дядюшке. Он не осушает глаз.

— Мне очень жаль, что я вызвала неудовольствие дядюшки, — отозвалась Бланш с несвойственной ей твердостью в голосе. — Но не следует сваливать всю вину на господина Кайоля, за которым я последовала по своей воле.

Затем она повернулась к молодому человеку и взволнованно проговорила сквозь душившие ее слезы:

— Не теряйте надежды, Филипп! Я люблю вас и умолю дядюшку не причинять нам зла. Разлука наша продлится не более двух, трех дней.

Филипп смотрел на нее, грустно качая головой.

— Вы слабое и робкое дитя, — медленно проронил он. — И тут же резко прибавил: — Не забывайте, что вы были моею… Если вы оставите меня, то не будет ни одного часа в вашей жизни, когда бы вы всем своим существом не чувствовали мою близость, не ощущали на своих губах моих поцелуев. Да будет это вам карой!

Она плакала.

— Любите меня так же сильно, как я люблю вас, — прибавил он, смягчившись.

Комиссар усадил Бланш в карету, за которой успел послать, и они отправились в Экс, а в это время Филиппа уводили под конвоем в местную тюрьму.

Глава 7

Бланш следует примеру апостола Петра
Весть об аресте пришла в Марсель только на другой день. Поистине это было целое событие. Все видели, как после полудня г-н де Казалис с племянницей проехали в экипаже по Канебьер. Молва не унималась; сплетники обсуждали победоносный вид депутата, смущение и краску стыда на лице Бланш. Г-н де Казалис готов был возить свою племянницу по всему городу, дабы доказать марсельцам, что она снова в его власти и что в его роду не опускаются до неравного брака.

Мариус, уведомленный Финой, весь день бегал по городу. Глас народный подтвердил ему весть об аресте брата; по дороге он узнал все подробности. За несколько часов новость эта превратилась в легенду; на всех перекрестках лавочники и всякие праздношатающиеся передавали ее друг другу, словно чудесную повесть былых времен. Молодой человек, не в силах слушать все эти россказни, отправился в контору; голова у него шла кругом, он не знал, что предпринять.

Как назло г-н Мартелли был в отъезде, его ждали только в понедельник вечером. Мариус, чувствуя, что медлить нельзя, хотел, не откладывая, предпринять шаги, которые успокоили бы его относительно судьбы брата. Впрочем, первая тревога его улеглась. Он подумал, что в конце концов никто не может обвинить Филиппа в похищении, что Бланш всегда защитит его. В своей наивности Мариус дошел до того, что счел себя обязанным от имени брата просить у г-на де Казалиса руки его племянницы.

На следующее утро, одетый во все черное, он уже спускался по лестнице, как вдруг увидел пришедшую, по обыкновению, Фину. Бедняжка вся побелела, когда узнала, куда и зачем он собрался.

— Позвольте мне пойти с вами, — взмолилась она. — Я подожду внизу, мне хочется знать, что ответят вам дядя и племянница.

Она последовала за Мариусом. Придя в аллею Бонапарта, молодой человек твердой поступью вошел в дом депутата и велел доложить о себе.

Слепая ярость, охватившая г-на де Казалиса, немного улеглась. Ведь месть его осуществлялась. Он уничтожит одного из этих презренных республиканцев и тем докажет свое могущество. А сейчас он был бы рад жестоко поглумиться над своей жертвой. Поэтому он приказал ввести г-на Мариуса Кайоля. Он ждал слез, горячих молений.

Мариус увидел его стоящим в высокомерной позе посреди большой гостиной. Молодой человек подошел к нему и, не дав произнести ни слова, спокойно и учтиво произнес:

— Сударь, имею честь от имени моего брата господина Филиппа Кайоля просить у вас руки вашей племянницы, мадемуазель Бланш де Казалис.

Депутат был буквально сражен. Он даже не рассердился, до того смехотворным и нелепым показалось ему предложение Мариуса. Отступив на шаг, он презрительно расхохотался прямо в лицо молодому человеку.

— Вы не в своем уме, сударь! — ответил он. — Я приказал бы выставить вас за дверь, если бы не знал, что вы трудолюбивый и честный малый… Брат ваш — мерзавец и плут, он понесет заслуженное наказание… Что вам от меня нужно?

Услышав, как г-н де Казалис поносит Филиппа, Мариусу очень захотелось наброситься на этого аристократа с кулаками, как и подобает плебею. Он сдержался и продолжал дрогнувшим от волнения голосом:

— Я уже сказал вам, сударь, что пришел сюда предложить мадемуазель де Казалис единственно возможное удовлетворение — замужество. Так будет смыта нанесенная ей кровная обида.

— Мы стоим выше обид! — презрительно закричал депутат. — Девушку из рода де Казалисов не может запятнать связь с каким-то Филиппом Кайолем, ее может запятнать брак с человеком вашего круга.

— Люди нашего круга иначе смотрят на такие вещи… Впрочем, я не настаиваю; только чувство долга обязало меня предложить выход, который вы отклонили… Позвольте лишь добавить, что ваша племянница, безусловно, приняла бы мое предложение, когда бы я имел честь обратиться к ней.

— Вы думаете? — насмешливо спросил г-н де Казалис.

Он позвонил и приказал немедленно позвать племянницу. Бланш вошла бледная, с покрасневшими веками; казалось, она была надломлена чересчур тяжелыми переживаниями. Увидев Мариуса, девушка вздрогнула.

— Мадемуазель, — холодно обратился к ней дядя. — Этот господин просит вашей руки от имени мерзавца, которого я не хочу называть в вашем присутствии…

Повторите этому господину то, что вы сказали мне вчера.

Бланш пошатнулась. Она не смела взглянуть на Мариуса. Не спуская глаз с дяди, дрожа всем телом, она слабым, прерывистым голосам прошептала:

— Я сказала вам, что меня увезли против воли и что я приложу все силы, чтобы виновник гнусного покушения, жертвой которого я стала, был наказан.

Слова эти звучали как заученный урок. По примеру апостола Петра Бланш отрекалась от своего бога.

Как видно, г-н де Казалис не потерял времени зря. Лишь только племянница оказалась в его власти, он всем своим упорством, всей своей гордыней подавил ее. Только Бланш могла помочь ему победить. Нужно было заставить ее солгать, чтобы, заглушив порывы своего сердца, она стала послушным и податливым орудием в его, г-на де Казалиса, руках.

Целых четыре часа обрушивался на нее поток холодных и резких слов. Дядюшка не совершил оплошности, не вспылил. Похваляясь своей властью и богатством, он с уничтожающей надменностью напомнил ей о древности их рода, очень тонко нарисовал, с одной стороны, картину неравного брака, смешного и пошлого, с другой — возвышенные радости богатого и пышного замужества. Он играл на ее тщеславии и, сокрушая, утомляя, одурманивая, сделал ее такой, какой ему было нужно, — сговорчивой и равнодушной.

После столь долгой беседы, после столь долгой пытки Бланш была сломлена. Возможно, что под гнетущим воздействием дядиных слов она почувствовала, как вся ее кровь, кровь патрицианки, закипает от возмущения при воспоминании о грубых ласках Филиппа. Возможно, что напоминание о роскошных туалетах, почестях, светском этикете пробудили в ее душе давно забытые детские грезы. Впрочем, ум ее был слишком утомлен, сердце слишком слабо, чтобы она могла устоять перед таким грозным натиском. Каждая фраза г-на де Казалиса, ударяя по ней, сокрушала ее и наполняла мучительной тоской. Бланш потеряла последние остатки воли. Несмотря на всю свою любовь к Филиппу, она только по слабохарактерности последовала за ним и только по слабохарактерности отвернулась от него; и тогда и теперь это была все та же робкая душа. Она покорно все принимала, покорно все обещала, лишь бы поскорее сбросить с себя гнетущее бремя дядюшкиных речей.

Услышав такое ни с чем не сообразное заявление, Мариус оцепенел от ужаса. Он вспомнил, как вела себя эта девушка в доме у садовника Эйяса, он снова видел, как доверчиво, не помня себя от любви, повисла она на шее Филиппа.

— Ах, мадемуазель! — с горечью воскликнул он. — Гнусное покушение, жертвой которого вы стали, вас, кажется, так не возмущало в тот день, когда вы слезно просили меня умолить дядюшку простить вас и согласиться на ваш брак… Подумали бы вы хоть о том, что своею ложью губите человека, которого, может быть, и сейчас любите, человека, который был вашим супругом?

Бланш, твердо сжав губы, смотрела перед собой блуждающим взглядом.

— Не знаю, сударь, что вы хотите этим сказать, — запинаясь, возразила она. — Я не лгу… Я уступила силе… Этот человек меня оскорбил, и дядюшка отомстит за честь нашей семьи.

Мариус выпрямился. Благородный гнев сделал его выше и стройнее, а худое лицо его стало вдруг прекрасным, словно оно озарилось изнутри светом правды и справедливости. Оглядевшись вокруг, он сделал презрительный жест.

— И подумать только, что я нахожусь в доме де Казалисов, — медленно проговорил он, — в доме потомков знаменитого рода, служившего некогда украшением Прованса… Не знал я, что ложь живет в этом доме, не ожидал я найти здесь клевету и подлость… О, вам придется выслушать меня до конца. Слуга сумеет швырнуть свое достоинство в недостойное лицо господ.

Затем, повернувшись к депутату, он продолжал, указав на дрожавшую Бланш:

— Эта девочка не виновата, ей простительна слабость… С вас другой спрос, сударь: оберегая девичью честь, вы ловко заражаете юные сердца трусливой ложью… Теперь я сам не хотел бы, чтобы брат мой женился на мадемуазель Бланш де Казалис, ибо тому, кто никогда не лгал, никогда не совершал подлостей, зазорно родниться с такими людьми, как вы.

Господин де Казалис не устоял перед гневным порывом молодого человека. С первых же оскорбительных слов он позвал слугу — рослого детину, — и тот замер на пороге. Заметив, что депутат подает слуге знак выставить его за дверь, Мариус произнес громовым голосом:

— Клянусь, если этот человек сделает хоть один шаг, я позову на помощь… Пропустите меня… Быть может, настанет день, сударь, когда мне можно будет на людях бросить вам в лицо всю правду, как я это сделал сейчас в вашей гостиной.

И он вышел, ступая медленно и твердо. Он уже больше не считал Филиппа виновным, брат в его глазах стал жертвой, которую он хотел любой ценой спасти и за которую готов был отомстить. Малейшая ложь, малейшая несправедливость вызывала в этой прямой и честной душе целую бурю. Скандал, с первой же минуты бегства учиненный г-ном де Казалисом, заставил его взять любовников под свою защиту; теперь, когда Бланш лгала, а депутат клеветал, он хотел бы быть всесильным, чтобы весь город узнал правду.

Фина ждала его внизу, снедаемая беспокойством.

— Ну что? — спросила девушка, как только увидела Мариуса.

Ну что! — ответил он ей в тон. — Эти люди — жалкие лгуны и спесивые безумцы.

Фина облегченно вздохнула. Кровь прилила к ее щекам.

— Значит, господин Филипп не женится на мадемуазель? — снова спросила она.

— Мадемуазель утверждает, что Филипп мерзавец, что он увез ее силой… — произнес Мариус с горечью. — Брат мой погиб.

Фина не поняла. Она опустила голову, удивляясь, как могла барышня считать своего возлюбленного злодеем. И подумала, какое было бы счастье, если бы Филипп увез ее, пусть даже силой. То, что разгневало Мариуса, девушку привело в восторг: свадьба расстроилась.

— Нет, брат ваш не погиб, — прошептала она с лаской и нежностью в голосе, — мы с вами спасем его!

Глава 8

Горшок железный и горшок глиняный
Когда Мариус вечером рассказал г-ну Мартелли о своем свидании с депутатом, судовладелец, покачав головой, сказал:

— Не знаю, друг мой, что вам посоветовать. Я не смею лишать вас надежды, но уверен, что вы потерпите поражение. Ввязаться в борьбу — ваш долг, и я всеми силами помогу вам. Но, между нами говоря, мы слабы и безоружны против врага, на чьей стороне дворянство и духовенство. Марсель и Экс отнюдь не в восторге от Июльской монархии, оба города целиком преданны некоему депутату от оппозиции, который ведет ужасную войну с господином Тьером. Города эти помогут господину де Казалису в его мщении; я говорю о важных шишках. Народ готов нам служить, если народ вообще в состоянии служить кому-нибудь. Лучше всего было бы привлечь к нашему делу влиятельное духовное лицо. Нет ли у вас знакомого священника, к которому благоволит епископ?

Мариус ответил, что знает только аббата Шатанье, но этот бедный старик вряд ли имеет какой-либо вес.

— Все равно сходите к нему, — посоветовал судовладелец. — Буржуа не могут быть нам полезными; знать выставит нас за дверь, если мы к ней обратимся. Остается духовенство. Вот куда надо стучаться. Начните действовать, а за мной дело не станет.

Мариус на другой же день отправился в церковь св. Виктора. Аббат Шатанье принял его с каким-то боязливым смущением.

— Не спрашивайте меня ни о чем! — воскликнул он при первых же словах молодого человека. — Здесь стало известно, что я уже занимался этим делом, и мне крепко досталось. Я же вам говорил, что аббат Шатанье — человек маленький, он умеет только молиться.

Кротость, с какой это было сказано, растрогала Мариуса. Он собрался было уйти, но священник задержал его и, понизив голос, сказал:

— Послушайте, есть тут один человек, который мог бы вам пригодиться, — это аббат Донадеи. Утверждают, что он в хороших отношениях с его преосвященством. Этот иностранец, — он, кажется, из Италии, — сумел за несколько месяцев стать всеобщим любимцем…

Аббат Шатанье помолчал в нерешительности, словно советуясь с самим собой. Достопочтенный человек хоть и боялся неприятностей, но не мог отказать себе в удовольствии помочь ближнему своему.

— Хотите, я провожу вас к нему? — спросил вдруг священник.

Заметив его минутное колебание, Мариус пытался отказаться, но старик настоял на своем; он уже не думал о собственном спокойствии, а прислушивался к голосу сердца.

— Идемте, — сказал он, — аббат Донадеи живет в двух шагах от бульвара Кордери.

Несколько минут спустя аббат Шатанье остановился перед одноэтажным домиком. Это было одно из тех настороженно-непроницаемых жилищ, в которых постоянно присутствует еле уловимый запах исповедальни.

Тут, — сказал аббат.

Дверь им открыла старуха служанка; она ввела их в узкий, обитый темными обоями кабинет, нечто вроде строгого, лишенного украшений будуара.

Аббат Донадеи принял их снисходительно и непринужденно. Его бледное, тонкое лицо, в котором сквозила хитрость, не выразило ни малейшего удивления. Мягким движением он с полуулыбкой, с полупоклоном пододвинул кресла, щеголяя своим кабинетом, как женщина — гостиной.

Аббат был одет в длинную, свободную в талии, черную сутану. В этом суровом одеянии он выглядел кокетливо; его белые холеные руки, выглядывавшие из широких рукавов, казались совсем маленькими. Обрамленное завитками каштановых волос лицо его, бритое, с нежной гладкой кожей, не потеряло еще юношеской свежести. Ему былооколо тридцати лет.

Опустившись в кресло, аббат слушал Мариуса с горделивой улыбкой. Он заставил его повторить все рискованные подробности бегства Филиппа и Бланш; казалось, происшествие это его чрезвычайно занимало.

Аббат Донадеи — уроженец Рима — был племянником какого-то кардинала. В один прекрасный день дядя неожиданно послал его во Францию, а зачем — никто хорошенько не знал. По приезде красавец аббат был вынужден поступить преподавателем новых языков в захудалую семинарию Экса. Такое ничтожное положение показалось ему столь унизительным, что он заболел.

Кардинал растрогался и написал о своем племяннике марсельскому епископу. Удовлетворенное честолюбие тотчас же исцелило Донадеи. Он поступил в церковь св. Виктора и, как простодушно рассказывал аббат Шатанье, в несколько месяцев снискал всеобщую любовь. Благодаря своей чисто итальянской вкрадчивости и нежному розовому лицу исусика он стал кумиром елейно-благочестивых святош здешнего прихода. Но наиболее шумный успех имел он, всходя на кафедру: легкий акцент придавал особенную прелесть его проповедям; а когда он раскрывал объятия и руки его дрожали от искусно разыгранного волнения, то доводил свою паству до слез.

Как почти все итальянцы, он был прирожденным интриганом. Донадеи пользовался, и даже злоупотреблял, заступничеством своего дяди перед марсельским епископом. Вскоре Донадеи стал таинственной силой и, действуя скрытно, рыл яму каждому, от кого хотел избавиться. Вступив в члены всемогущего в Марселе религиозного клуба, он, улыбаясь, низкопоклонничая и незаметно навязывая собратьям свою волю, сделался вождем клерикальной партии. Тогда он начал вмешиваться во все события, влезать во все дела; именно он и протолкнул г-на де Казалиса в депутаты и выжидал удобного случая, чтобы потребовать у него мзду за свои услуги. Замысел его был таков: он работает на пользу богачей, с расчетом, что те в знак признательности помогут ему потом сколотить состояние.

Аббат снисходительным тоном задал Мариусу несколько вопросов; и по тому, как внимательно он его слушал, как сочувственно его принял, можно было подумать, что он целиком расположен посодействовать ему. Поддавшись прелести его любезного обхождения, молодой человек излил перед ним всю душу, поведал ему свои планы и сознался, что в деле брата он полагается только на сочувствие духовенства. Под конец Мариус попросил замолвить слово перед его преосвященством.

Аббат Донадеи встал и полушутя, полусерьезно сказал с оттенком холодной насмешки в голосе:

— Сударь, сан мой запрещает мне вмешиваться в подобные прискорбные и скандальные происшествия. Слишком уж часто враги церкви обрушиваются на священников, когда те выходят за пределы ризниц. Только бога одного могу я просить за вашего брата.

Огорошенный таким ответом, Мариус тоже поднялся. Поняв, что Донадеи обвел его вокруг пальца, он хотел выказать твердость.

— Благодарю вас, — ответил юноша, — молитва — весьма сладостное подаяние для обездоленных людей.

Просите бога, чтобы закон человеческий был справедлив к нам.

Он направился к двери, а за ним, поникнув головой, шел аббат Шатанье. Донадеи старался не смотреть на старого священника. У порога красавец аббат, к которому вернулась его непринужденная любезность, на миг задержал Мариуса.

— Вы, кажется, служите у господина Мартелли? — спросил он.

— Да, сударь, — удивленно ответил юноша.

— Это весьма почтенный человек, хотя я знаю, что его нельзя считать нашим другом… И все же я питаю к нему глубочайшее уважение. Мадемуазель Клер, его сестра, духовником которой я имею честь состоять, одна из достойнейших наших прихожанок.

И так как Мариус смотрел на него в упор, не зная, что ответить, Донадеи слегка покраснел и прибавил:

— Очаровательная особа эта — пример благочестия.

Он поклонился с изысканной учтивостью и тихонько закрыл дверь. На улице аббат Шатанье и Мариус, оставшись вдвоем, переглянулись; молодой человек не сдержался и пожал плечами. Старому священнику было стыдно, что на его глазах служитель церкви разыграл такую комедию. Обернувшись к своему спутнику, он, запинаясь, сказал:

— Друг мой, не следует пенять на бога, что служители его не всегда такие, какими им надлежит быть. Молодой человек, которого мы только что видели, если в чем и повинен, то только в честолюбии…

Долго еще продолжал он в том же духе, оправдывая Донадеи. Мариус, растроганный его добротой, смотрел на него и невольно сравнивал этого бедного старика с могущественным аббатом, чьи улыбки правили всей епархией. И он подумал, что церковь относится к своим чадам по-разному. Мать эта балует своих розовощеких сынов и отворачивается от тех, у кого нежная душа, кто, жертвуя собой, остается в тени.

Посетители медленно удалялись, когда, оглянувшись, Мариус увидел, что к жилищу аббата Донадеи подъехала карета, из нее вышел г-н де Казалис и живо юркнул в дверь настороженно-непроницаемого домика.

— Смотрите-ка, отец мой! — воскликнул молодой человек. — Бьюсь об заклад, что священный сан не помешает этому церковнослужителю содействовать господину де Казалису в его мести.

У него было поползновение вернуться в этот дом, где господа бога заставляют играть столь жалкую роль. Но он умерил свой пыл и, поблагодарив аббата Шатанье, ушел; с чувством полной безнадежности думал он о том, что перед ним закрылась последняя спасительная дверь, ключ от которой находился в руках высшего духовенства.

Назавтра г-н Мартелли дал ему полный отчет о предпринятой им вылазке в отношении г-на Дугласа, первого нотариуса в Марселе; этот богобоязненный человек за каких-нибудь восемь лет стал одним из сильных мира сего, а все благодаря богатой клиентуре и своей широкой благотворительности. Имя нотариуса произносилось почтительно и с любовью. Добродетели этого труженика, его неподкупность и воздержанность внушали уважение.

Господин Мартелли вел все денежные дела через Мариуса — своего уполномоченного. Поэтому он надеялся, что Дуглас не откажет молодому человеку в поддержке и тем самым привлечет на его сторону клерикальную партию. Судовладелец отправился к нотариусу и попросил его помочь Мариусу. Дуглас, по-видимому, чем-то сильно озабоченный, ответил невразумительно и уклончиво: он, мол, перегружен работой, и ему ли бороться с г-ном де Казалисом.

— Я не настаивал, — сказал Мариусу г-н Мартелли, — поняв, что противник опередил вас… Однако же удивляюсь господину Дугласу, — такой честный человек и позволил связать себя по рукам… Теперь, бедный мой дружок, полагаю дело ваше окончательно проигранным.

Целый месяц бегал Мариус по всему Марселю, стараясь привлечь на свою сторону хоть какое-нибудь влиятельное лицо. Повсюду его принимали с холодной и насмешливой учтивостью. Г-ну Мартелли везло не больше. Депутат сплотил вокруг себя всю аристократию и духовенство. Купечество посмеивалось исподтишка, оно не хотело выступать открыто, до смерти боясь поставить себя в невыгодное положение. А народ — народ вышучивал в песнях г-на де Казалиса и его племянницу, бессильный чем-нибудь иным помочь Филиппу Наполю.

Дни текли, следствие быстро подвигалось, а молодой человек, защищая брата от ненависти г-на де Казалиса и угодливых наветов Бланш, был так же одинок, как и в первые дни. Одна только Фина была постоянно с ним, но ее пылкие речи находили отклик лишь у простых девушек, горячо сочувствовавших Филиппу.

Однажды утром Мариус узнал, что его брат и садовник Эйяс предстанут перед судом: один — по обвинению в насильственном увозе Бланш де Казалис, второй — как соучастник. Г-жа Кайоль, за отсутствием улик, была освобождена.

Мариус побежал обнять матушку. Бедная женщина много перестрадала в тюрьме, ее и без того шаткое здоровье было окончательно подорвано. Через несколько дней она тихо угасла на руках сына, который, рыдая, поклялся отомстить за ее смерть. Похороны матери Филиппа превратились в народную демонстрацию. На кладбище Сен-Шарль ее провожала огромная толпа женщин, которые, не стесняясь, громко обвиняли г-на де Казалиса в смерти г-жи Кайоль. Еще немного — и камни полетели бы в окна депутатского дома.

Вернувшись после похорон в свою маленькую квартирку на улице Сент, Мариус почувствовал себя так сиротливо, что горько зарыдал. Слезы облегчили его, он ясно увидел перед собою уготованный ему путь. Несчастья, свалившиеся на него, усилили в нем любовь к правде и ненависть к злу. Он знал, что отныне вся жизнь его будет отдана служению священному долгу.

Мариусу больше нечего было делать в Марселе. Драма разыгрывалась теперь в другом месте. Согласно всем перипетиям процесса действие должно было развернуться в Эксе. Мариус хотел быть там, чтобы, следя за различными стадиями дела, воспользоваться любым благоприятным случаем, если таковой представится. Он попросил месячный отпуск, который хозяин не замедлил предоставить ему.

В день отъезда Мариус увидел в дилижансе Фину.

— Я еду с вами, — спокойно заявила девушка.

— Это безумие! — воскликнул он. — Вы не настолько богаты, чтобы поступаться своими интересами. А кто будет продавать цветы?

— Подруга, которая живет в одном доме со мной, на Яичной площади… «Сейчас мое место там», — подумала я, надела свое лучшее платье и явилась сюда.

— Большое вам спасибо, — просто ответил Мариус с неподдельным волнением в голосе.

Глава 9

Господин де Жирус сплетничает
Мариус остановился в Эксе у Иснара, проживавшего на Итальянской улице. Галантерейщика не беспокоили, — должно быть, пренебрегали такой ничтожной величиной.

Фина направилась прямо к смотрителю тюрьмы — мужу своей покойной тетки. Она преподнесла ему большой букет роз, который был принят с восторгом. За каких-нибудь два часа она своими милыми улыбками и ласковой шаловливостью сумела очаровать дядюшку. Он был вдовец с двумя маленькими дочурками, к которым Фина с первой же минуты отнеслась по-матерински.

Дело должно было слушаться только в начале следующей недели. Мариус, связанный по рукам, больше не решался ничего предпринимать и с замиранием сердца ждал открытия судебного заседания. По временам он все еще безрассудно надеялся, что Филиппа оправдают.

Как-то вечером, бродя по бульвару, он встретил г-на де Жируса, который приехал из Ламбеска, чтобы присутствовать на суде. Старый дворянин взял Мариуса за руку и, не говоря ни слова, повел его в свой особняк.

Ну вот, друг мой, — сказал он, запершись с ним в большой гостиной, — здесь мы одни, и я — обыкновенный смертный.

Мариуса забавляли сердитые выходки этого чудаковатого ворчуна.

— Ну-с, — продолжал граф, — вы не просите меня сослужить вам службу и защитить вас от де Казалиса?.. Что значит умный человек! Вы понимаете, что я ничего не могу поделать с этой упрямой и тщеславной аристократией, к которой сам принадлежу. Эх! Хорошую штуку сыграл с ней ваш брат!

Господин де Жирус большими шагами ходил по гостиной. Вдруг, подойдя к Мариусу вплотную, он остановился.

— Слушайте внимательно нашу историю, — громко произнес он. — Нас в этом славном городе пятьдесят таких вот дряхлых стариков, как я, которые, живя в стороне от общества, целиком ушли в навеки умершее прошлое. Мы называем себя цветом Прованса и думаем, что это дает нам право сидеть сложа руки, в постоянном бездействии… А между тем мы, дворяне, рыцарские сердца, благоговейно ждем возвращения своих законных государей. Да, нам придется еще долго ждать, так долго, что, клянусь богом, одиночество и лень убьют нас прежде, чем появится какой-нибудь законный государь. Будь у нас немножко прозорливости, мы увидели бы ход событий. Мы кричим фактам: «Ни с места!», а факты спокойно проходят по нашим телам и давят нас. Меня бесит, что мы замкнулись в своем упорстве, столь же смешном, сколь и героическом. Подумать только, что все мы, за редким исключением, богаты, что любой из нас способен стать промышленником и работать на благо страны, а мы предпочитаем плесневеть в четырех стенах своих особняков, как обветшалые обломки прошлого века!

Он перевел дыхание и продолжал с еще большей силой:

И мы гордимся своим пустым существованием. Мы не работаем, ибо презираем труд. Простолюдины, с их черными заскорузлыми руками, внушают нам мистический ужас… Ага! Ваш брат коснулся одной из наших дочерей! Ему наглядно докажут, что в его жилах течет совсем другая кровь! Мы сплотимся и дадим такой урок деревенщине, что у него навсегда отпадет охота влюблять в себя наших девушек. Нам поможет кое-кто из влиятельных церковников; они роковым образом связаны с нами — легитимистами. Будет где развернуться нашему тщеславию.

Помолчав с минуту, г-н де Жирус продолжал со смешком:

— Наше тщеславие… В нем не одна прореха. Меня еще не было на свете, когда по соседству с особняком моих родителей произошло кровавое событие. Господин д’Антрекасто, председатель парламента, убил в постели свою жену, перерезав ей горло бритвой. Говорят, на преступление его толкнула садистическая страсть. Бритва была найдена только через двадцать пять дней в глубине сада. Были обнаружены и драгоценности покойной: д’Антрекасто бросил их в колодец, чтобы полиция думала, что убийство совершено с целью грабежа. Председатель парламента бежал, кажется, в Португалию и там умер в нищете. Он был заочно приговорен к колесованию… Как видите, у нас есть свои разбойники, народ и знать могут не завидовать друг другу. Подлая жестокость одного из наших в свое время сильно подорвала влияние аристократии. Это мрачное и кровавое злодейство могло бы послужить темой для захватывающего романа.

— И низкопоклонничать мы умеем, — продолжал г-н де Жирус, снова принимаясь ходить. — Когда около тысяча восемьсот десятого года цареубийца Фуше, тогда герцог Отрантский, был на время изгнан из нашего города, все дворянство ползало у его ног. Я вспоминаю анекдот, который показывает, до какого пошлого раболепства мы тогда опустились. Первого января тысяча восемьсот одиннадцатого года мы собрались в приемной бывшего члена Конвента, чтобы поздравить его с Новым годом. В приемной только и разговоров было, что о страшной стуже, которая стояла в те дни; один из посетителей выразил тревогу за судьбу оливковых деревьев. «Э, что нам за дело до олив! — воскликнула одна знатная особа. — Был бы здоров господин герцог!..»

Вот каковы мы ныне, друг мой: смиренны с сильными, высокомерны со слабыми. Бывают, конечно, исключения, но крайне редко… Теперь вы видите, что брат ваш будет осужден. Наша гордость смиряется перед Фуше, но никогда не смирится перед Кайолем. Это закономерно… Прощайте.

И граф внезапно покинул Мариуса. Собственные слова привели его в сильнейшее раздражение. Он боялся, как бы под влиянием гнева не наговорить лишнего.

На другой день молодой человек снова повстречался с ним. Так же как и накануне, г-н де Жирус затащил его к себе. Он показал ему напечатанный в газете список присяжных заседателей, которые должны были судить Филиппа.

Граф с силой щелкнул пальцем по газете.

— Так вот они, судьи вашего брата! — воскликнул он. — Хотите, я кое-что расскажу вам о них? Для вас это будет и любопытно и поучительно.

Господин де Жирус сел. Пробежав глазами газету, он пожал плечами.

— Да они тут как на подбор, — произнес он наконец, — одни только богачи, которым выгодно служить делу господина де Казалиса… Все они, за редким исключением, церковные старосты, все завсегдатаи аристократических салонов, все приятели тех, кто по утрам торчит в церкви, а в остальное время дня обкрадывает своих клиентов.

Затем, называя по очереди каждого из присяжных, он с бешеным негодованием рассказывал об их ближайшем окружении.

— Эмбер, — начал он, — брат марсельского купца, торгующего оливковым маслом; как честный человек, он первенствует в городе, и ему кланяется каждый бедняк. Двадцать лет тому назад Эмбер-отец был мелким служащим. Сыновья, ловкие спекулянты, сейчас — миллионеры. Был такой год, когда марсельский Эмбер запродал по существовавшей тогда рыночной цене огромное количество масла будущего урожая. Несколько недель спустя холод погубил оливы, урожай пропал, ему осталось либо разориться, либо провести своих клиентов. Но купцу легче обмануть, нежели разориться. Пока его конкуренты себе в убыток отпускают доброкачественный товар, он скупает все прогорклое масло, какое только попадается ему под руку, и производит обещанную выдачу. Клиенты жалуются, сердятся. Спекулянт хладнокровно возражает, что он строго выполняет свои обязательства и никаких претензий слушать не станет. Шутка сыграна. Весь Марсель, бывший в курсе этого дела, не перестает ломать шапку перед таким пронырой.

Готье… другой марсельский купец. У этого есть племянник Поль Бертран, прехитрая бестия. Этот Бертран работал в компании с неким Обером из Нью-Йорка, который посылал ему товары наложенным платежом. В прибылях они участвовали на равных началах. Наш марселец много зарабатывал на этих операциях, тем более что при каждой дележке не забывал обставлять своего компаньона. В один прекрасный день купцы понесли убыток. Бертран продолжает ежедневно получать товары из-за моря, но отказывается платить по накладным, которые Обер выписывает на его имя; Бертран оправдывается тем, что торговля идет плохо и он стеснен в деньгах. Накладные возвращаются, потом снова приходят с огромными проторями. Тогда Бертран преспокойно заявляет, что не желает платить, что не обязан всю жизнь быть компаньоном Обера и что он ничего никому не должен. Новый возврат накладных, новые протори, — нью-йоркский купец, вне себя от удивления и гнева, вынужден оплатить все сполна и остается в накладе. Он подает в суд на Бертрана, требует возместить убытки, но так как не может сам присутствовать на суде, а поручает это доверенному лицу, то проигрывает тяжбу; меня уверяли, что две трети его капитала — двенадцать тысяч франков — погибли в этой катастрофе… Бертран остался честнейшим человеком в мире; он состоит членом всех товариществ, многих церковных конгрегаций; ему завидуют, его уважают.

Дютайи… торговец зерном. Некогда с одним из его зятьев, Жоржем Фуком, приключилась неприятность; друзья поспешили замять скандал. Фук всегда подстраивал дело так, что при таможенном досмотре его груз, который приходил морем, неизменно считался попорченным. Согласно показаниям экспертизы страховым обществам приходилось платить. Наконец это им надоело, и они поручили досмотр одному честному человеку, какому-то булочнику, которого Фук не замедлил навестить. Ведя с ним отвлеченный разговор, Фук сунул ему в руку несколько золотых. Бросив монеты на пол, булочник отшвырнул их ногой на середину комнаты. При этом присутствовало несколько посторонних лиц. Фук не потерял кредита.

Делорм… этот живет в соседнем городке, неподалеку от Марселя. Он давно уже отошел от дел. Послушайте, какую подлость совершил его двоюродный брат Милль. Лет тридцать тому назад мать Милля держала галантерейную лавку. Удалившись на покой, престарелая дама уступила свое предприятие одному из приказчиков, умному, энергичному малому, к которому она относилась по-родственному. Молодой человек по имени Мишель быстро рассчитался со своим долгом и так расширил торговлю, что был вынужден подыскать себе компаньона. Выбор его пал на одного молодого марсельца, Жана Мартена, с виду честного работягу, у которого водились деньжата. Мишель вложил в дело обеспеченный капитал. Вначале все шло как по маслу. Доходы из года в год увеличивались, и оба компаньона каждые двенадцать месяцев откладывали по кругленькой сумме. Но Жан Мартен, алчный и жадный, мечтал быстро разбогатеть и в конце концов решил, что один заработает вдвое больше. Однако сделать это было не так-то просто. В сущности, Мишель облагодетельствовал его, к тому же он являлся другом сына госпожи Милль. Хоть последний был не слишком честен, низкий замысел Жана Мартена, казалось, неминуемо обречен на провал. Все же он пошел к Миллю и нашел в нем то, что искал: бессовестного мошенника. Мартен предложил ему изрядную сумму, чтобы тот перезаключил контракт на его имя; он даже удвоил, утроил эту сумму. Милль, хам и скряга, постарался продать себя как можно дороже. Сделка была заключена. Тогда Жан Мартен разыграл перед Мишелем комедию: он сказал ему, что хотел бы расторгнуть товарищеский договор, чтобы переехать в другое место, и даже указал помещение, которое якобы снял. Мишель удивился, но, не подозревая, что станет жертвой подлости, счел себя не вправе удерживать своего компаньона. Договор был расторгнут. Немного времени спустя у него кончился срок аренды, и Жан Мартен с новым контрактом в руках победоносно выставил Мишеля за дверь… Мишель буквально обезумел от такого предательства и поехал устраиваться подальше от Марселя; но, оставшись без клиентуры, он потерял состояние, нажитое тридцатилетиям трудом. Его разбил паралич, и он умер в ужасных мучениях, обвиняя Милля и Мартена в гнусном предательстве и призывая своих сыновей отомстить за него… Ныне сыновья из кожи вон лезут, чтобы создать себе положение. А Милль связан с лучшими домами города, его дети богаты и катаются как сыр в масле, окруженные всеобщим почетом и уважением.

Февр… Мать его была вторично замужем за неким Шабраном, судовладельцем и дискантером. Под предлогом неудачных спекуляций Шабран в один прекрасный день пишет своим многочисленным кредиторам, что вынужден прекратить платежи. Кое-кто согласен подождать. Большинство же намерено предъявить иск. Тогда Шабран нанимает двух юношей и целую неделю обучает их; затем, прикрываемый с флангов этими двумя прекрасно выдрессированными молодчиками, он по очереди обходит всех своих кредиторов и, сетуя на свое разорение, молит сжалиться над его сыновьями, которые, лишившись куска хлеба, вынуждены ходить по миру… Проделка удалась на славу. Все кредиторы порвали свои векселя… Назавтра Шабран был на бирже спокойнее и наглее, чем всегда. Какой-то маклер, не будучи в курсе дела, предложил ему учесть три процентных бумаги, подписанные как раз теми купцами, которые накануне простили ему долги. «С подобными типами не якшаюсь», — надменно ответил он. В настоящее время Шабран почти совсем отошел от дел. Он живет на своей вилле и по воскресеньям задает там пышные обеды.

Жеромино… председатель клуба, проводит там все вечера, ростовщик худшего толка. Говорят, он сколотил на этом занятии миллиончик, благодаря чему выдал дочь за финансового туза. Фамилия его Пертиньи. Но он стал называться Феликсом, после того как объявил себя несостоятельным и заграбастал капитал в триста тысяч франков. Сорок лет тому назад этот ловкий мошенник впервые обанкротился, что позволило ему купить дом. Кредиторы получили пятнадцать процентов. Спустя десять лет второе банкротство дало ему возможность приобрести загородный дом. Кредиторы получили десять процентов. Не прошло и пятнадцати лет, как третье банкротство принесло ему триста тысяч франков, и он предложил кредиторам пять процентов. Те не согласились, а он, доказав, что весь капитал его принадлежит жене, не дал им ни сантима.

Мариусу стало противно. У него вырвался жест отвращения, казалось, он хотел прервать поток этих гнусностей.

— Вы, я вижу, мне не верите, — продолжал неумолимый граф. — Вы простофиля, друг мой. Я еще не кончил и заставлю вас выслушать меня до конца.

Господин де Жирус насмехался над всеми этими людьми со страшным воодушевлением. Он кричал, шипел, слова его со щелканьем бича обрушивались на тех, о чьих грязных проделках он рассказывал. Называя одного присяжного за другим, граф копался в их личной жизни и в жизни их семей, разоблачал ничтожество и подлость этих людей. Вряд ли он кого-нибудь пощадил. Затем, упав со всего размаха в кресло, старик резко продолжал:

— Неужели у вас хватает наивности думать, что все эти миллионеры, все эти выскочки и сильные мира сего, которые властвуют над вами и подавляют вас, что все они святые и праведники, а жизнь их безгрешна? Негодяи эти не скрывают ни своего тщеславия, ни своей наглости, особенно в Марселе; они ударились в благочестие и ханжество, они настолько ввели всех в заблуждение, что даже самые порядочные люди низко кланяются им и относятся к ним почтительно. Одним словом, они являются аристократией своего круга; прошлое забыто, на виду только их богатство и свежеиспеченная честность. Итак, я срываю маски! Слушайте… Чтобы нажить состояние один предал друга; другой — торговал живым товаром; третий — продал жену и дочь; четвертый — спекулировал на нищете своих кредиторов; пятый — скупал по низкой цене им самим ловко дискредитированные акции компании, которой он же и управлял. Ради наживы один потопил корабль, груженный камнями вместо товаров, и получил страховку за этот странный груз; другой — подвел своего компаньона, отказавшись, вопреки данному слову, участвовать в одной сделке, когда убедился, что она не выгодна; третий — скрыл свой актив и два или три раза объявлял себя банкротом, что не мешало ему вести жизнь добропорядочного человека; четвертый — разбавлял вино соком кампешевого дерева или бычьей кровью; пятый — в голодные годы скупал все зерно на кораблях, еще находившихся в открытом море. В погоне за деньгами один крупно обворовывал казначейство, давая взятки чиновникам и обманывая администрацию; другой ставил на чеках поддельную подпись родных и друзей, которым в день платежа приходилось подтверждать ее и платить, дабы не осрамить мошенника; этот — собственноручно поджег не то свой завод, не то свои корабли, застрахованные выше фактической стоимости; тот — разорвал и бросил в огонь векселя, выхватив их из рук кредитора, который пришел получить по ним; нашелся и такой, что играл на бирже, заведомо зная, что не заплатит, а через неделю обогатился за счет какого-то простофили…

Господину де Жирусу не хватило дыхания. Он долго молчал, выжидая, пока уляжется гнев. Наконец губы его снова приоткрылись, и он улыбнулся уже не так горько.

— Я несколько мизантроп, — тихо обратился он к Мариусу, который слушал его с болью и изумлением, — и вижу все в черном свете. А все потому, что праздность, на которую обрекает меня мой титул, позволяет мне изучать постыдные нравы этого края. Но знайте, есть между нами порядочные люди. Вся беда в том, что они боятся этих мошенников и гнушаются ими.

Мариус вышил от г-на де Жируса сам не свой, так потрясла его горячая обличительная речь старого графа. Молодой человек предвидел, что брат его будет безжалостно осужден. Процесс должен был начаться на следующий день.

Глава 10

Скандальный процесс
Весь Экс был охвачен волнением. В маленьких мирных городках, где любопытство бездельников не всякий день находит себе пищу, скандал разражается с особой силой. Повсюду только и разговору было, что о Филиппе и Бланш; люди на улицах рассказывали друг другу приключения любовников; на всех перекрестках говорили вслух, что обвиняемый заранее осужден, что г-н де Казалис лично или через своих друзей просил каждого присяжного в отдельности вынести ему обвинительный приговор.

Духовенство Экса оказывало депутату поддержку, правда, очень слабую, — в то время среди духовенства были люди, которым претила несправедливость. Однако кое-кто из священников поддался влиянию, исходившему из марсельского религиозного клуба, так сказать, хозяином которого являлся аббат Донадеи. Эти церковнослужители пытались личными посещениями и разными ловкими маневрами связать руки судейским чинам. Им удалось убедить присяжных в святости дела г-на де Казалиса.

В этой задаче духовенству очень помогла знать. Она почитала своей обязанностью, делом чести уничтожение Филиппа Кайоля. Она видела в нем личного врага, посмевшего посягнуть на достоинство одного из них и тем самым оскорбившего все сословие в целом. Все эти графы и маркизы волновались, сердились, объединялись так, словно к воротам города подступил враг. Дело же шло попросту о том, чтобы осудить бедняка, повинного лишь в одном: что он был ловеласом и честолюбцем.

У Филиппа тоже были свои друзья и защитники. Весь народ открыто стал на его сторону. Низшие классы порицали его поступок, осуждали средства, к которым он прибегнул, говорили, что лучше бы он увлек простую мещаночку под стать себе и спокойно женился на ней; но, осуждая Филиппа, они яростно защищали его против высокомерной ненависти г-на де Казалиса. Весь город знал, что на допросе у следователя Бланш отказалась от своей любви; и девушки из народа, истые провансалки, самоотверженные и мужественные, относились к ней с оскорбительным презрением. Они называли ее «отступницей», выискивали в ее поведении постыдные мотивы и на всех площадях громко, не церемонясь, выразительным языком улицы, говорили то, что думали.

Шум этот особенно вредил делу Филиппа. Весь город был посвящен в подноготную драмы, которой предстояло разыграться. Заинтересованные в осуждении преступника не брали на себя труда скрывать свои действия, настолько они были уверены в успехе; те, кто хотел бы его спасти, но чувствовал себя слабым и безоружным, тешили себя криком и, не надеясь восторжествовать над власть имущими, были рады хотя бы позлить их.

Господин де Казалис без зазрения совести тащил за собой свою племянницу до самого Экса. В первые дни его словно гордыня обуяла: ему доставляло удовольствие показываться с ней на бульваре. Тем самым он как бы отрицал самое понятие позора, с каким чернь связывает бегство девушки; казалось, он говорил всем: «Видите, не родился еще на свет простолюдин, который мог бы запятнать урожденную де Казалис. Моя племянница по-прежнему властвует над вами с высоты своей знатности и богатства».

Но подобные прогулки не могли продолжаться до бесконечности. Этот вызов раздражал толпу, она поносила Бланш, и еще немного — побила бы камнями и дядю и племянницу. Особенное ожесточение выказывали женщины; они не понимали, что зло заключается не в Бланш, что она просто-напросто орудие железной воли.

Мадемуазель де Казалис страшилась народного гнева. Она опускала взгляд, чтобы не видеть горящих глаз этих женщин. Она угадывала за своей спиной презрительные жесты, она слышала ужасные, непонятные ей слова; у нее подкашивались ноги, и, чтобы не упасть, она держалась за дядю. Бледная, дрожащая, вернулась она однажды домой и заявила, что больше не выйдет на улицу.

Бедная девочка готовилась стать матерью.

Наконец процесс начался. Уже с утра толпы народа осаждали Дворец правосудия. Кучки жестикулировавших, громко разговаривавших людей собирались на площади Доминиканцев. Толковали о возможном исходе дела, спорили о виновности Филиппа, обсуждали поведение г-на де Казалиса и Бланш.

Зал заседания постепенно наполнялся. Прибавили несколько рядов стульев для тех, кто получил пригласительные билеты; но таких лиц было столько, что почти всем пришлось стоять. Здесь был цвет аристократии, адвокаты, чиновники, именитые особы Экса. Никогда еще ни один подсудимый не выступал перед такой публикой. Когда же широко открыли дверь для всех, то лишь немногим любопытным удалось протиснуться в зал. Остальные были вынуждены стоять в коридоре и даже на ступенях дворца. Временами в толпе подымался и нарастал глухой ропот и гул, которые, проникая в зал, нарушали величавый покой этого храма.

Дамы заполнили хоры. Их взволнованно улыбавшиеся лица снизу казались слитыми воедино. Сидевшие в первом ряду обмахивались веерами, перегибались через перила, клали затянутые в перчатки руки на красный бархат балюстрады. Сзади, в полутьме, один над другим поднимались тесные ряды розовых лиц, — тела утопали в кружевах, лентах, тканях. Из этой болтливой толпы, слитой в одно алеющее пятно, жемчугом рассыпался смех, доносился шепот, легкие звонкие вскрики. Дамы чувствовали себя здесь, как в театре.

Но вот ввели Филиппа Кайоля, и в зале воцарилась полная тишина. Дамы пожирали его глазами; некоторые, направив на него лорнеты, рассматривали его с головы до ног. Этот рослый парень, сильное лицо которого выдавало бурю страстей, имел успех. Женщины пришли сюда, чтобы судить о вкусе Бланш, и, увидев статную фигуру и ясный взор ее любовника, вероятно, сочли ее не столь уж виновной.

Филипп держал себя спокойно, с достоинством. Он был одет во все черное. Подсудимый, казалось, не видел двух стоявших по бокам жандармов; он вставал, садился с изяществом светского человека, смотрел на толпу без волнения, однако и без бравады, и, подымая глаза к хорам, всякий раз невольно улыбался; даже здесь давали себя знать его потребность любить и желание правиться.

Зачитали обвинительный акт.

Акт этот был убийственным для обвиняемого. Изложенные в нем, согласно показаниям г-на де Казалиса и его племянницы, обстоятельства были так ловко повернуты, что получили странное толкование. В нем было сказано, что Филипп совратил Бланш с помощью вредных книг, — на самом деле речь шла о двух совершенно невинных романах г-жи де Жанлис. Кроме того, в обвинительном акте говорилось, что, по словам Бланш, обвиняемый увез ее насильно, что, сопротивляясь ему, она цеплялась за миндальное дерево, а во время бегства похитителю все время приходилось угрозами заставлять свою жертву следовать за собой. Наконец, самое отягчающее вину обстоятельство: мадемуазель де Казалис утверждала, что никогда не писала Филиппу и что два письма, представленные обвиняемым, он якобы предусмотрительно заставил ее написать в Ламбеске, пометив их задним числом.

Когда обвинительный акт был прочитан, зал наполнился шумом. Придя во дворец со своим заранее составленным мнением, каждый громким шепотом обсуждал официальную версию. Толпа на улице кричала уже не на шутку. Тишина окончательно водворилась лишь после того, как председатель пригрозил, что заставит публику очистить зал.

Начался допрос Филиппа Кайоля.

Судья задал ему обычные вопросы и повторил, в чем он обвиняется; молодой человек, не отвечая ему, внятно сказал:

— Я обвиняюсь в том, что был похищен девушкой.

Слова эти вызвали смех всего зала. Дамы закрыли лица веерами, чтобы вволю посмеяться. А между тем слова Филиппа, при всей их кажущейся нелепости, таили в себе зерно истины. Председатель вполне резонно заметил, что где же это видано, чтобы шестнадцатилетняя девушка похитила тридцатилетнего мужчину.

— А где же это видано, — спокойно возразил Филипп, — чтобы шестнадцатилетняя девушка, бегая по большим дорогам, пересекая города, встречая на своем пути сотни людей, не догадалась попросить первого встречного освободить ее от похитителя, от тюремщика?

Он старался доказать физическую невозможность насилия и шантажа, в которых его обвиняли. Бланш в любое время была вольна покинуть его, она могла обратиться к кому угодно за помощью и спасением; она следовала за ним, потому что любила его, потому что согласилась бежать с ним. Впрочем, Филипп выказывал величайшую нежность к молодой девушке и величайшую почтительность к г-ну де Казалису. Он признал свою ошибку и просил только об одном — не делать из него презренного соблазнителя.

Судебное заседание закончилось, допрос свидетелей назначили на следующий день. Вечером весь город был взбудоражен; дамы говорили о Филиппе с притворным возмущением, люди степенные относились к нему более или менее сурово, простолюдины решительно защищали его.

На другой день толпа, собравшаяся у Дворца правосудия, была еще многолюднее. Почти все свидетели были со стороны обвинения. Г-на де Жируса не вызвали, во-первых, опасаясь обычного для него приступа откровенности, во-вторых, никто не был уверен, что его не придется арестовать за соучастие. Мариус сам пошел просить его не являться в суд; его тоже пугали резкие суждения старого графа: еще, того гляди, испортит все дело.

Одно только свидетельство было в пользу Филиппа — свидетельство содержательницы постоялого двора в Ламбеске, которая заявила, что Бланш называла своего спутника мужем. Это показание было как бы перечеркнуто другими. Маргарита, молочница, запинаясь, сказала, что она уже не помнит, передавала ли она когда-нибудь обвиняемому письма от мадемуазель де Казалис. Каждый свидетель служил таким образом интересам депутата, одни из боязни, другие по глупости и забывчивости.

Защитник начал свою речь с просьбы перенести заседание на другой день. Адвокат Филиппа защищал его с благородной простотой. Не стараясь оправдать то, что в его поведении было предосудительным, он обрисовал его как человека пылкого и честолюбивого, которого ввели в соблазн деньги и страсть. Но в то же время он доказал, что обвиняемый не может быть осужден как похититель и что дело это по самой своей сути исключает всякую мысль о насилии и шантаже.

Обвинительная речь была грозной. Если раньше не исключалась возможность некоторого снисхождения, то речь прокурора произвела гибельное действие: суд подтвердил виновность Филиппа Кайоля и приговорил его к пяти годам тюремного заключения с предварительным выставлением к позорному столбу на одной из марсельских площадей.

Глава 11

Бланш и Фина встречаются лицом к лицу
Бланш присутствовала при чтении приговора, спрятавшись на хорах. Она пришла сюда по приказанию дяди: он хотел окончательно убить в ней любовь к человеку, которого жандармы стерегут как вора. Старая родственница вызвалась проводить ее на это назидательное зрелище.

После приговора обе женщины, стоя на ступеньках Дворца правосудия, ждали экипажа, когда рванувшаяся вперед толпа внезапно разъединила их. Течением Бланш отнесло на середину площади Доминиканцев, где рыночные торговки узнали ее и засыпали насмешками и оскорблениями.

— Это она! Это она! — кричали женщины. — Отступница! Отступница!

Бедняжка, растерявшись, не знала, куда бежать, и умирала от стыда и страха, когда какая-то девушка, властно растолкав кучку горланивших баб, стала рядом с ней.

То была Фина.

Цветочница тоже слушала приговор. За те три часа, без малого, что Фина провела в зале суда, она прошла через все муки надежды и отчаяния. Речь королевского прокурора окончательно убила ее, а приговор довел до слез. Страшно возбужденная, вышла она из Дворца правосудия, как вдруг услышала гиканье торговок. Она поняла, что там Бланш, что сейчас она может свести с ней счеты и отругать ее; сжав кулаки, еле сдерживая рвавшиеся с уст оскорбления, цветочница подбежала к мадемуазель де Казалис, которая в ее глазах была величайшей преступницей: она солгала, совершила подлость, нарушила клятву. От таких мыслей вся кровь, вся плебейская кровь Фины бросилась ей в голову, побуждая ее кричать и драться.

Девушка, протиснувшись сквозь толпу, ринулась вперед, чтобы принять участие в расправе. Но, очутившись лицом к лицу с Бланш, увидев, как та вся съежилась от страха, она почувствовала жалость к этой слабой дрожащей девочке. Фина увидела, какая она маленькая, нежная, хрупкая, и в ней из самых тайников сердца поднялось благородное желание простить. Силой растолкав торговок, которые грозили барышне кулаками, она выпрямилась и крикнула во весь голос:

— Эй, вы, как вам не стыдно?.. Она одна, а вас целая сотня. Бог накажет ее и без ваших воплей… А ну-ка пропустите нас!

Фина взяла Бланш за руку и, стоя прямо перед толпой, которая с ропотом смыкалась все тесней и тесней, ждала. Побелевшие губы ее дрожали. Бросив ободряющий взгляд на мадемуазель де Казалис, она увидела, что та беременна. Цветочница побледнела и сделала шаг по направлению к окружавшим их женщинам.

— Пропустите нас! — крикнула она еще громче. — Разве вы не видите, что бедняжка беременна?! Вы убьете ее дитя!

Она оттолкнула какую-то толстую, скалившую зубы тетку, и толпа расступилась.

Слова цветочницы заставили женщин сочувственно умолкнуть. Фине и Бланш удалось уйти. Мадемуазель де Казалис, красная от стыда, боязливо жалась к своей спутнице и лихорадочно ускоряла шаг.

Минуя улицу Пон-Моро, в ту пору очень людную и шумную, цветочница свернула на маленькую улочку Сен-Жан. Выйдя на бульвар, она проводила мадемуазель де Казалис до самого особняка, дверь которого оказалась незапертой. За всю дорогу она не проронила ни слова.

Бланш заставила ее войти в переднюю и, прикрыв дверь, взволнованно сказала:

— Ах, мадемуазель, как я вам благодарна, что вы пришли мне на помощь!.. Эти злые бабы готовы были меня убить.

— Не благодарите меня, — резко ответила Фина. — Я тоже прибежала отругать вас и поколотить.

— Вы!

— Да, я ненавижу вас и жалею, что вы не умерли еще в колыбели.

Бланш удивленно посмотрела на цветочницу. Теперь она тоже выпрямилась, врожденный аристократизм ее возмутился, в изгибе губ залегла легкая презрительная складка. Обе женщины стояли лицом к лицу, одна во всем своем хрупком изяществе, другая во всей своей полнокровной красоте. Молча разглядывали они друг друга, чувствуя, как между ними растет грозное соперничество их сословий и сердец.

— Вы красивы, вы богаты, — продолжала Фина с горечью. — Зачем же понадобилось вам отнять у меня возлюбленного, раз вы не питаете к нему ничего, кроме презрения и гнева? Вы бы поискали себе друга в своем кругу и нашли бы бледного, трусливого мальчика, под стать вам; он ответил бы худосочной любовью на вашу кукольную любовь… Не смейте отбирать у нас наших парней, а то мы исцарапаем ваши розовые щечки!

— Не понимаю вас, — пролепетала Бланш, снова почувствовав страх.

— Не понимаете… так слушайте. Я любила Филиппа. По утрам он покупал у меня розы, и мое сердце рвалось на части, когда я подавала ему букет. Теперь-то я знаю, кому шли эти цветы. Когда мне сказали, что он бежал с вами, я заплакала, но подумала, что, верно, вы очень его любите и что он будет счастлив. А вы упрятали его в тюрьму… Лучше не будем говорить об этом, а то я снова разозлюсь и ударю вас.

Она замолчала, потом, тяжело дыша, подошла к Бланш так близко, что своим горячим дыханием обожгла ее похолодевшее лицо, и продолжала:

— Вы, видно, не знаете, как любят бедные девушки. Мы любим всем существом, всем мужеством своего сердца: убежав из дома, мы не говорим потом, что любимый воспользовался нашей слабостью. Защищая своего милого, мы изо всех сил прижимаем его к груди… Ах, если бы Филипп любил меня! Но я несчастна, бедна, некрасива…

И Фина, такая же слабая, как мадемуазель де Казалис, разрыдалась; Бланш взяла ее за руку и сказала прерывающимся от слез голосом:

— Ради бога, не вините меня. Хотите быть моей подругой? Хотите, я открою вам свое сердце?.. Еслиб вы знали, как я страдаю!.. И ничего не могу поделать, я игрушка в железных руках дяди. Знаю, я малодушна, но у меня нет сил побороть свое малодушие… Я люблю Филиппа, он всегда неотступно со мною. Он мне сказал: «Если ты предашь меня, то в наказание будешь любить меня вечно, будешь непрестанно хранить меня в сердце своем…» Он здесь, он жжет меня, он меня убивает. В ту минуту, когда его осудили, во мне что-то дрогнуло и перевернулось… Смотрите, я со слезами прошу у вас прощения.

Гнев Фины утих. Она поддержала Бланш, которая еле держалась на ногах.

— Вы правы, — продолжала бедняжка, — я не заслуживаю сострадания. Я сразила того, кого люблю и кто никогда больше не будет меня любить… Ах! Сжальтесь, если когда-нибудь он станет вашим мужем, расскажите ему о моих слезах, попросите простить меня. Я схожу с ума, оттого что не могу сказать, как обожаю его: он рассмеется, ему будет непонятно такое малодушие… Нет, не говорите обо мне, лучше пусть он забудет меня: тогда только я одна буду лить слезы.

Наступило горестное молчание.

— А ваше дитя? — спросила Фина.

— Мое дитя, — растерянно повторила Бланш, — не знаю… Вероятно, дядюшка отберет его у меня.

— Хотите, я заменю ему мать?

Цветочница произнесла эти слова серьезно, с нежностью в голосе. Мадемуазель де Казалис горячо обняла ее.

— Как вы добры, как умеете любить!.. Постарайтесь увидеться со мной в Марселе, Когда пробьет мой час, я доверюсь вам.

В эту минуту вернулась старуха родственница, которая долго и тщетно искала Бланш в толпе. Фина проворно выскользнула за дверь и снова направилась к проспекту. Дойдя до площади Кармелитов, она издали заметила Мариуса, разговаривавшего с защитником Филиппа.

Молодой человек окончательно пал духом. Он никогда бы не поверил, что Филиппу вынесут такой суровый приговор. Если пять лет тюрьмы пугали его, то, пожалуй, еще тяжелее и мучительнее было думать о позорном столбе на одной из марсельских площадей. В этой каре он узнавал руку депутата: г-н де Казалис хотел прежде всего заклеймить Филиппа, навсегда сделать его недостойным женской любви.

Толпа вокруг кричала о несправедливости. Все как один были против возмутительного приговора.

Доведенный до отчаяния, Мариус громко выражал адвокату свое возмущение и гнев, когда чья-то нежная ручка легла на его руку. Он с живостью обернулся и увидел рядом с собой спокойно улыбавшуюся Фину.

— Надейтесь и следуйте за мной, — тихо проговорила она. — Ваш брат спасен.

Глава 12

И у тюремщика сердце не камень
Пока Мариус, не дожидаясь начала процесса, безуспешно рыскал по городу, Фина со своей стороны старалась для пользы их общего дела. Она предприняла совершенно продуманное и правильное наступление на сердце своего дядюшки, тюремщика Ревертега.

Она поселилась у него и проводила все дни в тюрьме. С утра до вечера она стремилась быть ему полезной, заслужить любовь своего родственника, который жил один, как бирюк, с двумя дочурками. Фина взяла под обстрел его отцовские чувства; лаской и нежностью она совершенно обворожила девочек, тратила все свои деньги на сладости, игрушки, нарядные платьица.

Малютки не были приучены к баловству и воспылали шумной любовью к своей взрослой кузине, которая высоко подбрасывала их на коленях и щедро оделяла подарками. Растроганный отец сердечно благодарил Фину.

Тюремщик невольно поддался неотразимому обаянию молодой девушки. Он досадовал, когда ему приходилось уходить из дому. Казалось, она принесла с собой сладкий аромат своих цветов, свежесть роз и фиалок. В жилище тюремщика все благоухало с тех пор, как она, легкая, смеющаяся, поселилась там. В складках ее светлых платьев словно притаились солнце, воздух, радость. Все теперь смеялось в мрачной комнате, и Ревертега с грубоватым хохотком говаривал, что в доме у него поселилась весна. Добрый человек забывался под ласковым дуновением этой весны; сердце его смягчалось, он сбрасывал с себя профессиональную суровость и жесткость.

Плутовка Фина играла свою роль мягко, без нажима. Не сделав ни одного опрометчивого шага, она исподволь довела тюремщика до того, что в нем проснулись сострадание и доброта. Как-то раз она вслух пожалела о судьбе Филиппа и заставила его признать, что бедняга терпит напраслину. Почувствовав, что дядюшка у нее в руках, что он потерял бдительность и готов ей повиноваться, она спросила, нельзя ли ей посетить бедного узника. Тюремщик, не решаясь сказать «нет», сам проводил племянницу и, впустив ее в камеру, остался караулить за дверью.

Фина стояла перед Филиппом как дурочка. Она смотрела на него смущенная, краснеющая, позабыв, что хотела сказать. Узнав ее, молодой человек, умиленный и обрадованный, поспешил ей навстречу.

— Вы здесь, дорогое дитя! — воскликнул он. — Ах, как это мило, что вы пришли… Позвольте мне поцеловать вашу ручку.

Филипп, по-видимому, вообразил, что находится в своей маленькой квартирке на улице Сент, и, пожалуй, не прочь был завязать новую интрижку. Цветочница, удивленная, почти оскорбленная, отняла руку и сурово посмотрела на любовника Бланш.

Вы не в своем уме, господин Филипп, — ответила она. — Знайте, что для меня теперь вы человек женатый… Поговорим о серьезных вещах.

Понизив голос, она торопливо прибавила:

— Тюремщик — мой дядя, и я уже целую неделю прилагаю все усилия, чтобы освободить вас. Мне хотелось увидеться с вами и сказать, что друзья помнят о вас… Надейтесь.

Услыхав эту благую весть, Филипп пожалел, что встретил ее как влюбленный.

— Дайте мне руку, — сказал он растроганным голосом. — Прошу вас как друг, как давнишний приятель… Вы прощаете меня?

Цветочница только улыбнулась в ответ.

— Я уверена, — сказала она, — что в ближайшее время мне удастся распахнуть перед вами двери тюрьмы… Какой день намечаете вы для побега?

— Для побега?.. Но меня оправдают! Зачем же бежать? Если я скроюсь, то тем самым признаю себя виновным.

Подобный довод не приходил в голову Фине: она считала Филиппа заранее осужденным, а в сущности он был прав, надо дождаться суда. В раздумье и нерешительности она так долго молчала, что Ревертега два раза легонько постучал в дверь, напоминая, что пора уходить.

— Ну что ж, — произнесла она, обратившись к заключенному, — будьте наготове в любое время. Если вас осудят, мы, ваш брат и я, подготовим побег… Доверьтесь нам.

Она вышла, оставив Филиппа почти влюбленным. Теперь у нее было достаточно времени, чтобы уговорить дядюшку. Она прибегала к своему испытанному приему: ошеломляла милого дядюшку добротой и изяществом и подогревала в нем чувство жалости к узнику. В конце концов она вовлекла в заговор даже своих маленьких сестричек, которые ради нее готовы были забыть родного отца. Как-то вечером, умилив Ревертега всеми нежностями, на какие она была большая мастерица, Фина наконец напрямик потребовала, чтобы он освободил Филиппа.

— Разрази меня гром! — воскликнул тюремщик. — Будь моя власть, я бы тут же отпер дверь.

— Но это же в ваших руках, дядюшка, — наивно возразила Фина.

— Это ты так думаешь… Меня на другой же день вышвырнут на улицу, и я подохну с голоду со своими девчонками.

Слова эти заставили цветочницу призадуматься.

— А что, если я дам вам денег, — продолжала она через секунду, — если скажу вам, что люблю этого парня, если на коленях буду молить вас вернуть мне его?

— Ты? Ты? — с удивлением повторял тюремщик.

Он встал, пристально посмотрел на племянницу, словно желая убедиться, не смеется ли она над ним, и, увидев, что она серьезна и взволнованна, покорился. Побежденный, усмиренный, он знаком выразил согласие.

— Клянусь честью, — прибавил он, — для тебя я готов на все… Чего не сделаешь для такой доброй и красивой девушки, как ты!..

Фина поцеловала его и заговорила о другом. Теперь она не сомневалась в победе. Время от времени она возобновляла разговор, приучая Ревертега к мысли, что он должен содействовать побегу Филиппа. Цветочница не хотела обрекать своего родственника на нищету и первая предложила ему, в виде вознаграждения, пятнадцать тысяч франков. Такой щедрый дар ослепил тюремщика, который с той поры был предан ей душой и телом.

Вот что дало Фине право сказать Мариусу с лукавой усмешкой: «Следуйте за мной… ваш брат спасен».

Цветочница привела юношу в тюрьму. По дороге она рассказала ему обо всем, о своей военной хитрости, о том, как она постепенно уламывала дядюшку. Мариус — эта правдивая душа — сперва возмутился всей этой комедией. Но, подумав о кознях г-на де Казалиса, он рассудил, что в конце концов пользуется тем же оружием, что и противник, и успокоился.

В трогательных выражениях поблагодарил он Фину, не зная, как выказать ей свою признательность. Молодая девушка, счастливая его волнением и радостью, почти не слышала его заверений.

Увидеться с Ревертега им довелось только вечером. С первых же слов тюремщик указал Мариусу на своих дочурок, игравших в углу.

Сударь, — без обиняков сказал он, — вот мое оправдание… Я бы не взял ни одного су, если бы не должен был кормить детей.

Мариуса тяготил этот разговор. Он старался по возможности сократить его. Зная, что тюремщиком в одинаковой мере владели расчет и преданность, он не мог презирать его, но ему было неприятно входить с ним в подобную сделку.

Тем не менее все было решено в несколько минут. Мариус заявил, что завтра утром отправится в Марсель и привезет обещанные пятнадцать тысяч франков. Он рассчитывал обратиться к банкиру, у которого г-жа Кайоль оставила около пятидесяти тысяч. Они лежали в банкирском доме г-на Берара, одном из самых солидных и известных в городе. Цветочница должна была подождать Мариуса в Эксе.

Он уехал, исполненный надежд, видя брата своего уже на свободе. Не успел он приехать в Марсель и выйти из дилижанса, как узнал ужасную, убийственную для него новость — банкира Берара только что объявили несостоятельным.

Глава 13

Банкротство, каких не мало
Мариус побежал к банкиру Берару. Он усомнился в справедливости зловещих слухов: бедняга был доверчив, как все, у кого чистая совесть. По дороге он успокаивал себя, что распространившийся слух, безусловно, клевета, и в нем снова просыпалась безумная надежда. Гибель состояния в такой момент была бы равносильна гибели Филиппа. Молодому человеку казалось, что судьба не может быть до такой степени жестокой: люди ошибаются, сейчас Берар вернет ему деньги.

Но когда он вошел в банкирский дом, сердце у него сжалось от тоски. Он воочию убедился в печальном, но неоспоримом факте. Все комнаты были пусты; и эти большие помещения, безлюдные и тихие, с запертыми решетками и голыми столами, показались ему вымершими. Богатство, когда оно рушится, оставляет на своем пути какое-то мрачное запустение. От папок, бумаг, кассы шел особый, еле уловимый запах развала. Повсюду валялись полосы белой бумаги с большими сургучными печатями — следы описи.

Мариус прошел по всем трем комнатам, не встретив ни души. Наконец он наткнулся на одного служащего, который явился сюда за своими личными вещами, лежавшими в его конторке. Служащий резко сказал ему, что г-н Берар у себя в кабинете.

Молодой человек так волновался, входя в кабинет, что забыл закрыть за собой дверь. Банкир мирно работал: писал письма, приводил в порядок бумаги, подводил счета. Это был еще не старый человек, высокого роста, с красивым и умным лицом; изысканный костюм, сверкающие перстни придавали ему нарядный, богатый вид. Можно было подумать, что он приоделся, чтобы принять своих клиентов и объявить им о постигшем его банкротстве.

Впрочем, во всей его позе проглядывало мужество. Человек этот был либо безропотной жертвой обстоятельств, либо отъявленным мошенником, который расплачивался за свою дерзость.

Увидев входившего Мариуса, он посмотрел ему прямо в лицо с выражением неподдельной печали.

— Я ждал вас, милостивый государь, — произнес он взволнованным голосом. — Как видите, я жду всех, кого довел до разорения. У меня хватит духа выдержать до конца, я хочу, чтобы каждый убедился, что мне нечего стыдиться.

Он взял с письменного стола реестр и несколько нарочитым жестом открыл его.

— Вот счета — продолжал он. — Пассив мой составляет миллион, актив — полтора миллиона… Суд все упорядочит, и думаю, что мои кредиторы ничего не потеряют… Если кто пострадал, так это я, я лишился состояния и кредита, позволив несостоятельным должникам подло обворовать себя.

Мариус еще не проронил ни слова. Перед безнадежно печальным спокойствием Берара, перед этим зрелищем сдержанного горя он не находил в душе ни одной укоризны, ни одного слова возмущения. Он был готов пожалеть этого человека, такого стойкого в беде.

— Сударь, — обратился наконец к нему Мариус, — почему вы не предупредили меня, как только увидели, что ваши запутанные дела обернулись плохо? Матери наши были подругами. В память старинной дружбы вы обязаны были заставить меня забрать деньги, прежде чем по вашей милости от них ничего не осталось… Сегодня своим банкротством вы меня совершенно разорили и привели в полное отчаяние.

Берар с живостью подошел к Мариусу и взял его за руки.

— Не говорите так! — воскликнул он слезливо. — Не вините меня. Ах, вы не знаете, как жестоко я терзаюсь угрызениями совести… Я как утопающий хватался за соломинку, боролся до последней минуты, в надежде спасти доверенные мне капиталы. Вы не знаете, каким ужасным случайностям подвергаются дельцы.

Мариус не нашел нужных слов. Что мог он сказать человеку, который, оправдываясь, обвинял самого себя? Не имея никаких доказательств, он не смел назвать Берара мошенником, и ему оставалось только уйти. Банкир говорил с такой грустью в голосе, так проникновенно и чистосердечно, что молодой человек поспешил оставить его в покое. Ему было тяжело смотреть на такое горе.

Проходя снова по пустым кабинетам, Мариус увидел все того же конторщика, который уже упаковал свои вещи; взяв сверток и шляпу, служащий пошел следом за ним. Человек этот на каждом шагу как-то странно поглядывал на юношу, посмеивался сквозь зубы и пожимал плечами. На улице он вдруг подошел к нему.

— Ну-с! — сказал он. — Что вы думаете об этом Бераре? Шут, каких свет не видывал, не правда ли?.. Вы забыли закрыть дверь кабинета, ну и смеялся же я, покуда он корчил плаксивые рожи. Он чуть что не рыдал, этот добропорядочный человек! Позволю себе сказать вам, сударь, что вы только что любезнейшим образом позволили обвести себя вокруг пальца.

— Не понимаю вас, — возразил Мариус.

— Тем лучше. Значит, вы честный парень… Сам я с глубокой радостью покидаю этот балаган. Для меня такой ход не является неожиданностью: давным-давно предвидел я развязку этой высокой комедии воровства. У меня на этот счет совершенно особый нюх. Сразу чую, если в банкирском доме завелись темные делишки.

— Объяснитесь.

— О! История простая. Могу изложить ее вам в двух словах. Десять лет тому назад Берар открыл банкирский дом. Сегодня я не сомневаюсь, что он с первого же дня подготовлял свое банкротство. Руководствовался он следующими соображениями: «Хочу быть богатым, потому что у меня большие аппетиты; хочу разбогатеть как можно скорее, потому что спешу удовлетворить эти аппетиты. Так как прямой путь тернист и долог, предпочту ему стезю мошенничества и в десять лет сколочу себе миллион. Сделаюсь банкиром, заведу кассу — ловушку для общественных ценностей. Стану ежегодно прибирать к рукам кругленькую сумму. Так будет продолжаться до тех пор, пока не набью карман до отказа. Тогда преспокойно прекращу платежи; из двух доверенных мне миллионов великодушно верну моим кредиторам двести, самое большее триста тысяч франков. Остальная сумма, спрятанная в укромном уголке, даст мне возможность жить по моему вкусу, в праздности и неге». Понятно вам, сударь мой?

Мариус с изумлением слушал конторщика.

И все-таки, — вскричал он наконец, — в том, что вы здесь наговорили, нет ни одного слова правды. Берар только что сказал мне, что пассив его — миллион, актив — полтора миллиона франков. Всем нам будет уплачено сполна.

Конторщик расхохотался.

— Боже ты мой, какая наивность! — снова заговорил он. — Вы и впрямь поверили в этот полуторамиллионный актив?.. Прежде всего из этой суммы вычтут приданое госпожи Берар. Госпожа Берар принесла своему супругу пятьдесят тысяч франков, а тот в брачном договоре переделал эту цифру на пятьсот тысяч. Как видите, небольшая кража на весьма кругленькую сумму в четыреста пятьдесят тысяч франков. Остается миллион, и этот миллион почти целиком представлен в сомнительных долгах… Подумайте, до чего просто? В Марселе имеются люди, которые за сто су продают свою подпись; они живут весьма неплохо, промышляя таким легким и доходным ремеслом. У Берара куча подобных векселей, подписанных подставными лицами, и он прикарманивает деньги, которыми, как он нынче утверждает, ссудил несостоятельных должников. Если вам отдадут десять процентов, считайте, что вам повезло. И то не раньше чем через полтора-два года, когда синдик закончит свою работу.

Мариус был потрясен. Итак, пятьдесят тысяч франков, оставленные ему матерью, превратятся в жалкие гроши, на которые он ничего не сможет сделать. Деньги нужны ему сейчас, а ему говорят: «Подожди два года». Злодею показалось мало, что он своими руками разорил, обездолил его, ему нужно было еще и надсмеяться над ним.

— Берар — мошенник, — веско произнес он. — Его подвергнут жестокому преследованию. Нужно избавить общество от подобных жуликов, что обогащаются, разоряя других.

Конторщик так и покатился со смеху.

— Берар, — снова заговорил он, — отделается какими-нибудь двумя неделями тюрьмы. Вот и все. Вы опять ничего не поняли?.. Слушайте меня.

Молодые люди не могли больше стоять на тротуаре, где их толкали со всех сторон. Они снова вошли в вестибюль банкирского дома.

— Вы говорите, что Берара ждет каторга, — продолжал конторщик. — Каторга — удел несмышленых людей. За десять лет, что он вынашивал и лелеял свое банкротство, мошенник наш принял все меры предосторожности; подобная подлость — это же настоящее произведение искусства. Счета его в порядке, закон он привлек на свою сторону. Ему наперед известно, насколько незначительна опасность, которой он подвергается. Самый серьезный иск, какой может предъявить ему суд, — это его чересчур большие личные траты; да он еще ответит за то, что пустил в обращение большое количество векселей, — разорительный способ обеспечить себя деньгами. Подобные оплошности влекут за собой смехотворное наказание. Говорю вам, Берар получит две недели тюрьмы, от силы месяц.

— В таком случае пусть все узнают о подлости этого человека! — воскликнул Мариус. — Разве нельзя доказать всему свету его виновность и отдать его под суд?

— Ну нет, этого сделать нельзя. Я же вам говорю, что нет доказательств. К тому же Берар зря времени не терял, он все предусмотрел, обзавелся в Марселе всесильными друзьями, предвидя, что в один прекрасный день ему, пожалуй, понадобится их влияние. В этом городе он теперь, в своем роде, неприкосновенное лицо: стоит волосу упасть с его головы, как все приятели завопят от горя и гнева. Его можно лишь для виду немного подержать в тюрьме. Выйдя оттуда, он найдет на месте свой миллиончик, снова окружит себя роскошью и легко восстановит былой престиж. В один прекрасный день вы увидите, как, развалясь на подушках, он промчится в экипаже, колеса которого забрызгают вас грязью; вы увидите, как он, беспечный и праздный, роскошествует и наслаждается жизнью. И, достойно венчая успех этой кражи, его будут приветствовать, будут любить, ему откроют новый кредит почета и уважения.

Мариус угрюмо молчал. Уходя, конторщик отвесил ему легкий поклон.

— Вот так-то и разыгрывается фарс, — прибавил он на прощание. — Все это лежало у меня на сердце, и я рад, что встретил вас и излил душу… Теперь еще один хороший совет: держите про себя все, что я только что вам рассказал, распрощайтесь со своими деньгами и не думайте больше об этом прискорбном деле. Поразмыслите — и увидите, что я прав… Приветствую вас.

Мариус остался один. Его охватило бешеное желание подняться к Берару и надавать ему пощечин. Честность и врожденное чувство справедливости бушевали в нем, побуждая его вытащить банкира из дома и закричать на всю улицу о его преступлениях. Затем порыв этот сменился чувством гадливости, он вспомнил о бедной своей матушке, гнусно обманутой этим человеком, и с той минуты в нем осталось одно лишь уничтожающее презрение. Он последовал совету конторщика и пошел прочь от этого дома, стараясь забыть, что у него были деньги и что какой-то негодяй их украл.

Все предсказания конторщика сбылись точь-в-точь. Берар был приговорен в тюремному заключению сроком на один месяц, как полагается за обыкновенное банкротство. Ровно через год, цветущий и развязный, он на удивление всему Марселю прожигал жизнь с наглой беспечностью богача. Он сорил деньгами в клубах, ресторанах, театрах, повсюду, где продавались удовольствия, и всегда находил на своем пути льстецов и простофиль, которые широким жестом снимали перед ним шляпу.

Глава 14

Мариус узнает, как можно тратить в год тридцать тысяч франков, зарабатывая только тысячу восемьсот
Мариус машинально спустился в порт. Он шел, не сознавая, куда несут его ноги, тупо глядя перед собой. Единственная мысль билась в его опустошенном мозгу, билась тревожно и неумолчно, как набат: «Нужно немедленно достать пятнадцать тысяч франков». Он смотрел в землю блуждающим взглядом отчаявшегося человека, словно рассчитывал найти у себя под ногами нужную ему сумму.

Жажда богатства овладела им в порту. Груды товаров, нагроможденных вдоль набережных, корабли, привозившие целые состояния, шум, движение люден, наживавшихся здесь, раздражали его. Никогда еще он не чувствовал себя таким нищим. На один миг он поддался чувству зависти, возмущения, ревнивой горечи. Он спрашивал себя, почему он беден, а другие богаты.

В ушах его по-прежнему раздавался все тот же неумолкающий гул набата: «Пятнадцать тысяч франков! Пятнадцать тысяч франков!» От этой мысли разламывался череп. Он не мог вернуться с пустыми руками. Брат ждал. Для спасения его у Мариуса оставались считанные часы. А он ничего не мог придумать, его утомленный мозг не подсказывал выхода. Как ни бился Мариус, как ни ломал голову — все было тщетно: тоска и бессильный гнев душили его.

Ни за что не осмелится он попросить пятнадцать тысяч франков у своего хозяина. Жалованье Мариуса было слишком незначительным, чтобы под него можно было взять ссуду. Кроме того, зная твердые правила судовладельца, молодой человек боялся нареканий с его стороны; как только он скажет г-ну Мартелли, на что предназначаются эти деньги, тот не даст ему ни одного су.

Вдруг Мариуса словно осенило. Недолго думая поспешил он домой на улицу Сент.

Там на одной лестничной площадке с ним жил молодой человек по имени Шарль Блетри — инкассатор на мыловаренном заводе Даста и Дегана. Живя рядом, молодые люди незаметно сблизились. Мариуса подкупила доброта Шарля; юноша этот ревностно посещал церковь, вел примерный образ жизни и казался высоконравственным человеком. Однако за последние два года он потратил много денег и обставил свою маленькую квартирку с подлинной роскошью: накупил ковры, драпировки, зеркала, красивую мебель. Домой он возвращался теперь гораздо позднее, чем прежде, жил более широко, но по-прежнему оставался кротким и добропорядочным, спокойным и богобоязненным.

Вначале Мариуса удивляла расточительность соседа, он не мог понять, как может служащий, получающий тысячу восемьсот франков, приобретать такие дорогие вещи. Но Шарль сказал ему, что недавно получил наследство и что рассчитывает вскоре оставить службу и начать независимый образ жизни. При этом он добавил, что кошелек его всегда к услугам соседа. Мариус отказался.

Сегодня ему на память пришло это любезное предложение. Он постучится к Шарлю и попросит его спасти Филиппа. Ссуда в пятнадцать тысяч франков, пожалуй, не стеснит этого малого, который, по-видимому, сорит деньгами. Мариус рассчитывал вернуть ему этот долг по частям и был уверен, что сосед согласится ждать сколько угодно.

Мариус не застал инкассатора дома, на улице Сент, а так как у него не было времени ждать, то он отправился на завод Даста и Дегана. Мыловарня эта была расположена на бульваре Дам.

Придя туда, он спросил Шарля Блетри, причем ему показалось, что присутствующие посмотрели на него как-то косо. Рабочие с раздражением посоветовали ему обратиться к самому г-ну Дасту. Удивленный таким приемом, Мариус решил пройти к фабриканту. Он застал у него в кабинете трех мужчин, с которыми г-н Даст о чем-то совещался; при появлении Мариуса все умолкли.

— Не можете ли вы мне сказать, сударь, — спросил молодой человек, — здесь ли господин Шарль Блетри?

Господин Даст быстро переглянулся с одним из посетителей, очень бледным и суровым на вид толстяком.

— Шарль Блетри сейчас вернется, — ответил фабрикант. — Будьте любезны обождать… Вы его приятель?

— Да, — простодушно ответил Мариус. — Он живет в одном доме со мной… Я знаю его вот уже скоро три года.

Наступило минутное молчание. Молодой человек, подумав, что стесняет своим присутствием этих господ, поклонился и направился к двери.

— Благодарю вас… — сказал он. — Я подожду на улице.

Тут толстяк наклонился к фабриканту и что-то ему шепнул. Движением руки г-н Даст остановил Мариуса.

— Не уходите, пожалуйста! — крикнул он. — Ваше присутствие может оказаться для нас полезным… Вы должны знать привычки Блетри и, конечно, могли бы дать нам кое-какие сведения о нем.

Мариус, в недоумении, слегка замялся. Он ничего не понимал.

— Извините, — снова заговорил г-н Даст чрезвычайно учтиво, — я вижу, что слова мои вас удивляют.

Указав на толстяка, он продолжал:

— Этот господин — полицейский комиссар нашего округа, и я призвал его, чтобы арестовать Шарля Блетри, который за два года присвоил себе шестьдесят тысяч франков.

Услышав, что Шарля обвиняют в воровстве, Мариусу сразу все стало ясно. Этим объяснялась безумная расточительность соседа, и юношу проняла дрожь при мысли, что он как раз готовился прибегнуть к его услугам. Ему не верилось, что Блетри был способен на такую низость. Он отлично знал, что в Марселе, как во всяком большом промышленном центре, немало служащих обворовывают хозяев, чтобы удовлетворить свои порочные наклонности и стремление к роскоши; ему не раз приходилось слышать о приказчиках, которые, зарабатывая сто — сто пятьдесят франков в месяц, проигрывают в клубах огромные суммы, швыряют двадцатифранковики девицам легкого поведения, проводят время в кафе и ресторанах. Но Шарль казался таким набожным, таким скромным и честным, он играл свою двойственную роль с таким искусством, что Мариус уверовал в эту мнимую добропорядочность и даже усомнился в справедливости обвинений, столь категорично выдвигаемых г-ном Дастом.

Он сел в ожидании развязки этой драмы. Впрочем, ничего другого ему и не оставалось. В течение получаса в кабинета царила мрачная тишина. Фабрикант принялся что-то писать. Комиссар и двое полицейских сидели молча и, словно спросонья, осоловело уставились в одну точку с таким железным упорством, что, глядя на них, Мариус закаялся бы совершать преступления, если бы он и был способен их совершать.

Послышался шум шагов. Дверь медленно отворилась.

— Вот и наш молодчик, — произнес г-н Даст, вставая.

Вошел ничего не подозревавший Шарль Блетри. Он даже не заметил, кто тут был.

— Вы спрашивали меня, сударь? — спросил он тем угодливым тоном, каким обыкновенно подчиненные разговаривают с хозяином.

Так как г-н Даст смотрел на него в упор, он отвернулся и увидел комиссара, которого знал в лицо.

Шарль страшно побледнел, поняв, что все кончено, и весь затрясся. Он как бы сам себя привел на расправу и опустил голову, словно ожидая удара. Чувствуя, что испуг выдает его, Шарль старался казаться спокойным, старался найти в себе хоть каплю хладнокровия и дерзости.

— Да, я посылал за вами! — в бешенстве закричал г-н Даст. — И вы знаете зачем, не правда ли?.. Ах, презренный, больше вы не будете меня обкрадывать!

— Не знаю, что вы хотите этим оказать, — пробормотал Блетри. — Я ничего у вас не крал… В чем вы меня обвиняете?

Комиссар сел за письменный стол фабриканта, чтобы составить протокол. Двое полицейских охраняли дверь.

— Сударь, — обратился комиссар к г-ну Дасту, — будьте любезны сказать, при каких обстоятельствах обнаружились хищения, совершенные, по вашим словам, ответчиком Блетри?

Господин Даст изложил всю историю. Он сказал, что инкассатор порой чрезвычайно оттягивал сбор взносов. Но так как молодой человек пользовался его безграничным доверием, то он объяснял эту оттяжку тем, что должники увиливают от платежей. Хищения, по всей вероятности, начались года полтора тому назад, а то и раньше. Но вот, как раз накануне, один из клиентов г-на Даста обанкротился, и фабрикант лично пошел к нему потребовать уплаты причитавшихся с него пяти тысяч. И тут он узнал, что Блетри уже несколько недель как получил этот долг. Испугавшись, г-н Даст поспешил вернуться на фабрику и, проверив кассовую книгу, обнаружил недочет примерно в шестьдесят тысяч франков.

Затем комиссар приступил к допросу Блетри. Захваченный врасплох, малый этот не смог ничего отрицать и придумал какую-то нелепую историю.

— Однажды, — сказал он, — я потерял портфель с сорока тысячами франков. Не смея признаться господину Дасту в потере такой значительной суммы, я стал утаивать некоторые ценности и играть на бирже в надежде выиграть и возместить убыток, понесенный фирмой.

Комиссар подробными расспросами сбил его с толку и заставил противоречить самому себе. Блетри попытался прибегнуть к другой выдумке.

— Вы правы, — снова заговорил он, — портфеля я не терял. Скажу все как было. По правде говоря, меня самого обокрали. Я приютил одного юношу, у которого не было куска хлеба. Однажды ночью он скрылся и унес с собой мешок с вкладами. В мешке была солидная сумма.

— Послушайте, не усугубляйте свою вину ложью, — сказал комиссар с тем устрашающим терпением, какое отличает полицейских. — Вы же сами понимаете, что мы не можем вам поверить. Все ваши россказни — сущий вздор.

Он обернулся к Мариусу.

— Я попросил господина Даста задержать вас, сударь, — сказал он, — чтобы вы помогли нам разобраться в этом деле… Обвиняемый — ваш сосед, сказали вы. Известен ли вам его образ жизни? Не можете ли вы заставить его сказать нам всю правду?

Мариус был в чрезвычайном затруднении. Блетри вызывал в нем жалость; он шатался как пьяный и смотрел на него умоляющими глазами. Юноша этот не был закоренелым мошенником, — по-видимому, он поддался соблазну по слабости ума и характера.

Однако в Мариусе громко говорила совесть, приказывая ему рассказать все, что он знает. Он не стал отвечать комиссару, а обратился к самому Блетри.

— Послушайте, Шарль, — сказал он ему, — я не могу сказать, виновны вы или нет. Я всегда считал вас добрым и тихим малым. Мне известно, что вы домотаете матери, что вы любимы всеми, кто вас знает. Если вы совершили оплошность, признайтесь в своей ошибке: не заставляйте страдать тех, кто питает к вам уважение и дружбу, скажите всю правду, покайтесь чистосердечно.

Мариус говорил мягко и убедительно. Обвиняемый, в котором сухие слова комиссара вызывали одно лишь глухое и молчаливое озлобление, был покорен снисходительностью того, кто столько лет был его другом. Блетри вспомнил свою матушку, подумал о своих близких, чью дружбу и привязанность он потеряет, и комок подступил ему к горлу. Он залился слезами.

Закрыв лицо руками, Шарль горько плакал; несколько минут были слышны одни лишь душераздирающие рыдания. Преступник молча во всем признавался. Никто не проронил ни слова.

— Ну что ж! — воскликнул наконец Блетри сквозь слезы. — Да, я — негодяй и вор… Сам не знал, что делал… Сначала мне понадобилось несколько сот франков, потом тысяча, две, пять, десять тысяч сразу… Казалось, кто-то подталкивает меня… И мои потребности, желания все росли…

— Куда вы дели эти деньги? — спросил комиссар.

— Не знаю… роздал, проел, проиграл… Вы понятия не имеете, что это такое… Покуда я жил в бедности, душа моя не знала волнений, не было у меня греховных помыслов, я любил ходить в церковь, вел праведную жизнь, как подобает честному человеку… Но вот я познал роскошь и порок, завел себе любовниц, купил дорогую мебель… словом, безумствовал…

— Можете вы назвать девушек, с которыми вы гуляли на краденые деньги?

— Как я могу знать их имена? Я брал их где придется: на улицах, на публичных балах. Они приходили, потому что у меня были полные карманы денег, и уходили, когда карманы мои пустели… К тому же я много проиграл по клубам в баккара… Видите ли, вором я сделался, когда насмотрелся, как некоторые богатые сынки швыряют деньги на ветер, — бездельники эти утопали в роскоши. Мне тоже захотелось иметь женщин, играть и кутить по ночам. Мне нужно было тридцать тысяч франков в год, а я зарабатывал только тысячу восемьсот… И тогда я стал вором.

Несчастный задыхался, горе душило его; он упал на стул. Мариус подошел к г-ну Дасту, тоже очень взволнованному, и умолял его быть снисходительным. Затем он поспешил уйти, чтобы не видеть этого зрелища, от которого сердце его обливалось кровью. Он оставил Блетри оцепенелым, в каком-то нервном столбняке. Несколько месяцев спустя он узнал, что юноша этот был приговорен к пяти годам тюрьмы.

Очутившись на улице, Мариус почувствовал большое облегчение. Он понял, что жизнь дала ему хороший урок, сделав его случайным свидетелем ареста Шарля. За несколько часов до того, в порту, ему приходили в голову предосудительные мысли о богатстве. Он увидел, до чего могут довести подобные мысли.

И тут он сразу вспомнил, зачем пришел на мыловаренную фабрику. У него оставался только один час, чтобы достать пятнадцать тысяч франков для выкупа брата.

Глава 15

Филипп отказывается бежать
Мариус должен был признаться в собственном бессилии. Он больше не знал, к кому обратиться. Одолжить за один час пятнадцать тысяч франков не так-то просто, особенно если ты простой конторщик.

Медленно шел он по Экской улице, голова у него напряженно работала, но мысль дремала, и он ничего не мог придумать. Денежные затруднения — ужасная вещь! Лучше бороться с убийцей, чем с неуловимым и удручающим призраком нищеты. До сих пор никто еще не изобрел ни одной такой монеты, пусть даже в сто су, которая сама плыла бы в руки.

Придя на бульвар Бельзенса, молодой человек, загнанный в тупик, доведенный нуждою до отчаяния, решил с пустыми руками вернуться в Экс. Дилижанс уже отъезжал, на империале пустовало одно место. Он с радостью занял его, предпочитая оставаться на воздухе, ибо задыхался от тревоги и надеялся, что широкие сельские просторы успокоят лихорадочный жар в его крови.

Грустное это было путешествие. Утром он проезжал мимо тех же деревьев, тех же холмов, но тогда надежда, которая заставляла его улыбаться, освещала радостным светом поля и косогоры. Теперь, снова глядя на этот край, он передавал ему всю печаль своей души. Тяжелая колымага катила безостановочно; по обочине дороги тянулись пахоты, сосновые леса, деревушки. А Мариуса каждая новая картина природы все больше и больше повергала в мрачное уныние, сердце у него щемило. Наступила ночь, и бедняге показалось, что весь край подернулся траурным крепом.

Приехав в Экс, он медленно побрел к тюрьме, думая про себя, что дурная весть никогда не приходит с опозданием. Было уже девять часов вечера, когда он вошел в тюремную сторожку. Ревертега и Фина коротали время за игрой в карты.

Цветочница радостно вскочила и побежала навстречу Мариусу.

— Ну как? — спросила она с ясной улыбкой, кокетливо откинув головку.

Мариус не посмел ответить. Он сел, совершенно подавленный.

— Говорите же! — воскликнула Фина. — Вы привезли деньги?

— Нет, — коротко ответил юноша.

Он тяжело вздохнул и рассказал о банкротстве Берара, об аресте Блетри, обо всех неудачах, постигших его в Марселе. В заключение он сказал:

— Теперь у меня уже действительно нет ни гроша за душой… Брат мой останется в тюрьме.

Цветочница замерла в горестном изумлении. Молитвенно сложив руки, приняв трогательную позу, столь свойственную женщинам Прованса, она повторяла со слезами в голосе: «Бедные мы, бедные!» И при этом поглядывала на дядю, словно побуждала его что-то сказать. Ревертега сочувственно смотрел на молодых людей. Видно было, что в нем происходит борьба. Наконец он решился.

— Послушайте, сударь, — обратился он к Мариусу, — несмотря на мое ремесло, я еще не настолько очерствел, чтобы не сочувствовать горю добрых людей… Вы уже знаете, что заставляет меня брать деньги за освобождение вашего брата. Но боюсь, не подумаете ли вы, что мною движет одна только корысть… Если тяжелые обстоятельства мешают вам сейчас оградить меня от нищеты, это не значит, что я не освобожу господина Филиппа… Вы расплатитесь со мной постепенно, когда сможете.

При этих словах Фина захлопала в ладоши. Она бросилась на шею дядюшке и от всего сердца расцеловала его. Мариус стал серьезным.

— Я не могу принять такую жертву, — возразил он. — И так уже совесть не дает мне покоя, что из-за меня вы изменяете долгу, я не хочу брать еще на себя тяжелую ответственность, оставляя вас без куска хлеба.

Цветочница, еле сдерживая гнев, резко повернулась к молодому человеку.

— Хватит вам! — воскликнула она. — Нужно спасти господина Филиппа… Я так хочу… Впрочем, мы и без вас откроем двери тюрьмы… Идемте, дядюшка. Если господин Филипп согласится, то брату его ничего не поможет.

Мариус побрел за девушкой и тюремщиком в камеру заключенного. Они взяли с собой потайной фонарь и постарались как можно тише проскользнуть в коридор, чтобы не привлечь внимания.

Все трое вошли в камеру и заперли за собою дверь. Филипп спал. Ревертега, тронутый слезами племянницы, по возможности смягчал для молодого человека суровые тюремные порядки: он приносил ему завтрак и обед, приготовленные Финой, снабжал его книгами и даже выдал ему добавочное одеяло. Камера стала обжитой, и заключенный не слишком томился в ней. К тому же он знал о готовящемся побеге.

Проснувшись, Филипп в порыве радости протянул руки брату и цветочнице.

— Вы пришли за мной? — спросил он с улыбкой.

— Да, — ответила Фина. — Одевайтесь поскорее.

Мариус молчал. Сердце у него колотилось. Он опасался, как бы острое желание свободы не заставило брата согласиться на побег, от которого, по его мнению, он обязан был отказаться.

— Итак, видно, все решено и устроено, — снова заговорил Филипп. — Я могу скрыться без тревог и угрызений совести… Вы заплатили обещанную сумму?.. Ты не отвечаешь, Мариус?

Фина поспешила вмешаться.

— Вот тебе раз! Кому же я велела поторопиться? — прикрикнула она. — Все остальное — не ваша забота!

Схватив платье молодого человека, она швырнула его на постель, прибавив, что подождет в коридоре.

Мариус знаком остановил ее.

— Извините, — сказал он, — я не могу оставить брата в неведении о постигшем нас несчастье.

И, невзирая на нетерпение Фины, он рассказал Филиппу о своей поездке в Марсель. Однако он не давал никаких советов, предоставляя брату полную свободу действий.

У заключенного, казалось, отнялся язык. Не помышляя больше о побеге, Филипп думал о том, что теперь он нищий, и представлял себе, как жалко он будет выглядеть на гуляньях: прощайте изящные костюмы, беспечные прогулки, любовные интриги. Впрочем, молодой человек был по лишен благородных чувств и высоких помыслов, что не позволило ему принять жертву Ревертега. Он снова улегся в свою убогую постель, натянул одеяло до самого подбородка и преспокойно заявил:

— Ладно, остаюсь.

Мариус просиял. Фина остолбенела.

Потом она стала доказывать необходимость бегства, говорила, что его привяжут к позорному столбу всем на поругание. Она горячилась и была бесподобна в своем гневе; Филипп смотрел на нее с восхищением.

— Красавица моя, — отозвался он, — вы могли бы, пожалуй, заставить меня согласиться на побег, если бы я не ослеп и не одурел в этой камере… Но, право же, хватит с меня всего того, что я уже натворил, чтобы больше ничем не отягчать свою совесть… Да свершится все по воле всевышнего… Впрочем, еще не все погибло. Мариус освободит меня; он раздобудет деньги, вот увидите… Приходите за мною, когда уплатите выкуп. Мы убежим все вместе, и я вас расцелую…

Он говорил почти весело.

Мариус взял его за руку.

— Спасибо, брат, — сказал он. — Доверься мне.

Фина и Ревертега вышли, оставив Филиппа и Мариуса на несколько минут одних. Беседа их была серьезной и взволнованной: они говорили о Бланш и ее будущем ребенке.

Когда все трое вернулись в сторожку, цветочница в полном отчаянии спросила Мариуса, что он собирается предпринять.

— Думаю начать все сначала, — ответил он. — Вся беда в том, что у нас впереди мало времени, а я не знаю, где искать тугую мошну.

— Могу дать вам совет, — сказал Ревертега. — У нас в городе, в двух шагах отсюда, живет банкир, господин Ростан. Возможно, он согласился бы ссудить вас крупной суммой… Но предупреждаю, говорят, что Ростан ростовщик…

У Мариуса не было выбора.

— Благодарствуйте, — сказал он. — Завтра утром я схожу к этому человеку.

Глава 16

Господа ростовщики
Ростовщик Ростан был человеком ловким. Совершенно невозмутимо занимался он своими темными делами. Чтобы скрыть за приличной вывеской постыдный промысел, Ростан открыл банкирский дом, оплачивал патент, чтобы все было как полагается, по закону. Ростовщик этот умел при случае выказать даже некоторую честность и брал такие же проценты, как его собратья, городские банкиры. Но в его конторе была, так сказать, «задняя лавка», где он любовно обделывал свои махинации.

Через полгода после открытия банкирского дома Ростан стал управлять обществом ростовщиков, «черной шайкой»[1], доверившей ему свои капиталы. Комбинация эта была предельно проста. Люди, склонные кростовщичеству и не смевшие промышлять этим ремеслом на свой страх и риск, приносили Ростану деньги, чтобы он пустил их в дело. Таким образом, через его руки проходили значительные оборотные суммы, и он мог наживаться на нужде заемщиков. Вкладчики оставались в тени. Ростан торжественно обязался давать ссуду по баснословной норме, в пятьдесят, шестьдесят и даже восемьдесят процентов. Каждый месяц негласные участники предприятия собирались у него, он представлял им счета, а потом начинался дележ. Однако Ростан устраивался так, что львиная доля прибыли оставалась у него, — вор обворовывал воров.

Главным образом наседал он на мелких торговцев. Когда к нему накануне платежа приходил какой-нибудь купец, он ставил ему непомерно тяжелые условия. Купец неизменно принимал их; таким образом, за десять лет Ростан разорил свыше пятидесяти человек. Впрочем, он ничем не брезговал и так же охотно ссужал сто су зеленщице, как тысячу франков скотопромышленнику; Ростан систематически грабил город и не упускал случая одолжить десять франков, чтобы назавтра получить двенадцать. Ростовщик подстерегал маменькиных сынков, молодых кутил, соривших деньгами; давал им полные пригоршни золота, чтобы они побольше швыряли его, а он мог бы подбирать то, что упадет. Обходил он и деревни, сам отправлялся искушать крестьян, а в неурожайный год по куску вырывал у них земли.

Таким образом, дом его стал чем-то вроде люка, куда проваливались состояния. Называли отдельных людей и целые семьи, разоренные им. Не было человека, который бы не знал тайных пружин его ремесла. Все пальцами указывали на богачей, его поставщиков, бывших министерских чиновников, купцов и даже рабочих. Но доказательств не было. Он прикрывался промысловым свидетельством банкира и был слишком хитер, чтобы попасться с поличным.

За все годы, что он высасывал соки из города, Ростан только один-единственный раз подвергся опасности. Это была нашумевшая история. Одна дама, принадлежавшая к богатой семье, заняла у него довольно крупную сумму; она была очень набожна и растратила свое состояние, щедро раздавая милостыню. Зная плачевное состояние ее дел, Ростан потребовал, чтобы она подписала векселя именем своего брата: подложные расписки казались ему надежной гарантией, и он был уверен, что из боязни огласки брат ее погасит задолженность. Бедная женщина подписала. Любовь к ближнему разорила ее, доброта и слабохарактерность привели к падению. Расчеты Ростана оправдались: первый вексель был оплачен; но так как все время появлялись новые и новые заемные письма, брату надоело, и он захотел внести ясность в это дело. Он пошел к ростовщику и пригрозил ему судебным преследованием; он сказал, что скорее поступится добрым именем своей сестры, нежели позволит безнаказанно обирать себя этакому прохвосту. Перепугавшись насмерть, Ростан вернул все расписки, какие у него еще оставались. Впрочем, старый живодер не потерял ни гроша: он ссудил сто на сто.

С того дня Ростан стал чрезвычайно осторожным. Он управлял капиталами «черной шайки» с искусством, которое снискало ему восхищение и доверие, с позволения сказать, господ ростовщиков. В то время как его вкладчики — эти обиралы — с видом честных людей грелись на солнышке, он запирался в своем большом и мрачном кабинете, где разрасталось и плодоносило золото всей шайки. В конце концов Ростан полюбил свое ремесло — надувательства и кражи — истинной любовью. Некоторым членам сообщества прибыль давала возможность жить согласно своим порочным наклонностям, в роскоши и разгуле. А ему ничто не доставляло такой радости, как сознавать, что он ловкий мошенник; каждая операция была для него увлекательной драмой или комедией; когда замыслы его осуществлялись, он рукоплескал самому себе, в нем говорило тогда удовлетворенное самолюбие признанного художника; а потом, расставив на столе стопки наворованных денег, он со сладострастием скупца погружался в их созерцание.

И к подобному человеку направил Мариуса простодушный Ревертега!

На следующее утро, часов в восемь, Мариус постучался в дверь Ростана. Дом был крепкий, основательный. Жалюзи на всех окнах были закрыты, что придавало зданию какую-то холодную обнаженность, таинственный и настороженный вид. Старая беззубая служанка, закутанная в грязную ситцевую ветошь, приоткрыла дверь.

— Господин Ростан дома? — спросил Мариус.

— Дома-то дома, да занят, — ответила старуха, продолжая держать дверь полузакрытой.

Молодой человек нетерпеливо толкнул створки и вошел в переднюю.

— Хорошо, — сказал он, — я подожду.

Служанка в изумлении нерешительно помялась, но, поняв, что ей не избавиться от этого посетителя, проводила его наверх и оставила в каком-то помещении вроде прихожей. Маленькая темная комнатка была оклеена выцветшими зеленоватыми обоями в расплывшихся пятнах сырости. Соломенный стул составлял всю меблировку. Мариус присел на этот стул.

Открытая напротив дверь позволила ему заглянуть внутрь конторы, где какой-то приказчик писал ужасно скрипучим гусиным пером. Другая дверь, слева, по-видимому, вела в кабинет банкира.

Мариус ждал долго. Его обдавало терпким запахом старых бумаг. В квартире было отвратительно грязно, а голые стены придавали ей мрачный и унылый вид. Углы обросли пылью, пауки на потолке плели свою паутину. Молодой человек задыхался, его раздражал скрип гусиного пера, становившийся все громче и громче.

Вдруг он услышал в соседней комнате разговор, и так как слова доносились четко и ясно, то из скромности он хотел было пересесть подальше, но некоторые фразы пригвоздили его к месту. Бывают такие беседы, которые подслушивать не зазорно, — бережное отношение к личным делам людей определенного сорта — излишняя щепетильность.

Чей-то голос, сухой, лишенный живых интонаций, очевидно, голос хозяина дома, произнес с дружеской грубоватостью:

— Господа, мы собрались здесь в полном составе, чтобы побеседовать о важных делах… Заседание открыто… Я хочу дать точный отчет о проведенных мною за этот месяц операциях, а затем мы приступим к разделу прибыли.

Послышался легкий шум, звуки отдельных голосов, потом все стало постепенно затихать. Мариус все еще ничего не понимал, однако чувствовал, что его охватывает жгучее любопытство; он догадывался, что за дверью происходит нечто из ряда вон выходящее.

И впрямь лихоимец Ростан принимал своих достойных компаньонов из «черной шайки». Молодой человек явился сюда как раз в тот час, когда шло заседание, именно в ту минуту, когда управляющий показывал свои книги, отчитывался в своих махинациях, делил барыши.

Все тот же сухой голос продолжал:

— Прежде чем войти в подробности, я должен признаться, что итоги этого месяца не так хороши, как итоги предыдущего, когда мы имели в среднем шестьдесят процентов. Нынче у нас только пятьдесят пять.

Послышались возгласы. Можно было подумать, что целая толпа неодобрительным шепотом выражает свое неудовольствие. А между тем там могло быть не более полутора десятка человек.

— Господа, — продолжал Ростан с насмешкой и горечью, — я сделал все, что мог, вам следовало бы поблагодарить меня… Работать становится с каждым днем все труднее… Впрочем, вот мои счета, я немедленно ознакомлю вас с некоторыми делами, которые я тут провернул…

На несколько секунд воцарилось глубокое молчание. Затем послышался шорох бумаг, легкий хруст листаемого реестра. Мариус начал понимать, в чем дело, и весь обратился в слух.

И тут Ростан крикливым и гнусавым тоном судебного пристава перечислил все свои сделки, давая кое-какие пояснения относительно каждой из них.

— Я ссудил, — сказал он, — десять тысяч франков молодому графу де Сальви, двадцатипятилетнему шалопаю, который через девять месяцев достигнет совершеннолетня. Он проигрался, а любовница его, по-видимому, требует от него крупную сумму. Он подписал мне векселей на восемнадцать тысяч франков, сроком на три месяца. Векселя эти датированы, согласно договору, днем его совершеннолетия. Род Сальви владеет большими поместьями… Это отменное дельце.

Слова ростовщика были встречены одобрительным шепотом.

— На другой день, — продолжал он, — ко мне пришла содержанка графа, которая рвала и метала, потому что любовник дал ей только два пли три векселя по тысяче франков. Она поклялась мне, что заставит Сальви заключить новый заем… Мы можем еще девять месяцев обирать этого дурачка, которому мать не дает денег.

Ростан листал реестр. После короткой паузы он снова заговорил:

— Журдье… торговец сукном, которому из месяца в месяц не хватает нескольких сот франков, чтобы расплатиться с кредиторами. Ныне его торговое заведение почти полностью принадлежит нам. На этот раз он получил еще от меня пятьсот франков под шестьдесят процентов. В следующий месяц я не дам ни одного су, объявлю его несостоятельным, и мы завладеем его товарами.

Марианна… рыночная торговка. Каждое утро она берет у меня десять франков, а вечером отдает пятнадцать. Мне кажется, она пьет… Мелкое дельце, но верная прибыль, — ежедневно пять франков устойчивой ренты.

Лоран… крестьянин из предместья Рокфавур. Кусок за куском передал он мне свой земельный участок близ Арка. Эта земля стоит пять тысяч франков; мы заплатили за нее две. Я выжил этого молодца из его владения. Жена и дети его явились ко мне плакаться на свою бедность… Вы, верно, вознаградите меня за всю эту докуку, не правда ли?

Андре… мельник, был нам должен восемьсот франков. Я пригрозил наложить арест на его имущество. Тогда он прибежал ко мне с мольбой не губить его, не предавать гласности его несостоятельность. Я согласился лично, не прибегая к помощи пристава, наложить запрет на его имущество и принудил его отдать мне мебель и белье, всего на тысячу двести с лишним франков… Четыреста франков эти я заработал своим человеколюбием.

Легкий одобрительный гул пробежал в толпе слушателей. Мариус услышал приглушенный смех этих людей: их потешала ловкость Ростана. А тот продолжал:

— Теперь пойдут обычные дела: три тысячи франков под сорок процентов купцу Симону; полторы тысячи франков под пятьдесят процентов скотопромышленнику Шарансону; две тысячи франков под восемьдесят процентов маркизу де Кантарель; сто франков под тридцать пять процентов сыну нотариуса Тенгри…

И Ростан, с трудом разбирая написанное, целых четверть часа читал имена и цифры, перечислял ссуды от десяти до десяти тысяч франков и разнообразные проценты от двадцати до ста. Когда он кончил, кто-то густым, хриплым голосом произнес:

— Так за каким же чертом, друг мой, вы сами на себя наговаривали? Вы чудесно поработали этот месяц. Ведь все это превосходные кредиторы. Не может быть, чтобы прибыль в среднем не возросла до пятидесяти пяти процентов, а то и выше. Вы, наверное, ошиблись, объявив нам такую цифру?

— Я никогда не ошибаюсь, — сухо возразил ростовщик.

Мариусу, который почти вплотную приложил ухо к двери, показалось, что он уловил какую-то нерешительность в голосе подлеца.

— Дело в том, что я еще не все сказал, — продолжал Ростан несколько растерянно. — Мы потеряли на той неделе двенадцать тысяч франков.

При этих словах послышались грозные выкрики. Мариус на какой-то миг понадеялся, что мошенники сейчас съедят друг друга.

— Ну вас к черту! Выслушайте меня! — крикнул банкир, перекрывая стоявший в комнате шум. — Я достаточно приношу вам денег, чтобы вы могли простить мне убыток, который потерпели из-за меня один-единственный раз, и то случайно. Тем более что это произошло не по моей вине. Меня обокрали.

Он произнес эти слова с негодованием честного человека. Когда шум понемногу улегся, он продолжал:

— История такова: Монье, торговец зерном, человек состоятельный, — я был о нем прекрасно осведомлен, — пришел ко мне с просьбой дать ему взаймы двенадцать тысяч франков. Я ответил, что у меня таких денег нет, но что я знаю одного старого скрягу, который, пожалуй, ссудит его, но только под чудовищные проценты. На другой день Монье опять пришел и сказал, что готов на любые условия. Я предупредил его, что ему придется уплатить пять тысяч франков одних процентов. Он согласился. Как видите, дельце было золотое… Пока я ходил за деньгами, он сел за мой письменный стол и подписал семнадцать векселей по тысяче франков каждый. Я ознакомился с ними и положил их на угол своей конторки. Затем, перекинувшись со мной несколькими словами, Монье спрятал деньги в карман и вышел… После его ухода я хотел запереть бумаги, взял их в руки… Представьте себе, что жулик этот подменил расписки очень похожей по объему связкой переводных векселей на смехотворную сумму, векселей, закапанных чернилами, без подписи, неизвестно на чье имя… Меня обокрали. Со мной чуть не приключился удар, я побежал вдогонку за вором, который преспокойно гулял по залитому солнцем проспекту… Я еще рта не раскрыл, как он уже обозвал меня лихоимцем и пригрозил мне полицией. Этот Монье пользуется славой честного и неподкупного человека, и я, по правде говоря, предпочел смолчать.

Слушатели несколько раз прерывали рассказ сердитыми замечаниями.

— Признайтесь, Ростан, что вы спасовали, — снова заговорил хриплый голос. — Одним словом, деньги потеряны, прибыли у нас только пятьдесят пять процентов… В следующий раз вы будете строже блюсти наши интересы… А теперь — за дележ!

Несмотря на тревогу и негодование, Мариус не сдержал улыбки. Проделка этого Монье показалась ему в высшей степени забавной, и в глубине души он восхищался плутом, который перехитрил плута.

Теперь он знал, чем промышлял Ростан. Он не пропустил ни одного слова из того, что говорилось в соседней комнате, и представлял себе всю эту сцену так ясно, словно присутствовал при ней. Полуоткинувшись на стуле, он напряженно прислушивался и мысленно видел перед собой ссорившихся ростовщиков, видел их алчные взгляды, их лица, сведенные судорогой низменных страстей.

Он испытал нечто вроде горькой радости, когда вспомнил, зачем пришел в этот вертеп. Какая наивность, боже милостивый! Где он надеялся найти пятнадцать тысяч франков для выкупа Филиппа! Целый час ждал он банкира, чтобы тот в конце концов выставил его за дверь, как последнего попрошайку; в лучшем случае заломил бы пятьдесят процентов и содрал бы их без зазрения совести. При этой мысли, при мысли, что тут же рядом находится сборище мошенников, которым на руку все беды и пороки города, он вскочил и взялся за ручку двери.

В комнате тонко позвякивало золото. Ростовщики делили добычу. Каждый получал мзду за месяц плутней. Звон пересчитываемых монет щекотал им нервы, а между тем в этой упоительной для них музыке порою слышался отзвук рыданий. Тревожную тишину прерывал только жесткий, как металл, голос банкира, называвшего цифры.

Тут Мариус повернул дверную ручку. Безмолвно простоял он несколько секунд на пороге; лицо его было бледно, взгляд тверд.

Глазам молодого человека открылось странное зрелище. Ростан стоял у письменного стола, спиной к открытой кассе, откуда он черпал пригоршни золота. Вокруг стола сидели члены «черной шайки», одни ждали своей доли, другие — набивали карманы только что полученными деньгами. Банкир поминутно заглядывал в счета, низко пригибаясь к самому реестру; он выдавал деньги с большой осторожностью. Компаньоны не сводили глаз с его рук.

На шум распахнувшейся двери все головы резко и испуганно повернулись. Увидев Мариуса, сурового и негодующего, каждый из присутствовавших безотчетным движением прикрыл всей пятерней свою кучку золота. Наступила минута замешательства и оцепенения.

Молодой человек сразу же узнал негодяев. Он не раз встречал их на улице; исполненные достоинства, они проходили мимо него с высоко поднятой головой. Кое-кого из них он даже приветствовал: ведь при желании они могли бы спасти его брата. Чиновники в отставке, помещики, завсегдатаи церкви и городских салонов, они были богаты, уважаемы, влиятельны. Теперь под его взглядом они униженно бледнели; у него вырвался жест отвращения.

Ростан бросился вперед. Глаза его лихорадочно мигали, толстые бледные губы тряслись, вся его красноватая, сморщенная личина скупца выражала смешанное чувство изумления и ужаса.

Что вам нужно? — запинаясь, спросил он Мариуса. — Почему вы врываетесь в чужой дом?

— Мне нужно было пятнадцать тысяч франков, — ответил молодой человек с холодной насмешкой в голосе.

— У меня нет денег, — поспешил ответить ростовщик и бросился к своей кассе.

— О, не беспокойтесь, я отказался от мысли обворовывать самого себя… Не скрою, целый час провел я под этой дверью и тайно присутствовал на вашем заседании.

Заявление это как обухом ударило по склоненным головам членов «черной шайки». Эти люди еще дорожили своим добрым именем и не совсем потеряли стыд. Кое-кто закрыл лицо руками. Ростану нечего было терять; он понемногу приходил в себя. Приблизившись вплотную к Мариусу, он повысил голос.

— Кто вы такой? — закричал он. — По какому праву явились сюда подслушивать под дверью? Зачем пролезли до самого кабинета, раз вам ничего от меня не нужно?

— Кто я? — переспросил молодой человек тихо и спокойно. — Честный малый, а вы мошенники. По какому праву я подслушивал под дверью? По праву порядочного человека изобличать подлецов. Зачем я проник к вам? Да просто-напросто, чтобы сказать вам, что вы мерзавец.

Ростан дрожал от бешенства. Он не мог понять, откуда взялся этот мститель, который бросал ему правду в лицо. Он раскричался, ринулся вперед на Мариуса, но тот сильным движением удержал его.

— Замолчите вы! — продолжал он. — Я и сам уйду, мне здесь душно. Но прежде чем уйти, я хотел бы высказаться. Ах! Господа, у вас волчий аппетит. Вы алчно делите между собой слезы и отчаяние целых семей; вы наедаетесь до отвалу кражами и обманом… Я очень доволен, что мне удалось хоть немного помешать вашему насыщению и вызвать у вас трепет беспокойства.

Ростан попытался прервать его, но Мариус продолжал с дрожью в голосе:

— Разбойники с большой дороги по крайней мере обладают смелостью, они дерутся, они подвергают себя опасности. Вы же, господа, воруете, стыдливо оставаясь в тени. И подумать только, что у вас нет необходимости красть из-за куска хлеба! Ведь вы все богаты. Для вас злодеяние, господи прости, одно удовольствие.

Кое-кто из ростовщиков с угрожающим видом поднялся.

— Вам никогда не приходилось испытывать на себе гнев честного человека, не так ли? — прибавил Мариус с насмешкой. — Правда вас раздражает и пугает. Вы привыкли к почтительному обращению, какое подобает порядочным людям, а так как вы, наловчившись прятать свою подлость, пользуетесь всеобщим уважением, то в конце концов сами поверили в справедливость почестей, воздаваемых вашему лицемерию. Что ж!

Мне хотелось, чтобы вы хоть один раз в жизни получили по заслугам, вот зачем я и вошел сюда.

Молодой человек увидел, что еще немного, и они убьют его. Шаг за шагом стал он отходить к двери, сдерживая ростовщиков взглядом. На пороге он снова остановился.

— Я отлично знаю, господа, — сказал он, — что не могу потащить вас на суд людской. Богатство, влияние и изворотливость делают вас неприкосновенными. Имей я наивность бороться против вас, уничтожен был бы, несомненно, я… Но мне не придется по крайней мере упрекать себя за то, что, очутившись рядом с такими людьми, как вы, я не изрыгнул им в лицо свое презрение. Мне хотелось бы, чтобы слова мои были раскаленным железом, которое выжгло бы клеймо на ваших лбах. Толпа с тиканьем гналась бы за вами, и, может быть, это послужило бы вам уроком. Делите свое золото: если в вас еще осталась хоть капля честности, оно обожжет вам руки.

Мариус закрыл дверь и ушел. Выйдя на улицу, он грустно усмехнулся. Жизнь открылась ему во всей своей грязи и язвах, и он подумал, что ему, с его честностью и справедливостью, самой судьбой уготована смешная и благородная роль Дон-Кихота.

Глава 17

Два гнусных портрета
Когда Мариус рассказал о своей рискованной выходке тюремщику и цветочнице, Фина воскликнула:

— Здорово вы подвинули дело! И чего было так петушиться? Человек этот, может статься, ссудил бы вас деньгами.

Женщины обладают упорством, которое придает их совести известную гибкость; так и Фина: при всей своей честности, она на месте Мариуса, вероятно, притворилась бы, что ей ничего не известно, и даже при случае воспользовалась бы подслушанной тайной.

Ревертега был несколько смущен тем, что посоветовал Мариусу обратиться к банкиру.

— Я предупредил вас, сударь, — сказал он, — до меня доходили кое-какие слухи об этом человеке, но я счел это клеветой. Знай я всю правду, никогда бы не направил вас к нему.

Мариус и Фина все послеобеденное время строили планы один другого нелепее и тщетно ломали голову, где бы раздобыть пятнадцать тысяч, необходимых для бегства Филиппа.

— Как же так, — воскликнула девушка, — чтобы во всем городе не нашлось ни одной доброй души, которая вывела бы нас из затруднения! Разве нет у нас богатых людей, ссужающих деньги под умеренные проценты? Ну же, дядюшка, подумайте-ка вместе с нами. Назовите мне услужливого человека, и я брошусь к его ногам.

Ревертега покачал головой.

— Да, конечно! — ответил он. — Здесь есть отзывчивые люди с деньгами, они, пожалуй, пошли бы вам навстречу. Только у вас нет никакого права на их доброту, вы же с места в карьер не попросите у них денег. Вам бы нужно было обратиться к заимодавцам-дискантерам, но так как вы не можете дать надежного поручительства, то вынуждены обращаться к ростовщикам… О, я знаю таких старых скряг, жуликов, которые либо с восторгом заграбастали бы вас в свои лапы, либо вышвырнули бы на улицу, как опасного попрошайку.

Фина прислушивалась к словам дяди. Все эти денежные вопросы не укладывались в ее юной головке. Душа девушки была так открыта, так чиста, что ей казалось совершенно естественным и нисколько не затруднительным, побегав часок-другой, раздобыть крупную сумму: на свете столько миллионеров, для которых несколько тысяч франков ничего не значат.

Она стояла на своем.

— Да ну же, подумайте хорошенько, — снова обратилась она к тюремщику. — Неужели вы и впрямь не знаете никого, кто бы нам помог?

Ревертега с волнением посмотрел на ее измученное тревогой лицо. Ему не хотелось показывать грубую изнанку жизни этому ребенку, полному юных надежд.

— Нет, — ответил он, — я и в самом деле не вижу никого… Я говорил вам о старых мошенниках, которые постыдно нажили громадные состояния. Они, как и Ростан, ссужают сто франков, чтобы через три месяца получить сто пятьдесят…

Он поколебался, затем продолжал, понизив голос:

— Хотите, я расскажу вам историю одного из них… Зовут его Румье; он бывший министерский чиновник, теперь — охотник за наследствами. Пролезая в богатые дома, где он в силу своих обязанностей играл роль поверенного и друга, Румье зондировал почву и умело расставлял ловушки. Когда ему попадался завещатель мягкосердечный и слабовольный, он становился его любимцем, оплетал его своими сетями, постепенно привлекал на свою сторону низкопоклонством, лестью, искусно разыгранным вниманием и сыновней нежностью. О, это ловкач! Надо было видеть, как он усыплял бдительность своей жертвы, с какой вкрадчивой гибкостью втирался в доверие старика! Постепенно он вытеснял настоящих наследников, всяких племянников и двоюродных братьев, затем собственноручно составлял новое завещание, которое лишало их права на имущество родственника и назначало его единственным и законным наследником. Однако Румье не торопил событий, десятилетиями добивался он своей цели, вынашивал свой план до полного созревания; он действовал с кошачьей осторожностью, ползая в тени, и прыгал на свою жертву лишь тогда, когда она уже была парализована его взглядами и ласками. Он охотился за наследством так же кровожадно, как свирепый тигр за зайцем: бесшумно и пряча когти.

Фине казалось, что она слушает сказку из «Тысячи и одной ночи». Она смотрела на дядюшку широко раскрытыми от удивления глазами. Мариус начинал уже осваиваться со всякого рода злодействами.

— Вы говорите, что человек этот нажил большое состояние? — спросил он тюремщика.

— Да, — продолжал тот. — Приводят диковинные примеры, подтверждающие удивительную ловкость Румье… Так лет десять, пятнадцать тому назад он снискал благосклонность одной престарелой дамы — владелицы почти полумиллионного состояния. То была настоящая страсть. Старуха до такой степени превратилась в его рабу, что отказывала себе в куске хлеба, только бы не прикасаться к богатству, которое она хотела оставить этому дьяволу-искусителю, что вертел ею как хотел. Она была в полном смысле слова одержимой; святой воды всех церквей не хватило бы, чтобы изгнать из нее беса. Посещения Румье приводили ее в экстаз. Каждый раз, когда при встрече на улице он отвешивал ей поклон, это ее потрясало так, что от радости вся кровь бросалась ей в лицо. Для всех оставалось загадкой, какой лестью, каким ловким ходом сумел нотариус столь глубоко проникнуть в это сердце, которое до сих пор находилось под замком чрезмерной благочестивости. Старая дама, обобрав своих прямых наследников, завещала Румье пятьсот тысяч франков. Все были подготовлены к подобной развязке.

Наступила пауза.

— А вот слушайте, — вновь заговорил Ревертега, — я могу привести вам еще один пример… Забавная история — настоящая жестокая комедия, в которой Румье дает доказательство редкой изворотливости… Некто по имени Ришар, коммерсант, скопивший несколько сот франков, ушел от дел и поселился в одной порядочной семье, которая покоила и тешила его старость. За такую подкупающую дружбу старый купец обещал своим хозяевам сделать их своими наследниками. Те твердо на это надеялись; у них было много детей, и они рассчитывали устроить их достойным образом. Но Румье стал им поперек дороги; вскоре он сделался близким другом Ришара и частенько увозил его в деревню, где завершил в глубокой тайне свое захватническое дело. Семья, в которой жил бывший коммерсант, ничего не подозревала; продолжала ухаживать за своим постояльцем и ждала наследства. Пятнадцать лет прожили эти люди в сладостном душевном покое, пятнадцать лет строили они планы на будущее, уверенные в грядущем счастье и богатстве. Ришар умер, а на следующий день наследником стал Румье, к великому изумлению и разочарованию этой семьи, у которой он украл и привязанность и деньги покойного… Вот каков этот охотник за наследствами. Неслышно крадется он, пряча когти; его прыжки чересчур стремительны, чтобы от них можно было уклониться, он успевает высосать всю кровь из своей жертвы, прежде чем кто-то заметит, что он впился в нее.

Фина возмутилась.

— Нет, нет, — сказала она, — я ни за что не обращусь за деньгами к подобному человеку… Не знаете ли вы, дядюшка, какого-нибудь другого заимодавца?

— Э-хе-хе, бедная моя девочка, — ответил тюремщик, — все ростовщики на один покрой; у кого из них совесть чиста и безупречна? Знаю я одного старого выжигу, у него миллионное состояние, а живет он одни в грязном, запущенном доме. Гийом глубоко схоронился в своем смрадном вертепе. Сырость разъедает стены его погреба; даже пол не мощен, под ногами какая-то омерзительная дрянь из мусора и обломков; с потолка свисает паутина, на всем лежит пыль; тусклый и мрачный свет пробивается сквозь мутные, давно не мытые стекла. Наш скопидом кажется неподвижным на своем гноище, словно паук, дремлющий в паутине. Когда жертва попадается в расставленные им сети, он притягивает ее к себе и высасывает всю кровь из ее жил… Человек этот питается только отварными овощами и потому всегда голоден. Он одевается в лохмотья и ведет жизнь нищего, прокаженного. А все для того, чтобы сберечь накопленные деньги и бесконечно приумножать свои сокровища… Он ссужает только сто на сто.

Фина бледнела перед отвратительной картиной, которую рисовал ее дядя.

— Однако же, — продолжал тюремщик, — у Гийома есть друзья, которые превозносят его благочестие. Он же не верит ни в бога, ни в черта и, кабы мог, продал бы Христа вторично; но он сумел ловко прикинуться очень набожным, чем и заслужил уважение некоторых не слишком умных людей. Его можно видеть на всех богослужениях, нет церкви, где бы он не ковылял от колонны к колонне, преклоняя колена и опустошая кропильницы. Расспросите весь город, выведайте, что хорошего сделал этот святоша? Он, говорят, любит бога, но при этом обирает ближнего своего. Нет такого человека, которому бы он пришел на помощь. Он ссужает в рост и не дает ни одного су обездоленным. Умри кто-нибудь голодной смертью на пороге его дома, он не дал бы ни куска хлеба, ни глотка воды. Если он и пользуется каким-то уважением, то оно такое же краденое, как все, чем он обладает…

Ревертега осекся, глядя на племянницу, не решаясь продолжать.

— Неужели у вас хватит наивности обратиться к подобному человеку? — спросил он наконец. — Я не могу рассказать все, я не могу говорить о пороках Гийома. Это грязный старик; временами он забывает скупость ради удовлетворения своей похоти. Все кругом шепчутся о постыдных торгах, о возмутительных случаях растления…

— Довольно! — громко вскрикнул Мариус.

Фина, вся красная, потрясенная, поникла головой, она не находила в себе больше ни мужества, ни надежды.

— Я вижу, что деньги обходятся слишком дорого, — заговорил молодой человек, — чтобы купить их, нужно продать себя. Ах, если бы у меня было время честно заработать нужную нам сумму!

Все трое умолкли, не зная, что придумать для спасения Филиппа.

Глава 18

Проблеск надежды
На следующее утро Мариус, уступая настоятельной необходимости, решил попросить помощи у г-на де Жируса. С тех пор как он начал тщетные поиски денег, его не оставляла мысль обратиться к старому графу. Но он никак не мог решиться на это; его отпугивала резкость чудаковатого дворянина, он не смел признаться в своей беде и краснел, когда думал, что придется рассказать, зачем ему понадобились пятнадцать тысяч франков. Для него было истинной мукой посвящать третье лицо в план бегства Филиппа, а г-на де Жируса он стеснялся больше, чем кого-либо.

Молодой человек не застал графа дома, тот только что уехал в Ламбеск. Мариус даже обрадовался — так тяготил его этот шаг. Он постоял немного, не зная, как ему быть; отправиться в Ламбеск было свыше его сил, а вынужденное бездействие угнетало его.

Он повернул назад и, удрученный, с блуждающим взглядом побрел по бульвару, как вдруг в одной из аллей увидел Фину. Цветочница, в нарядном платье, с саквояжем в руке, вся светилась улыбкой и казалась олицетворением решимости.

— Куда это вы? — с удивлением спросил он.

— В Марсель, — ответила она.

Он посмотрел на нее с любопытством, как бы вопрошая взглядом.

— Не могу вам ничего сказать, — продолжала она. — Есть у меня один план, но боюсь, как бы он не сорвался. Я вернусь вечером… Ну, ну, не падайте духом.

Мариус проводил Фину до дилижанса. Когда тяжелая колымага тронулась в путь, он долго провожал ее глазами; она увозила его последнюю надежду, и кто знает, что она привезет ему вскоре — горе или радость.

До самого вечера бродил он вокруг прибывавших дилижансов. Уже ждали последнего, а Фина все не появлялась. Молодой человек, снедаемый нетерпением, лихорадочно ходил взад и вперед и весь дрожал при мысли, что цветочница задержится до следующего дня. Не зная, в чем состояла ее последняя попытка, он чувствовал, что не в силах провести целую ночь в неведении, тревоге и сомнениях. Его знобило, и он бродил по проспекту словно в каком-то кошмаре.

Наконец он еще издали, посреди площади Ротонды, увидел дилижанс. Грохот колес о мостовую вызвал у него ужасное сердцебиение. Прислонясь к дереву, он смотрел, как пассажиры с приводившей в отчаяние медлительностью, один за другим, высаживаются из кареты. Вдруг он словно прирос к земле. Против него в открытой дверце мелькнула высокая фигура и бледное, печальное лицо аббата Шатанье. Выйдя из дилижанса, он протянул руку и помог спуститься на тротуар какой-то молодой женщине. То была мадемуазель Бланш де Казалис.

За ней, минуя подножку, спрыгнула Фина. Она сияла.

Приезжие в сопровождении цветочницы направились в «Гостиницу принцев». Под покровом сгущавшейся тьмы Мариус машинально плелся за ними, ничего не понимая, как совершеннейший тупица.

Фина пробыла в гостинице не больше десяти минут. Выйдя оттуда, она увидела Мариуса и в приливе безудержной радости бросилась к нему.

— Мне удалось привезти их! — крикнула она, хлопая в ладоши. — Теперь, надеюсь, они добьются того, чего я хочу… Завтра все выяснится.

И, взяв Мариуса под руку, она рассказала ему весь свой день.

Накануне ее поразило вырвавшееся у молодого человека сожаление о том, что он не успеет честно заработать нужную сумму. С другой стороны, из всего рассказанного дядюшкой видно было, что найти заимодавца, ростовщика с умеренным аппетитом, почти невозможно. Следовательно, вопрос сводился к тому, чтобы выиграть время и постараться, насколько возможно, отдалить тот час, когда Филиппа привяжут к позорному столбу. Больше всего их ужасала эта казнь, отдававшая осужденного на поругание толпы. У девушки созрел план, план смелый и, пожалуй, выполнимый только благодаря своей дерзости. Она отправится прямо в дом г-на де Казалиса, проникнет в комнату его племянницы и нарисует ей яркую картину того, что ждет осужденного; не поскупившись на подробности, она докажет Бланш, что позор падет не только на Филиппа, но и на нее. Заставив таким образом мадемуазель де Казалис стать на защиту возлюбленного, она пойдет вместе с барышней к ее дяде, и они вдвоем умолят его вмешаться. Если депутат не согласится просить о помиловании, пусть хотя бы добьется отсрочки.

Впрочем, у Фины не было ясного представления, как ей следует действовать. Она не допускала мысли, что г-н де Казалис устоит перед слезами племянницы. Она верила, что он предан Бланш.

Бедняжка Фина грезила наяву, когда надеялась, что г-н де Казалис в последнюю минуту смягчится. Этот надменный упрямец хотел надругаться над Филиппом, и ничто в мире не могло помешать ему осуществить свою месть. Если бы Фине довелось встретиться с ним, все ее мечты пошли бы прахом, напрасно стала бы она расточать самые нежные улыбки, проливать самые трогательные слезы.

На ее счастье, обстоятельства благоприятствовали ей. Когда она явилась в особняк депутата, расположенный в аллее Бонапарта, ей сказали, что г-н де Казалис только что отбыл в Париж, куда его вызвали по делам, связанным с его общественной деятельностью. На ее вопрос, может ли она видеть барышню, последовал уклончивый ответ: мадемуазель де Казалис в отъезде.

Цветочнице оставалось только покинуть особняк; на улице Фина стала думать, как выйти из затруднительного положения, в которое она попала. Все ее замыслы оказались расстроенными, отъезд дяди и племянницы лишал ее поддержки, на какую, по ее мнению, она могла рассчитывать; у нее не было здесь ни одного друга, ей не на кого было опереться. Однако она не хотела отказаться от последней надежды и вернуться в Экс в таком же отчаянии, в каком была накануне, после безрезультатной поездки Мариуса.

Вдруг она вспомнила об аббате Шатанье. Мариус часто говорил ей о старом священнике. Она много наслышалась о его доброте и самоотверженности. Не даст ли он ей каких-нибудь ценных сведений?

Она нашла священника в доме у его сестры-калеки. Фина излила перед ним душу и в нескольких словах рассказала о причине своего приезда в Марсель. Старик слушал ее с большим волнением.

— Само небо привело вас сюда, — ответил он. — Думаю, что при таких обстоятельствах я вправе нарушить доверенную мне тайну. Мадемуазель Бланш никуда не уезжала. Господин де Казалис, желая скрыть беременность своей племянницы и не имея возможности взять ее с собой в Париж, снял для нее домик в деревне Сент-Анри. Она живет там с гувернанткой. Господин де Казалис, который снова оказал мне доверие, просил меня почаще навещать ее и дал мне довольно большие полномочия… Если хотите, я провожу вас к бедной девочке, которая, как вы сами убедитесь, сильно изменилась и очень удручена.

Фина с радостью приняла это предложение.

При виде цветочницы Бланш побледнела и горько расплакалась. Желтое, как воск, лицо с бесцветными губами, глаза, окруженные легкой синевой, выдавали, чего ей стоило сдерживать страшный вопль признания, который рвался из ее груди с такой силой, что она шаталась.

Когда Фина, тронутая ее слезами, объяснила, что она могла бы скорее чем кто-либо избавить Филиппа от величайшего позора, Бланш встала и, выпрямившись во весь рост, произнесла надтреснутым голосом:

— Я готова, располагайте мною… дитя в чреве моем непрестанно твердит мне о своем отце. Я хотела бы успокоить гнев этого бедного, еще не родившегося существа.

— За чем же дело стало! — с жаром воскликнула Фина. — Помогите мне освободить Филиппа… Я уверена, что вы добьетесь хотя бы отсрочки, попытайтесь же.

— Мадемуазель Бланш не может поехать одна в Экс, — вмешался аббат Шатанье. — Я должен сопровождать ее… Не сомневаюсь, что, узнав об этой поездке, господин де Казалис самым суровым образом осудит меня. И, тем не менее, я согласен ответить за это, ибо уверен, что именно так в данном случае и должен поступить честный христианин.

Заручившись согласием, цветочница не дала ни Бланш, ни ее почтенному спутнику как следует собраться в дорогу. Вернувшись вместе с ними в Марсель, она втолкнула их в дилижанс и торжественно привезла в Экс. На другой день мадемуазель де Казалис собиралась пойти к председателю суда, того самого суда, который вынес приговор Филиппу.

Когда Фина кончила свой рассказ, Мариус горячо расцеловал ее в обе щечки, отчего лицо девушки слегка порозовело.

Глава 19

Отсрочка
На следующее утро Фина пришла за Бланш и аббатом Шатанье. Она хотела проводить их до самого дома председателя, чтобы сразу же узнать о результате их попытки. Мариус, понимая, что своим присутствием стеснит мадемуазель де Казалис, стал как неприкаянный бродить по проспекту, не упуская из виду обеих женщин и священника. Когда просителей пригласили подняться наверх, цветочница, увидев Мариуса, знаком подозвала его. Они стали ждать вместе, молча, с волнением и тревогой.

Председатель суда принял Бланш весьма участливо. Он понимал, что в этом злополучном деле самый жестокий удар обрушился на нее. Бедняжка не могла говорить; с первых же слов она разрыдалась, и все ее существо безмолвно взывало к состраданию. Эти немые слезы были убедительнее самых красноречивых просьб. Объяснить цель их визита и подать прошение пришлось аббату Шатанье.

— Сударь, — обратился он к председателю, — мы пришли к вам с просьбой. Мадемуазель де Казалис уже и так надломлена всеми обрушившимися на нее бедами. Она умоляет вас, ради всего святого, избавить ее от нового унижения.

— Чего же вы хотите от меня? — спросил председатель с волнением в голосе.

— Мы хотим по возможности не возобновлять скандала… По приговору суда господин Филипп Кайоль должен быть выставлен на поругание, и притом в самое ближайшее время. Но заклеймят не одного его; к позорному столбу будет пригвожден не только осужденный, но и бедное страждущее дитя, которое молит вас о сострадании. Вы слышите, не правда ли, крики толпы, оскорбления, что падут и на мадемуазель де Казалис? Чернь, которая окружит позорный столб, смешает ее с грязью и будет трепать ее имя под злобные насмешки и грязные шутки…

Председатель, казалось, был тронут до слез. С минуту он молчал, затем его словно осенила внезапная мысль.

— Скажите, — спросил он, — не господин ли Казалис направил вас ко мне? Знает ли он о предпринятых вами шагах?

— Нет, — ответил священник с благородной прямотой, — господину де Казалису неизвестно, что мы здесь… Люди бывают до такой степени одержимы своекорыстными страстями, что подчас не могут судить, насколько правильна или неправильна их точка зрения. Обращаясь к вам с просьбой, мы поступаем, возможно, против воли дяди мадемуазель Бланш… Но над людскими делами и страстями стоят доброта и справедливость. Поэтому я не боюсь запятнать святость своего сана, прося вас быть добрым и справедливым.

— Вы правы, сударь, — сказал председатель. — Я понимаю, что привело вас ко мне, и, как видите, ваши слова глубоко меня тронули. К несчастью, я не могу отменить приговор, не в моей власти изменить решение суда присяжных.

Бланш умоляюще сложила руки.

— Сударь, — пролепетала она, — я не знаю, что вы в силах сделать для меня, но, прошу вас, будьте милосердны, как будто это я осуждена, и постарайтесь облегчить мою пытку.

Председатель, взяв ее руки в свои, ответил с отеческой мягкостью:

— Бедняжка вы моя, мне все понятно; я очень тяготился своей ролью в этом деле… Сегодня я в отчаянии, что не могу сказать вам: «Не бойтесь ничего, в моей власти опрокинуть позорный столб, вас не привяжут к нему вместе с осужденным».

— Итак, — снова заговорил священник, упав духом, — в ближайшие дни приговор будет приведен в исполнение… Неужели вы не вправе хотя бы отсрочить это плачевное зрелище?

Председатель встал.

— Министр юстиции может по просьбе генерального прокурора отодвинуть этот срок, ну хотя бы до конца декабря, — живо откликнулся он. — Как вы смотрите на это? Я буду счастлив доказать вам свое полное сочувствие и мои самые добрые намерения.

— Да, да! — с жаром воскликнула Бланш. — Оттяните, насколько возможно, эту ужасную минуту… Быть может, я почувствую себя более стойкой.

Аббат Шатанье, которому были известны планы Мариуса, рассудил, что теперь, когда они заручились обещанием председателя, им следует уйти, не настаивая на большем. Он присоединился к Бланш, которая приняла предложение.

— Ну что ж, решено, — сказал председатель, прощаясь с ними. — Я попрошу и, безусловно, добьюсь, чтобы исполнение приговора было отложено на четыре месяца… А до той поры, мадемуазель, живите спокойно. Уповайте на милость неба, и да ниспошлет оно облегчение вашим страданиям.

Просители спустились вниз.

Завидев их, Фина побежала им навстречу.

— Ну что? — спросила она, с трудом переводя дыхание.

— Как я и говорил, — ответил аббат Шатанье, — председатель не может помешать исполнению приговора.

Цветочница побледнела.

— Но он обещалвмешаться и добиться отсрочки… — поспешил прибавить старый священник. — В вашем распоряжении четыре месяца, чтобы спасти заключенного.

Мариус помимо воли подошел к группе, которую образовали обе женщины и аббат. Улица, безлюдная и тихая, белела под палящими лучами полуденного солнца; между растрескавшимися камнями мостовой пробивалась трава, и только какой-то тощий пес одиноко плелся в узкой полосе тени, отбрасываемой домами. Услыхав слова аббата Шатанье, молодой человек стремительно подошел к нему и горячо, от всего сердца пожал ему руку.

— Ах, отец мой, — произнес он дрожащим голосом, — вы возвращаете мне надежду и веру. Вчера вечером я усомнился в существовании бога. Как вас благодарить, чем доказать вам свою признательность? Теперь я чувствую в себе непоколебимое мужество и уверен, что спасу брата.

При виде Мариуса Бланш потупилась, щеки ее зарделись. Она стояла смущенная и растерянная, ужасно страдая от присутствия этого юноши, который знал ее вероломство и которого она и ее дядя ввергли в отчаяние. Когда прошла первая минута радости, молодой человек пожалел, что подошел. Скорбная поза мадемуазель де Казалис вызывала в нем жалость.

— Мой брат очень виноват перед вами, — наконец обратился он к ней. — Простите его, пожалуйста, как я прощаю вас.

Это все, что он мог ей сказать. Он хотел бы поговорить с ней о ее будущем ребенке, спросить о судьбе, уготованной этому бедному существу, вступиться за него от имени Филиппа. Но, видя, как она удручена, он больше не решился ее мучить.

Фина, несомненно, поняла, что происходило в его душе. Воспользовавшись тем, что Мариус и аббат прошли немного вперед, она произнесла скороговоркой:

— Помните, что я предложила заменить ребенку мать… Теперь я люблю вас, вы добрая душа… По первому вашему зову прибегу на помощь. Впрочем, буду начеку, не допущу, чтобы бедная крошка страдала из-за безрассудства родителей.

Вместо ответа Бланш тихонько пожала цветочнице руку. Крупные слезы катились по ее щекам.

Мадемуазель де Казалис и аббат Шатанье тотчас же уехали обратно в Марсель. Фина и Мариус побежали к Ревертега. Они рассказали тюремщику, что в их распоряжении четыре месяца для подготовки побега, и тот поклялся сдержать свое слово в любой день и час, при первом напоминании.

Молодые люди хотели перед отъездом из Экса повидать Филиппа, чтобы рассказать ему, как обстоит дело, и вдохнуть в него надежду. В одиннадцать часов вечера Ревертега снова ввел их в камеру. Филипп, который уже начал свыкаться с тюремными порядками, показался им не слишком удрученным.

— Я согласен на все, — сказал он, — только бы избавиться от позорного столба… Лучше размозжить себе голову о стену, чем быть выставленным на поругание.

А на следующий день дилижанс привез Мариуса и Фину в Марсель. Послушные голосу сердца, они собирались продолжать борьбу теперь уже на более обширной арене; им предстояло заглянуть в самую глубь человеческих слабостей и увидеть во всей наготе язвы большого города, вовлеченного в бешеный водоворот современной промышленности.

Часть II

Глава 20

Некто Совер, хозяин погрузочной конторы
Хозяин Каде Кугурдана, Совер, был маленький, чернявый, подвижной человечек, коренастый и сильный. Его большой крючковатый нос, тонкие губы, вытянутое лицо выражали тщеславную самонадеянность и лукавое бахвальство, что так свойственны некоторым южанам.

Выросший в порту, с малолетства чернорабочий, он десять лет откладывал каждый горбом заработанный грош. Обладая той нервной силой, что творит чудеса, он таскал на себе огромные тяжести. По его собственному признанию, он ни в чем не уступал рослым молодцам. И впрямь этот карлик мог бы поколотить великана. Совер пользовался своей силой осмотрительно и благоразумно, избегал ссор, зная, что напряжение мышц стоит денег и что удар кулаком чреват одними только неприятностями. Он жил скромно и, поглощенный работой и скопидомством, торопился поскорее добиться желанной цели.

Наконец наступил день, когда у него собралось несколько тысяч франков, как раз столько, сколько нужно было для осуществления его замысла. На следующее же утро Совер открыл контору, нанял рабочих и стал сложа руки смотреть, как они бегают, обливаясь потом. Время от времени он, ворча, подсоблял кому-нибудь из них. В сущности, Совер был отъявленный лентяй; он трудился из упрямства, предпочитая сразу же сделать все, что положено на его век, а потом отдыхать и наслаждаться праздностью. Теперь, когда бедняки обогащали его, он прогуливался, заложив руки в карманы, копил деньги и ждал, пока их наберется столько, что он сможет предаться своей врожденной склонности к безделью и разгулу.

Мало-помалу скряга-рабочий превратился в расточительного богатея. Совер мучительно вожделел к роскоши и удовольствиям; он хотел иметь много денег, чтобы вволю развлекаться, и хотел вволю развлекаться, чтобы все видели, что у него много денег. Тщеславие выскочки побуждало его поднимать адский шум вокруг своих утех. Он смеялся всегда так громко, словно хотел, чтобы весь Марсель слышал, как он хохочет.

Одежда, которую он теперь носил, была из тонкого сукна, но тело его оставалось жилистым телом рабочего. Широкая золотая цепь, толщиной в палец, тянулась по его жилету, а брелоки были такими массивными, хоть убивай ими быка. На левой руке у него красовалось кольцо — гладкий золотой обруч. В лаковых башмаках, в мягкой фетровой шляпе, он целыми днями слонялся в порту и по Канебьер, дымя великолепной пенковой трубкой, оправленной в серебро. При каждом движении брелоки подпрыгивали на его животе, и бывший грузчик обводил толпу взглядом, в котором светилась ласковая усмешка. Совер наслаждался.

Мало-помалу он доверил управление конторой Каде Кугурдану, чья живость пришлась ему по душе. Этот двадцатилетний парень, честный, смышленый, что называется душа нараспашку, был не чета остальным грузчикам. Хозяин не мог нарадоваться, имея под рукой такого рабочего; он назначил его надсмотрщиком над теми, кто работал на него, Совера. А сам, на удивление всему Марселю, дал волю своим разыгравшимся аппетитам. У него была одна забота: каждое утро проверять счета и класть в карман выручку.

Так началась жизнь, о которой он давно мечтал. Совер вступил в члены клуба. Он играл осторожно, считая, что удовольствие это не стоит тех сумм, какие оно поглощает, а он за свои деньги хотел повеселиться и искал удовольствии основательных и долговременных. Совер ел в лучших ресторанах, у него были женщины, с которыми не стыдно было показаться на людях. Возможность катить в экипаже, развалясь на подушках рядом с шелковой юбкой необъятной ширины, упоительно щекотала его тщеславие. Женщина была — ничто, юбка — все. Он таскал шелковое платье по отдельным кабинетам и раскрывал окна, чтобы прохожие видели, что он кутит с хорошо одетой дамой и заказывает самые дорогие блюда. Другой на его месте закрыл бы жалюзи, заперся бы на задвижку; а он был бы рад целовать свою любовницу в стеклянном доме, лишь бы все видели, что он достаточно богат, чтобы любить красивых женщин. Бывший грузчик понимал любовь по-своему.

Вот уже месяц, как он жил словно в упоительном сне. Ему повстречалась молодая женщина, знакомство с которой льстило его самолюбию. Женщина эта — любовница какого-то графа — была одною из всеми признанных цариц марсельского полусвета. Имя ее было Тереза-Арманда, но все звали ее просто-напросто Арманда.

Когда лоретка в первый раз вложила свою маленькую, затянутую в перчатку ручку в широкую руку бывшего грузчика, тот от радости чуть не упал в обморок. Они обменялись рукопожатием в одной из аллей Мейлана, перед дверью дома, где жила Арманда, и прохожие оглядывались на эту пару, которая посылала друг другу улыбки и прощальные приветствия. Совер удалился, довольный собой и надутый как индюк от восторга, что познакомился с нарядной и обходительной дамой. Им владела сейчас только одна мысль: сделать эту женщину своей любовницей и, отстранив графа, гулять под руку с ней, разодетой в кружева и бархат.

Он подкараулил Арманду и постарался попасться ей на глаза. Ему все больше и больше кружили голову роскошные наряды и духи, какими благоухала одежда лоретки. Ее приветствие наполняло его гордостью, ему было лестно прослыть одним из ее друзей, а тем паче сойти за ее любовника. В один прекрасный вечер он поднялся к ней и вышел только на следующее утро. Совер не сомневался, что обязан победой личному обаянию. Целую неделю он всех изводил своим хвастовством и смотрел на каждого прохожего с насмешливым сожалением. Когда он шел под руку с Армандой, улица казалась ему тесной. Колыхание ее шуршащих юбок приводило грузчика в благоговейный восторг. Он обожал кринолины за то, что они занимают много места и мешают движению.

Совер делился своим успехом с каждым встречным. Каде был одним из первых его поверенных.

— Ах! Если б ты только знал, — рассказывал он, — что это за прелестная женщина и как она меня обожает!.. Чего только у нее нет — и ковры, и занавеси, и зеркала. Честное слово, можно подумать, что ты попал в высший свет!.. И притом никакой гордости, добрая душа, вся как на ладони… Вчера, позавтракав в ее маленькой гостиной, мы в открытом экипаже поехали в Прадо. Люди на нас глазели… Можно околеть от удовольствия в обществе такой женщины.

Каде улыбался. Он мечтал о любви какой-нибудь дюжей девицы, Арманда производила на него впечатление заводной куклы, хрупкой игрушки, которая сломалась бы в его руках. Но, не желая противоречить хозяину, он заодно с ним восторгался лореткой. Вечером он рассказал Фине о безумствах Совера.

Цветочница снова заняла свое место в маленьком киоске на бульваре Сен-Луи. Продавая цветы, она зорко подстерегала случай, который дал бы ей возможность помочь Мариусу. Фина ни на минуту не забывала о необходимости раздобыть пятнадцать тысяч франков; у нее что ни день рождался новый замысел, и она в каждом, кто случайно подходил к ней, видела возможного заимодавца.

— Как ты думаешь, — спросила однажды утром девушка у своего брата, — как ты думаешь, не может ли господин Совер одолжить денег?

— Смотря кому, — ответил Каде. — Он бы охотно дал тысячу франков какому-нибудь бедняку в людном месте, чтобы все видели, какой он добрый.

Цветочница рассмеялась.

— О, речь идет не о милостыне, — снова заговорила она. — Тут нужно, чтобы левая рука заимодавца не знала, что делает правая.

— Черт возьми! — воскликнул Каде. — Как-то уж слишком бескорыстно… Впрочем, можно попытаться.

На этом обрывке разговора Фина построила целый план. Она считала Совера очень богатым и, в сущности, не злым человеком. Пожалуй, у него можно было бы кое-что получить, если прибегнуть к влиянию Арманды.

Цветочница поняла, что первым делом должна уговорить Мариуса пойти к лоретке, и это, по ее мнению, было труднее всего. Молодой человек, конечно, заартачится и скажет, что у него не может быть ничего общего с такой женщиной.

Однажды она, как бы невзначай, упомянула об Арманде и, к своему большому удивлению, увидела, что Мариус улыбается, словно знает ту, о ком идет речь.

— Разве вы знакомы с этой дамой? — спросила она.

— Я был у нее как-то один раз, — ответил он. — Меня затащил к ней Филипп. Эта дама, как вы ее называете, еженедельно устраивала приемы, и брат был в числе завсегдатаев ее салона… Она очень хорошо меня встретила, и, клянусь честью, я нашел в ней настоящую хозяйку дома, весьма благовоспитанную и элегантную.

Фине, по-видимому, было очень грустно выслушивать от Мариуса похвалы Арманде.

— За последнее время обстоятельства у нее, кажется, несколько изменились, продолжал молодой человек. — Мне говорили, что дела ее пошатнулись. Впрочем, Арманда слывет очень ловкой и вдобавок большой интриганкой; она найдет себе какого-нибудь простофилю и выйдет из неприятного положения.

Молодая девушка подавила в себе какое-то странное чувство, овладевшее ею. Искусно, без нажима, добивалась она осуществления своего замысла.

— Простофиля найден, — сказала она смеясь. — Вы знаете господина Совера, хозяина Каде?

— Да, знаю в лицо, — ответил Мариус. — Мне случалось встречать его в порту, где он расхаживал, как у себя дома.

— Так вот, Север уже несколько месяцев состоит в любовниках Арманды… Ходят упорные слухи, что он просадил с ней уйму денег.

Затем Фина безразличным тоном прибавила:

— Почему бы вам снова не заглянуть к Арманде?.. Возможно, вы встретили бы там кого-нибудь из богатых людей, они, может статься, выручили бы вас… Пожалуй, и господин Совер не отказался бы вам помочь.

Мариус с минуту сосредоточенно молчал; он обдумывал ее совет.

— Ба! — произнес он наконец. — Вы правы… Я не должен пренебрегать ничем. Надо завтра же пойти к этой женщине. Я объясню свой приход, заговорив с ней о брате.

Цветочница, растерянно мигая, смотрела прямо в лицо молодому человеку.

— А главное, — снова заговорила она с неестественным смешком, — смотрите, как бы вы не остались у ног этой чаровницы… Я не раз слышала разговоры о роскоши ее замысловатых туалетов, об ее уме и странной власти над мужчинами.

Мариус, удивленный взволнованными нотками в голосе своей приятельницы, взял ее за руку и испытующе посмотрел на нее.

— Что с вами? — спросил он. — Можно подумать, что я, грешным делом, собираюсь в преисподнюю… Ах, бедненькая моя Фина, я далек от всех этих глупостей… На мне лежит священный долг… И к тому же посмотрите на меня хорошенько, какая женщина соблазнятся подобной образиной?

Молодая девушка взглянула на него и, к своему удивлению, не нашла его некрасивым. Когда-то он показался ей ужасным, теперь она увидела, что он весь преобразился, казалось, лицо его излучает спет. Молодой человек дружески пожал ей руку, и она окончательно смутилась.

Вечером следующего дня Мариус, как было решено, явился к Арманде.

Глава 21

Марсельская лоретка
Происхождение Арманды было весьма загадочным. Она утверждала, что родилась в Индии от связи туземки с английским офицером. Так начиналась романтическая повесть, которую Арманда — героиня ее — рассказывала каждому, кто хотел слушать. Вину за первое свое грехопадение она возлагала на богатого покровителя; после смерти ее отца он якобы взял сироту к себе, дал ей тонкое воспитание, чтобы впоследствии сделать своей любовницей: так откармливают пулярку, чтобы она стала более нежной на вкус. Весь этот грубо романтический вздор был совершенно в духе Арманды.

Благодаря этим выдумкам ее настоящая история так и осталась никому не известной. В один прекрасный день она осела в Марселе, как одна из тех хищных птиц, что на расстоянии чуют края, богатые добычей. Поселившись в промышленном городе, лоретка проявила редкую предприимчивость. С первой же минуты она набросилась на торговый люд, молодых купчиков, гребущих деньги лопатой. Она поняла, что эти падкие на развлечения молодцы, по целым дням сидящие взаперти где-нибудь в конторе, ждут не дождутся вечера, чтобы повеселиться и промотать часть заработанного ими золота.

Арманда искусно расставила сети. Она завела дом на большую ногу и придала ему налет аристократичности. Ей ничего не стоило одержать верх над своими конкурентками, которые обосновались здесь еще до нее. Все эти неудачницы были круглыми невеждами; они плохо одевались, не умели связать двух слов, выставляли напоказ омерзительно жалкую роскошь, глупо вешались всем на шею. Арманда затмила их своим изяществом и сноровкой, приобретенной в общении с хорошо воспитанными людьми. Не прошло и нескольких месяцев, как она стала чем-то вроде светской знаменитости.

У себя дома она, по простодушному выражению Совера, разыгрывала герцогиню. Отпечаток изысканного вкуса лежал на всей обстановке ее квартиры.

Арманда открыла салон и, создав себе известность, привлекла молодежь, которую удерживала благосклонным и тонким обращением. Содержанка едва угадывалась в хозяйке дома. У нее был не один любовник, и она охотно появлялась с ними всюду, но в обществе, собиравшемся на ее вечерах, соблюдала приличия, и это ставилось ей в заслугу. Она являла собой образец элегантного, надушенного, остроумного разврата.

Постепенно лоретка собрала вокруг себя всех местных жуиров. Однако она принимала одних лишь богатых людей, тех, что много зарабатывают и еще больше тратят. Вначале ей стоило только наметить себе жертву: толпа была у ее ног. Она уже проела несколько состояний, так как роскошный образ жизни и громадные расходы по дому требовали больших средств.

Люди положительные видели в ней истинную напасть, гибельную для капиталов молодых марсельских купцов; содержанки — соперницы Арманды — чернили ее, обвиняли в постыдных происках; они высмеивали испитое лицо, преждевременные морщины этой уродины, — называя ее так, они были недалеки от истины, — и отказывались понимать, что находят в ней все эти дураки мужчины. Лоретка предоставляла им болтать, а сама продолжала спокойно властвовать. В течение ряда лет ум, великолепие, изощренность в вопросах утонченной элегантности давали этой женщине превосходство над ними. К ней являлись в черном фраке и белом галстуке.

Затем, без видимых причин, акции ее как-то сразу понизились. Наступило безденежье, в роскошной жизни появились изъяны. По-видимому, спрос на Арманду прошел, щедрых любовников не стало. Полунищета, что ходит в шелках и ступает по коврам, ужасала ее. Чувствуя, что ей не удержаться на поверхности, если она не сохранит апартаменты светской дамы, она отчаянно боролась с невезением. Лоретка понимала, что обаяние ее целиком зависит от внешних признаков богатства — туалетов, денег, — всего, что позволяет ей играть роль падшей герцогини. Арманда знала, что в тот день, когда у нее не останется больше ни шелков, ни салопа, она превратится в нищенку, в непривлекательное, увядшее создание, на которое никто больше не позарится. Поэтому она развила лихорадочную деятельность, чтобы найти себе любовников и какой угодно ценой раздобыть деньги.

Вот в этот период она и свела знакомство с некоей «дамой» по фамилии Мерсье, которая ссудила ее какой-то суммой под проценты. Арманда в свое время обвела вокруг пальца столько глупых юнцов, что не слишком сетовала, когда в свою очередь оказалась одураченной. К тому же она надеялась содрать с первого же богатого человека, чьей любовницей станет, и эту сумму и проценты. Богатые поклонники не подворачивались, и она тревожилась все больше и больше.

Побуждаемая необходимостью, — она видела, как день за днем вместе с роскошью убывает и ее кормилица — красота, — Арманда дошла до преступления. Чтобы удовлетворить требования своих кредиторов, ей пришлось уже продать зеркала, мебель, фарфор; дом ее пустел, и при виде того, как мало-помалу обнажаются стены, она с ужасом думала о том часе, когда, изможденная и постаревшая, очутится в четырех голых стенах. Обойщики, портнихи, все поставщики, которым она задолжала, становились все жаднее и жаднее: чуя близкое разорение своей заказчицы — всем было известно, что любовники стали редкостью в этом доме, — они настаивали на немедленной уплате долгов. Кое-кто из них уже поговаривал об описи имущества.

И Арманда поняла, что ее ждет гибель, если она по что бы то ни стало сейчас же не достанет денег.

Лоретка прибегла к крайней мере. Она заполнила на свое имя несколько векселей, подделав на них подпись трех-четырех бывших своих любовников. Не решаясь предъявить эти векселя какому-нибудь банкиру, она обратилась к тетушке Мерсье, которая согласилась учесть некоторые из них. Надо думать, что ростовщица не только знала о происхождении этих бумаг, но даже строила на этом свои расчеты. Она предпочитала фальшивые векселя настоящим, как более надежную гарантию: должнице, совершившей подлог, не ускользнуть из ее лап, ведь в любую минуту преступницу можно будет отдать под суд; к тому же ростовщица не сомневалась, что мнимоподписавшиеся лица заплатят до копейки, только бы избежать скандала. Тетушка Мерсье уже составила себе целое состояние, оказывая такого рода услуги, поэтому свою коварную, ханжескую роль играла блестяще: беспрекословно выполняя все поручения лоретки, она требовала огромных процентов и все больше и больше запутывала деда. Года два Арманда кое-как перебивалась. Она заложила у Мерсье свои векселя на предъявителя и каждый раз, когда наступал срок платежа, любою ценой доставала деньги: выклянчив сто франков у первого попавшегося мужчины, она пополняла недостающую сумму продажей какой-нибудь вещи, новым займом, подделкой новых векселей. Мерсье по-прежнему выказывала себя преданной и услужливой; она хотела крепко впиться когтями в свою жертву, прежде чем оскалиться и укусить.

Но вот наступил день, когда Арманда уже никак не могла оплатить фальшивый вексель. Тщетно бросалась она в омут разврата, ходила в Шато-де-Флер, как последняя девка; ей больше не удавалось заработать столько, сколько нужно было, чтобы содержать дом.

Как раз в это время и познакомилась она с Севером, ради которого оставила разоренного ею графа, предполагая, что бывший грузчик богат и щедр. В другие времена, когда Арманда — царица Марселя — кичилась своими кружевами и бархатом, она, сравнив Совера со своими богатыми и элегантными любовниками, посмотрела бы на него сверху вниз. Но теперь, не пренебрегая никакой добычей, она набрасывалась на всякий сброд и с радостью набила бы себе карманы деньгами, побывавшими в грязных руках. Совер — выходец из рабочих — принял необходимость, толкавшую молодую женщину в его объятия, за любовь. Прошло несколько месяцев, и лоретка с ужасом увидела, что новому любовнику ее свойственна предусмотрительная бережливость выскочки и что этот эгоист тратит деньги только на себя. Два-три фальшивых векселя не были оплачены, тетушка Мерсье начала сердиться.

Вот так обстояли дела, когда в один прекрасный вечер Мариус по наивности отправился к Арманде. Он думал встретить в ее салоне часть того многолюдного и богатого общества, которому Филипп когда-то представил его. Смутно надеялся он завязать знакомство с каким-нибудь молодым купцом, который пришел бы ему на помощь; он до некоторой степени рассчитывал и на Совера, чью обязательность Фина умышленно преувеличила.

Молодой человек очень удивился, найдя гостиную пустой. Единственная лампа освещала эту большую комнату, показавшуюся ему до странности оголенной. На широком диване в жеманной позе полулежал Совер; по-видимому, он только что сытно пообедал: несколько пуговиц на его жилете были расстегнуты, между пальцев торчала зубочистка. Арманда сидела рядом, в кресле, и, мечтательно опершись лбом на ладонь левой руки, читала «Грациеллу». Левретка по кличке «Джали» растянулась у ног своей хозяйки, положив голову на ее комнатные туфли вишневого бархата.

Когда Арманда — эта обольстительница — хотела удержать любовника, она пускала в ход все средства, даже читала в его присутствии произведения великих поэтов. У нее была небольшая библиотечка, составленная из книг Шатобриана, Виктора Гюго, Ламартина, Мюссе.

Вечером, при бледном свете лампы, в час, когда она была еще хороша, Арманда томно скандировала стихи, а порою и прозу. Это создавало вокруг нее ореол. Любовники думали, что имеют дело с невежественной девкой, а перед ними была образованная, даже ученая дама, которая читала такие книги, какие сами они не имели ни времени, ни мужества просмотреть. Совер в особенности почувствовал себя уничтоженным и покоренным в тот день, когда любовница, взяв в руки томик стихов, преспокойно стала листать его. Ему, с трудом пробегавшему иногда газету, женщина, раскрывающая такую книгу, показалась существом недосягаемым. Всякий раз, когда Арманда читала при нем, он принимал глубокомысленный и натянуто восхищенный вид. Ему казалось, что он и сам становится эрудитом.

Мариус слегка усмехнулся, подметив притворный восторг, с каким Арманда склонилась над книгой, и неподдельное удовольствие, с каким, сложив руки на животе, Совер развалился на диване.

Лоретка приняла нового гостя со свойственной ей приветливой и наигранной обходительностью. У нее были более или менее близкие отношения с Филиппом, и она обращалась с Мариусом, как со старым знакомым: усадила его и упрекнула, что он редко бывает у нее.

— Я прекрасно знаю, — прибавила она, — как много горя вы пережили за последнее время. Бедный Филипп! Иногда я представляю его себе в сырой камере и думаю, что ему, должно быть, очень тяжело, ведь он так любил роскошь и удовольствия!.. Но это ему наука: не будет впредь столь безрассудно расточать свои ласки.

Совер слегка приподнялся. Он обладал хорошим качеством — он не только не был ревнив, но даже гордился возлюбленными своей любовницы. Прежние увлечения Арманды удваивали в его глазах ценность его собственной удачи. К тому же Мариус показался ему таким тщедушным, что рядом с ним он, к великой своей радости, почувствовал себя атлетом.

Молодая женщина представила мужчин друг другу.

— О, мы знакомы, — сказал бывший грузчик, заливаясь самодовольным смехом. — Я и господина Филиппа Кайоля знаю. Вот молодец!

По правде говоря, Совер был в восторге оттого, что его застали наедине с Армандой. Он стал обращаться к ней на «ты» и всячески давал понять, что им очень хорошо вместе. Продолжая разговор о Филиппе, он спросил свою любовницу:

— А что, он часто приходил к тебе?.. Ну, ну, не оправдывайся. Не сомневаюсь, что вы любили друг друга… Я встречал его иногда в Шато-де-Флер… Мы были там вчера. Каково, дорогая моя, а? Сколько народу! Какие туалеты! — Он повернулся к Мариусу и прибавил: — Вечером мы отужинали в ресторане… Дорогое удовольствие, не всякому по карману.

Арманда явно страдала. Женщина эта еще не утратила душевной тонкости. Слегка пожимая плечами, она бросала на Мариуса взгляды, в которых сквозила насмешка по адресу Совера. А тот снова разлегся, невозмутимый и самодовольный.

И тут Мариус угадал все тяготы и муки лоретки. Что-то похожее на сострадание зашевелилось в нем, когда он увидел пустую гостиную и понял, что женщина эта, которую он знал беспечной и счастливой, катится по наклонной плоскости. Он пожалел, что пришел.

Было около десяти часов, когда хозяйка дома оставила Мариуса наедине с Совером, и тот принялся толковать о своем богатстве и рассказывать, как весело ему живется. Служанка вызвала Арманду в прихожую, шепнув, что ее ждет тетушка Мерсье и что она, видать, очень злится.

Глава 22

Тетушка Мерсье показывает когти
Госпожа Мерсье была маленькой, плаксивой старушонкой, постоянно сетовавшей на тяжелые времена. Всегда в одном и том же полинялом ситцевом платье, с неизменной соломенной корзинкой в руках, — она уже много лет служила ей кассой, — эта пятидесятилетняя толстуха своими семенящими шажками и вороватыми ухватками походила на старую, жирную кошку. Чтобы возбудить жалость к себе, она с деланным смирением прикидывалась убогой и несчастной. Ее свежее лицо, на котором за складками жира не видно было морщин, не вязалось со слезами, поминутно орошавшими ее щеки.

Ростовщица чудесно играла свою роль перед Армандой. С первого дня знакомства она притворилась доброй женщиной и с дьявольским искусством прибрала лоретку к рукам, выказывая то услужливость, то себялюбие, запутывая счета, постоянно наращивая проценты, лишая свою должницу возможности что-либо проверить.

Когда наступало время оплаты какого-нибудь векселя, а в кармане у Арманды было пусто, г-жа Мерсье сокрушалась, что не имеет таких денег, и бралась раздобыть их. Она ссужала лоретку на чрезвычайно короткий срок суммой в размере стоимости векселя, и той приходилось, таким образом, платить еще какой-то добавочный процент. В этом потоке векселей, в этом постоянном росте процентов Арманда уже потеряла счет и не знала, сколько она уплатила и сколько еще причитается с нее. Долг все время увеличивался, хотя ростовщица не давала ей новых ссуд, и чем старее был заем, тем труднее было в нем разобраться. Молодая женщина чувствовала, что теряется в этом хаосе.

А ростовщица продолжала льстить и причитать. Снабжая Арманду деньгами, чтобы та могла ей же уплатить, она старалась дать почувствовать лоретке всю свою преданность и самоотверженность.

— Каково? Есть ли еще на свете такой заимодавец, как я? — говаривала она. — Уж до того дошла, что залезаю в долги, чтобы достать для вас деньги. Куда лучше!

— Но вы же занимаете эти деньги для себя, — возражала Арманда, — ведь я вам их отдаю.

— Ничего подобного, — не сдавалась старая мошенница, — я старалась только для вас.

Так, мало-помалу, г-жа Мерсье втерлась в дом. Каждые два-три дня там можно было видеть ее хитрую, умильную физиономию. Ростовщица смотрела на лоретку как на свою собственность, как на рабу; то она вваливалась к ней с нелепыми обвинениями и, упав в притворном отчаянии на стул, вопила, что Арманда якобы хочет сбежать, не расплатившись с ней, — приходилось водить ее по квартире и показывать неуложенные чемоданы. То, подняв неистовый трезвон, она врывалась с криком, что ее ограбили, корила молодую женщину за мотовство, сравнивала ее жизнь со своей, упрекала должницу в несостоятельности и в конечном счете требовала новых гарантий.

Бывали случаи, когда ростовщица являлась за деньгами, а потом, совершенно неожиданно, смягчалась и, поплакавшись на бедность, уходила, самым жалким образом волоча ноги. При каждом посещении старуха проливала потоки слез. Глаза у нее постоянно были на мокром месте — преимущество, которым она широко пользовалась, когда хотела привести кого-нибудь в замешательство.

Каждую свою жалобу г-жа Мерсье сопровождала всхлипываниями. Она корчилась на стуле так, что больно было смотреть, и любое слово произносила хнычущим голосом. Арманда, измученная, отупевшая, зачастую стояла перед ней, не находя слов. Бывали минуты, когда она с радостью отдала бы ей все — белье, платья, обстановку, только бы избавиться от ее нескончаемого нытья.

Ростовщица придумала еще один способ наживы. Время от времени она приходила с покрасневшими глазами и заявляла, что скоро с голоду протянет ноги. Молодая женщина, не владея собой, с раздражением предлагала ей поесть. Случалось и так, что старуха рекой разливалась, клянча сахар, кофе или водку.

— Увы! Любезная сударыня, — канючила она, — я очень несчастна. Сегодня утром мне пришлось пить кофе без сахара, а завтра у меня не будет ни сахара, ни кофе. Будьте добренькой… кто же, как не вы, разорил меня? Получи я с вас должок, не пришлось бы мне побираться… Дайте, ради всего святого, фунтик-другой кофе да сахарку в счет оказанных мною услуг.

Арманда не смела отказать. Она тратила последние гроши из страха перед свирепым, насмешливым и недвусмысленным взглядом кредиторши. Если она отговаривалась, что у нее нет денег, ростовщица грозила:

— Ладно, коли на то пошло, представлю-ка я вашему любовнику векселек, что вы мне всучили…

Арманда не давала ей договорить. Она посылала служанку продать что-нибудь и покупала старухе все, чего бы та ни пожелала. Бедная женщина закрывала глаза, чтобы не видеть бездны, разверзтой у нее под ногами. Она уже не принадлежала себе, старуха постоянными угрозами держала ее в руках, и лоретка безропотно повиновалась своей мучительнице, в отчаянии стискивая зубы при мысли, что никогда ей не вырваться из ее лап.

Около двух лет г-жа Мерсье плакала и тянула из Арманды все, что могла. Никогда не уходила она с пустыми руками.

Деньги, которыми она ссудила Арманду, приносили ей уже двести пятьдесят на сто. Если основной капитал был под угрозой, то проценты покрывали эту сумму. В один прекрасный день ростовщица поняла, что надо изменить тактику. При ее появлении лоретку начинала бить нервная дрожь — предвестница истерики. К тому же у нее больше не было ни одного су, и она раза два наотрез отказалась дать ей сахару.

И тут старуха рассудила, что пора покончить со слезами и прибегнуть к крутым мерам. Ей оставалось только раскрыть карты и потребовать от Арманды немедленной уплаты просроченного долга, пригрозив в противном случае обратиться с жалобой к королевскому прокурору.

Ростовщица имела осторожность никогда не выказывать сомнений в подлинности векселей, которые держала у себя. И у нее быстро созрел план. Надо, решила она, пойти к лоретке и как следует припугнуть ее. Если в это время там будет кто-нибудь из ее любовников, тем лучше, — можно будет обратиться к нему, поднять скандал и любыми средствами добиться уплаты долга: обескровив свою жертву, она решила ее растерзать.

Накануне истек срок векселя на тысячу франков за поддельной подписью Совера, который Арманда дала тетушке Мерсье взамен какого-то старого векселя. Воспользовавшись этим предлогом, взбеленившаяся ростовщица решила больше не ждать. Она явилась к молодой женщине как раз в ту минуту, когда в ее гостиной сидели Мариус и хозяин погрузочной конторы.

Арманда вышла к ней в прихожую совершенно растерянная. Она затащила старуху в маленький будуар, отделенный от гостиной одной лишь тонкой дверью. Лоретка предложила ей кресло и смотрела на нее тем боязливым и умоляющим взглядом, каким несостоятельный должник обычно смотрит на своего кредитора.

— Послушайте-ка, милейшая! — закричала старуха, отказавшись сесть. — Смеетесь вы надо мной, что ли?.. Еще один неоплаченный вексель!.. Мне это в конце концов надоело.

Она стояла, скрестив руки, она говорила громко и нагло. Личико ее, жирное, красное, светилось гневом. На этот раз Арманда дорого бы дала, чтобы старуха, по своему обыкновению, плакала и причитала.

— Ради бога, — испуганно проговорила лоретка, — не кричите так. У меня гости… Вы же знаете, в каком я тяжелом положении. Дайте мне несколько дней сроку.

Госпожа Мерсье сделала резкое движение. Поднявшись на цыпочки, она заорала ей прямо в лицо, ни на ноту не снижая голоса:

— Какое мне дело, что у вас гости? Сейчас же уплатите мне! Мадам носит шляпы, мадам посещает Шато-де-Флер, у мадам любовники, они доставляют ей тысячу удовольствий… А где мои любовники?.. Я отказываю себе в самом необходимом, хлеб и вода — все мое питание, а вы едите вкусно и вдоволь. Дальше так продолжаться не может. Отдайте мои деньги, пли же я отправлю вас, вы знаете куда… Ведь знаете, верно говорю?

При этих словах старуха угрожающе посмотрела на Арманду. Та побледнела.

— Ага, забеспокоились, — продолжала ростовщица с издевкой. — Стало быть, дурой меня считали! Уж ежели я притворялась глупой, то, значит, так хотела, значит, такой интерес имела.

Она засмеялась, пожав плечами. Затем жестко прибавила:

— Попробуйте только не уплатить мне сегодня вечером, завтра же напишу королевскому прокурору.

— Не знаю, что вы хотите этим сказать, — пробормотала Арманда.

Ростовщица уселась. Чувствуя себя хозяйкой положения, она хотела доставить себе удовольствие и поглумиться с минутку над своей жертвой.

— Ах! Вы не знаете, что я хочу сказать, и так всегда, лишь заходит речь о королевском прокуроре, — проговорила она, отвратительно гримасничая; казалось, ее что-то вдруг рассмешило. — Лжете, любезнейшая сударыня! Поглядитесь-ка в зеркало: краше в гроб кладут… Сознайтесь, что вы мошенница.

При этих словах Арманда выпрямилась, будто ее полоснули хлыстом по лицу. Хладнокровие вернулось к ней, и, указав тетушке Мерсье на дверь, она громко сказала:

— Убирайтесь немедленно!

— А вот не уберусь, — огрызнулась старуха, поглубже усаживаясь в кресло. — Подавайте сюда мои денежки… Только троньте меня, и я позову на помощь ваших гостей… Сказано вам: не на дуру напали… Заплатите, и я тут же оставлю вас в покое.

— У меня нет денег, — холодно отрезала Арманда.

Ростовщица вышла из себя. Больше года приходила она в этот дом и неизменно получала такой ответ. В конце концов она стала воспринимать его как насмешку.

— У вас нет денег! Вы всегда так говорите, — завопила старуха. — Подавайте сюда вашу мебель и платья… Впрочем, не надо, я предпочитаю упрятать вас в тюрьму. Пожалуюсь на вас, обвиню в подлоге…

Посмотрим, красавица моя, найдете ли вы среди тюремщиков любовника, который одевал бы вас в шелка и кормил бы тонкими яствами.

Арманда шаталась; весь ее апломб как рукой сняло, остался только страх, как бы крики старухи не дошли до слуха Мариуса и Совера. Ростовщица догадалась, чего боится ее жертва и принялась орать еще пуще.

— Да, — продолжала она, — мне ничего не стоит завтра же подать на вас в суд… Для вас это не новость, верно?.. У меня в руках свыше десяти векселей с поддельными подписями ваших любовников. Чисто сработано… Я пойду к ним и расскажу, что вы собой представляете, пусть они вышвырнут вас на улицу… Вы умрете в сточной канаве!..

Она перевела дух, а молодая женщина с содроганием подумала, не задушить ли ей эту каргу, чтобы заставить ее замолчать.

— Погодите-ка, — продолжала г-жа Мерсье, — ведь у вас гости, может и в самом деле там сидит один из тех, чьим именем вы воспользовались, чтобы набить карман… Пойду посмотрю. Мне надо знать… Пустите меня!

Старуха направилась к двери. Арманда преградила ей дорогу и, протянув руки, готова была ударить, если та сделает еще шаг.

— Вы меня бить собрались? Это в благодарность за то, что я кормила вас, одалживала вам свои жалкие крохи? — заикаясь, прохрипела ростовщица; гнев душил ее.

И она попятилась с криком:

— Ко мне! На помощь!

Арманда быстро повернулась, чтобы запереться на ключ. Но не успела. Дверь распахнулась, и она очутилась лицом к лицу с Мариусом и Совером, которые с тревогой и любопытством заглядывали в будуар.

Глава 23

Профессии лоретки, несомненно, имеет свои неприятные стороны
Совер и Мариус с полчаса оставались в гостиной одни. Молодой человек с удовольствием ушел бы, если бы не считал бестактным покинуть дом, не простившись с хозяйкой. Он делал вид, что слушает болтовню бывшего грузчика.

Спустя некоторое время до них донеслись громкие голоса. Звук их постепенно нарастал, и вскоре в гостиную стали долетать отдельные слова, так что им волей-неволей приходилось их слушать. А когда раздался крик: «Ко мне! На помощь!» — они вскочили и распахнули дверь в будуар.

Глазам гостей представилось странное зрелище. При их появлении Арманда, шатаясь, отступила и упала в кресло. Обхватив голову руками, она разрыдалась и, совершенно подавленная, обессиленная, не поднимала головы, не произносила ни слова. Ростовщица, разъяренная, с пылающим лицом, подошла к мужчинам и затараторила бешеной скороговоркой. Время от времени она прерывала свою речь и, обернувшись, грозила кулаком Арманде, которая в отчаянии, казалось, ничего не слышала и только судорожно вздрагивала всем телом.

— Вы видели, верно? — твердила старуха. — Она собиралась меня ударить. Уже замахнулась… Ах ты подлая!.. Представьте себе, господа любезные, я отдала этой женщине все свои деньги. Тетушка Мерсье всегда рада удружить. К тому же я считала ее порядочной. Она давала мне учитывать векселя, подписанные людьми почтенными, я думала, деньги мои обеспечены, как вдруг сегодня узнаю, что векселя-то фальшивые, — выходит, меня гнусно ограбили. Как бы вы поступили на моем месте? Я стала ее стыдить, а она пригрозила, что изобьет меня.

Совер широко раскрыл глаза от удивления. Он смотрел то на подавленную Арманду, то на взбешенную Мерсье. Подойдя к молодой женщине, он проговорил:

— Полно, дорогая, скажи что-нибудь в свое оправдание. Старуха врет, не так ли? Не может быть, чтобы ты так набедокурила… Говори же!

Арманда не шелохнулась и продолжала рыдать.

— Ага, молчит, не оправдывается, — злорадствовала ростовщица. — Она хорошо знает, какие доказательства у меня в руках… Завтра же утром напишу королевскому прокурору.

Мариус, изумленный и огорченный, с невольным участием посматривал на Арманду. Случай опять столкнул его с унизительной человеческой слабостью.

Ему пришла на память грустная сцена ареста Шарля Блетри, свидетелем которой он был. Глядя на эту женщину, доведенную пороком до преступления, он думал, что к ней нужно отнестись снисходительно. Он частично догадывался о том, какие обстоятельства толкнули ее на подлог, и понимал, что только необходимость заставляла ее все ниже и ниже опускаться на дно. Ему бы хотелось спасти ее, вернуть к честной жизни, дать ей возможность выбраться из омута.

— Зачем вам губить Арманду? — тихо спросил он ростовщицу. — Это не поможет вам скорее получить ваши деньги… Не наседайте на нее, наоборот, дайте ей возможность снова стать на ноги, и вы получите все сполна.

— Нет, нет! — безжалостно возразила старуха. — Хочу упрятать ее в тюрьму. Я и так слишком долго ждала… Вчера она опять не оплатила вексель на тысячу франков, на котором подделала подпись Совера, видать, одного из ее любовников.

Услышав свое имя, грузчик так и отпрянул. Сумма в тысячу франков напугала его.

— Вы говорите, что у вас имеется заемное письмо за подписью Совера? — с ужасом спросил он.

— Да, сударь, — ответила старуха. — Оно здесь в моей корзинке.

— Покажите, пожалуйста.

Совер повертел вексель в руках, поднес его к глазам, изучая подпись, и был совершенно ошеломлен.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Замечательно подделано.

Он наклонился к Арманде, съежившейся от горя, и сухо проговорил:

— Ну-с, милая моя, хватит дурака валять! Никогда не заплачу столько, вы же меня знаете… Черта с два! Сто франков — еще куда ни шло, но тысячу, это уже слишком.

Он больше не говорил ей «ты», он уже жалел о своей вылазке в марсельский полусвет.

— О, будьте покойны, это у меня единственный, — продолжала г-жа Мерсье, — есть еще несколько, но на них другие подписи… Ежели бы мне получить хотя бы по этому одному, я бы, так и быть, помолчала… Подождала б еще.

Из слов Мариуса она поняла, что гораздо благоразумнее с ее стороны не обращаться с жалобой. Поскольку Совер был в ее руках, она надеялась, что он все же уплатит. Она подобрела и, изменив намерения, стала выгораживать Арманду.

— В конце концов, — сказала она, — я не знаю, подделаны остальные векселя пли нет… Бедняжка пережила тяжелые времена. Не надо сердиться на нее, сударь. В сущности, она славная женщина.

И она залилась горючими слезами. Мариус не мог сдержать улыбки. Совер нервно ходил взад и вперед по комнате, чертыхаясь сквозь зубы. Низостьлюбовницы мало его трогала, из равновесия его выводила внутренняя борьба между себялюбием и великодушием.

— Нет! — воскликнул он наконец. — Я решительно ничего не могу дать.

Арманда, совершенно уничтоженная, не переставала глухо и безутешно рыдать. Для нее, познавшей все радости, какие доставляют женщине роскошь и поклонение, было слишком унизительно и больно скатиться на дно. Втоптанная в грязь, она, нищая, падшая, видела себя такою, какою была еще совсем недавно — нарядной, богатой, — и жестокое отчаяние овладевало ею. Никогда больше ей не подняться; скоро она опустится еще ниже, станет последней тварью. Больше всего убивало ее, что она будет публично посрамлена. Присутствие Мариуса и Совера удваивало ее мучение.

Немая скорбь этой женщины до странности волновала Мариуса, чувствительного к чужим слезам. Будь у него тысяча франков, он с радостью отдал бы ее ростовщице. Молодой человек прервал тягостное молчание, обратившись к раздосадованному Соверу, который большими шагами расхаживал взад и вперед по комнате.

— Послушайте, сударь, — сказал он, — нужно спасти эту женщину, чьи рыдания говорят в ее защиту лучше, чем все мои слова… Вы же любите Арманду, так не оставляйте ее в несчастье.

— Ну да, любил, — грубо ответил грузчик, — и, кажется, в течение трех месяцев достаточно выказывал это. Я, знаете ли, прокутил с ней свыше пяти тысяч франков… Больше она ничего от меня не получит. Тем хуже для нее! Пусть выкручивается как может… Заплатить за нее тысячу франков — все равно что выбросить их на ветер. Что мне за радость будет от этих денег?

— Вы бы сделали доброе дело. Она поступила предосудительно, я не собираюсь ее оправдывать; но нетрудно догадаться, что толкнуло эту женщину на подлог, и, насколько мне кажется, я мог бы выступить в ее защиту.

— О! Все это меня не касается. Она знала, что делала… Как видите, я не рассердился. Просто не хочу быть замешанным в этой грязной истории.

Мариус был озадачен; но, вспомнив все, что говорила ему Фина о тщеславии бывшего грузчика, он в непринужденном тоне продолжал:

— Забудем этот разговор. Я затеял его потому, что был наслышан о вашем богатстве и великодушии… Рано или поздно такой благородный поступок стал бы широко известен и создал бы вам доброе имя, а это стоит больше какой-то тысячи франков.

— Вы думаете? — заколебался Совер.

— Я уверен. Немногие способны на подобные жертвы, и посему честь и слава ждет того, кто спасет Арманду… Но не стоит возвращаться к этому.

Совер перестал шагать. Он остановился посреди комнаты и задумался.

Заметив, что он колеблется, тетушка Мерсье, задрожав от жадности при мысли о возможности получить тысячу франков, решила вмешаться. Голос ее снова стал плаксивым, а повадки угодливыми, елейными.

— Ах, сударь, — обратилась она к Соверу, — знали бы вы, как эта бедняжка вас любит!.. Большие богачи хотели бы быть на вашем месте. Она отклонила все домогательства, что, пожалуй, помешало ей исправить оплошность и поставило ее в стесненное положение… Вы не можете себе представить, как она дорожит вами.

Подобные слова очень польстили хозяину погрузочной конторы. С той минуты, как вопрос коснулся его самолюбия, дело приняло другой оборот. Он приосанился и с торжествующим видом изрек:

— Ну что ж! Так и быть, дам вам тысячу франков. Завтра вечером принесу… Ступайте, оставьте мадам в покое.

Ростовщица отвесила подобострастный поклон и тихо вышла, бесшумно закрыв за собою дверь.

Арманда подняла голову. Ее воспаленное от слез лицо казалось постаревшим. Еще не оправившись от ужаса, она с трудом встала и, сгорая от стыда, готова была пасть на колени перед Совером и Мариусом.

Молодой человек удержал ее, а грузчик сказал:

— Хватит, милая моя, все кончено. Принимаю вашу благодарность и надеюсь, что мое благодеяние пойдет вам на пользу.

По правде говоря, Совер не находил больше никакой прелести в Арманде. Он начинал замечать, что бедное падшее создание поблекло, к тому же он получил слишком жестокий урок, чтобы по-прежнему забывать весь мир в будуарах полусвета. Гризетки его устраивали куда больше.

Мужчины откланялись, и, проводив их до дверей, Арманда на пороге горячо поцеловала руку Мариуса. Чувствуя, что он глубоко, по-настоящему жалеет ее, она благодарила его за спасение.

На следующий вечер Совер зашел за Мариусом, чтобы вместе с ним пойти к тетушке Мерсье. Ростовщица жила в грязном доме на улице Паве-д’Амур. Посетители поднялись на третий этаж и стали стучаться в почерневшую, ослизлую от сырости дверь. Никто им не открыл. На стук вышла соседка и сказала, что «старую мошенницу» утром арестовали. «Полиция уже несколько дней выслеживала ее, — рассказала женщина. — Кто-то, кажется, обратился с жалобой в прокуратуру. Весь дом радуется аресту этой ведьмы… Она едва успела сжечь все, что могло ее выдать».

Мариус понял, что само небо пришло на помощь Арманде. Расспросив жильцов дома, он окончательно удостоверился, что ростовщица вместе с другими бумагами сожгла и векселя лоретки, как лишнюю улику, ибо она наперед знала, как поступит Арманда, когда увидит, что ей больше нечего терять: откроет всю правду и даст неопровержимые доказательства. Впрочем, уничтожив эти векселя, старуха ничего не потеряла, так как уже давным-давно вернула свои деньги.

Кто от души радовался, так это Совер. Он победоносно унес обратно свою тысячу франков. Ему посчастливилось выказать щедрость, не поплатившись ни одним су. То была чистая прибыль.

— Вы свидетель, что я собирался дать деньги, — сказал он Мариусу. — Вот я каков: великодушен и расточителен… Мне ничего не стоит подарить тысячу франков там, где речь идет о моем удовольствии.

Мариус предоставил ему упиваться своими доблестями, а сам побежал к Арманде с доброй вестью.

Он застал молодую женщину невеселой и обеспокоенной. Она провела кошмарную ночь, не зная, что придумать, чтобы выкарабкаться из засасывающей ее тины и избежать бесчестия.

Как только она узнала, что подложные векселя уничтожены, что ей возвращена свобода, ее точно подменили. Она горячо расцеловала Мариуса и поклялась ему извлечь пользу из этого урока и зажить по-другому.

— Буду работать, — сказала она, — стану честной женщиной… И тогда попрошу вас подарить мне свою дружбу… До свиданья!

Мариус ушел растроганный ее решимостью и обещаниями. Оставшись один, он отругал себя за свою самоотверженность: целых два дня не принадлежал он себе и ничего не делал для спасения брата. Когда Фина спросила, к чему привела его попытка, он не посмел рассказать ей о душераздирающей сцене, которая разыгралась на его глазах; он сказал только, что нечего и думать занять деньги у Совера и что Арманда закрыла свой салон.

— К кому же вы теперь обратитесь? — спросила цветочница.

— Не знаю, — ответил он. — Однако у меня возник один план, попытаюсь осуществить его.

Глава 24

Нотариус Дуглас
Мариус вернулся к г-ну Мартелли. Вновь приступил он к своим обязанностям, и труд давал ему какое-то умиротворение. В тихой, спокойной обстановке конторы молодой человек обрел прежнее душевное равновесие. Он утешал себя тем, что у него впереди еще четыре месяца — срок достаточный, чтобы спасти Филиппа, и он по целым дням размышлял о том, как это сделать.

Господин Мартелли продолжал относиться к нему по-отечески. Молодой человек часто думал, что нужно рассказать ему обо всем и попросить у него в долг пятнадцать тысяч франков. Но робость и застенчивость останавливали его: он боялся республиканской суровости своего хозяина. Поэтому он рассудил, что обязан бороться до конца, пока не исчерпает все средства. Потом, если усилия его окажутся напрасными, он, быть может, поверит ему свои затруднения и осмелится прибегнуть к нему за советом и помощью.

А сейчас он сказал себе: довольно быть простаком, хватит бесполезных попыток. У него на минуту мелькнула мысль попытаться заработать эти пятнадцать тысяч. Но огромная цифра — целый капитал для него — испугала Мариуса; он понимал, что ему не собрать таких денег за четыре месяца. А между тем он чувствовал себя в силах сдвинуть гору.

Молодой человек вспомнил, что нотариус Дуглас, которого г-н Мартелли тщетно просил оказать поддержку Филиппу, уже несколько месяцев предлагает ему должность поверенного. Нотариуса и судовладельца связывали денежные дела, и нередко случалось, что г-н Мартелли посылал своего конторщика к Дугласу расплатиться по некоторым счетам. Однажды, по дороге к нотариусу, молодой человек решил принять его предложение: хоть заработок будет и незначительным, зато, став своим человеком, он сможет попросить ссуду.

Дом, в котором жил Дуглас, был с виду незатейлив и строг. Весь первый этаж занимали конторы; в этих больших, холодных и голых комнатах, заставленных одними лишь почерневшими сосновыми столами, находилось целое скопище служащих. Роскошь не проникала в эту канцелярию, где царили необычайная деловитость и какая-то суровая благопристойность. Здесь чувствовалось присутствие человека, который ни разу не позволил себе увлечься радостями жизни.

Прослужив двенадцать лет у некоего нотариуса Имбера, Дуглас лет десять тому назад стал его преемником. В то время это был еще молодой, умный и живой человек, страстный делец, мечтавший о колоссальных спекуляциях. Промышленная горячка, сотрясавшая тогда всю Францию, распаляла ему кровь и возбуждала в нем какое-то странное честолюбие: Дуглас хотел много зарабатывать, но не ради денег, а ради того острого наслаждения, какое он получал, разбирая самые запутанные вопросы или с успехом проводя задуманные им дела.

С первых же дней обязанности нотариуса показались ему слишком узкими. Он был прирожденным банкиром, руки его были созданы, чтобы ворочать крупными капиталами. Нотариальная контора с ее спокойными операциями, с ее нерушимыми, почти патриархальными порядками нисколько не подходила к его характеру биржевого игрока. Он чувствовал, что попал не в свою колею, ибо все природные влечения побуждали его пускать в оборот доверенные ему деньги. Он не мог примириться с ролью бескорыстного посредника и бросился в тот лихорадочный и азартный промысел, который впоследствии привел его на скамью подсудимых.

В каких-нибудь несколько месяцев он оплатил свою должность, причем никто толком не знал, откуда у него взялась нужная сумма, а затем развил бешеную деятельность. В предельно короткий срок его дела значительно расширились. Он раскрыл настежь двери своей конторы и, создав себе клиентуру, которая росла с каждым днем, возглавил марсельских нотариусов. Дуглас действовал очень просто: никогда никому не отказывал, откликался на все просьбы; у него всегда водились деньги для тех, кто хотел их занять, и он всегда мог предложить выгодное помещение ценностей тем, кто вверял их ему. Поэтому в его конторе установился значительный денежный оборот.

Быстрый успех Дугласа вначале всех несколько удивил. Говорили о неосмотрительности, считали, что молодой нотариус продвигается чересчур поспешно и берет на себя непосильное бремя. Кроме того, средства, к каким он прибегал, чтобы противостоять требованиям, вытекающим из непрерывного роста его дел, были не совсем ясны. Но Дуглас успокоил всеобщую тревогу простотой своего образа жизни. Его считали очень богатым, а он по-прежнему одевался скромно, не выказывал ни малейшей тяги к роскоши, не допускал никаких развлечений. Каждый знал, что он непритязателен, плохо питается, ведет нищенскую жизнь. При всем том он был весьма благочестив и щедр на подаяния, ходил в церковь и простаивал на коленях всю службу. Так снискал он себе репутацию высоконравственного человека, и репутация эта крепла изо дня в день. В конце концов он прослыл образцом святости и чести. Имя его произносилось с уважением и любовью.

Чтобы добиться всего этого, ему понадобилось каких-нибудь шесть лет. Шесть лет стоял он во главе марсельских нотариусов; ни в одной парижской конторе не было такого оживления, как у Дугласа, и не велось такого количества дел. Богатые люди почитали за честь иметь нотариусом этого богобоязненного и скромного человека — истинный сосуд добродетелей. Дворяне и духовенство оказывали ему поддержку; в конце концов и торговый люд слепо поверил в его честность. Положение было завоевано, и Дуглас лихорадочно этим пользовался.

Ему было в то время около сорока пяти лет. То был крепкий, коренастый, склонный к полноте человек. Лицо его, всегда тщательно выбритое, было матово-бледным; оно выглядело неживым, светились одни глаза. С первого взгляда нотариус производил впечатление причетника, ставшего банкиром. Под кроткой внешностью угадывалось глухое подспудное клокотанье: кровь, должно быть, сильно и неровно пульсировала в жилах этого богатыря, который, казалось, еще спал непробудным сном. В протяжном голосе Дугласа порою звучали громовые раскаты; они выдавали внутренний жар и озноб, потрясавшие его.

В любое время дня нотариус неизменно находился у себя в кабинете — большой, холодной и бедно обставленной комнате. И всегда кто-нибудь дожидался его в прихожей — либо священник, либо монахиня. Впрочем, дверь дома никогда не запиралась, так что можно было легко проникнуть к самому хозяину. Охотно, даже слишком охотно, выставлял он напоказ свое милосердие, презрение к роскоши и суровую простоту нрава.

Мариус был искренне расположен к этому непритязательному человеку; добродетели его подкупали юношу. Он любил бывать у Дугласа.

В тот день, покончив с делами г-на Мартелли, молодой человек нерешительно произнес:

— Напоследок, сударь, я хотел бы поговорить с вами по личному делу… Боюсь только показаться назойливым…

— Что вы, дружок, — сердечно откликнулся нотариус, — рад услужить вам… Я ведь уже однажды предлагал вам свою помощь и открыл перед вами двери дома.

— Памятуя о вашем любезном предложении, я хотел бы обратиться к вам с просьбой, если только вы не забыли того, что сказали мне несколько месяцев назад.

— Я сказал вам, что возможность заработать в компании со мной немного денег зависит целиком от вас. Я буду счастлив оказать услугу такому малому, как вы, конечно, заручившись вашим твердым согласием… Все, сказанное тогда, остается в силе и сегодня.

— Благодарю и принимаю, — коротко ответил Мариус, тронутый откровенностью и великодушием Дугласа.

А тот, услышав ответ молодого человека, задрожал от радости. С живостью повернул он свое кресло и предложил собеседнику стул.

— Садитесь и поговорим, — сказал он. — Я могу уделить вам не больше пяти минут… Люблю таких молодых люден: неутомимых и решительных… Не представляете себе, как я счастлив, что вы обратились ко мне и тем самым позволили быть вам полезным.

Дуглас улыбался, каждое слово его звучало лаской. Он продолжал:

— Дело в следующем… так как не все мои клиенты проживают в Марселе, мне пришлось извернуться, чтобы наладить с ними связь. В моем распоряжении много поверенных, которые уполномочены представлять интересы отсутствующих лиц и управлять их состоянием. Когда кто-нибудь из моих клиентов, по той или иной причине, не может лично заниматься своими делами, он вручает мне незаполненную доверенность и предоставляет право подыскать порядочного человека, который добросовестно выполнял бы его полномочия. Знаю, вы малый работящий, честный, и я предлагаю вам представлять двух-трех землевладельцев, чьи доверенности находятся у меня. Нам остается лишь проставить ваше имя, и вы будете получать пять процентов со всех проведенных вами операций.

Он говорил просто и спокойно. Мариуса испугало такое ответственное дело; но, уверенный, что ни в коем случае не покривит душой, он, не колеблясь, принял это предложение.

— Я к вашим услугам, — сказал он Дугласу. — Будьте моим наставником и советчиком. Я знаю, что могу смело следовать всем вашим указаниям.

Нотариус встал.

— Чтобы на первых порах не загружать вас, — снова заговорил он, — я предоставлю вам пока только две доверенности.

Порывшись в папках, он снова сел за письменный стол и прочел обе бумаги, сперва проставив на них фамилию Мариуса.

В этих документах были оговорены неограниченные права поверенного: право купли и продажи, заклада и тяжбы.

Затем нотариус прибавил:

— Теперь я должен дать вам некоторые сведения о лицах, чьи интересы вы будете представлять.

Он вручил Мариусу одну из доверенностей.

— Начнем с моего клиента и друга, господина Отье из Ламбеска, — продолжал нотариус. — В данное время он находится в Шербуре и собирается в ближайшее время в Нью-Йорк, где вступит во владение большим наследством… Перед самым отъездом из Марселя он купил дом на Римской улице. Этой недвижимостью вы и будете управлять в его отсутствие. Между прочим, завтра Отье должен прислать мне свои распоряжения, я сообщу их вам.

Затем он взял в руки другую бумагу.

— А вот, — продолжал он, — доверенность господина Муте, бывшего тулонского негоцианта; он отдал на мое попечение свои капиталы и поручил установить ипотеку над одним загородным домом в предместье Сен-Жюст. Недавно Муте снова перевел мне свои ценности, желая их выгодно поместить; ввиду того что подагра пригвоздила его к креслу, он просил меня найти поверенного, который мог бы дать вместо него все необходимые подписи… Приходите завтра, и мы окончательно договоримся относительно обоих дел.

Дуглас встал, чтобы проводить Мариуса. На пороге он с грубоватой сердечностью пожал ему руку. Молодой человек ушел, слегка ошеломленный быстрым ходом событий. Его удивляла легкость, с какой нотариус поручил ему столь серьезные дела, и ему было не по себе от сознания, что отныне на нем будет лежать тяжелая ответственность.

Глава 25

Мариус напрасно ищет некий дом и некоею человека
На другой день Мариус отправился к Дугласу за последними указаниями.

— Ну и пунктуальны же вы, — сказал нотариус с улыбкой. — Вот увидите, как великолепно пойдут у нас дела. Я обогащу вас… Сядьте вот там. Через минуту я к вашим услугам.

Дуглас завтракал на уголке письменного стола. Он заедал черствый хлеб орехами и запивал водой. Такая умеренность растрогала Мариуса и рассеяла неприятное чувство, испытанное им вчера; тот, кто так воздержан, не может никого подвести; это был, несомненно, чистосердечный, прямодушный, искренне верующий человек, который посвятил себя делу, как священник посвящает себя богу.

Покончив с орехами, нотариус сказал:

— Теперь поговорим. Я получил письмо от господина Отье. Он хочет, чтобы мы обременили ипотекой его недвижимость. Ему нужны деньги для поездки. Вот письмо.

Мариус взял бумагу, протянутую ему Дугласом. Так как он машинально стал искать почтовый штемпель, то нотариус поторопился сказать:

— Это письмо было послано в большом конверте вместе с еще несколькими бумагами.

Молодой человек покраснел: он испугался, не обидел ли он своего нового хозяина. Мариус ознакомился с письмом г-на Отье, который действительно хотел получить ссуду под дом на Римской улице. Он просил Дугласа использовать его доверенность и поскорее прислать деньги. Когда Мариус прочел письмо, нотариус снова заговорил:

— Вот требование ссуды, подвернувшееся очень кстати, ибо господин Муте все больше и больше торопит меня найти ему верное и выгодное помещение капитала. С сегодняшнего дня, когда вы стали поверенным моих двух клиентов, я могу немедленно удовлетворить их обоих. Дело только за вашей подписью, и я отправлю господину Отье капитал, который мне передаст для него Муте.

Мариус нашел, что Дуглас чересчур тороплив в делах. Ему хотелось бы взглянуть на недвижимость или по крайней мере списаться с лицами, чьи интересы он должен был представлять. Конечно, в добросовестности нотариуса не приходилось сомневаться, но молодой человек не мог избавиться от смутного и безотчетного страха. Вчерашнее беспокойство снова охватило его; ему казалось, что он спускается в темную яму, а ласковый голос и улыбки Дугласа, как ни странно, его тревожили. Впрочем, не зная, как назвать то своеобразное ощущение, какое владело им, он хотел ему противостоять.

Нотариус уже заготовлял бумаги, на которых Мариусу надлежало расписаться. Внезапно Дуглас остановился.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Не хватает одного документа… Сейчас пошлю человека в бюро ипотек.

Дуглас казался очень раздосадованным. Мариус, властно побуждаемый каким-то, ни на минуту не оставлявшим его чувством инстинктивной настороженности, живо поднялся.

— Я не могу ждать, — сказал он, — мне нужно быть у господина Мартелли. Отложим, если вы не возражаете, подписание бумаг на понедельник.

— Ладно! — согласился нотариус не без некоторого колебания. — Я предпочел бы покончить с этим делом сегодня. Вы видели, как торопит меня господин Отье… Но так и быть, приходите послезавтра.

Очутившись на улице, Мариус облегченно вздохнул и назвал самого себя ребенком. Он стыдился и тех смутных подозрений, какие возникли у него, и того неясного чувства, которое заставило его чуть ли не сбежать. И он пожимал плечами, как трусливый мальчишка, испугавшийся собственной тени. И все-таки молодой человек был счастлив, что имеет в своем распоряжении два дня, чтобы поразмыслить и, разобравшись, преодолеть в себе неприязненное чувство.

В тот же день после полудня к Мариусу в контору явился посетитель, которому он очень обрадовался. Г-н Жирус, от нечего делать разъезжавший по всем городам департамента, зашел повидаться с ним. Он только что приехал в Марсель и собирался в тот же вечер уехать.

— Ах! Любезный друг, — сказал он, — как я завидую вам, что вы бедны и добываете себе средства к жизни. Вы не представляете себе, до чего мне скучно… Если бы можно было, я, кажется, поменялся бы местами с вашим братом: в тюрьме, пожалуй, веселее.

Мариус усмехнулся странному желанию старого графа.

— Процесс Филиппа, — продолжал тот, — целый месяц помогал мне жить. Никогда еще я не видывал такого поразительного зрелища человеческой глупости и убожества. У меня было бешеное желание встать и сказать этим судьям все, что я думаю. На меня, безусловно, надели бы смирительную рубашку… Нет, Ламбеск больше непригоден для жилья.

Разговаривая с графом, Мариус все время только и думал, как бы расспросить его относительно г-на Отье. Он считал, что старик не может не знать человека, который, по словам Дугласа, жил в одном городке с ним. Он постарался напустить на себя безразличный вид.

— Однако имеются же в Ламбеске богатые люди, — сказал он. — Бывайте у них почаще, и вам не придется так скучать… Да, кстати, не знаете ли вы господина Отье, он землевладелец и, кажется, ваш сосед?

— Господин Отье? — переспросил старый дворянин, напрягая память. — Господин Отье… не припомню такого в Ламбеске. Вы говорите, что господин этот землевладелец?

— Да… он не так давно купил дом в Марселе, и у него должно быть довольно обширное поместье где-то в окрестностях вашего замка.

Господин де Жирус все еще ломал себе голову.

— Вы ошибаетесь, — наконец сказал он. — Я решительно не знаю господина Отье… Уверен, что в Ламбеске нет ни одного землевладельца с такой фамилией, ибо я, потехи ради, изучил поименно всех жителей края. Надо же чем-то занять свой досуг.

— Ну нет, тут что-то не так, — снова заговорил Мариус, побледнев. — Я имею в виду господина Отье, получившего на днях большое наследство; сейчас он в Шербуре и готовится к отъезду в Нью-Йорк, где умер его родственник, завещавший ему свое состояние.

Граф расхохотался.

— Что за сказки вы мне рассказываете? — закричал он. — Неужели вы думаете, что если бы в Ламбеске произошло нечто подобное, если бы один из моих соседей получил наследство от американского дядюшки, я бы ничего не знал и не забавлялся бы в течение целой недели шумихой, какую подняло бы в моем городишке такое необычайное событие?.. Повторяю вам, никогда в Ламбеске не было никакого Отье, и никто никогда не получал там наследства: все, что вы рассказываете, — какой-то вздор.

Мариус был убит. Граф рассуждал логично, и следовательно, Дуглас все это придумал. Молодой человек не смел углубляться в свои догадки.

— Чем вас так заинтересовал этот Отье? — полюбопытствовал г-н де Жирус.

— Ничем, — запинаясь, ответил Мариус, — мне говорил о нем один из моих друзей, но я плохо расслышал название города.

Он еще не решался обвинить Дугласа: в висках у него стучало, и он не мог правильно оценить создавшееся положение. В каком-то замешательстве попрощался он со старым графом, который сказал:

— До свиданья. Приезжайте ко мне на открытие охоты. Хочу немного рассеяться.

И г-н де Жирус ушел, оставив Мариуса в мучительном состоянии полной растерянности. Здесь, несомненно, произошло недоразумение. Однако граф утверждал точно и определенно: в Ламбеске не знали г-на Отье, а следовательно, Дуглас лгал, и, вероятно, с корыстной целью. Молодой, человек не смел докапываться до истинных мотивов этой лжи: он чувствовал трясину у себя под ногами и теперь понимал беспокойство, которое охватывало его в присутствии нотариуса. Хотя дело не шло дальше подозрений, он твердо решил не давать никаких обязательств и не подписывать никаких бумаг, прежде чем не узнает всю правду. Однако, понимая, какую опасность таит малейшее обвинение, он пришел к выводу, что нужно действовать со всей осторожностью, без излишней торопливости и ничем не проявлять недоверия.

На следующий день было воскресенье. Имея в своем распоряжении целый день, Мариус с утра отправился на Римскую улицу, где якобы находилась недвижимость, приобретенная Отье. Это был большой красивый дом, сдаваемый отдельным квартиронанимателям. Вооружившись доверенностями, Мариус ловко расспросил каждого жильца в отдельности. Вскоре он убедился, что никто из них не знал г-на Отье, никогда его не видел, и что до сих пор все они договаривались непосредственно с нотариусом Дугласом.

Подозрения молодого человека подтверждались. Чтобы окончательно убедиться в их справедливости, он узнал у одного из нанимателей адрес бывшего владельца дома, некоего Ландроля, проживавшего на соседней улице, и отправился к нему.

— Сударь, — сказал Мариус, — господин Отье поручил мне управление домом, который вы ему продали, и я пришел получить у вас кое-какие сведения относительно того, что не упомянуто в договоре: какие балки требуют замены и в каком размере взималась квартирная плата?

Господин Ландроль любезно предложил свои услуги и ответил на все вопросы.

Мариус действовал осторожно. Поговорив о том о сем, он незаметно перешел к настоящей цели своего посещения.

— Премного благодарен, — сказал он, — весьма сожалею, что злоупотребил вашим терпением… Прошу извинить меня, но, не имея возможности лично увидеться с господином Отье, находящимся ныне в отъезде, я подумал, что коль скоро вы вели с ним переговоры, то могли бы ознакомить меня с его намерениями.

— Я договаривался не с господином Отье, — простодушно ответил Ландроль. — Его я даже в глаза не видел. Дело до конца вел господин Дуглас, он же и снабдил меня всеми необходимыми подписями.

— Ах!.. А я-то думал, что господин Отье, как водится, посетил дом.

— Отнюдь нет… Разве вы не знаете, что он уже свыше полугода в Америке? Господин Дуглас сам осмотрел дом и приобрел его для своего клиента, получив от него надлежащие инструкции.

Мариус прикусил губу. Он чуть не выдал свою ужасную тайну. Накануне нотариус сказал ему, что Отье приехал из Ламбеска, чтобы поискать и выбрать себе дом. Теперь ложь была очевидной. Не мог же Отье, находясь полгода в Америке, в то же самое время ждать в Шербуре денег на отъезд. Несомненно, персонажа этого не существовало ни в Шербуре, ни в Нью-Йорке, как не существовало его и в Ламбеске. Это был чистейший плод воображения, вымышленная марионетка, которой Дуглас прикрывался с какой-то преступной целью. И Мариусу вдруг пришло на ум, что доверенность, выписанная на его имя, — подлог, за который полагается каторга.

Кровь бросилась ему в голову, словно его в чем-то уличили, и он еще раз невнятно поблагодарил Ландроля, а тот смотрел на него с любопытством, удивляясь неосведомленности этого юноши о делах человека, чьи интересы он собирался представлять.

Очутившись на улице, Мариус был вынужден признать очевидный факт: никто, кроме Дугласа, не мог сфабриковать подложную доверенность, предъявителем которой являлся он, Мариус. Впрочем, молодой человек никак не мог уразуметь мотива преступления. За недвижимость было полностью уплачено, и ему пришлось остановиться на мысли, что нотариус решил приобрести его в личную собственность под вымышленным именем, чтобы скрыть размеры своего богатства. Но такое объяснение отнюдь не оправдывало Дугласа. Человек этот, такой, казалось, набожный и честный, подделал документы.

Испугавшись на минуту, как бы Муте, бывший тулонский негоциант, тоже не оказался марионеткой, Мариус побежал к одному своему другу, много лет прожившему в Тулоне, и расспросил его. Он облегченно вздохнул, когда узнал, что Муте действительно существовал и был клиентом Дугласа. Тогда, побуждаемый все теми же подозрениями, молодой человек захотел увидеть собственность, которой Муте владел по закладной. Утро ушло у него на тщетные поиски человека, а послеобеденное время — на поиски дома.

Мариус вырос в предместье Сен-Жюст, в старом деревенском доме своей матери, и знал наперечет всех жителей этого приморского уголка. Владение, которое Дуглас, по его словам, взял под заклад на имя Муте, принадлежало некоему Жиро, в чьем доме молодой человек, бывало, играл ребенком. Он немедленно отправился к Жиро и объяснил свой приход очень просто: захотелось прогуляться по родным местам и заглянуть к старому другу.

Первая половина сентября была уже на исходе. Море, тяжелое и неподвижное, словно огромный ковер синего бархата, дремало на горизонте. Опаленная солнцем равнина расстилалась, вся желтая, горячая, изнеможенная. Порою слабый ветерок, доносившийся с побережья, легко пробегал по вздрагивавшим соснам. Когда Мариус проходил мимо дома, в котором мать когда-то баюкала его, сердце в его груди больно сжалось и крупные слезы навернулись на глаза. Среди безмолвия этой мрачной и выжженной пустоши ему чудился любимый голос той, что была его святыней; память о ней давала ему силу выполнять свой тяжкий долг и добиваться освобождения брата.

Жиро принял его как блудного сына.

— Вас теперь совсем не видать, — сказал он. — Приходите к нам иногда отдохнуть от ваших горестей… В этом доме у вас есть преданные друзья, они помогут вам приятно провести время.

Мариуса растрогал такой прием. С тех пор как он столкнулся с невзгодами жизни, люди нередко огорчали его. Он на час забыл о цели своего прихода. Жиро сам облегчил ему щекотливый допрос, которому Мариус решил его подвергнуть.

— Как видите, — сказал хозяин дома, — мы живем счастливо. Конечно, мы не богаты, но наше владение — несколько арпантов земли — вполне обеспечивает нас всем необходимым.

— Я полагал, что вы нуждаетесь, — отозвался Мариус. — Ведь годы-то были неурожайные…

Жиро удивленно посмотрел на молодого человека.

— Мы нисколько не нуждаемся, — возразил он, — с чего вы взяли?

Мариус почувствовал, что краснеет.

— Извините, пожалуйста, — пробормотал он, — не примите это за нескромность… Меня уверили, что вследствие последних неурожайных лет вы были вынуждены заложить свое имение.

При этих словах Жиро громко расхохотался.

— Это какая-то ошибка, — снова заговорил он. — Слава богу, я не заложил ни одного клочка земли.

Мариус не сдавался.

— Однако, — настаивал он, — мне даже назвали нотариуса, господина Дугласа, который якобы установил ипотеку над вашим домом.

Жиро продолжал смеяться раскатисто, от всего сердца.

— Господин Дуглас — святой человек, — сказал он, — но под заклад он взял не мой дом, можете мне поверить.

Накануне Мариус видел документ, в котором был ясно указан именно этот дом. К тому же на документе стояла подпись Жиро. Значит, нотариус совершил второй подлог, и объяснить его было куда труднее, чем первый. Очевидно, он прикарманил деньги Муте, предназначавшиеся заемщику.

Мариус ушел, он хотел все обдумать, прежде чем изобличить. Никакого Отье не существовало, и недвижимости, которой Муте владел по закладной, тоже не существовало, раз, согласно заявлению самого Жиро, дом был свободен от долгов. Во всем этом таилось что-то загадочное, о чем молодой человек не мог думать без содрогания. В понедельник утром, после кошмарной ночи, Мариус решил отправиться к нотариусу.

Глава 26

Наружность обманчива
Когда Мариус вошел в контору Дугласа, его поразил молитвенный покой этих больших, холодных комнат, где, как он знал, обитало преступление. Он не мог примириться с подобным притворством, ему хотелось бы, чтобы каждая стена громогласно обличала гнусную низость нотариуса. Молчаливое усердие служащих, внешняя благопристойность дома выводили его из себя и повергали в тягостное раздумье.

Бледный, взволнованный, сидел он в прихожей, когда Дуглас через открытую дверь своего кабинета заметил его.

— Заходите, заходите, — крикнул он. — Вы мне не помешаете. Одна минута, и я к вашим услугам.

Мариус вошел. В кабинете сидело человек пять-шесть священников, в том числе и аббат Донадеи. Аббат этот, как всегда кокетливый, улыбающийся, беседовал с нотариусом, улещивая его взглядом и голосом. Он пришел сюда за пожертвованием.

— Мы вас почитаем другом своим, — подлизывался он, — и обращаемся к вам всякий раз, когда в кружках наших пусто.

— Правильно делаете, господин аббат, заметил Дуглас, вставая.

Вынув из ящика несколько золотых, он спросил:

— Сколько же вам нужно?

— Ну, пятьсот франков, думаю, хватит, — сладко проворковал Донадеи. — Для нас важнее всего поддержка честных и почтенных людей.

Дуглас перебил его.

— Вот вам пятьсот франков, — сказал он. И прибавил с легкой дрожью в голосе: — Молитесь за меня, отец мой.

Тут все священники поднялись со своих мест; окружив нотариуса, они рассыпались в благодарностях и призывали на него милость божью. Дуглас, очень бледный, стоя принимал их добрые пожелания, и Мариусу померещилось, что губы и веки его нервно подергиваются.

Гибкий, изящный Донадеи был особенно неистощим в похвалах и угодливых заверениях.

— Да воздастся вам сторицею за все ваши благодеяния, — говорил он. — Господь уже вознаграждает вас, ниспосылая благоденствие дому вашему и даруя мир праведной душе вашей… Ах, сударь, в наш материалистический век, в этом, столь развращенном городе, вы являетесь образцом добродетели. Остается пожелать, чтобы местное купечество пошло по вашим стопам и уподобилось вам во всем — в благочестии, воздержании и доброте сердечной. Это избавило бы нас от ужасного зрелища, какое являет собою наше марсельское общество…

Казалось, Дугласу было не по себе. Лесть священника выводила его из терпения. Он снова прервал его и, легонько подталкивая к двери, возразил:

— Нет, нет, я не святой… Я такой же человек, как все, и тоже нуждаюсь в милосердии божьем. Если вам кажется, что вы чем-то обязаны мне, соблаговолите помолиться за спасение моей души.

Священники начали прощаться и наконец, отвесив последний поклон, удалились.

Мариус из угла кабинета молча наблюдал за всем происходившим. Его возмущала комедия, которая разыгрывалась перед ним. Не думает ли Дуглас купить себе отпущение грехов, щедро заплатив за него наворованными деньгами? Итак, эта добрая душа, этот святой, охотно творящий милостыню, этот христианин, постоянно пребывающий в храме, — лицемер и плут. Так думал Мариус, глядя на священников и нотариуса, и ему казалось, что все это сон: он пришел изобличить мошенника, а увидел сердобольного человека, которого славословила сама церковь.

Изумление сменилось у Мариуса острым желанием исполнить свой долг. Пристально смотрел он на подходившего к нему нотариуса, и когда тот с приветливой улыбкой протянул ему руку, молодой человек отступил и резко бросил:

— Заприте дверь!

Дуглас, совершенно пораженный, как по команде, направился к двери.

— На крючок! — приказал Мариус все так же сурово. — Нам нужно поговорить.

Дуглас накинул крючок и вернулся на свое место, удивленный и недовольный.

— Что с вами, любезный друг? — спросил он.

И так как Мариус ничего не ответил, вероятно подавляя в себе последнюю вспышку жалости, нотариус заговорил:

— Впрочем, вы правы. О делах лучше беседовать с глазу на глаз… Ну как, вы готовы? Я раздобыл недостававший документ. Теперь у меня есть все, кроме вашей подписи, чтобы от имени Муте взять под залог дом Стье… Нас, как вам известно, торопят: сегодня утром пришло еще одно письмо от этого клиента; он умоляет поскорее выслать ему деньги.

Нотариус встал, разложил бумаги и, обмакнув перо в чернила, подал его Мариусу.

— Распишитесь, — коротко предложил он.

Мариус упорно молчал и спокойно следил за каждым движением Дугласа. Он не взял пера и, глядя в лицо нотариусу, сдержанно сказал:

— Вчера я побывал в доме на Римской улице, расспросил жильцов и бывшего хозяина; все они в один голос заявили, что не знают господина Отье.

Дуглас побледнел, и на этот раз Мариус ясно увидел, что губы его дрогнули. Нотариус взял обратно бумаги, положил перо и, садясь, пробормотал:

— А!.. Очень странно!

— Позавчера, — снова заговорил Мариус, — ко мне в контору зашел господин де Жирус, богатый ламбескский помещик; он уверял, что не только среди его соседей, но и во всем городе нет никого, кто носил бы фамилию Отье… Сегодня я убедился, что он прав… Как прикажете это понимать?

Ответа не последовало. Нотариус смотрел перед собой невидящим взглядом, он бледнел и дрожал, видимо чуя гибель и теряя надежду выпутаться из беды.

— Затем я отправился в предместье Сен-Жюст, — беспощадно продолжал Мариус. — Дом, который, по вашим словам, господин Муте уполномочил вас обременить ипотекой, как раз принадлежит старому другу моей матери, господину Жиро; он клялся мне, что владение его свободно от долгов… Еще раз спрашиваю вас, как прикажете это понимать?

И так как Дуглас все еще отмалчивался, молодой человек с негодованием произнес:

— Что ж, раз вы отказываетесь отвечать, то я выскажу все, что думаю, откровенно изложу, как обстоит дело… Ваш господин Отье — лицо мифическое, это марионетка, выдуманная вами, чтобы удобнее было заключать постыдные сделки. Что касается Муте, то никакой ипотеки вы не установили, а деньги его прикарманили. Немало подлогов должны были вы совершить, чтобы добиться такого блестящего положения, а ныне, нуждаясь в новом притоке капиталов, вы опять готовы на подлог.

Дуглас оставался столь неподвижным и безучастным, что молодой человек мог бы с таким же успехом обращаться к мраморной статуе. Невозмутимость нотариуса подливала масло в огонь.

— Я не властен судить вас за все, содеянное вами, — в запальчивости Мариус повысил голос, — но я вправе требовать, чтобы вы объяснили мне ваше недостойное поведение в отношении меня. Что же это такое! Вы чуть было не впутали меня в свои грязные махинации; вы чуть было не осрамили меня, скромного труженика, и все это с легким сердцем, прикрываясь якобы дружеским расположением ко мне… Имею я право в таком случае назвать вас подлецом? Думаю, что имею.

Нотариус и бровью не повел.

— Только что здесь, — продолжал Мариус, — священники благословляли вас… О, вы провели свою роль с безупречным мастерством. Во всем Марселе никто, кроме меня, не знает, что вы собой представляете, но попробуй я разгласить ваши чудовищные злодейства, и меня, пожалуй, побьют камнями — так ловко вы ввели народ в заблуждение. Кто поверит, что нотариус Дуглас, человек всеми уважаемый, воздержанный и верующий, тайным и позорным образом разоряет свою обширную клиентуру!.. Я бы и сам этому не поверил, — если бы не веские доказательства, — глядя на вас, спокойно стоящего передо мной, точь-в-точь как смиренный и богобоязненный монах на молитве… Ну, скажите же хоть слово, оправдывайтесь, если можете!

Взяв со стола нож для бумаги, Дуглас стал вертеть его в руках, выказывая полное равнодушие к словам Мариуса.

— Что мне вам сказать? — откликнулся он наконец. — В ваших суждениях обо мне много наивного. Даю вам вволю накричаться. Может быть, потом, утихомирившись, вы выслушаете меня спокойно.

Глава 27

Спекуляция нотариуса Дугласа
Услышав, что Дуглас считает его суждения наивными, Мариус вспылил и чуть было не крикнул, что судит о нем, как должен судить тот, кто сам честен. Этот уличенный в подлоге мошенник становился в позу непонятого человека и упрекал его, Мариуса, в наивности.

Нотариус нетерпеливо махнул рукой и не дал ему рта раскрыть.

— Кто без конца говорит, — сказал он, — тот всегда прав. Кой черт! Я же не мешал вам оскорблять меня. Теперь помолчите и дайте мне возможность оправдаться… Я бы, разумеется, предпочел, чтобы моя система осталась неизвестной вам. Но раз вы частично открыли истину, лучше уж выложить все начистоту. Знаю, вы умны и поймете меня скорее, чем кто-либо. Впрочем, я устал; теорию мою применить не удалось, и я не сомневаюсь, что погиб. Вот почему я готов полностью исповедаться перед вами. Вы увидите, что у меня и в мыслях не было кого-нибудь разорить и что я от чистого сердца, по-дружески, предложил вам заработать какую-то толику денег. Словом, отдаю себя на ваш суд и надеюсь, что вы сочтете меня попросту незадачливым спекулянтом. Благоволите выслушать меня.

Мариусу казалось, что все это ему снится. Он смотрел на Дугласа, как смотрят на сумасшедшего, который внезапно обрел способность здраво рассуждать. Спокойный тон, в котором почти не чувствовалось укоров совести, и уверенные движения делали его похожим на убежденного изобретателя, который с грустью, но без ложного стыда объясняет, почему он не достиг успеха.

— Не будем касаться частностей, — продолжал Дуглас, — оставим в стороне дело Отье и Муте, которое не имеет значения. Что действительно надо понять и оценить — так это всю огромную и сложную механику, которую мне удалось пустить в ход… Вас удивляет мое самолюбование. Повторяю, я конченый человек, и могу говорить, не опасаясь навредить самому себе. Мне даже доставляеткакое-то удовольствие посвящать вас в подробности моего изобретения.

Нотариус уселся перед Мариусом с видом человека, собирающегося рассказать занимательную историю. Он продолжал небрежно вертеть в руках нож для бумаги.

— Прежде всего, — сказал он, — я согласен с вами, что обманул доверие своих клиентов и что совершил большое преступление, разумеется, если смотреть на меня как на нотариуса. Лично я всегда считал себя банкиром, денежным дельцом. В общем, соблаговолите видеть во мне только спекулянта… Когда я заступил место моего бывшего хозяина, контора имела очень захудалую клиентуру. На первых порах мною были приложены все усилия, чтобы контора эта стала крупным, всегда оживленным деловым центром. Мне приходилось удовлетворять любые запросы. Я ссужал деньгами тех, кто в них нуждался, делал заем у того, кто не знал, как лучше поместить свой капитал, продавал тому, кто хотел купить, покупал у того, кто хотел продать. Я походил на птицелова, что берет на манок вольных пташек; я создал около сорока вымышленных персонажей и, прикрываясь их именами, совершал всякого рода операции. Признаюсь, Отье — одна из таких марионеток. Это дало мне возможность скупить большую недвижимость, которую я оплатил путем займов под залог этой недвижимости, сделанных у несуществующих покупателей… Так я составил себе капитал, денежный оборот, многочисленную клиентуру — всю основу моего кредита.

Дуглас говорил ясно и отчетливо. После небольшой паузы он продолжал:

— Тот, кто спекулирует на деньгах, иногда попадает в тяжелые условия, это для вас не секрет. Будь мои недвижимости обременены долгами, мне пришлось бы круто с первых же шагов, и я был бы лишен возможности провести целый ряд операций, о коих мечтал. Я пользовался средствами, которые мне казались наиболее простыми и удобными. Когда ипотеки поглощали стоимость имущества, я отдавал свободные недвижимости под фальшивую расписку, а затем предлагал ее как залог для новых займов.

— Но ведь это сущая подлость то, что вы мне рассказываете! — воскликнул Мариус.

— Прошу не перебивать, — резко остановил его Дуглас. — Оправдываться буду потом, сейчас я только излагаю факты… Вскоре мне пришлось расширить свою систему. Мне уже не хватало моих сорока персонажей. Тогда я прибегнул к крайнему и очень смелому средству, которое прекрасно удалось. Заключал займы от имени крупных землевладельцев или известных коммерсантов, чье имущество закладывал, а подпись подделывал; после каждой новой ипотеки погашал старую с помощью фальшивой расписки, что избавляло меня от каких бы то ни было тревог… Понятно? Это очень просто.

— Да, да, понимаю, — прошептал Мариус; ему начинало казаться, что перед ним умалишенный.

— Впрочем, — продолжал Дуглас, — я выколачивал деньги любым способом, если это было необходимо. Неуклонно преследуя свою цель, я всегда шел вперед, не думая о препятствиях, не уклоняясь от каких бы то ни было последствий своей теории… Так иногда мною создавались одновременно и должник и недвижимость и устанавливалась ипотека над поместьями, которые либо вовсе не существовали, либо принадлежали не моим мнимым клиентам… А в тех случаях, когда мне крайне нужны были деньги, чтобы быть готовым к каким-нибудь непредвиденным запросам, я создавал за поддельной подписью первых купцов Марселя простые векселя и пускал их в обращение в убыток себе, собственноручно сделав на них передаточную надпись… Как видите, я ничего не скрываю и признаюсь во всем. Я разоблачаюсь перед вами и потому, что хочу оправдаться, и потому, что отныне мне больше не придется применять мою систему.

Мариус буквально ужаснулся. С содроганием заглянул он в душу этого человека. Он чувствовал, что перед ним какой-то нравственный урод; и эта необыкновенная исповедь тяготила его как страшный кошмар. Ему казалось, что он находится внутри грохочущей и дымящей машины, среди шестерней, которые впиваются друг в друга.

— Итак, — снова заговорил Дуглас, — вы хорошо усвоили, в чем состояла моя система. В основном я хотел быть банкиром, хотел пускать в оборот капиталы, проходившие через мои руки. Я приобрел за свой счет недвижимости, рассчитывая выгодно продать их. Моя теория вымышленных имен отвечала всем требованиям; с их помощью тот, кто обращался ко мне, никогда не получал отказа; я был, в зависимости от обстоятельств, заимодавцем, заемщиком, покупателем и продавцом. Когда мне не хватало тех капиталов, какие черпались из моего личного кредита пли кредита, которым мне удалось заручиться для вымышленных лиц, я добывал другие капиталы, обременяя ложной ипотекой первого, кто подворачивался мне, будь то родственник, друг или клиент, с тем чтобы потом освободить имущество этого лица таким же образом, каким оно было заложено: без ведома этого человека. Одним словом, моя контора стала банкирским домом.

— Воровским домом, — крикнул Мариус, — фабрикой подделок!

Дуглас пожал плечами.

— Пора уже вам понять, — сказал он, — и убедиться, что у меня никогда не было намерения обокрасть кого-нибудь из моих клиентов. Сейчас, надеюсь, вы воздадите мне должное. Остается рассказать вам о самом удачном моем изобретении. Чтобы обременить ипотекой приобретенную недвижимость и пустить в оборот взятые взаймы суммы, я додумался обзавестись поверенными, которые постоянно представляли бы моих сорок вымышленных персонажей; выбор мой пал на нескольких молодых людей, пользующихся всеобщим уважением. Они и стали моими пособниками. Я верил в свою систему и, наверное, обогатил бы тех, кто мне помогал, если бы досадные обстоятельства не помешали моему успеху. Предложив вам представлять Отье, я, повторяю, хотел только одного: прийти вам на помощь и привлечь к участию в спекуляции, которую считал чрезвычайно выгодной.

Последние слова вывели Мариуса из терпения. Мужество его истощилось, он чувствовал, что сойдет с ума, если сейчас же не остановит эти чудовищные речи.

— Я терпеливо слушал вас, — сказал он прерывистым голосом. — Гадости, которые вы мне сейчас рассказывали с редким бесстыдством, убеждают меня в том, что вы либо дурак, либо мошенник.

— Ну нет! — прервал его нотариус, стукнув кулаком по письменному столу. — Вы меня решительно не поняли. Я вам раз шесть повторил: я — банкир… Богом заклинаю вас, выслушайте меня.

Дуглас поднялся. Он стал перед Мариусом. Ничто в его позе не выдавало ни страха, ни стыда.

— Вы назвали меня мошенником и вором, — тихо произнес он, — и я молча принимал ваши оскорбления, ибо вы обвиняли меня от имени общества, вы говорили, придерживаясь буквы закона, — под стать королевскому прокурору. Но, чтобы понять меня, надо посмотреть на вопрос с другой точки зрения… Давайте рассуждать. По-вашему, я вор? Но вор присваивает себе чужое имущество и, набив карманы, удирает. Мне никогда не приходило в голову ничего подобного. Вот уже шесть лет, как мною применяется эта система, а я беднее, чем в первый день; операции мои не имели успеха, и от тех нескольких тысяч франков, какие у меня были, не осталось и следа. Вы знаете, как я жил: на хлебе и воде; я вел существование сурового и неутомимого труженика и позволял себе только одну роскошь: помогать бедным. Странный вор, который, живя в своем кабинете, как в монастыре, ворочая огромными суммами, не присвоил себе ни единого су!

Согласитесь, что вор уже давно бы сгреб все содержимое кассы и сбежал.

Мариус был удивлен и сбит с толку. Вопрос предстал перед ним совсем в другом освещении. Безусловно, человек этот был прав: его никак нельзя было обвинить в краже.

— Что оскорбляет вас и сердит, — продолжал Дуглас, — так это моя система сама по себе. Она потерпела крах; имей она успех, я стал бы крезом без ущерба для кого бы то ни было; несметное богатство принесло бы мне всеобщий почет… Да, в основу моих действий легло преступление, я спекулировал на подлоге и следовал дерзким и новым путем, но ни разу не усомнился в успехе, всегда верил в себя, как в дельца, и не думал, что могу провалиться и увлечь кого-нибудь за собой. В этом была моя ошибка… Посмотрите, как я поступал: устанавливал ипотеку на несуществующую недвижимость или на такую, которая была уже отдана в залог, и в то же время платил проценты на одолженные суммы; выпускал подложные векселя и в то же время погашал эти векселя; мои мифические персонажи являлись своего рода подставными лицами, за ними стоял я, и я же руководил ими, однако с единственной целью — увеличить свои спекуляции. Поймите меня хорошенько: главное для меня капиталы и оборот. Не велика беда, что ценности, пущенные мною в обращение, были фиктивными, не велика беда, что бумаги были фальшивыми, — ведь это все случайные средства, я пользовался ими, чтобы расширить свой кредит и круг своих дел. В спекуляции единственной реальностью является прибыль, которая более или менее искусно извлекается из капитала. Посмотрите, чем торгуют на бирже — одними только предложениями. Вообразите на минуту, что, покупая и продавая недвижимости с помощью чужих денег, мне удалось удвоить незаконно добытый мною капитал, — я вернул бы его сполна, никого не обобрав, уничтожил бы фальшивые бумаги и удалился бы от дел с состоянием, нажитым своими руками и головой. В этом-то и заключается моя система. Не имея собственных средств, мне пришлось прибегнуть к моим клиентам за капиталовложением, без чего не ведется ни одна операция. Это же не воровство, а простой заем.

Ясные и логические доводы Дугласа приводили Мариуса в ужас. Нотариус чрезвычайно выигрывал в его мнении. Была минута, когда он счел его опустившимся гением, употребившим во зло свой редкий дар силы и смелости. Предоставить бы этому человеку широкое поле деятельности, — он, пожалуй, совершил бы нечто великое. В каждом преступнике типа Дугласа подчас таятся выдающиеся способности.

Больше всего Мариуса удивляла простота и естественность, с какими Дуглас говорил о совершенных им подлогах. Должно быть, какое-то расстройство произошло в его рассудке. Человек этот был болен, его снедала спекулятивная лихорадка, и мало-помалу преступление в его глазах стало орудием на пути к цели; надо только умело замести следы и остаться безнаказанным. Он сам признавался: «Мне казалось, что, поскольку никто из-за меня не потеряет ни одного су, я останусь честным человеком, несмотря на все совершенные мною подлоги».

После небольшой паузы Дуглас, покачав головой, продолжал:

— Системы всегда хороши, и только практика открывает вам глаза на погрешности голых рассуждений. Теоретически мне предстояло заработать несметные богатства. Не знаю, как это так обернулось, но я оказался по уши в долгах и, как теперь отлично вижу, — на краю гибели… Свыше миллиона вложено в эти злосчастные операции, клиенты мои разорены…

Голос изменил нотариусу, от волнения глаза его увлажнились. Он стал лихорадочно ходить по комнате, ни на минуту не останавливаясь.

— Вы не можете себе представить, — сказал он, — какую ужасную жизнь я веду вот уже десять лет. Все мои операции проваливались. Передо мной встала грозная необходимость сохранять кредит, скрывать старые подлоги, а для этого ежедневно совершать новые. Приходилось думать не о заработке, а только о том, как бы спастись, как бы избежать каторги. Бог свидетель, будь у меня возможность вернуть пострадавшие капиталы, я расплатился бы со всеми и стал бы жить, как предписывает закон. Но на меня навалились огромные проценты; приобретенные недвижимости были проданы мною в убыток; как я ни бился, неудача привязалась ко мне и толкала меня в пропасть. Пассив мой на сегодняшний день значителен, пятнадцатого числа я не смогу заплатить по векселям, а для меня прекратить платежи все равно, что быть приговоренным к каторжным работам. Если правосудие заглянет в мои бумаги, я тут же угожу в тюрьму.

Мариус почувствовал что-то похожее на жалость к этому несчастному. Дуглас в унынии снова сел и продолжал:

— Впрочем, все кончено, я открылся вам и знаю, что вы предадите меня суду… Положение мое стало настолько невыносимым, что лучше сразу покончить со всем этим… Вы правы, я негодяй и должен понести наказание.

Мариус не пошевелился. Он не знал, как ему быть. Он боялся, что, привлеченный к этому делу в качестве свидетеля, он потеряет драгоценное время и не выполнит свой долг. С другой стороны, у Мариуса не было улик, чтобы донести на Дугласа. Отныне у этого человека связаны руки, он неизбежно пойдет навстречу каре и, так или иначе, попадет на скамью подсудимых.

— Ну, что? Почему вы колеблетесь? — спросил Дуглас. — Вы все знаете, позовите же полицейских, я буду ждать их здесь.

Молодой человек встал, разорвал доверенности, на которых значилось его имя.

— Вы подлец, — ответил он, — это мое твердое убеждение. Но мне нет надобности помогать правосудию, которое прекрасно сумеет наказать вас без меня. Расплата придет сама собой.

И он вышел.

Кончилось это происшествие так: назавтра Дуглас, не будучи в состоянии уплатить по векселям, скрылся. Весть эта вызвала в Марселе настоящую панику. Многие лишились состояния. Установить размер банкротства удалось не сразу. То было в своем роде общественное бедствие. К ужасу заинтересованных лиц примешивалось изумление честных людей: нотариусу не могли простить лицемерия, с каким он в течение ряда лет обманывал целый город.

Дугласа задержали в Эксе и предали суду; он стал предметом всеобщего озлобления. С участью своей он примирился на редкость хладнокровно. Без него правосудию никогда бы не удалось разобраться в столь темном деле. Суду пришлось ознакомиться со всеми документами, а их было девятьсот с лишним и между ними ни одного подлинного; мошенник додумался до таких ухищрений, что никто не мог бы поспорить с ним в изобретательности. Состав преступления был до того обширен, отягчающих вину обстоятельств было так много, пострадало при этом такое количество людей, что невозможно было разобраться в этом хаосе без содействия того, кто, задумав и выполнив свои злодеяния, только и мог распутать этот клубок. Дуглас работал с неустанным рвением и удивительной добросовестностью, наводил порядок в делах и определял как свое положение, так и положение своих кредиторов и должников.

Впрочем, преступник по-прежнему решительно восставал против обвинения в воровстве. Он твердил, что был незадачливым спекулянтом и что, если бы правосудие и обстоятельства позволили ему, он поправил бы и свои дела, и дела клиентов. Казалось, Дуглас обвиняет суд в том, что тот связывает ему руки и лишает его возможности загладить совершенное зло.

Его приговорили к пожизненной каторге и к выставлению у позорного столба.

Глава 28

И урод может стать красавцем
Прошло больше двух месяцев с того дня, как Мариус и Фина вернулись в Марсель. Выйдя из конторы Дугласа, молодой человек вынужден был признать, что до сих пор лишь зря терял время и что из пятнадцати тысяч франков, необходимых для выкупа Филиппа, еще не достал ни единого су. Видно, его удел — любить и жертвовать собою; где уж ему с его прямотой, честностью и великодушием, доходящим до наивности, разжиться в несколько недель той крупной суммой, какую он уже столько времени безуспешно ищет. Пока что он вел себя как дитя неразумное. Прискорбные события, случайно развернувшиеся на его глазах, — отношения Совера и Арманды, лицемерие и подлоги Дугласа, — показали ему такую страшную изнанку жизни, что у него опустились руки. Он отступал там, где надо было смело идти вперед, и за что бы ни брался, не верил в успех; его одолевал страх, что он снова попадет в руки мошенников, которые используют его в своих целях и осрамят. Он стал подозрительным, кругом ему чудились одни только подвохи. Такие нежные сердца, в своем неведении зла, в своей тяге к добру, ежечасно кровоточат и в конце концов разбиваются.

Между тем близился декабрь. Надо было спешно освободить Филиппа. Нечего было больше ждать, что кто-то разжалобится, ведь, того гляди, осужденного привяжут к позорному столбу. Думая об этом, Мариус плакал от бессилия и усталости. Ради спасения брата он бы с радостью взялся за каторжный труд; он перенес бы любые испытания, ногтями источил бы тюремную стену, пальцами выковырял бы и искрошил ее камни. Это титаническое усилие показалось бы ему легким, и он справился бы с ним, пусть даже ценою покалеченных рук. Но мысль о пятнадцати тысячах франков пугала его; как только дело касалось денег, каких-нибудь неблаговидных поступков, более или менее сомнительных сделок, он терял голову и чувствовал себя неспособным довести до конца любое, самое пустячное начинание. Этим и объяснялась простодушная доверчивость, толкнувшая его сперва к Арманде, затем к Дугласу.

Однако в нем еще теплилась надежда. Благодаря добросердечности и простодушию — именно тем свойствам, которые и составляли его слабость, — он постоянно возвращался к мысли о необходимости верить и уповать. Несмотря на урок, полученный им при соприкосновении с позорными явлениями жизни, он по-прежнему не сомневался в спасительном сочувствии ближних. «У меня впереди больше шести недель, — думал он. — Не может быть, чтобы за это время я не нашел ни одного истинного друга. Не из-за чего так расстраиваться».

Тоска, частая смена надежды и отчаяния, беспокойство за исход дела наверняка уложили бы его в постель, не будь возле него утешительницы, которая в тяжелые минуты улыбалась ему. У него установились близкие, дружеские отношения с семьей Кугурданов. Почти ежедневно приходил он к Фине и коротал с ней долгие вечера. Первое время они говорили только о Филиппе; затем стали беседовать и о себе и, ни на минуту не забывая о бедном узнике, рассказывали друг другу о своем детстве, о планах на будущее. В этой непринужденной болтовне находили они отдохновение от забот и тревог минувшего дня, черпали свежие силы для предстоящего.

Мало-помалу Мариус дошел до того, что уже с утра нетерпеливо ждал вечера, чтобы снова очутиться в комнате Фины. Если его что-нибудь обнадеживало, он бежал поделиться со своей подругой, а если что-нибудь огорчало, он опять-таки бежал к ней за утешением. Только там, в глубине опрятной мансарды, где все благоухало, где было так светло и отрадно, ощущал он полноту жизни и умиленную грусть. Однажды вечером он во что бы то ни стало захотел помочь девушке составлять букеты на продажу к следующему дню; ему доставляло ребяческое удовольствие отрывать шипы у роз, связывать маленькие пучки маков, осторожно подавать Фине то фиалку, то маргаритку. С той поры он ежевечерне, с восьми часов и до десяти, превращался в цветочника. Такая работа, говорил он, отвлекает и успокаивает. Когда ему случалось, протягивая цветы девушке, коснуться ее пальцев, он чувствовал, как теплая волна мягко приливает к его лицу; странное беспокойство, глубокое волнение, испытываемое им при этом, несомненно, были единственной причиной внезапно возникшей склонности его к этой профессии.

Конечно, Мариус был наивен. Он бы очень удивился и даже обиделся, если бы ему сказали, что он влюблен в Фину. Он бы вспылил и стал доказывать, что любовь такого урода, как он, оскорбление для этой девушки и, больше того, что он счел бы себя преступником, когда бы, прикрываясь несчастьем брата, позволил этому чувству зародиться и расцвесть. Но сердце его стало бы перечить. Никогда еще Мариус не был в близкой дружбе с женщиной. Он попался на первый нежный взгляд. Фина, утешавшая и подбадривавшая его, Фина, у которой всегда была для него ласковая улыбка и теплое рукопожатие, казалась ему в одно и то же время сестрой и матерью, ниспосланными небом в его горькой судьбе. Истина заключалась в том, что эта сестра, эта мать без его ведома превращалась в избранницу, которую он уже любил со всем пылом своего привязчивого и преданного сердца.

Любовь неизбежно должна была возникнуть между молодыми людьми, которые и плакали и смеялись вместе. Случай сблизил их сердца, доброта их сочетала. Они были достойны друг друга, им обоим была свойственна всесильная, самозабвенная отзывчивость.

С некоторых пор у Фины то и дело появлялась скрытая улыбка, которую Мариус не замечал. Что молодой человек любит ее, она поняла раньше, чем он сам догадался о своей любви. Женщины обладают особым видением, особой способностью проникать в такого рода тайны; любая из них по глазам узнает, что творится в душе ее поклонника. Однако цветочница, которой была дорога дружба Мариуса, всеми силами старалась не выдать себя внезапным румянцем и не открыть ему глаза чересчур горячим пожатием руки. Тот, кто увидел бы, как чинно они каждый вечер сидят по обе стороны стола, заваленного розами, принял бы их за брата и сестру.

Каждое воскресенье Фина отправлялась в Сент-Анри. Она прониклась жалостливым участием, дружеским состраданием к Бланш. Цветочница все больше и больше привязывалась к бедняжке, которая готовилась стать матерью, после того как жизнь ее была разбита навеки. Фина видела, что Бланш терзают угрызения совести; свидетельница покаянных слез, унылого существования, она приходила к ней, чтобы поддержать ее в горе. Она озаряла веселой улыбкой тот маленький домик на берегу моря, где Бланш оплакивала Филиппа и свое дитя. Для Фины это было как бы святое паломничество, и она неуклонно совершала его. Девушка пускалась в путь около полудня, сразу же после завтрака, и проводила весь день с мадемуазель де Казалис. Вечером, с приближением темноты, она встречалась на морском берегу с поджидавшим ее Мариусом, и они вместе возвращались в Марсель, держась за руки, как молодожены.

Во время этих прогулок Мариус вкушал радость чистой любви. Воскресный вечер стал для него наградой за всю трудовую неделю. Он ждал Фину с таким нетерпением, что забывал свои горести; а когда она приходила, они, улыбнувшись друг другу, медленно пускались в обратный путь, обмениваясь в сумраке наступающей ночи словами дружбы и надежды. Никогда дорога эта не казалась молодому человеку слишком длинной.

Однажды в воскресенье Мариус пришел на берег раньше обычного. Так как щепетильность не позволяла ему зайти к Бланш — он боялся разбередить ее рану, — он взобрался на прибрежный утес, что высился неподалеку от деревни, и, вооружившись терпением, стал глядеть на расстилавшуюся перед ним необъятную синь. Около двух часов просидел он так, погруженный в смутные мечты, в думы о любви и счастье, которые мягко баюкали его. Необозримый простор всколыхнул в нем дремавшие чувства, и вся его неосознанная любовь поднималась от сердца к губам; море и небо, вода и воздух — стихия без конца и без края — будоражили распахнувшееся сердце; в пустынном море ему виделась одна только Фина, в глухом и мерном рокоте волн слышался только звук ее жмени.

Но вот цветочница пришла и, взобравшись на скалу, села рядом с юношей, который молча взял ее руку. Перед ними простиралась нежная голубизна моря и неба. Надвигались сумерки. Глубокий покой смягчал последние шумы и последние отблески. Под тонкими лучами заката чуть розовели прибрежные скалы. Ласковое дуновение, носившееся в воздухе, порою переходило в один высокий трепетный звук, постепенно замиравший вдали.

Мариус, глубоко взволнованный, удерживал в своей руке руку подруги. Продолжая мечтать, он не спускал глаз с горизонта, с той еле уловимой дымки, в которой сливаются море и небо, и грустно улыбался. Чуть слышно, помимо сознания, губы произнесли то, что переполняло сердце.

— Нет, нет, — прошептал он, — я слишком некрасив…

С той минуты, как Мариус взял ее за руку, Фина уже не скрывала нежной и лукавой улыбки: наконец-то дружок ее решился заговорить; она поняла это по тому, что никогда еще взгляд его не был так глубок, а пожатие руки так крепко. Мнение молодого человека о своей собственной наружности, казалось, удивило и рассердило ее.

— Некрасивый! — воскликнула она. — Мариус, да вы же красавец!

Фина вложила столько души в этот вырвавшийся у нее возглас, что Мариус повернул голову и, умоляюще сложив руки, с тоской посмотрел на нее. Она поняла, что внезапно открыла свою сокровенную тайну, и, вся зардевшись, опустила голову; несколько минут просидела она так, безмолвная и смущенная. Но она была из тех, что, раз признавшись в любви, не отрекаются от нее; слишком чистосердечная и живая, она не стала разыгрывать лицемерную комедию, какую обычно разыгрывают в таких случаях влюбленные девушки.

Смело подняла она голову и посмотрела прямо в глаза Мариусу, который весь затрепетал.

— Послушайте, друг мой, — сказала она. — Буду откровенна. Еще полгода тому назад я меньше всего думала о вас, считала, что вы очень некрасивы, должно быть, не присмотрелась к вам. Сегодня я увидела, что вы хороши собой. Не знаю, как это произошло, клянусь…

Несмотря на свою решительность, Фина слегка замялась, кровь внезапно прилила к ее щекам. Девушка запнулась: не могла же она сказать напрямик, что любит Мариуса. Впрочем, зная, как он робок, она говорила с единственной целью его ободрить. Молодой человек пребывал в блаженном восторге; ничего больше он не требовал и, просиди они здесь, на прибрежном утесе, хоть всю ночь, не сделал бы ни единой попытки заставить ее полнее выразить свою любовь. Фину это выводило из себя.

История ее чувства была проста. Сперва ей полюбилась статная фигура и мужественное лицо Филиппа; подобно многим девушкам, она в своем ослеплении не сразу поняла, что избранник ее попросту бездушный красавчик. А когда, став любовником мадемуазель де Казалис, он своим равнодушием ранил ее сердце, цветочница разобралась в тщеславном характере своего увлечения и, строго осудив себя, постепенно отдалилась от Филиппа. Вот тогда-то и сблизилась она с Мариусом, вот тогда-то и завязалась между ними та тесная дружба, что крепла с каждым днем.

Любовь их родилась из доброты. Мариус не радовал глаз, но пленял сердце. Вначале Фина видела в нем только друга, попавшего в беду; в какой-то степени из любви к Филиппу, а главным образом из свойственной ей услужливости, она по-братски приняла на себя часть его тяжкого бремени. Так стала она союзницей Мариуса; обдумывая сообща план освобождения Филиппа, они с каждым днем привязывались друг к другу. Посвятив себя осуществлению своей надежды, достижению своей цели, они преисполнились нежностью, которая перешла во взаимную любовь.

Мариуса красило то благородное дело, которому он отдал себя. Невольно сравнивая братьев, Фина поняла, что младший из них — существо исключительное, она увидела в нем сказочного принца — возлюбленного ее девичьих грез. С той минуты лицо Мариуса как бы преобразилось: он предстал перед ней во всей красоте своей честной и любящей натуры. До глубины души изумилась бы она, когда бы ей сказали, что любимый ее неказист.

В ушах Мариуса все еще звучал возглас подруги, страстный возглас, говоривший ему: «Ты прекрасен, я люблю тебя!» Он не смел нарушить молчание, чтобы не развеять сладкий сон, восхитительно усыплявший его разум.

Фина улыбалась все так же смущенно.

— Вы не верите мне? — спросила она, чтобы только что-то сказать и не слишком вникая в смысл собственных слов.

— Верю, — ответил Мариус тихо и проникновенно. — Верить вам стало для меня потребностью… В ваше отсутствие волны поведали мне одну тайну… Не знаю, что сегодня с морем и небом. Говор их так сладок, он взволновал мой ум, растрогал сердце. В этот последний, печальный час вечерних сумерек я нашел в себе счастье, о котором и не подозревал… Хотите узнать тайну, что нашептали мне волны?

— Да, — прозвучало в ответ; от волнения рука девушки дрожала.

Мариус опустил голову еще ниже; он тихо и робко произнес:

— Волны сказали мне, что я люблю вас.

Близилась ночь, серый сумрак становился все гуще, все торжественнее. В прозрачном небе матово белели последние проблески света. Неподвижное, темно-синее море засыпало, тяжело дыша и протяжно вздыхая. Вечерний ветер приносил с собой свежие солоноватые запахи, приносил их оттуда, где мрак, становясь все гуще и гуще, казалось, отодвигал границы безмятежно расстилавшейся глади.

То была пора, благоприятная для любовного объяснения. Какая-то дивная нежность, манящий покой исходили от мягко прибывавшей воды. Волны медленно, толчками ударяли о подножие утеса, укачивая сонный берег; а от земли, все еще лихорадочно жаркой, веяло терпким дыханием страсти. Голос прибоя, казалось, сообщал особую выразительность любовным речам Мариуса.

— Ну что ж! — весело отозвалась цветочница. — Волны болтливы… но можно ли им верить?

— Да, да, — воскликнул он, — можно, вполне… Друг мой, теперь я чувствую, что люблю вас уже много, много месяцев… Ах, признавшись вам, я словно сбросил камень с души. Давно уже мне словно чего-то не хватало: в вашем присутствии я чувствовал какое-то особенное тепло, неясные голоса звучали во мне, но я не понимал их лепета. И только сегодня, очутившись среди этого безмолвия, я расслышал, что голоса кричат мне: «Ты влюблен».

Фина с улыбкой слушала Мариуса. Мрак становился все глубже, все таинственнее.

Мариус на миг заколебался. Затем спросил тихо и смиренно:

— Вы не сердитесь за то, что я сказал вам? Знаю, вы не можете полюбить меня.

— Ничего вы не знаете, — возразила Фина под наплывом нежности. — Боже мой! Как долго вы собирались! У меня уже больше месяца готов ответ.

— И какой?

— Об этом спросите у волн, — смеясь, проговорила цветочница.

И она протянула Мариусу обе руки, которые он покрыл безумными поцелуями. Море во мраке наступившей ночи рокотало глухо, протяжно и сладострастно. Склонившись над девушкой, молодой человек поцеловал ее в губы.

Теперь они стали болтать, как болтают влюбленные, шаля и ребячась. Были тут воспоминания о прошлом, мечты о будущем. И ей и ему любимый голос казался музыкой, ласкающей слух, и каждый из них говорил лишь для того, чтобы, упиваясь этой музыкой, ощущать на своем лице теплое дыхание друга. Они были так счастливы: во тьме им открывалась бесконечность!

— Видишь ли, — проговорила Фина, — пока твой брат в опасности, мы не можем пожениться. Надо прежде всего освободить Филиппа.

При этих словах Мариус вздрогнул. Он позабыл о брате. Печальная действительность встала перед ним. Целых два часа витал он в облаках и вот снова упал на землю.

— Филипп, — прошептал он, совершенно подавленный, — да, мы должны думать о Филиппе… Боже мой, неужели счастью конец… Признайся, ты любишь моего брата? Сжалься, скажи мне правду.

Фина в ответ разрыдалась. Слова Мариуса полоснули ее по сердцу. Молодой человек был безутешен, он настойчиво добивался ответа. Тогда цветочница крикнула:

— Я люблю тебя, а не Филиппа, тебя, доброго, преданного… Ты же сам видишь, его не за что любить!

Это был такой взрыв доверия и любви, что Мариус понял наконец. Не совладав с внезапно нахлынувшим чувством обожания, он обнял и страстно прижал девушку к себе. Теперь одни лишь укоры совести мучили его.

— Мы счастливы, — снова заговорил он, — какие же мы с тобой себялюбцы! В то время как нам вольно дышится здесь, под открытым небом, брат задыхается в тюрьме… Ах, не умеем мы добиться его освобождения!

— Нет, умеем! — возразила Фина. — Увидишь, как мужествен тот, кто любит и любим.

Они сидели молча, рука в руке. Море своей монотонной песней навевало им нежные сны. В Марсель они вернулись при блеске звезд, исполненные надежд и юной любви.

Глава 29

Неприятельские действия возобновляются
Бланш проводила жизнь в слезах. Небосклон, по-осеннему задумчивый, с каждым днем тускнел все больше и больше: близилась холодная и унылая пора. Море, содрогаясь от зыби, жалобно стонало; деревья роняли на землю желтую листву. Под мрачной пустыней неба расстилалась пустыня моря и побережья. Печаль, разлитая в воздухе, прощание природы с уходящим летом — все вокруг дышало такой же безнадежностью, какая была в сердце Бланш.

Уединенно жила она в домике на берегу моря. Этот дом, расположенный в нескольких минутах ходьбы от деревни Сент-Анри, стоял обособленно на высоком утесе, и набегавшие волны под его окнами ударялись о скалы. Бланш целыми днями смотрела на прибой и слушала притуплявший ее муки монотонный шум. Это служило ей единственным развлечением; она следила за громадными пенистыми валами, которые то разбивались, то снова вскипали; исстрадавшаяся душа ее смирялась перед спокойствием и однообразием необозримого простора.

Иногда по вечерам она в сопровождении гувернантки выходила на берег. Спустившись к морю, Бланш присаживалась на какой-нибудь обломок скалы. Свежий ночной ветер успокаивал снедавшую ее лихорадку. Оглушенная шумом воды, она забывалась во тьме и, только совершенно продрогнув, возвращалась домой.

Одна мысль постоянно терзала ее. Мысль эта, гнетущая, неотвязная, ни на миг ее не покидала. В ночной ли прохладе, в дневном ли тепле, лицом к лицу с бесконечностью или перед пустотой мрака Бланш думала о Филиппе и о ребенке, которого носила под сердцем.

Дружба Фины была для нее большим утешением. Если бы цветочница отказалась проводить с ней воскресные дни, бедняжка, наверно, зачахла бы с тоски. Она чувствовала настоятельную потребность поверять свои горести какой-нибудь отзывчивой душе. Она боялась одиночества, потому что стоило ей очутиться наедине с собой, как угрызения совести, словно призраки, одолевали ее.

Как только Фина приходила, они вдвоем поднимались в маленькую светелку и запирались в ней, чтобы пооткровенничать и поплакать на свободе. В открытое окно было видно, как вдали, по синему бархату моря, вестниками надежды проплывали белые паруса.

И каждый раз проливались слезы, каждый раз говорились одни и те же слова, слова горя и сострадания.

— Ах, как тяжела жизнь! — жаловалась Бланш. — Весь день я думала о тех часах, что провела с Филиппом на скалах в ущельях Жомегарда и Инферне. Мне нужно было тогда покончить с собой, бросившись в пропасть.

— Что пользы постоянно плакать, постоянно сожалеть, — ласково увещевала Фина. — Вы уже не ребенок, вам предстоят священные обязанности. Бога ради, подумайте о настоящем, не живите в прошлом, что минуло — того не воротить. Кончится тем, что вы заболеете и убьете свое дитя.

Бланш вздрогнула.

— Я убью свое дитя! — подхватила она, зарыдав. — Не говорите так. Этот ребенок должен жить, чтобы искупить мой грех и вымолить мне прощение… Ах! Филипп хорошо знал, что делал, когда внушал мне: ты моя навеки. Тщетно отрекалась я от него, напрасно старалась вытравить в себе память о нем. Гордость моя была сломлена, мне пришлось отдаться преступной любви, которая, как угрызения совести, терзает меня. А ныне я люблю Филиппа больше прежнего, любовь моя исполнена раскаяния и безнадежности.

Фина не откликнулась ни словом. Ей бы хотелось, чтобы Бланш была в силах принять на себя тяжелое бремя материнства. Но мадемуазель де Казалис все еще оставалась бедным, слабым созданием, способным только плакать. Поэтому цветочница дала себе слово быть деятельной, когда придет время.

— Если бы вы знали, — продолжала Бланш, — как я страдаю, когда вас нет со мной! Я чувствую в себе как бы присутствие Филиппа, он терзает меня, он оживает в ребенке, которого я ношу в своем чреве, и упрекает меня в вероломстве… Филипп всегда передо мной, вокруг меня, во мне. Я вижу его на тюремной койке, слышу, как он жалуется и проклинает меня… Я хотела бы не иметь сердца. Тогда бы мне жилось спокойно.

— Полноте, не волнуйтесь, — уговаривала ее Фина.

Но что значили слова перед таким взрывом горя. Молодая девушка с каким-то ужасом смотрела на эти душераздирающие сцены. Она изучала разбитую любовь Бланш, как врач изучает странную и тяжелую болезнь, и говорила себе: «Вот каким мучениям подвергается тот, кто труслив в любви».

Как-то раз, во время такого приступа отчаяния, Бланш пристально посмотрела на свою подругу испросила с болью в голосе:

— Вы и впрямь собираетесь за него замуж?

Фина не сразу поняла вопрос.

— Не скрывайте от меня, — с живостью продолжала Бланш. — Я хочу знать всю правду. Вы славная девушка, вы составите его счастье, и я предпочитаю видеть его вашим мужем, нежели знать, что он бегает по Марселю в погоне за доступной любовью… После моей смерти скажите ему, что я всегда любила его.

И она разрыдалась. Цветочница ласково взяла ее руки в свои.

— Прошу вас, — сказала она, — внушите себе, что вы теперь мать, что вы больше не возлюбленная. Ради вашего ребенка постарайтесь забыть все, что было… Впрочем, успокойтесь, я никогда не выйду замуж за Филиппа, возможно, я стану его сестрой…

— Его сестрой? — переспросила мадемуазель де Казалис.

— Да, — ответила Фина, восторженно улыбаясь при мысли о Мариусе. — Я люблю и любима.

И она поведала ей о своих чувствах к Мариусу и тем успокоила ее тревогу. Слушая рассказ об этой неомраченной нежности, Бланш уже плакала не такими жгучими слезами. С того дня она еще больше привязалась к Фине и, посвятив себя целиком своему ребенку, в думах о Филиппе испытывала только смутную печаль. Истинная, преданная и самоотверженная любовь подруги сообщалась и ее сердцу.

Время от времени в маленьком прибрежном домике Фина встречала аббата Шатанье. Священник приносил Бланш утешение веры; он поддерживал свою духовную дочь и, говоря с ней о небе, пытался отрешить ее от земных страстей. Ему хотелось, чтобы мадемуазель де Казалис ушла в монастырь, ибо он понимал, что ей больше не найти счастья в мирских утехах. Ей суждено навеки остаться вдовой, а она недостаточно сильна, чтобы спокойно переносить одиночество.

Но бедный священник был не очень-то сведущ в сердечных делах. Бланш предпочитала плакать, говори с Финой о Филиппе, чем слушать проповеди аббата Шатанье. Тем не менее старик затрагивал в ней какие-то глубокие струны, и молодая женщина смотрела на него с удивлением, охваченная желанием проникнуть в тот тихий мир, в котором он жил. Ей бы хотелось преклонить колени, навсегда остаться поверженной во прах, погруженной в молитвенный восторг, который освободил бы ее от всех невзгод. Так мало-помалу становилась она тем, чем должна была стать: господней рабой, одной из «христовых невест», которым судьба нанесла такой жестокий удар, что они еще при жизни возносятся на небо.

Однажды аббат Шатанье пробыл весь день и ушел только вечером, вместе с Финой. Ему нужно было сообщить ей дурную весть, а он не мог этого сделать в присутствии Бланш. На берегу он встретил Мариуса, Поджидавшего свою подругу.

— Сын мой, — обратился к нему аббат, — вот начинаются снова ваши беды. Вчера я получил письмо от господина де Казалиса. Его очень удивляет, что приговор, вынесенный вашему брату, до сих пор не приведен в исполнение, и он пишет, что предпринял шаги, дабы ускорить этот роковой час… Удалось ли вам чего-нибудь добиться? Рассчитываете ли вскоре освободить узника?

— Увы, нет, — с болью ответил Мариус, — дело застопорилось… Я надеялся, что у меня впереди по крайней мере полтора месяца.

— Думаю, — продолжал аббат, — что господину де Казалису вряд ли удастся склонить председателя нарушить данное нам слово… Наша попытка держалась в тайне, и это наводит меня на мысль, что отсрочка, как было обещано, продолжится до конца декабря. Однако советую вам поторопиться… Кто знает, что может произойти… Я счел своим долгом предупредить вас.

Фина и Мариус были подавлены. Вместе со священником возвратились они в Марсель, притихшие, вновь охваченные мучительной тоской и тревогой. На одну неделю ослепила молодых людей любовь, и вот уже опять под ногами у них все та же бездна.

Глава 30

У позорного столба
Несколько дней спустя, направляясь к девяти часам утра в свою контору, Мариус увидел, что улица Паради запружена шумной, толпой, стекавшейся к Канебьер. Он остановился на углу улицы Дарс и, привстав на цыпочки, разглядел на Королевской площади море голов. Вокруг с глухим шумом катился нескончаемый людской вал.

Жгучее любопытство, подгонявшее толпу, постепенно завладело и Мариусом. Некоторые слова, схваченные на лету, зародили в нем смутное беспокойство, ему тоже захотелось увидеть, в чем дело, и он отдался на волю потока, захлестнувшего улицу. Довольно легко дошел он до Королевской площади. Но там волна зевак, влившаяся с улицы Паради, разбивалась о плотную стену неподвижно стоявших людей. Каждый вытягивал шею, глядя в сторону Канебьер.

Молодой человек заметил неясные силуэты конной стражи. Ничего больше он не видел и еще не догадывался, какое захватывающее зрелище могло заставить весь город сбежаться сюда.

Толпа вокруг него рокотала. Среди всеобщего приглушенного шепота раздавались грубые, резкие выкрики. Мариус улавливал отдельные фразы:

— Его привезли ночью из Экса…

— Да, а завтра утром увезут в Тулон!

— Очень бы хотелось посмотреть, какую рожу он скорчит!..

— Говорят, он разревелся, когда увидел палача с веревкой…

— Ну, нет! Он выказал большую стойкость… Это твердый парень, не какая-нибудь нюня! Такой не заплачет.

— Ах, злодей! Надо бы всем народом побить его камнями!

— Попробую подойти ближе.

— Подождите меня! Его там освистают… Как бы не прозевать эту минуту!..

Слова эти, прерываемые грубыми шутками, выкриками, сопровождаемые угрожающими жестами, безжалостно раздавались в ушах Мариуса. Ужас овладел им, холодный пот выступил у него на лбу. Ему было страшно, он больше не мог ни о чем думать. С тоской спрашивал он себя, кто же тот человек, над которым народ собирался глумиться.

Толпа умолкла, теснясь все больше и больше; и он понял, что никогда ему не пробить эту грозную людскую стену. Тогда он решил обогнуть Королевскую площадь. Медленно подвигаясь по улице Вакон, потом по улице Бово, он вышел на Канебьер. Необычайное зрелище ждало его там.

На всем протяжении от порта до бульвара Бельзенса Канебьер была запружена громадным шумным сборищем, которое ежеминутно росло. С каждой улицы сюда устремлялся людской поток. Гневные вспышки то и дело пробегали в толпе, и тогда крик усиливался, расходясь широкими волнами, подобно глухому рокоту моря. Не было окна, чтобы из него не высовывались зрители; мальчишки вскарабкались на карнизы, тянувшиеся вдоль домов, над витринами лавок. Весь Марсель сбежался сюда, и каждый зевака жадно устремлял взор в одну точку. Свыше шестидесяти тысяч человек находилось на Канебьер, и все эти люди на кого-то смотрели и кого-то освистывали.

Когда Мариусу удалось подойти поближе, он наконец понял, какое зрелище привлекало и приковывало внимание собравшихся. Посреди Канебьер,напротив Королевской площади, высился эшафот, сколоченный из толстых досок. На эшафоте стоял привязанный к столбу человек. Две пехотные роты, отряд жандармов и конные стрелки окружали помост и защищали несчастного от бушующей толпы.

Сперва Мариус увидел только фигуру осужденного, привязанного к столбу, который возвышался над толпой. Охваченный мучительным беспокойством, он изо всех сил старался разглядеть лицо того, кто стоял на помосте. А что, если это Филипп? А что, если г-ну де Казалису удалось ускорить роковой час? Мариус почувствовал, что от такой мысли у него потемнело в глазах; они наполнились слезами, и зрение его словно заволокло густой пеленой, сквозь которую он не мог ничего разглядеть. Близкий к обмороку, прислонился он к какой-то стене, и каждый крик толпы как ножом резал его по сердцу. Юношу бил лихорадочный озноб, и ему мерещилось, что на эшафоте стоит его брат, что именно Филиппа и поносит толпа. Стыд, боль, жалость, испытываемые им, породили в нем смертную тоску. Несколько минут он стоял как вкопанный; затем взял себя в руки и посмотрел на осужденного.

Несчастный, накрепко привязанный к столбу, был одет в куртку и брюки из сурового полотна. Надвинув на глаза козырек фуражки, он так низко свесил голову, что ни один любопытный взор не мог бы рассмотреть его. Осужденный стоял лицом к порту, но ни разу не поднял головы, не взглянул на открытое море, что расстилалось перед ним, свободное и ликующее.

Мариус не мог отвести взора от страдальца и в конце концов усомнился в том, что перед ним Филипп; он почувствовал облегчение. Этот человек казался гораздо полнее его брата. К тому же, зная характер Филиппа, Мариус был уверен, что тот не опустил бы головы, ибо счел бы своим долгом платить презрением за презрение. Однако Мариус не вполне отделался от смутной тревоги: он чувствовал, что не успокоится, пока не посмотрит в лицо осужденному.

В толпе, окружавшей юношу, продолжали раздаваться слова гнева и глумления.

— Эй ты, мошенник, а ну-ка подними голову! — орал кто-то. — Покажи свое лицо, подлец!

— Не поднимет, побоится!..

— Наконец-то его обезвредили. Не сможет больше воровать: руки связаны.

— Это вы бы не смогли!.. А он чуть не украл помилование.

— Да, да, толстосумы и святоши старались избавить его от позорного столба.

— Небось бедняк не встретил бы такого сочувствия.

— Но король оставался тверд, он сказал, что закон един для злодеев всех сословий.

— О, король — человек справедливый!

— Эй! Дуглас, мошенник, ханжа, вор, лицемер, забудь теперь свои штучки, приятель, больше ты не будешь ходить в церковь просить, чтобы бог покровительствовал твоим подлогам.

Мариус вздохнул. Доносившиеся до него крики открыли ему наконец, кто был этот несчастный. И тут он вдруг узнал Дугласа, он ясно представил себе бледное, одутловатое лицо бывшего нотариуса. Но так как все его помыслы были заняты братом, то он думал только о том, что, может быть, и Филиппу придется сносить издевательства и улюлюканье толпы.

А толпа все рычала.

— Свыше пятидесяти семейств разорил! Каторги для него мало!

— Марсельцы должны были бы расправиться с ним самосудом.

— Правильно, мы и расправимся с ним, когда его поведут.

— Посмотри-ка, он там, наверху, видать, чувствует себя как рыба в воде.

— Не так уж это мучительно, вот повисел бы он вниз головой!

— А! Вот и палач идет, сейчас отвяжет… Бежим скорее.

И действительно, Дуглас спускался с помоста. Он влез в крытую телегу, которая должна была отвезти его в тюрьму. В эту минуту толпа пришла в движение. Весь народ бросился вперед, чтобы освистать, а может быть, и убить несчастного. Но конвой окружил телегу, а вокруг, оттесняя нарушителей порядка, скакала конная охрана.

В последний раз с глубоким состраданием посмотрел Мариус на осужденного. Конечно, этот человек был большим преступником, но тернистый путь позора, которым он шел, вызывал скорее сочувствие, чем гнев. Мариус остался стоять у стены. Глядя на удалявшуюся телегу, он услышал разговор двух проходивших мимо рабочих:

— Через месяц мы снова придем сюда. Будут выставлять того парня, знаешь, который увез девушку… Это будет куда потешнее.

— Ах да, Филиппа Кайоля… Я знал его, большой весельчак… Надо выяснить точно день, чтобы не пропустить… Вот пошумим!

Рабочие удалились. Мариус стоял бледный, уничтоженный. Правильно сказали эти люди: через месяц наступит черед его брата. И Мариус думал о том, что случай привел его увидеть все, что предстоит перетерпеть Филиппу. Теперь он знал, какие унизительные муки ждут брата, и, ставя его на место Дугласа, представлял себе всю эту страшную картину. В смертельной тоске он закрыл глаза и долго не открывал их; в ушах у него гудело: он видел Филиппа на эшафоте, он слышал смех и глумление толпы.

Глава 31

Мариус теряет голову
Мариус стоял, прислонясь к стене, опустив глаза в землю, до боли потрясенный зрелищем, свидетелем которого он только что был, как вдруг почувствовал, что на его плечо с дружеской грубоватостью опустилась чья-то рука.

Он поднял голову и увидел перед собой Совера — хозяина погрузочной конторы.

— Эй, дружочек, чего вы тут торчите? — с громким смехом закричал тот. — Можно подумать, что вас сейчас привяжут к этому столбу. — И он указал на помост.

Совер был одет нарядно: брюки и пальто из тонкого сукна, небрежно застегнутый жилет, не скрывавший белоснежной рубашки, и самодовольно выставленная напоказ массивная цепочка с крупными брелоками. Так как было от силы десять часов, хозяин погрузочной конторы прогуливался в мягкой фетровой шляпе набекрень, с прекрасной пенковой трубкой в зубах и в домашних туфлях. Казалось, что вся улица Канебьер принадлежит ему; он чувствовал себя здесь как дома, старался занять побольше места и разглядывал прохожих бесцеремонно и покровительственно. Совер стоял, широко расставив ноги, заложив руки в карманы оттопыренных брюк, и с высоты своего величия смотрел на Мариуса испытующим и снисходительным взглядом.

— У вас грустный и болезненный вид, — прибавил он. — Берите пример с меня: следите за своим здоровьем, ешьте, пейте сколько влезет, живите весело. Вот мне, например, незнакома печаль. Я здоровяк, у меня крепкий желудок и полный карман. Я могу истратить сто франков, когда бы мне ни заблагорассудилось… Чтобы следовать моему примеру, нужны средства. Не у всех они есть, знаю…

С сожалением смотрел он на Мариуса, которого находил таким тщедушным, таким бледным, что, сравнивая себя с ним, он, к великой своей радости, казался самому себе полным и румяным. Вот в эту минуту он охотно одолжил бы ему тысячу франков.

Мариус не слушал его болтовни. Рассеянно пожал он протянутую руку и снова вернулся к своим черным думам. С отчаянием размышлял он о том, что тщетно бился три месяца, а к выполнению своей задачи так и не приступил. Столб, высившийся перед ним, ждал Филиппа; и Мариусу казалось, что ноги его вросли в землю и ему никак не побежать на помощь брату. Сейчас он за несколько тысяч франков готов был продать себя, готов был на любую подлость.

Не получая ответа, Совер продолжал болтать. Ему нравилось слушать самого себя.

— Какого черта! — говорил он. — Молодой человек должен развлекаться. Эх, бедняга! Недостаточно вы, дружочек, развлекаетесь, слишком много работаете… Конечно, на все нужны деньги: удовольствия обходятся дорого. Это по карману мне. Бывают недели, когда сумма моих расходов становится такой же круглой, как я сам… Вы не можете себе этого позволить, вам это недоступно; а все-таки вы могли бы немножко повеселиться. Неужели вы не располагаете несколькими су?.. Стойте! Хотите, я как-нибудь вечерком сведу вас в такие места, где вы не соскучитесь?

Хозяин погрузочной конторы полагал, что таким предложением выказал великодушие. Он с минуту помолчал, ожидая изъявлений благодарности. Но так как молодой человек, безутешный в своем горе, продолжал молчать, он властно взял его за руку и потащил на тротуар.

— Я примусь за вас, — закричал он, — вы у меня пуститесь во все тяжкие. Хочу, чтобы через неделю вы стали таким же весельчаком, как я… Я ем в лучших ресторанах, красивейшие женщины Марселя — мои любовницы, и, как видите, у меня что ни день — праздник… Вот это жизнь!

Внезапно он как вкопанный остановился перед Мариусом, перевел дыхание и, скрестив руки, продолжал:

— Знаете, в котором часу я лег?.. В три часа!.. А где провел ночь?.. В клубе Корнэй, где велась сумасшедшая игра… Представьте себе, там были два восхитительных создания, две женщины, разодетые в пух и прах — бархат, кружева, драгоценности, — вещи настолько дорогие, что страшно прикоснуться к ним… Клерон, маленькая брюнетка, выиграла свыше пяти тысяч франков.

Мариус с живостью поднял голову.

— А! — произнес он каким-то странным голосом. — Значит, можно в одну ночь выиграть пять тысяч франков?

Совер расхохотался.

— Боже мой, до чего вы наивны! Там берут куши и покрупнее. Есть люди, которым везет… Я знал одного молодого человека, так тот в прошлом году за две ночи выиграл шестнадцать тысяч франков… Он входит в клуб вместе со мной, не имея при себе ни одного су. Я одалживаю ему пять франков, а через день он — обладатель добрых шестнадцати тысяч… Мы прокутили их вместе. Господи! Ну и веселился же я целый месяц.

Красные пятна пошли по лицу Мариуса. Он чувствовал, как все возрастающий трепет охватывает его и жжет ему грудь. Никогда он не испытывал такого острого волнения.

— Нужно состоять членом клуба, чтобы играть? — спросил он.

Хозяин погрузочной конторы улыбнулся и, пожав плечами, подмигнул с понимающим видом.

— Я думал, — продолжал Мариус, — что посторонним вход запрещен и что только члены клуба, уплатившие взнос, имеют право играть.

— Да, да, все это так, — смеясь, поддакнул Север, — имеют право играть только члены клуба, а играют только посторонние, зачастую вокруг «зеленого поля» чужих собирается гораздо больше, чем своих, и игру они ведут более крупную… Понимаете?

Тут уже Мариус схватил за руку Совера. Они молча прошли несколько шагов, затем молодой человек сдавленным голосом спросил у своего спутника:

— Можете вы провести меня сегодня вечером в клуб Корнэй?

— Браво! — воскликнул хозяин погрузочной конторы. — Нас ждет веселье. По-моему, вы входите во вкус жизни. Вино, игра, красотки, — я, сами видите, из всего этого не вылезаю. Заметив, как вы бледны, я подумал: вот парень, которого надо пустить в свет. Постарайтесь выиграть, заведите себе любовницу и сразу же растолстеете, черт возьми!.. Конечно, я сведу вас сегодня вечером в клуб Корнэй и познакомлю с Клерон.

У Мариуса вырвался нетерпеливый жест. Очень ему нужна эта Клерон! Одна навязчивая мысль сверлила ему мозг. Раз можно выиграть шестнадцать тысяч франков за две ночи, почему бы не попытать счастья, не вырвать у фортуны выкуп Филиппа. Он втайне надеялся, что небо поможет ему выйти из клуба с руками, полными золота.

Какой-то сдвиг произошел в его честном и здравом уме, под тяжестью свалившихся на него напастей погас присущий ему дух благоразумия. Горе одолевало юношу. Первый удар нанес аббат Шатанье, рассказав о новых вылазках г-на де Казалиса. Вторым ударом был выставленный на поругание Дуглас; Мариус воочию увидел позорную кару, уготованную Филиппу, и это окончательно вывело из равновесия бедного юношу, свело его с ума. Доведенный до полного изнеможения, до последней степени тоски и тревоги, он потерял голову и, не зная, за что взяться, подумал о картах, как о средстве, ниспосланном ему свыше, о средстве, которое должно было либо вывести его из затруднения, либо еще глубже погрузить в небытие безнадежности.

Впрочем, он действовал, как в бреду, не отдавая себе отчета, послушный одному лишь инстинкту. Глядя на Совера, он задавался вопросом, какая сила, злая или добрая, поставила этого человека на его пути в ту минуту, когда он терзался мыслью о новых попытках, предпринятых депутатом, и о мучениях, ожидающих Филиппа. В тот миг Мариус был согласен на все, в борьбе с невезением он готов был пустить в ход любое оружие.

— Итак, договорились! — сказал хозяин погрузочной конторы, расставаясь с ним. — Где я найду вас сегодня вечером?

— Здесь, на Канебьер, в десять часов, — ответил юноша.

Он оставил Совера и отправился в свою контору. Никогда еще Мариус не был в таком возбужденном состоянии. Он провел страшный день: его знобило, голова у него горела, глаза блуждали, и он со страстным вожделением думал о том, что ждет его в эту ночь. Ему грезились груды золота, он уже видел себя богатым и воображал, что брат его свободен.

К восьми часам вечера Мариус, как всегда, пошел к Фине. Молодая девушка почувствовала, что руки у него горячие.

— Что с вами? — с тревогой спросила она.

Он убежал, пробормотав:

— Не спрашивайте меня… Филипп будет свободен, и все мы заживем счастливо.

Он вернулся домой, взял сто франков, которые скопил по одному су, и отправился за Совером. В десять часов они вдвоем вошли в клуб Корнэй.

Глава 32

Марсельские игорные дома
Прежде чем рассказать еще один эпизод этой драмы, прежде чем показать Мариуса во всех муках азарта, необходимо объяснить причины, умножившие число игорных домов в Марселе. Тот, кто пишет эти строки, хотел бы иметь возможность представить во всей отвратительной наготе губительную язву, разъедавшую один из наиболее богатых и оживленных городов Франции. Да простят автору короткое отступление, которое он позволяет себе во имя благой цели.

Надо отметить, что страсть к картам разоряет главным образом большие торговые центры. Когда все население целиком предается бешеной спекуляции, когда все сословия того или иного города с утра до вечера торгуют, — тогда весь этот коммерческий люд в погоне за острыми ощущениями неизбежно бросается в игру. Игра становится еще одной спекуляцией — спекуляцией на случайности. Сделки не прекращаются и ночью; днем торгуют чем попало, чтобы увеличить свое состояние, ночью ставят его на карту в надежде увеличить выигрышем. Если верно, что коммерция сплошь и рядом та же игра, торговцы могут считать, что они остаются в родной стихии, переходя от прилавка в соседний игорный дом.

Кроме того, торговая лихорадка заразительна. В Марселе нет ни одного молодого человека, который, глядя на тех, кто в несколько лет нажил большое состояние, не мечтал бы о подобной удаче. Все хотят стать купцами, все хотят сколотить капитал, весь город — это огромный банк. Ступайте в порт или в любое другое место, где собирается толпа, вы всюду услышите разговоры только о деньгах, и вам покажется, что вы в огромной банкирской конторе присутствуете при деловой беседе, в которой что ни слово, то цифры. Выиграть на последние десять франков двадцать, тридцать, а то и сорок франков — крупная афера. Люди с большими деньгами играют на бирже, покупают, перепродают. У бедняков, насчитывающих в кармане всего лишь несколько франков, только один источник дохода — карты; не имея средств для крупных предприятий, они довольствуются тем, что обращаются к случаю; вот оно, это всем доступное средство легко и быстро разбогатеть или разориться, вот она, эта странная торговля, торговля, исполненная жгучих переживаний. Картежник — тот же спекулянт, ему одна ночь игры стоит такого напряжения, что его хватило бы на целую жизнь; он испытывает все тревоги, надежды, отчаяние биржевика. В таком городе, как Марсель, где безраздельно царят деньги, где все население охвачено сильнейшей торговой лихорадкой, игра становится необходимостью, чем-то вроде банка, открытого для всех, в котором каждый, будь то бедняк или богач, может поставить на карту свою медь или свое золото.

Прибавьте к этому, что богачи, те, что гребут деньги лопатой, те, что зарабатывают в один день огромные суммы, совершенно не дорожат золотом, которое дается им так легко. Рабочий, получив вечером свой дневной заработок — пятифранковую монету, — смотрит на нее с благоговением; он заработал эту монету потом и кровью, в ней заключен изнурительный труд, многочасовая утомительная работа; и он должен жить на эти деньги. Но коммерсант или биржевой игрок, который целый день сидит в конторе, а вечером оказывается в барыше, кладя в карман несколько сот франков, не боится обронить два-три двадцатифранковика. Он знает, что завтра наверняка заработает столько же; делец наш еще молод и хочет насладиться жизнью, а так как он провел много часов взаперти, то вечером у него появляется потребность в шумных удовольствиях, в острых ощущениях. И он сорит деньгами по ресторанам, кафе, игорным домам; ему тратить так же легко, как наживать.

Итак, торговый город поневоле картежник и гуляка. Этот город, куда стекаются огромные богатства, где каждый дом отравлен едким дыханием коммерции, имеет свою пору безрассудства и властного зова к наслаждению. В определенные часы жителей его ослепляет блеск золота: люди с головой окунаются в разгул, как до того окунались в дела. И лихорадка трясет город из конца в конец; всех, больших и малых, богатых и бедных, пробирает одна и та же дрожь, всех обуревает одно и то же стремление проигрывать и выигрывать до тех пор, пока одни не разорятся и пока другие не станут миллионерами.

Существование, я хочу сказать неизбежность существования марсельских игорных домов совершенно понятна. В последнее время их насчитывалось свыше ста, и число это все время растет. Азарт оказался сильнее полиции. Закрывают один игорный дом, на его место открываются два других. Чтобы пресечь зло в корне, надо пресечь лихорадку, которая снедает все население. Впрочем, на мой взгляд, это непоправимое зло: оно может убить человека, но не его страсть.

Полиция держит под контролем все эти притоны и закрывает те из них, какие ей удается обнаружить. Но ей трудно приходится в клубах, которые порою превращаются в настоящие игорные дома. Картежники изобретательны, когда дело идет об удовлетворении их страсти. Они стараются привлечь на свою сторону закон. Здесь я должен оговориться: у меня нет никакого намерения нападать на некоторые почтенные марсельские клубы; я хочу лишь стать историографом бесчестных клубов, посещаемых шулерами, клубов, которые время от времени какой-нибудь самоубийца оскверняет своею кровью.

Вот что способствует возникновению такого клуба: группа лиц испрашивает разрешения собираться по вечерам в определенном месте, чтобы побеседовать за выпивкой и поиграть во всякие дозволенные игры. Каждое из этих лиц, уплатив вступительный взнос, обязуется не вводить посторонних, то есть не сажать за карточный стол кого придется. Теперь смотрите, что получается. Спустя несколько месяцев там больше не беседуют, не выпивают, там проводят ночи напролет за зеленым сукном; ставки, вначале очень незначительные, мало-помалу вырастают так, что в течение нескольких ночей можно без труда спустить целое состояние; устав нарушен — входи кто хочет, — посторонних в клубе становится больше, чем своих, впускают даже женщин; вскоре сюда слетаются шулеры грабить новичков, и так продолжается до тех пор, пока не нагрянет полиция и не закроет клуб. Через два месяца клуб снова оживает, все начинается сначала, и комедия повторяется все с той же развязкой.

Эта язва, разъедающая Марсель, эта открытая рана, с каждым днем все увеличивается. Клубы превращаются в игорные дома, в бездны, поглощающие состояния и честь опрометчивых людей, осмелившихся в них заглянуть. А тому, кто раз вкусил жгучее наслаждение азарта, все другие удовольствия кажутся пресными: в нем сгорают до последней капли крови, в нем прогорают до последнего су. Не проходит недели, чтобы там не приключилось беды, чтобы кто-то не обратился с жалобой в суд.

Кто же разоряется за игорным столом? Купцы, что приходят сюда и ставят под удар интересы своих клиентов; проигравшись дотла, они берутся за капиталы, доверенные им, их коммерческому престижу; затем, объявив себя несостоятельными, они втягивают в банкротство тех, кто был убежден в их добропорядочности; мелкие служащие, что жаждут роскоши и разгула, тогда как скромное жалованье ограничивает их аппетиты; богатеи, которых они видят вокруг, утопают в наслаждениях, имеют любовниц, разъезжают в экипажах, прожигают жизнь, — и бедняков разбирает зависть: им тоже хочется праздного и веселого существования; на это нужны деньги — их можно выиграть. Сперва они спускают свои жалкие крохи, затем, когда счастье окончательно отворачивается от них, обворовывают хозяев и вступают на путь преступления.

Кого же еще разоряют карты? Наивных юнцов, едва успевших окончить коллеж. Ловкие мошенники раздевают их догола. Если беднягам посчастливилось выиграть — они бросаются в разгул, если их постигла неудача — они залезают в долги, дают расписки ростовщикам и проживают вперед все свое состояние.

Мне недавно рассказали один характерный случай. Какой-то приказчик, которому хозяин дал несколько тысяч франков для оплаты таможенной пошлины на товары, в тот же вечер отправился в клуб и проиграл в баккара доверенные ему деньги. То было минутное безумие. Приказчик, честный малый, был охвачен лихорадкой азарта. Хозяин пригрозил судом. Узнав об этом, все члены клуба собрались и решили возместить убыток. Они уплатили, а приказчик выдал кассиру клуба расписку, которой тот не дал ходу, зная, что бедному служащему не под силу погасить такой огромный долг.

Не продиктована ли такая чуткость расчетом? Картежники, понимая, что все они косвенные соучастники проворовавшегося приказчика, замяли это дело из страха, что правосудие помешает им удовлетворять их страсть.

И вот в этот охваченный безумием мир, в среду этих одержимых азартом картежников, и ввел Мариуса Совер.

Глава 33

Мариус выигрывает десять тысяч
Клуб Корнэй был одним из тех дозволенных клубов, о которых шла речь в предыдущей главе. Чтобы состоять в нем, нужно было быть принятым большинством голосов и уплатить двадцать пять франков вступительного взноса. Но в действительности доступ к игорному столу был свободен для всех. На первых порах, да и то лишь для видимости, к зеркалу прикреплялся список новых посетителей, а те, кто не был включен в этот список, должны были представить рекомендацию кого-нибудь из членов клуба. Но вскоре перестали спрашивать рекомендацию и не брали на себя труд вывешивать список: входи кто хочет…

Хозяин погрузочной конторы был, конечно, человеком порядочным, не способным ни на какую низость. Но привычка к разгулу толкала его на странные дружеские связи. Он простодушно говаривал, что ему больше по душе плуты, нежели честные люди: с ними скучно, а с теми весело. Безотчетно искал он сомнительного общества, где можно было, распоясавшись вовсю, развлекаться на свой лад, то есть шуметь и бесноваться. Впрочем, под напускной простоватостью он прятал необычайную хитрость и осмотрительность: никогда не делал ничего такого, что бросало бы на него тень, играл редко, при малейшей опасности отстранялся. Подлость большинства завсегдатаев клуба Корнэй была ему небезызвестна, он посещал его потому, что там бывали доступные женщины, и еще потому, что там он мог удовлетворять свои ненасытные желания выскочки.

Совер и Мариус по узкой лестнице поднялись на второй этаж, в обширную залу с двумя десятками мраморных столиков. Вдоль стен тянулись диваны, обитые красным плюшем, а посреди комнаты были в беспорядке наставлены соломенные стулья, — совсем как в кафе. В глубине комнаты находился большой стол, крытый зеленым сукном с нашивками из красного сутажа в виде двух квадратов; между ними возвышалась корзинка для игранных колод — так выглядел карточный стол; вокруг были расположены кресла.

Войдя в залу, Мариус окинул ее испуганным взглядом. Он задыхался, как человек, упавший в воду. Можно было подумать, что он очутился в логове хищных зверей, готовых растерзать его. Сердце у него колотилось, на висках выступил пот. Какое-то смешанное чувство страха и гадливости держало его в неподвижном, неловком и растерянном состоянии.

В зале было почти безлюдно. Какие-то мужчины пили вино. Две женщины в углу негромко и оживленно разговаривали между собой. В глубине комнаты, неосвещенный и пустой, чернел карточный стол: еще не были зажжены газовые рожки, свисавшие над серединой «зеленого поля». Мало помалу к Мариусу вернулось самообладание; но кровь в его жилах по-прежнему лихорадочно пульсировала.

— Что будем пить? — спросил Совер.

— Что хотите, — безучастно ответил молодой человек, с боязливым любопытством поглядывая на карточный стол.

Совер заказал пиво. Он во весь рост растянулся на диване и закурил сигару.

— Смотрите, вот Клерон и ее подруга Иснарда! — закричал он вдруг, заметив двух девиц, разговаривавших в углу. — Какие душки! А? Что скажете? Вам бы пару таких крошек, и от ваших горестей не осталось бы и следа.

Мариус взглянул на девиц. Клерон, маленькая брюнетка, была в черном бархатном платье, ветхом, потертом, замусоленном; ее бледное, увядшее лицо, все в желтых пятнах, выражало такую усталость, что сердце сжималось от жалости. Иснарда, долговязая, сухопарая, выглядела еще более старой и потрепанной; ее костлявые плечи, казалось, вот-вот продырявят полинялое шелковое платье. Мариус не понимал, как может Совер так пылко восхищаться этими созданиями. Он отвернулся; его всего передернуло от отвращения; цветущее личико Фины на миг предстало перед ним, и ему сделалось стыдно, что он находится в подобном месте.

Девицы, привлеченные громкими возгласами Совера, обернулись и захохотали.

— Ох, и разбитные девчонки, — прошептал бывший грузчик, — вот кто не даст вам соскучиться… Не смотаться ли нам с ними потом куда-нибудь?

— Разве сегодня не будут играть? — резко перебил Мариус своего спутника.

— Господи боже мой! Чего вам так не терпится? — снова заговорил Совер; он окончательно разлегся на диване, стараясь привлечь внимание девиц. — Да, черт возьми, будут играть, и, коли хотите знать, до самого утра будут играть… Времени, ей-ей, предостаточно… Посмотрите лучше, как пожирают меня глазами и Клерон и Иснарда…

Завсегдатаи постепенно прибывали. Слуга зажег газовые рожки, и несколько посетителей пошли рассаживаться вокруг «зеленого поля». Посылая улыбки знакомым мужчинам, девицы принялись вертеться по зале; как только банкомет взял карты в руки, они сразу же подсели к нему, явно надеясь поживиться несколькими двадцатифранковиками. Тут и Совер соизволил подойти к столу.

Мариус с минуту постоял, присматриваясь к игре. Затем наклонился к своему спутнику и попросил его:

— Будьте добры, объясните мне, как за это взяться?

Хозяин погрузочной конторы от души посмеялся над неосведомленностью молодого человека.

— Но, милый мой, — отозвался он, — нет ничего легче. С луны вы свалились, что ли? Кто же не умеет играть в баккара?.. А ну-ка, садитесь… Положите вашу ставку сюда или туда, в один из квадратов, очерченных красной полосой… Как видите, банкомет пользуется двумя, разными по цвету, колодами по пятьдесят две карты в каждой; он сдает по две карты на квадрат и две — себе. Десятки и фигуры в счет не идут; девятка — самое большое очко, к нему и надо стремиться… Если у вас больше очков, чем у банкомета, — вы выигрываете, если меньше — проигрываете… Вот и все.

— Однако, — заметил Мариус, — я вижу, что некоторые просят еще какую-то карту.

— Да, каждому дано право переменить карту, чтобы наладить игру… — продолжал объяснять Совер, — по чаще всего ее таким образом портят… Советую вам все время придерживаться шестерки: это самое выгодное очко.

Мариус сел к столу.

— Вы не играете? — снова спросил он Совера.

— Нет, — ответил тот, — я, честно говоря, предпочитаю побалагурить с Клерон.

И он пошел увиваться за маленькой брюнеткой. На самом деле хозяин погрузочной конторы не чувствовал никакого желания рисковать деньгами. Он находил, что игра — сущее разорение. Смена переживаний из-за выигрышей и проигрышей казалась ему чересчур быстрой; он любил более основательные и долговременные удовольствия.

Банкомет тасовал карты.

— Начнем, господа, — сказал он.

Дрожащей рукой положил Мариус пятьдесят франков на зеленое сукно. Он решил разыграть свои сто франков в два приема.

Красные круги поплыли у него перед глазами; в голове поднялся такой гул, что мысли мешались, в ушах звенело, взор мутился. Все чувства в нем были напряжены до предела, сердце замирало.

— Ставок больше нет! — объявил банкомет и сдал карты.

Мариус, который шел первым, взял их в руки и оторопел: у него была пятерка. Он попросил переменить карты, теперь у него была четверка. Исход партии был предрешен, все открылись. У банкомета была тройка. Шепот изумления пробежал среди сидящих вокруг стола: Мариус выиграл.

С той минуты молодой человек больше не принадлежал себе. Он жил как во сне. Свыше пяти часов не вставал он с места, обессиленный, утомленный, усыпленный однообразием игры; он неизменно выигрывал, а если у него случались неудачи, то они приводили к еще большим удачам. Смелость его ходов бросала в дрожь партнеров; ему везло совершенно неправдоподобно, и он начисто обыграл всех банкометов, одного за другим.

Какой-то пожилой человек, сидевший рядом с ним, долго смотрел на него изумленным и завистливым взглядом. Наконец человек этот наклонился к нему и тихо спросил:

— Сударь, не откажите в любезности сказать, какая у вас «маскоточка»?

Мариус не расслышал: «маскоточка» на языке провинциальных игроков — своего рода амулет, якобы приносящий счастье своему обладателю. Все картежники более или менее суеверны. Каждый из них придумывает себе покровителя — какого-нибудь маленького божка, помогающего, по его мнению, удержать удачу.

Молчание Мариуса, казалось, покоробило престарелого господина.

— Полагаю, что я не совершил никакой нескромности, — снова заговорил он, — попросту говоря, мне любопытно знать, в чем причина такого везения… Лично я никогда этого не скрываю, вот моя «маскоточка».

Он снял шляпу. На донышке ее было изображение богородицы. В другое время Мариус благодушно улыбнулся бы. Но, взвинченный многочасовой игрой, он нетерпеливо отмахнулся и, не говоря ни слова, продолжал придвигать к себе кучу золота.

Совер, пораженный удачей своего спутника, подошел и стал позади него. Чем самому играть, он предпочитал смотреть, как играют другие. Груда денег, разложенных на карточном столе, — приятное зрелище, особенно для того, кто ничем не рискует. Клерон и Иснарда последовали его примеру и с развязным видом облокотились на спинку кресла, в котором сидел Мариус. Девицы наклонялись к молодому человеку, улыбались ему, ласкали его взглядом. Их привлекал блеск золота, как хищных птиц запах добычи.

Пробило пять часов. Тусклый свет забрезжил в окнах. Постепенно все разошлись, и Мариус остался один на один со своим десятитысячным выигрышем.

Молодой человек просидел бы за этим столом до завтрашнего утра, ничего не соображая, не сетуя на усталость, валившую его с ног. Больше пяти часов провел он за картами, как автомат, с одной лишь мыслью: «Выиграть, побольше выиграть». Ему хотелось бы сразу покончить со всем этим, в одну ночь вырвать у слепого случая выкуп Филиппа и навсегда забыть дорогу в клуб.

Оказавшись в одиночестве, одурманенный, ослепленный, разбитый волнением и усталостью, он в отчаянии поискал глазами, с кем бы еще сыграть. Мариус уже подсчитал свой барыш и знал, что он равен почти десяти тысячам.

Ему не хватало пяти тысяч. Он бы отдал все на свете, чтобы до утра было еще далеко; тогда, пожалуй, он бы успел пополнить нужную ему сумму. Молодой человек все сидел и сидел над своим золотом, и пока руки его опускали в карманы монету за монетой, складывали одни к одному банковые билеты, глаза высматривали в зале какого-нибудь запоздалого игрока.

Рядом с ним, за маленьким столиком, находился человек, который всю ночь наблюдал игру, не принимая в ней участия. Заметив, что Мариусу везет, он устроился поближе к нему и уже не выпускал его из виду. Человек этот, казалось, чего-то выжидал. Он дал всем разойтись и, не сводя глаз с юноши, присматривался к его горячечному возбуждению; он караулил его, как караулят верную добычу.

В ту минуту, когда Мариус, взволнованный и огорченный, решился было уйти, незнакомец живо вскочил и подошел к нему.

— Сударь, не хотите ли составить мне партию в экарте? — спросил он.

Мариус уже готов был с радостью принять предложение, когда Совер, следовавший за ним по пятам, схватил его за руку и тихо сказал:

— Не играйте.

Молодой человек обернулся, взглядом вопрошая хозяина погрузочной конторы.

— Не играйте, — повторил тот, — если хотите сохранить в кармане десять тысяч… Ради бога, откажитесь и уйдемте поскорее… Вы мне потом спасибо скажете.

Мариус рад был бы не послушаться Совера, но тот тащил его все ближе и ближе к двери и, видя колебания Мариуса, позволил себе ответить за него.

— Нет, нет, господин Феликс, — обратился он к игроку, предлагавшему партию в экарте, — мой друг устал, он не может дольше оставаться… До свидания, господин Феликс.

Господин Феликс казался весьма раздосадованным таким оборотом дела. Он пристально посмотрел на Совера, как бы говоря: «За каким дьяволом вы вмешиваетесь?» Затем, повернувшись на каблуках, присвистнул и процедил сквозь зубы:

— Так, значит, зря пропала ночь!

Совер ни на шаг не отпускал от себя Мариуса. Выйдя на улицу, молодой человек сердито спросил своего спутника:

— Почему вы не дали мне сыграть?

— Эх вы, бедный простачок! — ответил хозяин погрузочной конторы. — Да потому, что мне было жаль вас, потому, что я не хотел, чтобы дражайший господин Феликс выиграл ваши десять тысяч.

— Что ж, по-вашему, он шулер?

— О нет, он действует по самым строгим правилам.

— В таком случае я мог бы выиграть.

— Нет, проиграли бы… У господина Феликса точный расчет. Он поступает так: никогда не берется за карты ночью. В предрассветный час, когда игроков трясет лихорадка, он тут как тут и усаживает кого-нибудь из них за стол для экарте. Речь идет уже не об азартной игре, а об игре, требующей ума и полного хладнокровия. Господин Феликс спокоен, осторожен, у него свежая, ясная голова, тогда как его партнер настолько возбужден и ослеплен, что даже не видит своих карт; вы и глазом не моргнете, как вас в несколько приемов честнейшим образом облапошат.

— Понимаю. Очень вам благодарен.

— Господин Феликс выиграл уже целое состояние, применяя каждую ночь свою систему… Впрочем, повторяю, он ведет себя безупречно… Только подстраивает все так, что партнеры его играют, как разини… Вот как преуспевают ловкие люди… На его месте я бы взял патент на это изобретение.

Мариус не промолвил больше ни слова. Он и Совер остановились посреди безлюдной улицы, против входа в клуб Корнэй. Было пасмурно и дождливо, отвратительные запахи подымались от мостовой, а свежий предутренний ветер пробирал насквозь. Оба дрожали, хотя застегнулись до самого подбородка, и шатались как пьяные. Лица их были бледны, глаза мутны, так что прохожим — очень редким в этот час — становилось понятно, какую ночь провели приятели.

Мариус собрался было уйти, когда почувствовал, как чья-то холодная рука коснулась его руки. Он обернулся и узнал Иснарду. Клерон уже вцепилась в Совера. Чуя золото, они неотступно следовали за этими мужчинами: их манили десять тысяч Мариуса. Девицы поставили себе целью урвать свою долю из этой суммы. Молодой человек казался им недотепой, и, по их мнению, его легко было оставить в дураках и без стеснения обобрать.

Иснарда засмеялась и сказала чуть хмельным голосом:

— Неужели, господа, вы сейчас завалитесь спать?

Не скрывая отвращения, Мариус грубо выдернул руку.

— Душеньки, — отозвался Совер, — я бы не прочь угостить вас завтраком… Что скажете, а? Обещайте только хорошенько развлечь меня… Пойдете с нами, Мариус?

— Нет, — резко отказался молодой человек.

— У, мосье не пойдет, — захныкала Клерон. — Какая досада… Угостил бы нас шампанским… С него ведь причитается.

Мариус пошарил в карманах и, вытащив две горсти золота, швырнул их Клерон и Иснарде. Нисколько не обидевшись, девицы проворно спрятали деньги.

— До вечера, — сказал Мариус Соверу.

— До вечера, — ответил тот.

Подхватив девиц под руки, хозяин погрузочной конторы ушел, горланя песни, адским шумом оглашая безмолвную улицу.

Мариус проводил их взглядом и поплелся на улицу Сент, в свою тихую комнатушку. Было шесть часов утра. Он погрузился в свинцовый сон и проспал до двух часов пополудни.

Открыв глаза, он прежде всего увидел на комоде деньги — свой выигрыш. Червонные блики пробегали по золоту, и ему стало не по себе; перед ним сразу, с необычайной четкостью всплыла ночь в игорном доме; от острого волнения какой-то комок подкатил к горлу. Он подумал, что стал, видно, заправским картежником, если, не успев очнуться от сна, уже готов был опять отправиться в клуб, чтобы еще разок попытать счастья. При мысли о картах что-то в нем дрогнуло и запылало. Он снова ощутил всю гамму жгучих наслаждений.

Мариус убеждал себя: «Нет, неправда, у меня не может быть этой ужасной страсти, нельзя за такое короткое время стать картежником; я играю, чтобы освободить Филиппа, а не ради своего удовольствия». Он не посмел глубже заглянуть в свою душу.

Затем, подумав о Фине, он еле удержался от слез. Внутренний голос говорил ему, что теперь, когда у него уже есть десять тысяч, ему незачем возвращаться в игорный дом; пять тысяч можно, конечно, достать, не подвергаясь опасности потерять то, что выиграл.

Он оделся и вышел на улицу. Голова у него трещала. Даже не вспомнив о своей конторе, вошел он в ресторан, но есть не мог. Все кружилось у него перед глазами. Он поминутно задыхался, словно ему не хватало воздуха. С наступлением темноты он, как загипнотизированный, поплелся в клуб Корнэй.

Глава 34

Руки, обагренные кровью
Войдя в зал, Мариус увидел Совера, восседавшего за столиком между Клерон и Иснардой. Хозяин погрузочной конторы с утра еще не расставался со своими приятельницами. Он встал и подошел поздороваться с молодым человеком.

— Ах, друг мой! — воскликнул он. — Напрасно вы не пошли с нами… Мы хохотали до упаду. Потешные девчонки! Они могут рассмешить камни… Люблю таких женщин!

Он потащил Мариуса к столу, за которым Клерон и Иснарда пили пиво. Молодой человек весьма неохотно подсел к ним.

— Сударь, — обратилась к нему Иснарда, — не возьмете ли меня в компаньоны на сегодняшний вечер?

— Нет, — сухо ответил он.

— И правильно, что отказывается, — вмешался Совер зычным голосом. — Ты, милая моя, видно, хочешь принести ему неудачу?.. Знаешь пословицу: везет в любви, не везет в карты. — И, обратившись к Мариусу, тихо прибавил: — Почему бы вам не сделать ее своей любовницей?.. Вы не видите, какие взгляды она бросает на вас.

Мариус словно и не слышал: он встал и направился к карточному столу. Составилась партия, и ему не терпелось вновь обрести вчерашние ощущения.

Молодой человек решил придерживаться уже испытанного приема. Он поставил пятьдесят франков и проиграл; поставил еще пятьдесят франков и снова проиграл.

Картежники справедливо верят в предопределение, они по опыту знают, что случайность, как и все на свете, имеет свои законы, они знают, что случайность, которая порою помогает человеку разбогатеть за одну ночь, назавтра с тем же упорством старается разорить его. Неизбежно наступает минута, когда счастье отворачивается, и тогда тот, кто много раз подряд выигрывал, столько же раз проигрывает. Для Мариуса настала эта роковая минута.

Он проиграл пять партий. Совер, следивший за его игрой, подошел к нему и, наклонившись, произнес скороговоркой:

— Не играйте, вы сегодня не в ударе… Спустите все, что набрали вчера.

Молодой человек нетерпеливо пожал плечами. В горле у него пересохло, на лбу выступил пот.

— Оставьте меня, — ответил он резко, — я знаю, что делаю… Мне нужно все или ничего.

— Дело ваше, — продолжал бывший грузчик. — Я вас только предупредил… У меня накопился кое-какой опыт за те десять с лишним лет, что я сам играю и наблюдаю игру. Через несколько часов, милейший, у вас не останется ни одного су… Так всегда бывает.

Он взял стул и сел позади Мариуса, желая присутствовать при исполнении своего пророчества. Клерон и Иснарда, в надежде что им, как и накануне, перепадет несколько золотых, тоже подошли и стали возле молодого человека. Они смеялись, прихорашивались, а Совер каждую минуту громко подшучивал над ними. Смех и зубоскальство за его спиной раздражали Мариуса. Он был в таком состоянии, что раза два или три готов был обернуться и послать к черту Совера с его девицами. Доведенный до отчаяния проигрышем, пришибленный необъяснимыми, грозными ударами, какие наносил ему рок, он чувствовал, как в нем поднимается злость, и ему хотелось на ком-нибудь сорвать ее.

Вначале он, как и в прошлую ночь, играл смело и решительно, отваживался выступать с пятеркой, полагаясь на свою удачу. Но счастье покинуло его, смелость больше не приносила успеха. Тогда он попробовал действовать со всей осторожностью: хитрил, обманывая случай, взвешивал все за и против и кончил тем, что стал играть как заправский игрок. Ему по-прежнему не везло. Несколько раз подряд у него было восемь очков, а у банкомета — девять. Судьбе, казалось, доставляло жестокое удовольствие грабить того, кого она прежде осыпала милостями. Короче говоря, то был смертный поединок, и с каждым новым выпадом, с каждой новой партией Мариус терпел поражение. Он проиграл за час четыре тысячи франков.

Совер жужжал у него над ухом:

— Что я вам говорил?.. Так я и знал.

А Клерон и Иснарда, видя, как тают золотые, на которые они рассчитывали, принялись высмеивать молодого человека и приглядываться к сидящим за столом в поисках более счастливого игрока.

Увидев себя на краю пропасти, Мариус растерялся и, обернувшись к Северу, сдавленным голосом взмолился:

— Вы такой искусный игрок, подскажите же мне какой-нибудь ход.

— О! — возразил тот. — Вы можете играть как бог и все равно проиграете… Случайность слепа, она, видите ли, идет куда хочет, а не туда, куда ее направляют… Вам лучше уйти.

— Нет, нет, я хочу покончить с этим.

— Ну что ж! Попробуем… Играйте подряд!

Мариус сыгралподряд. Раз за разом он потерял пятьсот франков.

— А, черт! — выругался Совер. — Играйте тогда с перерывом.

Мариус сыграл с перерывом. Результат был тот же.

— Я предупреждал, я предупреждал, — твердил бывший грузчик. — Попробуйте двойную ставку.

Мариус попробовал двойную ставку, и это не принесло ему удачи.

— С ума можно сойти! — воскликнул он в сердцах.

— Не играйте больше, — посоветовал Совер.

— Нет, хочу играть, буду играть до конца.

Хозяин погрузочной конторы встал, насвистывая сквозь зубы. Такое упорство ему было непонятно, он-то ведь никогда не бросал на зеленое сукно более ста франков.

— Погодите! — снова заговорил он. — Банкомет прогорел и уходит… Садитесь-ка на его место… Может быть, вернете счастье.

Мариус сел метать банк. Он уплатил два франка за колоду карт, которую ему вручили, и опустил, по обычаю клуба, один франк в ящик для ставок. Затем стасовал колоду и поднес ее игрокам со словами:

— Господа, карты идут.

Некоторые игроки перетасовали колоду и вернули ее Мариусу, который перетасовал ее в третий раз, — это было его право. Новая партия началась. Теперь молодой человек имел полную возможность дать себя обобрать в несколько приемов.

Он проиграл два раза подряд. Совер по-прежнему стоял за его спиной. В конце концов он проникся участием к этому настойчивому мальчику. Тот уже снова собирался раздать карты игрокам, или понтерам, как их называют, когда Совер схватил его за руку и, наклонившись, тихо прошептал:

— Берегитесь, вас обворовывают… Эх вы, неопытный юнец, разве так раздают карты!

— А как?

— Вы приподнимаете их при раздаче, и партнеры, сидящие перед вами, видят и знают, что вышло и что у вас… Все начинающие банкометы попадаются на эту удочку… Держите колоду перевернутой, а сдавая карты, опускайте их пониже.

Мариус последовал мудрому совету, и дела его поправились. Он выиграл. В несколько ходов он вернул себе довольно крупную сумму. Затем счастье снова повернуло, он проиграл. Тогда между его выигрышами и проигрышами установилось своего рода равновесие.

Тем не менее он чувствовал, как десять тысяч постепенно тают у него в руках.

Он ничем не пренебрегал, чтобы вернуть удачу, — то несколько раз кряду прерывал игру и менял колоду, то пасовал, стараясь обманом удержать ее.

Но все ухищрения ни к чему не привели. Судьбе, казалось, доставляло удовольствие играть своей жертвой, она не убивала ее одним ударом, а заставляла мучиться как можно дольше. Временами она ласкала ее и посылала незначительный выигрыш; потом вдруг, царапнув, отнимала все, что минуту назад дала, и даже больше того.

Совер время от времени делал сторожевой обход стола, следя за тем, чтобы его юного друга не слишком обворовывали. Напротив Мариуса сидел какой-то юнец, почти ребенок, который хотя играл по маленькой, но выиграл уже изрядную сумму: при каждой удаче оказывалось, что он поставил двадцать пять франков, а при каждой неудаче перед ним лежала только одна монета в пять франков — его «маскоточка», объяснял он, — и мальчишка расплачивался мелкой монетой.

Хозяину погрузочной конторы этот паренек не внушал доверия. Не спуская с него глаз, он заметил, что тот прятал под своей серебряной пятифранковой монетой двадцатифранковую; выиграв, он выставлял напоказ все и клал в карман двадцать пять франков; проиграв, он прятал золотой под большую серебряную монету и давал Мариусу только пять франков.

Надо думать, что в любом игорном доме Марселя не проходит ночи без такого шулерства.

— Погоди, погоди, милый мой, — прошептал Совер, — сейчас я тебя поймаю.

Следующую партию выиграл Мариус. Жулик уже собирался дать ему пять франков мелочью, когда Совер протянул руку, сдвинул пятифранковую монету и открыл спрятанный под ней золотой.

— Вы плутуете, сударь, — закричал он, — вон отсюда!

Мошенник нисколько не смутился.

— Вам-то какое дело? — нагло огрызнулся он.

Оставив на столе свои двадцать пять франков, мальчишка встал, покружил по зале и преспокойно ушел. Понтеры поворчали и тем удовольствовались.

Мариус страшно побледнел. Так вот до чего он докатился: играет с жуликами. С той минуты глаза ему словно застлало какой-то пеленой; совершив ряд тягчайших оплошностей, он терял и почти радовался своим потерям. Лихорадка его прошла, нервный спазм больше не сдавливал горло. Прикосновение к деньгам обжигало его; он хотел бы проиграться дотла и уйти с пустыми карманами.

Вскоре у него осталось всего-навсего двести или триста франков.

С начала вечера бок о бок с ним понтировал какой-то молодой человек, который с острым волнением следил за всеми перипетиями игры. С каждой неудачей он становился все бледнее и растеряннее. Перед ним лежала довольно значительная сумма, и он безутешным взглядом провожал каждый уходивший золотой.

Несколько раз слышно было, как незнакомец произносил какие-то несвязные слова, томление его передалось и Мариусу, который за всем этим смутно угадывал ужасную драму.

Последняя партия довершила разорение его соседа… Лицо молодого человека исказилось, на миг он замер. Потом, закрыв рукой глаза, быстро выхватил из кармана револьвер, вложил дуло в рот и спустил курок.

Послышался хруст. Брызнула кровь, крупные капли, теплые и розовые, упали на руки Мариуса.

Присутствующие в ужасе вскочили. Труп упал на стол с раскинутыми руками, со свесившейся головой. Пуля, пробив шею, вышла под правым ухом; в этом месте зияла рана, сочившаяся тонкой струйкой крови, на зеленом сукне образовалась лужа, и в этой луже мокли брошенные карты.

Перепуганные игроки шепотом переговаривались:

— Вы не знаете, кто этот несчастный?

— По-моему, казначей из дома «Ламбер и Компания».

— Он из порядочной семьи. Нет еще и шести месяцев, как брат его купил нотариальную контору.

— Видно, присвоил значительную сумму и, проиграв ее, покончил с собой.

— Во всяком случае, он мог бы с таким же успехом застрелиться где-нибудь в другом месте… Через двадцать минут нагрянет полиция и закроет клуб.

— До чего же несносны все эти маньяки — самоубийцы… Здесь было так хорошо, каждый играл себе в свое удовольствие. Теперь приходится перебираться в другое место.

— Кто-нибудь пошел заявить в полицию?

— Да.

— Удираю!

Это было повальное бегство. Игроки хватали свои шляпы и крадучись пробирались на лестницу. Слышно было, как они спотыкались на ступеньках, точно пьяные.

Мариус остался сидеть рядом с трупом, словно парализованный. Бессмысленным взглядом смотрел он то на окровавленную шею самоубийцы, то на свои запятнанные руки. Волосы у него встали дыбом, в широко раскрытых глазах светилось безумие. Он все еще держал в руках колоду карт. Вдруг он бросил ее, изо всех сил замахал руками, будто хотел стряхнуть кровь, струившуюся между пальцев, и с хриплым криком бросился бежать.

Он даже не посмотрел на те несколько сот франков, что лежали перед ним. Лужа растекалась все больше и больше, теперь золотые монеты, казалось, плавали в потоке крови.

В зале остались только мертвец и обе проститутки. Совер убежал одним из первых. Увидев, что, кроме них, никого нет, Клерон и Иснарда подошли к столу. Золото, блестевшее в крови, притягивало их.

— Поделим, — предложила Иснарда.

— Давай, только поскорее, — согласилась Клерон, — не оставлять же такие деньги полицейским.

И они вытащили по горсти золота из красноватой лужи. Окровавленные монеты исчезли в их карманах. Вытерев пальцы платками, девицы в свою очередь удрали; они бежали не переводя дыхания, им мерещился позади голос полицейского комиссара.

Было три часа ночи. Протяжный, порывистый ветер гнал большие темные тучи, которые черными пятнами испещрили серое небо. Что-то вроде тумана реяло в воздухе и падало на землю тонким леденящим дождем. Нет ничего более мрачного, чем такие предутренние часы в большом городе: улицы грязны, дома вырисовываются печальными силуэтами.

Как безумный мчался Мариус молчаливыми и пустынными кварталами. Скользя по грязной мостовой, проваливаясь в канавы, спотыкаясь об углы тротуаров, он бежал, протянув вперед руки, и что-то с бешеной яростью стряхивал с них.

Ему казалось, что всего его жжет от тех нескольких капель крови, что брызнули ему на пальцы. Он ощущал физическую боль, настолько воображение его было расстроено ужасным зрелищем, разыгравшимся на его глазах. Он бежал, шатаясь, вздрагивая, побуждаемый одной навязчивой идеей: скорее, скорее к морю, погрузить руки, омыть их водой всех океанов, какие только есть на земле, — лишь тогда он избавится от ужасного, испепеляющего огня.

Мятущийся и дикий, несся он, тряся руками, и, словно убийца, сворачивал на глухие улицы. По временам разум у него мутился; ему представлялось, что это он убил того, кто сам покончил с собой, убил, чтобы украсть у него пятнадцать тысяч франков. Тогда ему чудились позади тяжелые шаги жандармов, и он ускорял свой бег, не зная, куда спрятать руки, чтобы они не изобличили его.

Мариусу пришлось пересечь бульвар Бельзенса. В аллеях ему навстречу попадались рабочие, и сердце у него замирало от страха. Чтобы не спускаться в порт по Канебьер, он бросился в старый город: там, на узких и темных улицах, никто не заметит его окровавленных рук.

Мариус вышел на Яичную площадь. Только тогда вспомнилась ему Фина, он подумал вдруг, что она, эта ранняя пташка, пожалуй, уже сидит в своем киоске и, стало быть, сейчас увидит его, забрызганного кровью. Что сказать, если девушка начнет расспрашивать? Несчастный уже ничего не помнил, в голове у него был сплошной сумбур, все пережитое казалось тяжелым сном. Он чувствовал только, что у него горят руки, и спешил к воде, чтобы потушить впившиеся в них раскаленные угли.

Спускаясь по узким улочкам, по крутым склонам, он ежесекундно рисковал свернуть себе шею. Два раза подряд он, поскользнувшись, падал и каждый раз одним прыжком вскакивал и мчался дальше.

Наконец перед ним выросли черные громады кораблей, дремавших в густой, неподвижной воде порта. Он побежал по белым и гладким плитам; но так как нигде не видно было ни одной лодки, у него мелькнула безумная мысль броситься в воду, чтобы сразу утолить свои страдания. Боль от ожогов, которую, как ему казалось, он ощущал, становилась нестерпимой. Он кричал и плакал.

Обнаружив наконец на самом краю набережной пришвартованную лодчонку, он прыгнул в нее, лег ничком и лихорадочно погрузил в воду руки до плеч. Глубокий вздох облегчения вырвался у него. Прохлада успокоила жар, волны смыли кровь, разъедавшую руки.

Долго лежал он так, забыв обо всем, не зная больше, что привело его сюда. Поминутно вынимал он руки из воды, яростно тер кисти, осматривал их и снова тер. Ему все время мерещились широкие красные пятна на коже. Потом он снова погрузил руки в воду и, тихонько шевеля ими, наслаждался ощущением пронизывающего холода и озноба.

Прошел час, а он все еще был на том же месте, ему казалось, что в море недостаточно воды, чтобы смыть кровь с его рук. Но вот мало-помалу мысли улеглись, голова отяжелела. Мозг его был опустошен, по телу пробегала ледяная дрожь. Ни о чем не думая, ничего не сознавая, забыв, где находился и что делал, Мариус, еле передвигая ноги, доплелся до улицы Сент и свалился в жестокой горячке.

Глава 35

Молитвенник мадемуазель Клер
Целых три недели пролежал Мариус в бреду и беспамятстве. Острое воспаление мозга чуть было не свело его в могилу. Только молодость и заботливый уход спасли его.

Однажды, в предвечерний час, Мариус очнулся и открыл глаза. Ему показалось, что он вышел из глубокого мрака. От слабости он не ощущал собственного тела; лихорадка прошла, и неустойчивое еще сознание пробуждалось.

Полог у кровати был задернут. Спокойный, теплый свет, проникая сквозь белую ткань, мягко освещал постель больного. Тихая комната благоухала. Мариус приподнялся. Он увидел, как при легком шуме, произведенном им, за пологом промелькнула тень.

— Кто там? — спросил он еле слышно.

Чья-то рука тихонько раздвинула полог, и Фина, увидев Мариуса сидящим в постели, с радостью воскликнула:

— Слава богу! Вы спасены, друг мой!

И она заплакала. Больной все понял. Он потянулся к ней своими беспомощными, исхудалыми руками.

— Спасибо, — произнес он, — я будто чувствовал, что вы здесь… но смутно, точно в тяжелом сне. Припоминаю, что все время, пока длился этот кошмар, я видел вас: вы склонялись надо мной, как мать.

Он уронил голову на подушку и совсем по-детски спросил:

— А я сильно болел, правда?

— Все прошло, не будем больше думать о плохом, — весело отозвалась цветочница. — Скажите только, дружок, где вы умудрились так промочить рукава вашего пальто?

Мариус провел рукой по лбу.

— О, вспоминаю! — воскликнул он. — Ужасно…

И он рассказал Фине о двух страшных ночах, проведенных им в игорном доме. Он исповедовался перед ней, одно за другим воскрешая в памяти все свои мучительные терзания.

— Это предостерегающий урок, — сказал он в заключение. — Вера моя поколебалась, и я обратился к слепому случаю. Была минута, когда во мне проснулись инстинкты картежника, мне стало страшно. Теперь все прошло, словно язву эту прижгли каленым железом.

Помолчав, он с тревогой спросил:

— Сколько времени я проболел?

— Около трех недель, — ответила Фина.

— Боже мой! Три недели пропало… Теперь в нашем распоряжении дней двадцать, не больше.

— Э! Пусть это вас не беспокоит! Выздоравливайте поскорее!

— А господин Мартелли обо мне не справлялся?

— Не беспокойтесь, говорят вам. Я была у него и все уладила.

Мариус, казалось, немного успокоился. Фина продолжала:

— Нам ничего другого не остается, как одолжить деньги у господина Мартелли. С этого и надо было начать… Все будет хорошо… А теперь спите, довольно болтать, врач запретил.

Благодаря нежному и самоотверженному уходу Фины больной быстро поправлялся. Молодая девушка поняла, что теперь для полного выздоровления Мариуса достаточно ее улыбки, и она каждое утро оживляла его комнатушку своею улыбкой, своим дыханием, свежим, как дуновение весны.

— Ах, как приятно болеть, — часто повторял выздоравливающий.

Так влюбленные провели восхитительную неделю. В борьбе с болезнью и смертью окрепла их любовь. Новые узы связали их. Отныне они навеки принадлежали друг другу.

В одно ясное, солнечное утро, после восьми дней радостной и трогательной близости, Мариус почувствовал себя в силах спуститься вниз и немного пройтись по аллее Бонапарта, где его и Фину все принимали за жениха и невесту. Страдание и самоотверженность обручили их. Они шли потихоньку, цветочница поддерживала молодого человека, который еще еле держался на ногах; во взгляде, каким она теперь смотрела на него, светилось счастье. Она не скрывала своей гордости — исцеление любимого было делом ее рук, а он благодарил свою подругу улыбкой, исполненной горячей признательности.

На следующий день Мариус выразил желание пойти в контору, и Фина чуть не повздорила с ним, настаивая, чтобы он отдохнул еще денька два-три. Ему не терпелось поскорее увидеться с г-ном Мартелли; он хотел позондировать почву, чтобы узнать, может ли он рассчитывать на помощь судовладельца.

— Успеется, — спокойно возразила цветочница, к великому изумлению молодого человека. — Еще целая неделя впереди. Мы не опоздаем, если даже раздобудем деньги в последнюю минуту.

Минуло еще два дня. Мариус в конце концов добился своего, и Фина отпустила его на службу. Молодые люди решили в будущий понедельник отправиться в Экс. Цветочница говорила об этой поездке так, словно выкуп Филиппа лежал у нее в кармане.

Мариус отправился в контору, где г-н Мартелли принял его с отеческой добротой. Судовладелец хотел дать ему еще неделю отпуска, но молодой человек заверил его, что работа пойдет ему только на пользу. Зная, что дня через два-три ему придется попросить крупную сумму, он не мог глядеть в глаза г-ну Мартелли: ему было неловко. Судовладелец смотрел на Мариуса с тонкой улыбкой, и это немного смущало юношу.

— Я видел мадемуазель Фину, — сказал г-н Мартелли, провожая его до самой конторы, — прелестная девушка, с душой и сердцем… Любите ее крепко, друг мой.

Он еще раз улыбнулся и оставил Мариуса одного; с радостным чувством вошел молодой человек в комнату, где провел так много дней в труде. Снова вступил он во владение своим маленьким хозяйством, ему было приятно сесть за стол, притронуться к перьям и наваленным на столе бумагам. Он снова вернулся к своей привычной жизни, после того как был на волосок от смерти.

Комната, в которой он работал, была расположена напротив квартиры судовладельца. Случалось, что посетители по ошибке стучались в дверь конторы. И в это утро, едва он принялся за дела, как кто-то два раза осторожно постучался.

— Войдите, — крикнул он.

На пороге вырос человек в длиннополом черном сюртуке. У незнакомца было бритое лицо, мягкие движения, смиренные и вкрадчивые манеры церковнослужителя.

— Могу я видеть мадемуазель Клер Мартелли? — спросил он.

Мариус ничего не ответил; пристально вглядываясь в него, он старался вспомнить, где уже видел этого святошу. Незнакомец после некоторого колебания вытащил из бездонного кармана своего сюртука какую-то книгу в футляре.

— Я принес молитвенник, который мадемуазель вчера вечером забыла в исповедальне, — продолжал он фальцетом.

Мариус все еще ломал себе голову: «Черт побери, где же я видел эту ханжескую физиономию?» Видимо, прочитав в его глазах этот немой вопрос, человек прибавил:

— Я ризничий из церкви святого Виктора.

При этих словах Мариуса сразу осенило. Он вспомнил, что видел этого мозолившего ему глаза субъекта в тот день, когда зашел в ризницу к аббату Шатанье. Это дало толчок его мыслям, и он словно по наитию в свою очередь спросил:

— Вас, верно, послал сюда господин Донадеи?

— Да, — ответил ризничий, слегка замявшись.

— Ну что ж! Дайте молитвенник, я передам его мадемуазель Клер.

— Видите ли, господин аббат строго наказывал не отдавать его никому, кроме барышни.

— Он будет у нее через секунду. Барышня, пожалуй, еще спит, как бы вы не разбудили ее.

— А вы твердо обещаете выполнить мое поручение?

— Конечно.

— Скажите барышне, что господин аббат нашел вчера этот молитвенник у себя в исповедальне и велел мне отнести его… А еще господин аббат велел кланяться барышне.

— Будьте покойны, все скажу.

Ризничий положил молитвенник на письменный стол и с поклоном вышел из комнаты. Даже закрывая за собой дверь, он все еще колебался.

После его ухода Мариус, удивленный настойчивостью, с какой ризничий старался проникнуть к мадемуазель Клер, стал смутно припоминать похвалы, какие расточал перед ним Донадеи по адресу юной сестрички г-на Мартелли. Глядя на молитвенник, он терялся в догадках, в туманных домыслах.

Непроизвольным движением потянулся он за молитвенником и вынул его из футляра. То была толстая, почти квадратная книга в роскошном переплете — узорное серебряное тиснение на углах и вышитые инициалы «К. М.» посредине.

Мариус разглядывал книгу, вертел ее в руках и вдруг заметил выглядывавший из золотого обреза тоненький кончик бумаги. Побуждаемый любопытством, он открыл молитвенник, и оттуда выскользнул сложенный вчетверо листок — крохотная розовая записочка, издававшая еле уловимый запах ладана. Мариус намеревался положить записку обратно в книгу, но, взяв ее в руки, увидел на ней букву «Д» и выпуклый крест. Не задумываясь, он быстро развернул ее и прочел следующее:

«Дорогая душа, чье спасение вверено мне волею всевышнего, внемлите, молю вас, тому, что задумано мною в неустанном попечении о вечном блаженстве вашем. Я не посмел поведать вам словесно замысел мой, из боязни чересчур поддаться чувству поклонения, кое вы рождаете во мне своей непорочностью.

Нельзя вам больше оставаться в доме брата, в этой обители нечестивых. Ибо брат ваш предался служению поганым идолам современности. Идемте, идемте со мной. Мы удалимся в пустыню. В руки господа бога нашего вручу я вас.

Быть может, трепетные слезы мои открыли вам тайну сердца моего: я люблю вас так, как святая церковь, матерь наша, любит души непорочных прихожан своих. Каждую ночь вы мне являетесь во сне, я вижу, как мы с вами возносимся на небеса, слившись в неземном объятии, в ангельском лобызании.

Ах, не противьтесь зову божьему. Идемте. Существует высшая религия, которую мы скрываем от черни. Религия эта сочетает попарно все живущее. Она создает супругов, а не мучеников.

Вспомните беседы наши. Подумайте, что вы любимы мною, и приходите. Жду вас у себя. Почтовая карета будет в нашем распоряжении на соседней улице».

Мариус был ошеломлен этой запиской. Аббат Донадеи черным по белому предлагал мадемуазель Клер бежать с ним. Правда, в его послании курился дымок ладана, царила туманная и чувственная мистика, укрывавшая грязные мысли под ханжески елейной ласковостью слов; сущность преподносилась в многословной и вычурной форме, столь излюбленной иными священниками, но Донадеи, надо думать, не сумел найти религиозного толкования понятию «почтовая карета», и его лицемерная записка кончалась грубым предложением солдафона; смысл этого предложения не мог бы никого обмануть. Видимо, страсть настолько захватила изящного аббата, что он забыл предусмотрительную скрытность, которая обычно управляла всеми его поступками.

Молодой человек читал и перечитывал записку, раздумывая, как ему быть. От возмущения и гнева он весь кипел. Его удерживала одна лишь тревожная мысль: кто знает, какое зло сумел натворить Донадеи, кто знает, что на уме у мадемуазель Клер? У него были опасения, что в таинственном сумраке исповедальни аббат уже успел смутить покой девичьего сердца. Прежде чем ударить по священнику, он хотел убедиться, не придется ли этот удар и по его жертве. Ни за что на свете не рискнул бы он затеять скандал, который, несомненно, убил бы г-на Мартелли. Он решил наказать аббата не так, как принято в таких случаях, и только при условии, что можно будет наказать лишь его одного. Взяв молитвенник, Мариус с замиранием сердца отправился к мадемуазель Клер: он боялся уловить на ее лице предательское волнение.

Глава 36

Совер дает себе слово вволю посмеяться за свои деньги
Мадемуазель Клер Мартелли была двадцатитрехлетней статной красавицей, которую печальные обстоятельства сделали набожной. Она собиралась выйти замуж за одного из своих кузенов, но он, к несчастью, утонул в Андуме во время увеселительной прогулки. Горе обратило ее к богу, и она мало-помалу пристрастилась к церкви, где ее, казалось, сладко усыплял одурманивающий запах ладана, убаюкивало глухое бормотание священников.

То не была в полном смысле слова благочестивая душа, то была душа кроткая и созерцательная; религия утешала ее, и она выказывала ей свою признательность. В любой день можно было ждать пробуждения, которое вернуло бы ее к мирским радостям. А пока она, с ее наклонностями к безмятежному покою, жила почти затворницей. Ее брат, свободомыслящий республиканец, с душой нежной и щедрой, не мешал ей жить по-своему. Он пользовался своим положением главы семьи только в ее интересах, обеспечивая ей полную независимость.

Мариус нашел мадемуазель Клер в маленькой гостиной за обычным занятием: она шила белье для новорожденных, в помощь бедным матерям. Молодая девушка знала Мариуса и относилась к нему доброжелательно, считая его другом семьи. Г-н Мартелли частенько брал его с собой в свое имение, расположенное по дороге в Эстак, и там Мариус и Клер сдружились. Честные сердца чувствуют взаимную симпатию и мгновенно сходятся.

Завидев молодого человека, благочестивая красавица быстро встала и протянула ему руку.

— Это вы, Мариус! — весело приветствовала она его. — Уже здоровы… тем лучше. Небо вняло моим молитвам.

Молодой человек был тронут таким дружеским приемом. Он заглянул в глаза девушки и нашел в них только чистый огонь, только целомудренное спокойствие. Точно камень свалился с его души, настолько взгляд этот показался ему твердым и правдивым.

— Благодарю вас, — ответил он. — Но я пришел не затем, чтобы вы увидели выходца с того света… — И, протянув ей книгу, прибавил: — Вот ваш молитвенник, вы, кажется, забыли его вчера в церкви святого Виктора.

— Вот хорошо, — отозвалась девушка, — а я собиралась послать за ним… Как он попал к вам?

— Какой-то ризничий принес.

— Ризничий?

— Да, от аббата Донадеи.

Клер взяла молитвенник, спокойно положила его на стол, не проявив ни тени смущения. Мариус тревожно следил за ней. Покрасней она хоть капельку, он счел бы, что все пропало.

— Кстати, — снова заговорила девушка, усаживаясь на место, — по-моему, вы знаете аббата Шатанье?

— Знаю, — удивленно ответил Мариус.

— Замечательный человек, не правда ли?

— Безусловно, добрый, истинно верующий, исполненный достоинств.

— Его очень расхваливал мой брат; но вы знаете, что в вопросах религии он пользуется у меня далеко не безграничным доверием.

Клер улыбнулась. Мариус не понимал, к чему она клонит, но, видя ее такой довольной и счастливой, он совершенно успокоился.

— Я убеждаюсь, что аббат Шатанье самый настоящий святой, — продолжала она, — и с завтрашнего дня он станет моим духовником.

— Вы расстаетесь с аббатом Донадеи? — с живостью откликнулся молодой человек.

Девушка, удивленная громким возгласом Мариуса, снова подняла голову.

— Да, расстаюсь, — ответила она совершенно просто. — Он молод, легкомыслен, как все итальянцы… К тому же я узнала о нем много дурного.

Спокойно ложился стежок за стежком, рука ее ни разу не дрогнула, лоб оставался все таким же чистым и ясным. И он ушел, поняв, что может действовать, но боясь затронуть эту целомудренную душу, и что, наказав Донадеи, он никого, кроме него, не накажет. Он не знал действительной причины, побудившей Клер переменить духовника; возможно, она почувствовала, что ей не безопасно находиться в руках аббата-волокиты; но, так или иначе, в ее поступках и словах не было ничего такого, за что бы ей приходилось краснеть.

Мариус сохранил розовую шелковистую бумажку — любовную записку аббата Донадеи. Можно было бы представить ее епископу Марселя и тем удовольствоваться. Молодой человек предпочел лично наказать и осрамить аббата, который бессовестно надсмеялся над ним в тот день, когда он пытался вызвать в нем доброжелательное отношение к Филиппу. План был готов, но для выполнения его Мариусу нужна была помощь Совера.

Он не вернулся после обеда в контору и стал искать своего приятеля по разным кафе. Совера и след простыл. Тогда он решил пойти к Каде Кугурдану: может быть, тот знает, где прячется его хозяин.

— Нигде он не прячется, это не в его привычках, — смеясь, ответил Каде. — Вероятно, сидит в одном из ресторанов Резерва и, бьюсь об заклад, из кожи лезет, чтобы его заметил весь Марсель.

Спустившись в порт, Мариус нашел маленькую прогулочную лодку, под узким тентом в желтую и красную полоску, и велел везти себя в Резерв. Лодка медленно заскользила по густой воде гавани, между всякими отбросами, апельсинными корками, овощными очистками и еще бог весть какой дрянью, сбившейся в беловатую пену. А лодка все плыла по узкому проливу, между кораблями, плыла вдоль их черных утроб. Она казалась затерянной в лесу, где со всех сторон вставали тонкие прямые деревья и каждое было увенчано ярким лоскутом.

Еще не причалив, Мариус уже издали услышал громкий хохот Совера, сидевшего за столиком на веранде ресторана. Его не было видно, но он, как всегда, устроился так, чтобы все знали о его присутствии.

Рестораны Резерва похожи на рестораны Аньера и Сен-Клу: швейцарские домики, беседки и прочие уродливые архитектурные выдумки. По правде говоря, все это сделано из простых оштукатуренных досок, и каждый порыв ветра грозит унести их в открытое море. Совер любил бывать в этих ресторанах, где очень взвинчены цены и каждый посетитель на виду.

Ориентируясь на звук голоса, Мариус сразу же нашел его, — Совер занимал всю веранду один, с Клерон и Иснардой, с которыми теперь не расставался: он был уверен, что выглядит шикарнее, гуляя под руку с двумя девицами. Веранда содрогалась от бурного веселья, которым наполнял ее Совер, кроме того, сей достойный муж был уже под хмельком.

— Браво, браво! — закричал он, увидев Мариуса. — Сейчас начнем все сначала. Мы уже с двенадцати часов завтракаем. Мы ели венерок, рыбный суп, тунца…

Совер продолжал в том же духе, пока с детской хвастливостью не перечислил дюжину блюд. Он гордился тем, что зарабатывал себе несварение желудка.

— Каково! — бахвалился он. — Хорошо здесь, а?.. Дорого, зато прилично… Что будете есть?

Мариус извинился, заметив, что уже три часа и что он уже давным-давно позавтракал.

— Ба! Есть можно когда придется, — воскликнул Совер вне себя от восторга, что его застали врасплох с дамами, — мы будем пировать до вечера… Это влетит в копеечку, но ничего не поделаешь!.. Клерон, дочь моя, ты опьянеешь, если будешь пить шампанское, как воду.

Клерон, пропустив мимо ушей его замечание, осушила большой стакан. Впрочем, ей нечего было терять, она была уже пьяна.

— Господи боже мой! Ну и потеха с этими женщинами! — продолжал Совер, вставая и обмахиваясь салфеткой.

Подойдя к перилам веранды, он крикнул изо всех сил, чтобы слышали прохожие:

— Я изрядно потратился на них, но не жалею, уж очень они забавны!

Мариус облокотился на перила рядом с ним.

— Хотите завтра хорошо провести вечер? — внезапно спросил он.

— Еще бы не хотеть! — отозвался Совер.

— Это вам обойдется в несколько луидоров.

— Черт!.. А будет весело?

— Очень. Вы посмеетесь за свои деньги.

— Тогда я согласен.

— Весь Марсель будет знать об этом приключении, и о вас будут говорить целую неделю.

— Согласен, согласен.

— Так вот, слушайте.

Мариус наклонился к Соверу и зашептал ему на ухо. Он изложил ему свой план. Через секунду хозяин погрузочной конторы разразился таким неудержимым хохотом, что едва не задохнулся. Мариус чем-то очень его рассмешил.

— Решено, — сказал он, когда молодой человек закончил свое конфиденциальное сообщение. — Завтра в десять вечера я и Клерон будем на бульваре Кордери. Эх, до чего хороша шутка!

Глава 37

Аббат Донадеи похитил родственную душу
Аббат Донадеи отдался одному из тех неистовых желаний, каким подчас бывают подвержены лукавые и скрытные натуры. Он, столь ловкий и осторожный, допустил оплошность и осознал это, как только ризничий ушел с молитвенником и запиской. С той минуты он мог ждать каких угодно последствий своего дерзкого предприятия. Клер внушила ему страсть, которую он во что бы то ни стало хотел удовлетворить. Донадеи был выше принципов, священных для людей его звания. Надменно взирал он на дела человеческие, слитком часто поступал он против совести, чтобы его остановила роль соблазнителя. Это его меньше всего беспокоило. Последствия обольщения — вот что его смущало.

Целых два месяца пытался он привлечь к себе эту девушку. Затем, когда она, как ему казалось, была уже готова уступить его желанию, он отказался от такой возможности, понимая, что ему нельзя заводить шашни на виду у всего Марселя. Так мало-помалу он, как смелый игрок, пришел к мысли поставить все на карту; страсть росла и терзала его, он был согласен променять свое влиятельное положение на свободную и безраздельную любовь женщины; он предпочитал открыто похитить Клер и бежать с ней в Италию.

Донадеи был слишком хитер, слишком умен, чтобы не обеспечить себе отступление. Если в конечном счете девушка станет ему в тягость, он заточит ее в монастырь и снова войдет в милость к своему дядюшке-кардиналу. Хорошенько все взвесив и обсудив, он счел похищение средством наиболее удобным, быстро осуществимым и к тому же представляющим наименьшую опасность.

Интриган этот боялся только одного, что Клер не придет на свидание, что она не согласится уехать с ним. В таком случае любовная записка превратится в убийственное оружие. Он не получит этой женщины и потеряет положение. Но страсть ослепляла его; аббат не видел безмятежной чистоты своей духовной дочери, любовь к богу он относил на свой счет, а молитвенный экстаз принимал за немое признание в любви к нему.

Однако страхи не покидали его, он раскаивался, что довел дело до того, что не мог уже отступить. В нем пробудились присущие ему осторожность и трусость. С нетерпением поджидал он возвращения ризничего и, едва завидев его, спросил:

— Ну что?

— Передал.

— Лично барышне?

— Да, барышне.

Ответ прозвучал как нельзя более уверенно. Ризничий дорогой пожалел, что отдал молитвенник Мариусу, и так как понимал, что весьма дурно выполнил данное ему поручение, то решил солгать, дабы заслужить милость аббата.

Донадеи немного приободрился. Он рассчитывал, что если девушка возмутится, прочитав послание, то сожжет его. Случайно забытый молитвенник ускорил желанную развязку. Оставалось только ждать.

На следующий день, утром, к нему явилась какая-то незнакомка; лица ее под густой вуалью он не мог разглядеть. Она вручила ему записку и быстро удалилась. В записке стояло только три слова: «Да, сегодня вечером!» Донадеи, вне себя от радости, стал готовиться к отъезду.

Тот, кто последовал бы за дамой под вуалью, увидел бы, что она встретилась с Совером, который любезно поджидал ее на улице Пти-Шантье. Она подняла вуаль: то была Клерон.

— А он прехорошенький, ваш аббат! — воскликнула она, подходя к хозяину погрузочной конторы.

— Он тебе нравится, тем лучше! — отозвался Совер. — Послушай, дочь моя, будь паинькой, и ты прямехонько попадешь в рай.

И они ушли вдвоем, хохоча во все горло.

Вечером, около половины десятого, Клерон и Совер снова показались на улице Пти-Шантье. Они шли медленно, на каждом шагу останавливались, словно поджидая кого-то. Клерон выглядела весьма строго в черном шерстяном платье, с густой вуалью, опущенной на лицо. Совер был переодет рассыльным.

— А вот и Мариус, — сказал он вдруг.

— Вы готовы? — тихо спросил молодой человек, подходя к ним. — Твердо знаете свои роли?

— Еще бы! — откликнулся хозяин погрузочной конторы. — Увидите, как мы сейчас разыграем эту комедию… Эх! Ну и потеха! Полгода не устану смеяться.

— Ступайте к аббату, мы ждем вас здесь… Будьте осторожны.

Совер постучался; Донадеи, переодетый в дорожный костюм, открыл дверь и замер в испуге.

— Чего вам? — резко спросил озадаченный священник, увидев перед собой мужчину.

— Я привел одну барышню, — ответил мнимый рассыльный.

— Хорошо… пусть войдет, да побыстрее.

— Она не пожелала пройти сюда.

— Ах, вот как!..

— Она сказала: «Передайте этому господину, что я считаю более удобным для себя сразу сесть в карету».

— Погодите, мне нужно захватить кое-что.

— Да барышне-то страшно стоять одной посреди бульвара!

— Тогда бегите скорее и скажите ей, что на углу улицы Тиранов нас ждет почтовая карета… Пусть мадемуазель садится. Я приду через пять минут.

Донадеи поторопился закрыть дверь, а Совер принялся беззвучно хохотать, держась за бока, — очень уж уморительным казалось ему это приключение.

Он дошел до улицы Пти-Шантье, где его ждали Клерон и Мариус.

— Все идет как по маслу, — тихо сказал он им, — аббат, невинный ангелочек, так и лезет в ловушку… Я знаю, где почтовая карета.

— Я видел ее, когда шел сюда, — сказал Мариус, — она стоит на углу улицы Тиранов.

— Так точно; нельзя терять ни секунды, аббат обещал быть там через пять минут.

И вот троица наша тихонько крадется вдоль домов и бульваром Кордери доходит до улицы Тиранов. Там, в темноте, чернеет запряженная, набитая доверху почтовая карета, готовая пуститься в путь при первом взмахе кнута. Мариус и Совер прячутся в какой-то подворотне. Клер стоит перед ними на мостовой.

В ожидании аббата Совер и Клерон потихоньку перебрасываются шутками.

— Нет! Не захочет он со мной возиться, — сказала Клерон, — вышвырнет меня на первой же станции.

— Как знать?

— Он хорошенький. Я боялась, что он старый.

— Скажи на милость, ты, кажется, втюрилась в этого аббата… О, я не ревнив. Но раз ты так охотно уезжаешь с ним, то хотя бы вернула мне тысячу франков, которые я дал тебе за услугу.

— Подумаешь, тысяча франков! А если он бросит меня там, где я возьму деньги на обратную дорогу?

— Я пошутил, не в моих привычках, милая моя, отбирать то, что дал, — впрочем, я не в накладе, повеселюсь за свои деньги.

В разговор вмешался Мариус. Он повторил Клерон свои наставления.

— Делайте все, как я вас учил, — сказал он. — Постарайтесь, чтобы он заметил обман не раньше, чем вы отъедете на несколько лье от Марселя. Не разговаривайте с ним, ведите свою роль тонко… Как только все откроется, действуйте напрямик, скажите ему, что записка его в моих руках и пусть только попробует обидеть вас или же снова появиться в наших краях. Я не премину представить записку епископу… Посоветуйте ему поискать счастья в другом месте.

— А мне можно будет сразу вернуться в Марсель? — спросила Клерон.

— Конечно. Я хочу только одного — спровадить этого аббата, сделав его посмешищем всего города. Можно было бы добиться, чтобы этого наглеца выгнали из лона церкви, но я предпочитаю убить его насмешкой.

Совер то и дело прыскал со смеху, живо представляя себе всю сцену между Донадеи и Клерон.

— Да, милая моя, — снова заговорил он, — скажи ему, что ты замужем и что твой муж, вероятно, разыскивает тебя повсюду, чтобы начать дело о прелюбодеянии. Хочешь, я побегу за вами и до смерти напугаю твоего похитителя?

Эта клоунада до такой степени пленила Совера, что он чуть не поперхнулся от смеха. Мариус уже с минуту вглядывался в какую-то быстро приближавшуюся черную фигуру.

— Молчать! — скомандовал он. — Думаю, что это тот, кого мы ждем. Войдите в роль, Клерон. Станьте возле дверцы кареты.

Совер и Мариус глубже нырнули в свой тайник. Клерон с закрытым лицом, вся в черном, поместилась в тени, отбрасываемой каретой.

Действительно сюда подходил совершенно запыхавшийся Донадеи. Он бросил ко всем чертям свою сутану и переоделся в ловко сидевший на нем костюм для прогулок.

— Милая, дорогая Клер, — с чувством проговорил он, целуя руку Клерон, — как вы добры, что пришли.

— Что Клер, что Клерон, — прошептал Совер, — все едино.

— Ах, сам бог надоумил вас, — продолжал священник, легонько вталкивая девушку в карету.

Он вошел за ней со словами:

— Мы возносимся на небо!

Почтальон щелкнул кнутом, и карета со страшным грохотом покатила.

Тут Совер и Мариус вышли из своего убежища, хохоча до слез.

— Эх! Уволок-таки аббат родственную душу, — сказал Мариус.

— Счастливого пути, аббат! — крикнул Совер.

Когда карета исчезла во тьме, унося Донадеи и Клерон, хозяин погрузочной конторы и молодой конторщик медленно побрели вниз по бульвару Кордери; они не могли наговориться об этом приключении, и при мысли о священнике, путешествующем наедине с блудницей, на них нападал неудержимый смех.

— Представляете себе, какую он сделает гримасу, когда подымет вуалетку Клерон?.. — злорадствовал Совер. — Между нами говоря, Клерон уродина. Ей, знаете ли, по крайней мере все сорок.

Теперь бывший грузчик охотно признавал, что Клерон стара и некрасива, ведь ее возраст и увядшее лицо придавали еще больше комизма шутке, которую он только что разыграл.

— Желаю ему хорошо провести время, — продолжал он. — Ох, ну и умора, сил нет.

Корчась от смеха, он спешил поскорее добраться до Канебьер; ему не терпелось все рассказать своим приятелям. Мариус, как человек более сдержанный, с удовлетворением думал о том, что дал священнику достойную спутницу. Около одиннадцати часов он распрощался с Совером и отправился домой.

В полночь все, кто еще бодрствовал в Марселе, узнали, что аббат Донадеи только что увез в почтовой карете Клерон — гулящую девку, которая вот уже пятнадцать лет таскается по всяким городским притонам. Совер пошел разносить эту новость по всем кафе и рассказывал о случившемся, не скупясь на невероятные подробности. Из уст в уста переходила напыщенная фраза жеманного аббата: «Мы возносимся на небо». Всем было известно, что он поцеловал Клерон руку, судачили о том, что могло склонить к бегству влюбленную пару, но вся соль этой истории заключалась в том, что Совер пребывал в совершенном неведении относительно истинной причины, побудившей Мариуса подстроить похищение этой девицы. Понимая, что фарс окажется тем смешнее, чем правдоподобнее будет выглядеть любовь аббата к блуднице, он с чисто южным апломбом молол всякий вздор и уверял, что Донадеи и вправду был по уши влюблен в это сморщенное, пожелтевшее создание, изможденное позорной профессией, которой она занималась на виду у всего Марселя. Это стало предметом всеобщего удивления и всевозможных насмешек; никто не мог себе представить, как могло случиться, что галантный аббат, по которому с ума сходили богомолки, бежал с подобной женщиной, и все высмеивали его противоестественную страсть.

На другой день сногсшибательная история стала достоянием целого города. Совер торжествовал, он становился заметной персоной. Все знали, что он был последним любовником Клерон и что у него-то Донадеи и отбил эту девицу. С утра до вечера хозяин погрузочной конторы щеголял в домашних туфлях по Канебьер и с забавным видом принимал соболезнования от закадычных приятелей. Одним он что-то отвечал, других зачем-то подзывал и кричал на всю улицу, явно злоупотребляя своей популярностью. Разумеется, он не жалел о своей тысяче франков: никогда еще деньги, вложенные в удовольствия, не приносили ему таких больших процентов.

Скандал принял ужасающие размеры, когда спустя два дня в городе снова появилась Клерон. Совер купил ей шелковое платье и неделю возил ее по Марселю в открытом экипаже. Повсюду, где бы они ни появлялись, на них указывали пальцем, люди выходили из всех дверей, чтобы поглазеть на них. Хозяин погрузочной конторы чуть не захлебнулся от восторга.

Клерон доехала до Тулона. Донадеи сразу же увидел, кого он увез; в припадке ярости он хотел бросить девушку одну в час ночи на большой дороге вдали от всякогожилья. Но Клерон была не из робкого десятка. Она раскричалась, пригрозила аббату пустить в ход оружие, которое было в руках Мариуса. Донадеи перепугался, и ему волей-неволей пришлось проводить свою спутницу в Тулой, где они разъехались в разные стороны: девица вернулась в Марсель, священник направился к границе.

Совер так долго катал свою любовницу и поднял такую шумиху, что власти заволновались и по просьбе епископа послали Клерон испытывать где-нибудь в другом месте силу своих чар. С того времени хозяин погрузочной конторы в минуты сердечных излияний, то есть раз десять — двенадцать в день, жаловался всем, кому только не лень было слушать: «Ах, если бы вы знали, какая хорошенькая женщина была моей любовницей… У меня ее отняли попы».

Глава 38

Выкуп Филиппа
На следующее утро после похищения Клерон Мариус пошел в контору, очень довольный делом, совершенным накануне. Он спас добропорядочную семью от горя и освободил город от проныры, на которого имел лично все основания сетовать. С легким сердцем, со спокойной совестью собирался молодой человек сесть за работу, когда его позвали к г-ну Мартелли.

Направляясь в гостиную, Мариус неожиданно для себя решил попросить у хозяина денег, чтобы купить свободу Филиппу. От такого решения его бросило в дрожь. Он отлично сознавал, что никогда не осмелится на подобную просьбу, если не сделает это очертя голову. Поскольку он сейчас увидится с г-ном Мартелли, то не станет больше оттягивать: на такой шаг лучше отважиться сразу.

В гостиной, кроме г-на Мартелли, он увидел аббата Шатанье. Судовладелец был бледен, глаза его горели гневом.

Он бросился к Мариусу и торопливо проговорил:

— Вы мужественный и честный малый, я не хотел бы ничего предпринимать в одном серьезном деле, не узнав вашего мнения.

Аббат Шатанье выглядел пристыженным и грустным. Он весь съежился в своем кресле. От дряхлости и огорчения у бедняги тряслись руки.

Судовладелец сказал, указав на старика:

— Господин священник пришел ко мне рассказать о покушении, которое потрясло меня своей гнусностью…

— Ради бога, успокойтесь, — прервал его аббат, — не заставляйте меня раскаиваться в том, что, выполняя долг честного человека, я пришел предупредить вас… Хочу верить, что я зря всполошился.

— Вы не пришли бы сюда, сударь, если бы сомневались в своих подозрениях. Благодарю вас за ваши добрые намерения, мне понятны те возвышенные чувства, что привели вас ко мне, мне понятно даже ваше последнее усилие обелить негодяя…

Судовладелец повернулся к Мариусу и продолжал с необычной для него жесткостью в голосе:

— Представьте себе, что в данное время один священник пытается опозорить меня… Господин аббат только что посоветовал мне следить за Клер. Он рассказал со множеством недомолвок о том, что Донадеи имеет над ней опасную власть, я аббат Шатанье боится… Ах, если презренный запятнал чистоту этого ребенка, я убью его, как собаку.

Аббат Шатанье поник головой. Он не жалел о том, что сделал, — как человек порядочный, он не мог поступить иначе; но его огорчала гневная вспышка г-на Мартелли. Старик страдал, словно тень падала и на него: ему было стыдно за всю церковь.

Судовладелец слегка поостыл. После минутной паузы он снова заговорил:

— Я не хотел принимать какого бы то ни было решения, не посоветовавшись предварительно со спокойным и рассудительным человеком, и велел позвать вас, Мариус… Первым моим побуждением было бежать к этому священнику и надавать ему пощечин. Пожалуй, можно придумать что-нибудь получше.

Мариус выслушал своего хозяина с невозмутимым видом, что влило некоторую бодрость в сердце Шатанье. Молодой человек, у которого был готов ответ, нисколько не думал о Донадеи; он ломал себе голову, как ему добиться ссуды. В эту минуту до его слуха дошел вопрос г-на Мартелли:

— Скажите, что бы вы сделали на моем месте?

Молодой человек усмехнулся.

— Я бы повторил то, что уже сделал, — ответил он не сморгнув.

И Мариус рассказал о похищении Клерон. Когда конторщик коснулся своей беседы с Клер по поводу молитвенника, г-н Мартелли с первых же слов горячо пожал ему руку. Убедившись, что сестра его, сама того не подозревая, избежала большой опасности, он почувствовал огромную радость. Приключение аббата Донадеи развеселило его, и даже сам аббат Шатанье не мог сдержать печальной улыбки.

— Я бы никогда не признался вам, что принимал участие в одурачивании Донадеи, не будь вы так встревожены, узнав о грозившей вам опасности… Мне хотелось лишь успокоить вас.

— Не пытайтесь избежать моей признательности, — вскричал судовладелец. — Я и прежде смотрел на вас, как на сына, но сейчас вы оказали мне такую услугу, что я поистине не знаю, чем вас отблагодарить.

С этими словами он отвел Мариуса в сторону и, заглянув ласково и поощрительно ему в лицо, вполголоса спросил:

— Нет ли у вас какой-нибудь тайны, которую вы хотели бы мне открыть?

Мариус смутился.

— Взрослое вы дитя, — продолжал г-н Мартелли, — какое счастье, что во время вашей болезни ко мне пришла мадемуазель Фина, а то бы я ничего не знал. Погодите, сейчас подпишу чек на пятнадцать тысяч франков, которые вы при желании можете, не откладывая, получить в кассе.

Великодушие судовладельца настолько поразило Мариуса, что он словно прирос к месту. Юноша побледнел, от неизъяснимого волнения глаза его наполнились крупными слезами. Он тяжело дышал, боясь разрыдаться.

Ему неожиданно предлагают деньги, которые он столько месяцев безнадежно искал! Самое заветное желание его исполнилось, хотя он ничего не просил. Уж не сон ли это?

Господин Мартелли присел к столу, чтобы подписать чек. С пером наготове, он поднял голову и спросил:

— Вам именно пятнадцать тысяч франков и нужно, не так ли?

Вопрос вывел Мариуса из оцепенения. Он молитвенно сложил руки и дрожащим голосом спросил:

— Как вы прочли мои сокровенные мысли? Чем заслужил я вашу доброту и великодушие?

Судовладелец улыбнулся.

— Я не скажу вам, как говорят детям, что высосал это из своего мизинчика… Но признаюсь, что мне однажды явилась фея. Разве я не говорил вам об этом?

Молодой человек понял наконец. Он горячо поблагодарил в душе доброго ангела-хранителя, который, спасая его от смерти, в то же время старался вернуть ему покой и надежду. Вот чем объясняется, что цветочница так безмятежно улыбалась, когда он говорил с ней о Филиппе. Она была уверена в освобождении узника, ведь она взяла на себя все неприятные хлопоты, связанные с одалживанием денег.

Теперь Мариус уже не знал, кому поклониться в ноги — г-ну Мартелли или Фине. Он был сама признательность.

Судовладелец с удовольствием смотрел на своего конторщика, чье прояснившееся лицо выдавало радость, переполнявшую его. Г-н Мартелли встретился взглядом с аббатом Шатанье, который по-прежнему сидел в кресле, и они поняли друг друга: свободомыслящий республиканец в данном случае недалеко ушел от священника, он испытывал удовлетворение от совершенного им доброго дела, — восхитительное чувство человека, который, облагодетельствовав ближнего своего, радуется его счастью.

— Но я не знаю, когда смогу вернуть вам такую крупную сумму, — вскричал Мариус, несмотря на свое блаженное состояние.

— Об этом не беспокойтесь, — ответил судовладелец. — Вы оказали мне большую услугу, возможно спасли меня от бесчестия. Позвольте ж мне помочь вам, и пусть денежный вопрос не стоит между нами.

И так как по лицу Мариуса прошла тень, он, взяв его за руку, прибавил:

— Я разумею не плату за преданность, друг мой. Знаю, что не деньгами возмещаются некоторые долги… Взгляните, прошу вас, иначе на этот вопрос: скоро десять лет, как вы служите у меня, и, надеюсь, останетесь со мною еще долго. Ну что ж! Пятнадцать тысяч франков, которые я вам сейчас дам, — премия, незначительный пай в прибыли, полученной мною при вашем содействии… Вы не вправе отказаться.

Господин Мартелли наклонился, чтобы подписать чек. Мариус еще раз остановил его.

— Вы знаете, для чего предназначаются эти деньги? — спросил он с некоторым беспокойством.

Судовладелец даже побледнел от досады и отложил перо.

— Боже правый! — воскликнул он. — До чего же трудно делать одолжение честным людям! Им обязательно нужно, чтобы вы знали всю их подноготную… Сделайте милость, друг мой, не принуждайте меня быть вашим пособником. Я знаю, что вы славный малый, преданный и любящий. Вот и все. Мне нет необходимости знать все ваши мысли и поступки. Вы никогда не сделаете ничего дурного, правда? Для меня этого достаточно.

Из щепетильности г-н Мартелли хотел сделать вид, будто не знает, что деньги, которые он дает Мариусу, пойдут на подкуп чьей-то совести. Впрочем, он был очень рад помочь Филиппу бежать, потому что знал, какое оружие пустил в ход г-н де Казалис, чтобы упрятать его в тюрьму. Но, по сути дела, судовладелец, храня чистоту своих республиканских принципов, дал себе слово, что не будет открыто содействовать побегу.

Мариус стоял на своем. Тогда вмешался аббат Шатанье, побуждаемый милосердием, которое всегда заставляло его слепо, не задумываясь, брать на себя любую, самую тяжелую ответственность.

— Не отказывайтесь, дружок, — обратился он к молодому человеку. — Зная ваши планы, я поручусь господину Мартелли, что задуманное вами дело — хорошее, правое дело.

Он улыбался бледной, стариковской улыбкой. Мариус, поняв, какой высокой любовью к ближнему были подсказаны эти слова, подошел к нему и горячо, от всего сердца, пожал ему руку. Тем временем судовладелец подписал чек на пятнадцать тысяч франков.

— Вот, — сказал он, вручая его Мариусу. — Прошу вас немедленно пройти в кассу.

Молодой человек еще раз поблагодарил и уже собрался было уйти, когда судовладелец окликнул его.

— Да, минуточку, — сказал он, — вы, мне кажется, не вполне окрепли. Отдохните еще неделю. Потом наверстаете.

Мариус догадался, что хозяин хочет дать ему возможность отправиться на выручку Филиппу; это снова растрогало его до слез, и он поспешил уйти. Получив деньги, молодой человек кубарем скатился с лестницы и как шальной понесся по улице.

Он спешил к Фине.

Цветочница была дома, в своей комнатке на Яичной площади, когда неожиданно влетел Мариус, смеясь и танцуя как полоумный. Схватив девушку в объятия, он расцеловал ее в обе щечки, затем выложил на стол пятнадцать банковых билетов. Фина, которую удивило и почти испугало странное вторжение молодого человека, засмеялась и захлопала в ладоши.

И тут между влюбленными разыгралась очаровательная сцена любви, признательности и сердечных излияний. Мариус кричал, что был дураком и что она, только она все спасла. Опустившись перед ней на колени, он целовал ей руки и смотрел на нее восторженным и умиленным взглядом. Фина горячо отпиралась и, краснея, старалась доказать, что не заслуживает ни малейшей благодарности.

Посвятив себя тяжелому долгу, они почти шесть месяцев тщетно обивали все пороги. А сегодня весь выкуп Филиппа лежал перед ними на столе. И они забыли все свои невзгоды и страхи, позор и пошлость, с которыми на миг соприкоснулись. Все вытеснили блаженство и горячая, безграничная радость, переполнявшая их сердца. Перед тем как расстаться, они договорились на следующее утро отправиться в Экс.

Глава 39

Побег
Наутро, часам к семи, Мариус пошел нанять одноколку. Он не хотел ехать в дилижансе. Филиппу для побега нужна была какая-то бричка, и Мариус решил нанять ее в Марселе, чтобы доехать в Экс, а потом увезти в ней брата. Накануне он договорился с одним капитаном, который брался доставить Филиппа на своем корабле в Геную.

В девять часов Мариус и Фина уехали. Молодой человек сам правил. Для влюбленных это была настоящая увеселительная прогулка. Поднявшись на холм Вист, они вышли из экипажа и, как дети, побежали по большой дороге, предоставив лошади медленно плестись. Они позавтракали в Септеме, в комнатушке постоялого двора, и за десертом строили тысячу планов на будущее. Теперь, когда Филипп выйдет из тюрьмы, можно будет подумать и о свадьбе. Молодые люди расчувствовались, видя, что вскоре ничто не помешает им любить друг друга.

Остаток пути прошел тоже очень весело. Около полуночи, проезжая мимо поместья Альбертас, они снова сделали привал, чтобы дать передышку лошади и самим отдохнуть под кущей деревьев, справа от дороги. Наконец в три часа ночи они въехали в Экс. Несмотря на все проволочки, они попали туда слишком рано. Чтобы не возбудить подозрений, юная чета решила отправиться в тюрьму только с наступлением темноты. Оставив одноколку на какой-то безлюдной улице под присмотром своей спутницы, Мариус пошел просить помощи у своего родственника Иснара. Тот поставил бричку в сарай и дал слово, что ровно в полночь прикатит ее на холм Арк. После того как были приняты все меры предосторожности, парочка наша спряталась до вечера.

Когда Мариус с Финой сворачивали на улицу, где помещалась лавка Иснара, в которой они должны были оставаться до наступления темноты, молодой человек чуть не столкнулся лицом к лицу с г-ном де Казалисом. Юноша нагнул голову и ускорил шаг. Депутат не заметил его. Но Мариуса эта встреча привела в отчаяние; сердце заныло в нем от смутной тревоги, он испугался, как бы какая-нибудь новая беда не помешала выполнению его задачи. Г-н де Казалис, несомненно, приехал в Экс, чтобы приблизить час своего мщения, и вполне возможно, что он в этом преуспел.

До самого вечера Мариус не находил себе места. Самые невероятные мысли лезли ему в голову. Теперь, когда у него были деньги, он боялся встретить другие препятствия. Но вот он и Фина наконец отправились в тюрьму. Было девять часов. Молодые люди постучались в тяжелую дверь. Послышались грузные шаги, и чей-то ворчливый голос спросил: «Что надо?»

— Это мы, дядюшка, — сказала Фина. — Откройте нам.

— Поскорее откройте, господин Ревертега, — прошептал в свою очередь Мариус.

Послышалось брюзжание и невнятный ответ:

— Господина Ревертега здесь больше нет, он болен.

Глазок закрылся. Безмолвные и подавленные, остались Мариус и Фина перед запертой дверью.

За четыре месяца цветочница ни разу не сочла нужным написать своему дядюшке. Она заручилась его обещанием и на том успокоилась. Поэтому весть о его болезни как громом поразила девушку и ее спутника. Им ни разу не приходило в голову, что старик мог захворать. И вот все их усилия разбивались о непредвиденное препятствие. У них были деньги, чтобы выкупить Филиппа, но не было ключа, чтобы его освободить.

Когда горестное изумление несколько рассеялось, Фина взяла себя в руки.

— Идемте, — сказала она, — дядюшка, наверное, находится у одной из своих двоюродных сестер, на улице Глясьер.

— Стоит ли? — возразил Мариус, — все пропало.

— Нет, нет, идемте.

Пришибленный горем, поплелся он за ней. Она шагала бодро, не допуская мысли, чтобы судьба была к ним так жестока.

Ревертега действительно находился у своей двоюродной сестры на улице Глясьер. Он лежал уже две недели. Увидев входивших Фину и Мариуса, тюремщик сразу понял, зачем они пришли. Приподнявшись, он поцеловал племянницу в лоб и с улыбкой сказал:

— Ну, что? Пробил час?

— Мы ходили в тюрьму, — ответила девушка. — Там нам сказали, что вы хвораете.

— Господи! Хоть бы вы нас известили! — жалобно воскликнул Мариус. — Мы бы поторопились.

— Да, — снова заговорила цветочница, — что же нам теперь делать, раз вы уже больше не тюремщик?

Ревертега смотрел и удивлялся их отчаянию.

— Почему вы так сокрушаетесь? — спросил он наконец. — Мне, правда, нездоровится, пришлось попросить отпуск, но меня же не уволили, завтра вечером я к вашим услугам, если хотите.

Радостный возглас вырвался у Мариуса и Фины.

— Тот, кто вам так ответил, — продолжал Ревертега, — несколько дней заменял меня. Завтра утром я приступлю к своим обязанностям; меня еще немного лихорадит, но это не страшно, я могу уже выйти. Тем более что дело ваше не терпит отлагательства.

— Я знала, что не следует отчаиваться! — торжествующе воскликнула цветочница.

Мариус весь трепетал от волнения.

— Вы правильно сделали, что пришли ко мне нынче, — снова заговорил тюремщик после короткой паузы, — сегодня я узнал, что господин де Казалис приезжал в Экс, чтобы приблизить день выставления… Он добился своего: мне сказали, что это произойдет через три дня. В распоряжении господина Филиппа остается одна ночь, больше я не смогу ничего для нею сделать, потому что послезавтра его перевезут в марсельскую тюрьму.

Мариус вздрогнул. Он подоспел вовремя. Молодой человек договорился обо всем с тюремщиком, и они условились встретиться завтра вечером. Затем он помчался предупредить Иснара, что побег отложен.

Весь следующий день влюбленные просидели взаперти. Однако на душе у них было гораздо спокойнее, они чувствовали какую-то уверенность. Побег был назначен на одиннадцать часов вечера. К десяти часам они отправились в тюрьму. Ревертега был на своем посту, он неслышно открыл им и проводил их в сторожку.

— Все готово, — сказал он.

— Брат предупрежден? — спросил Мариус.

— Да… Мне пришлось принять кое-какие меры предосторожности. Я боюсь, что меня привлекут к ответу, и хотел, насколько это возможно, чтобы все выглядело так, будто узник бежал из окна своей камеры…

— Вот желание, которое делает вам честь, дядюшка, — пошутила Фина.

— Поэтому, продолжал Ревертега, — сегодня после полудня я зашел в камеру господина Филиппа и собственноручно подпилил один из прутьев оконной решетки.

— Неужели брату придется спускаться из окна? — забеспокоился Мариус.

— Вовсе нет; мы пойдем за ним, и он выйдет вместе с вами в дверь… Я только выну подпиленный прут и привяжу к решетке веревку. Завтра все подумают, что заключенный бежал через окно… Так или иначе меня ждет отставка, но таким образом я избавлюсь от крупных неприятностей.

Ревертега зажег потайной фонарь и повел молодых людей в камеру Филиппа. Они нашли заключенного на ногах, готового к побегу. Мариус с трудом узнал брата, так он исхудал и побледнел. Они обнялись, не промолвив ни слова, избегая малейшего шума. Тюремщик подошел к окну, вынул прут и привязал веревку. Фина осталась караулить в коридоре. Узкими переходами они вчетвером медленно пробирались вдоль стен, стараясь в темноте не наскочить друг на друга.

Мариус крепко держал Филиппа за руку. Вернувшись в сторожку, он укутал его плащом и хотел сразу же увезти. Теперь, когда они были почти у цели, он боялся, как бы им что-нибудь не помешало. От малейшего шороха он вздрагивал. Ревертега стоило больших усилий уговорить его запастись терпением еще на десять минут; не было уверенности, что шум их шагов в коридоре никого не разбудил, и тюремщик хотел, прежде чем отпереть дверь, убедиться в полной безопасности. Глубокая тишина царила в тюрьме, и он решился отодвинуть засовы.

Братья быстро выскользнули; низко опустив голову, они направились к площади Доминиканцев. Фина на минуту задержалась, чтобы вручить дядюшке пятнадцать тысяч франков. Она догнала своих спутников уже почти в самом конце улочки Сен-Жан.

Затем они свернули на проспект, утопавший в непроницаемой тени деревьев. Только одно тревожило беглецов: в этот час городские ворота были уже заперты и охранялись сторожами; вот здесь-то можно было глупейшим образом попасть впросак.

Они все шли и шли, озираясь вокруг, сторонясь прохожих, изредка попадавшихся им навстречу. На самом верху неровной улицы Кармелитов они заметили, что кто-то нагоняет их. Каждый почувствовал, что сердце у него заколотилось так, что, казалось, вот-вот выпрыгнет.

Внезапно незнакомец ускорил шаг и бойко хлопнул Мариуса по плечу.

— Э! Так я не ошибся, — проговорил неизвестный, — это вы, мой юный друг. Какой черт занес вас в этот час на проспект?

Мариус, охваченный глухим бешенством, уже сжимал кулаки, когда по голосу узнал г-на де Жируса.

— Как видите, прогуливаюсь, — пробормотал он в ответ.

— Ах, прогуливаетесь, — лукаво усмехнулся граф.

Мельком посмотрел он на Фину и задержал свой взгляд на Филиппе, укутанном с головой в плащ.

— А вот эта фигура мне знакома, — прошептал он. — И прибавил со своей обычной дружеской резкостью: — Проводить вас? Вам не терпится выбраться из Экса, не так ли?.. Ворота открывают далеко не всем. Я знаю одного сторожа. Идемте.

Мариус с благодарностью принял это предложение. Перед г-ном де Жирусом ворота легко распахнулись. Ни одного слова больше не сказал он молодым людям. На площади Ротонды старик, пожав руку Мариусу, проговорил:

— Я вернусь через Орбительские ворота. Счастливого пути. — Затем слегка наклонился и, понизив голос, прибавил: — Кто-кто, а уж я от души посмеюсь завтра над рожей, какую скорчит де Казалис.

С волнением поглядел Мариус вслед этому великодушному человеку, который прятал доброе сердце под личиной угрюмого, чудаковатого ворчуна.

Иснар уже поджидал беглецов. Филипп захотел сам править одноколкой, чтобы ночной ветер дул ему в лицо. Он наслаждался, чувствуя, как легкая бричка мчит его во тьму. Быстрый бег позволял ему полнее вкусить всю сладость свободы.

Затем, пока лошадь шагом взбиралась на холм, пошли излияния чувств и доверительные разговоры. Мариус и Фина открыли Филиппу свою любовь, а когда они сказали ему, что собираются в скором времени пожениться, молодой человек загрустил. Он вспомнил Бланш. Мариус это понял и заговорил с ним о его будущем ребенке; братья беседовали серьезно, вполголоса, и младший обещал старшему позаботиться о младенце. К тому же Мариус собирался энергично добиваться помилования. Он и Фина мысленно всегда будут с изгнанником.

А на следующее утро Филипп стоял на мостике небольшого корабля, уносившего его в Геную, и, облокотившись на перила, долго смотрел на побережье Сент-Анри. Там, высоко над голубыми водами, он разглядел какое-то серое пятно: то был дом, в котором бедняжка Бланш исходила слезами, оплакивая свою любовь.

Часть III

Глава 40

Заговор
Месяца два спустя после побега Филиппа, тихим февральским вечером, Бланш гуляла вдоль берега. Она едва передвигала ноги. Смеркалось. Море, совсем бледное вдалеке, чуть зыбилось под порывами вечернего ветра и с тихим шорохом набегало на усеянный галькой песчаный берег. В прозрачном воздухе уже веяло теплом приближающейся весны. На юге зимой выпадают иногда дни, когда солнце, сияющее в безбрежной лазури неба, дарит свое тепло так же щедро, как и летом.

Молодая женщина медленно шла по обрывистому берегу, глядя, как ночь опускается на потемневшее море, жалобные всплески которого становились все тише и тише. Бедняжка очень изменилась. Ей едва исполнилось семнадцать лет, а страшные удары судьбы уже наложили свой отпечаток на ее смертельно бледное личико. Она так много плакала, что слезы унесли с собой все ее силы, всю ее легкую и беспечную юность. Вскоре ей предстояло стать матерью, и она шла, шатаясь от слабости, изнемогая не столько под бременем ребенка, сколько под бременем отчаяния.

За ней по пятам, словно конвойный за каторжником, следовала высокая, сухопарая женщина, прямая как палка. Не спуская глаз с Бланш, она наблюдала за каждым ее движением. Это была новая гувернантка, которую г-н де Казалис несколько недель назад приставил к своей племяннице. Депутат жил сейчас в Марселе. Он примчался сюда, едва узнал, что приближается срок родов: он должен находиться поблизости, он должен быть начеку. Мысль о ребенке — этом ублюдке, который вот-вот появится в их семье, — доводила его до бешенства. Впрочем, он все уже обдумал, и теперь ему оставалось только привести в исполнение давно разработанный план.

Получив отпуск, г-н де Казалис тайком приехал в маленький домик в Сент-Анри. По его мнению, племянница пользовалась слишком большой свободой: следовало заточить ее, чтобы осуществить свои намерения. Прежняя гувернантка показалась ему чересчур мягкосердечной. Ему стало известно, что почти ежедневно какая-то девушка навещала Бланш, и г-н де Казалис очень перепугался. Тогда он и решил поручить охрану домика бдительному стражу, который никого бы туда не впускал и подробно докладывал ему даже о самых незначительных происшествиях.

Сухая и холодная г-жа Ламбер была словно рождена для подобной роли. Старая дева, воспитанная в чрезмерном благочестии, она была черства, как все ограниченные натуры, и преисполнена глухой злобы, свойственной тем, кто никогда не любил. Г-жа Ламбер, которой пренебрегали все мужчины, знала, что Бланш виновна в греховной любви, и поэтому была к ней особенно строга и неумолима. Она неукоснительно следовала приказу, полученному ею от г-на де Казалиса, с дьявольской хитростью следила за пленницей и, обрекая ее на полное одиночество, никого к ней не допускала. Маленький домик превратился как бы в крепость, где засела г-жа Ламбер; Бланш находилась целиком в ее власти. Фина была безжалостно изгнана: стоило ей появиться на берегу, как г-жа Ламбер до тех пор следила из окна за девушкой, пока та не уходила. Цветочница была вынуждена прекратить свои посещения. Бедняжка Бланш чуть не умерла от горя и тоски, она задыхалась в страшных тисках, которые тюремщица с каждым днем сжимала все сильнее.

К Бланш допускался единственный посетитель — аббат Шатанье, но и тут г-жа Ламбер ухитрялась подслушивать, как священник исповедовал кающуюся грешницу.

В этот вечер мадемуазель де Казалис упросила гувернантку немного погулять с ней у моря. До родов оставались считанные дни, и Бланш мучили тошнота и головокружение; на свежем воздухе ей становилось легче. Страж и ее пленница шли вдоль берега; молодая женщина искала способ избавиться от надзора, мешавшего выполнению ее плана, а гувернантка заглядывала за каждый камень, в страхе, что вот-вот кто-нибудь выскочит и похитит у нее узницу. Возвращаясь домой, они вдруг заметили на тропинке какую-то тень, двигавшуюся им навстречу.

Совсем стемнело. Г-жа Ламбер в ужасе бросилась вперед, но тут же узнала аббата Шатанье. Священник, не застав Бланш дома, пошел за ней на берег.

— Пойдем скорее назад, — резко приказала г-жа Ламбер. — В гостиной куда удобнее разговаривать. Ветер свежеет.

— Здесь так хорошо, — прошептала Бланш. — Побудем еще немного.

И она легонько толкнула локтем аббата, чтобы он ее поддержал.

— Да, да, — сказал тот. — Вечер совсем весенний. А каким свежим, прекрасным воздухом веет с моря! Это очень полезно нашей дорогой больной. — И, взяв молодую женщину под руку, он весело добавил: — Дитя мое, мы пойдем вместе, как двое влюбленных!.. Если вы, госпожа Ламбер, боитесь схватить насморк, возвращайтесь домой. Мы недолго задержимся.

И старик пошел по той же прибрежной тропинке, увлекая за собой Бланш, которая улыбалась его хитрости.

Гувернантка и не подумала возвращаться; она предпочитала двадцать раз схватить насморк, чем на четверть часа выпустить свою пленницу из виду. Она следовала за Бланш и аббатом на расстоянии нескольких шагов и, стараясь уловить, о чем они говорят, проклинала волны, заглушавшие своим шумом их беседу. Дома ей ничего не стоило подслушивать совершенно открыто или спрятавшись за дверью, но здесь, среди скал, трудно было выполнять обязанности соглядатая.

— Как я благодарна вам, — печально сказала Бланш, с признательностью обращаясь к священнику, — что вы помогли мне хотя бы на минутку остаться с вами наедине!.. Вы видите, с каждым днем моя тюрьма становится все теснее.

— Не унывайте, дорогое дитя мое, — отозвался аббат Шатанье, — скоро вы будете свободной и сможете поступить, как подскажут вам совесть и сердце.

— О! Я думаю не о себе. Со мной они могут сделать все, что угодно, мне и в голову не придет сопротивляться… К тому же вы знаете: решение мое принято. Вы указали мне единственный возможный для меня путь.

— Не я, сам бог ниспослал вашей душе мир и надежду.

Бланш, казалось, не слышала его. Она продолжала, понемногу оживляясь:

— Я отрешилась от всех радостей, я счастлива, что страдаю, ибо надеюсь заслужить прощение. Нет на свете такого тяжелого искуса, которому я не была бы готова подвергнуться во искупление своего греха.

— Но почему же в таком случае вы жалуетесь на одиночество, дитя мое? — мягко спросил священник.

— О, дело не во мне, отец мой. Если бы мне одной угрожало заточение, пусть даже вечное, я безропотно покорилась бы… Но я дрожу за маленькое существо, которое должна произвести на свет.

— Чего же вам опасаться?

— Откуда я знаю?.. Не будь у дяди чего-нибудь на уме, он бы не запер меня здесь. На что он только не пускается, лишь бы упрятать меня от людей и помешать общению даже с вами… Вот и сейчас, я уверена, госпожа Ламбер кусает себе локти.

— Вы преувеличиваете!

— Нет, вы знаете, я говорю то, что есть, и просто хотите успокоить меня. Поймите, все это меня пугает, мне страшно за ребенка, я предчувствую беду, она витает надо мной.

Охваченная скорбью, она умолкла. Затем вдруг воскликнула с мукой в голосе:

— Ведь вы поможете мне спасти ребенка?

Священника смутил и встревожил этот крик души.

Он заколебался, не зная, что ответить.

— Успокойтесь, — промолвил он наконец. — Ведь вы же знаете, как я вам предан.

— Повторяю, — продолжала Бланш, — сама я готова пожертвовать всем, но хочу, чтобы мой ребенок был счастлив.

— Чем я могу помочь вам? — спросил взволнованный аббат Шатанье.

Госпожа Ламбер мало-помалу нагоняла их. В конце концов она подошла совсем близко. Бланш услышала шуршанье гравия под ее ногами. Она наклонилась к священнику и тихо сказала:

— Попросите Фину быть здесь завтра к шести часам. Пусть она пройдет мимо меня, но так, чтобы госпожа Ламбер ее не узнала.

На следующий день на закате солнца Бланш с гувернанткой снова гуляли по скалистому берегу. Весь день молодая женщина жаловалась на сильную головную боль и послеобеденное время провела запершись у себя в комнате. Вечером она притворилась, будто ее мутит, и вышла к морю подышать свежим воздухом.

Не доверяя пленнице, г-жа Ламбер шла с нею рядом, твердо решив, что не позволит провести себя, как накануне. Время от времени Бланш с тревогой посматривала на дорогу.

Уже совсем стемнело, когда она заметила вдалеке женщину в провансальской накидке; широкий ситцевый капюшон скрывал ее лицо. По быстрой, легкой походке Бланш узнала ту, кого ждала.

Женщина приближалась. Проходя мимо, она как бы случайно столкнулась с Бланш, и та успела сунуть ей записку, шепнув:

— Исполните мою просьбу, молю вас.

На миг из-под капюшона показалось милое лицо Фины, мелькнула ее добрая улыбка: она утешала и сулила помощь. Затем цветочница удалилась той же легкой походкой.

Сухопарая, холодная г-жа Ламбер ничего не заметила и ничего не поняла.

Глава 41

План господина де Казалиса
Бланш была права: если бы у дяди не было своих соображений, он никогда не стал бы так тщательно охранять ее. Одно желание скрыть беременность племянницы не могло вызвать тех крайних мер предосторожности, которые предпринял г-н де Казалис, чтобы изолировать Бланш от внешнего мира и целиком подчинить ее своей воле. Жестокость г-жи Ламбер, непреклонная суровость депутата, одиночество, на которое ее обрекали, — все это подсказывало несчастной, что втайне против нее замышляется нечто мрачное, грозное. Материнский инстинкт говорил ей, что удар навис не столько над ней, сколько над ребенком, которого она носила под сердцем. Очевидно, только ожидают рождения бедного малютки, и тогда произойдут страшные события; она не знала, какие именно, но одна мысль об этом заставляла ее содрогаться.

Опасения Бланш были несколько преувеличены. Постоянное одиночество обострило ее воображение, и ее мучили кошмары. Г-н де Казалис был не из тех, кто способен, рискуя своим положением, уморить ребенка. Ему просто-напросто хотелось как можно скорее отделаться от наследника Бланш. Вот в нескольких словах его план и причины, заставлявшие его действовать таким образом.

После смерти отца Бланш получила в наследство несколько сот тысяч франков. Ей было тогда десять лет. Девочку взял к себе дядя, назначенный ее опекуном.

С тех пор он управлял всем имуществом Бланш. Впрочем, г-н де Казалис не растратил его, но, увидев в своих руках столько золота, стал жить на широкую ногу и промотал почти все свое личное состояние. Когда племянница убежала с Филиппом, депутат страшно испугался, что от него потребуют отчета по опеке: выпустив из рук деньги Бланш, он остался бы буквально нищим. Уже много-много месяцев он жил только на средства своей племянницы.

Пока девушка находилась всецело в его власти, ему нечего было опасаться. Он мог лепить из Бланш все, что угодно, она была мягким воском в его руках. Он знал это. Слабохарактерность девочки делала его хозяином положения. Никогда эта куколка не посмеет предъявить свои права. Он рассчитывал выдать Бланш замуж или отдать в монастырь, выделив ей из ее богатства самую малую толику. Вот почему бегство влюбленных сразило г-на де Казалиса. Он пришел в неистовство, он преследовал беглецов и силой вернул племянницу — все только потому, что боялся ее брака с Кайолем. Он знал характер Филиппа: этот парень не оставит ему ни сантима. Денежные интересы депутата были затронуты не меньше, чем его гордость. Вслух возмущаясь подобным мезальянсом, он со страхом думал, что этот брак не только запятнает его дворянский герб, но также пробьет в его кошельке брешь, через которую уплывут и деньги и власть.

И вот племянница его забеременела. Узнав об этом, г-н де Казалис смертельно перепугался. Все его расчеты опрокинуты. У Бланш будет наследник, и он окажется требовательнее своей матери. Г-н де Казалис стал беспощадным, он сделал все возможное, чтобы выставить Филиппа к позорному столбу. Ему хотелось забросать грязью отца, чтобы тень его бесчестия легла и на ребенка: его нужно было лишить всех гражданских прав еще до рождения. Когда же депутату стало известно, что Филипп скрылся и таким образом избежал позора, тревога его сменилась ужасом. Он был разорен.

Завязалась борьба не на жизнь, а на смерть. Если придется отчитаться по опеке, г-н де Казалис очутится в полном смысле слова на улице. И хорошо еще, если он отделается только этим. Депутат не был уверен, что он не запустил руку в карман Бланш слишком глубоко и не черпал из него слишком беззастенчиво. Если удержать племянницу при себе, то, продолжая распоряжаться ее состоянием, можно будет по-прежнему жить на широкую ногу и обирать девушку на законном основании. Но если с него спросят отчет и от имени ребенка потребуют вернуть отданные ему на хранение деньги, то тогда, чтобы не умереть с голоду, ему придется пойти по миру. Понятно, с какой яростью он ринулся в бой и как настойчиво стремился к победе.

Сама Бланш его нисколько не беспокоила: достаточно строго взглянуть на нее, прикрикнуть, и она согласится на что угодно. Но он трепетал при мысли о ребенке, которого она носила в себе. Это маленькое, еще не появившееся на свет существо заставляло всемогущего Казалиса бледнеть от страха. Втайне он был бы не прочь, чтобы ребенок родился мертвым. Убить его ему бы не позволила дворянская гордость, и он просил бога взять этот труд на себя. Ведь это жалкое существо когда-нибудь вырастет и в один прекрасный день, но наущению Кайолей, потребует у него состояние своей матери. При одной мысли об этом на лбу у депутата выступал холодный пот. Кайоли — вот кого он боялся больше всего. Завладев ребенком, они сделают из него орудие мести. Он представлял себе, какие беды обрушатся на него — де Казалиса: ему придется вернуть все, отдать богатство ненавистным ему людям, а самому, чего доброго, побираться на дорогах.

Именно эти опасения и заставили его запереть Бланш в маленьком домике на берегу моря. Он хотел разобщить ее с Кайолями, не дать им договориться с ней и похитить младенца сразу же после рождения. Все эти меры он принимал с одной целью — захватить ребенка в свои руки. Он держал в заточении не столько Бланш, сколько ее наследника. Г-н де Казалис рассчитывал быть подле Бланш в момент родов и завладеть малюткой, чтобы тот не стал орудием его гибели. А пока что он приказал г-же Ламбер бдительно охранять дом и никого не пускать. Он боялся какой-нибудь помехи.

Завладев ребенком, он считал бы себя спасенным. Порой он в глубине души ликовал, что его племянница совершила непоправимую ошибку. Если бы она вышла замуж, ему с большим трудом удалось бы урвать жалкие крохи ее состояния. Теперь о свадьбе не могло быть и речи. Она уйдет в монастырь и там будет оплакивать свой позор, а он преспокойно прикарманит ее деньги. Он разрешал аббату Шатанье посещать Бланш, надеясь, что старый священник укажет ей на религию как на последнее прибежище. Это было верным способом избавиться от несчастной девушки.

Когда же мать окажется в монастыре, он примется за малыша. Он оставит его при себе, хорошо воспитает и постарается внушить ему желание посвятить себя церкви. Конечно, невозможно заглянуть в будущее. Г-н де Казалис хотел только одного — оградить себя от всяких случайностей. Угрозе немедленного разорения он предпочитал возможность разорения в будущем. Его приемный сын вырастет у него на глазах, и он постарается отделаться от него каким-нибудь благопристойным образом: уговорит постричься в монахи или пошлет на войну, а то и просто выбросит на улицу, предварительно отыскав какой-нибудь законный способ украсть его состояние. Во всяком случае, никак нельзя допустить, чтобы дитя попало в руки Кайолей.

Теперь читателю известен план г-на де Казалиса. Каждое утро он навещал Бланш в сопровождении врача, и тот ежедневно докладывал ему, как протекает беременность. Когда же Бланш робко жаловалась на свое заточение, он выходил из себя, напоминал ей о чести семьи и кричал, вгоняя ее в краску, что она сама должна была бы заживо лечь в могилу, чтобы скрыть от людей свой позор. Он не мог дождаться, когда все это кончится. Депутат торопился в Париж на парламентскую сессию, но не хотел уезжать, не передав новорожденного в надежные руки.

Каждый день он выслушивал подробный отчет г-жи Ламбер обо всем, что произошло в его отсутствие, и с особенным упорством выспрашивал, не замечала ли она кого-нибудь вблизи дома. Но гувернантка уверяла, что никто не появлялся, и тем успокаивала его. Г-н де Казалис начинал надеяться, что у него не собираются отнять ребенка.

Однажды утром ему потихоньку объявили, что роды наступят сегодня же. Он очень обрадовался.

Бланш услышала это сообщение. Едва ее дядя и врач вышли из комнаты, как она с трудом доплелась до окна и привязала к ставне белый лоскут.

Глава 42

На что может пригодиться белый лоскут
Чтобы читатель ясно представил себе все то, о чем ему будет рассказано в этой главе, придется в нескольких словах описать маленький домик, стоявший на берегу. У него было странное устройство; он имел две входных двери: одна, парадная, открывала доступ в комнаты нижнего этажа, другая — в задней части дома — вела прямо на второй этаж. Дом был прислонен к утесу таким образом, что, если смотреть с внутреннего двора, второй этаж казался первым.

Комната Бланш, окнами на море, была расположена наверху, справа от лестницы. За этой комнатой находилась другая, меньших размеров, служившая Бланш туалетной. Вот в нее-то и вела наружная дверь, не открывавшаяся по меньшей мере лет двадцать; ключ от заржавленного замка был утерян, и никто этой дверью не пользовался. Г-н де Казалис, снимая дом, не обратил никакого внимания на заброшенный выход.

За несколько недель до родов, разыскивая упавшую на пол булавку, Бланш нашла в щели у стены какой-то ключ. Находка заинтересовала ее. Ей сразу пришло в голову, что это ключ от старой двери, и она не ошиблась: ключ подошел к замку. Она спрятала свою находку и никому не сказала о ней, инстинктивно почувствовав, что теперь в ее руках средство к спасению.

В день родов, привязав белый лоскут к ставне окна, Бланш вынула ключ из ящика, где она его прятала, и, ложась в постель, сунула его под подушку.

Узнав, что роды начнутся вечером, г-н де Казалис решил не уезжать из Сент-Анри, пока не завладеет младенцем. Он задержал врача, позвал акушерку и послал в Марсель за кормилицей, нанятой им заблаговременно. Эта женщина целиком от него зависела, и он мог на нее положиться. Отдав нужные распоряжения, г-н де Казалис пошел на берег и стал ждать. Несмотря на принятые им меры, мысль о том, что ему грозит, если ребенок ускользнет из его рук, не давала ему покоя. Он убеждал себя, что это невозможно; он не отойдет от дверей Бланш, пока кормилица не унесет новорожденного. Это немного успокаивало его. В течение нескольких часов он ходил вдоль берега, время от времени посматривая на окна комнаты, в которой его племянница мучилась в родовых схватках. Г-жа Ламбер должна была прийти за ним, как только все кончится. Наступила ночь. Он присел на камень, глядя, как за освещенными окнами маленького домика мелькают тени.

В это время бедняжка Бланш находилась между жизнью и смертью. Была минута, когда доктор и акушерка уже не надеялись спасти ее. Горе так изнурило Бланш, что сильное потрясение, вызванное родами, едва не убило ее. Она родила сына, но не слышала его первого крика. Она лежала в постели без сознания, мертвенно бледная, и казалась бездыханной. Ребенка положили рядом с ней. Кормилица еще не прибыла, и г-жа Ламбер побежала сказать депутату, что роды кончились и что племянница его умирает.

Депутат стремглав кинулся к дому. Отсутствие кормилицы страшно раздосадовало его, однако он сдержался: ему не хотелось, чтобы доктор и акушерка догадались о причине его тревоги. Роженица, белее полотна, лежала на постели. Г-на де Казалиса мало трогали страдания племянницы, но ему пришлось сделать вид, что он любит ее и беспокоится о ней. Он спросил доктора, есть ли еще какая-нибудь опасность.

— Не думаю, — ответил тот. — Пожалуй, я могу уйти.

Указав на акушерку, он добавил:

— Она справится без меня. Но я должен вас предупредить, что больной нельзя волноваться. Речь идет о ее жизни… Я зайду завтра.

Господин де Казалис проводил доктора и по дороге столкнулся с кормилицей. Он вернулся в дом вместе с ней и, пока они поднимались в комнату Бланш, осыпал ее упреками. Кормилица извинилась за опоздание, идепутат отдал ей последний наказ: она должна сейчас же взять к себе новорожденного и беречь его как зеницу ока. Завтра утром она увезет младенца в свою деревушку, затерянную в Нижних Альпах. Он надеялся, что никто не станет искать его внучатого племянника в таком глухом углу.

Возле постели Бланш бесшумно суетились г-жа Ламбер и акушерка. Когда г-н де Казалис подошел, чтобы взять ребенка, Бланш посмотрела на него широко раскрытыми глазами. Но этот пристальный взгляд не остановил его, и он все-таки протянул руку к постели.

Сделав нечеловеческое усилие, молодая женщина села на кровати и прижала к себе ребенка.

— Чего вы хотите? — низким, сдавленным голосом спросила она.

Депутат отступил.

— Приехала кормилица, — нерешительно ответил он. — Вы же помните наш уговор. Надо отдать ей ребенка.

За несколько дней до родов г-н де Казалис заявил племяннице, что во имя спасения чести семьи ребенок Филиппа должен быть удален сразу же после рождения. И, как всегда, грубые, резкие слова дяди заставили Бланш покориться. Но она надеялась, что ей оставят младенца хотя бы на один день. На этом она построила план его спасения.

И вот теперь г-н де Казалис требует немедленно отослать ребенка прочь, — значит, все погибло. Если его сейчас от нее заберут, ей не удастся осуществить свой замысел. Она не успеет спасти ребенка от опасности, которую угадывало ее материнское сердце.

Бланш побледнела еще сильнее и прижала ребенка к груди.

— Ради бога, оставьте мне его до завтрашнего утра! — воскликнула она.

Бланш была слаба, она боялась, что сдастся и уступит.

— Вы просите о невозможном, — возразил депутат. И добавил приглушенным голосом, чтобы не услышала акушерка: — Если вы не хотите покрыть позором весь свой род, ваш сын должен на некоторое время исчезнуть.

— Я отдам вам его завтра утром, — сказала Бланш. Она дрожала всем телом. — Сжальтесь, дайте мне насмотреться на него и приласкать малютку. Это не причинит вам никакого вреда, никто не увидит его ночью в этой комнате.

— А! Лучше покончить с этим сразу же. Поцелуйте его и отдайте кормилице.

— Нет, не отдам… Вы убиваете меня, сударь!

Последние слова она выкрикнула душераздирающим голосом. Боясь вспылить, г-н де Казалис ничего не ответил: неожиданное сопротивление удивило и встревожило его. Он сделал шаг вперед, намереваясь оторвать несчастного младенца от материнской груди, но акушерка, которая все слышала, отвела его в сторону и сказала, что, если эта тягостная сцена сейчас же не прекратится, она не отвечает за жизнь его племянницы. Г-ну де Казалису пришлось уступить.

— Ну что ж, держите у себя вашего сына, — грубо обратился он к молодой матери. — Кормилица подождет до завтра.

Бланш положила ребенка подле себя и опустила голову на подушку, радуясь и удивляясь своей победе. Щеки ее чуть порозовели; счастливая, полная надежды, она закрыла глаза, притворяясь, что дремлет.

Видя, что Бланш затихла, г-жа Ламбер и акушерка вышли из комнаты немного передохнуть. Г-н де Казалис одну секунду оставался наедине с племянницей, которая продолжала лежать с закрытыми глазами. Он смотрел на новорожденного и думал, что вот это жалкое существо, такое слабое и тщедушное, — его злейший враг. Он уже совсем было решился уйти, но тут услышал легкий шум в туалетной. Г-н де Казалис открыл дверь, заглянул туда и, не найдя никого, подумал, что ошибся. Наконец он спустился вниз, но, ощущая какое-то смутное беспокойство, решил не спать всю ночь. Он был вынужден уступить мольбам Бланш, другого выхода у него не оставалось. Но лучше бы ребенок находился уже далеко отсюда. Впрочем, успокаивал себя депутат, завтра он избавится от него, все уже приготовлено, и за это время Кайоли не смогут похитить ребенка. Ведь он сам запер входную дверь.

Как только Бланш осталась одна, она быстро села на кровати и прислушалась. Она тоже услышала легкий шум, донесшийся из туалетной. Бедняжка с трудом поднялась, взяла спрятанный под подушкой ключ и, нетвердо ступая, цепляясь за мебель, кое-как доплелась до двери, проделанной в задней стене дома. Это могло стоить ей жизни. Но, казалось, какая-то сверхъестественная сила поддерживала ее, и она ступала босыми ногами по каменному полу, не думая, что это может ее погубить. Она спасала сына.

За дверью послышался шорох, казалось, кто-то скребется. Этот шум и привлек внимание г-на де Казалиса. У Бланш кружилась голова. Прежде чем ей удалось вставить ключ в замочную скважину, она раз десять была близка к обмороку. Наконец она открыла дверь.

Вошла Фина.

В записке, которую несколько дней назад Бланш тайком вручила ей на берегу, было сказано: «Мне нужна ваша дружба и преданность. Зная ваше доброе сердце, обращаюсь к вам, как к другу. Когда мне понадобится помощь, я привяжу к ставне окна белый лоскут. Жду вас около часа ночи, следующей за тем днем, когда вы увидите этот сигнал. Подойдите к старой двери, что в задней стене дома, и тихонько постучитесь, чтобы дать мне знать о своем приходе. Будьте моим ангелом-хранителем».

Из этого послания Фина поняла, что речь идет о ребенке Филиппа. Она показала записку Мариусу, и тот посоветовал ей сделать все точно так, как просила Бланш. На следующий день цветочница послала на берег мальчишку, строго наказав ему внимательно следить за домом и тотчас же бежать к ней, как только появится условный сигнал. Прошла неделя, а сигнала все не было. Наконец однажды утром мальчик увидел вдалеке белый лоскут и помчался в Марсель.

Вечером Фина и Мариус в одноколке приехали в Сент-Анри. Оставив экипаж в деревне, они направились к скалам, где ютился домик. Мариус спрятался неподалеку от заднего крыльца, а Фина в условленный час постучалась в дверь.

Впустив ее, Бланш упала без сознания. Цветочница едва успела подхватить больную, которую бил страшный озноб. Она отнесла ее на кровать и потеплее укутала. Затем, чтобы их не застали врасплох, закрыла на крючок дверь, ведущую на лестницу. После этого она сняла с себя накидку и засуетилась возле Бланш. Та все еще была в обмороке.

Понемногу больная пришла в себя. Как только Бланш открыла глаза и увидела возле себя Фину, она со слезами радости и надежды бросилась ей на шею.

Некоторое время женщины не могли произнести ни слова. Потом Фина увидела новорожденного, взяла его на руки и поцеловала.

— Вы и вправду будете любить его как собственного сына? — спросила Бланш.

Цветочница смотрела на ребенка ласковым взглядом влюбленной девушки, мечтающей стать матерью. Глядя на сына Филиппа, она думала о Мариусе и говорила себе: «У меня будет такой же ребенок». От этой мысли лицо ее зарделось. Фина положила ребенка обратно на кровать и села подле Бланш.

— Послушайте, — быстро заговорила Бланш, — у нас очень мало времени. В любую минуту сюда могут войти… Ведь я могу полностью положиться на вас, не так ли?

Фина наклонилась и поцеловала ее в лоб.

— Я люблю вас, как сестру, — сказала она.

— Знаю, потому я и обратилась к вам. Завещаю вам самое святое и дорогое, что только может завещать женщина.

— Но ведь вы живы!

— Нет, мертва. Через несколько дней, как только поправлюсь, я буду принадлежать богу… Не перебивайте меня… Покидая этот мир, я прежде всего хочу дать моему ребенку, который останется сиротой, другую мать. Я подумала о вас.

И Бланш горячо стиснула руки Фины.

— Вы правильно поступили, — простодушно сказала цветочница. — Вы же знаете, что все это время я питала к вашему будущему ребенку материнские чувства.

— У меня нет необходимости просить вас, чтобы вы любили его так, как вы умеете любить, всем сердцем, — с трудом продолжала молодая женщина. — Любите его и за меня и за Филиппа, постарайтесь, чтобы он был счастливее своих родителей.

Голос ее пресекся; она зарыдала. Помолчав немного, Бланш продолжала:

— Но если мне нет надобности просить вас о любви к моему ребенку, то я слезно вас молю не спускать с него глаз… Спрячьте его сразу же в каком-нибудь укромном месте; постарайтесь, чтобы никто не проник в тайну его рождения, — одним словом, поклянитесь защищать его и беречь, как берегут священный дар.

Бланш была в страшном возбуждении, и Фина знаком попросила ее говорить тише.

— Вам что-нибудь угрожает? — тихо спросила цветочница.

— Сама не знаю… Мне кажется, что дядя ненавидит моего ребенка, и я отдаю его вам, потому что боюсь за него. Я не могу оставаться с сыном и потому хочу отдать его честным людям, чтобы они вырастили из моего мальчика хорошего человека. Впрочем, и не уйди в монастырь, я все равно не оставила бы малютку у себя, так как по слабохарактерности и малодушию не смогла бы его защитить.

— Защитить? От кого?

— Ах! Не знаю… Просто дрожу от страха, вот и все. Мой дядя — жестокий человек… Нет, не будем говорить об этом. Вручаю вам своего малютку, и отныне уже ничто ему не грозит. Теперь я могу спокойно покинуть мир. Я так боялась, что не увижу вас этой ночью и не смогу вручить вам мое несчастное дитя!

Снова воцарилось молчание. Затем Фина нерешительно произнесла:

— Вы даете мне последние наставления, и я вправе, это даже мой долг, задать вам один вопрос… Знаю, вы не поймете меня превратно… Насколько мне известно, у вас большое состояние, которым распоряжается господин де Казалис?

— Да, — ответила Бланш, — но я никогда не думала об этих деньгах.

— Сегодня ваш сын не нуждается ни в чем, — продолжала цветочница, — и пока он с нами, ему можно оставаться бедняком. У него никогда не будет недостатка в ласке и любви. Но когда-нибудь деньги могут стать в его руках могучей силой… Вы ведь не хотите лишить его наследства?

— Еще раз говорю вам: мой уход из этого мира равносилен смерти.

— Тем больше у вас оснований обеспечить будущее вашего ребенка. Потребуйте отчета у господина де Казалиса и прежде, чем уйти в монастырь, приведите в порядок свои дела.

Бланш вздрогнула.

— О! Я никогда не посмею, — прошептала она. — Вы не знаете, что за человек мой дядя. Он может раздавить меня одним взглядом… Нет, я не могу потребовать от него отчета.

— И все-таки ради сына вы должны решиться на это.

— Нет, нет, повторяю вам, у меня не хватит смелости.

Фина немного помолчала. Она была в замешательстве. Долг вынуждал ее настаивать, надо было заставить Бланш побороть свое малодушие.

— Если вы не можете действовать сами, — сказала она наконец, — позвольте другим позаботиться об имуществе бедного малыша. Вы ничего не будете иметь против, если когда-нибудь мы потребуем состояние, от которого вы сейчас отказываетесь?

— Вы жестоки, лишний раз давая мне почувствовать мою слабость и беспомощность… — со слезами ответила молодая мать. — Вы же прекрасно понимаете, что я передаю вам все свои полномочия.

— В таком случае ничего еще не потеряно. Не подписывайте никаких бумаг, не отдавайте никому ни клочка вашей земли… Кроме того, как только вы поправитесь, передайте мне документы, удостоверяющие личность вашего сына… Это даст нам возможность, когда придет время, заговорить во весь голос.

Денежные вопросы, казалось, совершенно подавили Бланш. Будь у нее хоть капля энергии, она не отказалась бы от борьбы, она жила бы для своего ребенка и сама защищала его интересы. Цветочница угадала ее печальные мысли и тихо сказала:

— Если я огорчила вас, заговорив об этом, то лишь потому, что есть на свете человек, который имеет право на ребенка; когда-нибудь он сам станет заботиться о его интересах. Я хочу отдать ему отчет в своих действиях и обеспечить ему возможность довести дело до конца.

Бланш разрыдалась.

— Я ни словом ни обмолвилась о Филиппе, — воскликнула она, потому что не должна больше думать о нем! Огонь любви, который он зажег во мне, испепелил меня, и теперь мне приходится расплачиваться за свой грех. Я так любила его, что в семнадцать лет отрешаюсь от мира и заклинаю его позаботиться о счастье нашего сына. Передайте ему это. Я заранее одобряю все, что бы он ни сделал.

В эту минуту Фина услышала шаги на лестнице. Она встала, набросила на себя накидку и взяла ребенка из рук матери. Бланш, вся в слезах, никак не решалась отдать дитя, она снова и снова покрывала его поцелуями. Это торопливое и немое прощание было исполнено безнадежности и тревоги.

Бланш встала, чтобы проводить Фину и закрыть за ней дверь. Полураздетая, она остановилась на пороге и под холодным ветром, дувшим с полей, в последний раз поцеловала лобик своего ребенка. Едва она успела откинуть крючок у входной двери и снова лечь в постель, как в комнату тихо вошел ее дядя.

Глава 43

Господин де Казалис чуть не лишается рассудка, потеряв своею внучатого племянника
Господин де Казалис задремал в гостиной, которая находилась как раз под комнатой Бланш. Сквозь сон ему несколько раз почудилось, будто кто-то ходит над его головой. Наконец какой-то резкий звук разбудил его. Он вскочил, обеспокоенный, и подумал, что надо бы подняться к Бланш и поглядеть, но ошибся ли он. Он боялся одного: как бы Бланш не встала с постели, чтобы написать письмо и предупредить своих друзей. Ему и в голову не приходило, что кто-нибудь мог проникнуть в дом, — ведь он сам, как сторожевой пес, охранял входную дверь.

Он поднялся по лестнице, намереваясь посмотреть, что делает племянница. Из комнаты Бланш не доносилось ни звука. Г-н де Казалис тихонько отворил дверь и окинул комнату взглядом. При бледном свете ночника он увидел Бланш, лежавшую с закрытыми глазами. Ее лицо было наполовину спрятано под простыней. Казалось, она крепко спала. Царившая в комнате тишина ободрила его, но чтобы окончательно успокоиться, он решил произвести тщательный осмотр. Сначала он обыскал туалетную комнату и не заметил ничего подозрительного, затем вернулся в комнату племянницы и еще раз безрезультатно оглядел ее. Г-н де Казалис уже смеялся над своими неразумными опасениями, как вдруг страшная мысль пронзила его мозг. Он еле сдержал крик: «А где же ребенок?»

Хотя г-н де Казалис уже заглянул во все уголки, он снова принялся за поиски. Он грубо потряс кровать, но Бланш не открыла глаз. Однако даже и сейчас он не понимал, что Бланш притворяется спящей. Ужасная тревога помутила его разум. В отчаянии он метался по комнате, как дикий зверь. Мозг его сверлила одна мысль: во что бы то ни стало найти новорожденного. В волнении он заглянул под кровать, решив, что племянница спрятала свое дитя, чтобы испугать дядю и довести его до сумасшествия. Около четверти часа г-н де Казалис шарил повсюду, десятки раз возвращаясь на то же самое место: он никак не мог примириться с очевидностью.

Убедившись, что ребенка нет ни в спальне, ни в туалетной, он в изнеможении опустился возле кровати, на которой распростерлась оцепеневшая от страха Бланш. Тупо уставившись на то место, где раньше лежал ребенок, г-н де Казалис машинально повторял: «Он был там. Теперь его нет». Эта навязчивая идея болью отдавалась в его голове.

Господин де Казалис даже не пытался объяснить себе это странное исчезновение. Он осознал только самый факт и в то же мгновенье с ужасом вообразил все его последствия.

Все его расчеты провалились: наследник Бланш ускользнул из его рук, и рано или поздно ему придется дать отчет по опеке. Г-ну де Казалису это грозило позором и нищетой: будет установлено, что он растратил состояние своей племянницы, у него отнимут имения, которые одни только и поддерживали его могущество. Этот страшный удар повлечет за собой целую цепь бедствий. Г-н де Казалис отлично понимал, чья рука нанесла его: это месть Кайолей. Мысль, что честь его находится отныне в их руках, приводила г-на де Казалиса в содрогание. Он сознавал, что отныне находится в их власти и что они уготовят ему возмездие, нестерпимое для его гордости.

Особенно злило его, что он потерпел поражение накануне победы. Еще несколько часов, и сын Филиппа был бы надежно спрятан от Кайолей. Не уступи он слезам Бланш, ребенок был бы сейчас уже далеко. Припоминая все принятые им меры предосторожности, он все больше и больше убеждался в том, что никогда еще план, задуманный столь ловко, не терпел подобного краха. Мало-помалу в нем стал нарастать гнев, и когда он окончательно уяснил себе, как жестоко его провели, им овладела слепая ярость.

Господин де Казалис не понимал, как могли похитить ребенка, и это бесило его еще больше. Совершенно ясно, что племянница принимала участие в заговоре, и он чуть не бросился на нее с кулаками.

— Куда вы его дели? — глухо спросил он Бланш.

С той самой минуты, как дядя вошел в комнату, Бланш, забившись под одеяло, не переставала дрожать от страха. Она упорно не открывала глаз, чтобы ничего не видеть и оттянуть неотвратимую сцену. Она с ужасом прислушивалась к шагам дяди, мысленно следовала за ним в его безрезультатных поисках, и чем ближе был решительный момент, тем сильнее она дрожала и холодела от ужаса. Когда дядя, встав около ее кровати, оцепенело уставился на нее, она решила, что он обдумывает, как разделаться с ней. Услышав его вопрос, Бланш открыла глаза, но от страха у нее перехватило дыхание, и она не смогла ответить.

— Куда вы дели ребенка? — уже тише переспросил г-н де Казалис.

Не в силах произнести ни слова, молодая женщина невнятно пробормотала что-то.

Тогда дядя набросился на нее, грубо обвиняя и осыпая оскорблениями.

— В ваших жилах течет не наша кровь! — кричал он. — Я отрекаюсь от вас. Надо было оставить вас в руках хама, вашего соблазнителя. Вы оказались вполне достойной его. Ах, вот как! Вы заключаете союз с нашими врагами, вы не доверяете мне и предпочитаете отдать своего ребенка этим босякам. Не отрицайте. Я обо всем догадался… О, какая низость! Мало того, что вы опозорили наше имя, вы еще, не колеблясь ни минуты, отдали нас во власть своего любовника. О! Как я в вас ошибся! Я должен был сразу понять, что вы паршивая тварь, и не вмешиваться в ваши грязные делишки… Ну что ж, пускай они сделают из вашего сына такого же мерзавца, такого же негодяя, как они сами. Когда-нибудь он, нищий, придет ко мне за подаянием, но я вышвырну его за дверь.

Так он исступленно кричал минут пятнадцать, в припадке слепой ярости, не понимая, сколь неуместна его злоба. Он не пощадил ничего, он облил племянницу грязью. Он глубоко оскорбил Бланш, и, задрожав от негодования, она гордо выпрямилась: гнев и скорбь придали ей мужество. Если бы тон его был, как всегда, только холоден и властен, она, быть может, и уступила бы ему и, вероятно, дала бы дяде какое-нибудь оружие против себя. Но он был груб. И она возмутилась.

— Вы угадали, сударь, — твердо ответила она, — я вручила своего сына тем, кому он принадлежит. Не считаю нужным объяснять вам, почему я это сделала, сейчас вы превышаете права, которые на меня имеете… К тому же вы знаете, участь моя решена: я уйду в монастырь, как только поправлюсь, и мы станем чужими друг другу… Поэтому прекратите ваши оскорбления…

— Но почему вы не отдали ребенка мне? Я любил бы его как сына, — спросил дядя, с трудом сдерживая ярость.

— Я поступила так, как мне подсказывало сердце, — ответила Бланш. — Не допытывайтесь почему: вы этого не узнаете… Я постараюсь забыть ваши оскорбления, а сейчас хочу поблагодарить вас за прежние заботы обо мне. Вот все, что я могу сделать… Вы чуть не стали моим убийцей, теперь оставьте меня в покое.

Господин де Казалис понял, что зашел слишком далеко. Он испугался. Мысль о том, что племянница может разгадать истинные причины его гнева, встревожила его и заставила взять себя в руки. Однако он не смог удержаться и обратился к ней с вопросом, который выдавал его с головой.

— Не произвести ли нам кое-какие расчеты? — пробормотал он.

— Не будем говорить о деньгах, — живо отозвалась Бланш. — У меня нет ни сил, ни желания этим заниматься. Повторяю: я — мертва, мне больше ничего не нужно. А мой сын обратится к вам позже и, если пожелает, будет отстаивать свои права. Об его интересах позаботятся честные люди… Но должна предупредить вас: те, кого вы только что так грубо поносили, твердо решили принять меры в случае, если вы будете мешать им выполнить мою волю… А теперь, ради бога, уйдите.

Бланш опустила голову на подушку, радуясь, что одержала победу. Она тихо уснула.

Господин де Казалис минуту поколебался. Затем, не найдя, что прибавить, вышел. На него обрушилось непоправимое несчастье. Но отдаленную опасность он предпочитал опасности немедленного объяснения. Дети не вырастают в один день, и у него будет достаточно времени, чтобы укрыться от притязаний наследника. Лучше всего молчать и ждать. Потом, когда Бланш будет в монастыре, он сумеет найти ее сына и завладеть им. Г-ну де Казалису было известно, что Филипп бежал в Италию, — стало быть, ребенка мог взять только его брат. Поэтому он решил установить слежку за Мариусом.

А пока что г-н де Казалис вернулся в Париж, куда его призывали обязанности депутата. Гнев — плохой советчик, и он решил спокойно обдумать, как ему вести себя в дальнейшем.

Глава 44

Бланш прощается с миром
Три недели Бланш находилась между жизнью и смертью. Тяжелое нервное потрясение, обрушившееся на нее в ту ночь, когда она стала матерью, вызвало родильную горячку, которая едва не убила ее. Все это время у постели больной неотступно находились Фина и аббат Шатанье. Уезжая, г-н де Казалис рассчитал г-жу Ламбер, в которой уже не было надобности, и двери маленького домика вновь широко открылись перед цветочницей. Никто больше не охранял Бланш. Г-н де Казалис удовольствовался одним: он поручил племянницу священнику. Депутат рассчитывал, что к моменту его возвращения в Марсель Бланш будет уже заживо похоронена в стенах какого-нибудь монастыря.

Бланш понемногу поправлялась. Нежность и забота, которыми она была окружена, свежий живительный морской воздух, свободно проникавший через распахнутые окна, возвращали ее к жизни, хотя в душе она жаждала умереть, покинуть этот мир, где на ее долю выпало столько страданий. Когда врач сказал, что она спасена, Бланш посмотрела на Фину широко раскрытыми печальными глазами тяжелобольной и промолвила с тенью улыбки на губах:

— Как хорошо было бы сойти в могилу!.. Теперь придется снова страдать.

— Не говорите так! — воскликнула молодая девушка. — Могила холодна… Любите, творите добро — и вы обретете счастье.

Она поцеловала мадемуазель де Казалис, и, растроганная, та ответила:

— Вы правы, я забыла, что можно заботиться о благе обездоленных и в этом находить утешение.

С тех пор дело пошло на поправку. Скоро Бланш могла уже вставать: дотащившись до окна, она погружалась взглядом в расстилавшийся перед ней необозримый морской простор. Это успокаивало ее. Ничто так не исцеляет, как созерцание синей глади Средиземного моря: его безмятежная ширь и величавый покой утоляют страдания.

Однажды ясным утром, сидя у открытого окна и устремив взор в голубоватую дымку горизонта, Бланш поведала аббату Шатанье о своем твердом решении уйти в монастырь.

— Отец мой, — сказала она, — с каждым днем силы возвращаются ко мне, и так как мирская жизнь больше не для меня, я хочу, чтобы первые же шаги после выздоровления привели меня к богу.

— Дочь моя, — ответил священник, — это очень серьезное намерение. Прежде чем благословить вас на пострижение, я должен напомнить о тех благах, от которых вы отказываетесь.

— Это бесполезно, — живо прервала его Бланш. — Мое решение неизменно… Вы знаете, почему я намерена посвятить себя богу. Вы сами указали мне на божественную любовь, как на единственное средство подавить в душе любовь земную, сгубившую меня. Не обращайтесь со мной, как с ребенком; прошу вас, смотрите на меня как на женщину, которая много выстрадала и должна искупить свои грехи… Поверьте, отец мой, для меня нет блага выше душевного спокойствия, и если я обрету радость божьего прощения, мне не придется сожалеть о тех ничтожных мирских радостях, от которых я охотно отказываюсь… Не мешайте мне посвятить себя богу.

Аббат Шатанье склонил голову. Бланш говорила так искренне, с таким волнением, что он понял: на бедную девочку снизошла благодать, и он не вправе лишать ее радости самоотречения.

— Я отнюдь не собиралась обсуждать мое решение, — продолжала выздоравливающая более спокойно, — я хотела только посоветоваться с вами, в какой монастырь мне поступить. Повторяю, я чувствую себя окрепшей. Не позднее чем через неделю я покину эти места; здесь каждый камень напоминает мне о прожитой жизни, недолгой, но полной страсти и мук.

— Я уже думал об этом, — ответил священник, — и считаю, что вам лучше всего пойти в монастырь ордена кармелиток.

— Кармелитки живут затворницами?

— Да, они ведут созерцательную жизнь и коленопреклоненно молят бога ниспослать прощение миру. Жизнь этих монахинь полна молитвенного экстаза… Ваше место среди них. Вы слабы, вам нужно забыть все, воздвигнуть непреодолимую преграду между вами и вашей юностью. Я советую вам укрыться в монастыре, вдали от людей, и посвятить свою жизнь горячим молитвам, дарующим забвение и небесное блаженство.

Бланш смотрела на море. Слова священника вызвали слезы на ее глаза. Помолчав немного, она прошептала, словно про себя:

— Нет, нет, с моей стороны было бы малодушием искать покоя, забываясь в молитвенном экстазе. Это было бы чем-то вроде благочестивого эгоизма. Мне не это нужно… Я хочу заслужить прощение, всеми силами помогая несчастным. Если я не могу заботиться о своем ребенке, то должна принять на себя заботу о детях бедных матерей, лишенных куска хлеба. Я чувствую, что только так смогу обрести счастье.

Снова воцарилась тишина. Потом, взяв священника за руку и заглянув ему в глаза, Бланш сказала:

— Отец мой, не можете ли вы помочь мне вступить в монастырь Сен-Венсен-де-Поль, монахинь которого называют сестрами бедняков.

Аббат Шатанье запротестовал: она, такая хрупкая, не вынесет всех тягот, которые принимают на себя эти святые сестры в больницах, в приютах, всюду, где нужно помочь ближнему и облегчить человеческие страдания.

— О, не беспокойтесь! — воскликнула Бланш в порыве самоотвержения. — У меня хватит сил искупить свой грех. Только тяжелый труд и мысль, что я кому-то приношу пользу, помогут мне забыться… И еще последняя просьба: пусть мне дадут работу в сиротском приюте, я стану матерью для всех малышей, отданных на мое попечение, я буду любить их так, как любила бы своего ребенка.

Бланш расплакалась. В ее голосе звучало такое горячее чувство, что аббат Шатанье вынужден был уступить. Он обещал похлопотать и через несколько дней сообщил Бланш, что желание ее будет исполнено. Он находил вполне естественным замысел молодой женщины. Ему, способному слепо жертвовать собой, легко было понять столь безграничное самоотречение. Он написал г-ну де Казалису, и тот с полнейшим безразличием ответил, что его племянница вольна поступать, как ей угодно, и что он одобрит любое ее решение. В глубине души г-н де Казалис ликовал по поводу вступления Бланш в такой скромный и бедный орден, не требующий денежных пожертвований.

Накануне того дня, когда мадемуазель де Казалис должна была покинуть маленький домик, аббат Шатанье, зайдя к ней, нашел ее очень взволнованной и смущенной. Присутствовавшая при этом Фина забросала Бланш вопросами о причине ее внезапной грусти. В конце концов молодая женщина опустилась перед священником на колени и дрожащим голосом сказала:

— Отец мой, во мне еще не умерли земные желания… Прежде чем я окончательно посвящу себя богу, мне бы хотелось в последний раз взглянуть на своего ребенка.

Аббат поспешно поднял ее.

— Идите, — ответил он, — идите туда, куда зовет вас сердце. Не бойтесь оскорбить небо, поддаваясь чувству нежности. Господь любит тех, кто любит. В этом и заключается вся суть христианства.

Взволнованная Бланш поспешно оделась. Фина должна была проводить ее к ребенку. Вскоре они вышли из дому. Со дня родов они избегали говорить о младенце. Один только раз цветочница, чтобы успокоить молодую мать, сказала ей, что сын ее в безопасности, чувствует себя хорошо и окружен заботливым уходом.

Взяв у Бланш ребенка, Мариус и Фина в одноколке вернулись в Марсель. На следующий день, согласно задуманному ими дерзкому плану, в успехе которого молодые люди не сомневались, они спрятали ребенка в Сен-Барнабе у жены садовника Эйяса, рассчитывая, что г-н де Казалис никогда не додумается искать его там.

Именно туда и везла теперь Фина молодую мать. Когда Бланш снова увидела дом садовника Эйяса, огромные шелковицы, простирающие свои ветви до самой двери, каменную скамью, где она когда-то сидела с Филиппом, прошлое встало перед ней, и она разрыдалась. Минул лишь год, а ей казалось, что века страданий отделяют ее от поры былой любви. Перед ней вставали картины былого: вот она бросается на шею возлюбленному, беспечная, полная надежд на светлое будущее. И в то же время она видела себя в отчаянии, с кровоточащим сердцем, сломленной настолько, что в семнадцать лет она решила отказаться от всех радостей жизни. Прошло лишь несколько месяцев, и от надежд, поющих в сердце любой девушки, она пришла к мрачным мыслям об искуплении, наполняющим души кающихся грешников. Безысходная тоска сжала грудь молодой женщины.

Взволнованная, дрожащая, остановилась Бланш перед дверью садовника Эйяса, не смея войти в дом: она боялась встретить призрак Филиппа там, где молодой человек осыпал ее ласками.

Заметив смятение Бланш, Фина прогнала ее страхи и вспугнула воспоминания, спокойно сказав ей:

— Идите… Ваш сын здесь.

Бланш быстро переступила порог дома. Сын должен защитить ее от прошлого. Она вошла в большую закопченную деревенскую комнату; не сделав и трех шагов, Бланш очутилась возле колыбели. Она склонилась над спящим ребенком и долго смотрела на него, не решаясь разбудить. Сидя около двери, жена садовника вязала чулок и вполголоса напевала какую-то нежную и протяжную провансальскую песню. Сумерки сгущались. Бланш поцеловала ребенка в лобик. Она плакала. Ее горячие слезы разбудили бедного малыша, тот протянул ручонки и захныкал. Сердце матери больно сжалось. Не состоит ли ее долг в том, чтобы не отходить от этой колыбели? Имеет ли она право искать приюта в лоне церкви? Она испугалась, что поддастся желанию, в котором не смела признаться самой себе, что ею могут овладеть безумные надежды. Тогда она сказала себе: я согрешила и должна подвергнуться каре. Ей почудилось, будто какой-то голос крикнул: «В наказание ты будешь лишена ласк своего ребенка». И, покрыв поцелуями личико сына, которого она, по собственному приговору, никогда не должна была больше увидеть, Бланш, рыдая, убежала.

С этих пор сердце молодой женщины умерло для любви; она порвала последние узы, связывавшие ее с этим миром. В тот переломный час она отрешилась от всего плотского. Душа — вот все, что от нее осталось.

Вернувшись в Марсель, Бланш передала Фине бумаги, удостоверяющие личность ее сына. На следующий день она уехала в маленький городок департамента Вар, где постриглась в монахини и согласно своему желанию поступила в один из сиротских приютов.

Глава 45

Привидение
Прошло два года. Через несколько месяцев после описанных событий Мариус женился на Фине, и они устроились в маленькой, скромной и уединенной квартирке на бульваре Бонапарта. Г-н Мартелли скрепил своей подписью их брачный контракт и дал Мариусу приданое: привлек его к участию в делах. Отныне судовладелец считал Мариуса не служащим, а компаньоном, вложившим в фирму свой капитал — ум и преданность делу. Занятая хлопотами по хозяйству, Фина оставила киоск на бульваре Сен-Луи, но ей тоже хотелось что-то вносить в семью, и в часы досуга она стала делать искусственные цветы. Она умела придать им живую прелесть и свежесть. Порой, когда хвалили ее уменье, Фина вздыхала: она грустила о своих прежних благоухающих букетах.

— Ах! Разве такие розы создает господь бог, — возражала она.

Это были годы безмятежного счастья. Молодая чета жила словно в теплом, спрятанном во мху гнездышке. Дни шли своей чередой, наполненные блаженным однообразием и довольством. Супругам хотелось лишь одного: чтобы так продолжалось всегда и чтобы каждый час приносил с собой все те же поцелуи, все те же радости. По утрам Мариус отправлялся в контору, а Фина усаживалась за свой столик. Она скручивала стебельки, гофрировала лепестки, создавая своими проворными пальчиками нежные муслиновые цветы. А по вечерам они гуляли вдвоем по шумным улицам, направляясь в сторону Андума, к морю. У них был там свой укромный уголок, где они сидели до темноты, с волнением глядя на безбрежный лазурный простор; спускалась ночь, а они все смотрели на величавое море, которое когда-то в Сент-Анри обручило их. Казалось, они приходили поблагодарить его и услышать в глухом рокоте волн песнь своей любви. Возвратившись домой, они еще сильнее любили друг друга, и ночь дарила им еще большее счастье.

Один день в неделю, воскресенье, Мариус и Фина проводили в деревне. Они отправлялись в Сен-Барнабе с утра и возвращались домой только под вечер. Посещая сына Бланш и Филиппа, молодая чета как бы совершала священное паломничество. К тому же им было очень хорошо у садовника Эйяса, под сенью растущих у крыльца шелковиц. Теплый чистый воздух наполнял их радостью, у них появлялся зверский аппетит, они снова становились юными, шумными и веселыми. Пока Мариус беседовал с садовником, Фина, сидя на земле, играла с ребенком. Сколько было смеху, сколько милых детских забав! По желанию Бланш Мариус и Фина стали крестными ребенка. Они назвали его Жозефом. Когда малыш говорил молодой женщине «мама», она вздыхала и укоризненно смотрела на мужа: почему у нее нет маленького белокурого ангелочка, похожего на ее крестника? Потом Фина сжимала ребенка в объятиях. Она не могла бы любить его сильнее, если бы даже это был ее собственный сын.

Жозеф рос, очаровательный и изящный, — истинное дитя любви. Он уже ходил и что-то лепетал на восхитительном языке малышей. Сейчас Мариус и Фина могли только обожать его. Настанет время, и они дадут ему должное воспитание и обеспечат то положение в обществе, которое принадлежало ему по праву.

Но счастье не мешало молодой чете всегда помнить о Филиппе. Бедный изгнанник поселился в Италии, он жил там в горьком одиночестве. Брат всеми средствами добивался помилования, чтобы Филипп мог вернуться в Марсель и начать трудовую жизнь. К сожалению, перед молодым человеком вырастали все новые и новые препятствия. Мариус постоянно наталкивался на скрытое сопротивление, о которое разбивались его самые энергичные усилия. Но он не отчаивался. Он был уверен, что в конце концов добьется своего.

А пока Мариус переписывался с Филиппом, советовал ему не терять мужества и ни в коем случае не поддаваться желанию вернуться во Францию. Подобная неосторожность могла бы все погубить. Филипп отвечал, что силы его иссякают и он смертельно тоскует. Отчаяние и нетерпение брата пугали Мариуса. Пытаясь удержать беглеца в изгнании, он прибегал ко лжи. Он писал Филиппу, что тот будет помилован через месяц, но срок этот истекал, и Мариус уверял брата, что помилование непременно будет получено в следующем месяце. Более года он таким образом заставлял Филиппа терпеливо ждать.

Однажды, в воскресенье вечером, вернувшись из Сен-Барнабе, Фина и Мариус узнали от соседей, что во второй половине дня их несколько раз спрашивал какой-то молодой человек. Они уже укладывались спать, теряясь в догадках, кто бы это мог быть, когда к ним тихонько постучали. Мариус открыл дверь и остолбенел.

— Неужели это ты? — воскликнул он в полном отчаянии.

Выбежала Фина. В передней она застала Филиппа, который, обняв брата, расцеловал и ее.

— Да, это я, — ответил Филипп, — я там погибал с тоски, мне нужно было вернуться во что бы то ни стало.

— Какое безумие, — продолжал Мариус, совершенно убитый. — Я был уверен, что добьюсь помилования… А теперь я уже ни за что не ручаюсь.

— Ничего! Придется прятаться до тех пор, пока ты не добьешься успеха… Мне было невмоготу больше жить вдали от вас, вдали от моего мальчика… Я был просто болен от тоски…

— Но почему ты не предупредил меня? Я принял бы какие-нибудь меры предосторожности.

— А! Если бы я предупредил тебя, ты помешал бы мне вернуться в Марсель. Я пошел на риск. Но ты ведь у нас умница и сумеешь все исправить. — И, повернувшись к Фине, Филипп с волнением спросил ее: — Как мой маленький Жозеф?

Опасность, которой подвергался беглец, была сразу забыта. Неприятное удивление и недовольство первых минут встречи сменились сердечными излияниями и долгой задушевной беседой, затянувшейся до трех часов утра. Филипп рассказывал о лишениях и бедах, выпавших на его долю в изгнании. Чтобы как-то прожить, ему пришлось давать уроки французского языка, постоянно переезжая из одного города в другой, так как он остерегался длительных знакомств. Филипп поведал обо всех своих злоключениях, и брат его, глубоко растроганный, и не подумал больше упрекать его: напротив, он стал изобретать способ спрятать Филиппа в Марселе, чтобы он мог ждать помилования, не расставаясь со своим сыном.

Прежде всего, по требованию Мариуса, Филипп сбрил бороду, и это совершенно изменило лицо молодого человека. Затем Мариус заставил его надеть простую одежду и устроил на службу к брату своей жены, Каде, стоявшему теперь во главе предприятия Совера, Было условлено, что Каде разрешит Филиппу спокойно разгуливать в порту, ничем его не обременяя. Но мнимый грузчик, томясь бездействием, уже на второй день захотел работать и возглавил группу чернорабочих.

Так продолжалось в течение нескольких месяцев. Мариус надеялся, что ему вот-вот удастся добиться Помилования. Филипп был совершенно счастлив. Каждый вечер он отправлялся в Сен-Барнабе, и радость свидания с сыном заставляла его забывать все невзгоды.

Уже около года Филипп находился в Марселе. Однажды вечером ему показалось, что какой-то высокий худощавый мужчина следовал за ним от самого порта до дома садовника Эйяса. Но маленький Жозеф встретил отца веселым смехом, и тот забыл об этом происшествии. Будь Филипп поосмотрительней, он заметил бы, как на следующий день все тот же высокий худощавый мужчина, выслеживая его, снова шел за ним по пятам.

Глава 46

Господин де Казалис захотел обнять своею внучатого племянника
За те три года, что протекли со времени рождения Жозефа, в жизни г-на де Казалиса произошли большие перемены. На последних выборах он не был избран депутатом парламента и обосновался в Марселе. Провал на выборах, которому г-н де Казалис был обязан своей непопулярностью в народе, вызванной его распрей с Кайолями, казалось, очень мало огорчил его. По правде говоря, его больше интересовали дела личные, нежели государственные; с него хватало своих забот и хлопот: он обдумывал, как отразить угрожавшие ему удары, и не хотел обременять себя мандатом депутата, удерживавшим его каждый год в течение нескольких месяцев в Париже.

Господин де Казалис поселился в особняке на бульваре Бонапарта и старался заставить город забыть о себе. Он перестал выезжать в экипаже и обрызгивать грязью мирных торговцев, он делал все, чтобы стушеваться, и его намерения увенчались успехом: через некоторое время он стал для большинства жителей города совершенно неизвестным человеком. Он мечтал как можно скорее обеспечить себе спокойное существование, а затем переехать в Париж и там с шиком проживать состояние своей племянницы.

Он прятался и вел такую жалкую жизнь только с одной целью: осторожность подсказывала ему, что необходимо сперва изучить обстановку и посмотреть, как можно безнаказанно присвоить чужое богатство. Он жаждал немедленно удовлетворить свое желание, однако его останавливал страх. Ему очень хотелось обокрасть Бланш, но так, чтобы никто никогда не смог назвать его вором.

Господин де Казалис, как простой буржуа, любящий покой и тишину, укрылся в своем особняке и добился того, что о нем забыли. Тогда он стал готовиться к бою. Пора было приступать к выполнению задуманного им плана: он надеялся, что своим внешним безразличием усыпил бдительность противника. Самой заветной мечтой г-на де Казалиса было найти сына своей племянницы и завладеть им. Только тогда он мог бы спокойно распоряжаться находившимся в его руках мертвым капиталом. Однако огромным усилием воли он заставлял себя лицемерить и притворяться в течение трех лет. Он жил тихо, не предпринимая никаких попыток узнать, где спрятан его внучатый племянник, не делая ни одного рискованного шага. Он оставался верен своему показному равнодушию.

Эта комедия достигла цели: Мариус успокоился. Он был убежден, что, узнав о похищении ребенка, г-н де Казалис придет в ярость и в поисках малыша перевернет весь Марсель. Поэтому его очень удивило безразличие, с каким отнесся ко всему дядя мадемуазель Бланш. Сперва Мариус заподозрил было за этим равнодушием ловушку. Потом его опасения мало-помалу рассеялись, он успокоился и в конце концов совершенно перестал думать об этом человеке, прятавшемся в тени, чтобы лучше подстеречь свою добычу.

Господин де Казалис понимал, что Кайоли еще долгое время не смогут сделать ребенка орудием борьбы против него, и поэтому терпеливо выжидал, не приступая к поискам. Он давал им возможность вырастить мальчика, рассчитывая похитить его, как только станет опасным оставлять Жозефа у Кайолей. Пока Филипп не возвратится во Францию и пока его сын не достигнет определенного возраста, руки у Мариуса будут связаны, он ничего не сумеет предпринять, так как любой скандал неизбежно обернется против его брата. По правде говоря, г-н де Казалис главным образом надеялся воспользоваться прямотой и чувством справедливости, присущими Мариусу. Он понимал, что молодой человек ни за что не позволит себе скомпрометировать Бланш, скорее он вовсе откажется от денег. Во всяком случае, лет пять по меньшей мере г-н де Казалис мог пребывать в полном покое.

Но если г-н де Казалис рассчитывал на добродетели Мариуса, то при одной мысли о Филиппе его охватывал панический страх. Кто-кто, а этот его ни в коем случае не пощадит, попадись он ему в руки. Вспоминая вспыльчивый и энергичный характер беглеца, бывший депутат понимал: подобный человек ни перед чем не остановится, лишь бы отомстить и утолить свою ненависть. Г-н де Казалис страстно желал возвращения Филиппа во Францию и принял на этот случай кое-какие меры. Такой опрометчивый поступок Филиппа дал бы г-нуде Казалису возможность вновь засадить его в тюрьму. Именно поэтому бывший депутат поручил некоему Матеусу, негодяю, преданному ему всей душой, отправиться в Италию и следить там за молодым человеком, а в случае, если тот вздумает вернуться во Францию, приехать вместе с ним. Шпион точно выполнил поручение. Он нашел Филиппа в Генуе и больше не спускал с него глаз. В Марсель они возвращались одновременно, на одном пароходе. Но во время высадки Матеус случайно потерял Филиппа из виду и смог сообщить своему хозяину только о прибытии его противника в Марсель, но где он скрывается, указать не сумел.

Узнав, что Филипп в Марселе, г-н де Казалис очень встревожился. Его не страшила открытая и немедленная месть, — он опасался, что молодой человек станет тайно преследовать его и заставит вернуть захваченное состояние. Г-н де Казалис нисколечко не возражал, чтобы Филипп вернулся во Францию, но при условии, что ему будет известно убежище молодого человека и он сможет выдать его полиции на другой же день после прибытия. Но Филипп ускользнул от него, и г-ну де Казалису все время мерещилось, что он бродит где-то поблизости и роет ему яму. Целый год провел он в постоянной тревоге. Тщетно следил он за Мариусом, поручив Матеусу ни на минуту не упускать его из виду, — добраться до Филиппа ему так и не удалось: братья условились воздержаться от встреч до того момента, когда Филипп получит помилование и они смогут обнять друг друга без всякого риска. К тому же без бороды, в одежде простого грузчика, с загорелым лицом и руками, Филипп был настолько не похож на себя, что Матеус не раз проходил мимо молодого человека, не узнавая его. Пока г-н де Казалис не уверялся в возможности немедленного ареста Филиппа, он не хотел вмешивать в свои дела полицию, и потому неудачи соглядатая приводили его в отчаяние. Попытки Мариуса добиться оправдания брата могли в конце концов увенчаться успехом, и поэтому, подгоняемый страхом, г-н де Казалис каждое утро выпускал Матеуса на поиски, обещая ему все более и более щедрое вознаграждение.

Однажды, проходя по порту, г-н де Казалис замешался в толпе, образовавшейся вокруг какого-то грузчика: огромный ящик с товаром придавил ему ногу. Г-н де Казалис подошел ближе и увидел возле бедняги одного из его товарищей, тоже грузчика, отдававшего какие-то приказания. Резкие жесты и громкий голос этого человека привели г-на де Казалиса в глубокое волнение. Он слышал Филиппа только раз, на суде, но хорошо запомнил его голос.

Господин де Казалис тут же вернулся домой, вызвал к себе Матеуса и дал ему подробные инструкции. Соглядатаю надлежало удостоверить личность грузчика, последить за ним два-три дня, ознакомиться с его привычками и узнать, где он бывает. На следующий день охота началась.

Замысел г-на де Казалиса был хитроумен и вместе с тем прост. Бывший депутат решил нанести двойной удар. Ему захотелось обнять своего внучатого племянника. И так уж он слишком долго оставлял ребенка Кайолям, теперь наступил его черед завладеть им. Он решил, что Филипп, сам того не ведая, поможет ему отыскать ребенка и выкрасть его. Несомненно, он часто навещает сына, и достаточно последить за отцом, чтобы найти мальчика. Г-н де Казалис полагал, что, узнав, где спрятан Жозеф, нетрудно будет выдать врага полиции и одновременно завладеть наследником Бланш.

Через два дня Матеус явился с докладом к своему хозяину. Грузчик действительно оказался Филиппом Кайолем. Каждый вечер он отправляется в Сен-Барнабе к садовнику по имени Эйяс, на попечении которого находится какой-то ребенок. Бывший депутат понял все, и на его лице заиграла торжествующая улыбка.

— В какое время приходит он в Сен-Барнабе? — спросил г-н де Казалис.

— В шесть часов вечера, — ответил шпион, — и остается там часов до девяти.

— Прекрасно… Приходи завтра в шесть. Я скажу тебе, что делать.

На следующий день г-н де Казалис долго совещался с Матеусом. Затем они отправились в Сен-Барнабе и прибыли туда в семь часов вечера, в сопровождении двух жандармов.

Глава 47

У садовника Эйяса
С тех пор как Филипп тайно вернулся в Марсель, жизнь его текла уныло и однообразно. Его единственной радостью были ежедневные поездки в Сен-Барнабе, где он мог приласкать своего сына. Мариус, взывая к благоразумию, заклинал брата не ездить к мальчику до помилования: Филиппу лучше не видеться с Жозефом до той поры, когда эти встречи уже не будут больше грозить опасностью им обоим. Однако Мариусу пришлось уступить настойчивым просьбам брата; он успокаивал себя: ведь г-н де Казалис не знает, что Филипп и его сын находятся в Марселе.

Осужденный не видался ни с кем, даже с Мариусом. Все вечера он проводил у Эйяса. То были лучшие минуты его жизни. Едва он приезжал, садовник с женой оставляли мальчика на его попечение, а сами отправлялись на рынок в Марсель с фруктами и овощами. Филипп запирал дверь и играл с Жозефом, резвясь, как ребенок. Он обретал душевный покой и мечтал о счастливом будущем. В тишине этого старого дома Филипп забывал, что он беглый, что любой жандарм может отвести его в город в наручниках; он воображал себя крестьянином, отдыхающим после целого дня работы в поле. Эти светлые часы вливали в него новые силы и выводили из того лихорадочного состояния, в которое он порой впадал.

В сгорбленном, постаревшем человеке, ухаживавшем за ребенком с нежностью преданной кормилицы, никто не узнал бы молодого щеголя, который три года назад заставлял кричать о своих необычайных похождениях весь Марсель. Несчастье — суровая школа.

В тот вечер, когда г-н де Казалис и Матеус в сопровождении двух жандармов направлялись в Сен-Барнабе, Филипп, как обычно, в шесть часов вечера пришел к Эйясам. Садовник с женой уже поджидали его: им нужно было отвести в Марсель тележку винограда. Оставшись один, Филипп запер входную дверь и вошел в комнату нижнего этажа. Маленький Жозеф не играл: весь день он бегал по винограднику и теперь, улыбаясь измазанным ягодами ротиком, спал на какой-то старой кушетке. Стараясь не разбудить ребенка, Филипп тихонько походил по комнате и сел возле него. В доме было тихо. В смутном свете наступающих сумерек он почти целый час не отрывал глаз от спящего сына. Филипп сидел молча и неподвижно, с радостным волнением прислушиваясь к легкому дыханию мальчика. Крупные слезы текли по его щекам, но он не замечал их.

Сильный стук в дверь заставил его вздрогнуть. В мечтах он обрел призрачное спокойствие и на некоторое время забылся. Но вот он снова вернулся на землю, к ужасу своего повседневного существования. Там, за дверью, несомненно, стояли жандармы. Он уже чувствовал на своем плече тяжелую длань закона.

Твердо решив никого не впускать, Филипп приподнялся на стуле и прислушался. Чтобы не выдать своего присутствия, он каждый вечер запирал дверь. Маленький Жозеф, розовый, улыбающийся, по-прежнему спокойно спал. Удары в дверь участились, но теперь Филипп понял: это стучит слабая и нетерпеливая рука. В то же мгновенье до него донесся чей-то шепот:

— Отоприте ради бога, скорее отоприте!

По-видимому, за дверью была смертельно перепуганная женщина. Голос ее показался Филиппу знакомым, и он отодвинул задвижку. В комнату ворвалась Фина и, задыхаясь, с трудом переводя дух, быстро заперла дверь. Минуту она стояла молча, прижав руки к груди, почти без сознания.

Филипп изумленно смотрел на нее: Фина в такое время никогда не бывала у Эйясов. Очевидно, произошло что-то очень серьезное, раз она решилась прийти сюда, не боясь погубить этим Филиппа.

— Что случилось? — спросил, он.

— Они уже здесь, — с глубоким вздохом ответила Фина. — Я увидела их на дороге и побежала напрямик через поля, чтобы их опередить.

— О ком вы говорите?

Фина удивленно посмотрела на Филиппа.

— Ах да, вы ведь ничего не знаете… сказала она. — Я пришла предупредить: сегодня вечером вас должны арестовать.

— Сегодня вечером — арестовать?! — гневно воскликнул молодой человек.

— Днем, — продолжала бывшая цветочница, — Мариус случайно узнал, что господин де Казалис собирается кого-то арестовать в Сен-Барнабе. Ему дали для этого двух жандармов.

— Опять этот человек!

— Мариус вернулся домой вне себя от горя и послал меня сюда, забрать ребенка и уговорить вас бежать.

Филипп направился к двери.

— Слишком поздно! — в отчаянии воскликнула молодая женщина. Я не успела. Говорю же вам, они уже здесь.

В полном изнеможении она упала на стул возле Жозефа и разрыдалась, взглянув на спящего ребенка. Филипп кружил по комнате, словно в поисках выхода.

— Нет спасенья, — шептал он. — Ах, была не была! Дайте мне ребенка. Темнеет, и, может быть, удастся незаметно ускользнуть.

Но когда он наклонился взять Жозефа, Фина крепко сжала его руку. Они прислушались, и в тишине до них ясно донесся шум шагов возле самого дома. Почти в тот же миг в дверь громко постучали прикладом. Раздался грубый оклик:

— Именем закона, отоприте!

Филипп побледнел и опустился на кушетку рядом с ребенком.

— Все пропало, — прошептал он.

— Не открывайте, — тихо сказала Фина. — Мариус наказывал, если вам не удастся бежать, не сдаваться до последней минуты. Необходимо выиграть время.

— Но почему он сам не пришел?

— Не знаю. Он не посвятил меня в свои планы. Не успела я сесть в фиакр, как он уже куда-то умчался.

— И не сказал, придет ли к нам на помощь?

— Нет… Повторяю же вам, он был вне себя от горя; я только слышала, как он прошептал: «Да поможет мне бог. Я должен добиться успеха!»

Жандармы застучали еще сильнее, и снова раздались страшные слова:

— Именем закона, отоприте!

Фина приложила палец к губам, призывая Филиппа хранить полное молчание. Каждый удар, каждое слово заставляли их вздрагивать и повергали в ужас, а маленький Жозеф по-прежнему спал, хотя и беспокойным сном.

Жандармы стучали и кричали уже минут пять. Наконец один из них заявил г-ну де Казалису, что в доме, по-видимому, никого нет, а взломать дверь они не имеют права.

— Будь у нас уверенность, что преступник там, — добавил он, — мы бы сорвали замок. Но это рискованный шаг — а вдруг его там не окажется?

— Да он наверняка там! — воскликнул Матеус. — Я сам видел, как он вошел.

— Отвечаю за все, — сказал в свою очередь г-н де Казалис, — и беру на себя ответственность за ваши действия.

Но оба жандарма только покачали головами, прекрасно понимая, что, если они нарушат закон о неприкосновенности жилища, вина ляжет только на них. Их прислали сюда арестовать человека, которого им укажут. Никакого другого приказа они не получали и теперь боялись превысить свои полномочия.

Жандармы колебались и были готовы повернуть обратно, чем привели г-на де Казалиса в полное отчаяние. Но внезапно в доме раздался какой-то шум.

— Слышите, — сказал он, — теперь вы убедились, что там кто-то есть?

Это проснулся маленький Жозеф. Он испугался темноты, грубых голосов и расплакался. Фина пришла в ужас. Напрасно она старалась успокоить малыша своими ласками: она не могла заставить его замолчать. Сын предавал отца.

Жандармы вновь принялись стучать и закричали:

— Отоприте, или мы выломаем дверь!

Они стучали с такой силой, что Филипп понял: под ударами их прикладов дерево скоро сдаст. Прятаться уже не имело смысла, он встал и зажег лампу. Весь дом содрогался от грохота, и перепуганный Жозеф плакал все громче. Фина в панике ходила взад и вперед по комнате, на руках укачивая ребенка, но он все не успокаивался.

— А! Пускай кричит, — сказал ей Филипп. — Все равно они уже знают, что я здесь. Бедный мой малыш, — прошептал он, подойдя к ребенку.

Филипп смотрел на него со слезами на глазах. Поцеловав его еще раз, он быстро направился к выходу.

Фина остановила его.

— Вы хотите открыть им? — с тревогой спросила она.

— Конечно, — ответил молодой человек. — Разве вы не видите? Дерево не выдерживает. Еще немного, и они сорвут замок. Эйяс может вернуться с минуты на минуту. Бегство уже невозможно, и я не хочу, чтобы они совершенно сломали дверь.

— Ради бога, подождите еще… Нужно выиграть время…

— Выиграть время?.. Зачем?.. Разве не все уже потеряно?

— Нет. Я верю в Мариуса. Он наказывал оттянуть ваш арест, насколько это будет возможно, и я умоляю вас послушаться его совета. Речь идет о вашем спасении.

Филипп покачал головой.

— Меня заставят дорого заплатить за каждую минуту сопротивления, — оказал он. — Не стоит бороться понапрасну.

От отчаяния он попросту струсил. Фина понимала это, но не знала, как ободрить его. Внезапно ее осенило.

— А что станет с Жозефом? — воскликнула она. — Арестовав вас, они заберут и мальчика.

Молодой человек, взявшись было за задвижку, повернулся. Он был бледен и дрожал, как в ознобе.

— Вы хотите сказать, что Казалис здесь, вместе с жандармами? — спросил он, снова подойдя к молодой женщине.

— Да, — ответила она.

Он побледнел еще сильнее и произнес сдавленным голосом:

— О! Теперь мне все ясно!.. Жалкий эгоист, я думал только о своем спасении, а мой ребенок еще в большей опасности, чем я. Вы правы, им нужно арестовать меня, чтобы украсть Жозефа. Боже мой, что делать?!

В эту минуту дверь затрещала под ударами, — казалось, она вот-вот разлетится. Филипп растерянно огляделся.

— Нет никакого выхода, — повторял он. — Через несколько минут они вломятся в дом. Боже мой, что же делать? Как спастись?

Удары становились все более и более ожесточенными. Чувствовалось, что жандармов приводило в бешенство собственное бессилие; а дверь все не поддавалась.

Филипп обхватил голову руками и задумался: он искал путь к спасению. Наконец, понизив голос, он торопливо прошептал:

— Вы убедили меня. Нужно попытаться выиграть время… Мариус всегда был моим ангелом-хранителем.

— Забаррикадируем вход! — воскликнула молодая женщина.

— Ни в коем случае: открытое сопротивление только ускорит события.

— Что же вы решили?

— Впустить их и сдаться… Но прежде поднимитесь с Жозефом на чердак и спрячьтесь там как можно лучше. Постараюсь затянуть формальности ареста, чтобы брат успел прийти нам на помощь.

— А если вас сразу же уведут и я останусь во власти этих людей?

— Значит, такова воля господня… Сейчас не время рассуждать, да у нас и нет другого выхода. Слышите? Дверь трещит… Ради всего святого, поднимайтесь скорее на чердак и спрячьтесь!

Он подтолкнул Фину к лестнице, а когда она скрылась в темноте, отодвинул задвижку.

Глава 48

Помилован!
Филипп погасил лампу и открыл дверь. Ворвавшись в дом, жандармы как вкопанные остановились на пороге, опасаясь ловушки: во тьме они могут угодить в открытый подвальный люк или же на них набросятся сзади, как только они войдут в комнату. Черная бездна, разверзшаяся перед ними, испугала их.

— Без света тут нечего делать, — сказал один из жандармов. — В такой темноте нам его не найти.

— Спичек даже нет, — отозвался другой.

Господин де Казалис злился. Он не предвидел этого нового осложнения. Мгла непроходимой стеной отделяла его от Филиппа.

— Испугались вы, что ли? — закричал он.

В припадке ярости он толкнул жандармов и таким образом заставил их войти в комнату.

Филипп стоял возле самой двери, прижавшись к стене. Едва жандармы переступили порог, как он бросился вперед, пробежал за их спинами и, чуть не сбив с ног Матеуса, очутился снаружи.

— На помощь! — заорал Матеус. Он сбежал!

Жандармы быстро повернули головы. Филипп остановился в нескольких метрах от дома. Ему ничего не стоило бы скрыться, но он думал сейчас не о себе, а только о сыне. Он погасил лампу и притворился, что пытается бежать с единственной целью выиграть время. Скрестив руки на груди, всей своей позой выражая презрение, Филипп громко опросил:

— Что вам надо? Зачем вам потребовалось, чтобы я открыл дверь?

Жандармы бросились на него и схватили за руки.

— Пустите меня! — властно приказал Филипп. — Вы же видите, я добровольно сдаюсь. Если бы я хотел бежать, то был бы уже далеко… Говорите, что вам от меня надо?

— Нам приказано арестовать вас, — ответили жандармы и, невольно подчинившись повелительному тону Филиппа, отпустили его.

— Хорошо, — продолжал Филипп, — я последую за вами, но прежде покажите мне приказ об аресте… Войдем в дом.

Он вернулся в комнату, делая вид, что не замечает Матеуса и г-на де Казалиса. Когда Филипп зажег лампу, бывший депутат и его верный помощник предстали перед ним. Обратившись к жандармам, Филипп с издевкой спросил:

А что, эти господа тоже из полиции?

Вопрос хлестнул дворянина по лицу. Г-н де Казалис сознавал, какую недостойную роль он играет, и клокотавшая в нем глухая злоба прорвалась наружу.

— Чего вы ждете? — прорычал он. — Заткните глотку этому негодяю, свяжите его… Ага, мерзавец, я отыскал тебя, на этот раз ты от меня не уйдешь!

Он брызгал слюной и требовал наручники, он хотел сам надеть их на Филиппа. А тот смотрел на дворянина с уничтожающим презрением. Жандармы предъявили Филиппу приказ об аресте, и он углубился в чтение бумаги, размышляя, как бы еще немного оттянуть время.

Между тем Матеус исчез. Он зажег огарок, который был у него в кармане, и тихонько прокрался на лестницу. Он выполнял приказ хозяина: г-н де Казалис обещал ему щедрое вознаграждение, если в суматохе он сумеет украсть маленького Жозефа.

Матеус, человек осторожный, ничего не делал наобум. Два дня он изучал быт обитателей дома Эйясов и знал, что садовник с женой должны в эту пору находиться в Марселе. Заслышав крики жандармов, он подумал, что Филипп, вероятно, спрятал сына в одной из комнат верхнего этажа. По-видимому, ребенок там один, и им можно будет легко завладеть.

Матеус осмотрел все комнаты верхнего этажа, но ничего не нашел. Одна из дверей оказалась запертой. Он сломал замок, обыскал комнату и убедился, что Жозефа там нет.

Тогда он решил подняться на чердак.

Толкнув дверь, запертую только на щеколду, Матеус вошел на чердак. Он сделал несколько шагов и, подняв над головой свечу, издали осмотрел углы, но не решился идти дальше: помещение было доверху завалено соломой, и Матеус побоялся вызвать пожар. Он ничего не заметил, кроме груды неописуемой завали: старые разбитые бочки, вышедшие из употребления садовые инструменты, какие-то обломки. Весь этот валявшийся на полу хлам отбрасывал длинные черные тени.

Матеус решил, что Филипп не станет прятать сына среди этой рухляди, покрытой пылью и паутиной. Он прекратил здесь поиски, снова спустился на второй этаж и еще раз тщательно обшарил все закоулки, открывая шкафы, поднимая занавески, заглядывая всюду, куда только можно. Ребенка словно никогда и не было! Тогда Матеус сел и стал все взвешивать. Мошенник привык при любых обстоятельствах действовать обдуманно и твердо придерживаться законов логики.

Размышления его были недолгими и привели к неопровержимым выводам. Он слышал крики ребенка, — значит, Жозеф в доме; раз его нет на втором этаже, он может находиться только на чердаке: просто надо лучше поискать.

Матеус опять поднялся наверх. Чтобы не вызвать пожара, он поставил свечу на старую лейку. На одно мгновенье у него мелькнула мысль поджечь солому. Он не побоялся бы даже спалить весь дом. Ребенок, несомненно, был здесь, и Матеус интуитивно чувствовал, что смерть малыша обрадует г-на де Казалиса. Стоит только уронить огарок, и наследник Бланш превратится в кусок обугленного мяса. Но, не получив таких указаний, шпион боялся перестараться. Хозяин требовал ребенка живым, и было бы недопустимо принести его мертвым.

Матеус принялся искать в соломе и среди старых бочек. Он действовал неторопливо, не пропускал ни одного уголка, ожидая, что вот-вот коснется теплого тельца ребенка. Тусклый мерцающий свет огарка мало помогал Матеусу в его поисках. Забравшись в глубь чердака, он внезапно остановился, услышав чье-то прерывистое дыхание. Матеус торжествующе улыбнулся. Дыхание доносилось из-за вязанок сена, уложенных на некотором расстоянии от стены так, что за ними оставалось свободное пространство.

Матеус вытянул шею и приготовился схватить ребенка. Но едва он заглянул в этот тайник, как от удивления опустил руки. Перед ним стояла Фина. Она прижимала к груди маленького Жозефа, который снова уснул и улыбался во сне.

Вот уже около четверти часа молодая женщина с замиранием сердца прислушивалась к приглушенному шуму шагов Матеуса. Это были страшные минуты. Когда он первый раз пришел на чердак, Фина чуть не выдала себя. Потом он спустился вниз, и она облегченно вздохнула, полагая, что опасность миновала. И вот он снова вернулся, он нашел ее! Она пропала, сейчас негодяй отнимет у нее ребенка!

Фину била дрожь, но она стояла прямо и смотрела на Матеуса в упор, твердо решив, что скорее умрет, чем отдаст Жозефа.

В первое мгновенье Матеус растерялся. Он никак не ожидал встретить здесь незнакомую молодую женщину, вероятно мать малыша. Но затем на лице негодяя появилась зловещая усмешка. В конце концов лучше иметь дело с этой женщиной, чем с Филиппом: одним ударом он опрокинет ее и без труда отнимет ребенка. Наверное, Фина прочла эту мысль в его глазах: она вся напряглась и прислонилась к стене, готовясь дать отпор.

Они не обменялись ни единым словом. Тусклый свет огарка освещал эту безмолвную сцену. Матеус протянул руку, и Фина закрыла глаза, считая себя погибшей, как вдруг снизу, из большой комнаты, где все еще находились Филипп и жандармы, донесся громкий крик: «Помилован! Помилован!» Молодая женщина сразу же узнала любимый голос; в нем звучали радость и ликование.

Фина воспряла духом.

— Слышите, — сказала она Матеусу. — Само небо пришло нам на помощь. Это для вас, негодяй вы этакий, жандармы принесли наручники.

Перепуганный Матеус позабыл теперь и о Фине и о ребенке: надо было думать о спасении собственной шкуры. Он подбежал к двери и прислушался: как удрать, если дело примет дурной оборот?

Внимательно прочитав приказ об аресте, Филипп вынужден был сдаться жандармам. Ему удалось, однако, протянуть еще некоторое время: не мог же он уйти из дома садовника Эйяса, не оставив ему хотя бы несколько объяснительных строк. На самом же деле он видел, как Матеус пробрался на лестницу, и теперь беспокоился за Фину и за ребенка. Он больше уже не верил в Мариуса и, боясь оставить дом на произвол г-на де Казалиса, хотел дождаться возвращения садовника.

Жандармы разрешили ему написать записку. Затем они заявили, что пора отправляться. Филипп в отчаянии огляделся вокруг, но увидел только злобную усмешку на лице депутата.

— Ну вот вы и в наморднике! — злорадно воскликнул тот. — Не похищать вам больше богатых наследниц и не вызывать скандалов в благородных семьях. Прелюбопытное зрелище: волокита Филипп Кайоль у позорного столба!

Филипп молчал. Он боялся поддаться соблазну и влепить этому негодяю пощечину. С момента появления в доме г-на де Казалиса Филипп подчеркнуто не замечал его присутствия. Пока бывший депутат осыпал молодого человека оскорблениями, один из жандармов надевал на него наручники.

— Идем, — сказал жандарм.

Филиппу пришлось направиться к выходу. Волнение сжало ему горло, и он чуть не разрыдался. В эту минуту со двора в раскрытую дверь донесся радостный крик, и какой-то человек ворвался в дом, не переставая твердить: «Помиловал! Помилован!»

Это был Мариус. Он не нашел экипажа, и ему пришлось пешком добираться сюда. Он бежал всю дорогу, и одежда его пропылилась. Мариус вынул из кармана пакет и подал жандармам. Это было извещение о помиловании, дарованное королем Филиппу. Оно было обещано брату осужденного еще месяц назад и прибыло как раз в ту минуту, когда г-н де Казалис, использовав остатки своего влияния, заставил прокуратуру действовать. Мариус только потому и не помчался в Сен-Барнабе, что хотел еще раз удостовериться, не пришло ли помилование.

Ознакомившись с содержанием пакета, жандармы склонили головы перед посланием, выражавшим волю всемогущего монарха. Миссия их была выполнена, им ничего не оставалось, как только удалиться.

Растерянный, повергнутый в трепет такой неожиданной развязкой, г-н де Казалис в бешенстве смотрел вслед уходящим жандармам, словно это они помогли освобождению его врага. Обезумев с отчаяния, он соображал, нет ли все-таки какого-нибудь способа заставить их отвести Филиппа в тюрьму.

Войдя в комнату, Мариус обнял брата и воскликнул:

— Ты свободен!.. Слава богу… я поспел вовремя…

Филипп на секунду замер, он задыхался от волнения и не смел поверить своему счастью. Вдруг, вспомнив о человеке, который поднялся наверх, чтобы похитить ребенка, он бросился к лестнице.

Матеус услышал его шаги. Мгновенно осознав, какая нависла над ним опасность, негодяй быстро окинул взглядом чердак, стараясь найти хоть какую-нибудь лазейку. В одном из слуховых окон на блоке болтался обрывок веревки. Рискуя упасть, Матеус ухватился за него и соскользнул вниз. Шпион чуть не свалился на голову г-ну де Казалису, который удалялся с проклятием на устах и бешеной злобой в сердце. Когда бывший депутат увидел Матеуса одного, без ребенка, то едва не избил его. План его полностью провалился: ему не удалось завладеть ни отцом, ни сыном.

Фина, избежав грубого нападения, спустилась вместе с Филиппом в комнату первого этажа. Здесь, вне себя от счастья, оба брата и молодая женщина как безумные бросились целовать Жозефа.

— Теперь нам нечего бояться! — воскликнул Мариус. — Позорный приговор не тяготеет больше над нами, и мы теперь можем, не таясь, заботиться о счастье ребенка.

Глава 49

Февраль 1848 года
На следующий день братья проснулись счастливые: отныне все страхи кончились, и они снова вместе. Накануне, щедро вознаградив садовника Эйяса и горячо поблагодарив его, они увезли с собой Жозефа.

Филипп и его сын провели ночь в маленькой квартирке молодоженов. От пережитых волнений Мариусу не спалось, и он всю ночь строил планы на будущее. Как только вся семья собралась за столом и Фина подала завтрак, он решил изложить свой проект.

— Давайте поговорим серьезно, — сказал он. — Нужно решить, что нам делать с Жозефом и за что взяться Филиппу.

Филипп внимательно слушал брата. Он часто задумывался над тем, как станет жить, когда не надо будет скрываться; одно было ясно: ради сына он должен остепениться и начать трудовую жизнь, отказавшись от своего непомерного честолюбия и сумасбродства.

— Нам не придется долго искать ребенку мать, — улыбаясь, сказал Мариус и посмотрел на Фину.

Молодая женщина держала Жозефа на коленях и, осыпая ласками, кормила супом. Услышав слова мужа, она воскликнула:

— Зачем же ее искать?! Ребенка поручили мне, он мой, ведь правда, Филипп?.. Я ему мать… Раз Мариус не хочет подарить мне сына, возьму этого мальчика себе и ни за что не отдам. Он всегда будет со мной, и вы увидите, как я буду любить его!

Филипп, растроганный, горячо пожал руку бывшей цветочнице. Ведь сын был еще совсем маленький, и эта мысль иногда пугала его. Что ему делать с четырехлетним ребенком? Предложение Фины облегчало задачу: он не расстанется с Жозефом, и у мальчика будет любящая мать.

— Ну вот, малыш пристроен, — смеясь, продолжал Мариус, — а я берусь пристроить отца… Но сперва, Филипп, расскажи о своих планах.

— Я хочу работать, — ответил молодой человек. — Хочу, чтобы вы забыли о моем беспутстве. Пора подумать о счастливом и спокойном будущем.

— Великолепно… Значит, ты отказываешься от своей мечты о богатстве и согласен, подобно мне, стать простым тружеником?

— Да.

— Ну, тогда я все устрою… Не можешь же ты оставаться грузчиком. Я предлагаю тебе скромную должность, но она даст тебе возможность жить совершенно самостоятельно.

— Заранее на все согласен и слепо полагаюсь на тебя, зная, что ты желаешь мне добра.

— Ладно. Я сейчас же пойду с тобой к моему патрону, господину Мартелли. Вот уже больше шести месяцев я сохраняю для тебя место с жалованьем в тысячу восемьсот франков. Поверь мне, друг мой, не к чему гнаться за властью и славой. Будь скромен — и мы заживем тихо и счастливо.

Братья отправились к судовладельцу. Тот радушно принял Филиппа и, по-видимому, был рад помочь ему, взяв к себе на службу.

— Мариус, дорогой, — весело сказал он, — дайте этому парню работу по вашему усмотрению. Здесь хватит дела, а нам нужны умные и энергичные работники. Я не забываю тех, кто мне верно служит.

Мариус поручил брату вести часть довольно обширной корреспонденции. Для Филиппа началась мирная жизнь. Целый день он проводил в конторе, а вечером возвращался в тихую квартирку молодой четы; посадив на колени Жозефа, он часами играл с ним. Фина уговорила хозяина сдать им еще одну комнату на пятом этаже и устроила в ней Филиппа. Хозяйство у них было общее: Филипп дневал и ночевал у брата, никуда не ходил и, казалось, чувствовал себя хорошо только в тихом семейном кругу.

Текли недели. При виде этой семьи, такой дружной и счастливой, где все были нежны и ласковы друг с другом, никто бы и не заподозрил, какие страшные минуты пришлось им пережить еще недавно.

Обычно они коротали вечера за теплой, сердечной беседой. Однако по временам к Филиппу возвращался его прежний резкий, раздраженный тон. Как только он вспоминал о г-не де Казалисе, он снова выходил из себя, ему хотелось заставить дядюшку своей бывшей возлюбленной вернуть награбленное состояние.

— Мы — трусы, — сказал он однажды вечером Мариусу, — мы не умеем мстить. Мне следовало бы надавать этому человеку пощечин и потребовать у него деньги моего сына.

Эти внезапные приступы гнева пугали Мариуса. Спокойный и уравновешенный, он более хладнокровно оценивал положение.

— Многого ты добьешься пощечинами! — урезонивал он брата. — Снова угодишь в тюрьму, вот и все.

— Но он — вор! Он прикарманил деньги, которые ему не принадлежат, и, возможно, проедает их! Завидую, что ты можешь спокойно думать о подобных вещах. А мне хочется вырвать у него состояние, которое по закону принадлежит Жозефу.

— Умоляю, не совершай новых безумств. Мы живем так счастливо, не нарушай нашего покоя.

— Значит, по-твоему, я должен отказаться от наследства, которое оставила моему ребенку его мать?

— Лучше бы ты выбросил из головы все эти мысли, по крайней мере на некоторое время. Иначе ты снова испортишь нам жизнь. Не будем нападать, ограничимся защитой. Мы слишком слабы, и нас разобьют при первой же стычке.

— Я хочу, чтобы мой сын был богат и влиятелен Я отказался от честолюбивых помыслов в отношении себя, но не в отношении сына.

— Твой сын счастлив, мы любим его, он вырастет честным человеком. Поверь мне, ему ничего не нужно, и, возможно, ты окажешь ему плохую услугу, если добьешься своего и он получит богатое наследство.

Такие разговоры велись часто. Мариус понимал, что г-н де Казалис слишком силен и, вступая с ним в единоборство, они не могут рассчитывать на успех; он сознавал, что при первом же удобном случае бывший депутат сам перейдет в наступление, и хотел сберечь силы для защиты. Мариус мечтал лишь об одном, чтобы дядя мадемуазель Бланш вовсе забыл о существовании Жозефа и Филиппа.

Но были и другие мотивы, заставлявшие его уговаривать брата отказаться от состояния. Мариус боялся, как бы Филипп, став богатым, вновь не натворил глупостей. Кроме того, заветным желанием Мариуса было, чтобы племянник стал простым служащим и жил так же спокойно, как живет он сам. Мариус не представлял себе более завидной участи. Он часто думал: «Жозеф будет беден и счастлив, подобно мне, он тоже найдет свою Фину и познает с ней радости, выпавшие на мою долю». В глубине души Мариус твердо решил не требовать от г-на де Казалиса ни единого су.

Когда Филипп начинал настаивать, Мариус просил его подумать о Бланш. Бедняжка не перенесет нового позора, а ведь г-н де Казалис ни за что не расстанется с тысячным состоянием, не подняв на ноги весь Марсель. Таким образом, Мариус пытался удержать брата от скандала, который мог привести к непоправимым несчастьям.

В конце концов Мариус доказал Филиппу, что мстить и требовать наследства преждевременно. С тех пор жизнь их потекла еще спокойнее. Оставалось одно опасение: г-н де Казалис, несомненно, втайне что-то замышлял, и, страшась его козней, Кайоли еще теснее сплотились для защиты маленького Жозефа.

Наступили первые дни февраля. Мариус успокоился, Филипп, видимо, привык к тихой, размеренной жизни и окончательно избавился от честолюбивых мечтаний. В его поведении не было ничего, внушающего тревогу. Мариус торжествовал: наконец-то он переборол натуру брата. Но вдруг Филипп стал где-то пропадать и по целым дням не показывался в конторе.

Их счастье снова стояло под ударом. Эта мысль приводила Мариуса в содрогание. Он начал следить за братом, пытаясь узнать, где тот бывает, и выяснил, что Филипп состоит членом тайного общества, которое, под влиянием событий в Париже, активно распространяет республиканские идеи. Это открытие несказанно огорчило его. Филипп снова подвергал себя серьезной опасности и давал в руки г-на де Казалиса оружие, которое тот мог использовать самым роковым образом. Но попытка вразумить заговорщика ни к чему не привела.

— Послушай, — возразил Филипп, — я обещал тебе не совершать больше никаких безумств, но не собирался отрекаться от своих убеждений… Наступил час народного мщенья, и с моей стороны было бы бесчестно не трудиться во имя того, что я считаю всеобщим благом.

И он добавил с улыбкой:

Отныне у меня будет лишь одна возлюбленная: имя ее — Свобода.

Тщетно Мариус пытался удержать его вечером подле ребенка. Филипп не хотел ничего слушать, и молодая чета вынуждена была в молчаливом отчаянии наблюдать за крушением своего столь трудно добытого счастья.

Воистину Филипп не был создан для спокойной жизни. Два месяца он еще мог прожить как мирный обыватель, но очень скоро это опротивело ему. Он жаждал сильных ощущений, потрясений и опасностей, поэтому с радостью бросился навстречу буре, которую несла с собой революция. Филипп всегда был человеком действия и пламенным демократом. Озлобленный несчастьем, имея свои счеты с аристократами, он жадно и радостно ухватился за мысль о восстании. К нему вернулась обычная резкость. Возглавив республиканскую партию, Филипп исподтишка побуждал рабочих к мятежу, толкал бедняков на баррикады, о которых давно мечтал.

В пятницу двадцать пятого февраля над Марселем грянул гром: город узнал о свержении Луи-Филиппа и о провозглашении в Париже республики.

Весть о революции взбудоражила все население города. Этот торговый люд, консервативный по самой своей природе, не хотел поступиться ни одним су из накопленных богатств; не имея никаких иных интересов, кроме материальных, он всей душой был предан Орлеанской династии, в течение восемнадцати лет способствовавшей широкому развитию торговли и промышленности. Лучшим правительством марсельцы считали то, которое предоставляло дельцам наибольшую свободу действий. Поэтому их так напугала весть о государственном перевороте, который неизбежно должен был приостановить коммерческие операции и привести к многочисленным банкротствам, подорвав кредит — основу большинства торговых домов города.

Для Марселя установление республики означало коммерческий крах, а следовательно, конец процветанию. Парижские события нанесли марсельцам удар в самое сердце. Большинство жителей тряслось над своим богатством, и лишь у немногих толстосумов при слове «свобода» дрогнули сердца.

Филипп заблуждался, считая, что может посеять среди своих сограждан республиканские идеи и что идеи эти дадут всходы. Но он отдался этому делу со всем жаром своей пылкой натуры. Он грезил наяву и не покладая рук пытался претворить свои мечты в действительность. Если бы он лучше изучил ту среду, в которой жил, если бы он мог хладнокровно оценить людей и события, он отказался бы от мысли поднять знамя свободолюбия и благоразумно держался бы в стороне.

По сути дела республиканской партии не существовало. Между либерально настроенной буржуазией и народом не было никакой связи; народ не поднимался на борьбу: без руководителей, без ясно осознанных целей он не решался действовать на свой страх и риск; буржуазия же довольствовалась мечтами о добропорядочной свободе, скроенной по ее обывательской мерке. Было, правда, несколько салонных республиканцев, которые повсюду произносили красивые речи; но эти болтуны ровно ничего не смыслили в современном состоянии умов и пытались извлечь личную выгоду, пользуясь изменившимся порядком вещей.

Наряду со слабыми и разрозненными республиканскими элементами существовали два могущественных лагеря: легитимисты, которые втихомолку посмеивались над падением Луи-Филиппа, надеясь воспользоваться беспорядком и снова захватить власть в свои руки, и консерваторы — огромная масса торгашей, требовавших мира во что бы то ни стало; им было все равно, кто будет у власти — законный король или узурпатор. Они страстно желали только одной свободы — свободы наживать миллионы.

Если бы Марсель посмел, то, возможно, произвел бы контрреволюцию. Но, даже вынужденный подчиниться обстоятельствам, он оказывал новому правительству скрытое сопротивление. С первого же часа существования республики Марсель относился к ней с недоверием и, насколько это было возможно, старался приуменьшить ее значение. Консервативные и легитимистские элементы по-прежнему господствовали в городе и превратили его в деятельный центр оппозиции.

Нервное возбуждение Филиппа порой несколько ослабевало, и тогда он ясно сознавал, что ему и его товарищам никогда не удастся превратить Марсель в республиканский город. Тут его охватывало великое отчаяние и великий гнев. Сперва Филипп с головой окунулся в журналистику, но вскоре увидел, что толпа перепуганных торговцев даже не читала его пламенных статей. Это оказалось пустой тратой времени. И Филипп рассудил, что борьба нужнее журналистики.

В Марселе была создана национальная гвардия, набранная исключительно из представителей аристократической буржуазии. Эта мера привела Филиппа в ярость. Было совершенно ясно, что задача национальной гвардии — держать народ в узде. Филипп хотел бы, чтобы наряду с богачами туда допустили и бедноту и поручили охрану города всем без исключения гражданам, целой армии людей, действительно воодушевленных свободолюбивыми идеями. Но, боясь народа, консерваторы вооружили одну лишь буржуазию. Они хотели, если позволят обстоятельства, стравить эти два противоположных лагеря. Это было самой настоящей подготовкой гражданской войны. Из рабочих в национальную гвардию приняли только грузчиков. Вооружая их, консерваторы, несомненно, рассчитывали, что члены этой корпорации в какой-то мере зависят от торговцев и поэтому согласятся выступить против своих братьев — других тружеников, то есть против той черни, при одном упоминании о которой консерваторов бросало в дрожь.

Филипп наотрез отказался вступить в национальную гвардию.

— Я остаюсь с народом, — заявил он во всеуслышанье. — Если на него нападут, если его права будут попраны, я призову его к оружию и буду сражаться вместе с ним.

С пятницы до вторника, то есть с двадцать пятого по двадцать девятое февраля, Марсель никак не мог решиться провозгласить республику. У власти все еще находились ставленники прежнего режима. Весь город пребывал в состоянии тревоги. Префект и мэр утверждали, что из Парижа нет никаких вестей. Понимая, как опасно оставлять власть в руках свергнутого короля, республиканцы устроили несколько демонстраций, но это ни к чему не привело. Контрреволюция уже начиналась: пока у консерваторов теплилась хоть какая-то надежда, они не хотели отдавать власть. Так тянулось до конца понедельника. Вечером рабочие, собравшиеся на Канебьер со знаменами и факелами, направились к ратуше и добились твердого обещания, что новое республиканское правительство будет назначено завтра утром.

Все эти пять беспокойных дней Филипп находился в страшном возбуждении. Он не ходил в контору, возвращался домой очень поздно, потрясенный всем пережитым за день. По вечерам в доме молодоженов, теперь безнадежно мрачном, раздавались гневные слова и угрозы. Фина и Мариус в отчаянии смотрели на Филиппа: он губил себя, он стоял на краю пропасти, и они понимали, что им не спасти его.

Глава 50

Матеус становится республиканцем
На следующий день после неудачной поездки к садовнику Эйясу гнев г-на де Казалиса сменился паническим ужасом: он был во власти своих врагов. Теперь Филипп помилован, и они, несомненно, станут преследовать его.

Господин де Казалис не смог скрыть своего страха от Матеуса. Не зная, на ком сорвать бессильную ярость, он осыпал своего приспешника упреками, ругал его и говорил, что тот подкуплен Мариусом и потому не украл Жозефа.

Матеус переносил все оскорбления с философским спокойствием и только пожимал плечами.

— Пожалуйста, продолжайте, — нагло говорил он. — Ругайте меня, называйте мерзавцем, если вам от этого станет легче. В душе вы прекрасно знаете, что я всецело предан вам, ибо вы платите мне так щедро, как никогда не смогут заплатить эти голодранцы Кайоли. Чем злиться, вы бы лучше подумали, что нам теперь делать.

Хладнокровие мерзавца успокоило г-на де Казалиса, и он признался своему сообщнику в желании бежать из Марселя и спокойно зажить в Италии или Англии. Это был бы самый простой и верный способ избавиться от грозящей опасности. Вряд ли кто-нибудь отправится за ним за границу требовать отчета по опеке.

Матеус слушал своего хозяина и качал головой. Такой план отнюдь не устраивал его. Он мечтал разбогатеть, а для этого нужно было заставить г-на де Казалиса оставаться в Марселе, чтобы, играя на его страхе, вытянуть из него как можно больше денег. Чутье подсказывало ему, что г-н де Казалис совершенно прав: спасеньем для него было бегство. Но Матеуса мало заботило спасенье г-на де Казалиса и ничуть не беспокоили опасности, которым тот подвергался. Он даже видел некоторую выгоду в том, чтобы г-н де Казалис ввязался в борьбу с весьма сомнительным исходом. Для соглядатая важно было одно: не потерять своего жалованья… Он горячо возражал против плана г-на де Казалиса, и ему посчастливилось найти убедительные доводы.

— К чему бежать? Разве вы уже больше не помышляете о мести? Потом еще ничто непотеряно. Ваши враги боятся вас и никогда не решатся напасть в открытую. Поверьте мне, вам совершенно нечего опасаться. Тысячи причин заставляют их молчать. На вашем месте я бы остался, чтобы смело броситься в атаку и победить. Эти болваны обязательно допустят какой-нибудь промах. А мы воспользуемся им и, дайте срок, снова приберем их к рукам. Я не выкрал ребенка, и вы обозвали меня за это растяпой. Но вы еще увидите, какой я растяпа. Мне нужно взять реванш… Даю слово, ребенок будет у вас! Черт возьми, да мы с вами добьемся всего, чего захотим!

Он говорил очень долго, ловко играя на самолюбии хозяина и взывая к мести: в конце концов г-н де Казалис решил не уезжать и продолжать борьбу. Они долго совещались, что делать дальше.

Господин де Казалис не хотел ничего предпринимать, прежде чем Матеус не съездит к Бланш и не попытается заставить ее подписать бумаги, лишавшие ребенка большей части наследства. Матеус отправился, твердо решив не добиваться никаких подписей. Это настолько упростит положение, что услуги шпиона станут г-ну де Казалису не нужны, — он прекрасно обойдется и без него. Матеус умело повел дело, и Бланш наотрез отказалась дать свою подпись.

Этот отказ привел г-на де Казалиса в исступление. Теперь он думал только о мести. Он жаждал крови Кайолей. Именно до такого состояния и хотел довести его Матеус. Он поспешил добиться от г-на де Казалиса полномочий на самостоятельные действия и умолял его ни во что не вмешиваться, дабы не подвергаться никакому риску. Каждый вечер шпион приходил к бывшему депутату с отчетом, сообщая ему то правду, то ложь; он рассказывал г-ну де Казалису обо всем, что происходило у его врагов, и все время сулил ему близкую победу, то успокаивая, то разъяряя его еще больше, смотря по тому, что ему, Матеусу, было выгодно.

Прошло два месяца. Г-н де Казалис начал уже терять терпение: Кайоли, как видно, слишком благоразумны и никогда не сделают ложного шага. Но однажды вечером Матеус вошел в его кабинет с видом победителя, потирая руки.

— Что нового? — быстро спросил бывший депутат у своего сообщника.

Матеус ответил не сразу. Он удобно устроился в широком кресле, сощурил глаза и с ханжеским видом скрестил руки на животе. Наглец обращался со знаменитым потомком Казалисов, как с ровней.

— Какого вы мнения о республике? — с издевкой спросил он вдруг у хозяина. — Не правда ли — великолепное изобретение?

Хозяин пожал плечами. Он терпеливо сносил наглость этого негодяя, и тот частенько втайне наслаждался, унижая его.

— Знаете ли вы, что монархия умерла и похоронена, — насмешливо продолжал Матеус. — Вот уже двадцать четыре часа, как все мы — простые граждане, и мне хочется перейти с вами на «ты».

В последние месяцы г-на де Казалиса очень мало интересовали политические события. Накануне он узнал о падении Луи-Филиппа, но не придал этому большого значения. Прежде, когда он был депутатом оппозиции и старался расшатать тот самый трон, который народ сегодня сокрушил, такой поворот событий, вероятно, обрадовал бы его. Трон пал, а что касается этой сволочи, как он всегда называл рабочих, то он сумел бы быстро найти средство обуздать ее. Но теперь ему важно было только одно: не выпустить из рук и безнаказанно растратить состояние племянницы.

Однако предложение Матеуса перейти с ним на «ты» возмутило бывшего депутата.

— Оставьте ваши шутки, — сухо сказал он. — Ну, какие у вас новости?

Матеус держался с прежней наглостью.

— Ха, ха! — ухмыляясь, продолжал он. — Как резко вы разговариваете с одним из своих братьев. Ведь вы же знаете: все мы — братья! Об этом написано на знаменах… О! Республика — хорошая штука.

— К делу! Что вам известно? Откуда вы сейчас?

— Мне известно, что, возможно, на днях мы будем строить баррикады. Я к вам прямо из клуба Тружеников, одним из самых влиятельных членов которого я являюсь… Очень жаль, сударь, что ваши взгляды мешают вам прийти послушать меня. Сегодня утром я произнес против легитимистов речь, заслужившую всеобщее одобрение. Впрочем, могу познакомить вас с несколькими образцами моего красноречия.

Матеус встал, положил одну руку на сердце, а другую протянул вперед, словно собираясь начать речь.

Господин де Казалис понял, что у его достойного помощника есть для него хорошие новости, но, прежде чем выложить их, Матеус собирается вдоволь потешиться над ним. Чувствуя себя во власти этого человека, он был вынужден сносить все издевательства до тех пор, пока тот не соблаговолит заговорить о делах.

Чтобы польстить этому подлецу, который играл с ним как кошка с мышью, г-н де Казалис пал так низко, что улыбнулся его паясничанью.

Матеус стоял все в той же позе, припоминая свою речь. Затем он снова опустился в кресло и, скрестив ноги, развалился в нем. Он продолжал все в том же издевательском тоне:

— Нет, уже не помню… но речь была великолепна… Я говорил, что легитимисты — подлецы… Помнится, я произнес и ваше имя и предложил повесить вас при первом же удобном случае… Мне рукоплескали… Вы понимаете, я дорожу своей популярностью.

Он смеялся, обнажая волчьи зубы. Наглость мерзавца начинала выводить г-на де Казалиса из себя, и он шагал взад и вперед по комнате, едва сдерживая гнев. А тот наслаждался его яростью. На минуту Матеус замолчал. Он понял, что продолжать в том же духе не безопасно, и добавил шутливым тоном:

— Да, кстати, чуть не забыл сказать вам: господин Филипп Кайоль — мой коллега по клубу Тружеников.

Господин де Казалис сразу остановился.

— Наконец-то, — прошептал он.

— Да, — с расстановкой продолжал Матеус, — господин Филипп Кайоль — ярый республиканец. Я имею честь быть его последователем и горжусь этим. Смиренно признаю, что его речи — речи демократа, гораздо более страстного, чем ваш покорный слуга. Нет сомнения, этот молодой человек спасет родину, если ее когда-нибудь придется спасать.

— А! Значит, этот болван ринулся в либеральное движение?

— Очертя голову. Он — один из вожаков красных. Рабочие души в нем не чают, ведь он держится с ними запанибрата и настолько наивен, что так прямо и заявляет, будто народ — сам себе король и бедняки скоро займут место богачей и аристократов.

Господин де Казалис снял.

— Он погиб, он в наших руках! — воскликнул он.

Матеус притворился возмущенным.

— Как погиб? Скажите, что он герой, доблестный сын республики! Через десять лет народы, победившие королей, будут воздвигать в его честь алтари… Его речь привела меня в такой восторг, что я тоже почувствовал себя республиканцем.

Он поднялся и продолжал с напускным пафосом:

— Граждане, вы видите перед собой республиканца! Посмотрите на меня — вот каков должен быть республиканец. Нас всего несколько сот в Марселе, но мы сумеем осчастливить все человечество. Лично я полон рвенья…

Он тоже принялся ходить взад и вперед по комнате.

— Вот что я уже сделал для республики, — продолжал Матеус. — Взяв за образец господина Филиппа Кайоля, я, надеясь проникнуться духом его идей, повсюду следовал за ним. Мы оба были членами одного тайного общества, затем в один и тот же день были приняты в клуб Тружеников. Каждый раз, как он там выступает, я рукоплещу ему, и он упивается моим одушевлением. Таким образом, я скромно служу своей родине. Уверен, что при моей поддержке господин Филипп Кайоль далеко пойдет.

— Понимаю, понимаю, — прошептал г-н де Казалис.

Матеус продолжал ораторствовать:

— Мы построим баррикады — я так хочу, — ведь баррикады необходимы для славы господина Филиппа Кайоля. Народ достаточно потрудился, не так ли? Теперь пусть поработают аристократы… Несколько выстрелов — и наше дело в шляпе… Господин Филипп Кайоль встанет во главе своих друзей рабочих; он поведет их к счастливому будущему, если только какой-нибудь жандарм не схватит его за шиворот и не потащит в суд. А уж присяжные, несомненно, окажутся настолько бестактными, что приговорят его к ссылке.

Бывший депутат не помнил себя от радости. Теперь кривляния Матеуса доставляли ему удовольствие. Он жал ему руки и с благодарностью повторял:

— Спасибо… спасибо… Я заплачу тебе, ты будешь богат.

Матеус еще с минуту сохранял торжествующую позу, затем расхохотался.

— Ну что ж! — воскликнул он. — Комедия окончена.

В нем было какое-то гаерство. Он был доволен, что сумел так преподнести свои новости. Господин и слуга уселись и стали беседовать вполголоса.

— Вы меня правильно поняли, — сказал Матеус, — этот, с позволения сказать, господин Филипп в наших руках. Он ведет себя как дитя. Положитесь на меня. Я подобью его на сумасбродство, за которое ему придется дорого заплатить.

— Но если ты повсюду следуешь за ним, он должен тебя узнать?

— Э, нет, он видел меня только один раз в Сен-Барнабе, да и то ночью. Кроме того, я купил себе рыжий парик, который придает мне вид пламенного революционера… Ох, ну и дураки же эти демократы, дорогой мой патрон! Как они рассуждают о справедливости, долге, равенстве! Их добродетельный вид действует мне на нервы. Держу пари: стоит им узнать, что я работаю на вас, и они убьют меня. Никогда вам не вознаградить меня за самопожертвование: ведь я соглашаюсь, чтобы они считали меня своим.

— А если либералы возьмут верх? — призадумавшись, спросил г-н де Казалис.

Матеус изумленно посмотрел на своего хозяина.

— О чем вы говорите? — рассмеялся он. — Так вы считаете, что в Марселе любят республику? Как бы не развернулись события, в нашем прекрасном городе взбучку все равно получат либералы. Будьте спокойны. Если мы сумеем захватить Кайоля в какой-нибудь стычке, его песенка спета. Не пройдет и двух недель, как нашим торговцам надоест свобода и они придушат всех, кто ей служит.

Бывший депутат припомнил обстоятельства своего избрания и не мог подавить улыбки. Его клеврет прав: республиканские идеи не прививаются там, где царит чистоган.

— Незачем посвящать вас во все подробности моего плана, — продолжал Матеус. — Будьте спокойны, я сумею выдать вам и отца и сына. Мы повторим поход в Сен-Барнабе, но теперь будем действовать умнее.

И в ответ на новые изъявления благодарности своего хозяина Матеус позволил себе грубо заметить:

— Кстати, не рассчитываете ли вы избавиться от вашего покорного слуги, захватив и его вместе с другими республиканцами? Я подвергаюсь опасности и потому требую гарантий. Дайте мне письменное распоряжение следить за Филиппом Кайолем. Так вы станете моим сообщником. Я возвращу вам эту бумагу в обмен на ту сумму, которую, по обоюдному соглашению, вы заплатите за мои услуги.

Господин де Казалис согласился на все. Да ему ничего другого и не оставалось. К тому же он был уверен, что деньги всегда помогут ему держать Матеуса в руках. Последний еще раз посоветовал ему не волноваться и ни во что не вмешиваться. Он хотел действовать самостоятельно.

Глава 51

Республика в Марселе
Во вторник двадцать девятого февраля, хмурым дождливым утром, на Канебьер была наконец торжественно провозглашена республика. В ту самую минуту, когда прежние представители власти слагали с себя полномочия, временный комиссар, посланный из Парижа в Марсель, ехал в почтовой карете по улице Экс. Таким образом, во время смотра войск странное стечение обстоятельств столкнуло лицом к лицу представителей павшего королевства с представителями молодой республики.

Для Филиппа это был очень радостный и торжественный день. Сбывались его самые заветные мечты. Какое-то время он боялся, что на смену монархии придет регентство. «Префект и мэр медлят с признанием революции, — вероятно, борьба в Париже еще не закончена. Они стараются выиграть время в надежде на контрреволюцию», — размышлял он. Но наконец было публично объявлено о формировании нового правительства, и Филипп решил, что народ одержал величайшую победу. Настала эра демократии. Он твердо верил в это.

Однако жизнь очень скоро развеяла надежды, пробужденные в молодом человеке словами: свобода, равенство, братство. С высот своих идеалов он низринулся в реальный мир человеческих интересов и страстей. Разочарование ожесточило его и толкнуло на отчаянные решения.

Филипп простодушно верил, что после провозглашения республики широкое освободительное движение охватит весь город. Но надежды его не сбылись. Высшие власти, в силу рокового стечения обстоятельств, вынуждены были считаться с реакцией. Консерваторы и даже легитимисты в какой-то мере по-прежнему оставались хозяевами города. На официальных постах оказались их ставленники, и, стало быть, они продолжали втайне управлять политической жизнью. Одним словом, город, так сказать, мирился с новым правительством, но отнюдь не одобрял его.

Республиканцы, увидев, что победы им не удержать, решили по крайней мере послать в Париж представителей, которые твердо и решительно отстаивали бы интересы народа. Все свои силы они сосредоточили на подготовке к предстоящим выборам. Чувствуя, насколько важна для них победа, они страстно мечтали отправить в Париж только членов их партии.

Выборы должны были состояться двадцать третьего апреля. Во время назначения муниципального совета демократам нанесли первый удар: хотя они публично выражали желание получить места в совете, туда вошли только люди, враждебно настроенные к республике. Республиканцы не хотели быть побитыми вторично и развили бешеную деятельность. Они составили предварительные списки, проводили в народе разъяснительную работу, упорно стремились добиться победы любыми путями. Филипп принимал самое активное участие во всей этой предвыборной борьбе.

Пока длилась трехнедельная лихорадочная деятельность, Филипп еще мог закрывать глаза на действительность. Он забывал о царивших в городе настроениях и о том, что ничтожной горсточке либералов противостоит грозная сила реакции. С утра до ночи он носился по Марселю, подбадривал одних, благодарил других и старался собрать как можно больше голосов. Республиканцы хотели выдвинуть в качестве своих депутатов нескольких человек, которые из скромности пли в силу каких-нибудь других причин держались в тени. Филиппу было поручено выяснить их настроения. Среди этих людей был и г-н Мартелли.

Однажды утром Филипп пришел в контору, где он показывался теперь лишь изредка, и попросил судовладельца уделить ему минуту внимания. Г-н Мартелли понял, что молодой человек пришел не в качестве служащего, и тотчас же принял его. Догадываясь о данном Филиппу поручении, он дружески беседовал с ним, даже не спросив о причине его отлучек.

После двух-трех общих фраз Филипп без обиняков приступил к делу.

— Я давно уже не встречал вас в клубе Тружеников, — сказал он г-ну Мартелли. — А ведь вы — член клуба, не правда ли?

— Да, — отвечал судовладелец. — Я редко бываю там. По-моему, подобные собрания мало содействуют успеху либерализма.

Филипп сделал вид, что не слышит.

— Нам очень не хватает вас, — продолжал он. — Вы зря держитесь в стороне, такие люди сейчас особенно нужны. Вчера я беседовал с одним из наших товарищей, и он тоже считает, что вам следовало бы попытаться пройти в члены муниципального совета. Приближаются выборы, и такой уважаемый человек, как вы, должен быть на виду и поддержать наше общее дело.

Господин Мартелли ничего не ответил. Он пристально смотрел на своего собеседника, как бы поощряя его высказаться начистоту. Филипп понял это и охотно пошел навстречу его желанию.

— Мы все хотели бы выдвинуть вашу кандидатуру, — продолжал он. — Почему бы вам не внести свое имя в избирательные списки?

Наступило молчание. Судовладелец, казалось, был настроен на грустный и серьезный лад.

— Почему? — неторопливо переспросил он. — Да потому, что я уверен в провале. Позвольте мне говорить с вами, как с другом, как с сыном. Вы идете к гибели, мой мальчик. Республика погубит вас, а вы погубите республику. Вы знаете мои убеждения и, надеюсь, не сомневаетесь, что я готов жизнь отдать во имя торжества правды и справедливости. Но поверьте мне, сейчас самопожертвование ни к чему. Нас разбили прежде, чем мы начали бой. Я подумывал было отправиться в Париж и предложить свое состояние и себя самого новому правительству. В Марселе у меня связаны руки. Здесь, как я предвижу, начнутся грязные махинации, а я не хочу быть замешанным в них. Вот почему я решил держаться в стороне.

— Значит, вы уверены, что восторжествует реакция?

— Да. И если во всех провинциальных городах царит такое же настроение, как в Марселе, республика просуществует не больше двух-трех лет, а затем не замедлит появиться диктатор. Обратитесь к фактам, и вы увидите, что я прав.

Серьезный тон г-на Мартелли, его спокойная безнадежность произвели на Филиппа большое впечатление. На минуту он понял, насколько удручающе действительное положение вещей.

— Может быть, вы и правы, — печально заметил он. — Но если бы молодежь обладала вашим опытом, у нее опустились бы руки, а это походило бы на трусость. Согласитесь, все-таки лучше бороться… Так, значит, вы отказываетесь выдвинуть свою кандидатуру?

— О, конечно нет… Если народ нуждается во мне, то, что бы ни случилось, я откликнусь на его призыв. Несмотря на мою уверенность в поражении, я не считаю себя вправе уклониться от долга, который налагают на меня сложившиеся обстоятельства. Поражение меня не пугает, раз оно пойдет на пользу республиканцам. Я не хочу только, чтобы меня принимали за одного из тех честолюбцев, которые взбудоражили весь город и, с целью упрочить свое положение, льстят сегодня республике точно так же, как вчера льстили королю. До сих пор я держался в тени из боязни показаться человеком подобного рода. Я выдвину свою кандидатуру при одном условии: должно стать широко известно, что народ просил меня об этом и что сам я ничего не домогался.

Голос г-на Мартелли звучал взволнованно. Он встал, глаза его сверкали. Каждое слово он подчеркивал энергичным жестом. Филипп тоже поднялся.

— Вот теперь я снова узнаю вас, — сказал он. — Увидите, все будет хорошо. Я немедленно сообщу нашим друзьям, что вы принимаете предложенный вам мандат. Ваше имя сегодня же будет внесено в предварительные списки, и вы будете избраны, я уверен в этом.

— Вы еще совсем молоды, — произнес судовладелец, качая головой, — вы грезите наяву. Ах, бедный мой мальчик, Свобода смертельно больна. Боюсь даже, что мы присутствуем на ее похоронах.

Филипп резко выпрямился.

— Ну что ж, — воскликнул он, — если Свободу убивают, мы ответим ее убийцам ударом на удар! Это вызовет гражданскую войну, баррикады, кровь, смерть. Тем лучше!

Филипп дрожал от возбуждения. Г-н Мартелли взял его за руки, пытаясь успокоить.

— Если вы построите баррикады, — сказал он, — я встану под пули между вами и солдатами… Во имя братства нельзя проливать кровь… Нет, нет, не надо насилия.

Филипп вышел. Этот разговор заронил в его душу смутную тревогу. Спокойные рассуждения судовладельца подействовали на его разгоряченное воображение, словно струя холодной воды. Он невольно терял надежду.

Филипп по-прежнему принимал участие в подготовке к выборам. Настал великий день, и он снова почти поверил в возможность победы. Поэтому результаты выборов ошеломили его. Все предсказания г-на Мартелли полностью оправдались. Он не был избран, более того — реакционная партия одержала блестящую победу. Из десяти делегатов только трое были республиканцами-радикалами, остальные принадлежали к консервативной, а большинство — к легитимистской партии.

С этого времени Филипп окончательно утратил покой. Он прекрасно сознавал, что все его усилия тщетны и могут привести его только к гибели, но упорно продолжал эту проклятую работу. Каждый день партия, которой он помогал, терпела все новые и новые поражения. Реакция поднимала голову. Одна из газет даже открыто проповедовала идею политической децентрализации. Надо освободиться из-под гнета революционной диктатуры Парижа, говорилось в ней.

Слабые и беспомощные власти непрерывно шли на уступки. Если бы какой-нибудь король вдруг появился на Канебьер, весь город приветствовал бы его.

Республиканцы тщетно протестовали против создания национальной гвардии, которая набиралась исключительно из богатых горожан, а следовательно, из консерваторов. Эта организация таила в себе постоянную угрозу гражданской войны. Столкновение между национальной гвардией и народом было неизбежным. Филипп предвидел это и в часы отчаяния и гнева с мрачной радостью думал о вооруженной борьбе. А пока он старался быть поближе к народу и, принимая участие во всех банкетах, опьянялся своим красноречием. После выборов Филипп отказался от службы у г-на Мартелли, чтобы иметь возможность быть в центре событий, происходивших на улицах Марселя. Он не знал, чем все это кончится, и питал слабую надежду на какую-то борьбу, из которой народ выйдет победителем. Тогда восторжествует республика, и к власти придут рабочие.

Так прошло два месяца. Наступила вторая половина июня.

Фина и Мариус жили в постоянной тревоге. Мариус не решался больше уговаривать брата, так как тот отвечал ему каждый раз все более резко. Он старался только незаметно наблюдать за Филиппом, надеясь удержать его от новых безумств.

Однажды, сворачивая на Канебьер, Мариус столкнулся с каким-то капитаном национальной гвардии. Его новенькие нашивки сверкали на солнце.

Мариус узнал Совера.

Бывший грузчик сиял. Он шествовал по мостовой с видом победителя. Время от времени краешком глаза он посматривал на свои погоны, и тогда его губы сами собой складывались в самодовольную улыбку. Шпага била его по икрам и мешала идти, но он придерживал ее, согнув руку и картинно опираясь на эфес. Эта шпага была «самым счастливым днем в его жизни», совсем как сабля г-на Прюдома[2]. Совер был так туго затянут в свой мундир, что едва дышал. И все-таки он был счастлив: ведь задыхался он ради спасения родины. Он шел, выставив локти, откинув голову назад, и было совершенно ясно, что через каждые десять шагов он спасает Францию. На его широко улыбающемся лице можно было прочесть детскую радость оттого, что на нем военная форма, и страстное желание, чтобы его, Совера, принимали всерьез.

Встреча с Мариусом в первую минуту смутила бывшего грузчика. Он испугался, что молодой человек, увидев его в военной форме, посмеется над ним и, чего доброго, припомнит ему былые времена, когда Совер частенько захаживал в игорные дома. Он с тревогой посмотрел на Мариуса, опасаясь, как бы тот не оскорбил его достоинства. Заметив, что молодой человек сдерживает легкую улыбку, он решил показать себя во всем блеске своего офицерского звания.

— Эй! Юный друг мой! Как дела? — воскликнул он четко и громко, словно отдавая военный приказ. — Мы не виделись целую вечность! Ах, сколько событий, боже мой, сколько событий!

Совер говорил так громко, что прохожие оборачивались. Их внимание очень льстило ему. Вне себя от восторга, он вертелся во все стороны, стараясь произвести впечатление звоном шпаги и сверканием погон и нашивок.

Мариус молча пожал ему руку, и Совер решил, что подавил его своим великолепием. С покровительственным видом он взял Мариуса под руку и пошел по Канебьер, снисходительно выказывая ему свое дружеское расположение.

— Что вы так смотрите на меня, а? — сказал он. — Вас удивляет моя форма? Ничего не поделаешь! Меня так просили, так умоляли, что я вынужден был согласиться. Вы же понимаете, мне в тысячу раз приятнее было бы спокойно сидеть дома. Но в наши трудные времена каждый честный гражданин должен выполнять свой долг. Я был нужен и не мог отказать.

Совер лгал с удивительным апломбом. Он сам умолял, чтобы ему дали чин капитана. Его прельщали золотые погоны. Только ради них он соглашался служить родине.

Мариус не знал, что ответить. Наконец он пробормотал:

— Да, конечно, времена сейчас тяжелые.

— Но мы на страже! — воскликнул Совер, опершись рукой на эфес шпаги. — Мы ляжем костьми, но не дадим смутить покой нашей страны. Ничего не бойтесь. Заверьте ваших жен и детей: национальная гвардия с честью выполнит свой долг.

Совер произнес все это как заученный урок. Чтобы хоть немного сбить с него спесь, Мариусу хотелось спросить, как поживает Клерон.

— Взгляните на народ, — продолжал Совер. — Он спокоен, он верит в нашу бдительность и в наше мужество.

Совер помолчал, а затем произнес своим прежним простодушно-самодовольным тоном:

— Как вам нравится моя форма? У меня бравый вид, не правда ли? Знаете, эти погоны мне чертовски дорого стоили!

— Вы ослепительны, — ответил Мариус, — и, признаюсь, неожиданная встреча с вами произвела на меня огромное впечатление… А каковы ваши убеждения?

Совер растерялся.

— Мои убеждения? — переспросил он, пытаясь понять, что это значит. — Мои убеждения?.. То есть что я думаю о республике, не так ли? О! Республика — превосходная штука… Но, понимаете ли, на первом месте должен быть порядок… Национальная гвардия для того и создана, чтобы его поддерживать. Порядок — вот что, по-моему, важнее всего.

Он весь напыжился от радости, что и у него тоже есть свои убеждения. В глубине души Совер почитал республику, которая дала ему офицерские погоны, но ненавидел республиканцев: ему сказали, что в случае победы они отберут у него деньги. Эти два противоречивые чувства как-то уживались в нем. Впрочем, он никогда не задумывался над своими взглядами.

Совер прошел с Мариусом еще немного, а затем распрощался, с важной миной заявив, что его призывают дела. Но он тотчас же вернулся и доверительно зашептал на ухо молодому человеку:

— Да, забыл… Скажите брату, что он губит себя, повсюду таская за собой толпу оборванцев. Посоветуйте ему не впутываться в дела всякого сброда, а добиваться чина капитана, как это сделал я. Так гораздо благоразумнее.

Мариус, ничего не ответив, с благодарностью пожал ему руку, и тогда Совер — в сущности, добрая душа — добавил:

— Если в какой-нибудь стычке смогу быть вам полезен, рассчитывайте на меня. Я так же охотно помогаю друзьям, как и родине. Весь к вашим услугам, понятно?

Теперь он не рисовался. Мариус еще раз поблагодарил его, и они расстались друзьями.

Вечером Мариус рассказал об этой встрече Фине и брату. Он развеселил их, описывая победоносный вид бывшего грузчика.

Но в конце концов Филипп рассердился.

— И таким людям поручают охрану порядка в городе! — воскликнул он. — У этих господ великолепная форма, они играют в солдатики. Пусть поостерегутся! Их могут заставить всерьез сыграть свою роль. Народ устал от их тупости и тщеславия.

— Замолчи, — сурово возразил Мариус. — Возможно, эти люди и смешны, по нельзя расстреливать свою нацию.

Филипп поднялся и произнес еще более горячо:

— Нация — это не они. Нация — это рабочие, трудящиеся… Буржуазия вооружена, а народ — нет. Народ, словно хищный зверь, всегда под прицелом. Ну что ж, в один прекрасный день зверь оскалит зубы и растерзает своих сторожей. Вот и все.

Он порывисто встал и поднялся в свою комнату.

Глава 52

Стратегия Матеуса
Положительно, Матеус был рьяным республиканцем, радикалом, с которым шутки плохи. Его рыжий парик, наполовину скрывавший лоб, словно пылающий факел, мелькал в различных клубах. Он всегда выступал за самые крайние меры, поддерживал любое предложение, которое могло вызвать беспорядки. В конце концов окружающие прониклись к нему почтительным страхом и стали выслушивать его мнения со смешанным чувством восторга и ужаса. На следующий день после выборов Матеус открыто призывал поджечь Марсель. Это принесло ему огромную популярность среди пылких либералов.

Он часто встречал Филиппа, но, избегая личного знакомства, лишь издали наблюдал за ним и записывал пламенные речи, которые тот порой произносил. Ему хотелось, чтобы Филипп принял участие в каком-нибудь настоящем заговоре. Пока молодой человек только разглагольствует в клубах и участвует в банкетах и народных демонстрациях, против него нельзя ничего предпринять. Вот почему Матеус был таким ярым сторонником гражданской войны и баррикад. Он надеялся, что при первом же выстреле Филипп ввяжется в уличные бои, а затем будет осужден как повстанец.

Гражданская война вообще входила в планы Матеуса. Он обещал хозяину доставить ему отца и сына и рассчитывал воспользоваться беспорядками, чтобы убить или арестовать Филиппа и похитить Жозефа. Шпион разработал великолепный план, и план этот, по его мнению, должен был неминуемо осуществиться! Надо только подстрекнуть народ на драку. Впрочем, народ, казалось, был к этому готов, и Матеус дал себе слово при первом же выстреле повести дело так, чтобы борьба стала неизбежной.

Тем временем г-н де Казалис терял терпение. Целых три месяца он тщетно ждал, что Матеус выполнит свои обещания. По вечерам тот крадучись приходил к нему с отчетом о событиях за день, и г-н де Казалис горько жаловался на бесконечные проволочки, вынуждающие его так долго прятаться в своем особняке.

— Но, сударь, — с наглым смехом отвечал ему шпион, — не могу же я один построить баррикады. Дайте восстанию созреть. Да вы, оказывается, еще больший республиканец, чем я? Все к этому приходят, не так ли?

Однажды вечером Матеус ворвался к бывшему депутату со словами:

— Клянусь честью, завтра начнется свалка. Я только что два часа ораторствовал в клубе.

Матеус сиял. Он уже видел у себя в кармане деньги, обещанные ему в случае удачи. Горя желанием убедиться, что Матеус его не обманывает, г-н де Казалис засыпал шпиона вопросами.

— Так вот, — рассказывал Матеус, — вероятно, марсельцы так никогда бы и не раскачались, но сюда приехало несколько парижан, принимавших участие в февральских событиях, и это придало им храбрости. Это те парижане, которые, как вы знаете, направлялись на войну в Италию. В дороге их обобрал начальник, и они приехали в Марсель совершенно нищими.

— Но парижане уже уехали, — перебил его г-н де Казалис.

— Да, но после них остались революционные настроения. В их честь перед зданием префектуры состоялся митинг, едва не закончившийся стрельбой.

Пусть город поможет парижанам, требовали рабочие. Народ очень недоволен. Завтра будет огромная демонстрация, и, надеюсь, она плохо кончится.

— Чего же хотят рабочие? — опросил бывший депутат.

Матеус ввел его в курс событий. Положение было очень напряженным. Главную опасность представляли рабочие национальных мастерских. Создание в Марселе этих мастерских, встретившее огромные трудности, может привести к непоправимым несчастьям. После декрета временного правительства народ смог получить работу только по прорытию канала, по которому ныне воды Дюрансы текут в город. Здесь скопились толпы людей, которым давали работу, не связанную с их ремеслом. Большинство из них проклинало хлеб, заработанный этим трудом. Таким образом постоянно поддерживался очаг мятежа.

Особенно сильное недовольство вызвал тот факт, что положение трудящихся в Париже и в Марселе было неодинаковым. Согласно декрету рабочий день в столице длился только десять часов, а в провинции — одиннадцать. Правительственный комиссар боялся доводить эту недисциплинированную толпу до отчаяния и поэтому, уступая беспрерывным требованиям народа, счел возможным своей властью ввести в Марселе десятичасовой рабочий день.

К несчастью, не все хозяева мастерских пошли на это. Одни по-прежнему заставляли рабочих трудиться одиннадцать часов, другие вычитали из жалованья за недоработанные часы. В этом и была причина смут и постоянного недовольства, что неизбежно должно было привести к взрыву. До сих пор все выступления рабочих не дали никаких значительных результатов: петиции их оставались без ответа; демонстрации приводили лишь к обещаниям, о которых забывали, как только толпа расходилась. Рабочие хотели покончить с таким положением, они хотели добиться справедливости.

Во вторник двадцатого июня, накануне того дня, когда Матеус вводил своего хозяина в курс событий, делегаты различных корпораций собрались обсудить, насколько своевременной была бы большая демонстрация. Но почти все высказались против нее, предвидя неизбежность кровавого столкновения.

— Делегаты кажутся мне людьми умными и осторожными, — сказал Матеус в заключение, — но, к счастью, рабочие слишком озлоблены и не слушают их. Хотя кое-кто из них и рассуждает трезво, по есть все же и горячие головы, мечтающие оружием доказать свою правоту. Кажется, я могу обещать вам хорошенькое восстаньице: многие рабочие не желают считаться с решением большинства делегатов и хотят все-таки провести демонстрацию. И черт меня побери, если она не превратится в потасовку. Я сумею разжечь страсти, вот увидите.

Господин де Казалис радостно слушал шпиона.

— А ты все продумал? — спросил он его. — Ты уверен, что Кайоль впутается в это дело и тебе удастся похитить ребенка?

— Э! Не беспокойтесь ни о чем, — отозвался Матеус. — Это уже моя забота… Можете не сомневаться, если вспыхнет бой, сударик наш окажется в первых рядах повстанцев, и мы заполучим ребенка еще до наступления вечера… Рабочие — эти бараны — дадут перебить себя и пересажать в тюрьмы ни за что ни про что. Одна потеха с этой республикой!.. Ну, до свидания, завтра приду пораньше и укажу, что вам делать.

Матеус ушел от г-на де Казалиса и до глубокой ночи бродил по городу: он прислушивался к тому, что говорилось, и старался предугадать события. Ходил слух, будто правительственный комиссар настроен отнюдь не агрессивно. Матеус встревожился. Комиссар якобы принял делегатов и, выслушав их заявление о том, что они не в силах остановить рабочих, дал понять, что демонстрация ему на руку: она позволит более решительно воздействовать на строптивых хозяев мастерских. Он даже разработал маршрут, по которому пойдет колонна демонстрантов, пока он будет принимать делегатов.

Матеус лег спать в самом мрачном настроении, проклиная республику.

— Скопище трусов, бормотал он. — Небось не осмелятся произвести ни одного выстрела. Деритесь же, подлецы: ведь, если вы не подеретесь, я разорюсь. Они показывают друг другу кулаки, бедняки готовы сожрать богачей, а кончается все объятиями… Вот мерзость! Увидите, завтра вся эта история завершится банкетом, на котором и комиссар и народ заработают несварение желудка, объевшись колбасой… Однако не будем забегать вперед.

Проснувшись, Матеус сразу же побежал к префектуре. Наступил четверг двадцать второго июня. Все здание было оцеплено войсками.

— Ну вот, — с жестокой улыбкой произнес Матеус. — Так я и знал. Драка все же завяжется!.. Пойду поищу моих друзей-рабочих и брошу их на эти штыки.

Но прежде он замешался в толпу и узнал, что, разрешив демонстрацию, правительственный комиссар очень скоро раскаялся. Уже накануне вечером были предупреждены несколько рот национальной гвардии. Пехота также была приведена в боевую готовность. От шпиона не ускользала ни малейшая подробность; он заметил, что среди вызванных гвардейцев не было ни одной республиканской роты. На перекрестке красовался Совер.

На бульваре Шав должно было состояться еще одно собрание делегатов. Матеус поспешил туда. Как и накануне, делегаты высказались против демонстрации. Некоторые заявили даже, что рабочие, которых они здесь представляют, с утра, как всегда, вышли на работу. Но часть делегатов во что бы то ни стало хотела провести демонстрацию. Матеус подбил их на выступление, а они увлекли за собой товарищей. Небольшая вначале, кучка людей постепенно увеличивалась и вскоре превратилась в огромную толпу. Народ был поднят, и теперь его ничто не могло остановить.

Толпа не нуждалась больше в подстегивании, и Матеус предоставил ей катиться к префектуре, разрастаясь по дороге. Стратегический план его был уже разработан.

Сначала нужно было выполнить обещание и сообщить новости г-ну де Казалису. Пробило девять часов. На площади Сен-Ферреоль расположились войска, и перейти ее было невозможно, поэтому Матеус отправился в обход. Пройдя набережную канала, он вышел на улицу Бретей и оказался на бульваре Бонапарта, в нескольких шагах от особняка своего хозяина, расположенного по соседству с домом, где жили Кайоли. Проходя мимо этого здания, он поднял голову и бросил на него победоносный взгляд.

Успех Матеуса зависел от обстоятельств. Беспорядки, вызванные восстанием, несомненно, помогут ему похитить Жозефа. При первых же выстрелах Мариус помчится разыскивать брата, а тем временем Матеус легко вырвет ребенка из рук Фины. К тому же этот квартал расположен рядом с префектурой и, следовательно, будет охвачен пламенем мятежа. Вероятно, даже на ближайших улицах будут построены баррикады. Одним словом, Матеус надеялся, что произойдет нечто такое, что поможет ему похитить ребенка. Он поклялся себе действовать решительно, пойти на все, но добиться победы.

Напоследок он еще раз посмотрел на дверь, припоминая внутреннее устройство дома, которое уже давно изучал. В эту минуту оттуда быстро вышла молодая женщина с ребенком на руках. Матеус узнал Фину и маленького Жозефа. Это неожиданное появление встревожило шпиона, и он пошел следом за ними.

Фина куда-то спешила. Ни разу не оглянувшись, она спустилась по улице Бретей, поднялась по Канебьер до Королевской площади и свернула в одну из улочек старого города. Матеус все время следовал за ней, недоумевая, куда же она идет. Так оба дошли до Яичной площади. Здесь Фина внезапно скрылась в одном из подъездов, а озадаченный Матеус несколько минут стоял посреди площади, обдумывая, как обернуть в свою пользу эту предусмотрительность Кайолей.

Еще накануне Филипп предупредил брата, что возле префектуры возможны беспорядки, и Мариус решил не оставлять Жозефа в доме на бульваре Бонапарта. У него зародились смутные опасения: он боялся какой-нибудь западни. Г-н де Казалис, несомненно, притаился, подстерегая их: уличные бои — раздолье для воров.

Было неблагоразумно держать малыша именно в той комнате, где его стали бы искать похитители, и Мариус с Финой решили спрятать его с самого утра где-нибудь в другом месте. Они вспомнили о маленькой квартирке на Яичной площади, где цветочница жила до замужества и которую до сих пор снимал ее брат Каде.

В то время как Мариус, словно верный телохранитель, повсюду следовал за Филиппом, жена его укрылась с ребенком в таком уголке Марселя, где, казалось, их никому не отыскать. Фина весело поднималась по лестнице: теперь она и мальчик находились в полной безопасности.

Обойдя два-три раза площадь, Матеус приблизился к посту национальных гвардейцев, расположившихся на одном из ее углов. Там стояла республиканская рота. Шпион сразу же понял, с кем имеет дело.

— Сдается, возле префектуры будет драка, — сказал он лейтенанту.

Тот сделал вид, что не слышит. Через минуту Матеус продолжал:

— Здесь можно построить замечательные баррикады. Площадь словно нарочно для этого создана.

Лейтенант огляделся вокруг и наконец с любезным видом обратился к Матеусу:

— Да, да, здесь нужно только загородить несколько улочек. Рабочие — наши братья, и, конечно, мы не станем поднимать против них оружие.

Матеус, которого лейтенант принимал за землекопа, с жаром потряс ему руку и быстро удалился. Случай помог ему, и теперь он знал, как действовать. Запыхавшись, он прибежал к г-ну де Казалису.

— Все идет как по маслу! — крикнул он. — Я ручаюсь за успех.

И тут он увидел на г-не де Казалисе форму национальной гвардии.

— Это что еще за маскарад? — удивленно спросил шпион. — Я собирался посоветовать вам не выходить из дому.

— Не могу усидеть на месте, — ответил бывший депутат. — Не терпится самому все увидеть… Пойдем…

Они вышли на улицу, и Матеус рассказал хозяину обо всех событиях этого утра. Подходя к префектуре, они услышали шум, глухой и грозный, словно первые раскаты грома. Начинался мятеж.

Глава 53

Мятеж
Пока Матеус выслеживал Фину и бегал к своему хозяину, колонна рабочих спускалась по направлению к Канебьер. Когда колонна отходила от вокзала, в ней едва ли было несколько сот человек, но, продвигаясь вперед, она вбирала в свои ряды всех, кто встречался на ее пути. Людской поток, ринувшийся с высот Марселя, увлекал за собой сновавшую по улицам толпу мужчин и женщин. Прорвавшись через улицу Ноайль, демонстрация мощной волной затопила весь бульвар. Здесь были тысячи и тысячи демонстрантов — целое море человеческих голов, — и море это колыхалось и зыбилось.

Толпа глухо шумела, и этот смутный гул походил на суровый рокот океана. И в то же время толпа была устрашающе спокойна. Она двигалась без единого крика, не причиняя никакого вреда, мрачная и безмолвная. Она обрушивалась на Марсель, катилась на него, казалось, сама не сознавая, что делает, послушная лишь безотчетному порыву и закону тяготения: точно так же катился бы брошенный с горы огромный камень.

В толпе выделялись белые и синие рабочие блузы. Пестрели яркие женские юбки. Кое-где мелькали черные пальто тех, кому, видимо, подчинялась толпа. Демонстрация спускалась по Канебьер; с устрашающим гулом текла она между двумя рядами домов, словно бурливая река, вся в ярких бликах.

В первом ряду, среди рабочих, с гордо поднятой головой шел Филипп. Лицо его было суровым и решительным. Доверху застегнутый черный сюртук сидел на нем как военный мундир. По всему чувствовалось, что молодой человек был готов к борьбе, что он ждал, желал ее. Плотно сжав губы, устремив вперед ясный взор, Филипп шел, не произнося ни слова. Окружавшие его бледные, молчаливые рабочие по временам смотрели на него, словно ожидая приказаний.

На улице Сен-Ферреоль произошла заминка; демонстрация задержалась здесь на одну-две минуты, но затем снова продолжала путь. Улица, вплоть до замыкавшей ее площади, была пустынна. Лавочники прекратили торговлю, кое-где любопытные выглядывали из окон. На улице царила мертвая тишина, нарушаемая только грозным шепотом демонстрантов.

На углу одной из боковых улиц небольшой худощавый мужчина поджидал колонну. Поравнявшись с ним, Филипп узнал брата. Не сказав ни слова, Мариус встал рядом с Филиппом и спокойно пошел вместе с повстанцами. Братья только обменялись взглядом. Можно было подумать, что они чужие.

Людской поток продолжал свое движение к площади Сен-Ферреоль.

Почти у самой площади путь демонстрации преградил военный кордон. Толпа была безоружна, а усолдат были штыки, блестевшие на солнце. Ропот удивления и негодования прошел по всей колонне, хвост которой был еще на Канебьер. В голосах рабочих слышалась еле сдерживаемая угроза: с ними хотят расправиться, они окружены войсками, демонстрацию разрешили только для того, чтобы легче было их всех переколоть. Гул становился все сильнее. Из рядов рабочих вышло четверо делегатов. Они потребовали, чтобы их допустили к правительственному комиссару, как это было условлено накануне. Едва они скрылись за цепью солдат, как произошло непоправимое несчастье, повлекшее за собой кровавые последствия.

Услышав о вооруженных войсках, о штыках и бойне, люди, находившиеся в хвосте колонны, решили, что рабочие первых рядов перебиты. Они стали с неистовой силой рваться вперед. Группа, окружавшая Филиппа, уступая непреодолимому натиску массы людей, вынуждена была продвинуться на несколько шагов. Рабочие приблизились к солдатам. Они скрестили руки на груди, желая показать, что и не думают нападать, а просто уступают напору толпы. Один из офицеров, увидев рабочих так близко, потерял самообладание и отдал внезапный приказ: «В штыки!» И холодные блестящие острия направились на толпу.

Рабочие пытались отступить, но безуспешно. Филипп и его единомышленники бросились назад, стараясь остановить натиск огромной толпы, которая толкала их на смерть. Но живая стена неудержимо двигалась вперед, сквозь нее невозможно было пробиться, как если бы она вдруг стала каменной.

Уступая неумолимой роковой силе, рабочие очутились лицом к лицу с солдатами, которые держали оружие наготове. Демонстранты увидели острия штыков возле самой груди и почувствовали, как они постепенно вонзаются в их тела.

Доведенный до отчаяния генерал, командовавший войсками, отменил приказ офицера. Говорят, что в эту минуту на площади Сен-Ферреоль раздался звонкий крик: «Колите! Да колите же этих мерзавцев!»

Какие-то хорошо одетые господа, расположившись у окон аристократического клуба, рукоплескали тем, кто учинил кровопролитье, — так из театральной ложи забавляются веселыми выходками комедианта.

Едва были пущены в ход штыки, по рядам рабочих пронесся вопль ужаса и ярости. На них напали без всякого предупреждения, и толпа, до сих пор хранившая молчание, обезумела от гнева. Против ружей у демонстрантов было только одно средство защиты — кулаки.

Филипп, потеряв способность рассуждать, в воинственном порыве ринулся было вперед. Но Мариус сумел удержать брата, и он остался невредим. Несколько человек рядом с ним получили легкие ранения. У одного из них была проколота рука. Над ревущей толпой вздымались сжатые кулаки.

По приказу генерала солдаты, взяв ружья на плечо, медленно отступали. Но толпа теперь поняла, что она безоружна, и внезапно остановилась. Колонна демонстрантов дрогнула и мгновенно распалась. Рабочие бросились в боковые улочки с криком: «Наших братьев убивают! Отомстим! Отомстим!»

С минуту стоял оглушительный шум, но вскоре он стих. В поисках оружия и подмоги рабочие разбегались. Они сеяли на своем пути ужас и гнев. На всех улочках звучал грозный крик отчаяния: «Наших братьев убивают! Отомстим! Отомстим!»

Господин де Казалис и Матеус спускались в это время по бульвару Бонапарта. До них донесся топот бегущей толпы.

Демонстрация сорвалась. Матеус понял это и потирал руки от удовольствия. Чтобы выяснить, как действовать дальше, он остановил какого-то мирного, насмерть перепуганного буржуа, который со всех ног мчался домой.

— О сударь, — пролепетал бедняга, — там убивают… Солдаты напали на толпу… теперь уж народ, конечно, подожжет город.

И он побежал так быстро, словно уже видел пламя у себя за спиной.

— Ну, что я вам говорил? — обратился Матеус к г-ну де Казалису. — Я знал, что все сложится в нашу пользу… Вот вам и революция… Теперь займемся нашими делишками.

— Что ты собираешься предпринять? — тихо спросил бывший депутат.

— О, ничего особенного. Народ обезумел, и я заставлю его поступать так, как мне заблагорассудится. Пускай себе дерется, но только по моей указке.

Господин де Казалис, ничего не понимая, вопросительно посмотрел на шпиона. Тот добавил:

— Положитесь на меня… Мне некогда объяснять вам… Да, кстати, советую воспользоваться вашим маскарадом и присоединиться к какой-нибудь роте национальной гвардии… Если увидите где-нибудь баррикады, будьте в отряде, который пойдет на приступ.

— Зачем?

Ведь вам не терпится увидеть все собственными глазами? Послушайтесь меня, и на этом спектакле у вас будет самое лучшее место.

Матеус ухмыльнулся и продолжал, глядя прямо в лицо своему хозяину:

— Помните, Филипп может попасться к вам на мушку, так не промахнитесь по крайней мере. И без глупых шуток — не вздумайте стрелять в меня. Договорились?.. Когда баррикада будет взята, вы убедитесь, на что я способен.

Матеус быстро удалился.

Он спешил окончательно запутать дела. Проходя по улице Гриньян и рассчитывая замешаться в толпу рабочих на Сен-Ферреоль, он заметил на тротуаре двух спорящих мужчин. Матеус узнал Мариуса и Филиппа.

— Ну погоди же, — пробормотал он на ходу, — я заставлю тебя драться вместе с нами.

Мариус умолял Филиппа больше не рисковать. Он говорил ему о сыне, о счастье всей семьи. В ответ на нетерпеливый жест брата Мариус воскликнул:

— Хорошо, не будем говорить о нас! Но разве ты не видишь, что восстание обречено на провал? Если борьба ведется вопреки интересам народа, долг честного патриота — избежать ненужного кровопролития. Проповедуя мир, я лучше тебя служу родине.

— Они напали на наших братьев, — глухо ответил Филипп. — Мы должны отомстить. Не мы начали. Знаешь, что я тебе скажу? Нам не нужна больше республика буржуа, мы хотим своей, народной республики… Не уговаривай меня, это бесполезно. Будет драться народ — буду драться и я.

— Несчастный! Ты же губишь себя и друзей, воодушевляя их своим присутствием. Ты ведешь их прямо в тюрьму… Вспомни, что говорил тебе господин Мартелли.

Целых четверть часа Мариус уговаривал брата, но тот почти не слушал его. Филипп был мрачен, глаза его сверкали. Вдруг он схватил Мариуса за руку, принуждая его молчать. С улицы Сен-Ферреоль доносились отрывистые залпы.

— Слышишь, — спросил он в исступлении. — Они стреляют в безоружных людей, требующих только справедливости! И, по-твоему, я, как последний трус, должен спокойно смотреть на это. Он сделал несколько шагов, затем, обернувшись к Мариусу, сказал мягко:

— Если меня убьют, не оставляй Жозефа… Прощай!

Мариус догнал его.

— Я пойду с тобой, — спокойно сказал он.

Молодые люди быстро прошли улицу Сен-Ферреоль.

Когда они достигли улицы Вакон, выстрелы послышались справа, и они поспешно свернули на Римскую улицу. Здесь они оказались в самой гуще боя.

Замешавшись в толпу, Матеус громче всех взывал к мести. Он собрал вокруг себя наиболее воинственно настроенных рабочих. С пением «Марсельезы» эта группа прошла всю улицу Сен-Ферреоль и остановилась на углу улицы Пизансон. Матеус, подняв руку, потребовал выслушать его.

— Друзья, — говорил он, — глупо петь, надо действовать… Шатаясь вот так по улицам, мы неминуемо натолкнемся на солдат, и нас либо перебьют, либо посадят в тюрьму.

Толпа гневно шумела.

— Отомстим за наших братьев, — продолжал Матеус. — Кровь за кровь!

— Правильно! Правильно! — раздалось в ответ. — На баррикады! На баррикады!

В эту минуту Матеус увидел в конце улицы роту национальной гвардии, которая тяжелым шагом приближалась к ним.

— Смотрите, братья! — воскликнул он. — Они идут убивать нас! Но мы будем стоять насмерть!

Толпа опьянела от возбуждения. Она грозила национальным гвардейцам кулаками, хотела забросать их камнями.

— Нет, только не здесь, — крикнул Матеус. — Тут нам не продержаться и пяти минут. Все за мной!

Рабочие последовали за ним. Им нужен был вожак. Этот человек требовал мести, и они выбрали его. Они добежали до Римской улицы. Как раз в этот момент по ней проезжали три пустых телеги. Шпион схватил за узду первую лошадь и, не обращая внимания на крики возчика, приказал своим людям распрячь лошадей. Когда с этим было покончено, он сказал ломовику:

— Бери своих лошадей… Народу нужны телеги… Народ заплатит тебе после победы.

Затем Матеус закричал рабочим, указав на соседнюю улицу Палю:

— Быстро катите туда телеги и бросьте их вверх дном поперек улицы… Поищите в соседних лавках, нет ли чего пригодного для укрепления баррикад.

В пять минут баррикада была готова. Она была сооружена из трех телег и нескольких пустых бочек, найденных в ближайшем подвале. Смешно было думать, что она обеспечит серьезную защиту. Но ярость буквально ослепила повстанцев; они уже не соображали, что совершенно безоружны и что их изрешетят пулями.

Матеус втайне ликовал. Он бы не возражал, чтобы подстрелили несколько его друзей-рабочих. За четыре месяца они смертельно надоели ему своими человеколюбивыми речами. Кроме того, для успешного завершения плана Матеусу нужен был какой-нибудь труп. Поэтому он сам позаботился о том, чтобы в баррикаде было побольше дыр, сквозь которые могли бы проникать пули.

Вскоре воцарилась мертвая тишина. Лежа на мостовой, рабочие ждали. Вдруг с Римской улицы до них донеслась мерная, тяжелая поступь отряда национальной гвардии. Тут рабочие вспомнили, что они безоружны, и стали яростно выковыривать из мостовой камни: плоские, заостренные булыжники, которыми можно наносить страшные удары.

Тяжелая, мерная поступь доносилась все отчетливее. Наконец рота, та самая, которую рабочие уже видели на Сен-Ферреоль, показалась на углу Римской улицы. Капитан Совер шел в первом ряду. Заметив баррикаду, он испуганно остановился. В тот же миг на национальных гвардейцев обрушился град камней. Несколько человек было ранено. Огромный булыжник пробил капитану кивер.

Неожиданная атака заставила роту отступить на несколько шагов. Камни продолжали сыпаться градом и один за другим, с мягким шумом, падали в гущу солдат. Тогда из рядов гвардейцев вышел комиссар и в мертвой тишине именем закона приказал баррикаде сдаться.

Исчерпав весь запас камней, повстанцы снова принялись выковыривать их из мостовой. Они даже не слушали комиссара. Когда они подняли головы, тот уже удалился. Солдаты навели ружья и теперь поливали пулями баррикаду. Рабочие едва успели пригнуться и спрятаться в подъездах. Они использовали любое укрытие. Ни один из них не был ранен. В бешенстве рабочие не думали о бегстве. Укрывшись, как могли, они продолжали швырять камни. Солдаты не целились, и пули либо пролетали над головами рабочих, либо попадали в баррикаду.

Матеус предусмотрительно спрятался за огромной бочкой. Оттуда он, злясь на неловкость гвардейцев, подбадривал рабочих и старался подставить их под пули. Он бормотал сквозь зубы:

— Так я и знал, что ни один из этих мерзавцев не даст себя пристрелить.

У Матеуса были причины для беспокойства. Он лучше всех знал, что баррикада будет взята, как только гвардейцы этого захотят, и боялся, что попадет к ним в руки и на этом закончатся все задуманные им подвиги. Ему нужен был какой-нибудь труп, и ничего больше, а потом он удерет со всех ног. Но, к сожалению, ни один из повстанцев, по-видимому, не собирался лезть под пули.

Целых пять минут Матеус сидел за бочкой, обливаясь потом от страха и беспокойства. Солдаты продолжали обстреливать телеги, щепки летели во все стороны. Рабочие не решались высунуться из-за своих укрытий. Наконец один из них рискнул выбраться на середину улицы за новым запасом камней. Он скользил за баррикадой, используя малейшее прикрытие.

Матеус следил за ним горящим взглядом: вот необходимая ему жертва!

«Наконец-то дождался, — подумал он. — Не зря я оставил эту брешь. Пусть только он пройдет мимо нее, его сразу прихлопнут».

С минуту он смотрел, как сквозь брешь градом летели пули. Рабочий принялся спокойно вырывать камни из мостовой. Тогда Матеус энергичным жестом подозвал его. Ничего не подозревавший рабочий осторожно пополз вдоль баррикады: видимо, командир хочет сообщить ему что-то важное. Наконец он очутился как раз против отверстия. Восемь или десять пуль пронзили его, и, истекая кровью, он упал на мостовую. Тело изогнулось в страшной судороге и неподвижно распростерлось на земле.

Тут Матеус испустил страшный крик. Повстанцы с отчаянными воплями бросились на середину улицы. Национальные гвардейцы решили, что баррикада сдается, и прекратили стрельбу. Воспользовавшись затишьем, шпион завладел трупом. Он позвал на помощь рабочих, взвалил убитого им на плечи и стал впереди, взывая к мести.

— К оружию! Пусть народ знает, что гвардейцы расстреливают безоружных людей! К оружию! К оружию! Наших братьев убивают!

При этом он думал: «Теперь, когда у меня есть труп, народ будет драться!»

Матеус и его люди быстро удалились по улице Палю. Рабочие несли на плечах погибшего собрата, словно знамя скорби и возмущения.

В эту минуту Мариус и Филипп явились на место боя. Посреди улицы на груде обломков стояли гвардейцы. Казалось, они были очень смущены своей победой: целых четверть часа они обстреливали горсточку бедняков, считая, что перед ними по меньшей мере человек сто. Они понимали трагические и кровавые последствия своей нелепой ошибки.

Капитан Совер был в отчаянии. В сущности, этого вояку больше всего огорчала страшная рана, нанесенная его великолепному киверу в самом начале сражения. Этим была как бы запятнана честь его мундира. Ему казалось, что дыра, пробитая камнем мятежника, могла испортить все впечатление от его блестящего наряда.

Мариус увидел Совера и подошел к нему. Он хотел узнать подробности, но бывший грузчик не дал ему заговорить.

— Ну что вы будете делать с этими хамами! Они забросали нас камнями! — воскликнул он, едва завидел Мариуса. — У этого дурачья не нашлось даже ружей… Вот посмотрите!

И он показал ему свой кивер с раздробленным козырьком.

— Пуля пробила бы только маленькую дырочку. Теперь же мне придется покупать новый кивер, а все эти вещи страшно дороги.

— Вы не можете сказать мне… — начал было Мариус.

Но Совер не дал ему договорить. Он отвел его в сторону, надел изуродованный кивер и спросил:

— Скажите откровенно, такой головной убор очень безобразит меня?.. А! Проклятые республиканцы! Я заставлю их дорого заплатить за этот удар.

Мариус воспользовался паузой, последовавшей за гневной тирадой Совера, и задал наконец свой вопрос:

— Что здесь произошло?

— А! Мы убили одного из них… И поделом!.. Они спрятались за телегами… Их было человек двести… триста… а может быть, и вся тысяча. Целый час шел ожесточенный бой, но мы их одолели. Видите эту лужу крови? Несомненно, тут лежал убитый… Будут знать, как забрасывать камнями национальную гвардию. Главное — порядок. Остальное меня не касается.

Когда Мариус уже уходил, Совер схватил его за пуговицу пальто.

— А все-таки, — сказал он слабеющим голосом, — меня очень расстроила смерть этого бедняги… Может быть, и не он бросил в меня камень… О, будь я уверен, что это он!.. Кровь на мостовой как-то странно подействовала на меня… Но что поделаешь, порядок…

Молодой человек не дослушал разглагольствований бывшего грузчика и побежал к брату, поджидавшему его неподалеку. Полученные от Совера сведения глубоко огорчили Мариуса. Пролитая кровь неминуемо падет на головы тех, кто ее пролил.

— Ну что? — спросил Филипп.

Мариус ответил не сразу. Как сообщить брату о том, что здесь произошло? Ведь это неизбежно вызовет вспышку гнева. В молчании они сделали несколько шагов.

— Ты не отвечаешь, — мрачно промолвил Филипп. — За этими телегами лежат убитые, не так ли?

— Нет, — прошептал Мариус, решившись наконец сказать правду. — Убит только один рабочий.

— Да разве важно, сколько их, — резко перебил республиканец. — Теперь мне ясен мой долг… Борьба неизбежна. Не уговаривай меня больше спокойно отсиживаться дома. Это было бы трусостью. Я и так слишком долго колебался… Я иду к тем, кого поклялся защищать в минуту опасности.

Братья дошли до бульвара Сен-Луи. Огромная толпа загородила им путь. Вот здесь-то и бушевало пламя мятежа.

Глава 54

Матеус окончательно все портит
Делегатам удалось проникнуть к правительственному комиссару, но они добились только письма, в котором тот удовлетворял требования рабочих о десятичасовом рабочем дне. Однако было уже слишком поздно. Тщетно делегаты показывали письмо рабочим, попадавшимся им навстречу. Все взывали к мести. «Кровь за кровь!» — заявлял народ.

Впрочем, как это часто бывает, очень многие не имели ни малейшего представления о том, чем вызваны приготовления к бою. Большинство горожан не знало, какую цель преследуют мятежники. Свирепая ярость носилась в воздухе; этого было достаточно. На улицах били сбор, и национальные гвардейцы торопились на свои посты, а марсельцы в недоумении спрашивали, против какого же врага вооружается город. Узнав, что этот враг — народ, рота, состоявшая из грузчиков, отказалась выступать. Надежды реакционеров рухнули: рабочие не желали стрелять в рабочих.

Народ восстал — вот единственное, в чем толпа была уверена. Почему он восстал, чего он добивался? На эти вопросы никто не мог ответить. Сами рабочие, движимые теперь одним лишь гневом, не помнили больше о том, что привело их к зданию префектуры. Борьба приняла чисто личный характер, в ней уже не осталось ничего от политического восстания. Если бы несколько вожаков, заинтересованных в том, чтобы раздуть мятеж, не побуждали народ к насилию, все, вероятно, ограничилось бы криками и угрозами.

Королевская площадь, переименованная в феврале в площадь Республики, стала центром волнений. На ней расположилось несколько республикански настроенных рот национальной гвардии. Как только слух о баррикадных боях на улице Палю дошел до городского бульвара и Канебьер, рабочие толпой направились к этим ротам. Они хотели узнать, выступят ли те против народа. Вскоре на площади собралась большая толпа. Рабочие с гневными возгласами рассказывали о событиях этого утра; называли имена тех, кто был убит и ранен войсками национальной гвардии. Это будоражило присутствующих. Смятение все возрастало. Однако толпа не двигалась; рабочие только кричали и требовали мести. Чтобы вспыхнуло открытое восстание, нужен был какой-то новый толчок.

В эту минуту на площади появился генерал, командовавший войсками национальной гвардии. Он попытался успокоить толпу и склонить ее к миру.

Генерал этот не пользовался популярностью. Справедливо или нет, но его считали врагом республики. Как на грех весь его штаб целиком состоял из реакционеров. Народ не знал этого генерала и, ослепленный гневом, взвалил на него ответственность за все происшедшие несчастья. Никто не заметил его отчаяния, когда на улице Сен-Ферреоль солдаты, не дожидаясь приказа, едва не пустили в ход штыки. Как только генерал появился на площади, его окружила толпа ожесточенных людей. Они осыпали его оскорблениями, обвиняя во всех печальных событиях этого утра. Генерал сохранял внешнее спокойствие. Он не пытался защищаться и, обещая народу, что все его требования будут удовлетворены, заклинал не вызывать еще больших бедствий. Однако республиканские роты были вынуждены прийти к нему на помощь. Генерал удалился, продолжая громко и твердо призывать к миру. После его ухода волнение еще усилилось.

Наконец появился полицейский комиссар и скомандовал толпе разойтись. В то же время национальная гвардия получила приказ занять посты на Канебьер. Одна рота перегородила улицу поперек, другая заняла левый тротуар. Но это только переместило центр волнений. Бульвар Сен-Луи и Канебьер были наводнены народом. Ежеминутно все новые и новые группы людей прорывались сквозь цепь гвардейцев. Давка стала невыносимой, крики все более яростными. Достаточно было малейшей искры, чтобы произошел взрыв. Вдруг по бульвару Сен-Луи пронесся страшный крик. Со стороны улицы Обань появился кортеж с телом рабочего, убитого на улице Палю. Во главе кортежа шел Матеус. Он разорвал на себе одежду, чтобы рабочие подумали, будто произошла рукопашная схватка. Черный от пыли, он шел в первом ряду, и его рыжий парик сотрясался от громких воплей. Следом за Матеусом четверо рабочих несли труп. Это было отвратительное зрелище: свесившиеся руки и ноги убитого раскачивались, голова его была откинута назад, в ней зияла страшная рана — пуля снесла половину щеки. За ними шла обезумевшая горсточка защитников баррикады, которых Матеус бешено гонял по улицам. Глаза у них вылезали из орбит. Сиплыми, душераздирающими голосами они кричали: «Месть! Месть!»

Появление кортежа поразило толпу как громом. Зная, что на бульваре и на Канебьер будет много народа, Матеус специально подготовил такой театральный эффект. Именно для этого он долго водил кортеж по безлюдным переулкам, а затем внезапно вывел его к толпе. Он выжидал, пока соберется побольше народу, а главное — хотел утомить своих спутников, свести их с ума, довести до буйного помешательства, а затем, послав их в разные концы города, поднять на борьбу всех его обитателей.

Когда кортеж вышел с улицы Обань, народ расступился перед ним с возгласами возмущения и ужаса. В давке многие были прижаты к стенам домов. Скорбное шествие двигалось прямо вперед, прокладывая себе широкую дорогу в охваченной страхом и яростью толпе, которая сразу же со зловещим шумом смыкалась за ним.

Подойдя к Канебьер, кортеж прорвал ряды национальной гвардии и прошел сквозь толпу, заполнившую всю улицу, вплоть до самой площади Республики. Здесь он произвел еще более страшное впечатление. Казалось, эти окровавленные рабочие разбрасывали на своем пути горящие факелы.

Процессия направилась в старый город, а Матеус отстал от нее и быстро пошел к бульвару Сен-Луи. Ранее, проходя по этому бульвару, он заметил, что в одном закрытом на ремонт кафе спрятались национальные гвардейцы, желая таким образом избежать столкновения с народом. При виде этих национальных гвардейцев у Матеуса зародился план, и теперь он возвращался, чтобы привести его в исполнение. Рабочие были безоружны — это сильнее всего беспокоило Матеуса. Пока у народа нет ружей, борьба не может принять серьезный характер. Если немедленно не завяжется перестрелка, разъяренную толпу можно будет легко унять и обуздать. Только отсутствие оружия сдерживало мятежников.

На бульваре Сен-Луи еще не улеглось возбуждение, вызванное траурной процессией. Очутившись снова здесь, Матеус не преминул указать рабочим на кафе, где прятались национальные гвардейцы.

— Там карлисты! — крикнул он. — Долой национальную гвардию!

Толпа подхватила эти слова. Все головы разом повернулись в сторону кафе. Раздался рев, и на укрывшихся гвардейцев посыпались угрозы.

— Я узнал их! — вопил Матеус. — Они из той роты, что стреляла в нас на улице Палю.

Это была ложь, но в такой сумятице никто не мог опровергнуть ее. Крики усилились, наиболее отчаянные принялись кидать камни в окна кафе, в которых показались гвардейцы; они совершили страшную ошибку, взяв толпу на прицел. Тут уж народ и вовсе обезумел и бросился в кафе. Матеус был в первых рядах. Он кричал:

— Нам нечем стрелять! Разоружим их!

Уже более четверти часа Филипп и Мариус стояли на углу Римской улицы. Продвинуться дальше не было возможности. Они могли лишь жадно ловить разносившиеся в толпе слухи и на их основании судить о том, как разворачиваются события. При виде грозного шествия с убитым рабочим Филипп, крепко сжав брату руку, воскликнул:

— Смотри!

Потом он снова впал в мрачное молчание. Когда гвардейцы направили на толпу ружья, Филипп, не произнеся ни слова, бросился вместе со всеми на штурм кафе.

Он и следовавший за ним по пятам Мариус вошли в кафе почти одновременно с Матеусом. Залы верхнего этажа были захвачены в несколько минут. Гвардейцы благоразумно не оказали никакого сопротивления. Первые же проникнувшие в кафе рабочие разоружили их.

Филипп захватил два ружья. Одно из них он протянул брату.

— Нет, — ответил тот, — я не дерусь с французами.

Филипп нетерпеливо пожал плечами и, даже не взглянув, идет ли за ним Мариус, быстро вернулся на бульвар. Тот не мог решиться оставить брата и пошел следом за ним. Он все еще надеялся вытащить Филиппа из этой драки.

На бульваре и на Канебьер волнение достигло своего апогея. Те немногие повстанцы, которым удалось захватить ружья гвардейцев, бегом присоединились к республиканским ротам, расположившимся на шоссе. Филипп остановился перед Императорской гостиницей, в нескольких шагах от Матеуса.

Именно в эту минуту генерал сделал еще одну попытку к примирению. Он снова обратился к толпе, призывая к согласию. Но по какому-то роковому заблуждению народ по-прежнему считал генерала единственным виновником всех преступлений, совершенных этим утром. Когда он проезжал мимо Императорской гостиницы, несколько человек схватили под уздцы его лошадь, и вокруг генерала собралась толпа людей, осыпавших его ругательствами и угрозами. Четверо гвардейцев сделали безуспешную попытку освободить генерала.

Матеус проверил, заряжено ли захваченное им ружье. Глаза его блестели, губы кривились от беззвучного смеха. Ему пришла в голову мысль, как ускорить события.

Прячась за спины рабочих, он прицелился в генерала, оказавшегося как раз напротив. Раздался выстрел. Поднялся крик. Генерал спокойно вытер капли крови со щеки, задетой пулей.

Вслед за выстрелом Матеуса раздалось еще несколько залпов. Поднялась паника. Те, что затесались в толпу из простого любопытства, со страху не знали, куда бежать, и каждую секунду ожидали выстрела в спину. Повстанцы же разбежались с криком: «На баррикады! На баррикады!»

Словно злой вихрь развеял толпу. Цепь национальной гвардии была сметена, и, увлеченные людским потоком, роты гвардейцев рассеялись. Меньше чем через две минуты бульвар и Канебьер обезлюдели.

Генерал удалился. Он был бледен и печален. Матеус исчез как по волшебству. Возмущенный Филипп напрасно бросился в ту сторону, где легкий дымок указывал на присутствие убийцы: он увидел только неясный силуэт пригнувшегося человека, который быстро убегал.

Перекресток опустел, и на улицах тревожно прозвучал сигнал сбора. Мариус увлек брата в сторону Яичной площади. Там укрылись Фина и Жозеф, в которых заключалось все их счастье. Выйдя на Гран-Рю, они увидели, что рабочие заняли площадь и строят баррикады. Мариус едва сдержал крик отчаяния.

Близился полдень.

Глава 55

Баррикады на Яичной площади
Пока толпа в безумном страхе разбегалась, Филипп и Мариус укрылись в подъезде Императорской гостиницы. Они боялись попасть в общий поток.

При одной мысли о гнусном покушении на генерала Филиппа охватывало благородное негодование. Мариус решил воспользоваться его возмущением и еще раз попытаться удержать брата от участия в гражданской войне.

— Ну, так как же, — спросил Мариус, едва они остались одни, — ты все еще хочешь быть вместе с этими убийцами?

— Ко всякому делу могут примазаться мерзавцы, — глухо ответил Филипп.

— Знаю. И все-таки восстание, начавшееся так неудачно, обречено на поражение. Умоляю тебя, уйдем. Не губи себя окончательно.

Братья медленно пошли по направлению к бульвару. Мариус не зря выбрал эту дорогу: он хотел привести Филиппа к сыну. Если Филипп увидит мальчика, он останется с ним и будет спасен помимо своей воли.

— Фина и Жозеф укрылись неподалеку отсюда, — говорил ему Мариус по дороге. — Во время беспорядков Жозефа легко могут похитить, поэтому я посоветовал жене побыть сегодня с твоим сыном в квартирке на Яичной площади. Там они будут в полной безопасности… Зайдем к ним хоть на несколько минут.

Филипп молча следовал за братом. Он вспоминал горькие слова г-на Мартелли; в его ушах все еще звучал выстрел, ранивший генерала. Филипп не хотел отступать от борьбы за народное дело, но, как он ни сдерживал себя, неумолимый голос рассудка твердил ему, что не следует ввязываться в бесполезную и кровавую схватку. Да он и не знал, каково положение. Возможно, все уже было кончено: рабочие, должно быть, построили на окраинах баррикады, и эти баррикады будут захвачены войсками, прежде чем повстанцы сумеют организовать оборону. Ум его был в смятении. Филипп шел рядом с братом, наполовину убежденный его доводами, не зная, на что решиться.

Выйдя на Гран-Рю, братья увидели рабочих, торопливо строивших баррикады на Яичной площади.

В отчаянии Мариус остановился. Фина и Жозеф оказались в самом центре мятежа, теперь-то Филипп наверняка ввяжется в драку. И винить во всем Мариус мог только себя самого. Разве не он посоветовал жене укрыться здесь? И разве не он привел брата в самую гущу восстания? Эти мысли страшно угнетали Мариуса.

Филипп тоже остановился. Он указал брату на площадь.

— Видишь, — сказал он, — сама судьба не допустила меня совершить подлость и привела к тем, кого я поклялся защищать и кого чуть было не покинул… Я буду драться за свободу и в то же время защищать своего сына.

Филипп перешагнул через первое заграждение и очутился среди рабочих, встретивших его горячими рукопожатиями. Мариус последовал за братом и быстро поднялся в комнату, где прятались Фина и Жозеф.

Матеус торжествовал. Обстоятельства благоприятствовали ему, и он медленно, но неуклонно шел к поставленной цели. Впрочем, он и сам отчасти направлял события, подстрекая народ к мятежу и приведя повстанцев на бой туда, где это ему было выгодно. В последовавшей за его выстрелом давке он бросился к бульвару, увлекая за собой рабочих. Его крик: «На Яичную площадь! На Яичную площадь!» — звучал словно сигнал сбора.

Как только Матеусу удалось собрать вокруг себя человек десять — двенадцать, он принялся кричать еще громче, и вскоре за ним следовала уже целая толпа повстанцев. Поток вооруженных людей, влившийся в толпу колеблющихся рабочих, дал ей определенное направление. Рабочие, которые не знали, смогут ли они где-нибудь окопаться, вероятно, разошлись бы по домам, но их товарищи куда-то бежали, и они последовали за ними. Так все, кого вела в бой жажда мести, бросились на Гран-Рю. Вскоре Яичная площадь была запружена народом.

Придя на площадь, Матеус указал окружавшим его повстанцам на ее удобное расположение.

— Смотрите, — сказал он, — площадь словно создана для боя.

Эта фраза облетела толпу. Действительно, восстание должно было вспыхнуть в старом городе, на его узких улочках, которые не составляло труда забаррикадировать. Здесь было самое подходящее поле боя. Все горели желанием драться. Возбуждение овладело этими отчаянными головами.

Однако рабочие не решались что-либо предпринять. Пост национальной гвардии, на который Матеус обратил внимание утром, все еще находился на площади.

— Погодите, — сказал Матеус тем, кто особенно рвался в бой, — я заставлю их уйти. Это мои друзья.

Матеус разыскал лейтенанта, с которым разговаривал утром, и спросил у него, стоит ли рота за народ. Лейтенант ответил, что они за порядок.

— Мы тоже, — нагло заявил Матеус. Затем, подойдя ближе, добавил вполголоса: — Послушайтесь моего доброго совета: уходите отсюда поскорее. Если вы останетесь, мы вынуждены будем разоружить, а может быть, даже убить вас. Нельзя допускать братоубийства. Поверьте, вам лучше сейчас же уйти.

Лейтенант осмотрелся. Он и сам не прочь был убраться отсюда, но боялся, что его сочтут трусом. Между тем положение было тяжелое. Повстанцы медленно окружали гвардейцев, с вожделением поглядывая на их ружья. Кроме того, уже строились баррикады, и лейтенант не имел права присутствовать при этом, не завязав боя. Он предпочел ретироваться. Национальная гвардия отступила в полной тишине.

Овладев площадью, повстанцы постарались укрепиться на ней как можно лучше. К несчастью, им не из чего было строить высокую и прочную баррикаду. Они вынуждены были довольствоваться скамейками и ящиками торговцев зеленью. Повстанцы свалили эти ящики посреди улицы, а затем бросились в соседние дома на поиски бочек, досок и всего, что им могло бы сейчас пригодиться.

Тем временем Матеус отдыхал, упиваясь сознанием своей победы. Наконец-то он у цели. Теперь нужно стать незаметным и раствориться в толпе. Он не хотел больше подвергаться опасности. Он умылся у ближайшего колодца и оставил ружье, прислонив его к стене. Засунув руки в карманы, Матеус разгуливал среди рабочих с видом самого добропорядочного и мирного буржуа. Рабочие, видевшие его в то время, как он разыгрывал сцену возмущения, просто не узнали его. Матеус поднялся на крыльцо какого-то дома и оттуда стал внимательно следить за всем, что происходило на площади. Он искал Филиппа и Мариуса.

«Попадетесь в мою ловушку, голубчики, — думал он улыбаясь. — Я ловко расставил свои силки! Ага, вам хотелось получше спрятать мальчишку? Так вы же, дураки этакие, сами бросили его мне прямо в руки… Вы примчитесь защищать своего дорогого крошку, а я вас защелкну вместе с ним. Так-то!»

Матеус ждал, не выказывая ни малейшего нетерпения. Он знал, что те, кого он ждет, обязательно придут. Увидев братьев на углу Гран-Рю, Матеус только пожал плечами и прошептал:

— Я был в этом уверен!

В дальнейшем он уже ни на секунду не спускал с них глаз. Он выследил их в толпе и увидел, что Мариус вошел в дом, где скрылась Фина, а Филипп присоединился к повстанцам.

— Ну что ж, чудесно, — пробормотал шпион. — Возможно, мне придется убить младшего… А песенка старшего простачка теперь спета: если национальные гвардейцы не отправят его в могилу, суд сгноит его в тюрьме. Уж мы позаботимся об этом.

Матеус спустился вниз и из чистого любопытства принялся вертеться около Филиппа. Действовать было еще рано. Он чувствовал себя просто зрителем, и мысль о том, что он станет свидетелем резни, чуть щекотала ему нервы. Матеус еще не мог осуществить порученное ему похищение и решил пока что развлечься зрелищем смерти.

Тем временем повстанцы снова принялись строить баррикады. На площади образовалась довольно большая груда хлама, который шел на постройку шести баррикад. Рабочие выстроились цепочкой и передавали друг другу доски, булыжники — все, что попадалось под руку. Повстанцы разбегались во все стороны, а затем бросали в общую кучу то, что им удавалось раздобыть. Люди сновали взад и вперед по площади, которая стала чем-то вроде кузницы: здесь выковывалось восстание, и все лихорадочно работали, возбужденные и мрачные, с угрозой на устах и с жаждой мести в сердце. Пока одни рабочие подносили материал, другие, — по всей вероятности, каретники и столяры, — укрепляли баррикады. У них не было ни гвоздей, ни молотков, и они просто вкладывали предметы один в другой.

Две главные баррикады были возведены при выходе на Гран-Рю со стороны бульвара и в начале улицы Реки-Нови. Несмотря на все старания повстанцев, это были по сути лишь кучи рухляди. Они не могли противостоять даже самому слабому натиску. Четыре еще более жиденькие баррикады преграждали улицы Вьей-Кюиратри, Люн-Бланш, Вьей-Монне и Люн-д’Ор. Свободной оставалась лишь улица Маркизов. По ней повстанцы могли проникнуть на улицу Бельзенса, на площадь Доминиканцев и в узкие извилистые переулки старых кварталов, где они надеялись укрыться в случае разгрома. Забаррикадированная таким образом Яичная площадь могла бы стать неприступной крепостью, будь баррикады более прочными.

Как только Филипп очутился среди республиканцев, он, не колеблясь, принялся за работу. Вместе с остальными он тащил на баррикады все, что мог. Позабыв благоразумные советы Мариуса, не думая больше о сыне, Филипп отдался порыву со всей горячностью своей натуры.

Он тащил бочонок, когда кто-то насмешливо спросил его:

— А не помочь ли вам, друг мой?

Филипп поднял голову и узнал г-на де Жируса. Старый дворянин стоял, засунув руки в карманы, и с веселым любопытством поглядывал на Филиппа.

Господин де Жирус прибыл в Марсель накануне. Назревали серьезные события, и он примчался, чтобы не упустить возможность хоть как-нибудь рассеять снедавшую его тоску. С момента провозглашения республики он все время ожидал драматической развязки. Совершенно позабыв о своем аристократическом происхождении, он смотрел на народные волнения как беспристрастный наблюдатель. Если бы г-н де Жирус заглянул в глубину своей души, он обнаружил бы, что сочувствует скорее демократам, чем легитимистам, с которыми его связывали фамильные традиции. В Эксе г-на де Жируса считали ужасным чудаком: он пожимал руки рабочим. Не принадлежи он к одному из самых древних родов Прованса, знать, вероятно, закрыла бы перед ним двери своих домов.

С самого утра г-н де Жирус носился по улицам Марселя, изучая мятеж во всех его стадиях. Чтобы не пропустить ни одной мелочи, он шел в первых рядах повстанцев и все время находился в самом центре событий. Возмутило его только одно: выстрел в генерала. Во всем же остальном народ, по его мнению, вел себя благородно: не щадил себя и был прекрасен в своем безудержном гневе.

Услышав, что повстанцы строят баррикады на Яичной площади, г-н де Жирус сразу же бросился туда. Ему хотелось присутствовать при развязке трагедии. Он перелез через баррикаду, замешался в толпу повстанцев и твердо решил не уходить отсюда, пока все не будет кончено.

Филипп с удивлением смотрел на г-на де Жируса. На графе был черный сюртук и мягкая шляпа, под мышкой он держал огромную саблю, изъеденную ржавчиной и пыльную. Старик насмешливо улыбался.

— Вы здесь? — воскликнул Филипп. — Вы с нами?

Господин де Жирус взглянул на свою железину.

— Великолепная сабля, не правда ли? — произнес он, не отвечая на вопрос Филиппа. — Мне только что вручили ее, чтобы я защищал свободу.

И он, посмеиваясь, рассказал, как оказался в рядах мятежников. У повстанцев не было оружия, и они всеми способами старались его раздобыть. Какой-то слесарь сказал, что в лавках старьевщиков на улицах Бельзенса и Сент-Барб должно быть старинное оружие. Туда немедленно отправилась группа рабочих. Любопытство заставило г-на де Жируса отправиться вместе с ними и даже зайти в одну из лавок. Здесь какой-то рабочий, приняв графа за одного из своих товарищей, вручил ему ту самую громадину, которую он теперь держал под мышкой.

— Тот, кто дал мне ее, — добавил граф, — заставил меня поклясться, что я всажу ее в брюхо врагу родины… Боюсь, что не сдержу своей клятвы… Но, по-моему, сабля производит превосходное впечатление, и я ношу ее с собой. Ни у одного из моих славных предков не было такого воинственного вида, не правда ли?

Филипп не мог сдержать улыбки.

— Я задал вам глупый вопрос, спросив, не с нами ли вы… — сказал он графу с легким оттенком горечи. — Я совсем забыл, что вы можете присутствовать здесь только в качестве любопытного зрителя. Вы пришли посмотреть, умеет ли народ достойно умирать… Ну что ж, думаю, вы останетесь довольны.

Республиканец выпрямился. Он указал дворянину на разгоряченную, готовую к борьбе толпу рабочих.

— Посмотрите на них, — оказал Филипп. Вот стадо, которое ваши предки стригли и клеймили каленым железом. Уже третий раз за последние шестьдесят лет это стадо приходит в ярость. Говорю вам: в конце концов оно сожрет своих сторожей… Чем толкать народ на бунт, дали бы ему лучше хлеба и свободы, без чего он не может жить. Тогда те силы, которые народ тратит сейчас на постройку баррикад, он употребил бы на создание полезных вещей.

Господин де Жирус перестал подсмеиваться. Он сделался серьезен. Филипп горячо продолжал:

— Ваше место не здесь. Вы пришли на наши баррикады, как патриции древнего Рима приходили в цирк смотреть на смерть рабов… Несмотря на всю вашу доброту, в ваших жилах течет жестокая кровь. Вы пришли сюда от скуки, из барского любопытства.

Восстание будет стоить нам столько слез, а для вас оно всего лишь зрелище. Поверьте мне, вам лучше уйти. Мы не актеры, и не нуждаемся в зрителях.

Старый граф побледнел. На мгновенье он как бы застыл; затем, когда Филипп наклонился, чтобы снова приняться за свою работу, робко спросил:

— Друг мой, не разрешите ли мне помочь вам?

И он взялся за бочку. Республиканец и легитимист вместе донесли ее до баррикады.

— Черт возьми! — воскликнул г-н де Жирус. — Хоть бочка и не тяжела, но сабля страшно мешала мне.

Он стряхнул с рук пыль и вернулся на площадь. Здесь он столкнулся с Мариусом. После первых возгласов удивления граф, улыбаясь, сказал:

— Ваш брат посоветовал мне удалиться отсюда. Он прав, я всего лишь любопытный старик… Спрячьте меня где-нибудь.

Мариус отвел его в дом, где находились Фина и Жозеф. Граф устроился на площадке четвертого этажа у окна, выходящего на площадь. Слова Филиппа глубоко опечалили его.

Мариус вышел из дому. Он хотел уговорить брата подняться наверх и успокоить перепуганных насмерть Фину и Жозефа. Филипп должен был осмотреть площадь. Шесть баррикад были закончены; во всяком случае, повстанцы отказались от мысли сделать их прочнее и лучше — для этого не было необходимых материалов. Гнетущая тишина нависла над толпой. Сидя на земле, рабочие отдыхали, ожидая дальнейших событий. По их сдержанным голосам чувствовалось, что схватка близка.

Больше всего Филиппа беспокоило отсутствие настоящего оружия. Только человек пятьдесят имели ружья, у остальных были палки, а у некоторых даже бильярдные кип, взятые в кафе. Правда, многие запаслись в лавках старьевщиков довольно странными орудиями борьбы: одни держали в руках вертела, древние копья, старые сабли, у других были только простые железные прутья. Несколько человек собрались у фонтана в центре площади и точили ржавые клинки о холодные камни его закраины. Патронов тоже было очень мало: всего несколько сотен. Их удалось захватить у национальных гвардейцев.

Филипп понимал, что баррикады долго не продержатся, но не хотел лишать борцов мужества, и ни с кем не делился своими опасениями. Он посоветовал только обосноваться в соседних домах, надеясь, что атакующие отступят, если с крыш и из окон на них обрушится град камней.

Многие дома были уже заняты. Повстанцы стучались в квартиры, которые они хотели захватить, грозя выломать двери. Затем они потребовали ключи от чердаков. Все окна превратились в бойницы, все крыши — в крепости. Более получаса повстанцы таскали наверх камни. На крышах они вырываличерепицу, разбивали ее, а черепки складывали, чтобы потом обрушить их на головы солдат.

Убедившись, что приняты все меры для возможно лучшей защиты, Филипп решил наконец присоединиться к брату. Филиппа, по его просьбе, назначили командиром отряда, оборонявшего дом, где укрылись Фина и Жозеф. Дом этот стоял на углу Гран-Рю и Яичной площади, справа от бульвара. Филипп тревожился, предвидя, что баррикаде на Гран-Рю придется выдержать основной натиск и люди, спрятавшиеся здесь, в самой гуще боя, подвергнутся большой опасности.

Он отобрал для защиты дома самых преданных ему людей и взял с них клятву защищать дом до последней капли крови. Разместив своих товарищей на крыше и в окнах, молодой человек поднялся на площадку четвертого этажа, где увидел г-на де Жируса. Тот показал ему на дверь.

— Вас ждут.

Пока Филипп действовал, Матеус снова поднялся на крыльцо дома, расположенного на другой стороне площади. Подлец увидел республиканца в окне дома напротив, и его губы искривились в молчаливой улыбке, похожей на гримасу.

Глава 56

Чего не предусмотрел предусмотрительный Матеус
Свидание Филиппа с родными было коротким, но трогательным. Он посадил маленького Жозефа на колени, и нежная грусть внезапно сдавила ему сердце.

— Поручаю своего сына вам, — сказал он Фине и Мариусу. — Может быть, я больше не увижу его, но знаю, что бы ни случилось, — у него будут отец и мать.

Мариус молчал. Он понимал, что брат делает то, что считает своим долгом, и даже не пытался удержать его. Глаза Фины были полны слез. Казалось, Филиппу стоит больших усилий уйти из этой комнаты, где царило немое отчаяние. Он боялся поддаться обезоруживающей его нежности. Филипп в последний раз поцеловал сына и посадил его на колени Фины. Затем нервной походкой, словно желая стряхнуть с себя одолевавшую его грусть, Филипп подошел к окну. Оно выходило на Гран-Рю, Выглянув на улицу, он обернулся к Фине.

— Встаньте с этого стула, — сказал он. — Пересядьте подальше от окна. Сюда могут залететь пули.

Филипп осекся, и внезапно из самой глубины его души вырвался вопль:

— Проклятая война! Я призывал ее всем сердцем, а теперь из-за нее в опасности самые дорогие мне существа!

В отчаянии он сжал лоб рукой и с трудом удержался от рыданий. Направившись к двери, Филипп резко спросил:

— Идешь, Мариус?

Уже с порога Филипп бросил прощальный взгляд на Жозефа и Фину, которые смотрели ему вслед. И Филипп и Мариус в эту минуту совершенно забыли о существовании г-на де Казалиса. Мысль о похищении не приходила им на ум. Они боялись лишь одного — в суматохе женщина и ребенок могут попасться под руку повстанцам или солдатам.

Братья вышли на лестничную площадку. Здесь по-прежнему стоял г-н де Жирус. Спрятавшись за оконным косяком, он внимательно смотрел на улицу.

— Скажите, — спросил он, — вы не знаете, что это за мерзкий субъект?

Он указал на Матеуса, стоявшего на другой стороне площади.

— Я слежу за ним вот уже битых полчаса, — продолжал граф. — Он не спускает глаз с этого дома. Должно быть, задумал что-то недоброе.

Братья посмотрели в указанном направлении.

— Вы говорите вон о том рыжем мужчине? — спросил Мариус.

— Вот именно, — ответил граф. — Ненавижу рыжих. К тому же у меня чутье на подлецов. Косой взгляд и молчаливая улыбка этого человека не предвещают ничего хорошего.

— Но я его прекрасно знаю, — сказал Филипп. — Это пылкий сторонник демократии. Мне не раз доводилось слушать его зажигательные речи в различных клубах. Я никогда не присматривался к нему, но, признаюсь, он всегда внушал мне какое-то отвращение… Вот он опять смотрит в нашу сторону.

У молодого человека зародились какие-то смутные опасения. Матеус мог быть провокатором, одним из тех предателей, которые втирались в ряды демократов, толкали их на крайние меры, а затем выдавали полиции.

У Мариуса возникли совсем другие подозрения, но он боялся высказать их.

— Пошли, — сказал он Филиппу. — Надо выяснить, почему этот человек наблюдает за нашим домом.

Они спустились вниз и замешались в толпе. Делая вид, что не обращают на Матеуса никакого внимания, они тем не менее следили за ним. Около десяти минут они ходили по площади, непрерывно наблюдая за шпионом.

Матеус сам разрушил свои хитрые замыслы безграничной самоуверенностью. Он так точно предугадал все события, до сих пор ему во всем так везло, что он не сомневался в победе. Отбросив обычную осторожность, Матеус ликовал. В такой суматохе всем, конечно, не до него.

Заметив братьев, Матеус прекратил наблюдать за домом и принял добродушный вид. Он понурил голову и, казалось, глубоко задумался. Затем Матеус спустился с крыльца и принялся слоняться в толпе, явно чем-то озабоченный. Действительно, он размышлял, не лучше ли ему похитить ребенка до начала боя. Он не хотел подвергаться опасности, оставаясь на баррикаде. Надо только избавиться от Фины, но это не беспокоило его. Здесь ему придет на помощь кляп пли, в крайнем случае, нож. Гораздо больше тревожил его проклятый рыжий парик. До сих пор он был его знаменем, а теперь от него надо было во что бы то ни стало отделаться. Именно этим объяснялся его озабоченный вид. Матеус прекрасно понимал, что парик связывал его: пока он не скинет своего обличья «пламенного трибуна», призывавшего поджечь Марсель, или, как его здесь называли, «красноволосого», ему не удастся незаметно унести ребенка.

Матеус долго прохаживался взад и вперед, но зная, как ему быть. Он понимал, насколько опасно изменить сейчас свой облик. Он бродил, озираясь исподтишка, и братья, ни на минуту не упускавшие его из виду, уверились, что г-н де Жирус не ошибся. Вдруг Матеус решительно направился к одному из домов. Убедившись, что за ним никто не следит, он вошел в подъезд.

Братья не спускали с этой двери глаз. Через несколько минут оттуда вышел начинающий лысеть мужчина, одетый точно так же, как рыжий незнакомец.

Филипп с трудом удержался от гневного возгласа. Он сразу же узнал Матеуса.

— Ну и мерзавец, — тихо сказал он брату. — Это прихвостень Казалиса, тот самый, который уже однажды пытался похитить Жозефа у Эйясов.

— Я чувствовал, что готовится какая-то ловушка, — побледнев, прошептал Мариус.

— О! Теперь я все понимаю!.. Меня сбивали с толку эти проклятые рыжие волосы… Мне все время казалось, что я с ним уже встречался. Но в Сен-Барнабе я только мельком видел его, да и то в темноте, вот почему я так долго его не узнавал.

Мариус перебил брата.

— Дорога каждая минута, — сказал он. — Казалис наверняка притаился где-то поблизости. Желая погубить тебя, он приставил к тебе своего человека, а к моменту развязки прислал сюда этого негодяя похитить Жозефа. Я еще не могу всего сообразить, но сейчас не это важно, нам необходимо прежде всего избавиться от этого человека… А дальше видно будет…

Совершенно убитый мыслью о бедствиях, виновником которых он был, Филипп молча слушал брата.

— Понимаешь, — продолжал Мариус, — мы не можем обвинить его в похищении, раз он его еще не совершил. Да здесь и нет никого, кто имел бы право арестовать негодяя.

— Ошибаешься, — возразил республиканец, и глаза его весело сверкнули. — Погоди-ка, мне пришла в голову недурная мысль.

Филипп подбежал к группе преданных ему рабочих. Несколько минут он о чем-то шептался с ними. Потом, вернувшись к Мариусу, сказал:

— Посмотрим, как молодчик сам попадет в свою ловушку.

Рабочие разошлись в разные стороны, затем незаметно, по одному, приблизились к Матеусу и окружили его. Ничего не подозревавший шпион разгуливал с видом безобидного буржуа, как вдруг один из рабочих крикнул ему:

— Шли бы вы лучше домой!

— Постой-ка, — сказал другой, — да ведь я его знаю.

— Эге! — воскликнул третий. — Куда же делись ваши рыжие волосы?

— Это предатель! Предатель! — закричали рабочие.

Крик мгновенно облетел всю площадь. Вокруг Матеуса образовалась толпа, напиравшая на него со всех сторон. Один из повстанцев обыскал Матеуса. Найденный в его кармане рыжий парик — явная улика против него — переходил из рук в руки. Подлеца уже собирались повесить. Вспоминая роль, какую он сыграл, все кричали, что это провокатор, подосланный полицией, и в назидание другим его следует вздернуть на фонарь.

Матеус дрожал от страха. Сейчас он не способен был здраво рассуждать и потому ничуть не удивился, когда Филипп пришел ему на помощь.

— Подождите, друзья мои, — сказал он разъяренным рабочим, — не марайте рук об этого мерзавца… Заприте его куда-нибудь и охраняйте как следует… он еще может нам пригодиться, но при первой попытке бежать пошлите ему вдогонку пулю.

По приказанию Филиппа двое рабочих схватили Матеуса и заперли в маленькой лавке. Один из них, с ружьем в руках, остался его сторожить.

Мрачные мысли роились в голове Матеуса. Он сто раз проклинал себя за то, что снял парик. Но он все же не подозревал, какую роль сыграли Кайоли в его разоблачении. Филипп притворился, будто не узнал его, и шпион объяснял свою неудачу тем, что повстанцы приняли его за провокатора, а он не сумел опровергнуть этого обвинения. В глубине души Матеус подсмеивался над своими врагами, — возможно, они даже спасли его… Матеус не слишком отчаивался: он сумеет улизнуть от этих дураков рабочих. Его арест — всего лишь проволочка. Нужно спокойно ждать, пока разнесут баррикады.

Филипп отвел Мариуса в сторону. Тихо и взволнованно он сказал ему:

— Я решил, что лучше его не вешать… Если мы победим, он будет в наших руках грозным оружием против Казалиса.

— А если вы потерпите поражение?

— Если мы потерпим поражение, — глухо произнес Филипп, — я оставлю сына тебе. Ты сумеешь его защитить… Не уговаривай меня, молчи. Я должен, не оглядываясь, идти вперед.

Какой-то гул, пробежавший по площади, прервал разговор братьев. Было около двух часов. Повстанцы закончили постройку баррикад более часа назад и теперь ждали нападения. Воспользовавшись передышкой, они выработали план обороны и приняли последние меры для того, чтобы как можно лучше укрепиться на площади. После ареста Матеуса здесь воцарилась могильная тишина. Каждый рабочий, зарядив ружье, стоял на своем посту и, думая о мести, смотрел прямо перед собой.

Неожиданно со стороны Гран-Рю к баррикаде приблизились два человека и смело прошли на площадь. Услышав гул, каким было встречено их появление, Филипп направился к баррикаде и узнал г-на Мартелли и аббата Шатанье. Судовладелец быстро подошел к аббату.

— Если вы имеете хоть какое-нибудь влияние на этих людей, — сказал он, — то, ради бога, уговорите их отказаться от братоубийственной борьбы.

— Сын мой, — прошептал аббат Шатанье, — я пришел на коленях умолять вас предотвратить кровопролитие.

Вместо ответа Филипп только покачал головой. Их приход был ему неприятен, он еще острее почувствовал свою вину. Судовладелец продолжал:

— Вы видите, я держу свое слово: я пришел встать под огонь между войсками и народом… Сейчас я горько сожалею, что не завоевал никакого доверия у рабочих и не могу заставить их послушаться меня.

— Я ничего не могу поделать, — произнес наконец Филипп. — Эти люди доведены до отчаяния. Они слушаются меня, пока я, подобно им, считаю, что народ должен отомстить. Едва я заговорю о мире и прощении, они повернутся ко мне спиной… Попробуйте воздействовать на них сами.

Кое-кто из рабочих подошел поближе. Г-н Мартелли обратился к ним.

— Друзья мои! — крикнул он. — Мне поручено сообщить вам, что ваши требования будут удовлетворены. Я только что от правительственного комиссара.

Его слова были встречены гробовым молчанием, в котором чувствовался глухой гнев. Но через мгновенье толпа ответила единым криком:

— Слишком поздно!

Тогда к рабочим обратился аббат Шатанье. Но озлобленные повстанцы не хотели ничего слушать и отворачивались от него. Аббат говорил им, что бог запрещает проливать кровь ближнего своего, а они отвечали: «Почему сегодня утром вы не сказали об этом солдатам национальной гвардии?» Г-н Мартелли тоже ничего не добился. Все знали его за человека независимого, но богатого, и в глубине души рабочие упрекали его в трусости.

В отчаянии аббат и судовладелец вернулись к Филиппу. Он желал им успеха, но помогать открыто не смел. Филипп понял, куда привели его заблуждения, он видел, какой опасности подвергаются близкие ему люди, и это лишало его мужества.

— Я предупреждал вас, что все призывы к миру будут напрасны, — сказал он. — Народ хочет драться, и он будет драться. Не мешайте нам исполнять свой долг.

Он замолчал и прислушался. Со стороны Гран-Рю доносился глухой шум, слышалось бряцанье оружия.

— Вот войска и национальная гвардия, — сурово произнес Филипп.

И, пожав руку Мариусу, который поспешил к Фине, он быстро удалился. Г-н Мартелли и аббат Шатанье направились к баррикаде на Гран-Рю, за которой укрылся Филипп.

Вновь воцарилась тишина, гнетущая тишина, нарушаемая только размеренной и тяжелой поступью солдат.

Укрывшись за баррикадами, повстанцы ждали их появления.

Глава 57

Атака
Господин де Казалис был в форме национального гвардейца и поэтому мог наблюдать за развитием мятежа. Утром, расставшись с Матеусом, он присоединился к первому же встреченному им отряду. Это оказалась рота Совера. Вместе с ней бывший депутат принимал участие в стычке на улице Палю.

Он не был полностью посвящен в планы Матеуса и с любопытством следил за всеми махинациями шпиона. После захвата баррикады г-н де Казалис вместе с ротой Совера отправился на Канебьер и стал свидетелем происшедших там плачевных событий. Увидев кровавый кортеж, возглавляемый шпионом, он понял, что борьба неизбежна, и вспомнил о свидании, назначенном ему сообщником.

Но когда толпа в паническом страхе разбежалась, г-н де Казалис совершенно растерялся. Благоразумнее всего было не покидать своих товарищей по оружию. Около двух часов он простоял вместе со всем отрядом на площади Революции, ожидая дальнейших распоряжений. Он не знал, что собирается делать Матеус, и сильно беспокоился. Шпион ничего точно не сказал, а только велел искать его там, где будут построены баррикады. Г-н де Казалис был внезапно выведен из своих тревожных размышлений приказом, который привез какой-то всадник. Капитан Совер изложил его национальным гвардейцам в следующих словах:

— Дети мои, родина нуждается в нас! Вперед!

Никогда еще бывший грузчик не был так красноречив. Его настолько вдохновила собственная речь, что он с победоносным видом зашагал по Канебьер во главе своих солдат, совершенно не думая об опасности, которой подвергается.

Господин де Казалис удивился, что рота направилась не на Римскую улицу, а свернула влево. Ведь Матеус должен был приложить все старания, чтобы борьба завязалась неподалеку от бульвара Бонапарта. Как же его сообщник украдет ребенка, если драка начнется в старом городе? Г-н де Казалис более не пытался разобраться в происходящем. Рота дошла до Гран-Рю, и он увидел баррикаду. Для него этого было достаточно: он явился на место встречи и теперь ждал, как дальше развернутся события.

Бульвар Бельзенса был запружен войсками. Здесь находились два взвода пехоты и около трехсот артиллеристов. Как только подоспела рота Совера, командир, которому было приказало атаковать баррикаду, подошел к капитану.

— Я ждал вас, — сказал он Соверу. — Мне приказано действовать по возможности осторожно. При виде регулярных войск рабочие ожесточатся еще сильнее. Лучше, если впереди пойдет национальная гвардия и еще раз попытается добиться примирения. Поговорите с повстанцами как гражданин и как их соотечественник.

С этой минуты Совер пришел к выводу, что судьба Франции находится в его руках. Он построил свою роту колонной и решительно вывел ее на Гран-Рю. В тишине гулко раздавался топот его гвардейцев. За национальной гвардией следовали регулярные войска.

В пятидесяти шагах от баррикады капитан скомандовал «стой!» и приблизился к ней один. При звуке его голоса из засады высунулось человек пятьдесят повстанцев. Увидев их ружья у самой своей груди, бывший грузчик в душе содрогнулся, но из хвастовства приосанился и не отступил.

— Эй, вы, — воскликнул он, — стрелять собрались, друзей не узнаете, черт вас дери! Здесь, как я погляжу, все славные ребята, одни марсельцы, верно? Где же видано, чтобы свои перегрызали друг другу горло? Сложите оружие, и разойдемся по-хорошему.

Рабочие ответили на эти увещевания в один голос:

— Слишком поздно!

— Никогда не поздно образумиться, — возразил Совер. — На вашем месте я бы прекратил беспорядки. Вам же сказали, что правительственный комиссар готов удовлетворить ваши требования. Чего же вам еще надо?

— Кровь за кровь! Убирайся! — снова закричали повстанцы.

Все время, пока длились переговоры, Совер не сводил глаз с рабочих. За баррикадой послышался какой-то подозрительный шум, и он уже собрался отступить, как раздался громкий крик:

— Спасайся! Ложись!

Совер тяжело упал на землю, а стоявшие позади него солдаты пригнули головы.

В то же мгновенье с баррикады и с соседних домов грянули громовые раскаты, и над головами осаждавших просвистели пули. Благодаря предупреждению, заставившему гвардейцев пригнуться, было ранено не более десятка солдат. Нападение было так стремительно и неожиданно, что солдаты национальной гвардии в страхе разбежались. Совер бросился налево и, прижимаясь к стенам домов, быстро добрался до своей роты. Она отступила шагов на сто и теперь перестраивалась.

А в это время за баррикадой г-н Мартелли и аббат Шатанье, находясь в самой гуще восставших, по-прежнему умоляли их отказаться от кровопролития. Пока Совер разглагольствовал, несколько рабочих, особенно разъяренных, приготовились стрелять. Заметив это, судовладелец крикнул солдатам: «Спасайся! Ложись!» Увидев, как ничтожен урон, нанесенный обстрелом, повстанцы рассвирепели и окружили г-на Мартелли. Именно в эту минуту Филипп спустился с баррикады. Он понял, какой опасности подвергается его бывший хозяин, и спас его, приказав двум рабочим арестовать судовладельца и аббата Шатанье и беречь их как зеницу ока. Их проводили в ту же лавчонку, где находился Матеус.

Войска снова пошли на приступ. Командир отдал приказ захватить баррикаду. Несколько национальных гвардейцев, взбешенных, что в них стреляли без предупреждения, присоединились к солдатам. Среди них был и г-н де Казалис. Он увидел на баррикаде Филиппа, и теперь им владело только одно желание: выстрелом из-за угла покончить с врагом.

Второй отряд ринулся на баррикаду, но был отброшен новым залпом повстанцев. Этот залп нанес значительно больший урон. Один из офицеров был смертельно ранен. Его отнесли в соседний дом, где он вскоре скончался. Более тридцати солдат оказались выведенными из строя. Борьба была неравной; солдаты не могли захватить баррикаду, атакуя ее с фронта. Повстанцы прятались за различные укрытия, солдаты же не имели этой возможности. Они рассеялись по обеим сторонам Гран-Рю, стараясь держаться поближе к домам.

Завязалась перестрелка. Выстрелы раздавались через неравные промежутки, то с одной, то с другой стороны. Стоило кому-нибудь высунуться, как над его ухом тотчас со свистом пролетала пуля.

Совер спрятался в подворотне. Этот вояка не находил теперь ничего увлекательного в ремесле национального гвардейца. Важная роль, какую он играл в происходящих событиях благодаря своему капитанскому чину, сперва льстила его тщеславию. Но завязался настоящий бой, и в Совере пробудился чувствительный буржуа; он испуганно, со слезами на глазах смотрел, как вокруг него падают люди. Он был бы рад любой ценой прекратить эту бойню: во-первых, из боязни получить пулю в лоб, а во-вторых, чтобы не видеть больше этого страшного зрелища. Он не способен был убить и муху и теперь мечтал, как бы самому избавиться от опасности и помочь друзьям, которые, быть может, попали в эту драку.

Случайно он спрятался в одной подворотне с г-ном де Казалисом. Совер узнал бывшего депутата и чуть не выдал своего удивления. Зная его ненависть к Кайолям, он понял, что только жажда мести могла заставить бывшего депутата переодеться гвардейцем и явиться сюда. Он видел Филиппа на баррикаде и принялся наблюдать за г-ном де Казалисом. Тот, с ружьем наизготовку, казалось, чего-то ожидал. Республиканец выпрямился, чтобы перезарядить свое оружие; легитимист вскинул ружье и выстрелил. Притворившись, что оступился, Совер толкнул г-на де Казалиса, и его пуля расплющилась о стену одного из домов.

Господин де Казалис пришел в ярость, но не посмел обругать капитана, под начало которого добровольно встал. Поэтому он сдержал свою злобу и вогнал в ружье новый патрон. А Совер подумал: «Э, нет, черта с два! Кайоли — мои друзья. Малыш Мариус тогда недурно повеселил меня в истории с Клерон… Я не дам их пристрелить… Буду смотреть в оба».

С этой минуты Совер забыл о своем капитанском чине и думал только об одном: как бы оказать услугу Мариусу и спасти его брата.

Филипп и не подозревал, какая опасность только что миновала его. Разгоряченный борьбой, он отчаянно дрался. От его прежних колебаний не осталось и следа: он защищал своего ребенка. Филипп стрелял в солдат, потому что те стреляли в дом, где находились Фина и Жозеф. Это было для него страшнее всего. Он поминутно поднимал глаза на окна их комнаты и бледнел от ужаса, когда пуля пробивала стекло. Г-н де Жирус, с великолепным презрением к смерти, время от времени высовывался в соседнее окно, чтобы лучше видеть бой. Знаком он успокаивал Филиппа, а затем продолжал упиваться зрелищем борьбы на баррикадах.

Около получаса все шло без изменений. Время от времени солдаты и повстанцы обменивались выстрелами. На две-три минуты наступала зловещая тишина, затем раздавался выстрел, крик, и тишина становилась еще более гнетущей. Красные штаны солдат служили рабочим превосходной мишенью. Это помогало им разить своих врагов. Рабочие же были замаскированы значительно лучше, по едва из какого-нибудь окна начинали стрелять, по этому окну тотчас же открывался убийственный огонь. Больше всего страдали при перестрелке повстанцы, забравшиеся на крыши домов и оттуда обрушивавшие на солдат град камней. Они часто катились вниз и разбивались о мостовую. Солдаты подстреливали их, как воробьев.

Так борьба могла бы продолжаться до самого вечера. Перестрелка, в сущности, стоила больших жертв, чем открытая решительная атака. На земле, в лужах крови, уже валялось около тридцати трупов.

Как только раздался первый выстрел, Мариус вышел на улицу. Раз он не мог помешать борьбе, он хотел по крайней мере хоть чем-нибудь помочь сражавшимся. В одной из лавок Мариус организовал перевязочный пункт и деятельно занялся переноской туда раненых.

Когда Мариус проходил позади баррикады, возле него упал смертельно раненный человек. Мариус наклонился к нему и очень удивился, увидев Шарля Блетри, проворовавшегося служащего Даста и Дегана.

Несчастный тоже узнал его. Мариус хотел оказать ему помощь, но раненый, слабо улыбнувшись, сказал:

— Бесполезно, господин Мариус… Все кончено, я умираю… Небо сжалилось надо мной и послало вас сюда!

Руки его конвульсивно сжались, и он с трудом произнес:

— Клянусь вам, я не стрелял… Меня увлекли за собой товарищи, мне пришлось делать то же, что и всем… Послушайте, я хочу попросить вас об одной услуге… Обещайте исполнить мою последнюю волю.

Блетри с трудом приподнялся и отстегнул пояс. Он протянул его Мариусу, но, не удержав в своих скрюченных руках, уронил на мостовую. Из кармашка выкатилось несколько монет.

Собрав последние силы, бывший клерк продолжал:

— Здесь сто франков. Передайте их, пожалуйста, господам Дасту и Дегану и скажите, что не моя вина, если я не сумел полностью возместить те деньги, которые некогда так дурно употребил.

Видя удивление Мариуса, Блетри произнес слабеющим голосом:

— Ах да, вы ведь не знаете, уже три года, как меня освободили из тюрьмы, — на два года раньше срока. Все это время я работал землекопом. Из ста тридцати франков ежемесячного заработка сто я аккуратно отсылал моим бывшим хозяевам, но выплатил им только три с лишним тысячи… У меня была надежда в дальнейшем зарабатывать больше, и я мечтал когда-нибудь полностью рассчитаться с ними… И вот не успел…

Речь умирающего оборвалась. Минутная агония, последняя судорога, — и лицо его исказилось, все тело вытянулось, и Шарля не стало.

Эта ужасная смерть внушила Мариусу какое-то уважение к покойному. Муки и раскаяние несчастного, распростертого на мостовой, возвеличили его в глазах Мариуса.

Он взял кошелек и хотел было удалиться, но тут со стороны улиц Люн-д’Ор и Вьей-Монне донесся какой-то шум. Внезапно на перекрестке показались солдаты и национальные гвардейцы. Они быстро заполнили всю площадь.

За те несколько минут, что Мариус провел возле Блетри, произошли важные события. Пока у баррикады на Гран-Рю продолжалась перестрелка, два подразделения, выйдя из переулков старого города, напали на повстанцев.

Одна колонна направилась на штурм Яичной площади со стороны улицы Реки-Нови. Дойдя до угла улицы Пьер-ки-Раж, солдаты обнаружили здесь баррикаду и остановились. Возглавлявший колонну полицейский комиссар вышел вперед и призвал рабочих к порядку и выполнению своих обязанностей. В ответ ему закричали, что народ принудили к борьбе, и мгновенье спустя пуля раздробила комиссару руку. Едва он успел отойти, как раздался оглушительный залп и с крыш на солдат с грохотом посыпался град камней и черепицы. Всю улицу затянуло дымом. Захваченные врасплох солдаты бросились в обе стороны, поближе к домам. Вскоре тут, как и на Гран-Рю, завязалась перестрелка. Стычки на перекрестках тем и страшны, что здесь нередко горстка людей сдерживает целую армию.

Пока на этих двух улицах велась перестрелка, третья колонна, более удачливая, чем две предыдущие, двигалась к баррикаде, преграждавшей Гран-Рю возле Дворца правосудия. Она шла со стороны ратуши, но не смогла подойти незаметно: стоявший на баррикаде часовой выстрелил по колонне и тотчас же спрятался. Без артиллерии баррикаду, очевидно, было не взять, и колонна решила обойти ее.

Поэтому она направилась на улицу Бельзенса, где засело около тридцати повстанцев. Они дали только один залп и сразу же бросились врассыпную: одни побежали на улицу Маркизов, другие — на улицы Сент-Март, Сент-Барб и Мулен-д’Юиль. Солдаты, отстреливаясь, бегом преследовали их. Попутно они обыскали два-три дома и арестовали несколько рабочих. Однако солдаты не решились выйти на улицу Маркизов, которая привела бы их прямо на Яичную площадь. Улица эта была забаррикадирована и показалась им слишком узкой и опасной: повстанцы могли перебить их камнями с крыш и из окон.

Солдаты продолжали обходить Яичную площадь. Дойдя до площади Сен-Мартен, колонна разделилась: часть ее двинулась по улице Люн-д’Ор, другая — по улице Вьей-Монне. Оба отряда, как было задумано, должны были одновременно выйти на Яичную площадь. Это им удалось.

Солдаты бросились на баррикаду, которая с этой стороны была укреплена слабее. Повстанцы, захваченные врасплох таким стремительным натиском, в беспорядке разбежались и попрятались в домах. Открыв из окон яростный огонь по колонне, они на несколько минут задержали ее. Но вскоре выстрелы стали реже. Солдаты под пулями добежали до середины Яичной площади.

Увидев мундиры, Мариус понял, что его брат погиб, если он сейчас же не спасет его от неминуемого ареста. Он бросился на Гран-Рю. Филипп стоял на баррикаде, спиной к площади; поглощенный боем, он даже не заметил, что солдаты одержали победу. Братья кинулись к дому, где находились Фина и Жозеф, но увидев, что опередить солдат им не удастся, бросились в здание, расположенное напротив. Они: были в полном отчаянии. Не смея признаться друг другу в своей тревоге за ребенка и молодую женщину, которых им пришлось покинуть в столь опасный момент, Филипп и Мариус забаррикадировали дверь.

На площади царила страшная паника. Когда солдаты и национальные гвардейцы стали хозяевами положения, повстанцы последовали примеру Филиппа и Мариуса и спрятались в домах. Стрельба внезапно утихла. Отряды, атаковавшие баррикады Гран-Рю и улицы Реки-Нови, сперва были поражены этим, но вскоре, поняв, что произошло, разрушили покинутые баррикады и присоединились к победителям. Площадь заполнилась войсками, которые среди невообразимого шума готовились к осаде домов.

Повстанец, охранявший в лавочке трех пленников, сбежал. Матеус замешался в толпу и скрылся, а г-н Мартелли и аббат Шатанье печально стояли на пороге, ожидая жестокой расправы над побежденными. Время от времени в окно с любопытством высовывалась голова г-на де Жируса: с самого начала сражения он не покидал своего поста.

Глава 58

Наконец Матеус держит Жозефа в своих руках
Выйдя вместе со всем отрядом на площадь, Совер потерял из виду г-на де Казалиса. Он был страшно зол на себя за то, что упустил депутата, после того как больше часа наблюдал за ним, стоя в подворотне. Добряк совсем забыл о своем капитанском чине. Он думал лишь об одном: как бы помочь брату своего друга Мариуса.

Совер, встревоженный, вертелся на площади, не зная, что предпринять. Внезапно ему пришло в голову, что Филипп, должно быть, спрятался в прежней квартирке Фины. Он взглянул на дом и увидел в окне г-на де Жируса.

— Эй вы, там, наверху! — крикнул он. — Сойдите-ка поскорее вниз да откройте дверь.

Господин де Жирус очень беспокоился о Филиппе. Он видел, как братья скрылись в доме напротив, и решил спуститься, надеясь хоть чем-нибудь помочь им. Но внизу, в коридоре, он наткнулся на рабочих, которые закрыли дверь на крючок и не соглашались выпустить его. Наконец граф уговорил повстанцев приоткрыть дверь; они вытолкнули его и снова заперлись.

Совер и г-н де Жирус столкнулись носом к носу.

— А черт! — воскликнул бывший грузчик. — Зачем вы заперли дверь?! Я прикажу арестовать вас.

Дворянин с любопытством посмотрел на капитана.

— Вы прикажете арестовать меня? — спросил он. — Лучше арестуйте меня сами и, если вам нетрудно, отведите вон к тем господам.

Он указал ему на г-на Мартелли и аббата Шатанье. Совер проводил его и, узнав, что он посягнул на свободу графа, владельца огромных поместий, извинился перед ним.

— Для полноты картины не хватает только, чтобы меня сослали, — расхохотался г-н де Жирус.

Затем он тихо рассказал г-ну Мартелли о положении дел.

— Мы ничего не видели, — сказал тот. — Нас заперли в этой лавке вместе с каким-то мужчиной зверского вида… Так, значит, Филипп и Мариус скрываются в этом доме?

— Да, и я очень боюсь, как бы их там не арестовали. Но самое ужасное, что в доме напротив находятся жена Мариуса и ребенок Филиппа.

Эта новость совсем расстроила судовладельца. Аббат Шатанье заметил, что, по его мнению, Фина и Жозеф не подвергаются большой опасности: если на дом нападут, всегда можно будет прийти им на помощь. Прежде всего надо позаботиться о братьях и как-нибудь помочь им бежать. Но, к сожалению, это было почти невозможно.

Солдаты, захватив площадь, не сидели сложа руки: то из одного, то из другого окна раздавались выстрелы; с этим надо было покончить. Был отдан также приказ взять приступом все запертые дома, на крышах которых засели повстанцы, расстреливая последние патроны. Вперед вышли несколько саперов и принялись топорами выламывать двери.

Совер растерялся. Он собрал своих гвардейцев и приказал им обыскать все квартиры на противоположной стороне площади. Он не мог найти другого средства отвлечь внимание солдат от дома, где, как он думал, спрятался Филипп. Но, к его полному отчаянию, именно из этого здания раздался выстрел. Пуля ранила какого-то лейтенанта, и солдаты кинулись к подъезду.

— Болваны! — прошептал Совер. — Нужно же им было его пристрелить! Теперь песенка моего юного друга спета!

Он подошел к двери, стараясь хотя бы в числе первых войти в дом.

Пока развертывались все эти события, в одном из уголков площади о чем-то оживленно разговаривали двое мужчин. То были г-н де Казалис и Матеус. Выскользнув из лавки, шпион, у которого было превосходное зрение, разглядел в толпе своего хозяина. Он отвел его в сторону и насмешливо спросил:

— Почему же вы не поздравляете меня? Я недурно потрудился.

— Я не заметил тебя на баррикаде, — сказал бывший депутат.

— Черт возьми, эти дураки позаботились о том, чтобы пули не достали меня, и заперли меня в какой-то лавке. Я им очень признателен за это. Итак, мы победили.

— Куда ты отнес ребенка?

— Э, вы слишком торопитесь… Я передам вам ребенка, как только… Смотрите, он в том доме, где выламывают дверь.

Матеус отчитался перед г-ном де Казалисом в том, что он уже сделал и что ему еще оставалось сделать. Он был совершенно уверен в успехе.

— И все же, — добавил негодяй, — надо спешить. Вместе со мной в лавке сидело еще два человека. Не могу понять, за что их арестовали. Это друзья Кайолей. Смотрите, они все еще стоят на пороге нашей общей тюрьмы. Боюсь, как бы они нам не помешали.

Господин де Казалис узнал судовладельца и аббата Шатанье; г-на де Жируса, стоявшего к нему спиной, он не заметил.

— Ба, прошептал он, — они здесь не ради нас. За дело, Матеус! В случае успеха я удвою обещанное вознаграждение.

Раздался треск: это саперы ломали дверь топорами.

— А ты знаешь, где сейчас этот злосчастный Филипп? — спросил г-н де Казалис.

— Надеюсь, он арестован, — ответил Матеус. — Во всяком случае, если он прячется в доме, его сейчас схватят. Не беспокойтесь, теперь ему крышка, он получит по меньшей мере десять лет ссылки.

— Я предпочел бы навсегда отделаться от него. Я держал его на мушке… А ты не боишься, что если он в доме, то нарушит все твои планы?

— Ну, вот еще! Он, наверное, забился в какой-нибудь шкаф… Смотрите, дверь подается. Ни во что не вмешивайтесь. Следите за мной, если вас это забавляет. И как только я завладею ребенком, быстро идите за мной. Мы сочтемся подальше отсюда.

Матеус оставил своего хозяина на площади и присоединился к осаждающим дом солдатам. Саперы проделали большую щель в двери, только замок и засовы еще кое-как держали ее. Еще мгновенье — и она должна была сорваться.

Совер с тревогой следил за этой операцией. Он рассчитывал собрать своих людей и войти в дом первым. Дверь уже начала подаваться, но в этот миг чья-то рука опустилась на его плечо. Совер обернулся и узнал Каде, брата Фины.

Молодой человек отозвал его в сторону и тихо спросил:

— Что здесь происходит? Вы не видели мою сестру?

Прежде чем бывший грузчик успел ответить, Каде сказал:

— Сегодня утром меня и моих служащих арестовали в конторе. Властям известны мои убеждения, и они послали к моим дверям пикет национальных гвардейцев. Мне только сейчас удалось улизнуть… Я помчался на бульвар Бонапарта в квартиру моего зятя. Дом оказался пуст. Боже мой! Что тут происходит? Говорите же!

— Ну что ж, — прошептал Совер, — несчастье никогда не приходит одно… Должно быть, вся ваша семья собралась в этом доме.

— По-вашему, моя сестра здесь?

— Я ничего толком не знаю… Я видел Филиппа на баррикаде: он дрался как бешеный… Ох, мой бедный Каде, боюсь, что все это плохо кончится… Да, чуть не забыл, ваш враг рыщет по площади.

— Какой враг?

— Господин де Казалис. Он в форме национального гвардейца.

Каде вздрогнул. Вдруг он заметил, что дверь выломана.

— Скорее бежим! — крикнул он.

Выбив дверь, солдаты бросились в дом. Но на лестнице раздалось три-четыре выстрела, и осаждавшие в панике отступили. В течение нескольких минут никто не решался войти. Повстанцы расстреляли последние патроны и после недолгой обороны, проведенной больше для видимости, быстро поднялись на крышу, пытаясь скрыться. Когда первое смятение улеглось, солдаты осторожно ступили на лестницу. Не встретив никакого сопротивления, они заполнили все здание и обшарили каждый закоулок.

Совер и Каде так увлеклись разговором, что неосторожно отошли от дома, и теперь дорогу им преграждала целая толпа. Все попытки протиснуться оказались безуспешными, и им пришлось долго ждать. Когда же они наконец проникли в дом, то вынуждены были подниматься по лестнице невыносимо медленно: она вся была запружена солдатами и национальными гвардейцами.

На площадке третьего этажа их чуть не сбил с ног какой-то мужчина с ребенком на руках. Он бежал вниз, расталкивая осаждавших, и те принимали его за перепуганного жильца. Прикрыв ребенка сюртуком, он пронесся мимо них так быстро, что Каде не успел разглядеть его. Охваченный каким-то смутным предчувствием, он обернулся, но незнакомец уже спустился на пять-шесть ступенек. Подталкиваемый Совером, который ничего не заметил, брат Фины продолжал подниматься и вскоре очутился перед своей маленькой квартиркой.

Дверь была распахнута настежь. В первой комнате на полу лежала Фина. Она была в обмороке. Жозеф исчез.

Глава 59

Повстанец Филипп делает последний выстрел
Пока длилось сражение, Фина не находила себе места. Каждый выстрел заставлял ее вздрагивать: с ужасом думала она о том, что, может быть, вот эта пуля убила кого-нибудь из ее близких. Она предпочла бы находиться внизу, на улице, и делить опасность с Мариусом и Филиппом. Но из-за Жозефа она не могла двинуться с места и изнывала от волнения.

Бедный малыш прижался к ее груди, бледный как полотно; не смея плакать, он крепко сжал зубы. Уткнувшись лицом в платье молодой женщины, мальчик судорожно обхватил ее ручонками и замер.

Время от времени пули, залетев в окно, пробивали мебель и застревали в стенах. В оцепенении Фина смотрела на проделанные ими дыры. Она вся съежилась и еще крепче прижала к себе Жозефа. Молодая женщина нисколько не думала о себе, но у нее мороз пробегал по коже при мысли, что какая-нибудь шальная пуля может рикошетом попасть в ребенка, прильнувшего к ее груди.

Эта пытка длилась свыше часа. Фина тревожно прислушивалась к малейшему шороху. Вдруг по крикам на площади она поняла, что баррикады взяты. Фина почувствовала облегчение, но вскоре ее спокойствие сменилось еще более страшной тревогой.

Стрельба прекратилась, и Фина рискнула подойти к окну и посмотреть на площадь. Она никак не могла понять, почему Мариус и Филипп до сих пор не пришли к ней. Они должны были бы сразу же подняться сюда и спрятаться возле нее. Раз их нет, значит, они либо арестованы, либо убиты. Ее расстроенное воображение подсказывало только такие предположения. Фина представила себе, как ее муж и деверь, окровавленные, валяются на мостовой или как солдаты ведут их в тюрьму. Она разрыдалась.

Но тут солдаты бросились к их дому. Увидев это, Фина быстро отошла в глубь комнаты. Вскоре раздался стук топоров. Жозеф расплакался: его страх, до сих пор немой, теперь вдруг прорвался в пронзительном вопле. Ребенок звал отца, цепляясь за шею Фины, — он боялся солдат.

От этих криков молодая женщина совсем потеряла голову. Она бросилась на лестницу, решив бежать к Мариусу и Филиппу. Не дойдя и до третьего этажа, Фина услышала, как под ударами топора рухнула дверь. В тот же миг спрятавшиеся в коридоре повстанцы дали залп и помчались наверх. Какое-то мгновенье Фина колебалась; из вестибюля до нее доносился неясный шум, затем послышались шаги приближающихся солдат. Возможно, она так и не тронулась бы с места, если бы, заглянув вниз через перила, не увидела человека, поднимавшегося впереди всех. Это был Матеус. Перед Финой встал призрак, воплотивший в себе все ее страхи. Глаза ее расширились от ужаса, и, словно завороженная, она стала медленно подниматься, отступая перед Матеусом, который пристально смотрел на нее. Фина вошла в комнату. Не дав ей запереть дверь, Матеус бросился на молодую женщину и вырвал у нее Жозефа. Фина только глухо застонала: она была так измучена, что едва держалась на ногах, и не могла защищаться. Когда у нее вырвали ребенка, она протянула руки вперед, словно желая снова завладеть своим сокровищем, но пальцы ее схватили лишь воздух, и она без сознания упала на пол.

Никто из солдат, обыскивавших дом, не видел этой сцены. Но из соседнего дома два человека следили за происходящим.

Дом, где спрятались Мариус и Филипп, находился на другой стороне площади, в самом ее углу. По счастливой случайности ни один повстанец, кроме братьев, не укрылся здесь. Войдя в подъезд, Мариус и Филипп заперли за собой дверь на засов. На лестнице было пусто и тихо: жильцы забаррикадировались в своих квартирах и носа не высовывали наружу.

Мариус и Филипп уселись на первых ступеньках. Им предстояло решить, что делать дальше. Солдаты каждую минуту могли вышибить дверь, и братья совершенно не представляли себе, как скрыться от них.

Оставался только один путь к спасению: бежать по крышам; но это было очень опасно. Хотя каждая секунда промедления могла стоить им жизни, братья решили подождать еще немного: надо было убедиться, что Фине и Жозефу не грозит опасность.

— Не следовало оставлять их одних, — сказал Филипп. — Все-таки подло с нашей стороны думать только о собственной шкуре.

— Не надо отчаиваться, — ответил Мариус. Успокаивая брата, он тем самым успокаивал самого себя. — Мы погибли бы, а им бы не помогли… Фина — женщина сильная, мужественная.

— Все равно я не уйду отсюда, пока не буду спокоен за их участь… Послушай, где-то взламывают дверь! Бежим скорее наверх.

Братья поднялись на второй этаж и замерли от ужаса: в лестничное окно они увидели, что солдаты осаждают дом напротив. Несколько минут Филипп и Мариус стояли неподвижно. Каждый удар топора глухо отдавался в их сердцах. Никогда еще они так не волновались. С мучительной тревогой наблюдали они за осадой. Больше всего их угнетало сознание собственного бессилия: их родным грозила смертельная опасность, а они не могли броситься на помощь и вынуждены были лишь наблюдать, как разъяренная толпа ломится в дом.

Вдруг у Филиппа вырвалось проклятие: в первых рядах осаждающих он заметил Матеуса. Указав на него брату, он пробормотал:

— Ах, негодяй, зря я не дал его повесить. А теперь он удрал и похитит Жозефа.

Филипп снова повернулся к окну и вскрикнул. Он обратил внимание Мариуса на какого-то национального гвардейца, который прятался за деревом. Сдавленным голосом Филипп произнестолько одно слово:

— Казалис!

Поднимая ружье, он добавил:

— У меня осталась последняя пуля. Это для него.

Он приготовился выстрелить, но Мариус выхватил у него ружье.

— Хватит бессмысленных убийств! — воскликнул он. — Пуля может нам еще пригодиться. Здесь, как видно, настоящая засада.

В то же мгновенье дверь рухнула под ударами топора.

— Пойдем выше, — сказал Мариус.

Они поднялись на четвертый этаж. Их ожидало страшное зрелище. Братья оказались как раз против окна комнаты, где прятались Фина и Жозеф. Они видели, как молодая женщина в отчаянии ломала руки, но на площади стоял адский шум, и они не могли крикнуть ей, что не спускают с нее глаз. Так, смертельно бледные, они вынуждены были с трепетом наблюдать за всей сценой похищения ребенка.

Окна лестницы тоже выходили на улицу, и братья видели, как Фина спускалась вниз; как потом она снова попятилась наверх, когда Матеус стал на нее наступать; как он вошел в комнату и вырвал Жозефа из рук молодой женщины.

Мариус подал ружье Филиппу и, задыхаясь, произнес:

— Я предчувствовал, что эта последняя пуля нам еще пригодится.

Филипп прицелился, но ружье дрожало в его руках. Он боялся попасть в сына. Матеус тем временем успел выйти из комнаты и начал спускаться.

Когда негодяй проходил мимо окна третьего этажа, Филипп едва не потерял сознание. Он не мог выстрелить.

— Если ты дашь ему выйти на улицу, — прошептал Мариус, — мы потеряем ребенка.

Нечеловеческим усилием воли Филипп заставил себя успокоиться. Он вновь обрел хладнокровие. Выставив дуло ружья из окна, Филипп ждал появления Матеуса.

Спускавшийся по лестнице шпион поставил ногу на площадку второго этажа. Раздался выстрел.

При этом звуке Совер и Каде, хлопотавшие около Фины, подняли головы и увидели на другой стороне улицы обоих братьев, которые высунулись из окна, стараясь рассмотреть, каков результат выстрела. Бывший грузчик удивленно и радостно вскрикнул: теперь он знал, где находятся те, кому он хотел помочь. Каде сразу же понял, что произошло. Не найдя ребенка в комнате, он вспомнил о человеке, который с такой быстротой пронесся мимо него по лестнице.

Он быстро сбежал вниз. На втором этаже его ожидало необыкновенное зрелище.

Матеус с пробитой головой валялся на ступеньках. Падая, он выпустил из рук Жозефа, но ребенок скользнул по его телу, не получив никаких повреждений. Пуля Филиппа попала шпиону в голову, пролетев почти у самого лобика ребенка. Когда Матеус схватил Жозефа, мальчик потерял сознание, это и позволило негодяю так легко унести его. Теперь Жозеф очнулся; он полулежал на мертвеце и горько плакал.

Каде оттолкнул труп и взял мальчика на руки. Он поднялся с ним на несколько ступенек, но внезапно его осенила мысль обыскать умершего. Он захватил с собой все бумаги, найденные у шпиона. Они могли пригодиться.

Каде вернулся в свою комнатку; здесь его встретил совершенно растерянный Совер. Фина все еще не приходила в сознание, и добряк не знал, что делать. Он уложил ее на кровать. Каде посадил Жозефа рядом с сестрой. Ребенок сразу же обхватил ручонками ее шею; мальчик был счастлив, что снова попал под родное крылышко; он прижался к Фине и своими ласками вернул ее к жизни. Она приподнялась и страстно поцеловала малыша. Фина чувствовала себя как после тяжелого кошмара. Внезапно молодая женщина снова побледнела.

— Где Мариус и Филипп? — спросила она. — Не скрывайте от меня ничего, прошу вас.

Тогда Каде указал ей на братьев, находившихся в доме напротив. Фина остолбенела от радости. Правда, им еще грозила опасность, но они были живы, и сейчас ей этого было достаточно.

Филипп и Мариус тоже не помнили себя от счастья.

Выстрел, казалось, обессилил Филиппа. Увидев, что Матеус упал с ребенком на руках, он вскрикнул от ужаса. В глазах у него потемнело, сердце сжалось; тщетно старался он сквозь дым разглядеть, не попала ли пуля в сына.

Но Мариус, услышав плач ребенка, которого Каде внес в комнату, воскликнул:

— Смотри!

Братья с радостью наблюдали за тем, что происходило у них на глазах. Фина и Жозеф были целы и невредимы. Мариус и Филипп уже ничего не боялись, ведь рядом с ними были друзья, готовые прийти на помощь.

Они окончательно успокоились, когда увидели в комнате Фины судовладельца Мартелли и аббата Шатанье. Их привел г-н де Жирус. Переждав, пока прошли солдаты, все трое поднялись наверх, чтобы оказать помощь молодой женщине. Они не подозревали, какая драма здесь только что разыгралась, но, увидев на лестнице труп, ускорили шаги. Каде и Фина рассказали им обо всем.

— Что за мерзавец этот Казалис! — воскликнул г-н де Жирус. — Я сам с ним разделаюсь. Но сначала нужно подумать, как спасти Мариуса и Филиппа. Нельзя терять ни минуты.

Господин де Жирус указал на площадь. Действительно, положение братьев становилось критическим. Выстрел Филиппа привлек внимание солдат к дому, где прятались братья. Саперы уже выламывали дверь топорами.

— Все пути к спасению отрезаны, — сказал г-н Мартелли, — им осталось одно: удирать по крышам.

— Это невозможно, — возразил Каде, теряя присутствие духа. — Этот дом много выше соседних… Они погибли.

Фина снова впала в отчаяние. Напрасно собравшиеся старались что-нибудь придумать. Удары топора раздавались все громче.

Внезапно г-н де Жирус обратился к Соверу, которого Каде представил ему как друга их семьи:

— Неужели вы не можете остановить своих людей?

— Разумеется, не могу! — в отчаянии воскликнул капитан. — Послушаются они меня, как же!.. Постойте!..

Совер вытаращил глаза. По-видимому, мозг его усиленно работал.

— У меня есть план, — сказал вдруг Совер. — Пошли со мной, Каде.

Они быстро вышли на улицу. Минут пять все с замиранием сердца ждали их. Наконец Совер и Каде вернулись. У каждого в руках было по узлу с одеждой. Каде знаком попросил Мариуса и Филиппа открыть окно, за которым они прятались. Когда те наконец поняли, чего хочет Каде, молодой человек очень ловко перебросил им оба узла. Солдаты были заняты дверью и не заметили темных тюков, пролетевших над их головами.

В этом и заключался план Совера. Вместе с Каде он отправился на перевязочный пункт, где лежало около дюжины раненых национальных гвардейцев.

Одним из них оказывали первую помощь, других оперировали, и приятели наши, воспользовавшись царившей вокруг суматохой, преспокойно стащили два комплекта обмундирования национальной гвардии.

Филипп и Мариус понимали всю безвыходность своего положения. Они уже решили было бежать по крышам, но друзья позаботились об их спасении. Получив мундиры, братья быстро поднялись на чердак и облеклись в форму национальных гвардейцев. Не успели они выбросить свою одежду в окно, что выходило на соседний двор, как дверь подъезда затрещала. Филипп и Мариус спрятались, а затем незаметно присоединились к осаждающим. Несколько минут они тоже помогали гвардейцам в их поисках, которые, естественно, ни к чему не привели, а затем не спеша вышли на улицу.

Здесь их встретили г-н де Жирус и Совер. Немного поодаль, на площади, ждали Каде и Фина. Рядом с ними стояли судовладелец и аббат Шатанье. Фина захотела немедленно вернуться в свою квартиру на бульваре Бонапарта. Увидев Мариуса и Филиппа, она с Жозефом на руках пошла по направлению к дому, но не могла с собой совладать и оглядывалась на каждом шагу. Молодая женщина попросила г-на де Жируса привести братьев домой.

Филипп и Мариус горячо пожали руку бывшему грузчику. Слова были бессильны выразить их благодарность.

— Да что вы, что вы, — взволнованно бормотал добряк, — надо же помогать друзьям, черт возьми! Но знайте, порядок прежде всего! Национальная гвардия была создана для того, чтобы поддерживать порядок… Служба есть служба!

И Совер принялся покрикивать на национальных гвардейцев, метавшихся по площади. Г-н де Жирус и оба брата быстро удалились.

Пытаясь собрать своих людей, Совер заметил спрятавшегося за деревом г-на де Казалиса. Тот казался очень взволнованным, лицо его было бело как мел. Совер притворился, будто не заметил его, и стал исподтишка следить за бывшим депутатом. Вокруг г-на де Казалиса творились странные вещи. Он ничего не мог понять. Матеус все еще не возвращался; вместо него из дома вышла Фина с ребенком на руках. Одно было ясно: враги каким-то чудом спаслись от всех расставленных им ловушек. Г-ном де Казалисом овладело бешенство. Очевидно, Матеус его предал эта мысль мучила бывшего депутата больше всего.

— Что там делает этот негодяй? — шептал он. — Видно, он продался Кайолям и помог им бежать.

В конце концов г-н де Казалис не выдержал неизвестности и решил сам пойти посмотреть, чем занят Матеус. Попадись тот ему сейчас, он бы его задушил. Поднявшись на второй этаж, он натолкнулся на бездыханное тело своего сообщника. Бывший депутат смертельно побледнел и, разинув рот, с ужасом уставился на мертвого соглядатая. Потом он наклонился и торопливо обыскал труп, но, не найдя ничего в карманах Матеуса, страшно перепугался, злобно пнул покойника ногой и поспешно скрылся.

«Так я и знал, — подумал Совер, не спускавший глаз с г-на де Казалиса, — этот мерзавец заинтересован в похищении ребенка».

А между тем бой закончился. Солдаты победили. Было около четырех часов. Повстанцы сопротивлялись упорно, но недолго. Их главари разбежались, едва были взяты баррикады. Но солдаты арестовали много рабочих. Часть повстанцев сумела убежать по крышам домов, остальные были схвачены в подвалах, в шкафах, под кроватями, в печах и даже в колодцах — повсюду, где только можно было спрятаться.

Дома были подвергнуты обыску, все шесть баррикад разрушены, и войска заняли Яичную площадь.

Вечером у Мариуса собрались друзья. Молодая чета, Филипп и Жозеф встретились со слезами счастья и умиления. Но г-н де Жирус омрачил их радость, напомнив, что Филиппу необходимо как можно скорее скрыться, иначе его сошлют в колонии. Старый граф хотел взять его завтра с собой в Ламбеск и спрятать в одном из своих поместий. Это предложение было принято с благодарностью. Судовладелец пригласил Филиппа переночевать у него.

Филипп и г-н Мартелли ушли, а старый граф долго еще беседовал с Мариусом о г-не де Казалисе. Каде передал зятю бумаги, найденные в карманах Матеуса. Среди них оказалось письмо, которое шпион потребовал от бывшего депутата в качестве гарантии, что тот заплатит ему известную сумму за похищение Жозефа. Письмо это было страшным оружием. Теперь Кайоли легко могли заставить Казалиса вернуть состояние племянницы.

Но Мариус не хотел никаких денег, а найденное у Матеуса письмо решил использовать только для того, чтобы помешать г-ну де Казалису предпринять какие бы то ни было шаги против Филиппа. Скандал, по его мнению, мог лишь повредить всей семье.

Господин де Жирус горячо одобрил такое бескорыстие и вызвался сам поговорить с бывшим депутатом. На следующий день он пришел к нему, и около двух часов они просидели запершись. До слуг доносились лишь громкие голоса. Никто так никогда и не узнал, о чем они говорили. Вероятно, старый граф жестоко упрекал г-на де Казалиса за его бесчестные поступки; этот благородный человек сломил волю бывшего депутата и заставил его дать торжественное обещание ничего не предпринимать против Кайолей. Так в этом щекотливом деле дворяне предпочли стирать свое грязное белье за закрытой дверью. Слуги заметили только, что, провожая г-на де Жируса, хозяин их имел весьма жалкий вид; лицо его было бледно, губы крепко сжаты.

Час спустя граф и Филипп в кабриолете направлялись в Ламбеск.

Глава 60

Дуэль
Через год после описанных кровавых событий над Марселем снова пронесся вихрь смерти. Но на этот раз гроза нависла над всем городом. Теперь речь шла не о дюжине раненых — люди гибли сотнями. Вслед за гражданской войной пришла холера.

Если бы кто-нибудь взялся описать многочисленные и страшные эпидемии, не раз опустошавшие Марсель, получилась бы трагическая книга. Жаркий климат, постоянные сношения с Азией, старые, утопающие в грязи улицы, все это — рассадник заразы. Здесь инфекция распространяется неизбежно и с ужасающей быстротой. С наступлением лета Марсель постоянно находится в опасности. Достаточно малейшего недосмотра, и бедствие тут же обрушивается на город. Отсюда оно сразу же перекидывается на побережье, а затем распространяется по всей Франции.

Эпидемия 1849 года, сравнительно слабая, началась с середины августа. Утверждали, что она приняла серьезный характер только после высадки отряда больных солдат, прибывших из Рима и Алжира. Пятьдесят из них будто бы умерло в ночь прибытия. С этого времени болезнь прочно укоренилась в Марселе.

Разгорелись политические страсти; на республиканское правительство сыпались горькие упреки за его декрет от 10 августа, разрешавший кораблям, которые прибывали из стран Ближнего Востока, входить в порт по простому заявлению судового врача. Декрет этот по сути дела уничтожил карантин и открыл микробам широкий доступ в город.

Впрочем, холера распространялась довольно медленно. В конце августа насчитывалось сто девяносто шесть жертв. Но сентябрь был ужасным: погибло тысяча двести человек. Эпидемия закончилась в октябре, унеся еще около пятисот жизней.

С первых же дней жителями овладела безумная паника. Началось повальное бегство из города. Весть о том, что на Марсель снова обрушилась холера, с быстротой молнии облетела все кварталы. Стоило одному человеку умереть в ужасных мучениях, и сразу же начались разговоры о множестве таких смертей, а кумушки утверждали, что они своими глазами видели свыше пятидесяти похоронных процессий. Носились неясные слухи о ядах, и народ обвинял богачей в том, что они отравили колодезную воду. Все это усиливало панику. Какой-то бедняк пил воду на бульваре и едва не был убит, потому что проходивший мимо рабочий якобы видел, как он что-то бросил в колодец.

Пылкое воображение южан рисовало все более и более страшные картины. Людям казалось, что заражен даже воздух. Женщины ходили по улицам, прижав платок к губам. Марсельцы не смели пить, не смели дышать — они попросту не жили.

Город опустел. Все, кто могли, спасались бегством. Близлежащие деревни были заполнены беженцами. Некоторые горожане расположились лагерем на холмистых берегах Нерты. В городе их на каждом шагу подстерегала смерть, и они предпочитали жить в палатках. Первыми покинули Марсель богачи. Они уезжали в свои поместья или снимали виллы за городом. За ними последовали служащие и рабочие. Бросая работу, они обрекали себя на голодную смерть, но их охватила паника, они считали, что лучше умереть с голоду, чем от холеры. Понемногу город становился безлюдным и мрачным.

В Марселе остались только храбрецы, которые либо боролись с эпидемией, либо просто не обращали на нее внимания, да еще бедняки, вынужденные, несмотря ни на что, оставаться на работе. Если и попадались среди врачей и служащих больниц трусы, бросившие свои посты, то было также немало мужественных людей, самоотверженно боровшихся с холерой. С самого начала эпидемии в наиболее зараженных кварталах были открыты пункты помощи больным, и здесь днем и ночью эти смельчаки самозабвенно облегчали страдания обезумевших от страха жителей.

Мариус одним из первых хотел предложить свои услуги. Но Фина и Жозеф умоляли его не делать этого, и он вынужден был уступить их слезам и согласился уехать из Марселя. Он знал свою жену: если он останется, она не покинет его и разделит с ним все опасности. Но это значило рисковать жизнью ребенка. Фина и Жозеф могли умереть на руках Мариуса; при одной мысли об этом, он содрогался, и это заставило его бежать из Марселя.

Семья обосновалась в предместье Сен-Жюст; они сняли домик неподалеку от того места, где прежде Кайоли проводили каждое лето. Стоял конец августа. Уже целый год Филипп не показывался в Марселе. Выжидая, пока забудутся июльские события, он жил в Ламбеске у г-на де Жируса. Молодого человека не беспокоили. Сразу же после восстания начались энергичные розыски его, но в ход были пущены могущественные связи, и все прекратилось.

Узнав, что молодая чета поселилась под Марселем, Филипп оставил г-на де Жируса и примчался туда обнять своего сына. Он тосковал в Ламбеске и убедил брата, что может, ничем не рискуя, остаться с ними: холера вытеснила память о восстании; никому и в голову не придет отправиться в такую даль, чтобы арестовать его.

Потекли тихие, счастливые дни. Страшное бедствие обрушилось на город, сея горе и ужас, а обитатели маленького домика в предместье Сен-Жюст наслаждались счастьем и полным покоем. Незаметно для себя они становились эгоистами. Чудом уцелев после выпавших на их долю тяжких ударов, они обрели наконец блаженное спокойствие и могли забыть о перенесенных страданиях.

Они почти никуда не выходили, проводя все время в маленьком садике возле дома. Так прошло две недели. Однажды утром Филипп, которому всю ночь снилось былое, пошел прогуляться. Он направился к мельнице Сен-Жозеф дорогой, по которой раньше так часто ходил к Бланш.

Войдя в маленький сосновый лесок, расположенный за замком де Казалисов, он вспомнил тот майский день, когда безрассудная страсть бросила Бланш в его объятия, тот злосчастный день, который исковеркал всю его жизнь. Воспоминания эти были сладостны и горьки. Перед Филиппом вновь прошла его молодость, его безумная, жгучая страсть, он опять увидел слезы и горе единственной женщины, которую когда-либо любил. Две крупные слезы скатились по его щекам.

Он вытер их и огляделся, отыскивая глазами то место, где Бланш некогда сидела рядом с ним. И тут он вдруг увидел г-на де Казалиса, который застыл на тропинке, устремив на него горящий взор.

Бывший депутат одним из первых покинул город. Он укрылся в своем имении, расположенном в предместье Сен-Жюст, и жил одиноко, одичав от снедавшей его глухой злобы. После разговора с г-ном де Жирусом г-н де Казалис впал в мрачное отчаяние, время от времени сменявшееся взрывами страшного гнева. Прошел год, но в его ушах все еще звучали негодующие и презрительные слова старого графа. Слова эти мучили его, как кошмар. Чтобы забыть их, ему надо было на ком-нибудь сорвать злость. Г-н де Казалис понимал, что бессилен против графа, и мечтал встретиться с глазу на глаз с Филиппом и положить конец невыносимому положению: один из них должен умереть.

Он больше не думал о деньгах, ему не нужны были ни богатство, ни власть. Узнав, что Кайоли не претендуют на состояние его племянницы, он перестал им интересоваться. Он мечтал лишь об одном: смыть оскорбления г-на де Жируса кровью своего врага.

И вот он встретил Филиппа в этом пустынном месте, в чаще принадлежавшего ему леса. Понуро бродил де Казалис по своим владениям, строя планы мести, как вдруг слепой случай свел его с тем, кого он в гневе своем так страстно призывал.

Какое-то мгновенье оба молча смотрели друг на друга. Они пригнулись, готовясь вцепиться друг другу в глотку, словно дикие звери. Затем им обоим стало стыдно; они предпочитали вести себя, как звери цивилизованные.

— Вот уже целый год я ищу встречи с вами, — произнес наконец г-н де Казалис. — Вы мешаете мне, а я вам. Один из нас должен исчезнуть.

— Совершенно с вами согласен, — отозвался Филипп.

— У меня дома есть оружие. Подождите меня здесь. Через несколько минут я вернусь и буду в вашем распоряжении.

— Нет, мы не можем драться сейчас. Если я застрелю вас, меня обвинят в преднамеренном убийстве. Нам необходимы свидетели.

— Но где же их взять?

— За два часа мы успеем съездить в Марсель и вернуться обратно, каждый с двумя секундантами.

— Согласен. Встретимся в полдень на этом же месте. Они разговаривали резко, но не в оскорбительном тоне. Для обоих дуэль была делом давно решенным.

Филипп тут же отправился в Марсель. Он не хотел ничего говорить брату. Дуэль была необходима и неизбежна, и он боялся каких-либо помех.

На бульваре Филипп встретил Совера. Тот несся куда-то со всех ног.

— Не задерживайте меня, — сказал ему бывший грузчик. — Я тороплюсь в Эгалады. Здесь люди мрут как мухи. Вчера погибло восемьдесят человек.

Не обращая внимания на его слова, Филипп сказал, что дерется на дуэли и просит его быть секундантом. Узнав, кто противник Филиппа, Совер воскликнул:

— Для вас я готов на все! Вот уж нисколько не огорчусь, если вы прикончите этого негодяя.

Они направились к г-ну Мартелли, мужественное поведение которого восхищало весь Марсель. Судовладелец выслушал Филиппа. Он тоже признал необходимость и неизбежность этой дуэли.

— Я к вашим услугам, — сказал он просто и серьезно.

Три друга наняли фиакр и явились в сосновый лесок заблаговременно. Им пришлось дожидаться г-на де Казалиса.

Наконец тот появился. Обегав пол-Марселя и так и не найдя друзей, он зашел в первую попавшуюся казарму, где два сговорчивых сержанта согласились быть его секундантами.

Едва их фиакр остановился рядом с экипажем Филиппа, как шаги уже были отсчитаны, пистолеты заряжены; все было проделано быстро и в полнейшем безмолвии; секунданты и не пытались помирить противников. Никогда еще приготовления к дуэли не были столь торопливыми и несложными.

Враги встали друг против друга, и Филипп, которому выпал жребий стрелять первым, поднял пистолет и прицелился.

Он содрогнулся от тяжелого предчувствия. До приезда г-на де Казалиса он задумчиво смотрел на высившиеся вокруг него сосны — свидетелей его былой любви. Судьба подчас бывает безжалостна: с тех пор здесь ничто не изменилось, так же зелен был лес, так же чист простиравшийся над ним необъятный небосвод, так же спокойно и мирно расстилались вокруг поля.

Поднимая пистолет, Филипп вспомнил, что на этом же месте Бланш впервые подарила ему свой поцелуй. Это воспоминание особенно сильно взволновало молодого человека. Сердце, казалось, пророчило ему: «Здесь ты согрешил, здесь и будешь наказан».

Дрожащей рукой Филипп спустил курок. Он почти не целился, и пуля пролетела мимо его противника, сломав ветку сосны.

Теперь поднял пистолет г-н де Казалис. Он прицелился, лицо его исказилось, глаза горели. Судовладелец и Совер, оба очень взволнованные, со страхом ждали выстрела. Став вполоборота, Филипп смело смотрел на грозное дуло пистолета. По правде говоря, он его не видел. Он невольно думал о Бланш, а внутренний голос кричал все громче: «Здесь ты согрешил, здесь и будешь наказан».

Раздался выстрел. Филипп упал.

Господин Мартелли и Совер бросились к нему. Он лежал на траве, прижав руку к правому боку.

— Вы ранены? — дрожащим голосом спросил бывший грузчик.

— Нет, убит, — прошептал Филипп. — Это место стало для меня роковым.

Он потерял сознание. Секунданты с минуту совещались. Торопясь на место дуэли, они не позаботились о враче. Теперь нужно было как можно скорее перевезти раненого в Марсель.

— Я отвезу его в Марсель в больницу, — сказал г-н Мартелли, — там он скорее получит помощь… Вы же тем временем бегите к брату и предупредите его обо всем… Но смотрите, чтобы Фина и маленький Жозеф ни о чем не догадались.

Оба секунданта были в таком отчаянии, словно теряли родного человека. Совер помчался в сторону Сен-Жюста, а г-н Мартелли, с помощью сержантов, перенес Филиппа в экипаж. Г-н де Казалис, притворившись равнодушным, удалился, но сердце его бешено колотилось от радости.

Судовладелец приказал кучеру ехать медленно. Весь мучительно долгий час, пока длился этот скорбный переезд, Филипп лежал бледный и бесчувственный, и г-н Мартелли поддерживал его голову, оберегая от толчков. Пытаясь остановить кровь, он приложил к ране платок; молодой человек слабел на глазах, и г-н Мартелли боялся, что не довезет его до больницы.

Но вот они приехали. Когда судовладелец сказал, что привез раненого, ему довольно резко ответили, что мест нет. В конце концов Филиппа все же приняли, но свободные койки оказались только в холерном бараке, и его поместили туда. Осмотрев рану, врач покачал головой и сказал, что Филиппа можно положить куда угодно: ему уже не страшна никакая зараза.

Господин Мартелли сопровождал Филиппа. Он не хотел до приезда Мариуса оставлять его одного. Барак, в который он вошел, выглядел зловеще. Это было длинное, тускло освещенное помещение; вдоль стен белело два ряда кроватей, похожих на гробы. В них лежали трупы, одеревеневшие в момент агонии. В этой длинной холодной палате выла и корчилась холера.

Монахини — нежные и хрупкие женщины — спокойно переходили от одной кровати к другой, помогая врачам.

Господин Мартелли присел возле койки, на которую положили Филиппа. В палате витала смерть. Судовладелец наблюдал за монахинями — этими кроткими утешительницами, — хлопотавшими возле агонизирующих больных.

В нескольких шагах от него одна монахиня старалась ласковым словом скрасить последние минуты жизни какого-то старика. Лицо этого человека, искаженное предсмертной судорогой, показалось г-ну Мартелли знакомым. Он подошел ближе и с болью в сердце узнал аббата Шатанье. Священник умирал. Он пал жертвой своего пламенного человеколюбия. С начала эпидемии аббат Шатанье не знал ни минуты отдыха: днем и ночью он поднимался в мансарды, посещал бедняков, пораженных страшным недугом; помогая несчастным, он продал все, что у него было. Наконец, у аббата осталось только то, что было на нем, и он стал просить милостыню у богачей. В это утро молниеносный приступ холеры свалил его, когда он выходил из какого-то дома на улице старого города. Его тут же отвезли в больницу. И вот уже два часа, как аббат Шатанье без единого стона переносил невыразимые муки.

Господин Мартелли подошел к священнику. Смертная пелена уже застилала глаза аббата и скрыла от него все земное. Но он все же узнал судовладельца. Страдалец улыбнулся, но не смог произнести ни слова, он только поднял руку и указал на небо.

Жизнь его оборвалась. Несколько мгновений г-н Мартелли смотрел на него, затем отошел и сел возле Филиппа. Раненый по-прежнему лежал неподвижно, как труп. Молодая монахиня преклонила колени у тела аббата Шатанье, затем подошла узнать, не может ли она чем-нибудь помочь раненому.

Но едва она взглянула на Филиппа, как сильное волнение исказило ее черты. Затаив дыхание, она остановилась как вкопанная, не в силах оторвать взгляд от молодого человека.

В эту минуту в палату вошли Мариус и Совер. Увидев брата, бледного, неподвижно распростертого на кровати, Мариус не мог сдержать рыданий, рвавшихся из его груди. Весть о дуэли и ранении Филиппа была так неожиданна, что он словно окаменел. Не пролив ни единой слезинки, примчался он в больницу, испугав Совера своим страшным спокойствием.

Но при виде раненого Мариус расплакался, он исступленно звал врача, требуя, чтобы тот спас его брата.

Его отчаяние заставило находившегося в палате врача еще раз прозондировать рану. Он ввел в рану зонд, и Филипп глухо вскрикнул. Стон этот страшной болью отозвался в сердце Мариуса.

Услышав крик умирающего, молодая сестра содрогнулась. Она подошла ближе, и Мариус узнал ее.

— Вы здесь, — гневно прошептал он. — Ах, я должен был предвидеть, что вам захочется посмотреть, как умирает тот, кого вы сгубили своей любовью. Ваш дядя убил моего брата. Вы — его достойная племянница.

Сестра с мольбой сложила руки, словно прося пощады, и устремила на Мариуса кроткий взгляд. Сердце ее разрывалось от горя, и она не могла произнести ни звука.

— Не сердитесь на меня, — поспешил сказать молодой человек, — я сам не знаю, что говорю… Вам нельзя оставаться здесь. Филипп может увидеть вас… Нужно уберечь его от потрясений, верно?

Он лепетал, как дитя; казалось, он бредит. В первую минуту, узнав Бланш в монахине монастыря Сен-Венсен-де-Поль, Мариус подумал, что перед ним призрак. В его сознании пронеслись скорбные картины прошлого.

Как только началась эпидемия, Бланш упросила послать ее в марсельскую больницу. Возможно, она надеялась умереть там. Ее самоотверженность вызывала всеобщее восхищение: смерть окружала ее, но эта подвижница никогда не теряла мужества. Видя, как она, склонившись над умирающим, потерявшим человеческий облик, улыбкой своей облегчает его страдания, никто бы не поверил, что это нежное, слабое дитя из знатной семьи. Много раз ее пытались отослать из больницы: ведь она уже исполнила свой долг, но Бланш снова и снова вымаливала разрешение остаться. В течение целого месяца она бросала вызов смерти, но смерть щадила ее.

Кончина аббата Шатанье и появление в палате умирающего Филиппа сразили бедняжку, и мужество разом покинуло ее. Она еле держалась на ногах, в ней снова проснулась слабая женщина.

Повинуясь знаку Мариуса, Бланш отошла на несколько шагов. Тем временем врач закончил перевязку, и Филипп, открыв глаза, с удивлением и испугом огляделся вокруг. Увидев брата, он сразу же все вспомнил.

Мариус склонился над ним. Нечеловеческим усилием воли он сдержал слезы.

— Я не вижу Жозефа, — едва слышно произнес Филипп. — Где он?

— Он сейчас будет здесь, — ответил Мариус.

— Сейчас? Ты не обманываешь меня? Я хочу его видеть… Сию же минуту… Сию же минуту…

Он снова закрыл глаза. Мариус солгал. Он примчался в больницу, утаив правду от Жозефа и Фины: он хотел хоть на несколько часов избавить их от горя. Теперь же он отдал бы все на свете, чтобы исполнить волю брата и привести ребенка.

— Хотите, я схожу за мальчиком? — спросил Совер.

Ему было весьма не по себе среди холерных больных, но он не решался уйти.

Мариус обрадовался его предложению, и бывший грузчик помчался за Жозефом.

Филипп, очевидно, слышал этот разговор. Он вновь открыл глаза и взглядом поблагодарил брата. Раненый повернул голову, и счастье озарило его лицо: он увидел Бланш. Она подошла, услышав его голос.

— Не смерть ли вернула мне тебя? — прошептал Филипп. — О! Дорогое, милое виденье!..

И он снова лишился чувств.

Глава 61

Возмездие
Когда экипаж увез раненого Филиппа, г-н де Казалис горячо поблагодарил своих секундантов.

— Господа, — сказал он, — извините меня за беспокойство, которое я вам доставил, и разрешите отвезти вас в Марсель.

Сержанты не соглашались, они уверяли, что прекрасно доберутся до города и сами, но г-н де Казалис настоял на своем. По правде говоря, ему хотелось убедиться, что Филипп действительно умер. Радость будет ему не в радость, пока он собственными глазами не увидит врага своего в гробу.

На углу улицы Экс экипаж, в котором бывший депутат ехал со своими секундантами, задержала торжественная процессия: статуя мадонны, покровительницы Марселя, возвращалась в свою обитель — собор Нотр-Дам де ля Гард. Во время всенародных бедствий жители носят изображение святой по улицам и, простершись ниц, молят ее заступиться за них перед богом.

Эта помеха сильно раздосадовала г-на де Казалиса. Он вынужден был ждать целых четверть часа. В глубине души он посылал шествие ко всем чертям. Ему не терпелось скорее узнать новости о Филиппе.

Но в то самое мгновенье, когда мимо него проносили статую, его внезапно сковал смертельный холод. Страшная бледность разлилась по его лицу. Он оперся на плечо одного из сержантов и внезапно с глухим стоном откинулся на спинку экипажа.

У него началась холера. Он ускользнул от мести Филиппа — покарать его взялась болезнь.

Оба сержанта выскочили из экипажа. Узнав, что в нем находится больной холерой, толпа в ужасе отпрянула.

— Немедленно в больницу! — крикнул кучеру один из сержантов.

Кучер стегнул лошадей, и экипаж помчался в старый город, откуда только что вышла процессия. Через несколько минут он остановился возле больницы.

Два санитара отнесли г-на де Казалиса в холерный барак. Там было только одно свободное место — рядом с койкой Филиппа.

Бывший депутат уже почернел; Мариус и г-н Мартелли с трудом узнали его и, пораженные священным ужасом, отступили.

Господин де Казалис не сразу разобрал, какого соседа послала ему судьба. Болезнь совершенно скрутила его, он был обречен. Судорога подбросила его на постели, и он увидел на соседней койке Филиппа, все еще лежавшего без сознания. Г-н де Казалис злобно усмехнулся: враг его наконец мертв. Но при мысли, что смерть не даст ему насладиться местью, он, рыча от бешенства, повалился на постель.

— О! Спасите меня! — вопил он. — Я хочу жить! Я богат и озолочу вас!

Извиваясь в страшных муках, он кричал, что ему раздирают внутренности.

Между тем Филипп открыл глаза. Хриплый голос недруга вывел его из мертвого оцепенения. Он поднял голову и посмотрел на г-на де Казалиса, словно на привидение.

Когда больной увидел, что мертвец ожил и вперил в него мутный взгляд, его охватили страх и злоба.

— Он жив! — рычал он. — Ах! Подлец этот будет жить, а я умираю!..

Они уставились друг на друга. Ненависть столкнула их даже перед лицом смерти. Но внезапно в наступившей тишине раздался ангельский голос:

— Протяните друг другу руки, я требую этого. Возможно ли отойти в вечность с сердцами, исполненными ненависти?

Они подняли головы и увидели у изголовья Бланш в сером монашеском одеянии. Она показалась им величественной.

Филипп молча скрестил на груди руки, вообразив, что уже перешел в иной мир. Он так часто мечтал вновь обрести там свою возлюбленную! Эта мечта не покидала его.

Слова примирения заставили г-на де Казалиса стиснуть зубы. Увидев здесь свою племянницу, он окончательно обезумел.

— Кто привел тебя сюда? — крикнул он. — Ты узнала, что я умираю, и примчалась насладиться зрелищем моей смерти?

— Послушайте, — отозвалась Бланш. — Вас ждет суд божий, и вы хотите предстать перед ним со злобой в душе… Заклинаю вас, помиритесь с Филиппом.

— Нет, и тысячу раз нет! Будь я проклят, если помирюсь с ним… Я знал, куда целиться, чтобы выстрел мой был смертельным… Не надейтесь спасти его и снова сделать своим любовником.

Он богохульствовал, он грозил небу кулаком и изрыгал грязные ругательства, проклиная свою племянницу и Филиппа. Болезнь все больше и больше одолевала его, он чувствовал могильный холод и в ужасе перед неизбежным концом неистовствовал, как бешеный зверь, уже бессильный укусить.

Бланш отшатнулась. Она оперлась о кровать раненого, который все смотрел и смотрел на нее с лаской и нежностью во взоре. Наклонившись к Филиппу, она тихо спросила:

— А вы не протянете руку этому человеку?

Филипп улыбнулся.

— Охотно, — сказал он. — Я прощаю его, и да простит он меня… Я хочу быть вместе с тобой на небесах… Ведь ты будешь молить бога, чтобы он пустил меня в твой рай?

Бланш, очень взволнованная, взяла руку умирающего, и он вздрогнул от ее прикосновения.

— Дайте мне вашу руку, — обратилась она к дяде.

— Нет! Никогда! Ни за что! — воскликнул больной, корчась в судорогах. — Не хочу ни вас, ни вашего неба. Лучше уж геенна огненная! Прочь! Никогда! Никогда!

Продолжая кричать, он обхватил самого себя за плечи с такой силой, что кости хрустнули. Смерть заставила его умолкнуть, но не смогла ослабить этого страшного, судорожного объятия.

Бланш в ужасе отпрянула от него. Взглянув на Филиппа, она поняла, что ему осталось жить считанные минуты. Он слабо пожал ей руку. Глаза его посветлели, на губах блуждала бледная улыбка. Он уже отрешился от всего земного и не думал больше ни о брате, который был возле него, ни о сыне, которого просил привести.

— Ты возьмешь меня с собой, правда? — прошептал он, отходя в вечность.

В этот миг в палату вбежали Фина и Жозеф. Мариус закрыл брату глаза. Фина, сраженная горем, упала на колени. Бедный малыш, предоставленный самому себе, ничего не понимал и горько плакал.

С той минуты, как появился Жозеф, Бланш растерянно, словно завороженная, не спускала с него глаз.

Вдруг она вспомнила о том, какой опасности он здесь подвергается. Поцеловав руку Филиппа, которую все время держала в своей, она схватила ребенка и стремглав выбежала из палаты.

Господину Мартелли пришлось насильно увести Мариуса и Фину. Когда Мариус наконец решился уйти, какая-то женщина подозвала его.

— Вы не узнаете меня, — сказала она. — Вы забыли отверженную Арманду. Я поклялась, что увижусь с вами, только заслужив прощение. Я стала сиделкой в этой больнице и теперь умираю… Вы подадите мне руку?

Мариус исполнил последнюю просьбу несчастной. Только тут он понял, где находится. Поглощенный своим горем, он не видел ничего вокруг себя. Внезапно перед ним предстала палата с агонизирующими больными. Г-н Мартелли подвел его к телу аббата Шатанье. Мариусу почудилась посреди палаты Смерть, простирающая далеко вперед свои бесконечно длинные руки. У него закружилась голова, и он вышел, пропустив вперед Фину.

На лестнице они хватились Жозефа. Они расспрашивали о нем встречных, искали его по всем закоулкам и наконец нашли в глубине одного из внутренних дворов. Его держала на руках монахиня монастыря Сен-Венсен-де-Поль и осыпала безумными поцелуями.

Когда на другой день Мариус вернулся в больницу за телом брата, ему сказали, что сестра Бланш скончалась ночью от приступа холеры.

Глава 62

Эпилог
Прошло десять лет.

Господин Мартелли покинул Марсель и поселился на своей вилле, среди скал Андума. Одиночество ему скрашивала только сестра. С грустью размышлял он о том, что свобода — растение, которое плохо приживается во Франции, и он умрет, так и не дождавшись наступления эры демократии.

Мариус занял его место в конторе на улице Дарс, Благодаря наследству, доставшемуся Жозефу после смерти матери и г-на де Казалиса, удалось значительно расширить дело. Фирма судовладельцев Кайолей — теперь одна из самых крупных в Марселе.

Любящие супруги состарились в счастье, которого они так долго ждали. Вокруг Фины, по-прежнему ясной и простой, всегда царит атмосфера жизнерадостности и сердечной теплоты.

Ее брат — один из самых деятельных компаньонов фирмы.

Жозеф теперь уже высокий девятнадцатилетний юноша. Нежная красота Бланш сочетается в нем с кипучей энергией Филиппа. Он только что окончил школу и собирается работать вместе с дядей, которому доверил свое состояние.

Иногда по вечерам, когда вся семья в сборе, они вспоминают прошлое. Они вызывают в памяти дорогие тени Бланш и Филиппа. Но в их слезах нет горечи: обретенный покой делает воспоминания похожими на звучащую где-то вдали грустную песнь.

Каждый год к открытию охотничьего сезона Жозеф отправляется в Ламбеск к г-ну де Жирусу. Граф уже очень стар, но у него по-прежнему живой и острый ум. Теперь ему некогда скучать: он все-таки решил построить завод.

— Ах, если бы вы только слышали, — часто говорит он молодому человеку, — как отзываются обо мне аристократы нашего департамента… Они считают меня якобинцем, вступившим в неравный брак с промышленностью. Я, доложу вам, жалею, что не родился рабочим. Тогда мне не пришлось бы полвека влачить в этом уголке Франции пустое и бесполезное существование.

Но лучший друг Жозефа — добряк Совер. Даже жестокий ревматизм не мешает бывшему грузчику неизменно сохранять бравый вид. В солнечные дни он гордо выступает по Канебьер и искренне верит, что все проходящие мимо девушки с первого взгляда влюбляются в него.

Жозеф кажется ему чересчур рассудительным.

— Знаете, говорит Совер, опираясь на его руку, — нужно пользоваться жизнью. В мое время мы веселились с утра до ночи. Ах, боже мой, сколько у меня было всяких интрижек! Все хорошенькие женщины города были моими любовницами. Спросите-ка дядю. Пусть он расскажет вам о Клерон. Вот женщина, которая меня чуть не разорила!

И, понизив голос, он добавляет свою излюбленную фразу:

— Попы отняли ее у меня.

МАДЛЕНА ФЕРА (роман)

Эдуарду Мане

В тот день, когда я с возмущением поднял голос в защиту вашего таланта, я не был с вами знаком. Тогда нашлись глупцы, осмелившиеся заявить — в надежде вызвать скандал, — что мы с вами приятели. Раз уж глупцы соединили паши руки, пусть эти руки соединятся навсегда в крепком пожатии. Толпа захотела, чтобы я стал вашим другом; эта дружба теперь нерушима и вечна, и я желаю дать вам ее публичное доказательство, посвятив вам эту книгу.

Эмиль Золя
1 сентября 1868 года

Глава 1

Гийом и Мадлена вышли из вагона на станции Фонтене. Как всегда в понедельник, поезд был почти пуст. Пять или шесть попутчиков, местных жителей, возвращавшихся домой, дошли вместе с ними до шлагбаума и зашагали каждый своею дорогой, не оглядываясь и не замечая ничего вокруг, — очевидно, спешили поскорее добраться до своего жилья.

Выйдя со станции, юноша предложил Мадлене руку, словно они все еще были на улицах Парижа. Они свернули влево и пошли по великолепной тенистой аллее, которая вела из Со в Фонтене. Медленно поднимаясь в гору, они следили, как внизу, под откосом, тяжело дыша, сопя и вздыхая, трогался поезд.

Когда он исчез за темной завесой листвы, Гийом обернулся к своей спутнице и сказал с улыбкой:

— Предупреждаю вас, я совсем незнаком с этими местами и даже хорошенько не знаю, куда мы идем.

— Пойдемте по этой дорожке, — ответила Мадлена, — тогда не надо будет проходить через Со.

Они повернули на дорогу, ведущую в Шан-Жирар. Там плотная стена деревьев внезапно расступается, и взору предстает холм, на котором расположен Фонтене; внизу — сады, зеленые прямоугольники лугов, среди которых разбросаны купы стройных и могучих тополей; выше по склону раскинулись поля пшеницы, разрезая землю на коричневые и зеленые полосы; а наверху, у самого горизонта, белеют сквозь листву низенькие домики селения. В последние дни сентября, между четырьмя и пятью часами, лучи заходящего солнца придают здешнему пейзажу особое очарование. Молодые люди были одни на дороге. Они невольно остановились, пораженные красотой этого уголка с его почти черной зеленью, чуть тронутой первой позолотой осени.

Они все время шли под руку. Оба испытывали то безотчетное стеснение, какое обычно сопутствует слишком быстро нарождающейся близости. Им было неловко — они знакомы всего лишь неделю, и вот очутились вдвоем, среди пустынных полей, будто счастливые любовники. Чувствуя себя еще чужими и принужденные обходиться друг с другом как добрые товарищи, они едва осмеливались обмениваться взглядами, говорили как-то неуверенно, боясь неосторожным словомобидеть собеседника. Каждый был для другого незнакомцем, — незнакомцем, который страшит и в то же время притягивает. Они шли неторопливо, словно влюбленная парочка, перебрасывались ничего не значащими приветливыми словами. Но и в этих словах, и в улыбке, появлявшейся у них, когда глаза их встречались, можно было прочесть тревогу и замешательство, охватившие два этих существа, которых неожиданно свел слепой случай. Никогда Гийом и помыслить не мог, что первое же любовное приключение окажется для него таким мучительным, и он с неподдельной тоской ждал развязки.

Они шли по безлюдной дороге, то и дело поглядывая на возвышавшийся впереди холм, подолгу молчали или вдруг начинали бессвязную беседу, в которой старались не выдать своих подлинных чувств, и говорили о деревьях, о небе, о великолепной картине, открывавшейся взору.

Мадлене шел двадцатый год. На ней было простенькое платье из серой ткани, единственным украшением его служила отделка из голубых лент; маленькая круглая соломенная шляпка не закрывала волос, собранных на затылке в тяжелый узел, — великолепных вьющихся ярко-рыжих волос, по которым пробегали золотые блики. От этой высокой красивой девушки с гибким и сильным телом веяло редкой энергией. Лицо ее привлекало своеобразием. Очертания верхней его части были резкими, даже по-мужски тяжеловатыми; широкий гладкий лоб, четкие линии носа, висков и выступавшие скулы придавали лицу сходство с твердой и холодной мраморной маской; и на этой строгой маске неожиданно распахивались глаза, огромные, серовато-зеленые, с матовым блеском. В глубине их временами, когда лицо озарялось улыбкой, вспыхивали искры. Нижняя часть лица, напротив, поражала своей утонченностью; была какая-то пленительная мягкость в изгибах губ, у самых уголков рта, там, где образуются маленькие ямочки; легкая припухлость под тонким нервным подбородком плавно переходила в шею; черты уже не казались напряженными и застывшими, — они были подвижны и выразительны, все линии были нежными, округлыми; щеки покрывал шелковистый пушок, а в тех местах, где его не было, рисунок их отличался очаровательным изяществом; довольно крупные, очень красные губы казались слишком яркими на этом белом лице, строгом и в то же время детском.

И действительно, в этом странном лице суровость сочеталась с какой-то ребячливостью. Когда нижняя часть как бы застывала в минуты размышления или гнева и губы были плотно сжаты, в глаза бросались только тяжелый лоб, нервные очертания носа, холодный взгляд, решительное, энергичное выражение. Но едва на губах появлялась улыбка, верхняя часть лица сразу смягчалась, и уже не заметно было ничего, кроме нежных линий щек и подбородка. Точно смеялась маленькая девочка, принявшая облик взрослой женщины. Лицо было молочной белизны и прозрачности, сквозь гладкую, атласную кожу, чуть тронутую на висках точечками веснушек, просвечивали голубые жилки.

Порою суровое и гордое выражение лица Мадлены внезапно исчезало, словно растворялось во взгляде, полном неизъяснимой нежности, свойственной слабой и побежденной женщине. Но какой-то частицей своего существа она все еще оставалась ребенком. Следуя по узкой тропинке об руку с Гийомом, она держалась с важной серьезностью, приводившей ее спутника в уныние, и вдруг строгость сменялась беспомощностью и невольной покорностью, которые возвращали ему надежду. По ее твердой, размеренной походке чувствовалось, что это уже взрослая женщина.

Гийом был старше Мадлены на пять лет. Это был высокий худощавый юноша с аристократическими манерами. Его длинное лицо с чересчур тонкими чертами могло бы показаться некрасивым, если бы не свежие краски, не высокий благородный лоб. Все выдавало в нем утонченного и слабого отпрыска оскудевшей породы. Порой он нервно вздрагивал и, видимо, был по-детски робок. Слегка сутулый, с неуверенными движениями, он, прежде чем вымолвить слово, взглядом спрашивал у Мадлены разрешения. Он так боялся не понравиться, так страшился — вдруг сам он, его манеры, его голос будут неприятны. Словно не доверяя себе, он старался казаться покорным и нежным. Но когда ему вдруг чудилось, что он не понят, его охватывали приступы гордости. Гордость составляла всю его силу. Пожалуй, он был бы способен даже на низкий поступок, не будь в нем этой врожденной гордости, какой-то нервной уязвимости, заставлявшей его противиться всему, что возмущало его душевную деликатность. Это была одна из тех натур, наделенных глубокими и нежными чувствами, которые испытывают мучительную потребность любви и покоя и охотно погружаются в дремоту вечной кротости; эти женственные, легко ранимые натуры готовы предать забвению весь мир, лишь только он пытается вовлечь их в свои бедствия и в свой позор, и замыкаются в собственном сердце, утешаясь сознанием своего благородства. Хотя Гийом весь трепетал от улыбки Мадлены, хотя он испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение, любуясь перламутровой белизной ее кожи, однако порой, когда молодая женщина бросала на него холодный, почти насмешливый взгляд, в уголках его губ невольно залегала презрительная складка.

У поворота дороги на Шан-Жирар молодые люди свернули в улочку, тянувшуюся между двумя серыми стенами, уныло однообразный вид которых мог кого угодно привести в отчаяние. Они ускорили шаг, стремясь поскорее выбраться из этого узкого коридора. И вот снова перед ними поле с едва заметными тропинками. Они прошли у самого подножия холма, где высились огромные каштаны, за которыми раскинулся Робинзон, и наконец оказались в Онэ. Быстрая ходьба разгорячила их кровь. Мысли их лениво отдыхали, уступая ласке солнечных лучей; теплый ветер, налетая порывами, дул им в лицо, принося терпкие запахи. Состояние молчаливой войны, в котором они пребывали, выйдя из вагона, мало-помалу сменилось непринужденностью, какая устанавливается меж добрыми друзьями. Все, что было резкого, колючего в их характерах, сгладилось; деревня наполняла все их существо блаженной умиротворенностью, они и думать позабыли о том, что им надо быть настороже, защищаться одному от другого.

В Онэ они остановились отдохнуть в тени густых деревьев, где всегда царила приятная прохлада. На солнце было жарко, и теперь они с наслаждением чувствовали, как ветерок, струившийся среди листвы, овевает их разгоряченные спины.

Когда они немного отдышались, Гийом воскликнул:

— Черт побери, я ведь совсем не знаю, где мы находимся!.. А что, тут можно где-нибудь поесть?

— О да! Не тревожьтесь, — весело ответила Мадлена, — через полчаса мы уже будем сидеть за столом… Пойдемте-ка здесь.

И она живо увлекла его на тянувшуюся мимо дощатого забора дорожку, выходившую на равнину. Тут она отпустила его руку и принялась бегать, точно обезумевшая от радости борзая. Все, что было ребяческого в ее натуре, вдруг пробудилось в ней; под этими тенистыми деревьями, в трепетной тишине полей, она словно вновь стала маленькой девочкой. Лицо ее озаряла улыбка, серые глаза сияли и казались совсем прозрачными; детская прелесть ее щек и губ смягчала суровые очертания лба. Она уносилась вперед, потом бежала обратно, заливаясь смехом, подобрав руками отчаянно шуршащую юбку и оставляя после себя легкий аромат фиалок. Гийом следил за ней с блаженной улыбкой; он испытывал чувство огромной нежности. Куда девалась холодная, гордая женщина! Перед ним был большой ребенок, с которым ему было так спокойно, так легко. Мадлена то убегала от него, зовя его за собой, то вдруг поворачивала назад и, подбежав к нему, опиралась на его плечо, усталая и ласковая.

В одном месте дорога проходила через песчаный бугор, почва здесь была как будто покрыта толстым слоем мелкой муки, в которой вязли ноги. Мадлене доставляло удовольствие идти по самому глубокому песку. Она пронзительно вскрикивала, чувствуя, как засасывает ее ботинок, старалась делать большие шаги и смеялась оттого, что была не в силах двинуться вперед, — зыбучие пески удерживали ее. Так могла бы забавляться двенадцатилетняя девочка.

Дальше дорога поднималась вверх, резко петляя между лесистыми пригорками. После тенистых рощ Онэ эта часть долины поражает своей дикостью и заброшенностью; кое-где одиноко вздымаются мрачные серые утесы, трава на косогорах выжжена солнцем, в оврагах буйно разросся колючий кустарник. Мадлена молча взяла Гийома под руку; она была утомлена, какое-то неизъяснимое чувство охватило ее на этой пустынной каменистой дороге, откуда не видно было человеческого жилья, а впереди, казалось, зияла зловещая черная пропасть.

Вся еще трепещущая от беготни и смеха, Мадлена доверчиво опиралась на Гийома. Он чувствовал, как ее теплая рука сжимает его руку. В это мгновение он понял, что эта женщина принадлежит ему, что непреклонность ее чисто рассудочная, а за нею скрывается слабое, нуждающееся в ласке сердце. Устремляя на него взгляд, Мадлена смотрела с нежным смирением, с покорной улыбкой. Она сделалась мягкой и кокетливой; точно стыдливая нищенка, вымаливала она любовь Гийома. Усталость, сладостная нега тенистых рощ, пробудившиеся во всем ее существе молодые силы, дикость окружающей природы — все рождало в ней любовное волнение, то томление чувств, которое нередко бросает в объятия мужчины самых гордых женщин.

Они медленно поднимались по дороге. Порой, поскользнувшись на камне, Мадлена цеплялась за плечо своего спутника. В ее движении была скрытая ласка, оба они понимали это. Теперь они уже не разговаривали, а только обменивались улыбками. Им достаточно было этого немого языка, чтобы передать то единственное чувство, которое переполняло их сердца. Лицо Мадлены под маленьким зонтиком было прелестно; серебристо-серые тени скользили по этому нежному бледному лицу; вокруг рта порхали розовые блики, и в уголке губ, на щеке, Гийом заметил такое нежное сплетение голубоватых жилок, что ему безумно захотелось поцеловать это местечко. Но он был робок и все не решался, а потом они достигли вершины холма, где перед ними внезапно предстало все обширное плато, и нашим путникам показалось, что они уже ничем не защищены от посторонних взглядов. Все вокруг было тихо, пустынно, но они испытывали невольный страх перед этим огромным пространством. Исполненные непонятной тревоги и смущения, они отстранились друг от друга.

Дорога здесь проходит по гребню холма. Слева видны квадраты клубники, тянутся бесконечные, уже опустевшие хлебные поля, теряясь где-то на горизонте, и среди их необозримого простора кое-где торчат редкие деревья. А там, вдали, черная полоса Верьерского леса окаймляет небо траурной лентой. Справа возвышенность расступается, открывая разнообразный ландшафт; вначале идут черные и бурые земли, огромные массивы пышной зелени; дальше цвета и линии становятся менее определенными, пейзаж словно растворяется в голубоватом воздухе, невысокие бледно-фиолетовые холмы сливаются с нежно-желтым небом. Беспредельная ширь, бескрайнее море холмов и долин, лишь кое-где виднеются белые пятна домов и темные островки тополевых рощ.

Мадлена остановилась, серьезная и задумчивая, перед этой беспредельностью. Лениво струились теплые потоки воздуха, со дна лощины медленно поднималась гроза. Солнце уже исчезло за плотной влажной дымкой, но с горизонта, со всех сторон, наползали тяжелые серые с медным отливом тучи. Лицо Мадлены вновь стало суровым и замкнутым; она как будто забыла о своем спутнике и с жадным вниманием смотрела на раскинувшуюся перед ней равнину, словно все вокруг было ей хорошо знакомо. Затем она перевела взгляд на мрачные, нависшие тучи и, казалось, погрузилась в жгучие и мучительные воспоминания.

Стоя в нескольких шагах от Мадлены, Гийом тревожно наблюдал за ней. Он чувствовал, как с каждым мгновением пропасть между ними все увеличивается. О чем она так глубоко задумалась? Он страдал оттого, что не был всем для этой женщины, и с тайным страхом повторял себе, что она прожила без него целых двадцать лет. Эти двадцать лет ужасали его, представлялись чем-то неведомым, темным.

Она, несомненно, знала эти места; возможно, некогда она бывала здесь со своим любовником. Гийом умирал от желания расспросить ее, но не осмеливался прямо заговорить о том, что его тревожило, — он боялся услышать правду, которая ранила бы его любовь. Все же он не удержался и нерешительно спросил:

— Вы бывали здесь, Мадлена?

— Да, — отрывисто ответила она, — много раз… Но нам надо спешить, того и гляди дождь пойдет.

Они снова тронулись в путь и шли на некотором расстоянии друг от друга, погрузившись в свои мысли. Так они подошли к дороге, тянувшейся вдоль крепостного вала. Здесь, на лесной опушке, находился ресторан, куда Мадлена вела своего спутника. Стены этого уродливого квадратного строения почернели и потрескались от непогоды; со стороны леса, за домом, живая изгородь окружала своеобразный двор, засаженный тощими деревьями. К изгороди примыкали пять или шесть беседок, увитых хмелем, — отдельные кабинеты кабачка; грубо сколоченные деревянные скамьи и столы были врыты в землю; на столах виднелись красноватые круги от стаканов.

При виде Мадлены хозяйка, толстая, грубоватая женщина, удивленно вскрикнула:

— А, вот и вы! А я уж думала, вас в живых нет. Больше трех месяцев не показывались… Как поживаете?..

В этот момент она увидела Гийома и удержалась от другого вопроса, который готов был сорваться у нее с языка. Она как будто даже была недовольна присутствием незнакомого ей молодого человека. Гийом заметил ее удивление и подумал, что она, несомненно, ожидала увидеть кого-то другого.

— Так, так, — снова заговорила кабатчица, сразу став более сдержанной, — вы, верно, хотите пообедать? Сейчас вам накроют в беседке.

Мадлену нисколько не смущала дружеская фамильярность кабатчицы. Она сбросила с плеч шаль, сняла шляпку и направилась с вещами в комнату на первом этаже, которую обычно сдавали на ночь задержавшимся на прогулке парижанам. Она чувствовала себя здесь как дома.

Гийом вышел во двор и долго прохаживался мимо беседок, не зная, куда себя девать. Все в гостинице — и судомойка, и даже дворовая собака — радовались приходу Мадлены, а на него никто не обращал ни малейшего внимания.

Мадлена вернулась, на губах ее вновь играла улыбка. На мгновение она задержалась у порога; в последних лучах заката четко обрисовывалась ее гибкая фигура, хорошо развитая грудь и широкие плечи, пламенели ее непокрытые волосы, оттеняя мраморную белизну кожи. Молодой человек бросил исполненный тревожного восхищения взгляд на это полное жизни прекрасное создание. Тот, другой, без сомнения, не раз видел, как она стояла, улыбаясь, на этом пороге. Эта мысль причиняла Гийому мучения, он испытывал неудержимое желание заключить Мадлену в свои объятия, приткать к груди так, чтобы она забыла и этот дом, и этот двор, и эти беседки и думала только о нем одном.

— А ну, давайте живо обед! — весело крикнула молодая женщина. — Мари, наберите-ка большое блюдо клубники… Ох, как я проголодалась!

Она и думать забыла о Гийоме. Разыскивал, где им накрыли стол, она заглядывала во все беседки. Наконец она заметила белую скатерть.

— Э, нет! Вот еще новости! — воскликнула она. — На эту скамью я не сяду: она вся утыкана огромными гвоздями, — в прошлый раз я порвала платье… Перенесите-ка приборы сюда, Мари.

Служанка еще не успела поставить тарелки, а Мадлена уже сидела за столом, покрытым белой скатертью. Тут она вспомнила о Гийоме и заметила, что он стоит в нескольких шагах от нее.

— Ну что же, — обратилась она к молодому человеку, — садитесь наконец за стол. Что это вы стоите с таким унылым видом?

Она расхохоталась. Надвигавшаяся гроза вызывала в ней какую-то нервическую веселость. Движения ее сделались резкими, речи отрывистыми. Зато на Гийома грозовая погода действовала угнетающе, он чувствовал себя обессиленным, разбитым, отвечал односложно. Обед длился больше часа. Кроме них, во дворе никого не было — в будни загородные рестораны обычно пустуют. Мадлена говорила без умолку, рассказывала о своем детстве, о пансионе Терн, где она воспитывалась, описывала смешные черточки классных наставниц и шалости своих подруг; она была неистощима, вспоминала все новые и новые забавные истории и заранее хохотала над ними. Она рассказывала все эти анекдоты с детскими гримасками, тоненьким голоском маленькой девочки. Несколько раз Гийом пытался вернуть ее к более близкому прошлому: как те несчастные страдальцы, которых неудержимо тянет дотронуться рукой до своей раны, он хотел, чтобы она заговорила о своей недавней жизни, жизни молодой девушки, женщины. Он изобретал всякие ловкие переходы, пытаясь выведать, при каких обстоятельствах она разорвала платье, обедая в одной из этих беседок. Мадлена всякий раз уклонялась от этой темы и с каким-то непонятным упрямством вновь принималась вспоминать наивные истории детских лет. Казалось, это приносило ей облегчение, давало разрядку натянутым нервам, делало для нее более естественной эту уединенную беседу с юношей, с которым она была знакома едва неделю. Когда по взгляде Гийома мелькал проблеск желания, когда он протягивал руку, чтобы коснуться ее руки, ей доставляло странное удовольствие смотреть ему прямо в глаза и рассказывать какой-нибудь очередной забавный случай: «Мне было тогда пять лет…»

За десертом, когда обед уже подходил к концу, на скатерть упали первые крупные капли дождя. Сразу стемнело. Где-то вдалеке заворчал гром, приближаясь с глухим непрерывным грохотом, словно оттуда двигалась какая-то огромная армия. Широкая фиолетовая полоса пробежала по белой скатерти.

— Гроза, — сказала Мадлена. — Как я люблю молнию!

Она встала и выбежала на середину двора, чтобы лучше видеть небо. Гийом остался сидеть за столом. Он страдал. Гроза внушала ему неизъяснимый ужас. Он боялся ее не разумом, он нисколько не опасался, что его убьет молния, но при каждом раскате грома и, особенно, при каждой новой вспышке все его существо замирало. Когда нестерпимый блеск молнии слепил глаза, ему казалось, что кто-то наносит удар ему в грудь, у него тоскливо ныло под ложечкой, он весь дрожал, обезумев от ужаса.

Это было чисто нервное явление, но внешне это походило на страх, на малодушие; Гийомом овладело отчаяние при мысли, что он покажется Мадлене трусом. Он прикрыл рукой глаза. Наконец, не в силах более бороться против бунтующих нервов, он позвал молодую женщину и, стараясь говорить спокойным голосом, спросил, не лучше ли будет закончить обед в комнатах.

— Но ведь дождя почти нет, — ответила Мадлена. — Пока еще можно оставаться в беседке.

— Я предпочел бы войти в дом, — нерешительно возразил Гийом. — От этого зрелища мне как-то не по себе.

Мадлена удивленно посмотрела на него.

— Что ж, — просто сказала она, — тогда переберемся в комнаты.

Служанка перенесла их приборы в общий зал — большое голое помещение с почерневшими стенами; всю мебель тут составляли столы и скамьи. Гийом сел спиной к окнам, перед ним стояла полная тарелка клубники, к которой он даже не притронулся. Мадлена живо докончила свою долю, затем встала, подошла к окну, выходившему во двор, и распахнула его. Облокотившись на подоконник, она стала смотреть на багровое небо, словно охваченное заревом пожара.

Гроза разразилась с неслыханной силой. Она бушевала над лесом, придавив воздух пылающей массой облаков. Дождь уже перестал, резкие порывы ветра трепали листву деревьев. Молнии сверкали непрерывно, одна за другой; казалось, за окном стоял день, голубоватые вспышки делали все вокруг похожим на декорации к какой-то мелодраме. Удары грома не раскатывались, эхом отдаваясь в долине, — они звучали отрывисто и четко, как артиллерийская канонада. Должно быть, молния попадала в деревья, росшие вокруг кабачка. После каждого разрыва наступала пугающая тишина.

Гийом испытывал мучительную тревогу при мысли, что за его спиной находится открытое окно. Невольно, словно под действием какого-то нервного толчка, он обернулся и увидел у окна Мадлену, всю белую в фиолетовом свете молний. Рыжие, мокрые от дождя волосы, падавшие ей на плечи, пламенели при каждой вспышке.

— О, как это великолепно! — воскликнула она. — Идите сюда, Гийом, взгляните. Вон там дерево словно все в пламени. Молнии так и носятся над лесом, точно звери, вырвавшиеся на свободу. А небо! Какой замечательный фейерверк!

Молодой человек больше не в силах был противиться неудержимому желанию немедленно закрыть ставни. Он встал.

— Полноте, — сказал он нетерпеливо, — закройте же окна. Что вы делаете?!

Он подошел к Мадлене, дотронулся до ее руки. Она обернулась.

— Вы что, боитесь? — спросила она. И громко расхохоталась насмешливым, презрительным смехом.

Гийом стоял перед ней, опустив голову. С минуту он колебался, не вернуться ли ему на свое место, потом, не выдержав, страдальчески пробормотал:

— Прошу вас…

В этот момент тучи словно прорвало, с неба хлынули потоки воды. Поднялся ураган, в гостиную хлестнули струп дождя. Мадлена наконец решилась закрыть окно. Она вернулась к столу и села напротив Гийома.

После некоторого молчания она заговорила:

— Когда я была совсем маленькой, отец во время грозы брал меня на руки и подносил к окну. Помню, вначале я прятала лицо у него на груди, а потом молнии стали меня забавлять… А вы и в самом деле боитесь?

Гийом поднял голову.

— Я не боюсь, — тихо ответил он, — но это причиняет мне страдание.

Они снова замолчали. Гроза не унималась, все так же полыхали молнии. Почти три часа, не умолкая, грохотал гром. Все это время Гийом неподвижно просидел на стуле, обессиленный, с бледным, осунувшимся лицом. Мадлена видела, что его бьет нервная дрожь, и в конце концов поняла, что он действительно страдает; она смотрела на него с любопытством, смешанным с изумлением, удивляясь, что у мужчины нервы чувствительнее, чем у женщины.

Эти три часа тянулись для них отчаянно долго, бесконечно. За все время они едва обменялись несколькими словами. Странно заканчивался этот обед влюбленных. Наконец гром удалился, дождь стал ослабевать. Мадлена подошла к окну и растворила его.

— Гроза кончилась, — сказала она. — Идите сюда, Гийом, молний уже нет.

Молодой человек приблизился к Мадлене и стал рядом. Он дышал глубоко, с облегчением. Мгновение они стояли молча. Потом она высунула из окна руку.

— Дождь почти перестал, — проговорила она. — Пора нам отправляться, иначе опоздаем на последний поезд.

В комнату вошла хозяйка.

— Ведь вы у нас переночуете? — спросила она. — Я велю приготовить для вас комнату.

— Нет, нет, живо отозвалась Мадлена, — мы не останемся, я не хочу. Мы пришли только пообедать, правда, Гийом? Мы сейчас пойдем.

— Но это невозможно! В такой поздний час по нашим дорогам не пройти. Вам не добраться до станции.

Молодая женщина казалась очень взволнованной. Не желая сдаваться, она твердила:

— Нет, я хочу уйти, нам нельзя оставаться здесь на ночь.

— Поступайте как знаете, — сказала кабатчица. — Но если вы отправитесь сейчас в путь, то, вместо того чтобы ночевать под крышей, заночуете под открытым небом — только и всего.

Гийом не проронил ни слова; он лишь молча, с мольбою смотрел на Мадлену. Она избегала встречаться с ним взглядом и в лихорадочном возбуждении ходила взад и вперед по комнате, терзаемая душевной борьбой. В конце концов, несмотря на свое твердое намерение не смотреть на Гийома, она подняла на него глаза и увидела его таким покорным, таким смиренным перед нею, что решимость ее ослабела. Взгляды их встретились, и это окончательно сломило ее волю. Она сделала еще несколько шагов по комнате, лицо ее было холодно, лоб нахмурен; потом она четко и отрывисто сказала хозяйке:

— Ладно, переночуем здесь.

— Так я приготовлю вам голубую комнату.

Мадлена резко обернулась.

— Нет, не эту, другую, — возразила она каким-то странным голосом.

— А другие все заняты.

Молодая женщина опять заколебалась. В душе ее возобновилась борьба.

— Лучше нам уйти, — прошептала она.

Но тут ее вновь настиг умоляющий взгляд Гийома. Она сдалась.

Пока хозяйка готовила постель, молодые люди вышли из гостиницы. Они присели на ствол поваленного дерева, лежавший на лугу, у самого леса.

Кругом, освеженные дождем, привольно дышали поля. Воздух был еще теплым, но порой налетал холодный ветер, принося с собой острый аромат влажной листвы и мокрой земли. Какие-то странные шорохи доносились из леса — шорох листьев, с которых стекали капли дождевой воды, шорох дерна, жадно впитывавшего влагу. Все вокруг было охвачено сладострастным трепетом полей, на которых гроза прибила пыль. И этот трепет, пробегавший во мраке ночи, был полон таинственного и волнующего очарования.

Половина неба, уже очистившаяся от облаков, чудесно ясная, вся была усыпана звездами; другая половина все еще скрывалась за мрачной завесой медленно отступавших туч. Сидя рядом на стволе дерева, молодые люди почти не различали друг друга в плотной тени, которую отбрасывала купа больших деревьев, но лиц разглядеть не могли. Несколько минут они молчали. Каждый угадывал мысли другого. Оставалось только произнести их вслух.

— Вы не любите меня, Мадлена, — прошептал наконец Гийом.

— Вы ошибаетесь, мой друг, — медленно проговорила молодая женщина, — мне думается, я люблю вас. Просто я еще не успела задать себе этот вопрос и ответить на него… Мне хотелось подождать еще немного.

Снова наступило молчание. Гордость молодого человека страдала; ему хотелось, чтобы его возлюбленная сама упала в его объятия, а не была принуждена к этому каким-то роковым стечением обстоятельств.

— Меня приводит в отчаяние, что я буду всем обязан случаю… — вполголоса сказал он. — Ведь вы бы ни за что не согласились остаться, если бы не бездорожье, правда?

— О, вы меня не знаете! — воскликнула Мадлена. — Если я осталась, значит, я этого хотела. Да я бы ушла отсюда в самую сильную грозу, если бы кто попробовал удержать меня здесь против моего желания!

Она задумалась; потом сказала каким-то странным голосом, точно говорила сама с собой:

— Не знаю, что станется со мной потом. Мне кажется, у меня есть воля, есть характер, но жить так трудно!

Она замолчала, чуть было не признавшись Гийому, что только какое-то непонятное чувство сострадания заставило ее остаться. Женщины чаще, чем принято думать, уступают из жалости, по доброте душевной. Мадлена видела, как нервная дрожь била молодого человека во время грозы и он смотрел на нее такими влажными, молящими глазами, что у нее не хватило духу отказать ему.

Гийом понял, что, вверяясь ему, она почти подавала ему милостыню. В нем пробудилась вся его болезненная чувствительность; любовь, дарованная ему таким образом, уязвляла его гордость.

— Вы правы, — сказал он, — нам надо еще подождать. Хотите, уедем отсюда?.. Теперь уже я прошу вас: вернемся в Париж.

Он говорил словно в бреду. Мадлена заметила, что голос у него изменился.

— Что с вами, мой друг? — удивленно спросила она.

— Уедемте, — повторял он, — уедемте, прошу вас.

Она с усталым видом покачала головой.

— К чему тянуть? — сказала она. — Все равно рано или поздно мы придем к этому… Со дня нашей первой встречи я знаю, что принадлежу вам… Я мечтала уйти в монастырь, клялась себе, что второй раз уже не повторю ошибки. Ведь у меня был только один любовник, и я еще сохранила гордость. Но теперь я понимаю, что качусь по наклонной плоскости к бесчестью. Не сердитесь на меня за откровенность.

Она проговорила это с такой печалью, что высокомерие его было побеждено. Он снова стал мягким и ласковым.

— Вы не знаете меня, — сказал он. — Доверьтесь мне. Я не таков, как другие мужчины. Я буду любить вас как свою жену и сделаю вас счастливой, клянусь вам!

Мадлена ничего не ответила. Она считала, что у нее достаточно житейского опыта; она говорила себе, что придет день, Гийом ее покинет, и на нее обрушится позор. А ведь она была сильной, она знала, что способна оказать сопротивление, но не испытывала никакого желания бороться, несмотря на все доводы, которые сама себе приводила. Настал роковой час, и ее решимость, ее твердость были сломлены. Она сама удивлялась, как легко она соглашается на то, что еще накануне отвергла бы с холодной энергией.

Гийом размышлял. В первый раз Мадлена заговорила с ним о своем прошлом, призналась, что у нее был любовник; живое, неизгладимое напоминание о нем Гийом находил в каждом жесте, в каждом слове молодой женщины, и теперь этот любовник, когда тень его была вызвана, казалось, встал между ними.

Молодые люди долго хранили молчание. Они решили соединить свои судьбы, но ожидали приближения неотвратимого часа с каким-то непонятным недоверием. Тяжелые, тревожные мысли угнетали их; ни слова любви, ни слова нежности не сорвалось с их губ; если бы они заговорили, они признались бы друг другу в своем смятении. Гийом держал руку Мадлены в своей; холодная и безучастная, лежала ее рука в его руке. Никогда он не предполагал, что его первое объяснение в любви будет исполнено такой жестокой тоски. Ночь окутывала их, его возлюбленную и его самого, своей тенью и тайной; они были здесь одни, отрезанные от всего мира, отданные во власть сурового очарования грозовой ночи, но в душе их не трепетало ничего, кроме страха и неуверенности в завтрашнем дне.

А вокруг них медленно засыпала напоенная дождем равнина, еще вздрагивавшая в последней сладострастной истоме. Становилось все холоднее; терпкие ароматы мокрой земли и листьев густой струей плыли в воздухе, хмельные запахи дурманили голову, подобно винным парам, вырвавшимся из бродильного чана. На небе уже не осталось ни единого облачка; живое мерцание звездной россыпи оживляло темно-синюю небесную гладь.

Мадлена вздрогнула.

— Мне холодно, — сказала она, — вернемся.

Они вернулись в дом, не обменявшись больше ни словом. Хозяйка проводила их в комнату и удалилась, оставив на краешке стола зажженную свечу. Дрожащий огонек осветил стены. Это была маленькая комната, оклеенная дешевенькими обоями в голубых цветочках, с широкими, слинявшими от сырости полосами. Массивная деревянная кровать, выкрашенная в темно-красный цвет, занимала чуть ли не всю эту каморку. С потолка несло холодом, из углов тянуло плесенью.

Войдя в номер, молодые люди вздрогнули. Им словно набросили на плечи холодные, мокрые простыни. Они молча ходили взад и вперед по комнате. Гийом решил закрыть ставни и долго возился с ними, но безуспешно: по-видимому, что-то мешало.

— Там наверху есть крючок, невольно вырвалось у Мадлены.

Гийом резко обернулся и взглянул ей прямо в лицо. Оба побледнели, страдая от этого невольного признания: Мадлена знала о крючке, она уже ночевала в этой комнате.

На следующее утро Мадлена проснулась первой. Она осторожно поднялась с кровати и стала одеваться, глядя на спящего Гийома. Взгляд ее казался почти гневным. На строгом лице, не смягченном улыбкой румяных губ, мелькало выражение неизъяснимого сожаления. Порой она поднимала глаза и, отводя взор от своего любовника, рассматривала стены комнаты, какие-то знакомые ей пятна на потолке. Она чувствовала себя сейчас так, словно была совсем одна, и не боялась отдаться воспоминаниям. Внезапно, устремив взор на подушку, где покоилась голова Гийома, она вздрогнула, точно ожидала увидеть здесь чью-то другую голову.

Закончив одеваться, она подошла к окну, распахнула его и, облокотившись, долго смотрела на поля, золотившиеся в лучах солнца. Около получаса мечтала она так; утренняя прохлада освежила ее, мысли стали спокойнее, в душе зародились какие-то неясные надежды, лицо ее казалось отдохнувшим. Вдруг легкий шум заставил ее обернуться.

Проснулся Гийом. Глаза его были еще чуть припухшими от сна, на губах блуждала смутная улыбка, полная нежной признательности за ночь любви; он протянул руки к Мадлене; она подошла к нему.

— Ты любишь меня? — спросил он тихим, глубоким голосом.

Мадлена улыбнулась своей чудесной улыбкой нежного и любящего ребенка. Она не замечала больше этой жалкой комнаты, — ласковый вопрос юноши затопил ее душу волной нежности.

Она поцеловала Гийома.

Глава 2

Мадлена Фера была дочерью механика. Отец ее, уроженец маленькой горной деревушки в Оверни, приехал в Париж попытать счастья, разутый, раздетый, с пустым кошельком. Это был коренастый, широкоплечий овернец, выносливый, как вол, и жадный до работы. Он поступил в учение к механику и около десяти лет работал у него — ковал, шлифовал не покладая рук. Откладывая по грошу, он скопил несколько тысяч франков. Когда он первый раз взял в руки молот, он дал себе слово, что не успокоится, пока не соберет сумму, необходимую для того, чтобы основать собственное дело.

Наконец, решив, что скопил достаточно, Фера снял неподалеку от Монружа какой-то сарай и сделался котельным мастером. Это был первый шаг к благосостоянию, к большим механическим мастерским, во главе которых он мечтал со временем стать. В течение десяти следующих лет Фера жил в своем сарае, по-прежнему ковал и шлифовал, работал в поте лица, не зная ни отдыха, ни развлечений. Мало-помалу он расширил свое предприятие, теперь там насчитывался уже не один десяток рабочих; наконец он купил участок земли в том самом месте, где стоял его прежний дощатый сарай, и построил здесь обширные мастерские. Он начал производить более крупные предметы: вместо котелков — большие котлы. В те годы Франция покрылась сетью железных дорог, что принесло Фера солидные заказы и огромные барыши. Мечта его осуществилась: он разбогател.

До сих пор, когда он бил молотом по наковальне, единственной его мыслью было заработать как можно больше денег, но ни разу не задавался он вопросом, что станет потом делать с этими деньгами. Ему самому вполне хватало каких-нибудь сорока су в день. Он привык к постоянному труду, не знал не только удовольствий, но даже простых жизненных удобств, поэтому состояние, которое он нажил, было для него почти бесполезно. Фера разбогател скорее из упрямства, а вовсе не для того, чтобы впоследствии извлекать какие-то радости из своего богатства. Он поклялся сам стать хозяином и всю свою жизнь потратил на то, чтобы сдержать эту клятву. Скопив около миллиона, он задумался, как ему поумнее употребить эти деньги. Кстати сказать, он вовсе не был скуп.

Фера начал с того, что построил себе рядом с мастерскими небольшой, в буржуазном вкусе домик, довольно богато убрал и обставил его. Но в этих устланных коврами комнатах ему было не по себе, он предпочитал проводить время среди своих рабочих, в черных от угольной пыли кузницах. Быть может, он в конце концов решился бы сдать свой дом в аренду и поселиться в помещении над конторой, которое занимал прежде, если бы одно важное событие не перевернуло все его существование и не привело к рождению в нем нового человека.

Несмотря на грубость манер и голоса, у Фера была мягкая детская душа. Он, как говорится, мухи не мог обидеть. В сердце его дремала нерастраченная нежность, не находившая себе выхода среди этой жизни, полной непрестанного труда. И тут он встретил бедную девушку-сиротку, жившую с престарелой родственницей. Маргарита была такой тоненькой, хрупкой, что ей с трудом можно было дать шестнадцать лет; у нее было бледное, нежное, кроткое личико, какие всегда трогают сердца сильных мужчин. Фера влекла к себе и волновала эта девочка, смотревшая на него таким испуганным, робким взглядом, с покорной улыбкой преданной рабыни. Он всю жизнь прожил среди грубых рабочих, не ведал очарования слабости и теперь сразу полюбил тонкие руки и детское личико Маргариты. Он, не раздумывая, женился на ней и, как маленького ребенка, внес ее в свой дом на руках.

Завладев ею, он полюбил ее с фанатической преданностью. Она была для него всем — дочерью, сестрой, женой. Он обожал в ней эту бледность, этот болезненный вид, эту слабость и чувствительность юного хрупкого существа, к которому он едва решался прикоснуться своими огрубевшими руками. Фера никогда еще никого не любил; перебирая свои воспоминания, он находил в душе только одно-единственное нежное чувство, которое ему довелось изведать в жизни, — чистое, святое чувство, что внушила ему мать к деве Марии, улыбавшейся таинственной улыбкой под своим белым покрывалом в глубине деревенской часовни. Ему казалось, что он вновь обрел деву Марию в Маргарите: та же сдержанная тихая улыбка, то же святое спокойствие, та же ласковая доброта. С самых первых дней жена стала его кумиром, его владычицей; она царила в их доме, внося в него тонкое очарование изящества, атмосферу счастья. Она превратила холодный буржуазный особняк, который построил для себя бывший рабочий, в далекое от всего мира уютное убежище, согретое нежной любовью. Фера чуть не на целый год забросил свои мастерские; он весь отдался чудесному, новому для него наслаждению — любить столь хрупкое существо. Его пленяла и порой трогала до слез та искренняя признательность, которую выказывала ему Маргарита. Каждый ее взгляд благодарил его за то счастье и богатство, которые он принес ей в дар. Несмотря на всю свою власть над ним, она оставалась все такой же скромной и смиренной; она обожала мужа, видела в нем своего господина и благодетеля и не знала, чем отплатить ему за дарованное ей благоденствие. Она вышла замуж за Фера, даже не замечая, что у него грубое, обветренное лицо, не думая о его сорока годах; она чувствовала к нему почти дочернюю привязанность. Она угадала, что у этого человека доброе сердце. «Я люблю тебя, — часто повторяла она мужу, — потому что ты сильный и не презираешь моей слабости; я люблю тебя, потому что была такой ничтожной, а ты сделал меня своей женой». Когда она кротким и ласковым голосом шептала ему эти слова, Фера в невыразимом порыве любви прижимал ее к своей груди.

К концу первого года замужества Маргарита забеременела. Она переносила свое положение весьма мучительно. За несколько дней до решительного события врач поговорил с Фера наедине и сообщил, что исход родов внушает ему некоторое беспокойство. Он находил, что у молодой женщины чересчур хрупкое, деликатное сложение, и опасался, сможет ли она благополучно перенести роды. Целую неделю Фера ходил сам не свой, он улыбался лежавшей в кресле жене и убегал рыдать на улицу; ночи он проводил в пустынных мастерских и каждый час приходил домой узнавать, что там делается; порой, задыхаясь от тоски и тревоги, он хватался за молот и в бешенстве изо всех сил бил по наковальне, давая выход своей ярости. Наконец наступила ужасная минута; опасения врача оправдались: произведя на свет дочь, Маргарита скончалась.

Страдания Фера были жестокими. Плакать он не мог. Когда бедную Маргариту похоронили, он заперся у себя, мрачный и подавленный. Временами его охватывали приступы слепого, безумного отчаяния. Ночами он бродил по темным безлюдным мастерским, среди немых машин, среди тисков, среди валявшихся в беспорядке необработанных кусков железа. Понемногу зрелище этих орудии его благосостояния приводило Фера в глухое бешенство. Он победил нищету, но не мог победить смерть. В течение двадцати лет его сильные руки играючи сгибали железные подковы, по эти руки оказались бессильны спасти дорогое ему, любимое существо. Он кричал: «Я труслив и слаб, как ребенок, будь я силен, ее у меня не отняли бы».

Целый месяц никто не смел заговорить с ним о том, что его мучило. Но однажды кормилица, на чьем попечении находилась маленькая Мадлена, протянула ему девочку, Фера совсем забыл, что у него есть дочь. Увидев это жалкое, крошечное существо, он впервые заплакал, горючие слезы облегчили его душу. Он долго глядел на Мадлену.

— Она такая же болезненная и хрупкая, как ее мать, — прошептал он, — она тоже умрет.

С этого дня отчаяние его смягчилось. Он приучил себя верить, что Маргарита не умерла целиком. Он любил свою жену, как отец; теперь, обратив всю любовь на дочь, он мог обманывать самого себя, говорить, что сердце его не понесло утраты. Девочка была очень слабенькая; ее маленькое бледное личико, казалось, как две капли воды походило на лицо покойной матери. Вначале ничто в Мадлене не обнаруживало крепкой, выносливой натуры ее отца, и Фера испытывал от этого огромную радость. Таким образом, он мог думать, что в ней воплотилась та, которой больше не было с ним. Когда он сажал девочку на колени, им овладевала безумная мысль, что его покойная жена превратилась в дитя для того, чтобы он любил ее новой любовью.

До двух лет Мадлена была тщедушным ребенком. Она все время находилась между жизнью и смертью. Рожденная умирающей, она сохраняла в глубине своих глаз какую-то смутную тень, которую редко разгоняла улыбка. Отец любил ее еще больше за те недуги, от которых она страдала. Сама слабость этой малютки спасла ее, болезни не могли подчинить себе это маленькое, жалкое тельце. Врачи не раз приговаривали ее к смерти, а она все жила, — так мерцает во мраке слабый свет ночника: кажется, вот-вот он потухнет, но огонек все теплится, не угасает. Когда девочке исполнилось два года, здоровье ее вдруг стало крепнуть не по дням, а по часам, за несколько месяцев развеялась грусть, застывшая в ее глазах, румянец заиграл на щеках, алыми стали губки. То было воскресение из мертвых.

До этого Мадлена походила на бледную безмолвную маленькую покойницу, она не умела ни смеяться, ни играть. Став наконец на ножки, она наполнила дом милым ребячьим лепетом, топотом своих еще нетвердых шажков. Отец звал ее, протягивая к ней руки, и она спешила в его объятия неуверенной детской походкой, такой прелестной у малышей. Фера целыми часами играл с дочерью; он приносил ее в мастерские, где стоял ужасающий грохот машин, — он говорил, что хочет, чтобы она стала храброй, как мальчик. А чтобы рассмешить ее, он находил такие забавные, милые словечки, каких ни одна мать не могла бы придумать.

Одна любопытная особенность, проявившаяся в его дочери, еще более усилила у этого славного человека его безумную любовь к ней. По мере того как Мадлена подрастала, она все больше становилась похожей на отца. В первые дни после рождения, когда она, снедаемая лихорадкой, металась в своей колыбельке, у нее было нежное и печальное личико матери. Теперь, вся трепещущая жизнью, крепкая и коренастая, она походила на мальчишку; у нее были серые глаза и крутой отцовский лоб, и, как отец, она была вспыльчива и упряма. Но в ней навсегда сохранился отпечаток драмы, сопровождавшей ее появление на свет, — какая-то нервная дрожь, врожденная слабость, которая вдруг, среди вспышек детского гнева, доводила ее до изнеможения. Тогда она плакала горькими слезами, делалась совсем беспомощной. Если верхняя часть ее лица запечатлеласуровый облик Фера, бывшего рабочего, то мягким рисунком рта, любящей и покорной улыбкой она напоминала мать.

Она росла, и отец мечтал о принце для нее. Он вновь стал заниматься своими мастерскими, но теперь Фера уже знал, куда пойдут его миллионы. Он хотел бросить к ногам своего дорогого маленького божка несметные сокровища. Не довольствуясь больше прибылью, которую приносило его предприятие, он пустился в спекуляцию, рискуя состоянием, чтобы его удвоить. Внезапно цены на железо резко упали, и это его разорило.

Мадлене в ту пору было шесть лет. Фера проявил невероятную стойкость. Удар казался смертельным, но он лишь слегка пошатнулся. У него был быстрый и верный взгляд человека действия, и он рассчитал, что его дочь еще мала и у него еще есть время заработать ей приданое. Но он не мог вновь начать свой гигантский труд во Франции; ему нужно было иное поле деятельности, край, где состояния создаются внезапно и случайно и где он мог бы приложить свою энергию. Решение было принято в несколько часов: он поедет в Америку, Мадлена до его возвращения будет жить в каком-нибудь парижском пансионе.

Фера боролся за каждое су, спасая остатки своего состояния, и ему удалось сохранить ренту в две тысячи франков, которую он перевел на имя дочери. Если с ним случится несчастье, думал он, его дитя всегда будет иметь кусок хлеба. Сам он уезжал всего со ста франками в кармане. Накануне отъезда он привел Мадлену к одному из своих земляков, некоему Лобришону, которого просил присмотреть за девочкой во время его отсутствия. Лобришон приехал в Париж в те же годы, что и Фера; вначале он торговал старой одеждой и всяким тряпьем; потом взялся за торговлю сукнами и нажил на этом деле довольно кругленькое состояние. Фера полностью доверял своему старому товарищу.

Он сказал Мадлене, что вернется в тот же день к вечеру, и когда маленькие ручки нежно обвили его шею, чуть не лишился чувств. Фера вышел, шатаясь, словно пьяный. В соседней комнате он обнял Лобришона.

— Если я умру там, — сказал он ему сдавленным голосом, — будь ей отцом.

Но Фера не суждено было добраться до Америки. Судно, на котором он отплыл, попало в шторм и разбилось у берегов Франции. Мадлена узнала о смерти отца лишь спустя много времени.

На следующий же день после отъезда Фера Лобришон отвез девочку в пансион Терн, который порекомендовала ему одна пожилая дама, его приятельница, как превосходное учебное заведение. Двух тысяч франков ренты с избытком хватало, чтобы платить за пансион, и бывший старьевщик поспешил сплавить туда девочку, ее шумные игры нарушали покойную жизнь, которой так дорожил этот выскочка.

Пансион, расположенный среди обширных садов, был весьма комфортабельным. Дамы, державшие его, принимали небольшое число пансионерок и установили высокую плату, чтобы сюда попадали только девочки из богатых семей. Своим ученицам они давали превосходное воспитание, учили их не столько катехизису и орфографии, сколько реверансам и светским улыбкам. Девушки выходили из пансиона круглыми невеждами, но зато умели появиться в салоне не хуже самой искусной кокетки, вооруженной всеми парижскими чарами. Содержательницы пансиона хорошо понимали, что от них требовалось, и их заведение пользовалось самой блестящей репутацией. Для любой семьи было честью доверить им свою дочь, и воспитательницы усердно старались сделать из девушек очаровательных, прелестных кукол.

Мадлене было не по себе в этой среде. Ей не хватало гибкости и изворотливости, она была слишком шумной и порывистой. Во время перемен она носилась, как мальчишка, ее беготня, взрывы веселого смеха смущали покой столь изысканного заведения. Если бы ее воспитывал отец, он сделал бы ее мужественной, прямой и откровенной, гордой и сильной этой гордостью.

В пансионе воспитанием Мадлены занялись ее маленькие приятельницы, учившие ее быть женщиной. С первых же дней резкие движения и громкий голос девочки не понравились юным куколкам, которые уже в десять лет отлично владели искусством при любых обстоятельствах не мять складочки своих юбок.

Ученицы мало играли: они чинно, как взрослые, прогуливались по аллеям сада; даже совсем крошечные девчушки, ростом с ноготок, уже умели в знак приветствия издали помахать друг другу кончиками пальцев, обтянутых перчатками. Мадлена узнала от этих прелестных куколок много такого, о чем прежде не имела ни малейшего понятия. В укромных уголках сада, около увитой листвой ограды она натыкалась на пансионерок, которые вели бесконечные разговоры о мужчинах; с пылким женским любопытством, уже просыпавшимся в ребенке, она прислушивалась к этим беседам и таким путем преждевременно познакомилась с некоторыми сторонами жизни. Хуже всего было то, что эти девочки, считавшие себя весьма опытными, болтали обо всем, не задумываясь; они с самым решительным видом заявляли о своем желании иметь любовников; они поверяли друг другу свои нежные чувства к молодым людям, с которыми встречались, когда в последний раз приезжали домой; они читали друг другу длинные любовные письма, которые писали во время уроков английского языка, и не скрывали надежды быть похищенными в одну из ближайших ночей. Такого рода разговоры были совершенно безопасны для этих маленьких хитрых и ловких созданий. Но в душе Мадлены они оставили неизгладимый отпечаток.

Она унаследовала от отца ясный ум, быстроту и логичность решений, свойственных натуре рабочего человека. Полагая, что она уже начала понимать жизнь, Мадлена пыталась составить себе какое-то представление об окружающем мире в соответствии с тем, что она видела и слышала в пансионе. Поверив ребяческой болтовне своих подружек, она заключила, что нет ничего дурного в том, чтобы любить мужчину, и что полюбить можно первого встречного. О замужестве пансионские барышни почти никогда не говорили. Мысли Мадлены всегда отличались простотой и определенностью, и она вообразила, что возлюбленного можно найти прямо на улице и, невозмутимо взяв его под руку, уйти с ним. Но она думала обо всем этом без волнения; темперамент у нее был спокойный, и она рассуждала со своими приятельницами о любви так же, как вела разговоры о туалетах. Она только говорила себе: «Если я когда-нибудь полюблю мужчину, то поступлю, как Бланш: буду писать ему длинные письма и постараюсь, чтобы он меня похитил». Мысли о борьбе приводили ее в восхищение, и она мечтала непременно испытать это удовольствие. Позднее, когда ей пришлось изведать постыдные стороны жизни, она грустно улыбалась, вспоминая, что думала обо всем этом совсем юной девушкой. И все-таки в глубине души Мадлены, помимо ее воли, жило убеждение, что, полюбив мужчину, нужно честно сказать ему об этом и уйти вместе с ним.

Наделенная таким характером, она была бы способна смело добиваться осуществления своих желаний. К несчастью, никто не развивал в ней эту врожденную прямоту и силу. Мадлена хотела только одного — чтобы жизнь ее шла ровной широкой стезей; она стремилась к душевному покою, ко всему ясному, сильному и чистому. Нужно было лишь вооружить ее против минутных слабостей, излечить от трепета влюбленной рабыни, который она унаследовала от матери. Но воспитание, полученное ею, только усилило этот трепет. Она походила на милого шумливого мальчугана, а из нее хотели сделать маленькую лицемерку. И если в этом не преуспели, то лишь потому, что натура ее отказывалась подчиниться лживым светским манерам — легким, грациозным ужимкам, томным наклонам головки, — всей этой фальши на лицах и в сердцах. Однако она росла среди юных кокеток, в атмосфере, пропитанной дурманящими ароматами будуара. Медоточивые речи классных наставниц, которые обязаны были прислуживать своим воспитанницам, быть горничными этих маленьких наследных принцесс, ослабили ее волю. Каждый день она слышала: «Не думайте! Не старайтесь казаться сильными. Научитесь быть слабыми, вы здесь для этого и находитесь». Мадлена утратила кое-что от своего упрямства, однако все наставления в искусстве кокетничать не могли научить ее, как вести себя в жизни; она была совершенно сбита с толку и просто растерялась. Представление о женском долге был у нее довольно смутным; его заменяла огромная любовь к независимости и искренность. По натуре ей свойственно было идти напролом, подобно мужчине, не сворачивая с пути, и, даже сохраняя некоторые необъяснимые слабости, никогда не лгать и иметь мужество покарать себя, если случится ей совершить что-нибудь позорное, низкое.

Мадлена вела жизнь затворницы, и это еще больше укрепило в ней те ложные представления о мире, которые она себе составила. Лобришон лишь изредка навещал ее и ограничивался тем, что похлопывал по щечке и советовал вести себя примерно. Будь у нее мать, та, несомненно, рассеяла бы некоторые ее заблуждения. Но Мадлена росла в одиночестве, предоставленная самой себе, по-своему судила о жизни и встречала чужие советы с недоверием. Любой ребяческий порыв она принимала всерьез и видела в нем единственное правило поведения. В воскресные дни все пансионерки разъезжались по домам, и каждый раз они немножко больше узнавали жизнь. А Мадлена оставалась в пансионе и все сильнее утверждалась в своих заблуждениях. Даже каникулы она проводила в этих стенах, погруженная в свои мысли. Лобришон, боявшийся детской беготни и смеха, старался держать ее подальше от себя. Так прошло девять лет. Мадлене сравнялось пятнадцать, она уже стала взрослой девушкой, а в душе ее сохранился неизгладимый след одиноких мечтаний.

Ее обучили танцам и музыке. Она умела очень мило рисовать акварелью, вышивать всеми возможными способами, но в то же время была совершенно неспособна подрубить носовой платок и постелить себе постель. Все ее образование сводилось к некоторым сведениям по грамматике и арифметике и к несколько более обширным сведениям в области священной истории. Этим ее познания и ограничивались. Большое внимание в пансионе уделялось чистописанию, но, к величайшему огорчению учителей, почерк Мадлены остался весьма энергичным и размашистым. Наставницы упрекали ее за то, что она кланяется слишком чопорно, а холодным выражением серых глаз портит свою улыбку.

Когда ей исполнилось пятнадцать лет, Лобришон, который с некоторых пор навещал ее чуть ли не каждый день, спросил, не желает ли она оставить пансион. Мадлена не испытывала особого нетерпения вступить в неведомый ей мир, но постепенно проникалась все большей ненавистью к медоточивым голосам своих наставниц и к заученной грации воспитанниц. Она ответила Лобришону, что готова бросить пансион. На следующий день Мадлена спала уже в маленьком домике, который купил в Пасси старый друг ее отца.

Бывший старьевщик тайно вынашивал один план. Он удалился от дел в шестьдесят лет. Больше тридцати лет он вел жизнь скупца, отказывая себе во всем: в пище, в женщинах, в развлечениях, думал лишь о том, как увеличить свое состояние. Подобно отцу Мадлены, он трудился неустанно, но делал это во имя будущих наслаждений: только бы разбогатеть, а там уж можно будет вознаградить себя за все лишения, удовлетворить свои аппетиты. Сколотив состояние, Лобришон нанял хорошую кухарку, купил в тихом квартале уютный домик с садом и решил жениться на дочери своего покойного друга.

Правда, у Мадлены не имелось никакого приданого, но она была высокой, сильной и красивой девушкой, вполне отвечавшей идеалу Лобришона. Впрочем, это решение он принял лишь после того, как все тщательно взвесил. Девочка была еще совсем юной, и он надеялся, что сумеет воспитать ее для себя одного, что она будет постепенно созревать на его глазах и в предвкушении будущего он сможет наслаждаться зрелищем ее расцветающей красоты; к тому же она будет поистине девственницей, и он взрастит ее, как рабыню в серале, лишь для собственных удовольствий. В этой мысли — подготовить молодую девушку к роли своей супруги — было заключено утонченное сладострастие человека, долгие годы лишавшего себя всяких плотских утех.

Четыре года Мадлена прожила в маленьком домике в Пасси. Она лишь сменила одну тюрьму на другую, но нисколько не жаловалась на бдительный надзор своего опекуна; она не испытывала никакого желания где-то бывать, целые дни вышивала и не ощущала тех недомоганий и беспокойства, которые томят девиц ее возраста. Чувства проснулись в ней очень поздно. Лобришон всегда был рядом к услугам своей дорогой девочки; часто он перебирал ее тонкие пальчики, целовал ее в лоб горячими губами. Она принимала эти ласки со спокойной улыбкой и не замечала странных взглядов старика, когда она сбрасывала с плеч косынку, нисколько не стыдясь его, точно он был ее отцом.

Однажды вечером — ей в ту пору едва минуло девятнадцать лет — бывший торговец старьем забылся до того, что поцеловал ее в губы. Она с невольным возмущением оттолкнула его и удивленно взглянула ему в лицо, еще не понимая, что произошло. Старик упал на колени, бормоча какие-то постыдные слова. Этот жалкий сластолюбец, которого уже несколько месяцев снедало пылкое желание, не смог до конца сыграть свою роль бескорыстного покровителя. Может быть, Мадлена и вышла бы за него замуж, если бы он не прибег к насилию. Она спокойно удалилась, объявив своим звучным голосом, что завтра же покинет этот дом.

Оставшись один, Лобришон понял, что совершил непоправимую ошибку. Он знал Мадлену и не сомневался, что она сдержит слово. Совсем потеряв голову, он думал теперь только о том, как утолить свою страсть. Он говорил себе, что надо силой овладеть Мадленой, может быть, это сломит гордячку и бросит ее, побежденную, в его объятия. Около полуночи Лобришон проник в спальню своей воспитанницы; у него был ключ от ее комнаты, и часто жаркими ночами он проскальзывал туда, чтобы взглянуть на разметавшуюся во сне полуобнаженную девочку.

Мадлена внезапно пробудилась, ее точно вдруг что-то обожгло. При свете горевшего ночника она увидела в постели рядом с собой Лобришона, который старался прижать ее к себе. С невероятной силой Мадлена обеими руками схватила его за горло и, крепко стиснув его шею, так, что он начал уже хрипеть, спрыгнула на пол. При виде мертвенно бледного старика в ночной рубашке, тело которого только что касалось ее тела, она испытала бесконечное отвращение. Ей казалось, что теперь она уже не девушка. С минуту она держала Лобришона за горло, не давая ему пошевелиться, и, глядя на него в упор своими серыми глазами, спрашивала себя, не задушить ли его; затем она оттолкнула старика с такой силой, что он ударился о стенку алькова и лишился чувств.

Быстро одевшись, Мадлена выбежала из дома, спустилась к Сене и зашагала вдоль набережной. Пробил час ночи. Она все шла и шла, решив, что будет ходить так до утра, а утром найдет себе комнату. Постепенно она успокоилась и уже не чувствовала ничего, кроме глубокой грусти. Одна мысль неотступно преследовала ее: страсть отвратительна и постыдна, она никогда никого не будет любить. Перед глазами у нее все время были скрюченные синеватые ноги старика, облаченного в ночную рубашку.

Дойдя до Нового моста, она свернула на улицу Дофины, опасаясь наткнуться на веселую компанию студентов, слонявшихся по городу. Мадлена продолжала идти куда глаза глядят, теперь уже она не знала, где находится. Вскоре она заметила, что ее преследует какой-то человек; она попыталась убежать, но человек бросился за ней и нагнал ее. Тогда со свойственной ей прямотой и решительностью она повернулась к незнакомцу и в нескольких словах поведала ему свою историю. Тот вежливо протянул ей руку, предлагая свое гостеприимство. Это был высокий юноша с веселым и приятным лицом. Некоторое время Мадлена молча смотрела на него, затем спокойно и доверчиво оперлась на предложенную ей руку.

Молодой человек снимал номер в гостинице на улице Суфло. Он уступил своей гостье кровать, уверяя, что сам превосходно устроится на диване. Мадлена раздумывала; она оглядела комнату — повсюду были разбросаны фехтовальные рапиры и трубки; потом она перевела взгляд на своего покровителя, который обращался с ней по-дружески, с сердечной непринужденностью. Она заметила на столе дамские перчатки. Ее спутник, смеясь, успокоил ее, сказав, что ни одна дама не явится сюда, и не потревожит их, к тому же если бы он был женат, то не стал бы преследовать ее на улице. Мадлена покраснела.

На следующее утро она проснулась в объятиях молодого человека. Она сама бросилась в них в порыве какой-то внезапной слабости, в которой не могла отдать себе отчета. То, в чем она с таким диким возмущением отказывала Лобришону, она два часа спустя подарила первому встречному. Она не испытывала никакого сожаления и только удивлялась себе.

Когда ее любовник понял, что рассказанная ею накануне история не была выдумкой, он был поражен. Он думал, что ему попалась женщина хитрая и ловкая, которая лгала, желая набить себе цену. Сцена, разыгранная перед сном, казалась ему придуманной заранее. Иначе он не повел бы себя столь легкомысленно и прежде всего задумался бы над последствиями подобной связи. Этот славный юноша не прочь был поразвлечься, но им владел спасительный страх перед серьезной любовью. Он рассчитывал оказать Мадлене гостеприимство лишь на одну ночь, полагая, что завтра она уйдет, и был немало огорчен своим промахом.

— Бедная моя девочка, — сказал он Мадлене взволнованным голосом, — мы совершили большую ошибку. Прости меня и забудь… Через несколько недель я должен покинуть Францию… Не знаю, вернусь ли когда-нибудь обратно.

Молодая девушка встретила это сообщение довольно спокойно. В конце концов она вовсе не любила этого юношу. Для него их связь была приключением, для нее — несчастным случаем, от которого ее не сумело уберечь полное неведение. Мысль о том, что в скором времени любовник ее уедет, еще не могла разбить ей сердце; но, думая о немедленной разлуке, она чувствовала странную, непонятную тоску. В глубине души она считала этого человека своим мужем, ей казалось, что она не может так просто расстаться с ним. Она задумчиво ходила по комнате, собирая свою одежду, потом присела на край постели и нерешительно проговорила:

— Послушайте, разрешите мне остаться у вас до тех пор, пока вы в Париже… Так будет приличнее.

Последние слова Мадлены, исполненные столь глубокой наивности, растрогали юношу. Он сознавал, какое непоправимое зло причинил этому большому ребенку, с таким спокойствием и так простодушно доверившемуся ему. Он привлек Мадлену к своей груди и объявил, что здесь она у себя дома.

Днем Мадлена отправилась за своими вещами. У нее произошло объяснение с Лобришоном, и она твердо выразила ему свою волю. Старик, опасаясь скандала и еще не оправившись после ночной борьбы, трепетал перед ней. Она взяла с него слово, что он никогда не сделает попытки ее увидеть, затем забрала ценные бумаги, обеспечивавшие ей ренту в две тысячи франков. Эти деньги были для нее предметом гордости; благодаря им она могла жить у своего любовника, зная, что не продается ему.

В тот же вечер Мадлена безмятежно вышивала в комнате на улице Суфло, как накануне вышивала в доме своего опекуна. Ей казалось, что в жизни ее не произошло никаких потрясений. Она вовсе не считала, что должна за что-то краснеть. Ее падение не задело ни ее чувства независимости, ни ее правдивости. Она отдалась по доброй воле и еще не могла понять, какие ужасные последствия повлечет это за собой. Будущее было ей неведомо.

Подобно всем молодым людям, имеющим дело только с девицами легкого поведения, любовник Мадлены не испытывал особого уважения к женщинам; однако он относился к ним с грубоватой добротой сильного человека, любившего весело пожить. По правде говоря, он быстро забыл об угрызениях совести и перестал печалиться о судьбе Мадлены. Вскоре он по-своему влюбился в нее; он находил ее очень красивой и охотно знакомил со своими друзьями. Он относился к ней, как к своей официальной любовнице, брал ее по воскресеньям с собой в Верьер или в какое-нибудь другое место, а в будни приглашал поужинать в одной компании с женами своих товарищей. В конце концов все это маленькое общество стало называть молодую девушку попросту Мадленой.

Может быть, она и восстала бы против той роли, какую ей приходилось играть, если бы ее любовник не был с нею так мил; нрава он был очень веселого и умел насмешить ее до слез, даже если то, над чем он шутил, задевало ее. Постепенно она смирилась со своим положением. Незаметно для нее, мысли ее стали более низменными, она привыкла к своему позору.

Как раз накануне их встречи студент получил звание военного хирурга и со дня на день должен был отправиться к месту назначения. Но проходил месяц за месяцем, а приказа все не было, и каждый вечер Мадлена говорила себе, что, может быть, завтра она овдовеет. Она думала, что пробудет на улице Суфло всего несколько недель, а пробыла там год. Первое время она не испытывала ничего, кроме дружеского чувства к человеку, с которым жила. Но минуло два месяца; теперь вся ее жизнь проходила в тревожном ожидании отъезда любовника, была полна волнений, беспокойств, и это мало-помалу привязало к нему Мадлену. Если бы он уехал сразу, она, возможно, не ощутила бы особого отчаяния. Но она находилась в постоянном страхе, что потеряет его, и каждый день как будто обретала его вновь — это в конце концов крепко связало ее с ним. Она никогда не питала к нему страсти; она просто принимала его объятия, но чувствовала, что сливается с ним, что он целиком завладел ее телом и душой. Отныне она уже не могла бы его забыть.

Однажды она сопровождала одну из своих новых приятельниц в небольшую поездку. Эта приятельница, по имени Луиза, любовница студента-правоведа, поехала навестить своего ребенка, жившего у кормилицы, в двадцати лье от Парижа. Они должны были возвратиться только через день, но их застигла плохая погода, и они поспешили вернуться назавтра. Сидя в углу вагона, в поезде, увозившем их в Париж, Мадлена со смутной грустью вспоминала картину, которую только что наблюдала; ласки матери, трогательный лепет ребенка открыли перед ней целый мир неведомых ей ранее чувств. Она подумала, что тоже могла бы быть матерью, и внезапно ее охватила тоска. Мысль о скором отъезде любовника ужаснула ее, словно ей грозило непоправимое несчастье, о котором она никогда прежде не задумывалась. Мадлена вдруг ясно увидела свое падение, свое мучительно ложное положение; ей не терпелось скорее приехать в Париж, броситься в объятия любовника, молитвенно сложив руки, просить его жениться на ней, никогда не покидать ее.

Она явилась на улицу Суфло, горя как в лихорадке. Она забыла, насколько непрочны узы, связывавшие их и всегда готовые порваться; Мадлена хотела в свою очередь целиком завладеть человеком, воспоминание о котором будет владеть ею всю жизнь. Но, открыв дверь номера, который они занимали в гостинице, она, пораженная, замерла на пороге.

Около окна ее любовник, нагнувшись, укладывал чемодан; рядом лежал дорожный мешок и второй, уже закрытый чемодан. Одежда Мадлены, вещи, которые ей принадлежали, были в беспорядке свалены на кровать. Молодой врач утром получил приказ выехать и спешил закончить сборы, выгребая все из ящиков, деля всякие хозяйственные предметы. Он хотел уехать до возвращения своей любовницы, полагая, что поступает так из самых добрых побуждений. Он думал, что будет вполне достаточно оставить ей прощальное письмо.

Когда он обернулся и увидел на пороге Мадлену, на лице его невольно отразилась живейшая досада.

— Бедная моя девочка, — сказал он, обнимая ее. — Пришло время нам расстаться. Я хотел уехать, не простившись. Мы оба тогда избежали бы мучительной сцены… Видишь, я оставил твои вещи на кровати.

Мадлена вдруг ощутила какую-то слабость. Она опустилась на стул, забыв даже снять шляпку. Лицо ее было очень бледно, она не в силах была произнести ни слова. Глаза, сухие и блестящие, перебегали с чемоданов на ее собственные вещи, валявшиеся на кровати; от этого грубого раздела разлука представала перед ней в каком-то неумолимом и отвратительном свете. Их белье уже не лежало вперемежку в одном шкафу. Мадлена больше ничего не значила для своего любовника.

Он закрывал чемодан.

— Меня посылают к черту на рога, — сказал он, пытаясь засмеяться. — Еду в Кохинхину.

Мадлена наконец обрела дар речи.

— Хорошо, — сказала она глухим голосом. — Я провожу тебя на вокзал.

Она не считала себя вправе бросить хоть один упрек этому человеку. Он обо всем предупреждал ее, она сама захотела у него остаться.

Но вся душа ее восставала против этой разлуки, она чувствовала безумное желание повиснуть у него на шее, молить его не уезжать. Однако гордость не позволяла ей дать себе волю. Она хотела казаться спокойной, скрыть от юноши, который беззаботно насвистывал какую-то песенку, что его отъезд разрывает ей сердце.

Вечером пришли его товарищи. Всей гурьбой отправились на вокзал провожать отъезжающего. Мадлена улыбалась, а любовник ее весело шутил, успокоенный этой улыбкой. Он никогда не испытывал к ней иных чувств, кроме теплой дружбы, и уезжал довольный, что она так спокойна. Когда они входили в зал ожидания, он проявил невольную жестокость.

— Девочка моя, — сказал он, — я не прошу, чтобы ты меня ждала… Утешься и забудь меня.

Он уехал. Мадлена, на губах которой застыла странная, вымученная улыбка, машинально вышла с вокзала. Земля, казалось, уходила у нее из-под ног. Она даже не заметила, как один из приятелей молодого хирурга взял ее под руку и зашагал с ней рядом. Больше четверти часа она шла молча, отупев от горя, не видя и не слыша ничего вокруг. Но вдруг в звенящую пустоту ее мыслей проник звук голоса и заставил ее, помимо воли, прислушаться. Студент напрямик предлагал ей, раз она теперь свободна, поселиться вместе с ним. Когда она поняла, чего он добивается, она в ужасе взглянула на него; потом, охваченная отвращением, выдернула свою руку и поспешила укрыться в комнате на улице Суфло. Там наконец, в одиночестве, она могла выплакаться.

Она плакала от стыда и отчаяния. Она осталась вдовой, и боль оттого, что ее покинули, была только что осквернена предложением, которое казалось ей чудовищным. Никогда еще она с такой беспощадной ясностью не сознавала весь ужас своего положения. За ней не признавали даже права на слезы. Наверно, считали, что она уже успела забыть поцелуи своего первого любовника. Но она чувствовала, как жгли ее эти поцелуи; она твердила себе, что они всегда будут сжигать ее. И, задыхаясь от рыданий, Мадлена поклялась остаться вдовой. Она верила, что узы плоти нерасторжимы: новая любовная связь будет для нее проституцией, ввергнет ее в пучину жестоких воспоминаний.

Мадлена не захотела ночевать на улице Суфло. В тот же вечер она переехала в другую гостиницу, на Восточной улице. Она прожила там два месяца в полном одиночестве, сторонясь всех. Одно время она даже подумывала уйти в монастырь, но не чувствовала в себе необходимой для этого веры. В пансионе ей говорили о боге, словно о красивом молодом человеке. В этого бога она не верила.

Как раз в ту пору она и повстречала Гийома.

Глава 3

Ветей — маленький городишко на самой границе Нормандии, в нем десять тысяч жителей. Улицы его чисты и пустынны. Это заброшенный, мертвый край. Кто хочет поехать по железной дороге, вынужден проделать пять лье на дилижансе и дожидаться поездов, проходящих через Мант. Равнина, на которой расположен городок, весьма плодородна; здесь раскинулись пышные пастбища, перерезанные полосами тополевых рощ; речушка, впадающая в Сену, прорыла своз русло среди этих необозримых ровных просторов и рассекает их длинной лентой, окаймленной густыми деревьями и зарослями камыша.

В этом глухом захолустье и родился Гийом. Его отец, г-н де Виарг, был одним из последних представителей старой местной знати. Родился он в Германии, во времена эмиграции, и приехал во Францию вместе с Бурбонами, как в чужую враждебную страну. Его мать, безжалостно изгнанная из Франции, теперь покоилась на кладбище в Берлине, отец умер на эшафоте. Молодой граф не мог простить земле, обагренной кровью его отца и отказавшейся укрыть в своем лоне прах его несчастной матери. Реставрация возвратила ему родовые владения, титул и связанное со знатным именем положение, но в душе он сохранил ненависть к проклятой им Франции и не желал признавать ее своей родиной. Де Виарг решил похоронить себя в Ветее, он отказывался от всех постов, не отзывался ни на какие предложения Людовика XVIII и Карла X, не хотел ничего делать для народа, убившего его родителей. Часто он повторял, что он вовсе не француз, называл своими соотечественниками немцев и считал себя настоящим изгнанником.

Во Францию он вернулся во цвете лет. Высокий, сильный, наделенный огромной энергией, он вскоре стал смертельно скучать, тяготясь праздностью, на которую сам себя обрек. Он хотел жить в одиночестве, вдали от событий, волновавших страну. Но у него был возвышенный и беспокойный ум, и его не могли удовлетворять грубые радости охоты. Тупая и пустая жизнь, которую он сам себе уготовил, испугала его. Он стал искать для себя занятие. По какому-то непонятному противоречию он любил естественные науки, ему нравился новый, пытливый дух исследований, чье могучее дыхание ниспровергло старый мир, о котором он сожалел. Г-н де Виарг, мечтавший о былом величии аристократии времен Людовика XIV, стал химиком.

Это был странный ученый, ученый-одиночка, который сам вел всю работу, проводил все изыскания лишь для себя одного. Он переоборудовал под лабораторию одну из зал Нуарода, как называли в этих краях его замок, расположенный в пяти минутах ходьбы от Ветея. Граф просиживал в лаборатории целые дни, склонившись над печами, все с тем же неизменным упорством и никак не мог утолить свою жажду знаний. Он не состоял членом ни одного научного общества и захлопывал дверь перед носом у людей, заговаривавших с ним о его работе. Он желал, чтобы в нем видели лишь дворянина. Его слуги, боясь, что хозяин прогонит их, никогда не позволяли себе ни малейшего намека на его занятия. Он полагал, что его склонность к химии, его тайная одержимость наукой касается его одного и никто не имеет права вмешиваться в его дела.

В течение почти сорока лет г-н де Виарг каждое утро запирался в своей лаборатории. Отсюда он мог с еще большим презрением взирать на чернь. Его ненависть и его любовь, хотя он никогда не сознался бы в этом, оставались на дне реторт и перегонных кубов. Когда он взвешивал в своих сильных руках какое-нибудь вещество, он забывал все — Францию, погибшего на гильотине отца, умершую на чужбине мать; только холодный и надменный скептик жил еще в этом дворянине. Ученый убил человека.

Никто, впрочем, не пытался до конца постичь эту странную натуру. Его родные и не догадывались, какая пустота внезапно воцарилась в этом сердце. Он хранил про себя тайну небытия, того небытия, которого, как он думал, он сумел причаститься. Однако он по-прежнему жил вдали от света, в изгнании, как он любил повторять, потому что презирал и малых и великих мира сего, да и самого себя считал всего лишь жалким земляным червем. Но он держался все так же надменно, взирал на все с важностью и высокомерием, от него веяло ледяным холодом. Никогда никому не дано было увидеть, что скрывалось за этой гордой маской.

Все же спокойное существование этого нелюдима было нарушено одним немаловажным событием. В его объятия бросилась молодая легкомысленная женщина, супруга ветейского нотариуса. В ту пору графу де Виаргу было сорок лет, и он обращался с соседями как со своими вассалами. Он сделал молодую женщину своей любовницей, нисколько не думая это скрывать, и даже имел дерзость поселить ее в Нуароде. Для маленького городка это был неслыханный скандал. Из-за резких манер г-на де Виарга на него и так указывали пальцем. Когда же он стал открыто жить с чужой женой, его чуть не побили камнями. Бедняга нотариус, до смерти боявшийся потерять свое место, держал себя очень смирно два года, в течение которых длилась эта связь. Он закрывал глаза и уши и делал вид, будто верит, что его жена просто гостит в деревне у г-на де Виарга. Вскоре молодая женщина забеременела и родила тут же, в замке. Через несколько месяцев ей надоел любовник, целые дни проводивший в своей лаборатории. В одно прекрасное утро она вернулась к мужу, позабыв захватить с собой ребенка. Граф не захотел возвращать беглянку. Нотариус спокойно принял жену обратно, словно она вернулась из путешествия. На следующий же день он прогуливался с ней под руку по улицам города, и с этих пор она сделалась примерной супругой. Но о скандале в Ветее помнили еще двадцать лет спустя.

От этой странной связи и родился Гийом. Ребенок вырос в Нуароде. Чувства г-на де Виарга к любовнице были довольно мимолетны, к тому же к ним примешивалась изрядная доля презрения, и к сыну, ниспосланному ему случаем, он отнесся с полнейшим равнодушием. Он оставил его подле себя, чтобы никто не посмел обвинить его в желании скрыть живое свидетельство совершенной им глупости; но он нисколько им не интересовался, всякое напоминание о жене нотариуса было ему неприятно. Несчастный мальчик рос почти в полном одиночестве. Его мать, хотя она даже и не подумала уговаривать мужа покинуть Ветей, никогда не пыталась увидеть своего сына. Эта женщина только теперь поняла, какое безумство она допустила; при мысли о последствиях, которые могла иметь ее ошибка, жену нотариуса бросало в дрожь; с возрастом, как и подобает настоящей буржуазке, она сделалась набожной и осторожной.

Истинной матерью для Гийома стала старая служанка Женевьева, вырастившая и самого г-на де Виарга. Она была молочной сестрой матери графа, принадлежавшей к старинному дворянству Юга. Женевьева сопровождала свою госпожу в эмиграцию, в Германию, и г-н де Виарг, вернувшись после смерти матери во Францию, поселил ее в Ветее. Это была севеннская крестьянка, воспитанная в правилах реформистской церкви; женщина ограниченного ума и страстной души, она была исполнена фанатизма первых кальвинистов; казалось, их кровь текла в ее жилах. Высокая, вся высохшая, с ввалившимися глазами и большим острым носом, она напоминала тех одержимых, которых некогда сжигали на костре. Она повсюду таскала с собой огромную библию в темном переплете с железными застежками; каждое утро и каждый вечер она резким голосом громко читала из нее несколько стихов. Порой то были жестокие, суровые слова, проникнутые неумолимым гневом, которые грозный иудейский бог обрушивал на головы своего пораженного ужасом народа. Граф терпел эти «причуды», как он говорил; он хорошо знал безупречную честность и справедливость Женевьевы и за это прощал старухе ее неуравновешенность. Впрочем, она была как бы завещана ему матерью, память которой он свято чтил. Женевьева являлась в доме не столько служанкой, сколько полновластной хозяйкой.

В семьдесят лет она еще делала в доме тяжелую работу. В ее распоряжении было много слуг, но она с особой гордостью брала на себя самое трудное. В ее смирении таилось невероятное тщеславие. В Нуароде она распоряжалась всем, вставала на рассвете и показывала другим пример неутомимого трудолюбия, выполняя свои обязанности неукоснительно и строго, являя собой образец женщины, ни разу не поддавшейся слабости.

Страсть г-на де Виарга к науке глубоко ее огорчала. Наблюдая, как он целые дни проводит, запершись в комнате, заставленной странными приборами, она твердо уверовала в то, что он стал колдуном. Когда она проходила перед дверью этой комнаты и слышала шум раздуваемых мехов, она в ужасе прижимала к груди скрещенные руки, убежденная, что он раздувает своим дыханием адское пламя. Однажды она набралась мужества, вошла в лабораторию и стала заклинать графа именем его покойной матери спасти свою душу и отказаться от проклятой работы. Г-н де Виарг, улыбаясь, тихонько вытолкал ее за дверь, пообещав ей примириться с богом позднее, перед смертью. С того времени Женевьева дни и ночи молилась за него. Она часто повторяла, в состоянии какой-то пророческой экзальтации, что каждую ночь слышит, как по дому бродит дьявол, и что Нуароду грозят большие беды.

Женевьева считала скандальную связь графа с женой нотариуса первым предостережением, свидетельством гнева господня. Когда молодая женщина поселилась в замке, старую служанку охватило священное негодование. Она объявила своему господину, что не станет жить под одной кровлей с падшей женщиной и уступает ей место. Женевьева так и поступила: перешла жить во флигель, находившийся в конце парка. Целых два года ноги ее не было в замке. Крестьяне, проходившие мимо ограды парка, в любой час могли слышать ее пронзительный голос, монотонно читавший стихи из огромной библии. Граф не мешал Женевьеве поступать, как ей хотелось. Несколько раз он все же навещал ее и с невозмутимым видом выслушивал пламенные проповеди, которые она на него обрушивала. Только однажды он чуть не рассердился, столкнувшись со старой фанатичкой в аллее, где он прогуливался вместе с любовницей. Женевьева позволила себе заговорить с молодой женщиной бичующим языком библии, пророча блуднице всякие кары. За всю свою жизнь она не совершила ни единого проступка, за который следовало вымаливать прощения, а посему имела право бросать оскорбления прямо в лицо грешникам. Жену нотариуса напугала эта сцена, можно даже предполагать, что гнев и презрение старой протестантки в какой-то степени послужили причиной ее внезапного отъезда.

Как только Женевьева узнала, что позор больше не угрожает Нуароду, она спокойно вернулась в замок и вновь приняла на себя роль главной хозяйки. Теперь для нее в доме появился еще один ребенок, маленький Гийом. Когда Женевьева жила во флигеле, мысль об этом ребенке вызывала у нее священный ужас: он был порождением греха, он мог принести только несчастье, и, может быть, господь бог послал его в отмщение отцу, желая покарать его за безбожие. Но, увидев это крошечное жалкое создание, лежащее в бело-розовой колыбельке, она испытала неведомую ей прежде нежность. Пылкое и фанатичное девство иссушило сердце и плоть этой женщины, но теперь вдруг она смутно почувствовала, как в ней пробуждается жена и мать, живущая в глубине души каждой девственницы. Она подумала, что ее искушает дьявол, она пыталась бороться с охватившим ее умилением. Но в конце концов сдалась, поцеловала Гийома и решила положиться на всевышнего — пусть он защитит ее от этого детища преступления, которое наверняка проклято небом.

Мало-помалу она стала ребенку настоящей матерью, но матерью странной, в ее ласках был какой-то неизъяснимый ужас. Порой она вдруг отталкивала его от себя, потом снова хватала на руки, испытывая то острое болезненное наслаждение, которое чувствуют набожные люди, когда им кажется, что когти дьявола впиваются в их плоть. Когда Гийом был совсем еще крошкой, Женевьева порой подолгу смотрела ему в глаза, с беспокойством ожидая, что увидит в глубине чистого и ясного взгляда этого невинного создания отблески адского пламени. Она так и осталась в убеждении, что он отчасти принадлежит сатане; но от этого ее необузданная, трепещущая, умиленная нежность становилась лишь мучительнее и острей.

Когда Гийома отняли от груди, Женевьева отказала кормилице. Теперь она одна заботилась о нем. Г-н де Виарг предоставил ребенка всецело ее попечению, разрешив ей даже, с иронической улыбкой ученого, воспитать мальчика в любой религии, какая ей нравится. Надежда спасти Гийома от вечного адского пламени, сделав его ревностным протестантом, удвоила самоотверженность Женевьевы. До восьми лет она не отпускала его от себя, он жил вместе с ней в отведенных ей комнатах на третьем этаже замка.

Таким образом, Гийом рос в обстановке нервной экзальтации. С самой колыбели он дышал воздухом, пропитанным религиозным экстазом и ужасом, которые распространяла вокруг себя старая фанатичка. Пробуждаясь, он видел только ее молчаливое пылающее лицо, склоненное над ним; слышал только ее резкий голос, распевающий гимны, голос, который усыплял его по вечерам, когда старуха мрачно читала вслух один из семи покаянных псалмов. От ласк своей приемной матери он чувствовал себя разбитым, изнемогающим; она душила его в своих объятиях, порывисто набрасывалась на него со слезами на глазах, что вызывало у него самого приступы болезненной нежности. Все это с роковой неизбежностью породило в нем женскую чувствительность и нервозность, которые превращали для него малейшее детское огорчение в настоящее страдание. Часто без всяких причин глаза его наполнялись слезами, и он способен был плакать часами, как взрослый, без вспышек гнева и детского озлобления.

Когда ему исполнилось семь лет, Женевьева научила его читать по большой, окованной железом библии. Эта темная книга с пожелтевшими страницами повергала его в ужас. Он не понимал смысла слов, которые разбирал по складам, но от зловещего топа, каким их произносила сама наставница, весь холодел в испуге. Он ни за что на свете не решился бы, оставшись один в комнате, открыть библию. Старая протестантка говорила о ней с благоговейным трепетом, как о самом воплощении бога. Ребенок, чей ум уже начинал пробуждаться, жил теперь в состоянии вечного страха. Отданный в полную власть фанатички, без конца твердившей ему о дьяволе, об аде, о гневе божием, он проводил дни среди мучительных тревог; по ночам он плакал: ему чудилось, что кровать его уже объята пламенем. Воображение несчастного ребенка, нуждавшегося в шумных детских играх, в веселом смехе, было настолько потрясено, что он не осмеливался даже спуститься в парк, боясь навлечь на себя проклятие небес. Каждое утро Женевьева повторяла ему своим резким голосом, пронизывавшим его, точно острыми клинками, что мир земной — юдоль погибели и позора и что для Гийома лучше было бы умереть, не увидев солнечного света. Она верила, что ее проповеди могут уберечь мальчика от козней сатаны.

Все же иногда после обеда Гийом бегал по длинным коридорам Нуарода и отваживался даже резвиться в тенистом парке.

Замком Нуарод в Ветее называли большое четырехэтажное квадратное строение, черное и безобразное, весьма похожее на исправительный дом. Г-н де Виарг с полнейшим пренебрежением наблюдал упадок родовой усадьбы. Он занимал лишь небольшую часть дома: помещение во втором этаже и комнату под самой крышей, которую превратил в свою лабораторию; на первом этаже он сохранил столовую и гостиную. Остальные комнаты большого просторного здания, за исключением тех, что занимала Женевьева и слуги, находились в полной заброшенности. Их никогда и не открывали.

Гийом испытывал тайный ужас, когда шел по мрачным безмолвным коридорам, которые перерезали Нуарод во всех направлениях. Проходя мимо дверей необитаемых комнат, онневольно ускорял шаг. Его преследовали жуткие картины, нарисованные Женевьевой, ему чудились жалобы и приглушенные рыдания, доносящиеся из этих покоев; он с ужасом спрашивал себя, кто мог жить в комнатах, двери которых всегда оставались запертыми. Поэтому он предпочитал бродить по аллеям парка, однако не смел уходить далеко старая протестантка сделала его робким и трусливым.

Порой он встречал своего отца и при виде его трепетал от страха. До пяти лет граф его почти не замечал. Он словно забыл, что у него есть сын. Он нисколько не беспокоился о тех формальностях, которые ему надлежало выполнить, если бы он пожелал признать ребенка. В силу этого мальчик считался рожденным от неизвестных родителей. Г-н де Виарг хорошо знал, что нотариус делает вид, будто он и не подозревает о существовании незаконного сына своей жены, и граф давал себе обещание узаконить впоследствии положение Гийома. Не имея других прямых наследников, он намерен был завещать ему все свое состояние. Впрочем, эти мысли мало его занимали, он был целиком поглощен своими опытами и казался еще более высокомерным и насмешливым, чем всегда; лишь время от времени он молча выслушивал сообщения Женевьевы о ребенке.

Однажды, гуляя в парке, он встретил мальчика, который уверенно шагал по дорожке, держась за руку старой служанки. Граф был очень удивлен, обнаружив, что сын его так сильно вырос. Гийому шел уже шестой год, на нем был хорошенький детский костюмчик из легкой и яркой ткани. Отец в первый раз задержался перед сыном, немного взволнованный; он взял его на руки и, подняв к самому своему лицу, внимательно посмотрел на него. Гийом, в силу какого-то таинственного закона крови, походил на мать графа. Это сходство поразило и растрогало г-на де Виарга. Он поцеловал бедного дрожащего малыша в лоб.

С этого дня каждый раз, встречая сына, он целовал его. Он по-своему любил мальчика, насколько вообще мог кого-нибудь любить. Но его холодные объятия, беглый поцелуй не могли завоевать сердце ребенка. Если Гийому удавалось не попасться на глаза графу, он радовался, что смог избежать его ласки. Этот суровый человек, точно мрачная, безмолвная тень бродивший по Нуароду, вызывал у мальчика не любовь, а скорее страх. Женевьева, которой г-н де Виарг приказал открыто воспитывать ребенка, как его сына, всегда говорила Гийому об отце, как о страшном всемогущем повелителе, и само слово «отец» рождало в его душе благоговейный трепет.

Так Гийом жил до восьми лет. Все способствовало тому, чтобы он рос слабым и нерешительным, — и странное воспитание, которое давала ему старая протестантка, и страх его перед графом. Он обречен был на всю жизнь сохранить в себе боязливость и болезненную чувствительность, развившиеся в нем с детства. Когда Гийому исполнилось восемь лет, г-н де Виарг поместил его пансионером в городской коллеж Ветея. По-видимому, он заметил, с какой суровостью воспитывала Женевьева мальчика, и хотел освободить его от влияния ее фанатичного ума. В коллеже началось для Гийома мучительное знакомство с действительностью; на каждом шагу он неизбежно должен был чувствовать себя уязвленным.

Годы, проведенные в пансионе, были для Гийома бесконечной пыткой, пыткой, непосильной для одинокого, заброшенного ребенка, не понимающего, в чем его вина. Жители Ветея затаили против г-на де Виарга глухую ненависть, где смешались зависть и показная добродетель; они не могли простить ему того, что он богат и поступает, как ему заблагорассудится; скандал, связанный с рождением Гийома, служил им неистощимой темой для злословия. Они мстили сыну за презрительное равнодушие отца, с которым продолжали подобострастно раскланиваться; мальчик был бессилен перед их злобой, и они могли, ничем не рискуя, разбить ему сердце. В городе все дети от двенадцати до шестнадцати лет знали во всех подробностях историю появления Гийома на свет, — они сотни раз слышали, как ее рассказывали в их семьях; дома у них с таким негодованием говорили об этом незаконнорожденном ребенке, что теперь, когда он стал их товарищем, они считали своим долгом всячески мучить несчастного мальчугана, самое существование которого было позором для всего Ветея. Родители поощряли эту гнусную травлю и исподтишка посмеивались.

На первой же перемене по насмешкам своих новых товарищей Гийом почувствовал, что находится во вражеском стане. Двое старших мальчиков, которым было лет по пятнадцать, подошли к нему и спросили его имя. Когда он робко проговорил, что его зовут Гийом, вся ватага начала потешаться над ним.

— Тебя зовут Ублюдок, слышишь, ты! — крикнул один из учеников под улюлюканье и грязные шутки других юных негодяев, уже зараженных пороками взрослых.

Мальчик не понял оскорбления, но, окруженный со всех сторон безжалостными врагами, принялся плакать от тоски и страха. Ему дали несколько тумаков, он попросил прощения, это очень позабавило бездельников, и на Гийома обрушились новые удары.

С тех пор так и повелось, коллеж избрал себе жертву. На каждой перемене Гийом получал подзатыльники, слышал оскорбительное прозвище Ублюдок, от которого, он сам не знал почему, у него начинали пылать щеки. Страх перед побоями сделал его трусом; подобно парии, отверженному всеми и уже не пытающемуся восставать против этого, он старался быть незаметным, не попадаться на глаза, не смел пошевельнуться и вздохнуть. Учителя тайком поддерживали его товарищей; они понимали, что им выгодно быть заодно с сыновьями городских заправил, и подвергали несчастного мальчика бесчисленным наказаниям, со злобным наслаждением истязая слабое существо. Болезненный и забитый, Гийом покорился своей участи; медлительный, отупевший от побоев, ругани, наказаний, он был последним учеником в классе. Он рыдал в дортуаре коллежа все ночи напролет — только в этом и проявлялся его протест.

Гийом страдал тем сильнее, что в душе его жила мучительная потребность любви, а вокруг себя он видел людей, которых мог лишь ненавидеть. Он был наделен обостренной чувствительностью, и при каждом новом оскорблении сердце его тоскливо сжималось. «Господи, — часто шептал он, какое преступление я совершил?» И в своей детской жажде справедливости он старался доискаться, что могло навлечь на него столь суровую кару; но он не находил никаких объяснений этому, и его охватывал безумный ужас, он вспоминал грозные слова Женевьевы, ему казалось, что это демоны преследуют его за неведомые грехи. Раза два во время перемены он даже думал утопиться в колодце во дворе коллежа. Ему было в ту пору двенадцать лет.

Во время каникул он словно выбирался из могилы на свет божий. Мальчики провожали его до самых городских ворот, бросая вслед ему камни. Гийом полюбил теперь пустынный парк Нуарода, где ему не грозили ничьи побои. Он ни разу не осмелился рассказать отцу о тех преследованиях, которым подвергался. Он пожаловался только Женевьеве и спросил ее, что значит прозвище Ублюдок, от которого лицо у него горело, как от пощечины. Старуха слушала его с мрачным видом. Она негодовала, что у нее отняли ее питомца. Ей было известно, что священник коллежа добился у г-на де Виарга согласия окрестить ребенка, и в ее глазах Гийом был бесповоротно обречен на адские муки. Когда мальчик поведал ей о своих невзгодах, она, ничего не ответив на его вопрос, воскликнула: «Ты сын греха и искупаешь ошибку виновных!» Он не мог понять ее слов, но она говорила так гневно, что он больше никогда ни о чем ей не рассказывал.

Он рос, и им все сильнее овладевало отчаяние. Наконец он достиг того возраста, когда стал понимать, в чем была его вина. Гнусные оскорбления, которыми осыпали Гийома его товарищи по коллежу, просветили его. И он обливался кровавыми слезами. Его поразили в самое сердце, унизив его родителей, сообщив ему в недвусмысленных выражениях историю его появления на свет. Он впервые услышал имя своей матери из уст, награждавших ее самыми позорными кличками. Дети иногда испытывают даже некоторое тщеславное удовольствие, валяясь в грязи; точно такое же чувство испытывали маленькие обитатели коллежа, не пожелавшие скрыть от Ублюдка ни одной из придуманных ими постыдных подробностей связи жены нотариуса с г-ном де Виаргом. Порой на Гийома находили безумные приступы бешенства: под ударами палачей жертва неожиданно бунтовала, он набрасывался с кулаками на первого подвернувшегося под руку негодяя, кусал его, как дикий зверек; но большей частью он смиренно переносил оскорбления и лишь молча безутешно плакал.

Когда Гийому пошел пятнадцатый год, произошел случай, воспоминание о котором сохранилось у него на всю жизнь. Однажды во время прогулки воспитанники коллежа проходили по главной улице города, как вдруг товарищи стали насмехаться над Гийомом и злорадно шептать ему:

— Эй, Ублюдок, погляди, вон идет твоя мать.

Он поднял голову и посмотрел в ту сторону.

По тротуару, опираясь на руку благодушного и невозмутимого толстяка, шла женщина. Она с любопытством взглянула на Гийома. Проходя мимо него, она почти задела его краем своей одежды, но даже не улыбнулась, а только поджала губы, изобразив на лице какую-то елейную и в то же время недовольную гримасу. Спутник ее по-прежнему сохранял невозмутимый вид.

Гийом ощутил странную слабость, он не слышал издевательств товарищей, которые буквально задыхались от смеха, словно эта встреча была какой-то необыкновенно забавной и уморительной шуткой. Он замкнулся в себе, погрузившись в молчание. Это промелькнувшее видение обдало его леденящим холодом, он чувствовал себя еще более несчастным, чем если бы был сиротой. Отныне, всякий раз, когда он думал о матери, в памяти его возникал образ женщины, прошедшей мимо него с ханжеской миной, под руку со своим обманутым и самодовольным мужем.

Все эти ужасные годы он больше всего страдал оттого, что никто его не любил. Свирепая нежность Женевьевы почти пугала его, а молчаливая привязанность отца была слишком холодной и не могла согреть его сердце. Он твердил себе, что одинок, что никто на свете не чувствует к нему жалости. Сломленный бесконечными преследованиями, он мечтал о какой-то неизреченной доброте; наделенный натурой нежной и мягкой, он испытывал мучительную потребность в ласке, но, словно нелепую тайную слабость, над которой могли посмеяться, тщательно таил от всех нерастраченные сокровища любви. Он погружался в бесконечные грезы о некоей вымышленной страсти, которая завладеет им целиком и навсегда. Воображение рисовало ему благословенный уединенный уголок земли, где растут зеленые деревья, струятся тихие воды и где он будет вдвоем с милым сердцу, любимым существом; он еще не знал хорошенько, будет ли то возлюбленная или друг; он только жаждал утешения и покоя. Когда мучители наконец оставляли его, он, избитый и обессиленный, молитвенно сложив руки, в каком-то религиозном экстазе взывал к своей мечте и вопрошал небо, когда же наконец он сможет укрыться от всего мира и отдохнуть, отдавшись душой высокой и чистой привязанности.

Если бы гордость не поддерживала его, он стал бы трусом. К счастью, в нем текла кровь Виаргов; неизлечимое малодушие, на которое обрекали его случайность рождения и мещанская глупость матери, временами сменялось порывами гордости, унаследованной от отца… Он сознавал, что он лучше, достойнее и выше своих палачей; и хотя он страшился их, однако относился к ним со спокойным пренебрежением; он, не дрогнув, встречал их удары, и это приводило в отчаяние юных негодяев, от которых не ускользало презрение их жертвы.

И все же Гийом обрел в коллеже друга. Когда он перешел в предпоследний класс, к ним поступил новый ученик. Это был сильный, крепкий юноша высокого роста, старше его на два или три года. Звали его Жак Бертье. Он остался сиротой, и у него никого не было, кроме дяди, ветейского адвоката. Жак приехал в Ветей из Парижа; дядя хотел, чтобы он закончил здесь курс коллежа и жил под его надзором, так как узнал, что его дорогой племянник, преждевременно развившийся юноша, в семнадцать лет уже бегает за девицами Латинского квартала.

Жак весело переносил свое изгнание. У него был счастливый характер. Он не отличался какими-то необыкновенными достоинствами, зато был, что называется, славный малый. Несмотря на свое легкомыслие, он способен был на преданную дружбу. Его появление в коллеже явилось целым событием: ведь он приехал из Парижа и говорил о жизни, как человек, уже вкусивший от запретного плода. Узнав, что у него были любовницы, ученики почувствовали к нему невольное уважение. Физическая сила, уверенные манеры, любовные похождения сделали Жака царьком коллежа. Он громко смеялся, охотно демонстрировал свои бицепсы и, как добрый властелин, покровительствовал слабым.

В первый же день он увидел, как один из негодяев, издевавшихся над Гийомом, толкнул его. Жак бросился к драчуну, встряхнул его изо всех сил и сказал, что, если тот по-прежнему будет мучить мальчика, ему придется иметь дело с ним, Жаком. Затем, взяв Гийома под руку, он прогуливался с ним всю перемену, к великому возмущению других воспитанников, которые не понимали, как мог парижанин избрать себе подобного друга.

Гийом был очень тронут этой поддержкой и дружбой, предложенной ему Жаком. А тот, глядя на страдальческое лицо своего нового друга, проникся к нему внезапной симпатией. Расспросив его, он понял, что бедняга нуждается в покровительстве, и сразу принял решение.

— Хочешь, будем дружить? — спросил он Гийома, протянув ему руку.

Несчастный мальчуган с трудом удержался от слез, пожимая его руку, первую дружескую руку, протянутую ему.

— Я буду вас очень любить, — ответил он робко, точно влюбленный, признающийся в нежных чувствах.

На следующей перемене несколько учеников окружили Жака и принялись рассказывать ему историю Гийома. Они думали, что парижанин хорошенько отколотит Ублюдка, когда узнает о его скандальном происхождении. Жак спокойно выслушал грязные шутки товарищей. Когда они кончили, он пожал плечами.

— Вы остолопы — сказал он им. — Если я еще раз услышу, что кто-нибудь из вас повторяет то, что вы сейчас мне рассказали, я надаю ему здоровенных оплеух.

Поняв, как глубоко оскорблено сердце Гийома, Жак почувствовал к этому парни еще большее расположение. В лицее Карла Великого он уже дружил с одним мальчиком, тоже незаконнорожденным. Мальчик был редких и блестящих способностей, всегда получал в классе первые награды, и его любили и товарищи и учителя. Поэтому Жак отнесся к истории рождения Гийома, так возмущавшей юных ветейских негодяев, как к вещи вполне естественной. Подойдя к Гийому, он взял его под руку и сказал ему:

— Эти мальчишки просто гусаки! Глупые и злые дряни. Я все знаю. Но ты не бойся: если хоть один из них даст тебе щелчок, скажи мне, и ты увидишь, как я с ним разделаюсь.

С этого дня Гийома оставили в покое. Один из учеников попробовал было назвать его Ублюдком, но получил от Жака хорошую затрещину. Тогда все поняли, что здесь шутки плохи, и избрали себе другую жертву. Последние два года пребывания Гийома в коллеже протекли мирно. Он воспылал страстной дружбой к своему покровителю. Он любил его с беззаветной верой и слепой преданностью, как любят первую возлюбленную. Нежность, накопившаяся в его душе, нашла наконец выход, так долго сдерживаемая любовь устремилась к обретенному кумиру, к могущественному и великодушному спасителю. К чувству дружбы примешивалась у Гийома горячая благодарность, он готов был видеть в Жаке какое-то высшее существо. Он чувствовал себя в неоплатном долгу перед ним и потому держался с ласковой покорностью. Он восхищался каждым его жестом; этот высокий, энергичный, шумный юноша вызывал у тщедушного и робкого Гийома безграничный восторг. Непринужденные манеры Жака, его рассказы о парижской жизни убедили Гийома, что его друг — человек необыкновенный, которому назначена высокая участь. И в его привязанности к Жаку была странная смесь восхищения, униженности и любви, он всегда сохранял к нему чувство глубокой нежности и уважения.

Жак добродушно принимал это обожание. Он любил показывать свою силу, любил, чтобы ему льстили. Его подкупало преклонение этого слабого, но гордого мальчика, который обдавал презрением других учеников. Два года, что друзья проучились вместе в коллеже, они были неразлучны.

Окончив коллеж, Жак уехал в Париж, чтобы поступить на медицинский факультет. После отъезда друга Гийом долгое время был безутешен. Оставшись один, он проводил дни в полной праздности, укрывшись в Нуароде, точно в дикой пустыне. В ту пору ему было восемнадцать лет. Однажды г-н де Виарг позвал его к себе. Он принял его в своей лаборатории. В первый раз переступил Гийом порог этой комнаты. Посреди довольно большой залы он увидел графа в длинном голубом аптекарском переднике. Он показался ему ужасно постаревшим: виски у него облысели, худое лицо избороздили морщины, глубоко запавшие глаза сверкали странным огнем. Гийом всегда питал к отцу огромное уважение; в этот день он вызвал у него чуть ли не страх.

— Сударь, — сказал ему граф, — я вас позвал, чтобы сообщить свои планы относительно вас. Соблаговолите сначала ответить мне, не чувствуете ли вы призвания к какому-нибудь занятию?

Увидев, что Гийом пришел в замешательство и не знает, что ответить, он продолжал:

— Хорошо. Тем легче будет вам исполнить мою волю… Я хочу, сударь, чтобы вы не были никем — ни врачом, ни адвокатом, ни еще кем-либо.

Гийом удивленно посмотрел на него, и граф сказал с некоторой горечью:

— Вы будете богаты и, если сумеете постичь житейскую мудрость, будете хоть и глупы, но счастливы. Я теперь сожалею, что дал вам некоторое образование. Охотьтесь, ешьте, спите — таковы мои приказания. Однако, если у вас есть склонность к сельскому хозяйству, я разрешаю вам ковыряться в земле.

Граф не думал шутить. Он говорил резко и повелительно, уверенный в повиновении. Он заметил, что сын окинул взглядом лабораторию, словно протестуя против праздной жизни, которая была ему предписана. Голос графа стал угрожающим.

— Но главное, — потребовал он, — поклянитесь мне, что вы никогда не будете заниматься наукой. После моей смерти вы запрете эту дверь и никогда больше уже не откроете ее. Достаточно и того, что один из Виаргов потратил на это всю жизнь… Я полагаюсь на ваше слово, сударь, — вы ничем не станете заниматься и постараетесь быть счастливым.

Гийом уже повернулся, чтобы уйти, но отец его, словно охваченный внезапной тоской и волнением, взял сына за руки и, притянув к себе, прошептал:

— Послушай, дитя мое, покорись мне: если это возможно, живи не мудрствуя.

Он порывисто обнял его и отпустил. Эта сцена странным образом взволновала Гийома — он понял, что граф втайне жестоко страдал; с того дня Гийом при встречах с отцом старался выказать ему свою привязанность и уважение. Он беспрекословно повиновался его приказаниям. Три года провел он в Нуароде, охотясь, бродя по полям и лесам, любуясь рощами и холмами. Эти три года, прожитые в тесном единении с природой, окончательно подготовили его к радостям и страданиям, которые таило в себе его будущее. В укромных зеленых уголках парка, среди трепещущей пышной листвы, он чувствовал себя освеженным, он словно очищался от всего пережитого в коллеже, в нем крепли чувства нежности и сострадания. Он опять обрел мечту своей юности, вновь жил надеждой встретить у берега прозрачного источника прекрасное существо, которое примет его в свои объятия, поцелует, как ребенка, и унесет с собой. Какие сладкие часы проводил он, предаваясь своим грезам в тиши дубовых рощ, где ласковая прохлада обвевала его разгоряченный лоб!

Если бы не смутное беспокойство, порожденное неутоленными желаниями, он был бы совершенно счастлив. Никто его больше не преследовал; когда ему случалось бывать в Ветее, он встречал своих прежних товарищей по коллежу, но теперь эти низкие души кланялись тому, кого еще недавно так подло избивали, — в городе знали, что он единственный наследник графа. Гийом страшился только встречи со своей матерью и в то же время мучительно желал этой встречи. Но он больше не видел ее, и это его огорчало; мысль о ней не покидала его; ему казалось необъяснимым и чудовищным то, что она совершенно не интересовалась им; он хотел понять причину столь полного забвения. Он даже спросил у Женевьевы, не должен ли он попытаться увидеть свою мать. Протестантка грубо ответила, что он сумасшедший.

— Ваша мать умерла, — добавила она торжественно, — молитесь за нее.

Женевьева по-прежнему любила это дитя греха, несмотря на ужас, который вызывало в ней подобное чувство. Теперь, когда ребенок сделался взрослым человеком, она еще более ревностно старалась подавить голос собственного сердца. Но в глубине души она была ему слепо и безраздельно преданна.

Жак дважды приезжал на каникулы в Ветей. То были для Гийома месяцы безумной радости. Друзья ни на минуту не расставались; целыми днями они охотились или ловили раков в маленьких речушках. Частенько они забирались в какой-нибудь глухой уголок, усаживались там и болтали о Париже, больше всего о женщинах. Жак говорил с легкомыслием человека, нисколько их не уважающего, но человека вежливого, который обращается с женщинами ласково и не станет высказывать им в глаза своих суждений о них. Гийом пылко упрекал его в душевной черствости, — он боготворил женщину, женщина была для него светлым божеством, которому он пел восторженные гимны веры и любви.

— Брось ты это! — нетерпеливо восклицал студент. — Ты сам не понимаешь, что говоришь. Да ты смертельно наскучишь своим любовницам, если без конца будешь стоять перед ними на коленях. Впрочем, увидишь, ты станешь поступать, как все, будешь сам их обманывать, и они тебя будут обманывать. Такова жизнь.

— Нет, нет, — упрямо твердил Гийом, — я не буду поступать, как другие. Я всю жизнь буду любить лишь одну женщину, любить так сильно, что сама судьба не сможет нас разлучить.

— Ну что же, посмотрим!

И Жак смеялся над наивностью провинциала. Он рассказывал ему о своих страстных увлечениях, длившихся одну ночь, и Гийом чувствовал себя почти оскорбленным. Приезды Жака на каникулы в Ветей еще больше укрепили дружбу молодых людей. Они писали друг другу длинные письма. Но мало-помалу письма Жака стали приходить все реже; на третий год он уже не подавал никаких признаков жизни. Гийом был очень опечален его молчанием.

От дяди Жака он знал, что молодой медик должен надолго покинуть Францию, и ему хотелось проститься с ним перед отъездом. Он начал смертельно скучать в Нуароде. Узнав причину его задумчивости и огорченного вида, отец как-то вечером, выходя из-за стола, сказал ему:

— Я знаю, что вам хочется поехать в Париж. Разрешаю вам прожить там год и надеюсь, что вы наделаете глупостей. Я открываю вам неограниченный кредит… Можете ехать завтра же.

Прибыв на следующий день в Париж, Гийом узнал, что Жак накануне уехал оттуда. Жак отправил ему в Ветей прощальное письмо, которое Женевьева переслала Гийому. В этом письме, очень веселом и ласковом, друг сообщал, что назначен хирургом при французском экспедиционном корпусе в Кохинхине и, без сомнения, долгое время пробудет вдалеке от Франции. Гийом немедленно вернулся в Нуарод, огорченный этим внезапным отъездом, испугавшись, что окажется один в незнакомом городе. Он опять всем сердцем погрузился в свои одинокие сладостные мечты. Но через два месяца отец снова вывел его из этого состояния, приказав ему вернуться в Париж, — он хотел, чтобы Гийом пробыл там около года.

Гийом поселился на Восточной улице, в той самой гостинице, где жила Мадлена.

Глава 4

Мадлена встретила Гийома как раз, когда она собиралась подыскать себе небольшую квартирку и переехать туда из гостиницы, где ей было не по себе. Двери гостиницы были открыты для всех, здесь жили студенты и девицы легкого поведения; здесь она в любое время могла услышать какое-нибудь грубое изъявление чувств, которое жестоко напомнило бы ей о ее положении. Она решила, что, обосновавшись на новом месте, сможет зарабатывать себе на жизнь вышиванием, к которому у нее были большие способности. Впрочем, и без того двух тысяч франков ренты вполне хватало на ее нужды. Однако будущее внушало ей смутное беспокойство; она чувствовала, что одиночество, на которое она хотела обречь себя, таит для нее множество опасностей. Она поклялась быть сильной, но дни ее проходили в тоскливом бездействии, ничем не заполненные, и порой по вечерам Мадлена ловила себя на недостойных мыслях, вторгавшихся в ее унылое существование и свидетельствовавших о слабости.

В первый же вечер после приезда Гийома Мадлена столкнулась с ним на лестнице. Он с почтительным видом посторонился, прижавшись к стене, и она была даже несколько сконфужена и удивлена его поведением. Она привыкла, что постояльцы чуть не наступали ей на ноги и пускали прямо в лицо облака табачного дыма. Молодой человек вошел в номер, соседний с ее комнатой, — их разделяла тонкая перегородка. Засыпая, Мадлена невольно прислушивалась к шагам незнакомца, которые, казалось, заполонили все ее жилище.

Хотя Гийом держался весьма почтительно, он сразу же заметил нежный перламутровый цвет лица и великолепные рыжие волосы своей соседки. В этот вечер он долго ходил по комнате; мысль, что рядом, совсем близко от него, находится молодая женщина, приводила его в какое-то лихорадочное возбуждение. Он слышал даже, как скрипела ее кровать, когда она ворочалась с боку на бок.

На следующий день при встрече молодые люди, разумеется, улыбнулись друг другу. Их отношения быстро сделались довольно непринужденными. Мадлена бездумно уступала своей симпатии к этому юноше, считая, что здесь ей не грозит никакая опасность. Она смотрела на него почти как на ребенка и думала, что если когда-либо он совершит глупость и заговорит с ней о любви, она пожурит его и легко объяснит свои мотивы. Она верила в свои силы, она поклялась остаться вдовой и хотела сдержать клятву. Прошло несколько дней, и Мадлена приняла приглашение Гийома немного прогуляться вместе с ней. Вернувшись с прогулки, она зашла в комнату молодого человека, а потом тот зашел к ней. И при всем этом — ни одного ласкового слова, ни одной улыбки, могущей внушить беспокойство. Они держались с деликатной и нежной сдержанностью, как люди, только недавно сдружившиеся.

Но на самом деле покой их уже был нарушен. Вечерами, в своих комнатах, они прислушивались к шагам за стеной, они предавались мечтам, не смея откровенно признаться себе в чувствах, которые их волновали. Мадлена знала, что любима, и не могла устоять против этой нежности, хотя и не переставала повторять себе, что не любит Гийома. По правде говоря, любовь была ей еще неведома; ее первая связь началась слишком внезапно, и теперь знаки внимания со стороны Гийома доставляли Мадлене бесконечное наслаждение и радость; помимо воли, сердце ее тянулось к нему, преисполненное симпатии, из которой постепенно рождалась нежность. Ныне, когда мысли ее обращались к ранам, от которых кровоточило ее сердце, она отстраняла эти жестокие воспоминания, предаваясь мечтам о своем новом друге; пылкая страсть, бурный темперамент, без сомнения, испугали бы ее, тогда как нежная привязанность этой нервической натуры окутывала все ее существо какой-то ласковой негой и понемногу ослабляла ее решимость. Гийом жил в мечтах: он стал обожать первую женщину, с которой столкнула его судьба. В этом таилась роковая неизбежность. С самого начала он даже не поинтересовался, кто была эта женщина; она первая улыбнулась ему, и этой улыбки оказалось достаточно, чтобы он преклонил перед ней колени и посвятил ей свою жизнь. Он испытывал радостное изумление при мысли, что сразу же обрел возлюбленную, и спешил открыть ей свое сердце, которое так долго было на замке, так полно было сдерживаемой страсти; он еще не осмеливался поцеловать Мадлену, но уже верил, что она принадлежит ему.

Так прошла неделя. Гийом почти никуда не выходил. Париж внушал ему страх; приехав сюда, он не решился поселиться ни в одной из больших гостиниц, адреса которых дал ему отец. Теперь он был счастлив, что избрал этот глухой уголок за Люксембургским садом, в тихом, спокойном квартале, где его ждала любовь. Ему хотелось увести Мадлену подальше отсюда, в поля, но не для того, чтобы вынудить ее быстрее упасть в его объятия. Нет, он любил деревья и мечтал прогуливаться вместе с возлюбленной под их благодатной сенью. Мадлена все отказывалась из какого-то смутного предчувствия. Наконец она согласилась пообедать с ним в загородном кабачке. В ресторане Верьерского леса она вверилась Гийому.

Любовники вернулись в Париж на следующий день. Ошеломленные тем, что с ними произошло, они норой забывали говорить друг другу «ты». Они испытывали даже некоторое стеснение, неловкость, которых не знали прежде, когда были просто друзьями. Ими владело какое-то необъяснимое чувство стыда, и они не пожелали оставаться на ночь в одной гостинице, где еще накануне были почти чужими друг другу. Гийом понял, что, если Мадлена переедет к нему в комнату, она будет страдать от двусмысленных улыбок коридорных. В этот же вечер он перебрался в соседнюю гостиницу. Теперь, когда Мадлена ему принадлежала, он хотел быть с ней вдвоем, укрывшись от всех в каком-нибудь никому не ведомом убежище.

Он действовал так, словно собирался жениться. Он обратился за советом к банкиру, у которого отец открыл ему неограниченный кредит, и тот указал Гийому уединенный особняк, продававшийся на Булонской улице. Юноша бросился осматривать помещение и немедленно купил его. Он тотчас же привел туда обойщика и в несколько дней обставил дом. Все это заняло не больше недели. Однажды вечером, взяв Мадлену за руку, Гийом спросил, согласна ли она стать его женой.

С той ночи, проведенной в ресторане Верьерского леса, он навещал ее каждый день, подобно жениху, ухаживающему за своей нареченной; он приходил после полудня и, посидев немного, скромно удалялся. Его слова растрогали Мадлену, и вместо ответа она бросилась ему на шею. Они вошли в особняк на Булонской улице, словно новобрачные в вечер свадьбы. Они провели здесь первую брачную ночь. Казалось, они забыли о том, как однажды вечером случай неожиданно бросил их в объятия друг друга, и поверили, что могут в первый раз обменяться поцелуями. Эта ночь была полна нежности и счастья, и любовникам чудилось, что прошлое навсегда умерло, что союз их чист и вечен, как неразрывные узы, соединяющие супругов.

Они прожили на Булонской улице полгода, отгородившись от всего мира, почти нигде не бывая. Это была воплощенная греза о счастье. Убаюканные своей нежностью, они больше не вспоминали о том, что предшествовало их любви, не беспокоились о том, что могло ждать их в будущем. Мысли их были так далеки от этого, так возвышенны, сердце купалось в довольстве, в радостном, ничем не нарушаемом покое. Особняк, его тесные, убранные коврами комнаты со стенами, обтянутыми яркими тканями, был для них восхитительным убежищем, тихим и замкнутым, излучающим счастье. При доме имелся крошечный сад — клочок земли величиной с ладонь, и здесь, несмотря на холод, они часто болтали в погожие зимние дни.

Мадлене казалось, что она вновь родилась на свет. Она не знала, любит ли она Гийома, — она знала только, что ее обволакивает, баюкает безграничная нежность, которой он ее окружил. Раны ее затянулись; душа не содрогалась больше от мучительных волнений, жгучие страдания не терзали грудь, сердце отдыхало, согретое мягким и ровным пламенем любви. Она ни о чем себя не спрашивала. Как больной, изнемогший от тяжелой лихорадки, она вся отдавалась томительной сладости выздоровления, преисполненная благодарности к тому, кто вывел ее из состояния безысходной тоски, в котором она пребывала. Но не пылкие объятия Гийома сильнее всего волновали ее; страсть не просыпалась в ней, ее поцелуи были скорее поцелуями матери, чем любовницы. Ее трогало глубокое уважение, которое он ей выказывал, то, что он обращался с ней, как со своей законной женой. Это поднимало ее в собственных глазах, позволяло верить, что из материнских рук она сразу перешла в супружеские объятия. В своем позоре она лелеяла эту мечту, льстившую ее самолюбию, пробуждавшую все, что было целомудренного в ее существе. Гордость ее была пощажена, раны не кровоточили больше; в полном забвении былых страданий таился источник нарождающейся в ней любви, душевного покоя и радостных надежд.

Гийом был на верху блаженства. Наконец-то осуществилась заветная мечта его детства и юности. В коллеже, когда мальчишки его жестоко избивали, он мечтал о сладостном уединении, о забытом всеми укромном уголке, где он станет проводить долгие дни в полной праздности, где на него не будут обрушиваться побои, где какая-нибудь добрая и ласковая фея будет нежно склоняться над ним. Позднее, когда ему исполнилось восемнадцать лет и неясные желания начали бродить в его крови, он с новой силой отдался своим мечтам под сенью густых деревьев парка, внимая журчанию прозрачных вод; теперь фею заменила возлюбленная, и, обегая лесные заросли, он все ждал, что на одном из поворотов тропинки встретит свою дорогую любовь. В Мадлене он обрел наконец свою добрую, нежную фею, возлюбленную, которую искал. Она была с ним в том сладостном уединении, о котором он столько грезил вдали от шума и суеты города, в укромном убежище, куда никому не было доступа и где никто не мог помешать его восторгам. В этом заключалось для Гийома наивысшее счастье: сознавать, что ты недосягаем для мира, не опасаться больше, что тебя могут обидеть, оскорбить, с умилением отдаваться блаженному покою, воцарившемуся в сердце, и знать, что рядом с тобою — только одно прекрасное и любящее создание. Это утешало его, было воздаянием за горестную, безрадостную юность; до этого он не ведал настоящей привязанности: отец был высокомерен и насмешлив, ласки старой фанатички наводили на него ужас, и даже друг не способен был утолить его страстную потребность любви и обожания. Бесконечные преследования, которым подвергался Гийом, мученическое детство, юность, проведенная в глуши Нуарода, — вся эта непрерывная череда страданий заставляла его горячо желать полного уединения и полного покоя; ему хотелось, чтобы его истерзанная душа растворилась в беспредельной нежности. Измученный, боязливый, укрывался он на груди Мадлены, находил там отдохновение. Все его радости заключались в безграничном покое. Он верил, что безмятежность его существования никогда не будет нарушена. Ему казалось, что сама вечность раскрылась перед ним, — вечность, в чьих объятиях покоятся под землей и которую он вкушал в объятиях молодой женщины.

Оба они дарили друг другу не столько любовь, сколько успокоение. Казалось, случай сам толкнул их навстречу друг другу, чтобы они могли залечить свои кровоточащие раны. Они испытывали одинаковую потребность в отдыхе, и нежность их была как бы взаимной наградой за часы покоя и счастья, которые они вместе изведали. Они наслаждались настоящим с эгоизмом и жадностью изголодавшихся. Им казалось, что жить они начали лишь с момента их встречи; никогда ни одно воспоминание не вторгалось в их нескончаемую болтовню влюбленных; Гийома не тревожили больше годы, прожитые Мадленой до того, как она его узнала, да и молодая женщина не думала его расспрашивать о прошлой жизни, как это делают любовницы. Им достаточно было быть рядом, они смеялись, чувствовали себя счастливыми, как дети, которым неведомы ни сожаления о прошлом, ни заботы о будущем.

Как-то Мадлена услышала о смерти Лобришона. Она равнодушно отнеслась к этому событию.

— Это был низкий человек, — вот все, что сказала она.

Гийом тоже не проявил никакого интереса к этой новости. Получая письма из Ветея, он, прочитав, бросал их в ящик стола; никогда его возлюбленная не спрашивала, о чем сообщалось в этих письмах. Так они прожили полгода, и каждый оставался для другого тем же незнакомцем, что и в первый день: они любили друг друга, не стремясь друг друга узнать.

Но внезапно чудесный сон был прерван.

Однажды утром, когда Гийом ушел к своему банкиру, Мадлена, не зная, чем заняться, принялась перелистывать валявшийся на столе альбом с фотографиями, который она до этого не видела. Накануне ее любовник нашел этот альбом на дне своего чемодана. В альбоме было всего три фотографии — отца Гийома, Женевьевы и его друга Жака.

Увидев этот портрет, молодая женщина глухо вскрикнула. Опираясь руками на раскрытые страницы альбома, она выпрямилась и, охваченная дрожью, с ужасом смотрела на улыбающееся лицо Жака, словно перед ней возник призрак. Это был он, любовник одной ночи, который был потом ее любовником целый год. Воспоминание о нем, до сих пор дремавшее в ее груди, теперь, когда он так внезапно появился перед нею, пробудилось, жестоко терзая ее.

Для нее словно грянул гром среди ясного неба. Она уже позабыла этого юношу, она была верной супругой Гийома. Зачем Жак стал между ними? Зачем он здесь, в этой комнате, где любовник только что держал ее в своих объятиях? Как он попал сюда, зачем навсегда нарушил ее покой? От этих вопросов она совсем потеряла голову, словно обезумела.

Жак смотрел на нее с фотографии, как обычно, слегка насмешливо. Казалось, он посмеивался над ее столь трогательной любовью; он говорил ей: «Черт побери! Бедная девочка, как, должно быть, ты здесь скучаешь! Ну же, поезжай в Шату, поезжай в Робинзон, скорее поезжай туда, где многолюдно, где шумно и весело…» Ей казалось, она слышит его голос, раскаты его смеха; ей чудилось, что вот сейчас он протянет к ней руки таким знакомым жестом. Словно в каком-то внезапном озарении, она увидела вновь свое прошлое, комнату на улице Суфло, всю эту жизнь, которая представлялась ей такой далекой и от которой ее отделяло всего несколько месяцев. Значит, она только грезила; вчерашнее счастье было предназначено не ей, она обманом пользовалась им, она крала его. Вся та грязь, в которой она раньше жила, подступала к сердцу, душила ее.

На фотографии Жак был снят в пору своего студенчества, в довольно непринужденной позе. Он сидел верхом на перевернутом стуле, без пиджака, с голыми руками и шеей, и курил фарфоровую трубку. Мадлена разглядела родинку у него на левой руке и припомнила, что часто целовала ее. Безжалостные воспоминания жгли ее словно огнем; но в своих страданиях она находила горестный привкус былых наслаждений, которые этот человек заставил ее познать. Он словно был здесь у себя дома, он был полуодет; а вдруг сейчас он прижмет ее к своей груди? И ей уже чудилось, что его руки привычно сжимают ее талию. Она в изнеможении откинулась в кресле, чувствуя себя развратницей, оглядываясь вокруг с дрожью ужаса, как женщина, нарушившая супружескую верность. В маленькой гостиной, окутанной мягкой тенью, по-прежнему стояла сдержанная тишина; здесь царила та сладостная нега, которую порождают долгие месяцы счастливой и уединенной любви; на панели над канапе висел портрет Гийома, нежно улыбавшегося Мадлене. И среди безмятежного покоя гостиной Мадлена побледнела под этим полным любви взглядом, чувствуя, что Жак снова владеет ею, терзает ее плоть.

Она предалась воспоминаниям. Перед отъездом молодой хирург подарил ей свой портрет, такой же, как тот, который волею неумолимого случая только что попался ей на глаза. Но накануне переезда в особняк на Булонскую улицу Мадлена сочла своим долгом сжечь фотографию, не желая, чтобы образ первого любовника преследовал ее в жилище Гийома. Теперь этот портрет вдруг воскрес, и Жак, вопреки ее воле, проник в ее убежище! Она встала, снова взяла в руки альбом. На оборотной стороне фотографии она прочла надпись: «Моему старому товарищу, моему брату Гийому».

Гийом — товарищ, брат Жака! Бледная как полотно, Мадлена закрыла альбом и снова опустилась в кресло. Она долго сидела, задумавшись, с неподвижным взором, с бессильно повисшими руками.

Она говорила себе, что, должно быть, совершила какой-то ужасный грех, раз она так жестоко наказана за полгода счастья. Она отдавалась объятиям двух мужчин, а эти двое мужчин любили друг друга братской любовью. Она видела в этом кровосмешение. Когда-то в Латинском квартале она знала девицу, которую делили между собой два друга и которая спокойно переходила с ложа одного на ложе другого. Она вдруг подумала об этой несчастной, сказав себе с отвращением, что и сама она так же бесчестна, как та. Теперь, — Мадлена это ясно чувствовала, — отдаваясь Гийому, она будет принадлежать призраку Жака; быть может, она будет находить чудовищное наслаждение в ласках этих двух любовников, будет смешивать их. Это ужасное будущее предстало перед ней с такой отчетливостью, что у нее мелькнула мысль бежать отсюда, исчезнуть навсегда.

Но малодушие удержало ее. Еще накануне она была так счастлива, ее согревало, баюкало обожание Гийома. Может быть, ласки возлюбленного и сейчас успокоят ее, она снова все забудет, поверит, что она верна ему и достойна его любви? Потом она спросила себя, не лучше ли будет рассказать Гийому о своем прошлом, исповедаться ему, чтобы он отпустил ей грехи. Но мысль об этой исповеди ужасала ее. Разве посмеет она признаться Гийому, что была любовницей его друга, брата? Он оттолкнет ее, прогонит со своего ложа, никогда не примирится он с этим постыдным дележом. Она рассуждала так, словно Жак все еще владел ею, она чувствовала, что он живет в ней.

Нет, она ничего не скажет Гийому, будет одна нести свой позор. Но и это казалось ей недостаточным, ее правдивая натура восставала при мысли, что она принуждена будет все время лгать. Она понимала, что не сможет долго выносить жизнь, полную бесчестья и страданий, у нее не хватит сил все время улыбаться сквозь слезы. Лучше уж немедленно во всем признаться или бежать отсюда. Все эти мысли беспорядочно сталкивались в ее голове, оглушали ее, вызывали мучительную боль. Она без конца спрашивала себя, что ей делать, и не могла принять никакого решения. Внезапно она услышала, как хлопнула входная дверь. На лестнице послышались стремительные шаги. В комнату вошел Гийом.

Лицо его было искажено. Он бросился на канапе и разразился рыданиями. Потрясенная, недоумевающая, Мадлена решила, что он все знает. Дрожа, она поднялась и подошла к нему.

Гийом плакал, уткнувшись лицом в ладони, охваченный приступом безысходного отчаяния. Наконец он протянул руки к своей любовнице и сказал, задыхаясь от рыданий:

— Утешь меня, утешь… Ах, как я страдаю!

Мадлена села рядом с ним, не смея его понять, не зная, она ли причина этих слез. Перед таким безысходным горем она позабыла о своих собственных переживаниях.

— Скажи, что с тобой? — спросила она своего любовника, беря его за руки.

Он посмотрел на нее, обезумевший от страдания.

— Я нехотел плакать на улице, — пробормотал он сквозь рыдания. — Я бежал, слезы душили меня… Я спешил сюда… Дай мне выплакаться, от этого мне станет лучше, это облегчит мою душу.

Он вытер слезы, судорожно всхлипнул и разрыдался вновь.

— Господи! Господи! Я никогда больше не увижу его, — прошептал он.

Мадлене показалось, что она угадала причину его отчаяния, ее затопила бесконечная жалость. Она привлекла к себе Гийома, обняла его, поцеловала в лоб, осушила его слезы, старалась утешить юношу, сокрушенно глядя на него.

— Ты потерял отца? — спросила она.

Он покачал головой. Затем, молитвенно сложив руки, голосом, полным покорного отчаяния, сказал, словно обращаясь к тени, которую один он мог видеть:

— Бедный мой Жак, бедный мой Жак, ты больше не будешь меня любить так, как ты умел любить…

Я забыл о тебе, не думал о тебе, даже в тот час, когда ты умирал…

При имени Жака Мадлена, которая вытирала слезы своему возлюбленному, выпрямилась и встала, вся дрожа. Жак мертв! Это отдалось глухой болью во всем ее существе. Она застыла, оцепенев от ужаса, спрашивая себя, не она ли, сама того не ведая, убила Жака, чтобы освободиться от него.

— Ты его не знала, — продолжал Гийом, — кажется, я никогда не рассказывал тебе о нем. Я был таким неблагодарным, счастье сделало меня забывчивым… Это было золотое сердце, преданная душа. У меня не было иного друга в этом мире. До того как я встретил тебя, я знал только одну его привязанность. Ты и он — единственные существа, чьи сердца были мне преданны. И вот теперь я потерял его.

Он умолк, захлебнувшись рыданиями.

— В коллеже меня били, — продолжал Гийом, — а он явился и защитил меня. Он избавил меня от страданий, предложил мне свою дружбу и свое покровительство, мне, парии, окруженному презрением, осыпаемому насмешками. Ребенком я почитал его как божество, я готов был преклонить перед ним колени, если бы он потребовал от меня молитв… Я стольким ему обязан, я без конца спрашивал себя, смогу ли когда-нибудь отблагодарить его за все, заплатить ему свой долг… Как я мог допустить, чтобы он умер вдали от меня! Я недостаточно сильно его любил, я это чувствую…

Волнение душило его. Помолчав, он снова заговорил:

— А потом, какие чудесные дни проводили мы вместе! Мы бегали по полям, держась за руки. Помню однажды утром, когда мы ловили раков под ивами, он сказал мне: «Гийом, есть только одна хорошая вещь на свете — дружба. Будем крепко любить друг друга, это даст нам утешение в будущем». Дорогой мой, бедный Жак, его нет больше на этой земле, и я так одинок!.. Но он будет жить в моем сердце… У меня не осталось никого на свете, кроме тебя, Мадлена. Я потерял брата…

Он опять зарыдал и снова беспомощно протянул руки к молодой женщине.

Она страдала. Горе Гийома, его мучительные сожаления вызывали у нее непонятное чувство протеста; она не в силах была слышать из его уст пламенные похвалы Жаку, ей хотелось крикнуть ему: «Замолчи! Этот человек отнял у тебя счастье, ты ему ничего не должен». Только этой последней муки ей недоставало: ее нежный возлюбленный, который должен был принести ей забвенье, вновь воскрешал ее прошлое. И она не смела заставить его молчать, не смела во всем ему признаться, она была потрясена тем, что узнала: двух ее любовников соединяли неразрывные узы дружбы и признательности. Она вслушивалась в отчаяние Гийома, как вслушивалась бы в угрожающий рокот волн, бегущих к ней, чтобы ее поглотить. Неподвижная и молчаливая, она хранила какую-то непонятную холодность. В душе ее не было других чувств, кроме гнева. Смерть Жака вызвала у нее озлобление. Вначале она испытала только глухую щемящую тоску, но потом взбунтовалась, увидев, что этот человек по-прежнему не умирает для нее. По какому праву, раз он уже мертв, явился он смущать ее покой?

А Гийом все протягивал к ней руки и твердил:

— Бедняжка моя, Мадлена, утешь меня… У меня не осталось больше никого в этом мире, кроме тебя!..

Утешать его в смерти Жака! Это казалось Мадлене горькой насмешкой. Она снова заключила Гийома в свои объятия, осушила слезы, которыми он оплакивал ее первого любовника. Она тоже готова была разрыдаться оттого, что ей приходилось играть эту странную роль, но у нее не было слез. Поистине она была суровой и безжалостной: она не испытывала никакого сожаления, никакой нежности к тому, кого некогда любила, она чувствовала только тайное раздражение против страданий Гийома. Мадлена оставалась дочерью рабочего Фера. «Он любил его больше, чем меня, — думала она, — он выгонит меня, если я признаюсь в своих мыслях».

Затем, так как надо было что-то сказать, побуждаемая острым любопытством, она спросила отрывисто:

— Отчего он умер?

Тогда Гийом рассказал ей, что, дожидаясь у банкира денег, он машинально взял в руки газету. Взгляд его упал на заметку, сообщавшую о кораблекрушении фрегата «Пророк», застигнутого штормом близ Кейптауна. Судно разбилось о рифы, и ни один человек не спасся. Тело Жака, плывшего на этом фрегате в Кохинхину, не будет даже покоиться в могиле, куда можно было бы прийти помолиться. Сообщение было официальным.

Мучительная тоска любовников постепенно несколько улеглась, и в тишине наступившей ночи Мадлена уже спокойнее раздумывала о неожиданных событиях этого дня. Гнев ее прошел, она чувствовала себя разбитой, невольная грусть охватила ее. Если бы она узнала о смерти Жака при других обстоятельствах, разве можно сомневаться, что у нее болезненно сжалось бы горло и нашлись бы слезы оплакать его. Теперь, лежа в глубине алькова, прислушиваясь к неровному дыханию Гийома, забывшегося рядом с ней тяжелым сном, она думала о смерти, о трупе, влекомом волнами, с размаху бросающими его о скалы. Может быть, он тонул с ее именем на устах. Она вспомнила, как однажды на улице Суфло он сильно порезался и как она чуть не упала в обморок при виде крови, которая текла у него по руке. В то время она любила его; если бы он заболел, она месяцами бодрствовала бы около его постели, чтобы спасти его. А сейчас, когда он погиб, она вдруг преисполнилась гнева против него. Разве мог он стать ей таким чужим? Нет, ныне она вновь обрела его, он был все время в ней, в ее груди, в каждой клеточке ее тела, он до такой степени владел ею, что она словно ощущала на своей коже его дыхание. И она задрожала, как в те времена, когда Жак сжимал ее в своих объятиях, когда ее сжигала любовная горячка. Теперь она испытала страшное потрясение, точно она лишилась какой-то части своего существа. И Мадлена плакала, уткнувшись головой в подушку, чтобы не услышал Гийом. Она вновь стала слабой, беспомощной женщиной и почувствовала себя еще более одинокой на этой земле.

Этот приступ отчаяния продолжался долго. Мадлена невольно продлевала его, вспоминая дни их былой любви; каждая трогательная подробность, живо напоминавшая ей прошлое, приводила ее в еще большее отчаяние; она горько упрекала себя за то раздражение против Жака, за то равнодушие к его участи, которые владели ею днем, а теперь казались ей чуть не преступлением. Даже Гийом, знай он ее историю, велел бы ей преклонить колени и плакать вместе с ним. Она молитвенно сложила руки, прося прощения у покойного, образ которого вызывала в своей памяти; ей казалось, она слышит его предсмертный крик, слившийся с рокотом моря.

Сильное и непреодолимое желание вдруг овладело Мадленой. И она не пыталась бороться с этим порывом.

Она тихонько встала, с бесконечными предосторожностями, стараясь не разбудить Гийома, опустила ноги на ковер и с беспокойством взглянула на спящего, боясь, что он спросит ее, куда она идет. Но он спал, на ресницах его повисли слезы. Взяв ночник, Мадлена прошла в гостиную, испуганно замирая, когда под ее босыми ногами скрипел паркет.

Она направилась прямо к круглому столику, раскрыла альбом и села, устремив взгляд на портрет Жака. Она пришла сюда взглянуть на него. С рассыпавшимися по плечам рыжими волосами, дрожащая, съежившаяся от холода в своей длинной ночной сорочке, Мадлена долго глядела на фотографию при желтом мерцающем свете ночника. Вокруг царила глубокая тишина, и когда, охваченная внезапным, беспричинным страхом, молодая женщина настороженно прислушивалась к каждому шороху, до нее из соседней комнаты доносилось только неровное, лихорадочное дыхание Гийома.

Теперь ей казалось, что лицо у Жака уже не такое насмешливое, как утром. Его обнаженные шея и руки, расстегнутый ворот уже не будили в ней прежних воспоминаний. Этот человек был мертв; образ его отныне непостижимо олицетворял теплую, дружескую привязанность. Глядя на него, Мадлена испытывала бесконечную нежность. Он улыбался ей своей сердечной улыбкой, как в прежние дни, и все в нем ее глубоко трогало, даже его непринужденная поза. Жак сидел верхом на стуле, держа в зубах фарфоровую трубку, и, добродушно глядя на Мадлену, казалось, прощал ее. И сейчас, после смерти, он был все таким же добрым малым, каким она знала его всегда, словно она толкнула дверь их комнаты на улице Суфло и опять увидела веселого и бесцеремонного Жака, которому из-за его легкого и беспечного нрава прощала легкомысленные любовные похождения.

Теперь она плакала с большей кротостью и смирением и, не отрываясь, глядела на того, кого больше не существовало. Отныне этот портрет станет священной реликвией, и ей нечего его опасаться. Она вспомнила свое утреннее смятение, душевную борьбу, свою нерешительность и тревогу перед неизбежностью какого-то выбора. Бедный Жак послал, ей весть о своей смерти в тот самый момент, когда она впала в отчаяние оттого, что он встал между ней и ее любовником. Жак словно хотел сказать, что она может жить спокойно: он уже не явится смутить ее новую любовь. Казалось, Жак разрешал ей схоронить в глубине ее сердца тайну их связи. К чему заставлять страдать Гийома, лучше попытаться снова вернуть счастье. Она должна молчать из жалости к Гийому, из любви к нему. Портрет Жака шептал ей: «Ну же, постарайся быть счастливой, дитя мое. Меня больше нет на земле, и я никогда не появлюсь перед вами как живое напоминание о твоем позоре. Возлюбленный твой — совсем дитя, я помогал ему, теперь прошу об этом тебя. А если у тебя доброе сердце, вспоминай иногда обо мне».

Мадлена была побеждена. Она будет хранить молчание: зачем ей быть более жестокой, чем сама судьба, которой угодно было скрыть от Гийома имя ее первого любовника? Впрочем, разве и сам он не требовал этого? Память о Жаке жила в его душе, она должна быть возвышенной и светлой. Исповедь Мадлены навсегда запятнает ее. Это будет дурным поступком. Молодая женщина поклялась себе молчать, и ей почудилось, что портрет словно благодарит ее за эту клятву.

Она нежно поцеловала его.

Когда Мадлена снова легла в постель, уже занимался день. Гийом, измученный всем пережитым, еще спал. В конце концов она тоже уснула, успокоенная, убаюканная слабой надеждой. Они забудут все страдания этого дня, вновь обретут желанный покой, свою драгоценную любовь.

Но сон их кончился. Никогда больше спокойствие первых дней не усыпит их в уютном убежище на Булонской улице. Призрак несчастного, потерпевшего кораблекрушение, поселился в особняке, сея вокруг тяжелую печаль. Они забыли о нежностях и поцелуях, они могли просидеть все утро рядом, почти не разговаривая, погрузившись в свои печальные воспоминания. Смерть Жака ворвалась в их теплое гнездышко, как порыв ледяного ветра; теперь они дрожали от холода; тесные комнатки, где вчера еще они жили в объятиях друг друга, стали казаться им огромными, полуразрушенными, открытыми всем ветрам. Тишина и сумрак, которых прежде они так горячо искали, ныне внушали им какой-то неясный ужас. Они вдруг почувствовали себя совсем одинокими. Как-то Гийом, не сдержавшись, произнес жестокие слова.

— Этот дом и в самом деле похож на могилу! — воскликнул он. — Здесь задыхаешься.

Однако он тотчас же раскаялся в том, что сказал, и, взяв за руку Мадлену, добавил:

— Прости меня, я все забуду и снова вернусь к тебе.

Он верил в это, он не знал, что мечты не повторяются. Когда они наконец побороли свою подавленность и отчаяние, они уже утратили слепую веру первых дней. В особенности Мадлена: очнувшись от сладкой грезы, она совершенно переменилась. Теперь, когда ее прошлое вновь воскресло в ней, она уже не могла с прежним неведением отдаваться объятиям Гийома. Жизнь ранила ее и еще не раз будет наносить ей раны, поэтому, считала она, нужно стараться предохранить себя от того, что ей грозит. Прежде Мадлена почти не задумывалась о том, какой позор навлекало на нее положение любовницы, ей казалось таким естественным быть любимой, и сама она любила, счастливая, позабыв весь мир. Теперь гордость ее была уязвлена, она вновь страдала, как на улице Суфло, в своем любовнике она видела врага, который крадет у нее даже ее уважение к себе. Всякая мелочь заставляла ее чувствовать, что на Булонской улице она не у себя дома. «Я содержанка», — однажды возникнув в ее уме, эта мысль жгла ее словно каленым железом; Мадлена скрывалась в своей комнате, запиралась там и горько плакала, испытывая отвращение к себе.

Гийом часто делал ей подарки. Он любил дарить. Вначале Мадлена принимала эти подношения радостно, как ребенок, которому принесли новую игрушку. Ее мало беспокоила стоимость того, что он ей дарил, — она была счастлива, что Гийом постоянно думает о ней. Она брала драгоценности, как обычные сувениры. Пережитое потрясение словно пробудило ее от сна, теперь ей внушало сильнейшее беспокойство то, что на ней были шелковые платья, бриллианты, которые оплачивала не она. Ее не покидало отныне чувство горечи, ее оскорбляла роскошь, которая ей не принадлежала. Ей причиняли страдания кружева и мягкая постель, вся богатая обстановка особняка. Все, что ее окружало, казалось ей платой за ее позор. «Я продаюсь», — думала она порой, и сердце ее мучительно сжималось.

В эти печальные для них дни Гийом как-то принес ей дорогой браслет. Увидев браслет, Мадлена побледнела и не промолвила ни слова. Юноша, удивленный тем, что она не бросилась ему на шею, как в прежние времена, ласково спросил:

— Тебе, верно, не нравится этот браслет?

Она еще немного помолчала, потом сказала дрожащим голосом:

— Мой друг, ты тратишь на меня слишком много денег. Этого не следует делать. Я не нуждаюсь в этих подарках. Я любила бы тебя не меньше, если бы ты мне ничего не дарил.

Она с трудом сдержала рыдания. Гийом порывисто привлек ее к себе, удивленный и рассерженный, не смея догадаться о причине ее бледности.

— Что с тобой? — спросил он. — О Мадлена, какие у тебя гадкие мысли… Разве ты мне не жена?

Она посмотрела ему прямо в лицо. Ее открытый, почти суровый взгляд ясно говорил: «Нет, я не твоя жена». Если бы она осмелилась, она предложила бы своему любовнику, что будет сама оплачивать, из своей маленькой ренты, свой стол и туалеты. Теперь гордость ее стала несговорчивой; во всем она видела для себя оскорбление и от этого становилась все раздражительней.

Когда спустя несколько дней Гийом купил ей платье, она сказала ему с нервным смехом:

— Благодарю тебя; но в дальнейшем позволь мне самой покупать такие вещи. Ты в этом ничего не понимаешь, и тебя обсчитывают.

С этого времени она сама делала все покупки. Когда ее любовник попытался возместить потраченные ею деньги, она разыграла целую комедию, чтобы отказать ему в этом. Таким образом, она все время была настороже, выдерживала самые настоящие баталии, защищая свою гордость, которая страдала от всякого пустяка. И в самом деле жизнь на Булонской улице становилась для нее невыносимой. Она любила Гийома, но эти ежедневные мучения делали ее до такой степени несчастной, что часто она начинала думать, будто больше не любит его; правда, это не мешало ей испытывать безграничный страх при мысли, что он может покинуть ее подобно Жаку. Тогда она плакала часами, спрашивая себя, к какому новому позору она идет.

Гийом замечал, что порой глаза Мадлены красны от слез. Он отчасти догадывался о тех страданиях, которые она сама себе причиняла. Он хотел быть добрым, утешить ее, быть с ней более нежным, но против своей воли с каждым днем испытывал все большее беспокойство и тревогу. Почему она плачет? Значит, она чувствует себя несчастной с ним? Может быть, она сожалеет о каком-нибудь любовнике? Последнее предположение приводило Гийома в совершенное отчаяние. Он тоже утратил веру, счастливое ослепление первых дней. Он думал о прошлом Мадлены, которого не знал и не хотел знать, но о котором не мог заставить себя не думать. К нему вновь вернулись мучительные сомнения, владевшие им в тот вечер, когда они совершали прогулку в Верьерский лес, они терзали его с новой силой. Ему не давали покоя годы, прожитые Мадленой без него и безвозвратно для него потерянные, он следил за молодой женщиной, стараясь прочитать признание в ее жестах, в ее взглядах; и, когда ему казалось, что он ловит ее на мыслях, которые не имеют к нему отношения, он приходил в отчаяние оттого, что не может заполнить всю ее жизнь. Теперь, когда она принадлежала ему, он хотел владеть ею безраздельно. Он твердил себе, что любит ее достаточно сильно, что ей должно хватать его любви. Он не желал допустить мысль, что она может о чем-то мечтать, и чувствовал себя жестоко оскорбленным ее мимолетным равнодушием. Часто, когда он бывал рядом с ней, она вдруг переставала его слушать, глядя перед собой туманным взором и погрузившись в какие-то свои тайные мысли; тогда он замолкал, считая, что его не понимают, и вспышки гордости превращали его любовь чуть ли не в презрение. «Мое сердце обманулось, — думал он. — Эта женщина не достойна меня; она успела уже многое испытать в своей жизни и не сумеет вознаградить меня за мою привязанность».

Дело ни разу не дошло у них до настоящей ссоры. Они пребывали в состоянии молчаливой войны. Но и нескольких горьких слов, которыми они порой обменивались, было достаточно, чтобы они чувствовали себя подавленными и отчаявшимися.

— У тебя красные глаза, — часто говорил Гийом молодой женщине, — почему ты плачешь тайком?

— Я не плачу, ты ошибаешься, — отвечала Мадлена, силясь улыбнуться.

— Нет, нет, я не ошибаюсь, — продолжал он, — я несколько раз слышал ночью, как ты плакала. Ты несчастна со мной?

Она отрицательно качала головой, но смех ее по-прежнему был каким-то натянутым, и по-прежнему у нее был такой вид, словно что-то тайно терзает ее. Гийом брал ее руки в свои, старался отогреть их, но руки молодой женщины оставались холодными и безжизненными, и он выпускал их, восклицая:

— Да, я жалкий влюбленный! Я не умею заставить любить себя… Есть люди, которых помнят.

Эти намеки больно задевали Мадлену.

— Как ты жесток, — с горечью отвечала она. — Я не могу забыть, кто я, потому-то я и плачу. Что такое ты вообразил, Гийом?

Он пристыженно опускал голову, а она твердо добавляла:

— Пожалуй, было бы лучше, чтобы я рассказала тебе о моем прошлом. По крайней мере тогда ты знал бы, как к нему относиться, и не считал его позорнее, чем оно есть на самом деле… Хочешь, я обо всем тебе расскажу?

Он с жаром отказывался, он прижимал свою возлюбленную к груди, умоляя простить его. Такие сцены часто повторялись, но никогда не шли дальше этого; однако скоро Гийом снова впадал в себялюбивое отчаяние, что не владеет ею безраздельно, а Мадлена начинала страдать от уязвленной гордости и страха подвергнуться новым оскорблениям.

Порой Мадлена бросалась Гийому на шею и, не скрываясь, плакала. Эти слезы, казалось бы, беспричинные, были еще мучительнее для юноши. Он не решался ни о чем расспрашивать свою любовницу, он утешал ее со столь явной досадой и раздражением, что слезы на ее глазах сразу высыхали и она принимала суровый и неприступный вид. Тогда она замыкалась в молчании, пока любовник ее сам не смягчался до слез, и они заключали друг друга в объятия, то доводя до отчаяния, то утешая один другого. Они не могли бы сказать, что делало их несчастными, они были охвачены смертельной грустью, не зная тому причины; им казалось, самый воздух вокруг насыщен бедой; медленно и неотступно ими все больше овладевало уныние, оно давило их.

Из этого положения не было выхода. Им нужно было откровенно объясниться между собой. Мадлена колебалась, а Гийом был слишком слаб, чтобы решиться на это. Такая невыносимая жизнь продолжалась целый месяц.

Гийом вставил портрет Жака в дорогую рамку. Эта фотография, висевшая в спальне любовников, смущала Мадлену. Когда она ложилась, ей казалось, что глаза Жака следят за ней. Ночью она чувствовала в спальне его присутствие, она приглушала свои поцелуи, чтобы он не услышал их. Утром она спешила поскорее одеться, чтобы не стоять обнаженной перед портретом при ярком дневном свете. Но при всем том она любила этот портрет, в ее смущении не было ничего болезненного. Воспоминания ее смягчились. Жак был для нее уже не любовником, а только предосудительным другом прошлого. Она стыдилась его больше, чем Гийома, по-настоящему страдая оттого, что он является свидетелем ее новой любви. Порой она начинала думать, что должна просить у него прощения; глядя на этот портрет, она забывала о себе, испытывая чувство какого-то огромного облегчения. В те дни, когда ее душили рыдания, когда они с Гийомом обменивались горькими словами, она смотрела на Жака с еще большей нежностью. Она смутно сожалела о нем, позабыв свои прежние страдания.

Может быть, в конце концов, подобно неутешной вдове, Мадлена стала бы проливать слезы перед портретом Жака, если бы одно событие не нарушило их печальное существование. Еще месяц — и они с Гийомом, без сомнения, поссорились бы, прокляли бы тот день, когда впервые встретились. Случай спас их.

Гийом получил письмо из Ветея, спешно вызывавшее его домой. Отец его был при смерти. Мадлена, взволнованная его горем, нежно заключила его в свои объятия, и целый час они сидели так, рука в руке. Он уехал, потрясенный, пообещав молодой женщине написать обо всем, и просил, чтобы она ждала его.

Глава 5

Господин де Виарг был уже мертв. От Гийома скрыли правду, чтобы смягчить удар, который должна была причинить ему эта печальная новость.

Слуги Нуарода еще долгое время испуганно вздрагивали, вспоминая все обстоятельства этой смерти. Накануне граф, как обычно, заперся в своей лаборатории. Женевьеву удивило, что он не спустился вечером к обеду; правда, ему не раз случалось поздно засиживаться за работой, тогда он сам запасался едой, и старуха не беспокоила его. Однако в этот вечер ее томило предчувствие какой-то беды: окно лаборатории, обычно бросавшее яркий свет на поля, красное, как пасть адской печи, всю ночь оставалось темным.

На следующий день встревоженная Женевьева подошла к двери лаборатории послушать, что там происходит. Она ничего не услышала, ни шума, ни дыхания. Испуганная тишиной, она позвала графа, но не получила ответа. Тут она заметила, что дверь легко подается, это окончательно ее напугало, потому что граф всегда запирался на двойной запор. Она вошла. Посреди лаборатории, распростертый на спине, с вытянутыми ногами и сведенными, словно в конвульсии, руками, лежал труп г-на де Виарга; искаженное гримасой лицо в каких-то синевато-желтых пятнах запрокинулось назад, и видна была шея, тоже покрытая удлиненными желтоватыми пятнами. При падении голова ударилась о паркет, тоненькая струйка крови текла к печи, образуя там небольшую лужицу. Агония, по-видимому, длилась всего несколько секунд.

Женевьева с криком попятилась. Прислонившись к стене, она бормотала какую-то молитву. Больше всего ее потрясли пятна на лице и шее, похожие на синяки: дьявол в конце концов задушил ее хозяина, следы его пальцев свидетельствовали об этом. Давно уже приготовилась она к такой развязке; видя, что граф запирается у себя в лаборатории, она шептала: «Опять он будет вызывать проклятого. Сатана сыграет с ним скверную шутку; как-нибудь ночью он схватит его за горло, чтобы тотчас же заполучить его душу». Предсказание ее сбылось, она содрогалась, думая об ужасной борьбе, предшествовавшей смерти еретика. Ее пылкое воображение рисовало ей дьявола, черного и мохнатого, бросающегося на горло своей жертве, вырывающего у нее душу и исчезающего в каминной трубе.

На крик Женевьевы сбежались слуги. Этих людей граф де Виарг старательно отбирал среди самых невежественных крестьян округи, и они, как и Женевьева, были убеждены, что господин их умер, сражаясь с демоном. Они снесли тело вниз и положили его на кровать, дрожа от ужаса, трепеща, что из черного отверз-того рта вдруг выскочит нечистый. На много лье в округе было признано, что граф колдун и что сатана когда-нибудь унесет его. Врач, явившийся засвидетельствовать смерть, объяснил это иначе: синеватые пятна на коже натолкнули его на мысль, что здесь имело место отравление; его любопытство ученого было даже сильно уязвлено странным характером этих желтоватых пятен, появление которых не мог вызвать ни один из известных ядов. Он не без основания решил, что старый химик, должно быть, отравился с помощью одного из новых средств, открытых им во время его длительных исследований. Врач был человеком осторожным: он срисовал пятна из любви к науке и сохранил про себя тайну этой насильственной смерти. Он приписал смерть апоплексическому удару, желая избежать скандала, который вызвало бы признание самоубийства г-на де Виарга. Ведь люди всегда предпочитают щадить память богатых и власть имущих.

Гийом приехал за час до похорон. Горе его было велико. Правда, граф всегда обходился с ним холодно, ничто не питало его привязанности, и, потеряв отца, Гийом не мог почувствовать, что оборвались какие-то крепкие сердечные узы; но бедный юноша находился тогда в столь возбужденном состоянии ума, что проливал обильные слезы. После тревожных и мучительных дней, проведенных с Мадленой, малейшее горе должно было вызвать у него рыдания. Может быть, случись это два месяца назад, он не стал бы плакать.

По возвращении с похорон Женевьева заставила его подняться к ней в комнату. Там, со спокойной жестокостью фанатички, она сказала Гийому, что совершила святотатство, позволив схоронить его отца в священной земле. С беспощадной прямотой поведала она ему на свой лад историю этой смерти, вину за которую возлагала на дьявола. Быть может, она и не стала бы рассказывать юноше эти страшные подробности над еще свежей могилой отца, если бы не хотела извлечь отсюда мораль; она горячо увещевала молодого человека, требовала, чтобы он дал клятву никогда не вступать в сделку с адом. Гийом поклялся ей во всем, чего она хотела. Он слушал ее, словно оцепенев, весь еще во власти своего горя, не в силах понять, почему она говорит ему о сатане, и чувствуя, что этот резкий, пронзительный голос, повествующий о борьбе его отца с демоном, доводит его до безумия. Он уловил только ее слова о пятнах, которыми были покрыты лицо и шея покойного. Он стал очень бледен, не смея еще примириться с пришедшей ему в голову мыслью.

Как раз в это время ему доложили, что какой-то человек желает с ним говорить. В вестибюле Гийома ждал врач, дававший заключение о смерти графа. С тысячью предосторожностей он сообщил ему зловещую истину; он добавил, что если он позволил себе скрыть самоубийство от посторонних, то посчитал себя обязанным открыть правду сыну покойного. Похолодевший от подобного признания, молодой человек поблагодарил доктора за его ложь. Гийом не плакал больше, он смотрел прямо перед собой тусклым неподвижным взглядом: ему казалось, под ногами его разверзается бездонная пропасть.

Шатаясь, словно пьяный, он направился к двери, но врач удержал его. Этот человек пришел вовсе не для того, чтобы, как он говорил, сообщить Гийому правду. Движимый страстным желанием проникнуть в лабораторию графа, он понял, что лучшего случая никогда не представится, — сын введет его в это святилище, дверь которого всегда закрывал перед ним отец.

— Простите меня, — сказал он Гийому, — что я заговариваю с вами в такой момент о подобных вещах. Но боюсь, что завтра уже не время будет нам с вами заниматься некоторыми изысканиями. Пятна, обнаруженные мной на теле господина де Виарга, имеют весьма странный характер, и мне совершенно неведом яд, который мог их вызвать… Я прошу у вас милостивого разрешения побывать в комнате, где нашли труп; это, без сомнения, позволит мне дать вам обо всем происшедшем более точные сведения.

Гийом потребовал ключ от лаборатории и поднялся туда вместе с медиком. Он повел бы его, куда бы тот ни попросил, в конюшню или в погреб — куда угодно, не выказав ни малейшего удивления, даже не сознавая, что делает.

Но когда они открыли дверь в лабораторию, Гийом вышел из своего оцепенения, настолько он был потрясен видом этой комнаты. Все так переменилось в огромной зале, что юноша с трудом узнал ее. Он был здесь почти три года назад, в тот самый день, когда отец запретил ему заниматься каким бы то ни было трудом, какой бы то ни было наукой. Тогда в лаборатории поддерживались превосходный порядок и чистота: изразцы печи сверкали; стекло и медь приборов отражали громадное светлое окно; вдоль стен тянулись полки со всевозможными банками, колбами, сосудами всех видов; на столе были разложены огромные книги, стопки исписанной бумаги. Он вспомнил, с каким почтительным удивлением смотрел тогда на эту мастерскую познания, которую с такою методичностью заполнял целый мир предметов. Здесь покоились плоды долгой, полной трудов жизни, хранились драгоценные секреты ученого, который более полувека выведывал у природы ее тайны, не желая никому доверить результаты своей горячей любознательности. Войдя в лабораторию, Гийом ожидал увидеть все на своих прежних местах — аппараты и полки, книги и манускрипты. Но он вступил в мир истинного разрушения. Точно шквал пронесся по комнате, все разорив, запачкав; печь, почерневшая от дыма, казалось, потухла много месяцев назад, давно остывшая зола просыпалась на паркет; медные части аппаратов искривились, стекло треснуло; колбы и склянки, стоявшие на полках, были разбиты вдребезги, и осколки их образовывали кучу в углу комнаты, подобно тому как в конце некоторых улочек громоздятся горы бутылочных черепков; сами полни покосились и повисли; казалось, их вырвала из креплений чья-то разъяренная рука; книги и рукописи были разорваны и наполовину сожжены, они валялись кучей в другом углу комнаты. Разруха царила здесь не со вчерашнего дня: верно, прошло немало времени с тех пор, как лаборатория была разгромлена, — с потолка свисали клочья паутины, плотный слой пыли лежал на валявшихся повсюду обломках.

При виде такого разгрома у Гийома сжалось сердце. Теперь он все понял. Когда-то отец говорил ему о науке с глухой ревностью, с горькой иронией. Она была для него похотливой и жестокой любовницей, которая своим сладострастием довела его до изнеможения; из любви к ней и презрения к толпе он не желал, чтобы после его смерти кто-то владел ею. И с бесконечной болью молодой человек представил себе тот день, когда старый ученый в приступе бешенства разрушил свою лабораторию. Он словно видел, как граф ударом ноги отшвыривает приборы, бросает их о стены, разбивает колбы о паркет, вырывает полки из гнезд, рвет и сжигает рукописи. За какой-нибудь час или даже за несколько минут были уничтожены плоды упорных исследований, на которые ушла целая жизнь. И вот наконец ни одно из его открытий, ни одно из его наблюдений не существует больше — он стоит в своей лаборатории один среди окружающего его хаоса. Тогда, должно быть, он сел и с непонятной и страшной улыбкой вытер взмокший от пота лоб.

Гийом холодел, думая о тех ужасных днях, которые его отец проводил потом в этой комнате, в этой могиле, где была погребена его жизнь, его труды, его страсть. В течение нескольких месяцев он, как и прежде, запирался там, ни к чему больше не притрагиваясь, шагая взад и вперед по лаборатории, думая, что наконец обрел желанное небытие. Он давил ногами обломки своих дорогих приборов, пренебрежительно отбрасывал в сторону обрывки рукописей, черепки колб, на дне которых сохранялись еще частицы исследуемых или открытых им веществ; он довершал дело разрушения, опрокидывал случайно оставшийся полным тигель, наносил последний удар каблуком по какому-нибудь аппарату. Какие мысли, исполненные высшего презрения, какая горькая насмешка, какая любовь к смерти владели этим могучим умом в те бесконечные праздные часы раздумий, которые провел он среди развалин им же самим уничтоженного детища!

Ничто не уцелело. Гийом обошел комнату и в конце концов заметил предмет, который пощадила рука его отца: это был похожий на этажерку, прикрепленную к стене, небольшой застекленный книжный шкаф, где стояли флаконы, наполненные разноцветными жидкостями. Здесь граф, посвящавший много времени токсикологии, запер сильные яды, открытые им и еще неизвестные науке. Маленький книжный шкаф попал сюда из гостиной первого этажа, Гийом вспомнил, что видел его в детстве; шкаф был сделан из дерева, вывезенного с островов, с медными украшениями на углах и изящной инкрустацией по бокам. Этот драгоценный шкаф чудесной работы вполне мог бы украшать будуар хорошенькой женщины. На каждой склянке пальцем, смоченным в чернилах, граф написал большими черными буквами: «Яд».

Молодой человек был потрясен жестокой иронией отца, сохранившего в полной неприкосновенности этот шкаф и его содержимое. Здесь, в нескольких флаконах новых ядов, был итог всей жизни, всех познаний графа. Он уничтожил другие свои открытия, те, которые могли быть полезны, и завещал человечеству как результат всех своих обширных исследований, всей работы своего могучего ума, только средства, несущие страдания и смерть. Это оскорбление человеческих знаний, эта зловещая насмешка, это презрение к людям, это утверждение высшей боли могли воссоздать картину агонии человека, который после пятидесяти лет научных изысканий нашел на дне своих реторт лишь несколько капель того снадобья, которым отравился.

Гийом невольно попятился к двери. Страх и отвращение гнали его отсюда. Он задыхался от зловония, стоявшего в этой грязной комнате, заваленной всевозможными обломками, затянутой паутиной и покрытой толстым слоем пыли. Кучи черепков и старых бумаг, валявшиеся по углам, представлялись Гийому отбросами той науки, от которой граф отстранил его и которую перед смертью с таким презрением выставил за дверь, как выставляют за дверь низкое, но все же любимое существо, с пренебрежением, еще полным мучительных желаний. Гийом смотрел на шкаф с ядами, и ему казалось — он слышит раскаты горького смеха старого ученого, столько месяцев вынашивавшего план самоубийства. И вдруг, содрогнувшись от ужаса, он заметил там, посредине лаборатории, тоненькую струйку крови, тянувшуюся к печи, крови, пролившейся из головы его отца. Она уже свернулась.

Тем временем доктор успел обшарить комнату глазами. Он еще с порога все понял и пришел в настоящую ярость.

— Что за человек! Что за человек! — шептал он. — Он все уничтожил, все разорил… Ах, если бы я был здесь, я связал бы его как буйнопомешанного! — И, обернувшись к Гийому, сказал: — Ваш отец был человек большого ума. Он, несомненно, сделал замечательные открытия. Но взгляните-ка, что от них осталось! Это безумие, чистое безумие… Понимаете ли вы это? Ученый, который мог быть членом Академии, предпочел похоронить вместе с собой результаты своих изысканий!.. И все же, если я отыщу здесь одну из его рукописей, я опубликую ее, и это сделает нам честь: ему и мне.

Он стал рыться в куче бумаг, не обращая внимания на пыль, покрывавшую их, и горько сетуя:

— Ничего не сохранилось, ни одной целой страницы. Никогда я не встречал подобного безумца.

Осмотрев ворох бумаг, медик перешел к груде черепков, продолжая жаловаться и возмущаться. Он подносил к носу донышки разбитых колб, нюхал их, словно стараясь выведать скрывавшиеся там секреты. Наконец он снова остановился посреди комнаты, взбешенный тем, что ничего не смог обнаружить. И тут он заметил шкафчик с ядами. Он подбежал к нему, испустив радостный крик, однако не нашел в замке ключа и вынужден был созерцать флаконы с ядами через стекло.

— Сударь, — торжественно проговорил он, обращаясь к Гийому, — прошу вашего милостивого разрешения позволить мне исследовать эти вещества… Я обращаюсь к вам с этой просьбой во имя науки, во имя памяти господина де Виарга.

Молодой человек покачал головой и, указав на обломки, покрывавшие паркет, ответил:

— Вы видите, отец мой не пожелал оставить никаких следов своих работ. Эти флаконы будут стоять там, где они стоят.

Врач пытался настаивать, но так и не смог поколебать решения молодого человека. Тогда в полном отчаянии он вновь принялся кружить по лаборатории. Заметив тонкую струйку крови, он остановился и спросил, не кровь ли это г-на де Виарга. Гийом ответил утвердительно, и лицо медика прояснилось. Он опустился на колени перед лужицей, образовавшейся у печи, и осторожно ногтями попытался соскоблить с пола уже почти засохший сгусток. Он надеялся, подвергнув кровь тщательному анализу, установить, каким токсическим препаратом пользовался граф.

Когда Гийом понял, какую цель преследует врач, он подошел к нему с дрожащими от гнева губами и, взяв его за руку, сказал отрывисто:

— Идемте, сударь… Вы же видите, я задыхаюсь здесь… Не следует нарушать покоя мертвых. Оставьте эту кровь, я требую этого.

Врач весьма неохотно оторвался от своего занятия. Гийом в лихорадочном нетерпении дожидался, когда он выйдет. Наконец, подталкиваемый к двери молодым человеком, врач, протестуя, вышел из лаборатории. Оказавшись в коридоре, Гийом вздохнул с облегчением. Он закрыл дверь лаборатории, преисполненный решимости сдержать клятву, которую дал отцу: никогда больше здесь не появляться.

Когда Гийом спустился вниз, в гостиной первого этажа его ждал мировой судья Ветея. Чиновник объяснил, впрочем, довольно любезно, что должен будет опечатать бумаги покойного, в случае, если ему не смогут предъявить завещания, составленного согласно всем требованиям закона. Он даже деликатно намекнул юноше, что знает о его родстве с покойным и о том, что Гийом является его приемным сыном, и потому нисколько не сомневается в существовании завещания, составленного целиком в его пользу. Он закончил свою небольшую речь, с очаровательной улыбкой заявив, что документ, без сомнения, лежит на дне какого-нибудь ящика, но закон есть закон, в завещании могут быть распоряжения особого характера, так что придется немного подождать. Гийом заставил этого человека умолкнуть, показав ему завещание, которое назначало его единственным наследником г-на де Виарга. Дождавшись совершеннолетия своего сына, граф усыновил его и дал ему свое имя; поскольку усыновление было связано с обязательной передачей имущества по завещанию, графу разрешено было рассматривать своего незаконного сына как законного. Мировой судья рассыпался в извинениях; он повторил, что закон есть закон, и ретировался, отвешивая поклоны и именуя г-ном де Виаргом того, кого только что столь пренебрежительно называл г-ном Гийомом, хотя и знал, что тот имеет право носить титул своего приемного отца.

В последующие дни Гийом был обременен многочисленными обязанностями. У него не оставалось ни одной свободной минуты обдумать свое новое положение. Со всех сторон его осаждали соболезнованиями, просьбами, предложением услуг. В конце концов, попросив Женевьеву отвечать за него всей этой докучавшей ему толпе, он заперся в своей комнате. Он взвалил на Женевьеву все заботы о делах. По завещанию граф оставил старой служанке ренту, которая давала ей возможность мирно, в покое, окончить свои дни. Но она была этим даже рассержена и, отказавшись от денег, заявила, что до самой смерти не бросит работы и не желает забывать о своем долге. В глубине души молодой человек был очень доволен, что кто-то избавит его от житейских забот. Медлительный, слабый духом, он ненавидел всякую деятельность; самые ничтожные жизненные невзгоды становились для него непреодолимым препятствием и вызывали гнев и отвращение.

Когда он смог наконец вновь погрузиться в свое одиночество, его охватила бесконечная тоска. Лихорадочное возбуждение не поддерживало больше его сил, его придавило мрачное отчаяние. За всеми хлопотами он на несколько дней почти забыл о самоубийстве отца; теперь мысли об этом снова вернулись к нему, его неотступно преследовала страшная картина: разоренная лаборатория, обагренная пятнами крови; это безжалостное воспоминание, это зловещее видение вызвало в его душе одно за другим все мучительные и жестокие воспоминания его жизни. Недавняя драма казалась ему роковым образом связанной с бесконечной чередою бед, которые ему уже довелось изведать. Он с тоской вспоминал позор, сопровождавший его рождение, юность, с ее горячечными мечтами и кошмарами, мученическое детство, все свое горькое, безрадостное существование. А теперь насильственная смерть отца, его беспощадная, все отрицающая ирония ввергли Гийома в пучину нового ужаса. Все эти мучительные, трагические события заставляли страдать податливую нервную натуру юноши, эту тонкую, чувствительную душу, не давая выхода жажде любви и покоя. Гийом задыхался в тяжелой атмосфере несчастья, которая окружала его с колыбели. Он замыкался в себе, делался все более боязливым, все более слабым, по мере того как жизнь обрушивала на него удар за ударом. В конце концов он начал видеть в себе жертву судьбы и готов был купить ценой какой угодно потери безрадостный покой и забвение. Теперь, когда в руках его оказалось большое состояние и он должен был проявить свою самостоятельность, колебания и страхи его возросли еще больше; он совсем не знал жизни, он трепетал перед будущим, спрашивая себя, какие новые мучения ему уготованы. Он проводил долгие часы, погрузившись в размышления. Он смутно ощущал: его привычный образ жизни, окружение и условия, в каких он рос, — все будет неумолимо толкать его в пропасть, как только он осмелится сделать первые шаги в этом новом для него мире.

Гийом почувствовал себя очень несчастным, и это еще усилило его любовь к Мадлене. Он принялся мечтать о ней с каким-то чуть ли не религиозным благоговением. Она одна, думал он, знает ему цену и любит его так, как он того заслуживает. Однако если бы он внимательно проверил свои чувства, он обнаружил бы в душе тайный страх перед связью с женщиной, прошлое которой было ему неведомо; он решил бы, что и в этом проявляется роковое предопределение, тяготеющее над всей его жизнью, что это лишь следствие событий, которые им управляют. Быть может даже, он и отступился бы, вспомнив злополучную историю своей собственной матери. Но он испытывал страстную потребность быть любимым и с безрассудной решимостьюпытался найти утешение в любви единственного существа, которое подарило ему несколько месяцев нежности и покоя. Он каждый день писал Мадлене длинные письма, жалуясь на свое одиночество, клятвенно обещая, что их разлуке скоро придет конец. Порой он думал, что вновь укроется от всего мира со своей возлюбленной в маленьком особняке на Булонской улице; потом вдруг, вспоминая о тяжелых, безрадостных часах, которые им довелось пережить в этом доме, он опасался, что они уже не смогут обрести там счастья первых дней. На следующий же день он написал молодой женщине, моля ее приехать к нему в Ветей.

Мадлена обрадовалась предстоящему переезду. Ее тоже страшило одиночество в особняке, который был населен воспоминаниями о Жаке. Те две недели, что она прожила там одна, ввергли ее в отчаяние. В первый же вечер она спрятала портрет Жака, память о нем неотступно преследовала ее; теперь, когда она осталась одна, она воображала бы каждую ночь, что отдается призраку, если бы этот портрет все время был у нее перед глазами в ее спальне. Порой Мадлена чувствовала даже, как в ней поднимается гнев против Гийома, который оставил ее одну в доме, где обитает ее прежний возлюбленный. Она испытала настоящую радость, когда закрыла за собой дверь маленького особняка; ей казалось, что она навсегда заточила там призрак Жака.

Гийом ждал Мадлену в Манте. Как только они вышли со станции, он изложил ей свой план их новой жизни: она будет выдавать себя за даму, приехавшую пожить в деревне, а он сделает вид, что сдал ей флигель, расположенный в конце парка; там он сможет навещать ее когда захочет. Мадлена покачала головой, ей невыносима была мысль снова поселиться в доме своего возлюбленного, она искала благовидный предлог, чтобы отказаться от гостеприимства, которое ей предлагали. В конце концов она сказала, что они будут чувствовать себя менее свободно, живя почти под одной крышей, что это вызовет пересуды и что в тысячу раз лучше ей поселиться в каком-нибудь небольшом домишке по соседству с Нуародом. Гийом вынужден был признать разумными ее рассуждения, вспомнив о скандале, произведенном некогда в округе связью графа с женой нотариуса. Тогда между любовниками было решено, что Гийом вернется домой один, в кабриолете, в котором приехал сюда, а Мадлена сядет в дилижанс и явится в Ветей так, словно никого здесь не знает. Как только она подыщет себе жилье, она сообщит об этом Гийому.

Мадлене повезло: она сразу же нашла то, что искала. У хозяина гостиницы, в которой она остановилась, поблизости от Нуарода имелось нечто вроде фермы; он испытывал живейшее сожаление, что построил этот домик в буржуазном вкусе, так как почти никогда не жил там, и горько оплакивал денежки, в которые обошлась ему эта затея. Мадлена в первый же вечер заговорила о своем желании пожить в этих краях, если она найдет в окрестностях города жилище, которое бы ей подошло, и хозяин тотчас же предложил ей снять его ферму. На следующее утро он показал ей дом. Это было двухэтажное строение в четыре комнаты; от дождей, ливших всю зиму, его белые стены чуть-чуть пожелтели, с них смотрели серые ставни окон, красная черепица крыши выглядела такой веселой среди зеленевших деревьев; живая изгородь окружала небольшой участок земли, отведенный под сад; дальше, на расстоянии ружейного выстрела, была расположена ферма — скопление длинных черных построек, откуда доносилось пение петухов и блеяние овец. Мадлена была в восторге от своей находки, тем более что дом сдавался со всей обстановкой и она могла сразу же туда переехать. Она заплатила пятьсот франков за шесть месяцев и рассчитала, что у нее остается вполне достаточная сумма на ежедневные расходы. В тот же вечер она перебралась в этот дом. Распаковывая чемоданы, она весело напевала вполголоса, ей хотелось смеяться, бегать по комнатам, как ребенку.

Как только она увидела среди зеленой листвы белый улыбающийся маленький домик с красной черепичной крышей и серыми ставнями, она сказала себе: «Я чувствую, что буду счастлива здесь, в этой глуши».

Часов около девяти вечера ее навестил Гийом, которому она написала обо всем еще утром. Мадлена радушно, с какой-то ребяческой радостью приняла его в своем доме, водила повсюду, заставляла заглядывать во все уголки, не пропустила ни одного шкафа и ящика. Она потребовала, чтобы он осмотрел сад, хотя вечер был очень темный.

— Вот там, — говорила она с гордостью, — клубника, тут — фиалки, а здесь я, кажется, видела редис.

Гийом ничего не мог различить в темноте, но он нежно держал Мадлену за талию, целовал ее обнаженные руки и смеялся вместе с ней. Когда они очутились в глубине сада, молодая женщина сказала серьезно:

— В этом месте в живой изгороди есть большое отверстие, и через эту вот дыру, сударь, вы и будете каждый день проникать сюда, чтобы меня не компрометировать.

И конечно, совершенно необходимо было, чтобы молодой человек тотчас же попробовал, сможет ли он здесь пролезть. Давно уже любовники не переживали вместе таких приятных минут.

Мадлена не обманывалась: в этой глуши она должна была быть счастлива. Ей казалось, что в сердце ее рождается какая-то новая любовь, свободная и радостная, по-девичьи чистая. Портрет Жака покоился в особняке на Булонской улице, где она заперла его вместе со всеми мучительными воспоминаниями о прошедших годах. Мадлена смеялась так беззаботно, так легко было у нее на душе, что порой ей чудилось, будто она только вчера вышла из пансиона. Больше всего ее восхищало, что она наконец-то живет в своем доме; она с детской радостью повторяла: «Мой дом, моя комната», она хлопотала по хозяйству, высчитывала стоимость блюд, беспокоилась, что повысились цены на яйца и масло. Самую большую радость Гийом доставлял ей в те дни, когда принимал ее приглашение к обеду; тогда она запрещала ему приносить даже фрукты из Нуарода, ей хотелось, чтобы все расходы ложились на нее; она была в восторге оттого, что ничего больше не берет от других, а дает сама. Отныне она могла любить своего возлюбленного как равная равного, чувства ее были свободны, постыдная мысль, что она содержанка, не уязвляла больше ее гордость, сердце могло открыто изливать свою любовь и не сжиматься всякий раз при мысли о ее ложном положении. Когда приходил Гийом, она бросалась ему на шею; ее улыбка, ее взгляд, все ее непринужденные манеры, казалось, говорили: «Я отдаюсь по доброй воле, я не продаюсь».

В этом таилась причина новой нежности влюбленных. Гийом был удивлен и очарован, открывая в Мадлене незнакомую ему женщину. До этого она была его любовницей, теперь она стала его возлюбленной. Ведь прежде она жила в его доме, а теперь принимала его у себя. Этой разнице они были обязаны своим счастьем. В маленьком домике под Ветеем Гийом не чувствовал себя так свободно, как в особняке на Булонской улице, он не был здесь хозяином, и поэтому испытывал особую признательность к Мадлене за ту любовь и ласку, которые она дарила ему. Их связь стала более возвышенной; он ощущал какое-то чарующее стеснение, которое удваивало наслаждение, придавая ему неведомые доселе прелесть и нежность. Он создал был для любви, исполненной преклонения, и теперь с восторгом упивался сладостью их новых отношений. Ему нравилось чувствовать себя возлюбленным, которого женщина избрала себе добровольно; в этом доме он попадал под власть незнакомого ему обаяния, полного очаровательной простоты, наслаждался теплом, которого ему недоставало в Нуароде. К тому же он пробирался сюда тайком, опасаясь злых языков; он шел через поля и возделанные нивы, ноги его становились мокрыми от росы, и он был счастлив, точно школьник, сбежавший с уроков; когда ему казалось, что за ним наблюдают, он делал вид, будто собирает цветы и травы для гербария; потом снова продолжал свой путь, взволнованный, задыхаясь от быстрой ходьбы, предвкушая предстоящие ему радости; и вот наконец он добирался до цели своего путешествия, пролезал, как воришка, через дыру в кустах боярышника и бросал охапку цветов в Мадлену, уже поджидавшую его; она тотчас же уводила возлюбленного в дом, где наконец, вдали от любопытных взоров, протягивала ему губы, подставляла для поцелуя щеки. Это тайное свидание, этот путь через поля, этот поцелуй при встрече с каждым днем очаровывали Гийома все больше и больше. Если бы он чувствовал себя свободнее, он, возможно, быстрее пресытился бы.

Когда они запирались в доме, Гийому доставляло особое наслаждение думать, что их счастье скрыто от всех. Каждое посещение Мадлены было для него чудесным приключением, свиданием со скромной молодой девушкой. Он совершенно забыл о месяцах, проведенных на Булонской улице. Впрочем, Мадлена была теперь совсем другой женщиной. Она больше ни о чем не грезила, трезво смотрела на жизнь и любила его, любила тайком, как дама, которая должна заботиться о своей репутации; она внезапно краснела, принимая его в своей спальне, в ее спальне, где теперь он бывал лишь как гость, и неповторимая прелесть этой комнаты каждый раз вызывала у него глубокое волнение. Ничто здесь не принадлежало ему, даже домашние туфли.

Так безмятежно прожили они все лето. Дни проходили в блаженном, ничем не нарушаемом покое. Счастье, которое они дарили друг другу, усиливало их взаимную любовь, так же как некогда сознание, что они делают друг друга несчастными, чуть не привело их к разрыву.

Мадлена поселилась в своем маленьком домике около середины апреля. Она совсем не знала деревни, никогда нигде не бывала, кроме некоторых парижских пригородов. Неприхотливая жизнь среди полей доставляла ей множество простых и сильных радостей. Она видела, как расцветают деревья и созревают плоды, с восторженным удивлением следила, как трудится земля. Когда она приехала сюда, листва на деревьях была совсем нежной, светло-зеленой, равнина, вся еще пропитанная сыростью после зимних дождей, пробуждалась под первыми ласковыми лучами солнца, в ней была какая-то невинная детская прелесть; словно свежим, девственным дыханием повеяло в сердце из дали бледных горизонтов. Потом ласки солнца сделались более жгучими, листва потемнела, земля стала женщиной, любящей и оплодотворенной, и чрево ее содрогалось в сладострастных родовых муках. Мадлену освежила и успокоила мягкость весны, теперь она чувствовала, как знойное лето вливает в нее энергию, заставляет кровь в жилах струиться со спокойной силой. На вольном воздухе, под солнцем она окрепла и обрела покой; она походила на цветущий куст, схваченный зимним холодом, который весною пробуждается к жизни и пускает побеги, чтобы снова вырасти и расцвести во всей пышной зелени своей листвы.

Мадлена нуждалась в вольном воздухе, она любила бывать под открытым небом и наслаждалась длительными прогулками. Она совершала их почти каждый день, ходила по многу часов, никогда не жалуясь на усталость. Обычно она назначала Гийому свидание в небольшой рощице, где протекала речушка, в которой когда-то ее возлюбленный ловил раков. Встретившись, они медленно шли по шелковистой траве, скрытые деревьями, росшими по обоим берегам, поднимались по этой своеобразной, покрытой листвой долине, трепещущей от свежести. У их ног, точно серебряная лента, бесшумно скользя по песку, текла речушка; изредка попадались маленькие водопады, издававшие хрустальный звон, похожий на пение свирели. А по обеим сторонам долины возвышались огромные стволы, напоминавшие причудливые колонны, изъеденные, точно проказой, наростами плюща и мха; между стволами росли кусты ежевики, протягивающие от одного дерева к другому свои длинные колючие руки, возводя зеленые стены, которые скрывали узкую аллею, эту бесконечную, терявшуюся в густой листве улицу. Наверху зеленый свод был населен корольками, похожими на больших жужжащих мух; кое-где ветки раздвигались, открывая в вышине среди всей этой зелени клочок голубого неба. Гийом и Мадлена любили эту пустынную аллею, эту зеленую, образованную самой природой арку, до конца которой они ни разу не могли дойти; они готовы были бродить здесь часами, следуя за всеми поворотами дороги; прохлада, которой веяло от воды, царившее под сенью деревьев безмолвие рождали в них восхитительную негу. Они шли, обнявшись, а в тех местах, где тень была более густой, теснее прижимались друг к другу.

Порой они резвились, как дети, догоняли друг друга, цепляясь за кустарник, скользя по влажной траве. Внезапно молодая женщина исчезала, спрятавшись за каким-нибудь кустом; ее возлюбленный хорошо различал краешек светлой юбки, но притворялся, что разыскивает ее с весьма обеспокоенным видом; потом одним прыжком он оказывался рядом с ней и хватал ее в свои объятия, а она, упав на землю, вся трепетала от смеха.

Иногда Мадлена объявляла вдруг, что она озябла и хочет идти по солнцепеку; тень в конце концов действовала угнетающе на эту сильную натуру. Они выходили на яркое июльское солнце, раздвигали плотную стену колючего кустарника и оказывались у самой кромки нескончаемых полей, усыпленных жарой под полуденным небом; золотистые, колеблющиеся волны хлебов простирались до самого горизонта. Воздух звенел от зноя, Мадлена бодро шагала в этом пылающем пекле; она с наслаждением подставляла жгучим лучам свои обнаженную шею и руки; чуть побледневшая, с капельками пота на лбу, она отдавалась обжигающим ласкам солнца. Она говорила, что, когда она испытывает усталость, это вливает в нее новые силы; ее крепкие плечи легко выдерживали давящую тяжесть раскаленного неба. Но Гийом изнемогал от жары; видя, что он задыхается, Мадлена опять увлекала его в тенистую аллею, на берег светлого прохладного ручья.

Там они продолжали свою трогательную, нежную прогулку, с новой силой ощущая очарование тишины и прохлады. Так доходили они до причудливой беседки, где обычно останавливались и отдыхали. Аллея здесь расширялась, речушка образовывала маленькое озеро с гладкой, блестящей, как сталь, поверхностью, стена деревьев мягко закруглялась, открывая широкое полотнище неба. Это было похоже на великолепную лиственную залу. Берега маленького озера поросли гибким тростником; дальше, от воды до подножья деревьев, расстилался ковер невысокой травы, терявшийся в зарослях высокого густого кустарника, непроходимой стеной окружавшего лужайку. Но особую прелесть этому дикому и полному сладостной неги уголку придавал родник, пробивавшийся из скалы: вершина огромной глыбы, покрытая ползучим кустарником, немного нависала над лужайкой, четко вырисовываясь в голубоватой тени; тоненькая струйка, извиваясь ужом, вытекала из глубины этого грота, заросшего вьющимися растениями, стены его сочились от сырости. Гийом и Мадлена сидели здесь, вслушиваясь в равномерный шум капель, падавших одна за другой со свода; в этом шуме было что-то бесконечно убаюкивающее, от него веяло какой-то смутной дремотой и вечностью, столь упоительными для их счастливой любви. Мало-помалу они умолкали, захваченные монотонной и неутомимой песнью капель, им чудилось, будто они слышат биение собственных сердец, и, держа друг друга за руки, они погружались в радостные грезы.

Мадлена всегда приносила с собою какие-нибудь фрукты. Порой, выйдя из задумчивости, она с аппетитом поедала их, заставляя любовника откусывать от начатого уже ею персика или груши. Гийом смотрел на нее с восхищением; с каждым днем красота ее казалась ему все более ослепительной; он следил с восторженным удивлением, как крепли на вольном воздухе ее здоровье и силы. Деревня и на самом деле преобразила Мадлену. Она словно еще выросла. Теперь это была здоровая, сильная, плотная женщина с хорошо развитой грудью, с чистым звенящим смехом. Кожа ее слегка загорела, хотя по-прежнему сохраняла свою прозрачность. Ее рыжие, небрежно убранные волосы падали на затылок пышной пламеневшей волной. Все ее существо дышало великолепной энергией.

Гийом не мог налюбоваться этим пышущим здоровьем созданием, ее поцелуи, уверенные и неторопливые, наполняли его душу спокойствием, он чувствовал, что в сердце Мадлены царит безмятежность; она вновь обрела свои желания, она жила, не испытывая никаких потрясений, следуя врожденной прямоте своего характера, своей бесхитростной натуре; уединение и солнце как нельзя лучше подходили ей, она расцветала во всей своей прелести и силе, поскольку ее потребность в уважении и покое находила полное удовлетворение. Влюбленные проводили долгие часы у Источника, как они окрестили свое убежище, и молодой человек не уставал смотреть на Мадлену, блаженно растянувшуюся на траве; от рыжих волос затылок ее казался красноватым, под легким платьем четко вырисовывались упругие линии ее тела; порой Гийом вскакивал и крепко сжимал ее в своих объятиях, гордясь тем, что она принадлежит ему. Но в этом порыве не заключалось ничего нечистого; любовь их была здоровой и безмятежной.

В те дни, когда любовники не ходили к Источнику, они проезжали несколько километров в кабриолете, потом, оставив экипаж в какой-нибудь гостинице, бродили по полям наугад. Они выбирали самые узкие тропинки, которые уводили куда-то в неведомое. Если им удавалось пройти несколько часов среди росших двумя рядами яблонь, не встречая ни души, они бывали счастливы, точно воришки, ускользнувшие от бдительного ока полевого сторожа. Бескрайняя ширь тучных и однообразных нормандских равнин казалась им как бы символом их спокойной любви; им никогда не надоедали беспредельные просторы лугов и полей. Часто, заплутавшись, они выходили к фермам. Мадлена любила домашних животных; она могла полдня смеяться над цыплячьим выводком, окружавшим наседку, которая, растопырив крылья, громко кудахтала. Она входила в хлев, чтобы погладить коров, с восхищением смотрела на молодых, резво прыгавших козочек, ей нравились веселые обитатели птичьего двора, в душе ее рождалось безумное желание разводить кур, уток, голубей, гусей, и, если бы ее не удерживала улыбка Гийома, она наверняка каждый раз приносила бы в Ветей в своем подоле какую-нибудь птицу. Была у нее еще другая страсть — дети; увидев малыша, вертевшегося во дворе фермы, среди домашней птицы, она некоторое время молча, немного задумчиво смотрела на него с ласковой улыбкой; затем, не выдержав, подходила и брала карапуза на руки, даже не замечая, что личико его испачкано в земле и варенье. Она просила стакан молока и продолжала возиться с ребенком, заставляя его прыгать, звала Гийома, чтобы он полюбовался большущими глазами милого крошки. Выпив молоко, Мадлена неохотно покидала ферму, все время оборачиваясь, чтобы еще раз взглянуть на малыша.

Наступила осень. По тусклому, бледному небу бежали мрачные, тяжелые тучи, гонимые холодным ветром; деревня погружалась в сон. Любовники в последний раз пришли к Источнику. Их любимый уголок показался им таким унылым. Желтые листья устилали траву; исчезли плотные зеленые стены, обрамлявшие аллею; беседку, открытую теперь со всех сторон, окружали лишь тощие, голые стволы деревьев, их длинные ветви вырисовывались на фоне серого неба во всей своей жалкой наготе. Маленькое озеро и сам Источник потускнели, замутненные недавними грозами. Гийом понял, что приближается зима и что скоро им придется прекратить прогулки. Глядя на Мадлену, он грустил об уходящем лете. Молодая женщина сидела напротив него, задумчиво ломая сухие ветки, которыми была усеяна трава.

Еще накануне Гийом собирался предложить своей любовнице стать его женой. Мысль о немедленной женитьбе пришла ему в голову на ферме, когда он наблюдал, как Мадлена ласкает одного из малышей. Он подумал, что если она вдруг окажется в положении, то его сын будет незаконнорожденным. Детские воспоминания вселяли в него ужас при слове «незаконнорожденный».

Впрочем, все роковым образом толкало его к этой женитьбе. Как он некогда говорил Жаку, ему суждено было любить одну-единственную женщину, первую встреченную им, — любить ее всем своим существом, цепляться за эту любовь, так как для него ненавистна была всякая перемена, он страшился неизвестного. Его убаюкивала нежная привязанность Мадлены; его согревала эта любовь, он чувствовал себя бесконечно счастливым и хотел, чтобы это длилось вечно.

Этой медлительной и мягкой натуре приятно было сознавать: «У меня есть пристанище, где я могу укрыться от жизни». Женитьба просто узаконивала союз, который он считал вечным.

Мысль, что у него может быть сын, лишь заставила Гийома поспешить с задуманной развязкой. К тому же наступала зима, он будет мерзнуть один в своем большом и пустынном замке, его уже не будет согревать теплое дыхание возлюбленной. Все эти долгие холодные месяцы ему придется бегать под дождем, чтобы повидать Мадлену. А как было бы тепло и радостно, если б они жили вместе! Они сидели бы в эти дождливые зябкие дни у камелька; они проводили бы свой медовый месяц, укрывшись в алькове, и лишь весной выбрались бы оттуда, чтобы вновь вернуться к солнышку. И было у него еще одно желание — открыто любить Мадлену, дать ей ощутимое доказательство своего уважения. Он предчувствовал, что, когда их свяжут нерасторжимые узы, совместная жизнь не будет больше причинять им страданий, они не будут наносить друг другу раны.

Однако в этих думах, которые вынашивал Гийом, дремало неясное чувство страха, вселявшее в него беспокойство, заставлявшее его колебаться. В эти месяцы полного забвения он ни разу не испытывал ужаса перед будущим, который пробудило в нем самоубийство отца; события уже не подавляли его, его любовь, после стольких потрясений, стала для него блаженным успокоением от всех страданий и сомнений. Он жил настоящим днем, время шло, и каждый час приносил свою радость. Но когда он думал о будущем, неведомое, таившееся в нем, вызывало у Гийома непонятную дрожь. Может быть, невольно он трепетал перед вечным союзом с женщиной, прошлое которой было ему неизвестно. Во всяком случае, в его душе жило лишь смутное беспокойство, его колебания не находили ясного выражения, сердце побуждало его действовать.

Он пришел к Источнику, твердо решив наконец заговорить об этом с Мадленой. Но деревья стояли обнаженные, небо было таким печальным, что он умолк, дрожа всем телом, напуганный суровым дыханием зимы. Мадлене тоже стало холодно; повязав вокруг шеи платок, спрятав ноги под юбку, она ломала сухие ветки, даже не замечая, что делает, и грустно глядела на молчаливо проплывавшие над головой тяжелые дождевые облака. Наконец, когда они уже собрались уходить, Гийом сказал ей о своем проекте; голос его немного дрожал, он словно просил о милости.

Молодая женщина выслушала его с удивленным, почти испуганным видом. Когда он кончил, она спросила:

— Почему не оставить все по-прежнему? Я не жалуюсь, я счастлива… Ведь мы не станем любить друг друга больше оттого, что поженимся… Может быть даже, мы разрушим свое счастье…

И так как Гийом пытался настаивать, она добавила резко:

— Нет, в самом деле. Это меня страшит.

Она засмеялась, желая смягчить суровость и необычность своих слов. Она и сама была удивлена тем, что произнесла их, да еще таким тоном.

Правда заключалась в том, что предложение Гийома вызвало у нее непонятный протест; ей казалось, что он просит о чем-то невозможном, словно она не располагала собой и уже принадлежала другому. Она держалась и говорила, как замужняя женщина, которой любовник предлагает вступить с ним в брак.

Молодой человек был почти оскорблен ее словами и, может быть, отказался бы от своего проекта, если б не почувствовал, что вынужден теперь защитить их любовь. В разговоре он разгорячился и постепенно забыл о том, как больно сжалось его сердце, когда Мадлена решительно отвергла его предложение; он не жалел нежных и ласковых слов, рисуя картину прекрасной и спокойной жизни, которую они будут вести, когда поженятся. Он долго изливал свою душу, склонившись к Мадлене в умоляющей позе, глядя на нее со смиренным обожанием.

— Я сирота, — говорил он, — у меня нет никого на свете, кроме тебя. Не отказывайся связать свою судьбу с моей, иначе я буду думать, что небо продолжает преследовать меня своим гневом. Я скажу себе, что ты любила меня недостаточно сильно и не захотела упрочить мое счастье. Если бы ты знала, как я нуждаюсь в твоей привязанности! Ты одна меня успокоила, только в твоих объятиях нашел я спасение. И теперь я не знаю, как отблагодарить тебя за это, я предлагаю тебе все, что у меня есть, и все это ничто в сравнении с темп счастливыми часами, что ты мне дарила и еще будешь дарить. Я чувствую, Мадлена, что навсегда останусь тебе обязанным. Мы любим друг друга, женитьба не может усилить нашу любовь, но она позволит нам любить открыто. Какая это будет чудесная жизнь! Спокойная, полная достоинства и безграничной веры в будущее, вся пронизанная любовью… Прошу тебя, Мадлена!

Молодая женщина слушала со сдержанным нетерпением, словно испытывая какую-то неловкость, и на губах ее играла странная улыбка. Наконец, не находя больше слов, Гийом умолк, от волнения у него сжалось горло. Мадлена с минуту хранила молчание. Затем объявила сердито:

— Не можешь ведь ты жениться на женщине, о прошлом которой ничего не знаешь… Мне надо рассказать тебе, кто я, откуда, что со мной произошло до того, как я тебя встретила!

Гийом вскочил и поспешно закрыл ей рот рукой.

— Замолчи! — крикнул он с каким-то ужасом. — Я люблю тебя и ни о чем больше не желаю слышать… К тому же я тебя так хорошо знаю. Ты, может быть, гораздо лучше меня; и уж наверняка у тебя больше воли и силы. Ты не способна совершить что-то дурное. Прошлое умерло: я говорю с тобой о будущем.

Мадлена пыталась вырваться из цепких объятий этой безграничной нежности и беспредельной веры. Наконец она обрела дар речи.

— Послушай меня, ты совсем ребенок, поэтому я буду рассуждать за тебя… Ты богат, ты молод, придет день, и ты упрекнешь меня за то, что я слишком поспешно приняла твое предложение… У меня ничего нет, я бедна; но я хочу остаться гордой, я не желаю, чтобы ты потом обвинил меня, что я проникла к тебе в дом, как интриганка… Видишь, я откровенна… Я могу быть тебе восхитительной любовницей, но если я стану твоей женой, ты завтра же скажешь мне, что должен был жениться на девушке с хорошим приданым и более достойной, чем я.

Если бы Мадлена желала пробудить в молодом человеке еще большую решимость, она не могла бы придумать ничего лучшего. От ее слов у него навернулись слезы на глаза. Теперь, преисполненный ребяческого гнева, он поклялся себе во что бы то ни стало сломить сопротивление своей любовницы.

— Ты не знаешь меня, — вскричал он, — ты причинила мне сильную боль, Мадлена… Почему ты так говоришь со мной? Разве за тот год, что мы живем вместе, ты не узнала, о чем я думаю, о чем мечтаю? Я хотел бы уснуть на твоей груди и никогда не просыпаться. Тебе известно, что все мое существо жаждет этого; ты ошибаешься, приписывая мне мысли других мужчин… Ты говоришь, что я ребенок, — ну что ж, тем лучше! Ведь не можешь ты опасаться ребенка, который вверяется тебе!

Он заговорил мягче, он возобновил свою нежную мольбу. Сердце ее переполнилось. Мадлена ослабевала. Она была растрогана дрожащим голосом юноши, который так смиренно предлагал ей прощение и уважение света. Однако в глубине ее души по-прежнему гнездился неясный протест.

Наконец Гийом сказал:

— Ты свободна, почему же ты отказываешь мне в счастье?

Мадлена внезапно вздрогнула.

— Свободна! — повторила она странным голосом. — Да, я свободна…

— Ну так вот, — продолжал Гийом, — и не надо говорить больше о прошлом. Если в твоей жизни и была другая любовь, то она умерла. Я женюсь на вдове.

Слово «вдова» поразило молодую женщину. Она слегка побледнела. На ее высокий лоб набежала тень, в серых глазах отразилась мучительная тоска.

— Вернемся, — проговорила она, — наступает ночь… Я дам тебе ответ завтра.

Они вернулись. Небо сделалось черным, ветер мрачно завывал среди деревьев. Расставаясь с Мадленой, Гийом молча прижал ее к груди, ему уже нечего было ей сказать. И этим последним объятием он хотел закрепить свое право на нее.

Мадлена провела бессонную ночь. Оставшись одна, она обдумала предложение своего любовника. Мысль о замужестве льстила ей и в то же время вызывала в ее душе какой-то страх и изумление. Прежде подобная мысль ни разу не приходила ей в голову. Она даже не осмеливалась об этом мечтать. И вот теперь, размышляя о спокойной и достойной жизни, которую предлагал ей Гийом, она немало удивилась тому, что это вызвало у нее протест. Когда она вспоминала ласковые слова молодого человека, ей становилось стыдно, что она выказала ему такую суровость; она спрашивала себя, какое тайное чувство побуждало ее отказаться от союза, на который она должна была бы согласиться со смирением и благодарностью. Откуда ее страхи, ее колебания? Какая необходимость заставляла ее пренебречь неожиданным счастьем, которое пришло к ней? Она растерялась от этих вопросов и не находила в себе иных чувств, кроме чувства какой-то непонятной неловкости. Ответ, который она могла бы дать, казался ей глупым, смешным, она старалась обойти его. Правда заключалась в том, что она думала о Жаке. Слушая речи Гийома, она чувствовала, как в ней смутно пробуждаются воспоминания о ее первом любовнике. Нет, эти воспоминания не должны были смущать ее. Жак мертв, она ничем ему не обязана, даже сожалением. По какому же праву воскрес он в ней, чтобы напомнить, что она принадлежит ему? Ее глубоко возмущали сомнения, которые она сейчас испытывала, неуверенность в том, что она может располагать собой. Теперь, когда призрак ее первой любви появился перед ней, она схватилась с ним врукопашную, она хотела его победить, чтобы доказать себе, что он больше не властен над нею. И как ни пыталась она укрыться за презрительным смехом, она вынуждена была признать, что была сурова с Гийомом только из-за Жака. Это было чудовищно, необъяснимо. Когда эти мысли со всей четкостью возникли перед ней среди кошмаров бессонницы, она со свойственной ей горячностью решила, что, выйдя замуж за живого, заставит замолчать мертвеца.

Заснула она на рассвете. Ей приснилось, что утопленник выплыл на голубоватых волнах моря и хочет вырвать ее из объятий мужа.

Когда Гийом явился на следующее утро, трепещущий, полный тревоги, Мадлена еще спала. Он нежно обнял ее. Молодая женщина внезапно пробудилась, бросилась ему на грудь, словно ища у него защиты, и прошептала: «Я твоя». За этим последовали долгие поцелуи, страстные объятия. Казалось, каждый из них испытывал потребность ввериться другому, принадлежать ему, чтобы убедиться в крепости их союза.

После полудня Гийом занялся формальностями, которые нужно было выполнить для женитьбы. Вечером он объявил Женевьеве, что женится на молодой особе, живущей по соседству; старая протестантка злобно взглянула на него.

— Так будет лучше, — сказала она.

Он понял, что она все знает. Его, несомненно, видели с Мадленой, и сплетни уже облетели всю округу. Слова Женевьевы заставили его еще больше поспешить с назначением дня бракосочетания. Прошло несколько недель. Любовники обвенчались в начале зимы, чуть ли не тайком. Всего пять или шесть ветейских зевак смотрели, как они выходили из мэрии и церкви и садились в карету. Вернувшись в Нуарод, молодые поблагодарили своих свидетелей и заперлись в замке. Они были наконец у себя, связанные навек неразрывными узами.

Глава 6

Первые четыре года после свадьбы протекли тихо и счастливо. Супруги провели их в Нуароде. Вначале они строили различные планы, собирались совершить свадебное путешествие; они хотели, как это принято, провести медовый месяц в Италии или на берегах Рейна. Но всякий раз, когда отъезд уже был решен, они отступали, им казалось, что незачем ехать так далеко в поисках счастья, которое было у них тут, под рукой. Они даже ни разу не съездили в Париж. Они боялись пробудить мучительные воспоминания, похороненные в маленьком особняке на Булонской улице. Им казалось, что дорогое их сердцу уединение охранит их от несчастий этого мира, убережет от страданий, которых они страшились.

Гийом был на вершине блаженства. Женитьба претворила в действительность его юношеские грезы. Он жил однообразной жизнью, лишенной всяких потрясений, насыщенной любовью и покоем. С тех пор как Мадлена поселилась в Нуароде, Гийом был полон надежд, будущее уже не страшило его, и он думал о нем без содрогания. Оно представлялось ему, как и настоящее, одним бесконечным любовным сном, чередою похожих друг на друга и одинаково счастливых дней. Его смятенная душа жаждала веры в нерушимость этого мирного счастья; он лелеял дорогую мечту дожить так до самой смерти, не ведая ничего иного, кроме этого застывшего существования, лишенного всяких событий, заполненного одним-единственным чувством. Он отдыхал душой и желал, чтобы это длилось вечно.

Мадлена тоже отдыхала. После всех тревог, которые ей довелось пережить, она отдыхала, наслаждаясь наступившим покоем. Ничто больше не оскорбляло ее. Она наконец могла уважать себя, позабыть о позоре своего прошлого. Теперь она со спокойной совестью распоряжалась деньгами мужа, — став законной женой, она почувствовала себя полной хозяйкой. Ей доставляла удовольствие уединенная жизнь в Нуароде, в этом огромном черном полуразрушенном замке. Она не захотела, чтобы Гийом перестроил его на более современный лад. Она только разрешила отремонтировать несколько комнат во втором этаже да столовую и гостиную в первом. Остальные комнаты по-прежнему были закрыты. За все четыре года супруги ни разу не поднимались на верхний этаж. Молодой женщине нравилось, что ее окружают пустые комнаты, ей казалось, что они надежнее ограждают ее от внешнего мира, от ран, которые ей могут нанести извне. Она любила сидеть в большой гостиной внизу; убаюкивающая тишина спускалась на нее с высоких потолков; глядя на окутанные сумраком дальние углы комнаты, она мечтала о беспредельности темноты. По вечерам при свете лампы в душу ее нисходил глубокий покой, она чувствовала себя ничтожной пылинкой, затерявшейся среди этой бесконечности, которая ее окружала. Ни один шорох не доносился снаружи в комнаты; и монастырская тишина, тишина погрузившейся в сон провинции завладевала Нуародом. Тогда Мадлена порою вспоминала шумные вечера, которые когда-то они проводили с Жаком на улице Суфло; она словно слышала оглушительный грохот экипажей, проезжавших по парижским мостовым, видела резкий свет газовых рожков; на какое-то мгновение она вновь оказывалась в маленьком номере гостиницы, пропахшем табачным дымом, где раздавался звон бокалов, громкий смех Жака, где она чувствовала на себе его поцелуи. Это длилось одно мгновение, словно ветер доносил до нее струю тошнотворного теплого воздуха. Она испуганно оглядывалась вокруг, чувствуя, что задыхается. Придя в себя, она видела, что сидит в большой темной и пустынной зале, и опять начинала дышать полной грудью; она пробуждалась от дурных снов и вновь с доверчивым умилением, с еще большим наслаждением погружалась в сумрак и тишину, царившие вокруг нее. После всех потрясений, которые она испытала по воле слепого случая, застывшая, неподвижная жизнь в Нуароде казалась для этой прямой и холодной натуры желанным сладостным отдыхом. Она благословляла мрачный потолок, безмолвные стены, все это жилище, окутывавшее ее, как саваном; она протягивала руки к Гийому словно в порыве благодарности: он исцелил ее, вернул ей утраченное достоинство, он был ее возлюбленным спасителем.

Так, почти в полном одиночестве, они прожили зиму. Они не покидали гостиной, расположенной на первом этаже; на кирпичах в огромном камине жарко пылали поленья; супруги проводили здесь целые дни, ничем не отличавшиеся один от другого.

Они вели размеренную жизнь, упорно держались своих привычек, как люди, которые вкушают совершенное счастье и боятся малейшего потрясения, которое может его нарушить. Едва ли они чем-нибудь занимались; но они никогда не скучали, или, быть может, убаюкивавшее их чувство томительной скуки и казалось им счастьем. Они не ведали ни страстных ласк, ни наслаждений, которые заставили бы их забыть неторопливый ход времени. Иные любовники запираются на всю зиму вдвоем, нежатся в объятиях друг друга, уступая своим пылким желаниям, превращая дни в ночи любви. Гийом и Мадлена лишь нежно улыбались друг другу; уединение их было целомудренным; они замыкались в своем убежище не для того, чтобы прятать от чужих глаз поцелуи, — они просто любили холодное безмолвие зимы, ее немое оцепенение. Им достаточно было того, что они жили вот так вдвоем, были рядом и своим присутствием дарили друг другу успокоение.

С наступлением первых же теплых дней Мадлена и Гийом распахивали настежь окна. Они спускались в парк. Теперь они не уединялись больше в огромной зале, а скрывались в глубине лесных зарослей. Ничто не изменилось. Они по-прежнему вели жизнь дикую и замкнутую, опасаясь малейшего шума. Гийом больше любил зиму, теплый влажный воздух натопленной комнаты; но Мадлена обожала солнце, горячее солнце, обжигавшее ей затылок, заставлявшее ее кровь струиться со спокойной силой. Часто она уводила Гийома в поля; они посещали Источник, бродили вдоль речушки по зеленой аллее, вспоминая, как некогда гуляли здесь, или же снова заходили на фермы, заплутавшись среди полей, очутившись вдали от селений.

Но больше всего любили они проводить послеполуденное время в маленьком домике, где когда-то жила Мадлена. Они купили этот дом спустя несколько месяцев после свадьбы. Они не могли бы примириться с мыслью, что он будет принадлежать кому-то другому; каждый раз, проходя мимо, они испытывали непреодолимую потребность войти туда.

Купив домик, они успокоились, сказав себе, что теперь никто уже не сможет изгнать оттуда воспоминания об их любви. Как только потеплело, они стали заходить в маленький домик почти каждый день на несколько часов, словно это был их загородный дом, хотя находился он всего в десяти минутах ходьбы от Нуарода. В этом доме они чувствовали себя еще в большем одиночестве, они раз и навсегда запретили тревожить их здесь. Иногда даже они оставались тут ночевать. Тогда они забывали весь мир. Часто Гийом говорил:

— Если когда-нибудь нас постигнет несчастье, здесь мы найдем забвение, здесь мы совладаем со всякой бедой.

Так проходили месяцы, одно время года сменялось другим. В первый же год после того, как они поженились, им выпала большая радость: Мадлена произвела на свет дочь. Гийом с глубокой признательностью думал об этом ребенке, который мог у него быть от любовницы и которого родила ему законная жена. Он видел в этом запоздалом материнстве Мадлены перст божий. Маленькая Люси заполнила собой их одинокую жизнь. Несмотря на крепкое здоровье, мать не могла ее кормить. Мадлена взяла в кормилицы молодую женщину, которая прислуживала ей до замужества. Отец этой женщины был хозяином фермы, находившейся по соседству с их маленьким домиком, так что девочка жила поблизости от Нуарода. Родители каждый день навещали ее. Когда Люси подросла, она часто неделями жила на ферме, где чувствовала себя здоровой и счастливой. Отец и мать заходили за ней днем, отправляясь в свой маленький домик. Они брали ее с собой и испытывали ни с чем не сравнимую радость оттого, что эта белокурая головка вторгалась в дорогие их сердцу воспоминания. Милая девчушка вносила детское очарование в тесные комнатки, где они любили друг друга, и они с умилением слушали ее лепет здесь, где все дышало их прошлой любовью. Когда они собирались втроем в своем убежище, Гийом сажал Люси на колени, и розовые губки девочки, ее голубые глазки смеялись.

— Мадлена, — тихо говорил он, — вот настоящее, а вот и будущее.

И Мадлена улыбалась спокойной улыбкой. Материнство сделало ее еще более уравновешенной. До этого в ней сохранялась девичья угловатость, порывистость влюбленной; ее рыжие волосы с вызывающей небрежностью падали на затылок, ее бедра волнующе покачивались, в ее серых глазах, на ее алых губах дерзко проглядывало желание. Теперь во всем ее существе чувствовалась умиротворенность, благодаря замужеству к ней пришла зрелость; тело ее слегка располнело, движения стали более мягкими, более размеренными; ее рыжие волосы были тщательно убраны, они пышной короной обрамляли ее лицо, на котором теперь отражалась полная безмятежность, и придавали ему какую-то восхитительную силу. Девушка уступила место матери, женщине в расцвете красоты. И в размеренной походке Мадлены, и в ее спокойном здоровом виде, и в гладком и чистом, точно дремлющая поверхность озера, лице — во всем проявлялось глубокое внутреннее довольство, которым дышало все ее существо. Она больше не чувствовала себя скованной, ее переполняла гордость, какое-то внутреннее удовлетворение; жизнь, которую она теперь вела, была для нее благотворна, позволяла раскрыть все, что в ней было заложено. Уже в первые месяцы ее пребывания в деревне все ее существо расцвело счастьем, налилось силой; но в молодой женщине тогда еще сохранялось что-то грубое; ныне на смену этому пришла спокойная ясность.

Гийом находил бесконечное отдохновение в радостной силе Мадлены. Когда она прижимала его к себе, она словно вливала в него свою энергию. Он любил, положив голову ей на грудь, прислушиваться к ровному биению ее сердца. Эти удары как бы направляли всю его жизнь. Женщина нервная и горячая заставила бы переживать мучительные тревоги эту чувствительную натуру, дух и тело которой повергало в трепет малейшее столкновение, в то время как ровное, спокойное дыхание Мадлены вселяло в него бодрость. Он становился мужчиной. Слабость его теперь выражалась лишь в мягкости. Молодая женщина поглотила его; он жил в ней. Как обычно бывает в каждом союзе, сильное существо неизбежно подчиняет себе слабое, и отныне Гийом принадлежал той, которая завладела им. Это была странная и глубокая подчиненность. Он постоянно испытывал на себе ее влияние, жил ее печалями и радостями, отзывался на малейшую перемену в ее настроении. Сам он растворялся, старался стать незаметным. Он готов был взбунтоваться, чтобы оказаться покоренным волею Мадлены. В будущем спокойствие его зависело от этой женщины, чье существование с неизбежностью должно было стать его существованием. Если она сохранит свою безмятежность, он будет мирно жить рядом с ней; если она обезумеет, он почувствует себя таким же безумцем, как она. Это было полное подчинение тела и духа.

Тем временем жизнь их текла широко и спокойно, они без страха смотрели вперед. После четырех лет безоблачного счастья они могли уверенно встретить любое потрясение. Гийому радостно было ввериться Мадлене, чувствовать, что желания его жены заставляют его дышать свободнее, делают его более сильным; иногда он говорил ей с улыбкой:

— Мужчина у нас — ты, Мадлена.

Тогда она начинала целоватьего, смущенная этой невольной властью, которой была обязана своему темпераменту. Тот, кто видел, как они гуляли в парке с маленькой Люси, которую родители держали за ручки, невольно ощущал, каким безмятежным и радостным был их союз. Девочка была как бы связующим их звеном. Когда малютки не было с ними, Гийом рядом с Мадленой казался тщедушным, но в их спокойных манерах проглядывала такая глубокая привязанность, что никому и в голову не могла прийти мысль о каком-то столкновении между двумя этими существами, излучающими счастье.

В эти первые годы супружества почти никто не посещал их. Они мало кого знали и нелегко сходились с людьми, к тому же они не любили новых знакомств. Их частыми гостями были жившие по соседству г-н де Рие и его жена, которые проводили зиму в Париже, а на лето приезжали в Ветей. Г-н де Рие когда-то был близким другом отца Гийома. Это был высокий старик с аристократическими манерами, чопорный и насмешливый; его бледные губы озаряла временами тонкая улыбка, острая, как стальной клинок. Он почти совсем оглох, и все его чувства сосредоточились в этом живом, проницательном взгляде. Он подмечал самые незначительные мелочи, даже то, что происходило за его спиной. Впрочем, он делал вид, что ничего не замечает, и сохранял свое высокомерие; лишь насмешливая складка губ свидетельствовала о том, что он все видел, все понял. Войдя куда-нибудь, он усаживался в кресло и мог сидеть так часами, погрузившись в пучину своего вечного молчания. Он откидывал голову на спинку кресла, храня великолепную непреклонность черт, полузакрыв глаза, и, казалось, спал; на самом же деле он следил за беседой, изучая малейшую игру на лицах собеседников. Это в высшей степени развлекало его; он вкладывал в это развлечение какую-то свирепую радость, подмечая грязные и злые мысли, прочитанные, как ему казалось, на лбу тех людей, которые относились к нему как к калеке, в чьем присутствии можно без опаски поверять свои самые важные секреты. Для него не существовало милых улыбок, красивых и тонких выражений — были только гримасы. Так как он не слышал звуков, ему были смешны и странны резко искаженные черты, безумные и глупые лица. Когда двое разговаривали в его присутствии, он с любопытством следил за ними, словно за зверями, которые вот-вот покажут свои клыки. «Который из двух съест другого?» — думал он. Это постоянное изучение, это наблюдение, эта наука о том, что он называл гримасами лиц, вселяла в него высшее презрение к людям. Озлобленный своей глухотой, в чем он не желал признаваться, он иногда говорил себе, что счастлив тем, что глух и может отгородиться от всех, забившись в свой угол. Его родовая гордость обернулась безжалостной насмешкой; он считал, что живет среди жалких паяцев, которые возятся в грязи, как бездомные собаки, трусливо пресмыкаются перед хлыстом и готовы пожрать друг друга из-за кости, найденной среди отбросов. Его безжизненное, высокомерное лицо было протестом против беспокойной жизни других лиц, его резкий смех был насмешкой человека, которого развлекает подлость и который не снисходит до того, чтобы сердиться на безмозглых скотов.

Все же он испытывал какую-то симпатию к молодым супругам, однако не настолько, чтобы обуздать свое насмешливое любопытство. Когда он являлся в Нуарод, он с некоторой жалостью смотрел на своего юного друга Гийома; он великолепно замечал, с каким обожанием тот относился к Мадлене, а зрелище мужчины, коленопреклоненного перед женщиной, всегда представлялось ему чудовищным. Впрочем, супруги, которые мало разговаривали и на лицах которых отражалась относительная безмятежность, казались ему существами наиболее разумными из всех, кого он когда-либо встречал. Он с удовольствием бывал у них. Его собственная жена была его главной жертвой, вечным объектом его наблюдений и горьких насмешек.

Элен де Рие, которая чаще всего сопровождала мужа во время его визитов в Нуарод, было уже за сорок. Это была маленькая кругленькая женщина, бесцветная блондинка, к своему огромному огорчению начавшая полнеть. Вообразите себе куклу, которая начала стариться. У этой жеманной ребячливой куколки был в запасе целый арсенал капризных гримасок, взглядов, улыбок; она пользовалась своим лицом, как превосходным инструментом, небесная гармония которого должна соблазнить весь мир; ее физиономия ни минуты не оставалась в покое, она то опускала головку с томным видом, то поднимала взор к небу, стараясь придать ему страсть и поэзию, то вертела головой, то сонно покачивала ею, в зависимости от того, нужно ли ей было нападать или защищаться. Она упорно сражалась с возрастом, который заставлял ее толстеть и покрываться морщинами; она воображала, что становится моложе, растираясь всевозможными косметическими мазями и туалетными маслами, затягиваясь в корсеты, которые душили ее. Но все это еще были просто смешные черточки, однако у милой дамы имелись и пороки. Она считала своего мужа неотесанным простаком, за которого она вышла замуж, чтобы как-то устроиться в этом мире. Она полагала, что ее вполне можно извинить за то, что она никогда его не любила. «Попробуйте-ка объясниться в любви человеку, который вас не слышит», — иногда говорила она своим близким друзьям. И она изображала из себя женщину несчастную и непонятую. На самом же деле она находила утешение, щедро себя вознаграждая за все: не желая, чтобы пропадали впустую любовные фразы, которые она не могла сказать г-ну де Рие, она обращала их к тем, у кого был хороший слух. Обычно она брала себе в любовники молодых людей весьма нежного и деликатного возраста, от восемнадцати до двадцати лет, самое большее. Ее вкусам маленькой девочки, которую она из себя разыгрывала, отвечали юнцы с гладкими розовыми щечками, от них, казалось, еще пахло молоком. Если бы она осмелилась, то с удовольствием развращала бы учеников коллежа, которые ей попадались; в ее страсти к мальчикам была какая-то жажда постыдных наслаждений, потребность обучать пороку, и она вкушала странное удовольствие, отдаваясь неуверенным объятиям еще слабых рук. Она была неженкой; она любила робкие поцелуи, когда губы чуть касаются лица, не прижимаясь к нему. Ее всегда можно было встретить в обществе пяти или шести юношей; она прятала их под кроватью, в шкафах, всюду, где только было возможно. Она чувствовала себя счастливой, если возле ее юбки вертелось полдюжины покорных любовников. Она быстро раскусывала их и меняла каждые две недели. Кружась в вечном любовном обновлении, она напоминала наставницу пансиона, окруженную своими учениками. У нее никогда не было недостатка в обожателях, она раздобывала их где угодно, отыскивала в толпе глупых юнцов, мечтающих иметь любовницей замужнюю и уже немолодую женщину. Ее сорок лет, смешные манеры маленькой девочки, ее белое жирное и какое-то бесцветное тело — все, что заставило бы отвернуться от нее зрелого мужчину, таило в себе непобедимую привлекательность для шестнадцатилетних шалопаев.

В глазах своего мужа Элен была весьма любопытным маленьким механизмом. Он женился на ней в минуту скуки. Он выгнал бы ее из дому на следующий же день, если бы не полагал, что она не заслуживает даже его гнева. Неутомимая работа лица этой кокетки доставляла ему живейшее наслаждение; он старался отыскать тайные колесики, которые приводили в движение глаза и губы этого механизма. Ее бледное лицо, покрытое румянами, ни на минуту не оставалось в покое; когда он следил за всей этой быстрой и безмолвной для него игрой — хлопаньем ресниц, поджиманием губ, — ему казалось, что перед ним лицо какого-то унылого комика. Наблюдая в течение долгого времени за своей женой, г-н де Рие в конце концов пришел к убеждению, что человечество состоит из тупых и злых марионеток. Исследуя морщины этой стареющей куколки, он обнаруживал за всеми ее гримасами подлость и глупость, что заставляло его смотреть на жену, как на скотину, которую следовало бы стегать кнутом. Он предпочитал развлекаться тем, что изучал ее и презирал. Он относился к ней, как к домашнему животному; ее пороки оставляли его таким же равнодушным, как мяуканье мартовской кошки; считая, что его честь не может быть запятнана постыдным поведением подобного создания, он с великолепным пренебрежением и холодной иронией смотрел, как на забавное зрелище, на эту вереницу юнцов, проходивших через комнату его жены. Можно было подумать, что, выставляя напоказ свое презрение к людям, свое отрицание всякой добродетели, он развлекается — с такой терпимостью сносил он всю ту грязь, которая гнездилась под его крышей, — казалось, он принимает разврат и прелюбодеяние, как вещи обычные и естественные. Его молчание, его жестокая насмешливая улыбка говорили: «Мир — это гнусная яма, где царит распутство; но я попал в нее и вынужден здесь жить».

Элен нисколько не церемонилась с мужем. При нем она обращалась на «ты» к своим любовникам, уверенная, что он ничего не слышит. Г-н де Рие читал все по губам и был безукоризненно вежлив с молодыми людьми, забавляясь их смущением, заставляя их кричать ему на ухо любезные фразы. Никогда не выказывал он ни малейшего удивления, что в его гостиной каждый месяц появляются новые лица; он принимал этих пансионеров Элен с отеческим добродушием, за которым скрывался жестокий сарказм. Он спрашивал у них, сколько им лет, интересовался, как они учатся. «Мы любим детей», — часто повторял он насмешливо-дружеским тоном. Когда гостиная пустела, он жаловался на то, что молодежь всегда покидает стариков. Однажды даже, когда свита его жены была весьма немногочисленной, он привел к ней семнадцатилетнего мальчика; но юноша был горбат, и Элен поспешила от него избавиться. Иногда г-н де Рие бывал более жесток; он заходил внезапно утром в комнату Элен, и в течение часа она, с трудом переводя дух, должна была разговаривать с ним о хорошей погоде, о дожде, в то время как какой-нибудь младенец задыхался под покрывалами, поспешно наброшенными на него при неожиданном вторжении мужа. В Ветее г-ну де Рие приписывали остроту, которую во всех маленьких городишках любят приписывать обманутому мужу; застав жену на месте преступления с юнцом, только что окончившим коллеж, супруг говорил любовнику холодным и вежливым тоном: «Ах, сударь, вы так молоды, а действуете без принуждения! Тут нужно иметь немало мужества». Но г-н де Рие не стал бы ловить жену на месте преступления; он старался казаться столь же слепым, сколь и глухим; это позволяло ему держаться высокомерно, сохранять свое потрясающее спокойствие. Самое утонченное наслаждение доставляла ему глупость жены, считавшей его простаком, который ничего не подозревает. Он разыгрывал добряка, с изысканной вежливостью раня до крови, смаковал, как гурман, горечь двусмысленных слов, обращенных им к жене, тонкую жестокость которых понимал только он один. Он без конца играл этой женщиной и, наверное, заскучал бы, если б она вдруг стала раскаиваться в своем поведении. В сущности, г-н де Рие хотел установить, до какого предела может дойти презрение.

Между этим насмешливым умом и расстроенным умом г-на де Виарга существовала своего рода симпатия, объяснявшая прежнюю дружбу этих двух стариков. Оба они достигли одинаковой степени презрения и отрицания: ученый полагал, что ему удалось причаститься небытия, глухой — что обнаружил под человеческой личиной похотливую морду животного. При жизни графа г-н де Рие был единственным человеком, который имел доступ в его лабораторию. Они проводили там вместе целые дни. Самоубийство ученого, казалось, не удивило его старого друга. На следующий год он вновь появился в Нуароде, не выказав особого волнения; только на этот раз он позволил себе привести сюда свою жену в сопровождении ее юных поклонников.

Прошло всего несколько месяцев, как Гийом и Мадлена поженились. Вскоре Элен привела к ним свою последнюю победу, юношу из Ветея, которого она взяла на пансион, чтобы скрасить свой деревенский досуг. Этого юношу звали Тибурций Руйяр; он немного стыдился своей фамилии и был очень горд своим именем. Сын бывшего скотопромышленника, который должен был оставить ему в наследство порядочное состояние, г-н Тибурций обладал непомерным честолюбием; он прозябал в Ветее и рассчитывал преуспеть в Париже. Довольно заурядных способностей, но хитрый и готовый, если нужно, на любую подлость, он сознавал свою силу. Он был из тех плутов, которые говорят себе: «Я буду десятикратным миллионером», и которые в конце концов всегда наживают свои десять миллионов. Г-жа де Рие, взяв его в рабство, как обычно, считала, что имеет дело с ребенком. На самом деле этот ребенок был весь пропитан пороками; если он разыгрывал неведение и робость, то потому только, что ему выгодно было казаться робким и несведущим. Элен наконец нашла себе господина. Тибурций, который, казалось, с безрассудством попался на ее приманку, в течение долгого времени обдумывал это «безрассудство». Он говорил себе, что связь с такой женщиной, если ею ловко пользоваться, приведет его в Париж и откроет ему там все двери; он сделается необходимым своей развратной любовнице; волей-неволей она станет орудием его благополучия в тот день, когда превратится в его покорную рабу. Если бы не этот расчет, он на первом же свидании засмеялся бы Элен прямо в лицо. Эта стареющая женщина, с такими непристойными вкусами, разглагольствующая об идеалах, казалась ему смешной; он с отвращением вырывался из ее объятий, но он был наделен отвагой и готов был вываляться в грязи ради того, чтобы подобрать монету в двадцать франков.

Госпожа де Рие была очарована своим юным другом. Он умасливал ее самой тонкой лестью, он отличался редкой покорностью. Никогда еще не встречала она невинности, столь щедро сдобренной нарождающимися пороками. Она обожала этого бездельника до такой степени, что муж должен был принимать тысячу предосторожностей, чтобы не натыкаться каждую минуту на обнимающуюся парочку. Она прогуливала Тибурция, как молодую собаку, подзывала его, ласкала взглядом и голосом. Когда она привезла его в Нуарод, он воспринял это как ее первую услугу. Когда-то он учился в коллеже вместе с Гийомом и проявил себя одним из наиболее рьяных его палачей; он был моложе Гийома на два или три года и, пользуясь забитостью этого парии, наслаждался злобной радостью, что может избивать мальчика старше себя. Теперь он раскаивался в этом заблуждении молодости; он взял себе за правило, что избивать можно только бедняков, тех, в которых не будешь потом нуждаться. До знакомства с Элен он тщетно изобретал всякие уловки, чтобы проникнуть в Нуарод. Гийом едва отвечал на его приветствия. Когда, цепляясь за юбки своей любовницы, Тибурций попал в Нуарод, он стал пресмыкаться перед своей бывшей жертвой; он называл его просто «де Виарг», подчеркивая дворянскую частичку его имени, как некогда смаковал кличку Ублюдок, которую с таким удовольствием бросал в лицо Гийому. Его план заключался в том, чтобы укрепиться в Ветее, завязать приятельские отношения с богатыми и знатными людьми округи. Впрочем, он с удовольствием использовал бы Гийома и Мадлену в качестве орудия своего будущего благосостояния. Он даже попытался ухаживать за молодой женщиной; он смутно слышал историю ее тайной любви и считал ее добродетель весьма относительной. Если бы он мог ее соблазнить, к его услугам были бы две женщины вместо одной. Он уже мечтал о том, как ловко будет играть на их соперничестве, чтобы подстегнуть их рвение, пустив свою любовь на торги. Но Мадлена с таким презрением встретила его излияния, что ему пришлось отказаться от своего проекта.

Молодые супруги с отвращением следили за водворением Тибурция в Нуароде. Этот хитрый, изворотливый юноша был наделен провинциальной глупостью, животной спесью, которые бросались в глаза и которые Гийом с трудом переносил. Когда этот фат с каким-то внутренним удовлетворением называл его своим другом, Гийома охватывало желание вышвырнуть его за дверь. Этим, верно, бы и кончилось, если б он не опасался вызвать скандал, который мог стать известен г-ну де Рие. Поэтому он и Мадлена вынуждены были терпеливо переносить присутствие этого проходимца. Впрочем, оба были погружены в безмятежные радости своей любви и мало обращали внимания на гостей, о которых тотчас же забывали, как только за ними захлопывалась дверь.

Раз в неделю, в воскресенье, они могли быть уверены, что к ним обязательно явится это странное семейство провести вечер в Нуароде. Элен под руку с Тибурцием входила первой, г-н де Рие следовал за ними с важным и скучающим видом. Все общество спускалось в парк и располагалось в увитой зеленью беседке; надо было видеть томные ужимки стареющей дамы и почтительную услужливость молодого человека. Муж, поместившись напротив, наблюдал за ними, полузакрыв глаза. По некоторым подлым и жестоким улыбкам, появлявшимся на губах безбородого Тибурция, он угадывал низменный характер, злую волю этого юноши.

Глубокая наблюдательность г-на де Рие подсказывала ему, что его жена попала в руки господина, который когда-нибудь станет ее бить. Комедия обещала быть забавной, и он заранее наслаждался будущим столкновением этих двух паяцев; ему казалось, он уже видит когти на пальцах расточающего ласки любовника; он ждал часа, когда Элен, почувствовав, как эти когти впиваются в ее шею, испустит болезненный крик. Ее постигнет кара за ее порок; она будет трепетать и унижаться у ног ребенка, она, которая пожрала столько юных тел. Г-н де Рие, молчаливый и насмешливый, мечтал об этом возмездии, которое посылал ему случай. Временами непроницаемое, изображающее нежность лицо сына бывшего скотопромышленника пугало даже его. Он обходился с ним с большой сердечностью и заботился о нем, как о доге, которого дрессировал, чтобы натравить на людей.

Мадлена, знавшая о любовных приключениях г-жи де Рие, всегда смотрела на нее с удивлением. Как могла эта женщина чувствовать себя спокойной, предаваясь такому разврату? Всякий раз, когда Мадлена задавала себе этот вопрос, ей начинало казаться, что перед ней чудовище, существо больное и исключительное. Сама Мадлена была одной из тех уравновешенных и холодных натур, для которых всякое двусмысленное положение неприемлемо. Если ей и пришлось когда-то ступить в грязь, то причиной тому был слепой случай, и она потом долго казнила себя за свое падение.

Ее гордая душа постоянно страдала бы от унижений и тревог, которые несет с собой прелюбодеяние; ей как воздух необходимы были покой и уважение, она хотела иметь право высоко держать голову. Глядя на Элен, она думала о том, какой страх должна испытывать эта женщина, пряча в своей постели любовника. Мадлена была слишком холодна, чтобы понять жгучие радости, которые доставляет страсть; она видела лишь неизбежные страдания: страх и стыд перед мужем, поцелуи любовника, часто таящие в себе горечь, тревожную жизнь, течение которой ежечасно нарушают ласки и гнев обоих мужчин. Ее честная натура никогда не примирилась бы с подобным существованием, со всей этой ложью и трусостью; она взбунтовалась бы, едва испытав первые волнения. Лишь слабохарактерные или физически слабые люди сгибаются под ударами судьбы и начинают даже находить особое сладострастное удовольствие в томительной тревоге, убаюкивающей их. Глядя на полное, накрашенное лицо Элен, Мадлена думала: «Если только я когда-нибудь изменю Гийому, я покончу с собой».

Четыре лета подряд гости наезжали в Нуарод. Отец Тибурция не позволил сыну уехать из Ветея и заставил его поступить в учение к адвокату; юноша был вне себя от бешенства, что не может последовать за своей любовницей в Париж. Его горе так растрогало Элен, что зимой она несколько раз приезжала в деревню; весной, после разлуки, она с еще большей страстью бросалась в объятия Тибурция, все сильнее привязывалась к нему; другие любовники уже не могли ее удовлетворить. Тибурций же начинал испытывать к ней неизъяснимое отвращение. Как-то в декабре, когда она явилась в Ветей, ему вдруг неудержимо захотелось порвать с ней, настолько живы были в его памяти ее омерзительные поцелуи; он приходил в отчаяние оттого, что не мог извлечь никакой пользы из их отношений. Четырехлетняя бесполезная связь с женщиной, которая скорее годилась ему в матери, приводила молодого человека в ярость; он с огромным удовольствием в один прекрасный день порвал бы с Элен, избив и грубо оскорбив ее. К счастью, бывшему скотопромышленнику пришла в голову блестящая мысль умереть от удара. А через две недели юный Руйяр, больше чем когда-либо исполненный нежности и почтения, вместе с Элен уехал в Париж. Г-н де Рие не уставал следить за парочкой из-под полуопущенных век.

Когда супруги де Рие не бывали в Нуароде, в долгие зимние вечера Гийом и Мадлена оставались одни с Женевьевой. Она была равноправным членом семьи, ела с ними за одним столом, находилась в тех же комнатах. Ей исполнилось уже девяносто лет; все тот же мрачный фанатизм владел ее умом; держалась она по-прежнему прямо, но с годами стала еще более сухой и угловатой; нос ее еще больше заострился, рот запал, резкие морщины придавали этому суровому лицу, на котором залегли глубокие тени, сходство с какой-то зловещей маской. По вечерам, окончив работу, она устраивалась в той же комнате, что и молодые супруги; она брала свою библию с железными застежками, открывала ее и при неярком свете лампы начинала негромко и заунывно читать. Она читала так целыми часами, и лишь шелест переворачиваемых страниц прерывал ее монотонный и глухой голос. В тишине казалось, что она служит панихиду по умершему, ее неумолчные сетования напоминали однообразный рокот волн. Просторная комната содрогалась от ее бормотаний, чудилось, будто скрытые полумраком невидимые уста шепчут эти слова.

Порой по вечерам, когда Мадлена улавливала отдельные фразы из того, что читала Женевьева, ее вдруг охватывал тайный страх. Старуха обычно выбирала самые мрачные страницы Ветхого завета, кровавые, вселяющие ужас рассказы, которые вдохновляли ее и придавали ее голосу сдержанную страстность. Со злорадством говорила она о гневе и ревности жестокого, не знающего жалости бога, бога пророков, — единственного, которого она признавала; он беспощадно подавлял всех своей волей, его карающая десница поражала все живое и мертвое на земле. Дойдя до стихов, повествующих об убийстве и пожаре, Женевьева нарочно произносила их медленно, дабы насладиться всеми ужасами адских мук, раскатами грома неумолимого небесного суда. Она читала свою большую библию, и перед глазами ее возникал дрожащий, повергнутый к ногам своего властелина Израиль, она чувствовала, как все ее тело сотрясается от того самого священного трепета, который испытали иудеи, она забывалась и всхлипывала, ощущая на своих плечах раскаленные капли дождя, обрушившегося на Содом. Порой она сопровождала свое чтение зловещими изречениями; она судила так же строго, как сам Иегова, ее не знающий пощады фанатизм с наслаждением низвергал в преисподнюю грешников. Наказывать, убивать и жечь виновных казалось ей святой обязанностью, так как в ее глазах бог был палачом, бичующим нечестивцев.

Ее суровый дух угнетал Мадлену. Она бледнела — ей надлежало вымолить у бога прощение за год своей жизни. Ей казалось, что любовь и уважение Гийома были для нее отпущением грехов, но вдруг среди окружавшего ее покоя снова гремели жестокие слова о неизбежности кары господней. Неужели бог никогда не прощает заблуждений? Неужели всю свою жизнь она должна чувствовать тяжесть грехов молодости? Неужели ей придется за все расплачиваться? Эти мысли врывались в ее тихую жизнь, заставляли Мадлену с глухой тревогой думать о будущем; ее начинала пугать убаюкивающая безмятежность настоящего; кто знает, может быть, за этой ясной, невозмутимой гладью таится страшная бездна и достаточно малейшего ветерка, чтобы ее закружил дикий ураган, чтобы она захлебнулась и утонула в горьких подах отчаяния. Небо, о котором говорила Женевьева, вставало перед ней грозным судилищем инквизиторов, подземельем для пыток, где слышатся предсмертные крики и стоны и пахнет паленым мясом; все это являлось ей как страшное кровавое видение. В пансионе, когда Мадлена готовилась к первому причастию, ей внушали, что рай похож на очаровательную кондитерскую, где белокурые и розовощекие ангелы раздают сладости избранникам; позднее она с улыбкой вспоминала свою наивную детскую веру и ни разу не переступила порога церкви. Теперь кондитерская на ее глазах превращалась в судебную палату; правда, тому, что херувимы вечно будут жечь грешников раскаленным железом, она верила не больше, чем тому, что они вечно будут раздавать праведникам сладости; но хотя душераздирающие картины, которые рисовались в помутившемся уме старой фанатички, не могли внушить Мадлене страх перед богом, они смущали ее, все время напоминая о прошлом. Она понимала, что Женевьева, узнав о ее грехе, осудит ее на те муки, о которых читала с таким сладострастием; гордая и сильная своей беспорочной жизнью, она была бы неумолима. Иногда Мадлене казалось, что старуха сурово смотрит на нее; тогда она опускала глаза и чуть ли не краснела; она дрожала, как грешница, которой нечего надеяться на прощение. Не веря в бога, она верила в таинственные силы, в роковую неизбежность. Женевьева, высохшая и суровая, безжалостная и жестокая, кричала ей: «В тебе живет страх за твое прошлое! Когда-нибудь этот страх подступит к горлу и задушит тебя». Мадлене чудилось, что сама неумолимая судьба водворилась в Нуароде и неотступно преследует ее, повторяя мрачные, полные покаяния строфы.

В спальне, наедине с Гийомом, Мадлена вспоминала тайные страхи, которые мучили ее по вечерам, и невольно признавалась в том ужасе, который внушала ей протестантка.

— Я просто ребенок, — говорила она мужу, принужденно улыбаясь, — Женевьева напугала меня сегодня… Она бормочет о таких страшных вещах… Не мог бы ты ей сказать, чтобы она читала свою библию где-нибудь в другом месте?

— Ба! — отвечал, смеясь от всего сердца, Гийом. — Это может ее рассердить. Ей кажется, что она спасает нас, заставляя слушать свое чтение. Ничего, завтра я попрошу ее читать потише…

Сидя на краю постели, неподвижно устремив глаза в одну точку, Мадлена, казалось, видела перед собой страшные картины, которые рисовала старая фанатичка, и беззвучно шевелила губами.

— Она говорила о крови и гневе, — медленно произносила Мадлена. — Она лишена снисходительности и доброты, свойственных старости… Она была бы безжалостна… Как только может она быть такой суровой, живя рядом с нами, видя, как мы счастливы среди всего этого покоя и тишины?.. Нет, право же, Гийом, порой она пугает меня…

Молодой человек продолжал смеяться.

— Бедная моя Мадлена, — говорил он, обнимая жену, — ты слишком нервна сегодня. Ложись, и пусть тебе приснятся добрые сны… Женевьева — сумасшедшая старуха, ты не должна обращать внимание на ее мрачные россказни. К этому надо привыкнуть: раньше я тоже не мог без страха видеть, как она открывает свою библию; а теперь мне даже будет не хватать чего-то, если она не станет убаюкивать меня своим монотонным чтением… Разве вечерами эта тишина, дрожащая от жалобных сетований, не делает нашу любовь еще нежнее, еще сладостней?..

— Да, порой это так, — отвечала молодая женщина. — Когда я не различаю слов, голос ее гудит как завывание ветра… Но какие ужасы она читает!.. Какие там преступления и кары!..

— Женевьева — натура преданная, — продолжал Гийом, — от скольких хлопот она нас избавляет, заправляя всем в замке! Она помнит, как я родился, она помнит, как родился мой отец… Знаешь ли ты, что ей должно быть уже больше девяноста лет, а она еще крепкая и держится прямо. Она не бросит работать и в сто лет… Ты должна полюбить ее, Мадлена, это старая служанка нашей семьи.

Но Мадлена не слушала его. Она погружалась в свои мучительные размышления. Вдруг, охваченная внезапной тревогой, она спрашивала:

— Ты думаешь, небо никогда не прощает?

Ее муж, удивленный и опечаленный, целовал ее и взволнованным голосом спрашивал, почему сомневается она в небесном прощении? Она уклонялась от ответа и шептала:

— Женевьева говорит, что небо ведет свой счет рыданиям… И нет прощенья.

Эта сцена повторялась много раз. Впрочем, то было единственное волнение, которое порой омрачало безмятежное существование супругов. Так прожили они первые четыре года супружества в своем уединении, лишь изредка нарушаемом визитами господ де Рие, наслаждаясь счастьем, которое не могли поколебать причитания Женевьевы. Нужен был более жестокий удар, чтобы вновь ввергнуть их в пучину отчаяния.

В самом начале пятого года их супружеской жизни, в первые дни ноября, Тибурций уехал вместе с Элен в Париж. Гийом и Мадлена, уверенные, что теперь ничто больше не смутит их спокойствия, приготовились провести зиму в большой тихой гостиной, где они так мирно пережили четыре зимы. Они поговаривали даже о том, чтобы поселиться в Париже в маленьком особняке на Булонской улице, но решили, как это повторялось каждый год, отложить поездку на следующую зиму; они не видели никакой необходимости покидать Ветей. Целых два месяца, до января, они вели затворническую жизнь, их уединение оживлял лишь милый лепет подраставшей дочурки. Беспредельный покой убаюкивал их, и они надеялись, что этот мирный сон никогда не будет нарушен.

Глава 7

В середине января Гийому пришлось съездить в Мант. Он должен был задержаться там на весь вечер в хлопотах по одному имущественному делу, доверить которое не мог никому. Он уехал в кабриолете, сказав Мадлене, что вернется к одиннадцати часам. Молодая женщина ждала его в обществе Женевьевы.

После обеда, когда убрали со стола, протестантка, как обычно, разложила на нем свою огромную библию. Она прочла несколько случайно попавшихся ей на глаза страниц. К концу вечера книга открылась на трогательной поэме о грешнице, омывающей благовониями ноги Иисуса, который прощает ей грехи и отпускает ее с миром. Фанатичка редко выбирала тексты из Нового завета: стихи об искуплении и полные высокой и трогательной поэзии притчи не удовлетворяли ее мрачного религиозного пыла. В этот же вечер, — то ли она подчинилась тому, что по случай гости библия открылась на повести о милосердии, то ли ее волновала какая-то неясная и безотчетная мысль, — но она нараспев прочла историю Марии-Магдалины проникновенным, почти кротким голосом.

В молчании столовой слышался ее шепот: «И вот, женщина того города, которая была грешница, узнав, что он возлежит в доме фарисея, принесла алавастровый сосуд с миром; и, став позади у ног его и плача, начала обливать ноги его слезами и отирать волосами головы своей, и целовала ноги его, и мазала миром».

Так она читала, мало-помалу возвышая голос, медленно, одно за одним роняя слова стихов, звучавших, как приглушенные рыдания.

Сначала Мадлена делала все возможное, чтобы не слышать ее. Ей было страшно провести вечер с глазу на глаз с Женевьевой. Пристроившись у камина, она сама читала книгу и, стараясь углубиться в ее содержание, с нетерпением ждала Гийома. Отдельные слова, которые помимо воли она улавливала из монотонного чтения Женевьевы, болезненно раздражали ее. Но когда та приступила к притче о кающейся и прощенной грешнице, Мадлена подняла голову и стала слушать, охваченная сильным волнением.

Стихи следовали один за другим, и Мадлене казалось, будто в этой огромной библии Женевьевы говорится о ней, о ее позоре и слезах, о ее благоуханном чувстве к Гийому. Разве не про нее сказано в этой поэме, повествующей о страдании и любви? Она опустилась на колени перед Гийомом, и он простил ее. Невыразимое умиление все больше наполняло ее, по мере того как подвигался рассказ. Паузы между стихами казались глубокими вздохами угрызений совести и надежды. Она внимательно слушала фразу за фразой, всей душой ожидая последнего слова Иисуса. Наконец-то небеса открыли ей, что большой любовью и большими слезами можно добыть радость искупления. Она подумала о своей прошлой жизни, о связи с Жаком; воспоминание об этом человеке, временами еще обжигавшее ее огнем, теперь вызвало в ней лишь тихое чувство раскаяния. Пепел этой любви уже остыл, и милосердие одним дуновением развеяло его. Как и та Мадлена — Магдалина, имя которой она носила, она может жить в пустыне, очищаясь своей новой любовью. Она получила высшее отпущение. Если прежде, когда она слушала чтение Женевьевы, ей иногда казалось, будто она слышит, как скрывающиеся во мраке просторной столовой невидимые уста грозят ей страшным наказанием, то сейчас ей чудились ласкающие голоса, сулящие забвение и блаженство.

Когда протестантка дошла до стиха, в котором Иисус говорит женщине: «Прощаются тебе грехи», — лицо Мадлены просияло небесной радостью, глаза наполнились слезами благодарности. Она не могла удержаться и не выразить восторга, который только что испытала.

— Это прекрасный рассказ, — сказала она Женевьеве, — я счастлива, что слышала его… Читайте мне его почаще.

Фанатичка подняла голову; не отвечая, она смотрела на молодую женщину суровым взглядом. Ее, видимо, удивила и рассердила склонность Мадлены к трогательным поэмам Нового завета.

— Эта притча, — продолжала Мадлена, — мне гораздо больше по душе, чем те страшные истории, которые вы всегда читаете! Что ни говорите, а сладко даровать прощение и сладко получать его. Рассказ про Иисуса и грешницу подтверждает это.

Женевьева поднялась. Ее возмутил умиленный тон молодой женщины; глаза ее загорелись мрачным огнем; потом, шумно захлопнув библию, она воскликнула своим зловещим голосом:

— Бог-отец не простил бы ее!

Эти ужасные слова, полные дикого фанатизма, это кощунственное отрицание милосердия обдало Мадлену холодом. Ей представилось, будто на ее плечи снова легла свинцовая тяжесть. Женевьева грубо столкнула ее обратно в ту пропасть, из которой она только что выбралась, — небеса не знают прощения. Как она глупа, что возмечтала о благости Иисуса! Настоящее отчаяние овладело ею в эту минуту. «Чего мне бояться, — думала она, — эта женщина безумна». Но, вопреки рассудку, предчувствие неведомого грозящего ей удара заставляло ее беспокойно оглядываться по сторонам. Просторная столовая была погружена в мирный сон; желтый свет лампы отсвечивал на блестящих изразцах камина. Все, что окружало молодую женщину — и величавое безмолвие зимней ночи, и обволакивавший ее тусклый свет, — все, казалось ей, таит в себе какое-то безмерное несчастье.

Женевьева подошла к окну.

— Вот и Гийом, — сказала она, возвращаясь к столу.

По стеклам окон пробежал красный отблеск, послышался стук остановившегося у подъезда экипажа. Мадлена, еще несколько минут назад с нетерпением ожидавшая мужа, теперь, вместо того чтобы броситься ему навстречу, осталась сидеть на месте, с непонятной тревогой глядя на дверь. Ее сердце мучительно билось — она сама не знала отчего.

Гийом вбежал в комнату. У него был вид обезумевшего, но обезумевшего от радости. Он бросил шляпу на первое попавшееся кресло и вытер лоб, хотя на дворе было очень холодно; прошелся несколько раз взад и вперед; наконец, переведя дух, остановился перед Мадленой.

— Угадай, кого я встретил в Манте? — спросил он, хотя ему страшно хотелось тут же раскрыть свой секрет.

Молодая женщина ничего не ответила и продолжала сидеть. Бурная радость мужа изумляла, почти пугала ее.

— Ну же, ну, — настаивал он, — угадай… подумай… Ставлю тысячу, что не угадаешь!

— Право, не знаю, — ответила она наконец, — у нас нет друга, встреча с которым могла бы так тебя обрадовать.

— Очень ошибаешься, — я встретил друга, единственного, лучшего…

— Друга… — повторила она, почувствовав смутную тревогу.

Гийом не мог дольше держать про себя свою добрую весть. Он схватил руки жены и торжествующе крикнул:

— Я встретил Жака!

Мадлена не издала ни звука, не двинулась, — она только страшно побледнела.

— Это неправда, — пробормотала она, — Жак умер.

— А вот и нет, не умер. Это целая история, я тебе расскажу… Когда я увидел его на вокзале в Манте, я испугался, — подумал, что вижу привидение.

И Гийом расхохотался, как счастливый ребенок. Он выпустил руки Мадлены, и они безжизненно упали ей на колени. Она была раздавлена этим ударом, лишилась голоса, омертвела. Ей хотелось бы подняться и убежать, но она не могла пошевелить ни одним членом. Оцепенев, она слышала только грозные слова Женевьевы: «Бог-отец не простил бы ее». Бог-отец действительно не прощал. Недаром она чувствовала, что беда кружит над нею, готовая схватить ее за горло. Она тупо обводила глазами стены, словно никогда не видела этой большой столовой; теперь, когда ужас с оглушающей силой колотился в ее мозгу, эта мирная комната казалась ей страшной. Наконец ее взгляд остановился на протестантке; она говорила себе: «Эта женщина — мой рок, это она воскресила Жака, чтобы поставить его между мною и моим мужем».

Гийом, ослепленный радостью, подошел к Женевьеве.

— Надо приготовить голубую комнату, — оказал он ей.

— Жак приедет завтра? — спросила старуха, для которой хирург все еще был маленьким мальчиком.

Этот вопрос поразил слух Мадлены, вывел ее наконец из оцепенения; она встала, пошатываясь, и оперлась о спинку кресла.

— Зачем ему приезжать завтра? — быстро и горячо заговорила она. — Он не приедет… Он повидался с Гийомом в Манте, и этого достаточно… Он уехал в Париж, не правда ли?.. У него там, должно быть, дела, нужно повидать знакомых…

Она растерянно бормотала, сама не зная, что говорит. Гийом весело расхохотался.

— Да ведь Жак-то здесь, — сказал он, — через минуту он войдет сюда… Уж можешь быть уверена, что я не отпустил его… Он помогает выпрягать лошадь, она повредила себе ногу. Дороги ужасны, а ночь чернее черного!

Он распахнул окно и крикнул:

— Эй, Жак, поторопись!

Сильный голос ответил из темного двора:

— Да, да!

Этот голос, словно удар топором, поразил Мадлену в самое сердце. Она снова упала в кресло, испустив приглушенный вздох, стон агонии. О, как ей хотелось умереть! Что она скажет, когда войдет Жак? Как ей держать себя между этими двумя братьями — своим нынешним мужем и бывшим любовником? Мадлена теряла рассудок при мысли о предстоящей встрече. Она разрыдается от горя и ненависти к себе, закроет лицо руками, а Жак и Гийом с омерзением отстранятся от нее; она как полоумная будет валяться у них в ногах, уже не смея искать прибежища в объятиях мужа, в отчаянии, что ее позор как пропасть лег между этими двумя друзьями детства. Она все твердила: «Жак здесь, он войдет через минуту». Каждая секунда тянулась для нее как век терзаний. Уставившись на дверь, она при малейшем шуме опускала глаза, лишь бы ничего не видеть. Эта растерянность, это ожидание длились не больше минуты, но минута эта заключала в себе муки, которых хватило бы на целую жизнь.

Гийом продолжал весело расхаживать взад и вперед. Однако в конце концов он обратил внимание на бледность Мадлены.

— Что с тобой?

Он подошел к ней.

— Не знаю, — пробормотала Мадлена, — мне было не по себе весь вечер.

Потом, сделав усилие, она приподнялась и призвала на помощь весь остаток энергии, чтобы спастись бегством и оттянуть ужасное объяснение.

— Я пойду к себе, — сказала она уже более твердым голосом. — Твой друг надолго задержит нас разговорами, а мне, право, необходим сон. У меня голова разламывается… Ты мне представишь его завтра.

Гийом, который, как праздника, ждал минуты, когда он лицом к лицу сведет этих двух единственных любимых им людей, был раздосадован внезапной болезнью жены. От самого Манта он нещадно погонял лошадь, бедное животное даже вывихнуло ногу, скользнув копытом в колею. Он, как дитя, горел нетерпением скорей очутиться в Нуароде; ему хотелось бы уже сейчас отворить дверь столовой, и в радостном умилении он воображал трогательную сцену, которая там произойдет. На секунду ему даже пришла ребяческая фантазия разыграть маленькую комедию: он представит Жака как постороннего, а потом насладится удивлением Мадлены, когда она узнает имя незнакомца. Ибо он действительно обезумел от радости; отныне его сердце будет полно — полно любовью и дружбой, которые превратят его жизнь в нескончаемое счастье. Он видел себя соединяющим руки Мадлены и Жака и слышал, как говорит им: «Вот брат твой, вот твоя сестра; любите друг друга, будем все трое любить друг друга до последнего вздоха». Его нервически нежную душу тешили такие мечты.

Он стал настойчиво удерживать жену. Ему было трудно отложить на завтра сердечную радость, которую он сулил себе с самого Манта. Но Мадлена выглядела такой больной, что он позволил ей удалиться. Она уже направилась к двери, выходившей в вестибюль, как вдруг услышала шаги. Она испуганно отпрянула, точно спасаясь от внезапного нападения, и поспешно скрылась в гостиной. Едва успела она притворить дверь, как Жак вошел.

— У тебя очень небрежно ухаживают за лошадьми, — сказал он Гийому. — Я отчасти ветеринар, и, на мой взгляд, животное погибло.

Он сказал это просто, чтобы сказать что-нибудь, а сам смотрел по сторонам, с любопытством оглядывая комнату. Относясь к любви довольно цинично, он был сильно заинтригован тем, какая такая женщина могла решиться соединить свою судьбу с его другом, с этим нежным и слабым сердцем, чьи любовные восторги некогда так смешили его. Гийом понял его немой вопрос.

— Моя жена нездорова, — сказал он, — ты увидишь ее завтра.

Потом обернулся к Женевьеве, которая еще не вышла из столовой.

— Скорей вели приготовить голубую комнату. Жак, наверно, устал с дороги, — добавил он.

От протестантки не укрылось мучительное волнение Мадлены. Одно только жгучее любопытство и удерживало ее до сих пор в комнате. Ее инквизиторский ум давно уже выслеживал признаки греха в молодой женщине. Это красивое и здоровое создание с рыжими волосами и красными губами источало, как ей казалось, дьявольский дух плоти. Несмотря на отвращение людей ее исповедания ко всяким рисункам, фанатичка хранила в своей комнате гравюру, изображавшую искушение св. Антония: представленная на ней свистопляска демонов чем-то была приятна ее одержимой мрачными фантазиями натуре. Суетливые чертенята, ужасными гримасами дразнившие несчастного святого, врата ада, разверзавшиеся, чтобы за малейшую оплошность поглотить добродетель, — все это вполне соответствовало ее религиозным верованиям. В одном углу гравюры было нарисовано несколько женщин, похотливо выставлявших напоказ целомудренному отшельнику свои голые груди, и по игре случая одна из этих женщин имела отдаленное сходство с Мадленой. Это сходство особенно сильно поражало горячее воображение Женевьевы; она приходила в ужас, убеждаясь, что у молодойсупруги Гийома такая же развратная улыбка и такая же вызывающе пышная прическа, что и у той куртизанки, этого воплощенного исчадия преисподней. Часто в мыслях, с экзальтацией заклинательницы дьявола, она даже применяла к ней латинский эпитет Labrica[3], поставленный на полях гравюры, под изображением дьяволицы. Все нижнее поле этой грубо отпечатанной картинки было исписано символическими именами, олицетворявшими в каждом демоне какой-нибудь порок. Когда при вести о воскресении Жака из мертвых лицо Мадлены внезапно дрогнуло, Женевьева была уверена, что это бес, которым она одержима, заставляет ее против воли делать страдальческие гримасы. Наконец ей стало казаться, что под этой перламутровой кожей, в этой несущей погибель плоти она угадывает присутствие некоей гнусной твари, и она не слишком удивилась бы, если б на ее глазах роскошное, изнеженное тело молодой женщины вдруг приняло очертания чудовищной жабы. Хотя она и не поняла драмы, раздиравшей несчастную, но почуяла, что ее душит грех. И потому Женевьева дала себе слово следить за ней, чтобы лишить ее возможности причинить вред, когда та попытается вернуть в Нуарод сатану, некогда вылетевшего отсюда через трубу лаборатории вместе с душой г-на де Виарга.

Когда Жак весело пожал обе ее высохшие руки, она решилась наконец подняться наверх и приготовить ему голубую комнату. Он попросил прощения, что, войдя, не заметил ее, и возобновил с нею знакомство. Сделав ей комплимент по поводу ее прекрасного вида, он сказал, что она все молодеет, и кончил тем, что даже вызвал улыбку на ее бледных губах. У него была грубоватая веселость здорового парня, который живет в свое удовольствие, без душевных потрясений. Когда Женевьева выщла, оба друга уселись возле угасавшего камина. В сером пепле догорала красная головешка. Громадная столовая снова погружалась в свой обычный сонливый покой.

— Ты спишь на ходу, — улыбнувшись, сказал Гийом, — по я долго не задержу тебя. Твоя комната скоро будет готова… Ах, мой милый Жак, как чудесно снова обрести друг друга! Давай поговорим! Поговорим, как в былое время, когда мы грелись у этого камина после наших замечательных поездок на рыбную ловлю. А сколько раков мы, бывало, с тобой ловили!

Жак тоже улыбался. Они беседовали о прошедших днях, о настоящем и будущем; воспоминания, надежды беспорядочно чередовались между собой.

Уже по дороге из Манта в Ветей Гийом забросал своего друга вопросами: как тот спасся из разъяренных вод, почему так долго молчал, что собирается делать в дальнейшем. Он уже знал историю Жака, но без конца заставлял повторять ее, прерывая все новыми восклицаниями и новыми выражениями удивления.

Газета, которую читал Гийом, сообщила неверные сведения. Два человека выбрались живыми из обломков «Пророка» — хирург и матрос, которым посчастливилось уцепиться за уносимую волнами шлюпку. Они умерли бы с голоду, если б ветром их не прибило к берегу. Там их с такой силой выбросило на валуны, что матрос разбился, а Жак остался лежать без сознания, с переломанными ребрами. Его перенесли в ближайший дом, и там, умирающий, он пролежал около года; невежественный врач, лечивший его, раз десять едва не отправил его на тот свет. Выздоровев, он решил продолжить путешествие, вместо того чтобы вернуться во Францию, и преспокойно отправился в Кохинхину, где вновь поступил на службу. Он только раз написал своему дяде, вложив в тот же конверт и письмо, адресованное Гийому, которое ветейский адвокат должен был доставить в Нуарод. Но достойный человек скончался, оставив своему племяннику тысяч десять франков ренты; письмо Жака затерялось, а еще раз взяться за перо он был не способен: как все люди действия, он испытывал отвращение к перу и бумаге. Своего друга, само собой, он не забыл, а просто откладывал со дня на день отсылку тех нескольких слов, какие хотел бы сказать ему, и наконец с милой беспечностью любящего пожить человека успокоил себя тем, что, вернувшись во Францию, всегда успеет подать о себе весть. К сообщению о наследстве он отнесся довольно равнодушно; в то время его любовницей была одна туземка, своеобразная красота которой очаровала его. Вскоре она его бросила. Служба ему надоела, и он решил возвратиться в Париж и там проедать свою ренту. В Бресте Жак высадился накануне. Впрочем, в Ветее он предполагал пробыть только день: он очень спешил в Тулон, где умирал прибывший в этот порт на другом судне его походный товарищ; так как тот однажды удержал его от ложного шага, то он поставил своим долгом дежурить у постели больного.

Эти подробности очень поразили Гийома — ему казалось, что он слушает сказку из «Тысячи и одной ночи». Он, чья сонная жизнь вся уложилась в одно желание покоя и любви, даже не представлял себе, чтобы столько событий могло произойти в столь короткий срок. Его тихую и праздную натуру отчасти даже пугало такое множество происшествий.

Беседа двух друзей, радостная и сердечная, продолжалась.

— Как же это так! — вероятно, в двадцатый раз восклицал Гийом. — Ты пробудешь у меня всего один день? Только приехал и снова уезжаешь?.. Послушай, подари мне неделю!

— Это невозможно, — отвечал Жак, — я буду чувствовать себя негодяем, если брошу своего несчастного товарища на произвол судьбы в Тулоне.

— Но ты вернешься?

— Конечно, — через месяц, а может быть, через две недели.

— И больше не уедешь?

— И больше не уеду, мой дорогой Гийом. Я буду весь в твоем распоряжении. Если пожелаешь, я проведу здесь будущее лето… А пока что я должен уехать завтра же вечерним поездом. У тебя впереди целые сутки, делай со мной что хочешь.

Гийом не слушал; он с умилением глядел на своего друга, как будто лелея какую-то сладостную грезу.

— Знаешь, Жак, — сказал он наконец, — у меня есть мечта, которую ты можешь исполнить: переезжай к нам жить. Этот дом так велик, что, бывает, мы здесь дрожим от холода; половина комнат — нежилые, а эти пустые покои, когда-то наводившие на меня ужас, и теперь еще чем-то неприятны мне. Если же ты будешь здесь, то, право, для меня весь Нуарод наполнится жизнью. Возьми, если захочешь, целый этаж и живи себе там на свой лад, холостяком. Чего я у тебя прошу? Твоего присутствия, твоего доброго смеха, твоих искренних рукопожатий. Что я тебе дам? Наше тихое блаженство, наш постоянный мир. Если б ты знал, как тепло и уютно в гнездышке, где притаились двое влюбленных! Разве тебя не соблазняет отдых в нашем глухом углу? Прошу тебя, поселись в этом старом доме, согласись провести здесь годы, вдали от шума, вдали от света, научись наслаждаться нашим дремотным существованием и увидишь, что тебе никогда не захочется проснуться. Ты внесешь к нам свою веселость, мы дадим тебе покой. Я останусь тебе братом, моя жена будет твоей сестрой.

Жак с улыбкой слушал задушевные слова Гийома. Вся его фигура выражала добродушную насмешку.

— Ты лучше погляди, каков я есть! — воскликнул он вместо ответа.

Он взял лампу и осветил свое лицо. В его физиономии было что-то неподвижное и жесткое; морские ветры и палящее солнце покрыли кожу кирпичным загаром; черты огрубели от сурового образа жизни, который вел хирург. Он как будто стал выше ростом и плотнее; квадратные плечи, широкая грудь, большие руки и ноги делали его похожим на борца с огромными кулаками и бычьей головой. Он возвратился из странствий несколько очерствевшим; немногие нежные черты характера, отличавшие его в детстве, заглохли под влиянием ремесла, приучившего его спокойно резать живое тело; он столько ел и веселился, столько пожил всласть животной жизнью за годы службы, что больше не испытывал влечений сердца, ему достаточно было удовлетворять свою плоть. В сущности, Жак остался тем же добрым малым, но уже не был способен на дружбу страстную, исключительную, как ее понимал Гийом. Он стремился лишь к прозаическим удовольствиям, к жизни, свободной от каких бы то ни было уз; ему нравилось сегодня быть здесь, завтра — там, но всегда в глубине самых уютных альковов и всегда за столом, полным самых лучших яств. Его приятель, который еще не рассмотрел его хорошенько, был поражен, увидав его таким солидным, заплывшим таким основательным жирком; рядом с ним сам он казался тщедушным ребенком.

— Ну что? Я смотрю, — обеспокоенно ответил он, предвидя, куда клонит его друг.

— И уже не повторишь своего предложения, не правда ли, мой дорогой Гийом? — продолжал Жак, громко расхохотавшись. — Я умру в твоей тихой заводи — и года не пройдет, как меня наверняка хватит удар.

— Нет, нет, счастье продлевает жизнь.

— Но твое понятие о счастье никогда не совпадет с моим, младенец ты этакий! Этот дом станет моей могилой, никакая дружба не спасет меня от гнетущей скуки громадных пустых покоев, о которых ты говоришь… Я с тобой откровенен, — я знаю, что мы не поссоримся.

И, увидав, что Гийом в отчаянии, он добавил:

— Не скажу, что я никогда не воспользуюсь твоим гостеприимством. Время от времени я буду навещать вас и проводить с вами месяц-другой. Я уже просил приютить меня будущим летом. Но с первыми же морозами я умчусь греться в Париж… Похоронить себя здесь под снегом — о, ни за что, дружище!

Самоуверенный голос Жака, его сангвиническая веселость глубоко уязвляли бедного Гийома: он не мог утешиться, что самая его дорогая мечта разлетелась в прах.

— Что же ты намерен делать в Париже? — спросил он.

— Не знаю, — ответил Жак. — Должно быть, ничего. Поработал я уже достаточно, и раз моего дядюшку осенила превосходная мысль оставить мне ренту, то я намерен беззаботно наслаждаться ярким солнышком. О! Я сумею употребить свое время. Стану славно есть, пить мертвую, а хорошеньких девчонок для развлеченья у меня будет хоть отбавляй… Вот так-то, милый мальчик!

Он снова громко расхохотался. Гийом покачал головой.

— Счастлив ты не будешь, — сказал он. — На твоем месте я бы женился и поселился здесь, в этом мирном пристанище, где счастье надежно. Прислушайся к глубокой тишине, которая окружает нас, посмотри на ровный свет этой лампы: тут вся моя жизнь. Представь себе, какое отрадное существование ты вел бы в этом совершенном покое, если б у тебя в сердце была любовь и, чтобы насытиться этой любовью, ты имел бы впереди одинаково безмятежные, один на другой похожие дни, месяцы, годы… Женись и приезжай сюда.

Идея женитьбы и бегства в обитель любви окончательно рассмешила бывшего хирурга.

— Однако! Вот это называется любовный темперамент! — воскликнул он. — Никак человек не возьмет в толк, что на всей земле только он один и скроен на такой образец… Но, мой бедный друг, подобных тебе мужей нет больше. Если я женюсь, то уже через неделю наверняка поколочу свою супругу, хоть я и не злой. Пойми же: у нас в жилах течет разная кровь. Ты чувствуешь к женщине какое-то нелепое благоговение, я смотрю на нее, как на лакомое блюдо, однако наживать из-за него расстройство желудка считаю излишним. Если б я, женившись, удалился сюда, то искренне пожалел бы несчастное созданье, которое запер бы здесь в своем обществе.

Гийом пожал плечами.

— Не притворяйся, что ты хуже, чем есть на самом деле, — сказал он. — Ты будешь обожать свою жену и поклоняться ей, как божеству, как только она подарит тебе дитя. Зачем издеваться над моим «нелепым благоговением»: тем хуже для тебя, если ты никогда его не испытаешь. В жизни должно любить лишь одну женщину — ту, что любит тебя, — и жить с нею во взаимной любви.

— Давно знакомые слова, — несколько иронически ответил Жак. — Это самое ты уже когда-то говорил мне под ивами, у ручья. Послушай, ты совсем не изменился — узнаю энтузиаста прежних лет!.. Чего ты хочешь — я тоже не изменился, я просто иначе смотрю на любовь… Союз на всю жизнь меня страшит, я всегда боялся пристраститься к одной юбке и устраиваюсь так, чтобы желать всех женщин, не любя при этом ни одной… Влечение тоже имеет свою сладость, мой дорогой монах…

На минуту он умолк и вдруг спросил своим грубоватым и веселым тоном:

— А ты-то счастлив со своей женой?

Гийом, который уже готовился разразиться пылкой речью в защиту своей заветной мысли о вечной любви, сразу успокоился, услыхав этот личный вопрос, пробудивший в нем упоительные воспоминания о последних четырех годах счастья.

— О да, счастлив, очень счастлив, — ответил он растроганно. — Ты и представить себе не можешь такого блаженства, — ты, который отказываешься вкусить его. Оно подобно нескончаемому убаюкиванию: мне кажется, будто я снова стал маленьким ребенком и нашел мать. Мне хочется, чтобы, пожив здесь, ты научился любить. Эта пугающая тебя тишина и полумрак погрузили нас в божественный сон. И мы никогда не проснемся, мой друг, я уверен в вечном мире и уже предвкушаю его.

Пока он говорил, Жак смотрел на него с любопытством. У него было сильное желание расспросить Гийома о его жене, о той доброй душе, которая согласилась окунуться с ним в эту молочную реку.

— Твоя жена хорошенькая? — спросил он.

— Не знаю, — ответил Гийом, — я очень люблю ее… Завтра ты ее увидишь.

— Вы познакомились с ней в Ветее?

— Нет, я встретил ее в Париже. Мы полюбили друг друга, и я на ней женился.

Жаку показалось, что легкая краска залила щеки его друга. Какое-то внутреннее чувство подсказало ему истину. Но он был не из тех, кто останавливается, раз начав задавать вопросы.

— Она была твоей любовницей, прежде чем вышла за тебя? — спросил он напрямик.

— Была, в течение года, — просто ответил Гийом.

Жак поднялся и сделал в молчании несколько шагов. Возвратившись к камину, он остановился перед своим другом и сказал наставительно:

— В прежнее время ты слушал меня, когда я тебя бранил. Позволь мне на минуту взять на себя свою старую роль покровителя… Ты сделал глупость, милейший: на любовнице не женятся. Ты не знаешь жизни; когда-нибудь ты поймешь свою ошибку и припомнишь мои слова. Такие браки прекрасны, но всегда кончаются дурно: несколько лет люди обожают друг друга, а остаток дней проводят во взаимной ненависти.

При этих словах Гийом живо вскочил.

— Замолчи! — воскликнул он с неожиданной твердостью. — Я очень люблю тебя таким, какой ты есть, но не желаю, чтобы ты судил нас по примеру других семейств. Когда увидишь мою жену, ты раскаешься в своих словах.

— Я уже раскаиваюсь, если тебе угодно, — сказал бывший хирург, сохраняя серьезность. — Будем считать, что жизненный опыт сделал меня скептиком и что я ничего не понимаю в твоих любовных утонченностях. Я говорил, как думаю. Давать тебе советы немного поздно, но при случае ты извлечешь из моего предупреждения кое-какую пользу.

Наступило тягостное молчание. В эту минуту слуга вошел доложить, что голубая комната готова. К Гийому вернулась его добрая улыбка; он сердечным и ласковым движением протянул руку своему другу.

— Поди ляг, — сказал он. — Завтра при свете дня ты увидишь мою жену и нашу маленькую Люси… Будь спокоен — я обращу тебя в свою веру; я уговорю тебя жениться на какой-нибудь доброй девушке, и ты кончишь тем, что дашь похоронить себя в этом старом доме. Счастье терпеливо — оно подождет тебя.

Молодые люди шли, беседуя. В вестибюле, у ступеней лестницы, Жак в свою очередь взял за руку своего старого товарища.

— Не сердись на меня, — сказал он с большим чувством, — я желаю тебе только счастья… Ты ведь счастлив, не правда ли?

Он уже поднимался по ступенькам, которые вели на второй этаж.

— Разумеется, — ответил Гийом с прощальной улыбкой, — здесь все счастливы… До завтра.

Войдя в столовую, он увидел неподвижно стоявшую посреди комнаты Мадлену. Молодая женщина слышала весь разговор двух друзей. Она осталась за дверью гостиной, пригвожденная на месте голосом Жака. Этот голос, знакомый ей до малейших интонаций, странным образом волновал ее. Она следила за его словами и ясно представляла себе жесты и движения головой, которыми говоривший, должно быть, сопровождал их. Дверь, отделявшая ее от прежнего любовника, не существовала для нее; она видела его живого, подвижного, как в те времена, когда он прижимал ее к своей груди на улице Суфло. Близкое присутствие этого человека вызывало в ней горькое сладострастное чувство; ее горло тоскливо сжималось при взрывах его смеха, ее тело палил огонь, который он первый дал познать ей. С тайным ужасом она всем существом рвалась к нему: хотела бы убежать и не могла, невольно упиваясь радостью оттого, что он воскрес, что он снова жив. Несколько раз, чтобы еще ярче возобновить в памяти его образ, она невольно нагибалась, пытаясь рассмотреть его в замочную скважину. Те минуты, что она, изнемогая, провела у дверей, охватив ладонями косяк, показались ей вечностью, полной мук. «Если упаду, — думала она, — они прибегут, и я умру от стыда». Иные слова Жака до глубины души оскорбляли ее; когда он заявил, что никогда не следует жениться на любовнице, она залилась слезами, приглушая рыдания из страха быть услышанной. Эта откровенная беседа, эти мечты Гийома о счастье, которое ей суждено растоптать, эти признания ранили ее до глубины души, были для нее невыразимым мучением. Она едва улавливала тихий голос Гийома; в ее ушах раздавался только сердитый голос Жака, грозным рокотаньем внезапно наполнивший тишину ее ясного неба. Она была поражена как громом.

Когда оба друга направились к лестнице, она, сделав последнее усилие, сказала себе: с этим надо покончить. После того, что она услышала, терпеть подобное положение до завтра было невозможно. Ее прямая натура возмутилась. Мадлена вернулась в столовую. Ее рыжие волосы распустились; резкие судороги пробегали по ее страшно бледному лицу; расширенные тусклые, как у сумасшедшей, глаза смотрели в одну точку. Гийом был поражен, увидав ее здесь. Ее расстроенный вид перепугал его, он подбежал к ней.

— Мадлена, что с тобой? — спросил он. — Ты не ложилась?

Она ответила еле слышно, показав на дверь гостиной:

— Нет, я была там.

Она сделала шаг к мужу, опустила ему руки на плечи и решительно посмотрела в глаза.

— Жак тебе друг? — коротко спросила она.

— Да, — удивленно ответил Гийом, — ты это хорошо знаешь, я рассказывал тебе, какие могучие узы связывают нас… Жак — мой брат, и я хочу, чтобы ты любила его как сестра.

При слове «сестра» Мадлена странно усмехнулась. На секунду она закрыла глаза; потом подняла на него взгляд и, еще сильнее побледнев, с еще большей решимостью продолжала:

— Ты мечтаешь, чтобы он разделил с нами жизнь; тебе хотелось бы, чтоб он поселился здесь и всегда был возле тебя?

— Конечно, — ответил молодой человек, — это мое заветное желание… Я так буду счастлив между вами обоими — ведь вы моя опора; я буду жить с единственными людьми на свете, которые любят меня. В юности мы поклялись — Жак и я, — что у нас все будет общее.

— А! Вы дали друг другу такую клятву, — прошептала Мадлена, уязвленная в самое сердце безобидными словами мужа.

Никогда еще мысль о том, что Жак и Гийом поделили ее между собой, не была ей так мучительна. Даже говорить она не могла: из ее пересохшего горла — если б она отважилась открыть правду — вырвался бы только крик. В этот момент, не замеченная супругами, в комнату вошла Женевьева; она сразу поняла, что оба они чем-то сильно взволнованы, и тихонько остановилась в темном углу; ее пронзительные глаза сверкали, губы беззвучно шевелились, как будто она шептала слова заклинаний.

В течение всей исповеди Мадлены она простояла там, непреклонная, неумолимая, подобная неподвижной и немой статуе рока.

— Почему ты спрашиваешь меня об этом? — сказал наконец Гийом, встревоженный состоянием Мадлены, смутно предчувствуя беду.

Мадлена ответила не сразу. Ее руки по-прежнему безжизненно лежали на плечах мужа, и она все также пристально и сурово смотрела ему прямо в глаза. Мадлена надеялась, что он прочтет правду на ее лице и тогда ей не придется сознаться вслух в своем позоре. Немедленное признание стоило ей слишком дорого. Она не знала, какие слова подобрать. Однако надо было решиться.

— Я знала Жака в Париже, — сказала она с расстановкой.

— Только-то всего? — не поняв, воскликнул Гийом. — Ты меня напугала… Так что ж! Если ты знала Жака в Париже, значит, он старый знакомый для нас обоих — вот и все… Или ты опасаешься, что я стану краснеть за тебя? Я уже рассказал нашу историю моему другу, я горжусь нашей любовью.

— Я знала Жака, — глухо повторила молодая женщина.

— Так что?..

Ослепление, полнейшее доверие мужа терзали Мадлену. Он не хотел понять, он заставлял ее быть грубой. Мадлену обуял гнев.

— Послушай! — крикнула она с силой. — Ты умолял меня никогда не говорить тебе о моем прошлом. Я подчинилась. Но вот это прошлое воскресло и убивает меня, а я так счастливо жила здесь. Но молчать я больше не могу; мне нужно рассказать тебе обо всем, чтобы ты не допустил моей встречи с Жаком… Я знала его, понимаешь ты это?

Гийом тяжело опустился на стул у камина. Ему показалось, будто его оглушили ударом по черепу, и он инстинктивно протянул руки вперед, словно, падая, хотел зацепиться за что-нибудь. Он весь похолодел. Нервная дрожь, от которой у него подкосились ноги, сотрясала его от головы до пят; зубы с ровным, сухим стуком ударялись друг о друга.

— О!.. О, несчастная, несчастная! — повторял Гийом надтреснутым голосом.

Он сложил руки, как для молитвы. Волосы на его висках слегка приподнялись, зрачки расширились, губы побелели и лихорадочно тряслись, лицо исказилось от щемящей тоски; все его существо, казалось, молило небо не карать его с такой жестокостью. В нем было больше отчаяния, нежели гнева. Когда-то, в коллеже, после того как товарищи осыпали его ударами, он, в ужасе забившись в угол, принимал ту же позу, спрашивая себя, чем он мог провиниться. В глубине своего кровоточащего сердца он не находил ни одного упрека, ни одного оскорбления, которое, чтобы облегчить свою боль, мог бы бросить Мадлене; он довольствовался тем, что молча глядел на нее большими детскими глазами, молящими и испуганными.

Молодая женщина предпочла бы, чтоб он избил ее. Тогда она могла бы возмутиться, найти в себе прежнюю жизненную силу. Его отчаянные взгляды, вид жертвы заставили ее, задыхаясь, броситься к его ногам.

— Прости, — корчась на полу, в слезах, с упавшими на лицо волосами, задыхаясь от рыданий, бормотала она. — Прости, Гийом. Ты страдаешь, мой друг. Ах! Бог не знает жалости. Он наказывает свои творенья, как ревнивый и неумолимый властелин. Женевьева права, что дрожит перед ним и стращает меня его гневом. Я не верила этой женщине, я надеялась на прощение. Но небо не прощает никогда. Я говорила себе: прошлое умерло, я могу жить спокойно. Прошлое — это тот человек, которого поглотило море. Вместе с моим позором он был погребен в волнах, унесен в глубины океана, разбит о скалы, исчез навсегда. И что же! Вот он воскресает, возвращается из пучины с этим своим грубым смехом; судьба выбрасывает его на берег и посылает похитить у нас наше счастье. Понимаешь ты это, Гийом? Он был мертв — и вдруг он снова жив… Это до того нелепо и жестоко, что лучше самой умереть… О! Небо только такие чудеса и делает. Оно поостереглось убить Жака навсегда. Ему нужен был этот выходец с того света, чтобы покарать меня… Какой же грех мы совершили? Мы любили друг друга, были счастливы. Мы наказаны за свое блаженство. Бог не хочет, чтобы его создания жили мирно. Богохульство облегчает меня… Женевьева права… Прошлое, грех не умирает.

— Несчастная! Несчастная! — твердил Гийом.

— Вспомни, я не хотела соглашаться на брак, который ты предлагал мне. Когда ты умолял меня соединиться с тобой — помнишь? — печальным осенним вечером, у ручья, который от дождей стал мутным, — какой-то голос шептал мне, чтоб я не рассчитывала на милосердие неба. Я отвечала: пусть все останется как есть; мы любим друг друга — этого довольно; если б мы были женаты, быть может, мы любили бы меньше. А ты — ты настаивал, заявляя, что хочешь обладать мной безраздельно и открыто; ты мечтал о мирной жизни, говорил слова: уважение, вечная любовь, общий очаг. Ах, зачем я не была тверда, зачем не послушалась тайного, предостерегавшего меня страха! Тогда ты обвинил бы меня, что я тебя не люблю, но теперь я должна спастись бегством от Жака, я исчезну из твоей жизни, не запятнав вашей детской дружбы, не увлекая тебя за собой в грязь. Я думала, что если останусь твоей любовницей и вдруг как-нибудь обнаружится моя бесчестность и мы лицом к лицу столкнемся с этим позором, то ты будешь иметь право выгнать меня, как развратную девку, призвав на помощь свое отвращение, чтобы скорей меня забыть. Тогда я так и осталась бы пропащей тварью, которая переходит из одной постели в другую и любовники вышвыривают ее за дверь, как только ее низость становится им слишком отвратительна. А теперь у нас есть маленькая дочка… О! Прости меня, мой друг. Я сделала подлость, уступив тебе.

— Несчастная! Несчастная! — все повторял Гийом.

— О да, я была подла, но надо все понять. Если бы ты знал, как я была измучена, как нуждалась в покое!.. Я не стараюсь представиться, будто я лучше, чем другие, — куда там! Только я знаю, что свою гордость я сохранила и уступила тебе только из потребности в уважении, из желания залечить свое раненое самолюбие. Когда ты дал мне свое имя, — у меня было такое чувство, словно ты омыл меня от скверны. Но, оказывается, грязь оставляет несмываемые пятна… К тому же я ведь боролась, не правда ли? Всю ночь я мучилась вопросом, не совершу ли я дурного поступка, приняв твое предложение? Утром я должна была отказать тебе. Ты пришел, когда я еще спала, и взял меня в свои объятия; я помню, твоя одежда пахла утренним воздухом, ты шагал прямо по мокрой траве, чтобы скорей поспеть ко мне, — и все мое мужество улетучилось. А между тем во время бессонницы я видела Жака. Призрак говорил, что я принадлежу ему по-прежнему, что он будет присутствовать на нашей свадьбе, что он поселится в нашем алькове. Я взбунтовалась, мне захотелось доказать самой себе, что я свободна, на самом же деле я была просто подла — подла, подла!.. Ах, как я должна быть тебе противна и как ты прав, что ненавидишь меня.

— Несчастная, несчастная! — твердил тихий, монотонный голос Гийома.

— Потом я, как дура, бесстыдно радовалась сделанной глупости. Четыре года небо с жестокой насмешкой вознаграждало меня за мой дурной поступок. Оно хотело поразить меня среди полного благополучия, чтобы сделать удар смертельным. Я спокойно жила в этой комнате, и минутами мне даже казалось, будто я и всегда жила здесь. Я считала себя честной, целуя нашу маленькую Люси… Сколько я украла блаженных дней, сколько целительных ласк, сколько безумной страсти и счастья! Да, я крала все это: твою любовь, твое уважение, твое имя, безоблачность нашей жизни, поцелуи моей дочери! Я не была достойна ничего хорошего, ничего честного. Как я не понимала, что судьба забавляется мной и что рано или поздно она отнимет у меня радости, которые не созданы для такой твари, как я. Нет, я бессмысленно разнежилась в своем блаженстве, среди всего, украденного мной, и кончила тем, что вообразила, будто заслужила эти счастливые дни; я имела наивность уверить себя, что эти дни будут длиться вечно, и вот все рухнуло!.. Ну что ж! Это только справедливо. Я отверженная. Но ты, Гийом, ты не должен страдать. Я не хочу, чтобы ты страдал, понимаешь?.. Я уйду, ты забудешь меня и никогда обо мне не услышишь…

И она зарыдала, распростершись на смятых складках своего широкого платья, убирая со щек слипшиеся от слез волосы. Отчаяние этого сильного существа, неизменную энергию которого сломил неожиданный удар, было полно глухо клокотавшего гнева. Она всячески принижала себя, но внезапные вспышки гнева овладевали ею, и тогда ей хотелось проклинать судьбу. Она быстрее утешилась бы, если бы ее самолюбие не страдало так сильно. Смягчала ее только нежная забота о Гийоме: ей было глубоко жаль его. Опустившись сначала на колени, Мадлена сидела теперь на полу, она говорила, словно в забытьи, прерывистым голосом умирающей, с мольбой устремив глаза на мужа, как бы убеждая его взглядом не предаваться так своему отчаянию.

В каком-то оцепенении, бессмысленно и угрюмо следил Гийом за тем, как она ползает перед ним. Он обхватил голову руками и, мотая ею из стороны в сторону, шептал: «Несчастная, несчастная!» — точно идиот, который только это единственное слово и нашел в глубине своего пустого черепа. И в самом деле, ничего, кроме жалобного стона, не осталось в его наболевшей душе. Он уже и не помнил больше, почему он так страдает. Он баюкал себя унылым причитанием, однообразным повторением слова, смысл которого теперь ускользнул от него. Когда голос Мадлены пресекся от мучительной спазмы и она вдруг умолкла, он, казалось, был поражен внезапно воцарившейся мертвой тишиной. И тут он все вспомнил, и у него вырвался жест, полный невыразимого страдания.

— Однако же ты знала, что Жак — мой друг, мой брат, — сказал он каким-то странным, не своим голосом.

Мадлена покачала головой с выражением величайшего презрения к себе.

— Я все знала, — ответила она. — Говорю тебе, я была подла — подла и бесчестна. Помнишь тот день, когда ты в слезах пришел на Булонскую улицу? Ты принес известие о смерти Жака. Так вот: перед самым твоим приходом я нашла портрет этого человека. Бог мне свидетель, — я тогда же хотела бежать, лишь бы избавить тебя от ужасного сознания, что ты разделил меня со своим другом… Но рок соблазнил меня. Наша история — это чудовищная шутка неба. Когда я поверила, что прошлого больше не существует, когда узнала, что Жак не может стать между нами, — мною овладела слабость, у меня не хватило духа пожертвовать своей любовью, и, чтобы себя оправдать, я уверила себя, что не имею права причинять тебе горя разлукой со мной. И, начиная с этого часа, я лгала — лгала своим молчанием. Стыд не душил меня. Я навсегда сохранила бы эту тайну; ты, быть может, умер бы на моих руках, так и не узнав, что до тебя я прижимала к груди твоего брата. Теперь при мысли о моих объятиях тебя обдает холодом и ты с гадливостью думаешь о пяти годах нашей любви. А я спокойно пошла на эту низость. Это потому, что я дурная женщина.

Вдруг она остановилась, затаив дыхание, к чему-то прислушиваясь; ее страдальческое лицо выразило внезапный испуг. Дверь из столовой в вестибюль осталась полуоткрытой, и ей почудилось, будто на лестнице раздался звук шагов.

— Слышишь, — прошептала она, — Жак сходит вниз… Пойми, он может войти сюда всякую минуту.

Гийом вскочил, будто со сна. Тот же ужас объял его, он тоже напряг слух. Так они оставались с минуту, оба вытянув шеи, оглушенные биением собственных сердец, едва переводя дыхание. Можно было подумать, что там, во мраке вестибюля, притаился убийца и они ждут, что он вот-вот распахнет дверь и ринется на них с ножом в руке. Гийом дрожал еще сильнее, чем Мадлена. Теперь, когда он знал правду, перспектива встречи лицом к лицу с Жаком была ему нестерпима; его нежная и слабая душа восставала против немедленного объяснения. После только что перенесенного душевного кризиса, разбившего его нравственно, предположение жены, что его друг может сойти вниз, одна мысль об этом лишила его последних остатков рассудительности. Убедившись наконец, что его страх напрасен, он перевел взгляд на Мадлену и со щемящей сердце безнадежностью весь отдался созерцанию лежавшей у его ног жены. Гийом всем существом испытывал непреодолимую потребность в утешении.

Безотчетным движением он бросился на шею молодой женщине, которая приняла его и нежно прижала к своей груди.

Они долго плакали. Им как будто хотелось слиться навечно в нерасторжимом объятии, соединиться так крепко, чтобы Жак не мог разлучить их. Гийом сцепил руки за спиной Мадлены и рыдал, как ребенок, упершись лбом в ее плечо. Он все прощал ей этими слезами, этим непосредственным, толкнувшим его к ней порывом. Его бессильная душа шептала: «Ты не виновна; все сделал случай. Ты же видишь, я люблю тебя по-прежнему, я не считаю тебя недостойной моей ласки. Не говори больше о разлуке». И еще шептала его бессильная душа: «Утешь меня, утешь; прижми к своей груди и убаюкай, чтоб облегчить мои мучения! Ах, как горько я страдаю и как мне нужно найти прибежище в твоих объятиях! Не покидай меня, умоляю. Один — я умру, я не вынесу тяжести своего горя. Мне лучше истечь кровью под твоими ударами, нежели потерять тебя. Залечи раны, которые ты нанесла мне, будь теперь добрая, будь ласковая». За молчанием мужа, за его сдавленными вздохами Мадлена ясно слышала эти слова. Его нервическая натура внушала ей жалость и желание утешить его. На ее душу сходила великая благодать от этого безусловного прощения, состоявшего из одних поцелуев и слез немого милосердия. Если б Гийом сказал ей: «Я прощаю тебя», — она печально покачала бы головой, по он ничего не говорил, он только весь отдавался в ее власть, прятался на ее груди, дрожал от страха, выпрашивая у нее поддержки сочувствием; и вот мало-помалу она начала успокаиваться, ей стало легче от сознания, что он так растворился в ней, так благодарен за ее ласки.

Она высвободилась первая. Был уже час ночи. Надо было на что-нибудь решиться.

— Нам нельзя ждать его пробуждения, — сказала она, избегая называть имя «Жак». — Что ты думаешь делать?

Гийом взглянул на нее с таким растерянным видом, что она отчаялась добиться какого-либо действенного решения от этого утратившего всякое самообладание человека. Однако она добавила:

— Если мы все ему скажем, он уедет, он оставит нас в покое. Пошел бы ты к нему.

— Нет, нет, — пробормотал молодой человек, — не сейчас, позже.

— Хочешь, я пойду?

— Ты?!

Гийом произнес это слово с удивлением, полным ужаса. Мадлена вызвалась идти сама, потому что ее побуждала к этому ее честная и мужественная натура. Но он не понимал логичности ее предложения, оно казалось ему совершенно невозможным. Мысль о том, что его жена окажется с глазу на глаз с своим бывшим любовником, оскорбляла его изнеженное сердце, терзала смутной ревностью.

— Что же тогда делать? — спросила Мадлена.

Он медлил с ответом. На лестнице ему снова почудились шаги, и, как и в первый раз, он стал прислушиваться, побелев от страха. Соседство Жака, сознание, что этот человек всегда может войти и протянуть ему руку, все сильнее и сильнее мучило его. В его голове была только одна мысль — бежать, уклониться от объяснения, спрятаться в каком-нибудь потаенном месте, где он мог бы успокоиться. Как и всегда в трудных обстоятельствах, Гийом старался оттянуть время, с тем чтобы потом снова обрести желанный покой. Подняв голову, он тихо сказал:

— Уйдем отсюда, голова моя разрывается, я сейчас не способен ни на какое решение… Жак проведет здесь всего сутки. Когда он уедет, у нас впереди будет целый месяц, мы успеем вернуть и оградить наше счастье.

Бегство, которое он предлагал, было противно прямому характеру Мадлены. Она понимала, что это бегство им не поможет и не освободит их от мучительного страха.

— Лучше бы разом покончить, — заметила она.

— Нет, уйдем, прошу тебя, — настойчиво зашептал Гийом. — Мы переночуем в нашем домике, завтра проведем там день и дождемся его отъезда… Ты знаешь, как мы были счастливы в этом затерянном уголке. Благодетельный воздух этого приюта успокоит нас, мы все забудем и вновь соединимся в любви, как в те времена, когда я бегал к тебе тайком… Если хоть один из нас с ним встретится, я чувствую — нашему счастью конец.

Мадлена покорно склонила голову. Она сама была страшно потрясена и, видя, в каком душевном расстройстве находится муж, не посмела требовать от него героических решений.

— Пусть будет так, — сказала она, — пойдем. Пойдем куда хочешь.

Супруги осмотрелись. Камин потух. Лампа, угасая, разливала мигающий желтоватый свет. Просторная столовая, где они прожили душа в душу столько прекрасных вечеров, теперь стояла темная, холодная, мрачная. Снаружи поднялся сильный ветер и сотрясал скрипевшие ставни. Казалось, зимняя непогода хотела прорваться в комнату и унести с собой всю радость, весь мир их старого жилища. Подойдя к двери, Гийом и Мадлена заметили в полумраке прямо и неподвижно стоявшую Женевьеву, которая провожала их сверкающим взглядом.

В продолжение всей долгой сцены отчаяния, свидетельницей которой она была, старуха сохраняла свою суровость и непреклонность. Она испытывала дикое наслаждение, слушая, как вопит и стенает человеческая плоть. Исповедь Мадлены открыла перед ней целый мир желаний и обид, ликования и мук, никогда не возмущавших ее девственного тела; созерцание их заставило ее поразмыслить о горьких радостях обреченных. «Вот так, — говорила она себе, — должно быть, смеялись и плакали те, кого сейчас лижут и ласкают языки адского огня». К ее ужасу присоединялось острое любопытство женщины, которая, так и не узнав мужчины, состарилась на грубой работе и вдруг услышала повесть о жизни, отданной страстям. Может быть, какое-то мгновение она даже позавидовала, что ей не довелось вкусить от терпких радостей греха, от жгучих терзаний, разрывавших грудь Мадлены. Она не ошиблась: это существо действительно было порождением сатаны, ниспосланным на землю с небес на погибель людям. Она смотрела, как та корчится и рвет на себе волосы, с тем же чувством, с каким смотрела бы на извивающуюся в пыли разрубленную на части змею; в слезах, которые проливала Мадлена, ей мерещились слезы ярости некоего демона, увидавшею, что он разоблачен; рыжие, распустившиеся волосы, высокая, белая, вздымающаяся от рыданий грудь, распластанное на полу тело, казалось ей, источают плотский и тлетворный дух. Вот она, эта Любрика, чудовище с толстыми грудями, обольстительными руками — гнусная распутница, скрывающая кучу зловонной грязи под атласом своей перламутровой кожи.

Когда Мадлена направилась к двери, Женевьева отступила на шаг, как бы для того, чтобы избежать соприкосновения.

— Любрика, Любрика… — бормотала она сквозь зубы. — Ад изрыгнул тебя, и ты искушаешь святого, выставляя ему напоказ свою непотребную наготу. На твоих рыжих космах, на твоих красных губах еще горит отблеск адского огня. Ты выбелила свое тело и свои зубы на угольях адской бездны. Ты напиталась кровью своих жертв. Ты прекрасна, ты сильна, ты бесстыдна, потому что кормишься плотью… Но одно дуновение бога — и ты рассыплешься в прах, Любрика, проклятая девка, и сгинешь, как издохшая у дороги сука…

Супруги уловили лишь несколько слов из того, что старуха прошамкала с такой лихорадочной быстротой, словно читала изгоняющую бесов молитву, призванную избавить ее от дьявольских наваждений. Они думали, что все слуги в доме давно спят, и были изумлены и испуганы, увидав ее здесь.

Значит, она все слышала. Гийом только что собрался попросить ее сохранить молчание, как она предупредила его, спросив своим бесстрастным тоном проповедницы:

— Что я завтра скажу твоему другу? Открыть ему твой позор?

— Замолчи! — вскричал с глухим гневом молодой человек.

— Эта женщина права, — проговорила Мадлена, — надо объяснить ему наше отсутствие.

— Ах! Пусть ее говорит что хочет!.. Ничего я не знаю… Пусть скажет, будто умер какой-нибудь твой родственник, что мы неожиданно получили печальную весть и вынуждены были немедля уехать.

Женевьева глядела на него с глубокой скорбью. Она сказала:

— Я солгу ради тебя, дитя мое. Но моя ложь не спасет тебя от мучений, которые ты себе готовишь. Берегись! Ад разверзается — я сейчас видела открывшуюся у твоих ног бездну, и ты падешь в нее, если отдашься нечистой…

— Молчи, безумная! — снова вскричал Гийом.

Мадлена медленно пятилась под горящим взглядом изуверки.

— Она вовсе не безумная, — прошептала она, — и ты хорошо сделаешь, если прислушаешься к ее голосу, Гийом… Отпусти меня одну, это мне подобает скитаться в зимнюю ночь по дорогам. Слышишь, как воет ветер… Останься, забудь обо мне, не гневи небо, пытаясь разделить мое бесчестье…

— Нет, я не покину тебя, — ответил молодой человек с неожиданной твердостью. — Если нам суждено страдать, то мы будем страдать вместе. Но я не теряю надежды, я люблю тебя. Пойдем, мы утешимся, мы будем прощены.

Тогда громко прозвучал резкий, зловещий голос Женевьевы:

— Бог-отец не прощает!

Эти слова, впервые услышанные Мадленой перед приездом Жака, как пророчество несчастья, и теперь, когда она надеялась обрести забвение, услышанные ею вновь, заставили ее содрогнуться от ужаса. Силы, еще державшие Мадлену на ногах, разом оставили ее. Она пошатнулась и оперлась о плечо мужа.

— Слышишь? — пробормотала она. — Бог никогда, никогда не прощает… Кары нам не избежать.

— Не слушай эту женщину, — сказал Гийом, увлекая ее из комнаты. — Она лжет, небо милосердно, у него есть прощенье для тех, кто любит и плачет.

Покачав головой, Мадлена повторила:

— Никогда, никогда…

И вдруг испустила крик глубокого отчаяния:

— Ах! Воспоминания вырвались на волю, я чувствую, они гонятся за мной!

Супруги прошли через вестибюль и покинули Нуарод. Оба смутно сознавали трагическую нелепость своего бегства. Но, растерявшись от неожиданно обрушившегося на них удара, они не могли устоять против инстинктивного побуждения, которое заставляет раненое животное бежать и прятаться в глубине какой-нибудь ямы. Они не рассуждали. Они спасались от Жака, предоставив свое жилище в его распоряжение.

Глава 8

Стояла непроглядно темная ночь. Было холодно, сыро, грязно. Поднявшийся ветер порывами гнал потоки дождя; вдали, в зловещих потемках, он скорбно завывал, раскачивая деревья парка, и эти завывания были похожи на человеческие вопли, на стоны гибнущих людей. Намокшая, покрытая лужами земля расползалась под ногами, как толстый слой отвратительной гнили.

Гийом и Мадлена, тесно прижавшись друг к другу, двигались против ветра, обдававшего им лица ледяным дыханием, скользили по лужам, падали в канавы. Выйдя из парка, оба невольно оглянулись и посмотрели в сторону дома: одна и та же дума побудила их проверить, спит ли Жак, не освещены ли окна голубой комнаты. Они не увидели ничего, кроме мрака, густой и непроницаемой черноты ночи; казалось, что дом за их спиной был унесен ураганом. Тогда они снова, молча, с трудом пошли вперед. Они не различали дороги и то и дело ступали на пашню, где увязали по щиколотку. Дорога к маленькому домику была им хорошо знакома, но темнота ночи была так беспросветна, что им понадобилось более получаса, чтобы пройти меньше четверти лье. Два раза они сбивались с пути. Уже у самой цели их настиг проливной дождь, еще усиливший мрак и промочивший их до костей. В таком виде они вошли в свое убежище, грязные, продрогшие, насквозь пропитанные отвратительным запахом того моря грязи, по которому им только что пришлось пройти.

Невероятных трудов стоило им зажечь свечу. Заперев дверь, Гийом и Мадлена поднялись на первый этаж в спальню. В этой спальне они провели много счастливых ночей и здесь же надеялись вновь найти благодатный покой своей любви. Войдя, оба остановились, обескураженные. Вчера они позабыли притворить окно, и косой дождь залил комнату. Посередине, на паркете, собралась громадная лужа. Лужу вытерли, но мокрое пятно осталось. В комнате поселилась зима, беспрепятственно проникнув сюда еще накануне; стены, мебель, все находившиеся здесь предметы были пропитаны сыростью. Гийом сошел вниз за дровами. Только когда на решетке камина разгорелся яркий огонь, супруги поверили, что им удастся обогреться и успокоиться в теплой и тихой атмосфере их уединенного убежища.

Здесь у них постоянно хранилось кое-что из одежды. Переменив белье, оба сели у камина. Мысль, что им, еще не оправившимся от потрясения и взволнованным, придется лечь рядышком в холодную постель, где они некогда провели столько полных жгучей страсти ночей, вызывала у обоих тайное отвращение. Когда пробило три часа, Гийом сказал:

— Я чувствую, что не засну. Лучше дождусь утра, сидя в кресле… А ты, наверно, очень устала; иди ложись, Мадлена.

Слабым движением головы молодая женщина сделала отрицательный знак. Они снова погрузились в молчание.

На дворе, все усиливаясь и свирепея, бушевало ненастье. Порывы ветра со звериным воем набросились на домик, толкаясь в окна и двери; можно было подумать, что стая волков осаждает легкое строение, сотрясая его до основания своими страшными когтями. Каждый новый шквал, казалось, вот-вот унесет с собой это хрупкое жилище. Потом, заглушив на минуту вой ветра, на крышу обрушились потоки дождя, отбивая на ней глухую и непрерывную дробь погребального марша. Ярость урагана пугала супругов; каждый сильный толчок, каждое жалобное завывание наводило на них смутное беспокойство; их вдруг охватывала тревога, они напрягали слух, как будто внизу, на дороге, им чудились человеческие стоны. Когда во время особенно сильных порывов в доме начинали трещать деревянные перегородки, они оба поднимали головы и с испуганным недоумением оглядывались вокруг, Неужели это их милый приют, такой теплый, такой благоуханный? Им казалось, что здесь подменили все: подменили мебель, подменили обои, подменили самый дом. С недоверием всматривались они в каждый предмет, не узнавая ничего. Если на память им приходило что-нибудь из прошлого, это прошлое причиняло болезненное чувство; они невольно раздумывали о том, что здесь им дано было вкусить сладчайшее из всех блаженств, но даже отдаленное воспоминание об этом блаженстве приобретало мучительно горький привкус. В былое время, беседуя об этом домике, Гийом говаривал: «Если когда-нибудь нас постигнет несчастье, то, чтобы забыться, мы уединимся в этом убежище. Здесь мы совладаем со всякой бедой». Но сегодня, после того как их поразил страшный удар и они пришли сюда, ища приюта, они не нашли ничего, кроме жалкого призрака своей любви, и сидели, раздавленные грузом настоящего и жгучим сожалением о прошедшем.

Мало-помалу ими овладело унылое безразличие. Недавнее странствие по грязи, под дождем и ветром, угомонило их лихорадку, освободило мозг от излишка крови. Пропитанные водой волосы, падая на разгоряченный лоб, охлаждали его, как холодная примочка. Комнатное тепло разморило разбитые усталостью члены. По мере того как жар камелька проникал в их еще дрожавшие от холода тела, их кровь, казалось им, становилась гуще, текла по жилам все затрудненнее. Мучительные переживания, утратив свою остроту, ворочались в их душах, медленно, подобно жерновам. Оба испытывали теперь только тихую подавленность; свежие ожоги, грубые разрывы болели уже не так сильно, и они отдавались этой приглушенности чувств точно так же, как очень усталый человек отдается нахлынувшему на него сну. Однако они не спали; их мысли тонули в овладевшем ими отупении, но, смутные и тяжелые, по-прежнему мучительно вертелись вокруг одной точки в глубине их наболевшего мозга.

Каждое произнесенное слово стоило Гийому и Мадлене тяжкого усилия. Устроившись у очага, они полулежали в креслах и молчали, словно были за тысячу лье один от другого.

Мадлена, переменяя одежду, сняла испачканные грязью юбки и чулки. Она надела сухую рубашку и прямо на нее накинула пеньюар голубого кашемира. Полы этого пеньюара, зацепившись за ручки кресла, на котором она сидела, оставили открытыми ее голые, как бы позолоченные пламенем ноги. Маленькие ступни, едва всунутые в низкие туфли, казались розовыми в горячих отсветах углей. Сверху пеньюар распахнулся, еще больше обнажая грудь, чуть прикрытую глубоко вырезанной рубашкой. Молодая женщина задумчиво глядела на горящие поленья. Можно было подумать, что она не замечает своей наготы и не чувствует на своей коже жгучих ласк огня.

Гийом смотрел на нее не отрываясь. Незаметно для себя он откинул голову на спинку кресла и прикрыл веки, как бы задремав, но в то же время не сводил глаз с Мадлены. Он весь погрузился в созерцание этого полуголого существа, крепкое, упитанное тело которого не возбуждало в нем ничего, кроме мучительной тревоги; желания он не испытывал, ее поза казалась ему непристойной, а черты — черствыми и огрубевшими, какие бывают у пресыщенных женщин. Огонь, сбоку освещавший ее лицо, наложил на него темные тени, казавшиеся еще более темными оттого, что выпуклости лба и носа были ярко освещены; черты выделялись резко, и вся физиономия, неподвижная и как бы застывшая, приобрела выражение жестокости. Вдоль щек до самого подбородка тянулись еще не высохшие после дождя тяжелые, рыжие, прямые пряди, обрамляя лицо двумя строгими линиями. Эта холодная маска, лоб покойницы, эти серые глаза и красные, не смягченные улыбкой губы вызывали в молодом человеке неприятное удивление. Он не узнавал этого лица, которое привык видеть таким веселым и простодушным. Перед ним предстало как бы новое существо, и он вопрошал каждую черточку, стараясь прочесть по ней мысли, так неузнаваемо преобразившие молодую женщину. Когда его взгляд случайно спускался ниже, на грудь и голые ноги, он с каким-то ужасом смотрел, как пляшет на них желтый свет огня. Кожа приобретала оттенок червонного золота, и временами было похоже, будто она покрывается пятнами крови, быстро сбегающими по округлостям грудей и колеи, то исчезая, то опять появляясь, чтобы вновь окрасить эту гладкую и нежную кожу.

Мадлена склонилась над камином и, не отдавая себе отчета, принялась задумчиво помешивать угли. Она долго сидела так, согнувшись, лицом близко к огню. Ее широкий пеньюар, нигде не застегнутый, спустился с плеч до середины спины.

И тогда, при виде этой могучей наготы, у Гийома болезненно сжалось сердце. Он смотрел на мягкие и смелые очертания открытой груди, на волнистую линию наклоненной шеи и покатых плеч и, следуя далее вдоль выгиба спины и вокруг тела, возвращался взглядом наверх, под руку, к тому месту, где в тени подмышки розовел кусочек груди. Белизна кожи, молочная белизна рыжих женщин, подчеркивала черноту родинки, которая была на шее у Мадлены. Он с болью задержался на этой родинке, столько раз целованной им. Эти плавные изгибы восхитительного тела, эта нежная плоть с перламутровыми переливами прелестнейших красок невыразимой тоской терзала его грудь. В глубине его затуманенного сознания пробуждались картины прошлого, но не внезапными вспышками памяти, а как медленно ворочавшиеся бесформенные массы. Состояние полусна, в котором он находился, заставляло его сто раз мысленно повторять одну и ту же фразу. Он наяву переживал гнетущий кошмар, от которого никак не мог освободиться. Он думал о пяти годах любви и обладания Мадленой, о блаженных ночах, когда он засыпал на ее белой груди; он вспоминал сладость объятий и поцелуев, которыми они обменивались. Когда-то он отдавался ей всецело, он был воплощенная нежность и безграничное доверие; мысль, что, быть может, он составляет не все для этой женщины, ему никогда не приходила в голову, ибо ему самому ничего не нужно было, кроме нее, и, когда она убаюкивала его на своей груди, для него переставал существовать весь мир. А теперь его грызло страшное сомнение: он вновь видел, как целует эти атласные плечи, чувствовал, как вздрагивает под его губами эта кожа, и спрашивал себя с ужасом, только ли его губы вызывали эту дрожь и не была ли тогда Мадлена разгорячена воспоминаниями и не трепетала ли еще от ласк другого? Ведь он-то отдался ей целомудренным, он не мог примешивать к своему нынешнему сладострастию вечно живые ощущения сладострастия прошедшего; но Мадлена не была невинна, как он; без сомнения, при его касаниях она испытывала то же волнение, какое дал ей испытать ее первый любовник. Конечно же, в его объятиях она думала об этом человеке, и Гийом доходил до мысли, что, может быть, она ощущала чудовищное удовольствие, вызывая в памяти наслаждения прошлого, чтобы усилить наслаждения настоящие. Какой гнусный и жестокий обман! В то время как он считал себя супругом и единственно любимым, на самом деле он был лишь случайным прохожим, губы которого всего-навсего оживляли сладкий жар еще не остывших прежних поцелуев. Кто знает? Возможно, эта женщина ежечасно обманывала его с призраком; она пользовалась им, как инструментом, томные вздохи которого напоминают ей знакомые мелодии; он, Гийом, исчезал для нее, она мысленно соединялась с тем, невидимым, это ему она выказывала благодарность за долгие часы сладострастья. Эта подлая комедия тянулась четыре года. В продолжение четырех лет он, сам того не зная, играл унизительную роль; он дал украсть свое сердце, украсть свое тело. Под влиянием кошмара поддавшись круговороту этих мыслей, этих постыдных вымыслов, Гийом с гадливостью разглядывал наготу молодой женщины. Ему казалось, будто на ее груди и на белых плечах он замечает отвратительные пятна, несмываемые и кровоточащие ссадины.

Мадлена продолжала ворошить головни. Ее лицо сохраняло непроницаемую неподвижность. С каждым движением руки, шевелившей уголья, ее пеньюар медленно сползал еще ниже.

Гийом не мог оторвать глаз от этого тела, мало-помалу сбрасывавшего с себя покровы и обнажавшегося во всей своей дерзкой и пышной красоте. Оно казалось ему насквозь порочным. Каждое движение руки, при котором обрисовывались сильные мускулы плеча, вызывало у него представление о спазмах сладострастья. Никогда он так не страдал. Он думал: «Я не единственный знаю эти ямочки, которые появляются у нее под шеей, когда она протягивает руки». Мысль, что он разделял эту женщину с другим, что для нее он — второй, была ему нестерпима. Как и все люди с нежным и живым темпераментом, он был утонченно ревнив, и всякая мелочь больно его задевала. Он требовал обладания безраздельного. Прошлое ужасало его, потому что он боялся обнаружить соперников в ее воспоминаниях, соперников тайных, неуловимых, с которыми он не мог бороться. Воображение разыгрывалось, и ему мерещились тогда страшные вещи. К довершению несчастья надо же было, чтобы первым любовником Мадлены оказался Жак, его друг, его брат. Это особенно мучило его. Против всякого другого мужчины он был бы просто раздражен; но против Жака он испытывал непреодолимое чувство жестокого и бессильного негодования. Давнишняя связь его жены с тем, к кому в юности он относился, как к божеству, казалась ему величайшей гнусностью, чудовищность которой способна помутить ум человеческий. Он видел в этой связи кровосмешение и святотатство. Жаку он прощал, хоть и плакал кровавыми слезами; он думал о нем со смутным ужасом, как о существе, недоступном его пониманию, неведомо для самого себя ранившем его смертельно, но которому он никогда не отплатит обидой за обиду. Что же до Мадлены, то в подогретом злыми вымыслами раздражении, усиливавшем самые мимолетные впечатления, он считал ее умершей для него навсегда; по странной аберрации она представлялась ему теперь супругой Жака, к которой он больше никогда не прикоснется губами. Даже мысль о поцелуе была ему противна; ее тело вызывало в нем отвращение, точно принадлежало распутнице, только из похотливого желания бросившейся в его объятия. Если б молодая женщина подозвала его, он отскочил бы в ужасе, словно боясь совершить преступление. Он продолжал сидеть, забывшись в болезненном созерцании ее наготы.

Мадлена бросила щипцы. Она откинулась в кресло, спрятав этим движением спину, открыв грудь, и молча и угрюмо уставилась невидящим взглядом на бронзовую чашу, стоявшую на краю камина.

Хотя Гийом прощал Жаку, но раны ею от этого болели не меньше. Две его единственные привязанности изменили ему; судьбе угодно было особенно изощрить свою жестокость, разом оскорбив его во всех его нежных чувствах; она задолго, с тончайшим расчетом, подготовила драму, которая нынче терзала ему тело и душу. Теперь ему некого было любить; роковые узы, некогда связавшие Жака и Мадлену, казались ему такими прочными, такими живыми, что он обвинял этих людей в адюльтере, как будто они только накануне отдались друг другу. Он с возмущением изгонял их из своей памяти, сознавая, что снова остался один на свете, в холодном одиночестве своей юности. Тогда все, что было мучительного в его жизни, опять поднялось в его душе; он чувствовал проносящееся над его колыбелью устрашающее дыхание Женевьевы; он вновь видел себя в коллеже, избитым до синяков; он думал о противоестественной смерти отца. Как мог он обмануться до такой степени, что вообразил, будто небо стало милосердным? Небо насмеялось над ним, на час обласкав его грезой умиротворения. А потом, когда он начал успокаиваться, когда поверил в возможность существования, согретого любовью, небо вдруг столкнуло его в черную и ледяную пропасть, сделав тем самым его падение еще более страшным. Теперь он хорошо понимал: это был рок; его удел — вечная тоска. История его жизни, казавшаяся ему полной вопиющей несправедливости, на самом деле была лишь логическим сцеплением фактов. Но он не мог покорно подчиниться непрерывности уничтожающих событий. Его гордость возмутилась. И если он постоянно вновь оказывался в предназначенном ему полном одиночестве, то потому только, что был лучше других и его натура была чувствительнее и утонченнее, чем у прочих людей. Он умел любить, а люди умели только наносить ему удары. Эта самолюбивая мысль утешала его; он черпал в ней духовную энергию, помогавшую ему устоять и быть готовым и впредь бороться с судьбой. Уверившись в своем превосходстве, Гийом немного успокоился и уже смотрел на плечи Мадлены с умиленной жалостью, смешанной лишь с малой долей презрения.

Молодая женщина продолжала сидеть, задумавшись. Гийом спрашивал себя, о чем она может размышлять так долго. Наверно, о Жаке. Это предположение терзало его; он тщетно старался прочесть на ее лице, почему она так упорно молчит, какие мысли угнетают ее. Правда заключалась в том, что Мадлена ни о чем не думала; она изнемогала от усталости и наполовину спала с открытыми глазами, не слыша в глубине своего существа ничего, кроме глухого рокота успокаивающейся душевной бури. Супруги, не проронив ни слова, до утра просидели в этой комнате. Ощущение совершенной покинутости делало давяще тоскливым то уединение, которого они здесь искали. Несмотря на огонь камина, обжигавший им ноги, оба чувствовали, как по плечам у них пробегают ледяные струйки. Снаружи ураган утихал, издавая плачевные звуки, слабые и протяжные, похожие на жалобный вой страдающего животного. Это была бесконечная ночь, одна из тех ночей, когда снятся дурные сны и с нетерпением ждешь зари, которой, кажется, вовсе не суждено заняться.

Наступил серый, безотрадный день. Он прибавлялся с угрюмой медлительностью. Сначала светлыми пятнами клубящегося тумана обозначились стекла окон. Потом комната понемногу наполнилась как бы желтоватым паром, окутавшим предметы, не осветив их; этот пар обесцвечивал, грязнил голубую обивку комнаты, и было похоже, что по ковру течет поток слякоти. Посреди густых испарений меркла почти догоревшая свеча.

Гийом поднялся и подошел к окошку. Бесконечные поля уходили вдаль, наводя тоску. Ветер упал совершенно, кончился и дождь. Равнина превратилась в настоящее болото, и небо, покрытое низко ползущими тучами, было того же серого цвета, что и равнина. Все вместе казалось громадным свинцовым провалом, в котором, подобно каким-то неведомым облакам, там и сям торчали грязные деревья, почерневшие дома, взрыхленные, источенные водяными потоками холмы. Можно было подумать, что чья-то сердитая рука перемяла, изрыла все пространство до самого горизонта, обратив его в отвратительную смесь гниющей воды и бурой глины. Бледный день, влачившийся над этой грязной бесконечностью, был пронизан тусклым светом без отблесков, — серым светом, от которого к горлу подкатывала тошнота.

Для людей, не спавших всю ночь, этот тревожный час зимнего утра бывает полон щемящего отчаяния. Гийом в мучительном оцепенении смотрел на мутный горизонт. Ему было холодно, он медленно пробуждался, он испытывал физическое и нравственное недомогание. Ему казалось, что его только что осыпали ударами и он едва-едва приходит в сознание. Мадлена, дрожавшая, как и он, усталая и разбитая, тоже подошла посмотреть в окно. Когда она увидела залитую слякотью равнину, у нее вырвался жест отвращения.

— Какая грязь! — прошептала она.

— Был сильный дождь, — машинально заметил Гийом.

После краткого молчания, когда они оба еще продолжали стоять у окна, молодая женщина сказала:

— Смотри, в нашем саду сломало ветром дерево… Землю с клумб смыло на дорожки… Точно кладбище.

— Все это натворил дождь, — тем же вялым голосом добавил муж.

Муслиновые занавески, которые они держали приподнятыми, выпали у них из рук: слишком безнадежным было зрелище этой клоаки. Сильная дрожь пробежала у них по спинам, и супруги вернулись к огню. Теперь уже рассвело вполне, и комната, загрязненная мутным наружным светом, показалась им разоренной. Никогда они не видели ее такой печальной. У них сжалось сердце; они поняли, что странное ощущение, будто все им здесь стало немило и скучно, происходит не только от угрюмого неба, но и от их собственной скорби, от внезапного крушения их счастья. Мрачное будущее отравляло настоящее и набрасывало тень на прелесть прошедшего. Они думали: «Напрасно мы пришли сюда; нам следовало искать приюта в каком-нибудь незнакомом месте, где бы нас не встретило живое и жестокое воспоминание о нашей прежней любви. Если это ложе, на котором мы спали, если кресла, где мы сидели, больше не кажутся нам такими уютными, как когда-то, то это потому, что наши же собственные тела леденят их. Все умерло внутри нас».

Тем не менее они понемногу приходили в себя. Мадлена накрыла плечи. Гийом, стряхнув кошмары ночи, нашел в себе силы для того, чтобы более трезво взглянуть на вещи. Доверившись нездоровому воображению, возбужденный лихорадочным полусном, когда самые ничтожные страдания вырастают до громадных размеров, он запутался в чудовищных вымыслах и, переступив границы возможного, довел до предела свои недостойные предположения. Теперь же утренний холод вывел его из состояния столбняка, освободил его ум, разогнал бредовые идеи. Трезвая обыденность жизни взяла верх. Он уже не воображал Мадлену в объятиях Жака, он больше не терзался, рисуя картины невероятного адюльтера, соединяющего в жарком объятии его жену и его друга. Всякая мелочь становилась на свое место, драма теряла первоначальную остроту. Любовники представлялись ему теперь как бы в тумане далекого прошлого, и он уже не содрогался всем телом, точно от ожога. И его собственное положение стало казаться ему более приемлемым; он вошел в повседневное русло жизни, вспомнил, что Мадлена — его жена, что он любим ею и полон решимости бороться, чтобы сохранить ее навсегда. Он еще сильно страдал от жестокого удара, поразившего их обоих, но непосредственная боль от этого удара утихала сама собой. Его скованная холодом душа понемногу оттаивала, и он легко отметал препятствия, сначала казавшиеся ему отвратительными и неодолимыми.

Он вновь стал надеяться. С грустной улыбкой смотрел он на Мадлену, в которой завершалась почти точно такая же работа. Однако в душе Мадлены оставалась гнетущая тяжесть, и она никак не могла от нее освободиться. Она старалась ободрить себя надеждой, но всякий раз наталкивалась на эту тяжесть. Это был словно некий роковой груз, и этому грузу суждено было лежать у нее на сердце до тех пор, пока он не убьет ее окончательно. Ответные улыбки, даримые ею Гийому, были похожи на улыбку умирающей, которая уже чувствует на своем лице холод смерти, но не хочет никого огорчать.

Часть утра они провели, сидя у огня и тихо беседуя о том о сем. Они избегали касаться своих еще свежих ран, откладывая на будущее необходимость принять какое-нибудь решение. Сейчас им нужно было просто заглушить свои страдания. Посреди разговора Гийома вдруг озарила счастливая мысль. Накануне кормилица забрала Люси из Нуарода: она собиралась ставить в печь хлебы для работников фермы, а это домашнее событие всегда очень забавляло лакомую до лепешек девочку, которая не пропускала ни одного дня, когда пекли хлеб. Отец, сообразив, что Люси еще должна быть здесь, недалеко от них, почувствовал горячее желание видеть ее и, как символ мира, поставить между собой и Мадленой. В своем горе он забыл про ребенка и теперь испытывал громадное облегчение от сознания, что существует это живое, связывающее их друг с другом звено. Разве она не является залогом вечности их союза? Ведь одной ее улыбки достаточно, чтобы их исцелить и доказать им, что ничто на свете не в состоянии разлучить их.

— Мадлена, — сказал Гийом, — сходила бы ты на ферму за Люси… Пусть она проведет день с нами.

Молодая женщина поняла его намерение. Она тоже ни разу не подумала о дочери, и одно только ее имя уже вызвало в ней глубокую радость. Она — мать, она забудет все, даже эту удушающую ее тяжесть.

— Ты прав, — ответила она. — Кроме того, не можем же мы целый день сидеть не евши… Мы позавтракаем яйцами и чем-нибудь молочным.

Она весело засмеялась, точно им предстояло какое-то изысканное пиршество. «Я спасена», — думала она. В минуту она оделась: натянула юбку, набросила на плечи шаль потеплее — и побежала на ферму. Гийом тем временем пододвинул к огню круглый столик, накрыв его скатертью. Эти приготовления к завтраку вдвоем с женой перенесли его в счастливые дни начала их влюбленности, когда она угощала его в своем маленьком домике. Комната снова приобрела для него свое былое скромное очарование: она опять стала уютна, тепла, благоуханна. Он забыл про ненастье на дворе, подумав, что им-то будет очень тепло и они прекрасно проведут время вдали от всех на свете, вместе со своей дорогой Люси. Даже то, что день стоял серый и хмурый, казалось ему, только прибавляло их уединению особую прелесть.

Мадлена отсутствовала долго. Наконец она возвратилась. Гийом сошел ей навстречу, чтобы взять у нее кувшины с молоком и хлеб, которыми она была нагружена. Маленькая Люси несла большую лепешку, крепко прижимая ее к груди.

Для своих трех с половиной лет она была очень рослым ребенком; короткие и толстенькие ручки и ножки делали ее похожей на выросшую на вольном воздухе деревенскую девочку. Светловолосая, как мать, она улыбалась с детской грацией, и эта улыбка смягчала ее чуть грубоватое лицо. Развитая не по летам, она болтала целые дни, подражая взрослым, выдумывая вопросы и ответы, заставлявшие до слез хохотать ее родителей. Увидев отца, она снизу крикнула ему:

— Возьми меня, снеси наверх.

Она не хотела выпустить из рук свою лепешку и в то же время не отваживалась подняться по ступенькам, не держась за перила. Гийом взял ее на руки, улыбаясь, не сводя с нее нежного взгляда, осчастливленный тем, что несет ее. Это маленькое теплое тельце, прильнувшее к его плечу, согревало его до самого сердца.

— Представь себе, — сказала Мадлена, — эта девица еще не вставала с постели, и понадобилось добрых полчаса, чтобы уговорить ее пойти со мной. Она уверяет, будто ей обещали испечь утром яблоки. Я должна была захватить с собой два яблока, поклявшись, что мы испечем их здесь, на жаровне.

— Я сама испеку их, — перебила Люси, — я отлично знаю, как это делается.

Как только отец поставил ее на пол, она начала вертеться вокруг Мадлены, пока ей не удалось глубоко запустить руку в карман ее юбки. Достав оба яблока, она насадила их на острие ножа и с важным видом присела на корточки у огня. Расчистив золу, Люси положила плоды на мраморную доску и, усевшись поудобнее, уже не отрывала от них глаз. Лепешка лежала у нее на коленях.

Гийом и Мадлена смотрели на нее улыбаясь. Их забавляли ее ухватки домовитой хозяйки. Им так нужно было отдохнуть от своих потрясений, соприкоснувшись с ребяческой невинностью дочери. Они с радостью поиграли бы с нею, чтобы забыться и вообразить себя еще маленькими и наивными. Детская невозмутимость Люси, исходившая от нее свежесть умиляли их, распространяли вокруг совершенное спокойствие. И они проникались надеждой, убеждая себя, что их ждет мирное, безоблачное будущее; будущее заключалось вот в этом драгоценном существе, добром ангеле мира и чистоты.

Они сели за столик и поели с большим аппетитом. Даже рискнули говорить о завтрашнем дне, строя планы, представляя себе свою дочь взрослой, замужней, счастливой. Ребенок изгнал мысли о Жаке.

— Твои яблоки горят, — сказала, смеясь, Мадлена.

— Неправда, неправда! — ответила Люси. — Сейчас я разогрею лепешку.

Она подняла голову и с серьезным, старившим ее личико выражением посмотрела на мать. Когда она не улыбалась, ее губы принимали твердые, почти суровые очертания, а брови слегка хмурились. Гийом наблюдал за нею. Вдруг он сильно побледнел, вглядываясь в нее с возрастающей тревогой.

— Что такое с тобой? — обеспокоенно спросила Мадлена.

— Ничего, — ответил Гийом, а сам продолжал рассматривать Люси, словно не мог отвести от нее глаз.

Он глубоко откинулся в кресле, словно отшатнувшись от наводившего на него ужас зрелища. На его лице отпечатлелось сдерживаемое, но жестокое страдание. Он даже сделал какой-то неопределенный жест рукой, как бы отстраняющий ребенка. Мадлена, испуганная его бледностью, не понимая, что могло так его взволновать, оттолкнула столик и, подойдя, присела на ручку его кресла.

— Ответь, что с тобою? — сказала она. — Нам было так хорошо… Ты сейчас улыбался… Послушай, Гийом, я думала, к нам возвратилось счастье и мы начинаем новую жизнь… Поделись со мной, скажи, какие черные мысли пришли тебе в голову. Я их развею, я помогу тебе. Я хочу, чтобы ты был счастлив.

Он вздрогнул и покачал головой.

— Посмотри на Люси, — тихо сказал он, словно боялся, что кто-нибудь его услышит.

Девочка по-прежнему сидела на ковре перед камином и с серьезным видом держала над огнем надетую на вилку лепешку. Губы ее были сжаты, брови нахмурены; она вся прониклась сознанием важности своего занятия.

— Ну и что? — спросила Мадлена.

— Ты не видишь? — продолжал Гийом изменившимся голосом.

— Ничего не вижу.

Тогда молодой человек закрыл руками лицо. Он плакал. Наконец, сделав над собой усилие, прошептал:

— Она похожа на Жака.

Мадлена вздрогнула всем телом. Ее расширившиеся, как у безумной, глаза с ужасом уставились на дочь, она вся трепетала. Гийом был прав: Люси отдаленно напоминала Жака, и сходство делалось поразительным, когда девочка морщила губы и лоб. Эта ужимка делового человека была свойственна бывшему хирургу. Молодая женщина не желала сразу признать ужасную истину.

— Ты ошибаешься, — пробормотала она. — Люси похожа на меня. Мы давно заметили бы то, о чем ты говоришь, если б это было на самом деле.

Она избегала произносить имя Жака. Но Гийом чувствовал, что она вся дрожит. Он продолжал:

— Нет, нет, я не ошибаюсь. Ты видишь сама… Девочка растет и скоро сделается совершенным его портретом. Я еще никогда не замечал у нее этого серьезного выражения. Я с ума схожу.

Он действительно терял голову; по вискам струился холодный пот, и, вытирая его рукой, он крепко сжимал лоб, точно боялся, что он лопнет. Его жена не смела вымолвить ни слова; чуть живая, она оперлась о его плечо и продолжала смотреть на Люси, нимало не интересовавшуюся тем, что вокруг нее происходит. Ее яблоки, подпекаясь, пели свою песенку, дымящаяся лепешка приобретала красивый коричневый цвет.

— Значит, ты думала о нем? — глухим голосом спросил Гийом.

— Я… я… — пробормотала Мадлена.

Она поняла, о чем он говорит. Ему представилось, что, зачиная Люси в его объятиях, она вспоминала Жака. В больном мозгу молодого человека возрождался кошмар; он снова думал о странной моральной измене, в которой провинилась его жена, подменяя в воображении поцелуи мужа поцелуями любовника. И сейчас он получил доказательство этому; он уже не мог сомневаться в постыдной роли, которую играл. Его дитя не принадлежало ему; оно было плодом гнусной связи Мадлены с призраком. Угадав по его безумному взгляду, в чем ее обвиняют, молодая женщина сказала:

— Это чудовищно, — то, что ты думаешь. Образумься, не делай меня подлее, чем я есть… Я ни разу не вспомнила этого человека, когда бывала с тобой.

— Люси похожа на него, — неумолимо настаивал Гийом.

Мадлена ломала руки.

— Ах, я не знаю, как это произошло, — говорила она. — Меня губит случайность… О нет, я никогда, никогда не делала того, в чем ты меня подозреваешь. Это низко с твоей стороны.

Гийом пожал плечами. В нем говорило жестокое упрямство замученного человека. Мысль о том, что сходство Люси с первым любовником ее матери объясняется довольно распространенным явлением, основанным на каком-то еще неизвестном физиологическом законе, не могла в этот горестный час прийти ему в голову. Он остановился на убийственном, терзавшем его объяснении. Мадлена негодовала. Она хотела убедить его в своей невиновности, но с отчаянием видела, что ей невозможно привести ни одного доказательства. Он обвинял ее мысли; она могла защищаться только уверениями и клятвами. Несколько минут оба хранили молчание, полное подавленных рыдании и криков.

— Вот мои яблоки испеклись, — вдруг сказала маленькая Люси.

За все время она не издала ни звука, целиком сосредоточившись на благоговейном созерцании яблок и лепешки. Теперь она вскочила, хлопая в ладоши, и, взяв со стола тарелку, вернулась с нею к камину, чтобы аккуратно положить на нее плоды. Но яблоки были так горячи, что ей пришлось подождать. Она снова уселась на ковер, глядя, как они дымятся, то и дело нетерпеливо притрагиваясь к ним пальцем. Когда она решила, что их уже можно есть, ее вдруг взяло раздумье. Ей пришло в голову, что, может быть, все-таки следует предложить яблоки родителям. После короткой борьбы между желанием полакомиться и добрым движением сердца она, протянув тарелку, подбежала к отцу.

— Хочешь, папа? — спросила она нерешительно, голосом, в котором слышалась надежда на отказ.

Занявшись стряпней с озабоченным видом захлопотавшейся хозяйки, она с тех пор ни разу не подняла глаз. Увидев, что отец плачет и смотрит на нее с тоской, Люси сделалась необычайно серьезна. Она поставила тарелку на пол.

— Ты плачешь? Ты был нехороший? — опросила она.

Приблизившись к Гийому, она положила ему на колени свои ручонки. Она стала на цыпочки, надеясь с помощью подлокотников добраться до его лица. Печальная группа, которую составляли ее родители, немного путала ее; она не знала, что ей делать: то ли засмеяться, то ли разразиться плачем. С минуту она пребывала в растерянности, подняв личико, и с трогательным сочувствием глядела на отца. Потом протянула к нему руки.

— Возьми меня, — сказала она свои привычные, обозначавшие ласку слова.

А он продолжал глядеть на нее, откинувшись назад, еще больше побледнев и весь дрожа. Эта девочка была похожа на Жака, особенно когда делала важную мину. Он чувствовал, что руки ребенка жгут ему колени, он порывался уйти, чтобы не терзаться больше изучением ее черт, Но у Люси был свой план: ей хотелось повиснуть у него на шее и утешить его. Кроме того, ей по-настоящему становилось страшно, она с удовольствием укрылась бы у него на коленях. Повторив несколько раз «возьми меня, возьми меня» и так и не дождавшись, чтоб он к ней нагнулся, она решилась взобраться на него сама. Ей уже удалось подтянуться на локтях, как вдруг Гийом нервным движением довольно резко оттолкнул ее.

Покачнувшись, девочка попятилась и упала на задок… Ковер смягчил ее падение. Она заплакала не сразу. Неожиданность была так велика, что она с испуганным видом удивленно уставилась на отца. Она сжала губы и нахмурила брови точь-в-точь, как это делал бывший хирург.

Когда Люси упала, Мадлена бросилась к ней. Падая, Люси едва не ударилась головой о стол, о который легко могла разбиться.

— Ах, Гийом, — вскричала молодая женщина, — ты жесток… Я не знала, что ты такой злой… Бей меня, но не бей это несчастное созданье.

Она прижала Люси к своей груди. Тогда девочка разразилась рыданиями, как будто ее сейчас отшлепали. Она ничуть не ушиблась, но достаточно было пожалеть ее, чтобы она пролила потоки слез. Мать ходила с нею взад и вперед, стараясь ее успокоить, уверяя, что все пустяки, что уже все прошло, и горячо целовала ее в обе щеки.

Гийом горько раскаивался в своей грубости. Увидав, что Люси пошатнулась и падает, он разрыдался от стыда и горя. Вот до чего дошло — он уже убивает детей! Его мягкая душа взбунтовалась: остро переживая всякое страдание, он становился резок и жесток. Когда Гийом думал, что девочка могла удариться головой о столик, он весь леденел, его пробирала холодная дрожь убийцы. И, однако, плач Люси раздражал его, поцелуи Мадлены его возмущали. Ему пришла мысль, что, целуя дочь, она воображает, будто целует Жака. Уязвленный этим предположением, он в отчаянии бросился на постель и спрятал голову под подушку, чтобы ничего не видеть и не слышать. И там замер, убитый горем.

Но он не спал. Против волн он слышал шаги Мадлены. Под закрытыми веками, в сверкающем молниями мраке, он все время видел гримаску Люси, ее сжатые губы и нахмуренные брови. Никогда больше он не решится поцеловать это детское личико, на котором минутами появляется мужская серьезность; никогда он не сможет без ужасных страданий видеть, как его жена ласкает эту белокурую головку. У него больше нет дочери, нет живого звена, связывающего его с Мадленой. Его последняя надежда на спасение превратилась в величайшую муку. Отныне было бы смешно рассчитывать на возможность счастья. Эти мысли, как погребальный звон, гудели в его поврежденном тоскою мозгу. Отчаяние истомило его физически. Гийом заснул.

Когда он проснулся, была черная ночь. Он приподнялся, чувствуя себя больным, не понимая, откуда во всем его теле взялась такая разбитость. Наконец он вспомнил. Он ощутил прежнее, но уже тупое страдание. Кризис миновал, он испытывал теперь только немую и безнадежную подавленность. Свеча не была зажжена, только желтые отсветы горящего камина освещали тонувшую в потемках комнату. Он увидал Мадлену; она полулежала в кресле у камина и пристально смотрела в огонь широко открытыми глазами. Люси не было, — должно быть, мать отвела ее обратно на ферму, — и Гийом не стал о ней спрашивать. Он как будто забыл о ее существовании.

— Который час? — спросил он у жены.

— Восемь часов, — ответила она спокойно.

Последовало короткое молчание.

— Ты спала? — снова спросил молодой человек.

— Да, немного.

Мадлена действительно подремала несколько минут. Но в каком изнеможении прошел весь долгий день! Какие мучительные часы провела она в этой комнате, где когда-то так мирно спала. Теперь она пала духом и не могла придумать, как ей бороться с судьбой. «Если к тому придет, я завтра покончу с собой», — размышляла она, и уверенность, что в ее власти спастись от стыда и мучений, почти вернула ей спокойствие духа. Она говорила тихим голосом, как безропотно предающая себя в руки смерти умирающая, увеличить страдания которой уже не может ничто.

Гийом сделал несколько шагов по комнате. Он раздвинул занавеси окна. Стояла ясная погода, и посреди полей он увидел темную массу большого нуародского дома; освещены были только окна нижнего этажа. Значит, Жак уехал.

Тогда молодой человек подошел к жене, по-прежнему сидевшей у огня. Минуту он как будто обдумывал что-то и колебался.

— Мы проведем месяц в Париже, — сказал он наконец.

Она не удивилась и едва приподняла голову.

— Мы отправимся через час, — продолжал он.

— Хорошо, — ответила она просто.

Не все ли равно ей: ехать в Париж или оставаться в Ветее? Разве не везде будет болеть ее рана? Она понимала, что Гийом хочет некоторое время не видеть Люси, и одобряла, что он ищет забвения. Через минуту мысль о путешествии вызвала в ней даже смутную надежду на исцеление; сначала она приняла ее пассивно, а потом ухватилась за нее, как за последнюю попытку спастись.

Когда супруги запирали дверь домика, тоска охватила их сердца. Они пришли сюда, думая найти тут покой своей прежней любви, а уходили измученные и еще более растерянные, чем были вчера. Они осквернили свои воспоминания и никогда больше не проведут здесь ни одного счастливого дня. И они спрашивали себя, куда-то еще забросит их злой ветер рока.

В Нуароде им сказали, что Жак уехал самое большее полчаса назад. Оба наспех пообедали, едва притронувшись к кушаниям. Женевьева не проронила ни слова и мрачно смотрела на Мадлену. Когда пробило девять часов, Гийом велел запрячь кабриолет. На поезд они уже опоздали, и молодой человек, по странной прихоти своей утомленной души, пожелал отправиться в Париж ночью, в собственном экипаже. «Тишина темных и пустынных дорог успокоит нас», — думал он. Мадлене он сказал, чтобы она укуталась потеплее. Через несколько минут они были уже на дороге в Мант.

Глава 9

На дворе сильно морозило. Прошлой ночью ветер разогнал тучи, и теперь снова наступил лютый холод. Полная луна озаряла небо голубоватым отблеском полированной стали. Под этим сиянием, прозрачным, как студеная вода родника, поля с удивительной отчетливостью были видны до самого горизонта. Во время оттепели их под сильнейшими порывами урагана сковало морозом, и, затвердев то в виде острых гребней, то потоков застывшей грязи, они лежали, как окоченелый труп, пораженный холодом смерти во время последних конвульсий агонии. Крохотные ветки, самые маленькие камни в кладках стен выделялись с необычайной ясностью, точно цветная резьба на необъятном однообразно сером фоне.

Кабриолет, выбранный Гийомом для путешествия, представлял собой небольшую двухместную коляску с кожаным верхом, который при желании можно было опускать. Когда-то он купил этот кабриолет для катанья с Мадленой по окрестностям; во время прогулок Гийом не брал с собой кучера, предпочитая править сам. Места на узком сидении хватало только для него и его возлюбленной, и, подгоняя лошадь легким пощелкиванием языка, он чувствовал прижимавшиеся к его ногам теплые ноги молодой женщины. Сколько веселых поездок совершили они в своем кабриолете, хохоча, когда толчки на ухабах бросали их друг на друга! Но в эту ночь коляска катилась по дороге, однообразно покачиваясь; посреди величавого молчания оледенелых полей супруги не слышали ничего, кроме ровного бега лошади, с металлическим звуком ударявшей копытами по мерзлой земле. На дорогу, белую от морозной пыли, фонари отбрасывали два желтых луча, которые резкими скачками бежали впереди вдоль канав, и эти лучи, пересекая освещенную местность, бледнели в свете луны, как в сумерках бледнеет мерцание зажженных свечей.

Гийом и Мадлена накрыли себе колени толстым грубошерстным пледом. Гийом молча правил, время от времени издавая короткие восклицания, заставлявшие лошадь настораживать уши. Мадлена, казалось, уснула в своем углу. Она закуталась в меха, ногам ее было тепло под шерстяным пледом, руки она спрятала, и только лицу было холодно; но резкий воздух, покалывавший ей глаза и губы, был ей приятен; он разгонял сонливость и освежал ее горячий лоб. Мадлена машинально следила за быстро бежавшим по дороге светом фонарей. Ее мысли путались в потоке непоследовательных представлений, перескакивавших, подобно этому свету, с предмета на предмет. Она глубоко изумлялась происшедшим недавно событиям. Как могла она до такой степени потерять рассудок? Обычно она жила, руководствуясь ясной и твердой волей, воображение ее оставалось холодным, страсти не волновали ее. Быть может, одной минуты, освещенной здравым смыслом, было бы достаточно, чтобы все уладить, а она, всегда такая рассудительная, внезапно обезумела. Конечно, Жак был причиной того, что она вдруг так растерялась; но ведь она больше не любила Жака; она не могла понять, почему воспоминание о нем оказалось в ней так живо, почему его воскресение до такой степени выбило ее из колен. В поисках объяснения она перебирала факт за фактом, теряясь в кажущихся противоречиях своей натуры. В глубине ее души смутно шевелилась истина; она чувствовала это, но отступала перед странным характером испытываемых ею ощущений.

Когда Мадлена отдалась Жаку, ее девственное тело восприняло неизгладимый отпечаток этого человека. Совершилось глубокое, нерасторжимое слияние. Она находилась тогда во всем расцвете — в том возрасте, когда организм женщины созревает и оплодотворяется от соприкосновения с мужчиной; ее сильное тело, ее умеренный темперамент потому дали особенно глубоко проникнуть в себя мужскому началу, что были богаты кровью и здоровыми инстинктами; она с полным спокойствием, с совершенным простодушием подчинилась чувственному току, установившемуся между ее любовником и ею; таким образом, ее податливость послужила как бы добавочной причиной для того, чтобы мужчина завладел ею на всю жизнь. Случай свел ее с этим человеком, случай задержал ее в его объятиях, и пока она, ежеминутно ожидая, что сделается вдовой, по прихоти судьбы принадлежала ему, физиологический фатум тесно связывал ее с ним и до краев ее им наполнял. Когда, после года этой таинственной работы крови и нервов, хирург покинул ее, на молодой женщине навеки осталась печать его поцелуев, он овладел ею настолько, что она уже не была единственной хозяйкой своего тела; она имела в себе другое существо, какие-то мужские элементы, которые прижились и утвердились в ней. Это было явление чисто физическое.

Ныне узы страсти были разорваны, но узы плоти сохранились во всей своей силе. Если ее сердце больше не любило Жака, то тело ее роковым образом помнило его и принадлежало ему по-прежнему. Хотя чувство привязанности и стерлось, но плотскоеслияние сохраняло все свое могущество; следы связи, сделавшей ее женщиной, пережили ее любовь. Она продолжала быть супругой Жака, несмотря на то что не испытывала к нему ничего, кроме своего рода глухой ненависти. Ласки Гийома, пять лет других объятий не могли изгнать из ее тела существо, проникшее в него в пору ее созревания. Она полностью сформировалась, навсегда вобрала в себя определенное мужское начало, и поцелуи целой толпы напрасно тщились бы стереть первые поцелуи, полученные ею. Ее муж в действительности обладал лишь ее сердцем; предоставляя себя его ласкам, отдаться ему она уже не могла, она только уступала себя.

Со времени свадьбы она действительно только уступала себя. Теперь она получила этому живое, неопровержимое доказательство. Маленькая Люси была похожа на Жака. Гийом, даже имея дочь от Мадлены, не мог сотворить ее по своему образу и подобию.

Оплодотворенное им лоно молодой женщины придало ребенку черты мужчины, отпечаток которого оно в себе носило. Отцовство как бы перескочило через мужа, чтобы вернуться к любовнику. Кровь Жака, безусловно, сыграла большую роль в оплодотворении Мадлены. Подлинным отцом был тот, кто сделал из девственницы женщину.

Мадлена остро ощутила свою зависимость в тот день, когда Гийом предложил жениться на ней. Она не была свободна, ее плоть инстинктивно противилась новому браку, которому она не могла отдаться всецело. Решительный отказ, вопреки ей самой, готов был сорваться с ее губ. Ее нежное чувство к Гийому дивилось этому сопротивлению. Разве она не любила мужа и не жила с ним в течение года? Но она не захотела прислушаться к крику своей плоти, к предостерегавшему ее бунту крови: взять другого любовника ей было позволено, но связывать себя навеки с другим мужчиной, кроме Жака, ей было запрещено. И за то, что тогда она не послушалась своего порабощенного тела, теперь она плакала кровавыми слезами.

Это явление было так глубоко интимно, так непостижимо и страшно, что Мадлена упорно отстраняла подобное объяснение своего бунта. Уверенность в том, что она навсегда принадлежит человеку, которого больше не любит, свела бы ее с ума; уж лучше бы ей сейчас же броситься под колеса экипажа — слишком страшна была мысль об ужасных страданиях, которые ее ожидают: она будет влачить свое жалкое тело рабыни; она вечно будет чувствовать в себе ненавистную кровь Жака; ей никогда не забыться в дорогих ей объятиях Гийома, не сознавая при этом, что она попросту предается разврату. К тому же ей неизвестны были роковые законы плоти, иногда столь тесно связывающие девственницу с ее первым любовником, что потом ей уже не под силу разорвать этот случайный брак, и если она не хочет впасть в длительный адюльтер, то вынуждена до гроба считать супругом своего нечаянного любовника. Чтобы успокоиться, Мадлена стала думать о четырех годах мирного счастья, которые она прожила. Но она понимала, что воспоминание о Жаке никогда не покидало ее, а лишь дремало в ее груди, и секунды было достаточно, чтобы оно пробудилось, живое и могущественное. В этом-то и заключалась причина внезапной растерянности Мадлены — женщины спокойной и решительной. Один Жак мог помутить ее здравый рассудок, взволновать ее обычно молчавшую чувственность; он как бы составлял ее нутро: его голос, даже воспоминание о нем повергало ее в сильнейшее возбуждение. Когда он внезапно возник перед нею, она потеряла голову; и в будущем ей суждено было терять голову всякий раз, едва только она ощутит в себе его присутствие. Интуитивная уверенность, что ее покой уже от нее не зависит, в особенности пугала ее: она, которой никогда не изменяла холодная уравновешенность, с ужасом и отвращением думала о своем вчерашнем возбуждении и приходила в отчаяние, соображая, что, если когда-нибудь она встретит Жака, это возбуждение будет неизбежно жечь ее снова. Такой отчаянный страх испытывают эпилептики при мысли об угрожающих им припадках. И теперь она уподобилась им — мрачная, оцепенелая, она всегда будет находиться под угрозой отвратительных конвульсий.

Забившись в угол кабриолета, наблюдая, как бежит по белой дороге желтый свет фонарей, Мадлена не выговаривала про себя этих мыслей прямо и отчетливо. Напротив, она избегала их, опасаясь превратить интуицию в уверенность. Ее ум терялся в вопросах, от разрешения которых она уклонялась. Мадлена устала и откладывала на время проверку своей совести; лотом она примет энергичные меры, она будет бороться. Она думала об этих вещах единственно потому, что не могла не думать о них. Ее мысли были смутны, разбросаны и то и дело прерывались резкими толчками экипажа. Ногам и рукам молодой женщины было тепло; она угрелась под шерстяным пледом и бессознательно нежилась на мягких подушках кабриолета. Она с удовольствием уснула бы, если б морозный воздух не пощипывал ей губы и глаза. И когда она глядела вперед, поверх ушей лошади, она видела суровую, оледенелую равнину, как окостенелый труп лежавшую под белым саваном луны. Эта неподвижность мертвых далей заставляла ее мечтать о сладости вечного покоя.

Гийом думал, что Мадлена спит. Он правил машинально, прислушиваясь к молчанию ночи, довольный тем, что находится на пустынной дороге, дышит холодным, сухим воздухом, успокаивающим его душевную тревогу. С самого Ветея он думал о фразе Жака: «Никогда не следует жениться на любовнице». Эта фраза, он сам не знал почему, явилась из глубин его памяти, привязалась к нему, и он никак не мог от нее отделаться. Он обдумывал ее, переворачивая так и этак, втайне был ею испуган, но все же отказывался рассматривать ее как обязательное правило поведения.

Ему никогда не приходила в голову глупая мысль трудиться над исправлением грешниц. Женясь на Мадлене, он вовсе не думал реабилитировать ее, восстановить, как это говорят, ее непорочность с помощью своего уважения и своей любви. Он женился на ней потому, что любил ее. Он был от природы слишком нервен, слишком безраздельно и восторженно отдавался своим привязанностям, чтобы углубляться в смешные соображения морального порядка. Он жил сердцем, рассудок не диктовал ему обязанностей, исполнить которые все равно помешала бы его абсолютная физическая и духовная растворенность в возлюбленной. Конечно, ее прошлое огорчало его, он хотел бы, чтобы она его забыла, но хотел этого из эгоистических побуждений, из мужской гордости, которой нестерпима была мысль, что не он один обладал ею. Только молодые глупцы или пресыщенные старики задаются иногда целью спасать падшие души. Гийом не знал жизни, однако же не прельщался горними высотами ложных идеалов. Он никогда не считал, что Мадлена нуждается в спасении, он хотел только, чтоб его любили, полагая единственною необходимостью в жизни любовь безграничную, вечную. Если б мысль о реабилитации и пришла ему когда-нибудь в голову, он не остановился бы на ней, подумав, что любовь уже сама по себе смывает всякую грязь.

Поэтому он никак и не мог понять этих слов: «Никогда не следует жениться на любовнице». Почему?

Ему, напротив, казалось естественным засыпать в объятиях женщины близкой и обожаемой. Даже кошмары прошедшей ночи не могли вытравить в нем эту уверенность. Если он пережил тяжелое горе, то в этом виновата жестокая судьба. Он чувствовал, что Мадлена его любит по-прежнему, и не жалел, что женился на ней. И теперь, когда она плакала, у него было одно желание — быть с нею еще более добрым, чем прежде, более нежным, более чутким. Он не считал ее виновной так же, как себя не считал неблагоразумным. Их постигло несчастье, они должны прильнуть друг к другу еще крепче и утешиться во взаимном объятии. Их любовь спасет их.

Мало-помалу его скованная страданием душа распрямлялась под влиянием новых надежд. За невыносимой болью последовала реакция: ему хотелось снова броситься на грудь Мадлены, укрыться в ее объятиях, попросить у нее защиты от ударов внешнего мира. Около себя он не видел никого, кроме этой женщины, и ее объятия одни могли помочь ему отвлечься от горестей жизни. Забывая, что она была причиной его последних мучений, он мечтал найти в ней источник высших радостей, настолько захватывающих, что они поглотили бы его всего, обратив в ничто внешний мир. Ведь что им нужно? Только затерянный уголок, где им было бы позволено предаваться своей любви. Он носился с этой взлелеянной с юности мечтой об уединенном существовании, мечтой, которая, по мере того как судьба наносила ему все более жестокие удары, казалась Гийому все более и более сладкой. Его потребность в покое возрастала, его желание сохранить любовь Мадлены превращалось в трусость: в иную минуту, побей она его, он и то бросился бы ей на шею, умоляя отереть его слезы. А между тем у него все еще бывали вспышки гордости, обособлявшие его и заставлявшие с ужасом думать об одиночестве его сердца; нервная чувствительность обрекала его на уединенную жизнь и на неутоленное стремление к безупречному благородству и безграничной любви.

Размышляя о предстоящей им в Париже новой жизни, Гийом все сильнее ощущал исходившее от Мадлены тепло. Их ноги переплелись под шерстяным пледом, горячее соприкосновение с молодой женщиной оказывало немалое влияние на его мечты о тишине и неге, которым он снова предался. Он и сам не знал, что его надежды питались радостью близкого соседства с нею. Она наполняла его теплом. А кабриолет все катился и катился в морозной ночи, посреди великого холодного покоя.

Путешественники приближались к Манту. Оба занятые своими мыслями, они не открывали рта с самого Ветея, глядя вдаль на полосы белого света, которые луна расстилала на клочках вспаханной земли. Когда они проезжали мимо стоящего у дороги дома, вдруг жалобно завыла собака. Мадлена вздрогнула.

— Ты спала? — спросил Гийом.

— Да, — ответила она, поняв, как тягостно было для мужа ее долгое задумчивое молчание. — Меня разбудила собака… Где мы?

Он показал на несколько посеребренных луной крыш на горизонте.

— Это Мант, — сказал он.

Он подстегнул лошадь. В эту минуту из-за плетня выскочила на дорогу какая-то женщина и пустилась вслед за кабриолетом. Догнав его, она ухватилась за фонарь и побежала рядом с экипажем. Она что-то невнятно бормотала, но шум колес заглушал слова.

— Наверно, нищенка, — сказала Мадлена, высунувшись и увидав женщину в рваной одежде.

Гийом бросил ей пятифранковую монету. Та подхватила ее на лету, но фонаря из рук не выпустила.

Когда Мадлена выглянула, нищенка издала какое-то глухое восклицание и с этой минуты не сводила с Мадлены странно пристального взгляда.

— Подите прочь! — крикнул ей Гийом, почувствовав, как вздрогнула его жена.

Когда нищенка решилась наконец выпустить из рук фонарь, он стал успокаивать свою спутницу.

— О, я не испугалась, — ответила Мадлена, еще вся дрожа. — Но почему она так на меня смотрела? Голова у нее была повязана платком, и я не могла разглядеть ее лица. Кажется, она старая?

— Кажется, — ответил муж. — Я слышал про одну здешнюю девушку, которая когда-то сбежала в Париж и возвратилась оттуда полупомешанной… Может быть, это она.

— Сколько ей, по-твоему, лет?

— Понятия не имею… Ты думаешь, она знает нас? Нет, она просто выклянчивала еще пять франков.

Мадлена примолкла. Вспоминая устремленный на нее упорный взгляд нищенки, она испытывала смутное беспокойство. Вскоре она снова высунулась из кабриолета и увидела ее по-прежнему бегущей в нескольких шагах от колес. Мадленой овладел настоящий ужас, но она больше не осмелилась говорить с мужем об этой женщине.

Кабриолет въезжал на улицы Манта. Гийом с удовольствием обдумывал план, который неожиданно пришел ему в голову. Скоро пробьет одиннадцать часов, и в Париж они попадут не раньше утра, думал он. Долгое ночное путешествие начинало пугать его; может быть, разумнее заночевать в Манте, в гостинице. Когда эта мысль представилась ему, он охотно ей поддался, побуждаемый тайным желанием обладать Мадленой в укромном и незнакомом пристанище. Прошлую ночь, когда в домике по соседству с Нуародом их терзали воспоминания, он думал, что лучше бы им находиться в совсем чужом доме, где ничто не напоминало бы прошедшего. На пустынной дороге это желание вернулось к нему, и сейчас ему легко было его осуществить. Достаточно постучаться в дверь первого попавшегося отеля: там им отведут какую-нибудь жалкую комнатушку, случайный приют, где, может быть, он найдет забвение. Мысль заночевать в Манте, сначала продиктованная осторожностью, постепенно превратилась в сладкую мечту.

— Хочешь остановиться здесь? — спросил он Мадлену. — Ты, наверно, очень устала. А завтра утром поедем дальше.

Молодой женщине все казалось, что позади кабриолета она слышит топот нищенки. Она поспешно согласилась с предложением Гийома.

— Да, да, — ответила она, — переночуем здесь. Я страшно хочу спать.

Тогда Гийом стал соображать, где они сейчас находятся. Ему было известно, что при въезде в Мант есть большая гостиница, где наверняка найдется свободная комната. Эта гостиница, под вывеской «Большой олень», когда-то, до постройки железной дороги, славилась среди ломовых извозчиков и приказчиков. Она представляла собой целый поселок с собственными конюшнями, сараями, дворами, с тремя корпусами разной высоты. Пересеченная бесконечными коридорами, прорезанная бесчисленными лестницами, как попало соединявшими этажи, она в былое время кипела жизнью населявших ее путешественников. Ныне она почти всегда пустовала. Ее владелец приложил много усилий, чтобы сделать из нее отель современного типа, но добился только того, что обстановка ее салонов и номеров приобрела глубоко комический вид. Он с горечью видел, что все прежние постояльцы покидают его и останавливаются у одного из его собратьев, построившего около вокзала дом с меблированными комнатами, украшенными, на парижский манер, зеркалами и часами из цинка.

Гийому были по душе скромные и уединенные дома. Он направился к «Большому оленю». Завтра предстоял базарный день, и прислуга еще не спала. Какой-то слуга распахнул настежь въездные ворота главного двора. Гийом соскочил на землю, чтобы самому ввести лошадь под уздцы. Слуга бросился за свечой и ключом от комнаты, так как новоприезжие изъявили желание лечь спать немедленно.

Мадлена вышла из экипажа только во дворе и оставалась там не более двух минут. Разбитая с дороги, еще дрожащая после недавней встречи, она с беспокойством озиралась вокруг. Отчего-то у нее было впечатление, будто она узнает этот незнакомый дом, куда ее привез муж. Напротив возвышалась голубятня из красного кирпича, которую она, несомненно, где-то видела; была тут и выкрашенная в желтую краску дверь конюшни, тоже показавшаяся ей старой знакомой. Но усталость и непонятный страх мешали ей сосредоточиться. На энергичное усилие памяти она сейчас была не способна. Эти черные стены, эти темные массы строении, освещенные полосами лунного света, имели ночью какой-то странно грустный вид, и она была совершенно убеждена, что видит их впервые. Только дверь конюшни и голубятня удивляли, даже пугали ее тем, что оказались в неизвестном месте, о котором у нее не сохранилось ни малейшего воспоминания. Но это мгновенное, как молния, чувство тревоги удвоило ее тягостное состояние и глухие опасения.

Слуга прибежал обратно. Он повел постояльцев по лабиринту коротких лестниц, стертые ступеньки которых давно приняли угрожающе наклонное положение. Он попросил извинения, сказав, что если бы господин и госпожа подъехали к гостинице со стороны кухонь, то могли бы подняться в свою комнату по большой лестнице. Мадлена внимательно смотрела по сторонам, но уже ничего не узнавала в этой путанице этажей и коридоров.

Наконец слуга отворил какую-то дверь и счел нужным извиниться еще раз.

— Эта комната выходит на двор, — объяснил он, — но она только что была прибрана, а господин, видимо, очень спешит… К тому же здесь хорошая постель.

— Ладно, — ответил Гийом. — Потрудитесь затопить: здесь можно замерзнуть.

Слуга положил несколько поленьев на железную решетку камина. В углу был сложен небольшой запас дров. Мадлена и Гийом прохаживались взад и вперед, нетерпеливо ожидая, когда они останутся одни. Молодая женщина сняла шляпу и шелковый платок, окутывавший ее шею. Согнувшись над камином, слуга шумно раздувал огонь; кончив, он выпрямился и вдруг как вкопанный остановился перед Мадленой, с удивлением вглядываясь в ее ярко освещенное свечой лицо. Мадлена стояла, рассматривая кончики ботинок, которые подставила огню, и не заметила его удивления. Он тихонько усмехнулся и бросил на Гийома лукавый взгляд.

— Позаботьтесь как следует о моей лошади, — сказал тот, отпуская его. — Перед сном я сойду вниз проверить, все ли ей дано, что нужно.

Комната, в которой предстояло заночевать супругам, была большая, квадратной формы. Обои на стенах давно выцвели; они приобрели ровный грязно-серый цвет, и нарисованные на них некогда цветные веночки совершенно перестали быть видны. Через весь потолок тянулась длинная трещина; сквозь нее сочилась сырость, и по обеим ее сторонам виднелись ржавые пятна, так что грубая, голая штукатурка оказалась из конца в конец пересеченной желтоватой полосой. Пол был выложен большими, покрашенными в кроваво-красный цвет деревянными плитами. Что же до меблировки, то она состояла из пузатого комода с медными ручками, громоздкого шкафа, удивительно узкой двуспальной кровати, круглого стола и стульев. Над кроватью и на окнах висели занавески голубой бумажной ткани с бордюром из белых цветов. На голом мраморе комода стояли часы дутого стекла — одно из тех произведений, которые простодушному зрителю представляются чудом и в крестьянских семьях благоговейно передаются от отца к сыну. Эти часы изображали собой замок с множеством окошек, с висячими галереями и балконами; сквозь окошки можно было разглядеть внутренность — будуары и салоны, где на диванах лежали маленькие куколки. Но главное украшение было припасено для убранства камина; здесь красовались два букета искусственных цветов, заботливо покрытые стеклянными колпаками, дюжина разрозненных чайных чашек, в безупречном порядке поставленных на краю гипсовой полочки; посередине, между букетами, возвышалась удивительная постройка, своего рода монумент, сооруженный из коробок, какие выигрывают на ярмарках, с розовыми пастухами и пастушками на крышках; их тут насчитывалось около дюжины, разных форм и размеров, и все они были очень ловко — маленькие на больших — поставлены одна на другую, так что получился как бы некий мавзолей причудливой архитектуры. Искусство в этой комнате было представлено еще серией картин, повествовавших об истории Пирама и Тисбы; вставленные в узкие черные рамки, покрытые стеклом с зеленоватыми пузырями, эти картины, числом восемь, вытянулись в ряд вдоль стен, образуя на них желтые, синие и красные пятна; краски, лишенные нюансов, яркие и грубые, странным образом оттеняли блеклый цвет обоев; наивный рисунок отличался совершенно деревенским вкусом; внизу каждой картины была длинная надпись, и тому, кто пожелал бы прочесть всю историю целиком, потребовался бы час времени.

Этот номер, который хозяин гостиницы, разостлав под круглым столом шерстяной коврик, считал верхом комфортабельности, источал особый неопределимый запах, свойственный всем меблированным комнатам. Воздух в нем был спертый, отдававший плесенью, слабым запахом старого белья, изношенной материи, отсыревшей пыли. Большая, какая-то обветшалая и холодная, эта комната была похожа на публичную залу, куда заходит множество народа, но никто не оставляет и частицы своего сердца и привычек; в ней была казенная бездушность, уродливая оголенность казарменного общежития. Молодые и старые, мужчины и женщины ложились на одну ночь в эту узкую постель, остававшуюся холодной, как скамья в передней. Быть может, много горя, много радостей было пережито здесь за несколько часов, но комната ничего не сохранила от тех слез и смеха, что мимоходом прошумели в ней. Ее пошлость, ее мрак и молчание были полны какой-то постыдной печали, той беспросветной печали, которой проникнуты спальни продажных женщин, где весь квартал походя расточает поцелуи. Поискав, вы нашли бы в чашке на камине палочку фиксатуара, забытую смазливым приказчиком, а позади другой чашки — несколько шпилек, поддерживавших шиньон случайно залетевшей в Мант дамы из Латинского квартала.

Гийому мечталось уединение более уютное, пристанище более достойное. На миг он пришел в отчаяние при виде этой гнусной комнаты; но выбора не было, и все-таки он нашел, что искал: незнакомое жилище, темное захолустье, куда никто не явится смущать его покой. Мало-помалу он оправился и в конце концов даже улыбнулся при мысли, что они покинули свой дом в Нуароде, чтобы заночевать в подобной конуре. Он сел у камина и привлек к себе на колени Мадлену, которая по-прежнему подставляла ноги огню, уйдя в свои мысли, не видя ничего вокруг себя.

— Ты утомилась, моя бедная Мадлена? — ласково спросил он.

— Нет, — ответила она. — Я озябла, пока мы шли сюда. Прежде чем лечь в постель, я погрею ноги.

Ее пробирала дрожь. Сама того не желая, она все время думала о нищенке, бежавшей следом за их экипажем.

— Ты не очень на меня сердишься, что я привез тебя сюда? — снова спросил Гийом. — Конечно, спать мы будем плохо, но зато уедем пораньше утром… Мне нравится в этой комнате. А тебе разве не приятно, что кругом так тихо и спокойно?

Не ответив на вопрос, она прошептала:

— Меня напугала эта женщина на дороге… Она так злобно смотрела на меня…

— Боже мой, ты еще совсем ребенок! — воскликнул муж. — То ты боялась Женевьевы, а теперь тебя пугает какая-то нищенка. Однако же обычно ты вовсе не трусиха… Будь уверена, эта женщина уже преспокойно спит себе в какой-нибудь канаве.

— Ты ошибаешься, Гийом. Она все время бежала позади кабриолета, и, по-моему, я видела, как она одновременно с нами входила в эту гостиницу.

— Ну и что же? Значит, пришла попроситься переночевать в конюшне… Ну, будет, успокойся, Мадлена, скажи себе, что мы одни, вдали от людей, рука об руку друг с другом.

Он обнял ее за талию и крепко прижал к своей груди. Она осталась холодна и безучастна к его объятиям и озабоченно продолжала смотреть на горящие поленья, не отвечая на устремленный на нее полный обожанья взгляд. Пламя красноватым отблеском освещало их обоих. Огонь свечи, поставленной на край комода, казался в этой большой сырой комнате мутным световым пятном.

— Как здесь все мирно, — тихо продолжал Гийом. — Не доносится ни одни звук. Можно подумать, что мы в каком-то далеком, счастливом царстве… Не правда ли? Это точно древний монастырь, где люди всю жизнь проводили в забвении, под однообразный звон колоколов. Этот мертвый дом должен успокаивать сердечную тревогу. Разве у тебя не тише на душе, Мадлена, с тех пор как ты дышишь ледяным воздухом этой комнаты?

Молодая женщина думала о голубятне красного кирпича и о желтой двери конюшни.

— Мне кажется, — прошептала она, — я когда-то видела двор, похожий на тот, что в этой гостинице… Не помню… Наверно, это было давно.

Она остановилась, не договорив, как если б ей было страшно ворошить свои воспоминания. Муж слегка улыбнулся.

— Ты спишь и видишь сны, Мадлена, — сказал он ласково. — Уж будь уверена, здесь все для нас чужое. Я со вчерашнего дня мечтал вот так уединиться, бежать подальше от людей. Эта комната печальна, но для нас она имеет большое очарование: она говорит нам только о настоящем часе, она успокаивает нас своей пустотой и убожеством. Я радуюсь, что мне пришла мысль передохнуть в дороге. Завтра мы снова будем счастливы… Надейся, Мадлена.

Она покачала головой, не сводя глаз с огня, и прошептала:

— Не знаю, что со мной такое… я задыхаюсь, мне отчего-то так не по себе… Видишь ли, я очень испугалась, я чувствую, что мне грозит какая-то опасность…

Гийом еще ласковее обнял ее; взгляд, который он обратил на испуганное лицо жены, был полон неизъяснимой нежности.

— Чего же ты боишься? — продолжал он. — Разве ты не в моих объятиях? Здесь никто не может лишить нас душевного покоя. Ах! Какую радость я испытываю при мысли, что ни один человек на земле не подозревает, где мы находимся. Жить в потайном убежище, так, чтобы никто о тебе не знал, сознавать, что никто — ни друг, ни недруг не может прийти и постучать в твою дверь, — разве это не то высшее блаженство, в котором мы нуждаемся? Я всегда мечтал о жизни в пустыне и не раз, гуляя в деревне, искал такого забытого уголка, где мог бы надежно укрыться. Когда я отыскивал местечко, откуда не видно было ни крестьян, ни ферм, где я оказывался один на один с небом, уверенный, что меня не заметит никакой прохожий, мне становилось грустно, грустно до смерти, но грусть эта была приятна, я предавался ей долгие часы. А здесь я один с тобой, Мадлена, как когда-то бывал один посреди полей… Улыбнись же своей прежней, своей доброй улыбкой.

Она снова покачала головой, проведя рукою по лбу, точно хотела отогнать глухую, угнетавшую ее и делавшую безучастной ко всему тревогу. Гийом продолжал:

Я всегда ненавидел свет и боялся его. Люди могут только причинять боль. Уезжая из Ветея, я думал заглушить наши страдания в шуме Парижа; но насколько спасительнее тишина этого уединенного места!.. В этой комнате только два любящих человека. Вот я держу тебя в своих объятиях, я могу все забыть, все простить. Здесь нет никого, чьи насмешливые взгляды помешали бы мне прижимать тебя к своей груди, здесь никто не высмеет меня за то, что я всем существом предаюсь тебе. Я хочу, чтобы наша взаимная приверженность была глубока и чиста, чтоб она возвышалась над вульгарной и условной любовью толпы, чтобы она проявлялась в абсолютной нежности, не боящейся земных скорбей и позора. Что нам до прошлого и зачем нам беспокоиться из-за ран, наносимых извне! Нам достаточно любить друг друга, не расторгая наших объятий, — уйти в самих себя и не замечать ничего, что делается вокруг. Пока есть угол, где мы можем спрятаться, нам будет позволено искать и находить свое счастье. Давай решим, что больше мы не знаем ни единого человека, что мы одни на земле — без семьи, без ребенка, без друзей, — и предадимся нашей отрешенной от мира любви. На свете нет никого, кроме нас, Мадлена, и я весь отдаюсь тебе; я счастлив тем, что слаб, и могу сказать, что по-прежнему люблю тебя… Ты разорила мою жизнь, но я люблю тебя, Мадлена…

Говоря, он постепенно оживлялся. В его голосе, тихом и проникновенном, слышалось молитвенное одушевление; размеренно-тягучий, он то был полон смирения, то звенел мягко, задушевно. Для Гийома наступил час реакции, когда все, что долгое время лежало скрытым на сердце, вдруг вырвалось наружу. Он действительно любил одиночество, потому что в одиночестве мог давать полную волю своему слабодушию. Если бы Мадлена тогда ответила ему таким же обожающим взглядом, он, быть может, довел бы свое любовное рабство до того, что стал бы перед ней на колени. После тревог вчерашнего дня он испытывал странное наслаждение, забываясь далеко от посторонних в объятиях этой женщины. Мечта, которой он предавался, — навсегда раствориться в Мадлене, забыть весь мир на ее груди, эта греза о дремотно-любовной жизни, — была вечным криком его размягченной, нервной души, ежеминутно страдавшей от жестокостей жизни.

Мадлена мало-помалу поддавалась успокоительному действию нежного шепота, горячих объятий Гийома. Ее серые глаза посветлели, губы раскрылись и порозовели. Она еще не улыбалась. Ей просто было сладко чувствовать себя любимой так безгранично. Она перестала смотреть на огонь и повернула голову в сторону мужа.

Встретив ее взгляд, он продолжал еще более растроганным голосом:

— Если б ты согласилась, Мадлена, мы отправились бы странствовать по дорогам, направляя свои стопы куда нам вздумается, ночуя, где придется, а наутро снова пускаясь навстречу неизвестному. Мы оставили бы Францию, не спеша достигли бы стран солнца и чистого воздуха. И в этой постоянной перемене мест мы чувствовали бы себя более оторванными от мира, более связанными друг с другом. Никому до нас не было бы дела, ни один человек не имел бы права завести с нами разговор. Никогда больше одной ночи мы не проводили бы в одной и той же, попавшейся нам на пути, гостинице; наша любовь нигде не успевала бы свить гнезда, и мы скоро отделились бы от всего света, чтобы еще полнее слиться душами. Я грежу об изгнании, Мадлена, изгнании, которое мне было бы позволено провести на твоей груди; я желал бы захватить с собою только тебя; пусть меня застигнет непогода: там, где буря разразится надо мной, я преклоню голову у твоего сердца. Для меня ничего не будет существовать на свете, кроме этой белой груди, в которой я услышу биение твоего сердца. Потом, затерявшись среди народа, чей язык нам неизвестен, мы понимали бы только свои речи, а на прохожих смотрели бы как на безгласные, глухие существа; тогда, по-настоящему отделившись от мира, мы проходили бы сквозь толпу, не замечая людских скопищ. — тем же равнодушным шагом, как, бывало, на прогулках проходили мимо стада щипавших траву овец. И так мы шли бы вдвоем до скончания века… Хочешь, Мадлена?..

На губах молодой женщины появилась легкая улыбка. Внутреннее напряжение ослабело. Забывшись, она прижалась к плечу Гийома. Она обвила рукою его шею, умиротворенно глядя на него.

— Какое ты дитя! — прошептала она. — Ты грезишь наяву, мой друг, и соблазняешь меня путешествием, которое прискучило бы нам через неделю. Почему бы нам уже сейчас не заказать себе дом на колесах, какие бывают у цыган?

И она даже рассмеялась нежно и чуть насмешливо. Гийома, возможно, огорчил бы этот смех, если б она не сопроводила его поцелуем. Он тихонько покачал головой.

— Это верно, я дитя, — сказал он, — но дети умеют любить, Мадлена. Я чувствую, что нашей любви необходимо уединение. Ты говоришь о цыганах — ведь это счастливые люди, живущие на воле, и я не раз завидовал им, когда учился в коллеже. В воскресные дни я почти всегда встречал их таборы у городских ворот, на пустырях, где расположены лесные дворы местных возчиков. Я любил бегать по длинным, наваленным на земле бревнам, глядя, как цыгане варят в горшках похлебку. Их дети катались по траве, у мужчин и женщин были необычные лица, внутренность их повозок, куда я старался заглянуть, казалась мне особым миром, полным удивительных вещей. И я торчал там, вертясь около этих людей, с любопытством и испугом тараща на них глаза. Мои плечи еще ныли от ударов, которыми товарищи наградили меня накануне, и я часто мечтал уехать далеко-далеко в одном из этих движущихся домов. Я говорил себе: если на этой неделе мне снова надают тумаков, в следующее воскресенье я уйду с цыганами, я упрошу их увезти меня в какую-нибудь страну, где меня не будут бить. Мое детское воображение тешилось мечтой о печном странствии на вольном воздухе. Но ни разу у меня не хватило смелости… И ты не смейся, Мадлена.

Она все улыбалась, ободряя мужа, взглядом вызывая его на откровенность. Эти ребяческие речи успокаивали ее, на время отвлекали от драмы, терзавшей их обоих.

— Надо сказать, — весело продолжал Гийом, — что я был на редкость дикий ребенок. Побои сделали меня мрачным, необщительным. По ночам, в дортуаре, когда я не мог уснуть, я видел, закрыв глаза, обрывки каких-то пейзажей, необыкновенные уединенные места, внезапно возникавшие в моем воображении; потом я их понемногу перестраивал сообразно стремлениям моей нелюдимой и нежной натуры. Всего чаще мне виделись пропасти среди скал; внизу, на дне черных ущелий, ревели потоки; в отдалении скаты холмов, крутые, сероватые, поднимались к ослепительно голубому небу, где медленно парили орлы; и между гигантских глыб, на краю бездны, я помещал белую плиту, где воображал себя задумчиво сидящим, словно мертвым, посреди опустошенного, голого пространства. Случалось, моя фантазия рисовала более отрадные картины: я создавал островок, величиной с ладонь, лежащий в лоне широкой, спокойной реки; едва различимые, далекие берега, подобные двум зеленоватым полоскам, терялись в тумане; небо было бледно-серое, тополя моего острова стройно вздымались в белом тумане; тогда я видел себя лежащим на мягкой траве; меня убаюкивал могучий, приглушенный и немолчный голос реки, освежали ароматные дуновения окружающей влажной природы. Эти встававшие в моем воображении пейзажи, которые мне нравилось без конца менять — тут убирая скалу, там прибавляя дерево, — представлялись мне с удивительной отчетливостью; они утешали меня, они меня уносили в неведомые страны, где я проводил жизнь в тишине и покое. Когда я раскрывал глаза, и все исчезало, и я вновь оказывался в глубине мрачного дортуара, освещенного белесым светом ночника, мое сердце сжималось от ужаса; я прислушивался к дыханию своих товарищей, со страхом ожидая, что сейчас они встанут и придут бить меня в наказание за то, что я попробовал ускользнуть от них в своих грезах.

Он остановился, чтобы возвратить Мадлене поцелуи, которыми она осыпала его лоб. Она была растрогана рассказом о его юношеских страданиях. В этот час сердечных излияний она поняла всю изысканность этого чувствительного характера и поклялась любить Гийома так, как он того заслуживал, — утонченной и безоглядной любовью.

— Позднее, — продолжал он, — когда мною овладела мысль бежать с цыганами, толкнула меня на это единственно надежда встретить где-нибудь на дорогах виденные в мечтах пейзажи. Я твердо верил, что найду их, и воображал, будто нарисовал их себе точно такими, какие они есть на самом деле. Открыл их мне, конечно, какой-то добрый ангел, ибо я не допускал возможности сам создать их в такой полноте, и почувствовал бы большое огорчение, если бы кто-нибудь доказал мне, что они существуют только в глубине моего мозга. Они меня манили, они звали меня отдохнуть среди них, они обещали мне жизнь в вечном покое…

Он снова остановился, замявшись, как бы не смея продолжать. Потом, с застенчивой улыбкой, со смущенным видом взрослого, признающегося в ребячестве, прошептал:

— И — сказать ли тебе, Мадлена? — я и до сих пор верю, что они существуют, эти дали, где я провел много ночей своего детства. Днем меня мучили; я смотрел на холодные стены коллежа с отчаянием узника, запертого в комнате пыток; ночью я бегал по полям, упивался вольным воздухом, наслаждался глубокой радостью, что не вижу занесенного над моей головой кулака. Я жил двумя жизнями, и обе были мучительно реальны. Поверь, мои мечты не могли меня обманывать. Если б мы устремились с тобой на поиски, то где-нибудь на земле непременно отыскали бы мою зажатую скалами пропасть, мой островок, брошенный на середину широкой, спокойной реки. Вот потому-то, Мадлена, я и хочу отправиться куда глаза глядят, ибо уверен, что в один прекрасный день найду уединенные места моих грез. Если бы ты знала, как они были тихи и мирны в моих мечтах! Там мы уснули бы спокойным сном, мы жили бы навсегда удаленные от света, далеко от всего, что могло нас оскорбить. Это был бы сон наяву… Хочешь ты пуститься на поиски этих счастливых уголков? Я бы узнал их, я сказал бы тебе: вот здесь нам надо любить друг друга. И ты не смейся, Мадлена: они существуют, я видел их.

Молодая женщина больше не смеялась. Слезы выступили у нее на глазах, губы дрожали от волнения. Слова Гийома, песня, которую он напевал ей в ухо, заставили ее заплакать. Как он любил ее, какую глубокую, невыразимую нежность нашла она в нем! Сожаление, что она не может отдаться ему вся, без скрытой от него мысли, подсознательно удваивало ее умиление, но ей казалось, что просто она всем существом ощущает ласку его слов, одно за другим проникающих в ее сердце. В то время как он говорил, она то и дело целовала его лицо, склонялась к нему на грудь, нежась в его объятиях, и сама крепко обнимала его за шею. Горящие поленья, пылая ярким желтым огнем, мягко озаряли их. Позади спала большая, незнакомая комната.

— Дитя, дитя, — повторяла Мадлена. — Будь спокоен, если мы и не осуществим твоей мечты, то всегда сумеем крепко любить друг друга.

— Но отчего же не бежать? — настойчиво сказал Гийом.

Она снова улыбнулась.

— Потому что нельзя жить в воздушных замках, мои дорогой поэт, — ответила она. — Счастье должно быть в нас самих, бесполезно отыскивать его, полагаясь на волю случая. Я вижу, ты все забыл, и чувствую, что и сама начинаю забывать: нам осталось еще много хороших часов прожить вместе.

Увидав, что муж опечалился, она весело добавила:

— Теперь мы будем счастливы, где бы ни находились. Я презираю несчастье… Не знаю, чего я тогда испугалась на дороге. Я наполовину спала, наверно, меня пробрал холод. Потом эта гостиница вызвала во мне странное чувство отвращения… Но с тех пор как мы здесь греемся и беседуем, я вижу, что ты был прав: здесь хорошо, в этом полном, окружающем нас молчании. Эти твои слова развеяли мою тоску… Я надеюсь.

Гийом быстро утешился, услыхав от нее такие речи.

— Да, надейся, Мадлена, — сказал он. — Видишь, как мы привязаны друг к другу. Больше нас ничто не разлучит.

— Ничто, если мы всегда будем так любить друг друга, — подтвердила молодая женщина. — Мы можем возвратиться в Ветей, поехать в Париж, нам везде будет сопутствовать наша любовь… Не переставай любить меня так, как любишь сейчас, и я исцелюсь, клянусь тебе… Я твоя — слышишь ты это? — твоя безраздельно.

Они обнялись еще более тесным объятием и несколько минут обменивались безмолвными поцелуями. Часы пробили полночь.

— Уже полночь! — воскликнула Мадлена. — Однако пора ложиться, если мы хотим встать пораньше.

Она соскочила с колен Гийома, который поднялся, сказав:

— Я на минуту сойду в конюшню. Надо посмотреть, накормил ли слуга мою лошадь… Тебе не будет страшно одной в этой комнате?

— Страшно? Чего страшно? — ответила молодая женщина смеясь. — Ты ведь знаешь, я не трусиха… Я, наверно, уже буду лежать в постели, когда ты вернешься. Поспеши.

Они последний раз поцеловались. Гийом ушел, позабыв ключ в дверях.

Оставшись одна, Мадлена минуту стояла, задумчиво глядя на огонь с неопределенной улыбкой, которая легла на ее уста под влиянием ласковых слов мужа. Она действительно, как только что сказала, испытывала великое умиротворение, ее успокоили новые надежды. До сих пор она еще не видела комнаты; войдя, она сразу направилась к камину, чтобы согреть ноги, и осталась там, усевшись на коленях Гийома. Теперь, стряхнув с себя неподвижность, Мадлена решила прибрать перед сном вещи, принесенные и куда попало брошенные слугой. Она подняла глаза и осмотрелась.

И тотчас к ней со всей силой вернулась ее тревога, причем в первый момент она не могла дать себе отчета, откуда происходит охвативший ее непонятный страх. Ее мучило то же чувство отвращения и тоски, какое она испытала во дворе гостиницы. Ей показалось, будто она узнает эту комнату; но свеча так слабо освещала стены, что толком ничего нельзя было рассмотреть. Она обозвала себя сумасшедшей, трусихой, решив, что спит наяву. Рассуждая так сама с собою, чтобы успокоиться, Мадлена сложила вещи в угол. Ей не хватало только одного саквояжа. Поискав глазами, она заметила его на мраморной доске комода, куда поставил его слуга. Он целиком закрывал собой часы дутого стекла. Когда Мадлена сняла саквояж и увидела эти часы, она остановилась перед ними как вкопанная, смертельно побледнев.

Мадлена не ошиблась: она знала эту гостиницу, знала комнату. Она ночевала в ней когда-то с Жаком. Студентом он был страстный любитель гребли; часто с друзьями, захватив с собой своих возлюбленных, они отправлялись по реке до Руана. Мадлена совершила одно такое путешествие. В Манте она расхворалась, и вся ватага устроилась в гостинице «Большой олень».

Неподвижная, остолбеневшая, молодая женщина разглядывала часы. После того как она увидела эту вещь, у нее уже не могло остаться никакого сомнения: замки дутого стекла были редкостью; к тому же она узнавала эти легкие галереи и открытые окна, через которые внутри можно было рассмотреть залы и салоны. Мадлена вспомнила, как они с Жаком долго хохотали, глядя на куколок, населявших эти комнаты. Они даже сняли колпак и забавлялись, перекладывая кукол из одной комнаты в другую. Ей казалось, что все это было вчера и что она видит эти часы после короткого отсутствия. Свет свечи, поставленной рядом с нежным стеклянным изделием, проникал сквозь тонкие колоннады, озаряя узкие залы с прозрачными стенами, играл лучистыми искрами в каждой повисшей капле стекла, превращая в огненные иглы перильца балконов. Можно было подумать, что это какой-то феерический дворец — дворец, иллюминованный миллионами невидимых лампионов, освещающих его желтыми и зелеными огнями. И Мадлена с ужасом смотрела на их мерцающий блеск, словно эта хрупкая игрушка скрывала в себе страшное и угрожающее оружие.

Она попятилась, взяла подсвечник и обошла комнату. На каждом шагу ей встречалось какое-нибудь воспоминание. Одну за другой она узнавала раскрашенные картины, изображавшие историю Пирама и Тисбы. Кое-где ее внимание привлекли пятна на обоях, каждый предмет из мебели говорил ей о прошлом. Когда она дошла до кровати, ей показалось будто даже простыни остались те же и что она ляжет с Гийомом в постель, еще сохраняющую тепло тела Жака.

Эта мысль ее сразила. Она, как сомнамбула, ходила по комнате, широко раскрыв глаза, сжав губы, и с пристальным вниманием умалишенной рассматривала каждую вещь, точно для нее было делом огромной важности не пропустить ни одной мелочи. Но когда она притронулась к голубому пологу с белой цветочной каймой, опускавшемуся с подвешенной над кроватью палки, она вдруг почувствовала, что у нее подкашиваются ноги и ей поскорее надо сесть. Теперь все ее мысли сосредоточились на этом узком ложе с горбом посередине, похожим на белый намогильный камень. Она говорила себе, что ни за что не согласится лечь здесь рядом с Гийомом.

Обеими руками она схватилась за лоб, чувствуя, что голова ее готова лопнуть. Глухое бешенство поднималось в ней. Ее душа восстала против остервенения, с которым ее преследовали воспоминания, нанося удар за ударом. Неужели ей больше не дано хоть одну ночь проспать спокойно, неужели не позволено забыть? Жак настигает ее даже в этом, никому не известном убежище, даже в комнате какой-то гостиницы, куда ее привел случай. А она-то имела глупость надеяться, вообразила, будто может успокоиться и излечиться. Ей следовало прислушаться к своему страху, к тревоге, предупреждавшей ее о грозящем ей ударе. На этот раз она лишится рассудка. Что скажет она своему мужу, этому человеку, чьи ласковые слова несколько минут назад убаюкали ее ложной грезой? Хватит ли у нее духу крикнуть ему: «Слушай, ты ошибся, этакомната проклята, я жила в ней со своим первым любовником!» Или же она промолчит, согласится, как распутница, отдаться Гийому, думая в это время о Жаке? Она в мучительной тоске смотрела на дверь, вслушиваясь в неясные шумы дома, боясь узнать шаги мужа, дрожа при мысли, что вот он войдет, а она не знает, что сказать ему.

Она напрягла слух, и вдруг ей почудилось, будто кто-то тихо крадется по коридору и останавливается у ее порога. В дверь осторожно постучали.

— Войдите! — крикнула она машинально, в смятении, сама не зная, что говорит.

В комнату вошел Жак.

Глава 10

Проснувшись в Нуароде, Жак был очень удивлен внезапным отъездом Гийома и его жены. Ни малейшего подозрения об ужасной драме, которую повлекло за собой его присутствие, у него, само собой, не было. Женевьева в нескольких словах рассказала ему о неожиданной смерти какого-то родственника, заставившей ее хозяев спешно выехать в ту же ночь. Он ни на минуту не усомнился в правдивости этой истории. «Ба! — сказал он себе. — Я увижу моих голубков по возвращении из Тулона», — и занялся единственной мыслью, как бы повеселее убить время.

Он отправился развеять скуку на улочках Ветея, но там его постигла неудача: он не встретил никого из своих старых товарищей по коллежу. Час отъезда, казалось, никогда не наступит. Вечером, когда до отхода дилижанса едва оставалось несколько минут, к нему с радостным восклицанием, узнав его, подошел какой-то господин и начал пространно рассказывать о последних минутах его дяди. Когда они наконец расстались, дилижанс уже ушел. Жак потерял целый час, разыскивая наемный кабриолет, и попал в Мант как раз в ту минуту, когда раздался гудок удаляющегося поезда. Эта задержка сильно раздосадовала его. Узнав, что завтра утром есть поезд, с которого, по прибытии в Париж, он сможет сразу же пересесть на экспресс, отходящий с Лионского вокзала, он решил переночевать в «Большом олене», где некогда не раз пировал в веселой компании друзей.

Здесь все ему было знакомо; персонал был почти весь прежний, и слуга, проводив его в отведенную ему комнату, с фамильярностью гостиничных лакеев позволил себе напомнить ему о его кратком пребывании в отеле в обществе Мадлены; он не забыл этой дамы, красивой женщины, чей кошелек был всегда открыт, сказал он.

Было примерно около десяти часов вечера. Жак, задумавшись, курил у огня до двенадцатого часа. Когда он уже собрался лечь спать, кто-то поцарапался в его дверь. Он отворил. Дежурный слуга вошел с таинственным видом. Ему хотелось бы, прошептал он, сообщить кое-что господину, но он не смеет; пусть господин заранее пообещает простить его нескромность; ведь если он вмешивается в чужие дела, то потому только, что желал бы сделать приятное господину, который, как ему известно, недавно вернулся во Францию и, наверно, был бы рад услышать новости про одну даму. Жак, потеряв терпение, попросил объясниться.

Тогда — столь же развязно, сколь до сих пор он старался изъясниться осторожно — слуга сообщил ему о присутствии госпожи Мадлены в гостинице, куда она приехала с каким-то мужчиной. С лукавым смешком он добавил, что отвел путешественникам комнату номер семь, которую господин должен хорошо помнить. Бывший хирург не мог сдержать улыбки. Его щепетильность давно притупилась от множества случайных связей, и ему не пришло в голову оскорбиться подобным сообщением. Он даже задал слуге два-три вопроса, полюбопытствовав, все так же ли хороша Мадлена и не стар ли ее спутник; наконец он отпустил его, дав понять, что соседство молодой женщины не помешает ему уснуть крепким сном.

Но Жак хвастал. Когда слуга ушел, он принялся ходить взад и вперед по комнате, невольно раздумывая о своей давнишней любви. По натуре он не был мечтателем; во время долгого отсутствия воспоминания о прежней любовнице отнюдь не смущали его. Однако он не без некоторого волнения отнесся к тому, что она находится тут же, в соседнем номере, в обществе другого мужчины. Она была единственной женщиной, с которой он по-супружески прожил целый год, и то, что она досталась ему девственницей, отличало ее в его глазах от тех бесчисленных жалких созданий, которых он любил одну ночь, а наутро без церемоний выбрасывал за дверь. К тому же, рассудил он философски, жизнь есть жизнь, и ему следовало ожидать, что он встретит Мадлену с каким-нибудь новым поклонником. Жак ни одной секунды не упрекал себя, что бросил молодую женщину на произвол судьбы; она путешествует — значит, безусловно, нашла богатого любовника. Все эти размышления привели к тому, что у него явилось сильное желание пожать ей руку, как старому товарищу; он больше не любил ее, но возможность поболтать с нею несколько минут доставила бы ему настоящую радость. Когда ему пришла мысль о дружеском рукопожатии, он тотчас позабыл только что испытанный легкий укол в сердце и стал думать о том, какой бы предлог изобрести, чтобы ненадолго проникнуть к Мадлене. Это свидание представлялось ему совершенно естественным и вполне соответствовало его разбитному характеру. Он даже ожидал, что его бывшая любовница бросится ему на шею. Предположение, что она, может быть, замужем, — если б оно и пришло ему на ум, — показалось бы ему весьма комическим, ибо в воображении он по-прежнему видел ее у себя на улице Суфло, среди его друзей, покуривающих белые фарфоровые трубки. И он решил действовать, но только с осторожностью, чтобы не повредить ей во мнении ее нового любовника.

Его комната была в конце коридора; три двери отделяли ее от комнаты номер семь. Он приоткрыл свою дверь и прислушался, раздумывая о трудности привести в исполнение свою затею. Так как завтра ему предстояло выехать спозаранку, он уже отчаивался достигнуть цели, как вдруг услышал скрип отворяемой двери. Он вытянул шею и смутно различил в потемках фигуру мужчины, который вышел из номера семь и направился в сторону лестницы. Когда шум его шагов замер, Жак тихонько рассмеялся.

«Барин улетучился, — подумал он, — вот самый подходящий момент засвидетельствовать почтенье барыне».

И он прокрался к дверям Мадлены и постучал. Когда он вошел, она, увидав его, быстро вскочила на ноги. Его появление не нанесло ей того оглушительного удара, какой, при внезапной встрече с ним в других обстоятельствах, поразил бы ее как громом. Она почти ожидала этого. С тех пор как Мадлена узнала комнату, с тех пор как воспоминания прошлого снова потрясли ее рассудок, ее прежний любовник все время стоял у нее перед глазами. Он вошел — и это показалось ей естественным: ведь здесь он был все равно что дома. Она даже не задала себе вопроса, каким образом он очутился в «Большом олене» и как узнал о ее присутствии. Она только чувствовала, что вся похолодела. Выпрямившись во весь рост, суровая, устремив глаза на Жака, она со странным спокойствием ждала, чтоб он заговорил первый.

— Ого! Да ведь это и правда Мадлена, — тихо сказал он наконец.

Он улыбался и со счастливым видом глядел на нее.

— У Жозефа превосходная память… Ты помнишь, это тот слуга, который прислуживал нам, когда мы здесь останавливались… Он сейчас сказал мне, что ты здесь и что он узнал тебя… Мне захотелось пожать тебе руку, моя дорогая девочка.

И он шагнул к ней, все так же улыбаясь, в сердечном порыве протянув ей обе руки.

— Нет, нет, — прошептала она.

Жак, казалось, был озадачен этим отказом, но хорошего настроения не потерял.

— Ты не хочешь пожать мне руку? — продолжал он. — Почему так? Надеюсь, ты не думаешь, что я пришел мешать твоей новой любви. Я тебе друг, Мадлена, старый приятель, ничего больше… Я дожидался, когда этот господин уйдет, и выйду раньше, чем он вернется… Это не наш толстый Рауль?

Толстый Рауль был тот студент, который, через несколько минут после отъезда хирурга, предложил Мадлене переселиться к нему. При имени этого человека она вздрогнула. Предположение Жака о возможности связи между нею и кем бы то ни было из его старых товарищей глубоко оскорбило ее. «Может быть, сказать ему все?» — подумала она. Замученная, изнемогающая, она все-таки нашла в себе прежнюю силу и решимость: она собиралась сейчас же в кратких словах открыть правду своему первому любовнику, упросив его никогда не искать с ней свиданий, как вдруг тот веселым голосом воскликнул:

— Ты не отвечаешь?.. Бог мой, как ты скромна!.. Ты сама выбрала эту комнату?.. Ты вспомнила о ней — еще бы!.. Ах, моя бедная девочка, какие это были прекрасные, какие чудесные дни!.. А знаешь, ты ведь плохую шутку сыграла с этим господином, заманив его сюда!

И он громко расхохотался. Мадлена, ошеломленная, глядела на него, совершенно оцепенев.

— Я никогда не считал себя неотразимым, — добавил он, — и мне кажется, ты совсем меня забыла… Однако я бы не хотел быть на месте этого господина… Ну, между нами: какого черта ты выбрала именно эту комнату?.. Не отвечаешь?.. Разве мы расстались в ссоре?

— Нет, — ответила она еле слышно.

Мадлена шаталась и, боясь упасть, прислонилась к камину. Она чувствовала, что у нее уже не хватит духу говорить; после того как Жак насмеялся над человеком, который проведет с нею ночь в комнате, где когда-то они с Жаком любили друг друга, она ни за что не позволит себе назвать Гийома. И нужно же было, чтобы Жак с этой своей бесшабашной манерой так грубо подшутил, заподозрив ее в умышленном выборе. Ей казалось, что ее любовник одним словом вверг ее обратно в грязь, из которой она не имела права выбираться; Мадлена чувствовала себя замаранной несмываемым пятном и, как виновная, опустила голову. Кроме того, присутствие Жака вызывало в ней то же чувство растерянности, что еще накануне лишило ее обычного хладнокровия и энергии; сангвинический темперамент Жака производил в ней глубочайшее потрясение; этот сильный человек, по-прежнему связанный с нею интимными узами плоти, подавлял ее волю одним звуком своего голоса, одним взглядом превращал ее в трепещущее, робкое, побежденное создание. Безвольная и покорная, она испугалась своего первоначального намерения бороться и отступилась от него. Ведь Жак ничего не знает — его столкнул с нею случай; она до конца выпьет чашу позора и терпеливо дождется, чтобы он ушел сам.

Молодой человек не мог угадать мыслей, заставлявших ее бледнеть и вздрагивать. Ему представилось, что она считает его способным нарочно ждать ее спутника и затем разыграть с ним дурацкую сцену.

— Да не дрожи так! — воскликнул он, продолжая смеяться. — Или ты принимаешь меня за людоеда? Я же сказал, что мне просто хотелось пожать тебе руку. Я появился, и я исчезаю… Помилуй, мне вовсе неохота видеть этого господина. Его наружность нисколько меня не интересует. При малейшем шуме я убегу.

Он пошел послушать у двери, которую оставил открытой, и, не обращая внимания на убитый вид Мадлены, возвратился, нимало не потеряв своей веселости. Его забавляло это оригинальное свидание. Он даже не догадывался о его грубой и жестокой стороне.

— Знаешь, — продолжал он, — я ведь чуть не остался лежать смиренно на дне морском. Но рыбы не захотели меня кушать… Теперь я опять буду жить в Париже. О! Мы непременно там встретимся, и я уверен, что ты не скорчишь такой перепуганной мины… А ты? Как ты поживаешь? Что поделываешь?

— Ничего, — ответила Мадлена.

Она была совсем без сил и слушала и отвечала машинально, говоря себе, что он сейчас уйдет, и тогда она все обдумает. Она так растерялась, что мысль о том, что с минуты на минуту может вернуться муж, даже ни разу не пришла ей в голову.

— А, ничего, — сказал он, несколько сбитый с толку. — Боже мой, как ты холодна! А я-то думал, что ты бросишься мне на шею… Так ты его любишь?

— Да.

— Тем лучше. Я ненавижу людей с пустым сердцем… И уже давно ты с ним?

— Пять лет.

— Черт! Действительно любовь серьезная… Это не толстый Рауль, правда?.. Наверно, Жорж? Нет?.. А может быть, тот маленький блондинчик, Жюльен Дюран? Тоже нет?.. Тогда это кто-то, кого я не знаю?

Она еще больше побледнела и вся вздрогнула; по ее лицу прошло выражение невыносимого страдания. Жак подумал, что она услышала шаги своего любовника.

— Ох, да не дрожи ты, продолжал он, — я же обещал удрать при малейшем шуме. Мне приятно поболтать с тобой немного… Значит, ты больше не встречаешься ни с кем из этих мальчиков?

— Нет.

— А они были славные ребята, добрые товарищи, я вспоминал их иногда вдали от Франции. Помнишь, какие веселые дни мы проводили с ними? Утром уезжали в Верьерский лес и возвращались вечером, нагруженные ветками сирени. А земляника, которую мы поедали целыми мисками? И в особенности та комната, где мы так часто ночевали? В пять часов я отворял ставни, солнце ударяло тебе в глаза, и ты просыпалась… Я был совершенно уверен, что кто-нибудь из моих милых друзей займет мое место в твоем сердце.

Мадлена сделала умоляющий жест. Но Жак наконец почувствовал себя задетым ее холодностью и резко воскликнул:

— Ну, знаешь, ты могла бы сказать мне правду — мне ведь все равно!.. Такая вещь должна была случиться, не говори «нет»… Такова жизнь: люди сходятся, расходятся и снова сходятся. Я каждую неделю встречаю какую-нибудь свою давнишнюю… Ты не права, что делаешь из этого трагедию и обращаешься со мной, как с врагом… А какая ты была веселая, какая беззаботная!

Он глядел на нее и восхищался ее прекрасным, здоровым видом, ее расцветшей красотой.

— Ты можешь, сколько хочешь, делать мне гримасы, — заметил он шутя, — а я все-таки скажу тебе, что ты похорошела. Ты стала женщиной, Мадлена, и, наверно, была счастлива… Ну, посмотри-ка на меня!

Ах, эти твои чудесные рыжие волосы, твоя нежная, перламутровая кожа!

Он придвинулся к ней, огонек желания блеснул в его глазах.

— Ну что это? Ты не хочешь поцеловать меня на прощанье?

Мадлена отпрянула, чтобы избежать прикосновенья протянутых к ней рук.

— Нет, оставьте меня, прошу вас, — пробормотала она умирающим голосом.

Жак был поражен отчаянием, прозвучавшим в ее словах. Он вдруг стал серьезным; добрая основа его характера пробудилась, и он смутно почувствовал, что, сам того не сознавая, был груб и жесток. Он молча направился к двери, но вдруг остановился и вернулся к ней.

— Ты права, Мадлена, — сказал он. — Я глупец, я не должен был приходить сюда… Прости мне мой смех, как я прощаю тебе твою холодность. Но я боюсь, что у тебя нет ни памяти, ни сердца. Если ты по-настоящему любишь этого человека, не оставайся с ним в этой комнате.

Он говорил серьезным тоном, и Мадлена едва не разрыдалась, когда он энергическим жестом показал ей на стены.

— Ведь я ветреник, — продолжал он, — люблю одну, люблю другую и всегда без особых нежностей. Но, однако, эта кровать, эта мебель, вся эта комната говорит мне о тебе… Вспомни, Мадлена…

Нахлынувшие на него мысли возбудили его, и снова желание засветилось в его глазах.

— Ну же, — сказал он, подходя, — одно рукопожатие, и я ухожу.

— Нет, нет, — как помешанная повторяла молодая женщина.

Несколько мгновений он постоял перед дрожащей Мадленой, потом пожал плечами и вышел, обозвав ее на ходу дурой. Мимолетное сожаление, что он пришел сюда и, может быть, был несколько грубоват, потонуло в глухом раздражении против бывшей его любовницы, которая отказалась даже пожать ему руку. Если, показывая ей на стены, он и обнаружил проблеск какого-то чувства, то это движение души происходило только от заглушенной ревности, в которой он, конечно, постыдился бы чистосердечно себе признаться.

Мадлена, оставшись одна, начала машинально кружить по комнате и с места на место перетаскивать вещи, сама не зная, зачем она это делает. В ее душе стоял какой-то оглушающий вопль, мешавший ей расслышать свои же собственные мысли. На миг ей пришло в голову побежать за Жаком и рассказать ему о своем замужестве с Гийомом: теперь, когда она не видела его перед собой, ей снова казалось, что у нее хватит силы на такое признание. И на этот смелый поступок ее толкало отнюдь не желание прийти на помощь своему мужу, обеспечить ему мирное будущее; она думала только о себе, она в конце концов возмутилась против бесцеремонного и насмешливого презрения своего первого любовника, она хотела показать ему, что живет, как честная женщина, и что ее надо уважать. Этот бунт самолюбия заслонил в ее душе то, что было действительно важно: она уже не спрашивала себя, что скажет Гийому, когда тот вернется. Выведенная из себя остервенением, с каким преследовали ее удары судьбы, она не чувствовала ничего, кроме гнева и эгоистической потребности доставить себе облегчение какой-нибудь немедленной и бурной выходкой.

Она расхаживала взад и вперед, делая резкие жесты, и в это время услышала позади себя скрип двери, которую Жак оставил полуотворенной. Думая, что это возвращается муж, она обернулась и увидела на пороге нищенку, ту женщину в лохмотьях, что всю дорогу до «Большого оленя» бежала за кабриолетом.

Женщина подошла к ней, пристально в нее вглядываясь.

— Я не ошиблась, — сказала она. — Я узнала тебя, Мадлена, хотя твое лицо и было в тени. А ты узнаешь меня?

Когда Мадлена на всем свету посмотрела в лицо несчастной, у нее вырвался жест сильнейшего изумления. Но она тотчас сдержалась и приняла неприступный вид.

— Да, я узнаю вас, Луиза, — ответила она голосом, в котором слышались грозные раскаты накопившегося в ней гнева и негодования.

Недоставало только появления этой женщины, чтобы свести ее с ума. Луиза была той старой подругой, которая накануне отъезда Жака повезла ее в окрестности Парижа показать ей свою дочку. В Латинском квартале она была известна под прозвищем Ярь-Медянки за то, что до потери чувств напивалась абсента, и за зеленоватый, нездоровый цвет дряблых щек. На Ярь-Медянку показывали, как на знаменитость, благосклонности которой добивались все местные сорвиголовы. Шальная, истеричная благодаря чрезмерному употреблению спиртного, она на публичных балах вешалась на шею всем мужчинам; погрязнув в пьяном разврате, Луиза настолько опустилась, что не замечала даже вони сточных канав, в которых валялась. Когда у нее родилась дочь, она на минуту как будто опомнилась. Жак, которому нравился ее бойкий простонародный язык, не задумываясь, отпустил с ней Мадлену, тем более что в то время Луиза была любовницей его друга. По ее словам, она решила образумиться и жить только с одним, однако вскоре снова скатилась в грязь, так как не была способна долго относиться всерьез к своему материнству, и сама же потом смеялась над тем, что несколько месяцев верила в такой вздор. Мадлена, живя тогда на Западной улице, видела однажды ночью, как Луизу, мертвецки пьяную, избивая, волокли по тротуару два студента, и это грязное создание осталось самым постыдным воспоминанием ее прежней жизни.

Теперь Ярь-Медянка дошла до последней степени позора. Ей было, наверно, лет тридцать с небольшим, но по виду легко было дать все пятьдесят. Она была одета в жалкое, изорванное платье, такое короткое, что виднелись ноги, обутые в старые мужские сапоги; вокруг тела она намотала клетчатую шаль, и из этой шали высовывались полуголые, посинелые от холода руки. Лицо, смотревшее из-под завязанного у подбородка платка, выражало отвратительное отупение; спиртные напитки сделали из него маску распутницы с бесцветными отвислыми губами и мигающими красными глазками. Она говорила сиплым голосом, икая и сопровождая свою речь порывистыми движениями, сохранившими остаток сальной грации ее прежних неистовых плясок. Но особенно жалка и омерзительна была эта разложившаяся в распутстве женщина из-за своего безумного вида и непрерывной, сотрясавшей ее дрожи; абсент подточил ее тело и мозг, она действовала и говорила как бы в состоянии вечного одурения, прерываемого нервическим посмеиванием и неожиданной экзальтацией. Мадлена вспомнила, что ее муж назвал эту шатавшуюся по дорогам женщину сбежавшей из желтого дома умалишенной. Мадлене она показалась совершенно безумной, и это вызвало в ней лишь еще большее отвращение.

— Да, я узнаю вас, — повторила она сурово, что вам от меня нужно?

Луиза не сводила с нее мутного взгляда и вдруг идиотски захихикала.

— Ты больше не говоришь мне «ты» — корчишь из себя гордую… Не потому ли, что у меня нет шелкового платья, как у тебя?.. Но ты прекрасно знаешь, девочка, что в жизни бывают взлеты и падения. Завтра ты можешь оказаться такой же нищей, как я сегодня.

Каждое ее слово оскорбляло Мадлену и еще сильнее раздражало ее. Все ее прошлое вставало перед нею, она говорила себе, что эта женщина права, что и она могла дойти до той же степени падения.

— Вы ошибаетесь, — возразила она гневно. — Я замужем. Уйдите.

Но помешанная продолжала восклицать:

— Тебе здорово повезло! Со мной такие вещи не случаются… Когда я увидела тебя в коляске с мужчиной, я решила, что ты подцепила миллионера… Так это, значит, твой муж, тот господин, который бросил мне сто су?

Мадлена не ответила; она нестерпимо страдала. Между тем Ярь-Медянка напряженно размышляла, стараясь разрешить кольнувший ее самолюбие вопрос. Наконец она порылась в одном из своих карманов.

— На вот, — пробормотала она, — я возвращаю тебе твои сто су… Мужние деньги священны… Я ведь думала, что он твой любовник, и что ж плохого — не правда ли? — взять сто су у любовника старой подруги!

Молодая женщина не приняла денег.

— Оставьте себе эти деньги, — сказала она, — это я даю их вам… Что еще вам от меня нужно?

— Мне? Да ничего, — несколько опешив, ответила Луиза, но, впрочем, тут же оправилась и, ухмыльнувшись, воскликнула: — Ах да! Вот что… По правде говоря, ты не очень-то любезна, Мадлена. У меня слабая голова, и своим гордым видом ты сбиваешь меня с толку. Мне просто хотелось поболтать, похохотать немного, вспомнить доброе старое время… Я очень обрадовалась, когда увидела, что дама в коляске — это ты. Я побежала следом, потому что не смела пожать тебе руку при господине, который сопровождал тебя. А уж как мне хотелось посидеть с тобой вдвоем! Потому что я здесь никого не встречаю из нашей старой компании. Я рада слышать, что ты счастлива.

Она уселась, хрипло охая, и принялась болтать с развязностью, оскорблявшей все чувства Мадлены. Развинченным движением она подобрала свои лохмотья, окидывая старую приятельницу тусклым взглядом, в котором было пьяное умиление. Ее наглый тон, которому она старалась придать ласковость, интимная поза обмякшего тела представляли собой нечто нестерпимо гнусное.

— Видишь ли, — продолжала она, — мне не посчастливилось… В Париже я заболела — видно, слишком много пила абсента: голова была словно пустой котел, и я дрожала всем телом, как лист. Посмотри на мои руки — они и теперь дрожат… В больнице меня пугали студенты-медики; я слышала, как они говорили, что это конец и меня ненадолго хватит. Тогда я попросилась выписаться, и меня отпустили. Я хотела вернуться в Форг, деревушку поблизости отсюда, где мой отец был тележником. Один из моих прежних любовников дал мне на железнодорожный билет…

Она передохнула, потому что не могла много говорить подряд.

— Вообрази, — продолжала она, — оказалось, что мой отец умер. Дела его шли плохо. На его месте уже был другой тележник, который выкинул меня за дверь. С тех пор прошло почти полгода. Мне очень хотелось возвратиться в Париж, но в кармане не было ни одного су, да и одежда вся обтрепалась… Я была конченая. Мужчины и щипцами не подобрали бы меня с панели!.. И вот я осталась в деревне. Крестьяне — добрые люди, они дают мне есть… Только мальчишки на дорогах иногда гоняют меня камнями.

В ее голосе прозвучали мрачные поты. Мадлена, похолодев, слушала, не имея теперь духу выставить ер. Но Ярь-Медянка с беззаботным видом тряхнула головой и усмехнулась привычной усмешкой, открывавшей ее желтые зубы.

— Ба! — сказала она. — И у меня были красные денечки, моя крошка… Помнишь, как за мной бегали мужчины? Мы с тобой повеселились-таки в Верьере. Я очень тебя любила, потому что ты никогда не говорила глупостей. Но однажды в деревне я на тебя надулась: мой любовник тебя обнял, и я сделала вид, будто ревную. Сама понимаешь, мне было решительно наплевать.

Мадлена страшно побледнела. Ее убивали воспоминания, вызванные этим грязным существом.

— Между прочим, — спросила вдруг Луиза, — а твой-то любовник, этот здоровый парень — Пьер, Жак, как его, — куда он девался? Вот был весельчак! Скажу по секрету — он ведь и за мной приударял, он находил меня забавной. Теперь это уже не может разозлить тебя. Ты иногда с ним видишься?

Силам молодой женщины пришел конец; она больше не могла терпеть мученье, какое приносило ей присутствие Ярь-Медянки. Ее душил гнев, она была раздражена до предела.

— Я уже сказала вам, что я замужем, — ответила она. — Уйдите, сейчас же уйдите.

Сумасшедшая испугалась. Она вскочила, как если б ей послышались крики мчащихся за ней по полям и осыпающих ее камнями мальчишек.

— За что ты гонишь меня? — пробормотала она. — Я никогда не делала тебе зла, я была твоей подругой, и мы даже не рассорились напоследок.

— Уйдите, — твердила Мадлена. — Я уже не та, которую вы когда-то знали. У меня есть дочь.

— У меня тоже была дочь… Что-то с ней теперь сталось… Я позабыла уплатить кормилице, и у меня отняли ее… Нехорошая ты, выгоняешь меня, как собаку. Я всегда говорила, что ты жеманная гордячка.

И, так как Мадлена, наступая, медленно подталкивала ее к двери, она совсем рассвирепела и злобно крикнула:

— Нечего презирать других за то только, что самой повезло, а им нет. Слышишь? Ты тоже не велика была принцесса, когда мы жили в Латинском квартале. Если б твой господин встретил меня, а не тебя, теперь я носила бы шелковые платья, а ты таскалась бы босая по дорогам… Заруби это себе на носу, милашка.

В эту минуту Мадлена услыхала в коридоре шаги возвращавшегося Гийома. Она пришла в бешенство. Она схватила Луизу за руку и потащила обратно на середину комнаты, крича:

— Да, да, вы правы! Вот идет мой муж. Оставайтесь и расскажите ему, какая я бесчестная.

— Ну нет, — ответила та, вырываясь. — Это я потому так сказала, что ты меня вывела из себя. Уж слишком ты заносчива, вот что. Я ухожу. Зла я тебе не желаю.

Но в то время, как она направилась к двери, в комнату вошел Гийом. Он удивленно остановился перед нищенкой, обратив на жену вопросительный взгляд. Та стояла, прислонившись к большому шкафу. В ней бушевал гнев; но ни краски стыда не было на ее щеках, ни смущенья во взгляде; холодная, решительная, она с исказившим ее лицо злым упрямством как будто приготовилась к борьбе.

— Это одна из моих старых подруг, Гийом, — сказала она вызывающе. — Она пришла сюда поговорить со мной. Пригласи же ее к нам в Нуарод.

Эти слова болезненно отозвались в сердце молодого человека. По тону Мадлены он угадал, что покой их снова нарушен. На его кротком лице изобразилась немая тоска. Подойдя к Луизе, он тихо и взволнованно спросил ее:

— Вы были знакомы с Мадленой?

— Да, сударь, — ответила несчастная. — Но вы не слушайте ее. Если б я знала, я бы не зашла.

— Хотите денег?

Величественным жестом она отказалась.

— Нет, благодарю вас. Будь вы моим любовником, тогда другое дело… Я ухожу, доброй ночи…

Когда она затворила за собой дверь, супруги минуту молча смотрели друг на друга. Оба чувствовали, что столкновения не миновать, что едва только они откроют рот, как неизбежно оскорбят друг друга; они предпочли бы не говорить вовсе, но против воли что-то толкало их навстречу новым, угрожавшим им страданиям. Это была жестокая минута, полная взаимной настороженности и тревоги. Гийом, застигнутый врасплох нежданно обрушившейся бедой, в отчаянии, с полной ужаса покорностью, ждал, что будет. Он оставил Мадлену умиротворенной, улыбающейся, погруженной в сладкие мечты о будущем, а нашел дрожащей, взбудораженной, с устремленными на него суровыми, неумолимыми глазами; непонятность этой резкой перемены удваивала его волнение, заставляла подозревать, что в его отсутствие Мадлена перенесла какое-то сильное потрясение, которое должно неизбежно отразиться на нем. Он подошел к жене, надеясь ее смягчить, вкладывая в свой нежный взгляд все сохранившееся еще в его душе милосердие. Но она была страшно раздражена двумя последовавшими одна за другой и сокрушившими ее сценами; десяти минут оказалось достаточно, чтобы заставить ее снова пережить все ее прошлое; она еще не освободилась от леденящего ужаса, испытанного ею при неожиданном появлении Жака и Ярь-Медянки. После того как удалился ее бывший любовник, она уже не думала о муках, которые терпел ее муж, а лишь искала выхода накопившемуся во всем ев существе негодованию. Приход Луизы окончательно утвердил в ней свирепый эгоизм страдания. Одна только мысль назойливо пробивалась сквозь клокочущий в ней гнев: «Раз я подла, раз мне нет прощенья, то пусть все рушится, пусть я буду такая, как того хочет небо».

Она заговорила первая.

— Мы поступили, как трусы, — резко сказала она Гийому.

— Почему ты так говоришь? — спросил он.

Она высокомерно подняла голову.

— Нечего было бежать из Нуарода, точно мы преступники. Дома мы были бы сильны своим правом, пятью годами любви… Но теперь уже поздно бороться, мы побеждены, нашему покою конец.

Гийом хотел узнать, что произошло. Он снова спросил:

— Что тут случилось, Мадлена?

— А ты не догадываешься? — вскричала молодая женщина. — Или ты не видел этой несчастной? Она напомнила мне о моем прошлом, которое убивает меня и которое я тщетно стараюсь забыть.

— Так что же? Ведь она ушла, успокойся. Между тобою и ею нет ничего общего. Я люблю тебя.

Мадлена отрывисто засмеялась и, пожав плечами, ответила:

— Ничего общего! Я бы хотела, чтоб ты был здесь. Она бы тебе сказала, что, если б ты не подобрал меня, я сейчас таскалась бы по панелям Парижа.

— Замолчи, Мадлена, не смей так говорить, это гадко: ты не должна марать нашей любви.

Но молодая женщина уже распалила себя грубыми словами, которые, она чувствовала, вот-вот сорвутся с ее языка. Ее раздражало, что муж отстаивает их любовь, она злобно искала неопровержимых доказательств своей низости, чтобы бросить их ему в лицо и воспрепятствовать его попыткам успокоить ее. И у нее нашлось такое слово!

— Я видела Жака, — сказала она.

Гийом не понял. Он посмотрел на нее, недоумевая.

— Он сейчас был здесь, — продолжала она. — Он говорил мне «ты», хотел меня поцеловать.

Она в упор глядела на мужа. Побледнев, он присел на край стола и прошептал:

— Ведь Жак уехал.

— Ничего подобного, он ночует в соседней комнате. Я видела его.

— Так он вездесущ, этот человек?! — вскричал тогда Гийом в порыве гнева и ужаса.

— А то как же!.. — с победоносной уверенностью ответила Мадлена. — Или ты надеешься зачеркнуть прошлое? Не правда ли, эта комната казалась тебе затерянным уголком, таинственным уединением, где никто не может стать между нами; ты говорил, что тут мы одни, далеко от людей, в каких-то заоблачных высотах, что мы мирно проведем здесь ночь любви. Так вот: и мрак и тишина этой комнаты оказались обманчивы, в этом никому не ведомом жилище, где мы должны были пробыть лишь несколько часов, нас тоже подкарауливала беда.

Муж слушал, сраженный, уставив глаза в землю, потеряв надежду остановить этот поток яростных слов.

— А я-то! — продолжала она. — Я была настолько глупа, что поверила, будто существуют места, где возможно забвенье. Я убаюкала себя твоими грезами… Видишь ли, Гийом, нет больше таких мест, где мы могли бы быть одни. Сколько бы мы ни спасались бегством, сколько бы ни прятались в самых надежных убежищах, судьба и там настигнет нас, мы и там столкнемся с моим позором, и он лишит нас разума. Дело в том, что недуг во мне самой; теперь достаточно одного дуновения, чтобы растравить мои раны. Запомни: мы как подшибленные звери, которые напрасно, от куста к кусту, ищут укромного пристанища; они все равно кончают тем, что издыхают в какой-нибудь канаве.

На минуту она остановилась и потом продолжала еще более раздраженно:

— Повторяю, это наша вина. Нельзя было трусливо обращаться в бегство. Уезжая из Нуарода, в вечер, когда явился этот человек, помнишь, я говорила тебе, что воспоминания вырвались на волю и преследуют меня. Вот она, их воющая свора; это они травят нас. Я слышала, как они бешено гнались за мной, словно собаки, и сейчас они грызут меня, впиваются когтями в мое тело. Ах, как я страдаю! Воспоминания терзают меня!

Выкрикнув все это, она схватилась руками за грудь, точно в самом деле чувствовала, что в нее вонзаются собачьи зубы. Гийом устал мучиться; жестокие слова жены вызывали в нем своего рода нервное нетерпение. Этот бунт, в котором она находила какую-то горькую усладу, оскорблял его слабую душу, его потребность в мире. Он тоже начинал раздражаться. Ему хотелось бы приказать ей замолчать, но он счел себя обязанным еще раз попытаться успокоить ее, однако сделал это слишком неуверенно и вяло.

— Мы забудем, — сказал он, — мы пойдем искать наше счастье дальше.

Мадлена расхохоталась. Ломая руки, она повернулась к нему лицом.

— А, — крикнула она, — ты воображаешь, что я могу расшибаться на каждом шагу и при этом сохранять голову здравой и невредимой! На это у меня не хватает сил. Мне нужен покой, или я не отвечаю за свой рассудок.

— Постой, не вырывайся так, — перебил ее муж, шагнув к ней и стараясь схватить её за руки. — Ты видишь, как я страдаю. Пощади меня. Прекратим эту тяжелую сцену… Завтра, успокоившись, мы, может быть, найдем исцеление… Уж поздно, ляжем спать.

Он больше ни на что не надеялся, он только хотел остаться один во мраке и тишине ночи; он думал, что ему станет легче, когда он вытянется под одеялом и, погасив свечу, не будет больше слышать резкого голоса Мадлены. Он подошел к кровати, отодвинул полог, откинул край одеяла. Молодая женщина продолжала стоять, прислонившись к большому шкафу, и со странным выражением следила за его действиями. Когда постель была открыта и Мадлена увидела ослепительную белизну простынь, она проговорила:

— Я не лягу… Ни за что не лягу с тобой в эту постель.

Он удивленно обернулся, не понимая причины этой новой вспышки.

— Я не сказала тебе, — продолжала она, — что жила раньше в этой комнате с Жаком… Я спала здесь в его объятиях.

И она мрачно показала ему на кровать. Гийом, попятившись, снова присел на край стола. Он молчал, уничтоженный. На этот раз он смиренно склонился перед волею судьбы: уж слишком жестоко она над ним позабавилась.

— Нечего сердиться на то, что я говорю правду, — сурово продолжала Мадлена. — Я хочу избавить тебя от бесчестья. Ты и сам откажешься обнимать меня в постели, где однажды обладал мною Жак, не так ли? Нам здесь приснятся страшные сны, и я, наверно, умру от омерзения к самой себе.

Имя прежнего любовника, которое она сейчас произнесла во второй раз, направило ее мысли на их недавнее свидание. В голове у нее все мешалось; она не способна была мыслить последовательно.

— Он тут только что стоял передо мной, сказала она. — Он насмехался и оскорблял меня. Для него я бедная девушка, которой он имеет право помыкать как хочет. Он не знает, что теперь меня надо уважать, он никогда не видел меня об руку с тобой… Был момент, когда я хотела сказать ему все, но не решилась… Хочешь знать, почему я не решилась, почему позволила издеваться над собой, говорить мне «ты»? Нет, не могу сказать тебе этого… А впрочем… зачем скрывать! Когда все узнаешь, ты уж не будешь сулить мне исцеление… Этот человек решил, что я нарочно затащила сюда нового любовника, чтобы получить грязное удовольствие, вспоминая прошлое.

Гийом даже не дрогнул; он весь согнулся под тяжестью ударов. После краткого молчания Мадлена прошептала:

— Уж будь уверен: эту комнату я хорошо знаю…

Она наконец отошла от шкафа, около которого стояла до сих нор, и вышла на середину комнаты. Там, молча, грозно, едва сдерживая подступивший к горлу вопль, она со страшной пристальностью начала медленно оглядывать все кругом себя. Гийом поднял голову, услыхав ее шаги, и ужаснулся выражению ее глаз; он не мог удержаться и сказал:

— Ты пугаешь меня, Мадлена… Не смотри так на эти стены.

Мадлена покачала головой. Поворачиваясь на месте, она издали рассматривала каждый предмет.

— Я узнаю, узнаю все эти вещи, тихо и певуче говорила она. — Ах, моя несчастная голова разламывается. Ты должен простить меня, Гийом. Слова сами собой слетают с моего языка; я хотела бы удержать их, но чувствую, они все равно сорвутся. Прошлое переполняет меня… Ужасная вещь, эти воспоминания… Сжалься, убей, убей во мне мои мысли!

Она повысила голос, теперь она уже кричала:

— Я хотела бы не думать больше, умереть, а если жить, то потеряв рассудок… О! Утратить память, существовать как вещь, не слышать больше в своем мозгу этот страшный шум воспоминаний!.. Моя воля бессильна; мысли, не давая ни минуты передышки, схватили меня в тиски, они вместе с кровью текут в моих жилах, я чувствую, как они пульсируют в кончиках моих пальцев… Прости меня, Гийом, я не могу замолчать.

Она с таким отчаянием сделала несколько шагов, что Гийом подумал, не сошла ли она на самом деле с ума. Он протянул к ней руки и окликнул, пытаясь ее остановить.

— Мадлена, Мадлена, — говорил он умоляюще.

Но она не слушала его. Подойдя к стене напротив камина, она продолжала:

— Нет, я не хочу думать, потому что то, что я думаю, — ужасно, а думаю я вслух… Я все узнала здесь.

Подняв голову, она разглядывала стену, перед которой стояла. Появление Жака — человека, один вид которого волновал ее до глубины души, — произвело в ней физическое и моральное потрясение; это потрясение шло, нарастая; теперь оно довело ее до неистовства, до своеобразной галлюцинации. Молодая женщина, забывая о присутствии мужа, разгоряченная воспоминаниями, вообразила, будто она перенеслась в былые дни; лихорадочное состояние нарушило ее обычное душевное равновесие; все окружавшие ее предметы, как бы ничтожны они ни были, вызывали в ней мучительные, нестерпимые ощущения, возбуждая ее до такой степени, что каждое новое впечатление исторгало из нее слова и крики. Она заново переживала проведенные здесь с Жаком часы, и, вопреки воле, переживала их вслух, словно находилась одна.

Огонь, пылая, бросал на стены красноватые отсветы. Только тень сидевшего на краю стола Гийома поднималась до самого потолка, черпая, громадная; все прочее, малейшие уголки в комнате были ярко освещены. Белела полуоткрытая постель; на спинки стульев легли нити света, на их блестящих плоскостях плясали жаркие отблески пламени; резко выделялись картины; красные и желтые одежды Пирама и Тисбы обозначились на раскрашенной бумаге, как брызги золота и крови; часы дутого стекла — хрупкий замок казался иллюминованным от погребов до чердака, словно населявшие его куклы устроили у себя роскошный праздник.

И в этом колеблющемся свете, задевая за мебель коричневым дорожным платьем, с матово-бледным лицом и огненно-рыжими волосами, пошатываясь, ходила вдоль стен Мадлена. Она рассматривала одну за другой картины, повествовавшие о несчастной любви Пирама и Тисбы.

— Их тут должно быть восемь, — говорила она, — мы пересчитали их с Жаком. Я становилась на стул и читала ему подписи. Он находил эту историю глупой, смеялся над ошибками во французском языке и над нелепыми оборотами. Помню, я рассердилась, зачем он смеется. Мне нравилась эта трогательная любовь, полная наивного очарования… Ах, вот она, та каменная ограда, что разделяла влюбленных, — сквозь ее щели они поверяли друг другу свои нежные чувства. Разве не прелесть — эта растрескавшаяся стена, это препятствие, бессильное разлучить два любящих сердца!.. А дальше идет ужасная развязка! Вот гравюра, где Тисба находит Пирама утопающим в крови; юноша подумал, что его возлюбленная растерзана львицей; он закололся кинжалом, и Тисба, увидав его бездыханным, убивает себя и бросается на его труп, чтобы умереть… Я желала бы умереть, как она… А Жаку было смешно. «Если б ты увидел меня мертвой, — спрашивала я, — что бы ты сделал?» Он взял меня на руки, поцеловал, расхохотался и ответил: «Я расцеловал бы тебя вот так, в губы, и воскресил бы тебя».

Гийом вскочил, вне себя, с глухим раздражением. Разговоры, сцены, которые описывала его жена, наводили на него невыносимую тоску. Ему хотелось зажать ей рот. Он схватил ее за руки, вытащил на середину комнаты.

— Молчи! Молчи! — крикнул он ей. — Ты забыла, что я здесь? Ты слишком жестока, Мадлена.

Но она вырвалась и подбежала к окну.

— Помнится, это окно выходит во двор, — сказала она, отодвигая муслиновую занавеску. — О, я все узнаю, мне хватает лунного света… Вот голубятня из красного кирпича; по вечерам мы смотрели с Жаком, как прилетают, возвращаясь домой, голуби; прежде чем скрыться один за другим в тесных круглых отверстиях, они на минуту присаживались на край крыши, чтобы почистить себе перышки; они жалобно попискивали, целовались… А вот желтая дверь конюшни, она всегда была открыта настежь; мы слышали, как там фыркают лошади; на двор приходило много кур, и, кудахтая, они разгребали солому, раскидывая в стороны отдельные былинки… Мне кажется, это было вчера. Первые два дня я лежала в постели, меня трясла лихорадка. Потом, когда я могла уже встать, я устроилась у окна. Очень грустными показались мне эти бесконечные стены и крыши; но я обожаю животных и целыми часами забавлялась, глядя, как жадно клюют прожорливые куры и нежно милуются голуби… Жак курил, прохаживаясь взад и вперед по комнате. Когда я смеялась и звала его поглядеть на цыпленка, спасавшегося с червяком в клюве, между тем как остальные цыплята бежали следом, желая разделить с ним лакомство, — он подходил, наклонялся, обнимал меня за талию… Он придумал целовать меня в шею мелкими, быстрыми поцелуями, так что его губы, едва касаясь моей кожи, производили легкий, непрерывный звук, вроде поклевывания цыплят, «Я тоже хочу быть цыпленочком», — говорил он шутя…

— Ты замолчишь или нет, Мадлена?! — в бешенстве крикнул Гийом.

Она отошла от окна. Теперь она остановилась у кровати, со странным выражением глядя на нее.

Это было летом, — начала она тихим голосом. — Ночи были очень жаркие. Первые два дня Жак ложился на полу, расстелив тюфяк. Когда лихорадка у меня прошла, мы этот тюфяк тоже положили на постель, где я спала. Когда вечером мы собрались лечь, то увидели, что постель вся сбилась комьями. Жак рассмеялся и сказал, что сюда хоть двадцать сенников положи, а постель все равно не станет мягче… Окно мы оставляли полуоткрытым и, чтобы был доступ воздуха, отодвигали голубые занавески. Те же, что и сейчас висят, — я заметила дырку, которую сделала шпилькой для волос… Я и тогда была уже полная, Жак тоже не худой, икровать казалась нам очень узкой…

Выведенный из себя, Гийом подбежал и стал между кроватью и Мадленой. Отталкивая ее к камину, он испытывал страшное желание схватить ее за горло, зажать ей рот и заставить молчать.

— Она сходит с ума, — пробормотал он, — не могу же я бить ее.

Молодая женщина, пятясь, дошла до стола, отупело глядя на бледное лицо мужа. Наткнувшись на стол, она быстро повернулась и принялась что-то искать; она осматривала каждое попадавшееся ей на глаза пятно, водя свечой над сальной деревянной поверхностью.

— Постой, постой, — шептала она, — я тут кое-что написала… Это было накануне нашего отъезда. Жак читал, я соскучилась сидеть одна и думать. Тогда я окунула кончик мизинца в стоявшую передо мной чернильницу и что-то написала на столе… О, я найду, получилось очень заметно и не могло стереться.

Она обошла стол, низко наклонившись, чтобы лучше видеть, и вскоре торжествующе воскликнула:

— Так и есть! На, читай: «Я люблю Жака».

Пока она искала, Гийом старался придумать наиболее мягкий способ принудить ее замолчать. Его гордость, его любовный эгоизм были так глубоко оскорблены, что он чувствовал неудержимую потребность ответить ей насилием. Против воли у него сжимались кулаки, поднималась рука. Он не ударил ее только потому, что не совсем еще потерял голову и оставшаяся в нем капля рассудка противилась мысли бить женщину. Но когда он услышал, как Мадлена прочла слова «я люблю Жака» с той интонацией, которая когда-то должна была звучать в ее голосе, он во весь рост выпрямился за ее спиной, занеся кулаки, точно собирался уложить ее на месте.

Это было мгновенно, как молния. Молодая женщина, что-то смутно почуяв, живо обернулась.

— Вот, вот! — закричала она. — Избей меня!.. Я хочу, чтобы ты меня избил.

Если б она не обернулась, Гийом, без сомнения, обрушил бы на нее свои кулаки. Громадная копна ее рыжих волос, ее голая шея, на которой ему мерещились следы поцелуев Жака, приводили его в ярость, делали беспощадным. Но когда он увидел перед собой бледное, нежное лицо Мадлены, его вдруг охватила жалость к ней, и он в безнадежном отчаянии отступил.

Зачем ты удержался? — спросила его Мадлена. — Ты сам видишь, что я обезумела и со мной надо обращаться, как со скотиной!

Она разразилась рыданиями. Эти бурные слезы произвели в ней перелом, и возбужденье тотчас улеглось. С самого начала своего странного бреда, заставившего ее заново пережить былое, она чувствовала в горле готовый пролиться поток слез.

Она бы ничего не сказала, если б могла выплакаться на свободе. Теперь, когда ее тоска и гнев изошли горячими слезами, она постепенно стала приходить в себя; все ее существо размягчилось, Мадлена поняла, как была жестока в своем безумии. Ей казалось, что она очнулась от кошмара, во время которого какая-то сила побуждала ее вслух описывать ужасные картины, встававшие в ее расстроенном мозгу. Она сама себе удивлялась, казня себя за вырвавшиеся у нее слова. Ей никогда не вернуть этих слов, муж никогда их не забудет. Отныне между ним и ею будет вечно стоять воспоминание об этой комнате — живая реальность одного эпизода ее любовной связи с Жаком.

В отчаянии, ужасаясь мысли, что она сама роковым образом во всем призналась Гийому, когда тот не требовал от нее никакой исповеди, Мадлена приблизилась к нему, умоляюще сложив руки. Он сидел на стуле, опустив голову, спрятав в ладонях лицо.

— Ты страдаешь, — прошептала она. — Я наговорила тебе вещей, от которых твое сердце обливается кровью… Не знаю, почему я все это рассказала. Я обезумела… Я ведь не злая. Помнишь, какие мы проводили прекрасные вечера! Я все тогда забыла, я считала, что достойна тебя. Ах, как я тебя любила, Гийом!.. Я и сейчас люблю тебя. Я не смею поклясться в своей любви, потому что хорошо понимаю, что ты мне не поверишь. И все-таки это правда… Пойми, воспоминания схватили меня за горло, и я задохнулась бы, если б но выговорилась.

Он ничего не ответил. Он был погружен в безысходное отчаяние.

— Ну что ж, — продолжала Мадлена, — я вижу, между нами все кончено. Мне только остается исчезнуть… Смерть сладка.

Гийом поднял голову.

— Смерть, — прошептал он, — уже смерть… Нет, не может быть, чтобы все было кончено.

Он смотрел на жену, тронутый мыслью увидеть ее мертвой. Он ни на что не надеялся, он чувствовал себя оскорбленным навеки, но его слабые нервы страшились немедленной и грубой развязки. Ему хотелось жить дальше, но не потому, что он желал снова попытать счастья, а потому что, сам того не сознавая, находил какое-то горькое наслаждение в страдании от той самой любви, которая прежде составляла радость его жизни. Ведь под землей он не будет чувствовать даже боли, причиняемой Мадленой.

— Ах, будь чистосердечен, — сказала она, и в ее голосе снова послышалась суровость. — Не бойся быть жестоким. Я-то разве пощадила тебя?.. Отныне между нами стоит этот человек… Неужели у тебя хватит духу обнять меня, Гийом?

Наступило молчание.

— Видишь, ты не отвечаешь мне, — продолжала она. — Спастись нам невозможно. Я больше не хочу подвергать себя встречам на дорогах с говорящими мне «ты» нищенками, не желаю останавливаться в гостиницах, где рискую вернуть к жизни умершие дни… Лучше покончить разом.

Она, шатаясь, ходила по комнате, блуждающими глазами отыскивая кругом себя какое-нибудь орудие самоубийства. Гийом следил за ней, не говоря ни слова. Если б она сейчас покончила с собой, он бы ей не воспрепятствовал. Но вдруг она остановилась: мысль о дочери возникла в ее уме; она не захотела признаться мужу, что ее останавливает, но сказала только:

— Слушай, обещай, что не помешаешь мне умереть, когда наша жизнь станет совсем невыносимой… Обещаешь?

Он утвердительно наклонил голову. Потом поднялся и надел шляпу.

— Ты не хочешь оставаться здесь до завтра? — спросила Мадлена.

— Нет, — ответил он, слегка вздрогнув, — мы поедем.

Собрав вещи, они последний раз окинули взглядом комнату: огонь угасал; в полуоткрытой постели простыни казались ярко-розовыми; картины, изображающие любовь Пирама и Тисбы, представлялись на стене черными пятнами; часы дутого стекла синели в полумраке. И супруги, вспомнив, с какой надеждой в сердце они входили сюда, с горечью подумали, что уходят обезнадеженные. Очутившись в коридоре, оба невольно постарались приглушить шум своих шагов. Жак мог услышать, что они уходят. Мадлена инстинктивно даже обернулась и посмотрела в глубь коридора.

Они сошли во двор, и тут им пришлось разбудить лакея. Последний поднялся сильно не в духе. Было два часа ночи, этот внезапный отъезд показался ему весьма странным. Потом он решил, что между двумя кавалерами госпожи Мадлены, наверно, произошла сцена ревности. Это развеяло его дурное настроение. Когда супруги сели в кабриолет, он крикнул им насмешливо:

— Счастливого пути… До свиданья, госпожа Мадлена.

Молодая женщина тихо заплакала. Гийом тронул вожжи, и лошадь сама повернула на Ветей. Ни он, ни Мадлена больше не думали о поездке в Париж, предпочитая залечить свои кровоточащие раны в тишине и покое Нуарода. И они машинально проделали обратный путь по той же дороге, словно насмерть подбитые звери, которые уползают в свое логово, чтобы там спокойно умереть. Это было раздирающее душу возвращенье. Поля лежали еще более мрачные под косыми лучами лупы, гигантские тени тянулись по сторонам белой от инея дороги. Гийом, подбадривая лошадь, время от времени пощелкивал языком. Мадлена опять принялась задумчиво следить за бежавшим вдоль канав желтым светом фонарей. К утру мороз так усилился, что у нее под шерстяным пледом окоченели кончики пальцев.

Глава 11

В Нуароде для супругов возобновилось их сонное существование. Они снова уединились в сумрачной тишине своей просторной столовой. Но их одиночество уже не было мирно-отрадным, как прежде. Оно было исполнено отчаяния. Всего несколько дней назад они проводили дни у этого камина, почти не разговаривая, — им хватало счастливых взглядов, которыми время от времени они обменивались; теперь, молча коротая с глазу на глаз долгие часы, они испытывали удручающую тоску, какой-то неопределенный страх. Казалось, в их жизни ничто не изменилось: тот же покой, та же размеренность, тот же сон вдвоем, — только сердца их закрылись и их взгляды не встречались больше с упоительной нежностью; этого было достаточно, чтобы все застыло вокруг них. Мрак громадной комнаты казался им теперь могильным: они жили в непрестанной боязни, опечаленные серыми зимними днями, чувствуя себя точно на дне глубокого рва. Иногда они вставали, подходили к окну и, бросив безнадежный взгляд на голые деревья парка, пробираемые внезапной дрожью, возвращались на место и подставляли огню озябшие руки.

Они никогда не говорили о драме, разбившей их жизнь. Слова, которыми они изредка перекидывались, были бессодержательны и пусты. Угнетенные, унылые, они не имели даже сил размышлять вслух о своем несчастье. Неожиданное потрясение, постигшее их в «Большом олене», ввергло их в состояние оцепенения и малодушия; из этого потрясения они вышли с поврежденным мозгом, вялыми членами и отдались какой-то духовной дремоте, усыпленные окружавшим их печальным безмолвием. Если же жгучее воспоминание вдруг раздирало их спящие души, они говорили себе, что впереди у них еще целый месяц — тридцать дней дарованного Жаком покоя — и до его возвращения им можно не пробуждаться. И они засыпали вновь и старались одурманить себя, с утра до вечера вяло занимая себя всяким вздором — то не желавшими разгореться дровами, то погодой на дворе, то заказыванием обеда.

Они по уши погрузились в животную жизнь. Здоровье их было прекрасно. Мадлена располнела; ее лицо, заплывая, стало мучнисто-белым, как у монашки; она сделалась лакомкой, с наслаждением предаваясь физическим радостям. Гийом, как и она, отдался болезненному отупению; он проводил часы, выбирая щипцами падавшие в пепел мелкие куски раскаленных углей и бросая их на дрова.

Месяц сонного прозябания, который супруги имели впереди, казался им бесконечно долгим сроком. Они согласились бы всю жизнь прожить в этой идиотской расслабленности. Первые дни их особенно утешал окружающий покой. Но это оцепенение не могло длиться вечно; оно скоро было прервано внезапными и острыми возвратами душевной боли. Малейший пустяк, нарушавший их спячку, причинял им невыносимые страдания. Женевьева не замедлила возобновить свое мучительство; она первая напомнила им об их несчастье. Несокрушимая, как рок, она предстала перед Мадленой и раздавила ее своим присутствием.

Старая изуверка, сильная своей добродетельной и трудовой жизнью, показала себя беспощадной по отношению к грешнице. Ее, прожившую в суровой девственности, выводила из себя мысль о плотских наслаждениях. Зато она и не могла простить молодой женщине ее жизнь жрицы любви и той сладострастной дрожи, что еще пробегала временами по ее перламутровой, покрытой пушком коже. Она видела ее переходящей из объятий Жака в объятия Гийома, и эта двойная любовь казалась ей дьявольским распутством, грязной потребностью в разврате. Она никогда не любила Мадлены, а теперь испытывала к ней ненависть и смешанное с ужасом презрение. Эта сильная женщина, белотелая и рыжая, пугала ее, как жадный до человеческой крови вампир; мучая Мадлену своей ненавистью, она в то же время дрожала перед нею и всегда была начеку, опасаясь, что та внезапно вопьется ей в горло. Самого дьявола она страшилась бы не больше и не принимала бы против него больших предосторожностей.

Она по-прежнему жила в тесной близости с супругами: ела с ними и в их обществе проводила вечера. Ее суровое и угрожающее поведение представляло собой непрерывный протест; она обращалась с ними, как с преступниками, смотрела на них глазами неумолимого судьи, ежечасно выказывала гнев и отвращение к их союзу. Особенно она старалась дать почувствовать свою брезгливость Мадлене. Если молодая женщина прикасалась к какому-нибудь предмету, то она уже избегала им пользоваться, желая показать этим, что считает его как бы оскверненным. По вечерам, как обычно, она принималась читать нараспев стихи из своей толстой библии. Когда Гийом однажды попросил ее читать у себя в комнате, она дала ему понять, что эти святые чтения очищают столовую, изгоняют из нее бесов. И она упрямо оставалась там до отхода ко сну, наполняя темную комнату своим гнусавым голосом. С каждым днем она читала все громче, выбирала места все более кровавые; как бы невзначай ее уста то и дело воскрешали истории о карах, постигавших виновных женщин, рассказы о гибели Содома или о стае собак, пожирающих внутренности Иезавели. Читая, она бросала на Мадлену сверкавшие злобной радостью взгляды. Иногда она даже добавляла к тексту собственные измышления, угрожая неслыханными муками преступнице, которую не называла по имени, по не переставая сверлила глазами. В этих импровизациях, произносимых шепотом, она расписывала все муки ада: котлы с кипящим маслом, длинные крючья, которыми черти ворочают на раскаленных угольях припекаемые тела грешников, огненные дожди, льющиеся вечно, медленно и непрерывно, каждой своей каплей отмечая ожогом плечи воющих в безднах толп. Потом она просила у бога скорого суда, она умоляла его не дать ускользнуть ни одной провинившейся и возможно быстрей освободить землю от нравственной скверны.

Мадлена старалась не слушать, но тихие, шипящие слова помимо ее воли проникали ей в уши. Не имея подлинной веры, Мадлена сделалась суеверной. Однажды в час душевного смятенья ей представилось, будто этот ад и комната пыток, ужасным зрелищем которых упорно донимала ее фанатичка, существуют на самом деле. С тех пор она жила в непрестанном страхе и обливалась холодным потом, как только мысль о смерти являлась ей. Она считала себя преступной и навеки осужденной. Поставив целью своей жизни дать ей почувствовать мерзость ее вины и жестокость предназначенного ей небом наказания, старуха до такой степени расстроила ее рассудок, что довела до ребяческой трусливости; Мадлена сама себя не узнавала: она боялась теперь дьявола так же, как в детстве боялась буки. Она говорила себе: «Я бесчестна, Женевьева права, считая меня грешницей; я оскверняю этот дом своим присутствием, я заслуживаю самой страшной кары». После этого, когда вечерами она слушала чтение протестантки, на нее нападал безумный ужас; в преследовавшем ее назойливом бормотанье ей чудился грохот железа, свист пламени. Ей казалось, что если она умрет ночью, то наутро очнется на горящих угольях.

Но не всегда Мадлена безропотно подчинялась кошмарам, на которые ее обрекало поведение старухи. Случалось, она восставала против ее постоянного, неумолимого присутствия; если она видела, как та отталкивает нарезанный ею хлеб, если встречала жестокий, неотступно следящий за нею взгляд, ее вдруг охватывало слепое бешенство. Она еще была способна на порывы гордости, и тогда все возмущалось в ней против постоянных оскорблений протестантки. Мадлена заявляла, что в своем доме хозяйка она, и разражалась безудержным гневом.

— Я выгоняю вас! — кричала она старухе. — Сейчас же убирайтесь вон… Я не желаю держать у себя сумасшедших.

И так как Гийом опускал голову, но смея сказать слова, она оборачивалась к нему и добавляла ожесточенно:

— А ты трус, вот ты кто!.. Не можешь даже заставить относиться с уважением к своей жене… Избавь меня от этой сумасшедшей, если ты еще меня любишь.

Женевьева загадочно кривила губы. Она поднималась, высокая и прямая, уставившись на Мадлену своими круглыми, горящими темным огнем глазами.

— Он не трус, — говорила она сухо, — он хорошо знает, что я никого не оскорбляю… И как смеете вы противиться, когда глаголет бог?

Она указывала на свою библию, и на ее лице проступало дьявольское торжество. Но, в свою очередь поддавшись злобе, она продолжала, все более повышая голос:

— Вот так оно всегда… Развратница задирает голову и покушается загрызть порядочную женщину. Ничего себе: вы выгоните меня из дома, где я работаю тридцать лет, — вы, которая вошли в него, чтобы принести с собою грех и слезы… Посмотрите-ка на себя и посмотрите на меня. Мне скоро сто лет, я состарилась в преданности и молитве и, размышляя о своей долгой жизни, не могу упрекнуть себя ни в одной ошибке. А вы хотите, чтобы я склонилась перед вами и была так глупа, что уступила бы вам свое место! Откуда вы явились и кто вы такая? Вы еще совсем молоды, но от вас уже разит тлением; вы произошли от зла и идете к погибели… Я говорю вам это в лицо и не стану вас слушаться.

В ее словах звучала неукротимая гордость и глубокое сознание своей правоты, ибо она считала Мадлену воровкой, хитростью проникшей в дом, чтобы похитить его честь и мир. Молодая женщина выходила из себя при каждой такой выходке.

— Вы уберетесь! — кричала она неистово. — Хозяйка я здесь пли нет? Смешно было бы, если б мне пришлось уйти из своего дома, оставив его на произвол служанки.

— Нет, не уберусь, — решительно отвечала Женевьева. — Господь поставил меня здесь, чтоб я пеклась о своем детище, Гийоме, а вас наказала за ваши грехи… Я останусь до того часа, когда он будет освобожден от ваших пут и когда я увижу, как на вас падет божья кара.

Упорство старухи и ее пронзительный голос в конце концов подавляли волю Мадлены. Сломленная душевно, она отступала, не смея вцепиться в горло столетней ведьмы, не зная, как от нее избавиться. Она падала в кресло и говорила раздирающим душу голосом:

— Как я страдаю! Как я страдаю!.. Разве вы не видите, что медленно убиваете меня своим преследованием! Или вам кажется, что я не чувствую вашего вечно устремленного на меня леденящего взгляда? А эти вечерние чтения — я ведь отлично понимаю, что они обращены ко мне одной… Вам угодно, чтоб я покаялась?

— Покаяние бесполезно. Господь не прощает плотского греха.

— Ах, вот как! Тогда оставьте меня в покое; не приставайте ко мне со своим дьяволом и со своим богом; не запугивайте меня каждый вечер до того, что я трепещу ночь напролет… Можете оставаться, мне безразлично, но видеть вас я не желаю, я умоляю вас устроиться в другой комнате… Вчера вечером вы опять, упиваясь злобой, описывали ад; я провела ужасную ночь…

Она вся дрожала, постепенно бледнея, а на лице Женевьевы появлялось странное удовлетворение.

— Не из-за меня вас мучают кошмары, — отвечала она. Если вы не можете спокойно уснуть, то это потому, что в ваше тело вселился бес и он терзает вас, как только вы погасите свечу.

— Вы безумны! — кричала Мадлена, делаясь белее полотна. — Вы стараетесь запугать меня, точно я ребенок… Но я не труслива, я не верю в эти нянькины сказки…

— Да, да, — со страстностью ясновидящей твердила свое изуверка, — вы одержимы… Когда вы плачете, я вижу, как сатана, застряв у вас в горле, раздувает вам шею. Он сидит в ваших руках, когда вы размахиваете ими как бешеная, он в мясе ваших щек, когда по ним пробегают быстрые судороги… А! Вот-вот, поглядите-ка на свою левую руку; видите — конвульсии вам сводят пальцы; в них сатана, в них сатана!

И, пятясь, она испускала дикий крик, точно на самом деле видела какую-то гнусную тварь. Молодая женщина смотрела на свою руку, пальцы которой действительно дрожали нервной дрожью. Она умолкала, не находя больше ни одного гневного или негодующего слова. «Женевьева права, — думала она, — не она меня пугает — зло во мне самой, в моей греховной плоти. Это мои воспоминания душат меня… по ночам, когда я вижу страшные сны». Пав духом, она примирялась с присутствием старой служанки. Так кончались все их стычки. Мадлену охватывало еще большее отчаяние. В смятении чувств она смешивала Жака, которого всегда ощущала внутри себя, с дьяволом, шевелившимся, по свидетельству Женевьевы, у нее под кожей. Гнетущее презрение Женевьевы, священный ужас, который, казалось, та испытывала от одного ее вида, вселяли в Мадлену горькие раздумья. «Должно быть, гаже меня нет никого, если эта женщина отказывается прикасаться к предметам, которые я тронула, — говорила она себе. — Она вздрагивает, увидав меня, словно ей на глаза попалась жаба; она охотно раздавила бы каблуком мою голову. Верно, я и в самом деле последняя из последних». И она прониклась отвращением к самой себе и с чувством тошноты рассматривала свою белую кожу, воображая, что видит исходящие от нее ядовитые испарения. Ей чудилось, будто ее красота есть лишь маска, под которой скрывается какое-то чудовищное животное. Религиозное помешательство фанатички совершенно затуманило сознание Мадлены, она утратила ясное представление о своей личности и целыми часами прислушивалась, не корчится ли вправду дьявол в ее груди.

Гийом был слишком робок, чтобы спасти ее от Женевьевы. Старуха благодаря своему возрасту и пророческой экзальтированности приобрела над ними обоими удивительную власть. Молодой человек очень хотел бы проявить мужество, отослав ее жить одну во флигель, находившийся в конце парка. Но он не решался ее к этому принудить: она вынянчила его отца, воспитала его самого, ему нельзя было выгнать ее. Когда она бранилась с Мадленой, он весь съеживался, стараясь не попасться между этими двумя разгневанными женщинами и не быть раздавленным ими. Но как он ни изощрялся, а всегда наступал момент, когда и та и другая наносили ему удары: Мадлена корила его за то, что он покорно терпит недопустимую вольность языка Женевьевы, а старуха обвиняла его в том, что он добровольно обрекает себя на погибель, живя с этим воплощением всего греховного. Подвергшись двойному нападению, слишком слабый, чтобы принять решительные удары, он умолял их замолчать, не разорять так жестоко его жизнь. Как только он видел их стоящими лицом к лицу, опасение, что сейчас они схватятся между собой, вызывало в нем сильнейшую тревогу, а если они уже обменивались несколькими колкими словами, он вставал и начинал барабанить кончиками пальцев по оконному стеклу, тоскливо ожидая, когда разразится собирающаяся над его головой гроза.

Супругов окончательно вывело из равновесия намерение Женевьевы посвятить себя спасению души Гийома. Она хотела вырвать его из рук Мадлены и подвергнуть духовному очищению, дабы он из-за нее не попал в ад. Взялась она за это со всей свойственной ее характеру страстностью. Она постоянно находила повод вернуться к этой навязчивой мысли; любое ничтожнейшее обстоятельство служило ей для этого побудительной причиной.

— Послушай, сын мой, — говорила она в таких случаях, — тебе следовало бы по вечерам приходить молиться в мою комнату, как ты это делал в детстве. Помнишь? Ты складывал ручки и слово за словом повторял то, что я говорила… Это спасло бы тебя от сетей дьявола.

Молодой человек делал вид, что не слышит, но протестантка становилась от этого только еще более напористой. Она высказывалась без обиняков.

— Ты еще можешь ускользнуть от когтей сатаны, — продолжала она. — Ты не навечно осквернен и осужден. Однако берегись! Если останешься в объятиях развратницы, она когда-нибудь ночью увлечет тебя за собою в бездну… Своевременно же обратившись к богу, можно выкупить твою душу. Если б, лежа на груди этой женщины, ты согласился три раза прочесть молитву, которой я тебя научила, она испустила бы страшный крик и тут же рассыпалась бы в прах. Попробуй, вот увидишь.

Все эти разговоры происходили при Мадлене. Она с ужасом слушала безумную старуху.

И Женевьева принималась медленно читать молитву, имевшую силу обратить молодую женщину в прах: «Любрика, дочь преисподней, возвратись в адское пламя, из которого ты вышла на погибель людей. Да почернеет твоя кожа, аки уголь, да обрастет твое тело рыжими волосами, и да покроют они его звериной шерстью! Сгинь во имя того, одна мысль о ком сожигает тебя, — сгинь во имя бога-отца!»

Это заклинание изуверка, по всей вероятности, сочинила сама. Она сопроводила его некоторыми наставлениями; произносить его следовало троекратно и каждый раз налагать на тело развратницы некий кабалистический знак: в первый раз на левую грудь, во второй — на правую, в третий — на пупок. После третьего раза ее белоснежное тело должно было превратиться в кучу отвратительной гнили.

Супругам, слушавшим безобразный бред Женевьевы, казалось, что они наяву переживают один и тот же, без конца возобновляющийся кошмар. Эта смесь религии и колдовства мало-помалу лишила их реального представления о действительности. Мадлена чувствовала себя вовлеченной в какой-то дьявольский круговорот; ее ясный рассудок с каждым днем все сильнее колебался под воздействием психического гнета старухи. Гийом вел такое же, как и Мадлена, мучительное существование, состоявшее попеременно из нервных потрясений и приступов нелепого страха. Целый месяц они прожили в атмосфере вымышленных ужасов. В Нуароде с утра до вечера раздавались заклинания Женевьевы. Она ходила по длинным коридорам, бормоча молитвы, как церковный служка, а по ночам часто распевала псалмы, стихи которых заунывно и протяжно звучали в тишине. Можно было подумать, что она всеми способами старается свести своих хозяев с ума.

У супругов был еще один источник тревоги. Их жестоко волновало сходство маленькой Люси с Жаком, особенно разительное, когда она строила серьезную мину благонравной девочки. Ее кормилица поступила на место к одному жителю Ветея, и теперь Люси постоянно оставалась в Нуароде. Гийом не смел признаться, что Люси ему неприятна и что он рад был бы услать ее куда-нибудь. В течение долгих часов, которые она проводила подле него в просторной столовой, он старался забыть о ее присутствии. Люси теперь почти никогда не играла. Она сидела на полу молча и неподвижно, словно занятый своими мыслями взрослый человек. Со свойственной детям чуткостью она понимала, что отец чуждается ее; ей было всего три с половиной года, она не могла понять причины своей заброшенности, но чувствовала какое-то охлаждение к себе и огорчалась, не получая прежних ласк. Мадлена видела, как раздражают мужа шумные игры дочери, и так часто строгим голосом приказывала ей сидеть смирно, что девочка стала угрюмой и робкой. Она ходила тихонько, опасаясь нашуметь; ее веселость исчезла, сменившись боязливой сосредоточенностью. Любимым ее занятием было сидение на корточках перед огнем; обхватив ручонками ноги, она медленно покачивалась на своем задке. Потом, уставившись на огонь, впадала в полную неподвижность. Должно быть, она старалась додуматься, откуда взялся этот окружавший ее теперь холод; но ее едва нарождавшаяся мысль не справлялась с тем горем, какое причиняла ей незаслуженно постигшая ее беда. Порой без видимого повода она вдруг стряхивала с себя задумчивость, поднимала голову и принималась в упор глядеть на Гийома. Сжав губы, нахмурив брови, она пристально всматривалась в отца, как бы пытаясь прочесть на его лице, в чем он ее обвиняет. Гийому чудилось, будто он видит Жака. Он вставал из своего угла у камина и начинал возбужденно ходить взад и вперед.

И пока Гийом прохаживался, он все время чувствовал на себе взгляд ребенка. Люси от долгой неподвижности становилась похожа на маленькую старушку; ее бледное личико сморщивалось, делалось странно серьезным; видимо, она думала о вещах, вовсе не подходящих ее возрасту. Гийом воображал, что она все понимает и догадывается о причине его отчуждения. Ее взрослые манеры и полные грустных мыслей глаза вызывали в нем необъяснимое чувство; он точно ждал, что она вот-вот примется рассуждать, как зрелая женщина, и заведет с ним разговор о своем сходстве с Жаком.

Иногда Люси не только смотрела на отца. Она бесшумно вставала, подходила к нему и протягивала ему ручки. Молящим голосом, с той неудержимой потребностью в ласке, какую испытывают дети, она повторяла свое любимое: «Возьми меня, возьми меня». А так как Гийом не наклонялся к ней, она начинала настойчиво требовать своего, и нетерпеливый гнев искажал ее лицо. Если Гийому удавалось избежать прикосновения ее рук, она с плачем бросалась в объятия матери. Мадлена страдала за дочь, но, даже видя ее задумавшейся или обиженной, не решалась посадить ее на колени, поиграть с ней и вывести наконец маленькую мученицу из этой покорной неподвижности: Мадлена боялась рассердить мужа. Однако всякий раз, когда девочка, отвергнутая отцом, прибегала к ней за утешением, она не могла устоять перед отчаянным желанием прижать ее к своей груди. Она осушала поцелуями крупные молчаливые слезы, наворачивавшиеся ей на глаза, прогуливалась с нею минутку, что-то говоря ей на ушко и стараясь в несколько секунд возместить ей любовь, которой она ее лишала.

Однажды Люси, после того как Гийом резко оттолкнул ее, с громким плачем подбежала к матери. Устроившись у нее на коленях, она зашептала:

— Папа ударил меня. Он злой. Я не люблю таких.

Гийом подошел, сожалея о своем грубом поступке.

— А ты посмотри, — сказала Мадлена девочке, которую она укачивала, чтобы успокоить, — вот твой папа. Он поцелует тебя, если будешь умницей.

Но Люси испуганно обвила руками шею матери. Почувствовав себя в безопасности, она подняла на Гийома свой невеселый взгляд.

— Нет, нет, — пробормотала она, — я не хочу к нему.

Свои слова она сопроводила гримасой отвращения, заставившей супругов растерянно переглянуться. Глаза Гийома ясно говорили Мадлене: «Ты видишь, она отказывается быть моей дочерью, в ее жилах течет не моя кровь». Таким образом, присутствие этого несчастного существа было для них постоянным источником страданий; им казалось, что Жак всегда здесь, рядом с ними. Они сами себя терзали, придавая выходкам ребенка страшный и мучительный для себя смысл. Гийом находил какое-то чудовищное удовольствие, воображая всякие ужасы. Он еще любил свою дочь, но своеобразной любовью, прерывавшейся внезапными приступами омерзения. Порой у него являлось желание прижать ее к своей груди, поцелуями стереть с ее черт ненавистное ему сходство и тем сделать ее совершенно своею. Он внимательно ее разглядывал, отыскивая на ее лице хоть что-то вылепленное по его подобию, чтобы коснуться этого местечка губами. Но мало-помалу, когда он видел, что ребенок, смущенный этим странным осмотром, сжимает губы и хмурит брови, в его сердце закрадывался страх. И им снова овладевала его навязчивая идея: он не единственный отец этой малютки; отдавшись весь целиком, он получил от Мадлены дочь, уже зачатую в объятиях другого. Вид Люси, смотревшей на него задумчивыми глазами взрослой, мысль, что случай сделал его простым орудием, способствовавшим рождению ребенка Жака, его прежняя привязанность к этому человеку и ревнивая ненависть к нему, которой он был теперь исполнен, — все это вызывало в нем невыносимую тоску, бурные вспышки физического и духовного протеста.

«Жизнь одурачила меня, — думал он с горечью, — все у меня похищено: плоть, сердце, разум. События и люди всегда преследовали меня. Я любил два существа, Жака и Мадлену, и оба они оскорбили меня. Мне недоставало только претерпеть последнее неимоверное страдание: у меня украли собственного ребенка… Мои поцелуи воскресили Жака в образе Люси, и теперь они оба стоят между мною и Мадленой».

Одно событие еще усилило его мучительное состояние. Раз вечером Люси, сидевшая, как обыкновенно, у огня, уснула, прислонив голову к ногам матери. Ее сон был неспокоен и прерывался слабыми стонами. Мадлена взяла ее на руки, собираясь уложить в постель, и заметила, что ее лицо пышет жаром. Она испугалась, решив, что у девочки начинается какая-то серьезная болезнь, и приказала перенести ее кроватку к себе в комнату. Она устроилась подле дочери, посоветовав Гийому ложиться. Последний не сомкнул глаз всю ночь. Он не мог оторвать взгляда от жены, с тревожной заботливостью сидевшей у постели девочки. Комнату, освещенную слабым светом ночника, он видел смутно и в тумане, как это бывает в забытьи. Своего тела он не чувствовал. Он лежал разбитый, широко раскрыв глаза, и воображал, что ему снится зловещий сон. Всякий раз, как Мадлена наклонялась над кроваткой маленькой больной, ему мерещилось, будто у изголовья его умершей дочери поднимается какая-то тень. А когда Люси металась в лихорадочном бреду, он удивлялся, что слышит еще ее стоны, и ему казалось, будто он присутствует при бесконечной агонии. Эта картина — его жена, безмолвно и встревоженно склонившаяся в белом капоте над дрожащим в ознобе ребенком, воспаленное лицо которого ему было видно, — приобрела в тишине ночи и неверном свете ночника оттенок безнадежного отчаяния. Полный ужаса, он в изнеможении пролежал до рассвета.

Приехавший около девяти часов утра доктор объявил, что Люси находится в большой опасности. Болезнь определилась — у девочки оспа. С этого момента мать больше не оставляла ее; она круглые сутки проводила у ее постели, распорядившись приносить наверх кушанья, к которым больная едва притрагивалась; ночью Люси час-другой дремала, лежа в большом кресле. В течение недели Гийом жил, почти не сознавая окружающего; он то поднимался в спальню, то спускался в столовую, задерживаясь в коридоре, чтобы собраться с мыслями, и не находил ни одной в своем опустошенном мозгу. Особенно страшны были для него ночи; напрасно ворочался он с боку на бок — только к утру ему удавалось забыться лихорадочным сном, от которого его пробуждал малейший жалобный стон Люси. По вечерам, ложась, он боялся, что она скончается на его глазах. Он задыхался в пропитанной аптечным запахом комнате; мысль, что несчастное создание страдает рядом с ним, держала его в постоянной тоске, возбуждала его нервную чувствительность. Но если б он мог ясно прочесть в глубине своего истерзанного сердца, то заплакал бы от стыда и негодования. Сам того не сознавая, он был раздражен против Мадлены, которая как будто совсем забыла о его существовании, и злился на нее за то, что она вся ушла в заботу о спасении девочки, чей облик сводил их обоих с ума. Может быть, она так ухаживала за нею только потому, что Люси была похожа на Жака: ей хотелось вечно иметь перед собой живой портрет своего первого любовника. Если бы маленькая Люси походила на него, Гийома, его жена, наверно, не была бы в таком отчаянии. Он не признавался самому себе в этих ужасных предположениях, но подсознательно они угнетали его. Однажды, сидя один в столовой, он внезапно задал себе вопрос, что он почувствует, если Мадлена вдруг сойдет вниз и объявит ему о смерти Люси. И всем своим существом ощутил, что эта весть принесет ему громадное облегчение. Гийом был поражен, словно неожиданно обнаружил в себе жестокого убийцу. Сегодня он желает смерти дочери, завтра он ее, должно быть, убьет. Состояние отупения перемежалось у него с приступами безумия.

Женевьева своим видом неумолимого судьи удесятеряла его муки. В первые же дни болезни Люси она добилась, чтобы ее допустили в комнату, где изнывала в бреду бедная девочка. Водворившись здесь, она начала предсказывать ее кончину, бурча под нос, что небо отнимет ее у родителей в наказание за их грехи. Она ни разу не помогла Мадлене в уходе за дочерью — не подала лекарства и не положила повыше голову больной — без того, чтобы не сказать какого-нибудь угрожающего слова. Молодая женщина, замученная постоянными разговорами о смерти и о небесной каре, отнимавшими у нее последнюю надежду, скоро выгнала ее из комнаты, раз и навсегда запретив ей сюда входить. Тогда старая протестантка принялась зловеще кружить вокруг Гийома; как только ей удавалось захватить его в коридоре или столовой, она битый час держала его под градом своих безумных разглагольствований, доказывая, что рука всевышнего не только уничтожит его дочь, но и для него уже приберегла скорое наказание. Он вырывался от нее совершенно обессиленный.

Не имея духу сидеть в комнате и не решаясь выйти оттуда из опасения столкнуться с фанатичкой, он не знал, куда ему деваться в дневное время. Люси в бреду часто звала его: «Папа, папа», — с таким странным выражением в голосе, что у него все переворачивалось внутри. «Да меня ли она зовет?» — думал Гийом. Он подходил и наклонялся над постелью больной. Девочка с жуткой пристальностью смотрела на него расширенными, воспаленными глазами. Но она не видела его, точно ее взгляд упирался в пустоту, потом вдруг резко отворачивалась и, устремив глаза в какую-нибудь другую точку, продолжала звать, задыхаясь: «Папа, папа». И Гийом говорил себе: «Она мне не протягивает рук, она не меня зовет». Бывало, Люси чему-то улыбалась в жару; удушье проходило, она то нежно напевала, то что-то болтала вперемежку с короткими, приглушенными стонами; выпростав из-под одеяла тоненькие, как у куклы, ручки она слабо двигала ими, точно просила дать ей невидимую игрушку. Это было душераздирающее зрелище. Мадлена плакала, стараясь ее укрыть. Но девочка не желала ложиться, она оставалась в сидячем положении, продолжая щебетать, шепча бессвязные слова. Гийом, расстроенный, направлялся к двери.

— Прошу тебя, останься, — говорила ему Мадлена. — Она все время зовет тебя, лучше тебе всегда быть здесь.

Он возвращался и, нервно подергиваясь, слушал тихую, хватающую за сердце болтовню Люси. С того дня, как определилась оспа, он с каким-то особенным интересом следил за разрушением, производимым болезнью на лице ребенка. Покрывшие его пятна сначала захватили лоб и щеки, которые опухли почти сплошь; потом, по неведомому капризу природы, разлитие сыпи приостановилось вблизи рта и глаз. Лицо превратилось как бы в отвратительную маску, сквозь отверстия которой проглядывал нежный рот и кроткие глаза ребенка. Гийом против воли пытался распознать, не уничтожают ли струпья на этом обезображенном лице сходства с Жаком. Но по-прежнему сквозь отверстия маски в складе губ и в разрезе глаз он видел портрет первого любовника Мадлены. Однако в самый разгар болезни Гийом с бессознательной радостью установил, что сходство исчезает. Это его успокоило и дало ему силы оставаться возле Люси.

Однажды утром врач объявил, что может наконец поручиться за жизнь ребенка. Мадлена готова была целовать ему руки — последнюю неделю ей уже жизнь была не в жизнь. Выздоровление шло медленно; Гийом опять почувствовал смутное беспокойство; он снова принялся изучать лицо дочери, и каждый раз, как замечал, что исчезла еще одна пустула, у него слегка сжималось сердце. Мало-помалу освободились рот и глаза, и Гийом сказал себе, что ему, наверно, предстоит увидеть вторичное воскрешение Жака. Но у него еще теплилась надежда. Провожая однажды врача, он спросил его на пороге:

— Как вы считаете, у девочки останутся следы на лице?

Мадлена слышала его вопрос, хотя он говорил почти шепотом. Она поднялась и, вся бледная, подошла к двери.

— Успокойтесь, — ответил врач, — я почти наверняка могу обещать вам, что оспа не оставит следов.

Гийом сделал движение, в котором так явно выразилось сожаление и досада, что жена посмотрела на него с глубоким упреком. Ее взгляд говорил: «Ты готов изуродовать свою дочь, лишь бы самому страдать меньше!» Он опустил голову в немом отчаянии, всегда овладевавшим им, когда он ловил себя на жестоких, эгоистических мыслях. Чем сильнее он страдал, тем больше боялся страдания.

Кроватка маленькой больной еще около двух недель стояла в спальне супругов. Люси понемногу поправлялась. Надежды врача оправдались. Рубцы исчезли совершенно. Гийом не решался поднять глаза на дочь. Кроме того, с некоторых пор он создал себе новый повод для мученья: его беспокойная душа находила жестокую радость в самоистязании, и он преувеличивал ничтожнейшие факты. Подметив однажды у Мадлены жест, напомнивший ему движение рукой, которое Жак, разговаривая, делал ежеминутно, Гийом стал наблюдать за женою и изучать ее позы и интонации голоса. Он не замедлил убедиться, что она подхватила кое-какие повадки своего прежнего любовника. Это открытие нанесло ему ужасный удар.

Он не ошибался. Действительно в выражении лица Мадлены иногда проскальзывало какое-то сходство с Жаком. Разделяя некогда жизнь с этим человеком, находясь в постоянной близости с ним, она незаметно переняла его вкусы, его приемы обращения. В течение года она получала у него своего рода физическое воспитание, сформировавшее ее на его лад; она затвердила его любимые выражения, бессознательно повторяла его жесты и даже модуляции голоса. Эта склонность к подражанию, которая придает манерам всякой женщины что-то родственное с манерами мужчины, с которым она живет, дошла у Мадлены до того, что некоторые черты ее лица изменились и мимика ее стала походить на мимику Жака. Это явление было неизбежным физиологическим следствием ее связи с ним; овладев ею на всю жизнь, он помог ей созреть, создал из девственницы женщину, как бы оставив на ней печать своих объятий. В ту пору Мадлена находилась в полном расцвете; ее тело, лицо, все — вплоть до выражения глаз и улыбки — преображалось и обогащалось под воздействием новой силы, которую давал ей Жак; она волей-неволей приобщалась к его природе, становилась его подобием. Позднее, когда он покинул ее, она отучилась от его жестов и интонаций, но тем не менее навеки оставалась его супругой, связанной с ним родством плоти. Потом поцелуи Гийома почти стерли с ее лица черты Жака; пять лет забвения и покоя усыпили в ней кровь этого человека. Но с тех пор как он возвратился, эта кровь начала пробуждаться; у Мадлены, которая жила в постоянных думах о своем первом любовнике и в страхе перед ним, против ее воли, под давлением одной неотвязной мысли, опять появились прежние манеры, интонации, выражение лица. Казалось, ее первая связь снова проступила в ее внешнем облике. Она начала ходить, говорить, жить в Нуароде, как когда-то покорной любовницей Жака жила на улице Суфло.

Случалось, Гийом вздрагивал, услыхав какую-нибудь ее фразу. Он с ужасом поднимал голову и осматривался, точно ожидал увидеть своего старого друга. И видел жену, в игре лица которой было что-то общее с мимикой хирурга. Некоторые ее повороты шеи, движенья плеч тоже казались ему знакомыми. Иные, то и дело повторяемые ею словечки болезненно отзывались в нем: он вспоминал, что слышал их из уст Жака. Теперь она не могла открыть рта или пошевелиться, чтобы он не убедился, что она вся переполнена своей первой любовью. Он понимал, до какой степени эта любовь захватила ее. Сколько бы она ни отрицала подчиненности всего своего существа, самое ее тело, любое проявление ее личности говорили, до какой степени она порабощена. Теперь она не только беспрестанно думала о Жаке, но и жила с ним, в его объятиях, телесно; ей пришлось признаться себе, что он по-прежнему ее господин и она навек сохранит печать его поцелуев. Ни за что на свете Гийом не согласился бы принять ее в свои объятия с тех пор, как почувствовал в ней присутствие своего товарища и брата; наконец, Мадлена и Жак вего представлении слились воедино, и он почел бы себя виновным в преступном вожделении, если бы прижал ее к своей груди. Получив уверенность, что Мадлена снова сделалась покорной супругой Жака, он углубился в изучение этой странной перемены. Хотя подобная проверка и причиняла ему жестокие страдания, он все же не спускал глаз с жены, понимая, что присутствует при пробуждении ее прежней любви, и отмечал всякое новое открытое им сходство. Эти постоянные наблюдения едва не свели его с ума. Мало того, что его дочь являлась портретом человека, мысль о котором жгла его огнем, — теперь еще и жена своим голосом и жестами непрестанно о нем напоминала.

Перерождаясь всем существом, Мадлена вспомнила и забытые ею повадки девицы легкого поведения. Ровная и серьезная безмятежность, которую сообщили ей пять лет уважения и любви, уступила место нервной распущенности былых дней. Она утратила безоблачно-ясное выражение лица, стыдливость, скромную грацию походки, все те приметы порядочности, что сделали из нее женщину хорошего общества. Теперь она до полудня ходила нечесаная, как в те времена, когда жила на улице Суфло; рыжие пряди падали ей на шею, капот распахивался, открывая белую пышную грудь, полную чувственных желаний. Забывшись, она примешивала к своей речи слова, каких никогда не произносила в Нуароде, отваживалась на вольные жесты, заимствованные у старых подруг, опошлялась, сама того не замечая, под влиянием одолевавших ее воспоминаний. Гийом с ужасом и отвращением следил за этим постепенным падением Мадлены; глядя, как она ходит, покачивая бедрами, растолстевшая, тяжело ступая, он не узнавал здорового и сильного создания, которое четыре года было его женой. Он вдруг оказался женатым на девке, насквозь пропитанной грязью прошлого. Роковые законы плоти победили Мадлену в его объятиях, словно для того, чтобы показать ему, что его поцелуи бессильны спасти ее от наследия ее прежней жизни. Она сколько угодно могла спать сном невинности, но при первом же волнении крови ей суждено было пробудиться и снова погрязнуть в позоре, на который она пошла когда-то и который сейчас должна была испить до дна.

Мадлена не вполне разбиралась в себе. Она не сознавала, до чего она опустилась. Она только страдала оттого, что принадлежит Жаку и не может изгнать его из своего тела. Она давно не любила этого человека и охотно вырвала бы его из сердца, но, торжествуя над нею, он держал ее словно в тисках. Это было подобно непрерывному насилию, против которого восставал ее дух, но тело уступало, и никакое напряжение воли не давало ей освобождения. Эта борьба, завязавшаяся между ее порабощенной плотью и желанием целиком принадлежать Гийому, была для нее источником постоянного волнения и ужаса. Когда, собрав всю свою энергию, считая, что избавилась от воспоминаний о любовнике и теперь достойна наконец отдаться поцелуям мужа, она вдруг слышала в себе тиранический голос этих воспоминаний, — ее охватывало безграничное отчаяние, и она складывала оружие, предоставив прошлому унижать ее в настоящем. Мысль, что она находится под властью человека, к которому не чувствует никакой любви, уверенность, что любит Гийома и ежечасно, сама того не желая, обманывает его, внушали ей глубокое отвращение к самой себе. Мадлена не знала рокового физиологического закона, освободившего ее тело от воздействия волн, не понимала скрытой работы крови и нервов, сделавшей ее на всю жизнь супругой Жака; пытаясь разобраться в странности своих ощущений, она всегда кончала тем, что, сознавая свое бессилие забыть любовника и любить мужа, обвиняла себя и грязных наклонностях. Если она ненавидит одного и обожает другого, почему же тогда она испытывает такое жгучее наслаждение от воображаемых ласк Жака и не смеет свободно проявить свою любовь к Гийому? Задавая себе этот, неразрешимый для нее, составлявший несчастье ее жизни и мучивший ее вопрос, Мадлена приходила к выводу, что одержима какой-то страшной и неизвестной болезнью. Она говорила себе: «Женевьева права: наверно, в мои внутренности вселился дьявол».

Днем Мадлена еще могла бороться, ей удавалось забыть Жака. Она теперь уже не сидела неподвижно у камина, а ходила туда-сюда, выдумывая себе занятия, а когда нечего было делать — с оживлением говорила о чем попало, лишь бы заглушить свои мысли разговором. Но по ночам она вся принадлежала своему любовнику. Чуть только она уступала дремоте, чуть только ее воля растворялась в мутной волне сновидений, тотчас ее тело, расслабляясь, заново переживало свою первую любовь. Каждый вечер она чувствовала приближение кошмара; едва легкая сонливость одолевала ее усталые члены, как она уже воображала себя в объятиях Жака; по-настоящему она еще не спала; она порывалась открыть глаза, пошевелиться, чтобы отогнать призрак, но у нее не хватало сил, — теплота простынь возбуждала ее чувственность, соблазнявшую ее отдаться воображаемым ласкам. Мало-помалу она забывалась лихорадочным сном, судорожно сопротивляясь нахлынувшему сладострастью и делая отчаянные попытки вырваться из объятий Жака; но после каждого бесплодного усилия, испытывая сладкое умиротворение, она уступала желанию покорно пасть на грудь этого человека. С тех пор как Мадлена перестала ухаживать за Люси, не проходило ночи, чтобы ей не снился этот дурной сон. Когда, проснувшись, она видела на себе взгляд мужа, яркая краска стыда заливала ее щеки, глубокое отвращение к себе сжимало ей горло. Она клялась, что больше не позволит себе уснуть, будет держать глаза всегда открытыми, чтобы, лежа рядом с Гийомом, не совершать прелюбодеяния, на которое ее толкают сны.

Однажды ночью Гийом услышал, что она стонет. Встревожившись, не заболела ли она, он сел на постели, слегка отстраняясь, чтобы при свете ночника увидеть ее лицо. Супруги находились одни в спальне, кроватка Люси, по их распоряжению, была перенесена в соседнюю комнату. Мадлена перестала стонать. Муж наклонился над нею и с беспокойством рассматривал ее лицо. Садясь, он оттянул одеяло и наполовину обнажил ее белые плечи; слабая дрожь пробегала по ее перламутровой коже, румяные, свежие губы были приоткрыты в нежной улыбке. Она крепко спала. Вдруг словно нервный толчок потряс ее тело; она снова застонала нежно и жалобно. Кровь прилила к ее горлу, она задыхалась и слабым голосом, тихо вздыхая, шептала: «Жак, Жак».

Гийом, бледный, с холодом в сердце, соскочил на ковер. Стоя босыми ногами на его толстом ворсе, опершись о край кровати, он нагнулся и, не отрываясь, словно присутствовал при каком-то приковавшем его к месту чудовищном зрелище, глядел на Мадлену, метавшуюся в полутьме полога. Минуты две он стоял ошеломленный, не имея сил отвести глаза, прислушиваясь наперекор себе к сдавленному шепоту молодой женщины. Она отбросила одеяло и, простирая руки, не переставая улыбаться, продолжала еле слышно, словно ласка утихала в ней, повторять: «Жак, Жак».

Гийом наконец возмутился. На какой-то миг он испытал желание задушить эту тварь, горло которой напрягалось от сладострастья в то время, как уста шептали имя другого мужчины. Он схватил ее за голое плечо и грубо потряс.

— Мадлена! — гневно крикнул он. — Мадлена, очнись!

Она привскочила на постели, тяжело дыша, обливаясь потом.

— Что? Что случилось? — пробормотала она, растерянно оглядываясь по сторонам.

Потом заметила свою наготу, увидела стоявшего на ковре мужа. Пристальный взгляд, который он не спускал с ее тяжело дышавшей груди, объяснил ей все. Она разразилась рыданиями.

Супруги не обменялись ни словом. Что могли они сказать друг другу? У Гийома было безумное желание дать волю своей злобе, обойтись с женой, как с последней негодяйкой, как с распутницей, осквернившей их ложе; но он сдержался, поняв, что нельзя наказывать за сны. Что до Мадлены, то она готова была избить себя; ей хотелось бы отпереться от своего греха, повинен в котором был только ее сон, но, не найдя убедительных слов, понимая, что ничто не оправдает ее в глазах Гийома, — она предалась настоящему бешенству отчаяния. Малейшие подробности кошмара встали в ее памяти; она припомнила, как, засыпая, звала Жака, припомнила свои вздохи и любовные содрогания. И ее муж был тут, он все слышал, он смотрел на нее! Какой позор! Какое унижение!..

Гийом снова лег, вытянувшись на самом краю кровати, избегая всякого соприкосновения с нею. Заложив руки под голову, уставившись в потолок, он, казалось, обдумывал план беспощадной мести. Мадлена, сидя в постели, продолжала рыдать. Из врожденного целомудрия она накрыла плечи и подобрала свои рыжие волосы. Ведь муж стал ей теперь чужим, она стыдилась своего непристойного вида, пробегавшей по ее голому телу дрожи. Молчание и неподвижность Гийома угнетающе действовали на нее. Наконец она испугалась его замкнутой сосредоточенности. Уж лучше ссора, которая, быть может, еще раз кончилась бы тем, что они, обливаясь слезами и прощая, милосердно соединились в крепком объятии. Если же они ничего не скажут друг другу, если молча признают безысходность своего положения, то отныне все будет кончено между ними. Стоя на коленях и глубоко вздыхая, она дрожала от холода в своей ночной рубашке, между тем как Гийом словно даже не замечал, как она мучается рядом с ним.

Вдруг с верхнего этажа донеслось церковное пение. Заглушенное толстыми балками потолка, оно протяжно, как смертная жалоба, раздавалось в тишине ночи. Это Женевьева, которой, должно быть, не спалось, трудилась над спасением своим и своих хозяев. Нынешней ночью ее голос, замирая, звучал особенно скорбно и зловеще. Мадлена, прислушавшись, окаменела от ужаса: ей представилось, что по коридорам Нуарода проходит погребальная процессия, что священники, читая молитвы, идут за ней, чтобы похоронить ее заживо. По, узнав пронзительный голос протестантки, она тотчас вообразила еще более страшную картину. Молчание Гийома, его сжатые губы, неподвижный взгляд навели ее на мысль, что песнопения Женевьевы могут напомнить ему изгоняющую бесов молитву, которой научила его старуха. Он наклонится над нею и, налагая кабалистические знаки сначала на левую грудь, потом на правую, потом на пупок, три раза произнесет: «Любрика, дочь преисподней, возвратись в адское пламя, из которого ты вышла на погибель людей. Да почернеет твоя кожа, аки уголь, да обрастет твое тело рыжими волосами, и да покроют они его звериной шерстью! Сгинь во имя того, одна мысль о ком сожигает тебя, — сгинь во имя бога-отца!» И, как знать, возможно, она и вправду рассыплется в прах! В этот глухой час ночи, находясь еще под впечатлением своего гнусного сна, Мадлена в душевном смятении готова была принять на веру бред фанатички, спрашивая себя только, действительно ли достаточно одной молитвы, чтобы ее убить. Ее охватил ребяческий страх. Она тихонько легла и вся съежилась. Ее зубы стучали, она в ужасе ждала, что вот-вот к ней протянутся пальцы Гийома и начертают на ее теле неведомый знак. Раз он лежит молча, с открытыми глазами, значит, ждет, чтобы она уснула, и тогда, испытав ее, узнает, женщина она пли демон. Этот глупый, отчаянный страх не дал ей сомкнуть глаз до утра.

На следующий вечер супруги по молчаливому согласию легли врозь. С этого дня начался их развод. Предыдущая ночь расторгла их брак. Со времени воскресения Жака все мало-помалу толкало их к разрыву. Они упрямо старались сохранить любовные отношения, надеясь отогнать воспоминание об этом человеке, и признали себя побежденными, только когда пришли к очевидной невозможности бороться дальше: Гийом уже был не в состоянии спать рядом с Мадленой, которую преследовали злые сны, и она не могла придумать, какое средство употребить, чтобы оставаться бодрствующей. Разлучение несколько облегчило их жизнь. Самое странное, что между ними по-прежнему была глубокая любовь; они жалели и даже жаждали друг друга. Пропасть, которую роковые силы вырыли между ними, разделила их только физически; они стояли на противоположных краях бездны, издалека страстно любя один другого. Вражда супругов, их разрыв были полны бессильной нежности. Они хорошо понимали, что разлучены навек, но, отчаявшись вновь соединиться и возобновить мирную любовную жизнь, испытывали своего рода горькое утешение оттого, что живут под одной крышей; и это утешение мешало им искать исцеления в грубой и немедленной развязке.

Супруги до сих пор не решили, что будут делать, когда возвратится Жак. Сначала они отложили на завтра неприятную необходимость принять какое-то решение, а потом так и продолжали перекладывать со дня на день разговор на эту тему. Их пугала не только трудность найти разумный выход, но и мучительность самого обсуждения, и это заставляло их делать бесконечные отсрочки. Проходили недели, ими овладевало все большее малодушие, и они чувствовали себя все менее способными на откровенность и решительные действия. В конце первого месяца они провели несколько ужасных дней — им то и дело казалось, что Жак уже звонит у ворот. У них даже не хватало духу признаться друг другу в своем страхе и успокоиться, побеседовав о том, что наводило ужас на них обоих; они только бледнели и обменивались тревожными взглядами каждый раз, как раздавался звонок. Наконец в последних числах февраля Гийом получил письмо от бывшего хирурга. Жак начал с сообщения подробностей об агонии своего несчастного товарища в тулонском госпитале, а кончил письмо веселым рассказом о встрече в порту с одной молодой дамой, за которой он последовал в Ниццу, что и помешало ему возвратиться в Париж так скоро, как он того желал. На юге он останется еще недели две, а может быть, и месяц. Гийом молча протянул письмо Мадлене, искоса наблюдая за впечатлением, которое оно на нее произведет. Она осталась равнодушной, только губы у нее слегка дрогнули. Супруги, избавившись от непосредственной опасности, увидав, что впереди еще достаточно времени, снова отложили тревожившее их решение.

Между тем пребывание в Нуароде с каждым днем становилось для них все тягостнее. Казалось, здесь все объединилось против них. Однажды, сойдя солнечным утром в парк, они увидели Ярь-Медянку, которая следила за ними мутным взглядом, прилепившись своим безобразным лицом к садовой решетке, тянувшейся вдоль дороги на Мант. По всей вероятности, бродяжка, слоняясь по большим дорогам, случайно забрела в Ветей. Ярь-Медянка, видимо, узнала Мадлену: ее желтые зубы обнажились в улыбке, и она запела первый куплет песенки, которую некогда распевали молодые женщины, возвращаясь со своих веселых прогулок, и эхо разносило их песню по Верьерскому лесу.

Хриплым голосом она выкрикивала:

Жил да был богач-паша,
Его звали Мустафа,
И им куплена была
Для гарема Катенька —
Да, мамзель Катенька,
И тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля,
Тра-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля.
В ее устах припев приобретал оттенок мрачной иронии. Эти «тра-ля-ля», которые она повторяла, все ускоряя и ускоряя, заканчивались диким, сумасшедшим хохотом. Мадлена и Гийом поспешили вернуться домой, точно эта отвратительная песня гналась за ними. И начиная с этого дня Мадлена не могла выйти на воздух, не повстречав Ярь-Медянки, уцепившейся за прут садовой решетки. Нищенка бессмысленно, как животное, бродила вокруг Нуарода; без сомнения, она узнала свою старую подругу и приходила навестить ее просто так, не думая причинить зла. Часами, как это делают дети, она шагала по каменной ограде, в которую была вделана решетка; она продвигалась, хватаясь за прутья, потом вдруг останавливалась и, держась обеими руками, глядела в парк, разинув от любопытства рот. Случалось, она пела про эту «мамзель Катеньку», усевшись на дороге за каким-нибудь забором, и с настойчивостью умалишенной, страдающей расстройством памяти и затвердившей несколько понравившихся ей слов, без конца повторяла одни и те же куплеты. Каждый раз, когда Мадлена из окон нижнего этажа замечала Ярь-Медянку, ее пробирала дрожь отвращения, словно ее прошлая жизнь ходила за ней по пятам. Эта женщина в отрепьях, бегающая за решеткой, время от времени прижимая к прутьям лицо, производила на нее впечатление какого-то гадкого животного, которое старается, разломав свою клетку, приблизиться к ней и замарать ее липкой слюной. Она даже подумала, не потребовать ли ей, чтобы сумасшедшую прогнали из их округи, но, боясь скандала, предпочла обречь себя на затворничество и даже не подходить близко к окнам.

Когда супруги оказались загнанными в Нуарод, у них явилась мысль спастись бегством в Париж. Там их не настигнут ни шансонетки Луизы, ни церковное пение Женевьевы, ни пытливые взгляды дочери.

Два последних, исполненных тоски месяца сделали для них уединение невыносимым. Раз Жак даровал им еще три-четыре недели покоя, они решили попробовать забыться в развлечениях, надеясь за это время найти какой-нибудь счастливый выход. Они уехали в середине марта, как только совсем поправилась Люси.

Глава 12

Маленький особняк на Булонской улице пять лет стоял необитаемым. Гийом не хотел сдавать его, предполагая иногда проводить здесь несколько зимних месяцев. Вскоре после женитьбы он отправил туда сторожем старого лакея из Нуарода. Старичок поселился в маленьком, вроде будки, строении из красного кирпича, у самых ворот, рядом с калиткой на улицу. Его единственная обязанность состояла в проветривании комнат, что он и исполнял, раз в неделю на все утро отворяя окна. Для престарелого слуги эта жизнь на покое была заслуженной наградой за его долгие труды.

Извещенный накануне о приезде хозяев, он употребил часть ночи на стирание пыли с мебели. Когда Гийом и Мадлена приехали, все камины были растоплены. Они обрадовались жаркому огню, придавшему прежний уют их давнишнему гнездышку. Всю дорогу из Ветея в Париж сердца обоих втайне сжимались при мысли о возвращении в этот особнячок, где они провели несколько месяцев своей жизни; им представлялись последние недели пребывания здесь, смутная тревога, которую они тогда испытывали, и им было страшно, что, приехав, они снова пробудят в себе горькие воспоминания, как это уже случилось с ними в домике около Нуарода. Поэтому оба были приятно изумлены и утешены веселым видом квартиры, которую их запуганное воображение, по мере приближения к Парижу, рисовало во все более унылых и мрачных красках. Но Гийом все-таки испытал тревожную минуту: войдя в спальню, он увидел на стене портрет Жака, должно быть найденный сторожем в каком-нибудь углу. Он поспешно сорвал его и бросил в шкаф прежде, чем его увидела шедшая следом Мадлена.

Супруги не собирались вести здесь уединенную жизнь. Эти теплые комнаты, это потаенное гнездышко, выбранное ими некогда, чтоб им было где лелеять свою зарождавшуюся любовь, теперь казалось слишком тесным для двоих. Им пришлось бы жить здесь, постоянно соприкасаясь, чуть ли не прижавшись друг к другу. Теперь им неприятен был даже вид этих маленьких диванчиков, где они когда-то сидели, счастливые, что могут крепко обняться. Они приехали в Париж с твердым намерением почти не бывать у себя и как можно больше находиться вне дома; им хотелось слиться с толпой, всегда бывать на людях. На следующий же день после приезда оба отправились к де Рие, дом которых находился по соседству, на улице Лабрюйера. Хозяев они не застали, но в тот же вечер де Рие нанесли им ответный визит.

Все трое вошли в обычном порядке: впереди Элен под руку с Тибурцием, позади них — муж. Г-н де Рие выглядел нездоровым; его давно уже мучила болезнь печени; но лицо его, пожелтевшее, покрытое морщинами, было все так же презрительно-высокомерно, и так же иронически приподнимались его веки. Тибурций, совершенно освободившийся от провинциального налета, имел скучающий и раздраженный вид человека, исполняющего тяжелую повинность; его тонкогубая физиономия выражала неприкрытую злость и едва сдерживаемую потребность сорвать на ком-нибудь свое дурное настроение. Элен же до такой степени изменилась, что супруги не могли скрыть своего удивления. Она перестала следить за собой, бросила красить волосы и румяниться. Это была уже не потрепанная кукла с лоснящимся от белил лицом и ребяческими улыбочками, а несчастная женщина, седые волосы и сморщенное лицо которой говорили о том, как печальна ее грязная и постыдная жизнь. Помады и мази разъели ее висевшую толстыми складками кожу; отяжелевшие веки наполовину закрывали глаза; дряблые губы потеряли свои прежние очертания. Казалось, маска, за которой она прятала свое лицо, вдруг спала, и под фальшивыми чертами обнаружился ее подлинный облик. Всего хуже было то, что на ее лице сохранилось еще кое-что от отвратительной миловидности этой маски: в плохо промытых морщинах застряла розовая краска притираний, в слинявших наполовину волосах виднелись пряди разных оттенков. Элен было всего сорок пять лет, а дать ей можно было все шестьдесят. Свои легкомысленные манеры, кривлянье девочки-милашки она, видимо, забросила; робкая, забитая, она смиренно поглядывала кругом себя, точно всякую минуту ждала, что ее вот-вот прибьют.

Войдя в гостиную и кинувшись к Гийому с излияниями притворной дружбы, какую он всегда по отношению к нему выказывал, Тибурций нашел, что Элен, чью руку он только что оставил, недостаточно быстро посторонилась, чтобы дать ему дорогу. Он наступил ей на платье и довольно сильно толкнул, свирепо сверкнув на нее глазами. Элен, которая в это время здоровалась с Мадленой, делая ей свой излюбленный ребяческий реверанс, с испуганным видом прижалась к стене, в растерянности позабыв докончить приседание. Г-н де Рие прекрасно видел эту мгновенную сцену — удар Тибурция локтем в бок его жене и ее полное ужаса движение; но, казалось, он ничего не заметил: он даже не поднял на них полузакрытых глаз и не изменил своей любезной улыбки.

Все уселись. После нескольких минут пустого разговора о зимней скуке в деревне и о веселостях Парижа в это время года Гийом предложил Тибурцию пойти выкурить в соседней комнате сигару. Ему противен был вид Элен. Дамы, оставшись с г-ном де Рие, не находили предмета для разговора. Старец сидел в глубоком кресле, сложив руки на коленях, и смотрел в пространство неопределенным взглядом глухого, мыслей которого не смущает никакой звук; он как будто забыл даже, где находится. Но временами его веки медленно опускались и тонкий, острый взгляд, скользнув из уголков глаз, иронически пробегал по лицам двух женщин, нимало не подозревавших об этом осмотре.

Воцарилось молчание. Наконец Элен, не выдержав, стала рассказывать о Тибурции. Она ни о чем не могла говорить, кроме как об этом мальчишке, чья власть над нею не имела границ. Все ее мысли сосредоточивались на нем; другие темы были быстро исчерпаны, и через каждые несколько фраз она снова возвращалась к рассказу о жизни между сладострастьем и страхом, на которую ее обрек любовник. Опустившись физически, она мало-помалу теряла человеческое достоинство — тот минимум стыдливости, состоящий из осторожности и самолюбия, запрещающий женщине громко признаваться в своем позоре. Ей, напротив, было приятно выставлять напоказ свою любовь; она доверялась первому встречному, не сознавая неприличия своего поведения, радуясь возможности поговорить о человеке, который составлял для нее все. Достаточно было только позволить ей начать исповедоваться, не слишком часто ее перебивая, как она тотчас пускалась в описание своих любовных эксцессов и по собственной охоте доходила до неслыханных признаний, упиваясь своим рассказом, позабыв даже, что у нее есть собеседник. В сущности, она говорила сама с собой, чтобы пережить заново грязь, в которой купалась.

Она посвятила Мадлену во все свои дела. Какая-то случайная фраза послужила для нее поводом перевести их пошлую болтовню на признание в адюльтере. Она сделала это так естественно, что Мадлена могла, не выдав изумления, выслушать ее исповедь. Упомянув о Тибурции как о своем любовнике, уже много лет известном молодой женщине, Элен начала плаксивым тоном:

— Ах, дорогая моя, я жестоко наказана. Этот человек, который когда-то был так мягок, так ласков, сделался жесток и безжалостен… Он бьет меня. Я хорошо понимаю, что признаваться в этом стыдно, но я так несчастна, так нуждаюсь в утешении!.. Вам хорошо, вы ни разу не пали и можете жить спокойно! А я — я испытываю все муки ада… Вы сами видели, как Тибурций меня сейчас толкнул. Может быть, он убьет меня когда-нибудь.

Элен наслаждалась своими страданиями. Когда она говорила о побоях, в ее голосе слышались сладострастные нотки. Легко было догадаться, что ни за что на свете она не променяет своего мученического существования на спокойную, чистую жизнь, радостен которой она будто бы жаждала. Это был просто удобный прием: мнимое раскаяние давало ей возможность от начала до конца поведать свою историю; при этом она ощущала странное возбуждение, особый нервный подъем, позволявший ей глубже прочувствовать горькие радости ее жизни. Велика важность, что она обнажит свои раны, — зато побеседует на излюбленную тему; она была даже не прочь преувеличить ужас своего положения, изобразить себя жертвой — ведь тогда можно было разжалобиться собственной судьбой. Если находились слушатели, она была способна часами хныкать и оплакивать дни своей невинности, слишком давно ушедшие в прошлое и потому бессильные ответить на ее призыв, и с головой окунуться в грязь, испытывая при этом восторг собаки, лижущей побившую ее руку.

Хотя она говорила тихо, Мадлена боялась, что г-н де Рие может услышать, и с беспокойством посматривала на старца. Элен перехватила ее взгляд.

— О, не бойтесь, — сказала она, со спокойным цинизмом повысив голос, — мой муж не слышит. Он ни о чем не подозревает и не видит моих слез, я стараюсь скрыть их от него. При нем я всегда улыбаюсь, даже когда Тибурций в его присутствии обходится со мной, как с последней из женщин. Вчера этот человек дал мне пощечину в моей же гостиной, потому что я упрекала его, зачем он бегает к девчонкам. Он чуть не рассек мне щеку, и при этом раздался громкий звук. Г-н де Рие в это время, опустив голову, сидел у камина и оглянулся только спустя несколько секунд. По его лицу было видно, что он ничего не слышал. А я — я улыбалась, хотя щека у меня вся горела… Так что мы можем спокойно разговаривать. Видите, он уже наполовину заснул.

Действительно было похоже, что г-н де Рие спит, однако его острый взгляд, как и раньше, сквозил между почти сомкнутых век. По легкой дрожи его скрещенных пальцев всякий более проницательный глаз угадал бы, что он тайно наслаждается какой-то утонченной радостью. Без сомнения, он прочел на устах жены всю историю пощечины.

Мадлена из вежливости выразила приятельнице свое соболезнование. Она удивилась, что любовь Тибурция прошла так скоро.

— Не понимаю, откуда взялась в нем эта грубость, — ответила Элен. — Он любит меня по-прежнему, я в этом уверена. Но иногда на него что-то находит… А между тем я так ему преданна! Сколько я хлопотала, надеясь доставить ему в Париже место, которого он заслуживает; правда, меня до сих пор везде постигала непонятная неудача… Я стара. Как вам кажется: ведь он не из расчета любит меня?

Конечно, Мадлена ответила, что этого она не думает.

— Меня очень удручает эта мысль, — лицемерно продолжала г-жа де Рие, которой отлично было известно, как обстоит дело.

Тибурций не скрывал от нее своего истинного отношения. Она знала, что он хотел воспользоваться ею как средством продвижения. Поддерживать связь с нею ему, в сущности, ничего не стоило, лишь бы она отблагодарила его за услуги. Однако Элен еще не дошла до того, чтобы вслух признаться в своей готовности платить за любовь молодого человека, только бы не лишиться ее совсем. Она была привязана к этому мальчишке со всей страстностью женщины, находящейся в переломном возрасте и испытывающей в этот критический момент любовные вожделения, как в пору юности. Он ей стал необходим. Если б он ее бросил, ей бы уже не найти столь снисходительного любовника. Ради него она пошла бы на любую подлость.

— Я хочу быть ему полезной, — сказала она, помимо волн продолжая нить своих мыслей. — Может быть, он проявит благодарность. Я еще не теряю надежды… Я очень изменилась, не правда ли? У меня даже нет сил думать о нарядах. Я так измучена!

Она поникла в своем кресле, вялая и обмякшая. Разврат действительно истощил ее, и она постоянно находилась в состоянии болезненной сонливости. Все ей стало неинтересно — даже уход за собой. Она, которая так мужественно боролась с возрастом, не могла теперь вымыть рук, не устав при этом, как от тяжелой работы. Целые дни она проводила в праздности, тупо пережевывая, как корова жвачку, свои вчерашние любовные радости и смакуя те, что ждут ее завтра. Женщина, со своим желаньем правиться, с потребностью всегда казаться молодой и быть всегда любимой, умерла в ней; осталась только похотливая самка. Ей было довольно того, что Тибурций удовлетворял ее бешеный старушечий темперамент, ни нежности, ни комплиментов она от него не требовала. У нее было только одно неизменное желание — всегда держать его в своих объятиях, не стараясь даже пленить его улыбками, миловидностью раскрашенного лица; она рассчитывала, что ее угодливости, ее сального разврата вполне хватит, чтобы привязать его к себе.

Мадлена смотрела на нее с жалостью, смешанной с отвращением. Она не понимала всей глубины этого нравственного падения и воображала, что только жестокость Тибурция довела ее приятельницу до полного телесного и духовного разложения. Мадлена не могла сдержать негодования.

— Но таких мужчин выгоняют! — воскликнула она.

Элен озадаченно подняла голову.

— Выгнать… его выгнать?.. — пробормотала она с немым ужасом, точно молодая женщина предложила ей отрезать себе руку или ногу.

Оправившись, Элен быстро добавила:

— Но, дорогая моя, Тибурций никогда не согласится расстаться со мной. Ах, вы не знаете его! Он убьет меня, если я только заикнусь о разрыве… Нет, нет, я принадлежу ему и буду терпеть до конца.

Она бессовестно лгала. Еще сегодня днем ее любовник грозился, что ноги его не будет в ее спальне, если она немедленно не доставит ему почетной должности.

— Ах, я завидую вам, — сказала она еще раз, — как это, должно быть, приятно — быть добродетельной!

И Элен снова принялась за свое нытье. Она говорила долго, прерывая ламентации странными улыбками, когда в ее памяти вставал какой-нибудь сладострастный эпизод. Почти целый час продолжалась эта бессвязная, отвратительная болтовня; тут было все: смехотворные сетования, горячие надежды на новые прелюбодеяния, наивно-циничная откровенность и мольбы о помощи и сострадании порядочных людей. Слушая эти жалобы, Мадлена чувствовала себя все более неловко; ее смущала эта бесстыдная исповедь; она молчала, довольствуясь тем, что вместо ответов кивала головой. Время от времени она беспокойно оглядывалась на г-на де Рие; но лицо старца сохраняло свое всегдашнее насмешливо-самоуверенное выражение, а его губы все так же неопределенно улыбались. Тогда молодая женщина, в десятый раз выслушивая какой-то сальный рассказ Элен, применила все это к себе и, размышляя о драме, разлучившей ее с Гийомом, подумала, что было бы, пожалуй, лучше, если бы ее муж, глухой и впавший в идиотизм, был вот так же прикован к креслу, а она сама прогнила бы насквозь и безо всяких угрызений сладострастно предавалась бы разврату.

Пока обе женщины таким образом беседовали, Гийом и Тибурций удалились в соседний маленький будуар, превращенный в курительную. Гийом, который инстинктивно стремился к бессодержательным разговорам, спросил старого товарища по коллежу, доволен ли он своим пребыванием в Париже. В сущности, это нисколько его не интересовало, он терпеть не мог этого молодчика, но был рад ему, потому что его присутствие отвлекало его от тяжелых дум. Тибурций со скрытым раздражением ответил, что пока еще ни в чем не преуспел. Невинный вопрос Гийома задел его больное место.

Он нервно закурил. Потом, немного помолчав, дал волю клокотавшему в нем бешенству. Он стал исповедоваться перед Гийомом с такой же откровенностью, с какой его любовница исповедовалась перед Мадленой, но только его откровенность была в другом роде. Он говорил о г-же де Рие, употребляя слова, какими пользуются мужчины в разговоре о публичных девках. Эта женщина, сказал он с не допускающей возражений самоуверенностью, погубила его молодость; но он отнюдь не собирается калечить свою жизнь из-за какой-то дурацкой любви; он твердо решил вырваться из рук этой мегеры, поцелуи которой вызывают только гадливость. Единственное, в чем он не сознался, это в своем озлоблении из-за неудовлетворенного честолюбия. Вся его ненависть к ней проистекала из того, что до сих пор он извлек слишком мало выгоды из ее поцелуев. Это позволяло ему играть роль несчастного юнца, который по наивности дал завлечь себя на ложе старухи. Если бы Элен устроила его членом государственного совета или атташе при каком-нибудь посольстве, то, кроме слащавых восхвалений по ее адресу, от него бы ничего не услышали — он уж постарался бы оправдать свое положение при ней. Но — представьте себе это! — его ласки до сих пор никак не оплачены! А Тибурций Руйяр не такой дурак, чтобы давать что-нибудь даром.

Однако он прекрасно знал, что несчастная женщина не жалела ради него ни сил, ни хлопот. Ее горячее желание быть ему полезной мало его трогало; он требовал результатов, а его любовница по воле рока не достигла пока ничего. Этим роком был не кто иной, как г-н де Рие; старец, понимая, что комедия будет не так смешна, если Тибурций получит награду за свои поцелуи, при каждой новой попытке жены тайком отправлялся куда следует и, постаравшись за ее спиной опорочить ее протекцию, добивался того, что все ее самые искусно составленные просьбы терпели неудачу. Это был великолепный способ натравливать любовников друг на друга и вызывать между ними ужасные сцены, которыми он упивался, как истый гурман. Подстроив им очередной провал, он плавал в блаженстве, целыми днями наслаждаясь смиренным отчаянием Элен и злобными нападками Тибурция. Последний являлся с бледным лицом, стиснув зубы, сжав кулаки, и старался заманить свою любовницу в дальний угол, чтобы там надавать ей тумаков. Но в такие дни она упрямо не хотела отходить от мужа; вся дрожа, с покрасневшими глазами, Элен бросала на своего возлюбленного умоляющие взгляды. А глухой становился в это время особенно туг на ухо и старательно изображал блаженного идиотика. Потом, когда Тибурцию удавалось завлечь Элен в другой конец комнаты, где он начинал исступленно трясти ее, глухой, хоть и сидел отвернувшись, а, казалось, все слышал — и слова и удары. Никто не знал, что в это время его лицо принимало выражение дьявольской жестокости.

Мало-помалу Тибурций пришел к выводу, что его любовница не имеет никакого влияния и ни на что не может ему быть полезна. Это сделало его беспощадным; одно только еще удерживало его при ней — это желание отомстить за четыре года напрасных трудов, оставив ее с носом, бросив ей напоследок какое-нибудь жестокое оскорбление. До нынешнего дня он не решался расстаться с ней окончательно, боясь потерять возможную выгоду от интриги, которая уже стоила ему стольких тяжких усилий. Он всегда кончал тем, что вновь взваливал на себя свое бремя; он считал, что небо на его стороне, и потому, говорил он, провидение совершит большую несправедливость, если не вознаградит его за такое постоянство. Но сегодня рухнула последняя надежда: он решил порвать.

Гийом с сочувственным видом слушал гневные словоизвержения Тибурция. Ему была противна любовная история молодого человека, но он заставил себя вникнуть в эту комедию запоздалого сожаления и негодования. Тибурций исповедовался единственно, чтобы облегчить душу, а также отчасти и для того, чтобы проверить на приятеле, известном своей деликатностью и целомудрием, ту позицию, которую он решил принять перед светом для оправдания своей связи с г-жой де Рие. Он понимал, что если этой женщине не удастся сделать из него важную персону, то его поднимут на смех и будут презирать за то, что он разделил ее ложе. Успех придаст ему ореол ловкого дельца, достойного всяческого внимания; неуспех, напротив, погубит его навсегда. Поэтому ему хотелось упредить презренно и насмешки света, приняв позу жертвы, имеющей право на снисхождение. Он так хитро повел разговор, что Гийом сам предложил ему свои услуги и поддержку своим именем и состоянием. Если Тибурций хочет, сказал он, то он рекомендует его одному старинному другу своего отца. Он полностью одобрил его намерение разорвать с Элен. Но Гийом, со своей стороны, тоже играл роль: он старался заинтересоваться этой совершенно безразличной ему историей, надеясь, занявшись делами других, забыть свою собственную скорбь.

Выкурив сигару, Гийом и Тибурций вернулись в гостиную. Элен, застигнутая в разгар своих сетований, сразу умолкла, бросив боязливый взгляд на любовника, точно испугалась, что ей сейчас от него достанется за то, что она осмелилась жаловаться. Она сидела смущенная, лишь время от времени рискуя вставить словечко, на которое молодой человек тотчас желчно возражал; он обрывал ее, чуть только она открывала рот, давая ей понять, что она сама не знает, что говорит, и даже не старался скрыть на людях свое раздражение. Он как будто считал своим долгом показать Гийому, как мало он в ней нуждается. Вечер закончился скучно. Когда гости уходили, г-н де Рие, за все время обмолвившийся лишь несколькими односложными репликами, вдруг произнес своим сухим голосом целую хвалебную речь по адресу Тибурция, этого благородного молодого человека, дружба которого для них (для него и его жены) так драгоценна: он не похож на этих шляющихся по притонам вертопрахов, он любит и уважает старость. Супруг закончил свои восхваления просьбой сбегать за каретой. Он всегда пользовался Тибурцием как слугой, и когда отправлялся куда-нибудь, то нарочно забывал приказать своим людям выслать за ним карету. Шел дождь.

Тибурций вернулся, до колен испачкавшись в грязи. Г-н де Рие, влезая в экипаж, оперся о его плечо. Потом он послал Тибурция за своей женой, оставшейся под навесом подъезда. Он только что не попросил его сесть рядом с кучером.

Гийом и Мадлена поняли, что такие гости не помогут им разогнать тоску. Устраивать у себя большие приемы они и думать не могли: домик на Булонской улице был слишком тесен, чтобы запросто приглашать семейство де Рие. Поэтому они приняли решение проводить жизнь у других, в пошлом блеске салонов, где каждый вечер собирается несколько десятков почти незнакомых между собой людей, которые улыбаются друг другу с девяти часов до полуночи. На следующий же день г-н де Рие открыл им двери семи или восьми домов, хозяева которых были счастливы оказать радушный прием чете, носящей имя де Виарг. Скоро у супругов, начиная с понедельника и до воскресенья, все вечера были заняты. Они выезжали из дому на склоне дня, обедали в ресторанах, как путешествующие иностранцы, и возвращались домой только, чтобы лечь спать.

Сначала оба почувствовали облегчение. Их успокаивала пустота этого существования. К кому пойти, им было все равно: все дома были для них одинаковы. Мадлена садилась где-нибудь в углу дивана, сложив губы в ту ничего не выражающую улыбку, какая бывает на лицах женщин, не имеющих ни единой мысли в голове; если в зале музицировали, она смотрела на рояль, словно в экстазе, хотя и не думала слушать; если танцевали, она принимала приглашение первого попавшегося кавалера и возвращалась на место, не помня даже, был ли этот кавалер блондин или брюнет. Лишь бы горело побольше огней и кругом было много шума — она уже была счастлива. Что до Гийома, то он смешивался с толпой фраков и весь вечер простаивал в амбразуре окна, с холодным равнодушием следя взглядом за блестящей, двигавшейся под ярким светом свечей вереницей холеных, обнаженных плеч, или же становился позади игорного стола, делая вид, будто страшно интересуется каким-нибудь рискованным ходом, в котором на самом деле ровно ничего не понимал. Он всегда ненавидел большое общество и теперь посещал его только с отчаяния, чтобы на несколько часов разлучиться с Мадленой. В полночь гостиные пустели, и супруги торжественно удалялись. Спускаясь с лестницы, они тешили себя мыслью, что сделались еще более чужими друг другу, чем были, когда приехали сюда.

Вечера их были заняты, но дневные часы оставались незаполненными. И вот Мадлена очертя голову бросилась в парижскую жизнь; она бегала по магазинам, портнихам, модисткам, начала наряжаться, пробовала увлечься новыми изобретениями моды. Она сдружилась с одной ветреной особой, выскочившей замуж едва выйдя из монастыря и теперь с алчностью лоретки разорявшей мужа. Эта маленькая женщина повсюду возила ее с собой, даже в церкви, где они слушали богословские прения вошедших в славу проповедников; оттуда приятельницы отправлялись в Булонский лес посмотреть на туалеты дам легкого поведения. Эта суетливая жизнь, состоявшая из ничтожных интересов и нервных встрясок, действовала на Мадлену как своего рода дурман, и скоро ее улыбка стала бессмысленной, точно у пьяницы. Со своей стороны Гийом вел жизнь богатого и пресыщенного молодого человека; утром он завтракал в кафе, днем катался верхом и пытался принимать близко к сердцу тысячи пустяков, целыми днями обсуждающихся в клубах. Ему удалось устроить так, что жену он видел только мельком, провожая ее по вечерам в гости.

В таком времяпрепровождении супруги прожили месяц. На брак они старались усвоить взгляд люден света, которые женятся по расчету, чтобы округлить состояние и не дать угаснуть роду. Молодой человек упрочивает свое положение в обществе, девушка получает свободу. Потом, проведя ночь в одном алькове, они расходятся по отдельным спальням и с тех пор обмениваются больше приветственными кивками головы, чем ласковыми словами. Он возобновляет холостяцкую жизнь, она начинает жить в прелюбодеянии. Часто между ними прекращаются всякие отношения.

У некоторых, наиболее влюбленных, есть соединяющий их комнаты коридор. Время от времени муж, если чувствует в том потребность, идет в спальню жены, как он пошел бы в дом терпимости.

Но Гийом и Мадлена были слишком потрясены своей драмой, чтобы долго мириться с подобным существованием. Они не были воспитаны в светском эгоизме и не могли научиться той холодной учтивости, той разобщенности сердца и чувств, которая позволяет супругам жить бок о бок и в то же время быть чужими друг другу. Воспоминание о начале их союза, о пяти годах уединения и любви и даже их тяжелые взаимные обиды — все мешало им забыть друг друга, создать каждому свою отдельную жизнь. Они могли сколько угодно прилагать усилий,добиваясь полного разделения в обиходе, в радостях и горестях, но постоянно оказывалось, что оба продолжают жить одними чувствами и одними мыслями. Их внутренняя жизнь роковым образом вторгалась во все и везде.

Начиная с третьей недели ими снова овладела тоска. Перемена привычек лишь ненадолго помогла им отвлечься от их неотвязных мыслей. Лихорадочный темп нового для них времяпрепровождения захватил их. Эти салоны, где они теряли друг друга в толпе, сначала доставили им нечто вроде целительного отупения; блеск свечей ослеплял их, шум голосов не давал прислушаться к внутренней тревоге. Но когда первое впечатление рассеялось, когда они освоились и с этими огнями, и с веселой нарядной толпой, — оба снова сосредоточились на самих себе; им показалось, что вокруг них воцаряется пустота и они опять становятся одиноки. И с тех пор, куда бы ни пошли супруги, они везде носили с собой свои страдания. По вечерам Гийом и Мадлена продолжали машинально посещать гостиные, проводя несколько часов среди тридцати или сорока человек, но ничего не замечали кругом себя и ничего не слышали, целиком отдавшись физической и моральной тревоге. И если, чтобы выйти из своего тяжелого состояния, они старались принять участие в том, что вокруг них происходит, оба видели все, как в тумане, словно серая дымка наполняла воздух и все предметы, потускнев, полиняли и поблекли. Размеренные движения танцоров, аккорды рояля болезненно ударяли их по нервам. Нарумяненные лица казались им покрасневшими от плача, важность мужчин пугала их, голые плечи женщин представлялись им выставкой бесстыдства. Среда, в которой они жили, была уже бессильна отвлечь их своим богатством и внешней беззаботностью, наоборот, они сейчас сами вносили в нее свою подавленность и отчаяние.

Прежде всего, освободившись от впечатления новизны, они могли теперь составить суждение о людях, ласковый прием которых на первых порах принес им большое облегчение. Ничтожество, глупость этого общества утомили их. Они потеряли надежду воспрянуть в компании этих манекенов. Им казалось, что они на спектакле: в первых актах они поддались обаянию яркого освещения, роскоши костюмов, изысканных манер и безупречного языка действующих лиц; но потом иллюзия исчезла, и в следующих актах они увидели, что все здесь принесено в жертву внешнему блеску, что у персонажей пьесы головы пусты и говорят они заученными фразами. Это разочарование и обратило их к собственным мыслям. Они снова, и с некоторой гордостью, отдались своему горю, предпочтя тоскливую, мучительную жизнь той пустоте, которая обнаружилась в головах и сердцах окружающих. Вскоре они были уже в курсе всех мелких скандальных историй того парижского круга, который посещали. Им стало известно, что такая-то дама — любовница такого-то, что ее муж знает об этой связи и снисходительно относится к ней; им рассказали, что некий супруг устраивал свидания с любовницей в доме жены и это позволило последней заводить шашни с кем ей вздумается. Подобные истории глубоко изумляли их. Как могут люди жить в подобной гнусности? А они-то потеряли покой из-за какого-то воспоминания и умирают с отчаяния от одной мысли, что не с детства живут в объятиях друг друга! Должно быть, у них более тонкая организация и душа более возвышенная и гордая, чем у тех супругов, самоуверенный эгоизм которых не смущается ничем, даже бесчестьем.

Однажды в недобрый час одна и та же мысль пришла Гийому и Мадлене. Они решили попробовать любить на стороне, чтобы скорей забыть друг друга. Но при первой же попытке их сердца возмутились. Мадлена была в то время во всем расцвете красоты, и за ней сильно увивались мужчины в тех домах, где она бывала. Изысканные молодые люди с безупречными галстуками прилежно ухаживали за нею. Но все они казались ей смешными куклами. Со своей стороны Гийом дал затащить себя на ужин, где его новые друзья сговорились заставить его выбрать себе любовницу; он с отвращением ушел оттуда, увидав девок, залезавших пальцами в соусы и обращавшихся со своими любовниками, как с лакеями. Супруги были слишком тесно связаны узами скорби, чтобы быть в силах порвать эти узы. Если взбунтовавшиеся нервы не позволяли им проявлять любовь, то зато их страдания не давали им окончательно оторваться друг от друга; они стояли лицом к лицу, не смея друг друга коснуться, но по-прежнему принадлежа один другому. Все их старания привести к насильственному разрыву не достигали цели, а только делали их отношения еще более мучительными.

По прошествии месяца они отказались от дальнейшей борьбы. Поняв, что раздельное существование — выходы из дому днем, развлечения в большом обществе по вечерам — не приносит им больше никакого облегчения, они мало-помалу отстали от этого образа жизни и заперлись в укромных комнатах домика на Булонской улице. Сознание своего бессилия угнетало их. И тогда Гийом понял, как велика над ним власть Мадлены. С первых же дней их союза она благодаря своему более сильному, более полнокровному темпераменту, на беду им обоим, взяла над ним верх. Как он сам в былые дни с улыбкой говаривал — в их браке он был женщиной: слабым, послушным, подчиняющимся физическому и моральному влиянию созданием. То же явление, которое некогда составляло суть связи Мадлены и Жака, теперь стало сутью брака Гийома и Мадлены. Он невольно подлаживался под нее, заимствуя ее движения и интонации. Иногда Гийома преследовала ужасная мысль: он носит в себе свойства жены и ее любовника; ему даже начинало казаться, будто он чувствует, как они движутся и соединяются в тесном объятии в глубине его существа. Он был рабом, он принадлежал женщине, которая сама принадлежала другому. Муки этого двойного обладания повергали их в безысходное отчаяние.

Гийом оставался пассивным: страхи Мадлены передавались ему, и всякое разбивавшее ее потрясение отдавалось в нем. Спокойный в часы, когда успокаивалась она, он скатывался в бездну боли и скорби, как только она впадала в отчаяние. Она могла поддержать в нем ясность духа так же, как и повергнуть в безумие. Настроенный на ее лад и в ней растворившийся, питавшийся ее мужеством и ее волей, он заражался всеми ее ощущениями и отзывался на каждое биение ее сердца. Иногда Мадлена смотрела на него странным взглядом.

«Ах, — думала она, — если б у него был сильный характер, мы, может быть, оправились бы. Я хотела бы, чтоб он показал свою власть надо мной, вышел бы из себя, осыпал меня ударами. Я чувствую, что побои пошли бы мне на пользу. Если б я, избитая, лежала на полу, если б он доказал мне свое превосходство, мне кажется, я бы меньше страдала. Он должен кулаками убить во мне Жака. И он убил бы его, если б был силен».

Гийом читал эти мысли в глазах Мадлены. Как и она, он понимал, что, наверно, оторвал бы ее от прошлого, имей он твердость строго обращаться с ней и любить ее так, чтобы своими объятиями вытеснить из ее памяти Жака. Он должен был не дрожать вместе с ней, а оставаться спокойным и быть выше ее волнений, противопоставив ей свою ясность духа. Рассуждая таким образом, он обвинял себя во всех несчастьях и еще больше поддавался унынию, называя себя трусом и не умея победить свою слабость. В такие минуты супруги надолго погружались в мрачное молчание. В углах рта Мадлены появлялась горестная и презрительная складка; Гийом нервно замыкался в гордом сознании благородства своих чувств, которое было его последним прибежищем.

Через несколько дней после того, как они решили прекратить бесполезное посещение чужих гостиных, ими овладела в их уединении на Булонской улице такая тоска, что они подумали, не отправиться ли обратно в Нуарод, хотя пребывание там и не сулило им ни малейшей надежды на облегчение. Такая надежда показалась бы им даже смешной. С той ночи, как они спаслись бегством от Жака, их точно погнало ветром безумного страха, не дававшего им ни минуты передышки. Неспособность принять какое-нибудь решение и постоянные оттяжки довели их до тяжелой нравственной спячки, в которой затухала их воля. Они мало-помалу привыкли к состоянию тревожного ожидания и не имели сил из него выбиться. Внешне спокойные, наполовину отупевшие, они застыли в полном бездействии, и так один за другим проходили пустые, мрачные дни. Они говорили себе, что Жак не сегодня-завтра вернется, и даже были обеспокоены его молчанием, подозревая, что он уже находится в Париже. Но оцепенение до такой степени овладело ими, что они больше и не пытались стряхнуть его с себя. Такое положение могло бы длиться годами, и они ничего не предприняли бы для прекращения своих мук какой-нибудь решительной мерой. Чтобы все разом покончить, им нужно было новое потрясение. Тем временем они жили, отдавшись своей смутной скорби, направляя свои шаги туда, куда их вел инстинкт. Они хотели вернуться в Нуарод не столько, чтобы избежать встречи с Жаком, сколько ради перемены места. Тяжелое душевное состояние делало для них невыносимой ту замкнутую жизнь, которая некогда составляла их счастье. Идея путешествия, быстрого перемещения соблазняла их. К тому же была уже середина апреля, по утрам было тепло, начинался дачный сезон. И так как они не были созданы для света, то предпочли вернуться к себе и страдать в тишине и спокойствии деревни.

Накануне отъезда Гийом и Мадлена отправились с прощальным визитом к де Рие, с которыми не видались некоторое время. Там им сказали, что г-н де Рие при смерти. Они уже собрались уходить, как слуга доложил, что старик просит их подняться. Они нашли г-на де Рие лежащим в большой сумрачной комнате. Болезнь печени, которой он давно страдал, внезапно настолько обострилась, что он не сомневался в близости конца. Он потребовал от своего врача полной правды, так как, сказал он, ему необходимо перед смертью привести в порядок кое-какие дела.

Когда Гийом и Мадлена вошли в эту просторную комнату, они увидели Тибурция, с растерянным видом стоявшего в ногах умирающего. У изголовья в кресле сидела Элен и тоже казалась потрясенной неожиданным ударом. Умирающий переводил с одной на другого свой острый, как стальное лезвие, взгляд; на его желтом, страшно изможденном болезнью лицо была его неизменная, полная величайшей иронии улыбка; когда отчаяние его жены доставляло ему особенное удовольствие, жестокая складка слегка оживляла его неподвижные губы. Он протянул руку молодым супругам; узнав об их отъезде в Нуарод, он сказал:

— Я счастлив, что успел попрощаться с вами… Ветея я больше не увижу…

В его голосе не было и оттенка сожаления. Наступило молчание, то тягостное молчание, какое всегда воцаряется у постели умирающего. Гийом и Мадлена не знали, как им приличнее ретироваться. Тибурций и Элен были немы и неподвижны, объятые тревогой, которую даже не старались скрыть. Через минуту г-н де Рие, черпавший, казалось, глубокую отраду в лицезрении этого молодого человека и своей жены, вдруг проговорил, обращаясь к посетителям:

— Я тут как раз устраиваю свои семейные делишки. Вы при этом не лишние, и я позволю себе продолжать… Я ознакомил нашего друга Тибурция с моим завещанием; я объявил его наследником всего моего состояния при условии, что он женится на моей бедной Элен.

Господин де Рие произнес эти слова издевательски умиленным голосом. Он умирал, как и жил, — ироничным и неумолимым. Агонизируя, он с горьким наслаждением отвесил оглушительную пощечину этим ничтожным и бесстыжим людям. Его последние минуты были употреблены на изобретение и обдумывание того мученья, на которое он обречет Элен и Тибурция после своей смерти. Помешав молодому человеку устроиться хотя бы на самую ничтожную должность, он довел его до такого раздражения, что тот порвал с Элен после сцены, во время которой самым подлым образом избил ее. Этот окончательный разрыв напугал г-на де Рие — он увидел, что задуманная месть от него ускользает. Он слишком перегнул палку, ему нужно было помирить любовников, так крепко соединить их друг с другом, чтобы они не могли развязать своих пут. Тогда-то ему и пришла в голову дьявольская выдумка заставить свою вдову выйти за молодого Руйяра. Этот тип ведь ни за что не упустит случая завладеть состоянием, хотя бы даже ценой вечного отвращения; а Элен никогда не будет настолько благоразумна, чтобы не дать согласия человеку, чьей дрожащей и покорной рабой она была. Они поженятся и будут беспрерывно терзать друг друга. Умирающий представлял себе Тибурция прикованным к женщине в два раза старше его, позорное поведение и безобразную внешность которой он будет влачить за собой, как каторжник ярмо. Де Рие представлял себе Элен, изнуренную развратом, с униженностью служанки вымаливающую поцелуи, утром и вечером нещадно избиваемую мужем, вымещающим на ней дома те презрительные улыбки, которые она навлекает на него в свете. Жизнь подобной пары будет сплошным адом, нескончаемой мукой, ежечасным наказанием. И г-н де Рие, рисуя в воображении это состоящее из гнусностей и драк существование, весело ухмылялся посреди отчаянных болей, разрывавших ему спину и грудь.

Он обратил взор на Тибурция и продолжал с невыразимой насмешкой:

— Дитя мое, я привык относиться к вам, как к сыну, я хочу устроить ваше счастье. В обмен на свое состояние я прошу у вас только нежной любви к моей дорогой жене. Она старше вас, но зато вы найдете в ней друга и опору. Надеюсь, вы не усмотрите в моем решении ничего, кроме горячего желания оставить на земле двух счастливых людей. Позднее вы поблагодарите меня.

Потом, повернувшись к Элен, он сказал:

— А вы будете ему доброй матерью, не правда ли? Вы всегда любили молодежь. Сделайте человека из этого младенца, не дайте ему погубить себя среди соблазнов Парижа, вдохновите его на великие дела.

Элен слушала его с невыразимым ужасом. В его голосе звучали такие оскорбительные нотки, что она наконец спросила себя, уж не знал ли этот человек о ее распутной жизни? Она припомнила его улыбки, его неизменно высокомерное отношение к себе и решила, что глухой, наверное, все слышал, все понимал и что обманутой оказалась она. Странность завещания объяснила ей, почему он жил, замкнувшись в презрительное молчание. Чтобы бросить ее в объятия Тибурция, он должен был знать о ее связи с ним и искать способа наказать ее. Теперь брак с Тибурцием ее пугал. Молодой человек был так жесток с нею и с такой свирепостью избил ее в день их разрыва, что страх перед новыми побоями заставлял умолкнуть ее чувственные аппетиты. Она с дрожью думала о союзе, навек предающим ее на произвол его грубости. Но ее трусливое, податливое тело не позволяло ей даже на минуту предположить возможность выйти из повиновения ее любовнику. Он по-прежнему будет делать с нею что захочет. Безучастно, уныло слушала она умирающего, кивками головы подтверждая его слова. Чтобы утешить себя, она думала: «Сколько бы Тибурций меня ни колотил, а всегда придет минута, когда я буду держать его в моих объятиях». Потом она сообразила, что молодой человек, имея в кармане деньги ее первого мужа, станет бегать к девкам и, наверно, откажет ей даже в остатках своего любовного пыла. Эта мысль доконала ее.

Что до Тибурция, то он уже начинал понемногу ободряться. Отогнав от себя образ Элен, он мысленно подсчитал, в какой цифре выразится его состояние, если к ренте, уже назначенной ему его отцом-скотопромышленником, прибавить наследство г-на де Рие. Цифра оказалась столь красноречивой, что он мгновенно убедился в целесообразности, несмотря ни на что, жениться на этой старухе. Только в ней одной и заключалось все затруднение. Что он будет делать с этой мегерой, он не имел понятия; его снова охватил ужас, но решения его не поколебал. Если будет нужно, он запрется с нею в подвале и там помаленьку уморит ее. Но деньги у него будут, хотя бы потом ему пришлось терпеть непрерывное мученье.

Господин де Рие прочел это решение в его светлых глазах, в холодном и жестоком складе губ. Он уронил голову на подушку. Последняя усмешка пробежала по его искаженному агонией лицу.

— Ну вот, — прошептал он, — я могу умереть спокойно.

Гийом и Мадлена со все возрастающей тревогой наблюдали эту сцепу. Оба понимали, что перед ними происходит развязка чудовищной комедии. Они поспешили попрощаться с умирающим. Элен, ошеломленная, лежала в кресле и даже не поднялась подать им руку. Но Тибурций проводил их до вестибюля. Сходя с лестницы, он вспомнил, как грубо отзывался в разговоре с Гийомом о г-же де Рие. Он нашел нужным лицемерно покаяться.

— Я неверно судил об этой бедной женщине, — сказал он. — Она очень тяжело переживает близкую кончину мужа. Его завещание для меня священно, я приложу все усилия, чтобы сделать ее счастливой.

Считая себя достаточно оправдавшимся и желая скорей покончить разговоры на эту тему, он повернулся к Гийому и сказал:

— Кстати, я встретил сегодня одного нашего старого товарища по коллежу.

Мадлена побледнела.

— Какого товарища?.. — обеспокоенно спросил Гийом.

— Жака Бертье, — ответил Тибурций, — помните, того верзилу, который всегда вам покровительствовал. Вы были неразлучны… Теперь он, видимо, разбогател. Дней восемь или десять назад он вернулся с юга.

Супруги промолчали. В вестибюле, где происходил этот разговор, было довольно темно, и молодой человек ее заметил, как изменились их лица.

— О, — продолжал он, — это славный парень! Бьюсь об заклад, что за несколько лет он промотает наследство дядюшки. Он повел меня к себе — очаровательная квартирка на улице Тетбу. У него чертовски пахнет женщиной.

И Тибурций засмеялся коротким смешком солидного человека, который не способен ни на какие безумства. Гийом протянул ему руку, как бы спеша уйти, но тот продолжал:

— Мы говорили о вас. Он не знал, что вы в Париже и что у вас есть тут свой дом. Я дал ему ваш адрес. Он придет к вам завтра вечером.

Гийом отворил дверь подъезда.

— Прощайте, — сказал он Тибурцию, поспешно пожав ему руку и делая несколько шагов по тротуару.

Оставшись одна с Тибурцием, Мадлена быстрым, отчетливым шепотом спросила у него номер дома на улице Тетбу, где живет г-н Жак Бертье.

Тот сказал. Догнав мужа, она взяла его под руку, и они в молчании прошли короткий путь до Булонской улицы. Дома их ждало письмо от Женевьевы, в котором та в нескольких словах сообщала о новой болезни маленькой Люси и настоятельно просила их скорей возвратиться в Нуарод. Все вынуждало супругов немедленно покинуть Париж; ни за что на свете они не остались бы здесь до завтрашнего вечера. Мадлена всю ночь не сомкнула глаз. Когда они на следующее утро садились в поезд, Мадлена сделала вид, будто забыла на Булонской улице какой-то сверток, и притворилась очень раздосадованной. Напрасно Гийом говорил, что сторож вышлет им эту вещь, — она, как бы в нерешимости, все не садилась в вагон. Он предложил, что сам сейчас съездит. Но Мадлена не согласилась и на это. Когда раздался последний звонок, она втолкнула мужа в вагон, крикнув, что ей будет спокойнее знать, что он находится при дочери, и пообещала приехать через несколько часов, со следующим поездом. Оставшись одна, она поспешно вышла из вокзала, но, вместо того чтобы свернуть на Амстердамскую улицу, пешком направилась к бульварам.

Было ясное апрельское утро. Ветерок разносил запахи нарождающейся весны. Хотя в воздухе уже веяло теплом и лицо обдавали горячие токи, все-таки было еще довольно свежо. Одна сторона улицы оставалась в голубоватой тени; другая, освещенная широким желтым лучом солнца, сверкала золотом и пурпуром. Мадлена шла по солнечной стороне, по залитому солнцем тротуару. Выйдя из вокзала, она сразу замедлила шаг и теперь тихо двигалась вперед, уйдя в свои мысли. Она еще накануне составила план. Перед угрозой посещения Жака в ней проснулась вся ее энергия. Узнавая у Тибурция адрес, она быстро соображала: «Завтра я отправлю Гийома. Оставшись одна, пойду к Жаку, скажу ему все, умолю его пощадить нас. Если он поклянется, что никогда не будет искать встречи с нами, мне кажется, я снова смогу считать его умершим. Муж никогда не узнает о моем поступке: он слишком малодушен, чтобы понять его необходимость; затем пройдет время, он решит, что нас просто спасла судьба, и успокоится, как я. Кроме того, мы с Жаком можем придумать какой-нибудь повод для ссоры, обмен письмами, что ли». В течение всей ночи этот план не выходил у нее из головы; она обдумывала подробности, приготовляла слова, которые скажет своему бывшему любовнику, подбирая наиболее мягкие выражения для своей исповеди. Она устала бояться, устала страдать и хотела покончить с этим. Опасность пробудила в ней суровую и практичную дочь механика Фера.

И вот она уже привела в исполнение начальную часть своего плана: она была одна. Только что пробило восемь часов. Мадлена решила явиться к молодому человеку около двенадцати, и впереди у нее было четыре долгих часа ожидания. Но эта задержка не раздражала ее. Ей нечего было торопиться. Ее решение принято не сгоряча, оно явилось результатом трезвого рассуждения. Ей было приятно ходить на солнце, и оставшиеся до полудня часы она положила употребить на прогулку по городу. Она собиралась со всей точностью исполнить свой план, не ускоряя и не замедляя событий, ход которых рассчитала заранее.

Уже несколько лет не ходила Мадлена вот так, одна, пешком по улицам. Эта прогулка перенесла ее во времена романа с Жаком. Времени у нее было достаточно, и она принялась с любопытством рассматривать витрины магазинов, особенно ювелирных и дамских мод. Хорошо было чувствовать себя затерянной в Париже, под ярким апрельским солнцем. Подойдя к площади у церкви св. Магдалины, она с радостью увидела, что цветочный базар открыт. Она медленно пошла между двумя рядами горшков и букетов, подолгу любуясь громадными охапками пышно распустившихся роз. В конце аллеи она повернула обратно, снова останавливаясь перед каждым цветком. Вокруг нее в золотых лучах солнца расстилались квадраты зелени, усыпанные яркими точками цветов — красных, лиловых, голубых, — сливавшихся в мягкую пестроту бархатистого ковра. Одуряющее благоухание обволакивало ее ноги, пьянящей негой поднималось по бедрам, к груди; ей казалось, что, коснувшись губ, оно обжигало ее лицо легонько, как ласка. Она провела здесь около двух часов, прогуливаясь взад и вперед посреди свежих запахов, и не могла оторвать взгляда от этой массы цветов. Мало-помалу ее щеки порозовели, на губах появилась слабая улыбка. Весна билась в ее жилах, ударяла ей в голову. Она почувствовала себя одурманенной, как если бы долго стояла наклонившись над бродильным чаном.

В начале прогулки Мадлена думала единственно о предпринятом ею шаге. Ее мозг возобновил свою ночную работу: она представляла себе, как войдет к Жаку, припоминала выражения, в которых сообщит ему о том, что она жена Гийома, и старалась угадать, как он ответит на ее признание. В ней снова теплилась надежда. Она вернется в Ветей успокоенная, почти оправившаяся; и опять у них с мужем пойдет прежняя, мирная жизнь. Эти радужные мысли убаюкали и размягчили ее душу, незаметно превратившись в смутные мечты. Мадлена забыла о тяжелой сцене, которая вскоре предстоит ей, и перестала тревожиться трудностью принятого ею решения. Опьяненная ароматом цветов, разомлевшая на солнце, она продолжала ходить, отдавшись сладким мимолетным грезам. Мысль о спокойном существовании, которое ожидает ее с Гийомом, перенесла ее к счастливым воспоминаниям ее жизни. В ее душе встало прошлое — ее радостное, любовное прошлое. Образ мужа мало-помалу стерся, она представляла себе теперь только Жака. Он уже не мучил ее, он улыбался ей, как прежде. Тогда она увидела себя в комнате на улице Суфло, вспомнила апрельские утра, которые проводила вместе со своим первым любовником в Верьерском лесу. Она была счастлива, что может думать обо всем этом, не страдая. Она все больше углублялась в воспоминания, забыв о настоящем, даже не спрашивая себя, почему ждет полудня. И все ходила и ходила посреди могучего запаха роз, охваченная нарастающей истомой.

Заметив, что на нее начинают смотреть с любопытством, Мадлена решила продолжить прогулку где-нибудь в другом месте. Не переставая мечтать, она дошла до Елисейских полей. Аллеи были почти пусты, она могла побыть здесь одна в прохладной тишине. Но Мадлена ничего не видела вокруг себя. Побродив довольно долго, она, сама не зная как, опять очутилась у площади Мадлен и снова остановилась здесь. Ее обдало теплым душистым воздухом; забывшись, она замерла от наслаждения, как вдруг увидела, что уже без четверти двенадцать. Времени оставалось ровно столько, чтобы добежать до улицы Тетбу. Ускорив шаг, она быстро пошла по бульвару, еще не стряхнув опьянения, с мутной головой, не помня точно слова, какие скажет Жаку. Она двигалась, как во сне, словно ее толкала какая-то роковая сила. Придя к месту, она была вся красная, запыхавшаяся.

Тем не менее она, не раздумывая, поднялась по лестнице. Отворил сам Жак. Увидав ее, он воскликнул с радостным изумлением:

— Ты! Ты! Ах, как хорошо! Я не ждал тебя сегодня, моя девочка.

Он запер дверь и пошел вперед; они миновали несколько маленьких, элегантно меблированных комнат.

Мадлена молча следовала за ним. Введя ее в последнюю комнату, которая оказалась его спальней, он обернулся и весело взял Мадлену за руки.

— Так мы больше не сердимся? — спросил он. — А знаешь, ты была не очень-то любезна в Манте!.. Хочешь помириться, не правда ли?

Она смотрела на него, не отвечая. Он только что встал и, еще без сюртука, курил белую фарфоровую трубку. И в своем новом положении богатого человека Жак сохранял распущенность студента и моряка. Мадлене он показался неизменившимся, таким же, каким был изображен на фотографии, над которой она однажды ночью пролила столько слез. В открытый ворот рубашки виднелся кусочек голого тела.

Жак сел на край неприбранной постели со свисавшим на пол одеялом. Он не выпускал из рук обе руки стоявшей перед ним молодой женщины.

— Черт возьми! Как ты узнала мой адрес? — продолжал он. — Значит, ты меня еще любишь? Увидела на улице и пошла за мной?.. Прежде всего скрепим наш союз.

Быстрым движением он привлек ее к себе и поцеловал в шею. Она уступила ему, не противясь. Безвольно упав Жаку на колени, она не освободилась из его рук. Хотя Мадлене пришлось подняться всего на несколько ступенек, она задыхалась. Она была как пьяная, все вертелось у нее перед глазами, она видела комнату сквозь туман. Заметив на камине большой увядающий букет, она улыбнулась: ей представился рынок у площади Мадлен. Потом она вспомнила, что пришла сюда для того, чтобы рассказать Жаку о своем браке с Гийомом. Она повернулась к нему с той же бессознательной улыбкой. Молодой человек обнял ее за талию.

— Мое дорогое дитя, — сказал он со смехом, в котором слышалось вожделение, — верь не верь, а с тех пор, как ты отказалась пожать мне руку, я каждую ночь вижу тебя во сне… Скажи, ты не забыла нашу комнатку на улице Суфло?

Последние слова он произнес жарким шепотом, его руки блуждали в теплых складках платья бывшей любовницы. Он дрожал, возбужденный нахлынувшей прежней страстью, его душило жгучее желание. Приди Мадлена в другой час дня, он не привлек бы ее так пылко себе на грудь. А она, оказавшись у него на коленях, почувствовала, что силы оставляют ее. От Жака исходил знакомый ей терпкий, волнующий запах. По ее членам растекался огонь, смутный шум наполнил уши, непреодолимая потребность сна сомкнула ее веки. Она еще думала: «Я пришла сюда сказать ему все, сейчас я все скажу ему». Но эта мысль погасла в ее мозгу, как удаляющийся голос, который все слабеет и наконец перестает быть слышным.

И она сама, вдруг припав отяжелевшим телом к плечу молодого человека, почти опрокинула его на постель. Загоревшись сладострастием, он подхватил ее еще касавшиеся паркета ноги. Она подчинилась его объятию, как верховая лошадь, узнавшая могучие колени хозяина. Вся бледная, закрыв от головокружения глаза, едва переводя дух, она отдалась ему, и в этот миг ей казалось, что она медленными и долгими толчками, полными пронзительного наслаждения, падает с огромной высоты. Она хорошо знала, что разобьется о землю, но тем не менее испытывала острую радость от этого качанья в пустоте. Все окружающее исчезло для нее. В своем падении почти лишившись чувств, она вдруг, как сквозь сон, услышала нежный бой часов, прозвонивших двенадцать. Эти двенадцать легких ударов длились для нее как век.

Придя в себя, Мадлена увидела Жака, который уже прохаживался взад и вперед по комнате. Приподнявшись, она посмотрела кругом себя, стараясь понять, почему она лежит на постели этого человека. Потом вспомнила все. Тогда она тихо оправила на себе платье, подошла к зеркальному шкафу и скрутила перед ним свои рыжие, рассыпавшиеся по плечам волосы. Она была уничтожена, ошеломлена.

— Ты проведешь день со мной, — сказал Жак. — Мы вместе пообедаем.

Она отрицательно покачала головой и надела шляпу.

— Как, ты уже уходишь? — изумленно спросил молодой человек.

— Я тороплюсь, — сказала она не своим голосом. — Меня ждут.

Жак расхохотался и не стал настаивать. Проводив ее до площадки, он сказал, поцеловав ее:

— Другой раз, когда вырвешься ко мне, постарайся освободиться на весь день. Мы поедем в Верьер.

Она посмотрела ему в лицо, его слова прозвучали для нее как пощечина. На мгновенье ее губы раскрылись. Но, сделав безумный жест и так и не ответив, она бросилась вниз и быстро сбежала с лестницы. У Жака она пробыла не больше двадцати минут.

Очутившись на улице, она, опустив голову, торопливо пошла, сама не зная куда. Ни стука экипажей, ни толчков прохожих — всего того грохота и движения, которые окружали ее, — она не замечала сквозь вихрь захвативших ее мыслен и чувств. Раза два-три она останавливалась перед витринами магазинов, как будто поглощенная зрелищем выставленных там товаров, но даже не видела их. И снова, все сильнее пошатываясь, шла дальше. У нее был осоловелый вид, как у пьяницы. Люди оборачивались, слыша, как она разговаривает сама с собой. «Что я за женщина? — бормотала она. — Я пошла к этому человеку, чтобы поднять себя в его глазах, а вместо этого, как публичная девка, бросилась в его объятия. Достаточно было ему прикоснуться ко мне — и я, не дав отпора, испытывая гнусное наслаждение, отдалась ему». Она замолчала, ускорив шаг; потом с глухой яростью продолжала: «И, однако же, утром я была тверда; я все обдумала; я знала, что должна сказать. Но я проклята, как говорит Женевьева, — вот в чем дело. Моя плоть бесчестна. О, какая грязь!» И с гримасой отвращения она как безумная бежала по тротуару.

Прошло более часу; она все ходила и вдруг остановилась на месте. Мысль о завтрашнем дне, о тех днях, что ей еще предстоит прожить, встала перед нею. Она подняла голову, огляделась, соображая, где находится. Ноги машинально привели ее опять к площади Мадлен; она увидела клумбы цветов, букеты пышно распустившихся роз, аромат которых бросился ей утром в голову. Она снова прошлась по базару, думая: «Я убью себя, все будет кончено, и больше я не буду страдать». Тогда она направилась к Булонской улице. Несколько дней назад на дне выдвижного ящика ей попался на глаза большой складной охотничий нож; Торопливо шагая, она видела этот нож, он словно лежал перед нею раскрытый, удаляясь, по мере того как она приближалась, завораживая ее, маня к маленькому домику. Она размышляла: «Сейчас он будет в моих руках, я выну его и ударю себя в грудь». Но, уже проходя по улице Клиши, она внезапно почувствовала отвращение к подобному самоубийству. Раньше, чем убить себя, ей нужно увидеться с Гийомом, объяснить ему, почему она должна покончить с собой. Ее лихорадочное волнение утихало, и она отвергла намерение лишить себя жизни столь мгновенно.

Мадлена пошла обратно на вокзал и как раз поспела к поезду, отходившему на Мант. Во все время двухчасового пути в ее мозгу не умолкала мысль: «Я покончу с собой в Нуароде, когда докажу Гийому необходимость моей смерти», — говорила она себе. Равномерное и однообразное покачивание вагона, оглушающий шум идущего поезда, баюкая ее, странным образом укрепляли в ней мысль о самоубийстве; ей чудилось, будто колеса, грохоча, повторяют за ней, как эхо: «Убью себя, убью себя». В Манте она села в дилижанс. Прижавшись к окошку, Мадлена смотрела на ноля, узнавая по дороге дома, которые несколько месяцев назад она видела ночью, проезжая мимо них в кабриолете с Гийомом. И все — поля, дома — тоже, казалось, твердило: «Убью себя, убью себя», будто одобряло единственное желание, наполнявшее все ее существо.

Она сошла с дилижанса за несколько минут езды до Ветея. Отсюда проселочная дорога вела напрямик к Нуароду. Спускались упоительные теплые сумерки. Дрожащие дали таяли в ночной мгле. Поля чернели под молочными небесами, в воздухе разносился звук замиравших молитв и песен, которыми люди провожали последний час угасавшего дня. Торопливо проходя по тропинке, с обеих сторон огражденной кустами боярышника, Мадлена услышала шаги. Надтреснутый голос пронзительно пел:

Жил да был богач-паша,
Его звали Мустафа,
И им куплена была
Для гарема Катенька —
Да, мамзель Катенька.
И тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля,
Тра-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля.
То была Ярь-Медянка. В этот чистый печальный час ее «тра-ля-ля» звучало скорбной иронией. Оно было похоже на хохот безумной, раскаты которого, мало-помалу утихая, завершаются потоком слез. Мадлена остановилась как вкопанная. Этот голос, эта песня, услышанная здесь, ясным вечером, вызвала перед ней мгновенное, щемящее видение. В памяти встали ее давнишние прогулки в Верьере. В те времена с приближением ночи она под руку с Ярь-Медянкой выходила из леса. И обе пели песенку про пашу Мустафу. Издали, с окутанных сумерками тропинок, доносились другие женские голоса, подхватывавшие веселый припев. Сквозь листву мелькали белые платья, возникая над землей, как пар, и понемногу растворяясь во мраке. Тьма быстро сгущалась. Отдаленные голоса казались грустными, игривые напевы и непристойные куплеты, вылетая из пропитых глоток, на расстоянии звучали нежной тоской и меланхолически расплывались в неподвижном воздухе.

Это воспоминание сжало горло Мадлены. Она слышала приближающиеся шаги Ярь-Медянки и стала пятиться, чтобы не столкнуться лицом к лицу с этой женщиной, жалкий силуэт которой уже вырисовывался в потемках. После короткого молчания безумная снова запела:

И им куплена была
Для гарема Катенька.
Заплатил он три гроша,
А ей грош была цена.
И тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля,
Тра-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля.
Испуганная диким хохотом поющей, потрясенная до слез этим хриплым голосом, в прохладе нарождающейся ночи скорбно поминавшем песней свою юность, Мадлена быстро раздвинула кусты боярышника и через поле бросилась бежать в Нуарод. Толкнув калитку парка, она заметила на темном фасаде дома мрачно светившееся красным светом окно лаборатории. Она никогда не видела этого окна освещенным, и его отблеск в чуть брезжущих сумерках наполнил ей сердце странным чувством тревоги.

Глава 13

В Нуароде ее ждал новый удар. Днем скончалась маленькая Люси.

Приехав, Гийом застал девочку в агонии. Злая лихорадка, из тех, что после выздоровления от тяжелой болезни настигают детей, подкосила ее. Вся в огне, она выпрастывала из-под одеяла дрожащие слабенькие руки, пытаясь охладить их свежим прикосновением простынь. Во время приступов бреда она металась, отбиваясь от чего-то невидимого, на что был устремлен ее пристальный отсутствующий взгляд. Ее лицо, казалось, состояло из одних глаз; мало-помалу глаза эти затуманивались, как источник чистой воды, которую замутила струя песка. Когда вошел отец, она не узнала его. Склонившись над ее кроваткой, он в глубоком отчаянии смотрел на нее. Раздирающая боль, которую он ощущал в груди при каждом ее стоне, убеждала его, что Люси принадлежит ему одному. Страшное раскаяние в том, что он отталкивал ее от себя, гнетущей тяжестью пригибало его; ему хотелось прижать ее к своей груди, отнять ее у смерти. Возврат любви дался ему через невыразимую муку.

Между тем Люси умирала. На минуту прекратился бред. Милая капризная улыбка осветила ее детское личико. Потом, поглядев вокруг, словно только что проснулась, она, казалось, вспомнила и узнала все окружающее. Она протянула руки к отцу и проговорила свое любимое словечко, которым выражала ласку:

— Возьми меня, возьми меня.

Гийом наклонился, теряя голову от счастья, думая, что она спасена. Но когда он приподнял ее, по ее тельцу прошла резкая судорога. Она была мертва. Опустив ее на подушки, он молча, без слез стал на колени. Однако спустя недолгое время он уже не решался смотреть на нее. Смерть заставила ее сомкнуть губы, придав лицу твердое выражение Жака. Он ужаснулся при виде таинственного преображения, вызванного смертной судорогой, которая постепенно запечатлевала на лице его дочери сходство с этим человеком; он еще пытался молиться, глядя только на руки девочки, сложенные крестом. Но против его воли глаза поднимались выше, к ее голове. Наконец он выбежал из комнаты, оставив Женевьеву одну подле Люси.

Когда Мадлена открыла дверь в вестибюль, предчувствие несчастья охватило ее. В столовой было холодно и пусто, дом казался покинутым. Заупокойное пение привело молодую женщину на второй этаж. Так она дошла до комнаты, где вечным сном спала Люси; у ее изголовья Женевьева заунывно читала молитвы. Страшное зрелище — бледное лицо девочки, голова которой неподвижно покоилась на подушке, коленопреклоненная фанатичка, молящаяся при неверном свете свечи, — пронизав ее холодом, приковало к порогу. С одного взгляда она поняла все. Потом медленно приблизилась. С самого утра мысль о дочери ни разу не явилась ей. Она почувствовала своего рода облегчение, увидав дочь мертвой. Одним препятствием к самоубийству стало меньше; теперь она могла покончить с собой, не мучаясь, что оставляет после себя жалкое созданье, самым своим рождением уже обреченное на несчастье. Подойдя к краю кроватки, она не пролила ни одной слезы и только сказала себе, что через несколько часов будет лежать такая же неподвижная и холодная. Если б ей не предстояло умереть, она, наверно, с отчаянными рыданиями бросилась бы на труп своего ребенка, но уверенность, что скоро сама перестанет существовать, помешала ей предаться горю. Ей только захотелось поцеловать ее в последний раз. Но когда она наклонилась над Люси, ей представилось, что перед нею Жак, что у Люси его губы, те самые губы, которые она утром так страстно целовала. Она отшатнулась в ужасе.

Женевьева на время прервала чтение. Заметив испуганное движение Мадлены, она уставилась на нее своим неумолимым взглядом.

— Так за грехи родителей наказываются дети, — прошептала она, не сводя с Мадлены глаз. — Бог карает виновных в их потомстве до последнего колена.

Ярое бешенство охватило Мадлену; при каждом новом несчастье эта женщина вставала на ее пути, преследуя своим фанатизмом.

— Отчего вы на меня так смотрите? — воскликнула она. — Или я какая-нибудь особенная?.. Ах, я забыла — вам и сейчас надо меня оскорбить! Мне следовало помнить, что до последнего часа я буду видеть вас с поднятой рукой, непреклонную, как сама судьба… Вы и есть этот рок, вы и есть мое наказание!

Глаза старухи сверкали. Со свирепой радостью, как бы в пророческом экстазе, она прокричала:

— Грядет час! Грядет час!

— О! С меня хватит страданий, — горько продолжала Мадлена. — Я хочу быть наказанной и сама накажу себя… Но не по вашему приговору. Вы не грешили, вы не жили и не смеете судить о жизни… Можете вы утешить меня?

— Нет, — ответила протестантка, — пусть льются ваши слезы, пусть вы почувствуете благодарность к руке, карающей вас.

— Можете вы сделать, чтобы Гийом любил меня и успокоился? Можете вы поручиться, что я одна буду страдать с той минуты, как смирюсь?

— Нет, Гийом страдает потому, что тоже виновен. Богу известно, кого поразить своим гневом.

Мадлена выпрямилась в величественном гневе.

— А коли так, — вскричала она, — раз вы ничего не можете, то что вы делаете здесь, почему вы меня терзаете?.. Не нужно мне бога, я сама буду своим судьей и сама себя покараю!

Она замолчала, обессиленная, и опустила голову. Ее взгляд упал на труп дочери; та как будто слушала ее, приоткрыв рот. Мадлене стало стыдно своего исступления, взрывы которого, словно удары хлыста, сотрясали воздух над этим жалким, уснувшим тельцем. На мгновение ее заворожило созерцание небытия, она забылась, испытывая восторг от предвкушения смерти. Тяжелая неподвижность Люси, застывшее на ее лице выражение покоя сулили ей вечный сон, убаюкивающие объятия пустоты. Странное любопытство овладело Мадленой: ей захотелось узнать, сколько времени надо, чтобы вот так застыть и похолодеть.

— В котором часу умерла Люси? — спросила она Женевьеву, которая снова приступила к чтению молитв.

— В двенадцать, — сказала протестантка.

Этот короткий ответ, как удар обухом, ошеломил Мадлену. Может быть, Женевьева права, — она своим грехом убила дочь? В полдень она была в объятиях Жака, и в полдень умерла Люси. В этом совпадении Мадлена увидела нечто роковое, ужасное. Она, казалось ей, слышала, как ее стоны любви мешались с предсмертными хрипами ее ребенка, она теряла рассудок, сопоставляя сцену сладострастья с картиной смерти. Несколько минут она не могла прийти в себя, пораженная, убитая. Потом спросила себя, зачем она здесь, что ей нужно в Нуароде. Но она не знала зачем, в ее голове было пусто. С тоской Мадлена раздумывала: «Почему я так торопилась сюда из Парижа? Ведь у меня было какое-то намерение…» Она делала неимоверные усилия, напрягая память, и вдруг вспомнила. «А, знаю, — подумала она, — я хочу убить себя, хочу убить себя».

— Где Гийом? — спросила она Женевьеву.

Старуха пожала плечами, не переставая бормотать сквозь зубы невнятные слова. Тогда Мадлене пришло на память красное мерцание, которое она видела, отворяя калитку, так необычно освещавшее окно лаборатории. Чувство подсказало ей, что Гийом там. Она вышла из комнаты и торопливо поднялась по лестнице.

Гийом действительно был в лаборатории. Выбежав из комнаты, где только что скончалась Люси, он бросился в парк и ходил там до темноты, обезумев от горя. Когда, как легкий пепел, спустились сумерки, придав пейзажу ровную, серую, полную несказанной грусти окраску, Гийома охватила гнетущая душевная усталость; он почувствовал непреодолимую потребность укрыться в какой-нибудь черной дыре, где мог бы утолить свою жажду забвенья. И тогда машинально, словно повинуясь роковой силе, он пошел взять из ящика спрятанный имнекогда ключ от комнаты, где отравился г-н де Виарг. Со времени самоубийства отца Гийом не бывал там. Он сам не мог бы объяснить, почему его так повелительно тянуло туда: это была какая-то болезненная потребность в ужасном, маниакальное стремление разом исчерпать все, что ни есть страшного и мучительного. Когда он вошел в обширную залу и осветил ее тусклым светом свечи, которую держал в руке, она показалась ему еще более грязной, еще более запущенной, нежели когда он видел ее последний раз. В углах по-прежнему валялись груды отвратительного хлама, печь и полки были разломаны в куски. Все здесь было как прежде, но только пятилетний слой ныли покрывал следы разрушения да пауки заплели потолок паутиной, свисавшей черными лохмотьями до самого пола; воздух в этом мрачном помещении стоял спертый, прогорклый. Гийом поставил подсвечник на стол и, не садясь, внимательно огляделся. Увидав у своих ног темный след крови отца, он слегка вздрогнул. Потом вслушался в окружавшую его тишину. Предчувствие говорило ему, что здесь, посреди этой мерзости, его ждет еще какой-то неимоверный удар. Эта комната, куда не входил ни один человек, безмолвная и унылая, как будто ждала его все пять лет, что он отдал обманчивым снам. И теперь она открылась перед ним и захватывала его, словно давным-давно обещанную ей добычу.

Весь в тревожном ожидании, Гийом вспомнил свою мученическую жизнь, непрерывный гнет, с юности терзавший его тело и душу. Он снова увидел свое исполненное страхов детство, горестные годы учения и последние, прожитые им в тоске и безумии месяцы. Все было тесно связано одно с другим, все толкало его к какой-то ужасной, несомненно близкой развязке. Теперь, когда события, последовательный и неумолимый ход которых он мог проследить, загнали его в эту запятнанную кровью его отца комнату, он чувствовал себя созревшим для смерти; он знал, что судьба, совершив последнюю жестокость, скоро покончит с ним.

Уже с полчаса, оповещенный внутренним голосом, он прислушивался, ожидая кого-то, кто придет сюда нанести ему смертельный удар, как вдруг из коридора до него донесся шум шагов. На пороге показалась Мадлена. Она была еще закутана в шаль и даже не успела сбросить шляпу и перчатки. Быстрым взглядом она окинула комнату и прошлась по лаборатории, куда еще ни разу не входила. Иногда при ней говорили об этом запертом помещении, она знала его зловещую историю. Когда она увидела эту отвратительную нечистоту, странная усмешка скривила ее губы: она вполне заслуживала умереть посреди этой гнили и разорения. Как и Гийому, ей показалось, что комната давно ждет ее.

Она подошла к мужу.

— Я должна поговорить с тобой, Гийом, — сказала она.

Она произнесла это холодно, отчетливо выговаривая слова. Ее возбуждение совершенно улеглось. Своей высоко поднятой головой, решительным взглядом она походила на безжалостного судью.

— Несколько месяцев назад, покидая гостиницу в Манте, — сказала она, — я просила у тебя одной милости: позволить мне умереть в тот день, когда мучительная жизнь, которую мы ведем, станет нестерпимой. Я не сумела обуздать свою мысль, угомонить свое сердце; я пришла напомнить тебе твое обещание.

Гийом не ответил, он угадывал доводы, которые приведет ему жена, он ждал их, готовый согласиться с ними, уже не помышляя о том, чтобы защитить ее от нее самой.

— Смотри, к чему мы пришли, — продолжала Мадлена. — Мы оба затравлены, оба заперты в этой комнате, куда под конец нас загнала жизнь. Каждый день мы теряли из-под ног кусочек почвы, мы чувствовали, как железное кольцо все туже сжимается вокруг нас, оставляя нам все меньше пространства. Наше несчастное больное сознание постепенно выживало нас отовсюду, где мы находили приют: из соседнего домика, из нашего особнячка в Париже, даже из столовой в Нуароде, даже из комнаты, где сегодня умерла наша дочь. Теперь мы загнаны сюда, в этот зловещий угол — последнее, достойное нашего безумия пристанище. Если мы оба выйдем отсюда, то для того только, чтобы скатиться еще ниже, чтобы вести еще более позорную и жалкую жизнь… Верно это?

— Верно, — ответил Гийом.

— Мы живем бок о бок, но уже не можем обменяться ни взглядом, ни словом, не оскорбив друг друга. Я больше не принадлежу тебе, я принадлежу своим воспоминаниям, которые по ночам преследуют меня потрясающими кошмарами. Для тебя это не тайна — ты разбудил меня однажды, когда я во сне отдавалась призраку. С тех пор ты не решаешься прижать меня к своей груди — ведь так, Гийом? Я слишком полна мыслей о другом человеке. Я знаю, что ты ревнуешь, что ты в отчаянии, что ты дошел до предела, как и я… Верно это?

— Верно.

— Любовь между нами теперь была бы гнусностью. Сколько бы мы ни старались закрывать на это глаза, но я не раз почувствую, как все тебе опостылело и противно, а ты прочтешь мои мысли и угадаешь мою постыдную страсть. Нам больше нельзя жить вместе… Верно это?

— Верно.

Гийом вторил ей, как эхо, и всякий его ответ, словно уверенный взмах отточенного стального лезвия, рассекал тишину. Надменный и спокойный тон жены разбудил его родовую гордость. В нем не осталось и следа малодушия, он хотел искупить свою нервную расслабленность, смело встречая развязку, которую, как ему казалось, он предугадывал.

— Разве только, — с горечью продолжала Мадлена, — если ты согласишься, чтобы каждый жил своей жизнью — ты в одной комнате, я в другой, как те супруги, что бывают мужем и женой только перед светом, сохраняя приличие. В Париже мы видели несколько таких пар. Хочешь ты подобной жизни?

— Нет, — вскричал молодой человек, — я все еще люблю тебя, Мадлена… мы любим друг друга, это-то и убивает нас, ведь правда?.. Я надеялся сохранить наш союз для того, чтобы быть твоим мужем, твоим любовником. Ты хорошо знаешь: в Париже мы не могли примениться к эгоистическому существованию. Мы должны жить в объятиях друг друга или не жить вовсе.

— Вот именно! Так будем же логичны — все кончено. Ты сказал: убивает нас наша любовь. Если б мы не любили друг друга, мы жили бы мирно. Но любить тебя, как раньше, — и марать свою страсть; ежечасно желать обняться — и не сметь прикоснуться кончиком пальца; проводить ночи рядом с тобой, но в мыслях быть в объятиях другого, — и это в то время, когда я отдала бы всю свою кровь за право привлечь тебя к своей груди! Сам видишь, от такой жизни мы сойдем с ума… Все кончено!

— Да, все кончено, — медленно повторил Гийом.

Наступило короткое молчание. Теперь супруги смело смотрели друг другу в глаза. Мадлена, сохраняя нечеловеческое спокойствие, соображала, не забыла ли она еще какого довода, который подтвердил бы необходимость ее самоубийства. Она хотела действовать хладнокровно, твердо установить, что никакой надежды больше нет; не в порыве безумия броситься навстречу смерти, а лишь после того, как окончательно будет доказана невозможность спастись. Она еще раз остановилась на побуждавших ее мотивах.

— Не будем поступать безрассудно, — продолжала она, — хорошенько припомни факты… Я хотела покончить с собой в той гостинице. Но тогда — я еще не сказала тебе этого — меня остановила мысль о дочери. Сегодня Люси умерла, я могу уйти… У меня есть твое обещание.

— Да, — ответил Гийом, — мы умрем вместе.

Она посмотрела на него с удивлением и ужасом.

— Что ты такое сказал? — быстро заговорила она. — Ты? Нет, ты не должен умирать, Гийом. Это никогда не входило в мои намерения. Я не хочу, чтобы ты умер. Это было бы бесполезным преступлением.

Молодой человек сделал протестующее движение.

— Ты забываешь, — сказал он, — что я останусь страдать один.

— Кто говорит о страданиях? — презрительно возразила она. — Неужели тебя снова одолеет малодушие? Или ты не привык плакать?.. Если б дело шло только о страдании, я бы осталась, я боролась бы дальше. Но я — твое зло, я — твоя открытая рана. Я ухожу потому, что не даю тебе жить.

— Одна ты не умрешь.

— Умоляю тебя, Гийом, пощади меня, не увеличивай моей вины. Если, умирая, я увлеку тебя за собой, я еще больше буду виновна, я уйду в страшном отчаянии. Моя плоть проклята, она наполняет горечью все, что окружает тебя. Когда меня не станет, ты успокоишься, ты, может быть, еще найдешь счастье.

Гийом понемногу терял свое холодное спокойствие. Мысль, что ему предстоит страдать в одиночестве, ужасала его.

— Что же я буду без тебя делать! — вскричал он. — Когда ты умрешь, мне тоже останется только умереть. Кроме того, я должен себя наказать, наказать за свое малодушие — это из-за него я не сумел тебя сберечь. Ты не одна виновна… Сама знаешь, Мадлена, я слабое дитя, и ты на руках должна унести меня с собой, если не хочешь оставить в позорной беспомощности.

Мадлена почувствовала истину этих слов. Но мысль, что, убивая себя, она убьет и мужа, которому уже столько причинила зла, была невыносима ей. Она не ответила, надеясь, что нервный порыв Гийома уляжется и тогда она подчинит его своей воле. Между тем в нем уже не видно было прежней покорности. Он всеми силами отбивался от идеи самоубийства.

— Поищем, поищем еще, — бормотал он. — Подождем, умоляю.

— Подождем чего и сколько времени? — сказала Мадлена сурово. — Разве не все кончено? Ты только что был со мной согласен. Или ты думаешь, что я не научилась читать в твоих глазах? Посмей сказать, что моя смерть не есть необходимость!

— Поищем, поищем другого выхода, — взволнованно повторял он.

— Зачем эти пустые слова! Искать бесполезно, нам нет исцеления. И ты это знаешь и говоришь только, чтобы заглушить свои мысли, в которых слышишь правду.

Гийом ломал руки.

— Нет, никогда! — воскликнул он. — Ты не умрешь, я люблю тебя, я не позволю тебе совершить самоубийство на моих глазах.

— Это не самоубийство, — высокомерно ответила молодая женщина, — это казнь. Я сама судила и приговорила себя. Не мешай свершиться правосудию.

Она видела, что Гийом ослабевает, и продолжала властным тоном превосходства:

— Я сегодня покончила бы с собой на Булонской улице, если б знала, что ты окажешься так малодушен. Но я не сочла себя вправе распорядиться собой прежде, чем не объясню тебе причины своей смерти. Ты видишь, я в здравом рассудке.

У Гийома вырвался крик беспредельного отчаяния:

— Вот и надо было убить себя, ничего мне не объясняя, я убил бы себя потом… Ты очень жестока со своей рассудительностью.

Обессилев, он присел на край стола. Мадлена решила прекратить эту сцену. Она чувствовала себя усталой и жаждала забыться в смертном сне. Тайный эгоизм повелевал ей предоставить мужа его судьбе. Теперь, когда она сделала все возможное для его спасения, она уснет спокойно. Она уже не имела духа дальше тянуть жизнь для того только, чтобы он жил тоже.

— Не спорь, Гийом, — сказала она ему, быстро осматриваясь. — Ведь я же должна умереть. Не отрицай… Позволь мне сделать как надо.

Она увидела маленький инкрустированный шкафчик, в котором г-н де Виарг запирал новые, открытые им отравляющие вещества. Несколько минут назад, поднимаясь по лестнице, она говорила себе: «Я выброшусь из окна, там три этажа, я разобьюсь о каменные плиты». Но при виде шкафчика, на стеклянной дверке которого граф крупными буквами вывел пальцем слово «яды», она решила избрать другой способ самоубийства. Радостным движением она бросилась к шкафчику.

— Мадлена, Мадлена! — в ужасе закричал Гийом.

Но молодая женщина уже успела выбить кулаком стекло, глубоко порезав себе при этом пальцы. Она схватила первый попавшийся флакон. Одним прыжком муж очутился возле нее и с силой сжал ей кисти рук, не давая поднести флакон ко рту. Он почувствовал, как теплая кровь из ее порезов смачивает ему пальцы.

— Я скорей переломаю тебе кости, чем позволю выпить, — сказал он. — Я хочу, чтобы ты жила.

Мадлена прямо взглянула ему в лицо.

— Ты хорошо знаешь, что это невозможно, — ответила она.

Рванувшись несколько раз, чтобы высвободить руки, она продолжала молча бороться. Но муж крепко держал их; задыхаясь, он повторял:

— Отдай мне флакон, отдай флакон!..

— Ну, довольно, — охрипшим голосом проговорила молодая женщина, — хватит ребячества. Пусти меня!

Он не ответил. Он старался один за одним разогнуть ей пальцы, чтобы вырвать у нее склянку. Его руки были красны от крови, сочившейся из порезов Мадлены. Чувствуя, что ее силы иссякают, Мадлена решилась на последнее средство.

— Значит, все, что я сказала, не убедило тебя в необходимости моей смерти и в том, что отказывать мне в ней — жестоко?

Он снова промолчал.

— Видно, ты забыл ту комнату в гостинице, где я жила с моим любовником, — продолжала она с силой, — забыл стол, на котором я написала «люблю Жака», и те голубые занавески, что я отодвигала в душные летние ночи?

При имени Жака он вздрогнул, но только с еще большим ожесточением вцепился в флакон, стараясь вырвать его. Тогда молодая женщина вышла из себя.

— Тем хуже! — крикнула она. — Я хотела тебя избавить от последнего потрясения, по ты заставляешь меня быть беспощадной… Утром я солгала, я ничего не забыла дома; я осталась в Париже, чтобы пойти к Жаку. Я хотела навсегда убрать его с нашего пути, а вместо того отдалась ему, как распутная девка… Слышишь ты, Гийом, я была в объятиях Жака!

Ошеломленный этим грубым признанием, Гийом выпустил наконец пальцы Мадлены. Его руки бессильно опустились; уставясь тупым взглядом на жену, он медленно отступал.

— Ага, вот видишь, — сказала она со странно-торжествующей улыбкой, — теперь ты согласен на мою смерть.

Гийом все пятился. Упершись в стену, он прислонился к ней, не переставая оторопело глядеть на Мадлену. Томящее ожидание заставило его вытянуть шею в ее сторону, чтобы не пропустить ни одного ее движения. Она высоко подняла флакон и показала ему.

— Сейчас я выпью, Гийом, — проговорила она. — Не правда ли, ты позволяешь?

Он оставался нем, глаза его вылезли из орбит, зубы громко стучали. Понемногу он как бы весь съеживался, словно собирался обратиться в бегство, — сжимался в комочек перед лицом предстоявшего ему страшного зрелища, от которого не мог отвратить взора.

Тогда Мадлена не спеша поднесла склянку ко рту и одним духом осушила ее. Глотая, она не спускала глаз с мужа. Действие яда, принятого в такой громадной дозе, было молниеносно. Широко раскрыв руки, она повернулась кругом себя и рухнула лицом вниз. На полу ее тело свело судорогой. Огромный узел рыжих волос упал и рассыпался по паркету, подобный луже крови.

Гийом не упустил ни одной подробности этой быстрой сцены. По мере того как его жена осушала флакон, он опускался все ниже. Теперь он сидел на корточках, опираясь о стену. Когда Мадлена, словно свинцовая масса, глухо стукнулась об пол, под ним дрогнул паркет, и ему показалось, будто отзвук ее падения, поколебав его мозг, раскроил ему череп. Несколько секунд он глядел на труп издали, промеж ножек стола. Потом закатился душераздирающим хохотом, разом вскочил на ноги и пустился в пляс по лаборатории, отбивая такт окровавленными ладонями и с взрывами истерического веселья глядя на покрывавшие их красные пятна. Так он несколько раз проскакал вокруг комнаты, наступая на валявшиеся осколки, выбрасывая на середину пола груды мусора. Наконец, как в детской игре, держа ноги вместе, он принялся перепрыгивать через тело жены. Должно быть, эта забава показалась ему очень смешной, потому что он захохотал еще громче.

В эту минуту в дверях показалась Женевьева. Неподвижная, непреклонная, как рок, она внимательно оглядела с порога эту большую, мрачную, дышащую зловонием комнату с кучами сора по углам, освещенную единственной, едва разгонявшей потемки свечой. Увидав распростертый на полу труп, словно раздавленный ногами сумасшедшего, который хохотал, выплясывая в дымном мраке какой-то сатанинский танец, она выпрямилась во весь свой рост и жестким голосом произнесла:

— Бог-отец не простил.

ЛУРД (роман)

Первый день

Глава 1

В быстро мчавшемся поезде паломники и больные, теснившиеся на жестких скамейках вагона третьего класса, заканчивали молитву «Ave maris stella»[4], которую они запели, едва отъехали от Орлеанского вокзала; в это время Мария, увидев городские форты, в лихорадочном нетерпении приподнялась на своем страдальческом ложе.

— Ах, укрепления! — радостно воскликнула девушка, забыв о боли. — Наконец-то мы выехали из Парижа!

Ее отец, г-н де Герсен, сидевший напротив, улыбнулся, заметив радость дочери, а аббат Пьер Фроман с тревожной жалостью и братской нежностью посмотрел на девушку и невольно произнес вслух:

— А ведь придется ехать так до завтрашнего утра, в Лурде мы будем только в три сорок. Больше двадцати двух часов пути!

Это происходило в пятницу, девятнадцатого августа, в половине шестого утра. Только что взошло солнце; утро было ясное, лучезарное. Но собравшиеся на горизонте густые облака предвещали душный, грозовой день. Косые лучи пронизывали золотом клубящуюся в вагоне пыль.

Тоска опять охватила Марию, и она прошептала:

— Да, двадцать два часа. Боже мой! Как долго!

Отец помог ей снова улечься в узкий ящик, нечто вроде лубка, где она провела семь лет жизни. В виде исключения в багаж приняли две пары съемных колес, которые прилаживались, чтобы возить ящик. Зажатая между досками этого передвижного гроба, девушка занимала на скамье целых три места. С минуту она лежала с закрытыми глазами; худенькое землисто-серое лицо Марии было все же прелестно в ореоле царственно пышных белокурых волос, которых не коснулась болезнь, и выражение его было детски наивное, хотя ей уже минуло двадцать три года. Одета она была очень скромно, в простенькое черное шерстяное платье, а на шее у нее висел билетик попечительства с ее именем и порядковым номером. Мария по собственной воле проявила такое смирение; ей не хотелось вводить в расходы своих близких, постепенно впавших в большую нужду. Поэтому она и оказалась здесь, в третьем классе белого поезда для тяжелобольных, самого скорбного из всех четырнадцати поездов, отправлявшихся в тот день в Лурд, поезда, который, кроме пятисот здоровых паломников, мчал на всех парах с одного конца Франции на другой еще триста несчастных, изнемогающих от слабости людей, измученных недугами.

Досадуя, что он огорчил девушку, Пьер продолжал смотреть на нее с такой нежностью, словно был ее старшим братом. Пьеру недавно исполнилось тридцать лет; это был бледный, худощавый человек с высоким лбом. Взяв на себя все заботы о путешествии, он захотел сам сопровождать Марию и вступил членом-соревнователем в попечительство Богоматери Всех Скорбящих; на сутане его красовался красный с оранжевой каймой крест санитара. Г-н де Герсен приколол к своей серой суконной куртке алый крестик паломника. Любезный и рассеянный, очень моложавый, несмотря на пятьдесят с лишним лет, он, казалось, был в восторге от путешествия и то и дело поворачивали окну свою птичью голову.

Услыхав болезненные стоны Марии, вызванные отчаянной тряской, в соседнем купе поднялась сестра Гиацинта. Она заметила, что девушка лежит на самом солнце.

— Опустите, пожалуйста, штору, господин аббат… Так вот, пора располагаться и привести в порядок наше маленькое хозяйство.

Сестра Гиацинта, всегда улыбающаяся и энергичная, была в форме сестер общины Успения Богородицы, — в черном платье, которое оживляли белый головной убор и длинный белый передник с нагрудником. От ее прекрасных голубых глаз, таких кротких и нежных, и свежего маленького рта веяло молодостью. Сестру нельзя было назвать красивой, но стройный, тонкий стан, мальчишеская грудь под форменным передником, белоснежный цвет лица — все в ней дышало прелестью, здоровьем, веселостью и целомудрием.

— Как нестерпимо палит солнце! Прошу вас, сударыня, спустите и вашу штору.

Рядом с сестрой, в уголке, сидела г-жа де Жонкьер с маленьким дорожным мешком на коленях. Она медленно спустила штору. Г-жа де Жонкьер, полная, еще очень миловидная брюнетка, хорошо сохранилась, хотя у нее уже была двадцатичетырехлетняя дочь Раймонда, которую она из приличия посадила в вагон первого класса вместе с двумя дамами-попечительницами, г-жой Дезаньо и г-жой Вольмар. Сама г-жа де Жонкьер, начальница палаты в больнице Богоматери Всех Скорбящих в Лурде, должна была ехать со своими больными; на дверях купе покачивался плакат с уставом, где под ее именем стояли имена сопровождавших ее двух сестер общины Успения. Муж ее разорился незадолго до смерти, овдовев, она скромно жила с дочерью на улице Вано в квартире, выходившей окнами во двор, на ренту в четыре — пять тысяч франков. Отличаясь неисчерпаемым милосердием, она все свое время отдавала попечительству Богоматери Всех Скорбящих и была самой горячей ревнительницей этого дела; ее светло-коричневое поплиновое платье украшал красный крест. От природы несколько гордая, она любила лесть, поклонение и с радостью совершала ежегодное путешествие в Лурд, где все было ей по вкусу и по душе.

— Вы правы, сестра, нам надо устроиться поудобней. Не знаю, зачем я держу этот мешок.

Она положила его возле себя под лавку.

— Погодите, — сказала сестра Гиацинта, — у вас в ногах кувшин с водой. Он вам мешает.

— Да нет, уверяю вас. Оставьте. Надо же ему где-нибудь стоять.

И обе принялись, как они говорили, устраивать свое хозяйство, чтобы больные провели с наибольшим удобством сутки в вагоне. Обеим было досадно, что они не могли взять к себе Марию, — она пожелала остаться с Пьером и отцом; впрочем, они без труда общались через низенькую перегородку купе. Да и весь вагон — все пять купе по десяти мест в каждом — представлял собою как бы движущуюся залу, которую можно было сразу охватить взглядом. Это была настоящая больничная палата; между голыми желтыми деревянными перегородками, под выкрашенным белой краской потолком, царил беспорядок, как в наскоро устроенном походном госпитале. Из-под скамеек выглядывали сосуды, тазы, метелки, губки. Вещей в багаж не принимали, поэтому всюду громоздились узлы, чемоданы, деревянные баулы, шляпные картонки, дорожные мешки — жалкий скарб, перевязанный веревками; на медных крюках повсюду висели, покачиваясь, свертки, корзины, одежда. Тяжелобольные лежали среди этой ветоши на узких тюфяках, занимая по нескольку мест каждый, — громыхание колес и толчки укачивали их; другие, чуть покрепче, сидели мертвенно-бледные, прислонившись к перегородкам, подложив под голову подушку. По правилам полагалось, чтобы в каждом купе присутствовала дама-попечительница. Вторая сестра общины Успения, Клер Дезанж, находилась на другом конце вагона. Здоровые паломники вставали, и некоторые даже принялись за еду и питье. Одно из купе занимали десять женщин, — они сидели, тесно прижавшись друг к другу, — молодые и старые, все одинаково безобразные и жалкие. Окон нельзя было открывать из-за чахоточных больных; в вагоне стояла духота; казалось, с каждым толчком мчавшегося на всех парах поезда зловоние становилось все более нестерпимым.

В Жювизи, перебирая четки, прочли молитву. А когда в шесть часов вихрем пронеслись мимо станции Бретиньи, сестра Гиацинта поднялась с места. Она руководила чтением молитв, и большинство паломников следило за их чередованием по маленькой книжке в синей обложке.

— «Angelus»[5], дети мои, — проговорила сестра Гиацинта с обычной своей улыбкой, исполненной материнского добродушия, которому юность придавала особое очарование и нежность.

Затем прочли «Ave». Когда чтение молитв окончилось, Пьер и Мария обратили внимание на двух женщин, сидевших с краю в их купе. Одна из них, та, что поместилась в ногах у Марии, на вид мещанка, в тем ном платье, была преждевременно увядшей, худенькой блондинкой, лет тридцати с лишним, с выцветшими волосами и продолговатым страдальческим лицом, на котором лежала печать беспомощности и безграничной тоски. Она старалась быть незаметной и занимать как можно меньше места. Напротив нее, на скамейке Пьера, сидела другая женщина одних лет с первой, по-видимому, мастерица, в черном чепце, с измученным нуждою, озабоченным лицом; на коленях она держала девочку лет семи, такую бледненькую и крошечную, что ей едва можно было дать четыре года. Нос у ребенка заострился, обведенные синевой глаза были закрыты, лицо казалось восковым; девочка не могла говорить и только тихонько стонала, надрывая сердце склонившейся над ней матери.

— Может быть, она съест немного винограду? — робко предложила молчавшая все время дама. — У меня есть, в корзинке.

— Благодарю вас, сударыня, — ответила мастерица. — Она ничего не ест и только пьет молоко, да и то… Я взяла с собой бутылку.

Уступая свойственной беднякам потребности изливать свое горе, она рассказала о себе. Ее звали г-жой Венсен, она потеряла мужа, золотильщика по профессии, умершего от чахотки. Оставшись вдвоем с Розой, которую она обожала, г-жа Венсен дни и ночи шила, растила дочь. Но вот пришла болезнь. Четырнадцать месяцев г-жа Венсен не спускает девочку с рук, а та с каждым днем все больше страдает и худеет, совсем истаяла, бедняжка! Однажды г-жа Венсен, никогда раньше не ходившая в церковь, с отчаяния пошла к обедне помолиться о выздоровлении дочери, и там она услыхала голос, сказавший ей, чтобы она отвезла девочку в Лурд, где пресвятая дева смилостивится над нею. Г-жа Венсен никого не знала, не имела ни малейшего понятия о том, как организуется паломничество, но ею овладела одна мысль: работать, накопить денег на поездку, купить билет и уехать; она взяла с собой только бутылку молока для ребенка, даже не подумав о том, что и ей нужен хоть кусок хлеба; у нее осталось всего тридцать су.

— Чем же больна ваша милая крошка? — спросила дама.

— Ах, сударыня, скорее всего, это запор… но доктора все называют по-своему. Сперва у нее немного болел животик, потом он вздулся и начались сильные боли, просто плакать хотелось, глядя на нее. Теперь животик опал, только она так похудела, что ноги больше не носят ее от слабости, и она все время потеет…

Роза застонала, открыв глаза; мать побледнела и взволнованно наклонилась к ней.

— Что с тобой, моя радость, мое сокровище?.. Хочешь пить?

Но девочка уже закрыла затуманившиеся небесно-голубые глаза, даже не ответив матери, и снова впала в беспамятство; она лежала совсем беленькая в белоснежном платьице, — мать пошла на этот излишний расход в надежде, что пресвятая дева окажется милостивее к нарядной маленькой больной, одетой во все белое.

После минутного молчания г-жа Венсен спросила:

— А вы, сударыня, вы ради себя едете в Лурд? Как видно, вы больны.

Но дама смущенно забилась в свой уголок и горестно прошептала:

— Нет, нет! Я не больна… Дал бы мне бог заболеть. Я меньше бы страдала!

Она звалась г-жой Маз, у нее на сердце было неисцелимое горе. После медового месяца, длившегося целый год, ее муж, жизнерадостный толстяк с чувственным ртом, за которого она вышла по любви, бросил ее. Коммивояжер по ювелирному делу, он зарабатывал большие деньги и по полгода находился в разъездах; путешествуя по всей Франции, от одной границы до другой, он походя изменял жене и даже возил с собою потаскушек. А жена обожала его и, жестоко страдая, стала искать прибежища в религии. Наконец она решила отправиться в Лурд и умолять пресвятую деву, чтобы та обратила мужа на путь истинный и вернула его ей.

Госпожа Венсен не понимала ее страданий, но чутьем угадывала, какую душевную муку приходится ей терпеть; они продолжали смотреть друг на друга — покинутая женщина, умиравшая от страстной любви, и мать, страстно боровшаяся со смертью, готовой унести ее дочь.

Пьер и Мария внимательно прислушивались к разговору. Аббат принял в нем участие, выразив удивление, что портниха не поместила маленькую Розу в больницу. Попечительство Богоматери Всех Скорбящих было основано монахами августинского ордена Успения после войны — на благо Франции и для укрепления церкви при помощи молитвы и добрых дел. Их стараниями были организованы большие паломничества; им принадлежала мысль устроить всенародное паломничество в Лурд, которое потом, в течение двадцати лет, совершалось ежегодно в конце августа. Таким образом, мало-помалу была искусно создана целая организация: со всех сторон притекали значительные пожертвования, в каждом приходе вербовались больные, заключались договоры с железнодорожной администрацией, не говоря уже о деятельной помощи сестер общины Успения и о создании попечительства Богоматери Всех Скорбящих, обширного братства, в которое входили мужчины и женщины преимущественно из высшего общества; они подчинялись лицу, возглавлявшему паломничество, ухаживали за больными, переносили их, поддерживали дисциплину. Больные подавали письменное заявление в попечительство о госпитализации и освобождались от всех расходов по поездке и пребыванию в Лурде; за ними приезжали на квартиру и доставляли их обратно, им оставалось только запастись на дорогу провизией. Правда, большинство больных получали рекомендации от священников или благотворителей, которые проверяли справки, удостоверения личности, медицинские свидетельства и заводили дело на каждого из них. После этого больным ни о чем больше не приходилось думать: они становились страждущей плотью, ожидающей чуда и отдавшей себя в заботливые руки сестер и братьев милосердия.

— Видите ли, сударыня, вам надо было обратиться к священнику вашего прихода, — объяснял Пьер. — Бедный ребенок заслуживает всяческого сочувствия. Ваша девочка была бы немедленно принята.

— Я не знала, господин аббат.

— Так как же вы сюда устроились?

— Одна моя соседка, которая читает газеты, указала мне место, где взять билет, я пошла туда и купила.

Речь шла об удешевленных билетах; их распределяют между паломниками, которые в состоянии хоть что-нибудь заплатить. Мария слушала, и глубокая жалость охватила ее; девушке стало немного стыдно: она была не такой уж неимущей, однако благодаря Пьеру ехала за счет попечительства, а эта мать с несчастным ребенком, истратив все свои сбережения, осталась без гроша.

Но тут вагон так сильно качнуло, что Мария вскрикнула.

— Пожалуйста, папа, приподними меня. Я больше не могу лежать на спине.

Господин де Герсен посадил дочь, и Мария глубоко вздохнула.

Ехали только полтора часа, миновали станцию Этамп, а между тем все уже испытывали усталость от все усиливающейся жары, пыли и шума. Г-жа де Жонкьер поднялась со своего места, чтобы ласковым словом через перегородку ободрить девушку. Сестра Гиацинта тоже встала и весело захлопала в ладоши, желая привлечь к себе внимание.

— Полно, полно, не надо думать о своих болезнях. Будем молиться, петь, и святая дева снизойдет к нам.

Она начала молитву в честь лурдской богоматери, и все больные и паломники последовали ее примеру. Это была первая молитва по четкам — пять песнопений, посвященных светлым праздникам: благовещению, посещению, рождеству, очищению и обретению отрока Иисуса. Потом все запели: «Воззрим на небесного архангела…» Голоса врывались в грохот колес, словно глухой прибой; люди задыхались в запертом вагоне, мчавшемся все вперед и вперед.

Хотя г-н де Герсен и соблюдал обряды, однако он никогда не мог допеть молитвы до конца. Он то вставал, то садился. Наконец он облокотился о перегородку и заговорил вполголоса с больным, который сидел в соседнем отделении, прислонившись к той же перегородке. Г-н Сабатье, коренастый мужчина лет пятидесяти, с крупным добрым лицом и лысым черепом, пятнадцать лет страдал атаксией. Болезнь лишь периодически напоминала ему о себе в минуты приступов, однако ноги у него окончательно отнялись; сопровождавшая его жена перекладывала их, как покойнику, когда становилось невтерпеж держать их в одном положении, — они словно наливались свинцом.

— Да-с, сударь, видите, каким я стал, а ведь я бывший учитель пятого класса лицея имени Карла Великого. Сперва я думал, что у меня обыкновенный ишиас. Потом почувствовал острые боли в мышцах, словно в меня вонзали лезвие кинжала. Лет десять болезнь постепенно развивалась, я советовался со всеми врачами, побывал на всевозможных курортах; теперь я не так мучаюсь, но прикован к креслу… И вот, прожив всю жизнь неверующим, я обратился к богу, и меня осенила мысль, что лурдская пресвятая дева не может не сжалиться над моим несчастьем.

Пьер заинтересовался разговором и, облокотившись, в свою очередь, о перегородку, стал слушать.

— Не правда ли, господин аббат, страдания лучше всего способствуют пробуждению души? Вот уже седьмой год, как я езжу в Лурд и не теряю надежды на выздоровление. Я убежден, что в этом году святая дева исцелит меня. Да, я еще буду ходить, этой надеждой я только и живу.

Господин Сабатье умолк и тут же попросил жену переложить ему ноги чуть влево, а Пьер смотрел на него и удивлялся, откуда взялась такая упорная вера у этого интеллигентного человека, — ведь люди с университетским образованием обычно отличаются вольнодумством. Каким образом могла возникнуть и укорениться в его мозгу вера в чудо? По словам г-на Сабатье, потребность в извечной утешительнице — иллюзии вызывают к жизни лишь сильные страдания.

— Как видите, мы с женой оделись очень скромно: я прибег к милости попечительства, мне не хотелось в этом году выделяться среди бедняков, чтобы пресвятая дева приняла и во мне участие, как и в прочих своих страждущих чадах… Но, не желая отнимать места у настоящего бедняка, я уплатил попечительству пятьдесят франков, что, как вы знаете, дает право везти одного больного за свой счет. Я даже знаю моего больного. Мне только что представили его на вокзале. У него туберкулез, и он, по-видимому, очень, очень плох…

Снова наступило молчание.

— Да исцелит его всемогущая пресвятая дева, я буду так счастлив, если исполнится мое пожелание.

Трое мужчин продолжали беседовать; речь шла сперва о медицине, затем они заговорили о романской архитектуре — поводом послужила колокольня на холме, при виде которой паломники осенили себя крестным знамением. Молодой священник и его собеседники увлеклись разговором, столь обычным для образованных людей, а вокруг них были страждущие бедняки, нростые разумом, отупевшие от нищеты. Прошел нас, пропели еще две молитвы, миновали станции Тури и Обре; наконец в Божанси де Герсен, Сабатье и аббат прервали беседу и стали слушать сестру Гиацинту: хлопнув в ладоши, она запела свежим, звонким голосом.

— «Parce, Domine, parce populo tuo…» [6]

И снова все голоса слились в молитве, притупляющей боль, пробуждающей надежду, постепенно овладевающей существом, истомленным жаждой милости и исцеления, за которым приходилось ехать в такую даль.

Садясь на свое место, Пьер заметил, что Мария побледнела и лежит с закрытыми глазами; по болезненной гримасе, исказившей ее лицо, он понял, что она не спит.

— Вам хуже?

— О да, мне очень плохо. Я не доеду… Эти беспрерывные толчки…

Мария застонала, открыла глаза. В полубессознательном состоянии смотрела она на других больных. Как раз в это время в соседнем купе, напротив г-на Сабатье, больная, по имени Гривотта, до тех пор лежавшая как мертвая, почти не дыша, привстала со скамейки. Это была высокого роста девушка лет тридцати с лишним, какая-то своеобразная, нескладная, с широким изможденным лицом; курчавые волосы и огненные глаза очень красили ее. У нее была чахотка в последней стадии.

— А? Каково, барышня? — обратилась она к Марии хриплым, еле слышным голосом. — Хорошо бы заснуть, да невозможно, колеса словно вертятся у тебя в голове.

Хотя ей трудно было говорить, девушка упорно продолжала рассказывать о себе. Она была матрасницей и долгое время вместе с теткой чинила матрацы по всем дворам Берси. Свою болезнь Гривотта приписывала загрязненному волосу, который ей приходилось чесать г, юности. За пять лет девушка перебывала во многих парижских больницах и говорила обо всех известных врачах, как о старых знакомых. Сестры больницы Ларибуазьер, видя, как ревностно выполняет она обряды, разожгли в ней религиозный пыл и убедили, что лурдская богоматерь непременно ее исцелит.

— Конечно, мне это очень нужно; они говорят, что одно легкое никуда не годится, да и другое не лучше. Каверны, знаете ли… Сначала у меня болели лопатки, и я выплевывала мокроту. Потом стала худеть и до того отощала, что смотреть стало не на что. Теперь я все время потею, кашляю так, что все нутро выворачивается, и не могу отхаркнуть, такая густая мокрота… И, понимаете, я едва держусь на ногах и совсем не могу есть…

Она помолчала, задыхаясь от кашля; лицо стало мертвенно-бледным.

— Ничего, мне все-таки лучше, чем вон тому больному, в купе позади вас. У него то же, что у меня, только ему гораздо хуже.

Она ошибалась. За спиной Марии, на тюфяке, действительно лежал молодой миссионер, брат Изидор, которого совсем не было видно, потому что от слабости он не мог даже шевельнуть пальцем. Однако болел он не чахоткой, а умирал от воспаления печени, которое схватил в Сенегале. Он был очень длинный и худой; его желтое, высохшее лицо казалось безжизненным, как пергамент. Нарыв, образовавшийся в печени, прорвался, и непрестанно выделявшийся гной изнурял больного; его била лихорадка, мучили рвота, бред. Только глаза еще жили, излучая неугасимую любовь; их пламень освещал это лицо умирающего на кресте Христа, простое крестьянское лицо, которому страстная вера порой придавала величие. Он был бретонцем, последним хилым отпрыском многочисленной семьи; свой небольшой надел он оставил старшим братьям. Миссионера сопровождала его сестра Марта, на два года моложе его; она служила в Париже прислугой, но из преданности брату бросила место, чтобы ехать с ним, и теперь проедала свои скудные сбережения.

— Я была на платформе, когда его сажали в вагон, — продолжала Гривотта. — Его несли четыре человека…

Больше она не могла говорить. У нее начался сильный приступ кашля, и она упала на скамейку. Девушка задыхалась, багровые пятна на ее скулах посинели, Сестра Гиацинта тотчас приподняла ей голову и вытерла губы платком, на котором проступили красные пятна. А г-жа де Жонкьер в это время оказывала помощь г-же Ветю, больной, лежавшей напротив нее. Г-жа Ветю была женой мелкого часовщика из квартала Муфтар, который не мог закрыть свою лавку и сопровождать жену в Лурд. Поэтому она обратилась в попечительство: по крайней мере, хоть кто-то позаботится о ней. Страх перед смертью обратил ее к церкви, куда она не заглядывала с первого причастия. Г-жа Ветю знала, что она обречена: у нее был рак желудка, и лицо ее уже приобрело растерянное выражение и желтизну, свойственную людям, страдающим этой болезнью, а испражнения были черными, точно сажа. За всё время, пока поезд находился в пути, она еще не произнесла ни слова: губы ее были плотно сжаты, она невыносимо страдала. Вскоре у нее началась рвота, и она потеряла сознание. Как только она открывала рот, из него вырывалось зловонное дыхание, заражавшее воздух и вызывавшее тошноту.

— Это прямо невозможно, — пробормотала г-жа де Жонкьер, почувствовав дурноту, — надо проветрить вагон.

Сестра Гиацинта как раз уложила Гривотту на подушку.

— Хорошо, откроем на несколько минут окно. Только не с этой стороны, я боюсь нового приступа кашля… Откройте у себя.

Жара усиливалась, все страдали от духоты и зловония и с облегчением вздохнули, когда в открытое окно хлынула свежая струя. В вагоне началась уборка: сестра вылила содержимое сосудов, дама-попечительница вытерла губкой пол, который ходуном ходил от жестокой тряски. Надо было все прибрать. Тут явилась новая забота: захотела есть четвертая больная, сидевшая до сих пор неподвижно, худенькая девушка, чье лицо было закрыто черным платком.

Госпожа де Жонкьер, спокойная и самоотверженная, сейчас же предложила ей свои услуги.

— Не беспокойтесь, сестра. Я нарежу ей хлеб маленькими кусочками.

Марии хотелось немного отвлечься от своих мыслей, и она заинтересовалась неподвижной фигурой, скрытой под черным покрывалом. Она подозревала, что на лице девушки язва. Ей сказали, что это служанка. Несчастная девушка, пикардийка, по имени Элиза Руке, вынуждена была оставить место и теперь жила в Париже у сестры, которая грубо с ней обращалась, — в больницу с такой болезнью ее не брали.

Очень богомольная, Элиза уже давно жаждала попасть в Лурд. Мария с затаенным страхом ждала, когда девушка откинет платок.

— Кусочки достаточно мелкие? — ласково спросила г-жа де Жонкьер. — Вы сумеете просунуть их в рот?

Из-под платка раздался хриплый голос.

— Да, да, сударыня.

Наконец платок был снят, и Мария вздрогнула от ужаса. У девушки была волчанка — мало-помалу она разъела ей нос и губы; на слизистых оболочках образовались язвы; некоторые из них подживали и покрывались корочками, но тут же возникали другие. Лицо, обрамленное жесткой шевелюрой, как-то вытянулось, приобрело сходство с собачьей мордой, которое особенно подчеркивали большие круглые глаза. Носовых хрящей почти не существовало, рот запал и перекосился, верхняя губа вспухла и потеряла форму. Из огромной сине-багровой язвы вытекал гной с сукровицей.

— Ах, Пьер, посмотрите! — прошептала, дрожа, Мария.

Священник содрогнулся, глядя, как Элиза Руке осторожно просовывает маленькие кусочки хлеба в кровоточащую дыру, заменявшую ей рот. Все в вагоне побледнели при виде столь страшного зрелища. И одна мысль овладела паломниками, жившими только надеждой: «О пресвятая дева, всемогущая матерь божья, какое чудо исцелиться от такой болезни!»

— Не будем думать о себе, если мы хотим быть здоровыми, дети мои, — сказала сестра Гиацинта.

И она начала второй круг молитв — пять скорбных песнопений: «Иисус в Гефсиманском саду», «Иисус бичуемый», «Иисус, увенчанный терниями», «Иисус, несущий крест», «Иисус, умирающий на кресте». Затем последовала молитва: «На тебя, пресвятая дева, уповаю…»

Проехали Блуа, прошло уже добрых три часа, как поезд покинул Париж. Мария, отвернувшись от Элизы Руке, устремила теперь взгляд на больного, занимавшего место в другом купе, направо от нее, там, где лежал брат Изидор. Она уже раньше обратила внимание на этого бедно одетого, не старого еще человека в черном сюртуке; небольшого роста, худой, с изможденным, влажным от пота лицом и реденькой, седеющей бородкой, он, видимо, очень страдал. Больной сидел неподвижно в углу и ни с кем не говорил, устремив в пространство пристальный взгляд широко раскрытых глаз. Вдруг Мария заметила, что веки у него сомкнулись и он теряет сознание.

Она обратила нанего внимание сестры Гиацинты.

— Сестра, этому больному, кажется, дурно.

— Где, милое мое дитя?

— Вон там, у него запрокинулась голова.

Поднялось волнение, паломники вскочили, им хотелось посмотреть на больного. Г-жа де Жонкьер крикнула сестре миссионера, Марте, чтобы та похлопала больного по рукам.

— Расспросите его, узнайте, чем он болен.

Марта тряхнула его, стала задавать вопросы. Человек ничего не отвечал, только хрипел, не открывая глаз.

Раздался чей-то испуганный голос:

— Мне думается, он кончается.

Страх все возрастал; по вагону пошли разговоры, посыпались советы. Никто не знал больного. Он, очевидно, ехал не от попечительства, так как на шее у него не было билета того же цвета, что и поезд. Кто-то рассказал, что видел, как он прибыл за три минуты до отхода поезда, у него был усталый, измученный вид, if он еле дотащился до угла, где теперь умирал. Он едва дышал. Тут кто-то заметил билет, засунутый за ленту старого цилиндра, висевшего рядом.

— Слышите, он вздохнул! — воскликнула сестра Гиацинта. — Спросите, как его зовут.

Но в ответ на новый вопрос Марты больной только еле слышно простонал:

— Ох, как мне плохо!

Больше ничего нельзя было от него добиться. На все вопросы — кто он, откуда, чем болен, как ему помочь — он отвечал непрерывным стоном:

— Ох, мне плохо!.. Так плохо!

Сестра Гиацинта страшно волновалась. Хоть бы ехать с ним в одном купе!.. Она решила обязательно к нему перейти. Но до Пуатье не было остановок. На больного было страшно смотреть, голова его снова запрокинулась.

— Он кончается, он кончается, — повторил тот же голос.

Боже мой! Что делать? Сестра знала, что в поезде едет с освященным елеем отец Массиас из общины Успения, готовый напутствовать умирающих: каждый год в дороге кто-нибудь умирал. Но она не решалась воспользоваться тормозом и остановить поезд. Был и вагон-буфет, который обслуживала сестра Сен-Франсуа; там находился врач с аптечкой. Если больной доедет живым до Пуатье, где предполагалась получасовая остановка, ему будет оказана всяческая помощь. Ужасно, если он умрет до прибытия в Пуатье. Но мало-помалу все успокоились, больной начал дышать ровнее и, казалось, уснул.

— Умереть, не доехав до места, — прошептала, вздрагивая, Мария, — умереть у земли обетованной…

Отец пытался ее ободрить.

— Но ведь я тоже так страдаю, так страдаю! — воскликнула девушка.

— Доверьтесь святой деве, — сказал Пьер, — она хранит вас.

Мария больше не могла сидеть, пришлось снова уложить ее в тесный гроб. Отец и священник делали это чрезвычайно осторожно, так как малейший толчок вызывал у нее стон. Она лежала точно мертвая, едва дыша, лицо ее, обрамленное пышными белокурыми волосами, выражало страдание. А поезд уже четыре часа все мчался и мчался вперед. Вагон неистово качало оттого, что он был в хвосте поезда, сцепление скрипело, колеса неимоверно стучали. Окна приходилось держать полуоткрытыми, и в них влетала едкая, обжигающая пыль, жара становилась нестерпимой, было душно, как перед грозой; рыжеватое небо постепенно заволокло тяжелыми, неподвижными тучами. Тесные, зловонные купе, эти ящики на колесах, где люди ели, пили и удовлетворяли свои естественные надобности среди одуряющих стонов, молитв, песнопений, превратились в настоящее пекло.

Не одна Мария чувствовала себя хуже, чем обычно; другие также измучились в пути. Маленькая Роза неподвижно лежала на коленях у безутешной матери, смотревшей на нее большими, полными слез глазами, и была так бледна, что г-жа Маз дважды наклонялась и щупала ее руки, опасаясь, что они уже похолодели. Г-жа Сабатье каждую минуту перекладывала с места на место ноги своего мужа — они так отекали, что он не в состоянии был держать их в одном положении. Брат Изидор, по-прежнему не приходивший в сознание, стал кричать; его сестра, не зная, чем ему помочь, приподняла его и прижала к себе. Гривотта как будто заснула, но всю ее сотрясала упорная икота, а изо рта текла струйка крови. Г-жу Ветю снова вырвало зловонной черной жидкостью. Элиза Руке перестала закрывать страшную зияющую рану на лице. А человек в дальнем углу продолжал хрипеть; дыхание его было прерывистым, казалось, он с минуты на минуту скончается. Г-жа де Жонкьер и сестра Гиацинта разрывались на части, но не в состоянии были облегчить столько страданий. Поистине адом был этот мчавшийся вагон, где скопилось столько горя и мук; от быстрого движения качался багаж, развешанное на крюках ветхое тряпье, старые корзинки, перевязанные веревками; а в крайнем купе десять паломниц, и по жилые и молодые, жалкие и безобразные, без устали пели плаксивыми, пронзительными и фальшивыми голосами.

Пьер подумал об остальных вагонах этого белого поезда, перевозившего, главным образом, тяжелобольных: и в них были те же страдания, в поезде ехало триста больных и пятьсот паломников. Потом он вспомнил о других поездах, выехавших в то утро из Парижа, — сером и голубом, предшествовавших белому, а также зеленом, желтом, розовом, оранжевом, следовавших за ним. По всей линии от разных станций каждый час отходили поезда. Пьер думал и о тех поездах, которые вышли в тот день из Орлеана, Мана, Пуатье, Бордо, Марселя, Каркассонна. Всю Францию по всем направлениям бороздили подобные поезда; они мчались к святому Гроту, чтобы повергнуть к стопам святой девы тридцать тысяч больных и паломников. И в другие дни поток людей устремлялся туда, всякую неделю в Лурде появлялись паломники; не только Франция, вся Европа, весь мир пускался в путь, и в годы особенного религиозного подъема там бывало от трехсот до пятисот тысяч человек.

Пьеру казалось, что он слышит стук колес этих поездов, прибывающих отовсюду, стекающихся к одной точке, к Гроту, где пылают свели. Их грохот сливался с болезненными воплями, с песнопениями, которые уносились вдаль. То были больницы на колесах, увозившие безнадежно больных, исстрадавшихся людей, жаждущих выздоровления, обуреваемых неистовой надеждой получить хоть какое-то облегчение, оборвать яростные приступы, уйти от угрозы смерти, страшной, скоропостижной смерти среди суетливой толпы. Они мчались и мчались, унося всю скорбь земной юдоли, стремясь приблизиться к чудесной иллюзии, утешающей скорбящих и приносящей исцеление больным.

Огромная жалость переполнила сердце Пьера, его охватило благоговейное чувство милосердия при виде стольких слез, при виде всех этих страданий, снедающих слабого, обездоленного человека. Он испытывал смертельную тоску, а в сердце его горел неугасимый огонь братской любви ко всем этим несчастным созданиям.

В половине одиннадцатого, когда отъехали от станции Сен-Пьер-де-Кор, сестра Гиацинта подала знак, и паломники начали третий круг молитв — пять славословий: воскресению Христову, вознесению, сошествию святого духа, успению пресвятой богородицы, венчанию пресвятой богородицы. Потом запели гимн Бернадетты, бесконечную жалобу, состоявшую из шестидесяти строф с припевом «Ave Maria!»; убаюканные напевным ритмом, который медленно ими овладевал, несчастные впадали в восторженное полусонное состояние, блаженно ожидая чуда.

Глава 2

За окнами расстилались зеленые просторы Пуату; аббат Пьер Фроман все глядел на убегающие деревья и наконец перестал их различать. Появилась и исчезла колокольня, — паломники перекрестились. В Пуатье должны были прибыть только в двенадцать тридцать пять, а пока поезд все мчался и мчался, и люди изнемогали в духоте грозового дня. Молодой священник глубоко задумался; песнопение убаюкивало его, как равномерный рокот прибоя.

Пьер забыл настоящее, он весь был во власти воскресшего прошлого. Он стал вспоминать то, что было давно, давно. Ему представился дом в Нейи, где он родился и жил по сей день, мирное жилище, располагавшее к труду, прекрасный тенистый сад, отделенный от соседнего, точно такого же, сада живой изгородью, обнесенной решеткой. Пьеру вспомнился летний день; вокруг стола, под развесистым каштаном сидели за завтраком отец, мать и старший брат; ему самому было в то время года три-четыре. Смутно припоминался отец, Мишель Фроман, знаменитый химик, член Института, почти не выходивший из своей лаборатории, которую он сам построил в этом пустынном квартале. Яснее представлялся Пьеру брат Гийом, которому тогда было четырнадцать лет — в тот день его отпустили из лицея и он находился дома, — а отчетливее всего видел он мать, такую кроткую и тихую; живые глаза ее светились добротой. Позднее Пьер узнал, сколько горя перенесла эта богобоязненная, верующая женщина, решившаяся из уважения и благодарности выйти замуж за человека неверующего, старше ее на пятнадцать лет, который когда-то оказал большие услуги ее семье. Пьер, поздний плод этого брака, появился на свет, когда отцу шел уже пятидесятый год; он только помнил, что его мать была почтительна и во всем покорна воле отца, которого страстно полюбила; ее терзало сознание, что он обрек себя на погибель. И вдруг другое воспоминание нахлынуло на Пьера, страшное воспоминание о том дне, когда от несчастного случая — взрыва реторты в лаборатории — погиб его отец. Пьеру было тогда пять лет, он припоминал малейшие подробности катастрофы, крик матери, когда она нашла изуродованный труп мужа среди обломков, затем ее ужас, рыдания и молитвы: она была уверена, что бог сразил нечестивца и навеки осудил его. Не решаясь сжечь его бумаги и книги, мать заперла кабинет, куда никто больше не входил. С тех пор, преследуемая видениями ада, она носилась с мыслью оставить при себе младшего сына и воспитать его в строго религиозном духе: он должен был искупить неверие отца и вымолить ему прощение. Старший, Гийом, уже ушел из-под ее влияния, он вырос в коллеже, поддался веяниям века, а этот, маленький, не уйдет из дому, наставником его будет священник; она втайне мечтала и страстно надеялась увидеть сына священником, который служил свою первую обедню, принося облегчение душам, жаждущим вечности.

Другой образ ярко встал перед глазами Пьера. Внезапно он увидел среди зеленых ветвей, пронизанных солнцем, Марию де Герсен такою, какой она предстала перед ним однажды утром у изгороди, разделявшей два соседних владения. Г-н де Герсен, принадлежавший к мелкому нормандскому дворянству, был архитектор, зараженный новаторством, и в то время увлекался сооружением рабочих поселков с церквами и школами — это было крупное начинание, но недостаточно обоснованное научно; г-н де Герсен вложил в дело весь свой капитал — триста тысяч франков — с пылкостью и беспечностью, свойственными художникам-неудачникам. Г-жа де Герсен и г-жа Фроман сблизились на почве религии; но первая, строгая и решительная, была женщиной властной и железной рукой удерживала дом от крушения; она воспитывала своих дочерей, Бланш и Марию, в суровом благочестии; старшая отличалась серьезностью, как и мать, младшая, очень богомольная, обожала игры, была жизнерадостна и весь день заливалась звонким смехом. С раннего детства Пьер и Мария играли вместе, то и дело перелезая друг к другу в сад через изгородь; их семьи жили общей жизнью. В то солнечное утро, о котором вспоминал Пьер, девочке было десять лет; ему уже минуло шестнадцать, и в следующий вторник он поступал в семинарию. Никогда еще Мария не казалась ему такой прелестной, как в ту минуту, когда, раздвинув ветви, она появилась перед ним. Золотистые волосы девочки были такие длинные, что, распустившись, накрывали ее как плащом. Пьер снова необычайно ясно увидел ее лицо, круглые щечки, голубые глаза, розовые губы, матовый блеск белоснежной кожи. Мария была весела и ослепительна, как солнце, но на ресницах ее повисли слезинки: она знала, что Пьер уезжает. Они уселись в тени изгороди. Пальцы их сплелись, на сердце лежала тяжесть. Они были так невинно чисты, что никогда, даже во время игры, не обменивались клятвами. Но накануне разлуки нежность охватила их; не сознавая, что произносят уста, они клялись, что будут непрестанно думать друг о друге и встретятся когда-нибудь, как встречаются в небе — для вечного блаженства. Потом — они и сами не могли бы объяснить, как это произошло, — Пьер и Мария крепко обнялись и, обливаясь горючими слезами, поцеловались. Это дивное воспоминание всюду сопутствовало Пьеру и до сих пор жило в нем после стольких лет тяжкого самоотречения.

Резкий толчок вывел его из задумчивости. Пьер оглянулся и, как сквозь сон, увидел всех этих страждущих людей: застывшую в своем горе г-жу Маз, тихо стонавшую на коленях у матери маленькую Розу, Гривотту, задыхающуюся от кашля. На секунду мелькнуло веселое лицо сестры Гиацинты в белой рамке головного убора. Тяжелое путешествие продолжалось, вдали мерцал луч чудесной надежды. Постепенно прошлое опять завладело Пьером, новые воспоминания нахлынули ка него; только убаюкивающий напев молитвы да неясные, как в сновидении, голоса вторгались в его сознание.

Пьер учился в семинарии. Ясно представились ему классы, внутренний двор, обсаженный деревьями. Но вдруг он, как в зеркале, увидел собственное лицо, лицо юноши, каким оно было тогда, и он внимательно рассматривал его, как физиономию постороннего человека. У высокого и худого Пьера лицо было удлиненное, лоб очень крутой и прямой, как башня: книзу лицо суживалось, заканчиваясь острым подбородком. Он казался воплощением рассудочности, нежной была только линия рта. Когда серьезное лицо Пьера освещала улыбка, губы и глаза его принимали бесконечно мягкое выражение, сквозила неутолимая жажда любви, желание отдаться целиком чувству и жить полной жизнью. Но это продолжалось недолго, его снова обуревали мысли, им овладевало ненасытное стремление все познать и все постичь. Он всегда с удивлением вспоминал о семинарских годах. Как мог он так долго подчиняться суровой дисциплине, питать слепую веру, послушно следовать ее канонам, ни в чем не разбираясь? От него требовалось полное отречение от разума, и он напряг волю, подавил в себе мучительное желание познать истину. Очевидно, его тронули слезы матери, и он хотел доставить ей счастье, о котором она мечтала. Но теперь Пьер припоминал вспышки возмущения, из глубин его памяти всплывали ночи, проведенные в беспричинных, казалось бы, слезах, ночи, полные неясных видений, когда ему представлялась свободная, яркая жизнь и перед ним непрестанно реял образ Марии; она являлась ему такой, какой он видел ее однажды утром, ослепительно прекрасной; лицо ее было залито слезами, и она горячо целовала его. И сейчас только этот образ остался перед ним, все остальное — годы обучения с их однообразными занятиями, упражнениями и религиозными обрядами, такими одинаковыми, — пропало в тумане, стерлось в сумерках, погрузилось в мертвящую тишину.

Поезд на всех парах с грохотом пронесся мимо какой-то станции. Пьера вновь обступили смутные видения. Мелькнула изгородь, а за нею поле, и Пьер вспомнил себя двадцатилетним юношей. Мысли его приняли новое направление. Серьезное недомогание заставило его прервать занятия и уехать в деревню. Он долго не видел Марии: дважды приезжал он в Нейи на время каникул и не мог с нею встретиться, потому что она постоянно бывала в отъезде. Пьер знал, что она серьезно заболела после падения с лошади; это случилось, когда ей минуло тринадцать лет, в переходном возрасте; убитая горем мать, подчиняясь противоречивым предписаниям врачей, каждый год увозила ее на какой-нибудь курорт. Потом, словно гром среди ясного неба, пришла весть о внезапной кончине матери, такой суровой, но столь необходимой для семьи: это произошло при трагических обстоятельствах, в Бурбуле, куда она отвезла дочь для лечения, воспаление легких свело ее в могилу в пять дней, а заболела она оттого, что как-то вечером на прогулке сняла с себя пальто и надела его на Марию. Отец поехал за телом умершей жены и за обезумевшей от горя дочерью. Хуже всего было то, что со смертью матери дела семьи в руках архитектора все больше запутывались: он без счета бросал деньги в бездну все новых предприятий, Мария была прикована болезнью к кушетке; оставалась одна Бланш, всецело поглощенная в то время выпускными экзаменами: девушка упорно добивалась диплома, сознавая, что ей придется зарабатывать на всю семью.

Внезапно среди полузабытых, неясных воспоминаний перед Пьером всплыло четкое видение. Он был вынужден снова взять отпуск из-за расстроенного здоровья. Ему уже двадцать четыре года, он очень отстал от своих сверстников, преодолев за это время лишь четыре низших ступени церковной иерархии, однако по возвращении ему обещан сан младшего дьякона — это навсегда свяжет его с церковью нерушимым обетом. Перед взором Пьера с необычайной ясностью встало былое: он увидел сад Герсенов в Нейи, где в детстве так часто играл. Под высокие деревья у изгороди прикатили кресло Марии, и они остались вдвоем в тот печальный осенний день; вокруг царил покой, девушка полулежала в глубоком трауре, откинувшись на спинку кресла, вытянув неподвижно ноги; Пьер, также в черном, одетый уже в сутану, сидел возле нее на железном стуле. Мария проболела пять лет. Ей минуло теперь восемнадцать, она похудела, побледнела и все же была очаровательна в ореоле пышных золотых волос, которые пощадила болезнь. Но Пьер знал, что она обречена быть калекой всю жизнь и ей не суждено стать матерью. Врачи, не сговариваясь, отказались ее лечить. По-видимому, об этом и говорила с ним Мария в тот хмурый осенний день, когда осыпались пожелтевшие листья. Пьер не помнил ее слов, но и сейчас видел лишь ее бледную улыбку, прелестное лицо этого разочарованного в жизни юного существа. Потом он понял, что она вызывает в памяти далекий день их прощания на этом самом месте, за изгородью, пронизанной солнечными лучами; но все умерло — и слезы, и поцелуи, и обещание встретиться для взаимного счастья. Однако они встретились, но к чему это теперь? Она была все равно что мертвая, а он собирался умереть для мирской жизни. С той минуты, как врачи произнесли над нею свой приговор, заявив, что ей не суждено стать ни женщиной, ни супругой, ни матерью, он тоже мог от всего отречься и посвятить себя богу, которому отдала его мать. Пьер остро ощущал нежную горечь последнего свидания: Мария болезненно улыбалась, вспоминая их былые ребячества, и говорила о счастье, — он, без сомнения, найдет его в служении богу; она была растрогана и взяла с него обещание пригласить ее на первую свою обедню.

На станции Сен-Мор внимание Пьера на минуту привлек какой-то шум в вагоне. Он подумал, что с кем-нибудь случился припадок, новый обморок. Но страдальческие лица, которые он обвел взглядом, не изменились и хранили то же выражение боязливого ожидания божественной милости, медлившей снизойти. Г-н Сабатье старался уложить поудобнее ноги, брат Изидор беспрерывно стонал, словно умирающий ребенок, а г-жа Ветю, у которой опять начался ужасный приступ, еле дышала, стиснув губы от невероятной боли в желудке; ее почерневшее лицо было искажено болезненной гримасой. Оказалось, что г-жа де Жонкьер, споласкивая таз, опрокинула цинковый кувшин. И, несмотря на муки, это развеселило больных — страдания превращали простодушных людей в младенцев. Тотчас же сестра Гиацинта, справедливо называвшая их детьми, послушными первому ее слову, предложила взяться за четки в ожидании «Angelus», который, согласно установленному порядку, должны были прочесть в Шательро. Начались молитвы богородице, и еле слышное бормотание затерялось в лязге буферов и в грохоте колес.

Пьеру исполнилось двадцать шесть лет, он сделался священником. За несколько дней до произнесения обета в нем пробудилось запоздалое сознание, что он навеки связывает себя этим обетом, не подумав как следует о последствиях. Но он избегал об этом размышлять, оставался глух ко всему, кроме своего решения, считая, что одним ударом отсек в себе все человеческое. Правда, плоть его умерла вместе с невинным романом детства; беленькая девочка с золотыми волосами превратилась теперь в калеку, прикованную к скорбному ложу, и плоть ее была так же мертва, как и его собственная. Он принес в жертву церкви и свой разум, считая, что пожертвовать им еще легче, чем чувством: стоит лишь пожелать — и не будешь думать. Вдобавок уже было поздно, ведь нельзя отступать в последнюю минуту; и если в тот час, когда Пьер произносил торжественный обет, он ощутил тайный ужас, смутное сожаление, то это вскоре позабылось; он был несказанно вознагражден за все огромной радостью своей матери: она наконец дождалась дня, когда сын в ее присутствии отслужил первую обедню. Пьеру казалось, что он и сейчас еще видит свою мать в маленькой церкви в Нейи, которую она сама избрала для его первой службы, — в этой церквушке отпевали его отца, Пьер вспомнил, как холодным ноябрьским днем она почти одна стояла на коленях в темном приделе и, закрыв лицо руками, долго плакала, в то время как он возносил чашу с дарами. Там она вкусила последнюю радость, так как жизнь ее протекала в одиночестве и печали; она не встречалась со старшим сыном, который ушел от нее, отдавшись новым веяниям, после того как Пьер стал готовиться в священники. По слухам, Гийом, такой же талантливый химик, как и его отец, но человек, отошедший от своей среды, увлекшийся революционными утопиями, жил в маленьком домике в пригороде и занимался опасными опытами со взрывчатыми веществами; поговаривали также, — и именно это послужило причиной окончательного разрыва его с набожной матерью, придерживавшейся строгих взглядов на жизнь, — что он находится в связи с женщиной сомнительного происхождения. Прошло три года, как Пьер, с детства обожавший добродушного весельчака Гийома, не виделся со старшим братом, который заменял ему отца.

Сердце Пьера мучительно сжалось, он вспомнил о смерти матери. Это тоже было подобно удару грома среди ясного неба: она умерла внезапно, как и г-жа де Герсен, проболев едва три дня. Проискав целый вечер доктора, Пьер застал ее мертвенно-бледной, недвижимой, похолодевшей, и на всю жизнь у него сохранилось ледяное ощущение последнего поцелуя. Он не помнил остального — ни бодрствований у тела покойной, ни приготовлений, ни похорон. Эти воспоминания потонули в охватившем его мрачном оцепенении, в безысходном горе, от которого он чуть не умер; по возвращении с кладбища Пьер заболел горячкой и три недели метался в бреду, находясь между жизнью и смертью. Старший брат ухаживал за ним, потом уладил все денежные дела, разделив наследство: Пьеру достался дом и скромная рента; свою часть Гийом взял деньгами, а как только Пьер оказался вне опасности, он ушел и вернулся к своему безвестному существованию. Как долго поправлялся Пьер — один, в пустынном доме! Он не пытался удержать Гийома, понимая, что их разделяет бездна. Сначала Пьер тяготился одиночеством. Потом он познал его сладость в тиши комнат, редко нарушаемой уличным шумом, в укромной тени маленького садика, где он проводил целые дни, не видя живой души. Убежищем ему служили, главным образом, бывшая лаборатория и кабинет отца, которые не открывались в течение двадцати лет: мать Пьера наглухо заперла их, точно для того, чтобы навеки замуровать там прошлое осужденного на погибель нечестивца. Быть может, несмотря на ее мягкость и почтительную покорность мужу в былое время, она в конце концов уничтожила бы документы и книги, не застигни ее внезапно смерть. Пьер велел открыть окна, вытереть пыль с письменного стола и книжного шкафа и, устроившись в большом кожаном кресле, проводил там восхитительные часы, словно возродившись после болезни; к нему снова вернулась молодость, и он с наслаждением читал все, что попадалось под руку.

Единственный человек, которого он принимал у себя в течение двух месяцев медленного выздоровления, был доктор Шассень, старый друг его отца. Обладая незаурядными знаниями, Шассень довольствовался скромной ролью практикующего врача и единственное удовлетворение своему честолюбию находил в успешном лечении пациентов. Он безрезультатно пользовал г-жу Фроман, но зато мог похвастать, что вылечил молодого священника от серьезной болезни; доктор иногда заходил к Пьеру, болтал с ним, развлекал его, говорил о его отце, великом химике, и без конца рассказывал о нем забавные истории, проникнутые чувством горячей дружбы. Мало-помалу перед выздоравливающим возникал обаятельный образ, исполненный простоты, нежности и добродушия. Таким в действительности и был его отец, а вовсе не тем суровым человеком науки, каким представлялся он когда-то Пьеру со слов матери. Разумеется, она всегда воспитывала в сыне глубокое почтение к дорогому усопшему; но тем не менее он был неверующим, он отрицал все святое и ополчался против бога. Таким и сохранился в памяти сына облик отца: мрачный призрак осужденною на вечные муки бродил по дому; теперь же он стал светлым гением этого дома, тружеником, жаждавшим истины, стремившимся ко всеобщему счастью и любви.

Доктор Шассень, уроженец пиренейской деревни, где еще верили в колдовство, имел, пожалуй, некоторую склонность к религии, хотя за сорок лет, что он Прожил в Париже, ни разу не заглянул в церковь. Но он был совершенно уверен, что если только существует рай, то Мишель Фроман занимает там место у престола, одесную господа бога.

За несколько минут Пьер вновь пережил то ужасное смятение духа, в каком он когда-то пребывал целых два месяца. То ли его натолкнули на это книги антирелигиозного содержания, найденные им в библиотеке отца, то ли, разбирая бумаги покойного ученого, он сделал открытие, что тот занимался не только техническими изысканиями. Вернее всего, мало-помалу и помимо его воли в Пьере совершился переворот — ясность научной мысли подействовала на него: совокупность доказанных явлений разрушила догматы, уничтожив все, во что ему, как священнику, полагалось верить. Казалось, болезнь обновила его, он вновь начал жить и заново учиться; а физическая слабость и сладость выздоровления придавали его разуму особую проницательность. В семинарии, по совету наставников, он всегда обуздывал в себе дух исследования, желание все познать. То, чему его учили, не слишком захватывало его; но он приносил в жертву свой разум, этого требовало благочестие. И вот разум возмутился и предъявил свои права на существование, Пьер уже не мог заставить его безмолвствовать, и тщательно построенная догматика была сметена. Истина кипела, переливалась через край таким неудержимым потоком, что Пьер понял — никогда больше не вернуться ему к прежним заблуждениям. Это было полное и непоправимое крушение веры. Если он мог умертвить свою плоть, отказавшись от увлечения юности, если он сознавал себя господином своей чувственности и сумел подавить в себе мужчину, то он знал, что пожертвовать разумом он не в силах. Он не обманывал себя — в нем возрождался отец, который в конце концов победил влияние матери, так долго тяготевшее над Пьером. Крутой, высокий, похожий на башню лоб, казалось, стал теперь еще выше, острый подбородок и мягкий рот как-то стушевались. Однако Пьер страдал; порой им овладевала безысходная грусть от сознания, что он не верит, и от безумного желания верить; особенно одолевала его тоска в сумеречные часы, когда в нем пробуждалась доброта, неутолимая жажда любви; но вносили лампу, вокруг делалось светло, и душевный мир восстанавливался, Пьер вновь чувствовал прилив энергии и сил, стремление пожертвовать всем ради спокойствия совести.

В душе его произошел перелом. Пьер был священником и в то же время неверующим. У ног его внезапно разверзлась бездонная пропасть. Это был конец, полное крушение жизни. Что делать? Разве простая честность не подсказывала ему, что надо сбросить сутану, вернуться к людям? Но Пьеру встречались священники-ренегаты, и он презирал их. Один из его знакомых священников женился — это вызывало у Пьера отвращение. Несомненно, здесь сказывалось длительное религиозное воспитание: в его душе сохранилось убеждение в нерушимости священнического обета — раз посвятив себя богу, нельзя отступать. Быть может, подействовало и то, что Пьер чувствовал себя как бы отмеченным, слишком отличным от других, и боялся оказаться чересчур неловким, никому не нужным. Приняв священнический сан, он хотел жить особняком, замкнувшись в своей скорбной гордыне. И после многих дней глубокого раздумья и непрекращающейся борьбы с самим собою, с потребностью счастья, властно заявившей о себе в связи с выздоровлением, Пьер принял героическое решение — остаться священником, и притом священником честным. У него хватит силы воли на такое самоотречение. И если он не мог укротить свой разум, то сумел смирить плоть и дал клятву сдержать обет целомудрия; его решение было непоколебимо, и Пьер был совершенно уверен, что проживет жизнь чистую и праведную. Кому какое дело до остального, ведь он один будет страдать; никто в мире не узнает, что в его сердце лишь пепел веры, ужасная ложь, которая будет терзать его всю жизнь. Его твердой опорой станет порядочность, он честно выполнит свой долг священника, не нарушая данных им обетов, продолжая соблюдать все ритуалы в качестве божьего слуги; он будет проповедовать, прославлять с амвона бога и раздавать людям хлеб жизни. Кто же осмелится обвинить его в утрате веры, даже если когда-нибудь и узнают об этом великом несчастье? И что еще смогут потребовать от него, если он, без всякой надежды на награду в будущем, будет чтить свой сан и посвятит всю жизнь исполнению священного долга и милосердию? Пьер успокоился, не падал духом, ходил с высоко поднятой головой; в нем было скорбное величие неверующего священника, зорко наблюдающего, однако, за верой своей паствы. Он сознавал, что не одинок, у него, несомненно, есть братья по убеждениям, такие же священники, истерзанные сомнением, опустошенные, но оставшиеся у алтаря, как солдаты без отечества, и находившие в себе мужество поддерживать у коленопреклоненной толпы иллюзорную веру в божество.

Окончательно выздоровев, Пьер вернулся к своим обязанностям аббата маленькой церкви в Нейи. Каждое утро он служил мессу. Но он решительно отказывался от каких бы то ни было повышений. Проходили месяцы, годы, а он упорно оставался безвестным, скромным священником, какие встречаются в небольших приходах, — они появляются и исчезают, выполнив свой долг. Всякое повышение в сане, казалось Пьеру, усугубило бы обман, это значило бы ограбить более достойных. Ему нередко приходилось отклонять всевозможные предложения, так как достоинства его не могли остаться незамеченными; архиепископ удивлялся его упорной скромности — ему хотелось воспользоваться силой, какая угадывалась в Пьере. Лишь временами Пьер горько сожалел, что не приносит достаточной пользы; его мучило пламенное желание участвовать в каком-нибудь великом деянии, посвятить свою жизнь водворению мира на земле, спасению и благоденствию человечества. К счастью, днем он был свободен и находил утешение в исступленной работе: поглотив все книги из библиотеки отца, Пьер стал изучать его труды, а потом с жаром принялся за историю народов, желая вникнуть в сущность социального и религиозного зла и узнать, нельзя ли исцелить от него людей.

Однажды утром, роясь в одном из больших ящиков книжного шкафа, Пьер наткнулся на объемистую папку, содержавшую множество материалов о лурдских чудесах. Там были копии допросов Бернадетты, судебные протоколы, донесения полиции, врачебные свидетельства, не считая интереснейшей частной и секретной переписки. Пьера удивила находка, и он обратился за разъяснениями к доктору Шассеню, который вспомнил, что его друг, Мишель Фроман, действительно одно время заинтересовался делом ясновидящей Бернадетты и с увлечением изучал его: он сам родился в соседней с Лурдом деревне, и ему удалось добыть для химика часть документов. Пьер, в свою очередь, целый месяц увлекался этим делом; его подкупал образ Бернадетты, девушки искренней и чистой сердцем, но все, что возникло впоследствии — варварский фетишизм, болезненное суеверие, преступная торговля таинствами, — глубоко возмущало его. При переживаемом им душевном переломе эта история могла только ускорить крушение его веры. Но она возбудила и любопытство Пьера, он хотел бы расследовать это дело, установить бесспорную научную истину, оказать подлинному христианству услугу, избавив его от ненужного шлака, от этой трогательной детской сказки. Однако Пьеру пришлось отказаться от своего исследования — его остановила необходимость поездки в Лурд, к Гроту, и величайшие трудности, связанные с получением недостающих сведений. Но он сохранил нежность к очаровательному образу Бернадетты и всегда думал о ней с беспредельной жалостью.

Шли дни, и Пьер становился все более одиноким. Доктор Шассень бросил клиентуру и уехал в Пиренеи в смертельной тревоге: он повез в Котере больную жену, которая медленно угасала у него на глазах; с ним вместе уехала прелестная дочь, уже взрослая девушка. С той поры опустелый домик в Нейи погрузился в мертвую тишину. У Пьера осталось лишь одно развлечение — иногда он навещал де Герсенов, выехавших из соседнего дома и поселившихся в тесной квартирке в одном из бедных кварталов. У Пьера всякий раз сжималось сердце, когда он вспоминал, как в первый раз пришел к ним и какое испытал волнение при виде печальной Марии.

Пьер очнулся и, посмотрев на Марию, увидел, что она совсем такая, какой была тогда: она уже лежала в своем лубке, прикованная к этому гробу, который в случае необходимости можно было поставить на колеса. Девушка, такая жизнерадостная, любившая движение и смех, теперь изнывала от бездеятельности и неподвижности. Единственно, что сохранилось в ней, — это волосы, покрывавшие ее золотистым плащом; но она так похудела, что казалась ребенком. А больше всего надрывал сердце ее пристальный, но отсутствующий взгляд, говоривший, что она целиком ушла в свою тяжелую болезнь.

Мария заметила, что Пьер смотрит на нее, и чуть улыбнулась, но тут же застонала; и какой жалкой была улыбка бедной, пораженной недугом девушки, убежденной, что она не доживет до чуда! Пьер был потрясен; он никого не видел и не слышал, кроме нее, в этом переполненном страданиями вагоне, словно все муки сосредоточились в ней одной, в медленном умирании ее молодости, красоты, веселости.

Не спуская глаз с Марии, Пьер снова вернулся к воспоминаниям о минувших днях; воскресали часы горького и грустного очарования, какие он пережил подле нее во время посещений маленькой, убогой квартирки. Г-н де Герсен разорился вконец, мечтая возродить церковную живопись, раздражавшую его своей посредственностью. Последние гроши его поглотил крах типографии, печатавшей цветные репродукции; рассеянный, неосмотрительный, полагаясь на бога, вечно носясь с ребяческими иллюзиями, он не замечал возраставшей нужды, не видел, что старшая дочь, Бланш, проявляет чудеса изобретательности, стараясь заработать на хлеб для своего маленького мирка — своих двух детей, как она называла отца и сестру. Бланш давала уроки французского языка и музыки; она с утра до вечера, и в пыль и в слякоть, бегала по улицам Парижа и доставала средства для постоянного ухода за Марией. А той нередко овладевало отчаяние, она заливалась слезами, считая себя главной виновницей разорения семьи, — ведь родные столько лет тратились на докторов и возили ее по всевозможным курортам — в Бурбуль, Аахен, Ламалу, Анели. Теперь, через десять лет, после противоречивых диагнозов и лечений, врачи отказались от нее: одни считали, что у нее разрыв основных связок, другие находили опухоль, третьи констатировали паралич на почве поражения спинного мозга, а так как она не допускала подробного осмотра, который возмущал ее девическую стыдливость, и даже не отвечала на некоторые вопросы, то каждый из врачей оставался при своем мнении, считая ее неизлечимо больной. Впрочем, сама больная надеялась только на божье милосердие, — с тех пор как Мария заболела, она стала исключительно набожной. Ее очень огорчало, что она не могла ходить в церковь, но она каждое утро читала положенные молитвы. Неподвижные ноги совсем омертвели, и порой она испытывала такую слабость, что сестре приходилось ее кормить.

Пьеру вспомнился один вечер. Лампы еще не зажигали. Он сидел возле Марии в темноте, и вдруг она сказала, что хочет поехать в Лурд, она уверена, что вернется оттуда исцеленной. Ему стало не по себе; забывшись, он назвал безумием веру в такие ребяческие бредни. В разговорах с Марией Пьер никогда не касался религии, отказавшись не только быть ее духовником, но даже разрешать невинные сомнения набожной девушки. В нем говорили целомудрие и жалость, ей он не мог лгать, а с другой стороны, он чувствовал бы себя преступником, если бы хоть немного омрачил огромную, чистую веру, в которой Мария черпала силу, помогавшую ей переносить страдания. Сильно взволнованный, он упрекал себя за невольно вырвавшиеся слова, как вдруг маленькая холодная ручка коснулась его руки; ободренная темнотой, Мария тихонько, надломленным голосом решилась открыть ему, что знает его тайну, — она догадалась о его несчастье, ужасной муке неверия, непереносимой для священника. Он сам невольно все поведал ей в их беседах, а она с интуицией больного человека, дружески расположенного к нему, проникла в самую сокровенную глубину его совести. Она страшно беспокоилась за него, она жалела его больше, чем себя самое, сознавая терзавший его смертельный недуг. А когда пораженный Пьер не нашел ответа, подтверждая своим молчанием истину ее слов, Мария снова заговорила о Лурде, добавив шепотом, что хотела и его поручить святой деве, умолить ее вернуть ему веру. С этого вечера Мария то и дело упоминала о Лурде, повторяя, что вернется оттуда исцеленной. Но ее останавливал вопрос о деньгах, и она даже не решалась заговорить об этом с сестрой. Прошло два месяца, Мария слабела с каждым днем; ее одолевали мечты, и взор ее обращался туда, к чудодейственному сияющему Гроту.

Для Пьера настали тяжелые дни. Сперва он наотрез отказался сопровождать Марию, Потом он стал колебаться, ему пришло в голову, что он может с толком использовать время, потраченное на путешествие, и собрать сведения о Бернадетте, чей пленительный образ жил в его сердце. Наконец, он проникся сладостным чувством, неосознанной надеждой, что, быть может, Мария права и святая дева сжалится над ним, вернет ему слепую веру, невинную веру ребенка, который любит не рассуждая. О, верить, всей душой погрузиться в религию! Какое невероятное счастье! Он стремился к вере со всем пылом молодости, со всею силой любви к умершей матери, со жгучим желанием избавиться от мук познания, уснуть навеки в божественном неведении. Какая дивная надежда и сколько малодушия в этом стремлении обратиться в ничто, отдаться всецело в руки бога!

Так у Пьера родилось желание сделать последнюю попытку.

Через неделю вопрос о поездке в Лурд был решен. Но Пьер потребовал созвать консилиум, чтобы узнать, можно ли перевозить Марию, и тут ему вспомнилась еще одна сцена, его упорно преследовали некоторые подробности, тогда как другие уже стерлись из памяти. Двое врачей, давно пользовавших больную, — один, констатировавший разрыв основных связок, другой — паралич, вследствие поражения спинного мозга, — сошлись во мнении, что у Марии паралич и, возможно, некоторые нарушения со стороны связок; все симптомы были налицо, случай казался им настолько ясным, что они, не задумываясь, подписали свидетельства с почти одинаковым диагнозом. Они считали путешествие возможным, хотя и крайне тяжелым для больной. Это заставило Пьера решиться, так как они казались ему очень осторожными, очень добросовестными в своем желании выяснить истинное положение вещей. У него сохранилось смутное воспоминание о третьем враче, Боклере, его дальнем родственнике, пытливом молодом человеке, но малоизвестном и имевшем репутацию чудака. Он долго смотрел на Марию, интересовался ее родственниками по восходящей линии, внимательно выслушал то, что ему рассказали о г-не де Герсене, архитекторе-изобретателе, преувеличенно впечатлительном и бесхарактерном; затем он измерил зрительное поле больной, незаметно, путем пальпации, выяснил, что боль локализовалась в левом яичнике и при нажиме подступала к горлу тяжелым клубком, который душил девушку. Он не придавал никакого значения диагнозу своих коллег о параличе ног. И на прямой вопрос горячо ответил, что больную надо везти в Лурд, она непременно исцелится, раз в этом уверена. Он говорил о Лурде вполне серьезно, — прежде всего необходима вера; две его пациентки, глубоко верующие, которых он послал в прошлом году в Лурд, вернулись совершенно здоровыми. Он даже предсказал, как произойдет чудо: это будет молниеносно, больная очнется после состояния сильнейшего возбуждения, и адская боль, которая мучит девушку, вспыхнув в последний раз, внезапно исчезнет, словно вырвавшись наружу с ее дыханием. Но врач решительно отказался дать письменное свидетельство. Он расходился в мнении со своими коллегами, а они очень холодно отнеслись к его молодому задору; Пьер смутно припоминал отдельные фразы спора, обрывки высказываний Боклера на совещании врачей: вывих с легкими разрывами связок вследствие падения с лошади, затем медленное восстановление пораженных связок; а позже возникли уже нервные явления, больная под впечатлением первоначального испуга не переставала думать о своем недуге, все ее внимание сосредоточилось на пораженной точке, и боль стала усиливаться; только сильный толчок, какое-нибудь исключительное потрясение может вывести ее из этого состояния. Впрочем, он допускал неправильный обмен веществ, однако вопрос этот был еще мало исследован, поэтому он не решался установить значение этого фактора. Но мысль, что болезнь Марии воображаемая, что ужасные страдания, мучившие ее, были следствием давно вылеченного повреждения, показалась Пьеру до того парадоксальной, что он даже не придал ей значения, — ведь он видел девушку умирающей, видел ее безжизненные ноги. Его только радовало, что все трое врачей считали возможной поездку в Лурд. Достаточно было сознания, что Мария может поправиться, — и он готов был сопровождать ее на край света.

Ах, в какой суматохе провел он последние дни в Париже! Скоро должно было начаться всеобщее паломничество. Пьеру пришла в голову мысль просить попечительство госпитализировать Марию, чтобы избежать лишних расходов. Затем ему пришлось немало похлопотать, чтобы его самого приняли в попечительство Богородицы Всех Скорбящих. Г-н де Герсен был в восторге; он любил природу и горел желанием видеть Пиренеи; он ни о чем не заботился, не возражал, чтобы молодой священник взял на себя дорожные расходы, оплату гостиницы в Лурде, словом, ухаживал бы за ним, как за малым ребенком; а когда Бланш в последнюю минуту сунула отцу луидор, он счел себя богачом. Бедная,доблестная Бланш скопила пятьдесят франков, пришлось взять их, иначе она бы обиделась: ей тоже хотелось содействовать выздоровлению сестры, а сопровождать ее она не могла; итак, она осталась в Париже, чтобы бегать по урокам из конца в конец города в то время, как ее родные будут преклонять колена в чудодейственном Гроте. Они уехали. И поезд все мчался и мчался вперед.

На станции Шательро внезапный гул голосов встряхнул Пьера, оторвав его от мечтаний. Что случилось? Разве уже приехали в Пуатье? Но был только полдень, и сестра Гиацинта возвестила чтение «Angelus», состоящего из трех троекратно повторяемых молитв богородице. Голоса то затихали, то опять звучали, начиная новое песнопение, изливаясь в длительной жалобе. Еще добрых двадцать пять минут — и будет получасовая остановка в Пуатье; это хоть немного облегчит страдания. Как было тяжело, как ужасно качало в зловонном, жарком вагоне, сколько горя! Крупные слезы катились по щекам г-жи Венсен, глухое проклятие вырывалось у г-на Сабатье, обычно такого сдержанного, а брат Изидор, Гривотта и г-жа Ветю казались безжизненными, бездыханными, как обломки корабля, уносимые волной. Мария молча лежала с зажмуренными глазами и не хотела их открывать; ее преследовало, как призрак, страшное лицо Элизы Руке с зияющей язвой, — оно казалось воплощением смерти. И пока поезд, ускоряя ход, под грозовым небом по пылающим от зноя равнинам уносил все это людское горе, среди пассажиров снова поднялась паника. Больной в углу перестал дышать, кто-то крикнул, что он кончается.

Глава 3

Как только поезд остановился в Пуатье, сестра Гиацинта заторопилась к выходу, проталкиваясь сквозь толпу поездной прислуги, открывавшей двери, и паломников, спешивших покинуть вагон.

— Подождите, подождите, — повторяла она. — Дайте мне пройти первой, я должна посмотреть: неужели все кончено?

Войдя в соседнее купе, она приподняла голову больного и, увидев его смертельно бледное лицо и безжизненные глаза, подумала сперва, что он действительно умер. Но он еще дышал.

— Нет, нет, он дышит. Скорее, надо торопиться! — И, обратившись ко второй сестре, которая была на этом конце вагона, сказала: — Прошу вас, сестра Клер Дезанж, сбегайте за отцом Массиасом, он, должно быть, в третьем или четвертом вагоне. Скажите ему, что у нас здесь тяжелобольной, пусть сейчас же принесет освященный елей.

Не ответив, сестра исчезла в толпе. Она была небольшого роста, худенькая, с загадочным взглядом, кроткая и очень сдержанная, но чрезвычайно деятельная.

Пьер, молча следивший за этой сценой из своего купе, спросил:

— Не пойти ли за доктором?

— Конечно, я тоже об этом думала, — ответила сестра Гиацинта. — Ах, господин аббат, не откажите в любезности, сходите за ним сами!

Пьер как раз собирался пойти в вагон-буфет за бульоном для Марии. Когда прекратилась тряска, больной стало немного легче, она открыла глаза и попросила отца посадить ее. Ей очень хотелось хоть на минуту спуститься на перрон, чтобы глотнуть свежего воздуха. Но она понимала, что такая просьба обременительна, — слишком трудно было бы внести ее обратно.

Господин де Герсен, позавтракав в вагоне, как большинство паломников и больных, вышел на перрон и закурил папиросу, стоя перед открытой дверью, а Пьер побежал к вагону-буфету, где находился дежурный врач с аптечкой.

Несколько больных остались в вагоне — нечего было и думать куда-то их выносить. Гривотта задыхалась и бредила, из-за нее задержалась г-жа де Жонкьер, которая условилась встретиться в буфете со своей дочерью Раймондой, г-жой Вольмар и г-жой Дезаньо, чтобы вместе позавтракать. Как же оставить эту несчастную, почти умирающую больную одну, на жесткой скамейке? Марта также не двинулась с места и продолжала сидеть возле брата; миссионер тихонько стонал. Прикованный к своему месту, г-н Сабатье ждал жену, она пошла купить ему винограду. Остальные пассажиры, те, что могли передвигаться, толкались, торопясь хоть на миг выйти из кошмарного вагона и размять ноги, онемевшие за семь часов пути. Г-жа Маз тотчас же отошла в сторонку, пряча от людей свое горе. Г-жа Ветю, отупевшая от боли, с усилием прошла несколько шагов и упала на скамью на самом солнце — она даже не чувствовала его обжигающих лучей; а Элиза Руке, которую мучила жажда, искала, закрывшись черным платком, где бы напиться свежей воды. Г-жа Венсен медленно прогуливалась с Розой на руках; она пыталась улыбаться и, как могла, развлекала дочь, показывая ей ярко раскрашенные картинки, а девочка серьезно смотрела на них невидящими глазами.

Пьер с большим трудом пробивал себе дорогу в толпе, запрудившей платформу. Из поезда хлынул на перрон невообразимый поток калек и здоровых; свыше восьмисот человек суетились, куда-то бежали, задыхались. Каждый вагон выгрузил столько горя, сколько может вместить походный госпиталь; этот страшный белый поезд перевозил чудовищный груз страданий, недаром в пути о нем создавались жуткие легенды. Немощные, еле живые люди кое-как тащились по платформе, некоторых несли на носилках, там и сям стояли, сбившись в кучу, группы людей. Вокруг была толчея, люди громко перекликались, без памяти спеша в буфет и к стойкам, где продавались напитки. Каждый торопился по своим делам. Эта получасовая остановка, единственная по дороге в Лурд, была такой короткой! И только сияющая белизна одежды деловито сновавших сестер общины Успения — их белоснежные головные уборы, нагрудники и передники — вносила разнообразие в море черных сутан и поношенного платья неопределенного цвета, в которое был одет весь этот бедный люд.

Когда Пьер наконец подошел к вагону-буфету, находившемуся в середине поезда, толпа людей уже осаждала вход. Там стояла маленькая керосиновая плита и целая батарея кухонной посуды. Бульон из концентратов подогревался в жестяных котелках; тут же выстроились литровые банки сгущенного молока, — его разводили и употребляли по мере надобности. Другие продукты — печенье, шоколад, фрукты — лежали в шкафу. Сестра Сен-Франсуа, работавшая в буфете, женщина лет сорока пяти, низенькая и полная, с добрым свежим лицом, растерялась при виде множества протянутых к ней жадных рук. Продолжая раздавать еду, она слушала Пьера, который беседовал с доктором, сидевшим со своей дорожной аптечкой в другом купе вагона. Узнав из рассказа молодого священника о несчастном умирающем, сестра Сен-Франсуа попросила заменить ее: ей хотелось пойти посмотреть на больного.

— Сестра, а я хотел получить у вас бульону для одной больной.

— Ну что ж, господин аббат, я принесу. Идите вперед.

Они поспешно вышли — аббат и доктор переговаривались между собой, а сестра Сен-Франсуа шла за ними с чашкой, осторожно продвигаясь в толпе, чтобы не пролить бульон. Доктор, высокий брюнет лет двадцати восьми, был очень красив и походил на молодого римского императора; такие лица еще и сейчас встречаются, на выжженных полях Прованса. Заметив его, сестра Гиацинта с удивлением воскликнула:

— Как! Это вы, господин Ферран?

Оба были изумлены встречей. На сестер общины Успения возлагалась доблестная миссия ухаживать за больными, главным образом, за бедняками, умирающими в своих мансардах из-за недостатка средств; сестры проводят всю жизнь с этими несчастными, в тесных комнатах, подле убогих коек, выполняют самую тяжелую работу, готовят, хозяйничают, заменяют прислугу и родственниц и остаются у больных до их выздоровления или смерти. Вот каким образом молоденькая сестра Гиацинта с молочно-белым лицом и смеющимися голубыми глазами попала однажды к молодому человеку, тогда еще студенту, заболевшему брюшным тифом; он был очень беден и жил на улице Дюфур в каморке на чердаке, под самой крышей, куда вела деревянная лесенка. Сестра Гиацинта не покидала его и, ухаживая за ним со свойственной ей страстной самоотверженностью, спасла от смерти; когда-то ее ребенком нашли на церковной паперти, и у нее не было другой семьи, кроме больных, которым она была предана всей своей пылкой, любящей душой. Молодые люди провели вместе чудесный месяц, и между ними установились чистые, товарищеские, братские отношения, скрепленные страданием. Называя ее «сестра», Ферран как бы на самом деле обращался к родной сестре. Она была для него и матерью, — помогала ему вставать и укладывала спать, как свое родное дитя; и между ними ничего не возникало, кроме великой жалости, глубокого умиления, какими проникаются люди, творящие дела милосердия, Она была веселым существом, всегда готова помочь и утешить, забывая о том, что она женщина, а он обожал ее, питал к ней величайшее уважение и сохранил о ней самые целомудренные и нежные воспоминания.

— Ах, сестра Гиацинта, сестра Гиацинта! — воскликнул он в восторге.

Их встреча была совершенно случайной. Ферран не был верующим и оказался здесь только потому, что в последний момент согласился заменить товарища, которому что-то помешало ехать. Уже с год, как Ферран был практикантом в одной из парижских больниц. Его очень заинтересовала поездка в Лурд при таких исключительных обстоятельствах.

Обрадовавшись свиданию, они позабыли о больном. Но сестра Гиацинта быстро спохватилась:

— Видите ли, господин Ферран, мы позвали вас к этому несчастному человеку. Одно время мы даже думали, что он умер… От самого Амбуаза он очень беспокоит нас, я только что послала за освященным елеем… Как вы находите, он очень плох? Нельзя ли ему помочь?

Молодой врач уже осматривал умирающего; остальные больные в вагоне заволновались, глядя во все глаза на происходящее. Рука Марии, державшая принесенную сестрой Сен-Франсуа чашку с бульоном, так дрожала, что Пьер должен был взять ее, чтобы накормить девушку; но она не могла допить бульон, глаза ее выжидающе следили за больным, как будто речь шла о ней самой.

— Скажите, как вы находите его? — снова спросила сестра Гиацинта. — Чем он болен?

— Чем он болен? — пробормотал Ферран. — Да всем на свете!

Он вынул из кармана пузырек и попробовал разжать стиснутые зубы больного, влить ему в рот несколько капель. Тот вздохнул, приподнял веки, снова опустил их, и это было все — больше он не проявлял никаких признаков жизни.

Сестра Гиацинта, обычно такая спокойная и никогда не приходившая в отчаяние, заволновалась:

— Это ужасно! А сестра Клер Дезанж не идет! Ведь я ей точно объяснила, в каком вагоне отец Массиас… Боже мой, что с нами будет?

Видя, что она ничем не может помочь, сестра Сен-Франсуа решила вернуться в свой вагон. Сперва она спросила, не умирает ли человек просто от голода; это случается, вот она и пришла, чтобы предложить ему что-нибудь съесть. Уходя, она обещала поторопить сестру Дезанж, если встретит ее; но не прошла она и нескольких шагов, как обернулась и указала на сестру, приближавшуюся мелкими неслышными шагами без священника.

Сестра Гиацинта, высунувшись из окна, торопила сестру Дезанж.

— Скорей, идите же скорей!.. А где отец Массиас?

— Его там нет.

— Как! Его там нет?

— Нет. Как я ни спешила, невозможно было быстро пробраться сквозь эту толпу. Когда я вошла в вагон, отец Массиас уже ушел — очевидно, в город.

Она объяснила, что, по слухам, отец Массиас должен был встретиться со священником церкви св. Радегонды. Прошлые годы паломники останавливались в Пуатье на сутки: больных помещали в городской больнице, а остальные отправлялись процессией в церковь св. Радегонды. Но в этом году что-то помешало устроить такое шествие и решено было проследовать прямо в Лурд, а отец Массиас, очевидно, отправился по делам к священнику.

— Мне обещали прислать его сюда с освященным елеем, как только он вернется.

Сестра Гиацинта пришла в полное отчаяние. Раз наука не может ничем помочь, быть может, освященный елей облегчит состояние больного. Ей часто приходилось это наблюдать.

— Ах, сестра, сестра, как я огорчена!.. Будьте так добры, вернитесь туда, дождитесь отца Массиаса и приведите его, как только он появится.

— Хорошо, сестра, — покорно ответила сестра Дезанж и ушла со свойственным ей серьезным и таинственным видом, как тень скользя в толпе.

Ферран все смотрел на больного, горько сожалея, что не может доставить сестре Гиацинте радость и оживить его. И когда врач безнадежно махнул рукой, она попросила:

— Господин Ферран, останьтесь со мной, пока не придет отец Массиас… Мне будет спокойней.

Он остался и помог приподнять больного, который соскальзывал со скамейки. Сестра взяла полотенце и вытерла умирающему лицо, то и дело покрывавшееся обильным потом. Они продолжали напряженно ожидать, находившимся в вагоне становилось не по себе, у дверей толпились любопытные.

Какая-то девушка, пробравшись сквозь толпу, быстро поднялась на ступеньку вагона и окликнула г-жу де Жонкьер.

— Что случилось, мама? Мы ждем тебя в буфете.

Это была Раймонда де Жонкьер, двадцатипятилетняя, чересчур пышная для своего возраста брюнетка с крупным носом, большим ртом и приятным, полным лицом, удивительно похожая на мать.

— Дитя мое, ты же видишь, я не могу оставить эту бедную женщину.

Госпожа де Жонкьер указала на Гривотту, которую бил кашель.

— Ах, мама, какая жалость! Госпожа Дезаньо и госпожа Вольмар с таким нетерпением ждали этого завтрака вчетвером!

— Что же делать, милочка!.. Начните без меня. Скажи им, что я приду, как только освобожусь.

Внезапно ей пришла в голову мысль:

— Подожди, здесь доктор, я попытаюсь поручить ему больную… Иди, я скоро буду. Знаешь, я просто умираю с голода!

Раймонда проворно вернулась в буфет, а г-жа де Жонкьер стала умолять Феррана войти в их купе и оказать помощь Гривотте. По просьбе Марты он уже осмотрел брата Изидора, продолжавшего стонать, и снова безнадежно махнул рукой. Затем он поспешил к чахоточной и посадил ее, надеясь остановить кашель, который в самом деле постепенно прекратился. С его помощью дама-попечительница дала больной глоток успокоительного лекарства.

Появление врача взволновало больных. Г-н Сабатье медленно ел виноград, принесенный женой, и не обращался к доктору, заранее зная ответ, — он уже устал советоваться со светилами науки, как он выражался; все же и он приободрился, когда врач помог бедной девушке, чье соседство было ему неприятно. Мария с явным интересом смотрела на врача, не решаясь подозвать его: она была уверена, что он бессилен ей помочь.

Толкотня на перроне увеличилась. До отхода поезда оставалось всего четверть часа. Бесчувственная ко всему, с открытыми, невидящими глазами, г-жа Ветю дремала на солнцепеке, а г-жа Венсен продолжала медленно прогуливаться с больной девочкой, укачивая ее на руках, та была легонькая, как птичка, — мать даже не ощущала ноши. Многие бежали к крану, чтобы наполнить водой бидоны, бутылки. Г-жа Маз, женщина аккуратная и чистоплотная, хотела помыть руки, но, подойдя к крану, отшатнулась: она увидела Элизу Руке, — девушка собиралась напиться; многие отступили, не решаясь брать воду, содрогаясь при виде этой страшной маски — лица, похожего на собачью морду, изуродованную огромной зияющей язвой, из которой высовывался язык. Множество паломников расположилось завтракать на платформе. Слышался ритмичный стук костылей — какая-то женщина без конца ходила взад и вперед. По перрону полз непонятно зачем и куда безногий калека. Несколько человек, усевшись в кружок, застыли, словно изваяния. Весь этот походный госпиталь, выгруженный на полчаса, отдыхал на свежем воздухе, а кругом, под полуденным солнцем, сновала ошалелая толпа здоровых людей, удрученных нищетой.

Пьер не отходил от Марии, так как г-н де Герсен исчез, привлеченный сельским пейзажем, открывавшимся за станцией. Молодой священник, обеспокоенный тем, что Мария не доела бульон, попытался, улыбаясь, соблазнить больную лакомством и предложил купить ей персик, но она отказалась: ей было очень плохо и ничто не доставляло удовольствия. Она смотрела на Пьера своими большими, полными безысходной грусти глазами; ее раздражала эта остановка, отодвигавшая столь желанное исцеление, и в то же время ужасала перспектива тряски во время тяжелого бесконечного пути.

Какой-то тучный мужчина подошел и коснулся руки Пьера. У него были чуть тронутые сединой волосы, длинная борода обрамляла широкое слащаво-благообразное лицо.

— Простите, господин аббат, не в этом ли вагоне умирает несчастный больной?

Священник ответил утвердительно, и незнакомец исполнился еще большего добродушия и дружелюбия.

— Меня зовут Виньерон, я — помощник начальника отдела в министерстве финансов и взял отпуск, чтобы сопровождать жену и сына Гюстава в Лурд… Милое дитя всю свою надежду возлагает на святую деву, и мы молимся ей денно и нощно… Мы занимаем купе в соседнем вагоне второго класса.

Потом он повернулся и поманил рукой своих.

— Идите, идите, это здесь. Несчастный больной в самом деле очень плох.

Госпожа Виньерон была аккуратная мещаночка, маленькая, хилая, с длинным бескровным лицом; сын очень походил на мать. Ему исполнилось пятнадцать лет, но на вид было не больше десяти; он был весь искривлен и худ, как скелет, его высохшая правая нога безжизненно висела, и мальчик опирался на костыль. На худеньком, слегка перекошенном личике жили одни глаза; их взгляд, в котором светился ум, обостренный страданием, казалось, пронизывал человека насквозь.

За ними, с трудом переставляя ноги, шла старая дама с одутловатым лицом; г-н Виньерон, забывший было про нее, снова приблизился к Пьеру, чтобы познакомить его со всеми членами семьи.

— Госпожа Шез, старшая сестра моей жены; она очень любит Гюстава и тоже захотела сопровождать его.

Наклонившись, он доверительно добавил тихим голосом:

— Госпожа Шез — вдова фабриканта шелков, очень богатая. У нее порок сердца, это ее чрезвычайно беспокоит.

И все семейство, сгрудившись, стало с живейшим любопытством наблюдать за тем, что происходило в вагоне. То и дело подходили новые люди; отец взял сына на руки, чтобы тому было виднее, г-жа Шез держала костыль, а мать приподнялась на цыпочки.

В вагоне все оставалось по-прежнему; больной сидел в углу, вытянувшись, прислонясь головой к жесткой дубовой перегородке. Он закрыл глаза, губы его судорожно подергивались, мертвенно-бледное лицо, покрывалось холодным потом, который сестра Гиацинта время от времени вытирала полотенцем; она не говорила ни слова, к ней вернулась ясность духа, и, больше не выражая нетерпения, она уповала на бога; изредка она поглядывала на платформу, не идет ли отец Массиас.

— Смотри, Гюстав, — сказал г-н Виньерон сыну, — это, должно быть, чахоточный.

Золотушный мальчик с искривленным позвоночником, казалось, со страстным интересом следил за агонией умирающего. Ему ничуть не было страшно, и он только улыбался бесконечно грустной улыбкой.

— О, это ужасно! — пробормотала г-жа Шез; она побледнела от страха перед смертью, всегда охватывавшего ее при мысли о внезапном конце.

— Что ж, — глубокомысленно произнес г-н Виньерон, — всякому свой черед, все мы смертны.

Какая-то странная ирония промелькнула в болезненной улыбке Гюстава, — он будто услыхал иные слова, неосознанное пожелание, надежду, что старая тетка умрет раньше него и он получит в наследство обещанные пятьсот тысяч франков; да и сам он недолго будет обременять семью.

— Спусти его на пол, — сказала г-жа Виньерон мужу. — Ты утомляешь его, держа за ноги.

Мать и г-жа Шез засуетились, оберегая мальчика от толчков. Голубчик, о нем все время надо заботиться! Родные каждую минуту боялись его потерять. Отец считал, что лучше всего сейчас же посадить Гюстава в вагон. И когда женщины повели его в купе, г-н Виньерон с волнением добавил, обращаясь к Пьеру:

— Ах, господин аббат, если господь бог отнимет его у нас, нам уже незачем будет жить… Я уж не говорю о наследстве, которое перейдет к другим племянникам. Ведь это было бы противоестественно — он не может умереть раньше тетки, особенно если учесть состояние ее здоровья… Что делать? На все божья воля, а мы уповаем на святую деву; уж конечно, она устроит все к общему благу.

Наконец г-жа де Жонкьер, успокоенная доктором Ферраном, оставила Гривотту на его попечении. Однако, уходя, она сказала Пьеру:

— Я умираю с голода, побегу на минуту в буфет… Только прошу вас, если моя больная снова раскашляется, придите за мной.

С большим трудом перейдя платформу, она снова попала в толчею. Более состоятельные паломники с бою заняли в буфете все столики; особенно торопились священники, их было очень много; кругом стоял стук ножей, вилок и посуды. Трое или четверо официантов разрывались на части, не успевая подавать; им мешала толпа, которая теснилась возле стойки, покупая фрукты, хлебцы, холодное мясо. В глубине залы за столиком завтракала Раймонда в обществе г-жи Дезаньо и г-жи Вольмар.

— Ах, мама, наконец-то! Я хотела опять идти за тобой. Надо же тебе поесть!

Девушка весело смеялась, радуясь дорожным приключениям и этому скверному завтраку на скорую руку.

— Я тебе оставила порцию форели с подливкой и котлетку… А мы уже едим артишоки.

Завтрак прошел чудесно. Приятно было смотреть на эту беззаботную компанию.

Особенно очаровательна была молоденькая г-жа Дезаньо, нежная блондинка с копной золотистых волос и молочно-белым круглым личиком с ямочками, смеющимся и добродушным. Она была замужем за богатым человеком и три года подряд, оставив мужа в Трувиле, сопровождала в середине августа всенародное паломничество в качестве дамы-патронессы: она страстно увлекалась этим, ее охватывала трепетная жалость, потребность в течение пяти дней всецело отдавать себя больным; она делала это от всей души и возвращалась разбитая от усталости, но довольная. Ее огорчало только одно: у нее не было ребенка, и она иногда с комической горячностью сожалела, что не знала раньше о своем призвании сестры милосердия.

— Ах, милочка, — с живостью сказала она Раймонде, — не жалейте, что ваша мать так поглощена заботами о больных. По крайней мере, у нее есть занятие.

И, обращаясь к г-же де Жонкьер, она продолжала:

Если б вы знали, как медленно тянется время в нашем прекрасном купе первого класса! Нельзя даже заняться рукоделием, это запрещено… Я просила, чтобы меня поместили с больными, но все места оказались заняты, и этой ночью мне только и остается, что спать в своем углу.

Рассмеявшись, она добавила:

— Ведь мы заснем, госпожа Вольмар, правда? Кажется, разговор утомляет вас!

Госпожа Вольмар была брюнетка с продолговатым, изможденным и тонким лицом, лет тридцати с лишним; по временам ее огромные прекрасные, горящие, как угли, глаза словно заволакивались пеленой и как будто угасали. С первого взгляда г-жа Вольмар не казалась красивой, но в ней было что-то волнующее и покоряющее, что-то вызывавшее в мужчинах страстное желание. Впрочем, она старалась не привлекать к себе внимания; женщина скромная, она держалась в тени, всегда одевалась в черное и не носила драгоценностей, хотя была женой ювелира.

— О, — пробормотала она, — лишь бы меня не трогали, больше мне ничего не надо.

В самом деле, г-жа Вольмар уже дважды ездила в Лурд в качестве помощницы, но ее ни разу не видели в больнице Богоматери Всех Скорбящих — она так уставала с дороги, что, по ее словам, не в состоянии была выйти из комнаты.

Начальница палаты, г-жа де Жонкьер, относилась к ней чрезвычайно снисходительно.

— Ах, боже мой! У вас хватит работы, мои милые. Спите, если можете, вы замените меня, когда я свалюсь с ног. А ты, душечка, — обратилась она к дочери, — не волнуйся слишком, а то совсем потеряешь голову.

Раймонда, улыбаясь, с упреком посмотрела на нее.

— Мама, мама, зачем ты так говоришь?.. Разве я не достаточно благоразумна?

Она не хвасталась; несмотря на беспечность жизнерадостной молодости, ее серые глаза выражали твердую волю: решимость самостоятельно устроить свою судьбу.

— Это верно, — немного смущенно призналась мать, — моя девочка иногда бывает практичнее меня… Ну-ка, дай мне котлетку, она очень кстати! Боже, как я голодна!

Завтрак продолжался, г-жа Дезаньо и Раймонда вносили оживление своим беспрерывным смехом. Девушка развеселилась, ее лицо, слегка пожелтевшее в ожидании замужества, приобрело свежие краски. Ели за обе щеки, потому что времени оставалось только десять минут.

Шум в зале усилился, пассажиры боялись, что не успеют выпить кофе.

Появился Пьер: Гривотта снова задыхалась. Г-жа де Жонкьер доела артишоки и вернулась в вагон, поцеловав на прощание дочь, которая весело пожелала ей доброй ночи. Священник подавил невольное удивление, заметив г-жу Вольмар с красным крестом дамы-попечительницы на черном корсаже. Он был с ней знаком, так как до сих пор изредка навещал мать ювелира, старую г-жу Вольмар, давнишнюю знакомую его матери: это была страшная женщина, благочестивая сверх всякой меры, жесткая, невероятно строгих правил, — она даже закрывала ставни, чтобы невестка не могла смотреть на улицу. Пьер знал историю этого брака — молодая женщина с первого же дня после свадьбы жила взаперти между грозной свекровью и уродом мужем, который путь ли не бил ее из дикой ревности, хотя сам имел содержанок. Ее пускали только в церковь. Однажды в троицын день Пьер узнал ее тайну: он увидел ее за церковью с хорошо одетым, интеллигентного вида мужчиной; она быстро обменялась с ним несколькими словами; священник находил оправдание ее греху, неизбежному падению, бросающему женщину в объятия встретившегося ей друга, умеющего хранить тайну; он понимал, какая страсть сжигала их, не находя удовлетворения, с каким трудом было добыто это свидание, которого ждали неделями и которое пролетит как миг в пламени ненасытного желания.

Госпожа Вольмар смутилась и подала ему свою маленькую теплую руку.

— Ах, какая встреча! Господин аббат… Как я давно вас не видела!

Она рассказала, что уже третий год ездит в Лурд — свекровь заставила ее вступить в попечительство Богоматери Всех Скорбящих.

— Удивительно, как вы не заметили мою свекровь на вокзале. Она обычно сажает меня в вагон и встречает, когда я возвращаюсь.

Это было сказано очень просто, но в словах ее звучала такая ирония, что Пьер, казалось, угадал, в чем дело. Он знал, что г-жа Вольмар совсем не религиозна и ходит иногда в церковь, только чтобы вырваться на свободу; чутье подсказало ему, что ее ждут в Лурде. Скромная и пылкая, с огненными глазами, пламя которых она скрывала под маской холодного равнодушия, эта женщина, видимо, устремлялась навстречу своей страсти.

— А я, — сказал Пьер, — сопровождаю подругу детства, несчастную больную девушку… Я рекомендую ее вашему вниманию, поухаживайте за ней…

Госпожа Вольмар слегка покраснела, и Пьер все понял. Раймонда стала расплачиваться за завтрак, держась уверенно, как молодая особа, хорошо знающая цены, а г-жа Дезаньо увела г-жу Вольмар. Официанты суетились, столы пустели, публика, услышав звонок, бросилась на перрон.

Пьер также заторопился, но ему пришлось снова задержаться.

— А, господин кюре, — воскликнул Пьер, — я видел вас перед отъездом, но не мог к вам подойти и поздороваться.

Он протянул руку старому священнику, смотревшему на него с добродушной улыбкой. Аббат Жюден служил в Салиньи, небольшой коммуне департамента Уазы. Он был высокого роста, полный, с широким розовым лицом, обрамленным седыми кудрями; чувствовалось, что это благочестивый человек, здоровый телом и духом. Спокойный и простодушный, он твердо, непоколебимо верил, как верят дети, не зная ни борьбы с сомнениями, ни страстей. С тех пор как лурдская богоматерь исцелила его от болезни глаз — прогремевшее чудо, о котором не переставали всюду говорить, — вера его стала еще более слепой и умиленной, исполненной неизъяснимой благодарности.

— Я рад, что вы с нами, мой друг, — проговорил он тихо, — молодым священникам очень полезно такое паломничество… Мне говорили, что иногда их обуревает дух возмущения. Вот вы увидите, как молятся все эти бедняки, и это зрелище вызовет у вас слезы… Как не покориться воле божьей, когда столько страждущих могут обрести исцеление и утешиться!

Аббат также сопровождал больную. Он показал купе первого класса, на дверях которого висела карточка с надписью: «Оставлено для г-на аббата Жюдена». И понизив голос добавил:

— Это госпожа Дьелафе, знаете, жена банкира. Их имение, богатейшее поместье, в моем приходе, и когда они узнали, что пресвятая дева отметила меня своей милостью, то просили предстательствовать перед нею за бедную больную. Я уже отслужил две обедни, воссылая пламенные молитвы… Поглядите, вон она лежит. Больная непременно хотела, чтобы ее вынесли из вагона, хотя будет трудно внести ее обратно.

На перроне, в тени, действительно стояло нечто вроде длинного ящика, и в нем лежала красивая женщина лет двадцати шести, с правильным овалом лица и прекрасными глазами. Ужасная болезнь поразила ее: утрата организмом известковых солей повлекла за собой медленное разрушение всего костного остова. Два года назад, разрешившись от бремени мертвым ребенком, она почувствовала легкую боль в позвоночнике. Вследствие деформации костей она стала как будто меньше, тазовые кости сплющились, кости рук и ног укоротились, позвонки осели; в конце концов она превратилась в жалкое подобие человека, в нечто текучее, чему нет названия; ее должны были переносить на руках с чрезвычайными предосторожностями, из опасения, как бы она тут же не растаяла. Голова ее была по-прежнему красива, но лицо словно окаменело, поражая своим бессмысленным и тупым выражением. Сердце невольно сжималось при взгляде на это жалкое подобие женщины, и не столько от вида несчастной, сколько от роскоши и богатства, окружавших ее даже на смертном одре, — от этого обитого стеганым голубым шелком ящика, от покрывала из дорогих кружев, чепчика из валансьена.

— Ужасно жаль ее! — вполголоса проговорил аббат. — Подумать только, такая молодая, красивая и богатая! А если бы вы знали, как ее любили, каким обожанием окружают еще и теперь!.. Высокий мужчина возле нее — ее муж, а нарядная дама — ее сестра, госпожа Жуссер.

Пьер вспомнил, что часто встречал в газетах имя жены дипломата, г-жи Жуссер, игравшей очень видную роль в высших католических кругах Парижа. Ходили даже слухи о каком-то романе — страстной любви, которую она превозмогла после душевной борьбы. Г-жа Жуссер, женщина очень красивая, одетая просто, но с изумительным вкусом, самоотверженно ухаживала за своей несчастной сестрой. Муж больной, совсем недавно, в тридцать пять лет получил в наследство от отца огромное дело; этот красивый, цветущий, выхоленный мужчина, затянутый в черный сюртук, обожал жену; бросив дела, он повез ее в Лурд, возлагая все надежды на божественное милосердие; у него были влажные от слез глаза.

Пьер с самого утра видел немало ужасных страданий в этом скорбном белом поезде. Но ничто так не потрясло его душу, как этот жалкий, разлагающийся остов миллионерши, разодетой в кружева.

— Несчастная! — прошептал он с содроганием.

Аббат Жюден, исполненный непоколебимой надежды, взмахнул руками.

— Пресвятая дева исцелит ее! Я так молился!

Раздался второй звонок. До отхода поезда оставалось две минуты. Паломники на перроне бросились к своим вагонам, нагруженные пакетами с едой, бутылками и бидонами, полными воды. Многие, заблудившись, не находили своих вагонов и растерянно бежали вдоль поезда; торопливо стуча костылями, тащились больные; те, что передвигались с трудом, пытались ускорить шаги — их поддерживали под руки дамы-попечительницы. Четверо мужчин с великим трудом втаскивали в купе первого класса г-жу Дьелафе. Виньероны, которые скромно путешествовали во втором классе, уже уселись среди груды корзин, баулов и чемоданов, мешавших Гюставу вытянуть ноги и руки, похожие на лапки искалеченного насекомого. Затем появились и остальные: молча проскользнула г-жа Маз; за нею г-жа Венсен, приподнимая свою любимую дочурку на вытянутых руках из опасения, как бы та не застонала от боли; г-жу Ветю пришлось растолкать, и она с трудом очнулась от оцепенения, приглушившего ее страдания; Элиза Руке, тщетно пытавшаяся напиться, промокла насквозь и теперь вытирала свое ужасное лицо. Пока все занимали места, Мария слушала г-на де Герсена, который прогулялся по перрону и дошел до будки стрелочника; теперь он восторженно рассказывал, какой оттуда открывается чудесный вид.

— Хотите, мы сейчас же уложим вас? — спросил Пьер, огорченный страдальческим выражением лица Марии.

— Ах, нет, нет, не сейчас! — ответила она. — Меня еще успеет оглушить грохот этих колес, от него голова разламывается.

Сестра Гиацинта упросила Феррана перед возвращением в вагон-буфет еще раз осмотреть больного. Она продолжала ждать отца Массиаса, удивляясь его необъяснимому запозданию и все еще надеясь увидеть его, так как сестра Клер Дезанж не вернулась.

— Господин Ферран, прошу вас, скажите, бедняга в самом деле так плох?

Молодой врач снова осмотрел, выслушал, ощупал больного и, безнадежно махнув рукой, тихо произнес:

— Я убежден, что вы не довезете его до Лурда живым.

Все боязливо вытянули головы. Хотя бы знать, как его зовут, откуда и кто он! Ведь от несчастного незнакомца нельзя было добиться ни слова, он так и умрет в этом вагоне безыменным!

Сестра Гиацинта решила его обыскать. При данных обстоятельствах в этом не было ничего дурного.

— Господин Ферран, посмотрите у него в карманах.

Тот осторожно обыскал больного. В карманах он нашел только четки, нож и три су. Так больше ничего и не узнали.

В эту минуту кто-то сказал, что пришла сестра Клер Дезанж с отцом Массиасом. Тот, оказывается, разговаривал в одной из зал ожидания с кюре из церкви св. Радегонды. Все заволновались; казалось, найден выход из положения. Но поезд уже отправлялся, кондуктора закрывали дверцы вагонов, надо было спешно совершить соборование, чтобы слишком долго не задерживать поезд.

— Сюда, преподобный отец! — воскликнула сестра Гиацинта. — Да, да, поднимитесь сюда, наш несчастный больной здесь.

Отец Массиас учился в семинарии вместе с Пьером, по был на пять лет старше его; высокого роста, худой, с лицом аскета, обрамленным светлой бородкой, и с горящими глазами, страстный проповедник, он всегда готов был бороться и побеждать во славу пресвятой девы. Его не смущали сомнения, но в нем не чувствовалось и детской веры. В этом священнике в черном плаще с большим капюшоном и мягкой широкополой шляпе чувствовалась неуемная жажда борьбы.

Подойдя к больному, отец Массиас поспешно вынул из кармана серебряный ковчежец с освященным елеем. Обряд начался под хлопанье дверей: запоздавшие паломники спешили занять места, а начальник станции с беспокойством глядел на часы, понимая, что приходится пожертвовать несколькими минутами.

— «Credo in unum Deum…» [7] — быстро бормотал священник.

— Amen, — ответила сестра Гиацинта, а за нею и весь вагон.

Кто мог, встал на скамейках на колени. Другие сложили руки, крестились, а когда за бормотанием молитв последовали, согласно ритуалу, литании и раздалось «Kyrie eleison» [8], голоса молящихся зазвучали громче, в них слышалось страстное желание получить отпущение грехов, исцелиться духовно и физически. Да будет прощена вся безвестная жизнь умирающего, да вступит он, неведомый и торжествующий, в царство божие.

— «Christe, exaudi nos» [9].

— «Ora pro nobis, sancta Dei genitrix» [10].

Отец Массиас вынул серебряную иглу, на кончике которой дрожала капля елея. Он не мог в этой спешке, когда целый поезд ждал его и любопытные головы высовывались из окон, совершить соборование по всем правилам, помазав елеем все органы чувств — эти двери, через которые проникает зло. Как это допускается церковью в экстренных случаях, ему пришлось ограничиться помазанием губ, полуоткрытых бледных губ, откуда вырывалось едва заметное дыхание, в то время как лицо с закрытыми глазами, казалось, уже не принадлежало этому миру, обретя пепельный оттенок праха земного.

— «Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per visum, auditum, odoratum, gustum, tactum, deliquisti» [11].

Конец обряда был скомкан в суете отъезда. Отец Массиас едва успел вытереть каплю елея ваткой, которую сестра Гиацинта держала наготове. Он торопился к себе в вагон и убирал ковчежец с освященным елеем, пока присутствующие доканчивали молитву.

— Нельзя больше ждать, это невозможно! — повторял начальник станции вне себя. — Скорей, скорей!

Наконец все было готово к отправлению. Пассажиры заняли места, каждый забился в свой уголок. Г-жа де Жонкьер, обеспокоенная состоянием Гривотты, села поближе к ней, напротив г-на Сабатье, который молча, покорно ждал, что будет дальше. Сестра Гиацинта не вернулась в свое купе, решив остаться возле умирающего; кстати, там ей было удобнее присматривать за братом Изидором, — Марта не знала, как ему помочь. А Мария, побледнев, казалось, уже чувствовала всем своим наболевшим телом толчки поезда, хотя он еще не двинулся с места, чтобы везти под палящим солнцем в духоте и зловонии перегретых вагонов больных и несчастных людей. Раздался свисток, паровоз запыхтел, и сестра Гиацинта встала:

— «Magnificat»[12], дети мои!

Глава 4

Поезд уже тронулся, когда дверца вагона отворилась и кондуктор втолкнул в купе, где находились Мария и Пьер, девочку лет четырнадцати.

— Ну вот! Здесь есть место, торопитесь!

Лица вытянулись, пассажиры было запротестовали. Но сестра Гиацинта воскликнула:

— Как! Это вы, Софи! Вы снова возвращаетесь к святой деве? Ведь она вас исцелила в прошлом году!

А г-жа де Жонкьер проговорила:

— Ах, Софи, милая девочка, как это хорошо, что вы чувствуете такую благодарность!..

— Ну конечно, сестра! Конечно, сударыня, — кротко отвечала девочка.

Дверца захлопнулась, пришлось поневоле примириться с новой паломницей, свалившейся как снег на голову в последнюю минуту перед отходом поезда, на который она чуть не опоздала. Девочка худенькая и много места не займет. К тому же ее знают сестра Гиацинта и г-жа де Жонкьер, а то, что пресвятая дева исцелила ее, приковало к ней все взгляды. Поезд отошел от станции, паровоз пыхтел, колеса стучали все громче, и сестра Гиацинта повторила, хлопнув в ладоши:

— Ну, дети мои, начнем «Magnificat».

Пока продолжалось ликующее песнопение, Пьер разглядывал Софи. По-видимому, она была крестьянкой, дочерью какого-нибудь бедного землепашца из окрестностей Пуатье; но родители, видно, баловали ее и воспитывали барышней, с тех пор как она оказалась избранницей, которую исцелила святая дева, и на нее приезжали смотреть священники со всей округи. На девочке была соломенная шляпа с лентами и серое шерстяное платье, украшенное воланом. Круглое лицо ее нельзя было назвать красивым, но оно отличалось свежестью и миловидностью, и на нем сверкали светлые лукавые глазки; девочка скромно улыбалась.

Когда паломники окончили «Magnificat», Пьер не удержался и стал расспрашивать Софи. Девочка, на вид такая правдивая, не могла лгать; она очень заинтересовала его.

— Значит, вы чуть не опоздали на поезд, дитя мое?

— О господин аббат, мне было бы очень стыдно опоздать… Я пришла на вокзал к двенадцати часам. Но я увидела господина кюре из церкви святой Радегонды, он меня хорошо знает, он позвал меня, поцеловал и сказал, что я хорошая девочка, потому что опять еду в Лурд. И вдруг оказалось, что поезд отходит, и я едва добежала… Ну и бежала же я!

Она еще не успела отдышаться и смеялась, пристыженная тем, что по легкомыслию чуть не совершила оплошности.

— А как вас зовут, дитя мое?

— Софи Куто, господин аббат.

— Вы не из самого Пуатье?

— Нет, конечно… Мы из Вивонны, в семи километрах от Пуатье. У родителей там небольшой клочок земли, и все шло бы неплохо, да только нас восемь человек детей… Я — пятая. К счастью, четверо старших уже работают.

— А вы, дитя мое, что делаете?

— Я, господин аббат? Моя помощь невелика… G прошлого года, когда я исцелилась и вернулась домой, у меня нет дня спокойного: все приезжают смотреть на меня, потом меня возили к его высокопреосвященству, в монастыри, всюду… А до этого я долго болела, ходила с палкой и кричала при каждом шаге, такая у меня была боль в ноге.

— Так, значит, святая дева исцелила вас от этой боли?

Софи не успела ответить. В разговор вмешалась сестра Гиацинта.

— Она исцелена от костоеды на левой пятке — болезни, длившейся три года. Нога опухла, потеряла форму, образовались фистулы, из них все время тек гной.

Все больные в вагоне пришли в возбуждение. Они не спускали глаз с исцеленной — живого воплощения чуда. Те, кто мог стоять, вставали, чтобы лучше видеть Софи, калеки, лежавшие на матрацах, приподнимались. Для этих страдальцев, которым после Пуатье предстояло еще пятнадцать часов ужасного пути, появление избранного небом ребенка казалось божественным утешением, лучом надежды; они черпали в нем силу для мучительного путешествия. Стоны постепенно утихли, лица прояснились, всем пламенно хотелось верить.

Особенно оживилась Мария; приподнявшись, сложив дрожащие руки, она тихо упрашивала Пьера:

— Пожалуйста, скажите ей, чтобы она нам рассказала об этом… Боже мой, исцелилась! Исцелилась от такой страшной болезни!

Взволнованная г-жа де Жонкьер перегнулась через перегородку и поцеловала девочку.

— Ну конечно, наш дружок все нам расскажет… Не правда ли, милочка, вы расскажете о том, что сделала для вас святая дева?

— Понятно, сударыня… Сколько угодно.

Девочка скромно улыбалась, глаза ее светились умом. Она хотела начать рассказ сейчас же и непринужденно подняла правую руку, как бы призывая к вниманию. Очевидно, она уже привыкла выступать перед публикой.

Но не всем в вагоне было ее видно, и сестра Гиацинта предложила:

— Встаньте на скамейку, Софи, и говорите громче, а то очень шумно.

Это рассмешило девочку, но, приняв снова серьезный вид, она начала:

— Так вот, нога у меня стала совсем плохая, я даже не могла ходить в церковь, и ногу надо было всегда обертывать тряпкой, потому что из нее текла какая-то гадость… Доктор Ривуар сделал надрез — он хотел посмотреть, что там такое, — и сказал, что придется удалить часть кости, но я стала бы хромать… Тогда, помолившись как следует святой деве, я окунула ногу в источник; мне так хотелось исцелиться, что я даже не успела снять тряпку… А когда я вынула ногу из источника, на ней уже ничего не было, все прошло.

Пронесся удивленный, восторженный шепот, чудесная сказка пробудила страстную надежду у всех этих обездоленных людей. Но девочка не кончила. После минутного молчания она развела руками и сказала в заключение:

— Когда господин Ривуар увидел в Вивонне мою ногу, он сказал: «Мне все равно, бог или дьявол вылечил эту девочку, — важно, что она выздоровела».

Тут все засмеялись. Софи столько раз повторяла свою историю, что знала ее наизусть. Остроумное замечание доктора всегда производило должное впечатление, она знала, что оно вызовет смех, и сама заранее смеялась. И какой у нее был при этом трогательно простодушный вид!

Но она, очевидно, забыла одну подробность, потому что сестра Гиацинта, предупредив выразительным взглядом аудиторию, тихонько шепнула Софи:

— А что вы сказали графине, начальнице вашей палаты, Софи?

— Ах да!.. Я взяла с собой слишком мало тряпок, чтобы обертывать ногу, вот я и сказала: «Пресвятая дева хорошо сделала, что исцелила меня в первый же день, а то у меня кончился бы весь мой запас».

Снова раздался смех. Девочка была так мила и так чудесно было ее исцеление! Ей пришлось, по просьбе г-жи де Жонкьер, рассказать еще историю про башмаки, красивые новенькие башмаки, которые ей подарила графиня; девочка пришла в такой восторг, что принялась бегать, прыгать и танцевать в них. Подумать только! Ведь она три года не могла надеть даже домашних туфель, а тут стала ходить в башмаках!

Пьер задумался, побледнел; ему было как-то не по себе, он продолжал разглядывать девочку. Немного спустя он задал ей еще несколько вопросов. Она, безусловно, не лгала, но он подозревал некоторое искажение истины; от радости, что она выздоровела и стала значительной маленькой особой, Софи, очевидно, приукрасила правду, что было вполне понятно. Кто знает теперь, не потребовалось ли на самом деле много дней на это якобы мгновенное и полное зарубцевание? Где свидетели?

— Я была там, — рассказывала между тем г-жа де Жонкьер, — Софи находилась не в моей палате, но я видела ее в то самое утро: она хромала.

Пьер с живостью перебил ее:

— Ах, вы видели ее ногу до и после погружения в источник?

— Нет, нет, я не думаю, чтобы кто-нибудь видел ее ногу, так как она была в компрессах… Софи сама сказала, что тряпки упали в бассейн… — И, обращаясь к девочке, она добавила: — Да она покажет вам ногу… Не правда ли, Софи? Расшнуруйте башмак.

Девочка уже снимала башмак и чулок; движения ее, быстрые и непринужденные, доказывали, что это вошло у нее в привычку. Она вытянула чистую, беленькую, даже холеную ножку с розовыми, ровно подстриженными ногтями и принялась поворачивать ее, чтобы священнику удобнее было ее осмотреть. Над лодыжкой отчетливо виднелся длинный белый рубец, свидетельствовавший о том, что здесь была когда-то большая язва.

— Ну, господин аббат, возьмите пятку, жмите ее изо всех сил, мне не больно!

У Пьера вырвался невольный жест, и можно было подумать, что могущество святой девы восхитило его. Но его мучило сомнение. Какая же действовала здесь неведомая сила? Вернее, какой неправильный диагноз врача, какое стечение ошибок и преувеличений привели к этой прекрасной сказке?

Всем больным захотелось посмотреть на чудесную ножку, на это очевидное доказательство благодатного исцеления, к которому все они так стремились. Первой прикоснулась к ней Мария, — она уже меньше страдала, сидя в своем ящике. Затем г-жа Маз, оторвавшись от тоскливых дум, посмотрела и уступила место г-же Венсен, а та готова была поцеловать эту ножку за надежду, которую она вселила в нее. Г-н Сабатье слушал девочку, разинув рот; г-жа Ветю, Гривотта, даже брат Изидор с любопытством открыли глаза, а лицо Элизы Руке приняло необыкновенное выражение, вера преобразила его, сделала почти красивым: разве исчезнувшая язва не была ее собственной язвой, затянувшейся, сглаженной, и ее лицо, на котором останется лишь небольшой шрам, не будет ли снова таким, как у всех?

Софи все еще стояла, держась за железную перекладину, подпиравшую полку, и без устали поворачивала ногу то вправо, то влево, с гордостью и радостью наблюдая, какой трепетный восторг, какое благоговейное почтение вызывала частица ее особы, эта маленькая ножка, ставшая как бы священной.

— Должно быть, нужно крепко верить и обладать большой духовной чистотой… — вслух подумала Мария. И, обращаясь к отцу, добавила: — Я чувствую, папа, что исцелилась бы, будь мне десять лет и будь у меня чистая душа ребенка.

— Да ведь тебе и впрямь десять лет, милочка! Не правда ли, Пьер, и у десятилетней девочки душа не может быть чище?

Господин де Герсен, увлекавшийся несбыточными мечтами, обожал рассказы о чудесах. А священник, глубоко взволнованный беспредельной чистотою девушки, не стал спорить и оставил ее во власти утешительной иллюзии, парившей над всеми.

После отъезда из Пуатье воздух отяжелел, медно-красное небо предвещало грозу, поезд, казалось, мчался сквозь раскаленную печь. Под палящим солнцем мелькали угрюмые, пустынные деревни. В Куэ-Верак снова прочли молитву и пропели славословие святой деве. Однако религиозное рвение притупилось. Сестра Гиацинта, не успевшая позавтракать, решилась наконец съесть маленький хлебец и фрукты, не отходя от больного, — его тяжелое дыхание стало ровнее. Только в три часа в Рюфеке прочли вечернюю молитву богородице.

— Ora pro nobis, sancta Dei Genitrix, ut digni efficiamur promissionibus Christi[13].

Когда кончили молитву, г-н Сабатье, наблюдавший за Софи, пока та надевала чулок и башмак, обратился к г-ну де Герсену:

— Случай с этой девочкой, несомненно, представляет интерес, сударь. Но в этом еще нет ничего особенного, бывают гораздо более примечательные… Вы знаете историю бельгийского рабочего Пьера Рюдера?

Все умолкли, прислушиваясь.

— Этот человек сломал ногу, упав с дерева. Восемь лет кости не срастались и торчали из раны, которая постоянно гноилась, нога безжизненно повисла и болталась, как обрубок… И вот! Стоило ему выпить стакан чудотворной воды, как кости встали на место и срослись, он начал ходить без костылей, и врач сказал ему: «Нога у вас совсем здоровая, словно вы только что родились». И в самом деле нога как будто и не болела.

Никто не произнес ни слова, только глаза горели восторгом и надеждой.

— Кстати, — продолжал г-н Сабатье. — Эта история напомнила мне случай с каменотесом Луи Бурьеттом, он одним из первых исцелился в Лурде. Вы не знаете?.. Его ранило при взрыве мины. Правый глаз он потерял безвозвратно, опасность угрожала и левому… И вот однажды он послал дочку набрать мутной воды в источнике, который тогда еле сочился. Потом, горячо помолившись, он промыл глаз этой грязной водой. И вдруг вскрикнул: он прозрел, он стал видеть так же хорошо, как мы с вами… Лечивший его врач написал об этом обстоятельную статью, не вызывающую ни малейшего сомнения.

— Изумительно! — пробормотал восхищенный г-н де Герсен.

— Хотите еще пример, сударь? Это знаменитый случай с Франсуа Макари, слесарем из Лавора. Восемнадцать лет он страдал от глубокой гнойной язвы и закупорки вен на левой ноге. Он не мог двигаться, врачи приговорили его всю жизнь быть калекой… И вот как-то вечером, запершись у себя в комнате, он берет бутылку лурдской воды, снимает повязки, моет обе ноги, а остаток воды выпивает. Затем он ложится спать, засыпает и наутро смотрит, щупает — ничего! Все исчезло — и закупорка и язвы… Кожа на колене, сударь, стала гладкой и свежей, как у двадцатилетнего юноши.

Этот случай вызвал взрыв изумленного восхищения. Больные и паломники вступили в волшебную страну чудес, где на каждом повороте невозможное становится возможным, где спокойно шествуют от чуда к чуду. У каждого нашлось что рассказать, каждый горел желанием привести какое-то доказательство, подкрепить свою веру и надежду новым примером.

Молчаливая г-жа Маз до того увлеклась, что заговорила первой.

— Моя приятельница была знакома со вдовой Ризан, чье исцеление наделало столько шума… Двадцать четыре года у нее была парализована вся левая сторона тела. Что бы она ни съела, ее начинало рвать, она превратилась в неподвижную колоду — ее переворачивали с боку на бок; от долгого лежания у нее образовались пролежни… Как-то вечером врач сказал, что она не доживет до утра. Через два часа, очнувшись, она слабым голосом попросила дочь принести ей от соседки стакан лурдской воды. Но она получила воду лишь на следующее утро и вдруг воскликнула: «Доченька, я пью жизнь, омой мне лицо, руку, ногу, все тело!» Дочь исполнила просьбу матери, и страшная опухоль стала опадать на глазах, парализованные рука и нога приобрели гибкость и свой естественный вид… Мало того, г-жа Ризан воскликнула, что исцелена и хочет есть, хочет хлеба и мяса, — ведь она не ела этого двадцать четыре года. Она встала, оделась, а дочь тем временем говорила соседкам, которые, глядя на взволнованное лицо девушки, решили, что она осиротела: «Да нет, нет! Мама не умерла, она воскресла!»

Слезы застилали глаза г-жи Венсен. Боже! Вот если б ее Роза также встала, с аппетитом поела, принялась бегать! Ей вспомнился случай с одной девочкой, о котором ей рассказывали в Париже, — рассказ этот немало способствовал ее решению отвезти маленькую больную в Лурд.

— Я тоже знаю случай с одной парализованной, Люси Дрюон; эта девочка жила в сиротском доме и не могла даже встать на колени. Ноги у нее свело, их скрючило колесом; правая нога была короче и обвилась вокруг левой, а когда кто-нибудь из подруг носил девочку на руках, ноги у нее беспомощно болтались… Заметьте, она даже не ездила в Лурд. Девять дней она постилась, и у нее было такое желание выздороветь, что она молилась ночи напролет… Наконец на девятый день она выпила немного лурдской воды и почувствовала сильную боль в ногах. Она встала, упала, снова встала — и пошла. Все ее подруги удивились, даже испугались и закричали: «Люси ходит! Люси ходит!» И в самом деле, ноги ее в несколько секунд распрямились, стали здоровыми и крепкими. Она прошла через двор, поднялась в часовню, и там все воспитанницы в порыве благодарности запели «Magnificat»… Ах, милая деточка, счастливица, счастливица!

Две слезы скатились по щекам г-жи Венсен и упали на бледное лицо ее дочери; она исступленно поцеловала девочку.

Все с напряженным вниманием слушали чудесные рассказы, в которых божественная сила беспрестанно побеждала естественные законы; бесхитростные души загорались восторженной радостью — даже самые больные приподнимались и обретали дар речи. За рассказом каждого из них таилась тревога за свое здоровье, вера в исцеление, раз подобная болезнь может исчезнуть от божественного дуновения, как дурной сон.

— Ах, — простонала г-жа Ветю, с трудом превозмогая невыносимую боль, — была такая Антуанетта Тардивай; ее, как меня, мучили боли в желудке. Словно собаки грызли его, и порой он так вздувался, что становился величиной с детскую голову. Время от времени у нее появлялись опухоли с куриное яйцо, и ее восемь месяцев рвало кровью… Она была при последнем издыхании, от нее остались кожа да кости, она умирала с голода; выпив лурдской воды, она попросила, чтобы ей сделали этой водой промывание желудка. Через три минуты врач, оставивший ее накануне в агонии, почти бездыханной, увидел, как она встала, села у камина и с аппетитом ест мягкое куриное крылышко. Никаких опухолей у нее и в помине не было, она смеялась, как двадцатилетняя девушка, лицо у нее посвежело… Ах, есть все, что хочешь, снова стать молодой, не страдать!

— А исцеление сестры Жюльенны! — проговорила Гривотта; глаза у нее лихорадочно блестели, она приподнялась, опершись на локоть. — Началось у нее с сильного насморка, как у меня; потом она стала харкать кровью. Каждые полгода она сваливалась, и ей приходилось лежать в постели. В последний раз всем стало ясно, что она больше не встанет. Никакие лекарства не помогали — ни йод, ни пластырь, ни прижигания. Словом, настоящая чахоточная, это признали шесть врачей. Ну вот она поехала в Лурд, и уж как она мучилась! В Тулузе даже решили, что она кончается. Сестры несли ее на руках. Дамы-попечительницы не хотели купать ее в источнике. Ну прямо покойница… И все же ее раздели, окунули, бесчувственную, всю потную, в бассейн, а когда вытащили, она была так бледна, что ее положили на землю, думали: ну, теперь уже конец. Вдруг щеки ее порозовели, глаза открылись, она глубоко вздохнула. Она исцелилась, сама оделась и отправилась в Грот поблагодарить святую деву, а после этого хорошо пообедала… Ну, что тут скажешь? Ведь чахоточная, а вылечилась, как рукой болезнь сняло!

Тут встрепенулся и брат Изидор, но он не мог говорить и только с трудом прошептал сестре:

— Марта, расскажи ту историю, что мы слыхали от священника церкви Спасителя, про сестру Доротею.

— Сестра Доротея, — неумело начала рассказывать крестьянка, — встала как-то утром и почувствовала, что у нее онемела нога; с той минуты нога стала холодной и тяжелой, как камень. К тому же у нее разболелась спина. Доктора ничего не могли понять. Несколько врачей смотрели ее, кололи булавками, обжигали кожу всякими припарками. Но все без толку… Сестра Доротея поняла, что только святая дева может ей помочь; и вот она поехала в Лурд, и вот она попросила окунуть ее в источник. Сперва она думала, что умрет, — до того было холодно. Потом вода сделалась теплой, как парное молоко, и сестре Доротее стало очень даже приятно. Никогда она такого не чувствовала: тепло разлилось по всему телу, оно как будто вливалось в каждую жилку. Понятно, раз уж святая дева помогла, значит, жизнь вернулась к ней… Вся боль прошла, она стала ходить, вечером съела целого голубя, ночь спала сном праведницы. Слава пресвятой деве! Вечная благодарность всемогущей матери и ее божественному сыну!

Элизе Руке тоже хотелось рассказать об известном ей чуде. Но она так невнятно говорила, что никак не могла вступить в разговор. Однако, воспользовавшись минутным молчании, девушка немного откинула платок, скрывавший ужасную язву.

— Ах, мне рассказывали занятный случай, только это не про болезнь… Одной женщине, Селестине Дюбуа, во время стирки в руку попала иголка. Семь лет ни один врач не мог ее вытащить. Между тем рука у нее согнулась, и разогнуть ее она никак не могла… Женщина поехала в Лурд и опустила руку в источник. Но тотчас же с криком выдернула ее. Руку насильно снова погрузили в воду и держали там, а женщина зарыдала, все лицо ее покрылось потом. Три раза ей опускали руку, и, как только она попадала в воду, иголка начинала двигаться; наконец она вышла из большого пальца… Конечно, женщина плакала, потому что иголка шла по телу, точно ее кто толкал… Селестина никогда больше не болела, а на пальце остался маленький рубец — это для того, чтобы не забылось деяние святой девы.

Этот занятный рассказ поразил всех еще больше, чем чудесные исцеления от тяжелых болезней. Иголка двигалась в теле, точно кто-то ее толкал! Перед глазами мелькали видения, каждому больному чудился за спиной ангел-хранитель, готовый помочь ему по приказу свыше. Было нечто красивое и ребяческое в этом рассказе об иголке, семь лет не желавшей покидать тело несчастной женщины и вышедшей наружу благодаря чудесному источнику! Раздались восклицания, всем стало весело, все смеялись, радуясь, что для небесных сил нет ничего невозможного и если бог захочет, то все станут снова здоровыми, молодыми, полными сил! Чтобы устыдить природу, достаточно верить и горячо молиться, и тогда осуществятся самые невероятные мечты. Только бы повезло и выбор пал на тебя!

— О, как это прекрасно, отец! — прошептала Мария взволнованно, точно зачарованная слушая эти рассказы. — Помнишь, ты говорил мне о бельгийке Иоахине Део, которая пересекла всю Францию, направляясь в Лурд; у нее была язва на вывихнутой ноге, такая зловонная, что люди отшатывались от нее… Сперва пропала язва и девушка перестала чувствовать боль в колене, осталась только краснота… Потом вправился и вывих. Иоахина страшно кричала, когда ее погрузили в воду; казалось, ей ломают кости, отрывают ногу; в то же время и она сама, и женщина, которая ее купала, видели, как увечная нога выпрямлялась в воде, словно стрелка, движущаяся по циферблату. Мускулы ноги вытягивались, колено становилось на свое место, но это сопровождалось такой сильной болью, что девушка потеряла сознание. А когда она пришла в себя, то вскочила на ноги, бросилась в Грот и оставила там костыли.

Господин де Герсен, заразившись общим восторгом, от души смеялся, жестами подтверждая точность рассказа; он слышал его от одного из отцов общины Успения. Он мог бы привести двадцать случаев, еще более трогательных, один удивительнее другого. Он призывал в свидетели Пьера, а утративший веру священник только качал головой. Не желая огорчать Марию, он смотрел в окно на пробегавшие мимо поля, деревья, дома. Проехали Ангулем, равнина тянулась до самого горизонта, быстро, непрерывной чередою проносились мимо ряды тополей. По-видимому, поезд запаздывал: он мчался с грохотом на всех парах в раскаленной грозовой атмосфере, пожирая километры. И Пьер, все же захваченный удивительными историями, невольно вслушивался сквозь убаюкивающий стук колес в обрывки разговоров, и ему казалось, будто стремительно летевший вперед паровоз уносил их всех в дивный край мечты. Поезд все мчался, Пьер перестал глядеть в окно, его вновь обдало тяжелым, усыпляющим воздухом вагона, где люди впали в экстаз и позабыли о действительности. Священника радовало оживившееся личико Марии. Он протянул ей руку, и девушка пожала ее, вложив в пожатие вновь пробудившуюся надежду. Зачем же отнимать эту надежду, вызывать сомнение, раз он сам жаждал выздоровления Марии? С невыразимой нежностью задержал он в своей руке маленькую влажную руку больной, взволнованный чувствами, какие мог бы испытывать страдающий брат; ему хотелось верить, что на свете существуют высшая доброта и милосердие и они приносят облегчение отчаявшимся.

— О Пьер, — повторяла она, — как это прекрасно, как прекрасно! И как я буду ликовать, если святая дева снизойдет ко мне. Скажите правду, считаете вы меня достойной?

— Конечно, — воскликнул он, — вы самая лучшая, самая чистая девушка в мире, ваша душа ничем не запятнана, как говорит ваш отец; в раю не найдется добрых ангелов, достойных сопутствовать вам!

Но разговор на этом не кончился. Сестра Гиацинта и г-жа де Жонкьер стали рассказывать обо всех известных им чудесах, обо всех чудесах, какие в течение тридцати лет то и дело совершались в Лурде, расцветали, подобно розам, непрерывно распускающимся на мистическом кусте. Их насчитывали тысячами, они с каждым годом становились все ярче и сыпались, как из рога изобилия. И больные, с лихорадочным волнением внимавшие этим повествованиям, напоминали маленьких детей, которые заслушались волшебной сказки и требуют сказок еще и еще. О! Побольше рассказов, осмеивающих злую действительность, посрамляющих несправедливую природу, побольше сказок, где боженька выступает великим целителем, издеваясь над наукой, и по своей прихоти раздает людям радости!

Глухонемые в этих рассказах начинали слышать и говорить: неизлечимо больная Аврелия Брюно, у которой была повреждена барабанная перепонка, вдруг услышала божественные звуки фисгармонии; Луиза Пурше, за сорок пять лет не произнесшая ни слова, после молитвы у Грота вдруг воскликнула: «Благословенна ты, Мария!» — да и не только они, а сотни других совершенно исцелились от нескольких капель воды, влитых в уши или смочивших язык. Потом пошли слепые: отец Эрман почувствовал, как нежная рука святой девы снимает покров, застилавший ему глаза; мадемуазель де Понбриан, которой грозила полная слепота, стала видеть лучше чем когда-либо от одной лишь молитвы; двенадцатилетняя девочка, чьи глаза были подобны мраморным шарикам, в три секунды обрела ясность и глубину взгляда, сиявшего небесной радостью. Но особенно много было рассказов о паралитиках, несчастных, у которых отнялись ноги, убогих, прикованных к своим жалким койкам, которым господь сказал: «Встань и ходи!» Делонуа, страдавший расстройством координации движений, пятнадцать раз ложился в различные парижские больницы, и двенадцать врачей сошлись в диагнозе; ему делали прижигания, подвешивали — все безрезультатно, а когда мимо него прошел священник со святыми дарами, он вдруг ощутил необычайную силу и, исцеленный, последовал за ним. Мария-Луиза Дельпон, четырнадцатилетняя девочка, у которой параличом свело ноги, руки и скривило рот, вдруг почувствовала, что рот встал на место, тело стало гибким, будто невидимая рука перерезала сковывавшие его ужасные путы, Мария Вашье, разбитая параличом и в течение семнадцати лет пригвожденная к креслу, не только побежала, выйдя из бассейна, но даже не могла найти следов от пролежней, образовавшихся на теле после долгого лежания. А Жорж Анье, страдавший размягчением спинного мозга и потерявший чувствительность, сразу перешел от агонии к полному выздоровлению. Пораженная тем же недугом Леония Шартон, у которой был сильно искривлен позвоночник, почувствовала, как горб ее стал исчезать, словно по волшебству, а ноги выпрямились — здоровые и сильные.

Затем речь зашла о самых разнообразных болезнях. Снова золотуха, снова скрюченные и исцеленные ноги: Маргарита Жейе двадцать семь лет страдала от боли в бедре, правое колено у нее не сгибалось — и вдруг она упала на колени и стала благодарить святую деву за исцеление; у молодой вандейки, Филомены Симоно, были на левой ноге три страшные язвы, из которых торчали раздробленные кости, — и вот кости срослись, язвы затянулись, больная исцелилась. Потом пошли рассказы о людях, страдавших водянкой: у г-жи Анселин внезапно опала опухоль и неизвестно каким образом вытекла и куда девалась вода, наполнявшая ее руки, ноги, все тело; у мадемуазель Монтаньон в несколько приемов выкачали двадцать два литра воды, но больная снова отекла; и вот, после того как ей сделали примочку из воды чудодейственного источника, отечность исчезла, причем ни в постели, ни на полу не осталось никаких следов вытекшей из нее жидкости. Всевозможные желудочные заболевания проходят после первого же стакана лурдской воды. Худая, как скелет, Мария Суше, которую рвало черной кровью, начала есть за двоих и поправилась в два дня. Мария Жарлан выпила по ошибке стакан медного купороса и сожгла себе желудок; появившаяся вследствие этого опухоль рассосалась от лурдской воды. Впрочем, самые большие опухоли проходили бесследно, после того как больной погружался в бассейн. Но еще более поразительными казались исцеления от рака, от страшных наружных язв, которые исчезали под воздействием небесной благодати. У одного актера, еврея, была ужасная язва на руке, он опустил ее в чудодейственный источник, и она зажила. У молодого иностранца, сказочно богатого, на запястье правой руки выросла шишка величиной с куриное яйцо — она рассосалась. У Розы Дюваль была опухоль на левом локте, потом она исчезла, и на месте ее образовалась дырка, в которой мог уместиться орех, — на глазах Розы дырка затянулась. У вдовы Фромон рак разъел губу, она только приложила примочку, и от рака не осталось и следа. Мария Моро очень страдала от рака груди; она заснула, приложив к груди тряпку, смоченную лурдской водой, а когда через два часа проснулась — боль прошла, тело стало белое, как роза.

Наконец сестра Гиацинта рассказала о мгновенных и полных исцелениях от чахотки, этого страшного бича человечества; неверующие отрицали, что святая дева может исцелить от этой болезни; однако, говорят, она вылечивала людей одним мановением руки. Приводились сотни случаев, один поразительнее другого. Маргарита Купель страдала чахоткой три года, верхушки ее легких были разрушены туберкулезом, и вот она встала и пошла, вся пышущая здоровьем. Г-жа де ла Ривьер харкала кровью, ногти у нее посинели, она покрылась холодным потом и была при последнем издыхании; но достаточно было влить ей сквозь стиснутые зубы ложечку лурдской воды, как хрипение прекратилось, она села, стала отвечать на вопросы, попросила бульону. Жюли Жадо понадобилось четыре ложечки; правда, у нее от слабости уже не держалась голова, она была такого нежного сложения, что болезнь совсем надломила ее силы, а через несколько дней она располнела до неузнаваемости. У Анны Катри чахотка была в последней стадии, в левом легком образовалась каверна, и оно было наполовину разрушено — и вот, вопреки всякой осторожности, ее пять раз погрузили в холодную воду, и она поправилась, легкое восстановилось. Другая чахоточная, молоденькая девушка, приговоренная к смерти пятнадцатью врачами, даже не просила об исцелении, она просто преклонила колена, проходя мимо Грота, и, к удивлению своему, выздоровела, как видно, она случайно оказалась там в ту минуту, когда святая дева, сжалившись, дарует чудо своими незримыми руками.

Чудеса, бесконечные чудеса! Они сыпались дождем, словно сказочные цветы со светлого, ласкового неба. Были чудеса трогательные, были и наивные. Старуха, у которой тридцать лет не сгибалась рука, умылась водой из источника, и вот она может уже креститься этой рукой. Сестра София лаяла, как собака, а тут, после погружения в воду, голос ее стал чист и звонок: она даже пела псалом, выходя из источника. Турок Мустафа помолился Белой даме, приложил к правому глазу компресс, и к нему вернулось зрение. Офицеру из полка алжирских стрелков святая дева помогла у Седана, а кирасиру из Рейнсгофена пуля пронзила бы сердце, если бы, пробив бумажник, не отскочила от образа лурдской богоматери. Снисходила благодать и на детей, этих бедных страждущих малюток: пятилетнего парализованного малыша раздели и пять минут подержали под ледяной струей источника, и он пошел; другой, пятнадцати лет, который лежал, не вставая, и только рычал, точно зверь, выскочил из бассейна с криком, что он исцелился; еще один, двухлетний ребенок, не умел ходить — после пятнадцатиминутного пребывания в холодной воде он ожил, улыбнулся и впервые пошел. Но все, большие и малые, испытывали острую боль, пока происходило чудо исцеления, потому что восстановление здоровья вызывает необычайную встряску всего организма: кости срастаются и выпрямляются, ткани обновляются, болезнь изгоняется из тела вместе с последним конвульсивным движением мышц. Но какое блаженное состояние потом! Врачи не верили своим глазам, каждое выздоровление сопровождалось новым взрывом удивления, когда исцеленные больные начинали бегать, прыгать, есть с волчьим аппетитом. Все эти избранные, все эти исцеленные женщины способны были пройти по три километра, ели цыплят, спали без просыпу по двенадцать часов сряду. К тому же все происходило с молниеносной быстротой, внезапным скачком — от агонии к полному выздоровлению, восстановлению пораженных органов, затягиванию язв, прибавлению в весе. Наука была посрамлена, и потому в источник погружали всех без разбора, не принимая даже элементарных мер предосторожности; в ледяную воду окунали женщин, невзирая на их состояние, и вспотевших чахоточных, и больных с открытыми язвами, и при этом не применялось никаких антисептических средств. А какой восторг, сколько благодарности и любви при каждом чуде! Исцеленная падает на колени, все плачут, неверующие обращаются, евреи и протестанты переходят в католичество — каких только чудес не совершает вера! Жители деревни толпой встречают исцеленную под колокольный звон, и когда она легко выпрыгивает из экипажа, раздаются радостные крики, рыдания, все хором поют «Magnificat». Слава пресвятой деве! Вечная благодарность матери божьей!

За все эти осуществленные надежды, за эти пламенно испрошенные милости возносились хвалы пречистой деве, милосердной матери. Ее страстно обожали, она была всемогущей, всемилостивой, зерцалом справедливости, престолом премудрости, к ней, мистической розе, расцветающей в полумраке часовни, башне из слоновой кости, воздвигнутой в мире мечтаний, двери рая, отверзающейся в бесконечность, простирались все руки. Каждый день, на заре, она сияла утренней звездой, воплощая юную веселую надежду. И вместе с тем она была здоровьем калек, прибежищем грешников, утешением страждущих. Франция всегда была дорога ее сердцу; здесь ее ревностно чтили, здесь существовал ее культ, культ женщины и матери, к которой стремились любящие сердца, и именно во Франции она являлась молодым пастушкам. Она была так добра к малым сим! Она неизменно пеклась о них! Охотней всего обращались именно к ней, потому что знали: она исполненная любви посредница между небом и землей. Каждый вечер проливала она золотые слезы у ног своего божественного сына, чтобы обрести его милость, и он разрешал ей творить чудеса — цветущее поле чудес, ослепительно ярких и благоухающих, как райские розы!

Поезд все мчался и мчался. Было шесть часов. Проехали Кутра́. Сестра Гиацинта поднялась, хлопнула в ладоши и снова сказала:

— Помолимся, дети мои!

Никогда еще молитвы святой деве не возносились с таким пылом, с такой верой, в твердой надежде, что они будут услышаны на небесах. И Пьер сразу понял, в чем суть этих паломничеств, этих поездов, мчавшихся по всему свету, этих толп, стекающихся к Лурду, сияющему вдали, носителю духовного и телесного спасения. С самого утра он наблюдал этих несчастных людей, стонавших от боли, которые отважились на утомительное путешествие. Все они обречены на смерть, не ждут помощи от науки, устали от осмотров врачей, измучены бесполезными лекарствами! И как понятны были их жажда жизни, желание осилить несправедливую, равнодушную природу, их мечты о сверхчеловеческом могуществе, о великой силе, которая ради них может нарушить законы природы, изменить движение светил, пересоздать мир! Они были обездоленными в этой жизни, и им только и оставалась вера в бога.

Действительность была так отвратительна, что у этих страждущих людей возникала властная потребность в иллюзии и самообмане. О! Верить в существование высшего судии, исправляющего явное зло в человеческой жизни и во вселенной, всемогущего искупителя и утешителя, который властен приказать рекам течь вспять, возвратить старикам молодость, воскресить мертвых. И как важно сказать себе, что хоть ты весь в язвах, хоть у тебя скрючены руки и ноги, живот вздут от опухолей, разрушены легкие, — все это исчезнет по мановению святой девы, надо лишь умолить и растрогать ее, и она изольет на избранника свою благодать. И когда обильным потоком полились рассказы о чудесных исцелениях, волшебные сказки, баюкавшие и опьянявшие больных и калек, в их душе забил источник небесной надежды. С тех пор как исцеленная Софи Куто вошла в вагон и показала паломникам и больным свою беленькую исцеленную ножку, перед ними разверзлись безбрежные просторы чудесного, сверхъестественного, у всех, словно порыв ветра, пронеслась мысль о внезапном выздоровлении, и вот самые безнадежные поднялись на своих жалких ложах, лица у всех прояснились — ведь жизнь еще возможна и для них, и они начнут ее сначала!

Да, это так! Если скорбный поезд с переполненными вагонами все мчался и мчался вперед, если Францию и весь мир бороздили такие же поезда, шедшие из самых отдаленных уголков земли, если трехсоттысячные толпы верующих, а с ними тысячи больных, пускались в путь во все времена года, то это потому, что там, вдали, пылает осиянный славою Грот, как маяк надежды и иллюзии, как протест, как торжество невозможного над неумолимой материей. Ни один роман, даже самый увлекательный, не мог бы вызвать такой восторженности, так вознести душу над грубой действительностью. Лелеять эту мечту — вот в чем невыразимое счастье. Из года в год отцы общины Успения наблюдали, как процветает паломничество, и объяснялось это их умением продавать людям утешение, обман и надежду — дивную пищу, которой так жаждет страждущее человечество, никогда не находящее удовлетворения. И не только физическое страдание искало исцеления, душа и разум взывали о том же, ненасытно стремясь к счастью. Всеми владело одно желание — добиться счастья, сделать основанием жизни веру, каждому хотелось до самой смерти опираться на этот посох, каждый преклонял колена с мольбою об исцелении от нравственных мук, о даровании милости любимым, близким. И этот крик души о счастье и в этой жизни, и по ту сторону могилы поднимался ввысь и разносился над землей.

Пьер заметил, что окружавшие его больные словно перестали ощущать толчки поезда, силы возвращались к ним с каждой милей, приближавшей их к чуду. Г-жа Маз стала разговорчивой, уверившись, что святая дева вернет ей мужа. Г-жа Венсен, улыбаясь, укачивала Розу, считая, что ее дочь гораздо здоровее тех полумертвых детей, которые после погружения в ледяную воду начинали играть. Г-н Сабатье шутил с г-ном де Герсеном, говорил ему, что в октябре, после выздоровления, съездит в Рим, куда он собирается уже пятнадцать лет. Г-жа Ветю, успокоившись и чувствуя только легкую боль в животе, убедила себя, что она голодна, и попросила г-жу де Жонкьер дать ей бисквитов, размоченных в молоке; Элиза Руке, забыв про свою язву, с открытым лицом ела виноград. А Гривотта и брат Изидор, переставший стонать, были в таком лихорадочном волнении, что уже считали часы, оставшиеся до чудесного исцеления. Даже умирающий воскрес на минуту. Когда сестра Гиацинта снова подошла к нему, чтобы вытереть холодный пот, обильно проступивший у него на лице, он открыл глаза и улыбнулся. Он вновь стал надеяться.

Мария продолжала держать руку Пьера в своей теплой ручке. Было семь часов, в Бордо они прибудут в половине восьмого; поезд запаздывал и, чтобы нагнать потерянное время, мчался с бешеной скоростью. Гроза прошла, небо прояснилось, воздух стал необыкновенно мягким.

— Ах, Пьер, как это прекрасно, как прекрасно! — вновь повторила Мария, нежно сжимая руку священника.

И, нагнувшись к нему, шепнула:

— Пьер, мне только что явилась святая дева, я просила ее о вашем исцелении, и вы его получите.

Священник понял; он был потрясен дивным светом, который излучали устремленные на него глаза Марии. Она молила самозабвенно о его обращении, и это пожелание, исходившее от страждущего, дорогого ему существа, потрясло его душу. А может быть, он и впрямь когда-нибудь станет верующим? Пьер даже растерялся от такого множества необыкновенных рассказов. Удушливая жара в вагоне вызвала у него головокружение, отзывчивое сердце обливалось кровью при виде собранных здесь страданий. Священник поддался общему настроению, не отдавая себе отчета, где граница между реальным и возможным, не в силах разобраться, что в этом нагромождении необычайных фактов можно отбросить и что принять. Затянули новую молитву, и на минуту Пьер забылся, вообразил, что он верующий, поддался галлюцинации, охватившей этот передвижной госпиталь, мчавшийся на всех парах вперед и вперед.

Глава 5

Поезд вышел из Бордо после краткой остановки, во время которой те, кто еще не обедал, поспешно запаслись провизией. Впрочем, больные все время пили молоко и, как дети, требовали печенья. Едва поезд тронулся, сестра Гиацинта захлопала в ладоши:

— Ну-ка, поторопитесь, вечернюю молитву!

Целых четверть часа слышалось невнятное бормотание — читали «Отче наш», молитвы богородице, каждый проверял свою совесть и каялся в грехах, посвящая себя богу, святой деве, всем святым, благодарил за счастливо проведенный день и заканчивал молитвами за здравие живущих и за упокой умерших в вере.

— Во имя отца и сына и святого духа. Аминь!..

Было десять минут девятого, сумерки окутывали огромную равнину, тонувшую в вечернем тумане, а вдали, в разбросанных кое-где домах, зажигались огоньки. Лампы в вагоне мигали, заливая желтым светом нагроможденный на полках багаж и паломников, которых бросало из стороны в сторону на беспрестанных поворотах.

— Знаете, дети мои, — проговорила сестра Гиацинта, продолжавшая стоять, — когда мы приедем в Ламот, — это будет приблизительно через часок, — я потребую, чтобы в вагоне была полная тишина. Пока можете целый час развлекаться, но будьте умниками, чересчур не возбуждайтесь. А после Ламота, слышите, ни слова, ни звука, все должны спать!

Все засмеялись.

— Такое уж у нас правило, вы достаточно благоразумны и не станете его нарушать.

Действительно, с утра паломники точно, по часам выполняли программу религиозных упражнений. Теперь, когда все молитвы были прочтены, все гимны пропеты, день можно было считать законченным и немного отдохнуть перед сном. Но никто не знал, чем заняться.

— Сестра, — предложила Мария, — разрешите господину аббату почитать нам вслух? Он прекрасно читает, а у меня как раз есть очень хорошая книжечка — история Бернадетты…

Ей даже не дали договорить — все с увлечением закричали, как дети, которым обещают интересную сказку:

— Разрешите, сестрица, разрешите!..

— Ну конечно, раз речь идет о хорошей книжке, — согласилась монахиня.

Пьеру пришлось согласиться. Но ему захотелось сесть поближе к лампе, и он поменялся местом с г-ном до Герсеном, который не меньше больных радовался предстоящему чтению. И когда молодой священник, расположившись под лампой, где ему было хорошо видно, открыл книгу, любопытство овладело паломниками, все повернули к нему голову, готовые слушать с напряженным вниманием. К счастью, у Пьера был звонкий голос, он перекрыл шум колес поезда, с глухим грохотом проносившегося по бескрайней равнине.

Но прежде чем начать чтение, Пьер решил наспех перелистать книжку. Это был продукт католической прессы, одна из тех книжонок, которые продаются вразнос и наводняют христианский мир. Она была плохо напечатана, на дешевой бумаге, а на синей обложке красовалось наивное и весьма неумелое изображение лурдской богоматери. Книжку, несомненно, можно было не спеша прочесть в полчаса.

И Пьер начал читать своим мягким, проникновенным голосом, отчетливо выговаривая каждое слово:

— «Это случилось в маленьком пиренейском городке Лурде в четверг, одиннадцатого февраля тысяча восемьсот пятьдесят восьмого года. Стояла холодная, немного пасмурная погода. В доме бедного, честного мельника Франсуа Субиру не было дров, чтобы приготовить обед. Жена мельника, Луиза, сказала своей младшей дочери Марии: «Пойди набери валежника на берегу Гава или в общинном лесу». Гав — это речка, протекающая через Лурд.

У Марии была старшая сестра по имени Бернадетта, недавно вернувшаяся из деревни, где она нанималась пасти стада славных поселян. Это была хрупкая и слабенькая девочка, очень простодушная и неискушенная, она только и умела, что читать молитвы. Луиза Субиру не решалась послать ее в лес с сестрой из-за холода; однако Мария и маленькая соседка, Жанна Абади, так настаивали, что мать отпустила девочку.

Три подруги пошли вдоль речки, чтобы набрать там валежника, и очутились перед гротом, образовавшимся в большой скале, которую местные жители называли Масабиель…»

Дойдя до этого места, Пьер остановился и опустил книжку. Его раздражали наивность рассказа, бессодержательные, пустые фразы. В свое время он держал в руках подробное описание этой необычайной истории, взволнованно изучал малейшие ее подробности и глубоко в сердце сохранил нежность и жалость к Бернадетте. Он решил, что на следующий же день начнет расследование этого дела, он так мечтал об этом когда-то. Это была одна из причин, побудивших его предпринять путешествие. В нем снова проснулось любопытство, ему была глубоко симпатична ясновидящая, он догадывался, что она кротка, правдива и несчастна, но ему хотелось проанализировать и проверить все обстоятельства. Несомненно, Бернадетта не лгала, ее посещали видения, как Жанну д’Арк, она слышала голоса и, подобно Жанне д’Арк, по словам католиков, являлась спасительницей Франции. Какая же сила двигала ею, что помогло ей осуществить дело ее жизни? Как могло возникнуть у этой жалкой девочки видение, которое произвело переворот в душах верующих, вызвав к жизни чудеса первых веков, создав чуть ли не новую веру в городе, ставшем святым, — городе, на постройку которого ушли миллионы, куда стекались многочисленные и восторженные толпы, каких мир не видел со времен крестовых походов?

И, прекратив чтение, Пьер стал рассказывать все, что знал, что угадал и восстановил в этой истории, так до конца и не выясненной, — несмотря на потоки вылитых ради нее чернил. Долгие беседы Пьера с доктором Шассенем познакомили священника с этим краем, с его нравами и обычаями. Пьер уже в семинарии обладал непринужденностью речи, способностью воспламеняться, незаурядным даром проповедника, но ни разу не пользовался им. Когда присутствующие увидели, что он знает историю Бернадетты гораздо подробнее, чем она описана в книге, и рассказывает ее так любовно и взволнованно, внимание удвоилось; жаждавшие счастья горемыки в едином порыве поддались обаянию рассказчика.

Священник начал с детства Бернадетты в Бартресе. Она росла у своей кормилицы, некоей Лагю, которая после смерти своего грудного ребенка взяла на воспитание дочь четы Субиру, оказав тем самым услугу очень бедной семье. Деревня в четыре сотни душ на расстоянии какой-нибудь мили от Лурда стояла как в пустыне, далеко от проезжей дороги, еле заметная среди зелени. Дорога спускается с горы; разбросанные среди пастбища домики отделены друг от друга живыми изгородями да аллеями из орешника и каштанов; с окрестных холмов, по оврагам, стекают светлые, неумолчно журчащие ручейки, и над всем господствует на пригорке романская церковка, окруженная могилами сельского кладбища. Со всех сторон вздымаются лесистые холмы; деревня утопает в зелени изумительной свежести, высокую, ярко-зеленую траву питают подпочвенные воды, образовавшиеся от ручьев, сбегающих с гор. Бернадетта, как только выросла, в уплату за свое содержание стала пасти овец и все лето бродила со своим стадом в тенистых зарослях, не встречая ни души. Лишь иногда с вершины холма она видела далекие горы, Южный пик или Виско, то ослепительно сверкающие, то темные и мрачные, в зависимости от погоды, а за ними другие, терявшиеся в отдалении горы, — словно неясные видения, какие посещают нас во сне. Затем священник описал дом Лагю, где и сейчас еще стоит колыбелька Бернадетты, — одинокий дом у околицы. Перед домом был небольшой луг, где росли груши и яблони; его отделял от нолей ручей, такой узкий, что через него можно было перешагнуть. В низеньком строении, справа и слева от деревянной лестницы, которая вела на чердак, было по большой комнате с каменным полом и с четырьмя-пятью кроватями в каждой. Девочки спали вместе и, засыпая, глядели на красивые картинки — ими была оклеена вся стена, а большие часы в футляре из елового дереваторжественно отбивали время в тишине.

Эти годы в Бартресе Бернадетта прожила в чарующей атмосфере ласки и любви. Она росла хилым ребенком, постоянно болела, задыхаясь во время приступов астмы, которые вызывал малейший ветерок; в двенадцать лет она не умела ни читать, ни писать, говорила только на местном наречии, была ребячливой и отсталой как в умственном, так и в физическом развитии. Впрочем, она не слишком отличалась от других детей; это была добрая девочка, кроткая, покорная, не болтливая, склонная больше слушать, чем говорить. Будучи совершенно неграмотной, она обнаруживала, однако, природный ум, а иногда отвечала на вопросы так остроумно, что даже вызывала смех. С большим трудом ее научили читать молитвы по четкам. Выучившись, она решила закончить на этом свое образование и, пася своих овечек, с утра до вечера читала «Отче наш» и «Богородицу», перебирая четки. Сколько часов провела она на заросших травой холмах, затерявшись в зелени таинственной листвы, не видя ни души и глядя лишь на вершины отдаленных гор, тающих в солнечном свете, легких, как сон! Дни шли за днями, девочка блуждала в одиночестве, повторяя все ту же молитву, непрестанно взывая к единственному своему другу — святой деве; так проходило время в нехитрых грезах наивного детства. А сколько чудесных зимних вечеров провела она в большой комнате у очага!

У кормилицы Бернадетты был брат священник; он иногда читал вслух благочестивые истории, там говорилось о необычайных приключениях, бросавших в дрожь и вызывавших радость, о видениях рая на земле; небо разверзалось, и перед взором вставало все великолепие ангелов. В книжках, которые приносил священник, было много картинок, изображавших господа бога во всем его величии, красивого, нежного Иисуса с нимбом вокруг чела и, главным образом, — святую деву, блистательную, в белых, лазурных и золотых одеждах, до того чарующую, что образ ее даже снился девочке. Но чаще всего они читали Библию, старую, пожелтевшую от времени, столетнюю реликвию семьи; каждый вечер муж кормилицы, единственный, кто знал грамоту, брал булавку, наугад втыкал ее в книгу и начинал чтение сверху, с правой страницы; внимательно слушавшие его женщины и дети знали уже все наизусть и могли бы продолжать слово в слово.

Бернадетта предпочитала книги о божественном, повествующие о святой деве, сияющей кроткой улыбкой. Но девочке нравилась также чудесная «История о четырех сыновьях Эмона». На желтой обложке маленькой книжечки, случайно занесенной в эти края бродячим книгоношей, была нарисована наивная картинка, изображавшая четырех героев — Рено и его братьев, взобравшихся вчетвером на своего знаменитого Соевого коня Баярда, которого подарила им царственная фея Орланда. В книжке рассказывалось о кровавых битвах, построении и осаде крепостей, страшных поединках между Роландом и Рено, которому предстояло освободить святую землю, о волшебнике Можи и его чарах и о прекрасной, как ясный день, принцессе Клариссе, сестре короля аквитанского. Бернадетта иногда с трудом засыпала, так возбуждено было ее воображение, особенно в те вечера, когда, отложив в сторону книгу, кто-нибудь из собравшихся рассказывал про колдунов. Девочка была очень суеверной, ее нельзя было заставить пройти вечером мимо соседней башни, где, по слухам, водился дьявол. Впрочем, весь этот край, с его набожными и неискушенными жителями, был как бы овеян таинственностью: деревья пели, из камней сочились капли крови, на перекрестках надо было три раза прочесть «Отче наш» и три раза «Богородицу», чтобы не встретить семирогого зверя, который утаскивал девушек на погибель. А какое изобилие страшных сказок! Их были сотни, в один вечер и не перескажешь. Прежде всего это были сказки об оборотнях — несчастных людях, которых дьявол превращал в больших белых или черных собак: если стреляешь в такую собаку из ружья и хоть одна пуля попадет в нее — человек освобожден, если же пуля попадет в ее тень — человек тотчас же умирает. Затем шли бесконечные рассказы о колдунах и колдуньях. Одна из этих историй особенно увлекала Бернадетту; в ней шла речь о лурдском писаре; он захотел увидеть черта, и колдунья повела его в полночь под великую пятницу на какой-то пустырь. Черт явился разодетый во все красное. Он сейчас же предложил писарю купить его душу; тот сделал вид, будто соглашается. Под мышкой черт держал свиток со списком горожан, уже продавших ему душу. Но хитрый писарь вытащил из кармана бутылку якобы с чернилами, на самом же деле со святой водой, и окропил черта; тот стал ужасно кричать; тем временем писарь выхватил у черта свиток и пустился наутек. Тогда черт погнался за писарем, и началась бешеная скачка по горам и долам, через леса и реки, о которой можно было рассказывать целый вечер. «Отдай свиток!» — «Не отдам!» И снова начиналось: «Отдай свиток!» — «Не отдам!» Наконец догадливый писарь, выбившись из сил, задыхаясь, прибежал на кладбище, на освященную землю, и здесь стал издеваться над чертом, размахивая свитком; так он спас души несчастных, которые расписались на свитке. В такие вечера Бернадетта перед сном читала мысленно молитвы, радуясь, что силы ада посрамлены, но все же дрожала от страха, как бы черт не явился к ней, когда погасят лампу.

Одну зиму, с разрешения кюре Адера, чтения происходили в церкви, и много семей приходило сюда, чтобы не тратиться на освещение, не говоря уже о том, что здесь, всем вместе, было теплее. Читали Библию, молитвы. Дети засыпали. Одна Бернадетта боролась со сном, радуясь, что она у господа бога, в этом тесном храме со сводами, где лепной орнамент был окрашен в красный и синий цвета. В глубине виднелся раззолоченный алтарь, аляповато раскрашенный, с витыми колоннами, с запрестольными образами, изображающими Марию со святой Анной и усекновение главы Иоанна Крестителя. С этих ярко расцвеченных картин на дремавшую девочку нисходили мистические видения, из ран сочилась кровь, над святыми пылали нимбы, святая дева смотрела на ребенка своими небесно-голубыми глазами, Бернадетте в полусне казалось, что она сейчас откроет свои алые уста и заговорит с нею. Месяцами девочка проводила так вечера, сидя в полудреме против смутно различимого алтаря и видя наяву таинственные сны, продолжавшиеся и после того, как она ложилась в постель и тихо засыпала под защитой своего ангела-хранителя.

В этой же старой, скромной церкви, овеянной горячей верой, Бернадетта стала изучать катехизис. Девочке должно было исполниться четырнадцать лет, самое время для первого причастия. Ее кормилица, слывшая скупой, не отдавала девочку в школу, заставляя ее работать дома с утра до вечера. Учитель, г-н Барбе, никогда не видел ее в классе. Но однажды, заменяя заболевшего аббата Адера на уроке катехизиса, он обратил внимание на скромную, набожную девочку. Священник очень любил Бернадетту; он часто рассказывал о ней учителю и говорил, что она напоминает ему детей из Салетты; они, по-видимому, были так же бесхитростны, добры и благочестивы, и им явилась святая дева. Как-то раз учитель и священник, выйдя из деревни, увидали вдали Бернадетту, пасущую свое маленькое стадо среди деревьев; священник несколько раз оборачивался и глядел на нее, повторяя: «Не знаю, что со мной, но всякий раз, как я встречаю эту девочку, мне кажется, что я вижу Мелани, маленькую пастушку, приятельницу Максимена». Его явно преследовала эта странная мысль, и она оказалась пророческой. Однажды, то ли после урока катехизиса, то ли вечером в церкви, он рассказал чудесную сказку о том, что случилось двенадцать лет назад, — о святой деве в ослепительном сиянии, которая шла по траве, не гнувшейся под ее стопами; она явилась Мелани и Максимену на горе у ручья и сообщила им величайшую тайну, объявив о гневе своего сына. С той поры источник, образовавшийся из слез богоматери, стал исцелять от всех болезней, а тайна, на пергаменте, за тремя печатями, хранится в Риме. Бернадетта, как всегда молчаливая, видевшая сны наяву, жадно слушала эту прелестную сказку и, очевидно, унесла ее с собой в безлюдную зеленую чащу, где проводила целые дни; там она пасла своих овечек и вспоминала все это, перебирая тонкими пальцами четки.

Так протекало детство Бернадетты в Бартресе. Самым привлекательным в этой хилой и бедной девочке были ее восторженные глаза, прекрасные глаза ясновидящей — грезы реяли в них, точно птицы в ясном небе. Большой рот и несколько полные губы говорили о доброте, у нее был крутой лоб, густые черные волосы, и ее широкое лицо показалось бы очень обыденным, если бы не присущее ему пленительное выражение кроткого упорства. Но тот, кому не бросался в глаза взгляд Бернадетты, не замечал ее: она была самой заурядной девочкой, бедной, боязливой и робкой. Аббат Адер, несомненно, прочел в ее глазах все, что расцвело в ней впоследствии; он с волнением следил за развитием болезни, от которой задыхался несчастный ребенок, видел беспредельные зеленые просторы, среди которых она выросла, слышал ласковое блеяние ее овечек; он догадался, какую чистую молитву возносила она столько раз к небесам, пока у нее не появились галлюцинации; в ее взоре запечатлелись чудесные истории, слышанные ею в доме кормилицы, вечера, проведенные в церкви перед оживавшими в ее воображении иконами; атмосфера детской веры окружала ее в этом далеком, огражденном горами краю.

Седьмого января Бернадетте минуло четырнадцать лет, и ее родители Субиру, видя, что она ничему не научится в Бартресе, решили взять ее домой, в Лурд, чтобы она прошла катехизис и серьезно подготовилась к причастию. И вот недели через две-три после того, как она вернулась в Лурд, в холодный, пасмурный день, одиннадцатого февраля, в четверг…

Пьер должен был прервать рассказ, так как сестра Гиацинта поднялась и энергично захлопала в ладоши.

— Десятый час, дети мои… Пора на покой!

Поезд уже миновал Ламот и катился с глухим стуком в полной темноте по неоглядным равнинам Ландов. Уже десять минут назад в вагоне должна была наступить тишина: надо было спать или страдать молча. Между тем послышались протесты.

— Ах, сестра! — воскликнула Мария, глаза ее ярко блестели. — Еще хоть четверть часика! Сейчас самое интересное место.

Раздалось десять, двадцать голосов:

— Да, пожалуйста! Хоть четверть часика!

Всем хотелось послушать продолжение рассказа, у всех разгорелось такое любопытство, как будто они не знали истории Бернадетты; все были захвачены трогательной, мягкой манерой рассказчика, наделявшего ясновидящую чисто человеческими чертами. Паломники не спускали глаз с Пьера, все головы, причудливо освещенные коптящими лампами, повернулись к нему. И не только больные были увлечены рассказом священника, но и десять паломниц, сидевшие в отдельном купе, повернули к нему свои некрасивые лица, похорошевшие от наивной веры, от радости, что они не пропустили ни одного слова.

— Нет, не могу! — заявила сестра Гиацинта. — Нельзя нарушать порядок, надо спать.

Однако она готова была уступить, сама глубоко заинтересованная рассказом; у нее даже сердце учащенно забилось. Мария настаивала, умоляла, а ее отец, г-н де Герсен, с удовольствием слушавший Пьера, объявил, что все заболеют, если не узнают продолжения; г-жа де Жонкьер снисходительно улыбнулась, и сестра в конце концов уступила.

— Ну, хорошо! Еще четверть часа, но никак не больше, иначе мне попадет.

Пьер спокойно ждал, не вмешиваясь в переговоры. И, получив разрешение сестры, он продолжал тем же проникновенным голосом: жалость к страдальцам, жившим только надеждой, заглушила в его душе сомнения.

Теперь действие перенеслось в Лурд, на улицу Пти-Фоссе, хмурую, узкую и кривую; по обеим сторонам ее тянутся бедные дома, грубо оштукатуренные стены. В нижнем этаже одного из этих мрачных жилищ, в конце темного коридора, Субиру занимали одну комнату; там ютилась семья в семь человек: отец, мать и пятеро детей. Слабый зеленоватый свет еле проникал в маленький сырой внутренний дворик, и в комнате царил полумрак. Там спала, сгрудившись, вся семья, там ели, когда в доме был хлеб. Последнее время отец, мельник по профессии, с трудом находил работу. Из этой-то темной и убогой дыры в холодный февральский день — то был четверг — старшая дочь Бернадетта с сестрой Марией и маленькой соседкой Жанной отправились за валежником.

Долго длилась прекрасная сказка: как три девочки спустились на берег Гава по другую сторону замка, как они оказались на острове Шале, напротив скалы Масабиель, от которой их отделял лишь узкий мельничный ручей. Это было уединенное место, куда деревенский пастух часто гонял свиней, а когда налетал ливень, укрывался с ними под скалой — внизу находилось нечто вроде неглубокого грота, заросшего кустами шиповника и ежевики. Валежник попадался редко, Мария и Жанна перешли мельничный ручей, заметив на другой стороне множество веток, унесенных и выброшенных потоком, а Бернадетта, девочка более хрупкая и несколько изнеженная, опасаясь промочить ноги, осталась на этом берегу. У нее была сыпь на голове, и мать посоветовала ей надеть капюшон, большой белый капюшон, составлявший резкий контраст с ее старым черным шерстяным платьем. Когда ее спутницы отказались помочь ей перебраться на другую сторону, Бернадетта решила снять сабо и чулки. Был полдень, в церкви девять раз ударил колокол, возвещая молитву богородице, и звон его уносился в спокойное необъятное зимнее небо, покрытое легким пухом облаков. Тут Бернадетту охватило странное волнение, в ушах ее засвистела буря, — казалось, будто с гор несется ураган; она посмотрела на деревья и изумилась: ни один листок не шевелился. Она решила, что ей почудилось, хотела поднять свои сабо, но вихрь снова пронесся над ней; теперь он коснулся не только ее слуха, но и глаз; она перестала видеть деревья, ее ослепил яркий белый свет, появившийся на скале, повыше грота, в узкой и длинной щели, похожей на стрельчатую арку в соборе. Бернадетта испугалась и упала на колени. Что же это, господи? Иногда, в плохую погоду, когда астма особенно мучила ее, ей снились всю ночь тяжелые сны, после которых при пробуждении оставалось удушье, даже когда она ничего не помнила. Языки пламени окружали ее, солнце сияло прямо в лицо. Не снилось ли ей нечто подобное минувшей ночью? Быть может, это — продолжение забытого сна? Понемногу обозначились контуры фигуры, девочке показалось, что она видит лицо, излучающее яркий белый свет. Испугавшись, как бы это не оказался дьявол, — голова ее была полна рассказов о колдунах, — Бернадетта схватилась за четки и стала шептать молитвы. Когда свет погас и девочка, перейдя мельничный ручей, присоединилась к Марии и Жанне, она с удивлением узнала, что они ничего не видели, хотя собирали хворост перед самым гротом. По дороге в Лурд девочки начали ее расспрашивать: значит, она что-то видела? Но Бернадетта не хотела отвечать, ей стало стыдно и тревожно; наконец она сказала, что видела фигуру в белом.

С тех пор стала распространяться молва. Супруги Субиру, узнав об этой детской болтовне, рассердились и запретили дочери ходить к утесу Масабиель. Но все окрестные дети повторяли историю, и родителям пришлось уступить; в воскресенье они разрешили Бернадетте пойти к гроту с бутылкой святой воды, чтобы убедиться, что здесь не замешан дьявол. Бернадетта снова увидела свет и фигуру женщины, которая улыбалась, не устрашившись святой воды. Девочка вернулась туда в четверг, с ней пришло несколько человек, и лишь в этот день лучезарная женщина обратилась к ней с речью: «Окажи мне услугу, приходи сюда в течение двух недель». Мало-помалу белое видение стало принимать более четкие очертания, и перед девочкой предстала прекрасная царственная женщина, каких видишь только на картинках. Сначала Бернадетта неуверенно отвечала на вопросы, которыми соседи донимали ее с утра до вечера: ее волновали сомнения. Потом, словно под влиянием этих расспросов, девочка явственнее увидела лицо женщины, оно ожило, проступили черты и краски, которые Бернадетта всегда одинаково описывала. Глаза были голубые и очень кроткие, розовые уста улыбались, прелестное лицо сияло юностью, и в то же время в нем было что-то матерински нежное. Под покрывалом, спускавшимся до самых пят, еле виднелись роскошные волнистые белокурые волосы. Ослепительно белое платье было из не виданной на земле материи, словно сотканной из солнечных лучей. Наброшенный на голову небесно-голубой шарф ниспадал двумя длинными концами, легкий, как утренний ветерок. Четки, которые она держала в правой руке, были из молочно-белых бус, а цепочка и крест — золотые. На босых белоснежных ножках цвели две золотые розы, мистические розы, символизирующие непорочность божьей матери. Где же Бернадетта могла видеть эту святую деву, столь упрощенно традиционную деву Марию, без единой драгоценности, овеянную наивным обаянием, какое приписывает ей простой народ? Быть может, на картинке в книжке брата ее кормилицы, доброго священника, который читал такие чудесные сказки? Или ей вспомнилась какая-нибудь статуэтка? А главное, откуда взялись золотые розы на босых ножках, какое влюбленное воображение благоговейно создало этот символ цветения женской плоти, в каком рыцарском романе или истории, рассказанной на уроке катехизиса аббатом Адером, встретилось такое описание? Или девочке привиделось это, когда она блуждала в тенистых рощах Бартреса, грезя наяву и без конца повторяя молитвы святой деве?

Голос Пьера стал еще мягче; он не все мог сказать простодушным людям, окружавшим его; таившееся у него в душе сомнение заставляло его объяснять чудеса, но от этого его рассказ дышал трепетной братской симпатией. Он еще больше любил Бернадетту за чарующий образ ласковой, приветливой женщины, которая являлась ей в галлюцинациях и, удостоив своего внимания, исчезала. Сначала девочка видела яркий свет, потом вырисовывались контуры фигуры, женщина ходила, наклонялась, двигалась легко, словно скользя над землей, потом она истаивала, а свет оставался еще некоторое время и наконец гас, как падающая звезда. Ни одна живая женщина не, могла обладать таким белым и розовым лицом, такой красотой, какую можно встретить лишь на картинках в книжках катехизиса. Шиповник, растущий возле грота, не мог уколоть ее босые ноги, на которых цвели золотые розы.

Затем Пьер стал рассказывать о других видениях. В четвертый и пятый раз Бернадетта видела ее в пятницу и субботу; но светозарная дева еще не сказала своего имени, она только улыбалась и кивала девочке, не произнося ни слова. В воскресенье она заплакала и сказала Бернадетте: «Помолись за грешников». В понедельник, очевидно, желая испытать девочку, она вовсе не явилась, к величайшему ее огорчению. Но во вторник она вверила Бернадетте тайну, которую та никому не должна открывать, и наконец открыла девочке ее миссию: «Иди и скажи священникам, что в этом месте надо построить часовню». В среду она несколько раз произнесла: «Покаяние! покаяние! покаяние!» — и девочка повторила это слово, целуя землю. В четверг она сказала: «Иди к источнику, напейся и умойся из него, и ешь траву, что растет тут, рядом»; эти слова Бернадетта поняла, лишь когда зашла в самую глубину грота и у нее из-под пальцев брызнула вода; произошло чудо, возник волшебный источник. Наступила вторая неделя; дева не пришла в пятницу, но являлась все пять следующих дней и повторяла свои приказания, с улыбкой глядя на избранную ею смиренную девочку, а Бернадетта при ее появлении читала молитвы; перебирая четки и поцеловав землю, она на коленях подползала к источнику, чтобы попить и умыться из него. Наконец четвертого марта, в последний день мистических свиданий, дева еще раз настоятельно потребовала построить часовню, чтобы народ стекался сюда со всех концов земли. Однако, несмотря на обращенные к ней просьбы, она пока не называла своего имени; только через три недели, в четверг, двадцать пятого марта, дева, сложив руки и возведя очи к небу, произнесла: «Я — непорочное зачатие». Она явилась Бернадетте еще два раза: седьмого апреля и шестнадцатого июня, в первый раз произошло чудо со свечой — девочка по неосторожности долго держала над огнем руку и не сожгла ее, второй раз дева явилась для прощания и одарила девочку последней улыбкой, последним приветом. В общем, Бернадетта насчитала восемнадцать явлений, но больше святая дева не показывалась.

Пьер ощущал какое-то раздвоение. Пока он рассказывал прекрасную волшебную сказку, такую сладостную для несчастных слушателей, в душе его возник образ Бернадетты, милой, жалкой девочки, чьи страдания расцвели таким прекрасным цветком. По резкому отзыву одного врача, четырнадцатилетняя девочка, поздно развившаяся физически, измученная астмой, была, в сущности, только истеричкой и, несомненно, дегенераткой инфантильного типа. Правда, у нее не бывало жестоких припадков, сопровождающихся судорожным кашлем и сильным удушьем, она точно запоминала свои сны, но это лишь доказывало, что болезнь ее носила весьма любопытный и исключительный характер; все необъяснимое воспринимается как чудо, ибо наука так несовершенна, а в природе, да и в самом человеке так много непонятного! Скольким пастушкам до Бернадетты являлась в детских грезах святая дева! И всегда та же озаренная светом женщина, та же тайна, тот же забивший вдруг источник, та же миссия, чудеса, которые должны пробудить религиозное чувство в людских толпах. И всегда это видение является нищему ребенку, как некий идеальный образ, отвечающий традиционному представлению прихожанина о красоте, кротости и добродетели, всегда тот же наивный метод и та же цель — избавление народов от неверия, постройка церквей, процессия верующих! Все речи, нисходившие с небес, похожи были друг на друга — призывы к покаянию, обещание божественной милости; в данном случае новым было только необычайное утверждение: «Я — непорочное зачатие»; оно являлось как бы признанием самою святой девой догмата, провозглашенного с амвона в Риме за три года перед тем. Получалось, что девочка видела не непорочную деву, а непорочное зачатие, абстракцию, догмат, и естественно возникал вопрос, почему святая дева так назвала себя. Быть может, Бернадетта где-нибудь слышала и другие слова и бессознательно сохранила их в памяти. Но откуда взялось именно это выражение, подтверждавшее пока еще спорный вопрос о непорочном зачатии самой святой девы?

Эти события взбудоражили весь Лурд: народ валил валом, начались чудесные исцеления и в то же время — неизбежные преследования, содействующие торжеству новых верований. Лурдский священник, аббат Пейрамаль, человек честный, прямой и сильный духом, с полным основанием мог сказать, что не знает Бернадетты, — он еще ни разу не видел ее на уроках катехизиса. Кто же повлиял на детское сознание, кто заставил ее выучить этот урок? Правда, налицо было детство в Бартресе, первые наставления аббата Адера, беседы и религиозные обряды, прославляющие недавно провозглашенный догмат, а может быть, девочку просто натолкнула на эту мысль полученная ею в подарок медаль с изображением мадонны, — такие медали щедро распространялись среди народа… Аббат Адер, предсказавший миссию Бернадетты, сошел со сцены. О нем больше не упоминалось, хотя он первый предвосхитил, что таит в себе детская душа, попавшая в его благочестивые руки. Все неведомые силы глухой деревни пришли в движение, весь этот ограниченный, суеверный мирок заволновался и стал смущать умы, распространяя атмосферу тайны. Кто-то вспомнил, что пастух из Аржелеса, говоря о скале Масабиель, предсказал, что там произойдут великие события. Дети стали впадать в экстаз, бились в судорогах с широко раскрытыми глазами; но они видели только дьявола. Казалось, безумие охватило весь край. В Лурде, на площади Порш, какая-то старая женщина уверяла, что Бернадетта — колдунья, она будто бы видела у нее в глазу жабью лапу. Другие, тысячи паломников, набежавших отовсюду, считали ее святой и целовали ее одежду. Люди рыдали, неистовство овладевало толпой, когда девочка падала на колени перед Гротом, держа в правой руке зажженную свечу, а левой перебирая четки. Она бледнела, преображалась, хорошела. Черты ее становились утонченными, лицо приобретало выражение необычайного блаженства, глаза сияли и полуоткрытые губы шевелились, словно девочка произносила беззвучные слова. Было совершенно ясно, что у нее нет своей воли, она вся поглощена мечтою и грезит наяву; для девушки, жившей в ограниченном и своеобразном мирке, это была единственная непреложная действительность, за которую она готова была отдать последнюю каплю крови, о которой без конца рассказывала все с теми же подробностями. Бернадетта не лгала, потому что не ведала ничего иного, да и не могла, не хотела ничего иного желать.

Тут Пьер набросал пленительную картину старого Лурда, этого маленького благочестивого городка, дремавшего у подножия Пиренеев. Некогда замок, построенный на скале, на стыке семи долин Лаведана, являлся как бы ключом, открывавшим доступ в горы. Но теперь замок был разрушен и превратился в руины, встававшие у входа в замкнутое с трех сторон ущелье. Волны современной жизни разбивались у подножия этой крепости, этих высоких, покрытых снегом гор; и только если бы построили железную дорогу через Пиренеи, она могла бы оживить этот забытый уголок, вдохнуть свежую струю в застоявшуюся здесь, как болото, общественную жизнь. Итак, Лурд безмятежно, лениво дремал среди вековой тишины; узкие улицы с булыжной мостовой, темные дома, отделанные мрамором, ветхие кровли по-прежнему грудились к востоку от замка. Улица Грота, называвшаяся тогда Лесной улицей, представляла собой пустынную дорогу, по которой никто не ездил; ни один дом не стоял у самого Гава, катившего пенистые воды среди одиноких ив и высоких трав. В будни на площади Маркадаль встречались редкие прохожие, спешившие домой хозяйки, прогуливающиеся мелкие рантье, и только по воскресеньям или в ярмарочные дни можно было видеть принарядившихся обывателей и толпы скотоводов, спустившихся с отдаленных гор со своими стадами. С наступлением лечебного сезона некоторое оживление вносила в городок публика, направлявшаяся в дилижансах дважды в день принимать ванны в Котере и Баньер; дилижансы прибывали из По по отвратительной дороге, пересекали вброд Лапаку, которая часто разливалась, затем поднимались по крутой мостовой улицы Бас и следовали дальше вдоль церковной ограды, в тени высоких вязов. А какая тишина вокруг, да и в древней церкви, построенной в испанском стиле, со старинной резьбой, колоннами, алтарями, барельефами, золотыми образами и раскрашенными статуями, потемневшими от времени и озаренными светом мистических светильников! Все население приходило сюда молиться; здесь оно находило пищу для таинственных грез. Тут не было неверующих, народ наивно верил, каждая корпорация несла знамя своего святого, всякого рода братства объединяли по праздничным дням весь город в одну христианскую семью. Поэтому, подобно прелестному цветку, выросшему в драгоценном сосуде, здесь процветала исключительная чистота нравов. Молодым людям негде было кутить и развращаться, девушки росли в благоуханной атмосфере красоты и невинности, на глазах у святой девы, башни из слоновой кости, престола премудрости.

Не удивительно поэтому, что Бернадетта, родившись на этой священной земле, расцвела, как пышная роза, распустившаяся на придорожном шиповнике! Она была цветком, который мог вырасти только в этом древнем, верующем и честном краю; только здесь, в отсталой, наивной, мирной и сонной среде, скованной суровой религиозной моралью, и могла развиваться эта детская душа. Какой любовью к Бернадетте вспыхнули сразу все сердца, какую слепую веру, какое утешение и надежду вызвали первые чудеса! Громким криком радости встречено было исцеление старика Бурьетта, обретшего зрение, и воскрешение маленького Жюстена Бугогорта, которого погрузили в ледяную воду источника. Наконец-то святая дева выступила на защиту обездоленных, заставила мачеху-природу стать справедливой и милосердной. Восторжествовало божественное всемогущество, упраздняющее законы мироздания ради счастья страждущих и бедняков. Чудеса множились, с каждым днем становились все поразительнее, как бы подтверждая непреложную истину слов Бернадетты. Она была благоухающей розой божественного сада, а вокруг нее распускались цветы милосердия и спасения.

Дойдя до этого места, Пьер рассказал и о других чудесах, о блестящих исцелениях, прославивших Грот, но тут сестра Гиацинта, стряхнув с себя чары волшебной сказки, быстро вскочила с места.

— Право, это немыслимо… Скоро одиннадцать часов…

И в самом деле, поезд уже проехал Морсен и приближался к Мон-де-Марсану, Сестра хлопнула в ладоши.

— Тише, дети мои, тише!

На этот раз никто не решился протестовать, сестра была права. Но как досадно не дослушать до конца, остановиться на самом интересном месте! Десять паломниц в дальнем купе разочарованно зароптали, а больные, вытянув шею, широко раскрыв глаза, точно в них вливался свет надежды, казалось, еще продолжали слушать. Чудеса, без конца повторяемые, вызывали в них огромную, сверхъестественную радость.

— И чтоб я не слышала ни единой жалобы, — весело добавила монахиня, — иначе я наложу на провинившихся епитимью!

Госпожа де Жонкьер добродушно засмеялась.

— Слушайтесь, дети мои, спите покрепче, набирайтесь сил, чтобы от всего сердца молиться завтра в Гроте.

Наступило молчание, никто больше не говорил; лишь громыхали колеса да пассажиры качались из стороны в сторону, а поезд мчался на всех парах в ночной темноте.

Пьер не мог заснуть. Сидевший рядом с ним г-н де Герсен уже слегка похрапывал с довольным видом, несмотря на жесткую скамью. Долго еще священник видел раскрытые глаза Марии; в них как бы трепетал отблеск чудес, о которых он рассказывал. Она жадно смотрела на Пьера, потом сомкнула веки, и он не знал, заснула ли она или переживает, закрыв глаза, все ту же чудесную сказку. Больные грезили вслух, смеялись и тут же начинали стонать. Быть может, им являлись во сне архангелы и, рассекая тело, освобождали его от мук. Иные переворачивались с боку на бок, не в силах заснуть, заглушая рыдания, пристально вглядываясь в темноту. А Пьер, охваченный трепетом, сбитый с толку, заражался атмосферой тайны, которую он сам же создал, и возненавидел себя за свою рассудочность; тесное общение со смиренными, страждущими братьями вызвало у него решимость стать верующим, как и они. Зачем ему изучать физическое состояние Бернадетты, — это такое сложное дело и здесь столько неясного! Почему не видеть в ней посланницу потустороннего мира, божественную избранницу? Врачи — невежды с грубыми руками, а между тем как сладостно усыпить себя младенческой верой, блуждать в волшебных садах фантазии! Наконец-то настала для него чудесная минута забвения, он не пытался ничего себе объяснить, отдавшись всецело в руки господа бога, поверив в ясновидящую с ее пышной свитой чудес. Пьер смотрел в окно, которое не открывали из-за чахоточных; он созерцал безбрежный мрак, окутавший поля, по которым мчался поезд. Гроза, очевидно, разразилась именно здесь, ночное небо было безупречно чисто, словно омытое ливнем. На его темном бархате сияли крупные звезды, озаряя таинственным светом освеженные, немые, мирно спящие поля, простирающиеся в бесконечную темную даль. Скорбный поезд, перегретый, зловонный, пронизанный жалобными стонами, мчался через равнины, долины и холмы в прекрасную, безмятежную ночь.

В час ночи проехали Рискль. В раскачивающемся вагоне стояла тяжкая, бредовая тишина. В два часа, в Вик-де-Бригор, поднялись глухие жалобы: путь был в неисправности и нестерпимая тряска раздражала больных. И только после Тарба, в половине третьего, паломники и больные в полной темноте прочли утренние молитвы — «Отче наш», молитвы богородице, «Верую»; люди взывали к богу, умоляя дать им счастье и радость в наступающем дне:

— О господи! Дай мне силы избегнуть зла, творить добро, перенести все муки!

Следующая остановка предстояла уже в Лурде. Еще три четверти часа, и после долгой, жестокой ночи засияет Лурд, а с ним огромная надежда. Пробуждение было мучительным и лихорадочным, паломниками овладело волнение; больные плохо чувствовали себя, снова начинались ужасные страдания.

Сестра Гиацинта больше всего беспокоилась об умирающем, которому она все время вытирала лоб, покрывавшийся потом. Он был все еще жив, и она, не смыкая глаз, сидела над ним, прислушиваясь к его слабому дыханию, страстно желая довезти его хотя бы до Грота.

Но вдруг ей стало страшно, и, обращаясь к г-же до Жонкьер, она попросила:

— Пожалуйста, передайте мне скорей бутылку с уксусом… Я больше не слышу его дыхания.

И действительно, чуть слышное дыхание больного прекратилось. Глаза были закрыты, рот полуоткрыт; он похолодел, совершенно бескровное лицо приняло землистый оттенок. А поезд мчался с железным грохотом и, казалось, даже быстрее обычного.

— Я хочу натереть ему виски, — повторила сестра Гиацинта. — Помогите мне.

В эту минуту вагон сильно качнуло, и больной от толчка упал вниз лицом.

— Ах, боже мой! Помогите мне, поднимите его!

Больного подняли, он был мертв. Пришлось посадить его в угол, прислонив спиной к перегородке. Он сидел прямо, застывший, окоченевший, и только голова его слегка качалась от каждого толчка. Поезд мчался дальше с тем же громыханьем, а паровоз, видно, от радости, что путь подходит к концу, пронзительно свистел, прорезая безмолвие ночи ликующими фанфарами.

Прошли полчаса, которым, казалось, не будет конца, — и вот путешествие с мертвецом окончилось. Две крупные слезы скатились по щекам сестры Гиацинты; сложив руки, она стала молиться. Весь вагон содрогался от ужаса перед страшным спутником, которого слишком поздно привезли к святой деве. Но надежда превозмогала муки, и хотя у несчастных, скученных в этом вагоне, вновь пробудились страдания, усугубляемые невероятной усталостью, торжественное вступление на землю чудес ознаменовалось радостной молитвой. Больные запели «Ave maris stella»; иные плакали от боли, иные выли, шум возрастал, и жалобы сменились надеждой.

Мария вновь схватила руку Пьера своими дрожащими пальчиками.

— Ах, боже мой! Этот человек умер, а ведь я сама так боялась умереть, не доехав!.. И вот мы наконец прибыли.

Священник дрожал, как в лихорадке, так велико было его волнение.

— Вы должны исцелиться, Мария, и я тоже исцелюсь, если вы помолитесь за меня.

Паровоз свистел все громче в голубоватой мгле. Они приближались к цели, на горизонте светились огни Лурда. Весь вагон затянул песнопение о Бернадетте; то была приводящая в экстаз, бесконечная, одуряющая жалоба в шестьдесят куплетов, с припевом «Ave Maria».

Второй день

Глава 1

На вокзальных часах, освещенных рефлектором, было двадцать минут четвертого. Под навесом платформы, длиною в сотню метров, взад и вперед шагали в ожидании людские тени. Вдали, в темных полях, виднелся лишь красный сигнальный огонь.

Двое шагавших остановились. Тот, что повыше, преподобный отец Фуркад, крепкий шестидесятилетний старик в черной пелерине с длинным капюшоном, священник общины Успения, ведавший всенародным паломничеством, приехал накануне. Своей красивой головой, властным взглядом светлых глаз и густой седеющей бородой он напоминал военачальника, пламенно стремящегося к победе. Он слегка волочил ногу, скованную внезапным приступом подагры, и опирался на плечо своего спутника, доктора Бонами; врач, приземистый человек с гладко выбритым, спокойным лицом, тусклыми, мутными глазами и крупным носом, работал в бюро регистрации исцелений.

— Что, белый поезд сильно опаздывает, сударь? — спросил отец Фуркад начальника станции, выбежавшего из служебной комнаты.

— Нет, ваше преподобие, самое большее на десять минут. Он будет здесь в половине четвертого… Но меня беспокоит поезд из Байонны, он должен был уже пройти.

И он побежал отдать какое-то распоряжение, а затем вернулся; это был худой, нервный и беспокойный человек; во время больших паломничеств его охватывало лихорадочное возбуждение, он круглые сутки оставался на ногах. В то утро, помимо обычной работы, он должен был принять восемнадцать поездов, более пятнадцати тысяч пассажиров. Серый и голубой поезда, вышедшие первыми из Парижа, уже прибыли в положенное время. Но опоздание белого поезда осложняло положение, тем более что ничего не было известно и о прибытии экспресса из Байонны; естественно поэтому, что начальнику станции приходилось зорко следить за всем, что происходит, и держать весь персонал наготове.

— Значит, через десять минут? — повторил отец Фуркад.

— Да, через десять минут, если путь будет свободен! — бросил на бегу начальник станции, устремляясь на телеграф.

Священник и доктор возобновили прогулку. Они удивлялись, как в такой суете не случалось серьезных аварий. Раньше здесь царил совершенно невероятный беспорядок. Отец Фуркад вспомнил первое паломничество, которое он организовал в 1875 году: ужасное, бесконечное путешествие, без подушек и тюфяков, с полумертвыми больными, которых нечем было привести в чувство; а затем, по приезде в Лурд, беспорядочная высадка, причем для больных ничего не было приготовлено — ни лямок, ни носилок, ни колясок. Теперь же существовала мощная организация, больных ожидали больницы, их не приходилось укладывать на солому под навесом. Но какую встряску переживали эти несчастные! Какая сила воли влекла верующих к чудесному исцелению! И священник ласково усмехался, говоря о своем детище.

Он стал расспрашивать доктора, продолжая опираться на его плечо,

— Сколько было у вас паломников в прошлом году?

— Около двухсот тысяч. Эта средняя цифра удерживается… В год, когда праздновали увенчание пресвятой богородицы, их понаехало тысяч пятьсот. Но это был исключительный случай, пришлось вести усиленную пропаганду. Конечно, такую уйму людей можно собрать лишь однажды.

После минутного молчания священник пробормотал: — Разумеется… Дело это благословенное, оно ширится с каждым днем: на одну только эту поездку мы собрали пожертвованиями около двухсот пятидесяти тысяч франков, и бог пребудет с нами; я убежден, что вы засвидетельствуете завтра множество исцелений. А что, отец Даржелес не приехал? — спросил он затем.

Доктор Бонами неопределенно развел руками, давая понять, что он этого не знает.

Отец Даржелес редактировал «Газету Грота». Он был членом ордена Непорочного Зачатия, учрежденного в Лурде епископатом; члены этого ордена были здесь полными хозяевами. Но когда отцы общины Успения привозили из Парижа паломников, к которым присоединялись верующие из городов Камбре, Арраса, Шартра, Труа, Реймса, Сана, Орлеана, Блуа, Пуатье, они нарочно отстранялись от дел и словно исчезали: их не видно было ни в Гроте, ни в соборе; они как будто передавали отцам общины Успения вместе с ключами и ответственность. Их настоятель, отец Кандебарт, неуклюжий, угловатый человек с грубо высеченным лицом крестьянина, на котором словно запечатлелся мрачный, бурый отблеск земли, даже не показывался. Только отец Даржелес, маленький вкрадчивый человечек, всюду вертелся, собирая материал для газеты. Но если отцы Непорочного Зачатия исчезали, то их присутствие неизменно чувствовалось за кулисами этого грандиозного предприятия; они были скрытой силой, всевластными хозяевами, выколачивали деньги, без устали работали ради процветания фирмы. И для этого они пускали в ход все, вплоть до собственного смирения.

— М-да, пришлось сегодня рано подняться, в два часа, — весело проговорил отец Фуркад. — Но мне хотелось быть здесь, а то что сказали бы бедные чада мои?

Так он называл больных, этот материал для проявления чуда, и в любое время приходил на вокзал встречать скорбный белый поезд, где было столько страдальцев.

— Двадцать пять минут четвертого, осталось пять минут, — сказал доктор Бонами, взглянув на часы и подавляя зевок: несмотря на свой почтительный вид, он был очень недоволен, что ему пришлось так рано подняться.

На платформе, напоминавшей крытую аллею для прогулки, продолжалось медленное шарканье в темноте, пронизанной желтыми полосами света газовых рожков. Смутные фигуры — священники, мужчины в сюртуках, драгунский офицер — маленькими группами непрерывно ходили взад и вперед, слышался сдержанный гул голосов. Некоторые сидели на скамейках, расставленных вдоль фасада, и разговаривали или терпеливо ждали, устремив глаза в темную даль полей. Служебные помещения и залы ожидания были залиты светом, а в буфете с мраморными столиками, также ярко освещенном, были расставлены на стойке корзины с хлебом и фруктами, бутылки и стаканы.

Справа, там, где кончался навес, было особенно много народа, Отсюда выносили больных, Широкий тротуар был загроможден носилками, повозками, подушками, тюфяками. Здесь ожидали поезда три партии санитаров, принадлежавших к различным классам населения; особенно много было молодых людей из высшего общества, одежду которых украшал красный крест с оранжевой каймой; на плечах у них висели желтые кожаные лямки. На многих были береты — удобный местный головной убор. Некоторые, снарядившись словно в далекую экспедицию, надели красивые гетры до колен. Одни курили, другие, усевшись на свои тележки, спали или читали газету при свете соседнего фонаря.

Поодаль спорили несколько человек.

Внезапно санитары вскочили. К ним подошел седой мужчина с добродушным полным лицом и большими голубыми детски доверчивыми глазами. Это был барон Сюир, один из первых богачей Тулузы, стоявший во главе убежища для паломников — дома Богоматери Всех Скорбящих. Санитары поклонились ему.

— Где Берто? — спрашивал он с озабоченным видом, переходя от одной группы к другой. — Где Берто? Мне нужно с ним поговорить.

Все отвечали противоречиво. Берто был начальником санитаров. Одни только что видели господина начальника с преподобным отцом Фуркадом, другие утверждали, что он на вокзальном дворе осматривает фургоны для перевозки больных.

— Если господину председателю угодно, мы пойдем поищем господина начальника…

— Нет, нет, спасибо, я сам его найду.

А в это время Берто, усевшись на скамью в противоположном конце вокзала, беседовал в ожидании поезда со своим молодым другом Жераром Пейрелонгом. Берто было лет сорок; его красивое, правильное лицо обрамляли холеные бакенбарды. Родившись в семье воинствующих легитимистов, он придерживался весьма реакционных взглядов; после 24 мая он был назначен прокурором республики в один из южных городов, но как только были изданы декреты, направленныепротив конгрегаций, он написал министру юстиции дерзкое письмо и со скандалом вышел в отставку. Однако он не сложил оружия и в знак протеста вступил в общину Заступницы Небесной; каждый год он появлялся в Лурде, убежденный, что паломничества раздражают правительство, что они опасны для республики и только святая дева может восстановить монархию, совершив одно из своих чудес. Впрочем, Берто обладал здравым смыслом, охотно смеялся и сочувственно относился к несчастным больным, заботясь об их перевозке в течение трех дней всенародного паломничества.

— Итак, милый Жерар, — говорил он сидевшему рядом с ним молодому человеку, — ты хочешь в этом году жениться?

— Конечно, если найду подходящую жену, — ответил тот. — Послушай, кузен, дай мне добрый совет!

Жерар де Пейрелонг, небольшого роста, худощавый, рыжий, с длинным носом и костлявым лицом, был родом из Тарба; он недавно лишился родителей, оставивших ему ренту в семь или восемь тысяч франков. Будучи честолюбивым, он не нашел у себя в провинции подходящей невесты из хорошей семьи, с помощью которой он мог бы сделать карьеру. Поэтому он вступил в члены попечительства и ездил каждый год в Лурд в смутной надежде найти в толпе верующих, в этом потоке благомыслящих женщин и девушек, ту, которая поможет ему пройти жизненный путь в сей земной юдоли. Но он оказался в затруднительном положении; у него на примете было несколько молодых девиц, однако ни одна не удовлетворяла полностью его требованиям.

— Нет, правда, кузен, ты человек опытный и дашь мне совет… Сюда приезжает мадемуазель Лемерсье с теткой. Она очень богата, говорят, за ней дают больше миллиона… Но она не нашего круга и, кажется, довольно легкомысленна.

Берто покачал головой.

— Я тебе уже говорил, женись на Раймонде де Жонкьер.

— Но у нее ни гроша за душой!

— Верно, они еле сводят концы с концами. Но она довольно хороша собой, прекрасно воспитана, не расточительна, а это имеет решающее значение; к чему жениться на богатой девушке, если она промотает все, что принесет в приданое? К тому же, видишь ли, я очень хорошо знаком с госпожой де Жонкьер и ее дочерью, я встречаюсь с ними зимой в самых влиятельных салонах Парижа. Наконец, не следует забывать, что у Раймонды есть дядя дипломат, который, как это ни печально, остался на службе у республики, — он сделает для племянника решительно все.

С минуту Жерар колебался, затем нерешительно произнес:

— Ни гроша, ни гроша! Нет, это невозможно… Я еще подумаю, но, право… боюсь!

Тут Берто откровенно рассмеялся:

— Послушай, ты честолюбив, надо дерзать. Я же тебе говорю, что он секретарь посольства… Де Жонкьеры едут в поезде, который мы встречаем. Решайся, начни ухаживать.

— Нет, нет!.. Потом, я хочу подумать.

Тут их перебили. Барон Сюир, который уже раз проходил мимо, но не заметил их в темном углу, теперь узнал бывшего прокурора республики по добродушному смеху. Он тут же, с живостью, свойственной легко возбуждающимся людям, отдал Берто распоряжения относительно экипажей и перевозки больных, сокрушаясь, что из-за слишком раннего часа их нельзя сразу доставить к Гроту. Больных должны были разместить в больнице Богоматери Всех Скорбящих, чтобы дать им отдохнуть после трудного пути.

Пока барон и начальник санитаров обсуждали меры, какие следовало принять по прибытии поезда, к Жерару подошел священник и, поздоровавшись, сел рядом с ним на скамью. Аббат Дезермуаз, мужчина лет тридцати восьми, был хорош собой, тщательно причесан, надушен, любим женщинами, — словом, то был светский священник. Любезный и приятный в обращении, он приезжал в Лурд, как многие, ради собственного удовольствия; в его красивых глазах искрилась скептическая улыбка человека, свысока относящегося к идолопоклонству. Конечно, он был верующим, преклонялся перед святой девой, но, поскольку церковь не высказала своего суждения относительно этих чудес, он готов был оспаривать их существование. Аббат жил в Тарбе и знал Жерара.

— Не правда ли, какое сильное впечатление производит это ожидание поезда ночью!.. Я встречаю одну даму из Парижа, мою духовную дочь; не знаю, с каким поездом она приедет, но, как видите, остаюсь, так это меня увлекает.

К ним подошел еще один священник, старый деревенский кюре; аббат Дезермуаз снисходительно заговорил с ним о красотах Лурда и о том поистине театральном эффекте, какой производят горы на восходе солнца.

Внезапно на перроне все пришло в движение. Пробежал начальник станции, на ходу отдавая распоряжения. Отец Фуркад, несмотря на больную ногу, перестал опираться на плечо доктора Бонами и быстро подошел к сидевшим.

— Да, байоннский экспресс где-то застрял, — послышался голос начальника станции, отвечавшего кому-то на вопрос. — Я очень беспокоюсь, хотелось бы узнать, в чем дело.

Раздались звонки, один из железнодорожных служащих бросился в темноту, размахивая фонарем, а вдали показались сигнальные огни.

— Ну, на сей раз это белый поезд, — воскликнул начальник станции. — Надеюсь, мы успеем высадить больных до прибытия экспресса.

Он вновь убежал. Берто позвал Жерара, возглавлявшего партию санитаров, и оба поспешили к своим людям, уже собиравшимся вокруг барона Сюира. Санитары сходились со всех сторон, волновались, подвозили в темноте тележки к открытой платформе. Возле нее вскоре выросла груда подушек, тюфяков, носилок; отец Фуркад, доктор Бонами, священники, мужчины в штатском, драгунский офицер — все подошли, чтобы присутствовать при высадке больных. Очень далеко, в темных полях, виднелся фонарь паровоза, похожий на все увеличивающуюся красную звезду. Пронзительные свистки прорезали тьму. Но вот они стихли, слышно было лишь пыхтение и глухое громыханье колес, постепенно замедляющих ход. Тогда встречающие отчетливо услышали звуки песнопения — жалобу Бернадетты, с неизменным, без конца повторяющимся рефреном, которую пели пассажиры. Скорбный, полный горячей веры, стенаний и пения, поезд остановился.

Тотчас же раскрылись дверцы, паломники и ходячие больные вышли и в беспорядке запрудили платформу. Редкие газовые фонари слабо освещали толпу невзрачно одетых бедняков, нагруженных свертками, корзинками, чемоданами, деревянными баулами; началась толкотня — растерянные люди метались из стороны в сторону в поисках выхода; потерявшие друг друга родственники перекликались, встречавшие поезд друзья и родные обнимались с прибывшими. Какая-то женщина заявила со счастливым видом: «Как я выспалась!» Священник мимоходом сказал искалеченной даме: «Желаю успеха!» У большинства лица были растерянные, усталые, возбужденные, как у тех, кто высадился на незнакомой станции для увеселительной прогулки. Наконец в темноте поднялась такая сутолока, что путешественники уже не слышали голосов служащих, кричавших до хрипоты: «Сюда! сюда!» — чтобы как можно скорее освободить перрон.

Сестра Гиацинта быстро вышла из вагона, оставив умершего на попечение сестры Клер Дезанж, и побежала к вагону-буфету, немного растерянная, надеясь на помощь Феррана. К счастью, она увидела перед вагоном отца Фуркада и тихонько рассказала ему о происшествии. Подавив раздражение, он подозвал проходившего мимо барона Сюира и наклонился к его уху. Несколько мгновений они шептались, затем барон Сюир ринулся сквозь толпу и вернулся с двумя санитарами, тащившими крытые носилки. Покойника унесли как больного, потерявшего сознание, и паломники, взволнованные прибытием, не обратили на это никакого внимания; санитары, следовавшие за бароном, поставили пока что носилки в багажное отделение, за бочонками. Один из них, небольшого роста блондин, сын генерала, остался сторожить тело.

Сестра Гиацинта вернулась к себе в вагон, попросив сестру Сен-Франсуа подождать ее во дворе вокзала возле экипажа, который должен был отвезти их в больницу Богоматери Всех Скорбящих; в вагоне она оказала, что не уедет, пока не поможет своим больным высадиться на перрон; Мария попросила, чтобы ее не трогали.

— Нет, нет, не беспокойтесь обо мне, сестра. Я выйду последней… Отец и аббат Фроман пошли к багажному вагону за колесами; я их жду, они знают, как это делается, и привезут меня, не беспокойтесь.

Господин Сабатье и брат Изидор также просили не трогать их, пока не схлынет толпа. Г-жа де Жонкьер, взявшая на себя заботу о Гривотте, обещала последить за тем, чтобы г-жу Ветю перевезли в больницу в санитарной карете.

Тогда сестра Гиацинта решила поскорей уехать, чтобы все приготовить в больнице. Она взяла с собой маленькую Софи Куто и Элизу Руке, заботливо закутав ей лицо. Г-жа Маз пошла вперед, а г-жа Венсен, держа на руках потерявшую сознание девочку, пробивала себе дорогу в толпе с единственной мыслью бежать к Гроту и скорее положить ребенка к стопам святой девы. Теперь все собрались у выхода. Пришлось открыть двери багажного зала, чтобы толпа быстрее рассосалась; контролеры, не в силах проверять билеты, подставляли фуражки, куда дождем сыпались картонные квадратики.

На большом дворе, куда с трех сторон выходили станционные постройки, теснились всевозможные экипажи и стоял невообразимый гул. На омнибусах гостиниц, придвинутых задками к краю тротуара, значились всеми почитаемые имена Марии и Иисуса, архангела Михаила, монастырей Розер и Сердца Иисусова. За ними вытянулись в ряд санитарные кареты, ландо, кабриолеты, фургоны, маленькие тележки, запряженные осликами; кучера кричали, ругались, люди сталкивались в темноте, пронизанной ярким светом фонарей. Часть ночи бушевала гроза, и теперь лошади месили ногами жидкую грязь, пешеходы по щиколотку брели в лужах. Г-н Виньерон, за которым следовали растерянные г-жа Виньерон и г-жа Шез, взял на руки Гюстава вместе с его костылями и посадил мальчика в омнибус гостиницы Видений, куда вслед за ним вошли его спутницы. Г-жа Маз с ужимками чистоплотной кошки, боящейся запачкать лапки, подозвала кучера и села в старую карету, назвав адрес общины Голубых Сестер. Наконец и сестра Гиацинта уселась с Элизой Руке и Софи Куто во вместительный шарабан, где уже находились Ферран и сестры Сен-Франсуа и Клер Дезанж. Кучера хлестали маленьких быстрых лошадок, экипажи срывались с места и неслись с бешеной скоростью, народ кричал, кругом летели брызги грязи.

Госпожа Венсен не решалась перейти со своей драгоценной ношей через это волнующееся море. Порою вокруг нее раздавался смех. «Ах, какая грязь!» — говорил кто-то, и люди, подбирая полы, шли дальше. Понемногу двор опустел, и г-жа Венсен двинулась в путь. Какой ужас, если она поскользнется в темноте и упадет в лужу! Выйдя на спускавшуюся под гору дорогу, г-жа Венсен заметила группу местных жительниц, поджидавших приезжих, чтобы предложить им по умеренным ценам комнаты с постелью и столом.

— Сударыня, — обратилась она к одной старушке, — скажите, пожалуйста, как пройти к Гроту?

Женщина, не отвечая на вопрос, предложила недорогую комнату:

— Все переполнено, вы ничего не найдете в гостиницах… Перекусить вам, пожалуй, удастся, но уж где там переночевать, и не ищите.

Есть, спать! Ах, боже мой, да разве г-жа Венсен думала об этом, ведь после всех издержек у нее осталось тридцать су в кармане!

— Как пройти к Гроту, сударыня?

Среди женщин, искавших клиентов, стояла высокая полная девушка, с виду похожая на служанку из богатого дома, очень чистенькая, с выхоленными руками. Она тихонько пожала плечами. Увидя проходившего мимо широкоплечего румяного священника, она бросилась за ним, предложила меблированную комнату и, продолжая идти рядом, стала нашептывать ему что-то на ухо.

— Идите по этой дороге, — сказала г-же Венсен другая девушка, сжалившись над нею, — потом сверните направо, так и дойдете до Грота.

На вокзальной платформе по-прежнему продолжалась толкотня. Паломники и больные, которые в состоянии были ходить, постепенно освобождали перрон, но с тяжелобольными было труднее, — требовалось немало усилий, чтобы высадить их из вагона и увезти. Растерянные санитары бегали со своими носилками и тележками, не зная, с какого конца взяться за дело.

Берто в сопровождении Жерара шел по перрону, жестикулируя на ходу, как вдруг заметил двух дам и молоденькую девушку; они стояли возле фонаря и, казалось, кого-то ждали. Он узнал Раймонду и быстрым движением руки остановил своего спутника.

— Ах, как я рад вас видеть, мадемуазель! Надеюсь, ваша матушка здорова и вы добрались благополучно?

И, но дожидаясь ответа, продолжал:

— Мой двоюродный брат, господин Жерар де Пейрелонг.

Раймонда внимательно оглядела молодого человека своими светлыми, улыбающимися глазами.

— О, я уже имела удовольствие познакомиться с господином Жераром. Мы уже встречались в Лурде.

Жерар, считая, что его двоюродный брат слишком круто повел дело, и твердо решив не брать на себя никаких обязательств, удовольствовался весьма учтивым поклоном.

— Мы ждем маму, — продолжала Раймонда. — Она очень занята, у нее тяжелые больные.

Белокурая хорошенькая г-жа Дезаньо воскликнула, что г-жа де Жонкьер сама виновата: зачем она отказалась от их услуг? От нетерпения г-же Дезаньо не стоялось на месте, она горела желанием быть полезной; а молчаливая г-жа Вольмар, стараясь быть незаметной, вглядывалась в темноту своими чудесными сверкающими, подернутыми поволокой глазами, точно искала кого-то.

В это время толпа заколыхалась. Г-жу Дьелафе выносили из купе первого класса, и г-жа Дезаньо не могла удержаться от восклицания:

— Ах, бедняжка!

Действительно, это было грустное зрелище: молодая женщина, худая, как скелет, лежала в своем ящике, словно в гробу, утопая в роскошных кружевах, и терпеливо ждала, когда ее унесут. Ее муж и сестра, изысканно одетые, печально стояли рядом, а слуга тем временем побежал с чемоданами во двор узнать, приехала ли за ними большая коляска, заказанная по телеграфу. Аббат Жюден также находился при больной, и, когда двое мужчин подняли ее, он нагнулся, сказал ей: «До свиданья!» — и произнес несколько ободряющих слов, которых она даже не расслышала. Затем добавил, обращаясь к Берто, с которым был знаком.

— Несчастные! Если бы они могли купить ей выздоровление! Я сказал им, что самое бесценное золото — это горячая молитва святой деве; надеюсь, что и я достаточно помолился, чтобы тронуть всевышнего… Они привезли роскошный подарок для собора — золотой фонарь, осыпанный драгоценными камнями, настоящий шедевр… Да соблаговолит улыбнуться им непорочная дева!

В Лурд привозили множество даров; среди огромных букетов особое внимание привлекал тройной венок из роз на деревянной подставке. Старый священник пояснил своему собеседнику, что ему должны передать хоругвь, дар красивой г-жи Жуссер, сестры г-жи Дьелафе, поэтому он задерживается на вокзале.

В эту минуту появилась г-жа де Жонкьер; увидев Берто и Жерара, она подозвала их жестом:

— Прошу вас, господа, зайдите вот в этот вагон. Мне нужна мужская помощь: здесь трое или четверо больных, которых необходимо вынести… Я в отчаянии, одной мне никак не справиться.

Жерар, раскланявшись с Раймондой, уже бежал к вагону, а Берто посоветовал г-же Жонкьер уехать, уверяя, что ей нет нужды здесь оставаться — он все берет на себя и через каких-нибудь три четверти часа ее больные будут доставлены на место, в больницу. Она согласилась и наняла коляску вместе с Раймондой и г-жой Дезаньо. В последний момент исчезла г-жа Вольмар. Она подошла к какому-то незнакомцу, очевидно, чтобы о чем-то его спросить. Впрочем, они встретятся с ней в больнице.

Берто подошел к Жерару в тот момент, когда молодой человек с помощью двух товарищей старался вынести из вагона г-на Сабатье. Это была нелегкая задача, потому что больной был очень грузен и, казалось, не пройдет в дверь купе. Однако раньше ведь его внесли! Два санитара вошли с другой стороны, и наконец больного удалось положить на перрон. Занимался бледный день, и платформа, куда выгружался походный госпиталь, представляла в этом сером свете особенно жалкое зрелище. Гривотта без сознания лежала на тюфяке, — за ней должны были прийти санитары, — а г-жу Ветю пришлось посадить под газовым фонарем: у нее поднялись такие боли, что она кричала при малейшем прикосновении. Санитары в перчатках с трудом везли на своих маленьких тележках омерзительно грязных женщин со старыми кошелками в ногах; другие не могли вытащить из толчеи носилки, на которых, вытянувшись, лежали неподвижно больные с тоскующими глазами; убогим и калекам как-то удавалось пробираться к выходу; молодой хромой священник ковылял рядом с маленьким мальчиком на костылях, одноногим и горбатым, похожим на гнома. Кучка людей обступила согнутого вдвое паралитика, которого пришлось нести на стуле, — голова и ноги его свешивались вниз.

Но совершенное смятение овладело толпой, когда начальник станции, бросившись вперед, закричал:

— Подходит экспресс из Байонны… Скорей! Скорей! Осталось три минуты.

Отец Фуркад, возвышавшийся над толпой, стоял, опираясь на руку доктора Бонами, и весело подбадривал тяжелобольных; он подозвал жестом Берто и сказал:

— Кончайте высадку, потом увезете их.

Совет оказался очень дельным, высадку закончили. В вагоне осталась только Мария, терпеливо ожидавшая отца и Пьера. Они наконец пришли с двумя парами колес. Пьер с помощью Жерара торопливо высадил озябшую девушку. Она была легонькая, как птичка; затруднение представлял только ящик. Наконец мужчины вытащили его, поставили на колеса и укрепили их. Пьер мог бы сейчас же увезти Марию, но толпа не пускала их.

— Скорей, скорей! — повторял начальник станции.

Он сам помогал при высадке, поддерживал ноги больного, чтобы его поскорее вынесли из купе. Подталкивал тележки, освобождая перрон. В одном из вагонов второго класса осталась женщина, у которой начался страшный нервный припадок. Она вопила, вырывалась из рук. До нее нельзя было дотронуться. А экспресс уже приближался, возвещая о своем прибытии непрерывной трелью электрического звонка. Пришлось закрыть дверцы и отвести поезд на запасный путь, где он должен был простоять три дня, чтобы потом снова принять свой груз больных и паломников. Он отошел под непрерывные крики несчастной больной, запертой в вагоне с монахиней; но эти крики становились все слабее, и наконец она затихла, как выбившийся из сил ребенок.

— Слава богу! — пробормотал начальник станции. — Как раз вовремя!

В самом деле, байоннский экспресс молнией пронесся на всех парах мимо перрона, забитого страдальцами. Тележки, носилки тряхнуло как следует, но несчастных случаев не произошло: станционные служащие следили за тем, чтобы обезумевшая толпа, теснившаяся к выходу, не загромождала пути. Вскоре порядок был восстановлен, санитары осторожно и неторопливо перенесли всех больных.

Заметно светлело, заря, разгораясь, заливала сиянием небо, и отблеск ее ложился на землю. Из мрака выступали люди и предметы.

— Нет, еще минутку! — повторяла Мария Пьеру, который пытался выбраться из толпы. — Подождем, пока схлынет народ.

Ее заинтересовал старик лет шестидесяти, с большой головой и седыми волосами, подстриженными щеткой, с виду бывший военный. Он выглядел бы еще крепким, если бы не волочил левую ногу. Левой рукой он опирался на толстую палку.

Господин Сабатье, семь лет ездивший сюда, заметил его и весело окликнул:

— А, это вы, командор!

Был ли это его чин или фамилия — неизвестно. Он носил орден на широкой красной ленте, и его могли так прозвать, хотя он был просто кавалером этого ордена. О нем почти ничего не знали; у него была, вероятно, где-нибудь семья, дети, однако ни один человек о них не слыхал. Уже три года он служил на товарной станции, занимая скромное место, предоставленное ему из милости, и получал небольшое жалованье, позволявшее ему жить в довольстве. В пятьдесят пять лет с ним случился апоплексический удар, который повторился через два года и вызвал частичный паралич левой стороны. Теперь он совершенно спокойно дожидался третьего удара, готовый умереть в любую минуту. И весь Лурд знал о его мании — встречать каждый поезд с паломниками, волоча ногу и опираясь ка палку, и гневно упрекать больных за то, что они так страстно желали выздороветь.

Три года подряд он встречал г-на Сабатье и обрушил на него свой гнев.

— Как, вы опять здесь? Вы, видно, очень держитесь за эту гнусную жизнь?.. Черт возьми, да умрите вы спокойно дома, в своей постели! Разве это не лучше всего на свете?

Господин Сабатье засмеялся, нисколько не обижаясь; но его так грубо выволокли из вагона, что он совсем обессилел.

— Нет, нет, я предпочитаю выздороветь!

— Выздороветь, выздороветь, все этого хотят! Тащиться за сотни лье, приехать разбитым, воя от боли, для того чтобы выздороветь, и снова те же боли, те же мучения!.. Взять хотя бы вас, — чего вы добьетесь в ваши годы, да еще с таким расшатанным здоровьем, если ваша святая дева исцелит вам ноги? На что это вам, господи! Велика радость продлить еще на несколько лет отвратительную старость! Уж лучше умрите сейчас, вот это действительно счастье!

Он говорил это отнюдь не как верующий, который надеется на вознаграждение в будущей жизни, а как усталый человек, жаждущий вечного покоя, небытия.

Господин Сабатье пожал плечами, как будто имел дело с ребенком, а аббат Жюден, получивший наконец хоругвь, подошел к командору; он тоже его знал и тихонько пожурил:

— Не богохульствуйте, дорогой мой. Отказываясь от жизни и презирая здоровье, вы гневите бога. Поверьте, вам самому надо было бы испросить у святой девы исцеления.

Командор вышел из себя.

— Исцелить мою ногу! Ничего ваша святая дева не может сделать, я совершенно в этом уверен! Пусть явится смерть, и пусть все кончится!.. Когда приходит пора умирать, надо просто повернуться к стене и умереть!

Но старый священник прервал его и, указывая на Марию, которая слушала их разговор, лежа в ящике, проговорил:

— Вы хотите, чтобы все наши больные умирали у себя дома? И эта девушка, которая так молода и так хочет жить?!

Огромные глаза Марии были широко раскрыты, и чувствовалось, что она жаждет жить, жаждет получить свою долю счастья в необъятном мире. Командор подошел, посмотрел на нее с глубоким волнением и сказал дрожащим голосом:

— Если вы исцелитесь, мадемуазель, я желаю вам другого чуда — счастья.

И разгневанный философ отошел от них и стал пробираться в толпе больных, волоча ногу и стуча по железным плитам тяжелой тростью.

Понемногу перрон опустел, г-жу Ветю и Гривотту унесли. Жерар увез в маленькой тележке г-на Сабатье, а барон Сюир и Берто уже отдавали приказания в связи с прибытием следующего поезда — зеленого. Осталась одна Мария, которую ревниво оберегал Пьер. Аббат повез ее во двор, как вдруг они заметили, что г-н де Герсен куда-то исчез. Впрочем, они недолго искали его: он стоял совсем рядом, оживленно беседуя с аббатом Дезермуаз, с которым только что познакомился. Их сблизила любовь к природе. Стало совсем светло, во всем своем величии показались окрестные горы, и г-н де Герсен восторженно воскликнул:

— Что за край, сударь! Вот уже тридцать лет, как я хочу посетить котловину Гаварни. Но это далеко отсюда и поездка туда так дорого стоит, что я, наверно, не осилю такого путешествия.

— Вы ошибаетесь, сударь, нет ничего проще. Нужно только подобрать компанию, расход будет небольшой. Я как раз собираюсь туда, и если вы хотите принять участие…

— А как же, сударь!.. Мы еще поговорим об этом. Премного вам благодарен!

Дочь позвала его, и он направился к ней, сердечно попрощавшись с аббатом. Пьер решил довезти Марию до больницы, чтобы избавить ее от необходимости пересаживаться в экипаж. Омнибусы, ландо, дилижансы возвращались, снова выстраиваясь во дворе в ожидании зеленого поезда, и Пьер с трудом добрался до дороги со своей маленькой тележкой, низенькие колеса которой глубоко увязали в грязи. Полицейские поддерживали порядок, проклиная ужасное месиво, пачкавшее их сапоги. Только владелицы меблированных комнат, старые и молодые, горя желанием найти постояльцев, не обращали внимания на лужи и перепрыгивали через них в своих сабо, гоняясь за постояльцами.

Тележка Марии легко спускалась по отлогой дороге, и девушка, подняв голову, спросила отца, шагавшего рядом:

— Папа, какой сегодня день?

— Суббота, душенька.

— Верно, суббота, день святой девы… Она сегодня исцелит меня, правда?

А за нею следом двое санитаров украдкой уносили на закрытых носилках покойника, которого они подобрали в багажном зале за бочонками; его должны были спрятать в потайном месте, указанном аббатом Фуркадом.

Глава 2

Больница Богоматери Всех Скорбящих, построенная благотворителем-каноником и не законченная из-за недостатка средств, представляет собою обширное четырехэтажное здание с такими высокими лестницами, что больных трудно туда вносить. Обычно там проживает человек сто убогих стариков и нищих. Но в дни всенародного паломничества стариков переселяют в другое место, а больницу сдают отцам общины Успения, которые размещают в ней иногда до шестисот человек. Впрочем, как ее ни набивают, всех вместить невозможно, и оставшихся, человек триста — четыреста, распределяют: мужчин в больницу Спасения, а женщин — в городскую больницу.

В то утро, на рассвете, во дворе, посыпанном песком, у ворот, которые охраняли два священника, происходила невероятная суета. Накануне персонал временного управления занял канцелярию, где хранились списки и регистрационные карточки. Управление хотело улучшить организацию по сравнению с минувшим годом: палаты нижнего этажа решили предоставить тяжелобольным; кроме того, заполнение карточек с названием палаты и номером кровати, во избежание ошибок, должно было тщательно проверяться. Но этих хороших начинаний не удалось осуществить; в белом поезде прибыло слишком много тяжелобольных, а нововведенные формальности до того усложняли дело, что несчастных пришлось довольно долго продержать на дворе — требовалось известное время, чтобы хоть в каком-то порядке разместить их в здании. Снова, как на вокзале, началась разгрузка: злосчастных больных расположили лагерем на свежем воздухе, в то время как санитары и молодые семинаристы, работавшие в канцелярии, растерянно бегали взад и вперед.

— Вот уж перестарались! — в отчаянии восклицал барон Сюир.

Это было верно — никогда еще не принималось столько бесполезных мер; в результате необъяснимой ошибки самых тяжелых больных назначили в верхние палаты. Изменить такое распределение было невозможно, стали делать как попало; принялись заполнять карточки, молодой священник составлял списки, внося для контроля имя и адрес больного. Каждый прибываний должен был предъявить билет цвета поезда со своим именем и порядковым номером, а на нем надписывали название палаты и номер кровати. Это до бесконечности затягивало прием.

Началось беспрерывное хождение взад и вперед по всем четырем этажам обширного здания. Г-на Сабатье одним из первых поместили в палате первого этажа, в так называемой семейной палате, где женам разрешалось оставаться при больных мужьях. В остальные палаты больницы допускались только женщины. Но для брата Изидора сделали исключение и разрешили остаться при нем сестре; его поместили рядом с г-ном Сабатье, на соседней кровати. Из окон видна была часовня, только что побеленная; вход в нее был забит досками. Несколько палат были еще не отделаны, но в них все же разложили тюфяки, на которых быстро размещались больные. Толпа ходячих больных осаждала столовую, длинную галерею, окнами выходившую во внутренний двор; сестры Сен-Фре прислуживали обычно в больнице и после прибытия паломников остались на своем посту, чтобы готовить им пищу; теперь они раздавали чашки кофе с молоком и шоколадом всем этим бедным женщинам, уставшим после тяжелой дороги.

— Отдыхайте, набирайтесь сил, — говорил барон Сюир, который старался быть всюду одновременно. — У вас еще добрых три часа. Еще нет пяти, а преподобные отцы отдали распоряжение направиться к Гроту не ранее восьми, чтобы дать вам возможность отдохнуть.

Госпожа де Жонкьер одна из первых поднялась на третий этаж в палату св. Онорины; она была начальницей этой палаты. Ее дочь Раймонда осталась внизу, чтобы обслуживать столовую, так как молоденьким девушкам уставом запрещалось находиться в палатах, где они могли увидеть или слишком страшное, или что-нибудь неподобающее. Г-жа Дезаньо, рядовая дама-патронесса, неотлучно оставалась при начальнице и просила дать ей работу, радуясь, что может наконец посвятить себя больным.

— Хорошо ли постланы кровати, сударыня? Не перестлать ли мне их вместе с сестрой Гиацинтой?

В палате, выкрашенной в светло-желтый цвет, выходившей во внутренний двор и скупо освещенной, стояло вдоль стен в два ряда пятнадцать кроватей.

— Сейчас посмотрим, — озабоченно ответила г-жа де Жонкьер.

Она сосчитала кровати, осмотрела длинную, узкую палату и сказала вполголоса:

— Ну разве я могу разместить здесь двадцать три человека? Придется положить тюфяки на пол.

Сестра Гиацинта, устроив сестру Сен-Франсуа и сестру Клер Дезанж в соседней маленькой комнате, превращенной в бельевую, последовала за г-жой де Жонкьер. Она приподняла одеяла, осмотрела постельное белье и успокоила г-жу Дезаньо:

— О, постели хорошо постланы, белье чистое! Видно, что сестры Сен-Фре приложили к этому руку… Запасные тюфяки здесь, рядом, и если вы мне поможете, госпожа Дезаньо, то мы сейчас же разложим их между кроватями.

— Конечно! — воскликнула хорошенькая блондинка в восторге, что будет таскать тюфяки своими нежными ручками.

Госпоже де Жонкьер пришлось несколько умерить ее пыл:

— Потом, это не к спеху. Подождем, пока сюда принесут больных… Я не очень люблю эту палату, ее трудно проветривать. В прошлом году у меня была палата святой Розалии, на втором этаже… Ну, да как-нибудь устроимся.

Пришли еще дамы-патронессы, целый улей трудолюбивых пчел, жаждущих взяться за дело, но вносивших немалый беспорядок. Их было слишком много, больше двухсот, этих сестер милосердия, принадлежавших к высшему обществу и буржуазии; к их великому рвению примешивалась немалая доля тщеславия. Каждая, вступая в общину Богоматери Всех Скорбящих, должна была внести свой дар; поэтому, из боязни, что иссякнут пожертвования, никому не отказывали, и число сестер росло с каждым годом. К счастью, среди дам находились и такие, для которых достаточно было носить на корсаже красный крест; приехав в Лурд, они тотчас же отправлялись в экскурсии. Но отдававшиеся делу были действительно достойны похвалы; за пять дней они до смерти уставали, спали по два часа в сутки и видели самые ужасные, отталкивающие картины. Они присутствовали при агонии умирающих, перевязывали зловонные раны, выливали тазы и сосуды, меняли белье, переворачивали больных, — словом, занимались тяжелой, непривычной работой. После нее они чувствовали себя совсем разбитыми, но глаза их лихорадочно горели восторженной радостью милосердия.

— А где же госпожа Вольмар? — спросила г-жа Дезаньо. — Я думала встретить ее здесь.

Госпожа де Жонкьер осторожно замяла разговор, как будто была в курсе событий, и, снисходительно относясь к людским слабостям, не хотела говорить на эту тему.

— Она слабенькая и отдыхает в гостинице. Пусть поспит.

Затем начальница распределила работу между дамами, поручив каждой двух больных. Они стали знакомиться с помещением, ходили взад и вперед, поднимались и спускались по лестнице, узнавали, где находится администрация, бельевая, кухня.

— А где аптека? — опять спросила г-жа Дезаньо.

Аптеки не было, так же как и медицинского персонала. К чему? Ведь наука отказалась от больных, это были отчаявшиеся люди, прибегавшие к богу за исцелением, которого бессильные смертные не могли им обещать. Во время паломничества всякое лечение, естественно, прекращалось. Если кто-нибудь из этих несчастных оказывался при смерти, к нему вызывали священника. В больнице находился только молодой врач с аптечкой, обычно сопровождавший белый поезд, и если бы его потребовал кто-нибудь из больных, мог оказать ему помощь.

Сестра Гиацинта как раз входила в палату в сопровождении Феррана, которого сестра Сен-Франсуа поместила в комнатке рядом с бельевой, где он должен был оставаться до конца паломничества.

— Сударыня, — обратился он к г-же Жонкьер, — я в полном вашем распоряжении. Если я буду нужен, пришлите за мной.

Но она в эту минуту ссорилась с молодым священником из администрации из-за того, что на всю палату было только семь ночных сосудов, и лишь краем уха слушала то, что говорил Ферран.

— Конечно, сударь, если нам понадобится успокоительное…

Она не докончила, вернувшись к волновавшему ее вопросу.

— Словом, господин аббат, постарайтесь достать еще штуки четыре или пять… Как же нам быть? Ведь и без того тяжело!

Ферран слушал, смотрел и приходил в ужас от этого удивительного мирка, куда он попал со вчерашнего дня. Человек неверующий, приехавший сюда случайно, желая оказать услугу товарищу, он поражался невероятному скоплению обездоленных, страдающих людей, бросавшихся сюда в надежде обрести счастье. Молодого врача особенно возмущало отсутствие всяких мер предосторожности, презрение к простейшим указаниям науки, уверенность, что если бог захочет, то исцеление произойдет вопреки всем законам природы. Тогда к чему эта уступка, зачем брать с собой врача, раз его услугами не думают пользоваться? Ему стало стыдно за этих людей, и он вернулся в свою комнату, чувствуя себя лишним и немного смешным.

— Приготовьте все-таки пилюли опиума, — сказала сестра Гиацинта, провожая его до бельевой. — К вам обратятся за ними, у нас есть больные, за которых я неспокойна.

Она смотрела на него своими большими голубыми глазами, нежными и добрыми, вечно улыбающимися. От быстрого движения ее ослепительная кожа порозовела. Она дружески попросила его:

— Вы мне поможете, если надо будет поднять или положить больного?

Тогда, при мысли, что он может быть ей полезен, доктор Ферран перестал жалеть о том, что приехал. Он вспомнил, как сестра Гиацинта ухаживала за ним, когда он был при смерти, и братской рукой подавала ему лекарства, улыбаясь ангельской улыбкой бесполого существа, в котором было нечто от женщины и нечто от товарища.

— Сколько угодно, сестра! Я весь к вашим услугам и счастлив буду вам помочь! Вы сами знаете, как я вам обязан!

Сестра Гиацинта приложила палец к губам, призывая его к молчанию. Никто ей ничем не обязан. Она только служанка больных и бедняков.

В эту минуту в палате св. Онорины появилась первая больная. Это была Мария, которую внесли в ящике Пьер и Жерар. Покинув вокзал последней, она прибыла раньше других, которых задерживали бесконечные формальности; теперь карточки раздавали как попало. Г-н де Герсен расстался с дочерью, по ее желанию, у входа в больницу: она беспокоилась, что гостиницы будут переполнены, и хотела, чтобы отец тотчас же обеспечил себя и Пьера комнатами. Мария устала и, хотя была очень огорчена, что нельзя сразу отправиться к Гроту, все же согласилась ненадолго лечь в постель.

— Милое дитя мое, — говорила ей г-жа де Жонкьер, — в вашем распоряжении три часа. Мы уложим вас в постель. Вы отдохнете от своего ящика.

Она приподняла девушку за плечи, а сестра Гиацинта поддерживала ноги. Кровать стояла посреди палаты, у окна. Мгновение больная лежала с закрытыми глазами, как будто это перемещение лишило ее последних сил. Затем она потребовала Пьера; она волновалась, говоря, что ей надо кое-что ему сказать.

— Не уходите, мой друг, умоляю вас. Поставите ящик на площадку лестницы, а сами оставайтесь здесь, я хочу, чтобы вы отвезли меня к Гроту, как только позволят.

— Вам лучше, когда вы лежите? — спросил священник.

— Да, да, конечно… Впрочем, не знаю… Господи, я так хочу поскорее быть там, у ног пресвятой девы!

Пьер унес ящик; одна за другой стали прибывать больные, и это отвлекло девушку от ее мыслей. Два санитара вели под руки г-жу Ветю и, одетую, положили на соседнюю кровать; она лежала неподвижно, еле дыша; лицо у нее было желтое, застывшее, как у всех страдающих раком. Больных укладывали, не раздевая, и советовали им постараться вздремнуть. Те, для кого не хватило кроватей, садились на тюфяки, разговаривали, разбирали свои вещи. Элиза Руке, поместившаяся слева от Марии, развязала корзинку, чтобы достать чистый платок, и очень горевала, что у нее нет зеркала. Не прошло и десяти минут, как все кровати были заняты; когда появилась Гривотта, которую вели, поддерживая, сестра Гиацинта и сестра Клер Дезанж, пришлось положить тюфяк на пол.

— Посмотрите, вот тут есть матрац! — воскликнула г-жа Дезаньо. — Ей будет здесь хорошо, далеко от двери и сквозняков.

Скоро прибавилось еще семь тюфяков — их положили в ряд среди палаты. Стало трудно передвигаться; лишь узенькое пространство оставалось свободным; нужно было крайне осторожно ходить по палате, чтобы не задеть больных. Около каждой стояла картонка или чемодан, а в ногах импровизированного ложа, среди простынь и одеяла, образовалась груда тряпья. Эта больница производила впечатление жалкого походного госпиталя, устроенного наспех после большой катастрофы, пожара или землетрясения, выбросивших на улицу сотни пострадавших бедняков.

Госпожа де Жонкьер ходила по палате, подбадривая больных:

— Не волнуйтесь, дети мои, постарайтесь немного поспать.

Но ей не удавалось их успокоить, она сама вместе с дамами-попечительницами, находившимися под ее начальством, своей растерянностью только увеличивала лихорадочное возбуждение больных. Некоторым надо было переменить белье, кое-кому оказать другую помощь. Одна женщина с язвой на ноге так стонала, что г-жа Дезаньо решила сделать ей перевязку, но, несмотря на все мужество, эта увлеченная своим призванием сестра милосердия чуть не упала в обморок от невыносимого зловония. Более здоровые требовали бульону, передавали друг другу чашки; слышались разные вопросы, раздавались противоречивые распоряжения, которые оставались невыполненными. И среди всей этой суеты, от души веселясь, бегала, танцевала и прыгала Софи Куто; ее окликали со всех сторон, лаская и любя за надежду на чудо, которую она вселяла в душу каждого из этих обездоленных людей.

А время шло. Пробило семь часов, и появился аббат Жюден. Он был капелланом палаты св. Онорины и опоздал только потому, что не мог найти свободного алтаря для обедни. Его встретили нетерпеливые восклицания, раздавшиеся со всех кроватей:

— Ах, господин кюре, пойдемте, пойдемте сейчас же!

Больные испытывали страстное, с минуты на минуту возраставшее желание, как будто их сжигала жажда, которую мог утолить только чудесный источник. Сидевшая на тюфяке Гривотта сложила руки, умоляя скорее отвести ее к Гроту. Не было ли началом чуда это пробуждение ее воли, эта лихорадочная потребность исцелиться? Девушка прибыла сюда в обморочном состоянии, безучастная ко всему на свете, а сейчас она сидела; ее черные глаза перебегали с предмета на предмет, ее мертвенно-бледное лицо порозовело, она нетерпеливо ждала счастливой минуты, когда за ней придут; казалось, она уже воскресала.

— Умоляю, господин кюре, скажите, чтобы меня отнесли к Гроту. Я чувствую, что исцелюсь.

Аббат Жюден с мягкой, отеческой улыбкой слушал больных, ласковыми словами умеряя их нетерпение. Вскоре они отправятся. Но надо быть благоразумными, дать время все организовать; к тому же святая дева не любит, чтобы ее тревожили до времени, и оказывает свою милость самым благонравным.

Проходя мимо кровати Марии, которая сидела, молитвенно сложив руки, и прерывисто шептала молитвы, аббат остановился.

— Вы тоже, дочь моя, слишком спешите! Успокойтесь, милосердия хватит на всех.

— Отец мой, — тихо проговорила она, — я умираю от любви. Сердце мое переполнено мольбой, я задыхаюсь.

Священник был растроган страстью этой худенькой девушки, такой молодой и красивой и так страдавшей от тяжелой болезни. Он стал успокаивать ее, указав на г-жу Ветю, неподвижно лежавшую с широко раскрытыми глазами, устремленными на проходивших мимо нее людей.

— Взгляните на вашу соседку, как она спокойна! Она собирается с силами, и она права, отдавая себя, как дитя, в руки господа.

Но г-жа Ветю еле слышно прошептала:

— О, как я страдаю, как страдаю!

Наконец без четверти восемь г-жа де Жонкьер объявила больным, чтобы они готовились. Вместе с сестрой Гиацинтой и г-жой Дезаньо она стала помогать им застегивать платье и надевать обувь. Все старались приодеться, всем хотелось предстать перед девой Марией в более привлекательном виде. Многие помыли руки. Другие развязали свои узлы, надели чистое белье. Элиза Руке нашла наконец карманное зеркальце у очень кокетливой соседки, огромной женщины, страдавшей водянкой, и, поставив его перед собой, тщательно повязала голову платком, чтобы скрыть чудовищную кровоточащую язву на лице. Стоя перед больной, Софи с глубоким интересом смотрела на нее.

Аббат Жюден подал сигнал — пора отправляться к Гроту. Он намерен сопровождать своих дорогих страждущих дочерей во Христе, как он выразился; дамы-попечительницы и сестры остались, чтобы прибрать в палате. Палата быстро опустела, больных перенесли и проводили вниз, причем не обошлось без суматохи. Поставив на колеса ящик, где лежала Мария, Пьер двинулся во главе шествия, состоявшего из двух десятков тележек и носилок. Из других палат также вывели и вынесли больных, двор наполнялся людьми, процессия беспорядочно строилась. Вскоре нескончаемая вереница стала спускаться по довольно крутой улице Грота; когда Пьер достиг площади Мерласс, последние носилки только еще выносили со двора больницы.

Было восемь часов, ликующее августовское солнце пылало в небе изумительной чистоты. Омытая ночной грозой лазурь казалась обновленной и дышала девственной свежестью. И в это лучезарное утро под гору по улице спускалось жуткое шествие человеческих страданий, скопище ужасов; оно развертывалось бесконечной лентой. Это был адский поток, беспорядочная мешанина всевозможных болезней, самых чудовищных, редких и страшных, вызывающих содрогание. Там и сям виднелись головы в экземе, лбы в багровых пятнах, носы и рты, превращенные слоновой болезнью в бесформенные рыла. Воскресали давно позабытые болезни: брела прокаженная старуха, а рядом с ней другая, покрытая лишаями, словно сгнившее в тени дерево. Бросались в глаза гигантские животы, распухшие от водянки, словно бурдюки, и прикрытые одеялом,скрюченные ревматизмом руки, свисающие с носилок, бесформенные, отечные ноги, похожие на мешки, набитые тряпками. Женщина, страдавшая водянкой мозга, сидела в маленькой коляске, и ее огромная тяжелая голова качалась при каждом толчке. Девушка, у которой была пляска святого Витта, безостановочно дергала руками и ногами, судорога сводила ей лицо. Другая, помоложе, громко лаяла, у нее вырывался жалобный звериный крик всякий раз, как от болезненного тика кривился рот. Затем шли чахоточные, дрожащие от озноба, и люди, истощенные дизентерией, худые как скелеты, мертвенно-бледные, цвета земли, в которой им предстояло вскоре навеки уснуть; среди них была одна женщина с ужасающе бледным лицом и горящими глазами, — казалось, в мертвую голову вставили факел. Далее следовали кривобокие, люди с вывороченными руками и искривленной шеей, несчастные существа, искалеченные и изломанные, застывшие в позах трагических паяцев; особенно привлекала внимание одна женщина, у которой правая рука была откинута назад, а левая щека лежала на плече. Были здесь рахитичные девушки с восковым лицом и тонкой шеей, разъеденной золотухою; женщины с желтыми, отупевшими от страданий лицами, обычными у страдающих раком груди; иные лежали, устремив печальные глаза в небо, как бы прислушиваясь к боли, которую им причиняли опухоли величиной с детскую голову, распиравшие их внутренности. Их было много, они следовали друг за другом, вызывая содрогание, одни ужаснее других. У двадцатилетней девушки, со сплющенной, как у жабы, головой, свисал чуть не до живота огромный зоб, точно нагрудник передника. За нею следовала слепая, с белым, как мрамор, лицом, с двумя кровоточащими дырами вместо глаз — язвами, из которых вытекал гной. Сумасшедшая старуха, впавшая в детство, с провалившимся носом и черным ртом, заливалась жутким хохотом. Внезапно эпилептичка стала биться в припадке на носилках, брызгая пеной; а шествие, не замедляя хода, все текло, словно подгоняемое вихрем лихорадочной страсти, увлекавшей его к Гроту.

Санитары, священники, больные затянули песнопение, жалобу Бернадетты, с ее бесконечной хвалой богоматери; повозки, носилки, пешеходы спускались по отлогой улице разлившимся потоком, с шумом катившим свои волны. На углу улицы Сен-Жозеф, около площади Мерласс, на тротуаре остановилась в глубоком изумлении семья туристов, приехавших из Котере или Баньера. Это были, по-видимому, богатые буржуа — весьма благопристойные на вид родители и две взрослые дочери в светлых платьях; у них были смеющиеся лица счастливых, развлекающихся людей. Но вскоре изумление их сменилось все возрастающим ужасом, как будто перед ними раскрыли ворота какого-нибудь лепрозория, одной из легендарных больниц прошлого, после большой эпидемии, и выпустили всех, кто там содержался. Девушки побледнели, отец и мать застыли при виде нескончаемого шествия страшных масок, дышавших на них зловонием. Боже мой! Сколько уродов, сколько грязи, сколько страданий! Возможен ли такой ужас под сияющим солнцем, под радостным, светлым небом, в этот ранний час, когда веяло свежестью Гава и ветерок приносил чистый аромат гор!

Когда Пьер во главе шествия вступил на площадь Мерласс, его залило ярким солнцем, а в лицо пахнуло прохладой, благоуханием утра. Священник посмотрел на Марию и ласково улыбнулся ей; оба пришли в восторг от вида, который открылся им, когда они очутились в это чудесное утро на площади Розер.

Напротив них, на востоке, в широкой расщелине между скалами лежал старый Лурд. Солнце поднималось над далекими горами, в его косых лучах лиловел одинокий утес, увенчанный степами и башней разрушенного старинного замка, некогда грозного стража, оберегавшего доступ к семи долинам. В летучей золотой пыли виднелись лишь гордые своды да стены циклопических построек; позади замка смутно вырисовывались выцветшие крыши старого города, а по эту сторону, растекаясь вправо и влево, высился радостный, утопающий в зелени новый город с белыми фасадами гостиниц и меблированных комнат, с нарядными магазинами — богатый, оживленный город, словно чудом выросший в несколько лет. У подножия утеса шумно нес свои прозрачные зеленовато-голубые воды Гав — глубокая река под Старым мостом, бурлящий поток под Новым, построенным преподобными отцами, чтобы соединить Грот с вокзалом и недавно разбитым бульваром. Фоном для этой прелестной картины, для этих свежих вод, этой зелени, этого помолодевшего города, разбросанного и веселого, служили Большой и Малый Жерс — две громадные скалы, одна голая, другая поросшая травой, принимавшие в тени нежные, лиловатые и бледно-зеленые оттенки, которые переходили постепенно в розовый цвет.

На севере, на правом берегу Гава, по ту сторону холмов, опоясанных железной дорогой, поднимались вершины Буала с лесистыми склонами, освещенными утренним солнцем. Там находился Бартрес. Чуть левее виднелась оранжерея Жюло, а над ней — Мирамон. Дальние гряды гор таяли в эфире. А на первом плане, но ту сторону Гава, среди холмов, поросших травою, веселили глаз многочисленные монастыри. Казалось, они буйно разрослись на этой земле, чреватой чудесами. На солнце пылали обширные корпуса сиротского дома, основанного сестрами Невера. Напротив Грота, по дороге в По стоял монастырь кармелиток; выше, у дороги на Пуейфере, — монастырь Успения; далее виднелись крыши монастыря доминиканцев, затерянного в глуши, и, наконец, монастырь сестер Непорочного Зачатия, именуемых голубыми сестрами, которые основали убежище, где получали пансион одинокие дамы, богатые паломницы, жаждавшие уединения. В этот час утренней службы в кристально чистом воздухе разносился веселый перезвон колоколов; им вторил радостный, серебристый звон, доносившийся из монастырей, расположенных на южных склонах. Возле Старого моста заливался колокол монастыря Клариссы — звук его отличался такой светлой гаммой, что казалось, то было птичье щебетание. По эту сторону города местность снова бороздили долины и вздымались голые пики; то был уголок улыбающейся природы, бесконечная гряда холмов, среди которых выделялись холмы Визен, слегка подернутые кармином и нежной голубизной.

Но, взглянув на запад, Мария и Пьер были совершенно очарованы. Солнце ярко освещало вершины Большого и Малого Беца. Оба холма сливались в один ослепительный пурпурно-золотой купол, и на этом фоне выделялась меж деревьев извилистая дорога, ведущая к Крестовой горе. Там, в солнечном сиянии, возвышались одна над другой три церкви, воздвигнутые в скале во славу святой девы, по нежному призыву Бернадетты. На площадке, которую, словно гигантские руки, сжимали две лестницы с отлогими ступенями, спускавшиеся к самому Склепу, стояла приземистая круглая церковь Розер, наполовину высеченная в утесе. Пришлось проделать огромную работу, выворотить и обтесать груды камней, воздвигнуть высокие стрельчатые своды, построить две широкие галереи, для того чтобы процессии с особой пышностью вступали в храм, а больного ребенка без труда провозили в колясочке для общения с богом. Чуть повыше церкви Розер, плиточная кровля которой нависала над широкими крытыми галереями, являясь как бы продолжением ведших к ней лестниц, виднелась низенькая дверца подземной церкви — Склепа. А над ними возвышался собор, стройный и хрупкий, слишком новый, слишком белый, точно драгоценный камень в тончайшей оправе, поднявшийся на утесе Масабиель, подобно молитве, подобно взлету целомудренной голубицы. Шпиль, такой тонкий по сравнению с гигантской лестницей, казался язычком пламени — словно над зыбью бесчисленных холмов и долин горела свеча. Рядом с густой зеленью Крестовой горы он представлялся хрупким и наивным, как вера ребенка, и вызывал представление о беленькой ручке хилой, ввергнутой в пучину горя девочки, указывавшей на небо. С того места, где стояли Пьер и Мария, Грота видно не было; вход в него находился левее. Позади собора возвышалось только неуклюжее квадратное здание — жилище преподобных отцов, а значительно дальше, посреди уходящей вдаль тенистой долины, — епископский дворец. Все три церкви пылали на солнце; дождь золотых лучей заливал окрестность, а перезвон колоколов дрожал, как утренний свет, возвещая пробуждение прекрасного певучего дня.

Пересекая площадь Розер, Пьер и Мария окинули взглядом эспланаду — сад с продолговатой лужайкой в центре, окаймленной двумя параллельными аллеями, ведущими к Новому мосту. Там, лицом к собору, стояла большая статуя богородицы, увенчанной короной. И все больные, проходившие мимо, при виде ее осеняли себя крестным знамением. Страшное шествие с пением гимна продолжало свой путь, врываясь диссонансом в праздничное веселье природы. Под ослепительным небом, среди пурпурных и золотых гор, столетних деревьев, полных жизненных соков, среди вечной свежести бегущих вод шли больные, осужденные на муки, с разъеденной кожей, изуродованные водянкой и раздутые, как бурдюки; двигались ревматики, паралитики, скрючившиеся от боли, шли страдающие пляской святого Витта и чахоточные, рахитики, эпилептики, больные раком, сумасшедшие и идиоты.

«Ave, ave, ave, Maria…» Назойливый напев звучал все громче и громче, нес к Гроту отвратительный поток человеческой нищеты и страдания, к величайшему ужасу прохожих, которые останавливались, словно пригвожденные к месту, загипнотизированные кошмарным видением.

Пьер и Мария первыми вступили под высокие своды одной из лестниц. Пройдя по набережной Гава, они внезапно оказались перед Гротом. Мария, которую Пьер подвез как можно ближе к решетке, приподнялась в своей тележке и прошептала:

— О святейшая дева… Возлюбленная дева…

Мария ничего не видела — ни павильонов с бассейнами, ни источника с двенадцатью водоотводными трубами, мимо которых только что проехала; она не заметила ни слева лавки, торгующей священными предметами, ни справа каменной кафедры, где уже водворился священник. Ее ослепило великолепие Грота, ей казалось, что там, за решеткой, зажжено сто тысяч свечей; низкий вход похож на отверстие пылающей печи, а статуя девы, стоящая выше, в узком стрельчатом углублении, вся залита ярким сиянием. Это блистательное видение затмевало все вокруг: девушка не заметила ни костылей, которыми была увешана часть свода, ни букетов, брошенных в кучу и увядающих среди плюща и шиповника, ни даже аналоя, помещенного в центре, рядом с маленьким органом в чехле. Но, подняв глаза, она увидела в небе, на вершине утеса профиль стройного белого собора и его острый шпиль, уходящий, словно молитва, в бесконечную лазурь.

— О всемогущая дева… Царица цариц… Святейшая всех святых…

Пьер выдвинул тележку Марии в первый ряд, впереди дубовых скамей, расставленных под открытым небом в большом количестве, как в церкви. Они уже были заняты больными, которые могли сидеть. Все пустое пространство заполнилось носилками, которые опускали прямо на землю, колясками для калек, цеплявшимися друг за друга колесами, ворохом подушек и тюфяков, на которых рядами лежали больные, страдающие всеми недугами. Священник заметил Виньеронов — их несчастный сын Гюстав лежал на скамье; на каменном полу стояло украшенное кружевами ложе г-жи Дьелафе, а у изголовья больной, опустившись на колени, молились ее муж и сестра. Весь их вагон расположился здесь — г-н Сабатье рядом с братом Изидором, г-жа Ветю в тележке, Элиза Руке на скамейке; Гривотта, лежа на тюфяке, восторженно приподнималась на локтях. В стороне, углубившись в молитву, стояла г-жа Маз, а г-жа Венсен упала на колени с маленькой Розой на руках и страстным жестом убитой горем матери протягивала дочь святой деве, чтобы божественная матерь умилосердилась над ней. А вокруг все возраставшая толпа паломников теснилась до самой набережной Гава.

— О милосердная дева, — продолжала вполголоса Мария, — о праведная дева… Дева, зачатая без греха…

Почти теряя сознание, шевеля губами, точно молясь про себя, Мария растерянно глядела на Пьера. Он нагнулся к ней, думая, что она хочет что-то ему сказать.

— Хотите, чтобы я остался здесь и отвез вас сейчас же в бассейн?

Но, поняв его, она отрицательно покачала головой.

— Нет, нет, — возбужденно ответила она, — я не хочу сегодня… Мне кажется, чтобы сподобиться чуда, надо быть очень чистой, очень святой, очень достойной! Я хочу сейчас молиться со всею силой, молиться от всей души… — И, задыхаясь, добавила: — Приходите за мной не ранее одиннадцати часов. Я не двинусь отсюда.

Но Пьер не ушел, не покинул ее. Он распростерся на земле; ему хотелось молиться с такою же пламенной верой, просить у бога исцеления больной девушки, братски и нежно любимой им. Но с тех пор как он подошел к Гроту, ему было не по себе, какое-то странное, глухое возмущение мешало ему молиться. Он хотел верить, всю ночь он надеялся, что вера вновь расцветет в его душе, как прекрасный цветок наивного неведения, лишь только он преклонит колена на земле чудес. А между тем вся эта театральность, эта грубая, мертвенно-белая статуя, освещенная искусственным светом горящих свечей, эта лавочка, где продавались четки и толкались покупатели, эта большая каменная кафедра, с которой возносил молитвы богородице один из отцов общины Успения, — все рождало в нем тревогу и протест. Неужели же так иссушена его душа? Неужели божественная роса не окропит ее, одаряя невинностью, и она не уподобится тем детским душам, которые всецело отдаются во власть ласкающей легенды?

Затем он снова отвлекся от своих дум: в священнике на кафедре он узнал отца Массиаса. Пьер когда-то встречался с ним, и его всегда смущал мрачный пыл Массиаса, худое лицо священника с горящими глазами и большим ртом, красноречие, с каким он неистово призывал небесные силы на землю. Пьер смотрел на него, с удивлением думая, до чего они различны; в этот момент он заметил у подножия кафедры отца Фуркада, горячо убеждавшего в чем-то барона Сюира. Тот, казалось, не знал, на что решиться, но наконец согласился с аббатом и любезно кивнул ему головой. Тут же был и отец Жюден, — он на минуту задержал аббата; его широкое добродушное лицо тоже выражало растерянность, но и он в конце концов кивнул головой в знак согласия.

Вдруг отец Фуркад взошел на кафедру и выпрямился во весь рост, расправив плечи, немного согнувшиеся от подагры; не желая отпускать своего возлюбленного брата Массиаса, которого он предпочитал всем остальным, отец Фуркад удержал священника на ступеньке узкой лестницы и оперся на его плечо.

Громким и властным голосом, заставившим всех умолкнуть, он начал:

— Дорогие братья, дорогие сестры, прошу прощения за то, что я прервал ваши молитвы; но мне нужно сделать вам сообщение и просить вашей помощи… Нынче утром у нас произошло весьма прискорбное событие: один из наших братьев скончался в поезде, не успев ступить на обетованную землю…

Он помолчал несколько мгновений. Казалось, он еще вырос, его красивое лицо, обрамленное длинной бородой, сияло.

— Итак! Дорогие братья и сестры, вопреки всему, мне думается, не следует отчаиваться… Быть может, господь допустил эту смерть, чтобы доказать миру свое всемогущество!.. Какой-то голос шепчет мне, побуждает меня взойти на кафедру и обратиться к вам, просить вас помолиться за этого человека, за того, кого нет с нами и чье спасение в руках пресвятой девы: ведь она может умолить своего божественного сына… Да, человек этот здесь, я велел принести его тело, и если вы с жаром помолитесь и растрогаете всевышнего, от вас, быть может, зависит, чтобы небывалое чудо озарило землю… Мы погрузим тело в бассейн, мы умолим господа, владыку мира, воскресить его, явить нам этот необычайный знак своей божественной милости…

Ледяное дуновение, словно из невидимого мира, пронеслось над присутствующими. Все побледнели, и, хотя никто не произнес ни слова, казалось, шепот пробежал по содрогнувшейся толпе.

— Но надо молиться с подлинным жаром, — горячо продолжал отец Фуркад, движимый истинной верой. — Дорогие братья и сестры, я хочу, чтобы это было от всей души, вы должны вложить в молитву все свое сердце, всю свою жизнь, все, что есть в ней благородного и нежного… Молитесь со всею страстью, молитесь, забыв о том, кто вы, где вы, молитесь со всем пылом влюбленного, со всем рвением умирающего, ибо то, о чем мы будем просить, — столь драгоценная, столь редкостная милость, что лишь сила нашей благоговейной веры может заставить всевышнего снизойти к нам… И для того чтобы наши молитвы были действенны, чтобы они дошли до предвечного, мы только в три часа дня опустим тело в бассейн… Дорогие братья и сестры, молитесь, молитесь пресвятой деве, царице ангелов, утешительнице скорбящих!

Вне себя от волнения, аббат взял четки, а отец Массиас разразился рыданиями. Боязливое молчание прервалось, толпа зажглась, послышались крики, плач, несвязное бормотание молитв. Казалось, безумие овладело людьми, сковало их волю, обратило в единое существо, изнемогающее от любви, безрассудно жаждущее неосуществимого чуда.

Мгновение Пьеру казалось, что почва уходит у него из-под ног, что он упадет в обморок. Он с трудом поднялся и отошел.

Глава 3

Пьеру было не по себе, непреодолимое отвращение охватило его, и он больше не мог здесь оставаться; уходя, он заметил возле Грота г-на де Герсена на коленях, углубившегося в молитву. Пьер не видел его с утра и не знал, удалось ли ему снять две комнаты. Первым движением священника было подойти к нему, но он заколебался, не желая нарушать его сосредоточенной молитвы; Пьер подумал, что г-н де Герсен, вероятно, молится за Марию, которую обожает, хотя, по своему легкомыслию, то и дело отвлекается от забот о дочери. И Пьер прошел мимо, направляясь под сень деревьев. Пробило девять часов, в его распоряжении было два часа.

Пустынный берег, где когда-то бродили свиньи, превратился с помощью денег в великолепный бульвар, тянувшийся вдоль Гава. Для этого русло реки немного отвели и построили монументальную набережную с широким тротуаром, который был огорожен парапетом. Бульвар упирался в холм высотой в двести — триста метров; это была как бы крытая аллея для прогулок со скамейками и великолепными деревьями. Но никто здесь не гулял, разве только толпа, не умещавшаяся у Грота, докатывалась сюда. Были тут и уединенные уголки — между стеной из дерна, ограждавшей бульвар с юга, и огромными полями, простиравшимися на север, по ту сторону Гава, где вставали лесистые холмы с белыми фасадами монастырей. В жаркие августовские дни под сенью деревьев на берегу реки бывало прохладно.

Пьер сразу почувствовал облегчение, словно стряхнул с себя тяжелый сон. Его беспокоило то, что происходило у него в душе. Разве не приехал он утром в Лурд с желанием верить, с мыслью, что вера уже вернулась к нему, как в годы покорного детства, когда мать заставляла его складывать руки и учила бояться бога? А стоило ему только очутиться перед Гротом, как идолопоклонство, неистовство веры, наступление на разум довели его чуть не до обморока. Что же с ним будет? Неужели нельзя хотя бы попытаться побороть свои сомнения, воспользоваться этой поездкой, чтобы увидеть и убедиться? Начало не обещало ничего хорошего, и это его смущало; и только прекрасные деревья, прозрачный ручей, прохладная, спокойная аллея привели его в себя.

Дойдя до конца аллеи, Пьер неожиданно встретил человека, которому несказанно обрадовался. Уже несколько секунд он всматривался в приближавшегося к нему высокого старика в застегнутом наглухо сюртуке и в шляпе с плоскими полями; Пьер старался вспомнить, где он видел это бледное лицо, орлиный нос и черные проницательные глаза, но его ввели в заблуждение большая седая борода и длинные седые волосы. Старик остановился: он тоже был удивлен.

— Как, Пьер! Вы в Лурде!

Тут молодой священник сразу узнал доктора Шассеня, друга своего отца и своего старого друга, вылечившего его после смерти матери от тяжелого нравственного и физического недуга.

— Ах, милый доктор, как я рад вас видеть!

Они с волнением расцеловались. Теперь седина волос и бороды, медленная поступь, бесконечно печальное выражение лица напомнили Пьеру, какие тяжкие несчастья состарили доктора. Прошло всего несколько лет с тех пор, как они виделись в последний раз, — и как жестоко расправилась с ним за это время судьба!

— Вы не знали, что я остался в Лурде? Правда, я больше не пишу, я вычеркнул себя из списка живых и живу в стране мертвых.

Слезы блеснули у него в глазах, и Шассень продолжал надломленным голосом:

— Сядем на скамью, я буду так рад побеседовать с вами, как в былые дни!

Пьера тоже душили слезы. Он не находил слов для утешения и только пробормотал:

— Ах, милый доктор, мой старый друг, мне было жаль вас от всего сердца, от всей души!

Страшное горе сразило Шассеня, вся жизнь его пошла прахом. Доктор Шассень с дочерью Маргаритой, прелестной двадцатилетней девушкой, привез в Котере г-жу Шассень, чудесную жену и мать, чье здоровье внушало им опасения; через две недели она почувствовала себя гораздо лучше, мечтала о том, чтобы поехать куда-нибудь в экскурсию, и вдруг однажды утром ее нашли в постели мертвой. Сраженные внезапным ударом, отец и дочь совсем растерялись. У доктора, уроженца Бартреса, был на кладбище в Лурде семейный склеп, где уже покоились его родители. Он захотел похоронить жену тут же, рядом с пустой могилой, которую предназначил для себя. Шассень на неделю задержался в Лурде с Маргаритой: неожиданно девушку стало сильно лихорадить, вечером она слегла, а на следующий день скончалась, причем потерявший голову отец не мог даже определить ее болезни. В пустую могилу рядом с матерью положили цветущую, молодую, красивую девушку. Счастливый, еще вчера любимый человек, возле которого жили два дорогих его сердцу существа, обратился в несчастного старика, изнывающего от одиночества. Вся радость жизни от него ушла; он завидовал дорожным рабочим, разбивавшим камни, когда босые жены или дети приносили им обед. Он решил остаться в Лурде, все бросил: работу, парижскую клиентуру, чтобы жить возле могилы, где жена и дочь спали вечным сном.

— Ах, мой старый друг, — повторил Пьер, — как я вам сочувствовал! Какое ужасное несчастье!.. Но почему не подумать о тех, кто вас любит? Зачем замыкаться здесь в своем горе?

Доктор сделал широкий жест.

— Я не могу уехать, они здесь, они меня держат… Все кончено, я жду минуты, когда последую за ними.

Наступило молчание. Позади на деревьях щебетали птицы, а у ног их рокотал Гав. Солнце осыпало склоны холмов золотой пылью. Но на уединенной скамье под тенистыми деревьями было прохладно; в двухстах шагах от толпы они были точно в пустыне — Грот, казалось, приковал к себе молящихся, и никто не нарушал беседу друзей.

Они долго беседовали. Пьер рассказал, при каких обстоятельствах он приехал утром в Лурд с паломниками, сопровождая г-на де Герсена и его дочь. Некоторые высказывания доктора изумили его.

— Как, доктор, вы верите в возможность чуда! Бог мой, вы? Я всегда был убежден, что вы человек неверующий или, по крайней мере, совершенно равнодушный к религии!

Пьер смотрел на Шассеня, удивляясь, как мог доктор так говорить о Гроте и о Бернадетте. Такой трезвый человек, ученый с таким проницательным умом, обладающий замечательным даром анализа — качеством, которым Пьер так восхищался когда-то! Как мог этот возвышенный и светлый разум, свободный от всякой веры, воспитанный в рамках определенной системы, умудренный опытом, как мог он допустить мысль о чудесных исцелениях, совершающихся при погружении в божественный источник, который по воле святой девы забил из-под пальцев ребенка!

— Вспомните, дорогой доктор! Вы сами дали моему отцу материалы о деле Бернадетты, вашей «землячки», как вы ее называли, и вы же позднее, когда меня так увлекла вся эта история, подолгу говорили мне о ней. Вы считали ее больной, подверженной галлюцинациям, недоразвитым, безвольным ребенком… Вспомните наши беседы, мои сомнения, вспомните, как вы образумили меня.

Пьер волновался; ведь это была самая необычайная история, какую только можно себе представить. Он, священник, покорившийся необходимости верить, а затем окончательно утративший веру, встретился с врачом, когда-то неверующим, а ныне обращенным, признавшим сверхъестественное, в то время как сам он изнемогал от мучительного неверия!

— Ведь вы признавали только точные факты, строили все свои выводы на наблюдениях!.. Значит, вы отрекаетесь от науки?

Тогда Шассень, до сих пор спокойно и грустно улыбавшийся, резко повернулся, и на лице его отразилось величайшее презрение.

— Наука! Разве я, ученый, что-нибудь знаю, способен на что-нибудь?.. Вы спросили меня, отчего умерла моя бедная Маргарита. Но я ничего не знаю! Меня считают ученым, вооруженным против смерти, а я ничего не понял, ничего не смог сделать, даже не мог на час продлить ее жизнь! А жена, которую я нашел в постели уже застывшей, тогда как накануне она легла спать выздоравливающей и веселой! Мог ли я хотя бы предвидеть, что надо предпринять?.. Нет, нет! В моих глазах наука обанкротилась. Я не хочу больше ничего знать, я просто глупый, несчастный человек.

В словах Шассеня чувствовалось сильнейшее возмущение против его честолюбивого и счастливого прошлого. Успокоившись, он добавил:

— Знаете, меня грызет ужасное раскаяние. Да, оно преследует меня, толкает сюда, к этим молящимся людям… Почему я не склонился перед Гротом, почему не привел сюда своих любимых? Они преклонили бы колена, как все эти женщины, я сам опустился бы на колени рядом с ними, и святая дева, быть может, исцелила бы их и сохранила… А я, дурак, сумел только потерять их. Это моя вина.

Из глаз его катились слезы.

— Я помню, как в детстве, в Бартресе, моя мать, крестьянка, заставляла меня ежедневно, сложив руки, молить господа о помощи. Эта молитва пришла мне на память, когда я остался один, слабый и беспомощный, как дитя. Что вам сказать, друг мой? Я сложил руки, как прежде, я чувствовал себя таким несчастным, таким покинутым, так остро нуждался в сверхъестественной помощи, в божественном покровителе, который бы думал и желал за меня, убаюкал и увлек бы меня за собой, от века предузнав мой путь… Ах, какой хаос, какой сумбур был у меня в голове первые дни после обрушившегося на меня жестокого удара! Двадцать ночей я провел без сна, надеясь, что лишусь рассудка. Самые разноречивые мысли обуревали меня: то я возмущенно грозил небу кулаком, то пресмыкался, моля бога взять меня к себе. И только уверенность в том, что на свете есть справедливость и любовь, успокоила меня, вернув мне веру. Вы знали мою дочь, высокую, красивую, жизнерадостную; какая была бы чудовищная несправедливость, если бы для этой девушки, которая только начинала жить, не существовало ничего за гробом! Я совершенно убежден, что она еще вернется к жизни, я слышу иногда ее голос, он говорит мне, что мы встретимся, снова увидим друг друга! О, снова увидеть дорогих, утраченных мною жену и дочь, быть с ними вместе в мире ином — это единственная моя надежда, единственное утешение от всех земных горестей!.. Я предался богу, потому что только бог может мне их вернуть.

Мелкая дрожь била жалкого старика, и Пьер наконец понял, как произошло его обращение: под влиянием горя престарелый ученый вернулся к вере, отдавшись во власть чувства. Прежде всего — об этом Пьер до сих пор не подозревал — он открыл у этого пиренейца, сына горцев-крестьян, воспитанного на преданиях, своего рода атавизм; вот почему даже после пятидесяти лет изучения точных наук Шассень покорился вере. К тому же в нем просто говорила усталость человека, которому наука не дала счастья; он восстал против этой науки в тот день, когда она показалась ему ограниченной, бессильной осушить его слезы. Наконец, известную роль сыграло и разочарование, сомнение во всем, вызвавшее потребность опереться на что-то уже установившееся, и старый врач, смягчившись с годами, жаждал одного — уснуть навеки в мире с богом.

Пьер не протестовал и не смеялся; этот раздавленный горем, одряхлевший старик производил на него душераздирающее впечатление. Какая жалость, что даже самые сильные люди с ясным умом превращаются от таких ударов судьбы в настоящих детей!

— Ах, — тихо вздохнул священник, — если бы страдание заставило умолкнуть мой разум, если бы я мог встать там на колени и поверить во все эти сказки!

Бледная улыбка осветила лицо старика.

— В чудо, не так ли? Вы — священник, дитя мое, но мне знакомо ваше горе… Вам кажется, что чудес не бывает. Что вы об этом знаете? Внушите себе, что вы ничего не знаете, а то, что кажется вам невозможным, осуществляется ежеминутно… Но мы заговорились, скоро одиннадцать часов, и вам надо вернуться к Гроту. В половине четвертого я жду вас к себе, я поведу вас в бюро, где удостоверяются чудеса, и, надеюсь, кое-что вас там поразит. Не забудьте, в половине четвертого.

Пьер ушел, а доктор Шассень остался один на скамье. Стало еще жарче, далекие холмы пылали на ярком солнце. Старик забылся в зеленом полумраке, царившем под деревьями, убаюканный неумолчным журчанием Гава; ему чудилось, будто дорогой голос говорит с ним из могилы.

Пьер поспешил к Марии. Добраться до нее было нетрудно, так как толпа поредела, многие отправились завтракать. Священник увидел возле девушки спокойно сидевшего г-на де Герсена, который тотчас же объяснил ему свое долгое отсутствие. Утром более двух часов он ходил по Лурду, был чуть ли не в двадцати гостиницах и нигде не нашел свободного уголка; даже комнаты служанок были сданы, даже в коридоре нельзя было положить матрац, чтобы выспаться. Когда он уже пришел в полное отчаяние, ему попались две комнаты, правда, тесные, но в хорошей гостинице, лучшей в городе — гостинице Видений. Снявшие их заочно телеграфировали, что больной, который собирался туда приехать, умер. Словом, эта необыкновенная удача очень обрадовала г-на де Герсена.

Пробило одиннадцать часов, скорбное шествие двинулось через залитые солнцем площади и улицы к больнице Богоматери Всех Скорбящих. Мария упросила отца и молодого священника пойти в гостиницу, спокойно позавтракать и немного отдохнуть и прийти за ней в два часа, когда больных снова повезут в Грот. Но когда после завтрака оба поднялись в свои комнаты, г-н де Герсен, разбитый усталостью, так крепко заснул, что Пьер не решился его будить. К чему? Его присутствие не было необходимо. И Пьер один вернулся в больницу; шествие снова спустилось по улице Грота, прошло через площадь Мерласс и пересекло площадь Розер; толпа все росла и в трепете крестилась. Сиял ликующий августовский день.

Когда Пьер снова привез Марию к Гроту, она спросила:

— Отец придет сюда?

— Да, он сейчас отдыхает.

Слабым жестом она одобрила поведение отца. И тут же произнесла взволнованным голосом:

— Слушайте, Пьер, придите за мной через час, чтобы повезти в бассейн… Я недостаточно подготовлена, мне надо еще и еще помолиться.

Страстное желание поскорее омыться в источнике сменилось у нее страхом; нерешительность и сомнение овладели Марией на пороге чудесного исцеления. Услышав, что Мария от волнения не могла есть, какая-то молоденькая девушка подошла к ней.

— Дорогая моя, если вы почувствуете слабость, я принесу вам бульону.

Мария узнала Раймонду. Девушки раздавали больным чашки с бульоном и молоком. В предыдущие годы некоторые из них даже наряжались в кокетливые шелковые фартучки, отделанные кружевом, но теперь им предписали форменный передник из простого полотна в синюю и белую клетку. Раймонда и в этом скромном наряде ухитрилась быть очаровательной и, сияя молодостью, проявляла себя как распорядительная хозяйка.

— Только позовите меня, и я тотчас же подам вам бульон, — повторяла она.

Мария поблагодарила, сказав, что ничего не будет есть, и снова обратилась к священнику:

— Час, еще час, мой друг.

Пьер захотел остаться с ней. Но места для больных было так мало, что санитары сюда не допускались. Толпа увлекла его за собой, и он оказался перед бассейнами; тут его задержало необычайное зрелище. Перед тремя павильонами, где находились бассейны, по три в каждом, — шесть для женщин и три для мужчин, — было оставлено обширное пространство под деревьями, огороженное канатом, привязанным к стволам; больные в тележках или на носилках ждали там своей очереди, а по другую сторону каната теснилась огромная исступленная толпа. Монах-капуцин, стоя посреди огороженного пространства, руководил молитвами. Молитвы богородице, подхваченные толпой, сменяли одна другую; слышен был смутный гул. Вдруг, когда бледная от волнения г-жа Венсен дождалась наконец своей очереди и вошла в павильон со своей драгоценной ношей, со своей девочкой, похожей на воскового младенца Иисуса, капуцин бросился на колени, скрестив руки, и закричал: «Господи, исцели наших больных!» Он повторял этот возглас десять, двадцать раз, с возрастающим пылом, и толпа вторила ему, приходя в исступление, рыдая, лобызая землю. Вихрь безумия пронесся над этим скопищем людей. Пьера потрясли мучительные рыдания, вырывавшиеся у всех из груди; сначала то была молитва, она звучала все громче и громче, переходила в требование, нетерпеливое и гневное, оглушительное и настойчивое; оно словно насильно заставляло небо снизойти к страждущим на земле. «Господи, исцели наших больных!.. Господи, исцели наших больных!..» Крик не прекращался.

В это время послышался шум. Гривотта плакала горькими слезами, ее не хотели купать.

— Они говорят, что я чахоточная и меня нельзя окунать в холодную воду… А я сама видела, как они утром окунули одну… Почему же мне нельзя? Я уже полчаса твержу им, что они огорчают пресвятую деву. Я исцелюсь, я чувствую, что исцелюсь…

Это грозило скандалом, и, чтобы замять его, к ней подошел один из начальников и попытался ее успокоить, сказав, что сейчас решат, что можно сделать, спросят преподобных отцов. Если она будет умницей, ее, быть может, искупают.

А крик: «Господи, исцели наших больных! Господи, исцели наших больных!..» — не прекращался. Пьер заметил г-жу Ветю, также ожидавшую своей очереди, и не мог отвести взгляда от этого лица, измученного надеждой, с глазами, устремленными на дверь, откуда счастливые избранницы выходили исцеленными. Молитвы звучали все громче, неистовые мольбы возносились ввысь, когда г-жа Венсен вышла с дочерью на руках; худенькое личико несчастного, обожаемого ею ребенка, которого без сознания опустили в холодную воду, было еще влажно от воды, смертельная бледность по-прежнему покрывала его, и глаза были закрыты. Мать, истерзанная медленной агонией, видя, что пресвятая дева отказала в исцелении ее ребенку, безутешно рыдала. Когда г-жа Ветю, в свою очередь, порывисто вошла в павильон, как умирающая, жаждущая испить от источника жизни, назойливый крик зазвучал еще громче: «Господи, исцели наших больных!.. Господи, исцели наших больных!» Капуцин распростерся на земле, люди, скрестив руки, лобызали землю.

Пьер хотел догнать г-жу Венсен, чтобы сказать ей слово утешения, но поток паломников помешал ему пройти и отбросил к источнику, который осаждала другая толпа. Это было целое сооружение: низенькая каменная стена с кровлей из обтесанных камней и двенадцатью кранами, из которых вода стекала в узкий бассейн; перед кранами устанавливалась очередь. Паломники приходили с бутылками, жестяными бидонами, фаянсовыми кувшинами. Во избежание излишней утечки воды каждый кран был снабжен кнопочкой: ее надо было нажать, и тогда вода начинала течь. Слабые женские руки не справлялись с этим устройством; женщины задерживались дольше и обливали себе ноги. Те, у кого не было с собой бидонов, пили и умывались. Пьер заметил молодого человека, который выпил семь маленьких стаканов и семь раз, не вытираясь, промыл себе глаза. Другие пили из раковин, оловянных кружек, кожаных ковшей. Больше всего заинтересовала Пьера Элиза Руке, не находившая нужным погружаться в бассейн, но с утра все время промывавшая свою ужасную язву у источника. Встав на колени и открыв лицо, она подолгу прикладывала к ране носовой платок, пропитанный, как губка, водой, а вокруг нее теснилась бесновавшаяся толпа и, даже не замечая чудовищного лица Элизы, умывалась и пила из того же крана, у которого она мочила свой платок.

В это время подошел Жерар, волочивший в бассейн г-на Сабатье, и подозвал Пьера, видя, что тот свободен. Он попросил священника помочь, так как больного нелегко было передвигать и опускать в воду. Таким образом, Пьер с полчаса пробыл в мужском бассейне, пока Жерар ходил в Грот за другим больным. Помещение было хорошо оборудовано. Оно состояло из трех кабин, отделявшихся одна от другой перегородками; в каждой кабине находился бассейн, куда спускались по ступенькам, а у входа в кабины висели полотняные занавески, которые задергивались, чтобы изолировать больного. Перед кабинами находился вымощенный плитками зал ожидания со скамьей и двумя стульями. Здесь больные раздевались и одевались с неловкой поспешностью и стыдливым беспокойством. Сейчас какой-то голый человек, наполовину скрытый занавеской, дрожащими руками надевал бандаж. Другой, чахоточный, страшно худой, с серой кожей, испещренной фиолетовыми пятнами, хрипел и дрожал от холода. Пьер содрогнулся, увидав брата Изидора; больного вынули из бассейна в бесчувственном состоянии; все решили, что он уже умер, но вдруг из груди его вырвался стон; острая жалость пронзала сердце при виде его большого, иссушенного страданием тела с глубокой раной на боку, тела, похожего на тушу, брошенную на прилавок. Два санитара, которые только что его искупали, осторожно надели на него рубашку, опасаясь, как бы он не скончался от резкого движения.

— Вы поможете мне, господин аббат? — спросил санитар, раздевавший г-на Сабатье.

Пьер тотчас же подошел; взглянув на скромного санитара, он узнал маркиза де Сальмон-Рокбера, которого г-н де Герсен показал ему на вокзале. Это был человек лет сорока, с продолговатым лицом и большим носом, типичным для рыцарей. Последний отпрыск одной из самых старинных и знаменитых фамилий Франции, он обладал значительным состоянием, роскошным особняком в Париже, на улице Лилля, и громадными поместьями в Нормандии. Каждый год он приезжал во время всенародного паломничества в Лурд на три дня с благотворительной целью, но отнюдь не из религиозных побуждений — он и обряды соблюдал только приличия ради. Маркиз не хотел занимать никакого видного поста, оставался простым санитаром; в этом году он купал больных и с утра до вечера возился, снимая с них поношенную одежду и делая перевязки; он не чувствовал рук от усталости.

— Осторожнее, — заметил он, — снимайте носки не спеша. Я подойду к тому бедняге: он только что пришел в себя, и его теперь одевают.

Оставив на минуту г-на Сабатье, чтобы переобуть несчастного, он почувствовал, что левый башмак больного насквозь промок; маркиз взял башмак, вылил гной и с величайшими предосторожностями, чтобы не задеть гноившуюся язву, снова надел его.

— Теперь, — сказал маркиз, возвращаясь к г-ну Сабатье, — помогите мне снять с него кальсоны.

В маленьком зале были только больные и обслуживавшие их санитары. Там же находился монах, читавший «Отче наш» и молитвы богородице, так как нельзя было ни на минуту прекращать молитв. Дверь в зал заменял занавес, отделявший его от огороженного канатами луга, где теснилась толпа, и в ожидальню доносились моления паломников, сопровождаемые пронзительным голосом капуцина, безостановочно взывавшего: «Господи, исцели наших больных… Господи, исцели наших больных!..» Сквозь высокие окна в зал проникал холодный свет, а в воздухе стояла постоянная сырость, гнилой запах погреба, наполненного водой.

Наконец г-на Сабатье раздели донага. Только вокруг живота, приличия ради, повязали передник.

— Прошу вас, спускайте меня в воду постепенно.

Его пугала холодная вода. Он рассказывал, что в первый раз у него было ужасное ощущение, и он поклялся никогда больше сюда не возвращаться. По его словам, трудно себе представить большее мучение. К тому же, говорил он, вода была не очень-то приглядной: ведь преподобные отцы, боясь, как бы источник не иссяк, приказывали менять воду в бассейне не более двух раз в день; а так как в одну и ту же воду окунали не менее ста человек, можно себе представить, во что превращалась эта страшная ванна. Там плавали сгустки крови, лоскутья кожи, корочки, обрывки корпии и бинтов — отвратительные следы всех болезней, всех видов язв и выделений. Казалось, это был рассадник ядовитых микробов, смесь самых опасных заразных заболеваний, и еще чудо, что люди живыми выходили из этой грязи.

— Осторожней, осторожней, — повторял г-н Сабатье Пьеру и маркизу, которые несли его в бассейн.

Он с ребяческим ужасом смотрел на эту воду свинцового цвета, на поверхности которой колыхались блестящие, подозрительные пятна. У самого края, слева, виднелся красный сгусток, как будто в этом месте лопнул нарыв. Плавали какие-то тряпки, похожие на куски трупа. Но Сабатье так боялся холода, что предпочитал войти в грязную воду, согретую всеми телами, какие перебывали там до обеда.

— Скользите вниз по ступенькам, мы поддержим вас, — заметил маркиз вполголоса.

Он посоветовал Пьеру крепко держать больного под мышки.

— Не бойтесь, — сказал священник, — я его не отпущу.

Сабатье медленно опустили в воду. Теперь виднелась только его спина, бедная спина страдальца, она раскачивалась из стороны в сторону, горбилась и вздрагивала. Когда он погрузился совсем, голова его судорожно запрокинулась, кости захрустели, он тяжело дышал.

Монах, стоя перед бассейнами, взывал с удвоенным пылом: «Господи, исцели наших больных!.. Господи, исцели наших больных!»

Господин де Сальмон-Рокбер повторил этот возглас, обязательный для санитаров при каждом погружении. Пьеру также пришлось повторить его, и такая жалость овладела им при виде этих страданий, что в нем почти воскресла вера; давно уже он так горячо не молился, ему страстно хотелось, чтобы на небе действительно был всемогущий бог, который мог бы облегчить муки страждущего человечества. Но через несколько минут, когда санитары с большим трудом вытащили из воды г-на Сабатье, бледного и озябшего, Пьеру стало еще безотраднее при виде несчастного, почти бесчувственного человека, не получившего ни малейшего облегчения; еще одна напрасная попытка: святая дева в седьмой раз не соблаговолила услышать его! Сабатье закрыл глаза, две крупные слезы скатились по щекам больного, пока его одевали.

Тут Пьер увидел маленького Гюстава Виньерона, который вошел, опираясь на костыль, принять первую ванну. У дверей с примерным благочестием стояло на коленях все почтенное семейство— отец, мать и тетка, г-жа Шез. В толпе пронесся шепот, говорили, что Виньерон — крупный чиновник министерства финансов. Когда мальчик стал раздеваться, послышался шум, появились отец Фуркад и отец Массиас, они распорядились приостановить погружение. Надо испробовать, не свершится ли чудо — великое чудо, о котором с утра молили бога, — воскрешение умершего.

Молитвы продолжались, толпа неистово взывала к святой деве, и голоса терялись в знойном послеполуденном небе. Два санитара внесли и поставили посреди зала крытые носилки. За ними следовали барон Сюир, в чьем ведении находилось Убежище, и Берто, начальник санитаров; этот случай всех взволновал; Сюир и Берто тихо обменялись несколькими словами с отцами Успения. Затем аббаты упали на колени, скрестив руки, и стали молиться; лица их просветлели, преображенные жгучим желанием доказать всемогущество божье:

— Господи, внемли нам! Господи, исполни нашу мольбу!..

Господина Сабатье вынесли, в зале остался только сидевший на стуле полуголый Гюстав, о котором все забыли. Занавеси носилок раздвинули, и взору окружающих предстал покойник, уже окоченевший и словно осунувшийся, с широко раскрытыми глазами. Надо было его раздеть, и эта ужасная обязанность привела санитаров в замешательство. Пьер заметил, что маркиз де Сальмон-Рокбер, который без отвращения ухаживал за живыми, отошел в сторону и тоже встал на колени, чтобы не прикасаться к трупу. Пьер последовал его примеру.

Отец Массиас, постепенно войдя в экстаз, стал так громко молиться, что даже заглушил голос своего начальника, отца Фуркада.

— Господи, возврати нам нашего брата! Господи, сделай это во славу свою!..

Один из санитаров решился наконец снять с мертвого брюки, но ноги покойника окоченели, и, чтобы раздеть его, надо было бы поднять тело; другой санитар, расстегивавший старый сюртук, тихо заметил, что проще разрезать одежду, иначе ничего не выйдет.

Берто бросился на помощь, наспех посоветовавшись с бароном. Как человек не чуждый политики, он не одобрял эту рискованную затею отца Фуркада. Но теперь надо было идти до конца, толпа ждала, с утра молила бога. И умнее всего было поскорее покончить с этим, по возможности не оскорбляя умершего. Чтобы не растрясти его, раздевая догола, Берто решил, что лучше всего погрузить мертвеца в бассейн одетым. Если он воскреснет, его в любую минуту можно будет переодеть, а в противном случае — не все ли равно, боже мой! Берто быстро сказал об этом санитарам и помог им просунуть в лямки ноги и руки покойника.

Отец Фуркад кивком головы одобрил его, а отец Массиас продолжал взывать с еще большим пылом:

— Господи, дохни́ на него, и он оживет! Господи, верни ему душу, и он будет славить тебя!

Двое санитаров подняли труп на лямках, отнесли его в бассейн и медленно спустили в воду, боясь, как бы он не выскользнул у них из рук. Пьер в ужасе увидел, как худое, точно скелет, тело, облепленное жалкой одеждой, постепенно погрузилось в воду. Оно плавало, как утопленник. Зрелище было отвратительное: голова трупа, несмотря на окоченение, откинулась назад и ушла под воду, санитары тщетно пытались подтянуть лямки, продетые под мышками. Труп чуть не соскользнул на дно бассейна. Как мог он вздохнуть, если рот его был полон воды, а в широко раскрытых глазах, казалось, вторично отразилась агония!

Три минуты, которые он пробыл в воде, тянулись бесконечно, и все это время отцы общины Успения, исполненные ревностной веры, усиленно взывали к богу:

— Господи, взгляни на него, и он воскреснет!.. Да поднимется он от твоего гласа и обратит всех на земле!.. Господи, произнеси лишь слово, и весь мир восславит имя твое!

Отец Массиас распластался на полу и, точно в горле у него лопнул сосуд, захрипел, лобызая плиты пола.

А извне доносился гул толпы, беспрерывно повторявшей возглас капуцина: «Господи, исцели наших больных!.. Господи, исцели наших больных!..» Все это было так необычно, что Пьер с трудом удержался от возмущенного возгласа. Маркиз, стоявший рядом с ним, весь дрожал. Присутствовавшие облегченно вздохнули, когда Берто, обозлившись, резко сказал санитарам:

— Выньте же, выньте его из воды!

Покойника вытащили и положили на носилки; жалкие отрепья облепили его тело. С волос и одежды стекала вода, заливая пол. А он как был, так и остался мертвым.

Все встали и смотрели на него в тягостном молчании. Затем его накрыли и унесли, а отец Фуркад пошел следом, опираясь на плечо отца Массиаса и волоча подагрическую ногу, о которой он на минуту даже забыл. Он уже обрел обычную ясность духа и, обратившись к умолкшей толпе, заговорил:

— Дорогие братья, дорогие сестры, бог не захотел вернуть его нам. В своей беспредельной благости он оставил его у себя среди избранных.

На этом дело кончилось, о покойнике больше не было речи. Привели новых больных, два других бассейна были уже заняты. Меж тем маленький Гюстав, наблюдавший за этой сценой хитрыми и любопытными глазами, без тени страха, продолжал раздеваться. Его несчастное золотушное тельце с костлявыми бедрами было худобы необычайной, все позвонки наперечет, а ноги походили на палки, особенно левая, вся высохшая; на теле зияли две язвы: одна на бедре, а другая, еще более страшная, на пояснице. Но он улыбался, болезнь настолько обострила его восприятие, что этот пятнадцатилетний мальчик, которому на вид было не более десяти, казалось, обладал вдумчивостью и рассудительностью взрослого.

Маркиз де Сальмон-Рокбер осторожно взял его на руки, отказавшись от помощи Пьера.

— Спасибо, он легенький, как птичка… Не беспокойся, голубчик, я опущу тебя в воду потихоньку.

— О, я не боюсь холодной воды, сударь, можете меня окунать.

Его погрузили в бассейн, куда только что окунали мертвеца. У дверей г-жа Виньерон и г-жа Шез снова опустились на колени и горячо молились, а отец, г-н Виньерон, которому разрешили остаться в зале, истово крестился.

Пьер ушел, его помощь была не нужна. Давно уже пробило три часа, Мария ждала его, и он заторопился. Но пока Пьер пробирался сквозь толпу, на пути его попался Жерар, который уже вез тележку молодой девушки к бассейну. Марии не терпелось поскорее окунуться в бассейн, — внезапно она прониклась уверенностью, что готова к принятию благодати. Девушка упрекнула Пьера за опоздание.

— Ах, мой друг, вы позабыли обо мне!

Он не нашел, что ответить; проводив ее взглядом, пока она не исчезла в женском отделении, Пьер упал на колени в смертельной тоске. Так, распростершись на земле, он решил ждать Марию, чтобы потом отвезти ее к Гроту исцеленную, воздающую хвалы святой Марии. Раз она так уверена, неужели она не исцелится? Взволнованный до глубины души, он тщетно пытался припомнить слова молитвы. Он был совершенно подавлен ужасным зрелищем, которое ему пришлось увидеть, утомлен физически и морально, не знал, на что смотреть и во что верить. Осталась лишь безумная нежность к Марии, побуждавшая его молиться и смиряться; ведь любовь и просьбы малых сих всегда доходят до небес, и эти люди добиваются в конечном счете от бога милостей. Пьер поймал себя на том, что неистово, от всей души, твердил вместе с толпой:

— Господи, исцели наших больных!.. Господи, исцели наших больных!..

Это продолжалось не более четверти часа. Мария появилась в своей тележке. Лицо ее побледнело и выражало полную безнадежность; прекрасные волосы, свернутые золотым узлом, были сухи. Она не исцелилась. Оцепенев в безграничном отчаянии, она молчала, стараясь не встречаться с Пьером глазами; у него щемило сердце, но он взялся за ручку тележки и повез Марию к Гроту.

А коленопреклоненные верующие, подстрекаемые пронзительным голосом капуцина, стояли со скрещенными руками и, целуя землю, повторяли, впадая в безумие:

— Господи, исцели наших больных!.. Господи, исцели наших больных!..

Когда Пьер привез Марию к Гроту, она лишилась чувств. Жерар, находившийся поблизости, увидел, как Раймонда тотчас подбежала к ней с чашкой бульона: подошел и он, и они вдвоем принялись ухаживать за больной. Раймонда, как настоящая сиделка, ласково уговаривала Марию выпить бульон, грациозно держа перед ней чашку; Жерар, глядя на нее, подумал, что эта девушка, хоть и без приданого, все же прелестна, обладает жизненным опытом и при всем своем добродушии сумеет твердой рукой вести дом. Берто был прав: она — подходящая для него жена.

— Не приподнять ли ее немного, мадемуазель?

— Спасибо, сударь, у меня хватит силы… Я покормлю ее с ложечки, так будет лучше.

Мария пришла в себя и, упорно храня молчание, жестом отказалась от бульона. Она хотела, чтобы ее оставили в покое и не разговаривали с ней. Только когда Жерар с Раймондой ушли, улыбаясь друг другу, Мария спросила глухим голосом:

— Значит, отец не пришел?

Пьер, подумав секунду, вынужден был сказать правду.

— Когда я уходил, ваш отец спал, — по-видимому, он еще не проснулся.

Мария, снова впав в полузабытье, отослала Пьера тем же движением руки, показывая, что не нуждается в его помощи. Она больше не молилась и лишь пристально смотрела широко раскрытыми глазами на мраморную статую святой девы в Гроте, озаренную сиянием свечей. Пробило четыре часа, и Пьер с тяжелым сердцем отправился в бюро регистрации исцелений, вспомнив о свидании, назначенном ему доктором Шассенем.

Глава 4

Доктор Шассень ожидал Пьера около бюро регистрации исцелений. У входа теснилась возбужденная толпа и плотным кольцом окружала входивших туда больных, осыпая их вопросами; а когда распространялся слух о новом чуде: об исцелении слепого, который стал видеть, глухого, который стал слышать, паралитика, который вдруг пошел, раздавались восторженные крики. Пьер с большим трудом протиснулся сквозь толпу.

— Ну как, — обратился он к доктору, — будет у нас чудо, но только настоящее чудо, неопровержимое?

Новообращенный врач снисходительно улыбнулся;

— Как сказать! Ведь чудо по заказу не делается. Бог вступается, когда ему угодно.

Санитары строго охраняли двери. Но здесь все знали Шассеня и почтительно расступились перед ним и его спутником. Бюро, где происходила регистрация исцелений, находилось в неприглядной деревянной лачуге, состоявшей из двух комнат — небольшой передней и зала для заседаний, не очень вместительного. Впрочем, речь уже шла о предоставлении бюро более удобного и обширного помещения под одной из лестниц храма Розер; там шли подготовительные работы.

В передней, где стояла только деревянная скамья, сидели две больные, ожидая под присмотром молодого санитара своей очереди на прием. Но когда Пьер вошел в общий зал, его поразило количество находившихся там людей; ему пахнуло в лицо горячим воздухом, застоявшимся в деревянном строении, разогретом солнцем. Это была квадратная голая комната, окрашенная в светло-желтый цвет, с единственным окном, замазанным мелом, чтобы публика, толпившаяся на улице, не могла ничего разглядеть. Окно не открывали, даже чтобы проветрить комнату, — в него моментально просунулись бы любопытные головы. Обстановка была самая убогая: два сосновых стола разной величины, придвинутых вплотную друг к другу и даже не покрытых скатертью, тридцать соломенных стульев, загромоздивших все помещение, и два старых обтрепанных кресла для больных, что-то вроде большого шкафа, заваленного грудой неопрятных папок, делами, ведомостями, брошюрами.

Увидев доктора Шассеня, доктор Бонами тотчас же поспешил ему навстречу, ведь Шассень был одним из наиболее славных почитателей Грота, привлеченных за последнее время на сторону верующих. Бонами предложил ему стул и усадил также Пьера из уважения к его сутане.

— Дорогой коллега, — сказал он чрезвычайно учтиво, — разрешите мне продолжать… Мы как раз выслушиваем эту молодую особу.

В одном из кресел сидела глухая двадцатилетняя крестьянка. Но вместо того, чтобы слушать, утомленный Пьер, у которого голова все еще шла кругом, стал осматриваться, пытаясь составить себе представление о тех, кто находился в этой комнате. Здесь было человек пятьдесят, многие стояли, прислонясь к стене. За столами сидело пятеро: посередине — надзиратель источника, склонившийся над толстой ведомостью, затем один из отцов Успения и трое молодых семинаристов-секретарей, которые писали, отыскивали папки с делами и ставили их на место после проверки. Пьера заинтересовал монах ордена Непорочного Зачатия, отец Даржелес, главный редактор «Газеты Грота», которого ему показали утром. Его худощавое лицо, с прищуренными глазами, острым носиком и тонкими губами, все время улыбалось. Он скромно сидел за низеньким столом и иногда делал заметки, чтобы использовать их потом для своей газеты. Из всей конгрегации только он и показывался в течение тех трех дней, когда продолжалось всенародное паломничество. Но за его спиной чувствовалось присутствие отцов Грота; они были той скрытой силой, которая, постепенно захватив власть, всем ведала и на всем наживалась.

Кроме них, в конторе толпились любопытные, свидетели, человек двадцать врачей и четыре или пять священников. Врачи, прибывшие из разных мест, по большей части хранили полное молчание; некоторые, набравшись смелости, задавали вопросы и по временам искоса поглядывали на соседей, занятые больше наблюдением друг за другом, чем изучением больных. Кто были эти врачи? Назывались никому не известные имена. Только один, знаменитый врач из какого-то католического университета, обращал на себя всеобщее внимание.

В тот день заседание вел доктор Бонами; он ни разу не присел, задавал вопросы больным и расточал любезности, главным образом, блондину невысокого роста — не лишенному дарования писателю и влиятельному редактору одной из самых распространенных парижских газет, случайно попавшему в то утро в Лурд. Почему бы не обратить неверующего и не воспользоваться его влиянием в печати? Доктор усадил журналиста в свободное кресло и с добродушной улыбкой вводил его в курс дела, заявив, что скрывать ему нечего — все происходит на виду.

— Мы добиваемся истины, — твердил он. — Мы настаиваем на осмотре больных, охотно предоставляющих нам это право.

Так как исцеление глухой казалось совсем неубедительным, доктор грубовато сказал девушке:

— Ну, ну, моя милая, исцеление у тебя только еще начинается… Приди-ка еще раз.

И добавил вполголоса:

— Послушать их, так все они выздоравливают. Но мы регистрируем только вполне доказанное выздоровление, когда все ясно как божий день… Заметьте, я говорю выздоровление, а не чудесное исцеление, ибо мы, врачи, не позволяем себе объяснять исцеление чудом, мы призваны сюда, чтобы путем осмотра удостоверить, что у больного не осталось никаких следов болезни.

Он говорил важным и деловитым тоном, подчеркивая свою беспристрастность, был не глупее и не лживее других, делал вид, что верит, не будучи верующим; он прекрасно знал, что наука настолько темна и действительно полна таких неожиданностей, что самое невозможное оказывается осуществимым; на склоне своей врачебной карьеры он создал себе в Лурде положение, в котором были свои неудобства и свои преимущества; а в сущности, жизнь его была спокойной и очень благополучной.

Отвечая на вопрос парижского журналиста, Бонами рассказал об их образе действий: каждый больной, прибывающий в Лурд, имеет при себе дело, в котором почти всегда находился свидетельство пользовавшего его врача, а иногда несколько свидетельств различных врачей, больничные листы, полная история болезни. Если больной выздоравливал и являлся для освидетельствования в бюро, достаточно было просмотреть его дело и ознакомиться с диагнозом врачей, чтобы узнать, чем он был болен, и, осмотрев его, удостовериться, что он действительно выздоровел.

Пьер внимательно слушал. Посидев в этой комнате, он успокоился, и ум его снова обрел ясность. Ему только было не по себе от жары. Не будь на нем сутаны, он вмешался бы в разговор, — так его заинтересовали объяснения доктора Бонами. Но ряса постоянно обязывала его держаться в стороне. Поэтому он был очень рад, когда маленький блондин — писатель, пользующийся влиянием, стал возражать доктору. Какой смысл в том, что один врач устанавливает диагноз болезни, а другой удостоверяет выздоровление? В этом, несомненно, кроется возможность бесконечных ошибок. Было бы лучше, если бы медицинская комиссия обследовала всех больных тотчас по их прибытии в Лурд, устанавливала состояние их здоровья и потом обращалась к своим же протоколам в случае выздоровления того или иного больного. Но доктор Бонами справедливо возразил, что одной комиссии недостаточно для такой огромной работы. Подумайте только! За одно утро обследовать тысячу самых разнообразных случаев! Сколько различных теорий, сколько споров, противоречивых диагнозов, вносящих путаницу! Если производить предварительный осмотр, — что почти неосуществимо, — могут возникнуть огромные ошибки. На деле — лучше всего придерживаться медицинских свидетельств, выданных ранее, и считать их решающими. На одном из столов лежало несколько папок — их наскоро перелистали, и парижский журналист ознакомился с содержавшимися в них врачебными свидетельствами. Многие оказались, к сожалению, очень краткими. Другие, лучше составленные, точно определяли характер болезни. Подписи некоторых врачей были даже засвидетельствованы местным мэром. Все же оставались бесконечные, непреодолимые сомнения: кто эти доктора? Пользуются ли они достаточным научным авторитетом? Не сыграли ли тут роль особые обстоятельства, чисто личные интересы? Следовало бы навести справки о каждом из них. Поскольку все основывалось на свидетельствах, привезенных больными, нужно было бы очень тщательно проверить документы, иначе вся слава Лурда пойдет прахом, стоит какому-нибудь слишком строгому критику обнаружить маленькую неточность, какой-либо недостоверный факт.

Красный, потный доктор Бонами лез из кожи вон, стараясь убедить журналиста.

— Именно это мы и делаем, именно это мы и делаем!.. Когда какое-нибудь выздоровление кажется нам необъяснимым естественным путем, мы производим самое тщательное расследование, мы просим выздоровевшего больного приехать еще раз для обследования… И, как видите, мы окружаем себя знающими людьми. Присутствующие здесь врачи прибыли со всех концов Франции. Мы убедительно просим их делиться с нами своими сомнениями, обсуждать каждый случай и ведем очень подробные протоколы заседаний… Пожалуйста, господа, возражайте, если я сказал что-нибудь, не соответствующее истине.

Никто не отозвался. Большинство присутствовавших врачей, по-видимому, католики, естественно, преклонялись перед чудом. А другие, неверующие, солидные ученые, смотрели, интересовались некоторыми из ряда вон выходящими случаями, избегали из любезности вступать в излишние споры и уходили, если им, как разумным людям, становилось очень уж не по себе и они начинали раздражаться.

Никто не сказал ни слова, и доктор Бонами торжествовал. Когда журналист спросил, неужели он один выполняет такую тяжелую работу, Бонами ответил:

— Совершенно один. Мои обязанности врача при Гроте не так уж сложны, потому что, повторяю, они состоят в том, чтобы удостоверять случаи выздоровления, когда они происходят.

Впрочем, он тут же спохватился и с улыбкой добавил:

— Ах, я и забыл, есть еще Рабуэн; он помогает мне наводить здесь порядок.

Бонами указал на полного мужчину лет сорока, седоволосого, с широким лицом и челюстью бульдога. Рабуэн был человеком истово верующим, восторженным поклонником святой девы и не допускал сомнений в вопросе о чудесах. Он очень тяготился своей работой в бюро регистрации исцелений и всегда сердито ворчал, едва начинались споры. Обращение к врачам вывело его из себя, и доктору Бонами пришлось его успокоить.

— Помолчите, мой друг! Каждый имеет право высказать свое искреннее мнение.

Между тем подходили все новые и новые больные. В комнату ввели мужчину, все тело его было покрыто экземой; когда он снимал рубашку, с его груди посыпалась какая-то серая мука. Он не выздоровел, но утверждал, что каждый год приезжает в Лурд и всякий раз чувствует облегчение. Затем появилась дама, графиня, ужасающе худая; судьба ее была необычайной: семь лет назад святая дева исцелила ее от туберкулеза; с тех пор она родила четверых детей, а теперь снова заболела чахоткой и к тому же стала морфинисткой; после первой же ванны она почувствовала такой прилив сил, что собиралась вечером присутствовать на процессии с факелами вместе с двадцатью семью членами своей семьи, которых она привезла с собой. Далее пришла женщина, потерявшая голос на нервной почве; после нескольких месяцев совершенной немоты она вдруг обрела голос во время процессии в четыре часа, когда проносили святые дары.

— Господа! — воскликнул доктор Бонами с наигранным добродушием глубоко принципиального ученого. — Вы знаете, что мы проходим мимо случаев, связанных с нервными заболеваниями. Заметьте все же, что эта женщина полгода лечилась в больнице Сальпетриер, однако ей пришлось приехать сюда, чтобы вновь обрести дар речи.

Тем не менее доктор Бонами проявлял признаки нетерпения, ему хотелось преподнести парижскому приезжему какой-нибудь выдающийся случай, какие иногда бывали во время процессии в четыре часа дня — время наибольшей экзальтации, когда святая дева являла свою милость и вступалась за своих избранников. До сих пор случаи выздоровления, констатированные в бюро, были сомнительны и неинтересны, А из-за двери доносилось пение псалмов, топот и гомон толпы; она лихорадочно жаждала чуда, все более возбуждаясь от ожидания.

Вошла девочка, улыбающаяся и скромная, с серыми глазами, сверкавшими умом.

— А, вот и наша крошка Софи!.. — радостно воскликнул доктор. — Замечательный случай выздоровления, господа, который произошел как раз в это время в прошлом году; прошу разрешения показать вам результаты.

Пьер узнал Софи Куто, чудесно исцеленную девочку, которая вошла в его купе в Пуатье. И перед ним повторилась сцена, разыгранная в вагоне. Доктор Бонами подробнейшим образом объяснял белокурому журналисту, который внимательно слушал его, что у девочки была костоеда на левой пятке; началось омертвение тканей, требовавшее операции, но стоило погрузить ногу в бассейн, как страшная гнойная язва в одну минуту исчезла.

— Софи, расскажи, как это было.

Девочка своим обычным милым жестом потребовала внимания.

— Так вот, нога у меня стала совсем плохая, я даже не могла ходить в церковь, и ногу надо было все время обертывать тряпкой, потому что из нее текла какая-то дрянь… Доктор Ривуар сделал надрез, он хотел посмотреть, что там такое, и сказал, что придется удалить кусок кости, но я стала бы хромать… Тогда, помолившись как следует святой деве, я окунула ногу в источник: мне так хотелось исцелиться, что я даже не успела снять тряпку… А когда я вынула ногу из источника, на ней уже ничего не было, — все прошло.

Доктор Бонами подтверждал каждое ее слово кивком головы.

— Повтори нам, что сказал доктор, Софи.

— Когда доктор Ривуар увидел в Вивонне мою ногу, он сказал: «Мне все равно, бог или дьявол вылечил эту девочку, — важно, что она выздоровела».

Раздался смех, острота имела явный успех.

— А что ты сказала графине, начальнице палаты, Софи?

— Ах да… Я взяла с собой очень мало тряпок и сказала: «Пресвятая дева хорошо сделала, что исцелила меня в первый же день, а то у меня скоро кончился бы весь мой запас».

Снова раздался смех; миленькая девочка всем понравилась, и хотя она слишком развязно рассказывала свою историю, которую, по-видимому, заучила наизусть, но впечатление производила очень трогательное и правдивое.

— Сними башмак, Софи, покажи господам ногу… Пожалуйста, ощупайте ее, чтобы у вас не оставалось сомнений.

Девочка проворно разулась и показала беленькую, опрятную ножку с длинным белым шрамом под лодыжкой, доказывавшим серьезность заболевания. Несколько врачей подошли и молча осмотрели ее. Другие, у которых уже составилось определенное мнение на этот счет, не двинулись с места. Один из подошедших очень вежливо поинтересовался, почему святая дева, раз уж она решила исцелить девочку, не даровала ей новую ногу, ведь ей бы это ничего не стоило. Но доктор Бонами поспешил ответить, что святая дева оставила рубец в доказательство свершившегося чуда. Он пустился в изложение специфических подробностей, доказывал, что часть кости и кожные покровы были восстановлены мгновенно, но все же случай оставался необъяснимым.

— Боже мой! — перебил белокурый журналист. — Зачем столько шума! Пусть мне покажут палец, порезанный перочинным ножиком и зарубцевавшийся от воды источника: это было бы не меньшее чудо, и я преклонился бы перед ним.

Затем он добавил:

— Если бы в моем распоряжении был источник, вода которого так затягивает раны, я перевернул бы весь мир. Не знаю как, но я призвал бы народы, и народы пришли бы. Я доказывал бы чудеса исцеления с такой очевидностью, что стал бы хозяином мира. Подумайте, каким бы я обладал могуществом, — я стал бы почти равен богу!.. Но чтобы не оставалось ни малейшего сомнения, я принимал бы во внимание только истину, сияющую как солнце, — тогда весь мир увидел бы и поверил.

Журналист стал обсуждать с доктором способы проверки больных. Он согласился, что всех больных невозможно обследовать по прибытии. Но почему бы не выделить в больнице особую палату для больных с наружными язвами? Таких оказалось бы самое большее человек тридцать, их предварительно осмотрела бы комиссия. Она составила бы протоколы, можно было бы даже сфотографировать язвы. И если бы последовало исцеление, комиссии оставалось бы только удостоверить его и вновь запротоколировать. Речь шла бы не о внутренней болезни, диагноз которой всегда спорен. Факт был бы твердо установлен.

Несколько смущенный, доктор Бонами повторял:

— Конечно, конечно, мы требуем только правды… Самое трудное — организовать комиссию. Если бы вы знали, как сложно договориться!.. Но, понятно, мысль ваша правильная.

К счастью, его выручила новая больная. Пока Софи Куто, о которой все уже успели забыть, обувалась, вошла Элиза Руке и, сняв платок, показала свое страшное лицо; с самого утра она прикладывала к нему тряпку, смоченную в источнике, и ей казалось, говорила она, что язва стала бледнеть и подсыхать. Пьер, к удивлению своему, обнаружил, что язва действительно менее ужасна на вид. Это дало повод к новому обсуждению открытых язв; белокурый журналист настаивал на организации специальной палаты; в самом деле, если бы в момент прибытия состояние Элизы Руке было установлено врачами и запротоколировано и после этого она бы выздоровела, — какое это было бы торжество для Грота! Излечение волчанки — бесспорное чудо.

Все это время доктор Шассень молча стоял в стороне, как бы давая Пьеру возможность самому убедиться во всем на фактах. Неожиданно он наклонился к священнику и сказал вполголоса:

— Открытые язвы, открытые язвы… Этот господин и не подозревает, что в наше время ученые-врачи готовы признать такого рода язвы болезнью нервного происхождения. Да, все дело, оказывается, просто в плохом питании кожи. Вопросы питания еще мало изучены… Если вера излечивает болезни, она может излечить и язвы, в том числе некоторые виды ложной волчанки. Какой же толк, спрашиваю я вас, в его пресловутых палатах для обследования открытых язв! Они внесут только еще больше путаницы и страстности в вечные споры… Нет, нет, наука бессильна, это — море сомнений.

Он с горечью улыбнулся; тем временем доктор Бонами предложил Элизе Руке продолжать примочки и каждый день приходить для осмотра. Затем он повторил с обычной своей любезностью и осторожностью:

— Начало выздоровления, несомненно, налицо, господа.

Вдруг все бюро всколыхнулось. Пританцовывая, в комнату вихрем влетела Гривотта с громким криком:

— Я исцелилась… Я исцелилась!..

Девушка рассказала, что ее сперва не хотели купать, но она настаивала, умоляла, плакала, и тогда, с разрешения отца Фуркада, ее погрузили в воду; она была вся в поту и хрипло дышала. Не успела она пробыть в ледяной воде и трех минут, как почувствовала огромный прилив сил, точно ее ударили хлыстом по всему телу. Гривотта была охвачена пламенным восторгом, лицо ее сияло, и ей не стоялось на месте.

— Я выздоровела, милые мои господа… Я выздоровела!..

Пораженный Пьер смотрел на Гривотту. Неужели это та самая девушка, которая прошлую ночь лежала на скамье вагона без сознания, с землистым лицом, кашляя, харкая кровью? Он не узнавал ее: стройная, стремительная, с пылающими щеками и сверкающими глазами, она жадно хотела жить и радовалась жизни.

— Господа, — заявил доктор Бонами, — случай, по-моему, очень интересный… Посмотрите…

Он попросил дело Гривотты. Но в груде папок, наваленных на столах, его не нашли. Секретари-семинаристы все перерыли; тогда сидевший посередине надзиратель источника встал, чтобы посмотреть в шкафу. Наконец, усевшись на место, он нашел папку, лежавшую под раскрытой перед ним ведомостью. В деле находились три врачебных свидетельства, которые он прочел вслух. Все три врача констатировали чахотку, осложненную нервными припадками.

Доктор Бонами жестом дал понять, что такое сочетание не возбуждает сомнений. Затем долго выслушивал больную. Время от времени он бормотал…

— Я ничего не слышу… ничего не слышу…

Но, спохватившись, добавил:

— Вернее, почти ничего.

Затем он обратился к двадцати пяти или тридцати сидевшим молча врачам:

— Господа, кто желает мне помочь?.. Мы ведь собрались здесь для того, чтобы изучать болезни и обсуждать различные случаи заболеваний.

Сперва никто не двинулся с места. Затем один из врачей отважился на осмотр. Он выслушал молодую женщину, озабоченно качая головой, но ничего не сказал. Наконец, запинаясь, он пробормотал, что с заключением надо подождать. Его сменил другой и категорически заявил, что ничего не слышит, — у этой женщины никогда не было чахотки. За ними последовали все остальные, за исключением пяти-шести врачей, продолжавших молча сидеть с легкой усмешкой на губах. Царила полная неразбериха, ибо каждый высказывал мнение, отличное от других; поднялся такой гул, что присутствующие не слышали друг друга. Только отец Даржелес сохранял безмятежное спокойствие, почуяв, что перед ним один из тех случаев, которые возбуждают толпу и приносят славу лурдской богоматери. Он уже делал кое-какие пометки в своей записной книжке.

Благодаря шуму, стоявшему в комнате, Пьер и Шассень, сидевшие в сторонке, могли беседовать, не опасаясь, что их услышат.

— Ох! Эти ванны! — сказал молодой священник. — Я их видел, в них так редко меняют воду! Какая грязь, какой рассадник микробов! Какая насмешка над нашей манией принимать всякие меры предосторожности против заразы! И как только все эти больные не погибают от эпидемии? Противники теории микробов, должно быть, злорадствуют.

Доктор прервал Пьера:

— Нет, нет, дитя мое… Несмотря на грязь, ванны не представляют никакой опасности. Заметьте, температура воды в них не выше десяти градусов, а для размножения микробов нужно двадцать пять. Кроме того, в Лурде не бывает больных заразными болезнями — холерой, тифом, корью, краснухой, скарлатиной. Сюда приезжают люди с органическими заболеваниями — параличом, золотухой, опухолями, язвами, нарывами, раком, чахоткой, которые через воду не передаются. Застарелые язвы не представляют никакой опасности в смысле заражения… Уверяю вас, что здесь святой деве нет нужды даже вмешиваться.

— Значит, доктор, в свое время, когда вы занимались практикой, вы рекомендовали бы окунать больных в ледяную воду — и ревматиков, и сердечников, и чахоточных, и женщин в любой период? Вы бы стали купать эту несчастную, полумертвую девушку, всю в поту?

— Разумеется, нет!.. Существуют сильно действующие средства, которые редко применяются. Ледяная ванна, безусловно, может убить чахоточного; но разве мы знаем, не может ли она при известных обстоятельствах его спасти?.. Признав существование сверхъестественной силы, я тем не менее охотно допускаю, что выздоровление больных происходит естественным путем от погружения в холодную воду, а ведь это считается глупостью и варварством… О! Все дело в том, что мы ровно ничего не знаем…

Им снова овладел гнев; он ненавидел науку, презирал ее с тех пор, как в полной растерянности увидел, что не в силах спасти от смерти жену и дочь.

— Вы требуете достоверности, а медицина не может вам ее дать… Прислушайтесь на минутку к тому, что говорят эти господа, и поучайтесь. Полюбуйтесь-ка: что за сумбур, как противоречивы их мнения! Конечно, существуют болезни, хорошо известные во всех своих стадиях вплоть до мельчайших признаков их развития; существуют лекарства, действие которых изучено тщательнейшим образом; но чего никто не может знать — это как действует лекарство на того или иного больного, ведь каждый больной представляет собою особый случай, и всякий раз приходится производить эксперименты. Вот почему медицина остается искусством, ибо в ней отсутствует точность, основанная на опыте: выздоровление всегда зависит от счастливого стечения обстоятельств, от находчивости и таланта врача… Мне смешно слушать, как эти люди спорят здесь, опираясь на непреложные законы науки. Где в медицине эти законы? Покажите их!

Шассень хотел кончить на этом разговор. Но, увлекшись, он уже не мог остановиться.

— Я уже вам сказал, что стал верующим… Но, право, я отлично понимаю, что наш почтенный доктор Бонами отнюдь не испытывает благоговейного трепета, он просто созывает врачей со всего света, чтобы они изучали его чудеса. Однако чем больше врачей, тем труднее добраться до истины: они только спорят о диагнозах и о способах лечения. Если врачи не могут прийти к единодушному мнению по поводу наружной язвы, то где уж им договориться о поражениях внутренних органов, когда одни это отрицают, а другие настаивают! В таком случае, почему не считать все чудом? Ведь, в сущности, будь то действие сил природы или сверхъестественной силы, все равно непредвиденное прекращение болезни чаще всего является сюрпризом для врача… Конечно, в Лурде все плохо организовано. Нельзя придавать серьезного значения свидетельствам неизвестных врачей. Документы надо очень тщательно проверять. Но если даже допустить, что в свидетельстве совершенно достоверно, с точки зрения науки, определена болезнь, все же наивно, милый мой, думать, что это всех убедит. Заблуждение коренится в самом человеке, и требуются героические усилия, чтобы установить самую незначительную истину.

Только тут Пьер начал понимать, что происходит в Лурде, этом необыкновенном городе, куда годами стекается народ — одни с набожным преклонением, другие с оскорбительной насмешкой. Очевидно, здесь действуют малоизученные и даже вовсе неизвестные силы: самовнушение, задолго подготовляемый шок, увлечение поездкой, молитвы и псалмы, все возрастающая восторженность, а главное — неведомая сила, приносящая исцеление, порыв веры, охватывающий толпу. Поэтому Пьеру казалось, что неумно подозревать обман. Дело гораздо значительнее и проще. Преподобные отцы могут не отягощать своей совести ложью, им достаточно не препятствовать смятению и использовать всеобщее невежество. Даже если допустить, что все были правдивы — и бездарные врачи, выдававшие свидетельства, и больные, уверовавшие в собственное исцеление, и свидетели, в своем увлечении утверждающие, что видели собственными глазами, как свершилось чудо, — то и в этом случае невозможно доказать, было оно или нет. И разве не становилось чудо реальностью для большинства страждущих, живших надеждой?

Видя, что доктор Шассень и Пьер разговаривают в стороне, доктор Бонами подошел к ним.

— Какой процент составляют выздоравливающие? — спросил его Пьер.

— Приблизительно десять процентов, — ответил Бонами.

Прочитав в глазах молодого священника удивление, Бонами добродушно продолжал:

— О, их у нас было бы больше… Но я, признаться, выполняю здесь своего рода полицейские функции. Моя подлинная обязанность — сдерживать чрезмерное рвение, чтобы священное не обратилось в смешное… В сущности, мое бюро регистрирует только достоверные излечения, и притом от серьезных болезней.

Его слова прервало чье-то глухое бормотание. Это ворчал рассерженный Рабуэн:

— Достоверные излечения, достоверные излечения… К чему это? Чудеса происходят непрерывно… Какие нужны еще доказательства верующим? Они должны преклоняться и верить. А на что это неверующим? Их все равно не убедишь. Мы тут глупостями занимаемся, вот и все.

Доктор Бонами строго остановил его:

— Рабуэн, вы смутьян… Я скажу отцу Кандебарту, что отказываюсь от вас, потому что вы подрываете дисциплину.

Однако этот малый, показавший зубы и готовый укусить всякого, кто затрагивал его веру, был прав, и Пьер одобрительно взглянул на него. Работа бюро регистрации исцелений была поставлена из рук вон плохо и действительно никому не приносила пользы: все, что там происходило, оскорбляло людей религиозных и не убеждало неверующих. Разве чудо требует доказательств? В него надо верить. Коль скоро вмешался бог, людям нечего рассуждать. В эпоху, когда господствовала подлинная вера, наука не пыталась объяснять, что такое бог. Что здесь делать науке? Она мешает вере и сама умаляет свое значение. Нет, нет! Броситься на землю, лобызать ее и верить. Или уйти. Никаких компромиссов. Стоило приступить к обследованию, и в конечном итоге оно роковым образом приводило к сомнению.

Пьера особенно удручали необычные разговоры, которые он здесь слышал. Верующие, присутствовавшие в зале, говорили о чудесах с изумительным спокойствием и непринужденностью. Самые поразительные случаи не нарушали их безмятежности. Еще одно чудо и еще чудо! Они пересказывали невероятные измышления с улыбкой на устах, ничуть не сообразуясь с доводами разума. Они жили, по-видимому, в мире лихорадочных видений и ничему не удивлялись. Этим были заражены не только простодушные, наивные, непросвещенные и подверженные галлюцинациям, вроде Рабуэна, но и люди интеллигентные, ученые, доктор Бонами и другие. Это было невероятно. Пьер чувствовал, что ему все больше становится не по себе, в нем поднималось глухое раздражение, которое рано или поздно должно было прорваться наружу. Его разум боролся, словно несчастное существо, брошенное в воду и утопающее в волнах, и он подумал, что людям, которых, подобно доктору Шассеню, захватила слепая вера, пришлось пережить такую же борьбу и тревогу, прежде чем они признали свое полное банкротство.

Пьер посмотрел на Шассеня, безутешного, убитого судьбой, одинокого, как плачущий ребенок. И все же он не мог удержаться от протестующего возгласа:

— Нет, нет! Если всего не знаешь, даже если никогда всего не узнаешь, это еще не значит, что не надо стремиться к познанию. Скверно, что нашим неведением злоупотребляют. Напротив, мы всегда должны надеяться когда-нибудь объяснить необъяснимое и ставить перед собой здравый идеал: объявить поход на неведомое, верить в победу разума невзирая на скудость наших физических сил и ума… Ах, разум! Сколько страданий он мне приносит, но в нем же я черпаю силы! Когда гибнет разум, гибнет все существо. И во имя разума я готов пожертвовать своим счастьем.

Слезы появились на глазах доктора Шассеня. Вероятно, он вспомнил о своих дорогих покойницах. И, в свою очередь, пробормотал:

— Разум, разум… Конечно, это гордое слово, в нем достоинство человека… Но существует еще любовь, всемогущая любовь, единственное благо, которое стоит вновь завоевать, если оно утрачено…

Голос Шассеня пресекся, рыдания душили его. Машинально перелистывая папки с делами, лежавшие на столе, он увидел папку, на которой крупными буквами было написано имя Марии де Герсен. Он открыл ее и прочел свидетельства двух врачей, давших заключение о поражении спинного мозга.

— Дитя мое, — проговорил он, — я знаю, что вы питаете глубокое чувство к мадемуазель де Герсен… Что вы скажете, если она здесь выздоровеет? Свидетельства подписаны почтенными врачами, и вы знаете, что такого рода параличи неизлечимы. Так вот, если эта молодая особа вдруг забегает и запрыгает, как мне не раз случалось здесь видеть, неужели вы не будете счастливы, неужели не поверите наконец в существование сверхъестественной силы?

Пьер хотел было ответить, но вспомнил слова своего родственника Боклера, предсказавшего чудо, которое свершится молниеносно, в момент сильнейшей экзальтации; ему стало еще больше не по себе, и он только сказал:

— Да, я действительно буду очень счастлив… К тому же, как и вы, я думаю, что всеми этими людьми движет воля к счастью.

Но он не мог больше здесь оставаться. Было так жарко, что по всем лицам градом катился пот. Доктор Бонами диктовал одному из семинаристов результат осмотра Гривотты, а отец Даржелес, прислушиваясь к его словам, время от времени поднимался и говорил ему на ухо, как изменить то или иное выражение. Вокруг них продолжали шуметь; врачи в своем споре отклонились в сторону, перейдя к обсуждению чисто технических моментов, не имевших никакого отношения к данному случаю. В деревянном домике нечем было дышать, к горлу подступала тошнота. Влиятельный парижский писатель ушел, недовольный тем, что так и не увидел настоящего чуда.

— Выйдем, мне нехорошо, — сказал Пьер доктору Шассеню.

Они вышли в одно время с Гривоттой, которую наконец отпустили. У дверей их снова окружила толпа, бросившаяся смотреть на исцеленную. Слух о чуде уже разнесся по Лурду, каждому хотелось подойти к избраннице, расспросить ее, прикоснуться к ней. А она, с пылающими щеками и горящими глазами, повторяла, приплясывая:

— Я исцелилась… я исцелилась…

Крики толпы заглушили голос Гривотты, ее поглотил людской поток и унес за собой. На минуту она скрылась из виду, словно утонула, затем внезапно появилась возле Пьера и доктора, которые старались выбраться из толчеи. В эту минуту они увидели командора; повинуясь своей мании, он постоянно спускался к бассейну и к Гроту и там срывал на ком-нибудь свой гнев. Затянутый по-военному в сюртук, он опирался на палку с серебряным набалдашником, слегка волоча левую ногу, парализованную после второго удара. Он покраснел, глаза его засверкали от гнева, когда Гривотта толкнула его, пробираясь среди восторженной толпы и повторяя:

— Я исцелилась… я исцелилась…

— Ну что ж! — крикнул он в бешенстве. — Тем хуже для тебя, моя милая!

Послышалисьвосклицания, смех; его знали и прощали ему маниакальное стремление к смерти. Но он стал бормотать, что это просто возмутительно: к чему бедной, некрасивой девушке так жаждать жизни, — лучше ей умереть сейчас же, чем всю жизнь потом страдать. Тут вокруг него раздались негодующие голоса; проходивший мимо аббат Жюден пришел ему на помощь и увел его в сторону.

— Замолчите! Это просто скандал… Зачем вы ополчаетесь против бога, который своей благостью иной раз облегчает наши страдания?.. Уверяю вас, вам следовало бы самому пасть на колени и умолять его исцелить вашу ногу и даровать вам еще десять лет жизни.

Командор едва не задохнулся.

— Как! я буду просить, чтобы мне даровали десять лет жизни? Да для меня будет самым счастливым днем день моей смерти! Быть таким пошлым трусом, как эти тысячи больных, что проходят здесь передо мной, все они боятся смерти, жалуются на свою немощь, гнусно цепляются за жизнь! Нет, нет, я стал бы слишком презирать себя!.. Да я готов подохнуть сию же минуту, — так хорошо прикончить это существование!

Выбравшись из давки, командор очутился на берегу Гава рядом к доктором Шассенем и Пьером. Повернувшись к доктору, с которым он часто встречался, старик заметил:

— Разве они не пробовали только что воскресить мертвеца? Когда мне рассказали об этом, у меня даже дух захватило… Вы понимаете, доктор? Человеку привалило счастье умереть, а они позволили себе окунуть его в воду, в преступной надежде оживить покойника! Да ведь если бы им это удалось, если бы вода воскресила несчастного — ведь неизвестно, что может случиться в нашем чудном мире, — он был бы вправе разъяриться и плюнуть в лицо этим починщикам трупов!.. Разве покойник просил их оживлять его? Откуда они знали, доволен он, что умер, или нет? Надо хоть спросить человека… Попробовали бы они сыграть такую грязную шутку со мной, когда я усну навеки… Я бы им показал! Не путайтесь в то, что вас не касается!.. И поспешил бы снова умереть!

Он был так смешон в своем негодовании, что аббат Жюден и доктор не могли удержаться от улыбки. Но Пьер молчал — ледяным холодом повеяло на него от лихорадочного трепета, всколыхнувшего весь этот люд. Не проклятия ли отчаявшегося Лазаря слышал он сию минуту? Ему часто казалось, что Лазарь, выйдя из могилы, должен был бы крикнуть Иисусу: «О боже, зачем ты вновь призвал меня к этой отвратительной жизни? Я так хорошо спал вечным сном без сновидений, я наслаждался таким покоем небытия! Я познал все бедствия, все горести, измены, обманутые надежды, поражения, болезни; я воздал страданию страшный долг живого существа, я не знаю, для чего родился, и не знаю, зачем жил; а теперь, боже, ты заставляешь меня страдать вдвойне, возвращая меня на каторгу!.. Разве я совершил неискупимый грех, что ты меня так жестоко наказуешь? Увы, ожить! Чувствовать, как с каждым днем понемногу умирает твоя плоть, обладать разумом лишь для того, чтобы сомневаться, волей — чтобы понять свое бессилие, любовью — чтобы оплакивать свои горести! А ведь все было кончено, я сделал страшный шаг от жизни к смерти, пережил ужасный миг, которого достаточно, чтобы отравить всякое существование. Я почувствовал, как смертный пот окропил меня, как стынет моя кровь, как вместе с предсмертной икотой замирает дыхание. Ты хочешь, чтобы я дважды познал эту муку, дважды умирал, хочешь, чтобы мои страдания превзошли все человеческие муки? О боже! Пусть это произойдет тотчас же! Да, я молю тебя, соверши великое чудо, верни меня в могилу, усыпи меня вновь и не дай мне страдать, прервав мой вечный сон. Прошу тебя, умилосердись, не причиняй мне муки, возвращая к жизни, страшной муки, на какую ты еще никого не обрекал. Я всегда любил тебя и служил тебе, не обращай на меня свой яростный гнев, от которого содрогнутся поколения. Будь добр и милостив, погрузи меня в заслуженный мною сон, в твое сладостное небытие!»

Аббат Жюден увел командора, который мало-помалу успокоился, а Пьер попрощался с доктором Шассенем, вспомнив, что уже больше пяти часов и Мария ждет его. По дороге к Гроту он встретил аббата Дезермуаза, оживленно беседовавшего с г-ном де Герсеном, который только что вышел из гостиницы, подбодренный крепким сном. Оба любовались необыкновенной одухотворенностью, какую придавала некоторым женским лицам восторженная вера. Они обсуждали также план экскурсии в котловину Гаварни.

Господин де Герсен, узнав, что первая ванна Марии не дала результатов, тотчас же последовал за Пьером. Они нашли девушку все в том же состоянии горестного изумления, вперившей взгляд в статую святой девы, которая не услышала ее молений. Мария не ответила отцу на его ласковые слова, только поглядела на него своими большими грустными глазами и тотчас же перевела их на белую мраморную статую, освещенную огнями свечей. Пьер стоял, ожидая, когда можно будет отвезти ее в больницу, а г-н де Герсен тем временем набожно преклонил колена. Сначала он страстно молился о выздоровлении дочери. Затем стал молиться за себя, о том, чтобы найти компаньона, который дал бы ему миллион, необходимый для его затеи — опытов С управляемыми воздушными шарами.

Глава 5

Около одиннадцати часов вечера, расставшись с г-ном де Герсеном в гостинице Видений, Пьер решил зайти перед сном ненадолго в больницу Богоматери Всех Скорбящих. Он очень беспокоился за Марию, которую оставил в полном отчаянии, — она замкнулась в себе и угрюмо молчала. А когда он вызвал из палаты св. Онорины г-жу де Жонкьер, его беспокойство еще усилилось, так как она сообщила плохие вести: Мария все время молчит, никому не отвечает на вопросы и даже отказалась от еды. Г-жа де Жонкьер попросила Пьера зайти в палату. Вход в женские палаты ночью мужчинам запрещен, но священник — не мужчина.

— Вас она любит и только вас послушается. Прошу вас, зайдите и посидите у ее постели, пока не придет аббат Жюден. Он должен прийти около часу ночи, чтобы причастить тяжелобольных, которые не могут двигаться и начинают есть с самого раннего утра. Вы ему поможете.

Пьер вошел вслед за г-жой де Жонкьер, и она посадила его у постели Марии.

— Дорогое дитя, я привела к вам человека, который вас очень любит… Поговорите с ним и будьте умницей.

Но больная, узнав Пьера, скорбно посмотрела на него; лицо ее было мрачно и выражало решительный протест.

— Хотите, он почитает вам вслух что-нибудь хорошее, успокоительное, как в вагоне?.. Нет? Это вас не развлечет, у вас не лежит к этому сердце?.. Ну, хорошо, потом видно будет… Оставляю вас с ним. Я убеждена, что через минуту вам станет легче.

Тщетно Пьер говорил с ней, нашептывая все ласковое и нежное, что подсказывала ему любовь, тщетно умолял не впадать в отчаяние. Если святая дева не исцелила ее в первый день, значит, она приберегла для нее какое-нибудь ослепительное чудо. Но Мария отвернулась, вперив раздраженный взгляд в пустоту, она, казалось, не слушала его: губы ее сложились в горькую, сердитую гримасу. Пьер замолчал и стал оглядывать палату.

Зрелище было ужасное. У него сжималось сердце — никогда еще не испытывал он такого ужаса и жалости. Обед давно кончился, но возле некоторых больных еще стояли тарелки с недоеденной пищей; одни продолжали есть до рассвета, другие стонали, третьи просили повернуть их или оказать им другие услуги. С наступлением ночи почти все больные стали бредить. Мало кто спал спокойно; некоторых раздели и накрыли одеялами, но большинство лежало в одежде: им было так трудно раздеваться, что в течение пяти дней паломничества они даже не меняли белья. Полутемная палата была забита до отказа: вдоль стен стояли кровати, всю середину комнаты занимали тюфяки, положенные прямо на пол; кругом громоздились ворохи невообразимого тряпья, старые корзины, ящики, чемоданы. Некуда было ступить. Два коптящих фонаря едва освещали этот лагерь умирающих, воздух был ужасный, несмотря на приоткрытые окна, которые дышали тяжелой духотой августовской ночи. Какие-то тени проплывали по комнате, бессвязные крики бредивших во сне оглашали этот ад, эту ночь, исполненную смертельных страданий.

Несмотря на темноту, Пьер узнал Раймонду: кончив работу, она заглянула к матери, прежде чем отправиться спать в мансарду, предназначенную для сестер. Г-жа де Жонкьер, вкладывавшая всю душу в свои обязанности начальницы палаты, три ночи не смыкала глаз. Для нее в палате стояло кресло, где она могла бы отдохнуть, но она не садилась ни на минуту, — ее все время кто-нибудь теребил. Правда, у нее была достойная помощница в лице г-жи Дезаньо, — молодая женщина проявляла столько восторженного усердия, что сестра Гиацинта, улыбаясь, спросила ее: «Почему вы не пострижетесь в монахини?» На что та, слегка растерявшись, ответила: «Я не могу, я замужем и обожаю мужа!» Г-жа Вольмар не появлялась. Говорили, будто она лежит с жестокой мигренью, и г-жа Дезаньо заметила, что не к чему приезжать ухаживать за больными, раз у тебя слабое здоровье. Правда, у нее самой отнимались руки и ноги, хотя она и виду не показывала, что устала, и отзывалась на малейший стон, всегда готовая оказать помощь. В своей квартире в Париже она не передвинула бы с места лампы и позвала бы лакея, а здесь бегала с горшками и мисками, выливала тазы, приподнимала больных, в то время как г-жа де Жонкьер подкладывала им под спину подушки. Но когда пробило одиннадцать часов, ее сразило. Присев по неосторожности на минуту в кресло, она тотчас крепко заснула; ее хорошенькая головка с чудесными растрепанными белокурыми волосами склонилась к плечу. Ни стоны, ни зовы — ничто не могло ее разбудить.

Г-жа де Жонкьер неслышно подошла к Пьеру.

— У меня была мысль послать за господином Ферраном, вы знаете, за врачом, который приехал с нами: он дал бы бедняжке что-нибудь успокоительное. Но он занят внизу, в семейной палате, хлопочет возле брата Изидора. А кроме того, мы здесь не лечим, мы только передаем наших дорогих больных в руки святой девы.

Подошла сестра Гиацинта, оставшаяся на ночь с начальницей.

— Я была в семейной палате, относила апельсины господину Сабатье и видела доктора Феррана; он привел в чувство брата Изидора… Если хотите, я спущусь за ним.

Но Пьер воспротивился.

— Нет, нет, Мария будет умницей. Сейчас я ей почитаю увлекательную книжку, и она уснет.

Мария по-прежнему упорно молчала. Один из фонарей, освещавших палату, висел неподалеку на стене, и Пьер ясно видел ее исхудалое, точно застывшее лицо. Справа, на соседней кровати, он заметил Элизу Руке; она крепко спала, сняв платок, ее чудовищная язва стала заметно бледнее. А налево лежала г-жа Ветю, обессиленная, обреченная; ее непрерывно сотрясала дрожь, мешая уснуть. Пьер сказал больной несколько ласковых слов. Она поблагодарила и слабым голосом прошептала:

— Сегодня было несколько исцелений, я очень рада.

Гривотта, лежавшая на тюфяке в ногах ее кровати, то и дело приподнималась и в лихорадочном возбуждении повторяла:

— Я исцелилась… я исцелилась…

Она рассказывала, что съела полцыпленка, а ведь до сих пор месяцами не могла ничего есть. Потом около двух часов она шла за процессией с факелами. Она, без сомнения, протанцевала бы всю ночь, если бы святая дева давала бал.

— Я исцелилась… да, совсем, совсем исцелилась.

Тогда г-жа Ветю с детски ясной улыбкой, в порыве высокого самоотречения, произнесла:

— Святая дева мудро поступила, исцелив эту девушку, ведь она так бедна. Ее исцеление доставляет мне больше радости, чем если бы исцелилась я сама: у меня есть маленькая часовая мастерская, я могу подождать… Каждому свой черед, каждому свой черед…

Почти все больные проявляли подобную любовь к ближнему и были счастливы, когда кто-нибудь исцелялся. В них редко говорила зависть, они заражались друг от друга надеждой и верили, что на другой день святая дева, если захочет, исцелит и их. Не следовало ее гневить, проявляя нетерпение, ибо у нее, несомненно, был свой расчет, она не случайно начинала с этой, а не с той. Поэтому самые тяжелые больные не теряли надежды и молились за своих соседей — братьев по страданию. Каждое новое чудо являлось залогом следующего. Вера их неудержимо росла. Рассказывали про парализованную работницу с фермы, которая, проявив необыкновенную силу воли, дошла пешком до Грота; позже, в больнице, она попросила снова свести ее вниз, желая вновь припасть к стопам лурдской богоматери, но на полпути покачнулась и, мертвенно побледнев, задыхаясь, остановилась, не в силах идти дальше; когда ее принесли на носилках, она была бездыханна — умерла исцеленной, по словам соседок по палате. Каждой свой черед, святая дева не забывала ни одной из своих любимых дочерей и могла тотчас же даровать райское блаженство какой-нибудь избраннице.

Когда Пьер нагнулся, чтобы начать чтение, Мария вдруг разразилась рыданиями. Уронив голову на плечо аббата, она низким, страшным голосом изливала свой гнев в темную муть зловещей палаты. Произошло редкое явление — внезапно она утратила веру, мужество, это был протест страждущего существа, которое устало ждать. Она дошла до богохульства.

— Нет, нет, она злая, несправедливая. Я была так уверена, что она услышит меня сегодня, я столько молилась ей! Но вот первый день прошел, и я больше никогда не поправлюсь. Вчера была суббота, я была убеждена, что она исцелит меня именно в субботу. Ах, Пьер, я не хотела говорить, заставьте меня молчать, потому что у меня слишком тяжело на сердце и я могу сказать лишнее.

Пьер быстро, по-братски, привлек ее голову к себе, стараясь заглушить мятежный крик.

— Молчите, Мария! Не надо, чтобы вас слышали… Ведь вы такая набожная! Неужели вы хотите смутить все сердца?

Но она не могла молчать, несмотря на свое старание.

— Я задохнусь, я должна говорить… Я ее больше не люблю, я ей не верю. Все, что здесь рассказывают, — ложь: ничего нет, ее и не существует, раз она не слышит, когда ее призывают со слезами… Если бы вы знали, что я ей говорила!.. Конечно, Пьер, я хочу сию же минуту уехать. Уведите меня, унесите меня, пусть я умру на улице, где хоть прохожие сжалятся над моими страданиями.

Ослабев, она упала на кровать и как-то по-детски залепетала:

— Да и никто меня не любит. Даже отца не было со мной. И вы меня покинули, мой бедный друг. Когда кто-то другой повез меня к бассейну, я почувствовала такой холод в сердце! Да, тот самый холод сомнения, который я так часто ощущала в Париже… И, понятно, раз я сомневалась, она меня не исцелила. Значит, я плохо молилась, я недостаточно чиста…

Она больше не богохульствовала, она находила оправдание небесам. Но лицо ее было мрачно, на нем отразилась борьба с высшей силой, которую она так обожала и так молила и которая не повиновалась ей. Когда временами у больных просыпалась злоба, возмущение, безнадежность, когда слышались рыдания и даже брань, дамы-попечительницы и сестры, растерявшись, спешили задернуть занавески. Милосердие божие покидало больных, надо было ждать, когда оно вернется. Через несколько часов все умиротворялось и замирало, водворялась тягостная тишина.

— Успокойтесь, успокойтесь, умоляю вас, — повторял Пьер, видя, что Мария от отчаяния переходит к пароксизму сомнений в самой себе, страшится, что она недостойна исцеления.

Снова подошла сестра Гиацинта.

— Вы не сможете причащаться в таком состоянии, дитя мое. Зачем вы отказываетесь, раз мы разрешили господину аббату почитать вам вслух!

Мария устало кивнула головой в знак согласия, и Пьер поспешно вынул из чемодана, стоявшего в ногах кровати, книжечку в голубом переплете с наивным повествованием о Бернадетте. Но как и ночью в вагоне, он не придерживался краткого текста, а сочинял сам; как аналитик и резонер, он не мог пойти против истины и, переделывая рассказ по-своему, придавал правдоподобность легенде, которая творила нескончаемые чудеса, помогая выздоровлению больных. Вскоре со всех соседних матрацев стали приподниматься больные, жаждавшие узнать продолжение истории; напряженное ожидание причастия все равно не давало им спать.

Пьер читал, сидя под тусклым фонарем, постепенно он повышал голос, чтобы все в палате слышали его:

— «После первых же чудес начались преследования. Бернадетту считали лгуньей и сумасшедшей, угрожали ей тюрьмой. Лурдский кюре, аббат Пейрамаль, и тарбский епископ Лоранс вместе с клиром держались в стороне и осторожно выжидали, а гражданские власти — префект, государственный прокурор, мэр, полицейский комиссар — с достойным сожаления усердием выступали против религии…»

В то время как Пьер говорил, перед ним с неодолимой силой возникала подлинная история Бернадетты. Он немного вернулся назад и представил себе, как страдала Бернадетта во время первых своих видений, — чистосердечная, прелестная в своем неведении и полная веры. Она была ясновидящей, святой; во время экстаза она вся преображалась, озаренная какой-то неземной красотой: чистый лоб ее сиял, лицо расцветало, глаза светились любовью, полуоткрытые губы что-то шептали. Все ее существо было исполнено величия, она медленно творила крестное знамение и, казалось, осеняла весь мир. В соседних долинах, деревнях, городах только и разговору было, что о Бернадетте. Хотя святая дева еще не назвала себя, про видение говорили: «Это она, это святая дева». В первый же базарный день в Лурде стало так людно, что шагу нельзя было ступить. Все хотели увидеть благословенное дитя, избранницу царицы ангелов, которая так хорошела, когда ее восторженному взору открывалось небо. С каждым утром толпа на берегу Гава возрастала, тысячи людей теснились там, чтобы не пропустить зрелище. Как только появлялась Бернадетта, проносился восторженный шепот: «Это святая, святая, святая!» К ней бросались целовали ее одежду. Она была мессией, тем вечным мессией, которого неизменно из поколения в поколение ждут народы. И каждый раз повторялось одно и то же: пастушке являлось видение, голос призывал людей к покаянию, начинал бить источник и совершались чудеса, изумлявшие громадную, восторженную толпу.

Ах! Как по-весеннему расцвела надежда — утешение для бедных сердец, истерзанных нищетой и болезнями, — когда начались первые лурдские чудеса! Прозревший старик Бурьетт, воскресший в ледяной воде маленький Буор, глухие, начавшие слышать, хромые, начинавшие ходить, и столько других — Блез Момюс, Бернад Суби, Огюст Борд, Блезетт Супен, Бенуах Казо, исцеленные от страшных болезней; они становились предметом бесконечных разговоров, возбуждали надежду в тех, кто страдал нравственно или физически. В четверг, четвертого марта, в последний день, когда святая дева пятнадцатый раз являлась Бернадетте, у Грота собралось более двадцати тысяч человек, все жители окрестных селений спустились сюда с гор. И эта огромная толпа обретала то, чего алкала, божественную пищу, пир чудес, множество невероятных явлений, удовлетворяющих веру в высшую силу, которая нисходит с небес, вмешивается в жалкие дела бедняков, дабы восстановить справедливость и насадить добро. Слышался глас небесного милосердия, простиралась невидимая и спасительная рука, залечивающая извечную рану человечества. Ах! С какой несокрушимой энергией обездоленные возрождали мечту, которую питало каждое поколение, как только обстоятельства подготовляли для этого благоприятную почву! Быть может, веками не бывало такого стечения фактов, которые могли бы разжечь мистический огонь веры так, как это случилось в Лурде.

Создавался новый культ, и тотчас же начались преследования, так как религии возникают в муках и мятежах. Как некогда в Иерусалиме, едва разнесся слух о чудесах, расцветающих под стопами мессии, зашевелились гражданские власти — государственный прокурор, мировой судья, мэр, а особенно тарбский префект. Последний был человеком очень почтенным, искренним католиком, соблюдал обряды, но при этом обладал здравым смыслом администратора, был страстным защитником порядка, ярым противником фанатизма, который порождает смуты и религиозные извращения. В Лурде под его начальством служил полицейский комиссар, у которого явилось вполне законное желание доказать свою ловкость и бдительность. Началась борьба; в первое воскресенье поста, как только Бернадетте явилось видение, комиссар вызвал девочку на допрос. Тщетно пытался он воздействовать на нее сначала лаской, затем суровостью, наконец, угрозами: девочка все время отвечала одно и то же. История, которую она рассказывала, понемногу прибавляя к ней всевозможные подробности, постепенно утвердилась в ее детском мозгу. И это не было сознательной ложью: эту истеричку преследовало болезненное видение, воля ее была подавлена, и она не могла избавиться от галлюцинаций. Ах, несчастная, милая девочка, такая ласковая, не приспособленная к жизни, измученная неотвязной мыслью, от которой, возможно, она бы и отделалась, если бы попала в другую среду, на широкий простор и поселилась в каком-нибудь солнечном крае, окруженная людской любовью! Но она была избранницей, она видела святую деву, и ей предстояло страдать всю жизнь и умереть от этого.

Пьер, хорошо знавший жизнь Бернадетты, питавший к ней братскую жалость, преклонявшийся перед этой девушкой, простодушной, искренней и пленительной, в терзаниях исповедовавшей свою веру, не мог скрыть своего волнения: голос его задрожал, глаза увлажнились. До сих пор Мария лежала неподвижно, сердито нахмурившись, но тут она развела руками, выражая сочувствие.

— Бедняжка, — прошептала она, — одна против всех этих чиновников, такая невинная, гордая и убежденная!

Со всех кроватей на рассказчика глядели сочувственные, страдальческие лица. Эта страшная, зловонная палата, исполненная скорби, заставленная жалкими койками, с призрачными тенями усталых санитарок и монахинь, казалось, осветилась ярким лучом небесного милосердия. Бедная, бедная Бернадетта! Всех возмущали преследования, которым она подвергалась за то, что отстаивала достоверность своих видений.

Пьер стал рассказывать о том, что претерпела Бернадетта. После допроса полицейского комиссара ей пришлось предстать перед судом. Вся судебная палата яростно стремилась добиться, чтобы она отказалась от своих утверждений. Но упорство, с каким она отстаивала свою мечту, было сильнее доводов всех гражданских властей, вместе взятых. Два врача, привлеченные префектом для освидетельствования Бернадетты, честно констатировали, как это сделал бы любой врач, что девочка страдала нервным расстройством на почве астмы и это, при известных обстоятельствах, могло вызвать галлюцинации; тогда ее чуть не поместили в тарбскую больницу. Однако упрятать туда девочку не решились, опасаясь народного гнева. Один епископ специально приехал, чтобы преклонить перед ней колена. Несколько дам готовы были оплатить золотом малейшую ее милость. Толпы верующих стекались поглядеть на нее, утомляя ее своими посещениями. Она укрылась в монастыре, у сестер Невера, которые обслуживали городскую больницу; там она приняла первое причастие и с трудом выучилась читать и писать. Так как святая дева сделала ее своей избранницей на благо других людей, но не исцелила от хронического удушья, Бернадетту благоразумно решили отвезти полечиться водами в Котере, на курорт, находившийся поблизости; но поездка не принесла ей никакого облегчения. Как только она вернулась в Лурд, снова начались муки: допросы, поклонение толпы; это приводило ее в ужас, и она стала бояться людей. Кончилось ее счастливое детство, ей не суждено было стать девушкой, мечтающей о муже, молодой женщиной, целующей толстощеких детей. Она видела святую деву, была избранницей и мученицей. По словам верующих, святая дева доверила ей три тайны, вооружила ее тройным оружием, чтобы поддержать в предстоящих испытаниях.

Духовенство долго воздерживалось от вмешательства, исполненное сомнений и беспокойства. Лурдский кюре, аббат Пейрамаль, был человеком крутым, но проявлял беззаветную доброту, прямоту и энергию, если знал, что идет по верному пути. Когда Бернадетта пришла к нему в первый раз, он принял девочку, выросшую в Бартресе и еще ни разу не побывавшую на уроках катехизиса, почти так же сурово, как полицейский комиссар: он не поверил ей, не без иронии посоветовал попросить святую деву, чтобы сначала она заставила расцвести шиповник, росший у ее ног, чего, впрочем, дева не сделала; позднее, как добрый пастырь, стерегущий свое стадо, он оказал девочке покровительство; это произошло, когда преследования начались с новой силой и хилую девочку с простодушными светлыми глазами, скромно, но упорно стоявшую на своем, хотели засадить в тюрьму. К тому же зачем было отрицать чудо? Сперва он просто сомневался, как осторожный священник, не очень склонный связывать религию с подозрительной авантюрой. Но ведь священные книги изобилуют чудесами, и вся религия основана на таинствах. Поэтому для священника не было ничего удивительного в том, что святая дева поручила набожной девочке передать ему, чтобы он построил храм, куда будут приходить процессии верующих. Он полюбил Бернадетту, ощутив исходившее от нее очарование, и стал защищать, но все же тактично держался в стороне, ожидая решения епископа.

Епископ, монсеньер Лоранс, сидел в своей епархии в Тарбе за тремя замками, не подавая признаков жизни, как будто в Лурде не происходило ничего необычного. Он отдал своему клиру строгое распоряжение, и ни один священник не показывался в толпе, целый день проводившей у Грота. Он выжидал и в своих циркулярах довел до сведения префекта, что церковные власти вполне одобряют действия гражданских властей. В сущности, он не верил в видения и, по-видимому, считал, как и врачи, что больная девочка подвержена галлюцинациям. Происшествие, всполошившее весь край, было слишком важно и заслуживало тщательного, пристального изучения, и епископ так долго не интересовался им лишь потому, что он не слишком верил в возможность зуда и опасался обесславить церковь историей, обреченной на провал. Монсеньер Лоранс, человек очень благочестивый, обладал холодным практическим умом и очень здраво управлял своей епархией. В то время нетерпеливые и пламенные последователи Бернадетты прозвали его за упорное сомнение Фомой неверным, и прозвище это сохранялось за ним до тех пор, пока факты не заставили его вмешаться. Он не хотел ничего слышать и видеть, решив уступить лишь в том случае, если религия на этом ничего не потеряет.

Между тем преследования Бернадетты усилились. Министр культов в Париже потребовал прекратить беспорядки, и префект приказал солдатам занять подступы к Гроту. Проявляя свое усердие и благодарность, верующие и исцеленные украсили его вазами с цветами. Туда бросали монеты, святую деву осыпали дарами. Как-то само собой создавались все условия для того, чтобы источник стал местом паломничества: каменщики вытесали нечто вроде резервуара, куда стекала чудотворная вода; другие убирали большие камни, прорубали дорогу в горном склоне. Видя, что поток верующих все возрастает, префект воздержался от ареста Бернадетты, но принял твердое решение — никого не допускать в Грот, загородив его крепкой решеткой. Тут пошли весьма неприятные разговоры: несколько детишек уверяли, что видели дьявола; одни просто врали, другие же заразились общим безумием. Но не так-то просто было запереть Грот. Только к вечеру полицейский комиссар отыскал девушку, согласившуюся за деньги дать ему тележку, а два часа спустя эта девушка упала и сломала себе ребро. Человеку, одолжившему топор, наутро камнем раздробило ногу. Наконец в сумерки комиссар увез, под улюлюканье толпы, горшки с цветами, несколько горевших в Гроте свечей, монеты и серебряные сердечки, брошенные на песок. Люди сжимали кулаки, называя комиссара вором и убийцей. Затем была построена ограда, вход забили досками, закрыли тайну, отгородили неведомое, чудо посадили за решетку. Гражданские власти наивно думали, что все кончено и доски остановят бедняков, жаждавших иллюзии и надежды.

Едва был запрещен новый культ, который закон объявил преступным, как в душе людей вера разгорелась неугасимым пламенем. Верующих, вопреки всему, стекалось все больше и больше, они становились поодаль на колени, рыдали, глядя на потерянный рай. А больные, несчастные больные, которым жестокий приказ не давал исцеляться, бросались на решетку, невзирая на запрет, пробирались сквозь любые отверстия, преодолевая любые преграды с единственной целью украсть хоть немного воды. Как! Забил чудотворный источник, возвращающий слепым зрение, укрепляющий ноги калек, вылечивающий мгновенно от всех болезней, и вот нашлись жестокие люди, которые заперли этот источник на ключ, чтобы помешать беднягам исцеляться! Да это чудовищно! И весь этот бедный люд, все обездоленные, нуждавшиеся в чуде, как в хлебе насущном, проклинали властей. Против правонарушителей были возбуждены дела, и перед судом предстали жалкие старухи, увечные мужчины, которых обвиняли в том, что они брали в источнике животворную воду. Они что-то лепетали, умоляли, не понимая, почему их приговаривают к штрафу. А на улице гудел народ, страшный гнев обрушивался на головы судей, таких жестоких, глухих к людским бедствиям, безжалостных господ, которые, овладев богатством, не позволяют беднякам даже мечтать о приобщении к высшей силе, доброй и милосердной, помогающей сирым и убогим. Однажды сумрачным утром группа больных и бедняков отправилась к мэру; они встали на колени во дворе и принялись с рыданиями умолять его открыть Грот; они говорили так жалобно, что все заплакали. Одна мать протягивала полумертвое дитя: неужели оно должно угаснуть у нее на руках, когда источник спас других детей? Слепой показывал свои мутные глаза, бледный золотушный мальчик — язвы на ногах, разбитая параличом женщина пыталась сложить скрюченные руки: неужели хотят их смерти, неужели не дадут им прибегнуть к божественной помощи, раз наука от них отвернулась? Велико было горе верующих, убежденных, что в их мрачной как ночь жизни блеснул небесный свет, возмущенных, что у них отнимают эту призрачную радость и нечем будет облегчить их страдания, вызванные телесными болезнями и социальными бедами, — горе людей, уверенных, что святая дева спустилась на землю, чтобы помочь им своим беспредельным милосердием. Мэр ничего не мог обещать, и они ушли с плачем, готовые восстать против вопиющей несправедливости, бессмысленной жестокости к малым сим и простодушным, — жестокости, за которую господь отомстит.

Борьба длилась несколько месяцев. И странно было видеть, как кучка здравомыслящих людей — министр, префект, полицейский комиссар, — несомненно, воодушевленных самыми лучшими намерениями, сражается со все растущей толпой обездоленных, которые не хотят, чтобы перед ними закрыли двери надежды. Власти требовали порядка, уважения к общепринятой религии, торжества разума, а народ стремился к счастью, восторженно жаждал спасения в этом и потустороннем мире. О, больше не страдать, завоевать равное для всех счастье, жить под покровительством справедливой и доброй матери, умереть и проснуться на небесах! Это жгучее желание масс, безумная жажда всеобщей радости восторжествовали над суровым и мрачным мировоззрением благоразумного общества, которое осуждает возникающие, подобно эпидемиям, приступы религиозного помешательства, считая, что они угрожают покою здравомыслящих людей.

Все больные в палате св. Онорины стали возмущаться. Пьер опять должен был на минуту прервать чтение: послышались сдавленные восклицания, комиссара обзывали сатаной, Иродом. Гривотта, приподнявшись на тюфяке, пробормотала:

— Вот чудовища! Ведь милостивая святая дева вылечила меня!

У г-жи Ветю на миг возродилась надежда, хотя в глубине души она была уверена, что умрет; она даже рассердилась: ведь если бы префект одержал победу, то Грота не существовало бы.

— Значит, не было бы паломничества, нас бы здесь не было и каждый год не выздоравливали бы сотни больных?

Она задохнулась, сестре Гиацинте пришлось подойти к кровати и посадить больную. Г-жа де Жонкьер воспользовалась перерывом в чтении, чтобы передать таз молодой женщине, страдавшей заболеванием спинного мозга. Другие две женщины, которые не могли лежать в такой невыносимой жаре, молча бродили мелкими шажками, словно бледные тени в чадной мгле, а в конце зала слышалось в темноте чье-то тяжелое дыхание, непрерывный хрип, не смолкавший во время чтения. Только Элиза Руке, лежа на спине, спокойно спала, и на глазах у всех постепенно подсыхала ее страшная язва.

Было четверть первого, и аббат Жюден мог с минуты на минуту прийти для причастия. Сердце Марии смягчилось, теперь девушка поняла — она сама виновата, что святая дева не пожелала ее исцелить: ведь, спускаясь в бассейн, она сомневалась. И Мария раскаивалась в своем бунте, как будто совершила преступление: простит ли ее святая дева? Лицо ее, обрамленное белокурыми волосами, побледнело и осунулось, глаза наполнились слезами, она смотрела на Пьера растерянно и грустно.

— Ах, мой друг, какая я была нехорошая! Ведь только услыхав о преступной гордыне префекта и судей, я поняла свою вину… Надо верить, друг мой, без веры и любви нет счастья!

Пьер хотел прекратить чтение, но все просили его продолжать. Он обещал дочитать до того момента, когда дело Грота восторжествовало.

Решетка все еще преграждала доступ к Гроту, люди приходили молиться по ночам, тайком, и уносили украдкой бутылки с водой. Между тем власти боялись бунта, поговаривали, что жители горных деревень собираются спуститься вниз, чтобы освободить божество. Поднимался простой люд: изголодавшимися по чуду людьми овладел неодолимый порыв, как солому отметавший все доводы здравого смысла и нарушавший порядок.

Первым сдался монсеньер Лоранс, тарбский епископ. Этот осторожный человек перестал колебаться, видя, какие размеры принимает народное движение. Целых пять месяцев он держался в стороне, не разрешая клиру следовать за верующими к Гроту, защищая церковь от разнузданного суеверия. Но зачем дальше бороться? Он видел, какая сирая и убогая его паства, и соблаговолил разрешить это идолопоклонство, которого она так домогалась. Впрочем, из благоразумия он распорядился создать комиссию, которая должна была произвести расследование: это отодвигало признание чудес на неопределенный срок. Монсеньер Лоранс, по всей видимости, холодный и рассудительный человек, несомненно, пережил душевную бурю в то утро, когда подписал распоряжение о создании комиссии. Должно быть, он встал на колени в своей часовне и просил всемогущего бога внушить ему правильный образ действий. Он не верил в видения, у него было более возвышенное, более разумное представление о божественной благости и ее проявлениях. Но разве жалость и милосердие не повелевают заглушить в себе сомнения, подсказанные разумом, пожертвовать чистотой культа ради необходимости накормить хлебом лжи бедное человечество, которое так жаждет счастья! «О боже мой, прости меня, что я низвожу тебя с высот твоего извечного всемогущества и допускаю эту детскую игру в бесполезные чудеса. Сущее святотатство — связывать твое имя с этим жалким предприятием, которое порождено болезнью и безрассудством. Но, боже мой, эти люди так страдают, так жаждут чудес, волшебных сказок, чтобы утолить боль, причиненную им жизнью! Ты сам, о боже, помог бы их обмануть, если бы они были твоей паствой. Пусть у них будет превратное представление о твоем величии, — лишь бы они утешились в сей юдоли!» И епископ, исходя слезами, пожертвовал своим богом во имя трепетного милосердия пастыря, спасающего свою убогую паству.

Наконец прибыл сам император, властелин. Он находился тогда в Биаррице; его ежедневно осведомляли о том, как обстоит дело с явлениями, которыми интересовались все парижские газеты; в преследовании Бернадетты непременно должны были принять участие журналисты и вольтерианцы, пролившие по этому поводу моря чернил. Пока министр, префект и полицейский комиссар боролись, отстаивая здравый смысл и порядок, император хранил молчание, как грезящий наяву мечтатель, которого никто не мог постичь Ежедневно поступали прошения, а он молчал. Епископы беседовали с ним на эту тему, видные государственные деятели и дамы из его окружения ловили каждый удобный момент, чтобы с ним поговорить, а он молчал. Сложная борьба разыгралась вокруг него, все старались сломить его упорство: верующие или просто пылкие головы, увлекшиеся тайной, тянули в одну сторону, неверующие, государственные мужи, не поддающиеся массовому безумию, — в другую, а он молчал. Внезапно, поборов свою робость, он заговорил. Слух прошел, что на него воздействовала императрица. Она, несомненно, вмешалась в это дело, но главное — в душе императора пробудились былые утопические мечтания, зашевелилась жалость к обездоленным. Как и епископ, он решил не затворять перед несчастными двери иллюзии и отменить приказ префекта, запрещавший пить у святого источника животворную воду. Он послал телеграмму, повелевая снять ограду и освободить Грот.

Тогда запели осанну, все возликовали. Новое постановление объявляли на площадях Лурда под дробь барабанов и звуки фанфар. Полицейский комиссар собственной персоной должен был присутствовать при удалении ограды. Затем и его и префекта сместили. Верующие со всех сторон стекались к Гроту на поклонение. И радостный крик взлетал ввысь: бог победил! Бог? Увы, нет! Победило людское страдание, извечная потребность в обмане, надежда обреченного, который спасения ради отдавался в руки невидимой силы, более могущественной, чем природа, способной противостоять ее непреложным законам. И еще победила милость пастырей, милосердие епископа и императора, давших больным взрослым детям фетиш, утешавший одних и порой даже исцелявший других.

В середине ноября созданная епископом комиссия приступила к расследованию. Она еще раз допросила Бернадетту, изучила многочисленные случаи чудес. Однако достоверными она признала только тридцать исцелений. Монсеньер Лоранс заявил, что он вполне убежден. Тем не менее осторожности ради он только через три года сообщил своей пастве в специальном послании, что святая дева действительно являлась в гроте Масабиель, после чего там совершилось множество чудес. Он купил у города Лурда от имени епархии Грот с обширным участком земли. Начались работы по благоустройству Грота, сперва в скромном масштабе, а затем, по мере притока средств со всего христианского мира, все более и более значительные. Грот отделали внутри и обнесли решеткой. Русло Гава отвели в сторону, чтобы создать свободное пространство, посеяли траву, устроили аллеи, места для прогулок. Наконец, на вершине скалы стала вырастать и церковь, которую повелела построить святая дева.

С самого начала работ лурдский кюре, аббат Пейрамаль, с необычайным рвением руководил всем делом, ибо в процессе борьбы он превратился в самого рьяного, самого искреннего сторонника Грота, глубоко поверив в происходившие там чудеса. Немного грубовато, чисто по-отечески он обожал Бернадетту, добросовестно осуществляя приказания, переданные небесами через этого невинного ребенка. И он старался изо всех сил, хотел, чтобы все было очень красиво, очень величественно, достойно царицы ангелов, соблаговолившей посетить этот горный уголок.

Первая религиозная церемония была совершена лишь через шесть лет после явлений, в день, когда в Гроте с великим торжеством воздвигли статую святой девы на том самом месте, где она являлась Бернадетте. В то великолепное утро Лурд расцветился флагами, звонили во все колокола. Пять лет спустя, в 1869 году, отслужили первую мессу в склепе собора, шпиль которого еще не был закончен. Приток пожертвований не прекращался, золото текло рекой, кругом вырос целый город. Это было основание нового культа. Желание исцелиться исцеляло, жажда чуда творила чудеса. Человеческие страдания, потребность в утешительной иллюзии создали милосердного бога, дарующего всем надежду, создали и чудесный потусторонний рай, где всемогущая сила творит правосудие и наделяет избранников вечным блаженством.

Больные в палате св. Онорины видели в победе Грота лишь одно — залог своего чудесного выздоровления. И все затрепетали от радости, когда Пьер, растроганный выражением лиц этих несчастных, жаждавших услышать подтверждение своих чаяний, повторил:

— Бог победил, и с того дня чудеса не прекращались; самые смиренные получают наибольшее облегчение.

Он положил книжку. Вошел аббат Жюден, начиналось причастие. Мария, вновь окрыленная верой, нагнулась к Пьеру и коснулась его своей горячей рукой.

— Друг мой! Окажите мне огромную услугу, выслушайте меня и отпустите мои прегрешения. Я богохульствовала, я совершила смертный грех. Если вы мне не поможете, я не смогу причаститься, а мне так нужны утешение, поддержка!

Молодой священник отрицательно покачал головой. Он ни за что не хотел исповедовать своего друга, единственную женщину, которую он любил и желал в цветущие, радостные годы юности. Но она настаивала.

— Умоляю вас, вы поможете моему чудесному исцелению.

Пьер уступил, она исповедалась ему в своем грехе, в кощунственном мятеже против святой девы, не услышавшей ее молитв; затем он отпустил ей ее грех, произнеся установленные слова.

Аббат Жюден уже поставил на маленький стол дароносицу и зажег две свечи, две печальные звезды в полутемной палате. Решились наконец открыть настежь оба окна, — до того невыносим стал запах больных тел и нагроможденных лохмотьев; но с маленького темного двора, похожего на изрыгающий пламя колодезь, не доносилось ни малейшего освежающего дуновения. Пьер предложил свои услуги и произнес молитву «Confiteor»[14]. Затем больничный священник в стихаре, прочитав «Misereatur» и «Indulgentiam»[15], поднял дароносицу: «Се агнец божий, очищающий от мирских грехов». Женщины, корчась от боли, с нетерпением ожидали причастия, как умирающий ждет исцеления от нового лекарства, и смиренно трижды повторили про себя: «Господи, я недостойна тебя, но скажи лишь слово, и душа моя исцелится». Аббат Жюден и Пьер стали обходить койки, на которых лежали страдалицы, а г-жа де Жонкьер и сестра Гиацинта следовали за ними, держа каждая по свече. Сестра указывала больных, которым надо причаститься, и священник нагибался, клал на язык больной облатку, не всегда удачно, и бормотал латинские слова. Больные приподнимались с блестящими, широко раскрытыми глазами; вокруг царил беспорядок. Двух женщин, крепко уснувших, пришлось разбудить. Многие в полузабытьи стонали, продолжая стонать и после причастия. В глубине комнаты хрипела больная, но ее не было видно. Тяжелое впечатление производила эта маленькая процессия в полутьме палаты,освещенной двумя желтыми языками свечей.

Словно дивное видение, появилось из тьмы восторженное лицо Марии. Гривотте, алчущей животворящего хлеба, отказали в причастии: она должна была причащаться утром в Розере, а молчаливой г-же Ветю положили облатку на черный язык, — икнув, она проглотила ее. Теперь слабое сияние свечей озаряло Марию; широко раскрытые глаза девушки, ее лицо в обрамлении белокурых волос, преображенное верой, были так прекрасны, что все залюбовались ею. Она радостно причастилась, небеса явно снизошли к ней, к молодому существу, изнуренному такой тяжкой болезнью. На секунду она задержала руки Пьера.

— О друг мой, она меня исцелит, она только что поведала мне об этом. Идите отдохните. Я буду крепко спать!

Выходя из палаты вместе с аббатом Жюденом, Пьер заметил г-жу Дезаньо, мирно уснувшую в кресле, где ее сразила усталость. Ничто не могло ее разбудить. Было половина второго ночи, а г-жа де Жонкьер и сестра Гиацинта продолжали переворачивать, мыть и перевязывать больных. Понемногу все успокоились. Теперь, когда в комнате реял чарующий образ Бернадетты, тьма не казалась такой давящей. Ликующая тень ясновидящей, завершавшей свое дело, скользила между койками, даруя каждой обездоленной и отчаявшейся в жизни крупицу небесного милосердия; и, засыпая, они видели, как она, такая же хрупкая и больная, наклоняется к ним и с улыбкой их целует.

Третий день

Глава 1

В прекрасное воскресное августовское утро, теплое и ясное, г-н де Герсен уже в семь часов был на ногах и совершенно одет; он лег спать в одиннадцать вечера в одной из двух комнатушек, которые ему удалось снять на четвертом этаже гостиницы Видений, на улице Грота. Проснулся он очень бодрым и тотчас же прошел в соседнюю комнату, занятую Пьером. Но священник, вернувшийся в два часа, измученный бессонницей, заснул лишь на рассвете и еще спал. Сутана, брошенная на стул, и раскиданная в беспорядке одежда говорили о его усталости и волнении.

— Ну-ка, лентяй! — весело воскликнул г-н де Герсен. — Вы что же, не слышите колокольного звона?

Пьер сразу проснулся, не соображая, как он очутился в этой тесной комнате, залитой солнцем. В открытое окно вливался ликующий перезвон колоколов, весь город радостно звенел.

— Мы никак не успеем зайти в больницу за Марией до восьми часов, ведь надо позавтракать.

— Конечно, закажите поскорее две чашки шоколада. Я встаю, мне недолго одеться.

Оставшись один, Пьер, несмотря на ломоту в теле, поспешно вскочил с кровати. Он еще мыл в тазу лицо, обливаясь холодной водой, когда вошел г-н де Герсен, которому не сиделось одному.

— Готово, сейчас нам подадут… Ну и гостиница! Вы хозяина видели, господина Мажесте? С каким достоинством восседает он весь в белом у себя в конторе! Оказывается, у них пропасть народу, никогда еще не было столько постояльцев… Зато какой адский шум! Меня три раза будили ночью. Не знаю, что там делают в соседней комнате: сейчас опять стукнули в стену, потом шептались и вздыхали… — Прервав себя, он спросил: — А вы хорошо спали?

— Да нет, — ответил Пьер. — Я так устал, что не мог сомкнуть глаз. Вероятно, от шума, о котором вы говорите.

Он, в свою очередь, пожаловался на тонкие перегородки: дом набит битком — прямо трещит, столько народу в него напихали. Какие-то странные толчки, беготня по коридорам, тяжелые шаги, грубые голоса доносятся неизвестно откуда, не говоря уже о стонах больных и ужасном кашле со всех сторон — так и кажется, что он исходит из самих стен. По-видимому, всю ночь напролет какие-то люди входили и выходили, вставали и снова ложились; время как будто остановилось, жизнь безалаберно текла от одной эмоциональной встряски к другой, все были заняты благочестием, заменявшим развлечения.

— А в каком состоянии вы оставили вчера Марию? — снова спросил г-н де Гарсен.

— Ей гораздо лучше, — ответил священник. — После сильного приступа отчаяния она снова обрела мужество и веру.

Они помолчали.

— О, я за нее не беспокоюсь, — проговорил отец Марии с обычным оптимизмом. — Увидите, все пойдет отлично… Я просто в восторге. Я просил святую деву помочь мне в моих делах, — вы ведь знаете о моем изобретении — управляемых воздушных шарах. И что я вам скажу, — ведь она уже оказала мне милость! Да, вчера вечером я разговаривал со своим другом Дезермуазом, и он обещал мне переговорить со своим другом в Тулузе; это очень богатый человек, интересующийся механикой, он, наверно, не откажет предоставить мне необходимые средства для моей работы. Я сразу увидел в этом перст божий. — Он засмеялся, как ребенок. Потом добавил: — Какой милый человек аббат Дезермуаз! Я надеюсь, что нам удастся совершить вместе экскурсию в Гаварни, это обойдется недорого.

Пьер, взявший на себя расходы по гостинице и прочие траты, дружески поддержал его:

— Ну конечно, не упускайте случая побывать в горах, раз вам так хочется. Ваша дочь будет очень рада, если это доставит вам удовольствие.

Их беседу прервала служанка, которая принесла на подносе, накрытом салфеткой, две чашки шоколада и две булочки; дверь она оставила открытой, и из комнаты видна была часть коридора.

— Смотрите, пожалуйста! Комнату моего соседа уже убирают, — заметил с любопытством г-н де Герсен. — Он здесь с женой, не так ли?

Служанка удивилась.

— Нет, он один.

— Как один? Да у него в комнате все время какое-то движение, там разговаривали и вздыхали сегодня все утро!

— Не может быть, он совсем один… Он только что сошел вниз и приказал поскорее у него убрать. Он занимает комнату с большим шкафом; сейчас он его запер и ключ взял с собой… У него там, наверное, ценности… — Служанка болтала, расставляя на столе чашки с шоколадом. — Он очень приличный господин!.. В прошлом году он снимал у господина Мажесте маленький уединенный домик в соседнем переулке, а в этом году опоздал, и ему пришлось, к большому его сожалению, взять эту комнату… Он не хочет обедать со всеми, и ему подают в комнату, он пьет дорогое вино, заказывает самые лучшие блюда.

— То-то он, верно, хлебнул лишнего вчера в одиночестве, — весело заключил г-н де Герсен.

Пьер молча слушал.

— А мои соседи — две дамы с господином и мальчиком на костыле, так ведь?

— Да, господин аббат, я их знаю… Тетка, госпожа Шез, заняла одну комнату, а господин и госпожа Виньероны с сыном Гюставом поселились в другой… Они второй год приезжают. Тоже очень хорошие господа!

Ночью Пьеру в самом деле показалось, что он слышит голос г-на Виньерона, которому жара мешала спать. Затем служанка, разговорившись, рассказала про других жильцов: налево по коридору — священник, мать с тремя дочерьми и пожилая чета, направо — еще один одинокий господин, молодая дама, потом целая семья с пятью малолетними детьми. Гостиница полна до самых мансард. Служанки, уступившие свои комнаты постояльцам, спят вповалку в прачечной. Вчера ночью на всех этажах, на площадках расставили складные койки. Одно почтенное духовное лицо даже вынуждено было лечь на бильярде.

Когда служанка наконец ушла и мужчины выпили шоколад, г-н де Герсен пошел к себе в комнату вымыть руки: он был аккуратен и очень следил за собой. Оставшись один, Пьер, привлеченный ярким солнцем, вышел на маленький балкон. Во всех комнатах четвертого этажа имелись балконы с деревянными резными балюстрадами. Каково же было его удивление, когда он увидел на балконе соседней комнаты, где жил одинокий мужчина, женскую головку и узнал г-жу Вольмар; это была, несомненно, она, ее продолговатое измученное лицо с тонкими чертами, ее огромные, чудесные, горящие, как угли, глаза, которые иногда словно заволакивались дымкой. Узнав Пьера, она испуганно скрылась. Ему тоже стало не по себе, и он поспешно ушел с балкона, в отчаянии, что поставил ее в такое неловкое положение. Теперь он все понял: его сосед, которому удалось снять только эту комнату, прятал от всех свою любовницу, запирая ее в большом шкафу, пока у него убирали, кормил ее заказанными блюдами и пил с ней вино из одного стакана; теперь понятны были шорохи, доносившиеся из этой комнаты ночью; и так будет продолжаться три дня, она будет жить взаперти, предаваясь безумной страсти. По-видимому, когда кончилась уборка, она открыла шкаф изнутри и выглянула на балкон, посмотреть, не идет ли ее возлюбленный. Вот почему она не показывалась в больнице, где г-жа Дезаньо все время спрашивала про нее! Взволнованный до глубины души, Пьер не двигался с места, размышляя о судьбе этой женщины, с которой он был знаком: какой пыткой была ее супружеская жизнь в Париже — бок о бок с жестокой свекровью и недостойным мужем; и только три дня в году полной свободы в Лурде, возможность отдаться любви, любви под святотатственным предлогом служения богу! Пьер замер на месте, глубокая печаль охватила его, и, казалось, беспричинные слезы выступили у него на глазах — слезы, родившиеся где-то в глубине души, скованной добровольным обетом целомудрия.

— Ну как? Мы готовы? — весело воскликнул г-н де Герсен, который появился в перчатках, затянутый в серую суконную куртку.

— Да, да, идем, — ответил Пьер, отворачиваясь будто за шляпой, а на самом деле, чтобы утереть слезы.

Когда они выходили, им послышался слева знакомый, сочный голос: г-н Виньерон начал читать вслух утренние молитвы. В коридоре им попался навстречу мужчина лет сорока, полный и приземистый, с аккуратно подстриженными бакенбардами. Увидев их, он сгорбился и прошел так быстро, что они не успели его разглядеть. В руках он нес тщательно завернутый пакет. Он отпер ключом комнату, потом закрыл за собой дверь и исчез бесшумно, как тень.

Господин де Герсен обернулся.

— Смотрите-ка! Одинокий господин… Он, верно, был на рынке и накупил лакомств.

Пьер притворился, что не слышит, так как считал своего спутника слишком легкомысленным, чтобы посвящать его в чужую тайну. К тому же ему было неловко, какой-то целомудренный ужас овладел им при мысли, что здесь, в царстве мистического экстаза, которым невольно заразился и он сам, люди могут предаваться плотским наслаждениям.

Пьер и г-н де Герсен подошли к больнице как раз в то время, когда больных спускали вниз, чтобы вести к Гроту. Мария выспалась и была очень весела. Она поцеловала отца, побранила его за то, что он еще не договорился об экскурсии в Гаварни. Если он туда не поедет, она очень огорчится. К тому же, говорила Мария со спокойной улыбкой, сегодня она еще не исцелится. Затем она попросила Пьера выхлопотать ей разрешение провести следующую ночь перед Гротом: об этой милости горячо мечтали все, но ее предоставляли с трудом лишь немногим, по особой протекции. Пьер сначала отказал наотрез, опасаясь, что ночь, проведенная под открытым небом, вредно отразится на здоровье Марии, но, увидев, как она опечалилась, обещал ей похлопотать. Мария, видимо, надеялась, что святая дева услышит ее мольбы, если они останутся с глазу на глаз в торжественной ночной тишине. В то утро, когда они все трое слушали мессу в Гроте, девушка почувствовала себя совсем затерянной среди множества больных и в десять часов попросила увезти ее в больницу, ссылаясь на усталость, — у нее даже глаза заломило от яркого дневного света.

Когда отец и священник уложили ее в палате св. Онорины, она попрощалась с ними на весь день.

— Не надо за мной приходить, я не вернусь в Грот днем, это лишнее… Но вечером, в девять часов, вы меня повезете туда, Пьер. Это решено, вы дали мне слово.

Пьер ответил, что постарается получить разрешение, в крайнем случае он обратится к отцу Фуркаду.

— Ну, душенька, до вечера, — сказал, целуя Марию, г-н де Герсен.

Они ушли, Мария спокойно, с сосредоточенным лицом, лежала в постели; ее большие, мечтательные, улыбающиеся глаза устремлены были вдаль.

Когда Пьер и г-н де Герсен вернулись в гостиницу, еще не было половины одиннадцатого. Г-н де Герсен, в восторге от погоды, предложил тотчас же позавтракать, чтобы как можно раньше отправиться на прогулку по Лурду. Но прежде он все же хотел подняться к себе в комнату; Пьер последовал за ним, и тут они наткнулись на драму. Дверь в комнату Виньеронов была открыта настежь; на диване, служившем ему кроватью, лежал мертвенно-бледный Гюстав, только что очнувшийся от обморока. Отцу и матери на минуту показалось, что он умер. Г-жа Виньерон, бессильно опустившись на стул, не могла прийти в себя от страха; г-н Виньерон, натыкаясь на мебель, бегал по комнате со стаканом подсахаренной воды, куда он накапал какое-то лекарство. Подумать только! Такой крепкий мальчик и вдруг упал в обморок и побледнел как полотно! Он смотрел на тетку, г-жу Шез, стоявшую у дивана и в то утро хорошо себя чувствовавшую; руки Виньерона задрожали еще больше при мысли, что, умри его сын от этого дурацкого обморока, тогда прощай наследство тетки! Он был вне себя; разжав мальчику зубы, он насильно заставил его выпить весь стакан. Однако, когда отец услышал, что Гюстав вздохнул, в нем проснулись отцовские чувства, он заплакал и стал называть сына ласковыми именами. Подошла г-жа Шез, но Гюстав с ненавистью оттолкнул ее, как будто понял, до какой бессознательной низости доводят его родителей деньги этой женщины. Оскорбленная старуха села в стороне, а родители, успокоившись, принялись благодарить святую деву за то, что она сохранила их голубчика; мальчик улыбался нм умной и грустной улыбкой рано познавшего мир ребенка, который в пятнадцать лет уже потерял вкус к жизни.

— Не можем ли мы вам чем-нибудь помочь? — любезно спросил Пьер.

— Нет, нет, благодарю вас, господа, — ответил г-н Виньерон, выйдя на минутку в коридор. — Мы ужасно испугались! Подумайте, единственный сын, он так нам дорог.

Был час завтрака, и весь дом взбудоражился. Хлопали двери в коридорах, и на лестницах стоял гул от непрерывной беготни. Пробежали три девушки в развевающихся платьях. В соседней комнате плакали маленькие дети. Вниз устремлялись обезумевшие старики; потерявшие голову священники, забыв свой сан, поднимали сутаны, чтобы они не мешали им бежать. На всех этажах снизу доверху под ногами бегущих людей трещал пол. Служанка: принесла одинокому мужчине большой поднос с едой, но ей долго не открывали на стук. Наконец дверь приоткрылась: в спокойной тишине комнаты стоял человек спиной к служанке; он был совершенно один, и когда она вышла, дверь тихо затворилась за ней.

— О, я надеюсь, что приступ прошел и святая дева исцелит его, — повторял г-н Виньерон, не отпуская своих соседей. — Мы идем завтракать, признаться, я зверски проголодался.

Когда Пьер и г-н де Герсен спустились в столовую, они, к своему огорчению, не нашли ни одного свободного места. Там была невообразимая теснота, а несколько еще не занятых мест оказались уже заранее заказанными. Официант сказал им, что от десяти до часу столовая ни секунды не пустеет, — свежий горный воздух возбуждает аппетит. Пьер и г-н де Герсен решили подождать и попросили официанта предупредить их, когда найдутся два свободных места. От нечего делать они стали прогуливаться возле гостиницы, глядя на празднично разодетую уличную толпу.

Тут к ним подошел хозяин гостиницы Видении, г-н Мажесте собственной персоной, весь в белом, и чрезвычайно любезно предложил:

— Не угодно ли подождать в гостиной, милостивые государи?

Это был толстяк лет сорока пяти, старавшийся с достоинством носить свою звучную фамилию[16]. Совершенно лысый, с круглыми голубыми глазами на восковом лице и тройным подбородком, он имел весьма почтенный вид. Он прибыл из Невера вместе с сестрами, обслуживавшими сиротский дом, и женился на лурдской жительнице, маленькой и черненькой. Оба работали не покладая рук, и менее чем за десять лет их гостиница стала самой солидной и наиболее посещаемой в городе. Несколько лет назад Мажесте открыл большой магазин предметов культа рядом с гостиницей; торговлю вела под наблюдением г-жи Мажесте ее молоденькая племянница.

— Вы могли бы посидеть в гостиной, милостивые государи, — повторил хозяин; сутана Пьера внушала ему особое почтение.

Но Пьер и г-н де Герсен предпочли прогуляться и подождать на свежем воздухе. Мажесте остался с ними — он любил беседовать с постояльцами, считая, что тем самым выказывает им свое уважение. Разговор сначала шел о вечерней процессии с факелами: она обещала быть великолепной благодаря прекрасной погоде. В Лурде находилось более пятидесяти тысяч приезжих, многие прибыли с соседних курортов; этим и объяснялось обилие народа за табльдотом. Может случиться, что в городе не хватит хлеба, как в прошлом году.

— Видите, какое столпотворение, — сказал в заключение Мажесте, — мы прямо не знаем, что придумать. Я, право, не виноват, что вам приходится ждать.

В это время подошел почтальон с набитой сумкой; он положил на стол в конторе пачку газет и писем, потом, повертев в руках какое-то письмо, спросил:

— Не у вас ли остановилась госпожа Маз?

— Госпожа Маз, госпожа Маз, — повторил Мажесте. — Нет, безусловно, нет.

Услыхав разговор, Пьер подошел поближе.

— Госпожа Маз остановилась у сестер Непорочного Зачатия, голубых сестер, как их, кажется, здесь называют.

Почтальон поблагодарил и ушел. На губах Мажесте появилась ядовитая усмешка.

— Голубые сестры, — пробормотал он. — Ах, эти голубые сестры… — Мажесте искоса взглянул на сутану Пьера и сразу остановился, боясь сболтнуть лишнее. Но в нем клокотала злоба, ему хотелось излить перед кем-нибудь душу, а молодой парижский священник казался ему вольнодумцем и не принадлежал, по-видимому, к этой банде, как он называл служителей Грота, — всех, кто наживался на лурдской богоматери. И он рискнул. — Клянусь, господин аббат, я хороший католик, как, впрочем, и все здешние жители. Я соблюдаю обряды, праздную пасху… Но, право, монахиням, по-моему, не подобает держать гостиницу. Нет, нет, это нехорошо!

И коммерсант, возмущенный бесчестной конкуренцией, выложил все, что наболело у него на душе. Неужели мало сестрам Непорочного Зачатия, этим голубым сестрам, своего дела: изготовления облаток, стирки и содержания в порядке священных покровов? Так нет же! Они превратили монастырь в большую гостиницу, где одинокие дамы снимают отдельные помещения, но столуются все вместе, хотя некоторые предпочитают, чтобы им подавали в комнату. У них очень чисто, дело отлично поставлено, и берут они недорого благодаря целому ряду предоставленных им льгот. Ни одна гостиница в Лурде не имеет таких прибылей.

— А разве подобает монахиням содержать пансион! К тому же настоятельница у них бой-баба. Увидев, что дело прибыльное, она надумала завладеть всей гостиницей и решительно отделилась от преподобных отцов, которые пытались наложить руку и на это. Да, господин аббат, она дошла до Рима и выиграла дело, а теперь прикарманивает все денежки. Вот так монахини! Монахини, которые сдают меблированные комнаты и держат табльдот!

Он воздевал руки к небу, он задыхался.

— Но ведь ваша гостиница битком набита, — мягко возразил Пьер, — и у вас нет ни одной свободной кровати и ни одной свободной тарелки. Куда бы вы девали приезжих, если бы к вам понаехал еще народ?

Мажесте сразу заволновался.

— Ага, господин аббат, вот и видно, что вы не знаете нашей местности. Пока в Лурде находятся паломники, мы все заняты и нам не на что жаловаться, это верно. Но ведь паломничество продолжается четыре-пять дней, а в обычное время поток больных ослабевает… О! У меня-то, слава богу, всегда полно. Моя гостиница всем известна, она не уступает гостинице Грота, ее-то хозяин уже два состояния нажил… Дело не в этом! Зло берет на этих голубых сестер: они снимают сливки, переманивают от нас богатых дам, которые проводят в Лурде по две-три недели; и приезжают эти дамы в спокойное время, когда народу бывает мало, понимаете? Эти благовоспитанные особы ненавидят шум, ходят молиться в Грот, когда там никого нет, проводят там целые дни и платят очень щедро, никогда не торгуясь.

Госпожа Мажесте, которой до сих пор не замечали ни Пьер, ни г-н де Герсен, подняла голову от счетной книги и сварливым голосом вмешалась в разговор:

— В прошлом году у нас два месяца прожила такая путешественница. Она ходила в Грот, возвращалась оттуда, ела, спала. И ни разу не сделала ни одного замечания, всегда была всем довольна и улыбалась. А по счету заплатила, даже не взглянув на него. Да, о таких клиентках, конечно, пожалеешь.

Она встала, маленькая, щуплая, темноволосая, в черном платье, с узеньким отложным воротничком.

— Если вы желаете, господа, увезти из Лурда несколько сувениров, — предложила она, — то не забудьте про нас. Здесь рядом наш магазин, вы найдете там большой выбор самых любопытных вещей… Постояльцы нашей гостиницы обычно и покупают у нас.

Мажесте снова покачал головой, как добрый католик, удрученный современными нравами.

— Я не хотел бы, конечно, неуважительно говорить о преподобных отцах, но нельзя не признать, что они очень жадны… Вы видели, какую они открыли лавку около Грота? Она всегда полна народа, там продают священные предметы и свечи. Многие священники находят это постыдным и считают, что надо снова изгнать торгашей из храма… Еще говорят, будто святые отцы состоят пайщиками большого магазина, что через улицу напротив нас, — он снабжает товарами всех мелких торговцев города. Словом, если верить слухам, они принимают участие во всех предприятиях, торгующих религиозными предметами, и взимают проценты с продажи молитвенников, статуэток и медалей, а их в Лурде ежегодно сбывают миллионы.

Мажесте понизил голос, так как его обвинения метили не в бровь, а в глаз и ему стало страшновато, что он откровенничает с незнакомыми людьми. Но его успокаивало кроткое, внимательное лицо Пьера, и он продолжал, решив высказать до конца обиду на своих конкурентов..

— Мне, бы хотелось, чтобы эти слухи оказались преувеличенными. Однако, право, обидно за религию, когда видишь, что святые отцы держат лавочку, словно последние из торгашей… Ведь я не покушаюсь на их доходы за мессы и не требую процента с подарков, которые они получают. Тогда зачем же они продают то, что продаю я! Прошлый год по их милости мы нажили какие-то жалкие гроши. Нас и так слишком много, ведь все в Лурде торгуют богом, скоро ни пить, ни есть нечего будет… Ах, господин аббат, хотя святая дева и пребывает с нами, все же иногда приходится туго!

Какой-то приезжий позвал хозяина гостиницы, но он тотчас же вернулся, и одновременно с ним подошла молоденькая девушка, искавшая г-жу Мажесте. Это была типичная обитательница Лурда, прехорошенькая, маленькая, пухленькая брюнетка с прекрасными волосами и немного широким лицом, веселым и открытым.

— Наша племянница Аполина, — проговорил Мажесте. — Она уже два года заведует нашим магазином. Это дочь брата моей жены; он очень беден, и девушка пасла в Бартресе стада; она нам так понравилась, что мы решили взять ее к себе, и не жалеем, потому что у нее много достоинств и она прекрасная продавщица.

Он не сказал, что ходили слухи о легкомысленном поведении Аполины. Ее видели по вечерам с молодыми людьми на берегу Гава. И тем не менее она была очень ценным приобретением для супругов Мажесте, так как привлекала покупателей, быть может, благодаря своим большим, черным, смеющимся глазам. В прошлом году Жерар де Пейрелонг не выходил из их лавки, и только мысль о женитьбе, очевидно, мешала ему приходить и сейчас. Его заменил галантный аббат Дезермуаз, который приводил в лавку за покупками немало дам.

— Ах, вы говорите про Аполину, — произнесла, выходя из магазина, г-жа Мажесте. — Вы не заметили, господа, что моя племянница необычайно похожа на Бернадетту?.. Взгляните, на стене висит фотография Бернадетты, когда ей было восемнадцать лет.

Пьер и г-н де Герсен подошли поближе, а Мажесте воскликнул:

— Бернадетта, совершенно верно! Вылитая Аполина, только гораздо хуже ее, уж слишком печальна и бедно одета.

Наконец появился официант и сообщил, что у него освободился столик. Дважды г-н де Герсен заходил посмотреть, нет ли места, и все тщетно, а ему хотелось скорей позавтракать и пойти гулять, пользуясь прекрасным воскресным днем. Не дослушав Мажесте, который заметил с любезной улыбкой, что они недолго ждали, г-н де Герсен устремился в столовую. Столик находился в глубине комнаты, так что пришлось всю ее пересечь.

Это был длинный зал, отделанный под светлый дуб, но краска уже кое-где облупилась, стены были забрызганы жиром. Все здесь быстро портилось и пачкалось от беспрерывной смены столующихся. Единственным украшением служили стоявшие на камине позолоченные часы с двумя дешевыми канделябрами по бокам. На пяти окнах, выходивших на улицу, залитую солнцем, висели гипюровые занавеси. Сквозь спущенные шторы все же пробивались жаркие лучи. Посредине, за большим столом длиною в восемь метров, где с трудом могло разместиться тридцать посетителей, теснилось человек сорок, а за маленькими столиками, вдоль стен, сидело еще сорок человек, причем их все время толкали сбившиеся с ног официанты. С самого порога входившего оглушал невероятный гул голосов, стук вилок и посуды; казалось, входишь в огромную влажную печь, лицо обдавало теплым паром, насыщенным удушливым запахом еды.

Сначала Пьер не мог ничего разглядеть. Когда же он уселся за столик, накрытый на двоих и принесенный из сада по случаю такого наплыва гостей, и окинул взглядом табльдот, ему стало не по себе. В течение часа за табльдотом сменилось две партии завтракавших, приборы стояли в беспорядке, скатерть была залита вином и соусами. Никто уже не думал о том, чтобы вазы с фруктами, украшавшие стол, стояли симметрично, как в начале завтрака. Но самое неприятное зрелище представляли собой люди, заполнявшие столовую: дородные священники, тощие девицы, расплывшиеся мамаши, мужчины с багровыми лицами, семьи с целым выводком детей, поражавших своим жалким уродством. Все это потело, жадно глотало еду, сидя как-то боком, прижав к телу неловкие руки. А среди всех этих едоков, пожиравших пищу с аппетитом, удесятеренным усталостью, среди этих людей, спешивших насытиться, чтобы поскорее бежать к Гроту, в центре стола восседал толстый священник, который, не торопясь, чинно поглощал блюдо за блюдом, без устали работая челюстями.

— Черт возьми! — воскликнул г-н де Герсен. — Не очень-то здесь прохладно! Все-таки я охотно поем; почему-то с тех пор, как я в Лурде, у меня все время волчий аппетит… А вы голодны?

— Да, я буду есть, — откровенно ответил Пьер.

Меню было очень разнообразное — лососина, омлет, котлетки с картофельным пюре, почки в масле, цветная капуста, холодное мясо и абрикосовое пирожное. Все оказалось пережаренным, обильно политым соусом, имело приторный привкус и отдавало пригорелым салом. Но в вазах лежали довольно приличные фрукты, особенно хороши были персики. Впрочем, едоки были непритязательны. Прелестная юная девушка с нежными глазами и атласной кожей, стиснутая между старым священником и неопрятным бородачом, с наслаждением ела почки, плававшие в какой-то бурде, заменявшей соус.

— Честное слово, — проговорил г-н де Герсен, — лососина недурна… Посолите немножко, и будет отлично.

Пьер поневоле ел, — ведь надо было как-то поддержать силы. Рядом, за маленьким столиком, он заметил г-жу Виньерон и г-жу Шез, сидевших друг против друга; они ожидали г-на Виньерона с Гюставом, которые не замедлили появиться; мальчик был еще очень бледен и тяжелее обычного опирался на костыль.

— Садись возле тети, — сказал отец. — А я сяду рядом с мамой.

Заметив своих соседей, он подошел к ним.

— Малыш совсем оправился. Я растер его одеколоном, и немного позже он сможет пойти в бассейн принять ванну.

Господин Виньерон сел к столу и накинулся на еду. Ну и натерпелся же он страху! И г-н Виньерон невольно повысил голос — до того он перепугался, что сын может умереть раньше тетки. Г-жа Шез рассказывала, будто накануне, молясь на коленях перед Гротом, она вдруг почувствовала себя лучше и теперь надеялась, что исцелится от своей сердечной болезни, а ее зять слушал, устремив на нее встревоженный взгляд. Он был, конечно, добрый человек и не желал никому смерти, но возмущался при мысли, что святая дева может исцелить эту пожилую женщину и забыть его сына, такого юного! Виньерон уже ел котлеты, жадно поглощая картофельное пюре, как вдруг заметил, что г-жа Шез дуется на племянника.

— Гюстав, — обратился он к сыну, — ты попросил прощения у тети?

Худенький мальчик удивленно раскрыл большие светлые глаза.

— Да, ты был злой, ты оттолкнул ее, когда она к тебе подошла.

Госпожа Шез с достоинством выжидала, а Гюстав, нехотя доедавший нарезанную мелкими кусочками котлету, уткнулся носом в тарелку, упорно не желая на этот раз разыгрывать опостылевшую ему печальную роль любящего племянника.

— Ну же, Гюстав, будь хорошим мальчиком, ты ведь знаешь, какая добрая твоя тетя и что она хочет для тебя сделать.

Нет, нет, он не уступит. Мальчик ненавидел в эту минуту старуху, которая так долго не умирала: из-за нее родители стали уже не так сердечно относиться к нему, и, глядя, как они суетятся вокруг него, он порой не знал, его ли они хотят вырвать из когтей смерти или спасают наследство, которое зависит от его жизни.

Тут достойная супруга г-на Виньерона поддержала мужа.

— Право, Гюстав, ты очень меня огорчаешь. Попроси прощения у тетушки, если не хочешь, чтобы я совсем рассердилась.

Гюстав уступил. К чему бороться? Уж лучше пусть эти деньги достанутся родителям! Пусть он умрет немного позже, раз это так устраивает семейные дела. Мальчик это знал, он все понимал, даже то, о чем не говорили; болезнь настолько обострила его слух, что он словно слышал мысли.

— Простите меня, тетя, за то, что я был груб с вами.

Две крупные слезы скатились у него по щекам, но он улыбался улыбкой нежного, разочарованного и много повидавшего на своем веку человека. Г-жа Шез тотчас же поцеловала его, сказав, что не сердится, и к чете Виньеронов вернулась благодушная радость жизни.

— Если почки неважные, — сказал г-н де Герсен Пьеру, — то уж цветная капуста совсем неплохая.

В столовой продолжали усиленно работать челюстями. Никогда еще Пьер не видел, чтобы люди так ели, потея в удушливой атмосфере, напоминающей раскаленный воздух прачечной. Испарения кушаний сгущались, как дым. Чтобы услышать друг друга, приходилось кричать, потому что все болтали очень громко, а потерявшие голову официанты гремели посудой, да и звук жующих челюстей раздавался так явственно, что казалось, это работают жернова, размалывая зерна на мельнице. Противнее всего было Пьеру это смешение всех возрастов и сословий за табльдотом, где мужчины, женщины, юные девицы, священники сидели в тесноте, утоляя голод, словно свора собак, жадно хватающих куски. Корзинки с хлебом переходили из рук в руки и немедленно пустели. Люди уничтожали холодное мясо, остатки вчерашних блюд, баранину, телятину, ветчину, утопавшие в светлом желе. Много было уже съедено, но мясо возбуждало аппетит, а едоки считали, что ничего не следует оставлять. Обжора священник, сидевший в центре стола, истреблял фрукты; он ел уже третий огромный персик, медленно чистя его и сосредоточенно отправляя ломтики в рот.

В зале произошло движение — один из официантов стал раздавать письма, сортировку которых окончила г-жа Мажесте.

— Смотрите-ка! — сказал г-н Виньерон. — И мне письмо! Удивительно, ведь я никому не давал адреса.

Потом он вспомнил:

— Ах да, это, должно быть, от Соважо, ведь он замещает меня в министерстве.

Он вскрыл письмо; руки у него задрожали, и он воскликнул:

— Умер начальник!

Госпожа Виньерон, потрясенная этим известием, не сумела придержать язык:

— Значит, ты получишь повышение?

Это была их давнишняя, тайно лелеемая мечта: смерть начальника отдела открывала дорогу Виньерону, десять лет состоявшему его помощником; наконец-то он займет высокий пост! От радости он проговорился:

— Ах, мой друг, святая дева явно хлопочет обо мне… Еще сегодня я просил у нее повышения, и она меня услышала!

Вдруг, заметив пристальный взгляд г-жи Шез и улыбку сына, он почувствовал, что не следовало так торжествовать. Выходило, что каждый член семьи обделывал прежде всего свои дела, просил святую деву о милостях для себя лично. Поэтому г-н Виньерон, с присущим ему благодушием, продолжал:

— Я хочу сказать, что святая дева всех нас любит и постарается всех нас облагодетельствовать… Ах, бедный начальник, как мне его жаль. Надо будет послать его вдове соболезнование.

Он ликовал, хотя и старался это скрыть и ни минуты не сомневался, что все его заветные желания исполнятся, даже те, в каких он сам себе не хотел признаться. Абрикосовым пирожным отдали честь. Гюставу тоже разрешили съесть кусочек.

— Удивительно, — заметил г-н де Герсен, заказавший чашку кофе, — удивительно, здесь как будто вовсе не видно больных. У всей этой публики, право, аппетит, как у здоровых.

И все же, помимо Гюстава, который ел, как цыпленок, одни крошки, г-н де Герсен обнаружил несколько больных: человека с базедовой болезнью, сидевшего между двумя женщинами, из которых одна явно страдала от рака. Дальше сидела девушка, такая бледная и худая, что у нее, судя по всему, была чахотка. А напротив — с бессмысленными глазами и неподвижным лицом — сидела идиотка, которую привели под руки две родственницы; она жадно глотала еду с ложки, и слюни текли у нее на салфетку. Быть может, среди этих шумных, голодных людей затерялись и другие больные, возбужденные путешествием, наедавшиеся так, как они уже давно не наедались. Абрикосовые пирожные, сыр, фрукты — все исчезало с беспорядочно сдвинутых приборов; на скатерти оставались лишь расплывшиеся пятна от соуса и вина.

Было около полудня.

— Мы сейчас же пойдем к Гроту, хорошо? — сказал Виньерон.

Повсюду только и слышно было: «К Гроту! К Гроту!» Люди ели торопливо, спеша проглотить завтрак, чтобы вернуться к молитвам и песнопениям.

— Вот что! — объявил г-н де Герсен своему спутнику. — Поскольку в нашем распоряжении весь день, я предлагаю осмотреть город, а кстати поищу экипаж для экскурсии в Гаварни, раз моя дочь этого желает.

Пьер задыхался в духоте и рад был уйти из столовой. В подъезде он вздохнул свободно. Но там уже выстроилась очередь ожидающих места; люди спорили из-за столиков, малейшее пустое местечко за табльдотом тотчас же занималось. Еще час с лишком будет продолжаться это наступление на еду; блюда будут сменять друг друга, а едоки жадно работать челюстями в тошнотворной атмосфере и в нестерпимой жаре.

— Ах, извините, мне нужно подняться в комнату, — сказал Пьер, — я забыл кошелек.

Наверху, подходя к своему номеру, Пьер услышал в тишине, царившей на лестнице и в пустынных коридорах, легкий шум, доносившийся из соседней комнаты. За стеной раздался нежный смех, — кто-то слишком громко стукнул вилкой. Затем донесся неуловимый, скорее угаданный, нежели услышанный, звук поцелуя, уста прижались к устам, чтобы заглушить слова. Одинокий сосед тоже завтракал.

Глава 2

Пьер и г-н де Герсен медленно продвигались вперед среди разряженной толпы. На голубом небе не видно было ни облачка, солнце заливало город, всюду чувствовалось праздничное веселье, бурлила буйная радость, как во время большой ярмарки, когда вся жизнь людей протекает на улице. Пьер и г-н де Герсен спустились по запруженному тротуару улицы Грота к площади Мерласс, но тут им пришлось остановиться, — слишком много было людей, сновавших среди непрерывного ряда экипажей.

— Нам не к спеху, — сказал г-н де Герсен. — Я думаю пройти до площади Маркадаль, в старом городе; служанка гостиницы дала мне адрес парикмахера, брат которого дешево сдает экипажи… Вы ничего не имеете против?

— Я? — воскликнул Пьер. — Пожалуйста, ведите меня куда хотите, я всюду пойду с вами.

— Хорошо! Кстати, я там побреюсь.

На площади Розер, у цветников, которые тянутся до самого Гава, они снова остановились, встретив г-жу Дезаньо и Раймонду де Жонкьер, весело болтавших с Жераром де Пейрелонгом.

Обе были в светлых легких платьях, какие носят на курортах; их белые шелковые зонтики блестели на солнце. Премилая картина светской жизни — беззаботная светская болтовня, веселый молодой смех.

— Нет, нет! — повторяла г-жа Дезаньо. — Мы не пойдем в вашу «столовку» сейчас, когда там обедают все ваши товарищи!

Жерар любезно настаивал, обращаясь, главным образом, к Раймонде, чье полное лицо в этот день сияло ослепительным здоровьем.

— Я вас уверяю, это очень любопытно, и примут вас изумительно… Можете мне довериться, мадемуазель; к тому же мы, несомненно, встретим там моего двоюродного брата, Берто, и он окажет вам радостный прием в нашем заведении.

Раймонда улыбалась, в ее живых глазах можно было прочесть согласие. Тут подошли Пьер и г-н де Герсен и раскланялись с дамами. Им все объяснили. «Столовкой» называли здесь нечто вроде дешевого ресторана, — табльдот, организованный членами общины Заступницы Небесной, санитарами и братьями милосердия, обслуживавшими Грот, бассейн и больницы, чтобы питаться сообща. Многие из них были небогаты, принадлежа к самым разным кругам общества; а здесь каждый вносил по три франка в день и получал приличный завтрак, обед и ужин, у них даже оставалась еда, и они раздавали ее бедным. Но они всем ведали сами, сами покупали провизию, нанимали повара, помощников, даже в случае необходимости убирали помещение, следя за тем, чтобы там всегда было чисто.

— Это, должно быть, очень интересно! — воскликнул г-н де Герсен. — Пойдем посмотрим, надеюсь, мы не помешаем!

Тогда и г-жа Дезаньо согласилась идти.

— Ну, раз собирается целая компания, я с удовольствием пойду. А то я боялась, что это будет неприлично.

Она засмеялась и заразила своим смехом остальных. Г-жа Дезаньо взяла под руку г-на де Герсена, Пьер пошел слева от нее; ему нравилась эта веселая маленькая женщина, живая и очаровательная, с растрепанными белокурыми волосами и молочным цветом лица.

Раймонда шла сзади под руку с Жераром, занимая его серьезным разговором, как благоразумная барышня, только с виду детски беспечная. Наконец она дождалась мужа, о котором так давно мечтала, и твердо решила не упустить его. Она опьяняла его ароматом здоровья и красоты и в то же время восхищала своими взглядами на хозяйство и умением экономить в повседневной, жизни: она расспрашивала его о том, как делает община закупки, и доказывала, что можно было бы еще больше сократить расходы.

— Вы, должно быть, очень устали? — спросил г-н де Герсен г-жу Дезаньо.

— Да нет же! — возмущенно воскликнула она, не на шутку рассердившись. — Представьте, вчера в больнице после полуночи я свалилась от усталости в кресло. А наши сердобольные дамы и не подумали меня разбудить.

Все снова засмеялись. Но г-жа Дезаньо была вне себя.

— И я проспала восемь часов, как сурок. А ведь я дала себе слово не спать всю ночь!

Но и ее разобрал смех, и она от души расхохоталась, показав чудесные белые зубы.

— Хороша сиделка!.. А бедная госпожа де Жонкьер не ложилась до утра. Сегодня утром тщетно пыталась совратить ее, уговаривала пойти с нами.

Услыхав ее, Раймонда подхватила:

— Ах, бедная мама едва держалась на ногах! Я заставила ее лечь в постель и убедила, что она может спокойно спать, все будет хорошо.

Она бросила на Жерара светлый, смеющийся взгляд. Ему даже показалось, что она чуть прижала к себе своим нежным округлым локтем его руку, словно ей приятно было находиться с ним наедине и говорить о своих делах. Это восхищало его; он заметил, что сегодня не завтракал с товарищами, — знакомая семья, уезжавшая из Лурда, пригласила его позавтракать в десять часов в буфете при вокзале, и он освободился только после отхода поезда, в половине двенадцатого.

— Вот они, наши весельчаки! Слышите? — продолжал он.

Они пришли. Действительно, из-за купы деревьев, скрывавших старое оштукатуренное строение с цинковой крышей, в котором помещалась «столовка», доносились шумные молодые голоса. Сперва Жерар провел гостей в кухню — прекрасно оборудованное обширное помещение с большой плитой, огромным столом и громадными котлами; он показал им повара, из числа паломников, дородного весельчака с красным крестом на белой куртке. Затем Жерар открыл дверь и ввел их в просторную столовую.

Это была длинная комната, где выстроились в два ряда простые сосновые столы. Там не было другой мебели, кроме столика для посуды и множества стульев с соломенными сиденьями. Выбеленные стены и выложенный красными плитками пол блистали чистотой, комната отличалась нарочитой скромностью и напоминала монастырскую трапезную. Царившее здесь непосредственное веселье сразу вызывало у входящего улыбку, за столами сидело человек полтораста; тут были люди какого угодно возраста, все они завтракали с большим аппетитом, кричали, пели и хлопали в ладоши. Необычайное чувство товарищества связывало этих людей, съехавшихся из всех провинций и городов, принадлежащих к различным слоям общества, хорошо обеспеченных и бедных. Многие даже не были между собою знакомы, хотя каждый год в течение трех дней сидели бок о бок, жили, как братья, а затем разъезжались и все остальное время не думали друг о друге. Как приятно было встречаться на почве милосердия и проводить вместе три дня, приносивших усталость и мальчишеское веселье, — это напоминало увеселительную прогулку под ясным небом; они чувствовали себя молодыми и радовались, что могут заняться самопожертвованием и посмеяться. Общему хорошему настроению только способствовали скромность стола, гордость за «столовку», которую они сами организовали, покупка сообща провизии и заказ повару кушаний.

— Как видите, — объяснял Жерар, — мы не грустим, несмотря на тяжелый труд… Община насчитывает более трехсот членов, но сейчас здесь только полтораста — у нас столуются в две смены, чтобы не прерывать обслуживания Грота и больницы.

Заметив маленькую группу посетителей, остановившихся на пороге столовой, присутствующие, казалось, еще больше развеселились. Берто, начальник санитаров, сидевший в конце стола, любезно поднялся навстречу дамам.

— Как хорошо пахнет! — воскликнула задорная г-жа Дезаньо. — А вы не пригласите нас к завтраку, попробовать вашей кухни?

— Нет, нет, только не дам, — ответил Берто, смеясь. — Но если вы, господа, захотите принять участие в нашей завтрашней трапезе, мы будем очень рады.

Он сразу увидел, что между Раймондой и Жераром установились добрые отношения, и был в восторге:ему очень хотелось женить двоюродного брата на этой девушке.

— Это не маркиз де Сальмон-Рокбер сидит там между двумя молодыми людьми, похожими на приказчиков? — спросила Раймонда.

— Они действительно сыновья владельца маленького писчебумажного магазина в Тарбе… — ответил Берто. — А это маркиз, ваш сосед с улицы Лилль, хозяин роскошного особняка, один из самых богатых и знатных людей Франции. Смотрите, как он уписывает наше баранье рагу!

И в самом деле, маркиз, несмотря на свои миллионы, с удовольствием столовался вместе со всеми за три франка в день, запросто сидел за одним столом с мелкими буржуа и даже рабочими, которые не отважились бы поздороваться с ним на улице. Разве эти встречи со случайными сотрапезниками не являлись символом социального единения на почве человеколюбия? Маркиз был особенно голоден в то утро, после того как выкупал около шестидесяти больных, которые страдали отвратительными болезнями, искони терзающими род людской. А вокруг него, за этим столом, все говорило об осуществлении идеи евангельского братства; но, очевидно, эта прекрасная, светлая идея могла существовать только три дня.

Хотя г-н де Герсен только что позавтракал, он из любопытства попробовал баранье рагу и нашел его великолепным. В это время Пьер, увидев директора попечительства, барона Сюира, который прохаживался с важным видом человека, задавшегося целью надзирать за всем, даже за тем, как питаются его подчиненные, вспомнил вдруг о страстном желании Марии провести ночь возле Грота; он подумал, что барон может дать такое разрешение.

— Конечно, иногда мы разрешаем, — ответил барон Сюир очень серьезно, — но вопрос это чрезвычайно деликатный. Вы ручаетесь, что молодая особа не больна чахоткой?.. Ну что же, раз у нее такое большое желание провести ночь у Грота, я переговорю с отцом Фуркадом и предупрежу госпожу де Жонкьер, чтобы она отпустила девушку с вами.

Он был, в сущности, добряком, хотя и любил разыгрывать роль незаменимого человека, обремененного тяжелой ответственностью. Он немного задержал посетителей и подробно рассказал им о внутреннем распорядке попечительства: больные молятся все вместе, два раза в день собирается административный совет, на котором присутствуют начальники санитарной службы, преподобные отцы и больничные священники. Больных очень часто причащают. А сколько других дел, и притом самых сложных: персонал так часто сменяется, приходится держать в руках множество народа. Сюир говорил словно полководец, каждый год одерживающий великую победу в борьбе с духом времени; он отослал Берто доканчивать завтрак, желая сам проводить дам до посыпанного песком дворика с прекрасными тенистыми деревьями.

— Очень интересно, очень интересно! — повторяла г-жа Дезаньо. — Ах, как мы вам благодарны за вашу любезность!

— Не за что, не за что, сударыня! Я в восторге, что представился случай показать вам мой мирок.

Жерар не отходил от Раймонды. Г-н де Герсен и Пьер переглянулись, им надо было идти на площадь Маркадаль, но тут г-жа Дезаньо вспомнила, что одна приятельница просила прислать ей бутылку лурдской воды. Она посоветовалась с Жераром, как это сделать.

— Хотите, я провожу вас? И если господин де Герсен и господин аббат согласятся пойти с нами, я покажу вам склад, где воду наливают в бутылки, закупоривают, упаковывают в ящики и отправляют. Это очень любопытно.

Господин де Герсен тотчас же согласился, и все пятеро снова отправились в путь; г-жа Дезаньо шла между архитектором и аббатом, Раймонда и Жерар впереди. Залитая палящим солнцем площадь Розер была Переполнена праздным людом, точно в день народных увеселений.

Впрочем, склад находился рядом, налево под аркой. Занимал он три чрезвычайно скромных зала. В первом попросту разливали воду в бутылки; служитель привозил из Грота цинковый бочонок, выкрашенный в зеленый цвет, весьма похожий на бочку для поливки улиц; затем стеклянные бутылки наполняли из крана водой, причем рабочий в короткой блузе не обращал никакого внимания на то, что вода переливается через край. На полу постоянно стояла лужа. На бутылках не было этикеток; только на оловянном колпачке, надевавшемся поверх пробки и покрытом, очевидно для сохранности, свинцовыми белилами, стояла надпись, указывавшая на происхождение воды. В двух других залах производилась упаковка; это была уже настоящая мастерская, с верстаками, инструментами, кучей стружек. Тут делали красивые ящики для одной и для двух бутылок, причем дно устилали обрезками тонкой бумаги. Мастерская напоминала склады в Ницце и Грассе, откуда отправляют цветы и засахаренные фрукты.

— Как видите, — объяснял с довольным видом Жерар, — вода действительно берется из Грота, вопреки неуместным шуткам. И все происходит совершенно естественно, на виду, без всяких премудростей. Кстати, должен вам сказать, что преподобные отцы вовсе не продают воду, напрасно их в этом обвиняют. За бутылку лурдской воды берут двадцать сантимов, то есть ровно столько, сколько стоит стекло. Если вы захотите получить воду по почте, придется, разумеется, уплатить за упаковку и пересылку, и это будет стоить франк семьдесят сантимов. Впрочем, вы можете наполнить у источника бидоны и всяческие сосуды в любом количестве.

Пьер решил, что на этом деле преподобные отцы не особенно наживаются, но все же какой-то доход получают, так как продают тысячи ящиков и бутылок, которые обходятся им дешевле, чем по двадцать сантимов за штуку. А Раймонда, г-жа Дезаньо и г-н де Герсен, люди с пылким воображением, очень разочаровались, увидав зеленый бочонок и кучу стружек перед верстаком. Они представляли себе, что разлив чудотворной воды в бутылки сопровождается религиозными обрядами, известным ритуалом, благословениями священников в полном облачении и хором чистых, детских голосов. Пьер же, глядя на эту обыденную упаковку, подумал о великой силе веры. Ему представилось, как в комнату больного, проживающего в очень отдаленном месте, прибывает такая бутылка с «чудотворной» водой; больной падает на колени, восторженно пьет эту прозрачную воду и взывает об исцелении, отдаваясь во власть всемогущей иллюзии.

— Да, кстати, — воскликнул Жерар, когда они вышли из мастерской, — хотите посмотреть лавку, где торгуют свечами? Это близко отсюда.

И, не дожидаясь ответа, он потащил всю компанию на другую сторону площади Розер, желая, в сущности, лишь развлечь Раймонду. Свечная лавка представляла собой зрелище еще менее увлекательное, чем упаковочная мастерская, откуда они вышли. Под аркой, справа, находилось нечто вроде кладовой или глубокого подвала, разделенного перегородками на большие клетки, где хранились огромные запасы свечей, рассортированных и разложенных по размеру. Здесь держали излишки свечей, приносимых в дар паломниками; их поступало столько, что специальные повозки, куда паломники складывали свечи у решетки Грота, по нескольку раз в день свозили сюда эти пожертвования. Каждая пожертвованная свеча должна была гореть у ног святой девы. Но их приносили слишком много; двести свечей разной величины пылали в Гроте круглые сутки, и все же невозможно было исчерпать этот невероятный, непрестанно возраставший запас. Ходили слухи, что преподобные отцы вынуждены перепродавать воск. Некоторые почитатели Грота с гордостью признавали, что одного дохода от свечей хватило бы на ведение всего лурдского дела.

Раймонда и г-жа Дезаньо были поражены количеством свечей. Сколько их! Сколько их! Особенно много лежало тут маленьких свечек, тех, что стоили от десяти сантимов до одного франка. Г-н де Герсен пустился в вычисления и запутался. Пьер молча смотрел на эти груды воска, предназначенного для сжигания на ярком солнце во славу божию; и хотя он не считал, что из всего надо извлекать материальную пользу, и понимал, что существуют обманчивые радости и удовольствия, потребные человеку, как хлеб насущный, он все же подумал, что можно было бы раздать нищим деньги, которые стоит весь этот воск; а ведь он обратится в дым.

— Ну, а как же мне послать бутылку? Я должна исполнить поручение, — сказала г-жа Дезаньо.

— Зайдемте в контору, — ответил Жерар. — Это пятиминутное дело.

Пришлось снова пересечь площадь Розер и подняться по лестнице, которая вела в собор. Контора находилась наверху, налево, в самом начале Крестного пути. Это была невзрачная хибарка, немало пострадавшая от ветра и дождя; вывеска гласила: «Обращаться сюда по поводу церковных служб, пожертвований, а также по делам религиозных братств. Даются советы. Принимаются заказы на посылку лурдской воды. Подписка на «Летопись лурдской богоматери». Сколько миллионов людей прошло через эту жалкую контору, которая, очевидно, была выстроена, когда только еще закладывали фундамент стоявшего рядом с нею собора!

Все с любопытством вошли в контору. Но там они увидели только задвижное окошечко. Г-же Дезаньо пришлось нагнуться к нему, чтобы дать адрес приятельницы, и когда она уплатила один франк семьдесят сантимов, ей выдали квитанцию, какую железнодорожный служащий выдает при приемке багажа.

Выйдя из конторы, Жерар указал на обширное здание площадью в двести или триста метров.

— Посмотрите, вот здесь живут преподобные отцы.

— Но их никогда не видно, — заметил Пьер.

Жерар удивленно посмотрел на него и, помолчав, добавил:

— Их, вероятно, потому не видно, что во время паломничества они отдают Грот и все остальное в распоряжение монахов из общины Успения.

Пьер посмотрел на здание, похожее на крепость. Окна были закрыты, дом как будто вымер. Однако все исходило оттуда и все туда направлялось. И молодому священнику казалось, что он видит гигантские грабли, которые беззвучно подбирают сбежавшийся люд, сгребают для преподобных отцов золото и кровь народных масс.

А Жерар тихо продолжал:

— Посмотрите-ка, они иногда показываются. Вот как раз идет сам настоятель, преподобный отец Капдебарт.

И в самом деле, мимо них прошел монах, неотесанный крестьянин, коренастый, нескладный, с большой головой и угловатыми чертами. В его тусклых глазах нельзя было ничего прочесть, грубое, угрюмое лицо было словно вылеплено из бурой глины. Когда-то монсеньер Лоранс из политических соображений поручил организацию и ведение хозяйства Грота миссионерам Гарезона, суровым и упорным горцам, страстно влюбленным в землю.

Компания медленно спустилась через площадь Мерласс на широкий бульвар, огибающий левую лестницу и выходящий на улицу Грота. Был уже второй час, а во всем городе еще продолжался завтрак — пятьдесят тысяч паломников и любопытных еще не успели занять места за столом. Уходя из гостиницы, Пьер видел, что за табльдотом теснились едоки, санитары сидели вплотную в «столовке», да и на улице, на каждом шагу виднелись столы. Всюду ели, ели без конца… Здесь, на свежем воздухе, по обеим сторонам широкой мостовой расположился простой люд; на тротуарах, под парусиновым навесом, стояли столы, вернее, доски, положенные на козлы, и длинные скамьи. Здесь продавали бульон, молоко и кофе по два су за чашку. Хлебцы, грудами лежавшие в высоких корзинах, стоили тоже по два су. На палках, поддерживавших навес, болтались связки сосисок, окорока, колбасы. Иные уличные рестораторы жарили картошку, другие тушили дешевое мясо с луком. Едкий дым, резкие запахи, пыль от непрерывного шарканья ног поднимались ввысь. Около каждой палатки люди терпеливо ждали очереди, едоки сменяли друг друга, рассаживаясь на скамейках вдоль стола, покрытого клеенкой, такого узкого, что на нем едва умещались две миски с супом. Усталые паломники спешили удовлетворить нестерпимый голод, ненасытный аппетит, какой вызывают сильные нравственные потрясения. Изнурив себя бесконечными молитвами, самозабвенным преклонением перед небесной легендой, человек давал волю своим животным инстинктам. В тот воскресный день, под ослепительным небом, люди обжирались и веселились, точно на ярмарке, радуясь жизни, несмотря на отвратительные болезни и слишком редкие явления чудес.

— Что же вы хотите! Едят и веселятся! — проговорил Жерар, угадывая мысли своих спутников.

— Ах, бедные люди! — пробормотал Пьер. — Это вполне законно.

Он сознавал, что природа берет свое, и это его трогало. Но когда они спустились по бульвару на улицу Грота, он стал возмущаться, глядя, с каким остервенением продавщицы свечей и букетов набрасывались на прохожих. Это были большей частью молодые женщины, простоволосые или с накинутым на голову платком, — они приставали к покупателям с необычайной назойливостью; старухи не уступали молодым. У всех под мышкой было по пачке свечей; предлагая их, они размахивали свечкой перед носом гуляющих и совали им в руки свой товар, приговаривая: «Сударь, сударыня, купите свечку, она принесет вам счастье!» Одного прохожего окружили три молоденькие торговки и чуть не оборвали ему фалды сюртука. Не менее назойливы были и продавщицы, предлагавшие туго перевязанные букеты, большие и круглые, как кочан капусты. «Букет, сударыня, купите букет для святой девы!» Если даме удавалось увильнуть, вслед ей неслась брань. Торговля, беззастенчивая торговля преследовала паломников почти до самого Грота. Торгаши не только подвизались в лавках, которых было так много, что каждая улица превращалась в базар, но устремлялись вслед за прохожими, преграждали им дорогу, развозили на ручных тележках четки, медали, статуэтки и картинки религиозного содержания. И люди покупали, покупали, почти с таким же азартом, с каким поглощали еду, — покупали, чтобы привезти что-нибудь на память об этой священной ярмарке. В толкучку, создаваемую уличными продавцами, много жизни и веселья вносили мальчишки, кричавшие: «Газета Грота»!» Их тонкие, пронзительные голоса так и звенели в ушах: «Газета Грота»! Утренний выпуск! Два су. «Газета Грота»!

Среди непрерывных толчков, в движущемся потоке людей, маленькое общество разделилось. Раймонда и Жерар отстали. Улыбаясь, они тихо разговаривали. Г-жа Дезаньо остановилась, позвала их:

— Идите же, мы потеряем друг друга!

Когда они подходили, Пьер слышал, как Раймонда сказала:

— Мама так занята! Поговорите с ней перед отъездом.

А Жерар ответил:

— Обязательно. Я так счастлив, мадемуазель!

Во время очаровательной прогулки среди достопримечательностей Лурда и был решен этот брак. Раймонда победила; Жерар, ведя под руку веселую и благоразумную девушку, решил наконец сделать предложение.

Господин де Герсен, подняв голову, воскликнул:

— Посмотрите-ка на тот балкон; кажется, это та богатая семья, которая ехала с нами в поезде, — помните? — больная дама с мужем и сестрой.

Он говорил о супругах Дьелафе; они занимали второй этаж в новом доме с окнами, выходившими на газоны Розера, и сейчас находились на балконе. Квартирку обставили со всей роскошью, какою можно было располагать в Лурде: в комнатах имелись ковры, портьеры; прислугу сюда заранее прислали из Парижа. По случаю хорошей погоды большое кресло, в котором лежала больная, выкатили на балкон. На ней был кружевной пеньюар. Муж, как всегда, затянутый в строгий сюртук, стоял по правую руку от нее, а сестра, в изумительном бледно-сиреневом туалете, улыбаясь, сидела слева; время от времени она наклонялась к больной и Что-то ей говорила, но не получала ответа.

— О, мне не раз приходилось слышать о госпоже Жуссер, этой даме в сиреневом, — рассказывала г-жа Дезаньо. — Она жена дипломата, но муж ее бросил, несмотря на ее красоту; в прошлом году много говорили о ее романе с молодым полковником, очень известным в парижском обществе. Но в католических салонах уверяют, что религия помогла ей победить эту страсть.

Все остановились, глядя на балкон.

— Подумать только! — продолжала г-жа Дезаньо. — Ведь больная была как две капли воды похожа на свою сестру. Находили, что она даже лучше, лицо у нее всегда было доброе и веселое… А теперь посмотрите, какая она при свете солнца! Настоящая покойница, вся высохла, кости вот-вот уже рассыплются, боятся даже тронуть ее с места. Ах, несчастная!

Раймонда рассказала, что г-жа Дьелафе, которая и трех лет не пробыла замужем, привезла в дар лурдской богоматери все драгоценности, полученные ею в подарок к свадьбе, а Жерар добавил, что драгоценности уже переданы в казначейство собора, — он слышал об этом утром; кроме того, г-жа Дьелафе пожертвовала золотой фонарь, осыпанный драгоценными камнями, и крупную денежную сумму в пользу бедных. Но святую деву это, по-видимому, не тронуло, так как состояние больной даже ухудшилось.

Пьер не спускал глаз с жалкого создания, утопавшего в роскоши, с молодой калеки, лежавшей в кресле на балконе, под которым шумела радостная толпа, веселившаяся в тот чудесный летний день на улицах Лурда. Около нее были нежно оберегавшие ее родные — сестра, покинувшая ради нее общество, где она блистала, и муж, бросивший миллионные дела в банке, — но их безупречная выдержка лишь подчеркивала скорбную картину, какую представляла собой эта группа, возвышавшаяся над народом на балконе, откуда открывался вид на прелестную долину. При всем своем богатстве они были бесконечно несчастны и одиноки.

Компания, остановившаяся посреди улицы, рисковала каждую минуту попасть под колеса. Со всех больших дорог к Лурду неслись коляски, особенно много было ландо, запряженных четверкой лошадей, весело позванивавших бубенчиками. Из По, из Барежа, из Потере приезжали туристы и лечившаяся там публика в костюмах, какие обычно носят на курорте; их влекло сюда любопытство, они наслаждались прекрасной погодой, быстрой ездой через горы. Они гуляли здесь несколько часов, осматривали Грот, собор, затем уезжали со смехом, радуясь, что повидали все это. Семьи, одетые в светлое, группы молоденьких женщин с яркими зонтиками смешивались с серой толпой паломников, — зрелище это походило на деревенский праздник, который удостоили своим присутствием развлекающиеся светские люди.

Вдруг г-жа Дезаньо воскликнула:

— Берта, ты?

Она расцеловалась с прелестной брюнеткой высокого роста, которая вышла из ландо с тремя молоденькими, беззаботно смеющимися дамами. Они защебетали, радуясь неожиданной встрече.

— Ты знаешь, дорогая, мы в Котере. И вот мы решили приехать сюда вчетвером, как все. А твой муж здесь?

— Нет! Я же тебе говорила, что он сейчас в Трувиле, — удивленно сказала г-жа Дезаньо. — Я поеду к нему в четверг.

— Ах да, верно! — воскликнула высокая брюнетка — вид у нее был шаловливый и рассеянный. — Я и забыла, ты здесь с паломничеством… А скажи-ка…

Она понизила голос из-за Раймонды, которая, улыбаясь, стояла рядом.

— Скажи, ты просила святую деву даровать тебе младенца?

Слегка краснея, г-жа Дезаньо закрыла приятельнице рот и прошептала на ухо:

— Конечно, мне досадно, что два года ничего нет… Но на этот раз, я думаю, будет. Не смейся, я положительно что-то почувствовала сегодня утром, когда молилась в Гроте.

Но ее разобрал смех, и приятельницы принялись болтать, веселясь от души. Г-жа Дезаньо тотчас же вызвалась показать им все достопримечательности за два часа.

— Идемте с нами, Раймонда. Ваша мама не рассердится.

Пьер и г-н де Герсен стали прощаться. Жерар также откланялся, нежно пожав руку Раймонде; он глядел ей в глаза, как будто желая окончательно связать себя с нею. Жизнерадостные и нарядные, молодые дамы пошли по направлению к Гроту.

Когда Жерар тоже удалился, спеша вернуться к своим обязанностям, г-н де Герсен сказал Пьеру:

— А парикмахер на площади Маркадаль? Мне обязательно надо к нему… Вы пойдете со мной?

— Конечно, куда угодно. Раз мы не нужны Марии, я иду с вами.

Они пошли к Новому мосту по аллее, проложенной среди лужаек, раскинувшихся перед Розером. Тут они встретили аббата Дезермуаза, — он провожал двух молодых дам, приехавших утром из Тарба. Он шел посредине и с присущим ему изяществом светского священника показывал им Лурд, не касаясь в своих объяснениях темных сторон картины — бедняков, больных, всей атмосферы унизительной человеческой нищеты, почти незаметной в этот чудесный солнечный день.

Когда г-н де Герсен предложил аббату нанять коляску для экскурсии в Гаварни, тот испугался, как бы ему не пришлось покинуть своих красивых спутниц.

— Делайте, как вам будет удобнее, дорогой господин де Герсен. Возьмите все на себя; и вы правы, — надо, чтобы все обошлось возможно дешевле, потому что с нами поедут два духовных лица, не очень-то состоятельные. Нас будет четверо… Дайте мне только вечером знать, в котором часу мы поедем.

Тут он устремился к своим дамам и повел их к Гроту по тенистой аллее, проходившей по берегу Гава, прохладной, укромной аллее, словно созданной для влюбленных.

Пьер держался в стороне; он устал и прислонился к перилам моста. В первый раз его поразило необычайное множество священников, мелькавших в толпе. Перед ним беспорядочной чередой проходили по мосту все разновидности лиц духовного звания: столичные священники, прибывшие с паломничеством, — их можно было узнать по самоуверенному виду и опрятным сутанам; бедные деревенские кюре, более робкие, плохо одетые, — поездка в Лурд стоила им немалых жертв, и они растерянно бродили по улицам; наконец, целая туча духовных лиц, которые неизвестно откуда приехали в Лурд и пользовались тут совершенной свободой, причем невозможно было установить — служат они ежедневно обедню или нет. Эта свобода, вероятно, была им так по душе, что большая часть их проводила здесь свой отпуск, как аббат Дезермуаз; избавившись от всяких обязанностей, они рады были жить, как простые смертные, теряясь в толпе. Тут были все представители этой профессии — от выхоленного, надушенного молодого викария до старого кюре в грязной сутане и грубых башмаках; были среди них толстые, жирные, худые, высокие, низенькие; иных приводила в Лурд пламенная вера, другие честно исполняли свои обязанности, третьи занимались интригами, приезжая сюда с особыми политическими целями. Пьер с удивлением смотрел на поток священников, проходивших мимо него; у каждого было свое, особое пристрастие к чему-нибудь, и все устремлялись к Гроту, как идут на службу или на празднество, исполняя повинность или в порыве веры. Пьер заметил одного, — он был очень мал ростом, худощав и черен и говорил с явно итальянским произношением; блестящие глаза его словно снимали план Лурда, и он напоминал шпиона, обследующего местность накануне ее захвата; другой, огромного роста, задыхаясь после плотного завтрака, отеческим тоном говорил с какой-то больной старухой и под конец сунул ей в руку сто су.

Господин де Герсен подошел к Пьеру.

— Нам остается пройти бульвар и улицу Басс, — сказал он.

Пьер, не отвечая, пошел за ним. Он сам только сейчас почувствовал на своих плечах сутану; никогда еще она не казалась ему такой легкой, как теперь, в этой толпе паломников. Он жил в каком-то забытьи, не переставая надеяться, что его молниеносно осенит вера, хотя все, что он видел, вызывало у него тягостное чувство. Его уже не раздражало множество священников, в нем рождалось какое-то братское сочувствие к ним: сколько было среди них таких же неверующих, как он, честно выполнявших свою миссию пастырей и утешителей!

— Знаете, ведь это новый бульвар! — громко заговорил г-н де Герсен. — Просто удивительно, сколько домов построили за двадцать лет! Право, здесь вырос совсем новый город.

Направо, позади домов, текла река Лапака. Они свернули в переулок и увидели на берегу узкой речушки любопытные старинные строения. Несколько старых мельниц стояло в ряд. Им показали мельницу, которую монсеньер Лоранс отдал родителям Бернадетты после явлений. Показывали также убогую хибарку, предполагаемое жилище Бернадетты, где поселилось семейство Суби́ру, переехав с улицы Пти-Фоссе; должно быть, там изредка ночевала девушка, уже проживавшая тогда у монахинь Неверской общины. Наконец, пройдя улицу Басс, они очутились на площади Маркадаль.

Эта длинная треугольная площадь была самым оживленным местом в старом городе и блистала роскошью: там находились кафе, аптеки, нарядные магазины. Среди них особенно выделялась парикмахерская, выкрашенная в светло-зеленую краску, с высокими окнами; на вывеске золотыми буквами было написано: «Парикмахер Казабан».

Господин де Герсен и Пьер зашли в парикмахерскую. Но в салоне для стрижки и бритья никого не оказалось, и они стали ждать. Из соседней комнаты, обыкновенной столовой, превращенной в табльдот, доносился громкий стук ножей и вилок; там завтракало человек десять, хотя было уже два часа. Время завтрака миновало, но во всем Лурде еще продолжали насыщаться. Как все лурдские хозяева, независимо от их религиозных убеждений, Казабан в дни паломничества сдавал свою спальню и столовую, а сам с семьей ютился в душном подвале, на площади в три квадратных метра. Лурдские обыватели, жаждавшие заработать, исчезали в эти дни, словно население покоренного города; они сдавали паломникам все, вплоть до супружеских и детских кроватей, сажали приезжих за свой стол, кормили из своих тарелок.

— Есть здесь кто-нибудь? — крикнул г-н де Герсен.

Наконец из задней комнаты вышел маленький жилистый человечек, необычайно подвижный, как все жители Пиренеев, с длинным, скуластым, смуглым лицом, покрытым красными пятнами; его большие блестящие глаза перебегали с предмета на предмет, и вся худощавая фигура выдавала возбуждение; он сыпал словами, оживленно жестикулировал.

— Желаете побриться, сударь?.. Прошу прощения, сударь, мой подмастерье вышел, а я был занят с моими нахлебниками… Благоволите сесть, сударь, я сию минуту вас побрею.

И Казабан собственной персоной взялся за дело, стал взбивать мыльную пену и править бритву. Он бросил тревожный взгляд на сутану Пьера, который, не говоря ни слова, сел, развернул газету и, казалось, углубился в чтение.

С минуту в парикмахерской царила тишина. Но Казабан не мог стерпеть безмолвия и, намыливая г-ну де Герсену подбородок, заговорил:

— Представьте себе, сударь, мои нахлебники так задержались в Гроте, что только сейчас завтракают. Слышите? Мне пришлось посидеть с ними из вежливости… Но должен же я заняться клиентами, не правда ли? Надо всех удовлетворить.

Господин де Герсен, который тоже не прочь был поболтать, спросил:

— Вы сдаете комнаты паломникам?

— Да, сударь, мы все сдаем комнаты, — ответил парикмахер. — Так у нас принято.

— И вы сопровождаете их в Грот?

Казабан возмутился и, отведя руку, в которой держал бритву, с достоинством проговорил:

— Никоим образом, сударь, никоим образом! Вот уже пять лет, как я не хожу в этот их новый город, который они там строят.

Он говорил довольно осторожно, искоса поглядывая на сутану Пьера, прикрывшегося газетой; красный крест на куртке г-на де Герсена также сдерживал его. Но он все же дал волю языку:

— Видите ли, сударь, у каждого свое мнение; я уважаю ваши взгляды, но сам не поддаюсь всем этим фантасмагориям! И я никогда этого не скрывал… Еще во времена Империи, сударь, я уже был республиканцем и свободомыслящим. А в те годы таких, как я, вряд ли нашлось бы четыре человека во всем городе. О, я горжусь этим!

Казабан начал брить клиенту левую щеку. Он торжествовал. Тут слова его полились неудержимым потоком. Сначала он, как и Мажесте, обвинил преподобных отцов в торговле священными предметами, в бесчестной конкуренции, которую они составляли торговцам, хозяевам гостиниц, частным лицам, сдававшим комнаты. Вот, например, голубые сестры общины Святого Духа, ах, как он их ненавидит! К ним переселились от него две жилицы, две пожилые дамы, которые приезжали каждый год в Лурд на три недели. В тирадах парикмахера чувствовался долго накипавший гнев представителя старого города, возненавидевшего новый город, так быстро возникший по ту сторону замка, — богатый город с огромными, как дворцы, домами, где бурлила жизнь и царила роскошь, где загребали деньги паломников, город, который неизменно рос и обогащался, в то время как старший брат его, древний горный город с пустынными заросшими травой улицами, приходил в упадок. Однако борьба продолжалась, старый город не хотел умирать, старался заставить неблагодарного меньшого брата делиться с ним, сдавал комнаты паломникам и открывал лавки; но бойкая торговля шла только в лавках, расположенных ближе к Гроту, а здесь, далеко от центра, останавливались только бедные паломники; неравная борьба лишь усиливала распрю, обращала верхний и нижний город в непримиримых врагов, боровшихся между собой с помощью тайных интриг.

— Нет, конечно, не так-то скоро увидят они меня у своего Грота! — яростно продолжал Казабан. — А как они злоупотребляют этим Гротом, всюду тычут его! Подумайте, такое идолопоклонство, такое грубое суеверие, и это в девятнадцатом-то веке!.. Спросите-ка их, вылечили ли они за двадцать лет хоть одного жителя Лурда? У нас по улицам достаточно ходит калек. Вначале здешние жители были облагодетельствованы первыми чудесами. Но оказывается, их чудотворная вода уже давно потеряла для нас всякую силу: мы, видно, находимся слишком близко, надобно приехать сюда издалека, тогда водица подействует… Право, как это умно!.. Нет, я и за сто франков не спущусь туда!

Молчание Пьера, должно быть, раздражало парикмахера. Он начал брить правую щеку г-на де Герсена и разразился гневной тирадой против отцов Непорочного Зачатия, чья жадность была единственной причиной раздора. Эти преподобные отцы, скупившие у общины земли для застройки, не выполняли даже заключенного с городом соглашения, по которому им решительно воспрещалась всякая торговля, в том числе продажа лурдской воды и предметов культа. Против них в любое время можно было бы возбудить дело. Но им наплевать, они чувствуют свою силу и не пропускают в приходскую церковь ни одного пожертвования; все собранные деньги текут в одном направлении — в Грот и собор.

— Хоть бы еще вели себя как люди, согласились бы поделиться! — непосредственно вырвалось у Казабана.

Когда г-н де Герсен, умывшись, снова сел в кресло, парикмахер продолжал:

— А во что они превратили наш бедный город, сударь! Сорок лет назад наши девушки были так благоразумны! Я помню, в молодости, если какой-нибудь юноша хотел развлечься, он вряд ли нашел бы больше трех-четырех бесстыдниц, которые согласились бы погулять с ним; в базарные дни я сам видел мужчин, стоявших в очереди у их дверей, честное слово! Да, времена изменились, нравы уже не те. А теперь местные девушки почти все торгуют свечами и букетами, пристают к прохожим и насильно навязывают им свой товар. Просто срам, какие нахалки! Они много зарабатывают, приучаются к лени и ничего не делают всю зиму, дожидаясь паломников. Нынче у любезников есть с кем перекинуться словом, уверяю вас. Прибавьте к этому подозрительную публику, наводняющую город с первых ясных дней, всех этих кучеров, разносчиков, продавцов съестного — целое кочующее племя, от которого разит грубостью и пороком, — и вы поймете, каким «честным» городом стал Лурд, — вот что сделали они и все эти толпы, осаждающие их Грот и собор!

Пораженный Пьер уронил газету. Он слушал — и впервые перед ним предстали два Лурда: старый, честный и благочестивый Лурд, дремлющий в безмятежной тишине, и новый Лурд, испорченный и развращенный миллионными предприятиями, приливом богатств, потоком приезжих, стремительно проносящихся по городу, неизбежной скученностью, дурными примерами. Вот что осталось от ревностной веры, наивной чистоты первых последователей невинной Бернадетты, коленопреклоненной перед пустынным, безлюдным Гротом! Неужели же к такой цели стремились зачинатели этого дела и в планы их входило отравить край наживой, загрязнить его человеческими отбросами? Достаточно было появиться людям, чтобы распространилась зараза!

Видя, что Пьер слушает его, Казабан еще раз сделал угрожающий жест, словно хотел уничтожить все это тлетворное суеверие. Затем он молча подправил в последний раз гребенкой волосы г-на де Герсена.

— Пожалуйста, сударь!

Только теперь архитектор заговорил о коляске. Парикмахер сперва извинился, сказал, что надо спросить у брата. Однако тут же согласился принять заказ. Запряженное двумя лошадьми ландо до Гаварни стоило пятьдесят франков. Но, обрадовавшись, что ему довелось поговорить по душам, польщенный тем, что к нему отнеслись как к порядочному человеку, он уступил за сорок. Их четверо, значит, с каждого будет причитаться по десять франков. Условились выехать ночью, часа в три, чтобы вернуться в понедельник вечером, пораньше.

— Экипаж будет подан к гостинице Видений в назначенный час, — повторил с напыщенным видом Казабан. — Положитесь на меня, сударь!

Он прислушался. В соседней комнате не прекращался стук посуды. Там по-прежнему ели с жадностью, которая, казалось, обуяла весь Лурд. Послышался голос, требовавший еще хлеба.

— Простите, — с живостью сказал Казабан, — меня зовут.

Не вытерев рук, еще жирных от помады, он устремился в столовую. Дверь на секунду приоткрылась, и Пьер заметил на стене столовой благочестивые картинки; особенно удивил его вид Грота. Вероятно, парикмахер вешал их только в дни паломничества, чтобы доставить удовольствие своим нахлебникам.

Было около трех часов. Выйдя на улицу, Пьер и г-н де Герсен с удивлением услышали громкий перезвон колоколов. Колоколу собора, возвещавшему вечерню, вторила приходская церковь, а теперь подавали голос один за другим монастыри. Кристальный звон колокола кармелиток смешивался с низким гулом колокола общины Святого Духа, радостный благовест монастыря сестер Невера звучал в лад с колоколами обители доминиканок. В погожие праздничные дни колокольный звон разносился над кровлями Лурда с утра до вечера. Какая веселая звонкая песнь разливалась в голубом небе, над прожорливым городом, который наконец насытился и, счастливый и довольный, переваривал завтрак на солнышке.

Глава 3

Как только наступил вечер, Мария заволновалась: она узнала от г-жи де Жонкьер, что барон Сюир получил для нее у аббата Фуркада разрешение и она сможет провести ночь у Грота. Каждую минуту она спрашивала сестру Гиацинту:

— Скажите, пожалуйста, сестра, есть уже девять часов?

— Нет, нет, дитя мое, еще нет и половины девятого… Вот вам теплый шерстяной платок, накиньте его на рассвете, потому что Гав близко, а утра в этой горной местности прохладные.

— Ах, сестра, ночи так хороши! А я так плохо сплю в палате! На свежем воздухе мне не будет хуже… Боже мой, как я счастлива, какое наслаждение — провести целую ночь со святой девой!

Вся палата завидовала ей. Молиться ночь напролет перед Гротом — ведь это несказанная радость, высшее блаженство! Говорили, будто избранные видели в ночной тиши святую деву. Но добиться такой милости нельзя без высокого покровительства. Преподобные отцы неохотно давали разрешение с тех пор, как несколько больных умерло там, словно заснув в экстазе.

— Не правда ли, дитя мое, вы причаститесь в Гроте до того, как вас привезут сюда? — спросила сестра Гиацинта.

Пробило девять часов. Неужели Пьер, обычно такой точный, забыл о ней? Марии говорили, что она увидит всю процессию с факелами, если отправится тотчас же. Каждый вечер религиозные обряды заканчивались таким шествием, но по воскресным дням оно было красивее, чем по будням, а в это воскресенье шествие ожидалось на редкость пышное. Должно было пройти около тридцати тысяч паломников с горящими свечами в руках. Все великолепие ночных небес предстанет взору; звезды сойдут на землю. Больные жаловались: какая обида быть прикованным к постели и не видеть этих чудес!

— Дорогое дитя, — сказала г-жа де Жонкьер, — вот и ваш отец с господином аббатом.

Мария просияла и забыла про утомительное ожидание.

— Ах, Пьер, умоляю вас, поспешим! поспешим!

Отец и Пьер спустили ее во двор, священник впрягся в маленькую тележку, и она медленно покатилась под звездным небом; г-н де Герсен шел рядом. Стояла изумительно прекрасная безлунная ночь, темно-синее бархатное небо было усеяно алмазами звезд, а мягкий, чистый воздух, напоенный ароматом гор, овевал теплом. По улице шло множество паломников, направляясь к Гроту; но люди вели себя скромно, у всех был сосредоточенный вид, не слышно было праздной дневной болтовни. За площадью Мерласс темнота как бы раздвигалась, необъятное небо раскинулось над спокойными, словно тихая гладь озера, лужайками и густыми тенистыми деревьями; чуть левее вздымался ввысь тонкий светлый шпиль собора.

Пьер забеспокоился — по мере приближения к Гроту толпа становилась все гуще. По площади Розер уже трудно было двигаться.

— И думать нечего подойти близко к Гроту, — сказал священник, останавливаясь. — Лучше всего выйти на аллею позади убежища для паломников и там переждать.

Но Марии очень хотелось увидеть начало шествия.

— Друг мой, умоляю вас, довезите меня до Гава. Я посмотрю хотя бы издали.

Господин де Герсен, также сгоравший от любопытства, в свою очередь, стал настаивать.

— Не беспокойтесь, — сказал он, — я иду сзади и слежу за тем, чтобы никто ее не толкнул.

Пьер снова потащил тележку. Понадобилось четверть часа, чтобы добраться до одной из арок под правой лестницей, — такая была теснота. Затем он двинулся наискосок и оказался на набережной Гава, где на тротуаре стояли толпы любопытных; он прошел еще с полсотни метров и поставил тележку у самого парапета, откуда прекрасно был виден Грот.

— Вам будет хорошо здесь?

— О да, спасибо! Только посадите меня, я лучше увижу.

Господин де Герсен посадил Марию, а сам встал на каменную скамью, тянувшуюся вдоль набережной. Там уже теснились любопытные, словно им предстояло смотреть на фейерверк. Все становились на цыпочки и вытягивали шею. И Пьер заинтересовался, как другие, хотя ничего еще не было видно.

В шествии участвовало тридцать тысяч человек, и народ все подходил. У каждого в руках была свечка, вставленная в пакетик из белой бумаги с голубым изображением лурдской богоматери. Но свечи еще не были зажжены. Над волнующимся морем голов сиял огнями Грот, отбрасывая яркие отсветы, словно кузница. Громкий гул, дыхание толпы создавали впечатление, что здесь собрались тысячи людей, которые задыхаются в этой давке; шествие терялось во мраке, разворачиваясь, словно живой покров. Люди шли под деревьями, по ту сторону Грота, в сгущавшейся тьме, где трудно было даже заподозрить их присутствие. Наконец то тут, то там замелькали огоньки, словно искры, пронизавшие тьму. Их становилось все больше, затрепетали бесчисленные звездочки, потянулись млечные пути, возникли целые созвездия. Тридцать тысяч свечей зажглись одна о другую, затмевая яркое сияние Грота; желтые огоньки огромного костра озарили все пространство.

— О Пьер, как это красиво! — прошептала Мария. — Словно воскресли бедняки, души простых тружеников, — они проснулись и засияли.

— Великолепно, великолепно! — повторял г-н де Герсен, в котором заговорил художник. — Посмотрите, вон там две линии огней пересекаются и образуют крест.

Пьера растрогали слова Марии. Маленькие язычки пламени, светящиеся точки, скромные, как души простых людей, слившись воедино, сияли, словно солнце. А вдали непрерывно возникали все новые и новые, словно заблудившиеся, огни.

— Ах, — тихо сказал Пьер, — смотрите, вон появился одинокий мерцающий огонек… Видите его, Мария? Как он медленно вливается в это море огня…

Стало светло, как днем. Освещенные снизу, деревья зеленели, словно нарисованные, напоминая декорацию. Хоругви с вышитыми на них фигурами святых, украшенные шелковыми шнурами, стояли неподвижно, резко выделяясь над этим движущимся костром. Вся скала, до самого собора, шпиль которого белел на черном фоне неба, была озарена отблеском пламени свечей; холмы по ту сторону Гава были также освещены, и среди темной зелени мелькали светлые фасады монастырей.

Произошла минутная заминка. Пылающее море светильников, катившее свои сверкающие волны, казалось, вот-вот разольется рекою. Но тут хоругви заколебались, и шествие свернуло в сторону.

— Как, — воскликнул г-н де Герсен, — значит, они здесь не пойдут?

Пьеру известен был маршрут шествия, и он объяснил, что процессия поднимется сперва по дороге, которая вьется по лесистому склону (прокладка ее стоила огромных денег), затем, обойдя собор, спустится по правой лестнице и развернется в садах.

— Посмотрите, в зелени уже мелькают первые свечи.

Зрелище было изумительное. Дрожащие огоньки отделялись от огромного костра и медленно плыли в юру; казалось, ничто не удерживает их на земле и они вот-вот взмоют ввысь, словно солнечная пыль, клубящаяся во тьме. Вскоре они слились в косую световую полосу, которая внезапно сломалась под острым углом, чуть повыше обозначилась новая полоса, также переломившаяся. Наконец, весь холм избороздили огненные зигзаги, словно падающие с темного неба молнии, как их изображают на картинках. Однако линия огоньков медленно и мягко скользила вверх, как светящийся поток. Лишь время от времени, когда шествие скрывалось за деревьями, цепь вдруг обрывалась. Но огоньки тотчас нее появлялись опять, то вновь пропадая, то возвращаясь. Наконец шествие поднялось на вершину холма и скрылось за последним поворотом.

В толпе послышались голоса:

— Они огибают собор.

— Им нужно не меньше двадцати минут, чтобы спуститься с другой стороны.

— Да, сударыня, их тридцать тысяч; пожалуй, последние пройдут мимо Грота только через час.

Как только шествие тронулось в путь, воздух огласило песнопение, заглушая глухой рокот толпы. То было сетование Бернадетты, состоявшее из шестидесяти строф с однообразным, навязчивым припевом — ангельским приветствием. Пропев все шестьдесят строф, начинали сначала. И этот бесконечный, томительный, одурманивающий припев «Ave, ave, ave, Maria!» вызывал у тысяч грезивших наяву людей райские видения. Ночью, в постели, им все еще казалось, что они движутся, мерно покачиваясь в такт, и, уже засыпая, они, казалось, продолжали петь.

— Мы так здесь и останемся? — спросил г-н де Герсен, которому быстро все надоедало. — Ведь ничего нового больше не будет.

Прислушавшись к отдельным голосам, раздававшимся в толпе, Мария проговорила:

— Вы были правы, Пьер; пожалуй, лучше вернуться туда, под деревья… Мне так хочется все увидеть.

— Конечно, — ответил священник, — поищем место, откуда вы все увидите. Самое трудное теперь — выбраться отсюда.

В самом деле, толпа любопытных окружила их плотной стеной. Пьер медленно, но упорно прокладывал себе дорогу, прося уступитьместо больной, а Мария оборачивалась, стараясь увидеть пылающую полосу перед Гротом, море искрящихся огоньков бесконечной процессии. Г-н де Герсен замыкал шествие, оберегая тележку от толчков.

Наконец они выбрались из толчеи и оказались возле одной из арок, в уединенном месте, где можно было свободно вздохнуть. Слышалось лишь отдаленное пение с однообразным припевом да виделись над собором отблески свечей, вроде светящейся мглы.

— Лучше всего, — заявил г-н де Герсен, — было бы подняться на Крестовую гору. Мне еще утром сказала об этом служанка в гостинице. Оттуда вид прямо феерический.

Но об этом нечего было и думать. Пьер заметил, что взобраться на гору с больной не так-то легко.

— Как вы подниметесь туда с тележкой? И ведь потом пришлось бы спускаться, а это очень опасно ночью, да еще в толкотне.

Мария предпочитала остаться в саду, под деревьями, где было так приятно. Они снова двинулись в путь и вышли на эспланаду, против огромной статуи увенчанной девы. Она была освещена цветными стеклянными фонариками, голубыми и желтыми, что создавало иллюзию деревенского праздника. Несмотря на все свое благочестие, г-н де Герсен нашел, что это верх безвкусицы.

— Вот, — сказала Мария, — нам будет очень хорошо возле этой рощицы.

Она показала на группу деревьев перед убежищем для паломников; действительно, место было превосходное, так как отсюда можно было увидеть, как шествие спустится по левой лестнице и проследует до Нового моста, вдоль газонов, и тем же путем возвратится обратно. От реки веяло восхитительной свежестью. Здесь не было ни души, в густой тени высоких платанов, окаймлявших аллею, господствовала глубокая тишина.

Господин де Герсен становился на цыпочки, ему не терпелось увидеть поскорее первые свечи, которые должны были появиться из-за собора.

— Ничего нет, — сказал он. — Тем лучше, посижу на траве. Я ног под собой не чую.

Он забеспокоился о дочери.

— Хочешь, я накрою тебя? Здесь очень прохладно.

— Нет, нет, отец, мне не холодно. Я так счастлива! Уже давно я не дышала таким свежим воздухом… Здесь, должно быть, растут розы, слышишь, как чудесно они пахнут? Друг мой, где же эти розы? — обратилась она к Пьеру. — Вы их не видите?

Когда г-н де Герсен уселся возле тележки, Пьер пошел посмотреть, нет ли поблизости розовых кустов. Но тщетно разглядывал он темные клумбы, там росли только густо посаженные зеленые кусты. На обратном пути, проходя мимо убежища для паломников, он из любопытства решил туда зайти.

Это был обширный зал с очень высоким потолком и каменным полом; свет проникал туда сквозь большие окна с обеих сторон. Стены были голые, всю обстановку составляли скамьи, расставленные в беспорядке. Ни стола, ни полок не было, так что паломники, которые не имели крова и вынуждены были останавливаться в этом помещении, загромоздили своими корзинами, узлами и чемоданами подоконники, превратившиеся в шкафы для хранения багажа. Впрочем, сейчас в зале было пусто — жившие здесь бедняки ушли с процессией. Хотя дверь была раскрыта настежь, в зале стояло невыносимое зловоние; здесь самые стены, казалось, носили отпечаток бедности, грязные плиты пола, сырые, несмотря на солнечный день, были заплеваны, залиты вином и салом. Здесь делали все — и ели и спали — на скамьях; грязные тела в отрепьях лежали вповалку.

Пьер подумал, что отсюда никак не может исходить чудесный запах роз. Все же он обошел зал, освещенный четырьмя коптящими фонарями, решив, что здесь никого нет, и вдруг с удивлением заметил у стены слева женщину в черном платье, державшую на коленях белый сверток. Она застыла на месте с широко раскрытыми глазами, совсем одна.

Пьер подошел; он узнал г-жу Венсен, которая сказала ему тихим, разбитым голосом:

— Роза так измучилась сегодня! С утра она только один раз застонала, и все… Два часа назад она заснула, и я боюсь двинуться, чтобы не разбудить ее, а то ей снова будет больно.

И она сидела неподвижно; месяцами эта мученица-мать держала на руках свою дочурку в упорной надежде вылечить ее. Она привезла девочку в Лурд, держа се на руках, на руках носила ее, на руках укачивала, не имея не только комнаты, но даже больничной койки.

— Значит, бедняжке не лучше? — спросил Пьер. Сердце его обливалось кровью, когда он глядел на несчастную женщину.

— Нет, господин аббат, нет, не думаю.

— Но вам ведь очень плохо на этой скамье. Надо было бы что-нибудь предпринять, а не оставаться так на улице. Вашу дочку наверняка приняли бы куда-нибудь.

— А зачем, господин аббат? Ей хорошо у меня на коленях. И потом, разве бы мне позволили быть с ней все время?.. Нет, нет, я предпочитаю держать ее на руках; мне кажется, так она в конце концов выздоровеет.

Две крупные слезы скатились по ее окаменевшему лицу. Она продолжала сдавленным голосом:

— У нас есть еще деньги. У меня было тридцать су, когда мы выехали из Парижа, теперь осталось десять… Мне достаточно и хлеба, а моя бедняжка не может пить даже молоко… До отъезда у меня денег хватит, а если она поправится, мы будем богаты, богаты, богаты!

Она нагнулась, всматриваясь при мигающем свете соседнего фонаря в бледное личико Розы, спавшей с полуоткрытым ртом, из которого вырывалось легкое дыхание.

— Посмотрите, как она спит!.. Не правда ли, господин аббат, святая дева сжалится и исцелит ее? Остался один день, но я не хочу отчаиваться, я буду молиться всю ночь, не двигаясь с места. Это случится завтра, надо дожить до завтра.

Беспредельная жалость овладела Пьером, он ушел, чтобы самому не расплакаться, сказав на прощание:

— Да, да, надейтесь, бедная женщина.

Он оставил ее в этом пустом смрадном зале, среди беспорядочно расставленных скамеек; исстрадавшаяся, любящая мать сидела неподвижно, стараясь не дышать из опасения, как бы не разбудить маленькую больную. В своей крестной муке она пламенно молилась, сомкнув уста.

Когда Пьер подошел к Марии, она оживленно спросила:

— Ну как? Есть здесь розы?

Опасаясь ее расстроить, он не стал рассказывать ей о том, что ему довелось увидеть.

— Нет, я обыскал все клумбы, роз нет.

— Странно, — задумчиво произнесла она. — Аромат такой нежный и в то же время резкий… Вы чувствуете его?.. Вот сейчас он необычайно сильный, как будто этой ночью вокруг нас расцвели все розы рая.

Ее прервал восклицанием отец. Г-н де Герсен встал, увидев наверху лестницы, палево от собора, светящиеся точки.

— Наконец-то, вот они!

В самом деле, показалась голова процессии. Тотчас же огоньки запрыгали и вытянулись в двойную мерцающую линию. Все вокруг было окутано мраком; казалось, огни появились откуда-то сверху, из темных глубин неведомого. В то же время снова послышалось пение, настойчивая жалоба Бернадетты; но оно было таким отдаленным, таким легким, словно шелест, который поднимается в лесу перед бурей.

— Я говорил, надо было взобраться на Крестовую гору, оттуда мы бы все увидели, — сказал г-н де Герсен.

Он возвращался к своему предложению упрямо, как ребенок, недовольный, что выбрали плохое место.

— А почему бы тебе не взобраться на Крестовую гору, папа? — начала Мария. — Ведь еще есть время… Пьер останется со мной. — И с грустным смехом добавила: — Иди, меня никто не украдет.

Сначала г-н де Герсен отказывался, потом согласился, не в силах противиться соблазну. Надо было спешить, и он быстро зашагал мимо газонов.

— Не уходите отсюда, ждите меня под этими деревьями. Я вам расскажу, что видел наверху.

Пьер и Мария остались одни в пустынной темноте, где воздух был напоен ароматом роз, хотя ни одной розы кругом не было. Они не разговаривали, они смотрели на шествие, спускавшееся медленным нескончаемым потоком вниз по горе.

Словно двойной ряд дрожащих звездочек появлялся из-за угла собора и плыл по монументальной лестнице, обрисовывая ее контуры. На этом расстоянии не видно было паломников, несших свечи, одни лишь огоньки чертили в темноте удивительно четкие линии. Здания неясно вырисовывались темными тенями в голубой мгле. Но свечей становилось все больше. Вот из тьмы начали выступать архитектурные линии, уходящие ввысь ребра собора, циклопические пролеты лестниц, тяжелый приземистый фасад Розера. От непрерывного, неспешного потока ярких огоньков, не встречавшего на своем пути препятствий, разливался свет зари, поднималась светящаяся мгла, озаряя сиянием весь горизонт.

— Смотрите, смотрите же, Пьер! — повторяла Мария, радуясь, как ребенок. — Они все идут и идут!

И в самом деле, там, наверху, с механической размеренностью появлялись все новые и новые светящиеся точки, словно неисчерпаемый небесный источник источал солнечную пыль. Голова процессии еще только достигла садов, находившихся на высоте увенчанной статуи богородицы, и двойной ряд огней обрисовал линию кровель Розера и большой лестницы. Но приближение ее уже чувствовалось по колебаниям воздуха, по живому дыханию, веявшему издалека; голоса звучали все явственнее, жалоба Бернадетты катилась, как рокочущий морской прилив, принося все тот же ритмичный припев «Ave, ave, ave, Maria!», раздававшийся все громче и громче.

— Ах, этот припев, — пробормотал Пьер, — он пронизывает все мое существо. Мне кажется, даже тело мое начинает петь.

Мария снова по-детски рассмеялась.

— Это правда, он и меня преследует, я слышала его прошлой ночью во сне. А нынче он снова укачивает меня, словно уносит куда-то ввысь.

Помолчав немного, она воскликнула:

— Вот они! По ту сторону лужайки, напротив нас.

Процессия направилась по длинной прямой аллее, затем, обогнув у Бретонского креста лужайку, спустилась по другой аллее. Это продолжалось более четверти часа. Теперь огни вытянулись двумя параллельными линиями, над которыми торжественно сиял свет, ослепительный, как солнце. Но прекраснее всего было непрерывное движение этой огненной змеи, — она тихо ползла, медленно разворачивая на темной земле свои золотые кольца, и казалось, им не будет конца. Несколько раз под напором толпы линии ломались, — того и гляди, оборвутся, — но порядок быстро восстанавливался, и огоньки снова начинали медленно скользить вниз. На небе как будто стало меньше звезд. Млечный Путь словно упал с небес, и хоровод несчетных светил, разливая небесно-голубой свет, продолжался на земле. В таинственном сиянии тысяч свечей, число которых все возрастало, здания и деревья принимали призрачный вид.

Мария подавила вздох восхищения; она не находила слов и только повторяла:

— Как красиво, боже мой, как красиво!.. Смотрите, Пьер, как красиво!

Но сейчас, когда процессия проходила в нескольких шагах от них, это уже не казалось ритмичным шествием звезд в воздушном пространстве. В светящейся дымке можно было различить фигуры, иногда Пьер и Мария узнавали паломников, державших свечи. Первой они увидели Гривотту, которая захотела участвовать в процессии, несмотря на поздний час, и уверяла, что чувствует себя как нельзя лучше; она восторженно шла все той же танцующей походкой, вздрагивая от ночной прохлады. Затем появились Виньероны во главе с отцом, высоко державшим свечу, за ним шли г-жа Виньерон, г-жа Шез, устало волоча ноги, и измученный Гюстав, тяжело опиравшийся на костыль, — воск капал на его правую руку. В шествии участвовали все способные передвигаться паломники — была здесь и Элиза Руке с непокрытым багровым лицом; она прошла как призрак грешницы, осужденной на вечные муки. Многие смеялись; исцеленная в минувшем году Софи Куто шалила, играя со свечкой, как с палкой. Одна за другой проплывали головы, особенно много было женщин с самыми обыденными лицами, но иные поражали своей красотой; они появлялись на миг в фантастическом свете свечей и тут же исчезали. Шествию не видно было конца; всё новые фигуры выступали из тьмы, среди них Пьер и Мария заметили скромную черную тень и, вероятно, не узнали бы г-жу Маз, если бы она не подняла на секунду бледное, залитое слезами лицо.

— Посмотрите, — сказал Пьер Марии, — первые огни процессии подходят к площади Розер, а я уверен, что половина паломников находится еще у Грота.

Мария устремила взгляд вверх. Налево от собора она увидела другие огни, которые все двигались и двигались и, казалось, никогда не остановятся.

— Ах, — сказала она, — сколько неприкаянных душ! Не правда ли, каждый такой огонек — это томящаяся душа, которая ищет спасения…

Пьеру пришлось нагнуться, чтобы ее услышать, — так оглушительно звучали сетования Бернадетты, распеваемые проходившими мимо паломниками. Голоса раздавались все громче и громче, строфы перепутались, каждый участник процессии неистовым голосом пел сам по себе, не слыша соседа. Вокруг глухо шумела обезумевшая толпа, опьяненная верой. А назойливый, исступленный припев «Ave, ave, ave, Maria!», повторяясь, звучал все громче, покрывая весь этот шум.

Пьера и Марию удивило внезапное появление г-на де Герсена.

— Ах, дети мои! Я не хотел задерживаться наверху, пришлось дважды пробираться через процессию, чтобы попасть сюда… Но что за зрелище! Несомненно, это самое лучшее, что я видел здесь до сих пор.

Он стал описывать процессию, которую видел с Крестовой горы.

— Представьте себе, дети мои, — внизу такое же небо, как вверху, но на нем сияет одно-единственное гигантское созвездие. Далеко в темных глубинах движутся мириады светил, и весь этот поток света являет образ потира, — да, да, это настоящий потир: его основание — лестница, ножки — две параллельные аллеи, а чаша с дарами — круглая лужайка, к которой они сходятся. Как будто потир из горящего золота, пылающего во тьме, рассыпает звезды. Это грандиозное, величественное зрелище… Право, я никогда еще не видел ничего подобного!

Он размахивал руками, им овладело волнение художника, он был вне себя от восторга.

— Папочка, — нежно сказала ему Мария, — раз ты уже вернулся, иди-ка спать. Сейчас около одиннадцати, а ты должен выехать в три часа утра. — И она добавила, чтобы убедить отца: — Я так рада, что ты поедешь в эту экскурсию!.. Только вернись завтра пораньше, потому что ты увидишь, увидишь…

Она не решилась утверждать, что выздоровеет, но была в этом уверена.

— Ты права, пойду-ка я лягу, — ответил, утихомирившись, г-н де Герсен. — Раз Пьер с тобой, мне нечего беспокоиться.

— Но я не хочу, чтобы Пьер проводил здесь ночь! — воскликнула Мария. — Он только подвезет меня к Гроту, а потом пойдет следом за тобой… Мне никого не нужно, любой санитар отвезет меня утром в больницу.

Пьер некоторое время помолчал. Потом произнес:

— Нет, нет, Мария, я останусь… Я, как и вы, проведу ночь у Грота.

Она хотела было возразить. Но Пьер сказал это так мягко; она почувствовала в его словах огромную жажду счастья и промолчала, взволнованная до глубины души.

— Ну, дети мои, договаривайтесь: я знаю, оба вы благоразумны, — проговорил отец. — Спокойной ночи, не тревожьтесь обо мне.

Господин де Герсен крепко поцеловал дочь, пожал обе руки Пьеру и ушел, затерявшись в тесных рядах процессии; ему пришлось снова ее пересечь.

Мария и Пьер остались одни в тенистом уединенном уголке под деревьями; Мария сидела в тележке, Пьер стоял на коленях в траве, облокотившись на колесо. Картина была чудесная; шествие со свечами продолжалось, на площади Розер огни сплетались в настоящий хоровод. Больше всего восхищало Пьера, что от дневного разгульного веселья не осталось как будто и следа. Казалось, очистительный горный ветер унес все запахи обильной пищи, радость воскресного обжорства, вымел горячую, зловонную пыль деревенского праздника, носившуюся над городом. Над паломниками раскинулось необъятное небо, усеянное чистыми звездами; от Гава исходила приятная свежесть, легкий ветерок доносил аромат полевых цветов. В глубокой ночной тиши веяла неизреченная тайна, единственно материальными были лишь огни свечей, которые его подруга сравнивала со страждущими душами, искавшими спасения. Кругом царил чарующий покой, исполненный безграничной надежды. Воспоминания о прошедшем дне — об этом обжорстве, бесстыдной торговле священными предметами, о развращенном, продажном старом городе, обо всем, что так глубоко его оскорбляло, — постепенно рассеялись, и сейчас Пьер чувствовал лишь божественную прелесть ночи, оживотворявшей все его существо.

Мария, также глубоко растроганная, проговорила:

— Ах, как счастлива была бы Бланш, если б увидела все эти чудеса!

Она подумала об оставшейся в Париже сестре — учительнице, которая тяжелым трудом добывала для семьи хлеб, бегая по урокам. И достаточно было этого имени, которого она ни разу не упомянула со дня приезда в Лурд, чтобы проснулись воспоминания о минувших днях.

Мария и Пьер, не сговариваясь, вновь пережили свое детство, совместные игры в садах, разделенных живой изгородью. Им вспомнилось прощание, тот день, когда он поступил в семинарию и она, обливаясь горючими слезами, целовала его, поклявшись никогда не забывать. Прошли годы, и они оказались разлученными навеки — он стал священником, она была прикована болезнью к постели, уже не надеясь стать когда-либо женщиной. Вот и вся их история — пламенная любовь, о которой они долго не знали сами, а затем полный разрыв, будто они умерли друг для друга, хотя и жили бок о бок. Им вспомнилась мучительная душевная борьба, долгие споры, его сомнения, ее страстная вера, которая в конце концов победила; и вот они приехали в Лурд, оставив в бедной квартирке старшую сестру; зарабатывая уроками, Бланш старалась придать их жилищу хоть какой-то уют. А сейчас они чувствовали себя так хорошо вдвоем, во мраке восхитительной ночи, когда на земле мерцало столько же звезд, сколько и в небесах.

Мария до сих пор сохранила прекрасную, чистую душу младенца, белоснежную, как говорил ее отец. Болезнь настигла девушку, когда ей едва исполнилось тринадцать лет, и время как бы не коснулось ее. В двадцать три года ей все еще было тринадцать, она так и осталась ребенком, целиком уйдя в себя, вся во власти постигшей ее катастрофы. Об этом говорил ее опустошенный взгляд, отсутствующее выражение лица; казалось, ее преследует неотвязная мысль и она не способна думать ни о чем ином. Она остановилась в своем развитии и была все той же благоразумной девушкой, у которой пробуждавшаяся страсть нашла выражение лишь в поцелуях.

Единственный ее роман — прощание в слезах с другом — десять лет жил в ее сердце. В течение долгих дней, которые она провела на своем скорбном ложе, Мария неизменно мечтала лишь о том, что, будь она здорова, Пьер не стал бы священником и жил бы вместе с нею. Она никогда не читала романов. Благочестивые книги, которые ей приносили, поддерживали в нем восторженное чувство неземной любви. Долетавшие с улицы звуки замирали у порога ее комнаты; в свое время, когда ее возили по всей Франции с одного курорта на другой, она смотрела на толпу, как лунатик, который ничего не видит и не слышит, всецело захваченная мыслью о несчастье, помешавшем ей достигнуть физической зрелости. Вот где таилась причина ее чистоты и непорочности; эта очаровательная больная девушка сохранила в сердце лишь отдаленное воспоминание о своей неосознанной любви в тринадцать лет.

Марии захотелось взять руку Пьера, и когда в темноте их руки встретились, она крепко сжала его пальцы и задержала их в своей. Ах, какое счастье! Никогда еще не испытывали они такой чистой, такой совершенной радости, как сейчас, вдали от людей, во властном очаровании таинственной темноты. Вокруг них кружился звездный хоровод. Убаюкивающее пение уносило их, словно на крыльях. Мария твердо знала, что исцелится на следующий день, проведя упоительную ночь возле Грота; она была глубоко убеждена, что святая дева снизойдет к ней, когда услышит ее мольбу с глазу на глаз. И она догадывалась, что хотел сказать Пьер, когда выразил желание также провести ночь у Грота. Не значило ли это, что он решил сделать последнюю попытку, на коленях, как дитя, умолить всемогущую матерь вернуть ему утраченную веру. И сейчас им не нужно было говорить об этом; сплетя руки, они без слов понимали друг друга. Они давали обещание молиться друг за друга, их желание исцеления и обоюдного счастья было так горячо, что души их слились воедино, коснувшись на миг глубин любви, которая ведет к полному самозабвению и самопожертвованию. Они испытывали неземное наслаждение.

— Ах, — шептал Пьер, — эта голубая ночь, этот необъятный мрак, скрывающий людское уродство, эта прохладная беспредельная тишина! Как хотелось бы мне похоронить в ней свои сомнения…

Голос его оборвался.

— А розы, аромат роз… — тихо проговорила Мария. — Неужели вы его не слышите, мои друг? Где же они, почему вы их не видели?

— Да, да, я слышу запах роз, но их здесь нет. Ведь я обыскал все вокруг.

— Как же вы можете говорить, что здесь нет роз, когда в воздухе разливается их аромат, когда мы купаемся в их благоухании? В иные минуты запах становится таким сильным, что я теряю сознание от счастья, вдыхая его!.. Они, несомненно, где-то тут, у самых наших ног, и их неисчислимое множество.

— Нет, клянусь вам, я всюду искал их, здесь нет роз. Или они невидимы, или так пахнет трава, по которой мы ходим, эти высокие деревья, что нас окружают, или аромат их исходит от земли, от соседнего потока, от лесов, от гор.

На минуту они умолкли. Потом Мария так же тихо сказала:

— Как они благоухают, Пьер! Мне кажется, наши сплетенные руки — букет.

— Да, они дивно благоухают, а теперь аромат исходит от вас, Мария, как будто розы цветут в ваших волосах.

Разговор их оборвался. Процессия все шла и шла, яркие язычки пламени непрерывной цепью появлялись из-за собора, искрясь в темноте, как неиссякаемый источник. Гигантский поток огоньков опоясывал тьму горящей лентой. Но самое красивое зрелище представляла собою площадь Розер: голова процессии, медленно двигавшаяся вперед, повернула теперь в обратную сторону — образовался круг, который все суживался; от этого круговорота усталые паломники совершенно теряли голову, и пение их перешло в исступленный вопль. Вскоре круг стал горящим ядром звездной туманности, опоясанным бесконечной огненной лентой, ядро расплывалось и стало озером. Вся обширная площадь Розер превратилась в море огня, катившее в бесконечном водовороте свои сверкающие волны. Отблеск зари освещал собор, а весь горизонт погрузился в глубокий мрак. Несколько свечей бродили вдали, похожие на светлячков, которые прокладывают себе путь во тьме. На вершине Крестовой горы, очевидно, блуждало оторвавшееся звено процессии, потому что и там, под самым небом, мигали звездочки. Наконец появились последние паломники со свечами; они обошли лужайки и утонули в море огней. Тридцать тысяч свечек с разгорающимся пламенем кружили под необъятным спокойным небом, где бледнели звезды. Светящаяся мгла возносилась ввысь вместе с песнопением, звучавшим все с той же настойчивостью. Гул голосов и припев «Ave, ave, ave, Maria!», казалось, исходил из огненных сердец, изливавших свою мольбу об исцелении плоти и о спасении души.

Свечи гасли одна за другой; непроглядная теплая ночь снова спустилась над миром, когда Пьер и Мария вдруг заметили, что все еще сидят рука об руку под таинственными деревьями. Вдали, по темным улицам Лурда, расходились заблудившиеся паломники, спрашивая дорогу, торопясь добраться до постелей. Во мраке раздавался шорох — люди брели куда-то, заканчивая праздничный день. А Пьер и Мария, несказанно счастливые, не двигались с места, вдыхая аромат невидимых роз.

Глава 4

Пьер подвез тележку Марии к Гроту и поставил ее у самой решетки. Полночь уже миновала; у Грота оставалось еще около сотни людей: одни сидели на скамейках, большинство стояло на коленях, углубившись в молитву. Грот пылал сотнями свечей, подобно ярко освещенному катафалку, и в этой звездной пыли возвышалась стоявшая в нише статуя святой девы сказочной белизны. Зелень, свисавшая с потолка и стен, казалась изумрудной, а тысячи костылей, развешанных под сводом, походили на причудливое сплетение голых ветвей, которые вот-вот зацветут. Тьма казалась еще гуще по контрасту с ярким освещением; окрест все окутывала черная мгла, в которой не видно было ни стен, ни деревьев, а под необъятным темным небом, нависшим грозовой тяжестью над землей, слышался неумолчный рокот Гава.

— Вам хорошо, Мария? — тихо спросил Пьер. — Не холодно?

Она немного продрогла, — ей казалось, что ее овевает легкое дыхание Грота.

— Нет, нет, так хорошо! Положите только платок мне на колени… Спасибо, Пьер, не беспокойтесь за меня, мне никого не нужно, раз я с ней…

Голос ее прерывался, она уже впадала в экстаз; сложив руки, устремив глаза на белую статую, Мария вся преобразилась, ее изможденное лицо сияло счастьем.

Пьер еще несколько минут оставался подле нее. Он хотел закутать ее в платок, он видел, как дрожат ее маленькие исхудалые руки. Но он боялся противоречить ей и, прежде чем уйти, лишь подвернул под ее ноги платок, как одеяло; чуть, приподнявшись, опершись локтями о края тележки, Мария уже не видела Пьера.

Рядом стояла скамеечка; Пьер прясел, он хотел сосредоточиться, но в эту минуту взгляд его упал на женщину, опустившуюся во тьме на колени. Она была в черном платье, казалась такой скромной и старалась держаться подальше от людей; сперва он даже не заметил ее, настолько она сливалась с темнотой. Пьер угадал, что это г-жа Маз. Он вспомнил о полученном ею днем письме. Ему стало жаль ее, он почувствовал, как одинока эта в общем здоровая женщина, молившая святую деву исцелить ее сердечную рану, вернуть ей неверного мужа. Письмо содержало, очевидно, жестокий ответ, так как женщина стояла, опустив голову, и казалась совершенно уничтоженной, словно испытала побои и унижение. И только ночью, когда никто из окружающих не мог проникнуть в ее скорбную тайну, она забывалась здесь, — ей радостно было часами плакать, страдать и молить о возвращении былой нежности. Ее губы даже не шевелились, она молилась всем своим разбитым сердцем, неистово требовавшим своей доли любви и счастья.

И Пьер тоже ощущал эту неутолимую жажду счастья, сжигавшую ему горло, жажду, приводившую сюда всех страждущих физически и духовно, так пламенно желавших утолить ее! Ему хотелось броситься на колени и со смиренной верой этой женщины молить о божественной помощи. Но что-то словно сковало его, Пьер не находил нужных слов. Он вздохнул с облегчением, когда чья-то рука тихо прикоснулась к его плечу.

— Идемте со мной, господин аббат; если вы незнакомы с Гротом, я вам покажу его, здесь так хорошо в эту пору!

Пьер поднял голову и узнал барона Сюира, директора попечительства Заступницы Небесной. Этот доброжелательный, простой в обращении человек, очевидно, проникся к нему симпатией. Пьер принял его предложение и последовал за ним в совершенно пустой Грот. Барон даже закрыл за ним калитку, от которой у него был ключ.

— Видите ли, господин аббат, в это время здесь действительно хорошо. Когда я приезжаю на несколько дней в Лурд, то редко ложусь спать до рассвета — я привык проводить ночь здесь. Никого нет, ты один, — какая отрада! — чувствуешь себя под сенью святой девы.

Он добродушно улыбался, гостеприимно принимая Пьера в Гроте, как завсегдатай этих мест, искренне любящий этот очаровательный уголок. Барон Сюир, отличавшийся благочестием, держался непринужденно, разговаривал и объяснял все тоном человека, уверенного, что бог любит его.

— А, вы смотрите на свечи… Здесь горит около двухсот свечей круглые сутки, и, знаете, они нагревают помещение… Зимой здесь тепло.

Пьер в самом деле немного задыхался от душного запаха воска. Сперва он был ослеплен ярким светом, но теперь разглядел большой церковный подсвечник в форме пирамиды, стоявший посредине, весь утыканный маленькими свечками и похожий на иллюминационную подставку, усеянную огнями. В глубине, на полу, стоял простой подсвечник, где горели большие свечи разной высоты, подобные трубам органа, некоторые толщиной в человеческую ногу. Другие подсвечники, вроде массивных канделябров, были расставлены на выступах скалы. Каменный свод Грота, понижавшийся к левой стороне, почернел от этих вечных огней, которые годами обогревали его. Воск капал непрерывно, словно падали еле заметные хлопья снега, диски подсвечников побелели — воск, словно пыль, оседал на них, и слой становился все толще; вся скала была сальной на ощупь, а пол покрыт сплошным ковром воска, — это вызывало несчастные случаи, поэтому пришлось положить соломенные циновки, чтобы люди не падали.

— Посмотрите на эти толстые свечи, — любезно продолжал барон Сюир, — они очень дорогие, по шестьдесят франков штука, и горят целый месяц… Самых маленьких, по пять су, хватает на три часа, не больше… О, мы не экономим, у нас они всегда имеются в запасе. Взгляните, вот еще две корзины, их не успели отнести на склад.

Затем он показал Пьеру остальное: орган, покрытый чехлом шкаф с большими ящиками, куда складывали священные одеяния; скамьи и стулья, предназначенные для привилегированной публики, которую впускали сюда во время обрядов; наконец, очень красивый передвижной алтарь, покрытый гравированными серебряными бляхами, — дар одной высокопоставленной дамы, которым пользовались только во время больших паломничеств, оберегая его от сырости.

Пьера раздражала болтовня обходительного барона. Она мешала ему отдаться религиозному порыву. Войдя сюда, он, несмотря на свое неверие, ощутил неизъяснимое волнение, словно перед ним должна была раскрыться некая тайна. Это было немного страшно и в то же время сладостно. Его глубоко трогали букеты, кучами наваленные у ног пресвятой девы, наивные приношения — стоптанные туфельки, маленький железный корсет, кукольный костыль, похожий на игрушку. В глубине Грота свод образовал естественную стрельчатую арку; в этом месте являлось видение, там паломники терли о скалу четки и медали, которые им хотелось увезти с собой, и камень весь лоснился. Миллионы пламенных уст прикладывались к нему с такой любовью, что он потемнел, словно обожженный, и блестел, как плита из черного мрамора.

Пьер остановился перед углублением, где лежал ворох писем, всевозможные бумажки.

— Ах, я и забыл! — спохватился барон Сюир. — Ведь самое интересное, — это письма, которые верующие ежедневно бросают через решетку в Грот. Мы собираем их и кладем сюда, а зимой я забавляюсь, сортируя их… Вы понимаете, их нельзя сжигать, не вскрывая, потому что иногда в них вложены деньги, монеты в десять и двадцать су, а главное — почтовые марки.

Он перебирал письма, брал наудачу то одно, то другое и показывал Пьеру конверты с надписями, а некоторые вскрывал и читал. Почти все были от полуграмотных бедняков, написаны корявым почерком и адресованы лурдской богоматери. Многие заключали в себе просьбы или благодарность, выраженные неуклюжим языком, со множеством ошибок; некоторые просьбы умиляли — мольба спасти братишку, помочь выиграть процесс, сохранить любовника или устроить замужество. В других письмах богоматерь упрекали за то, что она такая неучтивая: не ответила на первое послание и не выполнила желаний писавшего. Были еще письма, написанные более изысканным почерком и слогом, интимные признания и страстные мольбы женщин, обращавшихся к царице небесной с просьбами, которые они не решались высказать священнику. Наконец, в последнем конверте была просто фотография девочки, которая посылала свой портрет лурдской богоматери с надписью: «Моей доброй маме». Короче говоря, всемогущая владычица ежедневно получала письма с просьбами и признаниями, на которые она должна была ответить милостями и всякого рода благодеяниями. Монеты в десять и двадцать су являли собой наивные доказательства любви, стремление умилостивить богоматерь, а марки посылались вместо денег; в иных случаях они были признаком чистейшего невежества, — так, одна крестьянка в конце письма приписала, что посылает марку для ответа.

— Уверяю вас, — сказал в заключение барон, — среди писем встречаются очень милые и совсем неглупые… В течение трех лет я читал очень интересные письма одной дамы, которая обо всем советовалась со святой девой. Это была замужняя женщина, питавшая опаснейшую страсть к другу своего мужа… И вот, господин аббат, она восторжествовала, — святая дева ответила ей, вооружив ее своим целомудрием, божественной силой, и она не поддалась влечению сердца… — И барон добавил: — Идите сюда, господин аббат, присаживайтесь, вы увидите, как здесь хорошо!

Пьер сел на скамью слева от него — в этом месте свод нависал у них над самой головой. Это был поистине чудесный уголок. Оба молчали, водворилась глубокая тишина, и вдруг Пьер услышал за своей спиной еле уловимое журчание, легкий, кристально чистый звук, который как бы исходил из невидимого мира. Пьер сделал движение, и барон Сюир сразу понял, в чем дело.

— Это источник. Он течет из-под земли, за решеткой… хотите посмотреть?

Не дожидаясь ответа Пьера, он нагнулся, чтобы открыть одну из решетчатых створок, ограждавших источник, и тут же пояснил, что решетка поставлена здесь из опасения, как бы какие-нибудь вольнодумцы не бросили туда яду. Такое необыкновенное предположение на миг изумило священника, но он тут же сообразил, что это личное мнение барона, отличавшегося большой наивностью.

Барон тщетно пытался открыть секретный замок, который не поддавался его усилиям.

— Странно, — бормотал он, — буквы, с помощью которых открывается замок, составляют слово «Рим», и я совершенно уверен, что его не меняли… От сырости все здесь гниет. Нам приходится каждые два года менять наверху костыли, а то они рассыпаются в прах… Принесите-ка мне свечу.

Пьер посветил, взяв свечу в одном из подсвечников, и барону Сюиру наконец удалось открыть покрытый плесенью замок. Створка повернулась, и они увидели источник. Из трещины в скале, по ложу, устланному гравием, медленно текла прозрачная, спокойная вода; но она, очевидно, проходила далекий путь. Барон объяснил, что надо было заключить воду в цементированные трубы, чтобы подвести ее к водоемам. Он признался, что позади бассейна пришлось вырыть резервуар, чтобы в течение ночи там накапливалась вода, — из источника она поступала так медленно, что не могла бы удовлетворить ежедневную потребность.

— Хотите попробовать? — предложил он вдруг. — Здесь, у самого истока, она вкуснее.

Пьер не ответил, он смотрел на эту спокойную, девственную воду, отливавшую золотом при неверном свете свечи. Капли воска падали в ручей, колебля его поверхность. Он подумал о тайне, которую несла эта вода из глубины далеких гор.

— Выпейте стакан!

Барон наполнил находившийся тут же стакан, погрузив его в воду, и Пьеру пришлось выпить. Вода была прекрасная, чистая, прозрачная и свежая, какая обычно стекает с высот Пиренеев.

Повесив на место замок, оба снова уселись на дубовую скамью. Временами Пьер слышал журчание источника, похожее на щебетание укрывшейся птички. Барон с умилением рассказывал Пьеру, каким бывает Грот в разные времена года и при всякой погоде; он болтал без умолку, сообщая множество наивных подробностей.

Летом наезжали толпы паломников, тысячи их ревностно молились, и было шумно, как на ярмарке. Осенью начинались проливные дожди, много дней подряд заливавшие Грот; в эту пору прибывали паломники издалека — индусы, малайцы, даже китайцы, приходившие маленькими молчаливыми группами и по знаку миссионеров восторженно опускавшиеся на колени прямо в грязь. Из всех старинных провинций Франции самых благочестивых паломников поставляла Бретань; приезжали они целыми приходами, причем мужчин было столько же, сколько и женщин; вот на такой простой, благопристойной вере и стоит мир. Затем наступала зима, декабрь со своей жестокой стужей, свирепыми снегопадами, преграждающими доступ в горы. Тогда в опустевшие гостиницы приезжали религиозные семьи, отправлявшиеся каждое утро в Грот; туда шли любители тишины, желавшие побеседовать с богоматерью наедине, в сладостном одиночестве. Были и такие, которых никто не знал; оставшись одни, они падали ниц, изливая свое пламенное чувство, как ревнивые любовники, но испуганно уезжали, как только в Гроте появлялся народ. А как приятно здесь в зимнюю непогоду! В дождь, ветер и в снег в Гроте пылают огни. Даже в жуткие бурные ночи, когда здесь нет ни души, Грот горит, как костер любви, который ничто не может затушить. Барон рассказывал, что прошлой зимой он приходил сюда в дневные часы, сидел на этой самой скамье. Хотя скамья находится на северной стороне и солнце никогда сюда не заглядывает, здесь всегда тепло. Это объясняется, очевидно, тем, что камень нагревают непрерывно горящие свечи; впрочем, разве не может святая дева в виде особой милости поддерживать тут вечную весну? Вот и птички, все окрестные зяблики, когда выпадет снег и лапки их начинают мерзнуть, забиваются в Грот, прячутся в плюще и порхают вокруг святой статуи. Но вот наступает апрель, в горах тают снега, и разлившийся Гав с оглушительным грохотом катят мимо Грота свои ледяные воды; в стволах деревьев бродят соки, ветви одеваются зеленью, и шумные толпы заполняют сверкающий Грот, выселяя оттуда птичек.

— Да, да, — повторял барон Сюир, и голос его звучал все глуше, — я проводил здесь зимой в полном одиночестве чудесные дни… Кроме меня, тут находилась только одна женщина, которая всегда стояла на коленях вон там, возле решетки, чтобы не заморозить ноги в снегу. Это была молодая, очень красивая брюнетка лет двадцати пяти с прелестными голубыми глазами. Она ничего не говорила, даже не молилась, часами не двигалась с места и была бесконечно грустна… Не знаю, кто она, больше я ее не видел.

Барон умолк; удивленный его молчанием Пьер минуты через две взглянул на него и увидел, что он заснул. Сложив руки на животе, уткнувшись в грудь подбородком, барон спал мирно, как ребенок, с блуждающей на губах улыбкой. Вероятно, когда барон Сюир говорил, что проводит здесь ночи, он подразумевал, что приходит сюда соснуть блаженным сном старого человека, над которым витают ангелы.

Теперь Пьер наслаждался полным одиночеством. В самом деле, в этом тихом уголке сердцем овладевало умиление, постепенно переходившее в упоительный восторг. Это чувство было вызвано слегка удушливым запахом воска и великолепием пылающих свечей. Пьер уже не различал ни костылей, свисавших со свода, ни приношений, развешенных по стенам, ни окованного серебром алтаря, ни закрытого чехлом органа. Он испытывал странное опьянение, полную отрешенность. У него было дивное ощущение, что все живое где-то далеко-далеко, а сам он у грани неземного и невероятного, словно эта простая железная решетка отделяет его от бесконечности.

Услышав слева легкий шум, Пьер вздрогнул. Это, щебеча, как птичка, неумолчно журчал источник. Ах, как хотелось бы Пьеру встать на колени, поверить в чудо, убедиться, что пробившийся из скалы божественный источник исцеляет страждущее человечество! Разве не для того пришел он сюда, чтобы пасть ниц и умолять святую деву Марию вернуть ему веру? Почему же он не молится, не просит об этом величайшем благе? Ему стало еще труднее дышать, свечи слепили его, и голова кружилась. Вдруг он с удивлением вспомнил, что за эти два дня, пользуясь полной свободой, как и все священники, приезжавшие в Лурд, он не удосужился отслужить мессы. Пьер совершил грех; очевидно, тяжесть этого греха и лежала у него сейчас на сердце. Священник почувствовал такую душевную боль, что вынужден был встать и уйти. Слегка толкнув решетку, он вышел из пещеры, покинув там барона Сюира, сладко спавшего на скамье.

Мария неподвижно лежала в своей тележке, приподнявшись на локтях и вперив восторженный взгляд в лик святой девы.

— Мария, вам хорошо? Не холодно?

Она ничего не ответила. Он пощупал ее руки, — они были нежные и теплые, только чуть дрожали.

— Ведь вы не от холода дрожите, правда, Мария?

— Нет, нет! — проговорила она. — Оставьте меня, я так счастлива! Я увижу ее, я это чувствую. Ах, какое наслаждение!

Ее тихий голос был подобен дуновению. Пьер натянул ей на ноги платок и ушел во мрак ночи, охваченный невыразимым волнением. Выйдя из ярко освещенного Грота, он окунулся в непроглядную, кромешную тьму и побрел наугад. Потом глаза его привыкли к темноте, и, очутившись возле Гава, он зашагал вдоль берега по аллее, окаймленной высокими деревьями; от реки повеяло на него прохладой. Его успокаивала ночная свежесть, и становилось легче на душе. Его только удивляло, почему он не упал на колени, почему не молился, как молилась Мария, всей душой! Что его останавливало? Откуда явился этот непреодолимый протест, который мешал ему отдаться вере, даже когда его измученное сердце, находившееся во власти неотвязной мысли, так жаждало забвения? Он отлично сознавал, что протестует только разум, и сейчас готов был убить этот ненасытный разум, который портил ему жизнь, отнимал у него счастье, не давал ему испытать блаженство неведающих и наивных, Быть может, если бы он воочию увидел чудо, то смог бы поверить. Если бы Мария, например, вдруг встала и пошла на его глазах, разве не простерся бы он ниц, не был бы побежден? Возникший перед ним образ исцеленной, выздоровевшей Марии так взволновал Пьера, что он воздел дрожащие руки к усеянному звездами небу. О боже! Какая чудная ночь, полная тайны, благоухающая и неземная, и сколько радости несет в себе надежда на восстановление здоровья, на вечную любовь, бесконечно возрождающуюся, как весна! Он двинулся дальше, дошел до конца аллеи. Но сомнения снова овладели им: раз человеку для веры нужно чудо, значит, он не способен верить. Богу незачем доказывать свое существование. Пьера мучила еще мысль, что, пока он не выполнит долга священника — не отслужит мессы, бог не услышит его. Почему не пойти сейчас же в церковь Розер, где алтари с двенадцати ночи до двенадцати дня предоставлены в распоряжение приезжих священников? Он вернулся по другой аллее и снова оказался под развесистыми деревьями, на том самом месте, откуда они с Марией наблюдали шествие со свечами. Но теперь не видно было ни единой светящейся точки — все тонуло в безбрежном мраке.

Пьер вновь почувствовал, что слабеет; он машинально вошел в убежище для паломников, как бы желая выиграть время. Дверь была раскрыта настежь, но в огромном, полном народа зале недоставало воздуха. С первых же шагов в лицо священника пахнуло душным жаром от скученных тел, тяжелым запахом человеческого дыхания и пота. Чадившие фонари давали так мало света, что Пьеру приходилось шагать очень осторожно, чтобы не наступить на чью-нибудь ногу или руку; теснота была невероятная; многие, не найдя места на скамьях,растянулись на сыром, заплеванном полу, усеянном объедками. Все лежали вповалку — женщины, мужчины, священники; их сбила с ног усталость, они спали как убитые, раскрыв рот. Многие храпели сидя, прислонившись к стене, свесив голову на грудь. Другие повалились как попало, ноги их перемешались; молоденькая девушка распростерлась поперек старого деревенского священника, который спокойно спал невинным сном младенца. В этот хлев, в это случайное жилище входили этой прекрасной праздничной ночью все бездомные, все бедняки с большой дороги и засыпали здесь, братски обнявшись. Но иные не находили покоя; в лихорадочном возбуждении ворочались они с боку на бок, а то даже поднимались, чтобы доесть провизию, оставшуюся в корзинках. Некоторые лежали неподвижно, устремив широко раскрытые глаза в темноту. Другие храпели, вскрикивали во сне, стонали от боли. И Пьер испытывал огромную жалость, великое сострадание ко всем этим обездоленным, которые лежали вповалку среди отвратительных отрепьев, между тем как их чистые души, наверно, парили в сказочном мире мистических грез.

Пьер с горечью в сердце хотел уже уйти, но слабый, протяжный стон остановил его. Он увидел г-жу Венсен, она сидела все на том же месте, в той же позе, укачивая на коленях маленькую Розу.

— Ах, господин аббат, — прошептала она, — вы слышите? Она проснулась около часу назад и с тех пор все стонет… Клянусь вам, я не шевельнула пальцем, я так радовалась, что она спит.

Священник нагнулся и посмотрел на девочку, у которой не было сил даже поднять веки. Казалось, стон вырывается из ее груди вместе с дыханием; она была так бледна, что Пьер содрогнулся, почувствовав приближение смерти.

— Боже мой! Что мне делать? — говорила измученная, обессилевшая мать. — Так больше не может продолжаться, я больше не в силах слышать ее стоны… Если б вы знали, чего я только не говорила ей: «Мое солнышко, мое сокровище, мой ангел, умоляю тебя, не плачь, будь умницей, святая дева исцелит тебя!» А она все плачет…

Мать рыдала, крупные слезы капали на лицо ребенка, продолжавшего хрипеть.

— Если б было светло, я ушла бы отсюда, тем более что Роза мешает соседям. Одна старая дама стала уже ворчать… Но я боюсь, как бы не было холодно; а потом, куда я пойду ночью?.. Ах! Пресвятая дева, помилуй нас!

Слезы подступили к горлу Пьера, он нагнулся, поцеловал белокурые волосы девочки и поспешно вышел, чтобы не разрыдаться вместе с несчастной матерью; очутившись на улице, он направился прямо к церкви Розер, как бы решив победить смерть.

Пьер уже видел Розер днем, и эта церковь не понравилась ему; архитектор из-за недостатка места вынужден был сделать ее круглой и приземистой; огромный ее купол поддерживали квадратные столбы. Хуже всего было то, что, несмотря на древневизантийский стиль, эта церковь не вызывала религиозного настроения, там не чувствовалось тайны и ничто не располагало к молитве; она напоминала новый крытый рынок, залитый ярким светом, льющимся с купола и в широкие стеклянные двери. Впрочем, постройка еще не была закончена, не хватало лепных украшений; на голых стенах, у которых стояли алтари, висели только искусственные цветы да жалкие приношения, и потому она еще больше напоминала проходной двор, где выложенный плитками пол в дождливые дни становился мокрым, словно в зале ожидания на вокзале. Главный алтарь еще не был построен, в центре стоял только временный, деревянный, крашеный. Бесконечные ряды скамей заполняли середину церкви, на них разрешалось сидеть в любое время дня и ночи, так как двери были открыты для паломников круглые сутки. Как и убежище, это был хлев, где бог давал приют своим беднякам.

Когда Пьер вошел, у него снова создалось впечатление, что он попал на рынок, куда устремляется вся улица. Но сейчас белесые стены не заливал яркий свет, свечи, горевшие у алтарей, отбрасывали красноватый отблеск на уснувших под сводами людей, еле различимых в тени. В полночь состоялось торжественное богослужение, происходившее в необычайно пышной обстановке: ярко горели огни, пел хор, священники были в золотых облачениях, дымили кадила, распространяя благоухание; а сейчас от всего этого праздничного блеска у каждого из пятнадцати алтарей осталось лишь по свече, необходимой для совершения мессы. Службы начинались после полуночи и кончались в полдень.

В одном только храме Розер их бывало около четырехсот за эти двенадцать часов. А во всем Лурде, где насчитывалось с полсотни алтарей, за день совершалось чуть не две тысячи месс. Скопление священников было так велико, что многие с трудом выполняли свой долг, часами дожидаясь, пока освободится алтарь. В эту ночь Пьера удивил длинный ряд священников, терпеливо ожидавших на ступеньках в полутьме храма своей очереди, между тем как совершающий требу, захлебываясь от спешки, бормотал латинские фразы, осеняя себя широким крестным знамением; усталость вконец сразила ожидавших — многие садились на пол и засыпали на ступеньках в надежде, что причетник их разбудит.

С минуту Пьер был в нерешительности. Не знал, ждать ли ему, как другие, или уйти. Но то, что он увидел, удержало его. Около всех алтарей толпились паломники, они поспешно, с каким-то жадным рвением, исповедовались. Дароносицы наполнялись и тут же пустели, руки священников уставали раздавать животворящий хлеб. Снова Пьер удивился: никогда не видел он клочка земли, столь обильно политого божественной кровью, не видел такого неистового тяготения к вере. Словно вернулись легендарные времена владычества церкви, когда невежественные люди преклоняли колена в порыве суеверного страха и, отдаваясь в руки всевышнего, чувствовали себя счастливыми. Пьеру казалось, что он перенесся на восемь или девять веков назад, — в эпоху, когда люди, веруя в близкое светопреставление, публично каялись в своих грехах. Множество простых, бесхитростных людей, присутствовавших на богослужении, продолжало сидеть на скамьях, чувствуя себя у господа бога, как дома. У многих не было приюта. Разве церковь не была их домом, пристанищем, где днем и ночью они получали утешение? Те, кому негде было переночевать, кто не нашел места в убежище для паломников, заходили в Розер и устраивались на скамье или растягивались на полу. Были и такие, которых дома ждала постель, но они тем не менее оставались здесь, радуясь, что могут провести целую ночь в небесном жилище, полном чудных грез. До самого утра в церкви находились сотни людей — самое необычайное смешение возрастов и состояний; все скамьи были заняты, иные спали в одиночку, по углам, за колоннами; мужчины, женщины и дети сидели все вместе — одни, прислонясь друг к другу спиной, другие, уронив голову на плечо соседа, и их спокойное дыхание непроизвольно смешивалось; всю паству сразил сон, и храм превратился в случайный приют с настежь раскрытой дверью, куда из тьмы прекрасной августовской ночи входили все прохожие — добрые и злые, усталые и заблудшие. У каждого из пятнадцати алтарей без устали звонили колокольчики, призывавшие верующих подняться и слушать мессу, и из скопища лежавших вперемешку людей то и дело вставали несколько человек, причащались и снова терялись в безыменном, беспризорном стаде, среди тел, простертых в церковном полумраке.

Пьер блуждал в тревожном сомнении среди этих еле различимых в темноте групп, как вдруг его окликнул старый священник, сидевший на ступеньке алтаря. Он прождал два часа, а теперь, когда подошла его очередь, старик так ослабел, что, боясь не довести до конца мессу, предпочел уступить свое место другому. Вероятно, ему стало жалко Пьера, который, мучимый сомнениями, бродил как неприкаянный по церкви. Священник указал ему, где находится ризница, подождал, пока Пьер вернулся в облачении и с чашей в руках, а затем крепко уснул на соседней скамье. Пьер отслужил мессу, как подобало честному священнику, выполняющему профессиональный долг; так он и раньше служил в Париже. Внешне он похож был на истинно верующего. Но ничто не трогало его, сердце его не согрелось, несмотря на лихорадочные дни, проведенные в Лурде при столь необычайных и волнующих обстоятельствах. Пьер надеялся, что в минуту причастия, когда свершится божественное таинство, он испытает глубокое напряжение, на него снизойдет благодать, небо разверзнется перед ним и он узрит бога; однако ничего подобного не произошло, его холодное сердце даже не забилось сильнее, он произносил обычные слова, завершающие службу, делал положенные жесты, машинально выполняя свой долг. Как ни старался Пьер проникнуться религиозным настроением, его все время занимала мысль, что ризница слишком мала для такого огромного количества мест. Как успевали причетники снабжать священников облачениями? Эта мысль преследовала его с нелепой настойчивостью.

Затем Пьер, к своему удивлению, опять очутился на улице. Снова он шагал в темноте, казавшейся теперь еще чернее; кругом была тишь, необъятная пустота. Город замер, не видно было ни одного огонька. Только слышался рокот Гава, который он уже перестал воспринимать. И вдруг перед Пьером засиял Грот, озаряя темноту своим вечным пламенем, горевшим неугасимой любовью. Пьер вернулся сюда бессознательно, вспомнив, очевидно, о Марии. Было около трех часов, скамейки опустели — у Грота оставалось не более двадцати человек; преклонив колена, они застыли в полусонном экстазе. Их темные фигуры сливались с тенью. Казалось, ночь становилась все темнее и Грот отступал куда-то вдаль, в таинственную область грез. Сладостная истома объяла все вокруг, утопающие во тьме окрестности погрузились в сон, лишь глухо рокотали невидимые воды, и казалось, земля дышит во сне и ей тоже грезится святая дева, улыбающаяся, сияющая белизной в ореоле зажженных свечей. Среди обомлевших женщин стояла на коленях г-жа Маз, сложив руки и опустив голову; казалось, она вся растворялась в пламенной мольбе.

Пьер тотчас же подошел к Марии. Он продрог и решил, что она, вероятно, тоже замерзла — ведь близился рассвет.

— Умоляю вас, Мария, накройтесь! Неужели вы хотите разболеться?

Он натянул на нее соскользнувший с ее плеч платок, стараясь завязать его у подбородка.

— Вам холодно, Мария. У вас ледяные руки.

Мария не отвечала, она полулежала все в той же позе, в какой ее оставил Пьер два часа назад. Опершись локтями на края тележки, она вся подалась вперед, глядя на статую святой девы; лицо ее преобразилось, оно светилось небесной радостью. Губы ее шевелились, но она не произносила ни слова. Быть может, она продолжала свою таинственную беседу в очарованном мире и грезила наяву с тех пор, как очутилась у Грота. Пьер сказал ей еще что-то, но она не ответила. А потом еле слышно прошептала, — казалось, ее голос доносился издалека.

— О Пьер, как я счастлива!.. Я видела ее, я просила ее за вас, и она мне улыбнулась, она кивнула головой, как бы говоря, что слышит меня и исполнит мои мольбы… Она ничего не сказала, но я поняла, что́ она хотела сказать. Сегодня в четыре часа, во время шествия со святыми дарами, я буду исцелена.

Пьер взволнованно слушал ее. Не спала ли она с открытыми глазами? Не во сне ли видела, что мраморная дева кивнула ей головой и улыбнулась? Дрожь охватила его при мысли, что эта чистая девушка молилась за него. Пьер подошел к решетке, упал на колени и произнес: «О Мария! О Мария!» — не сознавая, к кому относится этот призыв, вырвавшийся из сердца, — к святой ли деве или к обожаемому другу детства. Он так и остался там, полный смирения, ожидая, что на него снизойдет благодать.

Прошло несколько минут, показавшихся ему бесконечными. На этот раз Пьер сделал сверхчеловеческое усилие; он ждал чуда, внезапного прозрения, ждал, что все сомнения его рассеются, словно унесенные бурей, и он вернется к наивной вере, радостный, помолодевший. Он доверился судьбе, ему хотелось, чтобы высшая сила потрясла и преобразила его. Но, как и во время мессы, все молчало в нем, он ощущал в себе бездонную пустоту. Ничего не произошло, отчаявшееся сердце священника, казалось, перестало биться. Как ни силился он молиться, как ни старался сосредоточить все свои мысли на этой всемогущей деве, такой милостивой к страждущим, он то и дело отвлекался, его снова занимал внешний мир, всякие пустяки. Пьер увидел в Гроте, по ту сторону решетки, барона Сюира, который мирно спал, сложив руки на животе. Внимание Пьера привлекло и другое: букеты у ног статуи богородицы, письма, лежавшие грудой, словно то была небесная почта, кружева из воска, висящие вокруг горящих толстых свечей, точно богатое резное украшение из серебра. Потом, без всякой видимой связи, Пьер стал думать о своем детстве, и перед ним отчетливо встало лицо Гийома. Священник не видел своего брата после смерти матери. Он знал только, что брат живет очень замкнуто, занимаясь наукой в маленьком домике, где он уединился со своей возлюбленной и двумя большими собаками; Пьер ничего не знал бы о нем, если б не прочел недавно имени Гийома в одной заметке в связи с покушением, подготовлявшимся революционерами. Говорили, будто Гийом Фроман очень увлекается изучением взрывчатых веществ и водит знакомство с главарями самых крайних партий. Почему же Пьер вспомнил его именно здесь, где в мистическом сиянии свечей все дышало экстазом, вспомнил своего доброго, нежного брата, исполненного милосердия, стремившегося помочь всем страждущим? На миг перед Пьером всплыл этот образ, и он горько пожалел, что порвались его отношения с братом. Но тут же Пьер снова подумал о себе: он понял, что, если даже проведет здесь часы, вера не вернется к нему. И все же в нем что-то еще трепетало — то была последняя надежда: он думал, что если святая дева совершит великое чудо, исцелит Марию, то он, конечно, уверует. Священник давал себе последнюю отсрочку, как бы назначая вере встречу на тот же самый день, в четыре часа пополудни, во время шествия со святыми дарами, как ему сказала Мария. И скорбь его сразу утихла, он продолжал стоять на коленях, разбитый усталостью, его одолевала дремота.

Часы шли. Грот все еще сиял в ночи, как ярко освещенная часовня, бросая отблески на соседние холмы и фасады монастырей. Но мало-помалу они бледнели, и Пьер, очнувшись и вздрогнув от холода, с удивлением обнаружил, что уже забрезжило утро; мутное небо было покрыто свинцовыми тучами. Пьер понял, что с юга быстро надвигается гроза, обычно внезапно налетающая в горных местностях. Уже слышался отдаленный гром, а по дорогам ветер гнал клубы пыли. Очевидно, он тоже заснул, потому что барона Сюира на скамье не было и Пьер не видел, когда тот ушел. Перед Гротом оставалось человек десять, не больше; Пьер узнал г-жу Маз, она стояла на коленях, закрыв лицо руками. Но, заметив, что наступило утро и все ее видят, она встала и быстро скрылась за поворотом узенькой тропинки, которая вела в монастырь Голубых Сестер.

Встревоженный, Пьер подошел к Марии и сказал, что у Грота больше нельзя оставаться, пойдет дождь и она насквозь промокнет.

— Я отвезу вас в больницу.

Она отказалась.

— Нет, нет… Я дожидаюсь мессы, я дала обет здесь причаститься… Не беспокойтесь обо мне, умоляю вас, идите скорее в гостиницу спать. Вы же знаете, что в дождь за больными присылают крытые экипажи.

Мария стояла на своем, а Пьер повторял, что не хочет спать. В Гроте рано утром в самом деле служили мессу, и паломники почитали за величайшее счастье причаститься на восходе солнца, после ночи, проведенной в экстазе. Когда начали падать первые капли дождя, появился священник в ризе; его сопровождали двое служек; один из них держал над священником и потиром шелковый белый зонт с золотыми узорами.

Пьер придвинул тележку к решетке под выступ скалы, где укрылись и другие паломники; он видел, с какой горячей верой Мария проглотила облатку; но тут внимание Пьера привлекло зрелище, взволновавшее его до глубины души.

Он заметил г-жу Венсен, которая шла под бурным, проливным дождем со своей драгоценной и скорбной ношей; она несла Розу на вытянутых руках, словно в дар святой деве. Г-жа Венсен не могла больше оставаться в убежище: непрерывный стон ребенка вызывал всеобщее недовольство; она вышла глубокой ночью и более двух часов блуждала впотьмах, растерянная, обезумевшая, с этой жалкой плотью от своей плоти, прижимая дочь к груди и не зная, чем ей помочь. Она не сознавала, по каким дорогам идет, под какими деревьями блуждает, восставая против несправедливой судьбы, заставлявшей так жестоко страдать слабое, невинное создание, которое еще не умело грешить. Разве не ужасна эта болезнь, неделями мучившая несчастного ребенка, чьи стоны раздирали ей сердце? И мать в отчаянии шагала по дорогам, укачивая девочку в надежде, что та уснет и прекратится стон, от которого изныла ее душа. Внезапно, выбившись из сил, испытывая почти такие же смертные муки, как и дочь, г-жа Венсен очутилась возле Грота, у ног девы, творящей чудеса, всепрощающей и исцеляющей.

— О матерь божья, исцели ее!.. О дева, матерь милосердия, исцели ее!

Женщина упала на колени, в восторженном порыве уповая на чудо, она дрожащими руками протягивала святой деве умирающую дочь. Она не чувствовала дождя, который с шумом низвергался на землю, словно вышедший из берегов поток, в то время как страшные удары грома сотрясали горы. На миг ей показалось, что святая дева услышала ее мольбы: Роза слегка вздрогнула, как будто ей предстал архангел, открыла глаза и рот; девочка смертельно побледнела, испустила последний вздох и перестала стонать.

— О матерь божья, исцели ее!.. Всесильная дева, исцели ее!

Но тут г-жа Венсен почувствовала, что ребенок стал еще легче, невесомее. Теперь она испугалась, что Роза больше не стонет, что девочка неподвижно лежит у нее на руках. Почему она не улыбается, если исцелена? И внезапно раздался душераздирающий вопль, крик матери, заглушивший яростные раскаты грома. Девочка умерла. Мать поднялась, повернулась спиной к святой деве, которая не внемлет мольбам и допускает, чтобы умирали дети, и пошла, как безумная, не замечая ливня, сама не зная куда, унося с собой маленькое тело, которое столько дней и ночей носила на руках, и продолжая его укачивать. Ударил гром; молния, очевидно, сразила соседнее дерево, и оно с треском упало.

Пьер бросился вслед за г-жой Венсен, чтобы утешить ее и помочь. Но он не догнал ее — женщина тотчас исчезла из виду, скрывшись за сплошной завесой дождя. Когда Пьер вернулся, служба уже кончалась, дождь ослабевал; вскоре священник ушел под белым шелковым зонтом с золотыми узорами, а больных, которые еще оставались подле Грота, ждал омнибус, чтобы отвезти в больницу.

Мария сжала руки Пьера.

— О, как я счастлива!.. Приходите за мной не ранее трех часов дня. Оставшись один под сеткой мелкого дождя, который упорно не прекращался, Пьер вошел в Грот и сел на скамью возле источника. Он не хотел спать, даже неприятно было думать о сне, несмотря на усталость, сменившую нервное возбуждение, в каком он пребывал со дня приезда. Смерть маленькой Розы тяжело подействовала ему на нервы; он не мог забыть измученную мать, блуждавшую с телом ребенка по грязным дорогам. Какими же мотивами руководилась святая дева? Его поражало, что она могла выбирать; ему хотелось знать, почему богоматерь исцеляла десять больных из ста, совершала те десять процентов чудес, статистику которых вел доктор Бонами. Пьер еще накануне задавался вопросом: кого бы он выбрал, будь у него власть спасти десять человек? Страшная власть, страшный выбор! У него никогда не хватило бы мужества выбрать! Почему этот, а не тот? Где справедливость? Где милосердие? Разве не обращались все сердца к могущественной силе, которая могла даровать исцеление всем? Богоматерь казалась Пьеру жестокой, неосведомленной, столь же неумолимой и равнодушной, как бесстрастная природа, раздающая жизнь и смерть случайно, согласно законам, неведомым человеку.

Дождь перестал. Пьер просидел в Гроте часа два и тут только заметил, что промочил ноги. Он взглянул и очень удивился: источник переливался через края ограды. Грот был полон воды, она широким потоком текла под скамьями и заливала набережную Гава. От разразившихся в последнее время гроз вода поднялась во всех окрестных горных ручьях. Пьер подумал, что как бы ни был чудотворен источник, он все же подчинен общим законам, — по-видимому, он сообщается с естественными водоемами, куда стекает вся дождевая вода. И Пьер удалился, чтобы еще больше не промочить ног.

Глава 5

Пьер шел, вдыхая свежий воздух, сняв шляпу, — голова его была как в огне. Несмотря на усталость после ужасной ночи, проведенной в бдении, он и думать не мог о сне; все существо его было возмущено, и он не находил покоя. Пробило восемь часов, утреннее солнце ярко сияло на безоблачном небе, словно омытом грозой от воскресной пыли.

Внезапно Пьер поднял голову, не понимая, куда забрел; с удивлением увидел он, что проделал немалый путь и оказался за вокзалом, около городской больницы. На перекрестке двух улиц он остановился, не зная, по какой из них идти, но тут чья-то дружеская рука коснулась его плеча.

— Куда вы так рано?

Это был доктор Шассень; он шел, выпрямившись, высокий и худой, затянутый в черный сюртук.

— Уж не заблудились ли вы, не помочь ли вам найти дорогу домой?

— Нет, нет, спасибо, — ответил Пьер, смутившись. — Я провел ночь в Гроте с той молоденькой больной, которая мне очень дорога, и у меня стало так тяжело на душе, что я решил пройтись, чтобы немного прийти в себя, а потом я вернусь в гостиницу и лягу вздремнуть.

Доктор все смотрел на Пьера и догадывался о происходившей в нем мучительной борьбе, о невозможности найти успокоение в вере, о тягостных усилиях, плодом которых были одни страдания.

— Ах, бедный мой мальчик! — прошептал доктор и, помолчав немного, продолжал отеческим тоном: — Ну вот! Раз вы гуляете, давайте пойдем вместе. Я направлялся как раз в эту сторону, к берегу Гава… Идемте, вы увидите на обратном пути, какой оттуда открывается прекрасный вид!

Сам он каждое утро гулял по два часа, стараясь усталостью заглушить свое горе. Прежде всего он ходил на кладбище преклонить колена у могилы жены и дочери, которую украшал цветами во все времена года. А затем бродил по дорогам, где никто не мешал ему плакать, и возвращался завтракать, разбитый усталостью.

Пьер жестом изъявил согласие. Они пошли вниз по отлогой дороге. Оба долго молчали. В то утро доктор, казалось, был как-то особенно удручен, как будто после беседы с дорогими покойницами у него сильнее, чем всегда, кровоточило сердце. Его бледное лицо с орлиным носом, обрамленное седыми волосами, было опущено, слезы застилали глаза. А как приветливо светило солнце в то мягкое, чудесное утро! Дорога шла теперь вдоль Гава, по правому его берегу, новый город остался по ту сторону реки. Отсюда видны были сады, лестницы, собор. Затем им предстал Грот, пылая неугасимыми свечами, огни которых бледнели при ярком дневном свете.

Доктор Шассень, обернувшись, перекрестился. Пьер сначала ничего не понял. Но, увидев Грот, он с удивлением посмотрел на своего старого друга: этот ученый, атеист и материалист, убитый горем и уверовавший в надежде встретиться в ином мире со своими дорогими, горячо оплакиваемыми покойницами, поразил его еще два дня назад. Сердце покорило разум, старый одинокий человек жил иллюзией, мечтая увидеться в раю с теми, кого он любил на земле. Пьеру стало еще больше не по себе. Неужели и ему надо ждать старости и пережить такое же юре, чтобы найти прибежище в религии?

Они продолжали идти вдоль Гава, удаляясь от города. Речка, катившая по камешкам светлые воды меж берегов, окаймленных высокими деревьями, словно баюкала их своим журчаньем. И они молча шагали рядом, погруженные каждый в свою скорбь.

— А вы знали Бернадетту? — спросил вдруг Пьер.

Доктор взглянул на него.

— Бернадетту… Да, я видел ее однажды уже взрослой.

Он помолчал немного, потом стал рассказывать.

— В тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году, когда Бернадетте привиделась святая дева, я жил в Париже; мне исполнилось тридцать лет, я был тогда молодым врачом, отрицал все сверхъестественное, мне в голову не приходило поехать к себе на родину, в горы, чтобы увидеть девочку, подверженную галлюцинациям. Но пять или шесть лет спустя, около тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, я проезжал эти места и из любопытства посетил Бернадетту, которая была в то время в монастыре у сестер Невера.

Пьер вспомнил, что одной из причин, побудивших его поехать в Лурд, было желание пополнить имевшиеся у него сведения о Бернадетте. И кто знает, не снизойдет ли на него благодать через смиренную, достойную восхищения девушку, когда он убедится, что она выполняла на земле миссию божественного всепрощения? Быть может, достаточно будет узнать ее поглубже и удостовериться, что она действительно избранница и святая.

— Расскажите мне о ней, пожалуйста, все, что знаете.

Слабая улыбка осветила лицо доктора. Он все понял, и ему захотелось успокоить душу священника, раздираемую сомнением.

— Охотно, мой милый. Я был бы так счастлив, если бы помог вам прозреть!.. Вы правы, Бернадетту надо любить, это может вас спасти; я много думал о тех давно минувших годах и утверждаю, что никогда не встречал такого доброго и обаятельного существа.

Они медленно шли по прекрасной солнечной дороге прохладным, ослепительным утром, и доктор рассказывал Пьеру о своем посещении Бернадетты в 1864 году. Ей тогда минуло двадцать лет, прошло шесть лет со времени видений; девушка поразила доктора своей простотой и рассудительностью, своей исключительной скромностью. Сестры Невера научили ее читать и оставили при себе в монастыре, чтобы оградить от любопытства толпы. Она работала, помогала им по хозяйству, но так часто болела, что неделями не вставала с постели. Особенно поражали ее глаза, детски чистые и наивные. Она не отличалась красотой: цвет лица был нездоровый, черты грубоватые, посмотреть на нее — такая же послушница, как и другие, маленькая, невзрачная, тщедушная. Бернадетта осталась глубоко религиозной, но не производила впечатления восторженной и экзальтированной девушки, как можно было ожидать; напротив, она скорее обнаруживала ум положительный, без всякого полета фантазии; в руках она постоянно держала какое-нибудь рукоделие — вязанье или вышивку. Словом, Бернадетта была обыкновенным человеком и ничем не походила на страстных поклонниц Христа. У нее больше не бывало видений, и она никогда сама не заговаривала о восемнадцати явлениях, оказавших решительное влияние на ее жизнь. Приходилось долго и упорно ее расспрашивать, ставя вопрос ребром. Девушка отвечала односложно, стараясь поскорее кончить разговор, так как не любила касаться этой темы. Если заходили слишком далеко и спрашивали о трех тайнах, доверенных ей свыше, она молчала, отворачивалась. Совершенно невозможно было сбить ее с толку, ее рассказы совпадали во всех подробностях, — казалось, она повторяла одни и те же слова все тем же голосом.

— Я говорил с ней целый день, — продолжал доктор, — она повторила свой обычный рассказ, не изменив в нем ни слова. Это удручало меня… Я готов поклясться, что она не лгала мне и вообще никогда не лгала, она была не способна лгать.

Пьер попытался возразить.

— Скажите, доктор, разве вы не признаете, что существуют заболевания воли? Разве теперь не установлено, что некоторые дегенераты, люди недоразвитые, попавшие во власть какой-нибудь мечты, галлюцинации, фантазии, так и остаются потом под влиянием навязчивой идеи, особенно если они живут в среде, где с ними произошло то или иное явление… В стенах монастыря Бернадетта, естественно, не могла отделаться от овладевшей ею мечты.

Снова на губах Шассеня промелькнула слабая улыбка, и он развел руками.

— Ах, дорогой мой, вы слишком много от меня требуете! Вы же знаете, что я лишь несчастный старик и не очень горжусь своими знаниями и вовсе не собираюсь все объяснять… Да, мне известен замечательный клинический случай с девушкой, которая умирала с голоду в доме родителей, вообразив, будто у нее тяжелая болезнь желудка, и стала есть, когда ее переселили в другое место… Но что вы хотите? Ведь это только единичный случай, а сколько существует случаев прямо противоположных?

С минуту они шли молча. Слышался лишь размеренный звук их шагов.

— Впрочем, Бернадетта действительно избегала людей и чувствовала себя счастливой только в своем углу, в полном уединении, — продолжал Шассень. — У нее никогда не было близкой подруги, ни к кому она не чувствовала особой привязанности. Она была одинаково кротка и добра со всеми и только к детям питала особую нежность… И так как врач еще не совсем умер во мне, то, признаюсь, я иногда хотел дознаться, неужели ее душа так же девственна, как и тело? Это очень возможно, ибо, заметьте, по темпераменту она человек медлительный и вялый, очень болезненный, не говоря уже о том, что росла она в окружении наивных, неискушенных людей — сперва в Бартресе, затем в монастыре. Однако у меня появились сомнения, когда я узнал, с каким нежным участием она отнеслась к сиротам, жившим в приюте, основанном сестрами Невера на этой самой дороге. Туда принимают дочерей бедняков, чтобы охранить их от влияния улицы. И не потому ли она хотела, чтобы он был очень обширным и вместил всех овечек, которых подстерегает опасность, что помнила, как сама бегала босиком по дорогам, и сейчас еще трепетала при мысли о том, какова была бы ее судьба, не помоги ей святая дева.

Шассень стал рассказывать о толпах, которые сбегались смотреть на девушку и поклоняться ей. Для Бернадетты это было очень утомительно. Всякий день к ней являлась уйма посетителей. Они приезжали со всех концов Франции и даже из-за границы; приходилось делать строгий отбор, устранять любопытствующих и принимать только истинно верующих — духовенство или людей выдающихся, которых нельзя было вежливо выпроводить за дверь. На приемах всегда присутствовала монахиня, чтобы оградить Бернадетту от слишком назойливых, нескромных вопросов, которые сыпались градом; девушку положительно терзали, выпытывая у нее малейшие подробности. Великосветские дамы падали на колени, целовали ее платье, едва не разрывая его в клочья, — так им хотелось унести с собой кусочек как реликвию. Ей приходилось чуть не силой защищать свои четки от посягательств этих восторженных особ, которые умоляли продать им эту реликвию за большие деньги. Одна маркиза пыталась завладеть четками Бернадетты, предлагая ей взамен ценные четки из жемчуга с золотым крестиком. Многие надеялись, что Бернадетта в их присутствии совершит чудо, к ней приводили детей, чтобы она прикоснулась к ним, просили у нее совета, как вылечиться от той или иной болезни, хотели заручиться ее протекцией, веря, что она имеет влияние на святую деву. Ей предлагали огромные суммы; ее осыпали бы царскими подарками, если бы она пожелала быть королевой, разукрашенной драгоценностями, увенчанной золотой короной. Простой люд преклонял колена у ее порога, знатные господа теснились вокруг нее, считая за честь быть в ее свите. Рассказывали даже, что какой-то необычайно красивый собою и несметно богатый принц явился к ней ясным апрельским утром и просил ее руки.

— Но что мне всегда не нравилось и очень меня удивляло, — перебил Шассеня Пьер, — это отъезд Бернадетты из Лурда, когда ей было двадцать два года, ее внезапное исчезновение и заточение в монастырь святого Жильдара в Невере, откуда она так и не вышла… Не дало ли это повод к ложным слухам о ее безумии? Не потому ли ее заперли в монастырь, что боялись, как бы она каким-нибудь наивным словом, сказанным невзначай, не разоблачила имевшие здесь место махинации? И должен признаться, я сам до сих пор считаю, что, грубо говоря, ее ловко убрали.

Доктор Шассень медленно покачал головой.

— Нет, нет, в этом не было ничего преднамеренного; никто не придумывал мелодраматических сцен, которые потом разыгрывались бы людьми более или менее сознательно. Все совершилось само собой, благодаря удивительному стечению обстоятельств, тут было много сложного, что требует самого тщательного анализа… Так, например, известно, что Бернадетта сама выразила желание покинуть Лурд. Ее утомляли непрерывные посещения, она себя плохо чувствовала в атмосфере шумного поклонения. Она стремилась к покою, к тихой жизни в мирном уголке, а ее бескорыстие доходило иногда до того, что она бросала на пол деньги, которые ей давали с набожной целью — отслужить обедню или просто поставить свечку. Она никогда ничего не брала для себя или для своей семьи, которая по-прежнему жила в бедности. Вполне понятно, что Бернадетта, с присущим ей душевным благородством и простотой, с ее стремлением оставаться в тени, хотела скрыться, уйти от людей и подготовиться к спокойной смерти… Она исполнила свою миссию, благодаря ей возникло необычайное движение, причем она сама не знала толком, почему и как это случилось; а теперь она действительно не могла уже принести никакой пользы; другие взялись за дело и обеспечили торжество Грота.

— Допустим, что Бернадетта сама ушла в монастырь, — проговорил Пьер. — Но каким это было облегчением для людей, о которых вы говорите, — они остались единственными хозяевами и на них посыпались дождем миллионы со всего света!

— Ну конечно, я не берусь утверждать, что ее стали бы удерживать! — воскликнул доктор. — Откровенно говоря, я даже думаю, что ее натолкнули на мысль о монастыре. Она начинала мешать; не то чтобы боялись неприятных признаний с ее стороны, но у нее была совсем непредставительная внешность; чрезмерно робкая, хилая, она часто хворала, подолгу лежала в постели. К тому же, как ни старалась Бернадетта держаться в тени, как ни была смиренна, она все же представляла собой силу, привлекала толпу и могла составить конкуренцию Гроту. Для того чтобы Грот сверкал, осиянный славой, Бернадетта должна была исчезнуть, стать легендой… Таковы, очевидно, были причины, побудившие его преосвященство, тарбского епископа Лоранса, ускорить отъезд девушки. Напрасно только говорили, что ее следует изолировать от мирской суеты, как будто она могла впасть в грех гордыни, предавшись тщеславию, подобно святой, которая известна всему христианскому миру. Этим ей нанесли тяжкое оскорбление, потому что она была так же далека от гордыни, как и от лжи; редко можно встретить такую простую и смиренную душу.

Шассень увлекся, воодушевился. Но внезапно он успокоился, и на лице его снова появилась бледная улыбка.

— Право, я люблю ее; чем больше я о ней думаю, тем больше люблю… Но все-таки, Пьер, не думайте, что я совсем поглупел, став верующим. Если я всеми помыслами своими в потустороннем мире, если я хочу верить в лучшую и более справедливую жизнь, все же я знаю, что в сей юдоли живут люди, и хотя некоторые из них носят клобук или рясу, они подчас совершают гнусные дела.

Снова наступило молчание. Каждый думал о своем.

— Я поделюсь с вами одной мыслью, которая часто приходила мне в голову… — продолжал Шассень. — Допустим, что Бернадетта была бы не простодушной дикаркой, а умной интриганкой, желавшей властвовать, покорять и руководить толпой; представьте себе, что бы тогда случилось… Грот и собор, несомненно, оказались бы в ее руках. Она возглавляла бы все религиозные обряды, сидя под балдахином, в золотой митре. И она же раздавала бы чудесные дары мановением своей властной ручки, направляя толпы в объятия бога. Она была бы царицей, святой, избранницей, единственным лицом, созерцавшим божество. И в сущности, это было бы справедливо — после мук она испытала бы блаженство и наслаждалась бы тем, что создала своими руками… А между тем, как видите, ее обошли, ограбили. Семена чудес, разбросанные ее рукой, взошли, а урожай собирали другие. Двенадцать лет, пока Бернадетта жила как подвижница в тиши Сен-Жильдара, победители-священники в золотых облачениях воспевали здесь чудеса, освящали церкви и здания, постройка которых стоила миллионы. Одна лишь Бернадетта не присутствовала на этих торжествах, утверждавших новую веру, созданную ею… Вы говорите, что Бернадетте пригрезилось все это во сне. Какой же это чудный сон! Она перевернула целый мир, а сама так и не проснулась!

Они остановились и сели отдохнуть на придорожный камень. Гав, очень глубокий в этом месте, катил перед ними свои голубые воды с темным отливом, а дальше он разливался широкой рекой по каменистому руслу, превращаясь в пенистый поток снежной белизны. С гор веяло прохладой, солнце золотым дождем рассыпало свои лучи.

Рассказ о том, как злоупотребили наивностью Бернадетты и как потом от нее отделались, вызвал новый взрыв возмущения у Пьера; опустив глаза, он думал о несправедливой природе, позволяющей сильному пожирать слабого.

— А вы знали аббата Пейрамаля? — спросил Пьер, взглянув на Шассеня.

Глаза доктора заблестели, и он с живостью ответил:

— Конечно! Это был святой человек, прямой и сильный, настоящий апостол! Вместе с Бернадеттой он достаточно потрудился во славу лурдской богоматери. Как и Бернадетта, он жестоко пострадал и умер за это дело… Тот, кто не знает этой истории, не представляет себе, какая разыгралась здесь драма.

И Шассень подробно рассказал Пьеру о том, что произошло в свое время в Лурде. Когда Бернадетте являлись видения, аббат Пейрамаль был лурдским священником. Высокого роста, широкоплечий, с львиной головой, истый сын родного края, он обладал живым умом, был честен, добр, но порою проявлял грубость и властолюбие. Казалось, он был создан для борьбы; враг ханжества, он выполнял свой долг, ничуть не скрывая широты своих взглядов. Вначале он отнесся к Бернадетте с недоверием, не верил ее рассказам, допытывался, требовал доказательств. Только позднее, когда толпами овладел могучий порыв веры и они увлекли за собой самых непокорных, он наконец смирился; этот защитник сирых и убогих возмущался, узнав, что девочку хотят посадить в тюрьму: гражданские власти преследовали одну из его овечек, в нем проснулся пастырь, и он принялся защищать ее со всем пылом человека, стоящего за справедливость. Затем он поддался очарованию этого простодушного и правдивого ребенка, слепо уверовал в нее и полюбил так же, как все. Зачем отвергать чудеса, раз о них говорится во всех священных книгах? Ему, священнослужителю, при всей его осторожности, не подобало проявлять вольнодумство, когда весь народ преклонял колена, а церковь находилась накануне нового, огромного торжества. К тому же таившийся в Пейрамале предводитель людских толп и созидатель обрел наконец широкое поле деятельности; он отдался целиком великому делу со всею силой своего темперамента и жаждой победы.

С этой минуты одна только мысль владела аббатом Пейрамалем — выполнить заветы святой девы, переданные ему через Бернадетту. Он занялся благоустройством Грота: была поставлена решетка, воду источника заключили в трубы, произвели земляные работы, расчистили вход. Но святая дева требовала прежде всего, чтобы была построена часовня, и Пейрамаль решил воздвигнуть церковь, величественный собор. У него были широкие планы, он теребил архитекторов, требовал от них дворцов, достойных царицы небесной; аббат искренне верил в восторженную помощь всего христианского мира. Впрочем, дары поступали непрерывно, золото прибывало из самых дальних епархий — то был золотой дождь, который, казалось, никогда не прекратится. Это было счастливое время для Пейрамаля; его всегда можно было увидеть среди рабочих, которых он подбадривал веселым смехом, готовый в любую минуту взяться за мотыгу и лопату, лишь бы скорее сбылась его мечта. Но вот настали дни испытаний: аббат Пейрамаль заболел, и 4 апреля 1864 года, когда первая процессия из шестидесяти тысяч паломников, сопровождаемых огромной толпой, двинулась из его приходской церкви в Грот, он был при смерти.

Когда аббат Пейрамаль встал после болезни, от которой не умер, он узнал, что у него отняли все. Его преосвященство, епископ Лоранс, еще раньше дал аббату в помощники своего бывшего секретаря, отца Сампе, которого он назначил главой миссионеров Гарезона — учреждения, им же основанного. Отец Сампе был маленький, щуплый человечек, бескорыстный с виду, но одержимый фуриями честолюбия. Сперва он знал свое место и служил лурдскому кюре, как верный подчиненный, старался помочь ему в трудном деле, входил во все, желая стать необходимым. Он сразу сообразил, какое богатство суждено Гроту, какой колоссальный доход можно будет извлечь из него при известной ловкости. Он не покидал епархии и прибрал к рукам епископа, человека очень холодного и практичного, который крайне нуждался в пожертвованиях. Когда аббат Пейрамаль заболел, отцу Сампе удалось окончательно отделить от лурдского прихода все владения Грота, управление которым было ему вверено, причем епископ дал ему в помощь несколько отцов общины Непорочного Зачатия.

И вот началась борьба, глухая, ожесточенная, смертельная борьба, какая часто разгорается между духовными лицами. Повод к ссоре был налицо, открылось поле битвы, где в бой вступали миллионы, которых требовала постройка новой приходской церкви, более вместительной и более пышной, чем существовавшая до сих пор; приток верующих возрастал, и было ясно, что церковь мала и не отвечает своему назначению. Впрочем, аббат Пейрамаль давно уже задумал воздвигнуть другую церковь, желая в точности выполнить приказание святой девы. Говоря о Гроте, она сказала: «Туда будут стекаться процессии». И аббату всегда представлялись процессии паломников, выходящих из города и возвращающихся туда вечером; так оно и происходило вначале. Но нужен был центр, место сбора, и вот Пейрамаль стал мечтать о роскошной церкви, огромном кафедральном соборе, который мог бы вместить множество людей. Этот пламенный созидатель уже видел, как поднимается из земли собор, как сияет на солнце его колокольня, слышал, как гудят колокола. Он хотел построить во славу божию храм, где он займет место верховного жреца и, вспоминая о Бернадетте, будет с торжеством смотреть на Грот, дело рук бедной девушки, от которого ее отстранили. Созидание новой приходской церкви давало известное удовлетворение аббату Пейрамалю и несколько смягчало накипевшую у него в душе горечь, — ему принадлежала честь этой постройки; этот энергичный, всегда готовый к борьбе человек мог применить здесь свои силы, утолить сжигавший его жар; все же сердце его было разбито, и он больше не ходил в Грот.

Вначале снова вспыхнул энтузиазм. Старый город увидал, что его оставляют в стороне, и сплотился вокруг своего священника, опасаясь, как бы все деньги, вся жизнь не отхлынули к новому городу, захватывавшему земельные участки вокруг собора. Городской совет отпустил на постройку храма сто тысяч франков,которые, к сожалению, решено было вручить, лишь когда над ним будет возведена крыша. Аббат Пейрамаль уже согласовал с архитектором проект грандиозного храма и договорился с подрядчиком из Шартра, который обязался закончить постройку церкви в три-четыре года, если деньги будут поступать регулярно. Пожертвования, несомненно, посыплются отовсюду дождем, и аббат, нимало не тревожась, с беззаботной отвагой ринулся в это грандиозное предприятие, убежденный, что бог не покинет его на полпути. Он был уверен и в поддержке нового епископа, монсеньера Журдана, который освятил первый камень и в своем приветственном слове признал необходимость и достоинства нового начинания. Казалось, кротчайший отец Сампе примирился с разорительной конкуренцией и вынужденным разделом доходов; он делал вид, будто всецело занят заботами о Гроте, и даже велел повесить в соборе кружку для сбора пожертвований на постройку новой приходской церкви.

А затем началась глухая, неистовая борьба. Аббат Пейрамаль, который был очень плохим администратором, ликовал, видя, как быстро растет его храм. Работы шли полным ходом, аббат ничего больше не требовал, убежденный, что святая дева оплатит труды. Он был совершенно потрясен, обнаружив, наконец, что приток пожертвований оскудел, деньги верующих минуют его, словно кто-то за его спиной повернул русло источника. Настал день, когда аббат уже не смог произвести обещанных платежей. Он только позднее понял, как ловко затягивали на его шее петлю. Очевидно, отец Сампе сумел снова переманить епископа на сторону Грота. Говорили даже, что по епархиям рассылались тайные циркуляры, запрещавшие посылать деньги на адрес приходской церкви. Жадный, ненасытный Грот поглощал все; дошло до того, что банковые билеты по пятьсот франков стали изымать из кружки, висевшей в соборе; обкрадывали кружку, обкрадывали приход. Но священник, страстно полюбивший новую церковь, которую он считал своей дщерью, неистово боролся и готов был пролить за нее кровь. Сперва он заключал контракты от имени церковного управления, потом, не зная, как расплатиться, стал договариваться уже от своего имени. Он ушел с головой в эту стройку и героически отстаивал свое дело. Из четырехсот тысяч франков он смог уплатить подрядчикам только двести, а городской совет стоял на своем: он даст обещанные сто тысяч, лишь когда будет возведена крыша. Отец Сампе, как говорили, не прекращал тайных интриг, ставя палки в колеса, где только возможно. Внезапно он восторжествовал: работы прекратились.

Это был конец. Аббат Пейрамаль, широкоплечий горец с головою льва, зашатался, сраженный прямо в сердце, и повалился, словно дуб, разбитый молнией. Он слег и больше не встал с постели. Ходили слухи, будто отец Сампе старался под благочестивым предлогом проникнуть в приходский дом: он хотел убедиться, что грозный противник действительно сражен насмерть; добавляли даже, что его пришлось выгнать из комнаты умирающего — ему никак не подобало там находиться! А когда побежденный, исполненный горечи священник умер, торжествующего отца Сампе видели на похоронах — удалить его оттуда никто не осмелился. Утверждали, что он держал себя там отвратительно, ничуть не скрывая своей радости. Наконец-то он устранил со своего пути последнее препятствие — избавился от человека, который был облечен законной властью и внушал ему страх. Теперь, когда оба труженика во славу лурдской богоматери были устранены — Бернадетта в монастыре, аббат Пейрамаль в могиле, — ему не нужно будет ни с кем делиться. Грот принадлежит только ему. Он будет собирать все пожертвования и распоряжаться по своему усмотрению бюджетом примерно в восемьсот тысяч франков. Сампе решил довести до конца гигантские работы — обеспечить собору самостоятельность и полную независимость; он поставил себе целью содействовать расцвету нового города и еще больше изолировать старый, отодвинуть его на задний план, точно убогий приход, и затмить блеском всемогущего соседа. Все доходы и все преимущества отныне окончательно были закреплены за новым городом.

Однако новая приходская церковь, хотя работы в ней приостановились и она стояла в лесах, была более чем наполовину закончена, даже боковые своды возведены. И если бы город вдруг вздумал ее достроить, она стала бы явной угрозой Гроту. Надо было добить ее до конца, превратить в груду развалин. Тайная работа продолжалась; отец Сампе проявлял невероятную жестокость, медленно разрушая воздвигнутое здание. Прежде всего он завладел новым священником, и этот простодушный человек даже перестал распечатывать денежные пакеты, адресованные в приход: все заказные письма тотчас же направлялись святым отцам. Затем стали критиковать место, выбранное для новой церкви, заставили епархиального архитектора подать докладную записку о том, что старая церковь достаточно крепка и вместительна. Но главным образом воздействовали на епископа, доведя до его сведения, какие серьезные денежные затруднения возникли с подрядчиком. Этот Пейрамаль был властолюбцем, упрямцем, чуть ли не сумасшедшим и своим необузданным рвением едва не опорочил религию. И епископ, позабыв, что сам освятил первый камень, написал послание, наложившее на церковь запрет: там не разрешалось совершать никаких богослужений, и это доконало ее. Начались бесконечные процессы; подрядчик, получив только двести тысяч франков из пятисот, причитавшихся ему за выполненные работы, стал наседать на наследника кюре, на церковный и городской советы; последний продолжал отказываться от выдачи обещанных ста тысяч франков. Сперва совет префектуры объявил, что разбор подобного рода дел не входит в его компетенцию, а когда государственный совет отослал ему дело обратно, вынес постановление, что городской совет обязан передать наследнику сто тысяч франков, а наследник — закончить постройку церкви, оставив церковное управление в стороне. Снова была подана жалоба в государственный совет, который отменил решение префектуры и прекратил дело, обязав церковное управление или наследника уплатить подрядчику. Но церковное управление и наследник оказались неплатежеспособными, и дело на этом закончилось. Процесс продолжался пятнадцать лет. Городской совет решил наконец уплатить сто тысяч франков; таким образом, подрядчику причиталось теперь всего двести тысяч. Но судебные издержки и другие расходы значительно увеличили сумму долга, вдобавок наросли проценты, и она достигла шестисот тысяч, а так как для завершения постройки требовалось еще четыреста тысяч, то пришлось бы затратить целый миллион франков, чтобы спасти развалины от окончательного разрушения. Теперь святые отцы могли спать спокойно: они нанесли церкви смертельный удар, с ней было покопчено.

Колокола собора трезвонили вовсю, отец Сампе торжествовал, выйдя победителем из этой грандиозной борьбы не на жизнь, а на смерть, — он убил человека, а теперь в полумраке ризниц убивал камни. Старый, упрямый и неразумный Лурд жестоко поплатился за то, что не поддержал своего священника, погибшего из любви к своей приходской церкви: новый город рос и преуспевал за счет старого. Все деньги стекались туда. Отцы Грота набивали мошну, негласно заправляли делами гостиниц и свечных лавок, торговали водой из источника, хотя официальный договор, заключенный с городским управлением, запрещал им заниматься какой бы то ни было торговлей. Весь край был охвачен разложением; торжество Грота породило бешеную жажду обогащения, лихорадку наживы, погоню за удовольствиями; дождь миллионов с каждым днем все больше развращал народ — Вифлеем Бернадетты стал Содомом и Гоморрой. Отец Сампе добился своего: бог восторжествовал, но ценою ужасного нравственного распада, растления человеческих душ. Из земли вырастали грандиозные сооружения, пять или шесть миллионов были уже израсходованы, и все это для того, чтобы оттеснить приходскую церковь на задворки и безраздельно владеть добычей. Громадные, так дорого стоившие лестницы были построены отнюдь не по желанию богоматери, которая требовала, чтобы верующие процессиями шли к Гроту. Какая же это процессия, если шествие движется по кругу, спускаясь от собора по левой лестнице и поднимаясь по правой? Но преподобные отцы добились, чтобы молящиеся от них выходили и к ним возвращались, — они хотели быть единственными властителями этих толп и, подобно искусным фермерам, собирали жатву до последнего зерна. Аббат Пейрамаль лежал в склепе в своей недостроенной церкви, превратившейся в развалины, а Бернадетта медленно умирала вдали, в монастыре, — теперь она тоже спала вечным сном под плитой часовни.

Когда доктор Шассень окончил свой рассказ, наступило длительное молчание. Затем он с трудом поднялся.

— Дорогой мой мальчик, уже десятый час, я хочу, чтобы вы немного поспали… Идемте.

Пьер молча последовал за ним. Они прибавили шагу и возвратились в город.

— Да, да, — продолжал доктор, — немало было тогда несправедливостей, немало страданий. Что поделаешь! Человек портит самые прекрасные свои творения… Вы и представить себе не можете, как все это трагично. Надо видеть, надо самому убедиться… Хотите, я поведу вас вечером посмотреть комнату Бернадетты и недостроенную церковь аббата Пейрамаля?

— Конечно, охотно пойду.

— Ну и хорошо! После процессии, в четыре часа, я буду ждать вас у собора.

Они больше не разговаривали, погрузившись каждый в свои думы.

Гав протекал вправо от них в глубоком ущелье, почти исчезая среди кустарников. Но иногда среди зелени мелькала светлая, словно матовое серебро, лента воды. Дальше, за крутым поворотом, Гав появлялся снова, он широко разлился по равнине и, как видно, часто менял русло, — песчаная, каменистая почва вокруг была вся изрезана оврагами. Солнце высоко поднялось и начало сильно припекать, прозрачная лазурь слегка темнела у краев гор, обступивших огромную котловину.

За поворотом дороги глазам Пьера и доктора Шассеня предстал Лурд. В это чудесное утро город белел на горизонте в летучей золотой пыли, отливавшей пурпуром; с каждым шагом все отчетливее вырисовывались дома и здания. И доктор, не говоря ни слова, широким и печальным жестом указал своему спутнику на этот пастуший город, словно приглашая его в свидетели всего, о чем он рассказывал. Залитый утренними лучами город действительно являл собою красноречивое доказательство слов Шассеня.

Вскоре они увидели среди зелени Грот, залитый огнями свечей, потускневшими при ярком дневном свете. За ним простирались гигантские сооружения — набережная вдоль Гава, русло которого отвели в сторону, новый мост, соединивший новые сады с недавно разбитым бульваром, громадные лестницы, массивная церковь Розера и горделиво возвышающийся над всем изящный собор. Вдалеке виднелись белые пятна домов, сверкающий шифер новых крыш, большие монастыри, большие гостиницы, богатый новый город, чудом выросший на древней скудной почве; а из-за скалистого массива, на котором вырисовывались контуры обвалившихся стен замка, выглядывали источенные временем кровли старого города, сбившиеся в кучу и боязливо прижавшиеся друг к другу. Фоном для этой картины, вызывающей представление о прошлом и настоящем, озаренной сиянием вечного солнца, служили Малый и Большой Жерсы, заслонявшие горизонт, косые солнечные лучи испещрили их голубые склоны желтыми и розовыми пятнами.

Доктор Шассень проводил Пьера до гостиницы Видений и только там покинул его, напомнив, что они условились встретиться под вечер. Было около одиннадцати часов. Пьер внезапно почувствовал страшную усталость; но, прежде чем лечь в постель, он решил закусить, догадываясь, что слабость его в значительной мере объясняется голодом. К счастью, за табльдотом оказалось свободное место; он позавтракал, словно во сне, не замечая, что ему подают; потом поднялся к себе в комнату и бросился на кровать, предварительно наказав служанке разбудить его не позже трех часов.

Но возбуждение мешало ему заснуть. Забытые в соседней комнате перчатки напомнили ему, что г-н де Герсен, уехавший на заре в Гаварни, вернется не раньше вечера. Какой счастливый дар беспечность! В полном смятении, полумертвый от усталости, Пьер изнывал от тоски. Казалось, все было против него, мешало ему вновь обрести детскую веру. Негодование, вызванное историей Бернадетты, этой избранницы и мученицы, еще усилилось, когда он услыхал о трагической судьбе, постигшей кюре Пейрамаля. Он приехал в Лурд искать правды, — неужели же эта правда вместо того, чтобы вернуть ему веру, вызовет еще большую ненависть к невежеству и легковерию, приведет к горькому сознанию, что наделенный разумом человек одинок в целом мире!

Наконец Пьер заснул. Но его тревожили тяжелые сновидения. Он видел Лурд, растленный деньгами, распространяющий моральную заразу, превратившийся в огромный базар, где все продается — мессы и души. Он видел мертвого аббата Пейрамаля, лежащего среди развалин своего храма, поросших крапивой, которую посеяла неблагодарность. Он успокоился и вкусил сладость небытия, лишь когда стерлось последнее видение — бледный и вызывающий острую жалость образ коленопреклоненной Бернадетты, мечтающей в Невере, вдали от людей, о своем творении, которого ей так и не довелось увидеть.

Четвертый день

Глава 1

Вернувшись в больницу Богоматери Всех Скорбящих, Мария все утро просидела в кровати, прислонившись к подушкам. После ночи, проведенной в Гроте, она не захотела отправиться туда утром. Когда к ней подошла г-жа де Жонкьер, чтобы поправить подушку, девушка спросила:

— Какой сегодня день?

— Понедельник, дорогое мое дитя.

— Ах, верно. Жизнь течет так быстро, что просто теряешь счет дням!.. Я так счастлива! Сегодня святая дева исцелит меня.

Мария блаженно улыбнулась, словно грезя наяву; глаза ее были устремлены вдаль, казалось, мысли витали где-то далеко, поглощенная неотвязной идеей, она твердо верила, что ее надежда осуществится. Палата св. Онорины опустела, все больные отправились в Грот, лишь на соседней кровати умирала г-жа Ветю. По Мария даже не замечала ее, так радовала девушку наступившая вдруг тишина. Одно из окон, выходившее во двор, было открыто, утреннее солнце вливалось в комнату широким потоком лучей, и золотая пыль кружилась над простынями Марии, оседая на ее бледные руки. Эта палата, заставленная койками, ночью такая зловещая, зловонная, полная бредовых стонов, стала веселой и приветливой, когда в нее вдруг проникло солнце и в тишине повеяло утренней прохладой.

— Почему вы не попробуете немного заснуть? — ласково спросила г-жа де Жонкьер. — Должно быть, вы чувствуете себя совсем разбитой после бессонной ночи.

Мария удивилась: она казалась себе такой невесомой, так далека была от земли, что не ощущала своего тела.

— Я вовсе не устала, мне не хочется спать… Уснуть! О нет, это было бы досадно, ведь я тогда не буду знать, что исцелюсь.

Госпожа де Жонкьер рассмеялась.

— Почему же вы не захотели, чтобы вас отвезли к Гроту? Ведь вы соскучитесь одна.

— Я не одна, сударыня, она со мной.

Мария сложила в экстазе руки, и перед нею возникло видение.

— Знаете, я видела ночью, как она кивнула мне головой и улыбнулась… Я прекрасно поняла ее, я отчетливо слышала ее голос, хотя она не разомкнула уст. В четыре часа, во время шествия со святыми дарами, я буду исцелена.

Госпожа де Жонкьер хотела успокоить девушку, встревоженная ее странным состоянием, — она была похожа на сомнамбулу. Но больная твердила свое:

— Нет, нет, я не больная, я жду… Только, видите ли, сударыня, мне незачем идти утром к Гроту, потому что она назначила мне встречу на четыре часа. И добавила, понизив голос: — В половине четвертого за мной зайдет Пьер… В четыре часа я буду здоровой.

Лучи солнца медленно скользили вдоль ее обнаженных, прозрачных, болезненно нежных рук, а чудесные белокурые волосы, рассыпавшиеся по плечам, казалось, сами излучали сияние, пронизанные солнцем. На дворе запела птичка, нарушив трепетную тишину палаты. Вероятно, где-то поблизости играл ребенок, которого отсюда не было видно, потому что порой доносился легкий смех.

— Хорошо, — сказала г-жа де Жонкьер, — не спите, раз не хотите спать. Только лежите смирно, это тоже отдых.

На соседней кровати умирала г-жа Ветю. Ее побоялись везти к Гроту из опасения, что она может скончаться по дороге. Она только что закрыла глаза; сестра Гиацинта, дежурившая подле нее, знаком подозвала г-жу Дезаньо и поделилась с ней своими опасениями. Обе наклонились над умирающей и следили за ней со все возрастающим беспокойством. Ее желтое лицо потемнело, стало землисто-бурого цвета; глаза ввалились, губы были сжаты; сестру и г-жу Дезаньо особенно пугал хрип, медленно вырывавшийся из ее груди вместе с тлетворным дыханием, — рак закончил свою страшную работу. Вдруг г-жа Ветю приоткрыла глаза и испугалась, увидев склонившихся над ней женщин. Неужели смерть уже близка, что они так смотрят? Во взгляде ее отразилась бесконечная печаль, сожаление об уходящей жизни. У нее уже не было сил бороться и проявлять бурный протест; но как жестока к ней судьба: бросить лавку, привычное окружение, мужа — и умереть так далеко! Вытерпеть мучительное путешествие, молиться дни и ночи — и не получить исцеления, умереть, когда другие выздоравливают!!

— Ах, как я страдаю, как страдаю… Умоляю вас, сделайте что-нибудь, сделайте хоть так, чтобы я больше не мучилась, — пролепетала она.

Госпожа Дезаньо была потрясена; ее хорошенькое, молочного цвета личико, обрамленное растрепанными белокурыми волосами, склонилось над больной. Она не привыкла видеть умирающих и отдала бы, по ее выражению, полжизни, чтобы спасти бедную женщину. Г-жа Дезаньо поднялась и отозвала в сторону сестру Гиацинту, тоже растроганную до слез, но уже примирившуюся с этой смертью, которая несла несчастной избавление. Неужели действительно ничего невозможно сделать? Разве нельзя хоть чем-нибудь помочь, исполнить просьбу умирающей? Утром, два часа назад, аббат Жюден причастил и исповедал ее. Она получила небесную помощь, больше ей не на что было рассчитывать, она уже давно ничего не ждала от людей.

— Нет, нет, надо что-то сделать! — воскликнула г-жа Дезаньо.

Она подошла к г-же де Жонкьер, стоявшей у постели Марии.

— Слышите, сударыня, как несчастная стонет? Сестра Гиацинта думает, что ей осталось жить всего несколько часов. Но мы не можем бросить ее на произвол судьбы… Есть же успокоительные средства. Почему бы не позвать молодого врача, который с нами приехал?

— Конечно, — ответила начальница. — Сейчас!

О враче в палатах никто не думал. Дамы вспоминали о нем только во время тяжелых приступов, когда больные вопили от боли.

Сестра Гиацинта, удивляясь, как она не подумала о Ферране, находившемся в соседней комнате, спросила:

— Хотите, сударыня, я схожу за Ферраном?

— Ну конечно! Приведите его поскорей.

Когда сестра ушла, г-жа де Жонкьер с помощью г-жи Дезаньо приподняла голову умирающей, надеясь, что ей станет легче. Надо же было случиться такой беде именно сейчас, когда они остались одни, — остальные дамы-попечительницы ушли по своим делам или в церковь. В огромной пустой палате, мирно дремавшей и залитой солнцем, порой раздавался лишь нежный смех ребенка, игравшего где-то вблизи.

— Это Софи так шумит? — немного раздраженно спросила начальница, предвидя катастрофу и связанные с ней неприятности.

Она быстро прошла в конец палаты: действительно, то была Софи Куто. Девочка сидела на полу, за кроватью, и, хотя ей было уже четырнадцать лет, играла с тряпичной куклой. Она разговаривала с ней, напевала и так увлеклась игрой, что даже смеялась от удовольствия.

— Держитесь прямо, мадемуазель! А ну-ка, станцуйте польку! Раз, два! Кружись, пляши, кого хочешь обними!

К Софи подошла г-жа де Жонкьер.

— Деточка, одна наша больная очень страдает, ей плохо… Не надо так громко смеяться.

— Ах, сударыня, я не знала.

Она вскочила с куклой в руках и сразу стала очень серьезной.

— Она умрет, сударыня?

— Боюсь, что да, детка.

Софи, затаив дыхание, пошла за начальницей и села на соседнюю кровать; со жгучим любопытством, без малейшего страха, смотрела она своими большими глазами на умирающую г-жу Ветю. Г-жа Дезаньо нервничала, с нетерпением ожидая врача, а Мария, вся залитая солнцем, в восторженной надежде на чудо, казалось, не замечала, что творится вокруг.

Сестра Гиацинта не нашла Феррана в маленькой комнате возле бельевой, где он обычно находился, и отправилась искать его по всему дому. Молодой врач, пробыв здесь два дня, совсем растерялся: в этой странной больнице его призывали только к умирающим. Аптечка, которую он привез с собой, оказалась никому не нужной: нечего было и думать о лечении, ведь больные приезжали сюда не для того, чтобы лечиться, а для молниеносного, чудесного исцеления; поэтому доктор только раздавал пилюли опиума, которые успокаивали слишком сильные боли. Он был поражен, когда ему довелось присутствовать при обходе палат доктором Бонами. Это была просто-напросто прогулка; доктор приходил из любопытства, не интересуясь больными; он не осматривал их и не задавал им вопросов. Его занимали только мнимоисцеленные, он задерживался возле коек знакомых женщин, которых видел в бюро регистрации исцелений. Одна из них страдала от трех болезней сразу, а святая дева до сих пор соблаговолила исцелить только одну из них; правда, оставалась надежда, что она исцелит и остальные. Порой какая-нибудь несчастная, исцеленная накануне, на вопрос, как она себя чувствует, отвечала, что боли у нее возобновились; но это ничуть не нарушало спокойствия доктора, полагавшегося на бога, который завершит начатое. Разве не замечательно, что выздоровление уже началось? Поэтому он любил говорить: «Начало положено, потерпите!» Но больше всего он боялся дам-попечительниц; каждая хотела заполучить его, чтобы показать какой-нибудь исключительный случай, каждая гордилась, считая, что у нее на руках самые тяжелые больные, самые необычайные, ужасные случаи, и потому ей хотелось поскорее их зафиксировать, — как же она будет потом торжествовать! Одна хватала его за руку, уверяя, что ей кажется, будто у ее больной проказа. Другая умоляла подойти к ее больной, утверждая, что у девушки бедро покрыто рыбьей чешуей. Третья шептала ему на ухо невероятные подробности, касающиеся замужней светской дамы. Он увертывался, отказывался от осмотра, наконец, давал обещание прийти в другой раз, когда у него будет время. По его словам, если слушать этих дам, — весь день пройдет в бесполезных консультациях. Затем он вдруг останавливался перед какой-нибудь чудесно исцеленной и знаком подзывал Феррана, говоря: «А! Вот интересный случай!» И ошеломленный Ферран должен был выслушивать рассказ доктора о болезни, совершенно исчезнувшей после первого же погружения в бассейн.

Наконец сестра Гиацинта встретила аббата Жюдена, который сказал ей, что молодого врача вызвали в палату для семейных. Он уже в четвертый раз спускался туда к брату Изидору, чьи мучения не прекращались. Единственная помощь, какую мог ему оказать врач, это давать без конца опиум. Измученный миссионер просил хоть немного облегчить боль, чтобы у него хватило сил отправиться после обеда в Грот, куда его не могли отнести утром. Однако боли усилились, он потерял сознание.

Войдя, сестра застала врача у изголовья больного.

— Господин Ферран, пойдемте скорее со мной в палату святой Онорины, у нас там умирает женщина.

Врач улыбнулся сестре, — один вид ее всегда радовал его и поднимал у него настроение.

— Иду, сестра. Только подождите минутку, я хочу привести в чувство этого несчастного.

Сестра Гиацинта вооружилась терпением и стала помогать доктору. Палата для семейных в нижнем этаже была также залита солнцем, свежий воздух врывался в открытые большие окна, выходившие в тесный садик. В то утро г-н Сабатье, как и брат Изидор, остался в постели, чтобы немного отдохнуть, а г-жа Сабатье, воспользовавшись этим, отправилась покупать медали и образки для подарков. Сидя на кровати, прислонившись к подушкам, г-н Сабатье с блаженным видом машинально перебирал четки, но не молился, а смотрел на соседа, с болезненным интересом следя за умирающим.

— Ах, сестра, — обратился он к подошедшей сестре Гиацинте, — я просто восхищаюсь этим несчастным миссионером. Вчера я усомнился в святой деве, — ведь семь лет она отвергает мои мольбы, — и вот при виде этого мученика, так покорно переносящего свои страдания, мне стало стыдно за мое маловерие… Вы не представляете себе, как он страдает; надо видеть его перед Гротом, когда в глазах его горит великая надежда. Право, это прекрасно. В Лувре есть картина неизвестного итальянского художника: голова монаха, преображенного такой же верой.

В этом убитом жизнью человеке, принявшем помощь попечительства, чтобы в качестве бедняка быть ближе к богу, проснулся интеллигент с университетским образованием, сведущий в литературе и искусстве. Его надежду не могли поколебать семь бесплодных поездок в Лурд, и он добавил:

— У меня впереди целый день, раз мы уезжаем только завтра. Вода очень холодная, но я попрошу еще раз погрузить меня в бассейн; я молюсь все утро, вымаливая прощение за вчерашнее… Не правда ли, сестра, ведь святой деве достаточно секунды, чтобы исцелить одно из своих чад… Да будет воля ее, да будет благословенно имя ее!

Он снова принялся за молитвы богородице и «Отче наш», медленно перебирая четки, полузакрыв глаза; на его добром лице, лице человека, столько лет оторванного от внешнего мира, появилось детски наивное выражение.

Ферран знаком подозвал Марту, сестру брата Изидора. Девушка стояла в ногах кровати, беспомощно опустив руки, и глядела на умирающего горячо любимого брата без единой слезинки, с покорностью бедного недалекого существа. Она была глубоко предана ему и последовала за ним сюда, истратив последние гроши; не в силах ему помочь, она только молча глядела на его страдания. Поэтому, когда врач попросил ее приподнять немного брата, она обрадовалась, что может хоть чем-нибудь быть полезной. Ее широкое, угрюмое, веснушчатое лицо просияло.

— Поддержите его, а я попробую дать ему лекарство.

Девушка приподняла брата, и Феррану удалось разжать ложечкой его стиснутые зубы и влить в рот несколько капель. Больной почти тотчас же открыл глаза и глубоко вздохнул. Он стал спокойнее, опиум оказал свое действие, утишил жгучую боль в правом боку. Но миссионер так ослабел, что надо было приложить ухо почти к самым его губам, чтобы его услышать.

Едва уловимым жестом он попросил Феррана нагнуться.

— Вы ведь врач, сударь, правда? Дайте мне сил добраться после обеда до Грота… Я уверен, что святая дева исцелит меня, если я буду там.

— Ну конечно, вас непременно отвезут, — ответил доктор. — Разве сейчас вы уже не чувствуете себя лучше?

— Лучше? Нет!.. Я прекрасно знаю, что со мной, — ведь я видел, как несколько миссионеров умерло там, в Сенегале. Когда у человека больна печень и нарыв прорывается наружу — все кончено. Пот, лихорадка, бред… Но святая дева коснется меня мизинцем — и все пройдет…. Умоляю вас, отвезите меня к Гроту, даже если я буду без сознания!

Сестра Гиацинта тоже наклонилась к больному.

— Не бойтесь, дорогой брат. Вас отвезут в Грот после завтрака, и мы все будем за вас молиться.

Наконец ей удалось увести Феррана: она очень беспокоилась о г-же Ветю и была крайне расстроена, что так задержалась. Миссионер также внушал ей жалость, и, поднимаясь по лестнице, она спрашивала доктора, нет ли надежды на его выздоровление. Тот безнадежно махнул рукой. Просто безумие в таком состоянии приезжать в Лурд.

Он спохватился и сказал с улыбкой:

— Прошу прощения, сестра. Вы же знаете, что я, к несчастью, неверующий.

Она, в свою очередь, снисходительно улыбнулась, как человек, который терпимо относится к недостаткам своих друзей.

— О, это ничего не значит, я вас знаю, вы все-таки славный человек… К тому же мы видим столько людей, бываем у настоящих язычников, и нам не приходится обращать на это внимание.

Наверху, в палате св. Онорины, все было по-прежнему: г-жа Ветю продолжала стонать от невыносимой боли. Г-жа де Жонкьер и г-жа Дезаньо стояли у кровати умирающей, бледные, взволнованные ее непрерывным стоном. На их вопросы Ферран лишь слегка пожал плечами: эта женщина обречена, ей осталось жить несколько часов, а может быть, и минут. Единственное, что он может сделать — это усыпить ее, чтобы облегчить ужасную агонию, которую он предвидел. Г-жа Ветю смотрела на доктора, она была еще в сознании и очень послушно принимала лекарства. Как и другим, ей страстно хотелось отправиться к Гроту, и она просила об этом срывающимся голосом, как ребенок, который боится, что его не послушают.

— В Грот, да? В Грот…

— Вас вскоре туда отнесут, обещаю вам, — сказала сестра Гиацинта. — Только будьте умницей, постарайтесь уснуть, чтобы набраться сил.

Больная, казалось, задремала, и г-жа де Жонкьер увела г-жу Дезаньо в другой конец палаты, где они принялись считать белье; это была сложная работа, они путались, недосчитывались нескольких салфеток. Софи, сидя на кровати напротив, не двигалась с места. Она положила куклу к себе на колени в ожидании смерти дамы — ведь ей сказали, что та умрет.

Сестра Гиацинта осталась возле умирающей и, чтобы не тратить времени даром, взяла иголку и нитку и стала чинить платье одной из больных, у которого лопнули рукава.

— Вы побудете с нами? — спросила она Феррана.

Тот продолжал внимательно разглядывать г-жу Ветю.

— Да, да… Она может умереть с минуты на минуту, Я боюсь кровоизлияния.

Заметив на соседней кровати Марию, он спросил, понизив голос:

— Как она? Ей легче?

— Нет еще. Ах, милое дитя, мы все искренне желаем ей поправиться! Такая молодая, такая очаровательная и так страдает!.. Посмотрите на нее сейчас. Как хороша! Словно святая в ореоле золотых волос, глаза большие, восторженные, вся залита солнцем.

Ферран, заинтересовавшись, с минуту смотрел на Марию. Его особенно поразил ее отсутствующий взгляд; она ничего кругом не замечала, отдавшись порыву пламенной веры, охваченная пламенной радостью.

— Она выздоровеет, — пробормотал он, словно ставя диагноз. — Она выздоровеет.

Затем он подошел к сестре Гиацинте, сидевшей в амбразуре большого, раскрытого настежь окна; со двора в комнату врывался теплый воздух. Теперь солнце лишь узкой полоской скользило по белой косынке и белому нагруднику сестры. Доктор, прислонившись к столбу, смотрел, как она шьет.

— Знаете, сестра, эта поездка в Лурд, на которую я не очень-то охотно согласился, — только чтобы выручить товарища, — принесла мне столько счастья! Ведь жизнь не очень-то меня балует.

Сестра Гиацинта, не поняв его, наивно спросила:

— Почему?

— Да потому, что я снова встретил вас и могу хоть немного помочь вам в вашей прекрасной деятельности. Если бы вы знали, как я вам благодарен, как я люблю вас и преклоняюсь перед вами!

Сестра Гиацинта подняла голову, без всякого смущения посмотрела ему прямо в лицо и решила обратить все в шутку. Она была очень хороша собой: лилейный цвет лица, маленький смеющийся рот, красивые голубые улыбающиеся глаза придавали ей особую прелесть, а своей стройной, гибкой фигурой и неразвитой грудью она напоминала невинную, готовую на самопожертвование девочку.

— Вы так меня любите! А за что?

— За что я вас люблю? Да вы самое лучшее, самое доброжелательное существо в мире! Воспоминание о вас — самое прекрасное, самое драгоценное, что у меня есть в жизни, и когда я падаю духом, я думаю о вас, и мне становится легче. Неужели вы забыли тот месяц, что мы провели вместе в моей бедной комнатке, когда я был так болен и вы с такой любовью за мной ухаживали?

— Ну конечно, помню… Мне, кстати, никогда не приходилось ухаживать за таким милым больным. Вы принимали все лекарства, какие я вам давала, а когда я меняла вам белье и укрывала одеялом, вы лежали смирно, словно ребенок.

Она продолжала смотреть на него с приветливой улыбкой. Ферран был очень красив, статен, с несколько крупным носом, чудесными глазами, ярким ртом и черными усиками; от его фигуры веяло силой и молодостью. Но сестра Гиацинта, казалось, была просто рада, что он стоит перед нею, растроганный до слез.

— Ах, сестра, я ведь умер бы, если б не вы. Вы меня спасли.

И вот пока они с такой умиленной радостью смотрели друг на друга, им вспомнился месяц, проведенный вместе. Они уже не слышали предсмертного хрипа г-жи Ветю, не видели беспорядочной, загроможденной кроватями палаты, напоминающей госпиталь, устроенный наспех после какого-то всенародного бедствия. Они мысленно перенеслись в высокий, мрачный дом старого Парижа, в тесную мансарду; свет и воздух проникали туда сквозь маленькое окошечко, откуда было видно море крыш. И какие чудесные часы проводили они вдвоем: он — бессильно простертый в жару, она — похожая на спустившегося к нему ангела-хранителя; сестра Гиацинта спокойно пришла к нему из монастыря, как товарищ, которому нечего опасаться. Вот так же ухаживала она и за женщинами, и за детьми, и за попадавшимися случайно мужчинами, и ей доставляло радость облегчать их страдания; сестра Гиацинта забывала, что она женщина. Ферран тоже как будто не помнил об этом, хотя у нее были нежные руки, ласкающий голос, мягкая поступь, — ему казалось, что она заменяет ему родную мать или сестру. В течение трех недель сестра ухаживала за ним, как за малым ребенком, поднимала и снова укладывала его, оказывала ему разные услуги, делала все без малейшего смущения или отвращения — души их очищались страданием и милосердием. Они как бы парили над мирской суетой. А когда Ферран стал выздоравливать, между ними установились теплые, дружеские отношения. Сколько было веселья, радостного смеха! Сестра Гиацинта следила за ним, ругала его, шлепала по рукам, когда он непременно хотел держать их поверх одеяла. Она стирала Феррану рубашки в умывальном тазу, чтобы он не тратился на прачку. Никто его не навещал, они были одни, далеко от мира, и одиночество было так отрадно молодым людям.

— Помните, сестра, то утро, когда я в первый раз встал с постели? Вы помогли мне подняться, поддерживали, чтоб я не упал, а я оступался и неловко передвигал ноги, разучившись ими пользоваться… Это нас очень смешило.

— Да, да, вы выздоровели, и я была очень довольна.

— А тот день, когда вы принесли мне вишни… Я и сейчас помню, как сидел, прислонясь к подушке, а вы — на краю кровати; между нами в большом белом пакете лежали вишни; я не хотел прикасаться к ним, пока вы не станете есть их со мной… Тогда каждый из нас стал брать по одной вишне, пакет быстро опустел, а вишни были очень хороши.

— Да, да, очень… Помните, вы и смородинный сироп не хотели пить, пока я первая его не попробую.

Они смеялись все громче, воспоминания их искренне радовали. Но болезненный вздох г-жи Ветю вернул их к действительности. Ферран нагнулся, взглянул на неподвижно лежавшую больную. В зале стояла трепетная тишина, нарушаемая лишь звонким голосом дамы-попечительницы, считавшей белье.

Задыхаясь от волнения, доктор Ферран продолжал тише:

— Ах, сестра! Если я проживу даже сто лет и познаю все радости любви, я ни одной женщины не полюблю так, как люблю вас!

Сестра Гиацинта опустила голову и снова принялась за шитье, не обнаруживая, однако, ни малейшего смущения. Только еле заметно порозовело ее лилейное лицо.

— Я тоже очень люблю вас, господин Ферран… Только не надо меня излишне хвалить. Я делала для вас то же, что делаю для многих других, — это мое ремесло. Как хорошо, что господь бог помог вам выздороветь.

Их снова прервали. Гривотта и Элиза Руке раньше других вернулись из Грота. Гривотта тотчас же легла на тюфяк на полу, в ногах кровати г-жи Ветю, вынула из кармана кусок хлеба и стала уплетать за обе щеки. Ферран еще накануне заинтересовался этой чахоточной, находившейся в состоянии удивительного возбуждения, которое выражалось у нее в усиленном аппетите и лихорадочной потребности двигаться. Но еще больше поразила его сейчас Элиза Руке — ему стало ясно, что ее болезнь пошла на улучшение. Девушка продолжала прикладывать к лицу примочки из воды чудотворного источника и сейчас как раз вернулась из бюро регистрации исцелений, где ее встретил торжествующий доктор Бонами. Ферран подошел к девушке и с удивлением осмотрел побледневшую и подсохшую рану, далеко еще не вылеченную, но находившуюся на пути к излечению. Случай показался ему настолько любопытным, что он решил сделать заметки для своего бывшего учителя, который изучал происхождение некоторых кожных заболеваний на нервной почве, вызванных нарушением обмена веществ.

— Вы не чувствовали покалывания? — спросил Ферран.

— Нет, нет, сударь. Я умываюсь и от всей души молюсь, вот и все!

Гривотта, в течение двух дней привлекавшая к себе толпы любопытных, подозвала врача, — в ней заговорили зависть и тщеславие.

— Посмотрите на меня, сударь, я выздоровела, я совсем, совсем здорова!

Ферран дружески кивнул девушке, но осматривать ее не стал.

— Я знаю, голубушка. Вы больше ничем не больны.

В эту минуту его позвала сестра Гиацинта. Она бросила шить, увидев, что г-жа Ветю приподнялась и у нее началась отчаянная рвота. Сестра бросилась к ней опрометью, но не успела поднести таз: больную вырвало черной, как сажа, жидкостью, на этот раз с прожилками лиловатой крови. Это было кровоизлияние, приближавшее роковой конец, как и предвидел доктор Ферран.

— Предупредите начальницу, — сказал он вполголоса, усаживаясь у постели больной.

Сестра Гиацинта побежала за г-жой де Жонкьер. Белье было сосчитано; г-жа де Жонкьер в сторонке беседовала с дочерью, между тем как г-жа Дезаньо мыла руки.

Раймонда на минуту выбежала из столовой, где она в тот день дежурила. Для нее это была самая тяжелая повинность: ей становилось дурно в этом длинном узком зале, с двумя рядами засаленных столов, от отвратительного запаха прогорклого сала и бедности. И она быстро поднялась к матери, улучив свободную минуту, — до возвращения больных оставалось еще полчаса. Раймонда задыхалась; разрумянившись, с блестящими глазами, она бросилась на шею матери.

— Ах, мама, какое счастье!.. Все устроилось!

Госпожа де Жонкьер удивилась, не поняв сразу, в чем дело; у нее голова шла кругом от забот, связанных с заведованием палатой.

— Что такое, дитя мое?

Тогда Раймонда, понизив голос и слегка покраснев, сказала:

— Мое замужество!

Теперь пришел черед г-же де Жонкьер обрадоваться. На полном лице этой зрелой, еще красивой и приятной женщины отразилось удовольствие. Она вспомнила их маленькую квартирку на улице Вано, где после смерти мужа она воспитывала дочь, строго экономя каждое су из оставленных мужем нескольких тысяч франков. Замужество возвращало мать и дочь к жизни — перед ними раскроются двери салонов, и они смогут занять, как и прежде, блестящее положение в обществе.

— Ах, дитя мое, как я рада!

Но вдруг ей стало почему-то неловко. Бог свидетель, что в течение трех лет она ездила в Лурд из чистого милосердия: единственной ее радостью было ухаживать за своими дорогими больными. Быть может, если бы г-жа де Жонкьер спросила свою совесть, то в самоотверженном служении страдальцам она усмотрела бы некоторую уступку своей властной натуре, которой доставляло радость командовать людьми. Но надежда найти для дочери мужа среди кишевшей здесь толпы светских молодых людей, пожалуй, была у нее на последнем месте. Г-жа де Жонкьер, правда, охотно допускала такую мысль, хотя никогда об этом не говорила. Но от радости у нее невольно вырвалось признание:

— Ах, дитя мое, меня не удивляет твоя удача; я так молила сегодня святую деву!

Затем ей захотелось удостовериться, что дело обстоит именно так, и она потребовала от дочери подробностей. Раймонда еще не рассказывала матери о своей длительной прогулке накануне под руку с Жераром; девушка решила сказать об этом только в том случае, если будет уверена в победе. И вот она добилась ее и теперь так весело возвещала о ней: утром она встретилась с молодым человеком у Грота, и он сделал ей официальное предложение. Г-н Берто будет просить у г-жи де Жонкьер руки Раймонды для своего двоюродного брата перед отъездом из Лурда.

— Ну, — проговорила г-жа де Жонкьер с радостной улыбкой, оправившись от смущения, — надеюсь, ты будешь счастлива; ведь ты такая умница и не нуждаешься в моей помощи для устройства своих дел… Поцелуй меня!

В этот миг к ним подошла сестра Гиацинта и сообщила, что г-жа Ветю умирает. Раймонда уже убежала. А г-жа Дезаньо, вытирая руки, бранила дам-помощниц, которые исчезли с самого утра, когда так нужна была их помощь.

— Вот, например, госпожа Вольмар, — прибавила она. — Спрашивается, куда она девалась! Она ни на минуту не показывалась с тех пор, как мы приехали.

— Оставьте госпожу Вольмар в покое, — ответила с легким раздражением г-жа де Жонкьер. — Я уже вам говорила, что она больна.

И тут же обе подошли к г-же Ветю. Ферран ждал их стоя; на вопрос сестры Гиацинты, нельзя ли что-нибудь сделать, он отрицательно покачал головой. Умирающая, которую как будто облегчила рвота, лежала, обессилев, с закрытыми глазами. Но вот ее снова вырвало черной жидкостью с примесью лиловатой крови. Потом она успокоилась, открыла глаза и заметила Гривотту — та жадно ела хлеб, сидя на тюфяке на полу.

— Она выздоровела? Да? — спросила г-жа Ветю, чувствуя, что умирает.

Гривотта услыхала и восторженно воскликнула:

— Да, сударыня, выздоровела, выздоровела, совершенно выздоровела!

На минуту г-жу Ветю, казалось, охватила глубокая грусть, в душе поднялось возмущение: ей не хотелось покидать мир, когда другие продолжают жить. Но тут же она покорилась и тихо произнесла:

— Молодым надо жить.

Госпожа Ветю обвела широко раскрытыми глазами палату, как бы прощаясь со всеми этими людьми и удивляясь, зачем они здесь. Она силилась улыбнуться, встретив любопытный взгляд маленькой Софи Куто: эта милая девочка утром подошла к кровати г-жи Ветю и поцеловала ее. Элиза Руке, не обращая ни на кого внимания, взяла зеркало и принялась разглядывать свою физиономию: ей казалось, что она явно похорошела с тех пор, как подсохла язва. Но больше всего умирающую умилила Мария, в экстазе устремившая взор вдаль. Г-жа Ветю долго смотрела на девушку — взгляд ее то и дело возвращался к ней, словно к светлому, радостному видению. Быть может, несчастной казалось, что перед нею в солнечном сиянииспустившаяся с неба святая.

Внезапно рвота возобновилась — г-жу Ветю рвало кровью. Рвало так обильно, что кровью были забрызганы простыни и вся кровать. Тщетно г-жа де Жонкьер и г-жа Дезаньо подкладывали салфетки: обе были бледны, у них подкашивались ноги. Ферран, чувствуя свое бессилие, отошел к окну, где еще недавно испытал такое сладостное волнение, а сестра Гиацинта инстинктивно, не отдавая себе в этом отчета, также вернулась к окну, словно ища в Ферране защиты.

— Боже мой, — повторяла она, — неужели вы ничего не можете сделать?

— Нет, конечно, ничего! Она угаснет, как светильник, в котором иссякало масло.

У г-жи Ветю изо рта текла струйка крови; выбившись из сил, она пристально смотрела на г-жу де Жонкьер, и губы ее шевелились. Начальница наклонилась к умирающей и услышала, как та медленно произнесла:

— Я насчет мужа, сударыня… Магазин на улице Муффар, маленький магазин, недалеко от фабрики гобеленов… Он часовщик, он, конечно, не мог ехать со мной из-за клиентов; он будет очень озадачен, когда увидит, что я не возвращаюсь… Да, я чистила драгоценные вещи, ходила по его поручениям…

Голос ее слабел, слова прерывались хрипом.

— Так вот, сударыня, я прошу вас сообщить ему, что я не успела написать и что все кончено… Скажите ему, пусть тело мое останется в Лурде, а то перевозить его дорого обойдется… И пусть он женится, это нужно для дела… На двоюродной сестре, скажите ему, на двоюродной сестре…

Умирающая произнесла последние слова невнятным шепотом. Она совсем ослабела, дыхание ее прерывалось. Но открытые глаза еще жили на бледном, восковом лице. И казалось, безнадежно цеплялись за прошлое, за все, что больше не будет для них существовать, — маленький часовой магазин в густонаселенном квартале, однообразная и тихая жизнь с работягой-мужем, вечно склоненным над часами, воскресные развлечения, состоявшие в прогулках к фортам, где супруги любовались воздушными змеями. Потом в ее широко раскрытых глазах, тщетно блуждавших в надвигающемся страшном мраке, отразился ужас смерти.

Госпожа де Жонкьер снова наклонилась, увидев, что губы г-жи Ветю шевелятся. Но голос умирающей звучал уже издалека, как бы из другого мира, и с последним вздохом донеслись скорбные слова:

— Она меня не исцелила.

Госпожа Ветю тихо скончалась.

Софи Куто, которая, казалось, только и ждала этой минуты, удовлетворенная спрыгнула с кровати и отправилась на другой конец комнаты играть с куклой. Ни Гривотта, занятая едой, ни Элиза Руке, напряженно рассматривавшая себя в зеркале, ничего не заметили. Но ледяное веяние смерти, к которой не привыкли г-жа де Жонкьер и г-жа Дезаньо, и их растерянный шепот вывели Марию из ее восторженного состояния молитвы без слов, с сомкнутыми устами. И когда она поняла, что случилось, сострадание к товарищу по несчастью вызвало у нее слезы.

— Ах, бедная женщина, она умерла так далеко, так одиноко, как раз в такое время, когда можно было ожидать возвращения к жизни.

Ферран, также глубоко взволнованный, несмотря на профессиональное равнодушие к смерти, подошел к покойнице, чтобы констатировать смерть; по знаку его сестра Гиацинта накрыла лицо умершей простыней, так как нечего было и думать о том, чтобы тотчас же унести тело. Больные группами возвращались из Грота, а спокойная, залитая солнцем палата стала опять шумной — послышался кашель, шарканье ног; воздух стал тяжелым; бедность, страдания, все человеческие немощи были здесь налицо.

Глава 2

В понедельник, последний день пребывания паломников в Лурде, было необычайное стечение народа. Отец Фуркад в своем утреннем воззвании говорил, что надо призвать на помощь всю силу любви и веры и умолить небо ниспослать милость и чудесное исцеление. С двух часов дня двадцать тысяч человек, взволнованных, исполненных самых пламенных надежд, собрались у Грота. Толпа росла — кончилось тем, что испуганный барон Сюир вышел из Грота и сказал Берто:

— Друг мой, народ валом валит… Увеличьте вдвое число санитаров, соберите ваших людей.

Не было ни стражников, ни полицейских, и членам общины Заступницы Небесной приходилось одним поддерживать порядок; поэтому барон Сюир так беспокоился. Но Берто в серьезных случаях обнаруживал спокойную уверенность и энергию.

— Не волнуйтесь, я за все отвечаю… Я не тронусь с места, пока не пройдет вся процессия.

Он знаком подозвал Жерара.

— Отдай своим молодцам строгий приказ. Пусть никого не пропускают без билета… И проверь, крепко ли они держат канат.

Под нависшим плющом виден был Грот, пылающий неугасимым огнем. Издали он казался немного сдавленным, неправильной формы, слишком тесным и маленьким для великой неведомой силы, которая исходила оттуда, заставляя людей бледнеть и склонять головы. Статуя святой девы выделялась белым пятном и словно шевелилась в трепетном воздухе, нагретом желтыми огоньками свечей. Надо было стать на цыпочки, чтобы разглядеть за решеткой серебряный алтарь, орган, с которого сняли чехол, разбросанные на земле букеты и подношения, выделявшиеся яркими пятнами на закопченных стенах. День был чудесный, над громадной толпой простиралось необычайно чистое небо; после ночной грозы, рассеявшей духоту первых двух дней, веял легкий ветерок.

Жерару пришлось поработать локтями, чтобы передать распоряжение. Начиналась давка.

— Еще двоих сюда! Станьте, если надо, вчетвером, только крепко держите канат!

Непреодолимая инстинктивная сила влекла двадцатитысячную толпу к Гроту; он неотразимо притягивал к себе, вызывая жгучее любопытство, страстное желание познать тайну. Тела, руки, глаза тянулись к бледному сиянию свечей, к зыбкому белому пятну — мраморной статуе святой девы. Обширное пространство, отведенное у решетки специально для больных, пришлось огородить толстым канатом, который санитары, стоявшие на расстоянии двух-трех метров друг от друга, держали обеими руками, иначе толпа хлынула бы туда. Санитарам дан был приказ пропускать больных только по билетам, выданным общиной, а также лиц, имеющих особое разрешение. Канат приподнимался для избранных и тотчас же снова опускался, и никакие просьбы не принимались во внимание. Некоторые санитары вели себя даже грубовато, с удовольствием показывая свою власть, которая им была дана только на этот день. Правда, их очень толкали, и им приходилось крепко держаться друг за друга и пускать в ход локти, чтобы их не смяли.

Пока скамьи и все пространство перед Гротом заполнялись больными, тележками и носилками, огромная толпа собралась вокруг Грота. Площадь Розера, аллеи и набережная Гава — все было заполнено людьми, тротуары запружены, движение остановилось. Вдоль парапета бесконечной цепочкой сидели женщины; некоторые, чтобы лучше видеть, стояли, раскрыв празднично яркие шелковые зонтики, переливавшиеся на солнце. Одну аллею хотели освободить от публики для прохода больных, однако она все время заполнялась толпой, тележки и носилки то и дело застревали по дороге, и санитары должны были расчищать для них путь. Но толпа была послушной, доверчивой и кроткой, как стадо ягнят; приходилось бороться только с давкой, со слепой силой, увлекавшей людей туда, где сияли свечи. Несмотря на возбуждение, доходившее до религиозного помешательства, несчастных случаев никогда не происходило.

Барон Сюир снова протиснулся вперед, взывая к Берто:

— Берто! Берто! Следите за тем, чтобы шествие двигалось помедленнее!.. Здесь давят женщин и детей.

На этот раз Берто не сдержался:

— А, черт возьми! Я не могу всюду поспеть… Захлопните, если нужно, на время калитку.

Речь шла о процессии, которую в течение всего дня, начиная с полудня, пропускали через Грот. Верующие входили в левую калитку, а выходили в правую.

— Закрыть калитку! — воскликнул барон. — Да это будет еще хуже, они передавят друг друга!

Жерар, находившийся поблизости, в эту минуту был занят разговором с Раймондой, которая стояла по другую сторону каната с кружкой молока для разбитой параличом старухи. Берто попросил молодого человека поставить у входа двух санитаров и строго наказать им пропускать паломников по десять человек. Когда Жерар выполнил приказ и вернулся, он увидел, что рядом с Раймондой стоит Берто и они весело смеются. Девушка вскоре отошла; Берто и Жерар смотрели, как она поила молоком параличную.

— Она прелестна! Значит, решено? Ты женишься?

— Нынче вечером я буду просить у матери Раймонды ее руки. Надеюсь, ты пойдешь со мной?

— Конечно… Ты ведь помнишь, что я тебе говорил? Это самое благоразумное. И полугода не пройдет, как ее дядя тебя устроит.

Толпа разлучила их. Берто пошел к Гроту удостовериться, что шествие движется в порядке, без толкотни. Поток женщин, мужчин, детей, прибывших со всех концов света, не прекращался. Все классы и сословия перемешались: нищие в лохмотьях шли рядом с зажиточными буржуа, крестьянки — рядом с нарядными дамами, простоволосые служанки и босоногие девчонки, а рядом — разодетые девочки с лентами в волосах. Вход был свободный, тайна открыта всем, безбожникам и верующим, просто любопытствующим и охваченным экстазом. На них стоило поглядеть: почти всех смутно волновал теплый запах воска, и они тяжело дышали в духоте, скопившейся под низкими сводами пещеры; все смотрели себе под ноги, чтобы не поскользнуться на чугунных плитах пола. Многие были потрясены, но не молились, а озирались вокруг с безотчетной тревогой, какая охватывает равнодушных к религии людей, когда они сталкиваются с грозной неизвестностью, таящейся в святилище. Верующие истово крестились, иные бросали письма, ставили свечи и возлагали букеты, прикладывались к камню под стопами богоматери или дотрагивались до него четками, медалями, всевозможными священными предметами, этого было достаточно, чтобы получить божье благословение. Шествие продолжалось, и не было ему конца, оно длилось днями, месяцами, годами; казалось, народы всего земного шара, поддавшись массовому гипнозу, перебывали здесь, у этой скалы, все горе людское, все страдания проносились здесь хороводом в погоне за счастьем.

Когда Берто убедился, что все в порядке, он стал прогуливаться, как простой зритель, наблюдая за своими людьми. Единственно, что беспокоило его, — это ход со святыми дарами, во время которого вспыхивал такой неистовый фанатизм, что можно было опасаться несчастных случаев. Предстоял горячий денек, толпа верующих была наэлектризована. Мучительное путешествие в поезде, бесконечное повторение одних и тех же песнопений и молитв, разговоры о чудесах, неотвязная мысль о чудотворном Гроте взвинтили народ до последней степени. Многие не спали все три ночи и грезили наяву. Им не давали ни минуты передышки, непрестанные молитвы словно подхлестывали их рвение. Обращения к святой деве не прекращались, священники сменялись на кафедрах, истошно кричали о людских страданиях и все время, пока в Лурде находились больные, руководили исступленными молениями толпы, распростертой перед бледной мраморной статуей, которая улыбалась, сложив руки и воздев очи к небу.

В ту минуту с кафедры из белого камня, стоявшей у скалы направо от Грота, проповедовал тулузский священник, знакомый Берто, и тот немного послушал его, одобрительно кивая головой. Священник, толстяк с густым басом, славился ораторским даром. Впрочем, все красноречие здесь сводилось к здоровым легким и сильному голосу, каким выкрикивались слова, подхваченные толпой; то были вопли, прерываемые молитвами богородице и «Отче наш».

Закончив молитву, священник вытянулся на своих коротких ногах, чтобы казаться выше, и бросил в толпу молящихся первое обращение.

— Мария, мы тебя любим!

Толпа повторила тише, невнятными, надломленными голосами:

— Мария, мы тебя любим!

Дальше все пошло без остановок. Охваченный вдохновением, священник придумывал все новые обращения. Его голос покрывал все голоса, толпа глухо вторила:

— Мария, ты наша единственная надежда!

— Мария, ты наша единственная надежда!

— Пречистая дева, очисти нас.

— Пречистая дева, очисти нас.

— Всемогущая дева, исцели наших больных!

— Всемогущая дева, исцели наших больных!

Порой, когда воображение священника иссякало, он, не в силах ничего придумать, до трех раз произносил одно и то же, и послушная толпа трижды повторяла его слова, трепеща от нервного напряжения, вызванного настойчивой жалобой, усиливавшей лихорадочное состояние молящихся.

Моления продолжались; Берто повернулся к Гроту. Необыкновенное зрелище представляли собой больные, теснившиеся на площади, огороженной канатами. Здесь было свыше тысячи паломников, и в тот чудесный день, под глубоким, чистым небесным сводом они производили удручающее впечатление.

Сюда собрали все, что было ужасного в трех больницах. На скамьи посадили более крепких, которые могли сидеть. Многих пришлось обложить подушками; некоторые прислонились друг к другу, сильные поддерживали слабых. Впереди, около Грота, разместили самых тяжелых больных; по каменным плитам расплеснулся поток невообразимых страданий. В неимоверном беспорядке сгрудились здесь носилки, тюфяки, тележки.

Некоторые больные приподнялись в своих возках или продолговатых ящиках, похожих на гробы, но подавляющее большинство лежало на земле пластом. Одни были одеты и лежали на клетчатых тюфяках. Других перенесли сюда вместе с постелью, и из-под простынь виднелись лишь бледные лица и руки. Белье не отличалось чистотой. Только несколько подушек, украшенных из подсознательного стремления к кокетству вышивкой, ослепляли белизной, выделяясь среди нищенских грязных лохмотьев, измятых одеял, забрызганных нечистотами простынь. Все это кое-как размещалось, создавая давку и неразбериху, — женщины, мужчины, дети, священники; иные были раздеты, другие в платье, а над ними сияло ослепительное полуденное небо.

Тут были представлены все болезни; страшное шествие дважды в день выходило из больниц и пересекало Лурд, к вящему ужасу обывателей. Мелькали лица, изуродованные экземой, лбы, покрытые багровой сыпью, носы и рты, обезображенные слоновой болезнью.

Шли страдающие водянкой, раздувшиеся, как бурдюки; ревматики со сведенными руками и распухшими ногами, похожими на мешки, набитые тряпьем; у женщины, страдавшей водянкой мозга, огромная, неимоверно тяжелая голова запрокинулась назад. Шли чахоточные, дрожавшие от лихорадки, люди, истощенные дизентерией, мертвенно-бледные, худые, как скелеты. Шли уродливо искривленные, кособокие, несчастные существа с повернутой в сторону шеей, с вывороченными руками, застывшие в позе трагических паяцев. Шли жалкие, рахитичные девицы, желтые, как воск, хрупкие, золотушные; женщины с лимонно-желтыми лицами, бессмысленными, отупевшими от страданий, вызванных раком; или бледные, боявшиеся сделать лишнее движение, чтобы не потревожить опухоль, камнем давившую на внутренности и мешавшую дышать. На скамьях сидели глухие и, ничего не слыша, все же пели; слепые, выпрямившись, держа высоко голову, часами сидели, повернувшись в ту сторону, где стояла статуя святой девы, которой они не могли видеть. Была тут и безносая сумасшедшая с черным беззубым ртом, смеявшаяся жутким смехом, был и эпилептик, бледный как смерть после недавнего припадка, с пеной в уголках рта.

Но как только больных приводили сюда, болезни и страдания переставали для них существовать: они сидели или лежали, устремив взгляд на Грот. Изможденные, землистые лица преображались, сияли надеждой. Сведенные руки молитвенно складывались, отяжелевшие веки приподнимались, угасшие голоса звонко повторяли слова священника. Сперва это было несвязное бормотание, похожее на легкий шелест ветерка, носившегося над толпой. Затем голоса окрепли, стали звучать все громче, перекатываясь от одного конца огромной площади до другого.

— Непорочно зачатая Мария, молись за нас! — взывал громовым голосом священник.

А больные и паломники все звучнее и звучнее повторяли:

— Непорочно зачатая Мария, молись за нас!

И еще громче неслось:

— Пречистая матерь, непорочная матерь, твои чада у ног твоих!

— Пречистая матерь, непорочная матерь, твои чада у ног твоих!

— Царица ангелов, скажи лишь слово, и наши больные исцелятся!

— Царица ангелов, скажи лишь слово, и наши больные исцелятся!

Господин Сабатье сидел во втором ряду, возле кафедры. Он попросил привезти его заблаговременно, чтобы выбрать себе место получше, — как старожил, он знал, где удобнее всего сидеть. К тому же ему казалось, что самое важное — быть как можно ближе к святой деве, как будто ей нужно видеть своих верноподданных, чтобы не забыть о них. Все семь лет, что он приезжал в Лурд, у него была только одна надежда: попасть на глаза святой деве и получить исцеление; если он и не окажется в числе избранников, то хоть добьется милости за свое постоянство. Нужно лишь вооружиться терпением, веру его ничто не могло поколебать. Но этот смирившийся человек устал от вечных отсрочек, на какие обрекла его судьба, и позволял себе иногда отвлекаться от упорных дум об исцелении. Его жене разрешили остаться с ним, и она сидела рядом на складном стуле. Г-н Сабатье любил поболтать и всегда делился с женой своими мыслями.

— Посади меня немного повыше, милочка… Я соскальзываю, мне очень неудобно.

На нем были брюки и пиджак из толстого сукна, он сидел на тюфяке, прислонившись к опрокинутому стулу.

— Так лучше? — спросила г-жа Сабатье.

— Да, да…

Внимание г-на Сабатье привлек брат Изидор, которого все же привезли; он лежал рядом на тюфяке, укрытый до подбородка простыней, видны были только его руки, сложенные поверх одеяла.

— Ах, бедняга… Напрасно его привезли, это неосторожно, но святая дева так всемогуща и, если захочет…

Господин Сабатье снова взялся за четки, но в это время среди больных увидел г-жу Маз, — она была такая тихонькая и тоненькая, что, наверное, незаметно проскользнула под канат. Она присела на кончик скамьи, занимая очень мало места, и сидела неподвижно, как послушная девочка; ее продолговатое усталое, преждевременно увядшее лицо носило печать безграничной грусти и преданности.

Господин Сабатье, кивнув подбородком на г-жу Маз, тихо сказал жене:

— Значит, эта дама молится, чтобы к ней вернулся муж… Ты говорила мне, что встретила ее сегодня утром в лавке.

— Да, да, — ответила г-жа Сабатье, — а потом я говорила о ней с другой дамой, ее знакомой… Муж госпожи Маз — коммивояжер. Он по полгода оставляет ее одну, изменяет ей с каждой юбкой. Он очень милый и веселый малый, заботится о ней и не отказывает в деньгах. Но она его обожает и не может примириться с тем, что он обманывает ее; вот она и приехала сюда просить святую деву вернуть ей мужа… Он сейчас, кажется, в Люшоне, с двумя дамами, родными сестрами…

Господин Сабатье жестом остановил жену. Он смотрел на Грот, и в нем снова проснулся образованный человек, преподаватель, когда-то увлекавшийся искусством.

— Посмотри, они хотели украсить Грот и только все испортили. Я уверен, что в своем естественном виде он был гораздо красивее. А сейчас он утратил всякое своеобразие… И что за отвратительную постройку они прилепили сбоку, с левой стороны!

Но внезапно г-ну Сабатье стало стыдно своей суетности. Ведь в эту минуту святая дева может избрать предметом своего внимания его соседа, который молится ревностнее, чем он. Это его встревожило, и он снова набрался кротости и терпения, глаза его угасли, и он стал бездумно ждать небесного благоволения.

Новый голос, зазвучавший с кафедры, окончательно его обезличил, подавил вспыхнувшую было мысль. На возвышении стоял теперь другой проповедник, на этот раз монах-капуцин; от его гортанного голоса, настойчиво повторявшего одни и те же возгласы, по толпе прошел трепет:

— Будь благословенна, святая из святых!

— Будь благословенна, святая из святых!

— Не отвращай лика своего от чад своих, святая из святых!

— Не отвращай лика своего от чад своих, святая из святых!

— Дохни на раны наши, и раны заживут, святая из святых!

— Дохни на раны наши, и раны заживут, святая из святых!

Семейство Виньеронов, в полном составе, устроилось в первом ряду на скамье, стоявшей у самой центральной аллеи, которая все больше заполнялась людьми. Маленький Гюстав сидел согнувшись, держа костыль между коленями; рядом с ним его мать повторяла молитвы, как подобает доброй буржуазке; по другую сторону сидела г-жа Шез, задыхавшаяся в тесноте, и, наконец, г-н Виньерон, молча и внимательно наблюдавший за старушкой.

— Что с вами, моя милая? Вам плохо?

Она с трудом дышала.

— Да не знаю… У меня онемело все тело, и мне тяжело дышать…

Виньерон как раз подумал о том, что волнения, связанные с поездкой в Лурд, нервные встряски и давка должны плохо действовать на сердечных больных. Понятно, он никому не желал смерти и никогда ни о чем подобном не молил богоматерь. Если святая дева исполнила его желание продвинуться по службе, послав его начальнику внезапную смерть, значит, тот был обречен небесами. И если г-жа Шез умрет первой, оставив наследство Гюставу, ему, Виньерону, придется только склонить голову перед волей божьей, ибо бог желает, чтобы пожилые люди умирали раньше молодых. Но, не отдавая себе отчета, он все же питал надежду на такой исход и, не утерпев, обменялся взглядом с женой, которая также невольно думала о том же.

— Гюстав, отодвинься, — воскликнул Виньерон. — Ты мешаешь тете!

И, остановив проходившую мимо Раймонду, попросил:

— Нельзя ли стакан воды, мадемуазель? Нашей родственнице дурно.

Но г-жа Шез отрицательно мотнула головой. Ей стало легче, она с трудом отдышалась.

— Ничего не надо, спасибо… Мне лучше… Ах, я, право, думала, что задохнусь.

Она дрожала от страха, лицо ее побледнело, глаза блуждали. Старая дама снова сложила руки и стала молить святую деву уберечь ее от сердечных припадков и исцелить, а почтенные супруги Виньерон вернулись к своей мечте о счастье, взлелеянной в Лурде, к мечте об обеспеченной старости, заслуженной за двадцать лет честного сожительства, о солидном состоянии, которое они будут на склоне лет проживать в собственном имении, ухаживая за цветами. Гюстав, у которого ум обострился от страданий, все видел, все подметил своими проницательными глазами; он не молился, и на губах его блуждала загадочная улыбка. К чему молиться? Он знал, что святая дева не исцелит его и он умрет.

Но г-н Виньерон не мог усидеть на месте, не поинтересовавшись соседями. Посреди главной аллеи, запруженной народом, поместили г-жу Дьелафе, — ее привезли с небольшим опозданием. Виньерон пришел в восторг от роскошного, обитого стеганым белым атласом подобия гроба, где лежала молодая женщина в розовом пеньюаре, отделанном валансьенским кружевом. Муж в сюртуке, сестра в черном туалете, оба одетые с элегантной простотой, стояли рядом, а аббат Жюден, на коленях возле больной, возносил к небу пламенные молитвы.

Когда священник встал, г-н Виньерон подвинулся и уступил ему место рядом с собой. Затем принялся его расспрашивать:

— Ну как, господин кюре, лучше этой бедняжке?

Аббат Жюден с беспредельной грустью махнул рукой.

— Увы!.. Нет… А я так надеялся! Ведь я сам уговорил их приехать. Святая дева два года назад проявила необычайное милосердие, исцелив мои глаза, и я надеялся получить от нее еще одну милость… Впрочем, не надо впадать в отчаяние. У нас еще есть время до завтра.

Господин Виньерон разглядывал лицо этой женщины с чистым овалом и чудесными глазами, теперь изможденное, свинцовое, точно маска смерти, обрамленная кружевами.

— Печально, печально, — пробормотал он.

— А если бы вы ее видели прошлым летом! — продолжал священник. — Их замок в Салиньи в моем приходе, и я часто у них обедал. Я не могу без грусти смотреть на ее старшую сестру, госпожу Жуссер, ту даму в черном; она очень похожа на больную, но госпожа Дьелафе была еще лучше, считалась одной из первых парижских красавиц. Сравните их — тут блеск, величественная грация, а рядом — это жалкое создание… Сердце сжимается… Какой страшный урок!

Он замолчал. Аббат, человек простодушный, недалекий, ничем не увлекавшийся и никогда не испытывавший сомнений, наивно преклонялся перед красотой, богатством, властью, не завидуя их обладателям. Однако он позволил себе выразить опасение.

— Мне бы хотелось, чтобы она была поскромнее, не окружала себя здесь такой роскошью, ведь святая матерь предпочитает смиренных… Но я понимаю, что общественное положение обязывает. К тому же ее муж и сестра так любят ее! Подумайте, ведь он бросил все дела, она — все удовольствия; они так боятся ее потерять, что у них всегда слезы на глазах и они не в силах держать себя в руках. Вот и приходится простить им, что они до последней минуты хотят ее наряжать, чтобы доставить бедняжке удовольствие.

Господин Виньерон соглашался с аббатом, кивая головой. Да, мало кому из богачей доводилось пользоваться милостями Грота. Служанки, нищие, крестьянки исцелялись, а богатые дамы возвращались домой со своими болезнями, без всякого облегчения, хоть и привозили дары и зажигали толстые свечи. Он невольно взглянул на г-жу Шез, которая уже оправилась и отдыхала с самым блаженным видом.

В толпе пронесся шепот, и аббат Жюден сказал:

— Отец Массиас идет к кафедре. Слушайте его — это святой.

Отца Массиаса все знали, одно его появление будило надежду, ибо он молился с таким пылом, что его молитва творила чудеса. Говорили, будто святая дева любит его голос — нежный и в то же время властный.

Все подняли головы и еще больше заволновались, заметив отца Фуркада, который остановился у подножия кафедры, опираясь на руку возлюбленного брата, — он пришел сюда, чтобы его послушать. Подагра давала себя знать с утра, и нужно было большое мужество, чтобы стоять да еще улыбаться. Отец Фуркад радовался все возрастающему энтузиазму толпы, он предвидел чудесные исцеления во славу Марии и Иисуса.

Отец Массиас, взойдя на кафедру, заговорил не сразу. Он был высокий, худой и бледный, с лицом аскета, которое еще больше удлиняла выцветшая борода. Глаза его горели, большой рот приоткрылся, готовясь извергнуть слова, полные страстной мольбы.

— Господи, спаси нас, мы погибаем!

И взвинченная толпа лихорадочно повторила:

— Господи, спаси нас, мы погибаем!

Он раскрыл объятия, пламенные слова вырывались из его уст, словно исторгнутые из его горящего сердца:

— Господи, если ты захочешь, то исцелишь меня!

— Господи, если ты захочешь, то исцелишь меня!

— Господи, я недостоин, чтобы ты вошел в дом мой, но скажи лишь слово, и я исцелюсь!

— Господи, я недостоин, чтобы ты вошел в дом мой, но скажи лишь слово, и я исцелюсь!

Марта, сестра миссионера, брата Изидора, тихонько заговорила с г-жой Сабатье, возле которой она сидела. Они познакомились в больнице; страдание сблизило их, и прислуга непринужденно рассказывала даме о своем беспокойстве за брата; ведь она прекрасно видела, что он едва дышит. Святой деве надо поторопиться, если она хочет его исцелить. Еще чудо, что его живым довезли до Грота.

Марта не плакала, по простоте души она покорилась судьбе. Но сердце у нее разрывалось от боли, и трудно было говорить. Ей вспомнилось прошлое, и она, с трудом преодолевая привычку к молчанию, излила наконец все, что было у нее на душе.

— Нас было четырнадцать человек, мы жили в Сен-Жакю, близ Ванн… Изидор, несмотря на высокий рост, всегда был хилым; с ним занимался наш кюре, который устроил его в школу для бедных… Старшие братья забрали наш участок земли, а я решила поступить в прислуги. Да, вот уже пять лет, как одна дама увезла меня с собой в Париж… Ах, сколько в жизни горя! Сколько у всех горя!

— Вы правы, голубушка, — ответила г-жа Сабатье, взглянув на мужа, который истово повторял каждое слово отца Массиаса.

— Месяц тому назад, — продолжала Марта, — я узнала, что Изидор вернулся совсем больным из жарких стран, куда ездил миссионером… И вот, когда я пошла с ним повидаться, он мне сказал, что умрет, если не попадет в Лурд, но это для него невозможно, потому что ему не с кем ехать… Я накопила восемьдесят франков и, бросив место, приехала с ним сюда… Видите ли, сударыня, я люблю его за то, что в детстве он приносил мне из сада кюре смородину, а другие братья меня били.

Марта снова замолчала; лицо ее распухло от страданий, но глаза, покрасневшие от бессонных ночей, были сухи. Она бессвязно лепетала:

— Посмотрите на него, сударыня!.. Какая жалость!.. Боже мой, какой он худой, поглядите на его подбородок, лицо.

Действительно, зрелище было печальное. Г-жа Сабатье смотрела на брата Изидора, и у нее сжималось сердце: его желтое, землистое лицо было покрыто предсмертным потом. Из-под одеяла виднелись только сложенные руки да узкое лицо, обрамленное редкими волосами; и если восковые руки были как у покойника, если скорбные черты были неподвижны, то глаза жили и горели неизъяснимой любовью, преображая его, придавая ему сходство с умирающим, распятым Христом. Низкий лоб недалекого, покорного судьбе крестьянина представлял резкий контраст с величественной красотой этой человеческой маски, на которую смерть уже наложила печать, маски, просветленной страданием в последний час. В нем еле теплилась жизнь, но взгляд его излучал свет.

С тех пор как его принесли сюда, брат Изидор не спускал глаз со статуи святой девы. Для него больше ничего не существовало. Он не видел огромной толпы, не слышал неистовых криков священников, приводивших в трепет возбужденных людей. Лишь глаза его продолжали жить, сияя безмерной любовью, и они были устремлены на святую деву, от которой им не суждено было оторваться. Глаза эти впивались в нее, словно он стремился исчезнуть, угаснуть, слившись с ней. На секунду он приоткрыл рот, сияние несказанного блаженства озарило его черты, и он остался недвижим, лишь широко раскрытые глаза пристально глядели на белую статую.

Прошло несколько минут. Марта почувствовала, как ледяной холод пронизал ее до мозга костей.

— Посмотрите, сударыня, посмотрите!

Испуганная г-жа Сабатье притворилась, будто не понимает ее.

— Что, голубушка?

— Посмотрите на моего брата!.. Он больше не шевелится. Он раскрыл рот и больше не шевелится.

И вдруг обеим стало страшно, они поняли, что он умер. Он скончался без предсмертного хрипа, без вздоха, как будто жизнь ушла из его больших глаз, исполненных любви, горящих страстью. Он умер, глядя на святую деву с беспредельной нежностью, и даже мертвый продолжал глядеть на нее.

— Постарайтесь закрыть ему глаза, — шепнула г-жа Сабатье. — Тогда мы узнаем наверное.

Марта поднялась и, нагнувшись, чтобы не бросаться в глаза, стала дрожащими руками закрывать брату глаза. Но они снова открылись и упорно глядели на статую святой девы. Он умер, и Марте пришлось оставить глаза его открытыми, в них по-прежнему отражался небесный восторг.

— Ах, все кончено, все кончено, сударыня, — пробормотала она.

Две слезы выкатились из-под ее тяжелых век и потекли по щекам, а г-жа Сабатье схватила Марту за руку, чтобы заставить замолчать. Соседи стали шептаться, забеспокоились. Что было делать? Невозможно вынести тело в такой толчее во время молитв, не вызвав переполоха. Лучше всего оставить его тут в ожидании благоприятного момента. Покойник никому не мешал и был почти таким же, как и десять минут назад, — казалось, его пламенные глаза жили и взывали к божественной любви святой девы.

Лишь несколько человек из ближайших соседей знали о случившемся. Г-н Сабатье испуганно спросил жену взглядом и, получив немой ответ, продолжал молиться, бледнея при мысли о таинственной силе, посылающей смерть, когда ее молят о жизни. Виньероны, на редкость любопытные, шептались, словно речь шла об уличном происшествии, несчастном случае, о котором рассказывал иногда отец, придя из министерства, и которое весь вечер занимало семью. Г-жа Жуссер обернулась, шепнула два слова на ухо г-ну Дьелафе, но они тотчас же устремили печальный взгляд на свою дорогую больную, а аббат Жюден, которому Виньерон успел шепнуть о случившемся, встал на колени и начал тихим голосом, взволнованно читать заупокойные молитвы. Разве не был святым этот миссионер, страдавший от смертельной язвы на боку, вернувшийся из стран с убийственным климатом, чтобы умереть здесь, у ног улыбающейся святой девы? Г-жа Маз стала молить бога послать ей такую же спокойную смерть, если он не захочет вернуть ей мужа.

Но тут голос отца Массиаса зазвучал еще громче, со страшной силой отчаяния, и оборвался рыданием:

— Иисус, сын Давидов, я гибну, спаси меня!

И толпа зарыдала вслед за ним:

— Иисус, сын Давидов, я гибну, спаси меня!

Моления становились все оглушительней, в них изливалось безутешное человеческое горе:

— Иисус, сын Давидов, сжалься над немощными чадами своими!

— Иисус, сын Давидов, сжалься над немощными чадами своими!

— Иисус, сын Давидов, исцели их, и да живут они!

— Иисус, сын Давидов, исцели их, и да живут они!

Толпа дошла до исступления. Отец Фуркад, стоя у подножия кафедры, подхваченный общим безумием, воздел руки и завопил громовым голосом, словно хотел принудить бога сжалиться над людьми. Возбуждение росло; казалось, бешеный вихрь промчался над толпой и все головы склонились, он несся дальше и дальше, даже любопытствующие молодые женщины, сидевшие под зонтиками вдоль парапета, Гава, смертельно побледнели. Жалкое человечество взывало из бездны страданий к небу, все эти трепещущие от возбуждения люди отказывались умирать, хотели заставить бога даровать вечную жизнь. Ах, жизнь, жизнь! Все эти несчастные, эти умирающие, невзирая на трудности прибывшие бог весть из каких далеких мест, требовали и жаждали одного: жить, вечно жить! О боже, какова бы ни была наша нищета, каковы бы ни были мучения — исцели нас, сделай так, чтобы мы снова начали жить и страдать. Как бы ни были мы несчастны, мы хотим существовать. Мы не просим у тебя царства небесного, мы жаждем жить на земле и как можно дольше не покидать ее, — мы бы никогда ее не покинули, будь на то твоя милость. И даже когда мы молим не о физическом исцелении, а о моральном благе, — мы страстно, всей душой жаждем счастья. О господи, даруй нам счастья и здоровья, мы хотим жить, жить!

Безумный, отчаянный вопль отца Массиаса, обращенный к небу и подхваченный всеми этими людьми, исторгал слезы.

— О господи, сын Давидов, исцели наших больных!

— О господи, сын Давидов, исцели наших больных!

Берто дважды бросался к канатам, чтобы исступленная толпа не порвала их. Барон Сюир, которого давили со всех сторон, в отчаянии простирал руки, моля о помощи, ибо Грот был взят приступом, словно в него ворвалось мчащееся стадо, устремившееся напролом. Тщетно Жерар, покинув Раймонду и встав у входа, пытался водворить порядок и пропускать через калитку по десять человек. Его оттерли, смели с пути. Возбужденные, взволнованные люди бурным потоком врывались туда, где пылали свечи, бросали букеты и письма к стопам святой девы, прикладывались к камню, лоснившемуся от прикосновения миллионов пламенных уст. Ничто не могло остановить разнузданной силы страстей.

В эту минуту Жерар, прижатый к решетке, услышал разговор двух стиснутых толпой крестьянок, потрясенных зрелищем всех этих лежавших перед ними больных. Одну из них поразило бледное лицо брата Изидора с неестественно широко раскрытыми глазами, устремленными на святую деву. Она перекрестилась и проговорила в набожном восторге:

— Посмотри-ка на этого, как он молится от всего сердца и как глядит на лурдскую богоматерь!

А другая ответила:

— Конечно, она его исцелит, он такой красивый!

Покойник, пристально взиравший на богоматерь из небытия взглядом, полным любви и веры, трогал сердца всех и являл собой поучительный пример для толпы, развернувшейся в бесконечном шествии.

Глава 3

Во время процессии, которая должна была начаться в четыре часа, святые дары предстояло нести добрейшему аббату Жюдену. С тех пор как святая дева исцелила его от болезни глаз — чудо, о котором католические газеты трубили до сих пор, — он стал одной из знаменитостей Лурда, его выдвигали на первое место и были к нему чрезвычайно предупредительны.

В половине четвертого аббат Жюден поднялся и хотел выйти из Грота. Но его испугало необычайное скопление народа, он боялся опоздать, видя, как трудно будет пробраться сквозь толпу. К счастью, его выручил Берто.

— Господин кюре, — обратился он к священнику, — и не думайте идти через Розер, вы застрянете по дороге. Лучше всего подняться тропинками… Идите за мной, я пойду вперед.

Работая локтями, Берто пробился сквозь плотную массу людей и проложил дорогу священнику, который стал рассыпаться в благодарностях:

— Вы очень любезны… Я сам виноват. Запоздал… Но, бог мой! Как же пройдет сейчас наша процессия?

Процессия очень беспокоила Берто. И в обычные дни она вызывала в участниках безумную экзальтацию, и Берто принимал особые меры, чтобы все сошло благополучно. Но что делать с этой толпой в тридцать тысяч человек, находящейся уже сейчас на грани религиозного помешательства? Поэтому он воспользовался случаем и дал несколько разумных советов:

— Я вас очень прошу, господин кюре, скажите священникам, чтобы они шли не спеша, но без интервалов, один за другим… И главное, пусть крепче держат хоругви, иначе их опрокинут… А вы, господин кюре, последите, чтобы к балдахину приставили людей, стяните пелену вокруг дароносицы и держите ее обеими руками как можно крепче.

Немного напуганный этими советами, кюре усиленно благодарил Берто:

— Обязательно, обязательно… Вы очень любезны… Ах, сударь, как я вам благодарен за то, что вы помогли мне выбраться из толпы!

Он поспешил к собору, поднимаясь извилистой тропинкой по склону холма, а его спутник спустился обратно и встал на своем посту.

В это же время Пьер, который вез тележку Марин, наткнулся с противоположной стороны площади Розер на непроницаемую стену людей. Служанка гостиницы разбудила его в три часа, и он отправился за девушкой в больницу. Спешить было некуда, оставалось достаточно времени, чтобы до начала процессии пройти к Гроту. Но эта огромная толпа, эта сплошная стена народа, которую ему предстояло пробить, внушала Пьеру некоторое беспокойство. Ему ни за что не пройти с тележкой, если люди не посторонятся.

— Пожалуйста, сударыня, прошу вас!.. Вы видите, я везу больную.

Но дамы не двигались с места, глядя, как загипнотизированные, на пылающий вдалеке Грот; они поднимались на цыпочки, чтобы ничего не упустить. Впрочем, в эту минуту молитвы так гремели, что никто и не слышал голоса молодого священника.

— Посторонитесь, сударь, дайте мне пройти… Послушайте! Уступите место больной.

Но мужчины, как и женщины, стояли точно вкопанные, не отрывая зачарованного взгляда от Грота.

Мария безмятежно улыбалась, не замечая препятствий, уверенная, что ничто в мире не помешает ее исцелению. Однако, когда Пьер нашел лазейку и смешался с колыхающейся толпой, положение осложнилось. Хрупкую тележку толкали во все стороны, она едва не опрокидывалась на каждом шагу. Приходилось то и дело останавливаться, ждать, умолять людей уступить дорогу. Никогда еще Пьер не испытывал такого страха перед толпой. Она не угрожала, была простодушна и пассивна, точно стадо баранов, но в людях чувствовалось опасное возбуждение, особое состояние, пугавшее Пьера. И несмотря на его любовь к сирым и убогим, некрасивые лица, обыденные, потные физиономии, зловонное дыхание, поношенная одежда, от которой пахло нищетой, — все это отталкивало его, вызывало тошноту.

— Послушайте, сударыня, послушайте, господа!.. Посторонитесь, пожалуйста, пропустите больную.

Тележка тонула в этом огромном живом море, ее швыряло во все стороны, она толчками продвигалась вперед, завоевывая метр за метром. На секунду она совсем исчезла из глаз, но тотчас же снова появилась. Наконец Пьер и Мария добрались до бассейна. Изможденная болезнью хорошенькая девушка возбуждала живейшее сочувствие у всех, кто оказывался на ее пути. Когда, уступая настояниям священника, люди расступались и оборачивались, они и не думали сердиться, их умиляло худенькое личико больной, обрамленное пышными белокурыми волосами. Раздавались слова участия и восхищения: «Ах, бедняжка! Ну разве не ужасно в ее годы так страдать? Да будет милостива к ней святая дева!» Других поражало восторженное состояние, в каком находилась Мария, ее раскрытые навстречу надежде светлые глаза. Перед ней разверзлось небо, она, несомненно, будет исцелена. Маленькая тележка, с трудом пробивавшая себе дорогу в человеческом потоке, словно оставляла за собой след братского милосердия и восхищения.

Пьер пришел в отчаяние, совсем выбился из сил, но тут к нему на помощь пришли санитары, старавшиеся освободить проход для процессии; они сдерживали натиск толпы с помощью натянутых канатов, стоя по указанию Берто на расстоянии двух метров друг от друга. Теперь Пьер без задержек покатил тележку Марии и наконец привез ее в огороженное для больных пространство; там он остановился напротив Грота, с левой стороны. Напор толпы с каждой минутой возрастал, так что пробиться сквозь нее не было возможности. От этого тяжелого путешествия у Пьера осталось впечатление, будто он пересек бурный океан; у него ныли все кости, словно от непрестанной борьбы с волнами.

От самой больницы до Грота Мария не размыкала уст. Но сейчас Пьер догадался, что она хочет о чем-то спросить, и нагнулся к ней.

— А отец здесь? Он уже вернулся из экскурсии?

Пришлось ответить, что г-на де Герсена нет, он, вероятно, задержался не по своей вине. Тогда Мария с улыбкой заметила:

— Милый папа, как он будет рад, когда увидит меня исцеленной!

Пьер взволнованно, с восхищением смотрел на нее. Он никогда еще не видел Марию такой прелестной, несмотря на долголетнюю разрушительную болезнь. Золотые волосы окутывали ее, словно плащом. Мария грезила, широко раскрыв страдальческие глаза, вся во власти неотвязной мечты; ее худенькое личико с тонкими чертами было неподвижно, казалось, она только и ждала встряски, которая вызвала бы пробуждение. Ее душа как будто отсутствовала и должна была вернуться по велению божьему. Это очаровательное существо, эта девушка, в двадцать три года оставшаяся ребенком по воле злого случая, задержавшего ее развитие и помешавшего ей стать женщиной, казалось, ждала появления ангела, была подготовлена к шоку — этому чуду, котороедолжно было пробудить ее от спячки и поставить на ноги. Экстаз, в котором она пребывала с самого утра, по-прежнему озарял ее лицо, она сложила руки и точно отделилась от земли, увидев образ святой девы. Мария самозабвенно молилась.

Для Пьера это был час волнующих переживаний. Священник чувствовал, что драма его жизни приближается к развязке и если вера не вернется к нему в этот критический момент, то уже не вернется никогда. У него не было ни дурных мыслей, ни протеста, он тоже искренне желал, чтобы им обоим было дано исцелиться. О! Поверить, увидев ее исцеленной, спастись вместе с нею! Ему хотелось молиться так же горячо, как молилась она. Но, помимо его воли, внимание Пьера отвлекала безбрежная толпа, и ему трудно было в ней затеряться, исчезнуть, обратиться в листок, который кружится в лесу с другими листьями. Он невольно начинал приглядываться к этим людям, размышлять над их судьбами. Он знал, что в течение четырех дней они находились в состоянии крайней экзальтации, под действием непрерывного внушения: долгий, томительный путь, волнение, вызванное сменой впечатлений, дни, проведенные у сверкающего Грота, бессонные ночи, нестерпимые страдания, от которых спасала только иллюзия. Затем бесконечные молитвы, песнопения, литании, произносимые без передышки. Место отца Массиаса занял на кафедре черный худощавый аббат маленького роста; он взывал к Марии и Иисусу резким голосом, напоминавшим хлопанье бича. Отец Массиас и отец Фуркад стояли у подножия кафедры, а вопли толпы становились все громче и неслись вверх, к сияющему солнцу. Экзальтация достигла предела — то был час, когда в ответ на настойчивые требования людей небо посылало чудеса.

Вдруг разбитая параличом женщина встала и, подняв костыль, направилась к Гроту; и этот костыль, реющий, как знамя, над зыбкой толпой, вызвал восторженные крики верующих. Чудес ждали в полной уверенности, что они произойдут, и в неисчислимом количестве. Их видели воочию, предсказывали лихорадочными голосами. Еще одна исцеленная! И еще! И еще! Глухая услышала, немая заговорила, чахоточная воскресла! Как, чахоточная? Конечно, ведь это самое обыкновенное явление! Никто ничему не удивлялся, и никого бы не поразило, если бы на месте отрезанной ноги выросла новая. Чудо становилось естественным, обычным, даже банальным, так как распространялось на всех. Самые невероятные истории казались совершенно обычными разгоряченному воображению этих людей; у них была своя логика, и они знали, чего им ждать от святой девы. Надо было слышать, какие распространялись слухи, с какой невозмутимостью, с какой верой относились люди к бреду какой-нибудь больной, кричавшей, что она исцелена. Еще одна! Еще одна! Но порой скорбный голос произносил: «Ах, она исцелилась, как ей повезло!»

Уже в бюро регистрации исцелений Пьер поражался людскому легковерию. Но здесь это переходило все границы, его возмущали нелепости, которые он слышал; их повторяли безмятежно, с ясной, детской улыбкой на устах. Пьер старался сосредоточиться, не вникать в них: «Боже, умертви мой рассудок, сделай так, чтобы я больше ничего не хотел понимать, чтобы я примирился с несбыточным и нереальным». С минуту ему казалось, что рассудок умер в нем, его увлек этот вопль, эта мольба: «Господи, исцели наших больных! Господи, исцели наших больных!» Пьер повторял его со всею страстью своего отзывчивого сердца, сложив руки, он пристально, до головокружения, смотрел на статую святой девы, пока ему не показалось, что она шевельнулась. Почему бы ему не стать снова ребенком, как другие, если счастье только в неведении и во лжи? Пьер уже поддавался общему настроению — он будет песчинкой среди песчинок, смиреннейшим из смиренных, которых размалывает жернов, он не будет помышлять о силе, готовой его раздавить. И в тот самый миг, когда ему показалось, что он умертвил в себе ветхого человека, уничтожил свою волю и разум, его мысль снова заработала безостановочно и непреодолимо. Несмотря на все свои усилия, Пьер не мог отказаться от наблюдений, от поисков истины и от сомнений. Какая же неведомая сила, какой жизненный флюид исходил от этой толпы и так властно внушал мысль об исцелении, что несколько человек в самом деле выздоравливали? Это явление еще не изучено ни одним ученым-физиологом. Быть может, следовало бы рассматривать эту толпу в ее совокупности как единое существо, подвершенное самовнушению? Или же, в случаях особой экзальтации, толпа становится проводником высшей воли, которой подчиняется материя? Этим можно, пожалуй, объяснить, почему так внезапно выздоравливали те, у кого экзальтация была искренней, а не наигранной. Все стремления сливались воедино, действующей силой тут были упование, надежда и жажда жизни.

Мысль о милосердии взволновала Пьера. На какой-то миг он овладел собой и стал молить об исцелении всех страждущих, радуясь, что и его вера будет хоть немного способствовать выздоровлению Марии. Но вдруг, неизвестно в какой связи, он вспомнил о консилиуме, на котором он настоял перед отъездом Марии в Лурд. Он с необычайной ясностью увидел комнату, оклеенную серыми обоями с голубыми цветочками, услышал голоса трех врачей, дававших заключение. Двое, подписавших диагноз о наличии у больной поражения спинного мозга, говорили с важной медлительностью, как подобает известным врачам, пользующимся уважением у пациентов; и в то же время в ушах Пьера звучал живой и страстный голос третьего врача, его двоюродного брата Боклера, человека с широким кругозором, смелого в своих умозаключениях, — коллеги относились к нему очень холодно и считали заносчивым и несолидным. Пьер с удивлением вспомнил в эту критическую минуту такие вещи, о которых давно и думать забыл; как это ни странно, иной раз слова, пропущенные мимо ушей, западают человеку в душу помимо его воли и вдруг, много времени спустя, ярко возникают в памяти. Ему казалось теперь, что ожидание близкого чуда как раз и создавало те условия, о каких говорил Боклер.

Тщетно Пьер пытался отогнать это воспоминание, молясь с удвоенной энергией. Перед ним вновь вставали образы, оглушительно звучали сказанные тогда слова. Он заперся с Боклером в столовой, когда ушли двое других докторов, и молодой врач изложил Пьеру историк) болезни Марии: в четырнадцатилетием возрасте падение с лошади, смещение внутренних органов, очевидный разрыв связок и отсюда ощущение тяжести внизу живота и в пояснице, слабость в ногах, доходившая до полного онемения конечностей; затем последовало медленное восстановление организма; органы встали на свое место, связки зажили, но болезненные явления не прекратились вследствие нервной организации девочки; потрясенный несчастным случаем мозг не мог отвлечься от мыслей о пережитой боли, все внимание больной сосредоточилось на пораженной точке, девочка так и застыла в этом состоянии, не в силах представить себе ничего иного; после выздоровления болевые ощущения остались — то было явление невропатического порядка, вызванное нервным истощением, по-видимому, на почве недостаточного питания, — но это еще мало исследованная область. Боклер объяснял противоречивые и неправильные диагнозы многочисленных врачей тем, что они лечили девушку без тщательного освидетельствования и поэтому брели ощупью: одни считали, что у нее опухоль, другие — таких было больше — были убеждены в поражении спинного мозга. Лишь он один, ознакомившись с наследственностью Марии, стал подозревать, что все происходит от самовнушения, возможного в результате испуга и сильной боли; он приводил в доказательство такие симптомы: суженное поле зрения, неподвижный взгляд, сосредоточенное выражение лица, рассеянность, а главное, самый характер боли, перешедшей с пораженного органа на левый яичник; болевые ощущения выражались в невыносимой тяжести, давившей на живот, подступавшей к горлу комком, отчего больная иногда задыхалась. Единственно, что могло бы поставить ее на ноги, — это волевое усилие, с помощью которого ей удалось бы освободиться от воображаемой болезни, встать, свободно вздохнуть, почувствовать себя обновленной, выздоровевшей, а это возможно лишь в том случае, если Мария придет в состояние сильной экзальтации.

Пьер сделал в последний раз попытку не видеть, не слышать, ибо он чувствовал, что вся его вера в чудо непоправимо рушится. И несмотря на все его усилия, несмотря на жаркую мольбу: «Иисусе, сын Давидов, исцели наших больных!» — он слышал голос Боклера, говорившего ему со спокойной улыбкой о том, как произойдет чудо: с молниеносной быстротой, под действием сильнейшего аффекта, мышцы освободятся. Больная в радостном порыве встанет и пойдет; ноги ее сделаются легкими, сковавшая их на долгие годы свинцовая тяжесть как будто растает, исчезнет. Исчезнет и комок, давивший ей на живот, на грудь, стеснявший дыхание, и это произойдет мгновенно, словно бурный вихрь подхватит и унесет с собой болезнь. Не то же ли самое происходило в средние века, когда одержимые извергали из себя дьявола, который долгое время терзал их девственную плоть? Боклер добавил, что Мария после этой благотворной встряски станет наконец нормальной женщиной, ее тело пробудится от своей долгой мучительной спячки, разовьется и расцветет, она сразу поздоровеет, глаза ее заблестят, лицо засияет.

Пьер посмотрел на Марию и ощутил еще большую тревогу при виде несчастной девушки, прикованной к тележке, страстно молившей лурдскую богоматерь даровать ей исцеление. Ах, если б она была спасена хотя бы ценою его вечной гибели! Но она слишком больна, наука лжет, как лжет вера, он не верит, чтобы эта девушка, столько лет пролежавшая со скованными ногами, могла вдруг встать. И несмотря на овладевшее им сомнение, Пьер еще громче, без конца повторял вместе с исступленной толпой:

— Господи, сын Давидов, исцели наших больных!.. Господи, сын Давидов, исцели наших больных!..

В эту минуту толпа зашевелилась, загудела. Люди дрожали, оборачивались, поднимались на цыпочки. Под одной из арок монументальной лестницы показался крест немного запоздавшей процессии. Приветствующая крестный ход толпа инстинктивно устремилась вперед в таком порыве, что Берто знаками приказал санитарам оттеснить народ, крепче натянув канаты. Санитары, которых чуть было не смяли, подались назад, — руки у них совсем онемели, таких усилий стоило держать канат; и все же им удалось несколько расширить путь, по которому медленно разворачивалось шествие. Во главе процессии шел нарядный служка, одетый в голубую с серебром форму, за ним несли высокий, сверкающий, как звезда, крест. Далее двигались представители различных паломничеств с бархатными и атласными знаменами, расшитыми золотом, серебром и яркими шелками, со священными изображениями и названиями городов: Версаль, Реймс, Орлеан, Пуатье, Тулуза. На великолепном белом знамени была надпись красными буквами: «Сделано рабочими-католиками». Затем шествовало духовенство: человек двести или триста священников в простых сутанах, сотня в стихарях, человек пятьдесят в золотых облачениях, ослепительно сверкавших. Все несли зажженные свечи и пели во весь голос «Славься». Величественно плыл пурпурный шелковый балдахин с золотыми кистями, который несли четверо священников, по всей видимости, самых сильных. Под балдахином, в сопровождении двух помощников, шел аббат Жюден со святой чашей, которую он крепко держал обеими руками, как ему советовал Берто; аббат бросал по сторонам беспокойные взгляды на огромную толпу; он с большим трудом пес тяжелый священный предмет, оттягивавший ему руки. Когда косые солнечные лучи падали на потир, он сиял, как второе солнце. Мальчики-певчие размахивали кадилами, и вздымаемая процессией пыль, пронизанная солнцем, словно золотым нимбом, окружала шествие. Позади волновалось зыбкое море паломников, следом текла бурным потоком разгоряченная толпа верующих и любопытных.

Отец Массиас опять поднялся на кафедру, придумав на этот раз новое занятие для толпы. После громоподобных возгласов, исполненных горячей веры, надежды и любви, он вдруг потребовал абсолютной тишины, чтобы каждый, сомкнув уста, в течение двух-трех минут беседовал наедине с богом. Мгновенное молчание, воцарившееся в огромной толпе, эти минуты немых пожеланий, когда каждый раскрывал свою тайну, были полны необычайного величия. Становилось страшно от торжественности момента; казалось, над толпой пронеслось веяние необъятной жажды жизни. Затем отец Массиас обратился только к больным, призывая их молить бога дать им то, что в его всемогущей власти. Сотни разбитых, дрожащих от слез голосов затянули хором: «Господи Иисусе, если ты пожелаешь, то исцелишь меня!.. Господи Иисусе, пожалей чадо свое, я умираю от любви!.. Господи Иисусе, сделай так, чтобы я видел, сделай так, чтобы я слышал, сделай так, чтобы я пошел!..» Звонкий детский голосок, певучий как флейта, покрыл рыдающие голоса, повторяя в отдалении: «Господи Иисусе, спаси их, спаси их!» Слезы градом катились у всех; эти мольбы потрясали сердце, самые черствые, неподатливые люди готовы были обеими руками растерзать себе грудь и отдать ближнему свое здоровье и молодость. Отец Массиас снова принялся неистово вопить, подстегивая обезумевшую толпу, пока еще не остыл ее энтузиазм, в то время как отец Фуркад, стоявший на ступеньке кафедры, рыдал, воздев к небу залитое слезами лицо, как бы приказывая богу сойти на землю.

Меж тем процессия подходила все ближе, члены делегаций и священники встали по сторонам, а когда балдахин появился перед Гротом в огороженном для больных пространстве, когда все увидели в руках аббата Жюдена сверкавшую, как солнце, чашу, сдержать людей уже не было возможности, голоса смешались в едином вопле, толпой овладело безумие. Крики, возгласы, молитвы прерывались стонами. Больные поднимались со своих жалких коек, простирали к Гроту дрожащие руки, искривленные пальцы, словно хотели схватить чудо на пути шествия. «Господи Иисусе, спаси нас, мы погибаем!.. Господи Иисусе, к стопам твоим припадаем, исцели нас. Господи Иисусе, сыне бога живого, исцели нас!» Исступленные, обезумевшие люди трижды жалобно взывали к небу, слезы заливали горящие лица, преображенные жаждой жизни. Безумие достигло предела, все инстинктивно устремились к святым дарам, и этот порыв был так неотразим, что Берто велел санитарам оцепить подход к балдахину, — это было необходимо для защиты святой чаши. Санитары устроили цепь, каждый крепко обхватил руками шею соседа, и таким образом образовалась настоящая живая стена. Теперь уже не осталось никаких лазеек, никто не мог бы здесь пройти. Но все же эта живая цепь с трудом сдерживала натиск несчастных, жаждавших жизни, жаждавших прикоснуться к Христу; она колебалась, то и дело отступая к балдахину, а сам балдахин качался среди толпы, точно священный корабль в бурю. И вот разразились чудеса — в атмосфере священного безумия, среди молений и рыданий, словно во время грозы, когда разверзается небо и на землю сыплются молнии. Парализованная встала и бросила костыли. Раздался пронзительный крик, и с тюфяка поднялась женщина, закутанная, как в саван, в белое одеяло; говорили, что это воскресла полумертвая чахоточная. Произошло еще два чуда: слепая внезапно увидела пылающий Грот; немая упала на колени и громким, ясным голосом стала благодарить святую деву. И все они распростерлись у ног лурдской богоматери, вне себя от счастья и глубокой признательности.

Пьер не спускал глаз с Марии, и то, что он увидел, взволновало его до умиления. Глаза больной, еще лишенные всякого выражения, расширились, а бледное, застывшее лицо исказилось, словно от невыносимой боли. Она ничего не говорила и, казалось, была в отчаянии, думая, что это новый приступ болезни. Но в ту минуту, когда проносили святые дары и она увидела сверкнувшую на солнце чашу, ее словно ослепило молнией. Глаза ее вспыхнули, в них появилась жизнь, и они загорелись, как звезды. Лицо оживилось, покрылось румянцем, осветилось радостной, здоровой улыбкой. Пьер увидел, как она сразу встала, выпрямилась в своей тележке и, слегка пошатываясь, заикаясь, произнесла с огромной нежностью:

— Ах, мой друг… ах, мой друг!..

Он быстро подошел, чтобы поддержать девушку. Но она отстранила его жестом, чувствуя прилив сил; она была так трогательна, так хороша в своем скромном черном платье из дешевенькой шерстяной материи, в мягких туфлях, которые никогда не снимала, стройная и худенькая, в золотом нимбе роскошных белокурых волос, прикрытых кружевной косынкой. Она встала на ноги, сильная дрожь сотрясала ее девственное тело, словно в нем происходил могучий процесс возрождения. Сперва освободились от сковывавших их цепей ноги. Потом она ощутила, как в жилах ее заструилась кровь, в ней зарождалась женщина, супруга, мать; и вот в последний раз она с ужасом почувствовала, как тяжелый ком подступил к горлу. Но на этот раз он не застрял у нее в горле, она не стала задыхаться и, выбрасывая из себя мучительную тяжесть, радостно крикнула:

— Я исцелена!.. Я исцелена!..

Необычайное зрелище представилось тогда глазам всех. Одеяло упало к ногам Марии, ослепительно прекрасное лицо ее сияло торжеством. Ее ликующий крик всколыхнул всю толпу. Девушка словно выросла и стояла, радостная, сияющая, а толпа смотрела на нее, никого, кроме нее, не видя.

— Я исцелена, исцелена!

Сильное потрясение вызвало у Пьера слезы, и он заплакал. Вслед за ним разрыдались и остальные. Безудержный восторг овладел тысячами взволнованных паломников, давивших друг друга, чтобы увидеть исцеленную, оглашавших воздух криками, словами благодарности и хвалы. Разразилась буря аплодисментов, и гром их прокатился по всей долине.

Отец Фуркад потрясал руками, отец Массиас кричал что-то с кафедры; наконец его услышали:

— Бог посетил нас, дорогие братья, дорогие сестры…

И он запел «Magnificat».

Тысячи голосов подхватили гимн, изливая свою любовь и благодарность. Процессия остановилась, аббат Жюден вошел в Грот с чашей, но не спешил давать благословение. По ту сторону решетки его ждал балдахин, окруженный священниками в стихарях и облачениях, сверкавших в лучах заката снежной белизной и золотом.

Мария, рыдая, опустилась на колени, преисполненная веры и любви, и, пока длилось пение, горячо молилась. Но толпа хотела видеть, как она ходит, женщины, радуясь за нее, звали ее, какие-то люди окружили девушку и почти понесли ее, подталкивая к бюро регистрации исцелений, где было бы доказано это чудо — ослепительное, как солнце. Мария шла, позабыв про тележку, Пьер следовал за нею; девушка, семь лет не владевшая ногами, двигалась неуверенно, с очаровательной неловкостью и встревоженным, восхищенным видом, словно ребенок, делающий первые шаги; и это было так трогательно, так прелестно, что Пьер думал только об огромном счастье, которое выпало на долю этой девушки, вернувшейся к жизни и молодости. Ах, милый друг детства, нежная далекая любовь! Она станет наконец красивой, очаровательной женщиной, какой обещала быть, когда резвилась в маленьком садике в Нейи, под высокими деревьями, залитыми солнцем!

Толпа бурно проявляла свои чувства, поток людей катился вслед за Марией по направлению к бюро; перед дверью все остановились в лихорадочном ожидании, с ней впустили только Пьера.

В тот день в бюро регистрации исцелений было мало народу. В маленькой квадратной комнатке с нагретыми деревянными стенами и простой мебелью — соломенными стульями и двумя, неодинаковой высоты, столами — находилось, кроме обычного персонала, пять или шесть молчаливых врачей. За столами сидели надзиратель бассейна и два молодых священника, которые разбирали списки и перелистывали дела; отец Даржелес, сидя за столом, писал заметку в газету. Доктор Бонами как раз осматривал Элизу Руке: она в третий раз пришла в бюро показать заживающую язву.

— Вы когда-нибудь видели, господа, чтобы так быстро вылечивалась волчанка?.. Я знаю, появилась новая книга об исцеляющей силе веры; там говорится, что некоторые виды язв возникают на нервной почве. Но это далеко не доказано, и я сомневаюсь, чтобы врачебная комиссия могла объяснить выздоровление молодой особы естественным путем… Вы написали, отец, в своей заметке, — обратился он к отцу Даржелесу, — что нагноение совершенно исчезло и кожа принимает естественный оттенок?

Но он не дослушал ответа: вошла Мария в сопровождении Пьера, и Бонами по сиянию, разлитому на лице исцеленной, тотчас же угадал, как ему повезло. Она была очаровательна, словно создана для того, чтобы увлекать и обращать толпы. Он быстро отошел от Элизы Руке, узнал имя вновь прибывшей и попросил одного из молодых священников разыскать ее дело. Мария пошатнулась, и Бонами хотел усадить ее в кресло.

— О нет, нет! — воскликнула она. — Я так счастлива, что могу стоять на ногах!

Пьер взглядом искал доктора Шассеня и огорчился, что его здесь нет. Он отошел в сторону, дожидаясь, пока найдут дело Марии, но папки все не находили, хотя перерыли все ящики.

— Ну-ка, — повторял доктор Бонами, — Мария де Герсен, Мария де Герсен… Я видел это имя.

Наконец Рабуэн нашел дело под другой буквой алфавита, и Бонами, ознакомившись с врачебными свидетельствами, весь загорелся.

— Вот интересный случай, господа. Прошу вас, слушайте внимательно… У барышни, стоящей перед вами, было серьезное поражение спинного мозга. Эти два свидетельства, подписанные врачами парижского медицинского факультета, хорошо известными нашим коллегам, должны рассеять сомнения даже самых недоверчивых людей.

Он передал свидетельства находившимся в зале врачам, и те стали читать их, покачивая головой. Подписи принадлежали врачам, весьма опытным и пользующимся прекрасной репутацией.

— Что ж, господа, спорить не приходится; раз у больной такие свидетельства, остается узнать, какие изменения произошли в состоянии барышни.

Но прежде чем начать опрос, он обратился к Пьеру:

— Господин аббат, вы, кажется, приехали с мадемуазель из Парижа. Вы спрашивали мнение врачей перед отъездом?

Священник содрогнулся, несмотря на радость.

— Я присутствовал при консилиуме, сударь.

Вновь пред ним предстало все, происходившее тогда. Он увидел старых врачей, серьезных и рассудительных, и Боклера, с улыбкой смотревшего, как они пишут одинаковые свидетельства. Неужели же он опровергнет их высказывания и ознакомит врачей с третьим диагнозом, который научно объяснял выздоровление? Чудо было предсказано и тем самым сводилось на нет.

— Заметьте, господа, — продолжал доктор Бонами, — присутствие господина аббата придает этим доказательствам особую силу… Теперь, мадемуазель, опишите нам точно ваши ощущения.

Он нагнулся к отцу Даржелесу и попросил его обязательно упомянуть Пьера в качестве свидетеля.

— Боже мой, как вам сказать! — воскликнула Мария задыхающимся голосом, надломленным от счастья. — Еще вчера я была уверена, что исцелюсь. И все же, когда по моим ногам пробежали мурашки, я испугалась, что это новый приступ, и усомнилась… Мурашки прекратились. Потом снова появились, когда я стала молиться… Ах, я молилась, молилась от всей души! Я, как дитя, отдалась в руки святой девы. «Святая дева, лурдская богоматерь, делай со мной, что хочешь!..» Мурашки не прекращались, мне казалось, что вся кровь во мне кипит, и я услышала голос: «Встань, встань!» И совершилось чудо, я почувствовала, как затрещали у меня кости, как мое тело словно пронзила молния.

Пьер слушал ее, побледнев. Ведь Боклер именно так и говорил, что выздоровление будет молниеносным: в момент крайнего возбуждения в ней пробудится так долго дремавшая воля.

— Сперва святая дева освободила мне ноги, — продолжала Мария. — У меня было такое ощущение, словно сковавшие их железные путы скользнули вдоль моего тела, как разорванные цепи… Затем комок, всегда давивший меня изнутри, вот здесь, с левой стороны, поднялся; я думала, что умру, — такую испытывала боль! Но он поднялся выше, подступил к горлу, и я с силой выплюнула его… Вот и все, болезни моей как не бывало.

Тяжело взмахнув руками, словно ночная птица крыльями, Мария замолчала и с улыбкой взглянула на взволнованного Пьера. Все это Боклер предвидел и даже употреблял те же выражения и образы. Его прогноз осуществился слово в слово — все это были естественные и заранее предсказанные явления.

Рабуэн слушал, вытаращив глаза. Этого горячо верующего, ограниченного человека преследовала мысль об аде.

— Она дьявола выплюнула! Дьявола! — воскликнул он.

Более благоразумный доктор Бонами остановил его. Затем он обратился к врачам:

— Вы знаете, господа, что мы всегда избегаем произносить здесь великое слово «чудо». Но перед вами совершившийся факт; интересно знать, как вы объясните его естественным путем… Семь лет барышня была разбита параличом вследствие поражения спинного мозга. Отрицать этого нельзя, у нас имеются неоспоримые свидетельства. Она не могла ходить, малейшее движение вызывало боль, и она дошла до полного истощения, которое ведет к роковому концу… И вдруг она встает, начинает ходить, смеется и радуется жизни. Паралич исчез бесследно, боль так же, она такой же здоровый человек, как и мы с вами… Пожалуйста, господа, освидетельствуйте ее, скажите, что произошло.

Бонами торжествовал. Ни один из врачей не взял слова. Двое, очевидно набожные католики, энергично закивали головой. Остальные не двинулись с места, немного смущенные, не желая ввязываться в это дело. Наконец один из них, маленький худощавый человечек в очках, поднялся, чтобы поближе поглядеть на Марию. Он взял ее за руку, посмотрел ее зрачки, казалось, заинтересовался ее преображенным, радостным видом. Затем, учтиво избегая спора, вернулся на свое место.

— Я констатирую, что случай выходит за пределы науки, — торжествующе заключил доктор Бонами. — Добавлю, что здесь не просто выздоровление, здоровье сразу вернулось полностью. Посмотрите на барышню. Глаза ее блестят, щеки порозовели, лицо стало живым и веселым; без сомнения, ткани будут восстанавливаться довольно медленно, но можно уже сейчас сказать, что барышня возродилась. Ведь вы часто видитесь с ней, господин аббат, не правда ли, она стала неузнаваемой?

Пьер пробормотал:

— Верно, верно…

И действительно, она казалась ему полной сил, щеки ее пополнели и посвежели, вся она оживилась и повеселела. Но Боклер опять-таки предвидел этот расцвет всего ее надломленного существа — жизнь должна была вернуться к ней вместе с горячим желанием здоровья и счастья.

Доктор Бонами снова нагнулся и стал глядеть через плечо отца Даржелеса, который уже заканчивал заметку — нечто вроде краткого, протокольно точного описания события. Они обменялись вполголоса несколькими словами, посоветовались друг с другом, и доктор обратился к Пьеру:

— Господин аббат, вы присутствовали при чуде, не откажитесь подписать заметку об этом происшествии, составленную отцом Даржелесом для «Газеты Грота».

Как! Подписаться под этой ошибкой, под этой ложью? В Пьере поднялось возмущение, он уже готов был громко высказать правду. Но внезапно он почувствовал на своих плечах тяжесть сутаны, а безграничная радость Марии переполнила его сердце ликованием. Какое счастье видеть ее здоровой! Когда девушку перестали расспрашивать, она снова подошла к нему и взяла под руку, улыбаясь затуманенными глазами.

— О мой друг, — сказала она очень тихо, — поблагодарите святую деву. Она такая милостивая, вот я опять здорова, красива и молода!.. А как обрадуется папа, милый мой папочка!

И Пьер подписал. Он чувствовал, как все в нем рушится, но она спасена, а сейчас это самое главное; ему казалось святотатством разбить чистую веру этого ребенка, исцелившую ее.

Когда Мария вышла, снова раздались восклицания, толпа рукоплескала. Теперь чудо приняло официальный характер. Между тем какой-то сердобольный человек, опасаясь, что девушка устанет и ей понадобится тележка, брошенная у Грота, притащил ее к бюро. Мария взволновалась, увидев эту тележку. Сколько лет она прожила в этом передвижном гробу, где, казалось ей, она была погребена заживо, сколько видел он слез, отчаяния, тяжелых дней! И вдруг она подумала, что, раз тележка была спутницей ее страданий, ей надо присутствовать и при торжестве. Мария вдохновилась и, словно объятая священным безумием, схватила ручку тележки.

В эту минуту мимо проходила процессия, возвращаясь из Грота, где аббат Жюден давал благословение. Мария, потянув за собой тележку, устремилась вслед за балдахином. Она шла в домашних туфлях, в кружевной косынке, с трепещущей грудью, высоко подняв прелестную головку, и за ней катился передвижной гроб, в котором она так долго умирала. А поток исступленных людей оглашал воздух криками.

Глава 4

Пьер последовал за Марией, которая шла за балдахином и победоносно тащила свою тележку, — их подхватил торжествующий вихрь славы. Но Пьера ежеминутно так толкали, что он, несомненно, упал бы, если бы его не поддержала чья-то сильная рука.

— Не бойтесь, дайте мне руку. Иначе вы не устоите.

Он обернулся и, к своему удивлению, увидел отца Массиаса, который оставил на кафедре отца Фуркада, а сам пошел вслед за балдахином. Необычайное возбуждение несло его вперед; в своей вере он был непоколебим, как скала, глаза его пылали, как факел, лицо сияло восторгом, по лбу и щекам струился пот.

— Осторожней! Возьмите меня под руку.

Новая волна людей чуть не смела их; Пьер покорно шел за этим фанатиком; он помнил его еще по семинарии. Какая странная встреча, и как хотелось бы Пьеру так же сильно верить, быть одержимым тем же религиозным безумием, что и отец Массиас, который задыхался, повторяя с рыданием горячую молитву.

— Господи Иисусе, исцели наших больных! Господи Иисусе, исцели наших больных!..

Истерические возгласы не прекращались, всегда находился какой-нибудь кликуша, которому поручалось непрестанно надоедать силам небесным. Иногда раздавался низкий жалобный голос, иной раз — пронзительный, звеневший в ушах. Властный голос отца Массиаса прерывался от волнения.

— Господи Иисусе, исцели наших больных!.. Господи Иисусе, исцели наших больных!..

Слух о молниеносном выздоровлении Марии, об этом чуде, которому суждено было потрясти христианский мир, распространился уже по всему Лурду; вот почему у всех кружилась голова, охваченные повальным безумием люди, как морской прибой, хлынули к святым дарам. Каждый невольно хотел увидеть их, дотронуться до них, исцелиться, познать блаженство. Бог проплывал мимо, и не одни больные горели желанием жить — всех обуяла жажда счастья; возбужденные, с окровавленным сердцем, они хотели схватить это счастье жадными руками.

Берто, боявшийся слишком бурных проявлений этой любви, сопровождал своих санитаров. Он распоряжался, следил, чтобы не порвалась двойная цепь, ограждавшая с обеих сторон балдахин.

— Стойте плотнее, ближе, ближе! Крепче держитесь за руки!

Молодым людям, даже самым сильным, приходилось туго. Они стали стеной, плечом к плечу, обхватив друг друга за талию и за шею, и все же непрестанно сгибались под неодолимым напором толпы. Никто не хотел толкаться, а между тем людские волны то и дело набегали, грозя все поглотить.

Когда балдахин оказался на середине площади Розер, аббат Жюден решил не идти дальше. На обширном пространстве площади образовалось несколько противоположных течений, люди двигались в разных направлениях, образуя настоящий круговорот. Пришлось остановиться под колыхающимся балдахином, который, как парус, бичевало ветром. Аббат Жюден очень высоко держал затекшими руками святые дары, опасаясь, как бы толчок сзади не опрокинул их; он понимал, что золотая чаша, сверкающая на солнце, привлекает страстные взоры всех этих людей, которые жаждут обрести бога, приложившись к ней, хотя бы с риском ее опрокинуть. Остановившись, аббат беспокойно оглянулся на Берто.

— Никого не пропускайте! — кричал Берто санитарам. — Никого, слышите, это категорический приказ!

Но отовсюду неслись умоляющие голоса, несчастные рыдали, простирая руки, вытянув губы, охваченные безумным желанием подойти ближе и преклонить колена у ног священника. Какая благодать упасть на землю и быть раздавленным, затоптанным крестным ходом! Один убогий протягивал иссохшую руку, в полной уверенности, что она оживет, если ему позволят прикоснуться к святым дарам. Немая бешено проталкивалась вперед, изо всех сил работая локтями, — она надеялась приложиться к чаше и обрести речь. Другие кричали, умоляли, даже сжимали кулаки, готовые наброситься на жестокосердых, отказывающих им в исцелении плоти и души. Но запрет был строгий, боялись роковых случайностей.

— Никого, никого! — повторял Берто. — Никого не пропускайте!

Однако в толпе оказалась женщина, тронувшая все сердца. Она была бедно одета, без платка на голове, с залитым слезами лицом; женщина держала на руках десятилетнего парализованного мальчика, у которого ноги болтались, как тряпки. Он был слишком тяжел для слабой женщины, но она этого не чувствовала. Она принесла своего сына и, не слушая никаких доводов, не обращая внимания на толчки, упорно молила санитаров, чтобы те пропустили ее.

Наконец взволнованный аббат Жюден сжалился и знаком подозвал женщину. Послушные просьбе священника, двое санитаров посторонились, рискуя, что в цепи образуется брешь, и женщина со своей ношей бросилась к ногам аббата Жюдена, который на секунду поставил ножку святой чаши на голову ребенка. Мать сама приложилась к ней жадными губами. Затем шествие снова двинулось, и она последовала за балдахином, с развевающимися по ветру волосами, тяжело дыша и шатаясь под тяжелой ношей, которая оттягивала ей руки.

С большим трудом процессия прошла площадь Розер и стала подниматься по монументальной лестнице; а наверху в небо вонзался тонкий шпиль собора, и оттуда долетал колокольный звон, славивший лурдскую богоматерь. Это был апофеоз: балдахин медленно поднимался к высоким дверям святилища, казалось, распахнутым в бесконечность, над необъятным людским морем, грохочущим внизу, на улицах и площадях. Служка в великолепном голубом одеянии, шитом серебром, шагал во главе процессии, неся крест; он поравнялся уже с церковью Розер, возвышавшейся над морем крыш. За ним шли представители различных паломничеств, и их яркие шелковые и бархатные знамена развевались в пурпурном зареве заката. Далее, сияя как звезды, шествовали священники в белоснежных стихарях и золотых облачениях. Кадильницы взлетали вверх, а балдахин поднимался все выше, несших его не было видно, и казалось, некая таинственная сила, незримые ангелы возносят его в нимбе славы к разверстым небесным вратам.

Раздалось пение; теперь, когда толпа отстала, никто больше не молился об исцелении больных. Чудо свершилось, его славили во все горло, колокола звонили, воздух сотрясался от восторга.

— «Magnificat anima mea Dominum…» [17]

Это было благодарственное песнопение, которое уже гремело в Гроте, но здесь оно само рвалось из сердец.

— «Et exsultavit spiritus meus in Deo salutari meo…»[18]

Мария радостно всходила по огромной лестнице к собору, ощущая все возрастающее ликование. Ей казалось, что ноги ее, столько лет скованные болезнью, крепнут с каждым шагом. Тележка, которую она торжествующе везла за собой, представлялась ей сброшенной оболочкой ее болезни, адом, откуда вырвала ее святая дева, и, хотя у девушки онемели руки, она хотела непременно дотащить тележку доверху и повергнуть ее к стопам божьим. Никакие препятствия не могли остановить Марию, крупные слезы катились у нее из глаз, но она смеялась и с решительным видом шла, высоко подняв голову. Одна из туфелек ее развязалась, кружево сползло с головы на плечи, но она шла, невзирая ни на что, с сияющим лицом, обрамленным чудесными белокурыми волосами, испытывая такой подъем духа и прилив сил, что тяжелая тележка прыгала за ней по ступеням, словно детская колясочка. Пьер шел позади Марии, его вел под руку отец Массиас. Молодой священник утратил всякую способность мыслить, так сильно было его волнение. Звонкий голос отца Массиаса оглушал его.

— «Deposuit potentes de sede et exaltavit humiles…»[19]

Справа от Пьера спокойно шел Берто. Он приказал санитарам разомкнуть цепь и любовался людским морем, через которое прошел крестный ход. Чем выше поднималась процессия по лестнице, тем шире раздвигалась площадь Розер с прилегающими к ней улицами и садами. Там, внизу, было черно от народа — точно гигантский муравейник, на который смотрят с птичьего полета.

— Поглядите! — обратился Берто к Пьеру. — Какое величие, какая красота!.. Да, хороший будет год.

Для него Лурд служил очагом пропаганды, где он сводил счеты со своими политическими противниками, радуясь множеству паломников, ибо это, по его мнению, должно было вызвать неудовольствие правительства. Вот если б можно было привлечь сюда городских рабочих, создать католическую демократию!

— В прошлом году, — продолжал он, — было тысяч двести паломников, не больше. Надеюсь, что в этом году цифра будет выше.

И несмотря на свою озлобленность оппозиционера, добавил радостным тоном человека, любящего пожить:

— Когда сейчас там была давка, я, честное слово, радовался. Я говорил себе: «Идет дело на лад, идет!»

Пьер не слушал его, подавленный грандиозным зрелищем. Людское море, разливавшееся все шире, по мере того как он над ним поднимался, простиравшаяся внизу чарующая долина, над которой вставали величавые горы, — все это вызывало у него трепетный восторг. Волнение его еще усилилось, когда он встретился взглядом с Марией, широким жестом указал ей на развернувшуюся перед ними изумительную картину. Но Мария не поняла его жеста; находясь в состоянии экзальтации, она не видела материального мира, и ей казалось, что Пьер берет землю в свидетели величайших милостей, какими осыпала их обоих святая дева; она думала, что и на него распространилось чудо в тот миг, когда она, исцеленная, встала на ноги, что и он, чье сердце билось в унисон с ее сердцем, почувствовал, как на него снизошла благодать и избавила его душу от сомнений, вернув ему веру. Как мог он, присутствуя при ее необычайном исцелении, не уверовать? Ведь она так пламенно молилась всю ночь напролет перед Гротом! Она видела сквозь радостные слезы, что и Пьер преобразился, и плачет, и смеется, вернувшись к богу. Это подстегивало ее лихорадочную радость, она катила твердой рукой свою тележку и готова была тащить ее бесконечно, все выше, на недосягаемые вершины, в ослепительный рай, словно неся в этом восхождении двойной крест — свое и его спасение.

— Ах, Пьер, Пьер, — лепетала она, — какое счастье испытать вместе такую радость! Я так страстно молила святую деву, и она соблаговолила спасти и вас и меня!.. Да, я чувствовала, как ваша душа растворяется в моей. Скажите мне, что наша обоюдная молитва услышана, что мне дано было ваше спасение, как и вам дано мое!

Он понял ее заблуждение и содрогнулся.

— Если бы вы знали, — продолжала она, — каким величайшим горем было бы для меня одной подниматься к свету! Ах, быть избранницей и идти к радости без вас! Но с вами, Пьер, какое блаженство!.. Быть вместе спасенными, счастливыми навсегда! Я чувствую в себе такие силы, что способна была бы перевернуть весь мир.

Надо было, однако, что-то ответить, и Пьер солгал; он даже подумать не мог о том, чтобы омрачить ее чистую радость.

— Да, да, будьте счастливы, Мария, я тоже счастлив, все наши страдания искуплены!

Но при этих словах все в нем оборвалось, как будто грубый удар топора внезапно отделил их друг от друга. До сих пор они страдали вместе, и она оставалась для него подругой детства, первой женщиной, которую он желал и которая всегда принадлежала ему, потому что не могла принадлежать никому другому. Теперь она выздоровела, а он — один в своем аду и знает, что она никогда не будет ему принадлежать. Эта внезапная мысль потрясла его, и он отвернулся в отчаянии, что ему приходится так страдать от ее бьющего через край счастья.

Пение продолжалось; отец Массиас ничего не видел и не слышал, весь отдавшись горячей благодарности богу; громовым голосом он возгласил последний стих песнопения:

— «Sicut locutus est ad patres nostros, Abraham et semini ejus in saecula»[20].

Одолеть последний пролет крутой лестницы, сделать еще одно усилие, поднимаясь по скользким широким ступеням! И вот ярко освещенная закатными лучами процессия кончила восхождение. Последний поворот, и колеса тележки звонко ударились о гранитные перила. Выше, выше, к самому небу!..

Балдахин появился наконец на вершине гигантской лестницы, перед дверями собора, на каменном балконе, господствующем над всем краем. Аббат Жюден вышел вперед, высоко держа обеими руками чашу с дарами. Мария, втащив тележку, стояла возле него с бьющимся сердцем, с пылающим лицом, с распустившимися золотыми волосами. Дальше расположилось духовенство в белоснежных стихарях и сверкающих облачениях; хоругви плескались на ветру, как флаги, оживляя белизну балюстрад. Наступил торжественный момент.

Сверху все представлялось в уменьшенном виде. Темное людское море беспрерывно колыхалось, на миг оно замерло — теперь видны были едва различимые белые пятна лиц, поднятых к собору в ожидании благословения; насколько охватывал взгляд — от площади Розер до Гава, в аллеях, на улицах, на перекрестках, вплоть до старого города, виднелись тысячи бледных лиц, рты были полуоткрыты, и все глаза прикованы к порогу храма, где перед ними должны были разверзнуться небеса. Затем взору открывался огромный амфитеатр — со всех сторон вставали холмы, пригорки и горы с высокими пиками, терявшимися в голубой дали.

На севере, по ту сторону бурной реки, на склонах ближних гор, многочисленные монастыри — кармелиток, сестер Успения, доминиканцев, сестер Невера — золотились среди деревьев, освещенные розовым отблеском заката. Густые леса взбирались по уступам к высотам Бюала, над которыми взлетала острая вершина Жюло, а над нею — Мирамон. На юге — снова глубокие долины, узкие ущелья, зажатые меж гигантских утесов, подножия которых уже подернулись синеватой дымкой, тогда как вершины еще сияли прощальной улыбкой заходящего солнца. Визенские холмы отсвечивали пурпуром, прорезая коралловым мысом дремлющее озеро прозрачного, как сапфир, воздуха. А напротив них, на западе, у скрещения семи долин, простирался необъятный горизонт. Замок, с его башней и высокими стенами, черный остов старинной суровой крепости, стоял точно страж. По эту его сторону взор веселил новый город, раскинувшийся среди садов, — белые фасады, большие отели, пансионы и красивые магазины с яркоосвещенными витринами, а позади замка темнели в рыжеватой дымке выцветшие кровли старого Лурда. Малый и Большой Жерсы — два громадных голых утеса, кое-где покрытых пятнами травы, служили этой картине фиолетовым фоном, словно два строгих занавеса, задернутых на горизонте, за которыми величественно опускалось солнце.

Оказавшись перед этим безбрежным пространством, аббат Жюден еще выше поднял обеими руками святую чашу. Он медленно обвел ею горизонт от края и до края, начертав на фоне неба широкий крест. Повернувшись налево, он поклонился монастырям, высотам Бюала, острому пику Жюло, Мирамону; направо — изломанным скалам, обступавшим темные долины, и пылающим закатным пурпуром визенским холмам; прямо перед ним виднелись оба города, он поклонился им, а также замку, встающему над Гавом, и дремлющим во мгле Малому и Большому Жерсам; аббат поклонился лесам, потокам, горам, отдаленным вершинам, вырисовывавшимся неясной цепью на горизонте, — всей земле. Мир земле, надежда и утешение людям! Внизу толпа дрогнула под осенившим ее огромным крестным знамением. Казалось, неземное дуновение пронеслось над бледными лицами, бесчисленными, как волны в океане. Раздался восторженный гул, уста раскрылись, воспевая хвалу богу, когда чаша, освещенная заходящим солнцем, снова появилась, сама подобная солнцу, золотому солнцу, начертавшему огненный крест на пороге вечности.

Хоругви, духовенство, аббат Жюден под балдахином вошли уже в собор, когда Марию, все еще не выпускавшую из рук тележки, остановили две дамы и, плача, расцеловали ее. Это были г-жа де Жонкьер и ее дочь Раймонда; они тоже пришли сюда, чтобы присутствовать при обряде благословения, и узнали о чуде.

— Ах, дорогое мое дитя, какая радость! — повторяла дама-попечительница. — Как я горжусь, что вы в моей палате! То, что святая дева избрала именно вас, — большая милость для нас всех.

Раймонда задержала руку исцеленной в своей.

— Позвольте мне называть вас моим другом, мадемуазель. Мне было так жаль вас, и я так рада, что вы ходите, что вы стали такой сильной и красивой!.. Позвольте мне еще раз поцеловать вас. Это принесет мне счастье.

Мария в восторге лепетала:

— Спасибо, от всего сердца спасибо… Я так счастлива, так счастлива!

— Мы с вами теперь не расстанемся! — сказала г-жа де Жонкьер. — Слышишь, Раймонда? Пойдем помолимся вместе с нею. А после службы уведем ее с собой.

Дамы присоединились к процессии и пошли вслед за балдахином, рядом с Пьером и отцом Массиасом, между рядами скамеек, занятых делегациями. Одним хоругвеносцам разрешено было встать по обеим сторонам главного алтаря. Мария приблизилась к алтарю и остановилась у ступенек со своей тележкой, крепкие колеса которой дребезжали на каменных плитах. Объятая священным безумием, Мария привезла эту бедную, многострадальную тележку в роскошный дом божий как доказательство свершившегося чуда. Орган разразился торжествующей мелодией, громогласными звуками, славящими бога; в хоре голосов выделялся небесный, ангельский голос, чистый, как кристалл. Аббат Жюден поставил чашу с дарами на алтарь, толпа заполнила неф, сгрудилась, каждый старался занять место до начала службы. Мария упала на колени между г-жой де Жонкьер и Раймондой, глаза которой увлажнились от умиления, а отец Массиас, обессиленный после необычайного нервного подъема у Грота, рыдал, распростершись на полу, закрыв лицо руками. Позади него стояли Пьер и Берто, все еще следивший за порядком, — он держался настороже даже в самые волнующие минуты.

Оглушенный звуками органа, охваченный беспокойством, Пьер поднял голову и обвел взглядом собор. Центральный неф, высокий и узкий, пестро раскрашенный, был весь залит светом, проникавшим в окна. Боковые нефы представляли собой нечто вроде коридоров, расположенных между столбами и боковыми приделами; от этого главный неф казался еще выше, его хрупкие, изящные аркады взлетали вверх. Золоченая, ажурная, словно кружевная, решетка ограждала амвон и белый мраморный алтарь, весь в лепных украшениях, пышный и девственно чистый. Но больше всего взгляд поражало обилие приношений; это была целая выставка: вышивки, драгоценности, хоругви — поток даров заливал стены; золото, серебро, бархат, шелк снизу доверху покрывали церковь. На это святилище беспрерывно изливалась горячая благодарность, и заключенные в ней сокровища, казалось, пели гимн, исполненный веры и признательности.

Особенно много было в соборе хоругвей, — они виднелись повсюду, бесчисленные, как листья на дереве. Не меньше тридцати свисало со свода. Другие, украшавшие на всем ее протяжении галерею трифориума, казались картинами в обрамлении колонн. Они стояли вдоль стен, развевались в глубине капелл, образовали над амвоном подобие неба из шелка, атласа и бархата. Они насчитывались сотнями, глаза уставали любоваться ими. Многие были так искусно вышиты, что слава о них распространилась за пределами Лурда и знаменитые вышивальщицы приезжали на них посмотреть: хоругвь в честь богоматери Фурвьера с гербом города Лиона; черная бархатная хоругвь Эльзаса, шитая золотом; лотарингская, на которой изображена была святая дева, накрывающая плащом двух младенцев; бретонская — голубая с белым, где пылало окровавленное сердце Иисуса, окруженное нимбом. Здесь представлены были все империи, все государства. Даже такие далекие страны, как Канада, Бразилия, Чили, Гаити, благоговейно сложили свои знамена к стопам царицы небесной.

Помимо хоругвей, здесь были еще тысячи удивительных вещей — золотые и серебряные сердца сверкали на стенах, как звезды на небосводе. Их расположили в виде мистических роз, фестонов, гирлянд, поднимавшихся по колоннам, вокруг окон, в глубине капелл. Над трифориумом из этих сердец крупными буквами были выложены слова, с которыми святая дева обратилась к Бернадетте; они длинным фризом окружали неф и радовали простодушных людей, читавших по слогам. Это бесконечное количество сердец действовало угнетающе, — подумать только, сколько дрожащих от благодарности рук принесло их в дар! Множество самых неожиданных приношений украшало храм: букеты новобрачных под стеклом, ордена, драгоценности, фотографии, четки и даже шпоры. Были там и офицерские погоны, и шпаги, среди которых выделялась великолепная сабля, оставленная на память о чудесном обращении.

Но это было еще не все — неисчислимые богатства окружали молящихся: мраморные статуи, бриллиантовые диадемы, роскошный ковер из Блуа, вышитый французскими принцессами, золотая пальма, украшенная эмалью, присланная святейшим папой. Лампады, свисавшие со сводов, также являлись дарами; некоторые — из массивного золота, художественной работы. Казалось, мириады драгоценных светил освещали неф. Перед дарохранительницей горела лампада, присланная из Ирландии, — шедевр чеканного искусства. Были лампады из Валенсии, из Лилля, одна из Макао, из самого сердца Китая, — настоящие сокровища, сверкавшие драгоценными камнями. А как сиял собор, когда во время торжественного богослужения над амвоном горели все двадцать паникадил, сотни лампад и сотни свечей! Вся церковь переливалась в это время огнями, отражавшимися в тысячах золотых и серебряных сердец. Зрелище было необычайное: по стенам струилось яркое пламя, люди словно входили в ослепительную райскую обитель, а бесчисленные хоругви сверкали со всех сторон шелком, атласом, бархатом, на них сияли вышитые кровоточащие сердца, победоносные святые и мадонны, чья милостивая улыбка рождала чудеса.

Ах, этот собор! Сколько в нем происходило пышных церемоний! Никогда здесь не прекращались службы, молитвы, песнопения. Весь год напролет курился ладан, гремел орган, коленопреклоненные толпы молились от всего сердца. Непрерывные мессы, вечерни сменяли друг друга; звучали проповеди и давались благословения; службы совершались каждый день, а праздничные дни отмечались с беспримерным великолепием. Всякая знаменательная дата служила поводом для необычайного торжества. Всех паломников надо было ослепить. Все эти смиренные страдальцы, прибывавшие издалека, должны были увезти с собой утешение, радость, видение рая. Они взирали на пышность, окружавшую бога, и сохраняли на всю жизнь вызванный ею восторг. В бедных, голых комнатах, где стояли жалкие койки страдальцев, в разных уголках христианского мира вставал образ собора, блистающего несметными богатствами, словно мечта о сладостной награде, словно сама судьба, словно блаженная жизнь, уготованная беднякам после долгого прозябания на земле.

Но Пьера не радовал этот блеск, в котором он не видел ни утешения, ни надежды. Ему становилось все тяжелее, в душе у него был непроглядный мрак, полное смятение мыслей и чувств. С тех пор как Мария поднялась в своей тележке, воскликнув, что она исцелена, с тех пор как она стала ходить, почувствовав прилив жизненных сил, Пьера охватило огромное уныние. А ведь он любил ее, как брат любит сестру, он испытал беспредельную радость, когда она перестала страдать. Почему же ему было так больно от ее счастья? Он не мог смотреть, как она стоит на коленях, радостная и похорошевшая, несмотря на слезы; бедное сердце его обливалось кровью, словно ему нанесли смертельную рану. И все же Пьеру хотелось остаться. Он отворачивался от Марии, пытаясь сосредоточить внимание на отце Массиасе, который продолжал рыдать, распростершись на полу; он завидовал смирению этого человека, верившего в божественную любовь. На миг Пьер даже заинтересовался одной из хоругвей, и он спросил про нее у Берто.

— Которая? Кружевная?

— Да, налево, — ответил Пьер.

— Эта хоругвь пожертвована Пюи. На ней изображены гербы Пюи и Лурда, объединенные Розером… Кружево такое тонкое, что всю хоругвь можно зажать в руке.

В эту минуту показался аббат Жюден, начиналось богослужение. Снова грянул орган, пропели молитву, а на алтаре святая чаша сияла, как солнце, среди многочисленных золотых и серебряных сердец, несчетных, как звезды. Пьер был больше не в силах оставаться в соборе. Марию проводят г-жа де Жонкьер и Раймонда; значит, он может уйти, забиться в какой-нибудь темный уголок и выплакаться. Пьер извинился: он должен уйти, у него назначено свидание с доктором Шассенем. Его немного пугало, что он не сможет выйти, так как толпа верующих запрудила выход. Но тут его осенила счастливая мысль, — он прошел через ризницу и спустился по внутренней лестнице в Склеп.

Внезапно, после радостных голосов и ослепительного блеска, Пьер очутился среди глубокого молчания и могильной тьмы. Склеп был высечен в скале и состоял из двух узких коридоров, разделенных массивным нефом; коридоры вели в подземную часовню, освещенную неугасимыми лампадами и находившуюся под самой абсидой. Темный лес колонн вызывал мистический ужас, в полутьме жила трепетная тайна. Голые стены производили впечатление могильного камня, под которым человеку суждено уснуть последним сном. Вдоль коридоров, между перегородками, облицованными мраморными плитами, где висели приношения, находился двойной ряд исповедален, — в этой могильной тишине исповедовали священники, владевшие всеми языками; они отпускали грехи кающимся, прибывавшим со всех концов света.

Сейчас, когда наверху теснился народ, в Склепе не было ни души, и Пьер в тиши и полной тьме, объятый могильной прохладой, упал на колени. Не потребность в молитве и благоговение привели его сюда, — все существо его было истерзано. Он жаждал разобраться в себе. Ах, почему ему не дано еще глубже познать тщету всего земного, понять до конца и успокоиться!

Пьер был в страшном отчаянии. Он попытался вспомнить все — с первой минуты, когда Мария вдруг встала со своего скорбного ложа и воскликнула, что исцелена. Почему же, несмотря на искреннюю радость, испытанную при виде ее исцеления, он тут же почувствовал такую боль, словно его постигло смертельное горе? Неужели он позавидовал божественной милости? Или он страдал оттого, что святая дева, исцелив Марию, забыла о нем, хотя у него так болела душа? Он вспомнил, что дал себе последнюю отсрочку, назначил вере торжественное свидание, в случае если Мария исцелится, на ту минуту, когда будет проходить шествие с дарами… и вот она выздоровела, а он остался неверующим, и вера уже никогда не вернется к нему. В душе его зияла кровоточащая рана. Ему блеснула жестокая, убийственная правда: Мария спасена, а он погиб! Мнимое чудо, вернувшее ее к жизни, погасило в нем всякую веру в сверхъестественное. То, что он мечтал найти в Лурде — наивную детскую веру, стало невозможным, после того как рухнула надежда на чудо: исцеление Марии произошло так, как и предсказал доктор Боклер. Зависть? О нет! Но Пьер чувствовал себя опустошенным, испытывал смертельную грусть оттого, что остался один, в ледяной пустыне своего интеллекта, жалея, что ему недоступны лживые иллюзии и неземная любовь, которыми живут смиренные духом, сознавая, что сердце его не способно верить.

Страшная горечь душила Пьера, слезы брызнули из глаз. Он опустился на каменный пол в порыве бурного отчаяния. Он вспомнил тот сладостный миг, когда Мария, угадав терзавшие его сомнения, увлеклась мыслью о его обращении, взяла в темноте его руку, шепча, что будет молиться за него, молиться от всей души. Забывая о себе, она молила святую деву спасти уж лучше ее друга, чем ее, если богоматерь добьется у своего божественного сына только одной милости. Потом ему вспомнилось другое — чудесные часы, проведенные ими под густой сенью деревьев во время процессии с факелами. Там они молились друг за друга, их души сливались воедино, в пламенном желании обоюдного счастья коснувшись на миг глубин той любви, которая всецело жертвует собой. И вот их многолетнее чувство, омытое слезами, эта возвышенная идиллия общего страдания резко оборвалась: Мария спасена и радуется в оглашаемом пением величественном соборе, а он погиб и рыдает от отчаяния, подавленный тьмою Склепа, в ледяном молчании могилы. Пьер как будто терял ее во второй раз, и теперь уже навсегда.

Вдруг его словно ножом кольнула в сердце новая мысль. Он понял наконец причину своей боли, внезапный свет озарил страшный мрак, из которого он тщетно пытался найти выход. В первый раз он потерял Марию, когда стал священником и уверил себя, что может подавить в себе мужчину, раз она, пораженная неизлечимой болезнью, никогда не будет женщиной. Но вот Мария выздоровела, стала женщиной; Пьер снова увидел ее сильной, красивой, живой и желанной! А он мертв и не может стать мужчиной. Никогда не сможет он приподнять могильный камень, что давит его, сковывая плоть. Она уйдет одна в жизнь, оставив его в холодной земле. Перед нею раскроется огромный мир, ее озарит улыбка счастья, любовь, что смеется под ярким солнцем, она выйдет замуж, родит детей. А он, словно заживо погребенный, останется один, и свободным будет лишь его мозг, который принесет ему еще больше страданий. Пока Мария не принадлежала никому, она еще принадлежала ему; но сейчас Пьеру причиняла безумное страдание мысль, что их разделяет пропасть, и теперь уже — навеки.

Злоба охватила Пьера. Ему захотелось вернуться наверх, крикнуть правду Марии в лицо. Чудо — ложь! Доброта всемогущего бога — чистейшая иллюзия! Здесь действовала лишь природа, победила жизнь. Он привел бы Марии доказательства, убедил бы ее, что только всемогущая жизнь возвращает здоровье, освобождает от земных страданий. Потом они уехали бы вместе, далеко-далеко, и были бы счастливы. Но вдруг им овладел ужас. Как? Коснуться этой чистой души, убить в ней веру, приобщить ее к тем же страданиям неверия, которые измучили его самого! Это показалось ему гнусным кощунством. Он возненавидел бы себя, считал бы себя убийцей, если бы обнаружил, что не способен дать ей счастье. Быть может, Мария и не поверит ему? Да и выйдет ли она замуж за расстригу; ведь не может же она не сохранить в душе сладостного сознания, что она исцелилась, пребывая в экстазе? Все это показалось Пьеру безумным, чудовищным, гнусным. Бунт его утих, осталась лишь бесконечная усталость, жгучее ощущение неисцелимой раны в разбитом сердце.

Пьер почувствовал себя вконец опустошенным и одиноким, в душе его поднялась тяжкая борьба. Что делать? Он хотел бы бежать, не видеть больше Марии, причинявшей ему столько страданий. Пьер понимал, что должен отныне лгать ей; ведь она считала, что он спасен, как и она, что он преображен, исцелен духовно, как она исцелена физически. Мария с радостью говорила ему об этом, когда тащила свою тележку по огромной лестнице. Ах, испытать вместе с нею это безмерное счастье, ощутить, как его душа сливается с ее душой! Но он уже солгал, он обязан будет лгать и впредь, чтобы не нарушить ее возвышенной иллюзии. Пьер призвал на помощь все свое хладнокровие, поклялся, что милосердия ради притворится умиротворенным и счастливым, как будто и он обрел спасение. Пьер хотел видеть Марию совершенно счастливой, хотел, чтобы у нее не было ни сожаления, ни сомнений, чтобы она сохранила свою чистосердечную веру и была убеждена, что святая дева таинственно соединила их души. Что значат его собственные муки по сравнению с ее мучениями? Быть может, со временем все в нем утихнет. Разве не поддержит его в часы одиноких мучительных размышлений радость сознания, что он предоставил ей спокойно жить в утешительной лжи?

Минуты текли, а Пьер все еще лежал в изнеможении на каменных плитах, стремясь успокоить бурлившие в нем чувства. Он перестал думать, перестал существовать, находясь в полной прострации, которая всегда наступает после сильного душевного перелома. Но тут послышались шаги, и он с усилием встал, делая вид, будто читает надписи на мраморных плитах вдоль стен. Впрочем, он ошибся, никого не было; тем не менее он продолжал читать, сперва машинально, чтобы рассеяться, а затем со все возрастающим волнением.

Это было невообразимо. Надписи, выражающие веру, преклонение, благодарность, выгравированные золотыми буквами на этих мраморных досках, повторялись сотнями, тысячами. Встречались строки до того наивные, что они невольно вызывали улыбку. Какой-то полковник написал: «Ты сохранила мне ногу, да послужит она тебе», — и тут же лежал слепок ноги. Далее надпись гласила: «Да распространится ее покровительство на стекольное производство!» Иногда по чистосердечной и откровенной благодарности можно было угадать, какою странной была просьба: «Непорочной Марии от отца семейства, который восстановил здоровье, выиграл процесс и получил повышение». Но эти надписи терялись в страстных мольбах влюбленных: «Поль и Анна просят лурдскую богоматерь благословить их союз». Далее шли благодарности матерей: «Благодарю Марию, трижды она исцелила моего ребенка», «Благодарю за рождение Марии-Антуанетты, которую я поручаю ее милосердию, как и всю мою семью, и себя», «П. Д. трех лет от роду сохранен для любящей семьи». Мольбы супруг, благодарность исцеленных больных, обретших счастье сердец: «Защити моего мужа, сделай так, чтобы он был здоров», «У меня отнялись обе ноги, теперь я исцелена», «Мы пришли, исполненные надежды», «Я молился, я рыдал, и она услышала меня». И снова мольбы, пламенная скрытность которых таила в себе целые романы: «Ты нас соединила, защити нас», «Марии за величайшее из благодеяний». И опять те же страстные слова, исполненные горячей веры, слова благодарности, признательности, благоговения… Эти сотни, эти тысячи молений, навеки запечатленных в мраморе, взывали из глубины Склепа к святой деве, выражая чувства людей, получивших избавление от своих страданий.

Пьер без устали читал их, во рту у него была горечь, им овладевало отчаяние. Неужели только ему нет спасения? Столько страждущих было услышано, и лишь его мольбе она не вняла! Он подумал о том, сколько молитв произносилось за год в Лурде, он попробовал сосчитать их; дни, проведенные перед Гротом, ночи в церкви Розер, службы в соборе, процессии под солнцем и звездами. Непрестанным, ежесекундным молениям не было конца. Верующие стремились утомить слух господа бога, хотели вырвать у него милость и прощение огромным количеством молитв. По словам священников, Франция должна искупить перед богом свои грехи, и только когда объединенными мольбами добьются этого искупления, Франция перестанет страдать. Какая жестокая вера в необходимость кары! Какие злобные измышления, какой мрачный пессимизм! Как ужасна должна быть жизнь, как безмерны духовные и физические страдания, если приходится возносить к небу такие отчаянные мольбы!

Несмотря на безграничную тоску, Пьер вдруг почувствовал глубокую жалость. Его потрясла мысль о злосчастном человечестве, повергнутом в бездну отчаяния, таком обездоленном и слабом, приносившем свой разум и счастье в жертву галлюцинации и опьяняющей мечте. Слезы снова заструились из глаз Пьера, он плакал о себе, о других, обо всех измученных людях, которые ищут средства притупить, усыпить свою боль, чтобы уйти от реальной жизни. Ему казалось, что он снова слышит мольбу коленопреклоненной перед Гротом толпы в двадцать — тридцать тысяч человек, пламенную мольбу, которая, словно фимиам, возносится к небу. Рядом со Склепом, в церкви Розер, тоже горела восторженная вера, целые ночи проходили в райском экстазе, там совершались немые исповеди, эти пылкие молитвы без слов, от которых все существо сгорает, растворяется и возносится ввысь. И словно мало было рыданий перед Гротом и непрерывного преклонения в церкви Розер, — страстная мольба звучала и здесь, вокруг него, на стенах Склепа; но тут она была увековечена в мраморе, чтобы до скончания веков кричать о человеческом страдании; здесь к небу взывал мрамор, взывали стены, содрогаясь от жалости, которой проникаются даже камни. И, наконец, молитва возносилась еще выше, летела к небу из сверкающего, гудящего, как улей, собора, полного жужжанием голосов; в эту минуту там неистовствовала толпа, и Пьеру казалось, что до него доносится сквозь плиты нефа ее горячее дыхание, ее моления, с надеждой обращенные к богу. И Пьера в конце концов захватил этот бурлящий поток молитв и вместе с крутящейся пылью понес ввысь — от одной церкви к другой, от святилища к святилищу, где самые стены рыдали от жалости; а там, наверху, этот горестный, исполненный отчаяния крик вонзался в небо вместе с белым шпилем собора, заканчивающимся высоким золотым крестом. О спасительная сила, господь всемогущий, кто бы ты ни был, сжалься над несчастными людьми, прекрати страдания человечества!

Внезапно Пьера ослепил яркий свет. Пройдя по левому коридору, он вышел из подземелья на верхнюю площадку лестницы. И тут же очутился в дружеских объятиях доктора Шассеня. Пьер совсем забыл, что они уговорились встретиться именно здесь, чтобы пойти осмотреть комнату Бернадетты и церковь кюре Пейрамаля.

— Ах, дорогой мой, как вы, должно быть, рады!.. Я только что узнал великую новость о необычайной милости, ниспосланной лурдской богоматерью вашей приятельнице. Помните, что я вам говорил третьего дня? Теперь я спокоен, вы тоже спасены?

Пьер сильно побледнел, ему снова стало горько. Но он поборол себя и, улыбнувшись, сказал:

— Да, мы спасены! Я очень счастлив.

Так начал он лгать, не желая из милосердия лишать людей их иллюзорной веры.

Пьер увидел новое пышное зрелище. Высокая дверь собора была распахнута, и закатное солнце заливало лучами неф. Вся церковь пылала огнями — золотая решетка амвона, золотые и серебряные приношения, лампады, богато украшенные драгоценными камнями, ярко вышитые хоругви, кадильницы, похожие на летающие драгоценности. В этой сияющей роскоши, среди белоснежных стихарей и золотых облачений, он увидел Марию, с распущенными волосами, покрывавшими со золотым плащом. Орган гремел «Magnificat», народ исступленно взывал к богу, а аббат Жюден, вновь подняв над алтарем чашу с дарами, в последний раз показал ее толпе; большой, высоко вознесенный потир блистал в ореоле славы, собор был объят золотым пожаром, а колокола оглашали окрестности победным, ликующим звоном.

Глава 5

Когда они спускались с лестницы, доктор Шассень сказал Пьеру:

— Вы только что видели триумф, а сейчас я вам покажу две величайшие несправедливости.

И Шассень повел священника на улицу Пти-Фоссе посмотреть комнату Бернадетты, низкую и темную комнату, откуда она вышла в тот день, когда ей явилась богоматерь.

Улица Пти-Фоссе начинается от старинной улицы Буа, ныне улицы Грота, и пересекает улицу Трибунала. Эта извилистая, немного покатая улочка исполнена безысходной грусти. Здесь редко встретишь прохожего, лишь высокие стены тянутся вдоль нее да жалкие домишки бедняков с мрачными фасадами и наглухо закрытыми окнами. Изредка какое-нибудь дерево во дворе слегка оживляет пейзаж.

— Мы пришли, — сказал доктор.

В этом месте улица суживалась; дом Бернадетты находился против высокой серой стены, на задворках риги. Пьер и Шассень, подняв голову, принялись рассматривать маленький, словно вымерший лиловатый домик с узкими окнами, грубо оштукатуренный, — уродливое жилище бедняков. В комнату вел длинный темный коридор, вход в него преграждала лишь старенькая дверца; чтобы войти, надо было подняться на одну ступеньку, которую во время дождей заливало водой из канавы.

— Входите, друг мой, входите, — пробормотал доктор. — Достаточно толкнуть дверцу.

Коридор был длинный. Пьер шел ощупью вдоль сырой стены, боясь оступиться. Ему казалось, что он спускается в темный подвал; пол под ногами был скользкий, вечно мокрый. Дойдя до конца, он повернул направо, следуя новому указанию доктора.

— Нагнитесь, а то ударитесь головой о притолоку… Ну, вот мы и пришли.

Дверь в комнату, как и входная дверца, была раскрыта настежь, доказывая, что здесь никто не живет, Пьер нерешительно остановился посреди комнаты, ничего не различая, как человек, попавший из света в абсолютную тьму. Ледяной холод, словно от мокрого белья, пронизал его до костей.

Но понемногу глаза его привыкли к темноте. Два окна различной величины выходили на узкий внутренний дворик, откуда в комнату проникал зеленоватый свет, словно из глубокого колодца; читать здесь даже днем можно было только при свече. Комната в четыре метра длиной и три с половиной шириной была выстлана грубыми каменными плитами; балки потолка стали черными, как сажа. Против двери виднелся оштукатуренный камин со старой, источенной червями доской. Между камином и окном находилась раковина. На стенах облупилась краска, выступила пятнами сырость, они растрескались и почернели от грязи и копоти, как и потолок. Мебели — никакой, комната была заброшена, в темных углах валялись какие-то непонятные, не поддающиеся определению предметы.

Помолчав, доктор заметил:

— Да, комната осталась, но все отсюда исчезло… Ничто не изменилось, только мебели нет… Я пытался восстановить картину: кровати, очевидно, стояли у стены, против окон; не меньше трех кроватей, потому что семейство Субиру состояло из семи человек — отца, матери, двух мальчиков, трех девочек… Подумайте только! Три кровати в такой комнатушке! И семь человек на нескольких квадратных метрах! И все эти люди похоронены заживо, без воздуха, без света, почти без хлеба! Какая страшная нищета, какое жалкое, унизительное существование!

Его перебили. Вошла какая-то тень, которую Пьер сначала принял за старую женщину. Это оказался священник, викарий приходской церкви, живший в этом доме. Он был знаком с доктором Шассенем.

— Я услышал ваш голос, господин Шассень, и спустился… Вы, значит, опять показываете комнату?

— Да, господин аббат, я позволил себе… Я вас не побеспокоил?

— О нет, ничуть!.. Приходите сколько угодно, приводите посетителей.

Он приветливо улыбнулся, поздоровался с Пьером, а тот, удивленный его спокойной беспечностью, спросил:

— Однако посетители вам, вероятно, иногда надоедают?

Викарий, в свою очередь, удивился.

— Да нет!.. Ведь никто сюда не заглядывает… Понимаете, никто и не знает о существовании этой комнаты. Все там, в Гроте… Я оставляю дверь открытой, чтобы меня не беспокоили. Но бывают дни, когда я не слышу даже мышиного шороха.

Глаза Пьера все больше привыкали к темноте, и в груде еле различимых, непонятных предметов, заполнявших углы, он разглядел наконец старые бочки, остатки клеток для кур, сломанные инструменты, всякий мусор, который обычно выбрасывают в подвалы. Затем он заметил кое-какую провизию, подвешенную к балкам на потолке, — корзинку, полную яиц, связки крупного розового лука.

— И вы, как видно, — заметил Пьер, слегка вздрогнув, — решили использовать комнату?

Викарию стало не по себе.

— Вот именно. Что поделаешь! Домик небольшой, у меня так мало места. К тому же вы и представить себе не можете, какая здесь сырость; эта комната положительно непригодна для жилья… Ну, мало-помалу здесь и накопился всякий хлам, как-то сам собой.

— Словом, кладовка, — заключил Пьер.

— О нет, что вы!.. Незанятая комната! А пожалуй, если хотите, — и кладовка!

Викарию становилось совестно. Доктор Шассень молчал, не вмешиваясь в разговор; он с улыбкой наблюдал за собеседниками и, по-видимому, радовался, что Пьера так возмущает человеческая неблагодарность.

Пьер, не владея собой, продолжал:

— Извините меня, господин викарий, за настойчивость. Но подумайте: ведь вы всем обязаны Бернадетте; не будь ее, Лурд так и остался бы у нас во Франции обычным заштатным городом… И право, мне кажется, что из благодарности приход должен был бы эту жалкую комнату превратить в часовню…

— Ого, в часовню! — перебил Пьера викарий. — Ведь речь идет всего о простом человеке, церковь не может создать культ Бернадетты.

— Ну, хорошо, скажем — не часовню, но пусть здесь хотя бы горели свечи, благоговейные жители и паломники приносили бы свежие цветы, розы, целыми охапками… Наконец, хотелось бы видеть немного любви, чтобы висел здесь портрет Бернадетты, который говорил бы, что память о ней жива, — одним словом, хотя бы намек на то, какое место она должна занимать во всех сердцах… Это забвение, эта грязь и весь вид этой комнаты просто чудовищны!

Бедный викарий, человек малоразвитой и не слишком уверенный в себе, сразу отказался от своего мнения.

— В сущности, вы тысячу раз правы. Но ведь я не обладаю никакой властью, я ничего не могу сделать! В тот день, когда захотят привести комнату в порядок и потребуют ее у меня, я ее отдам, уберу бочки, хотя, право, не знаю, куда их девать… Только повторяю, от меня это не зависит, я ничего не могу поделать!

И под предлогом, будто ему надо идти по делу, викарий поспешно простился, снова повторив Шассеню:

— Оставайтесь, оставайтесь сколько угодно. Вы меня ничуть не стесняете.

Когда доктор вновь оказался наедине с Пьером, он в радостном возбуждении схватил его за руки.

— Ну, дорогой мой, вы доставили мне большое удовольствие! Как вы хорошо высказали ему то, что давно накипело у меня в душе!.. Мне самому хотелось бы приносить сюда каждое утро розы. Я просто велел бы убрать эту комнату, чтобы приходить сюда и ставить на камин два больших букета роз. Надо вам сказать, что я испытываю к Бернадетте бесконечную нежность, и мне кажется, эти розы окружили бы сиянием и ароматом ее память… Только, только…

Он безнадежно махнул рукой.

— У меня никогда не хватало на это мужества. Да, именно мужества, так как до сих пор никто еще не осмелился выступить против отцов Грота… Все колеблются, опасаясь скандала на религиозной почве… Подумайте только, какой поднимется шум! Вот почему все, кто возмущается, как я, предпочитают молчать. — И он добавил в заключение: — Грустно видеть, мой друг, людскую алчность и неблагодарность. Каждый раз как я вхожу сюда и вижу эту мрачную нищету, у меня становится так тяжело на душе, что я не могу удержаться от слез.

Он замолчал, и оба не проронили больше ни слова, проникшись непреодолимой печалью, веявшей от этих стен. Их окутывал полумрак, сырость вызывала дрожь, а вокруг них были ободранные стены и пыльное старье, рассованное по углам. Они снова подумали о том, что, не будь Бернадетты, не совершались бы чудеса, превратившие Лурд в единственный в своем роде город. Ее голос вызвал к жизни чудодейственный источник, забивший из скалы, и Грот засиял свечами. Начались огромные работы, воздвигались новые церкви, громадные лестницы вели прямо в небо, словно чудом вырос новый город с садами, аллеями, набережными, мостами, магазинами, гостиницами. Люди из самых отдаленных мест толпами стекались сюда, а дождь миллионов падал в таком изобилии, что молодой город, казалось, должен был бесконечно разрастись, заполнить всю долину и растянуться до самых гор. Если б не Бернадетта, здесь не было бы никаких необычайных происшествий и старый, безвестный Лурд спал бы вековым сном у подножия замка. Бернадетта была единственной создательницей легенды, а между тем комната, из которой она вышла в тот день, когда перед ней предстала в видении святая дева, эта колыбель чуда, вызвавшего необычайный расцвет края, была заброшена, отдана на съедение червям, превращена в кладовку для хранения лука и старых бочек.

И по контрасту Пьер сразу вспомнил торжество, на котором только что присутствовал в соборе и в Гроте, шумную экзальтированную толпу и Марию, тащившую свою тележку по лестнице вслед за балдахином. Грот сиял. Это была уже не прежняя пещера в дикой скале, где на пустынном берегу потока преклоняла когда-то колена скромная девочка, но богатая, благоустроенная, пылающая свечами часовня, перед которой проходили народы. Шум, свет, поклонение, деньги — все стекалось туда, в Грот, который торжествовал вечную победу. Здесь же, у колыбели чуда, в этой сырой и темной дыре, не было ни души, не горело ни единой свечки, никто не пел, не приносил цветов. Никто не приходил, не преклонял колен, не молился. Лишь несколько сентиментальных посетителей, случайно забредших сюда, взяли себе на память осыпавшиеся под их пальцами кусочки полусгнившей каминной доски. Духовенство понятия не имело об этом скорбном месте, куда должны были бы приходить процессии, чтобы прославлять его. Здесь в холодную ночь, когда бедная девочка лежала вместе с сестрами, в то время как вся семья спала тяжелым сном, у нее в приступе болезни зародились первые мечты; отсюда она вышла, унося с собой безотчетную грезу, которая расцвела у нее в душе ярким днем и так красиво воплотилась в легендарное видение. Никто сюда не приходил, эти ясли, где проросло скромное семя, были забыты, а богатый урожай собирали в блеске пышных церемоний работники, пришедшие в последний час.

Пьер, до слез умиленный трогательной историей, произнес, наконец, вполголоса, как бы подводя в двух словах итог своим размышлениям:

— Это — Вифлеем.

— Да, — ответил Шассень, — это нищенское жилище — средоточие веры, где рождаются новые культы, исполненные страдания и жалости… Иногда я думаю, не лучше ли, чтобы эта комната оставалась такой вот забытой и бедной. Бернадетта от этого ничего не теряет, я, например, люблю ее еще больше, когда захожу сюда на часок.

Он снова помолчал, затем продолжал с возмущением:

— Нет, нет! Это непростительно, людская неблагодарность выводит меня из себя!.. Я уже говорил вам: я убежден, что Бернадетта добровольно ушла в монастырь в Невере. Но если даже никто и не способствовал ее исчезновению, с каким облегчением вздохнули после ее ухода те, кого она здесь стесняла! А ведь эти люди жаждут властвовать и стараются всеми средствами предать ее память забвению… Ах, мой друг, если бы я вам все рассказал!

Понемногу он разговорился и излил перед Пьером то, что накипело у него на сердце.

Преподобные отцы Грота, так жадно пользовавшиеся делом рук Бернадетты, и сейчас боялись ее — мертвая, она пугала их еще больше, чем живая. При ее жизни их ужасала мысль, что она может вернуться в Лурд и заставить их поделиться с нею добычей, их успокаивало только ее смирение, она не стремилась к власти и сама избрала себе монастырь; там она отреклась от мира и угасла. Но теперь они смертельно боялись, как бы чужая воля не посягнула на останки ясновидящей и не превратила их в реликвию. На следующий день после ее кончины муниципальный совет решил воздвигнуть памятник на ее могиле, поговаривали о подписке. Сестры Неверского монастыря категорически отказались выдать тело: по их словам, оно принадлежало им. Все тогда поняли, что за спиной сестер стоят святые отцы, весьма обеспокоенные таким оборотом дела: действуя исподтишка, они препятствовали перенесению в Лурд праха всеми любимой Бернадетты, опасаясь конкуренции Гроту. И в самом деле, какая угроза для них! Монументальный памятник на кладбище, процессии паломников, больных, лихорадочно прикладывающихся к мрамору, чудеса в атмосфере пламенной веры! Да, конкуренции не избежать, и она будет гибельна для Грота, благоговейное поклонение будет происходить в другом месте, а вместе с ним и чудеса. При этом преподобные отцы больше всего опасались, что им придется делиться доходами, что деньги утекут в другие руки, если городское управление, наученное горьким опытом, сумеет извлечь пользу из могилы Бернадетты.

Преподобным отцам даже приписывали чрезвычайно коварный план. У них якобы было тайное намерение сохранить для собственных целей тело Бернадетты, которое сестры Невера взялись приберечь для них в своей часовне. Но святые отцы решили обождать; они хотели привезти останки в Лурд, когда приток паломников начнет убывать. На что сейчас эта торжественная церемония, когда народ и так валит валом, а вот когда популярность лурдской богоматери пойдет на убыль, как все на свете, тогда шумное и торжественное возвращение праха Бернадетты снова пробудит уснувшую веру — весь христианский мир увидит, что избранница покоится в священной земле, где по ее мановению совершилось столько чудесного! И на мраморе ее гробницы, перед Гротом или на амвоне собора возобновятся чудеса.

— Можете искать сколько угодно, — продолжал доктор Шассень, — вы нигде в Лурде не найдете официально выставленного портрета Бернадетты. В лавках продают ее фотографии, но ни в одном святилище нет ее портрета… Это своего рода система, не случайно предана забвению Бернадетта, не случайно оказалась в таком запустении печальная комната, где мы сейчас находимся. Они боятся, как бы не возник культ ее могилы, боятся, что толпы потекут сюда прикладываться, если на камине будут зажжены две свечи или поставлены два букета роз. Какой произошел бы скандал, как всполошились бы ловкие коммерсанты, орудующие в Гроте, если бы какая-нибудь разбитая параличом женщина внезапно встала на ноги, крича, что она исцелилась, как они испугались бы за свою монополию! Они здесь хозяева и хотят оставаться хозяевами, не желая упустить ни гроша из доходов великолепной фермы, которой завладели. Но все же они дрожат, да, дрожат, им страшна память о работниках первого часа, память о маленькой девочке, ставшей великой после смерти; ее огромное наследие вызывает у них такую жадность, что, спровадив ее в Невер, они не смеют перенести в Лурд ее останки, скрытые, как в каземате, под плитой монастырского храма!

Ах, как печальна судьба этого создания, изгнанного из мира живых и даже в гробу подвергающегося преследованиям! Как жалел Пьер это существо, словно рожденное для страданий при жизни и после смерти! Даже если допустить, что никто не подвергал Бернадетту изгнанию до самой могилы, — все же какое странное стечение обстоятельств, — можно было подумать, что кто-то опасался влияния, которое она могла приобрести, и все время ревниво старался держать ее в отдалении! Она оставалась в глазах Пьера избранницей и мученицей; и если он не мог стать верующим, если история этой несчастной вконец подорвала его религиозное чувство, все же она взволновала его, открыв ему новый культ, единственно приемлемый для него — культ жизни и людского страдания.

— Вот, мой друг, где зарождается вера! — воскликнул перед уходом доктор Шассень. — Посмотрите на эту темную дыру и вспомните сверкающий Грот, блистательный собор, новый город, с его особым миром, людские толпы, стекающиеся сюда отовсюду! Да если бы Бернадетта была всего лишь сумасшедшей, истеричкой, разве все это имело бы место? Как, неужели мечта какой-то безумной могла бы так всколыхнуть целые народы? Нет, нет! Только божественным дуновением и можно объяснить все эти чудеса.

Пьер хотел было ответить. В самом деле, какое-то дуновение носилось в воздухе, но то было рыдание, исторгнутое страданием, непреодолимая жажда надежды. Если достаточно было сновидения больного ребенка, чтобы привлечь толпы людей, чтобы посыпались миллионы и вырос новый город, — значит, это сновидение хоть немного утоляло голод обездоленного человечества, его ненасытную потребность в обмане и утешении! Очевидно, оно приподняло завесу над неведомым в благоприятный исторический момент, при благоприятных социальных условиях, и люди ринулись очертя голову в этот неведомый мир. О! Найти прибежище в тайне, раз действительность так жестока, поверить в чудо, раз неумолимая природа так несправедлива! Но сколько бы ни пытались овладеть неведомым, ввести его в рамки догматов, создать новую религию, по существу, всякая вера зиждется на страдании, в основе ее — крик жизни, требующий здоровья, радости, счастья для всех если не на земле, то в ином мире.

Зачем верить в догматы? Разве недостаточно плакать и любить?

И все же Пьер не стал спорить. Он удержался от ответа, готового сорваться у него с уст, убежденный, что извечная потребность в сверхъестественном будет вечно поддерживать в несчастном человечестве веру. Чудо, достоверность которого нельзя даже установить, — это хлеб насущный для потерявшего надежду человечества. К тому же Пьер дал себе слово из милосердия никого не огорчать своими сомнениями.

— Сколько здесь чудесного, правда? — настойчиво повторял доктор.

— Несомненно, — ответил наконец Пьер. — В этой бедной темной и сырой комнатке разыгралась настоящая человеческая драма, здесь действовали какие-то неведомые силы.

Они постояли молча еще несколько минут. Оглядели стены и закоптелый потолок, последний раз взглянули на узкий зеленеющий дворик. Безысходную тоску навевала эта грязная комната с паутиной по углам, заваленная старыми бочками, ненужными инструментами, всяким хламом, гнившим в куче на полу. Они повернулись и, не сказав ни слова, медленно вышли; сердце у них сжималось от жалости.

Только на улице доктор Шассень пришел в себя. Он вздрогнул и, прибавив шагу, сказал:

— Это еще не все, друг мой, идемте… Сейчас мы увидим другую величайшую несправедливость.

Он говорил об аббате Пейрамале и его церкви. Доктор Шассень и Пьер перешли площадь Порш и сверил ли в улицу Сен-Пьер, на чтопотребовалось всего несколько минут. Они снова заговорили о преподобных отцах Грота и о беспощадной войне, объявленной бывшему лурдскому кюре отцом Сампе. Побежденный кюре скончался, испытав всю горечь поражения; убив его, эти святоши доконали и не достроенную им церковь, так и стоявшую без крыши, не защищенную от дождей и непогоды. Сколько возвышенных мечтаний было связано у аббата с этой церковью в последние годы его жизни! С той поры, как у него отняли Грот, изгнав из святилища лурдской богоматери, созданного им вместе с Бернадеттой, эта церковь стала его местью, его протестом, его славой, домом божьим, где в священных одеждах он должен был торжествовать, откуда он повел бы несметные толпы, выполняя завет святой девы. Человек по натуре властный, пастырь, строитель храмов, он в радостном нетерпении торопил с работами, проявляя при этом беспечность увлекающегося человека, который, не думая о долгах, тратит деньги без счета, лишь бы на лесах было как можно больше рабочих. На его глазах церковь росла, он видел ее уже законченной — прекрасным летним утром она так и засияет в лучах восходящего солнца.

Этот образ, то и дело встававший перед аббатом, придавал ему мужество в борьбе, хотя он уже чувствовал мертвую хватку опутывавшей его глухой вражды. Его церковь, возвышавшаяся над обширной площадью, выступила наконец из лесов во всем своем величии. Аббат выбрал романский стиль, он хотел, чтобы церковь была огромная и очень простая, с нефом в девяносто метров длиной и шпилем высотой в сто сорок метров. Она сияла в его мечтах на ярком солнце, освобожденная от лесов, свежая, юная, с широким фундаментом из камня, уложенного ровными рядами. И он грезил, как будет ходить вокруг нее, восхищенный ее наготой, ее девственной непорочностью, необычайной чистотой: на ее стенах ни единого лепного украшения, которые только отяжеляют стиль. Кровли нефа, трансепта и абсиды выступали на одинаковой высоте над антаблементом строгого рисунка. Оконные проемы боковых приделов и нефа были украшены также лишь резным орнаментом. Аббат останавливался перед большими расписными оконницами трансепта со сверкающими розетками, он обходил здание кругом, огибал круглую абсиду и прилегающую к ней ризницу с двумя рядами маленьких окон, потом возвращался и не мог наглядеться на величественные пропорции, строгие линии храма, вырисовывавшегося на фоне голубого неба, на высокие кровли, на все это огромное строение, которое бросало вызов векам. Но когда аббат Пейрамаль закрывал глаза, перед его восхищенным взором вставали прежде всего фасад и колокольня; внизу — портал с тремя пролетами: правым и левым, каменные кровли которых служили террасами, и центральным, над которым взмывала ввысь колокольня. И тут колонны, поддерживавшие своды арок, были украшены наверху простым орнаментом. Между двумя высокими просветами нефа у самого конька крыши стояла под сводом статуя лурдской богоматери. Над ней, на колокольне, были еще просветы, прикрытые свежевыкрашенными щитами, — резонаторий для колоколов. Контрфорсы на четырех углах суживались кверху и отличались необычайной легкостью, как и шпиль, смелый каменный шпиль, окруженный четырьмя колоколенками, также украшенными коньками и уходящими в самое небо. И аббату, набожному пастырю, представлялось, что душа его уносится вместе с этим шпилем ввысь, к богу, свидетельствуя в веках о его вере.

Порой его захватывало иное видение. Взору его представала внутренность церкви в день первой торжественной мессы, которую он там отслужит. Витражи сверкают, словно драгоценные камни, двенадцать часовен в боковых приделах сияют огнями свечей. Он стоит у главного алтаря из мрамора и золота, четырнадцать колонн из цельного пиренейского мрамора — роскошные дары, присланные со всех концов христианского мира, — поддерживают своды нефа, а громогласные звуки органов наполняют храм радостным ликованием. Толпа верующих стоит на коленях на каменных плитах перед амвоном, окруженным прелестной легкой, как кружево, решеткой из резного дерева. Кафедра для проповедника, царственный подарок одной светской дамы, шедевр искусства, сделана из цельного дуба. Высеченные из камня купели — работа крупного художника. На стенах — мастерски выполненные иконы, кресты, дароносицы, драгоценные потиры, облачения, сияющие словно солнце, наполняют шкафы ризницы. Какая чудесная мечта — быть верховным жрецом храма, построенного с такой любовью, царить там, благословлять народ, стекающийся сюда со всего света, меж тем как звон колоколов возвещает Гроту и собору, что здесь, в старом Лурде, у них есть соперница, торжествующая сестра, где также поют славу богу.

Пройдя несколько шагов по улице Сен-Пьер, доктор Шассень и его спутник свернули в маленькую улочку Ланжель.

— Мы пришли, — сказал доктор.

Пьер осмотрелся, но не увидел церкви. Кругом были только жалкие лачуги, целый квартал бедного предместья, загроможденный строениями. Наконец он заметил в тупике старый, полусгнивший забор, которым все еще был обнесен обширный четырехугольник между улицами Сен-Пьер, Ваньер, Ланжель и Садовой.

— Надо повернуть налево, — проговорил доктор и вошел в узкий проход, заваленный мусором. — Вот мы и пришли!

И взору их внезапно предстали развалины во всей своей неприглядности.

Мощный остов нефа и боковых приделов, трансепта и абсиды были еще целы: стены повсюду поднимались до самых сводов. Казалось, это самая настоящая церковь, по которой можно побродить в свое удовольствие, и все там на месте. Только подняв глаза, вы видели небо: недоставало крыши, храм заливало дождем, там свободно разгуливал ветер. Скоро уже пятнадцать лет, как прекратились работы, все оставалось в том виде, в каком было брошено последним каменщиком. Прежде всего поражали взгляд десять колонн в нефе и четыре колонны на амвоне — чудесные колонны из цельного пиренейского мрамора, обшитые досками во избежание порчи. Цоколи и капители колонн еще не были покрыты резьбой. Эти одинокие колонны в деревянной обшивке производили грустное впечатление. Печаль исходила также от голых стен с зияющими окнами, от травы, густо разросшейся в нефе и в боковых приделах на развороченной бугристой земле, — жесткой кладбищенской травы, в которой жившие по соседству женщины проложили дорожки. Они развешивали здесь белье. Грубые простыни, рваные сорочки; детские пеленки как раз сушились в последних лучах солнца, проникавшего сюда сквозь широкие пустые проемы окон.

Медленно, в полном молчании, Пьер и доктор Шассень обошли здание внутри. Двенадцать часовен в боковых приделах представляли собой как бы отдельные комнатки, заваленные щебнем и мусором. Пол на амвоне был цементированный, очевидно, чтобы уберечь от сырости склеп; к сожалению, своды осели и образовалось углубление, которое вчерашняя гроза залила водой, превратив его в маленькое озерцо. Впрочем, эта часть трансепта и абсиды пострадала гораздо меньше. Ни один камень не был сдвинут с места; большие центральные розетки над трифориумом, казалось, только и ждали, чтобы в них вставили стекла, а толстые брусья, перекрещивающиеся над остовами стен, наводили на мысль, что чуть ли не завтра начнут настилать потолок. Но когда Пьер и доктор Шассень вышли, чтобы осмотреть фасад, им бросилась в глаза грустная картина, какую являли собой эти еще довольно свежие развалины. Снаружи здание выглядело значительно менее законченным, построен был только портик с тремя пролетами; за каких-нибудь пятнадцать лет разрушилась скульптура, колонки и орнамент, и разрушение это производило странное впечатление — как будто камень подточили слезы. Сердце сжималось при виде незавершенной постройки, превратившейся в руины. Не начав существовать, она уже разваливалась! Этот застывший навеки колосс порастал травою забвения!

Пьер и доктор Шассень снова вошли в неф, и там их опять охватила грусть при виде загубленного храма. Внутри обширного здания на земле валялись полусгнившие доски лесов, которые пришлось снять, чтобы они не обрушились на прохожих; в высокой траве лежали бревна, доски с гнездами для балок, обломки арок, пучки старых веревок, истлевших от сырости. Был тут и остов лебедки, похожий на виселицу. Ручки от лопат, сломанные тачки были разбросаны в беспорядке среди забытых здесь материалов и зеленоватых штабелей кирпича, замшелых, поросших вьюнком. Местами из-под крапивы выступали рельсы подъездной железной дороги, а в углу ржавела опрокинутая вагонетка. Среди этого кладбища всякого лома особенно тоскливо выглядел брошенный под навесом локомобиль. Пятнадцать лет стоял он там, остывший, недвижимый. Навес разрушался, сквозь дыры в крыше дождь поливал в непогоду выведенную из строя машину. Куски приводного ремня свисали с лебедки, опутывая ее гигантской паутиной. И все эти остатки металлических сооружений тоже разрушались, покрылись плесенью, желтые пятна которой превращали их в подобие древних орудий, источенных временем. Мертвый, застывший локомобиль с погасшею топкой был душой строительства, и она отлетела, так и не дождавшись, чтобы движимый милосердием ревнитель пробрался сюда сквозь шиповник и тернии и разбудил спящую красавицу церковь от тяжелого сна разрушения.

Наконец доктор Шассень заговорил:

— И подумать только, что каких-нибудь пятидесяти тысяч франков было бы достаточно, чтобы избежать такой катастрофы! Эта сумма позволила бы возвести крышу, здание было бы спасено, а там можно было бы и подождать… Но они хотели убить храм, как убили человека.

Жестом доктор указал вдаль, туда, где царили святые отцы Грота, которых он избегал называть по имени.

— А ведь они ежегодно получают девятьсот тысяч франков дохода! Но они предпочитают посылать подарки в Рим — надо же поддерживать могущественные связи…

Доктор Шассень невольно начал снова возмущаться врагами кюре Пейрамаля. Вся эта история вызывала в нем священный гнев против несправедливости. Стоя перед печальными развалинами, он вспомнил энтузиаста-кюре, который, целиком отдавшись постройке своей церкви, залез в долги и тратил деньги без счета, а между тем отец Сампе был начеку, пользовался каждой его ошибкой, дискредитировал его в глазах епископа, пресекал приток пожертвований и, наконец, остановил работы. А затем, после смерти аббата, потерпевшего поражение, начались бесконечные процессы, длившиеся целых пятнадцать лет, и время окончательно разрушило дело рук кюре Пейрамаля. Теперь церковь пришла в такое состояние, а долг возрос до такой цифры, что ни о каком строительстве не могло быть и речи! Камни медленно умирали. Локомобиль под развалившимся навесом, не защищенный от дождя, изъеденный ржавчиной, казалось, готов был рассыпаться от малейшего прикосновения.

— Я знаю, они торжествуют победу, теперь им никто больше не мешает. Этого-то они и хотели, они стремились стать хозяевами, захватить в свои руки власть и деньги… Страх перед конкуренцией побудил их устранить из Лурда даже религиозные ордена, пытавшиеся здесь обосноваться. К отцам Грота обращались иезуиты, доминиканцы, бенедиктинцы, капуцины, кармелиты, но святые отцы всегда ухитрялись им отказывать. Они мирятся лишь с женскими монастырями, им нужно стадо… Им принадлежит весь город, они содержат здесь лавки и торгуют богом оптом и в розницу!

Доктор Шассень медленно зашагал среди обломков нефа. Широким жестом он указал на царившее кругом запустение.

— Посмотрите на эту страшную картину… А там, на Розер и на собор, они затратили больше трех миллионов.

Внезапно, как и в холодной, темной комнате Бернадетты, Пьеру представился собор во всем своем торжествующем великолепии. Не здесь осуществлялась мечта кюре Пейрамаля, не здесь совершались требы и благословлялся коленопреклоненный народ под ликующие звуки органов. Пьер видел собор, сотрясаемый перезвоном колоколов, гудящий от восторженных кликов людей, дождавшихся чуда, собор, сверкающий огнями, увешанный хоругвями, лампадами, золотыми и серебряными сердцами, с причтом в золотых облачениях, святой чашей, подобной золотому светилу. Собор горел в лучах заходящего солнца, касаясь шпилем неба, и стены его содрогались от миллионов молитв. А эта церковь, которая умерла, не успев родиться, церковь, где приказом епископа запрещались богослужения, рассыпалась в прах, и ветер свободно гулял по ней. Ливни подтачивали понемногу камни, большие мухи жужжали в крапиве, разросшейся в нефе, и никто из верующих не приходил сюда; только жившие по соседству женщины переворачивали свое ветхое белье, сушившееся на траве. В мрачном молчании словно рыдал чей-то глухой голос, быть может, голос мраморных колонн, оплакивавших свою ненужную роскошь, скрытую под деревянными обшивками. Иногда по безлюдной абсиде пролетали, щебеча, птицы. Огромные крысы, укрывавшиеся под сваленными в кучу лесами, кусали друг друга, выскакивая из своих нор, и стремительно разбегались. Не было зрелища печальней и безнадежней, чем эти руины, возникшие по злой воле человека перед лицом их торжествующего соперника, сияющего золотом собора.

— Идем, — кратко сказал доктор Шассень.

Они вышли из церкви, прошли вдоль левого придела и оказались перед грубо сколоченной из досок дверью; спустившись по деревянной, наполовину сломанной лестнице с шатающимися ступеньками, они очутились в склепе.

Этот низкий зал, придавленный сводами, в точности воспроизводил расположение амвона. Приземистые, неотделанные колонны не были покрыты резьбой. Повсюду валялись материалы, дерево гнило на утрамбованной земле, огромный зал побелел от извести, как обычно бывает в недостроенных зданиях. Три окна, когда-то застекленные, но сейчас без единого стекла, заливали холодным светом скорбные голые стены.

И вот здесь, посредине зала, покоился прах кюре Пейрамаля. Ревностным друзьям аббата пришла в голову трогательная мысль похоронить его в склепе неоконченного храма. Мраморная гробница стояла на широком постаменте. Надписи золотыми буквами возвещали замысел подписавшихся на постройку памятника; то был глас правды и справедливости.

На фронтоне можно было прочесть: «Этот памятник воздвигнут в благословенную память великого служителя лурдской богоматери, на благочестивые оболы, присланные со всего мира». Справа — слова из послания папы Пия IX: «Ты отдал себя всецело строительству храма матери божьей». Слева — фраза из Евангелия: «Блаженны изгнанные за правду». Разве не выражали эти слова правдивую жалобу, законную надежду человека, погибшего в долгой борьбе за то, чтобы свято исполнить приказания святой девы, переданные через Бернадетту? И тут же находилась лурдская богоматерь — небольшая статуэтка ее была поставлена немного выше надгробной надписи, у голой стены, на которой висели в качестве украшения лишь венки из бисера. Перед могилой, как и перед Гротом, стояло в ряд пять-шесть скамеек для верующих, которым захотелось бы здесь посидеть.

Глубоко взволнованный доктор Шассень молча указал Пьеру на огромное сырое пятно, зеленевшее на одной из стен. Пьер вспомнил лужу, которую он заметил наверху на растрескавшемся цементном полу амвона — последствия вчерашней грозы. Очевидно, в дождливые дни вода просачивалась и заливала склеп. У обоих сжалось сердце, когда они увидели узенькие струйки, бегущие вдоль свода; крупные капли размеренно падали на гробницу.

Доктор не мог сдержать стона.

— Смотрите, теперь его заливает дождем!

Пьер замер в каком-то священном ужасе. Какая трагедия умереть и потом лежать вот так, под дождем, под порывами ветра, который дул зимой сквозь разбитые окна! В образе мертвого аббата, покоившегося одиноко в пышной мраморной гробнице, среди мусора, под развалинами своей церкви, было какое-то суровое величие. Уснувший навеки мечтатель был единственным стражем этого заброшенного здания, где реяли ночные птицы. Он олицетворял собой немой настойчивый, вечный протест, нескончаемое ожидание. Перед ним была вечность, и он терпеливо ждал в своем гробу прихода каменщиков, которые, быть может, явятся сюда погожим апрельским днем. Случись это через десять лет — он будет здесь, через сто — он тоже будет здесь. Он ждал, что свершится чудо — и валяющиеся в траве гнилые балки, восстанут как мертвецы из праха, и свежие леса вновь поднимутся вдоль стен. Он надеялся, что заросший мхом локомобиль вдруг воспрянет, задышит мощным дыханием и начнет поднимать брусья кровли. Его любимое детище — гигантское здание — рушилось над его головой, а он лежал с закрытыми глазами, со сложенными на груди руками, словно сторожил обломки и ждал.

Доктор вполголоса докончил свой страшный рассказ о том, как, после преследования кюре Пейрамаля и его творения, стали преследовать его могилу. Когда-то здесь стоял бюст кюре, и набожные руки зажгли перед ним неугасимую лампаду. Но однажды какая-то женщина упала ничком, уверяя, что видит душу усопшего, и преподобные отцы всполошились. Неужели тут будут происходить чудеса? Больные уже проводили целые дни перед гробницей, сидя на скамейках. Иные преклоняли колена, прикладывались к мрамору, умоляя об исцелении. Преподобные отцы пришли в ужас: а вдруг начнутся выздоровления, а вдруг у Грота окажется конкурент в лице этого мученика, одиноко спящего вечным сном среди старых инструментов, забытых каменщиками! Тарбский епископ, которого поставили об этом в известность и постарались соответствующим образом обработать, опубликовал послание, запрещавшее всякий культ, всякие паломничества и процессии к гробнице бывшего лурдского кюре. Воспоминание о нем, как и о Бернадетте, оказалось под запретом, нигде в официальных местах не было его портрета. Преподобные отцы ополчались на живого человека, потом стали свирепо искоренять память об усопшем. Они преследуют его даже в могиле. И сейчас еще они препятствуют возобновлению работ, создавая всевозможные затруднения. Они не желают делиться богатой жатвой пожертвований. Они только и ждут, чтобы зимние дожди довершили разрушение, чтобы своды, стены, вся гигантская постройка рухнула на мраморную гробницу, на тело побежденного, чтобы она погребла его и раздробила его кости!

— Да, — прошептал доктор, — а ведь я знал его таким мужественным, он горел такой жаждой завершить благородное дело! А теперь, вы видите, его заливает дождем!

Он с трудом опустился на колени и углубился в молитву.

Пьер не мог молиться, он продолжал стоять. Великая любовь к людям переполняла его сердце. Он слушал, как тяжелые капли одна за другой в медлительном ритме падали со свода на гробницу, словно отсчитывая в глубокой тишине секунды вечности. Он думал о неизбывной скорби земной юдоли и о том, что страдание всегда является уделом лучших. Перед ним вставали великие создатели славы лурдской богоматери — Бернадетта и кюре Пейрамаль, павшие жертвами жестокости; их терзали при жизни и изгнали после смерти. Несомненно, все это вконец подорвало веру Пьера, ибо Бернадетта, в результате его расследований, оказалась просто сестрой всех страждущих, обреченной нести на своих плечах бремя человеческих страданий. Все же он сохранил к ней братскую любовь, и две слезы медленно скатились по его щекам.

Пятый день

Глава 1

Этой ночью Пьер, вернувшись в гостиницу Видений, снова не мог сомкнуть глаз. Зайдя мимоходом в больницу, где он узнал, что Мария после крестного хода крепко заснула детски безмятежным, целительным сном, он лег сам, обеспокоенный отсутствием г-на де Герсена. Пьер ждал его самое позднее к обеду; очевидно, что-то задержало архитектора в Гаварни, и священник подумал, как будет огорчена Мария, если отец не придет к ней утром. Всего можно было ожидать, всего опасаться от этого милейшего человека, беспечного, как птичка.

Очевидно, беспокойство не давало Пьеру заснуть, несмотря на усталость. А затем шум в гостинице, хотя час был и поздний, стал совершенно невыносим. На следующий день, во вторник, надо было уезжать; это был последний день пребывания паломников в Лурде, и они старались использовать оставшиеся часы — без устали ходили к Гроту и обратно; не зная отдыха, охваченные возбуждением, они стремились силой вырвать милость у бога. Хлопали двери, дрожали полы, весь дом сотрясался от топота множества ног. Раздавался упорный кашель, слышались невнятные грубые голоса. И Пьер, измученный бессонницей, то ворочался с боку на бок, то вскакивал с постели, проверяя, не идет ли г-н де Герсен. Несколько минут он лихорадочно прислушивался, но из коридора до него доносился лишь какой-то необычайный, невнятный шум. Что это происходит там, слева? То ли священник, то ли мать с тремя дочками, то ли старая чета воюют с мебелью? А может быть, это справа? Кто это так расшумелся — многочисленная семья, или одинокий господин, или одинокая дама, с которой приключилось что-то непонятное? Пьер поднялся и решил пойти в комнату г-на де Герсена, уверенный, что там происходит нечто страшное. Но сколько он ни прислушивался, до него доносился из-за перегородки только нежный шепот двух голосов, легкий, как ласка. Он сразу вспомнил о г-же Вольмар и, озябнув, лег обратно в постель.

Наконец на рассвете Пьер стал засыпать, как вдруг сильный стук в дверь поднял его. На этот раз он не ошибся, кто-то громким, прерывающимся от волнения голосом звал его:

— Господин аббат, господин аббат! Умоляю, проснитесь!

Это, конечно, принесли г-на де Герсена, уж наверное мертвого. Растерявшись, Пьер в одной рубашке бросился открывать дверь и оказался лицом к лицу со своим соседом, г-ном Виньероном.

— Умоляю вас, господин аббат, одевайтесь скорее! Необходимо ваше святое напутствие.

И Виньерон рассказал, что, поднявшись взглянуть на часы, лежавшие на камине, он вдруг услышал тяжкие стоны в соседней комнате, где спала г-жа Шез Она любила оставлять дверь открытой, чтобы не чувствовать себя одинокой. Он, конечно, бросился к ней, открыл ставни, дав доступ свету и воздуху.

— Ах, какое страшное зрелище, господин аббат! Наша бедная тетушка лежит на кровати, лицо у нее посинело, рот раскрыт, и она не может передохнуть; руки у нее свело, и она судорожно цепляется за простыни… Вы понимаете — порок сердца… Скорей, скорей, господин аббат, напутствуйте ее, умоляю вас!

Оглушенный Пьер не мог найти ни брюк, ни сутаны.

— Конечно, конечно, я пойду с вами. Но я не могу причастить ее, у меня ничего нет с собою для этого.

Господин Виньерон, помогая ему одеваться, нагнулся, ища туфли.

— Ничего, ничего, один ваш вид поможет ей отойти с миром, если бог пошлет нам это горе… Вот, обуйтесь и пойдемте сейчас же, скорей!

Он вихрем вылетел из комнаты Пьера и скрылся в соседнем номере. Все двери остались раскрытыми настежь. Молодой священник шел за ним следом; в первой комнате, где был ужасный беспорядок, он заметил лишь маленького Гюстава; полуголый мальчик неподвижно сидел на диване, куда его укладывали спать, бледный, забытый и озябший — драма внезапной смерти прервала его сон. Раскрытые чемоданы стояли среди комнаты, на столе валялись остатки колбасы, постель родителей была смята, одеяла сброшены на пол, словно здесь промчался ураган. Во второй комнате Пьер увидел мать Гюстава, которая, наскоро накинув старенький желтый халат, в ужасе глядела на сестру.

— Ну как, мой друг? Как? — заикаясь, повторял Виньерон.

Не отвечая, г-жа Виньерон указала жестом на неподвижную г-жу Шез; голова старухи упала на подушку, руки ее свело. Лицо посинело, рот был широко раскрыт, как при последнем издыхании.

Пьер нагнулся над ней.

— Она умерла, — сказал он вполголоса.

Умерла! Это слово гулко отдалось в прибранной комнате, где царило тяжелое молчание. Пораженные супруги растерянно смотрели друг на друга. Итак, конец? Тетка умерла раньше Гюстава, мальчик получит в наследство пятьсот тысяч франков. Сколько раз они мечтали об этом, а теперь, когда их желание осуществилось, они были словно оглушены! Сколько раз они приходили в отчаяние, боясь, что несчастный ребенок скончается раньше тетки! Умерла, бог мой! Разве они в этом виноваты? Разве они действительно молили об этом святую деву? Она была так милостива к ним, что они дрожали от страха, не решаясь высказать малейшее пожелание, — им казалось, что святая дева немедленно его исполнит. Уже в кончине начальника отделения, умершего так внезапно и словно специально, чтобы уступить Виньерону место, они узнали всемогущий перст лурдской богоматери. Неужели она снова одарила их, подслушав подсознательные мечты, их невысказанное желание? Между тем они никому не желали смерти, они были честные люди, неспособные на дурные поступки, любили своих родных, ходили в церковь, исповедовались, причащались, как все, не делая этого напоказ. Их помыслы о пятистах тысячах франков, размышления о сыне, который мог умереть первым, о том, как было бы неприятно, если бы наследство перешло к другому, менее достойному племяннику, — все это было скрыто глубоко в их душе, наивно и вполне естественно! Конечно, они думали об этом и перед Гротом, но разве святая дева не обладает высшей мудростью и не знает лучше нас, что нужно для благополучия живых и мертвых?

И г-жа Виньерон разразилась искренними рыданиями, оплакивая сестру, которую она обожала.

— Ах, господин аббат, я видела, как она угасла, она скончалась на моих глазах. Какое несчастье, что вы не пришли раньше и не приняли ее душу!.. Она умерла без священника, ваше присутствие так умиротворило бы ее.

С глазами, полными слез, поддаваясь умилению, г-н Виньерон стал утешать жену:

— Твоя сестра была святая, она причащалась еще вчера утром, и ты можешь быть спокойна, душа ее теперь на небе… Конечно, если бы господин аббат пришел вовремя, это доставило бы ей удовольствие… Но что поделаешь? Смерть была так внезапна. Я тотчас же побежал за господином аббатом, нам не в чем себя упрекнуть…

И, обратившись к Пьеру, он продолжал:

— Чрезмерное благочестие, несомненно, ускорило ее кончину, господин аббат. Вчера в Гроте у нее был сильный приступ удушья, серьезное предупреждение. Но, несмотря на усталость, она непременно хотела идти с процессией. Я думал, она далеко не уйдет. Но из осторожности я ничего не решился ей сказать, она бы испугалась.

Пьер тихо преклонил колена и прочел положенные молитвы с тем чисто человеческим волнением перед лицом вечной жизни и вечной смерти, которое заменяло ему веру. Несколько минут он оставался на коленях; до него донеслось перешептывание супругов.

А забытый всеми маленький Гюстав по-прежнему лежал на диване в неубранной комнате. Он потерял терпение, стал плакать и звать:

— Мама! Мама! Мама!

Наконец г-жа Виньерон пошла его успокоить. Вдруг ей пришла в голову мысль принести его на руках, чтобы он в последний раз поцеловал бедную тетю. Сперва Гюстав отбивался, не хотел, плакал. Г-ну Виньерону пришлось вмешаться и пристыдить его. Как! Ведь он ничего не боится и, как взрослый, мужественно переносит боль! А бедная тетя, такая милая, до последней минуты, наверное, думала о нем.

— Дай мне его, — сказал г-н Виньерон жене, — он будет умником.

Гюстав повис на шее отца. Он был в одной рубашке и дрожал всем своим жалким, золотушным телом. Чудотворная вода бассейна не только не исцелила, а, наоборот, казалось, разбередила рану на пояснице, и его иссохшая больная нога висела как плеть.

— Поцелуй ее, — сказал Виньерон.

Мальчик наклонился и поцеловал покойницу в лоб. Не смерть волновала его и вызывала протест. Гюстав со спокойным любопытством разглядывал умершую. Он не любил свою тетку, он слишком долго страдал из-за нее. Его рассудок и восприятия обострились в связи с болезнью, мысли его были совсем не детскими, и они душили его. Гюстав хорошо понимал, что он еще ребенок, что детям не следует заглядывать в душу взрослых.

Отец сел в сторонке, продолжая держать сына на коленях, а мать закрыла окно и зажгла свечи в двух подсвечниках, стоявших на камине.

— Ах, голубчик, — прошептал г-н Виньерон, чувствуя потребность говорить, — какая жестокая утрата для всех нас! Наша поездка испорчена, сегодня последний день, после обеда мы уезжаем… А святая дева была так добра…

Сын удивленно, с бесконечной грустью и упреком посмотрел на него, и отец спохватился:

— Конечно, я знаю, она еще полностью не исцелила тебя. Только не надо сомневаться в ее благосклонности… Она любит нас, осыпает милостями; разумеется, она исцелит и тебя, ей оставалось одарить нас только этой последней благодатью.

Госпожа Виньерон, услышав слова мужа, подошла к ним.

— Какое было бы счастье вернуться в Париж здоровыми всем троим! Никогда человек не получает полного удовлетворения!

— Послушай-ка, — заметил вдруг г-н Виньерон, — я не могу поехать с вами сегодня, мне придется выполнить кое-какие формальности. Только бы обратный билет был действителен до завтра!

Оба уже успели прийти в себя после ужасного потрясения; им стало легче; несмотря на свою любовь к г-же Шез, они уже забывали о ней и спешили уехать из Лурда, как будто главная цель их поездки была достигнута. Они испытывали неосознанную, но не выходящую из рамок приличия радость.

— Сколько мне предстоит беготни в Париже! — продолжал г-н Виньерон. — А я так жаждал покоя!.. Ну ничего, мне осталось пробыть в министерстве до отставки еще три года, тем более что теперь я уверен в отставке начальника отдела… Зато после уж я попользуюсь немного жизнью. Раз у нас теперь будут деньги, я куплю на своей родине имение Бильот, замечательный земельный участок, о котором я так давно мечтал. И ручаюсь вам, не стану портить себе кровь, буду жить там мирно среди лошадей, собак и цветов!

Маленький Гюстав дрожал на коленях у отца всем своим жалким телом недоноска, в задравшейся рубашонке, обнажавшей худобу этого умирающего ребенка. Заметив, что отец забыл о нем, весь отдавшись осуществившейся наконец мечте о богатой жизни, мальчик посмотрел на него с загадочной улыбкой, в которой сквозили и грусть и лукавство.

— Хорошо, папа, а как же я?

Господин Виньерон, очнувшись, заволновался; сначала он как будто даже не понял сына.

— Ты, малыш?.. Ты будешь с нами, черт возьми!..

Но Гюстав продолжал пристально глядеть на него, улыбаясь тонкими губами.

— А, ты так думаешь?

— Конечно, я уверен в этом!.. Ты будешь с нами, нам так хорошо будет вместе…

Виньерону стало не по себе, он не находил нужных слов и весь оцепенел, когда мальчик с философским и презрительным видом пожал узенькими плечиками.

— Ах нет!.. Я умру.

Отец с ужасом прочел в проницательном взгляде сына, в старческом взгляде ребенка, научившегося все понимать, что мальчику знакомы самые отвратительные стороны жизни, потому что он испытал это на себе. Мучительней всего была для отца внезапно вспыхнувшая уверенность в том, что мальчик всегда проникал в глубь его души, угадывая даже то, в чем он боялся самому себе сознаться. Он вспомнил, как с самой колыбели глаза маленького больного были устремлены на него; этот взгляд, обостренный болезнью, наделенный силой необыкновенного прозрения, обшаривал все закоулки его души, где скрывались бессознательные мысли. И как это ни странно, теперь Виньерон невольно читал в глазах сына то, в чем никогда не признавался даже самому себе. Перед ним раскрылась вся его жизнь — вечная жадность, досада, что у него такой хилый отпрыск, беспокойство, что наследство г-жи Шез зависит от столь ненадежного существа, страстное желание, чтобы она поскорее умерла, пока еще жив сын. Ведь это был вопрос дней: кто умрет первым? Конец неотвратим для обоих; мальчика также подстерегает смерть, и тогда отец прикарманит все деньги, и ему обеспечена долгая беззаботная старость. И весь этот ужас был так очевиден, его так ясно выражали умные, печальные и улыбающиеся глаза обреченного ребенка, что на минуту и сыну и отцу показалось, что они громко говорят об этом.

Но Виньерон опомнился и, отвернувшись, стал горячо возражать:

— Как! Ты умрешь?.. Что еще за фантазия? Какая глупость!

Госпожа Виньерон опять заплакала.

— Гадкий мальчик, как ты можешь нас огорчать именно сейчас, когда мы оплакиваем такую тяжелую утрату!

Гюставу пришлось поцеловать родителей, обещать им, что он будет жить ради них. Но улыбка не сходила с его губ; мальчик прекрасно сознавал, что ложь нужна для того, чтобы не предаваться слишком большой печали; впрочем, поскольку сама святая дева не могла дать ему в этом мире хотя бы крупицу счастья, для которого, казалось бы, создано всякое живое существо, он решил — пусть после его смерти будут счастливы хотя бы его родители.

Госпожа Виньерон пошла снова укладывать сына; а Пьер наконец поднялся с колен; г-н Виньерон спешно приводил в порядок комнату.

— Уж вы меня извините, господин аббат, — сказал он, провожая молодого священника до двери. — У меня, право, голова идет кругом… Ужасно неприятно. Все же надо как-то это пережить.

Выйдя в коридор, Пьер некоторое время прислушивался к шуму на лестнице. Ему показалось, что он узнает голос г-на де Герсена. В эту минуту произошел случай, который привел его в величайшее смущение. Дверь комнаты, где жил одинокий мужчина, медленно и осторожно приоткрылась, и оттуда быстро вышла дама — вся в черном; на секунду мелькнул силуэт мужчины, который стоял в дверях, приложив палец к губам. Дама обернулась и оказалась лицом к лицу с Пьером. Это случилось так внезапно, что они не могли отвернуться, сделав вид, будто не узнают друг друга.

Это была г-жа Вольмар. После трех дней и трех ночей, проведенных взаперти в этом приюте любви, она выскользнула оттуда ранним утром с разбитым сердцем. Еще не было шести часов, она надеялась, что никого не встретит и исчезнет как легкая тень, проскользнув по пустым коридорам и лестницам; ей хотелось показаться в больнице и провести там последнее утро, чтобы оправдать свое пребывание в Лурде. Заметив Пьера, она, вся дрожа, пролепетала:

— Ах, господин аббат, господин аббат…

Увидев, что дверь в комнату Пьера раскрыта настежь, она, казалось, поддалась сжигавшему ее лихорадочному возбуждению; ей нужно было говорить, объясниться, оправдаться. Покраснев, она вошла в комнату первой, а он, смущенный всей этой историей, вынужден был последовать за ней. Пьер оставил дверь открытой, но она знаком попросила ее закрыть, желая довериться ему.

— Ах, господин аббат, умоляю вас, не судите меня слишком строго.

У него вырвался жест, говоривший, что он не позволит себе осуждать ее.

— Да, да, я знаю, что вам известно мое несчастье… В Париже вы встретили меня однажды позади церкви Троицы с одним человеком. А здесь вы узнали меня третьего дня, когда я стояла на балконе. Не правда ли? Вы догадались, что я живу здесь, в комнате рядом с вами, с этим человеком, и прячусь от людей… Но если бы вы знали, если бы вы знали…

Ее губы дрожали, в глазах стояли слезы. Он смотрел на нее, пораженный необыкновенной красотой, озарившей ее лицо. Эта женщина в черном, одетая очень просто, без единой драгоценности, предстала перед ним, снедаемая страстью, — она была совсем иной, чем обычно, когда старалась стушеваться. С первого взгляда она не казалась красивой — слишком она была смуглая, худая, с большим ртом и длинным носом; но чем дольше он на нее смотрел, тем больше очарования находил в ее облике, лицо ее становилось неотразимым. Особенно прекрасны были ее огромные глаза, блеск которых она всегда гасила, напуская на себя равнодушие; но они пылали, как факелы, в часы самозабвенной страсти. Пьер повял, что ее можно любить и желать до безумия.

— Если бы вы знали, господин аббат, если бы я могла вам рассказать, как я исстрадалась!.. Вы, вероятно, и сами догадываетесь, потому что знаете мою свекровь и моего мужа. Вы редко бывали в нашем доме, но не могли не заметить, какие там творятся гадости, хотя я всегда старалась казаться довольной и молча уединялась в своем уголке… Но прожить десять лет как бы вне жизни, не любить и не быть любимой, — нет, нет, это было свыше моих сил!

И она рассказала Пьеру свою печальную историю; она вышла за ювелира и испытала одни страдания, несмотря на кажущееся благополучие; ее свекровь — жестокая женщина с душой палача и тюремщика, муж — чудовище, физически уродливый, гнусный морально. Ее запирали, не позволяли даже смотреть в окно. Ее били, возмущались ее вкусами, желаниями, женскими слабостями. Она знала, что ее муж содержит на стороне девиц, но если она улыбалась какому-нибудь родственнику, если в редкие дни хорошего настроения прикалывала к корсажу цветок, муж срывал его, устраивал сцены ревности и с угрозами выворачивал ей руки. Долгие годы она жила в этом аду и все же надеялась: в ней было столько жизни, такая жажда любви, она так стремилась к счастью, упорно верила, что оно придет, и ждала его.

— Господин аббат, клянусь, я не могла не пойти на этот шаг. Я была слишком несчастна, всем существом своим я жаждала любви… Когда мой друг сказал мне, что любит меня, я уронила голову ему на плечо — и все было кончено, я навсегда стала его рабой. Подумайте только, какое это наслаждение быть любимой, встречать лишь ласку, нежные слова, предупредительность и внимание, знать, что о тебе все время помышляют, что где-то есть сердце, в котором ты живешь; какое наслаждение слиться воедино, забыться в объятиях друг друга, когда тело и душа объединены одним желанием!.. Ах, если это преступление, господин аббат, то я в нем не раскаиваюсь. Я даже не могу сказать, что меня до этого довели, ведь это так же естественно, как дыхание, и дает мне силы для жизни.

Она поднесла руку к губам, словно посылая поцелуй всему миру. Пьер смотрел на нее, потрясенный влюбленностью этой женщины, живым воплощением страсти и желания. И огромная жалость пробудилась в нем.

— Бедная женщина, — произнес он тихо.

— Нет, не перед священником я исповедуюсь, я была бы счастлива, если бы вы меня поняли… Я неверующая, религия не способна меня утешить. Некоторые утверждают, что женщины находят в ней удовлетворение, надежное прибежище, защиту от греха. Мне всегда становится холодно в церкви, меня пугает небытие… И я знаю, что нехорошо притворяться религиозной, прикрывать религией свои сердечные дела. Но меня к этому вынуждают. Вы встретили меня позади церкви Троицы только потому, что это единственная церковь, куда меня пускают одну, а Лурд — единственное место, где я лишь три дня в году могу пользоваться абсолютной свободой и отдаваться любви.

Она вздрогнула, горячие слезы покатились у нее по щекам.

— Ах, эти три дня, эти три дня! Вы и представить себе не можете, как пламенно я их жду, какая страсть сжигает меня, с какой неистовой болью я увожу воспоминание о них!

Пьер долго жил в целомудрии. Тем не менее он ясно представил себе эти три дня и три ночи, ожидаемые с такою жадностью, так ненасытно прожитые в комнате с закрытыми окнами и дверьми, втайне от всех — ведь даже прислуга не подозревала о присутствии там женщины. Объятия и поцелуи без конца, безоглядная самоотдача, забвение всего на свете, полное отрешение от мира во имя неутолимой любви! В такие минуты утрачивалось представление о времени и пространстве — одна жажда принадлежать друг другу еще и еще, до душераздирающей минуты расставания! Эта жестокость жизни вызывала у г-жи Вольмар дрожь, необходимость покинуть этот рай заставила ее, обычно такую молчаливую, излить всю накопившуюся в сердце боль. Слиться в последнем объятии, как бы раствориться друг в друге, а потом расстаться на долгие дни и долгие ночи, даже не имея возможности видеться!

— Бедная женщина, — повторил Пьер. Сердце у него сжалось, когда он представил себе эти мучения плоти.

— Подумайте, господин аббат, — продолжала она, — в какой ад я возвращаюсь. На недели, на месяцы небо закроется для меня, и я безропотно буду переносить свое мученичество!.. Окончилось счастье и вернется только через год! Боже милостивый! Каких-то три дня, каких-то несчастных три ночи за целый год — можно сойти с ума от желания, от мучительной безысходной тоски!.. Я так несчастна, господин аббат! Скажите, вы не думаете, что я все же честная женщина?

Пьер был глубоко тронут ее порывом, ее могучей страстью, ее искренним горем. Он чувствовал дыхание любви, опаляющей весь мир, могучее, всеочищающее пламя. Его охватила жалость, и он простил.

— Сударыня, мне жалко вас, и я бесконечно вас уважаю.

Тогда она замолчала и посмотрела на него своими большими глазами, полными слез. Потом схватила обе его руки, сжала их горячими пальцами. И она исчезла в коридоре, легкая, как тень.

Но когда она ушла, Пьеру стало еще больнее, чем в ее присутствии. Он распахнул окно, чтобы изгнать оставленный ею аромат любви. Уже в воскресенье, когда он узнал, что рядом в комнате спрятана женщина, его охватил целомудренный ужас при мысли, что она олицетворяет собой как бы отмщение плоти за непорочный мистический экстаз, царящий в Лурде. Теперь им снова овладело смятение, он понял всемогущество страсти, непреодолимую волю к жизни, заявляющую о своих правах. Любовь сильнее веры, и, быть может, в обладании кроется неземная красота. Любить, принадлежать друг другу, несмотря ни на что, созидать жизнь, продолжать ее — не в этом ли единственная цель природы, хотя и приходится подчиняться социальным и религиозным устоям? На секунду перед ним разверзлась пропасть: целомудрие было его последним оплотом, достоинством неверующего священника, жизнь которого не удалась. Пьер понимал, что погибнет, если, уступив разуму, даст волю велениям плоти. В нем проснулась целомудренная гордость, горячее стремление сохранить свою профессиональную честность, и он снова поклялся убить в себе мужчину, ведь он добровольно вычеркнул себя из числа мужчин.

Пробило семь часов. Пьер не стал ложиться, он окатил себя водой, радуясь, что ее свежесть успокаивает его лихорадочный жар. Он кончал одеваться, с волнением думая о г-не де Герсене, но тут услыхал шаги в коридоре, остановившиеся перед дверью его комнаты. Кто-то постучал, Пьер с облегчением открыл дверь и, пораженный, отпрянул.

— Как, это вы! Вы уже встали, ходите по улицам, навещаете друзей!

На пороге стояла, улыбаясь, Мария. За нею — сопровождавшая ее сестра Гиацинта с улыбкой в красивых кротких глазах.

— Ах, мой друг, — сказала Мария, — я больше не могла лежать. Как только проглянуло солнышко, я вскочила с постели, так мне захотелось ходить, бегать, прыгать, как ребенку… И я так долго упрашивала сестру Гиацинту, что она согласилась наконец пойти со мной… Мне кажется, если бы в палате были заперты все двери, я выпрыгнула бы в окно.

Пьер пригласил их войти; у него перехватывало от волнения дыхание, когда он слышал ее веселые шажки, смотрел, как она легко и непринужденнодвигается. Боже! Ведь он столько лет видел, как она лежала со скованными болезнью ногами, мертвенно-бледная! С тех пор как он накануне расстался с ней в соборе, она помолодела, похорошела! Прошла всего одна ночь — и вот перед ним снова предстала прелестная, пышущая здоровьем девочка, только выросшая и возмужавшая, — девочка, которую он безумно целовал за цветущей изгородью, под деревьями, пронизанными солнцем.

— Какая вы красивая, какая высокая, Мария! — не удержался он.

— Не правда ли, господин аббат, — вмешалась сестра Гиацинта, — когда святая дева за что-нибудь берется, она делает все хорошо. Из ее рук люди выходят обновленными и благоухающими, как розы.

— Ах, — воскликнула Мария, — я так счастлива, так хорошо ощущать в себе силу, здоровье, словно ты родилась вновь!

Пьер испытывал искренний восторг. Казалось, воздух, в котором еще оставалось дыхание г-жи Вольмар, рассеялся, очистился. Мария наполнила комнату своей душевной чистотой, ароматом и блеском целомудренной молодости. А между тем к радости, овладевшей Пьером при виде этой яркой красоты, этого вновь расцветающего существа, примешивалась глубокая грусть. Бунт, поднявшийся в его душе, когда он находился в Склепе, не утих, до конца дней он будет чувствовать себя неудачником и рана его будет кровоточить. Сколько грации! Как расцвела эта женщина, которую он обожает! А он никогда не познает обладания ею, он отрекся от мира, он — в гробнице. Пьер на этот раз не рыдал, он чувствовал безграничную печаль, бездонную пустоту при мысли, что он мертв, что женщина эта подобно заре воссияла над могилой, где он похоронил себя как мужчину. Это было добровольное самоотречение, безрадостное величие человека, выключившего себя из жизни.

Как и та, страстная любовница, Мария взяла руки Пьера в свои. Но ее маленькие ручки были так нежны, так свежи, так успокаивали. Она смущенно смотрела на него, не смея сказать о почти непреодолимом своем желании. И все же решилась:

— Пьер, поцелуйте меня. Я была бы так рада.

Он вздрогнул, сердце его заныло — эта последняя пытка была слишком мучительна. Ах! Поцелуи прошлого, вкус которых он всегда ощущал на губах! Он никогда больше не целовал ее с тех пор, а теперь должен был обменяться с ней братским поцелуем. Бросившись ему на шею, Мария звучно поцеловала его в левую щеку, потом в правую, потребовала от него того же, и Пьер также дважды поцеловал ее.

— Я тоже рад, очень рад, Мария, клянусь вам.

Сломленный волнением, потеряв мужество, испытывая и нежность и горечь, Пьер зарыдал, как ребенок, закрыв лицо руками, чтобы скрыть слезы.

— Ну, ну, не надо так, вы слишком растрогались, — весело сказала сестра Гиацинта. — Господин аббат может уж слишком возгордиться, решив, что мы пришли только к нему… Ведь господин де Герсен дома, не правда ли?

— Ах, дорогой отец! — воскликнула Мария с глубокой нежностью. — Вот кто обрадуется больше всех!

Пьеру пришлось сказать, что г-н де Герсен еще не вернулся из экскурсии в Гаварни. В его словах сквозило беспокойство, хотя он и старался объяснить запоздание неожиданными помехами и непредвиденными осложнениями. Но Мария совсем не беспокоилась и, смеясь, заметила, что отец никогда не умел быть точным. Между тем ей не терпелось, чтобы он увидел ее здоровой, расцветшей, возвращенной к жизни!

Сестра Гиацинта вышла на балкон и тотчас вернулась в комнату со словами:

— Вот и он… Он внизу, выходит из коляски.

— Ах, знаете что, — воскликнула Мария, смеясь, как школьница, с радостным оживлением, — надо сделать ему сюрприз!.. Да, надо спрятаться, а когда он войдет, мы сразу выскочим.

И она увлекла сестру Гиацинту в соседнюю комнату.

Господин де Герсен вихрем влетел в комнату, и Пьер поспешил ему навстречу.

— Ну, вот и я!.. — воскликнул де Герсен, пожимая Пьеру руку. — Не правда ли, мой друг, вы не знали, что и думать, ведь я обещал приехать еще вчера часам к четырем. Но вы представить себе не можете, сколько было приключений: прежде всего, как только мы приехали в Гаварни, у нашего экипажа сломалось колесо; потом вчера, когда мы все же наконец выехали, нас задержала страшная гроза в Сен-Совере. Мы просидели там всю ночь, и я ни на минуту не сомкнул глаз. Ну, а вы как?

— Я тоже не мог уснуть, такой шум был в гостинице, — ответил священник.

Но г-н де Герсен перебил его:

— Но все-таки там было чудесно… Трудно даже себе представить, я вам после все расскажу… Я был с тремя очаровательными священниками. Аббат Дезермуаз — приятнейший человек… Ох, мы столько смеялись!

Он снова остановился.

— А как моя дочь?

В эту минуту за его спиной послышался звонкий смех. Он обернулся и остолбенел. То была Мария, она ходила, у нее было радостное, пышущее здоровьем лицо. Г-н де Герсен никогда не сомневался в чуде, и оно ничуть не удивило его, — он возвращался в Лурд, глубоко убежденный, что все будет хорошо и он найдет дочь здоровой. Но его до глубины души поразило это удивительное зрелище: он никак не ожидал увидеть свою дочь такой похорошевшей, такой прекрасной в ее простеньком черном платье! Она даже не надела шляпки, а лишь набросила на изумительные белокурые волосы кружевную косынку. Она была оживленной, цветущей, ликующей, как дочери тех отцов, которым он так мучительно завидовал долгие годы!

— О дитя мое, дитя мое!

Она бросилась в его объятия, и оба упали на колени. Их словно подхватил какой-то вихрь, и души их уносились ввысь в пламенном порыве веры и любви. Этот рассеянный человек, беззаботный, как птичка, заснувший, когда надо было сопровождать дочь в Грот, уехавший в Гаварни в тот день, когда, по предчувствию Марии, святая дева должна была исцелить ее, — проявил такую отеческую нежность, такую восторженную веру и благодарность христианина, что в момент молитвы казался поистине прекрасным.

— О Иисусе, о дева Мария! Благодарю вас, что вы вернули мне мое дитя!.. О дитя мое, у нас не хватит жизни, чтобы отблагодарить Марию и Иисуса за дарованное нам счастье… О дитя мое, они воскресили тебя и наделили такой красотой, возьми же мое сердце, чтобы вручить им его вместе с твоим… Я принадлежу тебе, я принадлежу им навеки, дорогое, обожаемое дитя мое!..

Оба стояли на коленях у раскрытого окна, устремив взор в небо. Дочь склонила голову на плечо отца, а он обнял ее за талию. Они слились воедино, слезы медленно катились по их восторженным лицам, озаренным улыбкой, а с губ слетали прерывистые слова благодарности.

— О Иисусе, благодарим тебя! О святая богоматерь, благодарим тебя!.. Мы любим тебя, мы преклоняемся перед тобой… Ты влила новую кровь в наши жилы — она принадлежит тебе, она пылает для тебя… О всемогущая матерь, о возлюбленный сын божий, вас благословляют радостные дочь и отец, они смиренно припадают к стопам вашим…

Эти два существа, осиянные счастьем после стольких мрачных дней, их бессвязные слова радости, словно еще пронизанные страданием, вся эта сцена была так трогательна, что Пьер снова прослезился. Но то были сладкие слезы, они умиротворили его душу. О, несчастное человечество! Как отрадно было видеть, что эти люди получили хоть немного утешения, что они вкусили блаженства, даже если это минутное счастье порождено извечной иллюзией! И разве этот бедняга, вновь обретший свою дочь и такой величавый в своей радости, не являлся олицетворением всего страждущего человечества, спасаемого любовью?

Немного в стороне стояла сестра Гиацинта и тоже плакала; она не знала иных родителей, кроме бога и святой девы, и до сих пор еще ни разу не испытывала такого чисто человеческого волнения. В комнате, где эти четверо людей по-братски проливали слезы, царила трепетная тишина. Когда отец и дочь наконец встали, разбитые и умиленные, первой заговорила сестра Гиацинта.

— А теперь мадемуазель, — сказала она, — надо поторапливаться, мы должны как можно скорее вернуться в больницу.

Но тут все запротестовали. Г-н де Герсен хотел, чтобы дочь осталась с ним, а у Марии глаза разгорелись от желания жить, двигаться, обойти весь мир.

— Нет, нет! — = сказал отец. Я вам ее не отдам… Мы сейчас выпьем молока, потому что я умираю с голода, потом пойдем погулять, да, да, вдвоем! Она пойдет со мной под руку, как маленькая женушка.

Сестра Гиацинта засмеялась.

— Хорошо! Я оставлю ее у вас, скажу дамам-попечительницам, что вы ее у меня похитили… Ну, а сама побегу. Вы себе представить не можете, сколько у нас перед отъездом дел в больнице: надо собрать больных, вещи, — словом, хлопот полон рот!

— Мы уезжаем во вторник? — рассеянно спросил г-н де Герсен. — Значит, сегодня вечером?

— Конечно, смотрите не забудьте!.. Белый поезд отходит в три сорок… И если вы будете благоразумны, то приведете мадемуазель пораньше, чтобы она могла немного отдохнуть.

Мария проводила сестру до двери.

— Не беспокойтесь, я буду умницей. Я хочу пойти к Гроту и еще раз поблагодарить святую деву.

Когда они остались втроем в маленькой, залитой солнцем комнате, им стало необычайно хорошо. Пьер позвал служанку и попросил принести молока, шоколаду, пирожных — все самое вкусное. И хотя Мария уже завтракала, она стала есть еще, — так разыгрался у нее аппетит со вчерашнего дня. Они пододвинули круглый столик к окну и устроили настоящий пир на свежем горном воздухе, под перезвон бесчисленных лурдских колоколов, славивших этот лучезарный день. Они разговаривали, смеялись; Мария рассказывала отцу о чуде, сто раз повторяя мельчайшие подробности, как она оставила в соборе свою тележку и как проспала двенадцать часов, не шелохнувшись. Затем г-н де Герсен захотел описать свою поездку, но он все время сбивался, то и дело возвращаясь к разговору о чуде. В общем, котловина Гаварни — это нечто грандиозное. Только издали она кажется маленькой, потому что на расстоянии теряешь чувство пропорции. Три гигантских уступа, покрытых снегом, гребень горы, вырисовывающийся на фоне неба, как циклопическая крепость, с усеченной башней и зубчатыми бастионами, большой водопад, струи которого, на первый взгляд, текут так медленно, а на самом деле с грохотом низвергаются в долину, вся эта величественная картина — леса направо и налево, потоки, горные обвалы, — кажется, уместилась бы на ладони, если смотреть на нее с деревенской площади. А больше всего поразили архитектора — и он все время возвращался к этому — странные очертания, которые принял снег, лежавший среди утесов: словно огромное белое распятие в несколько тысяч метров длиной легло поперек котловины с одного ее края до другого.

Вдруг он прервал свой рассказ и спросил:

— Кстати, что происходит у наших соседей? Поднимаясь по лестнице, я встретил Виньерона, он бежал как сумасшедший, а в приоткрытую дверь я увидел госпожу Виньерон, и лицо у нее было красное-красное… У их сына Гюстава снова был приступ?

Пьер совсем забыл про г-жу Шез, покойницу, уснувшую вечным сном за перегородкой. Он ощутил легкий холодок.

— Нет, нет, мальчику не хуже…

Больше он не добавил ни слова, предпочитая молчать. Зачем портить этот счастливый час воскрешения, эту радость вновь обретенной молодости напоминанием о смерти? Но с этой минуты его преследовала мысль о соседстве с небытием; и еще он думал о другой комнате, где одинокий мужчина, заглушая рыдания, припал губами к паре перчаток, похищенных у подруги. Вновь он услышал все звуки, наполнявшие гостиницу, — кашель, вздохи, неясные голоса, беспрерывное хлопанье дверей, скрип половиц под ногами паломников, шуршание юбок по коридору, беготню людей, спешно готовившихся к отъезду.

— Честное слово, тебе будет плохо! — воскликнул, смеясь, г-н де Герсен, видя, что дочь берет еще одну сдобную булочку.

Мария тоже рассмеялась. Потом в глазах у нее засверкали слезы.

— Ах, как я рада! — сказала она. — И вместе с тем мне становится очень больно, как подумаю, что не все так же счастливы, как я!

Глава 2

Было восемь часов. Марии не терпелось уйти из комнаты, она все время поворачивалась к окну, как будто хотела одним духом вобрать в себя все свободное пространство, все огромное небо. Ах, ходить по улицам, по площадям, уйти так далеко, как захочется! Тщеславно показать всем, какая она теперь сильная, — ведь она может пройти несколько лье, после того как святая дева ее исцелила! Это был подъем, непреодолимый взлет всего ее существа, она жаждала этого всей душой, всем сердцем.

Но когда они уже собрались уходить, Мария решила, что надо прежде всего пойти с отцом к Гроту еще раз поблагодарить лурдскую богоматерь. Потом они будут свободны, у них останется целых два часа для прогулки, а затем она вернется в больницу завтракать и уложит свои вещи.

— Ну что, готовы? Идем? — повторил г-н де Герсен.

Пьер взял шляпу, они спустились по лестнице, громко разговаривая и смеясь, словно школьники, отпущенные на каникулы. Они уже выходили на улицу, когда в подъезде их остановила г-жа Мажесте, которая, по-видимому, поджидала их.

— Ах, мадемуазель, ах, господа, разрешите вас поздравить… Мы узнали о необычайной милости, которой вы удостоились, а мы всегда бываем так счастливы, так польщены, когда святой деве угодно отличить кого-нибудь из наших клиентов!

Ее сухое и суровое лицо расплылось в любезной улыбке, она ласкающим взглядом смотрела на удостоенную чуда. Мимо прошел ее муж, и она окликнула его:

— Посмотри, мой друг! Это мадемуазель, мадемуазель…

На гладком одутловатом лице Мажесте отразилась радостная благодарность.

— В самом деле, мадемуазель, я и выразить не могу, какой чести мы удостоились… Мы никогда не забудем, что ваш папаша жил у нас. Уже многие нам завидуют.

А г-жа Мажесте тем временем останавливала других жильцов, выходивших из гостиницы, подзывала тех, кто уже усаживался за стол, и, дай ей волю, призвала бы всю улицу в свидетели того, что именно у нее пребывало чудо, со вчерашнего дня восторгавшее весь Лурд. Понемногу собралась целая толпа, и каждому она шептала на ухо:

— Посмотрите, это она, та самая молодая особа, знаете…

Вдруг, что-то вспомнив, она воскликнула:

— Сбегаю в магазин за Аполиной, она должна взглянуть на мадемуазель.

Но тут Мажесте, державшийся с большим достоинством, остановил жену:

— Не надо, оставь Аполину в покое, она занята с тремя дамами. Мадемуазель и почтенные господа, несомненно, купят что-нибудь, прежде чем покинуть Лурд. Так бывает приятно впоследствии любоваться маленькими сувенирами! А наши клиенты всегда покупают все только у нас, в магазине при гостинице.

— Я уже предлагала свои услуги, — подчеркнула г-жа Мажесте. — И снова предлагаю. Аполина будет так счастлива показать мадемуазель все, что у нас есть самого красивого, и по чрезвычайно сходным ценам! О, прелестные, прелестные вещицы!

Марию начинала раздражать эта задержка, а Пьеру причиняло подлинное страдание все возраставшее любопытство окружающих. Что до г-на де Герсена, то он был в восторге от популярности и успеха своей дочери. Он обещал заглянуть в магазин на обратном пути.

— Конечно, мы купим несколько безделушек. Сувениры для себя и в подарок знакомым… Но позднее, когда вернемся.

Наконец они вырвались и пошли по аллее Грота. После двух ночных гроз установилась великолепная погода. Свежий утренний воздух благоухал, весело сияло яркое солнце. С деловитым видом сновали по улицам люди, радуясь, что живут на свете. Какой восторг ощущала Мария, для которой все было ново, прекрасно, неоценимо! Утром ей пришлось занять у Раймонды ботинки, потому что она побоялась положить в чемодан свои из суеверного страха, как бы они не принесли ей несчастья. Ботинки так красиво облегали ногу, она с детской радостью прислушивалась к бодрому постукиванию каблучков по тротуару. Ей казалось, что она еще никогда не видела таких белых домов, таких зеленых деревьев, таких веселых прохожих. Все ее чувства необычайно обострились: она слышала музыку, ощущала еле уловимые запахи, жадно глотала воздух, словно вкушая сочный плод. Но самым приятным, самым сладостным для нее было гулять под руку с отцом. Никогда еще она не испытывала такой радости, — ведь она мечтала об этом годами, считала несбыточным счастьем, усыпляла мыслью об этом свои страдания. Теперь мечта осуществилась, сердце Марии ликовало. Девушка прижималась к отцу, старалась держаться прямо, хотела быть красивой, чтобы он гордился ею. И он действительно был очень горд, он чувствовал себя таким же счастливым, как и она, желал, чтобы все ее видели: в нем ключом била радость оттого, что она, его дочь, его кровь, плоть от плоти его, сияет молодостью и здоровьем.

Когда все трое вышли на площадь Мерласс, на ней уже кишмя кишели торговки свечами и букетами и положительно не давали паломникам проходу.

— Надеюсь, мы пойдем в Грот не с пустыми руками! — воскликнул г-н де Герсен.

Пьер, шедший рядом с Марией, остановился; его подкупала веселость девушки. Их тотчас окружила толпа торговок, совавших им прямо в лицо свой товар: «Красавица! Господа хорошие! Купите у меня, у меня, у меня!» Приходилось от них отбиваться. Г-н де Герсен купил наконец самый большой букет — пучок белых маргариток, твердый и круглый, как кочан капусты, у смазливой девушки, пухленькой блондинки, лет двадцати, в таком откровенном наряде, что под полурасстегнутой кофточкой угадывалась округлость груди. Букет стоил только двадцать су, и г-н де Герсен непременно захотел заплатить за него из собственных скромных средств; архитектора немного смущала развязность высокой девицы; он подумал про себя, что эта уж наверное занимается другим промыслом, когда святая дева не даст ей заработка. Пьер, со своей стороны, заплатил за три свечи, которые Мария купила у старухи; свечи были по два франка — очень недорого, по словам торговки. Старуха, с острым лицом, хищным носом и жадными глазами, рассыпалась в медоточивых благодарностях: «Да благословит вас святая дева, красавица моя! Да исцелит она вас и ваших близких от болезней!» Это снова рассмешило их; все трое отошли, хохоча, веселясь, как дети, при мысли, что пожелания старухи уже сбылись.

Когда пришли к Гроту, Марии захотелось сперва положить букет и свечи, а потом уже преклонить колена. Народу было еще мало, они стали в очередь и минуты через две-три вошли. С каким восторгом смотрела Мария на серебряный чеканный алтарь, на орган, на приношения, на закапанные воском подсвечники с пылающими среди бела дня свечами! Этот Грот она видела лишь издали, со своего скорбного ложа; теперь она вошла сюда, словно в рай, вдыхая теплый благоуханный воздух, от которого у нее перехватывало дыхание. Положив свечи в большую корзину и приподнявшись на цыпочки, чтобы прикрепить букет к решетке, Мария приложилась к скале у ног святой девы, к тому месту, что залоснилось от тысяч лобызавших его уст. Она припала к этому камню поцелуем любви, исполненным пламенной благодарности, — поцелуем, в котором отдавала всю свою душу.

Выйдя из Грота, Мария распростерлась ниц, смиренно выражая свою признательность. Ее отец стал рядом на колени и также с жаром принялся благодарить богоматерь. Но он не мог долго заниматься чем-то одним; он начал беспокойно озираться по сторонам и наконец шепнул на ухо дочери, что должен уйти: он только сейчас вспомнил об одном неотложном деле. Ей, пожалуй, лучше всего остаться и подождать его здесь. Пока она будет молиться, он быстро покончит с делами, и тогда они вволю нагуляются. Мария ничего не поняла, она даже не слышала, что он говорит. Только кивнула головой, обещая не двигаться с места; девушка снова прониклась умиленной верой, глаза ее, устремленные на белую статую святой девы, увлажнились слезами.

Господин де Герсен подошел к Пьеру.

— Понимаете, дорогой, это дело чести, — пояснил он, — я обещал кучеру, возившему нас в Гаварни, побывать у его хозяина и осведомить его о причине опоздания. Вы знаете, это парикмахер с площади Марка-даль… Кроме того, мне надо побриться.

Пьер встревожился, но уступил, когда г-н де Герсен дал слово, что через четверть часа они вернутся. Опасаясь, как бы дело не затянулось, священник настоял на том, чтобы нанять коляску, стоявшую на площади Мерласс. Это был зеленоватый кабриолет; кучер, толстый парень в берете, лет тридцати, курил папиросу. Сидя на козлах боком и расставив колени, он правил с хладнокровием сытого человека, чувствующего себя хозяином улицы.

— Подождите нас, — сказал Пьер, когда они приехали на площадь Маркадаль.

— Ладно, ладно, господин аббат. Подожду!

Бросив свою тощую лошадь на солнцепеке, кучер подошел к полной, растрепанной, неряшливой служанке, мывшей собаку у соседнего водоема, и принялся зубоскалить с нею.

Казабан как раз стоял на пороге своего заведения, высокие окна и светло-зеленая окраска которого оживляли угрюмую и пустынную по будням площадь. Когда не было спешной работы, он любил покрасоваться между двумя витринами, где банки с помадой и флаконы с духами переливались яркими цветами.

Он тотчас же узнал г-на де Герсена и аббата.

— Весьма тронут, весьма польщен… Соблаговолите войти.

Он добродушно выслушал г-на де Герсена, который принялся оправдывать кучера, возившего компанию в Гаварни. Кучер, конечно, не виноват, он не мог предвидеть, что сломаются колеса, и уж явно не мог предотвратить грозу. Если седоки не жалуются — значит, все в порядке.

— Да, — воскликнул г-н де Герсен, — чудесный край, незабываемый!

— Ну что ж, сударь, раз вам нравятся наши места, значит, вы приедете сюда снова, а больше нам ничего и не надо.

Когда архитектор сел в кресло и попросил себя побрить, Казабан снова засуетился. Его помощник опять отсутствовал, — его куда-то услали паломники, которых приютил парикмахер, — семья, увозившая с собой целый ящик с четками, гипсовыми святыми девами и картинками под стеклом. Со второго этажа доносились их громкие голоса, отчаянный топот, суетня потерявших голову людей, упаковывающих в спешке перед самым отъездом ворох покупок. В соседней столовой, дверь в которую была открыта, двое детей допивали шоколад, оставшийся в чашках на неприбранном столе. Это были последние часы пребывания в доме чужих людей, чье вторжение заставляло парикмахера с женой ютиться в тесном подвале и спать на раскладной койке.

Пока Казабан густо мылил щеки г-на де Герсена, архитектор стал расспрашивать его:

— Ну как, довольны сезоном?

— Конечно, не могу жаловаться. Вот, слышите? Мои жильцы сегодня уезжают, а завтра утром я жду других, дай бог времени хоть немного прибрать… Итак будет до октября.

Пьер ходил по комнате взад и вперед, нетерпеливо поглядывая на стены; парикмахер вежливо обернулся к нему:

— Присядьте, господин аббат, возьмите газету… Я скоро.

Священник молча поблагодарил, но отказался сесть; тогда Казабан, у которого чесался язык, продолжал:

— Ну, у меня-то дела идут хорошо, мой дом славится чистотой постелей и хорошим столом… А вот город недоволен, да, недоволен! Могу даже сказать, что я еще ни разу не видел такого недовольства.

Он на минуту умолк, брея левую щеку г-на де Герсена, и вдруг его прорвало:

— Святые отцы Грота играют с огнем, вот что я вам скажу.

Язык у него развязался, и он говорил, говорил без умолку. Его большие глаза так и бегали, резко выделяясь на смуглом удлиненном лице с выдающимися скулами, покрытыми красными пятнами; все его тщедушное тело неврастеника трепыхалось от избытка слов и жестов. Он вернулся к своим обвинениям, рассказывая о бесчисленных обидах, нанесенных старому городу преподобными отцами. На них жаловались содержатели гостиниц и торговцы предметами культа, не получавшие и половины тех барышей, на какие они могли рассчитывать; новый город прибрал к рукам и паломников и денежки, — процветали лишь гостиницы, меблированные комнаты и магазины, расположенные вблизи Грота. Шла беспощадная борьба, смертельная ненависть возрастала изо дня в день; старый город с каждым сезоном терял крохи жизни и, безусловно, обречен был на гибель, его задушит, убьет новый город. Уж этот их противный Грот! Да он, Казабан, скорее согласится, чтобы ему отрубили обе ноги, чем пойдет туда. Прямо с души воротит глядеть на эту лавочку, что они пристроили рядом с Гротом. Просто срам! Один епископ был очень возмущен этим и, говорят, написал даже папе! Он сам, гордившийся своим свободомыслием, своими республиканскими взглядами, еще во времена Империи голосовавший за кандидатов оппозиции, имеет полное право заявить, что не верит в их Грот — ему наплевать на него!

— Вот послушайте, сударь, я вам расскажу один случай. Мой брат — член муниципального совета, от него я и узнал эту историю. Прежде всего надо вам сказать, что муниципальный совет у нас теперь республиканский, и его весьма удручает развращенность города. Нельзя вечером выйти из дому, чтобы не встретить на улице девок, — знаете, этих продавщиц свечей. Они гуляют с кучерами, личностями подозрительными, которые бог весть откуда съезжаются к нам каждый сезон… Да будет вам также известно, что у преподобных отцов существуют определенные обязательства перед городом. Когда они покупали участки вокруг Грота, то подписали договор, запрещающий им всякую торговлю. Это не помешало, однако, преподобным отцам открыть там лавку. Разве это не бесчестная конкуренция, недостойная порядочных людей?.. И вот сейчас новый городской совет решил послать к ним делегацию с требованием выполнять договор и немедленно прекратить торговлю. Знаете, что они ответили, сударь? Да они двадцать раз повторяют одно и то же, всякий раз, как им напоминают об их обязательствах: «Хорошо, мы согласны, но мы у себя хозяева, и мы закроем Грот».

Он привстал, держа на отлете бритву, вытаращив от возмущения глаза, и повторил, скандируя:

— Мы закроем Грот.

Пьер, продолжавший медленно шагать по комнате, остановился и сказал:

— Ну что же! Муниципальный совет должен был ответить: «И закрывайте!»

Казабан от неожиданности чуть не задохнулся; лицо его побагровело, и он был вне себя. Он только пролепетал:

— Закрыть Грот!.. Закрыть Грот!

— Разумеется! Если он вас так раздражает и вызывает такое неудовольствие! Если он является причиной постоянных раздоров, несправедливости, порчи нравов! Всему этому наступил бы конец, о Гроте перестали бы толковать… Право, это было бы прекрасным разрешением вопроса, если бы кто-нибудь из власть имущих оказал услугу городу и заставил преподобных отцов осуществить свою угрозу.

Пока Пьер говорил, гнев Казабана понемногу остывал. Он успокоился, слегка побледнел. В глубине его больших глаз Пьер прочел растущую тревогу. Не слишком ли далеко он зашел в своей ненависти к святым отцам? Многие духовные лица недолюбливают их; быть может, этот молодой священник приехал в Лурд, чтобы вести против них кампанию? Тогда как знать? Возможно, что в будущем Грот и закроют. Но ведь все только им и существуют. Хотя старый город бесновался от злобы, сетуя, что на его долю остаются одни крохи, он все же был доволен и этим; самые свободомыслящие из его обитателей, наживавшиеся на паломниках, как и все остальные, молчали: им становилось не по себе, как только кто-нибудь соглашался с ними и критиковал неприятные стороны нового Лурда. Надо быть осторожнее.

Казабан занялся г-ном де Герсеном. Он стал брить другую щеку клиента, бормоча с независимым видом:

— Ну, если я что и говорю про их Грот, — мне-то он, по правде, не мешает. А жить ведь всем надо.

Дети в столовой разбили чашку и оглушительно орали. Пьер снова посмотрел на священные картинки и гипсовую мадонну, которыми парикмахер украсил стены, чтобы угодить своим жильцам. Со второго этажа раздался чей-то голос, что вещи уже уложены: когда вернется подмастерье, пусть поднимется и перевяжет сундук.

Казабан, в сущности, совершенно не знавший этих своих посетителей, стал недоверчив, забеспокоился, в уме его зародились тревожные предположения. Он был в отчаянии, что они уйдут, а он так ничего и не узнает о них, в то время как сам разоткровенничался вовсю. Если бы можно было взять назад резкие слова против святых отцов! Когда г-н де Герсен поднялся, чтобы помыть подбородок, Казабан решил возобновить разговор:

— Вы слышали о вчерашнем чуде? Весь город взбудоражен, мне рассказывали об этом человек двадцать… Да, святым отцам, как видно, выпало на долю необыкновенное чудо — одна барышня, парализованная, говорят, встала и дотащила свою тележку до самого собора.

Господин де Герсен вытер лицо и собирался вновь сесть, но, услышав слова парикмахера, рассмеялся с довольным видом.

— Эта молодая особа — моя дочь.

При таком неожиданном, известии Казабан расцвел. Он успокоился и снова обрел дар речи; бурно жестикулируя, он подправил г-ну де Герсену прическу.

— Ах, сударь, поздравляю, я польщен — такая честь обслужить вас… Раз ваша барышня выздоровела, ваше родительское сердце должно быть удовлетворено.

У него и для Пьера нашлось любезное словцо. Решившись наконец отпустить их, он посмотрел на священника проникновенным взглядом и проговорил тоном рассудительного человека, высказывающего свое заключение о чудесах:

— Счастья, господин аббат, на всех хватит. Нам только надо, чтобы время от времени случалось такое чудо.

Выйдя из парикмахерской, г-н де Герсен пошел за кучером, который продолжал шутить со служанкой; вымытая собака отряхивалась на солнце. Через пять минут коляска доставила их на площадь Мерласс. Поездка заняла добрых полчаса; Пьер решил оставить коляску за собой: он хотел показать Марии город, не слишком утомляя ее. Отец побежал за ней к Гроту, а священник стал ждать их под деревьями.

Кучер тотчас же завел с Пьером разговор. Он закурил папиросу и держался фамильярно. Сам он был родом из деревни в окрестностях Тулузы и не мог пожаловаться: хорошо зарабатывал в Лурде. Здесь и едят хорошо и развлекаются, — можно сказать, край неплохой. Он говорил развязно, как человек, которого не очень стесняют религиозные принципы, но который не забывает, впрочем, о почтении к духовному лицу.

Наконец, развалившись на козлах, он свесил ногу и медленно проронил:

— Да, господин аббат, дело в Лурде здорово поставлено, вопрос в том, долго ли это протянется.

Пьера поразили эти слова, и ему невольно захотелось глубже вникнуть в их смысл, но тут возвратился г-н де Герсен с Марией. Он нашел дочь на том же месте, коленопреклоненной у ног святой девы в порыве веры и благодарности; казалось, в глазах девушки запечатлелся пылающий Грот — так сияли они от великой радости исцеления. Мария ни за что не захотела ехать в коляске. Нет, нет, она предпочитала идти пешком, ее совсем не интересует осмотр города, ей важно еще часок походить под руку с отцом по скверам, улицам, площадям, где угодно! И когда Пьер расплатился с кучером, она устремилась в аллею сада, разбитого на эспланаде, в восторге, что может гулять мелкими шагами вдоль цветущих газонов, под высокими деревьями. От трав, листьев и бесчисленных одиноких аллей веяло такой свежестью, там слышалось немолчное журчание Гава. Затем она захотела снова пройти по улицам, смешаться с толпой; в ней ключом било желание видеть движение, жизнь, слышать шум.

Заметив на улице св. Иосифа панораму, изображавшую старый Грот, а перед ним коленопреклоненную Бернадетту в день, когда произошло чудо со свечой, Пьер вздумал зайти туда. Мария радовалась, как дитя, и г-н де Герсен был тоже очень доволен, особенно когда среди паломников, толпой входивших вместе с ними в темный коридор, нашлось несколько человек, которые узнали его дочь, исцеленную лишь накануне, но ставшую уже знаменитостью, имя ее переходило из уст в уста. Когда они поднялись на круглую эстраду, озаренную мягким светом, проникавшим сюда сквозь большой тент, Марии устроили своего рода овацию; ее появление встретили умильным перешептыванием, изумленными взглядами, восторгом, близким к экстазу; всем хотелось ее видеть, идти за нею следом, дотронуться до нее. Это была слава — теперь перед ней будут преклоняться, куда бы она ни пошла. Чтобы немного отвлечь от нее внимание публики, служитель, дававший объяснения, пошел вперед и стал рассказывать о том, что было изображено на огромном полотне в сто двадцать шесть метров, опоясывавшем эстраду. Речь шла о семнадцатом явлении святой девы Бернадетте; девочка, стоя со свечой на коленях перед Гротом, увидела богоматерь; она прикрыла пламя рукой, да так и замерла, забыв ее отдернуть, но рука не была обожжена; на полотне был изображен пейзаж тех времен, Грот в его девственном состоянии и все, кто, по рассказам, присутствовал при этом: врач, устанавливающий чудо с часами в руках, мэр, полицейский комиссар, прокурор; при этом служитель называл их имена, а следовавшая за ним публика только ахала.

Пьеру по какой-то странной ассоциации вспомнилась фраза, произнесенная кучером: «Дело в Лурде здорово поставлено, вопрос в том, долго ли это протянется». Действительно, в этом-то и заключался вопрос. Сколько уже построили почитаемых святилищ, внимая голосу невинных, избранных детей, которым являлась святая дева! И вечно повторялась одна и та же история: пастушка, которую преследовали, называли лгуньей, затем глухое брожение среди несчастных, изголодавшихся по иллюзии и, наконец, пропаганда, победа сияющего, как маяк, святилища, а дальше — закат, забвение и потом возникновение нового святилища, рожденного восторженной мечтой другой ясновидящей. Казалось, сила иллюзии по временам истощалась, и, чтобы она возродилась, надо было переместить ее, перенести в новую обстановку, создать новые приключения. Салетта свергла древних святых дев из дерева и камня, которые исцеляли болящих. Лурд сверг Салетту и, в свою очередь, будет свергнут какой-нибудь святой девой, чей нежный спасительный лик явится невинному ребенку, еще не родившемуся на свет. Но если Лурд так быстро, так бурно вырос, то, несомненно, он обязан этим неискушенной душе, обаятельному образу Бернадетты. На сей раз обошлось без мошенничества, без обмана: то был прекрасный плод страданий — хилая, больная девочка даровала страждущему человечеству свою мечту о справедливости и о праве каждого на чудо. Она была лишь воплощением извечной надежды, извечного утешения. К тому же исторические и социальные условия в конце этого страшного века позитивного опыта, казалось, способствовали исступленному мистическому подъему, вот почему торжествующий Лурд, вероятно, долго еще продержится, прежде чем обратится в легенду и станет одним из тех мертвых культов, чей аромат, когда-то сильный, теперь уже выдохся.

Ах, с какой легкостью, разглядывая огромное полотно панорамы, Пьер мысленно воссоздавал старый Лурд, этот мирный верующий город, единственную колыбель, где могла родиться легенда! Это полотно говорило обо всем, являлось наглядным доказательством происшедших тогда событий. Пьер даже не слышал монотонных пояснений служителя, пейзаж говорил сам за себя. На первом плане был изображен Грот, отверстие в скале на берегу Гава — девственный край, край грез, с лесистыми холмами, обвалами, без дорог, без всяких новшеств: ни монументальной набережной, ни аллей английского сада, извивающихся среди подстриженных деревьев, ни благоустроенного Грота за решеткой, ни лавки с предметами культа — этого преступного торга, возмущавшего благочестивые души. Лучшего, более уединенного уголка святая дева не могла бы найти, чтобы явиться избраннице своего сердца, бедной девочке, которая блуждала там, собирая валежник и вспоминая сны, какие привиделись ей тягостными ночами. Дальше, по ту сторону Гава, позади замка, раскинулся доверчивый, сонный старый Лурд. Перед глазами вставало былое: маленький городок с узкими улицами, вымощенными булыжником, с темными домами, облицованными мрамором, с древней церковью в псевдоиспанском стиле, полной старинных лепных изображений, золотых образов и раскрашенных кафедр. Только дважды в день Лапаку переезжали вброд дилижансы из Баньер и Котере и поднимались затем по крутой улице Басс. Дух времени еще не затронул этих мирных кровель, укрывавших отсталое, наивное население, подчинявшееся строгой религиозной дисциплине. Там не знали разврата, веками жили изо дня в день в бедности, суровость которой оберегала нравы. Пьеру стало ясно как никогда, что именно на этой почве, где царили вера и честность, могла родиться и вырасти Бернадетта, словно роза, распустившаяся на придорожном кусте шиповника.

— Это все-таки любопытное зрелище, — заявил г-н де Герсен, когда все вышли на улицу. — Я доволен, что посмотрел.

Мария также смеялась от удовольствия.

— Не правда ли, папа? Словно мы там побывали. Иногда кажется, что фигуры вот-вот задвигаются… А как прелестна Бернадетта, в экстазе, на коленях, когда пламя свечи лижет ей пальцы, не оставляя ожога.

— Ну, вот что, — снова заговорил архитектор, — у нас остался только час, надо подумать о покупках, если мы хотим что-нибудь приобрести… Давайте обойдем лавки? Мы, правда, обещали Мажесте отдать ему предпочтение, но это не мешает нам посмотреть, что есть у других… А? Как вы думаете, Пьер?

— Разумеется, как вам будет угодно, — ответил священник. — Кстати мы прогуляемся.

Он пошел вслед за Марией и ее отцом, и вскоре они снова очутились на площади Мерласс. С тех пор как Пьер вышел из помещения панорамы, он испытывал странное чувство — ему было как-то не по себе. Он словно вдруг перенесся из одного города в другой, из одной эпохи в другую. Из сонной тишины древнего Лурда, подчеркнутой унылым светом, пробивавшимся сквозь тент, он сразу попал в новый, шумный Лурд, залитый ярким светом. Только что пробило десять часов, на улицах царило необыкновенное оживление, все спешили до завтрака покончить с покупками, чтобы готовиться затем к отъезду. Тысячи паломников в последний раз наводнили улицы, осаждали лавки. Крики, толкотня, беспрерывный стук колес мчащихся мимо экипажей напоминали ярмарочную суету. Многие запасались в дорогу провизией, опустошая лавчонки, где продавали хлеб, колбасу, ветчину. Покупали фрукты, вино, несли корзины, полные бутылок и пакетов, пропитанных жиром. У одного разносчика, торговавшего сыром, мигом расхватали весь товар, который он вез на тележке. Но больше всего публика покупала религиозные сувениры; иные торговцы, чьи тележки были набиты статуэтками, благочестивыми картинками, делали блестящие дела. У лавок стояли очереди на улице, женщины несли под мышкой святых дев, в руках — бидоны для чудотворной воды, а шеи обмотали множеством четок. Бидоны от одного до десяти литров, одни без картинок, другие с изображением лурдской богоматери в голубом одеянии, звенели и сверкали на солнце, как новые жестяные кастрюли; их тащили в руках или за плечами. Шел лихорадочный торг, всем хотелось истратить деньги, уехать с полными карманами фотографий и медалей, лица разрумянились, веселая толпа превратилась в завсегдатаев ярмарок с ненасытными аппетитами.

На площади Мерласс г-н де Герсен соблазнился было одной из самых нарядных и бойко торгующих лавок с вывеской, где крупными буквами было написано: «Субиру, брат Бернадетты»,

— А? Не купить ли нам все, что нужно, здесь? Наши сувениры носили бы более местный колорит и были бы особенно занимательными!

Затем он прошел мимо, повторяя, что надо сперва все осмотреть.

У Пьера сжалось сердце, когда он взглянул на лавку брата Бернадетты. Его огорчило, что брат продавал статуэтки святой девы, которую видела сестра. Но ведь надо было жить, а Пьер знал, что семья ясновидящей отнюдь не процветала, имея столь сильного конкурента в лице победоносного собора, сверкающего золотом. Паломники оставляли в Лурде миллионы, но торговцев предметами культа было более двухсот, а многочисленные содержатели гостиниц и меблированных комнат забирали львиную долю доходов, так что столь жадно оспариваемая прибыль сводилась к пустякам. Вдоль всей площади — по правую и по левую руку от лавки брата Бернадетты — непрерывным рядом тянулись другие лавки; они жались одна к другой в каком-то деревянном бараке или галерее, построенной городским управлением, которое наживало на этом около шестидесяти тысяч франков. Это был настоящий базар, раскинувший свою выставку товаров чуть не до самого тротуара; прохожих зазывали наперебой. На протяжении трехсот метров не было другой торговли: бесчисленные четки, медали, статуэтки украшали витрины. А на вывесках огромными буквами значились наиболее почитаемые имена: святого Рока, святого Иосифа, Иерусалима, непорочной святой девы, святого сердца Марии — все прелести ран, которые должны были тронуть и привлечь покупателей.

— Честное слово, — воскликнул г-н де Герсен, — я думаю, что всюду одно и то же! Войдем в любую лавку.

Он устал от этой бесконечной выставки безделушек.

— Раз ты обещал купить у Мажесте, — сказала неутомимая Мария, — лучше всего вернуться.

— Правильно, идем к Мажесте.

Однако на улице Грота перед ними с двух сторон снова вытянулся тесный ряд лавок. Среди них были ювелирные магазины, модные лавки, торговля зонтами наряду с предметами культа; был даже кондитер, продававший коробки с лепешками, замешанными на лурдской воде, — на крышках коробок красовалось изображение святой девы. Витрины фотографа изобиловали видами Грота и собора, портретами епископа, святых отцов всевозможных орденов, прославленными видами окрестных гор. В книжной лавке были выставлены последние новинки католической литературы, тома с благочестивыми заглавиями и многочисленные книги о Лурде, опубликованные за двадцать лет; некоторые из них имели шумный успех, отголоски которого повышали им цену. По этой дороге, залитой ярким солнцем, толпа текла широким потоком, звенели бидоны, жизнь била ключом. Казалось, конца не будет статуэткам, медалям, четкам; витрины шли за витринами, простираясь на целые километры, чуть ли не весь город превратился в базар, где торговали все теми же предметами.

Дойдя до гостиницы Видений, г-н де Герсен снова заколебался:

— Значит, решено, мы покупаем здесь?

— Конечно, — ответила Мария. — Посмотри, какая красивая лавка.

Она первой вошла в магазин, действительно одни из самых больших на этой улице, — он занимал весь нижний этаж гостиницы, слева от главного подъезда. Г-н де Герсен и Пьер вошли вслед за ней.

Племянница супругов Мажесте Аполина, торговавшая в магазине, стоя на табурете, собиралась снять с высокой витрины чаши для святой воды, чтобы показать их молодому человеку, элегантному санитару в сногсшибательных желтых гетрах. Она смеялась воркующим смехом; пышные черные волосы и красивые глаза, освещавшие несколько крупное лицо с прямым лбом, полными щеками и пухлыми красными губами, делали ее прехорошенькой. Пьер отчетливоувидел, как молодой человек щекотал у подола юбки ногу девушки, видимо, не имевшей ничего против. Но это длилось одно мгновение. Девушка проворно спрыгнула на пол и спросила:

— Значит, вы думаете, что эта чаша не подойдет вашей тетушке?

— Нет, нет! — ответил санитар, уходя. — Достаньте чашу другой формы. Я уезжаю завтра и еще вернусь.

Когда Аполина узнала, что Мария — та самая чудесно исцеленная, о которой ей со вчерашнего дня толковала г-жа Мажесте, она стала необычайно предупредительной. Она смотрела на девушку с веселой улыбкой, в которой сквозило удивление, затаенное недоверие и насмешка здоровой женщины, влюбленной в свою плоть, над девственным, детски неразвитым телом сверстницы. Тем не менее ловкая продавщица рассыпалась в любезностях:

— Ах, мадемуазель, я так рада услужить вам! Какое удивительное произошло с вами чудо! Весь магазин к вашим услугам. У нас самый большой выбор.

Марии стало неловко.

— Спасибо, вы очень любезны… Мы хотим купить кое-какие пустяки.

— Если позволите, — сказал г-н де Герсен, — мы сами выберем.

— Ну что ж, сударь, выбирайте. А там увидим.

Вошли другие покупатели, и Аполина забыла про Марию и ее спутников, вернувшись к своему ремеслу хорошенькой продавщицы; она расточала любезные слова и обольстительные улыбки, в особенности мужчинам, и они уходили с полными карманами покупок.

У г-на де Герсена осталось два франка из луидора карманных денег, который сунула ему на прощание старшая дочь. Поэтому он не мог особенно расщедриться, выбирая сувениры. Но Пьер заявил, что они очень огорчат его, если не примут от него несколько вещиц на память о Лурде. Тогда было решено, что сперва выберут подарок для Бланш, а затем Мария и ее отец возьмут то, что им больше всего понравится.

— Не будем спешить, — весело сказал г-н де Герсен. — Ну-ка, Мария, поищи хорошенько… Что может доставить больше всего удовольствия Бланш?

Все трое смотрели, рылись, искали. Но долго не могли ни на чем остановиться, перебирая множество предметов. Обширный магазин с прилавками, витринами и полками, громоздившимися до самого потолка, представлял собой море с неисчислимыми волнами всяческих религиозных предметов, какие только можно себе вообразить. Тут были четки — связки четок висели на стенах, груды четок лежали в ящиках, от скромных четок по двадцать су дюжина до четок из ароматического дерева, агата, ляпис-лазури на золотых и серебряных цепочках; некоторые, неимоверно длинные, были сделаны с таким расчетом, чтобы ими можно было дважды обвить шею и талию, — тщательно отполированные бусины величиной с орех перемежались в них с маленькими черепами. Были тут медали — груды медалей, полные коробки медалей всех размеров и всех сортов, от самых скромных и до самых драгоценных, с различными надписями и изображениями собора, Грота, непорочной девы, — медали гравированные, штампованные, покрытые эмалью, медали ручной и фабричной работы, смотря по карману. Были тут и святые девы, большие, маленькие, цинковые, деревянные, из слоновой кости и особенно гипсовые, одни — белые, другие — ярко раскрашенные, до бесконечности воспроизводившие описание Бернадетты: ласковое, улыбающееся лицо, длинное покрывало, голубой шарф, золотые розы на ногах; но каждая модель чем-то отличалась от других, отражая индивидуальность создавшего ее скульптора. И, наконец, целый поток других предметов культа — сотни различных наплечников, тысячи благочестивых изображений, тонкие гравюры, яркие хромолитографии, утопающие в массе раскрашенных, позолоченных, покрытых лаком, окруженных букетами, отделанных кружевами картинок. Были там ювелирные изделия — кольца, броши, браслеты, усыпанные звездами и крестами, украшенные ликами святых. Но все же преобладали парижские изделия: наконечники для карандашей, портмоне, портсигары, пресс-папье, ножи для разрезания книг, даже табакерки — неисчислимое множество предметов, на которых на все лады всевозможными способами были воспроизведены собор, Грот и святая дева. В ящике пятидесятисантимовых вещей лежали вперемешку кольца для салфеток, рюмки для яиц и деревянные трубки с резьбой, изображавшей светозарное явление лурдской богоматери.

Мало-помалу г-на де Герсена взяла досада, им овладели грусть и раздражение человека, считавшего себя художником.

— Все это безобразно, просто безобразно! — повторял он, разглядывая каждый новый предмет.

Он отвел душу, напомнив Пьеру о своей попытке полностью обновить религиозную живопись, попытке, на которую он ухлопал остатки своего состояния. Поэтому архитектор особенно строго относился к безвкусным предметам, которыми завалена была лавка. Виданное ли дело, сколько здесь дурацки уродливых, вычурных и замысловатых вещей. Вульгарность замысла, отсутствие всякого мастерства в изображении говорили о том, что это была работа ремесленников. Все это отдавало модной гравюрой, конфетной коробкой и восковыми куклами в витринах парикмахерских; сколько фальши и вымученной наивности было в красивости этого искусства, лишенного подлинной человечности, выразительности и искренности! Затронув эту тему, г-н де Герсен не мог уже остановиться, стал нападать на строения нового Лурда, на жалкий, изуродованный Грот, безобразно громоздкую лестницу, упомянул об отсутствии пропорций у церкви Розер и собора — первая слишком тяжеловесна и напоминает хлебный рынок, другой слишком тонок, не выдержан в определенном стиле, — вернее, это смешение стилей.

— Да, — сказал он в заключение, — надо очень любить милосердного бога, чтобы иметь смелость поклоняться ему в такой уродливой обстановке! Все здесь неудачно, все, как нарочно, испорчено, ни один из этих строителей не испытал подлинного волнения, не обладал настоящей наивностью, искренней верой, которые рождают шедевры. Все это ловкачи, копировщики, не вложившие в свою работу ни капли душевной теплоты. Да и что могло бы их вдохновить, если они не сумели создать ничего великого даже на этой земле чудес!

Пьер не ответил. Но его чрезвычайно поразили рассуждения архитектора, и он понял наконец, что мучило его с момента приезда в Лурд. Несоответствие между современностью и верой прошедших веков, которую пытались воскресить, и порождало эту неудовлетворенность. Он Вызвал в памяти старинные соборы, где трепетно молились верующие, вспомнил древние предметы культа, иконопись, церковную утварь, деревянные и каменные статуи святых, удивительных по своей выразительности. В те далекие времена мастера верили, они вкладывали в свои создания все телесные и духовные силы со всей наивностью своих переживаний, как говорил г-н де Герсен. А ныне архитекторы строят церкви, равнодушно применяя лишь знания, так же, как строят пятиэтажные дома; предметы же культа — четки, медали, статуэтки — изготовляют оптом в перенаселенных кварталах Парижа мастеровые, гуляки, которые даже не ходят в церковь. Отсюда и эти красивенькие безделушки, дешевка и хлам, от нелепой сентиментальности которых тошнит! Лурд был наводнен, обезображен ими до такой степени, что людям с мало-мальски изысканным вкусом, бродившим по улицам города, становилось невмоготу. Все было грубо и никак не вязалось с попытками воскресить прошлое, с легендами, церемониями, процессиями минувших веков, и Пьер вдруг подумал, что в этом-то и заключается историческая и социальная обреченность Лурда: когда народ без благоговения строит церкви, без религиозного чувства изготовляет оптом четки, у него не может быть веры — она безвозвратно угасает.

Мария с детским нетерпением продолжала рыться в выставленных товарах, колеблясь, не находя ничего, что было бы достойно восторженной мечты, которую она хотела сохранить.

— Папа, время идет, ты должен проводить меня в больницу… Знаешь, я подарю Бланш медаль на серебряной цепочке. Это самое простое и красивое из всего, что здесь есть. Бланш будет носить ее как украшение… А себе я возьму вот эту статуэтку лурдской богоматери, она довольно мило раскрашена. Я поставлю ее в свою комнату, уберу свежими цветами… Не правда ли, будет хорошо?

Господин де Герсен одобрил ее выбор. Сам он был в затруднении.

— Ах ты господи! Как трудно что-нибудь найти! — Он рассматривал ручку из слоновой кости с шариками на конце вроде горошин, в которых были помещены микроскопические фотографии. Приложив глаз к крохотным отверстиям, он вдруг с восхищением воскликнул: — Смотрите-ка! Котловина Гаварни!.. Замечательно, все как на самом деле. Каким это образом здесь уместился такой колосс?.. Честное слово, куплю эту ручку. Она забавная и будет мне напоминать нашу экскурсию.

Пьер выбрал портрет Бернадетты — большую фотографию, на которой она была изображена на коленях, в черном платье, в шелковой косынке; говорили, что это единственная фотографическая карточка, снятая с натуры. Он поспешил расплатиться, и все трое собрались уходить, но тут в магазин вошла г-жа Мажесте и, вскрикнув от радости, захотела непременно сделать Марии подарок, заявив, что это принесет счастье ее дому.

— Прошу вас, мадемуазель, возьмите чашу для святой воды, выбирайте вот из этих! Святая дева, отметившая вас, отплатит мне сторицей.

Она повысила голос, добилась, что покупатели, набившиеся в магазин, заинтересовались и жадными глазами стали глядеть на девушку. Снова вокруг нее собралась толпа, стали останавливаться и прохожие на улице, когда хозяйка гостиницы вышла на порог и стала делать знаки торговцам, чьи лавки были напротив, возбуждая любопытство всех соседей.

— Пойдем! — повторяла Мария, которую все это крайне смущало.

Но отец снова задержал ее, увидев входившего в магазин священника.

— Господин аббат Дезермуаз!

Это был действительно красавец аббат, в тонкой сутане, надушенный, веселый, с свежевыбритым лицом. Не замечая своего вчерашнего спутника, он быстро подошел к Аполине и отвел ее в сторону. Пьер услышал, как он сказал ей вполголоса:

— Что же вы не принесли мне утром три дюжины четок?

Аполина засмеялась своим воркующим смехом, лукаво посмотрела на аббата снизу вверх и ничего не ответила.

— Это четки для моих маленьких духовных дочерей в Тулузе, я хотел положить их на дно чемодана; к тому же вы обещали мне помочь уложить белье.

Она продолжала смеяться, возбуждая его, искоса поглядывая на него красивыми глазами.

— Теперь я уеду только завтра. Принесите мне их вечером, хорошо? Когда освободитесь… Я живу в конце улицы, у Дюшен, меблированная комната в нижнем этаже… Будьте милой, приходите сами.

Улыбаясь уголками своих ярких губ, она сказала наконец кокетливым тоном, так, что он не мог понять, сдержит она обещание или нет:

— Разумеется, господин аббат, приду.

Их прервали. Г-н де Герсен подошел к аббату, чтобы пожать ему руку. Они тотчас же завели разговор о котловине Гаварни: очаровательная прогулка, чудесные часы, проведенные вместе, они никогда их не забудут. Затем они посмеялись над своими незадачливыми спутниками, добродушными священниками, забавлявшими их своей наивностью. Архитектор напомнил своему новому другу об обещании заинтересовать тулузского миллионера его работами по управлению воздушными шарами.

— Ста тысяч франков в качестве первого аванса будет вполне достаточно, — сказал он.

— Положитесь на меня, — заявил аббат Дезермуаз. — Вы не зря молились святой деве.

Пьер, держа в руках портрет Бернадетты, поразился необычайным сходством Аполины с ясновидящей. То же, несколько крупное, лицо, тот же пухлый рот, то же чудесные глаза; он вспомнил, что г-жа Мажесте уже указывала ему на это удивительное сходство, тем более что Аполина провела в Бартресе детство в такой же бедной семье, пока тетка не взяла ее к себе в давку помощницей. Бернадетта! Аполина! Какое неожиданное перевоплощение через тридцать лет! Эта Аполина с любезными улыбками, бегавшая на свидания, эта девушка, о которой ходили самые недвусмысленные слухи! И вдруг перед его глазами снова встал новый Лурд: извозчики, продавщицы свечей, содержательницы комнат, ловившие на вокзале постояльцев, сотни меблированных домов с укромными квартирками, толпы праздных священников, пылкие сестры милосердия и просто случайные прохожие, являвшиеся сюда, чтобы удовлетворить свои желания. Он видел торгашество, бурно расцветшее благодаря миллионам, которые сыпались дождем, — город, жаждущий наживы, лавки, превращающие улицы в базар, взаимную грызню торговцев, хозяев гостиниц, жадно обирающих паломников, и, наконец, Голубых Сестер, содержательниц табльдота, и преподобных отцов Грота, торгующих своим богом! Какое страшное и грустное зрелище — чистый образ Бернадетты, увлекающий толпы, которые гонятся за иллюзией счастья, притягивающий груды золота и, в конечном счете, ведущий к растлению! Достаточно было пробудить суеверие, как люди повалили сюда толпами, потекли деньги и навсегда развратили этот честный край. Там, где цвела целомудренная лилия, теперь взросла на почве алчности и наслаждений чувственная роза. С той поры, как невинное дитя увидело здесь святую деву, Вифлеем превратился в Содом.

— А? Я вам говорила? — воскликнула г-жа Мажесте, заметив, что Пьер сравнивает ее племянницу с портретом. — Аполина — вылитая Бернадетта.

Девушка подошла с обычной своей любезной улыбкой, польщенная сравнением.

— Посмотрим, посмотрим! — сказал аббат Дезермуаз, живо заинтересовавшись.

Он взял фотографию, сравнил, пришел в восторг.

— Изумительно, те же черты… Я не замечал раньше и прямо-таки восхищен!

— Только, по-моему, — заметила Аполина, — у нее нос был больше моего.

— Конечно, вы красивее, гораздо красивее, это ясно… И все же вас можно принять за сестер! — воскликнул аббат с откровенным восторгом.

Пьер не мог удержаться от улыбки, такими странными ему показались слова аббата. Бедняжка Бернадетта умерла, и у нее не было никакой сестры. Она, не может родиться вновь, таким не место в этом шумном, созданном ею городе.

Наконец Мария ушла под руку с отцом, и было решено, что мужчины зайдут за ней в больницу, чтобы вместе отправиться на вокзал. На улице Марию ожидало с полсотни экзальтированных людей. Ее приветствовали, шли за ней следом; одна женщина сказала своему искалеченному ребенку, которого она несла из Грота, чтобы он коснулся платья чудесно исцеленной.

Глава 3

С половины третьего белый поезд, который должен был отправиться из Лурда в три сорок, стоял у второй платформы. Три дня он находился на запасном пути, наглухо закрытый, в том виде, в каком прибыл из Парижа; теперь на переднем и заднем вагонах его висели белые флаги, служившие указанием для паломников, — посадка производилась обычно долго и стоила больших трудов. В этот день отбывали все четырнадцать поездов с паломниками. В десять часов утра отправился зеленый, затем розовый и желтый поезда, а после белого поезда уходили оранжевый, серый и голубой. Персоналу станции предстоял горячий денек, шумный и суетливый, служащие теряли голову.

Но белый поезд возбуждал наибольший интерес и волнение, потому что он увозил доставленных им тяжелобольных; среди них, несомненно, находились избранники святой девы, отмеченные ею для совершения чуда. Под навесом, на широкой платформе длиной в сотню метров, теснилась толпа. Все скамьи были заняты, загромождены багажом и ожидающими паломниками. На одном конце с бою занимали столики в буфете — мужчины пили пиво, женщины заказывали газированный лимонад, а на противоположном конце, перед дверью почтово-пассажирской конторы, санитары очищали место, чтобы обеспечить быструю переноску больных: скоро их должны были привезти. Взад и вперед по широкому перрону ходили растерянные бедняки, суетливые священники, которых было тут множество, любопытные и миролюбивые господа в сюртуках, — невообразимо пестрая разношерстная вереница людей.

Барон Сюир был очень взволнован — не хватало лошадей: неожиданно нахлынувшие туристы наняли все экипажи для экскурсий в Бареж, Котере, Гаварни, а было уже три часа. Наконец, завидев Берто и Жерара, он бросился им навстречу; обегав весь город, они возвратились и утверждали, что все идет превосходно: они раздобыли лошадей, и перевозка больных будет организована в наилучших условиях. Во дворе отряды санитаров уже приготовились и ожидали с носилками и тележками, когда подойдут фургоны, омнибусы и всевозможные экипажи, нанятые для доставки больных на вокзал. У газового фонаря громоздилась гора подушек и тюфяков. Прибыли первые больные, и барон Сюир снова засуетился, а Берто и Жерар поспешили на перрон. Они наблюдали за переноской больных и отдавали приказания среди все усиливающейся суматохи.

Отец Фуркад, прогуливавшийся вдоль поезда под руку с отцом Массиасом, остановился, увидев доктора Бонами.

— Ах, доктор, как я счастлив!.. Отец Массиас — он сейчас уезжает — сообщил мне только что о необыкновенной милости, какой отметила святая дева эту интересную молоденькую девушку, мадемуазель Марию де Герсен. Уж сколько лет мы не видели такого ослепительного чуда. Это необыкновенная удача для всех нас. Это благословение, и оно увенчает наши усилия, озарит, ободрит, обогатит весь христианский мир.

Отец Фуркад сиял от удовольствия, и доктор немедленно изобразил ликование на своем крупном, чисто выбритом, спокойном лице с обычно усталыми глазами.

— Замечательно, замечательно, преподобный отец! Я напишу брошюру, — такого явного исцеления сверхъестественным путем еще никогда не бывало… Да, это наделает много шума!

Все трое двинулись дальше, и тут врач заметил, что отец Фуркад еще больше волочит ногу, крепко опираясь на плечо своего спутника.

— Что, приступ подагры усилился, преподобный отец? — спросил он. — Вам, видно, очень больно.

— И не говорите, я всю ночь не сомкнул глаз. Так досадно, что приступ начался как раз в день моего приезда сюда! Уж не мог подождать… Но делать нечего, не будем об этом говорить. Я так доволен результатами этого года!

— Да, да! — в свою очередь, сказал отец Массиас дрожащим от восторга голосом. — Мы можем уехать, полные гордости, энтузиазма и благодарности. Сколько еще чудес, кроме этой девушки! Они уже и в счет не идут — исцелились глухие и немые, изъязвленные лица стали гладкими, как ладонь, умирающие от чахотки едят, танцуют, они воскрешены! Вместо больных я увожу с собой в этом прославленном поезде воскресших!

Ослепленный верой, он не видел вокруг себя больных и шел, переживая некий дивный триумф. Все трое продолжали свою медленную прогулку вдоль вагонов, которые начинали уже наполняться; улыбались кланявшимся им паломникам, временами останавливались с добрым словом перед носилками, где лежала какая-нибудь бледная, трясущаяся от лихорадки женщина. Они уверяли ее, что она гораздо лучше выглядит и, наверное, поправится.

Прошел озабоченный начальник станции и резко крикнул:

— Не загромождайте платформу! Не загромождайте платформу!

Берто заметил ему, что ничего не поделаешь: приходится пока ставить носилки на землю, но он рассердился.

— Да разве это годится? Посмотрите, там поставили тележку поперек пути… Через несколько минут прибывает поезд из Тулузы! Вы что же, хотите, чтобы передавили ваших больных?

Он бросился бегом расставлять по местам служащих, которые расчищали полотно дороги, вытесняя оттуда толпу испуганных паломников, не знавших, куда идти. Многие — старики и малограмотные — забыли даже какого цвета их поезд, хотя у каждого на шее висел билет того же цвета, чтобы их могли направить куда следует и усадить, словно помеченный и поставленный в загон скот. А в какой спешке все это происходило — ведь четырнадцать дополнительных поездов должны были отойти от станции, не нарушая обычного расписания!

Когда Пьер с чемоданом пришел на вокзал, ему уже стоило большого труда протиснуться на перрон. Он был один, Мария выразила желание еще раз преклонить колена перед Гротом, она хотела до последней минуты благодарить святую деву; Пьер предоставил г-ну де Герсену сопровождать ее, а сам отправился в гостиницу, чтобы расплатиться. Впрочем, он взял с них обещание нанять коляску, так что через четверть часа они должны были приехать. В ожидании их он прежде всего решил отыскать свой вагон и освободиться от чемодана. Но это была нелегкая задача; наконец он узнал вагон, прочитав имена г-жи де Жонкьер, сестры Гиацинты и сестры Клер Дезанж на карточке, болтавшейся все эти три дня на двери — и на солнце и под дождем. Это был все тот же вагон; Пьер вспомнил своих спутников по купе: подушки обозначали место, занятое для г-на Сабатье, а на скамье, где так страдала Мария, в дереве даже осталась метка от железной закраины тележки. Поставив на место чемодан, Пьер вышел на платформу и стал терпеливо ждать, немного удивляясь, что не видит доктора Шассеня, который обещал его проводить.

Теперь, когда Мария была на ногах, Пьер снял лямки санитара, и на его сутане красовался лишь красный крест паломника. Он видел вокзал в бледной полумгле зловещего утра, когда приехал в Лурд, и теперь при веселом дневном свете его поразили просторные платформы и широкие проходы. Гор не было видно, но по другую сторону, напротив зала ожидания, поднимались прелестные, покрытые зеленью холмы. Стояла необыкновенно мягкая погода, легкий пух облаков скрывал солнце, а с молочно-белого неба падал рассеянный свет, словно перламутровая пыль. Серенький денек, как говорят в народе.

Пробило три часа. Пьер для верности посмотрел на большие станционные часы; в это время на перроне показались г-жа Дезаньо и г-жа Вольмар, а за ними следом г-жа де Жонкьер с дочерью. Дамы приехали из больницы в ландо и тотчас же принялись разыскивать свой вагон. Раймонда узнала купе первого класса, в котором она приехала.

— Мама, мама! Сюда! Вот наш вагон! Побудь немного с нами, успеешь пойти к своим больным, тем более что их еще нет.

Пьер очутился лицом к лицу с г-жой Вольмар. Их взгляды встретились. Но он не узнал ее, у нее лишь слегка вздрагивали ресницы. Это была, как прежде, женщина в черном платье, медлительная, апатичная, скромная, старающаяся держаться в тени. Огонь в ее больших глазах померк, лишь иногда в ее равнодушном взоре пробегала искорка и тотчас же гасла.

— Ах, какая у меня была жестокая мигрень! — говорила она г-же Дезаньо. — Вы понимаете, у меня до сих пор голова словно чужая… Это от езды в вагоне. Всякий раз я уже заранее знаю, что так будет.

Оживленная, розовая и еще более растрепанная, чем всегда, г-жа Дезаньо щебетала:

— К вашему сведению, дорогая, сейчас у меня тоже голова прямо раскалывается. Да, нынче утром началась такая невралгия, что хоть плачь… Только…

Она нагнулась и тихо продолжала:

— Только я думаю, что на этот раз уж наверно… Да, да, ребенок, которого я так хочу… Я все время молила святую деву, а проснувшись, почувствовала себя больной, о, совсем больной! Словом, все признаки!.. Представьте себе, как удивится мой муж в Трувиле! Вот обрадуется!

Госпожа Вольмар слушала ее с серьезным видом. Затем спокойно сказала:

— Ну и хорошо! А я, душечка, знаю одну особу, которая больше не хотела иметь детей. Она приехала сюда, и у нее все прекратилось.

Жерар и Берто, увидев дам, поспешно подошли. Утром они явились в больницу Богоматери Всех Скорбящих, и г-жа де Жонкьер приняла их в маленькой конторе рядом с бельевой. Там, добродушно улыбаясь и извиняясь, что он пришел в такую неподходящую минуту, Берто попросил руки мадемуазель Раймонды для своего двоюродного брата Жерара. Все сразу почувствовали себя в своей тарелке, а г-жа де Жонкьер умилилась, говоря, что Лурд принесет молодоженам счастье. И брак был мгновенно решен, к общему удовлетворению. Назначена была даже встреча на 15 сентября в замке Бернвиль близ Канн, в имении дяди, дипломата; Берто был с ним знаком и обещал Жерару представить его старику. Затем позвали Раймонду, и она, краснея, вложила обе ручки в руки жениха.

Жерар засуетился, спросил девушку:

— Не надо ли вам подушек на ночь? Не стесняйтесь, я могу дать вам и вашим спутницам все, что требуется.

Раймонда весело отказалась:

— Нет, нет, мы не такие неженки. Оставьте их для бедных больных.

Дамы говорили все разом. Г-жа де Жонкьер заявила, что так устала, так устала, просто ног под собой не чувствует; но все же она была счастлива, ее смеющиеся глаза то и дело устремлялись на дочь и молодого человека, о чем-то тихо беседовавших. Но Берто и Жерар не могли больше оставаться с ними, служба требовала их присутствия. Они попрощались, напомнив о встрече: 15 сентября, в замке Бернвиль, не так ли? Да, да, решено! Все снова рассмеялись, пожали друг другу руки, договаривая восхищенными взглядами то, чего нельзя было сказать в такой толпе вслух.

— Как! — воскликнула г-жа Дезаньо. — Вы едете пятнадцатого в Бернвиль! Если мы останемся в Трувиле до двадцатого, как предполагает муж, мы непременно приедем к вам в гости!

Она обернулась к молчаливой г-же Вольмар.

— Приезжайте тоже. Вот забавно будет всем снова встретиться!

Молодая женщина медленно развела руками и ответила утомленным и безразличным тоном:

— О, для меня развлечения кончились. Я еду домой.

Ее глаза снова встретились с глазами Пьера, оставшегося с дамами, и ему показалось, что она на миг смутилась и на безжизненном лице ее появилось выражение невыразимого страдания.

Прибыли сестры общины Успения, и дамы столпились у вагона-буфета, Ферран, приехавший в коляске вместе с монахинями, вошел в вагон первым и помог сестре Сен-Франсуа взобраться на высокую подножку; он встал в дверях вагона, превращенного в кухню и кладовую, где хранилась провизия на дорогу — хлеб, бульон, молоко, шоколад, а сестра Гиацинта и сестра Клер Дезанж, стоя на перроне, передавали ему аптечку и прочую мелочь.

— Все взяли? — спросила сестра Гиацинта. — Хорошо. Теперь вам остается забиться в свой угол и спать, раз вы жалуетесь, что никто не прибегает к вашей помощи.

Ферран тихонько засмеялся.

— Я буду помогать сестре Сен-Франсуа… Зажгу керосинку, буду мыть чашки и разносить порции на остановках, помеченных в расписании. И все же, если вам понадобится врач, приходите за мной.

Сестра Гиацинта тоже засмеялась.

— Но нам не нужно врача, все наши больные исцелились!

И, глядя ему прямо в глаза, добавила спокойным, дружеским тоном:

— Прощайте, господин Ферран.

Он еще раз улыбнулся, несказанное волнение вызвало слезы на его глаза. Дрожь в голосе доказывала, что он никогда не забудет этой поездки, что встреча с сестрой Гиацинтой доставила ему огромную радость, что он навеки сохранит нежное воспоминание о ней.

— Прощайте, сестра.

Госпожа де Жонкьер решила войти в вагон вместе с сестрами Клер Дезанж и Гиацинтой. Но последняя сказала, что спешить нечего, больных только еще начинают привозить. Сестра Гиацинта ушла и увела с собой Клер Дезанж, обещая за всем присмотреть; она даже взяла у г-жи де Жонкьер дорожную сумочку, сказав, что положит ее на место. Дамы, весело разговаривая, продолжали прогулку по широкому перрону, где было так приятно ходить.

Пьер, не отрывая глаз от часов, смотрел, как двигается стрелка, и не мог понять, почему нет Марии с отцом. Только бы г-н де Герсен не заблудился! Он ждал и вдруг увидел обозленного г-на Виньерона, который сердито подталкивал жену и маленького Гюстава.

— Ох, господин аббат, прошу вас, покажите, где наш вагон, помогите мне запихнуть туда наш багаж и этого ребенка… Я теряю голову, они вывели меня из терпения…

У дверей вагона второго класса его вдруг прорвало, и он схватил за руки священника как раз в ту минуту, когда Пьер намеревался внести маленького больного:

— Можете себе представить! Они хотят, чтобы я уехал, они сказали, что завтра мой обратный билет будет недействителен!.. Сколько я им ни твердил о том, что случилось, они и слушать не хотят. Ведь не очень-то приятно оставаться с этой покойницей, сидеть тут над ней, класть ее в гроб, везти ее завтра в Париж. А они заявляют, что это их не касается, они, мол, делают достаточно скидок на билеты паломников и не их дело, если кто-нибудь умирает.

Госпожа Виньерон слушала, дрожа, а маленький Гюстав, о котором все позабыли, качаясь от усталости и опираясь на костыли, с любопытством смотрел на них большими глазами умирающего ребенка.

— Я им на все лады кричал, что это из ряда вон выходящий случай… Что же они прикажут мне делать с покойницей? Не могу же я сунуть ее под мышку и принести сюда как багаж, — значит, мне необходимо остаться… Нет! До чего люди глупы и злы!

— А вы говорили с начальником станции? — спросил Пьер.

— Ах да! Начальник станции! Он где-то тут в толпе. Только его никогда не найдешь. Ну как же вы хотите, чтобы все шло как следует при такой неразберихе? Однако надо все-таки его откопать. Я должен ему высказать, что у меня на душе!

Видя, что жена его стоит неподвижно, точно окаменев, он закричал:

— А ты что тут делаешь? Войди в вагон, тебе передадут вещи и мальчика.

Он засуетился, стал подталкивать ее, потом передал свертки, а Пьер взял на руки Гюстава. Несчастный ребенок был легче птички; казалось, он еще больше похудел от своей язвы, которая так болела, что он тихонько застонал, когда Пьер поднял его.

— Я сделал тебе больно, голубчик?

— Нет, нет, господин аббат, мне пришлось много ходить, я сегодня очень устал.

Гюстав грустно улыбался своей умной улыбкой. Потом он забился в свой уголок и закрыл глаза, разбитый этим ужасным путешествием.

— Мне, понимаете ли, — продолжал г-н Виньерон, — вовсе не хочется умирать здесь от скуки, между тем как жена и сын без меня вернутся в Париж. Но тут уж ничего не поделаешь — жить в гостинице я больше не хочу, к тому же я был бы вынужден еще раз заплатить за три места, раз они не хотят ничего слушать… А жена у меня бестолковая. Она не сумеет вывернуться из затруднительного положения.

Тут он впопыхах стал подробнейшим образом наставлять г-жу Виньерон, что и как она должна делать во время поездки, как ей войти в квартиру, как ухаживать за Гюставом, если у него будет приступ. Послушно и немного растерянно она отвечала на все:

— Да, да, мой друг… Разумеется, мой друг…

Но вдруг им снова овладел гнев.

— В конце концов, будет действителен мой билет или не будет? Да или нет? Я хочу знать… Надо найти этого начальника станции!

Он снова бросился в толпу и вдруг увидел на перроне костыль Гюстава. Это было уж слишком, он воздел руки к небу, призывая его в свидетели, что ему никогда не избавиться от хлопот, потом швырнул костыль жене и ушел вне себя, крикнув ей:

— Возьми! Ты вечно все забываешь!

Больные все прибывали, и так же, как в день приезда, вдоль перрона по путям бесконечной чередой выстроились носилки и повозки. Снова прошли вереницей все отвратительные болезни, все виды язв и уродства; число и серьезность их нисколько не уменьшились, а несколько выздоровлений были лишь скромным светлым пятном на фоне мрачной действительности. Больных увозили такими же, какими привезли. Маленькие тележки с убогими старухами, в ногах у которых лежало их добро, звенели на рельсах. Носилки, где лежали завернутые в одеяла тела с бледными лицами и блестящими глазами, покачивались на ходу среди толчеи. Кругом царили безумная, бессмысленная спешка, невероятное смятение, сыпались вопросы, раздавались оклики, народ бегал или толкался на месте, словно стадо, которое не находит ворот своего хлева. Санитары теряли голову, не зная, куда идти, а тут еще раздавались тревожные предупреждения железнодорожных служащих, каждый раз пугая и без того растерявшихся людей.

— Осторожно, осторожно, эй, вы там!.. Поторапливайтесь! Нет, нет, не переходите!.. Поезд из Тулузы! Поезд из Тулузы!

Пьер, вернувшись на перрон, снова увидел г-жу де Жонкьер и остальных дам — они продолжали весело разговаривать. Рядом с ними стоял Берто, которого отец Фуркад остановил, чтобы поздравить с образцовым порядком во время паломничества. Бывший судья, весьма польщенный, поклонился.

— Не правда ли, преподобный отец, хороший урок республике? Когда в Париже празднуется какая-нибудь кровавая дата их гнусной истории, толчея бывает такая, что дело доходит чуть не до смертоубийства… Пусть приедут сюда, поучатся!

Ему было всегда приятно хоть чем-нибудь досадить правительству, заставившему его подать в отставку. Он был безумно счастлив, когда в Лурде бывал особенно большой наплыв верующих и создавалась давка. Между тем его не удовлетворяли результаты политической пропаганды, которую он вел ежегодно в течение трех дней. Его брало нетерпение, все шло недостаточно быстро. Когда же лурдская богоматерь вернет монархию?

— Видите ли, преподобный отец, только одно могло бы обеспечить нам полное торжество — это если бы мы привели сюда массы городских рабочих. Теперь я стану думать и заботиться только об этом. Ах, если бы можно было создать католическую демократию!

Отец Фуркад стал очень серьезен. Взгляд его умных, красивых глаз был мечтательно устремлен вдаль. Как часто он ставил себе целью перевоспитать, обновить народ! Но не требовался ли для этого гений нового мессии?..

— Да, да, — бормотал он, — католическая демократия. Ах, это было бы началом возрождения человечества!

Отец Массиас решительно перебил его, сказав, что все народы мира в конце концов придут к этому, но доктор Бонами, чувствовавший, что в среде паломников уже назревает охлаждение веры, качал головой, утверждая, что верующие должны проявить больше усердия. Он считал, что успех зависит прежде всего от рекламы — надо шире рекламировать чудеса. И доктор сиял, добродушно посмеиваясь, показывая на шумную толпу больных.

— Посмотрите-ка на них! Разве они не выглядят лучше, чем когда приехали? Многие хоть и не выздоровели, но, поверьте, уезжают, неся в себе зародыш выздоровления!.. Да, хорошие они люди! Они больше всех нас способствуют славе лурдской богоматери.

Ему пришлось умолкнуть. Мимо них пронесли г-жу Дьелафе в обитом шелком ящике. Ее опустили у двери вагона первого класса, где горничная уже размещала багаж. У всех сжалось сердце от жалости: за три дня своего пребывания в Лурде несчастная женщина, очевидно, так и не очнулась от забытья. Какой ее вынесли санитары из вагона в день приезда, такой она и осталась, одетая в кружева, вся в драгоценностях, с безжизненным лицом мумии; она как будто стала еще меньше, — казалось, в ящике лежит ребенок: ужасная болезнь, разрушившая кости, разрушала теперь мышцы. Неутешные муж и сестра, с покрасневшими глазами, утратив последнюю надежду, шли за ней вместе с аббатом Жюденом, точно провожая на кладбище покойника.

— Нет, нет! Повремените, — сказал священник носильщикам, собиравшимся внести ящик в вагон. — Она еще натерпится в вагоне. Пусть до последней минуты насладится мягкой погодой и чудесным небом.

Увидев Пьера, он отвел его в сторону и сказал надломленным от печали голосом:

— Ах, я так удручен… Еще утром я надеялся. Я предложил отнести ее к Гроту, отслужил за нее обедню, молился до одиннадцати часов. Но все напрасно, святая дева не услышала меня… Меня, никому не нужного старика, она исцелила, а для этой женщины, красивой, богатой, чья жизнь должна быть сплошным праздником, я не добился исцеления!.. Разумеется, святая дева лучше нас знает, как ей поступить, и я преклоняюсь перед нею и благословляю ее имя. Но душа моя тяжко скорбит.

Он не все сказал, он не сознался, какая мысль угнетала его, простого, хорошего и наивного человека, никогда не ведавшего сомнений и страстей. У этих несчастных, заплаканных людей, у мужа и сестры, было слишком много миллионов, они принесли в собор слишком богатые дары, пожертвовали слишком много денег. Чудо нельзя купить, мирское богатство неугодно богу. Несомненно, святая дева осталась глуха к ним, сердце ее приняло их холодно и сурово, но ей был хорошо слышен слабый голос бедняков, которые пришли к ней с пустыми руками и чье богатство состояло в любви; их она осыпала своею милостью, на них излила горячую нежность божественной матери. И несчастные богачи, не добившиеся милости, муж и сестра, увозившие жалкое больное тело, чувствовали себя как парии среди толпы простых людей, получивших если не выздоровление, то хоть утешение; казалось, они стеснялись своего богатства, им было стыдно, что лурдская богоматерь облегчила страдания нищих, а красивую, могущественную даму, умирающую в кружевах, не удостоила даже взглядом.

Пьеру вдруг подумалось, что он не заметил, как пришли г-н де Герсен и Мария, и они, быть может, уже в поезде. Он вошел в вагон, но на скамейке был только его чемодан. Сестра Гиацинта и сестра Клер Дезанж уже устраивались в ожидании больных; Жерар привез в тележке г-на Сабатье, и Пьер помог внести его в вагон — дело оказалось нелегким, они даже вспотели. Бывший учитель, подавленный, но очень спокойный и смиренный, сразу улегся в свой угол.

— Спасибо, господа… Вот я и на месте, и то хорошо! Остается только выгрузить меня в Париже.

Госпожа Сабатье, завернув ему ноги в одеяло, вышла на перрон постоять возле открытой двери вагона. Она заговорила с Пьером и вдруг, прервав беседу, сказала:

— Смотрите-ка! Вот идет госпожа Маз… Она вчера откровенно рассказала мне все о себе. Бедняжка очень несчастна!

Госпожа Сабатье любезно предложила ей присмотреть за ее вещами. Но та была словно не в себе — смеялась и, вертясь во все стороны, повторяла:

— Нет, нет, я не еду!

— Как не едете?

— Нет, нет, я не еду… То есть еду, но не с вами, не с вами.

Она выглядела так необычно, так светилась счастьем, что ее трудно было узнать. Лицо этой безвременно увядшей блондинки сияло, она помолодела на десять лет. Куда девалась печаль покинутой женщины!

Госпожа Маз радостно крикнула:

— Я еду с ним… Да, он приехал за мной, мы едем вместе… Да, да, в Люшон, вместе, вместе!

Указывая восторженным взглядом на полного, веселого брюнета с яркими губами, покупающего газеты, она сказала:

— Смотрите, вон там мой муж, тот красивый мужчина, который шутит с продавщицей… Он неожиданно приехал ко мне сегодня утром и увозит меня, через две минуты мы садимся в тулузский поезд… Ах, дорогая, ведь я вам рассказала про мое горе, вы теперь понимаете, как я счастлива, правда?

Но она не могла молчать и сообщила об ужасном письме, полученном в воскресенье; он писал, что, если она, воспользовавшись своим пребыванием в Лурде, заедет к нему в Люшон, он не впустит ее к себе. Человек, за которого она вышла замуж по любви! Человек, который десять лет не обращал на нее внимания и, пользуясь своими постоянными разъездами, таскал с собой женщин по всей Франции!.. На этот раз все было кончено, она просила у бога смерти: ведь она знала, что неверный супруг находился в это самое время в Люшоне с двумя сестрами, своими любовницами. Что же случилось, бог мой? Это был словно гром небесный! Должно быть, обе дамы получили предостережение свыше, осознали свой грех, быть может, увидели во сне, что они в аду. Однажды вечером, без всякого объяснения, они взяли и уехали, оставив его в гостинице, а он не мог жить в одиночестве; почувствовав, что он крепко наказан, внезапно решил поехать за женой и пожить с ней недельку. Он ничего не говорил, но, видимо, и на нем сказалась милость божья, он был так мил с женой, что нельзя было не поверить в истинное его обращение.

— Ах! Как я благодарна святой деве! — продолжала г-жа Маз. — Это она оказала на него воздействие, я все поняла вчера. Мне показалось, что она кивнула мне как раз в тот момент, когда муж решил за мной приехать. Я спросила у него, который был час, — время совпало минута в минуту… Видите ли, это самое большое чудо, меня просто смешат всякие там исцеленные ноги да затянувшиеся язвы. Ах! Благословенна будь лурдская богоматерь, излечившая рану моего сердца!

Полный брюнет обернулся, она бросилась к нему, забыв попрощаться. Нежданная любовь, запоздалый медовый месяц — неделя, которую она проведет в Люшоне с любимым человеком, — при мысли об этом она сходила с ума от радости. А он, этот добрый малый, взяв ее в минуту досады и одиночества, вдруг умилился: эта история забавляла его, к тому же он нашел, что его жена гораздо лучше, чем он думал.

Приток больных все усиливался, наконец подошел тулузский поезд. Шум и смятение стояли невообразимые. Раздавались звонки, вспыхивали сигналы. Мимо пробежал начальник станции, крича во все горло:

— Вы там, посторонитесь!.. Очистите пути!

Один из служащих бросился к рельсам и оттолкнул с путей позабытую тележку, в которой лежала старая женщина. Группа растерянных паломников перебежала через рельсы в каких-нибудь тридцати метрах от паровоза, который медленно приближался, грохоча и выбрасывая клубы дыма. Несколько паломников, совсем потерявших голову, попали бы под колеса, если бы служащие не оттащили их, схватив грубо за плечо. Наконец поезд остановился среди тюфяков, подушек и обалдевших людей, никого не раздавив. Дверцы открылись, из вагонов высыпали пассажиры, а другие входили, и эти два встречных потока приехавших и отъезжавших довершили сумятицу на перроне. В закрытых окнах показались головы; сперва на лицах было любопытство, затем оно сменилось удивлением при виде необычайного зрелища; наивные глаза двух очаровательных девушек выражали глубокую жалость.

Госпожа Маз вошла в вагон, за нею следом муж; она была так счастлива и двигалась так легко, будто ей снова было двадцать лет, как в вечер свадебного путешествия. Дверцы вагонов закрыли, паровоз оглушительно свистнул, тронулся и медленно, тяжело отошел от платформы, оставив за собой толпу, растекавшуюся по путям, как из открытого шлюза.

— Закройте выход на перрон! — крикнул начальник станции своим служащим. — И смотрите в оба, когда подадут паровоз!

Прибыли запоздавшие паломники и больные. Прошла танцующей походкой возбужденная Гривотта с лихорадочно горящими глазами, за ней — Элиза Руке и Софи Куто, веселые, немного запыхавшиеся от быстрой ходьбы. Все три поспешили в вагон, где их побранила сестра Гиацинта. Они чуть не остались в Гроте; случалось, паломники не могли оторваться от него, продолжая молиться и благодарить святую деву, в то время как поезд ожидал их на станции.

Встревоженный Пьер, не зная, что и думать, вдруг увидел г-на де Герсена и Марию: они спокойно стояли под навесом, разговаривая с аббатом Жюденом. Пьер быстро подошел к ним — он так о них беспокоился!

— Что вы делали? Я уже потерял надежду увидеть вас.

— Как что мы делали? — невозмутимо ответил г-н де Герсен. — Вы ведь знаете, что мы были в Гроте… Там один священник говорил замечательную проповедь. Мы и сейчас были бы там, если б яне вспомнил об отъезде… Мы даже наняли извозчика, как обещали вам…

Он посмотрел на станционные часы.

— Да и спешить-то некуда! Поезд отправится не раньше, чем через четверть часа.

Это было верно, и Мария улыбнулась счастливой улыбкой.

— Ах, Пьер, если бы вы знали, сколько радости доставило мне последнее посещение святой девы! Она улыбнулась мне, и я почувствовала в себе столько жизненных сил… Право, это было дивное прощание, не надо нас бранить, Пьер!

Он улыбнулся, ему стало немного стыдно своего волнения. Неужели ему так хотелось быть подальше от Лурда? Или он боялся, что Грот удержит Марию и она не вернется? А теперь, когда она была здесь, он даже сам удивился своему спокойствию.

Пьер все же посоветовал г-ну де Герсену и Марии войти в вагон; в это время он заметил приближавшегося к ним доктора Шассеня.

— А, дорогой доктор, я поджидал вас. Я был бы так огорчен, если бы мне пришлось уехать, не простившись с вами!

Старый врач, взволнованный до глубины души, перебил его:

— Да, да, я задержался. Всего десять минут назад я по дороге сюда разговорился с этим оригиналом командором. Он насмехался над больными, — вот, мол, едут умирать к себе домой, когда с этого, по его мнению, следовало бы начать. Вдруг он упал на моих глазах!.. С ним случился третий удар, которого он ждал…

— О господи… — пробормотал слышавший все аббат Жюден. — Он богохульствовал, и вот бог покарал его.

Господин де Герсен и Мария взволнованно слушали Шассеня.

— Я велел отнести его под навес товарной станции, — продолжал доктор. — Это конец, я ничем не могу помочь ему, он, без сомнения, не проживет и четверти часа… Я подумал, что ему сейчас куда нужнее священник, и прибежал сюда. Господин кюре, вы его знали, пойдемте со мной. Нельзя, чтобы христианин умер без покаяния. Быть может, он смягчится, осознает свои ошибки и примирится с богом.

Аббат Жюден тотчас же отправился с доктором Шассенем; г-н де Герсен, заинтересованный этой драмой, потащил за ними следом Пьера и Марию. Все пятеро вошли под навес товарной станции; в каких-нибудь двадцати шагах от них шумела толпа, никто и не подозревал, что рядом умирает человек.

Там, в безмолвном углу, между двумя мешками с овсом на тюфяке, взятом из запасов общины, лежал командор. Он был в своем неизменном сюртуке, с широкой красной ленточкой в петлице, и кто-то, бережно подняв его палку с серебряным набалдашником, положил ее на пол рядом с ним.

Аббат Жюден наклонился к нему.

— Мой бедный друг, вы узнаете нас? Вы нас слышите?

Одни глаза жили у умирающего, в них светилась упрямая воля. На этот раз удар поразил правую сторону, очевидно, командор лишился речи. Все же он пробормотал несколько бессвязных слов, из которых окружающие поняли, что он хочет умереть здесь, хочет, чтобы его не трогали и не докучали ему. У него не было в Лурде родных, никто не знал ни его прошлого, ни его семьи; три года он прожил, занимая скромную должность на вокзале, и был этим вполне удовлетворен; и вот наконец исполнилось его страстное, единственное желание — уйти в небытие, уснуть навеки. В глазах его была подлинная радость.

— Нет ли у вас какого-нибудь желания? — продолжал аббат Жюден. — Не можем ли мы быть вам чем-нибудь полезны?

Нет, нет, ему хорошо, он доволен, — отвечали его глаза. В течение трех лет он вставал каждое утро с надеждой, что вечером будет лежать на кладбище. Когда сияло солнце, он обычно говорил: «Вот бы в такой день умереть!» И смерть, освобождавшая его от этого ужасного существования, была ему желанна.

Доктор Шассень с горечью повторил старому священнику, умолявшему его оказать помощь умирающему:

— Я ничего не могу сделать, наука бессильна… Он обречен.

В этот момент под навес забрела восьмидесятилетняя старуха паломница; она заблудилась, не зная, куда идти. Колченогая, горбатая, крохотная, как ребенок, пораженная всеми старческими недугами, она опиралась на палку, а на ремне, перекинутом через плечо, у нее висел бидон с лурдской водой, с помощью которой она хотела продлить свое ужасное существование. В первый момент слабоумная старушка растерялась. Она посмотрела на неподвижно лежавшего на полу умирающего человека. Вдруг в мутных глазах ее мелькнуло сердечное участие, братское чувство дряхлого, страждущего существа к такому же страдальцу, и она подошла ближе. Дрожащими руками она взяла бидон и протянула его командору.

Аббат Жюден воспринял это как откровение свыше. После того как он столько молился о ниспослании здоровья г-же Дьелафе и святая дева не вняла его мольбе, в нем вдруг с новой силой вспыхнула пламенная вера, и он стал убеждать себя, что если командор выпьет лурдской воды, то исцелится. Священник упал на колени возле умирающего.

— Брат мой, эту женщину послал вам бог… Примиритесь с богом, выпейте и помолитесь, а мы будем молить его о милосердии… Господь докажет вам свое могущество, сотворит великое чудо и поставит вас на ноги, чтобы вы долгие годы поклонялись ему и прославляли его.

Нет, нет! Сверкающие глаза командора говорили: нет! Проявить такое же малодушие, как это стадо паломников, которые прибыли издалека, превозмогли усталость, чтобы валяться на земле и рыдать, умоляя бога продлить им жизнь на месяц, на год, на десять лет! Ведь так хорошо, так просто, спокойно умереть у себя в постели. Повернуться лицом к стене и уснуть навеки.

— Пейте, брат мой, умоляю вас… Вы выпьете жизнь, силу, здоровье и радость… Пейте, и к вам возвратится молодость, вы начнете новую, праведную жизнь! Пейте во славу божественной Марии, которая спасет ваше тело и душу!.. Святая дева открыла мне: вы, несомненно, воскреснете.

Нет, нет! В глазах командора был отказ, они все упорнее отвергали жизнь, и теперь в них можно было прочесть затаенный страх перед чудом. Командор был неверующим, три года он только плечами пожимал, когда при нем заходила речь о пресловутых исцелениях. Но как знать, что может случиться в этом чудном мире? Бывали случаи совершенно необычайные! А вдруг их вода действительно обладает чудодейственной силой, и, если они заставят его выпить ее, он оживет и для него снова начнется каторжное существование, отвратительное существование, которое Лазарь, жалкий избранник великого чуда, испробовал дважды! Нет, нет! Он не хочет пить и не хочет испытать страшную горечь воскрешения.

— Пейте, пейте, брат мой, — со слезами на глазах повторял старый священник, — не ожесточайтесь, отказываясь от божественной помощи!

И вдруг произошло невероятное — полумертвый человек приподнялся, стряхнув с себя сковывавшие его путы паралича, и заплетающимся языком хрипло проговорил:

— Нет, нет, нет!

Пьер увел совершенно сбитую с толку старуху. Она не могла понять, как это человек мог отказаться от воды, которую она берегла, словно сокровище, словно вечную жизнь, дарованную самим господом богом беднякам, не желавшим умирать. Колченогая, горбатая, опираясь на палку всем своим дряхлым восьмидесятилетним телом, она исчезла в толпе, страстно цепляясь за существование, жадно глотая воздух, наслаждаясь солнцем и шумом.

Марию и ее отца охватила дрожь, им было непонятно это тяготение к смерти, эта жажда небытия. Ах! Уснуть, уснуть без сновидений, в вечном мраке — что могло быть сладостней! Командор не надеялся на лучшую жизнь, не желал счастья в раю, где все равны и где царит справедливость, ему хотелось только одного — погрузиться в темную ночь, в бесконечный сон, навсегда уйти из жизни. Доктор Шассень также вздрогнул, потому что и он жил лишь одной мечтой, ждал лишь счастливой минуты, когда прекратится его существование. Но по ту сторону могилы его встретят на пороге вечной жизни дорогие покойницы — жена и дочь; как застыло бы его сердце, если бы он на миг представил себе, что больше никогда не увидится с ними!

Аббат Жюден с трудом поднялся. Ему показалось, что командор устремил свои живые глаза на Марию. Огорченный бесполезными увещеваниями, старый священник хотел показать ему пример отвергаемой им доброты господней.

— Вы узнаете ее, не правда ли? Да, это та самая девушка, которая приехала в субботу такая больная, у нее был паралич обеих ног. А теперь вы видите ее здоровой, сильной, красивой… Господь сжалился над ней, она выздоровела, возродилась к жизни — долгой жизни, которая ей предначертана… Неужели при виде ее у вас не возникло никаких сожалений? Вы хотели бы, чтобы и она умерла, вы не посоветовали бы ей выпить чудотворной воды?

Командор не мог ответить; но он не спускал глаз с юного лица Марии, на котором можно было прочесть безмерную радость исцеления, надежду прожить неисчислимое множество дней; слезы заструились по холодеющим щекам командора. Конечно, он плакал о ней, он думал о другом чуде, которое пожелал бы ей, если она совсем исцелится, — о счастье. Этот старый человек, познавший все жизненные невзгоды, растрогался: он искренне опечалился при мысли о тех горестях, которые ожидают эту девушку! Ах, бедная женщина, быть может, она не раз пожалеет, что не умерла в двадцать лет!

Глаза командора затуманились, — казалось, слезы последней в этом мире жалости заволокли их. Это был конец — предсмертная икота, и… сознание покинуло его вместе с последним вздохом. Он отвернулся и умер.

Доктор Шассень тотчас же увел Марию.

— Поезд отходит, скорей, скорей.

И правда, сквозь усилившийся шум до них ясно донеслись звонки. Доктор Шассень поручил двум санитарам стеречь тело, которое должны были унести после отхода поезда, и пошел проводить своих друзей до вагона.

Все спешили. Аббат Жюден, с сокрушенным сердцем прочитав краткую молитву за упокой этой бунтарской души, догнал их. Мария бежала по перрону, за нею торопливо шли Пьер и г-н де Герсен; в эту минуту доктор Бонами остановил девушку и тут же торжественно представил ее отцу Фуркаду.

— Преподобный отец, вот мадемуазель де Герсен, так чудесно исцеленная вчера, в понедельник.

Отец Фуркад улыбнулся, сияя, словно полководец, которому напомнили о самой блестящей его победе.

— Как же, как же, я был при этом… Дорогая моя дочь. Бог отметил вас своей милостью, идите и прославляйте его имя.

Затем он поздравил г-на де Герсена, который тотчас же преисполнился отцовской гордостью. Снова начались овации; ласковые слова, восхищенные взгляды, какими встречные провожали девушку еще утром на улицах Лурда, — вся эта восторженная атмосфера окружила ее вновь в последнюю минуту перед отъездом. Напрасно заливался звонок: вокруг Марии образовался кружок экзальтированных паломников, — казалось, в ее лице воплотилось все величие и торжество религии, и слух о чуде должен был разнестись по всему миру.

Пьер смутился, заметив печально стоявших рядом с ним г-на Дьелафе и г-жу Жуссер. Они тоже смотрели на Марию, удивляясь, как и другие, необычайному исцелению этой красивой девушки: ведь ее видели немощной, исхудавшей, с землистым цветом лица. Почему именно она? Почему не молодая женщина, их дорогая жена и сестра, которую они умирающей увозили домой? Им было тяжело и стыдно, они чувствовали себя париями, богатство тяготило их. Когда трое санитаров с большим трудом внесли в купе первого класса г-жу Дьелафе, им стало легче, они могли скрыться в вагоне; аббат Жюден последовал за ними.

Кондукторы крикнули: «По местам! По местам!» Отец Массиас, которому было поручено сопровождать поезд с паломниками, занял свое место, а отец Фуркад остался на перроне, опираясь на плечо доктора Бонами. Жерар и Берто быстро распрощались с дамами, Раймонда вошла в вагон, где уже устроились г-жа Дезаньо и г-жа Вольмар; г-жа де Жонкьер побежала наконец к своему вагону и оказалась там одновременно с де Герсенами. Началась толкотня, отъезжающие кричали, бегали вдоль поезда, к которому уже прицепили паровоз, блестевший, как солнце.

Пьер пропустил вперед Марию; в эту минуту он увидел стремглав бежавшего к ним г-на Виньерона, который еще издали крикнул:

— Годен! Годен!

Весь красный, он потрясал билетом. Подбежав к вагону, где сидели его жена и сын, он сообщил им приятную новость.

Когда Мария и г-н де Герсен уселись, Пьер вышел на перрон попрощаться с Шассенем; доктор отечески поцеловал его. Священник звал доктора в Париж, убеждая его вернуться к работе. Но старик отрицательно покачал головой.

— Нет, нет, дорогой мой, я останусь… Они здесь, они меня держат.

Шассень подразумевал своих дорогих покойниц. Помолчав немного, он растроганно добавил:

— Прощайте!

— Не прощайте, милый доктор, а до свидания!

— Нет, нет, прощайте… Командор был прав. Лучше всего умереть, но только для того, чтобы возродиться.

Барон Сюир приказал убрать белые флаги с первого и последнего вагонов. Станционные служащие продолжали настойчиво кричать: «По местам! По местам!» Суета была страшная, запоздавшие паломники растерянно бежали по перрону, пот лил с них градом. Г-жа де Жонкьер и сестра Гиацинта пересчитывали больных. Гривотта, Элиза Руке, Софи Куто — все были здесь. Г-жа Сабатье сидела напротив своего мужа, а тот, полузакрыв глаза, терпеливо ждал отбытия поезда.

Раздался чей-то голос:

— А госпожа Венсен разве не едет с нами?

Сестра Гиацинта перегнулась через окно вагона и, обменявшись улыбкой с Ферраном, стоявшим в дверях своего вагона, крикнула:

— Вот она!

Госпожа Венсен перебежала полотно и, растерзанная, запыхавшаяся, последняя вскочила в вагон. Пьер невольно взглянул на нее. На руках у нее ничего не было.

Дверцы, щелкая, захлопывались одна за другой. Вагоны были переполнены, ждали только сигнала к отправлению. Пыхтя и выпуская клубы дыма, паровоз дал резкий свисток; в эту минуту солнце, проглянув сквозь мглу, озарило поезд со сверкающим, словно золотым, паровозом, который, казалось, уносил его в легендарный рай. Паломники покидали Лурд с детской радостью и без всякой горечи. Все больные как будто исцелились. Хотя их увозили в том же состоянии, в каком привезли, они уезжали просветленные, счастливые, пусть лишь на час. Они не чувствовали друг к другу ни малейшей зависти; те, кто не выздоровел, радовались выздоровлению других. Придет, несомненно, и их черед, вчерашнее чудо было залогом завтрашнего. За три дня страстных молений лихорадочное желание выздороветь ничуть не остыло, они верили, что святая дева просто отложила их исцеление для спасения их души. Все эти несчастные, жадно цеплявшиеся за жизнь, горели неиссякаемой любовью, неодолимой надеждой. И вот они уезжали радостные, возбужденные, со смехом и криками: «До будущего года! Мы вернемся, мы вернемся!» Сестры Успения весело хлопнули в ладоши, и все восемьсот паломников запели благодарственный гимн:

— «Magnificat anima mea Dominum…» [21]

Только тогда начальник станции успокоился и махнул флагом. Паровоз снова дал свисток, дрогнул и рванулся вперед, весь залитый солнцем, словно в ореоле славы. Отец Фуркад остался на перроне, он опирался на плечо доктора Бонами и, хотя у него сильно болела нога, провожал улыбкой своих возлюбленных чад; тут же стояли Берто, Жерар и барон Сюир, а доктор Шассень и г-н Виньерон махали на прощание платками. В раскрытые окна проплывавших мимо вагонов виднелись радостные лица, отъезжающие тоже махали платками, развевавшимися на ветру. Г-жа Виньерон заставила Гюстава высунуть в окно бледное личико. Раймонда долго махала пухленькой рукой. А Мария последней оторвала взгляд от исчезающего в зелени Лурда.

Поезд скрылся среди полей, сияя, громыхая; из окон его неслось громогласное пение:

— «Et exsultavit spiritus meus in Deo salutari meo»[22].

Глава 4

Белый поезд мчался обратно в Париж. Вагон третьего класса, где резкие голоса, певшие благодарственный гимн, заглушали стук колес, являл собой все тот же походный госпиталь, который можно было окинуть одним взглядом поверх перегородок, там царил все тот же беспорядок, та же неразбериха. Под скамейками валялись горшки, тазы, метелки, губки. Всюду были нагромождены баулы, корзины — жалкий скарб бедняков; на медных крюках, качаясь, висели мешки и свертки. Те же сестры Успения, те же дамы-попечительницы находились среди больных и здоровых паломников, уже страдавших от невыносимой жары и зловония. По-прежнему в конце вагона сидели в тесноте десять женщин, молодых и старых, одинаково уродливых, тянувших фальшивыми голосами тот же напев.

— В котором часу мы будем в Париже? — спросил г-н де Герсен Пьера.

— Завтра, около двух часов дня, кажется, — ответил священник.

С самого отъезда Мария смотрела на него со скрытым беспокойством, как будто была чем-то огорчена, но не хотела об этом говорить. Внезапно на губах ее снова появилась жизнерадостная улыбка.

— Двадцать два часа пути! Но обратный путь всегда проходит скорее и легче!

— К тому же, — сказал г-н де Герсен, — стало свободнее, не все возвращаются.

Действительно, на месте отсутствующей г-жи Маз теперь сидела Мария, — ее тележка больше не загромождала всю скамейку. Софи посадили в соседнее отделение, где не было ни брата Изидора, ни его сестры Марты, по слухам, она осталась в Лурде, в услужении одной благочестивой дамы. Г-жа де Жонкьер и сестра Гиацинта воспользовались местом г-жи Ветю. Они избавились и от Элизы Руке, посадив ее вместе с Софи; таким образом, на их попечении остались только супруги Сабатье и Гривотта. Благодаря новому распределению стало менее душно, — быть может, удастся и соснуть.

Пропели последнюю строфу благодарственного гимна, и дамы стали устраиваться поудобнее. Надо было разместить мешавшие им цинковые кувшины с водой. Потом они задернули шторы с левой стороны, чтобы косые лучи солнца не накаляли воздух в вагоне. Впрочем, последние грозы прибили пыль, и ночь, несомненно, будет прохладной. Да и народу было теперь меньше, — смерть унесла самых тяжелых больных, остались только отупевшие, оцепенелые от усталости люди, которыми медленно овладевало безразличие. Наступала реакция, она всегда приходит после сильной нравственной встряски. Все душевные силы отданы, чудеса совершились, теперь можно отдохнуть.

До Тарба паломники были очень заняты: каждый устраивался на своем месте. А когда отъехали от этой станции, сестра Гиацинта поднялась и хлопнула в ладоши.

— Дети мои, не следует забывать святой девы, которая была так милостива к нам… Возьмите четки.

Весь вагон повторял за нею первый круг молитв, пять радостных гимнов, посвященных благовещению, посещению Марией Елизаветы, рождеству, сретению и обретению отрока Иисуса. Затем запели «Воззрим на небесного архангела», так громко, что крестьяне на пашне поднимали головы и провожали глазами поющий поезд.

Мария любовалась необозримыми полями, необъятным простором ослепительно голубого неба; постепенно растаяла туманная дымка. Чудесный день клонился к закату. Девушка перевела взгляд на Пьера, в глазах ее светилась немая грусть; и вдруг она услышала страшные рыдания. Песнопение умолкло; это рыдала г-жа Венсен, бормоча бессвязные слова, задыхаясь от слез:

— Ах, моя бедная крошка!.. Мое сокровище, моя радость, жизнь моя!..

До сих пор она угрюмо сидела в своем углу, стараясь не попадаться никому на глаза. Она не говорила ни слова, сжала губы и сомкнула веки, словно желая уединиться со своим ужасным горем. Но вот она открыла глаза и заметила кожаную петлю, свисавшую у окна; вид этого ремня, которым играла маленькая Роза, потряс ее, и отчаяние овладело ею с такой силой, что она забыла про свое намерение молчать.

— Бедная моя Роза!.. Она трогала этот ремень своей маленькой ручкой, вертела его, смотрела на него, это была ее последняя игрушка… Ах, мы сидели здесь вдвоем, она была еще жива, я держала ее на коленях. Было так хорошо, так хорошо!.. И вот ее нет, и никогда я больше не увижу мою миленькую Розу, мою бедную крошку Розу!

Рыдая, она растерянно смотрела на свои пустые колени, на ничем не занятые руки, не зная, куда их девать. Она так долго укачивала, так долго держала свою дочку на руках, что теперь ей казалось, будто у нее отняли часть ее существа. Эти ненужные руки и колени стесняли ее.

Взволнованные Пьер и Мария придумывали ласковые слова, стараясь утешить несчастную мать. Мало-помалу, несвязно, вперемежку со слезами, она рассказала им про свои скорбные скитания после смерти дочери. Утром, во время грозы, унеся на руках ее трупик, она долго блуждала, ничего не слыша и не видя, под проливным дождем. Она не помнила, по каким улицам и площадям бродила в этом проклятом Лурде, который убивает детей.

— Ах, я и сама не знаю, право, не знаю, как это было… Какие-то люди меня приютили, пожалели, я их в первый раз видела, они живут где-то там… Не знаю, где-то наверху, очень далеко, на другом конце города… Но они, видно, очень бедные; я помню, что сидела с моей дорогой девочкой, уже совсем застывшей, в бедной комнате; они положили Розу на кровать…

При этом воспоминании ее снова стали душить рыдания.

— Нет, нет, я не хотела расставаться с ее дорогим тельцем, я не хотела оставлять ее в этом отвратительном городе… Не могу сказать вам точно, но, должно быть, эти бедные люди водили меня повсюду. Мы побывали у всяких господ из паломничества и у железнодорожного начальства… Я говорила им: «Вам-то что? Позвольте мне увезти ее в Париж на руках… Так я привезла ее живую, так могу отвезти и мертвую. Никто ничего не заметит, подумают, что она спит…» Но все эти господа кричали, гнали меня прочь, точно я просила о чем-то плохом. Тогда я стала говорить всякие глупости. Верно ведь? Раз создают такой шум, привозят столько умирающих, следовало бы взять на себя и отправку умерших… А на станции знаете что мне сказали? Это будет стоить триста франков. Да! Оказывается, так берут со всех. Господи, где же мне взять триста франков? Я приехала сюда с тридцатью су в кармане, а осталось у меня из них пять! Да я за полгода не заработаю столько шитьем. Если бы они потребовали мою жизнь, я бы охотно отдала ее… Триста франков! Триста франков за маленькое тельце легче птички! А мне было бы так отрадно, если бы я могла увезти ее у себя на коленях!

Потом она тихо запричитала:

— Ах, если бы вы знали, какие разумные вещи говорили мне эти бедняки, как они уговаривали меня уехать!.. Мне, работнице, нужно трудиться, у меня нет таких средств, чтобы терять обратный билет, и поэтому надо вернуться в Париж, ехать поездом в три сорок… Еще они сказали, что тому, кто беден, приходится мириться с обстоятельствами. Богачи — правда ведь? — те хоронят своих покойников, где хотят… Я не помню, не помню, что еще они говорили! Я даже не знала, который час, и ни за что не нашла бы дороги на вокзал. Эти бедняки похоронили мою дочурку там, где стоят два дерева, потом увели меня; я была как безумная, они проводили меня сюда и втолкнули в вагон, как раз когда отходил поезд… И это так ужасно, боже мой; я как будто похоронила свое сердце!..

— Бедняжка, — прошептала Мария. — Мужайтесь, помолитесь святой деве, она никогда не отказывает в утешении скорбящим.

При этих словах женщиной овладела неистовая злоба.

— Неправда! Святой деве наплевать на меня, святая дева — лгунья!.. Зачем она меня обманула? Я никогда не поехала бы в Лурд, если бы не услышала в церкви голос. Моя дочурка была бы жива, быть может, врачи вылечили бы ее… Я не стала бы водиться с попами! И я была бы права! Нет никакой святой девы! Нет бога!

Она продолжала богохульствовать со злобной грубостью женщины из простонародья — у нее не было ни иллюзий, ни смирения, и она глубоко страдала. Сестра Гиацинта прикрикнула на нее:

— Замолчите, несчастная! Господь бог наказывает вас, вот вам и больно.

Эта сцена продолжалась довольно долго, и только когда поезд на всех парах промчался мимо Рискля, сестра Гиацинта хлопнула в ладоши, давая знак к новой молитве.

— Ну, ну, дети мои, начнем все вместе и от всего сердца.

Поют небеса,
Ликует земля,
И слились голоса,
Марию хваля.
— «Laudate, laudate, laudate Mariam»[23].

Этот гимн любви заглушил голос г-жи Венсен, взрыв бешенства прошел, и она рыдала, закрыв лицо руками, обессилев и отупев от горя и усталости.

Как только пропели гимн, на всех стало сказываться утомление. Только оживленная, по обыкновению, сестра Гиацинта да миниатюрная, сердечная и ласковая сестра Клер Дезанж сохраняли обычную профессиональную невозмутимость, они ко всему привыкли и преодолевали все трудности; такими они выехали из Парижа, такими же пребывали в Лурде, — их белые чепцы и нагрудники веселили глаз. Г-жа де Жонкьер, почти не спавшая все эти пять суток, с трудом удерживалась, чтобы не заснуть, и тем не менее была в восторге от поездки, радуясь, что удалось выдать замуж дочь и что в ее вагоне едет чудесно исцеленная, о которой все говорят. Она предвкушала сладкий сон этой ночью, несмотря на жестокие толчки; втайне г-жа де Жонкьер опасалась за Гривотту: у девушки был странный вид, она казалась возбужденной, растерянной, глаза ее были мутны, на щеках выступили фиолетовые пятна. Раз десять г-жа де Жонкьер просила ее успокоиться, но не могла добиться, чтобы та посидела неподвижно, сложила руки и закрыла глаза. К счастью, другие больные не причиняли ей беспокойства: одним стало легче, другие так утомились, что уже дремали. Элиза Руке купила себе круглое карманное зеркало и без устали смотрелась в него; девушка считала, что она красавица, видя, что язва ее быстро заживает, и кокетливо поджимала губы, стараясь на все лады улыбаться; ее страшное лицо стало похоже на человеческое. Софи Куто тихонько играла; хотя никто не просил ее показать ножку, она все же разулась, уверяя, что ей в чулок попал камешек; никто не обращал внимания на маленькую ножку, которой коснулась святая дева, но девочка продолжала держать ее в руках, ласкала ее и играла с ней, как с игрушкой.

Господин де Герсен встал и, опершись о перегородку, стал глядеть на г-на Сабатье.

— Отец, отец, — сказала вдруг Мария, — посмотри на углубление, здесь, в дереве! Это след от гайки моей тележки!

Это напоминание о ее исцелении вызвало в Марии такую радость, что она позабыла о своем тайном огорчении. Как г-жа Венсен зарыдала, заметив кожаную петлю, которой касалась ее дочка, так и Мария обрадовалась, увидев углубление, напоминавшее ей о долгих муках; она вытерпела их на этом самом месте, но все ее страдания рассеялись теперь, как кошмар.

— Подумать только, что с тех пор прошло всего четыре дня! Я здесь лежала, не могла двигаться, а теперь, теперь хожу, бегаю, мне так хорошо, хорошо, боже мой!

Пьер и г-н де Герсен улыбались. А г-н Сабатье, услыхав ее слова, медленно произнес:

— Это верно, вещи сохраняют отпечаток наших страданий и надежд, мы как бы оставляем в них частицу своей души, — и когда видим их вновь, они говорят нам о чем-то грустном или веселом.

С самого отъезда из Лурда он с покорным видом молча сидел в своем углу, и когда жена, заворачивая ему ноги, спрашивала, как он себя чувствует, отвечал ей лишь кивком головы. Он не страдал, но находился в очень подавленном состоянии.

— Вот я, например, — продолжал г-н Сабатье, — во время долгого пути считал полосы на потолке. Их было тринадцать — от лампы до двери. Я только что пересчитал их, — конечно, их и осталось тринадцать… Или эта медная кнопка возле меня. Вы и представить себе не можете, что я передумал, глядя на ее блестящую поверхность, в ту ночь, когда господин аббат читал нам историю Бернадетты. Да, я воображал себе, как я выздоровлю, поеду в Рим, о чем мечтаю уже двадцать лет, как я буду ходить, путешествовать, — короче говоря, я мечтал о несбыточном и прекрасном… И вот мы возвращаемся в Париж; полос как было тринадцать, так и осталось, кнопка блестит, как прежде, — все это говорит мне, что я снова лежу на скамейке и ноги у меня все такие же безжизненные… Да, так оно и есть, я был и останусь убогим, старым дураком.

Две крупные слезы покатились по его щекам; видно, он немало горечи испил за этот час. Однако, подняв свою крупную голову с упрямым подбородком, бывший учитель продолжал:

— Я седьмой раз ездил в Лурд, но святая дева не услышала меня. Ничего, поеду в будущем году опять. Быть может, она все же меня услышит.

Он и не думал возмущаться. Пьер удивлялся упорному легковерию, которое продолжало жить и рождалось вновь у этого культурного, интеллигентного человека. Только страстным желанием выздороветь и можно было объяснить это отрицание очевидности, это добровольное ослепление. Г-н Сабатье упрямо хотел добиться спасения вопреки природе; хотя на его глазах чудеса столько раз терпели крушение, он склонен был обвинять себя в очередной неудаче, говоря, что недостаточно сосредоточился, когда молился у Грота, недостаточно каялся в своих мелких прегрешениях, а они-то и огорчили святую деву. И уже собирался в будущем году дать обет и девять дней подряд читать молитвы, прежде чем ехать в Лурд.

— Кстати, — сказал он, — вы знаете, какая удача выпала на долю моего больного, — вы помните, туберкулезного, за чей проезд я заплатил пятьдесят франков… Ну вот! Он совершенно поправился.

— Неужели? Туберкулезный? — воскликнул г-н де Герсен.

— Совершенно, сударь, болезнь как рукой сняло!.. Когда я впервые увидел его, он был в очень тяжелом состоянии, желтый, истощенный, а в больницу пришел меня навестить совсем молодцом. Честное слово, я дал ему сто су.

Пьер подавил улыбку, он узнал об этой истории от доктора Шассеня. Чудесно исцеленный оказался симулянтом, это было установлено в бюро регистрации исцелений. Он приезжал в Лурд уже добрых три года, в первый год под видом парализованного, во второй — с опухолью, и оба раза совершенно выздоравливал. Каждый раз его привозили, давали ему приют, кормили, и он уезжал, набрав подаяний. Когда-то он служил в больницах санитаром, а теперь гримировался и с таким необычайным искусством изображал больного, что только случай помог доктору Бонами обнаружить его мошенничество. Впрочем, святые отцы потребовали, чтобы эту историю замолчали. К чему давать пищу остроумию журналистов! Когда раскрывалось мошенничество с чудесами, они просто удаляли виновных. Но надо сказать, что симулянты попадались довольно редко, несмотря на забавные анекдоты, распространяемые о Лурде вольнодумцами. Увы! Помимо веры, достаточно было глупости и невежества.

Господина Сабатье очень волновало то, что бог исцелил человека, приехавшего на его счет, тогда как сам он возвращается все в том же жалком, беспомощном состоянии. Он вздохнул и, несмотря на все свое смирение, не удержался от завистливого замечания:

— Что поделаешь! Святая дева знает, как поступить. Ни вы, ни я не станем требовать у нее отчета в ее действиях… Когда она соблаговолит подарить меня взглядом, я всегда буду у ее ног.

В Мон-де-Марсане в час вечернего благовеста сестра Гиацинта пропела вместе с паломниками второй круг молитв — пять горестных песнопений: «Иисус в саду Гефсиманском», «Иисус бичуемый», «Иисус, увенчанный терниями», «Иисус, несущий крест», «Иисус, умирающий на кресте». Затем в вагоне пообедали, так как до Бордо, куда поезд прибывал в одиннадцать часов вечера, остановок не значилось. Корзины паломников были набиты провизией, не считая молока, бульона, шоколада и фруктов, присланных сестрой Сен-Франсуа из вагона-буфета. Паломники братски делились друг с другом, еда лежала у всех на коленях, каждое купе представляло собой маленькую столовую, и всякий вносил в общую трапезу свою долю. Когда обед был окончен, остатки хлеба и пропитанную жиром бумагу уложили обратно в корзины, в это время проезжали мимо станции Морсен.

— Дети мои, — сказала сестра Гиацинта, вставая, — вечернюю молитву!

Послышалось невнятное бормотание, за молитвой богородице последовал «Отче наш»; каждый проверял свою совесть, каялся, всецело отдаваясь на милость божью, святой девы и всех святых, благодарил за счастливо проведенный день и кончал молитвой за живых и умерших в вере.

— Предупреждаю, в десять часов, когда мы приедем в Ламот, — сказала монахиня, — я попрошу вас, чтобы была полная тишина. Но я полагаю, что вы будете благоразумны и мне не придется вас укачивать.

Все засмеялись. Было половина девятого, на поля медленно спускалась ночь. Только по холмам еще разливался прощальный сумеречный свет, тогда как низменность уже тонула в густом мраке. Поезд на всех парах мчался по необозримой равнине, и ничего не было видно, кроме этого моря темноты да черно-синего неба, усеянного звездами.

Внимание Пьера привлекло странное поведение Гривотты. Паломники и больные стали уже засыпать среди качавшегося от толчков багажа, как вдруг Гривотта встала во весь рост и в ужасе ухватилась за перегородку. Под лампой, бросавшей на нее желтые пляшущие блики, она казалась осунувшейся, мертвенно-бледной, лицо ее исказила судорога.

— Сударыня, осторожней, она сейчас упадет! — крикнул священник г-же де Жонкьер, которая закрыла было глаза, поддавшись непреодолимой дремоте.

Она живо вскочила. Но сестра Гиацинта быстро повернулась и приняла в объятия Гривотту, упавшую на скамейку в сильном приступе кашля. Целых пять минут несчастная задыхалась, содрогаясь всем телом. У нее пошла горлом кровь, и красные струйки потекли изо рта.

— Боже мой, боже мой! Все начинается сначала, — повторяла г-жа де Жонкьер в отчаянии. — Я подозревала, что так и будет, и беспокоилась за нее, она казалась такой странной… Подождите, я сяду с ней рядом.

Монахиня не согласилась.

— Нет нет, сударыня, поспите, я присмотрю за ней… Вы не привыкли, вы в конце концов сами заболеете.

Сестра Гиацинта села, положила голову больной к себе на плечо и вытерла ей губы. Приступ прошел, но бедняга так ослабела, что еле проговорила:

— Ох, это ничего, это ничего не значит… Я выздоровела, совсем, совсем выздоровела!

Пьер был потрясен. Все в вагоне застыли при виде внезапного возврата болезни. Многие поднимались и с ужасом смотрели ни Гривотту. Потом каждый забился в свой угол, никто не говорил, не двигался. Пьер стал думать об этом удивительном, с точки зрения медицины, случае: в Лурде силы больной восстановились, у девушки появился огромный аппетит, она ходила танцующей походкой в далекие прогулки, лицо ее сияло — и вдруг она опять стала харкать кровью, кашлять, лицо ее покрылось смертельной бледностью; болезнь победила, грубо вступив в свои права. Так, значит, это особый вид чахотки, усложненный неврозом? А быть может, другая болезнь, совершенно неизвестная, упорно разрушала ее организм — ведь диагнозы были противоречивы? В каком море заблуждений, невежества, мрака барахтается наука! Пьер вспомнил, как доктор Шассень презрительно пожимал плечами, когда доктор Бонами с необычайным благодушием, невозмутимо констатировал исцеления, в полной уверенности, что никто не докажет ему абсурдности этих чудес, так же как он сам не может доказать их существования.

— О, я не боюсь, — бормотала Гривотта, — они все сказали мне там, что я совсем выздоровела.

А поезд все мчался в темную ночь. Каждый устраивался, укладывался, чтобы лучше уснуть. Г-жу Венсен заставили лечь на скамейку, подложили ей под голову подушку, и несчастная оцепенела, стала покорной, как дитя, и вскоре забылась кошмарным сном, а из закрытых глаз ее тихо текли крупные слезы. Элиза Руке, которой так же предоставлена была целая скамейка, собиралась ложиться спать; продолжая глядеться в зеркало, она повязала голову черным платком, которым в свое время прикрывала лицо, и сейчас любовалась собой — ведь она так похорошела, с тех пор как с ее губы спала опухоль. И снова Пьер удивился, глядя на заживающую язву, на обезображенное лицо, уже не возбуждавшее ужаса. Снова нахлынули сомнения. Быть может, это не настоящая волчанка? Быть может, это язва неизвестного происхождения, возникшая на почве истерии? Или бывают малоизученные виды волчанки, вызванные плохим питанием кожи, и они могут быть ликвидированы сильным моральным потрясением? Это было чудо, если только через три недели, три месяца или три года не получится рецидива, как с чахоткой Гривотты.

Было десять часов, когда поезд отъезжал от Ламот; весь вагон уже дремал. Сестра Гиацинта сидела, не шевелясь, положив к себе на колени голову заснувшей Гривотты, и, не желая отступать от правил, она сказала негромким голосом, затерявшимся в грохоте колес:

— Тихо, тихо, дети мои.

Между тем в соседнем купе кто-то все время двигался; этот шум раздражал сестру, и она наконец догадалась, в чем дело.

— Софи, зачем вы стучите ногами о скамейку? Надо спать, дитя мое.

— Я не стучу, сестра. Мне под ногу закатился какой-то ключ.

— Какой ключ? Дайте его мне.

Сестра взглянула: то был старый, почерневший, стертый ключ на запаянном кольце. Каждый пошарил у себя, — никто ключа не терял.

— Я нашла его в углу, — сказала Софи, — это, должно быть, ключ того человека.

— Какого человека? — спросила монахиня.

— Да того, что умер.

О нем уже успели забыть. Сестра Гиацинта вспомнила: да, да, это его ключ; когда она вытирала ему со лба пот, что-то звякнуло. Сестра вертела старый, уродливый, никому не нужный теперь ключ, которым никто уже не откроет неведомый замок где-то в огромном мире. Она хотела положить его в карман, жалко было выбрасывать этот скромный, таинственный кусочек железа — все, что осталось от человека! Потом ей пришла в голову благочестивая мысль, что не следует привязываться ни к чему в этом мире, и она бросила ключ через полуоткрытое окно в ночной мрак.

— Не надо больше играть, Софи, спите, — сказала она. — Тихо, дети мои, тихо!

Только после короткой остановки в Бордо, около половины двенадцатого, все утихомирились и вагон уснул. Г-жа де Жонкьер, не в силах совладать со сном, задремала, опершись головой о перегородку, усталая и счастливая. Чета Сабатье спокойно спала; в соседнем купе, где Софи и Элиза Руке лежали на скамейках друг против друга, тоже было тихо. Иногда из уст г-жи Венсен, спавшей тяжелым сном, вырывался жалобный, сдавленный крик боли или ужаса. Только сестра Гиацинта сидела с широко раскрытыми глазами; ее очень беспокоило состояние Гривотты; больная лежала неподвижно, тяжело дыша, из груди ее вырывался непрерывный хрип. Во всех углах, в бледном пляшущем свете ламп, спали в разных позах паломники и больные — у кого свесилась рука, у кого запрокинулась голова, и все они раскачивались вместе с вагоном, — поезд мчался на всех парах. А в конце вагона спали десять жалких паломниц, молодых и старых, одинаково некрасивых; казалось, сон сразил их, когда они кончали петь молитвы, и они так и забылись с раскрытым ртом. И всем этим несчастным людям, измученным пятью днями безумных надежд и бесконечных восторгов, предстояло вернуться на другой день к суровой действительности.

Теперь Пьер почувствовал себя как бы наедине с Марией. Она не захотела лечь на скамейку, говоря, что слишком долго, целых семь лет, пролежала, а Пьер предоставил свое место г-ну де Герсену, и тот от самого Бордо спал крепким сном младенца. Священник сел рядом с Марией. Его раздражал свет лампы, он натянул занавеску, и они оказались в приятной прозрачной полутьме. Поезд мчался, должно быть, по равнине: он скользил в ночи, словно летел на огромных крыльях, рассекавших воздух с равномерным шумом. В открытое окно на Пьера и Марию веяло чудесной прохладой с темных, необозримых полей, где не видно было даже огонька далекой деревни. На миг Пьер повернулся к Марии, и увидел, что она сидит с закрытыми глазами. Но он догадывался, что она не спит, наслаждаясь покоем среди грохота колес, уносивших их на всех парах во тьму; и, подобно ей, он смежил веки, отдаваясь мечте.

Еще раз ему вспомнилось прошлое, домик в Нейи, поцелуй, которым они обменялись у цветущей изгороди, под залитыми солнцем деревьями. Как это было давно, но какой аромат сохранился у него от этих дней на всю жизнь! Потом Пьер с горечью вспомнил день, когда он стал священником. Марии не суждено было стать женщиной, — он решил забыть, что он мужчина, а теперь это будет для них вечным несчастьем, потому что насмешница природа дала ей возможность стать супругой и матерью. О, если бы у него хоть сохранилась вера, — он нашел бы в ней утешение! Но все его попытки были тщетны: поездка в Лурд, молитвы перед Гротом, надежда, что он станет верующим, если Мария чудесно исцелится, вера рухнула невозвратно, когда выздоровление оказалось научно обоснованным. И вся чистая и грустная история их идиллических отношений, вся их долгая, омытая слезами любовь прошла перед его умственным взором. Мария, разгадав его печальную тайну, поехала в Лурд, чтобы вымолить у бога чудо — его обращение. Когда они остались вдвоем под деревьями, овеянные ароматом невидимых роз, во время процессии с факелами, они молились друг за друга, пламенно желая друг другу счастья. И даже перед Гротом она молила святую деву забыть о ней, спасти его, если богоматерь может получить от своего сына только одну милость. А потом, выздоровев, вне себя от любви и благодарности, поднявшись со своей тележкой по ступеням до самого собора, она думала, что ее желание исполнилось, она крикнула ему о своем счастье — ведь они спасены оба, оба! Ах, эта спасительная ложь, рожденная любовью и милосердием, каким бременем она лежала на его сердце! Тяжелая плита придавила Пьера в его добровольной могиле. Он вспомнил страшный час, когда чуть не умер в тиши Склепа, вспомнил свои рыдания, вспыхнувший бунт души, желание сохранить Марию для себя одного, обладать ею, самым близким ему существом, вспомнил страсть, вспыхнувшую в его пробудившейся плоти и постепенно замершую, утонувшую в потоке слез, вспомнил, как он, чтобы не убить в подруге иллюзии, уступил чувству братской жалости и дал героическую клятву лгать ей; а теперь он жестоко страдал.

Пьер вздрогнул. Хватит ли у него сил сдержать клятву? Когда он ждал Марию на станции, он ловил себя на ревности к Гроту, на нетерпеливом желании скорее покинуть любимый ею Лурд, в смутной надежде, что она когда-нибудь вернется к нему, Пьеру. Не будь Пьер священником, он женился бы на ней. Какое блаженство отдаться ей всецело, взять ее всю, продлить свою жизнь в ребенке, который от нее родится! Нет ничего выше обладания, ничего могущественнее зарождающейся жизни. Мечты его приняли другое направление, он увидел себя женатым, и это наполнило его такой радостью, что он задался вопросом, почему эта мечта неосуществима. Мария наивна, как десятилетняя девочка, он просветит ее, переделает ее духовный облик. Мария поймет, что выздоровлением, которое она приписывает святой деве, она обязана единственной матери — бесстрастной и безмятежной природе. Но вдруг Пьер почувствовал священный ужас, в нем заговорилорелигиозное воспитание. Боже мой! Откуда он знает, стоит ли людское счастье, каким он хочет ее наделить, святого неведения, ее детской наивности? Как она будет впоследствии его упрекать, если он не принесет ей счастья! И какая драма — сбросить сутану, жениться на чудесно исцеленной, разрушить ее веру, чтобы получить от нее согласие на такое святотатство! Но ведь в этом и заключается мужество, за это говорит разум, это жизнь, великое и необходимое соединение подлинного мужчины с подлинной женщиной. Отчего же он не дерзает, господи!.. Его охватила глубокая печаль, и мечты стали рассеиваться; теперь он испытывал только острую душевную боль.

Поезд мчался словно на огромных крыльях, во всем вагоне не спала одна сестра Гиацинта; но вот Мария, нагнувшись к Пьеру, тихо сказала:

— Странно, мой друг, я страшно хочу спать и не могу уснуть!

Потом она добавила, улыбнувшись:

— Я думаю о Париже.

— Как о Париже?

— Ну да, он ждет меня, и я туда возвращаюсь… Ах, Париж, ведь я его совсем не знаю, а придется жить!

Сердце Пьера сжалось тоской. Он это предвидел, она не может ему принадлежать, ее возьмут другие. Лурд ее отдал, но Париж ее отнимет у него. Он представил себе, как невинная девушка роковым образом превратится в женщину. Как быстро созреет эта чистая, оставшаяся детски нетронутой душа двадцатитрехлетней девушки, которую болезнь держала вдали от жизни, даже от романов, — ведь теперь она будет свободно развиваться! Пьер видел Марию смеющейся, здоровой; она будет всюду бывать, ко всему присматриваться, набираться знаний, наконец, выйдет замуж, и муж завершит ее образование.

— Значит, вы собираетесь веселиться в Париже?

— Я? О друг мой, что вы говорите?.. Разве мы так богаты, чтобы веселиться?.. Нет, я думаю о моей бедной сестре Бланш и задаю себе вопрос, чем бы я могла заняться в Париже, чтобы ей немного помочь. Она такая добрая, она так мучается, я хочу тоже зарабатывать на жизнь.

Помолчав и видя, что молчит и он, Мария продолжала:

— Раньше, когда моя болезнь еще не разыгралась, я довольно прилично делала миниатюры. Помните, я нарисовала папин портрет, очень похожий, все находили, что он хорош… Ведь вы мне поможете? Вы найдете мне заказчиков?

Потом она заговорила о новой жизни, которая ждет ее. Она хочет отделать свою комнату, обить ее кретоном с голубыми цветочками на первые же заработанные деньги. Бланш рассказывала ей о больших магазинах, где можно дешево все купить. Как весело будет ходить с Бланш, побегать по городу, ведь, с детства прикованная к постели, она ничего не знала, ничего не видела. Пьер, на миг было успокоившийся, снова затосковал, почувствовав в ней жгучую жажду жить, все увидеть, все испробовать. В ней пробуждалась женщина, которую он угадывал когда-то, которую обожал в веселой и пылкой девочке с пунцовыми губками, с глазами как звезды, молочным цветом лица, золотыми волосами — девочке, так радовавшейся жизни!

— О, я буду работать, работать! И вы правы, Пьер, я буду веселиться, ведь нет ничего дурного в веселье, верно?

— Нет, конечно, нет, Мария.

— В воскресенье мы поедем за город, о, далеко, в леса, где много красивых деревьев… Мы и в театр пойдем, если папа нас поведет. Мне говорили, что есть много хороших пьес… Но дело не в этом. Самое главное — гулять, ходить по улицам, все видеть; как я буду счастлива, как весело мне будет!.. Как хорошо жить, не правда ли, Пьер?

— Да, да, Мария, очень хорошо.

Смертельный холод пронизал Пьера, его снедало сожаление о том, что он больше не мужчина. Почему не сказать ей правды, если она так возбуждает его своей раздражающей наивностью? Он взял бы ее, он бы ее покорил. Никогда еще в нем не происходило такой страшной борьбы. Минута — и у него вырвались бы непоправимые слова.

Но вдруг она произнесла тоном счастливого ребенка:

— О, посмотрите-ка на папу, как он славно спит!

Действительно, напротив них на скамейке блаженно, словно в собственной постели, спал г-н де Герсен, как будто не ощущая непрерывных толчков. Впрочем, громыханье колес и монотонная качка, как видно, усыпляли весь вагон. Всех сморил сон, даже багаж, висевший под коптящими лампами, казалось, перестал качаться. Колеса по-прежнему ритмично стучали, поезд несся в неведомый мрак. Только время от времени, когда проезжали мимо станции или по мосту, шум усиливался, слышался свист ветра. Но движение вскоре снова становилось размеренным, убаюкивающим.

Мария тихонько взяла руку Пьера. Они были совсем одни среди мирно спящих людей в грохочущем поезде, мчавшемся в ночной темноте. Большие голубые глаза Марии заволокла печаль, которую она до сих пор скрывала.

— Пьер, мой добрый друг, вы часто будете приходить к нам, не так ли?

Он вздрогнул, почувствовав, как маленькая ручка сжала его руку. Он уже готов был высказаться откровенно. Однако сдержался и пробормотал:

— Мария, я не всегда свободен, священник не может всюду бывать.

— Священник, — повторила она, — да, да, священник, я понимаю…

Тогда Мария заговорила, она открыла Пьеру смертельную тайну; с самого отъезда у нее ныло от этого сердце. Она еще ближе склонилась к нему и тихо сказала:

— Слушайте, добрый друг мой, мне бесконечно грустно. Я делаю вид, что довольна, но на самом деле мне очень тяжело… Вы солгали мне вчера.

Он растерялся и сперва не понял.

— Я солгал! Как?

Ее удерживал стыд, она еще колебалась, следует ли касаться мучительной тайны, обременяющей чужую совесть. Но затем проговорила с сестринской нежностью:

— Да, вы старались мне внушить, что исцелились вместе со мной, а это неправда, Пьер, вы не обрели утраченной веры.

Боже мой! Она знает. Это было новым горем, такой катастрофой, что он даже забыл про свои мучения. Сперва он хотел упорствовать в своей спасительной лжи.

— Но я вас уверяю, Мария! Откуда вам пришла в голову такая скверная мысль?

— О мой друг, молчите, сжальтесь! Меня очень огорчит, если вы будете продолжать лгать… Там, на вокзале, когда умер тот несчастный, добрый аббат Жюден опустился на колени, помолился за упокой этой бунтарской души. И я все поняла, все почувствовала, когда вы не встали на колени, — вы были не в силах молиться.

— Право, Мария, уверяю вас…

— Нет, нет, вы не стали молиться за умершего, у вас нет веры… И потом, другое, — я догадываюсь об отчаянии, которого вы не можете скрыть, я вижу печаль в ваших глазах, когда они встречаются с моими. Святая дева не услышала меня, не вернула вам веры, и я очень несчастна!

Мария заплакала, горячая слеза упала на руку священника, которую она все еще держала. Это взволновало Пьера, он прекратил борьбу, признался и, заплакав сам, прерывисто прошептал:

— О Мария, я тоже очень, очень несчастен!

На миг они умолкли; между ними разверзлась бездна. Они больше никогда не будут тесно связаны друг с другом, их приводила в отчаяние окончательная невозможность сближения, — ведь сам господь разорвал связующую их нить! И, сидя рядом, они оплакивали свою разлуку.

— А я-то, — горестно начала Мария, — я так молилась о вашем обращении, я была так счастлива!.. Мне казалось, что ваша душа растворяется в моей душе, — так сладостно было исцелиться вместе, вместе! Я чувствовала в себе столько жизненных сил, — казалось, я переверну весь мир!

Пьер не отвечал, он молча, безутешно плакал.

— И вот я исцелилась, это огромное счастье я обрела без вас. У меня сердце разрывается при мысли о вашем горе, о вашем одиночестве, когда сама я так полна радости… Ах, как строга святая дева! Почему она не исцелила вашу душу, исцелив мое тело!

Пьеру представилась последняя возможность, он должен был говорить, должен был наконец просветить эту наивную девушку, объяснить ей, что никакого чуда не было, природа, вернув ей здоровье, завершила бы свое дело, бросив их в объятия друг друга. Он тоже исцелился, ум его отныне рассуждал здраво, и оплакивал он вовсе не утраченную веру, он плакал, потому что потерял Марию. Но, помимо печали, в нем заговорила непреодолимая жалость. Нет, нет! Он не станет смущать ее душу, он не отнимет у нее веры, которая, быть может, когда-нибудь окажется ее единственной поддержкой среди жизненных бурь. Нельзя требовать от детей и от женщин горького героизма — жить только разумом. У него не хватило сил, он даже думал, что не имеет на это права. Это казалось ему насилием, отвратительным убийством. Он ничего не сказал Марии, лишь молча проливал жгучие слезы: он подавит свою любовь, пожертвует личным счастьем, лишь бы она по-прежнему оставалась наивной, беспечной и радостной.

— О Мария, как я несчастлив! На больших дорогах, на каторге нет людей несчастнее меня!.. О Мария, если бы вы знали, если б вы знали, как я несчастлив!

Мария растерялась, обняла Пьера дрожащими руками, хотела утешить его своим братским объятием. В этот миг в ней проснулась женщина, которая все угадала, и она зарыдала при мысли о жестокости божьих и людских законов, разлучавших их. Она никогда не думала о таких вещах, а теперь перед нею предстала жизнь, с ее страстями, борьбой и страданиями; она искала ласковых слов, какими могла бы умиротворить истерзанное сердце друга, и только тихо повторяла, не находя ничего утешительного:

— Я знаю, знаю…

И вдруг нашла, но, прежде чем сказать, тревожно оглянулась, словно то, что она хотела ему поведать, могли услышать только ангелы. Но, казалось, все уснули еще крепче. Отец ее спал невинным сном младенца. Ни один из паломников, ни один из больных, убаюканных уносившим их поездом, не шевелился. Даже разбитая усталостью сестра Гиацинта не удержалась и сомкнула веки, опустив в своем купе абажур лампы. Лишь неясные тени, едва уловимые образы вырисовывались в полумраке вагона, вихрем летевшего в ночную тьму. Но Мария боялась даже тех неведомых темных полей, лесов, речек и холмов, что бежали по обе стороны поезда Вот промелькнули яркие искры, быть может, то были отдаленные заводы, унылые лампы в мастерских или в комнатах больных, но тотчас же глубокая тьма, беспредельное безыменное море мрака снова затопило все вокруг, и поезд летел все дальше и дальше.

Тогда Мария, целомудренно краснея, вся в слезах, наклонилась к уху Пьера.

— Послушайте, мой друг… У меня со святой девой великая тайна. Я поклялась ей никому об этом не говорить. Но вы так несчастны, вы так страдаете, что она мне простит, если я доверю вам эту тайну. — И она прибавила еле слышно: — В ту ночь, помните, что я в экстазе провела перед Гротом, я связала себя обетом, я обещала святой деве отдать ей в дар мою девственность, если она исцелит меня… Она меня исцелила, и я никогда, слышите, Пьер, никогда не выйду ни за кого замуж.

Ах! Какое неожиданное счастье! Пьеру казалось, что роса освежила его наболевшее сердце. Дивное, неизъяснимое очарование! Она никому не будет принадлежать, значит, всегда будет отчасти принадлежать ему. Как она поняла его страдания, какие нашла слова, чтобы облегчить ему жизнь!

Пьеру хотелось, в свою очередь, найти бесконечно ласковые слова благодарности, обещать ей, что он будет принадлежать ей одной, любить ее одну, как любит ее с детства, он хотел сказать ей, как она дорога ему, как единственный ее поцелуй овеял ароматом всю его жизнь! Но она заставила его молчать, боясь испортить это чистое настроение.

— Нет, нет, мой друг! Не надо говорить. Мне кажется, это будет нехорошо… Я устала, теперь я спокойно засну.

Она доверчиво, как сестра, положила голову ему на плечо и тотчас же уснула. Несколько минут он еще не спал, — они вместе вкусили скорбную радость самоотречения. Теперь все было кончено, оба принесли себя в жертву. Он проживет одиноким, вдали от людей. Никогда не узнает он женщины, никогда от него не родится живое существо. Ему оставалось утешаться гордым сознанием скорбного величия, какое выпадает на долю человека, добровольно согласившегося на самоубийство и ставшего выше природы.

Однако усталость взяла свое, веки его сомкнулись, он уснул. Голова его скользнула вниз, щека коснулась щеки подруги, которая тихо спала, прижавшись головой к его плечу. Волосы их спутались, локоны Марии распустились, лицо Пьера утонуло в ароматных золотых волнах ее волос. Очевидно, им снился один и тот же дивный сон, потому что их лица выражали одинаковый восторг, словно они беседовали с ангелами. Этот чистый, невинный сон невольно бросил их в объятия друг друга, их теплые губы сблизились, дыхание смешалось — они были словно дети, спящие в одной колыбели. Такой была их брачная ночь, так завершился их духовный брак в сладостном забвении, в едва мелькнувшей мечте о мистическом слиянии, а вокруг, в этом безостановочно мчавшемся в темную ночь вагоне, дарили нищета и страдания. Часы шли за часами, колеса стучали, на крючках раскачивался багаж, душевно усталые, надломленные физически люди вскоре должны были вернуться из страны чудес к будничному существованию.

В пять часов, на восходе солнца, все внезапно проснулись; поезд с грохотом остановился на большой станции, слышались оклики служащих, открывались дверцы вагонов, толкался народ. Приехали в Пуатье; весь вагон вскочил на ноги, раздались восклицания, смех.

Здесь сходила Софи Куто. Она расцеловалась на прощание с дамами, даже перелезла через перегородку в соседнее купе, где ехала сестра Клер Дезанж; маленькая и молчаливая сестра забилась в уголок, глаза ее словно хранили какую-то тайну. Затем девочка вернулась, взяла свой узелок и весело распрощалась со всеми, а особенно с сестрой Гиацинтой и г-жой де Жонкьер.

— До свидания, сестра! До свидания, сударыня!.. Спасибо за вашу доброту.

— Приезжайте в будущем году, дитя мое.

— О сестра, конечно! Это мой долг.

— Ведите себя хорошо, милая крошка, будьте здоровы, чтобы святая дева гордилась вами.

— Обязательно, сударыня, она была так добра, мне так нравится ездить к ней!

Когда девочка вышла на платформу, все паломники в вагоне высунулись из окон, махали ей платками, что-то кричали; лица их сияли от счастья.

— До будущего года! До будущего года!

— Да, да, спасибо! До будущего года!

Утреннюю молитву должны были прочесть только в Шательро. После остановки в Пуатье, когда поезд снова двинулся в путь, г-н де Герсен, вздрагивая от утренней свежести, весело объявил, что изумительно выспался, несмотря на жесткую скамейку. Г-жа де Жонкьер также хорошо отдохнула, в чем очень нуждалась; но ей было немного стыдно перед сестрой Гиацинтой, которая одна ухаживала за Гривоттой; девушка дрожала от лихорадки, страшный кашель снова сотрясал ее. Остальные паломники занялись своим туалетом; десять паломниц, бедных и безобразных, с каким-то стыдливым беспокойством завязывали шейные платки и ленты своих чепцов. Элиза Руке, вынув зеркальце, разглядывала свой нос, рот, щеки, любуясь собой, считая, что она положительно похорошела.

Глубокая жалость охватила Пьера и Марию, когда они посмотрели на г-жу Венсен; ничто не могло вывести ее из состояния отупения — ни шумная остановка в Пуатье, ни громкие голоса, раздававшиеся теперь в вагоне сквозь грохот колес. Скрючившись на скамейке, она продолжала спать; ее, видимо, мучили страшные сны. Крупные слезы лились у нее из закрытых глаз, она обхватила подушку, которую ей насильно сунули под голову, и крепко прижала ее к груди. Бедные материнские руки, так долго державшие умирающую дочь, которую ей никогда больше не придется держать, наткнулись во сне на эту подушку, и она сжимала ее, словно призрак, в слепом объятии.

Господин Сабатье проснулся в очень веселом расположении духа. Пока г-жа Сабатье заботливо заворачивала в одеяло его безжизненные ноги, он принялся болтать; глаза его блестели, им снова овладела иллюзия. Он рассказал свой сон — ему приснился Лурд, святая дева наклонилась над ним с улыбкой, и он прочел в ее взоре благое обещание. Перед ним была г-жа Венсен, мать, потерявшая под таким же благосклонным взором святой девы дочь, и несчастная Гривотта, — ее святая дева якобы исцелила от чахотки; но бедная девушка теперь умирала от этой страшной болезни, а Сабатье радостно говорил г-ну де Герсену:

— О сударь, я спокойно вернусь домой… В будущем году я буду исцелен… Да, да! Как сказала только что милая крошка: до будущего года! До будущего года!

Им владела иллюзия, которая побеждает даже вопреки очевидности, вечная надежда, которая не хочет умирать и, взрастая на развалинах, становится еще более живучей после каждой неудачи.

В Шательро сестра Гиацинта прочитала вместе с паломниками утренние молитвы — «Отче наш», «Богородицу», «Верую» и молитву о ниспослании счастливого дня: «О господи! даруй мне силы избегнуть всякого зла, творить всяческое добро и перетерпеть все страдания!»

Глава 5

Поезд все мчался и мчался. В Сент-Море прочли молитвы, положенные для мессы, а в Сен-Пьер-де-Кор пропели «Верую». Но благочестивое настроение мало-помалу спадало, люди устали от длительного восторженного напряжения. Сестра Гиацинта поняла, что лучше всего развлечь переутомленных путешественников чтением; она обещала, что разрешит господину аббату дочитать жизнеописание Бернадетты, чудесные эпизоды которого он уже дважды им рассказывал. Ждали только остановки в Обре; тогда от Обре до Этампа будет два часа пути — достаточно, чтобы без помех окончить чтение.

Станции однообразно следовали одна за другой, поезд мчался по тем же равнинам, что и по дороге в Лурд. В Амбуазе снова взялись за четки, прочли пять радостных молитв; в Блуа пропели «Благослови меня, святая матерь», в Божанси прочли по четкам пять скорбных молитв. С утра солнце заволокло мелким пухом облаков, печальные поля убегали, развертывались, как веер; деревья и дома, подернутые сероватой мглой, мелькали, как сновидения, а вдалеке холмы проплывали медленнее, зыблясь в тумане. Между Божанси и Обре поезд как будто замедлил ход, ритмично громыхая колесами, — паломники даже не замечали их стука.

После Обре в вагоне стали завтракать. Было без четверти двенадцать. А когда прочли «Angelus» и трижды повторили молитвы святой деве, Пьер вынул из чемодана Марии маленькую голубую книжку с наивным изображением лурдской богоматери на обложке. Сестра Гиацинта хлопнула в ладоши — и все стихло. Священник начал читать своим красивым, проникновенным голосом; внимание всех пробудилось, эти взрослые дети увлеклись чудесной сказкой. Речь шла о жизни Бернадетты в Невере и о ее смерти. Но, как и в первые два раза, Пьер быстро перестал заглядывать в текст, передавая прелестные рассказы по памяти; и для него самого раскрывалась подлинно человечная и грустная история Бернадетты, которой никто не знал и которая глубоко потрясла его.

Восьмого июля 1866 года Бернадетта покинула Лурд. Она отправилась в Невер, чтобы постричься в монастыре Сен-Жильдара; там жили сестры, обслуживавшие приют, где она научилась читать и где провела восемь лет жизни. Ей было тогда двадцать два года, прошло восемь лет с тех пор, как ей явилась святая дева. Бернадетта со слезами прощалась с Гротом, с собором, с любимым городом. Но она не могла больше там жить, ее донимали людское любопытство, посещения, почести, поклонение. Слабое ее здоровье резко пошатнулось. Врожденная застенчивость и скромность, любовь к тишине внушили ей страстное желание скрыться в безвестной глуши от громкой славы избранницы, которой люди не давали покоя; она мечтала о простой, спокойной жизни, посвященной молитве и будничным трудам. Ее отъезд был, таким образом, облегчением как для нее, так и для преподобных отцов Грота: она стесняла их своей наивностью и тяжелой болезнью.

Монастырь Сен-Жильдара в Невере показался Бернадетте раем. Там было много воздуха, солнца, большие комнаты, огромный сад с красивыми деревьями. Но и там, в отдаленной глухой местности, она не обрела покоя, полного забвения мирской суеты. Прошло не больше трех недель, как она приняла постриг под именем Марии-Бернар, произнеся лишь первоначальные обеты, — и снова толпы потекли к ней. Ее преследовали в монастыре, стремясь получить благодать от этой святой. Ах, видеть ее, прикоснуться к ней, созерцать ее, в надежде, что это принесет счастье, незаметно потереть об ее платье какую-нибудь медаль! Верующие, в ненасытной жажде фетиша, совсем затравили это несчастное существо, которое было для них господом богом; каждый хотел унести свою долю надежды, чудесной иллюзии. Бернадетта плакала от усталости, от раздражения, повторяя: «Чего они меня так мучают? Чем я лучше других?» В конце концов ей стало в самом деле горько быть «занятной зверюшкой», как она сама себя называла с печальной, страдальческой улыбкой. Она защищалась изо всех сил, отказывалась видеть кого бы то ни было. Правда, ее оберегали, а при известных обстоятельствах даже чересчур, показывая только тем посетителям, которым разрешал ее видеть епископ. Ворота монастыря были заперты, и одни духовные лица позволяли себе нарушать запрет. Но и этого было слишком много для девушки, жаждавшей полного уединения; часто она упрямилась, не желая принимать священников, она бесконечно устала повторять все ту же историю и те же ответы на те же вопросы. В ее лице оскорбляли святую деву. Но по временам ей приходилось уступать, его преосвященство самолично приводил к ней высокопоставленных особ, сановников, прелатов; тогда она выходила с серьезным лицом, вежливо, но кратко отвечала на вопросы и была рада, когда ее оставляли в покое. Ни один человек не тяготился так своим высоким призванием. Как-то на вопрос, не возгордилась ли она оттого, что епископ постоянно посещает ее, девушка кротко ответила: «Его преосвященство вовсе не посещает меня, он только показывает меня посетителям». Князья церкви, знаменитые воинствующие католики, хотели ее видеть, умилялись, рыдали, глядя на нее, а простодушная Бернадетта, в ужасе от того, что стала предметом всеобщего внимания, уходила от них, ничего не понимая, раздосадованная, усталая и печальная.

Все же Бернадетта приспособилась к жизни в Сен-Жильдаре; она вела однообразное существование и вскоре приобрела привычки, милые ее сердцу. Она была такой хилой, так часто хворала, что ее приставили к лазарету. Помимо ухода за больными, она работала, стала довольно ловкой рукодельницей и искусно вышивала стихари и покровы для алтарей. Но часто силы покидали ее, и она не могла выполнять даже самой легкой работы. Бернадетта или лежала в постели, или проводила дни напролет в кресле, перебирая четки и занимаясь чтением благочестивых книг. С тех пор как она научилась грамоте, она полюбила читать интересные истории об обращениях, чудесные легенды, где фигурировали святые, красивые и страшные драмы, где над дьяволом издевались и низвергали его в ад. Но ее любимой книгой, вызывавшей непрерывное восхищение, оставалась Библия, полный чудес Новый завет, и она неустанно перечитывала Священное писание. Бернадетта еще помнила бартресскую Библию, пожелтевшую, старую книгу, столетнюю семейную реликвию; она вспоминала, как муж ее кормилицы по вечерам втыкал наудачу в книгу булавку и начинал читать сверху правой страницы; в то время она так хорошо знала наизусть все эти прекрасные сказки, что могла начать с любой фразы. Теперь, когда она сама умела читать, она открывала в Библии каждый раз что-нибудь новое, приводившее ее в восхищение. Рассказ о страстях господних особенно волновал ее, словно необыкновенное и трагическое происшествие, случившееся накануне. Она рыдала от жалости, все ее больное тело часами сотрясалось. Быть может, она бессознательно оплакивала свой собственный недуг, тяжелый крестный путь, которым шла с самого детства.

Когда Бернадетта чувствовала себя лучше и могла работать в лазарете, она бывала подвижной и веселой, как дитя. До самой смерти она оставалась наивной, ребячливой, любила смеяться, прыгать, играть. Она была низенького роста, самая маленькая во всей общине; поэтому подруги всегда обращались с ней, как с девочкой. Лицо ее удлинялось, худело, теряло сияние молодости; но глаза ясновидящей сохранили изумительную чистоту — они были прекрасны, как ясное небо, в них отражался трепетный полет мечты. Постоянно болея, Бернадетта с годами стала немного резкой и вспыльчивой, характер ее испортился, сделался беспокойным, порой она проявляла грубость; всякий раз после приступов раздражения она испытывала жестокое раскаяние. Она смирялась, считала себя навеки погибшей, просила у всех прощения; но чаще всего была необычайно добродушна. Она отличалась живостью, проворством, находчивостью, смешила всех, обладала своеобразным обаянием, и ее все обожали. Несмотря на свое благочестие, несмотря на то, что она целые дни проводила в молитве, Бернадетта никогда не выставляла напоказ свою религиозность, была снисходительна к другим, терпима и сердобольна. Это была глубоко женственная, самобытная натура, вполне определившаяся личность, которая очаровывала своей непосредственностью. Ее врожденная чистота и детская невинность привлекала к ней малышей; они взбирались к ней на колени, обнимали ее за шею своими ручонками; сад так и гудел тогда от топота, криков, игр, и она не меньше ребятишек бегала, кричала, радуясь, что к ней возвращаются счастливые дни детства, дни бедности и безвестности в Бартресе! Позднее рассказывали, будто одна мать принесла в монастырь своего парализованного ребенка, чтобы святая коснулась и исцелила его. Несчастная так рыдала, что настоятельница дала на это согласие. Но так как Бернадетта всегда возмущалась, когда от нее требовали чудес, ей ничего не сказали, только попросили отнести больного ребенка в лазарет. Она взяла его на руки, и, когда опустила на землю, ребенок пошел. Он был здоров.

Ах, сколько раз вспоминался ей Бартрес, вольное детство, годы, проведенные на лесистых холмах, где она бродила со своими овечками; сколько раз мечтала она об этом времени, устав от нескончаемых молитв за грешников! Никто не читал в ее душе, никто не скажет, не таились ли в ее израненном сердце невольные сожаления. Однажды девушка высказала мысль, которую ее биографы приводят с целью растрогать читателя описанием ее страданий. Вдали от родных гор, прикованная болезнью к постели, она как-то воскликнула: «Мне кажется, я была создана, чтобы жить, действовать, двигаться, а всевышний обрекает меня на бездеятельность!» Какое откровение, какое страшное свидетельство, полное безграничной печали! Почему же бог обрек это веселое, обаятельное существо на бездеятельность? Разве она меньше бы его почитала, если бы жила свободной, здоровой жизнью, для которой родилась? И разве она принесла бы меньше счастья людям, да и самой себе, если бы отдала свою любовь мужу и детям, рожденным от нее, вместо того, чтобы молиться за грешников, вечно предаваться этому праздному занятию? Говорили, будто иногда по вечерам Бернадетта, обычно такая веселая и деятельная, вдруг впадала в тяжкое уныние. Она становилась мрачной, замыкалась в себе, словно подавленная горем. Вероятно, чаша становилась слишком горькой и постоянное самоотречение было ей не под силу.

Часто ли думала Бернадетта в Сен-Жильдаре о Лурде? Что она знала о торжестве Грота, о происходивших там чудесах, ежедневно изменявших лицо этого края. Этот вопрос до сих пор остается неясным. Ее подругам запретили рассказывать ей о Лурде и Гроте, ее окружили полным молчанием. Сама она не любила говорить о таинственном прошлом и, казалось, ничуть не интересовалась настоящим при всем его великолепии. Но разве воображение не рисовало ей волшебный край ее детства, где жили ее родные, колыбель ее мечты, самой необычной мечты? Без сомнения, она мысленно посещала прекрасную страну своих грез и знала все, что происходило в Лурде. Но ее ужасала перспектива поехать туда лично, и она всегда отказывалась от такой поездки, зная, что не может появиться там незаметно; ее пугали людские толпы, преклонявшиеся перед нею. Какая слава окружила бы ее, будь она властной, тщеславной, волевой натурой! Она вернулась бы туда, где являлась ей святая дева, совершала бы чудеса, стала бы пророчицей, жрицей, папессой, непогрешимой избранницей и наперсницей богоматери. Святые отцы, по существу, никогда не боялись этого, хотя и отдали приказ ради спасения души удалить ее от мира. Они были спокойны, зная ее ласковый, скромный нрав, ее страх перед обожествлением; к тому же она не имела понятия об огромной машине, которую сама пустила в ход, и пришла бы в ужас, если бы поняла, как обстоит дело. Нет, нет, этот край насилия, торгашества и людских толп был ей чужд. Она страдала бы там, растерялась и устыдилась, была бы выбита из колеи. И когда паломники, отправляясь в Лурд, с улыбкой спрашивали ее: «Хотите ехать с нами?» — она, слегка вздрогнув, поспешно отвечала: «Нет, нет! Но, будь я птичкой, я полетела бы туда».

Это была ее единственная мечта — как бы она хотела стать быстролетной птичкой и порхать в Гроте! Она не поехала в Лурд ни на похороны отца, ни когда умерла ее мать, но в грезах постоянно жила там. Между тем она любила своих родных, которые по-прежнему жили в бедности, старалась найти им работу, приняла старшего брата, который приехал к ней в Невер пожаловаться на свою судьбу. Он нашел ее усталой и смиренной, она даже не спросила его о новом Лурде, как будто этот быстро растущий город пугал ее. В праздник увенчания святой девы один священник, которому она поручила помолиться за нее у Грота, вернувшись, стал рассказывать ей о незабываемой красоте церемоний, о ста тысячах паломников, о тридцати пяти епископах в золотых облачениях, служивших мессы в сверкающем огнями соборе. Бернадетта слегка вздрогнула, на миг ей захотелось все это увидеть, и она испытала тревогу. А когда священник воскликнул: «Ах! Если бы вы видели это великолепие!» — она ответила: «Я! Что вы, да мне гораздо лучше у себя в больнице, в моем уголке». У нее украли славу, дело рук ее сверкало, оглашаемое немеркнущим славословием, а она вкушала радость лишь в глуши забвения, в монастырской тиши; дородные фермеры, эксплуатировавшие Грот, забыли о ее существовании. Ее не привлекали пышные празднества, птичка, жившая в ее душе, таинственно улетала туда лишь в тихие часы уединения, когда никто не мог помешать ей молиться. Бернадетта преклоняла мысленно колена перед диким, девственным Гротом, среди кустов шиповника, Гротом тех времен, когда Гав не был еще закован в камни монументальной набережной. А на склоне дня, в душистой прохладе гор она посещала в мечтах старый город, церковь в псевдоиспанском стиле, раскрашенную и раззолоченную, где она приняла первое причастие, старый приют, где она познала страдания и за восемь лет привыкла к отшельничеству, — весь этот старый, бедный, простодушный город, где каждый камень вызывал у нее нежные воспоминания.

А разве не блуждали мечты Бернадетты в Бартресе? Надо думать, что порой, когда она сидела больная в кресле, из ее усталых рук падала на пол благочестивая книжка, она закрывала глаза и видела в грезах Бартрес. Ей представлялась романская церковь с нефом небесного цвета и кроваво-красным алтарем, стоявшая среди могил тесного кладбища. Потом она видела себя в доме Лагю, в большой комнате, где пылал очаг и где зимой рассказывали такие прекрасные сказки, а большие старинные часы важно отбивали время. И вся местность расстилалась перед нею — бескрайние луга, гигантские каштаны, под сенью которых она укрывалась, пустынные плато, с которых открывался вид на далекие горы — Южный пик, пик Вискос, — легкие, розовые, как сновидения, уносящиеся в легендарный рай. А там — картины привольной юности, когда она в тринадцать лет одиноко бродила среди природы, мечтала и радовалась жизни. И не блуждала ли она мысленно в тот час по берегу ручья, среди кустов боярышника, в высоких травах, как тогда — жарким июльским днем? А когда она подросла, рядом с нею шел влюбленный юноша, которого и она любила всем своим нежным, бесхитростным сердцем. Ах, стать вновь молодой, свободной, безвестной и счастливой и снова любить, любить по-иному! Как смутное видение проходит перед нею обожающий ее муж, весело прыгающие вокруг нее дети — все такое же, как у других людей, радости, печали, какие переживали ее родители, какие должны были бы пережить, в свою очередь, и ее дети. Но мало-помалу все стиралось, — она сидела больная в своем кресле, замурованная в четырех холодных стенах, и жаждала лишь одного — скорой смерти, ибо не было в этом мире для нее счастья, самого обычного счастья, такого же, как у всех.

Болезнь Бернадетты прогрессировала с каждым годом. Начиналось подлинное мученичество этого нового мессии, этого ребенка, который явился на свет, чтобы принести облегчение сирым и убогим и возвестить людям культ справедливости, заставить их поверить, что все имеют право на чудо, попирающее законы бесстрастной природы. Она вставала на несколько дней, но еле передвигала ноги и снова ложилась в постель. Страдания ее становились невыносимыми. Врожденная нервозность, астма, усилившаяся от монастырского режима, привели к чахотке. Страшный кашель разрывал ей грудь, и она теряла последние силы. В довершение беды, на правом колене у нее образовалась костоеда, и несчастная кричала от боли. Ее немощное тело обратилось в сплошную рану, ее без конца перевязывали, кожу раздражало тепло постели и прикосновение простыней, у нее сделались пролежни. Все жалели ее, а она на редкость терпеливо переносила свои мучения. Бернадетта пробовала лечиться лурдской водой, но она не принесла больной облегчения. Всемогущий боже, почему святая дева исцеляла других, а не ее? Во спасение ее души? Но почему же, господи, ты не спасаешь другие души? Что за необъяснимый выбор, что за бессмысленная необходимость терзать это несчастное существо в этом мире, подчиненном извечному закону эволюции?

Она рыдала и, чтобы подбодрить себя, повторяла: «Я вижу конец, я вижу небо, но почему конец не приходит так долго?» Она жила все той же мыслью, что муки — это испытание, что надо страдать на земле, чтобы обрести блаженство на небе, страдание необходимо и благословенно. А разве это не богохульство, о господи? Разве не ты создал молодость и счастье? Разве ты не хочешь, чтобы люди радовались солнцу, расцветающей природе, земной любви, которой жаждет их плоть? Бернадетта боялась возмущения, порой душившего ее, и хотела подавить в себе боль, раздиравшую ее тело; раскинув руки крестом, она мысленно желала соединиться с Иисусом, прикасаться всем телом к его телу, припасть устами к его устам, истекать кровью, как он, и, подобно ему, испить чашу горечи до дна. Иисус умирал в течение трех часов, ее агония длилась дольше; она умирала, искупая страданием грехи людей, даруя людям жизнь. Когда у нее сводило суставы, она стонала от боли, но тотчас же принималась упрекать себя за это: «О, я страдаю, о, как я страдаю! Но как сладко страдать!» Ужасные слова, полные мрачного пессимизма. Сладко страдать, но зачем? Ради какой неизвестной и бессмысленной цели? К чему эта ненужная жестокость, это возмутительное прославление страдания, когда все человечество только и жаждет здоровья и счастья?

Двадцать второго сентября 1878 года сестра Мария-Бернар, истерзанная болезнью, принесла окончательные монашеские обеты. Прошло двадцать лет с тех пор, как Бернадетте явилась святая дева, подобно тому, как к ней самой явился ангел, и избрала девушку, как сама была избрана, среди самых смиренных и простодушных для принятия тайны Христа. Так мистически объяснялись страдания, на которые было обречено это существо, жестоко оторванное от мира, подверженное всем болезням, принявшее на себя все людские горести. Она была вертоградом, столь милым взору небесного жениха, который избрал ее, а потом заживо похоронил в изгнании. И когда бедняжка шаталась под бременем своего креста, подруги говорили ей: «Разве вы забыли? Святая дева обещала вам, что вы будете счастливы не в этой, а в той жизни». Она отвечала, оживляясь, ударяя себя по лбу: «Забыла? Нет, нет! Я помню!» И лишь фантастическая мечта о вечном счастье в сияющем раю, куда ее отнесут серафимы, поддерживала ее силы. Три тайны, поведанные ей святой девой, которые должны были вооружить ее против зла, заключали в себе, очевидно, обещания красоты, небесного блаженства и бессмертия. Какой чудовищный обман, если по ту сторону могилы она не найдет ничего, кроме мрака, если святая дева ее грез не явится ей, не сдержит своих чудесных обещаний! Но Бернадетта ни на минуту не сомневалась в этом и охотно принимала от своих подруг их наивные поручения: «Сестра Мария-Бернар, передайте боженьке то-то, передайте это… Сестра Мария-Бернар, поцелуйте моего братца, если встретите его в раю… Сестра Мария-Бернар, сохраните мне местечко возле вас, чтобы я была с вами, когда умру…» И она добродушно отвечала каждой: «Не беспокойтесь, ваше поручение будет выполнено». О, всемогущая иллюзия, сладостный покой, всеутешительная, вечно юная сила!

И вот наступила агония, пришла смерть. В пятницу, 28 марта 1879 года все думали, что Бернадетта не проживет ночь. С надеждой отчаявшегося в жизни человека она жаждала могилы, чтобы больше не страдать, чтобы воскреснуть на небе. Она упорно отказывалась от соборования, говоря, что дважды оно исцелило ее. Она хотела, чтобы бог даровал ей наконец смерть, она не в силах больше страдать, с его стороны было бы неразумно продолжить ее мучения. В конце концов она все же согласилась собороваться, и после этого агония длилась еще около трех недель. Ее духовный отец часто повторял ей: «Надо пожертвовать своей жизнью, дочь моя». Однажды, потеряв терпение, она с живостью ответила ему: «Да это вовсе не жертва, отец мой». В этих страшных словах отражалось все ее отвращение, все великое презрение к жизни, и если бы она могла, то одним жестом уничтожила бы себя. Правда, несчастной девушке не о чем было жалеть: у нее отняли здоровье, радость, любовь, и ей оставалось только освободиться от жизни, как освобождаются от грязного, изношенного белья. Она была права, отвергая свое бесполезное, жестокое существование и говоря: «Мои муки кончатся только со смертью и будут длиться, пока передо мной не разверзнется вечность». Эта мысль о муках преследовала ее, крепче привязывала к кресту ее божественного учителя. Она попросила дать ей большое распятие, из всех сил прижала его к своей хилой девичьей груди, воскликнув, что хотела бы вонзить его в свое тело, чтобы оно так и осталось там. Когда силы покинули Бернадетту и она не смогла больше держать распятие в дрожащих руках, она попросила: «Привяжите крест ко мне покрепче, я хочу чувствовать его до последнего вздоха». То был единственный мужчина, которого она познала, этой женщине, не обретшей себя, не изведавшей материнства, был дан единственный кровавый поцелуй. Монахини просунули под ее наболевшее тело веревку и крепко-накрепко привязали к ее жалкой, бесплодной груди распятие так, что оно врезалось ей в плоть.

Наконец смерть сжалилась над нею. В понедельник, на пасхе, ее стало сильно знобить. Начались галлюцинации, она дрожала от страха, ей казалось, что вокруг нее, насмехаясь, бродит дьявол. «Уйди, сатана, не тронь меня, не бери меня!» Она говорила в бреду, что дьявол хотел броситься на нее, дышал на нее адским пламенем. Зачем, о господи, явился дьявол к той, что прожила жизнь так чисто, так безгрешно! Зачем ей нанесен такой беспощадный удар, ниспослано последнее страдание, кошмарный конец, эти страшные предсмертные видения; ведь жизнь ее была так непорочна, чиста и невинна! Неужели она не могла уснуть с миром в целомудренной душе? Видно, до последнего вздоха ей суждено было ненавидеть жизнь и бояться ее, как самого дьявола. Жизнь угрожала ей, и она гнала ее прочь, отрицала ее, отдавая небесному жениху свою истерзанную, пригвожденную ко кресту девственность. Догмат непорочного зачатия, этот плод мечты больного ребенка, оскорбляет женщину, супругу и мать. Мысль о том, что лишь женщина, оставшаяся девственной, достойна культа, что мать, непорочно зачавшая, сама родилась от непорочных родителей, — это насмешка над природой, отрицание жизни, отрицание женщины, чье величие в плодовитости, в вечном продолжении жизни. «Изыди, изыди, сатана! Дай мне умереть бесплодной!» И она изгоняла солнце, изгоняла свежий воздух, лившийся в окно, аромат цветов, отягченных семенами, которые по всему миру разносят любовь.

На пасхе, в среду, 16 апреля, началась последняя агония. Говорят, в тот день подруга Бернадетты, безнадежно больная монахиня, лежавшая рядом с ней в палате, внезапно выздоровела, выпив стакан лурдской воды. А Бернадетта, избранница, казалось бы, имевшая все преимущества, тщетно пила эту воду. Наконец бог удовлетворил ее желание, и она уснула последним сном, ушла туда, где нет страданий. Она попросила у всех прощения. Муки ее кончились; она уподобилась Спасителю, увенчанному терновым венцом, подвергнутому бичеванию, пригвожденному ко кресту и пронзенному копьем. Подобно Иисусу, она подняла взор к небу, раскинула, как на кресте, руки и громко воскликнула: «Боже мой!» И, как Иисус, сказала в три часа дня: «Жажду!» Обмочив губы в стакане, она склонила голову и скончалась.

Так умерла прославленная святая, лурдская ясновидящая, Бернадетта Субиру, сестра Мария-Бернар из общины Сестер Милосердия в Невере. Ее тело было выставлено в течение трех дней; сбежались толпы народа, образовалась бесконечная очередь верующих, жаждавших потереть о платье покойницы медали, четки, образки, молитвенники, получить от нее еще одну благодать, обрести еще один фетиш, который принесет им счастье. Даже смерть не дала ей желанного покоя, — вокруг ее гроба была давка; бедняки упивались иллюзией. Было замечено, что левый глаз покойницы упорно не закрывался — именно с левой стороны явилась ей святая дева. Последнее чудо привело в восторг весь монастырь — тело Бернадетты не изменилось после смерти; когда ее хоронили на третий день, оно было гибкое и теплое, губы розовые, кожа — белоснежной, девушка словно помолодела и вся благоухала. И вот Бернадетта Субиру, великая лурдская изгнанница, в безвестности спит последним сном под плитой в маленькой тихой часовне Сен-Жильдара, осененной старыми деревьями, в то время как Грот сияет во всей своей славе.

Пьер умолк, чудесная сказка кончилась. Но весь вагон продолжал слушать, потрясенный этой трогательной, трагической смертью. Слезы струились по щекам растроганной Марии, а Элиза Руке и даже Гривотта, которая немного успокоилась, сложили руки и молили ту, что была на небе, испросить им окончательное выздоровление. Г-н Сабатье широко перекрестился и стал есть пирожное, которое жена купила ему в Пуатье. Г-н де Герсен, не любивший печальных историй, заснул в середине повествования. И только г-жа Венсен, уткнувшись лицом в подушку, ни разу не шелохнулась, словно ослепла и оглохла, ей не хотелось ничего видеть и слышать.

А поезд все мчался. Г-жа де Жонкьер, высунувшись в окно,заявила, что подъезжают к Этампу. А когда станция осталась позади, сестра Гиацинта подала знак, и паломники стали читать новые молитвы, прославляя пять радостных тайн: воскресение Христово, вознесение, сошествие святого духа, успение пресвятой девы, увенчание пресвятой девы. Затем пропели молитву: «О пресвятая дева, уповаю на помощь твою!»

Пьер погрузился в глубокое раздумье. Он смотрел на залитые солнцем, убегавшие вдаль поля; их быстрое мелькание словно убаюкивало его. Пьера оглушало громыханье колес, он не узнавал знакомых очертаний пригорода, который когда-то так хорошо знал. Бретиньи, потом Жювизи и, наконец, через каких-нибудь полтора часа — Париж. Итак, продолжительное путешествие окончилось! Пьер все узнал, что хотел узнать, и сделал попытку, которой так страстно жаждал! Он хотел лично удостовериться, изучить на месте историю Бернадетты, испытать на себе молниеносное чудо возвращения веры. Теперь он окончательно убедился: неизлечимо больная Бернадетта была лишь мечтательницей, а сам он никогда не станет верующим. Ему стало ясно как день: наивная вера коленопреклоненного ребенка, первобытная вера невежественных людей, простертых в священном ужасе, отошла в область преданий. Пусть себе тысячи паломников ездят ежегодно в Лурд — народ не с ними, попытка воскресить всеобщую веру, слепую, покорную веру ушедших в вечность столетий, обречена на неудачу. История не возвращается вспять, человечество не вернется в младенческое состояние, времена изменились, новые веяния посеяли новую жатву, и нынешние люди не станут вчерашними. Лурд — явление вполне объяснимое, а сила его воздействия на толпы паломников только доказывает, что древняя католическая вера переживает свою агонию. Никогда больше весь народ не преклонит колен, как это было в соборах в XII веке, когда послушное стадо верующих падало ниц по мановению пастырей церкви. Слепо упорствовать в этом — значит, стремиться к невозможному, пожалуй, даже навлечь на себя величайшую моральную катастрофу.

От всей поездки в Лурд у Пьера осталось только чувство огромной жалости. Сердце его кровоточило, он вспоминал слова доброго аббата Жюдена; он видел тысячи несчастных, которые молились, плакали, просили бога сжалиться над их терзаниями, и он рыдал вместе с ними, сердце его было глубоко ранено, и он горячо сочувствовал их мукам. При мысли об этих несчастных у него рождалось странное желание помочь им. Не следовало ли закрыть Грот и вызвать новый подъем воли, даровав людям новое утешение, — раз вера смиренных оказывалась недостаточной, раз существовала опасность заблудиться, отстать от века? Но против этого восставала его жалость. Нет, нет! Было бы преступлением отнять мечту о небесном у этих страждущих телом и духом, обретавших успокоение в молитве среди блеска горящих свечей и неумолчных, убаюкивающих песнопений. Он сам скрыл от Марии истину, принес себя в жертву, чтобы сохранить ей радостную иллюзию, будто ее исцелила святая дева. Найдется ли в мире человек, у которого хватит жестокости отнять у смиренных духом веру, убить в них радость сверхъестественного утешения, надежду, что бог думает о них и уготовит им лучшую жизнь в раю? Все человечество безутешно скорбит, рыдает, подобно неизлечимому больному, приговоренному к смерти, которого может спасти только чудо. Сердце Пьера сжималось от братской жалости к обездоленным христианам, униженным, невежественным, к этим беднякам в лохмотьях, больным, покрытым зловонными язвами, ко всему этому мелкому люду, страждущему в больницах, монастырях, трущобах, грязному, уродливому, отупевшему; все они яростно восставали против здоровья, против жизни, против природы, во имя торжества справедливости, равенства и доброты. Нет, нет, не надо отнимать надежду, надо относиться терпимо к Лурду, как терпимо относятся ко лжи, которая помогает жить. Пьер вспомнил, что он сказал в комнате Бернадетты, — да, эта мученица открыла ему единственную религию, к которой стремилось его сердце, — религию милосердия. О, быть добрым, врачевать все недуги, усыплять боль мечтой, даже лгать, чтобы никто больше не страдал!

Поезд на всех парах промчался мимо какой-то деревни, и Пьер увидел мельком церковь среди высоких яблонь. В вагоне все паломники перекрестились. Но Пьером овладело беспокойство, сомнения пробуждали в нем страх. Религия милосердия, спасение страждущих — не есть ли это тот же обман, усугубление скорби и терзаний? Суеверие опасно, те, что допускают его существование, проявляют трусость. Относиться к нему терпимо — не значит ли это навсегда примириться с невежеством, возродить мрак средневековья? Суеверие ослабляет, отупляет; порок благочестия, передающийся по наследству, порождает униженное, боязливое потомство, народы вырождаются, становятся послушными и представляют собой легкую добычу для сильных мира сего. Этих людей, посвящающих все свои силы завоеванию счастья в иной жизни, обкрадывают, эксплуатируют, разоряют. Не лучше ли одним махом разбить иллюзии человечества, закрыть все чудотворные гроты, куда оно идет рыдать, и заставить его набраться мужества и жить реальной жизнью, пусть даже в страданиях. Разве поток неумолчных молитв, который захлестывал его и умилял в Лурде, не нес опасного умиротворения, не приводил к полному упадку энергии? Эти молитвы усыпляли волю, обезличивали человека, вызывали отвращение к жизни, к деятельности. Зачем желать, зачем действовать, раз отдаешься всецело капризу неведомого всемогущего существа? А с другой стороны, какая странная штука это безумное желание чуда, потребность заставить бога нарушить законы природы, установленные им же самим в его бесконечной премудрости! Здесь-то и была опасность, в этом и заключалось безрассудство, — вот почему следует с детских лет воспитывать в человеке мужество, стремление всегда отстаивать правду, приучать его действовать за свой страх и риск, не боясь утратить дивную утешительную иллюзию.

Яркий свет ослепил Пьера. Он был воплощением разума, он протестовал против прославления абсурда, против отрицания здравого смысла. Ах, этот разум! Он приносил Пьеру и страдание и счастье. Пьер сказал как-то доктору Шассеню, что у него одно желание — действовать согласно с требованиями разума, даже рискуя собственным счастьем. Он понимал теперь, что только разум все время противился и мешал ему уверовать в Гроте, в соборе, в Лурде. Он не мог убить этот разум, смириться и уничтожить свою личность, как сделал его старый друг, когда в его жизни случилась катастрофа, этот старец, впадавший в детство. Разум был его повелителем, разум не позволил ему смириться, невзирая на неясности в высказываниях науки и на ее заблуждения. Когда Пьер не мог объяснить себе какое-нибудь явление, разум шептал ему: «Для этого, несомненно, существует естественное объяснение, но я не могу его уловить». Он говорил себе, что познать свой идеал можно, лишь постигнув неведомое, медленно побеждая это неведомое разумом, несмотря на немощь телесную или интеллектуальную. Раздираемый борьбой между двумя линиями наследственности: разумом, унаследованным от отца, и верой — от матери, — он, священник, мог загубить свою жизнь, но не способен был нарушить обет. У него хватило силы воли обуздать свою плоть, отказаться от женщины, но он чувствовал, что наследие отца победило: пожертвовать разумом он не в силах, он не откажется от разума, не обуздает его. Нет, нет! Даже человеческое страдание, священное страдание бедняков, не может заставить разум умолкнуть, оправдать невежество и глупость. Разум прежде всего, лишь в нем спасение. Если, весь в слезах, изнемогая от боли, Пьер говорил себе в Лурде, что достаточно любить и плакать, то он жестоко ошибался. Жалость — это только удобный выход из положения. Надо жить, действовать, надо, чтобы разум, наоборот, поборол страдание, иначе оно станет вечным.

И вот среди быстро бегущих мимо полей снова мелькнула церковь, на этот раз у самого горизонта; то была, очевидно, часовня, построенная по обету на холме; над нею высилась статуя святой девы. И снова все паломники перекрестились. Мысли Пьера приняли другое направление, и он погрузился в горестное раздумье. Почему страждущему человечеству так настоятельно необходима вера в потустороннее существование? Откуда это берется? Почему так стремится оно к равенству и справедливости, когда в бесстрастной природе их как будто не существует. Человек ищет их в неведомом и таинственном мире, в мистическом раю, созданном верующими, и тем надеется утолить свою жажду. Эта неутолимая жажда счастья всегда жгла и всегда будет его жечь. Святые отцы Грота оттого и вели так блестяще свои дела, что торговали божественным. И эта жажда божественного, которую веками не могли утолить, казалось, возрождалась сейчас с новой силой в наш век науки и познаний. Лурд служил блестящим, неопровержимым доказательством того, что человек не может обойтись без мечты о всемогущем боге, с помощью чуда восстанавливающем равенство, дарящем людям счастье. Когда человек до дна испил горечь жизни, он обращается к божественной иллюзии — вот где исходная точка всех религий; человек слаб и наг, у него нет сил жить в сей скорбной земной юдоли, не утешаясь вечной ложью о будущем рае. Ныне опыт произведен, — как видно, наука пока еще бессильна и дверь в неизведанное придется оставить открытой.

Пьер сидел, глубоко задумавшись, и вдруг его словно осенило. Новый культ. Открытая дверь в неведомое и есть, в сущности, новый культ. Грубо оторвать человечество от мечты, силой отнять у него веру в чудесное, необходимое ему как хлеб насущный, — равносильно убийству. Найдет ли оно в себе мужество философски относиться к жизни, принимать ее такой, какая она есть, жить ради самой жизни, не помышляя о будущих муках или наградах? Казалось, должны пройти века, прежде чем общество станет достаточно разумным, освободится от пут какого бы то ни было культа и заживет, не ища утешения в идее загробного равенства и справедливости. Да, новый культ. Эти слова отдавались во всем существе Пьера, они казались ему криком народов, настоятельной, насущной потребностью современного человека. Утешение и надежда, принесенные миру католичеством, иссякли за восемнадцать веков истории, — столько было пролито слез и крови, столько было никому не нужных жестокостей. Одна иллюзия уходила в прошлое, на смену ей нужна была другая. Когда-то люди устремились в христианский рай, и это случилось потому, что его восприняли как новую надежду. Новая религия, новая надежда, новый рай! Да, мир жаждет их, жить стало тяжело и беспокойно. И отец Фуркад прекрасно сознавал это, когда в тревоге говорил, что в Лурд надо привлекать жителей больших городов, мелкий люд, составляющий нацию. Сто, двести тысяч паломников в год — это капля в море. Нужен народ, народ всей страны. Но народ навсегда покинул церковь, он не верит больше в святых дев, которых сам же измышляет, и ничто не вернет ему утраченной веры. Католическая демократия… Ведь это же возврат к прошлому. Да и возможно ли создать новое христианство? Не понадобится ли для этого пришествие нового спасителя, одушевляющая сила нового мессии?

Как колокольный звон, неумолчно звучала эта мысль в мозгу Пьера. Новая религия! Новая религия! Она должна быть, несомненно, более жизненной, — там нужно уделить больше места земным делам, учесть завоеванные истины. А главное — никаких призывов к смерти. Бернадетта мечтала о смерти, доктор Шассень стремится обрести счастье в могиле — это спиритуалистическое отрицание бытия непрерывно убивало волю к жизни, вызывало ненависть и отвращение к ней, парализовало всякую деятельность. Правда, всякая религия в конечном счете обещает бессмертие, красоту потустороннего существования, чудесный сад после смерти. Сможет ли новая религия создать на земле этот чудесный сад вечного блаженства? Где найти ту формулу, ту догму, которая преисполнит надеждой современного человека? Какое верование следует посеять, чтобы собрать жатву силы и миролюбия? Как оплодотворить зараженные сомнением души, чтобы родилась новая вера, и может ли на современной земле, истерзанной, вспаханной веком науки, созреть какая бы то ни было иллюзия или ложь о горнем мире?

В этот миг перед глазами охваченного тревожными мыслями Пьера внезапно возник образ его брата Гийома. Но Пьер не удивился этому; очевидно, сомнения были неуловимо связаны с мыслью о брате. Как они любили когда-то друг друга, каким добрым был этот честный и ласковый старший брат! Теперь между ними произошел полный разрыв, они больше не встречались, с тех пор как химик Гийом ушел с головой в свою работу, уединившись в маленьком доме, в предместье, с любовницей и двумя большими псами. Затем думы Пьера снова приняли другое направление, он вспомнил процесс, на котором упоминалось имя его брата, подозреваемого в компрометирующих связях с революционерами самых крайних взглядов. Говорили, будто в результате продолжительных исследований Гийом открыл взрывчатое вещество такой силы, что хватило бы одного фунта, чтобы взорвать целый собор. И Пьер подумал об анархистах, которые хотели спасти и обновить мир, разрушив его. То были мечтатели, беспощадные мечтатели, но такими же мечтателями были и толпы простодушных паломников, преклонявших в экстазе колена перед Гротом. Если анархисты и крайние социалисты гневно требовали равенства в обладании материальными благами, справедливого их распределения, то паломники слезно молили о равномерном распределении здоровья, о справедливом разделе морального и физического покоя. Одни рассчитывали на чудо, другие обращались к насилию. В сущности, это была все та же мечта доведенных до отчаяния людей о братстве и справедливости, вечная потребность в счастье: пусть больше не будет ни бедных, ни богатых и все станут счастливыми. Разве в древности первые христиане не были в глазах язычников опасными революционерами, которые угрожали им и в самом деле их уничтожили? Те, кого тогда преследовали и старались истребить, стали ныне безобидными, ибо они отошли в прошлое. Человек, мечтающий о грядущем, всегда олицетворяет собою страшное будущее, а ныне это мечтатель, который носится с суровой мыслью о социальном обновлении, об очищении мира огнем пожаров Это чудовищно. Но как знать? Быть может, это и принесет миру обновление.

Растерянность и нерешительность овладели Пьером; ужас перед насилием привел его в лагерь старого общества, которое отчаянно отбивалось от нового; он еще не знал, откуда придет благостный мессия, в чьи руки он хотел бы передать несчастное, страждущее человечество. Новая религия, да, новая религия. Однако нелегко ее измыслить. Пьер не знал, на что решиться, и метался между древней, умершей верой и новой религией завтрашнего дня, которая должна была родиться.

Дойдя до отчаяния, он был уверен лишь в одном: он сдержит свой обет, останется священником; не веруя сам, он будет опекать веру других, целомудренно и честно заниматься своим делом, исполненный печалью, ибо он не смог обуздать разум, как обуздал свою плоть. И он будет ждать.

Поезд мчался теперь среди больших парков, паровоз дал продолжительный свисток; этот радостный клич вырвал Пьера из задумчивости. В вагоне вокруг него царило оживление, все засуетились, только что отъехали от Жювизи, через каких-нибудь полчаса они будут наконец в Париже. Каждый собирал свои вещи, Сабатье перевязывали свои свертки, Элиза Руке в последний раз гляделась в зеркало. Г-жа де Жонкьер беспокоилась о Гривотте и решила, ввиду ее тяжелого состояния, отправить девушку прямо в больницу, а Мария тщетно старалась вывести из оцепенения г-жу Венсен. Пришлось разбудить задремавшего г-на де Герсена. Сестра Гиацинта хлопнула в ладоши, и весь вагон запел благодарственный гимн: «Те Deum laudamus, te Dominum confitemur…» [24]

В последний раз в ревностном порыве голоса возносились ввысь, все эти пламенные души благодарили бога за прекрасное путешествие, за чудесные блага, которые он даровал им и еще дарует в будущем.

Укрепления. В беспредельном, чистом и ясном небо медленно опускалось солнце. Над огромным Парижем вздымался легкими облаками рыжий дым — могучее дыхание трудящегося колосса. Это была гигантская кузница, Париж со всеми его страстями и битвами, с его неумолчно грохочущими громами, кипучей жизнью, неизменно рождающей жизнь завтрашнего дня. Белый поезд, скорбный поезд, полный всевозможных бедствий и страданий, подъезжал на всех парах, возвещая о своем прибытии душераздирающей фанфарой свистков. Пятьсот паломников и триста больных скоро затеряются в огромном городе, разойдутся по жесткой мостовой, вернутся к своему безрадостному существованию; окончился чудесный сон, который возникнет вновь, когда утешительница-мечта опять заставит их предпринять извечное паломничество в страну тайны и забвения.

Ах, бедные люди, больное человечество, изголодавшееся по иллюзии, как оно растерялось, как изранено, как устало, с какой жадностью набросилось оно к концу века на знания; ему кажется, что некому врачевать его физические и душевные недуги, что ему угрожает неизлечимая болезнь, и оно возвращается вспять, оно молит о чудесном исцелении мистический Лурд, а он навсегда отошел в прошлое. Там Бернадетта, такая по-человечески трогательная, новый мессия, прославляющий страдания, служит страшным уроком, примером жертвы, обреченной на забвение, одиночество и смерть, — она не стала ни женщиной, ни супругой, ни матерью и была поражена тяжким недугом, оттого что ей привиделась святая дева.

РИМ (роман)

Глава 1

Ночью, на пути из Пизы в Чивитавеккью, поезд сильно запоздал, и было уже около девяти утра, когда аббат Пьер Фроман, проведя более суток в утомительной дороге, прибыл наконец в Рим. С ним был только один саквояж; аббат захватил свою легкую поклажу, выпрыгнул из вагона и, отстраняя услужливых носильщиков, окунулся в толчею перрона: ему не терпелось очутиться в городе, без спутников, и все увидеть своими глазами. У самого вокзала, на площади Пятисот, он сел в открытый фиакр, один из тех, что вереницей вытянулись вдоль тротуара, поставил саквояж рядом с собою и назвал извозчику адрес:

— Виа-Джулиа, палаццо Бокканера.

В то утро, в понедельник 3 сентября, ясное небо было восхитительно нежным и легким. Извозчик, белозубый толстяк с блестящими глазами, услышав говор аббата, угадал в нем француза и заулыбался. Он хлестнул тощую лошаденку, и та резво побежала, везя опрятную, веселую, как все римские фиакры, коляску. Вскоре, миновав зеленеющий скверик, они выехали на площадь Терм; кучер, все так же улыбаясь, обернулся и кнутом указал на руины.

— Термы Диоклетиана, — предупредительно пояснил он на ломаном французском языке, каким обычно изъясняются римские извозчики в угоду иностранцам, желая завоевать расположение седоков.

С высоты Виминальского холма, где находится вокзал, коляска быстро катила под гору по улице Национале. Кучер поминутно оборачивался, привычным жестом указывал на встречные памятники, давал пояснения. Здесь, вдоль широкой дороги, возвышались одни только новые здания. Чуть подальше, справа, вздымалась густая зелень садов, а над ними тянулось какое-то нескончаемое строение, желтое и голое, — не то монастырь, не то казарма.

— Квиринал, дворец короля, — сказал извозчик.

Всю эту неделю, с тех пор как была решена поездка, Пьер целыми днями просиживал над планами и описаниями Рима, изучая его достопримечательности. Поэтому он мог бы самостоятельно разыскать любую улицу и узнавал окрестности еще до того, как извозчик называл их. Однако его сбивали с толку внезапные спуски и беспрестанные подъемы по склонам холмов, где уступами расположились городские кварталы. Но вот кучер с подчеркнутой, хотя и несколько иронической торжественностью объявил, широким жестом указывая кнутовищем влево, на огромное свежеоштукатуренное здание — гигантское нагромождение камня, перегруженное лепкой, фронтонами и статуями:

— Национальный банк!

Спуск продолжался, коляска свернула на треугольную площадь, и Пьер, взглянув вверх, пришел в восторг, увидев высоко над головою сад, который венчал большую гладкую стену и словно повисал над площадью: оттуда вздымались в прозрачное небо изящные и могучие очертания вековой пинии. Пьер ощутил всю горделивую красоту, всю прелесть Рима.

— Вилла Альдобрандини!

Спуск все еще продолжался, и перед ними промелькнуло зрелище, окончательно восхитившее молодого священника. Улица снова круто сворачивала, и в углу, на повороте, образовался просвет. Внизу, точно солнечный колодец, наполненный слепящей золотой пылью, сияла белизною площадь; и в утреннем ее великолепии возвышалась гигантская мраморная колонна, как бы позолоченная с той стороны, где восходящее светило из века в век ласкало ее своими лучами. Пьер был изумлен, когда кучер назвал эту колонну, ибо сам он представлял ее себе не такою: она выступала из окружающей тени в сиянии солнечного колодца.

— Колонна Траяна!

У подножия холма улица Национале сворачивала в последний раз. Лошадь бежала рысью, и кучер ронял все новые названия: дворец Колонна с тощими кипарисами вдоль садовой ограды; дворец Торлониа, который отстраивался заново, чтобы стать еще прекраснее; Венецианский замок, обнаженный и грозный, с зубчатыми стенами, от которых веяло трагической суровостью средневековой крепости, уцелевшей среди буржуазной действительности наших дней. Все это было столь неожиданно, что изумление священника с каждой минутой возрастало. Но особенно он был поражен, когда извозчик торжественно указал кнутовищем на Корсо — длинную узкую улицу, не шире улицы Сент-Оноре в Париже: левая сторона ее, залитая солнцем, слепила белизною, правая была погружена во тьму, а далеко, в самом конце, подобно светящейся звезде, виднелась Пьяцца-дель-Пополо. Неужто это и есть сердце Рима, прославленное место прогулок, живая артерия, где пульсирует кровь огромного города?

Коляска уже катила по проспекту Виктора-Эммануила, который служит продолжением улицы Национале; эти две магистрали перерезают древний город из конца в конец, от вокзала до моста Святого Ангела. По левую руку в радостном сиянии утра светлела круглая апсида храма Иисуса Христа. Дальше улица сужалась, стиснутая церковью и тяжеловесным палаццо Альтьери, которое никак не решались снести, и все погрузилось в сырой, леденящий мрак. Но перед храмом Иисуса Христа ослепительное солнце вновь затопило золотом лучей всю площадь, а вдали, из глуби погруженной во мглу улицы Арачели, выступили озаренные утренним солнцем пальмы.

Вон там Капитолий, — сказал кучер.

Священник стремительно высунулся из коляски. Но в конце темного коридора он заметил лишь какое-то зеленое пятно. От внезапной и частой смены жгучего солнца и студеной тени Пьера пронизывала дрожь. Они проехали мимо Венецианского замка, мимо храма Иисуса Христа, и аббату почудилось, что гнетущий мрак прошлого леденит ему спину; но стоило снова попасть на какую-нибудь площадь или улицу пошире, и они возвращались к свету, теплу и радостной неге жизни. Желтые лучи солнца падали с крыш, рисуя на мостовой резкие лиловатые тени. Меж домами виднелись полоски ярко-голубого безмятежного неба. Пьеру казалось, что самый воздух, которым он дышит, имеет какой-то особый, почти неуловимый привкус, привкус плодов, и привкус этот разжигал в нем лихорадку нетерпения.

Хотя проспект Виктора-Эммануила и не отличается прямизной, все же это очень красивая современная улица, и Пьер легко мог вообразить себя в любом большом городе с громадами доходных зданий. Но вот коляска проехала мимо Палаццо-делла-Канчеллериа, этого шедевра Браманте, характерного памятника римского Возрождения, и аббат, не переставая изумляться, вспомнил увиденные им по дороге дворцы — гигантские, тяжеловесные и голые сооружения, огромные каменные кубы, напоминающие не то больницу, не то тюрьму. Он никак не предполагал, что они таковы — эти прославленные римские палаццо: ни изящества, ни выдумки, ни внешнего великолепия. Разумеется, они прекрасны, со временем он постигнет их прелесть, но к этому надо еще привыкнуть.

Внезапно, оставив позади людный проспект Виктора-Эммануила, коляска покатила дальше, с трудом пробираясь по тесным извилистым улочкам. Наступила тишина, все вокруг опустело, яркое солнце и шумная толпа нового города сменились леденящим, дремотным сумраком старого. Пьер припомнил изученные им планы Рима и сообразил, что подъезжает к Виа-Джулиа; его разбирало любопытство, становившееся мучительным: он был огорчен, что не может сразу же побольше увидеть, побольше узнать. С самого отъезда он был как в лихорадке, и теперь, когда все, с чем он сталкивался, до странности не соответствовало его представлениям, это поражало неожиданностью, разжигало любопытство, возбуждало жажду обозреть все сразу. Еще только пробило девять, все утро впереди, представиться во дворце Бокканера он успеет: почему бы не поехать тотчас же на ту возвышенность, откуда открывается классическая панорама Рима, раскинувшегося на семи холмах? Эта мысль не давала Пьеру покоя, и он наконец сдался.

Кучер не оборачивался, седоку пришлось привстать и громко назвать новый адрес:

— К Сан-Пьетро-ин-Монторио!

Извозчик сначала удивился, как будто не понял. Он показал кнутовищем, что это там, далеко. Но священник настаивал, и тот снова дружелюбно заулыбался, с готовностью кивнул головой: ладно, мол, ладно, он-то со всей охотой!

И лошадь опять побежала рысцой по лабиринту узких улочек. Они въехали в одну из них, зажатую между высоких стен, дневной свет едва проникал сюда, как на дно глубокого рва. В самом конце улицы их внезапно ослепили яркие солнечные лучи; по старинному мосту Сикста IV коляска переехала через Тибр; справа и слева от них, среди нагромождения строительного мусора и свежей штукатурки, тянулись новые набережные. На этой стороне раскинулся также развороченный Трастевере; вдоль широкой дороги, отмеченной крупными табличками с именем Гарибальди, коляска поднялась по склону Яникульского холма.

И снова извозчик с простодушной гордостью указал на триумфальный путь:

— Виа-Гарибальди!

Лошадь замедлила шаг, и Пьер, охваченный ребяческим нетерпением, то и дело оборачивался и глядел на город, панорама которого все шире развертывалась у него за спиной. Они долго взбирались вверх, позади возникали все новые кварталы, вплоть до самых отдаленных холмов. Волнение Пьера возрастало, сердце билось сильнее, но он подумал, что лишает себя полноты удовольствия, разменивает его, когда урывками озирается на медленно расстилающиеся дали. Ему хотелось увидеть Рим весь сразу, охватить, объять священный город единым взглядом. И у него хватило самообладания больше не оборачиваться, хотя он всем существом своим стремился к этому.

Есть на вершине холма обширная терраса. На ней, в том месте, где, по преданию, был распят святой Петр, стоит церковь Сан-Пьетро-ин-Монторио. Место это голое, рыжее, опаленное жгучим летним солнцем; но чуть дальше, позади храма, из трех водометов огромного бассейна бьют ключом, храня неизменную свежесть, светлые, журчащие струи фонтана Аква-Паола. А вдоль балюстрады, которая ограждает эту террасу, нависающую над Трастевере, неизменно толпятся туристы: сухопарые англичане, тучные немцы, млея от традиционного восторга, поминутно сверяются с путеводителем, который они не выпускают из рук.

Пьер легко выпрыгнул из коляски и, оставив саквояж на сиденье, знаком предложил кучеру обождать; тот занял место в ряду прочих фиакров, на самом солнцепеке, и, меланхолически продолжая восседать на козлах, тоже, как и его лошадь, понурил голову, будто оба они заранее примирились с длительной и привычной стоянкой.

А Пьер, в узкой черной сутане, судорожно стиснув горящие, как в лихорадке, ладони, уже прислонился к балюстраде и глядел во все глаза, впитывал всей душою. Рим, Рим! Город цезарей, город пап, вечный город, дважды покоривший мир, обетованный град жгучей мечты, владевшей молодым священником уже многие месяцы! И вот он наконец перед ним, наконец-то Пьер видит его! Грозы, прошедшие в последние дня, положили конец августовскому зною. Восхитительное сентябрьское утро дышало свежестью, ни единое облачко не пятнало легкой голубизны беспредельного неба. То был Рим, окутанный негой, Рим сновидения, и казалось, оно вот-вот улетучится в ярком свете утреннего солнца. Едва уловимый голубоватый туман плыл над крышами лежавших внизу кварталов, точно неосязаемая, легчайшая дымка; необъятная Кампанья, далекие горы тонули в бледно-розовом мареве. Вначале Пьер не замечал подробностей, ему не хотелось задерживаться на частностях, он отдавался созерцанию широкой панорамы Рима, живого колосса, распростертого перед ним на земле, принявшей в себя прах многих поколений. Каждое новое столетие воскрешало славу этого города, как бы питая его соками бессмертной юности. Пьера особенно поразила эта первая встреча с Римом в ясный утренний час, возвестивший начало прекрасного дня, и сердце его забилось еще сильнее оттого, что Рим оказался именно таким, каким он хотел его увидеть: овеянным утренней свежестью, помолодевшим, с порхающей, почти воздушной улыбкой ликования, полным надежды на новую жизнь.

И вот, застыв перед величавым зрелищем, все так же стиснув горящие ладони, аббат за несколько минут перебрал в памяти все, что было пережито им за последние три года. О, как ужасен был первый год, проведенный им в Нейи, в убогом домишке с наглухо закрытыми окнами и дверьми; Пьер забился в свою нору, как смертельно раненное, издыхающее животное! Из Лурда он возвратился с мертвой, испепеленной душой и кровоточащим сердцем. Молчание ночи воцарилось на развалинах его любви и веры. Проходили дни за днями, но кровь как бы застыла в его жилах, он не видел просвета в обступившем его мраке запустения. Пьер существовал по привычке, ожидая, когда ему удастся вновь обрести мужество и он возвратится к жизни во имя того высшего смысла, что повелел ему пожертвовать всем. Почему не оказался он более стойким и сильным? Почему спокойно не сообразовал свою жизнь с тем, что стало для него достоверностью? Раз уж он, храня преданность своей единственной любви, не пожелал нарушить обет и сбросить сутану, почему не обратился он к наукам, занятие которыми не возбраняется священнику, — к астрономии или археологии? Но какой-то внутренний голос, без сомнения, голос матери, оплакивал ту огромную, безмерную нежность, что таилась в его душе, все еще оставаясь неутоленной, и невозможность утолить ее приводила Пьера в безысходное отчаяние. Он сумел обратиться к рассудку, сохранить его высокое достоинство, но ничто не могло заглушить в нем страдание одиночества, боль незаживающей раны.

И вот в один из осенних вечеров, когда хмурое небо сеяло дождь, случай свел Пьера со старым священником, аббатом Розом, викарием церкви св. Маргариты в Сент-Антуанском предместье; аббат занимал три сырые комнаты нижнего этажа на улице Шаронн, которые он превратил в приют для бездомных детей, подобранных по соседству, прямо на улице. Пьер навестил старика, и с этой минуты жизнь его преобразилась: она исполнилась нового огромного смысла; Пьер сделался мало-помалу ревностным помощником старого викария. От Нейи до улицы Шаронн было далеко. Вначале Пьер проделывал этот путь лишь дважды в неделю. Потом, не жалея сил, стал наведываться в приют каждый день, уходил утром и возвращался домой только к вечеру. Трех комнат уже не хватало, Пьер снял второй этаж, оставив одну комнату за собой, и ему нередко случалось в ней ночевать; все его скудные доходы уходили на неотложную помощь обездоленной детворе, и старый священник, восхищенный, растроганный до глубины души самоотверженностью юного помощника, ниспосланного ему свыше, со слезами обнимал Пьера, называя того «чадом господним».

Нищета, гнусная, мерзкая нищета, — только теперь Пьер узнал, что это такое: два года кряду прожил он бок о бок с нею. Все началось с детишек; сперва он сам подбирал их на панели, а с тех пор, как приют приобрел известность в квартале, их все чаще приводили к нему сердобольные соседи: мальчуганы, девчурки — совсем еще малышами поглощала их улица, у одних отцы и матери с утра до ночи работали, у других беспробудно пьянствовали, у третьих рано умирали. Нередко случалось так: отец куда-то исчез, мать пошла торговать своим телом, вместе с вынужденной праздностью в дом проникли пьянство и разврат; и целый выводок ребятишек очутился без призора — те, что поменьше, подыхают от голода и холода на мостовой, те, что постарше, улетели из родного гнезда и оказались во власти порока и преступления. Как-то вечером, на улице Шаронн, Пьер чуть ли не из-под колес ломовика извлек двух мальчуганов, двух братишек, и они не могли даже сказать, откуда они и как сюда попали. В другой раз он вернулся к себе с девчуркой на руках; этому белокурому ангелочку на вид было едва три года; Пьер нашел плачущую девочку на скамье, где, по словам малютки, ее оставила мама. Подобрав такого хилого и жалкого, выпавшего из гнезда птенца, молодой аббат вынужден был разыскивать его родителей; он уже не ограничивался улицей — заглядывал в жалкие лачуги бедняков и день ото дня все глубже погружался в преисподнюю, постигал всю ужасающую мерзость этого ада; сердце священника исходило кровью, его снедала удручающая тоска, сознание всей тщеты подобной благотворительности.

О, скорбная юдоль нищеты, бездонная пропасть человеческого падения и страданий! Какой страшный путь проделал Пьер, каждодневно погружаясь в нее на протяжении двух лет, потрясших все его существо! В квартале св. Маргариты, в самых недрах Сент-Антуанского предместья, столь деятельного и трудолюбивого, он обнаружил грязные трущобы, целые улочки зловонных, сырых, как погреб, темных и душных конур, где заживо гнило, издыхало скопище обездоленных. На шатких лестницах — груды скользких нечистот. На каждом этаже все та же мерзкая нужда, отвратительная грязь и скученность. Сквозь выбитые стекла врывается ветер и потоки дождя. Люди спят прямо на голом полу, никогда не раздеваясь. Ни мебели, ни белья — скотское прозябание живой твари, удовлетворяющей свои потребности и отправляющей свои нужды по зову инстинкта, по воле обстоятельств. Там, за этими стенами, все смешалось в кучу — без различия пола и возраста; человек, лишенный самого насущного, ввергнутый в пучину нищеты, зубами готовый вырвать у ближнего крошки, сметенные со стола богача, вовсе озверел. И всего страшнее казалось это падение человеческого существа; ведь то был уже не свободный голый дикарь, охотившийся в первобытных лесах и на месте пожиравший добычу, а человек цивилизованный, со всеми его пороками и чертами вырождения, возвращенный в скотское состояние, замызганный, изуродованный, изможденный, прозябавший среди роскоши и утонченности Парижа, этой жемчужины городов.

В каждой семье Пьер встречал одно и то же. Вначале — молодость с ее жизнерадостностью, мужественное трудолюбие. Потом — усталость: к чему вечно работать, если это все равно никогда не принесет тебе достатка? Мужчина запивал, чтобы урвать свою долю счастья, женщина забрасывала хозяйство и, случалось, тоже запивала, бросая детей на произвол судьбы. Гибельная среда, невежество и скученность довершали остальное. Но чаще всему виною оказывалась безработица: она не только опустошает копилку, она убивает мужество, приучает к праздности. Неделями мастерские пустуют, руки становятся вялыми. В огромном, лихорадочно-деятельном Париже немыслимо найти хоть какую-нибудь работу. Вечером мужчина возвращается в отчаянии: кому только он не предлагал свои услуги! Но ему не удалось наняться даже в подметальщики — охотников много, нужна протекция. Не правда ли, чудовищно: на мостовой большого города, который ослепляет блеском, оглушает звоном миллионов, человек ищет работы, чтобы поесть, и не находит, и голодает. Голодает его жена, голодают дети. Беспросветный, отупляющий голод, потом бунт; перед лицом величайшей несправедливости, обрекающей обездоленного, обессиленного труженика на голодную смерть, рвутся все социальные связи. На каком нищенском ложе, на каком чердаке встретит свой смертный час старый рабочий, чьи мускулы истощены тяжким полувековым трудом, не позволившим ему сберечь ни единого су? Не лучше ли было прикончить его ударом обуха, как изнуренную трудом вьючную скотину, в тот самый день, когда, лишась работы, он лишился и средств к пропитанию? Почти все эти несчастные умирали на больничной койке. Иные исчезали невесть куда, словно унесенные грязным уличным потоком. Как-то утром в мерзкой хибарке Пьер обнаружил мертвеца: человек скончался от голода, он уже неделю лежал, забытый всеми, на сгнившей соломе, и лицо его было обглодано крысами.

Однажды вечером — это было прошедшей зимой — Пьер увидел нечто такое, что захлестнуло его жалостью. Несчастные, населяющие промозглые лачуги, сквозь щели которых пробивается снег, в стужу страдают невыносимо. Сена бурлит, земля покрыта льдом, многие фабрики и мастерские прекращают работу. В кварталах голытьбы, обреченной на вынужденную праздность, стайками бегают босоногие, полураздетые ребятишки; они голодны, заходятся от кашля, их уносит злая чахотка. Пьеру встречались семьи, где мать и полдюжины малышей, по три дня не имея ни крошки во рту, теснились, сбившись в кучу, чтобы согреться. А в тот страшный вечер, когда из тесной темной прихожей священник первым вошел в зловещую комнату, он увидел трагедию нищеты, заставившую вскоре содрогнуться весь Париж: мать, голодом доведенная до отчаяния, убила себя и своих пятерых малышей. В комнате — ни стола, ни стула, ни белья: все это мало-помалу пришлось снести к соседнему старьевщику. Ничего, кроме дымящихся в очаге угольев. Мать свалилась на тощий соломенный тюфяк, так и не успев отнять от груди своего меньшого, трехмесячного крошку, и капля крови застыла на соске, к которому жадными губами прильнул мертвый младенец. Тут же рядышком прикорнули две хорошенькие белокурые девчурки трех и пяти лет, они тоже уснули вечным сном; умерли и мальчуганы постарше, один — присев на корточки у стены и обхватив голову руками, другой — в судорогах застыв на полу, словно силился на четвереньках доползти до окна и распахнуть его. Сбежавшиеся соседи рассказали страшную в своей обыденности повесть о постепенном обнищании семьи: отец, не находя работы, видимо, с горя начал пить; домовладелец, которому надоело ждать денег, угрожал вышвырнуть семью на улицу, и пока муж с утра тщетно обивал пороги в поисках места, мать с отчаяния убила себя вместе со всеми своими детьми. Бедняга вернулся домой одновременно с полицейским комиссаром, явившимся засвидетельствовать смерть, и когда несчастный отец все увидел, все понял, он рухнул, как бык под ударом обуха, он испустил такой смертный вопль, так протяжно завыл, что вся улица в ужасе зарыдала. Этот страшный вопль сына отверженного племени, бедняка, обреченного на голодную смерть, еще долго отзывался в ушах, в сердце Пьера; в тот вечер он не мог есть, не мог уснуть. Мыслимо ли: такая бездна мерзости, такая глубокая нищета, такая злая, смертельная нужда в огромном, пресыщенном роскошью, хмельном от наслаждений Париже, утехи ради швыряющем на улицу миллионы?! Как! У одних несметные богатства, позволяющие угождать всяческим прихотям, жизнь, полная всевозможных удовольствий. У других свирепая нужда, — ни хлеба, ни надежды: матери лишают жизни себя и своих мла-денцев, ибо вместо молока они могут дать им только кровь вконец истощенной груди! И в Пьере закипело возмущение, его пронизало мгновенное сознание никчемности, тщеты любой благотворительности. К чему делать то, что делает он, — подбирать малышей, оказывать помощь родителям, продлевать страдания стариков? Социальное здание прогнило насквозь, оно вот-вот рухнет, утонет в крови и в грязи. Только действуя решительно, во имя величайшей справедливости, можно смести старый мир и построить новый. В эту минуту Пьер ясно ощутил, что трещина слишком глубока, болезнь неизлечима, язва нищеты смертельна; и он понял приверженцев насилия, и сам готов был призвать опустошительную, спасительную бурю, приять мир, очищенный огнем и мечом, как в те времена, когда грозный бог насылал на землю пожары, дабы избавить окаянные города от скверны.

В тот вечер, заслышав рыдания Пьера, аббат Роз поднялся к нему в комнату, чтобы отечески его побранить. Старик был праведником, безгранично кротким, уповающим на всевышнего. Отчаиваться?! Боже милостивый! Когда под рукой Евангелие! Разве божественной заповеди: «Возлюби ближнего своего, как самого себя» — недостаточно для спасения мира? Аббат Роз питал отвращение к насилию, он утверждал, что, как ни велико зло, с ним все же удастся вскоре покончить, стоит лишь вернуться вспять, к смиренной простоте и безгрешности первых христиан, которые жили как братья, не ведая зла. Он рисовал восхитительную картину евангельской общины, призывая к ее возрождению с таким безмятежным восторгом, словно оно должно было свершиться завтра же! И, повинуясь потребности уйти от чудовищного кошмара тягостного дня, Пьер улыбнулся, успокоенный этой прекрасной утешительной сказкой. Они разговаривали допоздна и в последующие дни возвращались к теме своей беседы, полюбившейся старому священнику; он рисовал все новые подробности земного рая, изображал грядущее торжество любви и справедливости с трогательным простодушием верующего, убежденного в том, что он еще при жизни узрит царство божие на земле.

И тогда Пьер как бы преобразился. Благотворительность, которой он отдался в этом убогом квартале, глубоко волновала его: душа его изнемогала, растерянная, подавленная окружающей нищетой, от которой он уже отчаивался когда-либо найти лекарство. Им владели чувства, порою заставлявшие отступать рассудок; и Пьер, как в детстве, испытывал заложенную в нем матерью потребность излить свою нежность на все живое, он придумывал химерические способы облегчить страдания окружающих, ожидал помощи каких-то неведомых сил. Страх перед грубой действительностью, ненависть к ней лишь усилили в нем жажду любовью исцелить человечество. Пора было предотвратить страшную и неизбежную катастрофу, братоубийственную войну между классами, грозившую сокрушить старый мир, который обречен рухнуть под тяжестью своих преступлений. Убежденный в том, что несправедливость достигла предела и час отмщения, когда бедняки принудят богачей уступить им долю благ, вскоре пробьет, молодой священник утешался мечтами о мирном исходе борьбы, о вселенском братстве, о возвращении к чистоте евангельской морали, провозглашенной Иисусом Христом.Вначале Пьера мучили сомнения: мыслимо ли возрождение раннего католичества, можно ли возвратить католицизму младенческую искренность первоначального христианства? Пьер занялся изучением вопроса, читал, выспрашивал, все больше увлекаясь идеей католического социализма, столь нашумевшей за последние годы; преисполненный трепетной любви к обездоленным, готовый принять чудо всеобщего братства, Пьер мало-помалу уходил от рассудочных сомнений, убеждал самого себя в том, что Христос вторично придет на землю ради искупления грехов страждущего человечества. Под конец он твердо уверовал, что католицизм, очищенный от всего наносного, возвращенный к своим первоистокам, один только и может стать краеугольным камнем, божественным законом, который спасет современное общество, предотвратит грозящую ему кровавую катастрофу. За два года до того Пьер покинул Лурд, возмущенный гнусным идолопоклонством, навеки утратив веру, но с мятущейся душой, с вечной жаждой божественного, терзающей человека; из самых глубин его существа рвался вопль: «Религию! Новую религию!» И вот она открылась ему наконец, эта новая, вернее, обновленная религия. Он воображал, что открыл ее во спасение человечества, ради блага его, обращаясь к единственной еще уцелевшей нравственной силе; Пьер мечтал обрести в этой силе самое чудесное орудие из всех, когда-либо помогавших управлять народами.

Пока мало-помалу складывались его новые воззрения, два человека, помимо аббата Роза, оказали на Пьера большое влияние. Дела благотворительности свели его с монсеньером Бержеро, епископом, которого папа в награду за праведную жизнь, преисполненную редкого милосердия, незадолго до того сделал кардиналом, невзирая на глухое недовольство приближенных, усмотревших в поведении французского прелата, по-отечески управлявшего вверенной ему епархией, некое вольнодумство; соприкоснувшись с этим апостолом, с этим пастырем душ человеческих, простым и благостным, — наставником, о каком мечтал он для будущей общины, — Пьер еще более воспламенился. Но особенно важным для апостольской миссии молодого аббата оказалось его знакомство с виконтом Филибером де Лашу, которого он встретил в католической рабочей ассоциации. У виконта, красавца с военной выправкой, было аристократическое продолговатое лицо, которое несколько портил короткий приплюснутый нос, какой бывает порой у людей неуравновешенных и незадачливых. Один из наиболее ревностных поборников католического социализма во Франции, виконт владел большими поместьями, значительным состоянием, хотя и поговаривали, что в итоге неудачных сельскохозяйственных затей оно сократилось почти наполовину. Воодушевленный идеями христианского социализма, он пытался завести у себя в департаменте образцовые фермы, но и тут, видимо, его постигла неудача. Эти начинания помогли ему, однако, стать депутатом, и он витийствовал в палате, где в пространных, трескучих речах излагал программу своей партии. Кроме того, обладая неистощимым рвением, виконт возглавлял паломничества в Рим, председательствовал на собраниях, делал доклады, стараясь завоевать расположение простого люда, чья поддержка, говаривал он в узком кругу, только и может обеспечить торжество церкви. Виконт оказал значительное влияние на Пьера, который простодушно восторгался такими его качествами, каких недоставало ему самому: умением руководить, воинствующим пылом, каковой, несмотря на некоторую путаницу воззрений, де Лашу целиком посвятил возрождению во Франции христианской общины. Молодой священник многое узнал, соприкасаясь с этим человеком, но по-прежнему оставался чувствительным мечтателем и, пренебрегая политическими целями, помышлял единственно о взыскуемом граде вселенского счастья; виконт же намеревался довершить разгром свободолюбивых идей восемьдесят девятого года, используя для возврата к прошлому разочарование и гнев народных масс.

Пьер переживал чудеснейшие месяцы. Никогда еще неофит не служил столь ревностно счастью ближнего. Он весь горел любовью, он был страстно одержим своей апостольской миссией. Обездоленные, с которыми он сталкивался, — мужчины, оставшиеся без работы, матери и дети, оставшиеся без хлеба, вселяли в него крепнувшую с каждым часом уверенность, что вот-вот родится новая религия и положит конец несправедливости, которая насильственно обрекает бунтующее человечество на вымирание; и Пьер решил употребить все силы, дабы ускорить сроки божественного вмешательства, час возрождения раннего христианства. Католик умер в нем уже давно, он по-прежнему не верил в догматы, таинства, чудеса. Но он тешил себя надеждой, что церковь все-таки может выступить на благо человечества и во избежание социальной катастрофы, угрожающей народам, возглавить неодолимое движение современной демократии. Лишь поставив перед собой цель снова вдохнуть евангельскую истину в сердца изголодавшихся и ропщущих обитателей предмостий, Пьер обрел душевное успокоение. Он действовал, он меньше страдал от ужасающей опустошенности, не покидавшей его со времен Лурда; и поскольку он больше не задавал себе вопросов, его больше не терзали сомнения. Теперь он служил обедню с безмятежным сознанием исполняемого долга. И под конец ему даже пришла в голову мысль, что таинство, которое он совершает, что все таинства и догматы, в сущности, только символы, обряды, необходимые человечеству в пору его младенчества, что с этими символами оно распрощается впоследствии, когда, возмужавшее, облагороженное, просвещенное, в состоянии будет вынести ослепительную наготу истины.

Снедаемый жаждой принести пользу, провозгласить во всеуслышание свой символ веры, Пьер однажды утром сел за стол и начал писать книгу. Это вышло само собою, книга не была задумана им как литературное произведение, она вылилась из самых глубин его души, по велению сердца. В одну из бессонных ночей, словно начертанное огненными буквами, во мраке вспыхнуло название: «Новый Рим». Этим было сказано все, ибо разве не из Рима, вечного, обетованного города, должно было прийти искупление? Там пребывала единственная нерушимая власть, обновление могло начаться лишь на священной земле, где некогда пустило корни старое древо католичества. За два месяца Пьер написал книгу, которую подсознательно вынашивал целый год, когда знакомился с современным социализмом. В нем словно кипело поэтическое вдохновение, порой ему чудилось, что страницы этой книги открылись ему в сновидении, что они продиктованы неким внутренним голосом, идущим из самых глубин его существа. Пьер нередко читал виконту Филиберу де Лашу строки, написанные накануне, и встречал у того горячее одобрение; виконт видел в книге удачное средство пропаганды; чтобы увлечь за собою народ, надо его растрогать, говорил виконт и добавлял, что хорошо было бы сочинить благочестивые, но занимательные песенки, которые распевали бы в мастерских. Что до монсеньера Бержеро, то он не рассматривал книгу с точки зрения догмы, он был глубоко растроган духом пылкого милосердия, веявшим от ее страниц, и даже совершил неосмотрительность, письменно обратившись к автору со словами одобрения, которые разрешил поместить в качестве предисловия к его труду. И эту-то книгу, в июне увидевшую свет, конгрегация Индекса намерена была запретить, — ради ее спасения молодой священник и прибыл только что в Рим; преисполненный удивления и энтузиазма, он горел желанием добиться торжества своей веры, самолично выступить в защиту своего труда перед святейшим папой, чьи мысли, по убеждению автора, отражала его книга.

Прислонившись к парапету, Пьер замер, сызнова переживая три предшествующих года и любуясь этим городом, о котором он так мечтал, который так жаждал увидеть. За его спиной с грохотом подкатывали и отъезжали экипажи, сухопарые англичане и грузные немцы сменяли друг друга, затратив на обозрение классической панорамы предписанные путеводителем пять минут. Тем временем возница и лошадь, понурив головы, покорно поджидали священника под палящими лучами солнца, которое нагревало саквояж, одиноко лежавший на сиденье. А Пьер казался теперь особенно тщедушным, — в черной сутане, худой, он весь устремился вперед и замер, целиком поглощенный изумительным зрелищем. После Лурда он похудел, лицо его как бы истаяло. С тех пор как материнское начало возобладало в нем, высокий крутой лоб, вместилище интеллекта, унаследованный им от отца, словно бы стал меньше; зато сделался приметнее довольно крупный рот, изобличавший доброту, и мягкий, необычайно нежный подбородок; в сердобольном взгляде молодого священника светилась пламенная душа.

О, с какой нежностью, с каким пылом взирал он на Рим, Рим его книги, новый Рим, о котором он мечтал! И если раньше, в легкой дымке восхитительного утра, его поразила общая панорама города, то теперь он различал подробности, присматривался к отдельным памятникам. Он долго изучал их по фотографиям, долго знакомился с планами города и теперь с ребяческой радостью узнавал их. Там, у него под ногами, у подошвы Яникульского холма раскинулся Трастевере — нагромождение старых домов с выгоревшими на солнце красными черепичными крышами, которые заслоняли Тибр. Пьер был несколько удивлен, что отсюда, с этой террасы, город казался таким плоским, как бы сглаженным — лишь едва горбились семь прославленных холмов, словно чуть приметная зыбь среди расплескавшегося моря фасадов. Там, справа, темно-лиловым пятном на фоне синевших вдали Альбанских гор выделялся Авентинский холм, и на нем три церкви, до половины укрытые листвой; а вот и развенчанный Палатин, окаймленный черной бахромою кипарисов. Позади него спрятался Целий — виднелись только деревья виллы Маттеи, они светлели в позолоте солнечной пыли. Далеко впереди, на другом конце города, обозначилась вершина Эсквилинского холма, с ее стройной колокольней и двумя небольшими куполами церкви Санта-Мариа-Маджоре; а на высотах Виминала Пьер смутно различал громады залитых солнцем беловатых глыб, исполосованных темными черточками, — очевидно, то были новые здания, издали похожие на заброшенный каменный карьер. Аббат долго разыскивал Капитолий и все не мог его найти. Он проверил направление и наконец хорошо разглядел его колоколенку, выступавшую впереди Санта-Мариа-Маджоре, — четырехугольную башню, столь неприметную, что она тонула в море крыш. А подальше, слева, высился Квиринал, его легко было узнать по длинному фасаду королевского дворца: плоский, продырявленный нескончаемой вереницей окон, он однообразием их и своей резкой желтизною напоминал больницу или казарму. Пьер обернулся еще больше влево и замер, пораженный внезапным видением: за чертою города, поверх деревьев сада Корсини, перед ним возник купол собора св. Петра. Казалось, он покоится прямо на зеленой листве; в ясной синеве неба купол этот, окрашенный в легкую небесную синь, как бы растворялся в бескрайней лазури. А вверху, ослепительно сияя, словно повис в воздухе белый каменный фонарь, венчающий здание.

Пьер все глядел и не мог наглядеться, он обводил взором горизонт от края и до края, любуясь благородным зубчатым гребнем, горделивой красотою Сабинских и Альбанских гор, опоясавших небосклон и усеянных городами. Римская Кампанья, голая и величавая, словно мертвая пустыня, раскинула свои необъятные просторы, иссиня-зеленые, как недвижная морская вода; Пьер различил под конец приземистую круглую башню гробницы Цецилии Метеллы, а позади нее — тонкую светлую черту уходящей вдаль древней Аппиевой дороги. Во прахе минувших столетий, среди тощей травы рассеяны были обломки акведуков. Пьер перевел взгляд и вновь увидел Рим с его прихотливо нагроможденными зданиями. Вот, совсем близко, огромный рыжеватый куб палаццо Фарнезе. Пьер узнал его по лоджии, обращенной к реке. А чуть видимый невысокий купол там, подальше, — вероятно, Пантеон. Пьер различал то свежевыбеленные стены собора Сан-Паоло-фуори-делле-Мура, напоминавшего громадный амбар, то легкие, издали казавшиеся мелкими, как насекомые, статуи, венчающие фасад храма Сан-Джованни-ин-Латерано; дальше сгрудились купола храмов Иисуса Христа, Сан-Карло, Сант-Андреа-делла-Валле, Сан-Джованни-деи-Фьорентини; затем великое множество других зданий, овеянных славой веков: замок Святого Ангела с блистающей над ним статуей, вознесенная над городом вилла Медичи, терраса Пинчо с белеющими среди редких деревьев мраморными памятниками; вдали, замыкая горизонт, темнели зеленые вершины тенистых садов виллы Боргезе. Пьер тщетно разыскивал Колизей. Легкое дуновение северного ветерка понемногу развеяло утренний туман. Но даль была еще подернута дымкой, и в ней, подобно высоким мысам, выступающим из пронизанных солнцем морских вод, все отчетливее возникали целые кварталы. В смутном нагромождении домов то тут, то там сверкала белая грань стены, вспыхивала пламенем вереница окон, проступали иссиня-черными пятнами сады. И вся эта путаница улиц, площадей, рассеянных там и сям бесчисленными островками, сливалась воедино, все очертания таяли в живительном солнечном сиянии, а белые дымки, плывущие высоко над крышами, медленно уходили в безбрежную ясность лазури.

Но вскоре, повинуясь какому-то тайному инстинкту, Пьер сосредоточил свое внимание лишь на трех точках необъятного горизонта. Его привлекала вереница стройных кипарисов, черной бахромою окаймлявшая Палатинский холм; за ними было пусто: дворцы цезарей исчезли, сметенные потоком времени, и Пьер мысленно воскрешал их; ему чудилось, будто они встают, подобно смутным золотистым и трепетным призракам в пурпурном великолепии этого утра. Потом взоры его снова обратились к собору св. Петра: лазурный купол все так же высился, закрывая собою Ватикан, прилепившийся сбоку к торжествующему колоссу; собор, огромный и неколебимый, казался Пьеру царственным великаном, на века вознесенным над городом и видным отовсюду. Затем священник перевел взгляд на другой холм, подымавшийся прямо перед ним, на Квиринал, и королевский дворец представился ему всего лишь плоской приземистой казармой, безвкусно выкрашенной в желтый цвет. И в этом символическом треугольнике, в этих трех вершинах, что глядели друг на друга, разделенные Тибром, заключалась для Пьера вся многовековая история Рима с ее непрестанными потрясениями, из которых город всякий раз выходил возрожденным: древний Рим, где среди нагромождения дворцов и храмов пышно разрослось чудовищное древо императорского могущества и великолепия; папский Рим, одержавший победу в средние века, владыка вселенной, вознесший над всем христианским миром громаду этой церкви с ее отвоеванной у язычества красотой; современный Рим, неведомый Пьеру, оставленный нм без внимания, Рим, о явном убожество которого свидетельствовала холодная нагота королевского дворца, говорившая о досадной бюрократической попытке, кощунственном поползновении осовременить столь необычный город вместо того, чтобы все предоставить на волю еще смутного будущего. Докучливое настоящее вызывало почти тягостное чувство, и, желая уйти от него, Пьер не стал разглядывать новый квартал, очевидно еще не достроенный, целый городок, белевший там, на берегу реки, возле собора св. Петра. Новый Рим! Пьер мечтал о нем и не изменил своей мечте даже при виде уснувшего во прахе веков Палатина, даже при виде собора св. Петра, огромная тень которого баюкает Ватикан, даже при виде заново отделанного и свежеокрашенного Квиринала, который, подобно символу мещанства, господствует над новыми кварталами, что теснятся со всех сторон, прокладывая себе путь в старый город с его рыжими кровлями, сверкающими под ярким утренним солнцем.

«Новый Рим»! Заглавие книги снова вспыхнуло перед мысленным взором Пьера, и он унесся в мечтах, заново передумывая свое сочинение, как только что заново передумал свою жизнь. Он писал этот труд с воодушевлением, используя случайные, отрывочные заметки; и ему сразу же стало ясно, что в книге должны быть три части: прошлое, настоящее, будущее.

Прошлое — удивительная судьба раннего христианства, медленная эволюция, в результате которой оно превратилось в современный католицизм. Пьер доказывал, что в основе любого религиозного течения кроются экономические причины, что извечное зло — это богатство, извечная борьба — это борьба между богатыми и бедными. Борьба классов возникает у иудеев сразу же, как только, завоевав землю Ханаанскую, они перестают кочевать, как только появляется собственность. Отныне есть богатые и бедные: так рождается социальный вопрос. Переход был внезапным, новый порядок восторжествовал так стремительно, что бедняки, памятуя о золотом веке кочевий и тоскуя по нем, с тем большим неистовством предъявляли свои требования. Пророки, не исключая Христа, — это бунтари, которых породила народная нищета; глашатаи страданий бедноты, обличители богатых, они предрекают им всяческие беды, как возмездие за несправедливость и жестокосердие. Сам Иисус Христос — лишь последний в ряду этих пророков, он живой глас народа в защиту прав обездоленных. Пророки — эти социалисты и анархисты древности — проповедовали социальное равенство, призывая сокрушить неправедный мир. Точно так же и Христос внушает отверженным ненависть к богачам. Все его учение — угроза богачам, угроза собственности; и если под царствием небесным, которое он сулил, подразумевали мир и братство здесь, на земле, то это представлялось лишь возвратом к золотому пастушескому веку, мечтой о христианской общине в том виде, в каком она была, по всей вероятности, осуществлена учениками Христа после его смерти. Любую церковь на протяжении первых трех веков христианства можно рассматривать как попытку обобществления имущества, писал далее Пьер, как подлинное братство, члены которого сообща владели всем, кроме жен. По свидетельству апологетов и первых отцов церкви, христианство являлось в ту пору религией бедных и сирых, ранней формой демократии, выражением идей социального равенства в их единоборстве с римским обществом. И когда это прогнившее общество рухнуло, причиной тому послужила в большей степени вакханалия денежных сделок, продажность меняльных контор и финансовые крахи, нежели нашествие варваров и глухая разрушительная работа ревнителей христианства, которые исподволь подтачивали его. В основе всех социальных явлений неизменно оказываются деньги. И новым тому доказательством послужило христианство: восторжествовав наконец в силу исторических, социальных и попросту нравственных причин, оно было объявлено государственной религией. Чтобы упрочить свою победу, оно вынуждено было стать на сторону богатых и власть имущих; и к каким только ухищрениям, к каким софизмам не прибегали отцы церкви, выискивая в Евангелии доводы в защиту собственности. Защита собственности явилась для христианства жизненной и социальной необходимостью, только такой ценою оно стало католичеством, вселенской религией. С той поры грозная машина, орудие завоевания и власти, пущена в ход: вверху — сильные мира сего, богачи, которые должны бы поделиться с бедняками, но не делают этого; внизу — бедняки, труженики, которых учат смирению и послушанию, обещая им в награду грядущее царство божие, вечное, блаженство на небесах, — великолепное здание, простоявшее века и построенное целиком на посулах загробных радостей, на неутолимой жажде бессмертия, жажде справедливости, которая снедает человека.

Эту первую часть своей книги, обзор прошлого, Пьер дополнил нарисованной крупными штрихами картиной католицизма, от его возникновения и до наших дней. Сначала святой Петр, невежественный, мятущийся, по наитию явившийся в Рим, как бы в подтверждение древних пророчеств о вечности Капитолия. Потом — первые папы, попросту старейшины погребальных общин, затем — постепенное возвеличение папства, всемогущество, обретенное в непрерывной борьбе с целью завоевания вселенной, в неустанных усилиях осуществить мечту о всемирном господстве. В средние века, в эпоху великих пап, эта цель была, казалось, достигнута, папа стал суверенным повелителем народов. Папа — верховный жрец и царь земной, властитель души и тела человеков, подобно самому господу богу, которого он представляет, — разве не в этом абсолютная истина? Безмерное честолюбие, толкавшее пап к завоеванию неограниченного могущества, было продиктовано несокрушимой логикой: оно уже победило некогда в лице Августа, этого владыки мира, императора и верховного жреца; прославленное имя Августа воскресало над развалинами древнего Рима, не давая покоя папам; кровь Августа текла в их жилах. Но с крушением Римской империи единая власть раздвоилась: светская была предоставлена императору, а за папой сохранялось лишь право благословлять на царство «помазанника божия». Народ был в «руке божией», папа именем бога препоручал его императору и мог лишить монарха прав, возносящих его над народом; папа располагал неограниченной властью, грозным оружием которой было отлучение от церкви, он обладал суверенным господством, делавшим его подлинным и непререкаемым властелином. В итоге народ, право повелевать которым оспаривали папа и император, стал вечным яблоком раздора между ними: то была косная масса обездоленных и страждущих, безгласный исполин, чей глухой ропот одни лишь напоминал порою о его неисцелимых муках. С народом обращались как с ребенком ради его же блага, церковь и впрямь способствовала цивилизации, оказывала услуги человечеству, раздавала щедрую милостыню. Былая мечта о христианской общине воскресала, по крайней мере, в монастырях: треть накопленного богатства — богу, треть — священнослужителям, треть — беднякам. Разве это не упрощало жизнь, не делало ее приемлемой для верных сынов церкви, презревших земные соблазны в чаянии неслыханного блаженства небесного? Отдайте же нам вселенную, мы разделим все ее блага на три части, и, вы увидите, наступит золотой век, пусть только всеобщим уделом станут смирение и покорность!

Но далее Пьер рисовал величайшие опасности, подстерегавшие всемогущее папство в конце средних веков. Возрождение чуть не захлестнуло его своей роскошью, разгулом страстей, кипением животворящих соков извечной природы, бывшей до того в небрежении, веками умерщвляемой плоти. Еще более грозным было смутное пробуждение народа, этого безгласного исполина, который начинал обретать дар слова. Грянула Реформация, как протест разума и справедливости, как призыв к позабытым евангельским истинам; и чтобы спастись от полного крушения, Риму понадобилась суровая помощь инквизиции, медленные и упорные усилия Тридентского собора, утвердившего догму и укрепившего светскую власть папы. Но вот в течение двух столетий папство обречено было на смирение и покорность, ибо абсолютные монархии, укрепившись и поделив между собой Европу, уже могли обойтись без него и больше не трепетали перед угрозой отлучения, утратившего для них свою убийственную силу: теперь они признают папу лишь как священнослужителя, облеченного правом совершать определенные обряды. Равновесие власти поколеблено: если монархи владеют народами по божьему изволению, папе остается лишь раз и навсегда подтвердить их права, но ни при каких обстоятельствах не вмешиваться в управление государством. Никогда еще папский Рим не был так далек от осуществления своей вековой мечты о господстве над миром. Но вот грянула французская революция, можно было предположить, что провозглашение прав человека станет убийственным для папства, самим богом облеченного верховной властью над народами. И поначалу — какая тревога, какая ярость в Ватикане, какая отчаянная борьба со свободолюбивыми идеями, с новым символом веры раскрепощенного разума, символом веры человечества, отныне снова принадлежащего самому себе! Казалось, то была развязка долгой борьбы за владычество над народом, которая велась между монархом и папой: монарх уходил в прошлое, а народ, отныне получивший возможность свободно располагать собой, намеревался ускользнуть от притязаний папы, — неожиданная развязка, казалось, неминуемо влекла за собой крушение всего древнего здания католичества.

Пьер заканчивал первую часть книги сравнением раннего христианства с современным католицизмом, который служит торжеству богатых и власть имущих. Разве римский католицизм своей торгашеской и суетной политикой не возрождал веками тот самый Рим, разрушить который во имя сирых и бедных пришел Иисус Христос? Какая грустная насмешка: восемнадцать столетий существует Евангелие, а мир, того и гляди, рухнет из-за вакханалии денежных сделок, продажности банков и финансовых крахов, из-за ужасающей несправедливости, позволяющей немногим пресыщаться роскошью, когда тысячи и тысячи их собратьев подыхают с голода! Пора было вновь позаботиться о спасении обездоленных. Но эти пугающие истины, изложенные в книге, смягчались тоном такого милосердия, такого упования, что они утрачивали всю свою крамольную остроту. Впрочем, Пьер и не пытался опровергать догматы. Книга его, чувствительная и поэтическая, была всего лишь апостольским призывом, в ней горела всепоглощающая любовь к ближнему.

Затем следовала вторая часть, посвященная современности, обзору нынешнего католического общества. Пьер рисовал в ней страшную картину нищеты обездоленных, той нищеты большого города, которую он знал, из-за которой сердце его обливалось кровью, ибо он прикоснулся к ее отравленным язвам. Несправедливость стала нестерпимой, благотворительность была бессильна, терзания — столь невыносимы, что всякая искра надежды угасла в душе народа. Вера в нем была убита, и разве не способствовало этому чудовищное уродство современного христианства, мерзости которого развращают народ, преисполняя его ненавистью и жаждой мести? И, нарисовав картину прогнившей, готовой рухнуть цивилизации, Пьер возвращался к французской революции, к великим чаяниям, которые идея свободы пробудила в мире. Придя к власти, буржуазия, именовавшая себя поборницей свободы, взяла на себя миссию обеспечить всеобщее благоденствие. Но, к величайшему сожалению, как показал вековой опыт, свобода не прибавила обездоленным счастья. В области политики наступает разочарование. Если третье сословие, оказавшись у власти, по его собственному признанию, удовлетворено, то четвертое сословие, труженики, по-прежнему страдают и продолжают требовать своей доли. Их объявили свободными, им даровали политическое равноправие, но дары эти смехотворны, ибо экономическое рабство, как и прежде, оставляет рабочим лишь одну свободу — умирать с голода. В этом источник всех социалистических требований; пугающее противоречие, разрешение которого угрожает гибелью современному обществу, встало отныне между трудом и капиталом. Когда в античном мире исчезло рабство, уступив место наемному труду, это было огромным переворотом; и, конечно же, одним из могущественных факторов, уничтоживших рабство, стало христианство. Ныне, когда речь идет о замене наемного труда чем-то иным, возможно, участием рабочего в прибылях, почему бы христианству не попытаться и в этом случае сыграть свою роль? Близкое и неизбежное торжество демократии — это новый поворот в истории человечества, это рождение общества будущего. И Рим не может оставаться равнодушным, папы должны вмешаться в борьбу, если они не желают, чтобы папство исчезло с лица земли, как отслужившее свой век и уже бесполезное орудие.

Так, думалось Пьеру, обретает законное право на существование католический социализм. В то время, как социалистические секты повсеместно спорят между собою, предлагая различные решения проблемы народного благоденствия, церковь также должна выдвинуть свое решение. Отсюда возникала идея нового Рима, эволюция ширилась, сызнова порождая безграничные надежды. Ведь католическая церковь в принципе как будто и не противоречит демократии. В тот день, когда она возродит всемирную христианскую общину, ей достаточно будет вернуться к евангельской традиции, чтобы снова стать церковью сирых и бедных. Разве католичество по сути своей не демократично? И если в ту пору, когда христианство приняло форму католичества, церковь стала на сторону богатых и власть имущих, то она пожертвовала своею первоначальной чистотой, лишь покоряясь необходимости, лишь борясь за существование; ныне, отвернувшись от обреченных правящих классов и обратившись к обездоленным меньшим братьям, она попросту вновь приблизится ко Христу, омолодится, очистится от пятнающих ее компромиссов, с которыми вынуждена была мириться из соображений тактических. Во все времена церковь, ничуть не отрекаясь от своих первооснов, умела склоняться перед обстоятельствами: сохраняя в неприкосновенности свои притязания на верховную власть, она попросту терпит то, чему не в силах воспрепятствовать, веками смиренно выжидая часа, когда опять обретет господство над миром. И разве ныне, перед лицом грядущих испытаний, не пробил ее час? Все власть имущие снова оспаривают друг у друга господство над народом. С тех пор как свобода и просвещение превратили его в некую силу, сознательно и настойчиво добивающуюся своей доли благ, все, кто стоит у кормила власти, хотят завоевать народ, господствовать благодаря ему и даже, если придется, вместе с ним. Социализм вот грядущее, вот новое орудие господства; и все исповедуют социализм: короли, чей трон пошатнулся, буржуазные вожди встревоженных республик, честолюбивые вожаки, мечтающие о власти. Все соглашаются, что капиталистический порядок — это возврат к язычеству, к работорговле; все толкуют о том, как сломить жестокий железный закон, превративший труд в товар, подчиняющийся законам спроса и предложения и настолько ограничивший заработок рабочего, что его хватает, только чтобы не умереть с голода. Бедствие в низах растет, и в то время, как труженики умирают голодной смертью, вверху, над их головами, ведутся споры, сталкиваются точки зрения, благожелатели усердствуют, придумывая негодные лекарства. Это — топтание на месте, вызванное безумным страхом перед близкими и неотвратимыми катастрофами. И, наряду с прочими, католический социализм с таким же пылом, как социализм революционный, вступает в битву и пытается одержать в ней победу.

Далее Пьер подробно описывал длительную борьбу, которую вел католический социализм во всем христианском мире. Особенно поражало, что эта борьба проходила оживленнее и успешнее в странах, где еще только велась пропаганда веры, где католицизм еще не одержал полной победы. Например, там, где католичество сталкивалось с протестантством, священники с необычайной страстностью боролись за существование, оспаривали у пасторов власть над народными массами, дерзостно и отважно проповедуя демократические теории. В Германии, стране классического социализма, архиепископ Кеттелер один из первых предложил облагать податью богачей, а позднее создал широкое движение, которое ныне, с помощью различных союзов и газет, возглавило все духовенство. В Швейцарии монсеньер Мермилло так громогласно высказался в защиту бедняков, что теперь епископы выступают там почти заодно с социал-демократами, которых они, несомненно, надеются рано или поздно обратить в свою веру. В Англии, куда социализм проникает очень медленно, значительные победы одержал кардинал Маннинг: во время знаменитой стачки он выступил в защиту рабочих и тем дал толчок народному движению, которое во многих случаях сопровождалось обращением неверующих. Но свою главную победу католический социализм одержал в Соединенных Штатах Америки, где, считаясь с требованиями народных масс, (епископы, как, например, монсеньер Айрлэнд, вынуждены были поддержать требования рабочих: здесь как бы возникает в зародыше новая церковь, еще смутное, бурлящее свежими соками учение; окрыленное огромными чаяниями, оно словно бы возвещает зарю христианства завтрашнего дня. Обращаясь к странам католическим, к Австрии и Бельгии, мы видим, что в первой из них католический социализм сочетается с антисемитизмом, а во второй — он лишен какого-либо четкого содержания; но движение это замирает и даже вовсе глохнет, стоит только перейти к Испании и к Италии, странам, испокон веков преданным истинной вере; в Испании, невзирая на упорство епископов, как во времена инквизиции обрушивающих громы и молнии на головы неверующих, бурное сопротивление оказывают революционеры. Италия закоснела в традициях и обречена на бездействие, на угодливое молчание под сенью святого престола. Во Франции, однако, продолжалась оживленная борьба, главным образом, борьба идей. Революции объявлена была война, и, казалось, стоит только восстановить монархический строй, как снова наступит золотой век. Таким образом, вопрос о рабочих корпорациях встал во главу угла, они представлялись панацеей от всех бед, испытываемых тружениками. Но до единодушия в этом вопросе было далеко: католики отвергали вмешательство государства и, проповедуя подчинение одному только нравственному долгу, требовали свободных корпораций, а нетерпеливая молодежь, готовая к действию, настаивала на обязательной членстве в корпорациях и считала, что им надлежит владеть собственным капиталом; признанные государством корпорации должны были находиться под его покровительством. Особенно пылко, словом и пером, вел кампанию в пользу обязательного членства в корпорациях виконт Филибер де Лашу; но, к его величайшему прискорбию, ему все еще не удавалось склонить папу открыто высказаться за те или иные корпорации. По словам виконта, от этого зависела судьба современного общества: либо мирное разрешение социального вопроса, либо страшная, разрушительная катастрофа. По существу, хотя виконт и отказывался в этом признаться, он пришел в конце концов к государственному социализму. И пусть согласия в этом вопросе не было страсти кипели, делались не совсем удачные попытки создания потребительских кооперативов, ассоциации, строящих жилища для рабочих, народных банков, более или менее замаскированные попытки возврата к древней христианской общине; в то же время среди всеобщего смятения, духовного разброда и политических неурядиц, которые переживала страна, воинствующая католическая партия день ото дня лелеяла все более смелые надежды, питая слепую уверенность, что церкви вскоре удастся вернуть себе господство над миром.

Вторая часть книги заканчивалась картиной умственного и нравственного недуга, которым был отмечен конец века. Массы тружеников страдают от нищеты и требуют, чтобы новое распределение благ обеспечило им хотя бы хлеб насущный; но избранная верхушка, очевидно, тоже недовольна и сетует, что освобожденный разум, возросший интеллект порождают в ней опустошенность: пресловутое банкротство рационализма, позитивизма и знания вообще. Умы томятся жаждой абсолютного, они устают от медлительности науки, которая бредет ощупью, принимая лишь доказанные истины; эти умы, как встарь, охвачены томительной жаждой тайны; для душевного спокойствия им нужен полный и немедленный синтез; надломленные, в отчаянии, что им не дано познать всего, они на полпути вновь падают на колени, предпочитая бога, возврат к неведению, оправданному верой. Ведь знание и посей день еще не утоляет нашей жажды справедливости, не дает уверенности, не меняет исконного представления о счастье, о вечном блаженстве, ожидающем человека в загробной жизни. Оно лишь учит читать по складам науку бытия, оно лишь дарует каждому суровое сознание житейского долга, сознание необходимости быть попросту участником вселенского труда; и становится понятным бунт сердец, сожаление о христианском рае на небесах, где реют сонмы прекрасных ангелов, где все полно света, музыки и благоуханий. Дарить прощальный поцелуй усопшему и думать, что вы еще встретитесь, что вам суждено вместе с ним испытать торжество бессмертия! Верить в высшую справедливость, чтобы легче было переносить гнусность земного прозябания! Убить отвратительную мысль о небытии, бежать от ужаса перед исчезновением собственной личности и успокоиться, наконец, в лоне неколебимой веры, сулящей в загробном мире благополучное разрешение всех жизненных проблем! Народы еще долго будут жить этой мечтой. И начинаешь понимать, почему в конце нашего века в умах усталого, охваченного глубоким смятением человечества, несущего в себе семена будущего, проснулась беспокойная и мучительная тяга к религии, к идеальному и бесконечному, жажда нравственного закона, утверждающего веру в высшую справедливость. Любая религия может исчезнуть, — религиозное чувство породит новую, пусть даже и в содружестве с наукой. Новая религия! Новая религия! И разве не здесь, на современной римской почве, где, казалось бы, все благоприятствует такому чуду, должен возродиться, пустить зеленые побеги, расцвести пышным цветом юности старый католицизм?

Наконец, в третьей части книги Пьер пламенным апостольским словом предрекал будущее — обновленный католицизм, которому суждено вернуть смертельно страждущим пародам здоровье и мир, позабытый золотой век раннего христианства. И прежде всего он прочувствованно нарисовал блистательный портрет Льва XIII, идеального папы, которому само небо повелело заботиться о спасении пародов. Таким вставал папа в воображении Пьера, таким он его видел, обуреваемый страстным желанием обрести пастыря, который положит конец страданиям обездоленных. Правда, этому портрету недоставало сходства с оригиналом, но именно таким должен быть спаситель человечества: неиссякаемое милосердие, большое сердце, большой ум. Впрочем, Пьер перебрал немало документов, изучил энциклики, и в основу портрета нм были положены факты: богословское образование, полученное в Риме, затем недолгое исполнение обязанностей нунция в Брюсселе, продолжительное епископство в Перудже. Но, сделавшись папой, Лев XIII в трудной обстановке, создавшейся еще при Пие IX, обнаружил двойственность своей натуры: неколебимый страж догмы, он вместе с тем гибкий политик, готовый далеко следовать по пути примирения. Он решительно порывает с современной философией, минуя Возрождение, он обращается к средним векам, восстанавливает в католических школах христианскую философию, как она мыслилась светочем богословия — святым Фомою Аквинским. Затем, обретя надежное укрытие для догмы, папа проводит политику равновесия сил, он готов на любые посулы властям предержащим, любые обстоятельства использует в интересах папского престола. Он развивает бурную деятельность, примиряет святой престол с Германией, сближается с Россией, удовлетворяет притязания Швейцарии, хочет добиться дружбы с Англией, обращается даже к китайскому богдыхану с просьбой оказать покровительство миссионерам и вообще христианам, проживающим в его империи. Позже он вмешивается в дела Франции, признает законность республики. И с самого начала становится ясной одушевляющая Льва XIII идея, которая делает его великим политиком; идея эта испокон веков владеет папством: завоевание душ, превращение Рима в средоточие и владыку мира. Одно желание, одна цель движет Львом XIII — способствовать единению церкви, вернуть всех отколовшихся в ее материнское лоно, дабы в грядущей социальной схватке церковь осталась непобедимой. Папа домогается признания морального авторитета Ватикана в России; мечтает обезоружить англиканскую церковь, установив с нею нечто вроде братского перемирия, и наряду с этим он страстно желает соглашения с любой схизматической церковью, в особенности восточной, ибо, по его словам, все они заблудшие, но родные сестры, возвращения коих в лоно католической церкви жаждет его отцовское сердце. Сколь несокрушимую силу обретет Рим, завоевав безраздельную власть над христианами всего мира!

В этом и обнаруживаются социальные идеи Льва XIII. Будучи еще епископом Перуджи, он обращается с пасторским посланием, в котором сквозит расплывчатый человеколюбивый социализм. Но стоит ему надеть папскую тиару, и взгляды его меняются: он громит революционеров, своей отвагой приводивших тогда в трепет Италию. Впрочем, обстоятельства заставляют папу сразу же спохватиться: он понимает, как опасно оставлять идейное оружие социализма в руках врагов католичества. Он прислушивается к мнению епископов, популярных в тех странах, где ведется пропаганда христианского социализма; перестает вмешиваться в ирландскую распрю; отменяет отлучение от церкви, которому прежде подверг «рыцарей труда» в Соединенных Штатах; запрещает заносить в индекс смелые произведения представителей католического социализма. Эту эволюцию в сторону демократии, легко обнаружить в прославленных папских энцикликах: «Immortale Dei» — о государственном устройстве, «Libertas» — о человеческой свободе, «Sapientiae» — о гражданских обязанностях христианина, «Rerum novarum» — о положении рабочих; эта-то последняя энциклика и способствовала, видимо, обновлению церкви. Папа отмечает в ней незаслуженно тяжкую нищету тружеников, чрезмерную продолжительность рабочего дня и скудость заработной платы. Каждый имеет право на жизнь, а сделка, вымогаемая голодом, противоречит справедливости. Нельзя оставлять беззащитного рабочего на произвол эксплуатации, превращающей нищету огромного большинства в источник богатства для немногих, заявляет папа в другом месте. Уклоняясь от обсуждения частностей, он ограничивается поддержкой движения в пользу корпораций, которое отдает под покровительство государства; возродив таким образом идею светской власти, он возвращает богу его суверенность, а спасение ищет в мерах нравственного порядка, в извечном уважении к семье и собственности. И разве тот факт, что святейший наместник Христа открыто протягивал руку помощи сирым и обездоленным, не служил бесспорным свидетельством нового союза, провозвестником нового торжества Христова на земле? Отныне народ знал, что он не покинут на произвол судьбы. И как же воссияла с тех пор слава Льва XIII, юбилей которого, священнический и епископский, были отпразднованы с большой пышностью, при огромном стечении народа, с бесчисленными подношениями и угодливыми посланиями всех государей!

Далее Пьер рассматривал вопрос о светской власти, полагая, что следует высказаться на этот счет со всей откровенностью. Для него, разумеется, не было тайной, что в распрях с Италией папа столь же упорно, как и вначале, отстаивает свои права на Рим; но Пьер полагал, что это попросту линия поведения, навязанная соображениями политики, и когда час пробьет, папа откажется от нее. Он был убежден, что именно потере светской власти папа обязан своим, казалось, еще небывалым величием, ростом авторитета, сияющим ореолом нравственного могущества. Какою длинной цепью ошибок и столкновений была эта пятнадцативековая борьба за обладаниенебольшой Римской областью! В четвертом веке Константин покидает Рим; на опустевшем Палатине остаются лишь несколько позабытых чиновников, и папа, естественно, берет власть в свои руки; жизнь города протекает в Латерано. Но лишь спустя четыре столетия Карл Великий признает свершившееся и формально передает церковное государство в руки папы. С тех пор между властью духовной и властями светскими идет непрерывная война, она то теплится, то вспыхивает с новой силой в потоках крови, в отсветах пламени. И не безрассудно ли ныне, когда вся Европа вооружена, мечтать о владычестве папского престола на клочке земли, где папу будут теснить со всех сторон, где он сможет удержать власть лишь с помощью чужеземных армий? Что станет с этой властью, если разразится вселенская бойня, которая угрожает миру? Но, владычица душ человеческих, власть эта избегнет опасности, обретет более достоинства, более величия, когда освободится ото всех суетных забот. Из местной, первоначально ограниченной пределами Рима, папская власть постепенно становится вселенской, универсальной, завоевывает господство над всем христианским миром. Точно так же Священная коллегия кардиналов, нона-чалу как бы унаследовавшая права римского сената, а затем утратившая свой национальный характер, в наши дни становится наиболее космополитической из всех ассамблей: в ней заседают представители различных стран. И разве не очевидно, что папа, опираясь на кардиналов, являет собою единственную крупную международную силу, тем более внушительную, что она избавлена от заботы о соблюдении монархических интересов и глаголет от имени всего человечества, пренебрегая понятием родины? Итак, предоставить папе светскую власть над миром или же сохранить за ним одну лишь духовную власть? Вот вопрос, решения которого человечество пыталось добиться путем длительных войн. Если наместник Христа, владыка душ человеческих, наделенный по воле божественного промысла суверенной властью и непогрешимостью, не будет признан народами также и единственным владыкою их живота, царем царей, то ему придется сферу своей власти ограничить лишь алтарем.

Но как удивителен этот новый расцвет папства на ниве, оплодотворенной французской революцией, расцвет, ведущий его, быть может, к господству, жаждой которого папство одержимо веками! Ибо папская власть осталась одна перед лицом народа: короли низвергнуты, и ежели народ волен отныне избирать себе любую власть, почему бы ему не предпочесть власть папы? Бесспорный закат освободительных идей оправдывает упования пап. На почве экономической либеральная партия, видимо, потерпела поражение. Труженики, не удовлетворенные революцией восемьдесят девятого года, жалуются на возросшую нужду и, охваченные брожением, отчаянно ищут лучшей доли. С другой стороны, новые политические режимы способствуют усилению мирового могущества церкви; среди членов парламента в республиках и конституционных монархиях множество католиков. Итак, обстоятельства как будто благоприятствуют необыкновенному преуспеянию дряхлеющего католицизма, вновь исполнившегося юношеских сил. Этому благоприятствует даже состояние науки, которую обвиняют в банкротстве, что делает «Силлабус»[25] не таким смехотворным и, поселяя в умах растерянность, вновь открывает безграничные просторы для поисков тайны и сверхъестественного. И вот вспоминают былое пророчество: в тот день, когда папская власть возглавит движение демократии, воссоединив отколовшиеся восточные церкви с католической и апостольской римской церковью, она станет владычицей мира. И, конечно, время это уже пришло, ибо папа, отринув богатых и сильных мира сего, предоставил низложенным королям пребывать в изгнании и, подобно Иисусу Христу, встал на сторону голодных тружеников и бездомных бродяг. Быть может, еще несколько лет страшной нужды, тревожной смуты, пугающей социальной опасности, и народ, безгласный исполин, которым до сего времени помыкали, скажет свое слово, вернется в колыбель воссоединенной римской церкви и тем поможет избежать грозного краха человеческого общества.

И, заканчивая свою книгу, Пьер восторженно рисовал новый Рим, Рим духовный, который вскоре, с наступлением будущего золотого века, воцарится над примиренными, живущими как братья народами. Пьеру уже виделся конец суеверий; он до того забылся, что, не нападая непосредственно на догматы, стал мечтать о религиозном чувстве, не ограниченном рамками культа, свободном от обрядности, целиком посвященном делу милосердия; все еще терзаясь своим путешествием в Лурд, Пьер уступил этой потребности в сердечном утешении. Разве грубое суеверие, толкавшее людей на паломничество в Лурд, не было гнусной приметой времени, времени непомерных страданий? Но стоит Евангелию распространиться по свету, стать всеобщим исповеданием веры, и страждущие прекратят дальние и столь трагические паломничества в поисках призрачного облегчения своих мук, ибо они обретут уверенность, что найдут помощь, утешение и исцеление у себя дома, в окружении братьев своих. В Лурде Пьер столкнулся с такой отчаянной несправедливостью судьбы, с таким страшным зрелищем, что оно заставляло усомниться в существовании бога; борьба была неизбежна, и повод для нее исчезнет, как полагал Пьер, лишь в подлинно христианском обществе грядущего дня. О, хоть бы скорее осуществилась эта христианская община! Весь труд Пьера был страстным к тому призывом. Христианство снова станет религией истины и справедливости, какою оно и было, пока не позволило богатым и сильным мира сего одержать над собою верх! Царствием малых сих, бедняков, делящих друг с другом земные блага, послушных одному лишь закону, закону равенства и труда! И во главе федерации народов — папа, мирный властелин, чье прямое назначение — служить нравственным примером, связывать узами милосердия и любви все живое! Разве это не грядущее осуществление того, что обещано Иисусом Христом? Исполнятся сроки, и сольются гражданское общество и религиозная община, и станут едины; и наступит век торжества и ликования, предуказанный пророками; и утихнет борьба, исчезнут противоречия между духом и плотью, наступит чудесное равновесие, и оно поможет покончить со злом и установить царство божие на земле. Новый Рим, средоточие вселенной, дарует миру новую религию!

Пьер почувствовал, как слезы навертываются у него на глаза, и безотчетно, не замечая, что приводит этим в изумление сухопарых англичан и тучных немцев, прогуливающихся по террасе, он раскрыл свои объятия навстречу тому подлинному Риму, который в лучах благодатного солнца раскинулся у его ног. Будет ли этот Рим благосклонен к его мечте? Обретет ли в нем Пьер, как он утверждал в своей книге, средство, целительное для человечества, охваченного нетерпением и тревогой? Может ли католицизм возродиться, может ли он, воскресив дух раннего христианства, стать религией народных масс, религией, которой в час смертельной опасности алчет потрясенный мир, чтобы утолить свой духовный голод и жить дальше? Пьер был полон великодушного пыла, полон веры. Ему виделся вновь добряк аббат Роз, со слезами умиления читающий его книгу; ему слышалось, как виконт Филибер де Лашу утверждает, что такая книга стоит целой армии; особенно воодушевляло его одобрение кардинала Бержеро, этого апостола неистощимого милосердия. Почему же конгрегация Индекса угрожает запретить его труд? Вот уже две недели — с того дня, как его официально уведомили, что, если он намерен защищаться, ему надлежит прибыть в Рим, — Пьер задавал себе этот вопрос и все не мог отгадать, какие же страницы его книги вызвали осуждение отцов церкви. Ему казалось, что любая из них сияет праведным светом христианства. И все же он прибыл в Рим, трепеща от восторга и отваги, спеша припасть к стопам папы, отдаться под его высочайшее покровительство, заверить его, что каждая строка осужденной книги навеяна духом его политики, проникнута жаждой торжества этой политики. Возможно ли, чтобы осудили книгу, в которой, как искренне полагал Пьер, он восхваляет Льва XIII, споспешествуя ему в создании единой христианской церкви и установлении всеобщего мира?

Пьер постоял еще немного у балюстрады. Вот уже около часа находился он тут и все не мог насладиться величавым зрелищем Рима — города, которым он хотел бы обладать немедленно, дабы разгадать то неведомое, что он в себе таит. О, постичь, познать его, сию же минуту услышать то праведное слово, в надежде на которое Пьер сюда приехал! Как и прежде, в Лурде, здесь его ждало испытание, но только более серьезное, решительное, и Пьер хорошо чувствовал, что либо выйдет из него окрепшим, либо потерпит окончательное поражение. Ему нужна была теперь не простодушная и безраздельная ребяческая вера, но вера иного порядка, вера мыслящего человека, который стоит выше обрядов и символов и стремится по возможности дать человечеству счастье, основанное на необходимом чувстве уверенности. В висках у Пьера стучало: что же ответит ему Рим? Солнце поднялось выше, верхние кварталы ярче вырисовывались на пламенеющих склонах. Вдали золотились, окрашивались в пурпур холмы, а вблизи отчетливо светлели прорезанные множеством окон фасады. Но в воздухе все еще плыл утренний туман, над лежавшими внизу улицами поднималась легкая дымка, она окутывала вершины холмов и таяла в жгучей синеве бездонного неба. Пьеру на мгновение почудилось, будто очертания Палатина стерлись, он едва различал темную бахрому кипарисов, словно занавешенную прахом руин. И, главное, исчез Квиринал; королевский дворец, далеко не внушительный, с приземистым и плоским фасадом, как бы уходил в туман и расплывался вдали, становился неразличим; а слева, над купами дерев, в прозрачной и ясной позолоте солнца, заслоняя все небо, вырастал, владычествуя над городом, собор св. Петра.

О, эта первая встреча с Римом, утренним Римом, когда, сгорая в лихорадке восторга и нетерпения, Пьер даже не заметил новых кварталов! Какие безграничные упования вселял в него этот Рим, который, казалось, он обрел наяву таким, каким видел в мечтах! День был прекрасный, и пока Пьер, стоя у парапета в своей узкой сутане, восторженно созерцал этот Рим, ему чудилось, будто самые кровли возглашают о грядущем искуплении и священный город, дважды владевший вселенной, сулит мир всему миру. То был третий, новый Рим; презрев любые границы, он простирал свое отеческое благоволение на народы всей земли и, утешив их, заключал в едином объятии. И, одержимый своей страстной, искренней мечтой, Пьер видел, слышал этот Рим, помолодевший, младенчески кроткий, как бы парящий в утренней свежести под огромными, ясными небесами.

Он оторвался наконец от величественного зрелища. Извозчик и лошадь замерли, понурившись, на самом солнцепеке. На сиденье, раскаленный жгучим солнцем, стоял саквояж. Пьер опять сел в экипаж и повторил адрес:

— Виа-Джулиа, палаццо Бокканера.

Глава 2

Яркое солнце, выбелившее квадраты мостовой (тротуаров здесь не было), заливало в этот час улицу Джулиа, протянувшуюся напрямик от палаццо Фарнезе до церкви Сан-Джованни-деи-Фьорентини почти на пятьсот метров; коляска миновала ряды старых и как будто опустевших домов, серых и сонных, с большими зарешеченными окнами и глубокими проемами ворот, сквозь которые виднелись темные, похожие на колодцы, дворы. Эта улица, проложенная при папе Юлии II, мечтавшем застроить ее великолепными дворцами, была в те далекие времена самой прямой, самой прекрасной в Риме — своего рода Корсо шестнадцатого столетия. От нее и теперь веяло тишиной некогда богатого квартала, умолкшего, пришедшего в запустение, полного какой-то церковной благостыни и таинственности. Мелькали фасады старинных домов с закрытыми ставнями, решетки, увитые цветущими растениями, кошки, сидевшие на пороге, темные лавки с дремлющим на полках убогим товаром; прохожие попадались редко: куда-то спешили деловитые горожанки, бедно одетые простоволосые женщины тащили за руку ребятишек, гремела запряженная мулом тележка с сеном, прошел закутанный в грубошерстную рясу внушительного вида монах, бесшумно прокатил, сверкая на солнце спицами, велосипедист.

Кучер наконец обернулся и, указав на большое квадратное здание на углу какой-то улочки, спускавшейся к Тибру, сказал:

— Палаццо Бокканера.

Пьер поднял голову, и при виде этого сурового, потемневшего от времени жилища, громоздкого и голого, у него слегка сжалось сердце. Подобно палаццо Фарнезе и палаццо Саккетти, расположенным по соседству, здание это воздвиг около 1540 года Антонио да Сангалло; по преданию, для его постройки, как и при сооружении палаццо Фарнезе, был использован камень из развалин Колизея и развалин театра Марцелла. То было просторное четырехэтажное здание в семь окон вдоль квадратного фасада; второй этаж, значительно приподнятый над землею, выглядел весьма величаво. Единственным украшением служили высокие окна нижнего этажа, опиравшиеся на консоли и, очевидно из боязни какого-либо нападения, загороженные огромными, выступающими вперед решетками; окна увенчаны были аттиками, в свою очередь опиравшимися на консоли меньшего размера. Над монументальными входными дверьми с бронзовыми створками, перед окном, посреди фасада, расположился балкон. Фасад был увенчан пышным антаблементом, фриз его отличался восхитительным по изяществу и чистоте линии орнаментом. И фриз, и консоли, и аттики над окнами, и дверные наличники были из белого мрамора, но до того потускневшего, искрошенного, что он приобрел грубую зернистость и желтизну песчаника. Справа и слева от дверей стояли две мраморные античные скамьи, поддерживаемые грифонами, а на углу еще сохранился врезанный в стену прелестный фонтан эпохи Возрождения, ныне бездействующий: амур верхом на дельфине; скульптура была до неузнаваемости разрушена временем.

Но взоры Пьера сразу же приковал герб, изваянный над одним из окон нижнего этажа: эмблема рода Бокканера — крылатый дракон, извергающий пламя; отчетливо выделялся девиз, которого не успело коснуться время: «Bocca nera, Alma rossa» — «Уста черны, душа красна». Над другим таким же окном, как это часто встречается в Риме, виднелась неглубокая ниша со статуей мадонны в атласных одеждах, и перед нею среди бела дня горела лампада.

Кучер собирался уже по привычке въехать в зияющую темную подворотню, но охваченный робостью молодой священник удержал его:

— Нет-нет, не надо, это ни к чему!

Он вышел из коляски, расплатился и, держа саквояж в руке, прошел сначала под своды ворот, потом во двор, не встретив ни живой души.

Обширный и квадратный двор окружен был портиком, точно монастырский. Вдоль стен, под мрачными аркадами, пристроились обломки мраморных статуй, найденные при раскопках: безрукий Аполлон, торс Венеры; а мозаика черно-белых плит, которыми вымощен был двор, проросла шелковистой травой. Казалось, солнце никогда не освещало эти влажные от сырости плиты. Здесь царили мрак, безмолвие, мертвенное величие и беспредельная грусть.

Пораженный пустынностью и немотой этого дворца, Пьер пытался разыскать кого-нибудь — привратника или слугу; ему почудилось, будто промелькнула чья-то тень, он отважился проникнуть под другую сводчатую арку и очутился в небольшом саду, над Тибром. С этой стороны, на гладком, без единого украшения, фасаде, были симметрически расположены три ряда окон. При виде заброшенного сада сердце у Пьера сжалось. Посредине, в пересохшем бассейне, красовался самшит. Среди зарослей бурьяна о прежних аллеях напоминали только осыпанные золотом зреющих плодов апельсиновые деревья. У самой стены, справа, меж двух огромных лавров виднелся саркофаг второго века; на нем была изображена неистовая вакханалия — фавны, овладевающие вакханками; такие сцены, где все дышало необузданным вожделением, охотно помещали на своих гробницах римляне эпохи упадка; и в углубление этого мраморного саркофага, осыпавшегося, позеленевшего, превращенного в крохотный водоем, ниспадала тоненькая струйка воды, вытекавшая из большой трагической маски на стене. Некогда тут было нечто вроде лоджии с портиком, глядевшей в сторону Тибра; два ряда ступеней вели от этой террасы к реке. Но из-за сооружения набережной берега приподнялись, и терраса оказалась теперь ниже их нового уровня; вокруг нее громоздились остатки строительного камня, известки, щебня, следы плачевного разгрома, которому подвергся квартал.

На этот раз Пьер не сомневался, что неподалеку промелькнула чья-то тень. Он возвратился во двор и обнаружил там приземистую женщину лет пятидесяти, без единого седого волоса, на первый взгляд очень живую и веселую. Однако при виде священника на ее круглом лице с маленькими светлыми глазами появилось выражение какой-то настороженности.

Подыскивая слова в своем скудном словаре, Пьер тут же пояснил на ломаном итальянском языке:

— Сударыня, я аббат Пьер Фроман…

Не дав ему договорить, женщина ответила на чистейшем французском, слегка картавя и растягивая слова, как свойственно уроженцам Иль-де-Франса:

— А, господин аббат! Знаю, знаю… Я вас поджидала, мне велено вас встретить.

Пьер смотрел на нее с изумлением, и она пояснила:

— Я-то сама француженка… Вот уж двадцать пять лет живу в этих краях, а все не могу выучиться их дьявольской тарабарщине!

И тут Пьер вспомнил, что виконт Филибер де Лашу рассказывал ему об этой служанке, Викторине Боске, босеронке из Оно, которая двадцати двух лет попала в Рим, куда сопровождала свою чахоточную хозяйку; когда та внезапно умерла, девушка потеряла голову, словно очутилась одна в стане дикарей. Ее подобрала на улице графиня Эрнеста Брандини, из рода Бокканера, которая только что родила; графиня поручила новорожденную Бенедетту заботам молодой няни в надежде, что позднее та научит девочку французскому языку, и босеронка душой и телом была преданна своей покровительнице. Викторина прожила в семье четверть века и занимала теперь положение домоправительницы, но как была, так и осталась неграмотной; язык давался ей донельзя туго, и она по-прежнему чудовищно коверкала итальянский, прибегая к нему лишь для общения с другими слугами, когда того требовали домашние обязанности.

— А как поживает господин виконт? — продолжала Викторина с простодушной фамильярностью. — Он такой славный, мы всегда рады, когда он приезжает и у нас останавливается… Княжна и контессина вчера от него письмо получили, он извещает о вашем приезде.

И действительно, виконт Филибер де Лашу сделал все, чтобы облегчить пребывание Пьера в Риме. Единственными представителями старинного, некогда могучего рода Бокканера оставались теперь кардинал Пио Бокканера, княжна, его сестра, старая дева, которую почтительно именовали «донна Серафина», их племянница Бенедетта, чья мать, Эрнеста, последовала в могилу за своим супругом, графом Брандини, и, наконец, их племянник, князь Дарио Бокканера, отец которого, князь Онофрио Бокканера, умер, а мать, происходившая из рода Монтефьори, вторично вышла замуж. Волею случая виконт оказался свояком семейства Бокканера: его младший брат женился на сестре графа Брандини, отца Бенедетты, и благодаря этому браку виконт, которого любезно именовали дядюшкой, еще при жизни графа не раз гостил во дворце на улице Джулиа. Он очень привязался к Бенедетте, и привязанность эта особенно возросла с тех пор, как разыгралась ее личная драма, вызванная неудачным браком, который она пыталась ныне расторгнуть. Теперь, когда Бенедетта возвратилась в отчий дом и жила под крылышком своей тетки Серафины и дяди-кардинала, виконт часто писал ей и присылал из Франции книги. Среди прочих он отправил ей и книгу Пьера; отсюда все и пошло, молодой аббат и юная графиня обменялись письмами, затем Бенедетта сообщила, что конгрегация Индекса собирается запретить книгу, и посоветовала аббату приехать в Рим, любезно предлагая ему гостеприимство в доме своего дяди. Виконт, удивленный не менее священника, не понимал, чем вызвано недовольство конгрегации; однако, движимый тактическими соображениями и жаждой победы, которую предрекал заранее, он уговорил Пьера поехать. И вот, совершенно растерянный, аббат очутился в незнакомом доме, готовый к решительной борьбе, смысл и условия которой были ему неясны.

Но тут Викторина спохватилась:

— Что ж это я вас здесь держу, господин аббат!.. Пойдемте, я провожу вас в комнату. Где ваши вещи?

Пьер указал на саквояж, который он решился наконец опустить на землю, и пояснил, что, рассчитывая пробыть в Риме недели две, он захватил с собой лишь сутану для перемены и немного белья. Викторина, видимо, очень удивилась:

— Две недели?! Вы думаете пробыть тут всего две недели? Да ну, чего толковать, сами увидите!

И, подозвав явившегося наконец дюжего слугу, она распорядилась:

— Джакомо, отнеси саквояж в красную комнату… А вы, господин аббат, пожалуйте за мною.

Пьер заметно обрадовался и приободрился, неожиданно встретив в недрах сумрачного римского палаццо землячку, да еще такую живую и приветливую. Провожая гостя через двор, Викторина сказала, что княжны нет дома, а контессине, как ласково продолжали называть Бенедетту домашние, несмотря на ее замужество, немного нездоровится и она с утра еще не показывалась. Но, повторила служанка, ей приказано принять гостя.

Лестница находилась в углу двора, под колоннадой портика, монументальная, с широкими, полого идущими ступенями, такими низкими, что по ним легко могла бы взойти и лошадь; каменные стены были, однако, совершенно голы, площадки — торжественно пустынны, и потому от высоких сводов веяло смертельной грустью.

Они поднялись на второй этаж; заметив волнение Пьера, Викторина улыбнулась. Дворец казался необитаемым, в запертых залах стояла тишина. Указав на высокую дубовую дверь справа, женщина сказала:

— Все окна в этом крыле глядят во двор и на реку, тут покои его высокопреосвященства. Да нет, господин кардинал даже и четверти этажа не занимает!.. Ведь парадные комнаты, с окнами на улицу, всегда заперты. Разве наведешь порядок в этакой махине! Да и к чему? А сколько понадобилось бы слуг!

Продолжая болтать, Викторина проворно поднималась по лестнице; она так и осталась здесь чужестранкой, видимо, слишком своеобычная, чтобы слиться с окружением. Когда они взошли на третий этаж, она снова заговорила:

— Глядите, налево здесь покои донны Серафины, а направо — контессины. Единственный уголок в доме, где чуть потеплее, тут хоть немного оживаешь… Кстати, нынче понедельник, княжна вечером принимает. Вот сами всех и увидите.

Она открыла дверь, ведущую на другую, узенькую лестницу:

— А мы-то все живем на четвертом… Позвольте, господин аббат, я пройду вперед.

Широкая парадная лестница кончалась на третьем этаже, и Викторина пояснила, что На четвертый можно подняться только по этой боковой лестнице; спустившись по ней, попадаешь в переулок, что пролегает позади дворца и ведет к Тибру. В конце лестницы есть особый выход, это очень удобно.

Они взошли наконец на четвертый этаж, и Викторина повела аббата по коридору, попутно указывая то на одну, то на другую дверь:

— Тут живет дон Виджилио, секретарь его высокопреосвященства… А тут я… Здесь будете жить вы… Когда господин виконт приезжает погостить денек-другой в Риме, он всегда выбирает это помещение; говорит, тут ему привольнее: когда вздумается, уйдет, когда вздумается, вернется. Я вам тоже ключ от входной двери дам… Вы только поглядите, какой отсюда вид красивый!

Викторина распахнула дверь и вошла. Помещение состояло из двух комнат: довольно просторной гостиной, оклеенной красными обоями в крупных разводах, и спальни, оклеенной серовато-голубыми обоями с поблекшими синими цветами. Угольная гостиная выходила окнами в переулок и на Тибр; Викторина подошла сперва к одному окну, — из него были видны речные дали вниз по течению Тибра, потом к другому — перед ним, на том берегу, раскинулся Трастевере, позади которого возвышался Яникульский холм.

— О да, вид превосходный! — сказал Пьер, подойдя вслед за Викториной к окну.

Джакомо неторопливо шел за ними с саквояжем в руке. Было уже одиннадцать пасов. Заметив, что священник утомлен, и догадываясь, что после такого путешествия он, должно быть, сильно проголодался, Викторина предложила сразу же подать ему завтрак в гостиную. Тогда вся вторая половина дня останется в его распоряжении, он сможет отдохнуть или пройтись, а здешних дам увидит к вечеру, за обедом. Аббат воскликнул, что, конечно, не станет терять времени и пойдет прогуляться. Он согласился, впрочем, позавтракать, так как в самом деле сильно проголодался.

Пьеру пришлось, однако, еще на добрых полчаса запастись терпением. Джакомо, который ему прислуживал под надзором Викторины, спешить не любил. Викторина же была исполнена недоверия к другим слугам и покинула гостя, лишь убедившись, что он и впрямь ни в чем не нуждается.

— Ах, господин аббат, что за люди, что за страна! Вы даже представить себе не можете. Хоть сто лет тут проживу, а все равно не привыкну… Но контессина у нас такая добрая, а уж до чего хороша!..

Тут Викторина, подавая на стол тарелку с фигами, ошеломила аббата, заявив, что не приходится ничего путного ожидать от города, где что ни шаг, то священник. Пьер начинал уже побаиваться еретической служанки, которая и в этом дворце оставалась такой веселой и деятельной.

— Как, вы не признаете религии?

— Что вы, господин аббат, но только священники, видите ли, не по моей части. Во Франции, когда я была еще мала, я знала одного. И здесь навидалась их вдосталь, сыта по горло!.. Про его высокопреосвященство я ничего не скажу, это святой человек, достойный всякого уважения… Так вот, все в доме знают, что я девушка честная, в дурном поведении не замечена: хозяевам преданна на совесть, усердно тружусь, а ведь не оставляют меня в покое!

Тут она от всей души расхохоталась.

— Мне как сказали, что еще один священник приедет, словно у нас их без того мало, я сперва даже поворчала втихомолку… Но вижу, вы славный молодой человек, и мы с вами, думается, поладим… Да с чего это я так разболталась! Верно, оттого, что вы из Франции, а может, оттого, что наша контессина вами интересуется… Но вы на меня ведь не сердитесь? Послушайте-ка, отдохните вы лучше сегодня! И что толку по городу бродить? Занятного в нем ничего нет, пусть они что угодно толкуют!

Оставшись в одиночестве, Пьер внезапно ощутил сильнейшую усталость; лихорадочный восторг, испытанный этим утром, лишь усугубил ее; наспех проглотив котлету и два яйца, он словно захмелел и, как был, в одежде, бросился на постель, намереваясь с полчасика поспать. Сразу заснуть ему не удалось: он размышлял о семействе Бокканера. Пьер уже кое-что слышал о древнем роде Бокканера, и в первые минуты, пока он шагал по лестницам пустынного, охваченного безмолвием дворца, пораженный его обветшалым и унылым величием, воображение рисовало ему жизнь обитателей палаццо. Но постепенно все смешалось в его мозгу, он впал в забытье, и лишь какие-то смутные тени, то грозные, то приветливые, толпою осаждали его и, окинув загадочным взором, скрывались неведомо куда.

В роду Бокканера было двое пап, один жил в тринадцатом, другой в пятнадцатом веке; от этих-то двух всемогущих избранников и унаследовали некогда Бокканера свои огромные богатства: обширные земли близ Витербо, дворцы в Риме, многочисленные произведения искусства, которые могли бы заполнить не одну галерею, груды золота, которого хватило бы, чтобы набить подвалы. В среде римского патрициата это семейство почиталось весьма благочестивым; пылкая вера и шпага Бокканера всегда были к услугам церкви; род этот слыл самым набожным, но и самым неистовым: неукротимо воинственные, Бокканера никогда не складывали оружия и были столь жестоки, что их необузданный гнев вошел в поговорку. Отсюда возник их герб — крылатый дракон, извергающий пламя, и свирепый, яростный девиз, обыгрывающий имя Бокканера: «Bocca nera, Alma rossa» — «Уста черны, душа красна» — из мрака уст вырывается бешеная угроза, в душе полыхает яркое пламя любви и веры. О сумасбродстве Бокканера, о жестокой расправе, какую они чинили над врагами, ходили легенды. Из уст в уста передавали рассказ о поединке одного из Бокканера, Онфредо, того самого, что в середине шестнадцатого века на месте старого разрушенного здания выстроил этот дворец. Узнав, что жена его позволила юному графу Костаманья поцеловать себя в губы, Онфредо повелел однажды вечером похитить графа и связанным доставить к себе в дом; здесь, в просторном зале, он принудил пленника исповедаться какому-то монаху. Затем, перерубив кинжалом его путы, он опрокинул светильники и, швырнув графу кинжал, приказал ему защищаться. Почти целый час, в кромешной тьме, в загроможденном мебелью зале, противники то настигали друг друга, то ускользали прочь, душили друг друга за горло, кололи кинжалом. Когда же взломали двери, в луже крови, среди опрокинутых столов и сломанных стульев, обнаружили обоих. У Костаманьо был отрезан нос, на бедрах, искромсанных кинжалом, зияли тридцать две раны, у Онфредо, потерявшего два пальца правой руки, были изрешечены кинжалом плечи. Самое удивительное, что и тот и другой остались живы. За сто лет до этого там же, на берегу Тибра, шестнадцатилетняя девочка из рода Бокканера, прекрасная и пламенная Кассия, заставила весь Рим трепетать от ужаса и восхищения. Она полюбила Флавио Коррадини, отпрыска, соперничавшего с Бокканера и ненавистного им рода; отец решительно запретил ей и думать о Флавио, а старший брат, Эрколе, поклялся убить юношу, если когда-либо застанет его с сестрой. Коррадини являлся на свидание в лодке, возлюбленная встречала его на ступеньках лесенки, спускавшейся к воде. И вот Эрколе, подстерегавший влюбленных, спрыгнул однажды вечером к ним в лодку и всадил нож в самое сердце Флавио. Лишь позднее удалось восстановить ход событий: обезумев от отчаяния и ярости, Кассия отомстила за себя; не желая пережить возлюбленного, она с проклятием накинулась на брата и, схватив в яростные объятия одновременно убийцу и жертву, опрокинула лодку. Когда тела их были найдены, нагие, снежно-белые руки Кассии все еще сжимали шею брата и возлюбленного, обратив их лицом друг к другу.

Но те времена прошли. И если Бокканера сохранили былое благочестие, то теперь буйная кровь, казалось, спокойнее струилась в их жилах. Вот уже целое столетие римский патрициат постепенно клонился к упадку, лишился своего огромного состояния и род Бокканера. Земли пришлось продать, дворец опустел, а его немногие обитатели мало-помалу привыкали к мещанской заурядности нового времени. И все же, гордые чистотой своей римской крови, Бокканера упорно отказывались от какого бы то ни было чужеродного союза. Бедность их не пугала, в ней они словно находили пищу для своей безмерной гордыни; они жили отчужденно, безропотно угасали среди безмолвия и мрака. Князь Асканио, умерший в 1848 году, женился на девице из рода Корвизьери, он имел от нее четверых детей: Пио — кардинала, Серафину, которая, не желая покидать брата, осталась старой девой, Эрнесту и Онофрио; у Эрнесты была только дочь, таким образом, единственным потомком мужского пола, продолжателем рода становился сын Онофрио, тридцатилетний князь Дарио. Если бы он умер, не оставив потомства, долговечному роду Бокканера, деяния которого украшали историю, суждено было исчезнуть.

Дарио и его двоюродная сестра Бенедетта с детства любили друг друга, их связывало светлое, глубокое и безмятежное чувство. Они, казалось, созданы были друг для друга и росли в убеждении, что затем только и родились на свет, чтобы, повзрослев, стать мужем и женой. Когда князь Онофрио, любезный и весьма известный в Риме человек, растратив на всякие прихоти свое небольшое состояние, лет сорока решил жениться на дочери маркиза Монтефьори, молоденькой Флавии, которая чуть не свела его с ума великолепной красотой Юноны-девочки, он поселился на вилле Монтефьори, составлявшей единственное богатство, единственное достояние семьи. Эту виллу, расположенную неподалеку от Сант-Аньезе-фуори-делле-Мура, окружал обширный сад, настоящий парк с вековыми деревьями, под сенью которых разрушался пришедший в ветхость загородный дом семнадцатого века. О дамах Монтефьори ходили дурные слухи: мать, овдовев, вела чуть ли не распутную жизнь, дочь была чересчур уж хороша и чересчур заносчива. Поэтому Серафина, которая придерживалась весьма строгих нравов, решительно не признавала этого брака, как и старший брат Пио, в ту пору каноник Ватиканской базилики и тайный камерарий его святейшества. Одна только Эрнеста поддерживала отношения с братом, которого нежно любила за его пленительную веселость; самым большим развлечением стали для нее впоследствии еженедельные посещения виллы Монтефьори, где вместе с дочерью Бенедеттой она проводила целый день. И каким восхитительным казался каждый такой день Бенедетте и Дарио, какой братской нежностью он был овеян! Ей исполнилось тогда десять, Дарио — пятнадцать лет, они проводили все время в обширном полузаброшенном парке, под сенью огромных пиний и гигантских буков, среди зелени дубов, где можно было заблудиться, словно в девственном лесу.

Всегда подавленная, Эрнеста вела страдальческое, мученическое существование. Бедняжка родилась с огромной жаждой жизни, жаждой солнца, счастливого, свободного и деятельного, ничем не омрачённого бытия. Все восхищались ее светлыми глазами и прелестным овалом нежного лица. Невежественная, как все девушки из семейств римской аристократии, она то немногое, что успела усвоить, узнала в обители французских монахинь; она росла затворницей в тиши мрачного дворца Бокканера, и все ее знакомство с окружающим миром ограничивалось каждодневными прогулками в экипаже на Корсо или Пинчо в обществе матери. Двадцати пяти лет, усталая и разочарованная, она, как водится, вступила в брак с графом Брандини, последним отпрыском очень знатного, многочисленного, но обедневшего рода; граф поселился во дворце на улице Джулиа, где молодой чете было отведено целое крыло третьего этажа. И ничто не изменилось в жизни Эрнесты, она все так же влачила дни в холодном сумрачном дворце, погруженном в мертвенное прошлое, которое, словно могильная плита, давило ее своею тяжестью. Брак этот, впрочем, почитался весьма достойным для обеих сторон. Синьор Брандини вскоре прослыл самым глупым и самым кичливым человеком в Риме. То был святоша, педантичный и нетерпимый. Когда в итоге нескончаемых интриг и десятилетних происков ему удалось наконец занять пост главного конюшего его святейшества, он возликовал. С назначением графа угрюмое величие Ватикана как бы проникло в их дом. До 1870 года, во времена Пия IX, жизнь Эрнесты была еще сносной. Она осмеливалась отворять двери на улицу, не таясь, принимала кое-каких приятельниц, посещала балы. Но когда итальянцы завоевали Рим и папа объявил себя пленником, дворец на улице Джулиа стал склепом. Парадную дверь в знак траура заперли на засов, наглухо заколотили; и вот уже двенадцать лет домочадцы пользовались только узкой лесенкой, выходившей в переулок. Им запрещено было открывать ставни окон, глядевших на улицу. Так мир церковников выражал свое недовольство, свое несогласие с новым порядком; мертвенный застой воцарился в доме: полное затворничество, никаких приемов, лишь по понедельникам, точно тени, проскальзывали в узкую щель едва приоткрытой двери завсегдатаи салона донны Серафины. И все эти двенадцать лет молодая женщина, заживо погребенная в недрах унылого палаццо, проводила ночи в слезах, предаваясь глухому, смертельному отчаянию.

Эрнеста родила дочь, Бенедетту, довольно поздно — в тридцать три года. Поначалу ребенок был для нее своего рода развлечением. Потом размеренное существование снова захватило молодую женщину, подобно круговороту мельничного колеса, а девочку ей пришлось отдать французским монахиням обители Сердца Господня при церкви Тринита-деи-Монти, где когда-то воспитывалась она сама. Бенедетта вышла оттуда взрослой девятнадцатилетней девушкой; она выучилась французскому языку, орфографии, началам арифметики, катехизису и получила смутное представление о кое-каких исторических событиях. И она зажила вдвоем с матерью жизнью гинекея, какую ведут женщины на Востоке: Эрнеста никогда не выезжала с мужем, а Бенедетта — с отцом, обе проводили дни в наглухо закрытом дворце, единственным их развлечением были ежедневные обязательные прогулки на Корсо и Пинчо. Дома — беспрекословное послушание; покоряясь властной силе семейных уз, обе безропотно склонялись перед авторитетом графа; кроме того, существовал еще авторитет донны Серафины и кардинала, сурово оберегавших старые обычаи. С тех пор как папа перестал появляться за пределами Ватикана, должность главного конюшего оставляла графу много досуга, ибо конюшни были сокращены до предела; но это не мешало ему с ханжеским усердием, только для видимости, нести службу в Ватикане, выражая этим свое непримиримое отношение к захватнической политике королевской династии, обосновавшейся в Квиринале. Бенедетте только что исполнилось двадцать, когда однажды вечером отец ее возвратился после торжественной службы в соборе св. Петра, кашляя и дрожа от озноба. Спустя неделю он умер от воспаления легких. Эта смерть была избавлением, и хотя обе женщины не смели себе в этом признаться, их, несмотря на траур, охватило ощущение свободы.

С той минуты Эрнестой владела единственная мысль — спасти дочь, чтобы и та не оказалась замурованной, заживо погребенной в этом склепе. Сама она была чересчур измучена, начинать новую жизнь было уже поздно, но она не желала, чтобы и Бенедетта, подобно ей, вопреки естеству, добровольно похоронила себя в четырех стенах. Впрочем, такая замкнутая жизнь начинала уже претить некоторым представителям аристократических семейств, и даже те из них, кто вначале был недоволен Квириналом, стали искать сближения с ним. Почему потомки, жаждущие деятельности, свободы, места под солнцем, должны наследовать извечную распрю отцов? И хотя примирение между станом церковников и станом мирян казалось немыслимым, разногласия постепенно сглаживались, заключались неожиданные союзы. К политике Эрнеста была равнодушна, политика для нее попросту не существовала; но ей страстно хотелось, чтобы Бенедетта вырвалась из отвратительного склепа, безмолвного и мрачного, каким был для нее самой дворец Бокканера, — дом, где оледенели и были похоронены все ее женские радости. Слишком много выстрадало здесь юное сердце девушки, возлюбленной, а затем супруги; Эрнеста досадовала на неудавшуюся жизнь, бесплодно растраченную в глупом смирении. Выбор нового духовника также оказал на нее свое влияние: будучи глубоко религиозной, Эрнеста соблюдала обряды, послушно следовала его наставлениям. Стремясь обрести большую свободу, она рассталась с отцом иезуитом, которого избрал для нее муж, и обратилась к новому исповеднику, аббату Пизони, священнику храма св. Бригитты, соседней церквушки на площади Фарнезе. Аббат Пизони, кроткий, добродушный человек лет пятидесяти, обладал редкостным для римских жителей милосердием; занятия археологией, увлечение раскопками древностей научили его горячо любить свой город. Ходили слухи, что этот смиренный служитель церкви не раз в щекотливых случаях бывал посредником между Ватиканом и Квириналом; сделавшись духовником сначала Эрнесты, а потом Бенедетты, он охотно беседовал с матерью и дочерью о величии и единстве Италии, о ее господстве, которое восторжествует, едва лишь наступит согласие между папой и королем.

Бенедетта и Дарио любили друг друга так же сильно, как и вначале: то была прочная и безмятежная привязанность влюбленных, уверенных, что им незачем спешить, ибо они все равно предназначены друг для друга. Но случилось так, что Эрнеста решительно воспротивилась этому браку, встала между ними. Нет, нет, только не Дарио! Только не двоюродный брат, последний отпрыск рода, — он, как все Бокканера, похоронит свою жену в мрачном склепе фамильного палаццо. Она будет навеки погребена в этих стенах, где ее ждут разорение, горделивое нищенство, постоянное недовольство настоящим, гнетущее и усыпляющее. Эрнеста хорошо знала юношу, эгоистичного и слабовольного, неспособного ни действовать, ни размышлять, самой судьбою обреченного лишь с улыбкой глядеть, как угасает его род: пусть рухнет дом и кровля обвалится на голову Дарио, — он не сделает ни малейшего усилия, чтобы продлить жизнь этого старинного рода; об иной участи мечтала Эрнеста для своего ребенка: она мечтала, что дочь расцветет среди роскоши и богатства, в стане завтрашних победителей, сильных мира сего. Она упорно и настойчиво боролась за счастье дочери, вопреки ее воле, не скрывая от Бенедетты своих слез, заклиная не повторять ее собственную плачевную участь. Однако мать потерпела бы поражение, натолкнувшись на невозмутимую стойкость девушки, навеки отдавшей свое сердце избраннику, если бы особые обстоятельства не свели Эрнесту с зятем, о котором она мечтала. Случилось так, что именно на вилле Монтефьори, где подружились Бенедетта и Дарио, она встретилась с графом Прада, сыном Орландо, одного из героев объединения Италии. Восемнадцати лет граф Прада прибыл с отцом из Милана в занятый итальянцами Рим, где вначале служил простым чиновником в министерстве финансов; Орландо, старый вояка, получивший звание сенатора, скромно жил на небольшую ренту, что приносили последние крохи состояния, которым он пожертвовал, служа родине. Но героическая одержимость старого сподвижника Гарибальди превратилась у молодого человека в неистовую жажду стяжательства: Прада стал одним из тех завоевателей, одним из тех хищников, что сразу же после победы жадной сворой набросились на Рим и раздирали его на части. Граф смело пустился в спекуляцию земельными участками и, по слухам, разбогател; в эту пору он сблизился с князем Онофрио, которому вскружил голову, внушив ему мысль продать обширный парк виллы Монтефьори и построить на его месте новый квартал. Поговаривали, будто граф — возлюбленный княгини, все еще прекрасной Флавии, которая девятью годами старше его. И действительно, графа обуревали неистовые желания, он рвался к завоеванию и добыче, и это заставляло его забывать о какой бы то ни было щепетильности, когда дело касалось собственности и жены ближнего. С первого же взгляда граф почувствовал страстное влечение к Бенедетте. Сделать ее своею любовницей он не мог, оставалось только жениться; и, не колеблясь ни минуты, Прада решительно порвал с Флавией, внезапно охваченный вожделением при виде этой непорочной девственницы, этого восхитительно юного тела, в которомтекла древняя патрицианская кровь. Догадавшись, что мать девушки, Эрнеста, на его стороне, граф, не сомневаясь в своем торжестве, попросил руки юной красавицы. Это многих удивило, ибо Прада был пятнадцатью годами старше Бенедетты; но за него говорил графский титул, исторические заслуги отца, к тому же он ворочал миллионами, пользовался расположением в Квиринале и ему прочили блестящую будущность. Весь Рим с волнением ждал исхода сватовства.

Впоследствии Бенедетта никогда не могла понять, как случилось, что она дала в конце концов свое согласие. Полгода назад, полгода спустя подобный брак не мог бы состояться, он вызвал бы глубокое возмущение в кругу церковников. Как! Девица из рода Бокканера, последняя в этой древней папской династии, выдана за Прада, одного из хищников, ограбивших церковь! И надо же было этому безумному замыслу осуществиться именно в тот злополучный час, когда ненадолго наметилось сближение между Ватиканом и Квириналом! Ходили слухи, что соглашение будет вот-вот заключено, король признает за папой суверенные права на владение «городом Льва» и узкой полосой земли, выходящей к морю. Не становился ли поэтому брак Бенедетты и Прада символом общенационального единения и мира? Прелестное дитя, чистейшая лилия, взращенная в стане церковников, не явится ли она доброхотной искупительной жертвой, залогом их согласия с мирянами? Две недели только и было разговоров что о предстоящем браке: спорили, умилялись, уповали. Девушка не вникала во все эти соображения, она слушалась только собственного сердца, а оно уже ей не принадлежало, так как давно было отдано другому. Однако мать с утра до вечера осаждала ее мольбами, убеждая не отказываться от своего счастья, от жизни, которая открывалась перед нею. Немало повлияли на Бенедетту и советы духовника, доброго аббата Пизони, обуреваемого патриотическим рвением: склоняя девушку на этот брак, он опирался на свою веру в христианскую миссию Италии и благодарил провидение, избравшее одну из овечек его стада орудием для скорейшего достижения согласия, которое должно было привести к торжеству всевышнего во всем мире. Влияние исповедника оказалось, несомненно, решающим; оно-то и побудило Бенедетту дать согласие на брак, ибо она была весьма набожна, весьма благочестива; особенно почитала она мадонну в церквушке на площади Фарнезе и приходила поклониться ей каждое воскресенье. Бенедетту до чрезвычайности поразил рассказ аббата Пизони о том, что лампада, зажженная перед образом мадонны, вспыхивала белым пламенем всякий раз, как он опускался на колени, умоляя святую деву побудить его духовную дочь согласиться на брак, видя в нем некую искупительную жертву. Так действовали высшие силы, и Бенедетта уступила, покорилась матери; кардинал и донна Серафина сначала противились этому браку, но, поскольку в деле оказалась замешана религия, предоставили Эрнесте поступать по ее усмотрению. Бенедетта выросла в совершенном неведении и чистоте, она не знала ни себя, ни жизни, и супружество с кем-то, помимо Дарио, представлялось ей всего лишь нарушением давнишнего обещания; она и не подозревала, что телом и душою должна будет принадлежать другому. И в один прекрасный день, поддавшись малодушию, не найдя в себе воли дольше противиться настояниям близких и всех окружающих, она, обливаясь слезами, вышла за Прада, вступила в брак, которому горячо сочувствовал весь Рим.

И вот в их брачную ночь разразилась буря. То ли завоеватель, пьемонтец, северянин Прада вел себя подобно грубому захватчику и обращался с женою, как с покоренным городом, спеша властно и нетерпеливо удовлетворить свои желания; то ли физическая близость, явившаяся для Бенедетты неожиданностью, к тому же близость с человеком, которого она не любила и который был ей противен, показалась ей слишком омерзительной? Молодая женщина и сама не отдавала себе в этом отчета. Но она захлопнула дверь своей спальни, заперлась на задвижку, упорно отказываясь впустить мужа. Целый месяц Прада, которого препоны, вставшие на пути его страсти, сводили с ума, делал яростные попытки проникнуть за эту запретную дверь. Оскорбленный, мучимый гордыней и неутоленным желанием, он клялся укротить жену, отстегать ее хлыстом, как своенравную кобылицу. Но чувственное неистовство здорового самца разбивалось о несокрушимое упорство, вспыхнувшее в этой прелестной девушке с узким упрямым лбом. Кровь Бокканера заговорила в ней: она попросту не хотела, и ничто на свете, даже самая смерть, не могли бы принудить ее уступить. К тому же, внезапно постигнув, что такое любовь, она уверилась, что должна принадлежать именно Дарио, ибо ему одному она себя обещала. Замужество Бенедетты смертельно опечалило Дарио, и он отправился путешествовать по Франции. Но Бенедетта, ничуть не таясь, написала ему, призывая вернуться, и вновь заверяла, что никогда не будет принадлежать другому. Она стала еще богомольнее и, упорно защищая свою девственность, чтобы подарить ее избраннику сердца, набожно сочетала верность любимому с верностью Иисусу Христу. В ней проснулась пылкая душа страстной возлюбленной, она дала обет и готова была на мученичество за свою веру. И когда мать, в отчаянии ломая руки, умоляла ее уступить требованиям супружеского долга, Бенедетта отвечала, что долг тут ни при чем, ибо, вступая в брак, она была в полном неведении о том, что ее ждет. К тому же настали другие времена, соглашение между Ватиканом и Квириналом не состоялось, и газеты обоих лагерей со свежими силами опять начали враждебную кампанию; великолепное здание этого брака, вокруг которого все хлопотали, видя в нем залог примирения, рухнуло, и от него остались одни развалины, умножившие груду других развалин.

Это убило Эрнесту. Она обманулась в своих упованиях, к трагедии ее собственного неудачного и безрадостного замужества прибавилось горестное сознание, что она, мать, стала жертвой ужасного заблуждения. Хуже всего было то, что на нее одну легла вся тяжесть ответственности за катастрофу, а брат, кардинал, и сестра Серафина лишь донимали ее упреками. Утешением могло ей служить только отчаяние аббата Пизони, испытавшего двойной удар: крушение патриотических надежд и неудачу с супружеством, за которое он так ратовал. Однажды утром Эрнесту нашли в постели — похолодевшую, белую. Поговаривали о разрыве сердца; но и одних огорчений было довольно: ведь страдала она нестерпимо, затаенно, без жалоб, как страдала всю жизнь. Прошло уже около года с тех пор, как Бенедетта, выйдя замуж и отказывая своему мужу, все же оставалась в его доме, желая уберечь мать от удара, каким стала бы для той скандальная огласка. Между тем Серафина, тетка Бенедетты, обнадеживала ее возможностью расторжения брака и уговаривала припасть к стопам его святейшества. Серафине удалось уговорить племянницу с помощью своего исповедника, иезуита отца Лоренцо, которого она, по совету окружающих, сделала духовником Бенедетты вместо аббата Пизони. Отец иезуит — ему едва исполнилось тридцать пять лет — был человек степенный и учтивый, с ясным взором и неотразимой настойчивостью. Бенедетта решилась на развод только после смерти матери. Тогда же она возвратилась в палаццо Бокканера, в комнату, где родилась она сама, где только что угасла ее мать. Молодая женщина сразу же возбудила процесс о расторжении брака, начав о первой инстанции, с кардинала-викария, ведающего римской епархией. Поговаривали, будто контессина отважилась на этот шаг лишь после тайной аудиенции у папы, который выразил ей свое благоволение. Прада угрожал вначале, что в судебном порядке принудит жену вернуться под супружеский кров. Потом, вняв мольбам своего отца, старика Орландо, удрученного всей этой историей, он удовольствовался тем, что предоставил дело на рассмотрение отцов церкви; графа приводили в совершенное бешенство утверждения истицы, будто брак не был осуществлен из-за неспособности мужа. Римский церковный суд считает этот весьма откровенный довод достаточно убедительным. Адвокат консистории, Морано, авторитет которого в римском суде был очень высок, не удосужился упомянуть в своей докладной записке, что единственной причиной неспособности мужа явилось сопротивление жены; вокруг этого щекотливого вопроса, столь деликатного, что установить истину не представлялось возможным, развернулись дебаты: и та и другая сторона, прибегая к латыни, сообщала интимные подробности супружеской жизни и призывала в свидетели друзей, слуг, оказавшихся очевидцами столкновений, происходивших между супругами за время их недолгого сожительства. Решающим оказалось заключение, подписанное двумя акушерками: обследовав молодую женщину, они засвидетельствовали, что девственность ее не нарушена. Кардинал, ведавший римской епархией, передал дело на рассмотрение Соборной конгрегации, и это было первой удачей Бенедетты; так обстояло дело теперь, и контессина ждала окончательного решения конгрегации, надеясь, что расторжение церковного брака послужит неопровержимым аргументом в пользу расторжения брака гражданского. Поселившись в тех же леденящих покоях, где недавно в безропотном отчаянии скончалась ее мать, Бенедетта вернулась к жизни, какую вела в годы девичества; она обнаруживала невозмутимое спокойствие и стойко хранила верность предмету своей страсти, ибо поклялась принадлежать одному только Дарио, да и то лишь тогда, когда священник благословит их союз перед богом.

Случилось так, что за полгода до этого, после смерти отца и денежного краха, который вконец разорил Дарио, он также поселился в палаццо Бокканера. Продав, по совету Прада, виллу Монтефьори какой-то финансовой компании за десять миллионов, князь Онофрио и не подумал благоразумно сберечь эти десять миллионов у себя в кармане, а поддался той спекулятивной лихорадке, какою был охвачен весь Рим; он даже начал играть на повышение, скупая собственные земли, и в результате чудовищного краха, потрясшего весь город, разорился дотла. Окончательно прогорев, запутавшись в долгах, князь продолжал тем не менее с улыбкой прогуливаться по Корсо, как подобает красавцу мужчине, который всегда на виду; но тут приключилось несчастье: он упал с лошади и умер, а год спустя его вдова, все еще прекрасная Флавия, сумевшая среди полного разорения спасти новенькую виллу и сорок тысяч франков ренты, нашла себе великолепного мужа, хотя и десятью годами моложе ее: швейцарец Жюль Лапорт, бывший сержант папской гвардии, затем комиссионер по торговле реликвиями, стал маркизом Монтефьори, ибо в придачу к жене он, по особому указу паны, приобрел и титул. Княгиня Бокканера снова сделалась маркизой Монтефьори. Тогда-то оскорбленный кардинал Бокканера и потребовал, чтобы его племянник Дарио поселился у него, в скромных комнатах второго этажа. В сердце этого праведника, казалось бы умершего для света, таилась фамильная гордость и нежность к хрупкому юноше, последнему в роде, само существование которого позволяло лелеять надежду, что одряхлевший ствол может еще дать молодые побеги. Впрочем, кардинал не был против брака Дарио и Бенедетты, которую любил с такою же отеческой нежностью; высокомерная и горделивая уверенность в их благочестии заставила кардинала, принявшего обоих под свое покровительство, презреть гнусные сплетни, которые распространяли в свете приятели графа Прада с тех пор, как двоюродные брат и сестра поселились под одною кровлей. Донна Серафина оберегала Бенедетту, а кардинал оберегал Дарио, и в сумрачном безмолвии пустынного и огромного дворца, не раз обагренного кровью, пролитой в трагических стычках, жили только они вчетвером; страсти теперь дремали, эти четверо были единственными уцелевшими обитателями старого мира, готового вот-вот рухнуть в преддверии мира нового.

Аббат Пьер Фроман внезапно очнулся от гнетущего сна; голова у него была тяжелая; он огорчился, увидев, что день клонится к вечеру. Потом поспешно взглянул на часы: они показывали шесть. Пьер рассчитывал отдохнуть самое большее час, но, сраженный неодолимой усталостью, проспал почти семь. И даже проснувшись, продолжал лежать на кровати, разбитый, словно потерпел поражение, хотя борьба еще и не началась. Откуда же это ощущение полного бессилия, это беспричинное уныние, трепет сомнения, которое, неведомо почему, овладело им во время сна и убило юношеский энтузиазм, переполнявший его поутру? Была ли эта внезапная душевная слабость вызвана мыслями о роде Бокканера? Смутные, тревожащие образы, являвшиеся Пьеру во мраке сновидений, продолжали томить его; он был словно напуган своим пробуждением в незнакомой комнате, охвачен безотчетным страхом перед неведомым. События казались ему теперь лишенными смысла, непонятно было, чего ради Бенедетта написала виконту Филиберу де Лашу и просила известить Пьера, что в конгрегацию Индекса поступил донос на его книгу. Почему молодая женщина была заинтересована в том, чтобы автор явился в Рим и попытался оправдаться? Почему она была столь любезна, что предложила ему остановиться у них в доме? Вообще Пьер был изумлен, что он, чужестранец, очутился здесь, на этой постели, в этой комнате, в этом палаццо, и прислушивается к великому безмолвию смерти, царящему вокруг. Так он лежал, разбитый телесно, с пустой головой, и точно внезапное прозрение нашло на него: он понял, что многое от него ускользало, что за всей видимой простотою событий таилась какая-то сложность. Но то было лишь внезапное озарение, подозрительность улетучилась, он быстро вскочил, встряхнулся, считая, что единственной причиной трепетного страха и растерянности, которых он теперь стыдился, были унылые сумерки.

Пьеру захотелось встряхнуться, и он прошелся по комнатам. Они были просто, почти бедно обставлены разнородной мебелью красного дерева, какая была в употреблении в начале века. Ни на кровати, ни на окнах и дверях не было занавесей. Перед креслами, на голом полу, покрытом красной краской и навощенном, расстелены были коврики для ног. И при виде этой холодной, мещанской наготы аббату вспомнилась его детская комната у бабушки, в Версале, где во времена Луи-Филиппа она держала бакалейную лавочку. Но вот среди ребячески наивных и дешевеньких гравюр, которые украшали стены, его внимание привлекла висевшая над кроватью старинная картина. То было едва озаренное сумеречным светом изображение женщины, сидящей на каменной приступке у порога большого сурового дома, откуда ее, видимо, изгнали. Бронзовые створки двери только что захлопнулись навеки, и женщина сидела, закутавшись в простое белое покрывало, а на тяжелых гранитных ступенях валялась грубо вышвырнутая ей вдогонку и разбросанная как попало одежда. Босая, с обнаженными руками, она горестно прятала лицо в судорожно сжатых ладонях, и оно тонуло в рыжеватом золоте чудесных волос. Какое неведомое горе, какой отчаянный стыд, какое чудовищное падение хотела скрыть эта отверженная, видимо, всем пожертвовавшая во имя любви, отверженная, чья участь терзала душу, не давала покоя? Чувствовалось, что она и в несчастье молода и прекрасна, хотя на плечах у нее лохмотья; но тайна окружала и эту женщину, и ее страсть, и вероятные невзгоды, и вероятные прегрешения. Если только она не была попросту безликим символом всего, что трепещет и рыдает пред извечно запертой дверью в неведомое. Пьер так долго глядел на картину, что как будто стал различать черты лица этой женщины, лица возвышенно страдальческого и чистого. Но то был обман зрения; просто картина много времени оставалась заброшенной, сильно потемнела, и священник невольно задавал себе вопрос, какому неизвестному мастеру могло принадлежать это столь глубоко взволновавшее его изображение. Тут же, на соседней стене, висела мадонна с бесцветной улыбкой, скверная копия холста восемнадцатого столетия, которая не вызвала у него ничего, кроме досады.

Сумерки сгущались, Пьер распахнул окно и облокотился на подоконник. Перед ним, на противоположном берегу Тибра, возвышался Яникульский холм, с высоты которого утром он впервые увидел Рим. Но в смутный сумеречный час это уже не был город юности и мечты, паривший в лучах утреннего солнца. Вечер осыпал его серым пеплом, неясные хмурые очертания горизонта тонули во мраке. Там, слева, поверх крыш, угадывался, как прежде, Палатин, а справа, черный, как графит, темнел на свинцовом небе купол св. Петра; позади, должно быть, потонул в туманной мгле невидимый отсюда Квиринал. Прошло еще несколько минут, и все смешалось, Рим канул во тьму, растаял в вечернем сумраке, огромный, еще неведомый Пьеру. Сомнение и беспричинная тревога вновь охватили молодого священника. Это было мучительно; не в силах долее оставаться у окна, он затворил его, сел, и сумерки захлестнули его потоком беспредельной тоски. И только когда дверь тихонько приоткрылась и комната озарилась светом, это разогнало его унылую задумчивость.

Осторожно вошла Викторина, неся лампу.

— А, господин аббат, вы уже на ногах! Я заходила около четырех, но не стала вас будить. Вот и хорошо, что вы поспали в свое удовольствие.

Но Пьер пожаловался на сильный озноб и ломоту, и Викторина встревожилась.

— Только бы вам не захворать этой мерзкой лихорадкой! Ведь тут их река под боком, соседство не очень-то здоровое. У дона Виджилио, секретаря его высокопреосвященства, лихорадка. Невеселая это штука, я вам скажу.

Викторина посоветовала Пьеру не выходить и лечь в постель. Она все объяснит дамам, донне Серафине и ее племяннице. Кончилось тем, что Пьер предоставил служанке говорить и поступать, как ей заблагорассудится, ибо сам он был не в состоянии на что-либо решиться. По совету Викторины, он все же пообедал, съел суп, крылышко цыпленка и отведал варенья, — все это принес ему лакей Джакомо. Пьеру стало гораздо лучше, он почувствовал прилив сил и даже отказался лечь в постель, сказав, что хочет непременно нынче же поблагодарить обеих дам за их любезное гостеприимство. И так как донна Серафина по понедельникам принимает, он желает ей представиться.

— Вот и хорошо! — подхватила Викторина. — Раз уж вы поправились, это вас развлечет… Лучше всего, если дон Виджилио, ваш сосед, зайдет в девять часов и проводит вас. Дождитесь его.

Пьер как раз успел умыться и сменить сутану, когда точно в девять раздался негромкий стук. Вошел низенький священник лет тридцати, худощавый и хилый, с шафранно-желтым, вытянутым и изможденным лицом. Два года подряд его изо дня в день, всегда в один и тот же час, трепала лихорадка. И все-таки в его жгучих черных глазах, то и дело вспыхивавших на желтом лице, видна была пламенная душа.

Поклонившись, он представился, очень чисто выговаривая по-французски:

— Дон Виджилио, господин аббат, к вашим услугам. Не желаете ли спуститься вниз?..

Пьер последовал за священником, на ходу благодаря его. Но тот не проронил больше ни звука и на слова благодарности отвечал одними улыбками. Они спустились по узкой лесенке и очутились на просторной площадке третьего этажа, перед большой парадной лестницей. Пьера удивил и обескуражил тусклый свет редких газовых рожков, напоминавших подслеповатые газовые рожки в коридорах меблированных комнат: они едва приметно желтели в густых потемках нескончаемо длинных и высоких переходов, величавых и мрачных. Даже на площадке, куда выходили двери из покоев донны Серафины, напротив комнат ее племянницы, ничто не говорило о приемном дне. Двери оставались закрытыми, из комнат не доносилось ни шороха, мертвенная тишина стояла во дворце. Дон Виджилио отвесил еще один поклон и тихонько, без звонка, повернул дверную ручку.

Керосиновая лампа на столе одна только и освещала просторную прихожую с голыми стенами, расписанными фресками; красная с золотом драпировка ниспадала по-старинному, прямыми складками. Несколько мужских пальто и две женские накидки лежали на стульях; на консоли громоздились шляпы. Прикорнув у степы, дремал слуга.

Дон Виджилио отступил, пропуская Пьера в первую гостиную, полутемную комнату, обитую красным штофом; комната казалась пустой, но затем Пьер смутно различил очертания женщины в черном, лица которой он сперва не мог разглядеть. К счастью, он услышал, как спутник его с поклоном произнес:

— Контессина, имею честь представить вам аббата Пьера Фромана, — он утром прибыл из Франции.

И на минуту Пьер очутился вдвоем с Бенедеттой посреди пустынной залы, в дремотном свете двух ламп под кружевными абажурами. Но из соседней большой гостиной, двери которой были распахнуты настежь, вырезая прямоугольник более яркого света, доносились голоса.

Молодая женщина радушно и совершенно просто тотчас же обратилась к Пьеру:

— А, господин аббат, рада вас видеть. Я боялась, что вы серьезно занемогли. Но вы уж совсем поправились, не так ли?

Пьер слушал, восхищенный ее медлительным, довольно низким голосом, в котором звучала сдержанная страсть, казалось, подчинявшаяся благоразумию и рассудку. Наконец-то он видел Бенедетту, видел ее тяжелые темные волосы, белую, оттенка слоновой кости, кожу. У нее было округлое лицо, несколько пухлые губы, очень тонкий нос, словом, нежные ребяческие черты. Но самым удивительным в этом лице казались глаза, полные жизни, огромные, бездонные, загадочные. Что таили они? Сновидения? Мечты? Скрывала ли спокойная недвижность ее лица сдержанный пыл великих праведниц и великих возлюбленных? Светлая, юная, безмятежная Бенедетта двигалась плавно, размеренно, каждое движение ее было значительно, исполнено благородства. В ушах у нее сияли крупные, удивительной чистоты жемчужины из прославленного на весь Рим материнского ожерелья.

Спеша оправдаться, Пьер поблагодарил:

— Синьора, я так смущен, мне хотелось еще утром сказать вам, как я тронут вашей необыкновенной добротою.

Он колебался, называть ли ее «синьора», так как вспомнил аргумент, выдвинутый Бенедеттой в ходатайстве о расторжении брака. Но, должно быть, все обращались к ней так. Лицо ее оставалось невозмутимым и приветливым, ей хотелось, чтобы гость чувствовал себя непринужденно.

— Будьте как дома, господин аббат. Раз господин де Лашу, наш родственник, к вам благоволит и проявляет интерес к вашей книге, этого для меня достаточно. Вы знаете, как я к нему расположена…

В ее голосе послышалось некоторое замешательство, она вдруг поняла, что следует сказать что-нибудь о книге, которая одна только и побудила Пьера приехать в Рим и воспользоваться гостеприимством их семьи.

— Да, виконт переслал мне вашу книгу. Я прочла ее, книга прекрасная. Она меня взволновала. Но я ведь так невежественна и, конечно, не все поняла, мы еще побеседуем, господин аббат, и вы мне поясните ваши мысли, не правда ли?

В больших и ясных, не умевших Лгать глазах Бенедетты он прочитал удивление, беспокойство младенческой души, перед которой встали тревожные вопросы, никогда доселе не смущавшие ее покой. Стало быть, это не она, загоревшись его идеями, пожелала видеть Пьера, поддержать, способствовать его торжеству? Молодому священнику вновь почудилось, — и на этот раз весьма явственно, — чье-то тайное влияние, чья-то невидимая рука, которая заправляла всем в неизвестных ему целях. Но он был очарован простотой и чистосердечием столь прекрасного, юного и благородного создания; едва обменявшись несколькими словами с Бенедеттой, он был очарован ею. Пьер уже собрался было ответить, что она может полностью им располагать, но тут в дверях появилась другая женщина, высокая и худощавая, также одетая во все черное, — ее силуэт резко обозначился в ярко освещенном четырехугольнике широко распахнутых дверей.

— Ну что, Бенедетта? Ты сказала Джакомо, чтобы он поднялся наверх и посмотрел, в чем дело? Дон Виджилио только что пришел, но один. Так не годится.

— Да нет же, тетушка, господин аббат здесь. — И Бенедетта поспешила представить их друг другу: — Аббат Пьер Фроман… Княжна Бокканера.

Они обменялись учтивыми поклонами. Донне Серафине было, вероятно, под шестьдесят, но она так туго шнуровалась, что сзади ее можно было принять за молодую женщину. То были, впрочем, последние проблески кокетства; совершенно белые густые волосы ложились тяжелыми прядями, обрамляя продолговатое лицо с глубокими морщинами и крупным волевым носом, характерным для семьи Бокканера; черными у нее оставались только брови. Донна Серафина никогда не была хороша собою, она так и состарилась в девицах; смертельно оскорбленная выбором графа Брандини, который предпочел ей младшую сестру Эрнесту, она с тех пор еще более гордо носила фамильное имя, испытывая при этом тщеславное удовлетворение.

В роду Бокканера было уже двое пап, и Серафина надеялась дожить до того дня, когда ее брат, кардинал, станет третьим. Она жила возле брата в качестве его негласной домоправительницы, опекунши и советчицы, властно распоряжалась по хозяйству, творя чудеса, чтобы скрыть медленное разорение, из-за которого крыша дома, того и гляди, грозила обрушиться на их головы. И если, вот уже тридцать лет, она принимала по понедельникам кое-кого из друзей, близких Ватикану, то делала это по соображениям высшей политики, желая сохранить салон церковников, как напоминание об их силе, как угрозу.

Прием, оказанный Пьеру донной Серафиной, давал понять, как мало для нее значит скромный священник, даже не прелат, и к тому же иностранец. И он снова удивился, недоумевая: зачем же его сюда пригласили? Что ему делать в этом мирке, закрытом для малых сих? Зная, что донна Серафина отличается чрезвычайно суровым благочестием, он решил в конце концов, что она принимает его исключительно из уважения к виконту; сама она только и сочла нужным ему сказать:

— Мы так рады добрым вестям от господина де Лашу! Два года назад он возглавил великолепное паломничество!

Донна Серафина прошла вперед и ввела наконец молодого священника в соседнюю гостиную. То была просторная квадратная комната, обитая обветшалым желтым с крупными цветами штофом в стиле Людовика XIV. Очень высоко, на потолке, виднелась чудесная деревянная раскрашенная резьба, кессоны с золотыми розетками. Но мебель была разнородная: высокие зеркала, две великолепные позолоченные консоли, несколько красивых кресел семнадцатого века; все прочее имело убогий вид — тяжеловесный круглый столик в стиле ампир, неизвестно как сюда попавший, какие-то разномастные рыночные вещи; на драгоценном мраморе консолей стояли безвкусные фотографии. Здесь не было ни единого произведения искусства, которое представляло бы интерес. На стенах старинные, весьма заурядные картины, кроме одного неизвестного, но восхитительного примитива четырнадцатого века — «Посещение девой Марией св. Елизаветы»: крохотная мадонна, чистая и нежная, как десятилетний ребенок, и огромный великолепный ангел, явившийся ей в ослепительном сиянии неземной любви; напротив висел старинный фамильный портрет прекрасной девушки в тюрбане; его считали портретом Кассии Бокканера, возлюбленной и мстительницы, той самой, что бросилась в Тибр, увлекая в пучину вместе с телом своего любовника, Флавио Коррадини, и своего брата Эрколе. Четыре лампы освещали спокойным и ровным светом эту чинную, пустую и голую комнату, где не было даже цветов, тускло-желтую, будто ее озаряли унылые лучи заходящего солнца.

Донна Серафина сразу же отрывисто представила Пьера; беседа внезапно оборвалась, и в наступившей тишине молодой аббат ощутил взгляды, устремленные на него, как на обещанную и долгожданную достопримечательность. В гостиной было самое большее человек десять; Дарио стоя беседовал с юной княжной Челией Буонджованни, которая явилась в сопровождении пожилой родственницы, вполголоса разговаривавшей в темном углу с прелатом, монсеньером Нани. Внимание Пьера особенно привлекло имя адвоката консистории, Морано; провожая священника в Рим, виконт, во избежание оплошности с его стороны, счел нужным ознакомить Пьера с тем особым положением, какое занимал в доме этот человек. Морано вот уже тридцать лет был близким другом донны Серафины. Эта связь, некогда греховная, ибо адвокат был женат и имел детей, превратилась, после того как он овдовел, а больше за давностью времени, в связь, с точки зрения света, простительную — в одно из тех внебрачных сожительств, которые освящены терпимостью общества. Адвокат и донна Серафина были весьма благочестивы и, разумеется, озаботились об отпущении им этого греха. Итак, Морано сидел, как всегда, у камина, — он занимал это место более четверти века; правда, в тот вечер не трещал огонь, как это бывало зимой. Донна Серафина, выполнив обязанности хозяйки дома, тоже заняла свое место по другую сторону камина, напротив адвоката.

Пока Пьер усаживался возле молчаливого и замкнутого дона Виджилио, Дарио что-то громко рассказывал Челии. Красивый, среднего роста, он был изящен и гибок; его продолговатое лицо с крупным носом Бокканера было обрамлено холеной темной бородкой; по скудевшая от поколения к поколению кровь как бы смягчала черты этого лица, придавая им какую-то изнеженность.

— О, красавица, поразительная красавица! — с пафосом повторил Дарио.

— О ком идет речь? — спросила Бенедетта, присоединяясь к ним.

Челия, похожая на маленькую мадонну с примитива, висевшего у нее над головой, рассмеялась.

— Ах, дорогая, это какая-то бедная девушка, работница, которая нынче повстречалась нашему Дарио.

И князю пришлось повторить свой рассказ. Он проходил неподалеку от Навонской площади и в тесном переулке заметил красивую и рослую девушку лет двадцати; она громко всхлипывала, упав на ступеньки крыльца. Растроганный, главным образом, ее красотой, Дарио подошел ближе, и ему удалось наконец узнать, что она работала здесь же, на фабрике искусственного жемчуга, но наступила безработица, заведение закрылось, и она даже не решается возвратиться к родителям, такая там нищета. Она подняла на Дарио полные слез глаза; они были так прекрасны, что молодой человек поспешил достать из кармана немного денег. Девушка, вспыхнув, вскочила и, растерявшись, спрятала руки в складках юбки; взять деньги она не захотела, сказав, что, если синьор желает, он может пойти с нею и отдать их ее матери. Потом она быстро направилась к мосту Святого Ангела.

— Но какая красавица! — восторженно повторил Дарио. — Удивительная красавица!.. Выше меня ростом, сильная, стройная, грудь богини! Настоящая античная статуя, двадцатилетняя Венера! Подбородок чуть тяжеловат, но рот и нос поразительно правильные, а глаза, глаза огромные, прозрачные!.. Голова, как шлемом, укрыта тяжелыми черными волосами, лицо ослепительное, словно позолоченное солнцем!

Все с восторгом прислушивались, охваченные чувством прекрасного, которое, невзирая ни на что, живет в сердце каждого римлянина.

— Красотки становятся в народе большой редкостью, — заметил Морано. — Можно пройти весь Трастевере и не встретить ни одной. Но вот доказательство, что они еще существуют, по крайней мере одна.

— А как ее зовут, твою богиню? — улыбаясь, спросила Бенедетта, заинтересованная и восхищенная не менее остальных.

— Пьерина, — смеясь, ответил Дарио.

— И что же дальше?

Но тут на лице молодого человека появилось выражение растерянности и страха, как у ребенка, который, играя, увидел жабу.

— О, не спрашивай, ужасная жалость… Нищета, такая нищета, что страшно становится!

Дарио из любопытства последовал за девушкой к мосту Святого Ангела и, перейдя его, попал в новый квартал, который еще только строился на месте Прати-ди-Кастелло; и тут, во втором этаже заброшенного дома, одного из тех, что, не успев просохнуть, уже развалились, он наткнулся на ужасное зрелище, от которого у него заныло сердце: целая семья — мать, отец, немощный старик дядя, пухнущие с голода дети заживо гнили в невообразимой грязи… Испуганно, как бы отстраняя страшное видение, Дарио подыскивал слова попристойнее.

— И вот я сбежал, смею заверить, что больше туда не пойду.

Все покачали головами. Наступило холодное, напряженное молчание. Морано произнес в заключение горькую фразу по адресу хищников из Квиринала, единственных виновников народной нищеты. Разве не собираются они сделать министром депутата Сакко, этого интригана, замешанного в разного рода сомнительных авантюрах? Это было бы верхом бесстыдства, предвестием близкого и неизбежного краха.

И только Бенедетта, припомнив книгу Пьера, прошептала, устремив на него взор:

— Бедняжки! Как это грустно! Но почему бы не сходить туда опять?

Пьер, который сперва испытывал какую-то неловкость и слушал рассеянно, был до глубины души потрясен рассказом Дарио. Он переживал сейчас то же, что в дни своей апостольской деятельности, своего пребывания в гуще парижской бедноты; сердце его защемило от жалости, когда и тут, в Риме, он столкнулся со страданиями обездоленных. И, помимо воли, у него вырвалось слишком громко:

— О, синьора, возьмите меня с собой, пойдемте вместе. Это так меня волнует!

Все взгляды обратились к аббату, его закидали вопросами, он почувствовал, что присутствующие обеспокоены его первым впечатлением, его мнением об их городе, о них самих. Ему советовали не судить о Риме по внешнему облику. Как все-таки понравился ему город? Что он успел в нем повидать? Что о нем думает? Пьер вежливо отнекивался, ссылаясь на то, что ничего еще не видал, даже не выходил из дому. Но все настаивали еще усерднее, и молодой священник отчетливо ощутил, что на него пытаются повлиять, стараясь внушить ему любовь к своему городу и восхищение им. Его осыпали советами, заклинали не поддаваться убийственному разочарованию, вооружиться терпением и ждать, когда Рим раскроет перед ним свою душу.

— Как долго рассчитываете вы пробыть у нас, господин аббат? — учтиво спросил чей-то приятный звонкий голос.

Спрашивал монсеньер Нани, он сидел в темном углу и заговорил впервые. Пьер уже давно заметил, что, с виду внимательно слушая болтовню старой дамы, сопровождавшей Челию, прелат не сводит с него очень живых синих глаз. Прежде чем ответить, Пьер взглянул на прелата; он увидел сутану с пурпурной каймой, лиловую шелковую перевязь вокруг пояса, отметил моложавую осанку Нани, хотя тому было уже за пятьдесят, его все еще русые волосы, прямой и тонкий нос, очень изящные и твердые очертания рта, ослепительно белые зубы.

— Недели две, возможно — три, монсеньер.

Вся гостиная зароптала. Как! Три недели? Он рассчитывает познакомиться с Римом за три недели! Да на это потребуется полгода, год, десять лет! Первое впечатление ошеломляет, чтобы оправиться от него, необходимо побыть подольше.

— Три недели! — пренебрежительно, как обычно, повторила донна Серафина. — Разве можно узнать и полюбить наш город за три недели? К нам возвращаются именно те, кто наконец нас узнал.

Не разделяя общего возбуждения, Нани ограничился только улыбкой. Он слегка помахал тонкой кистью руки, выдававшей его аристократическое происхождение. Пьер скромно пояснил, что приехал, чтобы похлопотать по одному делу, и как только с этим делом будет покончено, он уедет. Прелат, все так же улыбаясь, заключил:

— О, господин аббат, конечно, задержится. Надеюсь, он пробудет здесь, к нашему удовольствию, не три недели, а много дольше.

Хотя слова эти были произнесены учтиво и спокойно, они встревожили молодого священника. Что ему известно, этому прелату, что он хотел сказать? Склонившись к дону Виджилио, который молча сидел рядом, Пьер тихонько спросил:

— Кто он такой, монсеньер Нани?

Но секретарь ответил не сразу. Его иссушенное малярией лицо посерело еще больше. Обведя присутствующих горячечным взглядом, он убедился, что за ними никто не наблюдает, и только тогда прошептал:

— Асессор Священной канцелярии.

Этого пояснения было довольно; Пьер уже знал, что асессор, молча присутствующий по средам на заседаниях канцелярии, вслед за тем, вечером, является к его святейшеству с отчетом о делах, которые обсуждались в тот день. Эта еженедельная аудиенция, этот час, проведенный наедине с папой и позволяющий касаться любых вопросов, ставит асессора в особое положение, дает ему значительную власть. И к тому же должность эта соответствует кардинальской, асессор может быть впоследствии возведен в кардинальский сан.

Монсеньер Нани казался человеком очень простым и любезным; он посматривал на молодого священника так ободряюще, что тот счел своим долгом опуститься возле него в кресло, которое наконец покинула старая тетушка Челии. Разве такая встреча в первый же день с могущественным прелатом, чье влияние, возможно, откроет перед ним все двери, не предзнаменование победы? Пьер был весьма растроган, когда Нани почти сразу учтиво спросил его с видом глубокой заинтересованности:

— Итак, любезный сын мой, вы написали книгу?

И, вновь поддавшись увлечению, забывая, где он находится, Пьер доверчиво рассказал, как вспыхнула в нем жгучая любовь к страждущим и обездоленным, вслух размечтался о возрождении христианской общины, заранее торжествуя победу обновленного католицизма, который станет религией вселенской демократии. Мало-помалу голос Пьера зазвенел, и в суровой старой гостиной наступило молчание; все с возрастающим удивлением и леденящей холодностью прислушивались к словам аббата; тот, однако, ничего не замечал.

Наконец Нани тихонько прервал его; неизменная улыбка, в которой жало иронии было почти неощутимо, скользила по его губам.

— Разумеется, разумеется, любезный сын мой, все это прекрасно, вполне достойно христианина, ваши помыслы чисты и благородны… Но что вы рассчитываете предпринять теперь?

— Пойти прямо к его святейшеству искать защиты.

Раздался подавленный смешок, и донна Серафина выразила общее мнение, воскликнув:

— Увидеть его святейшество не так-то просто!

Но Пьер воодушевился.

— Надеюсь, что я увижу его… Разве не его мысли я выразил? Разве не его политику защищаю? Разве может он допустить, чтобы осудили книгу, которая, думается мне, вдохновлена его благороднейшими идеалами?

— Разумеется, разумеется, — поспешно подтвердил Нани, словно опасался в беседе с молодым энтузиастом слишком торопить ход событий. — Святой отец наделен светлым умом. Вам надо его повидать… Но только, любезный сын мой, не следует так волноваться, надо еще подумать, выбрать время… — И, обернувшись к Бенедетте, он добавил: — Его высокопреосвященство еще не видел господина аббата? Не так ли? Было бы хорошо, если бы ваш дядюшка удостоил завтра утром принять его и напутствовать своими мудрыми советами.

Кардинал Бокканера никогда не бывал на вечерних приемах, которые устраивала по понедельникам его сестра. Но он всегда незримо и полновластно на них присутствовал.

— Я опасаюсь, что дядя не разделяет воззрений господина аббата, — нерешительно возразила контессина.

Нани снова улыбнулся.

— Именно поэтому господину аббату и будет полезно выслушать советы его высокопреосвященства.

И они тут же условились с доном Виджилио, что завтра в десять утра он запишет аббата на аудиенцию.

В это время вошел какой-то кардинал, одетый для улицы, — в красных чулках, в черной сутане с красным поясом, красной каймой и красными же застежками. То был кардинал Сарно, старинный друг семьи Бокканера; и пока он оправдывался, что работал допоздна и потому задержался, в гостиной наступило почтительное, заискивающее молчание. Этот первый кардинал, которого довелось увидеть Пьеру, глубоко его разочаровал: против ожидания, молодой аббат не заметил в нем ни величия, ни живописной красивости. Кардинал оказался низеньким и довольно уродливым, левое плечо у него было выше правого, на испитом, землистом лице тускло мерцали безжизненные глаза. Он походил на дряхлого семидесятилетнего чиновника, отупевшего от полувекового прозябания в духоте канцелярий, отяжелевшего и обрюзгшего, неразлучного с кожаной подушкой, на которой он просидел всю жизнь. И действительно, кардинал Сарно провел всю жизнь в кабинетной тиши: тщедушный отпрыск захудалой буржуазной семьи, он обучался в римской семинарии, потом в той же семинарии десять лет кряду преподавал каноническое право, затем был секретарем конгрегации Пропаганды веры и, наконец, вот уже двадцать пять лет — кардиналом. Юбилей его только что отпраздновали. Родившись в Риме, он ни на один день не выезжал за его пределы и являл собою совершенный образец всесильного священника, выросшего под сенью Ватикана. Хотя кардинал не занимал никакого дипломатического поста, он, благодаря своей усидчивости и трудоспособности, оказал конгрегации Пропаганды веры такие услуги, что его сделали председателем одной из двух комиссий, поделивших между собою руководство западными странами, еще не принявшими католичество. И вот в глубине этих безжизненных глаз, под этим низким лбом тупицы словно уместилась огромная карта христианского мира.

Сам Нани встал, преисполненный смутного почтения к бесцветному, но грозному человеку, который, никогда не покидая своего кабинета, простирал руки к самым отдаленным уголкам земли. Нани знал, что этот с виду ничтожный кардинал сумел длительными, методическими, расчетливыми усилиями добиться могущества, позволявшего ему распоряжаться судьбами государств.

— Надеюсь, ваше высокопреосвященство уже оправились от простуды? Мы были так огорчены…

— Нет-нет, все еще кашляю… У нас там гибельный сквозняк в коридоре. Стоит выйти из кабинета, и сразу же коченеет спина…

С этой минуты Пьер почувствовал себя ничтожным и затерянным. Его позабыли даже представить кардиналу. Но ему пришлось еще около часа провести в гостиной, созерцая и наблюдая. Этот одряхлевший мирок показался ему вдруг каким-то младенческим, впавшим в детство и безрадостным. За его надменностью, за высокомерной сдержанностью он угадывал теперь самую настоящую робость, затаенное недоверие подлинных невежд. Потому и не завязывалась общая беседа, что никто не осмеливался ее начать; а по углам слышалась нескончаемая ребячливая болтовня о ничтожных происшествиях недели, всякие слушки, идущие из гостиных и ризниц. Встречались эти люди очень редко, малейшее событие вырастало здесь до грандиозных размеров. Пьер как бы перенесся во французский салон времен Карла X, где-нибудь в епископстве, в одном из больших провинциальных городов. Никакого угощения не было. Старая тетка Челии завладела кардиналом Сарно, тот время от времени лишь молча покачивал головой. Дон Виджилио за весь вечер не раскрыл рта. Нани и Морано уже давно беседовали вполголоса, а донна Серафина прислушивалась, наклонясь к ним, и поддакивала, степенно кивая. Они, без сомнения, говорили о разводе Бенедетты, ибо то и дело озабоченно поглядывали в ее сторону. А посреди просторной комнаты в дремотном свете ламп собралась молодежь: Бенедетта, Дарио и Челия; только они проявляли признакижизни, тихонько болтали, порою подавляя смех.

Пьера внезапно поразило необычайное сходство Бенедетты с портретом Кассии, висевшим на стене. Те же нежные ребяческие черты, тот же чувственный рот и бездонные глаза на таком же исполненном благоразумия, округлом и здоровом личике. У обеих была, наверно, открытая душа и пламенное сердце. Пьеру вспомнилась картина Гвидо Рени — восхитительный, исполненный чистосердечия облик Беатриче Ченчи; точным воспроизведением этой картины показался ему сейчас портрет Кассии. Взволнованный этим двойным сходством, он глядел на Бенедетту с тревожным сочувствием, словно зловещий рок, тяготевший над ее городом и ее родом, грозил всей своей тяжестью обрушиться на нее. Но Бенедетта была спокойна, на ее лице отражалось бесконечное терпение и решимость. И за все время пребывания в гостиной Пьер видел в отношениях Бенедетты и Дарио, в особенности с ее стороны, лишь ничем не омраченную сестринскую нежность: лицо молодой женщины выражало ясную безмятежность большой и чистой любви. Дарио на мгновение шутливо взял ее руки в свои, сжал их и разразился нервным смехом, в глазах у него вспыхнули огоньки; Бенедетта неспешно высвободила пальцы, словно с нею ласково заигрывал добрый старый приятель. Видно было, что она любит Дарио всем своим существом, на всю жизнь.

Но вот Дарио, подавив легкий зевок и взглянув на свои часы, украдкой ускользнул; он спешил присоединиться к друзьям, которые играли в карты в доме у некоей дамы; Бенедетта и Челия опустились на кушетку рядом со стулом, на котором сидел Пьер, нему, помимо воли, довелось расслышать несколько слов, которыми они обменялись, доверительно беседуя между собой. Юная княжна была старшей дочерью князя Маттео Буонджованни, отца пятерых детей, женатого на англичанке Мортимер, принесшей ему в приданое пять миллионов. Кстати, Буонджованни называли в числе немногих еще не разорившихся семейств из среды римской знати, их род выстоял на развалинах прошлого, которое рушилось со всех сторон. В этом роду также было двое пап, что не помешало Маттео сблизиться с Квириналом, не порывая при этом с Ватиканом. Князь был сыном американки, в его жилах текла смешанная кровь; более гибкий политик, чем его предки, он был, как поговаривали, очень скуп и делал все, чтобы сохранить прежнее богатство и могущество, хотя сознавал, что то и другое обречено на неминуемую гибель. И в этом кичливом семействе, славой которого все еще полнился Рим, недавно разразились события, давшие повод для нескончаемых пересудов: Челия внезапно воспылала любовью к некоему юному лейтенанту, ни разу даже не обменявшись с ним ни единым словом; охваченные взаимной страстью, влюбленные ежедневно виделись на Корсо, и взгляды их, встречаясь, говорили за них. Поражала стойкость молоденькой девушки, которая объявила отцу, что другого мужа у нее не будет, и осталась непреклонной, не сомневаясь, что добьется своего и соединится с избранником. Хуже всего было то, что лейтенант Аттилио Сакко оказался сыном выскочки, депутата Сакко, которого церковники презирали, считая, что он продался Квириналу и вообще способен на темные махинации.

— Это ведь из-за меня Морано так усердно поносил отца моего Аттилио, — прошептала Челия на ухо Бенедетте. — Да-да, по поводу этого министерства… Ему захотелось меня проучить…

Еще в стенах монастыря Сердца Господня девушки поклялись друг другу в вечной дружбе, и Бенедетта, будучи пятью годами старше, держалась по-матерински покровительственно.

— Стало быть, ты все еще не образумилась, все мечтаешь об этом юноше?

— Ах, дорогая! И ты, ты тоже хочешь сделать мне больно!.. Аттилио мне правится, и я хочу принадлежать ему. Слышишь, ему и никому другому! Я так хочу, и так оно будет, потому что он любит меня, а я его… Это очень просто.

Пьер был поражен. Он глядел на девушку, на эту чистую нераспустившуюся лилию, кроткую и непорочную. Лоб и нос нежные, как лепестки цветка, невинный рот, белые зубы, сомкнутые уста, глаза прозрачные и бездонные, как родниковые воды. На свежих атласных щечках — безмятежность, в простодушном взоре — ни тревоги, ни любопытства. О чем она думала? Что знала? Кто мог бы это сказать! То была сама девственность со всем ее опасным неведением.

— Ах, милочка, — возразила Бенедетта, — не вздумай повторять мой печальный опыт. Нелегко сочетать папу и короля.

— Но ты не любила Прада, — хладнокровно возразила Челия, — а я люблю Аттилио. Вся жизнь в том, чтобы любить.

Она сказала это так естественно, с такой детской невинностью, что Пьер умилился и слезы выступили у него на глазах. Любовь — вот что положит конец всем распрям! Вот узы, связующие народы, дарующие мир и радость человечеству. Но тут донна Серафина встала, очевидно, догадываясь, о чем с таким воодушевлением беседуют подруги. Она взглянула на дона Виджилио, тот понял и, подойдя к Пьеру, шепнул ему, что пора уходить. Пробило одиннадцать, Челия уезжала вместе с теткой, адвокат Морано собирался, видимо, ненадолго задержать кардинала Сарно и Нани, чтобы в тесном кругу переговорить о каком-то затруднении в бракоразводном процессе. Проводив гостей до прихожей, Бенедетта расцеловала Челию в обе щеки и весьма любезно распрощалась с Пьером.

— Утром я отвечу виконту и напишу ему, как мы вам рады, вы пробудете здесь, вероятно, дольше, чем предполагаете… Не позабудьте завтра в десять часов представиться моему дяде-кардиналу.

Когда Пьер и дон Виджилио, держа в руках подсвечники, которые вручил им слуга, стояли каждый перед своей дверью на четвертом этаже и уже собирались расстаться, Пьер не удержался и снова задал мучивший его вопрос:

— А что, монсеньер Нани особа очень влиятельная?

Дон Виджилио опять растерялся и только широко развел руками. Но затем в глазах его вспыхнуло любопытство.

— А вы знали его прежде? — спросил он вместо ответа.

— Я? Никогда!

— Да неужели? А он вас знает, и отлично! В прошлый понедельник он говорил так, словно ему все до малейших подробностей известно о вашей жизни, о вашем нраве.

— Я даже имени его никогда не слыхал!

— Стало быть, он наводил о вас справки.

И, откланявшись, дон Виджилио ушел к себе; к удивлению Пьера, дверь в его комнату оказалась открытой, из нее вышла неизменно спокойная и деловитая Викторина.

— А, господин аббат, мне хотелось самой удостовериться, что вы ни в чем не нуждаетесь. Свеча есть, вода, сахар, спички — тоже… Да, что вы пьете по утрам? Кофе? Нет, просто молоко с хлебцем? Хорошо! Значит, в восемь часов? И отдохните, поспите как следует! А мне тут первое время до того было боязно, ого! Я думала, в этом старом доме привидения водятся! Но так ни разу ни одного даже краешком глаза и не увидела. Уж очень покойники довольны, что могут наконец отдохнуть.

Оставшись в одиночестве, Пьер с облегчением вздохнул, радуясь, что избавился от тягостного чувства, какое навевала на него незнакомая обстановка гостиной и эти люди, чьи смутные тени мешались в его мозгу, расплываясь в дремотном свете ламп. Привидения — это, верно, души давно умерших, которые не находят себе покоя и возвращаются, чтобы любить и страдать среди живых, воскреснув в чьей-либо груди. И хотя Пьер отоспался днем, никогда еще он не чувствовал себя таким усталым, никогда так не жаждал уснуть, в голове у него плыл туман, мысли путались, он ничего не понимал. Все было так удивительно; он стал раздеваться, и на миг ему почудилось, будто не он, а кто-то другой очутился в этом доме, ложится спать в этой комнате. Что они все думают о его книге? Зачем пригласили его в свое промозглое жилище, враждебность которого он теперь ощущал? Чтобы ему помочь или чтобы окончательно его уничтожить? И в желтом свете гостиной, словно в унылом отблеске заката, ему виделись донна Серафина и адвокат.

Морано, она по одну, он по другую сторону камина, виделось спокойное, полное страсти лицо Бенедетты, и улыбающаяся физиономия монсеньера Нани, его лукавые глаза, его губы, на которых лежал отпечаток несокрушимой энергии.

Пьер лег, потом снова встал; он задыхался, ему не хватало свежего, вольного воздуха, и, настежь распахнув окно, он облокотился о подоконник. Ночь была черным-черна, все вокруг тонуло во тьме. Небо заволокло тучами, звезды скрылись, мутный свод свинцовой тяжестью навис над землею; а напротив теснились давно уснувшие дома Трастевере, в окнах не сверкало ни единого огонька, лишь вдалеке, словно оброненная кем-то искра, светился газовый рожок фонаря. Пьер тщетно пытался отыскать Яникульский холм. Все тонуло в этом океане небытия: двадцать четыре столетия римской истории, древний Палатин и современный Квиринал, гигантский купол собора св. Петра, смытый с небес потоками мрака. А внизу уже не было видно, даже не было слышно Тибра — мертвой реки мертвого города.

Глава 3

Наутро, без четверти десять, Пьер спустился вниз, на второй этаж, чтобы представиться кардиналу Бокканера. Он проснулся с ощущением бодрости, с новым приливом наивной, восторженной веры; от вчерашней подавленности, от сомнений и подозрений, охвативших его при первом знакомстве с Римом и навеянных усталостью, не осталось и следа. Погода стояла такая прекрасная, небо было такое чистое, что сердце Пьера вновь забилось надеждой.

Двери прихожей, выходившей на просторную лестничную площадку, были распахнуты настежь. Кардинал, один из последних кардиналов, принадлежавших к римской знати, запер глядевшие на улицу парадные залы, где от ветхости все отдавало тленом, но сохранил покои, которые в конце восемнадцатого века служили для приемов одному из его двоюродных дедов, тоже кардиналу. То была анфилада из четырех огромных комнат шести метров в высоту, выходивших окнами в переулок, спускавшийся к Тибру; солнце никогда не проникало сюда, его загораживали мрачные дома на противоположной стороне улицы. Покои сохранили пышность и великолепие времен прежних князей, высших сановников церкви. Но их никто не ремонтировал, никто о них не заботился: обои висели клочьями, в мебель въедалась пыль, а хозяева, как бы одержимые надменным желанием остановить время, ничуть об этом не тревожились.

Войдя в первое помещение, прихожую, где в былые дни располагалась прислуга, Пьер был несколько обескуражен. Некогда здесь, одетые в парадную форму и окруженные толпою слуг, неотлучно находились два папских жандарма, а ныне единственный лакей, пребывавший тут, казался призраком и лишь усиливал уныние, которое навевала эта огромная полутемная зала. Напротив окон бросался в глаза алтарь, задрапированный красным, с красным балдахином над ним и вышитым гербом Бокканера внизу: крылатый дракон, извергающий пламя, и девиз: «Bocca nera, Alma rossa». Здесь же лежала и красная кардинальская шапка двоюродного деда, в старину служившая для торжественного облачения, и две красные шелковые подушки; на стене висели два старинных зонтика, — их при выезде брали с собою в карету. Среди полной тишины, казалось, слышался шорох моли, которая уже целое столетие точила эти мертвенные останки прошлого, готовые рассыпаться прахом при одном лишь прикосновении метелки.

Вторая зала, где некогда помещался секретарь, не менее просторная, чем первая, была теперь пуста; и, только пройдя через нее, Пьер обнаружил наконец в третьей зале дона Виджилио. Количество прислуги в доме Бокканера было с некоторых пор строго ограничено, и кардинал предпочитал иметь своего секретаря под рукой, у самого входа в бывшую тронную залу, где он принимал. Дон Виджилио, тощий, желтый, как всегда в лихорадочном ознобе, словно затерялся здесь за крохотным и убогим черным столиком, заваленным бумагами. Он поднял голову, оторвался от какой-то папки с делами, которые внимательно изучал, и, узнав посетителя, тихо, едва слышно прошептал:

— Его высокопреосвященство заняты… Потрудитесь обождать.

И снова погрузился в чтение бумаг, несомненно, желая уклониться от всяких попыток аббата завязать беседу.

Не решаясь присесть, Пьер стал разглядывать комнату. Она казалась еще более запущенной, чем две первые; стены в ней были обтянуты зеленым узорчатым шелком, обветшалым и похожим на выцветший мох, которым обрастает старое дерево. Но потолок здесь был все еще великолепен и поражал нарядной пышностью высокого фриза, который живописным раззолоченным орнаментом обрамлял «Торжество Амфитриты» кисти одного из учеников Рафаэля. В этой комнате под большим распятием из черного дерева и слоновой кости на аналое, по старинному обычаю, покоилась кардинальская шапка.

Освоившись с полумраком, Пьер стал приглядываться к портрету кардинала, видимо, написанному недавно; тот был изображен во весь рост в торжественном облачении: в красной муаровой сутане, кружевном стихаре и величественно наброшенной на плечи мантии. И в этих церковных одеждах высокий семидесятилетний старец, бритый, со все еще густыми волосами, которые ниспадали ему на плечи белоснежными локонами, сохранял горделивую княжескую осанку. У него был властный вид, как и у всех Бокканера: крупный нос, большой рот, тонкие губы, продолговатое лицо, изборожденное глубокими морщинами; и это бледное лицо освещали глаза Бокканера — очень темные, живые и жгучие, под густыми, все еще черными бровями. Если бы чело кардинала венчали лавры, его прекрасная и надменная голова походила бы на головы римских императоров, словно в жилах его текла кровь Августа.

Портрет напомнил Пьеру уже известную ему историю кардинала. Воспитанник Дворянской коллегии, Пио Бокканера лишь однажды, еще в юности, едва став диаконом, покинул Рим и в качестве вице-легата направился в Париж, чтобы вручить кардинальскую шапку какому-то прелату. Далее его духовная карьера складывалась великолепно, почести выпадали на его долю, как нечто вполне естественное, по праву рождения: сам Пий IX собственноручно посвятил его в сан, позднее он стал каноником ватиканской церкви и тайным камерарием, после итальянской оккупации был произведен в мажордомы и, наконец, в 1874 году сделался кардиналом. Четыре года назад Бокканера стал камерлингом, и шептались, будто Лев XIII назначил кардинала на эту должность, как некогда Пий IX назначил его самого, дабы тот не смог занять впоследствии папский престол, ибо, если конклав, надев тиару на Льва XIII, презрел обычай, запрещающий избирать камерлинга папой, то он, несомненно, отступит перед новым нарушением традиции. Поговаривали, что, как и при Пие IX, скрытая борьба между папой и камерлингом не прекращалась, и Бокканера, оставаясь в тени, осуждал политику святейшего престола и придерживался по всем вопросам особого мнения; памятуя о ничтожестве предоставленных ему ныне полномочий, он молча дожидался смерти святого отца, ибо до выборов нового папы традиция облекала камерлинга временной властью, именно ему предоставляя право созвать конклав и проследить за нерушимой правильностью передачи церковных дел. Не таилась ли за этим высоким суровым челом, в пламенном взоре этих черных глаз честолюбивая мечта о папском сане, о том, чтобы последовать соблазнительному примеру кардинала Печчи, камерлинга, севшего на папский престол? Римский князь Пио Бокканера не признавал в своей гордыне ничего, кроме Рима, он почти кичился полным незнанием современности, но зато проявлял суровое благочестие, беззаветную, несокрушимую веру, не ведающую и тени сомнений.

Чей-то шепот прервал размышления Пьера. Дон Виджилио, как всегда осмотрительный, предлагал ему присесть:

— Вы бы взяли табурет, вас, может быть, примут нескоро.

И он стал писать мелким почерком, заполняя большой лист желтоватой бумаги, а Пьер, машинально повинуясь, уселся на одном из дубовых табуретов, которые выстроились у стены напротив портрета. Аббат снова погрузился в задумчивость, ему чудилось, будто вокруг во всем своем блеске воскресает княжеская пышность, в былые времена окружавшая кардиналов. В день своего посвящения в сан кардинал устраивал празднества, публичные увеселения, великолепие которых молва превозносит и поныне. Три дня подряд двери парадных комнат бывали настежь распахнуты для посетителей. Слуги в ливреях громко выкликали, из залы в залу, имена гостей: то была римская знать, буржуазия, простонародье, весь Рим, и всех новый кардинал принимал с царственной благосклонностью, словно король своих подданных. Кардиналы окружали себя королевской пышностью; иные возили с собой свиту в пятьсот с лишним человек; в доме, где, окруженный сонмом приближенных, жил кардинал, бывало до шестнадцати парадных покоев. Да и позднее, когда жизнь упростилась, кардинал, если он носил княжеский титул, пользовался правом держать торжественный выезд из четырех карет, запряженных вороными. Впереди, неся шапку, подушку и зонтик, шествовали четверо слуг, одетых в ливреи с княжеским гербом. Кардинала сопровождали: секретарь в лиловом шелковом плаще, шлейфоносец в лиловой шерстяной безрукавке с шелковыми отворотами, напоминавшей камзол, и дворянин в одежде времен Генриха II с кардинальской шапкой в руках, затянутых в перчатки. И когда число приближенных и слуг уже сократилось, в обиходе кардиналов все еще сохранялся аудитор, ведавший делами конгрегации, секретарь, ведавший исключительно корреспонденцией, распорядитель, в обязанности которого входило пропускать к кардиналу посетителей, дворянин, носивший кардинальскую шапку, и шлейфоносец, и капеллан, и дворецкий, и камердинер, но считая сонма лакеев, поваров, кучеров, конюхов — полчища слуг, наполнявших огромные палаццо жужжаньем пчелиного улья. В трех просторных залах, которые вели в тронную, Пьер мысленно рисовал себе толпу лакеев в голубых ливреях, украшенных галунами и гербами, множество аббатов и прелатов в шелковых сутанах, — все они оживали и наполняли великолепием кипучей жизни полумрак пустынных зал с высокими потолками, где блистала роскошь, воскрешенная воображением молодого аббата.

Однако ныне, в особенности с тех пор, как Рим был занят итальянцами, огромные состояния римских князей пошли прахом, а с ними исчезла и пышность, окружавшая некогда высших сановников церкви. Разорившаяся знать стала уклоняться от плохо оплачиваемых и приносящих мало славы церковных должностей, предоставляя небогатым буржуа тешить ими свое тщеславие. Кардинал Бокканера, последний из представителей старинной аристократии, облеченных в пурпур, располагал для поддержания престижа всего какими-нибудь тридцатью тысячами франков, добавляя к двадцати двум тысячам своего оклада то, что давало ему отправление других должностей; и он никогда не сумел бы свести концы с концами, если бы донна Серафина не пришла к нему на помощь, пожертвовав крохами фамильного состояния, от которого сам он когда-то отказался в пользу двух сестер и брата. Донна Серафина и Бенедетта жили на своей половине, хозяйство вели обособленно, держали свой стол, своих собственных слуг. При кардинале, который не давал никаких обедов и никогда не устраивал приемов, оставался лишь его племянник Дарио. Больше всего денег поглощал единственный выезд, громоздкая карета, запряженная парой лошадей; содержать этот выезд обязывал церемониал, ибо не положено кардиналу разгуливать по Риму пешком. Впрочем, старый кучер избавлял его высокопреосвященство от необходимости держать еще и конюха, он упорно желал самолично заботиться и о карете, и о паре вороных, подобно ему состарившихся на службе у Бокканера. У кардинала были два лакея — отец и сын, родившийся здесь же, в доме. Жена повара помогала на кухне. Но расходы сократились, главным образом, за счет приемной и прихожей: толпу блистательной и многочисленной челяди заменили два скромных священника, дон Виджилио — секретарь, одновременно исполнявший должность аудитора и дворецкого, и аббат Папарелли — шлейфоносец, он же капеллан и распорядитель приемной. В залах, где некогда шумной толпою сновали слуги всех рангов, теперь неслышно скользили всего лишь два неприметных человека в черных сутанах, две неуловимые тени, затерявшиеся в сумрачной тени мертвенных покоев.

И как стало понятно сейчас Пьеру надменное безразличие, с каким кардинал позволил времени беспрепятственно разрушать жилище своих предков, которому он не в силах был вернуть его прежнее великолепие! Созданный для великолепия, для царственной роскоши одного из князей шестнадцатого века, ныне пустынный и мрачный дворец грозил рухнуть на голову своего последнего владельца, не имевшего ни достаточно слуг, чтобы заполнить его пустоту, ни достаточно денег, чтобы, подновив штукатурку, устранить повреждения. Если настоящее враждебно прошлому, если религия утратила свое господство, если общество переменилось и будущее покрыто мраком неизвестности, а новые поколения испытывают равнодушие и ненависть к былому, почему в таком случае, высокомерно и упрямо кичась вековою славой, не предоставить старому миру рассыпаться прахом? Герои всегда умирали стоя, ничуть не поступаясь прошлым, до последнего вздоха преданные неколебимой вере, с горестным мужеством, с беспредельной скорбью созерцая медленную агонию своего божества. И в портрете кардинала, написанного во весь рост, в бледном горделивом лице, исполненном отчаяния и непреклонности, сквозила упрямая воля человека, готового скорее погибнуть под обломками старого общественного здания, нежели заменить в нем хотя бы единый камень.

Какой-то неясный шорох, точно пробежала мышь, прервал размышления Пьера и заставил его обернуться. Дверь, скрытая за стенной обивкой, отворилась, и он с изумлением увидел перед собой коротенького, толстого аббата лет сорока с морщинистой и дряблой физиономией, который походил на весьма почтенного возраста старую деву в черной юбке. Это был аббат Папарелли, шлейфоносец и распорядитель приемной, в чьи обязанности входило пропускать посетителей; заметив Пьера, аббат собрался было спросить у него, кто он такой, но тут вмешался дон Виджилио и объяснил суть дела.

— А, так-так!.. Аббат Фроман… Его высокопреосвященство скоро соблаговолит вас принять… Ждите, ждите.

И он неслышно проскользнул на свое обычное место, во вторую залу.

Пьеру очень не понравилось это лицо старой ханжи, поблекшее от монашеского воздержания, изможденное слишком суровыми бдениями; и так как дон Виджилио, усталый, с тяжелой головой и горячечными ладонями, все еще не принимался за работу, Пьер отважился задать ему несколько вопросов. О, аббат Папарелли человек твердой веры, он только самоуничижения ради удовлетворяется скромной должностью капеллана его высокопреосвященства! Впрочем, кардинал, не желая оставаться в долгу, не пренебрегает иной раз советами своего капеллана. В пылающем взоре дона Виджилио светилась затаенная насмешка и полускрытое возмущение; он продолжал изучать молодого священника, несколько успокоенный откровенной прямотой этого чужестранца, видимо, не принадлежащего ни к какому лагерю. Дон Виджилио отбросил наконец свою постоянную болезненную недоверчивость. Он даже до того забылся, что сам заговорил с Пьером.

— Конечно, конечно, работы бывает много, порою трудновато приходится… Его высокопреосвященство состоит в нескольких конгрегациях — Священной канцелярии, Индекса, Священных обрядов, Консистории. И папки со всеми делами, поступающими к нему, проходят через мои руки. С каждым делом я должен ознакомиться, разобраться, дать заключение… Не говоря уже о том, что вся корреспонденция тоже проходит через меня. По счастью, его высокопреосвященство — святой человек, он не способен ни на какие происки, ни к своей, ни к чьей бы то ни было выгоде. Только поэтому мы и можем держаться несколько в стороне.

Пьера живо заинтересовали эти подробности: ведь они касались частной жизни одного из князей церкви, жизни, которая обычно бывает скрыта от посторонних глаз и нередко искажается в угоду вымыслу. Пьер узнал, что зимой и летом кардинал поднимался в шесть утра. Он молился у себя в капелле, небольшой комнате, куда никто никогда не входил; всю ее обстановку составлял деревянный раскрашенный алтарь. Его личные покои — спальня, столовая и рабочий кабинет, простенькие узкие комнаты, выкроены были с помощью перегородок из обширной залы. Кардинал жил очень замкнуто, избегая малейшей роскоши, как человек умеренный и небогатый. В восемь часов он завтракал, выпивал чашку холодного молока. Потом, в дни заседаний, отправлялся в одну из конгрегаций, членом которых состоял, либо оставался дома и принимал у себя. В час был обед, после чего до четырех, а летом даже до пяти, продолжался отдых, священные часы римской сиесты, во время которой ни один слуга не решился бы постучаться к нему в дверь. В хорошую погоду кардинал, проснувшись, совершал в карете прогулку по древней Аппиевой дороге и возвращался с заходом солнца, когда звонили к вечерне. Затем с семи до девяти он принимал, потом ужинал, уходил к себе и больше не показывался — работал в одиночестве либо спал. Кардиналы обычно навещают папу по делам службы два или три раза в месяц, по определенным дням. Но камерлинг вот уже почти год не был удостоен личной аудиенции, что служило признаком немилости, доказательством вражды, и об этом осторожно перешептывались в среде церковников.

— Его высокопреосвященство крутоват, — негромко продолжал дон Виджилио, довольный тем, что может отвести душу. — Но вы бы поглядели, с какой улыбкой кардинал встречает свою обожаемую племянницу, контессину, когда та заходит его поцеловать… Если он примет вас радушно, этим вы будете обязаны ей…

Но тут дон Виджилио осекся. Из соседней залы донеслись голоса; увидев, что в комнату вошел толстяк в черной сутане, подпоясанной красным кушаком, и в черной шляпе с витым красно-золотым шнуром, секретарь вскочил и низко поклонился; толстяка, беспрестанно отвешивая подобострастные поклоны, сопровождал аббат Папарелли. Дон Виджилио подал знак Пьеру, чтобы тот встал, и успел шепнуть ему:

— Кардинал Сангвинетти, префект конгрегации Индекса.

Между тем аббат Папарелли усердствовал, лебезил, твердил с видом величайшего блаженства:

— Ваше высокопреосвященство ждут. Мне велено вас провести незамедлительно… Их высокопреосвященство, главный пенитенциарий, уже тут.

Гулко шагая через залу, громогласный Сангвинетти внезапно с откровенностью брякнул:

— Да-да, уйма народу докучает, это-то меня и задержало! Вечно делаешь не то, что хочешь. Ну, вот я наконец и прибыл!

Сангвинетти стукнуло шестьдесят, это был коренастый, тучный человек с круглым румяным лицом, огромным носом, толстыми губами и живыми, рыскающими глазами. Особенно поражала в нем какая-то юношеская подвижность, почти кипучесть; в темных, тщательно приглаженных волосах, завитками начесанных на виски, поблескивали редкие серебряные нити. Родился он в Витербо, где обучался в семинарии, потом завершил образование в Римском григорианском университете. Его послужной список свидетельствовал о быстрой карьере, которою он был обязан гибкости своего ума: сперва он был секретарем нунция в Лиссабоне, затем — титулярным епископом в Фивах и выполнял щекотливую миссию в Бразилии; по возвращении его посылают нунцием в Брюссель, затем в Вену; и, наконец, Сангвинетти становится кардиналом, не говоря уже о том, что недавно он получил место епископа во Фраскати, в римской епархии. Ловкий делец, он сумел наладить связи со всей Европой, и против него говорило лишь чересчур откровенное честолюбие да постоянная склонность к интригам. И хотя когда-то Сангвинетти заигрывал с Квириналом, сейчас он слыл непримиримым и требовал, чтобы Италия вернула Рим папе. Им владело неистовое желание стать папой, и ради этого он то и дело менял убеждения, лез из кожи вон, вербовал себе сторонников, а затем отступался от них. Он уже дважды ссорился со Львом XIII, но позднее счел за благо ему подчиниться. Почти признанный кандидат на папский престол, кардинал Сангвинетти выбивался из сил, домогаясь тиары, не брезгал ничем, пускал в ход любые связи.

Но Пьер видел в нем только префекта конгрегации Индекса, и его волновала одна лишь мысль, — что от этого человека будет зависеть судьба его книги. Поэтому, как только кардинал скрылся за дверью, а аббат Папарелли опять возвратился в соседнюю залу, Пьер не выдержал и спросил у дона Виджилио:

— Стало быть, их высокопреосвященства, кардинала Сангвинетти и кардинала Бокканера, связывает дружба?

Губы секретаря дрогнули в улыбке, и в глазах вспыхнула насмешка, утаить которую он был не в силах.

— Дружба? Ну, нет, нет!.. Они видятся, когда без этого нельзя обойтись.

И дон Виджилио пояснил, что из уважения к знатности кардинала Бокканера члены конгрегации охотно собираются у него, если какое-либо важное дело, как, например, сегодня, вынуждает их встретиться вне урочных заседаний. Сам кардинал Сангвинетти был сыном какого-то захудалого лекаря из Витербо.

— Да нет, они вовсе не дружат… Трудно поладить, когда у людей разные взгляды, разные характеры. А главное, когда люди друг другу мешают!

Последние слова дон Виджилио произнес совсем тихо, как бы про себя, с характерной для него тонкой усмешкой. Впрочем, Пьер, озабоченный собственными мыслями, его почти не слушал.

— Не по делам ли Индекса у них совещание? — спросил он.

Дон Виджилио, должно быть, знал, о чем совещались кардиналы. Но он ответил лишь, что совещание по делам Индекса происходило бы у префекта этой конгрегации. И Пьер, поддавшись нетерпению, спросил наконец напрямик:

— Вы ведь знакомы с моим делом? Я имею в виду книгу. Поскольку его высокопреосвященство состоит членом конгрегации и все бумаги проходят через ваши руки, не могли бы вы мне что-либо сообщить? Я ведь ровно ничего не знаю, а так не терпится узнать поскорее!

Дон Виджилио сразу же растерянно заметался. Он пролепетал, что никаких бумаг не видел, и это соответствовало действительности.

— К нам еще ничего не поступало, уверяю вас, я и понятия об этом не имею.

Так как священник продолжал настаивать, тот знаком попросил его замолчать и снова принялся за свои бумаги, украдкой поглядывая на соседнюю залу, очевидно, из опасения, не подслушивает ли их аббат Папарелли. По правде говоря, он и так наболтал лишнего. И дон Виджилио съежился за столом, у себя в углу, стал еще незаметнее, потонул в полумраке.

А Пьер снова погрузился в задумчивость, его охватило чувство неизвестности, застарелая, дремотная печаль, которой пронизано было все вокруг. Минуты тянулись нескончаемо долго, было уже около одиннадцати. Наконец послышался скрип двери, чьи-то голоса, и аббат очнулся. Он почтительно склонился перед кардиналом Сангвинетти, который вышел в сопровождении другого кардинала, очень тощего, очень высокого, с вытянутым серым лицом аскета. Ни тот, ни другой, видимо, даже внимания не обратили на какого-то невзрачного священника-иностранца, так подобострастно склонившегося перед ними. Кардиналы громко, непринужденно разговаривали:

— Да, вы правы, ветер стихает, сегодня жарче вчерашнего.

— Завтра наверняка задует сирокко.

В полумраке большой комнаты снова наступила торжественная тишина. Дон Виджилио продолжал писать, беззвучно водя пером по жесткой желтоватой бумаге. Раздалось слабое надтреснутое треньканье колокольчика. Из соседней комнаты поспешно вошел аббат Папарелли, на мгновение исчез в тронной зале, потом возвратился, знаком пригласив Пьера, и негромко доложил:

— Аббат Пьер Фроман.

Огромная зала также носила печать разрушения. Красная полупарчовая обивка на стенах, затканная крупными пальмовыми листьями, висела клочьями под великолепным потолком, украшенным раззолоченной деревянной резьбой. В нескольких местах ее починили, но линялые полосы бледными разводами пятнали некогда роскошный темно-пурпуровый шелк. Достопримечательностью комнаты был старинный трон — красное бархатное кресло, на котором некогда восседал святейший папа, посещая кардинала. Под красным бархатным балдахином, осенявшим трон, висел портрет папы Льва XIII. Кресло, по обычаю, было повернуто к стене, в знак того, что никому не положено на него садиться. Всю обстановку просторной залы составляли несколько кушеток, кресел, стульев и чудесный столик из золоченого дерева в стиле Людовика XIV с мозаичной доской, изображающей похищение Европы.

Но Пьер увидел сначала только кардинала Бокканера, тот стоял у другого стола, который служил ему в качестве письменного. В простой черной сутане с красной каймой и красными пуговицами, он показался Пьеру еще величавее и горделивее, нежели в торжественном облачении на портрете. Те же белоснежные локоны, продолговатое лицо, изрезанное глубокими морщинами, крупный нос и тонкие губы; те же горящие глаза освещали бледное лицо из-под густых, все еще черных бровей. И все же портрет не передавал того безграничного спокойствия, внушенного верой, какое исходило от этого высокого человека, непоколебимо убежденного, что лишь ему одному ведомо, «что есть истина», человека, которого непреклонная воля заставляла неизменно придерживаться этой истины.

Бокканера не шелохнулся, его черные глаза пристально разглядывали приближающегося гостя; священник, знакомый с церемониалом, преклонил колена и облобызал крупный изумруд, который кардинал носил на пальце. Но тот сразу же заставил его подняться.

— Добро пожаловать, любезный сын мой… Племянница так тепло о вас отзывалась, я весьма рад видеть вас у себя.

Он уселся за стол, все еще не приглашая Пьера сесть, и, продолжая изучать его, неторопливо, очень вежливо осведомился:

— Вы прибыли вчера утром и, верно, очень устали?

— Ваше высокопреосвященство очень добры… Да, я совершенно разбит, столько же от волнения, сколько от усталости. Эта поездка так много для меня значит!

Кардиналу, видимо, не хотелось с первых же слов заводить серьезный разговор.

— Понятно, ведь от Парижа до Рима все же далеко. Нынче можно доехать довольно быстро. А прежде — какое нескончаемое путешествие!

Он помедлил.

— Я только раз побывал в Париже, давненько это было, лет пятьдесят назад, да и провел там всего неделю… Большой, прекрасный город, что и говорить! На улицах полно людей, и все необыкновенно учтивы, этот народ создал столько чудесного. Даже в наше печальное время не следует забывать, что Франция — старшая дщерь нашей церкви… То было единственное мое путешествие, больше я ни разу не покидал Рима.

И он заключил свои слова жестом спокойного презрения. Стоит ли путешествовать в страну неверия и мятежа? Разве мало ему Рима, этого вечного города, которому суждено царить над вселенной и в предуказанный час сызнова стать столицей мира!

Пьер слушал молча, и в его воображении вставал образ князя — неукротимого воителя, облаченного ныне в простую сутану; кардинал был прекрасен в своей горделивой уверенности, что Рим так и будет вовеки веков довлеть самому себе. Но эта упрямая косность, это стремление рассматривать все прочие народы лишь как вассалов Рима встревожили Пьера, когда он вспомнил о цели, которая его сюда привела. Наступило молчание, и аббат решил приступить к делу, начав с лестных заверений.

— Прежде чем предпринять какие бы то ни было хлопоты, мне хотелось принести вашему высокопреосвященству дань своего глубокого уважения, ибо только на вас я уповаю и молю не лишать меня ваших советов и наставлений.

Тут Бокканера указал рукою на стул, приглашая аббата сесть.

— Разумеется, любезный сын мой, я не отказываю вам в советах. Мой долг давать их любому христианину, который пожелает употребить их во благо. Но только вы ошибаетесь, если рассчитываете на мое влияние, оно ничтожно. Я совершенно не у дел, я не могу и не хочу ни о чем просить… Впрочем, это не мешает нам побеседовать.

Кардинал весьма откровенно коснулся интересующего Пьера вопроса и продолжал без малейшего лукавства, как человек прямодушный и смелый, не пугающийся ответственности.

— Вы ведь написали книгу, кажется, «Новый Рим»? Книга эта передана конгрегации Индекса, и вы приехали ее защищать… Я пока еще не читал ее. Не могу же я все читать, сами понимаете. Читаю лишь то, что мне присылает конгрегация, — я состою ее членом с этого года, — да и то я зачастую довольствуюсь докладом, который составляет для меня мой секретарь… Но Бенедетта, моя племянница, прочла вашу книгу и говорит, что в ней немало интересного, правда, вначале она была несколько удивлена, зато потом весьма растрогана… А посему я обещаю просмотреть ваш труд и особо тщательно ознакомиться с теми местами, которые вменяют вам в вину.

Пьер воспользовался случаем, чтобы выступить в защиту своего детища. Ему пришло в голову, что лучше всего сразу же сослаться на лиц, которые в Париже одобрительно отозвались о его книге.

— Ваше высокопреосвященство поймет, каково было мое изумление, когда я узнал, что книгу хотят запретить… Господин виконт Филибер де Лашу, который принимает во мне дружеское участие, неустанно твердит, что для святейшего престола подобная книга ценнее самой надежной армии.

— О, де Лашу, де Лашу, — повторил кардинал с пренебрежительно-благосклонной гримасой. — Знаю, что де Лашу воображает себя добрым католиком… Он ведь, как вам известно, в некотором роде наш родственник и, случается, к нам заезжает. Я всегда ему рад, мы только не касаемся некоторых вопросов, по которым никогда не сможем договориться… И, конечно же, католицизм нашего милого и благовоспитанного де Лашу, с его корпорациями и рабочими кружками, с его чистенькой демократией и туманным социализмом — это не что иное, как сплошное сочинительство.

Слова кардинала поразили Пьера, ему послышалась в них язвительная насмешка, задевавшая и его самого. Поэтому он поспешил назвать другого своего покровителя, чей авторитет казался ему неоспоримым.

— Его высокопреосвященство кардинал Бержеро соблаговолил удостоить мой труд своего полного одобрения.

Лицо Бокканера резко передернулось. В нем была уже не просто насмешливая укоризна, жалость к человеку, допустившему ребяческую неосмотрительность и обреченному на провал. Пламя гнева вспыхнуло в темных глазах, лицо стало суровым и воинственным.

— Кардинал Бержеро, видимо, пользуется во Франции репутацией весьма благочестивого христианина, — медленно возразил он. — Мы, в Риме, мало его знаем. Я видел его лишь раз, когда он приезжал по поводу возведения его в сан. И я не позволил бы себе его судить, ежели бы его недавние писания и поступки не опечалили меня, как верующего. К сожалению, я не одинок, у нас, в Священной коллегии, вы не найдете единомышленников кардинала.

Бокканера умолк, затем отчеканил:

— Кардинал Бержеро — мятежник.

На этот раз Пьер онемел от изумления. Мятежник? Великий боже! Этот кроткий пастырь душ человеческих, чье милосердие неистощимо, мечтающий о втором пришествии Христа, дабы на земле водворились наконец справедливость и мир! Значит, слова не всюду означают одно и то же; какую же веру исповедовал этот человек, если религия сирых и страждущих была в его представлении греховной, бунтовщической?

Все еще ничего не понимая, Пьер, однако, почувствовал неуместность и бесполезность спора, ему захотелось только изложить, объяснить суть своей книги, обелить ее. Но с первых же слов Бокканера прервал его.

— Нет, нет, любезный сын мой. Это отнимет у нас слишком много времени, а я хочу сам прочитать некоторые отрывки… Бесспорно, впрочем, одно: любая книга, затрагивающая религию, гибельна и достойна осуждения. Уверены ли вы, что ваша проникнута глубоким почитанием догматов?

— Я полагаю, что да, и смею заверить ваше высокопреосвященство — отрицание догматов не входило в мои намерения.

— Хорошо. Если так, это позволит мне стать на вашу сторону… Но в противном случае могу посоветовать вам лишь одно: самому изъять книгу, осудить ее и уничтожить, не дожидаясь, когда вас обяжет к этому решение конгрегации Индекса. Тот, кто подает пример соблазна, должен сам же искоренить источник соблазна, искупить свой грех, даже если ему придется пожертвовать собственной плотью. Долг священника един: смирение и послушание, полнейшее самоуничижение пред державною волей церкви. Да и к чему, собственно, писать? Ведь уже самое желание выразить собственную мысль есть не что иное, как бунт, как диавольское искушение, ибо это он, сатана, влагает перо в ваши персты. К чему подвергать себя угрозе вечного проклятия, поддаваясь гордыне умствования и верховенства?.. Ваша книга, любезный сын мой, всего только сочинительство, только сочинительство!

В этом слове прозвучало такое презрение, что Пьер ощутил всю безнадежность жалкой апостольской проповеди, заключенной в его книге и прочитанной глазами этого князя в сутане священнослужителя. Аббат со страхом и возрастающим изумлением слушал кардинала, и тот все больше вырастал в его глазах.

— Да, вера, любезный сын мой, безраздельная, беззаветная вера, единственная отрада которой в том, чтобы верить! Какое отдохновение — склоняться перед таинствами, не пытаясь их постигнуть, с безмятежной уверенностью в том, что, принимая их, обретаешь конечную и непреложную истину! Разве божественное наитие, побеждая разум, подчиняя его, проникая в него так, что преисполненный божественным откровением, он утрачивает способность желать, не дарует нам самое полное чувство удовлетворения? Только божественным началом можно объяснить неведомое, и лишь в таком объяснении — успокоение и мир. В боге должны мы полагать истину и справедливость, если хотим, чтобы они воцарились на земле. Душа неверующего — это поле битвы, уготованное для погибели. Одна лишь вера освобождает душу и ниспосылает покой!

Кардинал поднялся, и Пьер на мгновение безмолвно замер перед этой величавой фигурой. В Лурде он видел лишь страждущее человечество, устремившееся к святыне ради исцеления тела и утешения души. Здесь же перед ним был верующий, но мыслящий человек, разум, нуждавшийся в прочной опоре, испытывавший наивысшее блаженство, преодолев сомнения. Никогда еще Пьер не слышал, чтобы с таким восторгом прославляли покорность провидению и неколебимую веру в загробную жизнь. Он знал, что Бокканера довольно бурно провел молодость, что у него бывали приступы чувственности, когда горячая кровь предков кипела в его жилах; и аббата восхищала безмятежная величавость, какою вера наделила в итоге этого человека, неистового по натуре, чьей единственной страстью оставалась гордыня.

— Однако, — отважился наконец кротко возразить Пьер, — если вера остается в существе своем незыблемой, характер ее меняется… Происходит непрерывная эволюция, мир изменяется…

— Но это не так! — воскликнул кардинал. — Мир недвижим от века и до века!.. Человечество блуждает, спотыкается, следует иной раз по самой дурной стезе, приходится то и деловозвращать его на путь истинный. Такова действительность… И, во исполнение того, что сулил Христос, разве не должно человечество возвратиться к отправной точке, ко дням первозданной невинности? И разве в торжественный день, когда люди окажутся обладателями всей той истины, что несет им Евангелие, не исполнятся сроки?.. Нет, нет! Истина в прошлом, и ежели не желаешь сбиться с пути, надо всегда держаться прошлого. Все эти прекрасные новшества — мираж пресловутого прогресса, западня, грозящая вечной погибелью. К чему лишние поиски, способные ввергнуть нас в заблуждение, когда вот уже восемнадцать столетий, как нам открылась истина?.. Да, истина в учении католической римской и апостольской церкви, которое сложилось на протяжении ряда поколений! Что за безумие желать, чтобы католичество претерпело изменения, когда столько великих умов, столько благочестивых душ воздвигли его чудеснейшее здание, единственно способное служить залогом порядка в этом мире и залогом спасения в мире загробном!

Пьер не стал возражать, сердце у него сжалось, ибо не приходилось более сомневаться, что перед ним неумолимый противник его самых заветных идеалов. Похолодев, аббат почтительно склонился; он ощутил на своем лице мертвящее дуновение могильного холода; а кардинал выпрямился во весь рост и упрямо продолжал звучным, полным пламенной отваги голосом:

— Если же, как утверждают наши враги, католичество поразил смертельный недуг, то да встретит оно свой смертный час, не склоняясь долу, не утратив прославленной целостности… Никаких уступок, никакой растерянности, никакого малодушия, господин аббат! Католичество есть то, что оно есть, и иным оно быть не может. Божественное откровение, абсолютная истина неизменны, и если из фундамента здания вынуть хотя бы единый камень, оно пошатнется… Впрочем, это очевидно, не правда ли? Старый дом не спасешь, если, желая его поправить, начнешь действовать киркою. Только увеличишь число трещин. Ежели верно, что Риму грозит опасность рассыпаться прахом, то, сколько ни клади заплат, сколько ни добавляй штукатурки, это лишь приблизит неизбежную катастрофу. И вместо величавой, мужественной кончины наступит самая жалкая агония, смерть труса, который жадно цепляется за жизнь, моля о пощаде… Я жду. Я убежден, что все это чудовищная ложь и что католичество никогда еще не стояло так твердо на ногах, ибо оно черпает свою извечную силу из единственного и животворного источника жизни. Но если даже разверзнутся небеса, я буду здесь, в этих дряхлых, готовых рухнуть стенах, под этой ветхою кровлей, балки которой источены червями. И, стоя во весь рост среди развалин, я встречу свой конец в последний раз повторяя «Верую».

Он помедлил, охваченный высокомерной скорбью, и широким жестом руки обвел старинный дворец, пустынный и немой, откуда день за днем понемногу уходила жизнь. Было ли то неосознанное предчувствие? Коснулось ли и кардинала мертвящее дыхание развалин? Не в этом ли таилась причина запустения, охватившего просторные залы? Вот почему шелковые обои на стенах повисли клочьями, поблекшие гербы покрылись пылью, а красная кардинальская шапка была изъедена молью. В этом князе, облаченном в кардинальскую мантию, в этом непримиримом католике, укрывшемся под сень прошлого, нависшего над ним, в этом человеке, который сердцем воина презирал опасность неминуемого крушения старого мира, было гордое величие отчаяния.

Пораженный, Пьер уже собрался уйти, когда небольшая дверца в обивке стены отворилась; кардинал сделал нетерпеливое движение.

— В чем дело? Кто там? Неужели нельзя ни на минуту оставить меня в покое?

Но шлейфоносец, жирный и смиренный аббат Папарелли, все же вошел без малейшего смущения. Увидев его, кардинал успокоился, а Папарелли приблизился и что-то зашептал ему на ухо.

— Какой священник? Ах да, аббат Сантобоно, из Фраскати. Знаю… Скажите, что я не могу его сейчас принять.

Папарелли снова заговорил беззвучным шепотом. Но Пьер уловил слова: «Срочное дело… он должен вернуться… всего одна минута…» Не дожидаясь согласия кардинала, шлейфоносец впустил ожидавшего за дверью посетителя, которому явно покровительствовал. Сам же исчез со спокойствием подчиненного, который, невзирая на ничтожность занимаемого им положения, сознает свое всемогущество.

О Пьере позабыли; тем временем в маленькую дверь протиснулся нескладный верзила в сутане священника, крестьянский сын, еще не порвавший с землей. Громадные ноги, узловатые руки, морщинистое, выдубленное солнцем лицо, на котором сверкали черные, очень живые глаза. Еще крепкий для своих сорока пяти лет, он слегка походил на переодетого разбойника: нечесаная борода, нескладно обвисшая на костлявом теле сутана. Но в лице, хранившем горделивое достоинство, не было ничего отталкивающего. В руках священник держал корзинку, заботливо прикрытую фиговыми листьями.

Сантобоно быстро преклонил колена и как-то наспех, словно выполняя долг вежливости, поцеловал перстень. Потом сказал с почтительной грубоватостью, с какой люди из простонародья обращаются к сильным мира сего:

— Прошу прощения у вашего высокопреосвященства за свою настойчивость. Вас ожидает столько людей, что мне бы ни за что к вам не попасть, не догадайся мой старый приятель Папарелли провести меня через эту дверь… А ведь я, зная вашу доброту, хочу просить ваше высокопреосвященство об огромном одолжении!.. Но сперва разрешите сделать вам небольшой подарок.

Кардинал слушал его очень серьезно. Он знавал этого священника в те времена, когда проводил каждое лето во Фраскати, на княжеской вилле, принадлежавшей роду Бокканера; при доме, отстроенном заново в шестнадцатом столетии, был чудесный парк с прославленной террасой, откуда открывался вид на римскую Кампанью, голую и необозримую, как море. Теперь вилла эта была уже продана, а на ее виноградниках, которые после раздела имущества достались Бенедетте, граф Прада, еще до ходатайства его жены о разводе, начал постройку целого квартала дачных домиков. Когда-то, прогуливаясь пешком, кардинал охотно наведывался к Сантобоно, который служил священником при старинной сельской часовне Санта-Мариа-деи-Кампи; Сантобоно жил при церкви, в полуразрушенной хибарке; всю ее прелесть составлял обнесенный стеною сад, который священник обрабатывал собственноручно, с подлинно крестьянским рвением.

— Хочется мне, чтобы ваше высокопреосвященство, как и в былые дни, отведали моих плодов, — продолжал священник, ставя корзинку на стол. — Первые фиги в нынешнем году, я сорвал их сегодня поутру. В прежнее время ваше высокопреосвященство очень любили их и кушали прямо с дерева, когда удостаивали ко мне заглянуть! Вы еще по доброте своей говорили, что нет на свете фиг, которые по вкусу сравнились бы с моими.

Кардинал не мог удержаться от улыбки. Он чрезвычайно любил фиги, и правда, смоковница Сантобоно славилась на всю округу.

— Благодарю, дорогой падре, вы не забываете о моих маленьких слабостях… Так что же я могу для вас сделать?

К Бокканера сразу же вернулась прежняя серьезность, — между ним и священником исстари не угасали споры, и эта противоположность воззрений вызывала досаду у кардинала. Сантобоно был из Неми, он родился в диком краю, нравы в семье были достаточно буйнее, его старшего брата зарезали в уличной драке. Священник всегда исповедовал пламенно патриотические взгляды. Ходили слухи, будто он чуть было не взялся за оружие и не стал в ряды гарибальдийцев; а в тот день, когда итальянская армия вступила в Рим, его с трудом уговорили не вывешивать на крыше дома знамя национального единства. Его страстной мечтой было вернуть Риму господство над миром, увидеть, как папа и король, заключив друг друга в объятия, станут действовать заодно. В глазах кардинала Сантобоно был опасным бунтовщиком, отступником в сутане, угрозой католицизму.

— О, ваше высокопреосвященство может сделать мне такое одолжение… такое одолжение!.. Если только ваше высокопреосвященство соблаговолит!.. — пылко твердил Сантобоно, умоляюще складывая огромные узловатые руки.

Потом, спохватившись, он спросил:

— А разве его высокопреосвященство, кардинал Сангвинетти, ни слова не сказал вашему высокопреосвященству о моем деле?

— Нет, кардинал только предупредил меня о вашем приходе и упомянул, что вы хотите о чем-то меня просить.

И Бокканера помрачнел, со все возрастающей суровостью ожидая продолжения. Ему было небезызвестно, что с тех пор, как Сангвинетти, получив епархию, по целым неделям жил во Фраскати, священник стал у него завсегдатаем. Любой кардинал, претендующий на папский престол, укрывает в тени своей сутаны таких приближенных, рангом пониже, которые ставят свои честолюбивые помыслы в зависимость от его избрания: если когда-нибудь он станет папой, если они помогут ему в этом, они и сами, вслед за ним, войдут в обширную семью понтификата. Поговаривали, будто Сангвинетти уже однажды вызволил Сантобоно из некрасивой истории; поймав какого-то малолетнего воришку, перелезавшего через забор его сада, священник вздумал его проучить, а тот возьми да и умри от последствий слишком сурового внушения. Но к чести Сантобоно следует добавить, что в его фанатической преданности кардиналу главную роль играла надежда обрести в лице Сангвинетти именно такого папу, о каком он мечтал, папу, которому суждено сделать Италию великой державной страною.

— Так у меня вот какое горе… Вы, ваше высокопреосвященство, знаете моего брата Агостино, он два года у вас на вилле садовничал. Он, конечно, славный малый, покладистый, никто еще на него не жаловался… Вот уж ума не приложу, как оно там вышло, только приключилась с ним беда: прогуливался он вечером по улице в Дженцано, да и пырнул человека ножом, насмерть зарезал… Уж так я этим расстроен, охотно дал бы два пальца на руке отрубить, только бы его из тюрьмы вызволить. Я и подумал — ваше высокопреосвященство, верно, не откажетесь выдать справку, что держали Агостино в услужении и всегда были довольны его добрым нравом.

Кардинал решительно возразил:

— Я вовсе не был доволен Агостино. Он до дикости необуздан, мне потому и пришлось его уволить, что он со всеми слугами перессорился.

— Ах, как вы меня огорчаете, ваше высокопреосвященство! Стало быть, характер у бедняги Агостино и впрямь испортился! Но ведь можно еще все уладить, не правда ли? Ваше высокопреосвященство может все-таки выдать мне справку, ну, скажем, составив ее в подходящих выражениях. Она бы так помогла в суде, справка от вашего высокопреосвященства!

— Понимаю, разумеется, так. Но справки я не дам.

— Как! Ваше высокопреосвященство, вы отказываете?!

— Наотрез!.. Я знаю вас как священника высокой нравственности, усердно выполняющего свой долг, и полагаю, что если бы не ваши политические убеждения, вы заслуживали бы всяческой похвалы. Однако любовь к брату ослепляет вас, я же не стану лгать только затем, чтобы сохранить ваше расположение.

Сантобоно озадаченно глядел на кардинала, не понимая, как это князя, всесильного служителя церкви, могут остановить соображения жалкой щепетильности, когда речь идет всего-навсего о какой-то поножовщине, столь обычной, столь распространенной в этих и поныне еще диких краях римских виноделов.

— Лгать, лгать, — пробормотал Сантобоно, — это не значит лгать, когда говоришь только одно хорошее, раз оно есть, а все-таки у Агостино есть и хорошее. Все дело в том, как написать.

Сантобоно упорствовал, настаивая на своей просьбе, у него не укладывалось в голове, что можно отказаться от попытки переубедить суд, ловко изложив факты. Потом, удостоверившись, что ничего не добьется, он отчаянно махнул рукой, на его землистом лице появилось злобное, мстительное выражение, а в черных глазах вспыхнула сдержанная ярость.

— Так, так! У всякого своя правда, что ж, вернусь, расскажу все его высокопреосвященству, кардиналу Сангвинетти. Прошу ваше высокопреосвященство не посетовать на меня, что напрасно вас побеспокоил… Фиги, может, и не дозрели, но я позволю себе принести корзинку в конце сезона, они будут тогда совсем спелые и сладкие… Мое почтение, всяческих благ вашему высокопреосвященству.

Сантобоно попятился к двери, отвешивая низкие поклоны, его высокая костлявая фигура, казалось, вот-вот переломится пополам. И Пьер, живо заинтересованный этой сценой, узнавал в священнике черты, свойственные низшему духовенству Рима и окрестностей; таким рисовали ему это духовенство перед его поездкой. Сантобоно не был каким-нибудь scagnozzo — жалким, изголодавшимся провинциальным священником, неудачником, заброшенным на римскую мостовую в поисках хлеба насущного; не принадлежал он и к числу тех горемык, что, надев сутану, подбирают крохи удачи на церковном столе и, жадно вырывая у соперника право отслужить обедню, якшаются с простонародьем в кабачках самого скверного пошиба. Это не был и деревенский священник из какого-нибудь захолустья, невежественный, до дикости суеверный, такой же крестьянин, как и все, священник, с которым его паства держится запанибрата, при всем своем благочестии никогда не путая его с господом богом, ибо она преклоняет колена перед святым своего прихода, но не перед человеком, живущим за счет этого святого. Доходы священника сельской церковки во Фраскати достигали девятисот франков, а тратиться ому приходилось только на хлеб и мясо: вино, фрукты, овощи давала ему земля. Сантобоно не был и круглым невеждой — он смыслил кое-что и в теологии, и в истории римского величия, которая воспламенила его патриотизм сумасбродной мечтой о грядущем мировом господстве возрожденного Рима, столицы Италии. Но какая все же непреодолимая дистанция между этим низшим римским духовенством, зачастую весьма достойным и умным, и высшим духовенством, высшими сановниками Ватикана! Всякий, кто не являлся хотя бы прелатом, был в их глазах ничтожеством.

— Тысячу раз благодарю ваше высокопреосвященство, да сбудется все, чего ваша душа пожелает!

Сантобоно наконец исчез, и кардинал повернулся к Пьеру, который откланялся, собираясь выйти вслед за священником.

— В общем, господин аббат, мне кажется, с книгой у вас неблагополучно. Повторяю, в точности мне ничего не известно, вашего дела я не видел. Но, зная, что племянница принимает в вас участие, я замолвил словечко кардиналу Сангвинетти, префекту конгрегации Индекса, он только что был у меня. Однако и он осведомлен немногим более, чем я, ибо ваши бумаги еще в руках секретаря. Во всяком случае, кардинал заверил меня, что донос исходит от лиц значительных, пользующихся влиянием, он занимает много страниц, приведены места, наиболее пагубные… как в отношении религии вообще, так и догматов.

Потрясенный мыслью о тайных недругах, которые преследуют его, оставаясь в тени, Пьер воскликнул:

— Донос, донос! Если бы вы знали, ваше высокопреосвященство, как сжимается у меня сердце при этом слове! Ведь если я и согрешил, то, уж конечно, без умысла, ибо единственное, чего я желал, и желал горячо, — это торжества церкви!.. Вот я и хочу припасть к стопам его святейшества и добиться оправдания.

Бокканера резко выпрямился. Суровая морщина пересекла его высокий лоб.

— Его святейшество может все — и принять вас, ежели на то будет его соизволение, и даже разрешить от греха… Но послушайтесь моего совета: лучше, если вы сами изымете свою книгу, попросту мужественно ее уничтожите, вместо того чтобы вступать на путь борьбы, которая принесет вам постыдное поражение… Итак, подумайте.

Пьер тотчас же пожалел, что обмолвился о своем намерении просить аудиенции у папы, ибо почувствовал, что кардинал был задет его намерением обратиться к верховному авторитету. Значит, сомнений не оставалось: этот человек будет его противником; правда, Пьер еще надеялся оказать на него давление с помощью окружающих, умолить его хотя бы о нейтралитете. Кардинал оказался человеком прямодушным, откровенным, он был выше закулисных интриг, которые, как начинал догадываться священник, плелись вокруг его книги, и поэтому молодой аббат почтительно откланялся.

— Я бесконечно благодарен вашему высокопреосвященству и обещаю подумать надо всем, что вы, по чрезвычайной доброте своей, мне высказали.

В приемной ждали человек пять-шесть, которые явились, пока Пьер беседовал с кардиналом. Тут были епископ, прелат, две старые дамы; перед уходом священник подошел к дону Виджилио, который беседовал с высоким молодым блондином; он оказался французом; увидев его, Пьер очень удивился, тот, также весьма удивленный, воскликнул:

— Как, господин аббат! Вы здесь, в Риме?

Пьер секунду колебался.

— А, господин Нарцисс Абер, прошу прощения, я не узнал вас! Вот уж, право, с моей стороны непростительно, мне ведь говорили, что с этого года вы атташе посольства.

Худощавый, стремительный, очень изящный, с безупречным цветом лица и блекло-голубыми, фиалковыми глазами, Нарцисс Абер носил русую, в мелких завитках, бородку и русые локоны, подстриженные челкой на лбу. Он родился в очень богатой чиновничьей семье, все члены которой были воинствующими католиками; дядя его был дипломатом, и это предрешило участь молодого человека. Сама судьба предназначила ему служить в Риме, где у него была могущественная родня: кардинал Сарно приходился ему свойственником, так как сестра кардинала вышла замуж за дядю Абера, парижского нотариуса, а монсеньер Гамба дель Цоппо, тайный камерарий, доводился ему двоюродным братом: его мать, вышедшая замуж за итальянского полковника, была теткой Нарцисса. Вот почему Абера зачислили в штаты посольства при папском престоле, где терпели его причуды и страстную влюбленность в искусство, заставлявшую его бродить из конца в конец по Риму. Нарцисс был, впрочем, очень любезен, безукоризненно учтив и при этом, в сущности, весьма практичен: он превосходно знал цену деньгам; ему случалось иной раз, как и в это утро, с томным, слегка загадочным видом посещать того или иного кардинала, чтобы от имени посла побеседовать с ним о каком-нибудь важном деле.

Абер сразу же отвел Пьера в широкую оконную нишу, где можно было поболтать без помех.

— Ах, дорогой аббат, я так рад вас видеть! Помните, как славно мы беседовали, встречаясь у кардинала Бержеро? Я еще посоветовал вам тогда просмотреть для вашей книги миниатюры четырнадцатого и пятнадцатого века. Имейте в виду, с сегодняшнего дня я примусь за вас и покажу вам Рим, как никто вам его не сумеет показать. Я рыскал повсюду, все повидал. О, какие сокровища, какие сокровища! Но, в конце концов, есть только одно великое творение, моя давняя страсть: Боттичелли в Сикстинской капелле. Ах, Боттичелли!

Голос его замирал, Абер был подавлен восторгом. И Пьеру пришлось пообещать, что он пойдет с молодым человеком в Сикстинскую капеллу.

— А знаете, зачем я здесь? — спросил наконец аббат. — Книгу мою преследуют, в конгрегацию Индекса поступил на нее донос.

— Вашу книгу? Не может быть! — воскликнул Нарцисс. — Да ведь некоторые ее страницы напоминают чудесного святого — Франциска Ассизского! — И Абер любезно предложил Пьеру свои услуги: — Да, кстати! Наш посол может быть вам весьма полезен. Это превосходнейший человек, сама приветливость, олицетворение исконных французских добродетелей… Я представлю вас ему сегодня же, самое позднее — завтра утром, посол постарается добиться для вас аудиенции у папы, раз вы так этого хотите… Должен, однако, добавить, что ему не всегда бывает удобно просить. Правда, святой отец очень к нему благоволит, но подступиться к папскому престолу не так-то просто, это не всегда удается даже послу.

Пьер и вправду не подумал о том, чтобы прибегнуть к помощи посла, в наивной уверенности, что перед священником, которому предъявлено обвинение, все двери распахнутся сами собой. Предложение Нарцисса привело его в восторг, и он благодарил молодого человека так горячо, словно аудиенция была уже получена.

— И потом, — продолжал Нарцисс, — если встретятся затруднения, не забывайте, что у меня в Ватикане родня. Я не говорю о моем дяде-кардинале, к нему обращаться бесполезно, он не выходит из стен своего кабинета в конгрегации Пропаганды веры и никогда ни за кого не хлопочет. Но мой двоюродный брат, монсеньер Гамба дель Цоппо, — человек обязательный, и по своему положению он близок к папе. Если понадобится, я сведу вас с ним, он наверняка найдет способ устроить вам свидание, правда, он очень осторожен, порой боится себя скомпрометировать… Итак, решено, полностью положитесь на меня.

— Ах, дорогой господин Абер! — с облегчением воскликнул осчастливленный Пьер. — От всей души принимаю ваше предложение, вы даже не знаете, какой целительный бальзам мне поднесли, ведь со времени приезда все меня обескураживают, вы первый вдохнули в меня немного сил, вы себя ведете, как истинный француз.

Понизив голос, священник рассказал о свидании с Бокканера, которое убедило его в том, что кардинал ничем ему не поможет, упомянул о досадных вестях, сообщенных кардиналом Сангвинетти, о соперничестве между обоими сановниками церкви, которое Пьер ощутил и сам. Нарцисс слушал его с улыбкой, а потом, в свою очередь, начал пересказывать ему разные сплетни и закулисные слушки. Это соперничество, раздоры, уже заранее возникшие из-за папской тиары, которой яростно добивались оба кардинала, давно будоражили близкие к Ватикану круги. Подоплека этой борьбы оказалась неимоверно сложной, не было человека, который мог бы точно сказать, кто душа этих происков. Знали, что Бокканера — сама непримиримость, что он представляет католицизм в его чистом виде, католицизм, отвергающий какие бы то ни было компромиссы с современностью, неколебимо ожидающий торжества господня над сатаною, возвращения Папской области святейшему отцу, раскаяния Италии, которая должна искупить свое кощунство; противник кардинала, очень гибкий, дипломатичный Сангвинетти слыл, напротив, человеком, лелеющим самые неожиданные и смелые планы, планы создания некоего республиканского союза небольших старинных итальянских государств под верховным протекторатом папы. Словом, то была борьба противоположных друг другу воззрений; сторонники одного видели спасение церкви в безусловном уважении к древней традиции, сторонники другого предвещали ей неминуемую гибель, если она не пойдет в ногу с грядущим веком. Но перипетии этой борьбы были окутаны таким мраком, что в конце концов сложилось мнение: если папе Льву XIII суждено прожить еще несколько лет, его преемником не станет наверняка ни Бокканера, ни Сангвинетти.

Пьер неожиданно прервал Нарцисса:

— А монсеньер Нани? Его вы знаете? Я беседовал с ним вчера вечером… Подождите-ка! Вот и он…

И действительно, в приемную вошел румяный, любезно улыбающийся прелат Нани. Тонкая сутана, фиолетовый шелковый пояс привлекали своею скромной, некрикливой роскошью. Он держался весьма учтиво даже с аббатом Папарелли, который смиренно его сопровождал, умоляя обождать, пока их высокопреосвященство смогут его принять.

— О, с монсеньером Нани ссориться не следует, прошептал Нарцисс, становясь серьезным.

И он вполголоса поведал Пьеру историю прелата. Нани родился в Венеции, в разорившейся дворянской семье, в числе его предков были национальные герои; получив начальное образование у иезуитов, он приехал в Рим изучать философию и теологию в здешней коллегии, которой также ведали иезуиты. Двадцати трех лет он получил сан священника и сразу же последовал за нунцием в Баварию в качестве его личного секретаря; оттуда он в роли аудитора нунциатуры был направлен в Брюссель, затем в Париж, где прожил пять лет. Все, казалось, сулило Нани удачную дипломатическую карьеру: блистательные первые шаги, живость ума, широта взглядов и чрезвычайная осведомленность; но тут он был внезапно отозван в Рим, где почти тотчас же его назначили асессором Священной канцелярии. Поговаривали, будто это было сделано по личному настоянию папы, который, хорошо зная Нани и желая иметь в Священной канцелярии своего человека, вернул его в Рим, заявив, что он принесет здесь больше пользы, нежели в любой нунциатуре. Будучи уже римским прелатом и письмоводителем Ватикана, Нани стал не так давно каноником собора св. Петра и ждал, что его вот-вот сделают кардиналом, когда папа отыщет другого асессора, который придется ему более по душе.

— О, монсеньер Нани человек выдающийся! — продолжал Нарцисс. — Он превосходно знает современную Европу и к тому же весьма благочестивый священник, искренне верующий, совершенно преданный церкви, причем вера его — это твердая вера дальновидного политика, и она, правду сказать, отличается от той ограниченной и сумрачной богословской веры, какую исповедуют во Франции! Потому-то вам и будет поначалу трудно разобраться в здешних людях и обстоятельствах. Бога они оставляют в алтаре, а сами правят его именем, убежденные, что католицизм — это власть божия, осуществляемая людьми, единственно совершенная и вечная, а все, что сверх того, есть ложь и социальная опасность. В то время как у нас продолжаются религиозные распри и мы яростно спорим о существовании бога, они и не помышляют о том, что существование его может быть поставлено под сомнение, ибо полагают, что сами ниспосланы богом, дабы управлять людьми; они одержимы своей ролью посланников божиих, которых нельзя лишить власти, ибо они, дескать, используют эту власть на благо человечества, пуская в ход все силы ума, всю энергию, дабы остаться признанными властителями народов. Представьте себе, что человек, подобный монсеньеру Нани, помогавший делать мировую политику, десять лет пребывает в Риме, выполняя самые щепетильные поручения и принимая участие в самых разнообразных и важных делах. Он продолжает видеться с представителями всей Европы, которые толкутся здесь, он все знает, ко всему прилагает руку. И при всем том он образец скромности, необычайно сдержан и любезен, хотя не исключено, что своей легкой походкой он устремляется за папской тиарой, венцом честолюбия.

«Еще один претендент на папский престол!» — подумал Пьер, взволнованно прислушиваясь к словам Нарцисса; портрет Нани, нарисованный молодым атташе, пробудил его любопытство и вызвал в нем какое-то смутное беспокойство, словно в улыбке розовощекого прелата таилась некая угроза. Впрочем, Пьеру было не совсем ясно, о чем толкует его собеседник, и он опять впал в то состояние растерянности, какое овладело им по приезде, когда он очутился в новой, неожиданной обстановке, где все не соответствовало его предположениям.

Но тут монсеньер Нани заметил молодых людей и подошел к ним, сердечно протягивая руку.

— А, господин аббат, рад видеть вас снова, не спрашиваю, как вам спалось, потому что в Риме всегда хорошо спится… Добрый день, господин Абер, как ваше здоровье? В последний раз мы с вами встретились перед скульптурой святой Терезы работы Бернини; вы были от нее в таком восторге… Но, я вижу, вы знакомы? Прекрасно. Господин аббат, рекомендую вам господина Абера как страстного почитателя нашего города, он поводит вас по красивейшим местам.

Затем Нани так же сердечно стал расспрашивать о встрече аббата с кардиналом. Он внимательно выслушал его рассказ, то покачивая головой, то подавляя тонкую усмешку. Суровый прием, оказанный Пьеру кардиналом и убедивший его, что на помощь Бокканера рассчитывать совершенно не приходится, ничуть не удивил прелата, словно он этого ждал. Но при имени Сангвинетти, который побывал здесь утром и сообщил о чрезвычайных осложнениях с книгой, прелат как бы на минуту забылся и с неожиданной живостью заговорил:

— Что поделаешь, любезный сын мой, я опоздал. При первом же известии о том, что книга подвергается преследованию, я поспешил к его высокопреосвященству кардиналу Сангвинетти и предупредил, что это только создаст вашему труду широкую рекламу. Разумно ли это? К чему? Мы знаем, что вы человек несколько восторженный, пылкая натура, и всегда готовы к бою. Хорошо бы мы преуспели, поощряя таким образом бунтарство молодого священника, который, может быть, пойдет против нас войною, вооруженный книгой, уже разошедшейся в тысячах экземпляров. Я с самого начала был за то, чтобы не принимать никаких мер. И должен сказать, что кардинал, человек умный, думал так же, как я. Он воздел руки, он вышел из себя, негодовал, что с ним никогда не посоветуются, что сделали глупость, возбудив это дело, а теперь прекратить его совершенно невозможно, поскольку оно уже представлено на рассмотрение конгрегации в результате доносов, исходивших от весьма авторитетных лиц и продиктованных очень вескими соображениями… Словом, как выразился кардинал, глупость сделана, и приходится подумать о другом…

Нани внезапно осекся. Жгучим, пристальным взглядом молодой аббат заглянул ему в глаза, силясь понять. Розовое лицо прелата чуть заметно покраснело, но он продолжал так же непринужденно, ничем не обнаруживая, что проболтался и недоволен собой.

— Да, я предполагал употребить все свое незначительное влияние в помощь вам, дабы избавить вас от огорчений, какие наверняка причинит вам это дело.

Пьера охватило возмущение, он смутно почувствовал, что над ним, быть может, потешаются. Почему бы ему не подтвердить стойкость своей веры, столь чистой, бескорыстной, проникнутой пылким христианским милосердием?

— Сам я никогда не изыму свою книгу, не приостановлю ее распространение, как мне советуют, — заявил он. — Это было бы трусостью и обманом, ибо я ни о чем не сожалею, ни от чего не отрекаюсь. Если, как я полагаю, труд мой несет в себе какую-то крупицу истины, я не могу его уничтожить, это было бы преступлением и по отношению к самому себе, и по отношению к ближнему моему… Никогда! Слышите, никогда я этого не сделаю!

Наступило молчание. И Пьер заговорил опять:

— Я припаду к стопам его святейшества и объявлю ему об этом. Он меня поймет, он меня одобрит.

Лицо у Нани застыло, стало замкнутым, он больше не улыбался. Казалось, он с любопытством наблюдает внезапную вспышку аббата; потом он сделал попытку унять его, заметив спокойно и доброжелательно.

— Конечно, конечно… В смирении и послушании великая благостыня. Но, как я понимаю, вы хотите прежде всего переговорить с его святейшеством… А потом поглядите… подумаете, не так ли?

И Нани вернулся к вопросу об аудиенции. Он выразил сожаление, что Пьер не обратился с этой просьбой, еще будучи в Париже; то был бы самый надежный способ ее получить. В Ватикане не слишком любят гласность, и достаточно кому-нибудь проведать о прибытии молодого священника, заговорить о причинах, побудивших его приехать, чтобы все пошло прахом.

Узнав, однако, что Нарцисс предложил представить Пьера французскому послу в Ватикане, чтобы тот похлопотал за него, Нани, как будто обеспокоившись, воскликнул:

— Нет, нет! Не надо, это было бы крайне неосторожно… Прежде всего вы рискуете поставить господина посла в неловкое положение; ведь дело это весьма щекотливое… И потом, если он потерпит неудачу, а я опасаюсь, что так оно и будет, если он потерпит неудачу — все кончено! Тогда у вас не останется никакой надежды получить аудиенцию через кого-либо иного, ведь не захотят же в Ватикане хотя бы самую малость задеть самолюбие господина посла и, отказав ему, уступить ходатайству другого влиятельного лица.

Пьер с тревогой взглянул на Нарцисса, тот колебался, смущенно покачивая головой.

— Да, это так, пробормотал он наконец, — мы недавно просили аудиенции для одного французского политического деятеля и получили отказ, нам было весьма неприятно… Монсеньер прав. Следует приберечь нашего посла и прибегнуть к его помощи лишь напоследок, когда все другие возможности будут исчерпаны.

Увидев разочарование Пьера, Нарцисс со свойственной ему обязательностью добавил:

— Первым делом мы навестим в Ватикане моего двоюродного брата.

Нани снова насторожился и с удивлением взглянул на молодого человека.

— В Ватикане? У вас есть в Ватикане двоюродный брат?

— Ну да, монсеньер Гамба дель Цоппо.

— Гамба… Гамба!.. Да, да! Простите, припоминаю… Ах, вы предполагаете через него ходатайствовать перед его святейшеством! Это, конечно, было бы неплохо, надо подумать, надо подумать…

Он несколько раз повторил эти слова, чтобы самому тем временем взвесить предложение Нарцисса.

Монсеньер Гамба дель Цоппо был добрый малый, не игравший в Ватикане никакой роли, никчемность его стала там притчей во языцех. Он развлекал святого отца своими сплетнями, всячески ему льстил, и тот любил прогуливаться по саду, опираясь на руку монсеньера. Во время этих прогулок Гамба с легкостью добивался незначительных милостей папы. Но, неимоверно трусливый, он чрезвычайно опасался за свое влияние и отваживался на какую-либо просьбу, лишь предварительно удостоверившись, что она не будет во вред ему самому.

— Ну, что ж! Неплохая мысль, — объявил наконец Нани. — Да-да! Гамба, если захочет, сможет испросить для вас аудиенцию… Я сам повидаю его и все ему объясню.

В заключение Нани не пожалел советов, рекомендуя чрезвычайную осторожность. Он даже сказал, что, пожалуй, было бы благоразумнее остерегаться папского окружения. Увы, да! Его святейшество так добр, так слепо верит людям, что не всегда выбирает себе приближенных с должной осмотрительностью. Никогда не знаешь, к кому обращаешься, в какую ловушку можешь ступить ногой. Нани дал им даже понять, что ни в коем случае не следует обращаться непосредственно к его высокопреосвященству государственному секретарю, ибо он тоже не свободен в своих действиях, вокруг него сложное переплетение интриг, парализующих его добрую волю. И по мере того, как Нани говорил все тем же кротким вкрадчивым голосом, Ватикан начинал представляться Пьеру неким царством, которое стерегут завистливые и коварные драконы, царством, где нельзя переступить через порог, сделать шаг, высунуть наружу руку, заранее тщательно не удостоверившись, что не угодишь им в лапы.

Пьер слушал, охваченный неуверенностью, с каждой минутой леденея.

— Бог мой! — воскликнул он. — Даже не знаю, как мне поступить. Монсеньер, вы меня пугаете!

Нани опять сердечно заулыбался.

— Я, любезный сын мой? Я был бы этим весьма огорчен… Просто хочу вам напомнить: подождите, поразмыслите. Главное, не горячитесь. Срочного ничего нет, заверяю вас, только вчера назначили референта, который доложит конгрегации о вашей книге, — у вас в распоряжении еще целый месяц… Избегайте людей, живите так, словно вас нет в Риме, спокойно обозревайте город, — это лучшее, что вы можете предпринять для успеха своего дела. — И, взяв своими аристократическими пухлыми и мягкими руками руку аббата, Нани добавил: — Вы понимаете, что у меня есть основания так говорить… Я бы сам рад был предложить свои услуги, я почел бы за честь проводить вас прямо к его святейшеству. Но не хочу пока вмешиваться, слишком ясно чувствую, что в настоящее время это вам только повредило бы… Позже, понимаете, позже, в том случае, если никому не удастся, я сам добьюсь для вас аудиенции. Я вам это твердо обещаю. Но пока что, прошу вас, избегайте употреблять выражение «новая религия», оно, к сожалению, встречается в вашей книге: еще вчера вечером — я сам это слышал — вы его употребили. Никакой «новой религии» быть не может, любезный сын мой, существует единственная вечная религия, не признающая ни компромиссов, ни уступок, эта религия — апостолический римский католицизм. И оставьте в покое ваших парижских друзей, не слишком рассчитывайте на кардинала Бержеро, чье возвышенное благочестие не так уж ценится в Риме… Поверьте, я говорю это вам, как друг.

Потом, увидев, что Пьер растерян, подавлен и не знает, что ему дальше предпринять, Нани снова подбодрил его:

— Полноте, полноте! Все уладится наилучшим образом, все устроится ко благу церкви и вашему собственному… Прошу прощения, но я вас покидаю, сегодня повидать его высокопреосвященство мне не придется, дольше я ждать не могу.

Аббат Папарелли, который, как показалось Пьеру, навострив уши, рыскал у них за спиной, кинулся к монсеньеру Нани, заверяя, что до него осталось только двое посетителей. Но прелат весьма любезно ответил шлейфоносцу, что явится в другой раз, так как дело, о котором он хотел переговорить с его высокопреосвященством, может потерпеть. И Нани удалился, учтиво со всеми раскланявшись.

Почти тут же наступила очередь Нарцисса. Перед тем как войти в тронную залу, он пожал руку Пьеру и повторил:

— Итак, решено. Завтра я отправлюсь в Ватикан, повидаю двоюродного брата и, как только получу тот или иной ответ, дам вам знать… До скорого свидания.

Уже перевалило за полдень, в приемной оставалась только одна из старых дам, она как будто задремала. Дон Виджилио, сидя за своим небольшим столиком, все так же исписывал мелким почерком огромные листы желтой бумаги. И лишь время от времени, одержимый неизменной подозрительностью, он поднимал хмурый взгляд, как бы желая удостовериться, что ему ничто не угрожает.

Наступила унылая тишина; Пьер помедлил, застыв в глубине широкой оконной ниши. О, какая томительная тревога охватила его кроткую восторженную душу! Когда он покидал Париж, все представлялось ему таким простым, таким естественным! Его несправедливо обвинили, он хочет оправдаться, едет, припадает к стопам святейшего паны, тот милостиво его выслушивает. Разве папа — не воплощенная религия и всепонимающий разум, не сама истина и справедливость? И разве он прежде всего не отец, ниспосланный во имя всепрощения, божественного милосердия, протягивающий руку всем сынам церкви, хотя бы и грешным? Разве не должен он широко распахнуть свою дверь, дабы самые сирые из его детей могли войти и поведать о своих бедах, покаяться в своих прегрешениях, объяснить свои поступки, испить из источника неиссякаемой благостыни? Но в первый же день приезда эта дверь захлопнулась перед Пьером, он очутился во враждебном мире, где что ни шаг, то западня или пропасть. Все кричали ему «берегись», словно ему угрожала серьезная опасность, стоило только сделать шаг. Видеть папу? Какие дерзкие притязания! Добиться успеха можно было лишь с большим трудом, приведя в действие интересы, страсти, влиятельные силы Ватикана. Пьер выслушивал нескончаемые советы, пространно обсуждались необходимые уловки, то была тактика генералов, ведущих армию к победе, среди беспрестанно возникающих трудностей, хитросплетения интриг, которые смутно угадывались где-то под спудом. Великий боже! Как все это было далеко от милостивого приема, какого он ждал, от идиллии пастырского дома, чьи врата распахнуты для всех овец церковного стада, и послушных и заблудших!

Пьера начинали пугать злобные силы, которые шевелились, смутно угадывались во мраке. Кардинал Бержеро взят под подозрение, объявлен крамольником, знакомство с ним настолько порочит человека, что Пьеру советуют не называть имени этого пастыря! Молодому священнику вспомнилась презрительная гримаса, с какой кардинал Бокканера упомянул о своем коллеге. А предупреждение монсеньера Нани, чтобы Пьер не употреблял выражения «новая религия», словно не ясно для всех, что новая религия означает возврат католичества к чистоте раннего христианства! Не заключалось ли в этом призыве одно из прегрешений Пьера, о которых донесли конгрегации Индекса? Он уже начинал подозревать, кто они, эти доносчики, и его охватил страх, ибо теперь он догадывался о подкопе, который ведут против него, об усилиях многих лиц сразить автора и уничтожить его труд. Все вокруг казалось ему подозрительным. Нужно было несколько дней, чтобы собраться с мыслями, присмотреться и получше изучить это римское духовенство, оказавшееся совсем не таким, как он ожидал. В Пьере был возмущен апостол новой религии, и он поклялся самому себе, как он и заявил об этом кардиналу, ни за что не сдаваться, ничего не изменять в своей книге, ни единой страницы, ни единой строки, открыто защищать ее, как свидетельство неколебимости своих верований. Если даже конгрегация Индекса его осудит, он не покорится, не изымет книгу. И если потребуется, он отречется от сана, пренебрегая угрозой отлучения, но будет по-прежнему проповедовать новую религию, напишет вторую книгу — «Подлинный Рим», где изобразит настоящий лик этого города, который начинал уже смутно провидеть.

Между тем дон Виджилио перестал писать и так пристально глядел на Пьера, что тот наконец учтиво подошел попрощаться. Невзирая на боязнь, секретарь, уступив какой-то душевной потребности, доверительно прошептал:

— Ведь он только ради вас и пришел, хотел узнать, к чему привела ваша встреча с его высокопреосвященством.

Им не было нужды упоминать имя монсеньера Нани.

— Вы и вправду так думаете?

— О, несомненно!.. И если хотите послушать моего совета, будьте благоразумны, сразу же поступите так, как он желает, ибо позднее вы все равно это сделаете.

Слова дона Виджилио окончательно встревожили и возмутили Пьера. Он ушел, негодующе пожав плечами. Еще посмотрим, покорится ли он! И три залы, через которые ему снова пришлось пройти, показались Пьеру еще более мрачными, пустынными и мертвенными. Во второй с ним молча, коротким кивком, попрощался аббат Папарелли; в первой дремавший лакей, видимо, его даже не заметил. Паук ткал свою паутину между кистями красной кардинальской шапки, покоившейся под балдахином. А может быть, стоит вооружиться киркою и развалить все это прогнившее здание? И, сметя прах прошлого, открыть свободный доступ солнцу, дабы оно вернуло свежесть и плодородие очищенной от гнили почве?!

Глава 4

Вторая половина дня была у Пьера свободна, а потому он решил сразу же пройтись по городу и, в первую очередь, нанести визит, который казался ему весьма заманчивым. Когда вышла в свет книга, он получил из Рима одно очень любопытное и глубоко взволновавшее его письмо; оно было от старого графа Орландо Прада, героя борьбы за единство и независимость Италии; не будучи знаком с автором, граф писал ему под непосредственным впечатлением от прочитанной книги; на четырех страницах письма звучал пламенный протест, патриотический клич исполненного юношеской веры старца; обвиняя Пьера в том, что тот позабыл в своем труде об Италии, объединенной и наконец-то свободной, он требовал возвратить ей Рим, новый Рим. Завязалась переписка, и священник, не расставаясь со своей мечтой о спасении мира через неокатоличество, заочно полюбил человека, в чьих письмах светилась такая пламенная любовь к родине и свободе. Пьер предупредил старика Орландо о своем приезде и пообещал его навестить. Но гостеприимство, проявленное к нему в палаццо Бокканера, очень его связывало: после теплого приема, оказанного ему Бенедеттой,Пьеру было неловко в первый же день, не предупредив ее, отправиться с визитом к отцу человека, от которого она ушла и против которого возбудила дело о разводе; тем более что старый Орландо жил вместе с сыном в небольшом дворце, который тот построил в начале улицы Двадцатого Сентября.

Пьер хотел прежде всего поделиться своими сомнениями с контессиной. Впрочем, виконт Филибер до Лашу рассказывал ему, что она сохранила к герою борьбы за итальянскую независимость нежное чувство дочерней привязанности и восхищения. И действительно, едва лишь Пьер после завтрака обмолвился о своих колебаниях, Бенедетта воскликнула:

— Что вы, господин аббат, ступайте, ступайте скорее! Вы ведь знаете, старик Орландо — наша национальная гордость. И не удивляйтесь, что я говорю «старик» — вся Италия любовно называет его так из чувства благодарности и почтения. Я выросла в среде, где его ненавидели, смотрели на него как на исчадие ада. Лишь позднее я узнала и полюбила его, — ведь синьор Орландо самый кроткий, самый справедливый человек на свете!

Бенедетта улыбалась, но глаза ее были влажны от невыплаканных слез, подступивших, верно, при воспоминании о годе, который она прожила в доме Орландо, подвергаясь постоянной угрозе насилия, в доме, где мирные часы ей случалось проводить только возле старика. И она добавила слегка дрогнувшим голосом:

— Раз вы там будете, передайте, что я все так же его люблю и никогда, что бы ни случилось, не позабуду его доброту.

Пьер взял фиакр и отправился на улицу Двадцатого Сентября; в его памяти оживала героическая история старого Орландо. От нее веяло подлинной эпопеей — верой, отвагой и бескорыстием иного века.

Граф Орландо Прада родился в семье миланского аристократа; еще в отрочестве он воспылал такой ненавистью к чужеземному владычеству, что, едва достигнув пятнадцати лет, вступил в тайное общество — одно из ответвлений старого карбонаризма. Ненависть к австрийскому господству уходила корнями в далекое прошлое, к тем временам, когда, восставая против рабства, заговорщики собирались в какой-нибудь заброшенной лесной хижине; эту ненависть питала к тому же вековая мечта об освобожденной Италии, которая сама распорядится собственной судьбой и наконец станет вновь великой суверенной державой, достойной Дочерью древних завоевателей и властелинов мира. О, эта некогда прославленная земля, эта расчлененная, раздробленная на куски Италия, добыча своры мелких тиранов, подвергающаяся непрерывным нашествиям и захватам со стороны соседей! Какая жгучая, какая пленительная мечта — избавить ее от давнишнего бесчестия! Разбить иноземцев, изгнать деспотов, пробудить народ, погрязший в унизительной нищете и рабстве, провозгласить Италию свободной, единой — это страстное стремление, как неугасимое пламя, горело в сердцах молодежи, оно зажгло восторгом и сердце молодого Орландо. Юность его прошла под знаком священного негодования, в горделивом нетерпении отдать свою кровь на благо родины, умереть за Италию, если не удастся ее освободить.

Орландо жил уединенно в Милане, в старом фамильном доме, содрогаясь под тяжестью чужеземного ярма, тратя время в бесплодных заговорах; ему исполнилось двадцать пять лет, и он только что женился, когда пришло известие о бегстве Пия IX и революции в Риме. Орландо сразу же бросил все — дом, жену — и поспешил в Рим, словно на зов самой судьбы. Так начались его походы в борьбе за независимость; не раз приходилось ему участвовать в военных кампаниях, и никогда он не знал усталости. Он познакомился с Мадзини и был на короткое время захвачен личностью этого республиканца, сочетавшего борьбу за единство Италии с мистической верой. Мечтая и сам о всемирной республике, Орландо принял девиз Мадзини: «Dio е popolo»;[26] он участвовал в шествии, которое с большой торжественностью проследовало через охваченный восстанием Рим. То было время великих упований; католицизм нуждался в обновлении, все ждали пришествия нового Христа, человека, которому суждено вторично спасти мир. Но вскоре полководец, подобный легендарному герою древности, великий Гарибальди, чья эпическая слава была еще впереди, целиком покорил Орландо, и тот сделался преданным бойцом за свободу и единство Италии. Орландо боготворил этого человека, доблестно сражался рядом с ним, участвовал в победном сражении над неаполитанцами под Риети, последовал за неукротимым патриотом во время отступления, когда Гарибальди вынужден был покинуть Рим на произвол французской армии генерала Удино, вновь посадившего на папский престол Пия IX, а сам поспешил на помощь Венеции. Какая необычайная, вдохновленная безумной отвагой битва! Венеция, которую Манин, другой великий патриот и мученик, вновь сделал республиканской, уже в течение многих месяцев сопротивляется австрийцам! И Гарибальди с горсточкой людей, снарядив тринадцать рыбачьих лодок, идет ей на выручку; восемь лодок остаются в руках врагов, Гарибальди вынужден вернуться к римским берегам, и тут трагически погибает его жена Анита; закрыв ей глаза, он возвращается в Америку, где жил до того, выжидая, когда пробьет час восстания. О, Италия тех дней, Италия, где клокочет пламя патриотизма, где в каждом городе находятся преданные республике и отважные люди, где повсюду, подобно грохоту извержения, слышится грохот восстаний, Италия, невзирая на поражения, неодолимо идущая к победе!

Орландо уезжает в Милан к молодой жене и два года скрывается там, снедаемый нетерпеливым ожиданием славного завтра, которое так долго не наступает. Он горит лихорадочной надеждой и в то же время испытывает отрадное чувство умиления: у него рождается сын Луиджи; однако появление ребенка стоило жизни матери, Орландо в глубоком горе. Жить в Милане, где полиция подстерегает, преследует его, он дольше не может; нестерпимо страдая от чужеземной оккупации, Орландо в конце концов решает превратить в наличные деньги то немногое, что осталось от его состояния, и уехать в Турин к тетке жены, которая берет на себя заботу о ребенке. Граф Кавур, незаурядный политик, тогда уже способствовал завоеванию независимости страны, подготавливая Пьемонт к решающей роли, которую тому предстояло сыграть. В ту пору король Виктор-Эммануил с льстивым добродушием принимал у себя изгнанников, стекавшихся к нему со всех концов Италии, даже республиканцев, замешанных в народных восстаниях. Крутые, но лукавые члены Савойской династии издавна лелеяли мечту о единстве Италии под главенством и к выгоде Пьемонтской монархии. Для Орландо не было тайной, какому хозяину он собирается служить; но патриот одержал в нем верх над республиканцем, он уже изверился в возможности объединить Италию под знаменем республики, препоручив ее покровительству либерального папы, как рассчитывал одно время Мадзини. Разве это не химера, и разве не грозит она свободе многих поколений, если и впредь упорно за нее цепляться? Орландо не желал примириться с мыслью, что будет похоронен на чужбине, а не в земле отвоеванного им Рима. Он готов был поступиться свободой во имя объединения, во имя независимости родины, которая обретет наконец место под солнцем. С каким лихорадочным ликованием вступил он в ряды бойцов 1859 года, и как билось сердце в его груди после Мадженты, когда вместе с французской армией он вступил в Милан, тот самый Милан, который восемью годами ранее с отчаянием в душе покинул, как изгнанник! После Сольферино договор, подписанный в Виллафранка, вызвал горькое разочарование: территория бывшей Венецианской республики отходила от Италии, Венеция оставалась в плену. Но зато Ломбардия была отвоевана, а Тоскана, Парма и Модена высказались за присоединение к Сардинскому королевству, Итак, ядро созвездия уже образовалось, отчизна готова была воссоединиться вокруг победоносного Пьемонта.

Год спустя Орландо снова принял участие в славной эпопее. После вторичного пребывания в Америке вернулся Гарибальди, овеянный легендарной славой рыцарских подвигов в пампасах Уругвая, беспримерного перехода от Кэнтона до Лимы. Опередив французскую армию, он в 1850 году разгромил одного из австрийских маршалов, занял города Комо, Бергамо, Брешию. Внезапно разнеслась весть, что Гарибальди всего лишь с тысячей солдат высадился в Марсале; то была горсточка прославленных храбрецов — «Марсальская тысяча». И в первых рядах сражался Орландо. Палермо сопротивлялся три дня, но был взят. Став любимым помощником Гарибальди, Орландо помог ему создать правительство, затем вместе с ним переправился через пролив и сопровождал его, когда войска Гарибальди победоносно вступили в Неаполь, заставив короля бежать. То было безумие доблести и отваги, неукротимость вулкана, сверхчеловеческая храбрость; о неуязвимости Гарибальди ходили легенды, говорили, будто красная рубашка защищает его лучше самой надежной брони и он, как архангел, потрясая пылающим мечом, разбивает наголову армии противника. Разгромив под Кастельфидардо генерала Ламорисьера, пьемонтцы тем временем вторглись в Папскую область. И Орландо был свидетелем того, как Гарибальди, сложив с себя диктаторскую власть, подписал декрет о присоединении обеих Сицилий к землям итальянской короны; вместе с другими Орландо яростно возглашал: «Рим или смерть!» — и участвовал в отчаянной попытке, которая трагически закончилась под Аспромонте: крохотная армия была рассеяна итальянскими войсками, раненый Гарибальди попал в плен и был отправлен на «свой» остров Капрера, где жил простым землепашцем в полном одиночестве.

Затем шесть лет ожидания в Турине, который Орландо не покинул и тогда, когда новой столицей была избрана Флоренция. Сенат провозгласил Виктора-Эммануила королем Италии; и действительно, Италия была создана, ей недоставало лишь Рима и Венеции. Казалось, отныне конец великим битвам, грандиозная эпопея завершилась. Венеция должна была вернуться к Италии в результате поражения. Орландо участвовал в злосчастной битве под Кустоццей, где получил две раны, но еще мучительней его терзала рана душевная, скорбь от сознания, что победа осталась за Австрией. Однако в это самое время австрийцы, разбитые под Садовой, лишились всей территории Венеции, и пять месяцев спустя Орландо, торжествуя победу, очутился в прославленном городе, куда под неистовые клики народа вступил Виктор-Эммануил. Оставалось лишь взять Рим; лихорадка нетерпения подхлестывала итальянцев, толкая их к этому городу, но дружественная Франция дала папе клятву не воевать с ним, и это сдерживало итальянцев. В третий раз Гарибальди стал мечтать о новых легендарных подвигах; не связанный никакими обязательствами, воодушевленный патриотизмом полководец двинулся на Рим. И в третий раз Орландо был захвачен этим безумным героизмом, который потерпел крушение под Ментаной в столкновении с папскими зуавами, поддержанными французским отрядом. Орландо опять был ранен и полумертвый вернулся в Турин. С болью в душе приходилось смириться, положение оставалось безвыходным. Внезапно, как гром среди ясного неба, — Седан, разгром Фракции; это открывало путь к Риму, и Орландо, снова вступивший в регулярную армию, попал в воинские части, занявшие римскую Кампанью; им надлежало, как заявил Виктор-Эммануил в своем обращении к Пию IX, обеспечить безопасность папского престола. То была, впрочем, лишь видимость битвы: папским зуавам под командой генерала Канцлера, пришлось отступить, Орландо одним из первых, через брешь в воротах Пия, проник в город. О, двадцатое сентября, день, когда он испытал величайшее в своей жизни счастье, головокружительный день полнейшего торжества, когда осуществилась мечта стольких лет, наполненных жестокой борьбой, которой он отдал свое спокойствие, состояние, свой разум, всего себя!

Затем прошло еще десять с лишним счастливых лет в завоеванном Риме, в обожаемом Риме, который он лелеял и нежил, как любимую женщину, как свою сокровенную надежду. Орландо верил, что этот город таит в себе огромную национальную мощь, что он поможет чудесному воскрешению силы и славы молодой нации! Старый республиканец, старый солдат повстанческой армии, он вынужден был примкнуть к правительству и занять сенаторское кресло: разве сам Гарибальди, его кумир, не посетил короля и не занял место в парламенте? Один только непримиримый Мадзини отвергал хотя единую и независимую, но все же не республиканскую Италию. Были у Орландо и другие соображения, заставившие бывшего воина пойти на этот шаг: будущее его сына Луиджи, которому на другой день после вступления Гарибальди в Рим исполнилось восемнадцать лет. Орландо довольствовался крохами, оставшимися от былого состояния, которым он пожертвовал, служа родине, но для обожаемого сына он мечтал о блестящем будущем. Сознавая, что героическая пора кончилась, он хотел сделать Луиджи видным политическим или правительственным деятелем, человеком, в котором завтра будет нуждаться независимая Италия; вот почему он не отвергал королевские милости — награду за неизменную преданность отчизне, и пожелал остаться в Риме, помогать Луиджи, оберегать, наставлять его. Да и сам он разве так уж стар, разве его песенка уже спета и он не сможет приложить силы к созданию государства, как приложил их к завоеванию победы? Орландо поражала сметливость, какую проявлял его сын в деловых вопросах, и он устроил юношу на службу в министерство финансов, угадывая, быть может, каким-то смутным чутьем, что отныне сражение будет продолжаться на почве финансовой и экономической. И Орландо опять уносился в мечтах, восторженно верил в блистательное будущее, он видел, как чуть не вдвое увеличивается население Рима, как возникает буйная поросль новых кварталов, и с безграничной надеждой, восхищенным взором влюбленного ловил признаки того, что Рим вновь становится владыкой мира.

Внезапно грянул гром. Однажды утром, когда Орландо спускался по лестнице, его разбил паралич; обе ноги, будто налитые свинцом, разом омертвели. Наверх его пришлось внести, и уже никогда больше он не ступал на плиты тротуара. Орландо едва исполнилось тогда пятьдесят шесть, и с тех пор вот уже четырнадцать лет он сидел в каменной неподвижности, пригвожденный к своему креслу, и это он, тот самый Орландо, что был так неутомим в походах и битвах за Италию. То было крушение героя, и при виде его сердце переполнялось жалостью. Горестное чувство испытывал старый воин, оказавшись узником в стенах своей комнаты; он с печалью наблюдал, как медленно, но неуклонно рушатся все его надежды, и, не признаваясь в этом самому себе, страшился будущего. Теперь, когда опьянение кипучей деятельностью прошло, когда ничем не заполненные дни текли медленно, было время подумать, и Орландо прозрел. Италия, которую он так жаждал видеть могучей, торжествующей и единой, безумствовала, близилась к разрухе, а может быть, и к полному краху. Рим, этот город несравненной славы, который всегда был в глазах Орландо единственно приемлемой столицей, достойной грядущего народа-властителя, казалось, отрекался от роли величайшей столицы современности; мертвой тяжестью, грузом столетий придавил он грудь молодой нации. Огорчала старика и необузданность сына, Луиджи, ставшего одним из тех хищников, питомцев победы, что, как на дымящуюся свежей кровью добычу, накинулись на ту самую Италию, на тот самый Рим, за которые так страстно воевал его отец, словно затем, чтобы сын мог их грабить и наживаться на этом грабеже. Тщетно Орландо возражал, когда сын ушел из министерства, пустился в оголтелую спекуляцию землей и домами, вызванную безумной горячкой: повсюду возводили новые кварталы. И все же Орландо обожал сына, он вынужден был молчать, особенно теперь, когда самые смелые финансовые операции, затеянные Луиджи, ему удались, как, например, сооружение настоящего города на месте виллы Монтефьори; то была колоссальная афера, на которой разорились многие богачи, а Луиджи заработал миллионы. Орландо доживал свои дни в молчаливом отчаянии, одиноким затворником, не покидая тесной комнаты, которую занимал в небольшом дворце, построенном Луиджи Прада на улице Двадцатого Сентября; упорно не желая ничего принимать от сына, старик ограничивался этим скудным гостеприимством и скромно существовал на свою убогую ренту, пользуясь услугами единственного лакея.

Когда Пьер очутился на этой новой улице Двадцатого Сентября, откуда открывался вид на склон и вершину Виминала, его поразила грузная пышность новых дворцов; то было яркое проявление наследственного пристрастия к грандиозному. Залитая пурпурной позолотой горячего послеполуденного солнца, торжествующая ширь этой улицы, два нескончаемых ряда белых фасадов, — все говорило о горделивых надеждах нового Рима, о жажде господства, вызвавшей к жизни громады этих зданий. Но особенно ошеломило Пьера министерство финансов — исполинская громада, циклопических размеров куб, где безо всякой меры теснились колонны, балконы, фронтоны, статуи, — какое-то безумство камня, порожденное гордыней. И тут же, напротив министерства, в начале улицы, не доходя до виллы Бонапарте, находился небольшой дворец графа Прада.

Расплатившись с извозчиком, Пьер на секунду остановился в замешательстве. Дверь была раскрыта, и он прошел в прихожую; не видно было никого — ни швейцара, ни лакея. Он отважился подняться на второй этаж. Монументальная лестница с мраморными перилами как бы воспроизводила в меньших размерах нарочито грандиозную парадную лестницу дворца Бокканера: та же нагота, холодность которой смягчалась ковром и красными портьерами, резко выделявшимися на белой, под мрамор, штукатурке стен. На втором этаже помещались парадные апартаменты, высота их достигала пяти метров; через полуоткрытую дверь Пьер увидел две тянувшиеся одна за другой гостиные, отделанные с вполне современной роскошью: обилие драпировок, шелка и бархата, раззолоченной мебели, высоких зеркал, отражавших пышное нагромождение консолей и столов. И по-прежнему никого, ни души в этом словно бы покинутом жилище, где ощущалось отсутствие женской руки. Пьер собирался уже спуститься вниз и позвонить, когда наконец появился слуга.

— Я хотел бы видеть графа Прада.

Слуга молча оглядел невзрачного священника и снисходительно спросил:

— Отца или сына?

— Отца, его сиятельство графа Орландо Прада.

— Это на самом верху. — Потом добавил, поясняя: — Маленькая дверь на площадке справа. Стучите посильнее.

Пьеру действительно пришлось постучать дважды. Открыл ему невысокий сухонький старичок, с военной выправкой, бывший солдат, оставшийся у Орландо в услужении; он пояснил в свое оправдание, что не мог открыть быстрее, так как должен был получше укутать графу ноги. Старичок тут же доложил о посетителе. Из темной, весьма тесной прихожей Пьер вошел в сравнительно небольшую комнату, скромно оклеенную нежными, в голубых цветах, обоями, которая поразила его своей наготой и белизною. Позади ширмы стояла железная кровать, простое солдатское ложе, и почти никакой мебели, лишь кресло, в котором калека постоянно сидел днем; рядом — стол черного дерева, загроможденный газетами и книгами, и два старых соломенных стула для редких посетителей. Дощатые полки на стене служили вместо книжных шкафов. Но из широкого, светлого, ничем не занавешенного окна открывалась восхитительная панорама города.

Глубокое волнение внезапно овладело Пьером, комната исчезла, он видел теперь только старого Орландо. Это был поседелый, старый лев, все еще горделивый, могучий, огромный. Копна белых волос на мощной голове, широкий рот, крупный приплюснутый нос, сверкающие черные глаза. Длинная белая борода, по-молодому густая, курчавилась, как у древнего божества. По этому львиному обличью можно было угадать грозное борение страстей; но все страсти, и плотские и духовные, нашли выход в пламенном патриотизме, в безумной отваге, в необузданной любви к независимости. И вот, сраженный бурей старый герой оказался пригвожденным к соломенному креслу, его омертвелые ноги погребены были под черным покровом, но торс сохранял свою былую прямизну. Жили только руки, кисти рук, да лицо светилось внутренней силой и умом.

Орландо обернулся к слуге и мягко сказал:

— Батиста, можешь идти. Придешь через два часа.

Потом, глядя Пьеру прямо в лицо, семидесятилетний старец воскликнул все еще звучным голосом:

— Так это вы! Наконец-то, дорогой господин Фроман, мы сможем поболтать вволю… Берите-ка стул и садитесь вот сюда, передо мною.

Но тут Орландо заметил удивление, с каким Пьер оглядывал полупустую комнату, и весело добавил;

— Простите, что принимаю вас в этой келье. Вот так и живу тут монахом. Я старый отставной солдат, давно не у дел… Сын все не дает мне покоя, хочет, чтобы я поселился внизу, в одной из роскошных комнат. Зачем? Мне это не нужно, пуховиков я не терплю, мои старые кости привыкли к жесткой земле… И к тому же отсюда такой превосходный вид, весь Рим у меня перед глазами, ведь пройтись по нему мне ужо не придется.

Указав рукой на окно, Орландо попытался скрыть замешательство, легкую краску стыда, которая проступала у него на лице всякий раз, как он принимался оправдывать таким образом сына, не желая открыть истинную причину своего затворничества: щепетильную порядочность, заставлявшую его упорно держаться за это убогое жилище.

— Но тут очень хорошо! Просто великолепно! — объявил Пьер, желая доставить старику удовольствие. — И я также чрезвычайно рад, что наконец-то могу свидеться с вами! Рад пожать ваши мужественные руки, ведь они совершили столько подвигов!

Орландо снова отмахнулся, как бы желая отстранить прошлое.

— Полноте, полноте, со всем этим давно покончено, все давно похоронено… Поговорим о вас, дорогой господин Фроман, вы так молоды, вы — это настоящее, и расскажите-ка поскорее о вашей книге, ведь она — будущее… Ох, уж этот «Новый Рим», если б вы только знали, как меня вначале обозлило ваше сочинение!

Орландо рассмеялся, взял лежавшую рядом на столе книгу и, похлопывая по обложке своей огромной ручищей, сказал:

— Нет, вы себе и не представляете, с каким возмущением я ее читал!.. Папа, папа и снова папа! Новый Рим для папы и через папу! Торжество грядущего Рима — благодаря папе, Рим, отданный во власть папы, сочетающий свою славу со славой папы!.. Ну, хорошо! А мы? А Италия? А миллионы, затраченные нами, чтобы превратить Рим в великий город, в столицу?.. Ох, надо быть французом и к тому же парижанином, чтобы этакое написать! Но Рим, да будет вам известно, сударь, столица Италии, здесь живет король Умберто, да к тому же еще итальянцы, целый народ, который, смею вас заверить, кое-чего стоит и который намерен сохранить для себя овеянный славою, возрожденный Рим!

Этот юношеский задор заставил рассмеяться и Пьера.

— Да-да, вы мне об этом писали. Однако, с моей точки зрения, не в этом суть! Италия — лишь один из народов, частица человечества, а я хочу братского согласия всех народов, хочу, чтобы все люди верили, радовались, жили в мире. И не все ли равно, какая будет при этом форма правления, монархия или республика! Не все ли равно, будет ли родина единой и независимой, если народ, единый и свободный, станет жить по законам истины и справедливости!

Из всей этой восторженной тирады Орландо уловил одно лишь слово. Он подхватил его тихо и мечтательно:

— Республика! В юности я жаждал ее. Я сражался за нее, участвовал в заговоре Мадзини — подвижника, верующего, который потерпел крушение из-за своей непреклонности. И что же? Конечно, пришлось считаться с практической необходимостью, самые непримиримые пошли на уступки… Разве нынче республика нас спасет? Она, что ни говорите, не слишком-то будет отличаться от конституционной монархии, смотрите-ка, что делается во Франции. Так к чему подвергать страну опасностям революции, которая отдаст власть в руки крайних революционеров, анархистов? Этого-то мы и страшимся, вот где причина нашей уступчивости… Знаю, что некоторые видят спасение в республиканской федерации, предполагая восстановить все прежние крохотные государства под республиканским флагом и под эгидою Рима. Ватикану достанется, пожалуй, в таком случае хороший куш. Нельзя сказать, чтобы он этого добивался, просто он не без удовольствия предвидит такую возможность. Но это мечты, мечты!

К Орландо вернулась прежняя веселость, даже с оттенком добродушной иронии.

— А знаете, что меня прельстило в вашей книге? Потому что как я ни возмущался, но прочел ее дважды… Прельстило меня то, что ее мог бы, пожалуй, написать и Мадзини. Да! В этой книге ожила передо мною вся моя юность, безумные упования моих двадцати пяти лет, вера в Христа, в Евангелие, с помощью которого должен водвориться мир на земле… А знаете, ведь Мадзини еще задолго до вас надумал обновить католицизм! Он не признавал догматов, обрядности, сохраняя лишь нравственную сторону вероучения. И оплотом вселенской церкви, в которой сольются все религии прошлого, должен был стать новый Рим, Рим народный: вечный, обетованный город, отец и владыка вселенной, возрожденному господству которого суждено навеки осчастливить человечество!.. Не забавно ли, что современный неокатолицизм, это смутное пробуждение спиритуализма, проповедующий христианскую общину, христианское милосердие, неокатолицизм, вокруг которого поднят такой шум, — всего лишь возврат к мистическим и гуманным идеям сорок восьмого года? Увы! все это уже видано-перевидано: я верил, сражался и знаю, в какую мы попали переделку, когда вздумали вознестись в таинственные, заоблачные выси. Что поделаешь, я изверился!

И, видя, что Пьер тоже загорелся и собирается возражать, Орландо остановил его.

— Нет, разрешите мне закончить… Я хочу только заверить вас, что мы стояли перед насущной необходимостью захватить Рим, сделать его столицей. Без него не было бы новой Италии. Это город, издревле венчанный славой, самый прах его руин таит в себе могучую силу, которую мы хотели возродить, всякому, кто им владеет, он дарит царственную мощь, красоту, вечность. Расположенный в центре страны, он был ее сердцем, он должен был стать ее жизненным нервом, стоило только пробудить его от долгого сна, охватившего эти руины… О, как мы жаждали обладать этим городом, с каким чудовищным нетерпением годами, среди побед и поражений, мечтали о нем! Я любил его, я желал его, как никогда не любил и не желал ни одну женщину, — с огнем в крови, в отчаянии, что старею, И вот когда он стал нашим, мы обезумели от желания увидеть его пышным, огромным, властительным, подобно другим великим столицам Европы — Берлину, Парижу, Лондону… Взгляните на него, ведь и теперь, когда я уже мертв, когда живы у меня только глаза, Рим — моя единственная любовь, единственное утешение!

Орландо снова кивком указал на окно. Под ярко-синими небесами раскинулись необозримые пространства города, залитые пурпурной позолотой косых солнечных лучей. Там, далеко-далеко, горизонт замыкала ясная, изумрудная зелень деревьев, опоясавших Яникульский холм; чуть левее, притушенная ослепительным солнечным светом, бледнела сапфирная синева купола св. Петра. А ниже виднелось необозримое нагромождение кровель, карнизов, башен, колоколенок, куполов, отрада для взора — старый город, порыжелый, словно обожженный солнцем, из века в век палимый летним зноем, прекрасный далекой жизнью прошлого. На первом плане, под самым окном, распростерся новый город, построенный за последние четверть века множество каменных кубов, со следами известки; их не одели в пурпур ни солнце, ни история! Белесые и голые, как степь, раскинулись без конца и края до жути уродливые кровли огромного министерства финансов. И эти-то донельзя унылые здания приковали к себе в конце концов взгляд старого воина.

Наступило молчание. Пьер ощутил, как повеяло холодком затаенной безмолвной печали, и учтиво выжидал.

— Простите, что перебил вас, — продолжал Орландо. — Но мне кажется, что наши разговоры о книге ничего не дадут, пока вы не повидаете Рим и не познакомитесь с ним поближе. Вы ведь только вчера приехали, не так ли? Походите по городу, приглядитесь, порасспросите, и, думается мне, ваши взгляды во многом изменятся. Интересно, какое впечатление произведет на вас Ватикан, вы ведь затем и прибыли, чтобы увидеть папу и выступить в защиту вашего детища перед конгрегацией Индекса. К чему нам сегодня спорить, если сами факты заставят вас прийти к иным выводам, а мне этого не добиться, как бы я ни был красноречив… Итак, решено, вы еще заглянете, и когда мы оба будем знать то, о чем говорим, возможно, нам удастся лучше понять друг друга.

— О, разумеется, — сказал Пьер. — Я позволил себе навестить вас сегодня лишь затем, чтобы выразить свою признательность, поскольку вы соблаговолили с интересом прочитать мою книгу. К тому же мне хотелось приветствовать в вашем лице одного из славных героев Италии.

Орландо не слушал, поглощенный своими мыслями; взгляд его был по-прежнему прикован к панораме города. И, сам того не желая, повинуясь затаенной тревоге, он тихим голосом, словно исповедуясь, продолжал:

— Мы, конечно, слишком торопились. Были неизбежные, но полезные расходы — на строительство путей сообщения, портов, железных дорог. И надо было вооружить страну, я не возражал вначале против военных налогов, хоть они и были внушительны… Но потом военный бюджет задушил нас, мы все ждали войны, она так и не наступила, но разорила нас! О, я всегда был другом Франции, я упрекаю ее лишь в одном: она не поняла, в какое положение мы поставлены, не поняла жизненной необходимости для нас союза с Германией… А миллиард, поглощенный Римом! Нас охватило безумие, мы грешили и восторженностью и гордыней. Предаваясь своим одиноким стариковским раздумьям, я чуть ли не первый осознал эту пропасть, ужасающий финансовый кризис, дефицит, грозивший погубить Италию. Я кричал «берегись» моему сыну, всем окружающим, но тщетно! Они не слушали меня, они были одержимы, захвачены ажиотажем, в погоне за призраком наживы они покупали, продавали, сооружали. Вот увидите, увидите… Хуже всего то, что в наших местах среди плотного сельского населения нет, как у вас, денежных и людских резервов, сбережений, позволяющих всякий раз заштопать прорехи, вызванные крахом. Народ Италии еще не воспрянул, кровь нашего социального организма не обновляется постоянным притоком новых сил, итальянцы бедны, у них нет кубышки, откуда они могли бы черпать новые средства. Надо прямо сказать, нищета ужасающая. Те, у кого есть деньги, предпочитают помаленьку проживать их в городе, нежели идти на риск, вкладывая капиталы в земледелие и промышленность. Сооружение фабрик подвигается медленно, земля почти повсеместно обрабатывается варварским способом, как и две тысячи лет назад… И ко всему Рим, Рим, который не создал Италии, но который Италия, повинуясь горячему, единодушному и всеобщему порыву, сделала своей столицей, Рим, на протяжении столетий бывших только великолепной жемчужиной в ореоле нашей славы, Рим, пока что не давших нам ничего, кроме своего блеска, город, чье вырождающееся население — послушная святому престолу паства, одержимая кичливостью и ленью! Я слишком любил этот город, слишком его люблю, чтобы сожалеть о том, что я здесь. Но боже великий! Какое безумие вдохнул он в нас, скольких миллионов он нам стоил, каким тяжким грузом придавила нас победа над ним!.. Взгляните сюда, взгляните!

И он указал на белесые крыши министерства финансов, унылые, как бескрайняя степь, словно видел там скошенную под корень славу и ужасающую наготу грозного банкротства. Глаза Орландо затуманились слезами, он был великолепен: огромная львиная голова, поседевшая грива; бессильный и дряхлый, пригвожденный к своему креслу, к этой комнате, такой светлой и совершенно голой, горделивое убожество которой, казалось, вопиет против монументальной роскоши квартала, он в мучительной тревоге следил, как рушатся все его надежды. Так вот во что превратили победу! А он был разбит параличом и уже не мог снова пролить свою кровь, отдать душу!

— Да, да! — вырвалось у Орландо. — Мы отдавали все, сердце и разум, самую жизнь, — ведь на карту были поставлены единство и независимость родины. А нынче, когда цель достигнута, попробуйте-ка, вдохновитесь приведением в порядок финансов! Да какой же это идеал! Вот почему среди молодого поколения и нет ни одного настоящего человека, а ведь старики вымирают!

Он внезапно осекся, смущенно улыбаясь своей горячности.

— Простите, опять увлекся, я неисправим… Итак, решено, оставим этот предмет, вы еще придете, мы потолкуем, когда вы все повидаете сами.

К Орландо вернулась его прежняя приветливость, и чарующее добродушие, тепло, каким он окружил гостя, показывали, как он сожалеет, что наговорил лишнего. Он убеждал Пьера подольше задержаться в Риме, не судить о нем чересчур скоропалительно, верить, что Италия, в сущности, всегда сердечно любила Францию; Орландо хотелось, чтобы так же полюбили Италию, он по-настоящему тревожился при мысли, что отчизна его, быть может, теперь нелюбима. И как днем раньше, в палаццо Бокканера, священник почувствовал, что на него пытаются повлиять, желают вынудить у него восторг, умиление. Италия была похожа на увядшую красавицу, потерявшую веру в свои чары, мнительную и обидчивую, чувствительную к тому, что скажут о ней гости, красавицу, которая, невзирая ни на что, пытается сохранить их расположение.

Но стоило Орландо узнать, что Пьер остановился в палаццо Бокканера, как он снова воодушевился: в эту минуту в дверь постучали, и граф сделал недовольный жест. Крикнув «войдите», он не пожелал отпустить Пьера.

— Нет, постойте, мне хочется знать…

Вошла дама лет сорока с лишним, маленькая толстушка, все еще недурная собой, с мелкими чертами лица и любезной улыбкой, тонувшей в пухлых ямочках щек. У нее были русые волосы и прозрачные, как родниковая вода, зеленые глаза. Со вкусом одетая, в изящном незатейливом платье цвета резеды, она казалась приятной, скромной и рассудительной.

— А, это ты, Стефана! — сказал старик, разрешая себя поцеловать.

— Вот, дядя, проезжала мимо и захотелось узнать, что у вас новенького.

То была племянница Орландо, г-жа Сакко; она родилась в Неаполе, мать ее, уроженка Милана, вышла замуж за неаполитанского банкира Пагани, впоследствии разорившегося. Когда отец Стефаны обанкротился, она стала женой мелкого почтового чиновника Сакко. После женитьбы, желая возродить банкирский дом тестя, Сакко пустился в отчаянные, путаные и сомнительные аферы, и в результате ему неожиданно посчастливилось стать депутатом. Он переехал в Рим, чтобы завоевать и его, а жене пришлось помогать удовлетворению его ненасытного честолюбия — одеваться, держать салон; правда, она обнаруживала еще недостаточно сноровки, зато оказывала Сакко услуги, пренебрегать которыми никак не следовало: очень бережливая, осмотрительная, она была хорошей хозяйкой, унаследовав от матери основательность и прочие превосходные качества уроженки Северной Италии; при неугомонности и опрометчивости мужа, в котором горела ненасытная жадность южанина, эти ее достоинства были просто кладом.

Несмотря на свое презрение к Сакко, старый Орландо сохранил некоторую привязанность к племяннице: ведь то была его кровь. Он поблагодарил Стефану и сразу же заговорил о новости, которую сообщали утренние газеты, ибо подозревал, что депутат подослал к нему жену, дабы выведать его мнение на этот счет.

— Так что же? Как министерство?

Стефана присела, она не спеша разглядывала газеты, брошенные на столе.

— О, еще ничего нет, газеты поторопились. Премьер пригласил Сакко, они совещались. Но муж колеблется, боится, что сельское хозяйство не по нем. Вот если бы финансы! И потом, он не принял бы решения, не посоветовавшись с вами. А вы, дядя, как думаете?

Орландо резко оборвал ее:

— Нет, нет! Я не вмешиваюсь в эти дела!

Как это мерзко: стремительный успех проходимца, ловкого воротилы Сакко, неизменно удившего рыбку в мутной воде. Это начало конца. Разумеется, сын, Луиджи, приносил Орландо немало огорчений. Но подумать только: Луиджи с его широким умом, прекрасными данными был ничем, а этот интриган, ненасытный прожигатель жизни, Сакко, пролез в палату и теперь, того и гляди, подцепит министерский портфель! Сухонький, смуглый человечек с большими круглыми глазами, широкими скулами и выступающим вперед подбородком, очень суетливый и шумный, обладающий неистощимым красноречием, вся сила которого в удивительном голосе, мощном и ласкающем слух! Вкрадчивый, ничем не брезгующий, обольстительный и властный!

— Знаешь, Стефана, я лишь одно могу посоветовать твоему мужу: снова стать мелким почтовым чиновником, это, вероятно, и есть его настоящее призвание!

Старого солдата оскорбляло и приводило в отчаяние то, что человек, подобный Сакко, по-разбойничьи хозяйничает в Риме, в том самом Риме, завоевание которого стоило таких самоотверженных усилий. А Сакко теперь отвоевывал этот Рим, отнимал его у тех, кому он достался столь дорогой ценою, завладевал им, как орудием наслаждения, чтобы насытить свое безудержное властолюбие. Казалось, Сакко мягко стелет, но у него была хищная хватка. Вслед за победой, учуяв поживу, налетели голодные волки. Север создал Италию, Юг устремился за добычей, набросился на нее, упивался ею, как хищник своею жертвой. И особенно возмущал поверженного героя с каждым днем все явственнее проступавший антагонизм между Севером и Югом: Север, трудолюбивый и бережливый, был политически дальновиден, образован, стоял на уровне великих идей современности; Юг был невежествен, ленив, беспорядочен и ребячлив, бездумно радовался жизни, бросал на ветер красивые и громкие слова.

Стефана, поглядывая на Пьера, благодушно улыбалась; аббат отошел к окну.

— Ах, дядя, что ни говорите, а все-таки вы нас любите. Сколько добрых советов вы мне дали, и как я вам благодарна! Хотя бы вот тогда, с Аттилио…

Она говорила о своем сыне-лейтенанте и его романе с Челией, юной княжной Буонджованни, романе, о котором судачили во всех гостиных, как в кругах церковных, так и в светских.

— Аттилио — другое дело! — воскликнул Орландо. — Так же, как и ты! Это моя кровь, просто чудо, как я узнаю себя в этом юнце. Да, он весь в меня, таким я был в его возрасте, и до чего ж он красив, отважен, горяч!.. Видишь, как я себя хвалю. Но, по правде говоря, все, что касается его, я принимаю близко к сердцу, ведь Аттилио — это будущее, он возвращает мне надежду… Ну, и как его дела?

— Ах, дядя, он доставляет нам столько огорчений!.. Я уже вам рассказывала, но вы только пожали плечами, вы утверждаете, будто в этих вопросах родителям остается лишь предоставить влюбленным все решать самим… Но мы никак не хотим, чтобы вокруг болтали, будто мы подбивали сына завлечь юную княжну и жениться на ее деньгах и титуле.

Орландо откровенно забавлялся.

— Какая благородная щепетильность! Это супруг поручил тебе доложить о вашем благородстве? Да, знаю, что в столь щекотливом деле он подчеркивает свою деликатность… Но повторяю еще раз: я считаю себя не менее порядочным человеком, и все же, будь у меня такой сын, как у тебя, с его прямотой, добротой, с его простодушной влюбленностью, я бы позволил ему жениться, на ком ему вздумается. Скажите на милость — Буонджованни!.. Да эти Буонджованни со всем их аристократизмом и деньгами, которые у них еще не перевелись, должны быть счастливы, заполучив в зятья этакого красавца, да к тому же с таким золотым сердцем!

Стефана была удовлетворена, лицо ее вновь засияло благодушием. Она и пришла-то, несомненно, заручиться одобрением Орландо.

— Хорошо, дядя, я передам мужу, и он уж непременно посчитается с вашим мнением, ведь он питает к вам большое уважение, хотя вы к нему так суровы… А что до этого министерства, то, может быть, ничего еще и не выйдет: Сакко решит в зависимости от обстоятельств.

Стефана поднялась, на прощанье очень нежно, как и вначале, поцеловала старика, сказала, что он хорошо выглядит, очень красив, и заставила его улыбнуться, назвав имя какой-то дамы, все еще сходившей по нем с ума. Потом, сделав легкий реверанс в ответ на молчаливый поклон молодого священника, она удалилась с видом скромного достоинства.

Орландо помолчал, устремив взгляд на дверь, должно быть, снова охваченный печалью при мысли об этом тягостном и сомнительном настоящем, столь непохожем на славное прошлое. Внезапно он обратился к Пьеру, который все еще медлил и не уходил.

— Так вы, друг мой, остановились в палаццо Бокканера? Ах, каким жестоким ударом был для меня этот разрыв!

Священник поспешил рассказать ему о своем разговоре с Бенедеттой, подтвердив, что она по-прежнему любит Орландо и, что бы ни случилось, никогда не позабудет его доброту; старик был тронут, голос его дрогнул:

— О, Бенедетта — добрая душа, она незлопамятна. Но, что поделаешь, она не любила Луиджи, а он был, возможно, слишком груб… Их разрыв уже ни для кого не тайна, я так откровенно говорю с вами потому, что, к великому моему сожалению, все об этом знают.

Орландо предался воспоминаниям; он рассказал, как искренне радовался накануне свадьбы при мысли, что такая прелестная девушка станет его дочерью и возле кресла, к которому он прикован, будет сиять чарующая юность. Орландо всегда поклонялся красоте, поклонялся ей пылко и влюбленно, и если бы лучшую часть самого себя он не отдал отчизне, его единственной страстью была бы страсть к женщине. Правда, и Бенедетта обожала свекра, преклонялась перед ним, часами просиживала наверху, в его убогой каморке, озаряя ее ангельским очарованием. Старик оживал, ощущая свежее дыхание юности, аромат чистоты и нежную ласку Бенедетты, которая окружала его непрестанными заботами. Но зато какая ужасающая драма произошла вскоре; у него разрывалось сердце, ибо он не знал, как примирить супругов! Не мог же он винить сына за то, что тому хотелось быть желанным и любимым. Вначале, после той первой гибельной ночи, первого столкновения, когда оба, муж и жена, оказались непреклонными, Орландо еще надеялся образумить Бенедетту, увидеть ее в объятиях Луиджи. Когда же она, вся в слезах, призналась ему в своей давней любви к Дарио, рассказала, как все ее существо восстает при мысли, что она будет принадлежать другому, отдаст ему свою девственность, Орландо понял, что она никогда не уступит. Так прошел год, и пригвожденный к своему креслу старик весь этот год сознавал, что там, внизу, в роскошных апартаментах, откуда не достигал до его слуха ни единый звук, разыгрывается душераздирающая драма. Как часто прислушивался он, опасаясь ссоры, страдая оттого, что он бессилен и не может сделать этих людей счастливыми! Сын молчал; Орландо узнавал порою что-нибудь лишь от Бенедетты, ибо ее трогала и обезоруживала доброта старика; и этотнесостоявшийся брак, в котором ему на миг почудился столь желанный союз между старым Римом и Римом современным, приводил Орландо в отчаяние: все его надежды рухнули, то было окончательное крушение мечты, наполнявшей его жизнь. Он так невыносимо страдал от создавшегося положения, что и сам начал желать развода.

— Ах, друг мой, я никогда еще так хорошо не понимал, что может существовать роковая вражда, что при самом добром сердце и здравом уме можно принести несчастье и себе и другому!

Дверь снова отворилась, на этот раз без стука, и вошел граф Прада. Слегка поклонившись гостю, который встал при его появлении, он мягко взял отцовские руки в свои и пощупал, не горячи ли, не холодны ли они.

— Я только что из Фраскати, пришлось там заночевать, строительство задерживается, и это доставляет уйму хлопот. Мне сказали, что вы дурно провели ночь.

— О нет, уверяю тебя!

— Ну, вы ведь не скажете… Почему вы упорствуете и живете здесь, пренебрегая удобствами? Это не по вашим годам. Вы доставили бы мне такое удовольствие, поселившись в более уютной комнате, вам и спалось бы там лучше!

— Ну, нет, нет!.. Знаю, что ты меня любишь, дорогой Луиджи. Но прошу, уступи моим стариковским причудам. Только так я и могу быть счастлив.

Пьер был поражен выражением горячей привязанности, с какою отец и сын глядели в глаза друг другу. Ему показалась бесконечно трогательной, необыкновенно прекрасной эта обоюдная нежность, которой не могли помешать ни расхождения в образе мыслей и поступках, ни столь частые разногласия в вопросах морали, разъединявшие этих людей.

Пьер с любопытством сравнивал их. Луиджи Прада был ниже ростом, коренастый, но с таким же могучим черепом и решительным выражением лица; у него были жесткие черные волосы, тот же открытый, несколько суровый взгляд, что у отца, светлая кожа и густые, в разлет, усы. Но рот был не отцовский: чувственный и жадный, с волчьими зубами, рот хищника, который вечером, когда отгремит гром битвы, впивается в добычу, завоеванную другими. Потому-то, если кто-нибудь восхищался его открытым взглядом, ему возражали: «Да, но какой неприятный рот!» У него были сильные ноги и полные, несколько крупные, очень красивые руки.

Пьера изумило, что молодой граф оказался именно таким, каким он его мысленно рисовал. Он достаточно близко был знаком с биографией Прада, чтобы представить себе этакого сынка героя, развращенного победой баловня, пожирающего плоды, добытые прославленной шпагой отца. Пьер угадывал в сыне искаженные черты отца, добродетели, ставшие пороками, благороднейшие качества, извращенные до неузнаваемости, героическую решимость и бескорыстие, вылившиеся в дикую жажду наслаждений; с тех пор как порыв великого энтузиазма заглох, битвы утихли, наступило отдохновение, воин выродился в мародера, в хищника, который рыщет среди груды трупов, пожирая добычу. А сам герой, недвижный, парализованный видел все это, видел вырождение сына, ловкого воротилы, набившего карманы миллионами!

Но тут Орландо представил Пьера.

— Господин аббат Пьер Фроман, я тебе о нем говорил, он написал книгу, которую ты прочитал по моему настоянию.

Прада держался очень любезно, он сразу же умно и страстно заговорил о Риме, не скрывая, что хотел бы превратить его в современный и внушительный город. Он видел Париж, преобразованный в годы Второй империи, видел Берлин, выросший и приукрасившийся после одержанных Германией побед, и считал, что Риму надлежит пойти по их стопам: ведь если он не станет городом, достойным великого народа, ему угрожает безвременная смерть. Либо рожденный заново, воскресший Рим, либо музейные развалины.

Пьер, заинтересованный, почти покоренный, слушал этого изворотливого дельца, который очаровал его своим твердым и ясным умом. Он знал, как ловко орудовал Прада в деле с виллой Монтефьори, как разбогател, когда очень многие разорились на этой афере; очевидно, в то время как лихорадка неистовых спекуляций трепала Италию, граф заранее предвидел роковую катастрофу. Но Пьер уловил в его волевом, решительном лице признаки усталости: преждевременные морщины, опущенные уголки губ, словно этого человека уже утомила непрестанная борьба; крахи, происходившие вокруг, колебали почву под ногами, угрожали, задев рикошетом, разнести вдребезги любое самое прочное состояние. Поговаривали, будто в последнее время Прада не на шутку встревожен; устои колебались, в итоге финансового кризиса, который день ото дня ширился, все могло пойти прахом. Наступил какой-то упадок душевных сил; под расслабляющим, тлетворным влиянием Рима разложение постепенно коснулось и этого сурового сына Северной Италии. Прада с жадностью ринулся в погоню за наслаждениями, он спешил насладиться всем: деньгами, женщинами, он истощал себя, стремясь утолить свои страсти. Потому-то глубокая, немая грусть и охватила Орландо: прославленный победами герой видел стремительное падение своего отпрыска, а Сакко, южанин Сакко, которому благоприятствовал и самый климат, Сакко, созданный для напоенного чувственностью воздуха, для опаленных солнцем городов, все еще хранящих прах тысячелетий, точно цепкое растение процветал на этой почве, которая за свою долгую многовековую историю была насыщена преступлениями. И Сакко завладевал мало-помалу всем — и богатством и властью.

Прада произнес имя Сакко, и Орландо упомянул о приходе Стефаны. Не обменявшись по этому поводу ни словом, отец и сын с улыбкой переглянулись. Ходили слухи, будто пост скончавшегося министра земледелия будет замещен не сразу, что его обязанности временно, до того как соберется палата, станет исполнять другой министр.

Потом речь зашла о палаццо Бокканера, и Пьер удвоил внимание.

— А, так вы остановились на улице Джулиа, — сказал граф. — Старый Рим почил там, преданный молчаливому забвению.

Луиджи весьма непринужденно заговорил о кардинале и даже о Бенедетте, называя свою жену «графиня». Он следил за собою, стараясь не обнаружить признаков гнева. Но молодой священник почувствовал, что рана еще свежа, что граф весь дрожит от ярости. В любовной страсти Прада был неистов и жаждал немедленного удовлетворения своих желаний, в этом тоже проявилась, опять в искаженном виде, одна из отцовских добродетелей — нетерпеливое стремление к цели, взывающее к безотлагательному действию. Так, после связи с княгиней Флавией, воспылав страстью к Бенедетте, восхитительной племяннице и поныне еще прекрасной тетки, Луиджи решил пойти на все — на супружество, на борьбу с девушкой, которая его не любила, хотя борьба эта угрожала благополучию всей его дальнейшей жизни. Ради обладания Бенедеттой он был готов предать пламени пожара весь Рим. Он страдал безнадежно, мучась незаживающей раной при мысли, что Бенедетта так и не принадлежала ему и, хотя стала его женой, обладать ею ему не пришлось. Прада не мог простить этого оскорбления, оно по-прежнему терзало его распаленную плоть, при малейшем намеке он страдал, как от ожога. И тогда, под внешней сдержанностью благовоспитанного человека, в нем бушевала чувственность, ревнивая и мстительная, готовая на преступление.

— Господин аббат все знает, — грустно шепнул ему старый Орландо.

Прада сделал движение, как бы говоря, что нет человека, который бы не знал.

— Ах, отец, не послушай я вас, никогда бы не дал я согласия на этот бракоразводный процесс! Графиня была бы вынуждена вернуться под супружеский кров и не насмехалась бы теперь над нами, заодно со своим двоюродным братцем и любовником, Дарио.

Орландо сделал протестующий жест.

— Ну конечно, отец. А как вы полагаете, почему она отсюда сбежала? Разве не затем, чтобы там, дома, броситься в объятия любовника? Думаю, что в кардинальском палаццо на улице Джулиа творится немало мерзостей.

Прада повсюду распространял такие слухи, выдвигая против жены обвинение в открытой и бесстыдной, как он утверждал, любовной связи. Но в глубине души он и сам не верил этому, слишком хорошо зная стойкость Бенедетты и суеверное, почти мистическое значение, какое она придавала своей нетронутой девственности; кто-кто, а Прада знал, что она решила принадлежать только любимому и лишь тогда, когда сможет перед богом назвать его своим мужем. Но в его представлении оружие клеветы не противоречило правилам игры и было весьма действенным.

— Кстати, — воскликнул Луиджи, — знаете, отец, я получил сообщение о докладной записке Морано! Все ясно: брак не мог быть осуществлен… вследствие неполноценности супруга.

Он громко расхохотался, желая показать, что подобная версия представляется ему совершенно смехотворной. Но глухое отчаяние покрыло бледностью его лицо, выражение убийственной жестокости исказило смеющийся рот; очевидно, именно это обвинение в мнимой неполноценности, столь оскорбительное для такого сорта мужчин, как Прада, и было единственной причиной, побудившей его не сдавать своих позиций в бракоразводном процессе, которому вначале он не собирался придавать никакого значения. Ну что ж, придется судиться, и он был заранее уверен, что развода жена не добьется. Прада, все еще смеясь, несколько вольно рисовал подробности брачной ночи, заверяя, что не так-то просто овладеть женщиной, которая яростно сопротивляется, кусается и царапается; впрочем, он не был, по его словам, вполне уверен, что не добился своего. Во всяком случае, он потребует освидетельствования, «божьего суда», как, совсем развеселившись, сострил Прада, хотя бы даже в присутствии всей коллегии кардиналов, если добросовестность вынудит святых отцов самих удостовериться в истине.

— Луиджи, — мягко прервал его Орландо, указывая взглядом на молодого священника.

— Молчу, молчу, вы правы, отец. Но все это до того смешно и отвратительно… Вы ведь знаете остроту Лизбеты: «Ах, мой бедный друг, стало быть, я рожу младенца Христа».

Орландо, казалось, опять был недоволен, он не любил, когда сын, ничуть не стесняясь, в присутствии посторонних афишировал свою связь. Лизбете Кауфман едва минуло тридцать лет; яркая, розовая блондинка, веселая хохотунья, она была чужестранкой; два года назад Лизбета потеряла мужа, приехавшего в Рим лечиться от чахотки. Свободная, достаточно богатая, чтобы ни в ком не нуждаться, влюбленная в искусство — она и сама немного рисовала, — Лизбета по душевной склонности осталась в Риме; она приобрела в новом квартале, на улице Принца Амедея, скромное палаццо и большую залу третьего этажа, обитую старинными материями, превратила в мастерскую, во все времена года благоухавшую ароматами цветов; там охотно собиралось любезное и остроумное общество. Лизбета принимала в длинной блузе, неизменно веселая, по-мальчишески резвая и несдержанная на язык, но очень хорошо воспитанная; она еще не скомпрометировала себя ни с кем, кроме Прада. Граф, очевидно, понравился ей, и она отдалась ему спустя четыре месяца после ухода его жены; Лизбета была беременна, на восьмом месяце, и ничуть этого не скрывала, сохраняя такую счастливую безмятежность, что все знакомые, а их было немало, продолжали ее посещать, словно ничего и не произошло в круговороте той легкомысленной, вольной жизни, какою живут большие города, приютившие множество иностранцев. Граф, что естественно при таких обстоятельствах, был в восторге от беременности Лизбеты, ибо, на его взгляд, это служило наилучшим доводом, опровергавшим оговор, от которого страдало его мужское достоинство. Но сердечная рана, хотя он в этом себе и не признавался, мучила его по-прежнему, ибо ни близкое отцовство, ни льстившее его тщеславию обладание Лизбетой не избавляли от горечи, какую он испытывал оттого, что Бенедетта его отвергла. Именно ею жаждал он обладать и готов был подвергнуть ее чудовищной каре за то, что ему не удалось этого добиться.

Пьер, не зная всего, не понимал, о чем шла речь. Испытывая неловкость и желая скрыть свое замешательство, он взял со стола какую-то увесистую книгу, лежавшую среди груды газет, и с удивлением обнаружил, что это французский учебник, одно из тех руководств для сдающих экзамены на бакалавра, где вкратце изложено все, что требуется по программе. То было всего лишь скромное практическое пособие, но оно неизбежно касалось всех отраслей знания: математики, физики, химии, естественной истории — и в общих чертах подводило итоги всем достижениям науки, современному состоянию мышления.

— А, вы разглядываете книгу моего старого друга, Теофиля Морена! — воскликнул Орландо, радуясь возможности сменить тему разговора. — Да ведь он был в составе «Марсальской тысячи» и вместе с нами завоевывал Сицилию и Неаполь. Герой!.. Уже тридцать лет, как Морен вернулся во Францию, к скромному учительскому труду, на этом не очень-то разбогатеешь. Вот он и решил издать книгу, и расходится она так хорошо, что ему пришло в голову извлечь еще некоторую выгоду, переведя ее на другие языки, в частности, на итальянский… Нас по-прежнему связывает братская дружба, вот Морену и вздумалось использовать мое влияние; Теофиль воображает, что оно весьма значительно. Но, к сожалению, он ошибается! Очень боюсь, что выпустить здесь его книгу мне не удастся.

Прада снова превратился в любезного и воспитанного светского человека; он лишь слегка пожал плечами, преисполненный скепсиса, свойственного его поколению, которое одержимо единственным желанием — сохранить все, как оно есть, дабы извлечь побольше выгоды для себя.

— К чему? — пробормотал он. — Книг и так слишком много, слишком много!

— Нет, нет! — запальчиво возразил старик. — Книги никогда не бывают лишними! Нужно печатать их еще и еще! Книга, а не меч — вот оружие, с помощью которого человечество одолеет ложь и несправедливость, добьется вечного мира и братства народов… Да, ты улыбаешься, Луиджи, ведь, по-твоему, это старомодно, отдает сорок восьмым годом, у этих лозунгов седая борода, — кажется, так говорят у вас, во Франции, господин Фроман? И все же несомненно, что если мы не поспешим разрешить проблему в ее основе, я хочу сказать, если мы не создадим народ, Италия погибла! А единственный способ создать народ, воспитать людей — это дать им образование, именно образование позволит раскрыть те огромные силы, что ныне пропадают втуне, коснея в невежестве и лени… Да, да! Италию мы создали, создадим же итальянцев! Книги, побольше книг! И если мы хотим жить, быть здоровыми, добрыми и сильными, давайте шагать вперед, все вперед, к знанию, к свету!

Старик Орландо был великолепен; он приподнялся в кресле, его могучая голова была окружена сияющим ореолом львиной гривы и белой бороды. И, прикованный к своему креслу, в этой простенькой комнате, столь умилительной в ее нарочитой убогости, Орландо с такой лихорадочной горячностью и верой заявлял о своих чаяниях и надеждах, что перед мысленным взором молодого священника возник другой образ, образ кардинала Бокканера: весь в черном, с белыми как снег волосами, кардинал был по-своему прекрасен какой-то героической красотой, он представился Пьеру на фоне обветшалого палаццо, раззолоченные потолки которого, казалось, вот-вот обрушатся на его плечи. О, величественные упрямцы, люди несокрушимой веры, старцы, более мужественные, более пылкие, нежели юноши! У них не было ни общих идей, ни общих привязанностей, то были две крайности веры; и в этом древнем Риме, где все стало прахом, только эти двое, казалось, не мирились ни с чем; недвижимые и неколебимые, лицом к лицу возникали они над городом, по обе стороны горизонта, подобно двум разлученным братьям. Пьер увидел их в тот день, одного за другим, столь возвышенных в своем одиночестве, столь равнодушных ко всему низменно-житейскому, что это заставляло думать о вечности.

Луиджи поспешно взял руки старика в свои, стараясь ласковым сыновним пожатием успокоить его.

— Да, да, отец! Вы правы, вы, как всегда, правы, а я, болван, вам перечу. Прошу вас только, не ворочайтесь, одеяло сползает, ноги у вас опять застынут.

Он опустился на колени, с бесконечной заботливостью поправил одеяло и, сидя на полу, как мальчуган, хотя ему уже стукнуло сорок два, с немым обожанием поднял на старика влажные, умоляющие глаза; а тот, успокоившись, растроганно, дрожащими пальцами поглаживал его волосы.

Пьер провел тут уже около двух часов; наконец он распрощался, весьма пораженный и тронутый всем, что увидел и услышал. Он должен был вторично пообещать, что явится в другой раз для более длительной беседы. Выйдя на улицу, аббат пошел куда глаза глядят. Было еще только четыре часа — восхитительное время, когда солнце уже клонится к закату, небо необыкновенно сине, а воздух уже свежеет; Пьеру захотелось побродить по Риму без заранее намеченного плана. Но он почти сразу же снова очутился на улице Национале, по которой накануне ехал с вокзала в экипаже; он узнал зеленые сады на склонах Квиринала, белесое, несуразное здание банка и, прямо в небе, пинию виллы Альдобрандини. На повороте он задержался, чтобы опять взглянуть на колонну Траяна, вздымавшую сейчас свой темный ствол со дна потонувшей внизу и погруженной в сумерки площади; к его удивлению, проезжавшая мимо коляска внезапно остановилась, и какой-то молодой человек учтиво поманил его рукой:

— Господин Фроман, господин Фроман!

То был юный князь Дарио Бокканера, который совершал свою каждодневную прогулку по Корсо. Дарио жил только от щедрот своего дяди-кардинала, а у того почти всегда было туго с деньгами. Но, как всякий римлянин, Дарио готов был сидеть на одном черством хлебе, только бы сохранить собственный выезд. В Риме экипаж — необходимая роскошь.

— Господин Фроман, не угодно ли вам со мной прокатиться. Я буду рад показать вам наш город.

Дарио хотелось, конечно, доставить удовольствие Бенедетте, и поэтому он был так любезен с ее подопечным. К тому же ему было бы приятно от нечего делать познакомить молодого священника, который, как говорили, очень умен, с красотами Рима, с тем, что, по мнению Дарио, составляло неповторимую прелесть этого города.

Пьер вынужден был принять приглашение, хотя предпочел бы прогулку в одиночестве. Молодой человек возбуждал, однако, его любопытство: потомок дряхлеющего рода, спесивый и вялый, неспособный, казалось, ни мыслить, ни действовать, Дарио был, впрочем, наделен большим обаянием. Истый римлянин, он не был итальянским патриотом и ничуть не спешил примкнуть к тому или иному лагерю, вполне довольный, что предоставлен самому себе и может бездельничать вволю. Очень пылкий по натуре, он никогда не доходил до безрассудства и, в сущности, был весьма практичен, благоразумен, как и все римляне, несмотря на их видимую горячность. Едва экипаж пересек площадь Венеции и въехал на Корсо, обнаружилось ребяческое тщеславие Дарио, его пристрастие к веселой и беззаботной жизни улиц, над которыми раскинулись великолепные римские небеса. Достаточно было видеть, с каким жестом он произнес:

— Корсо!

Пьер снова, как и накануне, удивился. Длинная узкая улица протянулась до выбеленной солнцем Пьяцца-дель-Пополо, только теперь залиты светом были дома с правой стороны, а левая тонула в тени. Как! Это и есть Корсо? Эта полутемная щель, стиснутая меж двух рядов высоких и громоздких зданий?! Эта жалкая улочка, где с трудом могли проехать в ряд три экипажа, где по бокам сгрудились лавки с выставленной напоказ мишурой! Ни простора, ни перспективы, ни освежающей зелени! Ничего! На узких тротуарах сутолока, теснота, духота, а над головою — полоска неба! И как Дарио ни изощрялся, называя Пьеру великолепные исторические здания — палаццо Бонапарте, палаццо Дориа, палаццо Одельскаки, палаццо Шарра, палаццо Киджи; как ни изощрялся он, показывая Пьяцца-ди-Колонна с колонной Марка Аврелия, самую оживленную площадь города, где всегда толчется шумная толпа зевак; как ни пытался Дарио, вплоть до самой Пьяцца-дель-Пополо, вызвать у Пьера восхищение церквами, домами, улицами, пересекающими Корсо, — улицей Кондотти, в конце которой, в самом верху Испанской лестницы, возникала вся в золоте, озаренная лучами заходящего солнца, церковь Тринита-деи-Монти, — Пьер не мог избавиться от чувства разочарования, навеянного теснотою и духотою Корсо: дворцы представлялись ему не то унылыми больницами, не то казармами, Пьяцца-ди-Колонна, где не росло ни единого деревца, казалась беспощадно голой, и лишь церковь Тринита-деи-Монти, великолепным апофеозом венчавшая даль, очаровала его.

С Пьяцца-дель-Пополо они вернулись на площадь Венеции, потом покатили назад, потом опять вернулись, и так без устали — два, три, четыре раза. Дарио был в восторге; наконец-то он мог и на других поглядеть, и себя показать, — он раскланивался, отвечал на поклоны. По обоим тротуарам, заглядывая в экипажи, вплотную к ним, плыла густая толпа; пешеходы могли пожать руку седокам. Постепенно экипажей скопилось столько, что им удавалось только непрерывным густым потоком медленно продвигаться двумя рядами. Они катили бок о бок и навстречу один другому, седок разглядывал седока. Теснота была неимоверная, казалось, весь Рим втиснулся в узенькую щель, знакомые встречались, как в укромной гостиной; люди, которые не разговаривали между собой, принадлежали к враждующим партиям, сталкивались здесь и окидывали друг друга пронизывающим насквозь взглядом. И Пьера вдруг словно осенило: он внезапно постиг, что такое Корсо, ставшее исконной привычкой, страстью и славой города. Вся прелесть и заключалась в тесноте этой улицы, где люди сталкивались помимо воли, что порою облегчало желанную встречу, позволяло удовлетворить любопытство, похвастать утоленным тщеславием, давало пищу нескончаемым пересудам. Весь город встречался тут изо дня в день, хвастливо выставляя себя напоказ, ревниво приглядываясь к самому себе, испытывая такую жгучую и ставшую наконец насущной потребность видеться здесь, что светский человек, не посещавший Корсо, делался как бы изгоем, дикарем, не читающим газет. И воздух здесь был восхитительно нежен, и узкая полоска неба в просвете между порыжелыми, громоздкими дворцами сияла чистотой и синевой беспредельной.

Все так же улыбаясь, Дарио легким кивком приветствовал знакомых; он называл Пьеру князей и княгинь, герцогов и герцогинь, громкие имена, оставившие блистательный след в истории, имена, самый звук которых напоминает о бряцании прославленного в битвах оружия, о выходах пап в пурпурных одеждах, в золотой тиаре, в осыпанном драгоценными каменьями торжественном облачении; и Пьер почти с жалостью разглядывал толстых женщин, плюгавеньких мужчин, одутловатых или тщедушных, которых современная одежда еще более уродовала. Встречались, однако, и красивые женщины, в особенности юные девушки, молчаливые, большеглазые, с ясным взором. Указав на довольно безвкусное и тяжеловесное палаццо Буонджованни, здание семнадцатого века с внушительным фасадом и окнами, обрамленными ветвистым орнаментом, Дарио весело добавил:

— Э, глядите-ка, вот и Аттилио, там, на тротуаре… Ну да, молодой лейтенант Сакко. Вы ведь о нем слышали?

Пьер кивнул, подтверждая, что слышал. Одетый в мундир, очень юный, видимо, живой и смелый, с открытым лицом, на котором сияли нежностью голубые, как у матери, глаза, Аттилио сразу же пленил Пьера. То была сама юность, сама любовь с ее восторженными упованиями, бескорыстием и отсутствием низменных расчетов.

— Вот увидите, когда будем снова проезжать мимо, мы еще застанем его здесь, — сказал Дарио. — Я вам тогда кое-что покажу.

И он принялся оживленно болтать о римских девицах — молоденьких княжнах и герцогинях, воспитанных в тиши монастыря Сердца Господня, в большинстве своем, впрочем, весьма невежественных; они цепляются за материнскую юбку, совершают обязательную прогулку по Корсо и, как узницы, влачат свои дни в стенах сумрачных палаццо. Но какие бури бушуют в душах безгласных пленниц, душах, непроницаемых для постороннего глаза! Какая упорная воля скрывается порою за этой вялой покорностью, за этим мнимым неведением окружающего мира! Как упрямо отстаивает иная из них свое право распоряжаться собственной судьбой, найти себе избранника по сердцу, завоевать его наперекор всему! Она ищет и находит своего возлюбленного в потоке молодых людей, прогуливающихся по Корсо; ее взор угадывает этого возлюбленного, открытый, говорящий взор, в котором и признание, и готовность себя отдать, но с целомудренно сомкнутых уст не срывается при этом ни звука; а потом — любовные записочки, украдкою врученные в церкви, подкупленная горничная, устраивающая влюбленным свидания, поначалу вполне невинные. Кончается все зачастую браком.

Челия полюбила Аттилио с первого взгляда, когда, охваченная смертельной скукой, она выглянула из окна палаццо Буонджованни и взоры их встретились. Аттилио взглянул вверх, и Челия завладела юношей навеки; погрузив взор своих огромных, ясных глаз в его глаза, она тоже отдала ему себя. Она была сама влюбленность, один только Аттилио нравился ей, она желала его, его и никого другого. Хоть двадцать лет, она все равно будет его ждать. Но девушка рассчитывала спокойствием и упорством воли сразу же отвоевать свое право на возлюбленного. Поговаривали, будто князь, ее отец, неистовствовал от ярости, но ярость эта разбивалась о почтительное, молчаливое упрямство Челии. Князь, в жилах которого текла смешанная кровь, ибо мать его была американкой, сам женился на англичанке, но противился браку дочери, пытаясь среди всеобщего разорения сохранить в неприкосновенности фамильное имя и состояние; ходили слухи, будто после семейной ссоры, когда князь упрекал жену, что она не сумела уберечь дочь, в княгине возмутились гордость и самолюбие чужестранки, принесшей в приданое супругу пять миллионов. Разве мало того, что она родила ему пятерых детей? Она проводила дни в праздности, поглощенная самолюбованием, предоставив Челию самой себе, равнодушная к дому, где бушевала буря.

Но тут экипаж снова очутился перед палаццо Буонджованни, и Дарио сказал аббату:

— Вот видите, Аттилио тут как тут… А теперь взгляните-ка вверх, на третье окно второго этажа.

Это было мгновенно и очаровательно. Уголок занавески слегка приподнялся, и в окне, словно чистая, еще не распустившаяся лилия, показалось кроткое личико Челии. Она не улыбнулась, не шелохнулась. На девственных губах, в светлых, бездонных глазах нельзя было прочесть ничего. И, однако, она раскрывала свои объятия Аттилио, отдавала ему всю себя, без остатка. Занавеска опустилась.

— Ого, маленькая притворщица! — пробормотал Дарио. — Попробуй-ка угадай, что таится под личиной безупречной невинности.

Пьер оглянулся и снова увидел Аттилио; тот стоял, по-прежнему закинув голову, лицо его тоже было недвижно и бледно, губы сомкнуты, глаза широко раскрыты. Аббат был бесконечно растроган силой этой внезапно вспыхнувшей, всепоглощающей любви, любви подлинной, вечной и юной, стоящей выше честолюбивых расчетов окружающей среды.

Дарио приказал кучеру подняться на Пинчо: это обязательная прогулка в погожие, ясные послеполуденные часы. Они выехали на Пьяцца-дель-Пополо, самую правильную по форме римскую площадь, где легче всего дышится, где симметрично расположены истоки улиц и церкви, где посредине возвышается обелиск, а по обе стороны белеющей мостовой, между степенных, позолоченных солнцем зданий, темнеют одинаковые купы деревьев. Свернув направо, экипаж стал подниматься по склону Пинчо; сильно петлявшая дорога была великолепна: барельефы, статуи, фонтаны — подлинный апофеоз мрамора, воспоминание о древнем Риме, возникавшее среди зелени склонов. Сад на самом верху показался Пьеру совсем маленьким: что-то вроде большого сквера, квадрат, перерезанный четырьмя аллеями, по которым только и мог двигаться нескончаемый поток экипажей. Вереница бюстов знаменитых людей древней и новой Италии окаймляет эти аллеи. Но священник залюбовался деревьями самых разнообразных и редких пород, весьма тщательно подобранными и ухоженными; почти сплошь вечнозеленые, они зимой и летом сохраняли восхитительную тенистую крону, расцвеченную всеми мыслимыми оттенками зеленого цвета. Экипаж вновь и вновь сворачивал в прекрасные, овеянные свежестью аллеи, следуя за непрерывным, неиссякаемым потоком других экипажей.

Пьер заметил молодую даму, которая ехала одна в темно-голубой коляске и очень ловко правила. То была красивая, невысокого роста шатенка с матовым лицом, большими кроткими глазами, скромная, чарующая своей простотой. На ней было строгое шелковое платье цвета опавших листьев и большая, немного экстравагантная шляпа. Увидев, что Дарио разглядывает даму, Пьер спросил, кто она; тот улыбнулся. Да никто! Тоньетта, одна из тех редких дам полусвета, которых удостаивает своим вниманием римское общество. И князь продолжал в подробностях рисовать ее биографию с непосредственностью и великолепной откровенностью, свойственной итальянцам в любовных делах. Девица неизвестного происхождения, по словам одних — из самых низов, дочь какого-то кабатчика из Тиволи, по словам других — дочь неаполитанского банкира, но, во всяком случае, умница, сумевшая приобрести манеры и с очаровательным радушием принимавшая в небольшом особняке на улице Тысячи, который подарил ей старый, ныне уже покойный, маркиз Манфреди. Тоньетта держалась скромно, никогда не заводила более одного любовника сразу, и княгини, герцогини, любопытство которых она возбуждала, прогуливаясь по Корсо, находили, что она очень мила. У молодой женщины была одна особенность, которая ее прославила: покоряясь порой безрассудным влечениям сердца, она бескорыстно отдавалась возлюбленному, принимая от него лишь единственный дар — букет белых роз поутру; и, встречая ее на Пинчо, неделю за неделей, с букетом роз — белых, как сама невинность, как цветы новобрачной, дамы улыбались снисходительно и нежно.

Но тут Дарио прервал свой рассказ и церемонно поклонился красивой даме, которая вместе с каким-то господином проезжала мимо в огромном ландо. И он только сказал священнику;

— Моя мать.

Ее-то Пьер уже знал. По крайней мере, слышал о ней от виконта де Лашу: в пятьдесят лет, после смерти князя Онофрио Бокканера, Флавия вторично вышла замуж; все еще неотразимая, она, по примеру юных девиц, приглядела себе на Корсо красавца по вкусу, пятнадцатью годами ее моложе; Жюль Лапорт, бывший сержант швейцарской гвардии и, по слухам, бывший коммивояжер, торговавший реликвиями, был замешан в какой-то скандальной афере с поддельными «святынями»; и как в сказке, где пастухи женятся на королевах, она превратила этого удачливого авантюриста в осанистого маркиза Монтефьори.

Экипаж Дарио сделал еще один круг, просторное ландо снова проплыло мимо, и Пьер успел разглядеть обоих. Маркиза и в самом деле была поразительно хороша классической прелестью римлянки в пышном расцвете красоты: высокая, плотная, темноволосая, с головой богини, с правильными, хотя и несколько тяжеловатыми чертами лица; только пушок над верхней губой выдавал ее возраст. У маркиза, этого обытальянившегося швейцарца из Женевы, в придачу к солидной офицерской выправке и усам вразлет была еще и горделивая осанка; говорили, что он неглуп, очень весел и покладист, дамский угодник. Маркиза кичилась им и возила его с собой — всем напоказ; жизнь началась для нее сызнова, словно ей было двадцать лет, и теперь, вовсе позабыв о существовании сына, с которым она встречалась порою только на прогулке, как со случайным знакомым, Флавия в объятиях своего красавца проматывала последние крохи состояния, которые уцелели после потери виллы Монтефьори.

— А сейчас посмотрим на заход солнца, оно садится позади собора святого Петра, — предложил Дарио, добросовестно исполняя роль чичероне, показывающего достопримечательности города.

Коляска свернула на площадку, где, оглушая звуками труб и литавр, гремел военный оркестр. Множество экипажей, привлеченных музыкой, уже выстроились здесь, а толпа фланирующих пешеходов все росла и росла. С этой восхитительной площадки, очень высокой и очень обширной, открывался один из чудеснейших видов Рима. По ту сторону Тибра, над белесым хаосом нового квартала — Прати-ди-Кастелло, меж зеленеющих садов Монте-Марио и Яникульского холма возвышался собор св. Петра. Еще дальше влево раскинулся старый город — безбрежное и зыбкое море крыш: здания, здания, сколько хватал глаз. Но взор то и дело возвращался к собору св. Петра, который в недосягаемом величии безраздельно властвовал в лазури. С площадки открывалось великолепное зрелище, когда позади каменного колосса, в глубине необозримого неба, медленно садилось солнце.

Порою — это рушатся окровавленные тучи, это битвы великанов, швыряющих друг в друга глыбами скал, погибающих под чудовищными развалинами объятых пламенем городов. Порою — это алые просветы, вспыхивающие во мраке озер, будто кто-то закидывает лучистую сеть, чтобы выудить затонувшее в водорослях светило. Порою — это розовый туман, оседающий нежной пылью сквозь жемчужную сетку льющего в отдалении дождя, занавесившего тайну горизонта. Порою — это триумфальный кортеж, весь в пурпуре и золоте, колесницы туч, катящиеся по огненным колеям, галеры, плывущие по лазурному морю, пышное, причудливое великолепие, низвергающееся в бездонную пропасть густеющих сумерек.

Но в тот вечер перед глазами Пьера несравненное зрелище предстало исполненным тихого, ослепительного и обреченного величия. Вначале солнце, скатившееся с незапятнанного, необычайной прозрачности неба и повисшее прямо над куполом собора св. Петра, еще сверкало так, что глазам становилось нестерпимо больно. И в ослепительном сиянии раскаленный купол как бы плавился жидким серебром, а крыши соседнего квартала Борго полыхали морем сверкающих угольев. Но по мере того, как солнце заходило, оно тускнело и переставало слепить глаза; вскоре оно медленно и величаво скатилось, исчезло позади темно-синего купола, оставив вокруг него лишь сверкающий ореол, огненный венец брызнувших во все стороны лучей. И тут началось нечто сказочное: вереница окон, вверху под куполом, осветилась причудливым светом, он пронзил одно, потом другое окно, и они заполыхали, подобно рдеющему горнилу; казалось, самый купол отделился от здания и лежит на костре приподнятый, вознесенный в воздух неистовой силой пламени. Это длилось минуты три. Окутанные лиловатой дымкой, внизу смутно виднелись крыши Борго, и только между Яникульским холмом и Монте-Марио четко выделялась темная черта горизонта; и тогда небо тоже стало пурпурно-золотым, беспредельный покой, божественная ясность разлились над уходившей в небытие землею. И вот, наконец, окна погасли, небо погасло, и в нахлынувшей ночи лишь едва маячил, все более стушевываясь, округлый купол св. Петра.

И по какой-то неуловимой связи перед мысленным взором Пьера снова возникли возвышенные, грустные и ущербные образы кардинала Бокканера и старого Орландо. Лишь днем познакомился он с обоими — такими величавыми и упорными в своих чаяниях, — и вот теперь, вечером, они возникают перед ним на горизонте, у края неба, овеянного дыханием смерти над погрузившимся в небытие городом, их городом. Означает ли это, что с ними рухнет и все остальное, что все померкнет, исчезнет во мраке ушедших времен?

Глава 5

Наутро к Пьеру пришел огорченный Нарцисс Абер и сообщил, что его двоюродный брат, тайный камерарий, монсеньер Гамба дель Цоппо сказался больным и попросил на два-три дня отложить визит молодого священника, для которого он обещал исхлопотать аудиенцию у папы. Это сковало Пьера; его так запугали, что, опасаясь каким-нибудь неловким шагом все погубить, он не отваживался ничего предпринять, чтобы повидать святого отца. Заняться ему было нечем, и, желая убить время, он стал осматривать Рим.

Прежде всего он посетил развалины Палатина. Было восемь утра, на небе — ни облачка, когда Пьер вышел один из дома; он очутился у входа, на улице Сан-Теодоро, перед решеткой, по бокам которой расположились будки охраны. Один из сторожей тут же подошел и предложил аббату быть его провожатым. Священник предпочел бы побродить, как придет на ум, блуждая наугад и делая неожиданные открытия. Но ему неловко было отказать человеку, который с такой добродушной улыбкой, так любезно предлагал свои услуги, да к тому же очень чисто говорил по-французски. Этот коренастый человечек, на вид лет шестидесяти, с квадратным багровым лицом, которое пересекали внушительные белые усы, оказался бывшим солдатом.

— Если господин аббат пожелает, я могу проводить… Господин аббат, видать, француз. А я пьемонтец, французов знаю хорошо: был с ними под Сольферино. Да! Уж что там ни говори, а когда так побратались, этого не забудешь!.. Погодите-ка, вот сюда, направо.

Подняв глаза, Пьер увидел вереницу кипарисов, окаймляющих Палатинское плато со стороны Тибра; он уже заметил их, когда в день приезда любовался городом с высоты Яникульского холма. Резкая зелень кипарисов, окутанная нежной голубизной воздуха, темной бахромой окружала плато. И ничего, кроме этих деревьев, только голый, опустошенный склон, грязно-серый от пыли; то тут, то там среди редкого кустарника выступали из земли развалины древних стен. Полнейший разгром, места раскопок, наводящие уныние, как пятна проказы, и способные вдохновить одних лишь ученых.

— Дома Тиберия, Калигулы и Флавиев там, наверху, — пояснил гид. — Но мы прибережем их напоследок, сперва надо обойти кругом.

Он свернул влево, остановился перед каким-то углублением в склоне холма, напоминавшим пещеру.

— Вот логово волчицы, которая вскормила Ромула и Рема. Прежде у входа была еще смоковница — Руминал, под ее сенью приютились близнецы.

Старый солдат давал свои пояснения с такой простодушной верой в подлинность всего, о чем говорил, он так гордился реликвиями древней славы родного города, что аббат не мог удержаться от улыбки. Но когда почтенный гид показал ему тут же, рядом с пещерой, остатки древнего Рима — Roma quadrata — развалины стен, видимо, действительно относящихся к эпохе основания Рима, любопытство Пьера было возбуждено и сердце его забилось сильнее. Не потому, конечно, что это было такое уж удивительное зрелище: всего лишь несколько тесаных каменных глыб, нагроможденных одна на другую и не скрепленных ни цементом, ни известью. Но эти выветрившиеся, почернелые камни некогда поддерживали прославленное своей мощью и великолепием здание, они говорили о далеком прошлом, о двадцати семи веках истории, и потому обретали необыкновенную величавость.

Осмотр продолжался; Пьер и его провожатый опять свернули вправо, все время двигаясь вдоль склона холма. Сюда, вероятно, некогда доходили дворцовые пристройки: обломки портиков, рухнувших стен, извлеченные из праха колонны и фризы тянулись по бокам ухабистой тропинки, извивавшейся среди кладбищенских сорняков; и проводник в который уже раз сообщал то, что успел затвердить, десять лет изо дня в день повторяя одно и то же; самые сомнительные сведения он выдавал за самые достоверные, ему были известны название, назначение, история любого обломка.

— Дом Августа, — заключил он, указывая рукой на глыбы земли.

На этот раз Пьер, который ровно ничего не увидел, осмелился спросить:

— Где же?

— Эх, господин аббат, передняя стена, говорят, еще в конце прошлого века была видна. Входили-то с другой стороны, с той, где Священная дорога — Виа-Сакра. А с этой — был широкий балкон, он возвышался над огромным цирком Массимо, оттуда смотрели на игрища… Впрочем, сами видите, дворец все еще почти целиком погребен под этим обширным садом, что там, наверху, а сад этот — виллы Миллс; вот когда деньги для раскопок раздобудут, дворец наверняка обнаружат, да и храм Аполлона и храм Весты, что были рядом.

Сторож свернул влево, и они очутились на древнем стадионе; то был небольшой цирк, где некогда происходили состязания в беге; он расположился тут же, сбоку от дома Августа; на этот раз священник был поражен, почти восхищен. Не то чтобы руины хорошо сохранились и выглядели очень величественно: ни одна колонна не стояла на месте, только справа еще высились какие-то стены, но весь план здания был восстановлен: каменные столбы по углам, портик вокруг беговой дорожки, огромная императорская ложа, сначала находившаяся слева, в доме Августа, а затем перенесенная во дворец Септимия Севера, расположенный справа. А словоохотливый сторож все водил и водил Пьера среди руин, не скупясь на пояснения и заверяя, что господа из управления по раскопкам изучили стадион как свои пять пальцев и теперь могут установить все в точности, — и где каких ордеров были колонны, и какие статуи стояли в нишах, и каким именно мрамором облицованы были стены.

— О, эти господа совершенно спокойны, — с блаженным видом объявил он под конец. — Немцам прицепиться здесь будет не к чему, не удастся им у нас все вверх дном перевернуть, как на Форуме: там теперь не разберешь что к чему, так они со своей наукой все переворошили.

Пьер улыбнулся и, шагая по разрушенным ступеням и деревянным мосткам, переброшенным через рытвины, с удвоенным любопытством последовал за сторожем во дворец Септимия Севера. Гигантские руины возвышались на южной оконечности Палатина, господствуя над Аппиевой дорогой и расстилавшейся вдали необозримой Кампаньей. От дворца уцелели лишь подземные сооружения, гигантские залы под сводами террас, устроенных затем, чтобы расширить площадку холма, оказавшуюся чересчур тесной; но мощные и нерушимые громады этих обезглавленных гигантов уже сами по себе давали достаточное представление о великолепии здания, которое они поддерживали. Там же возвышалась и прославленная семиярусная башня Септизоний, исчезнувшая лишь в четырнадцатом столетии. Поддерживаемая циклопическими сводами, еще сохранилась одна из террас, откуда открывается восхитительный вид. Дальше громоздятся полуразрушенные толстые стены, сквозь рухнувшие потолки видны зияющие провалы, вереницей тянутся нескончаемые коридоры, огромные залы, назначение которых еще не удалось установить. Заботами новой администрации руины эти содержатся в полном порядке: мусор убрали, сорные травы выпололи, и остатки древности, утратив свою романтическую одичалость, обрели угрюмую наготу и величие. Но в тот час животворящие солнечные лучи золотили древние стены, проникали сквозь пробоины в глубину темных зал, оживляя сверкающей пылью задумчивую немоту царственных останков, извлеченных из праха, где они покоились веками. Солнце вновь набрасывало пурпурную мантию императорской славы на эту старую кирпичную кладку — рыжую, скрепленную цементом и лишенную своего пышного мраморного одеяния.

Пьер бродил уже около полутора часов, но ему предстояло еще осмотреть множество дворцов более раннего происхождения на севере и востокеплато.

— Придется вернуться, — сказал проводник. — Сами видите, сады виллы Миллс и монастырь святого Бонавентуры загораживают нам дорогу. Вот когда начнут раскопки и все тут порасчистят, можно будет пройти… Эх, господин аббат, походили бы вы по Палатину лет пятьдесят назад! Я видел планы тех годов. Одни виноградники да еще небольшие сады за живой изгородью — настоящая деревня, пустынно, как в поле, кругом ни души… И подумать только, что все эти дворцы находились там, под землей!

Пьер продолжал идти за своим гидом, они опять оказались перед домом Августа, поднялись и очутились внутри огромного, наполовину еще погребенного под соседней виллой дома Флавиев с множеством больших и малых зал, назначение которых по-прежнему вызывает споры. Тронная зала, зала суда, пиршественная зала, перистиль — все это как будто установлено наверняка. Но остальное — только догадки, в особенности все, что касается тесных комнат, где протекала каждодневная жизнь. И к тому же ни одна стена не уцелела — только выступающий наружу фундамент, только обломанный цоколь, вычертивший на земле план здания; лишь там, пониже, рядом с останками огромных дворцов, словно чудом сохранились руины совсем небольшого дома, который предположительно считают домом Ливни; три залы остались в целости, видна даже роспись на стенах — мифологические сцены, необычайной свежести цветы и плоды. Дом Тиберия исчез вовсе: то, что от него уцелело, похоронено под чудесным общественным садом, который расположен на плато и служит продолжением старинных садов Фарнезе; и от дома Калигулы, который возвышался рядом, над Форумом, как и от дома Септимия Севера, не сохранилось ничего, кроме огромных многоярусных подземелий, контрфорсов, высоких аркад, что поддерживали дворец, гигантских подвалов, где в непрестанных кутежах проводила время сытая челядь и дворцовая стража. На всей этой господствующей над городом возвышенности взор не находил теперь ничего, кроме почти неузнаваемых останков прошлого да серых, голых, взрытых киркою пустырей, где изредка торчал вздыбленный обломок античной стены; и лишь усилием воображения ученые могли воскресить блистательное великолепие, царившее здесь некогда, во времена императоров.

Но проводника это не смущало, и он продолжал свои пояснения, с такой невозмутимостью показывая на пустое место, будто памятники и впрямь стояли у него перед глазами.

— Мы находимся сейчас на площади Палатина. Взгляните налево, вот дворец Домициана, направо — дворец Калигулы. Обернемся назад, здесь перед вами храм Юпитера Статора… Сюда, на площадь, вела Священная дорога, проходившая через ворота Мугониа, одни из трех древних врат первоначального Рима.

Умолкнув на минуту, он указал рукою на северо-западную часть холма и продолжал.

— Вы уже заметили, с той стороны цезари ничего не строили. Оно и понятно, не хотели, видимо, трогать более древние памятники, которые стояли тут еще до основания города и почитались народом… Там был храм Победы, построенный Эвандром и его аркадийцами, логово волчицы — я вам его уже показывал, да убогая хижина Ромула из камыша и глины… Все это, господин аббат, раскопали, и пусть немцы что угодно толкуют, а сомнений тут быть не может.

Но вдруг с видом человека, упустившего самое интересное, сторож воскликнул:

— О, мы еще не осмотрели подземный ход, где был убит Калигула!

И они спустились в длинную крытую галерею, куда в наши дни через проломы пробиваются веселые солнечные лучи. Кое-где здесь еще видны лепные украшения и куски мозаики. Но галерея не становится от того менее угрюмой и пустынной, она словно создана, чтобы внушать трагический ужас. Голос старого солдата помрачнел, он рассказывал о том, как, возвратясь с палатинских игрищ, Калигула вздумал один спуститься в эту галерею — поглядеть на священные танцы, которые в тот день разучивали юные азиатки. И во мраке подземелья глава заговорщиков Херея нанес императору первый удар — в живот. Калигула взревел и пытался бежать. Но тут убийцы, его же ставленники, любимейшие друзья, накинулись на него, сбили с ног и стали колоть кинжалами; обезумев от ярости и страха, он огласил темный глухой коридор отчаянным звериным воем. Он умер; наступила тишина, и перепуганные убийцы бежали.

Традиционный осмотр развалин Палатина был окончен. Выйдя из подземелья, Пьер испытывал единственное желание — избавиться от своего чичероне, побыть в одиночестве в этом укромном, задумчивом саду на вершине холма, что возвышается над Римом. Вот уже скоро добрых три часа он топчется здесь, и грубый монотонный голос проводника гудит у него в ушах, не давая пощады ни единому камню. Теперь этот славный малый опять твердит о своем расположении к Франции, распространяется о битве при Мадженте. С добродушной улыбкой взяв серебряную монету, протянутую ему священником, он уже заводит речь о битве под Сольферино. Это грозило затянуться до бесконечности, но тут, на счастье, подошла за разъяснениями какая-то дама. Сторож сразу же отправился с нею.

— До свидания, господин аббат. Спуститься вы можете через дворец Калигулы. Имейте в виду, под землей была потайная лестница, она вела из дворца прямо в храм Весталок — вниз, на Форум. Хотя ее и не обнаружили, но она должна там быть.

О, какое восхитительное чувство облегчения испытал Пьер, когда очутился наконец в одиночестве и смог присесть на одну из мраморных скамеек сада! Всю растительность здесь составляла редкая поросль самшита, кипарисов, пальм; но густая черная тень прекрасных зеленых дубов, под которыми стояла скамья, давала чудесную прохладу. Тут пленяло мечтательное уединение; трепетное молчание как бы исходило от этой древней почвы, столь насыщенной историей, историей самой блистательной, отмеченной торжеством нечеловеческой гордыни. Сады Фарнезе превратили некогда эту часть склона в приятный уголок, укрытый под сенью деревьев; здания виллы еще существуют, хотя и сильно пострадали от времени; и былое, конечно, сохранило свое очарование, дыхание Возрождения все еще ласково веет в блистающей темно-зеленой листве старых дубов. Дух прошлого живет здесь, окружая вас легким сонмом видений, словно летучими вздохами бессчетных поколений, уснувших в густой траве.

Но Рим, раскинувшийся вдали, вокруг этого царственного холма, так властно манил Пьера, что он не мог усидеть на месте. Он поднялся и подошел к балюстраде, ограждавшей площадку: под ним раскинулся Форум; дальше виднелся Капитолийский холм.

Теперь это было попросту нагромождение серых зданий — ни величия, ни красоты. А на вершине холма, венчая его, возвышался дворец Сенаторов, позднейшее сооружение с плоским фасадом, узкими окнами и высокой прямоугольной башенкой. Позади его огромной, голой и ржавой стены открывалась церковь Арачели: на этой вершине некогда блистал в своем царственном великолепии храм Юпитера Капитолийского, которому покровительствовали боги. Дальше, слева, на склоне Каприна, где в средние века паслись козы, ныне громоздились уродливые дома; и лишь несколько прекрасных деревьев дворца Каффарелли, занятого германским посольством, укрывали своей зеленью ставшую почти незаметной древнюю Тарпейскую скалу, затерявшуюся, затонувшую среди подпиравших ее со всех сторон стен. И это Капитолийский холм — самый прославленный из всех семи холмов, с его крепостью, с его храмом, которому оракулы сулили господство над вселенной, храмом, который был как бы собором св. Петра античного Рима! Холм — некогда такой грозный, покатый со стороны Форума, отвесный со стороны Марсова поля! Холм, над которым сверкали молнии, в далекой древности укрывшийся под таинственной сенью священной дубравы, где по листве пробегал трепет, когда неведомое угрожало людям! И позднее именно тут, на этом холме, величие Рима было увековечено на скрижалях гражданского кодекса. Сюда подымались триумфаторы, здесь императоры, возвеличенные в мраморе статуй, приравнивались к богам. И ныне, с удивлением озираясь, недоумеваешь: как мог такой скудный клочок земли вместить столько исторических событий, столько славы! Небольшой островок, низенький пригорок, где смутно горбатятся жалкие кровли, и бугорок этот не больше, не выше какого-нибудь взгромоздившегося меж двух лощин небольшого поселка.

Другой неожиданностью для Пьера оказался Форум, бравший начало от Капитолия и тянувшийся к подножию Палатина: узкая полоска, зажатая меж двух соседних холмов, котловина, где задыхался в тесноте растущий Рим, где сгрудилось множество зданий. Пришлось рыть очень глубоко, чтобы под пятнадцатью метрами вековых наслоений обнаружить освященную легендами почву Римской республики; нынешний Форум — это длинный белесый ров, где поддерживают чистоту и порядок; там не видно ни колючек, ни плюща, и лишь порой, подобно обломкам скелета, находишь куски мостовой, цоколи колонн, массивы фундаментов. Базилика Юлия, которая полностью реконструирована, напоминает нанесенный прямо на землю архитектурный чертеж. И только арка Септимия Севера сохранилась в неприкосновенности, а несколько колонн, словно чудом уцелевших от храма Веспасиана, обрели какое-то горделивое изящество: стройные, позолоченные солнцем, они одиноко стоят среди всеобщего разрушения, с царственной дерзновенностью удерживая равновесие и уходя в голубизну небес. Здесь же высится колонна Фоки; и если подняться на ростры, расположенные рядом, видишь, что она по кусочкам восстановлена с помощью обнаруженных вокруг обломков. Но только миновав три колонны, оставшиеся от храма Кастора и Поллукса, миновав руины храма Фаустины, в котором позднее безмятежно расположилась христианская церковь Сан-Лоренцо, миновав круглый храм Ромула, испытываешь необычайное ощущение грандиозности, которое внушает базилика Константина с ее тремя колоссальными зияющими сводами. Если смотреть с Палатина, они представляются воротами гигантов, каменная кладка здесь такой толщины, что обломок, отколовшийся от одной из аркад, лежит, подобно рухнувшей глыбе скалы. Здесь, на этом прославленном Форуме, который, как бы не умещаясь в тесном русле, выходил из берегов, вековала история величайшего из народов — от эпохи легендарных сабинянок, примиривших римлян с сабинянами, до эпохи провозглашения гражданских свобод, постепенно отвоеванных плебеями у патрициев. Разве не был Форум одновременно рынком, биржей, трибуналом, местом политических сборищ, происходивших под открытым небом? Здесь защищали Гракхи дело обездоленных, здесь вывесил Сулла свои проскрипционные списки, здесь произносил свои речи Цицерон, и здесь же была выставлена напоказ его окровавленная голова. Потом, во времена императоров, блеск старого Форума потускнел, под пылью столетий погребены были базилики и храмы, и в средние века не нашлось лучшего места для торговли быками. Ныне Форум вновь окружен почетом, но это не мешает тревожить прах древних могил: лихорадка любопытства и научного познания побуждает носиться с гипотезами, блуждать по этой исторической почве, где поколения сменяли друг друга, и метаться меж дюжиной, если не более, вариантов реконструкции Форума, из которых все до единого в равной степени спорны. Но от простого прохожего, если он не эрудит, но ученый по профессии и не перечитывал накануне древнеримскую историю, подробности ускользают; для него эта перекопанная земля — всего лишь кладбище города, где белеют извлеченные из праха старые плиты, где веет великим унынием смерти. То тут, то там Пьер видел остатки Священной дороги, которая извивается, то спускаясь, то опять поднимаясь в гору, сохраняя на своих плитах колеи, некогда выбитые колесницами; и он думал о триумфаторах, о том, как нещадно должно было подбрасывать их в триумфальной колеснице на этой суровой дороге славы.

Однако к юго-востоку горизонт снова раздвигался, и позади арки Тита и арки Константина Пьер увидел громаду Колизея. О, какой колосс! Словно гигантской косой, века наполовину скосили его, но он сохранился во всей своей огромности, во всем своем величии, подобный каменному кружеву, и сотни его зияющих проемов ощерились в синеве неба! Множество вестибюлей, лестниц, площадок, коридоров, такое множество, что теряешься в них, погружаясь в одиночество и молчание смерти; а внутри — щербатые выветрившиеся скамьи, словно бесформенные уступы древнего потухшего кратера, словно горный цирк, силами самой природы выдолбленный в толще нерушимых скал. Порыжелые, вот уже восемнадцать веков опаляемые жгучим солнцем, эти руины вернулись в естественное состояние: нагие, желтые, как оголившийся горный склон, который лишили растительности, всей той флоры, что превращала его в уголок девственного леса. Но какая встает картина, когда воображение облекает этот мертвый скелет плотью и кровью и, вдохнув в него жизнь, наполняет цирк чуть ли не сотней тысяч зрителей, которые он вмещал, когда на арене возникают игрища и состязания, когда воскресает целая цивилизация — от императора и его двора до волнующейся толпы плебса, в шумном кипении страстей зыбким прибоем осаждающего ярусы, куда падают красные отсветы гигантского пурпурного велума. Далее, на горизонте, перед глазами вставали циклопические руины — термы Каракаллы, брошенные тут, подобно останкам исчезнувших с лица земли великанов: неимоверно, непостижимо просторные и высокие залы; два вестибюля, способных вместить население целого города; фригидарий с бассейном, рассчитанным на пятьсот купальщиков; детища гигантомании — таких же размеров тепидарий и калдарий; устрашающая громада здания, не виданная ни в одной крепости толщина стен; необъятные размеры терм, где ныне, подобно заблудившимся муравьям, скитаются туристы, такое невероятное обилие кирпича и цемента, что задаешься вопросом, для кого, для каких толп людских предназначалось ото чудовищное сооружение. В наши дни оно представляется каким-то нагромождением первобытных скал, горных глыб, обрушенных, чтобы соорудить жилище титанам.

И Пьера захлестнула безмерность прошлого, в которое он окунулся. Повсюду, со всех четырех сторон необъятного горизонта, воскресала История и полноводным потоком устремлялась к нему. На севере и на западе — синеватые, уходящие в бесконечность равнины, древняя Этрурия; на востоке — зубчатые гребни Сабинских гор; на юге, в золотом ливне солнечных лучей, горы Альбано и Лациум; и Альба-Лонга была здесь, и вершина Каво, увенчанная дубами, с монастырем на месте древнего храма Юпитера. А у ног Пьера, за Форумом, за Капитолием, раскинулся Рим: напротив — Эсквилин, справа — Целий и Авентин, слева — невидимые отсюда Квиринал и Виминал. Позади, на берегу Тибра, высился Яникульский холм. И город обретал голос, рассказывал о своем мертвом величии.

И вот непроизвольно проснулись, воскресли в памяти картины прошлого. Палатин, который Пьер только что осмотрел, — серый, унылый Палатин, словно в силу какого-то заклятья скошенный временем, Палатин, где лишь изредка вставали развалины какой-нибудь стены, внезапно ожил, наполнился людьми, в его дворцах и храмах затеплилась жизнь. Здесь была колыбель Рима, здесь, на этой вершине, господствующей над Тибром, Ромул основал свой город, а сабиняне заняли Капитолий, напротив. И, конечно, здесь, под защитой высоких, прочных стен, прорезанных всего лишь тремя воротами, обитали семь царей, сменявших друг друга на протяжении двух с половиной столетий. Затем — пять веков республики, пять величайших, прославленных столетий, когда весь Италийский полуостров, а затем и весь мир подчинился римскому владычеству. В ту победную эпоху, эпоху социальной борьбы и войн, выросший Рим раскинулся на семи холмах; Палатин с его легендарными храмами сохранил ореол священной колыбели города, но жилые здания заполонили мало-помалу и его. И тут Цезарь, воплотивший всемогущество нации, после Галлии и Фарсала одерживает новую победу: именем римского народа он становится диктатором, потом императором, и этим завершается гигантский труд, плоды которого будет пожинать на протяжении следующих пяти веков утопающая в роскоши, разнузданная империя. Затем власть переходит к Августу, Рим на вершине славы; миллиарды, накопленные в провинциях, ждут своих расхитителей, в столице мира, перед лицом вселенной, ослепленной и покорившейся, развертывается парад империи. Август рожден был на Палатине, и, когда победа при Акции сделала его императором, он гордился, что пришел с высот этого священного холма, почитаемого народом. Он скупил там частные дома, выстроил себе дворец, блиставший еще не виданной дотоле роскошью: четыре пилястры и восемь колонн поддерживали атриум; пятьдесят шесть колонн ионического ордера окружали перистиль; жилые помещения вокруг были сплошь из мрамора, великолепного мрамора, с огромными затратами доставленного из чужих краев, мрамора ярчайших расцветок, блистающего, подобно драгоценному камню. И вот Август поселяется рядом с богами, и дабы обеспечить себе божественную и вечную власть, он строит возле своего жилища большой храм Аполлона и храм Весты. Итак, семя брошено: отныне число императорских дворцов растет и множится, они заполнят вскоре весь Палатин.

Беспредельное могущество Августа! Сорок четыре года всеобъемлющего, неограниченного, сверхчеловеческого господства, о каком не дерзал и мечтать ни один деспот! Август присвоил себе все возможные титулы, сочетал в своем лице все виды власти. Император и консул, он командовал армиями, осуществлял исполнительную власть; проконсул, он главенствовал в провинциях; несменяемый цензор и принцепс, он господствовал над сенатом; трибун, он был владыкой народа. И он заставил провозгласить свою особу священной, богоравной, в его честь воздвигали храмы, жрецы возносили ему молитвы и поклонялись ему, как божеству, ненадолго сошедшему на землю. И тогда он пожелал стать верховным жрецом, сочетать власть духовную с властью гражданской и, сделав этот гениальный ход, достичь такого всеобъемлющего владычества, на какое только может посягнуть человек. Но верховный жрец не должен обитать в обычном доме, и Август объявил свой дом собственностью государства. Верховный жрец не должен покидать храм Весты, и Август выстроил рядом капище этой богини, предоставив весталкам охранять древний алтарь у подножия Палатина. Он ничего не жалел, ибо понимал, что неограниченная власть, высшее господство над людьми, над вселенной — в этом двойном могуществе, присвоенном единому лицу, ставшему одновременно монархом и священнослужителем, императором и верховным жрецом. Все могучие силы народа, все завоеванные победы, все пока еще разрозненные богатства — все это достигло при Августе неповторимого расцвета, который никогда более не был уже столь блистательным. Подлинный владыка мира, окруженный ореолом бессмертной славы, какую стяжали ему литература и искусство, он пятою попирал чело побежденных и умиротворенных народов. Казалось, он утолил наконец извечное и жгучее честолюбие своего народа, который веками терпеливо завоевывал право именоваться господином мира. И в императорском пурпуре алеет под солнцем римская кровь, кровь Августа. Кровь Августа божественного, победоносного, неограниченного владыки тела и душ человеческих, кровь мужа, воплотившего в себе семь веков национальной гордыни, кровь, которая столетиями будет питать всесветную гордыню в бессчетных, нескончаемых поколениях римлян. Ибо отныне так оно и будет: кровь Августа воскресает, бурлит в жилах каждого из римских властителей, вселяя в них снова и снова ту же мечту, мечту о господстве над миром. Однажды мечте этой уже суждено было осуществиться: Август, император и верховный жрец, стал владыкой вселенной, человечество все без остатка принадлежало ему, Август держал его в руке, владел им, как вещью. А позже, когда наступила эпоха упадка, когда императору вновь пришлось делить свое могущество со священнослужителем, одно лишь страстное желание обуревало пап, одну лишь политику знали они из века в век, политику отвоевания светской власти, безраздельного господства церкви: это древняя кровь, алая, хищная кровь предка жгла их сердца.

Но вот Август умирает, дворец его закрыт, освящен, становится храмом; и перед мысленным взором Пьера из земли возник дворец Тиберия. Именно тут и стоял он, у него под ногами, укрытый сенью этих прекрасных зеленых дубов. Он чудился Пьеру — внушительный, огромный, во всем великолепии своих бесчисленных дворов, портиков, зал; но сумрачный нрав вынуждал императора жить вдали от Рима, и он прозябал, окруженный соглядатаями, распутниками, до мозга костей, до самых недр своей души отравленный властью, готовый на злодеяние, одержимый приступами чудовищного безумия. Потом перед молодым священником встал дворец Калигулы, он был величавее даже дома Тиберия — с аркадами, делавшими здание еще огромней, с мостом, переброшенным через Форум и ведущим в Капитолий, дабы императору сподручнее было беседовать с Юпитером, сыном которого он себя называл; и Калигулу тоже трон превратил в жестокого, неистового, но всесильного безумца. Ему наследовал Клавдий; затем властвовал одержимый манией величия Нерон, которому уже стало тесно на Палатине; задумав соорудить для себя громадный дворец, он захватил чудесные сады, простиравшиеся до самой верхушки Эсквилина, чтобы воздвигнуть среди них свой Золотой дом, это порождение мечты о грандиозной, нечеловеческой пышности, мечты, воплотить которую до конца ему так и не пришлось; да и самые руины здания вскоре были сметены с лица земли — во время смут, которые сотрясали Рим еще при жизни, да и после смерти этого обезумевшего от гордыни чудовища. Потом правили Гальба, Оттон, Вителий, — ослепленные пурпуром, пресытившиеся наслаждениями чудища, подобно гнусным скотам хлебавшие из императорского корыта; за полтора года они рухнули один за другим, утопая в крови и в грязи, и лишь при Флавиях, в начале их правления, наступает передышка, разум и человеколюбие заявляют о своих правах; Веспасиан, а за ним Тит возводят мало зданий на Палатине, с Домицианом воскресает мрачное безумие всемогущества, режим страха и доносов, нелепых жестокостей, время преступлений и противоестественного разврата, время сооружений, вдохновленных неистовым тщеславием и состязающихся в пышности со священными храмами; таким был дворец Домициана, который только переулком отделялся от дворца Тиберия; это колоссальное здание возвышалось величавое, как торжественный апофеоз: приемная с шестнадцатью колоннами из фригийского и нумидийского мрамора, с золотым троном, с восемью нишами, украшенными великолепными статуями, с залой суда, большой пиршественной залой, перистилем, апартаментами, где поражало обилие гранита, порфира, алебастра, обработанных резцом прославленных художников, которые щедро расточали свое искусство, желая поразить мир. Прошли года, и еще один, последний дворец присоединился ко множеству других, дворец Септимия Севера, столь же кичливый, с башнями, вздымавшимися над крышами, с арками, поддерживающими высокие залы, для которых фундаментом служили искусственные террасы; то было скопление подлинно вавилонской роскоши, нагроможденной здесь, на краю холма, против Аппиевой дороги, как поговаривали, затем, чтобы соотечественники Септимия Севера, провинциалы, прибывавшие из его родной Африки, еще не успев вступить в город, были ослеплены богатством и славой императора.

И вот Пьер как бы воочию увидел перед собою, вокруг себя эти блистательные дворцы, ожившие в памяти, воскрешенные в ярком свете солнца. Они, казалось, были слиты воедино, иные едва разделял узкий проход, словно стремясь не потерять ни дюйма земли на священном холме, дворцы усеяли его плотной массой; то было чудовищное цветение разнузданной мощи, власти и гордыни, во славу которых цезари швыряли миллионами, готовые обескровить целый мир ради своей утехи; в сущности, это был один-единственный дворец, но он непрестанно рос по мере того, как императоры умирали, и каждый умерший неизменно обожествлялся, а его священное жилище превращалось в храм; и каждый новый император, чураясь здания, где ему, быть может, мерещился пугающий призрак покойного, испытывал властную потребность возвести собственный дворец и навеки запечатлеть в нерушимом камне память о своем владычестве. Всех обуревала неистовая жажда возводить громады зданий, она как бы таилась в самой почве, в троне, на котором восседали императоры, она с удвоенной силой возрождалась в каждом новом правителе, заставляя всех их яростно соперничать друг с другом, стремиться превзойти своих предшественников, воздвигая все более массивные и высокие стены, нагромождая все больше мрамора, колонн, статуй. И всех одолевала одна и та же мечта — о славе, переживающей века, мечта оставить изумленным потомкам свидетельство своего величия, увековечить себя в чудесах искусства, которым не дано исчезнуть, и когда ветер развеет бренный прах самого владыки, по-прежнему попирать землю тяжестью этих каменных колоссов. И вот Палатин стал чем-то вроде священного пьедестала для дивного памятника, поражающего густой порослью нагроможденных вплотную друг к другу зданий, и каждое новое здание, подобно лихорадочной сыпи у больного, было признаком все того же заболевания — гордыни, а вся совокупность этих сооружений, блистающих снежной белизною светлого мрамора или яркими оттенками мрамора цветного, увенчала Рим, вселенную царственным монументом, дворцом и храмом, базиликой и собором одновременно, самым необычайным и дерзновенным, какой был когда-либо воздвигнут под небесами.

Но в этом избытке силы и славы таилась смерть. За семь с половиной веков сначала монархия, а затем республика создали величие Рима, а прожорливая империя за пять веков высосала из народа, владыки мира, все соки. Огромные пространства, самые отдаленные провинции постепенно были дотла разграблены, обескровлены; фиск пожирал все, вырывав пропасть неминуемого краха; и пока вырождавшийся народ, предаваясь беспутству и лени, вкушал отраву зрелищ, наемники сражались и обрабатывали землю. Со времен Константина у Рима появляется соперница — Византия; при Гонории происходит расчленение, и пока дюжина императоров сменяет друг друга, наступает окончательное разложение — остается лишь обглодать до костей издыхающую жертву; и вот на троне цезарей — последний император Ромул-Августул, тщедушный ублюдок, самое имя которого, нанося двойную пощечину — и основателю Рима, и основателю империи, — кажется насмешкой над исторической славою города. На опустевшем Палатине по-прежнему победно возвышаются дворцы, гигантское нагромождение стен, ярусов, террас, вздымающихся в небо кровель. Но украшения уже сорваны, статуи похищены, вывезены в Византию. Империя, став христианской, закрыла прежние храмы, погасила огонь Весты, пощадив пока что одну лишь древнюю святыню — золотую статую Победы, этот символ вечного Рима, который благоговейно хранят в покоях самого императора. Этому культу будут верны вплоть до четвертого столетия. Но в пятом — нашествие варваров; Рим разграблен, сожжен, и победители на колесницах вывозят то, что не успело уничтожить пламя пожаров. Пока город зависит от Византии, смотритель императорских дворцов еще охраняет Палатин. Потом все погружается во мрак средневековья, тонет в нем. С той поры папы мало-помалу занимают место цезарей, наследуют покинутые теми мраморные жилища и неистребимую волю к господству. И, конечно же, они селятся во дворце Септимия Севера, а в Септизонии заседает конклав; позднее на этом триумфальном холме, в монастыре, по соседству с Септизонием, избран был в папы Геласий II. Итак, Август восстал из мертвых, чтобы, опираясь на папскую курию, этот воскресший римский сенат, вновь сделаться владыкой мира. В двенадцатом веке Септизоний принадлежал камальдулийским монахам, а те уступили его могущественному роду Франджипани; Франджипани превратили Септизоний в крепость, как сделали это с Колизеем, арками Константина и Тита, почти целиком заключив в крепостное кольцо священный холм, колыбель древнего города. Пронеслись шквалы яростных гражданских войн, опустошительных нашествий, крепостные стены были разрушены, дворцы и башни сметены с лица земли. Пришли новые поколения, они захватили развалины, обосновались здесь по праву пришельца и завоевателя; они превратили эти руины в погреба, в амбары, в хлевы для своих мулов. Прошло время, и на земле, укрывшей под собою мозаики императорских дворцов, зазеленели огороды, созревал виноград. А вокруг лежали пустыри, поросшие крапивой и колючками, да плющ довершал разрушение поверженных портиков. И настал день, когда великое нагромождение дворцов и храмов, это триумфальное жилище императоров, которое мрамору надлежало обессмертить, возвратилось во прах, откуда оно вышло; неумолимая природа укрыла величавые памятники под земляными холмами, одетыми растительностью, и все исчезло. Под палящим солнцем, среди диких цветов, жужжали только огромные мухи да беспрепятственно бродили стада коз, топча плиты тронной залы Домициана и рухнувшего святилища Аполлона.

Трепет охватил Пьера. Такая горделивая мощь, такое величие! И такое стремительное крушение: целый мир навеки сметен с лица земли! Какой неведомый вихрь, карающий и варварский, должен был пронестись над этой блистательной цивилизацией, чтобы угасить ее; в какую мрачную бездну возмездия, в какое дикарское невежество должна была она вновь погрузиться, чтобы разом уйти в небытие — со всем своим великолепием и мастерскими произведениями искусства! И Пьер недоумевал, как могло случиться, что величественные дворцы с их восхитительной скульптурой, колоннами и статуями мало-помалу были погребены, исчезли во прахе, и никому в голову не пришло уберечь их. Ведь не внезапная же гибель постигла эти замечательные творения искусства, которые впоследствии, когда они были извлечены из пыли веков, повергли всех в восхищение; они тонули, они погружались понемногу, сначала по колено, затем по грудь, затем по плечо, пока вздымающийся поток не захлестнул их с головою; и чем объяснить, что многие поколения беззаботно взирали на гибель античной цивилизации, даже не помышляя о том, чтобы протянуть ей руку помощи? Словно черная завеса внезапно опустилась над миром, и на арену выступило новое человечество, чей девственный мозг надлежало как бы снова замесить и заново вылепить. Рим опустел; никто и не пытался восполнить урон, нанесенный огнем и мечом, невероятная беспечность позволяла равнодушно глядеть на то, как рушатся непомерно огромные, ставшие бесполезными здания; а сверх всего, новая религия преследовала старую, отнимала у нее храмы, низвергала ее богов. Окончательную гибель несли с собой новые напластования почвы, ибо уровень ее непрестанно повышался, свежий слой земли молодого христианского мира постепенно укрывал под собою, сглаживал следы древней языческой цивилизации. И, в довершение всего, позднее, заняв языческие храмы, расхитив бронзовые кровли и мраморные колонны, стали расхищать камни Колизея, театра Марцелла; удары молотка сокрушали статуи и барельефы, и те погибали в печах, давая католическому Риму известь для сооружения новых зданий.

Пьер словно очнулся ото сна; было около часа. Солнечный свет золотым дождем струился сквозь сверкающую листву зеленых дубов; усыпленный зноем Рим дремал у ног молодого священника. Он решился наконец покинуть сад и, все еще во власти ослепительных видений, спустился, неловко ступая по неровной мостовой дороги триумфаторов. Пьер дал себе слово в тот же день, еще до наступления вечера, пойти осмотреть древнюю Аппиеву дорогу. Возвращаться на улицу Джулиа ему не захотелось, и он позавтракал в кабачке предместья, где в полном одиночестве, под мушиное жужжание, два часа с лишком провел в просторной полутемной зале, точно в забытьи ожидая заката солнца.

Вот она, Аппиева дорога с двумя рядами горделивых могил, длинной прямой чертою рассекающая Кампанью! В древности царица всех дорог, она показалась Пьеру лишь победоносным продолжением Палатина. Та же воля к великолепию и господству, то же стремление обессмертить на земле память о римском величий, увековечив ее в мраморе. Эта воля победила забвение, мертвецы отвергли покой, они навеки остались в ряду живых — вдоль обочин дороги, по которой со всех концов света в Рим притекали людские толпы; и обожествленные статуи тех, кто давно уже обратился во прах, еще и поныне пустыми глазницами взирают на проезжих; и надписи все еще говорят, — в них громко звучат имена и титулы. От могилы Цецилии Метеллы до Казаль-Ротондо вдоль прямой и ровной дороги, по обе стороны пути, нескончаемой вереницей на километры некогда протянулось это своеобразное кладбище, где богатые и сильные мира сего состязались в тщеславии: кто оставит по себе мавзолей более внушительный, более нарядно и роскошно изукрашенный. Какая жажда бессмертия, какое напыщенное стремление пережить века, придать божественную величавость даже самой смерти, упокоив бренные останки во храме! И наследием этого далекого прошлого выглядит нынешнее великолепие генуэзского Кампо-Санто и римского Кампо-Верано, с их помпезными гробницами. Видением прошлого встают непомерные громады надгробий по обе стороны прославленного пути, который попирали римские легионы, когда, завоевав вселенную, они возвращались домой. Гробница Цецилии Метеллы сложена из таких огромных каменных глыб, ее стены такой толщины, что в средние века она была превращена в зубчатую крепостную башню. А дальше — другие памятники, восстановленные в наши дни в их прежнем виде, так что обломки мрамора, обнаруженные вокруг, теперь водружены на место; груды древнего цемента и кирпича с отлетевшими скульптурными украшениями, вздымающиеся, подобно полуразрушенным скалам; оголенные глыбы мрамора, еще сохранившие былые очертания; надгробия в виде храмов, в виде усеченных колонн, саркофаги, вознесенные на цоколях. Удивительная вереница горельефов с изображениями усопших — по три, по пять человек сразу; статуи, в торжественном апофеозе как бы воскрешающие усопших; скамьи в нишах, позволяющие прохожему, отдыхая, благословлять гостеприимство усопших; хвалебные эпитафии, прославляющие усопших, известных и безвестных — детей Секста Помпея Юста, Марка Сервилия Кварта, Гилария Фуска, Рабирия Гермодора, не считая могил, достаточно опрометчиво приписываемых Сенеке, Горациям и Куриациям. И, наконец, последняя гробница, самая необычайная, самая огромная, так называемая Казаль-Ротондо, столь обширная, что на ее фундаменте, служившем опорой для двойной ротонды, украшенной коринфскими пилястрами, большими светильниками и трагическими масками, позднее могла уместиться целая мыза с оливковой рощей.

Добравшись в экипаже до могилы Цецилии Метеллы, Пьер продолжал свою прогулку пешком и медленно дошел до Казаль-Ротондо. Местами проступала древняя мостовая, огромные плоские камни, покоробленные от времени куски лавы, — суровое испытание для самых лучших рессорных экипажей. Справа и слева, в придорожной траве, заглохшей кладбищенской траве, спаленной летним зноем, усеянной лиловатым чертополохом и перезревшим желтым укропом, тянется вереница рухнувших надгробий. Невысокая каменная стенка, в половину человеческого роста, отгораживает с обеих сторон эту рыжеватую травянистую поросль, где неумолчно стрекочут кузнечики; а дальше, сколько хватает глаз, простирается огромная и голая римская Кампанья. Порой где-нибудь на краю дороги маячат одинокая пиния, эвкалипт, белые от пыли маслины или смоковницы. Слева на равнине виднеются ржавого цвета аркады, остатки древнеримского водопровода Аква-Клаудио; вдали, до самых Сабин, до лиловато-синих Альбанских гор раскинулись тощие поля и виноградинки, небольшие мызы, белеют светлыми пятнами Фраскати, Рокка-ди-Папа, Альбано, и по мере приближения они становятся все крупнее и белее; а справа, в сторону моря, равнина ширится, ее волнистая зыбь уходит вдаль — и ни единого дома, ни единого дерева, необычайная величавая простота, сплошная, ровная гладь, будто океан, пересеченный во всю ширь прямою чертой, отделяющей его от неба. В разгаре лета солнце все выжигает, бескрайняя степь пламенеет переливчатым жаром полыхающей головни. В сентябре этот океан травы начинает зеленеть, тонет в розовом, сиреневом и ослепительно голубом цветении, обрызганный золотом чудесных солнечных закатов.

Пьер в мечтательном одиночестве медленно брел по нескончаемой глади этой дороги, задумчивой, величавой, овеянной пустынной тишиной, дороги прямой и голой, беспредельность которой сливается с беспредельностью Кампаньи. В воображении молодого аббата начинал воскресать Палатин, по обе стороны, сияя белизною мрамора, вновь возникали могильные памятники. Не здесь ли, у подножия этой груды кирпича, до странности похожей на огромную вазу, среди обломков громадных сфинксов, нашли голову колоссальной статуи? И Пьеру чудилось, будто это колоссальное изваяние вновь стоит меж двух возлежащих громадных сфинксов. А дальше, в небольшом склепе обнаружили прекрасную женскую статую; и хотя она была без головы, Пьер видел ее такой, какой она вышла из рук ваятеля, — с прелестным, улыбающимся лицом, которое дышало здоровьем и силой. Перед молодым аббатом воскресали стершиеся надписи, он бегло читал, легко понимал их, испытывая братские чувства к мертвецам, похороненным две тысячи лет назад. И дорога полнилась грохотом колесниц, тяжелой поступью войск, толкотней римской толпы, казалось, задевавшей его локтями, лихорадочной суетой большого города, раскинувшегося рядом. Пьеру виделась эпоха Флавиев, эпоха Антониев, все великолепие Аппиевой дороги во времена расцвета империи, ее гигантские гробницы, подобно храмам украшенные скульптурой. Какой монументальный путь смерти, какой величественный въезд, и как совершенна прямизна этой дороги, на которой великие мертвецы встречали приезжих, чтобы препроводить их к живым, какая неимоверная пышность, порожденная тщеславием умерших и пережившая их прах! У какого еще народа, самодержца и владыки мира, найдется такой парадный въезд! Какой еще народ возложил на своих мертвецов обязанность возвещать чужеземцам, что для него существует лишь бессмертие, ибо бессмертны даже его мертвецы, чья слава увековечена в этих гигантских надгробиях! Цоколь, не уступающий крепостному фундаменту, башня двадцати метров в поперечнике — и под нею покоится одна женщина! Обернувшись, Пьер в самом конце блистательной вереницы надгробий, которые двумя рядами мраморных дворцов-усыпальниц обступили дорогу, отчетливо различил вздымавшийся вдали Палатин: он сверкал мрамором императорских дворцов, грандиозного нагромождения дворцов, своей беспредельной мощью некогда попиравших землю.

Аббат слегка вздрогнул: два карабинера, не замеченные им в этом пустынном уголке, появились среди развалин. Место было ненадежное, и власти даже среди бела дня тайком охраняли туристов. За этим последовала еще одна волнующая встреча. Но то было лицо духовное — высокий старец в черной сутане с красной каймой и красным кушаком; Пьер, к своему удивлению, узнал в нем кардинала Бокканера. Тот медленно брел стороной сквозь заросли высокого укропа и колючего чертополоха; кардинал шел среди руин, понурив голову, ступая по обломкам древних надгробий, и настолько погрузился в свои размышления, что даже не заметил молодого священника. Пьер из учтивости отвернулся, он был поражен, увидев кардинала совершенно одного и так далеко от города. Но, обнаружив позади какой-то гробницы громоздкую карету, запряженную двумя вороными, с кучером на козлах и лакеем в темной ливрее, который застыл в ожидании, аббат догадался, в чем дело; он вспомнил, что кардиналам не положено ходить по Риму, и, желая совершить прогулку пешком, они вынуждены выезжать в карете за город. Но какой надменной печалью, каким горделивым одиночеством, какою отрешенностью веяло от этого высокого, погруженного в задумчивость старца, вдвойне возвеличенного перед богом и людьми, — князя церкви и князя по крови, которому удавалось подышать свежим вечерним воздухом лишь в пустынной глуши древнего кладбища!

Прошли часы, а Пьер все не уходил; уже сгущались сумерки, и перед ним снова возник восхитительный закат. Слева смутно виднелась потемневшая, как графит, Кампанья, рассеченная желтеющими аркадами акведуков; и Альбанские горы, испаряясь в розовом мареве, перегораживали ее вдалеке; а справа, там, где было море, в ореоле облачков — золотистого архипелага, усеявшего океан гаснущего пламени, — клонилось к закату светило. И над беспредельной гладью плоской Кампаньи ничего больше, ничего — только сапфирное, исполосованное рубинами небо. Ничего — ни холмика, ни стада, ни дерева. Ничего — только черный силуэт кардинала Бокканера, возникавший среди гробниц и выраставший в гаснущем пурпуре заходящего солнца.

Назавтра, охваченный лихорадочным желанием все поскорее увидеть, Пьер спозаранку вернулся на Аппиеву дорогу, к катакомбам св. Каликста. Это самое обширное, самое примечательное из христианских кладбищ, где на заре католичества был погребен не один папа. Вы идете садом мимо опаленных солнцем олив и кипарисов и приходите к оштукатуренной дощатой лачуге; в ней помещается лавчонка, где торгуют реликвиями; вы у цели: сравнительно удобная лестница современного типа облегчает спуск. Пьер очень обрадовался, увидев французских монахов-траппистов, в обязанность которых входило охранять эти катакомбы и показывать их туристам. Один из монахов как раз собирался спуститься с двумя дамами-француженками: то были мать и дочь; дочь — пленительно юная, мать — все еще очень красивая. Пока траппист зажигал тоненькие длинные свечи, обе немного испуганно улыбались. У монаха был шишковатый лоб и крупная упрямая челюсть фанатика, а бесцветные прозрачные глаза говорили о ребяческом простодушии.

— А, господин аббат, вы пришли в самое время… Если дамы не против, присоединяйтесь к нам, а то придется долго ждать: три брата уже спустились с посетителями вниз… Сейчас путешественников много, самый разгар сезона.

Дамы вежливо кивнули, и монах вручил священнику тоненькую свечку. Ни мать, ни дочь не были, очевидно, ханжами, но, искоса взглянув на сутану своего спутника, обе сделали серьезное лицо. Все спустились и подошли к очень тесному проходу, напоминавшему коридор.

— Осторожнее, синьоры, — повторял монах, освещая свечой землю под ногами. — Двигайтесь потихоньку, здесь есть бугорки, есть и выбоины.

И он стал давать пояснения, голос его зазвучал пронзительно и чрезвычайно убежденно. Пьер спускался молча; у него перехватило дух, сердце забилось от волнения. О, эти катакомбы первых христиан, приют простодушной веры! Как часто размышлял он о них всеминарии, в годы своей юности! И еще совсем недавно, когда писал книгу, как часто думал он об этих катакомбах, о самом древнем и почтенном памятнике пресловутой общины сирых и смиренных духом, возврат к которой он проповедовал! Голова его была набита всем тем, что написали о катакомбах великие поэты и прозаики. Приукрашенные воображением, эти подземелья рисовались ему огромными, целыми городами с широкими улицами, с просторными, вместительными залами, где находили приют толпы людей. И какой убогой, какой жалкой оказалась действительность!

— Ну конечно, тут не более метра, — отвечал монах на вопросы, которыми забросали его мать и дочь, — двоим тут уже не разойтись… Как их вырыли? Да очень просто. Предположим, какая-нибудь семья или похоронная община сооружала склеп. Ну так вот, киркой высекали в этой породе, — она называется зернистый туф, — первую галерею: порода, как видите, красноватая, одновременно податливая и твердая, обработке поддается легко и к тому же совершенно непроницаема для воды; словом, порода, прямо созданная для таких погребений, тела сохраняются в ней великолепно.

Траппист прервал свои пояснения, и в тусклом пламени свечи они увидели справа и слева высеченные в стене ниши.

— Взгляните сюда, это loculi… Таким образом, первые христиане высекали подземную галерею, а в ней, по обе стороны, ниши, одну над другой, в них-то и хоронили тела умерших, чаще всего обернутые простым саваном. Затем закрывали отверстие мраморной плитой и тщательно его замуровывали… Итак, все получает свое объяснение, не правда ли? Сначала одна семья, к ней присоединялась другая, община росла, и по мере того, как галерея заполнялась, ее продолжали прорубать все дальше, вглубь; от нее ответвлялись другие галереи — вправо, влево, во все стороны; высекали даже еще один ярус на большей глубине… Взгляните! Галерея, в которой мы сейчас находимся, имеет четыре метра в вышину. Возникает, конечно, вопрос, как им удавалось поднимать тела умерших на такую высоту? Они их и не подымали, напротив, они их опускали. А когда нижние ряды ниш заполнялись, рыли дальше… Так и получилось, что тут, к примеру, менее чем за четыре века вырыты были галереи, протяженностью в шестнадцать километров, и в них захоронено, надо полагать, свыше миллиона христиан. А таких катакомб имеются дюжины, вся римская Кампанья ими изрыта. Вот и подсчитайте.

Пьер взволнованно прислушивался. Он побывал когда-то в бельгийской угольной шахте и теперь обнаружил здесь такие же тесные галереи, ощущал то же тягостное удушье, то же молчание и мрак небытия. Тоненькие свечи вызвездили густую тьму, но не осветили ее. И Пьеру представился весь муравьиный труд, затраченный для сооружения этих бесхитростных могил, этих кротовых нор, которые выкапывали по мере надобности, где попало, на глазок. Земля на каждом шагу то горбилась, то ускользала из-под ног, стены уходили куда-то вкось: работу вели, очевидно, без отвеса, без угломера. Движимые необходимостью и милосердием, ее выполняли могильщики-добровольцы, безграмотные труженики, неумелые ремесленники эпохи упадка. Особенно ощущалось это в надписях и эмблемах, вырезанных на мраморных плитах. Казалось, то детская мазня, которую оставляют на стенах уличные мальчишки.

— Как видите, чаще всего написано только имя, — продолжал траппист, — порой даже имя не указано, лишь слова «in pace»[27]. А иной раз помещают эмблему: голубку — что означает невинность, пальмовую ветвь — символ мученичества, или же рыбу: по-гречески это слово состоит из пяти букв, и каждая из них начинает собою одно из пяти греческих слов: Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель.

Монах поднес мерцающее пламя свечи, и Пьер различил пальмовую ветвь — длинную черту, пересеченную более мелкими черточками, голубку, рыбу, обозначенную одним лишь контуром: вместо хвоста — зигзаг, вместо глаза — кружочек. Краткие надписи, выведенные неровными, крупными буквами, рукою людей простых и невежественных, разбегались вкривь и вкось.

Но вот они вошли в крипту — небольшую залу, где были обнаружены гробницы нескольких пап, в том числе и Сикста II — святого великомученика, в честь которого папа Дамасий поместил здесь великолепную эпитафию в стихах. По соседству, в таком же тесном подземелье, семейном склепе, позднее украшенном стенной росписью, показывали место, где было найдено тело святой Цецилии. Монах, продолжая пояснения, толковал рисунки на стенах, извлекая из них неопровержимые доказательства в пользу всяческих таинств и догм: крещения, евхаристии, воскресения Христова, воскрешения Лазаря, извержения Ионы из чрева кита, испытания Даниила во рву со львами; не упустил он и Моисея, высекающего воду из скалы, и безбородого Иисуса первых веков христианства, творящего чудеса.

— Как видите, это не выдумка, а самая доподлинная правда, так оно все тут и нарисовано!

Пьер слушал и все более удивлялся; отвечая на его вопрос, монах подтвердил, что первоначально катакомбы были простыми кладбищами, где не совершалось никаких религиозных обрядов. Лишь позднее, в четвертом веке, когда начали канонизировать мучеников, криптами стали пользоваться для богослужения. Точно так же и в спасительные убежища они превратились лишь в эпоху гонений, и тогда христиане вынуждены были замаскировать входы в эти катакомбы. До того доступ в них оставался свободным, ничего противозаконного в их существовании не было. И вот их доподлинная история: в течение четырех веков катакомбы служили местом захоронения, затем — спасительным приютом; разрушенные во время нашествий, они до восьмого века почитались святыней; потом, лишенные всех своих священных реликвий, они были преданы забвению, засыпаны землей, и в течение семи веков никто о них не вспоминал; когда же в пятнадцатом веке, в результате раскопок, катакомбы эти были обнаружены, находка показалась невероятной: то была своего рода историческая загадка, тайна которой раскрыта лишь в наши дни.

— Соблаговолите нагнуться, синьоры, — любезно продолжал монах. — В этой нише вы видите скелет, который остался совершенно нетронутым. Он находится здесь уже шестнадцать или семнадцать столетий, и это поможет вам понять, как хоронили покойников в те времена… Ученые говорят, что это, видимо, юная девушка… Скелет еще в прошлом году был в полной сохранности. Но череп, как видите, поврежден. Это какой-то американец ткнул в него тростью, желая удостовериться, что он не поддельный, и проломил его.

Дамы склонились над нишей; тусклое, колеблющееся пламя свечей озарило их бледные лица, на которых застыло выражение боязливой жалости. Особенно страдальческим казалось лицо дочери: полная трепетной жизни, с большими черными глазами и алыми губами, она сделалась почти жалкой. Все опять погрузилось во тьму, тоненькое пламя свечей выпрямилось, и среди гнетущего мрака длинных галерей вновь задвигались огоньки. Осмотр продолжался целый час, ибо проводник не упускал ни единой подробности и задерживался в облюбованных им уголках, охваченный таким рвением, словно от его усердия зависело спасение душ посетителей.

Пьер все шел за траппистом, и какой-то глубокий перелом наступил в его душе. Мало-помалу, чем больше он видел и понимал, тем больше удивление при взгляде на эту действительность, столь непохожую на ту, другую, приукрашенную писателями и поэтами, тем больше разочарование при виде этих кротовых нор — таких убогих, так грубо высеченных в красноватой породе, — уступали место сочувствию и умилению, от которых у него переворачивалось сердце. Волновала его не мысль о полутора тысячах мучеников, чей священный прах покоился в этих катакомбах. Волновало другое: сколько кротости, смирения, баюкающей надежды, сколько человечности таилось в такой смерти! Для первых христиан эти низкие темные галереи были всего лишь приютом временного сна. И тела умерших они не сжигали, как язычники, но погребали их, переняв у иудеев веру в воскресение во плоти; и счастливая убежденность в том, что смерть — это сон, благодатный отдых, ожидание вечного блаженства в награду за праведную жизнь, придавало этой подземной обители величие покоя, беспредельное очарование. Все говорило тут о мраке и безмолвии ночи, все спало в отрадной неподвижности, терпеливо ожидая грядущего пробуждения. Что могло быть трогательнее этих безымянных плит, терракотовых или мраморных, с краткой надписью, высеченной на камне «in pace» — «с миром». Исполнив долг свой, обрести наконец мир, уснуть с миром в чаянии вечного блаженства на небесах! И совершенное уничижение, с каким первые христиане готовы были вкусить этот мирный сон, делало их покой еще чудеснее. Все это было, конечно, весьма далеко от высокого искусства античности: могильщики неуклюже вырубали ниши где и как попало, художники высекали имя, неумело изображая пальмовую ветвь или голубку. Но из тьмы этого убожества, этой невежественности взывал голос нового человечества! Бедные, сирые, смиренные духом теснились под землею, покоясь вечным сном, а там, наверху, солнце делало свое дело. В смерти обрели они братство, дарованное милосердием: супруги зачастую покоились вместе, а в ногах у них — дитя; в безымянном потоке тонули могилы известных людей — какого-нибудь епископа пли мученика; здесь, во мраке подземелья, царило самое трогательное равенство, оно было во всем: в одинаковости ниш, в бесхитростности ничем не разукрашенных плит, в простодушии и скромности этого прибежища смерти, где становились неотличимы друг от друга вереницы усопших. В надписях едва проскальзывала робкая похвала, такая осторожная, скупая: мужчина — «весьма достойный», «весьма набожный», женщина — «кроткая», «красивая», «целомудренная». От этих надписей веяло ароматом младенчества, безграничной, глубоко человечной нежностью; такова была смерть в ранней христианской общине, смерть, которая укрывала здесь до грядущего воскресения тех, кто не помышлял более о бренном мире.

И внезапно в памяти Пьера встали вчерашние гробницы, пышные гробницы по обе стороны Аппиевой дороги, выставлявшие напоказ властолюбивую гордыню целого народа. Они кичились своим великолепием, своей грандиозностью, эти усыпальницы, перегруженные мрамором, многословными надписями, роскошью скульптур, фризами, барельефами, статуями. Как помпезна эта аллея смерти среди плоской Кампаньи, эта триумфальная дорога в царственный Вечный город! Как непохожа она на подземную обитель первых христиан, обитель смерти, такой потаенной, кроткой, прекрасной и целомудренной! Тут — всего лишь сон, вожделенный покой, добровольное отдохновение, невозмутимая покорность, которой ничто не мешало в ожидании райского блаженства безропотно предаваться благодатному сумраку ночи; и все, даже утратившее свою красоту, умирающее язычество, даже неумелость простодушных ремесленников — все лишь усиливало очарование убогих кладбищ, вырытых глубоко, во мраке подземелья. Миллионы людей смиренно покоились в этой земле, словно пробуравленной осторожными муравьями, они уснули здесь на века и спали бы еще долго, храня свою тайну, убаюканные безмолвием и мраком, если бы другие люди не нарушили их покой, их жажду забвения, вторгшись до того, как трубный глас в день Страшного суда возвестил о воскресении. И тогда смерть заговорила о жизни, и не было ничего более живого, дышащего жизнью более сокровенной и трепетной, нежели эти подземные города с их безымянными, безвестными, бессчетными мертвецами. Могучим дыханием нового человечества повеяло некогда от этих подземелий, человечества, которому предстояло обновить мир. Так возникал иной мир, преисполненный самоуничижения, презрения к плоти, опасливой ненависти к природе, пренебрежения к радостям земным и преклонения перед избавительницей смертью, распахивающей райские врата. И чудилось, будто пурпурная кровь Августа, спесивая кровь всесильного владыки, канула в недра могильного сумрака и новая почва впитала ее.

Монаху настоятельно хотелось показать дамам лестницу Диоклетиана, и он рассказал им легенду о ней:

— Да, это истинное чудо!.. Погнались как-то раз воины этого императора за христианами, а те укрылись в катакомбах; воины упорно продолжали их преследовать, и вот лестница рухнула, все воины провалились… Ступеньки и теперь еще обрушены. Вы только взгляните, это в двух шагах.

Но дамам стало не по себе: разбитые усталостью, напуганные мраком подземелья и страшными рассказами монаха, они пожелали поскорее подняться наверх. К тому же тоненькие свечи догорали; очутившись снова перед лавчонкой с реликвиями, все зажмурились от ослепительного солнечного света. Девушка купила пресс-папье — осколок мрамора с выгравированной на нем рыбой, эмблемой Иисуса Христа, сына божия, спасителя рода человеческого.

После обеда Пьеру захотелось осмотреть собор св. Петра. Проезжая мимо в экипаже, он успел увидеть лишь огромную площадь с обелиском и двумя фонтанами, обрамленную монументальной колоннадой Бернини, которая четырьмя рядами колонн величественно опоясывает эту площадь. В глубине, укороченный и утяжеленный прямоугольным фасадом, встает собор, и все же могучий его купол заслоняет небо.

Под палящим солнцем раскинулись мощенные булыжником пустынные мостовые; вытоптанные, побелевшие от времени, поднимались отлогие ступени; и Пьер наконец вошел в собор. Было три часа, в высокие четырехугольные окна лились щедрые лучи солнца; слева, в капелле Климента, начиналась, видимо, вечерняя служба. Но, пораженный огромностью собора, священник ничего не слышал. Он медленно шел, обводя взглядом эти просторы, пытаясь охватить их безмерность. Гигантские кропильницы у входа, с пухлыми, как амуры, ангелами; главный неф, его огромный коробовый свод, украшенный кессонами; четыре циклопических столба средокрестия, поддерживающих купол; трансепты и апсида, своей обширностью не уступавшие иной церкви. Эта горделивая пышность, ослепительная, подавляющая роскошь поразили Пьера: сверкавший, как пламенеющее светило, купол блистал яркими красками и золотом мозаик; главный алтарь, воздвигнутый на месте гробницы святого Петра, увенчан был великолепным балдахином, бронза для которого взята из Пантеона; двойная лестница Раки, освещенная восемьюдесятью семью неугасимыми лампадами, спускается к алтарю; и мрамор, неимоверно расточительное изобилие, нагромождение самых необычайных оттенков мрамора — белого, цветного, всевозможного… О, роскошество многокрасочного мрамора, это безумство Бернини: великолепие плит, покрывающих пол и отражающих всю эту пышность; мрамор столбов, украшенных медальонами с изображениями пап, вперемежку с толстощекими ангелами, держащими тиару и ключи; стены, перегруженные сложными эмблемами с постоянно повторяющейся голубкой Иннокентия X; в нишах — колоссальные статуи во вкусе барокко; лоджии с балконами, загородка Раки с двойной лестницей, богатство алтарей и еще большее богатство гробниц! Все это — огромный неф, приделы, трансепты, апсида — блистало мрамором, источало сияние мрамора, сверкало изобилием мрамора, и не было такого уголка, даже самого крохотного, который не кичился бы заносчивой красотой мрамора. И базилика стояла торжествующая, неоспоримо прекрасная, восторженно признанная величайшим, роскошнейшим храмом в мире, воплощением грандиозности и великолепия.

Пьер бродил, переходя из одного нефа в другой, подавленный, ничего толком не разбирая. Он задержался перед бронзовой статуей святого Петра, застывшего на мраморном цоколе в величественной позе. Верующие подходили приложиться к большому пальцу правой ноги апостола; иные, перед тем как прикоснуться губами, обтирали бронзовый палец, иные просто прикладывались к нему и, отвесив земной поклон, прикладывались сызнова. Пьер свернул в левый трансепт, где расположены исповедальни. Священники поджидают там свою паству, готовые исповедовать на любом языке. Иные вооружены длинной палочкой: они легонько ударяют ею по голове коленопреклоненных грешников, что на месяц обеспечивает тем отпущение грехов. Но исповедующихся было очень мало, и священники, поджидая их в тесных деревянных коробках исповедален, что-то писали и читали, как у себя дома. Привлеченный сиянием восьмидесяти семи лампад, мерцавших подобно звездам, Пьер снова очутился перед Ракой. От главного алтаря с громадным и пышным балдахином, отделка и позолота которого стоили более полумиллиона, казалось, веяло надменной печалью одиночества; здесь положено было совершать богослужение только папе. Вспомнив, что в капелле Климента идет служба, Пьер удивился, что ничего не слышит. Он решил, что вечерня окончилась, и захотел в этом удостовериться. Но по мере приближения к капелле он все яснее различал едва уловимые, подобно вздохам, звуки, похожие на отдаленную мелодию флейты. Мелодия ширилась, но, только очутившись перед самым входом в капеллу, аббат распознал голос органа. Красные шторы на окнах как сквозь сито пропускали солнечный свет, и капелла, словно залитая багровым отблеском раскаленной печи, полнилась звуками торжественной музыки. Но музыка тонула, глохла в безмерности нефа, и, отойдя на полсотни шагов, уже нельзя было расслышать ни голосов, ни гудения органа.

Когда Пьер вошел, громадная церковь показалась ему совершенно пустой и мертвой. Потом он заметил несколько человек, их присутствие скорее угадывалось вдалеке. Редкие фигуры молящихся тонули в огромном пространстве и как бы растворялись в нем. С трудом передвигаясь от усталости, бродили с путеводителями в руках туристы. Посреди главного нефа, как в картинной галерее, сидел перед мольбертом художник и делал зарисовки. Гурьбой прошли французские семинаристы во главе с прелатом, который показывал им надгробия и давал пояснения. Но что значили пол-сотни, даже сотня людей в огромности этих просторов: едва приметные, люди были как черные муравьи, что растерянно мечутся, заблудившись на дороге. Пьер вдруг отчетливо вообразил себя в гигантской парадной зале, в торжественной приемной какого-нибудь громадного и пышного дворца. Через высокие четырехугольные окна без витражей лились потоки солнечных лучей, наполняя храм ослепительным, ликующим светом. Ни стула, ни скамьи — ничего, кроме нескончаемой глади чудесных голых плит, музейных плит, в зеркале которых отражался танцующий солнечный ливень. Ни укромного уголка, где можно сосредоточиться, ни сумрачного, пронизанного таинственностью закоулка, где хочется молитвенно преклонить колена. Повсюду яркий свет, победное, сияющее великолепие солнечного дня. И Пьер, неизменно с трепетом входивший под сень готических соборов, где в чаще колонн, погруженные в сумрак, рыдают толпы верующих, очутился в этом оперном зале, пустынном, озаренном полыханием золота и пурпура. Он, принесший с собой напоенное грустью воспоминание об архитектуре средних веков, об изваянных в камне изможденных святых, об искусстве, где все — сама душа, оказался среди этого парадного величия, грандиозной и бессодержательной пышности, где все — одна лишь плоть. Тщетно глаза его искали какую-нибудь простодушно верующую страдалицу, которая, преклонив колена в целомудренной полумгле, безмолвно беседует с незримым, вручая себя всевышнему. Перед ним лишь сновали усталые туристы, прелаты озабоченно водили юных священников, задерживаясь возле достопримечательностей, которые тем надлежало лицезреть; а в капелле слева все еще шла вечерняя служба, но до слуха посетителей доносилось лишь какое-то невнятное гудение, словно, проникая через своды, глухим прибоем докатывался снаружи колокольный звон.

Пьеру стало ясно, что перед ним всего лишь роскошный остов величественного колосса, от которого уже отлетело дыхание жизни. И чтобы снова вдохнуть в него жизнь, вернуть ему истинную душу, необходимы великолепие и пышность религиозных обрядов. Необходимы восемьдесят тысяч верующих, которых может вместить собор, грандиозные церемонии с участием папы, блистательные рождественские и пасхальные службы, процессии, шествия со святыми дарами во всей их нарядной оперной театральности. И молодому священнику вспомнилось прежнее великолепие этого храма: переполненная толпою верующих базилика, ослепительный кортеж с крестом и мечом впереди следует через толпу молящихся, приникших челом к плитам мозаичного пола, кардиналы шествуют попарно, словно боги плеяды: в кружевных стихарях, в сутанах и мантиях из красного муара, за ними — шлейфоносцы, несущие край мантии, и, наконец, папа, подобно всемогущему Юпитеру восседающий на обитых красным бархатом носилках, в красном бархатном, раззолоченном кресле, в белом бархатном облачении, золотой ризе, золотой епитрахили, золотой тиаре. Служители в сверкающих красных, шитых шелком одеждах несут церемониальное кресло-носилки. Над головою папы, единственного и державного властелина, машут громадными опахалами из перьев, как некогда махали ими слуги над головами кумиров древнего Рима. И какая блистательная, именитая свита вокруг этого триумфального трона! Все папское окружение, поток прелатов, патриархов, архиепископов, епископов в золотом облачении, в раззолоченных митрах. Тайные камерарии в фиолетовых шелковых сутанах, камерарии в плаще и при шпаге, в черных бархатных одеждах с брыжами и золотой цепью на шее. Несметная свита из духовных и светских лиц, для перечисления которых не хватило бы сотни страниц «Иерархии», — папские письмоводители, капелланы, прелаты всех рангов и степеней, не считая воинской свиты: жандармов в меховых шапках, дворцовой гвардии в синих панталонах и черных мундирах, швейцарской гвардии в серебряных кирасах, в полосатых желто-черно-красных мундирах, пышно разодетых гвардейцев-нобилей в высоких сапогах, коротких лосинах из белой кожи, красных, расшитых золотом мундирах с золотыми эполетами и в золотых касках. Но вот Рим становится столицей Италии; отныне двери собора никогда не бывают распахнуты настежь, напротив, их усердно и тщательно запирают; и в тех редких случаях, когда папа, олицетворение бога на земле, еще снисходит к алтарю для торжественного богослужения, базилику заполняют одни лишь приглашенные, в нее пропускают только по билетам. Пятидесяти- или шестидесятитысячная толпа народа не устремляется более, теснясь беспорядочным потоком, под ее своды; здесь присутствуют люди избранные, отсеянные для участия в особых закрытых торжествах; и даже в тех случаях, когда сюда стекаются тысячи, это неизменно тесный, ограниченный круг лиц, приглашенных на великолепное гала-представление.

И чем дольше Пьер бродил по этому холодному, величавому музею, среди тусклого мерцания мрамора, тем больше проникался он ощущением, что находится в языческом храме, воздвигнутом в честь бога света, бога пышности. Такими, вероятно, были древнеримские храмы: те же стены, облицованные многоцветным мрамором, те же драгоценные колонны, те же своды с раззолоченными лепными украшениями, кессонами. Пьер еще острее ощутил это бесспорное сходство, когда посетил другие базилики. Либо христианская церковь дерзостно и невозмутимо располагалась в языческом храме, подобно церкви Сан-Лоренцо-ин-Миранда, поместившейся как у себя дома в храме Антонина и Фаустины, от которого еще сохранился редкостный портик из чиполинового мрамора и прекрасный беломраморный антаблемент; либо она, как свежие побеги на обрубленном стволе, возникала на развалинах древнего здания, подобно церкви св. Климента, укрывшей под своими нынешними сводами напластования противоречивых верований различных эпох: древний памятник времен республики, затем памятник эпохи империи, в котором распознали храм Митры, и, наконец, древнехристианскую базилику. Либо христианская церковь, например, Сант-Аньезе-фуори-делле-Мура, создавалась по образцу гражданских базилик древнего Рима — Трибунала и Биржи, которые тянулись вдоль всего Форума; чаще всего на сооружение этих церквей шел камень, извлеченный из развалин языческих храмов: шестнадцать великолепных колонн той же церкви Сант-Аньезе выполнены из различного мрамора и, как видно, позаимствованы из многих святилищ; двадцать одна колонна всевозможных ордеров в церкви Санта-Мариа-де-Трастевере взята из храма Изиды и Сераписа, чьи изображения сохранились на капителях; тридцать шесть ионических колонн белого мрамора в церкви Санта-Мариа-Маджоре перенесены из храма Юноны-Люцины; если верить легенде, то из двадцати двух колонн церкви Санта-Мариа-Арачели, различных по материалу, размерам и обработке, многие были похищены у самого Юпитера, из храма Юпитера Капитолийского, который некогда возвышался на вершине священного холма, в том самом месте, где позднее была воздвигнута эта церковь. Да и в пышных базиликах Сан-Джованни-ди-Латерано и Сан-Паоло-фуори-делле-Мура и поныне воскресают роскошные храмы времен империи. Базилика Сан-Джованни, глава, мать всех церквей, состоит из пяти нефов, разделенных четырьмя рядами колонн; огромные статуи двенадцати апостолов выстроились двумя шеренгами, подобно древним божествам, провожающим вас к самому верховному божеству; и разве множество барельефов, фризов, антаблементов не делают эту церковь похожей на кумирню языческого бога, чье пышное царство полностью от мира сего? А недавно законченный собор Сан-Паоло, блистающий зеркальной новизною мрамора, — разве не походит он на обитель бессмертных олимпийцев? Подлинно языческий храм с величавой колоннадой, поддерживающей плоский потолок с позолоченными лепными украшениями, с мраморными плитами пола, несравненными по красоте материала и отделки: пилястры с фиолетовыми базами и белыми капителями, белые антаблементы с фиолетовыми фризами, — повсюду смешение этих двух цветов, создающее поистине дивную гармонию плоти! Разве не напоминают они божественные тела великих богинь, озаренные утренним солнцем?! И как в соборе св. Петра — ни единого сумрачного уголка, где приютилась бы таинственность незримого мира. Но собор св. Петра все же казался чудовищным колоссом, огромнейшим из огромных, свидетельством неуемного, безрассудного стремления к грандиозности, показывающим, на что способна человеческая гордыня, когда смертный возмечтает о том, чтобы ценою миллионных затрат, поселить бога в просторной и роскошной каменной обители, где, прикрываясь именем божьим, торжествует человек.

Так вот чем обернулось столетия спустя благочестивое рвение первых христиан! Этот гигантский парадный монумент вырос на той же римской почве, что во все времена поила своими соками, выращивала такие же чудовищные монументы. Как будто самодержавные владыки, которые властвовали, сменяя друг друга, приносили с собой это пристрастие к циклопическим громадам, почерпнув его в родной земле, их породившей, ибо оно передавалось от одной цивилизации к другой. Его питали все те же извечные корни человеческого тщеславия, стремление высечь свое имя на стене, оставить по себе неизгладимый след, осязаемое доказательство своей преходящей славы; так возникает нерушимое здание из бронзы и мрамора, которому надлежит до скончания веков быть свидетельством этой славы. Оно воздвигнуто духом завоевания, спесивостью нации, неизменно домогающейся господства над вселенной; но вот старый мир рушится, и на его развалинах возникает новое общество; омытое в купели смирения, оно как будто излечилось от прежней гордыни; однако так лишь кажется: в жилах этого общества течет та же кровь, что и в жилах старого, — достигнув зрелости и окрепнув, оно уступает силе наследственности и сызнова поддается дерзостному безумию предков. Прославленные папы, все до единого обуреваемые жаждой строительства, восприняли традиции цезарей, увековечивших свое владычество в камне: стремясь сопричислить себя к сонму богов, те воздвигали храмы, которые должны были служить им надгробиями. И папы охвачены жаждой бессмертия, озабочены тем, чтобы оставить потомству памятник пограндиознее, повнушительнее, пороскошнее; недуг принял такие размеры, что менее удачливые, те, кому не довелось строить, кто вынужден был довольствоваться восстановлением, утешались, оставляя потомкам в память о скромных своих трудах врезанные в стену мраморные плиты с помпезными надписями: потому и встречаются так часто эти плиты, и нет такой восстановленной стены, которая не была бы припечатана папским гербом; нет такого воспрянувшего из развалин здания, заново отстроенного дворца, очищенного бассейна, на котором папа не проставил бы свой римский титул: «Pontifex Maximus»[28] Это какая-то разнузданная одержимость, и на перегное, состоящем из останков античности, вот уже две с лишним тысячи лет возникает роковая поросль. Из праха древних памятников то и дело возникают новые памятники. И при виде тех извращений, какие на римской почве сразу же запятнали учение Иисуса, при виде этой жажды господства, жажды славы земной, что так способствовала торжеству католицизма в ущерб сирым и чистым сердцем, живущим в братской любви и не ведающим гордыни, при виде всего этого невольно задаешь себе вопрос: да был ли когда-нибудь Рим христианским?

Пьера словно осенило: как в некоем озарении, ему внезапно открылась истина, открылась тогда, когда он вторично обходил огромную базилику, любуясь папскими гробницами. Папские гробницы! Там, на плоской равнине Кампаньи, под жгучим солнцем, по обеим сторонам Аппиевой дороги — этого триумфального въезда в Рим, — дороги, приводившей чужеземцев к увенчанному дворцами царственному Палатину, возвышались гигантские гробницы богатых и сильных мира сего; с несравненным великолепием, с блистательным искусством увековечили они в мраморе торжествующую гордыню могущественной нации, попиравшей народы. И тут же, неподалеку, в укромном мраке подземелья, в жалких кротовых норах, затаились иные могилы, скромные, безыскусственные могилы сирых, страждущих, обездоленных; эти смиренные могилы говорили о новых веяниях, о заповеди милосердия и самоотречения, о человеке, который пришел возвестить любовь и братство, презрение ко благам земным во имя вечного блаженства загробной жизни; они говорили о человеке, посеявшем на обновленной почве доброе зерно евангельского учения, зерно, давшее всходы в сердцах обновленного человечества, которому предстояло изменить старый мир. И вот что произросло из этого зерна, брошенного в почву много веков назад: вместо убогих могил, где, ожидая сладостного пробуждения, кротко спали мученики, возникли иные могилы, огромные и пышные, как древние гробницы идолопоклонников; блистая мрамором среди языческого великолепия нового храма, они свидетельствовали о той же безудержной страсти к господству над миром. В эпоху Возрождения Рим вновь становится языческим: древняя кровь императоров бурлит в его жилах; она захлестывает христианство, которое подвергается нападкам, едва ли не самым жестоким за все время его существования. Как роскошны папские гробницы в соборе св. Петра, во всем своем плотском величии дерзостно прославляющие святых отцов, гробницы, поправшие смерть во имя земного бессмертия! Как великолепны эти огромные бронзовые изваяния, эти аллегорические статуи, двусмысленные ангелы, прекрасные, будто юные девы или соблазнительные женщины с бедрами и грудью богинь! Павел III восседает на высоком пьедестале, у ног его возлежат Справедливость и Мудрость. По обе стороны Урбана VIII расположились Мудрость и Религия; рядом с Иннокентием XI — Религия и Справедливость; Иннокентий XII показан между Справедливостью и Милосердием; Григорий XIII — между Религией и Силой. Александр VII пал на колени, по обе руки от него — Мудрость и Справедливость, перед ним — Милосердие и Истина, а выше — скелет, который держит в руке пустые песочные часы. Климент XIII, также коленопреклоненный, торжественно осеняет монументальный саркофаг, на который опирается Религия с крестом в руках; а гений Смерти, облокотившийся о правый угол саркофага, попирает двух огромных львов — символ всемогущества. Яркое солнце позолотило огромные нефы, где бронза говорила о вечности, белизна мрамора сверкала пышным изобилием плоти, а роскошные складки из разноцветного мрамора великолепным апофеозом обрамляли изваяния.

И Пьер бродил по залитой солнцем пустынной и пышной базилике, переходя из одного нефа в другой. Да, царственная спесь этих гробниц будила воспоминание о древних гробницах Аппиевой дороги. То был все тот же Рим, все та же римская почва, на которой гордыня и властолюбие разрастались, подобно сорнякам, почва, превратившая смиренное христианство первых веков в победоносный католицизм, вступивший в союз с богатыми и сильными мира сего, превратившая его в гигантскую машину управления, созданную, чтобы держать народы в повиновении. В папах воскресли цезари. Давнишняя наследственность заговорила в святых отцах: кровь Августа вскипала в их жилах, нечеловеческое властолюбие горячило мозг. Одному лишь Августу, императору и верховному жрецу, владыке тела и души человеческой, довелось стать подлинным властелином мира. И вот папы, обладающие только властью духовной, одержимы извечной мечтой: упорно не желая хоть самую малость поступиться своими светскими правами, они веками лелеют надежду, что мечта их наконец осуществится, Ватикан станет вторым Палатином, а они — неограниченными владыками покоренных народов.

Глава 6

Пьер провел в Риме уже две недели, а дело, ради которого он приехал — защита книги, ничуть не подвинулось. Он, как и прежде, горел желанием увидеть папу, однако, когда и как осуществит он это желание, Пьер не знал: его страшили нескончаемые проволочки, но в то же время, напуганный монсеньером Нани, он боялся совершить какую-либо оплошность. Понимая, что его пребывание в Риме может затянуться до бесконечности, он решил засвидетельствовать свой селебрет в викариате и теперь каждое утро помогал служить обедню в церкви св. Бригитты, на площади Фарнезе, где его дружелюбно встретил бывший духовник Бенедетты, аббат Пизони.

В понедельник Пьер надумал пораньше спуститься в покои донны Серафины, где собирался ее небольшой кружок; аббат надеялся услышать какие-либо новости и ускорить решение по своему делу. Быть может, он увидит там монсеньера Нани, быть может, ему посчастливится встретить какого-нибудь прелата или кардинала, который ему поможет. Пьер тщетно пытался использовать дона Виджилио, хотя бы получить от него сколько-нибудь определенные сведения. Довольно услужливый вначале, секретарь кардинала Бокканера, видимо, снова поддался недоверию и страху и стал избегать священника, прятался от него, решительно не желая вмешиваться в это явно сомнительное и опасное предприятие. К тому же его третий день трепала жестокая лихорадка, и он не покидал своей комнаты.

Пьер находил поддержку у одной только служанки, Викторины Боске, занимавшей положение домоправительницы; тридцать лет прожила она в Риме, но все здесь было ей по-прежнему чуждо. Оставаясь в душе коренной француженкой, эта уроженка Бос рассказывала Пьеру об Оно так, словно только вчера рассталась со своим городком. Однако на этот раз Викторина почему-то утратила свою обычную живость и приветливую жизнерадостность; узнав, что аббат хочет вечером нанести визит дамам, она покачала головой:

— Ах, они в таком расстройстве! У бедняжки Бенедетты большие огорчения. С разводом совсем худо.

Весь Рим судачил об этом; с необыкновенной быстротой возобновились толки, волновавшие и «белых» и «черных». Поэтому Викторине ни к чему было скрытничать со своим земляком. Консисторский адвокат Морано, опираясь на письменные доказательства и свидетельства очевидцев, утверждал в своей докладной записке, что брак не мог осуществиться вследствие бессилия супруга; однако монсеньер Пальма, ученый богослов, которому конгрегация поручила ведение дела, выступил в защиту нерасторжимости брака и, в свою очередь, представил совершенно убийственную докладную. Прежде всего он подвергал сомнению девственность истицы, оспаривая подписанное двумя акушерками и составленное в специальных терминах свидетельство, и требовал досконального обследования истицы двумя врачами — формальность, оскорблявшая целомудрие молодой женщины; кроме того, монсеньер Пальма ссылался на точно установленные в физиологии факты, когда у девиц, имевших сношения с мужчинами, отнюдь не была нарушена девственность. Монсеньер Пальма опирался в значительной мере на докладную записку графа Прада, весьма чистосердечно признававшегося, что он не уверен, было ли в действительности осуществлено супружество, ибо графиня бурно сопротивлялась; в ту минуту ему казалось, что он выполнил акт до конца, как положено; впоследствии же, по зрелом размышлении, он стал в этом сомневаться и даже допускал, что, обуреваемый страстным желанием, мог поддаться самообольщению, удовольствовавшись неполным обладанием. Но монсеньер Пальма, презрев эти сомнения и прибегая к изощренным толкованиям соответственно щекотливости предмета, сумел обратить свидетельские показания горничной, на которые ссылалась графиня, против самой же Бенедетты, едва не ставшей жертвой насилия: горничная утверждала, что слышала шум, очевидно, шла какая-то борьба, и после этой первой ночи супруги стали спать порознь. Впрочем, решающим доводом докладной монсеньера Пальма был следующий: если даже девственность истицы будет полностью доказана, то не вызывает сомнений, что препятствием к осуществлению брака явилось только ее упорное сопротивление, ибо основополагающим условием акта является покорность женщины. И, наконец, в соответствии с четвертой докладной, исходившей от референта, в которой последний вкратце излагал и подвергал рассмотрению три предыдущих, конгрегация высказалась за расторжение брака, но большинством одного лишь голоса; большинство было столь ничтожно, что монсеньер Пальма, пользуясь своим правом, без дальнейших проволочек потребовал дополнительного расследования; это опять-таки ставило под вопрос всю процедуру и влекло необходимость нового голосования.

— Ох, бедняжка контессина! Да сна попросту умрет с горя! — воскликнула Викторина. — Ведь она, голубушка, горит на медленном огне, даром что с виду спокойна… Знать, этот монсеньер Пальма всем вертит, как хочет, вот он и будет тянуть дело, сколько ему заблагорассудится. А ведь денег-то извели уже немало, а сколько еще перевести придется… И взбрело же в голову аббату Пизони, вы ведь его знаете, настаивать на этом браке! Не в обиду будь сказано покойнице, моей доброй госпоже, графине Эрнесте, хоть и святая она была женщина, а сделала дочку несчастной, силком выдала ее за графа Прада.

Викторина умолкла. Потом, повинуясь свойственному ей чувству справедливости, продолжала:

— Оно, впрочем, понятно, и графу-то Прада обидно: уж как над ним насмехаются… А все-таки я скажу: дурочка она, моя Бенедетта, что с формальностями считается. Будь на то моя воля, она нынче же ввечеру нашла бы своего Дарио у себя в комнате, раз уж так крепко он ей полюбился, раз уж так полюбились они друг другу, так давно друг к другу тянутся… Эх, право слово! Не надо им ни мэра, ни священника, благо оба молоды, красивы и найдут свое счастье вдвоем… Счастье, бог ты мой! Не часто его встретишь!

Заметив удивленный взгляд Пьера, Викторина расхохоталась здоровым смехом француженки, неизменно сохраняющей душевное равновесие простого люда и его веру в счастливую, добропорядочную жизнь.

Потом Викторина еще более доверительно с огорчением сообщила ему о другой неприятности, омрачившей весь дом, о другом ударе, постигшем их в связи с этим злополучным делом о разводе. Она рассказала о разрыве между донной Серафиной и адвокатом Морано, который был весьма недоволен почти полным провалом докладной, представленной им конгрегации; адвокат обвинял духовника тетки и племянницы, отца Лоренцо, в том, что тот толкнул их на скандальный процесс, который не принесет ничего, кроме неприятностей. Адвокат не показывался более в палаццо Бокканера, и такой разрыв после долгой, тридцатилетней, связи совершенно ошеломил всех завсегдатаев римских салонов, решительно осудивших Морано. Донна Серафина была тем более уязвлена, что, как она подозревала, адвокат нарочно раздувал эту ссору, подлинная же причина его ухода — внезапно вспыхнувшее вожделение, в котором он не признавался, преступное в человеке столь благочестивом и занимающем такое положение, его недостойная страсть к некоей молодой интриганке, к тому же простой мещаночке.

Вечером, войдя в гостиную, обитую желтым штофом с крупными цветами, в стиле Людовика XIV, Пьер убедился, что там действительно царит меланхолия; даже лампы под кружевными абажурами горели еще более тускло, чем обычно. Аббат увидел, впрочем, только Бенедетту и Челию: примостившись на кушетке, они болтали с Дарио, а кардинал Сарно, устроившись поудобнее в кресле, безмолвно слушал неистощимую болтовню старушки родственницы, каждый понедельник привозившей юную княжну. Донна Серафина сидела в одиночестве на своем обычном месте, справа от камина, томимая скрытой яростью при виде пустующего кресла в левом углу, где тридцать лет кряду, храня ей верность, просидел адвокат Морано. Пьер подметил взгляд, исполненный беспокойства, а затем и разочарования, каким донна Серафина встретила его приход: она по-прежнему настороженно посматривала на дверь, очевидно, все еще поджидая ветреника. Она держалась, впрочем, как всегда, очень гордо и очень прямо, туже чем когда-либо затягивала Корсет, сохраняя неприступность старой девы; бросались в глаза ее белоснежные волосы и очень черные брови.

Засвидетельствовав почтение донне Серафине, Пьер сразу же спросил, выдавая этим свою озабоченность, будет ли он иметь счастье увидеть у них нынче вечером монсеньера Нани, на что она, не в силах сдержаться, ответила:

— О, монсеньер Нани тоже нас покинул, как и другие. Люди всегда исчезают, когда в них более всего нуждаешься.

Донна Серафина была в обиде на прелата, который, много наобещав, теперь с прохладцей занимался делом о разводе. Внешне благожелательный и до чрезвычайности ласковый, он, несомненно, как всегда, вынашивал какой-то свой план. Донна Серафина, впрочем, сразу же пожалела о признании, которое вырвалось у нее в запальчивости, и добавила:

— Монсеньер Нани, возможно, придет. Он так добр и так нас любит!

При всей своей вспыльчивости донна Серафина старалась быть дипломатичной, надеясь, что это поможет ей преодолеть невзгоды. Брат ее, кардинал, не скрывал от нее, что возмущен поведением конгрегации, так как уверен, что холодный прием, оказанный прошению Бенедетты, в известной мере объясняется стремлением кое-кого из коллег-кардиналов причинить ему неприятности. Сам Бокканера настаивал на разводе, иботолько развод мог обеспечить продолжение их рода, поскольку Дарио упорно отказывался жениться на ком-нибудь, кроме своей двоюродной сестры. Невзгоды, опережая одна другую, сыпались на всех членов семьи: кардинал был уязвлен в своей гордыне, сестра разделяла его чувства, к тому же она была ранена в самое сердце; влюбленные терзались, видя, что их надежды не сбываются.

Пьер подошел к кушетке, где сидели молодые люди; они вполголоса беседовали о катастрофе.

— Зачем отчаиваться? — убеждала Челия. — Ведь подтвердила же конгрегация большинством одного голоса, что брак надо расторгнуть. Тяжба возобновилась, это всего только отсрочка.

Однако Бенедетта покачала головой.

— Нет, нет! Раз монсеньер Пальма противится, его святейшество ни за что не даст согласия. Все кончено.

— Эх, были бы мы богаты, по-настоящему богаты!.. — убежденно прошептал Дарио; никто даже не улыбнулся.

Он еле слышно сказал Бенедетте:

— Я непременно должен с тобой переговорить, больше так продолжаться не может.

Она ответила так же беззвучно:

— Спустись завтра вечером, в пять. Я подожду тебя здесь, я буду одна.

Вечер тянулся нескончаемо долго. У Бенедетты, обычно столь спокойной и рассудительной, был удрученный вид, и это глубоко тронуло Пьера. Немые слезы словно затуманили глубокие глаза на детски нежном, невинном лице контессины. Аббат уже успел проникнуться к ней сердечным расположением. Неизменно ровная, невозмутимая, она под личиной благоразумия таила пламенную и страстную душу. Бенедетта пробовала, однако, улыбаться, слушая трогательные признания Челии, более удачливой в любви, чем она. Общая беседа завязалась лишь на миг, когда старушка, родственница Челии, стала громко осуждать поведение итальянской прессы, оскорбительное для святейшего отца. Казалось, никогда еще отношения между Ватиканом и Квириналом не были столь натянутыми. Всегда молчаливый кардинал Сарно объявил, что в связи с кощунственным празднованием дня взятия Рима, 20 сентября, папа собирается вновь подписать обращение ко всем христианским государствам, попустительство которых делает их соучастниками насилия.

— Попробуйте-ка сочетать папу и короля! — с горечью произнесла донна Серафина, намекая на злополучный брак своей племянницы.

Она, казалось, была вне себя: за поздним временем не приходилось ждать уже ни монсеньера Нани, ни кого-либо другого. Но тут внезапно послышались чьи-то шаги, и глаза донны Серафины загорелись; с надеждой она устремила взоры на дверь, но ее ждало последнее разочарование: извиняясь за поздний приход, вошел Нарцисс Абер. Свойственник Нарцисса, кардинал Сарно, ввел его в этот замкнутый салон, где Абер был хорошо принят, ввиду своего благочестивого образа мыслей и, как полагали, религиозной непримиримости. Впрочем, в тот вечер Нарцисс, невзирая на поздний час, поспешил сюда только ради Пьера. Он сейчас же отвел его в сторону:

— Я не сомневался, что застану вас здесь. Я обедал в посольстве, с моим двоюродным братом, монсеньером Гамба дель Цоппо, и могу сообщить вам приятную новость: он примет нас завтра, в одиннадцать утра, у себя в Ватикане. — И тихо прибавил: — Надеюсь, он попытается добиться для вас приема у святейшего отца… Словом, аудиенция, мне кажется, вам обеспечена.

Уверенность, прозвучавшая в словах Нарцисса, весьма обрадовала Пьера; вот уже около двух часов он провел в этой унылой гостиной, почти отчаявшись, не испытывая ничего, кроме огорчения. Наконец-то вопрос решится! Пожав руку Дарио, раскланявшись с Бенедеттой и Челией, Нарцисс подошел к своему дяде-кардиналу, который отделался от старушки — родственницы Челии и заговорил наконец сам. Он распространялся, впрочем, лишь о своем здоровье, о погоде, повторял пустячные анекдоты, где-то им услышанные, ни словом не обмолвившись о запутанных и чрезвычайно важных делах, которыми ворочал в конгрегации Пропаганды веры. Вне стен своего кабинета этот старый чиновник как бы окунался в иную стихию и, становясь неприметным, незначительным, отдыхал от забот по управлению вселенной. Но вот все поднялись и стали прощаться.

— Не забудьте же, завтра в десять утра в Сикстинской капелле, — повторил Нарцисс. — Пока вы будете ждать приема, я покажу вам Боттичелли.

Наутро, в половине десятого, Пьер был уже на просторной площади, куда пришел пешком; перед тем как свернуть направо, к бронзовой двери в углу, под колоннадой, он поднял глаза и несколько минут разглядывал Ватикан. Он не обнаружил в этом беспорядочном нагромождении зданий, выросших под сенью собора св. Петра, ни монументальности, ни единства архитектурного замысла. Крыши вздыбились одна над другой, протянулись широкие, плоские фасады, раскинулись крылья случайных пристроек и надстроек. И только три стены двора св. Дамасия симметрично вздымались над колоннадой; в обрамлении рыжего камня сверкали на солнце большие витражи старинных, ныне закрытых лоджий, делавшие эти стены похожими на корпуса громадной оранжереи. Так вот он, прекраснейший в мире дворец! Самый огромный, насчитывающий тысячу сто зал, и в них восхитительнейшие шедевры человеческого гения! Разочарование охватило Пьера, он разглядывал теперь только высокий фасад, выходящий на площадь справа, ибо знал, что здесь, на третьем этаже, находятся окна папских покоев. Пьер долго смотрел на эти окна: ему говорили, что в пятом справа, там, где помещается спальня, всегда поздно ночью светится лампа.

Что таится за этой бронзовой дверью, за этим священным порогом, через который царства земные сообщаются с царствием божиим, чей августейший посланец обрек себя на заточение в этих высоких молчаливых стенах? Пьер издали разглядывал бронзовую дверь, ее металлические пластины, прибитые большими гвоздями с квадратными шляпками, и задавался вопросом: что стережет, что прячет, что укрывает эта суровая дверь, напоминающая древние крепостные ворота? Кого найдет он за нею, какую сокровищницу человеческого милосердия, ревниво оберегаемую во мраке этих стен, какие воскресшие надежды новых поколений, томящихся жаждой братства и справедливости? Пьер тешил себя мечтою: в то время как старые, прогнившие цивилизации рушатся, священный пастырь бодрствует в недрах замкнутого дворца, подготавливая грядущее царствие божие; в канун провозглашения этого царствия он объединит народы в огромную христианскую общину, завещанную Спасителем. Само будущее рождалось за этой бронзовой дверью, оттуда, без сомнения, оно и придет.

Но тут, к своему удивлению, Пьер неожиданно очутился лицом к лицу с монсеньером Нани, который в ту минуту выходил из Ватикана и пешком направлялся в Священную канцелярию, расположенную в двух шагах отсюда, во дворце которой он и жил в качестве асессора.

— Ах, ваше преосвященство, как я рад! Мой друг, господин Абер, собирается представить меня своему двоюродному брату, монсеньеру Гамба дель Цоппо, и я надеюсь, что мне удастся получить аудиенцию, которой я так жажду.

Монсеньер Нани улыбался с видом любезным и проницательным.

— Да, да, знаю. — И добавил: — Я радуюсь не менее вас, любезный сын мой. Но только будьте осмотрительны.

Затем, опасаясь, как бы после этого признания молодой священник не догадался, что он только сию минуту беседовал с монсеньером Гамба дель Цоппо, самым боязливым прелатом из всего негласного папского окружения, Нани сообщил, что хлопочет, бегая с самого утра из-за двух дам-француженок, которым до смерти хочется повидать папу; и Нани весьма опасался, что ему ничего не удастся сделать.

— Признаюсь, ваше преосвященство, — откровенно сказал Пьер, — я начал терять надежду. Да, я сейчас особенно нуждаюсь в поддержке, ибо мое пребывание здесь не исцеляет душу.

И он дал понять, что Рим в большой степени способствовал крушению его веры. Дни, проведенные им на Палатине, на Аппиевой дороге, день, прошедший в катакомбах, в соборе св. Петра, — все это могло только смутить его, разрушить мечту, рисовавшую ему обновленное и торжествующее христианство. Вот он и поддался сомнению и усталости, утратил прежнее бунтарское воодушевление.

Монсеньер Нани слушал, не переставая улыбаться, и одобрительно кивал головой. Ну, разумеется, так оно и должно быть. Он, казалось, это предвидел и был доволен своею прозорливостью.

— Что ж, любезный сын мой, все к лучшему, раз вы уверены, что будете приняты его святейшеством.

— Вы правы, ваше преосвященство, вся моя надежда на справедливейшего и мудрейшего папу Льва Тринадцатого. Лишь он один может меня судить, ибо лишь он один обнаружит в моей книге свои мысли, которые я, как полагаю, изложил с достаточной верностью… О, стоит только папе пожелать, и он именем Христа, при посредстве народа, при посредстве знания спасет старый мир!

Пьер снова воодушевился, и Нани, поджав тонкие губы и буравя молодого священника своими глазками, еще благодушнее поддакнул:

— Превосходно, так, так, любезный сын мой. Ну что ж, побеседуйте, увидите сами.

Оба, закинув голову, стали разглядывать Ватикан, и Нани был настолько предупредителен, что решил вывести Пьера из заблуждения. Нет, окно, в котором по ночам горит свет, вовсе не окно папской спальни. Это окно лестничной площадки, газовые рожки освещают ее всю ночь напролет. Окна спальни подальше, через два оттуда. Оба снова замолчали, и тот и другой продолжали сосредоточенно рассматривать фасад.

— Итак, до свидания, любезный сын мой. Вы расскажете мне о вашей встрече, не так ли?

Оставшись один, Пьер вошел через бронзовые двери; сердце у него колотилось так, словно он ступил в священную и грозную обитель, где ковалось счастье грядущих времен. Возле двери неторопливо расхаживал часовой-швейцарец в голубовато-сером плаще и едва видневшихся из-под него полосатых черно-желто-красных кургузых штанах; и казалось, что этот плащ из скромности накинут на маскарадное одеяние, дабы скрыть его стеснительную необычайность. Тут же справа начиналась широкая крытая лестница, которая вела во двор св. Дамасия. Но чтобы попасть в Сикстинскую капеллу, надо было пройти длинную галерею, между двойным рядом колонн и подняться по Королевской лестнице. И Пьер слегка запыхался, когда, ступив в этот мир, где все было преувеличено до гигантских размеров и удручало своей грандиозностью, он зашагал по широким ступеням лестницы.

Войдя в Сикстинскую капеллу, он сперва удивился. Она показалась ему небольшой, прямоугольной и очень высокой залой с изящной мраморной перегородкой, отделявшей две трети помещения: ту часть, где в дни пышных церемоний находятся приглашенные, и хор, где на простых дубовых скамьях восседают кардиналы, меж тем как прелаты стоят позади. На невысоком помосте, справа от не слишком пышного алтаря, высится папский трон. Слева, в стене, видна узкая лоджия с мраморным балконом, в ней помещаются певчие. Но стоит закинуть голову, стоит от огромной фрески Страшного суда, занимающей всю заднюю стену, перевести взгляд еще выше, на роспись сводов, спускающуюся до самых карнизов, в промежутке меж дюжиной светлых окон, по шесть с каждой стороны, и внезапно все вокруг начинает шириться, куда-то удаляться, улетучиваться в беспредельность.

К счастью, в капелле оказались только три или четыре не слишком шумливых туриста. На одной из кардинальских скамей, повыше ступени, на которой сидят шлейфоносцы, Пьер сразу же заметил Нарцисса Абера. Запрокинув голову, молодой человек замер, словно в экстазе. Но он глядел не на творение Микеланджело. Не отрываясь, он созерцал более раннюю фреску, пониже карниза. Глаза его были влажны; заметив наконец священника, он только прошептал:

— О, друг мой, взгляните на Боттичелли!

И снова погрузился в восторженное созерцание.

Пьер был потрясен до самых глубин ума и сердца, сверхчеловеческий гений Микеланджело захватил его целиком. Все остальное для него исчезло, не было ничего, кроме этого необычайного создания искусства, словно парящего в беспредельности неба, там, наверху. Пьер был изумлен, для него явилось неожиданностью, что художник предпочел остаться единственным исполнителем произведения. Ни мраморщиков, ни бронзовщиков, ни позолотчиков — никого. Художник, вооруженный только кистью, сумел один воссоздать пилястры, колонны, мраморные карнизы, бронзовые статуи и украшения, золотые завитки и розетки, всю эту неслыханную роскошь обрамления фресок. И Пьеру представился тот день, когда мастер очутился один на один с этими голыми сводами, крытыми штукатуркой, перед сотнями квадратных метров гладких белых стен, которые надлежало расписать. И Пьер видел художника-колосса перед этой огромной, чистой страницей; презрев постороннюю помощь, прогнав любопытствующих, замкнулся он наедине со своим гигантским творением, день за днем ревниво и страстно, в суровом одиночестве, четыре с половиной года отдаваясь созиданию. Какой необъятный труд — его с успехом хватило бы на целую жизнь, — труд, который мог быть начат только при неколебимом доверии к собственной воле и собственной силе; то был целый мир образов, выплеснутый гением художника, неистощимого в своих усилиях, и запечатленный им в пору творческой зрелости, в самом расцвете его всемогущества!

Еще больше изумился Пьер, когда стал разглядывать это изображение человеческой натуры, возвеличенной кистью провидца, постиг всю безмерную мощь этого синтеза, этой монументальной символики. Подобно первозданной природе, здесь все было красотой и великолепием: царственное изящество и благородство, безграничный покой и безграничная мощь. И какое совершенное знание натуры, самые смелые ракурсы, продиктованные уверенностью в успехе, неизменно победное преодоление трудностей, создаваемых кривизною сводов. А главное, необычайная изобретательность в средствах выполнения, скупость палитры, широчайшее использование всего лишь нескольких красок, и никаких ухищрений, никакого стремления к внешнему эффекту. Но и этого было довольно: кровь кипела в жилах, мускулы под кожей напрягались, тела оживали; в стремительном порыве, как бы озаренные отсветом некоего пламени, вдохнувшего в них жизнь, выступали они из фресок, наделенные силой жизни нечеловеческой, наделенные бессмертием. Сама жизнь, торжествующая, неистощимая, полнокровная, бурлила в них; то было чудо жизни, сотворенное рукой художника, принесшего с собой высший дар, дар могучей простоты.

Пусть иные искали в этом произведении философский смысл, пусть видели в нем историю судеб человеческих от самого сотворения мира: создание мужчины и женщины, грехопадение, кару, затем искупление и, наконец, светопреставление и Страшный суд, — Пьер, ошеломленный, восхищенный этой первой встречей с великим творением, не в силах был задуматься над его философским содержанием. Он видел лишь прославление человеческого тела, его красоты, мощи, пластичности. И этот Иегова, царственный старец, грозный и отечески ласковый, подхваченный зиждительным ураганом, Иегова, который широко раскинул могучие длани, творя миры! И великолепный Адам, столь благородно очерченный, с протянутой рукой, которого Иегова оживляет таким восхитительным жестом — одним лишь мановением перста, не касаясь его самого; и священное пространство между перстом творца и кончиком пальца Адама, ничтожное пространство, вмещающее беспредельность незримого и таинственного! И эта могучая, пленительная Ева с широкими чреслами, способными выносить грядущее человечество, наделенная горделивой и нежной прелестью женщины, жаждущей любви и домогающейся ее хотя бы ценой собственной гибели, женщины соблазнительной, плодовитой, покоряющей! Далее, по углам фресок, восседающие на рисованных художником пилястрах декоративные фигуры — подлинный триумф плоти: двадцать юношей, прекрасных своей наготой, с торсом, с телом несравненного великолепия, живущим такой напряженной жизнью, что, кажется, их атлетические фигуры изогнуты, запрокинуты в порыве неистового движения. А между окон — титаны, пророки, сибиллы, мужчины и женщины, подобные богам, с неимоверно мощной мускулатурой и необыкновенным величием душевной экспрессии: Иеремия, облокотившийся о колено, ухватил подбородок рукою и, поглощенный видением, мечтой, погрузился в размышления; сивилла Эритрейская с повернутым в профиль лицом, таким чистым, таким юным, несмотря на его массивность, держит палец на раскрытой странице Книги судеб; Исаия с отверстыми устами, вздувшимися от раскаленного угля, высокомерный, с лицом вполоборота и властно поднятой рукою, вещает истину; сивилла Кумская, пугающая своей мудростью и древностью, суровая, как скала, с лицом, изрезанным морщинами, хищным носом, упрямо выдающимся вперед квадратным подбородком; Иона, извергнутый из чрева кита, изображенный в необычайном ракурсе, — с изогнутым торсом, заброшенными назад руками, запрокинутой головой; из его разверстых уст вырывается вопль; и еще другие, другие, все той же породы, могучие и величавые, покоряющие вечным здоровьем и вечной мудростью, — воплощение мечты о неистребимом, кряжистом, сильном человечестве. А под арками окон и в люнетах возникают, толпятся, теснятся иные образы, исполненные мощи, красоты, изящества, образы тех, что были предками Христа: мечтательные матери с прекрасными нагими младенцами, мужчины с задумчивым взглядом, устремленным в неведомое будущее, — понесшее кару проклятое, усталое племя, чающее пришествия предвещанного Спасителя; а на парусах свода, в четырех углах, оживают библейские эпизоды — победы Израиля над злым духом. И, наконец, гигантская фреска в глубине — картина Страшного суда, где теснится такое несметное множество фигур, что надобны не день и не два, чтобы хорошенько их разглядеть: смятенная толпа, овеянная жгучим дыханием жизни; ангелы Апокалипсиса, неистово-возвещающие в трубы, что час настал; мертвецы, пробужденные трубным гласом, грешники, которых черти охапками швыряют в адское пекло, и, наконец, грозный судия — Иисус в окружении апостолов и святых; лучезарные праведники возносятся к небесам, их поддерживают ангелы, а над ними — другие ангелы с орудиями страстей Христовых, ликующие в сиянии славы. И все же роспись потолка над этой гигантской фреской, написанной тридцатью годами позднее плафона, в полном расцвете творческой зрелости, говорит о вдохновенном взлете; роспись эта полна неоспоримого превосходства над фреской, ибо в ней запечатлена вся нетронутость юношеского порыва, ранняя вспышка художнического гения.

Микеланджело — чудовищная сила, господствующая надо всем, все подавляющая! Иного определения Пьер не находил. И чего стоили рядом с его гигантским творением работы Перуджино, Пинтуриккио, Росселли, Синьорелли, Боттичелли, чьи восхитительные фрески еще раньше опоясали капеллу пониже карнизов.

Нарцисс не удостоил взглядом поражающее великолепие потолка. Подавленный восторгом, он не отрываясь созерцал Боттичелли, три фрески которого украшают эти стены. Наконец он прошептал:

— Ах, Боттичелли, Боттичелли! Изящество, грация любовного томления, глубокая печаль сладострастия! Им угадана, нм раскрыта душа нашего современника, и с такою волнующей пленительностью, какой не знает ни одно произведение искусства!

Пьер с изумлением глядел на Нарцисса. Потом отважился спросить:

— Вы приходите сюда ради Боттичелли?

— Ну конечно, — спокойно ответил молодой человек. — Каждую неделю, и только ради него: я часами гляжу на Боттичелли, и ни на кого больше… Вот посмотрите на эту фреску: Моисей и дочери Иофора. Разве было когда-нибудь создано еще что-либо, так проникновенно выражающее человеческую нежность и человеческую печаль!

И подобно жрецу, который со сладостным трепетом взволнованно переступает порог святилища, Нарцисс с благоговейной дрожью в голосе продолжал:

— Ах, Боттичелли, Боттичелли! Женщина Боттичелли с ее удлиненным лицом, чувственным и простодушным, с несколько выпуклым животом под легкими складками одежды, с горделивой, гибкой, порхающей походкой и как бы летящим телом! Ангелы Боттичелли — подлинные юноши, в то же время прекрасные своей женственной прелестью; мускулистость, подсказанная художнику знанием натуры, сочетается в них с бесконечным изяществом очертаний, эти как бы двуполые ангелы обжигают вас пламенем желания, горящего в них. А рты у Боттичелли, эти чувственные рты, твердые, подобно плодам, насмешливые или страдальческие, с загадочным изгибом, безмолвно таящие то ли непорочность, то ли беспутство! Глаза у Боттичелли, томные, страстные, полные мистического или чувственного изнеможения, глаза, порой и в радости исполненные глубокой скорбью! Нет более непроницаемых, взирающих на человеческое ничтожество глаз! Руки у Боттичелли, тщательно выписанные, изысканные, словно живущие напряженной жизнью, окутанные воздухом, касаются друг друга, как бы ласкаясь и беседуя между собой с такой нарочитой грацией, что порою она кажется жеманной. Но сколько в них выражения, и у каждой руки — свое; все оттенки радости и печали прикосновений! И при этом никакой изнеженности, ничего ложного, во всем какая-то мужественная горделивость, от всего веет страстным, великолепным движением, которым захвачены фигуры, во всем безупречная правда, непосредственное наблюдение, работа мысли, подлинный реализм, исправленный и облагороженный гениальной самобытностью чувства и характера, даже самому уродству придающей незабываемое очарование!

Пьер слушал Нарцисса с возрастающим изумлением; только сейчас он приметил его несколько нарочитую изысканность, подстриженные под флорентинца локоны, бледно-голубые, почти фиалковые глаза, от восторга еще более поблекшие.

— Разумеется, — вымолвил под конец аббат. — Боттичелли чудесный художник… Но только, мне кажется, Микеланджело…

Нарцисс с каким-то ожесточением прервал его:

— Нет, нет! Не говорите мне о нем! Микеланджело все испортил, все погубил. Этот человек впрягался в работу, как вол, одолевал ее, как чернорабочий, — по столько-то метров в день! Человек, которому недоступна прелесть тайны, неведомого, грубиян, способный отбить вкус к прекрасному: мужские тела у него как бревна, женщины — великанши, им бы работать в мясной лавке, — какие-то безмозглые туши, ничего божественного, ничего инфернального… Он каменотес, если хотите, да!.. Могучий каменотес, но не более!

В усталом мозгу этого современного юноши, такого пресыщенного, испорченного погоней за всем оригинальным и редкостным, бессознательно вскипала неуемная ненависть к здоровью, силе, мощи. Микеланджело, созидающий в поте лица, оставивший самое чудесное наследие из всего, что когда-либо породил художественный гений, был ему глубоко чужд. Микеланджело заново созидал жизнь, и с такою силой, что даже самые восхитительные творения всех прочих художников казались ничтожными, тонули, захлестнутые потоком живых образов, которым дало жизнь его воображение.

— Но, право, я с вами не согласен, — храбро возразил Пьер. — Именно сейчас я постиг, что в искусстве жизнь — это все и бессмертие ожидает только те произведения, которые дышат жизнью. Пример Микеланджело мне представляется решающим, ведь если он мастер нечеловеческой, чудовищной силы, подавивший всех прочих художников, то лишь благодаря своему необычайному умению созидать эту великолепную живую плоть, которая так оскорбляет ваш изысканный вкус. Пусть же любопытные, кокетливые остроумцы, проницательные умники изощряются в догадках, ломая голову над двусмысленным и неуловимым, пусть они видят соль искусства в манерных изысках и в туманной символике, Микеланджело останется всемогущ! Он сотворил человека, он великий мастер, ему присущи ясность, простота и здоровье, он вечен, как сама жизнь!

Нарцисс только вежливо улыбнулся с видом снисходительного пренебрежения. Не все ведь часами просиживают в Сикстинской капелле перед Боттичелли, ни разу не подняв головы, чтобы взглянуть на Микеланджело. И Нарцисс оборвал спор словами:

— Вот и одиннадцать. Кузен должен был сообщить мне, как только он сможет нас принять, и меня удивляет, что до сих пор никто не идет… Если хотите, поднимемся пока что в станцы Рафаэля?

Наверху, в станцах, Нарцисс оказался безупречен, проявил большую осведомленность, был справедлив в оценке произведений; едва только улеглась в нем вспышка ненависти к гигантским творениям гения, к нему сразу же вернулись спокойствие и рассудительность.

Пьер, увы, только что побывал в Сикстинской капелле; ему надо было вырваться из могучих объятий колосса, позабыть все увиденное там, привыкнуть к тому, что он увидел здесь, чтобы вкусить всю чистую прелесть созданий Рафаэля. Словно захмелев от крепкого вина, он не в состоянии был ощутить вкус этого более легкого напитка с тонким букетом. При виде Рафаэля восхищение не поражает громом, очарование действует медленно и все же неодолимо. Это Расин рядом с Корнелем, Ламартин рядом с Гюго, извечная чета, извечная пара — мужское и женское начало, пронесенное сквозь века в творениях, овеянных славой. Рафаэль — это торжество благородства, изящества, восхитительных и правильных линий, божественной гармонии; это не просто символ материальности, великолепно выраженной Микеланджело, а проникновенный психологический анализ, привнесенный в живопись. Человек у Рафаэля чище, идеальнее, он больше показан изнутри. И если есть в этой живописи какая-то чувствительность, нежное трепетание женственности, то она исполнена, во всяком случае, дивного мастерства, величия и силы. Пьера мало-помалу захватывало столь безупречное владение кистью; покоренный мужественным изяществом красавца юноши, он был до глубины души растроган этим зрелищем высочайшей красоты и высочайшего совершенства. Но если «Диспут о святом причастии» и «Афинская школа», созданные до росписи Сикстинской капеллы, показались ему шедеврами Рафаэля, он почувствовал, что в таких работах, как «Пожар в Борго» и, в еще большей мере, «Изгнание Гелиодора из храма» или «Аттила у врат Рима», художник, подавленный величием Микеланджело, утратил прелесть и дивную грацию своего письма. Как были все потрясены, когда открыли Сикстинскую капеллу и соперники предстали взорам: нечеловеческая мощь титана держала в плену создателя нижних фресок, и Рафаэль, величайший из художников, отдав Микеланджело частицу своей души, уже никогда более не мог избавиться от его влияния.

Затем Нарцисс провел Пьера в лоджии — восхитительно украшенную, полную света, застекленную галерею. Но Рафаэль уже умер, фрески писали его ученики по оставленным художником наброскам. То был упадок, внезапный и полный. Никогда еще Пьер не понимал так ясно, что гений — это все и, когда он угасает, школа гибнет. Гений — самое яркое выражение эпохи, в какой-то исторический момент социальная почва отдает ему все свои соки и остается истощенной, иногда на столетия. Больше, чем лоджии Рафаэля, Пьера изумил чудесный вид, который открывался из окон; и тут он обнаружил, что как раз напротив, если пересечь двор св. Дамасия, расположены папские покои. Мощенный белыми плитами двор с портиком и фонтаном, голый и светлый, заливало жгучее солнце. Тут не было решительно ничего от той сумеречной и глухой мистической таинственности, какою веяло на Пьера от старинных соборов Севера. Справа и слева, около подъезда, ведущего в папские покои и в покои кардинала-секретаря, выстроилось с полдюжины экипажей; на козлах недвижно сидели кучера, под жгучим солнцем замерли лошади; в пустынных просторах квадратного двора с тремя ярусами застекленных, как огромные оранжереи, лоджий не было ни души; сверкание оконных стекол и рыжеватый отсвет, ложившийся на камни, казалось, одевали позолотой наготу мостовой и фасадов, придавая им внушительную величавость языческого храма, посвященного богу солнца. Но еще более поразила Пьера панорама Рима, открывающаяся из окон Ватикана. Ему и в голову раньше не приходило, его сейчас только осенила мысль, что папа из своих окон видит весь Рим, сгрудившийся и распростертый у ног святого отца; казалось, стоит только папе протянуть руку — и он вновь овладеет этим городом. Аббат долго, глазами и сердцем, вбирал в себя небывалое зрелище, желая унести его с собою, сохранить в памяти, и, весь трепеща, он предался безудержным мечтам, которые это зрелище в нем пробуждало.

Так он стоял, поглощенный созерцанием; чей-то голос заставил его обернуться, и Пьер увидел слугу в черной ливрее; тот, сказав что-то Нарциссу, отошел с глубоким поклоном.

Молодой человек, весьма расстроенный, обернулся к священнику:

— Мой двоюродный брат, монсеньер Гамба дель Цоппо, просил передать, что нынче утром принять нас не сможет. Он, видимо, неожиданно задержался по делам службы.

Но замешательство Нарцисса показывало, что он не слишком-то верит в это объяснение, начинает подозревать, что какой-нибудь доброжелатель предупредил его родственника и напуганный прелат опасается себя скомпрометировать. Будучи человеком обязательным и неробкого десятка, Нарцисс возмутился.

Но все же с улыбкой добавил:

— Послушайте, есть, пожалуй, способ проникнуть за эту дверь… Если вы располагаете временем, мы с вами позавтракаем, а затем вернемся сюда осмотреть Музей древностей; мне так или иначе удастся наконец повидать кузена, уж не говоря о том, что нам, возможно, посчастливится повстречать самого папу, если он спустится в сад.

Услышав, что аудиенция опять откладывается, Пьер испытал сначала жестокое разочарование. Но весь день у него был свободен, и он весьма охотно принял предложение Нарцисса.

— Вы так любезны, только боюсь злоупотребить… Тысячу раз благодарю!

Они позавтракали в небольшом трактире на Борго, что против собора св. Петра; постоянными посетителями этого заведения были паломники. Кормили там, впрочем, прескверно. Затем, часа в два, обойдя базилику со стороны площади Ризницы и площади св. Марты, они очутились у входа в музей. То был залитый светом пустынный и знойный квартал. Как и при виде двора св. Дамасия, молодой аббат снова, только с еще большей силой, ощутил величавость этого нагого и дикого, опаленного солнцем уголка. Но лишь обойдя вокруг гигантской апсиды колосса, Пьер постиг всю его грандиозность; то было целое архитектурное соцветие, груда сооружений, опоясанных пустынными мостовыми, на которых между камней зеленела трава. Среди безмолвия этих громад, в тени под стеною играло двое ребятишек. Старинный папский монетный двор, Дзекка, теперь принадлежит Италии и охраняется королевскими солдатами; он расположен влево от прохода, ведущего к музею; справа открываются парадные ворота Ватикана, охраняемые швейцарской стражей; через эти-то ворота и въезжают во двор св. Дамасия экипажи, запряженные, согласно этикету, парой лошадей: то прибывают посетители к кардиналу-секретарю или к его святейшеству.

Молодые люди прошли по длинной улочке, пролегающей между крылом дворца и стеною, которой огорожены папские сады. И вот они приблизились наконец к Музею древностей. Необозримый музей, нескончаемые залы! Его составляют, по существу, три музея: очень старинный Пио-Клементино, музей Кьярамонти и, наконец, Браччо-Нуово, — целый мир, извлеченный из-под земли и вновь обретенный для немеркнущей славы! Пьер бродил по нему более двух часов; он переходил из одной залы в другую, ослепленный шедеврами, ошеломленный щедростью таланта и красоты. Его изумляли не только прославленные скульптуры — такие, как Лаокоон и Аполлон в сокровищнице Бельведера, как Мелеагр или даже торс Геркулеса. Его поразило все, вместе взятое: несчетное множество Венер, Вакхов, обожествленных императоров и императриц, великолепное нагромождение прекрасной царственной плоти, прославляющей бессмертие. Тремя днями ранее аббат побывал в музее Капитолия, где любовался Венерой, умирающим галлом, чудесными черного мрамора кентаврами, необыкновенным собранием бюстов. Но при виде неисчерпаемого богатства этих зал восторг уступал в нем место изумлению. Самая жизнь, вероятно, возбуждала его любопытство больше, чем искусство. И Пьер вновь забылся перед бюстами, в которых с такой реальностью воскресает античный Рим, не обладавший, правда, способностью Эллады творить идеальную красоту, но умевший воссоздавать жизнь. Все они — императоры, философы, ученые, поэты — оживают с чудесной силой во всей своей подлинности, тщательно сохраненной художником до мельчайших характерных черточек, изображенные со всеми своими уродствами и пороками; из этого-то чрезвычайного стремления к правде и вытекает характерность, с несравненной силой запечатленное сходство. Нет искусства более высокого: люди воскресают во всей их достоверности, воссоздают подлинную историю вместо той фальсифицированной истории, преподавание которой вызывает в поколениях учеников ненависть к античности. А тут — какое понимание, какое сочувствие! И вот ничтожные обломки мрамора, искалеченные статуи, осколки барельефов, какая-нибудь деталь — божественная рука нимфы или мускулистое бедро сатира — напоминают о блистательной цивилизации, полной света, величия и мощи.

Нарцисс привел Пьера в стометровой длины Галерею канделябров, где выставлены прекраснейшие произведения скульптуры.

— Послушайте-ка, дорогой аббат, сейчас всего четыре часа, мы можем здесь немного посидеть: говорят, его святейшество проходит иной раз через эту галерею, направляясь в сад… Вот была бы удача, случись вам его повидать и, как знать, быть может, даже заговорить с ним!.. Тем временем вы отдохнете, у вас, наверно, ноги подкашиваются от усталости.

Вся стража знала Нарцисса, родство с монсеньером Гамба дель Цоппо открывало перед ним все двери Ватикана, и он охотно проводил тут целые дни. Рядом оказались два стула, молодые люди сели, и Нарцисс немедля пустился толковать об искусстве.

Рим! Как удивительна его судьба, какое царственное великолепие, но великолепие, заимствованное у других! К нему как бы ведут, в нем скрестились пути всего человечества, но почва его, испокон веков пораженная бесплодием, сама по себе не родит ничего. Стоит, однако, пересадить на нее искусства, привить гений соседних народов, и он расцветает здесь пышным цветом. Во времена императоров Рим царит над миром, тогда он заимствует красоту своих зданий и скульптуры у Греции. Позднее, когда появляется христианство, оно сохраняет в Риме прочный отпечаток язычества; и не на римской, на иной почве возникает готическое искусство, искусство по сути своей христианское. Еще позднее, в пору Возрождения, именно в Риме предстает во всем блеске век Юлия II и Льва X; но расцвет этот подготовлен художниками Тосканы и Умбрии, это они привносят в него чудесный полет своего вдохновения. Итак, искусство вторично приходит в Рим со стороны и, обретя здесь законченное совершенство, завоевывает господство над миром. Так наступает удивительное пробуждение античности, воскресают Аполлон и Венера, сами папы преклоняются перед ними, мечтая со времен Николая V возвеличить папский Рим, подобно Риму императорскому. Вслед за предшественниками, столь простодушными, нежными и сильными, вслед за Фра Анжелико, Перуджино, Боттичелли и многими другими, появляются два величайших гения: Микеланджело и Рафаэль; один — наделенный нечеловеческой мощью, другой — божественной прелестью. Затем резкий спад, полтораста лет проходит до появления Караваджо, а с ним всего, что могла завоевать живопись при отсутствии гения: с Караваджо воскресает красочная мощь и могучая лепка формы. Потом длительный упадок, пока не появляется Бернини, преобразователь, подлинный творец современного папского Рима, юный волшебник, начавший созидать восемнадцати лет и породивший вереницу колоссальных мраморных детищ; универсальный зодчий, он с потрясающей энергией завершает фасад собора св. Петра, сооружает колоннаду, украшает базилику изнутри, строит фонтаны, церкви, бесчисленные дворцы. Но с Бернини все и кончается, ибо с тех пор Рим мало-помалу уходит от жизни, с каждым днем все более обособляясь от современности, словно город этот, всегда питавшийся чужими соками, угасает оттого, что не может уже ничего более позаимствовать со стороны, дабы украсить себя новою славой.

— Бернини, ах, дивный Бернини, — вполголоса, с обычным своим томным видом продолжал Нарцисс. — Могучий и изысканный, полный неиссякаемого вдохновения, неусыпной изобретательности, чарующий, изумительно плодовитый! А этот их Браманте, с его шедевром Канчеллерией, такой корректной и холодной! Ну что ж, признаем его Микеланджело, Рафаэлем в архитектуре и не будем о нем больше говорить!.. Но Бернини, изысканный Бернини! В его пресловутом «дурном» вкусе больше утонченности, больше изощренности, нежели у других при всех их талантах, при всем их совершенстве и величии! Душа Бернини, изменчивая и глубокая, так верно отображающая наш век с его торжествующим маньеризмом, волнующими изысками, столь чуждыми низменной действительности!.. Вы взгляните только на группу Аполлон и Дафна, что на вилле Боргезе, — Бернини создал ее, когда ему было восемнадцать лет. А главное, взгляните на его исполненную экстаза святую Терезу в церкви Санта-Мариа-делла-Витториа. О, эта святая Тереза! Разверстое небо над нею, трепет божественного наслаждения, пробегающий по телу молодой женщины, сладострастие веры, доводящее до судорог, заставляющее в изнеможении замирать от восторга в объятиях господа своего!.. Я часами простаивал перед нею, но так и не постиг до конца всей бездонной, мучительной глубины ее символики.

Голос Нарцисса замер, и Пьер, не удивляясь более глухой, бессознательной ненависти, которую тот испытывал к здоровью, простоте и силе, едва слушал, поглощенный одной мыслью, все неотступнее преследовавшей его: в Риме христианском воскресает Рим языческий, превращая его в Рим католический, в новое средоточие политической власти, покоящейся на иерархии и подчинившей себе управление народами. Да и был ли когда-либо этот Рим христианским, если не считать ранних времен эпохи катакомб? Мысли, возникавшие у Пьера на Палатине, на Аппиевой дороге, потом в соборе св. Петра, не оставляли его и сейчас, он находил им все более очевидное подтверждение. И даже этим утром в Сикстинской капелле и в Зале подписей, испытывая головокружительный восторг, Пьер в творениях гения увидел новое доказательство своей правоты. Разумеется, у Микеланджело и Рафаэля язычество выступало преображенным в духе христианства. Но разве не оно лежало в основе их творчества? Разве нагие гиганты одного не рождены грозным небом Иеговы, увиденным сквозь облака Олимпа? Разве идеальные образы другого не позволяют угадать, скажем, под целомудренным покровом пресвятой девы божественное, желанное тело Венеры? Пьер понимал это теперь, он был подавлен и несколько растерян, ибо это щедрое изобилие плоти, эта нагота, прославлявшая пылкое жизнелюбие, — все это шло вразрез с мечтою, которая вдохновляла его, когда он писал свою книгу, с мечтою, рисовавшей ему обновленное христианство, несущее человечеству мир и возврат к простоте, к изначальной чистоте этой религии.

Пьер очень удивился, когда Нарцисс без всякой видимой связи вдруг стал рассказывать о повседневной жизни Льва XIII.

— Ах, дорогой аббат, ему восемьдесят четыре года, но деятелен он, как юноша, жизнь ведет напряженную, полную трудов, какой ни вы, ни я для себя не пожелали бы!.. С шести часов он уже на ногах, служит обедню у себя в капелле, завтракает чашкой молока, С восьми до двенадцати — непрерывный поток кардиналов, прелатов, папа знакомится с делами конгрегаций, — ручаюсь, что их уйма и притом сложнейших. В полдень наступает время публичных аудиенций. В два часа святой отец обедает. Затем заслуженный отдых — сиеста — или прогулка по саду, и так до шести. Потом час-другой отнимают иной раз частные аудиенции. В девять святой отец ужинает; но ест он очень мало, живет невесть чем и вкушает пищу всегда в одиночестве, за маленьким столом… Ну, что вы скажете об этикете, обрекающем папу на подобное уединение? Человек, который вот уже восемнадцать лет ни разу не видел у себя гостя! Неизменное величие и обособленность… В десять часов, прочитав вместе с приближенными молитвы, папа запирается у себя в спальне. Но если он и ложится, то спит мало: часто, страдая бессонницей, поднимается, зовет секретаря и диктует ему заметки, письма. Когда его что-нибудь нанимает, он отдается этому весь, целиком, думает о своем деле непрестанно. В этом его жизнь, источник его здоровья: неизменно бодрствующий, деятельный ум, сильная и властная натура, ищущая себе применения… Вы знаете, вероятно, что папа долгое время любовно занимался латинской поэзией. Рассказывают, что когда-то, в пылу борьбы, он возымел пристрастие к журналистике и даже инспирировал статьи, которые печатались в субсидируемых им газетах. Более того, уверяют, что в тех случаях, когда дело касалось его излюбленных идей, он иной раз сам эти статьи диктовал.

Наступило молчание. Нарцисс поминутно вытягивал шею и заглядывал в глубь огромной, величественной и пустынной Галереи канделябров, следя, когда у выхода из Галереи ковров, среди недвижных и белых, как привидения, мраморных статуй, покажется немногочисленный папский кортеж и проследует мимо них в сад.

— А знаете, его святейшество выносят на низеньком кресле, — снова заговорил Нарцисс. — Кресло это такое узкое, что проходит в любые двери. Ну и путешествие! Около двух километров, через лоджии, станцы Рафаэля, галереи живописи и скульптуры, не говоря уж о бесчисленных лестницах! Нескончаемый путь, пока, наконец, кресло не опустят на землю посреди какой-нибудь аллеи, где папу ожидает коляска, запряженная парой лошадей… Вечер сегодня превосходный. Папа наверняка спустится. Надо запастись терпением.

Пьер молчал в ожидании, и пока Нарцисс сообщал эти подробности, перед его мысленным взором оживала во всей своей необычайности История. Перед ним возникали окруженные мирской пышностью папы эпохи Возрождения, с таким пылом воскресившие античность, мечтавшие облечь святой престол императорским пурпуром: великолепный венецианец Павел II, построивший палаццо Венециа; Сикст IV, которому потомство обязано Сикстинской капеллой; Юлий II и Лев X, превратившие Рим в город театральной пышности, чудесных празднеств, турниров, балетов, охоты, маскарадов и пиров. Под землею, во прахе руин, папы обнаружили Олимп; и, как бы опьяненные жизненными соками, брызнувшими из древней почвы, они сооружали музеи, превращая их в великолепные языческие храмы, вновь открытые для всеобщего восторженного поклонения. Никогда еще церковь не подвергалась такой смертельной опасности, ибо, если в храме св. Петра по-прежнему почитали Христа, то в залах Ватикана, покоряя плотской красотою, владычествовали Юпитер и прочие мраморные боги и богини. Но вот перед Пьеромпромелькнуло иное видение, ему представились папы нового времени — до начала итальянской оккупации. Пий IX, еще пользующийся свободой передвижения, нередко прогуливается по своему славному городу Риму. Красную с золотом карету, запряженную шестеркой лошадей, окружает швейцарская гвардия; позади следует отряд нобилей. На Корсо папа иной раз выходит из кареты и продолжает прогулку пешком; тогда впереди скачет верховой, предупреждая о появлении его святейшества, и все замирает. Экипажи выстраиваются в ряд, мужчины выходят и опускаются на колени прямо на мостовую, а женщины стоят, набожно склонив голову, пока святой отец, окруженный свитой, улыбаясь и благословляя, медленно проходит мимо, следуя к Пьяцца-дель-Пополо. И вот на папский престол взошел Лев XIII; добровольный узник Ватикана, окруженный еще большим ореолом величия, священной и пугающей таинственности, восемнадцать лет провел он взаперти за толстыми глухими стенами, где, неведомая миру, сокрытая ото всех, изо дня в день протекала его жизнь.

О, этого папу уже не встретишь на улице! Он укрыт от взоров простых смертных, подобно грозному божеству, чей лик смеют созерцать одни лишь жрецы! И папа заточает себя в пышных покоях Ватикана, который предшественники его соорудили и украсили в эпоху Возрождения для грандиозных празднеств того времени; он живет здесь как узник вдали от толпы, среди прекрасных мужей и жен Микеланджело и Рафаэля, среди мраморных богов и богинь, в окружении блистательного Олимпа, прославляющего религию света и жизни. И вместе с папой утопает в язычестве само папство. Какое незабываемое зрелище, когда хилый, убеленный снежными сединами старец спускается через галереи Музея древностей в огромный сад! Справа и слева глядят на него обнаженные статуи, его окружают прекрасные тела Юпитера и Аполлона, владычицы Венеры и вселенского бога — Пана, чей звонкий смех вещает о радостях бытия. В прозрачных струях купаются нереиды. В нагретой солнцем траве резвятся нагие вакханки. Скачут кентавры, унося на дымящемся крупе прекрасных, изнемогающих от томления дев. Вакх похищает Ариадну, Ганимед ласкает орла, Адонис воспламеняет любовные пары. И среди этого торжества обнаженной плоти, среди выставленной напоказ, воспетой человеком наготы, утверждающей всемогущество природы, вечной материи, все так же движется, покачиваясь в низеньком кресле, белый как лунь старик. С тех пор, как обнаружили, извлекли из недр, вновь окружили поклонением эту нетленную плоть, она царит в стенах Ватикана, и тщетно прикрывают папы наготу статуй виноградным листом, подобно тому как облекают они одеждами величавые создания Микеланджело: пылает чувственность, жизнь бьет ключом, соки, рожденные плодородием, бурлят в жилах мира. А рядом — несравненные богатства библиотеки Ватикана, где дремлет все человеческое знание; и если бы в один прекрасный день книги пробудились и заговорили во весь голос, так же, как говорит красота Венеры и мужественность Аполлона, это грозило бы опасностью еще более ужасной: подобно взрыву, это разнесло бы вдребезги и Ватикан, и даже собор св. Петра. Но убеленный сединами, почти прозрачный старец словно бы слеп и глух: он неизменно шествует дальше, мимо огромных статуй Юпитера, мимо торсов Геркулеса, мимо Антиноев с женственными бедрами.

Нарцисс в нетерпении решил обратиться с вопросом к сторожу, который заверил его, что папа уже спустился в сад. И действительно, для сокращения пути кортеж чаще всего следовал через крытую галерею, выходившую в сторону Монетного двора.

— Спустимся тоже, если не возражаете? — предложил Нарцисс. — Постараюсь провести вас в сад.

Внизу, в вестибюле, одна из дверей которого выходила в широкую аллею, Нарцисс заговорил с другим сторожем, бывшим солдатом папской гвардии, с которым был хорошо знаком. Тот сразу же пропустил его, а заодно и Пьера; но сторож не мог сказать с уверенностью, сопровождает ли на этот раз папу монсеньер Гамба дель Цоппо.

— Все равно, — заявил Нарцисс, когда они очутились в аллее вдвоем, — я не теряю надежды, быть может, нам посчастливится встретить его святейшество… А вот, как видите, прославленные ватиканские сады.

Сады эти весьма обширны. Папа может совершать четырехкилометровую прогулку по их тенистым аллеям, виноградникам и огородам. Они занимают плато Ватиканского холма, еще и поныне опоясанное древней стеной, сооруженной при Льве IV; отгороженные ею от окрестных долин, сады эти встают как бы позади крепостного вала. Стена доходила некогда до замка Святого Ангела; заключенное в ее пределах пространство и называлось тогда «градом Льва». Ничто не возвышается над этими садами, ничей любопытствующий взор не может проникнуть в них сверху, разве лишь с высоты собора св. Петра, чья громада одна только в знойные летние дни набрасывает на них свою тень. Эти сады — целый мир, многообразный и законченный ансамбль, и каждый новый папа охотно способствовал их украшению; здесь и большой партер с геометрически правильными газонами и двумя прекрасными пальмами, окруженный лимонными и апельсиновыми деревьями в кадках, и сад с более свободной планировкой, более тенистый, где среди зарослей граба находится «Аквилон», фонтан Везанцио, и старинное Казино[29] Пия IV; дальше — леса, великолепные зеленые дубравы, высокие платаны, акации и пинии, чащу которых рассекают широкие аллеи, чарующие своей негой в часы медлительных прогулок; а свернув влево, за массивами деревьев видишь огород и тщательно возделанный виноградник.

Пока они шли лесом, Нарцисс подробно рассказывал Пьеру о жизни папы среди садов Ватикана. В хорошую погоду его святейшество через день гуляет тут. В былые времена папы уже в мае переселялись из Ватикана в Квиринал, где было прохладнее и здоровее; в самую знойную пору они жили в Кастель-Гандольфо, на берегу озера Альбано. Ныне же единственной летней резиденцией святейшего отца является почти не тронутая временем башня в древней ограде Льва IV. Там папа проводит самые жаркие дни. Рядом по его распоряжению даже выстроили флигель для свиты, что позволяет папе обосноваться здесь на длительное время. Нарцисс на правах своего человека беспрепятственно прошел в башню и получил для Пьера разрешение взглянуть на единственную комнату, занимаемую его святейшеством, просторную круглую комнату с полусферическим потолком, изображающим небесный свод с символическими фигурами созвездий; есть среди них и созвездие Льва, благодаря особому осветительному устройству две звезды в нем сверкают по ночам, словно два глаза. Стены башни такой толщины, что в амбразуре одного из окон, когда его замуровали, образовалось подобие комнаты: там стоит кровать. Всю обстановку составляют, впрочем, только большой рабочий стол, другой — поменьше, переносный, для еды, и широкое кресло с пышной позолотой, дар ко дню епископального юбилея. Когда нещадное июльское или августовское солнце испепеляет изнемогающий от зноя Рим, хорошо побыть в уединении и полнейшей тишине этой низкой башенной залы, прохладной, как склеп.

Нарцисс сообщал все новые подробности. В другой башне, небольшой белый купол которой виден среди зелени, находится астрономическая обсерватория. Под сенью деревьев расположился и швейцарский домик, где любит отдыхать Лев XIII. Его святейшество иногда прогуливается пешком до огорода, но особенно интересуется он виноградником, следит, зреют ли гроздья, каков будет урожай. Но более всего удивился молодой аббат, узнав, что, пока святой отец не одряхлел, он был страстным охотником. Он с увлечением предавался охоте, называемой «roccolo». На опушке рощи, вдоль просеки, замыкая ее со всех сторон, натягивают сети с крупными петлями. На земле расставляют клетки, в каждой помещается манок, его пение тотчас привлекает окрестных птиц: всевозможных малиновок, славок, соловьев, дроздов. Святой отец подстерегает их в сторонке; когда же птицы слетаются стаей, Лев XIII хлопает в ладоши: испуганные жертвы торопятся вспорхнуть, но запутываются в сетях. Остается лишь подобрать их и удушить легким нажатием большого пальца. Жареные дрозды — чудесное лакомство.

Они возвращались лесом, и тут Пьера ждала другая неожиданность: он наткнулся на миниатюрную копию лурдского Грота, сооруженную из какой-то скалистой породы и цементных глыб. Аббат не в силах был скрыть охватившее его волнение:

— Так это правда?.. Мне говорили, но я думал, что святой отец мудрее, что он свободен от постыдных суеверий.

— О, я полагаю, что Грот создан еще во времена Пия Девятого, — ответил Нарцисс, — тот был особым почитателем лурдской богоматери. Во всяком случае, это, видимо, чей-то дар, и Лев Тринадцатый попросту позаботился о том, чтобы его сохранить.

Пьер молча постоял перед Гротом, ребяческой игрушкой для верующих. Посетители в набожном усердии засовывали в расщелины цемента записки со своими именами. Глубокое уныние охватило молодого священника; опустив голову, брел он за своим провожатым, погрузившись в горестные раздумья о том, как глупо устроен сей скорбный мир. Когда они вышли из леса и вновь очутились перед газонами сада, Пьер поднял глаза.

Боже великий! До чего ж, однако, этот клонившийся к закату день был восхитителен! Какое могучее очарование исходило от земли в этом обворожительном уголке ватиканских садов! Среди голого, пустынного, нагретого солнцем партера Пьер сильнее, чем в истоме тенистого леса, сильнее, чем среди изобилия виноград-ников, ощутил всю благородную силу могучей природы. Над худосочными, симметрично расположенными газонами, в геометрически правильных секторах, прочерченных аллеями, едва возвышались низкорослые, карликовые деревца, алоэ, редкие гроздья полузасохших цветов, и эта зеленая поросль, совсем во вкусе причудливой старины, все еще сохраняла очертания герба Пия IX. Знойную тишину нарушал только хрустальный лепет фонтана — звонкие брызги нескончаемым дождем ниспадали в водоем. Казалось, самый Рим с его жгучим небом, царственной прелестью, торжествующей чувственностью вдохнул свою душу в этот прямоугольный партер, в просторы его зеленой мозаики, а некоторая заброшенность, ржавый налет разрушения обретали здесь горделивую задумчивость, пронизанную трепетом извечной пламенной страсти, которой не дано умереть. Античные вазы, античные статуи, сиявшие ослепительной наготой в лучах заходящего солнца, окаймляли партер. И, заглушая запах эвкалиптов и пиний, заглушая запах созревающих апельсинов, возникал иной, напоенный горечью запах самшита, такой же волнующий и терпкий, как и запах этой могучей и древней почвы, вобравшей в себя прах поколений.

— Очень странно, что мы не встретили его святейшество, — сказал Нарцисс. — Карета направилась, верно, по другой аллее, когда мы задержались у башни Льва Четвертого.

Он снова заговорил о своем двоюродном брате, монсеньере Гамба дель Цоппо, и пояснил, что должность copiere, папского стольничего, которую тот занимал как один из четырех тайных камерариев, стала всего лишь номинальной, особенно с тех пор, как обеды дипломатические и обеды, даваемые в честь посвящения в епископы, происходят в государственном секретариате, у кардинала-секретаря. Монсеньер Гамба дель Цоппо прослыл трусливым ничтожеством, вся его роль заключалась, видимо, в том, чтобы развлекать Льва XIII, весьма к нему благоволившего из-за непрестанной лести, которой окружал его монсеньер, и анекдотов, как о «черных» — церковниках, так и о «белых» — мирянах, которыми он угощал папу. Толстяк Гамба дель Цоппо, любезный, даже обязательный, когда это не задевало его интересов, был настоящей живой газетой, он все знал и не брезгал даже кухонными сплетнями; будучи уверен, что кардинальская шапка его не минует, он помаленьку продвигался к высокому сану, озабоченный лишь тем, чтобы в сладостные часы прогулок поставлять папе всяческие новости. И одному только богу известно, сколь обильную жатву собирал он в спертой атмосфере Ватикана, что кишит всевозможными прелатами, среди папского окружения — старых холостяков в юбках, не имеющих общения с женщинами, втайне одержимых безмерным честолюбием, раздираемых глухой отвратительной враждой, которая, если верить слухам, порою заставляет их, как и в старину, прибегать к испытанному средству — яду!

Нарцисс вдруг остановился.

— Постойте! Так я и знал… Вот святой отец… Но нам не везет. Он нас даже не увидит, сейчас он сядет в карету.

И действительно, к лесной опушке подкатил экипаж, и скромная процессия, показавшаяся в конце тесной аллеи, направилась к нему.

У Пьера сильно забилось сердце. Он замер и, укрывшись вместе со спутником за высокой кадкой лимонного дерева, издали разглядывал хилого седовласого старца в развевающейся белой сутане, медленно, шаркающей походкой семенящего по песчаной аллее. Аббат едва различал прозрачное, худощавое лицо цвета старой слоновой кости, выдающийся над тонкогубым ртом крупный нос. Но в пронзительно черных глазах папы сверкала улыбка любопытства; он склонился вправо, подставив ухо монсеньеру Гамба дель Цоппо, коротенькому толстяку, цветущему и преисполненному достоинства, который, видимо, нашептывал святому отцу какую-то сплетню. По другую руку, слева от папы, шагал один из гвардейцев-нобилей, позади следовали два прелата.

Все промелькнуло, как видение; Лев XIII уже садился в закрытый экипаж, И здесь, в этом большом саду, пышащем зноем, источающем ароматы, Пьер вновь ощутил то же странное волнение, что в Галерее канделябров, когда представил себе, как папа шествует среди Аполлонов и Венер, сияющих торжествующей наготой. Но там было всего лишь языческое искусство, прославлявшее бессмертную жизнь, великолепие и всемогущество сил природы. Здесь же папа окунался в стихию самой природы, прекраснейшей, сладострастной и пылкой. Папа! Седовласый старец, не расстающийся со своим страждущим богом, богом смирения и самоотречения, и тогда, когда томительными вечерами после знойного летнего дня он прогуливается по аллеям этих садов любви, среди ласкающих ароматов пиний, эвкалиптов, спелых апельсинов, горького самшита! Сам Пан овевает его властным дыханием своей мужественности. Как прекрасно жить здесь, ощущая всю роскошь этого неба и этой земли, любоваться женской красотой, наслаждаться земным плодородием! Словно бесспорная истина внезапно осенила Пьера: только насквозь мирская религия, религия завоевания и политического господства, могла расцвести в этой стране света и радости, а не полная мистики религия души, страдальческая религия Севера.

Однако Нарцисс уже повел молодого священника дальше, продолжая рассказывать разные разности, — о том, как иной раз Лев XIII запросто останавливается поболтать с садовниками, расспрашивая, не болеют ли деревья, как идет продажа апельсинов; Абер упомянул также о былой привязанности папы к двум газелям, полученным в дар из Африки, прелестным и грациозным животным, которых он любил ласкать и кончину которых горько оплакивал. Впрочем, Пьер больше не слушал; когда же они очутились на площади св. Петра, он обернулся и еще раз взглянул на Ватикан.

Взгляд его упал на бронзовую дверь, и ему вспомнилось, как еще утром он задавался вопросом, что таится там, за этими грузными створами с квадратными шляпками толстых гвоздей. Он пока не решался ответить на этот вопрос, не решался судить по первому впечатлению: обретут ли здесь новые поколения, жаждущие братства и справедливости, религию грядущей демократии. Но как живо было это первое впечатление, грозившее крушением его мечты! Бронзовая дверь! Да, непроницаемая и неприступная, она за своими древними створами укрывала Ватикан, отгораживала его от вселенной столь надежно, что за три столетия в него не смогли просочиться никакие новые веяния. Пьеру довелось только что увидеть, как во всей своей незыблемости воскресали за этой дверью канувшие в прошлое века, вплоть до шестнадцатого. Время словно остановилось здесь навсегда. Ничто тут не менялось, даже одежда швейцарской гвардии, нобилей, прелатов; да и люди здесь оставались такими же, как триста лет назад: тот же этикет, то же платье, те же идеи. Вот уже четверть века, как папы в знак протеста высокомерно по доброй воле замкнулись у себя во дворце; но пребывание в плену у прошлого, у традиции длилось много дольше: оно длилось столетия и угрожало иной, серьезной опасностью. Подобно папам, и самый католицизм оказался замкнутым в стенах этого дворца; цепляющийся за догмы, омертвелый, он устоял и выжил лишь благодаря мощи своей обширной иерархической организации. Не потому ли при всей своей кажущейся гибкости католицизм под страхом собственной гибели не мог пойти ни на какие уступки? И что за страшный мир он собою являет: сколько гордыни, честолюбия, ненависти и междоусобиц! И какое странное затворничество, какие разные миры встречаются за этими железными засовами! Христос разделяет общество Юпитера Капитолийского, языческая роскошь братается с апостольским аскетизмом, пышность Возрождения окружает евангельского пастыря, облеченного властью во имя бедных и смиренных духом. На площади св. Петра заходило солнце, от прозрачного неба веяло сладостной негой римского заката; к концу этого прекрасного дня, проведенного в величайшем дворце мира, в обществе Микеланджело, Рафаэля, богов античности и папы римского, молодой священник был в полной растерянности.

— Ну что ж, простите меня, дорогой аббат, — заключил Нарцисс. — Должен вам теперь признаться, я подозреваю, что мой храбрый кузен боится скомпрометировать себя и не желает впутываться в ваше дело… Я еще повидаю его, но не стоит слишком на него рассчитывать.

Было уже около шести, когда Пьер возвратился в палаццо Бокканера. Обычно он скромно входил в дом со стороны переулка и, открыв дверь своим ключом, по узкой лесенке поднимался прямо к себе. Но сейчас ему захотелось показать Бенедетте письмо, полученное этим утром от виконта Филибера де Лашу; поэтому Пьер поднялся по парадной лестнице; он удивился, никого не обнаружив в прихожей. В обычные дни, если Джакомо куда-нибудь уходил, здесь водворялась Викторина с каким-нибудь незамысловатым шитьем. Стул ее был в прихожей, аббат заметил на столе и оставленную ею работу, но сама она, очевидно, куда-то вышла, и Пьер отважился войти без доклада в первую гостиную. Там было уже почти темно, кротко угасали умирающие сумерки; и вдруг пораженный священник остановился, не осмеливаясь двинуться дальше: из соседней комнаты, большой желтой гостиной, доносились исступленные голоса, шорохи, грохот падения, там явно шла борьба. Пламенные мольбы сменялись страшными угрозами. Внезапно, отбросив колебания, Пьер, как бы помимо своей воли, ринулся вперед, уверенный, что кто-то там, в гостиной, обороняется из последних сил.

Он вбежал в комнату и остановился, ошеломленный. Дарио, обезумев от желания, в неистовом порыве схватил Бенедетту за плечи, опрокинул на диван, — в этом изящном юноше, последнем отпрыске дряхлеющего рода, бурлила бешеная кровь Бокканера: он готов был совершить насилие, он желал Бенедетту, он обжигал ей лицо страстными мольбами:

— Ради бога, дорогая… Ради бога, иначе мне не жить, да и тебе тоже!.. Ведь ты же сама сказала, что все кончено, что никогда не удастся расторгнуть этот брак. Не делай же нас обоих несчастными, люби меня, ведь ты меня любишь, и позволь мне любить тебя, позволь мне любить тебя!

Но плачущая контессина с такой же дикой энергией обеими руками отталкивала Дарио, на лице ее была написана несказанная нежность и страдание.

— Нет, нет! Я тебя люблю, но не хочу, не хочу! твердила Бенедетта.

В эту минуту бессильной ярости Дарио ощутил присутствие постороннего. Он стремительно выпрямился и обезумевшим взглядом тупо уставился на Пьера, едва ли узнавая его. По щекам юноши струился пот, глаза налились кровью; закрыв обеими руками лицо, он выбежал с ужасным страдальческим стоном, в котором сквозь слезы раскаяния еще прорывалось неудовлетворенное желание.

Бенедетта, задыхающаяся, растерянная и обессилевшая, осталась сидеть на диване. Пьер в замешательстве не мог произнести ни слова; но, увидев, что он сделал движение, чтобы уйти, контессина, уже несколько успокоившись, взмолилась:

— Нет, нет, господин аббат, не уходите… Прошу вас, сядьте, я хочу с вами поговорить.

Пьер подумал, что ему следует все же извиниться за свое внезапное вторжение; он пояснил, что дверь первой гостиной была приоткрыта, а в прихожей он увидел лишь оставленную Викториной на столе работу.

— Ну да, конечно! — воскликнула Бенедетта. — Викторина должна быть там, я недавно ее видела и позвала ее, когда бедняжка Дарио чуть не потерял голову… Странно, почему она не пришла?

Лицо Бенедетты, разгоряченное борьбою, все еще пылало; слегка наклонившись к Пьеру, она порывисто воскликнула:

— Послушайте, господин аббат, я вам все расскажу, я не хочу, чтобы вы слишком уж плохо думали о моем бедном Дарио. Это было бы очень грустно… Видите ли, я немножко сама во всем виновата… Вчера вечером Дарио предложил мне встретиться здесь и обо всем спокойно потолковать. Я знала, что тетушки в этот час в гостиной не будет, и предложила ему прийти… Это так естественно, не правда ли? Увидеться, поговорить: ведь мы испытали такое огорчение, когда узнали, что, наверно, так никогда и не удастся расторгнуть мой брак. Все это слишком мучительно, надо было на что-то решиться…

Но едва только Дарио пришел, мы оба расплакались, крепко обнялись, осыпая друг друга ласками, и слезы наши смешались. Я без конца целовала Дарио, твердила, что обожаю его и мысль, что я причина его несчастья, приводит меня в отчаяние, говорила, что не в силах видеть, как он страдает, и, наверно, умру от горя. Возможно, это и придало ему смелости, ведь Дарио не ангел, я не должна была так долго сжимать его в своих объятиях… Понимаете, господин аббат, он под конец совсем обезумел и пожелал добиться того, что я поклялась перед мадонной подарить только моему супругу.

Бенедетта сказала это спокойно и просто, ни тени смущения не было на ее красивом лице; она оставалась такой же рассудительной и трезвой, как обычно. Слегка улыбнувшись, она продолжала:

— О, я хорошо знаю моего бедного Дарио и все-таки люблю его, люблю наперекор всему. С виду он хрупкий, даже несколько болезненный, но это страстная натура, жаждущая наслаждений. Да, кровь предков бурлит у него в жилах, мне ли этого не знать, у меня у самой в детстве случались такие яростные вспышки, что я каталась по земле, да и теперь, когда на меня находит, я вынуждена с собою бороться, истязать себя, чтобы не наделать глупостей… Бедняжка Дарио! Он так не привык страдать! Он совсем как ребенок, — требует, чтобы исполняли все его прихоти! Но, в сущности, он очень благоразумен, он меня ждет, он-то понимает, что подлинное его счастье — со мною, ведь я так его люблю!

И облик молодого князя, до того лишь смутно рисовавшийся Пьеру, стал для него проясняться. Сгорая от любви к двоюродной сестре, Дарио не отказывал себе в развлечениях. Преисполненный редкого эгоизма, юноша этот был все же очень мил. Он не был создан для страдания, страдание, уродство, бедность, кого бы они ни касались, приводили его в ужас. Телом и душой отзывался он на радость, блеск, на всяческие соблазны, впивая жизнь, озаренную сиянием яркого солнца! Упадочность, вырождение обрекали его на эту праздную жизнь; не способный ни думать, ни желать.

Дарио и не пытался приспособиться к новому политическому режиму. К тому же его одолевала безмерная гордыня, присущая исконному римлянину. Однако леность уживалась в нем с проницательностью, с трезвостью и здравым смыслом, никогда его не покидавшим, а черты вырождения придавали ему какую-то томную прелесть; его постоянно тянуло к женщине, ему были присущи вспышки бешеного желания, необузданная чувственность дикаря.

— Бедняжка Дарио, пусть ходит на свидания к другой, я разрешаю, — тихонько добавила Бенедетта со своею обворожительной улыбкой. — Не надо требовать от мужчин невозможного, я не хочу, чтобы это стоило ему жизни.

Пьер смотрел на нее, недоумевая, поколебленный в своих представлениях о ревнивости итальянок, и Бенедетта, горя восторженным обожанием, воскликнула:

— Нет, нет, я не ревную к этим увлечениям! Раз ему доставляет удовольствие — пусть, меня это не печалит. Я ведь знаю, что он непременно ко мне вернется, что он будет мой, только мой, когда я захочу, когда это станет возможно.

Наступило молчание, гостиная полнилась сумраком, тускнела позолота больших консолей, от темного потолка и старых желтых обоев цвета осенней листвы веяло беспредельной грустью. И тут луч света, случайно упавший на стену, повыше дивана, на котором сидела Бенедетта, вырвал из мрака картину — портрет юной красавицы в тюрбане, прекрасной Кассии Бокканера, прапрабабки Бенедетты, страстной возлюбленной и мстительницы. И вновь сходство поразило священника. Он заговорил, размышляя вслух:

— Искушение всего сильнее, неминуемо наступает минута, когда оно одерживает верх, и не войди я сейчас…

Бенедетта порывисто прервала его:

— Я, я!.. О, вы меня не знаете. Лучше умереть! — И в набожной экзальтации, охваченная суеверным порывом, вся трепеща от любви, она воскликнула в исступлении страсти, почти в экстазе: — Я поклялась мадонне, что подарю свою девственность любимому лишь тогда, когда он станет моим мужем, и пусть я пожертвовала своим счастьем, но я сдержала клятву и сдержу ее, хотя бы мне пришлось пожертвовать жизнью… Дарио и я, мы оба умрем, если так будет нужно, но я дала слово пресвятой деве, и ангелам в небе не придется печалиться обо мне.

В этом сказалась вся Бенедетта с ее безграничной простотой, на первый взгляд казавшейся непостижимо сложной. Молодая женщина, несомненно, была во власти сурового христианского учения о грехе, которое, бросив вызов извечной материи, силам природы, неизбывному плодородию жизни, видит человеческую добродетель в отречении от всего плотского, в непорочной чистоте. Но в Бенедетте говорило и другое: она полагала девственность бесценным даром любви, и этот чудесный дар, эту дивную радость она желала принести избраннику своего сердца, — но только тогда, когда всевышний соединит их и Дарио станет неограниченным господином ее тела. Вне брака, освященного церковью, религией, для Бенедетты существовал лишь смертный грех и всяческая скверна. Таким образом, становилось понятным ее упорное сопротивление Прада, которого она не любила, и ее отчаянное, мучительное сопротивление Дарио, которого она обожала, но отдаться которому соглашалась лишь после того, как вступит с ним в законный брак. Какая пытка для этой пламенной души пойти наперекор собственной любви! Какая жестокая борьба: чувство долга, верность клятве, принесенной деве Марии, противостояли страстям, присущим всему ее роду, страстям, которые порой, как признавалась сама Бенедетта, бушевали в ней, подобно буре. Способная на вечную и преданную любовь, Бенедетта при всем своем житейском неведении и природной сдержанности жаждала того, что составляет самую суть любви, жаждала плотских радостей. Не было девушки более земной, чем она.

Пьер глядел на нее сквозь гаснувшие сумерки, и ему казалось, что он впервые видит, впервые понимает ее. Несколько полные и чувственные губы, огромные и бездонные черные глаза на спокойном, рассудительном, ребячески нежном лице говорили о двойственности ее натуры. И к тому же в глубине этих пламенных глаз, под покровом этой лилейно-чистой кожи просвечивали суеверное упорство, гордыня и своеволие; то было упорство женщины, которая упрямо сберегала себя для единственной любви, шла на все, чтобы ею насладиться, женщины благоразумной, но во имя страсти всегда готовой на любое безрассудство. О, ничего удивительного, что она любима! Пьер хорошо пони-мал, что эта обаятельная женщина, с такой чарующей искренностью, с таким пылом оберегающая себя, чтобы тем щедрее себя отдать, должна составить счастье своего избранника. Бенедетта представлялась ему младшей сестрой прекрасной и трагической Кассии, которая, отвергнув жизнь и свою отныне никому не нужную девственность, бросилась в Тибр, увлекая за собой своего брата Эрколе и труп своего возлюбленного Флавио!

Повинуясь душевному порыву, Бенедетта взяла Пьера за руки.

— Господин аббат, вот уже две недели, как вы здесь, и я искренне к вам расположена, я чувствую: вы нам друг. Если вы не сразу нас поймете, не судите нас все же чересчур строго. Я не слишком искушена в науках, но, клянусь, всегда стараюсь поступать, как мне подсказывает совесть.

Пьер был бесконечно тронут расположением Бенедетты и, выражая свою признательность, на минуту задержал ее красивые руки в своих, ибо и сам проникся к ней большой нежностью. И он снова размечтался: если только позволит время, он сделается ее наставником, во всяком случае не уедет, пока не приобщит ее к своим идеям, идеям братского милосердия, которым принадлежит будущее. Разве эта прелестная женщина — беспечная, невежественная, праздная, способная лишь защищать свою любовь, разве это не Италия вчерашнего дня? Прекрасная, дремотная Италия вчерашнего дня с ее упадочным очарованием, с ее колдовской прелестью сонного забытья, таящая столько неведомого в глубине своих черных, сверкающих страстью очей! Какая благородная задача — пробудить, просветить, приобщить к истине, на благо страждущим и обездоленным, эту обновленную Италию завтрашнего дня, ту, о которой он мечтал! Даже в пагубном браке с графом Прада, в самом разрыве с ним Пьер готов был видеть лишь первую неудачную попытку Северной Италии тех дней, слишком нетерпеливую, слишком грубую в любви и в стремлении преобразовать отсталый, но пленительный Рим, все еще великий и ленивый. А не может ли он, Пьер, взять на себя эту задачу? Разве не ясно, что его книга, удивившая Бенедетту при первом чтении, продолжает ее занимать и тревожить? Ведь пустота ее дней не заполнена ничем, кроме ее же собственных горестей. Как! Думать о людях, о малых мира сего, о счастье обездоленных? Возможно ли это? И разве это облегчит ее собственные страдания? Но она уже была растрогана, и Пьер дал себе слово вызвать у нее слезы, трепеща при мысли о беспредельной любви, какую она подарит людям, когда полюбит их.

Уже совсем сгустился мрак, Бенедетта встала и распорядилась принести лампу. Пьер собрался было уходить, но она его удержала. Священник не видел ее в темноте, только слышал низкий грудной голос:

— Вы не будете слишком плохо о нас думать, не правда ли, господин аббат? Мы с Дарио любим друг друга, а это ведь не грех, если не поддаться искушению… О, я так его люблю и так давно! Представьте только, мне едва минуло тринадцать, а ему восемнадцать, и мы любили, как безумные любили друг друга. Все это было в огромном саду виллы Монтефьори, его теперь вырубили… Какая счастливая пора! Предоставленные самим себе, мы все дни напролет скрывались в древесной чаще, часами прятались в укромных уголках и целовались, как херувимы! А зреющие апельсины, их пьянящий аромат! А горькие самшиты! Боже мой, дух захватывало, сердце колотилось от терпкого запаха! Я с тех пор не выношу их аромата, теряю сознание.

Джакомо принес лампу, и Пьер поднялся в свою комнату. На узкой черной лестнице он обнаружил Викторину: служанка вздрогнула так, словно подстерегала его, ожидая, когда он выйдет из гостиной. Она пошла за Пьером, без умолку болтая, засыпая его вопросами; и только тут священник догадался, что произошло.

— Вы шили в прихожей? Почему же вы не поторопились, когда госпожа вас позвала?

Викторина сперва хотела прикинуться удивленной, возразить, что она ничего не слыхала. Но ее добродушное, открытое лицо не умело лгать: оно улыбалось. И в конце концов она чистосердечно и весело объявила:

— Ну а мне-то какое дело? Чего ради я должна соваться между влюбленными? Да к тому же я была спокойна: уж Дарио-то ее не обидит, он так ее любит, мою голубушку.

А по-настоящему дело обстояло так: услышав отчаянный зов Бенедетты и сразу же догадавшись, что происходит, Викторина тихонько отложила работу и крадучись вышла, не желая мешать «милым детям», как называла она влюбленных.

— Ах, бедняжка! — заключила Викторина. — И чего только она зря себя мучает! А все ради какой-то загробной жизни! Бог ты мой! Раз промеж них любовь, что тут дурного, ежели они урвут для себя немножко счастья. И то сказать: жизнь нелегкая штука! Пожалеют потом, да поздно будет!

Оставшись одни в комнате, Пьер вдруг почувствовал какую-то неуверенность и робость. Горький самшит, горький самшит! Бенедетта, как и Пьер, трепетала от этого терпкого запаха, запаха мужественности; и, снова всплывая в памяти, воскресал резкий аромат густого самшита в садах Ватикана, сладострастная нега этих римских садов, пустынных и знойных, опаленных величавым солнцем. Смысл всего протекшего дня, все его значение раскрылись для Пьера. То было щедрое пробуждение, извечное самоутверждение природы и жизни; Венера и Геркулес, веками погребенные в земле, наперекор всему воскресают из ее недр, и даже замурованные в стенах властительного Ватикана, косного и упрямого, они владычествуют там, владычествуют над миром.

Глава 7

Назавтра, когда после длительной прогулки Пьер снова очутился перед Ватиканом, куда его вновь и вновь влекло как одержимого, ему опять повстречался монсеньер Нани. Это было в среду вечером, и асессор Священной канцелярии возвращался с аудиенции, которую еженедельно получал у папы, чтобы отчитаться о заседании конгрегации, происходившем по утрам.

— Какая удача, любезный сын мой! Я как раз думал о вас… Не хотите ли повидать его святейшество на людях, перед тем как получите личную аудиенцию?

Как всегда улыбающийся и обязательный, монсеньер Нани говорил снисходительным тоном, в котором едва угадывалась легкая насмешка человека, стоящего недосягаемо высоко, всеведущего, всемогущего и вездесущего.

— Конечно, ваше преосвященство, — ответил Пьер, несколько удивленный этим внезапным предложением. — Все, что отвлекает, — кстати, когда теряешь время в ожидании.

— Нет, времени вы не теряете, — с живостью возразил прелат. — Вы приглядываетесь, размышляете, просвещаетесь… Итак, вам, должно быть, известно, что в связи с торжествами во славу динария святого Петра в пятницу в Рим прибывает великое множество паломников из разных стран. Его святейшество примет их в субботу. На другой день, в воскресенье, состоится еще одна церемония: святой отец будет служить обедню в соборе… Так вот у меня осталось несколько билетов, есть очень хорошие места и на тот, и на другой день.

Нани достал из кармана изящный, с золотым вензелем, бумажник, извлек оттуда два билета, зеленый и розовый, и вручил их молодому священнику.

— Знали бы вы, какая из-за них драка!.. Помните двух француженок, что умирали от желания повидать святого отца? Мне не хотелось слишком настойчиво добиваться для них аудиенции, я им тоже дал билеты, и они вынуждены этим удовольствоваться… Да, святой отец несколько утомлен. Я только что от него, он пожелтел, его лихорадит. Но в нем столько душевной бодрости, единым духом он и держится.

И снова в глазах монсеньера Нани промелькнула едва уловимая усмешка.

— Вот где, любезный сын мой, великий образец терпения… Я слышал, что досточтимый монсеньер Гамба дель Цоппо ничего не мог для вас сделать. Не надо слишком из-за этого расстраиваться. Я повторяю, эта проволочка — милость провидения: вы черпаете сведения, поневоле начинаете понимать то, чего, к сожалению, обычно не понимают французские священники, приезжая в Рим. И, может быть, многое поняв, вы сумеете избежать ошибок… Итак, успокойтесь, помните, все в руке божией, все сбудется в назначенный час, как предначертано его божественной мудростью.

Нани протянул аббату свою красивую руку, гибкую и пухлую, по-женски мягкую, хотя пожатие ее было крепким, как стальные тиски. И сел в поджидавшую его коляску.

Письмо, полученное Пьером от виконта Филибера де Лашу по поводу вселенского паломничества во славу динария св. Петра, было воплем отчаяния и досады. Пригвожденный к постели жестоким приступом подагры, виконт не мог явиться в Рим. В довершение всего, — и это особенно его мучило, — председателем комитета оказался барон де Фура, который должен был возглавить паломников и представить их папе. Барон принадлежал к старой, консервативной католической партии и был яростным противником виконта; не оставалось и тени сомнения, что он воспользуется этим единственным в своем роде случаем, дабы склонить папу в пользу идеи свободных корпораций, тогда как виконт де Лашу видел спасение католицизма и всего мира только в замкнутых, обязательных корпорациях. Виконт умолял Пьера похлопотать перед расположенными в его пользу кардиналами, добиться аудиенции у святейшего отца и не уезжать из Рима, пока он не заручится одобрением папы, ибо это — единственное, что может обеспечить победу. В письме содержались, кроме того, любопытные подробности относительно паломничества: три тысячи богомольцев при-бывали небольшими группами во главе с епископами или руководителями конгрегаций из разных стран: Франции, Бельгии, Испании, Австрии, даже из Германии. Наиболее широко представлена была Франция — около двух тысяч пилигримов. В Париже действовал международный комитет по проведению паломничества; перед ним стояла весьма щекотливая задача, ибо состав паломников был очень пестрым: тут были представители аристократии, буржуазии, дамских обществ, рабочих ассоциаций, люди различных классов, возраста и пола — все перепуталось, все побраталось в лоне единой веры. Виконт добавлял, что паломничество, приносящее папе миллионные доходы, на сей раз, в знак протеста вселенской католической церкви, было приурочено ко дню двадцатого сентября, когда Квиринал готовился торжественно отпраздновать славную годовщину превращения Рима в столицу Италии.

Пьер опрометчиво решил, что раз торжество назначено на двенадцать, достаточно прийти к одиннадцати. Служба должна была состояться в красивой большой Зале беатификаций, расположенной над портиком св. Петра и с 1890 года превращенной в капеллу. Одно из окон этой залы выходит в центральную лоджию, откуда вновь избранный папа некогда благословлял народ, Рим и весь мир. Этой зале предшествуют две другие: Королевская и Герцогская. Когда Пьер пытался пройти на свое место — его зеленый билет давал право находиться в самой Зале беатификаций, — окапалось, что все три залы плотно забиты толпой приглашенных, сквозь которую он с огромным трудом прокладывал себе путь. Три-четыре тысячи человек вот уже целый час задыхались в этих стенах, охваченные жгучей лихорадкой взволнованного ожидания. Аббату удалось наконец добраться до дверей третьей залы; но, обескураженный зрелищем нескончаемого моря голов, он даже не пытался продвинуться дальше.

Вытянувшись на цыпочках, он окинул взглядом Залу беатификаций, богато изукрашенную позолотой и фресками, с уходящим ввысь строгим потолком. Напротив входа, там, где обычно помещается алтарь, на низком помосте стоял папский трон — большое кресло с раззолоченной спинкой и ручками, обитое красным бархатом; позади двумя пурпурными крылами ниспадали складки красного бархатного балдахина. Но Пьера особенно удивила, поразила толпа, толпа, одержимая неистовством, страстью, дотоле им не виданной; он слышал громкое биение сердец, он видел глаза, с обожанием устремленные на пустой трон и как бы жаждавшие утолить лихорадку нетерпения, охватившую всех. Папский трон! Он ослеплял, он до потери сознания умилял этих благочестивых людей, точно золотой ковчег, куда, казалось, вот-вот снизойдет сам господь бог. В толпе были и принаряженные рабочие, ясноглазые, как дети, с восторженными огрубевшими лицами, и богатые дамы, одетые, согласно этикету, во все черное, бледные от священного трепета, обуреваемые неистовым желанием, и спесивые господа во фраках, в белых галстуках, преисполненные горделивой уверенности, что именно они спасают церковь и человечество. Кучка этих господ — множество черных фраков — особенно бросалась в глаза у папского престола: то были члены международного комитета, и во главе его пыжился барон де Фура — белобрысый человек лет пятидесяти, очень высокий, очень толстый, — который усердствовал, суетился, отдавал приказания, подобно генералу в канун решающей битвы. Среди множества серых, невзрачных одеяний то тут, то там мелькала фиолетовая сутана какого-нибудь епископа, не пожелавшего расстаться со своей возлюбленной паствой; преобладали, однако, коричневые, черные, белые сутаны, бородатые или бритые лица черного духовенства. Справа и слева развевались хоругви, принесенные в дар папе различными ассоциациями и конгрегациями. Вздымалась зыбь людского моря, все громче шумел прибой, а потные лица, горящие глаза, алчущие рты дышали такой нетерпеливой любовью, что от тяжкого духа этого человеческого стада, казалось, сгустился и потемнел воздух.

Но внезапно Пьер заметил возле папского трона монсеньера Нани; завидев издалека молодого священника, тот стал делать знаки, чтобы он подошел; Пьер жестом скромно отклонил предложение, дав понять, что предпочитает остаться на месте, однако прелат настаивал, он послал служку и распорядился провести аббата через толпу. Когда наконец служка подвел к нему Пьера, Нани спросил:

— Почему вы не заняли свое место? Билет дает вам право находиться здесь, слева от престола его святейшества.

— Мне не хотелось беспокоить такое множество людей. И без того для меня большая честь…

— Нет, нет! Я не случайно предоставил вам это место. Я хочу, чтобы вы были в первом ряду, увидели всю церемонию, ничего не упустили.

Пьеру оставалось только поблагодарить. И тут он заметил, что многие кардиналы и прелаты из папской свиты уже стояли в ожидания по обе стороны престола. Однако Пьер тщетно искал среди них кардинала Бокканера, тот появлялся в соборе св. Петра и в Ватикане лишь по определенным дням, когда этого требовало выполнение служебных обязанностей. Зато аббат узнал среди присутствующих широкоплечего крепыша, краснолицего кардинала Сангвинетти, который громко разговаривал с бароном де Фура. Но вот подошел неизменно предупредительный монсеньер Нани и указал Пьеру на двух других сановников церкви, влияние которых соответствовало их высокому положению; то были кардинал-викарий — кургузый толстяк с лихорадочно пылавшим лицом честолюбца, и кардинал-секретарь — здоровенный, коренастый, топорный: романтический тип сицилийского разбойника, предавшегося гибкой и вкрадчивой церковной дипломатии. В стороне, чуть подальше, стоял главный пенитенциарий, молчаливый, болезненного вида человек с серым, изможденнымлицом аскета.

Пробило двенадцать. Толпа радостно всколыхнулась, глубокая зыбь прокатилась из залы в залу. Но тревога оказалась напрасной: то были всего лишь служки, они потеснили толпу, освобождая проход для кортежа. Внезапно из глубины первой залы донеслись возгласы, они раздавались все громче, ближе. На этот раз показался кортеж. Сначала отряд швейцарской гвардии в обычной форме, с сержантом во главе; потом служители с носилками, одетые в красное; затем прелаты папской курии, среди них — четыре тайных камерария. И, наконец, окруженный двумя взводами нобилей в полупарадных мундирах, одиноко шествовал святейший папа, с тусклой улыбкой на устах, медлительным взмахом руки раздавая направо и налево благословения. С выходом папы доносившиеся из соседних зал клики неистового, почти безумного обожания, ворвались в Залу беатификаций; потрясенная толпа, склонившись под благословение хрупкой белой руки, упала на колени, и люди, как бы сраженные, раздавленные явлением самого божества, истово распростерлись на полу.

Захваченный общим порывом, Пьер вместе со всеми безвольно опустился на колени. О, всемогущество, неодолимая заразительность веры, грозное дыхание потустороннего мира, чья сила удесятеряется благодаря царственному величию и пышности, в которые облекает их римская церковь! Окруженный кардиналами и свитой, Лев XIII уселся на трон; наступила глубокая тишина, и церемония началась, согласно принятому уставу. Сначала, преклонив колена, заговорил какой-то епископ, повергший к стопам его святейшества моления всех верных чад христианской церкви. Затем выступил председатель комитета, барон де Фура; он стоя прочитал длинную речь, изложив в ней задачи и цели настоящего паломничества, глубокое значение которого он пояснял, представляя его как протест политический и религиозный одновременно. У этого толстяка был тонкий, пронзительный голос, скрежещущий, точно пила; барон возвестил, что весь католический мир с прискорбием взирает на притеснения, коим вот уже четверть века подвергается папский престол; что народы, в лице своих паломников, горят желанием доставить утешение верховному и высокочтимому главе церкви, и вот богатый и бедный принесли каждый свой обол, самые убогие принесли свою лепту, дабы папство, гордое и независимое, процветало, презирая своих супостатов. Барон говорил также о Франции, оплакивал ее заблуждения, предрекал ее возврат к славным традициям прошлого, кичливо объявлял ее самой щедрой, великодушной даятельницей, чье золото и дары неиссякаемым потоком проливаются к ногам папы. Лев XIII поднялся, чтобы ответить епископу и барону. Папа заговорил гнусавым, но сильным басом, неожиданным в обладателе столь тщедушного тела. В нескольких словах он выразил свою признательность, сказал, как сердечно трогает его преданность папскому престолу со стороны различных наций. И хотя наступили тяжкие времена, грядущая победа не за горами. Явные признаки свидетельствуют, что народ возвращается в лоно благочестия, и приидет конец беззаконию, и восторжествует церковь Христова во вселенной. Что же до Франции, — то разве она не старшая дщерь этой церкви? Разве не выказала она святому престолу достаточно знаков своей дочерней любви, и разве может он когда-нибудь лишить ее своего благоволения? Затем, в благодарность за драгоценную поддержку, папа, подъяв руку, даровал апостольское благословение всем паломникам, а в их лице — всем обществам, в том числе и благотворительным, которые они представляли, их семьям и друзьям, Франции, всем народам католического мира. Он снова опустился на трон, и тут грянул бешеный взрыв рукоплесканий, не умолкавший минут десять и тонувший среди криков «виват» и невнятных возгласов, с неистовством страсти бурно сотрясавших залу.

То был порыв какого-то исступленного обожания, оно бушевало вокруг Льва XIII, вновь недвижно восседавшего на троне. В папской тиаре, в красной, подбитой горностаем мантии на плечах, в длинной белой сутане, он застыл в торжественной окаменелости кумира, почитаемого двумястами пятьюдесятью миллионами христиан. На фоне пурпурных складок балдахина, между вскрыльями драпировок, словно в сиянии пылающего горнила славы, папа выглядел поистине величаво. Не стало хилого старца, семенящего подпрыгивающей походкой хворой и неказистой птицы. Хрупкая шея, тщедушное лицо, слишком крупный нос, слишком широкий рот — все куда-то исчезло. На восковом лице сняли удивительные черные, глубокие, вечно юные глаза, в них светились ум и необычайная проницательность. Все существо этого человека преисполнено было твердой волн, сознания почиющей на нем вечности, царственного благородства; впечатление это создавалось совершенной бесплотностью папы, словно он был сама душа, нашедшая приют в оболочке, бледной, как слоновая кость, и столь прозрачной, что душа эта, как бы освобожденная от уз земных, становилась зримой. И Пьер понял, чем должен быть этот человек — всемогущий папа, всемогущий властелин двухсот пятидесяти миллионов подданных — для скорбящих и благочестивых католиков, пришедших к нему на поклон со всех концов света, распростертых у его ног и раздавленных блистательным величием олицетворенных в нем сил. А позади него, в пурпурных складках драпировок, неземные миры, беспредельность идеального, ослепительной славы! В одном лице сочетались — избранник, единственный, сверхчеловек, в нем воплотилась многовековая история от апостола Петра. Сколько мощи, предприимчивости, битв, триумфов! И что за чудо, совершаемое вновь и вновь: небесная благодать снисходит в бренное тело, бог поселяется в своем избраннике и слуге, наделяет его святостью и, обособив от прочих, одарив всемогуществом и всеведением, ставит над несметной толпою смертных! И какой священный трепет владеет этой толпой, какая взволнованная, смятенная нежность: папа-богочеловек, глазами его взирает бог, устами его глаголет бог, в каждом благословении его — благодать божья! Подумать только, как безмерна, как абсолютна непогрешимость владыки, в чьих руках вся полнота власти на этом свете и вечное блаженство на том. Это бог, зримый воочию! И понятно, отчего так рвутся к нему душою люди, снедаемые жаждой веры и мечтающие раствориться в нем, дабы обрести наконец желаемую уверенность и, предавшись ему, исчезнув в нем, найти утешение!

Но церемония приближалась к концу, барон де Фура представил папе членов комитета, а также кое-кого из наиболее влиятельных паломников. Толпа медленно продвигалась вперед, люди, трепеща, опускались на колени, жадно целовали папскую туфлю, потом перстень. Вот склонились хоругви, и у Пьера сжалось сердце: в самой красивой и нарядной он узнал лурдскую хоругвь, привезенную, наверно, отцами церкви Непорочного Зачатия. На белом, расшитом золотом шелку с одной стороны изображена была лурдская богоматерь, а с другой — Лев XIII. Пьер заметил, как папа улыбнулся своему изображению, это глубоко огорчило молодого священника, словно рушилась его мечта о папе — мудром, верном евангельским заветам, свободном от пошлых предрассудков. И тут аббат снова встретил взгляд монсеньера Нани: тот с самого начала торжественной церемонии не сводил с него глаз; он изучал смену выражений на лице Пьера с любопытством человека, затеявшего какой-то опыт.

Подойдя к священнику, Нани сказал:

— Великолепная хоругвь, как приятно, должно быть, его святейшеству: столь удачный портрет и вместе с такой прекрасной богородицей!

Молодой священник побледнел и ничего не ответил, а Нани продолжал с характерным для итальянцев выражением ханжеского восторга.

— У нас в Риме Лурд в большом почете, а история с Бернадеттой просто восхитительна!

То, что произошло далее, было столь необычайно, что Пьер долго не мог прийти в себя. Он видел в Лурде такое незабываемое зрелище идолопоклонства, простодушной веры, отчаянной религиозной одержимости, что до сих пор еще трепетал в смятении и горести. Но даже орава богомольцев, ринувшихся тогда к Гроту, даже толпа недужных, в смертельном обожании застывших перед статуей богородицы, толпа исступленная, как заразой охваченная верой в «чудо», — ничто, ничто не могло сравниться с приступом безумия, который овладел паломниками и поверг их к ногам папы. Епископы, высшие чины конгрегации, разного рода уполномоченные приблизились к папскому престолу, дабы возложить к стопам святого отца дары всего католического мира, вселенское даяние, динарий св. Петра. То была добровольная дань, которую подданные платили своему властелину деньгами, золотом, банковыми билетами, принесенными в сумочках, кошельках, бумажниках. Дамы, упав на колени, протягивали вышитые ими шелковые или бархатные кошельки. У некоторых были в руках бумажники с бриллиантовым вензелем Льва XIII. Возбуждение достигло предела, женщины срывали с себя драгоценности, кидали к ногам папы кошельки со всем их содержимым, до последнего су. Какая-то темноволосая красавица, высокая и стройная, сняла с себя часы, потом кольцо, швырнула все это на ковер помоста. Любая из этих женщин готова была растерзать себя, вырвать из груди пылающее любовью сердце и бросить его к ногам папы, любая готова была кинуться сама, принести себя всю, без остатка, на алтарь небесной любви. Подаяния низвергались настоящим ливнем; в полном самозабвении, в страстном порыве эти люди приносили все, что имели, в жертву кумиру, счастливы были разделить с ним свое добро. Все громче звучали яростные возгласы, клики «виват», исступленные вопли обожания; давка усиливалась, мужчины и женщины неистовствовали, обуреваемые неодолимой жаждой облобызать своего идола.

Подали знак, Лев XIII торопливо спустился с трона и занял свое место среди кортежа, чтобы проследовать в папские покои. Швейцарская гвардия энергично сдерживала толпу, не без труда пролагая путь через все три залы. Но, увидев, что папа собрался уходить, толпа отчаянно загудела, словно райские врата внезапно захлопнулись перед теми, кому еще не удалось приблизиться к трону. Какое ужасающее разочарование — заполучить зримого бога и потерять его, не успев простым прикосновением к святыне обрести спасение души! Началась страшная давка, неимоверная суматоха, швейцарская гвардия была сметена. Женщины ринулись вслед за папой; упав на колени, они ползали по мраморным плитам, лобызая следы его подошв, впивая пыль его шагов. Высокая брюнетка с воплем без чувств упала на краю помоста; она билась в нервном припадке, а два господина из комитета поддерживали ее, оберегая от ушибов. Другая — белокурая толстуха — яростно, как одержимая, впилась губами в позолоченную ручку кресла, где недавно покоился тщедушный и хрупкий старческий локоть. Другие, заметив это, стали ее отталкивать, завладели обеими ручками, бархатным сиденьем; сотрясаясь от рыданий, они присосались ртами к дереву, к обивке кресла. Оттащить их удалось только силой.

Наконец все кончилось, и Пьер словно очнулся от тягостного сна; его мутило от этого зрелища, разум его был возмущен. И снова он встретился взглядом с монсеньером Нани, — тот не спускал с него глаз.

— Ну, разве не великолепная церемония? — заметил прелат. — Какое утешение среди неправедности земной юдоли!

— Да, разумеется, но ведь это же идолопоклонство! — не сдержавшись, пробормотал священник.

Монсеньер Нани только улыбнулся и, словно не расслышав, пропустил замечание мимо ушей. В это время подошли две француженки, желая поблагодарить Нани за предоставленные им билеты, и Пьер с удивлением узнал в них мать и дочь, которые повстречались ему в катакомбах: обе красивые, жизнерадостные, здоровые. Впрочем, все происходящее было для них лишь захватывающим зрелищем. Они объявили, что посмотрели его с удовольствием, что это нечто совершенно поразительное, единственное в своем роде.

Толпа, окружавшая Пьера, неспешно расходилась; вдруг он почувствовал, что кто-то тронул его за плечо, и узнал Нарцисса Абера, тот был тоже захвачен происходящим.

— Я делал вам знаки, дорогой аббат, но вы не заметили… Разве не восхитительна эта брюнетка, что упала как подкошенная, скрестив руки на груди? Какая выразительность! Ну, просто шедевр примитивистов, картина Чимабуэ, Джотто, Фра-Анжелико! А те, что взасос лобызали ручки кресел? До чего они пленительны, прекрасны, полны обожания!.. Я никогда не пропускаю этих церемоний, тут такое увидишь, раскрываются такие картины души человеческой!..

Огромный поток паломников мелел, стекая по лестнице, но горячечная дрожь лихорадки не переставала трепать толпу; Пьер спускался, слегка опередив монсеньера Нани и Нарцисса, беседовавших между собой; мысли вихрем кружились в мозгу молодого священника. О, как это величественно, как прекрасно! Папа замуровал себя в стенах Ватикана, тем прочнее завоевывая обожание верующих, тем сильнее повергая их в священный трепет, чем недосягаемее, чем бесплотнее он становился, превращаясь в силу исключительно нравственную, чуждую суетных забот. Пьера до глубины души взволновала эта возвышенная духовность, это устремление к чистоте идеала, ибо в его мечтах об обновленном христианстве краеугольным камнем была власть верховного пастыря, чуждая всему мирскому, власть исключительно духовная; и он еще раз убедился, что отказ от светской власти лишь укреплял величие и могущество папы, верховного жреца мира потустороннего, владыки, к стопам которого падали без чувств женщины, узревшие за его спиною самого бога. Но радость Пьера тут же омрачилась; внезапно вспомнив о деньгах, он погрузился в раздумье. Если вынужденный отказ от светской власти возвеличивал папу, избавлял его от невзгод, непрестанно угрожающих властителю карликовой державы, то нужда в деньгах все еще тяжким бременем пригвождала его к земле. Принимать вспомоществование от королевской Италии папа не мог, и умилительная сама по себе мысль прибегнуть к помощи динария св. Петра была для него якорем спасения; это должно было избавить папу от всех материальных забот, при условии, что каждый католик внесет свою лепту, каждый верующий, урывая от хлеба насущного, дарует Риму свой обол, дабы этот обол из смиренной руки дающего упал прямо в державную длань берущего; уж не говоря о том, что такой добровольной дани, взимаемой пастырем со своей паствы, было бы достаточно для содержания церкви, если бы каждый католик из числа двухсот пятидесяти миллионов пожертвовал всего только одно су в неделю. Таким образом, папа, будучи должен всем, никому и ничего не будет должен. Одно су — это так мало и необременительно — и так трогательно! К сожалению, все складывалось иначе: большинство католиков не давало ничего, и лишь богачи, движимые политическими интересами, присылали крупные суммы; а главное, даяния стекались в руки епископов и некоторых конгрегаций, так что подлинными даятелями оказывались эти епископы, эти мощные конгрегации, откровенно благодетельствующие папам и служащие им необходимой кассой, источником существования. Сирые и убогие, чьими оболами полнилась церковная кружка, были не в счет; отныне папа зависел от тех, через чьи руки проходили эти оболы, от сановников белого и черного духовенства; и, дабы не оскудели их даяния, ему приходилось считаться с даятелями, выслушивать их укоризны, а порой повиноваться их прихотям. Избавившись от мертвого груза светской власти, папа не был все же свободен в своих поступках — данник своего же клира, он вынужден был принимать в расчет слишком много посторонних выгод и аппетитов, чтобы оставаться олицетворением духовности, высокомерным и непогрешимым учителем, способным спасти мир. И Пьеру вспомнился лурдский Грот в садах Ватикана, лурдская хоругвь, увиденная им только что; он знал, что святые отцы Лурда ежегодно отчисляют двести тысяч франков из своих доходов и посылают их в дар святейшему папе. Не в этом ли причина их всемогущества? Пьер содрогнулся; внезапно он понял, что приехал напрасно, что напрасна и поддержка кардинала Бержеро: он потерпит поражение, и книга его будет осуждена.

Они уже выходили на площадь св. Петра, и тут, среди утихающей сутолоки, аббат услышал вопрос Нарцисса:

— Так вы полагаете, что сегодняшние пожертвования превосходят эту цифру?

— О, не сомневаюсь, собрано более трех миллионов, — ответил монсеньер Нани.

Все трое на минуту задержались под правой колоннадой, разглядывая огромную, залитую солнцем площадь, на которой черными крапинками разворошенного муравейника кишела трехтысячная толпа паломников.

Три миллиона! Эта цифра звенела у Пьера в ушах. Он поднял голову и взглянул на позолоченные солнцем, утопающие в бездонной синеве неба фасады Ватикана по ту сторону площади; сквозь толщу стен он как бы провожал взглядом Льва XIII, шествующего через галереи и залы папских покоев, окна которых виднелись наверху. И воображению Пьера представился папа, нагруженный тремя миллионами: он шел, унося в объятиях эти сокровища, хрупкими ладонями прижимая к своей груди золото, серебро, банковые билеты, драгоценности, брошенные женщинами к его стопам. У Пьера безотчетно вырвалось:

— И на что ему эти миллионы? Куда он их прячет?

Нарцисс и даже монсеньер Нани не могли удержаться от улыбки, так позабавило их недоумение Пьера. Ответил ему молодой человек:

— Да к себе в покои: его святейшество уносит их сам или, по крайней мере, велит тут же, у себя на глазах, отнести их наверх. Вы разве не заметили, как двое из его свиты всё подобрали, полные пригоршни унесли, все карманы понабивали?.. А сейчас его святейшество заперся в одиночестве. Он отослал свиту, старательно задвинул засовы… И, будь эти стены прозрачными, вы увидели бы, как папа с похвальным усердием считает и пересчитывает свои сокровища, выстраивает столбиками золотые монеты, укладывает пачками байковые билеты, приводит все в порядок, а потом эти богатства исчезают где-то в тайниках, ведомых ему одному.

Пока Нарцисс говорил, Пьер снова взглянул вверх, на окна папских покоев, и вся описанная Нарциссом сцена как бы прошла перед его взором. А молодой человек продолжал пояснения: он упомянул о шкафчике, у стены направо, в комнате папы, где заперты деньги. Поговаривали, будто деньги хранятся и в недрах вместительных ящиков письменного стола, и даже в больших сундуках с висячими замками, в глубине просторного алькова. Налево, по коридору, ведущему к Архивам, есть большая комната, там сидит главный казначей ведающий внушительным сейфом с тремя отделениями. Но в нем хранятся только деньги прихода св. Петра, поступления римской епархии; деньги же, полученные в виде пожертвований, даяния всего христианского мира, остаются в руках Льва XIII, и лишь ему одному известна в точности общая сумма; так он и живет, лелея эти миллионы, владея ими как неограниченный властелин и никому не отдавая в них отчета. Потому-то он и не покидает своей комнаты даже тогда, когда ее убирают. Он лишь нехотя отступает к порогу, спасаясь от пыли. Если же папе приведется на час-другой отлучиться, — когда он спускается, например, в сад, — то он накрепко запирает двери, а ключи уносит с собою, не доверяя их никому.

Нарцисс прервал свой рассказ и обернулся к монсеньеру Нани.

— Не правда ли, монсеньер? Это знает весь Рим.

Прелат, не говоря ни да, ни нет, с обычной своею улыбкой покачал головой, наблюдая, какое впечатление произвели на Пьера эти рассказы.

— Конечно, конечно, всякое толкуют!.. Право, не знаю, но поскольку вам, господин Абер, известно!..

— О, я не обвиняю его святейшество в мерзком скопидомстве, которое приписывает ему молва, — возразил Нарцисс. — В ходу басни, будто сундуки у него набиты золотом и папа часами перебирает его, а по углам якобы собраны груды драгоценностей и святой отец без устали считает и пересчитывает их… Но приходится все же согласиться, что его святейшество любит, пожалуй, деньги ради денег, ради самого удовольствия прикасаться к ним, раскладывать их стопками, оставаясь в одиночестве, — страсть вполне простительная старику, лишенному иных радостей… Однако спешу добавить, что еще больше любит он деньги как орудие социальной мощи, как надежную опору, залог победы папства в будущей его борьбе.

Так вставал во весь рост величавый образ папы, осмотрительного и благоразумного, учитывающего требования времени, готового во имя победы над веком использовать его движущие силы, папы, занимающегося биржевыми спекуляциями, который в результате краха чуть было не лишился капиталов, оставленных Пием IX, а теперь стремился восполнить потери, восстановить капитал, дабы, упрочив и умножив его, завещать своему преемнику. Скуп ли он? Да! Но скуп ради нужд церкви: он понимает, что нужды эти огромны, они с каждым днем возрастают; и для победы над атеизмом — в школах, учреждениях, разного рода ассоциациях — удовлетворение этих нужд является жизненной необходимостью. Без денег церковь попадет в вассальное положение, окажется в зависимости от светских властей — королевства Италии и других католических государств. Потому-то папа, занимаясь благотворительностью, оказывая широкую поддержку богоугодным начинаниям, споспешествующим торжеству веры, презирает бесцельные траты, проявляет высокомерную суровость и к себе и к другим. Лично ему ничего не нужно. Заняв папский престол, он с самого начала решительно отграничивает свое небольшое частное достояние от богатств св. Петра, отказываясь хоть сколько-нибудь позаимствовать из них, чтобы помочь своим близким. Ни один папа не был столь далек от семейственности: три племянника и две племянницы Льва XIII жили в бедности, испытывая большие денежные затруднения. Святой отец не слушал ни сплетен, ни жалоб, ни нареканий; он был несговорчив, сурово и стойко оберегал миллионы папского престола от алчных вожделений своих приближенных и своего семейства в горделивом сознании, что оставит будущим папам непобедимое оружие, оплот их существования — деньги.

— А в общем, какую сумму составляют доходы и какую — расходы святого престола? — спросил Пьер.

Монсеньер Нани поспешил, как всегда, вежливо уклониться от ответа.

— Вот уж этого я не знаю… Обратитесь к господину Аберу, — он так хорошо обо всем осведомлен.

— Бог мой! Я знаю то, что знают в посольствах все, о чем беспрестанно толкуют… Что касается доходов, то источники их различны. Прежде всего после Пия IX остался капитал — миллионов двадцать; они были вложены в различные предприятия и приносили почти миллионную ренту; но, как я вам уже говорил, наступил крах, утверждают, впрочем, что убытки уже возмещены. Затем, кроме постоянного дохода от вложений капитала, несколько сот тысяч франков в год дают в среднем всякого рода канцелярские сборы, раздача почетных титулов, тысячи мелких податей, уплачиваемых конгрегациям… Однако бюджет расходов превышает семь миллионов, поэтому, сами понимаете, шесть из них приходится ежегодно каким-то образом изыскивать; вот динарий святого Петра и возмещает эту недостачу, давая, быть может, не все шесть, но три-четыре миллиона; их пускают в оборот, чтобы, удвоив, свести концы с концами… Пришлось бы слишком долго рассказывать о денежных спекуляциях святого престола за последние пятнадцать лет: вначале — огромные прибыли, затем — крах, который едва не лишил папу всего достояния, и, наконец, — упорное участие в деловых операциях, позволившее, мало-помалу, заткнуть прорехи. Если вас это занимает, я вам когда-нибудь расскажу подробнее.

Пьер слушал с большим любопытством.

— Шесть миллионов?! Пусть даже четыре! — воскликнул он. — Сколько же он приносит, этот динарий святого Петра?

— Да в точности никто не знает. В свое время католические газеты печатали списки, цифры пожертвований, можно было хоть приблизительно что-то подсчитать. Но, видимо, сочли это неудобным, и теперь никаких сведений не публикуют, нет ни малейшей возможности представить себе, какие богатства стекаются к папе. Повторяю, только ему одному известна вся сумма, он сам хранит деньги, сам ими распоряжается как полновластный хозяин. Надо полагать, если год удачный, пожертвования составляют четыре-пять миллионов. Франция вначале давала половину этой суммы, нынче же доля ее, конечно, уменьшилась. Много дает также Америка. Затем следуют Бельгия, Австрия, Англия, Германия. Что до Испании и Италии… О, Италия…

Нарцисс, улыбаясь, взглянул на монсеньера Нани, который с благодушным видом покачивал головой; казалось, прелат был в восторге, словно впервые слышал обо всех этих любопытных вещах, до того ему не известных.

— Продолжайте, продолжайте, любезный сын мой!

— О, Италия не слишком отличается. Доведись папе существовать на даяния одних только итальянских католиков, в Ватикане быстро водворился бы голод. Можно сказать, что, далеко не балуя папу своими щедротами, римская знать к тому же дорого ему обошлась; ведь и крах-то он потерпел, главным образом, оттого, что одолжил князьям деньги для спекуляции… Только французские и английские богачи, да еще вельможи, присылают папе, пленнику и страстотерпцу, щедрые пожертвования. Называют некоего английского герцога: моля бога о выздоровлении своего впавшего в идиотизм сына, тот ежегодно, согласно обету, жертвовал крупную сумму… Я уж не говорю о чрезвычайно обильной жатве в дни священнического и епископального юбилея, к ногам папы легли тогда сорок миллионов.

— А расходы? — спросил Пьер.

— Я вам уже сказал, они составляют около семи миллионов. Можно считать, два миллиона уходит на пенсии, выплачиваемые бывшим чиновникам понтификата, не желающим служить Италии; но следует отметить, что с каждым годом эта цифра уменьшается: люди умирают… Затем, миллион положим на итальянские епархии, миллион на секретариат и нунциев, миллион на Ватикан. К этой статье расходов я отношу и расходы на папский двор, на гвардию, музеи, на содержание дворца и собора… Мы насчитали пять миллионов, не так ли? Положите еще два на благотворительные учреждения, пропаганду веры и, главное, на школы, которые Лев XIII со свойственным ему практическим чутьем субсидирует весьма щедро, руководствуясь справедливой мыслью, что исход борьбы и торжество религии зависят от юного поколения, от людей завтрашнего дня, которые станут на защиту матери своей — церкви, если только она сумеет внушить им отвращение к мерзким доктринам века.

Наступило молчание. Все трое остановились под величавой колоннадой, где не спеша прогуливались до сих пор. Площадь, которая кишела людьми, мало-помалу опустела, толпа схлынула, и в знойной пустыне мостовой, симметрично обрамленной колоннадами, маячили только обелиск и два фонтана, а на антаблементе расположенного напротив портика, озаренная ярким солнцем, застыла в благородной неподвижности вереница статуй.

Пьер снова взглянул вверх, на окна папских покоев, и ему почудилось, что он видит Льва XIII, окунувшегося в груду золота, погрузившегося целиком, всей своей белоснежной непорочной особой, всем своим тщедушным, восковым до прозрачности телом в гущу этих миллионов, которые он прятал, пересчитывал, тратил лишь во славу господню.

— Так, значит, папа может быть спокоен, — пробормотал Пьер, — в средствах он не стеснен?

— Куда там! — воскликнул монсеньер Нани, до такой степени выведенный из себя этим вопросом, что он готов был изменить своей дипломатической сдержанности. — Ах, любезный сын мой!.. Когда казначей, кардинал Моченни, раз в месяц является к его святейшеству, папа неизменно дает ему любую сумму, какую тот ни попросит; и обязательно даст, сколь бы велика она ни была. Конечно, его святейшество проявил достаточно благоразумия и скопил значительные суммы, казна святого Петра сейчас богаче, нежели когда-либо… Стеснен! Бог мой! Да знаете ли вы, что случись всемогущему папе оказаться в стесненных обстоятельствах и обратись он с призывом к милосердию своих чад, сыновей вселенской католической церкви, уже назавтра к его стопам упал бы миллиард, подобно тому золоту и драгоценностям, которые только что ливнем низвергались к ступеням папского престола.

Нани внезапно успокоился, и приятная улыбка опять заиграла на его лице:

— Так, по крайней мере, говорят, а сам я знать ничего не знаю. Какая удача, что господин Абер оказался тут и обо всем подробно рассказал вам… Ах, господин Абер, господин Абер! Я-то полагал, что вы целиком захвачены, поглощены искусством, что вы не от мира сего с его низменными заботами! А вы, оказывается, разбираетесь в этих вещах не хуже любого банкира или нотариуса… От вас ничто не укроется, ничто! Да это просто восхитительно.

Нарцисс почувствовал, вероятно, тонкую иронию; действительно, в глубине его существа, под личиной флорентинца с этакой ангельской физиономией, длинными локонами и блекло-голубыми, почти фиалковыми глазами, которые при виде Боттичелли заволакивались влагой, скрывался дошлый, разбитной делец, великолепно распоряжавшийся своим состоянием, даже несколько скуповатый. Он с томным видом полуприкрыл веки.

— О, я весь в мечтах, душа моя витает далеко-далеко, — пробормотал он.

— Ну что ж, я рад, весьма рад, что вам довелось присутствовать при столь прекрасном зрелище, — продолжал монсеньер Нани, обращаясь к Пьеру. — Случится вам повидать подобное еще раз-другой, и вы сами все поймете, а это куда ценнее любых пояснений… Итак, до завтра, не пропустите торжественную службу в соборе святого Петра. Это будет великолепно, я уверен, она наведет вас на полезные размышления… И разрешите распрощаться, я в восторге, видя вас в хорошем расположении.

Он в последний раз окинул Пьера испытующим взглядом и, казалось, с радостью удостоверился, что усталость и сомнения наложили свою печать на осунувшееся лицо молодого священника; когда Нани ушел, когда и Нарцисс на прощание слегка пожал руку Пьеру и тот остался один, глухая ярость закипела в его душе. «Хорошее расположение»! О каком «хорошем расположении» говорит прелат? Уж не рассчитывает ли этот Нани истомить его, довести до отчаяния, ставя на его пути всяческие препоны, а затем с легкостью одолеть? Ощущение какого-то тайного подкопа, который ведется против него, чтобы его сломить, вдруг снова вернулось к Пьеру. И его охватило горделивое презрение, уверенность, что он окажется стоек и несокрушим. Он вторично дал себе клятву, что никогда не сдастся и, как бы ни сложились обстоятельства, не отречется от своей книги. Когда упорствуешь в однажды принятом решении, становишься непобедим, не испытываешь ни уныния, ни горечи! Перед тем как пересечь площадь, Пьер опять взглянул вверх, на окна Ватикана; итак, все ясно: пусть папа избавлен от суетных забот, тяготеющих над светской властью, тяжкая нужда в деньгах все еще крепкими узами привязывает его к земле; деньги, особенно отвратительные в силу своего происхождения, — вот что сковывает Льва XIII. И все же Пьер снова воодушевился при мысли, что, если бы вопрос был только в деньгах, это не могло бы поколебать его мечту о папе — духовном вожде человечества, о папе, который — сама душа, сама любовь! Необычайное зрелище, свидетелем которого он только что был, радостное возбуждение, охватившее его, — все заставляло Пьера надеяться, что этот хилый старец, который рисовался ему сияющим символом освобождения, старец, кому покорна, кого боготворит толпа, сумеет, единолично владея всемогущим орудием — нравственной силой, водворить на земле милосердие и мир.

К счастью, на завтрашнюю церемонию у Пьера был розовый билет, и это обеспечивало ему место на трибуне для избранных, — к счастью, потому что у входа в собор уже начиная с шести утра, когда предусмотрительно открыли решетки, царила ужасающая толчея; месса, которую должен был служить сам папа, назначена была только на десять. Трехтысячная толпа паломников, прибывших из разных стран на богомолье во славу динария св. Петра, выросла десятикратно, пополнившись многочисленными туристами, оказавшимися в ту пору в Италии; все они поспешили в Рим, стремясь увидеть церемонию, которая стала за последнее время большой редкостью; число присутствующих умножали и сами римляне — благочестивые ревнители веры, те, на кого опирается папский престол как в самой столице, так и в других крупных городах королевства, люди, которые спешат заявить о себе, едва только представляется подобная возможность. Судя по числу розданных билетов, ожидался огромный наплыв любопытствующих — сорок тысяч человек. И когда в девять часов Пьер пересекал площадь, направляясь на улицу св. Марты, к Каноническому входу, где пропускали по розовым билетам, под портиком фасада все еще медленно продвигалась, с трудом протискиваясь, нескончаемая очередь; под палящими лучами солнца суетились в черных фраках члены какого-то католического общества, стараясь с помощью отряда папской жандармерии поддержать порядок. В толпе то и дело вспыхивала ожесточенная перебранка, дело доходило до драки, все задыхались среди сутолоки. Двух женщин едва не задавили, их вынесли чуть живыми.

Войдя в собор, Пьер был неприятно поражен. Двадцатипятиметровой высоты колонны и пилястры огромного нефа были сплошь увиты старинным узорчатым шелком с золотыми позументами; той же тканью затянуты были и стены боковых нефов; и какой же безвкусицей, каким тщеславным прихорашиванием, претенциозным и убогим, веяло от попыток упрятать величавый мрамор, его блистательное великолепие под нарядом из обветшалого старинного шелка. Но еще более удивился Пьер, увидав бронзовую статую святого Петра, разодетую подобно живому наместнику Христа — в пышном папском облачении, с тиарой на металлической голове. Молодой священник никак не думал, что можно так принарядить статую, то ли к ее вящей славе, то ли для собственной утехи, — и этот маскарад показался ему жалким. Папа должен был служить обедню перед главным алтарем, возле Раки, как раз под куполом. При входе в левый трансепт, на помосте, возвышался трон, предназначенный для святого отца. По обе стороны главного нефа были сооружены трибуны — для певчих Сикстинской капеллы, дипломатического корпуса, кавалеров мальтийского ордена, для римской знати и всевозможных гостей. Посредине же, перед алтарем, было только три ряда скамей, покрытых красными коврами: первый предназначался для кардиналов, два других — для епископов и прелатов папского двора. Все прочие, находившиеся в храме, должны были стоять.

Какая огромная толпа — тридцать, сорок тысяч католиков, прибывших невесть откуда ради грандиозного зрелища, одержимых любопытством и страстной верой! Суета, толчея, попытки хоть что-нибудь увидеть, вытянувшись на цыпочках, глухой рокот людского прибоя, радостная готовность запросто повидать самого бога, словно в каком-то театре мистерий, где вполне пристойно громко разговаривать, развлекаясь пышным зрелищем благочестивой церемонии! Пьера, привыкшего к трепетному безмолвию молящихся, преклонивших колена в глубинах какого-нибудь сумрачного собора, вначале поразила эта религия, не чурающаяся яркого света, который обрядовую церемонию превращает в празднество среди бела дня. На трибуне, где находился аббат, его окружали мужчины во фраках, дамы в черных туалетах, словно в опере, вооруженные биноклями; тут было множество очаровательных иностранок — немок, англичанок и еще больше американок, — щебетавших с какою-то легкомысленной птичьей грацией. Слева, на другой трибуне, где находилась римская знать, Пьер узнал Бенедетту и ее тетку, Серафину; длинные кружевные шарфы дам соперничали в изяществе и роскоши, подчеркивая предписанную этикетом простоту одежды. Справа от Пьера, на трибуне рыцарей мальтийского ордена, среди группы командоров, восседал великий магистр, а напротив, по другую сторону нефа, на дипломатической трибуне, аббат различал послов всех католических стран в парадных, блистающих золотом мундирах. Но Пьер все же повернулся в сторону толпы — смутной и зыбкой, поглотившей и растворившей в себе три тысячи паломников. Собор, который легко вмещал восемьдесят тысяч человек, был заполнен лишь наполовину: людской поток свободно двигался вдоль боковых нефов и скапливался в промежутках между колоннами, откуда удобнее всего было наблюдать предстоявшее зрелище. Люди жестикулировали. Отдельные возгласы перекрывали неумолчный гул толпы. Сквозь высокие светлые окна широкими полотнищами ниспадал солнечный свет, обагряя красный шелк на колоннах, освещая заревом пожара взбудораженные, горящие лихорадочным нетерпением лица. И в этом ослепительном пожарище, как лампады, тускнели свечи — восемьдесят семь светильников Раки; то было как бы мирское торжество, парад во славу императорского божества в Древнем Риме.

Вдруг все всколыхнулось, возликовало. Из конца в конец пронеслись возгласы: «Eccolo, eccolo!» — «Вот он, вот он!» Началась давка, в водовороте толпы люди вытягивали шеи, становились на цыпочки, как одержимые, расталкивали окружающих, стремясь увидеть папу и торжественный кортеж. Но показался всего лишь отряд гвардейцев-нобилей, выстроившихся справа и слева от алтаря. Тем не менее устроили овацию и нобилям; пока они шли, прямые как струна, их провожал ропот восхищения: все восторгались их превосходной выправкой, невозмутимостью. Какая-то американка объявила, что эти люди великолепны. Какая-то римлянка подробно знакомила свою приятельницу-англичанку с почетной стражей, вспоминая, как в былые времена молодые аристократы, прельщенные пышным мундиром и удовольствием погарцевать перед дамами, почитали за честь оказаться в рядах этой гвардии, теперь же людей набирают с трудом, так что приходится довольствоваться бравыми молодчиками из сомнительной среды разорившегося дворянства, польстившимися на скудное жалованье. И еще четверть часа не смолкала болтовня, наполняя высокие своды нефов нетерпеливым гомоном толпы, которая, в ожидании зрелища, развлекается, глазея на соседей и сплетничая на их счет.

Наконец показался кортеж — долгожданная и редкостная забава; его жаждали так страстно, что появление его ознаменовалось восторженными кликами. И стоило этой процессии показаться, грянули, словно в театре, загремели, прокатились под сводами бешеные рукоплескания: так встречают потрясшего сердца актера, любимца публики, выступающего в главной роли. Впрочем, выступление это на фоне великолепных декораций, в которых разыгрывалось действие, было, опять-таки как в театре, умело подготовлено и рассчитано на то, чтобы произвести сильное впечатление. Кортеж сформировался за кулисами, в глубине капеллы Пьета, первой от входа, направо; и святой отец, прибывший сюда из ватиканских покоев через Капеллу святых даров, вынужден был пробираться тайком, позади драпировки, отделявшей боковой неф и как бы служившей сценическим задником. Здесь, готовые двинуться в путь, ждали, построившись по рангам, кардиналы, архиепископы, епископы, прелаты — вся папская свита. И, точно послушный взмаху балетмейстерской палочки, кортеж появился на сцене, достиг главного нефа, триумфально проследовал от центрального входа до алтаря перед Ракой, продвигаясь меж двумя рядами живой изгороди, образованной верующими, а те, при виде подобного великолепия, поддавшись восторженному исступлению, рукоплескали все оглушительнее.

За кортежем, как встарь, осененная торжественными атрибутами — крестом и мечом, — следовала швейцарская гвардия в полном параде, служители в длинных пунцовых симаррах, рыцари в плащах и при шпаге, в одеждах эпохи Генриха II, каноники в кружевных стихарях, главы религиозных обществ, письмоводители святого престола, епископы и архиепископы, вся папская курия в фиолетовом шелку; кардиналы в высоких шапках, облаченные в пурпур, торжественно вышагивали попарно, соблюдая почтительную дистанцию. И, наконец, офицеры почетного караула, окружавшие его святейшество, прелаты тайной приемной, монсеньер мажордом, монсеньер камергер, и все высшие сановники Ватикана, и служащий папскому престолу римский князь — традиционный символический оплот католической церкви. В кресле, на носилках, под сенью пышных опахал, которыми помавали носильщики, разодетые в алые, расшитые шелком хитоны, восседал святейший папа, облаченный в церемониальные одежды, приготовленные для него в Капелле святых даров, — в омофор, белый стихарь, епитрахиль, белые ризы и белую с золотом митру; это роскошное облачение было получено в дар из Франции. И в потоках яркого солнца, струившегося в окна, люди простирали руки навстречу приближавшимся носилкам и громко рукоплескали.

Пьер по-новому увидел сейчас Льва XIII. Это не был уже тот приветливый, хотя и усталый, но любопытствующий старец, что прогуливался по аллеям прекраснейшего сада, опираясь на руку болтливого прелата. Это не был и святейший папа в красной мантии и тиаре, по-отечески встречающий паломников, принесших ему в дар целое состояние. Это был верховный жрец, всемогущий властелин, божество, которому поклонялся весь христианский мир. Хрупкое восковое тело в белых, отягощенных золотом одеждах, как бы заключенное в раку ювелирной чеканки, казалось окаменевшим; папа хранил надменную торжественную недвижность, подобно высохшему, искони раззолоченному, окутанному жертвенным дымом языческому идолу. На мертвенно застывшем лице жили только глаза, сверкавшие, как два черных алмаза, устремленные вдаль, в неземное, в беспредельность. Ни разу не посмотрел он на толпу, не бросил взгляд ни вправо, ни влево, но устремил его к небесам, словно не ведая того, что творится у его ног. И этот кумир, несомый на руках, подобный набальзамированной, спеленатой мумии, глухой и незрячей, что держится только благодаря своим пеленам, этот старец с блистающим взором обретал в окружении одержимой толпы, которой он, казалось, не видел и не слышал, грозное могущество, тревожащее величие, окаменелость догмы, незыблемость традиции. Пьер заметил все же, что папе как будто нездоровится, он казался утомленным, очевидно, это был один из тех приступов лихорадки, о которых монсеньер Нани говорил накануне, превознося мужество и величие духа этого восьмидесятичетырехлетнего старца, жившего лишь благодаря воле к жизни и сознанию суверенности своей миссии.

Церемония началась. Святой отец сошел с носилок и с помощью четырех прелатов и одного диакона стал неторопливо служить мессу. Во время омовения монсеньер мажордом и монсеньер камергер, сопровождаемые двумя кардиналами, плеснули водой на священные руки того, кто совершал богослужение; перед возношением даров все прелаты папской курии с зажженными свечами в руках преклонили колена вокруг алтаря. Минута была торжественная, и когда во время возношения серебряные горны возвестили прославленный хор ангелов, при звуках которого дамы неизменно падают в обморок, сорок тысяч верующих, толпившихся в соборе, затрепетали, ощутив грозное и дивное дыхание потустороннего мира. И почти сразу же из-под купола, с верхнейгалереи, где, невидимые глазу, помещались сто двадцать хористов, донеслись неземные голоса; восхищение, исступленный восторг охватил толпу, словно сами ангелы откликнулись на призыв горнов. Голоса неслись с высоты, порхали под сводами, легкие, как звуки небесной арфы, потом угасали в сладостном созвучии и снова с замирающим шорохом крыльев улетали ввысь и пропадали. После мессы папа, все еще находившийся в алтаре, сам затянул «Te deum»[30], певцы и хористы Сикстинской капеллы подхватили, поочередно исполняя каждый стих. Певцов поддержали все, и сорок тысяч голосов, сливаясь в ликующем хвалебном хоре, расплескались в огромном нефе. Зрелище было действительно великолепное: алтарь под роскошным и пышным золоченым балдахином работы Бернини, вокруг, в звездном мерцании зажженных свечей, — прелаты и кардиналы папской курии, посредине, в сверкающих золотом ризах, подобно светилу излучая сияние, — всемогущий папа, на скамьях — кардиналы в пурпурных сутанах, архиепископы и епископы в фиолетовом шелку, на трибунах — парадные мундиры, галуны дипломатического корпуса, мундиры иностранных офицеров, и притекающая отовсюду толпа, и зыбь человеческих голов, колышущаяся в самых отдаленных глубинах собора. Все поражало необъятностью масштабов: боковые нефы, где мог бы уместиться целый приход, трансепты, просторные, как церкви в людных городах, храм, пространства которого едва могли заполнить тысячи и тысячи верующих. И хвалебный гимн толпы становился таким же величавым, вздымался подобно дыханию бури среди тяжелых мраморных гробниц, нечеловечески огромных статуй, гигантских колонн, устремляясь ввысь, к раскинувшимся каменной громадой сводам, в небесную ширь купола, где во всем великолепии золотых мозаик открывалась беспредельность.

После «Те deum», пока Лев XIII надевал вместо митры тиару, менял ризы на папскую мантию и занимал свой трон на помосте у входа в левый трансепт, толпа снова загудела. Теперь папа возвышался над собравшимися. Когда же после чтения требника Лев XIII поднялся, по толпе, словно веяние потустороннего мира, пробежал трепет. Символически увенчанный тройною короной, облаченный в золото мантии, папа как бы вырос. И среди внезапно наступившей глубокой тишины, нарушаемой только биением сердец, он жестом, исполненным благородства, поднял руку и стал неторопливо благословлять верующих; голос его, вылетавший из восковых уст, из обескровленного, безжизненного тела, неожиданно громкий и звучный, казался подлинно гласом божиим. Эффект был ошеломляющий, снова грянули рукоплескания, а когда кортеж опять выстроился, чтобы возвратиться тем же путем, необузданный восторг достиг такого неистовства, что рукоплесканий показалось недостаточно, раздались возгласы, вопли, исступление охватило толпу. Подле статуи святого Петра, среди кучки одержимых грянуло: «Evviva il papa re! Evviva il papa re!» — «Да здравствует папа-король! Да здравствует папа-король!» И пока кортеж продвигался, этот возглас, как пламя пожара, несся за ним вслед, зажигая, одно за другим, сердца и вырываясь под конец тысячеустым гулом возмущения по поводу посягательств на Папскую область. Все благочестие, все слепое обожание этих набожных католиков, взбудораженных царственным зрелищем великолепной церемонии, вылились в мечту, в неистовое желание увидеть папу не только всемогущим отцом церкви, но и монархом, владыкой души и тела своих подданных, неограниченным властелином мира. Вот в чем истина, вот в чем счастье, вот в чем единственное спасение. Пусть все отдадут папе — человечество и вселенную! «Evviva il papa re! Evviva il papa re!» — «Да здравствует папа-король! Да здравствует папа-король!»

О, этот клич! Воинственный клич, вдохновивший на такое множество преступлений, такое множество кровопролитий! Клич самозабвенных слепцов, одержимых желаниями, осуществление которых возвратило бы человечество к бедствиям минувших столетий! Словно пытаясь избежать заразы идолопоклонства, Пьер, негодуя, поспешно покинул трибуну. И пока кортеж продвигался, молодой священник, спасаясь от толкотни, от оглушительных, неумолчных воплей толпы, торопливо прошел через левый боковой неф; выбраться на улицу было невозможно, но все же, стремясь избежать давки у выхода, он решил воспользоваться открытой дверью и очутился в притворе, откуда лестница вела на купол. Ризничий, стоявший в дверях, напуганный и восхищенный этим бурным порывом благочестия, поглядел на аббата в нерешительности, колеблясь, не следует ли его задержать; но, несомненно, вид сутаны, а главное, собственное глубокое волнение сделали его терпимым. Он знаком разрешил священнику пройти, тот сразу же очутился на лестнице и быстро поднялся по ней, спеша взобраться выше, еще выше, уйти поближе к миру и тишине.

И внезапно наступила глубокая тишина; стены все еще слегка содрогались от воплей толпы и в то же время заглушали их. Лестница, удобная и светлая, с широкими каменными ступеням, вилась внутри какой-то башенки. Пьер выбрался на крышу нефов и обрадовался, снова увидев яркое солнце, вдохнув чистый и свежий, как в открытом поле, ветерок. Он удивленно обвел взглядом необъятное нагромождение цинка, свинца и камня — весь этот воздушный город, живущий под голубыми небесами своей особой жизнью. Здесь были купола, колокольни, террасы, даже дома и сады, украшенные цветниками дома рабочих, неотлучно пребывающих на крышах собора и непрерывно занятых его ремонтом. Небольшое население копошится, трудится, любит, ест и спит здесь же, на кровле базилики. Пьеру захотелось подойти к балюстраде, ему любопытно было поглядеть вблизи на огромные статуи Спасителя и апостолов, которые высятся над фасадом со стороны площади св. Петра, на этих шестиметровых великанов, чьи полуразрушенные от дождя и ветра руки, ноги, головы нуждаются в непрестанной починке и держатся только с помощью цемента, стержней и скоб; он нагнулся, чтобы окинуть взглядом нагромождение рыжих ватиканских крыш, и ему почудилось, будто вопль, от которого он бежал, доносится с площади. Он поспешно стал подыматься выше, пробираясь внутри опорного столба, по ступеням, ведущим на купол. Вначале вилась лестница, потом пошли тесные, наклонные коридоры, скаты с высеченными в них ступеньками, расположенные между внутренней и наружной стенкой двойного купола. Один раз Пьер из любопытства толкнул какую-то дверь и снова очутился внутри храма, на высоте более шестидесяти метров от пола, посреди тесной галереи, огибающей купол, как раз повыше фриза, на котором можно было прочитать начертанную огромными буквами надпись: «Tu es Petrus et super hanc petram…»;[31] Пьер облокотился, желая заглянуть в грозную пропасть, которая разверзлась под ним с глубокими провалами трансептов и нефов; вопль, исступленный вопль толпы, которая с неумолчным воем кишела внизу, хлестнул его по лицу. Поднявшись выше, он открыл еще одну дверь и обнаружил другую галерею, на сей раз расположенную над окнами, там, где начинались роскошные мозаики; отсюда толпа казалась меньше, она была далеко, на самом дне головокружительной бездны, где гигантские статуи, алтарь перед Ракой св. Петра, пышный балдахин Бернини выглядели игрушками; но вот снова донесся вопль, воинственный вопль идолопоклонников, хлестнувший аббата с жестокостью урагана, сила которого нарастает по мере его приближения. Чтобы не слышать этих воплей, Пьер стал подниматься выше, все выше и очутился на парящей в самом небе галерее, опоясавшей фонарь снаружи.

Какое восхитительное чувство облегчения он испытал вначале, окунувшись в эти беспредельные просторы воздуха и света. Над ним не было больше ничего, только золоченый бронзовый шар, куда взбирались императоры и королевы, как о том свидетельствуют пышные надписи в проходах, полый шар, где звучат громовые раскаты голосов, где грохотом отдается каждый звук, доносящийся из пространства. Пьер вышел со стороны апсиды, и ему сразу же открылся вид на ватиканские сады; отсюда, с высоты, купы деревьев показались ему низкорослым кустарником; и ему припомнилась недавняя прогулка, обширный партер, похожий на выцветший смирнский ковер, синеватая, цвета стоячей воды, зелень дубравы, более приветливый, тщательно возделанный фруктовый сад и виноградник. По неровным склонам, которые надежно укрывала грозная стена Льва IV, сохранившая обличье старинной крепости, рассыпались белые пятнышки фонтанов, башни Обсерватории, загородного дома, где папа проводил жаркие летние дни. По узкой галерее Пьер обошел вокруг фонаря, и вдруг перед ним открылся Рим и его необъятные окрестности: далекое море на западе, непрерывные цепи гор на востоке и юге, однообразная зеленоватая пустыня римской Кампаньи, раскинувшаяся вдоль всего горизонта, и город, Вечный город, у его ног. Никогда еще Пьер не ощущал в такой мере величавости пространства. Рим был тут, под ним, отсюда, с высоты птичьего полета, открытый его взорам с отчетливостью рельефной географической карты. Какое прошлое, какая история, какое величие! И вот этот Рим, умаленный расстоянием, — перед ним: крохотные, словно игрушечные домики, подобно грибам усеявшие необъятные просторы земли! Пьера увлекла возможность в мгновение ока охватить взором, отчетливо представить себе различные районы города; там древний Рим — Капитолий, Форум, Палатин, здесь, в Борго, у его ног — папские владения, собор св. Петра и Ватикан, обращенные к современному городу, к итальянскому Квириналу и взирающие на него через головы средневековых зданий, сгрудившихся в прямоугольнике, который образует излучина Тибра, тяжело катящего свои желтые воды. И, наконец, особенно поразило Пьера зрелище мелового пояса, образованного новыми кварталами вокруг рыжего ядра старых, выжженных солнцем кварталов: подлинно символическая попытка омоложения, медлительные преобразования дряхлой сердцевины города и, словно по волшебству, обновленные предместья.

Но в лучах жгучего полуденного солнца Пьер уже не узнавал прежнего Рима, увиденного им в день приезда, такого ясного и непорочного, обласканного мягкою негой восходящего светила. Уже не было Рима улыбчивого и сдержанного, окутанного золотистой дымкой, парящего как во снах детства. Рим предстал ему сейчас залитый резким светом, в суровой недвижности, в мертвенном молчании. Дали, как бы спаленные нестерпимым пламенем, гасли, утопая, исчезая в огненных брызгах. И на фоне блекнувшего горизонта крупными пятнами света и тени, грубыми гранями проступали резкие очертания города. Он походил на старый, давно заброшенный каменный карьер с редкими островками темно-зеленых деревьев, залитый отвесными лучами солнца. Виднелась порыжелая башня Капитолия над древним городом, черные кипарисы Палатина, развалины дворца Септимия Севера, похожие на побелевший костяк, на скелет ископаемого чудовища, занесенный сюда потопом. Напротив вознесся современный город: нестерпимо сверкая кричаще-желтой краской, вытянулись в длину подновленные здания Квиринала, окруженные могучими кронами садовых деревьев, а за ними, справа и слева, сияя алебастровой белизной, раскинулись на склонах Виминальского холма новые кварталы: меловой город, испещренный тысячами чернильных черточек — окон. Тут и там открывались то стоячие воды Пинчо, то вилла Медичи, вздымающая свою двухъярусную башенку, то замок Святого Ангела цвета старой ржавчины, то горящая, как свеча, колокольня Санта-Мариа-Маджоре или три церкви на Авентинском холме, уснувшие среди ветвей, пли палаццо Фарнезе с его обожженной летним солнцем черепицей цвета старого золота, и купола храма Иисуса Христа, и купола церкви Сант-Андреа-делла-Валле, и купола церкви Сан-Джованни-деи-Фьорентини, купола, купола, раскаленные добела, точно расплавленные в небесном горниле. И Пьер вновь ощутил, как сжимается у него сердце при виде этого могучего, сурового Рима, столь непохожего на Рим его мечты, на город вечной юности и надежды, на Рим, который он думал обрести здесь в то первое утро и который теперь исчез, чтобы уступить место неколебимому граду гордыни и господства, даже в объятиях смерти упорно отстаивающему свое место под солнцем.

Здесь, наверху, в одиночестве, Пьер внезапно понял все. Словно огненная искра обожгла его, настигнув в этом свободном, беспредельном пространстве, где он будто парил. Поразил ли его блеск церемонии, на которой он в тот день присутствовал, или фанатический вопль раболепной толпы, все еще звеневший у него в ушах? Или же вид этого города, уснувшего у его ног подобно царственной мумии, что все еще владычествует среди могильного праха? Пьер не мог бы ответить на этот вопрос: по всей вероятности, поразило его и то и другое. Но одно было ясно, он понял, что, не обладая светской властью, католицизм существовать не может, что стоит ему лишиться своего земного величия, и он неминуемо погибнет. Вначале действовал как бы атавизм, исторические силы, которые привели на папский престол вереницу наследников цезарей, в чьих жилах текла кровь Августа, ибо, подобно цезарям, святейшие папы притязали на мировое господство. И хоть жили они в Ватикане, вышли они из императорских дворцов Палатина, из дворца Септимия Севера, и политика их веками вдохновлялась мечтой о владычестве Рима, которому будут покорны, послушны побежденные народы. И без этого господства над миром, без обладания душой и телом благочестивых сынов церкви существование католицизма утрачивало свой смысл, ибо церковь может признать за империей или королевством только власть номинальную, поскольку император или король облечены в ее глазах лишь властью преходящей, которой временно наделила их церковь, как исполнителей своей воли. Народы, человечество, вселенная — достояние церкви, полученное ею от самого господа бога. И если ныне церковь не располагает всей полнотой господства, это происходит лишь потому, что она уступает силе, вынуждена признать свершившиеся факты, хотя признает их все же с известной оговоркой, что она стала жертвой преступной узурпации, неправедного посягательства на ее собственность, что она идет на эту уступку в ожидании своего часа, когда исполнятся сроки и она вновь, уже навеки, обретет из рук Христа завещанную им власть над вселенной и людьми, вернет себе исконное всемогущество. Вот он каков в действительности, этот будущий Рим, Рим католический, готовый вторично стать владыкою мира! Рим, обетованный град мечты, коему суждено стать вечным городом, Рим, самая почва которого пробуждает в католицизме неуемную жажду неограниченного владычества. Судьбы папства неразрывно связаны с судьбами Рима, связаны до такой степени, что, не будь Рима, папа уже не был бы католическим папой! Облокотившись на тонкие железные перила, Пьер склонился с этой огромной высоты над бездной, где в лучах жгучего солнца дробился угрюмый и непреклонный, пугающий город; невольная дрожь пронизала молодого священника с головы до пят.

Многое становилось очевидным. Если Пий IX, если Лев XIII решились стать узниками Ватикана, значит, необходимость пригвождала их к Риму. Папа не властен покинуть свою резиденцию, вне ее он перестает быть главою церкви. Точно так же ни один папа, каково бы ни было его понимание современности, не сочтет себя вправе отречься от светской власти. Это — неотчуждаемое наследство, которое он призван оберегать; и, сверх того, обладание светской властью — вопрос жизни, который обсуждению не подлежит. Таким образом, Лев XIII сохранил свой титул главы церковной области, тем более что, еще будучи кардиналом, он, как и все члены Священной коллегии, дал клятвенный обет сохранить светские владения пап в неприкосновенности. И если Рим еще сто лет пребудет столицей Италии, папа и его преемники еще сто лет будут негодовать, требуя, чтобы им вернули их владения. И если в один прекрасный день будет достигнуто согласие, в основу его ляжет уступка клочка земли. Разве, когда пошли слухи о примирении, не толковали, что непременное условие папы — сделать его обладателем хотя бы «города Льва» и признать «ничейной» дорогу, ведущую к морю? Из ничего ничего и не будет, не имея ничего — не добьешься всего. Между тем «город Льва», этот узкий клочок городской земли, — пусть крохотная часть, но все же часть королевских владений; останется лишь отвоевать остальное — Рим, затем Италию, затем соседние страны, затем — вселенную. Церковь никогда не отчаивалась, даже в те времена, когда, поверженная, ограбленная, она, казалось, умирала. Никогда не отречется, не откажется она от того, что сулил ей Христос, ибо верит в безграничные возможности своего будущего, почитая себя нерушимой, вечной. Дайте ей только камень, где бы она могла приклонить голову, и она понадеется вскоре отвоевать поле, где лежит этот камень, страну, которой принадлежит это поле. И если такому-то папе не удастся вернуть святому престолу его достояние, за это возьмется другой папа, десяток, два десятка других пап. Столетия не в счет. Вот почему восьмидесятичетырехлетний старец отваживался начать грандиозные работы, для окончания которых нужно было прожить не одну жизнь, — он не сомневался, что преемники во что бы то ни стало продолжат и завершат его труды.

И перед лицом этого древнего града владычества и славы, веками упорно рядившегося в пурпур, Пьер увидел, как глупы его мечтания о папе, представляющем силу исключительно духовную. Эти мечтания были так далеки от действительности, так неуместны, что он испытывал теперь лишь чувство горького разочарования и стыда. Папа, следующий евангельским заветам, как и надлежит духовному пастырю, владыке душ и только душ человеческих, папа его мечты, конечно же, не отвечал бы представлениям ни одного римского прелата. Омерзение, почти физическое чувство гадливости, внезапно овладело Пьером при воспоминании о папской курии, закосневшей в обрядах, гордыне и властолюбии. О, как должна была удивить этих сановников церкви, каким презрением должна была преисполнить их подобная причуда северного воображения! Подумать только: папа, не имеющий ни земель, ни подданных, ни воинской стражи, не требующий королевских почестей, папа, представляющий власть исключительно духовную, исключительно нравственную, замкнувшийся в недрах храма, правящий миром силой кротости и любви, мановением благословляющей десницы! Да это какие-то допотопные бредни, туманный домысел, — только так и могли расценить эту мечту римские священники — служители блеска и великолепия, люди, несомненно, набожные, даже суеверные, но весьма надежно упрятавшие бога в недрах алтаря, чтобы, конечно же в интересах божественных, править его именем, лукавя, как самые заурядные политиканы, всячески изворачиваясь в схватке человеческих аппетитов, продвигаясь осторожной поступью дипломатов к мирской, решающей победе Христа, который, когда настанет час, воцарится, в лице папы, над народами. Как должно было все это поразить французского прелата, монсеньера Бержеро, епископа, святого, одержимого духом самоотречения и милосердия, когда он попал в этот мир Ватикана! Как трудно было вначале разглядеть, разобраться, а потом как горестно было, не найдя общего языка, разойтись с этими людьми без родины, без отечества, склоненными над картою обоих полушарий, погруженными в комбинации, долженствующие обеспечить им вселенскую власть! Чтобы разобраться в этом, нужно было время и время, нужно было пожить в Риме, ведь Пьер и сам понял все, лишь пробыв здесь месяц, потрясенный царственной пышностью торжеств в соборе св. Петра, перед лицом древнего города, уснувшего на солнце непробудным сном и во сне лелеющего все ту же мечту о вечности.

Пьер взглянул вниз, на соборную площадь, и увидел человеческую лавину, сорок тысяч верующих: казалось, то черный муравейник, какое-то нашествие насекомых, которые кишат на белых плитах площади! И ему почудилось, что до его слуха опять доносится: вопль: «Evviva il papa re! Evviva il papa re!» — «Да здравствует папа-король! Да здравствует папа-король!»

Когда он только что по нескончаемым ступеням взбирался сюда, каменный колосс, казалось, дрожал от этого неистового вопля, отдававшегося под сводами. И вот теперь, когда Пьер был уже под самыми облаками, вопль этот, преодолевая пространство, настиг его в вышине. Но, если колосс все еще содрогался под ним от криков, не говорило ли это о последнем приливе жизненных сил, который довелось испытать его дряхлеющим стенам, об обновлении крови католицизма, некогда создавшего этот собор таким необъятным, величайшим из храмов? Не было ли это попыткой снова вдохнуть в него могучее дыхание жизни, сейчас, когда смерть уже подкралась к его слишком обширным, пустующим нефам? Толпа, выходившая из собора, все прибывала, наводняла площадь, и у Пьера сжималось сердце от ужасной тоски, ибо ее тысячеустый вопль лишал его последней надежды. Еще накануне, после приема паломников в Зале беатификаций, он мог заблуждаться и, забывая о деньгах, которые пригвождают папу к земле, видеть в нем лишь хилого старца, олицетворение духовности, сияющий символ нравственного величия. Но теперь с этой его верой в евангельского пастыря, не обремененного благами земными, пекущегося об одном лишь царствии небесном, было покопчено. Не только динарий св. Петра, не только деньги, притекающие из рук паломников, держали Льва XIII в жестоком рабстве, — он был к тому же пленником традиций; извечный король римский, пригвожденный к этой почве, он не мог ни покинуть город, ни отречься от светской власти. Впереди ждала неминуемая смерть, собор св. Петра рухнет, как рухнул храм Юпитера Капитолийского, и усеет траву обломками католицизма, и произойдет раскол, и новые народы примут новую веру. То было грандиозное, трагическое видение; зримо для Пьера рушилась его мечта, и, подхваченная этим воплем, что непрестанно ширился, словно проникал во все уголки католического мира, уносилась его книга. «Evviva il papa re! Evviva il papa re!» — «Да здравствует папа-король! Да здравствует папа-король!» Пьеру чудилось, будто он ощущает, как колеблется под ним украшенный золотом мраморный великан, как расшатывается старое, прогнившее общество.

Пьер стал наконец спускаться, и его весьма взволновало, когда на солнечных просторах соборных кровель, где мог бы разместиться целый город, он встретился с монсеньером Нани. Прелат сопровождал двух француженок, мать и дочь, радостных и оживленных, которым он, без сомнения, любезно предложил подняться на купол. Но, завидев молодого священника, Пани сразу же подошел к нему:

— Итак, любезный сын мой, вы довольны? Впечатление сильное? Не правда ли, поучительно?

Он пронзительными глазками буравил Пьера, стараясь прочесть, что у того на душе, что дал произведенный опыт. Потом тихонько и удовлетворенно засмеялся:

— Да, да, вижу… А ведь вы, оказывается, разумный юноша! Я начинаю думать, что ваша злосчастная затея кончится здесь благополучно.

Глава 8

У Пьера вошло в привычку: если с утра он никуда не уходил и оставался в палаццо Бокканера, он часами просиживал в тесном, заброшенном саду, который некогда замыкало подобие лоджии с портиком и двумя рядами ступеней, спускавшихся к Тибру. Ныне в этом уголке стояла восхитительная тишина, а вековые апельсиновые деревья, в былое время стройными рядами окаймлявшие аллеи, которые ныне потонули в зарослях сорняков, источали сладкий аромат спелых плодов. Пьер улавливал и запах горького самшита, густого самшита, разросшегося посреди сада в старом, засыпанном глыбами земли бассейне.

В эти пронизанные светом октябрьские утра, исполненные такого кроткого и проникновенного очарования, все дышало здесь беспредельною негой. Но мечтательность северянина и тут не покидала священника, душевные терзания и жалость к страждущему меньшому брату, неизменно переполнявшая его сердце, делали еще сладостнее солнечную ласку насыщенного чувственными ароматами воздуха. Пьер присаживался на обломок рухнувшей колонны у стены справа, под сенью огромного лавра, отбрасывавшего черную, благоуханную тень. А рядом, у древнего позеленевшего саркофага, на стенках которого похотливые фавны силой овладевали вакханками, тоненькая струйка воды, вытекавшая из трагической маски на стене, неумолчно выводила свою хрустальную песенку. Священник прочитывал газеты, множество писем доброго аббата Роза, который посвящал его во все свои благотворительные начинания; парижская голь, окутанная угрюмыми осенними туманами, уже замерзала, утопала в грязи. Да, скоро ее одолеют холода, и на ветхих чердаках матери с детишками будут дрожать от стужи, и немилосердные заморозки обрекут на безработицу мужчин, и начнутся смертельные муки бедняков, не имеющих крова, чтобы укрыться от снега! Все это нахлынуло на Пьера сейчас, под жарким солнцем юга, в краю, напоенном ароматом спелых плодов, в краю голубого неба и беспечной лени, где даже зимой так сладко спать под открытым небом, на теплых каменных плитах, спрятавшись от ветра!

Как-то утром на обломке колонны, заменявшем ему скамью, Пьер застал Бенедетту. Она вскрикнула от неожиданности и на мгновение смутилась; в руках у нее была книга священника «Новый Рим», которую она, однажды уже прочитав, так и не поняла. Удержав Пьера, Бенедетта поспешно усадила его рядом с собой и с прелестной своей искренностью и спокойной рассудительностью объявила, что спустилась в сад, чтобы в одиночестве, как невежественная школьница, прилежно заняться чтением его книги. Они дружески побеседовали, и для аббата это был восхитительный час. Хотя Бенедетта избегала говорить о себе, Пьер прекрасно понимал, что только горести сближают ее с ним, словно страдание сделало чувствительней ее сердце и наполнило его тревогой за всех, кто страждет в этом мире. Проникнутая патрицианской гордыней, повелевавшей почитать иерархический порядок чем-то незыблемым, каким-то божественным установлением, согласно которому счастливцы всегда вверху, обездоленные — внизу, Бенедетта ни разу еще не задумывалась над подобными вопросами; и с каким удивлением, с каким усилием вчитывалась она в отдельные страницы книги! Как? Сочувствовать простонародью, полагать, что у него такая же душа, такие же горести, как у всех? Печься о его благе, как о благе брата своего?! Бенедетта все же старалась проникнуться этими мыслями, хотя довольно безуспешно и к тому же в глубине души опасаясь греховности своих помыслов, ибо лучше всего ничего не изменять в установленном богом, освященном церковью социальном порядке. Разумеемся, она была сострадательна, всегда подавала небольшую милостыню; но сердце ее не участвовало в этом: воспитанная в атавистических представлениях об избранности ее рода, которому суждено и в небесах восседать на троне превыше праведников из простонародья, она была вовсе лишена альтруизма, подлинного сочувствия к ближнему.

Пьер еще не раз встречался по утрам с Бенедеттой в тени высокого лавра, возле журчащего фонтана; терзаясь от безделья, устав от ожидания, ибо решение по его делу, казалось, отодвигалось с часа на час, он воодушевился желанием зажечь идеей всечеловеческого братства и освобождения эту юную красавицу, всю светящуюся нежной любовью. Его по-прежнему воспламеняла мысль, что он наставляет на путь истинный самое Италию, королеву красоты, уснувшую в неведении окружающего мира, Италию, которая вновь обретет былое могущество, если, пробудившись, прислушается к поступи нового времени, если проявит больше душевной широты и милосердия ко всему сущему. Пьер прочел Бенедетте письма доброго аббата Роза, и она содрогнулась, как бы услышав страшные стенания, не умолкающие над трущобами больших городов. Если в глазах у нее таится глубокая нежность, если вся она лучится счастьем оттого, что любит и любима, почему же не признать ей вместе с Пьером, что единственное спасение страждущего человечества, погрязшего в ненависти и стоящего перед угрозой смерти, — это следовать закону любви? Бенедетта соглашалась с Пьером, она готова была доставить ему удовольствие и поверить в демократию, в преобразование общества на началах братства, но только у других народов, не в Риме; и невольно у нее появлялся тихий смешок, стоило Пьеру заговорить о братстве между обитателями Трастевере и обитателями старинных княжеских палаццо. Нет, нет! Так оно издревле повелось, пусть так оно и будет. В общем, больших успехов ученица не обнаруживала; единственное, что ее действительно трогало, — это пылкая и неугасимая любовь к человечеству, которая жила в священнике, любовь, которую он целомудренно отвратил от какого-либо одного существа, дабы обратить ее на все сущее. Великая любовь сжигала его, сжигала она и Бенедетту, и в те пронизанные солнцем октябрьские утра, под знаком этой любви, между ними завязались чудеснейшие, нежные узы глубокой и чистой дружбы.

И вот однажды, облокотившись на саркофаг, Бенедетта, до того избегавшая упоминать имя Дарио, заговорила о своем возлюбленном. Ах, бедняжка! После той грубой, неистовой выходки он держится так скромно, полон такого раскаяния! Пытаясь скрыть свое замешательство, он сперва уехал на три дня в Неаполь; говорят, будто Тоньетта, эта прелестница с белыми розами, что до сумасшествия в него влюблена, помчалась туда за ним. А вернувшись домой, Дарио избегал оставаться с кузиной наедине, виделся с нею лишь по понедельникам вечером, — покорный, глазами умоляя о прощении.

— Вчера, — продолжала Бенедетта, — я встретилась с ним на лестнице и протянула ему руку, он понял, что я больше не сержусь, и был очень счастлив… Что поделаешь? Моей суровости хватило ненадолго. И потом, я боюсь, как бы он не скомпрометировал себя с этой женщиной, если, желая рассеяться, вздумает поразвлечься с нею. Он должен знать, что я по-прежнему ого люблю, по-прежнему жду… Он мой, только мой! И скажи я лишь слово, он упал бы в мои объятия, стал бы моим навеки. Но дела наши так плохи, так плохи!

Бенедетта умолкла, и две крупные слезы показались у нее на глазах. Бракоразводный процесс, видимо, и впрямь застопорился, что ни день возникали все новые препятствия.

Бенедетта плакала очень редко, и слезы ее растрогали Пьера. Порою она сама, безмятежно улыбаясь, признавалась, что не умеет плакать. Но теперь сердце ее разрывалось, она сидела, убитая горем, облокотись на замшелый, источенный водою саркофаг, а светлая струйка, напевная, как флейта, роняя жемчужинки брызг, выбегала из отверстых уст трагической маски. И внезапно вид юной, блистающей красотою Бенедетты, устало поникшей над саркофагом, пробудил в священнике мысль о смерти, а неистовая вакханалия овладевающих женщинами фавнов говорила о всемогуществе любви, символ которой древние так охотно высекали на могильных плитах, утверждая этим вечность бытия. В солнечной тишине пустынного сада повеяло легким дуновением знойного ветерка, разнесшего резкий аромат апельсиновых деревьев и самшита.

— Когда любишь, это придает силы, — прошептал Пьер.

— Да-да, вы правы, — подтвердила Бенедетта, улыбаясь. — Это с моей стороны просто ребячество… Но виноваты вы, ваша книга. Я начинаю понимать ее, только когда страдаю… И все-таки я делаю успехи, не правда ли? Ведь вам хочется, чтобы все бедняки стали моими братьями, а все бедняжки, которые страдают, как я, моими сестрами!

Обычно Бенедетта уходила первая, а Пьер, окутанный легким ароматом женственности, который она оставляла, продолжал сидеть в одиночестве под лавровым деревом. Он размышлял о чем-то милом и грустном. Жизнь была так сурова к бедным влюбленным, которые томились жаждой счастья! Глубокая тишина наступала вокруг, старинный дворец забывался тяжким сном, сном руин, засыпал и двор, заросший травою, опоясанный сумрачным портиком, где обрастали мхом извлеченные при раскопках мраморные статуи — безрукий Аполлон, обрубленный торс Венеры; могильную тишину лишь изредка нарушал внезапный грохот, когда карета какого-нибудь прелата, приехавшего навестить кардинала, гремя колесами, въезжала под арку и сворачивала в пустынный двор.

Как-то в понедельник, к началу одиннадцатого часа, в гостиной донны Серафины осталась одна молодежь. Монсеньер Нани заглянул ненадолго, кардинал Сарно только что уехал. И даже донна Серафина, сидевшая на своем обычном месте у камина, устремив взор на опустевшее кресло адвоката Морано, который упорно не желал появляться, держалась как бы в стороне. Подле дивана, где расположились Бенедетта и Челия, стояли, болтая и посмеиваясь, Дарио, Пьер и Нарцисс Абер. Нарцисс вот уж несколько минут забавлялся, подшучивая над молодым князем, которого он якобы встретил в обществе юной красотки.

— Да ну же, дорогой мой, не оправдывайтесь, ведь она и в самом деле восхитительна… Вы шли рядом и свернули в пустынную улочку, кажется, Борго-Анжелико, а я из скромности за вами не последовал.

Счастливчик Дарио, казалось, ничуть не был смущен и улыбался, не пытаясь отрицать свое преклонение перед красотою.

— Конечно, конечно, это был я, ведь я и не отрицаю… Только все обстоит совсем не так, как вы думаете.

И он обернулся к Бенедетте, которая тоже безмятежно забавлялась этой шуткой, ничем не обнаруживая ревнивой тревоги, и, напротив, словно была в восторге, что Дарио удалось полюбоваться такой красавицей.

— Это, знаешь ли, та бедняжка, что месяца полтора назад повстречалась мне вся в слезах… Ну да, та девушка с фабрики жемчуга, что так рыдала, оставшись без работы. Она еще покраснела, когда я попробовал сунуть ей серебряную монету, и вприпрыжку побежала, чтобы проводить меня к своим родителям… Пьерина, помнишь?

— Пьерина? Конечно!

— Вообразите, с того дня я уже несколько раз встречал ее на улице. Она и вправду так необыкновенно хороша, что я иной раз останавливаюсь поболтать с нею… Вчера я даже проводил ее на какую-то фабрику. Но работы она так и не получила и снова разразилась слезами, а я, честное слово, только чтобы немножко утешить, поцеловал ее… Она была поражена и так обрадовалась, так обрадовалась!..

Рассказ этот всех рассмешил. Но Челия первая перестала улыбаться. Она очень серьезно сказала:

— А ведь эта девушка в вас влюблена, Дарио. Не надо же быть злым.

Дарио, несомненно, держался того же мнения, он снова взглянул на Бенедетту и весело покачал головой, как бы говоря, что, если его и любят, он тут ни при чем. Какая-то работница, девушка из простонародья! Э, нет! Будь она хоть Венерой, в любовницы она не годится. Дарио и самого от души забавляло это романтическое приключение, а Нарцисс сложил даже в его честь сонет, совсем на старинный лад: прелестная бисерщица до безумия влюбляется в прекрасного юного князя, а тот, растроганный ее злоключениями, дарит ей экю; отныне прелестная бисерщица, до глубины души потрясенная добротой князя, которая не уступает его красоте, мечтает о нем одном и, привязанная узами пламенной любви, повсюду следует за ним; и наконец, прелестная бисерщица, отвергнув экю, покорными, полными нежности взорами вымаливает иную милостыню, и в один прекрасный вечер юный князь дарит ей свое сердце. Игра эта очень позабавила Бенедетту. Но Челия, чье ангельское личико, личико невинной девочки, хранило полную серьезность, с грустью твердила:

— Дарио, Дарио, она вас любит, не заставляйте ее страдать.

Наконец разжалобилась и контессина.

— Ведь эти бедняки так несчастны!

— О, невероятная нищета! — воскликнул князь. — Я чуть не задохнулся, когда она привела меня в это свое Прати-ди-Кастелло. Ужас, неимоверный ужас!

— Но, помнится, — продолжала Бенедетта, — мы собирались навестить этих несчастных, и очень нехорошо, что мы до сих пор откладываем… Не правда ли? Господин Фроман, вы ведь так хотели поехать с нами, пополнить свои наблюдения, взглянуть поближе на римскую бедноту.

И Бенедетта устремила взор на Пьера. Он сидел молча, весьма растроганный тем, что она вспомнила об этой благотворительной затее; по тому, как слегка дрогнул ее голос, аббат почувствовал, что ей хочется показать себя послушной ученицей, показать, что она делает успехи в любви к сирым и обездоленным. Впрочем, пристрастие к апостольской миссии тут же снова заговорило в нем.

— О, я не уеду из Рима, пока не повидаю страдальцев, которые мучаются без работы и хлеба, — сказал он. — Нищета — это и есть вселенская болезнь, и, только исцелившись от нищеты, народы обретут спасение. Когда корни не получают питания, дерево умирает.

— Вот и хорошо, — продолжала Бенедетта, — мы не мешкая отправимся в Прати-ди-Кастелло, и вы поедете с нами… Дарио нас проводит.

Князь, который с изумлением слушал священника, не совсем понимая, при чем тут дерево и корни, воскликнул в отчаянии:

— Нет, нет, кузина! Вези туда господина аббата, если тебе нравится… Я там уже побывал и больше не пойду. Честное слово, я чуть не слег, вернувшись оттуда, у меня голова шла кругом, меня мутило… Нет, нет, все это слишком грустно, до невозможности отвратительно!

Тут со стороны камина послышался недовольный голос. Донна Серафина нарушила длительное молчание.

— Дарио прав! Пошли им милостыню, дорогая, я охотно присоединю и свою… Ведь есть другие, более заслуживающие обозрения места, куда ты можешь сводить господина аббата… А то нечего сказать, хорошие воспоминания останутся у него от нашего города!

Донна Серафина была не в духе, к тому же в ней говорила гордость римлянки. Зачем обнажать свои язвы перед чужестранцами, которых приводит в Рим любопытство, продиктованное, быть может, далеко не дружелюбными чувствами? Надо постоянно быть во всеоружии красоты, показывать Рим только в пышном ореоле его славы.

Но Пьером уже завладел Нарцисс:

— Ах, дорогой мой, это верно, я и забыл посоветовать вам эту прогулку… Вы должны непременно посетить новый квартал в Прати-ди-Кастелло. Он типичен, характерен для всех прочих; и вы не зря потеряете время, я ручаюсь, ничто не скажет вам о современном Риме больше, нежели эти места. Это необычайно, необычайно! — И, обратившись к Бенедетте, Нарцисс продолжал: — Значит, условились? Завтра утром, согласны?.. Вы найдете нас там, мне хочется предварительно ввести господина аббата в курс дела, помочь ему разобраться… Итак, в десять, хорошо?

Не отвечая ему, контессина обернулась к тетке и почтительно ей возразила:

— Что вы, тетушка, господину аббату встречалось, наверно, немало нищих на улицах Рима, от него незачем скрывать. Да и судя по тому, что господин Фроман пишет в своей книге, в Риме он увидит не больше, чем видел в Париже. Как у него где-то сказано, голод повсюду одинаков.

Потом весьма кротко и рассудительно она принялась убеждать Дарио.

— Знаешь, Дарио, милый, ты доставишь мне огромное удовольствие, если проводишь нас туда. Без тебя мы прямо свалимся к ним на голову… Поедем в карете, захватим с собой господина аббата и господина Абера, это будет прелестная прогулка… Мы так давно не выезжали вместе!

Конечно, она была в восторге, что может воспользоваться предлогом для совместной поездки и окончательного примирения с Дарио. Он понял это, уклониться ему было невозможно, и он пошутил:

— Ах, кузина, если всю неделю меня станут мучить кошмары, виною будешь ты. Одна такая прогулка может надолго отравить радость жизни!

Дарио заранее содрогался от ужаса; это рассмешило всех, и, невзирая на молчаливое неодобрение донны Серафины, было окончательно решено встретиться завтра в десять утра. Уходя, Челия очень сожалела, что не может поехать с ними. Но с простодушием юной, еще не расцветшей лилии она проявляла интерес только к Пьерине. И в передней она шепнула на ухо своей подруге:

— Дорогая, приглядись получше к этой красотке, расскажешь, вправду ли она хороша, так уж хороша, краше всех!

Наутро, в девять часов, Пьер нашел Нарцисса близ замка Святого Ангела и удивился, заметив, что томный, изнемогающий Абер снова предается художественным восторгам. Вначале и речи не было ни о новых кварталах, ни об ужасающей финансовой катастрофе, которую повлекло за собою их сооружение. Молодой человек признался, что встал ни свет ни заря, желая провести часок перед святой Терезой работы Бернини. Если он неделю ее не видит, говорил Абер, его душит тоска, накипают слезы, как в разлуке с возлюбленной. Она всегда прекрасна, в разные часы дня по-разному, это зависит от освещения: когда утренняя заря окутывает ее белизною, его влечет к ней в мистическом порыве; по вечерам, когда косые лучи заходящего солнца жидким пламенем как бы струятся в ее жилах, в нем вспыхивает знойная, мученическая страсть.

— Ах, друг мой! — томно сказал Нарцисс, и его блеклые глаза стали почти фиалковыми. — Ах, друг мой, вы и представить себе не можете, каким волнующим, восхитительным было нынче ее пробуждение… Это само неведение, сама чистота девственности, и вот, побежденная чувственностью, изнемогающая, она в истоме раскрывает глаза, еще млея от недавней близости с Христом… Ах, это убийственно!

Пройдя несколько шагов, Нарцисс успокоился и продолжал голосом трезвого малого, твердо стоящего на земле.

— Давайте-ка потихоньку двинемся к Прати-ди-Кастелло, видите вон те здания, напротив, а по пути я расскажу вам все, что знаю. О, просто невероятно, какой-то приступ сумасшедшей спекуляции! И все же это прекрасно, как чудовищное творение свихнувшегося гения… Я знаю обо всем от родственников, они сделали ставку на это строительство и сорвали, по правде говоря, немалый куш!

И Нарцисс очень ясно, с точностью, какой позавидовал бы и финансист, непринужденно употребляя специальные термины, рассказал об этой необычайной авантюре. Когда Рим был наконец завоеван, когда вся Италия, как один человек, восторженно безумствовала, воодушевляемая мыслью, что давнишние ее чаяния осуществились и она наконец-то владеет древней столицей, прославленным Вечным городом, которому предвещано господство над миром, порыв законной радости, ликование надежды охватили юную, едва сложившуюся нацию, спешившую утвердить свое могущество. Предстояло по-настоящему овладеть Римом, превратить его в современную столицу, достойную великого государства, и прежде всего оздоровить его, избавить от нечистот, позоривших древние руины. Сейчас немыслимо и представить себе, в какой отвратительной грязи утопал город пап, «Roma sporca»[32], столь горестно оплакиваемый художниками; не существовало даже отхожих мест, для естественных нужд служили улицы, царственные руины превращены были в место свалки, вокруг старинных княжеских дворцов навалены были экскременты, груды очистков, отбросы, всяческая гниль: улицы превратились в зараженные сточные канавы, очаги непрестанных эпидемий. Городские власти поняли необходимость работ широкого размаха, в этом было подлинное спасение, возможность возродить город, дать ему более обеспеченную и благоустроенную жизнь; в то же время, предвидя несомненный приток населения, следовало подумать и о строительственовых домов. Налицо был пример Берлина, где после создания германской империи население города молниеносно увеличилось на сотни тысяч человек. Конечно, и Рим должен был вырасти в два, три, пять раз и, притягивая живые силы провинций, стать средоточием жизни всей нации. Тут играло роль и кичливое стремление — показать побежденному Ватикану, на что способна Италия, показать все великолепие нового Рима, третьего Рима, который роскошью улиц и численностью людских толп затмит пышность двух предшествующих — Рима императорского и Рима папского.

Первые годы здания сооружали все же с некоторой оглядкой. Благоразумие повелевало строить лишь по мере роста потребностей. Население города разом увеличилось вдвое — с двухсот до четырехсот тысяч жителей: здесь было множество мелких служащих; чиновников, административного аппарата, туча людей, живущих за счет государства или надеющихся пожить за его счет, не говоря о всех тех бездельниках и прожигателях жизни, что тянутся за королевским двором. Этот быстрый рост опьянял, никто не сомневался в дальнейшем и еще более стремительном подъеме. Старый город уже не отвечал нуждам нового времени, надо было не мешкая обеспечить потребности завтрашнего дня, расширить Рим за пределы Рима, заполнить пустоту древних предместий. Ссылались и на Париж эпохи Второй империи, который разросся, стал городом света и здоровья. Но строительству на берегах Тибра не повезло с самого начала: не было общего плана, не нашлось и человека с трезвым взглядом, который сумел бы стать господином положения, сумел бы опереться на могущественные финансовые компании. Если началом всему были гордыня, тщеславное стремление блеском роскоши затмить Рим цезарей и пап, превратить Вечный город в средоточие и владыку мира, то завершением явилась спекуляция, один из тех неистовых приступов ажиотажа, которые возникают внезапно и проносятся, как буря, все круша и сметая на своем пути. Внезапно разнесся слух, что земли, приобретенные по пяти франков за метр, перепродаются по сто; вспыхнула лихорадка, она охватила всю нацию, так легко поддающуюся азарту. Стая спекулянтов, слетевшихся из северных областей Италии, набросилась на Рим — добычу такую благородную и такую доступную. Сладострастие юга, исполненная неги жизнь — все пробуждало в нищих, изголодавшихся горцах неистовую жажду наживы, а ласковый климат, уже сам по себе разлагающий, способствовал порче нравов. Ведь стоило только нагнуться, и среди обломков разрушенных старых кварталов можно было загребать деньги лопатой. И вот ловкачи, которые почуяли, где будут пролегать трассы новых улиц, стали приобретать дома, предназначенные к отчуждению, и менее чем за два года удесятерили свои капиталы. И тогда лихорадка наживы охватила мало-помалу весь город, зараза коснулась всех и каждого, все социальные слон охвачены были безумием — князья, буржуа, мелкие собственники, даже мелочные торговцы и булочники, бакалейщики и сапожники; позже называли какого-то простого булочника, который, обанкротившись, потерял сорок пять миллионов. То была отчаянная игра ва-банк, и ее лихорадочный азарт пришел на смену медлительным правилам папского лото, игра эта велась на миллионы, а ставкой в ней были фиктивные земли и здания, служившие залогом при операциях на бирже. Древняя наследственная гордыня, питавшая мечту о превращении Рима в столицу мира, обернулась безумием лихорадочной спекулятивной горячки; безостановочно, без счета, подобно тому, как выпускают акции, пока хватает печатных станков, приобретались участки, сооружались для перепродажи дома.

Никогда еще в растущих городах не видали ничего подобного. Даже теперь, пытаясь все это понять, становишься в тупик. Численность населения перевалила за четыреста тысяч, и на этом прирост прекратился, однако новые кварталы все росли и росли. Для кого, для каких грядущих жителей строили их с таким неистовством? Какое заблуждение заставляло сооружать тысячи квартир для будущих жильцов, не дожидаясь прибытия этих вероятных обитателей? Единственным оправданием могла служить сила самовнушения, предвзятая уверенность в том, что население третьего Рима, победоносной столицы Италии, бесспорно должно составить не менее миллиона человек. Их, правда, сейчас еще нет, но они, конечно, будут: усомниться в этом было бы непатриотично, было бы равносильно преступлению против родины. И вот все строят, строят без передышки, в расчете на полмиллиона горожан, еще находящихся в пути. Никого не беспокоит, когда они прибудут, на них рассчитывают — вот и все. Компании, создавшиеся в Риме для сооружения широких проспектов, которые должны были пролегать на месте старых, зараженных кварталов, извлекали огромную прибыль, продавая или сдавая внаем недвижимость. Но безумие не знало пределов, и, побуждаемые ненасытной жаждой наживы, возникали другие компании для сооружения все новых и новых кварталов вне городской черты — целых пригородов, которые никому не были нужны. Предместья вырастали, как по волшебству, за воротами Сан-Джованни, за воротами Сан-Лоренцо. На громадных участках виллы Лудовизи, от ворот Салариа до ворот Пиа, и дальше, до самой церкви Сант-Аньезе, начали сооружать целый город. И, наконец, в Прати-ди-Кастелло вздумали молниеносно возвести огромный квартал с собственной церковью, собственной школой, собственным рынком. Речь шла не о рабочих домишках, не о скромных жилищах для простонародья или служащих: речь шла о сооружении огромных, как дворцы, четырех- и пятиэтажных зданий с похожими один на другой громадными фасадами; но вавилонская пышность этих новых, удаленных от центра кварталов была бы под стать лишь таким столицам, как Париж или Лондон, где напряженно пульсирует жизнь, где развивается промышленность, городам, население которых могло бы заполнить эти кварталы. Вот они — чудовищные плоды тщеславия и алчности, поучительная страница истории, горький урок: Рим ныне разорен, и более того — опозорен уродством опоясавших его громоздких белых скелетов, вереницей пустующих и в большинстве недостроенных зданий, усеявших своими обломками заросшие сорной травою улицы.

Роковая катастрофа, полнейшее крушение! Нарцисс пояснил их причины, проследил различные стадии с такой отчетливостью, что Пьеру все стало понятно. На почве спекуляции, естественно, выросли многочисленные финансовые компании: «Л’Иммобильяре», «Ла сочета эдилициа», «Ла Фондиариа», «Ла Тиберина», «Л’Эсквилино». Почти все они занялись строительством, стали сооружать для перепродажи громадные здания, целые кварталы новых домов. Но одновременно они спекулировали земельными участками, с огромным барышом перепродавая их мелким спекулянтам, которые кишели вокруг, а те, в свою очередь, мечтали о прибылях, какие сулили им непомерно высокие цены, все время искусственно вздуваемые лихорадочным ростом спекуляций. Хуже всего, что эти буржуа, эти обезумевшие от запаха наживы лавочники, не искушенные в подобных сделках, не располагавшие свободными деньгами, тоже поддались строительной лихорадке и, желая получить суммы, необходимые для окончания строительства, брали ссуду в банке или обращались к той же компании, что перепродала нм земельный участок. По большей части, опасаясь потерять все, компании эти в итоге были вынуждены принимать обратно земельные участки, а порою и недостроенные здания; наступало чудовищное «затоваривание», от которого эти компании и погибали. Если бы население Рима достигло миллиона человек и заняло приготовленные для него жилища, как это рисовалось в радужных мечтах предприимчивым дельцам, тогда за какое-нибудь десятилетие строительство принесло бы неисчислимые доходы. Разбогатевший Рим стал бы одной из самых процветающих столиц мира. Однако население упорно не прибывало, сдать внаем ничего не удавалось, квартиры продолжали пустовать. И вот, как удар грома, разразился беспримерный по силе кризис. Причины его были двоякие. Прежде всего дома, построенные компаниями, были слишком велики и слишком дороги: множеству небогатых рантье, желавших вложить деньги в недвижимое имущество, приобрести их оказывалось не под силу. Действовал некий атавизм: строители гнались за грандиозностью, им мерещилась вереница дворцов, которые своим великолепием должны были затмить все, что видели прошлые столетия; теперь же дворцы эти стояли угрюмые и мрачные, точно неслыханное свидетельство бессильной гордыни. И не нашлось частных капиталов, обладатели которых осмелились бы или смогли возместить капиталы, вложенные компаниями. В других местах, скажем, в Париже, Берлине, новые кварталы строились, города расширялись за счет национальных капиталов, за счет казны. В Риме, напротив, все сооружалось за счет кредита, краткосрочных векселей и преимущественно на средства иностранного капитала. Строительство поглотило огромную сумму, что-то около миллиарда, и четыре пятых этой суммы составляли французские деньги. Делалось это просто — банкир ссужал банкиру: французские банкиры из трех с половиной, четырех процентов давали деньги итальянским, а те, в свою очередь, из шести, семи и даже восьми процентов выдавали ссуды спекулянтам, строителям нового Рима. Можно представить себе степень всеобщего разорения, когда Франция, недовольная союзом Италии с Германией, менее чем за два года востребовала обратно свои восемьсот миллионов. Гигантский отлив капиталов опустошил итальянские банки; тогда компании, которые спекулировали на земельных участках и строительстве, были вынуждены, в свою очередь, возвратить взятые под проценты суммы; пришлось обратиться в эмиссионные банки, пользующиеся правом выпускать банкноты. В то же время строительные и земельные компании запугивали правительство, угрожая прекратить работы и выкинуть на мостовую Рима сорок тысяч безработных в том случае, если оно не обяжет эмиссионные банки предоставить им на пять-шесть миллионов банкнот, в которых они нуждались; и правительство, напуганное перспективой всеобщего краха, в конце концов на это пошло. Но дома не продавались и не сдавались внаем; естественно, что с наступлением платежных сроков пять или шесть миллионов долга остались невыплаченными; назревавший крах разразился, все вокруг валилось и рушилось: мелкие спекулянты увлекали в своем падении строителей, строители — земельные компании, те — эмиссионные банки, а банки подрывали государственный кредит, что угрожало национальной катастрофой. Таким образом, кризис, вначале ограниченный рамками городского управления, перерос в ужасающий финансовый крах, в угрозу общенационального бедствия, целый миллиард был загублен понапрасну, а Рим постыдно обезобразили, загромоздили руинами недавних построек, зияющими коробками пустующих зданий, способных вместить пятьсот или шестьсот тысяч жителей, появления которых ждали и ждут до сих пор.

Надо сказать, что опьяненное победой правительство и само воодушевилось обширнейшими планами. Предстояло из раздробленной на части страны создать победоносную Италию, которая за четверть века обрела бы единство и величие, прочно завоеванные другими странами на протяжении столетий. И вот лихорадочная деятельность началась: идя на чудовищные затраты, сооружают каналы, порты, шоссе, железные дороги, во всех городах Италии общественные работы приобретают широчайший размах. Для создания великой нации не жалеют средств. Со времени союза с Германией бессмысленно поглощает миллионы военный и морской бюджет. И все непрестанно возрастающие нужды удовлетворяются путем выпуска ассигнаций; из года в год правительство прибегает ко все новым и новым займам. Одно только здание военного министерства в Риме обошлось в десять миллионов, здание министерства финансов — в пятнадцать, сто миллионов было вложено в строительство набережных, которые так и остались незаконченными, более двухсот пятидесяти миллионов поглотили опоясавшие город оборонительные сооружения. И теперь, как некогда, в людях горело все то же пламя роковой гордыни, бурлили все те же соки античной почвы, способной породить лишь грандиозные замыслы, говорило все то же стремление ослепить и покорить всякого, кто вздумает ступить на землю Капитолия, пусть даже усеянного прахом могущественных династий, рухнувших здесь одна за другой.

— Ах, дорогой мой, если порассказать все, о чем болтают, что шепчут друг другу на ухо, привести все факты, вы изумитесь, придете в ужас — так заразительна оказалась убийственная горячка игорного азарта: все население города, по существу такое рассудительное, вялое, эгоистичное, посходило с ума. Разорилась не только мелкая сошка, какие-нибудь наивные простофили, нет, — пошли прахом состояния именитых аристократических родов, почти всей римской знати, из чьих рук уплыли золото, дворцы, шедевры искусства, все, чем владела эта знать благодаря щедротам Ватикана. И эти огромные богатства, за столетия папского непотизма скопившиеся в руках немногих семейств, в каких-нибудь десять лет растаяли как воск во всепожирающем пламени биржевых спекуляций.

И, позабыв, что перед ним священник, Нарцисс рассказал о двусмысленной подоплеке одного из таких случаев.

— Вот, к примеру, наш приятель Дарио, князь Бокканера, последний в роде, вынужден существовать на крохи, которые получает от своего дяди-кардинала, а у того только и есть, что его жалованье. А между тем Дарио, наверно, катался бы как сыр в масле, не начнись вся эта невероятная кутерьма с виллой Монтефьори… Вас, должно быть, уже посвятили в эту историю: обширные земли вокруг виллы были уступлены за десять миллионов какой-то финансовой компании. Затем отец Дарио, князь Онофрио, снедаемый жаждой спекуляции, решил сыграть на повышение; он скупил по очень дорогой цене собственные земли и начал строительство; всеобщий крах поглотил не только вырученные им на продаже виллы десять миллионов, но и все его средства, жалкие остатки некогда огромного состояния Бокканера… Однако вам, конечно, не рассказали о тайных причинах этой катастрофы, о роли, какую сыграл в ней граф Прада, отвергнутый супруг прелестной контессины, которую мы с вами здесь ожидаем. Он был любовником княгини Бокканера, прекрасной Флавии Монтефьори, принесшей в приданое мужу эту виллу. О, это обворожительная женщина, она была много моложе своего супруга, и поговаривали, будто с ее помощью Прада держал в руках и старого князя, да так крепко, что однажды вечером, когда супруг не решался поставить свою подпись под какими-то векселями, боясь совсем запутаться в сомнительных сделках, опасность которых он угадывал чутьем, жена отказала ему в своих ласках. Прада заработал на этом деле миллионы, которые он с большим толком сейчас проживает. Что ж до прекрасной Флавии, то она, как вы знаете, сумела спасти от катастрофы малую толику состояния и, уже будучи в годах, охотно пожертвовала своим княжеским титулом, чтобы заполучить в мужья какого-то красавчика, который намного моложе ее; сделав его маркизом Монтефьори, она живет в неге и холе и, хотя ей перевалило уже за пятьдесят, сохранила свои пышные прелести… Единственным пострадавшим во всей передряге оказался наш добрый приятель Дарио: он совершенно разорен и к тому же намерен жениться на своей двоюродной сестре, а та не богаче его. Правда, она его страстно любит, и ему остается лишь отвечать ей любовью на любовь. Если бы не это, он, как многие отпрыски римской знати, снизошел бы до какой-нибудь богатой американки, наследницы миллионного состояния; разве только воспротивились бы кардинал и донна Серафина, они по-своему героически, как истые римляне, упорно и надменно оберегают чистоту крови Бокканера от всяких чужеродных примесей… Итак, будем надеяться, что наш милый Дарио и очаровательная Бенедетта будут счастливы вдвоем.

Нарцисс умолк; сделав несколько шагов, он немного тише добавил:

— Один мой родственник подцепил на этой сделке с виллой Монтефьори около трех миллионов. Как жаль, что я приехал слишком поздно, когда легендарные времена спекуляций уже прошли! Это было, должно быть, чертовски любопытно и открывало для хладнокровного игрока широкие возможности!

Но внезапно, подняв глаза, Нарцисс увидел перед собою новый квартал Прати-ди-Кастелло; молодой человек весь преобразился, в нем снова заговорила артистическая натура, он негодовал на уродство современных зданий, оскверняющих прелесть папского Рима. Глаза у него посветлели, губы искривила горькая и презрительная усмешка, в нем был оскорблен мечтатель, упивающийся красотами прошлого.

— Вы только взгляните, только взгляните! О, город Августа, город Льва Десятого, город вечной мощи и вечной красоты!

Действительно, даже Пьер был поражен. Некогда на этой равнине, вдоль берегов Тибра и до самых склонов холма Марио, простирались луга замка Святого Ангела; ликующая зелень пересеченных тополями луговых просторов издавна служила излюбленным передним планом для художников, изображавших Борго и видневшийся в отдалении собор св. Петра. Теперь же посреди изрытой, облысевшей, белесой равнины вырос целый город, город грузных домов, однообразных, гладких, каменных кубов, разделенных широкими улицами, пересекающимися под прямым углом; он походил на гигантскую шашечницу с симметричными рядами клеток. Из конца в конец — одинаковые фасады, словно нескончаемая вереница монастырей, казарм, больниц, похожих друг на друга как две капли воды. Необычайное, тягостное чувство изумления навевала эта поначалу казавшаяся необъяснимой катастрофа, парализовавшая в разгаре строительства целый город, будто в одно проклятое утро какой-то волшебник, одержимый духом разрушения, мановением своей палочки приостановил все строительство, заставил замереть площадки, где кипела работа, а здания, оставив незаконченными, обрек на угрюмое запустение. Тут можно было обнаружить все последовательные стадии, начиная от земляных работ: зияющие ямы, вырытые под фундамент и зарастающие сорняками, или полностью достроенные, готовые для заселения дома. Были дома, стены которых едва возвышались над землей; были и другие, доведенные до третьего, до четвертого этажа, с железными стропилами перекрытий, но без настила, с зияющими дырами окон; были дома, вставшие во весь рост, подведенные под кровлю, но походившие на пустые клетки, скелеты, предоставленные произволу ветров. Были дома, уже законченные, но оставшиеся не оштукатуренными, и другие — без оконных и дверных рам или с дверьми и ставнями, наглухо заколоченными, будто крышка гроба, мертвые дома, где не жило ни души; были и дома, совсем мало заселенные, где обитал самый разнородный люд. Невозможно описать это ужасающе унылое зрелище: город Спящей Красавицы, на заре своей жизни охваченный мертвенным сном, разрушался в лучах знойного солнца, ожидая пробуждения, которому, видимо, так и не суждено было наступить.

Шагая за своим спутником, Пьер ступил на широкие пустынные улицы, где стояла кладбищенская тишина. Ни экипажа, ни пешехода. Здесь порой не было ни тротуаров, ни мостовых; дорога, как дикое поле, зарастала травой, а временно приспособленные газовые рожки, простые свинцовые трубки, подвязанные к шестам, так и висели долгие годы. По обеим сторонам улицы домовладельцы, во избежание уплаты налога, наглухо, огромными досками заколотили все окна и двери. Многие дома, едва успев подняться над землей, были огорожены дощатыми заборами из опасения, как бы погреба не стали притонами для окрестных разбойников. Но особое уныние наводили свежие развалины: великолепные, высокие здания, еще не законченные, даже не оштукатуренные, еще не успевшие пожить жизнью каменных великанов, уже облупились, и, чтобы дома эти не рассыпались прахом, их приходилось поддерживать с помощью сложной системы подпорок. Сердце сжималось при виде этого зрелища, казалось, грозное бедствие — чума, война или бомбардировка, следы которой еще хранили зияющие скелеты зданий, — обрушилось на город, заставив бежать всех его обитателей. Уныние, безнадежная грусть охватывали при мысли, что то была не обычная смерть, что ребенок уже родился мертвым, что разрушение проделало свою работу еще до того, как предполагаемые обитатели, которых здесь так и не дождались, успели вдохнуть жизнь в эти мертворожденные здания. И чудовищной издевкой казались прибитые на каждом углу великолепные мраморные таблички с названиями улиц, именами исторических знаменитостей — Гракхов, Сципионов, Плиния, Помпея, Юлия Цезаря — будто в насмешку блиставшие на этих недостроенных, но уже полуобвалившихся стенах, подобно оплеухе, которую славное прошлое отпустило немощному настоящему.

И Пьера вновь поразила та истина, что всякого, кто владеет Римом, непременно снедает маниакальное желание увековечить в мраморе свое величие, — тщеславная потребность соорудить и оставить грядущим поколениям памятник своей славы. Вслед за цезарями, нагромоздившими дворцы на Палатине, вслед за папами, перестроившими средневековый Рим и понаставившими всюду свои гербы, итальянское правительство, овладев городом, немедленно загорелось желанием его перестроить, сделать его более блистательным и огромным, нежели когда-либо. Уже самая римская почва внушала эту мысль, кровь Августа ударяла в голову недавним пришельцам, и они стали жертвой собственного безумия, стремления сделать третий Рим новым властелином мира. Обуреваемые грандиозными замыслами, они сооружали циклопические набережные, возводили здания обыкновенных министерств, состязавшиеся с Колизеем; они строили новые кварталы с домами-великанами, подобно маленьким городам обступившие древний Рим. И Пьеру вспомнилась меловая гряда, опоясавшая старые порыжелые кровли; увиденная им с высоты собора св. Петра, она издали походила на заброшенный карьер; ибо не только в Прати-ди-Кастелло, но и у ворот Сан-Джованни, у ворот Сан-Лоренцо, возле виллы Лудовизи, на высотах Виминала и Эсквилина рушились недостроенные кварталы, засыпая обломками зданий поросшие травой пустынные улицы. Казалось, спустя два тысячелетия чудесное плодородие этой почвы иссякло и она перестала питать своими соками каменные творения архитектуры. Словно вновь возведенные шаткие стены не могли почерпнуть жизненную силу из древнего праха, оскудевшего от несметной поросли вековавших на римской земле храмов, цирков, триумфальных арок, соборов и церквей; так молодые саженцы сливы или вишни хиреют и чахнут на истощенной почве старого фруктового сада. И когда попытались заставить вновь плодоносить эту древнюю почву, выращивая современные дома, нарочито огромные и никчемные, пыжившиеся от наследственной гордыни, плоды не вызревали; торчали недостроенные фасады с зияющими дырами окон, неспособные дотянуться до крыши, бесплодные, как сухой кустарник на истощенной несметными урожаями почве. Былая, столь величавая созидательная мощь уступила место откровенному бессилию, и это наводило ужасающую грусть: Рим, некогда одаривший мир своими вечными памятниками, ныне порождал одни лишь руины.

— Когда-нибудь все это достроят! — воскликнул Пьер.

Нарцисс взглянул на него с удивлением.

— К чему?

Ужасное слово. Пятьсот — шестьсот тысяч жителей, на появление которых возлагали столько упований и которых все еще ждали, — где обитали они сейчас, в каких ближних деревнях, в каких отдаленных городах? Если в первые дни после одержанной победы в порыве патриотического восторга еще допустимо было надеяться на такой огромный приток населения, то нынче этому можно было поверить только в состоянии какого-то необычайного ослепления. Опыт с очевидностью показал, что численность римского населения остается неизменной, и не было причин, в силу которых оно могло бы удвоиться; Рим не привлекал ни своими развлечениями, ни выгодами торговли и промышленности, которых у него не было, ни интенсивностью общественной и умственной жизни, на каковую он вообще, видимо, уже не был способен. Во всяком случае, чтобы население возросло, понадобились бы годы и годы. Как заселить уже готовые, но пустующие дома, которые только и ждут постояльцев. Для кого достраивать эти дома-скелеты, рассыпающиеся от солнца и дождя? Видимо, они такими и останутся: либо голые остовы, открытые всем ветрам, либо наглухо заколоченные, немые, как могилы, до плачевности уродливые, никчемные и заброшенные здания. Какое пугающее свидетельство бессилия под этими роскошными небесами! Новые хозяева Рима плохо начали, но, догадайся они теперь, что следует делать, осмелились бы они уничтожить то, что было сделано? Миллиард, вложенный в строительство, загублен понапрасну, и вот многие начинают мечтать о новом Нероне, волевом и властном, который, в отместку за попранные разум и красоту, вооружился бы факелом и киркой и сжег бы, стер бы все это уродство с лица земли.

— А вот и контессина с князем, — сказал Нарцисс.

Бенедетта велела остановить экипаж на пустынном перекрестке; она приближалась, опираясь на руку Дарио, по широкой улице, спокойной, заросшей травою, словно созданной для влюбленных; оба были в восторге от прогулки и не помышляли уже о человеческих горестях, которые им предстояло увидеть.

— Ах, какая прекрасная погода! — весело сказала Бенедетта, подходя к ожидавшим ее аббату и Нарциссу. — Какое ласковое солнышко!.. И как приятно немного пройтись пешком, будто мы за городом!

Дарио первый перестал радоваться голубому небу и тому, что ведет кузину под руку.

— Но, дорогая, мы ведь должны еще навестить этих людей, раз ты продолжаешь настаивать на своей причуде, хотя она, конечно, испортит нам такой чудесный день… Постой-ка, дай оглядеться. Не так-то просто найти, когда идешь неохотно… А тут еще какой-то дурацкий квартал, вымершие улицы, вымершие дома — ничего, что запомнилось бы, ни единой лавчонки, чтобы навести на верный путь… Это как будто здесь. Идите за мной, сейчас увидим.

И все четверо направились к центральной части квартала, обращенной к Тибру, где начинались заселенные дома. Домовладельцы, как могли, извлекали доход из нескольких законченных зданий, сдавая квартиры по очень сходной цене и не сердясь, когда жильцы запаздывали с уплатой. Здесь селились бедные чиновники, неимущие семьи, платившие в рассрочку, по нескольку су. Когда же уничтожили старое гетто и снесли ветхие лачуги, ютившиеся в закоулочках Трастевере, началось самое худшее: на недостроенные здания обрушились настоящие орды оборванцев, не имеющих ни хлеба, ни крова, ни одежды, они наводнили эти дома своими страданиями и своими паразитами; и приходилось на все закрывать глаза, терпеть грубое вторжение из боязни, что ужасающая нищета вынуждена будет расположиться прямо на улице, всем напоказ. Этим-то страшным обитателям и достались просторные дворцы, которыми бредили зодчие, огромные пяти- и шестиэтажные здания с монументальными входами, статуями и лепными балконами по всему фасаду, опирающимися на кариатиды. Не было ни дверных, ни оконных рам, голытьба заколачивала окна досками, затыкала двери лохмотьями; селились кому как вздумается: кто занимал целый этаж княжеского палаццо, кто предпочитал всей семьей ютиться в убогой комнатушке. На лепных балконах сушилось отвратительное тряпье, разукрашивая эмблемой мерзкой нищеты эти мертворожденные фасады, оскорбляя их тщеславное достоинство. Прекрасные белые здания, измызганные, изуродованные, в тошнотворных пятнах и подтеках, быстро ветшали, а через великолепные ворота, предназначенные для торжественного выезда, изливался гнусный поток нечистот, и зловонные лужи, где плавали отбросы и кал, стояли на мостовой.

Дарио и его спутники дважды возвращались назад. Молодой человек заблудился, он все больше и больше мрачнел.

— Надо было свернуть влево. Но откуда мне знать? Разве мыслимо тут разобраться?

В пыли возились оборванные ребятишки. Они были неимоверно грязны: полуголые, смуглые до черноты, с взлохмаченными и жесткими, словно конская грива, волосами. Проходили женщины в засаленных юбках, рваных кофтах, с обвислым животом и грудью, как у измотанного вьючного животного. Одни стояли, визгливо переговариваясь, другие часами сидели без дела на старых стульях, уронив руки на колени. Мужчин было мало. Иные, повалившись ничком среди жухлой травы на самом солнцепеке, забылись тяжелым сном.

Но особенно тошнотворным был запах, запах неумытой бедноты, нечистоплотной человеческой скотины, опустившейся, живущей в собственной мерзости. И вдобавок ко всему ударяло в нос зловоние небольшого, самочинно возникшего рынка, через который приходилось идти; то был запах гнилых фруктов, вареных и сырых овощей, вчерашнего жаркого с застывшим прогорклым жиром: уличные торговки, окруженные голодной стайкой ребятишек, жадно смотревших на еду, раскладывали свой товар прямо на земле.

— Ну, право, дорогая, не знаю, где это! — воскликнул Дарио, обращаясь к двоюродной сестре. — Будь же рассудительной, мы достаточно повидали, вернемся к экипажу!

Он и вправду страдал; а ведь сама Бенедетта утверждала, что Дарио страдать не умеет. Как это чудовищно, преступно и глупо омрачать себе жизнь подобной прогулкой. Жизнь должна быть легкой и приятной, протекать под безоблачными небесами, на то она и дана. Ее следует разнообразить красивыми зрелищами, песнями, танцами. В своем простодушном эгоизме Дарио в ужасе отшатывался от всякого уродства, нищеты, страдания: при виде всего этого ему становилось дурно, он чувствовал себя физически и нравственно разбитым.

Но Бенедетте, потрясенной не меньше кузена, хотелось в присутствии Пьера быть мужественной. Она видела, как он взволнован, какой горячей жалостью охвачен, и она не сдавалась, стараясь проникнуться сочувствием к сирым и страждущим.

— Нет, нет, Дарио, побудем еще… Наши спутники хотят все повидать, не правда ли?

— О, вот где современный Рим, — поддержал Пьер. — Этот квартал говорит о нем много больше, чем любые прогулки в места классических руин и античных памятников.

— Вы преувеличиваете, дорогой, — в свою очередь, заявил Нарцисс. — Но я согласен, что это любопытно, весьма любопытно… Особенно старухи, о, эти старухи на редкость выразительны!

Но тут Бенедетта, внезапно увидев перед собой девушку необычайной красоты, невольно воскликнула в порыве радостного восхищения:

— О, che bellezza![33]

И Дарио, узнав Пьерину, с восторгом подхватил:

— Эге, да это Пьерина… Она проводит нас.

Девушка уже некоторое время шла за ними, не осмеливаясь подойти ближе. Радостно сияя, она устремила на Дарио пылкий взор влюбленной рабыни; потом быстрым взглядом окинула Бенедетту, беззлобно, с какой-то нежной покорностью, с радостным смирением отметив ее красоту. Пьерина действительно была такою, как описал ее князь: высокая, крепкая, с грудью богини — прямо античная статуя двадцатилетней Юноны; у нее был несколько тяжеловатый подбородок, правильные до совершенства рот и нос, бездумные большие глаза, ослепительное, словно позолоченное солнцем, лицо, тяжелая копна черных волос.

— Так ты нас проводишь? — дружески улыбаясь, спросила Бенедетта, немного утешенная мыслью, что наряду с окружающим уродством может существовать подобная красота.

— О да, сударыня, да! Я сейчас!

И Пьерина поспешила вперед; на ней были еще крепкие башмаки, старенькое шерстяное коричневое платье, видимо, недавно выстиранное и заштопанное. В ее одежде можно было заметить некоторые ухищрения кокетства, стремление к опрятности, которое не часто можно встретить в ее среде; а быть может, попросту сияние необычайной красоты затмевало убожество наряда, превращая ее в богиню.

— Che bellezza, che bellezza! — неустанно повторяла контессина, следуя за девушкой. — Смотреть на нее просто наслаждение, мой милый Дарио.

— Я знал, что она тебе понравится, — просто ответил князь, польщенный и гордый своей находкой; он уже не заговаривал о том, чтобы уйти, радуясь, что есть наконец на чем отдохнуть взору.

Пьер, восхищенный не менее их обоих, шел позади, и только Нарцисс, который, по его собственным словам, предпочитал все изысканное и утонченное, обнаружил придирчивую взыскательность:

— Да, да, разумеется, она хороша… Но все-таки, мой дорогой, этот римский тип… У нее красота слишком тяжеловесная, бездушная, ничего возвышенного… В ее жилах течет обыкновенная кровь, ничего неземного.

Но тут Пьерина остановилась и рукой указала на мать, сидевшую на продавленном ящике перед высокой дверью недостроенного палаццо. Та, видимо, тоже была когда-то очень хороша, но в сорок лет уже совершенно увяла, глаза у нее потухли, рот провалился, зубы почернели, дряблое лицо избороздили глубокие морщины, громадная грудь обвисла; была она чудовищно грязная, с разлетающимися на ветру нечесаными космами седеющих волос, в замызганной юбке и кофте, а сквозь дыры одежды проглядывало давно не мытое тело. Женщина обеими руками держала на коленях младенца, своего младшенького. Как пришибленная, безнадежно глядела она на спящего малыша с покорным и обреченным видом вьючного животного, и было ясно, что эта мать произвела на свет своих детей и выкормила их, сама не зная, зачем она это делает.

— Ну как же, как же! — сказала она, глядя на пришельцев. — Это тот господин, что уже приходил однажды; он еще дал мне экю. Ему как раз повстречалась Пьерина, девчонка так плакала… Значит, он опять пришел на нас поглядеть и друзей своих привел. Как же, как же! Есть еще на свете добрые люди!

И она вяло, даже не пытаясь их разжалобить, стала рассказывать о своей семье. Звали ее Джачинта, вышла она замуж за каменщика Томмазо Гоццо, родила ему семерых детей: Пьерину, потом Тито, ему уже восемнадцать, да еще четырех дочерей, через каждые два года по ребенку, а потом еще вот этого, что у нее на коленях. Жили они все время в Трастевере, в ветхой лачуге, ее недавно сломали. И, будто заодно, сломали всю их жизнь; с тех пор что они приютились в Прати-ди-Кастелло, все беды на них валятся: на строительстве полный застой, Томмазо и Тито остались без работы; фабрику искусственного жемчуга, где Пьерина зарабатывала до двадцати су, так что хоть и впроголодь, а жить можно было, тоже недавно закрыли. Теперь вот никто из них не работает, семья перебивается как придется.

— Может, господа желают зайти? Томмазо там, наверху, и брат его Амброджо, — мы его взяли к себе; они-то вам лучше расскажут, уж они-то объяснят, как надо… Томмазо отдыхает, и Тито тоже: что ж вы хотите? Спят, раз больше делать нечего.

И она показала рукой на рослого носатого парня с жестким ртом и чудесными, как у Пьерины, глазами, который растянулся в жухлой траве. Обеспокоенный пришельцами, он едва приподнял голову. Заметив, какой восторженный взгляд бросила на князя его сестра, он свирепо нахмурил лоб. Но тотчас же снова уронил голову, только веки оставались открытыми: он следил за сестрой.

— Пьерина, проводи же господ, раз они желают посмотреть.

Волоча босые ноги в стоптанных башмаках, подошли другие женщины; вокруг копошились стайки ребятишек; полуодетые девчурки, и среди них, очевидно, четыре дочки Джачинты, — черноглазые, со спутанными космами нечесаных волос, все они так походили друг на дружку, что только матери могли их различить; и на этой залитой солнцем улице, где, как символ величавого бедствия, возвышались недостроенные и уже разваливающиеся дворцы, ютилось стойбище нищеты, кишевшее, как муравейник.

Бенедетта со снисходительной нежностью тихонько сказала кузену:

— Нет, не заходи, дорогой… Я не желаю твоей смерти… Это очень любезно, что ты проводил нас сюда, подожди меня на солнышке, оно такое ласковое, со мной ведь господин аббат и господин Абер.

Дарио, рассмеявшись, охотно согласился; он закурил сигарету и стал медленно прогуливаться, наслаждаясь разлитой в воздухе негой.

Пьерина быстро вошла через огромную дверь под высокие своды вестибюля, украшенные кессонами и розетками; здесь, на мраморных плитках, которыми начали выкладывать пол, громоздились целые залежи нечистот. Ступени монументальной каменной лестницы с резными ажурными перилами были разбиты и казались черными от толстого слоя всяческой мерзости. Повсюду виднелись сальные следы чьей-то пятерни. Неоштукатуренные стены, которые предполагалось украсить фресками и позолотой, были заляпаны грязью.

На просторной площадке второго этажа Пьерина остановилась; она крикнула в зияющее отверстие огромной двери, не имевшей ни створок, ни косяков:

— Отец, тут какая-то дама и двое господ, они хотят тебя повидать. — И, обернувшись к контессине, девушка пояснила: — Там, в глубине, третья зала.

Она скрылась, сбежав по лестнице еще быстрее, чем поднялась, — так спешила она к предмету своей страсти.

Бенедетта и ее спутники пересекли две огромные залы с грудами штукатурки на полу и зияющими пустотой окнами. Наконец они очутились в зале поменьше, где среди старой рухляди, заменявшей мебель, обитало семейство Гоццо. На полу, поверх торчащих наружу железных стропил, валялось шесть дырявых просаленных тюфяков. Посредине стоял длинный и еще крепкий стол; ветхие стулья с продавленными сиденьями для прочности были перевязаны веревками. Большого труда стоило заколотить досками два окна, а третье окно и дверь завесить дырявыми, замызганными холстинами от старых тюфяков.

Каменщик, казалось, удивился приходу посетителей, он явно не привык к таким филантропическим визитам. Томмазо сидел, облокотившись обеими руками на стол и подперев лицо ладонями; по словам его жены Джачинты, он отдыхал. Это был дюжий бородач лет сорока пяти, волосатый, длиннолицый, сохранивший, невзирая на нищету и вынужденное безделье, спокойное достоинство римского сенатора. При виде двух мужчин, в которых он сразу чутьем угадал чужестранцев, Томмазо недоверчиво привстал. Но тут он заметил Бенедетту и улыбнулся; та сослалась на Дарио, оставшегося внизу, и пояснила, что они пришли с благотворительной целью.

— Э, да ведь я вас знаю, контессина… Ну да, знаю, кто вы, — я в палаццо Бокканера окно замуровывал, это еще при моем отце было.

И он с готовностью стал отвечать на вопросы; Пьер удивился, услыхав, что вот-де его семье не повезло, а вообще-то, работая хоть два дня в неделю, можно бы как-никак свести концы с концами. И хотя Томмазо пришлось подтянуть кушак, чувствовалось, что в глубине души такая привольная жизнь, не обремененная изнурительным трудом, ему не претит. Его рассказ напомнил Пьеру об одном случае: какой-то путешественник попросил слесаря открыть чемодан, ключ от которого был потерян, но тот и не шелохнулся: был час сиесты. Так и здесь: квартира даровая, мало разве пустует дворцов, доступных бедноте, а что до пропитания, то и нескольких су довольно, если быть умеренным и не привередничать.

— Эх, господин аббат, при его святейшестве куда лучше было… Отец у меня тоже был каменщиком и всю свою жизнь проработал в Ватикане; да и мне, если иной раз подвернется работа на день-другой, так это всегда там… Нас, знаете ли, за десять лет это большое строительство испортило: мы с лесов не слезали, зарабатывали вдоволь. Ну конечно, и ели лучше, и одевались, и ни в чем себе не отказывали, потому вот сейчас оно для нас и чувствительнее во всем себя урезывать… А повидали бы вы, как при его святейшестве жилось! Налогов никаких, все получай чуть не задаром, живи себе да поживай.

В эту минуту из темноты, откуда-то с тюфяка, лежавшего возле заколоченного окна, донеслось ворчание, и каменщик так же неторопливо и спокойно пояснил:

— Вот Амброджо, мой брат, со мной не согласен… В сорок девятом, ему тогда едва четырнадцать минуло, он был заодно с республиканцами… Но все равно, когда мы узнали, что он болен и подыхает с голоду в каком-то подвале, мы взяли его к себе.

Посетители вздрогнули от жалости. Амброджо был пятнадцатью годами старше брата, ему исполнилось всего шестьдесят, а между тем он уже превратился в развалину: его трепала лихорадка, он с трудом волочил исхудавшие ноги и предпочитал по целым дням не расставаться с соломенным тюфяком. Тощий и непоседливый, ростом поменьше брата, Амброджо был по профессии столяр. Но и теперь, когда он совсем одряхлел, во всем его облике оставалось что-то необычайное, а лицо, обрамленное всклокоченной бородой и космами седых волос, по своему благородству и трагизму напоминало лицо апостола и мученика.

— Его святейшество, его святейшество, — проворчал он, — я о нем никогда худого слова не сказал. Но при всем том, если тирания продолжается, виноват он. Лишь он один мог в сорок девятом объявить республику, и тогда не было бы сейчас того, что есть.

Амброджо знавал Мадзини, и от Мадзини заимствовал он смутную веру в бога, мечту о республиканском папе, водворяющем наконец на земле свободу и братство. Но позже увлечение Гарибальди поколебало в нем эту веру и эту мечту, и Амброджо стал считать, что папство недостойно да и не способно приложить силы к освобождению человечества. Итак, раздираемый противоречием между призрачными упованиями юности и суровым жизненным опытом, Амброджо не знал, к чему же склониться. Впрочем, он и действовал-то всегда только под непосредственным впечатлением, ограничиваясь красивыми фразами и смутными порывами.

— Амброджо, брат, — спокойно возразил Томмазо, — папа — это папа, и если у человека есть голова на плечах, он всегда за его святейшество, потому что папа так и будет папой, то есть сильнейшим. Заставь меня завтра голосовать, и я проголосую за него.

Старый рабочий не спешил с ответом. Привычное благоразумие и осторожность делали его спокойным.

— А я, Томмазо, брат, всегда буду голосовать против… И ты ведь знаешь, что большинство будет за нами. С папой-королем покончено. Даже те, кто в Борго живет, и те взбунтуются… Но это еще не значит, что не надо с папой мириться, любую веру уважать следует…

Пьер прислушивался с живым интересом. Он отважился спросить:

— А что, в Риме среди простого народа много социалистов?

На этот раз Амброджо еще дольше медлил с ответом.

— Кое-какие социалисты, конечно, найдутся, господин аббат, по их куда меньше, чем в других городах… Нам оно еще в диковинку, все это для тех, кому невтерпеж, да и они в том, пожалуй, мало смыслят… Мы, старики, были за свободу, а не за пожары и резню.

И, боясь сказать лишнее при даме и господах, Амброджо вытянулся на соломе и застонал, а контессина, которой стало не по себе от спертого воздуха, вышла, предупредив священника, что лучше вручить деньги женщине, которая сидит там, внизу.

Томмазо снова уселся за стол, подперев кулаками подбородок, и невозмутимо кивнул на прощание гостям, столь же мало взволнованный их уходом, как и приходом.

— До свиданья, рад, что мог вам услужить.

Они уже были на пороге, когда прорвался бурный восторг Нарцисса. Тот обернулся, чтобы еще раз с восхищениемвзглянуть на голову старого Амброджо.

— Ах, господин аббат, какое великолепное произведение искусства! Какое чудо, какая красота! Это куда менее банально, чем лицо той девушки!.. Тут я спокоен, что чувственность не подставила мне коварную ловушку, что меня не волнуют низменные страсти и соблазны… И, откровенно говоря, сколько загадочного в этих морщинах, сколько неведомого в глубине ввалившихся глаз, какая тайна в этих всклокоченных волосах и бороде! Мнится, будто это пророк, сам бог-отец!

Джачинта все еще сидела внизу на проломанном ящике, зажав меж колен младенца; в нескольких шагах от нее Пьерина, стоя перед Дарио, восторженно созерцала, как тот докуривает сигарету, а Тито, укрывшись в траве, словно зверь, подстерегающий добычу, не спускал с них глаз.

— Ах, сударыня! — смиренно и кротко заговорила мать. — Видите, каково тут жить. Места, правда, хватает, и то хорошо. Зато утром и вечером такие сквозняки, хоть ложись да помирай. И еще — дыры, я все за детишек опасаюсь.

Она рассказала о какой-то женщине, которая хотела выйти на площадку, но в темноте приняла окно за дверь, выпала на улицу и убилась насмерть. А какая-то девочка свалилась с лестницы: перил-то нету, вот и сломала обе руки. Да тут убьешься, никто и не узнает, не подберет. Вчера вот в одной из заброшенных комнат, на груде штукатурки, нашли мертвеца, — старика, видно, уж с неделю, как голодом доконало; так бы он там и валялся, да соседи услышали, что смердит.

— Было бы что есть! — продолжала Джачинта. — А то, когда кормишь грудью, а есть нечего, молоко пропадает. Малыш из меня всю кровь высосал! Мечется, злится. А я что? Я — в плач, виновата я разве, если у меня молока нет!

Ее выцветшие, угасшие глаза и впрямь наполнились слезами. Но она тут же вспылила, заметив, что Тито так и не шелохнулся, валяется в траве да нежится на солнышке, точно скотина какая; а ведь это неучтиво по отношению к важным господам, которые, конечно же, оставят ей щедрое подаяние.

— Эй, Тито, лодырь! Ты что, встать не можешь? К тебе ведь пришли!

Тито сперва притворился, что не слышит, но потом все же с недовольным видом поднялся; Пьер из любопытства попробовал вызвать юношу на разговор; он стал задавать ему вопросы так же, как его отцу и дяде там, наверху. В ответ ему удалось вытянуть всего несколько отрывистых фраз, сказанных недоверчивым и хмурым тоном. Работы нет, значит, только и остается, что спать. Если будешь кипятиться, делу не поможешь. Уж лучше жить, как живется, не прибавляя себе лишних огорчений. А что до социалистов, ну да, пожалуй, найдутся и такие, только он ни одного не знает! Из его вялых, равнодушных ответов явствовало, что если отец стоял за папу, а дядя за республику, сын был ко всему безразличен. Для Пьера это равнодушие означало, что народ исчерпал себя, или, вернее, погрузился в сон, что он еще не созрел для демократии.

Однако священник продолжал расспросы, ему хотелось узнать, сколько юноше лет, в какую школу он ходил, в каком квартале родился; Тито разом пресек беседу, он коротко и внушительно заявил, ткнув себя пальцем в грудь:

— Io son Romano di Roma[34].

И правда, разве то не был исчерпывающий ответ? «Я римлянин из Рима». Пьер грустно усмехнулся и умолк. Никогда еще он так явственно не ощущал, насколько присуща всякому римлянину гордыня, как отягощает его плечи наследие вековой славы. И в этом опустившемся подростке, едва умевшем читать и писать, воскресала царственная кичливость цезарей.

Этот оборванец знал свой город, он чутьем угадывал его историю, лучшие ее страницы. Он запросто называл по именам великих императоров и великих пап. Стоит ли трудиться тому, чьи предки были некогда владыками вселенной? Не лучше ли жить, предаваясь тщеславию и лени в этом великолепном городе, под этим великолепным небом?

— Io son Romano di Roma!

Бенедетта сунула деньги в руку матери семейства; Пьер и Нарцисс, желая, подобно ей, сделать доброе дело, поступили так же; и тут Дарио, успевшего присоединиться к своей кузине, осенила игривая мысль: не желая обойти вниманием Пьерину и в то же время не решаясь предложить ей деньги, он легонько прикоснулся пальцами к своим губам и сказал со смешком:

— За красоту.

Это действительно вышло очень сердечно и мило, — и воздушный поцелуй, и чуть ироническая усмешка на устах так просто державшегося князя, растроганного немым обожанием прелестной простолюдинки, напоминали любовные повести доброго старого времени.

Пьерина вся зарделась от удовольствия; она совсем потеряла голову, бросилась к Дарио и прильнула горячими губами к его руке: в ее безрассудном порыве было столько же благодарного восхищения, сколько нежной влюбленности. Но у Тито глаза вспыхнули гневом; грубо схватив сестру за подол, он дал ей тумака и глухо проворчал:

— Послушай, ты, я и тебя убью и его.

Пора было уходить; какие-то женщины, почуяв деньги, окружили пришельцев, подталкивая вперед заплаканных ребятишек и протягивая руку за подаянием. Жалкий квартал голытьбы с громадами заброшенных строений был взбудоражен, вопль отчаяния несся над мертвыми улицами, где на мраморных табличках красовались громкие названия. Что делать? Всем ведь не подашь! Оставалось бежать с печалью в сердце, убедившись, сколь бессильна благотворительность.

Бенедетта и Дарио поспешили к экипажу и сели; тесно прижавшись друг к другу, обрадованные, что избавились от этого кошмара. Бенедетта, впрочем, была очень довольна, что проявила такое мужество в присутствии Пьера, и, как растроганная ученица, пожала ему руку, когда Нарцисс объявил, что не отпустит аббата и поведет его завтракать в трактир на площади св. Петра, откуда открывается любопытнейший вид на Ватикан.

— Отведайте белого винца Дженцано, крикнул им вдогонку разом повеселевший Дарио. — Лучшее средство прогнать мрачные мысли.

Но Пьер был ненасытен, он жаждал подробностей. По дороге он продолжал расспрашивать Нарцисса о римском простонародье, о его жизни, привычках, нравах. Люди тут были почти совершенно невежественны. К тому же в столице не было промышленности, не велась торговля с другими городами. Мужчины занимались каким-нибудь ходовым ремеслом, которое находило спрос в городе. Среди женщин были бисерщицы, вышивальщицы; кое-кто промышлял изготовлением предметов религиозного культа, медалей, четок, а также украшений, которые распространены в этих местах. Но стоило женщине выйти замуж, она обзаводилась кучей ребятишек, каким-то чудом выраставших без присмотра, и бросала работу. В общем, эти люди перебивались кое-как, работая ровно столько, чтобы не умереть с голода, довольствуясь овощами, макаронами, хлебом, скверной бараниной, не ропща, не имея лучших видов на будущее, прозябая изо дня в день в заботах о бренном существовании. У них были только два порока: пристрастие к игре и вину, красному и белому, из виноградников римских предместий, — вино это было причиной ссор и убийств, и в праздничные вечера, на улицах, перед дверьми кабачков, издавая предсмертные хрипы, валялись жертвы поножовщины. Девушки не были слишком распутны, тех, что отдавались до брака, можно было назвать наперечет. Это объяснялось тесной спаянностью семьи, всецело подчиненной власти отца. Да и братья стояли на страже сестринского целомудрия, подобно Тито, который был так суров с Пьериной и оберегал ее с яростным усердием не столько в силу бессознательной ревности, сколько ради сохранения доброго имени, фамильной чести. И все это — при отсутствии подлинной религиозности, при самом ребяческом идолопоклонстве, ибо сердца простых людей обращены были к мадонне и к святым, только они и существовали в представлении этих верующих, к ним возносились все молитвы, минуя бога, о котором никто и не помышлял.

Поэтому косность римского простонародья легко объяснима. Веками поощряли его лень, угождали его тщеславию, мирились с его вялым прозябанием. Кто не работал каменщиком, столяром, пекарем, тот поступал в услужение, нанимался к священнику и прямо или косвенно оказывался на содержании у папы. Поэтому все тут резко делились на две партии: на прежних карбонариев, ставших мадзинистами и гарибальдийцами, — их было больше, и они составляли лучшую часть населения Трастевере, — и на тех, кто так или иначе жил подачками Ватикана, церкви: эти оплакивали утрату светской власти папским престолом. Но и те и другие ограничивались разговорами, никогда никому не приходило в голову воспользоваться случаем и перейти от слов к делу. И только вспышка страстей, равносильная приступу безумия, могла бы поколебать устойчивое здравомыслие этих людей. Чего ради беспокоиться? Нищета существует испокон веков, небо сине, солнышко греет, что может быть лучше сиесты в часы зноя? Одно только, казалось, было неоспоримо — их глубокий патриотизм; большинство гордилось отвоеванной славой, тем, что Рим сделался столицей Италии; так что слухи о соглашении между папой и королем, о восстановлении светской власти пап над городом Льва чуть было не привели к бунту в этой части Рима. И если все же нищета усилилась, если у римского труженика жалоб стало больше, виною тому было отсутствие заработков, ибо при огромном размахе строительства римский рабочий за пятнадцать лет ничего не получил. Прежде всего, город наводнило свыше сорока тысяч пришлых рабочих, по большей части с севера страны, более стойких и выносливых и к тому же согласных на низкую оплату труда. Кроме того, если римлянину и перепадал кое-какой заработок, он жил лучше, но сбережений не делал; когда же разразился крах и сорок тысяч тружеников, прибывших из провинций, вынуждены были вернуться восвояси, римский рабочий очутился, как и прежде, в мертвом городе: фабрики бездействовали, пришлось надолго распрощаться с надеждой на какой бы то ни было заработок. И он снова вернулся к своей извечной беспечности; в глубине души довольный, что может не слишком утруждать себя работой, он легко примирился со своей давнишней возлюбленной-нищетой и жил как вельможа без гроша в кармане.

Нищета в Риме была совсем иная, чем в Париже, и это поразило Пьера. Нужда здесь была бесспорно сильнее, пища хуже, грязь отвратительнее. Почему же эта римская голытьба сохраняла столько беззаботности, столько неподдельной жизнерадостности? Едва аббат вспоминал парижскую зиму, лачуги, куда набивался снег, где, стуча зубами от холода, без огня и без куска хлеба ютилась целая семья, сердце у него сжималось от жалости, а в Прати-ди-Кастелло такой острой жалости он не ощущал. И Пьер наконец понял: в Риме нищета была только нищетою, ей не сопутствовал холод. О, какое это сладостное, извечное утешение — неизменно яркое солнце, благодатное синее небо, милосердное к обездоленным и потому никогда не тускнеющее! Что за важность — гнусная конура, если можно спать на воздухе, радуясь теплому ласковому ветерку! Что за важность — голод, если в ожидании случайной милостыни семья сидит на залитой солнцем улице, поросшей сухим бурьяном! Климат способствовал умеренности, у людей не было потребности ни в алкоголе, ни в мясе, которые помогают противостоять промозглым туманам севера. В этом восхитительном воздухе, где, казалось, уже самое бытие наполняло человека счастьем, божественная праздность улыбалась золотым вечерам, нужда позволяла насладиться свободой. По рассказам Нарцисса, в Неаполе, в портовых кварталах и в Санта-Лючия, вся жизнь протекала вне дома, в узких зловонных улочках, где над мостовой развешено сохнущее белье. Женщины, дети, если не находились внизу, на улице, сидели на деревянных балкончиках, примостившихся под окнами. Тут шили, пели, умывались. Но улица принадлежала всем, мужчины прямо здесь натягивали штаны, полуголые женщины искали у детишек насекомых или причесывались сами, для голодного люда тут всегда был накрыт стол. На лотках, тележках шла непрерывная торговля всякой дешевой снедью — перезрелыми гранатами и арбузами, пирожками в масле, вареными овощами, жареной рыбой, ракушками; вся эта снедь была неизменно наготове, и можно было утолить голод тут же, под открытым небом, среди уличной толчеи, не разжигая огня. Кишела суетливая толпа, матери жестикулировали, отцы сидели рядышком вдоль тротуаров, ребятишки прыгали, и все это среди оглушительного шума, криков, песен, музыки. Какая поразительная беспечность! Хриплые голоса, громкий хохот, а на смуглых некрасивых лицах, под шапкой взлохмаченных угольно-черных волос светятся радостью жизни чудесные глаза. То были веселые, ребячливые, невежественные бедняки, чье единственное желание — раздобыть несколько су и наесться вволю среди непрестанной суеты уличного рынка! Никогда еще народные низы не были менее сознательны. И поскольку, если верить слухам, эти бедняки сожалели о прежнем Неаполитанском королевстве, которое, видимо, лучше обеспечивало их права на беззаботную нищету, стоило ли терять покой, добиваясь для этих людей, и против их же воли, роста знаний и сознания, роста благоденствия и чувства собственного достоинства? Эта веселость голодного люда в обманном хмелю солнечного тепла наполняла Пьера бесконечной печалью. Безоблачное небо явно покровительствовало затянувшемуся детству этого народа, баюкало народные низы, мешая им пробудиться. Лишенные самого насущного, они, разумеется, страдали и в Неаполе и в Риме; но в них не клокотала злоба, мрачная злоба при воспоминании о суровых днях зимы, когда дрожишь от стужи, в то время как богатые греются у пылающего очага; им незнакомы были заиндевевшие хижины, где в мерцании тусклой, угасающей свечи родится неистовая жажда мести, зовущая к бунту ради спасения жены и детей от неминуемой чахотки, ради теплого гнезда, которое сделало бы их существование более сносным. Да, нищета и вдобавок стужа — это верх социальной несправедливости, самая страшная школа, где бедняк познает, что такое страдание, учится ненавидеть его и клянется сокрушить старый мир, чтобы избавиться от мук!

И Пьер начинал понимать, что именно здесь, под этим благодатным небом мог появиться святой Франциск, нищий, преисполненный божественной любви, бродяга, прославляющий чудесное очарование бедности. Франциск был, несомненно, стихийным революционером, и его любовь к униженным, возврат к простоте ранней христианской церкви были своеобразным протестом против безмерной роскоши папского двора. Но никогда подобный возврат к простодушию и воздержанию не был бы возможен на севере, в стране, скованной декабрьскими стужами. Нужно было все волшебство природы, умеренность вспоенного солнцем народа, благословенное тепло итальянских дорог, чтобы стало возможно это добровольное нищенство. Благодатная природа и позволила Франциску прийти к полному забвению самого себя. Но вот что казалось странным: как мог святой Франциск с его жаждущей братства душою, открытой для всякой живой твари — для человека и зверя — и бездушного камня, как мог он некогда родиться тут, на земле, ныне столь немилосердной, столь суровой к меньшому брату, презирающей простонародье, отказывающей в подаянии даже самому папе? Высушила ли сердца исконная гордыня римлян или же тысячелетний опыт античных пародов в итоге привел их к себялюбию? Как случилось, что Италия до такой степени закоснела в догматическом, помпезном католичестве и возврат к евангельским идеалам, милосердие к обездоленным и страждущим бытует ныне в горестной юдоли севера, у народов, которым так скупо светит солнце? Исторические причины сыграли здесь свою роль, а главное, святой Франциск, так радостно обручившийся со своей избранницей — Бедностью, мог прогуливаться с нею босой, едва прикрыв наготу своего тела, встречая все великолепие вёсен среди народа, горевшего жаждой любви и сострадания.

Так, продолжая беседовать, Пьер и Нарцисс дошли до площади св. Петра и уселись подле дверей трактира, где они однажды уже завтракали за одним из выстроившихся вдоль тротуара столиков, накрытых сомнительной чистоты скатертью. Вид тут был действительно великолепный: напротив — собор, справа, над величественным разворотом колоннады, — Ватикан. Пьер сразу же поднял глаза вверх, на Ватикан, который владел его помыслами, на неизменно закрытые окна третьего этажа, где обитал папа и где никогда не было видно ни малейших признаков жизни. Официант уже приступил к исполнению своих обязанностей, подал закуску и приправу — анчоусы и укроп; и тут Пьер, желая привлечь внимание Нарцисса, легонько вскрикнул:

— О друг мой, взгляните… Там, в окне, — мне говорили, там покои его святейшества… Видите, белая прямая неподвижная фигура?

Молодой человек рассмеялся:

— Ну вот! И вы, конечно, полагаете, что это папа собственной персоной. Вам так хочется повидать святого отца, что он вам повсюду мерещится.

— Уверяю вас, — твердил Пьер, — он там, за окном, весь в белом и смотрит сюда.

Нарцисс, который сильно проголодался, уплетал закуску, продолжая подтрунивать над Пьером. Вдруг он заявил:

— Итак, дорогой мой, раз уж папа обратил на нас внимание, следует уделить внимание и ему… Я обещал рассказать вам, как пошло прахом миллионное достояние святого Петра, которое поглотил ужасающий финансовый крах, оставивший по себе память в уже виденных вами развалинах Прати-ди-Кастелло, да и знакомство с этим недостроенным новым кварталом без такого рассказа было бы неполным.

И Абер, не забывая о еде, начал свое повествование. После смерти Пия IX достояние св. Петра превышало двадцать миллионов. Долгое время кардинал Антонелли, который, как правило, удачно спекулировал, держал эти деньги частью у Ротшильда, частью за границей — в руках у различных нунциев, поручая им пускать капиталы в оборот. Но после смерти кардинала Антонелли его преемник, кардинал Симеони, затребовал от нунциев деньги, чтобы вложить их в дело в самом Риме. Когда папский престол занял Лев XIII, он назначил для управления капиталами святейшего престола кардинальскую комиссию, секретарем которой стал монсеньер Фольки. Этот прелат, на протяжении двенадцати лет игравший значительную роль, был сыном чиновника папской канцелярии, оставившего ему в наследство миллионный капитал, нажитый благодаря умелым денежным махинациям. Сын пошел в отца; ловкий коммерсант, он выказал себя превосходным финансистом, и мало-помалу комиссия уступила ему все полномочия, предоставив действовать всецело по его усмотрению и довольствуясь утверждением отчетов, которые он предлагал каждому заседанию. Капитал святейшего престола приносил всего один миллион годового дохода, а сумма расходов составляла семь миллионов, остальные шесть миллионов приходилось каким-то образом изыскивать. Папа ежегодно давал монсеньеру Фольки три миллиона из поступлений в счет динария св. Петра, и за двенадцать лет своего хозяйничанья тот каким-то чудом, благодаря умелым спекуляциям и выгодному помещению капитала, удвоил эту сумму, так что ему удавалось сводить концы с концами, не затрагивая основной капитал. В первое время он сорвал, например, крупный куш, спекулируя на земельных участках в самом Риме. Он скупал акции всех новых предприятий, будь то мельницы, омнибусы, водопровод, не говоря уже о биржевой игре, которую он вел сообща с католическим Римским банком. Восхищенный такой оборотливостью, папа, до того также спекулировавший при посредстве доверенного лица, некоего Стербини, отказался от его услуг и поручил монсеньеру Фольки пустить в оборот и свой личный капитал, поскольку тот так ловко ворочал капиталами святейшего престола. Прелат был в то время в большой чести, наступил апогей его всемогущества. Но тут начались тяжелые времена, почва уже заколебалась, все готово было рухнуть разом. Лев XIII, к несчастью, ссужал крупные суммы римским князьям, а те, в азарте игорной горячки, пустились в спекуляцию земельными участками и домами, не имея на это денег; князья вручали папе в качестве гарантийного обеспечения акции, так что в момент краха у него на руках не осталось ничего, кроме лоскутов бумаги. С другой стороны, произошло еще одно гибельное событие — попытка учредить в Париже кредитный банк для сбыта в кругах благочестивой и аристократической клиентуры ценных бумаг, которые не удавалось разместить в Италии; чтобы клиентура клюнула на эту удочку, объявили, что сам папа участвует в деле; и хуже всего было то, что папа действительно рискнул тремя миллионами. Положение становилось тем более угрожающим, что в обстановке неистовой спекулятивной горячки, охватившей Рим и докатившейся до стен Ватикана, папа, то ли в игорном азарте, то ли воодушевленный смутной надеждой с помощью денег отвоевать город, отнятый у него силой, сделал миллионные ставки. И он был полностью ответствен за провал, ибо монсеньер Фольки никогда не отваживался на какую-либо важную операцию, не посоветовавшись с ним; таким образом, папа, одержимый страстью к наживе и высокомерным стремлением даровать церкви оружие современного могущества — крупный капитал, оказался подлинным виновником краха. Но, как бывает всегда, за совместные промахи поплатился только прелат. Характер у него был тяжелый и властный, кардиналы его не любили, а заседания почитали пустою тратой времени, ибо монсеньер заправлял всеми делами как полновластный хозяин и членам комиссии оставалось лишь утверждать то, что он благоволил им сообщать о своих сделках. Когда разразилась катастрофа, возник заговор; кардиналы застращали папу всякими неблаговидными слухами и монсеньера Фольки заставили отчитаться перед комиссией. Положение оказалось из рук вон скверным, огромные потери были неминуемы. Фольки впал в немилость, и с той поры он тщетно добивался аудиенции у Льва XIII, который неизменно сурово отклонял его просьбу, словно желая покарать его за то, в чем были повинны они оба, — за безумную алчность, ослепившую их; но прелат не жаловался; весьма благочестивый и покорный, он склонился перед волею папы и хранил молчание об истинной подоплеке дела. Никто не мог бы сказать точно, сколько миллионов составил ущерб, нанесенный достоянию св. Петра, среди той сумятицы, что охватила Рим, превратившийся в какой-то игорный притон: одни называют цифру в десять, другие — в тридцать миллионов. Вероятнее всего, ущерб составил миллионов пятнадцать.

После котлет в томатном соусе официант принес жареного цыпленка. И Нарцисс сказал в заключение:

— Правда, ныне эту дыру уже заткнули, я называл вам внушительную сумму, какую приносит динарий святого Петра. Подлинные размеры пожертвований ведомы лишь самому папе, лишь он один распоряжается этими богатствами… Впрочем, святой отец неисправим, мне доподлинно известно, что он продолжает играть, правда, с большей осмотрительностью, и только. У него и сейчас есть доверенное лицо, некий прелат, если не ошибаюсь, монсеньер Марцолини, который заправляет его денежными делами… И конечно же, дорогой аббат, святой отец совершенно прав! Он идет в ногу со временем, черт побери!

Пьер слушал, все более удивляясь; страх и печаль овладевали им. Да, это было вполне естественно, даже законно, но священнику, мечтавшему о пастыре душ человеческих, возвышенном, далеком от мирской суеты, чуждом низменных помыслов, и в голову не приходило, что действительность может быть такова. Полноте! Папа, духовный отец сирых и страждущих, спекулирует земельными участками, биржевыми акциями! Папа играет на повышение, держит вклады у евреев-банкиров, занимается ростовщичеством, дает деньги в рост — и так поступает преемник апостола, наместник Христа, евангельского Иисуса, божественного заступника обездоленных! Какой горестный контраст: бессчетные миллионы там, наверху, в покоях Ватикана, в недрах потайных ящиков! Бессчетные миллионы пущены в оборот и приносят доходы, миллионы вновь и вновь вкладывают в дело, стремясь извлечь из них побольше прибыли, со страстной алчностью скряги высиживают золотые яйца! И тут же рядом, под стенами Ватикана, в уродливых, недостроенных зданиях нового квартала отчаянная нищета! Голытьба, умирающая с голоду среди собственных нечистот, кормящие матери, у которых пропало молоко, безработные мужчины, вынужденные лодырничать, старики, испускающие дух, как вьючная скотина, которую приканчивают, когда она больше ни на что не годна. О, боже милосердный, бог любви и всепрощения, мыслимо ли это? У церкви есть, конечно, свои материальные нужды, обойтись без денег она не может, благоразумная предусмотрительность и дальновидность внушают мысль о необходимости располагать казною, которая поможет ей одолеть супостатов. Но как это оскорбительно, как это марает ее! И низвергнутая с высот божественного величия, она превращается в своего рода политическую партию, обширную международную ассоциацию, созданную, чтобы завоевать мир и владеть им!

Это было невероятно, и Пьер все больше приходил в изумление. Можно ли вообразить драму более неожиданную, более поразительную? Папа, наглухо замкнувшийся у себя во дворце, словно в тюрьме, но в тюрьме, сотней окон глядящей в беспредельную ширь: на Рим, Кампанью, отдаленные холмы; папа, который в любое время дня и ночи, в любое время года может из своего окна охватить взором раскинувшийся у его ног город, город, похищенный у него, город, о возвращении которого он непрестанно вопиет; папа, который с самого начала работ изо дня в день наблюдал, как преображался этот город, как прокладывали новые улицы, сносили прежние кварталы, распродавали земельные участки, как мало-помалу воздвигались новые здания, со всех сторон опоясывая белой каймой нагромождение старинных рыжих кровель; и вот папа, изо дня в день с утра и до ночи созерцающий это строительное неистовство, сам захвачен игорною лихорадкой, подобно пьяному угару веющей над городом; стоически замкнувшийся в недрах ватиканских покоев, папа также вступает в азартную игру, делая ставку на строительство, преображающее его древний город, и пытаясь обогатиться за счет делового подъема, обеспеченного тем самым итальянским правительством, которое он презрительно именовал грабительским; затем наступает грандиозная катастрофа, возможно, для него и желательная, но не предвиденная им, и папа теряет миллионы! Нет, никогда еще ни один развенчанный король не поддавался наваждению столь удивительному, не порочил себя авантюрой столь трагической, которая ему же и послужила возмездием. А ведь папа не Король, он наместник бога на земле, сам бог, непогрешимый в глазах христианских идолопоклонников!

Подали десерт — козий сыр, фрукты, и Нарцисс уже разделывался с гроздью винограда, как вдруг, взглянув вверх, он воскликнул:

— А ведь ваша правда, дорогой аббат, там, наверху, за окном папской спальни, действительно маячит чья-то бледная тень, я хорошо ее вижу.

Пьер, все это время не спускавший глаз с окна, медленно произнес:

— Да-да, она было исчезла, а теперь опять появилась, она тут все время — белая, недвижимая.

— А что ему, прости, господи, по-вашему, делать? — спросил Нарцисс с обычным своим томным видом, не позволявшим догадаться, говорит ли он всерьез или насмехается. — Папа, как и все простые смертные, когда хочет развлечься, поглядывает в окошко; к тому же ему есть на что поглядеть, тут не соскучишься.

Мысль о том, что заточение папы только мнимое, завладела Пьером, все больше его волнуя. Слыша разговоры о замкнутости Ватикана, священник вообразил себе угрюмый дворец, обнесенный высокими стенами, ибо никто и не обмолвился, словно никто и не ведал, что дворец этот возносится над Римом и папа из его окон видит целый мир. Аббат знал, как огромен этот мир, он видел его с высоты Яникульского холма, позже — из окна Рафаэлевских лоджий, с купола собора св. Петра. И то, на что смотрел в эту минуту Лев XIII, чья неподвижная тень белела за оконным стеклом, воскрешал в своей памяти и Пьер. Посреди обширной и пустынной Кампаньи, ограниченной Сабинскими и Альбанскими горами, Лев XIII видел семь прославленных холмов — Яникульский, увенчанный деревьями виллы Памфили; Авентин, где сохранились всего три церкви, наполовину скрытые в зелени деревьев; стоящий чуть поодаль Целий — еще пустынный, напоенный ароматом спелых апельсинов виллы Маттеи; Палатин, словно древняя могила цезарей, окаймленный тощей вереницей кипарисов; Эсквилин с островерхой колокольней церкви Санта-Мариа-Маджоре; Виминал, похожий на развороченный карьер, благодаря смутному нагромождению новых белесых построек; Капитолий, едва обозначенный квадратной башенкой дворца Сенаторов; Квиринал с вытянувшимся в длину королевским дворцом, ярко-желтым в черноте тенистых садов. Папа видел не только церковь Санта-Мариа-Маджоре, но все остальные храмы: Сан-Джованни-ди-Латерано, эту колыбель папства, Сан-Паоло-фуори-делле-Мура, Санта-Кроче-ди-Джерузалемме, Сант-Аньезе, и храмы Иисуса Христа, Сант-Андреа-делла-Валле, Сан-Карло, Сан-Джованни-деи-Фьорентини и все четыреста римские церкви, превратившие город в священную ниву, усеянную крестами. Папа видел знаменитые памятники, свидетельства многовековой славы: замок Святого Ангела — императорскую гробницу, превращенную в папскую крепость, белеющую вдали вереницу надгробий Аппиевой дороги, потом руины терм Каракаллы, дома Септимия Севера, и колонны, и портики, и триумфальные арки, потом палаццо и виллы стремившихся к пышности кардиналов Возрождения: палаццо Фарнезе, палаццо Боргезе, виллу Медичи, и еще, и еще — бесконечное нагромождение кровель и фасадов. Но слева, прямо у себя под окном, папа видел отталкивающую картину недостроенного квартала Прати-ди-Кастелло. А совершая послеобеденную прогулку в садах Ватикана, подобно внутреннему крепостному двору отгороженных от внешнего мира стеною Льва IV, он лицезрел отвратительное зрелище изрытой лощины у подножия холма Марио, где в лихорадочную пору строительной горячки соорудили кирпичные заводы. Зеленые склоны холма разрыты, желтые рытвины пересекают их во всех направлениях, а мертвые заводы с высокими заглохшими трубами, над которыми давно уже не вьется дым, превратились в жалкие развалины. В любое время дня папа не мог не видеть из своего окна заброшенные дома, для сооружения которых было создано это множество кирпичных заводов, дома, такие же мертвые, как и сами заводы, мертворожденные здания, где теперь кишела римская беднота, заживо разлагаясь, подобно останкам старых общественных формаций.

Но Пьеру все время казалось, что Лев XIII, чья белая тень виднелась там, наверху, забывает в конце концов об остальном Риме и мысль его обращается только к Палатину, ныне развенчанному, вздымающему в синее небо лишь черные свои кипарисы. В воображении святого отца, должно быть, воскресают древние дворцы цезарей, и он охотно населяет их славными тенями прошлого, облаченными в пурпур; подлинные предтечи католических пап, императоры и верховные жрецы в едином лице, эти славные тени одни только и могут поведать главе католической церкви секрет безраздельного владычества над народами, неограниченного господства над вселенной. Потом взгляд папы задерживается на Квиринале и часами остается прикован к этой эмблеме королевской власти. Какое странное соседство — два эти дворца, глядящие друг на друга, Квиринал и Ватикан; они господствуют над Римом, возносясь превыше домов Рима средневекового и Рима Возрождения; их кровли обожженные и вызолоченные знойным солнцем, громоздятся вперемежку на берегу Тибра. Вооружившись простым театральным биноклем, папа и король, стоя у окна, могут отчетливо видеть друг друга. И тот и другой — неприметная точка, затерявшаяся в беспредельном пространстве; но какая между ними пропасть, сколько веков истории их разделяет, сколько столетий борьбы и страданий и сколько мертвенного величия, какая обильная жатва для загадочного грядущего! Папа и король видят друг друга, они все еще не прекратили борьбы, оспаривают друг у друга народ, который зыбким потоком движется у них перед глазами, оспаривают друг у друга право неограниченной власти; останется ли это право за папой, пастырем душ, или за монархом, властелином тел? И молодой аббат задавался вопросом, какие думы, какие мечты владеют Львом XIII, когда папа стоит вот так за окном, ибо Пьеру чудилось, что он все еще различает там чью-то бледную, призрачную тень. При виде нынешнего Рима с его старыми развороченными кварталами и новыми кварталами, над которыми пронесся сокрушительный смерч катастрофы, святой отец должен был радоваться полному банкротству итальянского правительства. Ведь у папы похитили его город, словно в назидание ему желая показать, как надлежит создавать настоящую столицу. И вот все кончилось катастрофой, а в итоге возникло множество уродливых, никому не нужных и даже недостроенных зданий. Узурпаторский режим столкнулся с жестокими трудностями, и папу это должно было только радовать; кризис политический, кризис финансовый, растущее недомогание охватили всю нацию, угрожая рано пли поздно пустить ко дну королевский режим. Но разве в папе не жила душа патриота? Разве не был он любящим сыном этой Италии, чей гений, чье извечное честолюбие были у него в крови? О нет! Он не против Италии, наоборот, он за то, чтобы она снова стала владычицей мира! И, конечно, радостные надежды папы омрачала горечь при виде Италии разоренной, стоящей перед угрозой краха и, как публичное признание собственного бессилия, выставившей напоказ этот взбаламученный, недостроенный Рим! Но если Савойская династия в один прекрасный день будет сметена, не папа ли станет на ее место и вступит наконец во владение своим городом, который он вот уже пятнадцать лет видит лишь из окна своих покоев, города, целые кварталы которого стали добычей чернорабочих и каменщиков, вооруженных киркою и ломом? И тогда папа вновь окажется господином, владыкой мира, вновь взойдет на престол в обетованном городе, которому обещаны вечность и вселенская власть.

И ширилась даль, и Пьер задавался вопросом, что видит Лев XIII за пределами Рима, за пределами римской Кампаньи, за вершинами Сабинских и Альбанских гор, во всем христианском мире? Что видит он сверху, из окна Ватикана, где замкнулся восемнадцать лет назад, не имея теперь иной возможности созерцать мир, как только из этого окна? Какие отзвуки, какие истины, какие достоверности нашего современного общества доходят до него? К нему, должно быть, доносились порой протяжные свистки паровозов с высоты Виминала, то был голос просвещенной цивилизации, говорящий о нитях, протянувшихся между народами, о свободном человечестве, шагающем в будущее. Мечтал ли сам папа о свободе, когда обращал взоры туда, где позади гробниц Аппиевой дороги, справа от Ватикана, угадывалось море? Хотелось ли ему хоть раз уйти, покинуть Рим со всем его прошлым, дабы утвердить папскую власть в иных странах, среди новых народов? И ежели у папы действительно ясный, проницательный ум, как о том говорят, он должен понять, он должен содрогнуться, внимая смутным слухам, которые доносятся из тех стран, где идет борьба, как, например, из Америки, где крамольные епископы, того и гляди, завоюют народные массы. Ради кого они так стараются — ради него или ради самих себя? Если он не сможет последовать за ними, если, связанный по рукам и ногам догмой и традицией, будет упорно цепляться за свой Ватикан, не следует ли ему опасаться грядущего разрыва? И угроза раскола уже веяла папе в лицо, наполняя его все возрастающей тревогой. Желая сосредоточить в своих руках разрозненные силы церкви, он встал на путь соглашения; по возможности проявляя терпимость и закрывая глаза на смелость некоторых епископов, папа и сам пытался завоевать народные массы, принимая их сторону против низверженных монархов. Но сделает ли он когда-нибудь дальнейшие шаги? Разве он не замурован за этой бронзовой дверью, в плену суровой католической догмы, в цепях которой его держат столетия? Он остается за этой дверью, проявляя роковое упорство, считая невозможным при всем своем подлинном всемогуществе господствовать лишь над душами, сохранять власть чисто духовную, авторитет исключительно моральный, авторитет наместника божия, повергавший к его стопам человечество, заставлявший толпы богомольцев преклонять колена, а женщин падать в обморок. Если папа покинет Рим, отречется от светской власти, центр католического мира сместится, папа перестанет быть самим собою, главой католичества, он сделается главою какой-то иной религии. И какие тревожные мысли осаждали его у этого окна, когда ночной ветерок порою навевал ему смутный образ того, иного папы, навевал страх перед новой, пока еще не определившейся религией, возникшей в глухом топоте шагов пришедших в движение народов, религией, слухи о которой доносились со всех концов света.

Но Пьер тут же почувствовал, что белую тень, недвижную тень позади наглухо закрытого окна, удерживают гордыня и неизменная вера в победу. Если победы не добьются люди, вмешается чудо. Папа был неколебимо уверен, что снова станет владеть Римом, а если не он, так его преемник. Разве церкви, при ее неистребимой жизнеспособности, не суждена вечность? Так почему бы не овладеть Римом и ему? Разве для бога существует невозможное? Если будет на то божья воля, то завтра же, невзирая на все людские домыслы, невзирая на видимую логику фактов, какой-нибудь крутой поворот истории возвратит ему Рим. О, какая это будет радость! Ведь папа отцовскими, полными слез глазами непрестанно следил за сомнительными похождениями своего блудного детища! Он поспешит забыть о распутствах, свидетелем которых был все эти восемнадцать лет — в любом часу дня и в любое время года. Возможно, папа размышлял и о том, что он сделает с новыми кварталами, которыми запятнали его город: снесет ли он их, сохранит ли, как свидетельство безумия узурпаторов? Рим, как прежде, величавый и мертвый, овеянный вековою славой, презирающий суетное попечение о чистоте и житейских удобствах, опять, воссияет над миром нетленной духовной красотою. И папа уносился в мечтах, стараясь угадать, какой оборот примут события, быть может, уже завтра. Всё, даже республика, лучше Савойской династии! Почему бы и не установить федеративную республику, почему бы не раздробить Италию согласно прежним, ныне стертым политическим границам? Республика возвратит ему Рим, она будет видеть в нем естественного покровителя воссозданного с его помощью государства. Потом воображение папы уносило его за пределы Рима, за пределы Италии, его владения, рисовавшиеся ему в мечтах, все ширились и ширились, они захватывали уже республиканскую Францию, Испанию, которая могла вновь стать республиканской, даже Австрию, которую он когда-нибудь завоюет, все католические страны, превращенные в Соединенные Штаты Европы, умиротворенные и побратавшиеся под верховной властью всемогущего папы. И, наконец, наивысший триумф — все прочие церкви исчезают, охваченные было ересью народы возвращаются в лоно католичества, к нему, своему единственному пастырю, и Христос в его лице воцаряется над народами вселенной…

Внезапно размышления Пьера о мечтах Льва XIII были прерваны:

— Дорогой аббат, — сказал Нарцисс, — вы только поглядите на эти статуи, там, на колоннаде! Что за оттенок!

Он велел подать себе чашку кофе и томно покуривал сигару, снова поглощенный единственно дорогими ему утонченно эстетскими переживаниями.

Они розовые, не правда ли? Розовые с сиреневым отливом, словно по их каменным жилам течет голубая ангельская кровь… Друг мой, это солнце Рима вдохнуло в них неземную жизнь, ведь они живут и порою, в прекрасные сумеречные часы, улыбаются, протягивают ко мне руки… Ах, Рим, чудесный, восхитительный Рим! Какая радость жить в нем, даже будучи нищим, как Иов, дышать этим сладостным воздухом, впитывать его очарование!

На сей раз Пьер не мог не удивиться, припоминая, какую ясность суждений, какой трезвый и сухой финансовый ум обнаружил недавно Нарцисс. Мысли аббата снова обратились к Прати-ди-Кастелло, удручающая грусть наполнила его душу, ему вспомнились неимоверная нищета и неимоверные страдания бедняков. Он видел опять эту чудовищную грязь, в которой погибали живые люди, сознавал всю гнусность социальной несправедливости, обрекающей громадное большинство на безрадостное, голодное существование проклятой богом скотины. Взгляд Пьера вновь устремился на окна Ватикана, ему почудилось, что там, за стеклом, взметнулась белая рука, и аббат подумал о благословляющей деснице, которой Лев XIII, вознесенный превыше Рима, превыше Кампаньи и окрестных гор, осенял с высоты Ватикана всех верных сынов и дочерей христианского мира. И благословение это вдруг показалось Пьеру смешным и немощным, ибо в течение стольких веков оно не смогло избавить человечество ни от одной из его горестей, ибо оно бессильно было даровать хотя бы немного справедливости обездоленным, которые корчились в смертных муках тут, внизу, под самыми окнами папских покоев.

Глава 9

В тот же вечер, с наступлением сумерек, Пьер спустился в гостиную: Бенедетта дала ему знать, что хотела бы с ним побеседовать; аббат застал ее в обществе Челии, обе болтали при свете угасающего дня.

— Знаешь, я ее видела, вашу Пьерину, — уже на пороге услышал Пьер возглас Челии. — Да-да, и опять вместе с Дарио, в какой-то аллее, на Пинчо. Она его, наверно, поджидала, он это заметил и улыбнулся ей. Я сразу догадалась… Ах, какая красавица!

Бенедетту слегка позабавила восторженность Челии. Но скорбная складка придавала губам контессины оттенок печали; как ни была она рассудительна, простодушная и безудержная страсть Пьерины стала причинять ей страдание. Бенедетта понимала, что Дарио развлекается на стороне: ведь сама-то она отказывает ему в своих ласках, а он так молод и к тому же не монах. Но эта несчастная девушка уж очень в него влюблена, и Бенедетта опасалась, как бы Дарио, плененный ее цветущей красотою, совсем не потерял голову. Она переменила разговор и выдала этим свою сердечную тайну.

— Садитесь, господин аббат… А мы как раз собирались позлословить. Бедняжка Дарио, оказывается, совращает всех римских красоток… Говорят, будто он и есть тот счастливчик, что подносит Тоньетте белые розы, — вот уж две недели она прогуливается с ними по Корсо.

Челия сразу же с горячностью подхватила:

— Конечно, дорогая! Вначале сомневались, называли этого юнца Понтекорво и лейтенанта Моретти. Чего только не рассказывали, — можешь себе представить… А теперь все знают, что сердечная привязанность Тоньетты — именно Дарио. Он наведывался к ней даже в Костанци.

Слушая их болтовню, Пьер припомнил Тоньетту, ему указал на нее молодой князь во время их прогулки на Пинчо; то была одна из редких дам полусвета, которую удостоило своим благосклонным вниманием светское общество Рима. Ему припомнилась также милая особенность, прославившая ее: бескорыстность мимолетных увлечений, толкавших Тоньетту в объятия какого-нибудьслучайного возлюбленного, от которого она не принимала в подарок ничего, кроме букета белых роз по утрам. И когда Тоньетта неделями появлялась на Корсо с этими сияющими чистотою розами, светские дамы приходили в совершенное смятение и, томясь жгучим любопытством, старались угадать имя счастливого избранника. Старый маркиз Манфреди, умирая, оставил Тоньетте небольшое палаццо на улице Тысячи, и теперь молодая женщина славилась безупречностью своего экипажа, изящной простотой туалета, которую слегка нарушали несколько экстравагантные шляпки. Богатый англичанин, на содержании которого она была, путешествовал уже почти целый месяц.

— Тоньетта очень хороша, очень хороша, — убеждённо повторяла Челия с простодушием девственницы, которую способна занимать одна только любовь. — Даже красива, у нее такие большие кроткие глаза! Конечно, не так прелестна, как Пьерина. Это и немыслимо. Но смотреть на нее приятно, она ласкает взор!

Бенедетта сделала невольное движение, как бы снова пытаясь уклониться от воспоминания о Пьерине; Тоньетту она терпела, хорошо зная, что это не более как развлечение, что та просто мимолетно «ласкает взор», как выразилась ее приятельница.

— Ах, бедняжка Дарио разоряется на белые розы! — улыбаясь, снова заговорила Бенедетта. — Надо будет его подразнить… Эти красотки у меня его похитят, мне ничего не достанется, стоит только нашему делу с разводом затянуться… К счастью, у меня хорошие новости. Да, дело будет пересмотрено, как раз поэтому тетушка и ушла из дому.

Викторина внесла лампу, и Челия поднялась; Пьер тоже встал, но Бенедетта обратилась к нему:

— Останьтесь, мне надо с вами поговорить.

Челия, однако, замешкалась, проявляя живой интерес к разводу приятельницы; она пожелала знать, как обстоят дела, скоро ли влюбленные поженятся. Она исступленно целовала Бенедетту.

— Значит, у тебя появилась надежда, ты думаешь, что святой отец возвратит тебе свободу? Ах, дорогая, как я за тебя рада, как это будет мило, когда ты соединишься с Дарио!.. А я, дорогая, тоже очень довольна, отца и мать утомило мое упорство. Знаешь, вчера я спокойнейшим образом им заявила: «Аттилио должен быть мой, и вы мне его дадите». Отец пришел в ярость, осыпал меня бранью, грозил кулаком, кричал, что если я уродилась такой же упрямой, как он, то он мне голову расшибет. А потом вдруг в бешенстве обернулся к матери, та сидела молча, со скучающим видом, да и: говорит: «Пусть она берет своего Аттилио и оставит нас в покое!..» Ах, как я довольна, как я довольна!

Ее лицо, сиявшее девственной чистотой еще не распустившейся лилии, выражало такую невинную, такую небесную радость, что Пьер и Бенедетта не могли сдержать улыбки. Наконец Челия ушла в сопровождении горничной, поджидавшей ее в первой гостиной.

Когда они остались одни, Бенедетта снова пригласила священника сесть.

— Друг мой, меня просили передать вам настоятельный совет… Ваше пребывание в Риме получило, видимо, широкую огласку, о вас распускают самые порочащие слухи. Говорят, что ваша книга — пламенный призыв к расколу, а вы сами — просто честолюбивый и неугомонный бунтарь; вы опубликовали свой труд в Париже, а затем поспешили в Рим, чтобы распространить свою книгу здесь, вызвав вокруг нее скандальную шумиху… Если вы не оставили своего намерения повидать его святейшество и выступить перед ним в защиту своего детища, вам советуют исчезнуть вовсе недели на две, на три, пока о вас не позабудут.

Пьер слушал в изумлении. Нет, они все же доведут его до бешенства! Они толкнут его на раскольнические мысли, на скандальное бунтарство во имя справедливости! Сколько можно терпеть? Один удар за другим! Ему хотелось опровергнуть, возразить. Но он только устало пожал плечами. Чего ради? Ведь эта молодая женщина была с ним, несомненно, искренней и сердечной.

— Кто же просил вас дать мне такой совет?

Бенедетта ничего не ответила, только улыбнулась. И вдруг его осенило.

— Монсеньер Нани, не так ли?

Тогда, уклоняясь от прямого ответа, она стала растроганно восхвалять прелата. На этот раз он согласился наставлять ее в затянувшемся до бесконечности деле о расторжении брака. Он долго совещался по этому поводу с ее тетушкой, донной Серафиной, та как раз только что отправилась во дворец Священной канцелярии, чтобы доложить прелату о предпринятых ими первых шагах. Отец Лоренцо, духовник тетки и племянницы, также будет присутствовать при встрече, ведь вся эта история с разводом, в сущности, дело его рук, он все время подбивал обеих женщин продолжать хлопоты, как бы желая порвать узы, скрепленные в дни радужных, но таких обманчивых мечтаний священником-патриотом Пизони. И Бенедетта с воодушевлением излагала доводы, подтверждавшие основательность ее надежд.

— Монсеньер Нани всемогущ, я просто счастлива, что мое дело попало к нему в руки… Друг мой, будьте и вы благоразумны, не возмущайтесь, доверьтесь ему. Уверяю вас, в конце концов так будет для вас лучше.

Пьер размышлял, понурив голову. Рим захватил его, он ежечасно открывал здесь все более волнующие достопримечательности, и мысль о том, чтобы задержаться еще на две-три недели, ничуть ему не претила. Он, разумеется, чувствовал, что эти непрестанные проволочки могут ослабить его волю, измотать, подавить, обескуражить его. Но чего ему опасаться, если он раз и навсегда поклялся, что ничего не изменит в своей книге и свидится с папой лишь затем, чтобы во всеуслышание подтвердить свой новый символ веры. Повторив про себя эту клятву, аббат уступил настояниям Бенедетты. И так как его смущало, что он является обузой в доме, Бенедетта воскликнула:

— Нет, я так рада, что вы здесь! Останьтесь, прошу вас, теперь, когда удача как будто улыбается нам, мне начинает казаться, что ваше присутствие приносит счастье.

Было решено, что Пьер перестанет кружить вокруг собора св. Петра и Ватикана, ибо вид его сутаны беспрестанно привлекает всеобщее внимание. Он даже пообещал с неделю вообще почти не выходить из дому, сославшись на то, что хочет тут, в Риме, перечитать кое-какие исторические книги. Он продолжал разговор, радуясь глубокому покою, царившему в гостиной, освещенной дремотным светом лампы. Пробило шесть, на улице было совершенно темно.

— Его высокопреосвященству нынче нездоровится? — осведомился Пьер.

— Да, немного, — ответила контессина. — Просто он переутомился, мы ничуть не беспокоимся… Дядя предупредил меня через дона Виджилио, что останется у себя и будет диктовать ему письма… Как видите, ничего серьезного.

Снова наступило молчание, ни один звук не доносился ни с пустынной улицы, ни из глубины безлюдного, старого палаццо, немого и задумчивого как могила. И в этот час в вялую дремоту гостиной, где отныне реяла сладостная надежда, ворвалась буря: чьи-то вихрем взметнувшиеся юбки, прерывистое дыхание. Это, запыхавшись, вбежала перепуганная Викторина: ее не было видно с тех пор, как она внесла лампу.

— Контессина, контессина…

Бенедетта поднялась, вся побелев, похолодев, словно на нее внезапно повеяло несчастьем.

— Что? Что?.. Чего ты так несешься, отчего дрожишь?

— Дарио, синьор Дарио там, внизу… Я вышла поглядеть, зажгли ли фонарь в воротах, слуги часто забывают… И споткнулась в темноте, гляжу, а это синьор Дарио… Лежит в подворотне на земле, его, видно ножом пырнули, куда — не знаю.

Из самого сердца влюбленной вырвался вопль:

— Он умер!

— Нет, нет, ранен.

Но Бенедетта не слушала, она кричала все пронзительнее:

— Он умер! Умер!

— Нет, нет, он говорил со мной… Умоляю вас, замолчите! Он и мне велел молчать, не хочет, чтобы знали… И послал меня за вами, чтобы вы пришли, вы одна! На худой конец, раз уж господин аббат тут, и он с нами пойдет, поможет нам. Это будет нелишним.

Пьер слушал ее, тоже совсем растерявшись. Викторина протянула руку, желая взять лампу, ее дрожащие пальцы были выпачканы в крови: вероятно, женщина ощупывала лежавшее на земле тело. Вид крови потряс Бенедетту, и она снова начала стенать как безумная.

— Да замолчите же! Замолчите!.. Спустимся потихоньку. Я возьму лампу, надо его хорошенько осмотреть… Скорее, скорее!

Внизу, на плитах, прямо в подворотне, перед входом в дом, лежал Дарио; видимо, он был ранен на улице, с трудом сделал несколько шагов и, обессиленный, упал здесь. Он был очень бледен, лежал, стиснув губы, с закрытыми глазами, очевидно, только что потерял сознание. Бенедетта в горестном исступлении вновь обрела силу, присущую роду Бокканера: прекратив стенания и вопли, она глядела на Дарио, ничего не понимая, и в ее огромных, расширенных и обезумевших глазах не было ни слезинки. В угрюмой немоте пустынного старого палаццо, погруженного в ночь, самым ужасным была молниеносная внезапность катастрофы — непредвиденной, необъяснимой. Почему и как свершилось это преступление? Крови вытекло из раны, должно быть, совсем мало, пятна были только на одежде.

— Скорее, скорее! — вполголоса повторила Викторина, опуская пониже лампу и освещая тело Дарио, чтобы осмотреть его. — Привратника нет, вечно он торчит у нашего соседа-столяра, зубоскалит с его женою. Видите, он и фонаря-то еще не зажег, но он может каждую минуту вернуться! Мы с господином аббатом не мешкая снесем князя в его комнату.

Викторина, женщина уравновешенная, спокойная и деятельная, одна только не потеряла голову. Ее спутники не могли выйти из оцепенения, не в силах были произнести ни слова и подчинялись ей, послушные, как дети.

— Контессина, вам придется посветить. Возьмите-ка лампу и держите ее чуть пониже, чтобы видать было ступени… А вы, господин аббат, берите его за ноги. Я буду держать под руки. Да не бойтесь, наш красавчик вовсе не такой тяжелый.

Они двинулись вверх по внушительной лестнице с низкими ступенями, с просторными, как фехтовальная зала, площадками. Пологость широкой лестницы облегчала их тяжелую задачу, но как мрачен был этот кортеж при слабом, мерцающем свете лампы, которую Бенедетта держала в онемевшей от напряжения вытянутой руке! И в мертвенном старом жилище — ни единого звука, ни единого вздоха, только шорох осыпающейся штукатурки да потрескивание потолков — свидетельство постепенного разрушения. Викторина продолжала шепотом давать указания, а Пьер, боясь поскользнуться на блистающих плитах, запыхался от чрезмерного напряжения. Длинные нелепые тени плясали на столбах, на широких голых стенах, достигая высокого свода, украшенного кессонами. Лестница казалась нескончаемой, пришлось сделать передышку. Потом снова начался медленный подъем.

К счастью, комнаты Дарио — спальня, умывальная и гостиная — были расположены во втором этаже, рядом с покоями кардинала, в крыле, обращенном к Тибру. Оставалось только, приглушая шорох шагов, пройти через галерею; и наконец они со вздохом облегчения положили раненого на кровать.

Викторина с довольным видом усмехнулась.

— Ну, вот!.. Лампу можете теперь поставить. Погодите! Сюда, на стол… Ручаюсь, контессина, что никто ничего не слыхал, какая удача, что донны Серафины нет дома, а дона Виджилио его высокопреосвященство задержал у себя, и двери там заперты… Я обернула плечи князя своей юбкой, чтобы ни одна капля крови не упала на пол… Сейчас пойду и сама вытру внизу.

Викторина умолкла, подошла взглянуть на Дарио и воскликнула:

— Он дышит… Ну, вы оба оставайтесь да приглядывайте за ним, а я побегу за нашим славным доктором Джордано: он вас принимал, контессина, когда вы на свет родились, это человек надежный.

Пьер и Бенедетта остались сидеть по обе стороны кровати, на которой без сознания лежал раненый; в полумраке комнаты повеяло страшным кошмаром, он давил на них, не позволяя вымолвить ни слова. Бенедетта всплеснула руками, она с глухими стонами ломала себе пальцы, стараясь как-то излить свою скорбь. Потом склонилась над раненым, ловя признаки жизни на этом бледном лице с закрытыми глазами. Дарио и правда дышал, но дыхание было очень замедленным, едва уловимым. Щеки юноши, однако, слегка порозовели, и наконец он открыл глаза.

Бенедетта сразу же схватила его руку, стиснула ее, словно желая вложить в это пожатие всю свою сердечную тоску; и она очень обрадовалась, почувствовав ответное, хотя и слабое, пожатие Дарио.

— Скажи, ты меня видишь? Ты слышишь меня?.. Бог мой, что произошло?

Но Дарио не отвечал, его тревожило присутствие Пьера. Узнав священника, он успокоился, как бы не возражая против того, что он тут, и стал опасливо оглядываться вокруг, проверяя, нет ли в комнате еще кого-нибудь. Наконец он прошептал:

— Никто не видел? Никто не знает?

— Нет, нет, успокойся. Нам удалось внести тебя с помощью одной только Викторины, мы никого не встретили. Тетушки нет дома, дядя сидит, запершись, у себя.

Дарио, казалось, вздохнул с облегчением, он улыбнулся.

— Я хочу, чтобы никто не знал, это так глупо!

— Что произошло, бог мой?! — снова спросила Бенедетта.

— Ах, не знаю, не знаю…

Он устало опустил веки, стараясь уклониться от ответа. Но, очевидно, понял, что лучше уж сразу приоткрыть истину.

— В сумерках кто-то притаился в подворотне и, должно быть, поджидал меня… Конечно, так оно и было, и вот, когда я возвращался, он всадил мне нож вот сюда, в плечо.

Бенедетта, трепеща, склонилась над ним и, глядя ему прямо в глаза, спросила:

— Но кто он, кто этот человек?

Дарио слабеющим голосом лепетал, что он не знает: человек этот скрылся в темноте, и он не успел его распознать, Страшный вопль вырвался у Бенедетты;

— Это Прада, Прада, признайся, я ведь все равно знаю!

Она была в исступлении.

— Я знаю, слышишь! Я отвергла его, и он не хочет, чтобы мы принадлежали друг другу, он скорее убьет тебя в тот день, когда я получу свободу и смогу стать твоею! Я его хорошо знаю, никогда мне не быть счастливой… Это Прада, Прада!

Но какая-то сила внезапно приподняла раненого, и, повинуясь голосу чести, он запротестовал:

— Нет, нет! Это не Прада и не кто-либо из его людей… Клянусь тебе. Я не разглядел этого человека, но это не Прада, нет, нет!

В словах Дарио прозвучала такая искренность, что Бенедетта поверила. Впрочем, ее тут же вновь охватил страх, она почувствовала, что рука, которую она держит в своей, внезапно обмякла, стала вялой, безвольной и как бы цепенеет. Недавнее напряжение отняло у Дарио все силы, он опять лишился чувств, лицо его побелело, глаза закрылись. Казалось, он умирает.

Бенедетта растерянно ощупывала его лицо:

— Господин аббат, взгляните, взгляните же… Да он умирает! Он умирает! Совсем похолодел… Ах, боже мой, он умирает!

Пьер, у которого душа переворачивалась от ее воплей, попытался ее успокоить.

— Он чересчур много говорил и снова потерял сознание… Уверяю вас, я слышу, как бьется сердце. Вот, приложите ладонь… Умоляю, не теряйте же голову, придет врач, все будет хорошо.

Но Бенедетта не слушала, и аббат оказался свидетелем необычайной сцены, поразившей его. Молодая женщина внезапно кинулась на грудь своего возлюбленного, неистово сжимая его в объятиях, она орошала его слезами, осыпала поцелуями, лепетала слова, полные знойной страсти.

— Ах, вдруг я тебя потеряю, вдруг я тебя потеряю… А я так и не принадлежала тебе, ведь мы еще могли узнать счастье!.. И все это ради мадонны, ради нее сберегала я свою девственность, думала ей угодить, остаться девственницей, чтобы она благословила наш брак… Ну какая для нее беда, если бы мы были счастливы до свадьбы! А вдруг все это ложь, вдруг она тебя у меня отнимет, а мы так ни разу и не уснули в объятиях друг друга! О, тогда я буду сожалеть лишь об одном, что не обрекла себя на вечные муки вместе с тобою. Да, да, уж лучше вечные муки, но только бы обладать друг другом, до последней кровинки, до последнего смертного поцелуя!

Неужто это была та самая спокойная, рассудительная женщина, которая терпеливо выжидала, когда устроится ее жизнь? Пьеру стало страшно, он более не узнавал Бенедетты. В ней было до сих пор столько сдержанности, столько неподдельного целомудрия, исполненного какой-то ребяческой прелести и, казалось, заложенного в самой ее натуре! Без сомнения, угроза потерять Дарио и страх пробудили в ней неистовую кровь Бокканера, наследственное буйство страсти, гордыню, яростную жажду обладания, отчаянную и не знающую удержу. Она хотела своей доли счастья, своей доли любви! И она негодовала, она роптала, как будто смерть, отнимая у нее возлюбленного, отрывала частицу ее собственного тела.

— Умоляю вас, успокойтесь… — твердил священник. — Он жив, сердце бьется… Вы только себя терзаете.

Но Бенедетта хотела одного. — умереть вместе с любимым.

— О, дорогой, если ты уходишь, возьми и меня с собою, возьми и меня… Я прильну к твоей груди, к самому сердцу, я стисну тебя в своих объятиях так крепко, что мои руки неразрывно сплетутся с твоими, и нас должны будут похоронить вместе… Да, да, пусть мертвые, но мы все же станем мужем и женой. Я обещала тебе, что буду только твоей, и я буду твоей вопреки всему, хотя бы в могиле… О, дорогой! Открой же глаза, дай твои губы, поцелуй меня, если не хочешь, чтобы и я умерла вслед за тобою!

В сумрачной комнате, среди погруженных в дремоту стен, вспыхнуло пламя неистовой страсти, огненной и яростной. Но Бенедетту душили слезы, упав на край кровати, обессиленная, с невидящим взором, она громко разрыдалась. К счастью, Викторина привела врача, и его приход положил конец этой дикой сцене.

Доктору Джордано было за шестьдесят; невысокий старичок с седыми кудрями, бритый и румяный, он всем своим несколько слащавым видом напоминал учтивого прелата, чьи повадки усвоил в кругу своих пациентов-церковников. По слухам, это был превосходный человек, он даром лечил бедняков, а в щекотливых случаях хранил сдержанность и молчаливость исповедника. Вот уже тридцать лет все в роду Бокканера — дети, женщины и даже его высокопреосвященство кардинал — доверялись только бережным рукам доктора Джордано.

Викторина держала лампу, доктор осторожно с помощью Пьера раздел Дарио, обследовал рану и тут же, улыбаясь, объявил, что она неопасна. Так, пустяки, самое большее — придется полежать недельки три, можно не бояться никаких осложнений. И, как любой из римских врачей, умевших ценить ловкие ножевые удары, с последствиями которых ему, что ни день, приходилось сталкиваться, когда он лечил случайных пациентов из простонародья, доктор не спеша разглядывал рану, с видом знатока любовался ею, без сомнения находя, что это — недурная работа. Наконец он сказал вполголоса, обращаясь к Дарио:

— Мы называем это «предостережение»… Убивать он вас не хотел, удар нанесен сверху вниз, нож погрузился в мышцы, не задев кости… О, это требует сноровки!.. Великолепный удар.

— Да, да, — прошептал Дарио, — он меня пощадил, он мог продырявить меня насквозь.

Бенедетта не слушала. Едва только врач объявил, что ничего серьезного нет, а причина слабости и обморока — сильное нервное потрясение, она упала на стул в состоянии полнейшей прострации. Вслед за ужасным приступом отчаяния наступила разрядка. Сладостные слезы медленно побежали из глаз Бенедетты, она встала, подошла к Дарио и в порыве безмолвной восторженной радости, поцеловала его.

— Послушайте-ка, милейший доктор, — заговорил юноша. — Никто не должен об этом знать. Все это слишком смешно… Никто как будто ничего и не видел, исключая господина аббата, а его я попрошу хранить тайну… И ни к чему беспокоить кардинала, да и тетушку тоже, ведь правда? И друзей дома также.

Доктор Джордано, как всегда, спокойно улыбнулся: Хорошо, хорошо! Само собой разумеется, об этом не тревожьтесь… Для всех — вы упали с лестницы и вывихнули плечо… А теперь, когда перевязка сделана, постарайтесь-ка уснуть, чтобы вас сильно не лихорадило. Я наведаюсь завтра поутру.

И вот, полные необычайного покоя, медленно потекли дни; жизнь складывалась по-новому и для Пьера. В первое время он не покидал стен старого, погруженного в дремоту дворца, по целым дням читал, писал, а для развлечения в послеобеденные часы наведывался в комнату Дарио, зная, что застанет там Бенедетту; тут он просиживал до самых сумерек. Двое суток Дарио был в сильном жару, но потом выздоровление пошло обычным ходом; все обстояло как нельзя лучше: версия о вывихе ни в ком не вызывала сомнений, так что кардинал даже потребовал от донны Серафины, соблюдавшей строгую экономию, во избежание несчастных случаев зажечь на лестнице второй фонарь. Лишь одно происшествие, в которое Пьер оказался посвящен, точно последняя вспышка бури, едва не нарушило монотонный покой, воцарившийся в доме.

Как-то вечером Пьер задержался у постели выздоравливающего. Бенедетта вышла на минуту из комнаты, а Викторина, которая перед тем принесла бульон, наклонилась, чтобы взять у Дарио чашку, и тихонько сказала:

— Сударь, там эта девушка, знаете, Пьерина, она что ни день приходит, плачет, спрашивает, как ваше здоровье… Бродит тут вокруг, никак не могу ее прогнать, вот я и решила, лучше вас предупредить.

Пьер невольно расслышал и сразу все понял, сомнений быть не могло. Дарио прочитал его мысли и, не отвечая Викторине, сказал:

— Так оно и есть, аббат, всему виной этот дикарь Тито… Подумать только! Может ли быть что-нибудь глупее?!

Но хотя Дарио и уверял, что у Тито не было никаких оснований делать ему подобное предостережение насчет сестры, он сконфуженно улыбался, раздосадованный и даже несколько пристыженный. И он вздохнул с явным облегчением, когда священник пообещал ему, если девушка опять пожалует, объяснить ей, что приходить сюда не следует.

— Глупое приключение, просто глупое! — твердил Князь с преувеличенной досадой, как бы издеваясь над самим собою. — Словно сотню лет назад!

Он вдруг замолчал. Возвратилась Бенедетта. Она снова уселась у постели милого страдальца. И в дремотной тишине старинной комнаты, в старинном, мертвенном палаццо, откуда отлетело дыхание жизни, продолжалось кроткое бдение.

Когда Пьер начал вновь выходить, желая подышать свежим воздухом, он сперва стал прогуливаться в своем же квартале. Улица Джулиа тревожила воображение Пьера, он знал о ее былом великолепии во времена Юлия II, который ее выпрямил, мечтая воздвигнуть на ней великолепные дворцы. Во время карнавала по ней проходили процессии, пешеходы и всадники двигались от палаццо Фарнезе к площади св. Петра. А недавно Пьер вычитал о роскошном празднестве, которое в 1630 году французский посол, д’Эстре, маркиз де Куре, дал в честь рождения дофина у себя, в палаццо Саккети: три необычайно пышные процессии продвигались от моста Сикста к храму Сан-Джованни-деи-Фьорентини, улицы были усыпаны цветами, из окон свешивались нарядные ткани и ковры. Вечером следующего дня на Тибре появилось бутафорское судно, оно изображало корабль аргонавтов, да котором Ясон отправился на поиски золотого руна. А однажды из фонтана «Маска» у дворца Фарнезе забили струи вина. Как далеко было то время, как все изменилось на этой уединенной и молчаливой улице пустынного квартала, такой уныло-величавой и заброшенной, широкой и совершенно прямой, то озаренной солнцем, то сумрачной! С девяти утра ее пронизывали жаркие лучи солнца, накаляя добела гладкую, без тротуаров мостовую, по обе стороны которой, то залитые ярким светом, то погруженные в густую тень, дремали старинные дворцы, тяжеловесные и ветхие, чьи грузные ворота окованы пластинами и гвоздями, окна загорожены огромными железными решетками, ставни наглухо закрыты, словно из опасения, что в них просочится дневной свет. Когда же ворота оставались открытыми, видны были глубокие своды, сырые и прохладные внутренние дворы в темных пятнах зелени, окруженные портиками наподобие монастырских. А в пристройках, в низких домиках, которые здесь постепенно сгрудились, главным образом в улочках, спускавшихся к Тибру, приютились тихие мастерские мелких ремесленников — портного, переплетчика, темные лавчонки булочника, зеленщика, где на прилавке лежало всего несколько помидоров да несколько пучков салата, винные погребки, сулившие вина Фраскати и Дженцано, хотя посетители в этих погребках словно вымерли. Дальше по улице, отнюдь не делая ее более привлекательной, возвышалась тюрьма, огороженная отвратительной желтой стеною. И вдоль этого длинного мрачного коридора, где осыпался прах столетий, где редко встречались прохожие, протянулись из конца в конец телеграфные провода; они шли от аркады палаццо Фарнезе, видневшегося вдали, за рекой, и до деревьев больницы Святого Духа. По вечерам, с наступлением темноты, Пьера охватывало уныние, улица внушала ему какой-то священный ужас. Ни души, точно все вокруг вымерло. Ни единого огонька в окнах, лишь два ряда очень редких газовых рожков. Их тусклый свет, похожий на свет ночника, тонул во мраке. Ворота за семью запорами, за семью засовами, а за воротами — ни шороха, ни вздоха. Лишь изредка попадется освещенный погребок с лампой, горящей за матовым стеклом, и только: ни движения, ни говора, ни смеха. Единственными живыми людьми на этой вымершей улице были двое караульных, окаменевшие на часах: один — возле тюремных ворот, другой — на углу улочки, уходящей вправо.

И все же Пьера захватил этот некогда роскошный, а теперь позабытый, старомодный квартал, пропитанный затхлостью, приторным, едва уловимым церковным запахом. И какой разительный контраст между высокими шестиэтажными домами, блистательными, с лепными украшениями, но едва достроенными, выросшими в окрестностях храма Сан-Джованни-деи-Фьорентини, где камня на камне не осталось, когда прокладывали новый проспект Виктора-Эммануила, и закопченными, осевшими и покосившимися жилищами, которые приютились в соседних улочках. По вечерам здесь ослепительным белым светом сияли электрические шары, а редкие газовые рожки на улице Джулиа и других казались дымящимися плошками. То были некогда прославленные городские пути — улица Банки-Векки, улица Пеллегрино, улица Монсеррато, и множество других, которые их пересекали пли соединяли. Эти улочки, такие узкие, что по ним с трудом мог проехать экипаж, спускались к Тибру, и на каждой была своя церковь; все эти почти одинаковые церкви отличались богатым убранством, позолотой, росписью, двери их открывались только в часы обедни, и тогда церкви наполнялись солнцем и благовонием ладана. На улице Джулиа, кроме храма Сан-Джованни-деи-Фьорентини, кроме церкви Сан-Бьяджо-делла-Паньотта, кроме Сант-Элиджо-дельи-Орефичи, помещалась внизу, позади палаццо Фарнезе, и церковь Поминовения Усопших, куда охотно заглядывал Пьер, дабы поразмыслить об одичавшем Риме, о кающихся грешниках, что во искупление своих грехов обслуживали эту церковь, подбирая в Кампанье оставшиеся без призора мертвые тела, о которых им сообщали. Как-то вечером Пьер присутствовал на отпевании двух безвестных мертвецов, обнаруженных где-то в поле, вправо от Аппиевой дороги, и две недели пролежавших без погребения.

Но излюбленным местом прогулок вскоре стала для Пьера новая набережная Тибра, позади палаццо Бокканера. Надо было только спуститься вдоль по vicolo — узкому переулочку, и человек попадал в пустынный уголок, где все наводило на нескончаемые размышления. Набережная была недостроена, работу, видимо, окончательно забросили, на огромном участке, заваленном щебнем, обломками камня и перегороженном полуразвалившимися заборами, стояли бараки с дырявыми крышами, где прежде складывали рабочий инструмент. Русло реки непрестанно повышалось, а постоянные раскопки понизили уровень почвы по обе стороны Тибра, и чтобы избежать угрозы наводнения, воды реки недавно заключили между гигантских крепостных стен. Прежние берега пришлось так сильно приподнять, что небольшая садовая площадка палаццо Бокканера, осененная портиком с двумя рядами спускавшихся к воде ступеней, куда причаливали некогда нарядные, праздничные гондолы, очутилась внизу, и ей грозила опасность быть окончательно погребенной, исчезнуть вовсе. Участок еще не был выравнен, кучи земли возвышались там, где ее выгружали тачками, вокруг оставались рытвины, осыпи, груды строительного мусора. И только дети бедняков приходили поиграть среди этого нагромождения щебня и балок, грозившего захлестнуть дворец, безработные забывались тяжелым сном на солнцепеке да женщины расстилали и сушили на камнях убогое белье. И все же для Пьера то было мирное и надежное пристанище, дававшее безграничный простор для размышлений, пристанище, где он часами мечтательно глядел на течение реки, на ее набережные, на город, широко раскинувшийся напротив.

С восьми часов солнце заливало золотистым светом обширную панораму. Там, слева, на фоне ослепительного неба, выступали вдалеке окутанные дымкой сизые крыши Трастевере. Справа, позади круглой апсиды храма Сан-Джованни-деи-Фьорентини, виднелась излучина реки, а на другом берегу зеленой завесой вставали тополя больницы Святого Духа, оставляя открытыми светлые очертания замка Святого Ангела на горизонте. Но Пьер обычно не сводил глаз с крутого противоположного берега, где сохранился в неприкосновенности уголок старого Рима. Там, между мостом Сикста и мостом Святого Ангела, на нравом берегу Тибра виднелся участок недостроенной набережной; с окончанием строительства река была бы заключена меж двух высоких белых крепостных стен. И сколько неожиданного очарования таило в себе это необычайное видение прошлого, уголок старинного города пап, сохранившийся на прибрежной круче. Однообразные фасады, выходившие на улицу Лунгара, были, должно быть, окрашены заново; но задние стены домов, спускавшихся к самой воде, потрескались, порыжели, покрылись пятнами ржавчины, побронзовели от солнечного зноя. И какой хаос, какое нагромождение старины! Внизу — темные своды, под которые убегает река; опорные сваи поддерживают скаты; отвесно взмывают вверх остатки стен, сооруженных еще в эпоху Древнего Рима; далее к самой воде спускаются крутые лестницы с развороченными, позеленевшими ступенями, уступами подымаются террасы, многоэтажные дома, карабкающиеся один над другим, протянули вереницы неровных, прорезанных где попало окошек; и все вперемежку: причудливые, необыкновенные балконы, деревянные галереи, переброшенные через дворы мостики, разросшиеся, казалось, на самых крышах домов купы деревьев, примостившиеся среди розовой черепицы чердачные надстройки. Напротив, из каменного жерла, источенного временем и замызганного, с грохотом вырывались сточные воды. Повсюду, где дома отступали, обнажая прибрежный откос, он был покрыт дикой порослью кустарника, сорняков, зеленой мантией плюща, ниспадавшей пышными складками. И в лучах ослепительного солнца куда-то исчезали грязь, нищета, тесно скученные покосившиеся фасады одевались позолотой, сохнувшее в окнах после стирки тряпье расцвечивало дома пурпуром красных юбок или слепящей снежной белизной белья. А еще выше, над всем кварталом, в сиянии солнечного светила вздымался Яникульский холм, да среди кипарисов и пиний виднелись стройные очертания церкви св. Онуфрия.

Пьер часто приходил сюда и, облокотясь на парапет громадной стены, подпиравшей набережную, подолгу глядел на течение Тибра; при мысли об ушедших в небытие столетиях сердце его сжималось в тоске. Как передать великую усталость, угрюмую медлительность этих древних вод, запертых в теснине исполинского рва, как передать огромность этих тюремных стен, отвесных, гладких, все еще уродливо белесых и голых. На солнце желтые воды реки золотились, мелкая зыбь колыхала зеленые и синие муаровые разводы. Но едва их окутывал мрак, эти древние воды делались непроницаемыми, такими темными, плотными и тяжелыми, что в них даже не отражались прибрежные дома! И в какое скорбное запустение, в какое безмолвие, в какое одиночество погружен был Тибр!

Вздуваясь от зимних дождей, река яростно мчала свои грозные волны; но потом наступали долгие месяцы затишья, под ясными небесами она цепенела и, словно уверившись в тщете всяческого шума, неслышно катила через Рим свои воды. Можно было простоять здесь, склонясь над парапетом, целый день и не увидеть ни единой лодки, ни единого паруса, который оживлял бы речную гладь. Редкие баркасы, два-три пароходика, прибывавшие с моря, парусные суденышки, доставлявшие вино из Сицилии, — все они причаливали у подножия Авентина. Дальше простиралась пустыня, мертвые воды, над которыми кое-где повисали удочки замерших над рекою рыболовов. И только чуть правее, под старым прибрежным откосом, виднелось ветхое подобие крытой барки, — полусгнивший ноев ковчег, быть может, плотомойня, где Пьер, однако, ни разу не обнаружил ни души; да на заболоченной косе валялся затонувший челн с проломанным днищем — плачевный символ того, что какое бы то ни было судоходство здесь давно позабыто, да и стало невозможно. Унылое запустение реки, столь же мертвой, как и те прославленные руины, чей прах она за столько веков устала купать в своих водах! Какие видения возникали на этих берегах, сколько веков отражалось в желтых водах, и великое множество предметов, и великое множество людей! Утомленные до отвращения, отяжелевшие, немые и пустынные, воды эти жаждали небытия!

Как-то утром, позади деревянного барака, где некогда хранились инструменты, Пьер заметил Пьерину: вытянув шею, девушка пристально, быть может, уже не час и не два, всматривалась в окно комнаты Дарио, на углу переулка и набережной. Видимо, напуганная суровым приемом, оказанным ей Викториной, она больше не появлялась вблизи дворца, чтобы узнать о здоровье князя; но Пьерина приходила в этот глухой уголок, простаивала здесь целыми днями и, выведав у кого-то из слуг, где заветное окно, неустанно ждала появления больного, каких-либо признаков жизни, — сердце ее билось одной лишь надеждой на его выздоровление. Увидев, как робко притаилась эта изумительная красавица, полная трепетного обожания, священник растрогался до глубины души. И вместо того, чтобы ее выбранить и прогнать, как ему было поручено, он очень ласково и приветливо, словно ничего не произошло, заговорил с нею о ее семье, а потом, мельком упомянув имя князя, дал понять, что не пройдет и двух недель, как тот поднимется на ноги. Пьерина сначала вздрогнула и, охваченная дикой недоверчивостью, готова была пуститься наутек. Затем, когда она поняла, слезы брызнули у нее из глаз; счастливая, смеясь и плача, она послала аббату воздушный поцелуй и, крикнув: «Grazie, grazie!» — «Спасибо, спасибо!» — со всех ног бросилась бежать. Никогда больше Пьер ее не видал.

В другой раз, тоже как-то утром, когда он шел к обедне в церковь св. Бригитты, что на площади Фарнезе, Пьер, к своему удивлению, встретил в такую рань Бенедетту, которая выходила из храма, держа в руках крохотный пузырек с лампадным маслом. Ничуть не смутившись, она объяснила, что каждые два-три дня приходит сюда, чтобы взять у церковного сторожа несколько капель масла из лампады, горящей перед старинной деревянной статуей мадонны, в чью милость она беспредельно верит. Бенедетта призналась даже, что верит только этой деревянной мадонне, когда же она обращалась к другим, даже самым прославленным мадоннам из мрамора или серебра, ей никогда и ничего не удавалось добиться. Поэтому она всей душой, со всем тем пылким благочестием, на какое была способна, страстно почитала именно эту богоматерь, которая ни в чем ей не отказывала. И контессина простодушно, как о чем-то вполне естественном, не подлежащем сомнению, объявила, что своим быстрым, чудесным выздоровлением Дарио обязан нескольким каплям лампадного масла, которым она утром и вечером натирала его рану. Пьер, пораженный, удрученный ребяческим суеверием этой прелестной женщины, такой рассудительной, полной страсти, полной очарования, не позволил себе даже улыбнуться.

Каждый вечер, возвращаясь с прогулки, Пьер заходил на часок в спальню выздоравливающего Дарио, и Бенедетта, чтобы развлечь больного, расспрашивала аббата, как он провел день; в этой тихой, уединенной комнате рассказы Пьера обо всем, что его удивляло, приводило в восторг, а порою возмущало, приобретали какое-то грустное очарование. Вскоре Пьер снова отважился на дальние прогулки и, воспылав любовью к римским садам, спешил туда с самого утра, к открытию ворот, чтобы никого там не встретить; тогда он возвращался домой полный ярких впечатлений, горячо восторгаясь красотою деревьев, искрометных фонтанов, широких террас, с которых открывались дивные панорамы.

Из римских садов особенно пленяли Пьера отнюдь не самые обширные. В парке виллы Боргезе, здешнем Булонском лесу, были и высокие, величавые деревья, и царственные аллеи, где после полудня, перед традиционным катанием по Корсо, вереницей разъезжали экипажи; но Пьера гораздо больше растрогал скромный сад перед самой виллой Боргезе, великолепной, блистающей мрамором виллой, где ныне находится самый прекрасный музей на свете; его пленил зеленый ковер шелковистой травы, большой центральный бассейн, украшенный белоснежной нагою Венерой, обломки античных статуй, ваз, колонн, симметрично расставленные саркофаги, а вокруг — ничего, кроме залитой солнцем поляны, пустынной и меланхоличной. Вновь поднявшись на Пинчо, аббат провел там чудесное утро; он постиг прелесть этого холма с редкостными вечнозелеными деревьями, с небольшой лужайкой на вершине, откуда открывается восхитительный вид на Рим и на собор св. Петра, возвышающийся вдали, в таком ясном, прозрачном, золотистом воздухе. На вилле Альбани, на вилле Памфили Пьер опять увидел великолепные пинии, стройные и горделивые, с плоскою кроной, могучие зеленые дубы с узловатыми ветвями и темной листвою. Тенистые дубовые аллеи виллы Памфили утопали в полумраке, тихо дремало небольшое озеро, окаймленное плакучими ивами и зарослями тростника, а цветник внизу расстилался затейливой мозаикой, создавая сложный орнамент из розеток и арабесок, пестрящий цветами и листьями всех оттенков. В этом прекрасном, заботливо возделанном саду, за поворотом невысокой стены перед Пьером вдруг открылся собор св. Петра в таком новом, неожиданном виде, что ему навсегда запомнился этот символический образ. Рим совершенно исчез, и между склонами холма Марио и лесистым косогором, скрывавшим город, возвышался один лишь колоссальный собор, как бы опиравшийся всею тяжестью на белые и рыжеватые глыбы. Дома квартала Борго, строения, сгрудившиеся вокруг Ватикана и самой базилики, — все подавлял собою, надо всем господствовал громадный купол собора, серо-голубой на фоне светло-голубого неба; а позади него убегали вдаль легкие синеватые очертания необъятной Кампаньи.

Но еще лучше ощутил Пьер душу здешней природы в скромных садах, не столь роскошных, более уединенных. Как хороша вилла Маттеи на склоне Делийского холма и ее сад, расположенный уступами, уютные пологие аллеи, обсаженные лавром, алоэ и гигантскими кустами бересклета, аккуратно подстриженные беседки из горького самшита, ее апельсиновые деревья, розы и фонтаны! Пьер проводил там восхитительные часы; ему довелось испытать подобное же очарование лишь на Авентине, возле трех его церквей, в особенности около церкви св. Сабины, колыбели ордена доминиканцев; небольшой садик, замкнутый со всех сторон, дремлет в теплой ароматной тишине, и среди апельсиновых деревьев возвышается вековое дерево св. Доминика, огромное, узловатое, на ветвях которого до сих пор зреют апельсины. А рядом, в приории мальтийского ордена, из сада, висящего над самым Тибром, открывается широкая панорама, прекрасный вид на русло реки, на фасады и кровли домов, теснящихся по обоим берегам вплоть до отдаленной вершины Яникульского холма. Впрочем, все римские сады схожи меж собой: те же подстриженные аллеи самшита, те же белоствольные эвкалипты с бледными, длинными, как пряди волос, листьями, приземистые темно-зеленые дубы, гигантские пинии, черные кипарисы, мраморные статуи, белеющие среди ярких роз, журчащие фонтаны, обросшие плющом. Только на вилле папы Юлия аббата охватило особое чувство сладостной грусти; выходящий в сад полукруглый портик, покрытый живописными фресками, с золоченой решеткой, увитой цветами, где порхают улыбающиеся амуры, как бы повествует о галантных любовных похождениях былых времен. Вернувшись как-то вечером с виллы Фарнезина, Пьер сказал, что ощутил там душу старого умершего Рима; и больше всего его пленили не живопись, выполненная по эскизам Рафаэля, а прелестный зал, выходящий к бассейну, расписанный в нежно-голубых, лиловатых и розовых тонах, безыскусственный, но такой изящный, такой чисто римский, и в особенности заброшенный сад, спускавшийся некогда к самому Тибру, а теперь перерезанный новой набережной, сад пустынный, запущенный, унылый, как кладбище, бугристый, заросший сорными травами, где, однако, все еще зреют золотые плоды лимонных и апельсиновых деревьев.

Наконец, самое сильное впечатление произвела на Пьера вилла Медичи, которую он посетил ясным погожим вечером. Здесь он очутился на французской земле. Какой чудесный парк, какие пинии и самшитовые деревья, какие великолепные, пленительные аллеи. Таинственные образы античного мира возникают в уединении этой старой темной дубравы, где на отливающей бронзой листве вспыхивают красным золотом лучи заходящего солнца! Надо подняться по бесконечно длинной лестнице и сверху, с площадки бельведера, окинуть взглядом Рим, будто заключить его в объятия весь целиком. Из трапезной, увешанной портретами художников многих поколений, удостоенных премии Рима, и особенно из библиотеки, огромной тихой залы, открывается та же изумительная панорама, широкая, покоряющая, неотразимо величественная, способная пробудить в юношах-стипендиатах честолюбивое стремление завоевать весь мир. Хотя Пьер был противником академической римской стипендии, противником традиционной, одинаковой для всех системы обучения, столь гибельной для развития таланта, все же его восхитил сладостный покой, мир уединенных садов, дивный небосвод, где, казалось, в самом воздухе реяло вдохновение. Какое блаженство в двадцать лет поселиться на три года в этом волшебном краю, среди прекрасных произведении искусства, размышлять здесь, учиться, искать свой путь, полагая себя еще слишком юным для самостоятельного творчества, радоваться, страдать, любить! Но затем Пьер подумал, что это место не подходит для молодежи, что по-настоящему наслаждаться покоем в дивной обители искусств, под вечно лазурным небом, способен лишь человек зрелый, уже добившийся успехов, уже слегка утомленный долгими трудами. Побеседовав со стипендиатами, аббат заметил, что натуры созерцательные, мечтатели, а также посредственные ученики приноровились к здешней монастырской жизни, замкнутой в искусстве прошлого, зато художники буйного темперамента, яркого дарования изнывали тут и жадно тянулись к Парижу, горя нетерпением ринуться всамую гущу творчества и борьбы.

Все эти парки, о которых по вечерам с восхищением рассказывал Пьер, вызывали в памяти Дарио и Бенедетты сад виллы Монтефьори, теперь разоренный, а некогда такой цветущий, лучший фруктовый сад Рима, с целым лесом столетних апельсиновых деревьев, под сенью которых зародилась их любовь.

— Я помню, — говорила контессина, — когда сад расцветал, там стоял дивный аромат, такой сильный, пьянящий, что голова кружилась! Как-то раз я упала на траву и не могла подняться… Помнишь, Дарио? Ты взял меня на руки и отнес к фонтану, там было так хорошо, так свежо.

Она сидела, как обычно, на краю постели и держала руку выздоравливающего в своей руке. Он улыбнулся.

— Да, да, я целовал твои глаза, и ты наконец очнулась… В те времена ты не была так жестока, ты позволяла целовать себя сколько угодно… Но мы с тобой были еще детьми, а иначе тогда же стали бы мужем и женою — в этом огромном благоуханном саду, где мы бегали и резвились на свободе.

Бенедетта кивала головой, уверяя, что только мадонна охранила их от греха.

— Правда, правда… И какое счастье, что скоро мы сможем принадлежать друг другу, не огорчая ангелов небесных!

В разговоре они всегда возвращались к этой теме, ибо дело о расторжении брака принимало все более благоприятный оборот; каждый вечер в присутствии Пьера влюбленные громко выражали свою радость, без конца говорили о близкой свадьбе, о планах на будущее, об ожидающем их райском блаженстве. Должно быть, донна Серафина, заручившись на сей раз чьим-то могущественным покровительством, действовала весьма энергично, ибо не проходило дня, чтобы она не принесла какой-либо отрадной новости. Она торопилась довести дело до конца ради того, чтобы не угас их древний, славный род: ведь Дарио хотел жениться только на своей кузине, и ни на ком другом; помимо того, законный брак все бы объяснил, все бы оправдал и покончил бы раз и навсегда с этим невыносимым положением. Скандальная огласка, отвратительные сплетни, ходившие в светских и в церковных кругах, выводили из себя донну Серафину, и выиграть процесс казалось ей тем более необходимым, что, как она предвидела, в скором времени мог собраться конклав, а уж там имя ее брата должно было блистать во всем величии, чистым и незапятнанным. Никогда еще не предавалась она с такой страстью тайным надеждам, честолюбивой мечте всей своей жизни — мечте увидеть, как их славный род дарует церкви третьего папу; она как будто стремилась утешиться в своем суровом безбрачии, с тех пор как адвокат Морано, единственная ее любовь на земле, так вероломно ее покинул. Всегда в темном, подвижная, затянутая, такая стройная, что сзади ее можно было принять за юную девушку, донна Серафина казалась мрачным призраком старого дворца; Пьер постоянно встречал ее, когда она бродила по дому, наблюдая за всем, как рачительная хозяйка, или ревниво оберегая покой кардинала, и молча склонялся в поклоне, всякий раз ощущая легкий трепет при виде ее властного высохшего лица с резкими морщинами и крупным носом, характерным в роду Бокканера. Но она еле отвечала на его поклон, ибо презирала скромного французского аббата и терпела его в своем доме, только желая угодить монсеньеру Нани и заодно оказать любезность виконту Филиберу де Лашу, который снаряжал в Рим столько паломников.

Наблюдая каждый вечер тревоги, радости и любовное нетерпение Дарио и Бенедетты, Пьер мало-помалу проникся к ним горячим сочувствием и вместе с юною четой с волнением ожидал счастливой развязки. Дело их вновь поступало в конгрегацию Собора, первоначальное решение которой в пользу развода было признано недействительным, ибо монсеньер Пальма, защитник нерасторжимости брака, пользуясь своим правом, потребовал дополнительного расследования. К тому же его святейшество все равно не утвердил бы этого решения, принятого большинством только в один голос. Теперь самое важное было завоевать большинство среди десяти кардиналов, входивших в конгрегацию, склонить их на свою сторону, добиться почти единогласного решения. Близкое родство Бенедетты с кардиналом Бокканера не только не облегчало, но даже осложняло эту трудную задачу; в Ватикане начались запутанные интриги, ибо соперники кардинала, горя желанием повредить возможному кандидату на папский престол, всячески затягивали и раздували скандальный бракоразводный процесс. И вот донна Серафина, хлопоча о новых голосах, каждый вечер отправлялась за советом к своему духовнику, отцу Лоренцо, в Германскую коллегию, где нашли последнее прибежище иезуиты, с тех пор как они лишились храма Иисуса Христа. Надежда на успех основывалась, главным образом, на том, что раздраженный и издерганный граф Прада прямо заявил, что он больше не явится на суд конгрегации. Он даже перестал отвечать на повторные судебные повестки, настолько возмутительным и нелепым казалось ему обвинение в мужском бессилии, особенно с тех пор как Лизбета, его всеми признанная любовница, забеременела от него. Он хранил молчание, делая вид, будто никогда и не был женат, хотя его все еще мучила неудовлетворенная страсть и оскорбление, нанесенное его мужскому самолюбию; церковники еще более растравляли его рану, распуская всякие сплетни, сея сомнения в его отцовстве. Раз противная сторона устранялась, отступала по собственной воле, то понятно, что надежды Дарио и Бенедетты возрастали с каждым днем; все чаще донна Серафина, возвращаясь вечером домой, объявляла, что нынче ей как будто удалось заполучить голос еще одного кардинала.

Однако самым грозным противником, человеком, внушавшим ужас всей семье, — был монсеньер Пальма, адвокат, назначенный конгрегацией Собора для защиты священных уз брака. Имея почти неограниченные полномочия, он мог отложить рассмотрение дела или, во всяком случае, затянуть его, на сколько ему заблагорассудится. Уже его первая речь в конгрегации, в ответ на доклад Морано, привела всех в трепет; он подверг сомнению свидетельство акушерок о девственности Бенедетты, ссылаясь на установленные наукой случаи, когда и после соития у женщин не было обнаружено внешних признаков потери невинности, и требовал нового тщательного обследования двумя присяжными врачами; наконец, он заявлял, что необходимым условием полового акта является покорность женщины, а потому истица, если даже и осталась девственницей, не имеет оснований требовать развода, ибо лишь ее упорное сопротивление препятствовало брачному сожительству. Ходили слухи, что новая докладная записка, которую готовил монсеньер Пальма, будет еще более непримиримой, настолько он убежден в своей правоте. И хуже всего было то, что даже благожелательно настроенные кардиналы могли спасовать перед силой красноречия и неопровержимой логикой Пальма и ни за что не осмелились бы посоветовать его святейшеству утвердить расторжение брака. Бенедетта уже начала было отчаиваться, как вдруг донна Серафина, вернувшись однажды от монсеньера Нани, успокоила ее, сообщив, что один пз их общих друзей взялся переговорить с монсеньером Пальма. Правда, это, вероятно, будет стоить очень дорого. Монсеньер Пальма, весьма сведущий богослов, погруженный в изучение канонических вопросов, человек, безусловно, порядочный, имел несчастье на склоне лет влюбиться без памяти в свою племянницу, бедную девушку поразительной красоты, и, чтобы избежать скандала, выдал ее замуж за негодяя, который после свадьбы начал ее бить и вымогать деньги. До сих пор приличия были соблюдены, но как раз теперь прелат попал в отчаянное положение: он был вконец разорен, и у него не хватало средств, чтобы спасти от позора недостойного родственника, которого уличили в шулерстве. И тут донна Серафина сделала ловкий ход: она заплатила долги молодого мошенника и, ничего не говоря прелату, устроила его на какую-то должность; после этого Пальма однажды нанес ей визит под покровом темноты, точно сообщник, и со слезами благодарил за доброту.

В тот вечер Пьер сидел у Дарио, как вдруг вошла Бенедетта, смеясь от радости и хлопая в ладоши.

— Все улажено, все улажено! Он только что был у тетушки и клялся ей в вечной признательности. Теперь-то уж ему придется быть полюбезнее.

Менее доверчивый Дарио спросил:

— А дал он расписку, дал он какое-нибудь формальное обязательство?

— О нет, как можно? Это же такой деликатный вопрос!.. Уверяют, что он весьма порядочный человек.

Однако и Бенедетта слегка встревожилась. А вдруг монсеньер Пальма, невзирая на оказанную ему важную услугу, останется неподкупным? Снова вернутся прежние страхи. Снова начнется томительное ожидание.

— Я еще не говорила тебе, — продолжала она, немного помолчав, — ведь я согласилась на это пресловутое обследование. Утром я ходила с тетушкой к двум врачам.

Бенедетта сказала об этом без всякого стеснения, с веселой улыбкой.

— И что же? — спокойно спросил Дарио.

— Ну, разумеется, они убедились, что я не лгу, и каждый из них написал какое-то свидетельство по-латыни… Как видно, это совершенно необходимо, без этого монсеньер Пальма не может изменить свое прежнее заключение. Она повернулась к Пьеру: — Ах, господин аббат, я-то ведь не понимаю по-латыни… Мне очень хотелось бы узнать, что они там написали, и я надеялась, что вы нам переведете. Однако тетушка не согласилась оставить мне бумаги и велела тотчас же приобщить их к делу.

Пьер, очень смущенный, только кивнул головой, ничего не ответив; ему были знакомы такого рода свидетельства, где в точных выражениях, во всех подробностях давалось полное и педантичное описание цвета, формы и иных признаков обследуемых органов. Но Дарио и Бенедетта не испытывали никакой неловкости; медицинское освидетельствование казалось им естественным и даже необходимым, раз от него зависело их будущее счастье.

— Итак, будем надеяться, что монсеньер Пальма отблагодарит нас за услугу, — сказала Бенедетта, — а пока что выздоравливай быстрее, мой дорогой, — скоро наступит долгожданный счастливый день.

Но Дарио имел неосторожность встать с постели раньше времени, рана его снова открылась, и его пришлось уложить еще на несколько дней. Пьер по-прежнему каждый вечер приходил развлекать больного, рассказывал ему о своих прогулках. Теперь, совсем осмелев, аббат бродил по улицам, с восторгом осматривая знаменитые памятники древности, перечисленные в путеводителях. Так, однажды вечером он с умилением рассказал влюбленным о главных городских площадях, которые вначале казались ему заурядными; теперь он находил их необычайно своеобразными, видел в каждой особый отпечаток. Вот Пьяцца-дель-Пополо, залитая солнцем, такая величественная, строго симметричная. Площадь Испании, излюбленное место иностранных туристов, с ее широкой двойной лестницей в сто тридцать две ступени, позолоченной летним солнцем гигантской лестницей редкой красоты. Обширная площадь Колонна, вечно кишащая народом, истинно итальянская площадь, где вокруг колонны Марка Аврелия слоняется ленивая, беззаботная толпа в надежде, что богатство и удача свалятся прямо с неба. Удлиненная, правильной овальной формы Навонская площадь, безлюдная с той поры, как отсюда перенесли рынок, хранящая печальное воспоминание о шумной жизни былых времен. Площадь Кампо-деи-Фьори, где торгуют фруктами и овощами, с утра наводненная горланящей толпой, пестрящая живописными зонтами, лотками с грудами помидоров, перца и винограда; там вечно снуют и толкутся крикливые торговки и городские кумушки. Особенно поразила Пьера площадь Капитолия, которую он представлял себе открытой площадью на высоком холме, господствующем над городом и миром, а она оказалась небольшой квадратной площадкой, замкнутой с трех сторон зданиями дворцов; лишь с четвертой стороны открывался вид, ограниченный кровлями домов. Площадь эта безлюдна, прохожие взбираются туда по откосу, обсаженному пальмами, и лишь иностранцы в экипажах огибают холм кружной дорогой. Извозчики терпеливо дожидаются, пока путешественники осматривают дворцы и замирают, задрав головы, перед великолепным бронзовым памятником античности, конной статуей Марка Аврелия посреди площади. К четырем часам, когда солнце золотит левый дворец и на синем небе вырисовываются легкие статуи над карнизом, площадь Капитолия становится похожа на тихую, уютную, провинциальную площадь; под портиком сидят с вязаньем соседские кумушки, а по мостовой бегают ватаги растрепанных ребятишек, точно школьники, высыпавшие во двор на большой перемене.

Как-то вечером, зайдя к Дарио, Пьер принялся восхищаться фонтанами Рима, единственного города на свете, где каскады воды струятся в таком изобилии, где водометы так великолепно украшены мрамором и бронзой; аббата пленили и «Баркетта» на площади Испании, и «Тритон» на площади Барберини, и «Черепаха» на узенькой площади того же названия, и три фонтана на Навонской площади, прекрасное сооружение Бернини, возвышающееся в центре, и, наконец, великолепный фонтан Треви, увенчанный богом Нептуном и двумя статуями Здоровья и Плодородия. В другой раз, вернувшись домой в радостном возбуждении, Пьер рассказал, что он наконец-то понял, почему на него производят такое впечатление улицы старой части города, возле Капитолия и на левом берегу Тибра, там, где к оградам массивных княжеских дворцов лепятся жалкие лачуги: на этих улицах нет тротуаров, и пешеходы спокойно шагают прямо по мостовой среди экипажей, — им и в голову не приходит свернуть в сторону, ближе к стенам домов. Пьеру нравились старинные кварталы, глухие извилистые улочки, громадные прямоугольные дворцы, как бы затерянные среди громоздившихся вокруг приземистых домишек, обступавших их со всех сторон. Любил он и Эсквилинский холм, змеящиеся по его склонам лестницы, выложенные серым камнем, с белой полоской на каждой ступеньке, крутые повороты подъемов, вздымающиеся одна над другой террасы, тихие, как бы вымершие монастыри и семинарии с наглухо закрытыми окнами, великолепные пальмы за высокой гладкой стеной, на фоне безоблачного голубого неба. Однажды вечером, направившись вверх по течению Тибра, Пьер забрел далеко в поля Кампаньи, за мост Молле, и возвратился полный впечатлений: никогда еще классическое искусство не открывалось ему с такой полнотой. Идя вдоль берега, он как бы видел перед собой пейзажи Пуссена, — желтую, медленно текущую реку, у берегов поросшую тростником, низкие меловые скалы, белеющие на рыжеватом фоне необъятной волнистой равнины, замкнутой на горизонте линией синеватых холмов; несколько чахлых деревьев среди поля, на крутом обрыве развалины портика, за которым зияет пустота, по отлогому склону белой цепочкой спускаются к водопою овцы, а пастух стоит поодаль и смотрит, прислонясь плечом к стволу зеленого дуба. Широкая рыжеватая равнина, очерченная на горизонте прямой ровной линией, бесхитростная красота, облагороженная величием прошлого. Как будто снова видишь римские легионы, идущие в поход по мощеным дорогам среди голой Кампаньи; снова вспоминаешь долгий сон средневековья и возрождение античного духа в католичестве, благодаря чему Рим во второй раз стал владыкой мира.

Однажды вечером, вернувшись с прогулки по главному римскому кладбищу Кампо-Верано, Пьер застал у постели Дарио Челию и Бенедетту.

— Как, господин аббат, — воскликнула молоденькая княжна, — неужели вам интересно бродить среди могил?

— Ох, уж эти французы! — подхватил Дарио, которому было неприятно даже одно упоминание о кладбище. — Они сами портят себе жизнь, у них прямо какое-то пристрастие к печальным зрелищам.

— Но ведь от смерти не уйдешь, — тихо возразил Пьер. — Надо смотреть в глаза действительности.

Князь внезапно рассердился.

— Действительность? Да кому она нужна, ваша действительность? Если она неприятна, я на нее не смотрю, стараюсь даже не думать о ней.

Но аббат, улыбаясь, спокойно продолжал рассказывать, как поразил его образцовый порядок на кладбище, какой оно имело торжественный, праздничный вид под ясным осенним солнцем, какое там изобилие великолепного мрамора: мраморные статуи на гробницах, мраморные часовни, мраморные памятники. Здесь, несомненно, сказывались древние традиции, возрождался стиль роскошных мавзолеев Аппиевой дороги, пышных, непомерно величественных надгробий античного Рима. Особенно замечательна вершина холма, аристократический участок кладбища, который знатные римские семьи украсили громоздкими часовнями, колоссальными статуями, скульптурными группами из нескольких фигур, порою безвкусными, но стоившими, вероятно, много миллионов. Пьера восхитила чудесная сохранность памятников, белевших среди тисовых деревьев и кипарисов, идеальная чистота позолоченного летним солнцем мрамора, без пятен мха, без дождевых подтеков, из-за которых кажутся такими унылыми статуи в северных странах.

Тут Бенедетта, встревоженная унылым видом Дарио, прервала Пьера и обратилась к Челии:

— Ну, а что охота? Там было интересно?

До прихода аббата княжна рассказывала об охоте, на которую ездила вместе с матерью.

— Ах, дорогая, ты и представить себе не можешь, как интересно! Все должны были собраться в час дня; там, у гробницы Цецилии Метеллы, под навесом был устроен буфет. Съехалось много народу: иностранная колония, молодые люди из посольств, офицеры, не говоря уже о нашем здешнем обществе, — мужчины были в красных фраках, многие дамы в амазонках… На охоту выехали в половине второго, и погоня продолжалась больше двух часов, так что лисицу затравили далеко-далеко. Я не могла угнаться за другими, но все же видела много замечательного! Видела, как охотники перескакивали через высокую стену, через рвы, изгороди, видела бешеную скачку вслед за собаками… Было два несчастных случая, — впрочем, сущие пустяки: один охотник вывихнул руку в кисти, у другого сломана нога.

Дарио с жадным любопытством слушал Челию; ведь охота на лисиц — любимое развлечение римской знати; какое удовольствие скакать галопом по безбрежной Кампанье, по буграм и рытвинам, преследовать лисицу, стараться перехитрить ее, разгадать ее уловки, коварные увертки и, наконец, когда она выбьется из сил, затравить ее собаками; в этой охоте без единого выстрела главное наслаждение — гнаться по следу, мчаться за зверем, настигнуть его на всем скаку и затравить.

— Ах, — воскликнул Дарио в отчаянии, — какая досада, что я прикован к постели в душной спальне! Да я тут умру с тоски…

Бенедетта только улыбнулась, выслушав без единого упрека этот возглас наивного эгоизма. А она-то была так счастлива, что Дарио здесь, всегда при ней, в этой комнате, где она ухаживает за ним! Но в ее любви, такой юной и вместе с тем такой мудрой, было что-то материнское; она прекрасно понимала, как томится юноша без привычных развлечений, без друзей, которых он чуждался, опасаясь, что нм покажется подозрительной история с вывихнутым плечом. Он тосковал по празднествам, по вечерним спектаклям, по салонам красивых дам. Но особенно недоставало ему прогулок по Корсо; он страдал, он просто приходил в отчаяние, что не может видеть и наблюдать, как между четырьмя и пятью «весь Рим» разгуливает и разъезжает там в экипажах. Поэтому, лишь только заходил кто-либо из знакомых, Дарио забрасывал его бесчисленными вопросами: встречали ли такого-то, появлялся ли тот, чем кончились любовные похождения этого, о каком новом приключении больше всего толкуют в городе; его занимали мелкие происшествия, светские сплетни, мимолетные интрижки — всякие пустяки, на которые этот легкомысленный человек привык тратить все свое время и энергию.

Челия, любившая сообщать Дарио городские новости и пересуды, воскликнула, подняв на него свои чистые глаза, бездонные, загадочные глаза невинной девочки:

— Как долго, однако, заживает ваше плечо!

Неужели она обо всем догадалась, эта малютка, занятая только своей любовью? Дарио в смущении повернулся к Бенедетте, которая продолжала улыбаться с безмятежным видом. Но молоденькая княжна уже заговорила о другом:

— Ах да, знаете, Дарио, вчера я встретила на Корсо одну даму…

Она запнулась на минуту, сама не понимая, как вырвались у нее эти нескромные слова. Потом бойко продолжала с непринужденностью подруги детства, поверенной любовных тайн:

— Ну да, ту красотку, вашу приятельницу. И несмотря ни на что, в руках у нее был букет белых роз.

Тут Бенедетта рассмеялась от души и переглянулась с улыбающимся Дарио. С первых дней его болезни она дразнила юношу, что некая дама ни разу не прислала справиться о его здоровье! Дарио, в сущности, был даже рад разрыву, ибо эта связь начинала его тяготить; хоть и оскорбленный слегка в своем мужском тщеславии, он все же был доволен, что Тоньетта успела променять его на другого.

— С глаз долой — из сердца вон, — только и сказал он.

— Того, кого любишь, вон из сердца не выкинешь, — возразила Челия с наивной важностью.

Бенедетта привстала, чтобы взбить подушки за спиной у больного.

— Ничего, ничего, милый Дарио, — сказала она, — все наши горести позади, теперь я охраню тебя, ты будешь любить только меня одну.

Дарио поцеловал волосы Бенедетты, обратив к ней страстный взгляд: и вправду он никого не любил, кроме нее, и она не ошибалась, надеясь удержать его навсегда для себя одной. Ухаживая за больным в этой тихой комнате, она с радостью узнавала в нем мальчика, которого любила когда-то под сенью апельсиновых деревьев виллы Монтефьори. В Дарио осталась какая-то странная ребячливость, вызванная, вероятно, наследственным вырождением, он как бы вновь впадал в детство, что нередко наблюдается у потомков очень древнего рода; лежа в постели, он забавлялся картинками, целыми часами рассматривал какие-то фотографии и смеялся от души. Все больше тяготясь своей болезнью, он заставлял Бенедетту петь и развлекать его, умиляя ее своим наивным эгоизмом, вместе с нею предавался мечтам о счастливой жизни, полной непрерывного веселья. Ах, как хорошо быть всегда вместе, нежиться под ярким солнцем, ничего не делать, ни о чем не заботиться: пусть хоть весь мир рушится — они даже и не взглянут!

— Но мне особенно приятно, — сказал вдруг Дарио, — что господин аббат в конце концов по-настоящему влюбился в Рим.

Пьер, молча слушавший их беседу, подтвердил с улыбкой:

— Это правда.

— Мы ведь вам говорили, — заметила Бенедетта, — чтобы понять и полюбить Рим, нужно время, много времени. Проведи вы здесь всего две недели, у вас осталось бы самое жалкое впечатление; но теперь, после двух долгих месяцев, вы всегда будете с любовью вспоминать нас и наш город, — я совершенно в этом убеждена.

Бенедетта сказала это с такой очаровательной улыбкой, что Пьер еще раз поклонился в знак согласия. Он и сам уже думал об этой странности и как будто нашел ей объяснение. Приезжая в Рим, привозишь с собой некий вымышленный образ — Рим, созданный мечтою, настолько разукрашенный фантазией, что подлинный город Рим вызывает горькое разочарование. Поэтому надо подождать, пока образуется привычка, пока смягчатся впечатления обыденной действительности, потом надо снова дать волю воображению, и вы опять увидите картины настоящего в ореоле дивного великолепия прошлого.

Челия встала и начала прощаться.

— До свиданья, дорогая, до скорой встречи на вашей свадьбе. Не так ли, Дарио?.. Знаете, я хочу, чтобы моя помолвка состоялась в этом месяце, да-да, уж я заставлю отца устроить большой званый вечер… Ах, как было бы чудесно сыграть обе свадьбы сразу, в одно и то же время!

Два дня спустя, совершив длинную прогулку по Трастевере и посетив на обратном пути дворец Фарнезе, Пьер почувствовал, что ему до конца открылась страшная и печальная правда Рима. Он уже много раз проходил по нищим, густонаселенным кварталам Трастевере, куда его влекла острая жалость к несчастным и обездоленным. Что за ужасная клоака нужды и невежества! В Париже ему приходилось видеть жалкие закоулки предместий, страшные трущобы, где в тесноте ютится бедный люд. Но ничто не могло сравниться со здешней неряшливостью, беспечностью, с этим скопищем отбросов. Даже в самые ясные, солнечные дни на извилистых, узких, точно коридоры, улочках было сыро и темно, как в погребе; там стоял отвратительный смрад, от которого тошнота подступала к горлу; то был запах гниющих овощей, прогорклого сала, запах человеческого стада, живущего скученно, среди нечистот. Покосившиеся ветхие лачуги, разбросанные в живописном беспорядке, столь любезном сердцу художников-романтиков, черные зияющие щели дверей, ведущих в подвал, наружные лестницы, подымающиеся к верхним этажам, деревянные балконы, повисшие над улицей, которые будто чудом держатся на стенах. Полуразрушенные, подпертые балками фасады, разбитые окна, сквозь которые виднелся убогий скарб грязных квартир, мелкие лавчонки; люди тут стряпали прямо на улице, потому что ленились разжигать огонь в домах: у дверей лавчонок на жаровнях разогревалась полента, шипела рыба в вонючем масле, на лотках зеленщика пестрели груды вареных овощей — огромные репы, кочны цветной капусты, пучки сельдерея и липкого остывшего шпината. На прилавках мясника валялись кое-как нарезанные, почерневшие куски мяса, неровно отрубленные телячьи головы с лиловатыми сгустками запекшейся крови. На полках булочной громоздились круглые хлебы, точно груды булыжника. В убогой овощной лавочке, с гирляндами сушеных помидоров над дверью, не было ничего, кроме стручкового перца да кедровых орешков; аппетитными казались только одни колбасные, откуда доносился острый запах сыров и копчений, слегка заглушавший зловоние сточных канав. Рядом с лотерейными конторами, где были вывешены номера выигравших билетов, через каждые двадцать шагов попадались кабачки, и на их вывесках крупными буквами перечислялись знаменитые сорта римских вин: Дженцано, Марино, Фраскати. На тесных извилистых улочках кишмя кишел грязный, оборванный бедный люд, носились ватаги полуголых вшивых ребятишек, кричали и размахивали руками простоволосые женщины в кофтах и пестрых юбках, чинно сидели на лавочках старики, жужжали мухи, жизнь проходила в суете и безделье; то и дело тащились взад и вперед ослики с тележками, крестьяне куда-то гнали хворостиной индюшек; иногда появлялись растерянные туристы, на которых тут же набрасывались толпы попрошаек. Уличные сапожники усаживались с работой прямо на тротуаре. У дверей портняжной мастерской в подвешенном на стене старом ведре, наполненном землею, цвела мясистая агава. И от окна к окну, от балкона к балкону на протянутых через улицу веревках сушилось белье, всякие тряпки и лохмотья, точно флаги, точно эмблема омерзительной нищеты.

Пьер чувствовал, как его сердце, полное братской любви, разрывается от мучительной жалости. Да, конечно, необходимо разрушить эти жуткие зачумленные трущобы, где, точно в отравленном воздухе темницы, так долго прозябал народ, необходимо все сломать, все очистить от заразы, — пусть при этом даже исчезнет старый Рим, к великому возмущению художников. Трастевере и так уже заметно изменился: были проложены новые улицы, ударами кирки пробиты бреши, открывшие доступ воздуху и солнечным лучам. И ветхие лачуги казались еще темнее, еще уродливее среди щебня снесенных домов, свежих проломов в стенах, среди обширных, еще ничем не застроенных пустырей. Пьера чрезвычайно занимал процесс роста города. Когда-нибудь позже эта перестройка будет закончена, но какое захватывающее зрелище — агония дряхлого города и трудное, мучительное зарождение нового! Надо было знать старый Рим, залитый сточными водами, заваленный нечистотами и гниющими отбросами. Недавно снесенный квартал гетто много веков заражал почву такой гнилью и грязью, что покрытый буграми и рытвинами пустырь, оставшийся на его месте, до сих пор распространяет зловоние. Хорошо, что его решили не застраивать, пока он не просохнет и не выветрится на солнце. В этих кварталах по берегам Тибра, где недавно начаты крупные строительные работы, вас то и дело подстерегают неожиданности: вы идете узкой, сырой и вонючей улицей между темными домами с почти сомкнувшимися крышами — и вдруг попадаете на светлую, просторную площадку, точно прорубленную топором в чаще ветхих, полусгнивших лачуг. Вы видите там широкие тротуары, скверы, высокие белые дома со скульптурными украшениями — квартал современного города, еще не достроенный, заваленный кучами щебня, перегороженный заборами. Повсюду едва намеченные новые улицы, громадные строительные леса, надолго заброшенные из-за финансового кризиса, непомерно грандиозные сооружения будущего города, начатые слишком поспешно и оставшиеся незаконченными. Однако задумано было полезное, благое дело, необходимое для крупной современной столицы; нельзя же допустить, чтобы старые, разрушающиеся здания Рима сохранялись как достопримечательность древних времен, как музейная редкость под стеклянным колпаком.

В тот день по дороге из Трастевере во дворец Фарнезе, где его ждали, Пьер сделал крюк, пройдя улицей Петтинари, узкой, темной, зажатой между жалкими домишками и мрачной стеною больницы, а потом улицей Джуббонари, оживленной и многолюдной; тут в витринах ювелирных лавок весело блестели массивные золотые цепочки, а в окнах торговцев тканями пестрели длинные полотнища всевозможных материй — синих, желтых, зеленых, ярко-красных. И рабочий квартал, которым он шел перед тем, и эта улица мелких торговцев вызвали в памяти Пьера страшные, убогие трущобы, где он побывал недавно, безработных, впавших в нищету, бездомные семьи, ютящиеся в великолепных пустующих домах Прати-ди-Кастелло. Этот несчастный, темный люд, ребячески наивный, подавленный деспотизмом теократии, прозябающий в невежестве и диком суеверии, настолько свыкся со своей умственной отсталостью и физическими страданиями, что даже теперь стоит в стороне от социальной борьбы; ему хочется лишь одного, — чтобы его оставили в покое, не мешали наслаждаться бездельем и солнечным теплом. Бедный люд живет по старинке, слепой и глухой ко всем переменам, происходящим в новом городе, он только досадует, что старые, обжитые лачуги снесены, быт изменился, еда подорожала, он нисколько не ценит благоустройство, чистоту, более здоровые условия, раз за них приходится расплачиваться безденежьем и безработицей. Между тем — сознательно или нет, — но, в сущности, именно ради народа оздоровляли и перестраивали Рим, стремясь обратить его в великую современную столицу; именно демократия толкала на все эти преобразования, именно народу предстояло в будущем унаследовать очищенные от грязи и болезней города, в которых справедливые законы труда в конце концов уничтожат нищету. Те, кто негодует, когда очищают от мусора древние руины, когда освобождают Колизей от зарослей плюща и диких растений, которые молоденькие англичанки собирают для гербария, те, кто возмущается безобразной каменной набережной, сковавшей Тибр, и оплакивает его прежние поэтические красоты, его берега с зелеными садами и старыми домами над самой водой, — они должны понять наконец, что из смерти рождается жизнь и что будущее всегда расцветает на развалинах прошлого.

Размышляя об этом, Пьер вышел на хмурую, безлюдную площадь Фарнезе, с наглухо запертыми домами и двумя фонтанами; жемчужные струйки воды в одном из фонтанов, искрясь на солнце, нежно журчали среди окружающей тишины; аббат остановился на минуту перед гладким монументальным фасадом массивного квадратного дворца, рассматривая высокую дверь с трехцветным французским флагом, тринадцать окон верхнего этажа и знаменитый фриз с великолепной каменной резьбою. Потом он вошел внутрь. Его поджидал один из друзей Нарцисса Абера, атташе французского посольства при итальянском дворе, любезно предложивший показать ему этот огромный дворец, один из красивейших в Риме, который французское правительство снимало для своего посла. То было колоссальное, величественное здание, мрачное и сырое, с крытой колоннадой вокруг обширного двора, с широкой лестницей, бесконечными коридорами, галереями и непомерно громадными залами. От стен веяло леденящим, пронизывающим до костей холодом, а торжественное величие высоких сводов настолько подавляло, что посетители чувствовали себя здесь какими-то ничтожными букашками. Атташе, усмехаясь, признался, что служащие посольства до смерти скучают в этих унылых покоях, где летом изнываешь от жары, а зимой цепенеешь от холода. Единственно приятное и уютное помещение — это комнаты посла в бельэтаже, с окнами, выходящими на Тибр. Оттуда, из знаменитой галереи Каррачи, открывается вид на Яникульский холм, на сады Корсини, Аква-Паола, храм Сан-Пьетро-ин-Монторио. Дальше, за просторной гостиной, помещается рабочий кабинет — светлая, солнечная комната. Зато столовая, спальни и помещения служащих посольства обращены на темную боковую улицу, и в их окна никогда не заглядывает солнце. Во всех этих обширных хоромах, от семи до восьми метров высотой, потолки покрыты росписью либо изящными лепными украшениями, гладкие стены кое-где расписаны фресками, но мебель тут самая разнородная, и великолепные старинные консоли чередуются с безвкусными современными поделками. Особенно унылое, гнетущее впечатление производят парадные покои с окнами, выходящими на площадь. Ни мебели, ни драпировок, полное запустение, великолепные залы предоставлены крысам и паукам. Только в одной из зал, где хранятся архивы посольства, повсюду — на белых деревянных столах, на полу и по углам — навалены груды пыльных бумаг. Рядом громадная двухъярусная зала, десяти метров высотой, которую владелец дворца, бывший неаполитанский король, оставил за собою, превращена в склад всякого хлама: гипсовые слепки, незаконченные мраморные статуи, прекрасный саркофаг нагромождены тут вперемежку с какими-то обломками и черепками. Пьер и его спутник осмотрели только часть дворца: нижний этаж совершенно необитаем, в крыле третьего этажа разместилась французская школа, а самые удобные комнаты бельэтажа занимает посольство. Остальные помещения пустуют, заброшены и заперты на ключ, чтобы не приходилось без толку сметать пыль и паутину. Разумеется, весьма почетно занимать сооруженный папой Павлом III дворец Фарнезе, служивший в течение целого столетия резиденцией кардиналов; но какое ужасное неудобство, какая смертная тоска жить в этом огромном обветшалом здании, где комнаты по большей части покинуты, запущены, бесполезны, необитаемы! А по вечерам, когда во дворе, на лестнице и в коридорах воцаряется кромешная тьма и лишь кое-где мерцают тусклые газовые рожки, приходится бесконечно долго блуждать по пустым залам этой каменной гробницы, пока доберешься до светлой, уютной гостиной посла.

Пьер вышел из дворца подавленный, с тяжелым сердцем. Ему пришли на память другие дворцы, все римские палаццо, какие довелось ему видеть во время прогулок; утратившие свое былое великолепие, покинутые обнищавшими знатными владельцами, они обратились в простые доходные дома, к тому же неудобные для жилья. На что нужны теперь все эти галереи, громадные залы, раз ни один богач в наше время не в состоянии устраивать роскошные приемы, для которых они были построены, и содержать достаточный штат прислуги для поддержания в них порядка? В последние годы лишь немногие аристократы, подобно князю Альдобрандини с его многочисленным потомством, сами занимали свои дворцы. Почти все сдавали внаем фамильные особняки предков различным учреждениям или частным лицам, оставляя за собой один этаж, а то и просто небольшую квартиру где-нибудь в дальнем углу. Сдавался внаем дворец Киджи: нижний этаж — под банкирскую контору, второй этаж — австрийскому посольству, а в третьем помещался сам князь с семейством да еще какой-то кардинал. Сдавался дворец Шарра: бельэтаж занимало министерство иностранных дел, третий этаж — сенатор, а сам князь с матерью ютились в нижнем этаже. Сдавался дворец Барберини: первый, второй и третий этажи были отданы под частные квартиры, а владелец переселился на четвертый, в бывшие комнаты для прислуги. Сдавался дворец Боргезе: нижний этаж — антиквару, бельэтаж — масонской ложе, все остальное — частным жильцам, а сам князь оставил за собой лишь скромную небольшую квартирку. Сдавался дворец Одельскаки, дворец Колонна, дворец Дориа, и все эти князья жили скромно, как практичные домовладельцы, стараясь извлечь из своих домов побольше дохода, чтобы свести концы с концами. Разорение грозило всем римским патрицианским семьям, во время недавнего финансового кризиса растаяли огромные богатства, а у тех немногих, кто еще сохранил свое состояние, оно лежало мертвым капиталом, — владельцы не помещали его ни в торговлю, ни в промышленность. Немало римских князей, пустившись в рискованные спекуляции, разорились дотла. Другие, напуганные огромными налогами, поглощавшими почти треть их доходов, не решались пускать в оборот оставшиеся миллионы и покорно наблюдали, как их фамильные богатства таяли, распылялись при разделах имущества, исчезали и гибли, как гибнет все на бесплодной, истощенной почве. Окончательное разорение римской знати казалось исторически неизбежным, неминуемым, — это был лишь вопрос времени. Те, кто соглашался сдавать внаем свои особняки, еще как-то боролись за существование, приспосабливались к новым условиям, стараясь заселить жильцами слишком обширные для них, пустые дворцы; но у тех, кто упорствовал, в домах уже водворилась смерть; гордые, надменные владельцы предпочитали замуровать себя в этих холодных фамильных склепах, вроде грозного, уже разрушавшегося палаццо Бокканера, застывшего во мраке и безмолвии, где лишь редко-редко раздавался стук колес старой кареты кардинала, выезжавшей с заросшего травою двора.

Но особенно поразил Пьера контраст между кварталами Трастевере и дворцом Фарнезе; одна картина дополняла другую, и обе вместе привели его к мысли, которая ни разу еще не являлась ему с такой беспощадной ясностью: народа в Риме еще нет, а аристократии скоро уже не будет. Отныне эта мысль преследовала его, как кошмар. Он видел народ — жалкий, невежественный, безропотный, в силу исторических и природных условий задержавшийся на такой низкой ступени развития, что понадобятся еще долгие годы просвещения и воспитания для того, чтобы создать сильную, здоровую, трудолюбивую демократию, которая сознавала бы свои права и обязанности. Аристократия же медленно умирала в своих ветхих, полуразвалившихся дворцах, вырождалась, приходила в упадок, к тому же так часто роднилась с американцами, австрийцами, поляками, испанцами, что чистокровные римские семьи становились редким исключением; кроме того, она охладела к военной и церковной карьере, не желала служить итальянской конституционной монархии, уклонялась от участия в Священной коллегии, так что в последнее время пурпуровые мантии кардиналов доставались одним выскочкам. И притом между народом и аристократией, между низшими и высшими, еще не существовало промежуточного звена — сильной, упрочившейся буржуазии, достаточно жизнеспособной, просвещенной и разумной, чтобы хоть временно руководить нацией. Буржуазия состояла из бывших княжеских слуг и прихвостней, из крестьян, арендовавших земли у княжеских фамилий, из поставщиков, нотариусов, адвокатов, которые управляли их владениями и капиталами; ее составляли также должностные лица, чиновники всех видов и рангов, депутаты, сенаторы, люди, вызванные правительством из провинции, и, наконец, ее ряды пополняла целая стая хищников, набросившихся на Рим, жадных, когтистых коршунов, вроде Прада или Сакко, которые слетались со всех концов страны, истребляя и пожирая все — и народ и аристократию. Для кого же в Риме производились работы? Для кого затевались гигантские постройки новых кварталов, начатые с таким широким размахом, что их так и не смогли закончить? В воздухе пахло катастрофой, слышался зловещий гул, возбуждая в сострадательных душах тревогу и печаль. Да, все угрожало гибелью этому обреченному миру, где народ еще не народился, аристократия умирала, а жадная, алчная буржуазия рыскала среди руин в поисках добычи. И каким страшным символом казались новые особняки, возведенные по образцу грандиозных старинных дворцов, громадные, великолепные здания, построенные в расчете на сотни тысяч будущих обитателей, в расчете на роскошь и богатство новой столицы мира! Все они стояли теперь грязные, загаженные, потрескавшиеся и служили пристанищем для убогой, голодной бедноты, для всех римских нищих и бродяг.

В тот же вечер, когда стемнело, Пьер вышел побродить по набережной Тибра, возле дворца Бокканера. Он любил размышлять там в полном одиночестве, хотя Викторина и уверяла, что опасно гулять у реки в позднюю пору. И действительно, в такую темень трудно было вообразить более подходящее место для ночных грабителей. Ни единой живой души кругом, ни единого прохожего; тихо, темно, безлюдно — направо, налево, всюду. Огромный пустырь с незаконченными постройками со всех сторон огораживали длинные заборы, ни одна собака не могла бы здесь пролезть. Газовый рожок на углу потонувшего во мраке палаццо, висевший низко над насыпью, почти вровень с землей, освещал горбатую набережную тусклым светом; валявшиеся там и сям кучи щебня, груды кирпичей и каменных плит отбрасывали длинные зыбкие тени. Направо, на мосту Сан-Джованни-деи-Фьорентини и в окнах больницы Святого Духа, горели редкие огоньки. Налево, вдоль русла реки, уходя в бесконечную даль, тонули во мраке старые кварталы. Напротив, точно бледные, неясные призраки, виднелись прибрежные дома Трастевере с тусклым желтоватым светом в окнах, а наверху выступали темные очертания Яникульского холма, и на самой вершине, должно быть, на площадке для гулянья, словно три звездочки, горели огни газовых фонарей. В эти ночные часы Пьера особенно восхищала печальная и торжественная красота Тибра. Облокотившись на парапет, он подолгу смотрел на его темное русло, заточенное в каменных стенах новой набережной, словно в тесных стенах мрачной темницы, построенной для какого-то великана. Пока светились огни в домах напротив, он видел, как медленно и тяжело катятся его таинственные воды, отсвечивая и переливаясь золотистыми блестками. И Пьер забывался в мечтах о славном прошлом этой великой реки, вспоминая легенды о баснословных богатствах, погребенных на ее дне, в вязком иле. После разграбления Рима при каждом нашествии варваров туда будто бы бросали сокровища храмов и дворцов, чтобы уберечь их от расхищения. Быть может, золотистые полоски, искрящиеся в темных волнах, — это золотые семисвечники, которые Тит некогда привез из Иерусалима? А в бледных бликах, то мерцающих, то исчезающих в водоворотах, белеет мрамор колонн и статуй? И в переливах струй, вспыхивающих искрами, светятся груды золота исеребра, кубков, ваз, ожерелий, драгоценных камней? Какая дивная мечта — эти груды сокровищ в недрах древней реки, спящие там мертвым сном на протяжении столетий! Какая окрыляющая надежда найти на дне Тибра, ради славы и благоденствия целого народа, колоссальные, баснословные богатства! Надо лишь осушить русло реки и произвести раскопки, как это уже предполагалось однажды. Не в этом ли спасение Рима?

Но в ту черную ночь, стоя у парапета набережной, аббат думал лишь о суровой действительности. Его продолжали тревожить горькие мысли, навеянные дневной прогулкой, посещением Трастевере и дворца Фарнезе. Всматриваясь в мертвые воды Тибра, он готов был прийти к заключению, что, избрав Рим столицей, совершили роковую ошибку, за которую тяжко расплачивается молодая Италия. Он понимал, конечно, что выбор этот был неизбежен, ибо древний Рим столько веков слыл твердыней славы, владыкой мира, вечным городом и без него национальное единство всегда казалось немыслимым; в том-то и заключалась трагедия, что без Рима Италия существовать не могла, а избрав Рим столицей, она поставила под угрозу свое существование. Как глухо, как зловеще шумели во мраке волны мертвой реки! Ни одного судна, никакого оживления, никаких торговых и промышленных сооружений, как на судоходных реках больших городов! Разумеется, в свое время тут затевались грандиозные работы, создавались обширные проекты; Рим хотели сделать морским портом, углубить русло реки, чтобы крупные грузовые суда могли доходить до Авентина; но все это были пустые мечты, хорошо еще, если удастся расчистить устье, которое постоянно заносит илом. Вторая причина упадка города — это римская Кампанья, мертвая, пустынная равнина по берегам мертвой реки, окружающая Рим поясом бесплодных, заболоченных полей. Кампанью собирались осушить, возделать, засеять, безуспешно пытались решить вопрос, была ли эта местность плодородной при древних римлянах; но вот Рим и поныне стоит среди унылого кладбища, точно мертвый город прошлого, навеки отрезанный от современного мира болотистыми землями, занесенными прахом столетий. Тех благоприятных географических условий, которые в древности помогли Риму стать владыкой мира, в наше время уже не существует. Центр цивилизации вновь переместился, бассейн Средиземного моря разделен между несколькими могущественными державами. Вся жизнь сосредоточена теперь в Милане, главном центре торговли и промышленности, а Рим постепенно теряет свое значение. Вот уже двадцать пять лет, несмотря на героические усилия, его не удается пробудить от застоя, от дремоты, в которую он все более погружается. Современную столицу пытались создать слишком поспешно, она пришла в упадок и почти разорила нацию. Новые пришельцы — правительство, палата, чиновники — размещаются в Риме лишь временно и при наступлении жары спешат разъехаться, опасаясь вредного климата; гостиницы и магазины закрываются, улицы и парки пустеют, город, не живущий собственной жизнью, погружается в спячку, лишь только спадает искусственное оживление. Пока еще, в ожидании лучшего будущего, Рим просто парадная, показная столица, где население не убывает и не прибывает; необходим свежий приток денег и людей, чтобы достроить и заселить громадные пустующие здания новых кварталов. Если верно, что будущее всегда расцветает на развалинах прошлого, то можно еще надеяться на возрождение. Но раз почва настолько оскудела, что на ней больше не рождаются даже памятники искусства, не значит ли это, что животворные соки, создающие здоровых людей и могущественные нации, иссякли здесь навсегда?

По мере того как наступала ночь, за рекой, в домах Трастевере, один за другим гасли огни. И Пьер долго еще стоял в унынии, наклонившись над черной водой. Кругом сгущался бездонный мрак, и лишь вдалеке, на темном Яникульском холме, словно три звездочки, горели три огонька газовых фонарей. Волны Тибра уже не отсвечивали золотыми блестками, в его таинственных струях уже не сверкали фантастические баснословные сокровища; исчезла старая легенда, пропали золотые семисвечники, золотые вазы и драгоценности, потонуло во мраке древнее мифическое сокровище, как потонула былая слава самого Рима. Ни огонька, ни звука, только сонная тишина; лишь справа шум бурлящей воды в сточной трубе, уже невидимой в темноте. Река тоже исчезла из глаз, и Пьер лишь смутно угадывал в ее тяжелом, медленном течении вековую усталость, угрюмую старость, жажду небытия, бесконечную грусть древнего, прославленного Тибра, на дне которого будто погребен целый умерший мир. Только необъятное небо, великолепное вечное небо, ярко сверкало мириадами ослепительных звезд над темной рекою, поглотившей руины почти трех тысячелетий.

Когда Пьер, прежде чем подняться к себе, зашел немного посидеть в спальню Дарио, он застал там Викторину, которая оправляла постель на ночь; услышав, где он был, она испуганно вскрикнула:

— Как, господин аббат, вы опять гуляли по набережной в ночную пору? Неужто вы хотите, чтобы и вас пырнули ножом?.. Нет, уж я-то ни за что не выйду из дому так поздно в этом проклятом городе!

Затем обычным своим фамильярным тоном она обратилась к князю, который усмехался, удобно раскинувшись в кресле:

— А знаете, хоть эта девушка, Пьерина, сюда и не приходит, но я ее видела, она бродила там, среди развалин.

Дарио знаком велел ей замолчать. Он обернулся к священнику.

— Ведь вы с ней говорили. Это же глупо, в конце концов… Пожалуй, этот дикарь Тито еще вернется и всадит мне нож в другое плечо!

Вдруг он осекся, увидев рядом с собой Бенедетту, которая тихонько вошла пожелать ему покойной ночи. Страшно смутившись, Дарио хотел было заговорить, объясниться, поклясться, что совершенно не виноват в этой истории. Но Бенедетта только улыбалась, нежно успокаивая его:

— Ах, милый Дарио, я давно знаю о твоем приключении. Поверь, я не так уж глупа, я поразмыслила и поняла… Потому и перестала тебя расспрашивать, что все знаю и все-таки продолжаю любить тебя.

Бенедетта была особенно счастлива в тот вечер, она только что узнала, что монсеньер Пальма, защитник священных уз брака на их процессе, в благодарность за услугу, оказанную его родственнику, представил новую докладную записку в благоприятном для истицы духе. Разумеется, прелат не мог открыто перейти на ее сторону, из боязни впасть в противоречие с самим собой, но свидетельства двух врачей дали ему возможность вывести заключение, что девственность Бенедетты доказана; далее, уже не упоминая о том, что брачному сожительству препятствовало сопротивление жены, Пальма, искусно сопоставив факты, приводил доводы в пользу расторжения брака. Так как всякая надежда на примирение между супругами была потеряна, становилось очевидным, что им постоянно грозит опасность впасть в грех. Туманно намекнув, что муж уже поддался искушению, монсеньер Пальма восхвалял безупречную нравственность, благочестие и прочие добродетели жены, служащие залогом ее правоты. Не делая, однако, окончательного заключения, он всецело полагался на мудрое решение конгрегации Собора. Поэтому теперь, когда монсеньер Пальма в своем докладе отчасти подтверждал аргументы адвоката Морано, а граф Прада упорно отказывался явиться на суд, можно было не сомневаться, что конгрегация большинством голосов выскажется за расторжение брака, и это позволит его святейшеству вынести благоприятное решение.

— Наконец-то, милый Дарио, нашим горестям приходит конец… Но сколько денег это стоит, сколько денег! Тетушка говорит, что нам едва останется на кусок хлеба.

Бенедетта смеялась радостным, беззаботным смехом — так смеются влюбленные женщины. Само по себе судопроизводство в конгрегации не было разорительным, ибо в принципе судебный процесс велся бесплатно. Но зато накапливалось множество мелких расходов: оплата чиновников, медицинская экспертиза, переписка справок, отчетов и докладных записок. Кроме того, хотя голоса кардиналов, разумеется, не покупались прямо за деньги, стоили они недешево, ибо приходилось тратить крупные суммы, чтобы заручиться поддержкой многочисленной свиты, окружавшей их высокопреосвященства. Не говоря уже о том, что ценные денежные подарки, умело преподнесенные, всегда имеют в Ватикане решающее значение и способны устранить любое препятствие. В довершение всего родственник монсеньера Пальма обошелся невероятно дорого.

— Ведь правда, милый Дарио, лишь бы они позволили нам обвенчаться поскорее, как только ты поправишься, а больше нам от них ничего не нужно… Если понадобится, я охотно отдам им даже свой жемчуг, единственное мое богатство.

Дарио тоже смеялся, ибо никогда не придавал значения деньгам. Ему все равно их вечно не хватало, и он рассчитывал по-прежнему жить на средства дяди; ведь не бросит же кардинал юную чету на произвол судьбы. Они и без того были разорены, и его не тревожило, сколько истрачено на развод — сто или двести тысяч франков, — по слухам, иные бракоразводные процессы стоили около полумиллиона. Поэтому Дарио только пошутил:

— Отдай и мое кольцо в придачу, отлай им все, моя дорогая, мы и так будем счастливы в нашем старом палаццо, пусть даже придется распродать всю мебель.

Растроганная Бенедетта в страстном порыве обхватила обеими руками голову жениха и пылко поцеловала его в глаза.

Потом она вдруг обратилась к Пьеру:

— Ах, простите, господин аббат, у меня ведь к вам поручение. Да-да, от монсеньера Нани, который принес нам радостное известие: он просил передать, что вам пора уже напомнить о себе, что вы должны выступить в защиту своей книги.

Священник слушал ее с изумлением.

— Но он же сам мне советовал нигде не показываться.

— Да, конечно… Однако теперь для вас, кажется, настало время повидать нужных людей, похлопотать о своем деле, — словом, начать действовать. И вот еще что! Ему удалось узнать имя докладчика, которому поручено дать отзыв о вашей книге: это монсеньер Форнаро, он живет на Навонской площади.

Удивление Пьера все возрастало. Это было неслыханно: имя докладчика никому не сообщали, всегда держали в тайне, чтобы обеспечить ему полную свободу суждения. Неужели произошел перелом, неужели начиналась новая полоса в его римских мытарствах? И он ответил просто:

— Хорошо, я начну действовать, я повидаю всех, кого нужно.

Глава 10

Желая во что бы то ни стало довести дело до конца, Пьер решил на другой же день с утра приняться за хлопоты. Но его взяло сомнение: к кому следует обратиться прежде всего, с кого начать визиты, чтобы не сделать ошибочного шага в этом столь сложном и столь тщеславном мире духовных особ? Отворив дверь своей комнаты, он вдруг увидел в коридоре дона Виджилио, секретаря кардинала, и попросил его на минуту зайти.

— Вы меня очень обяжете, господин аббат. Я всецело полагаюсь на вас, мне необходимо с вами посоветоваться.

Пьер догадывался, что этот тщедушный, желтый, вечно больной лихорадкой секретарь, при всей своей робости и преувеличенной скромности, отлично осведомлен и разбирается во всем. До сих пор он как будто избегал Пьера, вероятно, опасаясь как-нибудь себя скомпрометировать, но за последнее время стал меньше дичиться его; при встрече с соседом его черные глаза горели, он словно разделял мучительное нетерпение Пьера, который изнывал, ожидая решения своей участи и проводя долгие дни в вынужденном бездействии. Но на этот раз дон Виджилио даже не пытался уклониться от разговора.

— Простите, что приглашаю вас к себе, когда у меня такой беспорядок, — сказал Пьер. — Нынче утром мне как раз прислали из Парижа белье и зимние вещи… Подумать только, ведь я приехал налегке, с небольшим саквояжем, всего недели на две, и вот уж скоро три месяца я здесь, а дело мое все в том же положении, как в день приезда.

Дон Виджилио слегка кивнул головой.

— Да-да, я знаю.

Тогда Пьер объяснил, что контессина передала ему совет монсеньера Нани начать действовать, повидаться с влиятельными людьми, выступить в защиту своей книги и он находится в большом затруднении, не зная, к кому первому обратиться для пользы дела. Не следует ли, например, прежде всего нанести визит монсеньеру Форнаро, прелату, которому, как ему сообщили, поручено представить доклад о книге.

— Как! — воскликнул дон Виджилио, затрепетав. — Неужели монсеньер Нани сообщил вам даже имя докладчика?.. Просто удивительно, вот уж этого я никак не ожидал!

И, забыв об осторожности, он горячо продолжал:

— Нет, нет! Ни в коем случае не начинайте с монсеньера Форнаро. Прежде всего явитесь с почтительным визитом к префекту конгрегации Индекса, его высокопреосвященству кардиналу Сангвинетти: если он когда-нибудь узнает, что вы сначала пошли на поклон к кому-то другому, то никогда вам не простит…

Дон Виджилио запнулся и, весь дрожа от лихорадки, прибавил шепотом:

— А он непременно узнает, здесь обо всем узнают.

Потом, как бы в порыве невольной симпатии к молодому французскому аббату, он схватил его за обе руки.

— Дорогой господин Фроман, клянусь, я был бы счастлив вам чем-нибудь помочь, вы чистая душа, и мне так больно за вас… Но не требуйте от меня невозможного. Если б вы только знали, если б я посмел открыть вам, какие опасности нас окружают!.. Только одно могу вам сказать заранее: ни в коем случае не рассчитывайте на содействие моего патрона, его высокопреосвященства кардинала Бокканера. Он неоднократно в моем присутствии сурово осуждал вашу книгу… Однако это святой человек, в высшей степени порядочный, если он вас и не защитит, то и не будет вредить вам, он останется нейтральным ради своей обожаемой племянницы контессины, которая вам покровительствует… Итак, при свидании с ним не старайтесь склонить его на свою сторону, это ни к чему не приведет, а он может разгневаться.

Пьер был не слишком огорчен этим известием, так как после первой же беседы с кардиналом и нескольких почтительных визитов к нему хорошо понял, что тот всегда останется его противником.

— Я все же посещу его, чтобы выразить свою благодарность, — сказал он.

Но тут дон Виджилио вновь затрепетал от страха.

— Нет, нет, что вы, не делайте этого! Он, пожалуй, догадается, что я проболтался, и я потеряю место, вы меня погубите… Я ничего вам не говорил, ни единого слова! Сходите на поклон к кардиналам, ко всем кардиналам по очереди. Давайте условимся, что ничего больше я вам не говорил. Хорошо?

После этого он не пожелал продолжать беседу и выскользнул в коридор, весь дрожа, с горящими глазами, боязливо оглядываясь по сторонам.

Пьер тут же вышел из дому, чтобы нанести визит кардиналу Сангвинетти. Было только десять часов, и он надеялся еще застать его дома. Кардинал жил возле церкви св. Людовика Французского, на узкой темной улочке, во втором этаже небольшого палаццо, перестроенного на буржуазный лад. Дом не походил на старинный княжеский дворец, величественный и унылый, в котором затворился кардинал Бокканера. Бывшие парадные покои для торжественных приемов были обставлены скромно, в согласии с новыми порядками. Здесь уже не было ни тронной залы, ни красной кардинальской шапки под балдахином, ни повернутого к стене пышного кресла на случай приезда папы. Две передние комнаты и гостиная, где кардинал принимал посетителей, не отличались ни роскошью, ни даже комфортом: старая мебель красного дерева в стиле ампир да пыльные выцветшие ковры и драпировки. Пьеру пришлось долго звонить, пока наконец появился слуга, неторопливо натягивая ливрею, и сообщил, приотворив дверь, что его высокопреосвященство еще накануне отбыли во Фраскати.

Пьер припомнил, что кардинал Сангвинетти был одним из епископов римской епархии. Во Фраскати ему принадлежала вилла, где он проводил иногда по нескольку дней для отдыха или по каким-либо политическим соображениям.

— А скоро ли возвратится его высокопреосвященство?

— Не могу знать… Его высокопреосвященство нездоровы. Они изволили наказать, чтобы никто их там не беспокоил.

Очутившись на улице, Пьер совсем растерялся от этой первой неудачи. Не пойти ли ему сразу, не теряя времени, к монсеньеру Форнаро, живущему тут же по соседству, на Навонской площади? Но он вспомнил, как настоятельно советовал ему дон Виджилио посетить сначала других кардиналов, и, как бы по наитию, вдруг решил немедленно отправиться к кардиналу Сарно, с которым недавно познакомился на вечернем приеме у донны Серафины. Хотя тот держался скромно и незаметно, все считали его одним из самых влиятельных и самых опасных членов Священной коллегии; правда, его племянник Нарцисс уверял, будто вне сферы своей деятельности это необычайно тупой и невежественный человек. Как бы то ни было, хотя кардинал Сарно и не состоял в конгрегации Индекса, он все же мог дать полезный совет или оказать воздействие на своих коллег.

И Пьер решительно направился во дворец конгрегации Пропаганды веры, где, как он знал, вернее всего можно было застать кардинала. Дворец конгрегации Пропаганды веры, огромное, гладкое, массивное здание, тяжелый фасад которого виден с площади Испании, стоит на углу меж двух улиц. Пьер, плохо владевший итальянским языком, заблудился там, в лабиринте лестниц, коридоров и зал, то подымаясь на верхние этажи, то вновь спускаясь. Наконец ему посчастливилось встретить секретаря кардинала, учтивого молодого священника, которого он не раз видел в палаццо Бокканера.

— О, разумеется, — воскликнул тот, — я уверен, что его высокопреосвященство охотно примет вас! Вы прекрасно сделали, что пришли так рано, по утрам его всегда можно застать… Пожалуйте за мной, прошу вас.

Снова начались длинные переходы. Кардинал Сарно, долгое время состоявший секретарем конгрегации Пропаганды веры, теперь стал председателем комиссии, ведавшей вопросами богослужения у недавно обращенных в католичество народов в странах Европы, Африки, Америки и Океании; у него были особый кабинет, канцелярии, целый штат чиновников, и он управлял всем с фанатизмом бюрократа; он состарился в своем кабинете, сидя в кожаном кресле, уткнувшись в бумаги и зеленые папки, не интересовался ничем на свете, ничего не видел, кроме уголка улицы под окном, где сновали пешеходы и проезжали экипажи.

В конце темного коридора, даже днем освещенного газовыми рожками, секретарь усадил своего спутника на скамью и оставил одного. Затем, вернувшись через четверть часа, он сообщил с любезной и приветливой улыбкой:

— Его высокопреосвященство занят, у него совещание с миссионерами перед их отъездом. Но он скоро освободится, и мне поручено проводить вас в его кабинет. Соблаговолите подождать его там.

Оставшись один в кабинете, Пьер с любопытством огляделся по сторонам. Это была довольно большая комната, обставленная совсем просто, с зелеными обоями, с черной крашеной мебелью, обитой зеленым штофом. Два окна, выходившие на узкую боковую улицу, тускло освещали потемневшие стены и выцветший ковер. Кроме двух консолей, там стоял письменный стол у окна, простой черный стол, обтянутый потертым молескином, заваленный грудой папок и бумаг. Подойдя ближе, Пьер увидел продавленное кресло, загороженное ветхой ширмой, а на столе — старую забрызганную чернильницу. Аббат уже начал томиться в этом тяжелом, затхлом воздухе, его угнетала мертвая тишина, нарушаемая лишь глухим шумом улицы.

Медленно прохаживаясь взад и вперед по комнате, Пьер остановился перед висевшей на стене картой и стал рассматривать ее с таким вниманием, с таким захватывающим интересом, что позабыл обо всем. То была карта католического мира, цветная карта обоих полушарий, на которой страны и области были окрашены по-разному, в зависимости от того, в какой из них католичество утвердилось прочно, в какой еще шла борьба с «неверными», где уже были созданы епархии, а где викариальные округа. Карта наглядно показывала вековые усилия католичества, борьбу за господство над миром, к которому оно стремилось с первых дней и никогда не переставало упорно стремиться. Бог даровал римской церкви весь мир, но надо было завоевать его, восторжествовать над нечестивцами и еретиками. И вот продолжается вековечная борьба, католическая религия до сих пор старается отвоевать народы у других вероучений, как в ту древнюю эпоху, когда апостолы уходили из Иудеи в чужие страны, дабы проповедовать Евангелие язычникам. В средние века главной задачей было объединить католическую Европу, не допуская даже возможности примирения с отделившимися восточными церквами. Потом разразилась Реформация, новый раскол, и католикам пришлось вступить в тяжелую борьбу и с протестантами, населявшими добрую половину Европы, и со всем православным Востоком. Но после открытия Нового Света в Риме возродился боевой дух, и, в честолюбивом стремлении подчинить себе вторую половину земного шара, католическая церковь посылала туда миссионеров, чтобы обращать в христианство новые племена, созданные господом богом наравне с другими, но никому еще не ведомые. Таким образом, христианский мир на карте явственно разделялся на две части: с одной стороны народы католические, твердые в вере, управляемые канцелярией государственного секретаря непосредственно из Ватикана, с другой — народы еретические или даже языческие, которые надлежало вернуть в лоно истинной церкви или обратить в христианскую веру; все они находились в ведении конгрегации Пропаганды веры. Потом эта конгрегация, чтобы облегчить себе работу, в свою очередь, разделилась на две ветви: восточную, ведающую делами отколовшихся восточных церквей, и латинскую, власть которой распространялась на миссионеров всех остальных стран. Все в целом представляло собой мощную воинствующую организацию, громадную сеть с частыми и прочными петлями, опутывавшую весь мир, крепкую железную сеть, откуда, казалось, не вырваться ни одной живой душе.

Только здесь, стоя перед картой, Пьер ясно представил себе эту грозную машину, работающую полным ходом уже много столетий, созданную, чтобы поглотить все человечество. Конгрегация Пропаганды веры, располагавшая огромными средствами и щедрыми субсидиями от пап, представилась ему некоей самостоятельной, независимой силой, как бы государством в папском государстве; и он понял, почему префекта конгрегации называют «красным папой»: разве не обладал неограниченной властью этот завоеватель и владыка, человек, простиравший руки чуть ли не над всей землей. Ведь кардиналу — государственному секретарю были подведомственны всего лишь центральные области Европы, небольшая часть земного шара, а ему — все остальное, безграничные пространства, далекие, еще неведомые края. Затем Пьер обратил внимание на цифры: римско-католическая апостольская церковь властвовала безраздельно лишь над двумястами с чем-то миллионами верующих, между тем как число еретиков, если объединить вместе православных и протестантов, превышало эту цифру; а ведь надо к ним прибавить миллиард неверных, которых только еще предстояло обратить в христианство! Пьер невольно содрогнулся, настолько поразили его эти цифры. Как? Неужели это возможно? Почти пять миллионов евреев, около двухсот миллионов магометан, свыше семисот миллионов брахманистов и буддистов, не считая ста миллионов язычников разных религий, в общей сложности миллиард, тогда как христиан всего лишь четыреста миллионов, да еще разделенных на несколько лагерей, постоянно враждующих между собой: одна половина стоит за Рим, другая — против Рима! Стало быть, Христос за восемнадцать веков не завоевал даже и трети человечества, стало быть, Рим, вечный всемогущий Рим, подчинил своей власти всего лишь шестую часть населения земного шара? Только одна из шести душ обретет спасение! Какая жалкая пропорция! Но карта показывала четко и ясно: владения римской церкви, окрашенные алым цветом, занимали совсем небольшую территорию в сравнении с окрашенными желтым владениями других религий, необъятным пространством, которое конгрегации Пропаганды веры еще только предстояло подчинить. Невольно возникал вопрос, сколько же веков пройдет, пока исполнится пророчество Христа и вся земля покорится его закону, пока религиозная община сольется с обществом гражданским, образовав единую веру и единое царство? Думая об этой проблеме, об этой трудной грандиозной задаче, нельзя было не удивляться безмятежному спокойствию Рима, терпеливому упорству католической церкви, никогда не знавшей сомнений и ныне убежденной в победе более, чем когда-либо; она все так же рассылает по всему свету своих епископов и миссионеров, которые непрерывно и усердно трудятся, как муравьи, не ведая усталости, в несокрушимой уверенности, что римская церковь станет когда-нибудь владычицей мира.

Это воинство постоянно в походе, и Пьеру казалось, будто он видит, будто он явственно слышит, как оно марширует за морями, на далеких материках, как одер-живает победы и упрочивает во имя религии политическую власть. Нарцисс уже рассказывал ему, с каким настороженным вниманием наблюдали иностранные посольства в Риме за деятельностью конгрегации Пропаганды веры: ведь ее миссии, пользуясь огромным влиянием в далеких странах, нередко служили политическим целям Рима. Вслед за властью духовной католичество захватывало власть светскую, завоевывая души верующих, оно покоряло и тела. Здесь шла непрерывная борьба, ибо конгрегация покровительствовала миссионерам Италии и союзных стран, всячески способствуя их победе, но жестоко враждовала со своей соперницей — французской коллегией Пропаганды веры, обретавшейся в Лионе, столь же богатой и могущественной, располагавшей даже большим числом энергичных и смелых проповедников. Римская конгрегация не только облагала французские миссии тяжким налогом, но еще повсюду мешала им, противодействовала, опасаясь их соперничества. Во многих случаях французских миссионеров, французских монахов преследовали и изгоняли, принуждая уступить место миссионерам итальянским или немецким. И тайный центр политических интриг, прикрывавшихся просветительной и религиозной деятельностью, находился, как угадывал Пьер, именно здесь, в этом пыльном, мрачном кабинете, куда никогда не заглядывало солнце. Аббата вновь охватил трепет, словно ему вдруг открылся страшный, зловещий смысл давно знакомых явлений. Разве не содрогнулся бы самый мудрый, разве не побледнел бы самый смелый человек перед этой могучей грозной машиной, созданной для завоевания и порабощения, работающей упорно и непрерывно во времени и пространстве, машиной, которая, не довольствуясь господством над душами, стремится подчинить себе в будущем всех людей и, лишь временно уступая их светской власти, надеется в конце концов завладеть ими безраздельно? Какое необычайное зрелище представлял невозмутимый, безмятежный Рим, спокойно ожидающий часа, когда католическая религия поглотит двести миллионов магометан и семьсот миллионов буддистов и брахманистов, сольет все народы в единый народ и станет его духовной и светской владычицей во имя торжества христианства!

Услышав легкое покашливание, Пьер быстро обернулся и вздрогнул, увидев перед собой кардинала Сарно, который бесшумно вошел в кабинет. Застигнутый врасплох перед картой, аббат смутился, как будто совершил тяжкий проступок, как будто пытался проникнуть в чужую тайну. Кровь бросилась ему в лицо.

Но кардинал, окинув его тусклым взглядом, прямо направился к столу и молча опустился в кресло. Махнув рукой, он избавил Пьера от обряда целования перстня.

— Я хотел засвидетельствовать почтение вашему высокопреосвященству, — сказал Пьер. — Ваше высокопреосвященство не совсем здоровы?

— Нет, нет, меня просто замучила эта окаянная простуда. И потом, у меня столько дел в последнее время!

В бледном свете, падавшем из окна, Пьер с удивлением рассматривал кардинала — хилого, кривобокого, некрасивого, с безжизненными глазами на изможденном, землистом лице. Он напомнил Пьеру его парижского дядю, прокорпевшего тридцать лет в какой-то канцелярии: у того был такой же потухший взгляд, желтая кожа, усталый, отупевший вид. Неужели правда, что этот дряхлый, сухонький старичок в черной сутане с красной каймою — властелин мира, неужели, никогда не отлучаясь из Рима, он управляет христианскими миссиями во всех странах, так что даже префект конгрегации Пропаганды веры не смеет ничего предпринять, не испросив его совета?

— Присядьте, пожалуйста, господин аббат… Итак, вы хотели меня повидать, у вас ко мне какая-нибудь просьба?

Приготовившись слушать, кардинал торопливо перелистывал худыми пальцами разложенные перед ним папки, пробегая глазами каждую бумажку, не теряя ни минуты, точно опытный стратег, точно полководец, который из своего кабинета руководит операциями далекой армии, ведя ее к победе.

Немного смутившись, что ему сразу предложили объяснить цель своего визита, Пьер решил высказаться начистоту.

— Действительно, я позволю себе испросить мудрого совета у вашего высокопреосвященства. Как вашему высокопреосвященству известно, я приехал в Рим, чтобы защищать мою книгу, и я был бы счастлив, если бы вы оказали мне честь напутствовать меня, помочь своим богатым опытом.

Пьер вкратце рассказал, в каком положении дело, и принялся горячо доказывать свою правоту. Но, продолжая говорить, он заметил, что кардинал слушает его невнимательно, думает о чем-то другом, перестает следить за его речью.

— Ах да, вы написали книгу, об этом шел разговор на вечере у донны Серафины… Это большая ошибка: священник не должен писать. Зачем?.. Раз конгрегация Индекса осуждает книгу, стало быть, она имеет на то причины. Что я могу поделать? Я не состою членом конгрегации, я ничего не знаю, совершенно ничего не знаю.

Напрасно пытался Пьер, удрученный такою замкнутостью, таким равнодушием, что-то объяснить, заинтересовать кардинала. Аббат понял, что человек этот, мудрый и проницательный в той области, которой ведает свыше сорока лет, не интересуется ничем другим. Его ум не был ни любознательным, ни гибким. В глазах старика угасли последние искры жизни, голова, казалось, еще более поникла, выражение лица стало хмурым и тупым.

— Я ничего не знаю, ничем не могу помочь, — повторил он. — И я никогда ни за кого не ходатайствую. — Однако, сделав над собой усилие, кардинал добавил: — Но ведь к этому делу имеет отношение Нани. Что вам советует Нани?

— Монсеньер Нани был так любезен, что сообщил мне имя докладчика, монсеньера Форнаро, и посоветовал нанести ему визит, — ответил Пьер.

Кардинал как будто удивился и даже очнулся от забытья. Его глаза немного оживились.

— Ах, вот как, вот как!.. Ну что ж, если Нани так сказал, у него были на то свои соображения. Ступайте же к монсеньеру Форнаро.

Кардинал поднялся с кресла и простился с Пьером, который поблагодарил его с глубоким поклоном. Но провожая посетителя до дверей, старик тотчас уселся за стол, и в могильной тишине комнаты вновь послышался шорох бумаг, которые он перелистывал своими костлявыми пальцами.

Пьер покорно последовал его совету. На обратном пути он решил зайти на Навонскую площадь. Но слуга монсеньера Форнаро сообщил, что его господин недавно вышел и что застать его можно только по утрам, до десяти часов. Стало быть, прием откладывался до завтра. Пьер заранее озаботился собрать сведения о прелате и знал о нем все самое существенное. Тот родился в Неаполе, обучался там же у монахов варнавитского ордена, закончил образование в римской семинарии, долго преподавал в Григорианском университете. Теперь монсеньер Форнаро состоял советником в нескольких конгрегациях и был каноником церкви Санта-Мариа-Маджоре; однако он сгорал желанием стать каноником собора св. Петра, а также лелеял честолюбивую мечту получить когда-нибудь должность секретаря папской консистории, дававшую право на пурпурное облачение кардинала. Его считали превосходным богословом и упрекали лишь в пристрастии к сочинительству, так как он изредка печатал статьи в религиозных журналах, хотя из осторожности никогда их не подписывал. Вдобавок он слыл воспитанным, светским человеком.

На другое утро Пьера приняли немедленно, как только он подал свою визитную карточку, и у него даже промелькнуло подозрение, что его прихода ожидали, хотя монсеньер Форнаро встретил его с удивленным и даже слегка встревоженным видом.

— Аббат Фроман, аббат Фроман, — повторял прелат, не выпуская из рук визитной карточки и внимательно ее рассматривая. — Войдите, прошу вас… Я чуть было не распорядился никого ко мне не пускать, у меня спешная работа… Но это ничего, садитесь, пожалуйста.

Пьер застыл на месте, с восхищением любуясь этим высоким красавцем лет пятидесяти пяти, здоровым и цветущим. Румяный, чисто выбритый, с легкой проседью в кудрявых волосах, с красивым носом, сочными губами и ласковым взглядом, он показался Пьеру самым обаятельным и блестящим из римских прелатов. В черной сутане с фиолетовым воротником, холеный, элегантный, он был просто великолепен. Просторная приемная, залитая солнцем, с двумя широкими окнами, выходившими на Навонскую площадь, была обставлена с изысканным вкусом, не часто при сущим нынешнему римскому духовенству, и казалась под стать хозяину; там царила атмосфера веселости и приветливости.

— Присаживайтесь, господин аббат, и соблаговолите сказать, чему я обязан честью вашего посещения?

Монсеньер Форнаро глядел на него с любезной и простодушной улыбкой, но Пьера вдруг очень смутил этот вполне естественный вопрос, хотя он и должен был его предвидеть. Следует ли сразу приступить к щекотливому делу, открыть цель своего визита? Он подумал, что это все же самый прямой и самый достойный путь.

— Ах, монсеньер, обращаясь к вам, я знаю, что это не принято, но мне посоветовали так поступить, и мне кажется, нет ничего дурного, когда люди порядочные пытаются добросовестно выяснить истину.

— В чем же дело, в чем дело? — спросил прелат с самым наивным видом, не переставая улыбаться.

— Так вот, говоря без обиняков, я узнал, что конгрегация Индекса прислала вам мою книгу «Новый Рим» и поручила дать о ней отзыв; поэтому я и решился обеспокоить вас на случай, если вам понадобятся какие-либо разъяснения с моей стороны.

Но монсеньер Форнаро не пожелал ничего больше слушать. Он схватился за голову обеими руками и, отшатнувшись, все так же учтиво прервал Пьера:

— Нет, нет! Не говорите так, перестаньте, вы меня глубоко огорчаете… Давайте считать, что вас ввели в заблуждение, ибо никто не должен этого знать, никто ничего и не знает, ни я, ни другие… Ради бога, прекратим этот разговор.

Однако Пьер, уже давно заметивший, какое поразительное впечатление производит имя асессора Священной канцелярии, по счастью, нашел удачный ответ.

— Поверьте, монсеньер, я не хочу причинить вам ни малейшей неприятности, и, повторяю, я никогда бы не осмелился докучать вам, если бы сам монсеньер Нани не указал мне на вас и не сообщил ваш адрес.

Эффект и на этот раз был потрясающий. Только монсеньер Форнаро пошел на уступки постепенно, со свойственным ему непринужденным изяществом. Он сдался не сразу, но возразил лукаво и многозначительно:

— Как! Неужели монсеньер Нани был так нескромен? Ну, я пожурю его за это, я сердит на него!.. Да откуда он знает? Он же не состоит в конгрегации, его могли ввести в заблуждение… Передайте ему, что я непричастен к вашему делу, что он ошибся, пусть это научит его не выдавать тайны, которые следует свято хранить.

Потом он прибавил, ласково глядя на Пьера, с обворожительной улыбкой на полных губах:

— Ну что ж, раз этого желает монсеньер Нани, я охотно побеседую с вами, дорогой господин Фроман. Только с одним условием: вы не будете выпытывать ничего ни о моем докладе, ни о том, что говорится или делается в конгрегации.

Пьер тоже улыбнулся, невольно восхищаясь тем, с какой легкостью все разрешается, когда установленные формальности соблюдены. И аббат в который раз принялся рассказывать о своем деле: как глубоко он изумлен осуждением своей книги, как долго и безуспешно он пытается выяснить, за что, собственно, ее преследуют.

— Так-так! — воскликнул прелат, словно пораженный такой наивностью. — Но ведь конгрегация Индекса — это трибунал, если дело передано туда, он его рассматривает. Ваша книга подвергается преследованию, потому что на нее поступил донос, это же проще простого.

— Да, донос, я знаю!

— Ну разумеется, жалоба была подана тремя французскими епископами, имена которых я, к сожалению, не имею права назвать, и конгрегация была вынуждена приступить к рассмотрению крамольного труда.

Пьер смотрел на него оторопев. Донос трех епископов? За что? Почему?

Затем он вспомнил о своем покровителе.

— Но ведь кардинал Бержеро прислал мне в письме весьма одобрительный отзыв, и я поместил его в виде предисловия к моей книге. Разве это не служит достаточной гарантией для французского епископата?

Прежде чем ответить, монсеньер Форнаро с тонкой усмешкой покачал головой.

— Да, разумеется, письмо его высокопреосвященства, превосходное письмо… Впрочем, лучше бы он его не посылал, лучше для него и особенно для вас.

Молодой аббат, все более удивляясь, открыл было рот, чтобы попросить объяснений, но прелат не дал ему заговорить.

— Нет, нет, я ничего не знаю, я ничего не сказал… Кардинал Бержеро святой человек, которого все почитают, и если он согрешил, то лишь по доброте сердечной.

Наступило молчание. Пьеру казалось, что под ним разверзается бездна. Не смея настаивать, он горячо возразил:

— Но почему осудили именно мою книгу, мало ли других? Я не собираюсь брать пример с доносчиков, но сколько же я знаю книг гораздо более опасных, на которые римская церковь закрывает глаза!

На этот раз монсеньер Форнаро охотно с ним согласился.

— Вы совершенно правы, мы действительно не имеем возможности осудить все вредные книги, мы просто в отчаянии. Подумайте, какое бесчисленное количество сочинений нам пришлось бы прочесть. Поэтому, вы понимаете, мы запрещаем самые худшие все разом.

Он любезно пустился в объяснения. В принципе издатели не имели права ничего печатать, не представив рукопись на отзыв епископу. Но в последнее время печатается такое ужасающее количество книг, что, если бы издатели вдруг стали соблюдать правила, это создало бы огромные затруднения для епископов. Не хватило бы ни времени, ни денег, ни подходящих людей для такой титанической работы. Вот почему конгрегация Индекса запрещает скопом, не рассматривая их в отдельности, книги особых категорий, которые уже опубликованы или еще находятся в печати. Запрещаются, во-первых, все безнравственные сочинения, все эротические книги, все романы; во-вторых, Библии на новых языках, ибо Священное писание не должно быть доступно каждому; затем книги по магии, а также груды научные, исторические, философские, если они противоречат догматам церкви; наконец, сочинения еретиков или любых духовных лиц, критикующих либо обсуждающих христианскую религию. Это мудрое деление по категориям было составлено и утверждено несколькими папами, и самый перечень категорий служил введением к каталогам запрещенных книг издаваемым конгрегацией; не будь этого, одни такие каталоги заполнили бы целую библиотеку. Перелистывая каталоги, легко заметить, что авторами запрещенных книг чаще всего оказываются священники, и римская церковь, из-за трудности и грандиозности задачи, следит, главным образом, за благонадежностью духовенства. В эту графу и попала книга Пьера.

— Вы понимаете, — продолжал монсеньер Форнаро, — что нам незачем делать рекламу вредным книгам, налагая запрет на каждую в отдельности. Их великое множество в каждой стране, и у нас не хватило бы ни бумаги, ни чернил, чтобы все осудить. Время от времени мы выносим приговор одному какому-нибудь сочинению, если оно, скажем, принадлежит известному автору, либо наделало много шума, либо опасно дерзкими нападками на религию. Этого достаточно, ибо напоминает всем, что мы существуем, что мы на страже, что мы не отступимся от своих нрав и обязанностей.

— Но моя книга? Моя книга? — воскликнул Пьер. — Почему осуждена именно моя книга?

— Я же объяснил вам, насколько это возможно, дорогой господин Фроман. Вы священник, ваша книга имеет успех, вы напечатали первое издание по дешевой цене, и она бойко распродается. Я уж не говорю о замечательных литературных достоинствах вашей книги: я прочел ее с увлечением, она проникнута подлинной поэзией, с чем я вас искренне поздравляю… Как же вы хотите, чтобы при таких условиях мы закрывали глаза на вред этого сочинения, ведь вы призываете к ниспровержению нашей святой веры и к разрушению римской церкви!

Пьер остолбенел от изумления.

— К разрушению римской церкви? Великий боже! Но я же хочу, чтобы она обновилась, утвердилась навеки, вновь стала владычицей мира!

В порыве пламенного энтузиазма, Пьер опять начал защищаться, горячо доказывать свою правоту: он верит, что католичество вернется к ранней христианской общине, почерпнет новую жизнь в заповедях Иисуса Христа; папа, отказавшись от светской власти, станет духовным властителем всего человечества, силою милосердия и любви он спасет мир от угрожающего ему страшного социального кризиса и приведет его к истинному царствию божию, к вселенскому братству христианских народов, слившихся в единый народ.

— Неужели святой отец может отвергнуть мою книгу? Разве я не выражаю его собственные сокровенные мысли, которые уже многие начинают угадывать? Единственная вина моя, пожалуй, в том, что я высказываю их слишком рано, слишком открыто. Если мне будет дозволено увидеть его святейшество, то я убежден — он тотчас же велит прекратить преследование моей книги.

Монсеньер Форнаро только молча покачивал головой, нисколько не возмущаясь горячностью молодого священника. Напротив, он улыбался все приветливее, как будто забавляясь такой наивностью, такими пылкими фантазиями. Наконец он ответил с веселой усмешкой:

— Ну что ж, попробуйте, не стану вас отговаривать, мне запрещено высказываться… Но только светская власть, светская власть!..

— А что светская власть? — спросил Пьер.

Прелат снова замолчал. Возведя очи горе, он плавным движением потирал свои белые холеные руки. Затем прибавил:

— И потом, еще эта пресловутая новая религия… У вас дважды повторяется это выражение: новая религия, новая религия… Боже милостивый!

Он закатил глаза и всплеснул руками, так что Пьер воскликнул в нетерпении:

— Не знаю, каков будет ваш доклад, монсеньер, но уверяю вас, я никогда не думал оспаривать догматы религии. Помилуйте, вся моя книга доказывает, что я призываю лишь к милосердию и спасению… Чтобы судить по справедливости,надо же понять мои благие намерения!

Монсеньер Форнаро вновь принял спокойный, отечески ласковый вид.

— Ох, уж эти благие намерения, благие намерения…

Он поднялся, чтобы попрощаться с посетителем.

— Будьте уверены, дорогой господин Фроман, я очень польщен, что вы обратились ко мне… Разумеется, я не имею права сообщить вам, каков будет мой отзыв, мы и так слишком много говорили на эту тему, мне, собственно, не следовало даже выслушивать ваших доводов. Тем не менее я всегда буду рад помочь вам советом, не нарушая своего долга… Однако я сильно опасаюсь, что ваша книга будет осуждена.

Видя, что Пьер собирается что-то сказать, прелат продолжал:

— Ах, господи, да поймите же! Мы судим дела, а не благие намерения. Поэтому всякие оправдания бесполезны, книга налицо, она говорит сама за себя. Сколько бы вы нам ни объясняли, вы ничего в ней не измените. Вот почему конгрегация Индекса никогда не вызывает авторов крамольных книг, она принимает от них только полное отречение. И самое благоразумное, что вы можете сделать, это покориться, отречься от своей книги… Нет? Вы не хотите? Ах, как вы еще наивны, мой юный друг!

Он громко засмеялся, увидев, с каким негодованием, с какой уязвленной гордостью отверг это предложение его «юный друг». Но на пороге, словно в порыве откровенности, монсеньер Форнаро вдруг добавил, понизив голос:

— Послушайте, дорогой мой, мне хочется чем-нибудь вам помочь, и я дам вам добрый совет… Сам я, в сущности, совершенно бессилен. Я составлю докладную записку, ее напечатают, прочтут, но с моим мнением могут и не посчитаться… Зато вот секретарь конгрегации, отец Данджелис, способен добиться всего, даже невозможного. Подите к нему на прием, в монастырь доминиканцев, за площадью Испании… Только не упоминайте обо мне. До свиданья, любезный друг, до свиданья!

Выйдя от монсеньера Форнаро, Пьер опять очутился на Навонской площади, совершенно растерянный, не зная, чему верить, на что надеяться. Его охватило малодушное желание все бросить. Стоит ли продолжать борьбу с неведомыми, неуловимыми врагами? Стоит ли упорствовать, оставаться в этом Риме, таком притягательном и таком обманчивом? Не лучше ли бежать сейчас же, сегодня же, вернуться в Париж, исчезнуть и забыть там о горьких разочарованиях, смиренно отдавшись делам милосердия? В эту минуту слабости и упадка духа высокая цель, к которой он так долго стремился, вдруг показалась ему недостижимой. Несмотря на свое смятение, Пьер все же продолжал идти дальше, машинально выбирая верное направление. Когда он оказался на Корсо, потом на улице Кондотти и, наконец, на площади Испании, аббат решил посетить отца Данджелиса. Монастырь доминиканцев находился тут же, неподалеку от церкви Тринита-деи-Монти.

Доминиканцы! Пьер всегда испытывал к ним глубокое почтение, смешанное со страхом. Какую могущественную поддержку они оказывали на протяжении многих веков идее теократии, идее неограниченной папской власти! Своим могуществом церковь обязана доминиканцам, то были доблестные воины, принесшие ей победу. Если святой Франциск завоевывал для римской церкви души бедных и сирых, то святой Доминик покорял души знатных и просвещенных, души сильных мира сего. Он действовал решительно, непреклонно, с пламенной верой, всеми доступными ему средствами, прибегая к проповеди, священным книгам, к принуждению, сыску и церковному суду. Если он не создал инквизиции, то широко пользовался ею; поборник кротости и братской любви, он в то же время безжалостно истреблял ересь огнем и мечом. Сам Доминик и его монахи жили в бедности, целомудрии и послушании, — то были добродетели редкие в век жестокости и распутства; он ходил из города в город, проповедовал нечестивцам, стремясь возвратить их в лоно церкви, а когда его увещевания были тщетны, предавал их суду церковного трибунала. Он стремился и науку подчинить своей цели, мечтая защищать дело божие оружием разума и знаний; в этом он был предшественником святого Фомы Аквинского, светоча богословия средних веков, который включил в свой труд «Summa Theologiae» и психологию, и логику, и политику, и этику. Таким образом, доминиканцы, рассеявшись по всему свету, выступали с богословских кафедр, отстаивали доктрины римской церкви во всех странах, сражались с вольнодумством во всех университетах Европы; эти бдительные стражи догматов, верные приверженцы папы, были самыми искусными и неутомимыми среди тех, кто, подвизаясь на ниве искусства, науки и словесности, воздвиг грандиозное здание католичества таким, каким оно существует до сих пор.

Но Пьер чувствовал, что этому зданию, казалось, построенному прочно и крепко, на веки вечные, в наши дни грозит разрушение, и он спрашивал себя, какая же польза теперь от этого ордена минувших веков с его давно отмененными, ненавистными трибуналами; проповедей доминиканцев теперь никто не слушает, их книг никто не читает, свой авторитет ученых и просветителей они утратили навсегда перед лицом современной науки, от неоспоримых истин которой трещат по всем швам их ветхие догматы. Без сомнения, орден доминиканцев — все еще орден влиятельный и процветающий, но как далеки те времена, когда генерал этого ордена был властелином в Риме, хозяином папского дворца, имевшим свои монастыри, школы и подданных по всей Европе! От этого огромного наследия доминиканцы сохранили в римской курии лишь несколько должностей, и среди прочих — пост секретаря конгрегации Индекса, исстари подведомственной Священной канцелярии, где они вершили все дела.

Пьера тотчас же провели в приемную отца Данджелиса. Это была просторная беленая комната с голыми стенами, залитая солнцем. Никакой мебели, кроме стола и нескольких табуретов, да медное распятие на стене. У стола стоял суровый монах лет пятидесяти, очень худой, в широкой, белой с черным, сутане. У него было продолговатое, изможденное лицо с тонкими губами, острым носом и острым, упрямым подбородком; серые глаза смотрели так пристально, что Пьер смутился. Отец Данджелис держался просто и строго.

— Господин аббат Фроман, автор книги «Новый Рим», если не ошибаюсь? — спросил он с ледяной вежливостью.

Усевшись на табурет и пригласив гостя сесть, он продолжал:

— Соблаговолите, господин аббат, объяснить цель вашего визита.

Пьеру снова пришлось давать объяснения и защищать свою книгу, но вскоре его стало тяготить холодное молчание и неподвижность собеседника. Отец Данджелис сидел не шевелясь, сложив руки на коленях, впившись пронизывающим взглядом в лицо Пьера.

Наконец, когда тот замолчал, монах неторопливо произнес:

— Господин аббат, я счел своим долгом не прерывать вас, но, в сущности, мне не следовало все эта выслушивать. Дело о вашей книге разбирается, и никакая земная власть не может воспрепятствовать ходу следствия. Поэтому я не понимаю, на что, собственно, вы надеетесь, обращаясь ко мне.

— Я надеюсь на вашу доброту и справедливость, — робко ответил Пьер дрожащим голосом.

На губах монаха мелькнула слабая улыбка, полная горделивого смирения.

— Не опасайтесь, господь по милости своей всегда наставлял меня в моих скромных трудах. Впрочем, я ничего не решаю, я только простой служитель, которому поручено приводить в порядок дела и подбирать к ним документы. Лишь члены конгрегации, их высокопреосвященства кардиналы, вправе вынести приговор вашей книге… Они, без сомнения, решат ваше дело справедливо, по внушению святого духа, и вам надлежит смиренно покориться их приговору, после того как он будет утвержден его святейшеством.

С этими словами монах встал с места. Пьеру также пришлось подняться. Итак, он услышал от доминиканца почти то же, что и от монсеньера Форнаро, только сказано это было с резкой прямотой, твердо и спокойно. Повсюду он наталкивался на все ту же неведомую силу, на крепко слаженный могучий механизм со множеством зубцов и колес, который грозил раздавить его. Вероятно, его долго еще будут гонять от одного к другому, а он так и не отыщет никогда того человека, который решает за всех и управляет всем по своей воле. Оставалось только покориться.

Все же, прежде чем уйти, Пьер решил еще раз упомянуть имя монсеньера Нани, ибо начал догадываться, каким могуществом тот обладает.

— Прошу извинить меня, что побеспокоил вас напрасно, — сказал он. — Я только последовал доброму совету монсеньера Нани, который соизволил принять во мне участие.

Однако имя это произвело самый неожиданный эффект. Худое лицо отца Данджелиса передернулось, губы вновь искривились едкой, презрительной насмешкой. Он еще больше побледнел, и его умные живые глаза сверкнули.

— Вот как! Вас послал монсеньер Нани… Ну что ж, если вам действительно нужно чье-то покровительство, то бесполезно обращаться к другим, идите к нему самому. Он всемогущ… Ступайте, ступайте к нему.

Вот единственное, что извлек Пьер из этого визита: совет вернуться к тому, кто его послал. Чувствуя, что он теряет почву под ногами, аббат решил возвратиться в палаццо Бокканера, хорошенько подумать, разобраться во всем, прежде чем предпринимать дальнейшие шаги. Ему тут же пришло на ум спросить совета у дона Виджилио; по счастливой случайности, вечером после ужина он встретил в коридоре секретаря кардинала, когда тот со свечой в руке шел в свою спальню.

— Мне столько нужно вам рассказать! Прошу вас, зайдите ко мне на минуту.

Дон Виджилио сделал ему знак замолчать. Потом испуганно прошептал:

— Вы не заметили на втором этаже аббата Папарелли? Он следит за нами.

Пьер часто встречал в доме кардинальского шлейфоносца, похожего на старую деву в черной юбке, и в нем возбуждала величайшее отвращение его дряблая физиономия и вкрадчивые манеры. Но ему и в голову не приходило его опасаться, и потому он удивился испугу дона Виджилио. Не дожидаясь ответа, секретарь прошел в конец коридора, заглянул за угол и прислушался. Потом, вернувшись обратно на цыпочках, задул свечу и быстро юркнул в комнату соседа.

— Тут мы в безопасности, — прошептал он, плотно затворив дверь. — Только, пожалуйста, пройдемте во вторую комнату. Две стены все-таки надежнее, чем одна.

Пьер поставил лампу на стол, и оба уселись друг против друга в углу скромной спальни с серовато-голубыми обоями, где ветхая, разрозненная мебель, пол без ковра и голые стены наводили уныние. Пьер заметил, что лихорадка треплет несчастного аббата сильнее обычного. Все его тощее тело сотрясалось в ознобе, а черные глаза на изнуренном желтом лице горели лихорадочным огнем.

— Вам нездоровится? — спросил Пьер. — Я не хотел бы утомлять вас.

— Да, я болен, я весь горю. Но это ничего, напротив, я хочу высказаться… Я не могу, я больше не могу! Надо же когда-нибудь облегчить душу.

Хотелось ли ему отвлечься от своего недуга? Или нарушить долгое молчание, освободиться от тайн, которые душили его? Он тотчас же заставил Пьера рассказать о всех хлопотах и встречах последних дней и очень взволновался, узнав, какой прием оказали ему кардинал Сарно, монсеньер Форнаро и отец Данджелис.

— Так я и знал! Так я и знал! Меня ничто больше не удивляет, только обидно и горько за вас! Господи, хоть это и не мое дело, но я просто болею душой, ваши неудачи будят во мне воспоминания о моих собственных несчастьях!.. О кардинале Сарно не стоит и говорить, он занят своим делом, далек от всего, и он никогда никому не помогал. Но Форнаро, ох, уж этот Форнаро!

— Он показался мне весьма любезным, даже благожелательным, — возразил Пьер. — Право же, я думаю, что после нашего разговора он смягчит свой отзыв о книге.

— Это он-то? Да чем ласковее он улыбался, тем беспощаднее будет травить вас. Он проглотит вас без остатка и только разжиреет от такой легкой добычи. О, вы не знаете Форнаро: его манеры обворожительны, но он всегда готов сделать карьеру на чужой беде, всегда готов погубить какого-нибудь беднягу, если может этим угодить высшему начальству! Уж я скорее предпочитаю отца Данджелиса, — это опасный человек, но зато прямой и мужественный, к тому же он обладает выдающимся умом. Правда, он сжег бы вас на костре, как пучок соломы, будь это в его власти… Ах, если бы я посмел вам все сказать, если бы мог провести вас за кулисы этого страшного мира, показать его чудовищное честолюбие, алчность, гнусные интриги, продажность, подлость, предательство, мерзкие преступления!

Видя, что аббат так возбужден, что он весь пылает ненавистью, Пьер попытался добиться от него разъяснений, которые напрасно искал до сих пор.

— Скажите мне только одно: в каком положении мое дело? Когда я вас спрашивал, приехав сюда, вы ответили, что к кардиналу еще ничего не поступало. Но теперь все документы подобраны, и вы с ними ознакомились, не правда ли?.. Кстати, монсеньер Форнаро сообщил мне, что три французских епископа написали донос на мою книгу и потребовали ее осуждения. Три епископа! Возможно ли это?

Дон Виджилио нервно передернул плечами.

— Ах вы наивная душа! — воскликнул он. — Меня скорее удивляет, что их только трое… Да, теперь до нас дошли многие документы по этому делу, — впрочем, я и раньше подозревал, чем вызваны нападки на вашу книгу. А три епископа — это, во-первых, епископ Тарбский, который, вероятно, мстит вам за святых отцов из Лурда, а потом епископы из Пуатье и Эвре, оба — яростные противники кардинала Бержеро и непримиримые ультрамонтаны. На монсеньера Бержеро, как вам известно, косо смотрят в Ватикане, его галликанские идеи и либеральный образ мыслей вызывают здесь сильный гнев… Не допытывайтесь, не ищите дальше, — все дело именно в этом: лурдские монахи весьма влиятельны, они требуют от святейшего отца сурово покарать вас, а заодно кое-кто хочет проучить и кардинала Бержеро за одобрительный отзыв, который он опрометчиво написал, а вы опубликовали в виде предисловия к своей книге… Уже давным-давно, добиваясь запрещения конгрегацией Индекса той или иной книги, прелаты зачастую просто наносят друг другу удары исподтишка. Здесь царит система доносов, а главное — полный произвол. Я мог бы привести факты самые невероятные, назвать книги совершенно безвредные, которые выбирают среди сотни других, чтобы погубить идею или человека, ибо, осуждая автора, почти всегда метят не в него самого, а в кого-то стоящего выше, более влиятельного. Это такое гнездо интриг, злоупотреблений, низких происков и личных счетов, что самый институт конгрегации Индекса разваливается, и даже здесь, среди приближенных папы, уже понимают настоятельную необходимость как можно скорее перестроить всю систему, иначе доверие к Индексу будет окончательно подорвано… Конгрегация упорно держится за неограниченное господство, стремится увековечить свою власть всеми средствами, я это понимаю… Но нельзя же применять нечестные приемы, возмущать всех несправедливостью, бесстыдством и смешным ребячеством!

Пьер слушал дона Виджилио с горестным изумлением. Конечно, заметив во время своего пребывания в Риме, как там почитают и боятся святых отцов лурдского Грота, как они могущественны, благодаря обильным пожертвованиям, поступающим от них престолу св. Петра, он предполагал, что его книгу преследуют по их наущению; он догадывался, что ему приходится расплачиваться за некоторые страницы, где, разоблачая обманы и денежные махинации монахов Грота, он описывал Лурд как отвратительное зрелище, способное уничтожить веру в бога, как постоянный очаг раздоров, которым придет конец лишь в истинно христианской общине грядущих дней. Пьер понимал теперь и то, какой скандал должны были вызвать его религиозные идеи, его откровенная радость по поводу утраты папою светской власти и в особенности злополучное выражение «новая религия», — уже из-за одного этого на него могли ополчиться доносчики. Но больше всего потрясла и огорчила аббата неслыханная несправедливость: оказывается, письмо кардинала Бержеро вменяли тому в вину; осуждая и запрещая книгу Пьера, хотели тем самым нанести удар в спину почтенному пастырю, которого не осмеливались обвинить открыто. Мысль, что из-за него этот святой человек, ревностно преданный делам милосердия, может пострадать, впасть в немилость, жестоко удручала Пьера. И как горько было сознавать, что в основе всех споров и столкновений лежало не чувство любви к обездоленным, а самые низкие страсти — гордость и корысть, честолюбие и алчный эгоизм.

Пьера охватило глубокое возмущение против гнусной и бессмысленной деятельности конгрегации Индекса. Он мог проследить теперь весь ход работы этого учреждения, начиная с доноса и кончая опубликованием в списке запрещенных книг. Донос поступал прежде всего к секретарю конгрегации, отцу Данджелису, который подготовлял дело к рассмотрению и подбирал документы, — Пьер только что видел этого образованного, властолюбивого монаха, мечтающего руководить умом и совестью людей, как в грозные времена инквизиции. Потом книгу посылали на отзыв к прелату-советнику, — Пьер посетил одного из них, монсеньера Форнаро, притворно любезного и честолюбивого, хитроумного богослова, который не постеснялся бы объявить безбожным и преступным даже учебник алгебры, будь это выгодно для его карьеры. После этого дело рассматривалось на заседании кардиналов, которые изредка собирались и время от времени постановляли запретить какую-нибудь неугодную им книгу, горько досадуя, что не в силах запретить все. И, наконец, сам папа подтверждал и подписывал приговор, что было чистейшей формальностью, ибо, в сущности, все книги представлялись им крамолой. Каким нелепым и жалким оплотом прошлого казалась теперь эта старая, дряхлая, впавшая в детство конгрегация Индекса! Можно было представить себе, каким страшным могуществом обладала она в прежние времена, когда книги были редкостью и церковные трибуналы посылали осужденных на костер. Но с тех пор книг появилось такое множество, печатное слово хлынуло таким широким, полноводным потоком, что все затопило, все смело на своем пути. В наши дни конгрегация Индекса слаба, поражена бессилием, ее роль сведена к тщетным протестам, к попыткам запрещать скопом некоторые категории из бесчисленного множества книг, поле ее действий все более суживается; теперь она изучает почти исключительно религиозные сочинения, да и тут, поддавшись низким страстям, выступает в незавидной роли, становится орудием интриг, ненависти и мести. Жалкая развалина, немощная старуха, разбитая параличом, дряхлеющая с каждым днем, посмешище равнодушной толпы! Католицизм, некогда славный поборник просвещения, пал так низко, что бросает в адский огонь груды книг, и каких книг! Он осуждает едва ли не всю литературу, историю, философию, науку прошлых веков и науку современную! Сейчас почти нет изданий, которые не подверглись бы проклятию церкви. Если она подчас и закрывает глаза, то лишь потому, что не в силах все запретить и все уничтожить; однако она упорно пытается сохранить видимость высшего духовного авторитета, точно дряхлая королева, лишенная престола, которая, не имея больше ни судей, ни палачей, продолжает выносить приговоры в крохотном, узком кружке своих придворных. Но допустите на минуту, что церковь каким-то чудом восторжествует, вернет свою прежнюю власть над миром, что ее трибуналы будут вновь осуждать невинных, а ее палачи приводить приговоры в исполнение, попробуйте представить себе, как она расправится тогда с человеческой мыслью! Предположите только, что правила конгрегации Индекса неукоснительно соблюдаются, издатель не смеет ничего напечатать без разрешения епископа, каждая книга поступает на суд конгрегации, литература прошлого чуть ли не целиком вымарана цензурой, современная литература парализована, вся интеллектуальная жизнь подчинена жестокому режиму террора. Библиотеки бы закрылись, культурное наследие многих веков оказалось бы под запретом, путь к будущему был бы прегражден, всякий прогресс, всякое движение вперед остановлены навеки. Римская церковь и сейчас стоит перед нами как устрашающий пример гибельного прошлого, застывшая, безжизненная, омертвелая после многих веков папского правления; Рим стал настолько бесплодным, что за все двадцать пять лет со времени освобождения на его почве не родилось ни одного выдающегося человека, ни одного великого произведения. Кто же — не только среди прогрессивных умов, но даже среди религиозных мыслителей, если только они разумны и дальновидны, — согласился бы на возврат к прошлому? Это грозило бы полным крушением культуры, торжеством невежества и суеверия.

Удрученный тяжелыми думами, Пьер, глядя на притихшего дона Виджилио, безнадежно махнул рукой.

Собеседники долго молчали среди могильной тишины уснувшего старого палаццо, в уединении запертой комнаты, озаренной ровным светом лампы. Но вдруг дон Виджилио наклонился ближе и, впившись в Пьера горящим взглядом, дрожа от озноба, прошептал:

— А знаете, в сущности, всем вершат они, всегда они!

Пьер удивился, не поняв этого странного восклицания, как будто не связанного с их разговором.

— Кто они?

— Иезуиты!

В этот возглас тщедушный, желтолицый аббат вложил всю свою яростную, давно накопившуюся ненависть. Ах, пусть это глупо и неосторожно с его стороны — все равно! Слово наконец вырвалось! Еще раз испуганно оглядев подозрительным взглядом стены комнаты, дон Виджилио торопливо заговорил, беспорядочно, неудержимо, изливая душу после долгого вынужденного молчания.

— Да, иезуиты, иезуиты!.. Вы воображаете, будто знаете их, но вы даже не подозреваете, на какие подлости они способны и до какой степени безгранично их могущество. Все идет от них, они везде, они повсюду. Если случится в жизни что-то странное, непонятное, вспомните о них, и все объяснится. Если вас постигнет несчастье, беда, если вы будете мучиться, плакать, скажите себе: «Это они, это дело их рук!» Я не уверен, что один из них не подслушивает нас здесь, под кроватью, в шкафу… Ох, эти иезуиты, иезуиты! Они истерзали меня и продолжают терзать, они будут преследовать меня до самой смерти.

И прерывающимся голосом дон Виджилио рассказал историю своей жизни. Он происходил из мелких провинциальных дворян, был довольно богат, умен, даровит, полон надежд; в юности все предвещало ему блестящую будущность. Сейчас он непременно стал бы уже прелатом, был бы на пути к высшим должностям. Но однажды он имел непростительную глупость дурно отозваться об иезуитах, да еще раза два вступил с ними в столкновение, И с тех пор, по его словам, на него обрушились все возможные бедствия: отец и мать умерли, его банкир разорился и бежал, самых лучших должностей он лишался, едва успев их занять, в церковном приходе его преследовали всякие невзгоды, так что он едва не был отлучен от церкви. Он обрел относительный покой лишь с того дня, когда кардинал Бокканера, сжалившись над неудачником, взял его к себе в секретари.

— Здесь я нашел приют, здесь мое убежище. Иезуиты ненавидят его высокопреосвященство, потому что он держится независимо, но они еще не осмеливаются нападать ни на него, ни на его приближенных… Ох, я не обольщаюсь, рано или поздно они все-таки до меня доберутся. Они уж как-нибудь узнают о нашем сегодняшнем разговоре, и я жестоко поплачусь за это. Я вам напрасно все это говорю, но я не в силах молчать… Они украли у меня счастье, из-за них все мои бедствия, все страдания, слышите? Только из-за них!

Пьер слушал аббата с тягостным чувством и попытался успокоить его шуткой:

— Ну что вы, что вы! А ваша лихорадка? Ведь не иезуиты же ее накликали!

— Они, именно они! — горячо возразил дон Виджилио. — Я подхватил ее однажды вечером на берегу Тибра, когда сидел и плакал там в одиночестве, после того как меня изгнали из маленькой церкви, где я был священником.

До сих пор Пьер не верил россказням о страшном могуществе иезуитов. Люди его поколения только смеялись над глупым страхом обывателей, над баснями о таинственных оборотнях, о пресловутых монахах в черном, которые якобы прячутся в стенах и наводят ужас на целые семьи. Он считал, что это просто детские сказки, нелепо раздутые в пылу церковных и политических распрей. Поэтому Пьер с недоумением смотрел на дона Виджилио, боясь, не имеет ли он дело с маньяком.

Между тем он старался восстановить в памяти необычайную историю иезуитов. Если Франциск Ассизский и святой Доминик олицетворяли собой самый дух средневековья, были пастырями и наставниками, если один из них проповедовал пламенную веру и милосердие к обездоленным, а другой отстаивал католические догматы, разрабатывая христианскую доктрину для знатных и просвещенных, то Игнатий Лойола, появившийся на пороге нового времени, стремился спасти от гибели мрачное наследие прошлого, приспособляя религию к новым общественным условиям, и опять вернуть церкви владычество над миром. К тому времени, после горького опыта средневековья, стало ясно, что христианству в его непримиримой борьбе с грехом грозит поражение, что долгие попытки подавить человеческую природу, истребить в человеке все живое — его инстинкты, страсти, сердце и горячую кровь — могли привести лишь к полному крушению, к гибели католической церкви; и вот явились иезуиты, они спасли религию от опасности, вернули ее к жизни, вдохнули в нее волю к победе; они поняли, что отныне церковь сама должна искать путь к сердцам людей, раз люди не идут к ней по доброй воле. В этом вся суть: иезуиты учат верующих, как вступать в сделку с богом, они применяются к обычаям, предрассудкам, даже к порокам, они терпимы, снисходительны, чужды ригоризма и, как ловкие дипломаты, всегда умеют обратить любое преступление к вящей славе божией. Это их девиз, отсюда и моральный принцип, который всегда ставили им в вину, принцип, что все средства хороши для достижения цели, если эта цель — торжество господа бога в лице его наместницы на земле, католической церкви. И какой же поразительный успех им сопутствовал! Иезуиты проникают всюду, заполняют всю землю и везде становятся полновластными хозяевами. Они исповедуют королей, накапливают несметные сокровища, их сила настолько неодолима, что, едва появившись, смиренно и незаметно, в какой-нибудь стране, они тотчас же покоряют души и тела, завоевывают власть и богатство. С особенным рвением они учреждают иезуитские школы, искусно подчиняя своему влиянию юные умы, ибо понимают, что будущее принадлежит новому, растущему поколению и надо крепко держать его в руках, дабы сохранить власть навсегда, Могущество их, основанное на снисхождении к греховной природе человека, таково, что сразу после Тридентского собора они преобразовывают дух католичества, объединив свое учение с доктринами римской церкви, и становятся верными солдатами папства, которое отныне существует благодаря им и для них. С тех пор город Рим оказался во власти иезуитов, из Рима генерал ордена, руководя их тайной и ловкой политикой, опутавшей железной сетью весь земной шар, долгие годы рассылал приказы, слепо исполнявшиеся бесчисленной, прекрасно организованной армией иезуитов, которые мягко и искусно управляют несчастным страждущим человечеством. Но самое необычайное в истории иезуитов — это их поразительная живучесть; их непрестанно преследуют, осуждают, изгоняют, и все-таки они не сдаются. Как только их власть становится прочной, вражда к ним разрастается повсюду. Их осыпают бранью, проклятиями, обвиняют в чудовищных преступлениях, против них затевают скандальные судебные процессы, их обличают как злодеев и насильников. Паскаль публично клеймит их позором, суды приговаривают их книги к сожжению, университеты отвергают их лицемерную мораль и доктрины, как отраву. В каждой стране они вызывают такую смуту, такие волнения, что вскоре их начинают преследовать и изгонять отовсюду. В течение целого столетия иезуиты скитаются в изгнании, их то высылают, то призывают снова, они пересекают границы государств, покидая страну при гневных криках и проклятиях и возвращаясь обратно, лишь только народная ненависть утихнет. Наконец, один из пап упраздняет орден иезуитов: полная катастрофа! Но другой папа его восстанавливает, и с тех пор их, в общем, терпят в некоторых странах. Но даже теперь, ловко притаившись, добровольно держась в тени, иезуиты по-прежнему сохраняют свое могущество, всегда невозмутимые, уверенные в победе, точно солдаты, завоевавшие землю раз и навсегда.

Пьер знал, что, на первый взгляд, иезуиты сейчас как будто лишены прежней власти в Риме. Они уже не служат месс в храме Иисуса Христа, не возглавляют Римскую коллегию, где некогда совратили столько юных душ; не имея собственного пристанища, они воспользовались гостеприимством чужеземцев и обосновались в Германской коллегии, при которой находится небольшая капелла. Там они еще проповедуют свое учение, исповедуют прихожан, но уже не с прежней пышностью и блеском, как в храме Иисуса Христа, и далеко не с тем блистательным успехом, как в Римской коллегии. Не наводит ли это на мысль об их поразительной ловкости, об их хитроумных маневрах, благодаря которым, прячась в тени, они по-прежнему остаются тайной верховной властью, скрытой волей, управляющей всем? Недаром говорили, что догмат непогрешимости папы — дело рук иезуитов, что этим оружием, якобы изобретенным для защиты святейшего престола, они, в сущности, вооружились сами, предвидя с гениальной прозорливостью, что оно им понадобится в скором времени, накануне великих социальных переворотов. Быть может, прав был дон Виджилио, когда, дрожа в суеверном страхе, рассказывал о тайном могуществе ордена, о его решающей роли в церковных делах, о его всесильном, неограниченном господстве в Ватикане.

Невольно сопоставив в уме некоторые факты, Пьер неожиданно спросил:

— Значит, монсеньер Нани иезуит?

При этом имени дона Виджилио вновь охватило нервное беспокойство. Весь дрожа, он замахал руками:

— Он? Ну, нет, он слишком умен, слишком осторожен, чтобы открыто вступить в члены ордена. Но он воспитывался в Римской коллегии, где так сильно было их влияние, он впитал в себя дух иезуитов, весьма близкий его натуре. Хотя он понял, как опасно и стеснительно носить их столь ненавистное всем черное одеяние, и не пожелал связывать себя, тем не менее он истый иезуит, иезуит телом и душою, иезуит в полном смысле этого слова. Он, безусловно, убежден, что церковь может сохранить власть лишь хитростью, пользуясь страстями и слабостями человеческими, но вместе с тем он искренне предан церкви и, в сущности, весьма благочестив. Это образцовый священнослужитель, твердый в вере, облеченный высоким авторитетом духовного пастыря. К тому же монсеньер Нани человек обаятельный, воспитанный, неспособный на грубый поступок, неспособный совершить ошибку; отпрыск древнего и знатного венецианского рода, он в совершенстве изучил высший свет, в котором долго вращался, будучи нунцием в Вене и Париже; последние десять лет он состоит в должности асессора Священной канцелярии и разбирает самые щекотливые дела, а потому все знает, обо всем осведомлен… О, монсеньер Нани всемогущ, он не из тех жалких иезуитов в черной сутане, которые робко пробираются в толпе, прячась от косых взглядов, — это военачальник без мундира, это глава, мозг католичества!

Пьер стал серьезен: здесь уже шла речь не о людях в черном, прячущихся в стенах, не о зловещих заговорах таинственной секты. Если он с недоверием относился к нелепым басням, то вполне допускал, что гибкая, покладистая мораль иезуитов, вызванная борьбой за существование, привилась и возобладала во всей церковной политике. Если б даже иезуиты перестали существовать, их дух пережил бы их, ибо он стал боевым оружием, залогом победы, единственной тактикой, способной вернуть народы в лоно римской церкви. Все их усилия состояли, в сущности, в упорных попытках приспособить религию к требованиям века. Теперь Пьер понимал, почему люди, подобные монсеньеру Нани, могли иметь такое большое значение.

— Ах, если бы вы знали, если бы вы только знали! — продолжал дон Виджилио. — Нани проникает всюду, все в его руках. Послушайте! Даже здесь, в палаццо Бокканера, ничто не происходит без его вмешательства, он запутывает и распутывает сеть интриг, добивается целей, известных ему одному.

И, захлебываясь от волнения, в неудержимом порыве откровенности, секретарь начал рассказывать, как ловко хлопотал монсеньер Нани о разводе Бенедетты. Иезуиты, несмотря на свою примирительную тактику, всегда занимали враждебную позицию б отношении правительства Италии, потому ли, что не теряли надежды вновь отвоевать Рим для папы, потому ли, что выжидали исхода борьбы, не зная, кто же в конце концов победит. И вот монсеньер Нани, связанный давнишней дружбой с донной Серафиной, помог ей ускорить разрыв Бенедетты с графом Прада и взять племянницу к себе после смерти ее матери. Именно он постарался удалить аббата Пизони, итальянского патриота, устроившего неудачный брак Бенедетты, и уговорил молодую женщину взять в духовники наставника ее тетки, иезуита отца Лоренцо, смазливого священника с ласковыми светлыми глазами — его исповедальню в капелле Германской коллегии буквально осаждали прихожане. Казалось несомненным, что этот маневр предрешал исход дела: тех, кого сочетал священник ради примирения церкви с Италией, отец иезуит разлучал в ущерб Италии. Но почему Нани, настояв на разрыве, затем вдруг утратил всякий интерес к этому делу, так что чуть не поставил под угрозу процесс о расторжении брака? И отчего в последние дни он снова принялся за хлопоты, помогал подкупить монсеньера Пальма, направлял каждый шаг донны Серафины и сам старался оказать давление на кардиналов конгрегации Собора? В этом было много непонятного, как и во всем, что делал монсеньер Нани, человек хитрый и дальновидный, умевший рассчитывать далеко вперед. Можно было предположить, что он хотел ускорить брак Дарио с Бенедеттой, чтобы пресечь гнусные сплетни в светских гостиных о преступной любви юной четы во дворце Бокканера с ведома и под покровительством дядюшки-кардинала. А может быть, он нарочно советовал семье Бокканера прибегнуть в этом затянувшемся бракоразводном процессе к интригам и денежным взяткам, стремясь дать делу скандальную огласку и повредить репутации самого кардинала, от которого иезуиты, в предвидении близких событий, жаждали избавиться как можно скорее.

— Я склонен подозревать последнее, — заключил дон Виджилио, — тем более что, как я узнал сегодня вечером, папа занемог. Когда старику почти восемьдесят четыре года, всегда можно ожидать несчастья; поэтому, едва у папы начнется насморк, как все прелаты чуть с ума не сходят и в Священной коллегии разгорается яростная борьба честолюбий… Иезуиты же всегда противились кандидатуре кардинала Бокканера. Казалось бы, им следовало поддержать моего патрона хотя бы из-за его высокого авторитета, из-за непримиримой вражды к итальянским властям. Но они боятся избрать такого главу, они находят, что его резкость, горячая вера, непреклонность характера слишком опасны в наши дни, когда церковь нуждается в гибкой дипломатии… И я нисколько не удивлюсь, если они попытаются окольными путями, самыми гнусными способами опорочить доброе имя кардинала и отвести его кандидатуру.

Пьера начала пробирать холодная дрожь. Он невольно поддался страху перед неведомыми интригами, перед черными кознями, коварными замыслами, о которых рассказывал секретарь в гробовой тишине старого дворца над Тибром, в атмосфере зловещих драм и легенд Рима. И ему вдруг вспомнилась его собственная драма.

— Но я-то, при чем тут я? — воскликнул он. — Почему монсеньер Нани как будто интересуется мною, почему он замешан в процессе против моей книги?

Дон Виджилио развел руками.

— Ах, ничего не известно, ничего нельзя сказать наверняка!.. Одно могу сообщить, что Нани ознакомился с делом лишь после того, как доносы епископа Тарбского, епископов из Пуатье и Эвре уже поступили к секретарю конгрегации Индекса отцу Данджелису; я узнал также, что в ту пору он старался задержать процесс, вероятно, считая его бесполезным и несвоевременным. Но уж если конгрегация Индекса в кого-нибудь вцепится, вырвать у нее добычу почти невозможно; к тому же монсеньер Нани, должно быть, столкнулся с отцом Данджелисом, а тот, как истый доминиканец, — яростный враг иезуитов… Вот тогда-то Нани и попросил контессину написать господину де Лашу, чтобы вы поскорее приехали сюда защищать свою книгу, а она предложила вам гостеприимство в палаццо Бокканера.

Это открытие окончательно потрясло Пьера.

— Вы в этом уверены? — спросил он с удивлением.

— Ну, еще бы, совершенно уверен, я слышал, как Нани говорил о вас однажды в понедельник, на вечере у донны Серафины. Помните, я вас предупреждал, что он вас отлично знает, он, видимо, собрал о вас самые подробные сведения. По-моему, он читал вашу книгу, и она сильно его занимает.

— Значит, вы полагаете, он разделяет мои мысли, он искренне будет защищать их, как свои собственные?

— О нет, нет, отнюдь!.. Он, безусловно, ненавидит ваши идеи и вашу книгу, да и вас самих! Только те, кто хорошо его знают, могут угадать, что скрывается под его ласковой, любезной улыбкой, — какое презрение к слабым, ненависть к бедным, какая жажда власти, какое высокомерие! Он еще простил бы вам нападки на Лурд, хотя Лурд — надежный оплот католической церкви. Но никогда он не простит вашего сочувствия бедным и угнетенным, а главное — ваших выпадов против светской власти папы. Если бы вы только слышали, с каким елейным ехидством Нани издевается над господином де Лашу, — он прозвал его элегической плакучей ивой неокатолицизма!

Пьер поднес обе руки к вискам и в отчаянии сжал голову:

— Тогда в чем же дело, объясните мне, умоляю вас!.. Зачем он вызвал меня сюда и держит взаперти в этом доме, в полном своем распоряжении? Зачем заставляет почти три месяца слоняться по Риму, натыкаться на препятствия, выбиваться из сил, когда ему легче всего позволить конгрегации Индекса запретить мою книгу, если он находит ее опасной? Правда, дело не обошлось бы так просто, я не намерен покориться без боя, я буду открыто исповедовать свою новую веру, невзирая даже на запрещение римской церкви.

Черные глаза дона Виджилио заблестели лихорадочным огнем.

— Вот, вот, именно этого-то он и боится. Он считает вас очень умным, пылким энтузиастом, а он часто повторял при мне, что с людьми умными и энтузиастами не следует сражаться в открытую.

Но Пьер ужо не слушал его; поднявшись с места, он шагал из угла в угол, стараясь привести мысли в порядок.

— Послушайте, послушайте, мне необходимо все знать и во всем разобраться, чтобы продолжать борьбу.

Будьте так добры, расскажите как можно подробнее обо всех, кто связан с моим делом… Вы говорите, иезуиты, повсюду иезуиты! Боже мой, приходится верить, может быть, вы и правы. Но мне нужно выяснить все до мелочей… Ну, например, кто такой Форнаро?

— Монсеньер Форнаро? О, это человек изворотливый. Но он также воспитывался в Римской коллегии, и потому тоже иезуит, будьте уверены. Иезуит по воспитанию, по положению, по честолюбию. Он спит и видит кардинальскую мантию, а если станет когда-нибудь кардиналом, будет мечтать о папской тиаре. Все они кандидаты в папы, с самой семинарии!

— А кардинал Сангвинетти?

— Иезуит, разумеется, иезуит! Точнее говоря, он состоял членом ордена, вышел оттуда, а затем снова вступил. Сангвинетти заигрывает со всеми, кто у власти. Долгое время считали, что он стоит за примирение между святейшим престолом и Италией, потом, когда положение осложнилось, он быстро переметнулся на сторону папства. Со Львом Тринадцатым он тоже не раз ссорился, потом мирился, а в последнее время держится в отношении Ватикана осторожно и дипломатично. В сущности, единственная его цель — папская тиара, и он даже не слишком это скрывает, чем сильно вредит своей репутации… Но сейчас борьба сосредоточилась между двумя главными претендентами: между ним и Бокканера. Вот почему Сангвинетти опять сблизился с иезуитами, зная их ненависть к сопернику и рассчитывая, что они вынуждены будут поддержать его, желая свалить неугодного кандидата. Я-то не верю в это, я-то знаю, как хитры иезуиты, они не станут помогать человеку скомпрометированному. Но Сангвинетти, от природы вспыльчивый, сварливый, высокомерный, не сомневается в успехе. Вы говорите, он уехал во Фраскати? Уверяю вас, он нарочно скрылся туда из дипломатических соображений, как только узнал о болезни папы.

— Ну, а сам папа, сам Лев Тринадцатый?

Тут дон Виджилио запнулся и часто заморгал глазами.

— Лев Тринадцатый? Иезуит, тоже иезуит!.. Я знаю, говорят, он ближе к доминиканцам, и в этом, если угодно, есть доля правды, ибо он проникся их идеями, восстановил авторитет святого Фомы Аквинского и положил его доктрины в основу преподавания богословских наук… Но иногда человек становится иезуитом, сам того не желая, не сознавая, и нынешний папа — разительный тому пример. Изучите его буллы, приглядитесь к его политике: во всех его посланиях, во всех действиях проявляется иезуитский дух. Он впитал его, сам того не ведая, он подпал под влияние тех идей, что исходят, прямо или косвенно, из логова иезуитов… Неужели вы мне не верите? Повторяю вам, они всем завладели, все поглотили, весь Рим в их власти — от самого незаметного писца до его святейшества папы.

Дон Виджилио уперся на своем и по поводу каждого, о ком спрашивал Пьер, твердил с упорством маньяка: иезуит, иезуит! Если верить ему, католический священник не мог не быть иезуитом, и духовенство принуждено было, чтобы спасти религию, вступать в сделку с современным миром. Героические времена католицизма канули в прошлое, отныне церковь не могла существовать без дипломатии и хитростей, без уступок и соглашений.

— А этот Папарелли? Иезуит, иезуит! — продолжал дон Виджилио, невольно понизив голос. — О, иезуит смиренный и страшный, иезуит самого гнусного толка, интриган и негодяй! Готов поклясться, что Папарелли прислали сюда шпионить за его высокопреосвященством, и надо видеть, с какой изумительной ловкостью и коварством он выполняет свою задачу: теперь он все здесь прибрал к рукам, допускает к кардиналу посетителей по своему усмотрению, распоряжается им, как своей собственностью, влияет на каждое его решение и постепенно, час за часом, подчиняет его своей воле. О господи! Муравей победил льва, ничтожество взяло верх над величием, жалкий приживал, шлейфоносец, который должен бы, как верный пес, лежать у ног хозяина, на самом деле командует кардиналом и вертит им как хочет… Ах, это рьяный, отъявленный иезуит! Остерегайтесь его, когда он бесшумно крадется по коридору в поношенной сутане, точно старуха в черной юбке, берегитесь этого святоши с дряблым морщинистым лицом! Посмотрите хорошенько, не прячется ли он за дверью, в шкафу, под кроватью.Поверьте, иезуиты уничтожат вас, съедят без остатка, как съели меня, берегитесь их, не то они и на вас нашлют лихорадку, язву, чуму!

Пьер остановился перед ним как вкопанный. Он был совершенно ошеломлен, охвачен страхом и гневом. Как знать? В конце концов, все эти невероятные истории могли оказаться правдой.

— Но если так, дайте же мне совет! — крикнул он. — Я потому и просил вас зайти нынче вечером, что совершенно не знаю, как поступить; мне необходима помощь, укажите мне верный путь.

Прервав себя на полуслове, он снова зашагал из угла в угол, не в силах сдержать волнение.

— Впрочем, не надо, не говорите ничего, все кончено, лучше уехать. Мне и раньше приходила эта мысль, но лишь в минуту слабости: я хотел исчезнуть, укрыться в своем углу, по-прежнему жить в мире и спокойствии. Но теперь другое дело: я уеду отсюда как мститель, как суровый судья, — там, в Париже, я громко расскажу обо всем, что видел в Риме, расскажу, во что обратили здесь религию Христа, поведаю о Ватикане, который разлагается на глазах и смердит, как гниющий труп, о нелепых, несбыточных надеждах на обновление — как будто может родиться живой дух в этом склепе, среди праха и тлена минувших веков… О, я не отступлюсь, не сдамся, я буду защищать свой труд в другой, новой книге. И ручаюсь вам, она наделает много шума, я покажу в ней агонию умирающей религии, которую надо похоронить поскорее, чтобы гниющие останки не отравили душу народов.

Этого дон Виджилио уже не мог вынести. В нем пробудился невольный протест благочестивого итальянского аббата, ограниченного, невежественного, боящегося всяких новых идей. Он в ужасе воскликнул, молитвенно сложив руки:

— Замолчите, замолчите! Это кощунство… К тому же вы не должны уезжать, не попытавшись увидеть его святейшество. Папа наш единственный верховный владыка. И хоть я вас очень удивлю, но знайте, что отец Данджелис, пусть в насмешку, дал вам самый добрый совет: ступайте опять к монсеньеру Нани, ибо только он один в силах открыть перед вами двери Ватикана.

Пьер вздрогнул от негодования.

— Как! Меня послал монсеньер Нани, и к нему же я должен вернуться? Что за глупая игра? Меня, точно мяч, швыряют от одного к другому. Смеются они надо мной, что ли?

Измученный, обессиленный, Пьер тяжело опустился на стул против аббата, который сидел не шевелясь, с посеревшим от бессонной ночи лицом и трясущимися руками. Наступило долгое молчание. Потом дон Виджилио объявил, что ему пришла в голову новая мысль: он немного знаком с духовником папы, францисканским монахом, это человек простой, и к нему легко обратиться. Несмотря на свое скромное положение, отец францисканец может оказаться полезен. Во всяком случае, следует попытаться. Снова наступила тишина; Пьер задумался, вперив в стену невидящий взгляд, и вдруг ему бросилась в глаза старая картина, так глубоко поразившая его в день приезда. При бледном свете лампы ему почудилось, будто картина постепенно отделяется от стены и оживает, точно прообраз его собственной судьбы, его бессильного отчаяния перед наглухо запертой дверью в обитель истины и справедливости. Ах, как похожа была на него эта несчастная женщина с распущенными волосами, любящая и отвергнутая, которая, спрятав лицо, горько рыдала, в изнеможении упав на ступеньки крыльца у безжалостно запертой двери! Продрогшая, одетая в лохмотья, всеми покинутая, она хранила тайну своей безутешной скорби: какое несчастье, какое преступление таила она, закрыв лицо руками? Пьеру чудилось, что она походит на него, она казалась ему сестрою, родным существом, как все те обездоленные, отчаявшиеся люди, без надежды, без крова, что плачут от холода и одиночества и напрасно стучатся, выбиваясь из сил, в глухие угрюмые двери. Он и раньше не мог равнодушно смотреть на эту картину, но в этот вечер образ незнакомки, без имени, с закрытым лицом, рыдающей горько и безутешно, так взволновал его, что он вдруг спросил у дона Виджилио:

— Вы не знаете, кто написал эту картину? Она трогает меня до глубины души, точно произведение великого мастера.

Пораженный неожиданным вопросом, никак не связанным с их беседой, аббат поднял голову и с удивлением начал рассматривать почерневший, запыленный холст в простой раме.

— Откуда она, вы не знаете? — допытывался Пьер. — Почему ее повесили именно здесь, в этой скромной комнате?

— Право, не могу сказать, — ответил дон Виджилио, равнодушно пожав плечами, — не все ли равно? У них по всему дому развешаны старые картины, не имеющие никакой цены… Должно быть, она всегда здесь висела. Не знаю, я прежде ее не замечал.

Тут он осторожно поднялся с места. Но даже это движение вызвало в нем такую сильную дрожь, что он начал стучать зубами и с трудом мог проститься.

— Нет, не провожайте меня, — прошептал он испуганно, — оставьте лампу в этой комнате… И скажу вам на прощание — самое лучшее всецело положиться на монсеньера Нани, уж он-то, по крайней мере, обладает властью. Я говорил вам с самого начала: хотите вы того или нет, но в конце концов покоритесь его воле. Так какой же смысл бороться?.. И, ради бога, никому ни слова о нашем ночном разговоре, не то я пропал!

Бесшумно отворив дверь и подозрительно оглядевшись по сторонам, дон Виджилио осторожно вышел в темный коридор, а потом, собравшись с духом, юркнул в свою комнату, так тихо, что ни один шорох не нарушил мертвого сна старинного палаццо.

На другой день, решив продолжать борьбу и испробовать все средства, Пьер попросил дона Виджилио представить его знакомому францисканскому монаху, духовнику папы. Этого доброго смиренного францисканца, человека очень скромного и простого, вероятно, выбрали в духовники святому отцу именно потому, что он не имел никакого влияния и не стал бы злоупотреблять своим почетным положением и близостью к его святейшеству. Со стороны папы было некоторой рисовкой взять духовника из братьев миноритов, друга сирых и убогих, смиренного монаха нищенствующего ордена. Францисканец считался, однако, хорошим проповедником, твердым в вере, и даже сам папа слушал его проповеди, согласно обычаю, укрывшись за занавеской; хотя непогрешимому главе церкви и не подобало выслушивать чьи-либо поучения, но как человек он все же имел право внимать слову божию. Помимо врожденного красноречия, добрый монах был действительно чутким, внимательным духовником, он с кротостью исповедовал и отпускал грехи, очищая души от скверны святою водой покаяния. Видя, как он скромен и прост. Пьер даже не стал просить его о свидании с папой, чувствуя, что это бесполезно.

До самого вечера аббата не покидал чистый образ Франциска Ассизского, «простодушного возлюбленного бедности», как называл его Нарцисс Абер. Пьера часто удивляло, что этот новоявленный Иисус, нежно возлюбивший людей, животных, всю природу, преисполненный горячего милосердия к страждущим и униженным, мог родиться в Италии, стране эгоистической, где ищут наслаждений и поклоняются радостям жизни и красоте. Конечно, времена изменились, но какая же пламенная любовь к ближнему понадобилась в жестокую эпоху средневековья этому утешителю угнетенных, вышедшему из народа, чтобы он стал проповедовать самопожертвование, отречение от богатства, отказ от грубого насилия, равенство и покорность во имя воцарения мира на земле. Он странствовал по дорогам в нищенском рубище, в серой рясе, препоясанной веревкой, обутый в сандалии на босу ногу, без посоха и сумы. Франциск и его собратья произносили вдохновенные, дышащие поэзией проповеди, смело отстаивали великие истины, творили суд, клеймили богатых и могущественных, обличали дурных пастырей, распутных епископов — торгашей и клятвопреступников. Францисканцев встречали с радостью, как избавителей, люди следовали за ними толпами, они были друзьями, заступниками всех сирых и убогих. Вначале римскую церковь испугали столь радикальные идеи, и папы долго колебались, прежде чем признать новый орден; наконец они признали францисканцев, вероятно, надеясь воспользоваться в своих целях этой новой силой, завоевать с ее помощью бедный люд, огромную неведомую массу, вечно недовольную, вечно бурлящую, которая представляла угрозу во все века, даже в эпохи деспотизма. С тех пор папский престол получил в лице францисканцев могучее победоносное воинство, армию, которая заполонила все дороги, селения, города; они проникали в лачуги ремесленников, в хижины крестьян, завоевывая сердца простых людей. Трудно даже представить себе степень влияния этого ордена, вышедшего из недр народа, на самые широкие слои населения! Этим объяснялся его быстрый успех и процветание. Число братьев францисканцев увеличивалось с каждым годом, монастыри вырастали повсеместно, а многочисленные терциарии, монахи в миру, сливались с народом, подчиняя себе души. И лучшим доказательством того, что орден францисканцев был порождением родной земли, могучей порослью от плебейского корня, служит то, что именно в нем зародилось национальное искусство — живописцы, предшественники Возрождения, и сам Данте, величайший гений Италии.

За последние дни Пьеру пришлось столкнуться с современными представителями обоих великих орденов далекого прошлого. Францисканцы и доминиканцы, так долго сражавшиеся плечом к плечу за победу церкви, старые соперники, воодушевляемые одной верой, и сейчас еще существовали бок о бок в своих обширных, по внешности процветавших монастырях. Но смиренные францисканцы с течением времени отстранились, отошли на задний план. Произошло это, быть может, и потому, что их роль народных заступников и избавителей кончилась с тех пор, как народ сам стал бороться за свое освобождение, добиваясь политических и социальных прав. Теперь война шла между доминиканцами и иезуитами, ибо те и другие, как искусные проповедники и наставники, не оставляли надежды преобразовать мир согласно своему учению. Шла упорная, непрерывная, ежечасная борьба, борьба всеми средствами, за влияние в Риме, за высшую власть в Ватикане. Однако доминиканцы, возлагавшие надежды на своего покровителя святого Фому Аквинского, не могли не видеть, как рушатся их древние схоластические догматы, и принуждены были пядь за пядью уступать место иезуитам, которые становились все сильнее, ибо шли в ногу с веком. Кроме них, были еще картезианцы в белых суконных рясах — благочестивые, чистые сердцем молчальники, которые, удалившись от мира, жили затворниками в тихих кельях своих монастырей, ища утешения в созерцании и молитве; они немногочисленны, но их орден будет существовать до тех пор, пока будут существовать человеческие горести и потребность в уединении. Были еще бенедиктинцы, последователи святого Бенедикта, в чьем мудром уставе труд почитался священным; они ревностно изучали науки и словесность, внося в них свой вклад, и долгое время содействовали просвещению и цивилизации своими обширными трудами по истории и богословию. Пьеру нравились бенедиктинцы, и, родись он на два столетия раньше, он, вероятно, вступил бы в их орден; но его удивляло, что они возводят на Авентинском холме новый громадный монастырь, на постройку которого папа Лев XIII уже пожертвовал несколько миллионов. Зачем? Разве они в силах собирать жатву на ниве современной науки и науки завтрашнего дня? Ведь прежние работники сменились новыми, ведь старые догматы преградят богословам дорогу в будущее, если у них не хватит смелости самим опрокинуть их. Наконец, в Риме имелось множество менее значительных монашеских орденов, они здесь насчитывались буквально сотнями: это были кармелиты, трапписты, минориты, варнавиты, лазаристы, эвдисты, миссионеры, реколлекты, братья ордена христианского учения; это были бернардинцы, августинцы, театинцы, обсерванты, целестины, капуцины, не считая соответствующих женских монашеских орденов, монахинь ордена св. Клары и множества других, например, визитандинок пли монахинь Крестовой Горы. Каждый из орденов имел свою обитель — иногда скромную, иногда роскошную, многие кварталы Рима были сплошь застроены монастырями, и вся эта братия кишела за высокими глухими стенами, шумела, соперничала, интриговала; шла постоянная борьба страстей и честолюбивых устремлений. Прежние социальные условия, породившие монашеские ордена, давно отошли в прошлое, а они все еще цепляются за жизнь, бессильные и бесполезные, все еще бьются в медленной агонии; и так будет вплоть до того дня, когда в грядущем обществе для них не хватит ни воздуха, ни места на земле.

Возобновив свои хлопоты и посещения влиятельных лиц, Пьер чаще сталкивался не с монахами, а, главным образом, с белым духовенством, светским духовенством города Рима, которое он теперь хорошо изучил. Там и поныне соблюдалась строжайшая иерархия чинов и рангов. На самом верху, при папском дворе, царила высшая духовная аристократия — кардиналы и прелаты, высокопоставленные, знатные, крайне высокомерные, несмотря на показную простоту. Ступенью ниже стояло приходское духовенство, составлявшее как бы класс буржуазии: умные, весьма достойные священники, среди которых нередко встречались истинные патриоты новой Италии. За четверть века итальянское владычество наводнило город целой толпой чиновников и блюстителей порядка, и это привело к неожиданному результату, благотворно повлияв на мораль и нравы римских духовных лиц; прежде в личной жизни католических прелатов женщины играли такую важную роль, что Римом, в сущности, управляли их служанки и любовницы, самовластно распоряжавшиеся в домах этих старых холостяков. Наконец, на последней ступени стояло низшее духовенство, как бы плебейское сословие, представлявшее жалкую и любопытную картину, — целое сборище грубых, грязных, оборванных аббатов, которые, точно голодные псы, бродили возле церквей в надежде отслужить мессу, пьянствовали в подозрительных тавернах вместе с нищими и ворами. Но еще больше занимали Пьера толпы чужеземных священников и монахов, стекавшихся отовсюду, — истинно верующих и авантюристов, честолюбцев и сумасбродов; всех их тянуло в Рим, словно ночных мотыльков на огонь. Снедаемые тщеславием и корыстью, священники разных национальностей, разного положения, всех возрастов, с утра до вечера околачивались вокруг Ватикана, надеясь урвать кусок пожирнее. Сталкиваясь с ними на каждом перекрестке, Пьер не без стыда думал, что он тоже один из них, из этой толпы аббатов, слоняющихся по улицам. Казалось, весь Рим был наводнен постоянным, нескончаемым приливом и отливом черных сутан и ряс всех цветов. Улицы города пестрели от разноцветной одежды семинаристов разных национальностей, которых наставники длинными вереницами выводили на прогулку: у семинаристов-французов рясы были черные, у южноамериканцев — черные с синим шарфом, у североамериканцев — черные с красным шарфом, у поляков — черные с зеленым шарфом, у греков — синие, у немцев — красные, у римлян — фиолетовые, и так далее, и так далее; одеяния эти были украшены каймами и вышивками всевозможных цветов и фасонов. Помимо них, по улицам слонялись монахи разных братств и общин: в белых, черных, синих, серых сутанах, в капюшонах и пелеринах разных цветов — серых, синих, черных или белых. Иногда могло показаться, будто воскрес прежний Рим эпохи папского владычества, будто он цепко и упорно борется за свою самобытность в нынешнем разноплеменном Риме, не желая затеряться в толпе однотонных костюмов одинакового покроя.

Посещая одного прелата за другим, нанося визиты священнослужителям, Пьер часто заходил в храмы, но никак не мог привыкнуть к здешней церковной службе, к своеобразному римскому благочестию, которое крайне изумляло, а порою оскорбляло его. Однажды в воскресное утро он зашел укрыться от дождя в церковь Санта-Мариа-Маджоре, и ему показалось, будто он попал в огромный зал ожидания на железнодорожной станции; несмотря на неслыханную роскошь, ослепительную белизну колонн, купол античного храма, пышный балдахин над главным алтарем, великолепный мрамор исповедальни и особенно капеллы Боргезе, церковь эта совсем не походила на храм божий. В главном нефе, без скамеек, без единого стула, бродили взад и вперед толпы прихожан, в сутолоке и давке, как на вокзале, топча мокрыми башмаками драгоценные мозаичные плиты; уставшие женщины с детьми сидели вокруг колонн, точно в ожидании поезда. Казалось, весь этот бедный люд зашел сюда случайно, по пути. Священник служил малую мессу в боковом нефе, перед которым, точно очередь в кассу, вытянулась, загородив вход в капеллу, длинная вереница молящихся. При возношении даров все набожно преклонили колена, но, как только месса была окончена, быстро разошлись. Повсюду в обычные дни прихожане этого солнечного города забегали в храм божий лишь мимоходом, на минуту, даже не присаживаясь; так было в церкви Сан-Паоло, Сан-Джованни-ин-Латерано, в старинных соборах и даже в соборе св. Петра. Только воскресная торжественная месса в храме Иисуса Христа напомнила Пьеру богослужение в северных соборах: здесь были толпы молящихся, скамьи для прихожан, женщины сидели, под роскошными золочеными сводами царила чинная тишина; слишком яркие краски скульптурных украшений и фресок во вкусе барокко поблекли от времени и приобрели восхитительные рыжеватые тона. Однако множество церквей, даже самых древних и почитаемых, вроде храмов Сан-Клименте, Сант-Аньезе, Санта-Кроче-ди-Джерузалемме, пустовало, и к обедне там собиралось лишь несколько прихожан, живущих по соседству. Четырехсот церквей чересчур много, даже для Рима; одни храмы посещались лишь в дни торжественной службы, другие открывались только раз в год, в престольный праздник. Многие существовали благодаря какой-нибудь реликвии или статуе, которой поклонялись верующие, считая ее чудотворной: так храм на площади Арачели славился изваянием младенца Иисуса, il Bambino[35], якобы приносившим исцеление больным детям, церковь Сант-Агостино — статуей богоматери, Madonna del Parto[36], помогавшей благополучному разрешению от бремени. Иные храмы привлекали молящихся кропильницей со святой водой или маслом в лампадах, чудотворной деревянной скульптурой какого-нибудь святого или мраморной статуей мадонны. Были церкви и вовсе заброшенные, напоминавшие музеи древних скульптур; службы там не совершались, а сторожа продавали туристам церковные реликвии. Были, наконец, храмы, смущавшие религиозное чувство, как например, Санта-Мариа-Ротонда в Пантеоне в огромной круглой зале в виде античного цирка: статуя святой девы казалась не христианским, а скорее олимпийским божеством. Пьера интересовали также церкви бедных приходов, но увы, посетив храмы св. Онуфрия, св. Цецилии и Санта-Мариа-ди-Трастевере, он и там, против ожидания, не обнаружил искренней веры и толп молящихся. Как-то раз после полудня он с горестным чувством слушал хор певчих, которые громко и жалостно пели в совершенно пустой, безлюдной церкви. В другой раз, зайдя в храм св. Хрисогона накануне праздника, он с ужасом увидел, что все колонны завешены красным штофом, а портики задрапированы яркими занавесами, желтыми и синими, белыми и красными; возмущенный этой безвкусицей, этой ярмарочной мишурой, Пьер поспешил уйти. Ах, как это непохоже было на величавые соборы его родины, где он так горячо молился в детстве! Здесь почти все церкви были на один образец: античная базилика, перестроенная Бернини или его учениками во вкусе римской архитектуры прошлого века. В храме св. Людовика Французского, отличавшемся более строгим и изящным стилем, Пьеру понравились только гробницы святых и героев, которые покоились под каменными плитами здесь, на чужбине. Тоскуя по готическим храмам, он пошел осмотреть церковь Санта-Мариа-Минерва, представлявшую, как ему говорили, единственный образец готической архитектуры в Риме. Для Пьера это было последним разочарованием: встроенные в стену колонны, облицованные мрамором, стрельчатые арки, которые, как бы не решаясь подняться ввысь, изгибались дугою, полукруглые своды, придавленные тяжелым, массивным куполом. Нет, нет! Здесь лишь догорали тлеющие угли той веры, пылающий огонь которой осветил и зажег когда-то весь христианский мир. Выходя из церкви Санта-Мариа-Минерва, Пьер случайно встретил монсеньера Форнаро, и тот яростно ополчился на готический стиль, называя его чистейшей ересью. Первой христианской церковью, сказал он, была базилика, ведущая свое происхождение от античного храма; считать готический собор истинно христианским храмом — просто кощунство, ибо готический стиль порожден греховным англо-саксонским духом, протестантскими идеями Лютера. Пьер хотел было вступить в горячий спор с прелатом, но удержался, боясь наговорить лишнего. Ведь слова Форнаро служили лучшим доказательством того, что римско-католическая церковь — прямое порождение древней почвы Рима, язычество, преображенное христианством. В других странах христианство развивалось в иной среде и по-иному, так что вскоре обнаружились разногласия, и в дни раскола многие церкви восстали против колыбели католичества, матери городов — Рима. Пути их расходятся все дальше, несогласия разрастаются все больше и больше по мере развития современного общества, и, несмотря на отчаянные усилия объединить религиозные течения, христианской церкви вскоре грозит новый неизбежный раскол. И еще одного Пьер не мог простить римским базиликам: им не хватало колоколов, которые он так любил с самого детства, когда был набожным и чувствительным, прекрасных больших колоколов, утешителей бедного люда. Для колоколов нужны колокольни, а в Риме их нет, есть одни купола. Право же, Рим не похож на христианский город, где в звоне и благовесте колоколов молитвы волнами звуков возносятся к небу, а над шпилями церквей кружатся стаи галок да ласточек.

Между тем Пьер упорно продолжал свои хлопоты; скрепя сердце, он вновь и вновь посещал все тех же влиятельных особ, твердо решив, несмотря на неудачи, обойти одного за другим всех кардиналов конгрегации Индекса. Постепенно ему пришлось познакомиться и с другими конгрегациями — своего рода министерствами прежнего папского правительства, теперь уже не столь многочисленными, но все еще необычайно сложными по составу; в каждой конгрегации имелся кардинал-префект, кардиналы члены совета, прелаты-советники и целый штат чиновников. Несколько раз Пьеру довелось побывать в здании Канчеллерии, где заседала конгрегация Индекса, и он едва не заблудился, бродя по бесчисленным лестницам, коридорам и приемным залам; еще в портике, при входе, его охватил озноб от сырости старых стен, и он так и не смог оценить суровую красоту этого голого, холодного палаццо, одного из типичных образцов римского Возрождения, созданного знаменитым Браманте. С конгрегацией Пропаганды веры, где его принимал кардинал Сарно, Пьер был уже знаком, а теперь, переходя от одного прелата к другому в поисках покровительства, в бесконечных хлопотах и визитах, ему пришлось познакомиться и с другими конгрегациями: Епископата, Обрядов, По делам монашествующих и с конгрегацией Собора. Побывал он также в папской консистории, в Датарии, в Пенитенциарии. Весь этот огромный аппарат церковной администрации был создан для того, чтобы руководить всем христианским миром, продолжать завоевания, управлять странами уже завоеванными, обсуждать вопросы веры, нравственности и поведения отдельных лиц, расследовать и карать преступления, давать отпущение грехов, продавать бенефиции. Нельзя и представить себе, какое огромное количество дел каждое утро поступало в Ватикан: здесь разбирались самые важные, самые щекотливые, самые сложные вопросы, требовавшие кропотливого изучения и бесчисленных справок. Приходилось принимать толпы посетителей, стекавшихся в Рим со всех концов христианского мира, отвечать на бесконечный поток писем, прошений, докладов, которые накапливались во всех канцеляриях и распределялись по конгрегациям. Но удивительнее всего было то, что эта колоссальная работа производилась в глубокой тайне, в полном молчании; никаких слухов не просачивалось наружу из трибунала, суда, совета церковных сановников, и весь этот старый механизм, хотя и покрытый вековой ржавчиной, хотя и непоправимо изношенный, работал так слаженно, так бесшумно, что из-за глухих стен не доносилось ни стука, ни сотрясения. Вся церковная политика заключалась в этом: молчать, писать как можно меньше, выжидать. Что за поразительный механизм, отживающий свой век, но все еще могущественный! Пьер чувствовал, что его самого опутала, захватила железная сеть могучей организации, созданной, чтобы властвовать над людьми. Хотя он и видел все трещины, дыры этого ветхого, готового рухнуть здания, но, раз вступив туда, уже не мог выбраться; он путался, бился, метался в безвыходном лабиринте, в бесконечном переплетении интриг и личных интересов, где вечно сталкиваются тщеславие и корысть, продажность и честолюбие, где столько мерзости и столько величия. Как непохоже все это было на тот Рим, о котором мечтал Пьер, и какой гнев охватывал его порою в этой упорной, утомительной борьбе!

Иногда аббат неожиданно находил объяснение фактам, которых прежде никак не мог постичь. Однажды, на вторичном приеме в конгрегации Пропаганды веры, кардинал Сарно заговорил с ним о франкмасонах с такой холодной яростью, что у Пьера сразу открылись глаза. До сих пор он относился к франкмасонам с насмешкой, придавая им столь же мало значения, как иезуитам, он не верил глупым россказням об этих загадочных людях, скрывающихся во мраке, которые якобы обладают безграничной тайной властью и правят всем миром. Его особенно удивляла слепая ненависть, какую вызывало у некоторых духовных лиц самое упоминание о масонах: один прелат, весьма умный и просвещенный, с глубокой убежденностью уверял Пьера, что на собраниях масонской ложи хотя бы раз в год непременно председательствует сам сатана в человеческом обличье. Пьеру это казалось совершенной бессмыслицей. Но он начинал постигать давнишнее соперничество, яростную борьбу римско-католической церкви с другой церковью, своей противницей. Хотя католичество и верило в свое торжество, однако видело в масонстве опасного конкурента, считавшего себя даже древнее по времени, старого врага, который все еще может одержать победу. Вражда объяснялась в особенности тем, что обе эти доктрины притязали на господство над миром, обе создали международную организацию, опутали невидимой сетью целые народы, у обеих были свои тайны, свои догматы и обряды. Бог против бога, вера против веры, завоеватель против завоевателя; точно две конкурирующие фирмы, поместившиеся дверь в дверь на одной и той же улице, они мешали друг другу, и каждая старалась погубить другую. Католицизм представлялся Пьеру ветхим, отжившим, умирающим, но он не верил и в могущество масонства. Он расспрашивал, собирал сведения, стараясь выяснить, действительно ли масонские ложи столь могущественны в Риме, где оба верховных властелина столкнулись лицом к лицу, где папе противостоит великий магистр. Правда, Пьеру рассказывали, что разорившиеся римские князья нередко считали необходимым вступить в масонские ложи, чтобы поправить дела, облегчить свое тяжелое положение и обеспечить будущее своих сыновей. Однако не уступали ли они при этом неодолимым веяньям времени? Не суждено ли масонству также погибнуть, дождавшись торжества идей справедливости, разума и истины, которые оно так долго защищало в царстве мрака, произвола и насилия прежних веков? Ведь это несомненный закон, что победа идеи убивает секту, которая ее пропагандировала, делает бесполезным и даже несколько смешным ореол, которым она себя окружала, стремясь поразить воображение толпы. Карбонарии прекратили свое существование, когда были завоеваны политические свободы, которых они добивались, и в тот день, когда католическая церковь, завершив свою цивилизаторскую миссию, погибнет, исчезнет и ее противник — тайное общество вольных каменщиков, ибо освободительные идеи, которые оно отстаивало, к тому времени уже восторжествуют. В наши дни некогда могущественные масонские ложи играют жалкую роль; скованные традициями, нелепыми обрядами и церемониями, над которыми все потешаются, они вскоре останутся лишь связующим звеном, средством взаимной помощи для членов братства, до тех пор, пока свежий ветер знания, увлекая за собой народы, не сметет с лица земли все отжившие верования.

Измученный беготней по приемным и бесплодными хлопотами, Пьер опять начал тревожиться, но все же не уезжал из Рима, решив бороться до конца с упорством воина, не признающего себя побежденным. Он нанес визиты всем кардиналам, которые могли повлиять на исход дела в его пользу. Он добился приема у кардинала-викария, ведающего римской епархией, человека образованного, который завел с ним разговор о Горации и тут же, перейдя на политику, принялся расспрашивать о Франции, о республике, о военном и морском бюджете, нисколько не интересуясь крамольной книгой. Пьер повидал и главного пенитенциария, которого уже встречал во дворце Бокканера, тощего старика с изможденным лицом аскета, но тот лишь прочел ему длинную нотацию, сурово порицая молодых священников, развращенных новыми идеями и сочиняющих возмутительные книги. Наконец, он нанес визит в Ватикане государственному секретарю, как бы министру иностранных дел его святейшества, самой влиятельной особе папской курии; от этого визита Пьера долго отговаривали, запугивая опасными последствиями в случае неудачи. Он извинился, что приходит так поздно, но кардинал, несмотря на несколько суровую внешность, оказался человеком приветливым и тактичным; любезно усадив Пьера, он с интересом расспросил его, внимательно выслушал и даже ободрил. Однако, выйдя на площадь св. Петра, священник понял, что дело его не подвинулось ни на шаг и если ему когда-нибудь удастся попасть на прием к папе, то уж никак не с помощью государственного секретаря. В тот вечер, после многих визитов к разным лицам, Пьер вернулся домой, на улицу Джулиа, утомленный, разбитый, растерянный, с тяжелой головой; ему казалось, будто его мало-помалу затягивает грозная машина со множеством зубчатых колес, и он в отчаянии спрашивал себя, куда же ему идти завтра, что ему теперь делать? Он чувствовал, что сходит с ума.

В коридоре он встретил дона Виджилио и хотел опять обратиться к нему, попросить доброго совета. Но перепуганный секретарь неизвестно почему сделал ему знак молчать. С расширенными от страха глазами он едва слышно прошептал на ухо Пьеру:

— Вы видели монсеньера Нани? Нет?.. Так вот, ступайте к нему. Повторяю, это единственное, что вам остается.

Пьер уступил. Да и к чему противиться? Ведь помимо страстного желания защитить свою книгу, его привела в Рим жажда все узнать, во всем убедиться на опыте. Значит, надо довести испытание до конца!

На другой день, ранним утром, Пьер отправился на площадь св. Петра и задержался под колоннадой в ожидании приема. Никогда еще его не давили так своей громадой полукружия в четыре ряда колонн, целый лес гигантских каменных стволов, под которыми никто никогда не гуляет. Он невольно спрашивал себя, для чего нужна эта пустынная мрачная площадь, к чему такой роскошный портик? Вероятно, только ради величия общей картины, ради монументальной пышности; в этом вновь сказался Рим, вся его сущность. Пройдя дальше по улице, Пьер очутился перед дворцом Священной канцелярии, позади здания Ризницы, в глухом, пустынном квартале, где тишину лишь изредка нарушают шаги пешехода или стук колес. Только солнце заглядывает сюда, и полосы света медленно передвигаются по белым плитам мостовой. Здесь чувствуется близость собора, запах ладана, вековой сон мирной, как бы монастырской жизни. На углу возвышается голое, тяжеловесное, хмурое здание дворца Священной канцелярии; виден высокий желтый фасад, прорезанный единственным рядом окон; на боковую улицу выходит другой фасад, еще более непривлекательный, с рядом мутных, зеленоватых окон, узких, точно бойницы. В ослепительных лучах солнца эта каменная громада грязного цвета, казалось, дремала, наглухо отгородившись от мира, замкнутая и таинственная, как тюрьма.

Пьер невольно содрогнулся от страха и тут же посмеялся над своим ребячеством. Ведь в наши дни римская и всемирная инквизиция, или, как ее теперь именуют, Священная канцелярия, уже совсем непохожа на тот легендарный, тайный трибунал, который посылал свои жертвы на костер, выносил смертные приговоры без права обжалования, имел неограниченную власть над жизнью и смертью христиан всего мира. Правда, и до сих пор деятельность инквизиции протекает втайне: члены Священной канцелярии собираются по средам, судят и выносят приговоры при закрытых дверях, так что никакие слухи не могут просочиться наружу. Она продолжает преследовать ересь, запрещать книги и осуждать виновных, но у нее уже нет прежней власти: нет ни оружия, ни темниц, ни костров, ни палачей; за нею осталось только право заявлять протест да налагать на духовных лиц дисциплинарные взыскания.

Когда Пьер вошел во дворец и его провели в приемную монсеньера Нани, жившего в том же здании в качестве асессора Священной канцелярии, он был приятно удивлен. Приемная зала, выходившая окнами на юг, была залита ярким солнцем и, несмотря на строгую мебель и темные обои, казалась уютной, как будто там жила женщина, умевшая придать неуловимое изящество суровой обстановке. Цветов не было, но в комнате приятно пахло. Едва переступив порог, Пьер почувствовал себя легко в этой приветливой атмосфере.

Монсеньер Нани, живой, румяный, голубоглазый, с легкой проседью в светлых волосах, улыбаясь, вышел к нему навстречу.

— Любезный сын мой, — воскликнул он, протягивая Пьеру обе руки, — как мило с вашей стороны, что вы пришли навестить меня!.. Садитесь, пожалуйста, давайте побеседуем, как добрые друзья.

Он сразу же начал расспрашивать Пьера с видом горячего участия.

— В каком положении ваше дело? Расскажите мне подробно обо всем, что вам удалось предпринять.

Несмотря на предостережения дона Виджилио, Пьер поверил в искреннее сочувствие прелата и, растрогавшись, выложил ему все без утайки. Рассказал о визитах к кардиналу Сарно, монсеньеру Форнаро, отцу Данджелису; описал свои хлопоты у влиятельных лиц, у кардиналов конгрегации Индекса, у главного пенитенциария, у кардинала-викария, у государственного секретаря; посетовал на бесконечные хождения из одной двери в другую, ко всем сановникам церкви, по всем конгрегациям, по всем ячейкам громадного улья, где кипит непрестанная таинственная работа; с горечью поведал о том, как он измучен, разбит, обескуражен.

Монсеньер Нани, слушавший с явным удовольствием рассказ Пьера о всех перипетиях его мучительной и бесплодной борьбы, изредка прерывал аббата восклицаниями:

— Да это же отлично! Превосходно! Ваше дело идет на лад! Великолепно, просто великолепно!

Казалось, прелат говорил совершенно искренне, без тени иронии или злорадства. Но его пронизывающий взгляд впивался в лицо молодого человека, как будто он хотел убедиться, насколько сломлена воля аббата, насколько тот готов к повиновению. Достаточно ли Пьер утомлен, разочарован, достаточно ли сознает всю безнадежность борьбы, настала ли пора с ним покончить? Неужели три месяца, проведенные в Риме, все еще не образумили, не охладили, не усмирили этого пылкого, безрассудного энтузиаста?

Неожиданно монсеньер Нани спросил:

— Однако, любезный сын мой, вы еще ничего не рассказали мне о его высокопреосвященстве кардинале Сангвинетти.

— Монсеньер, его высокопреосвященство до сих пор не вернулся из Фраскати, я не мог его повидать.

Тогда прелат, как будто предвкушая эффектную развязку своей искусной дипломатической интриги, воскликнул с притворным испугом, воздевая к небу пухлые холеные руки:

— Боже мой! Вам непременно надо повидать его высокопреосвященство! Это совершенно необходимо. Подумайте только, ведь он префект конгрегации Индекса! Мы не в силах ничего сделать, ничем не можем вам помочь, пока вы не посетите кардинала. Кто не видел его, тот никого не видел… Поезжайте скорее, поезжайте во Фраскати, любезный сын мой.

И Пьеру пришлось покориться:

— Я поеду, монсеньер.

Глава 11

Хотя Пьер знал, что кардинал Сангвинетти может принять его не раньше одиннадцати часов, он все же выехал ранним поездом и в девять утра сошел на станции Фраскати. Ему уже довелось побывать здесь в один из дней вынужденного бездействия; он совершил тогда традиционную поездку по имениям римских виноделов, которые тянутся от Фраскати до Рокка-ди-Папа и от Рокка-ди-Папа до Монте-Каве, и был очарован красотой местности; теперь он с удовольствием предвкушал чудесную двухчасовую прогулку по склонам Альбанских гор, среди оливковых деревьев и виноградников, до самого Фраскати, что возвышается над беспредельной рыжеватой равниной Кампаньи, где вдалеке, на расстоянии шести миль, белеет, словно мраморный островок, город Рим.

Ах, как хорош городок Фраскати на зеленеющем холме под лесистыми вершинами Тускулума, какой несравненный вид открывается с его знаменитой террасы, как горделивы и изящны патрицианские виллы с фасадами в стиле Возрождения, утопающие в зелени садов, в тени кипарисов, дубов и пиний! Пьер не мог налюбоваться этой пленительной красотою, не мог вдоволь насладиться тишиной и отрадой. Больше часа он бродил по аллеям старых, кряжистых оливковых деревьев, по лесистым дорогам, затененным кронами пиний из соседних садов, по тропинкам, овеянным благоуханием, и за каждым поворотом перед ним расстилалась бесконечная равнина Кампаньи. Но вдруг произошла неожиданная и не слишком приятная встреча.

Пьер уже спустился к вокзалу, в низину, прежде покрытую виноградниками, где за последние несколько лет начали возводить новые строения, и тут на дороге, ведущей из Рима, показалась элегантная коляска, запряженная парой лошадей; к удивлению священника, поравнявшись с ним, она круто остановилась и кто-то окликнул его по имени:

— Как! Господин аббат Фроман! Зачем вы здесь в такую рань?

Только тогда Пьер узнал графа Прада, который соскочил на землю и, послав вперед пустую коляску, решил пройти пешком остаток пути вместе с аббатом. Крепко пожав ему руку, граф сказал:

— Видите ли, я редко пользуюсь железной дорогой, предпочитаю экипаж. Чтобы лошади не застаивались… У меня тут дела, как вы знаете, я занялся постройками, но они, к несчастью, плохо подвигаются. Вот почему даже осенью мне приходится приезжать сюда чаще, чем я хотел бы.

Пьер действительно слыхал об этом. Семья Бокканера была вынуждена продать роскошную виллу, построенную здесь их предком кардиналом во второй половине шестнадцатого века по проекту Джакомо делла Порта; поистине то было княжеское поместье: тенистые сады, буковые аллеи, бассейны, водопады и знаменитая, лучшая во всей окрестности терраса, с которой открывался вид на бескрайние равнины римской Кампаньи, простирающиеся от Сабинских гор до песчаных берегов Средиземного моря. При разделе имущества Бенедетта получила в наследство от матери обширные виноградники в низине под Фраскати и принесла их в приданое графу Прада как раз в то время, когда не только Рим, но и провинцию охватила лихорадка строительства. Поэтому Прада увлекся идеей построить около Фраскати несколько небольших вилл в буржуазном вкусе, наподобие тех, что вошли в моду в окрестностях Парижа. Однако на виллы нашлось мало покупателей, разразился финансовый кризис, и граф принужден был теперь выпутываться из затруднительного положения, выплачивая жене ее долю после их разрыва.

— Кроме того, — продолжал Прада, — в экипаже я могу приехать и уехать, когда вздумается, а на железной дороге связан расписанием. Нынче утром, например, у меня свидание с подрядчиками, оценщиками, адвокатами, и я понятия не имею, долго ли они меня задержат… Чудесная местность, не правда ли? Мы, римляне, недаром ею гордимся. Сколько бы у меня ни было забот и неприятностей, но, приехав сюда, я радуюсь от всего сердца.

Он не договаривал самого главного: его любовница Лизбета Кауфман провела лето в одной из этих новых вилл и устроила там изысканную художественную мастерскую, где ее посещала вся иностранная колония; к незаконной связи, в которую она вступила после смерти мужа, римское общество относилось снисходительно, и Лизбета пользовалась всеобщим расположением благодаря таланту и веселому нраву. Даже ее беременность не вызвала осуждения, и Лизбета, вернувшись в Рим в середине ноября, благополучно родила здорового крупного мальчика, что вызвало в светских салонах и в салонах церковников всевозможные сплетни и пересуды о неминуемом разводе Прада с Бенедеттой. Понятно, почему граф Прада так любил Фраскати, городок, с которым у него было связано столько нежных воспоминаний, а также чувство радости и гордости после рождения сына.

Встреча с Прада была неприятна Пьеру, питавшему неодолимое отвращение к дельцам и коммерсантам, но он постарался держаться как можно любезнее и участливо осведомился о здоровье его отца, прославленного героя, старика Орландо.

— Ах, он чувствует себя превосходно, только вот ноги парализованы. Он нас всех переживет. Бедный отец! Я так мечтаю поселить его на все лето здесь, в одной из вилл! Но он ни за что не хочет: упрямец боится покинуть Рим, как будто в его отсутствие город могут снова завоевать.

Прада громко расхохотался, он любил подшучивать над старомодным героизмом борцов за независимость. Потом он прибавил:

— Вчера отец говорил мне о вас, господин аббат. Он сетовал, что вы давно его не навещали.

Пьера огорчили эти слова, потому что он относился к Орландо с искренней любовью и почтением. После первого визита он еще раза два заходил его проведать, причем старик неизменно отказывался беседовать с ним о Риме; позже, говорил он, когда его юный друг сам все увидит, почувствует и поймет, настанет время обсудить вдвоем эту сложную тему.

— Прошу вас, — воскликнул Пьер, — будьте добры передать вашему батюшке, что я не забыл о нем и только потому его не навещаю, что хочу последовать его совету. Перед отъездом я непременно зайду с ним проститься и поблагодарить за сердечный прием.

Они продолжали медленно подниматься в гору по дороге, застроенной новыми виллами, многие из которых так и не были закончены. Узнав, что аббат приехал нанести визит кардиналу Сангвинетти, Прада снова засмеялся, обнажив свои белые, волчьи зубы.

Да, верно, кардинал приехал сюда, как только папа захворал… Ручаюсь, что вы найдете его в лихорадочном волнении!

— Почему же? — спросил Пьер.

— Да потому, что нынче утром поступили дурные известия о здоровье святого отца. Когда я выехал из Рима, ходили слухи, что ночь прошлатревожно.

Прада остановился передохнуть на повороте, возле небольшой старинной церковки, одиноко и печально стоявшей на опушке оливковой рощи. Из полуразвалившейся лачуги рядом с церковью вышел рослый, плечистый священник с широким загорелым лицом и, резко заперев дверь на двойной поворот ключа, быстро удалился.

— Посмотрите-ка! — насмешливо заметил граф. — У этого молодца тоже сердце не на месте, уж наверно, он побежал за новостями к вашему кардиналу.

Пьер с изумлением глядел вслед священнику.

— Да я ж его знаю, — сказал он. — Если не ошибаюсь, в день приезда я видел его у кардинала Бокканера: он привез его высокопреосвященству в подарок корзину с фигами и просил поручиться за своего младшего брата, которого посадили в тюрьму не то за драку, не то за поножовщину. Впрочем, кардинал решительно отказался дать поручительство.

— Это он самый, без сомнения, — ответил Прада, — он был своим человеком на вилле Бокканера, когда его брат служил там садовником. А теперь он доверенное лицо и преданный помощник кардинала Сангвинетти… О, этот Сантобоно прелюбопытная личность, пожалуй, у вас, во Франции, такого не сыщешь. Он живет совсем один в этой развалившейся лачуге при старой церкви Санта-Мариа-деи-Кампи, куда прихожане заходят послушать мессу не чаще трех раз в году. Да, это настоящая синекура: жалованья в тысячу франков ему вполне хватает на пропитание, он живет как сельский философ и возделывает большой фруктовый сад. Видите, вон там, за стеною.

Действительно, сад на склоне холма, позади церковки, был со всех сторон обнесен высокой стеной, наглухо огражден от любопытных взглядов. Лишь слева за оградой виднелась громадная, раскидистая смоковница, темная листва которой отчетливо выделялась на светлом небе.

Прада повел Пьера дальше, продолжая рассказывать о Сантобоно, который его, очевидно, занимал. Это был священник-патриот, гарибальдиец. Он родился в Неми, в диком уголке Альбанских гор, вышел из народа, из простой крестьянской семьи; но сам он кое-чему обучался и достаточно знал историю, чтобы вдохновляться великим прошлым Рима и мечтать о возрождении Римского государства, о торжестве молодой Италии. Наивный аббат пламенно верил, что явится наконец истинно великий папа и осуществит его мечту, сосредоточив всю власть в своих руках и подчинив себе все другие народы. Чего же проще? Разве папа не верховный глава миллионов католиков? Разве не подвластна ему половина Европы? Франция, Испания, Австрия покорятся сразу, лишь только уверятся в его могуществе, и он будет предписывать свои законы миру. Ну, а Германия, Англия, все протестантские страны неминуемо будут побеждены, ведь папская власть — единственный оплот против ересей и заблуждений, и они рано или поздно разобьются об эту несокрушимую плотину. Однако, из политических соображений, Сантобоно держал сторону Германии, считая, что строптивая Франция не падет к ногам святейшего отца, если ее не принудить. В его горячей голове уживались самые дикие противоречия, самые безрассудные идеи, а грубый, необузданный нрав нередко толкал его на жестокость и насилие; ревностный христианин, друг обездоленных и страждущих, он напоминал тех сектантов-фанатиков, что способны и на великие подвиги, и на великие преступления.

— А теперь, — сказал в заключение Прада, — он всей душой предался кардиналу Сангвинетти, ибо видит в нем достойнейшего претендента, будущего великого папу, который призван сделать Рим столицей мира. Сюда примешиваются с его стороны и более низменные расчеты, например, надежда стать каноником или заручиться высоким покровительством на случай жизненных затруднений, вот хотя бы как сейчас, когда надо вызволить из беды родного брата. В Риме многие делают ставку на своего кардинала, как на билет в лотерее: в случае удачи, если кардинал станет папой, они выиграют целое состояние… Вот почему наш аббат так быстро шагает по дороге, — видите, он спешит узнать, скоро ли умрет Лев Тринадцатый и не выпадет ли на его, Сантобоно, долю главный выигрыш — тиара для Сангвинетти.

— Вы думаете, папа так серьезно болен? — спросил Пьер с беспокойством.

Граф усмехнулся и воздел руки к небу:

— Как знать! Все они заболевают, когда им это почему-либо выгодно. Но на сей раз он, кажется, действительно нездоров, говорят, расстройство пищеварения. А в его годы малейшая хворь может иметь роковые последствия.

Некоторое время они шли молча, потом священник снова спросил:

— Значит, если папский престол освободится, кардинал Сангвинетти имеет большие шансы на успех?

— Большие шансы? Опять-таки этого никто не знает. Известно только, что его считают одним из самых вероятных кандидатов. Если одного его желания было бы достаточно, Сангвинетти непременно стал бы папой, с таким пылом, с такой страстью, с такой настойчивостью он к этому стремится, до такой степени его снедает честолюбие. Именно в этом его слабая сторона, он вредит себе и сам это чувствует. Он может решиться на все, чтобы победить в последней схватке. Будьте уверены, он недаром укрылся здесь в столь критический момент, делая вид, будто жаждет уединиться, отрешиться от всего мирского: на самом же деле ему удобнее издали руководить ходом сражения.

Прада начал пространно и с увлечением рассказывать о Сангвинетти, восхищаясь его ловкими интригами, настойчивостью в борьбе, неукротимой, неуемной энергией. Он познакомился с ним, когда тот, пробыв несколько лет нунцием в Вене и приобретя большой опыт в делах, вернулся в Рим и поставил себе целью завладеть папской тиарой. Вся деятельность Сангвинетти объяснялась этой честолюбивой мечтой — его ссоры и примирения с папой, симпатии к Германии и вслед за тем неожиданная благосклонность к Франции, непостоянство в отношении итальянского правительства: вначале он стремился к соглашению, потом занял непримиримую позицию, не желая слышать ни о каких уступках, пока Италия не откажется от притязаний на Рим. Теперь он прочно стоял на этом, порицал переменчивую политику Льва XIII и усердно восхвалял Пия IX, великого папу героических времен, непоколебимо твердого, несмотря на доброе сердце. Сангвинетти давал понять, что, будь он на папском престоле, он правил бы церковью благостной, но твердой рукой, держась в стороне от опасных политических маневров. Однако в глубине души он мечтал именно о политике и даже выработал целую программу, нарочито туманную, которую его приспешники и прихвостни с таинственным видом восторженно восхваляли. Еще с весны, со времени первой болезни папы, Сангвинетти жил в постоянной смертельной тревоге, так как прошел слух, будто иезуиты, невзирая на неприязнь к ним кардинала Бокканера, решили поддерживать его кандидатуру. Слов нет, Бокканера отличался резким нравом, чрезмерной набожностью, нетерпимостью, опасной в нынешнее время, но зато он принадлежал к патрицианскому роду, и его избрание служило бы залогом, что папство никогда не откажется от светской власти. С тех пор Сангвинетти видел в лице Бокканера опасного противника и, считая себя несправедливо обойденным, потерял покой; он не спал ночей, изыскивая способы избавиться от могущественного соперника, не брезговал гнусными сплетнями о любовной связи Дарио и Бенедетты в доме дяди и неизменно именовал кардинала антихристом, с воцарением которого папской власти придет конец. В последнее время, стремясь заручиться поддержкой иезуитов, Сангвинетти придумал новый хитрый маневр: велел своим приближенным распустить слух, что в случае избрания он не только будет отстаивать незыблемость принципа светской власти, но даже берется вновь отвоевать эту власть. Его клевреты шептали по углам, что Сангвинетти подготовил целый план, сулящий верную победу, удар, сокрушительный по результатам, несмотря на кажущиеся уступки: он не будет препятствовать верующим католикам голосовать и выставлять свою кандидатуру, он пошлет в палату сто своих приверженцев, потом двести, триста; палата в скором времени свергнет Савойскую монархию и учредит нечто вроде обширной федерации итальянских провинций, президентом которой, вновь овладев Римом, станет верховный и самодержавный глава церкви — святейший папа.

Закончив свой рассказ, Прада опять рассмеялся, обнажив белые хищные зубы.

— Как видите, нам придется упорно защищаться, ведь нас всех собираются выставить за дверь. К счастью, все эти замыслы трудновато осуществить. Тем не менее подобные фантазии производят огромное впечатление на восторженные натуры, вроде этого Сантобоно, например, а уж он-то способен пойти на все, стоит кардиналу шепнуть ему хоть слово… Однако, я вижу, у него быстрые ноги! Посмотрите-ка, он уже наверху, вот он входит в палаццо кардинала. Видите ту белую виллу с лепными украшениями на балконах?

Действительно, на горе виднелась небольшая вилла в стиле Возрождения, недавно построенная; это был один из лучших домов во Фраскати, выходивший окнами на необъятную римскую Кампанью.

Было уже одиннадцать часов, и Пьер стал прощаться с графом, решив отправиться на прием к кардиналу, но Прада задержал его руку в своей.

— А знаете что, окажите мне любезность, давайте, позавтракаем вместе!.. Хорошо? Как только вы освободитесь, мы встретимся в ресторане, вон в том, с розовым фасадом. Через час я закончу все свои дела и буду очень рад закусить в компании.

Пьер начал было возражать, отказываться, но не мог придумать никакой убедительной отговорки и наконец уступил, невольно поддавшись обаянию графа. Расставшись с ним, он поднялся вверх по крутой улице и очутился у двери палаццо. Доступ к кардиналу был свободен, ибо Сангвинетти, общительный по природе, к тому же еще стремился к популярности. Особенно во Фраскати его двери были открыты для всех, даже для самых скромных просителей. Пьера сразу же провели в приемную, чему он даже несколько удивился, вспомнив хмурого лакея в Риме, который отсоветовал ему ехать во Фраскати, заявив, будто его высокопреосвященство нездоров и не любит, чтобы его там беспокоили. По-видимому, никакой болезни на самом деле не было, так как все улыбалось, все сверкало в этой прелестной, залитой солнцем вилле. Приемная, где Пьера оставили одного, была обставлена уродливой мебелью, обитой пунцовым бархатом, и не отличалась ни роскошью, ни комфортом; но ее красило лучезарное южное солнце и чудесный вид на римскую Кампанью, плоскую, голую, несравненно прекрасную, призрачную, как мечта, как немеркнущий мираж прошлых веков. В ожидании приема Пьер застыл у открытого окна, выходившего на балкон, с восторгом любуясь безбрежным морем полей и лугов, простиравшихся до белевших вдалеке строений Рима, над которыми крошечной светящейся точкой — не больше ногтя на мизинце — высился купол собора св. Петра.

Он замечтался у окна, как вдруг с удивлением услышал чьи-то голоса, и до него отчетливо донеслись обрывки разговора. Высунувшись в окно, Пьер увидел кардинала, который стоял на соседнем балконе, беседуя с каким-то священником. Хотя был виден только край сутаны, Пьер тотчас же узнал Сантобоно. Первым его побуждением было скромно удалиться, но услышанные им слова заинтересовали его, и он остался.

— Мы очень скоро все узнаем, — говорил кардинал своим густым басом. — Я послал в Рим Эуфемио, только ему я и доверяю. А вот и его поезд подходит.

Действительно, по широкой равнине приближался поезд, издали казавшийся крохотным, как детская игрушка. Должно быть, его-то и поджидал Сангвинетти, облокотившись на перила балкона. Он стоял неподвижно, устремив глаза на далекий Рим.

Сантобоно о чем-то горячо заговорил, но Пьер не мог разобрать слов. Вслед за тем явственно прозвучал ответ кардинала:

— Да-да, мой друг, это было бы большим несчастьем. Да сохранит господь его святейшество на долгие годы…

Он запнулся и договорил, так как отнюдь не был лицемером:

— По крайней мере, да сохранит он его нам в эти дни, ибо сейчас самая опасная пора, и я чрезвычайно встревожен: слуги антихриста за последнее время многого добились.

У Сантобоно вырвался крик:

— О ваше высокопреосвященство, вам надо действовать, и вы победите!

— Я, друг мой? Но что ж я могу сделать? Все зависит от моих друзей, от тех, кто верит в меня и поддерживает единственно ради блага святой церкви. Это они должны действовать, трудиться каждый по мере сил, дабы преградить дорогу злу, дабы восторжествовало добро… Но ежели воцарится антихрист…

Слово «антихрист», столько раз повторенное, сильно смутило Пьера. Он вдруг вспомнил свой разговор с графом: антихрист — это был кардинал Бокканера.

— Подумайте только, друг мой! — продолжал Сангвинетти. — Антихрист, вступив на престол в Ватикане, своей непомерной гордыней, железной волей, своим мрачным, гибельным безумием довершит разрушение церкви. Ибо сомнений больше нет — он и есть зверь из бездны, предвещанный пророчеством, зверь, грозящий все поглотить и все увлечь за собою во мрак преисподней. Я знаю его, он упорствует в своем стремлении к гибели и разрушению, он расшатает колонны храма, готовый погибнуть под его обломками и похоронить вместе с собою все католичество. Не пройдет полугода, и он будет изгнан из Рима, проклят по всей Италии, отвергнут всеми народами, он станет скитаться по свету, как неприкаянный призрак последнего папы.

На это мрачное пророчество Сантобоно ответил глухими стонами и проклятиями. Между тем поезд подошел к вокзалу, и среди пассажиров, вышедших на станции, Пьер разглядел приземистого аббата, который так спешил, что полы сутаны путались у него в ногах. Это был Эуфемио, секретарь Сангвинетти. Увидев, что его высокопреосвященство стоит на балконе, он позабыл о приличиях, о своем сане и пустился бегом вверх по дороге.

— Ну, наконец-то! Вот и Эуфемио! — вскричал кардинал, дрожа от нетерпения. — Сейчас мы все узнаем, сейчас все узнаем!

Секретарь проскользнул в дверь, одним духом взбежал по лестнице, совсем запыхавшись, миновал приемную, где находился Пьер, и исчез в кабинете кардинала. Тот пошел его встретить, но вскоре все трое возвратились на балкон, откуда донеслись нетерпеливые вопросы и громкие возгласы, вызванные дурными известиями.

— Значит, это правда, ночь прошла тревожно, его святейшество не сомкнул глаз?.. Вам говорили, что у него колики? Но ведь это очень опасно в его возрасте, это может доконать его за несколько часов… А врачи, что говорят врачи?

Пьер не расслышал ответа, но понял его смысл, когда снова заговорил кардинал:

— Ох, уж эти доктора, ничего-то они не смыслят. Впрочем, если они отвечают уклончиво, значит, смерть уже на пороге… Боже мой, какое несчастье, неужели нельзя отдалить катастрофу хоть на несколько дней!

Он замолчал и, как догадался Пьер, опять устремил глаза вдаль, на Рим, впиваясь тревожным взглядом в купол собора св. Петра, крошечную светящуюся точку, не больше ногтя на мизинце, среди необъятной рыжеватой равнины. Какой удар, какое смятение, если папа уже скончался! Кардиналу чудилось, что стоит ему протянуть руку, и он овладеет Вечным городом, священным городом, который виднелся на горизонте, словно холмик гравия, насыпанный детской лопаткой. Ему уже представлялось, как поникнут на конклаве балдахины других кардиналов, а его балдахин будет горделиво возвышаться над ним, венчая его пурпуром.

— Вы правы, мой друг! — воскликнул он, обратившись к Сантобоно. — Надо действовать ради спасения святой церкви… К тому же небеса охранят нас, ибо мы боремся во славу божию. Если понадобится, то в решительную минуту провидение испепелит антихриста.

И тут впервые Пьер ясно расслышал грубый голос Сантобоно, который произнес сурово и решительно:

— О, если провидение запоздает, ему придут на помощь!

После этого ничего нельзя было разобрать, кроме глухого бормотанья. Балкон опустел, и Пьер остался один в тихой приемной, озаренной веселыми лучами солнца. Вдруг двери рабочего кабинета распахнулись, и слуга пригласил его войти; к удивлению Пьера, кардинал был там один, оба священника, вероятно, вышли другим ходом.

Сангвинетти стоял у окна, в ярком солнечном свете, коренастый, румяный, с крупным носом и толстыми губами, крепкий и моложавый для своих шестидесяти лет. Он встретил Пьера с заученной пастырской улыбкой, с какой всегда принимал даже самых скромных посетителей. Как только аббат, склонившись передним, поцеловал перстень, кардинал указал ему на стул.

— Садитесь, садитесь, любезный сын мой… Должно быть, вы пришли по поводу вашей злополучной книги? Я очень рад, очень рад побеседовать с вами о ней.

Сангвинетти уселся у самого окна, обращенного к Риму, как будто не мог отвести глаза от этого зрелища. Принося глубокие извинения, что осмелился потревожить его покой, Пьер заметил, что кардинал вовсе его не слушает и по-прежнему неотрывно смотрит на далекий город, на эту столь вожделенную добычу. Однако лицо Сангвинетти изображало самое любезное внимание, и аббат был восхищен самообладанием этого человека, редким уменьем казаться спокойным и участливым к чужим делам, когда в душе его бушевала буря.

— Ваше высокопреосвященство, соблаговолите простить меня…

— Но вы хорошо сделали, что приехали ко мне, раз меня удерживает здесь нездоровье… Впрочем, мне уже несколько лучше, я понимаю ваше желание разъяснить кое-что, защитить свою книгу, помочь мне разобраться в этом деле. Я даже удивлялся, что вы не явились сюда до сих пор, ибо всем известно ваше горячее рвение, известно, что вы не щадите сил, стараясь повлиять на решение судей… Говорите, любезный сын мой, я вас слушаю, я сам был бы рад убедиться в вашей правоте.

И Пьер невольно поверил этим ободряющим словам. Он снова воспылал надеждой склонить на свою сторону всемогущего префекта конгрегации Индекса. Ему уже казался необыкновенно умным, искренним и сердечным этот лукавый дипломат, бывший нунций в Брюсселе и в Вене, который отлично научился очаровывать наивных людей, потешаясь над ними в душе, обещать им все и не исполнять ничего. Пьер опять загорелся пламенным вдохновением, опять начал проповедовать свои заветные мысли о грядущем, католическом Риме, который вновь станет владыкой мира, если вернется к заповедям раннего христианства, вдохновляемый горячей любовью к сирым и убогим.

Сангвинетти улыбался, ласково кивая головой, и изредка восклицал:

— Хорошо, очень хорошо! Превосходно… Я разделяю ваши мысли, любезный сын мой! Лучше не скажешь… Да это сама очевидность, любой разумный человек согласится с вами.

По словам кардинала, его глубоко трогали поэтические достоинства книги. Он любил, вероятно, из духа соперничества со Львом XIII, также выдавать себя за ученого латиниста и питал особое, исключительное пристрастие к Вергилию.

— Знаю, знаю, — говорил он, — вы пишете там о возвращении весны, утешительницы бедняков, которые мерзли суровой зимой. Ах, я трижды перечитывал эту страницу! А знаете ли вы, что у вас множество латинских оборотов? Я отметил более пятидесяти образных выражений, которые встречаются в «Эклогах». Ваша книга очаровательна, просто очаровательна!

Как человек отнюдь не глупый, кардинал сразу понял, что его скромный проситель очень умен, и заинтересовался не столько самим аббатом, сколько тем, на что он может пригодиться. Вечно занятый запутанными интригами, Сангвинетти неизменно задавался вопросом, какую пользу можно извлечь из каждого, кто встречался на его пути, чем тот или иной человек может способствовать его собственному успеху. Поэтому, оторвавшись на миг от созерцания Рима, он прямо взглянул в лицо собеседнику и начал внимательно слушать, размышляя, на какое дело его можно употребить либо сейчас, в эту критическую минуту, либо позднее, когда сам он станет папой. Но тут Пьер вновь совершил ошибку, ополчившись на светскую власть церкви, и опрометчиво повторил злополучные слова «новая религия».

Кардинал сразу остановил его жестом; он по-прежнему улыбался, по-прежнему говорил любезным тоном, но его решение, давно уже обдуманное, было принятое этот миг окончательно и бесповоротно.

— Разумеется, любезный сын мой, во многом вы правы, и зачастую я с вами согласен, совершенно согласен… Только, видите ли, вам, должно быть, неизвестно, что я попечитель Лурда в Риме. Как же вы хотите, после всего, что вы написали о лурдском Гроте, чтобы я принял вашу сторону против святых отцов?

Пьер был ошеломлен этой новостью, он действительно ничего не знал. Никто не озаботился его предупредить. Все католические ордена и общины имеют в Риме покровителя, назначаемого самим папой, кардинала-попечителя, который представляет их интересы и защищает их в случае надобности.

— Вы жестоко обидели этих добрых монахов, — ласково продолжал Сангвинетти, — и, право же, мы не можем причинить им еще большее огорчение, у нас связаны руки… Если бы вы знали, сколько денег они нам посылают, заказывая мессы! Не будь их, многие из наших бедных священников умерли бы с голоду.

Пьеру нечего было возразить. Он уже не в первый раз наталкивался на денежный вопрос, на материальные нужды святейшего престола, который принужден ежегодно обеспечивать свой бюджет. Хотя потеря Рима освободила папу от государственных забот, он продолжал оставаться в рабской зависимости от доброхотных пожертвований. Потребности Ватикана были столь велики, что деньги играли огромную роль и представляли могучую силу, перед которой все склонялось при папском дворе.

Сангвинетти поднялся с места, прощаясь с посетителем.

— И все же, любезный сын мой, — сказал он сердечным тоном, — советую вам не отчаиваться. Один мой голос не решает дела, но я обещаю вам принять во внимание все ваши красноречивые объяснения, все ваши доводы… И как знать? Если господь за вас, он спасет вас даже наперекор вам самим!

Его обычной тактикой, его основным принципом было никого не обескураживать, всегда внушать при прощании хоть каплю надежды, Зачем говорить этому бедняге, что его книга уже осуждена и единственный выход — отречься от нее? Только такой дикарь, как Бокканера, способен безжалостным приговором вызвать в юной, пылкой душе гнев и ожесточение.

— Надейтесь, надейтесь! — повторял он, улыбаясь с таким видом, будто знает какие-то благоприятные обстоятельства, но не имеет права о них сказать.

Пьер простился с ним окрыленный и глубоко растроганный. Он даже позабыл о подслушанном разговоре, об алчном честолюбии кардинала, о его затаенной ненависти к опасному сопернику, Может быть, у людей выдающихся ум заменяет сердце? Если Сангвинетти выберут когда-нибудь папой и если он воспринял идеи Пьера, не осуществит ли он его чаянья, не возьмет ли на себя высокую миссию преобразовать католическую церковь, превратив эту церковь будущих Соединенных Штатов Европы в духовную владычицу мира? Горячо поблагодарив кардинала, Пьер удалился с поклоном, а Сангвинетти вновь погрузился в мечты у широко открытого окна, где, сверкая и переливаясь в лучах осеннего солнца, точно тиара, украшенная золотом и самоцветами, его издали манило драгоценное сокровище, город Рим.

Было около часа, когда Пьер и граф Прада сели наконец завтракать за столиком в ресторане, где они назначили друг другу встречу. Их обоих задержали дела. Граф был весело настроен, ибо удачно разрешил запутанные денежные вопросы, и даже аббат, вновь окрыленный надеждой, позабыв свои тревоги, безмятежно наслаждался прелестью ясного осеннего дня. Обоим было приятно закусить в большой светлой зале, окрашенной в голубые и розовые тона, совершенно пустой в это время года. На плафоне порхали амуры, стены были расписаны пейзажами, напоминавшими замки и сады римских виноделов. Пьер и Прада ели вкусные и свежие блюда, запивая терпким вином Фраскати, как бы хранящим легкий привкус пепла древних вулканов.

Разговор зашел о дикой красоте Альбанских гор, которые так радуют взор, живописно возвышаясь над плоской равниной римской Кампаньи. Пьер, недавно совершивший традиционную прогулку в коляске от Фраскати до Неми, до сих пор находился под этим впечатлением и с восторгом описывал местные красоты. Живописная дорога из Фраскати в Альбано вьется то вверх, то вниз по склонам холмов, заросших тростником, покрытых виноградниками и оливковыми рощами, а сквозь просветы то и дело открывается вид на безбрежные, волнистые поля Кампаньи. Слева, на бугре, белеет селение Рокка-ди-Папа, раскинувшись амфитеатром на склонах, пониже вершины Монте-Каве, увенчанной высокими вековыми деревьями. С этого места, если оглянуться назад, на Фраскати, можно разглядеть высоко на горе, у опушки соснового леса, развалины Тускулума, рыжеватые, выжженные солнцем руины, откуда, вероятно, открывается великолепный вид. Потом дорога, спускаясь по склону крутой горы, пересекает городок Марино с его большой церковью и полуразрушенным, почерневшим дворцом Колонна. Затем, миновав рощу зеленых дубов, дорога огибает озеро Альбано, и перед путниками развертывается несравненная по красоте панорама: прямо перед глазами, на противоположном берегу неподвижного, зеркально прозрачного озера — руины Альба-Лонги; налево, на склонах Монте-Каве, — селения Рокка-ди-Папа и Палаццола; направо, на гребне скалы, высоко над водной гладью виднеется Кастель-Гандольфо. В глубине потухшего кратера, словно на дне гигантской чаши, дремлет озеро — недвижное, тяжелое, как расплавленный металл, отливающее золотом на солнце и совершенно черное в тени. Отсюда дорога подымается к городку Кастель-Гандольфо, который, точно белая птица, гнездится на вершине скалы между озером и морем, открытый свежим морским ветрам даже в знойные летние дни; некогда он славился папской виллой, где Пий IX любил предаваться отдохновению, но куда Лев XIII не приезжал ни разу. С этого перевала дорога идет под гору, между двумя рядами зеленых дубов, знаменитых огромных дубов по двести, по триста лет, дубов с корявыми сучьями, похожих на чудовищных великанов; наконец, путешественник въезжает в Альбано, маленький городок, не такой чистенький и современный, как Фраскати, но зато сохранивший аромат старины и дикой прелести; дальше идет Аррича, дворец Киджи, лесистые склоны холмов, мосты, перекинутые через тенистые горные ущелья; еще дальше — Дженцано, а еще дальше Неми — все более глухие, дикие места, затерянные в зарослях среди скал.

И какое же незабываемое впечатление произвел на Пьера этот городок Неми, расположенный на берегу озера, такой очаровательный издали, вызывающий в памяти старинные легенды о волшебных городах, поднявшихся из таинственных водных глубин, и такой грязный, отвратительный, полуразрушенный вблизи. Над ним все еще возвышается башня Орсини, словно злой демон старых времен, демон жестокости, неистовых страстей, кровавых схваток! Ведь именно отсюда был родом мрачный Сантобоно, брат убийцы и сам, видимо, одержимый жаждой убийства, с глазами преступника, горящими диким огнем. Озеро Неми, круглое, словно померкшая луна, как будто упало с неба на дно кратера, еще более глубокого и узкого, чем кратер озера Альбано; оно обрамлено могучими, густо разросшимися деревьями. Сосны, вязы, ивы, тесня друг друга, зеленой чащей спускаются к самым берегам. Эта буйная растительность напоена водяными испарениями, поднимающимися с озера, и знойными лучами солнца, которые раскаляют глубокую ложбину, точно жерло печи. Здесь стоит тяжелая, влажная жара, аллеи окрестных садов заросли сырым мохом, а по утрам густой туман заволакивает озеро молочно-белой пеленою, точно дымом из очага злой колдуньи, где варятся ядовитые зелья. И Пьер вспоминал, с каким тягостным чувством он смотрел на это озеро в красивой зеленой оправе, как будто хранящее в своей глубине все жестокие суеверия древности, все отвратительные обряды таинственной религии. Он увидел его впервые в вечерних сумерках, в густой тени окружающих лесов, и его недвижная гладь казалась покрытой слоем потускневшего металла, отливающего чернью и серебром; и это прозрачное, глубокое, пустынное озеро, без единой лодки, эта мертвая вода, застывшая в могильной тишине, вызывала в нем гнетущую тоску, невыразимую печаль; он ощущал в природе томление одиночества, исступленную муку набухшей соками земли и тяжелых вод, безмолвную боль пробивающихся зародышей. Как унылы темные берега, спускающиеся к самой воде, как мрачно черное озеро, лежащее внизу, в глубине!

Графа Прада рассмешила впечатлительность аббата.

— Да-да, конечно, — согласился он, — озеро Неми не слишком-то веселое зрелище. Я видел его в ненастные дни свинцово-серым, и даже в ясную погоду солнце не оживляет картины. Что до меня, я умер бы с тоски, если бы пришлось жить у этой унылой водяной глади. Зато озеро Неми весьма по душе поэтам и романтическим дамам, тем, кто любит трогательные любовные истории с трагической развязкой.

Поднявшись из-за стола, они перешли пить кофе на террасу и заговорили о другом.

— Вы собираетесь нынче вечером на прием к князю Буонджованни? — спросил граф. — Для иностранца это весьма любопытно, советую вам не упускать такого случая.

— Да, я получил приглашение, — ответил Пьер. — Его мне передал один из моих друзей, Нарцисс Абер, атташе нашего посольства, он даже обещал провести меня туда.

Действительно, в тот вечер должно было состояться празднество во дворце Буонджованни на Корсо, один из тех великолепных балов, что бывают не чаще двух-трех раз в году. Говорили, что этот званый вечер по случаю помолвки Челии, молоденькой княжны, должен все затмить своей пышностью и блеском. Ходили слухи, что старого князя сначала чуть было не хватил апоплексический удар, что в припадке гнева он дал дочери пощечину, но в конце концов, уступив ее спокойному и непреклонному упорству, вдруг согласился на ее брак с лейтенантом Аттилио, сыном министра Сакко; в салонах Рима, в светских кругах и в кругах церковников все были потрясены этим известием.

Граф Прада весело продолжал:

— Уверяю вас, зрелище будет великолепное! Я искренне рад за моего кузена Аттилио, он очень порядочный, славный юноша. И я ни за что не хочу пропустить той минуты, когда в старинные залы князей Буонджованни войдет мой любезный дядюшка Сакко, которому наконец-то удалось подцепить портфель министра земледелия. Эффект будет необыкновенный, потрясающий… Мой отец, который все принимает близко к сердцу, признался мне, что он всю ночь глаз не сомкнул.

Тут граф внезапно спохватился:

— Смотрите-ка, уже половина третьего, а до пяти часов поездов не будет. Знаете что? Поедемте в Рим вместе, в моей коляске!

Но Пьер запротестовал:

— Нет, нет, благодарю вас! Я обещал пообедать с моим другом Нарциссом и боюсь опоздать.

— Да вы нисколько не опоздаете, напротив! Мы выедем в три часа и еще до пяти будем в Риме… Нет ничего красивее этой дороги, когда день клонится к вечеру, мы увидим чудесный закат солнца, я вам ручаюсь.

Он так настаивал, что священник, покоренный его любезностью и хорошим настроением, должен был уступить. Они приятно провели еще с полчаса, беседуя о Риме, об Италии, о Франции. Потом поднялись на минуту во Фраскати, где графу надо было повидаться с подрядчиком. Наконец, ровно в три часа, они тронулись в путь, усевшись рядом и удобно покачиваясь на мягких подушках коляски; лошади бежали легкой рысцой. Действительно, дорога в Рим по безбрежной, голой Кампанье, под необъятным сводом ясного неба, была необыкновенно красива в этот чудесный, прозрачный осенний день.

Сначала экипаж быстро катил под гору, по склонам Фраскати, между виноградниками и оливковыми рощами. Извилистая мощеная дорога была пустынна: изредка попадались крестьяне в старых войлочных шляпах, белый мул, ослик, впряженный в повозку; только по воскресеньям сюда, в придорожные кабачки, стекается народ, и работники на досуге угощаются козлятиной, запивая ее местным вином. На повороте коляска проехала мимо большого фонтана. Стадо овец, спускаясь к водопою, ненадолго загородило дорогу. И все время за пологими холмами необозримой рыжей Кампаньи в лиловатой вечерней дымке виднелся далекий Рим, он мало-помалу как бы погружался в землю, по мере того как экипаж спускался с горы. Вскоре на самом горизонте осталась лишь узенькая серая полоска с белыми пятнышками освещенных солнцем фасадов. Потом и она исчезла, потонула за волнистой линией полей.

Теперь коляска катила по равнине, оставив позади Альбанские горы, и повсюду — справа, слева, впереди — расстилалось безбрежное море лугов и пастбищ. Вдруг Прада воскликнул, взглянув на дорогу:

— Смотрите-ка, вон там, впереди, идет наш сегодняшний знакомец, тот самый Сантобоно!.. Ну и молодчина, как быстро шагает! Мои лошади с трудом догоняют его.

Пьер высунулся из коляски. Это действительно был священник из церковки Санта-Мариа-деи-Кампи, рослый, плечистый нескладный мужчина в длинной черной сутане. В нежном, золотистом освещении его фигура резко выделялась черным пятном, и он шел мерным шагом, упорно и неотвратимо, как сама судьба. В правой руке он нес что-то вроде корзинки, но издали это трудно было разглядеть.

Когда экипаж наконец поравнялся с путником, граф велел кучеру придержать лошадей и окликнул Сантобоно:

— Здравствуйте, падре! Как поживаете?

— Очень хорошо, господин граф, весьма благодарен.

— Куда это вы так спешите?

— Иду в Рим, господин граф.

— Неужели в Рим? Так поздно?

— О, я доберусь туда немногим позже вас. Я привык ходить пешком, так и деньги целее будут.

Он отвечал, не сбавляя ходу, едва повернув голову, и шагал рядом, вровень с коляской. Прада, довольный встречей, тихо шепнул Пьеру:

— Погодите-ка, он нас позабавит дорогой.

Потом громко предложил:

— Раз уж вы идете в Рим, падре, садитесь в коляску, для вас найдется местечко.

Сантобоно, не заставив себя просить, тотчас же согласился.

— С удовольствием, господин граф, весьма благодарен!.. Так и башмаки целее будут.

Он уселся на передней скамейке, смиренно отказавшись от места рядом с графом, которое ему вежливо предложил Пьер. Теперь можно было рассмотреть, что Сантобоно нес с собой небольшую корзинку с фигами, заботливо уложенными и прикрытыми листьями.

Лошади вновь пустились вперед крупной рысью, и коляска быстро покатила по ровной, гладкой дороге.

— Так вы направляетесь в Рим? — спросил граф, чтобы заставить священника разговориться.

— Да, да, я несу его высокопреосвященству, высокочтимому кардиналу Бокканера корзиночку с фигами из моего сада, последними в этом сезоне, я обещал сделать ему этот скромный подарок.

Поставив корзинку себе на колени, он бережно держал ее своими грубыми, узловатыми руками, точно хрупкое и редкостное сокровище.

— Ах, это знаменитые фиги с вашей смоковницы! Я знаю, они просто тают во рту… Но вам так неудобно, нельзя же держать их на коленях до самого Рима. Дайте-ка сюда корзинку, я положу ее в откидной верх.

Но священник заволновался и прижал к себе корзинку, ни за что не соглашаясь с ней расстаться.

— Весьма благодарен! Весьма благодарен!.. Она нисколько меня не стесняет, мне так удобнее, зато уж с фигами ничего не случится.

Прада очень забавлялся, видя, как дорожит Сантобоно плодами своего сада. Он спросил, подтолкнув Пьера локтем:

— А кардинал очень любит фиги?

— Ах, господин граф, его высокопреосвященство их обожает. В прежние годы, когда он проводил лето здесь, на вилле, он изволил кушать фиги только с моей смоковницы. Сами понимаете, как мне приятно доставить удовольствие его высокопреосвященству, раз уж я знаю его вкус.

Тут он бросил на Пьера пронизывающий взгляд, и граф счел нужным их познакомить.

— Господин аббат Фроман как раз остановился в палаццо Бокканера, он живет там уже три месяца.

— Знаю, знаю, — спокойно заметил Сантобоно. — Я видел господина аббата у его высокопреосвященства в тот день, когда преподнес фиги господину кардиналу. Только те еще недозрели. Зато уж эти — самые отборные.

И он самодовольно взглянул на корзиночку, еще крепче сжимая ее своими корявыми, волосатыми пальцами. Наступило молчание. По обе стороны дороги расстилались необозримые поля Кампаньи. Жилые постройки давно уже остались позади, на пути не встречалось ни дерева, ни стены, только широкая, холмистая равнина, поросшая чахлой, зеленеющей осенней травой. Слева, на фоне ясного неба, вдруг выросла полуразрушенная башня; она казалась необычайно высокой, резко выделяясь над плоской, бесконечной линией горизонта. Справа, вдалеке, в огороженном кольями загоне, темнели силуэты быков и лошадей; медленно брели, возвращаясь с пахоты, усталые волы в упряжке, погоняемые стрекалом; какой-то земледелец на рыжей лошадке галопом объезжал перед наступлением темноты свое вспаханное поле. Иногда мимо них по дороге с быстротою ветра проносилась biroccino — легкая тележка на двух больших колесах с узким сиденьем на оси. Время от времени их экипаж обгонял carrotino — низенькую, крытую повозку с пестрым верхом, в какой крестьяне возят в Рим вино, овощи и фрукты из местных садов. Издалека доносился тонкий звон бубенцов на сбруе лошади, которая сама бежала знакомой дорогой, пока хозяин мирно спал в повозке. Порою им навстречу попадались женщины, возвращавшиеся с поля; они шли по три, по четыре вместе, черноволосые, растрепанные, в подоткнутых юбках и ярко-красных косынках. И опять дорога тянулась дальше, все более безлюдная и пустынная, без единого пешехода, без единой лошади, тянулась на долгие километры под необъятным куполом неба, а на западе, над однообразным, унылым простором полей, величественно склонялось к горизонту заходящее солнце.

— А как здоровье папы, падре? — внезапно спросил Прада. — Он еще не умер?

Вопрос этот нисколько не смутил Сантобоно.

— Я уповаю, что его святейшество проживет еще много-много лет во славу нашей святой церкви, — ответил он просто.

— Стало быть, нынче утром вы узнали добрые вести у вашего епископа, кардинала Сангвинетти?

На этот раз священник невольно вздрогнул. Неужто за ним следили? А он-то так спешил, что и не заметил, как эти двое шли за ним по пятам.

— О нет, — возразил он, тут же оправившись от смущения, — никогда нельзя знать наверное, хорошие вести или плохие… Говорят, его святейшество дурно провел ночь, и я горячо молю господа, чтобы следующая ночь прошла благополучно.

Подумав с минуту, он прибавил:

— Но даже если господь сочтет за благо призвать к себе его святейшество, он не оставит свое стадо без пастыря. Я верю, что всевышний уже избрал и благословил будущего главу нашей святой церкви.

Такой ответ еще более развеселил графа.

— Право же, падре, вы просто удивительный человек… Значит, вы уверены, что папы получают тиару божьей милостью? Что будущего папу уже назначили там, на небесах, и он просто ждет своего часа? А я-то воображал, что и от людей кое-что зависит… Может быть, вам уже известно даже, какого кардинала заранее наметил всевышний?

Прада продолжал шутить с легкомыслием неверующего, но Сантобоно выслушивал его насмешки со спокойным достоинством. Он даже усмехнулся, когда, намекая на давнишний римский обычай во время конклава биться об заклад за своего кандидата, граф заявил, что священник может выиграть целое состояние, раз уж он посвящен в тайны господа бога. Потом речь зашла о трех белых сутанах разного размера, которые всегда держат наготове в шкафах Ватикана: какой размер пригодится на этот раз — маленький, большой или средний? При малейшем нездоровье папы в Риме всегда вспыхивало необычайное волнение, острая борьба честолюбий, всевозможные интриги, так что не только в кругах духовенства, но и во всем городе не было иных разговоров, интересов, забот; все поголовно обсуждали достоинства каждого кардинала в отдельности и предсказывали, кто из них одержит победу.

— Послушайте, послушайте, — воскликнул Прада, — раз уж вы все знаете заранее, вы непременно должны мне сказать… Неужели папой изберут кардинала Моретта?

Хотя Сантобоно явно старался сохранить достоинство и беспристрастие, подобающее благочестивому священнику, тема разговора все больше волновала и будоражила его. Последний вопрос графа задел его за живое, и он не мог дольше сдерживаться:

— Моретта?! Да что вы! Он продался всей Европе.

— Ну, а кардинал Бартолини?

— Как можно!.. Бартолини?! Он на все зарится и ничего не может достичь.

— Стало быть, кардинал Доцио?

— Доцио? Кабы Доцио одержал верх, это было бы несчастьем для нашей святой церкви. Нет на свете человека более низкого и злого!

Прада в недоумении развел руками, как будто не зная, кого же еще назвать. Он нарочно хитрил, не упоминая о кардинале Сангвинетти, покровителе Сантобоно, чтобы подразнить его подольше. Потом, сделав вид, будто он вдруг вспомнил что-то важное, граф весело воскликнул:

— Ну, теперь я догадался, я знаю вашего кандидата… Это кардинал Бокканера!

Сантобоно был поражен в самое сердце, оскорблен в своих патриотических чувствах. Он уже приоткрыл огромный рот, чтобы злобно, громким голосом крикнуть: «Нет, ни за что!» Но все-таки сдержался и промолчал, крепко стиснув обеими руками корзинку с фигами, которую держал на коленях; ему стоило таких усилий справиться с собой, что он весь затрясся и лишь немного погодя ответил уже спокойным тоном:

— Его высокопреосвященство, высокочтимый кардинал Бокканера поистине святой человек, достойный папского престола, только я опасаюсь, как бы при его ненависти к нашей новой Италии не разразилась война.

Но графу захотелось побольнее растравить рану священника.

— Во всяком случае, на эту кандидатуру вы согласны, не правда ли? Вы так любите кардинала, что, несомненно, порадуетесь его успеху. И, кажется, на этот раз мы недалеки от истины, ведь все убеждены, что конклав изберет именно его… И вот что: он высокого роста — значит, ему подойдет самая длинная белая сутана.

— Длинная сутана, длинная сутана, — глухо проворчал Сантобоно и как бы против воли прибавил: — Если только, паче чаяния…

Тут он осекся, вновь овладев собой. Пьер, молча слушавший обоих, удивился выдержке вспыльчивого Сантобоно, ибо помнил разговор, который нечаянно подслушал на вилле Сангвинетти. Очевидно, фиги были только предлогом, чтобы проникнуть во дворец Бокканера, где кто-нибудь из домашних, вернее всего, аббат Папарелли, мог сообщить самые точные сведения своему старому приятелю.

По обе стороны дороги по-прежнему расстилались бесконечные поля Кампаньи, поросшие травою. Прада молчал, глядя прямо перед собой с задумчивым и серьезным лицом. Наконец он проговорил, как бы размышляя вслух:

— Знаете, падре, что будут говорить, если папа умрет теперь… Тут есть что-то подозрительное: это внезапное недомогание, колики, молчание докторов… Да-да, скажут, что ему дали яду, как и многим папам до него.

Пьер так и привскочил от изумления. Неужели папу отравили?!

— Как! Яд? Опять яд?! вскрикнул он.

Он растерянно смотрел на обоих своих спутников. Яд в наши дни, в конце девятнадцатого века, точно во времена Борджа, точно в романтической драме! Такое предположение казалось ему чудовищным и смехотворным.

Сантобоно сидел неподвижно, с застывшим, непроницаемым лицом и ничего не отвечал. Но Прада кивнул головой и, повернувшись к Пьеру, обратился прямо к нему:

— Ну да, яд, все тот же яд… В Риме до сих пор еще очень боятся яда. Лишь только чья-нибудь смерть покажется загадочной, слишком внезапной, трагической, как всем приходит в голову одна и та же мысль, все начинают кричать об отравлении. И заметьте, — кажется, нет на свете города, где бы так много людей умирало скоропостижно; право, не знаю, почему, — говорят, будто от болотной лихорадки… Да, да, отравление по всем правилам, яд, убивающий мгновенно, не оставляющий никаких следов, знаменитый древний рецепт, который передается из рода в род, как при императорах, так и при папах, вплоть до нашей эпохи буржуазной демократии.

Граф иронически улыбался, сам посмеиваясь над тайными страхами, внушенными ему с детства и привитыми воспитанием. Он начал рассказывать разные случаи. Римские матроны в древности избавлялись от мужей и любовников с помощью яда красной жабы. Локуста, более искусная, употребляла различные травы, изготовляя настойки из какого-то растения, вероятно, аконита. После Борджа отравительница Тоффана торговала в Неаполе знаменитым зельем, должно быть, настоем мышьяка, в красивых флаконах с изображением святого Николая Барийского. Прада передавал жуткие истории об уколах отравленной иглой, о кубке вина, наполненном ядовитыми лепестками розы, о дичи, разрезанной надвое особым ножом, так что отравленная половина убивала только одного из сотрапезников.

— У меня самого в юности был друг, — продолжал граф, — и вот его невеста в день бракосочетания, прямо в церкви, упала мертвой, едва лишь понюхала букет цветов… Так почему ж вы не верите, что знаменитый рецепт отравы сохранился до сих пор и теперь еще известен тем, кто посвящен в тайну?

— Я все-таки сомневаюсь, — возразил Пьер, — ведь химия за это время сделала громадные успехи. Древние верили в таинственные яды только потому, что не умели распознавать их путем химического анализа. В наши дни, если бы преступник имел наивность применить яд Борджа, он сразу угодил бы на скамью подсудимых. Все это просто детские сказки, такие басни годятся разве лишь для бульварных романов.

— Допустим, — сказал граф с принужденной улыбкой. — Вероятно, вы правы… Только попробуйте-ка сказать это хотя бы вашему хозяину, кардиналу Бокканера: прошлым летом его любимый старый друг, монсеньер Галло, скончался у него на руках, промучившись всего два часа.

— Довольно двух часов, чтобы умереть от удара, а от аневризма умирают и за две минуты.

— Это верно, — заметил граф, — но спросите у Бокканера, что он думал во время агонии своего друга: долгие мучительные судороги, свинцовая бледность, внезапно ввалившиеся глаза, неузнаваемое, искаженное ужасом лицо… Кардинал совершенно убежден, что монсеньера Галло отравили их общие враги: ведь это был его любимый наперсник, поверенный его тайн, лучший советчик, чьи мудрые суждения всегда служили залогом успеха.

Изумление Пьера все возрастало. Он обратился к Сантобоно, бесстрастное, застывшее лицо которого смущало и раздражало его.

— Это невероятно, это чудовищно! Неужели вы тоже верите этим ужасным россказням, господин аббат?

Сантобоно даже не шелохнулся. Он сидел неподвижно, крепко сжав толстые, резко очерченные губы, не сводя с графа черных, горящих глаз. Прада продолжал между тем приводить все новые примеры. Монсеньера Надзарелли нашли мертвым в спальне, он ссохся и почернел, как уголь. А монсеньер Брандо внезапно скончался во время вечерни в ризнице собора св. Петра, в полном церковном облачении.

— Господи, — вздохнул Пьер, — вы мне столько нарассказали, такого страху нагнали, что я теперь ничего не решусь проглотить, буду есть одни только яйца всмятку в вашем страшном Риме!

Эта шутка на минуту развеселила и Прада, и его самого. И действительно, после рассказов графа в воображении Пьера возник грозный, страшный Рим, вечный город преступлений, кинжала и яда, город, где более двух тысячелетий, начиная с первой воздвигнутой стены, не утихали борьба за власть, ненасытная алчность, стремление повелевать и наслаждаться жизнью; в жестоких распрях римляне подсылали убийц, заливали кровью улицы, сбрасывали свои жертвы в Тибр или тайком зарывали в землю. Убийства и отравления в эпоху императоров, отравления и убийства во времена пап, те же злодейства, потоки крови, горы трупов на этой трагической земле, в победном сиянии ослепительного солнца!

— А все-таки, — продолжал граф, — те, кто принимает меры предосторожности, не так уж глупы. Говорят, многие кардиналы сейчас трепещут за свою жизнь и всего остерегаются. Один из них, я знаю, ест только то, что куплено и приготовлено его собственным поваром. Что касается папы, то если у него есть опасения…

Пьер не мог удержаться от возгласа:

— Как, даже папа? Сам папа опасается яда?

— Еще бы, дорогой мой, по крайней мере, все так говорят. В иные дни ему больше всех угрожает опасность. Разве вы не знаете, что, согласно древнему римскому поверью, папа не должен доживать до глубокой старости, и если он не умирает вовремя, ему приходят на помощь? Лишь только папа дряхлеет, впадает в детство и это становится неудобным, опасным для блага церкви, все решают, что его истинное место на небесах. Впрочем, это делается очень осторожно, малейшая простуда — удобный предлог, чтобы он не слишком долго засиживался на престоле святого Петра.

Граф сообщил по этому поводу несколько любопытных подробностей. По слухам, некий прелат, стремясь успокоить страхи его святейшества, изобрел целый ряд предосторожностей и между прочим небольшую крытую повозку с висячим замком, чтобы доставлять провизию для папского стола, кстати очень скромного. Однако повозка эта так и осталась в проекте.

— Да что ж тут особенного? — заключил Прада со смехом. — Все равно рано или поздно ему придется умереть, особенно если это во благо святой церкви… Не так ли, падре?

Сантобоно сидел неподвижно, потупившись и устремив взор на корзиночку с фигами, которую он держал на коленях так бережно, будто это были святые дары. В ответ на прямой и неожиданный вопрос графа, он нехотя поднял глаза, но не нарушил молчания, а только неторопливо кивнул головой.

— Не так ли, падре, — настаивал Прада, умирают не от яда, а единственно по воле божией?.. Говорят, это были последние слова злополучного монсеньера Галло, когда он умирал на руках своего друга, кардинала Бокканера.

Сантобоно во второй раз безмолвно кивнул головой. И все трое замолчали.

Коляска катила все дальше и дальше по необозримым, голым просторам Кампаньи. Дорога убегала прямо вперед, в бесконечную даль. По мере того как солнце склонялось к горизонту, в его лучах все явственнее вырисовывались волны пологих холмов, то зеленовато-розовых, то лиловато-серых, тянувшихся длинной чередою до самого горизонта. Вдоль дороги, справа и слева, виднелись лишь засохшие кусты чертополоха да желтые зонтики высокого укропа. Как-то раз навстречу попалась возвращавшаяся с полевых работ упряжка из четырех волов; среди пустынной равнины их черные силуэты на светлом фоне неба казались несоразмерно огромными. Дальше, на зеленеющей траве, выделялось темным пятном стадо овец, и ветер доносил терпкий запах овечьей шерсти; порою где-то раздавался собачий лай, единственный отчетливый звук в глухом безмолвии безлюдных полей, где царила торжественная, могильная тишина. Изредка слышалось нежное пение жаворонков, взлетавших вверх, — один из них парил где-то высоко-высоко, в прозрачном золотистом воздухе. А там, впереди, на фоне чистого, ясного, как кристалл, неба все больше и больше вырастал и ширился великий Рим со своими башнями и куполами, словно сказочный город из белого мрамора в зеленой оправе волшебных садов.

— Маттео, — крикнул Прада кучеру, — остановись возле «Римской остерии». — И прибавил, обратившись к своим спутникам: — Извините, пожалуйста, я хочу купить здесь свежих яиц для моего отца. Он их очень любит.

Они подъехали, и коляска остановилась. То был простой трактир у самой дороги с громким и звучным названием «Древняя римская остерия»; здесь останавливались извозчики перепрягать лошадей, сюда заходили охотники выпить белого вина и закусить яичницей с куском ветчины. По воскресеньям сюда иной раз приезжала повеселиться какая-нибудь компания римских мастеровых. Но по будням в этом трактире, затерянном среди пустынных полей, целыми днями не бывало ни единой живой души.

— Подождите минуту, я сейчас вернусь! — сказал граф, легко выскочив из коляски.

Трактир представлял собою длинный низкий дом в два этажа, с наружной лестницей из грубо отесанных камней, обожженных знойным солнцем. Все строение, цвета червонного золота, обветшало и потускнело. В нижнем этаже помещались общая зала, каретный сарай, конюшня, амбары. Рядом с домом, у рощицы пиний, единственных деревьев, которые растут на здешней скудной почве, под сводом плетеной беседки стояло пять или шесть деревянных, грубо сколоченных столиков. А в глубине, позади этого бедного, убогого трактира, темнели развалины древнего акведука, и полуразрушенная арка гордо возвышалась над ровной, бесконечной линией горизонта.

Граф быстро вернулся назад.

Скажите-ка, падре, вы не откажетесь от стаканчика белого вина? — спросил он. — Вы ведь и сами отчасти винодел, так что вам не мешает отведать здешнего винца.

Не заставляя себя просить, Сантобоно неторопливо вылез из коляски.

— Знаю, знаю. Это вино из Марино, там земли не такие плодородные, как у нас во Фраскати.

Видя, что он по-прежнему не выпускает из рук корзинку с фигами, граф крикнул с досадой:

— Господи, да что вы с ней носитесь, оставьте ее в экипаже!

Священник прошел вперед, ничего не ответив, а Пьер, выйдя из коляски, последовал за ним, так как ему хотелось хорошенько осмотреть остерию, один из тех загородных трактиров для простонародья, о которых ему рассказывали.

Графа здесь хорошо знали, и навстречу им сейчас же вышла хозяйка в стареньком платье, высокая сухощавая старуха с величественной осанкой, В прошлый раз она едва набрала для графа полдюжины свежих яиц и сейчас взялась поискать, ничего не обещая заранее; по ее словам, куры неслись где попало, в разных местах, и яйца трудно сразу найти.

— Ладно, ладно! Ступайте поищите, — сказал граф, — а мы пока разопьем графинчик вина.

Все трое вошли в общую залу, где было уже темно. Хотя жаркая пора миновала, с самого порога слышалось глухое жужжание мух, летавших под потолком. От едкого запаха кислого вина и прогорклого масла першило в горле. И как только глаза путешественников привыкли к полутьме, они разглядели большую комнату, грязную, закопченную, с грубо обструганными скамейками и столами из толстых досок. Зала казалась пустой, тишину в ней нарушало только жужжание мух. Однако в глубине они увидели двоих мужчин, случайных прохожих, которые молча и неподвижно сидели за столом перед полными стаканами вина. В вечерних сумерках на низеньком стуле у двери корчилась от озноба, зажав руки между колен, хозяйская дочка, тощая, желтая девушка, измученная лихорадкой.

Заметив, что Пьеру здесь не по себе, граф попросил накрыть им стол в беседке.

— Нам будет куда лучше на воздухе, вечер такой чудесный!

Покуда мать искала куриные яйца, а отец чинил колесо под навесом, хозяйская дочка нехотя поднялась со стула и, вся дрожа, стуча зубами, принесла в беседку графин с вином и три стакана. Получив шесть су за вино, девушка молча, с сердитым видом, вернулась на прежнее место, недовольная, что ее потревожили.

Когда все трое уселись за стол, граф весело наполнил стаканы, хотя Пьер отнекивался, уверяя, что не привык пить вино между завтраком и обедом.

— Ничего, немножко выпить не мешает… Какое славное винцо, не правда ли, падре?.. Ну-ка, выпьем за здоровье папы, раз он захворал!

Сантобоно, залпом выпив свой стакан, прищелкнул языком. Он бережно опустил корзинку и осторожно поставил ее на землю у своих ног, потом снял шляпу и блаженно вздохнул. Вечер и вправду был восхити-тельный: ясное чудесное небо, необъятное, нежно-золотнстое, раскинулось над безбрежной, как море, Кампаньей, дремлющей в неподвижном, царственном покое. В глубокой тишине легкое дуновение ветра доносило в беседку тонкий аромат трав и полевых цветов.

— Господи, до чего же хорошо! — прошептал Пьер, поддаваясь очарованию. — В этой пустыне, в этой мирной обители можно позабыть обо всем на свете!

Между тем Прада опорожнил графин, подливая вина в стакан Сантобоно, и молча забавлялся смешной сценой, которой остальные сперва не замечали. Он лукаво, с видом сообщника, подмигнул Пьеру, и тогда оба стали наблюдать за развитием действия. Вокруг них бродило несколько тощих кур, выискивая кузнечиков в порыжелой траве. И вот одна дерзкая курочка с блестящим черным оперением, заметив на земле корзинку с фигами, начала тихонько к ней подбираться. Однако, подойдя совсем близко, она вдруг испугалась и отскочила назад. Курица вытягивала шею, вертела головой, впиваясь в корзинку круглым, блестящим глазом. Наконец соблазн победил страх: нацелившись на сочную фигу, видневшуюся между листьями, курица осторожно подкралась, высоко поднимая лапки, и быстро клюнула плод, прорвав кожуру.

Прада, который давно уже с трудом сдерживал смех, дал себе волю и громко расхохотался, веселясь, как ребенок.

— Не зевайте, падре! Берегите ваши фиги! — крикнул он.

Священник допивал второй стакан вина, запрокинув голову и с блаженным видом глядя в небо. Тут он сразу подскочил, оглянулся на курицу и все понял. Сантобоно пришел в ярость, замахал руками, разразился проклятьями. Но курица, клюнув еще раз, ловко схватила фигу и убежала, взмахивая крыльями; она так забавно и так быстро улепетывала, что граф и Пьер смеялись до слез над бессильным гневом Сантобоно, который погнался было за курицей, грозя кулаком.

— Вот видите, надо было оставить корзинку в экипаже, — сказал граф. — Не предупреди я вас, курица склевала бы все без остатка.

Ничего не отвечая и все еще злобно ворча, священник поставил корзинку на стол, приподнял листья и аккуратно уложил фиги; бережно прикрыв их и приведя все в порядок, он наконец успокоился.

Пора было ехать дальше: солнце уже спускалось к горизонту, наступали сумерки. Граф начал терять терпение.

— А где же яйца? — воскликнул он.

Не видя поблизости хозяйки, он пошел ее искать. Зашел на конюшню, в каретный сарай. Старухи нигде не было. Тогда Прада, обойдя кругом дома, заглянул под навес. И там он вдруг остановился, пораженный неожиданностью: на земле лежала мертвой та самая черная курочка. Из клюва ее сочилась тоненькая струйка лиловатой крови.

Сначала граф просто удивился. Он нагнулся и ощупал мертвую птицу. Она была совсем еще теплая и мягкая, как тряпка. Должно быть, подохла от кровоизлияния, подумал граф. Но вдруг Прада побледнел как полотно и весь похолодел, угадав истину. С молниеносной быстротой он сопоставил факты: Лев XIII лежит больной, Сантобоно бежит за новостями к кардиналу Сангвинетти, потом торопится в Рим, чтобы преподнести в подарок кардиналу Бокканера корзинку с фигами. Ему вспомнился разговор по дороге из Фраскати: возможная смерть папы, вероятные кандидаты на папский престол, таинственные истории об отравлениях, до сих пор приводящие в трепет духовенство Ватикана; и ему вновь представился Сантобоно, бережно держащий на коленях заветную корзинку, и черная курочка, которая подкрадывается к корзинке и быстро удирает, держа фигу в клюве. И вот черная курочка лежит здесь мертвая, точно сраженная громом.

Графу внезапно открылась истина. Но он не успел еще принять решение, как поступить. Позади него послышался голос:

Смотрите, это же та самая курочка? Что с ней такое?

То был Пьер; пока Сантобоно усаживался в коляску, он также обошел вокруг дома, чтобы лучше рассмотреть руины акведука, возвышавшиеся между кронами пиний.

Прада, вздрогнув, точно застигнутый врасплох преступник, неожиданно солгал, сам не зная почему, уступая какому-то смутному инстинкту.

— Она издохла… Представьте себе, здесь было настоящее побоище. Когда я вошел, вон та, другая курица бросилась на эту, чтобы отнять фигу, и заклевала ее насмерть… Видите, кровь еще течет.

Зачем он так говорил? Прада сам себе удивлялся, выдумывая эти небылицы. Быть может, он хотел остаться господином положения, не поверяя никому страшной тайны, чтобы потом поступить, как он сам найдет нужным? Быть может, тут играли роль и стыд перед иностранцем, и невольное восхищение дерзким, преступным замыслом, хотя и возмущавшим его как порядочного человека, и личные интересы, и желание все хорошенько обдумать, прежде чем принять решение. Он, безусловно, был порядочным человеком, он не мог допустить, чтобы кого-нибудь отравили.

Пьер, жалостливый от природы, смотрел на курицу с огорчением, которое всегда причиняла ему внезапная гибель всякого живого существа. Он простодушно поверил рассказу графа.

— Ох, уж эти куры! — продолжал Прада. — Они дерутся с такой яростью, с такой злобой, прямо как люди. У меня в имении был птичник, и стоило какой-нибудь курице поранить лапку до крови, как все на нее набрасывались и заклевывали насмерть.

Прада быстро вышел из сарая; навстречу попалась хозяйка и передала ему четыре яйца, которые с трудом разыскала по разным углам. Граф поспешно расплатился и окликнул отставшего Пьера:

— Скорее, скорее! Теперь мы не успеем вернуться в Рим до темноты.

Они сели в коляску, где их спокойно поджидал Сантобоно, Он снова занял откидную скамейку, прислонясь спиной к козлам и поджав свои длинные ноги; и он по-прежнему держал на коленях аккуратно уложенную корзинку с фигами, обхватив ее корявыми, узловатыми пальцами, точно редкостное, хрупкое сокровище, способное разбиться при малейшем толчке. В светлой коляске его сутана выделялась большим черным пятном. На его грубом, загорелом лице крестьянина из полудикой местности почти не оставили следов годы семинарских занятий, и только одни глаза горели темным пламенем фанатической страсти.

Он сидел в такой удобной позе, с таким невозмутимым видом, что Прада, глядя на него, невольно содрогнулся. Когда коляска снова покатила по прямой, ровной дороге, граф обратился к Сантобоно:

— Ну что же, падре, это славное винцо предохранит нас от болотной сырости. Если бы папа выпил с нами за компанию, это наверняка излечило бы его от колик.

Но Сантобоно только глухо пробормотал что-то в ответ. Ему больше не хотелось разговаривать, и он погрузился в молчание, как бы усыпленный тишиной наступающих сумерек. Прада тоже умолк, не спуская с него глаз и размышляя о том, как же теперь поступить.

Дорога сделала поворот, экипаж катил все дальше и дальше по ровному шоссе, убегавшему прямо вперед, будто в бесконечность. Белая мощеная дорога тянулась как луч света, развертываясь снежною лентой, между тем как по обеим ее сторонам безбрежные поля Кампаньи постепенно погружались во тьму. В ложбинах среди холмов сгущались тени, оттуда подымались лиловатые волны тумана, заволакивая низкие луга, расстилаясь по равнине до самого края, словно необозримое бесцветное море. Все сливалось в смутной дымке, от горизонта до горизонта простиралась лишь зыбкая, неясная пелена тумана. Дорога вновь опустела; последняя телега медленно проехала мимо, в последний раз замолк вдалеке чистый звон бубенцов. Ни одного прохожего, ни одной лошади, краски померкли, звуки умолкли, все живое погрузилось в сон, как бы в покой небытия. Справа время от времени все еще попадались руины акведука, похожие на лапы гигантской сороконожки, обрубленные косой столетий; налево показалась еще одна полуразрушенная башня, загородив небо огромной черной тенью; потом впереди опять выросли развалины акведука, казавшиеся несоразмерно громадными с этой стороны, на фоне закатного неба. Час заката — несравненное, единственное зрелище в римской Кампанье, час, когда все утопает, все сливается в сумерках, когда вокруг необозримая пустыня, беспредельная гладь! Ничего, ничего, кроме ровной, плоской линии горизонта, ничего, кроме темного силуэта одиноко стоящих древних руин, — и все полно величия и возвышенной красоты.

А там, вдали, слева от них, где-то над морским побережьем закатывалось солнце. В ясном небе опускался раскаленный, ослепительно красный диск. Солнце медленно скрылось за горизонтом, и на безоблачном небе заполыхал пожар, словно вскипело далекое море, куда погрузилось царственное светило. Как только солнце исчезло, небосклон окрасился алой кровью, а Кампанья стала пепельно-серой. На краю туманной равнины как бы горело пурпурное озеро, пламя которого мало-помалу угасало за черными арками акведуков, а с другой стороны дороги разрушенные арки розовели, выделяясь на сизом небе. Потом пламя зари померкло, закат погас, все затянула печальная, сонная мгла. На голубовато-сером небосводе одна за другой загорались звезды, а впереди, над самым горизонтом, в далеком Риме уже мерцали, точно маяки, огни городских фонарей.

В унылой вечерней тишине, сидя среди своих притихших спутников, граф Прада, охваченный неизъяснимой тревогой, глубоко задумался, все еще колеблясь, все еще спрашивая себя, как же ему поступить. Он не спускал глаз с высокой черной фигуры Сантобоно, который спокойно сидел, мерно покачиваясь на скамейке. Граф убеждал себя, что он не должен допустить этого злодейского отравления. Но ведь фиги, несомненно, предназначались кардиналу Бокканера, и, в сущности, не все ли равно, будет ли на свете одним кардиналом больше или меньше; к тому же трудно предугадать, какую политику тот стал бы проводить, сделавшись папой. Как человек, упорно добивающийся успеха, понаторевший в жизненной борьбе, Прада считал, что лучше всего положиться на судьбу, к тому же он не видел никакой беды, если один церковник погубит другого, — такому безбожнику, как он, это казалось даже забавным. Он подумал также, что опасно вмешиваться в это гнусное дело, впутываться в самую гущу подлых интриг, преступных, тайных замыслов черной армии Ватикана. Однако кардинал Бокканера ведь жил во дворце не один: фиги мог съесть и кто-нибудь другой, не тот, на кого покушались злодеи. Мысль о возможной ошибке, о несчастной случайности не давала покоя графу. Против воли ему мерещились Бенедетта и Дарио, как он ни старался отогнать от себя их образы. А вдруг Бенедетта или Дарио отведают этих плодов? Впрочем, Бенедетте не грозила опасность, Прада тут же вспомнил, что она обедает отдельно, с теткой, что у них и у кардинала совершенно разный стол. Зато Дарио каждое утро завтракает вместе с дядей. На миг графу ясно представилось, как Дарио корчится в судорогах и с посеревшим лицом, с ввалившимися глазами падает на руки кардинала, подобно несчастному монсеньеру Галло, который скончался в страшных мучениях.

Нет, нет, это ужасно! Он не может допустить такого гнусного преступления! Наконец Прада окончательно решился: он дождется полной темноты, выхватит корзинку у Сантобоно и просто-напросто, не говоря ни слова, забросит ее в какой-нибудь овраг. Священник отлично все поймет. А другой, молодой французский аббат, вероятно, даже ничего не заметит. Впрочем, все равно — граф твердо решил не давать никаких объяснений. Прада сразу успокоился и принял решение выбросить корзинку, когда коляска будет проезжать под воротами Фурба, в нескольких километрах от Рима: под воротами, во тьме, ничего нельзя разглядеть, это самое подходящее место.

— Мы запоздали, в Рим приедем не раньше шести часов, — произнес он громко, обернувшись к Пьеру. — Но вы еще успеете переодеться и встретиться с вашим приятелем.

Не дожидаясь ответа, граф обратился к Сантобоно:

— Поздно же кардинал получит ваш подарок!

— Ничего, — отвечал тот, — его высокопреосвященство принимает посетителей до восьми часов. Да и кто же ест фиги по вечерам? Монсеньер отведает их завтра утром.

Сантобоно снова замолчал, не желая поддерживать разговора.

— Завтра утром, да-да, конечно, — пробормотал Прада. — Кардинал полакомится ими всласть, да еще кого-нибудь угостит.

И тут Пьер необдуманно заметил, сообщив услышанную им новость:

— Кардинал будет завтракать один, его племянник, князь Дарио, собирался уехать сегодня в Неаполь для поправления здоровья. Ему хочется попутешествовать после того, как из-за несчастного случая он целый месяц пролежал в постели.

Пьер внезапно спохватился, вспомнив, с кем он говорит. Но граф, заметив его смущение, усмехнулся:

— Ничего, ничего, дорогой господин Фроман, меня это нисколько не задевает. Ведь это уже старая история… Так вы говорите, молодой человек уехал?

— Да, если только он не отложил отъезд. Я уже, должно быть, не застану его во дворце.

С минуту ничего не было слышно, кроме стука колес. Прада замолчал, вновь поддавшись смутной тревоге, терзаясь сомнениями. Ведь если Дарио уехал, стоит ли впутываться в это дело? Чтобы отогнать докучные мысли, он стал рассуждать вслух:

— Вероятно, он уехал, желая соблюсти приличия, ему неудобно присутствовать на вечере Буонджованни, так как нынче утром собиралась конгрегация Собора, чтобы вынести окончательное решение по нашему процессу с графиней… Да-да, скоро я узнаю, утвердил ли святой отец расторжение брака.

Граф говорил резко, хриплым голосом, видно было, что еще не зажила старая рана, нанесенная его мужскому самолюбию; ведь женщина, принадлежавшая ему по праву, отвергла его, чтобы отдаться другому. Хотя его любовница Лизбета и родила ребенка, все же обвинение в бессилии до сих пор терзало его мужскую гордость, и всякое напоминание об этом вызывало в нем глухую злобу. Прада весь передернулся, как будто на него пахнуло леденящим холодом, и круто переменил разговор:

— А знаете, вечер довольно прохладный… В Риме часы после захода солнца — самые опасные, ничего не стоит подхватить болотную лихорадку, если вовремя не остеречься… Ну-ка, закутайте ноги пледом, закутайте хорошенько!

По мере их приближения к воротам Фурба тишина становилась все более гнетущей, словно тяжелый, неодолимый сон объял поля Кампаньи, погруженные во мглу. Наконец при свете звезд показались ворота, — то были руины Аква-Феличе, под которыми пролегала дорога. Издали казалось, что полуразрушенные устои громадного акведука перегородили им путь. Дальше возвышалась гигантская темная арка, точно зияющие своды ворот. Экипаж проехал между развалин в полной темноте, под гулкий стук колес.

Когда они выехали из-под свода, на коленях у Сантобоно все еще стояла корзинка, а Прада растерянно смотрел на нее, сам не понимая, почему у него вдруг онемели руки и он не выбросил ее на темную дорогу. Ведь несколько секунд тому назад, когда они только въезжали под арку, он твердо решил это сделать. Он даже примерил расстояние на глаз, чтобы не промахнуться в темноте. Что же с ним произошло? Он чувствовал себя все более неуверенным, неспособным на решительный поступок, ему хотелось выждать, поразмыслить, а главное, подумать о своих собственных интересах. Зачем ему торопиться теперь, ведь Дарио уже уехал, а к фигам никто не притронется раньше завтрашнего утра. Очень скоро, в этот же вечер, ему станет известно, утвердила ли конгрегация Собора расторжение его брака, он узнает, насколько продажно и лживо церковное правосудие. Разумеется, он, Прада, не допустит, чтобы кого-нибудь отравили, даже кардинала Бокканера, хотя, в сущности, ему и дела нет, жив тот или умер. Однако, начиная с отъезда из Фраскати, в игру вступила сама судьба, притаившаяся в маленькой корзинке. И граф невольно наслаждался сознанием, что в его руках абсолютная власть, что только от него зависит остановить ход судьбы или предоставить ей довести дело до рокового исхода. В душе его шла глухая борьба, он уже не мог рассуждать, не в силах был шевельнуть рукой; Прада успокаивал себя, что позже, перед сном, он опустит в почтовый ящик палаццо Бокканера письмо с предостережением, но тут же думал не без злорадства, что, если это будет ему невыгодно, он этого не сделает.

Всю остальную дорогу утомленные путники молчали, словно оцепенев от вечерней прохлады. Напрасно граф, стараясь отвлечься от душевного смятения, затеял разговор о званом вечере в палаццо Буонджованни, сообщая всякие подробности, расписывая пышность и великолепие, которое им предстояло увидеть: его слова звучали принужденно, вяло и не находили отклика. Потом, пытаясь приободрить Пьера, укрепить его надежды, он снова заговорил о кардинале Сангвинетти, о его любезном приеме, об обещанной поддержке; но хотя молодой аббат, возвращаясь от кардинала, действительно поверил, что его книга еще не осуждена и ему удастся восторжествовать при поддержке Сангвинетти, он еле отвечал графу, погрузившись в задумчивость. Сантобоно не говорил ни слова, не шевелился, его черная фигура сливалась с ночной темнотой. Огни Рима разгорались ярче, справа и слева появились дома, сначала они попадались редко, на больших расстояниях друг от друга, потом все чаще. То было римское предместье: пустыри, заросшие тростником, живые изгороди, оливковые деревья за длинными каменными оградами; там и сям виднелись величественные порталы домов с вазами на пилонах; наконец, начался самый город, потянулись низенькие серые домики, бедные лавчонки, второразрядные кабачки, откуда порою доносились крики и шум драки.

Прада захотел подвезти своих спутников до улицы Джулиа и высадить их неподалеку от палаццо.

— Мне это нетрудно, совсем нетрудно, уверяю вас… Зачем же вам идти пешком, ведь вы торопитесь на обед!

Старая улица Джулиа уже дремала вековым сном, пустынная, заброшенная, унылая, в тусклом свете газовых рожков. Едва выйдя из коляски, Сантобоно поспешил во дворец, не дожидаясь Пьера, который, впрочем, всегда проходил через боковую калитку с переулка.

— До свиданья, падре, — сказал Прада.

— До свиданья, господин граф. Весьма благодарен!

Оба следили за ним взглядом до самого дворца Бокканера, старинные парадные двери которого еще были открыты настежь. Они видели, как высокая, нескладная фигура Сантобоно загородила на миг черный проем двери. Потом он вошел и исчез во мраке вместе с маленькой корзинкой, в которой притаилась судьба.

Глава 12

Было уже десять часов, когда Пьер и Нарцисс, пообедав в «Римском кафе», где они засиделись, оживленно беседуя, наконец отправились пешком по Корсо во дворец Буонджованни. Им стоило невероятных трудов пробиться к входной двери. Ко дворцу беспрестанно, тесными рядами, подкатывали кареты, а толпа зевак, запрудившая тротуары и мостовую и все прибывавшая, несмотря на окрики полицейских, напирала такой плотной стеною, что не давала лошадям проехать. Десять высоких окон во втором этаже величественного здания горели ярким светом электрических ламп, ослепительным, как солнечные лучи, озаряя мостовую, экипажи, застрявшие в тесной давке, море голов, всю эту шумную, возбужденную толпу, которая толкалась, кричала и размахивала руками.

Любопытных привлекло сюда не только желание полюбоваться мундирами военных и туалетами нарядных дам, выходивших из колясок; Пьер от кого-то услышал, что толпа ожидает прибытия короля и королевы, которые обещали посетить торжественное празднество, устроенное князем Буонджованни по случаю помолвки его дочери Челии с лейтенантом Аттилио Сакко, сыном министра его величества. Кроме того, и самая помолвка вызывала восторг толпы, как счастливая развязка романтической истории, занимавшей весь город: любовь с первого взгляда, юная и прекрасная пара, непоколебимая верность, упорство, сломившее все преграды; эти волнующие подробности передавались из уст в уста, вызывая слезы и сердечное умиление.

Нарцисс только что, за десертом, рассказал всю эту историю Пьеру, который знал ее только отчасти. Ходили слухи, что после ужасающих семейных сцен князь в конце концов уступил, боясь, как бы в один прекрасный день Челия не убежала из палаццо со своим возлюбленным. Хотя эта наивная девочка и не угрожала отцу побегом, но, влюбившись, выказывала такое спокойное презрение ко всем препятствиям, что он считал ее способной на самый отчаянный поступок. Княгиня, его жена, все еще красивая, флегматичная англичанка, полагала, что, принеся в приданое пять миллионов и родив мужу пятерых детей, она уже выполнила свои семейные обязанности, и больше ни во что не желала вмешиваться. Старый князь, потомок древнего итальянского рода с примесью иностранной крови, вспыльчивый и слабохарактерный, жил в постоянном страхе за благополучие семьи и за свое состояние, которое, среди общего разорения римских патрициев, пока еще сохранилось в неприкосновенности; дав наконец согласие на брак, он, вероятно, рассчитывал с помощью дочери упрочить свое положение в Квиринальском дворце, не порывая при этом связей и с Ватиканом. Конечно, родство с какими-то Сакко, людьми низкого происхождения, мучительно оскорбляло его гордость. Но, с другой стороны, Сакко был министром, он так преуспевал, так быстро шел в гору, что после портфеля министра земледелия вполне мог получить и вожделенный портфель министра финансов. Подобное родство обеспечивало князю благоволение короля и надежное покровительство двора, в случае если бы партия папы потерпела крах. К тому же Буонджованни навел справки о сыне министра, и его с первой же встречи невольно покорил Аттилио, такой красивый, мужественный, прямодушный, — олицетворение славного будущего Италии. Он был офицером, и ему, возможно, предстояла блестящая военная карьера. Главной причиной, побудившей князя уступить, была, как утверждали злые языки, его необычайная скупость: озабоченный тем, как поделить состояние между пятью детьми, он обрадовался случаю выдать Челию замуж с самым ничтожным приданым. Зато уж, дав согласие на брак, он решил отметить помолвку пышным празднеством, роскошным балом, какие не часто дают в Риме в последнее время: он открыл двери для всего города, пригласил королевскую чету, разукрасил дворец с блеском и великолепием былых времен, не жалея денег, над которыми обычно так трясся, как бы желая показать этим широким жестом, что он господин в своем доме, что князьям Буонджованни нечего скрывать и нечего стыдиться. Как полагали, идея празднества исходила не от него, а была незаметно подсказана ему Челией, кроткой, невинной Челией, которая гордилась своим счастьем и мечтала показаться под руку с Аттилио перед всем Римом, восхищая гостей этой романтической историей с благополучным концом, счастливым, точно в волшебной сказке.

— Черт возьми! — крикнул Нарцисс, с трудом протискиваясь вперед. — Мы никогда не доберемся до двери. Они, должно быть, пригласили весь город!

Пьер выразил удивление, что к дворцу подъехал в карете какой-то прелат.

— О, вы встретите здесь немало духовных лиц, — сказал Нарцисс. — Пожалуй, кардиналы и не решатся приехать, зная о прибытии королевских особ, но уж прелаты явятся непременно. Ведь это нейтральная почва, в таком салоне могут свободно общаться «черные» и «белые». Кроме того, подобные торжества случаются не часто, все жаждут сюда попасть.

Он пояснил, что, помимо двух парадных балов, которые даются зимою при дворе, в городе не бывает больших приемов, и нужны исключительные обстоятельства, чтобы вынудить римскую знать разориться на подобное празднество. В двух или трех салонах церковников еще дают званые вечера в конце карнавала. Но все чаще в Риме вместо пышных балов устраивают небольшие вечеринки. У нескольких княгинь есть свои приемные дни. Что же касается немногих светских гостиных, то здесь в тесном кругу собирается довольно смешанная публика, и ни одна хозяйка дома не сумела еще создать блестящий салон и стать признанной царицей нового светского общества.

— Наконец-то мы вошли, — сказал Нарцисс, добравшись до площадки лестницы.

— Не покидайте меня! — воскликнул Пьер с беспокойством. — Я здесь никого не знаю, только немного знаком с невестой, пожалуйста, представьте меня хозяевам.

Но им понадобилось еще много усилий, чтобы подняться по широкой лестнице, протискиваясь в тесной толпе гостей. Никогда в прошлом, во времена восковых свечей и масляных ламп, парадная лестница не была так ярко освещена. Электрические лампочки сверкали белыми гроздьями в роскошных бронзовых канделябрах, украшавших площадки, заливая все вокруг ослепительным светом. Оштукатуренные под мрамор стены были завешаны чудесными гобеленами с изображением мифа об Амуре и Психее, — фамильным сокровищем, хранившимся в семье со времен Возрождения. Толстый пушистый ковер покрывал стертые от времени ступени, а по углам зеленели декоративные растения и высокие пальмы. Старинный дворец словно обновился, согрелся от людского дыхания, в нем возродилась жизнь, когда его заполнила толпа веселых, благоухающих, сверкавших брильянтами женщин с обнаженными плечами.

Поднявшись вместе с Нарциссом наверх, Пьер увидел у входа в первую залу князя и княгиню Буонджованни; они стояли рядом, любезно встречая гостей. Князь, бывший капитан папской гвардии, был высокий, худощавый старик, белокурый с проседью; светлые глаза, унаследованные от матери-северянки, выделялись на его смуглом энергичном лице. Княгиня, все еще красивая женщина, с круглым, нежным личиком, которой на вид было не больше тридцати лет, хотя ей уже стукнуло сорок, безмятежно улыбалась; всегда спокойная, уравновешенная, она любила только себя и свою красоту. На ней было розовое атласное платье и драгоценный убор из крупных рубинов, ослепительно сверкавших на ее нежной коже и в тонких светло-русых волосах. Ее старший сын путешествовал, три младшие дочери еще учились в пансионе, из пятерых детей при ней находилась только Челия, очаровательная Челия, тоже белокурая, в легком платье из белого шелка, с огромными чистыми глазами и невинной улыбкой, сохранившая горделивый вид непорочной лилии, загадочная в своей девственной прелести. Семейство Сакко только что прибыло, и Аттилио стоял рядом с невестой, в скромном мундире лейтенанта, блистая молодостью и силой, так простодушно, так открыто радуясь своему счастью, что его нежные губы расплывались в улыбке и красивое, мужественное лицо сияло восторгом. Оба нареченных встречали гостей у входа; влюбленные, торжествующие, они казались олицетворением радости, жизненной силы, светлых надежд на будущее, и все при виде их растроганно улыбались, забывая о прежних сплетнях и злословии, от души сочувствуя этой прекрасной, счастливой влюбленной паре.

Нарцисс выступил вперед, чтобы представить Пьера. Но Челия предупредила его, она сделала шаг навстречу аббату и подвела его к родителям.

— Господин аббат Пьер Фроман, друг моей дорогой Бенедетты.

Они обменялись церемонными поклонами. Пьера очень тронула любезность девушки, а Челия тихо шепнула ему!

— Бенедетта приедет вместе со своей теткой и с Дарио. У нее сегодня такая большая радость! Вот увидите, как она будет хороша!

Пьер и Нарцисс принесли Челии свои поздравления. Но они не могли задержаться возле нее, так как толпа увлекла их дальше; князь и княгиня, окруженные и теснимые со всех сторон, еле успевали приветствовать все прибывавших гостей любезным поклоном и кивком головы. Челия, подведя обоих друзей к Аттилио, должна была вернуться и стать рядом с родителями, заняв свое место маленькой царицы бала.

Абер был немного знаком с Аттилио. Последовали новые поздравления и рукопожатия. Затем, при помощи ловких маневров, Нарцисс и Пьер с трудом пробрались в первую гостиную, но зрелище, представившееся им там, вознаградило их за все. Эта обширная, обитая зеленым бархатом с золотыми цветами зала называлась «оружейной», и в ней действительно хранилась замечательная коллекция старинного оружия и доспехов — секир, мечей, панцирей, принадлежавших предкам Буонджованни в пятнадцатом и шестнадцатом веках. И среди суровых воинских доспехов красовались изящные носилки прошлого столетня, украшенные росписью и позолотой, в которых когда-то носили в собор к мессе прабабку нынешнего князя, прославленную красавицу Беттину. На стенах висели картины, изображавшие исторические события, сражения, подписания договоров, королевские приемы, в которых участвовали князья Буонджованни; здесь были и фамильные портреты: горделивые вельможи, полководцы, адмиралы, церковные сановники, прелаты, кардиналы, и среди них, на почетном месте, в белом облачении, — папа из рода Буонджованни, который, вступив на святейший престол, прославил все поколения своих потомков. И здесь, под фамильными портретами, среди военных доспехов, около нарядных носилок, неподалеку от хозяев дома стояли супруги Сакко, важно отвечая на поклоны и поздравления.

— Смотрите, — шепнул Нарцисс на ухо Пьеру, — вон там, напротив нас, супруги Сакко, маленький брюнет и дама в сиреневом шелковом платье.

Пьер уже встречал Стефану у старика Орландо и сразу узнал ее милую улыбку и ясное, слегка располневшее лицо с мелкими чертами. Но с особым интересом он рассматривал мужа; черноволосый, сухощавый, изжелта-смуглый, с глазами навыкате, с острым подбородком и ястребиным носом, Сакко походил на ярмарочного неаполитанского полишинеля; он жестикулировал, громко разговаривал, заражая окружающих своим неистощимым весельем. Он обладал редким красноречием и, главное, необычайно приятным, пленительным голосом. Видя, с какою легкостью он покорял сердца в этой изысканной гостиной, можно было понять его блестящий успех в скучной, серой среде министерских чиновников. В деле женитьбы своего сына он вел себя на редкость умно и осмотрительно, с преувеличенной щепетильностью противился желанию Челии и самого Аттилио и долго не давал согласия на брак, опасаясь, как бы не заподозрили, будто он охотится за приданым или за титулом. Он уступил лишь после того, как дали согласие Буонджованни, и не раньше, чем узнал мнение всеми почитаемого старого Орландо, неподкупная честность которого была известна по всей Италии; Сакко, правда, был заранее уверен в его одобрении, так как прославленный герой не стеснялся заявлять во всеуслышание, что князья Буонджованни должны почитать за честь принять в семью его внучатого племянника, красивого и храброго юношу, который обновит их одряхлевший род и даст Челии здоровых детей. Во всей этойистории Сакко ловко пользовался славным именем Орландо, постоянно ссылался на свое родство с ним и выказывал сыновнюю почтительность к героическому защитнику отечества, будто и не подозревая, до какой степени старик его презирает и ненавидит; Орландо же возмущался, что Сакко и ему подобные захватили власть, и был убежден, что они приведут страну к разорению и позору.

— Что ж, — продолжал Нарцисс, обращаясь к Пьеру, — Сакко человек ловкий, практичный, щелчки и пощечины его нисколько не задевают. Должно быть, подобные личности без предрассудков необходимы, когда государство находится в бедственном положении, переживает кризисы — политические, финансовые и моральные. Говорят, что Сакко своей несокрушимой уверенностью, изворотливым умом, способностью преодолевать все препятствия, ни перед чем не отступая, совершенно покорил короля и снискал его благосклонность… Да посмотрите, посмотрите же, какая свита придворных его окружает, право, можно подумать, что он-то и есть настоящий хозяин этого дворца!

И в самом деле, гости, склонившись в поклоне перед супругами Буонджованни, проходили дальше и толпились вокруг Сакко: ведь от него зависела власть, выгодные должности, пенсии, ордена; если кое-кто и усмехался, видя этого черного вертлявого выскочку под портретами знатных предков хозяина дома, то льстецы уже заискивали перед ним, представителем новой власти, этой еще неведомой демократической силы, которая подымалась и крепла повсюду, даже на древней римской земле, где лежало в развалинах былое величие патрицианских родов.

— Бог ты мой, какая толпа! — пробормотал Пьер. — Кто они такие, откуда все эти люди?

— О, здесь самое смешанное общество! — ответил Нарцисс. — Они уже не принадлежат ни к партии «черных», ни к партии «белых», это, можно сказать, мир «серых». Эволюция была неизбежной; не мог же весь город, весь народ остаться на непримиримой позиции какого-нибудь кардинала Бокканера. Один только папа пребывает непреклонным и никогда не пойдет на уступки. Но вокруг него все неодолимо изменяется, все идет вперед. Поэтому, несмотря на противодействие духовенства, Рим все равно через несколько лет станет итальянским городом… Знаете, ведь теперь если в княжеском доме двое сыновей, то один остается в Ватикане, а другого посылают в Квиринал. Всем хочется жить, не так ли? Знатные фамилии, которым грозит гибель, не столь героичны, чтобы из-за фанатического упорства пойти на самоубийство… Как я уже вам говорил, здесь мы на нейтральной почве, ибо князь Буонджованни один из первых понял необходимость примирения. Его богатство лежит мертвым капиталом, он не решается поместить его ни в промышленность, ни в торговое дело, зная, что придется делить состояние между пятерыми детьми, а те раздробят его на еще более мелкие части; вот почему он перешел на сторону короля, не порывая, однако, из осторожности и с папой… Итак, вы видите, в этом салоне царит та же путаница и неразбериха, что и в общественном мнении, и в голове самого князя.

Прервав свои объяснения, Нарцисс начал называть Пьеру новоприбывших гостей:

— Смотрите, вон входит генерал, весьма популярный после недавней Африканской кампании. Нынче вечером здесь будет много военных — пригласили все полковое начальство Аттилио, чтобы создать ему ореол славы… А вот немецкий посланник. Надо полагать, в честь прибытия их величеств здесь соберется почти весь дипломатический корпус… А там, напротив, видите грузного толстяка? Это очень влиятельный депутат из новой буржуазии, недавно разбогатевший. Лет тридцать назад он еще был простым фермером в поместье князя Альбертинп, одним из тех mercanti di campagna [37], что шагали по римской Кампанье в высоких сапогах и войлочной шляпе… А теперь обратите внимание на того прелата…

— Его я знаю, — сказал Пьер. — Это монсеньер Форнаро.

— Совершенно верно, монсеньер Форнаро, весьма важная особа. Вы, кажется, говорили, что ему поручено дать отзыв о вашей книге… Обворожительный прелат! Вы заметили, с какой галантностью он поклонился княгине? И какая благородная осанка, как он красив в своем лиловом шелковом одеянии!

Нарцисс не уставал перечислять князей и княгинь, герцогов и герцогинь, политических деятелей и чиновников, дипломатов и министров, штатских и офицеров, всех вперемешку, не считая представителей иностранной колонии — англичан, американцев, испанцев, русских, выходцев из старой Европы и обеих Америк. Потом, снова заговорив о Сакко, он рассказал, какие героические усилия употребляла незаметная г-жа Сакко, чтобы открыть собственный салон, стремясь помочь честолюбивым планам своего супруга. Эта кроткая, скромная с виду женщина, уроженка Пьемонта, была очень хитра и обладала весьма важными достоинствами: терпением, упорством, любовью к порядку, бережливостью. Она восстанавливала равновесие в семье, удерживая мужа от опрометчивых поступков. Он был обязан ей многим, хотя никто этого не подозревал. Однако до сих пор г-же Сакко не удавалось создать светский салон партии «белых», который мог бы противостоять салонам «черных». У нее в гостиной собирались только люди их круга, никто из аристократов ее не посещал; по понедельникам там танцевали, как танцевали во многих буржуазных домах, скромно, без особого блеска. Настоящий салон «белых», пользующийся славой и влиянием, направляющий общественное мнение Рима, пока что существовал только в мечтах.

— Поглядите, с какой тонкой улыбкой она все осматривает и изучает, — продолжал Нарцисс. — Я убежден, что она все запоминает и уже строит планы. Может быть, она надеется, породнившись с княжеской семьей, наконец-то привлечь к себе в дом блестящее общество.

Толпа все прибывала, и даже в обширной «оружейной» зале стало тесно и душно; обоих молодых людей затолкали и прижали к стене. Тогда посольский атташе, давая подробные объяснения, повел аббата дальше по приемным залам дворца, слывшего одним из самых парадных и роскошных во всем Риме. Танцы были устроены в картинной галерее, огромной зале двадцати метров в длину, с восемью окнами, выходившими на Корсо, отделанной по-царски и увешанной произведениями знаменитых мастеров. Буфет помещался в мраморной «античной» зале, где стояла статуя Венеры, найденная при раскопках на берегу Тибра и едва ли уступавшая по красоте самой Венере Капитолийской. Далее следовал ряд великолепных салонов, обитых редкостными тканями, еще сохранивших былую роскошь и кое-что из старинной меблировки — уникальные предметы, за которыми, в надежде на скорое, неминуемое разорение княжеской семьи, охотились антиквары. Среди этих зал особенно знаменита была зеркальная гостиная, небольшая круглая комната в стиле Людовика XV, вся увешанная зеркалами в богатых деревянных рамах с изящной резьбой во вкусе рококо.

— Позже мы рассмотрим все как следует, — сказал Нарцисс. — А теперь войдемте сюда, передохнем немного. В этот салон перенесли кресла из соседней галереи, чтобы прелестные дамы могли тут посидеть, показать свои туалеты и дать полюбоваться собою.

Это была большая гостиная, обитая прекрасным генуэзским бархатом, старинным бархатом с яркими цветами, вытканными на бледном фоне; краски их — зеленые, голубые и красные — потускнели, приняв нежные, блеклые тона засушенных на память лепестков. Повсюду на консолях стояли под стеклом драгоценные безделушки, шкатулки слоновой кости, деревянные резные ларчики, позолоченные и раскрашенные статуэтки, серебряные вещицы — целая коллекция фамильных сокровищ палаццо Буонджованни. А на креслах и стульях небольшими группами действительно уже расположились дамы, укрывшиеся здесь от сутолоки бальных зал; они смеялись и болтали с кавалерами, которые ухитрились разыскать их в этом изящном уютном уголке. Яркие лампы озаряли теплым светом очаровательное зрелище: нежные, атласные плечи, стройные шеи, белокурые и темные головки. В обрамлении изящных, легких тканей разных оттенков обнаженные руки казались живыми лепестками телесного цвета. От плавного колыхания вееров как будто ярче сверкали драгоценности, и при каждом взмахе по гостиной разносился нежный аромат женщины, смешанный с запахом фиалок.

— Смотрите-ка! — воскликнул Нарцисс. — Вон наш приятель, монсеньер Нани, раскланивается с супругой австрийского посла.

Едва завидев Пьера и его спутника, Нани направился к ним, и все трое укрылись в амбразуре окна, чтобы побеседовать без помехи. Прелат улыбался, восхищаясь блистательным празднеством, но с таким целомудренным и безмятежным видом, точно броня благочестия надежно охраняла его от соблазнов и он даже не замечал выставленных напоказ оголенных женских плеч.

— Ах, как я рад, что встретил вас, любезный сын мой! — обратился он к Пьеру. — Ну, что вы скажете о нашем Риме? Умеем мы устраивать празднества?

— Это великолепно, монсеньер!

Нани восторгался редкой набожностью Челии, перечислял среди гостей на балу только приверженцев Ватикана, оказавших честь хозяину дома, и ни слова не говорил об остальных, делая вид, что даже не подозревает об ожидаемом прибытии короля и королевы. Потом вдруг сказал:

— Любезный сын мой, сегодня я весь день думал о вас. Я узнал, что вы ездили к его высокопреосвященству кардиналу Сангвинетти по своему делу… Ну что же, как он вас принял?

— О, весьма благосклонно. Вначале он дал понять, что в его положении попечителя Лурда ему затруднительно вступиться за меня. Но при прощании был очень сердечен и прямо обещал мне свою поддержку, причем так деликатно, что глубоко меня растрогал.

— В самом деле, любезный сын мой? Впрочем, это не удивительно, у его высокопреосвященства такое доброе сердце.

— И должен признаться, монсеньер, что я вернулся от него окрыленный, полный надежд. Теперь мне кажется, что мое дело наполовину выиграно.

— Это вполне естественно, я понимаю ваши чувства.

При этих словах Нани прищурился особенно лукаво, особенно тонко, с едва заметною ехидной усмешкой. Потом, немного помолчав, вдруг прибавил:

Беда только в том, что ваша книга еще третьего дня была осуждена конгрегацией Индекса на специальном заседании, созванном по требованию секретаря. И этот приговор будет послезавтра представлен на подпись его святейшеству.

Пьер смотрел на него остолбенев. Если бы кровля старого дворца обрушилась ему на голову, он не был бы так поражен. Итак, все погибло! Его путешествие в Рим, все его попытки и хлопоты окончились крахом, и он узнал о своем поражении так неожиданно, в разгар веселого празднества! Ему даже не дали возможности защитить себя, он даром потерял столько дней, не зная, к кому обратиться, с кем переговорить, кому доказать свою правоту! Пьер задыхался от гнева и негодования, он с горечью прошептал:

— О, как жестоко меня обманули! Ведь еще нынче утром кардинал Сангвинетти сказал мне: если господь за вас, он спасет вас даже наперекор вам самим! Да, да, теперь-то я понимаю, что это были просто пустые слова, он желал, чтобы несчастье научило меня смирению, он пекся о спасении моей души… Смириться? Нет, я не могу, пока еще не могу! Я слишком возмущен, у меня слишком тяжело на сердце.

Нани слушал Пьера с любопытством, внимательно разглядывая его.

— Успокойтесь, любезный сын мой, пока его святейшество не скрепил бумагу своей подписью, ничего еще не потеряно. У вас впереди весь завтрашний день и даже утро следующего. Всегда можно надеяться на чудо.

Понизив голос и отведя Пьера в сторону, пока Нарцисс с видом ценителя и знатока разглядывал изящные бюсты и стройные шейки прелестных дам, Нани добавил:

— Послушайте, сын мой, мне надо вам кое-что сообщить под большим секретом… Попозже, вовремя котильона, вы найдете меня в зеркальной гостиной. Там мы побеседуем на свободе.

Пьер молча кивнул головой, и прелат тихонько удалился, незаметно затерявшись в толпе. В голове у молодого аббата шумело, он уже больше ни на что не надеялся. Чего он может добиться за один день, если потерял даром целых три месяца и даже не сумел попасть на прием к папе? Он рассеянно слушал Нарцисса, который что-то говорил об искусстве и красоте.

— Просто удивительно, до чего огрубела женская красота в наш низменный демократический век! Женщины растолстели, опустились, стали вульгарны. Посмотрите вокруг, ни у одной нет изящных флорентийских линий, маленькой груди, царственной лебединой шеи…

Но, вдруг осекшись, Абер воскликнул:

— Ах, нет, вон та совсем недурна, блондинка с гладкой прической… Видите? К ней подошел монсеньер Форнаро.

Монсеньер Форнаро с достоинством переходил от одной красавицы к другой, изгибаясь перед ними в любезном поклоне. Высокий, представительный, румяный, с галантными светскими манерами, он в этот вечер был просто великолепен. Про его любовные похождения не ходило никаких сплетен, ему просто нравилось женское общество, и его всюду охотно принимали, как воспитанного светского человека. Он останавливался поболтать, низко склоняясь над обнаженными плечами, и с игривой улыбкой на влажных губах в упоении вдыхал аромат духов.

Заметив Нарцисса, которого он встречал иногда в свете, прелат направился к нему. Молодой человек поклонился.

— Приветствую вас, монсеньер, в последний раз я имел удовольствие встретиться с вами в посольстве. Как вы поживаете?

— Очень хорошо, благодарю вас! Не правда ли, какой чудесный праздник?

Пьер тоже поклонился. Так вот кто дал уничтожающий отзыв, вот по чьей вине запретили его книгу! Он не мог простить Форнаро его радушного приема, ласковых манер, лживых обещаний. Хитрый прелат, должно быть, догадался, что Пьеру уже известен приговор конгрегации, и сделал вид, будто не узнает его в лицо. Он ограничился легким поклоном и вежливой улыбкой.

— Сколько народу! — восхищался прелат. — И как много красивых дам! Скоро в гостиной негде будет и повернуться.

Теперь все кресла были заняты, и в зале становилось душно от аромата фиалок и запаха помады на белокурых и темных женских волосах. Дамы быстрее обмахивались веерами, громче звучал звонкий смех, шум усиливался, и в смешанном гуле голосов все чаще повторялись одни и те же слова. Вероятно, сюда дошло какое-то известие, и оно передавалось из уст в уста, вызывая волнение в разных уголках гостиной.

Всеведущий монсеньер Форнаро захотел сам сообщить новость, о которой пока еще не решались говорить громко.

— Знаете, чем они все так взволнованы?

— Их, вероятно, тревожит здоровье его святейшества? — спросил Пьер с беспокойством. — Разве ему стало хуже нынче вечером?

Прелат взглянул на него удивленно. Потом с некоторым нетерпением возразил:

— О нет, нет, его святейшество, слава богу, чувствует себя гораздо лучше. Я слышал от кого-то в Ватикане, что после обеда он уже вставал с постели и принимал своих приближенных, как обычно.

— Однако днем все перепугались, — вмешался Нарцисс. — Надо признаться, что у нас в посольстве начался переполох, ведь созыв конклава в настоящее время был бы крайне опасен для Франции. Мы не имели бы там никакого веса, наше республиканское правительство совершает серьезную ошибку, недооценивая влияние папского двора… А впрочем, разве можно знать наверняка, болен папа или нет? Я получил точные сведения, что прошлой зимой он был на краю могилы, а ведь никто об этом и не подозревал; между тем недавно, когда во время бронхита все газеты приговаривали его к смерти, я своими глазами видел его совершенно бодрым и веселым… Я полагаю, папа считается больным, когда это выгодно Ватикану.

Монсеньер Форнаро нетерпеливым жестом прекратил эти неуместные речи.

— Нет, нет, все обошлось благополучно, о болезни святого отца больше никто не говорит. Все эти дамы взволнованы тем, что конгрегация Собора подавляющим большинством утвердила сегодня расторжение брака между графом и графиней Прада.

Пьер опять разволновался. По возвращении из Фраскати он еще никого не успел повидать в палаццо Бокканера и выразил опасение, что это ложный слух. Прелату пришлось заверить его честным словом.

— Известие вполне достоверное, мне сообщил его один из членов конгрегации.

Тут он вдруг извинился и оставил их.

— Простите, я должен засвидетельствовать почтение одной знакомой, я только сейчас ее заметил.

Поспешно отойдя от них, прелат начал увиваться около дамы. Не найдя места, он галантно склонился над ее креслом, изогнув свой высокий стан и осыпая любезностями молодую женщину, свежую, веселую, с обнаженными плечами, почти касаясь ее своей фиолетовой накидкой.

— Вы знаете, кто это? — спросил Нарцисс у Пьера. — Как! Неужели не знаете?.. Это же подруга графа Прада, обворожительная Лизбета Кауфман! Она недавно родила ему крепкого, здорового мальчика и сегодня в первый раз выехала в свет… Вы слышали, вероятно, что она немка, вдова, живет в Риме и недурно рисует, даже совсем недурно. Дамам из иностранной колонии здесь многое прощают, а Лизбета, кроме того, пользуется всеобщей любовью за свой веселый нрав. У нее премилый салон в особнячке на улице Принца Амедея… Можете себе представить, как ее обрадует известие о расторжении брака!

Лизбета и в самом деле была очаровательна: розовая, белокурая, голубоглазая, с атласной кожей и беленьким личиком, она покоряла всех своей приветливой, обаятельной улыбкой. Эта прелестная женщина в белом шелковом платье, затканном золотом, свободная, любимая и любящая, сияла в этот вечер таким весельем, такой беспечностью, что злорадные слухи и сплетни, передаваемые шепотом под прикрытием вееров, сменились ее прославлением. Все взгляды были обращены на нее. Повторяли ее остроумную шутку: почувствовав себя беременной, она сказала графу Прада, которого церковный суд признал неспособным к деторождению: «Мой бедный друг, значит, я произведу на свет младенца Христа?» И насмешки смолкали, нескромные остроты передавали друг другу только на ухо, между тем как Лизбета, сияющая, беспечная, с удовольствием выслушивала галантные комплименты монсеньера Форнаро, который расхваливал посланную ею на выставку картину, изображавшую пресвятую деву с лилиями.

Пресловутый бракоразводный процесс служил за последний год главной темой римской скандальной хроники, и неожиданная новость, полученная в разгар бала, произвела неслыханный эффект. Партия «черных» и партия «белых» давно уже избрали эту семейную историю ареной борьбы, распространяя клеветнические слухи, невероятные сплетни, всевозможные небылицы. И вот наступила развязка, непреклонный Ватикан наконец утвердил расторжение брака под смехотворным предлогом мужского бессилия супруга. Весь Рим будет потешаться над этим, не скрывая подозрений, что здесь, как обычно, замешаны денежные интересы папского двора. Всем уже были известны перипетии долгой борьбы: как возмущенный Прада отстранился от участия в деле, как встревоженное семейство Бокканера, пустив в ход все средства, давало взятки кардинальским прихвостням, чтобы заручиться их содействием, и окольным путем отвалило огромную сумму монсеньеру Пальма за новую, более благоприятную, докладную записку. По слухам, все расходы в целом составили около ста тысяч франков, и в свете находили, что это не так уж дорого, ибо другой процесс — недавний развод французской графини — обошелся ей почти в миллион. Ведь у святого отца столько неотложных нужд! Впрочем, подкупы никого не возмущали, над этим только ехидно посмеивались; в жаркой, душной гостиной дамы по-прежнему обмахивались веерами, кокетливо поеживались, поводя обнаженными плечами и прислушиваясь к нескромным шуткам и вкрадчивому шепоту.

Боже, как обрадуется контессина! воскликнул Пьер. — Я сначала не понял, почему ее подружка сказала, что сегодня вечером Бенедетта будет особенно прекрасной и счастливой… Значит, вот почему контессина приедет на бал, ведь во время процесса она как бы соблюдала траур.

В эту минуту Лизбета, встретившись глазами с Нарциссом, улыбнулась ему, и он подошел с ней поздороваться; Аберу, как и всем живущим в Риме иностранцам, случалось бывать у нее в мастерской. Когда он возвратился к Пьеру, новое волнение пронеслось по зале, затрепетали бриллиантовые эгретки и цветы в дамских прическах. Все головы повернулись в одну сторону, гул голосов стал громче.

— Ага, вот и граф Прада собственной персоной! — прошептал восхищенный Нарцисс. — Экая статная, могучая фигура! Нарядите его в бархат с золотым шитьем — и вот вам искатель приключений пятнадцатого века, готовый без зазрения совести урвать у жизни все наслаждения!

Прада вошел весело, непринужденно, почти с победоносным видом. Он был в черном фраке и туго накрахмаленной манишке; в его энергичном лице с открытым жестким взглядом и темною полоской густых усов было что-то хищное. Никогда еще его чувственный, жадный рот с волчьим оскалом не кривился такой довольной улыбкой. Быстрым взглядом он окинул, всех женщин, как бы раздевая их. Потом, увидев Лиз-бету — кокетливую, розовую, белокурую, — Прада приветливо улыбнулся и направился прямо к ней, не обращая ни малейшего внимания на провожавшие его любопытные взгляды. Наклонившись к своей любовнице, после того как монсеньер Форнаро уступил ему место, он завел с ней тихий разговор. Должно быть, молодая женщина сообщила ему последнюю новость, потому что он вдруг резко выпрямился с принужденным смехом.

Заметив Пьера в нише окна, граф тотчас подошел к нему. Пожав руку аббату и Нарциссу, Прада воскликнул с вызывающим видом:

— Помните, что я вам говорил по дороге из Фраскати?.. Так вот, все, кажется, уже свершилось, они расторгли мой брак… Это настолько возмутительно, позорно, нелепо, что мне просто не верится.

— Нет, известие вполне достоверно, — осмелился сказать Пьер. — Нам его сообщил монсеньер Форнаро, который сам слышал об этом от члена конгрегации Собора. И уверяют, что решение было принято подавляющим большинством голосов.

Прада снова разразился смехом.

— Нет, такого фарса просто и вообразить невозможно! По-моему, это самая жестокая пощечина правосудию и здравому смыслу. Ну что ж, если им удастся расторгнуть и гражданский брак и если вон та прелестная особа, моя подружка, согласится, уж я доставлю Риму развлечение. Ну да, мы с ней торжественно обвенчаемся в храме Санта-Мариа-Маджоре. И на свадебном пиру в числе приглашенных будет присутствовать милое маленькое существо на руках у кормилицы.

Он смеялся слишком громко, слишком грубо, намекая на младенца, на это живое свидетельство его мужской силы. Только горькая складка в углу рта, над белым оскалом зубов, указывала на жестокое страдание. Видно было, что он весь дрожит, стараясь подавить бурный порыв страсти, в которой не хочет признаться даже самому себе.

— А знаете вы другую новость, дорогой аббат? — продолжал он с живостью. — Вы слыхали, что графиня приедет на бал?

Он по привычке называл Бенедетту графиней, забывая, что она ему больше не жена.

— Да, мне уже говорили, — отвечал Пьер.

Поколебавшись с минуту, он прибавил, желая предупредить графа о неприятной встрече:

— Вероятно, мы увидим здесь и князя Дарио, ведь он не уехал в Неаполь, как я предполагал. Кажется, что-то задержало его в последнюю минуту.

Прада перестал смеяться. Лицо его сразу помрачнело, и он только пробормотал:

— Ага, и двоюродный братец тут как тут! Ну что ж! Поглядим, поглядим на них обоих.

Он замолчал, погрузившись в тяжелое раздумье, пока Нарцисс и Пьер продолжали беседовать. Потом, извинившись, отступил в глубь амбразуры, вынул из кармана записную книжку и, оторвав листок, написал карандашом, крупными буквами, четыре строчки: «Предание гласит, будто во Фраскати растет смоковница Иуды, плоды которой смертельны для тех, кто претендует на папский престол. Не ешьте отравленных фиг, не давайте их ни домочадцам, ни слугам, ни курам». Сложив листок, Прада заклеил его почтовой маркой и надписал адрес: «Его высокопреосвященству, преславнейшему и высокочтимейшему кардиналу Бокканера». Опустив письмо в карман, граф вздохнул полной грудью и вновь улыбнулся.

Его было охватила непреодолимая тревога, смутный глухой страх. Не отдавая себе ясного отчета, он ощутил потребность застраховать себя от гнусного искушения, от подлого поступка. Он сам не мог бы объяснить, какое сцепление мыслей побудило его тут же на месте, не откладывая, написать эти четыре строчки, чтобы отвратить угрозу несчастья. Прада ясно сознавал только одно: после бала он подойдет к дворцу Бокканера и бросит записку в почтовый ящик. Теперь он был спокоен.

— Но что с вами, дорогой аббат? — участливо спросил граф, опять вступая в разговор. — Вы чем-то расстроены?

Пьер рассказал ему о полученных им дурных вестях: его книга осуждена, и если завтра, в последний день, он ничего не добьется, все его путешествие в Рим пойдет насмарку; граф стал энергично его подбадривать, как будто сам испытывал потребность действовать, чем-то отвлечься, чтобы не терять надежды и волн к жизни.

— Пустяки, не отчаивайтесь, ведь это отнимает все силы! У вас еще целый день впереди, за день можно сделать очень многое! Порою достаточно одного часа, одной минуты, чтобы вмешалась судьба и обратила поражение в победу. — Воодушевившись, он прибавил: — Знаете что, пойдемте-ка в бальную залу. Это дивное зрелище.

Обменявшись нежным взглядом с Лизбетой, граф вместе с Пьером и Нарциссом начал с трудом пробиваться в соседнюю галерею; они двигались в тесной толпе, среди женских платьев, причесок, затылков, обнаженных плеч, от которых исходили пьянящая жизненная сила, аромат любви и смерти.

В несравненном великолепии перед ними развертывалась галерея, десяти метров в ширину, двадцати в длину, с восемью огромными окнами цельного стекла, выходящими на Корсо; свет, падавший из них, ярко озарял дома напротив. Семь пар огромных мраморных канделябров с гроздьями электрических ламп сверкали, как звезды; а наверху, вдоль карниза, тянулась восхитительная гирлянда разноцветных лампочек в форме огненных тюльпанов, пионов и роз. Старый, расшитый золотом бархат на стенах отсвечивал пламенем, вспыхивал, как раскаленные угли. На окнах и дверях висели старинные кружевные портьеры с узором в виде полевых цветов, вышитых пестрыми шелками. А под роскошным потолком с лепными золочеными розетками были развешаны несравненные сокровища, редкостная коллекция шедевров, не уступавшая иной картинной галерее. Тут были полотна Рафаэля, Тициана, Рембрандта и Рубенса, Веласкеса и Рибейры, знаменитые полотна, казавшиеся в этом необычайном освещении обновленными, юными, возродившимися к вечной жизни. Их величества должны были прибыть не раньше полуночи, и бал только что начался; пары кружились в вальсе, разлетались легкие ткани, в нарядной толпе сверкали и переливались ордена и драгоценности; мундиры, расшитые золотом, и платья, расшитые жемчугом, утопали в море бархата, шелков и атласа.

— Это поистине великолепно! — воскликнул Прада возбужденным тоном. — Пройдите сюда, мы опять станем в амбразуру окна. Нет лучшего места, если хочешь все видеть и не толкаться в тесноте.

Потеряв в толпе Нарцисса, Пьер с графом после долгих усилий протиснулись наконец к окну. Оркестр, размещенный на небольшом помосте в глубине, только что перестал играть, и танцоры, разгоряченные и одурманенные вальсом, медленно прохаживались среди все прибывавшей толпы, как вдруг все взгляды обратились к входной двери. Вошли новые гости. Впереди, опираясь на руку консисторского адвоката Морано, торжественно выступала донна Серафина в атласном платье, темно-красном, точно кардинальская мантия ее брата. Никогда еще она не затягивала так туго свою тонкую осиную талию, никогда еще ее суровое старушечье лицо с резкими морщинами, обрамленное седыми волосами, не казалось столь властным, непреклонным и самодовольным. По зале пробежал одобрительный шепот, все словно вздохнули с облегчением, ибо римское общество единодушно осуждало недостойное поведение Морано, порвавшего давнишнюю, тридцатилетнюю связь, к которой в свете привыкли, как к законному супружеству. Ходили слухи, что он постыдно увлекся молоденькой мещаночкой и нарочно затеял ссору с донной Серафиной из-за судебного процесса Бенедетты, который в то время считали проигранным. Разрыв длился около двух месяцев, к величайшему негодованию римского общества, где строго соблюдается культ верности и постоянства в любви. Поэтому все были растроганы примирением старых любовников — первым счастливым следствием процесса, выигранного в тот день в конрегации Собора. Раскаяние Морано, его появление на празднестве об руку с донной Серафиной обрадовало всех: стало быть, любовь победила, добрые нравы спасены, порядок восстановлен.

Но еще большее волнение охватило толпу, когда вслед за теткой вошла Бенедетта рядом с Дарио. Появившись вдвоем в самый день расторжения брака, они спокойно пренебрегли светскими приличиями, как бы желая открыто, перед всеми, отпраздновать победу своей взаимной любви; и они сделали это с такой очаровательной смелостью, с такой юной отвагой, полной надежд, что им тотчас же все простили, и по залу пронесся гул восхищения. Так же как Челия с Аттилио, они сразу покорили сердца блеском своей красоты, сиянием невыразимого счастья, которым были озарены их лица. Дарио, побледневший после болезни, стройный и худощавый, с ясными детскими глазами и темной кудрявой бородкой, как у языческого бога, сохранил горделивую осанку древнего княжеского рода Бокканера. Бенедетта, с белоснежным челом под облаком черных волос, всегда такая спокойная, разумная Бенедетта, светилась чудесной улыбкой, столь редкой у нее, но неотразимо обаятельной, от которой расцветали ее несколько полные губы, а большие темные глаза казались бездонными. К ней вновь вернулась безмятежная детская веселость, а непогрешимое чутье подсказало ей надеть белое закрытое платье — символ непорочной лилии, символ девственности, которую она упорно хранила для избранного сердцем супруга. Плечи и руки были закрыты, не было даже дозволенного модой выреза на шее. Под белым шелком как будто таилась непостижимая тайна любви, царственное могущество женской красоты. И никаких украшений, никаких драгоценностей, ни колец, ни серег. Одно только ожерелье, унаследованное от матери, знаменитое жемчужное ожерелье Бокканера, известное всему Риму, с баснословно крупными жемчужинами, сверкало на груди Бенедетты, придавая ей и в этом простом платье царственное величие.

— О! — прошептал Пьер в восторге. — Как она счастлива и как прекрасна!

Он тут же пожалел о своих словах, услышав рядом с собою словно глухое рычание раненого зверя, невольный стон, напомнивший ему о присутствии Прада. Впрочем, превозмогая боль внезапно раскрывшейся старой раны, граф подавил этот стон. У него даже достало силы притвориться веселым, и он резко рассмеялся:

— Черт побери! Смотрите, как вызывающе держит себя эта парочка! Я не удивлюсь, если они тут же при нас поженятся и вместе лягут в постель.

В нем говорило неудовлетворенное желание, уязвленное мужское самолюбие, но тут же, словно пожалев о грубой шутке, он постарался выказать полное равнодушие:

— Она и вправду хороша нынче вечером. Знаете, ведь у нее на редкость красивые плечи, и вот ей удалось каким-то чудом казаться еще прекраснее, скрыв их под платьем.

Граф продолжал говорить безразличным тоном, рассказывая всякие пустяки о женщине, которую до сих пор упорно называл графиней. Однако он отступил в глубь амбразуры, опасаясь, должно быть, как бы не заметили его бледности и нервного подергиванья губ. Он еще не в силах был овладеть собой, держаться весело и самоуверенно в присутствии юной четы, такой сияющей, такой откровенно счастливой. И Прада обрадовался, когда прибытие короля и королевы дало ему время прийти в себя.

— Ах, вот наконец их величества! — вскричал он, поворачиваясь к окну. — Посмотрите, какая давка на тротуарах.

В самом деле, несмотря на закрытые окна, с улицы доносились крики и шум. Взглянув на освещенную электрическими лампами мостовую, Пьер увидел море голов, огромную толпу, теснившуюся вокруг карет. Ему уже не раз доводилось встречать короля в парке виллы Боргезе, где тот ежедневно катался в экипаже, как простой смертный, как почтенный буржуа, без свиты, без охраны, в сопровождении одного лишь адъютанта. Иной раз король приезжал один и сам правил легким фаэтоном, а на запятках стоял лакей в черной ливрее. Однажды они даже катались вдвоем с королевой, сидя рядышком, точно скромная супружеская чета на воскресной прогулке. При встрече с королем и королевой прохожие, спешившие по своим делам или гулявшие в парке, лишь почтительно кланялись издали, не докучая им приветственными кликами; только наиболее экспансивные подбегали к экипажу поздороваться и приветливо улыбнуться. Пьер, всегда представлявший себе, что венценосцы показываются народу лишь в торжественном шествии, окруженные пышной свитой и гвардией в парадных мундирах, был крайне удивлен и растроган, видя, как эта благодушная, приветливая королевская чета прогуливается без охраны, в полной безопасности, провожаемая благожелательными улыбками своих подданных. Аббат повсюду слышал о доброте и простом нраве короля, о его миролюбии, о любви к охоте, одиночеству и деревенским просторам, слышал, что тот нередко тяготится своим саном, мечтая о привольной жизни, далекой от высоких государственных забот, для которых он не чувствует себя созданным. Но особенной любовью пользовалась королева, женщина глубоко порядочная и благородная, далекая от римских сплетен, просвещенная, утонченная, знаток и ценитель литературы; она гордилась тем, что гораздо образованнее всех своих приближенных, и очень тактично, с обаятельной естественностью, умела и любила это подчеркнуть.

Прада, стоявший у окна рядом с Пьером, жестом указал ему на толпу:

— Вот теперь они поглазели на королеву и лягут спать довольные. И ручаюсь вам, здесь нет ни одного полицейского агента… Ах, как хорошо, как хорошо быть любимым!

У него опять заныло сердце, и он с наигранным смехом повернулся лицом к галерее.

— Внимание, друг мой! Не прозевайте торжественного появления их величеств. Это самый эффектный момент празднества.

Прошло несколько минут, и вдруг оркестр прервал на половине веселую польку, а медные трубы грянули королевский марш. Танцоры в беспорядке бросились к дверям, середина залы опустела. Король и королева вошли в залу в сопровождении князя и княгини Буонджованни, встретивших их внизу, в вестибюле. Король был во фраке, королева в светло-желтом атласном платье, отделанном роскошными белыми кружевами; в бриллиантовой диадеме на белокурой головке она казалась совсем молодой, ее свежее, круглое, приветливое лицо сияло умом и добротою. Оркестр продолжал играть, приветствуя королевскую чету громкими, ликующими звуками марша. Вслед за родителями показалась Челия, окруженная толпою любопытных, потом вошли Аттилио, супруги Сакко, родственники, официальные лица. В ярком электрическом свете, под гром духовых инструментов, все застыли, ожидая окончания королевского гимна, обмениваясь приветствиями, взглядами, улыбками; гости теснились вокруг, поднимаясь на цыпочки, вытягивая шеи, их глаза блестели, на обнаженных плечах дам сверкали драгоценности.

Наконец оркестр умолк, начались поклоны и реверансы. Их величества, уже знавшие Челию, с отеческой сердечностью поздравили ее. Сакко, как ловкий царедворец и любящий отец, поспешил представить своего сына Аттилио. В то время как лейтенант склонился в поклоне перед королем, юркий человечек, низко сгибая стан, в изысканных выражениях рекомендовал королеве своего красивого, горячо любимого отпрыска. Королевские особы отнеслись к нему чрезвычайно благосклонно, так же как и к г-же Сакко, которая скромно держалась в тени. И тут произошел случай, вызвавший во всех гостиных бесконечные пересуды. Увидев Бенедетту, которую граф Прада после свадьбы приводил во дворец, королева, восхищенная ее красотой и прелестью, ласково ей улыбнулась; когда молодая женщина подошла, монархиня милостиво побеседовала с нею несколько минут, осыпая любезностями, к которым жадно прислушивались все окружающие. Разумеется, королеве не были известны последние новости, она не знала, что брак с Прада расторгнут, что скоро состоится обручение с Дарио и на этом балу как бы празднуется двойная помолвка. Однако впечатление было произведено, все только и говорили о комплиментах, которыми добродетельная и умная государыня удостоила Бенедетту, и это способствовало торжеству молодой женщины: она казалась еще более прекрасной, гордой и победоносной, она вся сияла от счастья, радуясь, что наконец-то может соединиться с избранником своего сердца.

Прада испытывал невыразимые муки. В то время как королева милостиво здоровалась с дамами, склонявшимися перед ней в реверансе, а король — с важными особами, офицерами, дипломатами, представлявшимися ему один за другим, Прада видел одну лишь Бенедетту, счастливую, обласканную, гордую, в сиянии любви, в ореоле славы. Дарио стоял рядом с ней, такой же радостный, такой же торжествующий. Казалось, именно для них двоих устроен этот бал, для них сияют лампы, играет оркестр, для них сверкают бриллиантами римские красавицы с обнаженными плечами, для них напоен ароматом пьянящий теплый воздух, в их честь, при звуках королевского марша, прибыла королевская чета, ради них это торжество, им двоим улыбается всеми обожаемая государыня, почтившая бал своим присутствием, словно добрая фея из волшебных сказок, появление которой приносит счастье нареченным. Великолепие блистательного празднества, апогей веселья и радости означали в глазах Прада победу прекрасной женщины, которой он страстно добивался, но которой не мог овладеть, победу Дарио, отнявшего у него жену, победу, столь явную и очевидную для всех, столь оскорбительную, что граф ощущал боль, как от пощечины. Помимо старой кровоточившей раны уязвленного самолюбия, Прада страдал также и от блестящих успехов Сакко, грозивших его собственной карьере. Неужели мягкий климат Рима и вправду действует расслабляюще на суровых завоевателей с Севера, не потому ли он ощущает такую усталость, изнеможение, такой упадок сил? Еще сегодня утром во Фраскати, при осмотре злополучных строительных работ, ему слышалось, как трещит по швам его миллионное состояние, хотя он и не верил в свое близкое банкротство, о котором уже ползли слухи; а вечером, в разгар празднества, ему почудилось, будто южане побеждают и Сакко, этот ненасытный хищник, рожденный под палящим солнцем, жадно хватающий добычу, берет над ним верх. Если министру Сакко, королевскому любимцу, породнившемуся благодаря женитьбе сына с одним из самых знатных семейств римской аристократии, удастся когда-нибудь стать властителем Рима и всей Италии, бесконтрольно распоряжаться государственной казною и людскими судьбами, каким это будет ударом для него — честолюбивого, гордого, алчного Прада, жадного до наслаждений, какой это будет пощечиной его самолюбию! Граф чувствовал, что его изгоняют из-за стола до окончания пира. Все рушилось, все ускользало из рук: Сакко похищал его миллионы, Бенедетта терзала его сердце, растравляя позорную рану неутоленного желания, от которой ему никогда уже не исцелиться.

Тут Пьер опять услышал глухое рычание раненого зверя, невольный жалобный стон, пронзивший ему сердце. Взглянув на графа, он спросил с участием:

— Вы страдаете?

Но, увидев бледное лицо Прада, который нечеловеческим усилием воли скрывал свои муки, Пьер пожалел, что задал этот нескромный вопрос, оставшийся, впрочем, без ответа. Чтобы загладить неловкость, он начал вслух развивать свои мысли о великолепном зрелище, развернувшемся перед их глазами.

— Да, ваш отец был прав, ведь мы, французы, воспитанные в католической вере, даже сейчас, в смутную эпоху сомнений, видим в Риме лишь древнюю многовековую столицу пап, — мы не замечаем, мы почти не в состоянии понять те глубокие перемены, которые с каждым годом превращают его в современный итальянский Рим. Если б вы знали, какими незначительными казались мне, когда я приехал сюда, ваш король и правительство, ваш юный энергичный народ, стремящийся возвеличить свою столицу! Да, я отстранял все это, не принимал в расчет, я мечтал только об одном: возродить римскую церковь, создать ради блага народов новый христианский, евангельский Рим.

Горько усмехнувшись при воспоминании о своей наивности, Пьер широким жестом указал на галерею, на князя Буонджованни, склонившегося в этот миг перед королем, на княгиню, слушавшую комплименты Сакко, на картину унижения папской аристократии и торжества вчерашних выскочек; «черные» и «белые» в этом салоне смешались до такой степени, что представляли единую толпу подданных короля накануне слияния в единый народ. Немыслимое прежде примирение между Квириналом и Ватиканом здесь казалось неизбежным если не в принципе, то на деле — перед лицом каждодневных перемен, перед лицом этих радостных мужчин и женщин, нарядных, смеющихся, увлекаемых желаниями и страстями. Надо жить, любить, быть любимым, вечно рождать новые жизни! И свадьба Челии и Аттилио должна стать символом необходимого единения; любовь и юность восторжествуют над исконной ненавистью, старые распри забудутся, красивый юноша завоюет и унесет в своих объятиях прелестную девушку, дабы род человеческий продолжался.

— Поглядите на них, — воскликнул Пьер, — как красивы жених и невеста, как они молоды, радостны, полны надежд! Я понимаю, что ваш король явился на праздник, чтобы доставить удовольствие своему министру и привлечь на свою сторону одну из древних римских фамилий: это честная, мудрая и благодетельная политика. Надеюсь также, что он понимает и сокровенный смысл этого брака: старый Рим, в лице прелестной, чистой, влюбленной девочки, сочетается с новой Италией, — ее олицетворяет отважный, юный энтузиаст, которому так идет военный мундир. Да будет прочным и плодотворным их союз, да положит он начало великой нации, какой я желаю вам стать, желаю от всей души, особенно теперь, когда я научился понимать вас!

Удрученный крушением своей давнишней мечты о вселенском евангельском Риме, Пьер пожелал нового счастья Вечному городу с таким искренним, глубоким волнением, что Прада не мог удержаться и воскликнул:

— Благодарю вас за такое пожелание, это заветная мечта всякого истого итальянца.

Но голос его сорвался. Он вдруг увидел, что к улыбающимся Челии и Аттилио, которые тихо разговаривали друг с другом, подошли Бенедетта и Дарио с такой же счастливой улыбкой на устах. И когда обе юные пары сошлись, сияющие, торжествующие, полные радостных надежд, граф почувствовал, что не в силахоставаться здесь дольше, смотреть на них и терзаться.

— Я умираю от жажды, — сказал он хрипло. — Пойдемте в буфет, выпьем чего-нибудь.

Стараясь уйти незамеченным, Прада стал пробираться вдоль стен, позади толпы, к дверям в конце галереи, ведущим в античную залу.

Пьер последовал за ним, но людской поток разъединил их, и священник очутился возле двух влюбленных пар, которые продолжали дружески беседовать. Узнав аббата, Челия подозвала его приветливым кивком. Восторженно глядя на Бенедетту, она пылко восхищалась ее красотой, молитвенно сложив беленькие, лилейные ручки, точно перед статуей мадонны.

— Ах, господин аббат! — воскликнула Челия. — Доставьте мне удовольствие, скажите ей, что она прекраснее всех на свете, прекраснее, чем солнце, луна и звезды!.. Знаешь, дорогая, я вся трепещу, глядя на тебя, ты хороша, как само счастье, хороша, как сама любовь!

Бенедетта рассмеялась в ответ, развеселились и оба кавалера.

— Милая, ты так же красива, как я… Мы потому и хороши, что счастливы.

— Да, счастливы… — тихо повторила Челия. — Помнишь, ты сказала как-то вечером, что папу и короля никогда не удастся сочетать? А вот мы с Аттилио их сочетали, и мы так счастливы!

— Ну, а мы с Дарио, напротив, скорее их поссорили! — весело возразила Бенедетта. — Впрочем, как ты сказала мне в тот вечер, достаточно любить друг друга, чтобы спасти мир!

Пьеру удалось наконец проложить себе дорогу в античную залу, где помещался буфет, и он подошел к графу Прада; тот стоял неподвижно, точно пригвожденный к месту, не в силах оторвать глаз от жестокого зрелища, от которого хотел бежать. Что-то заставило его обернуться и смотреть, смотреть туда. С истерзанным сердцем он наблюдал, как в галерее снова начались танцы, как духовые инструменты оглушительно заиграли мелодию первой фигуры кадрили. Бенедетта с Дарио и Челия с Аттилио выступали визави. Две юные, счастливые пары, танцующие в ярко освещенной зале, среди роскоши и благоуханий, были так прелестны и обворожительны, что король и королева подошли полюбоваться ими. Танцорам восторженно кричали «браво!», они растрогали и покорили все сердца.

— Я умираю от жажды, пойдемте же выпьем чего-нибудь! — повторил Прада, оторвавшись наконец от мучительного зрелища.

Спросив стакан холодного лимонада, он жадно проглотил его залпом, точно больной, изнывающий от лихорадки.

Античная зала представляла собой обширную, отделанную под мрамор комнату с мозаичным полом и расположенной вдоль стен знаменитой коллекцией древних ваз, барельефов и скульптур. Преобладали мраморные статуи, но немало было и бронзовых, среди прочих — несравненная статуя умирающего гладиатора. Но главным украшением была прославленная Венера, под стать Венере Капитолийской, только еще более изящная и стройная, с грациозно вытянутой левой рукой, полная истомы и сладострастия. В тот вечер на нее был направлен ослепительный луч электрического рефлектора, и мраморная статуя в своей божественной наготе казалась живой и бессмертной.

В глубине залы, у стены, помещался буфет, и на длинном столе, покрытом вышитой скатертью, были расставлены вазы с фруктами, блюда с пирожными и холодными закусками. Среди бутылок шампанского, сосудов с горячим пуншем и ледяным шербетом, стаканов, чайных и бульонных чашек, среди хрусталя, фарфора и сверкающего серебра возвышались роскошные букеты цветов. Удачным новшеством были расставленные в зале ряды маленьких столиков, за которыми гости, вместо того чтобы закусывать стоя, могли расположиться с удобством, как в кафе.

За одним из столиков Пьер увидел Нарцисса с молодой дамой; узнав Лизбету, Прада подошел к ним.

— Видите, в какой я приятной компании, — галантно сказал посольский атташе. — Потеряв вас, я не нашел ничего лучшего, как предложить руку очаровательной даме и проводить ее сюда.

— Прекрасная мысль, — поддержала Лизбета с обворожительной улыбкой, — тем более что мне очень хотелось пить.

Они заказали кофе с мороженым и медленно пили, помешивая золочеными ложечками.

— Я тоже умираю от жажды, — заявил граф, — никак не могу ее утолить… Вы позволите к вам присоединиться, не правда ли, сударь? Может быть, кофе немного охладит меня… Ах, моя дорогая, позвольте вам представить господина аббата Фромана, одного из ученейших французских священников.

Все четверо долго сидели за столиком, беседуя и с любопытством наблюдая за вереницей гостей, проходивших мимо. Но Прада, обычно такой внимательный к своей подруге, все еще казался рассеянным; порою он забывал о ней, терзаясь сердечной мукой, и против воли обращал взгляд к соседней галерее, откуда доносились звуки оркестра.

— Что с вами, друг мой? — заботливо спросила Лизбета, заметив, как он бледен и расстроен. — Вам нездоровится?

Ничего не ответив, Прада вдруг воскликнул:

— Смотрите, смотрите, вот подлинно счастливая пара, вот где любовь и счастье!

И он указал на маркизу Монтефьори, мать Дарио, и на ее второго мужа, Жюля Лапорта, бывшего сержанта швейцарской гвардии, который был моложе ее на пятнадцать лет; она высмотрела его на Корсо своими все еще прекрасными, пламенными глазами и, чтобы крепче завладеть им, сделала маркизом Монтефьори. На всех балах и вечерах, вопреки обычаю, она не отпускала мужа ни на шаг и всюду появлялась с ним под руку, гордясь своим красивым кавалером. Стоя у буфета, оба пили шампанское и закусывали сандвичами; маркиза, несмотря на свои пятьдесят с лишним лет и располневшую фигуру, была еще ослепительно хороша, а ее статный, самодовольный супруг с пышными усами и грубоватыми манерами, походивший на удачливого авантюриста, имел большой успех у дам.

— А знаете, ведь она его вызволила из прескверной истории, — продолжал граф вполголоса. — Ну да, он наживался как посредник, поставляя священные реликвии в бельгийские и французские монастыри, и был причастен к делу с фальшивыми мощами: здешние евреи мастерили якобы древние ковчежцы с кусочками бараньих костей, снабженные печатями и засвидетельствованные подписями высших церковных сановников. Дело замяли, так как в нем были замешаны еще и три прелата… Экий счастливец! Глядите, она прямо пожирает его глазами! А вид-то у него величественный, смотрите, как галантно он держит тарелку с цыпленком, угощая свою супругу!

Мрачно, с желчной насмешкой, граф начал пересказывать римские любовные истории. Женщины здесь невежественны, упрямы, ревнивы. Когда нм удается подцепить мужчину, они стараются пришить его к юбке на всю жизнь, считают его своей собственностью, не отпускают от себя ни на шаг. Он перечислял длительные, бесконечно тянущиеся романы, вроде многолетней связи донны Серафины и Морано, обратившейся в настоящий брачный союз; он высмеивал скучное постоянство, тяжкий гнет верности, будничные поцелуи, мещанские пошлые связи, которые удавалось порвать только со скандалами и бурными сценами.

— Да что с вами, что с вами такое, милый друг? — смеясь, воскликнула Лизбета. — Все, что вы осуждаете, напротив, очень хорошо! Если любишь, надо любить друг друга всю жизнь.

Хрупкая, беленькая, с вьющимися светлыми волосами и обнаженными плечами, Лизбета была очаровательна. Нарцисс, томно полузакрыв глаза, осыпал ее комплиментами, сравнивая с картиной Боттичелли, которую он видел во Флоренции. Ночь надвигалась. Пьер снова погрузился в свои тревожные думы, как вдруг услышал от проходившей мимо дамы, что в галерее уже танцуют котильон. Действительно, вдали загремела медь оркестра, и Пьер вспомнил, что монсеньер Нани назначил ему свидание в зеркальной гостиной.

— Вы уходите? — с живостью спросил Прада, видя, что аббат раскланивается с Лизбетой.

— Нет-нет! Еще задержусь.

— Отлично, не уходите без меня. Мне хочется пройтись пешком, я провожу вас до дому… Зайдите за мной сюда, хорошо?

Миновав два салона, желтый и голубой, Пьер добрался наконец до зеркальной гостиной. Это действительно был чудесный уголок — изящная ротонда с круглым куполом, в стиле рококо, с мерцающими зеркалами в великолепных золоченых рамах. Даже потолок был отделан наклонными гранями зеркал, так что отражения со всех сторон повторялись, преломлялись, множились до бесконечности. По счастью, электричество здесь не горело, и гостиную освещали лишь два канделябра с розовыми свечами. Простенки и мебель были обиты голубым шелком нежного оттенка. При входе вас охватывало чувство неизъяснимой отрады, словно во дворце подводного царства, на дне прозрачного озера, в котором до самой глубины отражаются бесчисленные созвездия.

Пьер сразу же заметил монсеньера Нани, мирно сидевшего на низеньком диване; как тот и предвидел, они оказались совершенно одни, ибо вся публика устремилась в галерею полюбоваться на котильон. Здесь царила тишина, лишь вдалеке замирали звуки флейт в оркестре.

Аббат извинился за опоздание.

— Ничего, ничего, любезный сын мой, — успокоил его монсеньер Нани со своей неизменной любезностью, — я здесь прекрасно отдохнул… Как только толпа угрожающе разрослась, я укрылся в этом убежище.

Не упоминая прямо о королевской чете, он дал понять, что постарался, не нарушая этикета, избежать встречи. Если он и явился на праздник, то лишь из отеческой привязанности к Челии, а также из тонкой дипломатии, желая показать, что Ватикан не порывает связей с древним родом Буонджованни, столь прославленным в летописях папства. Разумеется, Ватикан не мог всецело одобрить этот брак, своего рода союз между старым Римом и новым итальянским королевством, однако он не желал и отстраниться, выказать безразличие, оставить на произвол судьбы своих преданных слуг.

— Итак, любезный сын мой, перейдем теперь к вашему делу, — продолжал прелат. — Как я уже сказал, конгрегация Индекса постановила осудить вашу книгу, но приговор будет представлен на подпись его святейшеству только послезавтра. У вас в запасе еще целый день.

Пьер не удержался от горестного восклицания:

— Увы, монсеньер, что ж я могу сделать! Я уже думал об этом и не вижу никакого выхода, никакой возможности защищаться… Разве мыслимо добиться приема, когда его святейшество хворает!

— Ну, святой отец не так уж серьезно болен, — возразил Нани с тонкой усмешкой. — Ему гораздо лучше, и еще сегодня, как всегда по средам, он удостоил меня аудиенции. Когда его святейшество чувствует себя утомленным, он не опровергает слухов о своей болезни: это дает ему возможность отдохнуть и понаблюдать за окружающими, узнать, кто из них лелеет честолюбивые замыслы, кто проявляет особенное нетерпение.

Но Пьер, слишком расстроенный, чтобы слушать внимательно, продолжал говорить о своем:

— Нет, теперь все кончено, я потерял всякую надежду. Вы говорили о чуде, но я не верю в чудеса. Раз я потерпел поражение в Риме, ну что ж, — я уеду, вернусь в Париж и буду там продолжать борьбу!.. Моя душа не покорилась, надежда спасти мир любовью не умерла, я напишу новую книгу, я скажу, в какой новой стране должна родиться и расцвести новая религия!

Наступило молчание. Нани устремил на Пьера свой умный, ясный взгляд, острый и пронизывающий, как стальной клинок. В глубокую тишину, в жаркую духоту гостиной, в зеркалах которой отражались бесчисленные огни свечей, ворвались громкие звуки медленного вальса и вскоре замерли.

— Сын мой, грешно предаваться гневу… Помните, в день вашего приезда я обещал, что, если вам не удастся добиться приема у его святейшества, я сам постараюсь это устроить?

Видя, как разволновался молодой аббат, Нани продолжал:

— Успокойтесь и выслушайте меня… К несчастью, у его святейшества порою не хватает мудрых советчиков. Его окружают люди искренне преданные, но недостаточно рассудительные. Я уже предупреждал вас и предостерегал от необдуманных шагов… Вот почему три недели назад я счел необходимым лично передать ваш труд его святейшеству, чтобы он соблаговолил просмотреть его. Я подозревал, что иначе книгу утаят от святого отца… И вот что мне поручено вам передать: его святейшество соизволил прочесть вашу книгу и выразил желание вас видеть.

Громкий крик радости невольно вырвался из груди Пьера:

— Ах, монсеньер, монсеньер!

Но прелат, с беспокойством оглянувшись вокруг, тут же велел ему замолчать, словно опасаясь, что их могут услышать.

— Тсс… тсс!.. Это секрет, его святейшество примет вас частным образом, никого не ставя в известность… Слушайте внимательно. Сейчас два часа ночи, не так ли? Завтра, ровно в девять вечера, вы придете в Ватикан и у каждой двери будете спрашивать синьора Скуадра. Вас всюду пропустят. Синьор Скуадра встретит вас наверху и проводит в покои его святейшества… И никому ни слова, этого не должна знать ни одна живая душа!

Пьер не мог сдержать восторга. Он порывисто сжал пухлые, мягкие руки прелата.

— Ах, монсеньер, какими словами выразить вам мою признательность? Если бы вы знали, какой мрак и отчаяние охватили мою душу, ведь я чувствовал себя игрушкой в руках могущественных кардиналов, все они только потешались надо мной!.. Но вы спасаете меня, возвращаете надежду! Я снова верю в победу, я брошусь к ногам его святейшества, светоча истины и высшей справедливости. Он, без сомнения, оправдает меня, ведь я же горячо его люблю, восхищаюсь им, я всегда боролся за его политику, за самые заветные его идеи… Нет, нет, быть не может, он не подпишет приговора, он не осудит моей книги!

Высвободив руки, Нани по-отечески покровительственно старался успокоить Пьера, слегка посмеиваясь над его чрезмерной восторженностью. Наконец ему это удалось, и он уговорил аббата пойти домой. Когда Пьер стал прощаться, все еще продолжая благодарить, прелат тихо сказал:

— Любезный сын мой, помните, что истинное величие в повиновении.

Пьер, которому хотелось поскорее уйти, разыскал Прада в «оружейной» зале. Их величества только что отбыли, их почтительно проводили до дверей князья Буонджованни и супруги Сакко. Королева по-матерински обняла Челию, пока король пожимал руку Аттилио, и оба семейства, удостоенные такой чести, сияли от гордости. Многие гости, следуя примеру королевской четы, тоже расходились, прощаясь с хозяевами. Граф казался еще более желчным и взвинченным, чем прежде: ему, видимо, не терпелось уйти.

— Ну, наконец-то я вас дождался! — сказал он Пьеру. — Удерем скорее, хорошо?.. Ваш соотечественник, Нарцисс Абер, просил передать, чтобы вы его по ждали. Он пошел проводить до экипажа мою приятельницу Лизбету… А мне просто необходимо подышать свежим воздухом. Пройдемтесь пешком, я провожу вас до улицы Джулиа.

Пока они одевались в прихожей, граф не мог удержаться от едких насмешек.

— Я только что видел, как они укатили вчетвером, ваши друзья, — сказал он резко. — Хорошо, что вы любите ходить пешком, для вас все равно не нашлось бы места в карете… Но какова донна Серафина, экая наглость в ее годы притащиться сюда под руку с Морано и похваляться, что она вновь вернула себе неверного любовника!.. А те двое, молодая парочка, просто не могу говорить о них спокойно! Сегодня они открыто явились сюда вдвоем, какое отвратительное бесстыдство, какая неслыханная жестокость!

У него дрожали руки, и он глухо пробормотал:

— Счастливого пути, счастливого пути, красавчик!.. Я слышал, как он говорил Челии, что вечером в шесть часов уезжает в Неаполь. Ну что ж, пусть едет, счастливого ему пути!

На улице, выйдя из жарких, душных комнат и ощутив свежую прохладу ясной ночи, оба спутника вздохнули с наслаждением. Стояла восхитительная лунная ночь, одна из тех светлых римских ночей, когда город дремлет под необъятным небосводом, словно убаюканный райскими грезами. Они пошли самой красивой дорогой, вдоль по Корсо и дальше, по проспекту Виктора-Эммануила.

Прада немного успокоился, но продолжал свои едкие насмешки; видимо, стараясь забыться, он говорил без умолку, с лихорадочной горячностью вышучивая римских дам и блистательный праздник, которым еще недавно так восхищался.

— Женщины, разумеется, роскошно одеты, но наряды им не к лицу, они выписывают туалеты из Парижа и даже не успевают их примерить как следует. Да и драгоценности тоже: они навешивают на грудь великолепные фамильные бриллианты и жемчуга, но в такой грубой оправе, что только уродуют себя! А если б вы знали, до чего наши дамы невежественны, до чего они распутны, хоть и корчат из себя недотрог! Все у них напускное, даже набожность; под их блестящей внешностью нет ничего, бездонная пустота. Я наблюдал сегодня в буфете, как они уписывали за обе щеки. Что и говорить, аппетит у них отменный! Заметьте, на этом вечере гости вели себя еще пристойно, не накидывались на еду. А посмотрели бы вы на придворный бал, как там объедаются, как толпятся у буфета, толкаются, как жадно пожирают все до крошки!

Пьер отвечал односложно. Он был весь поглощен своей радостью, только и мечтая о предстоящей беседе с папой, заранее представляя себе в мельчайших подробностях эту аудиенцию, о которой никому не имел нрава сказать. Шаги обоих пешеходов гулко раздавались на плитах широкой, пустынной улицы, и в ярком лунном свете резко выделялись их черные тени.

Прада вдруг замолчал. Он больше не в силах был притворяться веселым и оживленным, его изнуряла и парализовала жестокая внутренняя борьба. Раза два уже он ощупывал в кармане записку, набросанную карандашом, мысленно повторяя четыре строчки: «Предание гласит, будто во Фраскати растет смоковница Иуды, плоды которой смертельны для тех, кто претендует на папский престол. Не ешьте отравленных фиг, не давайте их ни домочадцам, ни слугам, ни курам». Записка была на месте, и он пошел проводить Пьера именно затем, чтобы опустить ее в почтовый ящик палаццо Бокканера. Граф продолжал идти быстрым шагом; через десять минут он бросит письмо в ящик, никакая сила в мире не удержит его, раз он твердо решил это сделать. Никогда он не допустит, чтобы кого-то отравили, он не способен на такое преступление.

Однако его муки были так невыносимы! Эта парочка, Бенедетта и Дарио, вызвала в нем такую бурю ревности и злобы, что он даже забыл свою возлюбленную Лизбету, забыл и маленькое родное существо, которым так гордился! Женщины всегда возбуждали в нем жестокие инстинкты, ему доставляли наслаждение лишь те, что упорно сопротивлялись. И вот жила на свете женщина, которую он страстно желал; он купил ее, женившись на ней, а она отказалась ему принадлежать. Она, его собственная, законная жена! Он не обладал ею и никогда не будет обладать. В былое время ради нее он готов был сжечь Рим; на что же пойдет он теперь, чтобы помешать ей отдаться другому? Старая, незажившая рана открылась и кровоточила при этой мысли, при мысли, что любимая женщина достанется сопернику. Как они насмехались над ним, те двое! С каким злорадством оклеветали его, выдвинув ложное обвинение в мужском бессилии, которое жестоко оскорбляло графа, хотя он мог легко его опровергнуть. Прада говорил себе, хотя и сам не слишком этому верил, что Дарио с Бенедеттой давно уже стали любовниками, что они встречаются по ночам в алькове мрачного дворца Бокканера, с которым связано столько таинственных любовных историй. Уж теперь-то это неминуемо произойдет, раз церковный брак расторгнут и они свободны. Граф представлял их рядом, на одном ложе, ему рисовались невыносимые картины, их объятия, поцелуи, любовные восторги. О нет, нет, этому не бывать, скорее рухнет весь мир!

Когда они с Пьером свернули с проспекта Виктора-Эммануила и углубились в извилистые и запутанные старые улочки, граф подумал о том, как он бросит записку в почтовый ящик и как дальше развернутся события. Письмо пролежит в ящике до утра. Дон Виджилио, секретарь кардинала, у которого хранятся ключи, спустится вниз рано утром, вынет конверт и передаст его высокопреосвященству, который никому не дозволяет распечатывать свою корреспонденцию. Бокканера тут же выбросит отравленные фиги, предотвратит преступление, никому не сказав ни слова, ибо «черный» мир свято хранит свои тайны. А что случится, если записка не попадет в ящик? Графу явственно представилось, как корзиночку с фигами, красиво убранную зелеными листьями, подадут на стол к завтраку в час пополудни. Дарио, как обычно, будет завтракать вдвоем с дядей, ведь он только вечером уезжает в Неаполь. Отведают ли фиговых плодов они оба, дядя, и племянник, или же только один из них, и кто именно? Тут картина заволакивалась туманом, ибо все решала судьба, та самая судьба, что встретилась ему на дороге из Фраскати; она шествовала к неведомой цели, неуклонно, неотвратимо, сквозь все препятствия. Корзинка с фигами продолжала свой путь все дальше и дальше, и никакая сила на свете не могла помешать тому, что было суждено роком.

Наконец перед ними длинной полосой развернулась улица Джулиа, залитая лунным светом, и Пьер очнулся от своих дум перед дворцом Бокканера, выросшим черной призрачной тенью под серебристым небом. На соседней колокольне пробило три часа. Аббат вздрогнул, вновь услышав рядом с собой глухое рычание смертельно раненного зверя, жалобный стон, который граф, измученный внутренней борьбою, не в силах был сдержать.

Но Прада тут же встряхнулся и, пожав руку аббату, сказал с резким смехом:

— Нет, нет, дальше я не пойду… Если меня увидят здесь в такой час, еще, пожалуй, подумают, будто я снова влюбился в свою жену.

Он закурил сигару и быстро зашагал по освещенной луною улице, ни разу не обернувшись.

Глава 13

Проснувшись утром, Пьер с удивлением услышал, что пробило одиннадцать часов. После утомительного празднества, где он задержался так поздно, аббат спал спокойно и сладко, как ребенок, словно и во сне ощущая радость. Едва он раскрыл глаза, яркие солнечные лучи, проникавшие в окно, преисполнили его светлой надеждой. Первая его мысль была о том, что вечером, в девять часов, он наконец-то увидит папу. Осталось ждать еще десять часов: чем же ему заполнить этот благословенный день? Само небо, ясное и лучезарное, казалось священнику счастливым предзнаменованием.

Поднявшись с постели, Пьер распахнул окна, и в комнату ворвался теплый воздух, как будто напоенный тем же ароматом плодов и цветов, как в день его приезда, сладостным, непонятно откуда доносившимся запахом апельсинов и роз. Неужели правда уже наступил декабрь? Что за блаженная страна, где на пороге зимы в воздухе все еще веет весною! Уже совсем одетый, облокотившись на подоконник, Пьер залюбовался золотистой лентой Тибра и зеленеющими круглый год склонами Яникульского холма на том берегу реки, как вдруг увидел Бенедетту, которая сидела у фонтана в заброшенном саду дворца. Аббату было душно в комнате, и он спустился в сад, куда неодолимо влекла его жажда жизни, радости и красоты.

Сияющая, цветущая Бенедетта, как он и ожидал, с радостным возгласом протянула ему обе руки:

— Ах, дорогой друг, я так счастлива, так счастлива!

Они нередко и прежде проводили утренние часы в этом мирном, уединенном уголке. Но какие то были унылые часы, полные тревоги, лишенные надежды! А в то утро все вокруг казалось им светлым, проникнутым неизъяснимым очарованием: и пустынные аллеи, заросшие сорной травой, и кусты самшита в старом, засыпанном землею бассейне, и симметрично рассаженные апельсиновые деревья, когда-то обрамлявшие цветники, — все располагало к задушевной, дружеской беседе, к светлым мечтам и надеждам. И как отрадно, как свежо было возле фонтана, под сенью высокого лаврового дерева! Из разверстого рта трагической маски с нежным журчанием, напоминавшим звук флейты, вытекала тонкая струйка воды. Прохладой веяло от древнего мраморного саркофага, украшенного барельефами с изображением неистовой вакханалии, где фавны гонялись за нимфами, опрокидывали их наземь, жадно осыпали поцелуями. Пьер и Бенедетта чувствовали себя здесь вне времени и пространства, погруженными в покой минувших веков, так далеко от всего, что для них словно исчезали окрестные дома, новая каменная набережная, разрушенные и недостроенные кварталы в облаках пыля, весь этот Рим, в муках рождавший новый мир.

— Ах, как я счастлива! — повторила Бенедетта. — Я просто задыхалась в комнатах, меня тянет на простор, на воздух, к солнцу, мне хочется дышать полной грудью.

Она сидела возле саркофага на обломке колонны, служившем скамьей, и усадила аббата рядом с собою. Никогда еще он не видел Бенедетту такой красивой, ее чистое, нежное, как цветок, прелестное лицо, обрамленное черными волосами, порозовело на солнце. В бездонной глубине огромных глаз сверкали золотые искорки, невинные, детские уста расцветали радостной улыбкой. Наконец-то она могла любить избранника своего сердца, не нарушая законов божеских и человеческих… Бенедетта мечтала вслух, строила планы на будущее.

— Ну, теперь все очень просто, — говорила она, — раз церковь уже расторгла брачный союз, нетрудно будет добиться и гражданского развода. И мы поженимся с Дарио этой весной, а может быть, и раньше, если удастся быстро покончить с формальностями… Нынче вечером, в шесть часов, он едет в Неаполь, чтобы уладить денежные дела, — там пришлось продать наши земельные владения, ведь все эти хлопоты обошлись очень дорого. Но теперь нам ничего не жаль, раз мы принадлежим друг другу… Через неделю Дарио вернется, и настанут счастливые дни. Как мы будем смеяться, как весело проводить время! После вчерашнего блестящего бала я всю ночь не могла заснуть, все мечтала, строила разные планы, великолепные планы… О! вы увидите, сами увидите, я непременно хочу, чтоб вы остались в Риме до нашей свадьбы.

Пьер смеялся вместе с нею, покоренный ее бурной, юной веселостью; он с трудом удерживался, чтобы не поделиться с нею своей радостью, надеждой на скорое свидание с папой. Но он дал клятву не говорить об этом ни одной живой душе.

Время от времени в трепетной тишине залитого солнцем небольшого сада раздавался пронзительный птичий крик; подняв голову, Бенедетта взглянула на клетку, висевшую в окне второго этажа.

— Кричи, кричи громче, Тата! — сказала она со смехом. — Радуйся вместе с нами. Я хочу, чтобы все в доме были веселы.

И она обернулась к Пьеру с озорной улыбкой, точно школьница, расшалившаяся на каникулах.

— Вы знаете Тата? Как, неужели не знаете?.. Это же попугай моего дяди кардинала! Я подарила его дядюшке прошлой весной, и он его просто обожает, даже дает клевать со своей тарелки. Он сам ухаживает за птицей, выпускает погулять и сажает в клетку, а в холода так боится ее простудить, что постоянно держит в столовой, самой теплой из своих комнат.

Подняв глаза, Пьер увидел хорошенькую птичку с шелковистым пепельно-зеленым оперением. Зацепившись клювом за жердочку, попугай раскачивался и хлопал крыльями, резвясь на солнышке.

— Он умеет говорить? — спросил аббат.

— О нет, он просто кричит, — отвечала Бенедетта, смеясь. — Но дядя убежден, будто попугай отлично все понимает, и очень любит с ним разговаривать. — И тут, вспомнив почему-то о другом своем родственнике, троюродном дяде, живущем в Париже, Бенедетта вдруг спросила: — А вы не получали письма от виконта де Лашу?.. Он писал мне на днях о том, как он огорчен, что вы еще не добились приема у его святейшества. Он так рассчитывал на вас, так надеялся, что вы победите и его идеи восторжествуют!

Пьер действительно часто получал отчаянные письма от виконта, огорченного возросшим влиянием своего противника, барона де Фура, который успешно возглавил международное паломничество в Рим и собрал крупные суммы на динарий св. Петра. Это означало перевес старокатолической партии непримиримых и грозило свести на нет все завоевания либеральной партии неокатолицизма; необходимо было добиться от святого отца поддержки пресловутых обязательных корпораций и осуждения корпораций свободных, которым покровительствовали консерваторы. И виконт де Лашу засыпал Пьера поручениями и всякими сложными проектами, возлагая все надежды на его аудиенцию в Ватикане.

— Да-да, — вздохнул Пьер, — я получил письмо в воскресенье и еще одно вчера вечером, вернувшись из Фраскати… Я был бы так счастлив, так счастлив, если бы мог сообщить ему добрые вести!

Его снова захлестнула бурная радость при мысли, что вечером он наконец увидит папу, откроет ему свое сердце, пылающее любовью к ближним; без сомнения, святой отец милостиво ободрит его, поддержит, благословит на высокую миссию спасения общества во имя братской любви к бедным и униженным. И Пьер был не в силах долее скрывать тайну, переполнявшую ему душу.

— А знаете, все улажено, аудиенция назначена на сегодняшний вечер.

Бенедетта сначала не поняла.

— То есть как?

— Ну да, монсеньер Нани соизволил сообщить мне ночью на балу, что он передал мою книгу святому отцу и его святейшество выразил желание меня видеть… Я буду принят нынче вечером в девять часов.

Бенедетта вся вспыхнула, искренне радуясь удаче молодого аббата, к которому за это время горячо привязалась. Успех друга, совпавший с ее собственной победой, казался ей необычайно важным событием, как бы залогом полного и всеобщего торжества. Радуясь счастливому предзнаменованию, она воскликнула с восторгом:

— Ах, боже мой, это принесет нам удачу!.. Как хорошо, друг мой, как хорошо, что счастье улыбнулось вам тогда же, когда и мне! Это такая радость для меня, такая радость, вы даже и вообразить не можете… Теперь я уверена, что все у нас будет хорошо, ведь если кто-либо удостоится видеть папу, на дом, где живет этот человек, снисходит благословение божие, отныне даже гром небесный его не поразит.

Она смеялась и хлопала в ладоши от радости так громко, что Пьер забеспокоился:

— Тише, тише! Я дал слово сохранить это в тайне… Умоляю вас, не говорите никому, ни вашей тетушке, ни даже его высокопреосвященству… Монсеньер Нани очень разгневается.

Бенедетта обещала молчать. Она с умилением принялась восхвалять монсеньера Нани, их общего благодетеля, — ведь это он помог ей добиться расторжения брака. Потом снова засмеялась в порыве бурного веселья:

— Сознайтесь, друг мой, что счастье — самое главное на свете!.. Не требуйте же от меня сегодня, чтобы я оплакивала ваших бедняков и страдальцев, терпящих голод и холод… Единственное, что имеет значение, — это радость жизни! Она исцеляет все. Когда вы счастливы, вы забываете о страданиях, вы не чувствуете ни голода, ни холода!

Пьер оторопел, услышав такое неожиданное и странное решение роковых проблем нищеты. Он вдруг понял, что все его попытки проповедовать свои идеи этой девушке были напрасны: она родилась под сияющим, лучезарным небом, она унаследовала гордость и высокомерие древнего аристократического рода. Он хотел обратить ее к христианской любви, возбудить в ней участие к сирым и убогим, ко всему сущему, воодушевить мечтой о новой, возрожденной Италии. Но если ему удавалось растрогать Бенедетту страданиями бедняков в те дни, когда она сама страдала от жестоких сердечных ран, то теперь, исцелившись от мук, она верила, что все кругом счастливы, что все, подобно ей, наслаждаются знойным летом и мягкой, словно весна, зимой!

— Но есть ведь много несчастных, — попробовал возразить Пьер.

— О нет, нет! — воскликнула Бенедетта. — Вы просто не знаете наших бедняков!.. Любая девушка из Трастевере, если найдет себе дружка по сердцу, счастлива, как королева, и черствый хлеб кажется ей слаще пряника. Если у матери выздоровел ребенок, если мужчина победил в драке или выиграл в лотерею, им ничего больше не надо, — все одинаково радуются удаче, все одинаково любят развлечения… Вот вы мечтаете о справедливости, о равномерном распределении благ земных, но уверяю вас, истинно счастливы будут только те, кто радуется жизни, порою сами не зная почему, у кого душа поет в ясный солнечный день, вот как сегодня!

Пьер молча развел руками; ему не хотелось огорчать Бенедетту, опять напоминая ей о несчастных и обездоленных, которые в эту самую минуту погибали где-то там, далеко, изнемогая от физической боли или от душевных страданий. Но вдруг в светлом, прозрачном воздухе пронеслась огромная тень, и Пьер почувствовал бесконечную печаль, таящуюся в радости, беспредельную скорбь солнечного света, словно невидимая рука заволокла все мраком. Не закружилась ли у него голова от терпкого запаха лаврового дерева, от горького аромата померанца и самшита? Не воспламенила ли ему кровь сладострастная нега этого таинственного уголка возле древнего саркофага? Или же исступленная вакханалия барельефов навела его на мысль о неотвратимой смерти, настигающей среди любовных наслаждений, среди жарких поцелуев неутоленной страсти? На миг нежное журчанье фонтана показалось аббату скорбным рыданием, и все вокруг померкло, покрылось грозной тенью невидимой тучи.

Тут Бенедетта схватила его за обе руки, и он очнулся от наваждения, радуясь, что она здесь, рядом с ним.

— Не правда ли, я плохая ученица, друг мой? На редкость непослушная и непонятливая! — воскликнула она, смеясь. — Что поделаешь, некоторые идеи нам совершенно чужды. Нет, никогда вам не вбить их в голову римской девушки… Любите же нас такими, какие мы есть, довольствуйтесь тем, что мы красивы, что мы стремимся быть еще красивее, как можно красивее!

В эту минуту Бенедетта, вся сиявшая от счастья, была так хороша, что Пьер ощутил благоговейный трепет, словно перед лицом божества, перед лицом всемогущей силы, правящей вселенной.

— О да, вы правы, — прошептал он, — красота владеет миром, красота будет владеть им всегда… Боже, почему не в силах она утолить вечный голод, вечные муки бедняков!

— Полно, полно, жизнь так прекрасна! — радостно воскликнула Бенедетта. — Пойдемте завтракать, тетушка уж, верно, ждет нас.

Дамы завтракали в час, и в те редкие дни, когда Пьер оставался дома, ему ставили прибор в маленькой столовой третьего этажа, мрачной, угрюмой комнате, выходившей окнами во двор. В тот же час в большой солнечной зале второго этажа с окнами на Тибр кардинал завтракал в обществе своего племянника Дарио; он любил с ним беседовать за столом, ибо второй сотрапезник, секретарь дон Виджилио, почти не раскрывал рта и только отвечал на вопросы. Дамы вели хозяйство отдельно, у них была особая кухня и особая прислуга; только внизу помещались общие кладовые и буфетная.

Несмотря на унылый и мрачный вид маленькой столовой, выходившей окнами на темный двор, завтрак двух дам и молодого аббата прошел очень весело. Даже донна Серафина, обычно такая чопорная, казалась оживленной и довольной. Вероятно, она все еще наслаждалась вчерашним торжеством, своим появлением на балу под руку с Морано; она первая завела разговор о Буонджованни, расхваливая пышное празднество, хотя и созналась, что ее очень стесняло присутствие короля и королевы. Она рассказала, как ловко и дипломатично уклонилась от встречи с королевской четой. Донна Серафина выразила надежду, что известная всем привязанность ее к крестнице, Челии, послужит достаточным оправданием ее присутствия в этом нейтральном салоне, где смешались представители двух лагерей. Однако ее, по-видимому, все-таки мучила совесть, ибо она объявила, что сразу после завтрака отправится в Ватикан к кардиналу-секретарю хлопотать о каком-то заведении, где она состояла дамой-патронессой. Этим визитом на другой же день после бала во дворце Буонджованни она считала необходимым загладить свою вину. Никогда еще она не проявляла такого благочестивого рвения, как в последние дни, никогда еще не питала такой пламенной надежды, что ее брат кардинал скоро вступит на престол св. Петра: это было бы для нее величайшим торжеством, прославлением их древнего рода, необходимым, неизбежным триумфом, которого требовала ее фамильная гордость; во время недавней болезни Льва XIII донна Серафина уже чуть было не заказала новое облачение с гербом будущего папы.

Бенедетта не переставала шутить и смеяться по всякому поводу и с огромной нежностью говорила о Челии и Аттилио, радуясь счастью влюбленной парочки, как собственному. Когда подали десерт, она с удивлением спросила слугу:

— А фиги, Джакомо, где же фиги?

Медлительный, полусонный слуга смотрел на нее с недоуменным видом. К счастью, в столовой оказалась Викторина.

— Где же фиги, Викторина, почему нам их не подали? — повторила Бенедетта.

— Какие фиги, контессина?

— Те самые, что я видела утром в буфетной, я заглянула туда по дороге в сад… Чудесные фиги в небольшой корзиночке. Я даже удивилась, откуда они взялись в такое время года. Я так люблю фиги, я заранее предвкушала, что буду лакомиться ими за завтраком.

Викторина рассмеялась.

— Знаю, знаю, контессина… Их принес аббат из Фраскати, тамошний священник, помните? Он явился вчера вечером, чтобы лично преподнести их в дар его высокопреосвященству. Я была при этом, и он раза три повторил, что это подарок и корзинку надо подать прямо к столу его высокопреосвященства, не тронув ни листочка… Так мы и сделали.

— Вот это мило, нечего сказать! — вскричала Бенедетта, в шутку притворяясь рассерженной. — Вот противные, сами лакомятся, а о других забыли! Могли бы и с нами поделиться!

Тут вмешалась донна Серафина и спросила у служанки:

— Вы говорите о том священнике, что в прежние времена заходил к нам на виллу?

— Ну да, это аббат Сантобоно, он служит мессы в церкви Санта-Мариа-деи-Кампи… Когда он приходит сюда, то всегда спрашивает аббата Папарелли, они вроде в одной семинарии обучались. Вот и вчера аббат Папарелли сам провел приятеля с корзинкой в буфетную… Ох, уж эта корзинка! Представьте себе, ее все-таки забыли подать к столу его высокопреосвященства, никто бы нынче и не отведал этих фиг, кабы не аббат Папарелли: он бегом примчался за ними и сам понес в столовую, да так торжественно, точь-в-точь как святые дары… И то правда, его высокопреосвященство до них большой охотник!

— Ну, сегодня мой брат вряд ли их отведает, — заметила донна Серафина, — ему нездоровится, он дурно спал ночью.

При имени Папарелли она сразу помрачнела. Тучный, низенький шлейфоносец с дряблой, морщинистой физиономией, похожий на старую деву в черной юбке, внушал ей отвращение с тех нор, как она заметила, что этот вкрадчивый, подобострастный тихоня забрал необыкновенную власть над кардиналом. Он держал себя как самый жалкий, смиренный слуга, но на деле всем распоряжался и, как ей казалось, втайне боролся против ее собственного влияния на брата, нередко сводя на нет все, чего она добивалась ради осуществления своих честолюбивых замыслов. Хуже всего было то, что, по ее предположениям, Папарелли уже раза два подтолкнул кардинала на явно ошибочные, неразумные поступки. Возможно, впрочем, что она заблуждалась, ибо не могла не признать его редких достоинств и необыкновенной набожности.

Бенедетта между тем не переставала шутить и дурачиться. Увидев, что Викторина вышла из комнаты, она позвала лакея:

— Слушайте, Джакомо, я вам дам маленькое поручение… — Обратившись к тетке и к молодому аббату, она прибавила: — Позвольте мне, ну пожалуйста, мы должны отстаивать свои права… Я живо представляю себе, как они сидят за столом, внизу, почти под нами. Им, как и нам, уже подали десерт. Вот дядюшка со своей доброй улыбкой приподнимает листья, выбирает себе спелые фиги, потом передает корзинку Дарио, а тот угощает дона Виджилио. И все трое с постной миной лакомятся фигами… Вы их видите? Видите?

Она-то действительно видела их, ибо ее мысли постоянно уносились к Дарио, она стремилась быть рядом с ним, представляла, как он сидит за столом с двумя сотрапезниками. Сердцем она была там, в нижнем этаже, она видела Дарио, слышала, ощущала его присутствие всем своим существом.

— Ступайте вниз, Джакомо, и скажите его высокопреосвященству, что нам до смерти хочется полакомиться фигами. Не будет ли он так добр прислать нам сюда хоть немножко.

Но донна Серафина, прервав ее, приказала строгим тоном:

— Джакомо, оставайтесь на месте! — И выбранила племянницу: — Перестань, что за ребячество! Терпеть не могу таких глупых шуток!

— Ах, тетя, я так счастлива, мне так давно не приходилось смеяться! — вздохнула Бенедетта.

До сих пор Пьер хранил молчание, слушая болтовню контессины и радуясь ее веселью. Теперь же, когда наступила томительная пауза, он вмешался в разговор и рассказал, как был удивлен вчера, увидев в такое позднее время года сочные фиги во фруктовом саду Фраскати. Должно быть, это объяснялось тем, что смоковница ограждена высокой стеною.

— Вот как, вы видели хваленую смоковницу? — спросила Бенедетта.

— Ну да, я даже ехал в одном экипаже с пресловутой корзинкой, наполненной фигами, которые вас так прельщают.

— Как так? Почему в одном экипаже?

Пьер уже раскаивался, что у него вырвались эти слова. Но он решил рассказать все, как было.

— Во Фраскати я встретил знакомого, который непременно хотел подвезти меня в Рим в своей коляске. По дороге мы прихватили аббата Сантобоно, который бодро шагал пешком с корзинкой в руках… Мы даже задержались ненадолго в придорожном трактире.

Пьер подробно описывал все путешествие, свои впечатления, красоту римской Кампаньи, окутанной вечерними сумерками. Но Бенедетта, пристально глядя на него, о чем-то задумалась, припомнив, что граф Прада часто ездит во Фраскати, где находятся его земли и строятся дома.

— Знакомого… знакомого… — прошептала она. — Это граф, не так ли?

— Да, это граф Прада, — просто ответил Пьер. — Ночью я опять его видел, он ужасно потрясен, его надо пожалеть.

Этот призыв к состраданию не оскорбил его собеседниц, ибо молодой аббат произнес эти слова с глубоким, искренним чувством, преисполненный любовью ко всему сущему. Донна Серафина сидела с каменным лицом, делая вид, будто ничего не слыхала, а Бенедетта пожала плечами, как бы говоря, что не может испытывать ни сострадания, ни вражды к человеку, который стал ей совершенно чужим. Но она уже больше не смеялась и, вспомнив о корзинке, привезенной в коляске графа Прада, неожиданно сказала:

— А знаете, теперь мне вовсе не хочется этих фиг, я даже рада, что их не отведала.

Сразу после кофе донна Серафина покинула их; поспешно надев шляпку, она отправилась в Ватикан. Оставшись вдвоем, Бенедетта с аббатом еще немного задержались за столом, снова развеселившись и болтая, как добрые друзья. Пьер опять заговорил о предстоящем приеме у папы, о своем радостном, лихорадочном нетерпении. Сейчас пробило только два, осталось ждать целых семь часов; что ему делать, чем заполнить это долгое, бесконечное время. Тут Бенедетту осенила счастливая мысль:

— Вы не знаете, чем заняться? — сказала она с милой улыбкой. — Послушайте, раз мы все трое так счастливы, не будем расставаться… У Дарио есть коляска. Должно быть, он уже позавтракал, я велю ему сказать, чтобыон зашел за нами и повез нас кататься по берегу Тибра, далеко, далеко!

Она захлопала в ладоши, в восторге от своей выдумки. Но как раз в эту минуту к ним вбежал дон Виджилио; лицо у него было испуганное.

— Где донна Серафина, ее здесь нет?

— Нет, тетушка уехала… А что случилось?

— Меня прислал его высокопреосвященство… Дело в том, что князь Дарио, встав из-за стола, почувствовал себя дурно… О, ничего серьезного, ничего серьезного, я уверен.

Бенедетта вскрикнула скорее от неожиданности, чем от испуга:

— Как, Дарио?.. Да мы сейчас же спустимся вниз! Пойдемте, господин аббат. Вот некстати заболел, мы же собрались ехать на прогулку!

Встретив на лестнице Викторину, она велела ей следовать за ними.

— Дарио стало дурно, ты можешь нам понадобиться.

Все четверо вошли в просторную спальню с массивной старомодной мебелью, где юный князь, после полученной им раны в плечо, пролежал в постели целый месяц. В спальню вела дверь из маленькой гостиной, а коридор, примыкавший к туалетной, соединял комнаты Дарио с личными покоями кардинала — столовой, спальней и рабочим кабинетом: одна из прежних огромных зал была разделена перегородками на несколько узких комнат. Здесь помещалась еще и домашняя капелла, выходившая в коридор, небольшая каморка без всякой мебели, с алтарем крашеного дерева; там не было ни ковра, ни даже стульев, только голый холодный пол, на котором кардинал молился, преклонив колена.

Войдя в спальню, Бенедетта подбежала к кровати, на которой лежал Дарио, совсем одетый. Рядом, статный и высокий, полный достоинства, стоял кардинал Бокканера; несмотря на охватившую его тревогу, он сохранял гордую, величавую осанку.

— Что с тобой, Дарио, что случилось? — воскликнула контессина.

Князь слабо улыбнулся, желая ее успокоить. Он был очень бледен и как будто захмелел.

— Ничего, пустяки, просто голова закружилась… Представь, мне кажется, будто я напился пьяным. У меня вдруг потемнело в глазах, и я почувствовал, что сейчас упаду… Я едва успел дойти сюда и броситься на кровать.

Он глубоко вздохнул, словно ему не хватало воздуха. Тут кардинал сообщил подробности:

— Мы спокойно кончали завтракать, я давал дону Виджилио распоряжения на вечер и уже собирался встать из-за стола, как вдруг Дарио вскочил и покачнулся… Он не захотел снова сесть, а бросился сюда, шатаясь, как лунатик, ощупью открывая двери… Мы поспешили за ним, ничего не понимая. Признаюсь, я и теперь не могу понять, что с ним такое.

Кардинал в недоумении развел руками, обведя взглядом все помещения, по которым словно пронесся зловещий ветер катастрофы. Двери остались раскрытыми настежь, видна была вся анфилада комнат: туалетная, коридор и в конце его столовая, где все было брошено в беспорядке — неубранная посуда, скомканные салфетки, опрокинутые стулья. Однако никто еще по-настоящему не тревожился.

Бенедетта высказала вслух обычное в таких случаях предположение:

— Уж не съел ли он чего-нибудь вредного за завтраком?

Кардинал с улыбкой перечислил блюда своего, как всегда, скромного завтрака:

— Яйца, бараньи котлеты, гарнир из щавеля, но могло же это ему повредить. Я пью только воду, Дарио выпил глоток белого вина… Нет, нет, еда тут ни при чем.

— И, кроме того, — осмелился вставить слово дон Виджилио, — все мы ели одно и то же, тогда бы и нам с его высокопреосвященством стало дурно.

Дарио, задремавший было, снова широко открыл глаза и глубоко вздохнул, силясь улыбнуться.

— Ничего, ничего, все обойдется, мне уже гораздо лучше. Я попробую встать. Мне нужно немного подвигаться.

— Тогда слушай, что я придумала, — сказала Бенедетта. — Давайте сядем в коляску, возьмем с собой господина аббата и поедем кататься далеко-далеко, в Кампанью.

— Отличная мысль! С удовольствием поеду… Викторина, помоги мне встать.

Дарио приподнялся, тяжело опираясь на локоть. Служанка еще не успела подойти, как вдруг по его телу пробежала судорога, и он свалился без чувств, как подкошенный. Кардинал, стоявший в изголовье, подхватил его на руки; теперь контессина пришла в полное смятение.

— Боже мой, боже мой, опять начинается! — воскликнула она. — Скорее пошлите за доктором.

— Хотите, я пойду за ним? — предложил Пьер, который тоже начал тревожиться.

— Нет, нет, оставайтесь здесь… Викторина сбегает за врачом. Она знает адрес… Викторина, скорее, к доктору Джордано!

Служанка ушла, и в комнате наступила гнетущая тишина, тревога нарастала с каждой минутой. Бенедетта, бледная как полотно, приблизилась к кровати, между тем как кардинал, не выпуская из объятий Дарио, склонившего голову ему на плечо, внимательно смотрел на него. В душе старика зародилось страшное подозрение, пока еще смутное, неопределенное: при виде иссиня-бледного лица Дарио, искаженного ужасом, он вспомнил своего лучшего, задушевного друга, монсеньера Галло, которого также держал в объятиях за два часа до его смерти. Те же судороги, те же обмороки и то же ощущение, что он держит в руках лишь холодеющий труп, что сердце любимого друга перестает биться; кардинала все неотвязнее преследовала мысль о яде, о тайном враге, который приходит из мрака и наносит удары во мраке, поражая насмерть близких его сердцу людей. Бокканера долго оставался в той же позе, склонившись над племянником, последним отпрыском их древнего рода, вглядываясь в него, изучая, вспоминая симптомы загадочной, беспощадной болезни, которая унесла в могилу его лучшего друга.

— Дядя, вы устанете… Умоляю вас, дайте я поддержу его… — тихонько просила Бенедетта. — Не бойтесь, я буду держать осторожно, он почувствует, что я рядом, и тогда, может быть, очнется.

Кардинал наконец поднял голову и, взглянув на контессину, уступил ей место; со слезами на глазах он порывисто сжал в объятиях и расцеловал свою обожаемую племянницу, дав волю пылкому чувству, которое обычно скрывал под маской холодной суровости.

— Бедная моя девочка, бедное дитя! — прошептал кардинал дрожащим голосом, пошатнувшись, точно старый дуб, срубленный под корень.

Но он тут же овладел собою и начал медленно ходить из угла в угол, между тем как Пьер и дон Виджилио, растерянные, безмолвные, ждали его распоряжений, в отчаянии, что ничем не могут помочь горю. Кардиналу вскоре стало тесно в комнате; глубоко задумавшись, он вышел в туалетную, затем в коридор и прошел дальше, до самой столовой. Он шагал взад и вперед с поникшей головой, суровый, сосредоточенный, погрузившись в тяжелые думы. Какие мысли обуревали этого надменного князя, глубоко верующего, посвятившего себя богу и сознающего свое бессилие перед неотвратимой судьбой? Время от времени он подходил к постели больного и вглядывался в лицо Дарио, которому становилось все хуже; потом удалялся мерным шагом, исчезал, возвращался вновь, ритмично и равномерно, словно повинуясь какой-то неведомой силе, неподвластной человеку. Быть может, он ошибается, думалось ему, быть может, это просто легкое недомогание, которое врач найдет пустячным. Оставалось одно — надеяться и ждать. Он продолжал молча ходить, и в гнетущей тишине гулко раздавались тяжелые шаги этого высокого старца, ожидавшего решения судьбы.

Дверь отворилась, запыхавшаяся Викторина вбежала в комнату.

— Я привела доктора, вот он идет!

Благодушно улыбаясь, появился румяный, седовласый доктор Джордано, как всегда, скромный и приветливый, похожий на учтивого прелата. Но, войдя в комнату и увидев расстроенные, встревоженные лица, он сразу стал серьезным и непроницаемым, ибо за долгую практику среди духовенства привык хранить семейные тайны своих высокопоставленных пациентов.

Едва бросив взгляд на больного, он еле слышно пробормотал:

— Как, опять? Неужели опять?

Вероятно, он намекал на ножевую рану, от которой недавно вылечил Дарио. Кто же мог покушаться на жизнь злополучного юного князя, который никому не делал зла? Никто, впрочем, не мог понять его слов, кроме Пьера и Бенедетты, да к тому же контессина, изнывая от тревоги и нетерпения, ничего не слышала, не сознавала.

— Доктор, умоляю вас, осмотрите его, исследуйте, скажите, что это пустяки… — говорила она. — С ним не может быть ничего серьезного, ведь он еще утром был совершенно здоров и так весел… Это пустяки, не правда ли, пустяки?

— Конечно, конечно, контессина, наверное, ничего серьезного… Мы сейчас посмотрим.

Обернувшись, доктор низко склонился перед кардиналом, который, пройдя по коридору ровным, медленным шагом, неподвижно застыл в изножии кровати. Прочтя в его мрачном взоре смертельную тревогу, доктор, не проронив ни слова, приступил к осмотру больного; он понял, что нельзя терять ни минуты. И по мере того как осмотр продолжался, благодушное лицо врача все более вытягивалось, становилось все бледнее и серьезнее, а чуть дрожавшие губы выдавали смутное беспокойство. Ведь он сам наблюдал в свое время загадочный припадок, от которого скоропостижно скончался монсеньер Галло, припадок «злокачественной лихорадки», как он написал тогда в свидетельстве о смерти. Должно быть, доктор, так же как и Бокканера, узнал те же зловещие симптомы — свинцовую бледность, затуманенный, точно у пьяного, взгляд. Как старый римский врач, привыкший к случаям внезапной смерти, он почуял в воздухе смертоносное дыхание, еще не исследованное медициной: не то гнилые испарения Тибра, не то тлетворный запах древнего, загадочного яда.

Подняв голову, доктор опять встретил пристальный, мрачный взгляд кардинала, не сводившего с него глаз.

— Ну что, господин Джордано, ничего опасного, надеюсь?.. — спросил тот. — Просто желудочное заболевание, не правда ли?

Доктор еще раз поклонился. Услышав дрожащий голос Бокканера, он почувствовал, какое мучительное волнение испытывает этот могущественный князь церкви, которому вновь грозила утрата близкого, дорогого человека.

— Вы совершенно правы, ваше высокопреосвященство, это что-то желудочное. Порою такие заболевания бывают опасны, если осложняются лихорадкой… Мне незачем заверять ваше высокопреосвященство, что я приложу все старания, сделаю все, что в моих силах…

Тут, обратившись к остальным, врач добавил громким и твердым голосом:

— Время не терпит. Нужно немедленно раздеть и осмотреть князя Дарио. Прошу всех удалиться, так мне будет удобнее.

Только одну Викторину он попросил остаться и помочь ему. Если понадобится еще кто-нибудь, он позовет Джакомо. Доктор явно хотел удалить всех родных, всех лишних свидетелей, присутствие которых мешало ему сосредоточиться. Кардинал понял это и, взяв под руку Бенедетту, тихонько увел ее из комнаты; Пьер и дон Виджилио последовали за ним.

Все четверо, затворив за собой двери, вошли в столовую, просторную, теплую комнату, озаренную зимним солнцем; наступило тяжелое, тревожное молчание. На неубранном столе с хлебными крошками на скатерти еще стояли брошенные приборы, недопитая чашка кофе и посредине — корзинка с фигами; листья были раздвинуты, и сверху недоставало двух или трех ягод. Перед окном, вылетев из клетки, сидел на жердочке попугай Тата, с наслаждением греясь в золотом солнечном луче, где весело плясали пылинки. Увидев столько народу, птица перестала кричать и приглаживать клювом перышки; наклонив головку набок, она внимательно и пытливо разглядывала пришельцев своим круглым глазом.

Минуты томительно тянулись одна за другой в напряженном ожидании, все думали о том, что происходит в соседней комнате. Дон Виджилио тихонько уселся в сторонке, Бенедетта и Пьер стояли рядом, молча и неподвижно. Кардинал снова начал ходить из угла в угол, силясь умерить свое нетерпение, пытаясь разобраться в вихре беспорядочных мыслен. Машинально шагая мерной поступью, он мучительно раздумывал, почему и как могло произойти несчастье, строил самые различные, самые противоречивые предположения. Уже раза два, проходя мимо, он окинул взглядом неубранный стол, как будто ища чего-то. Может быть, его подозрение вызвала недопитая чашка кофе? Или хлебные крошки на скатерти? Или баранья котлета, от которой осталась косточка на тарелке? Когда кардинал проходил в третий раз, его взгляд упал на корзинку с фигами, и он остановился как вкопанный. Внезапная догадка, страшная мысль осенила его и овладела им, хотя он не знал еще, как удостовериться в справедливости своих подозрений. С минуту он стоял сраженный, растерянный, устремив глаза на корзинку. Потом вынул одну из ягод, чтобы рассмотреть ее поближе. Не заметив в ней ничего особенного, Бокканера хотел было положить ее назад, как вдруг услышал пронзительный крик попугая, большого охотника до фиг. Это показалось ему откровением, лучшим способом проверить догадку.

Медленно, с суровым, омраченным лицом кардинал взял ягоду и без колебаний и жалости поднес ее попугаю. Это была прехорошенькая птичка, его любимица, живое существо, к которому он искренне привязался. Вытянув гибкую шею, взмахивая пепельно-зелеными крылышками с розоватым отливом, попугай осторожно схватил ягоду лапкой и, клюнув несколько раз, уронил ее на пол. Кардинал все с тем же серьезным, непроницаемым лицом застыл в ожидании. Прошли три долгие минуты. Старик уже успокоился было и погладил попугая, который, радуясь, что его ласкают, вертел головой и смотрел на хозяина блестящими рубиновыми глазками. Потом птица вдруг камнем упала на пол, даже не взмахнув крыльями. Она была мертва, бездыханна.

Бокканера в отчаянье простер руки к небу, теперь он понял все. Великий боже! Какое преступление и какая роковая ошибка, злая насмешка судьбы! У него не вырвалось ни единого стона, только лицо его стало еще более мрачным и суровым.

Но тут раздался крик, отчаянный вопль Бенедетты, которая, так же как Пьер и дон Виджилио, следила за этим опытом сперва с удивлением, а потом с ужасом.

— Яд! Отрава! Дарио, сердце мое, душа моя!

Но кардинал резко схватил племянницу за руку, искоса бросив взгляд на двух аббатов, свидетелей этой сцены, на своего секретаря и на французского священника.

— Молчи! Молчи!

Бенедетта с силой вырвала руку и, не помня себя от возмущения, закричала в яростном гневе:

— Почему я должна молчать? Это Прада, это дело его рук, я выдам убийцу, пусть он тоже умрет! Говорю вам, это он, я знаю, ведь господин Фроман ехал вчера из Фраскати в его коляске, это Прада вез Сантобоно с его проклятой корзинкой… Да! У меня есть свидетели, это Прада, граф Прада!

— Нет, нет! Ты с ума сошла, замолчи.

Кардинал снова взял за руку контессину, всеми силами стараясь ее успокоить и подчинить своей воле. Ему самому уже все стало ясно, ибо он знал, какое пагубное влияние имел кардинал Сангвинетти на пылкого сумасброда Сантобоно; то было не прямое сообщничество, а лишь туманный намек, тайное подстрекательство, Сангвинетти натравил разъяренного зверя на своего соперника в тот час, когда папский престол мог оказаться свободным. У Бокканера внезапно открылись глаза, подозрение перешло в уверенность, несмотря на некоторые неясности и пробелы. Он не все еще понимал, но инстинктивно чувствовал, что это произошло, что это должно было произойти именно так.

— Нет, это не Прада, слышишь?.. У него нет никаких причин меня ненавидеть, а удар был направлен против меня, меня одного, ведь именно мне принесли эти фиги… Подумай хорошенько! Только случайное недомогание помешало мне их отведать, все же знают, как я их люблю. Я еще шутил, когда мой бедный Дарио лакомился фигами, просил его оставить самые сочные мне на завтра… Гнусное преступление замышляли против меня, а пострадал он, мой дорогой мальчик. О боже, какая трагическая случайность, какая чудовищная ошибка судьбы… Господи, господи! За что ты покинул нас?

Глаза кардинала были полны слез; Бенедетта слушала его, вся трепеща, но все еще сомневаясь.

— Дядя, но у вас же нет врагов, — возразила она. — Чего ради этот Сантобоно мог покушаться на вашу жизнь?

С минуту старик колебался, не осмеливаясь сказать правду и не находя ответа. В нем уже созрело решение сохранить все в тайне, замкнуться в гордом молчании. Потом, что-то вспомнив, он принудил себя солгать.

— Сантобоно всегда был не в своем уме, — сказал он. — Я знаю, он возненавидел меня с тех пор, как я отказался спасти от тюрьмы его брата, нашего бывшего садовника, отказался дать ему хорошую рекомендацию, ибо тот ее отнюдь не заслуживал… Порою самая ничтожная причина приводит к смертельной вражде. Вот он и решил, что должен отомстить за брата.

Не в силах спорить долее, Бенедетта, удрученная, изнемогающая, в отчаянии упала на кресло.

— Боже мой, может быть, вы и правы, не знаю, — простонала она. — Да и не все ли равно теперь, когда Дарио в опасности? Самое главное — спасти его, спасти во что бы то ни стало… Что они там делают так долго? Почему Викторина не идет за нами?

Снова наступило тяжелое, тревожное молчание. Не проронив ни слова, кардинал взял со стола корзинку, поставил в шкаф и запер его двойным поворотом ключа, затем положил ключ в карман. Должно быть, он решил, как только стемнеет, самолично спуститься к Тибру и бросить корзинку в воду, чтобы скрыть все следы. Но тут, обернувшись, он увидел двух аббатов, которые невольно следили за ним глазами. И он сказал им с величавым достоинством:

— Господа, надеюсь, мне незачем просить вас сохранить все в тайне. Бывают позорные происшествия, в которых не может, не должна быть замешана церковь. Предать уголовному суду кого-либо из духовных лиц, даже виновного, — значит набросить тень на все духовенство, ибо во время процесса разгорятся низкие страсти, и злонамеренные люди попытаются возложить ответственность за преступление на нашу святую церковь. Наш долг передать убийцу на суд всевышнего, господь бог сумеет достойно покарать злодея… А я, хотя покушались на меня самого, на мою семью, хотя посягнули на самого любимого, родного мне человека, я торжественно клянусь именем Спасителя, распятого на кресте, что не питаю ни гнева, ни жажды мести. Я хочу изгладить из памяти самое имя преступника, пусть его чудовищное злодеяние будет погребено в вечном безмолвии могилы.

Бокканера казался еще выше и величественнее, когда, простерши руку к небу, произносил эту клятву, предавая божьему правосудию врагов своих; он думал при этом не об одном Сантобоно, но и о кардинале Сангвинетти, угадав его тайное соучастие в убийстве. И этого гордого, благородного старца обуревала бесконечная скорбь, мучительная тоска при мысли о глухой борьбе за папскую тиару, о темных, диких страстях, разгорающихся во мраке.

Когда Пьер и дон Виджилио низко поклонились, обещая молчать, долго сдерживаемое волнение кардинала прорвалось наружу, и горькие рыдания подступили ему к горлу.

— Бедное дитя, бедный мой мальчик! — шептал он. — Единственный, последний потомок нашего рода, сердце мое, единственная моя надежда!.. Умереть, так ужасно умереть!..

Бенедетта в отчаянном порыве вскочила с кресла.

— Как, умереть?! Дарио не умрет! — вскричала она. — Я не хочу, мы его вылечим, мы пойдем к нему. Я обниму его, мы спасем его во что бы то ни стало.

Пойдемте, дядя, пойдемте скорее. Я не хочу, не хочу, не хочу, чтобы он умер!

Девушка устремилась к двери, видно было, что ничто не сможет ее удержать; но в этот миг на пороге появилась Викторина, растерянная, подавленная, утратившая свое обычное спокойствие.

— Доктор просит его высокопреосвященство и контессину прийти поскорее, сию же минуту.

Пьер, потрясенный, остолбеневший, не последовал за ними и остался вместе с доном Виджилио в залитой солнцем столовой. Как, неужели яд? Смертельный яд, точно во времена Борджа, скрытый в корзиночке с ягодами, преподнесенной тайным убийцей, которого даже не смеют выдать правосудию? Аббату вспомнились разговоры в коляске по дороге из Фраскати, предания о таинственных отравлениях, которые ему, как истому парижанину, казались нелепыми, годными лишь для развязки романтической драмы. Значит, они достоверны, все эти истории об отравленных букетах и ножах, о внезапной смерти прелатов и даже пап, которым подсыпали яд в чашку утреннего шоколада; значит, мрачный, неистовый Сантобоно действительно был отравителем, теперь Пьер уже не мог в этом сомневаться. Воскрешая в памяти весь вчерашний день час за часом, он представлял себе все в совершенно новом свете: аббат припомнил, как он невольно подслушал честолюбивые речи и угрозы кардинала Сангвинетти, его совет ускорить события в предвидении возможной кончины папы, — это подстрекательство к преступлению во благо святой церкви; как потом по дороге им встретился аббат с корзинкой фиг, как тот ехал в коляске по унылым, бесконечным полям Кампаньи, бережно держа на коленях свою зловещую поклажу. Эта проклятая корзинка преследовала теперь Пьера как кошмар, отныне он всегда будет вспоминать с содроганием ее форму, цвет, запах листьев и ягод. Яд, подумать только! Стало быть, это правда, и яды до сих пор существуют, их до сих нор применяют в таинственном мире «черных», в яростной, алчной, беспощадной борьбе за власть.

И внезапно в памяти Пьера возник еще один образ, образ графа Прада. Еще недавно, когда Бенедетта обвинила графа в убийстве, священник чуть было не выступил в его защиту, рассказав все, что знал: кто именно нес отравленные фиги и чья могущественная рука направляла этого человека. Но Пьера тут же остановила одна страшная мысль: если Прада и не совершил преступление, то знал о нем и не предотвратил. Теперь еще одно обстоятельство пришло Пьеру на память, кольнув его острой болью: он вспомнил черную курицу, внезапно издохшую под навесом, в полутемном дворе трактира, и лиловатую струйку крови, сочившуюся из ее клюва. Попугай Тата также лежал бездыханным на полу, из клюва его также сочилась кровь. Зачем же граф солгал тогда, зачем сказал, будто курицу заклевали? Пьер чувствовал, что не в силах разобраться в этом сложном сплетении темных страстей и тайных замыслов; не мог он постичь до конца и той мучительной внутренней борьбы, какая происходила в душе этого человека ночью, во время бала. С болью и трепетом вспоминал аббат, как они шли вдвоем поздней ночью к палаццо Бокканера, и смутно догадывался, какое страшное решение принял граф у входа во дворец. Хотя до сих пор было непонятно и неясно, желал ли Прада отравить самого кардинала или же втайне надеялся, что по воле случая смертоносная стрела отклонится в сторону и, сразив его молодого соперника, отомстит за него самого, несомненно было одно: Прада все знал, Прада мог остановить ход судьбы, но не захотел и предоставил слепому року свершить свое черное дело.

Оглянувшись, Пьер увидел дона Виджилио, сидевшего на стуле в сторонке; тот был так бледен и так осунулся, что Пьер испугался за него:

— Что с вами? Вам тоже нездоровится?

Секретарь онемел от ужаса, на минуту слова застряли у него в горле. Потом он еле слышно прошептал:

— Нет, нет, я к ним и не притронулся… Великий боже, подумать только, что мне ужасно хотелось попробовать фиги и я не посмел лишь из почтения к его высокопреосвященству, ибо он не изволил их кушать!

Дон Виджилио дрожал мелкой дрожью при мысли, что только смирение спасло его от гибели. Он ощущал всем существом леденящее дыхание смерти, пролетевшей совсем близко. Глубоко вздыхая и как бы отстраняя от себя страшное видение, он пробормотал в испуге: что только смирение спасло его от гибели. Он ощущал всем существом леденящее дыхание смерти, пролетевшей совсем близко. Глубоко вздыхая и как бы отстраняя от себя страшное видение, он пробормотал в испуге:

— Ах, Папарелли, Папарелли!

Помня его неприязнь к шлейфоносцу, Пьер спросил с волнением:

— Как? Что вы хотите сказать? Вы его подозреваете?.. Неужели вы думаете, что здесь замешаны они, что это дело их рук?..

Хотя слово «иезуиты» даже не было произнесено, аббату почудилось, будто мрачная тень пронеслась над ними и заволокла на миг светлую, солнечную комнату.

— Ну да, конечно, они, — воскликнул дон Виджилио, — они везде, они повсюду! Там, где рыдания, там, где смерть, — они всегда незримо присутствуют, все зло от них. Отрава предназначалась и мне, удивляюсь еще, как я остался жив!

Он снова испустил глухой стон, в котором слышались страх, ненависть, омерзение.

— Ах, Папарелли, Папарелли!

И тут же осекся, замолчал, перестал отвечать на вопросы, испуганно обводя глазами столовую, как будто за стеной бесшумно, как мышь, крался шлейфоносец с дряблым, бабьим лицом, с жадными, хищными руками; ведь это он сбегал утром в буфетную, схватил забытую корзинку с фигами и принес на стол кардиналу.

Пьер и дон Виджилио решили вернуться в спальню больного, где могла понадобиться их помощь; войдя, аббат был потрясен тем, что увидел. Подозревая отравление, доктор Джордано за эти полчаса испробовал все известные ему средства: рвотное, магнезию. Он даже велел Викторине сбивать яичные белки в воде, но все было напрасно. Положение больного ухудшалось с такой быстротой, что всякая медицинская помощь становилась бесполезной. Дарио лежал на спине, раздетый, опершись на высокие подушки, вытянув руки поверх простыни; он казался сонным и одурманенным, что было характерным признаком страшного, загадочного недуга, от которого скончались монсеньер Галло и столько других. Несчастный впал в забытье, глаза его, обведенные черными кругами, глубоко ввалились, лицо осунулось и сразу постарело, иссиня-бледная кожа приняла землистый оттенок.

Обессиленный, он уже несколько минут не открывал глаз, и лишь тяжелое, прерывистое дыхание, вздымавшее грудь, показывало, что он еще жив. Рядом, склонившись над умирающим, стояла Бенедетта, терзаясь его страданиями, охваченная такой мучительной тревогой, такой безысходной тоской, что ее нельзя было узнать; она была бледна как полотно, словно в ней тоже мало-помалу медленно угасала жизнь.

Между тем кардинал Бокканера, отведя в нишу окна доктора Джордано, спросил его вполголоса:

— Он обречен, не правда ли?

Доктор, тоже потрясенный, в отчаянье развел руками:

— Увы, это так. Я должен предупредить ваше высокопреосвященство, что через час наступит конец.

Воцарилось молчание.

— Та же болезнь, что и у монсеньера Галло? — спросил кардинал и, не дожидаясь ответа, добавил с дрожью в голосе, отведя глаза: — Словом, злокачественная лихорадка?

Джордано отлично понял, чего требует от него кардинал: сохранить все в тайне, скрыть преступление, ради доброй славы святой церкви. Было что-то поистине царственное, трагически-возвышенное в этом величавом семидесятилетием старце, который не хотел допустить ни посрамления своих собратьев по духу, ни скандального судебного процесса, где трепали бы имена его родных по крови. Нет, нет! Лучше молчание, вечное молчание и забвение.

Доктор покорно кивнул головой, склонившись перед волею кардинала.

— Совершенно верно, от злокачественной лихорадки, как вы изволили сказать, ваше высокопреосвященство.

Две крупные слезы скатились из глаз Бокканера. Теперь, когда он оградил от посягательств религию и бога, кардинал дал волю своим человеческим чувствам. Он умолял врача испробовать все средства, сделать все, что в его силах, но тот только безнадежно качал головой, указывая на больного дрожащей рукою. Будь это его родной отец или мать, он даже их не мог бы спасти. Смерть приближалась. К чему напрасно утомлять и мучить умирающего, зачем усугублять его страдания? Узнав о близкой кончине Дарио, кардинал забеспокоился, что сестра его Серафина, задержавшаяся в Ватикане, не успеет обнять племянника на прощанье, и доктор вызвался съездить за ней в своей карете, которую он оставил у подъезда. Это займет менее получаса, и он успеет вернуться, если в последние минуты понадобится его помощь.

Оставшись один в нише окна, кардинал на миг замер неподвижно. Сквозь слезы, застилавшие ему глаза, он горестно смотрел на небо. Потом простер ввысь дрожащие руки, как будто взывал к милосердию божьему. Всемогущий боже! Знания человеческие бренны и ничтожны, даже врач отступился, устыдившись своей беспомощности. Сотвори чудо, о господи, яви дивное, неизреченное могущество твое! Сотвори чудо, сотвори чудо, господи! Старец молил о чуде со всем пылом верующего христианина, он настойчиво требовал его и по праву владетельного князя, оказавшего важную услугу небесам, посвятив всю свою жизнь церкви. Он молил о чуде, дабы не прекратился их древний род, дабы его последний мужской потомок не погиб злой смертью, но мог сочетаться браком с возлюбленной своей Бенедеттой, которая рыдала и сокрушалась у смертного ложа. Чуда, чуда! Ради этих дорогих детей! Ради того, чтобы возродился их род и прославилось навеки их имя! Ради многих грядущих поколений доблестных и верных богу потомков Бокканера!

Выйдя на середину комнаты, кардинал словно преобразился; глубокая вера осушила его слезы и, укрепив дух, помогла побороть минуту слабости. Отныне он предавал судьбу свою в руки божии. Он решил сам совершить над умирающим таинство елеосвящения. Жестом подозвав дона Виджилио, Бокканера прошел с ним в соседнюю комнатку, служившую домашней капеллой, ключ от которой он всегда хранил при себе. В эту, молельню с голыми стенами, с простым алтарем крашеного дерева и большим медным распятием никто никогда не заходил: она слыла в доме святилищем, грозной и таинственной обителью, где кардинал по ночам, стоя на коленях, беседовал с самим господом богом. Но теперь он вошел туда при всех, распахнув двери настежь, как будто надеясь, что бог выйдет оттуда вместе с ним и сотворит чудо.

За алтарем помещался шкаф, и старик вынул оттуда епитрахиль и стихарь. Там же стоял ларец со священным елеем, старинная серебряная шкатулка, украшенная гербом Бокканера. Затем кардинал вместе с доном Виджилио вернулся в спальню умирающего, чтобы совершить таинство. Оба поочередно стали произносить по-латыни слова молитвы.

— «Рах huic domui»[38].

— «Et omnibus habitantibus in ea» [39].

Смерть, грозная, неумолимая смерть надвигалась так быстро, что обычных приготовлений к обряду сделать не успели. Не было ни двух зажженных свечей, ни столика, покрытого белой скатертью. Не принесли даже кропильницы и кропила, так что кардинал только жестом благословил все углы комнаты и постель умирающего, громко произнося слова, полагающиеся по обряду:

— «Asperges me, Domine, hyssopo, et mundabor; lavabis me, et super nivem dealbabor» [40].

Увидев кардинала, вошедшего в комнату со священным елеем, Бенедетта, вся трепеща, упала на колени в ногах кровати; позади нее преклонили колена Пьер и Викторина, потрясенные скорбным величием этой сцены. Бледная как полотно контессина не сводила своих огромных, расширенных от ужаса глаз с несчастного Дарио, не узнавая его: лицо юноши стало землистым, поблекшим и морщинистым, точно у старика. Не для того внес святые дары ее дядя, всесильный князь церкви, чтобы благословить их союз и сочетать их браком, но для того, чтобы разлучить их навеки; наступал конец всем честолюбивым надеждам, близилась смерть, которая уносит и бесследно уничтожает знатные роды и племена, как ветер сметает дорожную пыль.

Бокканера не мог медлить и вполголоса, скороговоркой читал молитвы.

— «Credo in unum Deum…» [41]

— Amen[42], — отвечал дон Виджилио.

По окончании молитв, полагающихся по обряду, секретарь пробормотал литании, моля небеса смиловаться над бедным грешником, которому суждено предстать перед лицом бога, если только чудо не вернет его к жизни.

После этого, даже не успев омыть руки святой водою, кардинал раскрыл ларец со священным елеем; он ограничился только одним-единственным помазанием, как это дозволяется иногда, в особо неотложных случаях, и приложил одну каплю елея к иссохшим, уже почти омертвевшим устам Дарио.

«Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per visum, auditum, odoratum, gustum, tactum, deliquisti» [43].

С горячей, пламенной верой произносил Бокканера эти слова, моля милосердного бога отпустить прегрешения, содеянные при посредстве пяти чувств, пяти врат, через которые проникают в душу соблазн и искушение. Он еще не терял надежды, что господь бог, быть может, покаравший несчастного за грехи, теперь, простив ему вину, смилуется и вернет его к жизни. Даруй ему жизнь, о господи, даруй ему жизнь, чтобы древний род Бокканера плодился и множился, чтобы еще многие столетия продолжал он верно служить святой церкви мечом и молитвой!

Стиснув дрожащие руки, кардинал несколько мгновений стоял у постели, глядя на застывшее лицо и закрытые глаза умирающего, все еще надеясь на чудо. Но чудо не свершилось, не мелькнуло ни проблеска надежды. Дон Виджилио вытер каплю елея кусочком ваты, но губы Дарио даже не дрогнули. Прочитав последние молитвы, Бокканера вернулся в капеллу, за ним последовал секретарь. Среди мертвой тишины оба они безмолвно преклонили колена на холодном полу, и кардинал погрузился в пламенную молитву. Подняв глаза на медное распятие, ничего не видя и не слыша, он страстно молил Христа, если нужна искупительная жертва, взять его жизнь взамен жизни племянника; он все еще не отчаивался, все еще надеялся умилостивить гнев небесный, пока Дарио дышит и пока сам он стоит на коленях, беседуя с богом. Кардинал молился с таким глубоким смирением, с таким величием! Неужели господь останется глух, неужели не снизойдет к мольбе князя церкви, Бокканера? Кардинал молился истово, самозабвенно, казалось, если бы крыша старого дворца обрушилась на него, он бы этого даже не почувствовал.

После совершения таинства никто не решался нарушить напряженную, торжественную тишину. И тут Дарио вдруг открыл глаза. Он увидел свои руки, похудевшие, изможденные, и во взгляде его отразилось, как страшно и тяжело ему расставаться с жизнью. Должно быть, в эту минуту просветления, после забытья, вызванного отравой, несчастный впервые ясно понял свое положение. Как? умереть так ужасно, так неожиданно! Разве мог примириться с этой мыслью беспечный, эгоистичный юноша, баловень женщин, поклонник красоты, веселья, солнца, не умевший выносить страданий! Жестокая судьба слишком сурово покарала в его лице угасающий род. Ужас, отчаянье, ребяческий страх придали ему силы, и он приподнялся на ложе, озираясь по сторонам, боясь, что все его покинули. Когда взгляд Дарио упал на Бенедетту, стоявшую на коленях в изножье кровати, он протянул к ней обе руки в неистовом, эгоистическом порыве, стремясь привлечь ее к себе.

— Бенедетта, Бенедетта… Иди ко мне, не оставляй меня, я не хочу умирать один!

Все это время Бенедетта неподвижно стояла на коленях, не сводя с него глаз. Страшный недуг, уносивший в могилу возлюбленного, как будто подтачивал и ее, она таяла на глазах вместе с ним. Она стала мертвенно-бледной, почти прозрачной, в ее ясных глазах словно просвечивала душа. Но когда Дарио очнулся, протянул к ней руки и позвал, Бенедетта сразу поднялась и подошла ближе, к самой постели.

— Я иду, Дарио… Я с тобой!

Пьер и Викторина, все еще стоявшие на коленях, не могли тронуться с места, так потрясло их величественное, необыкновенное зрелище, представшее их глазам; перед ними словно раскрылись небеса, куда не было доступа простым смертным. Бенедетта казалась им существом иного мира, отрешившимся от всех пут и условностей земной жизни, теперь она видела и различала лица и предметы из беспредельной дали, из неведомых глубин, куда ей суждено было вскоре отлететь.

— Дарио, мой любимый, нас хотели разлучить! Тебя решили извести, чтобы мы не могли принадлежать друг другу, чтобы помешать нашему счастью, — ведь он знал, что я умру вслед за тобою… Да, это он погубил тебя, он твой убийца, даже если отравил тебя другой человек. Он всему виною, он разлучил нас, разбил нам жизнь, предал наш дом проклятию, прислал этот яд, от которого мы умираем… Ах, как я его ненавижу, смертельно ненавижу, я хотела бы испепелить его, прежде чем пойду за тобой!

Бенедетта произносила эти жестокие слова, не повышая голоса, почти шепотом, но с огромной силой и страстью. Не называя Прада по имени, она слегка обернулась к Пьеру, застывшему в оцепенении, и прибавила повелительным топом:

— Вы увидите его отца, так передайте же ему, что я прокляла его сына. Старый герой нежно любил меня, я тоже привязалась к нему. Мои слова поразят его в самое сердце, но я хочу, чтобы он знал, он должен все знать во имя истины, во имя справедливости.

Обезумев от страха, горько рыдая, Дарио снова протянул к ней руки, в отчаянье, что она не смотрит на него, что он не видит перед собою ее ясных глаз.

— Бенедетта, Бенедетта… Иди, иди ко мне… О, как темно, какой мрак, я не хочу уйти туда один!

— Я иду, иду, Дарио… Я с тобой.

Она подошла еще ближе, почти к самой постели.

— Помнишь, я дала обет мадонне не принадлежать никому, даже тебе, без благословения божьего, без церковного обряда. Я почитала высшей, дивной добродетелью остаться непорочной, девственной, как пресвятая дева, чистой и невинной. Я хотела принести этот редкостный, бесценный дар любви избраннику моего сердца, первому, единственному властелину моей души и тела… Я гордилась своей девственностью, я защищалась от другого мужчины ногтями и зубами, как от дикого зверя, я сопротивлялась даже тебе, вся в слезах, боясь, что в пылу страсти ты заставишь меня нарушить священный обет. Если б ты знал, как жестоко я боролась с собой, отталкивая тебя! Мне страстно хотелось крикнуть: возьми меня, сожми в своих объятиях, овладей мною! Я жаждала отдаться тебе всем существом, я хотела принадлежать тебе безраздельно, быть твоей женой, матерью твоего ребенка… О, как тяжко мне было соблюдать обет мадонне, смирять бурное волнение крови! А теперь? Какая жестокая расплата!

Она подошла еще ближе, и в ее тихом голосе звучало страстное волнение.

— Помнишь тот вечер, когда ты был ранен ножом в плечо?.. Я испугалась, что ты умрешь, что я потеряю тебя навеки, так и не изведав блаженства любви, и я стонала от ярости и отчаяния! Я роптала, богохульствовала. В тот миг я горько раскаивалась, что не отдалась тебе, не совершила смертный грех. Мы бы умерли оба, слившись в тесном объятии, и нас бы похоронили вместе… И что же? Это грозное предостережение пропало даром! Я была так слепа, так безумна, что не поняла его смысла. А теперь тебя убили, отняли у меня, ты умираешь, а я так и не принадлежала тебе… К чему теперь моя жалкая гордыня, мои пустые мечты?

Глухим голосом, подавляя рыдания, Бенедетта гневно укоряла себя, возмущалась, как могла она, всегда благоразумная, рассудительная, так обмануться? Неужели мадонне, кроткой, милосердной мадонне было бы неугодно счастье влюбленных? Неужели ее огорчили, оскорбили бы их страстные объятия, их блаженство? Нет, нет! Ангелы небесные не плачут, когда любовники соединяются даже без церковного благословения, — напротив, они ликуют, они поют. Глупо, преступно отрекаться от любовных наслаждений, пока светит солнце, пока кровь бурлит в жилах.

— Бенедетта, Бенедетта! — звал умирающий, охваченный ребяческим страхом при мысли, что ему одному придется уйти во мрак вечной ночи.

— Я здесь, я с тобой, Дарио… Я иду!

Контессине показалось, будто служанка порывается встать с колен, чтобы удержать ее.

— Оставь, оставь, Викторина, теперь уже ничто на свете не удержит меня, ибо это сильнее всего, сильнее смерти. Какая-то сила толкает и влечет меня к нему. Я знаю, куда иду… Разве не поклялась я в тот вечер, когда его ударили ножом, разве не пообещала принадлежать только ему даже в могиле? Пусть он обнимет меня и унесет с собою! Даже мертвые, мы будем обручены, мы соединимся навеки!

Она склонилась над умирающим.

— Я с тобой, Дарио, я с тобой!

И тут произошло нечто неслыханное. В восторженном самозабвении, в пламенном порыве любви Бенедетта начала медленно раздеваться. Упал корсаж, обнажив белоснежные руки, белоснежные плечи; соскользнули юбки, и стройные босые ноги забелели на темном ковре; одна за другой спадали одежды, открывая нежную грудь, живот, бедра, блиставшие ослепительной белизною. Бенедетта сбросила все, вплоть до рубашки, с величавой, спокойной дерзостью, словно была одна в комнате. Она стояла обнаженная, чистая и девственная, как лилия, не ведающая стыда. Она озаряла мрачную спальню сиянием своего стройного, благоуханного тела, божественно прекрасного, как античная статуя: царственная шея, грудь богини-воительницы, гордая, изящная линия, сбегающая от плеча к ступне, округлые очертания бедер. И она была белее мрамора, белее голубки, белее первого снега.

— Я с тобой, Дарио, я с тобой!

Пьер и Викторина замерли на месте, ослепленные, потрясенные, как будто им предстало в сиянии славы божественное видение. Служанка не сделала ни малейшей попытки остановить порыв Бенедетты, объятая тем благоговейным страхом, какой вызывает безумие страсти и религиозный экстаз. Аббат оцепенел, склонившись в священном трепете перед величественным зрелищем. Ни одна нечистая мысль не коснулась его при виде снежной, лилейной наготы этой чистой, гордой девственницы, которая словно излучала сияние великой любви, горевшей в ее душе. Она казалась ему совершенным произведением искусства, изваянием гениального художника.

— Я с тобой, Дарио, я с тобой!

Бенедетта упала на постель и прильнула к умирающему, который едва имел силы сжать ее в объятиях. Да, она сама желала этого, под ее внешней сдержанностью, под ясным, белым челом таились пылкие, неукротимые страсти. Всегда, даже в самые спокойные часы, кровь ее бурлила. И теперь, когда беспощадный рок отнимал у нее возлюбленного, она не хотела мириться с чудовищной несправедливостью, не хотела потерять его, не отдавшись ему. О, как она была глупа, что не отдалась ему раньше, в расцвете их жизненных сил, в упоении любви! Это было безумие, отчаянный бунт природы, горестный стон женщины, не желавшей умереть бесплодной, подобно зерну, унесенному ураганом, которое никогда уже не прорастет к новой жизни.

— Дарио, я с тобой, я с тобой!

Она страстно обняла любимого, прильнув к нему обнаженным телом, отдаваясь ему всем существом. И в этот миг Пьер увидел на стене, в изголовье кровати, герб Бокканера, вышитый на лиловом бархате золотом и цветными шелками. Да, то был крылатый дракон, извергающий пламя, то был грозный девиз: «Bocca nera, Alma rossa» — «Уста черны, душа красна», — черная пасть, издающая рычанье, душа, горящая чистым пламенем веры и любви. Бурные, неукротимые страсти древнего рода с его трагическими легендами возродились в этой прелестной девушке, последней из семьи Бокканера, вдохновили ее на неслыханное безумство — обручение в смертный час. Фамильный герб напомнил аббату о портрете Кассии Бокканера, жестокой, неистовой мстительницы, которая кинулась в Тибр, увлекая засобой брата Эрколе и сжимая в объятиях труп своего возлюбленного, Флавио Коррадини. Те же конвульсивные объятия, та же отчаянная попытка победить смерть, то же исступленное стремление броситься в пучину, слившись воедино со своим мертвым возлюбленным, единственным избранником сердца! Обе девушки — та на старинном портрете и эта на смертном ложе — были схожи, как две сестры, словно одна возродилась в другой: те же нежные, детские черты, тот же упрямый, чувственный рот и огромные мечтательные глаза на милом, округлом личике.

— Дарио, я с тобой, я с тобой!

На краткий миг, показавшийся им вечностью, влюбленные страстно сжали друг друга в объятиях. Бенедетта отдавалась Дарио с восторженным пылом, в священном экстазе, побеждающем смерть, уносясь вместе с любимым в черный мрак неведомой бездны. Она все теснее прижималась к жениху, не страшась разрушительного яда, не пугаясь искаженного страданием, неузнаваемого лица; и в упоении счастья, которого он наконец дождался, юноша умер, судорожно охватив стан невесты цепенеющими руками, словно хотел унести ее с собой. Быть может, Бенедетту сразила мучительная скорбь утраты, горькая мысль о бесполезной девственности, о том, что она останется навеки бесплодной, быть может, — бурная радость, что по ее воле, наперекор всему, их долгожданное обручение все же совершилось, но в этом пылком, исступленном объятии на смертном ложе сердце ее разорвалось. Девушка скончалась на груди мертвеца, тесно прильнув к нему, и объятия их сомкнулись навеки.

В комнате раздался стон: Викторина подбежала ближе и все поняла; Пьер встал с колен, содрогаясь от рыданий, потрясенный величием смерти.

— Смотрите, смотрите, — еле слышно шептала служанка, — она не шевелится, она не дышит. Бедное дитя, бедная моя девочка! Она умерла!

— Господи, как они прекрасны! — невольно прошептал аббат.

Действительно, лица усопших сияли дивной, одухотворенной красотой. Недавно еще землистое, изможденное лицо Дарио стало бледным и прекрасным, как мрамор, черты его разгладились и просветлели в неизъяснимо радостной улыбке. Белое как снег, застывшее лицо Бенедетты хранило отпечаток непреклонной воли, светлой скорби, несказанного счастья. Волосы их смешались, а широко раскрытые глаза выражали бесконечную нежность, как будто влюбленные продолжали смотреть друг на друга. Юная чета навеки слилась в объятии, они отлетели в вечность, связанные неразрывно, они победили смерть, они сияли нетленной красотой бессмертной, торжествующей любви.

Наконец Викторина разразилась рыданиями и горькими жалобами; весь дом пришел в смятение. Пьер, потрясенный всем виденным, даже не заметил сразу, как комната наполнилась людьми, объятыми ужасом и отчаяньем. Кардинал поспешно вернулся из капеллы вместе с доном Виджилио. В ту же минуту вошла донна Серафина, которую доктор Джордано ездил предупредить о близкой смерти племянника; она застыла в оцепенении, узнав о новых бедствиях, которые обрушились на их семью. Даже старый доктор, несмотря на долгий жизненный опыт, был ошеломлен; неуверенным голосом он пытался объяснить внезапную смерть Бенедетты аневризмом или эмболией.

Викторина, которую тяжелое горе сравняло с хозяевами, решилась перебить его:

— Эх, господин доктор, они любили друг друга больше жизни, неужто этого не довольно, чтобы вместе умереть?

Донна Серафина, поцеловав в лоб дорогих детей, хотела закрыть им глаза, по безуспешно: лишь только она отводила руку, веки вновь поднимались, и умершие продолжали смотреть друг на друга с неизъяснимой нежностью. Ради соблюдения приличий, она приказала разъединить их тела, сплетенные в объятии, но Викторина вступилась за влюбленных:

— Ах, сударыня! Вы же поломаете им руки! — воскликнула она. — Глядите, как крепко впились его пальцы в плечо контессины, никогда вам их не разлучить.

И тут вмешался кардинал. Бог не внял его мольбам, не сотворил чуда. Старик стоял бледный, с сухими глазами, величественный в своей скорби. Державным жестом князя церкви, ведающего волю небес, он простил и благословил слившихся в объятии влюбленных, которым суждено было предстать пред высшим судией; он пренебрег условностями перед лицом столь безграничной любви, он был потрясен до глубины души несчастьями их жизни и величием их кончины.

— Не трогайте, оставьте их в покое, сестра моя, не нарушайте их сна… Пусть глаза их останутся открытыми, они будут смотреть друг на друга до скончания века и никогда не смогут наглядеться! Да почиют они в мире, в объятиях друг у друга, ибо они не согрешили при жизни, они обнялись лишь затем, чтобы вместе лечь в могилу!

В нем заговорила гордыня римского князя, горячая кровь предков, неистовых в битве и страстных в любви.

— Пусть двое из рода Бокканера покоятся вместе, — властно сказал кардинал. — Весь Рим придет оплакивать их и преклонится перед ними… Оставьте их так, не разлучайте их, сестра моя. Господь ведает все и примет их души с миром.

Все присутствующие упали на колени, и кардинал сам начал читать заупокойные молитвы. Наступал вечер, сгущались тени, в комнате загорелись две свечи, мерцавшие как звезды.

Потом, сам не зная как, Пьер очутился в заброшенном саду дворца, на берегу Тибра. Должно быть, он спустился туда, чтобы подышать воздухом, изнемогая от горя и усталости. Вечерние сумерки окутали этот мирный уголок, древний саркофаг, фонтан, трагическую маску с раскрытым ртом, откуда вытекала с нежным журчаньем, напоминавшим звуки флейты, тонкая струйка воды; осенявшее саркофаг лавровое дерево, кусты самшита, апельсиновые деревья вокруг цветников сливались во мгле под густой синевою неба. Как светло и радостно было утром в этом чудесном саду и как уныло теперь! Как звонко и весело звучал тут смех Бенедетты, перешедший затем в горестный стон. Как бурно радовалась будущему счастью бедная контессина, которая покоится сейчас там, наверху, в безмолвии небытия! Сердце Пьера мучительно сжалось, и, упав на каменную скамью из обломка древней колонны, он разразился горькими рыданиями. Бенедетта сидела утром на этом же месте, она дышала этим же воздухом, в котором, казалось, еще сохранился ее нежный, тонкий аромат.

Вдруг где-то вдали, на башне, пробило шесть часов. Аббат как бы пробудился от сна, вспомнив, что в тот самый вечер, в девять часов, его должен принять папа. Оставалось еще три часа. Из-за страшной катастрофы он совсем забыл об этом, ему казалось, что протекло уже много-много дней, что он идет на свидание, назначенное давным-давно, после долгих лет странствий, после многих событий, идет постаревший, с иными мыслями и чувствами. С большим трудом он взял себя в руки и вспомнил все. Через три часа он пойдет в Ватикан и наконец-то увидит папу.

Глава 14

Когда вечером, выйдя из Борго, Пьер очутился перед Ватиканом, в глубокой тишине сумеречного, уснувшего квартала гулко пробили часы: было половина девятого. Он пришел слишком рано и решил подождать минут двадцать, чтобы явиться наверх, в папские покои, точно к девяти, когда ему была назначена аудиенция.

Волнение и глубокая печаль теснили ему грудь, и эта отсрочка принесла облегчение. Он был совершенно разбит, бесконечно устал от трагических событий этого дня, проведенного в комнате умирающего, где, сжимая друг друга в объятиях, уснули вечным сном Дарио и Бенедетта. Есть Пьер не мог, перед ним неотступно стояло жестокое, мучительное зрелище несчастных любовников, он был полон сострадания к ним, и вздохи непроизвольно вырывались из его груди, слезы беспрестанно навертывались на глаза. О, как хотелось ему наплакаться вдосталь где-нибудь в укромном уголке, дать волю жгучим слезам, которые его душили! Глубокое волнение овладело священником: какой скорбью повеяло от его книги теперь, после горестной кончины влюбленных, разбередившей в нем острую жалость, горячее сочувствие ко всем несчастным и обездоленным; подавленный воспоминаниями о физических и нравственных муках бедноты, о Париже, о Риме, где он был свидетелем столь несправедливых, чудовищных страданий, Пьер боялся, что вот-вот разразится рыданиями, простирая руки к темным небесам.

Стараясь успокоиться, он медленно прогуливался вдоль площади св. Петра. В этот вечерний час она была объята глубоким мраком и тишиной. Сначала Пьеру почудилось, будто океан тьмы поглотил его. Но мало-помалу глаза его освоились с темнотою: огромную площадь освещали всего четыре канделябра, по семь рожков в каждом, установленные по углам обелиска, да редкие газовые рожки справа и слева, вдоль фасада зданий, обступивших собор. Под двойным портиком колоннады, среди гигантской чащи выстроившихся в четыре ряда колонн, тоже горели желтые фонари, вырезая причудливые тени на могучих стволах. А на площади бледным призраком возникал одинокий обелиск, — и это было все. Едва различимый, как в сновидении, вздымался собор св. Петра, наглухо закрытый, безжизненный, поражающий необычайным величием сна, незыблемости и безмолвия. Купол тонул во мраке, — в темном небе лишь едва угадывалась его синеватая округлая громада. В неясной мгле, еще ничего не видя, Пьер услышал доносившееся откуда-то журчание фонтанов; потом он стал различать ниспадавшие непрестанным дождем колеблющиеся призрачные струи. А над необъятной площадью раскинулось необъятное небо, — темно-синее, бархатное, безлунное, с громадными сияющими карбункулами звезд. Большая Медведица опрокинула свой возок с золотыми колесами и золотой оглоблей над кровлей Ватикана, а там, над Римом, над улицей Джулиа, сверкал великолепный Орион, украшенный нарядным поясом из трех золотых светил.

Пьер взглянул вверх, на Ватикан. Но он не увидел там ничего, кроме смутных очертаний фасадов, в окнах теплилось только два огонька — на том этаже, где помещались папские покои. И лишь во дворе св. Дамасия, освещенном изнутри, в глубине и слева, на двух сплошь застекленных, точно оранжерея, фасадах, полыхали белые отблески. И ни звука, ни шороха, ни единой скользящей тени. Две человеческие фигуры пересекли громадную площадь, за ними мелькнула еще одна, потом исчезла; теперь доносился только мерный стук удаляющихся шагов. Стало совершенно безлюдно: ни гуляющих, ни прохожих, никто не бродил даже под колоннадой; среди чащи мраморных стволов было пустынно, как в дикой многовековой чаще первобытного леса. И какая торжественная тишина, какая безмолвная, горделивая печаль! Пьер никогда еще не испытывал подобного ощущения, все было объято глубоким мрачным сном, от которого веяло величавым достоинством смерти.

Без десяти девять Пьер решился и зашагал к бронзовой двери. В конце правого портика, где уже сгустилась тьма, все затопив густым мраком, одна створка при входе была еще открыта. Пьер вспомнил убедительные наставления монсеньера Нани в дверях всякий раз спрашивать синьора Скуадра, не прибавляя ни слова, и все двери перед ним раскроются, ему укажут, куда идти дальше. Теперь ни одна душа на свете не знала, что он тут, — ведь Бенедетта была мертва. Аббат вошел через бронзовые двери и очутился перед неподвижным и сонным швейцарцем, который их охранял; Пьер произнес, как ему было велено:

— К синьору Скуадра.

Швейцарец не шелохнулся, не преградил ему путь, и священник, пройдя мимо, сразу же свернул вправо и вступил в обширный вестибюль лестницы Пия, огромную квадратную клетку с каменными ступенями, ведущими во двор св. Дамасия. И нигде ни души, только приглушенное эхо шагов, дремотный свет газовых рожков, смягченный матово-белыми колпаками.

Пересекая двор, Пьер вспомнил, что уже видел его однажды из лоджий Рафаэля, видел и этот портик, и фонтан, и белую мостовую, залитую в то утро жгучим солнцем. Но сейчас здесь не видно было даже пяти или шести ожидавших тогда экипажей с недвижно замершими лошадьми и застывшими на козлах возницами. Была только могильная тишина пустынного, голого квадратного двора, белого в мертвенном свете фонарей, да их белесое отражение в высоких окнах фасадов, с трех сторон обступивших двор. Слегка взволнованный, напуганный этой пустынностью и безмолвием, Пьер поспешил вправо, к подъезду, укрывшемуся под навесом, и, взойдя по ступеням крыльца, очутился на лестнице, ведущей в папские покои.

Перед ним вырос надменный жандарм в парадной форме.

— К синьору Скуадра.

Жандарм молча указал на лестницу.

Аббат стал подниматься. Лестница была очень широкая, с белыми мраморными перилами, пологими ступенями и желтоватыми, отделанными под мрамор стенами. Газовые рожки, защищенные матовыми шарами, уже были слегка притушены, — видимо, из соображении разумной экономии. И какой унылой торжественностью веяло от этой величавой наготы — мертвенной и холодной, залитой тусклым светом ночных светильников! На каждой площадке дежурил швейцарец с алебардой; и в тягостной дремоте, сковавшей дворец, слышалась только мерная поступь стражей, которые безостановочно расхаживали взад и вперед, наверно затем, чтобы не поддаться общему оцепенению.

И в густеющем сумраке лестниц, среди трепетного безмолвия, Пьеру чудилось, что подъему не будет конца. Каждый этаж делился на отдельные марши; один, и еще, и еще один. Когда аббат поднялся, наконец, на площадку третьего этажа, ему показалось, что он взбирался целую вечность. У застекленных дверей залы Климента, лишь одна правая створка которых была распахнута, дежурил другой швейцарец.

— К синьору Скуадра.

Страж отступил, пропуская молодого священника.

В сумеречном свете ламп огромная зала Климента казалась необъятной. Богатейшие украшения, скульптура, живопись, позолота смутным расплывчатым видением тонули во мраке, мерцая на стенах волшебством неведомых драгоценностей и каменьев. И никакой мебели — только нескончаемые плиты пола, пустота, окутанная густым полумраком.

Наконец Пьер различил на скамье, в противоположном конце залы, какие-то смутные тени. Там сидя дремали три швейцарца.

— К синьору Скуадра.

Один из гвардейцев медленно встал и вышел. Пьер понял, что следует обождать. Он не смел шелохнуться, смущаясь гула собственных шагов на каменных плитах пола. Он озирался, рисуя в своем воображении людские толпы, некогда теснившиеся в этой зале. Да и по сей день доступ в нее открыт был всем, и все проходили через эту залу, Залу кордегардии, постоянно полнившуюся топотом шагов снующих взад и вперед людей. Но едва гасли огни, эта зала, как бы утомленная и угнетенная таким множеством предметов и людей, погружалась в тягостное, как сама смерть, забытье.

Гвардеец наконец вернулся, и за его спиною на пороге соседней комнаты появился человек лет сорока, весь в черном, походивший на камердинера в знатном доме пли на соборного служку. У него было весьма благопристойное, гладко выбритое лицо, довольно крупный нос, большие и неподвижные светлые глаза.

— К синьору Скуадра, — повторил Пьер.

Человек поклонился, давая понять, что он и есть синьор Скуадра. Потом поклонился снова, приглашая священника следовать за собой. И оба неспешно, друг за другом, углубились в нескончаемую вереницу зал.

Пьер, знакомый со здешним церемониалом, о чем он не раз беседовал с Нарциссом, узнавал по пути ту или иную залу, вспоминал ее назначение, представлял себе толпу избранных посетителей, допускавшихся в нее. Есть двери, через которые могут проникнуть лишь сановники определенного ранга; вот почему лица, удостоенные аудиенции, переходят как бы из рук в руки: служители передают их гвардейцам-нобилям, те — почетным камерариям, эти — тайным камерариям, пока они не предстанут перед святым отцом. Но с восьми часов залы пустеют, только на консолях горят редкие лампы, вереница обезлюдевших полутемных комнат засыпает, и дворец погружается в величавую, похожую на небытие, дремоту.

В первой зале положено находиться служителям bussolanti, одетым в красные бархатные ливреи, расшитые папскими гербами; это как бы дворецкие, в чьи обязанности входит препровождать посетителей до дверей почетной приемной. В тот поздний час на скамье в углу сидел лишь один служитель, и в густом мраке его пурпурная ливрея казалась черной. Он поднял голову, глядя, как вошедшие углубляются во тьму, пришедшую на смену яркому дневному великолепию помещения. Потом синьор Скуадра и Пьер прошли через Залу жандармов, где, согласно правилам, обычно ожидали возвращения своих патронов секретари кардиналов и других высших сановников церкви. Здесь оказалось совершенно пусто, не видно было ни красивых голубых мундиров с амуницией из белой бычьей кожи, ни нарядных сутан, мелькавших тут в часы блистательных приемов. Пусто было и в следующей, меньшей зале, где помещалась дворцовая гвардия, набранная из среды римской буржуазии, — эта гвардия щеголяла в черных мундирах с золотыми эполетами, в киверах с красными султанами. Аббат и его провожатый свернули вправо, где тянулась вереница других зал, и первая, куда они вошли, Зала гобеленов, — зала ожидания с высоким расписным потолком, с восхитительными стенными коврами работы Одрана, на которых были изображены Христос, творящий чудеса, и свадьба в Кане Галилейской, — тоже была пуста. Пусто было и в Зале гвардейцев-нобилей, где стояли деревянные табуреты, над консолью справа висело большое распятие с двумя лампадами по бокам, а в глубине виднелась широкая дверь, ведущая в небольшое помещение, что-то вроде алькова с алтарем, где святой отец в одиночестве читает молитву, пока присутствующие, преклонив колена, стоят на мраморных плитах пола в соседней зале, сверкающей солнечной позолотой гвардейских мундиров. Пусто было и в почетной приемной, в тронной зале, где папа принимает до двухсот, трехсот лиц одновременно. Напротив окон, на невысоком помосте, стоит папский трон — обитое красным бархатом золоченое кресло под балдахином такого же красного бархата. Рядом лежит подушка, на которой преклоняют колена при целовании туфли. Справа и слева, друг против друга, возвышаются две консоли, одна с часами, другая с распятием, а по бокам, на позолоченном деревянном подножии, — два высоких канделябра со свечами. Обои из красного шелка с крупными пальмовыми листьями, в стиле Людовика XIV, достигают пышного фриза, обрамляющего потолок аллегорическими изображениями и фигурами; а восхитительный холодный мрамор пола только у самого трона устлан смирнским ковром. Но в дни особых приемов, когда папа пребывает в малой тронной зале или даже у себя в комнате, тронная зала становится попросту почетной приемной, где прелаты и высшие сановники церкви ожидают аудиенции в обществе посланников и гражданских чинов всех рангов. Их встречают здесь два почетных камерария — один в лиловой сутане, другой в плаще и при шпаге, — которым папские служители передают из рук в руки лиц, удостоенных высокой чести аудиенции у святого отца, и почетные камерарии сопровождают посетителей до дверей соседней комнаты, тайной приемной, чтобы сдать их на руки тайным камерариям. Эта приемная, самая роскошная и оживленная, обычно блистает поражающим великолепием мундиров и парадной одежды; волнение посетителей растет по мере того, как, проследовав через нескончаемую вереницу зал, восхищенные умело рассчитанным и все возрастающим великолепием, они с бьющимся сердцем, затаив дыхание, приближаются к святая святых, где пребывает единственный избранник. И в этот ночной час — вокруг ни души, ни шороха, ни человеческого голоса: в дремоте пустующей валы лишь тишина снисходила с окутанного мраком потолка на обтянутый красным бархатом трон, да на консоли тускло горела коптящая лампа.

Наконец синьор Скуадра, который медленно, не оглядываясь и ни слова не говоря, шел впереди, на мгновение задержался у дверей тайной приемной, словно давая посетителю возможность немного прийти в себя, прежде чем он переступит порог святилища. Постоянно находиться здесь имели право одни только тайные камерарии, и одни только кардиналы могли здесь дожидаться, пока папа соблаговолит их принять. Когда синьор Скуадра отважился ввести сюда молодого священника, Пьера охватила нервическая дрожь: он догадался, что вступил в грозный потусторонний мир, лежащий за пределами рассудочного и суетного мира человеческого. Днем двери охранял караульный гвардеец-нобиль; но в это позднее время у входа не стоял никто, в комнате было пусто, как и во всех прочих; и, чтобы представить ее себе в часы приемов, следовало нарисовать в своем воображении тех весьма высокопоставленных и могущественных сановников в парадных одеждах, что обычно заполняли ее. Комната была узковатой, наподобие коридора, двумя окнами она глядела на новый квартал — Прати-ди-Кастелло, и только одно окно, в самом конце, у двери в малую тронную залу, выходило на площадь св. Петра. Здесь, в простенке между окнами и дверью, за небольшим столиком обычно сидел секретарь, но сейчас не было и его. И опять такая же золоченая консоль с таким же распятием, и такие же две лампады по бокам. Большие стенные часы в футляре черного дерева с инкрустацией из меди мерно отсчитывали время. Единственной достопримечательностью тут были доходившие до самого потолка, украшенного раззолоченными розетками, обои из красного шелка, где желтые гербы в виде двух ключей и тиары чередовались с изображением льва, опустившего когтистую лапу на земной шар.

Но тут синьор Скуадра заметил, что, в нарушение этикета, Пьер продолжает держать в руках шляпу, которую ему надлежало оставить еще в Зале папских служителей. Одни только кардиналы имеют право оставаться в шапке. Синьор Скуадра учтиво отобрал шляпу и сам положил ее на консоль, показывая этим, что ее следует оставить хотя бы тут. Потом, опять-таки не говоря ни слова, одним кивком, он дал понять, что идет доложить его святейшеству о посетителе, а тот должен минуту подождать в этой комнате.

Оставшись в одиночестве, Пьер перевел дух. Он задыхался, сердце его лихорадочно билось. Но голова была ясной, и в полумраке он хорошо рассмотрел прославленные, великолепные папские покои, вереницу роскошных зал, гобелены на обтянутых шелком стенах, раззолоченные и раскрашенные фризы, расписанные фресками потолки. Вместо обычной мебели — лишь консоли, табуреты, тронные кресла; и лампы, и стенные часы, и распятия, даже тронные кресла — все это только дары ревностного благочестия, притекающие со всех концов света в дни отпущения грехов. Никакого уюта, повсюду застылая пышность, холод и недостаток комфорта. В этом сказывалась старая Италия с ее неизменной парадностью и отсутствием задушевности и тепла. Великолепные мраморные плиты, от которых леденели ноги, были кое-где устланы коврами. Недавно установили наконец калориферы, которые, впрочем, не решались топить из опасения простудить папу. Но больше всего поразила здесь Пьера необычайная тишина; сейчас, когда он стоял в ожидании, она пронизывала его насквозь — необычайная, ни с чем не сравнимая тишина, такая глубокая, что казалось, будто мрак небытия, охвативший огромный, погруженный в сон Ватикан, захлестнул весь этаж, всю вереницу пустынных, мертвенных и пышных зал, тускло освещенных ровным пламенем ламп.

На стенных часах пробило девять, и Пьер изумился. Как?! Прошло всего десять минут с тех пор, как он переступил порог бронзовой двери? Ему чудилось, что он шагает по этим залам уже много дней подряд. Он пытался справиться с душившей его нервической спазмой, ибо не был в себе уверен, боялся, что разрыдается и все его спокойствие, рассудительность разлетятся в прах. Он прошелся, окинув взглядом часы, распятие над консолью, ламповый шар с жирными отпечатками пальцев, оставленными слугой. Лампа светила таким убогим желтым пламенем, что Пьеру захотелось прибавить огня; но он не посмел. Потом, прижавшись лбом к стеклу, он замер перед окном, выходившим на площадь св. Петра. И вдруг поразился: сквозь щель неплотно прикрытых ставен он увидел огромный Рим, увидел его таким, каким однажды уже наблюдал из окна Рафаэлевских лоджий, каким представлял себе, сидя в трактире на площади, когда ему почудилось, будто в окне папской спальни стоит Лев XIII. Но теперь это был ночной Рим, Рим, в сгустившемся мраке казавшийся еще более необозримым, беспредельным, как звездное небо. И в этом нескончаемом океане черных волн можно было различить лишь широкие проспекты, залитые молочным светом, яркой белизною электрических огней: проспект Виктора-Эммануила, потом улицу Национале, затем пересекавшую их под прямым углом улицу Корсо, в свою очередь пересеченную улицей Тритона; продолжением ее служила улица Сан-Никколо-да-Толентино, а далекие огни площади Терм как бы перекидывали мост от нее к вокзалу. С другой стороны проспекта Виктора-Эммануила и улицы Национале, по направлению к античному Риму, то тут, то там еще светилась огнями какая-нибудь площадь, часть улицы; но вокруг все уже погрузилось во тьму. Мерцали только желтые огоньки, словно крошки, которые стряхнули на землю с полуугасшего неба. Редкие созвездия, блистающие огни вычерчивали на небосводе загадочные, величественные узоры, тщетно пытаясь побороть окружающий мрак, вырваться из него. Они тонули, погружаясь в смутный хаос брызг, как бы рассеянных разбившимся тут древним светилом, которое рассыпалось искрящимся прахом. И какая безбрежная тьма, озаренная светящейся пылью, какой беспредельный, неведомый мрак, словно поглотивший двадцать семь столетий истории Вечного города, его руин, памятников, его парода! И чудилось, не было у этого города ни начала, ни конца, — то ли он простирался беспредельно, уходя во мрак ночи, то ли неумолимо таял, исчезал, так что казалось, солнце, взойдя поутру, осветит лишь горсточку его праха.

Но как ни старался Пьер успокоиться, тревога, владевшая им, все возрастала, и даже зрелище этого океана тьмы, погруженного в царственный покой, не могло ее умерить. Отойдя от окна, он вздрогнул всем телом, заслышав шорох шагов и вообразив, что это идут за ним. Шорох доносился из соседней залы, малой тронной, и тут Пьер обнаружил, что дверь в нее приоткрыта. Больше ничего не было слышно, и он в лихорадочном нетерпении отважился заглянуть в дверь, пытаясь что-нибудь увидеть. То была еще одна зала, обитая красным шелком, довольно просторная, с позолоченным красным бархатным креслом, под таким же бархатным балдахином; и тут была неизменная консоль, большое слоновой кости распятие, стенные часы с двумя лампами по бокам, канделябры, две большие вазы на постаментах и еще две поменьше, севрского фарфора, украшенные портретом папы. Здесь было, однако, немного уютней, на мраморном полу лежал смирнский ковер, вдоль стен выстроились несколько кресел, задрапированный тканями ложный камин служил как бы дополнением консоли. В эту залу выходили двери папской спальни, и здесь святой отец обычно принимал почетных посетителей. Пьер затрепетал еще больше при мысли, что всего несколько шагов отделяют его от простой деревянной двери, за которой находится Лев XIII. Почему его заставили ждать? Может быть, не желая допустить его в свои личные покои, папа собирается дать ему аудиенцию тут, в этой комнате? Пьер слыхал о таинственных лицах, о неведомых посетителях, которых так же, как его, негласно препровождали сюда в вечерние часы; то были особы весьма значительные, чьи имена произносили шепотом. Другое дело он: видимо, опасались, как бы подобное посещение не скомпрометировало Ватикан, и потому папа предпочел побеседовать с ним на досуге, ничем себя не связывая, даже втайне от приближенных. Аббат внезапно догадался, что за шорох донесся до него, заметив на консоли, рядом с лампой, небольшой деревянный ящик, напоминавший глубокий поднос с ручками, а на нем остатки ужина, посуду, столовый прибор, бутылку и стакан. Должно быть, синьор Скуадра, заметив беспорядок в спальне, принес этот поднос сюда, а затем вернулся, желая там немного прибрать. Пьер знал, что папа весьма умерен в пище, ест на маленьком столике, и все, что ему приносят, умещается на небольшом подносе: немного мяса и овощей, чуточку бордоского вина, прописанного врачом, а главное, бульон — подкрепляющий напиток старого холостяка: папа охотно, как чашкой чая, угощал им тех кардиналов, к которым благоволил. Лев XIII тратил на еду восемь франков в день. Как это было далеко от распутства Александра VI, от пиршеств и роскошных празднеств Юлия II и Льва X!.. Но тут из спальни снова донесся какой-то странный шорох, и Пьер, напуганный собственной нескромностью, поспешил отступить назад: ему почудилось, что уснувшая в мертвенном покое красная зала, малая тронная, внезапно вся заполыхала огнем. Однако, взволнованный до дрожи, молодой священник не мог оставаться на месте, и он двигался, приглушая шаги. Пьер вспомнил сейчас, что слышал от Нарцисса об этом синьоре Скуадра: важная персона, лицо весьма значительное, весьма влиятельное, любимейший камердинер его святейшества, единственный, кто мог уговорить папу в приемный день надеть чистую белую сутану, если та, что на нем, была слишком уж выпачкана табаком. Его святейшество по ночам упорно запирался в одиночестве у себя в комнате, не разрешая никому в ней ночевать, то ли пытаясь сохранить свою независимость, то ли, если верить слухам, одержимый подозрительностью скряги, предпочитающего оставаться наедине со своим сокровищем; это упрямство заставляло окружающих постоянно тревожиться, ибо неразумно дряхлому старцу запираться на ночь, и синьор Скуадра, ночевавший в соседней комнате, всегда настороженно прислушивался, неизменно готовый явиться по первому зову папы. И он же почтительно возражал, если святой отец слишком поздно засиживался, слишком много работал. Папа, впрочем, с трудом поддавался доводам рассудка, в часы бессонницы он вставал, посылал Скуадра за секретарем и диктовал тому свои записки или проект какой-нибудь энциклики. Увлеченный составлением энциклики, он мог проводить за этим занятием дни и ночи, подобно тому как некогда, воодушевленный своими успехами в латинском стихосложении, он просиживал до зари, отделывая трудную строфу. Человек деятельного ума, вечно стремящийся претворить в жизнь свои давнишние замыслы, Лев XIII спал очень мало, жертвуя сном для непрестанной работы. Только память его за последнее время несколько ослабела. Возможно, синьору Скуадра показалось, что его святейшество не совсем здоров, ибо, вследствие слишком ревностных занятий, папа, по слухам, еще накануне чувствовал себя дурно; впрочем, он чаще всего пренебрегал лечением.

Пьер продолжал потихоньку прохаживаться по зале, захваченный возвышенной величавостью образа, который вставал перед ним. От ничтожных мелочей повседневного быта он мысленно перенесся в духовный мир Льва XIII, несомненно, претендовавшего на роль великого папы. В храме Сан-Паоло-фуори-де-Мура молодой священник видел нескончаемый фриз с изображением двухсот шестидесяти двух пап, и он задавал себе вопрос, на кого же из всей этой длинной вереницы святых или преступников, посредственностей или талантов хотелось бы походить Льву XIII? Видел ли он для себя образец в ком-либо из смиренных священнослужителей первых трех веков христианства, когда папа был попросту главой погребального братства, пастырем и одним из членов христианской общины? Был ли его идеалом папа Дамасий, первый великий зиждитель, просвещенный ум, ценивший духовные наслаждения, папа, одержимый пылкою верой и открывший катакомбы для благочестия христиан? Был ли этим идеалом Лев III, который, короновав Карла Великого, дерзостной рукою окончательно порвал с восточной епархией, уже ранее отколовшейся, Лев III, который именем всемогущего господа и подвластной ему церкви, отныне распоряжавшейся коронами, перенес императорский трон на Запад? Был ли им грозный Григорий VII, владыка королей, очистивший храм от скверны, или Иннокентий III, или Бонифаций VIII — властители душ, народов и тронов, все до одного вооруженные грозным оружием отлучения, — в силу своей неограниченной власти они господствовали над устрашенным средневековьем, и никогда еще католицизм не был столь близок к осуществлению своей извечной мечты. Был ли для него образцом Урбан II, или Григорий IX, или какой-нибудь другой папа, чье сердце пылало жаждой кровавых крестовых походов, жаждой благочестивых подвигов, владевшей толпами и толкавшей их на завоевание неведомого и божественного? Был ли для него образцом Александр III, ставший на защиту папства в его борьбе с империей? Тот яростно сражался, не желая поступиться хотя бы долей верховной власти, полученной от всевышнего, и в конце концов победил, в знак своего торжества поправ стопою поверженного Фридриха Барбароссу. Был ли его идеалом Юлий II, который много позже злополучного авиньонского пленения надел доспехи и укрепил политическое могущество святейшего престола? Был ли то Лев X, пышнолюбивый, прославленный покровитель Возрождения, великой эпохи искусства, но человек недалекий и ограниченный, видевший в Лютере просто мятежного монаха? Был ли то Пий V, олицетворение мстительной, черной реакции, которая карающим пламенем костров поразила землю, сызнова впавшую в язычество? Был ли им кто-либо еще из пап, стоявших у власти после Тридентского собора и наделенных нерушимой верой, безупречным благочестием, преданностью церкви — той церкви, что спаслась собственной гордыней, непреклонностью, упорным и безоговорочным почитанием догматов? Был ли его идеалом Бенедикт XIV, человек широкого ума, вдумчивый теолог, связанный по рукам и ногам гегемонией светской власти? Глава церкви, живший на закате папства, когда его представители уже не распоряжались более царствами земными, став всего лишь блюстителями церемониала, распорядителями парада великих европейских монархий, этот папа посвятил свою достойную жизнь упорядочению царствия небесного. Так протекала история папства, удивительнейшая история, куда вписано много судеб самых пошлых и жалких и, наряду с ними, — самых возвышенных и блистательных, история папства, наделенного стойкою волей к жизни, волей, которая помогла ему выжить, несмотря ни на что, — ни на зарево пожаров, ни на убийства и погибель целых народов, выжить, сохраняя неизменную воинственность и упорство; папы являли собой необычную династию самодержцев, завоевателей и владык, властителей мира; даже самые убогие и смиренные не составляли исключения, все окружены были ореолом немеркнувшей славы небесной, и тени их, должно быть, бродили ночами по нескончаемым галереям старинного Ватикана, по огромным залам, овеянным гнетущей могильной тишиной, которую нарушал лишь пугающий шорох их шагов по мраморным плитам пола.

Но Пьер полагал, что теперь он уже знает, на кого из прославленных пап прошлого хотел походить Лев XIII. То был стоявший у самых истоков могущества католической церкви, объединивший ее, упрочивший ее победу Григорий Великий. Римлянин, отпрыск старинного рода, в чьих жилах была примесь императорской древней крови, он правил спасенным от варваров Римом, заставлял обрабатывать церковные земли и делил их плоды на части: треть — беднякам, треть — причту, треть — церкви. Он создал конгрегацию Пропаганды веры, разослал священников насаждать цивилизацию и умиротворять народы, победоносно подчинил божественному закону христианства Великобританию. А по прошествии многих веков папский престол занял Сикст V; сын садовника, он оказался прекрасным финансистом и политиком, и в эпоху, щедрую на искусных дипломатов, показал, что под его папской тиарой скрывается необычайно широкий и гибкий ум. Он копил, скряжничал, и в сундуках его не иссякало золото, необходимое ему как самодержавному правителю и в дни войны, и в дни мира. Годами вел он торг с королями, никогда не отчаиваясь в успехе. Точно также никогда не шел он против требований времени, принимал свою эпоху такой, как она есть, стараясь лишь преобразовать ее к вящей выгоде святейшего престола, приноравливаясь ко всему и ко всем, мечтая о европейском равновесии, средоточием и главой которого он рассчитывал стать. И при всем том папа этот исполнен был святости, пылкой мистической веры; властный и полный сознания своей непогрешимости, он в то же время был наделен умом политика, готового на все, дабы установить царство божие на земле.

Как ни хотелось Пьеру успокоиться, прежняя восторженность вновь овладела им, подавляя все сомнения и страхи. К чему копаться в прошлом? Разве не Лев XIII был тем великим папой, которого он открыл, чей образ нарисовал в своей книге, как подсказало ему сердце, нарисовал таким, каким надеялись, каким жаждали его увидеть верующие? И если портрет не отличался полным сходством, он должен был хотя бы в общих чертах хранить верность оригиналу, дабы человечество не отчаялось в своем спасении. И перед мысленным взором Пьера возникли, вспыхнули ярким светом страницы его книги: он опять увидел Льва XIII, мудрого политика, миротворца, способствующего единству церкви, чтобы в грядущей неминуемой схватке сделать ее сильной и непобедимой. Ему снова виделся папа, отказавшийся от всяких притязаний на светскую власть, папа, который, став выше, чище, блистает нравственным превосходством, являет собою единственную нравственную силу, стоящую над народами, папа, уразумевший смертельную опасность, какой грозит разрешение социальных противоречий, если его предоставить врагам христианства, папа, который в наше время отважится вмешаться в распрю и, как некогда Христос, выступит в защиту сирых и обездоленных. Пьер уже видел, как папа переходит на сторону демократии, приемлет французскую республику, оставляет в изгнании низвергнутых с трона монархов, осуществляет пророчество, гласившее, что Рим вновь окажется властелином мира, когда папство, сделав веру единой, станет во главе народов. Сроки исполнились, цезарь низвергнут, остается один папа, и разве народ, безгласный исполин, власть над которым так долго оспаривали цезарь и папа, разве не падет он в объятия святого отца, отныне ставшего справедливым и милосердным, чье сердце пылает любовью, чья рука протянута навстречу голодным труженикам и бесприютным нищим? И нет иного выхода из отчаянной катастрофы, которая грозит прогнившему обществу, из ужасающей нужды, подобно ржавчине разъедающей города. Лев XIII, ниспосланный свыше искупитель, пастырь, ожидаемый народами, должен восстановить христианскую общину, вернуть уже позабытый золотой век раннего христианства и тем спасти свою паству от грядущей гибели. Итак, справедливость восторжествует, свет истины воссияет подобно солнцу, все люди станут братьями, народы заживут в мире, подчиняясь общему для всех закону труда, под высоким покровительством папы, связующего всех лишь узами любви и милосердия!

Пьера, словно охваченного пламенным порывом, несло, толкало вперед. Наконец-то, наконец он увидит папу, откроет, изольет ему душу! Как давно ждал он этой минуты, как отважно боролся за то, чтобы она наступила! И ему припомнились все преграды, намеренно воздвигаемые на его пути со дня приезда; и эта длительная борьба, и этот нежданный успех все усиливало лихорадку нетерпения, обостряло жажду победы. Да, да! Он победит, он расстроит ряды своих противников. Ведь он говорил монсеньеру Форнаро: разве может святой отец осудить его книгу? Разве не выражает она самые сокровенные помыслы папы? Быть может, Пьер немного о ней поспешил, но это грех простительный. И аббату вспомнилось, как он заявил однажды монсеньеру Нани, как он поклялся, что никогда сам не изымет свою книгу, ибо не сожалеет ни о чем, ни от чего не отрекается. В эту минуту напряженного ожидания и сильного нервного возбуждения, после нескончаемых переходов по огромному Ватикану, безмолвие и мрак которого он так остро ощущал, даже в эту минуту, проверяя себя, Пьер убеждался, что он полон отваги, воли к самозащите, к борьбе во имя торжества своей веры. Однако он испытывал все большую растерянность и пытался собраться с мыслями, недоумевая, как войти, что сказать, какие произнести слова. Смутное, тягостное чувство безотчетно угнетало и душило его; он был разбит, устал душою, и его поддерживала лишь возвышенная мечта, беспредельная жалость к обездоленным страдальцам. Да, да! Сейчас он войдет, падет на колени и, пусть бессвязно, выскажет все, изольет душу. И святой отец, без сомнения, улыбнется, отпустит его с миром, сказав, что не потерпит осуждения книги, в которой узнает самого себя, свои самые заветные мысли.

Пьер почувствовал такую слабость, что снова подошел к окну и прижался пылающим лбом к холодному стеклу. В ушах у него гудело, ноги подкашивались, в висках стучало. Он старался ни о чем не думать и глядел на Рим, потонувший во мгле, желая хоть ненадолго забыться таким же беспробудным сном. Пытаясь отвлечься от навязчивых мыслей, аббат пробовал по расположению фонарей угадывать улицы, памятники. Но, казалось, безбрежное море раскинулось перед ним, мысли его путались, разбегались, тонули в бездонной пропасти мрака, усеянной обманчивыми огнями. О, только бы успокоиться, ни о чем не думать, пусть наступит ночь, глухая ночь забвения, ночь вечного сна, исцеляющего от нищеты и страданий! Внезапно Пьер отчетливо ощутил, что кто-то стоит у него за спиной, он оглянулся — и вздрогнул.

Действительно, позади, в черной ливрее, ожидал синьор Скуадра. Он опять молча поклонился, приглашая гостя следовать за собою. Потом пошел впереди, пересек малую тронную залу, медленно отворил двери спальной. Отступив, он впустил аббата и снова бесшумно закрыл за собой дверь.

Пьер очутился в спальне его святейшества. Он опасался, что будет потрясен, придет в исступление или остолбенеет: ему рассказывали, что женщины возвращались от папы, изнемогая и млея, как пьяные, либо неслись, словно одержимые, словно подхваченные незримыми крылами. Но внезапно тревожное ожидание, лихорадка нетерпения сменились у Пьера каким-то необычайным спокойствием, взор его прояснился, он увидел все. Он вошел, и ему ясно представилось огромное значение подобной аудиенции: он, простой, заурядный священник, предстанет перед всемогущим папой, главой церкви, неограниченным властелином душ. От этого свидания зависела вся его жизнь, религиозная и нравственная, и, быть может, именно эта внезапная мысль заставила его похолодеть на пороге грозного святилища, к которому он медленно приближался, исполненный трепета, и куда готовился войти со стесненным сердцем, ничего не видя, не слыша и не сознавая, лепеча ребяческие молитвы.

Позже, перебирая в памяти события этого вечера, Пьер вспоминал минуту, когда он увидел Льва XIII на фоне обитой желтым шелком большой комнаты с огромным альковом, столь глубоким, что в нем тонула кровать, да и вся прочая скромная обстановка — и кушетка, и шкаф, и сундуки, знаменитые сундуки, где, по слухам, за тройными замками хранились ценности, пожертвованные во славу динария св. Петра. Большой письменный стол в стиле Людовика XIV с медной резьбою стоял напротив высокойконсоли в стиле Людовика XV, покрытой позолотой и раскрашенной; на ней горела лампа, рядом висело большое распятие. В комнате было голо, только три кресла да четыре или пять стульев, обтянутых светлым шелком, заполняли пустоту, а на полу лежал весьма потертый ковер. И в одном из кресел, перед небольшим переносным столиком, где стояла другая лампа, накрытая абажуром, сидел Лев XIII. На столике лежали три газеты, две французские и одна итальянская, развернутая, словно папа только сию минуту ее отложил, чтобы размешать длинной позолоченной ложечкой стоявший перед ним в стакане сироп.

И так же ясно, как он видел комнату, Пьер видел и одеяние папы: белую шерстяную сутану с белыми нее пуговицами, круглую белую шапочку, белую накидку, белый пояс с золотыми кистями, на концах которого виднелись вышитые золотом ключи. Чулки были тоже белые, а туфли из красного бархата также были расшиты золотыми ключами. Но особенно удивило Пьера лицо, да и весь облик папы: тот словно истаял, аббат едва узнал его. Он уже в четвертый раз видел святого отца. Он встретил его однажды в погожий вечер среди очарования ватиканских садов, когда тот, улыбающийся и благосклонный, слушая сплетни из уст любимого прелата, семенил мелкими старческими шажками, подпрыгивая на ходу, как раненая птица. Пьер видел растроганного папу с порозовевшими от удовольствия щеками в Зале беатификаций, среди восторженной толпы, видел, как женщины дарили ему свои кошельки, белые, набитые золотом шапочки, как они вырывали серьги из ушей и швыряли их к ногам святого отца, казалось, готовые вырвать сердце и швырнуть его тоже. Пьер видел папу в соборе св. Петра, восседающего на носилках, священнодействующего, в ореоле славы земного божества, которому христианский мир поклоняется, точно идолу в золотой оправе, осыпанной драгоценными каменьями, идолу, чей лик застыл в державной иератической неподвижности. И вот он снова видит папу, здесь, в кресле, в домашней обстановке: тот сделался еще тщедушнее, он стал так хрупок, что Пьер ощутил тревогу, смешанную с умилением. Особенно поразила его шея, неправдоподобно тонкая, словно шея дряхлой, беленькой птички. Бледное, как алебастр, лицо было донельзя прозрачным, крупный нос, говоривший о властной натуре, просвечивал на свету, словно обескровленный. Большой рот с совершенно белыми губами тонкой чертою перерезал нижнюю часть лица, и лишь прекрасные глаза, удивительные, сверкавшие, как черные алмазы, глаза, сияли молодостью, излучали силу, которая заставляла открывать душу и говорить только правду. Из-под белой шапочки выглядывали завитки легких белых волос, белым венчиком обрамлявших худощавое белое лицо, и вся эта белизна облагораживала уродливую внешность, придавая ей чистоту духовности, так что телесная оболочка как бы уподоблялась цветку непорочной лилии.

Пьер с первого же взгляда обнаружил, что синьор Скуадра заставил его ждать не затем, чтобы побудить папу надеть чистую сутану, ибо сутана на святом отце была вся в табачных пятнах и вокруг пуговиц шли темные разводы; на коленях у Льва XIII, совсем по-домашнему, лежал платок, которым он обтирал лицо. Впрочем, он, видимо, был здоров и уже оправился от вчерашнего недомогания; будучи весьма воздержанным и умеренным, он легко оправлялся от всякого недомогания, так как серьезного недуга у него не было, и он с каждым днем естественно угасал, подобно тому как, постепенно сгорая, однажды вечером угасает светильник.

Пьер еще в дверях ощутил на себе пристальный взгляд сверкавших, как два черных алмаза, глаз. Стояла давящая тишина, в нерушимом покое уснувшего Ватикана недвижным и тусклым пламенем горели лампы, и вдали виднелся только затопленный мраком древний Рим, подобный черному озеру, в котором отражаются звезды. Пьер приблизился, троекратно преклонил колена и приложился к туфле красного бархата, покоившейся на подушке. Ни слова, ни жеста, ни мановения. Аббат выпрямился, два черных алмаза, два пламенных черных глаза, исполненных ума, все так же были устремлены на него.

Наконец Лев XIII, который не пожелал избавить Пьера от смиренного целования туфли и теперь все еще заставлял его стоять, заговорил, продолжая изучать молодого священника, сверля его взглядом, пронизывая до самых глубин души.

— Сын мой, вы настойчиво желали меня видеть, и я согласился удовлетворить вашу просьбу.

Папа говорил по-французски, но не совсем уверенно, с итальянским акцентом, и так медленно, что можно было бы записывать его слова под диктовку. У него был громкий, гнусавый голос, и этот гулкий бас поразительно не вязался с его тщедушным, как бы обескровленным и хилым телом.

Пьер опять молча склонился, в знак глубокой признательности, зная, что этикет не разрешает посетителю заговаривать с папой, не дожидаясь его прямого вопроса.

— Вы живете в Париже?

— Да, святой отец.

— И большой у вас приход?

— Нет, святой отец, я всего только викарий маленькой церкви в Нейи.

— А, знаю, знаю, это неподалеку от Булонского леса, не так ли?.. Сколько же вам лет, сын мой?

— Тридцать четыре, святой отец.

Наступило короткое молчание. Лев XIII опустил наконец глаза. Хрупкой, цвета слоновой кости рукой он снова взял стакан с сиропом, помешал в нем длинной ложечкой, немного отпил. И все это потихоньку, осторожно и рассудительно, как и положено папе.

— Я прочел вашу книгу, сын мой, да, большую ее часть. Обычно мне представляют все только в извлечениях. Но некто, интересующийся вами, вручил мне ваш труд, умоляя его просмотреть. Таким образом мне и довелось с ним познакомиться.

И папа сделал жест, в котором Пьеру почудилось возмущение той обособленностью, в какой держат его в Ватикане недостойные приближенные; они, по словам самого монсеньера Нани, всегда начеку, опасаясь, как бы святого отца не коснулись треволнения внешнего мира.

— Благодарю, ваше святейшество, за огромную честь, какой я удостоился, — отважился наконец произнести священник. — Это для меня такое счастье, я так об этом мечтал!

Он был несказанно рад. Ему казалось, что раз уж папа спокойно, без гнева, беседует с ним о книге, будто зная ее насквозь, значит, дело его выиграно.

— Вы хорошо знакомы с виконтом де Лашу, не так ли, сын мой? Меня вначале поразило сходство некоторых ваших рассуждений с рассуждениями этого преданного слуги господня, давшего нам бесспорное и ценное свидетельство своего благомыслия.

— Действительно, ваше святейшество, господин де Лашу ко мне расположен. Мы подолгу с ним беседовали, нет ничего удивительного, что я повторяю порой его сокровенные мысли.

— Конечно, конечно. Вот, скажем, эти корпорации, он уделяет им много внимания, быть может, чересчур много. В последний свой приезд он говорил мне о них с удивительной настойчивостью. И совсем недавно еще одни ваш соотечественник, лучший, превосходнейший из людей, барон де Фура, возглавивший столь многолюдное паломничество во славу динария святого Петра, также неотступно добивался, чтобы я его принял, и около часа толковал мне об этих корпорациях. Только, надо сказать, эти прекрасные люди не в ладах друг с другом, один умоляет о том, против чего возражает другой.

С самого начала беседа уклонилась в сторону. Пьер почувствовал, что она уводит их от его книги, но помнил твердое обещание, данное виконту: если он увидит папу, по возможности приложить все усилия, чтобы тот сказал решительное слово по нашумевшему вопросу о корпорациях: должно ли членство в них быть свободным или обязательным, доступным для всех или ограниченным. Уже в Риме Пьер получал от злополучного виконта письмо за письмом; подагра пригвоздила де Лашу к дому, а за это время его соперник, барон, постарался воспользоваться таким прекрасным случаем, как паломничество, которое он возглавлял, чтобы заручиться одобрением папы и вернуться в Париж, торжествуя победу. И священник решил добросовестно выполнить обещание, данное виконту.

— Вашему святейшеству лучше знать, на чьей стороне правда. Господин де Фура полагает всеобщее спасение, наилучшее решение рабочего вопроса в том, чтобы попросту вернуться к прежним свободным корпорациям, а господин де Лашу стоит за обязательные корпорации, находящиеся под покровительством государства и подчиняющиеся новым правилам. И, конечно, эта последняя точка зрения более согласуется с нынешними социальными идеалами… Если бы вы, ваше святейшество, соблаговолили высказаться в этом смысле, молодая католическая партия во Франции, конечно же, сумела бы извлечь отсюда большую пользу, направив рабочее движение на благо церкви.

Лев XIII спокойно возразил:

— Нет, не могу. Во Франции меня всегда просят о том, чего я не могу и не хочу делать. Разрешаю вам передать от моего имени господину де Лашу, что если я и не в силах удовлетворить его просьбу, то я ответил отказом и на просьбу господина де Фура. Он также ничего не добился, я лишь заверил его в своем благоволении к дорогим мне французским рабочим, которые могут сделать очень много для укрепления веры. Поймите же вы там, во Франции, что существуют частности, касающиеся формы движения, мелочи, вникать в которые мне не подобает, ибо мое вмешательство может придать им непомерное значение, и я весьма раздосадую одних, если доставлю удовольствие другим.

Бледная улыбка появилась на губах у папы, в нем говорил проницательный политик, миротворец, твердо решивший не ставить под сомнение свою непогрешимость из-за каких-то бесплодных затей. Папа снова отпил глоток сиропа и будничным жестом владыки, для которого парадная часть дня закончилась, вытер платком рот; казалось, он избрал эти часы одиночества и тишины, чтобы, устроившись поудобнее, не спеша побеседовать в свое удовольствие.

Пьер попытался вернуться к вопросу о книге:

— Господин виконт Филибер де Лашу так сердечно ко мне отнесся, он с таким волнением ожидает, когда решится участь моей книги, словно это его собственный труд! И я был бы счастлив передать ему благосклонный отзыв вашего святейшества.

Но папа продолжал утираться платком, ничего не отвечая.

— Я познакомился с виконтом у его высокопреосвященства кардинала Бержеро, человека большой души, чье пылкое милосердие уже само по себе могло бы воскресить верующую Францию.

На этот раз эффект был молниеносный:

— Ах да, кардинал Бержеро! Я прочел его вступление к вашей книге. Монсеньера Бержеро осенила весьма неудачная мысль — написать вам, а вы, сын мой, тяжко согрешили, опубликовав его послание… Мне все еще не верится, что, выражая вам свое полное и безусловное одобрение, кардинал Бержеро успел прочитать всю книгу целиком. Я скорее склонен заподозрить его в неосведомленности, в недомыслии. Иначе как мог бы он одобрить ваши нападки на догматы, ваши крамольные теории, ведущие к ниспровержению нашей святой веры? Если же он прочитал вашу книгу, то единственным оправданием ему может служить лишь внезапное, необъяснимое и все же непростительное затмение… Следует признать: часть французского духовенства охвачена вредными заблуждениями. Идеи галликанства, подобно сорной траве, дают буйные побеги, вольномыслие и фрондерство, наряду с непрестанным стремлением к свободе вероисповедания и сентиментальным затеям, подрывают авторитет папского престола.

Папа воодушевился, итальянские слова перемежали его сомнительную французскую речь; в низком, гнусавом голосе, исходившем из хрупкого воскового, словно убеленного снегом тела, зазвенела медь.

— И да будет ведомо кардиналу Бержеро, мы сломим его упорство, ежели увидим в нем попросту мятежного сына церкви. Ему надлежит быть образцом послушания, мы сообщим ему о нашем неудовольствии в надежде, что он покорится. Смирение, милосердие, бесспорно, великие добродетели, и мы всегда чтили их в монсеньере Бержеро. Но добродетели эти не должны служить прибежищем мятежной души, ежели нет послушания, они — ничто! Послушание и еще раз послушание — вот что было лучшим украшением великих святых!

Пьер слушал пораженный, потрясенный. Он позабыл о себе, он думал лишь о полном доброты и терпимости человеке, на которого сам навлек гнев всемогущего папы. Значит, дон Виджилио сказал правду: доносы епископов из Пуатье и Эвре на противника их ультрамонтанской непримиримой политики, кроткого и доброго кардинала Бержеро, друга всех сирых и обездоленных, сочувствующего нищете и страданиям, достигли цели. Пьер пришел в отчаяние, он еще мирился с доносом епископа Тарбского, который был орудием в руках лурдских отцов: ведь донос этот касался лишь его книги и был ответом на страницы, посвященные Лурду; но тайная война, объявленная кардиналу двумя другими епископами, вызвала в молодом священнике чувство горестного возмущения. И когда вместо тщедушного старца о хрупкой шеей одряхлевшей птицы, который медленными глотками отпивал свой сироп, перед ним возник разгневанный и грозный властелин, Пьер содрогнулся. Как мог он поддаться обманчивой видимости, как мог вообразить, увидев папу, что это — всего лишь хилый старец, жаждущий покоя и готовый на любые уступки? В дремотной тишине комнаты повеяло воинственным духом, — значит, снова борьба, сомнения, тревоги! Так вот он какой, папа! Ведь именно таким и рисовали Пьеру святого отца, по ему не хотелось верить: рассудочный, отнюдь не сентиментальный, обуянный безмерной гордыней, с юности одержимый дерзостным честолюбием, папа уже смолоду вынуждал семью идти на жертвы ради своего будущего торжества; а с тех пор как он занял папский престол, он всегда и во всем проявлял одно неуклонное стремление, стремление к власти, — власть во что бы то ни стало, власть неограниченная и всемогущая! Действительность вставала перед священником во всей ее неумолимости, и все же он упрямо оборонялся, отстаивая свою мечту.

— О, святой отец, я буду глубоко огорчен, если из-за моей злополучной книги хоть как-то пострадает его высокопреосвященство, монсеньер Бержеро! Я согрешил, я и отвечу за свои заблуждения, но его высокопреосвященство только послушался голоса сердца, его единственное прегрешение — в избытке любви ко всем обездоленным!

Лев XIII не ответил. Он снова поднял на Пьера удивительные глаза, горевшие жгучим пламенем на алебастровом лике недвижного идола. И опять пристально взглянул на священника.

И вновь охваченный трепетом, Пьер глядел, как папа предстает перед ним во всем своем блеске и могуществе. Ему чудилось, будто он видит длинную вереницу пап, возникающую за спиной у Льва XIII: то были святые и гордецы, воины и аскеты, дипломаты и богословы — те, что облачались в доспехи, и те, что побеждали с крестом в руках или распоряжались империями, словно обыкновенными провинциями, которые господь бог вверил их попечению. И среди них выделялись Григорий Великий, завоеватель и зиждитель, и Сикст V, политик и дипломат, который первым предвидел победу папства над поверженными во прах монархиями. Какое множество всесильных князей церкви, самодержцев, наделенных могучим разумом и безграничной властью, стояло за спиной у этого бледного недвижного старца! Сколько в нем неисчерпаемой воли, упорства духа, жажды господства над миром! Вот она — история людского честолюбия, стремления подчинить народы гордыне одного, история величайшей силы, которая когда-либо завоевывала и подавляла людей, якобы во имя их собственного счастья! И даже теперь, когда земному владычеству святого престола пришел конец, как велика была духовная власть этого бледного тщедушного старца, при виде которого женщины падали в обморок, потрясенные грозной божественной силой, исходящей от него! За спиной у папы не только вставали века громкой славы, победоносного господства, но разверзалось небо, ослепительною тайной сиял потусторонний мир. У врат царства небесного стоял Лев XIII с ключами в руках, дабы впускать туда лишь достойных: древний символ, наконец-то освобожденный от пятнающего бремени царства земного, воскресал с новою силой.

— Умоляю вас, святой отец, если в назидание необходимо кого-нибудь покарать, покарайте меня, но одного меня. Вот я здесь, перед вами, делайте со мной, что хотите, но не отягощайте моей кары горьким сознанием того, что из-за меня пострадал невинный.

Лев XIII все так же молча смотрел на Пьера своими жгучими глазами. И аббату виделся уже не Лев XIII, двести шестьдесят третий папа, наместник Иисуса Христа, преемник главы апостолов и сам всемогущий глава вселенской церкви, патриарх всего Запада, примас Италии, архиепископ Римской провинции, полновластный господин светских владений святого престола, — Пьеру виделся другой Лев XIII, тот папа, что рисовался ему в мечтах, долгожданный мессия, спаситель, ниспосланный свыше, дабы предотвратить ужасающую социальную катастрофу, в которой погибнет старое прогнившее общество. Пьеру виделся Лев XIII с его широким, гибким умом и преисполненным любовью сердцем, папа-миротворец, избегающий столкновений, содействующий единству, папа, который нашел прямую дорогу к сердцам народов и готов отдать свою кровь, дабы скрепить новый союз. Пьер видел в этом папе единственный моральный авторитет, единственно возможные узы милосердия и братства и, наконец, мудрого отца, единственного, кто может положить предел бесправию, царящему среди его детей, покончить с нищетою, восстановить спасительный закон справедливого труда, возвратив народам благочестие раннего христианства, кротость и мудрость первоначальной христианской общины. И в глубокой тишине комнаты этот возвышенный образ казался исполненным непреодолимой мощи, необычайного величия.

— Умоляю, святой отец, выслушайте меня! И не карайте, никого не карайте — ни разумное создание, ни бессловесную тварь, никого, кто способен страдать. Будьте милосердны, ибо к милосердию взывает страждущее человечество!

И, видя, что Лев XIII продолжает молчать, Пьер упал на колени, точно рухнул, обессиленный волнением, теснившим ему грудь… И будто что-то прорвалось в нем, все сомнения, тревоги, горести, все, что душило его, неудержимым потоком хлынуло наружу. Он был подавлен этим страшным днем, трагической смертью Дарио и Бенедетты, смертью, которая, помимо его сознания, свинцовой тяжестью легла на душу, отягощенную печалью и страхом. Он был подавлен и всем тем, что выстрадал за время пребывания в Риме, когда, уязвленный в своих лучших чувствах, в своей юношеской восторженности, оскорбленный подлинной сущностью людей и событий, которая перед ним раскрылась, стал постепенно утрачивать иллюзии. И, наконец, в глубине души Пьер терзался скорбью обо всем страждущем человечестве, его преследовали вопли голодающих, рыдания матерей, в чьей груди не осталось молока, чтобы накормить младенцев, слезы безработных отцов, в негодовании сжимающих кулаки, гнусная нищета, старая, как мир, поразившая человечество с первых дней творения, нищета везде и всюду, все возрастающая, все поглощающая, страшная и беспросветная. Но еще сильнее, еще безнадежнее тяготила его необъяснимая тоска непонятно о ком или о чем, всеобъемлющая и беспредельная, захлестнувшая и изнурившая его тоска, вызванная, быть может, тем, что он живет на земле.

— О святой отец! Меня нет и книги моей нет! Я хотел, я жаждал видеть ваше святейшество, чтобы все объяснить, найти защиту. И вот я не могу вспомнить ничего, не знаю, что собирался сказать, могу только плакать, слезы душат меня… Да, я только бедняк и хочу говорить с вами о бедняках. Нищие, бесприютные люди! Сколько я повидал таких за два года в наших парижских предместьях! Несчастные страдальцы, бедные малютки, я немало подобрал их на холодном снегу, бедные ангелочки, у которых порою по двое суток не бывает ни крошки во рту; женщины, которые не видят хлеба и тепла и умирают от чахотки в промозглых, мерзких трущобах; мужчины, которых безработица выбросила на улицу, уставшие, точно милостыню, вымаливать работу; они возвращаются в свои темные лачуги вне себя от гнева, охваченные мстительной злобой, неодолимым желанием поджечь город со всех четырех концов. А тот вечер, страшный вечер, когда в комнате, где веяло ужасом, я увидел мать, покончившую с собой и со своими пятью малышами: она замертво упала на соломенный матрац, но отнимая от груди голодного младенца, рядом уснули последним сном две хорошенькие белокурые девчурки, а чуть подальше лежали сраженные смертью два мальчугана: один прикорнул у стены, другой, как бы негодуя, в последних судорогах запрокинулся навзничь… О святой отец! Я всего лишь посланец этих несчастных, тех, что страждут и стенают, убогий посланец тех убогих, что умирают в нищете, от чудовищно жестокой, ужасающей социальной несправедливости. И я повергаю к стопам вашего святейшества их слезы, их мучения, вопль отчаяния, вырывающийся, как из преисподней, из груди этих несчастных и требующий справедливости: она должна быть восстановлена, чтобы не рухнул мир… О, будьте милосердны, святой отец, будьте милосердны!

Пьер умоляюще протягивал руки, взывая к божественному состраданию. Он продолжал:

— А разве здесь, в Риме, среди блеска и великолепия вечного города, нищета менее ужасна? За недели ожидания, что я брожу по Риму, тревожа славный прах его руин, я непрестанно сталкиваюсь с неизлечимыми язвами и прихожу в ужас. Я вижу, как все рушится, угасает, вижу агонию вековой славы, невыносимо грустное зрелище умирающих от истощения и голода людей!.. Даже здесь, под самыми окнами вашей святой обители, я обнаружил страшный квартал — недостроенные, но уже тронутые разрушением дворцы, где ютится жалкая беднота, дворцы, пораженные проклятым наследием прошлого, подобные рахитичным детям, которым не суждено вырасти. И здесь, как в Париже, множество страдальцев живет под открытым небом, в еще большей грязи, нежели там, это открытая социальная язва, выставленный напоказ гнойник, который в своем ужасающем невежестве терпит несчастный люд. Под этим благодатным солнцем целые семьи живут впроголодь, предаваясь вынужденной праздности: немощные старики, отцы семейства, ожидающие, чтобы на их долю как манна небесная выпала хоть какая-нибудь работа, сыновья, спящие в жухлой траве, матери и дочери, рано увядшие, обленившиеся, болтливые… О святой отец! Если бы завтра же с утренней зарей вы, распахнув окно, разбудили своим благословением этот великий, но ребячливый народ, народ, который крепко спит, погрязнув в невежестве и нищете! Если бы вы вдохнули в него душу живую, которой ему недостает, сознание человеческого достоинства, трудолюбие, стремление к свободе и братству, к справедливости! И тогда из этого скопища обездоленных, безвинно страдающих душой и телом, прозябающих, гибнущих подобно бессловесной скотине, на которую сыплется удар за ударом, — вы создадите народ!

Слезы душили Пьера, он говорил самозабвенно и пылко, весь сотрясаясь от рыданий.

— Разве не к вам, святой отец, должен я прибегнуть во имя обездоленных? Разве вы не отец им? Разве не перед отцом должен склонить колена посланец бедных и сирых, как я склоняю колена перед вами? И разве не перед отцом должен он повергнуть тяжкое бремя их горестей, моля о милосердии, о поддержке и помощи, о справедливости, главное, о справедливости!.. Ведь вы — отец, так распахните же дверь, чтобы могли войти все самые ничтожные из детей ваших: и верные сыны церкви, и случайные прохожие, даже бунтари и заблудшие овцы, ибо, войдя, они, возможно, избегнут опасности заблуждения. Они сбились с пути, будьте же им спасительным прибежищем, благодатным приютом, неугасимым светочем, приветным маяком, что виден издалека и не дает погибнуть в бурю… Ведь вы великая сила, отец мой, будьте же спасением! Вы можете все, в прошлом у вас вековое господство, в настоящем — нравственный авторитет, делающий вас вселенским судьей. Вы как величавое солнце, которое озаряет и оплодотворяет. Так будьте же светилом добрым и милосердным, будьте искупителем, продолжайте дело Христа, которое извращали веками, предав его в руки богатых и сильных мира сего, превративших евангельскую заповедь в гнуснейший монумент гордыни и тирании. Но если эту заповедь извратили, воскресите ее, станьте на сторону меньшого брата, на сторону бедных и сирых, призовите их к миру, братству, справедливости христианской общины… И скажите, святой отец, скажите только, что я понял вас, что я высказал сейчас ваши самые заветные мысли, выразил ваши сокровеннейшие чаяния. А что до остального, до меня, до моей книги, какая важность! Я не собираюсь защищать себя, я желаю лишь вашей славы и счастья людского. Скажите, что из глубин Ватикана вы услышали, как глухо трещит старый, разлагающийся общественный строй. Скажите, что вы содрогнулись от жалости и сострадания, скажите, что вы хотели бы помешать страшной катастрофе, призвав евангельскую заповедь в сердца ваших заблудших детей, возвратив их к простоте и невинности раннего христианства, когда верующие жили безгрешно, как братья… Разве не затем, святой отец, вы стали на сторону обездоленных? Разве не затем я здесь, чтобы от всего сердца, от всего моего сердца, вместе с обездоленными молить о жалости, снисхождении, справедливости?

Подавленный волнением, Пьер распростерся на полу, безудержные рыдания сотрясали его. Сердце его разрывалось, он изливал свою горечь в слезах. Стенания громкие, нескончаемые хлынули из самых глубин его существа, казалось, они хлынули из груди всех страждущих, всех, в чьих жилах течет кровь, отравленная скорбью. Посланец страдания, как называл себя Пьер, словно малодушное дитя, поддался внезапному нервическому припадку. И у ног недвижного, безмолвного папы рыдали вместе с ним все горести человеческие.

Лев XIII, очень любивший поговорить и с трудом заставлявший себя слушать, когда говорят другие, вначале дважды пытался мановением бледной руки остановить священника. Мало-помалу уступив изумлению, потом захваченный волнением Пьера, он позволил тому продолжать, давая излиться до конца беспорядочному и неукротимому потоку его заклинаний. Снежной белизны старческое лицо немного порозовело, щеки и губы паны слегка зарумянились, черные глаза заблистали. Когда же Пьер, беззвучно шевеля губами, сотрясаясь от рыданий, казалось, разрывавших его сердце, упал к ногам святого отца, тот озабоченно склонился над аббатом.

— Успокойтесь, сын мой, встаньте…

Но рыдания не прекращались, вопреки рассудку и требованиям пиетета, они отчаянным воплем израненной души рвались из груди, словно невыносимые физические муки одолевали Пьера.

— Встаньте, сын мой, это недостойно… Возьмите же стул!

И властным жестом папа предложил ему наконец сесть.

С трудом поднявшись, священник присел, чтобы не упасть. Откинув волосы со лба, он растерянно утирал жгучие слезы, он пытался прийти в себя, не понимая, что же произошло.

Вы взываете к святому отцу. О, будьте уверены, что сердце его исполнено жалости и любви ко всем страждущим. Но дело не в этом, речь идет о нашей святой религии… Я прочел вашу книгу, это дурная книга, я говорю это вам сразу же, книга весьма опасная и весьма достойная осуждения именно в силу ев достоинств, ибо иные страницы покорили и меня. Да, я бывал восхищен не раз, я прекратил бы чтение, если бы меня не захватывало жгучее дыхание вашей веры, вашей восторженности. Предмет вашей книги прекрасен, увлекателен! «Новый Рим», о, конечно, под таким названием стоило выпустить книгу, но в духе прямо противоположном вашему… Вы полагаете, сын мой, что поняли меня, прониклись духом моих писаний, моей деятельности, что вы — прямой выразитель моих заветнейших помыслов. Нет, нет! Вы не поняли меня, потому-то я и пожелал свидеться с вами, все разъяснить, переубедить вас.

Пьер замер и слушал молча. А ведь он пришел, собираясь защищаться, он три месяца провел в лихорадочном ожидании этой встречи, обдумывал свои доводы, уверенный в победе; и вот он безропотно слушал, как его книгу объявляют опасной, достойной осуждения, и не приводил своих убедительных, неопровержимых, как ему казалось, возражений. Подавленный неимоверной усталостью, он был опустошен, словно слезы отняли у него последние силы. А ведь только минуту назад он полон был мужества, готов был высказать все, что накопилось у него в душе.

— Меня не понимают, не понимают, — с досадой и раздражением повторял Лев XIII. — Особенно во Франции невероятно трудно, оказывается, быть правильно понятым!.. Вот, например, светская власть. Да как могли вы вообразить, что святой престол когда бы то ни было пойдет на уступки в этом вопросе? Подобные речи недостойны служителя церкви, это бред невежды, не представляющего себе условий, в каких пребывает папство по сию пору и в каких ему надлежит пребывать, ежели оно не желает исчезнуть с лица земли. Разве не софизм утверждать, что папство вознесется тем выше, чем менее обременено оно будет заботами о царствии земном? О да, неплохая выдумка это царство духа, господство милосердия и любви! Но кто заставит тогда уважать нас? Кто пожертвует хотя бы камень, дабы папе было где приклонить голову, когда он изгнанником будет шагать по дорогам? Кто обеспечит нам независимость, ежели мы будем отданы на милость светской власти? Нет, нет! Римская земля — наша земля, она досталась нам в наследство от вереницы наших предшественников, это почва нерушимая, вечная, на ней святая наша церковь воздвигнута, и покинуть ее означало бы желать крушения святой римско-католической апостольской церкви. Да мы и не могли бы совершить этого, мы связаны клятвой пред богом и людьми!

Папа умолк, давая возможность высказаться Пьеру. Но тот оцепенел и не в силах был произнести ни слова, ибо понял, что папа говорит так, как и надлежит говорить папе. То, что смутно тяготило, что смущало Пьера, пока он ожидал в тайной приемной, теперь принимало все более отчетливые очертания. Намного явственней вставало перед ним то, что он увидел со дня приезда в Рим, то, что понял, — все его разочарования, вся та подлинная реальность, которая почти вконец разбила его мечту о возврате к первоначальному христианству. Ему внезапно припомнился тот час на кровле собора св. Петра, когда перед лицом древнего города славы, упорно рядившегося в пурпур, он понял всю нелепость своей мечты о том, что папа станет силой исключительно духовной. Он бежал тогда от исступленных воплей паломников, стекавшихся в Рим на торжества во славу динария св. Петра и нарекавших папу королем. Пьер уже примирился с тем, что деньги, подобно путам держащие папу в плену, необходимы для существования святого престола. И все же, когда аббату представился подлинный Рим, город вековой гордыни и векового господства, где папство, лишенное светской власти, перестанет быть самим собой, мечта его рухнула. Слишком прочные узы — догматы, традиция, среда, самая почва этого города — делают папство на веки веков незыблемым. Оно может идти лишь на мнимые уступки, но придет час, который положит предел его податливости, ибо следовать дальше по этому пути было бы Для него самоубийственно. Если новый Рим и станет когда-либо реальностью, то вне этого нынешнего Рима, вдали от него; и только там, в этом новом Риме, возродится христианство, ибо католицизм умрет неминуемо, едва последний папа, прикованный к этой земле, хранящей прах руин, погибнет под развалинами собора св. Петра, который рухнет, подобно тому как рухнул храм Юпитера Капитолийского. Что же до нынешнего папы, то, хотя он и не владеет царством земным, хотя он хил, тщедушен и дряхл, бледен бескровной бледностью древнего воскового идола, это не мешает ему гореть жаждой вселенской власти, быть верным сыном своего предтечи — верховного жреца, всесильного кесаря, ибо в жилах его течет кровь Августа, властелина мира.

— Вы видели, — продолжал Лев XIII, — что мы всегда горячо желали единения. Мы были весьма счастливы, когда нам удалось унифицировать обряды, обязав весь католический мир придерживаться римской обрядности. Это одна из драгоценнейших наших побед, она много значит для авторитета папской власти. И я питаю надежду, что наши старания на Востоке приведут наконец в лоно истинной веры дорогих наших заблудших братьев, отколовшихся от единой церкви; я не теряю надежды обратить и англиканские секты, не говоря уже о протестантских, ибо исполнятся сроки, предвещанные Христом, и все отколовшиеся вынуждены будут вернуться в лоно единой римско-католической апостольской церкви. Но вы не сказали в вашей книге, что церковь не может отказаться ни от одного из своих догматов. Напротив, вы как будто надеетесь, что стороны пойдут на уступки, достигнут согласия; подобная мысль достойна осуждения, священник, говорящий так, впадает в ересь. Нет, истина абсолютна, мы не заменим ни единого камня в здании церкви. О, что касается формы — пожалуйста! Мы охотно готовы пойти на соглашение, надо лишь устранить кое-какие препятствия, подыскать термины, которые помогут нам договориться… И здесь мы выступаем в той же роли, что и в вопросе о современном социализме: мы за соглашение. И, конечно, предметом нашей заботы являются те, кого вы так удачно назвали обездоленными. Если социализм — попросту жажда справедливости, неустанное стремление прийти на помощь слабым и страждущим, то кто же предан ему более нас, кто ревностнее трудится на этом поприще? Разве церковь не была искони матерью всех оскорбленных, опорой и благодетельницей бедняков? Мы за любой разумный прогресс, мы приемлем любое новое социальное устройство, споспешествующее миру и братству людей… Но мы не можем не осудить социализм, который начинает с того, что во имя счастья людей отрекается от бога. Безбожие есть дикарство, пагубное возвращение вспять, сулящее одну лишь гибель, пожары и убийства. А у вас опять-таки не выражено это с достаточной убедительностью, ибо вы не показали, что нет прогресса помимо церкви, что она есть единственная зачинательница, чьему водительству можно безбоязненно довериться. Ваше прегрешение и в том, что вы, как мне представляется, устраняете бога, религия для вас всего лишь состояние духа, торжество любви и милосердия, коих достаточно, дабы обрести спасение. Какая чудовищная ересь! Бог, владыка души и тела человеческого, присутствует неизменно рядом, религия же — это бразды, закон, правящий людьми, помимо нее мыслимо лишь варварство на этом свете и вечное проклятие — на том… И повторяю, суть дела не в форме, вся суть — в нерушимости догматов. Итак, если мы приемлем республику во Франции, это свидетельство того, что мы не собираемся связать судьбы религии с какою бы то ни было формой правления, хотя бы и с монархической, освященной веками. Пусть династии отжили свой срок, господь бог вечен; да сгинут короли и да пребудет бог! Впрочем, в республиканской форме правления нет ничего противного христианству, напротив, она представляется мне возрождением христианской общины, о которой вы говорили на страницах вашей книги, достойных всяческой похвалы. Хуже то, что свобода тотчас же оборачивается разнузданностью и что наша готовность к соглашению зачастую бывает плохо вознаграждена… Вы написали дурную книгу, сын мой, хотя, мне хочется верить, с наилучшими намерениями, и ваше молчание — наглядное свидетельство того, что вы начинаете постигать губительные последствия ваших заблуждений.

Пьер продолжал молчать, он был уничтожен, чувствуя, как все его доводы рушатся, натыкаясь на глухую, непроницаемую стену, и понимал, что пытаться прошибить ее бесполезно и бессмысленно. Да разве что-нибудь прошибет ее? Одно лишь удивляло Пьера: как человек, подобный папе, при его уме и честолюбии, не составил себе более ясного и точного представления о современности. Священник слыхал, что папа интерес суется всем, знает все из самых достоверных источников и, не выпуская из рук запутанного клубка дипломатической борьбы, не утрачивает проницательности и ясности ума, не теряет из вида обширную карту христианского мира со всеми его нуждами, чаяниями, деяниями. Но какие, однако, пробелы! По всей видимости, ему было известно о мире лишь то, что он успел узнать за время своей короткой нунциатуры в Брюсселе. За ней последовало епископство в Перудже, где он не вмешивался ни во что, интересуясь лишь жизнью молодой, нарождающейся Италии. И вот уже восемнадцать лет он живет взаперти у себя в Ватикане, обособленный ото всех, соприкасаясь с народом лишь через своих приближенных, нередко весьма тупых, лживых и вероломных. К тому же папа — итальянский священник, верховный служитель культа, суеверный и деспотичный, связанный традицией, подверженный влиянию семьи и среды, готовый на уступки ради денег, ради политической необходимости; не говоря о безмерной гордыне, им владеет уверенность, что он — наместник бога, единственная законная и разумная власть на земле, и все должны ему повиноваться. В этом причина роковых заблуждений ума необыкновенного, каким ему и надлежит быть, причина всех его промахов, недостатков, наряду со множеством огромных достоинств — тонким пониманием, выдержкой, широтой устремлений деятельной натуры. Но, видимо, папа обладал изумительной интуицией, ибо разве не одна только интуиция позволяла ему, в его добровольном заточении, угадывать в далеком мире эволюцию современного человечества? Папу не оставляло поэтому ясное сознание ужасной опасности, которая накатывалась со всех сторон, боязнь вздымающегося прилива демократического движения, страх перед безбрежным океаном знаний, грозившим затопить крохотный островок, где все еще победно возвышался собор св. Петра. Льву XIII не нужно было даже подходить к окну — и сквозь толщу стен проникали голоса внешнего мира, возвещавшего о нарождении нового общества. Одна лишь забота не оставляла Льва XIII — победить, чтобы властвовать. Из этого исходила вся его политика. Папа добивался единения церкви, чтобы сделать ее сильной, несокрушимой перед угрозой наступления извне, которое он предвидел. Он проповедовал соглашение, всем авторитетом своей власти поощряя формальные уступки, терпя дерзкие выходки американских епископов, ибо втайне весьма опасался распада церкви, внезапного раскола, который приведет ее к гибели. Раскол! Он носился в воздухе повсюду, папа как бы ощущал его веяние, его непосредственную угрозу, неминуемую и смертельную опасность, против которой следовало заранее вооружиться. Этим его страхом и объяснялся новый прилив народолюбия, интерес к социализму, тот воистину христианский путь, какой папа предлагал для разрешения всех невзгод на этой земле. И разве, когда цезарь будет низвергнут, длительный спор о том, кому именно, ему или папе, владеть народом, не решится сам собой, ибо один только папа и останется у власти, а парод, безгласный исполин, наконец-то заговорив, окажется в его руках. Франция проделала этот опыт, папа отринул низвергнутую монархию, признал республику, надеясь увидеть Францию сильной, победоносной, ибо она ведь была старшей дщерью церкви, единственной католической страной, все еще достаточно могущественной, чтобы с ее помощью когда-либо восстановить светскую власть святого престола. Властвовать, властвовать через посредство Франции, раз оказалось невозможным властвовать через посредство Германии! Властвовать через посредство народа, поскольку народ стал править и распоряжаться тронами! Властвовать через посредство итальянской республики, раз эта республика одна только и может возвратить папе Рим, захваченный Савойской династией! Властвовать через посредство федеративной республики, которая сделает папу президентом Соединенных Штатов Италии, покуда он не станет президентом будущих Соединенных Штатов Европы! Властвовать во что бы то ни стало, властвовать, невзирая ни на что, властвовать над миром, как властвовал Август, чья алчная кровь течет в жилах дряхлого старца, упорствующего в своей жажде власти!

— Далее, сын мой, — продолжал Лев XIII, — греховно уже то, что вы осмелились возмечтать о новой религии. Это святотатство, богохульство, кощунство. Существует одна только истинная вера — наша пресвятая римско-католическая апостольская вера. Помимо нее — лишь мрак и вечное проклятие… Вы ставите своею целью якобы возврат к христианству. Но заблуждения протестантства, столь греховные, столь гибельные, прикрывались тою же целью. Достаточно уклониться от строгого соблюдения догматов, от благоговейного уважения к традициям, и вы очутитесь в гибельной пропасти… Да, ересь, ересь, сын мой, это грех непростительный, это убийство истинного бога, мерзкое искушение, придуманное диаволом на погибель верующих. Ежели бы в вашей книге не содержалось ничего, кроме этих слов о новой религии, ее и тогда следовало бы сжечь, уничтожить, как яд, смертельный для душ человеческих.

Папа еще долго развивал эту мысль. И Пьеру вспомнился рассказ дона Виджилио о всемогущих иезуитах, прячущихся в тени Ватикана, как, впрочем, повсюду, — иезуитах, властно управляющих церковью. Неужто правда, что папа, до глубины души, как думалось Пьеру, проникнутый учением святого Фомы, папа — политик и миротворец, тоже из их числа; что он, сам того не сознавая, послушное орудие в ловких руках этих людей, которые посягают на завоевание человечества? Он так же вступает в сделку с веком, приспособляется, угодничает, чтобы властвовать над миром. Пьеру никогда еще не было столь беспощадно ясно, как низко пала церковь, живущая только за счет уступок и дипломатии. Он видел теперь насквозь это римское духовенство, этих вначале почти недоступных пониманию французского священника церковных заправил во главе с папой, кардиналами, прелатами, — папой, которому самим богом препоручено распоряжаться земными царствами — людьми и странами. И вот сановники церкви постепенно устраняют бога, они оставляют его в глубине святилища, не допуская никаких дискуссий на его счет, навязывая догматы, основанные на признании его истинности, доказательством которой они более себя не утруждают, не видя пользы в бесплодных богословских спорах, призванных подтвердить его существование. Раз они правят от его имени — ясно, что он существует. И этого довольно. Отныне они властвуют именем божьим, охотно, для видимости, подписывают соглашения, но не соблюдают их, склоняясь только перед силой, неизменно сохраняя господство, чтобы в конце концов одержать полную победу. В ожидании этого часа они действуют как заурядные дипломаты, как чиновники на службе у бога, подготавливая грядущее его торжество, постепенное завоевание вселенной, причем религия становится лишь всенародным воздаянием почестей, ему оказываемых, со всей той пышностью и великолепием, какие покоряют толпу; единственная цель этих служителей господа — установление беспредельной власти церкви над восхищенным и покоренным человечеством, или, вернее, их собственной власти именем бога и вместо него, поскольку они наглядно его представляют и ниспосланы им. Они последыши римского права, они всего лишь детища этой древней римской почвы, и если онивыжили, если они надеются жить века, до обетованного часа, когда им будет возвращена вселенская власть, то это возможно потому, что они — прямые наследники цезарей, облаченные их пурпуром, потому что кровь Августа неиссякаемой струей течет в их жилах.

Пьер устыдился наконец своих слез. Какое он слабонервное, чувствительное и восторженное создание! Он смутился своей душевной наготы. И такой ненужной, великий боже! Такой неуместной здесь, в папских покоях, где еще никто и никогда не произносил подобных речей, перед главою церкви, которому не подобало их слушать. Как отвратительна политическая идея папства — властвовать через посредство сирых и обездоленных! Разве это не волчья повадка — стать на сторону народа, освободившегося от своих старых хозяев, чтобы сделать его своей добычей? И что за безумие с его стороны — вообразить, что хоть один римский прелат, кардинал, папа способен примириться с возвратом к христианской общине, с новым расцветом первоначального христианства, которое объединит одряхлевшие, раздираемые ненавистью народы. Подобная идея не могла уложиться в представлении людей, веками господствовавших над миром, проникнутых безотчетным презрением к сирым и страждущим, а потому совершенно неспособных к чувству любви и милосердия.

Но Лев XIII неумолчно продолжал говорить своим густым басом. И священник услышал:

— Почему вы столь враждебно отозвались в вашей книге о Лурде? Лурд, сын мой, оказал церкви великие услуги. Когда мне доводится слышать о трогательных чудесах, почти каждодневно свершающихся в Гроте, я выражаю пожелание, чтобы чудеса эти были узаконены, подтверждены и научно засвидетельствованы. И, судя по тому, что я читал, полагаю, что в настоящее время наши недоброжелатели не могут более сомневаться, ибо чудеса доказаны отныне с научной неопровержимостью… Науке, сын мой, надлежит быть служанкою господа. Она ничто перед ним, и только через него придет она к истине. Всякое иное решение, сколько бы их сейчас ни находили и как бы они, на поверхностный взгляд, ни опрокидывали догматы, рано или поздно будет признано ложным, ибо исполнятся сроки — и божественная правда восторжествует. Все это, впрочем, простые истины, но их вполне достаточно для водворения мира и благоденствия, ежели бы люди захотели ими удовольствоваться… И не сомневайтесь, сын мой, что вера вполне совместима с разумом. Разве не свидетельство тому святой Фома, сумевший все предвидеть, объяснить, поставить на свое место? Веру вашу поколебал натиск испытующего разума, вы познали тревоги, смятение, от коих небо избавило священнослужителей Рима, этой колыбели древней веры, освященной кровью стольких мучеников. Но мы не боимся испытующего разума, изучайте, вчитывайтесь в писания святого Фомы, и вера возвратится к вам и восторжествует окончательно, еще более окрепнув.

Пьер слушал, ошеломленный, словно свод небесный обрушился ему на голову. Боже праведный! Лурдские чудеса — доказанные научно, наука — служанка господа бога, вера — совместимая с разумом, святой Фома, которым должно довольствоваться познание в девятнадцатом веке! Что ответить, о боже? И к чему отвечать?

— Самая греховная и самая опасная из книг, — заключил Лев XIII, — книга под названием «Новый Рим», уже сама по себе зараженная ядом сомнений и лжи, тем более достойна осуждения, что, обладая несомненными красотами слога, она преподносит в извращенном виде благородные и несбыточные мечтания. Наконец, это книга, которую священник, создавший ее в минуту затмения, должен в знак раскаяния предать публичному сожжению, дабы та самая рука, что написала эти страницы, навеянные заблуждением и соблазном, их и уничтожила.

Пьер внезапно встал и выпрямился. В непроницаемой тишине, обступившей со всех сторон эту мертвенную, едва освещенную комнату, слышалось только дыхание Рима, ночного, окутанного мраком Рима, огромного и темного, усеянного звездной пылью. И священнику захотелось крикнуть: «Веру я действительно утратил, но я думал обрести ее снова вместе с жалостью, которую пробудили в моем сердце страдания человечества. Вы были моей последней надеждой, отцом, спасителем обездоленных. И вот мечта моя рухнула: накануне страшной братоубийственной схватки, готовой вот-вот разразиться, вы не сможете стать новым Иисусом, несущим людям мир. Вы не сможете покинуть трон и, выполняя высокие заветы братства, зашагать по дорогам вместе с сирыми и убогими. Ну, что ж! С вами покончено, как покончено и с вашим Ватиканом, и с вашим святым Петром! Все рушится под натиском подымающегося народа, растущего знания. Вас больше нет, святой отец, вместо вас одни только руины!»

Но он не произнес этих слов. Он склонился и сказал:

— Святой отец, я смиряюсь перед вашей волей и осуждаю мою книгу.

Голос его дрожал от горечи и отвращения, он безвольно опустил руки, словно душа его расставалась с телом. То была точная формула смирения: «Auctor laudabiliter se subjecit et opus reprobavit» — «Автор проявил похвальное смирение и осудил свой труд». Не могло быть отчаяния величавее и возвышеннее, чем в этом признании своего заблуждения, признании, убивавшем всякую надежду. Но какая страшная ирония! Он, поклявшийся никогда не отрекаться от своей книги, книги, за торжество которой он столь пламенно боролся, теперь отрекался от нее, внезапно ее отвергал, не потому, что полагал греховной, а потому, что понял всю бесплодность и несбыточность своих мечтаний, похожих на грезы влюбленного, на сновидения поэта. О да! Раз он обманулся, раз то был всего лишь сон и он не обрел здесь ни того бога, ни того пастыря, каких жаждал обрести на благо человечества, — чего ради упорствовать, теша себя иллюзией счастливого пробуждения! Лучше швырнуть свою книгу на землю, как опавший осенний лист, лучше отречься от нее, отсечь, как омертвелую длань, отныне ненужную и бесполезную!

Лев XIII, слегка удивленный столь быстрой победой, удовлетворенно воскликнул:

— Хорошо, очень хорошо, сын мой! Вы произнесли сейчас слова благоразумия, достойные вашего сана.

И папа, никогда не полагавшийся на волю случая, папа, у которого для всякой аудиенции были заранее заготовлены слова и жесты, был явно удовлетворен, почувствовал облегчение, стал по-настоящему добродушен. Он не мог понять подлинных мотивов этого смирения и, ложно истолковав поступок Пьера, испытывал кичливую радость, полагая, что с необыкновенной легкостью принудил к молчанию этого мятежника, которого приближенные обрисовали ему как опасного бунтаря. Поэтому такой оборот беседы папе весьма льстил.

— Впрочем, сын мой, при вашем незаурядном уме я ничего иного от вас и не ожидал. Нет большей радости, нежели признание собственной ошибки, раскаяние и смирение.

Лев XIII привычным жестом опять взял с подноса стакан сиропа и, перед тем как отпить, длинной позолоченной ложечкой помешал то, что оставалось на дне. И священника снова, как в самом начале, изумила лишенная какой бы то ни было значительности невзрачная внешность святого отца; сбросив тогу царственного величия, папа напоминал одряхлевшего мелкого буржуа, который перед сном выпивает в одиночестве стакан подсахаренной воды. Его образ, который, подобно восходящему к зениту светилу, недавно мнился Пьеру столь величественным и лучезарным, теперь казался самым заурядным, словно светило скатилось к горизонту, к земле. Папа снова представился ему тщедушным и хилым, с тощей шеей больной птицы, во всем своем старческом уродстве, которое так затрудняло создание его портретов, будь то живописное полотно или фотография, золотая медаль или мраморный бюст, хотя, по словам святого отца, следовало изображать не папашу Печчи, но Льва XIII, великого папу, чей возвышенный образ он тщеславно желал сохранить для потомства. И Пьер, на время переставший замечать мелочи, снова в смущении увидел носовой платок на коленях, неряшливую, перепачканную табаком сутану. Молодой священник не испытывал уже ничего, кроме умиленной жалости к этому дряхлому старцу, убеленному белоснежными сединами, кроме глубокого изумления перед упрямой жизненной силой, затаившейся в черных глазах, кроме почтительного уважения труженика к столь деятельному уму, лелеющему обширные замыслы.

Аудиенция была окончена, Пьер отвесил глубокий поклон.

— Благодарю ваше святейшество за отеческий прием, которым я был удостоен.

Но Лев XIII его задержал и, снова заговорив о Франции, изъявил живейшее желание видеть ее умиротворенной, сильной и процветающей на благо церкви. И в эту последнюю минуту Пьеру почудилось странное видение. Глядя на святого отца, на его чело цвета слоновой кости, размышляя о его преклонном возрасте, о том, что малейший насморк может свести его в могилу, он невольно вспомнил традиционную, исполненную жестокого величия сцену: Пий IX, Джованни Мастаи, умерший два часа назад, лежит, накрытый белым саваном, в окружении потрясенной папской свиты; камерлинг, кардинал Печчи, приближается к смертному одру и, откинув покрывало с лица усопшего, трижды ударяет его серебряным молоточком по лбу, всякий раз возглашая: «Джованни, Джованни, Джованни!» Труп безмолвствует, и камерлинг, выждав несколько секунд, оборачивается к присутствующим и произносит: «Папа умер!» И тут же Пьер видит на улице Джулиа камерлинга, кардинала Бокканера, ожидающего с серебряным молотком; и Пьеру представляется Лев XIII, Джакомо Печчи, умерший два часа назад и лежащий в этой самой комнате, в окружении папских прелатов, с лицом, накрытым белым саваном; и Пьеру чудится, что камерлинг, кардинал Бокканера, приблизившись, откидывает покрывало с лица усопшего и трижды ударяет молоточком по челу цвета слоновой кости, всякий раз возглашая: «Джакомо, Джакомо, Джакомо!» Труп безмолвствует, и камерлинг, выждав несколько секунд, оборачивается к присутствующим и произносит: «Папа умер!» Помнит ли Лев XIII, как он нанес три удара молоточком по холодному лбу Пия IX; леденея от страха, ощущает ли он порой на своем лбу три удара, смертельный холод серебряного молоточка, которым он вооружил камерлинга, кардинала Бокканера, своего, как ему известно, непримиримого противника?

— Ступайте с миром, сын мой, — сказал наконец папа, как бы напутствуя и благословляя священника. — Да отпустится вам грех ваш, ибо вы исповедались в нем и выразили свое к нему отвращение.

Пьер не ответил; со скорбью принимая унижение, словно заслуженную кару за несбыточные мечтания, он уходил, пятясь, как положено по этикету. Он трижды склонился в глубоком поклоне, не оборачиваясь, шагнул через порог, преследуемый неотступным взглядом черных глаз Льва XIII. Но он успел заметить, как тот снова взял со стола газету, чтение которой прервал, чтобы принять посетителя; Лев XIII сохранил вкус к злободневной прессе, был весьма жаден до всяких новостей, хотя зачастую, в своей обособленности от внешнего мира, обманывался относительно тех или иных событий, придавая им значение, какого они не имели. Обе лампы светили неярким и недвижным пламенем, комната снова погрузилась в глубокое молчание, в беспредельный покой.

Посреди тайной приемной застыл в ожидании, весь в черном, синьор Скуадра. Обнаружив, что Пьер в полнейшей растерянности прошел мимо, позабыв свою шляпу на консоли, он осторожно взял ее и молча, с поклоном протянул священнику. Потом не спеша, тем же шагом, что и при встрече, он пошел впереди, сопровождая гостя в залу Климента.

И вот то же длительное путешествие повторилось в обратном порядке через нескончаемую вереницу зал. И по-прежнему нигде ни души, ни шороха, ни вздоха. Пустынные комнаты, в каждой словно позабыта одинокая коптящая лампа, и свет ее кажется еще более тусклым, а тишина еще глуше. И вокруг казалось еще пустынней, по мере того как наступала ночь, погружая во мрак немногие предметы, снова и снова попадавшиеся Пьеру на глаза в каждой зале с высокими, украшенными позолотой потолками: все те же троны, деревянные скамейки, консоли, распятия, канделябры. После почетной приемной, обитой алым шелком, они прошли Залу кордегардии, уснувшую в легком благовонии ладана, сохранившемся от утренней мессы; потом Залу гобеленов, Залу дворцовой стражи, Залу жандармов, а в следующей за ней Зале папских служителей единственный слуга уснул на скамейке так крепко, что не проснулся, даже когда они вошли. Шаги слабо отдавались на плитах, заглушаемые мертвенным спертым воздухом дворца, как бы замурованного со всех сторон подобно склепу и в этот поздний час погруженного в небытие. Наконец они очутились в зале Климента, которую только что покинула швейцарская стража.

Синьор Скуадра так ни разу и не обернулся. Он молча, без единого жеста, отступил и, пропустив Пьера, в последний раз поклонился. Потом он исчез.

По внушительной лестнице, тускло, будто ночниками, освещенной двумя газовыми рожками в круглых матовых колпаках, среди невыразимо гнетущей тишины, которую не нарушали даже привычные шаги швейцарской стражи, гулко отдававшиеся на плитах, Пьер спустился двумя этажами ниже. Он пересек двор св. Дамасия, пустынный и словно вымерший, озаренный слабым светом фонарей у подъезда, спустился по лестнице Пия, второй гигантской лестнице, столь же пустынной, вымершей и сумрачной, и, наконец, очутился по ту сторону бронзовой двери, которую привратник медленно, с усилием отворил и также медленно закрыл у него за спиной. И какой скрежет, какой дикий визг жесткого металла раздался ему вслед! Казалось, все, что он оставил за этой дверью, — все нагромождение мрака, сгустившейся тишины, столетий, застывших в плену у традиций, несокрушимых, как идолы, догматов, окаменевших, точно запеленатые мумии, цепей, которые опутывают и отягощают народы, — все орудия удушающего рабства, деспотического господства, все это гулким эхом отдавалось в пустынных, мрачных залах Ватикана.

Пьер очутился один среди безбрежного мрака площади св. Петра. Ни одного запоздалого пешехода, ни одной живой души. Посреди обширных мозаик серой мостовой, меж четырех канделябров, смутным видением высоко вздымался обелиск. И подобно бледному призраку маячил фасад собора, раскинув, словно гигантские руки, четыре ряда столбов колоннады, похожих на каменные стволы окутанных тьмой деревьев. И это было все, только в безлунном небе едва угадывалась гигантская округлость купола. И нигде ни звука, лишь откуда-то из мглы унылой жалобой доносился нескончаемый ропот фонтанов, подобных живым колеблющимся призракам. О, грустное величие этого сна! Какое уныние наводила прославленная площадь, Ватикан, собор св. Петра, погруженные в ночь, в молчание и мрак! Внезапно часы медленно и гулко пробили десять; казалось, никогда еще их удары не тонули с такой торжественной бесповоротностью в безбрежном море непроницаемой тьмы.

Пьер, разбитый и надломленный, остановился как вкопанный посреди огромной площади. Как! Он беседовал с этим седовласым старцем, перевернувшим ему душу, всего три четверти часа? Да, у него было отнято все — у его разума, у его кровоточащего сердца отняты были последние крохи веры. Он сделал последнюю попытку, и вот целый мир для него рухнул. Пьеру неожиданно вспомнился монсеньер Нани, и он подумал, что один только Нани оказался прав. Пьера предупреждали, что в любом случае он в итоге поступит так, как того пожелает монсеньер Нани, и священник с изумлением убедился, что это верно.

И такое отчаяние, такая жестокая тоска разом охватили его, что, воздев трепещущие руки, он из глубины пропасти, на дне которой очутился, возгласил:

— Нет, нет! Ты не с ними, о боже милосердный, ты, что даруешь жизнь и спасение души! Явись же, приди, о господи, ибо дети твои умирают, не ведая, ни кто ты есть, ни где ты есть в бесконечности миров!

Над огромной площадью простерлось огромное темно-синее, бархатное небо — сама бесконечность, немая и волнующая, где мерцали звезды. Возок Большой Медведицы, казалось, еще больше запрокинулся над кровлями Ватикана, словно его золотые колеса свернули с пути и золотая оглобля повисла в воздухе; а там, над Римом, над улицей Джулиа, угасал Орион, и уже видна была только одна из трех золотых звезд, украшавших его пояс.

Глава 15

Разбитый пережитыми волнениями, горя как в лихорадке, Пьер забылся только под утро. Едва войдя поздно ночью во дворец Бокканера, он снова погрузился в атмосферу глубокой скорби о гибели Дарио и Бенедетты. Проснувшись в девять часов и позавтракав, он решил тотчас спуститься в покои кардинала, куда перенесли тела усопших, чтобы родные, друзья и знакомые могли оплакать влюбленных и помолиться за упокой их души.

Пока Пьер завтракал, Викторина, которая так и не ложилась, мужественная и деятельная, несмотря на свое отчаяние, рассказала ему о событиях минувшей ночи и нынешнего утра. Донна Серафина, со строгостью святоши стоявшая на страже приличий, сделала еще одну попытку разъединить тела влюбленных. Вид нагой женщины, тесно прильнувшей к обнаженному мужчине, оскорблял ее целомудрие. Но было уже поздно, тела закоченели, и то, что еще можно было сделать в первую минуту, стало бы теперь ужасным кощунством. Они так крепко сплелись в любовном объятии, что оторвать их друг от друга можно было, лишь искалечив мертвые тела и поломав им руки. И кардинал, уже раз запретивший нарушать покой влюбленных, их вечный союз, теперь чуть было не поссорился с сестрой. Под сутаной священнослужителя он сохранил чувства предков, он гордился их страстями, пламенной любовью, смелыми ударами кинжала прежних лет; он сказал, что если у них в роду насчитывается двое пап и немало славных полководцев, то пылкие влюбленные также служат его украшению. Никому он не позволит прикоснуться к этим чистым детям, которые всю жизнь страдали и соединились только в могиле. Он господин в своем доме: пусть завернут их в один саван и уложат рядом в гроб. Затем по ним отслужат панихиду в соседней церкви Сан-Карло, где он, как кардинал, еще может распоряжаться. А если понадобится, он дойдет до самого папы. Такова была его верховная воля, выраженная столь непреклонно, что все в доме безмолвно склонились перед ней, не посмев возразить ни жестом, ни словом.

Тогда донна Серафина принялась обряжать умерших. Согласно обычаю, слуги находились тут же, а Викторина, самая старая, самая любимая служанка, помогала ей. Сначала влюбленных окутали распущенными волосами Бенедетты, ее густыми, длинными душистыми волосами, ниспадавшими подобно королевской мантии; потом обоих завернули в белый шелковый саван, соединивший их после смерти в единое существо. И опять-таки по требованию кардинала их отнесли в его покои и уложили на парадном ложе посреди тронной залы, чтобы воздать им высшие почести, как последним в роде, как двум безвременно погибшим обрученным, вместе с которыми некогда громкая слава рода Бокканера тоже сошла в могилу. На этот раз донна Серафина беспрекословно одобрила решение брата, ибо считала непристойным, чтобы ее племянница, даже мертвая, лежала в спальне молодого человека, на его кровати. Версия, придуманная родственниками, уже разнеслась по городу: все говорили о внезапной смерти Дарио от злокачественной лихорадки, погубившей его за несколько часов; о безумном горе Бенедетты, которая скончалась, сжимая в объятиях его тело; о царских почестях, воздаваемых обоим, и о посмертном обручении влюбленных, покоившихся вместе на смертном ложе: весь Рим, потрясенный этой историей любви и смерти, наверное, еще недели две будет говорить только о ней.

Пьер, стремясь скорее покинуть злосчастный город, где он оставлял последние крохи своей веры, готов был в тот же день уехать во Францию. Но он хотел дождаться погребения и отложил свой отъезд до следующего вечера. Значит, весь день ему предстояло провести здесь, в этом ветхом дворце, возле умершей Бенедетты, которую он так любил; он должен постараться найти для нее слова молитвы в своей истерзанной, опустошенной душе.

Спустившись на широкую площадку перед приемными залами кардинала, он вспомнил, как впервые явился сюда в день своего приезда. На него снова пахнуло старинной царственной пышностью, словно обветшавшей и покрытой пылью времен. Двери трех громадных приемных были широко раскрыты, но в этот ранний час залы с высокими темными потолками были еще безлюдны. В первой, предназначенной для слуг, находился только Джакомо; в черной ливрее он застыл перед красной кардинальской шапкой, висевшей под балдахином с наполовину истлевшими кистями, которые густо оплела паутина. Во второй зале, где прежде сидел секретарь, водворился аббат Папарелли, шлейфоносец кардинала, исполнявший также обязанности дворецкого; он ходил мелкими, неслышными шажками, ожидая посетителей, и никогда еще не был так похож на старую деву в черной поношенной одежде, поблекшую, морщинистую, со следами суровых лишений на хитром лице, выражавшем лицемерное смирение и притворное подобострастие. Наконец, в третьей приемной — для знати, где перед величественным портретом кардинала в парадном облачении лежала на столике кардинальская шапка, секретарь дон Виджилио, покинув свое обычное место за столом, стоял у двери в тронную залу и склонялся в поклоне перед каждым входящим. В это темное зимнее утро обширные залы казались еще более мрачными и запущенными, чем обычно, обивка на стенах кое-где свисала лохмотьями, разрозненная мебель потускнела от пыли, крошились старинные деревянные панели, источенные червями, и только высокие потолки блистали великолепием красок и позолоты.

Пьер, которого аббат Папарелли встретил преувеличенно низким поклоном, затаив насмешку над посрамленным противником, был захвачен грустным величием этих громадных обветшалых комнат, которые вели в тронную залу, превращенную в храм смерти, где покоились последние отпрыски семейства Бокканера. Какое величественное, скорбное зрелище торжества смерти являли эти настежь распахнутые двери, эти пустынные, чересчур просторные покои, когда-то вмещавшие толпы людей, а теперь ведущие в усыпальницу угасшего рода!

Кардинал затворился в небольшом рабочем кабинете, где принимал родственников и близких друзей, пришедших выразить ему соболезнование; донна Серафина выбрала соседнюю комнату для приема знакомых дам, шествие которых могло продолжаться до самого вечера. Викторина рассказала Пьеру о предстоящей траурной церемонии, и он решил отправиться прямо в тройную залу, где бледный и безмолвный дон Виджилио встретил его глубоким поклоном, как будто даже не узнав его.

Пьер был поражен видом залы. Он ожидал, что окажется в помещении с плотно занавешенными окнами и сотнями ярких свечей вокруг катафалка, стоящего посредине и задрапированного черной тканью. Ему объяснили, что обряд совершится здесь, ибо старая дворцовая капелла на первом этаже пришла в негодность и заперта вот уже пятьдесят лет, а небольшая домашняя молельня кардинала слишком мала для такой церемонии. Поэтому пришлось соорудить алтарь в тронной зале, где с самого утра одну за другой служили мессы. Впрочем, заупокойную обедню совершали и в маленькой капелле; кроме того, были поставлены еще два алтаря: один — в небольшой комнате, примыкавшей к приемной для знати, другой — в глубоком алькове, выходившем во вторую приемную; так что священники, главным образом францисканцы и другие монахи, принадлежавшие к нищенствующим орденам, должны были одновременно служить литургию на четырех алтарях. Кардинал пожелал, чтобы в его доме все время совершалось таинство евхаристии во искупление двух дорогих ему душ, вместе отлетевших на небо. Непрестанно раздавался звон колокольчиков, сопровождавший возношение святых даров, не смолкало глухое бормотание латинских молитв, шуршали преломляемые облатки, осушались церковные чаши, так что бог все время присутствовал в душных, пахнущих тлением залах погруженного в траур дворца.

Пьер с удивлением увидел, что тронная зала осталась такой же, как и в день его первого посещения. Даже занавеси на четырех огромных окнах не были задернуты, и пасмурное зимнее утро проникало в комнату, озаряя ее слабым светом — серым и холодным. Тот же высокий потолок с позолоченной деревянной резьбой, та же расшитая пальмовыми листьями красная парчовая обивка на стенах, истлевшая от времени; здесь стояло повернутое к стене парадное кресло на случай посещения папы, который давно уже не приходил сюда. Только сооруженный рядом с троном алтарь несколько менял облик залы, откуда вынесли кое-какую мебель: кресла, столики, консоли. Посреди залы на низком помосте водрузили пышное ложе, на котором покоились Бенедетта и Дарио, осыпанные цветами. У изголовья горели всего две свечи, по одной с каждой стороны. И ничего больше — только цветы, такое обилие цветов, что трудно было представить, в каком волшебном саду их набрали; особенно много было белых роз, целые снопы их лежали на смертном ложе, свешивались с него, устилали ступеньки помоста и, не уместившись на них, как бы растекались по великолепному плиточному полу.

Пьер приблизился к ложу потрясенный, в глубоком волнении. Две свечи, желтое пламя которых едва мерцало в слабом свете дня, тихая жалоба, звучавшая в молитвах мессы, пряный аромат роз, разлитый в обширной зале, старинной и запыленной, — все это навевало бесконечную печаль, сжимало сердце мучительной болью. Все застыло в безмолвии, — ни жеста, ни вздоха, — только изредка слышалось приглушенное рыдание одного из немногих находившихся в зале посети-телей. Слуги непрерывно сменяли друг друга, и четверо из них все время стояли у изголовья, молчаливые и недвижимые, словно верные придворные стражи. Консисторский адвокат Морано, взявший на себя все хлопоты, время от времени торопливо, неслышными шагами пробегал по комнате. А входившие преклоняли колена на ступеньке помоста, молились, плакали. Пьер заметил трех дам, прижимавших к глазам платки. Был тут и сотрясавшийся от рыданий старик священник с поникшей головой, лица которого он не мог разглядеть. Но особенно растрогала аббата бедно одетая молоденькая девушка, которую он принял за служанку; она распростерлась на полу в таком безысходном горе, что казалась воплощением скорби.

Тогда Пьер тоже опустился на колени и машинально стал произносить латинские слова молитв, которые так часто читал у изголовья покойников. Но все возраставшее волнение туманило ему память, и он замер перед трогательным и трагическим зрелищем двух влюбленных, не в силах отвести от них глаз. Сплетенные тела едва угадывались под покровом из роз, но головы выступали из шелкового савана среди цветов. Как они были красивы оба, озаренные светом наконец-то увенчанной любви, когда покоились на одной подушке, смешав свои кудри! Лицо Бенедетты сохранило дивную ликующую улыбку навеки любящей и верной невесты, ибо ее последний вздох был поцелуем любви. Лицо Дарио, несмотря на последнюю радость, дарованную юноше, не утратило следов страдания и напоминало мраморное надгробное изваяние, к которому скорбно припадают осиротевшие возлюбленные. Оба лежали с широко раскрытыми глазами, погрузив взор во взор, и без конца созерцали друг друга с тихой нежностью, которую ничто уже не могло омрачить.

Господи! Так, значит, правда, что он, Пьер, и сам любил Бенедетту любовью столь чистой, столь далекой от всякой греховной мысли! Аббата до глубины души пронзило воспоминание о блаженных часах, проведенных возле нее, об их нежной дружбе, сладостной, как любовь. Она была так прекрасна, так умна, так полна страсти! А он обольщался мечтой внушить свою веру в спасительное братство этой прелестной девушке, с виду безмятежной, но с пламенной душою, ибо он видел в ней живое воплощение старого Рима, который ему хотелось пробудить и покорить для Италии завтрашнего дня. Он мечтал наставить Бенедетту на путь истинный, просветить ее ум, вдохнуть в сердце любовь к бедным и обездоленным, чтобы она преисполнилась состраданием ко всему сущему. Еще недавно он улыбнулся бы, вспомнив эту мечту, но теперь мог только плакать. Как трогательно было ее стремление стать ему союзницей, несмотря на неодолимые препятствия — на происхождение, воспитание, среду, мешавшие ей последовать за ним! Она была послушной ученицей, но не могла добиться подлинных успехов. Однако был день, когда она, казалось, поняла его, как будто собственное горе заставило ее сердце раскрыться для сострадания. А затем пришла иллюзия счастья, и она вновь перестала постигать горести других, замкнулась в своих эгоистических надеждах и радостях. Великий боже, неужели эта каста, обреченная на вымирание, подчас прекрасная и почитаемая, но неспособная полюбить малых сих, погибнет столь бесславно, ибо ей чужд закон милосердия и справедливого труда, единственный закон, который только и может спасти мир?

Но тут сердце Пьера снова сжалось от боли, и он застыл, бормоча бессвязные слова, которые не складывались в молитву. Он подумал, что жестокий удар, сокрушивший двух этих детей, был грозным возмездием природы за нарушение ее законов. Какая насмешка: дать обет пресвятой деве сохранить девственность для избранного супруга, всю жизнь страдать под тяжестью этого обета, нося его, как власяницу, и броситься на шею возлюбленному лишь в минуту смерти, потеряв голову от поздних сожалений, горя желанием отдаться ему всем существом! Бенедетта отдалась жениху с неистовством отчаяния; достаточно было жестокой угрозы разлуки, чтобы она поняла обман и вернулась к первобытному, всепоглощающему инстинкту любви. И снова церковь потерпела поражение в борьбе с великим Паном, сеятелем на ниве плодородия, беспрестанно соединяющим мужское и женское начало. Если в годы Возрождения церковь не рухнула под натиском Венер и Геркулесов, извлеченных из древней римской земли, то в наши дни битва продолжается с той же яростью, и каждый час новые, полные жизни народы с юным пылом вступают в борьбу с религией, которая прославляет лишь загробную жизнь, они грозят снести ветхое здание бесплодного католицизма, стены которого разрушаются от старости.

Тут Пьер почувствовал, что смерть прелестной Бенедетты была для него окончательным крушением. Он все смотрел на нее, и слезы жгли ему глаза. С нею навсегда угасла его мечта. Как и вчера в Ватикане, перед папой, он чувствовал, что рушится его последняя горячая надежда на превращение старого Рима в Рим обновления и благоденствия. Сейчас это воистину был конец: Рим царственный, католический — мертв, он покоится как мраморное изваяние на смертном ложе. Бенедетта не смогла прийти к обездоленным, к страждущим мира сего, она умерла в бессильном порыве эгоистической страсти, когда уже было слишком поздно любить и зачинать детей. Теперь она уже никогда не родит ребенка, старинный римский дом останется навеки без потомков, мертвым и опустевшим. Пьер, которому эта смерть омрачила душу, унеся с собой самую дорогую его мечту, испытывал такую муку при виде неподвижного, окоченевшего тела, что едва не лишился чувств. Был ли тому виною мертвенный утренний свет с двумя желтыми пятнами свечей, колыхавшимися у него перед глазами, или запах роз в душном, напоенном смертью воздухе, туманивший голову подобно хмелю, или несмолкаемое бормотание монаха, заканчивавшего мессу, которая отдавалась в голове, мешая вспомнить слова молитвы, но только Пьер испугался, что сейчас упадет. Он с трудом поднялся и отошел назад.

Он решил укрыться в глубокой оконной нише, чтобы немного прийти в себя, и с удивлением обнаружил там Викторину, сидевшую на скрытой за шторой скамейке. Донна Серафина просила ее бодрствовать возле двух дорогих детей, как называла их служанка, и в то же время не терять из виду входивших и выходивших посетителей. Заметав, что молодой священник очень бледен и вот-вот лишится чувств, Викторина заставила его сесть.

— Да будет дана им радость соединиться хотя бы в ином мире и начать там новую жизнь! — сказал он еле слышно, когда немного пришел в себя.

Служанка слегка пожала плечами и ответила таким же чуть слышным шепотом:

— Новую жизнь, господин аббат, к чему? Уж коли ты помер, так уж поверьте, лучше всего оставаться мертвым и спать. Бедные дети хлебнули столько горя на земле, что незачем желать им жизни в ином мире.

От этих наивных, но мудрых слов безграмотной, неверующей крестьянки у Пьера по спине пробежали мурашки. А уж сам-то он! Ведь, бывало, по ночам при одной мысли о небытии у него зубы стучали от страха! Она казалась ему героической женщиной, ибо не боялась мыслей о вечности, о беспредельности. Ах, если бы все обладали таким спокойным отсутствием веры, такой разумной, здоровой беспечностью, как простой народ Франции, какой мир воцарился бы среди людей, какая наступила бы счастливая жизнь!

Почувствовав его волнение, Викторина добавила:

— Чего ж еще ждать после смерти? Люди заслужили право на спокойный сон, а это для них самое желанное, самое лучшее утешение. Если богу пришлось бы награждать хороших и наказывать дурных, право, у него было бы чересчур много дела. Да и можно ли всех рассудить? Ведь добро и зло так перепутались в каждом из нас, уж лучше помиловать всех без разбора!

— Однако, — прошептал Пьер, — эти милые влюбленные еще так мало жили на свете, разве не утешение верить, что они вновь оживут в объятиях друг друга и будут вечно блаженствовать в мире ином?

Она снова покачала головой.

— Нет, нет!.. Я всегда говорила, что напрасно бедная контессина терзала себя мыслями о загробном мире и отказывала своему милому, коли так страстно его любила. Скажи она хоть словечко, уж я бы привела его к ней в комнату, не спрашиваясь ни у мэра, ни у священника. Ведь счастье такая редкость! А потом, когда уже слишком поздно, как мы жалеем о нем! Вот и кончилась история двух бедных голубков. Их время миновало. Они померли, что толку посылать их на небо? Раз уж они померли, то все кончено, ничего они не чувствуют, сколько бы ни обнимались!

Теперь лицо ее тоже было залито слезами, она горько плакала.

— Бедняжки! Бедняжки! И вот ведь не было у них ни одной счастливой ночки, а теперь наступила долгая ночь, которой не будет конца!.. Взгляните на них, какие они бледные! Подумать страшно, что скоро на подушке от их голов останутся лишь черепа, а вместо рук одни кости будут обнимать друг друга… Нет, пусть себе спят, пускай спят! Они хоть ничего больше не знают, ничего не чувствуют!

Наступило долгое молчание. Пьер, измученный сомнениями, страстной жаждой бессмертия, с завистью смотрел на эту простодушную, скромную служанку-босеронку, которая не верила священникам и со спокойной душою, с чувством исполненного долга вот ужо четверть века трудилась в чужой, незнакомой стране, язык которой она так и не научилась понимать. О да! Хорошо быть таким, как она, спокойным, уравновешенным, несколько ограниченным созданием, довольствоваться земной жизнью, вечером ложиться спать вполне удовлетворенным, если выполнил свою дневную работу, всегда быть готовым уснуть навеки!

Пьер снова поднял глаза на траурное ложе и вдруг узнал старика священника, стоявшего на коленях, с горестно склоненной головой, того, чье лицо он вначале не мог разглядеть.

— Это, кажется, аббат Пизони из церкви святой Бригитты, где я отслужил несколько месс? Ах, бедняга, как он плачет!

Викторина ответила спокойным голосом, в котором прозвучала глубокая боль:

— Еще бы, ему-то есть о чем поплакать. Что и говорить, страшное дело он совершил, когда обвенчал мою милую Бенедетту с графом Прада. Дали бы сразу бедной девочке ее любимого Дарио, и несчастья бы не случилось. Но в этом дурацком городе все помешаны на политике, и аббат тоже, хоть он и славный старик.

Он все шутил, что совершит истинное чудо и спасет мир, коли поженит папу и короля; ученый чудак всю жизнь любил только старые камни, — вы же знаете, тут вечно носятся с этим старым хламом, с разными патриотическими идеями, которым от роду сто тысяч лет. А теперь, глядите-ка, он готов всю душу выплакать… И тот, отец Лоренцо, иезуит, тоже явился минут двадцать назад; он был духовником контессины после аббата Пизони и взялся развязать то, что первый связал. Да, ловкий пройдоха, ничего не скажешь, еще один любитель запутывать дела и быть помехой людскому счастью! На какие только хитрости он не пускался с этим разводом! Жалко, что вы поздно пришли, стоило посмотреть, как торжественно он осенил себя крестным знамением, опустившись на колени. Уж он-то не заплакал, ну нет! Он как будто говорил, что если все закончилось так плохо, стало быть, бог отступился от этого дела. Тем хуже, мол, для умерших!

Викторина говорила тихо, не переводя дыхания, как будто ее утешала возможность излить душу после мучительных часов, проведенных со вчерашнего дня в смятении и суматохе.

— А вот эту, — продолжала она еще тише, — неужто вы ее не узнаете?

Она указала глазами на бедно одетую девушку, которую Пьер принял за служанку: та лежала возле траурного ложа, распростершись на полу, словно раздавленная безмерным горем. В порыве безысходного отчаяния она приподнялась и запрокинула голову, открыв лицо необычайной красоты, обрамленное копной роскошных черных волос.

— Да это Пьерина! — воскликнул аббат. — Бедная девушка!

Викторина кивнула, весь ее вид говорил об участии и сострадании.

— Что было делать? Я позволила ей войти… Не знаю, откуда она узнала о несчастье. Впрочем, она вечно бродила вокруг дворца. Вызвала она меня вниз, и послушали бы вы, как она просила, как умоляла, обливаясь слезами, позволить ей хоть еще разок взглянуть на своего князя. Господи, она же никому не мешает, пусть себе глядит на них своими красивыми, полными слез глазами. Она тут уже с полчаса, и я сказала, что сразу ее выведу, коли она будет громко плакать. Но ведь она молчит, даже не шелохнется, так пусть и остается здесь, пусть наглядится на него вволю, на всю жизнь.

Поистине прекрасное и печальное зрелище являла собою бедная Пьерина, наивная, страстная красавица, словно громом пораженная у брачного ложа, где спали, обнявшись, двое влюбленных, для которых первая ночь любви стала вечностью. Упав на колени, она бессильно уронила руки и застыла, подняв голову, как будто дошла до предела страдания, и не сводила глаз с прелестной, трагической пары. Кажется, никогда человеческое лицо не было таким прекрасным в сиянии любви и муки: настоящая античная статуя скорби, но полная трепетной жизни, с царственным челом, гордым, нежным овалом и божественно очерченным ртом. О чем думала она, отчего так страдала, пристально глядя на своего князя, нашедшего вечное успокоение в объятиях соперницы? Терзала ли ее жестокая, неистребимая ревность, от которой кровь холодеет в жилах? Или только боль непоправимой утраты, горькое сознание, что она видит его в последний раз, в объятиях той, другой женщины, которая тщетно пытается согреть его своим столь же холодным телом? Ее полные слез глаза смотрели кротко, скорбно сжатые губы не утратили нежного изгиба. Влюбленные казались ей такими чистыми, такими прекрасными среди этого моря цветов! И в своей царственной красоте, которой она сама не сознавала, Пьерина простерлась здесь, едва дыша, как бедная служанка, как преданная рабыня, у которой сердце разорвалось на части после смерти господина.

Теперь люди длинной чередой потянулись в залу, они входили медленным шагом, с печальными лицами, преклоняли колена, несколько минут молились и выходили такой же тихой, скорбной поступью. У Пьера сжалось сердце, когда он увидел мать Дарио, все еще прекрасную Флавию, в сопровождении мужа — красавца Жюля Лапорта, бывшего сержанта швейцарской гвардии, которого она сделала маркизом Монтефьори. Ее тотчас же известили о смерти сына, и она приходила сюда еще накануне вечером. Но сегодня она вновь явилась в глубоком трауре, величественная в черной одежде, которая очень шла к ее статной фигуре слегка располневшей Юноны. Подойдя царственной поступью к ложу, она остановилась; две слезинки повисли у нее на ресницах, но так и не скатились вниз. Прежде чем стать на колени, она удостоверилась, что Жюль возле нее, и взглядом приказала ему опуститься рядом. Оба склонили головы и помолились положенное время; несмотря на глубокое горе, она сохраняла величавое достоинство, он также держался превосходно, с полным самообладанием, как человек, не теряющий присутствия духа в самых трудных положениях. Потом оба поднялись и медленно прошли в покои, где кардинал и донна Серафина принимали родных и друзей.

Пять дам одна за другой проследовали в залу, откуда вышли два капуцина и испанский посол при папском дворе. Викторина после недолгого молчания опять заговорила.

— А, вот и молоденькая княжна. Как она огорчена, уж она так любила нашу Бенедетту.

И Пьер увидел Челию, тоже надевшую глубокий траур для этого тягостного прощания. Позади нее шла служанка, неся в руках два громадных букета белых роз.

— Милая девочка! — прошептала Викторина. — Ей так хотелось обвенчаться с Аттилио в день свадьбы наших бедных детей, которые покоятся здесь! Но они опередили ее, они уже сыграли свадьбу и теперь крепко спят — вот их первая брачная ночь!

Челия тотчас опустилась на колени и осенила себя крестным знамением. Но она не молилась, она только с отчаянием смотрела на дорогих ей влюбленных, потрясенная тем, что они лежат такие бледные, холодные, точно прекрасные мраморные изваяния. Возможно ли! Прошло всего несколько часов, и жизнь уже покинула их? И никогда их губы больше не сольются в поцелуе? Она вновь видела их такими, как на недавнем балу: сияющих, торжествующих, полных жизни и любви! Горячее возмущение поднималось в ее юном сердце, открытом для счастья, алчущем солнца и радости, отвергавшем эту бессмысленную смерть. Гнев, боль и ужас перед небытием, где угасает всякое чувство, были написаны на чистом личике этой девственной, еще не распустившейся лилии. Ее невинный рот с плотно сжатыми губами, ее ясные, как родниковая вода, глаза, прозрачные и бездонные, еще никогда не казались такими загадочными; страсть была еще неведома Челии, она только вступала в жизнь, но ее остановили на пороге тени двух дорогих существ, и смерть их перевернула ей душу.

Она медленно закрыла глаза и попыталась молиться, меж тем как крупные слезы струились из-под ее опущенных век. Прошло несколько минут в напряженной тишине, нарушаемой только приглушенными звуками мессы. Наконец Челия поднялась и, взяв у служанки букеты роз, захотела сама украсить ими ложе. Встав на ступеньку, она замерла в нерешительности, потом положила два букета на подушку, где покоились головы влюбленных, как будто она венчала их этими белыми розами, которые, смешавшись с их волосами, овевали юные лица сильным и нежным ароматом. Челия долго стояла, бессильно опустив руки, совсем рядом, наклонившись над умершими, вся дрожа, не зная, что им еще сказать, что им оставить на память о себе. И она нашла: она склонилась еще ниже изапечатлела на холодных лбах два долгих поцелуя, вложив в них всю свою пылкую, любящую душу.

— Славная девочка! — сказала Викторина, и слезы покатились у нее по щекам. — Вы видели, она их поцеловала, а ведь никто до нее и не подумал об этом, даже его мать… Доброе сердечко, уж верно, она вспомнила о своем Аттилио!

Повернувшись, чтобы сойти по ступенькам, Челия заметила Пьерину, все еще распростертую на полу в скорбной, благоговейной позе. Она узнала девушку и почувствовала глубокую жалость, видя, как неудержимые рыдания сотрясают плечи, грудь, все прелестное тело Пьерины. Горе влюбленной, прорвавшееся, как бурный поток, взволновало Челию. Пьер услышал, как она прошептала с бесконечным состраданием:

— Голубушка, успокойтесь, полно, полно… Прошу вас, возьмите себя в руки, милочка.

Но Пьерина, тронутая словами жалости и участия, рыдала все громче, грозя нарушить чинную тишину. Челия подняла ее, поддерживая обеими руками, чтобы та не упала. И увела, обнимая с сестринской нежностью; ласково успокаивая девушку, она вышла с нею из залы.

— Пожалуйста, ступайте за ними, помогите им, если понадобится, — сказала Викторина Пьеру. — Я не хочу отходить от моих дорогих детей, для меня утешение быть возле них.

Перед алтарем монах-капуцин начал новую мессу, и опять послышалось глухое бормотание латинских молитв, в то время как из соседнего зала доносился звон колокольчика при возношении даров и неясные звуки песнопений. Благоухание цветов усилилось, напоенный им душный воздух становился все тяжелее и туманил голову. В глубине мрачной залы, как и в дни торжественных приемов, неподвижно застыли слуги. А мимо парадного ложа, усыпанного цветами и озаренного тусклым пламенем двух свечей, бесшумно двигалось траурное шествие — женщины и мужчины шли, затаив дыхание, задерживались на минуту и вскоре выходили, унося с собой незабываемую картину: двух несчастных влюбленных, уснувших вечным сном.

Пьер нагнал Челию и Пьерину в приемной, где находился дон Виджилио. Здесь в углу стояло несколько кресел, вынесенных из тронной залы, и молоденькая княжна заставила работницу сесть, чтобы та немного пришла в себя. Челия была в восторге от ее красоты и любовалась ею, восклицая, что она красивее всех на свете. Потом она тут же опять заговорила о двух дорогих усопших, которые были тоже прекрасны особой, неземной красотою. Она восхищалась ими, заливаясь слезами. Пьер стал расспрашивать Пьерину и узнал, что Тито, ее брат, лежит в больнице, его сильно ударили ножом в бок, и жизнь его в опасности; в Прати-ди-Кастелло с наступлением зимы нищета стала еще ужасней. У всех столько горестей, что тем, кто отмучился, можно только позавидовать. Но Челия решительным жестом, полным надежды, отстраняла страдания и смерть.

— Нет, нет, надо жить. Дорогая моя, достаточно быть красивой, чтобы хотеть жить… Полно, милочка, пойдемте отсюда, перестаньте плакать, живите и радуйтесь своей красоте.

Она увела девушку, а Пьер опустился в кресло, охваченный такой печалью и усталостью, что не в силах был тронуться с места. Дон Виджилио по-прежнему стоял у двери, низко кланяясь каждому входящему. Ночью секретаря трепала лихорадка, и он все еще дрожал, лицо у него пожелтело, глаза беспокойно горели. Он то и дело бросал на Пьера тревожные взгляды, как бы желая заговорить с ним, но страх, что Папарелли увидит его через широко раскрытую дверь в приемную, должно быть, останавливал его, ибо он не переставал следить за шлейфоносцем. Наконец Папарелли ненадолго отлучился, и дон Виджилио подошел к Пьеру.

— Вчера вечером вы были у его святейшества…

Пьер посмотрел на него ошеломленный.

— О, здесь обо всем узнают, я уже вам говорил… Как же вы поступили? Просто-напросто отреклись от своей книги, не так ли?

Все возраставшее удивление священника послужило ему ответом, и он продолжал, даже не дав Пьеру заговорить:

— Я так и думал, но мне хотелось знать наверняка… Да, это дело их рук! Верите ли вы мне теперь, убедились ли вы, что они душат тех, кого не могут отравить?

Он, видимо, говорил о иезуитах. Осторожно вытянув шею, он поглядел, не вернулся ли аббат Папарелли.

— А что вам сказал монсеньер Нани?

— Простите, — вымолвил наконец Пьер, — я еще не видел монсеньера Нани.

— А я думал… Он прошел через приемную еще до вашего прихода. Если вы не встретили его в тронной зале, значит, он зашел к донне Серафине и к его высокопреосвященству. Он непременно пройдет здесь на обратном пути, вы его увидите.

Затем секретарь добавил с горечью человека, вечно дрожащего от страха и вечно терпящего поражение:

— Я же вам предсказывал, что в конце концов вы поступите так, как он захочет!

Но тут дону Виджилио почудилось еле слышное шарканье аббата Папарелли, и он торопливо вернулся на свое место, отвесив низкий поклон двум вошедшим пожилым дамам. Удрученный Пьер продолжал сидеть, полузакрыв глаза, и тут ему впервые представилось истинное лицо Нани, умного и могущественного дипломата. Он вспомнил все, что говорил ему дон Виджилио в памятную ночь признаний: Нани слишком хитер, чтобы носить всем ненавистное одеяние иезуитов, это — обаятельный прелат, глубоко изучивший людей за годы службы в нунциатуре и в Священной канцелярии, человек ко всему причастный, обо всем осведомленный, один из самых сильных умов современной черной армии, которая стремится, приспособляясь к обстоятельствам, вернуть наш век в лоно церкви. И внезапно все предстало перед аббатом в ярком свете: он понял, какой тонкой, искусной политикой Нани принудил его отречься от книги, обставив дело так, словно все зависело от доброй воли самого Пьера. Сначала Нани встревожился, узнав, что книга подверглась преследованиям, он испугался, как бы возмущенного автора не толкнули этим на резкий, нежелательный протест, и тотчас же составил план: собрал сведения о молодом священнике, готовом впасть в ересь, подготовил его поездку в Рим и сделал так, что Пьера пригласили остановиться в старинном дворце Бокканера, где самые стены должны были охладить его и образумить. Затем начались бесконечные проволочки; священника нарочно задерживали в Риме, мешая ему получить аудиенцию у папы, обещая добиться желанного свидания, когда придет время, а в ожидании этого посылали то туда, то сюда, от монсеньера Форнаро к отцу Данджелису, от кардинала Сарно к кардиналу Сангвинетти. И, наконец, когда измученный, разочарованный Пьер обессилел в борьбе, когда им вновь овладели сомнения, он получил аудиенцию, к которой его готовили целых три месяца; и этому свиданию с папой суждено было окончательно убить его мечту. Пьер видел перед собою тонкую улыбку и светлые глаза Нани, этого мудрого политика, столь искусного в интригах, слышал его чуть насмешливый голос, твердивший, что такие задержки — поистине милость провидения, ибо они дали возможность аббату познакомиться с Римом, поразмыслить, многое понять, расширить свои кругозор и приобрести жизненный опыт, и это-де поможет ему избежать ошибок. А он-то, Пьер, приехал сюда словно пламенный апостол, горя желанием ринуться в бой, и клялся, что никогда не отступится от своей книги! Разве Нани не пустил в ход самую тонкую, самую изощренную дипломатию, погасив энтузиазм Пьера доводами рассудка, обратившись к его разуму, дабы молодой священник по доброй воле отказался от борьбы и осудил свое бесполезное, ложное произведение, плод пустой мечты: ведь, узнав реальный Рим, он сам должен был понять, какая дикая нелепость мечтать о новом Риме.

В эту минуту аббат увидел монсеньера Нани, выходившего из тронной залы, но, к своему удивлению, не почувствовал ни возмущения, ни злобы. Напротив, он был даже рад, когда, заметив его, прелат подошел и протянул ему руку. Однако на этот раз Нани, против обыкновения, не улыбался, у него было очень серьезное, огорченное лицо.

— Ах, любезный сын мой! Какое страшное несчастье! Я только что от его высокопреосвященства, он глубоко скорбит. Это ужасно, ужасно!

Нани опустился в одно из кресел, указав Пьеру на соседнее, и некоторое время молчал, по-видимому, утомившись от волнений и нуждаясь в нескольких минутах отдыха; тяжкие мысли омрачали его ясное лицо. Затем легким движением руки он как бы отогнал от себя печальную тень и снова обрел свои учтивые манеры.

— Ну как, любезный сын мой, видели вы его святейшество?

— Да, монсеньер, вчера вечером, и я от души благодарю вас за доброту, с какой вы исполнили мое желание.

Нани пристально глядел на него, и по губам его скользнула невольная улыбка.

— Вы меня благодарите… Я вижу, вы поступили благоразумно и покорно склонились к стопам его святейшества. Я был в этом уверен, я не сомневался в вашем здравомыслии. Право же, вы доставили мне большую радость, я счастлив убедиться, что не ошибся в вас.

Он добавил, пустившись в откровенность:

— Я никогда не спорил с вами. К чему? Ведь перед вами были факты, они должны были вас убедить. А теперь, когда вы отреклись от своей книги, это тем более бесполезно… Однако посудите сами, если бы даже в вашей власти было вернуть церковь к ее истокам и превратить в христианскую общину, которую вы так вдохновенно обрисовали в книге, церковь сызнова проделала бы тот же путь развития, уже однажды указанный ей богом; и тогда, через положенное число веков, она вновь пришла бы к состоянию, в каком находится сейчас… Нет! Что бы ни сотворил бог — все к лучшему: церковь — такая, какая она есть, должна управлять миром — таким, каков он есть, ей одной дано знать, как упрочить царство свое на земле. Вот почему ваши нападки на светскую власть церкви были непростительной ошибкой, даже преступлением, ибо, лишая папство его мирских владений, вы отдаете его на милость народов… Ваша новая религия — это полное разрушение всякой религии, нравственная анархия, свобода для всякой ереси, — словом, уничтожение божественного здания, гибель многовекового католицизма, мудрого и несокрушимого, в котором заключалось доныне спасение людей и который один будет их спасителем завтра и во веки веков.

Пьер чувствовал, что прелат говорит искренне, с непоколебимой верой, что он любит церковь как благодарный сын, ибо, по его убеждению, она лучшее, единственное из всех социальных установлений, способных принести счастье человечеству. Нани хотел править миром не только из жажды власти, но также из твердого убеждения, что никто не сумеет править лучше, чем он.

— Можно, конечно, спорить о средствах. Что касается меня, то я стою за мягкие, возможно более гуманные средства, за примирение с веком, который как будто в разладе с церковью, но это лишь кажется, ибо между ними просто возникло недоразумение. Однако мы вновь приведем человечество на путь истинный, я уверен в этом. Вот почему, любезный сын мой, я так рад, что вы вернулись в лоно церкви, что вы опять придерживаетесь нашего образа мыслей и готовы сражаться вместе с нами, не так ли?

Пьер вновь услышал те же аргументы, которые приводил сам Лев XIII. Желая избежать прямого ответа, он молча поклонился; аббат не испытывал гнева, а только боль от кровоточащей раны, ибо мечта его погибла, и, понизив голос, чтобы скрыть горечь, он сказал:

— Позвольте мне еще раз поблагодарить вас, монсеньер, за то, что вы искусной рукой превосходного хирурга избавили меня от пустых иллюзий. Впоследствии, когда утихнет боль, я сохраню к вам за это вечную признательность.

Монсеньер Нани по-прежнему смотрел на него с тонкой улыбкой. Он отлично понимал, что молодой священник — еще одна живая сила, потерянная для церкви. Что совершит он завтра? Вероятно, какую-нибудь новую глупость. Но прелат был доволен уже тем, что помог священнику исправить первую ошибку, — не мог же он предвидеть будущее. И плавным движением руки он как бы сказал: «Довлеет дневи злоба его».

— Позвольте обратиться к вам с небольшим напутствием, любезный сын мой, — вымолвил он наконец. — Будьте благоразумны, ибо как священник и как человек вы обретете счастье в смирении. Вы будете глубоко несчастны, если обратите против бога блестящий ум, дарованный вам свыше.

Затем, махнув рукой, он как бы отстранил от себя это дело, видимо, решив, что им больше незачем заниматься. И с омраченным лицом вернулся мыслью к другому делу, которое тоже завершилось, но завершилось трагически — ужасной смертью двух детей, лежавших там, в соседней зале.

— Бедная донна Серафина, бедный кардинал, их судьба терзает мне сердце! — проговорил он. — Ни на одну семью еще не обрушивалась такая страшная беда… Нет, нет! Это слишком жестоко! Просто душа возмущается!

Тут из соседней приемной послышался гул голосов, и Пьер с удивлением увидел входящего кардинала Сангвинетти, которого с рабским подобострастием сопровождал аббат Папарелли.

— Если ваше высокопреосвященство окажет мне честь и соблаговолит последовать за мной, я сам провожу ваше высокопреосвященство.

— Да, я приехал вчера вечером из Фраскати и, узнав печальную новость, пожелал немедленно принести соболезнования и выразить сочувствие.

— Если ваше высокопреосвященство соизволит задержаться на минуту у гроба, я проведу вас затем к его высокопреосвященству.

— Да-да, пусть все знают, какое горячее участие я принимаю в горе, постигшем этот прославленный дом.

Сангвинетти скрылся в тронной зале, и священник замер, ошеломленный его спокойной дерзостью. Пьер, конечно, не обвинял его в прямом сообщничестве с Сантобоно, он не осмеливался даже подумать, сколь велика была моральная ответственность кардинала. Но, увидев, как тот вошел с высоко поднятой головою, услышав его самоуверенную речь, Пьер вдруг понял, что Сангвинетти все знает. От кого? Каким образом? Этого Пьер не мог сказать. Наверно, по темным подпольным каналам, таким же путем, каким узнают здесь о преступлениях люди, которым положено о них знать. Пьер смотрел, холодея, с каким высокомерием шествовал этот человек, явившийся сюда, быть может, чтобы пресечь подозрения и уж наверняка чтобы сделать ловкий политический ход, публично выказав своему сопернику уважение и сочувствие.

— Кардинал Сангвинетти здесь! — невольно прошептал аббат.

Монсеньер Нани, который, как по открытой книге, читал мысли Пьера в его детски ясных глазах, сделал вид, будто не понял смысла этого восклицания.

— Да, мне говорили, он вернулся в Рим вчера вечером. Он решил, что должен быть здесь, так как может понадобиться святому отцу, чье здоровье идет на поправку.

Хотя это было сказано с самым невинным видом, Пьер ни на минуту не поверил этим словам. И, взглянув на прелата, убедился, что тот тоже все знает. Ужасное событие вдруг предстало перед Пьером во всей своей сложности, во всей жестокости, которую придал ему злой рок. Нани, старый друг дома Бокканера, не был бессердечен, он, несомненно, очень любил Бенедетту, восхищался ее красотой и прелестью. Этим можно было объяснить победу, которой он в конце концов добился в деле о расторжении брака. Однако, по словам дона Виджилио, развод, полученный ценою подкупов и с помощью влиятельных связей, был, в сущности, скандалом, который Нани сначала затягивал, а потом привел к развязке с единственной целью подорвать уважение к кардиналу и отстранить его от папской тиары накануне конклава, который, как полагали, должен вскоре состояться. И правда, непреклонный, чуждый всякой дипломатии кардинал не мог быть кандидатом Нани — хитреца, желавшего всех примирить; таким образом, ловкие интриги прелата в этом доме, содействуя счастью контессины, вели к медленному, но неуклонному разрушению честолюбивых планов брата и сестры, мечтавших, что их древний род восторжествует и даст церкви третьего папу. Однако если Нани и желал победы Сангвинетти и одно время даже боролся за этого кардинала, возложив на него свои надежды, он не допускал, что дело дойдет до преступления, до этой чудовищной низости с посылкой яда, который попал не по адресу и погубил невинных. Нет, нет! Это уж слишком, от этого, как сказал Нани, просто душа возмущается! Сам прелат пользовался более мягкими средствами, и подобная жестокость казалась ему гнусной, отвратительной; розовое, холеное лицо монсеньера Нани еще хранило следы потрясения, испытанного им при виде плачущего кардинала и бедных влюбленных, погибших вместо старика.

Пьер думал, что кардинал Сангвинетти по-прежнему остается тайным кандидатом Нани, и его мучила мысль о моральной ответственности прелата за это гнусное преступление. Он возобновил беседу:

— Говорят, его святейшество гневается на его высокопреосвященство кардинала Сангвинетти. И понятно, ныне здравствующий папа не может смотреть благосклонно на будущего папу.

Монсеньер Нани на минусу искренне развеселился:

— О, кардинал уже раза три-четыре ссорился и мирился с Ватиканом. Во всяком случае, у святого отца нет теперь никаких причин испытывать беспокойство из-за притязаний его высокопреосвященства, и он может оказать тому самый радушный прием.

Нани тут же пожалел, что высказался так определенно, и сразу оговорился:

— Я шучу, его высокопреосвященство вполне достоин высокого жребия, который его, быть может, ожидает.

Но Пьер понял, что кардинал Сангвинетти уже перестал быть кандидатом монсеньера Нани. По-видимому, прелат решил, что тот слишком несдержан в своем непомерном честолюбии, слишком опасен из-за подозрительных соглашений, которые он заключал в горячке с кем попало, даже с молодой патриотической Италией. Таким образом, положение прояснилось — кардинал Сангвинетти и кардинал Бокканера должны были пожрать один другого: первый пускался на всяческие интриги и ни перед чем не останавливался, мечтая быть избранным и завоевать Рим; второй, неподвижный, непреклонный, застывший в оппозиции к своему веку, от одного только бога ожидал чуда, которое спасет церковь. Почему не предоставить двум этим враждебным силам уничтожить друг друга вместе со всеми их опасными крайностями? Хотя Бокканера и избежал яда, его все же подкосило это трагическое событие, ибо кривотолки, которые разнеслись по Риму, окончательно подорвали его кандидатуру; и хотя Сангвинетти мог считать, что наконец избавился от соперника, он еще не понимал, что одновременно нанес удар по самому себе и провалил свою собственную кандидатуру, ибо, не стесняясь никакими средствами, обнаружил ненасытную жажду власти, которая всем показалась опасной. Монсеньер Нани был чрезвычайно доволен: ни тот, ни другой, место свободно, как в старой сказке о двух волках, которые, подравшись, сожрали друг друга, так что даже хвостов не осталось. По светлым глазам Нани, по его непроницаемому лицу нельзя было угадать, кто же будет новым, окончательным кандидатом, кого поддерживает всемогущее воинство, одним из самых ловких начальников которого он считался. Такой человек, как он, никогда не останется безучастным, всегда имеет наготове какое-нибудь решение. Но кто же, кто станет будущим папой?

Нани поднялся с места и сердечно простился с молодым священником:

— Любезный сын мой, не знаю, увидимся ли мы вновь, желаю вам доброго пути…

Однако он все не уходил и смотрел на Пьера живым, проницательным взглядом; вдруг он снова усадил аббата и сел рядом с ним.

— Послушайте, по возвращении во Францию вы, разумеется, навестите кардинала Бержеро… Будьте же добры передать ему мой почтительный поклон. Я встречался с ним, когда он приезжал в Рим за кардинальской шапкой. Это один из самых светлых умов среди французского духовенства… Ах, если б этот достойный человек захотел потрудиться, чтобы водворить доброе согласие в нашей святой церкви! Но я боюсь, что он, к несчастью, перенял предрассудки своей нации и среды, он не всегда нам помогает.

Пьер, удивленный, что Нани в первый раз заговорил таким образом о кардинале Бержеро, да еще в минуту расставанья, слушал его с любопытством. Затем, не стесняясь больше, ответил с полной откровенностью:

— Да, у его высокопреосвященства вполне установившиеся взгляды на нашу старую французскую церковь. Например, он испытывает величайшее отвращение к иезуитам…

Монсеньер Нани прервал его легким восклицанием. На лице у него было написано искреннее удивление, и он сказал с самым простодушным видом:

— Как! Отвращение к иезуитам? Чем могут иезуиты его тревожить? Да их уж давно нет, это старая история. Иезуиты! Разве вы встречали их в Риме? Разве они сколько-нибудь мешали вам, эти бедные иезуиты, у которых нет здесь даже пристанища, где бы они могли приклонить голову? Нет, нет, не стоит вытаскивать на свет древнее пугало, это же просто ребячество!

Пьер тоже пристально смотрел на него, восхищенный той непринужденностью, спокойной дерзостью, с какой прелат затрагивал столь жгучий вопрос. Нани не отводил глаз, лицо его оставалось таким же ясным, открытым.

— О, если под иезуитами вы подразумеваете благоразумных священников, которые вместо того, чтобы вступать в бесплодную и опасную борьбу с современным обществом, стараются мягко вернуть его в лоно церкви, — боже мой! — тогда мы все в какой-то мере иезуиты, ибо крайне безрассудно было бы не отдавать себе отчет, в какое время мы живем… Впрочем, я не хочу придираться к словам, меня они не пугают! Иезуиты? Что ж, если вам угодно, — да, иезуиты!

Он снова улыбался, на губах его играла обычная тонкая усмешка, в которой было столько иронии и ума.

— Так вот! Когда вы увидите кардинала Бержеро, скажите ему, что неразумно преследовать во Франции иезуитов и объявлять их врагами нации. Это неверно, напротив: иезуиты ратуют за Францию, ибо они — за богатство, за силу и мужество. Франция единственная великая католическая держава, устоявшая на ногах, сохранившая независимость и могущество, единственная, на которую папство когда-нибудь сможет прочно опереться. Вот почему его святейшество, одно время думавший найти поддержку у победившей Германии, все же заключил союз с побежденной Францией, ибо он понимал, что без Франции для церкви нет спасения. И он последовал в этом политике иезуитов, тех самых пресловутых иезуитов, которых у вас в Париже так ненавидят… Скажите также кардиналу Бержеро, что он прекрасно поступил бы, приняв участие в деле умиротворения, дайте ему понять, как неправа ваша республика, столь мало помогающая святому отцу в его миротворческой деятельности. Франция смотрит на него сверху вниз, как на ничтожную величину, а это роковая ошибка для всякого правительства, ибо если папа как будто и не имеет политического влияния, зато он обладает огромной нравственной силой: он может в любой час овладеть сознанием людей и вызвать религиозные волнения, последствия которых невозможно предугадать. Папа и поныне управляет народами, ибо владеет душами людей, и ваша республика поступает крайне неосмотрительно, себе во вред, делая вид, будто она забыла об этом… И скажите ему, наконец, как прискорбно, что республика выдвигает в епископы такие бездарности, словно нарочно старается ослабить свое высшее духовенство. За несколькими счастливыми исключениями ваши епископы на редкость ограниченны, а значит, таковы и ваши кардиналы; люди посредственные, они не имеют здесь никакого влияния, не играют никакой роли. Что за жалкое зрелище явите вы на будущем конклаве! И почему вы относитесь с такой непонятной, слепой ненавистью к иезуитам, вашим политическим союзникам? Почему не воспользуетесь их умом и рвением, чтобы добиться с их помощью поддержки будущего папы? Ведь это же необходимо вам самим, в ваших интересах он должен продолжить у вас дело Льва Тринадцатого, так плохо понятого, так строго осужденного, ибо он пренебрегает мелкими нуждами сегодняшнего дня и трудится, главным образом, ради будущего, добиваясь объединения всех христианских народов в лоне святой матери-церкви… Скажите, скажите все это кардиналу Бержеро, пусть он примкнет к нам, пусть трудится для своей страны, работая для нас. Будущий папа! Да ведь в этом и заключается весь вопрос, — горе Франции, если в новом папе она не найдет продолжателя дела Льва Тринадцатого!

Нани снова поднялся, на этот раз действительно собираясь уйти. Никогда еще он не говорил с Пьером так откровенно и так долго. Но он, без сомнения, высказал лишь то, что по каким-то причинам счел нужным сказать; он говорил медленно, мягко, чувствовалось, что он заранее обдумал и взвесил каждое слово.

— Прощайте, любезный сын мой, повторяю еще раз: подумайте обо всем, что вы видели и слышали в Риме, и будьте благоразумны, не губите своей жизни.

Пьер поклонился и пожал протянутую ему мягкую, пухлую руку.

— Еще раз благодарю вас, монсеньер, за вашу доброту, можете не сомневаться — я ничего не забуду, запомню все, что видел здесь.

Пьер смотрел вслед прелату: в своей тонкой сутане Нани выступал легким шагом завоевателя, идущего навстречу грядущим победам. Нет, нет, Пьер ничего не забудет из этой поездки в Рим, ничего, что здесь видел. Он уже знал, что означает объединение всех народов в лоне святой матери-церкви: это светская власть папства, при которой учение Христа станет орудием господства владыки мира — потомка Августа. Да, он не сомневался, что иезуиты любят Францию, старшую дщерь церкви, ибо она одна еще может помочь своей матери вновь завоевать господство над миром, но любят ее, как черные полчища саранчи любят посевы, на которые они набрасываются с остервенением и пожирают без остатка. И сердце аббата вновь исполнилось бесконечной печалью от смутной догадки, что в гибели этого старинного рода, в горе и разрушении опять-таки повинны иезуиты, именно они принесли сюда столько бедствий и страданий.

Тут Пьер обернулся и заметил дона Виджилио, который стоял перед большим портретом кардинала, опершись на столик, закрыв лицо руками, словно ему хотелось скрыться, исчезнуть навсегда; секретарь весь дрожал — то ли от страха, то ли от озноба. Улучив минуту, когда в комнате не было посторонних, он поддался порыву безмерного отчаяния и потерял власть над собой.

— Господи! Что с вами? — спросил Пьер, подходя к нему. — Вы больны? Могу ли я вам помочь?

Но дон Виджилио, закрывая лицо руками, задыхался и бормотал что-то сквозь стиснутые пальцы. Пьер разобрал лишь приглушенный крик ужаса:

— Ох, Папарелли! Папарелли!

— Что такое? Что он вам сделал? — с изумлением спросил аббат.

Тогда секретарь отнял от лица руки, уступив томительному желанию кому-нибудь довериться.

— Как! Что он мне сделал?.. Неужели вы ничего не понимаете, ничего не видите?! Вы не заметили, как он завладел кардиналом Сангвинетти, чтобы проводить этого человека к его высокопреосвященству? В такую минуту навязать кардиналу общество заведомо ненавистного соперника! Какая неслыханная наглость! А незадолго до того, вы обратили внимание, с каким злобным коварством он выпроводил отсюда старую даму, давнишнего друга семьи, которая хотела только поцеловать руки кардиналу и выразить свое искреннее сочувствие? А ведь это было бы так дорого его высокопреосвященству… Говорю вам, Папарелли здесь хозяин, он отворяет или запирает двери перед кем захочет, он держит нас всех в руках, точно щепотку пыли, которую можно развеять по ветру!

Пьер встревожился, видя, как пожелтел секретарь, как он дрожит.

— Полно, полно, друг мой, вы преувеличиваете.

— Преувеличиваю?.. А знаете ли вы, что произошло сегодня ночью, при какой сцене мне невольно довелось присутствовать? Не знаете? Так я вам расскажу.

Оказывается, накануне донна Серафина, еще до того как она вернулась домой и узнала о разразившемся ужасном несчастье, уже была глубоко расстроена дурными вестями, которые ей сообщили в городе. Поговорив в Ватикане с кардиналом-секретарем и несколькими знакомыми прелатами, она убедилась, что положение ее брата сильно пошатнулось, что он нажил себе многочисленных врагов в Священной коллегии, так что его избрание на папский престол, вероятное в прошлом году, стало, по-видимому, невозможным. Мечта всей ее жизни разом рушилась, честолюбивая надежда, которую она давно лелеяла, лежала разбитая у ее ног. Как? Почему? Она в отчаянии стала доискиваться причин и узнала о множестве совершенных кардиналом ошибок, о его резких, бестактных выходках, о речах и поступках, оскорбивших многих людей, — словом, о вызывающем поведении, которым он, словно нарочно, старался испортить все дело. Хуже того, во всем она узнавала именно те оплошности, против которых сама предостерегала брата, а он упрямо совершал их под тайным влиянием Папарелли, этого ничтожного, жалкого прихвостня, чья пагубная власть чувствовалась во всем: шлейфоносец разрушал плоды ее усилий, ее бдительной преданности. Поэтому, несмотря на несчастье, поразившее их дом, она не пожелала откладывать изгнание предателя, тем более что его старинная дружба со зловещим Сантобоно и история с корзинкой фиг, переданной ими из рук в руки, леденила ей кровь чудовищным подозрением, о котором она едва смела думать. Но с первых же слов ее требование вышвырнуть предателя за дверь натолкнулось на резкое, непреодолимое сопротивление брата. Он и слышать ничего не хотел, им тотчас овладел неистовый приступ гнева, все сметавшего на своем пути; он кричал, что дурно с ее стороны нападать на такого скромного, богобоязненного человека, обвинял сестру в том, что она играет на руку врагам; погубив монсеньера Галло, они хотят теперь оклеветать этого бедного смиренного священника, к которому он искренне привязан. Бокканера называл все городские слухи злостной выдумкой и клялся, что оставит шлейфоносца при себе, хотя бы для того, чтобы выказать презрение к клевете. И донне Серафине пришлось умолкнуть.

Дрожа от ужаса, дон Виджилио снова закрыл лицо руками.

— О, Папарелли, Папарелли!

Он глухо бормотал ругательства. Хитрый лицемер, прикинувшийся скромником и смиренником, гнусный шпион, подосланный во дворец, чтобы подсматривать, подслушивать и смущать умы, мерзкое, вредное насекомое, которое властвует над самыми благородными людьми, впивается в гриву льва, иезуит, лакей, тиран, всюду вершащий свое грязное дело, ничтожный, но торжествующий червь!

— Успокойтесь, успокойтесь, — твердил Пьер.

Он понимал, что секретарь преувеличивает, но все же ощущал невольную дрожь перед неведомой опасностью, перед реальной, хотя и невидимой угрозой, притаившейся где-то во мраке.

Но с тех пор, как дон Виджилио чуть было не отведал смертоносных фиг, с тех пор, как молния ударила так близко от него, он не переставал дрожать от ужаса, и ничто не могло его успокоить. Даже ночью, когда он оставался один в постели, за запертой дверью, на него нападал безумный страх, и он прятался под одеяло, заглушая стоны, точно враги могли проникнуть сквозь стены и задушить его.

Он снова заговорил, задыхаясь, прерывающимся голосом, словно после тяжелой борьбы:

— Ведь я уже говорил вам в тот вечер, когда мы беседовали в вашей комнате, крепко запершись на ключ… Напрасно я разоткровенничался и, чтобы отвести душу, рассказал, на что они способны. Я был уверен, что они об этом узнают, и видите, они узнали, вот почему и хотели меня убить… Да и сейчас я тоже напрасно говорю с вами, ведь они все узнают и на сей раз уже не промахнутся… Увы, все кончено, я погиб, этот прославленный дом, который я считал таким надежным убежищем, станет моей могилой!

Пьер почувствовал глубокую жалость к этому больному человеку, в горячечном мозгу которого рождались мрачные кошмары, к бедному неудачнику, одержимому манией преследования.

— Но если так, вам надо бежать! Не оставайтесь здесь, отправляйтесь во Францию, уезжайте куда угодно.

Дон Виджилио на минуту замер, с удивлением взглянул на него и сказал почти спокойно:

— Бежать? К чему? Во Франции они тоже всесильны. Куда ни поедешь — они там. Они повсюду, и сколько бы я ни убегал, я все равно окажусь среди них, у них в руках. Нет, нет! Я предпочитаю остаться. Лучше умереть здесь, сейчас же, если его высокопреосвященство уже не в силах меня защитить.

Секретарь поднял глаза на большой парадный портрет кардинала в роскошной мантии из красного муара и посмотрел на него с отчаянной мольбой, с робкой надеждой. Но тут им овладел еще больший ужас; он задрожал, окончательно потерял голову.

— Оставьте меня, оставьте, умоляю вас… Не заставляйте меня больше говорить! Ох, Папарелли, Папарелли! Если он вернется, если увидит нас, услышит, что я разговариваю с вами… Я никогда теперь рта не раскрою. Я привяжу себе язык, отрублю его… Уходите! Говорю вам, вы меня губите, сейчас он вернется, а для меня это смерть. Уходите, ради бога, уходите!

И дон Виджилио отвернулся к стене, прижался к ней, словно желая раздавить себе лицо, замкнуть рот в гробовом молчании; Пьер решил покинуть его, боясь вызвать обострение припадка, если будет упорствовать в желании помочь несчастному.

Войдя в тронную залу, Пьер снова погрузился в атмосферу глубокого, безутешного горя. Одна месса следовала за другой, невнятные слова молитв без конца взывали к милосердию божьему, прося о снисхождении к двум отлетевшим душам. В мертвенном аромате увядающих роз, перед гаснущим пламенем двух свечей аббат задумался об окончательном крушении дома Бокканера. Дарио был последним в роде. Вместе с ним навеки исчезало имя Бокканера, когда-то славное, могущественное, не сходившее со страниц истории. Фамильная гордость была единственным прегрешением кардинала, вот почему он питал столь нежную любовь к хрупкому юноше, последнему, единственному отпрыску, который мог оживить старое родословное дерево и взрастить молодые побеги; если кардинал, если донна Серафина согласились на развод и на новый брак, то не столько из желания прекратить скандал, сколько в надежде, что юная чета положит начало новому, сильному потомству, ибо Дарио и Бенедетта упорно желали принадлежать лишь друг другу и отказывались от всякого иного брака. А теперь на парадном траурном ложе покоились в последнем бесплодном объятии двое красивых детей — все, что дала длинная вереница блистательных князей, прелатов и полководцев, давно сошедших в могилу. Теперь все кончено, никто уже не родится у этой старой девы, переставшей быть женщиной, и у этого дряхлого кардинала, переставшего быть мужчиной. Они стоят вдвоем, одинокие, ненужные, как два вековых дуба на месте погибшего леса, после которых останется лишь голая равнина. Как больно всех пережить, как горько сознавать, что наступил конец всему, что ты унесешь с собой в могилу весь свой род и всю надежду на будущее! В глухом рокоте молитв, в слабеющем запахе роз, в бледном пламени свечей Пьер чувствовал теперь всю безысходность скорби, всю тяжесть могильной плиты, придавившей эту угасающую семью, целый гибнущий мир.

Аббат подумал, что как человек, живший в доме, он должен выразить сочувствие донне Серафине и кардиналу. Он тотчас попросил проводить его к хозяйке дома, принимавшей посетителей в соседней комнате. Она сидела в кресле, очень стройная, очень прямая, в черном платье, и каждый раз, когда кто-нибудь входил, вставала с медлительным достоинством, чтобы ответить на поклон. Она принимала соболезнования, не произнося ни слова, с суровым видом, за которым крылось глубокое горе. Но Пьер, научившийся понимать донну Серафину, угадывал по ее обострившимся чертам, по угасшему взору, по горькой складке губ, что душа ее опустошена, разбита, что весь ее внутренний мир рухнул, все надежды угасли. Не только их род оборвался, но и брат ее никогда не станет папой, чего она так долго добивалась со всей преданностью и самоотречением женщины, которая вложила сердце и разум в одну-единственную мечту и посвятила ей все свои помыслы, все достояние, всю свою неудавшуюся жизнь без семьи и материнства. Среди обрушившихся на нее несчастий, быть может, рана, нанесенная ее уязвленной гордости, кровоточила всего сильнее. При виде молодого священника, их гостя, она встала, как вставала и для других посетителей; но она умела вносить легкие оттенки в каждый свой жест, и Пьер ясно почувствовал, что остался в ее глазах лишь ничтожным французским священником, скромным служителем божьим, который задержался на нижней ступени иерархической лестницы, так и не сумев возвыситься даже до звания прелата. Она ответила на его поклон, слегка наклонив голову, и села, а он из учтивости остался стоять. Ни один звук, ни одно слово не нарушали мрачной тишины комнаты, хотя четыре или пять дам сидели здесь в горестной, безмолвной неподвижности. Пьер был очень удивлен, увидев кардинала Сарно, старого друга дома, покоившегося в глубоком кресле; тщедушное кривобокое тело кардинала запрокинулось, глаза были закрыты. Выразив соболезнование, он сначала задумался в кресле, а потом заснул, подавленный тяжелым молчанием, разморенный духотой нагретого воздуха; и никто не решался нарушить его сон. Снилась ли ему карта всего христианского мира, которая запечатлелась под его низким упрямым лбом? Или этот хилый человечек с изможденным лицом старого чиновника, отупевшего за полвека сухой, бюрократической службы, продолжал и во сне вынашивать свои грозные планы покорения мира, которым он мечтал управлять в тиши мрачного кабинета конгрегации Пропаганды веры? Дамы бросали на него растроганные, благоговейные взгляды, они не раз ласково журили его за то, что он слишком много работает, и объясняли эти припадки сонливости, с некоторых пор настигавшие его повсюду, умственным переутомлением и чрезмерным рвением. И Пьер унес с собой как последнее воспоминание о всемогущем кардинале образ этого дряхлого старика, измученного траурной церемонией, который заснул в кресле невинным сном, вызванным не то старческим слабоумием, не то усталостью после целой ночи борьбы за власть католичества в какой-нибудь далекой заморской стране.

Две дамы удалились, три другие пришли им на смену. Донна Серафина встала, поклонилась, снова села и застыла — неподвижная, прямая, суровая, со скорбным лицом. Кардинал Сарно по-прежнему спал. И Пьер почувствовал, что задыхается, голова у него кружилась, сердце громко стучало. Он поклонился и вышел. Проходя через столовую, чтобы попасть в рабочий кабинет, где кардинал Бокканера принимал посетителей, он столкнулся с аббатом Папарелли, ревниво охранявшим дверь его высокопреосвященства.

Шлейфоносец подозрительно оглядел Пьера и, должно быть, понял, что не может отказать ему в приеме. К тому же этот чужак должен был завтра уехать, побитый и посрамленный, стало быть, его больше нечего опасаться.

— Вы желаете видеть его высокопреосвященство? Хорошо, хорошо!.. Только не сейчас, обождите!

И, найдя, что Пьер подошел слишком близко к двери, он оттеснил его в дальний конец комнаты, видимо, опасаясь, как бы гость не услышал чего-нибудь лишнего.

— Его высокопреосвященство заперся с его высокопреосвященством кардиналом Сангвинетти. Обождите, обождите там!

Вначале Сангвинетти нарочно долго стоял на коленях в тронной зале перед двумя покойниками. Потом он задержался у донны Серафины, чтобы подчеркнуть, какое участие принимает в семейном горе. А теперь уже больше десяти минут он находился у кардинала, и из-за запертой двери изредка доносились приглушенные звуки двух голосов.

Пьер, встретив здесь Папарелли, вспомнил все, что ему рассказывал дон Виджилио. Он смотрел на дряблое, морщинистое лицо этого тучного коротышки, заплывшего нездоровым жиром, на этого грязнулю в изношенной сутане, похожего в свои сорок лет на старую деву, поблекшую от долгого безбрачия. И не переставал удивляться. Как мог кардинал Бокканера, величественный, надменный, честолюбивый князь, безмерно гордый своим именем, как мог он доверяться и подчиняться такому ничтожеству, такому низкому, лживому существу, способному вызвать лишь омерзение? Быть может, именно физическое уродство и глубокое нравственное смирение этого человека поразили, смутили и, наконец, покорили кардинала, ибо он узрел в них качества, ведущие к спасению, которых сам был лишен. Убожество Папарелли как бы принижало его собственное великолепие, его собственную гордыню. Сам кардинал не мог стать таким же уродливым, не мог победить свое честолюбие и в порыве глубокой веры почувствовал зависть к этому бесконечно безобразному, бесконечно жалкому существу, стал восхищаться им, воспринимая его как пример высшей добродетели, как образец самоуничижения и покаяния, перед которым широко раскроются двери в царствие небесное. Кто скажет, чем объясняется влияние чудовища на героя, влияние покрытого струпьями отшельника, омерзительного и страшного, на сильных мира сего, объятых страхом, что за радости земные им придется расплачиваться вечными муками? Поистине то был лев, поверженный муравьем, могучий и гордый дуб, подточенный невидимым червем. Хорошо бы обрести душу, столь же кроткую, как эта душа, для блага своего заключенная в такую мерзкую оболочку, обладать столь же спасительным смирением, как этот замечательный богослов, который каждое утро подвергает себя бичеванию и мирится с положением ничтожнейшего из слуг!

Бледный, заплывший жиром аббат Папарелли стоял у двери, не сводя с Пьера серых глазок, блестевших на морщинистом лице. И Пьеру становилось не по себе, его мучил вопрос, о чем так долго беседуют оба кардинала, запершись вдвоем? Что означает встреча двух этих людей, если Бокканера подозревает, что Сангвинетти подстрекал на преступление своего прихвостня Сантобоно? Какая безмерная наглость у одного, посмевшего явиться сюда, и какая сила духа, какое самообладание у другого, который решил избежать скандала во имя святой церкви и молчит, делая вид, будто он принимает этот визит как простую дань уважения и сочувствия! Но о чем они могут говорить? Как было бы интересно увидеть их, когда, сойдясь лицом к лицу, они обмениваются дипломатическими речами, приличествующими подобной встрече, а в их сердцах клокочет яростная ненависть!

Вдруг дверь отворилась, и появился кардинал Сангвинетти; лицо его было спокойно, не краснее, чем обычно, пожалуй, даже чуть бледнее, и сохраняло выражение скорби, которую он считал нужным выказать. Только его горящие, бегающие глаза выдавали радость избавления от тяжкой повинности. Он уходил, окрыленный надеждой, что отныне остается единственно возможным кандидатом в папы.

Аббат Папарелли кинулся ему навстречу.

— Если ваше высокопреосвященство соизволит последовать за мною… Я провожу ваше высокопреосвященство…

И, обернувшись к Пьеру, он сказал:

— Теперь вы можете войти.

Пьер посмотрел им вслед: один шел позади — смиренный и раболепный, другой впереди — торжествующий и победоносный. Потом, войдя в тесный рабочий кабинет, где стоял лишь простой стол и три стула, священник тотчас увидел кардинала Бокканера: тот стоял гордо и прямо, сохраняя высокомерную осанку, с какой провожал Сангвинетти, своего опасного, ненавистного соперника, притязавшего на папский престол. И было заметно,что Бокканера тоже не потерял надежды и считал себя единственно возможным папой, тем, кого изберет будущий конклав.

Но когда дверь снова затворилась и Бокканера остался наедине с молодым священником, своим гостем, свидетелем смерти двух дорогих его сердцу детей, которые спали вечным сном в соседней зале, кардиналом вновь овладело невыразимое волнение, внезапная слабость, сломившая всю его энергию. Теперь, когда соперник уже не мог его видеть, Бокканера поддался человеческим чувствам. Он пошатнулся, как старый дуб под ударом топора, и тяжело опустился на стул, сотрясаясь от горьких рыданий. А когда Пьер, согласно церемониалу, склонился, чтобы поцеловать изумруд на перстне кардинала, тот поднял его, заставил сесть прямо против себя и промолвил прерывающимся голосом:

— Нет, нет, любезный сын мой, сядьте здесь, подождите… Простите меня, подождите минуту, у меня сердце разрывается…

Он рыдал, закрыв лицо, не в силах справиться с собой, подавить сердечную боль, сжимая виски и щеки своими еще сильными руками.

Тогда у Пьера тоже выступили слезы, ему опять вспомнились ужасные события последних дней; он был потрясен при виде величавого, благочестивого старца, знатного вельможи, обычно столь высокомерного, который всегда так хорошо владел собою, а теперь, жалкий, убитый горем, плакал, как беспомощный ребенок. Пьер и сам задыхался от слез, но ему все же захотелось выразить свое сочувствие, и он попытался найти теплые слова, чтобы хоть немного смягчить отчаяние кардинала.

— Ваше высокопреосвященство, умоляю вас, примите мои искренние соболезнования. Вы были ко мне бесконечно добры, и я хочу сказать вам, как эта невозвратимая утрата…

Но кардинал властным жестом прервал его.

— Нет, нет, не говорите! Ради бога, ничего не говорите!

Наступило молчание, старик все плакал, борясь с собою, тщетно пытаясь взять себя в руки. Наконец он превозмог дрожь, медленно отнял руки от лица, понемногу успокоился и вновь обрел выражение человека твердого в вере, смирившегося перед волей господней. Если всевышний не пожелал совершить чудо, если он так жестоко покарал их дом, значит, на то его святая воля, и кардиналу, одному из его слуг, одному из столпов царства божия на земле, остается только склонить голову.

С минуту стояла тишина. Затем кардинал, собравшись с силами, произнес своим обычным приветливым тоном:

— Вы покидаете нас, вы завтра уезжаете, любезный сын мой?

— Да, завтра я буду иметь честь проститься с вашим высокопреосвященством; еще раз благодарю вас за бесконечную доброту ко мне.

— Итак, вы уже знаете, что конгрегация Индекса осудила вашу книгу, и понимаете, что это было неизбежно?

— Да, мне была оказана высшая милость — я был принят его святейшеством и, подчинившись его воле, отрекся от своего труда.

Во влажных глазах кардинала снова сверкнул огонь.

— А, вы это сделали! Вы правильно поступили, сын мой! Таков был ваш прямой долг священника, но в наши дни лишь немногие выполняют свой долг!.. Как член конгрегации, я сдержал данное вам слово: я прочел вашу книгу и внимательно изучил страницы, вызвавшие осуждение. И если я остался затем в стороне, если сделал вид, будто меня это дело не интересует, и даже не пошел на заседание, где обсуждали книгу, то только ради бедной моей дорогой племянницы, которая любила вас и не раз защищала передо мной.

У него опять навернулись слезы, и он умолк, чувствуя, что вновь разрыдается, если предастся воспоминаниям о горячо любимой, горько оплаканной Бенедетте. Поэтому он продолжал резко и непримиримо:

— Вы написали отвратительную книгу, любезный сын мой, позвольте сказать вам это прямо! Вы уверяли меня, что уважаете догматы, и я просто не могу понять, неужели вы были так слепы, что не сознавали совершенного вами преступления. И это называется уважением к догматам, великий боже! Ведь ваш труд — полное отрицание нашей святой религии… Неужели вы не почувствовали, что, требуя новой религии, вы тем самым решительно отвергаете старую, истинную религию, единственно благую, единственно вечную? Этого достаточно, чтобы ваша книга стала смертельным ядом, одной из тех нечестивых книг, какие в былые времена сжигались на костре рукою палача; в наши дни их распространяют даже после нашего запрета, который лишь подстегивает нездоровое любопытство; этим и объясняется развращенность нашего прогнившего века… О, я сразу распознал в этой книге идеи мечтателя и фантазера, милейшего нашего родственника, виконта Филибера де Лашу. Он сочинитель, да-да, сочинитель, и все это одно лишь сочинительство, пустое сочинительство! Я молю бога простить его, ибо поистине виконт де Лашу не ведает, что творит и куда ведет его элегическое христианство, которым увлекаются рабочие-краснобаи и молодые люди обоего пола, сбитые с толку наукой. Но меня возмущает его высокопреосвященство кардинал Бержеро, уж он-то ведает, что творит и чего хочет… Не возражайте, не защищайте его! Это мятеж в недрах церкви, он — против бога!

Хотя Пьер дал себе слово не отвечать, но вступать в спор, он невольно протестующе поднял руку, услышав столь яростные нападки на человека, которого уважал и любил больше всех на свете. Однако аббат сдержался и снова склонил голову.

— Не нахожу слов, чтобы выразить свое отвращение, — резко продолжал Бокканера, — да, отвращение к пустой мечте о новой религии! Это игра на низких страстях человеческих, она натравливает бедных на богатых, обещая им какой-то раздел имущества, какую-то христианскую общину, немыслимую в наши дни. Мне претит низкое заигрывание с простонародьем, невыполнимые обещания добиться равенства и справедливости, ибо их может даровать лишь господь бог, только он один может установить их на земле, когда на то будет его святая воля! Мне претит нечестивое милосердие, которым злоупотребляют против самого неба, обвиняя его в несправедливости и равнодушии, это слезливое, расслабляющее милосердие, недостойное людей сильных и стойких, ибо мы знаем, что страдание необходимо для спасения души, ибо чем больше мы страдаем, тем становимся лучше, чище и достойнее вечного блаженства.

Он воодушевился и снова стал величествен в своем гневе. Собственное горе, кровоточащая душевная рана усиливали его горячность, и хотя страшный удар на минуту сразил его, он вновь поднялся, встречая страдание с вызовом, упорно защищая свою стоическую веру во всемогущего бога, владыку людей, дарящего вечное блаженство лишь избранным душам.

Бокканера опять сделал усилие, чтобы успокоиться, и продолжал чуть мягче:

— И все же, любезный сын мой, двери нашей матери-церкви всегда открыты для верующих, и вот вы вернулись в нее, ибо раскаялись. Вы не поверите, как я рад за вас.

Пьер сделал вид, что согласен с кардиналом, боясь огорчить этого вспыльчивого, исстрадавшегося человека.

— Прошу верить, ваше высокопреосвященство, что я запомню каждое ваше доброе слово и никогда не забуду отеческого приема, оказанного мне его святейшеством Львом Тринадцатым.

Но эта фраза, казалось, снова привела кардинала в волнение. Сначала голос его звучал глухо, сдержанно, как будто он боролся с желанием задать молодому священнику прямой вопрос.

— Ах да! Вы видели его святейшество, вы беседовали с ним, и папа, наверно, говорил вам, как и всем посещающим его иностранцам, что хочет примирения, всеобщего мира… Не так ли? Я ведь встречаюсь с ним только на официальных приемах и уже более года не получал частной аудиенции.

Этот явный признак немилости, свидетельствующий о глухой борьбе, которая, как и во времена Пия IX, завязалась между святым отцом и камерлингом, наполнял сердце Бокканера горечью. И он не сдержался, он заговорил откровенно, вероятно, считая, что перед ним друг их семьи, надежный человек, который к тому же завтра уезжает.

— Мир, примирение, как часто злоупотребляют этими красивыми словами, а между тем за ними зачастую нет ни подлинной мудрости, ни смелости… Грозная истина заключается в том, что уступки, сделанные за восемнадцать лет Львом Тринадцатым, подорвали основы церкви, и если он еще долго останется у власти, католицизм рухнет, рассыплется во прах, как здание с подгнившими опорами.

Пьер, очень заинтересованный, не смог удержаться и стал возражать, чтобы уяснить себе суть дела:

— Но разве папа не проявил большой осмотрительности, запретив касаться догматов, разве он не превратил их в неприступную крепость? Ведь если он и пошел на различные уступки, то лишь в вопросах формы.

— Да, формы! — подхватил кардинал, все больше приходя в возбуждение. — Он сказал вам, как и всем прочим, что, оставаясь непоколебимым в существе веры, он легко уступает в вопросах формы. Прискорбные слова, сомнительная дипломатия, более того, низкое лицемерие! Меня возмущает эта уступчивость, это иезуитство, которое желает перехитрить свой век, а на деле лишь сеет среди верующих сомнение, растерянность, страх и вскоре приведет церковь к окончательному поражению! Какое малодушие, какое непростительное малодушие! Они хотят бросить оружие, чтобы легче было отступать, стыдятся быть самими собой, надевают маску в надежде обмануть мир, проникнуть в стан врага и победить его с помощью предательства! Нет, нет! В древней, исконной, незыблемой религии, которая существует восемнадцать столетий и будет существовать до скончания веков, как закон, установленный самим богом, форма — это все!

Кардинал не мог усидеть и, встав со стула, принялся ходить по тесной комнате, которую его статная фигура, казалось, заполняла целиком. Он оспаривал все правление, всю политику Льва XIII и жестоко осуждал его.

— Единение, пресловутое единение, которое он хочет восстановить в церкви, за что его так восхваляют, — лишь слепая политика безмерно честолюбивого завоевателя. Он жаждет расширить свои владения, не задумываясь над тем, что вновь покоренные народы могут совратить с пути истинного его древний, испытанный народ, духовно искалечить этот народ, заразить своими заблуждениями. А что, если еретики с Востока или из других стран, вернувшись в лоно католической церкви, настолько извратят ее учение, что фактически уничтожат ее самоё и создадут новую церковь? Есть только одна мудрость — быть тем, кто ты есть, и твердо стоять на своем… А разве не опасно, разве не позорно вступать в так называемый союз с демократией, вести политику, подрывающую вековой авторитет папства? Монархия дарована нам свыше, отречься от нее — значит пойти против бога, вступить в союз с революцией, желать этой чудовищной развязки, воспользоваться безумием людей, дабы прочнее утвердить над ними свою власть. Всякая республика — это анархия, и признать законность республики ради пустой мечты о неосуществимом единении — значит совершить преступнейшую ошибку, навеки разрушить понятия власти, порядка, самой религии… А посмотрите, что сделал папа со своей светской властью. Он все еще требует ее, притворяясь, будто остается непреклонным в вопросе о передаче Рима церкви. Но разве в действительности он не примирился с его потерей, не отказался от него бесповоротно, не признал, что народы вправе сами распоряжаться собою, изгонять монархов и жить, как дикие звери в чаще лесов?

Вдруг он остановился и простер руки к небу в порыве священного негодования:

— Ах, что за человек, что за человек! В угоду своему тщеславию, ради успеха он готов погубить церковь! Он готов все сокрушить, все смести, все пустить прахом, лишь бы править миром, которым мечтает овладеть подобным путем! Боже всемогущий, отчего, отчего ты до сих пор не призвал его к себе?!

В этих словах звучала такая искренность, такое негодование, вызванное горячим желанием спасти религию от грозной опасности, что Пьера охватила дрожь. Теперь он понял до конца кардинала Бокканера, понял, что тот горел фанатической ненавистью к Льву XIII и в течение долгих лет, в глубине своего мрачного дворца, дожидался смерти папы, которую он в качестве камерлинга должен был официально засвидетельствовать. Как он жаждал этой смерти, с каким лихорадочным нетерпением торопил долгожданный час, когда он возьмет серебряный молоточек и нанесет три символических удара по лбу Льва XIII, который будет лежать на смертном одре, недвижный, холодный, окруженный своим двором! Да, он ударит наконец по этому твердому, как камень, черепу, дабы окончательно убедиться, что там не осталось даже проблеска жизни, что там вечная ночь и безмолвие. Он трижды возгласит: «Джакомо! Джакомо! Джакомо!» Но мертвый не ответит, и тогда, чуть помедлив, камерлинг обернется и скажет: «Папа умер».

— Однако, — снова заговорил Пьер, желая вернуть кардинала к действительности, — единение — это оружие нашего времени, и его святейшество соглашается на уступки в вопросах формы, дабы вернее одержать победу.

— Он не победит, он будет побежден! — воскликнул Бокканера. — Церковь добивалась побед, лишь оберегая свою неприкосновенность, замыкаясь в незыблемых границах божественной своей сущности. И нет сомнения, что в тот час, когда дозволено будет коснуться хотя бы одного камня в ее здании — оно рухнет… Вспомните, какие грозные дни пришлось пережить церкви во время Тридентского собора. Реформация тогда потрясла ее до самого основания, ослабела дисциплина, пали нравы, хлынул целый потоп нововведений, идей, внушенных духом зла, губительных проектов, порожденных разнузданной гордыней человека. Даже многие участники собора были сбиты с толку, развращены, готовы были принять самые безрассудные новшества и добавить еще одну ересь к уже существующим… Знайте же, что если в то смутное время, перед лицом грозной опасности, католицизм был спасен от гибели, то лишь потому, что сам господь внушил большинству участников собора свою волю, и они сохранили древнее здание в целости, оградив себя суровыми рамками догматов, по внушению свыше они не пошли ни на какие уступки — ни по существу, ни по форме! Ныне положение, пожалуй, не хуже, чем в дни Тридентского собора. Допустим, что оно столь же опасно. И скажите на милость, разве не благороднее, не лучше для церкви сказать открыто, с такой же смелостью, как и в прежние времена, чем она является, чем была и чем будет? Спасение для нее только в полном, неоспоримом господстве; она всегда побеждала своей непримиримостью, и стараться примирить церковь с нынешним веком — значит погубить ее.

В задумчивости он снова начал ходить по комнате тяжелой поступью.

— Нет-нет! Никакого соглашения, никаких уступок, никакой слабости! Церковь — нерушимая бронзовая стена, преграждающая дорогу, гранитный столб, стоящий на рубеже мира!.. Я уже говорил вам это в день вашего приезда, любезный сын мой. Те, кто желает приспособить католичество к новым временам, только приближают его конец, если ему и вправду грозит скорая гибель, как утверждают безбожники. И тогда церковь умрет жалкой, позорной смертью, вместо того чтобы погибнуть стоя, с гордым достоинством, в своей древней царственной славе… Да, лучше умереть стоя, не отрекаясь от прошлого, не страшась будущего и открыто исповедуя свою веру!

Этот семидесятилетний старец, без страха ожидавший неизбежного конца, бросавший смелый вызов грядущему, казалось, стал еще величественнее. Вера давала ему ясность духа, ибо она объясняла все неведомое божественным промыслом, наполняла его уверенностью и спокойствием. Он верил, он знал, и у него не было ни сомнений, ни страха перед тем, что ожидает его за порогом смерти. Но тут в голосе его послышалась горделивая печаль.

— Бог всемогущ, он властен разрушить свое творение, если сочтет его несовершенным. Если завтра мир рухнет, если святая церковь погибнет среди развалин, а все наиболее чтимые святыни будут сметены упавшими светилами, мы и тогда должны преклонить колена и славить господа, чья десница, сотворив мир, вправе уничтожить его во славу свою… И я жду, я заранее покоряюсь промыслу божьему, ибо он всемогущ и ничто не совершается помимо воли его. Если правда, что стены храмов шатаются и католицизму суждено завтра развеяться прахом, я останусь здесь и буду служителем смерти, как прежде был служителем жизни… Да, признаюсь, грозные предзнаменования порою страшат меня. Быть может, и впрямь конец света близок, и мы увидим гибель старого мира, которую нам предрекают. Самых достойных, самых праведных поражают тяжкие удары, как будто небо по ошибке карает их за грехи мира; я и сам почувствовал дыхание холодной всепоглощающей бездны, когда на мой дом за неведомые мне прегрешения обрушилось страшное несчастье и род мой был низвергнут в пропасть, навеки отброшен в небытие!

Он говорил о двух дорогих его сердцу умерших, покоившихся в соседней комнате, которые все время незримо были с ним. К горлу его вновь подступили рыдания, руки дрожали, все его крупное тело сотрясалось в последнем порыве горя, боровшегося со смирением. Да, если господь решил так жестоко наказать его, уничтожив весь его род, если он покарал самого достойного, самого верного своего слугу, — значит, мир обречен. Разве гибель его дома не предвещает близкой гибели всего мира? В своей гордыне князя и священнослужителя он почерпнул новые силы и вскричал с величавым смирением:

— Боже всемогущий, да свершится воля твоя! Пусть все умрет, пусть все рухнет, пусть снова настанет мрак и хаос! Я же буду стоять среди развалин дворца сего, пока не погибну под его обломками. И если ты повелишь мне стать верховным могильщиком святой твоей религии, клянусь тебе: я не совершу ничего недостойного, дабы продлить ее дни! Я поддержу ее величие, и, подобно мне, она будет выситься, гордая, непреклонная, как и во времена своего всемогущества. Я буду проповедовать ее заветы с прежней смелостью и упорством и ни от чего не отступлюсь: ни от благочиния, ни от обрядов, ни от догматов. И в предначертанный день я погребу ее вместе с собою и лучше унесу в могилу, нежели сделаю хоть малейшую уступку, я сохраню ее неприкосновенной в своих хладеющих руках, дабы вернуть тебе такой, какой ты вверил ее церкви. О всемогущий господь, верховный владыка, предаю себя в руки твои, и, если на то будет воля твоя, сделай меня первосвященником разрушения и гибели мира сего!

Пьер, потрясенный, дрожа от ужаса и восхищения, глядел на эту величественную фигуру, на последнего первосвященника, готового стать во главе гибнущего католичества. Он понял, что Бокканера одержим этой мыслью, и представил себе, как кардинал бесстрашно стоит один в соборе св. Петра или среди огромных зал полуразрушенного Ватикана, откуда в ужасе сбежал весь трусливый папский двор. Одетый в белоснежную сутану, словно в некоем белом трауре по церкви, он в последний раз медленно входит в святилище и ждет там последнего часа, когда на грани времен небо обрушится и раздавит землю. Трижды поднимает он огромное распятие, которое земля опрокидывает, содрогаясь в конвульсиях. Когда же последний удар раскалывает мраморные плиты, он сжимает распятие в руках и гибнет вместе с ним под обвалившимися сводами. Какая страшная картина, какое царственное величие!

Кардинал Бокканера, прямой, высокий, непреклонный, молча отпустил Пьера властным взмахом руки, и Пьер, покоренный его искренностью и красотой, подумал, что один только Бокканера велик, один только он по-своему прав, и, склонившись, поцеловал ему руку.

Поздно вечером, когда стемнело и последние посетители удалились, двери тронной залы заперли и покойников стали укладывать в гроб. Мессы прекратились, колокольчики перестали звонить, замолкли монотонные латинские молитвы, звучавшие двенадцать часов подряд над головами двух несчастных усопших детей. В тишине, в тяжелом неподвижном воздухе застыл пряный аромат роз и теплый запах восковых свечей. Две эти свечи не могли осветить обширную залу, и слугам пришлось внести лампы, держа их в руках, точно факелы, Согласно обычаю, в зале собрались все домочадцы, чтобы сказать последнее прости молодым хозяевам, которых вскоре навеки сокроет могила.

Произошла небольшая заминка. Морано, хлопотавший с самого утра, стараясь не упустить ни одной мелочи, поехал за тройным гробом, ибо его опоздали привезти. Наконец слуги внесли гроб, можно было начинать. Кардинал и донна Серафина стояли рядом, возле ложа. Пьер и дон Виджилио находились тут же. Викторина принялась зашивать влюбленных в один общий саван — большой кусок белой шелковой ткани, похожий на подвенечный наряд, праздничное, торжественное одеяние новобрачных. Затем двое слуг помогли Пьеру и дону Виджилио уложить усопших в первый гроб — сосновый, обитый розовым атласом. Он был не шире обычного, но вместил юных влюбленных, которые были так стройны и так крепко сплелись в объятии, что стали как бы единым существом. Лежа в гробу, они по-прежнему спали вечным сном, смешав на подушке свои пышные, благоуханные кудри. И когда первый гроб опустили во второй, свинцовый, а второй гроб — в третий, дубовый, когда все три крышки завинтили и запаяли, можно было по-прежнему видеть лица влюбленных сквозь круглые окошечки из толстого стекла, прорезанные, по римскому обычаю, во всех гробах. Навсегда покинув мир живых, покоясь наедине в этом тройном гробу, Бенедетта и Дарио продолжали улыбаться, глядя друг на друга широко раскрытыми глазами, и лишь вечности предстояло исчерпать их бесконечную любовь.

Глава 16

На другой день, вернувшись с кладбища после похорон, Пьер позавтракал в своей комнате один, решив распрощаться с донной Серафиной и кардиналом после обеда. Он уезжал из Рима вечером, поезд уходил в десять часов семнадцать минут. Ничто здесь больше не удерживало аббата, он хотел только нанести один визит, прощальный визит старику Орландо, герою войны за независимость, которому твердо обещал, что не уедет в Париж, не поговорив с ним по душам.

И в два часа Пьер послал за извозчиком, который отвез его на улицу Двадцатого Сентября.

Всю ночь моросил мелкий дождь, и над городом навис мокрый, серый туман. Теперь дождь перестал, но погода не прояснилась, и под хмурым декабрьским небом высокие новые дворцы на улице Двадцатого Сентября с их одинаковыми балконами, бесконечными ровными рядами окон и блеклыми фасадами казались безмерно печальными, словно вымершими. Здание министерства финансов, это нескладное нагромождение каменных уступов и скульптур, особенно походило на унылые, безжизненные руины. После дождя стало почти тепло, но воздух был влажным и душным.

Пьер удивился, увидев в прихожей особняка Прада четверых или пятерых мужчин, снимавших пальто, но слуга сказал ему, что молодой граф назначил здесь встречу с подрядчиками. Если господин аббат желает навестить старого графа Прада, пусть поднимется на четвертый этаж. Вход через маленькую дверь, направо от площадки.

Но на втором этаже Пьер неожиданно столкнулся лицом к лицу с графом Прада, встречавшим подрядчиков. Пьер заметил, что, узнав его, граф побледнел как полотно. Они еще не виделись после страшной драмы. И священник понял, какую тревогу вызвал его приход у этого человека, как того мучает мысль о своем преступном моральном сообщничестве и смертельный страх, что его разгадали.

— Вы пришли ко мне, вы хотите со мной поговорить?

— Нет, я уезжаю и пришел проститься с вашим отцом.

Прада побледнел еще сильнее, лицо его передернулось.

— А, вы к нему… Он не совсем здоров, поберегите его.

Волнение против воли выдало его страх: он боялся неосторожного слова, быть может, даже какого-нибудь последнего поручения, проклятия, посланного мужчиной или женщиной, которых он убил. Конечно, его отец тоже умрет, если узнает об этом.

— Как досадно, что я не могу подняться к отцу вместе с вами. Эти господа ждут меня… Бог ты мой, какая обида! Но я скоро освобожусь и приду наверх, тотчас же приду!

Граф не знал, как задержать Пьера, приходилось оставить его наедине со старым Орландо, в то время как сам он принужден сидеть внизу и заниматься запутанными денежными делами. Но когда Пьер поднимался по лестнице, Прада глядел ему вслед, полный смятения, тревоги, горячей мольбы. Отец был для него единственной истинной привязанностью, граф любил его горячо и преданно всю жизнь.

— Не давайте ему много говорить, развлеките его, хорошо?

Наверху Пьера встретил не Батиста, старый солдат, глубоко преданный своему господину, а юноша, на которого священник сначала не обратил внимания. Аббат снова оказался в маленькой, почти пустой комнате, оклеенной светлыми обоями в голубых цветочках; там стояла простая железная кровать за ширмой, четыре книжные полки, стол черного дерева и два соломенных стула. За широким светлым окном без занавесок расстилалась та же великолепная панорама Рима — всего Рима вплоть до далеких деревьев на Яникульском холме; но теперь город был сумрачен, придавлен свинцовым небом, овеян глубокой печалью. Зато старый Орландо ничуть не изменился, его величественная голова поседевшего льва с резкими чертами лица и молодыми глазами осталась такой же, взор сверкал, как в далекие дни, когда пылкие страсти бушевали в этой пламенной душе. Пьер застал его в том же кресле, у того же стола, так же заваленного газетами; омертвевшие ноги старика были укутаны все тем же черным одеялом, и мнилось, что он навеки прикован к этому каменному цоколю: пройдут месяцы, годы, и вы найдете на прежнем месте могучий торс Орландо и его лицо, дышащее умом и силой.

Однако в этот пасмурный день он казался удрученным, мрачным.

— Ах, это вы, дорогой господин Фроман. Все последние дни я непрестанно думал о вас и мысленно провел с вами тяжкие часы, которые вы пережили во дворце Бокканера. Боже, какое ужасное несчастье! У меня просто сердце разрывается, а тут еще в газетах сообщают все новые подробности, они переворачивают мне душу!

Он указал на газеты, разбросанные по столу. Затем, махнув рукой, как бы отстранил эту печальную историю и отогнал образ умершей Бенедетты, который преследовал его.

— Ну, а как ваши дела? — спросил он.

— Нынче вечером я уезжаю, но мне не хотелось покинуть Рим, не пожав вашей благородной руки.

— Уезжаете? А ваша книга?

— Моя книга… Я был принят его святейшеством и подчинился его воле, я отрекся от своей книги.

Орландо пристально посмотрел на него. Наступило недолгое молчание, во время которого они взглядом сказали друг другу все, что думали. Ни тот, ни другой не нуждались в объяснениях. Старик просто заключил:

— Вы правильно поступили, ваша книга была несбыточной мечтой.

— Да, мечтой, ребячеством, и я сам осудил ее во имя правды и здравого смысла.

На губах поверженного героя мелькнула скорбная улыбка.

— Значит, вы видели, вы поняли, вы все теперь знаете?

— Да, я знаю все и потому не захотел уезжать, пока мы откровенно не побеседуем с вами, как обещали друг другу.

Для Орландо это была большая радость. Но тут он вспомнил, по-видимому, о молодом человеке, который отворил Пьеру дверь, а теперь скромно сидел в сторонке у окна. То был почти мальчик, не старше двадцати лет, еще безусый, с длинными светлыми кудрями, нежной кожей, розовыми губами и кротким, мечтательным взором — красивый, бледный цветок, какие расцветают порою в Неаполе. Старик представил его Пьеру с отеческой добротой: Анджоло Маскара, внук одного из его старых боевых товарищей, легендарного Маскара из знаменитой «Тысячи», который геройски погиб, получив множество ран.

— Я вызвал его, чтобы пожурить хорошенько, — продолжал старик, улыбаясь. — Представьте себе, этот скромный, как девушка, юнец увлекся новыми идеями! Он анархист, один из трех-четырех десятков анархистов, живущих в Италии. В сущности, он славный малый, единственный сын, лишился отца и содержит мать на свой небольшой заработок, хотя его, наверно, выгонят с должности в один из ближайших дней… Послушай, дружок, ты должен дать мне слово, что будешь благоразумным.

Анджоло, одетый в поношенное, но чистое платье, говорившее о благородной бедности, ответил серьезным, мелодичным голосом:

— Я-то благоразумен, но остальные ведут себя крайне неразумно. Когда люди станут разумными и будут стремиться к правде и справедливости, на земле воцарится счастье.

— Вы думаете, что Анджоло сдастся?! — воскликнул Орландо. — Бедный мальчик, ты ищешь правды и справедливости, так вот спроси-ка у господина аббата, где их найти? Ну что ж, тебе тоже надо дать время пожить, присмотреться и все понять!

И, оставив Анджоло, старик снова повернулся к Пьеру. Юноша послушно сидел в уголке, но его горящие глаза пристально следили за собеседниками, и, весь обратившись в слух, он не терял ни одного слова из их разговора.

— Я уже говорил вам, дорогой господин Фроман, что, познакомившись с Римом, вы измените свой образ мыслей и обретете более правильные взгляды на вещи, и притом гораздо скорее, чем при помощи моих самых красноречивых доводов. Я нисколько не сомневался, что вы по доброй воле откажетесь от своей книги, как от досадной ошибки, едва лишь люди и обстоятельства раскроют вам глаза на Ватикан… Но бог с ним, с Ватиканом, тут уж ничего не поделаешь, предоставим ему медленно разрушаться и гибнуть — все равно его не спасти. Но что меня интересует, что меня волнует по-прежнему, это Рим итальянский, с таким героизмом отвоеванный, с такой любовью возрождаемый нами Рим, который вы вначале недооценивали, но теперь увидели и узнали. Вот почему мы можем беседовать с вами, как люди, понимающие друг друга.

Орландо тотчас же со многим согласился, признал допущенные ошибки, плачевное состояние финансов, всевозможные трудности, признал все это, как человек проницательный, наделенный недюжинным умом, который, оказавшись из-за болезни в стороне от битвы, целыми днями тревожится и размышляет на досуге. Ах, любимая, завоеванная им Италия, ради которой он и сейчас с радостью отдал бы всю свою кровь, — какие невыразимые страдания, какая смертельная опасность снова нависли над ней! Итальянцы легкомысленно поддались законной гордости, слишком быстро захотели стать великим народом, мечтая сразу, словно по мановению волшебной палочки, превратить Рим в большую современную столицу. Вот откуда это безрассудное увлечение постройкой новых кварталов, безудержная спекуляция землями и домами, вот что привело страну на грань банкротства.

Пьер осторожно прервал его, рассказав, к каким выводам он пришел после долгих наблюдений и прогулок по Риму.

— Эта горячка, жадный дележ добычи после победы, финансовая катастрофа — еще не беда! Деньги — дело наживное. Главное, ваша Италия еще не создана… У вас уже нет аристократии и еще нет народа, существует только новоиспеченная, ненасытная буржуазия, пожирающая молодые всходы, которые могли бы дать в будущем богатый урожай.

Наступило молчание. Орландо печально склонил свою красивую голову старого бессильного льва. Жестокая правда приговора, произнесенного Пьером, поразила его в самое сердце.

— Да, да, это так, вы все увидели. К чему лгать, к чему отрицать, когда перед нами факты, очевидные для всех?.. Наша буржуазия, среднее сословие, о котором я уже вам говорил, бог ты мой! Как она жаждет выгодных мест, должностей, отличий, наград, и притом как она скупа, как трясется над своими деньгами! Богачи помещают капиталы только в банки, не рискуя вложить их ни в земельные владения, ни в промышленность, ни в торговлю, ими владеет лишь одно желание: наслаждаться жизнью, ничего не делая, и в своей тупости они даже не понимают, что губят родную страну. Они питают отвращение к труду, презрение к народу и стремятся лишь к одному — существовать спокойно, без забот и чваниться своей близостью к правительству… А что сказать о нашей вымирающей аристократии, развенчанных патрициях, разорившихся, обреченных на вырождение, как и все, что угасает! Большинство из них впало в нищету, а те немногие, кто еще сохранил состояние, раздавлены непосильными налогами, ибо капиталы их мертвы, не способны обновляться, распылены после множества разделов и скоро исчезнут вместе с самими князьями под развалинами старых, никому теперь не нужных дворцов… И, наконец, народ, наш несчастный народ, который столько страдал и сейчас страдает не меньше, но так привык к своим страданиям, что даже мысли не допускает, будто может от них избавиться; он слеп, глух и даже, вероятно, сожалеет порою о былом рабстве, ибо он угнетен, отупел, как скотина, живущая в навозе, погряз в невежестве, в чудовищном невежестве, в этом его главная беда; он прозябает без надежды, без будущего и не понимает, что мы завоевали Рим, Италию ради него и только для него стараемся возродить их былую славу… Да-да, у нас уже нет аристократии и еще нет народа, а буржуазия ненадежна, она внушает тревогу! Как не поверить зловещим предсказаниям пессимистов, которые уверяют, будто все наши несчастья — лишь начало, лишь первые симптомы неизбежной гибели, что нас ждут гораздо худшие бедствия, предвещающие полное крушение, окончательное уничтожение нации!

Он протянул к окну, к свету свои мощные, дрожащие руки, и взволнованный Пьер вспомнил, что такой же точно жест горестной мольбы сделал накануне кардинал Бокканера, взывая к всемогущему богу. Оба старца, хоть и придерживались разных убеждений, были одинаково величественны в гневном отчаянии.

— Как я уже говорил вам в день нашей первой встречи, мы стремились лишь к тому, чего требовала логика, что неизбежно должно было произойти. Мы не могли избрать иную столицу, кроме Рима, овеянного былым величием и могуществом, которое так гнетет нас теперь, не могли, ибо он был для нас связующим звеном, живым символом нашего единства и в то же время надеждой на бессмертие, олицетворением нашей великой мечты о возрождении и славе.

Он продолжал говорить, он указал на страшные язвы Рима, ставшего столицей Италии. Этот город, похожий на пышную декорацию, стоит на истощенной земле, он отстал от требований современности, не способен развивать промышленность и торговлю, его население поражено болезнями, обречено на вымирание среди бесплодных равнин Кампаньи. Затем старик стал сравнивать Рим с другими городами-соперниками: вот Флоренция, равнодушная, скептическая и в то же время такая беззаботно счастливая, — это трудно понять, если вспомнить кипучие страсти былых времен и потоки крови, пролитые на протяжении ее истории; вот Неаполь, он нежится в ярком свете солнца, и народ его так по-детски беспечен, что не знаешь, стоит ли жалеть о нищете и невежестве, которые он принимает с таким ленивым благодушием; вот Венеция, смирившаяся с тем, что стала теперь лишь жемчужиной старинного искусства, ее остается только накрыть стеклянным колпаком, чтобы сберечь в неприкосновенности, она заснула и грезит о днях былого величия; вот Генуя, всецело поглощенная торговлей, шумная, оживленная, одна из последних владычиц Средиземного моря, которое превратилось теперь в незначительное озеро, а прежде было славным морем, куда стекались все богатства мира; а вот Турин и Милан — промышленные, торговые города, столь деятельные и современные, что туристы пренебрегают ими, считая их не характерными для Италии, ибо города эти пробудились от векового сна, отреклись от руин и развиваются наравне с западными странами, стремясь вперед, к грядущему веку. Ах, наша старая Италия! Неужели мы дадим ей превратиться в пыльный музей, радующий лишь души художников, как превратились в музейные руины городки Великой Греции, Умбрии и Тосканы, похожие на прелестные безделушки, — их не смеют подновлять из страха, что они утратят своеобразие. Одно из двух: либо близкая, неизбежная гибель, либо смелые удары кирки разрушителей; шаткие стены будут повергнуты наземь, всюду вырастут города науки, труда, здоровья, и, наконец, обновленная Италия восстанет из руин для новой цивилизации, в которую вступает человечество!

— К чему отчаиваться? — горячо продолжал Орландо. — Пусть Рим и лег тяжким грузом на наши плечи, он все же остался той великой целью, к которой мы стремились. Мы достигли этой вершины и сохраним ее в ожидании грядущих событий… К тому же если население города не увеличивается, то и не убывает, остались те же четыреста тысяч жителей, и прирост может снова начаться, как только уберут задержавшие его помехи. Мы были неправы, думая, что Рим может стать таким, как Берлин или Париж; этому препятствовало множество социальных, исторических и даже этнических причин, которые не исчезли и поныне. Но кто знает, какие неожиданности ожидают нас завтра, кто может запретить нам надеяться, верить в горячую кровь, текущую в наших жилах, кровь древних завоевателей мира? Я не выхожу из комнаты, я разбит, повержен в прах, ноги мои омертвели, и все же порой мною вновь овладевает прежнее безумие — я верю в Рим, как в родную мать, верю, что он непобедим, бессмертен, и жду, когда два миллиона жителей придут и заселят эти злополучные новые кварталы, которые сейчас пустуют и уже начинают разрушаться. Они придут, несомненно, придут! И почему бы им не прийти? Вы увидите, да, увидите, дома скоро заполнятся, придется строить еще и еще… И, скажите по правде, разве можно назвать бедной страну, владеющую Ломбардией? А разве наш Юг не источник неистощимых богатств? Дайте установиться миру, и когда Юг сольется с Севером, вырастет новое поколение людей труда; раз земля наша богата, плодородна, придет день, когда она покроется могучими всходами, и под жарким солнцем созреет великая долгожданная жатва!

Он весь горел воодушевлением, глаза его сверкали молодым огнем. Пьер улыбался, покоренный пылом старика, и наконец сказал:

— За это дело надо приниматься снизу, начинать с народа. Надо воссоздать людей.

— Совершенно верно! — вскричал Орландо. — И я все время твержу — надо воссоздать Италию. Можно подумать, будто восточный ветер унес прочь с нашей древней земли животворные семена могучих и славных поколений. Нашей стране далеко до Франции, у нее нет таких запасов людей и денег, откуда можно черпать полными пригоршнями. Но такой неиссякаемый источник должен открыться и у нас. И для этого надо начинать снизу. Да! Надобно повсюду открывать школы, изгонять невежество, бороться с грубостью и ленью при помощи книг, и тогда просвещение, образование создадут тот трудовой народ, который нам необходим, если мы не хотим выпасть из сообщества великих государств. Я повторяю: для кого же мы трудились, отвоевывали Рим, стремясь в третий раз покрыть его славой, если не для будущей демократии? Чем же объяснить, что все здесь рушится и ничто не дает живучих ростков? Только тем, что у нас нет демократии. Да, да! Решение задачи состоит именно в этом — надо создать народ, создать итальянскую демократию!

Пьер колебался, не решаясь сказать, что нацию не так-то легко изменить, что Италия — плод своей земли, своей истории, длинной вереницы поколений и что попытка преобразовать ее одним ударом — опасная затея. Ведь народы, как и все живые существа, последовательно проходят через кипучую юность, плодотворную зрелость и постепенное увядание, которое кончается смертью. Современный, демократический Рим, великий боже! Современный Рим именуется сегодня Лондоном, Парижем, Чикаго. Но Пьер ограничился тем, что осторожно возразил:

— Однако не думаете ли вы, что в ожидании великого обновления Италии самим народом вам следует быть благоразумнее? Ваши финансы в таком плачевном состоянии, вы переживаете столько социальных и экономических затруднений, что рискуете вызвать страшнейшие катастрофы, прежде чем обретете людей и деньги. Как мудро поступил бы тот из ваших министров, кто заявил бы с трибуны: «К сожалению, наша гордыня нас обманула, мы напрасно провозгласили, будто за один день стали великой нацией, для этого требуется много времени, много труда и терпения; пока что мы просто молодой народ, который набирается сил, работает в своем доме, мужает и еще долго не будет домогаться владычества; мы разоружимся, откажемся от военного и морского бюджета, от всех бюджетов, укрепляющих наш внешний престиж, и посвятим все силы внутреннему процветанию нашей страны, образованию, физическому и нравственному воспитанию великого народа, которым мы клянемся стать через пятьдесят лет». Образумьтесь, образумьтесь — в этом ваше спасение!

Орландо, слушая аббата, понемногу мрачнел, снова погрузившись в тревожные думы. Наконец, устало, печально махнув рукой, он сказал вполголоса:

— Нет, нет! У нас освищут министра, который вздумает сделать такое признание. Это было бы слишком горько, нельзя этого требовать от народа. Все возмутились бы, вскипели бы от негодования. Было бы, пожалуй, еще опаснее одним ударом разрушить все, что мы создали до сих пор. Сколько разбитых надежд, сколько банкротств, сколько средств, затраченных понапрасну! Нет, теперь нас могут спасти только терпение и мужество, итак — вперед, всегда вперед! Мы очень молодой народ, и мы захотели добиться за пятьдесят лет объединения, на которое другие народы затратили два столетия. Ну, что ж! Теперь приходится расплачиваться за эту поспешность, надо ждать, когда посев созреет и наполнит зерном наши житницы.

Он опять взмахнул рукой, уверенно, широко, как бы подчеркивая свою надежду на будущее.

— Вы знаете, я всегда был против союза с Германией. Как я и предсказывал, этот союз нас разорил. Мы еще не доросли до того, чтобы идти в ногу с такой богатой, могущественной страной, к тому же мы все время готовились к войне, считая ее близкой, неизбежной, а потому жестоко страдаем от непосильного бюджета, который под стать лишь великой державе. Ох, уж эта война! Она так и не разразилась, но высосала из нас кровь, соки, золото, и притом без всякой пользы! Теперь нам остается порвать с союзницей, которая, играя на нашей гордыне, не оказала нам ни малейшей помощи, не доверяла нам, постоянно давала дурные советы… Однако все это было неизбежно, а между тем во Франции ничего не хотят понять. Я могу говорить откровенно, ибо я давнишний друг Франции, за что здесь даже негодуют на меня. Объясните же вашим соотечественникам, которые упорно не желают нас понять, что после завоевания Рима мы страстно хотели вновь занять наше прежнее положение, нам необходимо было играть видную роль в Европе, чтобы утвердить себя как могущественную державу, с которой отныне пришлось бы считаться. Колебания были невозможны, все наши интересы с явной, неоспоримой очевидностью толкали нас в объятия Германии. Народы, как и отдельные лица, неизбежно подчиняются жестокому закону борьбы за существование, вот в чем объяснение и оправдание разрыва между нами: родные сестры забыли о семейных узах, об этнической общности, торговых связях, даже, если угодно, об оказанных друг другу взаимных услугах… Да, наши нации — сестры, а теперь они готовы разорвать друг друга, они пылают такой ненавистью, что и та и другая утратили здравый смысл. Мое старое сердце обливается кровью, когда я читаю вваших и наших газетах статьи, направленные друг против друга, точно ядовитые стрелы. Когда же прекратится эта братоубийственная война? Кто первый поймет, что нам нужен мир, союз романских народов: это необходимо, если наши нации хотят выжить среди все более грозного потока других наций, готового их поглотить. — И старый герой закончил, повеселев, с мечтательным благодушием: — Право, дорогой господин Фроман, вы должны обещать, что, вернувшись в Париж, поможете нам. Даже если у вас будет очень узкое поле деятельности, поклянитесь мне добиваться мира между Францией и Италией, ибо нет на свете более святой задачи. Вы прожили у нас три месяца и можете с полной откровенностью рассказать все, что здесь видели, слышали. Если у нас есть свои недостатки, то, поверьте, и вы не без греха. К тому же, черт побери, семейные ссоры не могут длиться вечно!

Пьер ответил смущенно:

— Конечно, только, к сожалению, именно такие ссоры и бывают наиболее упорными. В семьях, где кровь восстает на кровь, дело доходит до яда и кинжала. Тогда уж никто не знает пощады.

Он не посмел яснее выразить свою мысль. С тех пор как он жил в Риме, прислушивался, размышлял, распря между Италией и Францией представлялась ему в виде старой печальной сказки. Жили-были две принцессы, дочери могущественной королевы, владычицы мира. Старшая, унаследовавшая королевство матери, втайне завидовала младшей, которая, заняв соседнюю страну, понемногу богатела, становилась все сильнее, прекраснее, тогда как старшая чахла, худела, разорялась; и вот пришел день, когда она попыталась напрячь силы, чтобы вновь обрести былое господство над миром, но оказалась такой старой и слабой, что признала себя побежденной. Какую она испытывает горечь, как кровоточит ее незаживающая рана, когда она видит, что меньшая сестра, оправившись от самых тяжелых потрясений, вновь обретает величие и царит на земле, блистая силой, красотой, разумом! Как бы ни поступала эта ненавистная сестра, которой она так завидует, она никогда с нею не примирится. Успехи младшей сестры отравляют жизнь старшей, бередя неизлечимую рану, разжигая старую кровь против молодой, и только смерть угасит эту ненависть. Даже если наступит день, когда, после несомненного торжества младшей сестры, между ними воцарится мир, другая сестра в глубине своей уязвленной души навсегда сохранит острую боль, ибо обидно старшей в роде покоряться младшей.

— И все же рассчитывайте на меня, — добавил Пьер участливо. — Эта неистовая распря между двумя народами поистине прискорбна и опасна… Но я скажу о вашей стране лишь то, что считаю правдой… Я не могу иначе. А между тем боюсь, что вы, римляне, не любите правды, не подготовлены к ней ни по своему характеру, ни по сложившимся у вас обычаям. Поэты, приезжавшие сюда из разных стран и воспитанные в классических традициях, восхваляли Рим и так опьянили вас своими восторгами, что, мне кажется, вы уже не способны выслушать настоящую правду о вашем нынешнем Риме. Сколько бы я ни рассыпался в похвалах, мне все равно придется обрисовать истинное положение вещей, а именно этой истины вы и не хотите признавать; вы упрямо желаете видеть лишь одну красоту, вы так же чувствительны к малейшему порицанию, как стареющая женщина, которую бесит любой намек на ее морщины.

Орландо рассмеялся простодушным детским смехом:

— Конечно, всегда надо слегка приукрашивать! К чему говорить об уродстве? Мы, итальянцы, любим только красивую музыку, красивые танцы, красивые пьесы, которые доставляют удовольствие. А то, на что неприятно смотреть, лучше спрятать подальше!

— Я охотно признаю теперь главную ошибку моей книги, — продолжал священник. — Я пренебрегал итальянским Римом, готов был принести его в жертву Риму папскому, о возрождении которого мечтал; однако этот новый Рим существует, и такой могущественный, такой победоносный, что старому Риму, без сомнения, суждено со временем исчезнуть навсегда. Я убедился, что папа напрасно цепляется за свою непреложную власть, затворившись в Ватикане, который трещит по всем швам и скоро развалится, ибо все меняется вокруг и черный мир уже превратился в серый, смешавшись с белым. Острее всего я почувствовал это на вечере у князя Буонджованни по случаю помолвки его дочери с вашим внучатым племянником. Я ушел с этого праздника восхищенный, поверив в возрождение итальянского Рима.

Глаза старика засверкали.

— А, вы были на празднике! Ведь правда, после этого незабываемого зрелища вы уже не сомневаетесь в нашей жизненной силе, вы верите, что наш народ обновится, когда нынешние препятствия будут преодолены? Что значит четверть века и даже целый век?!

Италия возродится в своей прежней силе и славе, как только великий народ будущего вырастет на ее земле!.. Да, правда, я терпеть не могу этого Сакко, ибо он из тех интриганов и стяжателей, которые в своей алчности задержали наше развитие, набросились на плоды нашей победы, стоившей нам столько крови и слез. Но я вновь оживаю в моем дорогом Аттилио, таком добром и мужественном, он — плоть от плоти моей, и в нем наше будущее, ибо от него родится поколение доблестных патриотов, которые очистят и просветят страну. Да, пусть будущий великий народ родится от него и от Челии, прелестной молоденькой княжны. Моя племянница Стефана, в сущности, женщина неглупая, на днях привела ее ко мне. Если б вы видели, как девочка бросилась мне на шею, она называла меня самыми ласковыми именами и просила быть крестным отцом ее первенца, чтобы он носил мое имя и вторично спас Италию… Да, да! Пусть вокруг этой колыбели восстановится мир, пусть союз наших дорогих детей послужит нерасторжимой связью между Римом и народом, пусть прекратятся распри и все засияет в лучах их любви!

Глаза Орландо наполнились слезами. Пьеру, растроганному неугасимым огнем патриотизма, который по-прежнему горел в сердце поверженного героя, захотелось доставить ему удовольствие.

— Я тоже выразил это пожелание в день их помолвки и сказал вашему сыну примерно то же, что и вы сейчас. Да! Да будет их союз прочным и плодотворным, да положит он начало той великой нации, какой я желаю вам стать, желаю от всей души, особенно теперь, когда я научился вас понимать!

— Да будет так! — вскричал Орландо. — Да будет так! Теперь я прощаю вам вашу книгу, наконец-то вы поняли, что такое новый Рим. Вот он весь перед вами! Наш Рим, который мы хотим воссоздать достойным его славного прошлого и в третий раз сделать владыкой мира!

Широким жестом, в который он как бы вложил всю оставшуюся у него жизненную силу, старик показал на величественную панораму Рима, раскинувшегося до самого горизонта за большим, не затененным занавесками окном. Под нависшим свинцовым небом Рим, одетый в столь редкий здесь печальный зимний наряд, казался еще более величественным, и Пьеру представилось, будто царственная столица, лишившись былого могущества, стоит в сумрачном свете дня и молча, неподвижно ожидает ликующего пробуждения, всеобщего признания и обещанной ей верховной власти. От новых кварталов на Виминальском холме до далеких деревьев Яникула, от рыжих крыш Капитолия до зеленых вершин Пинчо расстилалось целое море кровель, террас, башен, куполов, и казалось, будто это морской прилив катит вдаль свои серые волны.

Но Орландо вдруг повернул голову и в порыве отеческого негодования накинулся на юного Анджоло Маскара:

— А ты, злодей, мечтаешь разрушить наш Рим, стереть его с лица земли, как ненужную, покосившуюся ветхую лачугу!

Анджоло, до сих пор молчавший, слушал их разговор с напряженным вниманием. Его безусое, нежное, как у белокурой девушки, лицо от малейшего волнения вспыхивало румянцем, а большие синие глаза загорались, едва речь заходила о народе, о новом народе, который предстояло создать.

— Да, — ответил он медленно, чистым, мелодичным голосом. — Да, стереть его с лица земли, не оставив камня на камне! Разрушить до основания, чтобы отстроить вновь!

Орландо рассмеялся ласково и насмешливо.

— Ага, ты бы все-таки его отстроил, и на том спасибо!

— Да, я бы его отстроил, — повторил юноша дрожащим, вдохновенным голосом, — я построил бы новый город, великий, прекрасный, благородный! Разве для будущей всемирной демократии, для всего освобожденного человечества не понадобится единая столица, связующее звено, центр мира? И разве не для этого был предназначен Рим, который пророчески называли вечным, бессмертным городом, где будут решаться судьбы народов? Он станет святилищем, столицей новых государств, возникших на месте разрушенных, там будут раз в год собираться мудрецы со всего мира, но сначала его надо очистить огнем, спалить всю старую грязь. Затем, когда солнце выжжет остатки заразы на древней земле, мы создадим новый город во много раз краше, во много раз больше прежнего. И тогда он станет наконец городом правды и справедливости, этот обетованный Рим, которого мы ждали три тысячи лет, город, построенный из золота и мрамора, раскинувшийся по всей Кампанье от моря до Сабинских и Альбанских гор, такой богатый и мудрый, что двадцать миллионов его жителей, установив справедливые законы труда, будут вечно наслаждаться жизнью. Да, да! Рим — всемирная столица, матерь всех народов, полновластная владычица, единая и вечная на земле!

Пьер слушал его пораженный. Неужели и в этом юноше заговорила кровь Августа? В средние века стоило папам стать господами Рима, как они испытывали властную потребность его перестроить, движимые неискоренимым желанием снова господствовать над миром. И вот, едва овладев Римом, молодая Италия тоже поддалась этому наследственному безумию, этой жажде всемирного господства и, стремясь, в свою очередь, создать величайший город на земле, принялась строить целые кварталы для населения, которое еще не появилось. А теперь даже анархисты, ярые сторонники разрушения, увлеклись той же безумной мечтой, принявшей на этот раз чудовищные размеры, мечтой о четвертом гигантском Риме, который постепенно охватит другие материки, чтобы расселить там свободолюбивое человечество, живущее отныне единой семьей. Это уж переходило всякие границы! Никогда еще Пьер не встречал более яркого доказательства того, до какой нелепости может дойти чрезмерная гордыня и жажда власти, отравившая кровь этой нации с тех далеких времен, когда Август оставил ей в наследство абсолютную власть вместе с неистребимой верой в то, что Италии принадлежит по праву весь мир и потому следует вновь овладеть нм как можно скорее. Это стремление исходило из самой почвы, как некий сок, пьянивший всех детей древней исторической страны и побуждавший их обратить свой город в великий единственный Город, тот, что правил миром раньше и в царственном блеске будет править им и впредь, как то предсказали оракулы. И Пьер вспомнил четыре вещие буквы: S. P. Q. R.[44]— древнего победоносного Рима, которые он встречал повсюду в Риме нынешнем, как приказ о конечной победе, данный судьбе; он видел их на стенах, на вывесках, на столбах, даже на городских тележках для вывоза мусора. И Пьер понял причину непомерного тщеславия этих людей: их преследует величие предков, гипнотизирует славное прошлое Рима, они убеждены, что Рим всеобъемлющ и непостижим даже для них, подобен сфинксу, которому предстоит когда-нибудь сказать миру вещее слово, настолько велик и благороден, что все в нем становится лучше, благороднее, и теперь, поверив в созданную вокруг Рима легенду, спутав величие прежних лет с тем, что давно утратило величие, они требуют всемирного поклонения ему как святыне.

— Но я знаю его, твой четвертый Рим, — заговорил Орландо, снова повеселев. — Это Рим народный, столица всемирной республики, о которой мечтал еще Мадзини. Правда, он соглашался оставить в нем и папу… Видишь ли, мой мальчик, если мы, старые республиканцы, признали короля, то лишь из опасения, как бы в случае революции наша страна не попала в руки тех опасных безумцев, которые вскружили тебе голову. Да, черт возьми! Мы даже примирились с нашей монархией, которая, право же, мало чем отличается от добропорядочной парламентской республики. Ну, до свиданья, мой мальчик, и будь умником, помни, если с тобой что-нибудь случится, твоя мать умрет с горя… Подойди сюда, дай я тебя все-таки поцелую.

Старик ласково поцеловал Анджоло, который вспыхнул, как девушка. Затем юноша молча вышел с мечтательным видом, вежливо поклонившись Пьеру.

Наступило молчание; Орландо, взглянув на разбросанные по столу газеты, снова заговорил об ужасной трагедии в доме Бокканера. Бедная Бенедетта, он привязался к ней, как к родной дочери, в те печальные дни, когда она жила в его доме; какая ужасная кончина, какая жестокая судьба — внезапно умереть вместе с любимым человеком! Он находил в сообщениях газет много странного, неясного, тревожился, подозревая за этими россказнями какую-то тайну, и начал расспрашивать Пьера о подробностях, но тут в комнату вошел Прада, осунувшийся от волнения, запыхавшийся от быстрого подъема по лестнице. Он резко, еле сдерживая нетерпение, отослал подрядчиков, не дослушав их, даже не вникнув в запутанное положение дел, и, махнув рукой на грозившее ему разорение, поспешно прибежал наверх, к отцу. Едва войдя в комнату, Прада с тревогой взглянул на старика, чтобы узнать, не нанес ли ему аббат смертельного удара каким-нибудь неосторожным словом.

Граф содрогнулся, увидев, что отец взволнован до слез ужасным событием, о котором говорил с Пьером. В первую минуту он подумал, что пришел слишком поздно и несчастье совершилось.

— Боже мой! Что с вами, отец? Почему вы плачете?

И он бросился на колени к ногам старика, сжимая ему руки, глядя на него с такой горячей любовью, с таким обожанием, словно готов был отдать всю свою кровь, лишь бы избавить его от малейшего огорчения.

— Я говорил о несчастной Бенедетте, — печально ответил Орландо. — Я сказал господину Фроману, что ее кончина привела меня в отчаяние и я до сих пор не понимаю, как все это случилось… Газеты пишут о внезапной смерти, а это так неправдоподобно!

Прада встал, сильно побледнев. Значит, священник еще ничего не сказал. Но какая жуткая минута! А вдруг он ответит, вдруг все откроет?!

— Вы были при этом, ведь правда? — продолжал старик. — Вы все видели… Расскажите же мне, как это произошло.

Прада взглянул на Пьера. Их взоры встретились, проникли в самую глубину души. Для них все начиналось сызнова. Они вновь видели мерную поступь судьбы: встречу у подножья склонов Фраскати с Сантобоно, несшим маленькую корзинку; возвращение по унылой Кампанье, разговоры о яде, в то время как корзинка, тихонько покачиваясь, ехала все дальше на коленях у священника; и, главное, придорожный трактир, затерявшийся среди пустынной равнины, черную курочку, мгновенно издохшую от яда, и тоненькую струйку фиолетовой крови, стекавшую с ее клюва. Затем, той же ночью, блестящий бал у Буонджованни, благоухающий ароматом женщин, озаренный торжествующей любовью. И, наконец, перед мрачным дворцом Бокканера, в серебристом свете луны, тень человека, который закурил сигару и ушел, не оборачиваясь, предоставив слепой судьбе свершить свое черное дело. Оба они знали эту историю до конца и теперь вновь переживали ее, слова были излишними, они и так понимали друг друга.

Пьер не сразу ответил старику.

— Все это так ужасно, так ужасно, — прошептал он наконец.

— Да, да, я подозревал худшее, — промолвил Орландо. — Вы можете все рассказать нам, не таясь… Мой сын простил ее перед лицом смерти.

Прада снова устремил на Пьера тяжелый взгляд, полный такой страстной мольбы, что аббат был глубоко тронут. Он вспомнил смятение, охватившее этого человека на балу, жестокую ревность, которой тот терзался, прежде чем предоставил судьбе отомстить за него. Пьер понял все, что происходило в глубине его души после ужасной развязки: сначала Прада был ошеломлен жестокостью злого рока, ибо он не желал столь беспощадного возмездия; затем наступило ледяное спокойствие игрока, который провел опасную игру и, выжидая событий, спокойно читает газеты, а если испытывает укоры совести, то лишь как полководец, одержавший победу слишком дорогой ценой. Прада сразу понял, что кардинал скроет преступление, чтобы спасти престиж церкви. У графа осталась на сердце лишь гнетущая тяжесть да еще, пожалуй, сожаление об этой столь желанной женщине, которой он не обладал и никогда не будет обладать; и, может быть, ужасная, жгучая ревность, в которой он не признавался даже себе и которая будет терзать его всю жизнь, ревность при мысли, что Бенедетта осталась навсегда в объятиях другого и лежит с ним в одной могиле. И вот теперь, когда он взял себя в руки и казался спокойным, когда хладнокровно, без угрызений совести ждал событий, его настигла кара — страх, что судьба, шествуя с отравленными ягодами, еще раз замедлит шаг и нанесет его отцу отраженный удар. Еще один сокрушительный удар, еще одна жертва — самая неожиданная, самая дорогая. Вся его сила, вся стойкость рухнули в одно мгновение, он замер от ужаса перед судьбой, трепеща, как беззащитный ребенок.

— Вы ведь знаете из газет, — медленно проговорил Пьер, словно подыскивая слова, — что князь скончался первым, а контессина умерла от горя, обняв его в последний раз… А причина смерти, боже мой! Обычно даже врачи не решаются высказаться с полной уверенностью…

Он остановился, ему внезапно вспомнился голос умирающей Бенедетты и ее жестокое поручение: «Вы увидите его отца, так передайте же ему, что я прокляла его сына… Я хочу, чтоб он знал, он должен все знать во имя истины, во имя справедливости». Великий боже! Должен ли он покориться ее воле, неужели это один из тех священных заветов, которые следует исполнить вопреки всему, хотя бы они вызвали потоки слез и реки крови? Несколько мгновений его раздирала мучительная внутренняя борьба: он колебался между правдой и справедливостью, которых требовала умершая, и собственным стремлением простить; как он мучился бы сам, если бы убил этого старца, выполнив ее суровое завещание и не принеся никому добра! Конечно граф Прада понимал, что в душе Пьера разгорелась тяжелая борьба и ее исход решит судьбу отца; вот почему он смотрел на аббата таким напряженным, умоляющим взглядом.

— Сначала предположили, что у него желудочное заболевание, — продолжал Пьер. — Но состояние так быстро ухудшалось, что родные испугались и послали за доктором…

Ах, эти глаза, глаза Прада! В них отражалось такое отчаяние, такая сильная, трогательная любовь к отцу, что аббат находил все новые доводы, не позволявшие ему открыть правду. Нет, нет! Он не нанесет удара неповинному старику, он ничего не обещал, — если он исполнит предсмертную волю Бенедетты, то лишь отягчит преступлением ее светлую память. За эти минуты смертельной тревоги Прада пережил целую жизнь, полную такой неизъяснимой муки, что уже частью понес заслуженное наказание.

— Затем, когда привели врача, он определил у больного злокачественную лихорадку, — продолжал Пьер. — Диагноз не вызывал никаких сомнений… Нынче утром я присутствовал на погребении, все было очень торжественно и трогательно.

Орландо больше не настаивал. Он лишь сказал, покачав головой, что скорбел все утро, думая об этих похоронах. А когда он отвернулся к столу и все еще дрожащими руками стал приводить в порядок газеты, Прада, весь в холодном поту, пошатнулся и, ухватившись за спинку стула, чтобы не упасть, снова пристально посмотрел Пьеру в глаза, но теперь взор его был мягок и полон горячей признательности.

— Сегодня вечером я уезжаю, — повторил Пьер, желая кончить разговор, ибо чувствовал себя совсем разбитым. — Я должен проститься с вами… Не дадите ли вы мне какого-нибудь поручения в Париж?

— Нет, нет, никакого, — ответил Орландо. Но тут же спохватился, о чем-то вспомнив. — А впрочем, да! У меня есть одна просьба… Помните книгу моего старого боевого товарища Теофиля Морена, одного из «Тысячи» Гарибальди — учебник для подготовки к экзаменам на бакалавра, который он хотел перевести на итальянский язык и напечатать у нас? Я очень рад, мне дали обещание, что ее примут для наших школ, если автор сделает кое-какие поправки… Луиджи, дайка мне книгу, она лежит вон там, на полке.

Взяв книгу из рук сына, Орландо показал Пьеру пометки, которые он сделал карандашом на полях, и объяснил, какие изменения следует внести автору в план учебника.

— Будьте так добры, отнесите сами этот экземпляр Морену, его адрес вы найдете на обороте обложки. Вы избавите меня от необходимости писать письмо и за десять минут объясните ему все яснее и подробнее, чем я это сделал бы на десяти страницах… И обнимите Морена за меня, скажите, что я люблю его по-прежнему, о да, всем сердцем, как в ту пору, когда у меня были здоровые ноги и мы с ним дрались, как черти, под градом пуль!

Наступило короткое молчание, все были слегка смущены и растроганы, как бывает перед отъездом.

— Ну, что ж, прощайте! Обнимите меня и за него и за себя, да поцелуйте покрепче, как меня только что поцеловал юный Анджоло… Я уже так стар, так недолговечен, мой дорогой господин Фроман, позвольте же назвать вас сыном и поцеловать по-стариковски. Желаю вам мужества, душевного мира и веры в жизнь, она одна только и помогает нам жить.

Пьер был так тронут, что слезы выступили у него на глазах, он от души расцеловал в обе щеки поверженного болезнью героя, который тоже прослезился. Сжав руку Пьера, как тисками, своей еще сильной рукой, старик удержал его на минуту возле кресла и широким жестом в последний раз указал на Рим, величаво раскинувшийся под сумрачным, пепельно-серым небом. Он прошептал дрожащим, умоляющим голосом:

— И обещайте мне любить Рим вопреки всему, несмотря ни на что, потому что это — наша мать, колыбель человечества! Любите его за то, чем он был, и за то, чем он хочет стать! Не говорите, что близок его конец! Любите, любите его, чтобы он жил сегодня, чтобы он жил вечно!

Не в силах ответить, Пьер вновь обнял Орландо, взволнованный пылкостью этого старика, который говорил о своем родном городе, как говорят в тридцать лет о любимой женщине. Этот отважный поседевший лев, непоколебимо веривший в близкое возрождение Италии, казался Пьеру таким красивым, таким величавым. И тут же перед аббатом опять возник образ другого величавого старца, кардинала Бокканера, столь же упорного в своей вере, ни в чем не изменившего своей мечте, готового погибнуть под развалинами, если обрушится небо. Оба старца стояли друг против друга на разных концах города, в ожидании грядущего, и только две их высокие фигуры выделялись на горизонте.

Когда Пьер, попрощавшись с Прада, вышел на улицу Двадцатого Сентября, у него было одно желание: поскорее вернуться в палаццо на улице Джулиа, уложить саквояж и уехать. Все прощальные визиты были сделаны, ему оставалось лишь зайти к донне Серафине и кардиналу, чтобы поблагодарить их за доброту и гостеприимство. Их двери раскрылись только для него, так как после похорон они никого не принимали. Когда наступили сумерки, Пьер оказался совсем один в большом темном дворце, лишь Викторина разделяла его одиночество. Он выразил желание поужинать с доном Виджилио, но служанка сообщила, что секретарь тоже заперся у себя; а когда Пьер постучался в спальню аббата, соседнюю с его комнатой, чтобы пожать ему руку на прощание, он не получил ответа и понял, что бедняга в приступе подозрительности не хочет его видеть, боясь навлечь на себя беду. Итак, Пьер покончил со всеми делами; поезд уходил в десять семнадцать, поэтому он условился с Викториной, что она накроет маленький столик в его комнате и подаст ужин, как обычно, в восемь часов. Она сама принесла ему лампу и хотела уложить его белье. Но он решительно отказался от ее помощи, и служанка ушла, предоставив ему без помехи упаковывать саквояж.

Пьер купил небольшой сундучок, так как саквояж уже не мог вместить вещей, которые он время от времени выписывал из Парижа, видя, что его пребывание в Риме затягивается. И все же он быстро справился со своим делом — шкаф вскоре был опустошен, ящики осмотрены, саквояж и сундучок заполнены и заперты на ключ. Было всего семь, до ужина оставался целый час; Пьер окинул взглядом стены комнаты, чтобы проверить, не забыл ли он чего-нибудь, и тут его глаза остановились на старинном полотне, картине неизвестного мастера, которую он столько раз с волнением рассматривал. Лампа как раз ярко освещала картину, придавая ей необычайную выразительность, и он опять почувствовал словно толчок в сердце, еще более сильный, чем прежде, ибо в этот прощальный час ему представилось, что перед ним символ его поражения в Риме, воплощенный в образе скорбной, страдающей, полунагой женщины в лохмотьях, которая сидит на пороге дворца, откуда ее изгнали, и рыдает, закрыв лицо руками. Эта любящая, отвергнутая, рыдающая женщина, о которой никто ничего не знает, — не знает, какое у нее лицо, откуда она пришла, что делала раньше, — казалась Пьеру олицетворением его напрасных усилий проникнуть в наглухо запертую дверь истины, его отчаяния перед неприступной стеною — преградой неведомого. Аббат долго вглядывался в картину, жалея, что должен уехать, так и не увидев лица этой женщины, скрытого волною золотистых волос, ее скорбного прекрасного лица, которое он представлял себе юным, очаровательным и загадочным. И священнику казалось, что она ему знакома, что он вот-вот до конца разгадает ее, но тут кто-то постучался в дверь.

Пьер был очень удивлен при виде Нарцисса Абера, уехавшего три дня назад во Флоренцию: молодой атташе посольства, большой любитель искусства, иногда позволял себе подобные отлучки. Нарцисс извинился за неожиданное вторжение.

— Вещи уложены? Я знаю, вы уезжаете нынче вечером, и мне непременно хотелось пожать вам руку, прежде чем вы покинете Рим. Сколько ужасных событий произошло с тех пор, как мы расстались с вами! Я вернулся только после обеда и потому не присутствовал на погребении. Можете себе представить, как я был потрясен, узнав об этой двойной трагической смерти!

Нарцисс стал расспрашивать Пьера, подозревая какую-то скрытую драму, ибо ему были знакомы мрачные тайны легендарного Рима. Впрочем, он не очень настаивал, он был слишком осторожен, чтобы без надобности обременять себя опасными секретами. Абер с восхищением слушал рассказ аббата о двух влюбленных, лежавших в объятиях друг у друга и сохранивших после смерти неземную красоту. И он подосадовал, что никто их не нарисовал.

— А вы-то сами, друг мой? Ничего не значит, что вы не умеете рисовать! Если б вы вложили в картину искреннее чувство, то, быть может, создали бы шедевр.

Затем, успокоившись, он продолжал:

— Ах, бедная контессина, бедный князь! Что поделаешь? В этой стране все может погибнуть, но здесь обитала красота, а красота остается жить вечно!

Пьера поразили его слова. И они долго беседовали об Италии, о Риме, о Неаполе, о Флоренции. Ах, Флоренция! — твердил Нарцисс, томно вздыхая. Он закурил, речь его замедлилась, а взгляд блуждал по комнате.

— Как у вас здесь хорошо, какая тишина кругом. Я еще никогда не поднимался на этот этаж.

Абер продолжал осматривать стены, и вдруг взгляд его задержался на старинном, освещенном лампой полотне. С минуту он удивленно моргал глазами, потом быстро встал и подошел к картине.

— Что такое? Что такое? Да это же превосходно, просто великолепно!

— Не правда ли? — сказал Пьер. — Хоть я и не знаток в живописи, меня это полотно взволновало с первого взгляда, и я не раз стоял перед ним с бьющимся сердцем и смятенной душой.

Нарцисс молча рассматривал картину пристальным взглядом знатока, который сразу определяет, подлинное ли это произведение и какова его цена. Томное, побледневшее от восторга лицо его осветилось необыкновенной радостью, руки задрожали.

— Это Боттичелли! Это Боттичелли! Не может быть никакого сомнения… Посмотрите на руки, на складки одежды. А оттенок волос, вся манера письма, необычайная легкость композиции… Это Боттичелли, боже мой, бесспорно, Боттичелли!

Нарцисс изнемогал от переполнявшего его восторга, который возрастал по мере того, как он вникал в простой и трогательный сюжет картины. Ведь это же вполне современное произведение! Художник предвосхитил весь наш век мучительных сомнений, наш страх перед неведомым, наше отчаяние перед невозможностью проникнуть в наглухо запертые двери тайны. Эта женщина, закрывшая лицо руками, льющая горькие, безутешные слезы, — какой вечный символ человеческой скорби! Да, неизвестная картина Боттичелли, написанная им в расцвете таланта, не указанная ни в одном каталоге! Боже, какая находка!

Прервав свои излияния, Абер спросил:

— Вы знали, что это Боттичелли?

— Право же, не знал! Я как-то спрашивал об этой картине дона Виджилио, но он не придал ей значения. А Викторина на мой вопрос ответила, что этот старый хлам только рассадник пыли.

Пораженный Нарцисс воскликнул:

— Как! У них в доме висит Боттичелли, а они о том и не подозревают? До чего это похоже на римских князей: большинство из них не способно разобраться в произведениях своих великих художников, если на них не наклеены ярлыки!.. Да, это Боттичелли, правда, картина несколько потускнела, но после небольшой реставрации станет настоящим чудом искусства, которое прославится в веках; я уверен, что любой музей даст за него самое меньшее…

Внезапно он замолчал и, не назвав цифры, неопределенно махнул рукой. Между тем уже стемнело, и вошла Викторина в сопровождении Джакомо, чтобы накрыть стол к ужину; Нарцисс повернулся спиной к картине и больше не вымолвил ни слова. Однако Пьер, внимательно наблюдавший за ним, догадался о происходившей в нем внутренней борьбе, заметил, каким холодным стало его лицо, каким стальным блеском засверкали блекло-голубые глаза. Аббат уже знал, что этот ангельски красивый юноша, причесанный под флорентинца, был на деле прожженным дельцом, прекрасно умевшим наживать деньги и даже, но слухам, довольно скупым. И Пьер усмехнулся, видя, что Нарцисс уставился на уродливое изображение мадонны, жалкую копию с картины восемнадцатого века, висевшую рядом с шедевром Боттичелли.

— Смотрите-ка, а ведь это очень недурно! — воскликнул молодой атташе. — А меня как раз один приятель просил купить ему несколько старых картин… Скажите, Викторина, теперь, когда донна Серафина и кардинал остались одни, не захотят ли они избавиться от некоторых не имеющих ценности полотен, как вы думаете?

Служанка воздела руки, как бы говоря, что, будь на то ее воля, она с радостью выбросила бы весь этот хлам.

— Видите ли, сударь, продать что-нибудь торговцу они не захотят: пойдут сплетни, пересуды; но другу, я уверена, они охотно окажут такую любезность. Поддерживать дом стало трудно, и деньги были бы очень кстати.

Пьер безуспешно пытался уговорить Нарцисса поужинать с ним. Молодой человек дал честное слово, что его ждут: он и так запаздывает. И он убежал, крепко пожав аббату обе руки и сердечно пожелав ему счастливого пути.

Пробило восемь часов. Оставшись один, Пьер тотчас сел к столу, а Викторина осталась ему прислуживать, отослав Джакомо, который принес в корзинке посуду и кушанья.

— Здешние слуги бесят меня, до того они нерасторопные, — сказала она. — К тому же, господин аббат, мне доставит большое удовольствие самой подать вам ужин в последний раз. Смотрите, я приготовила вам настоящие французские кушанья камбалу в сухарях и жареного цыпленка.

Пьер был тронут ее вниманием и рад, что землячка составит ему компанию в этом пустом, мрачном дворце, погруженном в глубокое безмолвие. На полном, круглом лице Викторины еще лежал отпечаток горя, глубокой печали о покойной контессине, которую она так любила. Но ее уже захватил круговорот повседневных дел, привычных забот, и она взяла себя в руки; живая, деятельная натура давала силы бедной служанке покорно сносить жесточайшие удары судьбы. И она оживленно болтала, прислуживая Пьеру.

— Подумать только, господин аббат, уже послезавтра утром вы будете в Париже! А знаете, мне кажется, будто я только вчера уехала из Оно. Как хороша там земля — жирная, желтая, точно золото! Да, уж она непохожа на здешнюю — тут земля сухая, тощая и пахнет серой. А какие у нас свежие, зеленые ивы над прозрачным ручьем! А рядом маленький лесок, весь заросший мхом! Здесь такого не сыщешь, у них и листья-то на деревьях словно из жести, их дурацкое солнце сжигает всю зелень. Господи боже! Первое время чего бы я ни дала за хороший дождь, который промочил бы меня насквозь, отмыл от здешней мерзкой пыли! У меня до сих пор сердце сжимается, как подумаю о ясных утрах в нашем краю, когда ночью прошел дождик и вся земля такая нежная, ласковая, будто улыбается после недавних слез… Нет, нет! Никогда я не приживусь в их чертовом Риме! Что за люди, что за страна!

Пьера забавляла ее упрямая верность своей родине, ее нежелание за четверть века свыкнуться с городом; она по-прежнему оставалась здесь чужестранкой, и этот край, освещенный ярким солнцем, с темной южной растительностью внушал ей ужас, ибо она родилась в ласковой стране с мягким климатом, стране, окутанной по утрам розовой дымкой тумана. Он и сам не мог без волнения думать о том, что скоро вновь увидит задумчивые, пленительные берега Сены.

— Но теперь, — спросил он, — когда ваша молодая хозяйка скончалась, что вас удерживает в Риме? Почему бы вам не уехать на родину вместе со мной?

Она взглянула на него с искренним удивлением:

— Как, уехать с вами, вернуться туда?.. Нет, господин аббат, это невозможно! Прежде всего это было бы черной неблагодарностью, ведь донна Серафина очень привыкла ко мне, а потом, разве не грешно покинуть ее и его высокопреосвященство, когда у них такое горе? Это было бы очень дурно! Да и что бы я стала делать там, на новом месте, сами посудите! Нет, видно, теперь уж моя нора здесь и больше нигде.

— Значит, вы никогда не увидите Оно?

— Уж, верно, никогда…

— И вас не огорчает, что вы будете лежать в этой земле, пахнущей серой?

Она рассмеялась от души:

— Ну, знаете, когда я помру, мне будет все равно, где ни лежать!.. Спать хорошо везде, право же, господин аббат! Чудно мне, почему вас так беспокоит, что с вами будет после смерти? Да ничего, черт возьми! Я только утешаюсь да радуюсь, когда говорю себе, что тогда со всем будет покончено и я смогу отдохнуть. Господь бог должен сделать это для нас, ведь мы так много трудились… Вы ведь знаете, я не больно-то набожна. Нет, нет! Но это не помешало мне вести себя честно и порядочно, и могу вам сказать, положа руку на сердце, что любовников у меня никогда не было. Когда говоришь об этом в моем возрасте, то кажешься дурой. А я все-таки говорю, потому, что это чистая правда.

Славная женщина заразительно смеялась; она не верила священникам и не знала за собой никаких грехов. И Пьера опять восхитил простой взгляд на жизнь, спокойный, здравый смысл Викторины, этой самоотверженной труженицы, олицетворявшей для него простой народ Франции, который перестал верить в бога и теперь уже никогда в него не поверит. Право, хорошо быть таким, как она, исполнить свой долг и заснуть вечным сном, без возмущения, без гордыни, радуясь тому, что ты завершил свое дело на земле!

— Скажите, Викторина, если мне доведется побывать в Оно, поклониться от вас лесочку, заросшему мхом?

— Пожалуйста, господин аббат, поклонитесь ему, ведь я всегда храню его в сердце и вижу, как он зеленеет.

Пьер кончил ужинать, и Викторина велела Джакомо убрать со стола. Было всего половина девятого, и она посоветовала аббату еще часок отдохнуть в спальне. К чему ехать так рано и мерзнуть на вокзале? В половине десятого она пошлет за извозчиком, и как только тот подъедет к крыльцу, поднимется сюда и велит вынести багаж. Значит, господин аббат может быть спокоен, ему не о чем тревожиться.

Когда Викторина ушла и священник остался один, его охватило гнетущее ощущение пустоты, непонятное безразличие. Его багаж был уложен, саквояж и сундучок стояли на полу, в углу комнаты. И эта комната, безмолвная, печальная, словно мертвая, казалась Пьеру совсем чужой. Ему оставалось только уехать и чудилось, будто он уже уехал, а Рим — это лишь мираж, призрак города, который он увозит в памяти. Надо было ждать еще целый час, и он казался аббату неизмеримо долгим. Темный пустынный дворец спал, погруженный в мрачное безмолвие. Пьер сел, решив набраться терпения, и глубоко задумался.

Ему пришла на память его книга «Новый Рим»: как он писал ее, как приехал защищать свой труд. Вспомнилось первое утро на Яникульском холме, у парапета террасы Сан-Пьетро-ин-Монторио, когда он смотрел на Рим, о котором так давно мечтал; Вечный город, помолодевший, чистый в свежем утреннем воздухе, как будто реял под куполом прозрачного неба. Там, на холме, Пьер задал себе вопрос, способен ли католицизм возродиться, вернуться к христианству первых веков, стать религией демократии, религией, которой страстно жаждет раздираемое смутами, пораженное смертельным недугом современное общество, стать новой верой, которая принесет мир и спасение. Сердце аббата горело тогда восторгом и надеждой; едва оправившись после поражения в Лурде, он хотел попытать счастья здесь, в Риме, он ждал, какой ответ даст ему Вечный город. И он снова потерпел неудачу, теперь он знал ответ Рима: ему ответили отказом древние руины, памятники, земля, народ, прелаты, кардиналы, сам папа. Нет! Католицизм не мог возродиться. Нет! Он не мог вернуться к христианству первых веков! Нет! Он не мог стать религией демократии, новой верой, способной спасти старый мир, старое общество, которое разрушается и вот-вот погибнет! Католицизм, казалось бы, родившийся из демократии, ныне был пригвожден к римской почве, облечен царственным величием, принужден под угрозой самоубийства цепляться за светскую власть, связан традицией, скован обрядами, закоснел в неподвижной догме; за бронзовыми вратами Ватикана папа кажется узником, призраком минувших веков, непрестанно в течение восемнадцати столетий мечтающим о господстве над миром. Молодой священник, полный горячей веры, одушевленный любовью к бедным и страждущим, прибыл сюда искать источник жизни, возрожденную христианскую общину, а нашел он здесь смерть, руины, мертвый прах, истощенную, бесплодную почву, способную породить лишь деспотическую папскую власть, которая стремится подчинить себе тела и души. На его призыв к новой религии Рим ответил отказом, запретил его книгу как еретическую, добился того, что он сам, измученный, разочарованный, отрекся от нее. Пьер все увидел, все понял, надежды его рухнули. И в этом крушении жестоко пострадал он сам, его разум, его сердце.

Пьер задыхался от волнения. Поднявшись с места, он распахнул настежь окно, выходившее на Тибр, и облокотился на подоконник. Моросивший вечером дождь недавно прекратился. Воздух был теплый и влажный, стало душно. В пепельно-сером небе взошла луна; прячась за облаками, она освещала их мутными, бесконечно унылыми, желтоватыми отблесками. В этом тусклом, сумеречном свете, на широком горизонте, прямо напротив окна, вырисовывались темные очертания Яникульского холма, скученные постройки Трастевере, левее — лента реки, текущей к подножию Палатина, а справа — круглый, величественный купол св. Петра на бледном фоне неба. Аббат не мог видеть Квиринал, находившийся позади него, но ясно представлял себе его длинный, бесконечный фасад, тянущийся в тоскливом, призрачном ночном тумане. Как отличался этот сонный, дряхлеющий город, наполовину утонувший во мгле, от юного, сказочного Рима, которым он в первый день приезда с таким восторгом любовался с высоты Яникульского холма, сейчас еле заметно темневшего вдали! Пьеру пришли на память его тогдашние мысли о трех высших точках, трех символических вершинах, которые с первого дня воплощали в его глазах многовековую историю города, воплощали Рим античный, папский, итальянский. Но если Палатинский холм, как и прежде, остался для него развенчанной высотой, бледным призраком минувшей власти Августа, императора и первосвященника, повелителя мира, то теперь он смотрел на собор св. Петра и Квиринал по-иному: они как бы поменялись местами. Если в то время королевский дворец казался аббату недостойной внимания, невзрачной, плоской казармой, а новое итальянское правительство — скороспелой затеей, кощунством над несравненным, прекрасным городом, то теперь, как Пьер уже говорил Орландо, ему пришлось признать их огромное значение, их все возрастающее могущество, которое вскоре подчинит себе всю страну; между тем собор св. Петра, гигантский купол небесного цвета, триумфально, в царственном, неколебимом величии вздымавшийся над городом, представлялся ему теперь ветхим, потрескавшимся, одним из тех древних зданий с прогнившими балками, подточенных изнутри, которые могут рухнуть внезапно, в одно мгновенье.

Снизу, от вздувшихся вод Тибра доносился глухой ропот, жалобный стон, и когда от реки потянул ветерок, на Пьера пахнуло могильным холодом. Он содрогнулся. Символический треугольник — три вершины Рима напомнили ему о долгих, тяжких страданиях безгласного исполина — бедного, угнетенного народа, над которым многие века властвовали король и папа, оспаривая его ДРУГ у друга. Это началось еще в древние времена, с того дня, как они поделили наследство Августа: монарх удовольствовался властью над телами своих подданных, уступив их души папе, но папа не примирился с этим и с тех пор никогда не оставлял надежды отвоевать обратно светскую власть, которой его, наместника бога на земле, незаконно лишили. Распри между ними в средние века сотрясали и заливали кровью все страны, но церковь и светская власть никак не могли поделить добычу, раздирая ее на куски. Наконец поднял голос безгласный великан, измученный нищетою и угнетением: в эпоху Реформации он попытался сбросить ярмо папской власти, а после революционного взрыва 1789 года начал свергать королей. Тогда-то, как писал Пьер в своей книге, и произошел неожиданный поворот в политике папства, новые условия воскресили вековые мечты Ватикана, папы отвернулись от ниспровергнутых монархов и приняли сторону угнетенных, надеясь на этот раз завоевать народ, окончательно привлечь его к себе. Разве не удивительная фигура — папа Лев XIII, утративший светскую власть и слывущий социалистом, сплотивший вокруг себя неимущих и обездоленных, папа, выступающий против королей во главе четвертого сословия, которому будет принадлежать грядущее столетие? Вечная борьба продолжается с прежним упорством и здесь, в Риме, на узком пространстве между Ватиканом и Квириналом, где папа и король могут видеть друг друга из своих окон над рыжими кровлями города; они все еще борются за власть над простым народом, над бедным людом, точно ястреб и сокол,дерущиеся из-за мелких лесных пташек. По мнению Пьера, католичество было приговорено, обречено на гибель именно поэтому, из-за своих монархических устремлений, ибо римско-католическая церковь во главе с папой не желала отказаться от светской власти из боязни утратить свое лицо и окончательно исчезнуть. Тщетно папы выставляли себя защитниками народа, чисто духовными пастырями — в наш демократический век они все равно не в силах были добиться абсолютной власти, верховного владычества, унаследованного от бога. Пьер понял, что каждый из этих первосвященников стремился стать императором, — вот почему умерла его мечта, погибла его книга, рухнули надежды, и он остался один среди обломков, растерянный, разбитый, утратив мужество и силы.

Глядя на Рим, утонувший в пепельной мгле, на смутные силуэты зданий, Пьер почувствовал, что сердце его мучительно сжалось; он отошел от окна и опустился в кресло. Никогда не ощущал он такого глубокого уныния, такого упадка духа. Он вспоминал, как, после поражения в Лурде, отправился в Рим, чтобы снова попытать счастья. Здесь он мечтал обрести уже не наивную, безотчетную детскую веру, но высшую, идеальную религию, стоящую над обрядами и догматами, стремящуюся сделать человечество как можно счастливее, утолить жажду истины, разрешить сомнения. И если мечта Пьера рушится, если обновленное католичество не способно быть религией, нравственным законом нового мира, если римский папа не станет отцом церкви, ковчегом завета, духовным пастырем, всеми любимым и почитаемым, то это грозит миру крушением всех надежд, величайшей катастрофой, в которой погибнет современный общественный строй. Слишком долгие, невыносимые страдания бедняков неминуемо вызовут мировой пожар. Вся система христианского социализма, прежде представлявшаяся молодому священнику прочным, надежным оплотом старой церкви, рассыпалась у него на глазах, точно карточный домик; теперь он видел в ней только временную меру, подпорку, способную поддержать всего лишь на несколько лет разрушающееся, ветхое здание; христианский социализм построен на лицемерии, на намеренном, ловком обмане, на дипломатии и политике. Нет, нет! Заигрывать с народом и дурачить его, завоевать его доверие, чтобы поработить, — это противно здравому смыслу; вся система казалась Пьеру порочной, опасной, ненадежной, чреватой гибельными последствиями. Итак, все кончено, все потеряно, старому миру суждено погибнуть в ужасающей кровавой катастрофе, которая, судя по всему, быстро надвигается. И в предчувствии грядущего хаоса аббат совершенно пал духом, снова утратил веру; приехав в Рим, он шел на это последнее, решающее испытание, заранее зная, что либо выйдет победителем, либо потерпит окончательное поражение. Ударила молния и сразила его. Великий боже, что ж ему теперь делать?

Тоска охватила Пьера с такой силой, что он поднялся и стал ходить по комнате, стараясь успокоиться. Господи, что ж ему делать? Священника одолевало сомнение, мучительное неверие, никогда еще сутана не давила таким тяжким бременем на его плечи. Пьер вспомнил свой давний разговор с монсеньером Нани; тогда он с негодованием отказался смириться, он вскричал, что душа его не покорилась, надежда спасти мир не умерла, что он создаст новую книгу и скажет, в какой стране должна родиться новая религия. Да, это будет пламенная, обличительная книга против Рима, он выскажет в ней все, что видел, все, что слышал, он опишет подлинный Рим, Рим жестокий, без милосердия и любви, агонизирующий в пышной пурпуровой тоге. Он собирался возвратиться в Париж, снять с себя сан священника, стать еретиком. Ну что ж! Вещи его уложены, он уедет в Париж, напишет книгу, станет великим, долгожданным реформатором. Разве все вокруг не предвещало грядущего раскола церкви? Разве это не казалось неизбежным в эпоху брожения умов, пресыщенных мертвыми догматами, но по-прежнему жаждущих духовной пищи? Даже Лев XIII в глубине души сознавал это, ибо его усилия объединить христианские страны, заигрывание с демократией — вся его политика была направлена на то, чтобы сплотить католическую семью вокруг папства, расширить и упрочить свое влияние, выстоять в предстоящей борьбе. Но скоро наступит время, когда папству уже не помогут никакие политические маневры, никакие дальнейшие уступки, и оно закоснеет, застынет неподвижно в своей столице, Риме, точно древний священный идол; христианство же будет жить и развиваться в дальних странах, там, где конгрегация. Пропаганды веры ведет борьбу с другими религиями. Потому-то Рим и обречен, что уничтожение светской власти папы приучило умы считать его духовным пастырем, чуждым всего земного; все предвещало близкое пришествие антипапы: он появится в какой-либо далекой стране, между тем как наместник святого Петра в Риме будет упорно цепляться за свою призрачную верховную власть. В скором времени некий епископ или аббат где-нибудь провозгласит новое учение, но кто знает, где именно? Быть может, там, в вольной Америке, среди священников, которые, закалившись в жизненной борьбе, стали убежденными социалистами, пылкими демократами, готовыми идти в ногу с веком. В то время как римское духовенство не желает поступиться ничем — ни традициями прошлого, ни таинствами, ни догматами, — новый пастырь откажется от всего, что обветшало, что само рассыпается во прах. Какая высокая честь стать этим пастырем, великим реформатором, спасителем будущего человечества, взять на себя роль мессии, которого ждут и призывают многострадальные народы! На миг, окрыленный восторгом и надеждой, Пьер вдохновился этой новой мечтой, воспрянул духом; его учение неминуемо восторжествует если не во Франции, не в Париже, то в другой стране, там, за океаном или еще дальше, все равно, на любой почве, где ростки новой веры дадут обильную жатву. Новая религия, новая религия! Он взывал о ней после Лурда. Религия, которая не только прославляла бы загробную жизнь! Религия, которая осуществила бы наконец царство божие на земле, возвещенное в Евангелии, распределила бы равномерно блага земные, установила бы законы труда, утвердила бы истину и справедливость!

В пылких мечтах Пьеру уже рисовались страницы его будущей книги, где он громил одряхлевшую римскую церковь и требовал обновленного, спасительного христианского учения, как вдруг его внимание привлек какой-то сверток, лежавший на стуле. Это тоже была книга, небольшой томик Теофиля Морена, который старик Орландо просил его передать автору; увидев книжку, Пьер подосадовал на самого себя, ведь он чуть было не позабыл ее здесь. Прежде чем сунуть книгу в саквояж, он просмотрел ее, перелистал, и мысли его приняли совершенно новое направление, как будто ему открылось нечто важное, одно из тех событий, которые производят переворот в мире. Между тем это был совсем скромный труд, рядовой учебник для подготовки к экзаменам на бакалавра, содержавший самые элементарные научные сведения; однако там были изложены основы всех наук и вкратце обрисован современный уровень человеческих знаний. Наука внезапно вторглась в смутные мечтания Пьера, развеяла их и с могучей, неодолимой силой завладела всеми его мыслями. Да, наука сметет, как ненужный мусор, не только католичество: все религиозные учения, все верования пошатнутся и рухнут под ее натиском. Довольно одного такого учебника, тоненького школьного курса, достаточно всеобщей тяги к знанию, достаточно просвещения, которое постепенно все шире распространяется в народе, чтобы таинства показались бессмысленными, догматы — нелепыми, чтобы ничего не осталось от древней веры. Народ, вкусивший блага просвещения, не верящий больше ни в таинства и догматы, ни в систему загробной кары и воздаяния, такой народ уже утратил веру навсегда, а без веры католичество не может существовать. Угроза нависает над религией как дамоклов меч. Быть может, пройдет еще столетие, а то и два, но наука неизбежно возьмет свое. Одна только наука бессмертна. Нелепо утверждать, будто разум не противоречит религии, будто науке суждено стать служанкой господа бога. Напротив, в наши дни наука опровергает легенды Священного писания, и чтобы спасти хотя бы их жалкие остатки, богословам приходится приспособлять библейские мифы к новым достоверным истинам, ссылаясь на их символическое значение. Какую странную позицию занимает церковь, запрещая говорить о любой вновь открытой истине, противоречащей Библии или Евангелию, терпеливо ожидая, что настанет день, когда эта истина будет признана ошибочной! Один только папа непогрешим, а наука якобы заблуждается; ревностные христиане обвиняют науку в постоянных метаниях, в бесплодных исследованиях, изыскивают малейшие противоречия между новым открытием и вчерашней истиной, злорадствуют по поводу любой неудачи. Какое дело фанатичному католику до кощунственных истин, какое ему дело до самых достоверных фактов, подрывающих догматы, раз он твердо убежден, что наука вновь станет покорной рабой религии? Разве не поразительно это добровольное ослепление, бесстыдное упрямство, отрицающее все, вплоть до солнечного света? Однако тоненькая незаметная книжечка, сборник правдивых сведений, несмотря ни на что продолжает свое дело, уничтожая заблуждения, подготовляя почву для будущего, подобно тому как некогда мельчайшие живые организмы незаметно и постепенно создавали материки.

В свете этих размышлений Пьеру все стало ясно, он почувствовал себя наконец на твердой почве. Разве наука когда-либо отступала назад? Напротив, это католичество беспрестанно отступало перед нею, оно и впредь будет непрерывно уступать ей дорогу. Наука никогда не останавливается, истина шаг за шагом отвоевывает позиции у заблуждений; по меньшей мере неразумно объявлять знание банкротом только потому, что оно не в силах объяснить все сразу. Если верно, что в науке еще остаются и, бесспорно, всегда будут оставаться неисследованные области, будут возникать различные гипотезы, стремящиеся их объяснить, то не менее верно и то, что наука отбрасывает и будет все чаще отбрасывать устарелые гипотезы, заменяя их непреложными истинами. Католичество входит в число таких гипотез, и ему угрожает та же судьба — завтра в еще большей мере, чем сегодня. Подобно всем религиям, католичество — не что иное, как попытка объяснить мир, социальный и политический кодекс, система, призванная установить на земле мир и благоденствие.

Система, руководящая жизнью людей, становится человеческой и смертной, как все человеческое. Католичество не может оставаться независимым, существовать само по себе, противостоять науке. Наука всеобъемлюща, она уже доказала это и в будущем докажет с еще большей очевидностью, она принудит католичество непрерывно заделывать пробитые ею бреши вплоть до того дня, когда наконец уничтожит его совсем в последней решительной схватке. Смешно, когда науке приписывают некую ограниченную роль, ставят ей препоны, преграждают путь, когда предсказывают, что еще в конце нынешнего века, выбившись из сил, она признает себя побежденной. О, ничтожества, узколобые, недалекие людишки, жалкие политиканы, лживые догматики, пытающиеся насильно возродить угасшие мечты! Наука пойдет вперед и сметет вас с лица земли, как сухие листья!

Пьер продолжал перелистывать скромную книжечку, восхищаясь великим могуществом науки. Она не может обанкротиться, ибо не обещает абсолютной истины, а завоевывает истину лишь постепенно, шаг за шагом. Она никогда не претендовала дать сразу полную, всеобъемлющую картину мира, это скорее дело метафизики, божественного откровения, слепой веры. Напротив, роль науки состоит в том, чтобы рассеивать заблуждения, по мере того как она движется вперед, освещая перед собою путь. Нет, наука не банкрот, она идет все дальше, неуклонно, безостановочно, и для людей разумных в ней одной заключается та истина, которую можно познать. Что касается тех, кого наука не удовлетворяет, тех, кто жаждет познать мир немедленно и во всей полноте, то им придется искать утешения в какой-либо религиозной гипотезе, однако с условием, хотя бы ради правдоподобия, строить свои химеры на уже познанных истинах. Все, что основано на заведомом заблуждении, неминуемо рушится. Если человеку и свойственно религиозное чувство, если потребность в вере и останется вечно, из этого не следует, что вечен католицизм, ибо он — лишь одна из некогда возникших религий, которой предшествовали другие и которую сменят новые. Верования могут исчезнуть, но религиозное чувство останется, и оно создаст новые религии, быть может, даже не без помощи знания, Пьер подумал о мнимом поражении науки во время недавней вспышки мистицизма, на причины которой он указал в своей книге: народ изверился в освободительных идеях после того, как был снова обманут при дележе благ земных, высшие классы, избавившись от прежних предрассудков и расширив свои познания, тяготятся душевной пустотой. Возрождается тяга к таинственному, неведомому, временная реакция эта естественна после стольких трудов, когда наука еще не в силах утолить нашу жажду справедливости, наше стремление к безопасности, вековую мечту о бесконечном счастье, о небесном блаженстве. Чтобы католицизм мог возродиться, его социальная почва должна стать иной, а иной она не может стать, в ней уже нет жизненных соков, способных обновить одряхлевшее вероучение, которому наука в своих школах и лабораториях каждый день наносит новые удары. Сама земля обновилась, на ней должно вырасти новое, могучее дерево. Пусть же наука создаст свою собственную религию, если таковой суждено родиться, ибо эта религия станет единственно возможной для будущих демократий, для более просвещенных народов, в глазах которых католическая вера давно уже обратилась в прах!

И Пьеру вдруг ясно представилась невероятная, чудовищная глупость конгрегации Индекса. Она осудила его книгу, она запретит, безусловно, и новый задуманный им труд, если он его когда-либо напишет. Подумаешь, какая важность — утопии бедного мечтателя, религиозные бредни, направленные против подобных же химер! Но вся нелепость в том, что у конгрегации не хватило ума запретить вот этот школьный учебник, маленький томик, который он держит в руках, а ведь это самый опасный, грозный и непобедимый враг, который неминуемо сокрушит церковь! Как ни скромны эти тоненькие книжки в картонных обложках, они чреваты опасностью уже с первых букв алфавита, с первых слов, которые мальчишки читают по складам, и угроза растет по мере того, как программы пополняются новыми сведениями; излагая основы физики, химии и естествознания, которые опровергают библейскую легенду о сотворении мира, учебник наносит религии окончательный удар. И самое главное то, что конгрегация Индекса, давно уже обезоруженная, не осмеливается изъять эти скромные книжки, этих грозных солдат великой армии истины, разрушителей веры. Какой же смысл имеют в таком случае все пожертвования Льва XIII на католические школы, огромные суммы, взятые им из тайной казны — динария св. Петра, в надежде воспитать будущее поколение верующих католиков, в которых так нуждается папство для своего торжества? Какой же смысл давать эти деньги, если школьники покупают на них скромные с виду, но грозные томики, не входящие в списки запрещенных книг и заключающие в себе научные идеи, которые растут, развиваются и сокрушат в конце концов и Ватикан, и собор св. Петра? До чего же бесполезна, бессмысленна конгрегация Индекса, до чего она жалка и смехотворна!

Положив в саквояж книгу Теофиля Морена, Пьер вернулся к окну и облокотился на подоконник; его глазам открылось удивительное видение. В мягком, печальном сумраке, под пеленой желтоватых, словно ржавых облаков, за которыми пряталась луна, всплывал и расползался туман, точно саваном заволакивая кровли домов, застилая высокие здания на горизонте. И аббату почудилось, что исполнились сроки, что могучие силы истины уже сокрушили собор св. Петра. Через сто или через тысячу лет, но это неминуемо должно совершиться, храм будет снесен до основания, исчезнет с темного горизонта. Пьер уже ощутил однажды, как шатается и трещит огромное здание; это произошло в тот волнующий день, когда он провел целый час на куполе собора, глядя сверху на Рим и сокрушаясь, что папство все еще упорно рядится в пурпур цезарей; он уже тогда предвидел, что храм католического бога обратится в развалины, как некогда обратился в развалины храм Юпитера Капитолийского. И вот свершилось, собор рухнул, усыпав обломками землю; сохранились только пять колонн главного нефа с остатком карниза да выступ апсиды. Среди руин гордо возвышались четыре опорных столба средокрестия, на которых покоился купол, — великолепные, массивные, нерушимые, как будто неподвластные времени. Но волны густого тумана катились все дальше, протекли еще столетия, и вот уже не осталось ничего. Исчезли, обрушились последние колонны, апсида, даже гигантские столбы. Прошло время, и ветер развеял их прах, придется, верно, произвести раскопки, чтобы отыскать под крапивой и бурьяном обломки разбитых статуй, мраморные плиты с высеченными на них надписями, о значении которых долго будут спорить ученые. И как некогда на Капитолии, среди заросших травой развалин храма Юпитера, так и здесь, на пустынной площади, будут пастись козы, объедая кустарники, в глубокой тишине знойного летнего дня, нарушаемой лишь жужжанием мух…

И только теперь Пьер окончательно понял свое полное поражение. Все кончено, наука одержала победу, от старого мира не осталось ничего. Взять на себя миссию великого еретика, долгожданного реформатора? К чему? Не значит ли это внушать людям новые несбыточные мечты? Отныне только одно казалось ему важным — вечная борьба науки с неведомым, ее упорные искания, исследования, которые постоянно уничтожают, искореняют в человеке веру в божественное, жажду сверхъестественного; и аббат задавался вопросом, восторжествует ли наука над религией, будет ли она в силах удовлетворить все запросы человечества? Потерпев крушение в своей апостольской миссии, Пьер чувствовал себя опустошенным, разбитым: умерла его вера, умерла надежда возродить старый католицизм ради нравственного и социального спасения общества, один только разум помог ему устоять. Аббат чуть было не поддался слабости; если он мечтал о новой книге, если решил пойти на это новое тяжкое и жестокое испытание, — значит, чувство опять взяло в нем верх над разумом. Душа матери говорила в нем, когда он плакал над страданиями несчастных, неудержимо стремился облегчить их муки, отвратить от них грядущие бедствия, и чувство милосердия заглушало в нем предостережения рассудка. По теперь он слышал голос своего отца, трезвый, суровый голос разума, временно умолкший, который теперь вновь зазвучал громко и повелительно. Как и тогда, после Лурда, голос этот восставал против нелепостей, против пустых суеверий, призывал к здравому смыслу, то был голос разума. Только разум указывал Пьеру прямой и верный путь среди обломков древних верований, даже среди исканий и заблуждений самой науки. Только разум заставлял его страдать, только разум мог удовлетворить его запросы, и священник поклялся, что отныне он будет служить ему одному, как верховному властелину, будет верен ему даже ценою счастья и покоя!

Что предстояло ему теперь? Напрасно было искать ответ на этот вопрос. Впереди все было неясно, перед ним расстилался широкий мир в развалинах, сегодня он еще загроможден обломками прошлого, а завтра, быть может, обратится в пустыню. В Париже, в бедном предместье, Пьера ждал добрый аббат Роз, который еще во вчерашнем письме призывал его вернуться, вернуться скорее, чтобы помогать беднякам, любить их, утешать, который заклинал его уехать из Рима, столь блистательного издали, но глухого к призывам милосердия. Там, в приходе этого доброго, скромного священника, Пьер снова найдет множество несчастных, голодных, посиневших от холода ребятишек, пригреет их, как выпавших из гнезда птенцов, он опять увидит нищие, злополучные семьи, пьяных отцов, матерей-проституток, сыновей и дочерей, погрязших в пороке и преступлении, он вновь станет посещать дома, населенные бедным, голодным людом, где живут в омерзительной грязи, без мебели и белья, в жуткой тесноте, в постыдном разврате, спят вповалку и сходятся где попало, по зову инстинкта, точно дикие звери. Потом начнутся зимние холода, бедствия безработицы, чахотка, уносящая в могилу более слабых и ожесточающая более сильных, которые с угрозой сжимают кулаки, мечтая о мщении. Потом, однажды вечером, в мрачной нищей комнате он, быть может, найдет распростертых на голом полу, четверых детей, которые только в смерти нашли успокоение от мук голода: мать убила их и покончила с собой, прижимая последнего младенца к иссохшей груди без капли молока. Нет! Невозможно долее терпеть такую беспросветную нужду, самоубийства от голода в огромном Париже, утопающем в роскоши, пресыщенном развлечениями, где швыряют на ветер миллионы! Общественный строй прогнил до основания, все рушится, все залито кровью и грязью. Никогда еще Пьер не сознавал с такой ясностью, до чего смехотворна и бесполезна благотворительность. И вдруг ему послышался громкий призыв, долгожданное слово, которое после многих веков произнес наконец безгласный исполин, угнетенный, порабощенный народ, и слово это было «справедливость». Да, да, именно справедливость, а не милосердие! Благотворительность лишь увековечила нищету, справедливость может ее уничтожить. Только справедливости требуют и жаждут голодные и неимущие, одна лишь справедливость способна разрушить старый мир и создать новый. Безгласный исполин не пойдет ни в Ватикан, ни в Квиринал, ни к папе, ни к королю; на протяжении многих столетий, в своей долгой, трудной борьбе, народ то глухо роптал, то открыто бунтовал, истерзанный враждою между первосвященником и монархом, которые отвоевывали его друг у друга, и теперь, требуя справедливости, твердо выражает свою волю быть независимым, не принадлежать никому. Скоро ли наконец настанет этот долгожданный день, день истины и справедливости? Измученная душа Пьера разрывалась между тоской по божественному откровению и велениями разума, которым он решил руководиться; аббат был убежден только в том, что не нарушит обета, будет честно, скромно исполнять свой долг священника, будет по-прежнему, хотя сам он и утратил веру, наставлять в вере свою паству; он сознавал, с печалью и гордостью, что не в силах отречься от разума, как отрекся от земной любви и от гордой мечты стать спасителем человечества. Ну что ж, и теперь, как после возвращения из Лурда, он снова будет ждать, терпеливо ждать.

Стоя у окна и вглядываясь в сумрачный Рим, окутанный густым туманом, в котором тонули здания и соборы, Пьер так углубился в свои думы, что не расслышал, как служанка окликнула его. Ей пришлось тронуть его за плечо.

— Господин аббат, господин аббат…

Когда он наконец обернулся, Викторина сказала:

— Половина десятого. Извозчик дожидается внизу, Джакомо уже отнес ваши вещи… Пора ехать, господин аббат.

Заметив растерянное, недоумевающее лицо священника, она улыбнулась:

— Вы прощались с Римом, я вижу. Экое хмурое небо!

— Да, небо хмурое… — ответил он.

Они начали спускаться вниз. Пьер дал Викторине стофранковую кредитку, прося разделить деньги между слугами. Викторина взяла лампу и, извинившись, пошла впереди, чтобы освещать дорогу: во дворце, мол, сегодня темно, как в могиле, ни зги не видать.

Как грустно, как тоскливо было спускаться по лестнице и проходить в последний раз по темным, пустым залам огромного дворца. У Пьера сжалось сердце. Выходя из комнаты, где столько выстрадал, он окинул ее прощальным взглядом, как будто оставил здесь частицу своей души. В коридоре, у спальни дона Виджилио, откуда не доносилось ни звука, Пьер живо представил себе, как тот лежит, не шевелясь, уткнувшись головой в подушки, затаив дыхание, боясь даже вздохом или стоном навлечь на себя беду. Особенно тоскливо стало аббату на площадках третьего и второго этажей, у запертых дверей в покои донны Серафины и кардинала, где царила мертвая, могильная тишина. После погребального обряда брат и сестра заперлись в своих комнатах, не подавали признаков жизни, замкнулись в себе, словно исчезли, и весь дом погрузился в молчание, застыл в неподвижности, не слышно было ни шороха, ни шепота, ни звука шагов. Викторина продолжала спускаться, держа лампу в руке, и Пьер, следуя за нею, с болью думал о двух одиноких стариках, что доживают свой век вдвоем в ветхом палаццо, последние в роде, тени старого, гибнущего мира на пороге мира нового. Дарио и Бенедетта унесли с собой все их надежды, в доме остались только старая дева и дряхлый кардинал, с их смертью род Бокканера угаснет навсегда. Как угрюмы бесконечные коридоры, холодная пустая лестница, точно спускающаяся в бездну небытия, громадные заброшенные залы с трещинами на стенах! И внутренний двор, заросший травою, унылый, как кладбище, с сырым и мрачным портиком, где плесневеют мраморные торсы Венеры и Аполлона! И пустынный садик, напоенный ароматом апельсиновых деревьев, куда никто больше не придет, где прелестная контессина никогда уже не сядет отдохнуть под лавровым деревом, у саркофага! Палаццо будет разрушаться, приходить в упадок в угрюмой тоске, в могильной тишине, а брат и сестра Бокканера, последние в роде, сурово и величественно будут доживать свой век, пока фамильный дворец не рухнет заодно с их религией. До Пьера не доносилось никаких звуков, кроме легкого шороха; то ли за стеною скреблись мыши, то ли в глубине пустых, заброшенных комнат злобные крысы, вроде аббата Папарелли, грызли, подтачивали, крошили старый дом, чтобы ускорить его падение.

У дверей уже стоял экипаж, два его фонаря двумя желтыми лучами сверлили темноту улицы. Вещи были уже поставлены — сундучок в ногах извозчика, саквояж на сиденье. Аббат тотчас же сел в коляску.

— Ну, время еще есть, — сказала Викторина, выйдя на тротуар. — Все хорошо уложено, я рада, что сама проводила вас, можете ехать спокойно.

В эту грустную минуту перед отъездом Пьеру было приятно видеть свою соотечественницу, славную женщину, которая так тепло встретила его в день приезда, а теперь так сердечно провожала.

— Я не говорю вам до свиданья, господин аббат, сдается мне, вы не скоро вернетесь в этот проклятый город… Прощайте, господин аббат.

— Прощайте, Викторина. И спасибо вам за все, от всей души.

Лошади тронулись и побежали крупной рысью по узким, извилистым улицам к проспекту Виктора-Эммануила. Дождь перестал, и откидной верх не был под-пят; несмотря на теплый сырой воздух, аббат ощутил во всем теле пронизывающий холод; однако ему не хотелось терять время и просить поднять верх, да и кучер, угрюмый и молчаливый, казалось, торопился на вокзал, чтобы скорее отделаться от седока.

Когда коляска выехала на проспект Виктора-Эммануила, Пьер удивился, что в такой ранний час двери заперты, тротуары пусты и лишь несколько электрических фонарей освещают унылую, пустынную улицу. Стало довольно прохладно, и сгущавшийся туман все больше заволакивал фасады домов. Когда они проезжали мимо Канчеллерии, аббату показалось, будто огромное, суровое здание исчезает, рассеивается в призрачной дымке. Дальше, направо, в конце улицы Арачели, освещенной редкими газовыми рожками, тонул во мраке Капитолий. Еще дальше широкий проспект начал сужаться, коляска проехала между двумя массивными угрюмыми зданиями, мрачной церковью Иисуса Христа и громоздким дворцом Альтиери; в этом тесном коридоре, где даже в знойные летние дни застаивался сырой воздух, Пьер погрузился в глубокое раздумье, холод леденил ему тело и душу.

Аббата внезапно поразила мысль, и раньше его тревожившая, мысль о том, что человеческая культура, зародившись в Азии, всегда двигалась вместе с солнцем к западу. Ветер всегда дул с востока, унося на запад семена, оплодотворяя земли для будущей жатвы. А колыбель человечества уже давным-давно поражена смертельным недугом, как будто народы, постепенно продвигаясь от восхода к закату, к неведомой цели, обречены были оставлять за собою истощенные земли, разоренные города, вырождающиеся, вымирающие племена. Ниневия и Вавилон на берегах Евфрата, Фивы и Мемфис на берегах Нила рассыпались в прах, развалились от дряхлости, объяты мертвым сном без надежды на пробуждение. Потом гибельный, тлетворный ветер настиг берега Средиземного моря, засыпал вековым прахом Тир и Сидон, разрушил Карфаген, пораженный старческим бессилием в расцвете своего могущества. Гонимые неведомой силой с востока на запад, пароды день за днем переселялись все дальше, оставляя на своем пути развалины; в какой бесплодный, опустошенный край превратилась ныне колыбель человечества — Азия и Египет: они впали в детство, закоснели в невежестве, застыли среди руин древних городов, которые были некогда столицами мира!

По дороге Пьер в задумчивости смотрел по сторонам, и ему почудилось, будто невидимый враг, таящийся во тьме, взял приступом Венецианский замок. Туман срезал зубцы его башен, высокие, грозные крепостные стены обрушились под натиском сгустившейся тьмы. Потом, за глубоким пролетом безлюдной улицы Корсо, тускло освещенной электрическими фонарями, показался справа дворец Торлониа, боковое крыло которого наполовину снесли, а дальше, слева, несколько выше, протянулся унылый фасад дворца Колонна с наглухо закрытыми ставнями; давно заброшенный хозяевами, опустошенный, обветшалый, он, казалось, покорно ждал, когда же начнут разрушать и его.

Пока коляска, замедлив ход, поднималась по улице Национале, Пьер продолжал размышлять. Не коснулось ли и Рима разрушительное время, не пришел ли срок и ему погибнуть, обратиться в груды развалин, которые оставляют на своем пути народы, неуклонно продвигающиеся все дальше на запад? В Греции Афины и Спарта покоятся в дремоте, вспоминая о славном прошлом, они уже не идут в счет в современном мире. Вся южная часть Апеннинского полуострова уже поражена параличом, который распространяется все дальше на север. Теперь, наряду с Неаполем, наступает очередь Рима. Он находится на границе очага заразы, на той черте, откуда зловещая гангрена постепенно расползается по древнему континенту, откуда надвигается смерть, где оскудевшая земля уже не может прокормить население, где даже юноши и дети кажутся расслабленными стариками. Вот уже два столетия Рим непрестанно клонится к упадку, все более отстает от современности, там нет промышленности и торговли, там не создается ничего в науке, литературе и искусстве. Не только собор св. Петра, но и весь город неминуемо должен рухнуть, усыпав обломками землю, как рухнул некогда храм Юпитера Капитолийского. Пьеру рисовалась мрачная, зловещая картина: с оглушительным грохотом рушится Рим, покрывая семь холмов грудами развалин, исчезают с лица земли храмы, дворцы, целые кварталы, все зарастает сорной травою и бурьяном. Подобно Вавилону и Ниневии, подобно Фивам и Мемфису, Рим станет пустынной холмистой равниной, усеянной обломками, где археологи будут тщетно разыскивать фундаменты старинных зданий, где будут ползать змеи и бегать крысы.

Коляска повернула за угол, и Пьер увидел справа, в черной мгле, колонну Траяна. В этот час она напоминала мертвый, голый ствол гигантского старого дерева, у которого обломаны все ветви. Дальше, над треугольной площадью, на свинцово-сером небе, подняв глаза, он заметил настоящее, живое дерево, зонтичную пинию виллы Альдобрандини; но теперь прекрасная вилла, гордость и украшение Рима, показалась аббату лишь темным пятном, облаком угольной пыли, вздымавшейся над разрушенным городом.

Эти трагические видения пробуждали в сострадательной душе Пьера ужас и тревогу за человечество. Неужели, когда губительное одряхление поразит Рим, распространится на Ломбардию, когда Генуя, Турин и Милан заснут, как уже засыпает Венеция, неужели тогда настанет очередь Франции? Разрушительный недуг переберется через Альпы, гавани Марселя занесет песком, подобно гаваням Тира и Сидона, Лион погрузится в вечную дремоту, и, наконец, сам Париж, скованный неодолимым сном, обратится в бесплодную, каменистую пустыню, зарастет чертополохом, погибнет вслед за Римом, Ниневией и Вавилоном, а народы будут по-прежнему шествовать дальше, вслед за вечным солнцем с востока на запад. Пьеру слышались во мраке громкие стоны, предсмертные вопли романских народов. История цивилизации, зародившаяся на берегах Средиземного моря, перемещалась на запад, центром мира становился отныне Атлантический океан. Какое время дня настало теперь в истории человечества? Быть может, покинув свою колыбель, страны Востока, постепенно переселяясь на Запад и устилая свой путь развалинами, человечество достигло полудня, половины своей жизни? Значит, сейчас начиналась вторая половина дня, Старый Свет уступал место Новому Свету, городам Америки, где зарождалась демократия, где возникала религия будущего — две владычицы грядущего века; а там, за Тихим океаном, на другом полушарии, человечество возвращалось к своей колыбели, там лежал пока еще недвижный Дальний Восток, загадочные Китай и Япония — народы желтой расы, размножающиеся с угрожающей быстротой.

По мере того как экипаж поднимался вверх по улице Национале, кошмарные видения рассеивались. Повеял легкий ветерок, вдохнувший в Пьера бодрость и надежду. Только свежеоштукатуренное здание банка, эта уродливая каменная громада, показалось ему ночным привидением в белом саване; а дальше, над тонущими во мраке садами, возвышался на горизонте черный контур Квиринала. Между тем улица поднималась в гору, все расширяясь, и на вершине Виминальского холма, на площади, проезжая мимо развалин Терм Диоклетиана, аббат наконец вздохнул полной грудью. Нет, нет! День человечества не может окончиться, он будет длиться вечно, этапы цивилизации будут следовать один за другим, до бесконечности. Пускай ветер с востока гонит народы на запад, вслед за солнцем! Если понадобится, они обойдут вокруг света, они много раз обогнут земной шар, вплоть до того дня, когда найдут свою подлинную родину, обретут мир, истину и справедливость. Сначала разовьется цивилизация на берегах Атлантического океана, там вырастут большие города, потом возникнет новая цивилизация на берегах Тихого океана с новыми прибрежными столицами, которых еще нет и в помине, которые еще только зарождаются на неведомых землях. Вслед за тем возникнут новые страны, затем другие, и так без конца. И тут, в последнюю минуту, Пьера осенила внезапно мысль, вернувшая ему веру в спасение человечества: он подумал, что великое переселение народов внушено инстинктом, исконной потребностью к единению. Рожденные в единой семье, но позднее рассеянные по свету, разделенные на племена, разобщенные братоубийственной враждою, народы наперекор всему вновь стремятся слиться в одну братскую семью. Племена объединились в народы, народы становятся нациями, нации сольются когда-нибудь в единое бессмертное человечество. Человечество без государственных границ, без войн, живущее по справедливым законам труда, сообща владеющее земными богатствами! Не в этом ли высшая цель прогресса, завершение всех трудов и усилий, развязка мировой истории? Пусть же Италия станет здоровой и сильной страной, пусть укрепится согласие между нею и Францией, пусть братство романских наций положит начало всеобщему братству народов! Единая родина для всех, мир и счастье на земле — когда же, через сколько столетий осуществится эта мечта?

На вокзале, в сутолоке и толкотне, Пьеру уже некогда было думать. Ему пришлось покупать билет, сдавать багаж. Наконец он сел в вагон. Послезавтра, рано утром, он будет в Париже.

ПАРИЖ (роман)

Часть I

Глава 1

В один из январских дней, в конце месяца, аббат Пьер Фроман, которому предстояло отслужить мессу в соборе Сердца Иисусова на Монмартре, уже в восемь часов утра стоял на вершине холма перед собором. Прежде чем войти, он бросил взгляд на Париж, раскинувшийся внизу, подобно безбрежному морю.

После двух месяцев жестоких морозов, снегов и льда наступила оттепель, и Париж тонул в угрюмой зябкой мгле. С неоглядного свинцового неба траурным вуалем спускался густой туман. Восточная часть города, кварталы нищеты и труда, была застлана рыжеватым дымом, в котором угадывалось дыхание верфей и заводов; а на западе, над кварталами роскоши и довольства, расползавшийся туман светлел, превращаясь в тонкую неподвижную пелену. Округлая линия горизонта была еле различима. Со всех сторон громоздились дома беспредельным каменным хаосом, среди которого там и сям виднелись лужи белесой, словно мыльной, воды; а над ними вырисовывались черные, как сажа, гребни зданий и контуры высоко расположенных улиц. Париж, полный тайн, накрытый тучами, словно погребенный под пеплом после какой-то катастрофы, исчезал во мгле, погружаясь в бездну страданий и позора.

Пьер, худой и мрачный, одетый в тонкую сутану, созерцал город, когда к нему подошел аббат Роз, который, как видно, подстерегал его, спрятавшись на паперти за колонной.

— А! Наконец-то вы пришли, дорогой мой мальчик! Я хочу кое о чем вас попросить.

Аббат казался смущенным, обеспокоенным. Опасливо оглядевшись по сторонам, он удостоверился, что кругом нет ни души. Но безлюдье, очевидно, не успокоило его, и он отвел Пьера еще подальше, словно не замечая ледяного северного ветра.

— Вот что, мне говорили об одном бедняке, это бывший маляр, семидесятилетний старик, который, понятно, не может работать и умирает с голоду в конуре на улице Вётел… И тогда, дорогой мой мальчик, я подумал о вас, — надеюсь, вы согласитесь передать ему от меня три франка, их хватит на несколько дней хотя бы на хлеб.

— Но почему вы сами не отнесете ему подаяние?

Аббат Роз снова взволновался и встревожился, в глазах его отразились испуг и смущение.

— Ах нет, нет! Я не могу этого сделать после всех неприятностей, какие обрушились на меня. Вы же знаете, за мною следят, и меня опять будут распекать, если увидят, что я раздаю милостыню вот так, не слишком-то зная кому. По правде говоря, мне пришлось кое-что продать, чтобы раздобыть эти три франка… Умоляю вас, дорогой мой мальчик, окажите мне эту услугу.

С болью в сердце Пьер смотрел на доброго священника, на его седые волосы, широкое улыбающееся лицо, ясные детские глаза и крупный добродушный рот. Ему вспомнилась история этого любовника нищеты, и душу захлестнула волна горечи: этот праведник, исполненный милосердия, своей святой доверчивостью навлек на себя немилость. Его тесная квартирка на первом этаже, на улице Шаронн, превращенная нм в убежище для всех бедняков округи, в конце концов стала предметом скандальных пересудов. Наивностью и простодушием аббата жестоко злоупотребляли, и он даже не подозревал, что в его доме совершаются всякие грязные дела. Туда шли уличные девицы, не нашедшие себе мужчин на ночь. Там происходили гнусные свидания, там царил чудовищный разврат. И вот однажды ночью туда нагрянула полиция и арестовала тринадцатилетнюю девочку, обвиненную в убийстве собственного ребенка. Потрясенные этим событием епархиальные власти принудили аббата Роза закрыть убежище и перевели его из церкви св. Маргариты в собор св. Петра на Монмартре, где он опять занял должность викария. Это не было опалой, — аббата просто удалили с прежнего места. Ему сделали строгий выговор; как он и сам говорил, за ним наблюдали, ему было очень больно и стыдно, что теперь приходится давать милостыню лишь тайком, уподобляясь безрассудному моту, краснеющему за свои проступки.

Пьер взял три франка.

— С великой радостью исполню ваше поручение, мой друг, — обещаю это вам.

— Вы пойдете туда после вашей мессы, правда? Его зовут Лавев, он живет на улице Вётел, в доме в глубине двора, почти на углу улицы Маркаде. Его легко найти. И, надеюсь, вы будете так добры, что придете рассказать мне об этом посещении сегодня вечером, к пяти часам, в церковь Мадлен, где я буду слушать проповедь монсеньера Марта. Он был так добр ко мне!.. Может быть, и вы зайдете туда его послушать?

Пьер ответил неопределенным жестом. Монсеньер Марта, епископ Персеполийский, приобрел огромное влияние в архиепископской епархии после того, как своими поистине гениальными проповедями удесятерил пожертвования на собор Сердца Иисусова; он действительно поддержал аббата Роза, добившись, чтобы старика оставили в Париже, переместив в храм св. Петра на Монмартре.

— Право, не знаю, попаду ли я на проповедь, — отвечал Пьер. — Во всяком случае, я непременно вас там найду.

Дул северный ветер, пронизывая их обоих до костей промозглым холодом на этой безлюдной вершине, в тумане, превращавшем гигантский город в океан мглы. Но вот послышались шаги, и аббат Роз, охваченный тревогой, увидел, как мимо них прошел мужчина, очень высокого роста, широкоплечий, в какой-то обуви, похожей на галоши, с непокрытой головой и густыми, коротко остриженными седыми волосами.

— Скажите, это ваш брат? — спросил старый священник.

Пьер не шелохнулся.

— Это действительно мой брат Гильом, — отвечал он спокойным голосом. — С тех пор как я стал бывать в соборе Сердца Иисусова, я снова его увидел. Здесь неподалеку у него собственный дом, где он живет, кажется, уже более двадцати лет. Когда мы с ним встречаемся, то пожимаем друг другу руки. Но я даже ни разу к нему не зашел… Ах, между нами все кончено, у нас больше нет ничего общего, нас разделяет пропасть.

На губах аббата Роза снова появилась нежная улыбка, и он сделал движение рукой, как бы говоря, что никогда не следует сомневаться в силе любви. Гильом Фроман, ученый, человек глубокого ума, химик, бунтарь, живший в уединении, теперь принадлежал к его приходу, и, уж конечно, аббат мечтал о том, чтобы вернуть его в лоно церкви. Эта мысль овладевала им всякий раз, как он проходил мимо дома, где Гильом жил со своими тремя взрослыми сыновьями и где кипел неусыпный труд.

— Но, дорогой мой мальчик, — продолжал аббат, — я задерживаю вас здесь, на этом пронизывающем ветру, и вы, наверное, замерзли… Ступайте служите мессу. До вечера, в церкви Мадлен.

Потом, снова убедившись, что их никто не подслушивает, он добавил умоляющим тоном, с видом провинившегося ребенка:

— Но смотрите, никому ни слова о моем маленьком поручении. А то еще будут говорить, что я не умею себя вести.

Пьер провожал глазами старого аббата, удалявшегося по направлению к улице Корто, где он жил на первом этаже в сырой квартире с окнами в садик. Мгла словно сгустилась под порывами ледяного ветра, зловещий пепел, погребавший Париж, стал еще непроницаемей. Наконец Пьер сопустошенным сердцем вошел в собор; в нем всколыхнулась вся накопившаяся горечь, когда он снова пережил эту историю: банкротство милосердия, злую иронию судьбы, наказавшей святого человека за его щедрость и вынуждавшей его давать милостыню тайком. Жгучую боль открывшейся в его сердце раны не могли успокоить ни теплота и мир, царившие в храме, ни торжественное безмолвие обширного и глубокого нефа с голыми, свежеоштукатуренными стенами, лишенными икон и каких-либо украшений, нефа, наполовину перегороженного лесами, закрывавшими еще не достроенный купол собора. В этот утренний час, при сером свете, лившемся из высоких и узких прорезей окон, в нескольких приделах уже были отслужены молебны, и в глубине абсиды горело множество свечей. Пьер поспешил в ризницу, чтобы облачиться в священные одеяния и отслужить мессу в приделе Сен-Венсан-де-Поль.

Но воспоминания нахлынули на него, и он весь отдался своей скорби, машинально выполняя ритуал, совершая установленные жесты. После своего возвращения из Рима уже три года он жил во власти самого жестокого отчаяния, какое может испытывать человеческое сердце. Сначала, стремясь вновь обрести утерянное религиозное чувство, он сделал первую попытку — отправился в Лурд на поиски наивной веры ребенка, на поиски примитивной веры еще незрелых народов, склоняющихся в страхе перед неведомым. Но еще больший протест вызвало в нем прославление абсурда, поругание здравого смысла, ибо он был убежден, что ребяческий отказ от рассудка в наши дни не принесет человечеству спасения и мира. Потом им снова овладела потребность любви, и, повинуясь властным требованиям разума, он предпринял вторую попытку, рискуя навеки утратить душевный мир, — поехал в Рим посмотреть, способен ли католицизм возродиться, вновь проникнуться духом раннего христианства, стать религией демократии, той верой, которую ожидает потрясенный и близкий к гибели современный мир, надеясь обрести в ней покой и новую жизнь; но Пьер увидел только развалины, прогнивший внутри ствол дерева, неспособного выбросить весной новые побеги, он слышал, как зловеще трещит ветхое социальное здание, вот-вот готовое рухнуть. Тогда, обуреваемый глубокими сомнениями, придя к отрицанию всего, он вернулся в Париж, куда его призывал аббат Роз во имя бедных, вернулся, желая забыться, принести себя в жертву, поверить в свое служение беднякам, ибо теперь у него оставались они одни со своими ужасающими страданиями; и в течение трех лет он неизменно встречался с крушением, с банкротством самой доброты, этого смехотворного милосердия, милосердия ненужного и всеми осмеянного.

Уже три года Пьер находился в состоянии все возрастающей тревоги, до конца подтопившей корень его жизни. Вера его навеки умерла, умерла даже и надежда использовать веру толпы для всеобщего спасения. Он все отрицал, теперь он ожидал только неизбежной конечной катастрофы, восстания, кровавой расправы, пожара, которые должны были разрушить преступный и обреченный мир. Утративший веру священник оберегал веру других, честно, безупречно выполнял свои обязанности, испытывая печальное удовлетворение при мысли о том, что он не отрекся от разума, как отрекся от радостей любви и от мечты о спасении человечества, и он твердо стоял на ногах, одинокий в своем суровом величии. И этот безудержный отрицатель, впавший в бездну отчаяния, внушал такое уважение своим строгим и серьезным видом, был проникнут такой возвышенной добротой, что в своем приходе Нейи приобрел славу святого, стяжавшего благоволение божье и творившего чудеса своей молитвой. Будучи образцом для всех, он лишь внешне сохранял оболочку священника, оболочку, лишенную бессмертной души, и уподоблялся пустой гробнице, где не сохранилось даже пепла надежды; скорбящие женщины, проливающие слезы прихожанки, боготворили его и целовали его сутану. Одна несчастная мать, у которой грудной ребенок лежал при смерти, умолила его просить исцеления у Иисуса, не сомневаясь, что Иисус услышит молитву аббата в святилище Монмартра, где сияло его чудесное сердце, пламенеющее любовью.

И вот Пьер, облачившись в священные одеяния, вошел в придел Сен-Венсан-де-Поль. Поднявшись по ступеням в алтарь, он начал мессу, и когда он повернулся к молящимся, воздев руки для благословения, они увидели его впалые щеки, скорбно изогнутые тонкие губы нежного рта, излучающие любовь глаза, расширенные от страдания и казавшиеся черными. Как непохож был он на юного священника, с лицом, воспламененным любовью, отправлявшегося в Лурд; непохож и на священника, с вдохновенным лицом апостола, ехавшего в Рим. Он был наделен противоречивой наследственностью: отец, даровавший ему крутой, как неприступная башня, лоб, и мать, подарившая нежные, жаждущие любви губы, продолжали борьбу в недрах его существа, это была глубоко человеческая война между чувством и рассудком; в минуты забвения в его искаженных чертах отражался весь его душевный хаос. Его губы еще выдавали ненасытную жажду любви, самопожертвования и жизни, жажду, которую он считал себя не вправе утолить; а могучая крепость лба, где разыгрывалась его трагедия, упорно не желала сдаваться, отражая натиск заблуждений. Он напрягал все свои силы и, затаив ужас, терзавший его опустошенную душу, торжественно, величаво делал нужные жесты, произносил установленные слова. И мать, стоявшая на коленях среди других женщин, мать, ожидавшая от него заступничества перед высшей силой, полагая, что он умоляет Иисуса о спасении ее ребенка, видела сквозь слезы, что его лицо сияет небесной красотой, как лицо ангела, вестника божественного милосердия.

После проскомидии, когда Пьер снял покров с чаши, он вдруг почувствовал презрение к самому себе. Он был слишком потрясен, и мысли его возвращались все к тому же предмету. Каким ребячеством было с его стороны предпринимать эти две попытки, поездки в Лурд и Рим! Как был он наивен и жалок в своем отчаянном, безумном стремлении к любви и к вере! И он воображал, что его разум, оснащенный всеми современными знаниями, примирится с верой, какая процветала восемьсот лет тому назад! А главное, он, Пьер, имел глупость надеяться, что ему, ничтожному священнику, удастся вразумить папу, убедить его, что он должен стать святым и изменить лицо вселенной! Пьер испытывал острый стыд: можно себе представить, как над ним потешались! И тут же он краснел, вспоминая о своей идее раскола. Он снова увидел себя в Риме; в то время он мечтал написать книгу, в которой собирался резко отколоться от католицизма и проповедовать новую религию демократии, Евангелие очищенное, человечное и живое. Какое смехотворное безумие! Раскол! Пьер был знаком в Париже с одним аббатом, человеком горячего сердца и незаурядного ума, который попытался осуществить этот пресловутый раскол, уже возвещенный и ожидаемый. О несчастный, какой плачевной и смешной оказалась его роль: он встретил всеобщее безверие, ледяное равнодушие одних, насмешки и оскорбления других! Если бы Лютер вновь пришел в наши дни, он окончил бы жизнь где-нибудь в Батиньоле на пятом этаже, изголодавшийся и всеми позабытый. Раскол не будет поддержан народом, утратившим веру, остывшим к церкви и возлагающим надежду совсем на другое. Католицизм, более того, христианство в целом будут упразднены, так как Евангелие, если не считать нескольких изречений нравственного характера, уже не может быть кодексом общественной морали. Эта уверенность усиливала муки Пьера в дни, когда сутана нестерпимой тяжестью давила на его плечи, когда он презирал себя за то, что, совершая святое таинство мессы, выполняет ритуал мертвой религии.

Наполнив чашу до половины вином из сосуда, Пьер вымыл руки и снова увидел мать, лицо которой выражало пламенную мольбу. И Пьер подумал, что ведь это для нее, движимый милосердием и связанный обетом, он остается на посту священника, священника без веры в сердце, питающего хлебом иллюзий веру других. Он замкнулся в гордой героической решимости, выполняя свой долг, но это не избавляет его от смертельной, все возрастающей тоски. Разве элементарная честность не требует, чтобы он сбросил сутану и вернулся в мир людей? Временами Пьер остро сознавал всю сложность своего положения, ему становился противен его бесплодный героизм, и он спрашивал себя, не гнусно ли и не опасно ли поддерживать в толпе ее суеверия? Правда, в течение долгих веков ложь о боге, справедливом и пекущемся о людях, ложь о будущей жизни и рае, где получают награду за все мучения, пережитые на земле, была необходима для бедствующего человечества. Но какая ловкая приманка, как тиранически эксплуатировались народные массы, и насколько благороднее было бы круто повернуть человечество, призвав его к реальной жизни и внушив ему мужество для перенесения страданий! Ведь если в наши дни народы отвращаются от христианства, не значит ли это, что они испытывают потребность в более человечном идеале, в религии здоровой и радостной, которая придет на смену религии смерти? В день, когда потерпит окончательный крах идея милосердия, вместе с ней рухнет и здание христианства, ибо оно базируется на идее божественного милосердия, исправляющего роковую несправедливость, обещающего воздаяние тому, кто страдал в этой жизни. И здание христианства постепенно разрушается, бедняки уже потеряли веру, негодуя на этот обманчивый рай, вера в который так долго заставляла их терпеть, они требуют своей доли счастья здесь, а не в потустороннем мире. Из всех уст раздается крик — люди взывают о справедливости здесь, на земле, о справедливости для всех голодных, которых за восемнадцать веков господства евангельского учения милосердие так и не могло спасти от нищеты и которые по-прежнему не имеют куска хлеба.

Когда, опершись локтями о престол, Пьер преломил облатку и осушил чашу, он почувствовал еще большее отчаяние. Итак, он предпринял третью попытку, началась решающая борьба между справедливостью и милосердием, на этот раз схватка рассудка с сердцем произойдет в огромном Париже, погребенном под пеплом и полном грозной неизвестности. В душе Пьера потребность в боге все еще боролась с властительным разумом. Возможно ли будет когда-нибудь утолить жажду тайны, присущую толпе? Сможет ли наука, став достоянием народных масс, удовлетворить их желания, утешить их в горе, осуществить их заветные мечты? И что ожидает его самого, когда обнаружится полное банкротство милосердия, которое одно держало его последние три года, занимая все его время, внушая ему иллюзию, что он преданно служит людям и полезен им? Внезапно почва стала уходить у него из-под ног, ему послышался грозный крик народа, этого великого немого, ропщущего, требующего справедливости, угрожающего завладеть своей долей счастья, которой его лишили насилием и хитростью. Теперь уже ничто не может задержать надвигающуюся неизбежную катастрофу, братоубийственную войну классов, которая уничтожит старый мир, обреченный погибнуть под громадой своих преступлений. Каждый час Пьер с безумной тоской ожидал этого крушения, ему мерещился Париж, залитый кровью, Париж, объятый пламенем. Испытывая леденящий ужас перед насилием, он не знал, где ему почерпнуть новую веру, которая могла бы отвратить смертельную опасность, и в то же время понимал, что социальная проблема тесно связана с религиозной, что ею только и живет Париж, занятый грандиозным повседневным трудом; но сам он был так взбудоражен, так истерзан сомненьями и сознанием своего бессилия и так далек от жизни благодаря своему сану, что не мог сказать, где же были правда, здоровье, жизнь. О, если бы ему быть здоровым, жить, дать наконец удовлетворение разуму и сердцу, испытывать душевный мир, выполняя какую-нибудь работу, простую и честную, для чего и явился на землю человек!

Месса закончилась, и Пьер спускался из алтаря, когда плачущая мать, мимо которой он проходил, схватила дрожащими руками край его ризы и благоговейно поцеловала, — так прикладываются к мощам святого, от которого ждут спасения. Она благодарила его за чудо, которое он должен был совершить, уверенная, что найдет своего ребенка исцеленным. Пьер был глубоко тронут этой любовью, этой пламенной верой, но внезапно им овладела ужасная скорбь при мысли, что он совсем не тот высокий служитель божий, способный отогнать смерть, в которого верила эта женщина. Но все же она ушла от него утешенная, обнадеженная, и он воззвал к неведомой разумной Силе, горячо умоляя ее, если только она существует, помочь несчастному созданию. Потом Пьер разоблачился в ризнице и, выйдя из собора, остановился на паперти; ледяной ветер прохватывал до костей и, дрожа смертельной холодной дрожью, он старался разглядеть в тумане Париж: не разразилась ли уже катастрофа, которая должна его поглотить однажды утром? Не смел ли его с лица земли ураган гнева и справедливого мщения, оставив под свинцовым небом среди болота лишь груду зачумленных развалин…

Пьер решил тут же исполнить поручение аббата Роза. Он направился по улице Норвен, проходящей по гребню Монмартра, затем стал спускаться по улице Вётел, круто сбегающей вниз между замшелыми стенами, и очутился на другой стороне Парижа. Три франка, которые он нащупывал рукой в кармане сутаны, умиляли его и вместе с тем возбуждали глухой гнев против бесполезного милосердия. Когда он спускался по крутому склону, с площадки на площадку, по бесконечным лестницам, ему бросались в глаза картины нищеты, и сердце его сжималось от беспредельной жалости. После грандиозных работ по сооружению собора Сердца Иисусова целый квартал стал застраиваться новыми зданиями, и образовались широкие улицы. Высокие, предназначавшиеся для зажиточных людей дома уже вставали среди пустырей и разрытых садов, еще обнесенных изгородями. И рядом с этими богато разукрашенными, блистающими свежей белизной постройками еще мрачнее и омерзительнее казались уцелевшие до сих пор ветхие, пошатнувшиеся лачуги, гнусные притоны с кроваво-красными стенами, кварталы горькой нищеты, где теснились закопченные, почерневшие лачуги, загоны, битком набитые человеческим скотом. В этот день небо низко нависло над городом, развороченная колесами подвод мостовая была покрыта слякотью, стены домов пропитались леденящей сыростью, и при виде всей этой грязи и убожества в душе поднималась волна едкой печали.

Пьер дошел до улицы Маркаде, повернул назад, на улицу Вётел, и уверенно вошел во двор, с трех сторон обставленный неправильной формы зданиями, напоминавшими казармы или больничные корпуса. Этот двор был сущей клоакой, там накопились кучи нечистот, выбрасывавшихся в течение трех месяцев жестоких морозов; теперь все это растаяло, и нестерпимое зловоние поднималось над озером отвратительной жидкой грязи. В полуразвалившихся домах были выломаны наружные двери, и входы зияли, словно отверстия погребов; пыльные разбитые стекла были как попало залеплены полосками бумаги, всюду висели мерзкие лохмотья, как знамена смерти. Заглянув в каморку, где должна была находиться консьержка, Пьер увидел калеку, кутавшегося в какое-то неописуемое тряпье, обрывки старой попоны.

— У вас здесь живет старик рабочий по имени Лавев. На какой это лестнице и на каком этаже?

Человек ничего не ответил, только с идиотским видом ошалело выпучил глаза. Очевидно, консьержка куда-то отлучилась. С минуту священник выжидал, потом заметил в глубине двора маленькую девочку и, набравшись храбрости, ступая на носках, перебрался через клоаку.

— Дитя мое! Не знаешь ли ты у вас в доме старика рабочего, которого зовут Лавев?

Малютка вся дрожала на ветру, ее худенькое тело было прикрыто розовым холщовым платьицем, превратившимся в лохмотья, руки обморожены. Она подняла голову, и Пьер увидел тонкое, хорошенькое личико, посиневшее от холода.

— Лавев? Нет, не знаю, не знаю…

И бессознательно, жестом нищенки, она протянула жалкую ручонку, окоченелую, всю в ссадинах. И когда Пьер дал ей блестящую монетку, она принялась скакать по грязи, как резвящийся козленок, припевая пронзительным голоском:

— Не знаю, не знаю, не знаю…

Он решил последовать за девочкой. Она исчезла в одном из зияющих входов, и вслед за ней Пьер стал подниматься по темной зловонной лестнице с выщербленными ступенями, которые были до того скользкими от валявшихся на них очистков овощей, что ему пришлось воспользоваться засаленной веревкой, служившей перилами. Но все двери были заперты; Пьер стучал в одну за другой, не получая ответа, и только за самой последней дверью ему послышалось глухое ворчанье, как будто там было заперто какое-то замученное животное. Спустившись во двор, некоторое время он стоял в нерешительности, затем направился по другой лестнице. На этот раз он был оглушен пронзительными воплями ребенка, который кричал так, будто его резали. Двигаясь навстречу крикам, он поднялся наверх и очутился перед распахнутой настежь дверью.

В комнате сидел ребенок, которого привязали к стульчику, чтобы он не упал, и оставили одного; он вопил что есть мочи. Пьер снова спустился вниз, потрясенный до глубины души видом такой нищеты, такой заброшенности.

Но тут он встретил женщину, которая возвращалась домой, неся в переднике три картофелины; он стал ее расспрашивать, и она подозрительно покосилась на его сутану.

— Лавев, Лавев, в первый раз слышу. Будь тут консьержка, она, может быть, и сказала бы вам… Понимаете, здесь целых пять лестниц, и далеко не все у нас знают друг друга, а потом, жильцы так часто меняются. Посмотрите все-таки вон на той лестнице.

Находившаяся в глубине коридора лестница оказалась еще отвратительней других, ступеньки разъехались, а стены были влажные и липкие, словно покрытые предсмертным потом. На каждой площадке тянуло тошнотворной вонью из отхожих мест, из каждого жилья доносились жалобы, ругань. Распахнулась дверь, и на пороге появился мужчина, он волочил за волосы женщину, а трое крошек горько плакали. На следующем этаже Пьер успел разглядеть в приоткрытую дверь худенькую молодую женщину с уже увядшей грудью, которая кашляла и в отчаянии, что у нее пропало молоко, с ожесточением качала на руках плачущего младенца. В соседнем помещении Пьер увидел душераздирающую картину: трое существ без пола и возраста, еле прикрытые лохмотьями, сидели в совершенно пустой комнате и жадно хлебали из одной миски какое-то месиво, от которого отвернулась бы собака. Они едва подняли голову и что-то проворчали, не отвечая на вопросы.

Пьер хотел было спускаться, но на самом верху, в начале коридора, решил в последний раз постучаться в первую же дверь. Ему открыла женщина с растрепанными волосами, которые уже начали седеть, хотя ей было не больше сорока; ее желтое лицо, бледные губы и ввалившиеся глаза выражали крайнюю усталость и постоянную тревогу, казалось, она пришиблена жестокой нищетой. Увидав сутану, она смутилась и беспокойно пробормотала:

— Входите, входите, господин аббат.

Но тут мужчина, которого Пьер сперва не заметил, сделал гневный жест, словно угрожая выбросить священника за дверь. Это был рабочий лет сорока, высокий, сухощавый, облысевший, с редкими рыжеватыми усами и бородой. Но он быстро овладел собой и сел возле хромоногого стола, повернувшись спиной к вошедшему. В комнате находилась еще белокурая девчурка лет одиннадцати — двенадцати, с кротким продолговатым лицом и умненькими глазками, не по летам серьезная, как все дети, выросшие в суровой нужде. Отец подозвал ее и поставил между колен, как бы защищая от сутаны.

У Пьера сжалось сердце от такого приема. Убогая каморка, голая, без огня в камине, и мрачные, скорбные лица трех ее обитателей выдавали беспросветную бедность. Однако он отважился задать вопрос:

— Сударыня, не знаете ли вы в вашем доме старика рабочего по фамилии Лавев?

Женщина дрожала от страха, видя, что, впустив священника, вызвала недовольство мужа, но все же она робко попыталась уладить дело.

— Лавев, Лавев… нет… Слышишь, Сальва? Ты не знаешь такого?

Сальва только пожал плечами в ответ. Но у девочки чесался язычок.

— Послушай, мама Теодора… Может быть, это Философ?

— Это бывший маляр, — добавил Пьер, — больной старик, который больше не может работать.

Госпожу Теодору сразу осенило.

— Ну да, это он, конечно, он… Мы зовем его Философом, такую кличку дали ему у нас в квартале. Но почему бы ему не зваться Лавевом?

Сальва поднял кулак, словно грозя ужасному миру и богу, который допускает, чтобы престарелые рабочие подыхали с голоду, как разбитые на ноги клячи. Но он не произнес ни звука и снова погрузился в угрюмое, тяжелое молчание, отдавшись своим безотрадным думам, прерванным приходом Пьера. Он был механик и смотрел, не отрывая глаз, на мешок с инструментом, лежавший на столе, кожаный мешок, который сбоку оттопырился, вероятно, там лежал какой-то предмет, сделанный на заказ. Должно быть, он думал о затянувшейся безработице, о двух последних месяцах суровой зимы, в течение которой он напрасно искал какого-нибудь заработка. Или, может быть, он помышлял о грядущем кровавом восстании бедняков, отдаваясь бунтарским мечтам, от которых вспыхивали его боль-шок жгучие синие глаза с блуждающим странным взглядом. Внезапно он заметил, что дочка схватила мешок и пытается его открыть, чтобы посмотреть, что там внутри. Он вздрогнул, побледнел от волнения и сказал, глядя на ребенка с какой-то горькой нежностью:

— Селина, сейчас же оставь! Я запретил тебе трогать инструменты!

Он схватил мешок и с чрезвычайной осторожностью прислонил его к стене.

— Так, значит, сударыня, — спросил Пьер, — Лавев живет на этом этаже?

Госпожа Теодора устремила на Сальва боязливый вопросительный взгляд. Ей вовсе не хотелось, чтобы грубо обращались со священником, который удостоил их своим посещением, ведь от него можно иногда получить несколько су. Увидев, что Сальва опять погрузился в мрачное раздумье и предоставляет ей свободу действий, она сразу же пришла на помощь Пьеру.

— Если вам угодно, господин аббат, то я могу вас проводить. Это в самом конце коридора. Но надо знать дорогу, потому что придется одолеть еще несколько ступенек.

Зажатая между коленями отца Селина, обрадовавшись развлечению, вырвалась из плена и побежала тоже провожать Пьера. Сальва остался один в комнате, где царили нищета и страдания, возмущение и гнев, он сидел, продрогший и голодный, во власти своей пламенной мечты, по-прежнему неотрывно глядя на мешок, как будто там, вместе с инструментами, было спрятано средство для исцеления мира.

Действительно, пришлось подняться еще на несколько ступенек, и, следуя за г-жой Теодорой и Селиной, Пьер очутился в каком-то узком чулане в несколько квадратных метров, на чердаке, под самой крышей, где даже нельзя было выпрямиться во весь рост. Свет проникал туда только сквозь слуховое окно на крыше, но стекло было залеплено снегом, и пришлось оставить дверь открытой настежь, чтобы было светлее. Зато в каморку проникала сырость, — была оттепель, таял снег, и вода капля за каплей стекала вниз, заливая пол. После долгих недель сурового холода промозглая мгла окутала все кругом. И здесь, в пустом чулане, где не было даже стула, даже доски, простой скамейки, прямо на полу, на куче неописуемо грязного тряпья лежал Лавев, как животное, издыхающее на груде нечистот.

— Смотрите же! — сказала Селина своим певучим голоском. — Вот он. Это Философ!

Госпожа Теодора наклонилась, прислушиваясь к дыханию старика: жив ли он еще?

— Да, он дышит, мне кажется, он спит. О, если бы ему есть каждый день, он чувствовал бы себя молодцом. Но что поделаешь? У него не осталось никого на свете, и когда человеку перевалит за семьдесят, то, пожалуй, лучше всего ему утопиться. Он маляр, а эти рабочие после пятидесяти лет по большей части уже не могут работать, стоя на стремянке. Сначала он еще находил кое-какую работенку, которую можно было делать, стоя на земле. Потом ему подвезло, его наняли караулить лесной склад. А теперь ему крышка; его рассчитали, никуда не берут, и вот уже два месяца, как он свалился в этом углу и ждет смерти. Хозяин дома пока еще не осмеливается вышвырнуть его на улицу, хотя у него уже давно руки чешутся это сделать. Ну а мы — что с нас взять? Иной раз занесешь ему капельку винца да корочку хлеба. Но ведь когда самим нечего есть, не больно-то накормишь других!

Пьер с ужасом смотрел на жалкую развалину; во что превратили нищета и социальная несправедливость человека, проработавшего пятьдесят лет! Постепенно он разглядел седую голову, изможденное, плоское, изуродованное лицо. Беспросветный труд и крушение всех надежд наложили печать на черты этого человека. До самых глаз лицо заросло бородой и напоминало морду старой клячи, которую перестали подстригать, с перекосившейся беззубой челюстью. Глаза остекленели, нос смыкался с подбородком. А главное, это сходство с клячей, искалеченной непосильным трудом, охромевшей, свалившейся на землю и годной только на живодерню.

— Ах, бедняга! — прошептал, содрогаясь, священник. — И его оставили умирать тут с голоду, одного, без всякой помощи! Его не приняли ни в одну больницу, ни в один приют!

— Полноте! — сказала г-жа Теодора жалобным и покорным голосом. — Больницы для больных, а он вовсе не болен, он попросту кончается от истощения сил. А потом, с ним не больно-то столкуешься; еще на этих днях приходили за ним, хотели взять его в приют, но он не желает жить под замком, огрызается, когда его расспрашивают, да вдобавок известно, что он любит выпить и ругает буржуа… Но, слава богу, скоро придет ему избавление!

Пьер наклонился над стариком и, видя, что тот открыл глаза, ласково с ним заговорил, рассказал, что от имени своего друга принес ему немного денег, чтобы он купил себе самое необходимое. Сперва при виде сутаны старик забормотал бранные слова. Но несмотря на крайнюю слабость, в нем проснулась насмешливость рабочего-парижанина.

— Ну, что ж, я охотно выпил бы стаканчик, — проговорил он вполне внятно, — и заел бы кусочком хлеба, если бы мне дали, а то уже целых два дня я его и не нюхал.

Селина предложила свои услуги, и г-жа Теодора послала ее купить хлеба и литр вина на деньги аббата Роза. Тем временем она рассказала Пьеру, что Лавева должны были принять в приют для инвалидов труда, благотворительное учреждение, находящееся под опекой дам-патронесс, во главе которых стоит баронесса Дювильяр; но обычное обследование, несомненно, привело к такому докладу, что дело не выгорело.

— Баронесса Дювильяр! Я ее знаю и сегодня же схожу к ней! — воскликнул Пьер, у которого сердце обливалось кровью. — Нельзя же оставить человека в таком положении!

Но вот Селина вернулась с хлебом и литром вина. Они втроем приподняли Лавева, усадили его на груде тряпья, дали ему выпить и поесть, потом оставили возле него бутылку с недопитым вином и хлеб, большой четырехфунтовый каравай, и посоветовали ему не доедать его сразу, если он не хочет подавиться.

— Вы бы дали мне свой адрес, господин аббат, на случай, если мне придется вам кое о чем сообщить, — сказала г-жа Теодора, подходя к своей двери.

У Пьера не оказалось визитной карточки, и все трое снова вошли в комнату. Но теперь Сальва был уже не один. Он стоял и разговаривал вполголоса, очень быстро и почти лицом к лицу с молодым человеком лет двадцати. Это был тщедушный брюнет с коротко остриженными волосами и еле пробивающейся бородкой. На его бледном, усеянном редкими веснушками, живом и умном лице выделялись светлые глаза, прямой нос и тонкие губы. Он дрожал от холода в своей потрепанной куртке, высокий лоб его говорил о твердости и упрямстве.

— Господин аббат хочет мне оставить свой адрес, так как он интересуется Философом, — тихонько пояснила г-жа Теодора, которую раздосадовало появление постороннего лица.

Собеседники взглянули на священника, затем переглянулись со зловещим видом. Они резко оборвали разговор, и в пронизанной сыростью комнате воцарилось молчание.

Сальва с величайшей осторожностью поднял мешок с инструментом, прислоненный к стене.

— Так ты уходишь, ты опять идешь искать работу?

Муж не отвечал, но у него вырвался гневный жест, как будто он хотел сказать, что не намерен бегать за работой, раз она уже с которых пор убегает от него.

— Все-таки постарайся что-нибудь раздобыть, ты же знаешь, дома ничего нет… В котором часу ты вернешься?

Сальва в ответ снова махнул рукой, как бы говоря, что он вернется, когда придет время, а может, и никогда. И несмотря на героические усилия воли, его синие блуждающие глаза, горевшие беспокойным огнем, внезапно увлажнились. Он схватил в объятия свою дочку Селину, порывисто, исступленно ее поцеловал и вышел из комнаты с мешком под мышкой в сопровождении молодого товарища.

— Селина, — опять заговорила г-жа Теодора, — дай твой карандаш господину аббату. Прошу вас, сударь, садитесь вот сюда, здесь вам будет удобнее писать.

Когда Пьер уселся перед столом на стуле, который недавно занимал Сальва, она прибавила, как бы извиняясь за невежливость мужа:

— Он у меня не злой, но у него в жизни было столько невзгод, что он стал немного взбалмошный. Совсем как молодой человек, которого вы сейчас видели, Виктор Матис, вот уж тоже не из счастливцев. Это очень хорошо воспитанный, очень образованный молодой человек, и он с матерью, вдовой, перебивается с хлеба на воду. Ну, понятное дело, оба они свихнулись и только толкуют о том, что нужно взорвать весь мир. Я не сочувствую их взглядам, но прощаю им, от всей души прощаю.

Пьер был взволнован, окружавшая его атмосфера жуткой тайны пробудила в нем любопытство, он не спешил писать свой адрес и слушал г-жу Теодору, вызывая ее на откровенность.

— Ах, если бы вы знали, господин аббат, какой он несчастный, этот Сальва! Подкидыш, без отца, без матери, он с малых лет скитался по свету и, чтобы не умереть с голоду, брался за любую работу. Потом он стал механиком. Он очень хороший мастер, уверяю вас, уж такой ловкий, такой работящий! Но он уже набрался разных там идей, начал ссориться, подстрекать товарищей, так что нигде не мог удержаться на работе. И вот, когда ему стукнуло тридцать, он сдуру отправился в Америку с одним изобретателем, который выжимал из него все соки, так что через шесть лет он вернулся оттуда больной и без гроша в кармане… Надо вам сказать, что он женился на моей младшей сестре Леонии, а она умерла еще до его отъезда в Америку, и у него на руках осталась годовалая Селина. А я тогда жила со своим мужем Теодором Лабитом, каменщиком. Хвалиться не хочу, но я день и ночь корпела над шитьем, портила себе глаза; а он бил меня смертным боем. Под конец он меня бросил и удрал с девчонкой двадцати лет, а я скорее обрадовалась, чем огорчилась… Так вот, когда Сальва вернулся из Америки, я жила одна с маленькой Селиной, — он поручил мне ее перед отъездом, и она меня звала мамой. Ну, ясное дело, мы волей-неволей с ним сошлись. Мы не венчаны, но правда ведь, господин аббат, это то же самое?

Однако она испытывала некоторое смущение и продолжала, желая показать, что у нее приличная родня:

— Мне-то не слишком повезло, а вот у меня есть сестра Гортензия, так она вышла замуж за чиновника, мосье Кретьенно, они живут в прекрасной квартире на бульваре Рошешуар. Нас было трое от второго брака: Гортензия самая младшая, потом покойная Леония, а я старшая, меня зовут Полина… От первого брака у нас есть еще брат Эжен Туссен, старше меня на десять лет, он тоже слесарь и работает после войны все на том же заводе Грандидье, это в ста шагах от нас, на улице Маркаде. На беду, недавно его хватил удар. Ну, а я потеряла зрение, вконец погубила глаза, работая иглой по десять часов в день. И стоит приняться за починку, как слезы застилают мне глаза. Я искала место приходящей прислуги, но не нашла, судьба немилосердно нас бьет. И вот у нас в доме нет ничего, можно сказать, черная нищета, иной раз два-три дня сидим без хлеба, живем собачьей жизнью, хорошо, если изредка удастся перехватить кусок; а в эти последние два месяца, когда стояли такие холода, мы до того мерзли, что порой думали, нам и не проснуться поутру… Что поделаешь? Я никогда не знала счастья, сперва меня колотили, а теперь я конченный человек, заброшена в этот угол и даже не знаю, зачем живу.

Голос у нее начал дрожать, воспаленные глаза подернулись слезами, и Пьер понял, что перед ним женщина, проплакавшая всю свою жизнь, доброе, но безвольное существо, уже почти вычеркнутое из списка живых, не знавшее в замужестве любви и покорившееся обстоятельствам.

— О, я не жалуюсь на Сальва, — снова заговорила она. — Это хороший человек, он только и думает что о всеобщем счастье, он не пьет, трудится, когда подвернется работа… Только если бы он поменьше занимался политикой, он наверняка больше бы работал. Разве можно вести споры с товарищами, ходить на собрания и работать в мастерской? Ясное дело, тут он сам виноват… И все-таки у него есть основания быть недовольным. Вы и представить себе не можете, сколько напастей на него свалилось, как упорно преследуют его несчастья, он прямо-таки раздавлен жизнью. Тут и святой потерял бы рассудок, и понятное дело, бедняк, горький неудачник, вконец озлобляется… За эти два месяца он повстречал только одного доброго человека, это ученый, он живет вон там, высоко на холме, мосье Гильом Фроман. Он дает мужу кое-какую работу, так что иной раз нам хватает и на суп.

Пьер чрезвычайно удивился, услыхав имя своего брата, и ему захотелось ее расспросить, но его удержало странное чувство какой-то неловкости и смутного страха. Он посмотрел на худенькую девочку, которая все время слушала, стоя перед ним с серьезным видом. И г-жа Теодора, видя, что он улыбается ребенку, в заключение сказала:

— Знаете, он прямо выходит из себя, как только подумает об этой малютке. Он обожает ее и готов укокошить всех на свете, когда видит, что она ложится спать без ужина. Она у нас такая славная и так хорошо училась в коммунальной школе. А теперь у нее нет даже кофтенки, чтобы туда ходить.

Между тем Пьер написал свой адрес, тихонько сунул девочке в руку пятифранковую монету и, не желая слушать слова благодарности, поспешно сказал:

— Теперь вы знаете, где меня найти, в случае, если я понадоблюсь для Лавева. Во второй половине дня я займусь его делом и очень надеюсь, что за ним приедут сегодня же вечером.

Госпожа Теодора не слушала Пьера, она призывала благословение на его голову, а Селина, восторженно глядя на монету в сто су, прошептала:

— Ах, бедный папа! Он пошел охотиться за денежками! А если побежать за ним и сказать ему, что сегодня у нас есть на что жить?

И священник, уже в коридоре услыхал, как женщина ей ответила:

— Он, верно, уже далеко ушел. Может быть, он вернется.

Когда Пьер вырвался наконец из ужасного дома, полного скорби, у него шумело в голове и сердце разрывалось от боли; к своему удивлению, он увидел Сальва и Виктора Матиса, стоявших в уголке грязного двора, где веяло чумным дыханием клоаки. Они сошли туда и продолжали прерванный разговор. По-прежнему они говорили лихорадочным шепотом, сблизив головы, и глаза их горели яростным пламенем. Но вот они услыхали звук шагов и узнали аббата; внезапно успокоившись, не произнеся ни звука, они крепко пожали друг другу руки. Виктор стал подниматься на Монмартр. Сальва с минуту стоял в нерешительности, как человек, вопрошающий судьбу, затем этот усталый, худой, изголодавшийся рабочий выпрямил спину, повернул на улицу Маркаде и зашагал по направлению к Парижу, навстречу суровой случайности, зажав под мышкой мешок с инструментами.

На мгновение у Пьера возникло желание побежать за ним, крикнуть ему, что дочурка зовет его домой. Но тут он снова ощутил неловкость, боязнь и смутную уверенность, что судьбу ничем не отвратить. Пьер уже не испытывал, как утром, леденящего спокойствия и безнадежной тоски. Очутившись вновь на улице, в промозглом тумане, он почувствовал, как им снова овладел лихорадочный пыл, как в сердце его вновь разгорелось пламя милосердия при виде ужасающей нищеты. Нет, нет! Довольно страданий! Ему опять захотелось бороться, спасти Лавева, подарить крупицу радости еще многим несчастным. Он предпримет новую попытку в этом Париже, который он увидел сегодня под покровом пепла, в этом таинственном и волнующем городе, над которым нависла угроза неизбежного возмездия. И Пьер стал мечтать о могучем солнце, которое принесет людям здоровье, изобилие и превратит город в огромное плодоносное поле, где возникнет мир прекрасного будущего.

Глава 2

В этот день, как обычно, у Дювильяров завтракало запросто несколько друзей, которые приходили, не ожидая приглашения. Холодным туманным утром в великолепном особняке на улице Годо-де-Моруа, возле бульвара Мадлен, цвели самые редкостные цветы, к которым питала страсть баронесса, превращавшая высокие, роскошные комнаты, полные всяких чудес, в теплые благоухающие оранжереи, где бледный, унылый свет парижского дня становился невыразимо мягким и ласкающим.

Обширные покои, предназначенные для приема гостей, были расположены на первом этаже и выходили окнами в просторный двор, к которому примыкал небольшой зимний сад, своего рода застекленный вестибюль, где всегда дежурили двое лакеев в ярко-зеленых с золотом ливреях. Всю северную часть дома занимала знаменитая картинная галерея, которая оценивалась в несколько миллионов. Парадная лестница, также убранная со сказочной роскошью, вела в комнаты, обычно занимаемые членами семьи; это были: большая красная гостиная, маленькая гостиная голубая с серебром, рабочий кабинет со стенами, обитыми старинной кожей, светло-зеленая столовая, обставленная в английском вкусе, а также спальни и будуары. Построенный при Людовике XIV особняк еще не утратил своего аристократического величия, хотя был завоеван и порабощен жадной до наслаждений, торжествующей буржуазией, воцарившейся сто лет тому назад и положившей начало всемогущей власти капитала.

Еще не пробило двенадцати, когда барон Дювильяр, против обыкновения, вошел первым в маленькую голубую с серебром гостиную. Это был мужчина шестидесяти лет, рослый и плотный, с крупным носом, мясистыми щеками и широким чувственным ртом, где уцелели крепкие волчьи зубы. Он рано облысел и красил остатки волос, а с тех пор, как поседела борода, сбривал всю растительность на лице. Его серые глаза Дерзко смотрели на мир, в его смехе звучало торжество. Лицо его выражало гордость победителя, беззастенчивость властелина, который наслаждается, свободно пользуясь властью, похищенной и удержанной его кастою.

Сделав несколько шагов, он остановился перед корзиной с чудесными орхидеями, стоявшей у окна. На камине и на столе разливали аромат букеты фиалок. Барон развалился в голубом атласном кресле, затканном серебром, среди усыпляющего благоухания цветов и теплой тишины, которую словно излучала шелковая обивка гостиной. Он вынул из кармана газету и стал перечитывать какую-то статью. Вся обстановка особняка красноречиво говорила о несметном богатстве и самодержавной власти его хозяина, повествуя историю века, вознесшего его на высоту. Дед его, Жером Дювильяр, сын незначительного адвоката из Пуату, в 1788 году, восемнадцати лет от роду, приехал в Париж и начал свою карьеру клерком у нотариуса. Этот суровый, умный, ненасытный делец нажил первые три миллиона, сперва — спекулируя национальным имуществом, затем — делая поставки императорской армии. Отец его, Грегуар Дювильяр, сын Жерома, родившийся в 1805 году, крупнейшая фигура в их роде, первым воцарился на улице Годо-де-Моруа, после того как король Луи-Филипп пожаловал ему титул барона. Он стал одним из героев современного финансового мира и в дин Июльской монархии, и при Второй империи скандально наживался, участвуя во всех знаменитых грабительских авантюрах и спекуляциях, имея дело с угольными копями, железными дорогами и Суэцким каналом. А он, Анри Дювильяр, родившийся в 1836 году, начал серьезно заниматься делами только в тридцатилетием возрасте, после окончания войны, когда умер барон Грегуар, но проявил такой бешеный аппетит, что за четверть века удвоил свое состояние. Он губил и пожирал, развращал и поглощал всех и все вокруг себя. Это был соблазнитель, покупавший всякую продажную совесть, глубоко постигший дух времени и хорошо раскусивший демократию, столь же алчную и нетерпеливую. Во многих отношениях он уступал отцу и деду, так как чересчур гонялся за радостями жизни и добыча была ему милей победы, по все же это был страшный человек, разжиревший, торжествующий завоеватель. Он действовал наверняка, подобно банкомету, то и дело загребая лопаточкой миллионы, был на равной ноге с членами правительства и вполне мог упрятать в карман если не всю Францию, то, по крайней мере, министерство. На протяжении исторического столетия, как представитель третьего поколения, он воплощал королевскую власть, уже находившуюся под угрозой, уже слегка поколебленную предвестниками грядущей бури. Но временами его образ как бы вырастал, принимал гигантские размеры и становился олицетворением буржуазии, той самой, которая во время дележа 1789 года всем завладела и, разжирев за счет четвертого сословия, ничего не желала возвращать.

Барона явно интересовала статья, которую он читал в грошовой газетке «Голос народа» — так именовался бойкий листок, который, под предлогом защиты оскорбленной справедливости и морали, каждое утро раздувал очередной скандал, в надежде повысить свой тираж. И этим утром там красовался заголовок, набранный крупным шрифтом: «Дело Африканских железных дорог! Взятка в пять миллионов! Подкуплено двое министров. Скомпрометировано тридцать человек депутатов и сенаторов». Затем в статье, написанной с отвратительной наглостью, главный редактор, всем известный Санье, заявлял, что он намерен опубликовать имеющийся у него список тридцати двух членов парламента, голоса которых купил барон Дювильяр, когда в палатах ставился на голосование вопрос об Африканских железных дорогах. Ко всему этому была приплетена целая романтическая история о похождениях некоего Гюнтера, которого барон использовал как вербовщика и который потом бежал. Сохраняя спокойствие, барон перечитывал фразу за фразой, взвешивал каждое слово, и хотя в комнате никого не было, он пожал плечами и сказал вслух спокойным тоном, как человек, уверенный в своей безопасности и слишком могущественный, чтобы тревожиться:

— Вот болван! Ведь он еще многого не знает.

Но тут вошел первый гость, молодой человек лет тридцати с небольшим, элегантно одетый красивый брюнет со смеющимися глазами, правильным носом и вьющимися волосами и бородкой; вид у него был легкомысленный, и он чем-то напоминал порхающую птичку. Но в это утро он как-то необычнонервничал и растерянно улыбался.

— А, это вы, Дютейль, — произнес барон, поднимаясь. — Читали?

И он показал гостю «Голос народа», который складывал, собираясь сунуть в карман.

— Ну да, читал. Какое безумие!.. Где мог Санье раздобыть список имен? Неужели нашелся предатель?

Барон невозмутимо взирал на Дютейля, его забавляло явное волнение молодого человека. Сын нотариуса из Ангулема, отнюдь не богатого и весьма честного, он был еще совсем юным направлен в качестве депутата от этого города в Париж; этим он был обязан высокой репутации отца. В столице зажил в свое удовольствие, предаваясь лени и развлекаясь, так же как и в дни своего студенчества. Однако уютная холостая квартирка на улице Сюрен и успехи этого красавца, вечно окруженного роем женщин, дорого ему обходились, и с веселой беззаботностью, не связывая себя никакой моралью, он скользнул на путь всевозможных компромиссов, на путь постыдных падений; он проделывал это с легкомысленной небрежностью, с видом превосходства: казалось, этот очаровательный ветрогон не придавал ни малейшего значения подобным пустякам.

— Ба! — снова заговорил барон. — Да есть ли в самом деле список у Санье? Сомневаюсь, какие там списки! Гюнтер не так глуп, чтобы их заводить… И потом, что тут особенного? Это самая обыкновенная история, было сделано только то, что всегда делают в подобных случаях.

Испытывая первый раз в жизни тревогу, Дютейль слушал барона, надеясь, что тот его успокоит.

— Правда? — воскликнул он. — Я так и думал. Стоит ли расстраиваться, — это все равно что кошку выбросить в окошко!

Дютейль натянуто улыбался; будучи замешан в эту авантюру, он не мог припомнить, под каким предлогом получил десять тысяч — то ли в виде какого-то займа, то ли для уплаты газетам за якобы помещенные публикации, — ведь Гюнтер проявлял необычайный такт и умел щадить чужую совесть, даже самую запятнанную.

— Кошку в окошко? — повторил Дювильяр, которого явно забавляло беспокойство Дютейля. — А известно ли вам, милый друг, что кошка, падая, всегда становится на все четыре лапы?.. Вы видели Сильвиану?

— Я только что от нее, она ужасно на вас сердится… Сегодня утром она узнала, что в Комедии ее дело лопнуло.

Внезапно лицо барона побагровело от гнева. Этот человек, так спокойно и насмешливо встретивший угрозу скандала с Африканскими железными дорогами, потерял самообладание и вскипел, едва дело коснулось предмета его последней бурной страсти.

— То есть как это лопнуло? Да ведь еще третьего дня в департаменте изящных искусств мне дали чуть ли не формальное обещание!

Речь шла о настойчивой прихоти Сильвианы д’Онэ. Имея до сих пор успех в театре только благодаря своей красоте, она решила теперь попасть в труппу Французской Комедии, чтобы дебютировать там в роли Полины в «Полиевкте», — эту роль Сильвиана разучивала уже несколько месяцев. Весь Париж смеялся над этим безумием, так как мадемуазель славилась ужасной развращенностью, обладала всеми пороками и всеми низменными наклонностями. Однако она держалась высокомерно, выставляла себя напоказ и требовала роль, уверенная в победе.

— Этого не захотел министр, — пояснил Дютейль.

Барон задыхался.

— Министр! министр! О! Я его вышвырну, этого министра!

Ему пришлось замолчать, в гостиную вошла баронесса Дювильяр. В сорок шесть лет она еще сохранила красоту. Это была светлая блондинка, высокая, немного располневшая, с прелестными плечами и руками и безупречной атласной кожей, — только лицо у нее слегка поблекло, и кое-где на нем выступили красные пятнышки, что тревожило баронессу и занимало все ее мысли. Чуть удлиненный овал лица, своеобразное очарование и голубые глаза, нежные и томные, выдавали ее еврейское происхождение. Ленивая, как восточная рабыня, всецело поглощенная своей внешностью, она не любила двигаться, ходить, даже говорить и, казалось, была создана для гарема. На этот раз она появилась в белом шелковом платье, изящном и подчеркнуто простом.

Дютейль с восхищенным видом поцеловал ей руку и отпустил комплимент:

— Ах, сударыня, от вас на меня прямо повеяло весной. Сегодня Париж такой черный и грязный.

Но вот вошел второй гость, высокий красивый мужчина лет тридцати пяти, и терзаемый страстью барон воспользовался этим случаем, чтобы ускользнуть. Он увлек Дютейля в свой кабинет, находившийся рядом с гостиной.

— Пойдемте, дорогой друг, мне надо еще сказать вам два слова об этом деле… Господин де Кенсак займет пока мою жену.

Оставшись наедине с новым гостем, который также почтительно поцеловал ей руку, баронесса долго молча глядела на него, и ее прекрасные, с поволокой, глаза наполнялись слезами. Наконец она прервала затянувшееся неловкое молчание, проговорив почти шепотом:

— О, Жерар, как я счастлива, что хоть минуту могу побыть с вами наедине! Вот уже месяц, как вы не доставляли мне такой радости.

История женитьбы Анри Дювильяра на младшей дочери крупного еврейского банкира Юста Штейнбергера носила легендарный характер. Подобно братьям Ротшильдам, четверо братьев Штейнбергеров одновременно начали свою карьеру — Юст в Париже, остальные трое — в Берлине, Вене и Лондоне. Эта тайная деловая компания приобрела страшную силу, интернациональное могущество и оказывала решающее влияние на все европейские биржи. Между тем Юст был наименее богатым из четырех братьев и в лице барона Грегуара имел опасного противника, с которым ему приходилось бороться, оспаривая каждую крупную добычу. И вот после ужасной схватки с Дювильяром, при яростном дележе наживы, ему запала в душу мысль выдать свою младшую дочь Еву за Анри, сына барона, и тем самым подложить мину сопернику. До сего времени все считали Анри приятным молодым человеком, любителем лошадей, завсегдатаем клубов, и, без сомнения, Юст рассчитывал после кончины грозного барона, уже неизлечимо больного, без труда одолев своего зятя, прибрать к рукам банк соперника. А тут как раз Анри воспылал бешеной страстью к белокурой Еве, находившейся в полном расцвете красоты. Он решил на ней жениться, и старик, знавший, что за человек его сын, дал согласие, втайне потешаясь над коварным замыслом Юста. Действительно, затея обернулась против старого банкира, когда Анри, сделавшись преемником отца, сбросил личину прожигателя жизни и наружу выглянул хищник, который начал отхватывать жирные куски, пользуясь разнузданными аппетитами буржуазной демократии, наконец дорвавшейся до власти. Еве отнюдь не удалось поглотить Анри, ставшего, в свою очередь, всемогущим банкиром, бароном Дювильяром, повелителем биржи, напротив, это он поглотил состояние Евы за каких-нибудь четыре года. Подарив ей одного за другим двух детей, дочку и сына, он внезапно отдалился от нее еще во время второй беременности, как будто после пылких радостей обладания начал испытывать к ней отвращение; так бросают плод, пресытившись его сладостью. Сперва Ева была потрясена и глубоко опечалена, узнав, что муж вернулся к своей холостой жизни и завел любовные интриги. Потом, без тени упрека, без всякой злобы, даже не пытаясь вернуть себе мужа, она тоже завела любовника. Она не могла жить без любви, она родилась на свет, чтобы проводить дни в атмосфере обожания, в объятиях и ласках. Ева прожила пятнадцать лет с любовником, которого выбрала себе еще в двадцатилетием возрасте, и сохраняла ему безупречную верность, как была бы верна супругу. И когда он умер, это было для нее тяжелым горем, она переживала настоящее вдовство. Но через полгода, встретив графа Жерара де Кенсака, она ему отдалась, не в силах противостоять властной потребности в любви.

— Скажите, милый Жерар, — продолжала она материнским и одновременно влюбленным тоном, видя замешательство молодого человека, — вы были нездоровы? Может быть, вы скрываете от меня какую-нибудь неприятность?

Ева была на десять лет старше его; и на этот раз она с отчаянием цеплялась за последнюю любовь, вкладывая в свое чувство к этому красавцу весь пыл женщины, боящейся состариться, готовой бороться, чтобы сохранить любовника наперекор всему.

— Да нет, уверяю вас, я ничего не скрываю, — отвечал граф. — Все эти дни моя мать удерживала меня возле себя.

Она продолжала смотреть на него беспокойно и страстно, — ей так нравилась его представительная и благородная внешность — правильные черты, темные выхоленные усы и шевелюра. Он принадлежал к одному из самых древних французских родов и жил со своей матерью — вдовой, которую разорил муж, склонный к авантюрам. Она старалась держаться соответственно своему рангу и ухитрялась прожить на каких-нибудь пятнадцать тысяч, снимая квартиру в первом этаже на улице Сен-Доминик. А Жерар всю свою жизнь ничего не делал, отслужив по необходимости один год и отказавшись от дальнейшей военной карьеры, как отказался от карьеры дипломата, единственной, соответствующей его достоинству. Он целые дни проводил в том деятельном безделье, в котором живет большинство светских молодых парижан. Его мать, особа чопорная и высокомерная, по-видимому, не винила его в этом, она как будто считала, что при республиканском строе человек столь высокого происхождения из протеста должен держаться в стороне. Но, без сомнения, для такой снисходительности у нее имелись куда более интимные и волнующие причины. В семилетием возрасте он чуть не умер от воспаления мозга. Восемнадцати лет он стал жаловаться на сердце, и врачи посоветовали беречь его во всех отношениях.

Она, стало быть, знала, что породистая внешность сына, высокий рост и гордая осанка — не более как обманчивая декорация. Он мог ежеминутно превратиться в прах, ему постоянно угрожала болезнь и гибель.

С виду мужественный, по натуре он был податлив, как девушка; это было слабовольное и добродушное существо, не умевшее сопротивляться соблазнам. Жерар увидел Еву в первый раз в приюте для инвалидов труда, куда приехал с матерью, отличавшейся строгим благочестием. Отдавшись ему, Ева им завладела. Встречи их продолжались, он все еще испытывал к ней влечение, да и не знал средства порвать с нею, а мать закрывала глаза на эту «преступную» связь с представительницей презираемого ею общества, — она уже не раз закрывала их на безрассудные выходки сына, прощая ему, как больному ребенку. Но вскоре Ева одержала решительную победу, изумив весь высший свет своим поступком. Внезапно распространился слух, что монсеньер Марта обратил ее в католичество. То, в чем она отказала законному мужу, она сделала, чтобы обеспечить себе навсегда привязанность любовника. И весь Париж был взволнован великолепным зрелищем, имевшим место в церкви Мадлен, где было совершено крещение сорокапятилетней еврейки, красота и слезы которой потрясли все сердца.

Жерару льстила эта великая, трогательная любовь. Но им уже овладевала усталость, он пытался порвать с баронессой, всячески увиливая от свиданий, и прекрасно понимал, о чем молили ее глаза.

— Уверяю вас, — повторил он, уже слабея, — матушка все эти дни не отпускала меня ни на шаг. Но, разумеется, я был бы так счастлив…

Не произнося ни слова, она продолжала его умолять, и глаза ее увлажнились слезами. Уже целый месяц он не назначал ей свидания в маленькой комнате, в глубине двора, на улице Матиньон, где они встречались. Мягкосердечный и слабый, как и сама баронесса, он горько досадовал, что их на несколько минут оставили вдвоем, и наконец сдался, не в силах ей отказать.

— Ну, хорошо! Если вам угодно, то сегодня днем. Как обычно, в четыре часа.

Он говорил вполголоса, но, услыхав легкий шорох, быстро повернул голову и вздрогнул, как человек, застигнутый на месте преступления. То вошла Камилла, дочь баронессы. Она ничего не слышала, но по улыбкам любовников, по страстному трепету, разлитому в воздухе, все поняла: еще одно свидание все на той же улице, относительно которой у нее были подозрения, и как раз в этот день. Произошло замешательство. Женщины обменялись тревожными и недобрыми взглядами.

Двадцатитрехлетняя Камилла была миниатюрной очень смуглой брюнеткой, немного кривобокой: левое плечо выше правого. Она отнюдь не походила ни на отца, ни на мать: это был один из тех непредвиденных капризов наследственности, которые порой вызывают полное недоумение. Единственной ее гордостью были прекрасные черные глаза и великолепные черные волосы, которые при ее маленьком росте могли, по ее словам, укрыть ее с головы до ног. Но резкие черты, чуть перекошенное на левую сторону лицо, длинный нос и острый подбородок, тонкие умные недобрые губы говорили о досаде и едкой злобе, которые накопились в душе у этой дурнушки, приходившей в ярость от своего уродства. Несомненно, больше всех на свете она ненавидела свою мать, эту пылкую любовницу, лишенную материнских чувств, которая никогда не любила ее, никогда ею не интересовалась и еще в грудном возрасте бросила на попечение нянек. Между матерью и дочерью возникла ненависть, с годами все возраставшая, немая и холодная — у одной, горячая и страстная — у другой. Камилла терпеть не могла своей матери, потому что находила ее красивой, и злилась, что она не передала ей своей красоты, той красоты, которая теперь ее так подавляла. Ее каждодневные страдания объяснялись тем, что она никому не нравилась, в то время как мать до сих пор еще была полна обаяния. У Камиллы был злой язычок, ее слушали, она вызывала смех, но все мужчины, даже самые молодые, — да именно самые молодые! — вскоре опять устремляли взгляд на ее торжествующую мать, не желавшую стареть. Тогда-то она и приняла жестокое решение отнять у матери последнего любовника, женить на себе Жерара, зная, что эта потеря непременно убьет ее мать. Благодаря пятимиллионному приданому у нее не было недостатка в претендентах, но это не слишком ей льстило, и она говорила, ехидно посмеиваясь: «Черт возьми, да за пять миллионов они пойдут за невестой даже в Сальпетриер».

Потом она полюбила Жерара, который по доброте душевной был ласков с этой полукалекой. Он жалел ее, видя, что она никому не нужна, испытывал к ней симпатию и встречал с ее стороны нежную благодарность. Этому красавцу нравилось быть в роли божества, иметь рабыню. Пытаясь порвать с матерью, любовь которой его тяготила, он смутно мечтал о том, что не худо бы позволить дочери женить его на себе и таким образом положить приятный конец этой связи. Но пока он еще стыдился себе в этом признаться, помышляя о своем громком имени, о всевозможных осложнениях и о слезах, которые будут пролиты.

Все трое молчали. Острым взглядом, убийственным, как удар ножа, Камилла дала понять матери, что она все знает; потом устремила на Жерара скорбный взгляд, взывая к его состраданию. Чтобы умиротворить соперниц, граф не нашел ничего лучшего, как прибегнуть к комплименту:

— Здравствуйте, Камилла… Ах, это прелестное платье табачного цвета! Удивительно, до чего вам к лицу темноватые тона!

Камилла взглянула на белое платье матери, потом на свое темное платье, почти без выреза и с длинными рукавами.

— Да, — отвечала она, смеясь, — у меня только тогда сносная внешность, когда я не наряжаюсь, как молодая девушка.

Испытывая неловкость, с тревогой чувствуя, что дочь становится ее соперницей, но все еще не желая этому верить, Ева переменила тему разговора:

— Что же я не вижу твоего брата?

— Он идет, мы спустились с ним вместе.

Вошел Гиацинт и усталым жестом пожал руку Жерару. Ему было двадцать лет, он унаследовал от матери белокурые волосы и удлиненное лицо, носившее отпечаток какой-то восточной томности, а от отца серые глаза и чувственные губы, говорившие о бесстыдной жадности к удовольствиям. Он отвратительно учился, решив ничего не делать, и питал одинаковое презрение ко всем профессиям. Этот баловень отца интересовался поэзией и музыкой и жил в причудливом мирке, окруженный артистами и низкопробными девицами, сумасбродами и негодяями, похваляясь своими пороками и преступлениями, делая вид, что ему омерзительны женщины, исповедуя самую дрянную философию и самые сомнительные социальные идеи, вечно впадая в крайности, поочередно разыгрывая роль то коллективиста, то индивидуалиста, то анархиста, то пессимиста, то символиста, то… содомита и при этом оставаясь католиком, как того требовали правила хорошего тона. В сущности, это был пустой и глуповатый малый. В четвертом поколении могучая алчная кровь Дювильяров после трех ярко выраженных хищников вдруг сразу потеряла жизненную силу, словно истощившись, и вот появился на свет этот выродок, этот гермафродит, даже неспособный на крупные преступления и на разврат большого размаха.

Камилла была слишком умна, чтобы не замечать, какое ничтожество ее братец, и вечно поднимала его на смех. И сейчас, взглянув на его преувеличенно длинный, падавший складками сюртук, сшитый по возродившейся моде эпохи романтизма, она произнесла:

— Мама тебя спрашивала, Гиацинт… Покажи-ка ей свою юбку… Знаешь, ты был бы очень мил в женском платье.

Но он отошел, ничего не ответив. Он смутно опасался старшей сестрицы, хотя они постоянно откровенничали, называя вещи своими именами, рассказывая об извращенных вкусах и напрасно стараясь удивить друг друга. Он бросил презрительный взгляд на корзину с великолепными орхидеями, уже вышедшими из моды и оказавшимися по вкусу буржуа. Он пережил увлечение лилиями и теперь предпочитал анемону, цветок крови.

Два последних гостя появились почти одновременно. Сначала вошел Амадье, судебный следователь, близкий друг семьи, маленький человечек лет сорока пяти, выдвинувшийся на недавнем процессе анархистов. У него было лицо чиновника, плоское и правильное, и длинные светлые бакенбарды; чтобы подчеркнуть свою проницательность, он носил монокль, сквозь который поблескивал его глаз. Впрочем, он отличался светскостью, будучи тонким психологом, принадлежал к новейшей школе криминалистов и написал книгу, обличающую ошибки судебной медицины. Обладая огромным честолюбием, он жаждал известности и все время стремился принять участие в каком-нибудь громком деле и прославиться. Наконец, появился генерал де Бозонне, дядюшка Жерара с материнской стороны, высокий худощавый старик с орлиным носом, из-за ревматизма недавно вынужденный подать в отставку. Он был произведен в полковники после войны в награду за доблесть, проявленную в битве при Сен-Прива, и сохранял верность Наполеону III, несмотря на свои ультрароялистские связи. Старику военному в его среде прощали этот бонапартизм за ту горечь, с какой он обвинял республику в уничтожении армии. Этот добряк обожал свою сестру, г-жу де Кенсак, и, казалось, исполнял ее тайное желание, принимая приглашения баронессы и тем самым как бы оправдывая постоянное присутствие племянника Жерара в ее доме.

Между тем из кабинета вышли барон и Дютейль, они смеялись чересчур громко, наигранным смехом, конечно, желая показать, в каком они превосходном настроении. Вся компания проследовала в столовую, где в камине ярко пылал веселый огонь, подобно лучам весеннего солнца, бросая отблески на изящную мебель светлого красного дерева в английском стиле, на серебряную посуду и хрусталь. В бледном дневном свете нежно-зеленая комната, цвета мха, дышала уютом и сдержанным очарованием; на стоявшем посередине столе с роскошными приборами, с белоснежной скатертью, обшитой венецианским кружевом, словно каким-то чудом расцвели крупные чайные розы, необычные для этого времени года и струившие тонкий аромат.

Баронесса справа от себя посадила генерала, а слева — Амадье. Барон сел между Дютейлем и Жераром. Затем по концам стола уселись брат и сестра, Камилла — между генералом и Жераром, а Гиацинт — между Дютейлем и Амадье. И как только подали взбитые яйца с трюфелями, завязался разговор, веселый и непринужденный, обычная беседа парижан за завтраком, где обсуждают крупные и мелкие события вчерашнего дня и сегодняшнего утра, где сменяют друг друга правда и ложь о представителях всех слоев общества, финансовый крах, политическая авантюра, только что вышедший в свет роман, последний спектакль, где истории, которые можно передавать только на ухо, рассказываются во всеуслышание. Развязностью, показной беззаботностью и звучащим фальшиво смехом каждый прикрывает свои тревоги, свое душевное смятение и горе, а порой — смертельную тоску.

Со свойственным ему бесстыдством и отвагой барон первый заговорил о статье в «Голосе народа».

— Скажите, вы читали сегодня утром статью Санье? Это одна из его лучших статей, он не лишен воображения, но какой опасный безумец!

Все вздохнули с облегчением; если бы никто не упомянул о статье, мысль о ней отравила бы завтрак.

— Затевается новая Панама! — воскликнул Дютейль. — Ну нет! Довольно с нас!

— Дело Африканских железных дорог, — продолжал барон, — да тут все ясно как день! Все лица, которым угрожает Санье, могут спать спокойно. Нет, это, видите ли, удар, направленный на Барру, попытка сбросить его с министерского поста. Очевидно, в ближайшее время в парламенте будет сделан запрос, — ну и шум поднимется!

— Эта пресса, падкая на диффамации и скандалы, — внушительно изрек Амадье, — развращающе действует на общество и погубит Францию. Тут необходимы новые законы.

У генерала вырвался гневный жест.

— Законы? А на что они, когда не хватает мужества их применять!

На минуту все замолчали. Тихонько ступая, лакей разносил жареную султанку. В теплой благоуханной комнате слуги двигались так беззвучно, что царила полная тишина, не слышно было даже звона посуды. И вдруг как-то само собой разговор перешел на другую тему. Кто-то спросил:

— Значит, в ближайшее время пьеса не будет возобновлена?

— Да, — отвечал Жерар, — сегодня утром я узнал, что «Полиевкт» будет поставлен не раньше апреля.

Камилла, которая до сих пор молчала, обдумывая, как бы ей снова завладеть молодым человеком, метнула на мать и на отца сверкающий взгляд. Речь шла о постановке, где Сильвиана упорно хотела дебютировать. Однако барон и баронесса сохраняли олимпийское спокойствие, они уже давно все знали друг о друге. Ева была так счастлива, что ей удалось добиться свидания сегодня! Она помышляла только о предстоящем блаженстве и мысленно переносилась туда, в гнездышко любви, бессознательно улыбаясь своим сотрапезникам. А барон сосредоточенно думал о том, какие новые шаги он предпримет в департаменте изящных искусств, какую бурю поднимет там, чтобы силой вырвать этот ангажемент. Он сказал как бы вскользь:

— Да разве они могут там, в Комедии, возобновлять пьесы? Ведь у них нет ни одной актрисы.

— О, — как ни в чем не бывало отозвалась баронесса, — вчера в театре Водевиль в этой пьесе на Дельфине Виньо было восхитительное платье; никто лучше ее не умеет делать прическу.

Тут Дютейль рассказал, несколько смягчая краски ввиду присутствия Камиллы, о похождениях Дельфины с одним хорошо известным сенатором. Потом новое громкое событие: смерть одной особы, близкой знакомой Дювильяров, которой хирург сделал неудачную операцию; это дело едва не попало в руки Амадье. Здесь в разговор вмешался генерал, без всякого перехода начав свои горестные излияния, как обычно, нападая на дурацкую организацию современной армии.

Старое бордоское сверкало, как алая кровь, в бокалах тонкого хрусталя, поданное на стол филе косули с трюфелями распространяло чуть терпкий аромат, который смешивался с благоуханием умирающих роз, когда появилась ранняя парниковая спаржа, некогда такая редкость, а сейчас уже никого не удивляющая.

— Теперь спаржу можно есть всю зиму, — с пренебрежительным жестом сказал барон.

— Так это сегодня, — тут же спросил Жерар, — утренний прием у принцессы де Гарт?

— Да, сегодня днем. Вы пойдете? — быстро вмешалась Камилла.

— Да нет, не собираюсь, я занят… — смущенно пробормотал молодой человек.

— Ах, эта маленькая принцесса! — воскликнул Дютейль. — У нее, право же, не все дома! Вы знаете, что она выдает себя за вдову. А на самом деле ее муж, настоящий принц королевской крови и писаный красавец, разъезжает по свету с какой-то певичкой. И вот принцесса, у которой, не правда ли, физиономия уличного мальчишки, предпочла царить в Париже в своем особняке на улице Клебер. Это, я вам скажу, ноев ковчег, где самым невероятным образом перемешаны все национальности.

— Уймитесь, вы, злой язык, — мягко прервала его баронесса. — Все мы очень любим Роземонду, это очаровательная женщина.

— Ну конечно, — снова заговорила Камилла, — ведь она нас пригласила, и мы поедем к ней скоро, правда, мама?

Чтобы избегнуть ответа, баронесса сделала вид, что не расслышала слова дочери. А Дютейль, как видно, прекрасно осведомленный, продолжал прохаживаться насчет принцессы, высмеивая ее утренний прием, где она обещала показать гостям испанских танцовщиц в такой сладострастной пантомиме, что у нее, уж конечно, будет толпиться весь Париж.

— Вы знаете, — прибавил он, — она бросила живопись и занимается химией. Теперь ее салон битком набит анархистами… Мне показалось, что она вас преследует, дорогой Гиацинт.

До сих пор Гиацинт не размыкал губ, словно ничем не интересуясь.

— О, она мне так докучает, — соблаговолил он ответить, — если я пойду на ее прием, то лишь потому, что надеюсь встретить там моего приятеля, молодого лорда Эльсона, он написал мне из Лондона и назначил там свидание. Признаюсь, это единственный салон, где еще есть с кем поговорить.

— Так, значит, — не без иронии спросил Амадье, — вы теперь ударились в анархизм?

Гиацинт с невозмутимым видом, изящно позируя, изложил свои убеждения:

— Знаете, сударь, мне кажется, что в наш подлый, развращенный век всякий хоть сколько-нибудь порядочный человек не может не быть анархистом.

Все за столом засмеялись. Гиацинта баловали, находили его весьма забавным. Барон от души веселился при мысли о том, что его сын, его собственный сын — анархист; а генерал лишь в минуты раздражения заявлял, что надо разнести в пух и прах общество, которое позволяет каким-то сорванцам водить себя за нос. Только судебный следователь, который специализировался на процессах анархистов, дал отпор Гиацинту; он начал защищать находившуюся под угрозой цивилизацию и дал ужасающую характеристику ее врагам, именуя их «армией громил и головорезов». Но остальные гости по-прежнему улыбались, смакуя восхитительный паштет из утиной печенки, поданный лакеем. На свете столько нужды, все это надо понять, но со временем все уладится. Тут барон сказал примирительным тоном:

— Разумеется, можно кое-что сделать. Но что именно? Никто не может в точности сказать. Что до разумных требований, — о! я охотно их принимаю. Например, улучшить участь рабочих, создать благотворительные учреждения, ну хотя бы вроде нашего приюта для инвалидов труда, мы им вполне можем гордиться. Но нельзя же требовать от нас невозможного!

За десертом на минуту внезапно наступило молчание. Казалось, после праздной болтовни у этих людей, старавшихся отвлечься от мрачных мыслей за обильным завтраком, вдруг тоска и тревога сжали сердце, и все это отразилось на их растерянных лицах. В глазах Дютейля сквозила тревога и страх перед доносом, по глазам барона было видно, что он разгневан, взволнован и думает, как бы удовлетворить каприз Сильвианы. Всемогущий барон питал к ней неистовую страсть, и этот тайный недуг грозил со временем подточить его и сломить. На лицах баронессы и Камиллы особенно ярко отразилась переживаемая ими жестокая драма, взаимная ненависть матери и дочери, ревниво оспаривающих друг у друга любимого человека. Все осторожно очищали фрукты позолоченными ножами. В вазах золотились гроздья на редкость свежего винограда, конфеты, пирожные и всевозможные сладости дразнили уже пресыщенный аппетит.

Когда подали чашки для полосканья, лакей подошел к баронессе и, наклонившись, что-то шепнул ей на ухо, она ответила вполголоса:

— Ну что ж, введите его в гостиную. Я сейчас к нему приду. — Потом громко гостям: — Тут пришел господин аббат Фроман и очень просит, чтобы его приняли. Он нас не стеснит, мне кажется, вы все его хорошо знаете. О, это настоящий святой, я питаю к нему глубокую симпатию!

Гости, еще несколько минут просидев за десертом, покинули столовую, где витали ароматы изысканных кушаний, вин, фруктов и роз, где в камине, разливая тепло, догорали толстые поленья, рассыпавшиеся углями, где на столе царил веселый беспорядок и в бледном свете дня поблескивали серебро и хрусталь сдвинутых с мест приборов.

Пьер стоял посреди маленькой голубой с серебром гостиной. Глядя на стол, где на подносе были поданы кофе и ликеры, он сожалел, что добился приема. Его смущение еще возросло, когда вошли гости, громко разговаривая, разрумянившиеся, с блестящими глазами. Но в душе его с такой силой разгорелось пламя любви к ближнему, что он поборол чувство неловкости. Правда, ему было еще не по себе, так как предстояло в этой гостиной, такой роскошной, светлой, теплой и благоухающей, переполненной бесполезными, излишними вещами, поведать перед лицом этих людей, с виду таких веселых после превосходного завтрака, об ужасных впечатлениях этого утра, о встрече с нищетой, о холоде и голоде, о беспросветной темноте и грязи.

Баронесса тотчас же подошла к Пьеру в сопровождении Жерара, мать которого Пьер знал и который представил его Дювильярам в дни пресловутого обращения Евы. Пьер поспешил извиниться, что пришел в неурочное время.

— Что вы, господин аббат, — сказала баронесса, — мы всегда рады вас видеть… Позвольте мне сейчас заняться моими гостями, через минуту я буду в вашем распоряжении.

Она приблизилась к столу и принялась с помощью дочери разливать кофе и ликеры. Жерар остался рядом с Пьером и заговорил с ним как раз о приюте для инвалидов труда, где они недавно встретились на церемонии закладки нового корпуса, — барон Дювильяр великодушно пожертвовал учреждению сто тысяч франков на его постройку. До сих пор приют состоял всего из четырех корпусов, но в первоначальном проекте предусматривалось двенадцать на обширной территории, подаренной городом на полуострове Женвилье. Поэтому сбор пожертвований продолжался, и был поднят немалый шум по поводу сего акта милосердия, это послужило громкой, энергичной отповедью смутьянам, обвинявшим пресыщенную буржуазию, что она ничего не делает для рабочих. На самом же деле великолепная часовня, воздвигнутая в центре этого участка, поглотила две трети собранных средств. Дамы-патронессы из всех слоев общества, баронесса Дювильяр, графиня де Кенсак, принцесса Роземонда де Гарт и еще двадцать других взялись доставать средства этому учреждению путем сборов и устройства благотворительных базаров. Но особенно блестящих результатов достигли, когда возникла счастливая мысль избавить этих дам от тяжелых организационных хлопот, назначив старшим администратором главного редактора «Глобуса», депутата Фонсега, замечательного дельца. «Глобус» непрестанно вел пропаганду, отвечал на нападки революционеров, восхваляя неистощимое милосердие правящих классов, и во время последних выборов это благотворительное учреждение оказалось весьма выигрышным козырем.

Камилла расхаживала по комнате с дымящейся чашечкой в руках.

— Господин аббат, угодно ли вам кофе?

— Нет, благодарю вас, мадемуазель.

— Тогда, может быть, рюмочку шартреза?

— Нет, благодарю.

Разлив всем кофе, баронесса вернулась и любезно спросила:

— Так чего же вы от меня хотите, господин аббат?

Пьер заговорил вполголоса, от волнения у него учащенно билось сердце и перехватывало дыхание.

— Сударыня, я обращаюсь к вашей великой доброте. Сегодня утром я видел в ужасном доме на улице Вётел, позади Монмартра, картину, которая потрясла меня до глубины души… Вы и представить себе не можете такой нищеты и страданий. Целые семьи без топлива, без хлеба, мужчины обречены на безработицу, матери, у которых пропало молоко и им нечем кормить своих младенцев, кашляющие и дрожащие от холода полураздетые дети… Много я видел там ужасов, но больше всего меня потряс старик рабочий, дряхлый и беспомощный, умирающий с голоду на груде лохмотьев в конуре, из которой убежала бы и собака.

Он старался говорить в самом сдержанном тоне, его самого ужасали вырывавшиеся у него слова, все, о чем он рассказывал в обстановке роскоши и благоденствия этим счастливцам, обладавшим всеми благами жизни; он чувствовал, каким нестерпимым диссонансом звучит здесь его рассказ. Что за нелепая мысль была прийти в час, когда заканчивается завтрак, когда аромат горячего кофе приятно щекочет ноздри людей, переваривающих вкусные блюда.

Тем не менее Пьер продолжал, он даже повысил голос, поддаваясь чувству возмущения, и докончил свой ужасный рассказ; он назвал Лавева жертвой несправедливости и во имя милосердия и человечности просил о помощи и поддержке. Все подошли к аббату и слушали его; он видел перед собой барона, Дютейля и Амадье, пивших кофе маленькими глотками, молча, без единого жеста.

— И вот, сударыня, — закончил он, — я подумал, что больше нельзя ни одного часа оставлять этого старика в таком ужасном положении и что сегодня же вечером вы по своей великой доброте поместите его в приют для инвалидов труда, где ему давно уже место.

Слёзы увлажнили прекрасные глаза Евы. Она была очень расстроена этой печальной историей, которая омрачала радость, ожидавшую ее в этот день. Вялая, лишенная инициативы, чересчур занятая своей особой, она согласилась стать председательницей комитета лишь при условии, что все административные обязанности будут переложены на Фонсега.

— Ах, господин аббат, — пробормотала она, — у меня прямо разрывается сердце. Но я ничем не могу помочь, решительно ничем, уверяю вас… К тому же этот Лавев… мне кажется, мы уже рассматривали его дело. Вам известно, что мы принимаем в приют только после тщательного обследования. Назначается специальное лицо, которое и собирает для нас сведения… Ведь это, кажется, вы, мосье Дютейль, занимались Лавевом?

Депутат допивал рюмочку шартреза.

— Ну да, это я… Господин аббат, этот молодчик разыгрывал вам комедию… Он вовсе не болен, и если вы ему оставили денег, он наверняка после вашего ухода отправился их пропивать. Это горький пьяница и вдобавок отъявленный бунтарь; с утра до ночи он ругает буржуа и кричит, что если бы он еще владел руками, то взорвал бы эту лавочку… К тому же он вовсе не желает поступать в приют, он говорит, что это настоящая тюрьма, где находишься под надзором ханжей, которые заставляют тебя слушать мессу, что это мерзкий монастырь, где запирают двери в девять часов вечера! И сколько таких, как он, предпочитают сохранять свободу, мерзнуть и умирать с голоду!.. Пусть же эти Лавевы подыхают на мостовой, раз они не хотят быть с нами, жить в тепле и сытости в наших приютах!

Генерал и Амадье одобрили его слова кивком головы. Но Дювильяр проявил больше великодушия.

— Нет, нет, человек остается человеком, надо оказать ему помощь, хотя бы и против его воли.

Ева, с отчаянием помышлявшая, что это дело может отнять у нее весь день, начала отговариваться, придумывая благовидные предлоги.

— Уверяю вас, у меня руки связаны. Надеюсь, вы, господин аббат, не сомневаетесь в моих чувствах и в моем добром желании. Но разве я могу сейчас же созвать наш комитет? На это потребуется несколько дней, а без согласия наших дам я не имею права принимать никакого решения, тем более о деле уже рассмотренном.

Но внезапно ее осенило:

— Вот что я вам посоветую предпринять, господин аббат, — немедленно же отправляйтесь к нашему администратору, господину Фонсегу. В экстренных случаях он может действовать самостоятельно, ведь он знает, что наши дамы питают к нему безграничное доверие и одобрят все, что он предпримет.

— Вы застанете Фонсега в парламенте, — с улыбкой добавил Дютейль. — Только заседание обещает быть бурным, и я сомневаюсь, что вам удастся спокойно с ним поговорить.

Пьер, у которого болезненно сжималось сердце, больше не настаивал. Он решил немедленно повидаться с Фонсегом и во что бы то ни стало в этот же день устроить в приют беднягу, страшный образ которого его преследовал. Он пробыл еще несколько минут в салоне, удержанный Жераром, который любезно советовал ему, что лучше всего убедить депутата, указав, какое скверное впечатление произведет эта история, если о ней раструбят революционные газеты. Между тем гости начали расходиться. Генерал перед уходом спросил племянника, увидит ли он его вечером у его матери, г-жи де Кенсак, которая принимала в этот день, на что молодой человек отвечал лишь уклончивым жестом, заметив, что на него смотрят Ева и Камилла. Затем, в свою очередь, ускользнул Амадье, заявив, что спешит по важному делу в суд. Вскоре за ним последовал Дютейль, направлявшийся в парламент.

— Между четырьмя и пятью у Сильвианы, не так ли? — сказал провожавший его барон. — Приходите туда рассказать, какой отзвук будет иметь в парламенте гнусная статья Санье. Все же мне необходимо это знать… Я отправляюсь в департамент изящных искусств договориться насчет Комедии. А потом мне предстоит поездить по городу, повидаться с подрядчиками и уладить одно важное дело общественного значения.

— Хорошо, как всегда, между четырьмя и пятью у Сильвианы, — отвечал депутат и вышел, вновь испытывая тягостное чувство тревоги, опасаясь за исход этой скверной истории с Африканскими железными Дорогами.

Все уже забыли несчастного умирающего Лавева и разбежались во все стороны, подхлестываемые заботами и страстями, вновь попадая под зубья машины, под жернова мельницы, поглощенные водоворотом Парижа, подгоняемые лихорадкой, которая сталкивала их в яростной суматохе, где, спеша обогнать друг друга, попирали ногами тела упавших.

— Мама, значит, ты повезешь нас на прием к принцессе? — спросила Камилла, не спускавшая глаз с матери и Жерара.

— Да, сейчас же… Только я не останусь там с вами, сегодня утром я получила депешу от Сальмона по поводу моего корсета, и мне непременно нужно поехать на примерку к четырем часам.

Голос баронессы слегка дрожал, и девушка была убеждена, что мать лжет.

— Вот как! А я думала, что примерка назначена на завтра… Ну, так мы заедем за тобой в коляске к Сальмону после приема!

— Ну, уж нет, моя дорогая! Разве можно знать заранее, когда освободишься! К тому же, если у меня найдется свободная минута, я заеду к модистке.

В черных глазах Камиллы вспыхнуло пламя сдержанной ярости. Ей было ясно, что назначено свидание. Но она не могла, не осмеливалась продолжать борьбу, хотя ей страстно хотелось придумать новые препятствия. Напрасно умоляла она взглядом Жерара, молодой человек стоял, отвернувшись от нее, собираясь уходить. И Пьер, который посещал Дювильяров и разбирался в их семейных отношениях, почувствовал по волнению баронессы и Камиллы безмолвную, затаенную драму.

Растянувшись в кресле, Гиацинт смаковал ампулу эфира, единственный ликер, который он признавал.

— А я, — вдруг подал он голос, — еду на выставку в Салон Лилии, где сегодня толпится весь Париж. Главное, там есть одна картина — «Растление души», которую совершенно необходимо посмотреть.

— Ну что ж! — проговорила баронесса. — Я не отказываюсь вас туда свезти. По дороге к принцессе мы можем заглянуть на эту выставку.

— Вот, вот! — с живостью отозвалась Камилла, которая всегда жестоко издевалась над художниками-символистами, но сейчас надеялась задержать на выставке мать, чтобы заставить ее пропустить свидание.

— А вы, мосье Жерар, не отважитесь посетить с нами Салон Лилин?

— Право, не могу! Мне хочется пройтись пешком. Я провожу господина аббата Фромана до парламента!

И он простился с матерью и дочерью, поцеловав им обеим руку. Чтобы как-то убить время до четырех часов, он решил на минуту заглянуть к Сильвиане, которая допускала его к себе после того, как однажды он остался у нее на ночь. Выйдя на пустой парадный двор, он сказал священнику:

— Как хорошо немного подышать свежим воздухом! У них слишком жарко натоплено, и запах цветов ударяет в голову.

Пьер шел, оглушенный, с горящими ладонями, подавленный всей этой роскошью. Казалось, ему только что приснился знойный, благоухающий рай, обитель избранных. С какой-то болезненной остротой он снова испытывал потребность творить добро, думал только о том, как добиться от Фонсега согласия поместить Лавева в приют, и не слушал графа, который с нежностью говорил о своей матери. Ворота захлопнулись за ними, и они прошли несколько шагов по улице, как вдруг Пьер увидел… или это ему померещилось? На краю противоположного тротуара стоял рабочий, глядя на монументальные ворота особняка, за которыми скрывались такие сказочные богатства, и словно выжидал, что-то разыскивая глазами. По мешку с инструментом Пьер как будто узнал Сальва, голодного мастерового, отправившегося утром на поиски работы. Священник быстро обернулся, потрясенный контрастом между такой нищетой и таким изобилием земных благ. Но он уже вспугнул рабочего, и тот, быть может, опасаясь, что его заметили, медленно уходил, волоча ноги. Глядя вслед удаляющейся фигуре, Пьер уже начал сомневаться и наконец решил, что обознался.

Глава 3

Войдя в вестибюль Бурбонского дворца, аббат Фроман вдруг вспомнил, что у него нет входного билета, он уже собирался попросту вызвать Фонсега, хотя тот и не знал его, когда заметил Межа, депутата-коллективиста, с которым он объединился в дни, когда в пылу воинствующего сострадания вел кампанию против нищеты в квартале Шаронн.

— Как?! Вы здесь! Уж не собираетесь ли вы проповедовать нам Евангелие?

— Нет, я пришел поговорить с господином Фонсегом по неотложному делу, по поводу одного бедняка, которому надо спешно помочь.

— Фонсег. Не знаю, пришел ли он… Постойте. — И он остановил молодого человека, маленького брюнета, похожего на пронырливого мышонка.

— Слушайте, Массо, господин аббат Фроман хочет сейчас поговорить с вашим патроном.

— С патроном? Да его здесь нет. Я только что покинул его в редакции, он пробудет там еще добрых четверть часа. Если господину аббату угодно подождать, он наверняка его здесь увидит.

Меж проводил Пьера в зал Потерянных шагов, огромный и холодный, с его бронзовым Лаокооном и Минервой, с голыми стенами, освещенными бледным, печальным светом зимнего дня, который проникал сквозь высокие двери балконной галереи, выходившей в сад. В эту минуту зал был полон народом, и царившее там лихорадочное волнение, казалось, накалило атмосферу; люди сбивались в кучки, сновали туда и сюда в невообразимой суматохе.Тут были, главным образом, депутаты, а также журналисты и просто любопытные. Голоса сливались в оглушительный гул; слышались обрывки тихих и яростных споров, громкие восклицания, смех. Все эти господа бурно жестикулировали.

Когда Меж снова окунулся в эту сумятицу, гомон, казалось, еще усилился. Высокий, сухощавый, Меж чем-то напоминал апостола, был довольно неопрятен, казался истасканным и куда старше своих сорока пяти лет, только глаза сверкали молодым блеском за стеклами пенсне, никогда не покидавшего его тонкого носа, похожего на птичий клюв. Его горячую отрывистую речь все время прерывал кашель, и ему давало силы к жизни лишь страстное желание жить и осуществить заветную мечту о перестройке общества. Сын бедного врача из северного городка, он совсем юным очутился на мостовой Парижа, первое время он существовал газетным заработком в полной безвестности; лотом стал выступать на публичных митингах и стяжал славу оратора. После войны он сделался главой партии коллективистов. Пламенно веря в свои идеи, обладая незаурядным темпераментом борца, он развил кипучую деятельность, и, наконец, ему удалось стать депутатом парламента. Чрезвычайно осведомленный, он боролся там за свои убеждения с отчаянной энергией и упорством, как доктринер, уже мысленно перекроивший весь мир согласно своим догматам и разработанной по пунктам программе коллективизма. Теперь, когда он получал жалованье как депутат, рядовые социалисты считали его краснобаем с замашками диктатора, уверяя, что он стремится переделать людей на свой лад и обратить их в свою веру, чтобы властвовать над ними.

— Вы знаете, что сейчас происходит? — спросил он Пьера. — А? Еще одна хорошенькая авантюра!.. Что поделаешь! Мы сидим в грязи по самые уши!

В свое время он проникся искренней симпатией к этому священнику, который проявлял такое милосердие к страждущим и мечтал о преобразовании общественного строя. А священник тоже под конец заинтересовался этим деспотическим мечтателем, который твердо решил осчастливить человечество против его воли. Пьер знал, что Меж очень беден, избегает говорить о себе и живет с женой и четырьмя детьми, которых обожает.

— Вы, конечно, понимаете, что я не разделяю мнения Санье, — продолжал он. — Но поскольку он выступил сегодня утром, угрожая опубликовать список всех подкупленных, я не желаю, чтобы нас считали сообщниками. Все уже давно подозревают, что грязные махинации с Африканскими железными дорогами были предлогом для гнусных афер. Хуже всего то, что взяты под обстрел двое членов теперешнего кабинета, ведь три года назад, когда в парламенте обсуждался вопрос о предприятии Дювильяра, Барру был министром внутренних дел, а Монферран — министром общественных работ. А теперь, когда они снова в кабинете, — Монферран — министр внутренних дел, а Барру — министр финансов и одновременно председатель совета министров, — неужели нельзя заставить этих господ в их собственных интересах дать объяснения их тогдашнего образа действий?.. Нет, нет, они не могут больше молчать, я уже заявил, что сегодня же подаю запрос.

Известие о запросе Межа вызвало смятение в кулуарах, уже взбудораженных свирепой статьей в «Голосе народа». Вся эта история несколько ошеломила Пьера, который до сих пор был всецело поглощен мыслью о том, как бы спасти несчастного старика от голода и смерти. И он слушал страстные разъяснения депутата-социалиста, не слишком понимая, в чем дело, между тем шум в зале все усиливался, и раздававшиеся вокруг смешки говорили об удивлении, вызванном беседой депутата со священником.

— Ну и дурачье! — пробормотал Меж с презрительным видом. — Неужели они думают, что я каждое утро за завтраком съедаю по священнику?.. Прошу прощения, дорогой мосье Фроман. Вот что! Садитесь-ка на эту скамью и поджидайте Фонсега.

И он устремился в человеческий водоворот. Пьер сообразил, что ему лучше всего, в самом деле, спокойно сесть и ждать; все окружающее приковывало его внимание, возбуждало любопытство, и он уже начал забывать Лавева, заразившись волнением, царившим в зале в связи с парламентским кризисом, свидетелем которого он вдруг оказался. Едва закончилась чудовищная авантюра с Панамским каналом, — Пьер с острой тревогой следил за развитием этой драмы, как человек, который каждый вечер ожидает, что грянет набат и возвестит о последнем часе одряхлевшего общества, переживающего свою агонию. И вот начинается еще одна маленькая Панама; опять слышится треск обветшавшего здания. Испокон веков в парламентах разыгрывались такие бури, когда вставал вопрос о крупном денежном предприятии, но этот случай в связи с обстановкой, создавшейся в стране, приобретал роковое значение. Эта история с Африканскими железными дорогами, эта обнаруженная куча грязи, издававшая подозрительный запах, внезапно вызвала в парламенте необычное волнение, страхи и злобу, но, в сущности, то был лишь предлог для политической борьбы, почва для схватки жадных до наживы групп, и в действительности речь шла лишь о том, чтобы свергнуть одно министерство и заменить его другим. Однако злосчастной жертвой этой всеобщей свалки, этой непрерывной борьбы честолюбий оказывался страдающий и погрязший в нищете народ.

Пьер заметил, что рядом с ним на скамью уселся Массо, маленький Массо, как его называли. Этот быстроглазый человечек, всегда настороже, всегда подмечавший все происходящее вокруг, пробиравшийся повсюду с ловкостью хорька, был тут не в качестве парламентского хроникера, он просто почуял бурное заседание и явился в надежде подцепить тему для какой-нибудь статейки. Несомненно, его заинтересовал и этот священник, затерявшийся в шумном сборище.

— Наберитесь терпения, господин аббат, — проговорил он с любезной веселостью человека, для которого нет ничего святого. Мой патрон непременно придет, он знает, какая здесь заварится каша… Скажите, ведь вы принадлежите к числу его избирателей из Кореза?

— Нет, нет, я из Парижа и пришел по поводу одного бедняка, которого необходимо немедленно поместить в приют для инвалидов труда.

— А! Очень хорошо! Я тоже дитя Парижа.

И он засмеялся. Да, уж поистине дитя Парижа: сын аптекаря из квартала Сен-Дени, бывший ученик лицея Карла Великого, неисправимый лентяй, даже не закончивший курса. Ему никуда не удалось пристроиться, и восемнадцати лет он стал сотрудником прессы, еле-еле научившись грамотно писать. Уже двенадцать лет он, по его выражению, таскался по свету, исповедуя одних, разгадывая других. Он всего насмотрелся, во всем разочаровался, больше не верил в великих людей, утверждал, что на свете нет правды, и давно примирился со злобою и глупостью человеческой. Разумеется, он не обладал ни малейшим литературным честолюбием, он даже уверял, что имеет все основания презирать литературу. Впрочем, он был далеко не глуп и строчил все что угодно, в какой угодно газете, не имея ни веры, ни убеждений, заявляя с невозмутимым видом, что вправе решительно обо всем говорить публике, лишь бы ее позабавить или чем-нибудь удивить.

— Так вы знакомы с Межем, господин аббат? А? Вот замечательный тип! Это большой ребенок, мечтатель-утопист в шкуре самого свирепого из сектантов! О, я часто бывал у него и давно его раскусил… Вы знаете, он живет в постоянной уверенности, что не пройдет и полгода, как захватит власть и в один день осуществит свой пресловутый коллективистский строй, который придет на смену капиталистическому строю, как утро приходит на смену ночи. И вот сегодня, делая свой запрос, он убежден, что, свергнув министерство Барру, ускорит свой приход к власти. Это его система — уничтожать своих противников. Сколько раз он при мне строил свои планы: вот он уничтожит этого, потом того, затем еще одного и, наконец, сам захватит власть! И всякий раз не позже, чем через полгода… Но беда в том, что он то и дело спихивает других, а его черед так и не приходит.

Маленький Массо весело расхохотался. Потом продолжал, понизив голос.

— А Санье вы знаете? Нет? Видите этого рыжего мужчину с бычьей шеей, который смахивает на мясника? Вон тот, что разглагольствует среди кучки потрепанных сюртуков.

Наконец Пьер его разглядел. У Санье были огромные оттопыренные уши, толстые губы, крупный нос и большие тусклые глаза навыкате.

— Вот этого я тоже, можно сказать, раскусил. Я работал с ним в «Голосе народа», до того, как перешел в «Глобус» к Фонсегу… Никто толком не знает, откуда он взялся. Долгое время он прозябал, сотрудничая в самых низкопробных газетках, заурядный журналист с бешеным честолюбием и необузданным аппетитом. Вы, может быть, помните первую вызванную им шумиху, довольно-таки нечистоплотную историю с новоявленным Людовиком Семнадцатым, которого он попытался ввести в моду, показав себя отчаянным роялистом, он и теперь не изменил своих убеждений. Потом он вздумал стать мстителем за народ, провозгласил какой-то радикальный католический социализм, ополчился на свободомыслие и на республику, принялся обличать язвы наших дней, желая исцелить их во имя нравственности и справедливости. Первым делом он дал портреты финансистов: это куча гнусных сплетен, непроверенных и бездоказательных, за которые он должен бы попасть в руки исправительной полиции, а между тем, собранные в книжонке и выпущенные в свет, они, как вам известно, имели сногсшибательный успех. И он продолжает все в том же духе, изощряясь на страницах «Голоса народа», который он начал издавать в разгар Панамы, сразу же занявшись доносами и скандальными историями. Сейчас это настоящая сточная труба, извергающая все нечистоты нашего времени; когда они иссякают, он создает их из ничего с единственной целью вызвать побольше шума, ради славы и денег.

Маленький Массо и не думал сердиться, он снова рассмеялся; произнося с беспечным видом эти жестокие слова, он в душе питал уважение к Санье.

— О, это бандит, но все-таки сильный человек! Вы и представить себе не можете, до чего тщеславен этот субъект! Вы бы видели, как он принимал на днях приветствия простонародья, разыгрывая роль короля парижского рынка. Вполне возможно, что он всерьез вошел в роль справедливого судии и поверил, что спасает народ и содействует торжеству добродетели… Но больше всего меня поражает его неистощимая плодовитость по части доносов и скандальных происшествий. Не проходит и дня, чтобы он не обнаружил какую-нибудь новую пакость, не предал новых преступников на растерзание толпы. Нет! Этот поток грязи никогда не может быть исчерпан, Санье то и дело подваливает туда груды еще никому не ведомых мерзостей и как только заметит, что все это наскучило публике, пресыщенной ужасами, — поднатужится и преподнесет еще более чудовищную сенсацию. Как видите, господин аббат, он прямо-таки гениален, ведь он великолепно знает, что тираж его газеты увеличится, стоит ему бросить угрозу рассказать все, опубликовать имена подкупленных и предателей, как это он сделал сегодня. Это обеспечит ему продажу газеты на несколько дней.

Пьер слушал веселую, насмешливую болтовню Массо, и теперь ему становились понятнее многие факты, подлинный смысл которых до сих пор от него ускользал. И он спросил Массо, удивляясь, почему сейчас, когда происходит заседание, так много депутатов в кулуарах. Ах, какое там заседание! Пусть себе обсуждают хоть самое важное дело на свете, хотя бы закон общегосударственного значения — все члены парламента разбегутся, услыхав о неожиданном запросе, который может вызвать падение кабинета. Страсти разбушевались, сдержанный гнев, все возрастающее беспокойство ставленников министров, которые опасаются, что их снимут и придется уступить свое место другим; и внезапно вспыхнувшая надежда, жадное нетерпение приспешников тех лиц, которые завтра же станут во главе кабинета.

Массо показал Пьеру главу кабинета Барру, который взял на себя финансы, область ему чуждую, надеясь, что его безупречное имя и высокая репутация успокоят общественное мнение, взбудораженное панамским крахом. Стоя в стороне, он беседовал с министром народного просвещения, сенатором Табуро. Этот старый профессор с бесцветным лицом и унылым видом был на редкость порядочен, но совершенно не знал Парижа, его откопали в одном из провинциальных университетов. Барру, напротив, обладал весьма представительной, благородной наружностью — высокий, с гладко выбритым красивым лицом, которое слегка портил чересчур короткий нос. Барру было шестьдесят лет. Вьющиеся белоснежные волосы придавали ему несколько театральное величие, и он умел показать себя на трибуне. Происходил он из старинной парижской семьи, обладал большим состоянием, сперва был адвокатом, а потом, в дни империи, журналистом-республиканцем; к власти он пришел вместе с Гамбеттой, отличался честностью и романтическими вкусами, был громогласен и недалек, но крайне отважен, прямолинеен и пламенно верил в идеалы Великой революции. Этот якобинец отстал от века, становился какой-то живой реликвией, одним из последних столпов буржуазной республики, и над ним уже начинали зло посмеиваться недавно появившиеся молодые зубастые политики. Несмотря на свои величавые повадки и пышное красноречие, это был нерешительный, добродушный человек, который проливал слезы, перечитывая стихи Ламартина.

Потом появился Монферран, министр внутренних дел, который отвел Барру в сторону и шепнул ему на ухо несколько слов. То был пятидесятилетний мужчина — приземистый и полный, улыбавшийся с каким-то отеческим видом; его круглое, несколько вульгарное лицо, обрамленное еще совсем темной бородой, выражало живой ум. Чувствовалось, что это человек, привыкший повелевать, способный к суровому труду и никогда не выпускающий добычу из рук. Бывший мэр Тюлля, он приехал из департамента Кореза, где обладал крупным поместьем. Он представлял собой несомненную силу, и многие с тревогой следили за его упорным восхождением. Говорил он очень просто и спокойно, проявляя удивительную силу убеждения. Он не обнаруживал честолюбия и подчеркивал свое крайнее бескорыстие, под которым таились самые яростные вожделения. Это вор, писал про него Санье, убийца, задушивший двух теток, чтобы получить наследство. Во всяком случае, то был незаурядный убийца.

Но вот появился еще один герой драмы, которая должна была разыграться, — депутат Виньон, чей приход вызвал волнение среди присутствующих. Оба министра взглянули на него, а Виньон, которого сразу же окружили со всех сторон, ответил им издали улыбкой.

Виньон был светлый блондин лет тридцати пяти, среднего роста, худощавый, с великолепной русой холеной бородой. Чистокровный парижанин, он быстро поднялся по ступенькам административной лестницы, одно время был префектом в Бордо, а теперь воплощал собою молодые силы, будущее парламента, поняв, что на политическую арену должны вступить новые деятели, чтобы осуществить самые насущные и неотложные реформы. Он обладал огромным честолюбием, незаурядным умом, разносторонними познаниями и выработал программу, которую надеялся, хотя бы частично, провести в жизнь. Впрочем, он не обнаруживал поспешности, отличался благоразумием и хитростью, уверенный, что рано или поздно его час пробьет. Он еще ничем не запятнал себя, и это придавало ему силу и открывало перед ним широкое поле деятельности.

В сущности говоря, то был всего лишь первоклассный администратор с четкой и ясной манерой говорить, и его программа мало чем отличалась от программы Барру, он только подновил кое-какие лозунги, а между тем, если бы Виньон вслед за Барру оказался главой кабинета, это восприняли бы как значительное событие. И это о Виньоне Санье писал, что он метит в президенты республики и готов шагать по колена в крови, лишь бы добраться до Елисейского дворца.

— Боже! — воскликнул Массо. — Весьма вероятно, что на этот раз Санье не солгал и в его руки действительно попала записная книжка Гюнтера, где был список имен. Мне лично уже давно известно, что, когда рассматривался вопрос об Африканских железных дорогах, Гюнтер исполнял роль вербовщика, покупая голоса для Дювильяра. Но для того, чтобы разобраться в этом деле, надо знать, к каким приемам он прибегал. Возможно, что он действовал очень ловко, проявлял обходительность и любезность, а это не имеет ничего общего с грубым подкупом, с грязными сделками, о которых многие подозревают. Надо быть Санье, чтобы вообразить, будто парламент какой-то рынок, где можно купить любую совесть, где каждый готов бесстыдно продаться тому, кто больше даст. О! Это произошло совсем по-другому, и всему можно найти объяснение, а кое-кого даже оправдать!.. Например, статья направлена, главным образом, против Барру и Монферрана; правда, они не названы, но их сразу же можно узнать. Вам, конечно, известно, что в момент голосования Барру был министром внутренних дел, а Монферран — министром общественных работ, и вот оба они обвиняются в измене своему долгу, то есть в самом чудовищном из гражданских преступлений. Не знаю, к какой политической группе примыкал тогда Барру, но я готов поклясться, что он ничего не положил себе в карман, потому что это честнейший человек. Другое дело Монферран, этот своего не упустит, но я буду очень удивлен, если узнаю, что он попался в скверной истории. Он действует безошибочно и тем более не способен на такой грубый промах, как дать расписку в получении взятки.

Массо внезапно прервал свою речь и движением головы указал на Дютейля, лихорадочно возбужденного и все же улыбающегося, который стоял в группе людей, окружавших обоих министров.

— Видите того молодого человека, красивого брюнета, которому борода придает такой победоносный вид?

— Я знаком с ним, — сказал Пьер.

— Ах, вы знакомы с Дютейлем. Ну что ж, вот этот наверняка кое-что получил. Настоящая птичка божья! Он явился к нам из Ангулема, вовсю наслаждается жизнью, и у него не больше совести и чести, чем у хорошеньких зябликов, которые в его краях непрестанно предаются любви. О, для него деньги Гюнтера были прямо манной небесной, и ему даже не пришло в голову, что он пачкает себе руки. Уверяю вас, он удивляется, что можно придавать значение такому пустяку.

Тут Массо указал еще на одного депутата, который стоял в той же группе, — человека лет пятидесяти, неряшливо одетого, высокого, как жердь, слегка согбенного под тяжестью головы, с жалобным, растерянным выражением длинного, лошадиного лица. Его волосы, желтоватого оттенка, редкие и плоские, обвисшие усы, вся помятая физиономия выражали безысходную тоску.

— А это Шенье, вы его знаете? Нет… Посмотрите-ка на него, — не кажется ли вам, что этот тоже кое-что получил? Он пожаловал из Арраса. Там он был стряпчим. Когда его направили сюда как депутата, он просто опьянел от того, что ему сулила политика, продал все свое имущество, чтобы искать счастья в Париже, где и водворился с женой и тремя дочками. Можете себе представить, как безалаберна его жизнь, — вокруг него четыре женщины, ужасные особы, помешанные на тряпках, проводящие время в беготне по магазинам, в визитах и в приеме гостей, не говоря уже о безуспешной ловле женихов. Это горький неудачник, на которого каждый день сыплются все новые беды; в простоте душевной он вообразил, что, став депутатом, сможет легко обделывать дела, — и быстро пошел ко дну — Ну как было Шенье не клюнуть — ведь ему всегда не хватает пятисотфранкового билета! Я не думаю, что он был бесчестным человеком. Но он им стал, вот и все.

Массо разошелся, он набрасывал все новые портреты, перебрал всех, о которых одно время мечтал написать статью под заголовком: «Продаются депутаты». Среди них были простаки, поскользнувшиеся и попавшие в яму, оголтелые честолюбцы, подлые душонки, не устоявшие перед соблазном и запустившие руку в казну, зарвавшиеся воротилы, опьяненные запахом миллионов. Однако он охотно признавал, что их было относительно не так много и что во всех парламентах на свете встречаются такие паршивые овцы. Тут снова подвернулось имя Санье, он утверждал, что только Санье изображает наши палаты как воровские притоны.

А Пьера больше всего занимало смятение, вызванное в зале угрозой министерского кризиса. Вокруг Барру и Монферрана толпились не одни только Дютейли и Шенье, бледные от ужаса, терявшие почву под ногами и задававшие себе вопрос, не придется ли им сегодня ночевать в тюрьме Мазас. Тут собрались все приверженцы министров, все те, кто получил благодаря им влияние и место и кому предстояло с их крушением все потерять и самим сойти на нет. Надо было видеть их тревожные взгляды, бледные лица, выражавшие напряженное ожидание; все они перешептывались, передавая друг другу всевозможные слухи и ходячие сплетни. А на другом конце зала вокруг невозмутимо спокойного, улыбающегося Виньона сгрудились его приспешники, выжидавшие только момента, чтобы двинуться на штурм власти, завоевать влияние и видные места. В их взглядах сверкала алчность, радостная надежда и удивление, вызванное внезапным счастливым поворотом событий. Когда друзья ставили вопрос ребром, Виньон уклонялся от ответа, заверяя их, что не намерен вмешиваться в ход событий. Было ясно, что ему на руку запрос Межа, который приведет к падению кабинета; Меж не был ему опасен, и он рассчитывал, что после краха ему останется только подбирать упавшие портфели.

— Ну и Монферран! — разглагольствовал маленький Массо. — Этот молодчик всегда держит нос по ветру! Он был мне известен как заядлый антиклерикал, он, — если вы позволите мне так выразиться, господин аббат, — готов был съесть живьем священника, а теперь, — не думайте только, что я хочу сказать вам приятное, — могу вам сообщить, что он как будто примирился с господом богом… Во всяком случае, мне передавали, что монсеньер Марта, сей великий проповедник, неразлучен с ним. Это весьма отрадное явление, характерное для нашего времени, когда наука обнаружила свою несостоятельность и во всех областях, в искусстве, в литературе, даже в обществе, наблюдается религиозное движение, расцвет упоительного мистицизма.

Массо, как всегда, насмехался, но он произнес эту тираду с таким любезным видом, что священнику только и осталось, что поклониться. Между тем в зале началось бурное движение, раздались голоса: «Меж поднимается на трибуну!» — и все депутаты опрометью устремились в зал заседаний. В зале Потерянных шагов остались одни любопытные да несколько журналистов.

— Меня удивляет, — снова заговорил Массо, — что Фонсега все еще нет. Ведь все происходящее должно его интересовать. Но если этот хитрец не поступает так, как на его месте поступил бы всякий другой, значит, у него есть на то свои основания… Вы его знаете?

И, услыхав отрицательный ответ, он продолжал:

— Вот уж голова и настоящая сила!.. О! Я свободно о нем говорю, у меня нет никакой шишки почтения. И, в конце концов, что такое мои патроны? Те же картонные плясуны, хорошо мне известные, и мне доставляет особое удовольствие разбирать их по косточкам… Фонсег также ясно указан в статье Санье. Впрочем, он всегдашний прислужник Дювильяра. Нет ни малейшего сомнения, что он хапнул, потому что он всегда и везде берет. Только у него все шито-крыто, он берет под благовидными предлогами — на оплату реклам или за вполне законную комиссию. И если сегодня он мне показался взволнованным, если он нарочно не спешит сюда, чтобы установить свое моральное алиби, то, значит, он в первый раз в жизни сделал промах.

Массо продолжал выкладывать всю подноготную Фонсега: он тоже родом из Кореза и насмерть поссорился с Монферраном по какому-то неизвестному поводу; был адвокатом в Тюлле, потом приехал в Париж, намереваясь его завоевать, и он его действительно завоевал благодаря видной утренней газете «Глобус», основателем и редактором которой он был. Теперь Фонсег занимает роскошный особняк на авеню Булонского леса и в каждом вновь возникающем предприятии захватывает львиную долю. Он гениальный делец и, пользуясь безграничным влиянием своей газеты, царит на рынке. Но какая тонкая стратегия, как долго и хитро он выжидал, пока наконец приобрел прочную репутацию человека серьезного и авторитетного, руководящего самой высоконравственной и благопристойной из газет! В душе не веря ни в бога, ни в черта, он сделал свою газету оплотом порядка, собственности и семьи, стал республиканцем-консерватором, почуяв, что такая позиция ему на руку, но сохранил верность религии, исповедуя спиритуализм, который успокаивает буржуазию. И, будучи на вершине власти и почета, он запускает руку в каждый мешок.

— Ну что, господин аббат, теперь вы видите, к чему приводит пресса. Вот вам Санье и Фонсег, сравните-ка их! По существу говоря, это собратья, у каждого из них свое оружие, которое они и пускают в ход. Но как различны их тактика и достижения! Листок Санье настоящая сточная труба, и ноток нечистот подхватил ого и неудержимо несет в клоаку. А газета Фонсега — нечто особое, чрезвычайно изысканное, весьма литературное, подлинное лакомство для людей с утонченным вкусом; она делает честь человеку, ею руководящему… И, боже ты мой, в сущности — и здесь и там — тот же самый фарс!

Массо расхохотался, радуясь своей шутке. И тут же воскликнул:

— А! Вот наконец и Фонсег!

И как ни в чем не бывало он, продолжая смеяться, представил священника:

— Это господин аббат Фроман, он уже около получаса поджидает вас, дорогой патрон! Ну, я пойду посмотрю, что там происходит. Вы знаете, что Меж подает запрос?

Фонсега слегка передернуло.

— Запрос, говорите… Хорошо, хорошо! Я туда иду.

Пьер разглядывал вновь вошедшего. Человечек лет пятидесяти, худой и подвижной, моложавый для своих лет, с еще совершенно черной бородой. Сверкающие глаза, губы закрыты густыми усами, но, говорят, с этих губ срываются ужасные слова. При этом дружественно-приветливый вид и лицо дышит умом — до самого кончика маленького острого носика, чутко принюхивающегося носа гончей собаки.

— Господин аббат, чем я могу служить?

Тут Пьер в кратких словах изложил свою просьбу, рассказал, как он утром был у Лавева, привел все душераздирающие подробности и попросил, чтобы несчастного немедленно же приняли в приют.

— Лавев? Но разве мы не рассматривали его дело?.. Дютейль сделал нам доклад о нем, и факты были таковы, что оказалось невозможным его принять.

— Уверяю вас, сударь, — настаивал священник, — что, если бы вы были там со мной сегодня утром, у вас сердце разорвалось бы от жалости. Это возмутительно — оставлять хотя бы на один час старика без ухода и надзора! Он должен сегодня ночевать в приюте.

— Что! Сегодня! — воскликнул Фонсег. — Это невозможно, никак невозможно! Необходимо выполнить целый ряд формальностей. К тому же я не могу самолично принимать подобные решения, мне не дано таких полномочий. Ведь я всего лишь администратор и только осуществляю постановления комитета дам-патронесс.

— Но, сударь, меня послала к вам именно баронесса Дювильяр, она уверяла, что вы уполномочены в экстренных случаях самолично разрешать прием.

— Ах, вас посылает баронесса! О, я узнаю ее, она не способна самостоятельно принимать решения и так оберегает свой покой, что никогда не берет на себя ответственности!.. Почему это она возлагает все заботы на меня одного? Нет, нет, господин аббат, я ни в коем случае не стану нарушать наш устав и не отдам распоряжения, которое может поссорить меня со всеми этими дамами. Вы их не знаете, они становятся прямо свирепыми, как только соберутся вместе.

Фонсег оживился и говорил шутливым тоном, твердо решив ничего не предпринимать. Но вдруг появился Дютейль. Выскочив из зала заседаний, он понесся сломя голову по кулуарам, собирая всех отсутствующих, заинтересованных в важном вопросе, поставленном на обсуждение.

— Как, Фонсег, вы еще здесь? Скорей, скорей, идите на свое место! Дело серьезное!

И он исчез. Однако депутат не слишком спешил, как будто грязное дело, взволновавшее весь зал заседаний, ничуть его не касалось. Он по-прежнему улыбался, только веки его слегка дрогнули.

— Извините меня, господин аббат, вы видите, я сейчас нужен своим друзьям… Повторяю, я решительно ничего не могу сделать для вашего подопечного.

Однако Пьер все еще не хотел признать отказ окончательным.

— Нет, нет, сударь! Идите по своим делам, а я вас тут подожду… Не принимайте решения, пока не обдумаете со всех сторон этот вопрос. Вас торопят, я чувствую, что вам сейчас не до меня. А потом, когда вы вернетесь и сможете всецело заняться мной, я уверен, что вы исполните мою просьбу.

И хотя Фонсег, уходя, еще раз подтвердил, что не изменит своего решения, священник продолжал упорствовать и снова уселся на скамью, готовый просидеть там до самого вечера. Между тем зал Потерянных шагов почти совсем опустел и теперь казался еще угрюмее и холоднее со своими Лаокооном и Минервой и голыми стенами, безличными, как стены вокзала; разыгрывающиеся в нем жаркие схватки даже не согревали высокого потолка. Мертвенно-бледный, бесконечно равнодушный свет вливался в огромные стеклянные двери, за которыми виднелся небольшой оцепеневший сад с чахлой прошлогодней травой. Из соседнего зала, где происходило заседание, где свирепствовали бури, не долетало ни звука. Мертвое молчание царило в величественном зале, но порой туда доносился какой-то неясный рокот, словно отдаленный отзвук скорби, объявшей всю страну.

Вот что занимало теперь мысли Пьера. Перед ним разверзлась застарелая гноящаяся рана, которая распространяла заразу и отравляла атмосферу. Парламент был охвачен медленным тлением, оно охватило весь общественный организм. Несомненно, за всеми этими низменными интригами, за яростным столкновением личных честолюбий шла великая борьба высоких идей, поступательное движение истории, сметающей прошлое, пытающейся осуществить в будущем больше правды, справедливости и счастья. Но на поверку — какая отвратительная стряпня, какой разгул ненасытных аппетитов, какое стремление восторжествовать, задушив соседа! Все эти группы только и делали, что боролись за власть, сулившую им все блага жизни. Левые, правые, католики, республиканцы, социалисты — добрых два десятка партий всевозможных оттенков таили под различными вывесками все то же жгучее желание повелевать и господствовать. Все вопросы сводились к одному: кто из них — этот, тот или вон тот заберет в свои руки Францию, будет широко пользоваться своим могуществом и осыпать милостями клику своих ставленников! И хуже всего было то, что все эти ожесточенные битвы, все потраченные на захват власти тем, другим или третьим дни и недели приводили только к дурацкому топтанию на месте, так как все трое стоили один другого и мало чем отличались: очутившийся у кормила правления так же неряшливо работал, как и его предшественник, и неизменно забывал все свои прежние программы и обещания.

Непроизвольно мысли Пьера возвращались к Лавеву, которого он на минуту забыл, и он содрогался от гнева и смертельного ужаса. Ах, какое дело этому несчастному старику, издыхающему от голода на куче тряпья, до того, свергнет ли Меж кабинет Барру и придет ли к власти кабинет Шиньона? При таком ходе дел понадобится сто и даже двести лет, чтобы появился хлеб на чердаках, где хрипит в предсмертных муках надорвавшаяся, искалеченная рабочая скотина. За спиной Лавева целое море нищеты, целое племя обездоленных бедняков, которые погибают и взывают к справедливости, в то время как члены парламента на решающем заседании с безумным волнением ожидают, кому достанется Франция и кто будет ее пожирать. Поток грязи затоплял берега, бесстыдно обнажалась омерзительная кровоточащая рана, которая медленно расползалась, подобно раку, поражающему орган за органом в своем неуклонном движении к сердцу. Какое отвращение, какую тошноту вызывало это зрелище, и как хотелось, чтобы мстительный нож, совершив расправу, принес здоровье и радость!

Пьер не мог бы сказать, сколько времени он просидел, погруженный в раздумье: но вот оглушительный взрыв голосов снова прокатился по залу. Люди возвращались, бурно жестикулируя, собираясь в группы. Внезапно маленький Массо крикнул где-то совсем рядом:

— Его еще не свалили, но он все равно обречен. Я не поставил бы на него и гроша!

Он говорил о кабинете. Кроме того, он рассказал о ходе заседания одному из своих собратьев, который только что вошел. Меж произнес блестящую речь, с необычайной яростью нападая на разлагающуюся и разлагающую буржуазию, но, как всегда, он хватил через край, напугав парламент своим бешенством. Поэтому, когда Барру взошел на трибуну и попросил отсрочить запрос на месяц, он выразил весьма искреннее негодование, высокомерно гневаясь на известного рода прессу, которая предпринимает гнусные кампании. Неужели нам предстоит пережить позор новой Панамы? Неужели народные представители позволят себя запугать угрозами каких-то новых наветов? Ведь это враги хотят затопить республику потоком гнусностей. Нет, нет! Время не терпит, мы должны дружно сплотиться и мирно работать, не позволяя любителям скандалов нарушать общественное спокойствие. И парламент, под впечатлением его речи, опасаясь, что избирателей в конце концов утомит бесконечное переполаскивание грязного белья, отсрочил запрос на месяц. Но хотя Виньон и уклонился от выступления, вся его группа голосовала против кабинета, так что тот получил большинство всего в два голоса, прямо смехотворное большинство.

— Ну, тогда, — спросил кто-то Массо, — они подадут в отставку?

— Да, ходят слухи. Но все же Барру очень упорен… Во всяком случае, если они будут упрямиться, не пройдет и недели, как их сбросят, тем более что разъяренный Санье грозится завтра же опубликовать список имен.

В эту минуту через зал поспешно прошли Барру и Монферран, растерянные и озабоченные, а за ними плелись их испуганные сторонники. Толковали, что кабинет намерен срочно собраться в полном составе, чтобы принять то или иное решение. Потом появился Виньон, окруженный толпою друзей, он так и сиял, хотя старался скрыть свою радость и успокаивал своих приверженцев, не желая заранее торжествовать победу, но у всех его прихвостней сверкали глаза, и они смахивали на свору псов, предвкушающих раздел добычи. Торжествовал и Меж. Только два голоса, и он сверг бы кабинет. Еще один подорван! Он подорвет также кабинет Виньона! Он придет наконец к власти!

— Черт возьми! — прошептал маленький Массо. — Шенье и Дютейль похожи на побитых собак. А вот патрон — тот еще держится. Взгляните-ка на него, не молодец ли наш Фонсег!.. До свидания, я удираю.

Пожав руку своему собрату, он удалился, хотя заседание продолжалось и новый вопрос чрезвычайной важности обсуждался в опустевшем зале.

Шенье с убитым видом облокотился на пьедестал величавой Минервы. Этот горький неудачник еще никогда не переживал такого сокрушительного удара. А Дютейль — тот разглагольствовал среди группы депутатов, стараясь придать себе насмешливый и беззаботный, вид, однако нос у него нервно подергивался, губы кривились и красивое лицо было все в поту от страха. Действительно, один только Фонсег сохранял спокойствие; этот маленький подвижной человек по-прежнему держался молодцом, и глаза его, чуть затуманенные тревогой, сверкали умом.

Пьер поднялся, собираясь повторить свою просьбу. Но Фонсег предупредил его, с живостью сказав:

— Нет, нет, господин аббат, повторяю, я решительно отказываюсь нарушать наш устав. Был сделан доклад, вынесено постановление. Разве я могу через него перешагнуть?

— Сударь, — горестно проговорил священник, — речь идет о старике, который голодает, мерзнет и умрет, если ему не окажут помощь.

Редактор «Глобуса» развел руками с безнадежным видом, словно призывая стены в свидетели своего полного бессилия. Без сомнения, он опасался, как бы не подверглась нареканиям его газета, на страницах которой во время предвыборной кампании он в корыстных целях без конца писал о приюте для инвалидов труда. А может быть, в глубине души он был напуган бурным заседанием, и сердце его окаменело.

— Не могу, решительно ничего не могу… Но, конечно, я буду только рад, если вы заставите меня это сделать через дамский комитет. Вы уже заручились согласием баронессы Дювильяр, — так постарайтесь убедить и других.

Пьер решил бороться до конца, и ему захотелось сделать последнюю попытку.

— Я знаю графиню де Кенсак и могу сейчас же пойти к ней.

— Вот-вот! Графиня де Кенсак! Превосходно! Садитесь в коляску и отправляйтесь прямо к ней, а от нее к принцессе де Гарт. Она очень деятельный член комитета и приобретает все большее влияние… Получив согласие этих дам, возвращайтесь к баронессе, добейтесь от нее письма, снимающего с меня ответственность, и приезжайте ко мне в редакцию. В девять часов ваш старичок ляжет спать в приюте.

Теперь, обезопасив себя от возможных неприятностей, Фонсег прикинулся жизнерадостным добряком и уже не выражал сомнения в успехе. В душе Пьера снова проснулась великая надежда.

— О, благодарю вас, сударь! Вы сделаете поистине благое дело.

— Но ведь мне только этого и хочется. Если бы мы могли одним-единственным словом излечить людей от нужды, от голода и жажды! Торопитесь, не теряйте ни минуты.

Они обменялись рукопожатием, и священник поспешно направился к выходу. Но выбраться из зала было не так-то легко: собравшиеся там группы людей все увеличивались, туда хлынули после заседания охваченные гневом и тревогой депутаты, и кругом царила невообразимая суматоха: так камень, брошенный в глубокую лужу, поднимает со дна тину, и на поверхность всплывает вся гниль. Проталкиваясь сквозь шумную толпу, Пьер читал на лицах у одних откровенную трусость, у других — дерзкий вызов и почти у всех — пороки, неизбежные в этой среде, где люди заражают друг друга. Но у него зародилась надежда, и ему казалось, что, если он в этот день спасет одну жизнь и осчастливит одного человека, это будет началом искупления, он хоть отчасти загладит глупости и ошибки этого политического мирка, жадного и себялюбивого.

В вестибюле еще одно происшествие на минуту задержало Пьера. Там всех взбудоражила стычка какого-то субъекта с привратником, который не пустил его, обнаружив старый пропуск с подчищенной датой. Человек этот сперва грубо требовал, чтобы его впустили, а потом, словно охваченный внезапной робостью, замолчал. И Пьер, к своему удивлению, в этом бедно одетом человеке узнал Сальва, рабочего-слесаря, который утром при нем отправился на поиски работы. Да, это был он, длинный, тощий, изможденный, с мертвенно-бледным, изголодавшимся лицом, на котором горели большие мечтательные глаза. При нем уже не было мешка с инструментом, застегнутая доверху рваная куртка оттопыривалась с левой стороны, куда он, вероятно, засунул кусок хлеба. Когда его вытолкали привратники, он направился к мосту Согласия, поплелся медленно, наугад, как человек, который сам не знает, куда идет.

Глава 4

В старомодной гостиной, с серыми деревянными панелями, с выцветшей мебелью в стиле Людовика XVI, у камина на своем обычном месте сидела графиня де Кенсак. Она была удивительно похожа на сына — то же удлиненное благородное лицо, слегка суровый подбородок и все еще прекрасные глаза, осененные тонкими белоснежными волосами, причесанными по старинной моде ее молодых лет. При всем своем холодном высокомерии она умела быть изысканно любезной и приветливой.

После длительного молчания, сделав легкий жест рукой, она заговорила, обращаясь к маркизу де Мориньи, сидевшему с другой стороны камина в кресле, которое он занимал уже много лет.

— Ах, мой друг, вы совершенно правы, господь бог забыл о нас в эти ужасные времена.

— Да, мы с вами прошли мимо своего счастья, — медленно произнес он, — и это ваша вина, но, конечно, и моя.

С грустной улыбкой она заставила его умолкнуть новым движением руки. И снова воцарилось безмолвие, уличный шум не проникал в это мрачное помещение на первом этаже старого особняка, расположенного в глубине двора, на улице Сен-Доминик, почти на углу улицы Бургонь.

Маркиз был старик семидесяти пяти лет, на девять лет старше графини. Маленький и сухой, с бритым лицом, изрезанным глубокими строгими морщинами, он не лишен был величия. Маркиз принадлежал к одному из самых древних родов Франции и был из последних легитимистов: утратив всякую надежду, после великого крушения, безупречно честный и возвышенно настроенный, он сохранял верность умершей монархии. Его капитал, все еще исчислявшийся в несколько миллионов, был как бы заморожен, ибо маркиз не желал его приумножать, вкладывая в предприятия этого века. Было известно, что он тайно любил г-жу де Кенсак еще при жизни ее супруга и что он просил ее руки после кончины графа, когда вдова, уже сорока с лишним лет, поселилась в этой сырой квартире на первом этаже и жила на ренту в пятнадцать тысяч франков, которую ей с трудом удалось сохранить. Но она обожала своего сына Жерара, хрупкого мальчика, которому шел тогда десятый год. Она пожертвовала ему всем, движимая какой-то особой материнской стыдливостью и суеверным страхом: ей казалось, что она потеряет сына, если разрешит себе другую любовь, возьмет на себя другой жизненный долг. Маркиз покорился ее воле и по-прежнему обожал графиню, ухаживая за ней, как в тот вечер, когда впервые ее увидал; скромный и предупредительный, он четверть века сохранял ей безупречную верность. Они даже ни разу не обменялись поцелуем.

Уловив грустное выражение ее лица и опасаясь, что она им недовольна, маркиз добавил:

— Я так желал вам счастья, но не сумел его вам дать, и, безусловно, во всем виноват я один. Может быть, вы беспокоитесь о Жераре?

Она молча покачала головой. Потом сказала:

— Пока все обстоит по-прежнему, нам с вами не приходится жаловаться, мой друг, ведь мы приняли все это.

Графиня имела в виду преступную связь Жерара с баронессой Дювильяр. Она питала слабость к своему сыну, которого вырастила с таким трудом; ей одной было известно, что таится за красивой внешностью и гордой осанкой Жерара, последнего отпрыска вымирающего рода. Она прощала ему лень и безделье, погоню за удовольствиями и отказ от военной и дипломатической карьеры, внушавшей ему отвращение. Сколько раз приходилось ей исправлять глупые промахи сына, тайком выплачивать его мелкие долги, отказываясь от денежной помощи маркиза, который даже не решался предлагать ей свои миллионы, видя, что она упорствует в героической решимости жить на остатки своего состояния. Так она и смотрела сквозь пальцы на скандальную связь сына, догадываясь, как это произошло: всему виной его слабоволие и крайнее легкомыслие, он не может порвать с женщиной, которая за него цепляется и удерживает своими ласками. Амаркиз простил эту связь только в тот день, когда Ева стала христианкой.

— Вы знаете, мой друг, — продолжала графиня, — Жерар у меня такой добрый. В этом его сила и его слабость. Ну, скажите, разве я могу его бранить, когда он плачет вместе со мной?.. Эта особа скоро ему надоест.

Маркиз покачал головой.

— Она еще очень хороша собой… А потом, там есть дочь. Хуже будет, если он на ней женится.

— Ах, дочь! Да ведь она калека!

— Вот именно, и вы услышите, как будут говорить: «Граф де Кенсак женился на уродине из-за ее миллионов!»

Оба они до смерти этого боялись. Они знали решительно обо всем, происходившем у Дювильяров, — о волнующей дружбе между обиженной природой Камиллой и красавцем Жераром, об этой трогательной идиллии, за которой скрывалась жесточайшая драма. И они протестовали изо всех сил, пылая негодованием.

— О нет, только не это! Никогда! — воскликнула графиня. — Чтобы мой сын вошел в эту семью! Нет! Никогда не дам своего согласия!

В этот момент вошел генерал де Бозонне. Он обожал свою сестру и в ее приемные дни проводил с ней время, так как кружок завсегдатаев мало-помалу поредел, и лишь немногие преданные друзья еще посещали эту серую, мрачную гостиную, где можно было подумать, что находишься на расстоянии тысяч лье от современного Парижа. С места в карьер, чтобы развеселить графиню, он сообщил, что завтракал у Дювильяров, назвал всех гостей и добавил, что там был и Жерар. Генерал знал, что доставляет удовольствие сестре, посещая этот дом; он оказывал высокую честь семье Дювильяров, несколько облагораживая ее своим присутствием, и приносил оттуда последние новости. Впрочем, он там не скучал, так как уже давно стал истинным сыном века и весьма снисходительно принимал все, что не имело отношения к военному искусству.

— Бедная малютка Камилла прямо обожает Жерара, — заявил он. — За столом она так и пожирала его глазами.

— Вот где опасность, — сурово возразил маркиз де Мориньи. — Брак между ними совершенно недопустим, со всех точек зрения — это было бы чудовищно!

Казалось, эти слова удивили генерала.

— Почему же? Положим, она не из хорошеньких, но разве женятся только на красивых девушках? К тому же она принесет миллионы, наш дорогой мальчик уж сумеет ими воспользоваться… Правда, тут еще связь с матерью. Но боже ты мой! В наши дни это самая обыкновенная история!

Возмущенный маркиз величавым жестом выразил свое отвращение. К чему спорить, когда все кругом рушится! Что возразить генералу, последнему представителю знаменитого рода Бозонне, который докатился до оправдания мерзких пороков республики, генералу, который отрекся от своего короля, служил империи, связал себя с судьбой Цезаря и свято чтит его память!

Но графиня тоже вознегодовала.

— О, что вы говорите, братец? Никогда в жизни я не дам согласия на такой скандальный брак! Я только что в этом поклялась.

— Не давайте клятвы, сестра! — воскликнул генерал. — Мне хочется видеть нашего Жерара счастливым, вот и все! А ведь согласитесь, от него нельзя ожидать ничего путного. Я понимаю, что он не стал военным, в наши дни это гиблое дело. Но мне трудно понять, почему он не пошел по дипломатической части, не захотел чем-нибудь заняться. Конечно, можно все валить на новые времена, утверждая, что человек нашего круга не может здесь найти себе честного занятия. Но, по существу говоря, теперь одни лентяи так рассуждают. И единственное оправдание Жерара — это недостаток способностей, безволие и слабое здоровье.

На глаза матери навернулись слезы. Она все время дрожала за сына, зная, насколько обманчива его внеш-поста: он не перенес бы и малейшей простуды, хотя был высок ростом и казался крепким. Не являлся ли он символом всей этой знати, с виду еще такой величавой и гордой, но прогнившей до самого корня?

— В конце концов, — продолжал генерал, — ему тридцать шесть лет, а он все время сидит у вас на шее; надо же положить этому конец.

Тут графиня попросила его замолчать и обратилась к маркизу:

— Друг мой, не правда ли, доверимся воле божьей! Не может быть, чтобы господь не помог мне, ведь я никогда его не оскорбляла.

— Никогда! — ответил маркиз, вложив в это простое слово всю свою печаль, всю свою нежность, все свое обожание, — ведь он уже столько лет боготворил эту женщину, и оба они ни в чем не согрешили.

Вошел еще один друг дома, и разговор принял другое направление. Г-н де Ларомбардьер, товарищ председателя суда, был высокий старик лет шестидесяти пяти, тощий и лысый; на его длинном, гладко выбритом лице белели узкие полоски бакенбард. Серые глаза, поджатый рот с необычайно длинной верхней губой и квадратный упрямый подбородок придавали ему весьма суровое выражение. Трагедия его жизни состояла в том, что он как-то по-детски шепелявил и не мог проявить своих дарований в прокуратуре, а между тем он считал себя великим оратором. Эти тайные терзания были причиной его мрачности. Он воплощал в своем лице старую Францию, преданную королю и ворчливую, нехотя принявшую республику, магистратуру старинного склада, строгую, не склонную совершенствоваться и воспринимать по-новому вещи и людей. Он дослужился до дворянства, был легитимистом, преданным Орлеанскому дому, любил блеснуть своим умом и логикой в гостиной графини и очень гордился, что встречается здесь с маркизом.

Поговорили о последних событиях. Но политические темы были быстро исчерпаны, и разговор свелся к ядовитому осуждению людей и порядков. Все трое дружно обличали мерзости республиканского строя, это были живые развалины, обломки старых партий, почти окончательно утративших влияние. Маркиз закоснел в крайней непримиримости, сохраняя верность усопшей монархии, и был одним из последних представителей еще не разорившейся аристократии, высокомерной и упрямой, готовой скорее умереть, чем сдвинуться с места. Судья, все-таки имевший в запасе претендента, рассчитывал на чудо и доказывал, что оно непременно совершится, если только Франция не пойдет по пути, чреватому ужасными бедами, которые быстро приведут ее к гибели. А генерал сожалел только о великих войнах, которые велись во времена Первой и Второй империй; он не слишком-то надеялся на реставрацию Бонапартов и заявлял, что, покончив с императорской армией, введя всеобщую воинскую повинность и вооружив весь народ, республика убила войну, а заодно и родину.

Когда лакей, подойдя к графине, спросил, не угодно ли ей принять господина аббата Фромана, она выразила некоторое удивление.

— Что ему нужно от меня? Введите его.

Графиня была чрезвычайно набожна, и ей приходилось встречаться с Пьером на поприще благотворительности; она умилялась, видя его рвение, и высоко его ценила, так как прихожанки церкви в Нейи создали вокруг него ореол святости.

Когда лихорадочно возбужденный Пьер переступил порог гостиной, им внезапно овладела робость. Сперва он ничего не мог разглядеть, ему чудилось, что он попал в какую-то обитель скорби, во тьму, где расплывались очертания фигур и тихо шелестели голоса. Потом, когда Пьер узнал находившихся там людей, он еще более смутился; они казались ему столь чуждыми, столь печальными, столь далекими от мира, из которого он пришел и куда должен был возвратиться. И когда графиня усадила его рядом с собой у камина, он поведал ей шепотом печальную историю Лавева и попросил ее поддержки, чтобы устроить старика в приют для инвалидов труда.

— Ах да! это учреждение… сын уговорил меня принять в нем участие… Но я, господин аббат, ни разу не была на заседаниях комитета. Разве я могу быть вам полезной? Ведь я не имею ни малейшего влияния!

Снова перед ее мысленным взором всплыли образы Жерара и Евы, ведь любовники впервые встретились именно в приюте. В ее материнском сердце пробудилась скорбь, и она уже готова была уступить, хотя и раскаивалась, что связала свое имя с одним из громких благотворительных предприятий, руководителей которого обвиняла в корысти и в злоупотреблениях.

— Сударыня, — настаивал Пьер, — речь идет о несчастном старике, который умирает с голоду. Сжальтесь, умоляю вас!

Хотя священник говорил вполголоса, генерал расслышал и подошел к нему.

— Вы все хлопочете об этом старом революционере! Так вам не удалось уговорить администратора?.. Черт возьми, трудновато жалеть молодцов, которые заявляют, что, будь они хозяевами положения, они вымели бы всех нас.

Господин де Ларомбардьер одобрил его слова кивком головы. Последнее время ему везде мерещились заговоры анархистов.

Пьер продолжал свою раздирающую душу защитительную речь. Он рассказал об ужасающей нищете, о жилищах, где вечно голодают, где женщины и дети дрожат от холода, а отцы таскаются зимой по грязным улицам Парижа в поисках куска хлеба. Он просит только об одном, — чтобы графиня написала на визитной карточке несколько благосклонных слов; он немедленно же отнесет карточку баронессе Дювильяр и убедит ее нарушить устав. Голос его дрожал от подавленных рыданий, и слова одно за другим падали в угрюмой тишине гостиной; казалось, они доносились откуда-то издалека и замирали в этом мертвом царстве, не пробудив ни малейшего отзвука.

Госпожа де Кенсак повернулась к господину де Мориньи. Но тот казался безучастным. Он пристально глядел на пламя камина с высокомерным и отчужденным видом, равнодушный к событиям и к людям, в среду которых его по ошибке забросила судьба. Но вот он поднял голову, почувствовав, что на него смотрит обожаемая им женщина, глаза их встретились и засветились бесконечной нежностью, печальной нежностью их героической любви.

— Боже мой, — сказала она, — я знаю, как велики ваши заслуги, господин аббат, и не могу не помочь вам в этом добром деле.

Графиня вышла из гостиной и через минуту вернулась с карточкой, где написала, что она от всей души поддерживает просьбу аббата Фромана. Пьер поблагодарил, у него даже задрожали руки от переполнившей сердце признательности, и удалился в восторге, словно обретя надежду; а после его ухода сумрак и безмолвие, казалось, вновь окутали старую даму и последних хранящих ей верность друзей, сидевших у камелька, — готовый исчезнуть мирок.

Очутившись на улице, Пьер с легким сердцем сел в свой фиакр и приказал везти его к принцессе де Гарт на авеню Клебер. Если он добьется согласия и у этой дамы, то успех обеспечен. Однако мост Согласия был до того загроможден экипажами, что пришлось ехать шагом. На тротуаре Пьер заметил Дютейля. Изящный, безупречно одетый, беспечный, как птичка, он покуривал сигару и приветливо улыбался, глядя на толпу, радуясь, что окончилось бурное парламентское заседание и можно пройтись по сухой улице под голубым небом. Пьеру бросился в глаза веселый и торжествующий вид Дютейля, и вдруг его осенило: он непременно должен завоевать, привлечь на свою сторону этого молодого человека, чей доклад так повредил Лавеву! В этот момент коляска совсем остановилась, депутат узнал Пьера и улыбнулся ему.

— Куда это вы направляетесь, господин Дютейль?

— Да совсем недалеко, на Елисейские поля.

— Я проеду мимо них и буду очень рад, если вы согласитесь сесть со мной, — мне нужно кое-что вам сказать. Я высажу вас, где вы захотите.

— Охотно, господин аббат. Вы ничего не имеете против, если я докурю сигару?

— О, нисколько!

Фиакр выбрался из затора, пересек площадь и стал подниматься к Елисейским полям. Зная, что в его распоряжении всего несколько минут, Пьер сразу же приступил к делу, решив энергично бороться и убедить Дютейля. Он помнил выпад молодого человека против Лавева в гостиной барона и был весьма удивлен, когда Дютейль прервал его и сказал добродушным тоном, радуясь яркому солнцу, выглянувшему из облаков:

— Ах, это ваш старый пьянчуга! Так вы не уладили это дело с Фонсегом? Чего же вы хотите? Чтобы его сегодня же приняли туда?.. Ну, я, знаете ли, не возражаю.

— А ваш доклад…

— Мой доклад, ну что мой доклад? Вопрос решают по-разному, в зависимости от той или иной точки зрения… И если вы так стоите за Лавева, я не отказываюсь вам помочь!

Пьер смотрел на него, пораженный и очень обрадованный. Ему даже не пришлось больше говорить.

— Вы плохо взялись за дело, — продолжал Дютейль, наклоняясь к Пьеру с доверительным видом. — У себя дома барон полновластный хозяин, вы, конечно, догадываетесь, почему это так, даже, наверное, знаете; баронесса беспрекословно исполняет все его просьбы, и зря вы колесили по городу, — ведь стоило бы вам сегодня утром уговорить его поддержать вас, — а он был в прекрасном настроении, — и она сразу бы сдалась.

Дютейль рассмеялся.

— Знаете, что я намерен предпринять? Ну, так вот: я привлекут на вашу сторону барона. Да, я как раз направляюсь в один дом, где он сейчас находится, в этом доме его можно ежедневно наверняка застать в этот час… — И он засмеялся еще громче. — Быть может, вы догадываетесь, какой это дом, господин аббат? Если барона о чем-нибудь попросить, когда он там, то он ни за что не откажет. Обещаю вам, я заставлю его поклясться, что сегодня же вечером он потребует у жены зачисления вашего старика. Вот только время будет позднее. — Тут у него явилась новая мысль: — А почему бы вам не пойти туда вместе со мной? Барон даст вам записку, и тотчас же, не теряя ни минуты, вы отправитесь разыскивать баронессу… А, понимаю, вы стесняетесь войти в этот дом. Вы хотите видеть одного барона? Так вы подождете внизу, в маленькой гостиной, а я приведу его к вам.

Эта затея окончательно развеселила Дютейля, а Пьер был огорошен, колебался, и его смущала мысль, что он попадет к Сильвиане д’Онэ. Это было весьма неподобающее для него место. Впрочем, он готов был пойти хоть в преисподнюю и не раз туда заглядывал вместе с аббатом Розом в надежде облегчить страдания какого-нибудь бедняка.

Не разгадавший его мыслей Дютейль понизил голос и сообщил как некое откровение:

— Вы знаете, там вся обстановка куплена на его деньги. О, вы можете войти без всяких опасений.

— Ну конечно же, я иду с вами, — сказал священник, который тоже не мог не улыбнуться.

Небольшой, но роскошный особняк Сильвианы д’Онэ находился на авеню Антен, недалеко от авеню Елисейских полей, и своим изысканным убранством напоминал какой-то модный храм. Свет, проникавший сквозь цветные стекла окон, зажигал лиловатыми отсветами золотую старинную парчу занавесей этого святилища, жрице которого только что минуло двадцать пять лет. Весь Париж знал эту маленькую тонкую брюнетку и восхищался ее прелестным личиком мадонны с нежным удлиненным овалом, тонким носом, крохотным ртом, невинными щечками и детским подбородком; свой низкий лоб она прикрывала черными прядями густых тяжелых волос. Сильвиана прославилась благодаря контрасту ее очаровательно удивленного выражения лица, беспредельной чистоты голубых глаз, невинной стыдливости, которую умела на себя напускать, с ее подлинным существом, — ведь она была отвратительной девкой, извращенной до мозга костей, вошедшей в моду и всеми признанной, из тех, что произрастают на задних дворах больших городов. Рассказывали странные вещи о ее вкусах и причудах. Одни уверяли, что она дочь консьержки, другие — что она дочь врача. Как бы там ни было, она кое-чему научилась и получила какое-то воспитание, так как при случае могла блеснуть остроумием, изяществом и изысканными манерами. Она уже десять лет подвизалась в театрах, где аплодировали ее красоте, и даже добилась немалого успеха, исполняя роли невинных девушек и молодых женщин, любящих и страдающих от преследований. Но когда встал вопрос о ее вступлении в труппу Французской Комедии, где она мечтала исполнять роль Полины в «Полиевкте», то многие стали возмущаться, а иные — потешаться над ней, — до того это казалось нелепым и даже кощунственным, ибо речь шла о величавой классической трагедии. Но Сильвиана, уверенная, что получит эту роль, с невозмутимым упорством добивалась своего, и добивалась изо всех, сил, с наглостью девки, которой мужчины ни в чем не могли отказать.

В этот день, около трех, Жерар, не зная, как убить время до свидания с Евой на улице Матиньон, решил заглянуть по соседству к Сильвиане и подождать у нее. Несколько лет назад у него была с ней мимолетная связь, он стал одним из близких друзей в маленьком особняке и порой даже позволял себе кое-какие вольности, развлекая скучающую красотку. Но на этот раз он застал ее в крайнем раздражении, он сидел на правах друга в глубоком кресле в гостиной цвета старого золота и слушал ее жалобы. Она стояла перед Жераром вся в белом, сияя белизной, совсем как Ева за завтраком, говорила с жаром и почти убедила его. Граф поддавался доводам Сильвианы, очарованный ее молодостью и красотой, бессознательно сравнивая ее с другой. Он заранее тяготился предстоящим свиданием и был объят такой нравственной и физической ленью, что предпочел бы весь день сидеть, развалившись в этом глубоком кресле.

— Слышишь, Жерар, — воскликнула Сильвиана, забывшись и переходя на «ты», — больше ни вот столько! Он не получит ни вот столько! Пока не принесет мне бумажку о моем назначении.

Тут вошел барон Дювильяр. Сильвиана мигом превратилась в ледяную статую и приняла его с видом оскорбленной королевы, требующей объяснений, а барон натянуто улыбался, собираясь сообщить ей о новом поражении и предвидя грозу. Она была язвой этого человека, еще крепкого и могущественного, хотя и отмеченного печатью вырождения. Она также была орудием справедливости и кары: она черпала полными пригоршнями накопленное бароном золото и своей жестокостью мстила ему за тех, кто страдал от холода и голода. Жалко было смотреть, как он, которого боялись, которому льстили, перед которым дрожали государства, бледнел от волнения, смиренно склонялся перед ней и по-детски бессвязно лепетал, охваченный страстью на старости лет.

— Ах, дорогой друг, если бы вы знали, как я набегался! Куча надоедливых дел — встречи с промышленниками, необходимость уладить важное общественное дело. Мне казалось, что я так и не доберусь до вас, чтобы поцеловать вашу ручку.

Он поцеловал ее пальчики, но она с холодным, равнодушным видом уронила руку и молча смотрела на него, ожидая, что он скажет. Взгляд ее приводил его в такое смятение, что он потел, заикался, не находя нужных слов.

— Ну конечно, я занялся и вашим делом. Я отправился в департамент изящных искусств, где мне дали формальное обещание… О, они очень к вам расположены, там, в департаменте… Только, можете себе представить, этот болван министр, этот Табуро, старый провинциальный учитель, совершенно не знающий Парижа, решительно высказался против вашего назначения и заявил, что, пока он у власти, он не допустит, чтобы вы дебютировали в Комедии.

— А дальше?

— Ну, дальше, дорогой друг, я прямо не знаю, что делать… Нельзя же свергнуть кабинет, чтобы вы могли сыграть роль Полины!

— А почему бы и нет?

Он принужденно засмеялся, но лицо его побагровело, и грузное тело содрогалось от волнения.

— Ну же, моя малютка Сильвиана, не надо упрямиться. Вы бываете такой милой, когда захотите… Оставьте мысль о дебюте. Ведь вы ужасно рискуете, — какой это будет для вас удар, если вы провалитесь! Вы выплачете все свои слезы. А потом вы можете просить меня о чем угодно, я буду так счастлив исполнить ваше желание. Ну, скорей, сейчас же говорите, чего бы вы хотели, и вы немедленно это получите.

Заигрывая с ней, он попытался взять ее за руки. Но она отступила назад с непреклонным видом и обратилась к нему на «ты», как только что говорила с Жераром.

— Слышишь, милый мой, больше ни-ни, ни вот столько, пока я не сыграю роль Полины!

Это означало, что альков для него закрыт, что она не позволит ему самых невинных шалостей, даже не даст себя поцеловать в затылок; он уже изучил ее и знал, что она ни за что не подпустит его к себе. У него перехватило дыхание, он пробурчал что-то невнятное, но по-прежнему делал вид, что считает все это шуткой.

— Какая она сегодня злая! — продолжал он, повернувшись к Жерару. — Чем же вы ее так расстроили, что довели до такого состояния?

Но молодой человек, опасавшийся, что его забрызгают грязью, молча сидел, развалившись в кресле.

Тут Сильвиана разъярилась.

— Он меня расстроил? Да он от души пожалел, что мной помыкает такой человек, как вы, такой эгоист, такой равнодушный к оскорблениям, которыми меня осыпают! Почему вы не дали волю своему негодованию? Почему вы не добились, чтобы меня приняли в Комедию? Это значило бы восстановить свою честь! Ведь это удар для вас: если считают меня недостойной, тем самым оскорбляют и вас… Так, выходит, я девка? Ну, говорите прямо: я девка, которую выставляют из приличного дома!

Сильвиана все не унималась, из ее чистых уст, как всегда в минуты гнева, посыпалась ругань, отвратительные слова. Напрасно барон, зная, что стоит ему сказать хоть одну фразу, и поток грязной брани хлынет с удвоенной силой, бросал на графа умоляющие взгляды. Жерар, который раньше из любви к покою не раз их мирил, сейчас сидел не шевелясь, в каком-то сонном оцепенении и не желал вмешиваться. Внезапно она снова перешла на «ты» и нанесла барону последний удар, отсекая всякую надежду:

— Так вот, мой милый! Ты уж там как-нибудь изловчись и устрой мне дебют, а если нет, то ничего не получишь! Слышишь, даже кончика моего мизинца!

— Хорошо, хорошо, — осклабясь, в отчаянии пробормотал Дювильяр, — уж мы это устроим.

В это время вошел лакей и доложил, что пришел господин Дютейль и внизу в курительной ждет господина барона. Дювильяр сперва удивился, так как обычно Дютейль поднимался наверх, как у себя дома. Но тут же он подумал, что депутат, наверное, принес из парламента важные новости, которые хочет немедленно же сообщить ему с глазу на глаз. И он вышел вслед за лакеем, оставив Жерара наедине с Сильвианой.

Сквозь арку с приподнятой портьерой Пьер вслед за Дютейлем прошел из вестибюля в курительную и там поджидал барона, с любопытством оглядываясь по сторонам; оба они стояли. Пьера поражала проникновенная, чуть ли не религиозная торжественность обстановки этой комнаты, расположенной почти у входа: тяжелые занавеси, таинственный свет, лившийся сквозь цветные стекла, старинная мебель, тонувшая в полумраке, разлитый в воздухе аромат мирры и ладана, — совсем как в часовне. А Дютейль весело постукивал тросточкой по низкому дивану, на котором не только отдыхали, но и предавались любви.

— А недурная у нее мебель?! О, эта девица знает свое дело!

Вошел барон, все еще взволнованный, с тревожным видом. Не замечая священника, он начал расспрашивать Дютейля.

— Что там было? У вас, значит, важные новости?

— Меж подал запрос и требовал немедленно сбросить Барру. Вы представляете себе, что это была за речь.

— Да, да! Против буржуа, против меня, против вас. Все одно и то же… А потом?

— А потом — запрос был отсрочен, но Барру, хотя и превосходно защищался, получил большинство всего в два голоса.

— Два голоса! Черт возьми! Да он положен на обе лопатки, через неделю у нас будет кабинет Виньона.

— В кулуарах об этом толковали.

Барон нахмурил брови, словно соображая, что может принести миру такая перемена, и сердито махнул рукой:

— Кабинет Виньона… Чем он, черт побери, лучше прежнего! Эти молодые демократы делают вид, будто стоят за добродетель, и министерство Виньона тоже не допустит Сильвиану в Комедию.

На первых порах переворот, вызвавший панику в политических кругах, навел барона лишь на такие мысли. Но депутат уже больше не мог скрыть своих опасений.

— Ну, а с нами-то, с нами что будет?!

Эти слова вернули Дювильяра к действительности. Он снова сделал жест, на этот раз величественный, и проговорил с великолепной и дерзкой самоуверенностью:

— С нами? Да мы остаемся самими собой, мне думается, нам до сих пор еще ничто не угрожало! О, я совершенно спокоен, пусть себе Санье опубликовывает свой пресловутый список, если это его забавляет. А мы лишь потому до сих пор не купили Санье и его список, что Барру честнейший человек, а вдобавок я терпеть не могу швырять деньги на ветер… Повторяю, нам решительно нечего бояться.

Тут барон заметил аббата Фромана, стоявшего в тени, и Дютейль объяснил ему, какой услуги ждет от него Пьер. Должно быть, у взволнованного и раненного в самое сердце Дювильяра шевельнулась смутная надежда, что доброе дело принесет ему удачу, так как он сразу же согласился похлопотать за Лавева. Вынув из записной книжки визитную карточку и карандаш, он подошел к окну.

— Все, что вам угодно, господин аббат, с величайшей радостью приму участие в этом добром деле… Вот что я написал: «Дорогая моя, исполните просьбу господина аббата Фромана относительно этого бедняги, наш друг Фонсег ждет только вашего слова, чтобы все устроить».

В этот миг Пьер заметил в отверстии арки Жерара и провожавшую его до вестибюля Сильвиану, которая уже успокоилась и, должно быть, хотела узнать, зачем это явился Дютейль. Пьера поразила внешность молодой женщины, она показалась ему естественной и кроткой в своей непорочной, девственной чистоте. Она была похожа на чарующую, целомудренную лилию, выросшую в райском саду.

— Итак, — продолжал Дювильяр, — если вы хотите немедленно вручить эту карточку моей жене, вы должны поехать к принцессе де Гарт, у которой сейчас утренний прием.

— Я как раз собирался к ней ехать, господин барон.

— Прекрасно… Вы наверняка застанете у нее мою жену, она хотела повезти туда детей.

Тут барон заметил Жерара и позвал его.

— Послушайте, Жерар, ведь моя жена при вас сказала, что поедет на этот прием, как по-вашему, господин аббат застанет ее там?

Молодой человек, наконец решившийся ехать на улицу Матиньон на свидание с Евой, ответил как ни в чем не бывало:

— Если господин аббат поторопится, я полагаю, что он ее там застанет, она должна была действительно поехать к принцессе перед примеркой у Сальмона.

Он поцеловал руку Сильвиане и удалился с равнодушным и ленивым видом красавца, пресыщенного всеми наслаждениями.

Дювильяр представил хозяйке дома слегка смущенного Пьера. Тот молча поклонился, и она безмолвно ответила ему на поклон с такой целомудренной сдержанностью, с таким непогрешимым тактом, какому позавидовала бы любая инженю, даже из числа актрис Комедии. Барон проводил священника до дверей, а Сильвиана вернулась с Дютейлем в гостиную. Очутившись за портьерой, он обнял ее за талию и хотел поцеловать в губы. Но она не давалась еще, считая его слишком легкомысленным, вдобавок он должен был сначала заслужить ее благосклонность.

Когда Пьер, теперь уже не сомневавшийся в успехе, подъехал все в той же коляске к особняку принцессы де Гарт на улице Клебер, он снова оказался в немалом затруднении. Улица была буквально забита экипажами — столько народу съехалось на музыкальное утро, и двери особняка, которые по случаю приема осеняло что-то вроде навеса с ламбрекенами из красного бархата, показались Пьеру совершенно недоступными из-за толпы приглашенных, теснившейся у входа. Удастся ли ему войти, а главное, не помешает ли ему сутана повидаться с принцессой и вызвать хоть на минутку баронессу Дювильяр? В своем лихорадочном возбуждении он даже не подумал об этих трудностях. Он уже решил добраться до двери пешком и размышлял, как бы ему незаметно проскользнуть в толпе, когда его заставил обернуться раздавшийся за спиной веселый голос:

— А, господин аббат! Не верю своим глазам! Вы тоже здесь!

Это был маленький Массо. Он повсюду поспевал, в один день мог побывать на десяти спектаклях, на парламентском заседании, на похоронах, на свадьбе, на празднике или на траурном юбилее, когда у него был, как он выражался, «острый приступ хроники».

— Как, господин аббат, вы пришли к нашей очаровательной принцессе посмотреть танцы мавританок?

Он явно шутил, потому что мавританками называли шесть испанских танцовщиц, выступавших в Фоли-Бержер, куда сбегался весь Париж, привлеченный их жгучей, чувственной пляской. Весь смак был в том, что эти девицы исполняли в салонах наиболее вольные танцы с самыми непристойными телодвижениями, каких наверняка не допустили бы в театре. И весь высший свет устремлялся в салоны, хозяйки которых отличались смелостью, эксцентричностью или были иностранками, вроде принцессы, и не чуждались никаких развлечений.

Когда Пьер сообщил маленькому Массо, что он примчался сюда все по тому же делу, тот весьма любезно предложил его проводить. Он знал все закоулки в особняке и провел Пьера в боковую дверь, они прошли по коридору и очутились в углу вестибюля у самого входа в большую гостиную. Вестибюль украшали высокие зеленые растения, за которыми почти можно было спрятаться.

— Постойте здесь, дорогой аббат. Я пойду и постараюсь из-под земли достать вам принцессу. И вы узнаете, приехала ли уже баронесса Дювильяр.

Пьера удивляло, что окна в особняке плотно занавешены, дневной свет не проникал ни в одну щелку, а во всех комнатах электрические лампы разливали неправдоподобно яркое, ослепительное сияние. Становилось очень жарко, воздух был насыщен одуряющими ароматами цветов и дамских туалетов. Ослепленному, задыхающемуся Пьеру казалось, что он попал в какой-то вертеп разврата, на один из тех праздников плоти, которыми бредит веселящийся Париж. Поднявшись на цыпочки, он разглядел сквозь открытые двери гостиной спины сидевших там женщин, ряды белокурых и темных затылков. Очевидно, мавританки исполняли свои первый танец. Пьер их не видел, но бурная сладострастная пляска угадывалась по трепету, пробегавшему по рядам зрительниц, головы которых колыхались, как колосья на резком ветру. Потом взрыв смеха, буря аплодисментов, восторженные крики «браво!».

— Невозможно разыскать принцессу, — сказал Массо, подходя к Пьеру, — вам придется еще подождать, Я встретил Янсена, и он обещал мне ее привести… Вы не знакомы с Янсеном?

И Массо принялся сплетничать по профессиональной привычке и из любви к искусству. Принцесса была с ним в приятельских отношениях. Это он написал отчет о ее первом вечере, когда она, год тому назад, обосновавшись в Париже, дебютировала в своем особняке. Но, по правде говоря, он знал о ней не больше, чем можно было узнать. Возможно, она и богата, раз она тратит огромные суммы. По всей вероятности, замужем, причем за чистокровным принцем, и продолжает быть его женой, хотя и выдает себя за вдову, так как почти достоверно известно, что этот принц, прекрасный как архангел, путешествует с какой-то певичкой. Но нет ни малейшего сомнения, что она сумасброда прямо-таки шальная, это давно доказано и всем бросается в глаза. Впрочем, она очень образованна, и у нее то и дело появляются новые прихоти. Она неусидчива, крайне непостоянна и переходит от одного увлечения к другому. Одно время она с упоением занималась живописью, потом горячо заинтересовалась химией. Сейчас она с головой ушла в поэзию.

— Так вы не знаете Янсена?.. Это он познакомил ее с химией, и она стала изучать главным образом взрывчатые вещества. Вы понимаете, конечно, что химия привлекла ее только потому, что ею занимаются анархисты… Мне думается, она австриячка, хотя ее словам не очень-то можно верить. А вот Янсен уверяет, что он русский, но, по-моему, он немец… О, это необычайно скрытный и загадочный человек, у которого нет квартиры, а может быть, и имени. Какой-то опасный господин с неведомым прошлым, о жизни которого ничего не известно. Лично у меня есть основания думать, что он принимал участие в ужасном барселонском покушении. Как бы там ни было, уже около года я встречаю его в Париже, и, уж конечно, за ним следит полиция. Я глубоко убежден, что он согласился стать любовником нашей полоумной принцессы только для того, чтобы сбить с толку сыщиков. Он делает вид, что веселится здесь вовсю, приводит сюда самых необычайных типов, анархистов всех национальностей и всякой масти. Вот, например, Рафанель, — этот круглый веселый человечек, он француз, но его товарищам нужно его остерегаться, а это Бергас, испанец, кажется, темный биржевой спекулянт, у него чувственный рот прожигателя жизни, но какой это зловредный тип! А сколько других, всяких авантюристов, бандитов, собравшихся со всех четырех сторон света… О! Тут есть приезжие из иностранных колоний, несколько незапятнанных славных имен, два-три настоящих богача среди целой кучи всякого сброда!

Таков был салон Роземонды: громкие титулы, подлинные миллиардеры и самая невообразимая смесь проходимцев и подонков всех стран. Пьер размышлял об интернационализме и о космополитизме, о все густеющей туче иностранцев, опускающейся на Париж.

Несомненно, они приезжают повеселиться в этот город приключений и забав, и они же еще больше растлевают его. Неужели великие города, некогда правившие миром, обречены на полный упадок, на прилив всех страстей, всех желаний чужеземцев, стекающихся на этот перегной, принесенный со всех концов земного шара, где распускается во всем блеске красоты и ума цветок цивилизации?..

Но вот подошел Янсен, высокий худощавый молодой человек лет тридцати, светлоусый, с блеклыми серыми холодными глазами, остроконечной бородкой и длинными кудрями, от которых казалось еще длиннее его бледное, словно подернутое туманом, лицо. Он довольно плохо говорил по-французски, глухим голосом и без единого жеста. Янсен сообщил, что по всему дому разыскивал принцессу, но она прямо неуловима. Может быть, она на кого-нибудь обиделась, поднялась к себе в комнату, заперлась и легла спать, предоставив своим гостям веселиться на свободе у нее в доме.

— А, вот и она! — внезапно воскликнул Массо.

Действительно, Роземонда стояла в вестибюле и, казалось, кого-то поджидала. Маленькая, хрупкая, скорее оригинальная, чем хорошенькая, она надела в тот день платье небесно-голубого цвета, усеянное серебряными блестками, серебряные браслеты, серебряный обруч на пепельные волосы, которые, словно на ветру, рассыпались локонами, мелкими кудряшками и капризными прядками; у нее были тонкие черты, глаза цвета морской волны, изящный носик с трепещущими ноздрями и немного полный, чересчур яркий рот, где белели чудесные зубы.

— Все, что вам угодно, господин аббат, — ответила она Пьеру, узнав, зачем он явился. — Если вашего старика не примут в наш приют, присылайте его ко мне, я его возьму и уложу тут где-нибудь.

Она казалась возбужденной и все поглядывала на двери. Когда священник спросил, приехала ли баронесса Дювильяр, она воскликнула:

— Нет, нет! Как видите, меня это очень удивляет. Она должна привезти своих детей… Вчера Гиацинт торжественно обещал мне приехать.

Это была ее новая прихоть. Увлечение химией сменилось горячим интересом к декадентской поэзии символистов в тот самый вечер, когда она, беседуя с Гиацинтом об оккультизме, пленилась его необычайной красотой, астральной красотой странствующей души Нерона. Во всяком случае, она уверяла, что приметы были точные.

Внезапно принцесса отошла от Пьера.

— О, наконец-то! — радостно прошептала она со вздохом облегчения.

И она устремилась к дверям. Входил Гиацинт со своей сестрой Камиллой. Но чуть ли не у самого порога он встретил своего друга, ради которого пришел, юного лорда Эльсона, бледного томного эфеба, с волосами как у девушки, и едва удостоил внимания горячие приветствия Роземонды, так как считал женщину презренной, нечистой тварью, общение с которой пачкает душу и тело. В отчаянии от его холодности, принцесса последовала за молодыми людьми в гостиную, дышавшую живыми ароматами, жаркую и ослепительную, как пылающая печь.

Услужливый Массо остановил Камиллу и подвел ее к Пьеру, но первые же ее слова повергли в отчаяние священника.

— Как! Мадемуазель, ваша матушка не приехала с вами сюда?

Девушка, по обыкновению, была в темном платье цвета павлиньего пера, она нервничала, в глазах мелькали недобрые огоньки, в голосе слышались свистящие нотки. Пылая гневом, она выпрямилась во весь свой маленький рост, и сразу стало заметно, что ее левое плечо значительно выше правого.

— Нет, она не могла… Она спешила на примерку к своему портному. Мы задержались на выставке в Салоне Лилии, а по дороге сюда она велела нам высадить ее у дверей Сальмона.

Камилла очень ловко затянула осмотр выставки, все еще надеясь, что ей удастся помешать свиданию матери с графом на улице Матиньон. И она пришла в ярость, увидав, что баронесса преспокойно ускользнула от нее, сославшись на мнимую примерку.

— А что, если я поеду сейчас же к Сальмону? — простодушно спросил Пьер. — Может быть, мне удастся передать ей карточку?

У девушки вырвался резкий смешок, до того это показалось ей нелепым.

— О, вряд ли вы ее там застанете! Ей предстояло еще одно спешное свидание, и она наверняка уже в другом месте.

— Ах, боже мой, тогда я подожду ее здесь. Ведь она, наверно, приедет сюда за вами, правда?

— Приедет за нами? О нет! Я же вам сказала, что у нее дела, еще одно очень важное свидание. Мы с братом уедем отсюда в коляске одни.

Ее горькая ирония становилась все более едкой. Неужели же он не понимает, этот священник! Он раздирает ей сердце своими наивными вопросами! А между тем он должен бы знать, ведь это всем известно.

— Ах, какая досада! — вырвалось у Пьера, и от огорчения слезы выступили у него на глазах. — Речь идет о несчастном старике, я о нем хлопочу с самого утра. Ваш отец написал несколько слов, и господин Жерар мне сказал…

Пьер смешался, внезапно ему блеснула истина; поглощенный делами милосердия, он в своей святой наивности плохо разбирался в вещах мира сего.

— Я только что видел вашего отца и господина де Кенсака…

— Знаю, знаю, — проговорила она со скорбно-насмешливым видом, как опытная девушка, которой известно решительно все. — Ну, что ж, господин аббат, если вам удалось поймать папу и если у вас есть от него записка к маме, вам придется подождать, пока мама закончит свои дела… Иной раз она надолго отлучается. Заходите к нам около шести часов, но я сомневаюсь, что она вернется к этому времени, ведь это дело может ее задержать.

В ее глазах сверкала смертельная злоба, и в каждом слове звучала беспощадная насмешка, ей хотелось бы пронзить ими, как ножами, все еще прелестную грудь матери. Еще никогда она не испытывала к матери такой лютой ненависти, завидуя ее красоте, ее радостям и счастью — быть любимой. Эти язвительные слова, слетавшие с ее девственных уст перед неискушенным священником, изливали словно поток грязи, в котором она хотела утопить свою мать.

Но вот влетела Роземонда, как всегда, возбужденная, словно подхваченная порывом ветра. Она увлекла за собой Камиллу.

— Идемте, идемте же, моя дорогая! Они прямо необычайны, чудесны, упоительны!

Янсен и маленький Массо последовали за принцессой. Мужчины сбегались из соседних комнат и, толкая друг друга, устремлялись в гостиную, услыхав, что мавританки снова начали плясать. Это был, как видно, тот бешеный галоп, о котором шептались в Париже; в этом танце они бешено скакали и ржали, как кобылы, подхлестываемые яростной похотью. Пьер увидел, как встрепенулись и заметались головы зрительниц, белокурые и темные затылки, словно по их рядам пронесся бурный ветер. При занавешенных окнах электрические лампы зажгли в зале огромный костер, от которого исходил запах распаленной плоти. Опять взрыв утробного восторга, хохот, крики «браво», неудержимый разлив сладострастья, торжество разврата.

Выйдя на улицу, Пьер с минуту простоял в оцепенении, жмурясь и удивляясь, что вокруг него яркий день. Пробило половину четвертого, ему предстояло прождать еще около двух часов, прежде чем можно будет явиться в особняк на улице Годо-де-Моруа. Чем бы ему сейчас заняться? Он расплатился с фиакром, решив пройтись пешком по Елисейским полям, чтобы растянуть время. Быть может, размеренная ходьба успокоит лихорадочное нетерпение, от которого горели ладони, тот страстный порыв милосердия, который постепенно овладевал им с утра, все возрастая с новыми препятствиями. Теперь он стремился лишь к одному — завершить доброе дело, успех которого, думалось ему, обеспечен. И он шагал неторопливо, как на прогулке, по великолепной аллее, уже высохшей на ярком солнце, любуясь веселой толпой, глядя на прояснившееся, прозрачно-голубое весеннее небо.

Он обречен на бездействие в течение двух часов, а между тем бедняга Лавев умирает в своей ледяной конуре на куче тряпья. В душе Пьера поднималась волна негодования, ему хотелось побежать, немедленно разыскать баронессу Дювильяр и добиться от нее спасительного приказа. Пьер не сомневался, что она где-то там, на одной из тихих улочек, и как он волновался, как он пылал бессильным гневом при мысли, что приходится ждать, пока баронесса закончит свои дела, о которых с такой убийственной иронией говорила ее дочь, а ему надо спасать человеческую жизнь. Ему чудилось, что он слышит, как с грохотом рушатся устои буржуазной семьи: отец — у кокотки, мать — в объятиях любовника, сын и дочь знают всю грязную сторону жизни, один ударился в бессмысленный противоестественный разврат, другая бесится, мечтает похитить у матери любовника и сделать его своим мужем. Экипажи быстро неслись по величественной авеню, поток пешеходов катился по боковым аллеям, и казалось, никто из этих оживленных, роскошно одетых, самодовольных людей не подозревал, что где-то впереди зияющая бездна и все они неизбежно упадут в нее и исчезнут.

Когда Пьер поднялся к Летнему цирку, он с удивлением снова увидел Сальва, сидевшего на скамейке. Видно, после долгих бесплодных поисков заработка, изнемогая от усталости и голода, бедняга присел отдохнуть. Куртка у него по-прежнему оттопыривалась, очевидно, он нес кусок хлеба для своих домашних. Откинувшись на спинку скамьи, бессильно уронив руки, он следил мечтательным взглядом за маленькими детьми, которые, работая лопатками, старательно насыпали кучи песку, а потом разрушали их пинком ноги. Его покрасневшие глаза увлажнились слезами, а на мертвенных, бескровных губах блуждала улыбка умиления. На этот раз Пьер встревожился, и ему захотелось заговорить с рабочим, кое о чем его порасспросить. Но Сальва, недоверчиво взглянув на него, встал, направился в сторону цирка, где заканчивался концерт, и стал прохаживаться у дверей этого роскошного здания, где две тысячи счастливцев слушали музыку.

Глава 5

Дойдя до площади Согласия, Пьер внезапно вспомнил, что он обещал встретиться с аббатом Розом в четыре часа в церкви Мадлен, — в пылу своей деятельности он совсем об этом позабыл. Он опаздывал и ускорил шаги, радуясь, что за беседой незаметно пройдет время.

Войдя в церковь, Пьер удивился, что там уже сгустились сумерки.Лишь кое-где мерцали свечи, неф тонул в тени, и в этом полумраке лились неудержимым потоком звуки высокого звенящего голоса! Многочисленных слушателей вначале нельзя было разглядеть, их неподвижные, внимательные лица слились в одно бледное смутное пятно. Это монсеньер Марта, стоя на кафедре, заканчивал третью проповедь на тему о духе нового времени. Две первые его проповеди имели громадный успех. Здесь собрался весь Париж — светские женщины, политические деятели, писатели, искусный оратор пленял их своими пламенными, ловко построенными речами и величавыми жестами трагического актера.

Пьеру не хотелось отвлекать внимания слушателей и нарушать трепетную тишину, в которой звучали лишь слова епископа. Он решил пока не разыскивать аббата Роза и остановился возле колонны. Косые лучи гаснущего солнца, проникая в окно, освещали фигуру проповедника. Он стоял в белоснежном стихаре, высокий и крепко сложенный. В волосах его чуть поблескивала седина, хотя ему уже перевалило за пятьдесят. У Марта было красивое лицо с живыми черными глазами, орлиным носом, твердо очерченным ртом и подбородком. Но особенно привлекало и покоряло сердца неизменно приветливое, любезное выражение, смягчавшее его властные, суровые черты.

Пьер знал Марта еще в те годы, когда тот был священником в церкви св. Клотильды. Вероятно, он был итальянского происхождения, хотя родился в Париже, он блестяще окончил духовную академию Сен-Сюльпис, отличался незаурядным умом, крайним честолюбием и развивал такую деятельность, что это начало беспокоить его начальство. Потом, посвященный в сан епископа Персеполийского, он исчез из Парижа и пять лет провел в Риме, но так и осталось неизвестным, чем он все это время там занимался. После своего возвращения он восхищал Париж блестящими проповедями, был занят множеством дел, его очень любили в архиепископской епархии, где он приобрел огромное влияние. Но главное, ему удалось чудесным образом удесятерить приток пожертвований на еще не достроенный собор Сердца Иисусова. Он готов был на все — путешествовал, вел духовные беседы, производил сборы, обращался за помощью к министрам и даже к евреям и франкмасонам. В последнее время он еще расширил сферу своей деятельности, возмечтал примирить науку с католицизмом, объединить всех христиан Франции, сделав их республиканцами, и проводил политику папы Льва XIII, имея в виду конечное торжество церкви.

Хотя этот влиятельный и любезный прелат явно благоволил к Пьеру, тот не любил его. Правда, священник был благодарен епископу за то, что он назначил добрейшего аббата Роза викарием храма св. Петра на Монмартре, вероятно, с целью спасти от скандала престарелого аббата, которого хотели наказать за его чрезмерное милосердие. Глядя на епископа, который ораторствовал на прославленной кафедре церкви Мадлен, продолжая свое победоносное наступление, Пьер вспоминал, что видел его прошлой весной у Дювильяров, где он, со свойственной ему ловкостью, добился обращения Евы в католическую веру. Это был самый блестящий его триумф! Крещение происходило в этой самой церкви, необычайно пышная церемония, настоящий парадный спектакль, предложенный публике, не пропускающей ни одного великого события в Париже. Жерар стоял на коленях, растроганный до слез, а барон как добрый супруг от всей души радовался, что религия наконец водворит идеальную гармонию у него в семье. Присутствующие передавали друг другу, что отец Евы, старый Юстус Штейнбергер, не слишком-то огорчен этим происшествием; будто он говорил, ехидно посмеиваясь, что хорошо знает свою дочку и готов уступить ее злейшему своему врагу. Иные акции банкиры предпочитают дисконтировать у соперничающего с ним банка. Без сомнения, он упорно надеялся, что его единоплеменники восторжествуют, правда, его первоначальные расчеты не оправдались, но он утешал себя мыслью, что такая женщина, как Ева, внесет разложение в христианскую семью и в конечном итоге все капиталы и вся власть перейдут в руки евреев.

Но вот видение исчезло, голос проповедника становился все громче, все звучнее, и по рядам слушателей пробегала восторженная дрожь; епископ прославлял дух нового времени, столь благодетельный для Франции, который принесет ей мир, восстановит ее достоинство и силы. Разве при желании нельзя усмотреть решительно повсюду знамения грядущего возрождения? Дух нового времени — это пробуждение идеала, протест души против низменного материализма; это торжество спиритуализма над пошлостью и грязью литературы; это признание науки, которая, став на свое место, примирится с верой и больше не будет вторгаться в ее священную сферу! К тому же это отеческое принятие в свое лоно демократии, освящение республики, которую церковь также признает своей возлюбленной дочерью. Повеяло идиллией, церковь раскрывает объятия всем своим чадам, отныне повсюду будут царить согласие и довольство, если народ, восприняв дух новых времен, покорится учителю любви, как раньше покорялся своим королям, и признает господа единым верховным владыкой тел и душ.

Теперь Пьер внимательно слушал, спрашивая себя: где ему приходилось слышать подобные слова? Вдруг он вспомнил, — и ему почудилось, что он снова в Риме и слушает монсеньера Нани, с которым имел прощальную беседу. Такова была мечта демократически настроенного папы, отступившегося от обесславленных монархов и стремящегося завоевать народ. Если Цезарь низвергнут, то не удастся ли папе осуществить свои извечные честолюбивые замыслы и стать императором и первосвященником, верховным земным божеством? Об этом же мечтал и сам Пьер, когда он, в своей наивности апостола гуманизма, написал книгу «Новый Рим», но современный Рим грубо отрезвил его. На поверку оказалось, что это все та же политика лицемерия и лжи, ничего больше, цепкая, необычайно гибкая политика захвата, которую уже много веков ведет Рим, не брезгая никакими средствами. И каков прогресс: церковь обращается к науке, демократии, республике, будучи уверена, что проглотит их, если только ей дадут срок. О да, дух нового времени, все тот же древний дух господства, непрестанно обновляющийся, все та же жажда победы и власти над миром!

Пьеру показалось, что среди слушателей он узнает некоторых депутатов, которых видел в парламенте. Вон тот высокий господин со светлой русой бородой, который внимает проповеди с таким благочестивым видом, уж не ставленник ли он Монферрана? Говорят, Монферран, некогда заклятый враг церкви, теперь заигрывает с духовенством. Церковь уже затронута прогрессом. Приказы Рима передаются из уст в уста, дело идет о том, чтобы объединиться с новым правительством и, внедрившись в него, постепенно его поглотить. Франция по-прежнему остается старшей дочерью церкви, это единственная великая страна, которая еще достаточно здорова, сильна и способна в один прекрасный день вернуть папе всю полноту светской власти. Поэтому необходимо ею завладеть, она стоит того, чтобы вступить с ней в брак, хотя и стала республиканской. В жестокой борьбе честолюбий, в схватке дипломатов, епископ опирается на министра, который считает, что ему на руку союз с епископом. Кто же из них пожрет друг друга? И как низко пала религия, ставшая орудием предвыборной борьбы, обеспечивающая большинство голосов и тайком помогающая министру получить и сохранить портфель! Божественного милосердия и в помине нет; печаль овладела Пьером при воспоминании о недавней кончине кардинала Бержеро, последнего чистого духом великого святого, а теперь во французском епископате остались, кажется, одни интриганы и глупцы.

Между тем проповедь подходила к концу. В заключение монсеньер Марта вдохновенно изобразил собор Сердца Иисусова высоко над Парижем, на священном холме Мучеников, возносящий в небо крест, символ спасения, он нарисовал картину великого Парижа, вновь ставшего христианским городом, владыкой мира, благодаря моральному авторитету, которым он обязан божественным веяниям духа новых времен. Слушатели не могли аплодировать, но послышался шепот восторженного одобрения: всех радовало это чудесное будущее, обеспечивающее им доходы и душевный покой. Затем монсеньер Марта величаво спустился с кафедры, послышался шум отодвигаемых стульев, нарушивший тишину темной церкви, еле озаренной свечами, мерцавшими там и сям подобно первым звездам на вечернем небе. Толпа неясных шепчущихся теней двинулась к выходу. Вскоре в церкви остались одни женщины, которые молились, преклонив колена.

Пьер, не сходя с места, приподнялся на цыпочки, разыскивая глазами аббата Роза, как вдруг кто-то коснулся его рукой. То был старый священник, который издали разглядел Пьера.

— Я стоял там, у самой кафедры, и прекрасно видел вас, дорогой мой мальчик. Только я решил подождать, так как боялся помешать другим… Какая прекрасная речь! Как чудесно говорил монсеньер!

Старик и вправду казался очень взволнованным. Но печаль гнездилась в уголках его добродушного рта и омрачала ясные детские глаза, которые обычно улыбались, освещая широкое приветливое лицо, обрамленное седыми волосами.

— Я боялся, что вы уйдете, не повидавшись со мной, а мне нужно кое-что вам сказать… Вы знаете, этот несчастный старик, к которому я направил вас сегодня утром и о котором просил позаботиться… Ну, так вот, вернувшись домой, я застал у себя одну даму, которая иногда приносит мне немного денег для моих бедняков. Тут мне подумалось, что от трех франков, что я послал с вами, будет мало толку. Эта мысль так мучила меня, так терзала, что я не выдержал и сегодня днем отправился на улицу Вётел…

Аббат понизил голос из чувства благоговения, боясь нарушить мертвое молчание, царившее в храме. Он говорил бессвязно, так как ему все-таки было стыдно, что он снова согрешил, отдавшись неразумному, слепому милосердию, в котором его обвиняло начальство. Он закончил уже совсем шепотом, нервно вздрагивая.

— Так вот, мой мальчик, можете себе представить мое огорчение… Я собирался передать пять франков этому несчастному и нашел его мертвым.

Пьер вздрогнул от неожиданности. Он не хотел верить.

— Как, умер? Этот старик умер? Лавев умер?

— Да, я нашел его мертвым. И в какой чудовищной нищете! Совсем как старое животное, которое издыхает в каком-нибудь закуте на куче тряпья. Никто из соседей не присутствовал при его кончине, он попросту повернулся лицом к стене. А какая нагота, какой холод, какое одиночество! Как мучительно для человека умирать вот так, без единого слова утешения! О, это меня сразило, и до сих пор еще сердце обливается кровью!

Пьер был потрясен и только жестом выразил свой протест против бессмысленной жестокости общества. Быть может, бедняга после долгого воздержания слишком жадно набросился на хлеб, который положили около него. Или, вернее, наступила роковая развязка, и оборвалась жизнь существа, которое доконали нужда и непосильный труд. А впрочем, зачем искать причину? Пришла смерть и освободила несчастного.

— Я не его жалею, — пробормотал он наконец, — а всех нас, ведь на наших глазах совершаются эти ужасы, и мы во всем виноваты.

Но добрейший аббат Роз уже смирился, ему хотелось всех простить, и он был преисполнен надежды.

— Нет, нет, мой мальчик! Бунтовать грешно! Если мы все виновны, то нам остается только молить бога, чтобы он простил нам наши прегрешения. Я просил вас о встрече, надеясь услыхать хорошие новости, и вот я сам сообщил вам об этом ужасе… Принесем покаяние, помолимся.

И старик опустился на колени на каменные плиты у колонны, позади молящихся женщин, черные фигуры которых были еле различимы в полумраке. Он преклонил седую голову и долго молился, каясь в грехах.

Но Пьер не мог молиться, он испытывал бурное негодование. Он даже не преклонил колен и стоял, весь дрожа. Сердце его было изранено, в воспаленных глазах — ни слезинки. Лавев умер и лежал на куче зловонных лохмотьев, словно все еще цепляясь скрюченными руками за жизнь, полную мучений, а он, Пьер, отдавшись порыву милосердия, пылая апостольским рвением, изъездил весь Париж, чтобы обеспечить ему на сегодняшнюю ночь спасительный приют и чистую постель! О, какая жестокая ирония судьбы! Вероятно, он сидел у Дювильяров, в теплом, серебристо-голубом салоне, в то время как старик испускал дух. И ради этого несчастного мертвеца он бегал в парламент, оттуда к г-же де Кенсак, к Сильвиане и, наконец, к Роземонде. И ради этого отпущенника жизни, убежавшего от нищеты, он приставал к людям, досаждал эгоистам, нарушал покой одних, отравлял удовольствие других? Зачем было носиться сломя голову из парламентского балагана в холодную гостиную, где лежала смерзшаяся пыль веков, из притона буржуазного разврата в другой притон, космополитического сумасбродства, ведь он все равно опоздал и хотел спасти человека, который уже умер! Как смешна была его роль! Им снова овладело пламенное милосердие, но этот последний пожар угас и остался лишь пепел! Теперь Пьеру казалось, что он сам умер, его сердце было как пустая гробница.

Ужасная пропасть, разверзшаяся у него в душе этим утром, после мессы, совершенной им в соборе Сердца Иисусова, все углублялась и становилась поистине бездонной. Приходит конец евангельскому и библейскому учению, а вместе с ним и обманчивому бесплодному милосердию. Несмотря на упорные попытки, совершавшиеся на протяжении веков, идея божественного искупления оказалась бесплодной, и мир нуждается в новом спасительном учении, которое удовлетворит страстную жажду справедливости, какую испытывают обманутые, злосчастные народы. Они отвергли обманчивый рай, песню, которой издавна усыпляли негодование обездоленных, они требуют, чтобы здесь, на земле, был разрешен вопрос о всеобщем счастье. Но каким образом? Путем введения какого-то нового культа? Как примирить религиозное чувство с необходимостью почитать жизнь, всемогущую и преизобильную? Тут снова начинались терзания Пьера, вставала мучительная проблема, которую он бессилен был разрешить, он, священник, служитель бессмысленного культа, принесший обет целомудрия и стоявший в стороне от прочих людей.

Но после всех этих размышлений он с ужасом обнаружил, что перестал верить в силу благотворительности: в настоящее время уже недостаточно быть милосердным, необходимо быть справедливым. Прежде всего быть справедливым, и тогда удастся, не прибегая к милосердию, одолеть жестокую нищету. Нельзя сказать, что в Париже, где столько несчастных, мало сострадательных сердец: дела милосердия так же трудно исчислить, как зеленые листья, распускающиеся с первым дыханием весны. Помощь оказывают людям всех возрастов, стремятся предотвратить любую опасность, утолить все страдания. Заботясь о матерях, спасают детей еще до их рождения; затем устраивают ясли, сиротские дома для детей необеспеченных классов; далее, поставив человека на ноги, его опекают в течение всей жизни; особенно же заботятся о нем, когда он состарится, создают все новые приюты, богадельни и убежища. Простирают руку помощи беззащитным, обездоленным, даже преступникам; есть лиги защиты несовершеннолетних, общества борьбы с преступностью, дома, принимающие раскаявшихся грешников. Пропаганда благотворительности, патронаты, попечительства, дома призрения, всевозможные общества, — потребовалось бы немало страниц, чтобы только перечислить все эти побеги на редкость богатой поросли милосердия, пробивающиеся среди камней парижской мостовой, вызванные на свет прекрасным порывом, сердечной добротой, к которой примешивается светское тщеславие. Впрочем, не все ли равно, чем это порождено? Милосердие все искупает, все очищает. Но какой убийственный вывод: совершенная бесполезность и смехотворность этого милосердия! Христианская благотворительность процветает уже много веков, и за все это время ни одна рана не затянулась, нищета только увеличилась, отравляя души ненавистью. Зло все разрастается, и теперь, когда его невозможно ни исправить, ни уменьшить, уже нельзя ни одного дня терпеть подобную социальную несправедливость! И вдобавок, если хоть один старик умирает от голода и холода, — разве это не подрывает весь общественный строй, одним из устоев которого является благотворительность? Одна-единственная жертва — и всему обществу вынесен смертный приговор.

Душу Пьера захлестнула такая едкая горечь, что он больше не в силах был оставаться в церкви, где медленно сгущался сумрак, окутывая алтари и огромные распятия, на которых белела фигура Христа. Все это скоро утонет во мраке, и он слышал только замирающий шепот, сетования женщин, которые молились, стоя на коленях, слившись с темнотой.

Однако он не решался удалиться, не сказав ни слова аббату Розу, который в своей наивной вере возносил мольбы к невидимому, надеясь, что оно ниспошлет людям счастье и мир. Пьер боялся потревожить старика и хотел было уйти, когда тот поднял голову.

— Ах, мой мальчик, как трудно проявлять разумную доброту! Монсеньер Марта опять меня пожурил, и если бы я не уповал на милосердие божье, то отчаялся бы в своем спасении.

С минуту Пьер простоял под портиком церкви Мадлен, за оградой, на широкой паперти, возвышающейся над площадью. Впереди виднелась улица Ройаль, тянувшаяся до самой площади Согласия, где вставал обелиск и били два фонтана, а вдалеке горизонт замыкала еще белевшая колоннада Парламента. Это была величественная панорама. Ясное небо медленно темнело, и в сумерках улицы словно раздвигались, а огромные здания уплывали куда-то вдаль, заволакивались дрожащей дымкой и становились призрачными и словно потусторонними. Ни один город в мире не облекается в такое сказочное торжественное величие, как Париж в тот смутный час, когда, преображенный спускающейся ночью, он становится легким и беспредельным, как видения сна.

Стоя неподвижно и созерцая распахнувшиеся перед ним просторы, Пьер в недоумении, с тоской спрашивал себя, куда ему направиться теперь, когда рухнуло все, к чему он так пылко стремился с самого утра. Уж не пойти ли ему в особняк Дювильяров на улицу Годо-де-Моруа? Он совсем растерялся. Но вдруг пробудились ядовитые, раздирающие душу воспоминания. Зачем же туда идти, раз Лавев умер? Зачем скитаться по улицам, убивая время до назначенного срока? Ему даже не пришло в голову, что у него есть квартира и проще всего вернуться домой. Пьеру казалось, что он должен выполнить какую-то важную задачу, но какую именно, он не мог бы сказать. Эта цель была как будто близкой и вместе с тем далекой и до того неопределенной и труднодостижимой, что ему, конечно, никогда ее не осуществить. С сумятицей в голове, с трудом передвигая отяжелевшие ноги, он спустился с паперти, и ему вздумалось минуту-другую походить по цветочному рынку, где ранней весной расцветали первые азалии, зябко вздрагивающие на ветру. Женщины покупали фиалки и розы, привезенные из Ниццы. Пьер смотрел на них, словно пораженный этой хрупкой и ароматной роскошью. Но вдруг ему стало противно, он ушел с рынка и зашагал по бульвару.

Пьер долго шел вперед, сам не зная, куда и зачем. Он удивился, что начинает темнеть, это казалось ему каким-то необычайным явлением. Он поднял глаза к небу, и его поразило, что оно побледнело, стало таким нежным и где-то в бесконечной дали прочерчено черными дымками, вылетающими из труб. Неожиданно для себя он обнаружил на всех балконах огромные золотые буквы вывесок, в которых отражались меркнущие закатные лучи. До сих пор он никогда не замечал пестроты фасадов, цветных стекол, штор, арматуры, кричащих афиш, великолепных магазинов, ярко освещенные витрины которых напоминали гостиные и альковы, бесстыдно выставленные напоказ. А на мостовой и на тротуарах, среди колонн, синих, красных и желтых киосков, какая толкотня, какое движение! Шум проезжающих экипажей напоминал рокот речных волн. Там и сям в поток фиакров врезались тяжелые омнибусы, похожие на сверкающие военные корабли с высокими бортами, а по обеим сторонам улицы катилась несметная толпа пешеходов, они сновали между экипажами, напоминая охваченных воинственным пылом муравьев. Откуда появились все эти люди? Куда направляются эти экипажи? Какая тревога у него в душе и какая тоска!

И Пьер безотчетно шагал все дальше, отдавшись мрачным мыслям. Надвигалась ночь, зажигались первые газовые рожки, был дымчато-серый, сумеречный час, когда темнота еще не сгустилась и электрические шары сияют на фоне гаснущего дня. Со всех сторон сверкали шары ламп, загорались витрины магазинов. Скоро вдоль бульваров ожившими звездами понесутся огоньки экипажей, словно там заструится Млечный Путь, а фонари, гирлянды лампочек и жирандоли, зальют ослепительными лучами тротуары, создавая иллюзию солнечного дня. И в окриках кучеров, в толкотне пешеходов чувствовалось вечернее лихорадочное возбуждение делового и разгульного Парижа, беспощадная борьба за деньги и за любовь. Трудовой день пришел к концу. Веселящийся Париж ярко освещался, наступала ночь, посвященная удовольствиям. Кафе, винные погребки, рестораны разбрасывали снопы лучей, за огромными зеркальными стеклами виднелись блестящие металлические прилавки и столики, накрытые белыми скатертями, а у дверей были вывешены корзинки с соблазнительными фруктами и устрицами. С первыми вспышками газовых рожков пробуждался ночной Париж, охваченный ненасытной жаждой продажных наслаждений.

Но вот Пьера чуть не сшибли с ног. Целая орава мальчишек ринулась в толпу, выкрикивая названия вечерних газет. Голосистей всех были продавцы последнего выпуска «Голоса народа», эта звонкая шумиха заглушала даже грохот колес. Через каждые полминуты раздавались хриплые голоса: «Покупайте «Голос народа»! Новый скандал с Африканскими железными дорогами! Разгром кабинета! Подкуплены депутаты и сенаторы — тридцать два человека!» Газетами размахивали, как знаменами, и на их страницах бросались в глаза заголовки, напечатанные огромными буквами.

Толпа продолжала свой бег, не обращая особого внимания на газетчиков, давно привыкнув к этому позору, пресытившись мерзостями. Кое-кто из мужчин останавливался и покупал листок, а девицы, вышедшие на улицу в поисках ужина, волочили свои юбки по тротуарам, выжидая случайного любовника, исподтишка поглядывая на террасы кафе. Зловещие крики газетчиков словно обдавали слякотью и хлестали по лицу; эти крики раздавались как погребальный звон, провожающий в могилу день, возвещающий гибель нации на пороге разгульной ночи.

Тут Пьеру снова вспомнились утренние впечатления, ужасный дом на улице Вётел, где гнездились нищета и страдания. Он увидел грязный, похожий на клоаку двор, зловонные лестницы, отвратительные холодные голые квартиры, родителей и детей, вырывавших друг у друга миску с месивом, которого не стали бы есть и бродячие собаки, матерей с иссохшими грудями, носивших из угла в угол разрывающихся от крика младенцев, стариков, свалившихся, подобно животным, где-то в углу и умирающих с голоду среди нечистот. Потом вспомнился весь прожитой день: роскошь, покой, веселье, царившие в гостиных, какие ему пришлось посетить, наглый блеск Парижа финансистов, Парижа политиков и светского Парижа. И, наконец, в сумерках он очутился в Париже, воскрешавшем Содом и Гоморру, в Париже, который зажигал огни, готовясь встретить ночь, сообщницу его гнусных деяний, медленно рассыпавшую тончайший пепел над морем крыш. И, казалось, оскверненная, поруганная земля вопияла к бледному небу, где загорались первые звезды, чистые и трепещущие.

Пьер невольно содрогнулся, представив себе это море несправедливости и страданий, все, что происходило в низах общества, где люди задушены нищетой и заражены преступностью, все, что совершалось наверху, где люди утопали в роскоши и пороках. Воцарившаяся буржуазия не желала выпускать из своих рук похищенную, нагло украденную власть, а народ, который испокон веков оставался в дураках, этот великий немой, сжимал кулаки и грозно требовал своей законной доли. И так чудовищна была эта несправедливость, что нисходивший на землю сумрак, казалось, был насыщен гневом. Из какой тучи, чреватой мраком, падет молния? Уже много лет он ждал эту карающую молнию, которую возвещали глухие раскаты, громыхавшие со всех сторон. В свое время он написал книгу, где чистосердечно высказал свои упования, он в простоте душевной поехал в Рим лишь для того, чтобы предотвратить этот удар. Но теперь в его сердце умерла последняя надежда, он чувствовал, что молния неизбежно падет и уже ничто не остановит надвигающуюся катастрофу. И, глядя на бесстыдство баловней судьбы, на ожесточение обездоленных, он, как никогда, ощущал близость развязки. Тучи сгущаются, и гроза должна разразиться над похотливым, нахальным Парижем, который с наступлением темноты раздувает пламя в своей чудовищной печи.

Придя на площадь Оперы, изнемогающий от усталости, растерянный Пьер поднял голову и стал оглядываться. Куда это он попал? Сердце великого города, казалось, билось на этом обширном перекрестке, куда по величавым авеню со всех сторон приливала кровь отдаленных кварталов. Перед ним длинными коридорами уходили вдаль авеню Оперы, улица Четвертого сентября и улица Мира, озаренные последними отблесками дня и уже испещренные бесчисленными огоньками. Бульвар вливался в бурное озеро площади, где скрещивались потоки окрестных улиц, то и дело образуя водовороты в этой опаснейшей из пучин. Напрасно полицейские старались навести хоть какой-нибудь порядок, волны пешеходов захлестывали мостовую, экипажи сцеплялись колесами, лошади взвивались на дыбы под несмолкаемый рокот человеческих волн, оглушительный, как рев бушующего океана. Потом он увидел одинокое здание Оперы, мало-помалу застилаемое тенями, огромное и таинственное, встающее как некий символ, а над ним, на фоне померкшего неба, фигуру Аполлона с лирой в руках, отражавшую последний отблеск вечерней зари. Во всех домах загорались окна, и эти мириады ламп, вспыхивавших одна за другой, создавали праздничное настроение, город облегченно дышал, предвкушая отдых с приходом темноты, а электрические шары разливали яркий свет, как луна в светлую парижскую ночь.

Почему он оказался здесь? Пьер задавал себе этот вопрос с досадой, в полном недоумении. Раз Лавев умер, ему остается только вернуться домой, забиться в угол, запереть наглухо окна и двери и, потеряв всякую веру и надежду, сознавая свою совершенную бесполезность, терпеливо ожидать конца. От площади Оперы до Нейи, где находился его домик, Пьеру предстояло проделать немалый путь. Но несмотря на крайнюю усталость, он не захотел брать фиакр, повернул назад и двинулся пешком по направлению к церкви Мадлен, он снова окунулся в толкотню, в оглушительный грохот экипажей, с каким-то горьким наслаждением бередя свою рану, отдаваясь возмущению и гневу. Уж не на углу ли той улицы, в конце бульвара, зияет желанная бездна, куда должен рухнуть старый, прогнивший мир, который трещит по всем швам?

Пьер хотел было перейти через улицу Скриба, по его задержало скопление людей. У дверей роскошного кафе двое долговязых малых, дурно одетых и грязных, предлагая «Голос народа», по очереди кричали о скандале, о продажных депутатах и сенаторах такими зычными голосами, что прохожие невольно останавливались. И вдруг, к своему изумлению, Пьер увидел все того же Сальва. Он стоял, задумчиво слушая крики газетчиков, потом подошел к огромному кафе и стал с нерешительным видом смотреть в окно. Пьер был поражен этой встречей, у него возникли смутные подозрения, и он, в свою очередь, остановился, решив понаблюдать за рабочим. Ему и в голову не приходило, что Сальва войдет в кафе и усядется за столик в теплом, приветливом сиянии ламп, — ведь он такой жалкий, с куском хлеба за пазухой, который выпирал горбом под его старой дырявой курткой.

С минуту Пьер выжидал. Но вот Сальва отошел от окна и медленно, разбитой походкой, поплелся дальше, как будто ему оказалось не по вкусу это почти пустое кафе. Чего же он ищет? Зачем скитается с самого утра, одинокий и настороженный, по богатому и веселящемуся Парижу, подгоняемый неотвязным голодом? Бедняга еле брел, видно было, что он выбился из сил и совсем упал духом. С убитым видом он подошел к киоску и на минуту к нему прислонился. Потом выпрямил спину и зашагал дальше, по-прежнему что-то разыскивая.

Тут произошло нечто еще больше взволновавшее Пьера. Высокий плотный мужчина появился из-за угла улицы Комартен и, увидав Сальва, остановил его. И священник, вглядевшись пристальнее, обнаружил, что этот человек, без малейшего смущения пожимавший руку рабочему, не кто иной, как его брат Гильом. Да, это он, Пьер узнал его густые, коротко остриженные волосы, уже совсем седые в сорок семь лет, и большие темные усы, без единого белого волоска, придававшие энергичное выражение его крупному лицу с высоким, похожим на башню лбом. Подобно Пьеру, он унаследовал от отца этот лоб, говоривший о железной логике, о несокрушимой силе суждения. Однако нижняя часть лица у старшего брата была массивнее, нос крупнее, подбородок квадратный, рот большой и резко очерченный. Бледный шрам, след былой раны, пересекал его левый висок. И это лицо, на первый взгляд такое суровое и замкнутое, принимало выражение мужественной доброты, когда его освещала улыбка, обнажавшая ослепительно белые зубы.

Пьер вспомнил, что ему говорила утром г-жа Теодора. Его брат Гильом, сжалившись над бедственным положением Сальва, на несколько дней взял его к себе на работу. Вот почему он с таким участием о чем-то расспрашивал слесаря, который, видимо, был смущен, озадачен этой встречей и в нетерпении топтался на месте, словно спешил продолжать свой печальный путь. Казалось, Гильом по бессвязным ответам рабочего заметил его замешательство. Однако он отошел от Сальва. Впрочем, тут же обернулся и увидел, что Сальва удаляется своей усталой походкой, упорно пробираясь в толпе. По-видимому, Гильом не на шутку встревожился: он внезапно повернул назад и направился вслед за рабочим, чтобы издали посмотреть, куда тот пойдет.

Пьер наблюдал эту сцену, и беспокойство его все возрастало. Напряженное ожидание какой-то грозной, неведомой напасти, эти необъяснимые постоянные встречи с Сальва, который начал внушать ему подозрения, тревога за брата, замешанного в загадочную историю, — все это побуждало его разузнать, в чем дело, убедиться своими глазами и, если возможно, предотвратить беду. Он без колебаний осторожно пошел вслед за братом и за Сальва.

Он был снова удивлен, увидав, что рабочий, а за ним и Гильом внезапно повернули на улицу Годо-де-Моруа. Какой рок опять привел его на эту улицу, куда он так пламенно стремился, пока не узнал о смерти Лавева? На минуту он потерял из виду Сальва, потом с изумлением заметил, что рабочий остановился на тротуаре против особняка Дювильяра, на том самом месте, где Пьер видел его утром. Ворота особняка были широко распахнуты, их позабыли закрыть рабочие, чинившие днем в подворотне мостовую, и в этот поздний час огромная арка зияла чернотой. Узкая улица, примыкавшая к залитому огнями бульвару, тонула в синеватой мгле, кое-где пронизанной звездочками газовых рожков. Но вот мимо особняка прошли женщины и заставили Сальва сойти с тротуара. Потом он снова поднялся на тротуар, зажег окурок сигары, подобранной под столиком где-нибудь в кафе, закурил и продолжал неподвижно и терпеливо караулить напротив ворот особняка.

На Пьера нахлынули мрачные подозрения, и он в тревоге спрашивал себя, не заговорить ли ему с этим человеком. Но его остановила мысль, что брат стоит настороже, спрятавшись в соседнем подъезде, тоже готовый вмешаться. И Пьер только следил глазами за Сальва, который по-прежнему стоял на дозоре, устремив взгляд на арку ворот и лишь по временам оглядываясь на бульвар, словно ожидая, что кто-то или что-то оттуда появится. И в самом деле, вскоре показалось ландо Дювильяров, с кучером и лакеем в ярко-зеленых с золотом ливреях, — элегантное ландо, которое везла пара великолепных породистых лошадей.

Обычно к этому часу в коляске возвращались домой мать или отец, но сейчас там сидели только дети — Камилла и Гиацинт. Они ехали с утреннего приема принцессы де Гарт и оживленно болтали, стараясь удивить друг друга хладнокровным бесстыдством.

— Как отвратительны женщины! Тьфу! Один их запах чего стоит! К тому же, имея дело с ними, всегда можно ожидать, что они преподнесут тебе такую мерзость, как ребенка!

— Ну, милый мой, чем они хуже твоего Жоржа Эльсона, которому следовало бы родиться девчонкой. Нечего тебе заноситься, лучше бы ты поладил с принцессой, ей до смерти этого хочется.

— Ах, принцесса! До чего она мне надоела!

Гиацинт напускал на себя томно-разочарованный вид, ругал женщин и мужчин и отрицал все на свете. А Камилла лихорадочно сыпала злыми словами, содрогаясь от бессильной ярости. После минутного молчания она продолжала:

— Ты знаешь, ведь мама там, с ним.

Брат с первых же слов понял, о чем речь, они нередко, без малейшего стеснения, говорили на эту тему.

— Вот так примерка у Сальмона! Какой дурак этому поверит?.. Она потихоньку ускользнула в другую дверь и теперь с ним.

— Ну и пускай себе посидит со своим милым дружком Жераром, — тебе-то что? — спокойно спросил Гиацинт. Заметив, что сестра прямо подскочила на сиденье, он прибавил: — Так ты все еще любишь его, он тебе нужен?

— О да! Он мне нужен, и он будет моим!

В этом крике прозвучала вся ревнивая злоба, вся душевная боль всеми покинутой дурнушки, мать которой, еще блиставшая красотой, похищала у нее счастье.

— Да, он будет твоим, будет твоим, — подхватил Гиацинт, радуясь случаю помучить сестру, которой побаивался, — уж конечно, будет твоим, если только пойдет навстречу твоим желаниям… Ведь он тебя не любит.

— Он любит меня! — воскликнула Камилла вне себя. — Он мил со мной, и мне этого достаточно.

Гиацинт испугался, увидав, как вспыхнули злобой ее глаза, как судорожно сжались пальчики маленьких рук, похожие на коготки. Помолчав немного, он прибавил:

— Ну, а папа что говорит?

— Да что папа! Для него главное от четырех до шести побывать у той.

Гиацинт захихикал. Они называли это папиным «полдником». И Камилла от души над этим потешалась; однако в те дни, когда мама тоже полдничала вне дома, ей было не до смеха.

Закрытое ландо повернуло с бульвара на улицу и подъезжало к особняку под звучный топот двух огромных каретных лошадей. В эту минуту маленькая блондинка лет шестнадцати — восемнадцати, служившая на побегушках у модистки, с большой картонкой на руке перебежала через улицу, намереваясь проскользнуть в ворота, прежде чем туда въедет экипаж. Девушка несла шляпку для баронессы; идя вдоль бульвара, она поглядывала по сторонам голубыми, как незабудки, глазами, у нее было очаровательное личико, розовый носик и улыбающийся рот. Тут Сальва, бросив последний взгляд на ландо, опрометью ринулся под арку. Через миг он выскочил оттуда, швырнул в лужу еще тлевший окурок и не спеша стал удаляться. Вскоре его фигура растаяла в сумраке улицы.

Что произошло потом? Впоследствии Пьер вспомнил, что дорогу ландо перегородил фургон Западной железной дороги и на минуту его задержал, а девушка с картонкой успела прошмыгнуть под арку. Тут Пьер с непостижимым замиранием сердца увидел, как его брат Гильом тоже устремился в ворота особняка, словно его осенила какая-то мысль и он в чем-то убедился. Пьер чувствовал, что сейчас должно произойти нечто ужасное, хотя и не знал, что именно. Он хотел побежать, хотел крикнуть, но его ноги словно приросли к тротуару, а горло сдавила железная рука. Вдруг, словно удар грома, раздался оглушительный взрыв, казалось, разверзлась земля и поглотила разрушенный особняк. Во всех домах по соседству вылетели стекла, и со звоном на мостовую градом посыпались осколки. На миг всю улицу осветило адское пламя, тучи пыли и клубы дыма заволокли все вокруг, и ослепленные прохожие завопили от ужаса, попав в пылающее горнило и считая себя погибшими.

Взрыв все осветил в сознании Пьера. Он догадался, что это бомба лежала в мешке для инструмента, который опустел и стал ненужным в дни безработицы. От нее так вздувалась на груди изодранная куртка рабочего, а он-то думал, что там спрятан кусок хлеба, подобранный возле какой-нибудь тумбы для жены и ребенка. Обойдя с немой угрозой весь счастливый Париж, она взорвалась здесь, вспыхнув, как чудовищная молния, у порога купающихся в золоте буржуа, властителей жизни. В этот миг Пьер, думая только о брате, ринулся под арку, где как будто разверзся кратер вулкана. Сперва он ничего не мог разглядеть, все вокруг было застлано едким дымом. Потом он увидел стены в глубоких трещинах, пробитый верхний этаж, развороченную мостовую, усеянную обломками. Не успевшее въехать в ворота ландо осталось целым, лошади тоже, и даже в кузов не попало ни одного осколка бомбы. Но у ворот лежала навзничь хорошенькая белокурая девушка на побегушках с разорванным животом. Ее нежное личико не было затронуто, светлые глаза широко раскрыты, а на губах застыла улыбка удивления перед разразившимся вдруг ударом грома. Рядом с ней валялась картонка, крышка ее открылась и выкатилась легкая розовая шляпка, прелестная, как цветок.

Гильом каким-то чудом остался в живых и уже поднялся на ноги. Но левая его рука была залита кровью, осколками поранило ему запястье. Усы у него были опалены, его швырнуло на землю и так ошеломило и потрясло взрывом, что он весь дрожал, словно в страшный мороз. Однако он узнал брата и даже не удивился, увидав здесь Пьера. После катастрофы случайное совпадение нередко воспринимается как перст судьбы. Брат, которого он уже давно потерял из вида, оказался на месте происшествия, потому что он должен был здесь находиться. И Гильом крикнул ему, весь дрожа в жестоком ознобе.

— Уведи меня, уведи меня! К себе, в Нейи! О, уведи меня!

Потом, вместо всякого объяснения, он заговорил о Сальва:

— Я так и думал, что он украл у меня патрон, к счастью, только один, а не то взлетел бы весь квартал!.. Ах, несчастный! Я не успел подбежать и потушить ногой запал.

Пьер вспомнил совершенно отчетливо, как это бывает во время опасности, что в глубине двора есть второй выход на улицу Виньон. Он понял, в какую беду попадет брат, если окажется замешанным в эту историю, и молча, не теряя ни минуты, вывел его на слабо освещенную улицу Виньон, там он повязал ему кисть руки своим носовым платком и велел спрятать руку на груди под курткой.

— Уведи меня, — бормотал Гильом как бы в исступлении, весь охваченный дрожью —…к себе, в Нейи… Только не домой.

— Да, да, успокойся. Вот постой здесь минутку, сейчас я остановлю коляску.

Он повел брата на бульвар, чтобы поскорей найти фиакр. Но грохот взрыва уже взбудоражил весь квартал, лошади вскидывались на дыбы, люди в панике метались во все стороны. Сбежались полицейские. На улицу Годо-де-Моруа хлынула толпа и запрудила ее. Улица, где погасли все огни, казалась черным бездонным провалом. А на бульваре газетчик упрямо кричал о новом скандале с Африканскими железными дорогами, о тридцати двух продажных депутатах и сенаторах, о близком падении кабинета.

Наконец Пьеру удалось остановить фиакр, в эту минуту он услыхал, как один из пробегавших мимо мужчин бросил другому:

— Вот тебе и падение кабинета! Бомба-то, пожалуй, его поддержит.

Братья сели в коляску и поехали в Нейи. А над глухо ворчавшим Парижем уже опустилась черная зловещая ночь. Звезды потонули в тумане, который казался сгустившимся дыханием преступлений и гнева, поднявшимся над крышами домов. Великий голос возмездия звучал над городом, и со всех сторон укрытого мглой горизонта раздавался шелест грозных крыл, шум которых некогда услышали жители Содома и Гоморры.

Часть II

Глава 6

На глухой улице предместья Нейи, становившейся безлюдной с приходом сумерек, маленький домик в этот поздний час спал глубоким сном, и сквозь закрытые жалюзи не пробивалось ни единой полоски света. Примыкавший к нему небольшой сад был пустой, безжизненный и оцепенелый в ледяном дыхании зимы.

Пока они ехали с братом, Пьер испытывал страх, что раненый вот-вот потеряет сознание. Бессильно откинувшись на спинку коляски, Гильом молчал; обоих угнетало это безмолвие, таящее в себе столько вопросов, задавать которые сейчас было бы тягостно и бесполезно! Между тем священника беспокоила рана брата, и он спрашивал себя, к какому бы хирургу обратиться. Видя, как сильно желание брата скрыться подальше от людей, он решил посвятить в их тайну лишь надежного, преданного человека.

До Триумфальной арки они не произнесли ни слова. Но вот Гильом, казалось, стряхнул с себя тягостную дремоту.

— Знаешь, Пьер, — проговорил он, — не надо врача. Мы уж сами как-нибудь с этим справимся.

Пьер хотел было возразить. Однако смолчал и только сделал жест, означавший, что, если понадобится, он поступит по-другому. Какой смысл сейчас спорить? Но его беспокойство все усиливалось, и он испытал истинное облегчение, когда они наконец остановились перед его домом и брат довольно бодро вышел из коляски. Пьер поспешил расплатиться с фиакром, радуясь, что поблизости нет никого из соседей. Он отпер дверь своим ключом и помог раненому подняться по трем ступенькам на крыльцо.

В передней горел подслеповатый ночник. Услыхав, как скрипнула дверь, служанка Софи вышла из кухни. Это была шестидесятилетняя старушка, небольшого роста, худощавая и смуглая. Больше тридцати лет прожила она в этом доме и до Пьера служила его матери.

Она видела Гильома юношей. Несомненно, она и теперь его узнала, хотя он уже десять лет не переступал их порога. Но Софи не выразила ни малейшего удивления, словно считала вполне естественным столь несвоевременный приход Гильома, — сдержанность и молчаливость давно стали правилом ее жизни. Она жила затворницей и говорила только в тех случаях, когда необходимо было получить распоряжения по хозяйству.

— Господин аббат, — сказала она, — у вас в кабинете господин Бертеруа, он ждет вас уже с четверть часа.

Гильом сразу оживился.

— Так Бертеруа у тебя бывает?.. О, я буду очень рад его видеть, это один из блестящих умов нашего времени, человек самых широких взглядов. Он до сих пор остается моим учителем.

Бертеруа в свое время был другом их отца, знаменитого химика Мишеля Фромана, а теперь сам стал одним из прославленных ученых Франции. Химия была ему обязана своими замечательными успехами, благодаря которым она заняла первенствующее место среди наук и начала обновлять лицо земли. Этот член Французского института, занимавший ряд постов и осыпанный почестями, сохранил самые нежные чувства к Пьеру ивременами заходил к нему перед обедом, чтобы, как он выражался, немного развлечься.

— Ты провела его в кабинет? Хорошо! Мы идем туда, — сказал аббат, обращаясь к служанке, как всегда, на «ты». — Зажги лампу, отнеси ее ко мне в спальню и приготовь постель, мой брат должен сейчас же лечь.

Без тени удивления, не проронив ни слова, Софи отправилась исполнять его приказание, а братья прошли в просторную комнату, служившую некогда лабораторией их отцу и превращенную священником в рабочий кабинет. У Бертеруа вырвался возглас радостного удивления, когда он увидел не только Пьера, но и Гильома, которого вел под руку брат.

— Как! Опять вместе!.. Ах, мои дорогие детки! До чего вы меня обрадовали! Я так часто сожалел, что между вами произошло это проклятое недоразумение!

Бертеруа был семидесятилетний старик, высокий, сухой, с угловатыми чертами. Худое лицо с острыми скулами и выдающимися челюстями было обтянуто пожелтевшей, как пергамент, кожей. Держался он очень просто и напоминал старого аптекаря. Но под гривой седых всклокоченных волос глаза все еще горели молодым огнем и поражал своей красотой его широкий гладкий лоб.

Увидав забинтованную руку, он воскликнул:

— Что с вами, Гильом, вы ранены?

Пьер молчал, предоставляя брату рассказать все, что ему заблагорассудится. Тот сообразил, что нужно говорить просто правду, не вдаваясь в подробности.

— Да, во время взрыва; кажется, у меня сломана кисть.

Бертеруа взглянул на него, заметил опаленные усы и застывший ужас в глазах. Он нахмурился, насторожился, но не стал расспрашивать и вызывать на откровенность.

— Вот как! Взрыв!.. Вы разрешите мне осмотреть рану? Знаете, прежде чем поддаться соблазну химии, я изучал медицину, и в некотором роде я хирург.

У Пьера вырвался радостный возглас:

— Да, да, учитель, посмотрите рану!.. Я очень беспокоился, это такая неожиданная удача, что вы здесь.

Ученый взглянул на Пьера и почувствовал, что от него скрывают какие-то важные обстоятельства. Бледный, ослабевший Гильом с улыбкой согласился на осмотр, но Бертеруа потребовал, чтобы его сначала уложили. Вошедшая служанка сказала, что постель готова; все трое прошли в соседнюю комнату, где раненого раздели и уложили в постель.

— Возьмите лампу, Пьер, посветите мне, и пусть Софи принесет таз с водой и перевязочный материал.

Бертеруа осторожно промыл рану.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Кисть не переломлена, но все же это скверная штука… Я боюсь, что кость повреждена… Ведь вам пробило мышцы гвоздями, не правда ли?

Ответа не последовало, и он замолчал. Удивленно его все возрастало. Он с напряженным вниманием осматривал обожженную, почерневшую руку, даже понюхал рукав рубашки, стараясь разобраться, в чем дело. Он догадывался, что катастрофу вызвало одно из тех взрывчатых веществ, над созданием которых он сам поработал больше других. Но сейчас он был сбит с толку, убеждаясь, что имеет дело с каким-то новым, неизвестным ему веществом.

Все же любопытство ученого взяло вверх, и он решился задать вопрос:

— Так, значит, в лаборатории произошел взрыв, который вас так здорово отделал?.. Что же это за чертов порох вы фабриковали?

Жестоко страдавший Гильом, видя, как тщательно Бертеруа исследует его рану, начал проявлять недовольство. Он все больше возбуждался, словно ему непременно хотелось сохранить тайну вещества, при первом же испытании которого он так жестоко пострадал. Чтобы оборвать расспросы, он сказал со сдержанным волнением, глядя на ученого в упор своими честными глазами:

— Прошу вас, учитель, не спрашивайте меня. Я ничего не могу вам сказать… Я знаю, что вы благородная душа и будете по-прежнему меня любить и ухаживать за мной, не вынуждая меня на признания.

— О, конечно, мой друг, — воскликнул Бертеруа, — храните свою тайну! Ваше открытие принадлежит вам, если вы действительно его сделали, и я уверен, что вы употребите его на благо людям. К тому же я полагаю, вам известно, что я страстно стремлюсь к истине и взял за правило никогда не судить о поступках других людей, кто бы они ни были, пока не узнаю, какими они вызваны причинами.

И широким жестом руки он словно поведал о своей глубокой терпимости, о могучем уме, чуждом суеверий и предрассудков, благодаря которому он, при всех своих орденах, ученых степенях и звании профессора и академика, будучи представителем официальной науки, оставался самым смелым, самым свободным мыслителем и, по его же собственным словам, страстно стремился к истине.

У него не было необходимых инструментов, и он мог лишь тщательно перевязать рану, предварительно удостоверившись, что там не осталось ни одного осколка. Затем он удалился, обещав на следующий день прийти с самого утра. Священник проводил Бертеруа до наружной двери, и тот его успокоил: если кость не слишком глубоко задета, дело пойдет на лад.

Когда Пьер вернулся в спальню, брат все еще сидел на постели. Собрав остаток сил, он решил написать своим домашним, чтобы их успокоить. Пришлось дать ему бумагу и карандаш, взять лампу и посветить. К счастью, Гильом владел правой рукой. Он написал несколько строк, сообщая г-же Леруа, своей теще, что не вернется на ночь домой; она жила в его доме после смерти своей дочери и воспитала трех его сыновей. Пьер также знал, что в их семье живет девушка лет двадцати пяти или двадцати шести, дочь покойного друга Гильома, которую он взял к себе после кончины ее отца и на которой собирался вскоре жениться, несмотря на значительную разницу в возрасте. Но эта волнующая сторона жизни была для священника малопонятной, и он всегда делал вид, что не замечает таких достойных осуждения неурядиц.

— Так ты хочешь, чтобы немедленно отнесли записку на Монмартр?

— Да, немедленно. Сейчас около семи, а она будет там часам к восьми… Надеюсь, ты пошлешь верного человека?

— Лучше всего самой Софи съездить туда в фиакре. Насчет нее можно не беспокоиться, она не станет болтать… Погоди, я сейчас все это устрою.

Он позвал Софи. Она все поняла и обещала, если ее станут расспрашивать, сказать, что г-н Гильом пришел к брату и остался у него ночевать, а почему — ей неизвестно. И, не пускаясь в рассуждения, она удалилась, на прощание попросту сказав:

— Господин аббат, стол к обеду накрыт, вам придется только взять с плиты бульон и рагу.

Когда Пьер вернулся к брату, он увидел, что Гильом лежит навзничь, откинув голову на подушки, ослабевший и мертвенно-бледный, в сильном ознобе. Стоявшая на краю стола лампа разливала мягкий свет, царила такая глубокая тишина, что слышно было, как тикают большие стенные часы в соседней столовой. Несколько мгновений братья не нарушали молчания, оставшись наконец наедине после стольких лет разлуки. Но вот раненый доверчивым жестом протянул руку Пьеру, а священник схватил ее и горячо пожал. И руки братьев долгое время не размыкались.

— Бедненький мой Пьер, — прошептал Гильом, — прости меня, что я так свалился тебе на голову. Я завладел домом, занял твою постель и мешаю тебе обедать…

— Не надо говорить, это тебя утомляет, — прервал его Пьер. — Куда же тебе податься, как не ко мне, когда ты попал в беду?

Больной еще крепче сжал его руку своей горячей рукой, и глаза его увлажнились.

— Спасибо, мой маленький Пьер. Я опять тебя нашел, ты по-прежнему кроткий и нежный… Ах, если бы ты только знал, как это сейчас для меня сладостно!

Глаза священника тоже затуманились. После пережитого бурного волнения братья испытывали отрадное чувство и были так счастливы снова свидеться в доме, где прошло их детство. Здесь умерли их родители: отец погиб от взрыва в лаборатории, а мать, отличавшаяся благочестием, скончалась, как святая. На этой самой кровати после кончины матери лежал смертельно больной Пьер, и Гильом ухаживал за ним. И вот теперь здесь Пьер ухаживает за Гильомом. Все волновало и будоражило душу, пробуждало нежность, — необычайные обстоятельства, при каких произошла их встреча, ужасная катастрофа, окружающая обоих таинственность. И теперь при этом трагическом сближении, после долгих лет разлуки, у братьев просыпались общие воспоминания. Старый дом говорил им о детстве, о покойных родителях, о тех далеких днях, когда они здесь жили, любили и страдали. За окном виднелся сад, обледенелый в эту пору года, а тогда, залитый солнцем, он так и звенел от их шумных игр. Слева находилась лаборатория, большая комната, где отец учил их читать. Справа столовая, где витал образ их матери: они видели, как она намазывает им тартинки, кроткая, с большими глазами, отражающими безысходную тоску верующей души. Сознание, что они здесь одни в поздний час, тихое, дремотное сияние лампы, нерушимое безмолвие пустынного сада и дома, воспоминания минувших лет — все это наполняло душу необычайной отрадой, к которой примешивалась бесконечная горечь.

Им хотелось поговорить, открыть друг другу душу. Но что сказать? Руки братьев были соединены в крепком пожатии, но разве их не разделяла непроходимая бездна? По крайней мере, так им казалось. Гильом был убежден, что Пьер святой человек, глубоко верующий, в душе которого не зарождаются сомнения, священник, у которого нет ничего общего с ним ни во взглядах, ни в образе жизни. Соединявшие их некогда узы были словно разрублены топором, и братья жили в разных мирах. В свою очередь, Пьер воображал, что Гильом какой-то отщепенец, человек предосудительного поведения, ведь он даже не обвенчался с женщиной, от которой имел троих детей, и собирается вновь жениться на слишком молодой для него девушке, появившейся неведомо откуда. К тому же он придерживается самых крайних научных и революционных убеждений, отрицает все ценности, одобряет самые жестокие меры, быть может, порожденные таящимся в глубине этих теорий чудовищем анархизма. На какой почве могло бы произойти их сближение, когда каждый из братьев превратно воспринимал другого и они как бы стояли на противоположных краях пропасти, через которую невозможно было перебросить мостик? И только их бедные сердца, пылающие братской любовью, сжимались от безысходной печали.

Пьер знал, что Гильом уже чуть было не оказался замешанным в деле анархистов. Он ни о чем не спрашивал брата. Но ему невольно приходило в голову, что Гильом не стал бы так прятаться, если бы ему не угрожал арест. Неужели он и впрямь соучастник Сальва?

И Пьер трепетал от страха: он мог судить обо всем этом лишь на основании слов, вырвавшихся у брата после взрыва: Гильом крикнул, что Сальва украл у него патрон, потом отважно бросился в ворота особняка Дювильяра, намереваясь погасить фитиль. Но как много еще остается невыясненного! Ведь если у Гильома украли патрон с этим ужасным взрывчатым веществом, то, значит, он изготовлял его и оно у него находилось дома! Пусть он даже и не соучастник преступления, но раз у него повреждена кисть и он уже скомпрометирован, ему оставалось только скрыться; он отлично знал, что если его застанут с окровавленной рукой, то ему ни за что не доказать своей невиновности. Итак, все окутано мраком неизвестности, быть может, и впрямь было совершено преступление и брат попал в ужасную историю.

Лежавшая в руке Гильома влажная рука Пьера так дрожала, что ученый начал догадываться о глубоком унынии, овладевшем его несчастным братом, которого сразили сомнения и теперь доконала эта катастрофа. Гробница была пуста, из нее вымели даже пепел.

— Бедненький мой Пьер, — медленно проговорил Гильом, — прости, что я ничего тебе не говорю. Я ничего не могу тебе объяснить… Да и зачем? Ведь мы все равно не поймем друг друга… Не надо ничего говорить, будем только радоваться, что мы опять вместе и, несмотря ни на что, любим друг друга.

Пьер поднял глаза, взгляды их встретились и долго не отрывались друг от друга.

— О, как это ужасно! — пролепетал он.

Гильом прочел немой вопрос в глазах брата. Он не отвел взгляда, и в его глазах вспыхнуло в ответ пламя чистой, возвышенной души.

— Я ничего не могу тебе сказать, — повторил он. — Но все-таки, маленький мой Пьер, будем любить друг друга.

В этот миг Пьеру стало ясно, что его брат не способен испытывать низменную боязнь, страх преступника, трепещущего перед наказанием, понял, что он страстно стремится к какой-то великой цели и горит благородным желанием спасти важную идею, сберечь свой секрет. И у священника вдруг вспыхнула надежда на какое-то оправдание жизни и на счастливый исход. Но, увы, она быстро рассеялась, и он почувствовал, что вокруг него все рушится, становится сомнительным, внушает подозрение и им с братом никогда не понять друг друга.

Вдруг перед глазами его всплыла душераздирающая картина, и он пробормотал, обезумев от ужаса:

— А ты видел, старший мой брат, видел ты под аркой эту белокурую девочку, которая лежала навзничь с разорванным животом и с такой чудесной удивленной улыбкой?

Гильом вздрогнул.

— Да, да, я ее видел, — отвечал он тихо и горестно. — Ах, бедное маленькое создание! О, как жестока бывает необходимость! Какие страшные ошибки совершает порой карающее правосудие!

Тут Пьер, которого ужасало всякое насилие, потрясенный всем происшедшим, потерял власть над собой. Уронив голову на край кровати, он горько зарыдал, как слабый ребенок; слезы бурно хлынули из глаз. В этом внезапном потоке слез, который, казалось, ничто не могло остановить, прорвались наружу все его мучения, все, что терзало его с самого утра, великая скорбь за всех людей, страдающих от несправедливости. Потрясенный до глубины души, Гильом безмолвно положил руку на голову младшего брата, пытаясь его успокоить; так в былые дни гладил он детскую его головку. Он не находил слов утешения; он считал, что всегда можно ждать извержения вулкана, катастрофы, которая должна ускорить медленную эволюцию, происходящую в природе. Но как ужасна судьба миллиардов жалких существ, загубленных лавой событий! Он молчал, но у него тоже покатились из глаз слезы.

— Пьер, — наконец заговорил он вполголоса, — я хочу, чтобы ты пообедал… Иди, иди обедать. Прикрой чем-нибудь лампу, мне хочется полежать одному с закрытыми глазами. Это будет мне на пользу.

Пьеру пришлось исполнить желание брата. Но он не затворил дверь столовой; ему не хотелось есть, хотя он совсем обессилел от голода. Он стал обедать стоя, чутко прислушиваясь, не раздастся ли стон брата, не позовет ли тот его. Казалось, тишина еще сгустилась в маленьком домике, овеянном печальными и нежными воспоминаниями былого.

Около половины девятого, когда Софи вернулась с Монмартра, Гильом услыхал ее приглушенные шаги. Он взволновался и хотел узнать, с чем она пришла. Пьер поспешил к нему, чтобы обо всем рассказать.

— Не беспокойся. Софи встретила старая дама, которая, прочитав твою записку, попросту сказала, что все сделает. Она даже не задала Софи ни одного вопроса, казалась спокойной и не проявила ни малейшего любопытства.

Чувствуя, что брата удивляет такая невозмутимость его тещи, Гильом сказал тоже самым спокойным тоном:

— О, надо было лишь предупредить Бабушку. Ведь она хорошо знает, что, если я не вернулся домой, значит, не мог вернуться.

Но ему так и не удалось задремать, напрасно затемнили лампу. Гильом то и дело открывал глаза, обводил взглядом комнату и как будто прислушивался, не доносятся ли снаружи, с парижских улиц какие-нибудь звуки. Священнику пришлось позвать служанку и спросить ее, не заметила ли она чего-нибудь необычного на улицах по дороге на Монмартр. Софи с удивленным видом отвечала, что решительно ничего не заметила. Впрочем, фиакр ехал по внешнему кольцу бульваров, которые были почти безлюдны. Легкий туман начал заволакивать город, и улицы дышали промозглой сыростью.

К девяти часам Пьеру стало ясно, что брат так и не заснет, если он не принесет ему никаких новостей. У раненого начинался жар, его терзала тревога, ему страстно хотелось узнать, арестован ли Сальва и не проговорился ли он. Гильом скрывал свои опасения и, казалось, ничуть не боялся лично за себя; без сомнения, это была правда. Но он сильно тревожился за свою тайну, он дрожал при мысли о том, что все его труды, предпринятые с такой возвышенной целью, все его надежды в руках этого одержимого нищетой человека, который мечтает восстановить справедливость при помощи бомб. Напрасно священник втолковывал брату, что сейчас еще ничего нельзя узнать; Гильом все более возбуждался, и его нетерпение было так велико, что Пьер решил предпринять хоть какие-нибудь шаги, чтобы его успокоить.

Но куда пойти? В какую дверь постучаться? Гильом старался угадать, у кого бы мог спрятаться Сальва, между прочим, он назвал Янсена, и Пьер вдруг подумал: уж не послать ли к нему за новостями? Но тут же он сообразил, что если Янсен узнал о взрыве, то, уж конечно, не станет ждать, пока за ним явится полиция.

— Я охотно бы сходил и купил тебе вечерние газеты, — твердил Пьер. — Но там наверняка еще ничего нет… В Нейи я знаю почти всех. Только я не могу назвать ни одного подходящего человека, разве что Баша…

— Так ты знаешь Баша, муниципального советника? — перебил его Гильом.

— Да, мы с ним занимались благотворительными делами в нашем квартале.

— О, Баш мой старый друг, самый падежный на свете человек. Пойди к нему и приведи его сюда, очень тебя прошу.

Спустя четверть часа Пьер привел Баша, жившего на соседней улице. Но с Пьером пришел не один только Баш, так как, к своему удивлению, священник застал у него и Янсена. Как и предполагал Гильом, последний, услыхав за обедом у принцессы де Гарт о покушении, и не подумал возвращаться на ночь в свою тесную квартирку на улице Мучеников, где полиция могла устроить засаду. Его связи были известны, Янсен знал, что за ним следят, и он, как анархист и вдобавок иностранец, всегда мог ожидать ареста или высылки из Франции. Поэтому он принял благоразумное решение попросить на несколько дней пристанища у Баша, человека весьма прямодушного и готового к услугам, которому можно спокойно довериться. Он ни за что не остался бы у этой восхитительной сумасбродки Роземонды, которая в бешеной погоне за новыми ощущениями уже месяц как афишировала их связь; он понимал всю пустоту и опасность ее причуд.

Обрадованный появлением Баша и Янсена, Гильом захотел сесть на постели. Но Пьер потребовал, чтобы он спокойно лежал, не поднимая головы с подушек, и как можно меньше говорил. Янсен продолжал молча стоять, а Баш пододвинул стул к кровати, уселся и начал без умолку говорить, выражая дружеское участие. Это был тучный шестидесятилетний мужчина, с широким полным лицом, окладистой белой бородой и длинными седыми волосами. В его маленьких глазах сквозила какая-то нежная мечтательность, а улыбка, блуждавшая на губах крупного рта, выражала надежду на всеобщее благополучие. Отец Баша, ревностный последователь Сен-Симона, воспитал его в новой вере. И он навсегда сохранил уважение к этой доктрине, хотя впоследствии воспринял идеи Фурье, которые были ему близки благодаря его любви к порядку и врожденной религиозности. Таким образом, в его лице как бы сочетались последовательно и в несколько упрощенном виде оба эти учения. К тридцати годам он увлекся спиритизмом. Он обладал небольшим, но прочным состоянием, и единственным крупным событием в его жизни было участие в Коммуне 1871 года, к которой он примкнул, сам не зная, как и почему. Ему был заочно вынесен смертный приговор, хотя он принадлежал к самым умеренным из коммунаров, и до самой амнистии он проживал в Бельгии. В память этого жители Нейи избрали его в муниципальный совет, причем они хотели не столько почтить жертву буржуазной реакции, сколько вознаградить милейшего человека, которого любил весь квартал.

Гильом так жаждал новостей, что ему пришлось довериться своим посетителям, рассказать им, как взорвалась бомба, как убежал Сальва, как он сам был ранен, не успев затоптать фитиль. Янсен слушал Гильома, и его худощавое лицо, обрамленное светлорусой бородкой и кудрями и напоминавшее лик Христа, оставалось холодным. Наконец он произнес мягким голосом, медленно, с иностранным акцентом выговаривая слова:

— А! Так это Сальва… А я было подумал: уж не маленький ли Матис? Сальва! Это меня удивляет, ведь он еще не решился.

Когда Гильом с волнением спросил Янсена, не думает ли он, что Сальва способен проговориться, тот воскликнул:

— О нет! О нет!

Но вот в его светлых мечтательных и суровых глазах мелькнуло что-то вроде пренебрежения, и он добавил:

— Впрочем, не знаю… Ведь Сальва сентиментален.

Ошеломленный покушением, Баш стал придумывать, как бы в случае доноса вызволить из беды дорогого его сердцу Гильома. А тот должен был вытерпеть холодное презрение Янсена, который, конечно, думал, что ученый дрожит за свою шкуру. Но что им сказать? Как им объяснить великую, терзавшую его тревогу, не доверив нм тайны, которую он скрывал даже от брата?

В этот момент вошла Софи и доложила хозяину, что пришел г-н Теофиль Морен, а с ним еще какой-то господин. Удивленный таким поздним визитом, Пьер вышел в соседнюю комнату принять гостей. Вернувшись из Италии, он познакомился с Мореном и помог ему перевести с французского и приспособить для итальянских учебных заведений превосходное краткое изложение современных наук в объеме университетской программы. Морен был родом из Франш-Конте, сыном часовщика и земляком Прудона, бедствующую семью которого он посещал в Безансоне. Он с детства проникся идеями Прудона, был искренним другом всех обездоленных и испытывал инфинитивную ненависть к богатству и собственности. Впоследствии он приехал в Париж; там он подвизался в роли школьного учителя, увлекаясь преподаванием, и стал пламенным приверженцем Огюста Конта; но под оболочкой ревностного позитивиста в нем еще был жив последователь Прудона, бунтарь, на своем опыте познавший нищету и боровшийся с ней. Он строго придерживался научного позитивизма и, в своей ненависти ко всяческой мистике, отошел от Конта, когда тот, всем на удивление, в последние годы жизни стал религиозным. В его суровой, однообразной и скучной жизни был только один роман, внезапный порыв страсти, который бросил его в Сицилию, где он сражался под знаменами Гарибальди, участвуя в легендарной «Тысяче». А по возвращении в Париж, он по-прежнему зажил незаметной унылой жизнью школьного учителя.

Вернувшись в спальню, Пьер взволнованно сказал брату:

— Морен привел Бартеса, который вообразил, что ему грозит опасность, и просит у меня гостеприимства.

Гильом загорелся.

— Николя Бартес! Это герой! У него душа древнего римлянина! Я его знаю, люблю и восхищаюсь им… Прими его с распростертыми объятиями.

Баш и Янсен с улыбкой переглянулись. Потом Янсен медленно сказал со свойственной ему холодной иронией:

— Зачем прятаться господину Бартесу? Многие считают его умершим, и этот выходец с того света никому не страшен.

Бартес, которому было семьдесят четыре года, около пятидесяти лет просидел в тюрьмах. Этот вечный заключенный, герой свободы, при всех правительствах переезжал из одной крепости в другую. С юных лет захваченный мечтой о всеобщем братстве, он боролся за идеальную республику, воплощающую правду и справедливость, но всякий раз оказывался в тюрьме, где за тройными засовами продолжал мечтать о спасении человечества. Он был то карбонарием, вчерашним республиканцем, то сенатором-евангелистом, всегда и везде участвовал в заговорах и воевал без устали со всякой властью, какой бы она ни была. А когда провозгласили республику, ту самую республику, отстаивая которую он провел столько лет за решеткой, — Бартеса снова арестовали, и за годами, лишенными солнца, последовали новые годы мрака. Он оставался мучеником свободы, по-прежнему стремился к ней, а она все не приходила.

— Вы ошибаетесь, — возразил Гильом, которого покоробил насмешливый тон Янсена, — и в настоящее время наши политические деятели хотят избавиться от Бартеса, потому что этот неподкупный и непримиримый борец мешает им, и я вполне одобряю его осторожность.

Вошел Николя Бартес, высокий худой старик с орлиным носом. Его глубоко запавшие глаза молодо сверкали под мохнатыми седыми бровями. Беззубый рот изящных очертаний прятался в белоснежной бороде, а голову осенял ореол серебряных кудрей, волнами падавших на плечи. Позади него со скромным видом шел Теофиль Морен, у которого были серые бакенбарды, серая щетка волос, очки и желтое усталое лицо школьного учителя, изнуренного долголетним преподаванием. Вошедшие ничуть не удивились и не обнаружили любопытства при виде Гильома, лежавшего на кровати с забинтованной рукой. Гостей никому не представляли; знакомые попросту обменялись улыбками.

Бартес наклонился над Гильомом и расцеловал его в обе щеки.

— О! — воскликнул тот почти весело, — вы прямо вливаете в меня бодрость!

Вошедшие кое о чем рассказали. На бульварах царило невообразимое смятение, во всех кафе уже распространился слух о покушении, и люди вырывали друг у друга запоздавший вечерний номер газеты, где рассказывалось о событии крайне неточно, с самыми невероятными подробностями. В общем, до сих пор еще не было известно ничего достоверного.

Заметив, что Гильом резко побледнел, Пьер снова заставил его лечь. Но когда священник захотел увести гостей в соседнюю комнату, раненый тихонько сказал:

— Нет, нет, обещаю тебе, я больше не шелохнусь и не открою рта. Оставайтесь здесь, беседуйте вполголоса. Право же, я с удовольствием вас послушаю, мне не хочется лежать в одиночестве.

И вот при тусклом свете лампы завязалась тихая беседа. Престарелый Бартес заявил, что бросать бомбу было преступно и глупо. Он говорил как герой легендарных битв за свободу, который замешкался в современности и ничего в ней не понимает. Разве этого не достаточно, если наконец будет завоевана свобода? Разве можно о чем-нибудь еще говорить, кроме как о создании подлинной республики? Потом в связи с речью Межа, произнесенной в этот день в палате депутатов, он с горечью обрушился на коллективизм, называя его демократической разновидностью деспотизма. Теофиль Морен тоже высказывался против коллективистского объединения всех социальных сил, но еще яростнее он ненавидел анархистов, сторонников отвратительного насилия; он верил только в эволюцию, и ему было довольно безразлично, какие политические программы лягут в основу нового общества, построенного на научных началах. Баш, как видно, также недолюбливал анархистов, хотя его пленяли идиллические мечты и надежды на обновление человечества, которые в глубине души лелеяли эти яростные разрушители; он тоже негодовал на Межа, утверждая, что, став членом парламента, он превратился в пустого краснобая, и называл его теоретиком, мечтающим о диктатуре. А Янсен, продолжая стоять, с иронической складкой в уголках рта и ледяным взглядом слушал всех троих, и если время от времени он бросал короткие фразы, отточенные, как стальное лезвие, то лишь для того, чтобы заявить о своей вере в анархию, о бесполезности полумер, о необходимости радикального переворота, о том, что нужно все разрушить, а потом вновь воссоздать!

Сидевший у изголовья брата Пьер слушал все со страстным вниманием. Он переживал крах всех своих верований, страдал от душевной опустошенности, и вот эти люди, принесшие с собой все идеи века, затронули мучительную для него проблему, проблему новой веры, которую будет исповедовать демократия грядущего столетия. Начиная с ближайших предков, Вольтера, Дидро и Руссо, — какой бурный поток идей, следующих друг за другом, непрестанно сталкивающихся, порождающих одна другую, и как разобраться в их невообразимом смешении? Откуда дует ветер? Куда плывет ковчег спасения? К какой гавани направить свой путь? Он уже пришел к мысли, что необходимо подвести итоги умственным достижениям века и, освоив наследие Руссо и других предшественников, познакомиться с идеями Сен-Симона, Фурье, Кабе, Огюста Конта, Прудона и Карла Маркса, чтобы составить себе хотя бы представление о пути, пройденном человечеством, и о том распутье, где оно сейчас находится. Какая удача, что у него в доме случайно сошлись все эти люди, представители современных враждующих течений, которые он собирается изучить!

Но вот, повернувшись к брату, Пьер увидел, что тот лежит мертвенно-бледный, с закрытыми глазами. Быть может, Гильома, несмотря на его веру в науку, тоже смутили все эти противоречивые теории и он впал в отчаяние, наблюдая борьбу за истину, приводящую к еще горшим заблуждениям?

— Тебе очень больно? — тревожно спросил священник.

— Немножко. Я постараюсь заснуть.

Все разошлись, молча обменявшись рукопожатиями. Остался только Николя Бартес, который лег спать в комнате на верхнем этаже, приготовленной для него Софи. Не желая покидать брата, Пьер прилег вздремнуть на диван. И в одиноком маленьком домике вновь воцарился глубокий покой, безмолвие зимней ночи, пронизанное печальными воспоминаниями детства.

Уже в семь часов утра Пьеру пришлось отправиться за газетами. Гильом дурно спал, у него началась сильнейшая лихорадка. Но все же он заставил брата перечитать ему бесчисленные заметки о покушении. Это была причудливая смесь правды и выдумки, точных сведений и самого нелепого вздора. Особенно бросались в глаза набранные крупным шрифтом заголовки и подзаголовки «Голоса народа», газеты Санье, где на целой странице были как попало напиханы всевозможные сведения. Внезапно Санье решил отложить на будущее опубликование пресловутого списка тридцати двух депутатов и сенаторов, замешанных в дело Африканских железных дорог, и теперь не жалел красок, описывая, как выглядел подъезд особняка Дювильяра после взрыва: развороченная мостовая, пробитые своды, сорванные с петель ворота; потом шел рассказ о чудом уцелевших детях барона, о неповрежденном ландо, а о родителях было сказано, что они задержались на замечательной проповеди монсеньера Марта. Целый столбец был посвящен единственной жертве взрыва, хорошенькой белокурой девочке на побегушках, лежавшей с разорванным животом, личность которой не удалось точно установить, хотя целый рой репортеров ринулся на авеню Оперы к ее хозяйке, модистке, а затем на окраину предместья Сен-Дени, где, как полагали, жила бабушка покойной. А в «Глобусе» появилась серьезная статья, явно вдохновленная Фонсегом, автор которой, взывая к патриотизму членов парламента, предостерегал их от возможных кризисов кабинета в наши дни, когда страна переживает столь горестные события. Было ясно, что кабинет продержится еще несколько недель, что на какой-то срок ему обеспечено более или менее спокойное существование.

Но Гильома поразило лишь одно обстоятельство: оставалось неизвестным, кто бросил бомбу, и, несомненно, Сальва не только не арестован, но и вне всяких подозрений. Напротив, как видно, полиция пошла по ложному следу: один из соседей клялся, что видел, как перед самым взрывом в ворота особняка вошел прилично одетый господин в перчатках. Гильом как будто немного успокоился. Но вот брат прочитал ему другую газету, где сообщалось, что, по-видимому, роль бомбы сыграла совсем небольшая консервная банка, остатки которой найдены. Он снова взволновался, услышав, что автор статьи удивляется, как такой пустяк мог вызвать столь ужасные разрушения, и подозревает, что было применено какое-то новое взрывчатое вещество невероятной мощности.

В восемь часов появился Бертеруа, в свои семьдесят лет подвижной, как юный студент-медик, который всегда готов помочь приятелю. Он принес ящик с инструментами, бинты и корпию. Увидав, что больной очень возбужден, раскраснелся и горит в лихорадке, он рассердился.

— Ах, мой дорогой мальчик, я вижу, что вы ведете себя неблагоразумно. Вы, наверно, слишком много говорили, волновались и выходили из себя.

Осмотрев рану и тщательно ощупав ее зондом, он стал накладывать повязку, причем сказал:

— Имейте в виду, случай серьезный, и я не отвечаю за последствия, если вы не будете вести себя как должно. Любое осложнение сделает ампутацию неизбежной.

Пьер содрогнулся, а Гильом пожал плечами, словно хотел сказать, что ничего не имеет против ампутации, раз все кругом рушится. Бертеруа уселся на минуту передохнуть и устремил на братьев проницательный взгляд. Теперь он знал о покушении и уже сделал соответствующие выводы.

— Дорогой мой мальчик, — заговорил он со свойственной ему прямотой, — я уверен, что не вы совершили чудовищную глупость на улице Годо-де-Моруа. Но я предполагаю, что вы находились где-нибудь поблизости… Нет, нет, не отвечайте, не оправдывайтесь. Я ничего не знаю и ничего не желаю знать, даже формулу этого дьявольского порошка, который натворил таких бед и следы которого я усмотрел на обшлаге вашей рубашки.

Видя, что братья поражены и, несмотря на его заверения, онемели от испуга, он добавил с широким жестом:

— Ах, друзья мои, если бы вы знали, как я осуждаю такого рода поступки: они не столько преступны, сколько бессмысленны! Я от души презираю всю эту бесплодную политическую возню — и революционеров и консерваторов. Неужели нам недостаточно науки? Зачем торопить бег времени, когда один шаг вперед, сделанный наукой, приближает человечество к царству справедливости и истины больше, чем сто лет занятий политикой и социальными переворотами. Поверьте, только наука сметает догматы, свергает богов, приносит свет и счастье… И единственный подлинный революционер — это я, академик, прекрасно обеспеченный деньгами и весь в орденах.

Бертеруа засмеялся, и Гильом услыхал в его смехе добродушную иронию. Он преклонялся перед великим ученым, но до сих пор ему было больно видеть, что тот живет в таком буржуазном благополучии, не отказываясь от высоких чинов и почестей, сделался республиканцем, когда провозгласили республику, но готов служить науке при любой власти. И вдруг этот оппортунист, этот прославленный и превознесенный жрец науки, этот труженик, принимающий из любых рук богатство и славу, обернулся спокойным, беспощадным эволюционистом, рассчитывающим, что наука, которую он двигает вперед, в свое время разрушит и обновит мир!

Ученый встал и направился к двери.

— Я еще вернусь. Будьте благоразумны и крепко любите друг друга.

Оставшись наедине с братом, Пьер сел у его постели, и руки их снова соединились в горячем пожатии, выразившем их душевное смятение. Сколько еще непонятного, какие опасности вокруг них и в них самих! Серый зимний день заглядывал в окна, в саду чернели голые деревья, и маленький домик был полон настороженного безмолвия. Только над головой раздавался глухой стук. То шагал Николя Бартес, героический любовник свободы, который спал наверху и с рассветом начал расхаживать взад и вперед, как лев в клетке, по старинной привычке, сложившейся в тюрьме. В этот миг братья взглянули на развернутую газету, лежавшую на кровати, и им бросился в глаза неряшливо сделанный набросок, который должен был изображать убитую девочку на побегушках с разорванным животом, распростертую рядом с картонкой и дамской шляпкой. Рисунок был так страшен, так отталкивал своим уродством, что у Пьера из глаз покатились слезы, а тревожный и тоскливый взор Гильома, устремленный куда-то вдаль, пытался разглядеть неведомое будущее.

Глава 7

На высотах Монмартра, в тихом маленьком домике, где столько лет жил и работал Гильом со своими родными, все спокойно поджидали его бледным зимним днем.

После завтрака Гильом, удрученный при мысли, что ему из осторожности, пожалуй, придется недели три пробыть вне дома, решил послать Пьера на Монмартр, чтобы тот рассказал его близким обо всем случившемся.

— Слушай, брат, я попрошу тебя об одной услуге. Пойди и скажи моим всю правду, что я лежу у тебя, слегка ранен и очень их прошу не навещать меня, так как за ними могут проследить и обнаружить, где я нахожусь. После моего вчерашнего письма они начнут беспокоиться, если я им ничего о себе не сообщу.

Потом, поддаваясь тревоге и страху, не покидавшим его со вчерашнего дня и омрачавшим его ясный взгляд, он сказал:

— Знаешь что, пошарь-ка в правом кармане моего жилета… Там найдешь ключик. Так. Ты передашь его госпоже Леруа, моей теще, и скажешь ей, что, если со мной случится несчастье, пусть она сделает все, что необходимо. Этого достаточно, она поймет.

С минуту Пьер стоял в нерешительности. Но, заметив, как утомило брата это небольшое усилие, он поспешил сказать:

— Пожалуйста, молчи и лежи неподвижно. Я пойду и успокою твоих, раз ты хочешь, чтобы я сам это сделал.

Ему было так трудно выполнить поручение брата, что в первый момент он даже подумал, нельзя ли послать Софи. Пробудились все владевшие им предрассудки, и ему казалось, что он идет чуть ли не в логово людоеда. Сколько раз он слышал, как его мать, упоминая о женщине, с которой жил в свободном союзе Гильом, называла ее «этой тварью». Она так и не захотела обнять троих его сыновей, прижитых вне брака; особенно ее возмущало, что другая бабушка, г-жа Леруа, осталась в незаконной семье и посвятила себя воспитанию внучат. И так велика была власть этого воспоминания, что даже теперь, направляясь к собору Сердца Иисусова и проходя мимо домика Гильома, он смотрел на него с недоверием, он сторонился его, как обиталища порока и распутства. Мать троих детей умерла добрых десять лет назад, и теперь ее сыновья были уже взрослыми. Но ведь в этом доме появилась еще одна сомнительная особа, девушка-сирота, которую взял к себе брат и на которой собирается жениться, хотя она моложе его на двадцать лет! Пьеру все это казалось безнравственным, неестественным, оскорбительным, и в его воображении рисовалась семья бунтарей, людей морально и физически опустившихся, которые ведут беспорядочный образ жизни, всегда внушавший ему отвращение.

Гильом снова подозвал брата.

— Скажи госпоже Леруа, что, если я умру, ты ее предупредишь, чтобы она немедленно же сделала все, что необходимо.

— Да, да, успокойся, лежи смирно, я все скажу!.. На случай, если тебе что-нибудь понадобится, Софи будет все время здесь.

И, отдав последние распоряжения служанке, Пьер ушел, он решил сесть на трамвай, намереваясь сойти с него на бульваре Рошешуар и подняться пешком на холм.

Тяжелый вагон плавно скользил по рельсам, и под его мягкое покачивание Пьер вспоминал историю этой семьи, лишь смутно ему знакомую; многие подробности стали ему известны лишь впоследствии. В 1850 году Леруа, молодой учитель, приехавший из Парижа в Монтобан и преподававший в лицее, горячая голова и страстный республиканец, женился на Агате Даньян, самой младшей из пяти дочерей бедных родителей — протестантов, выходцев из Севенн. Молоденькая г-жа Леруа готовилась стать матерью, когда назавтра после переворота ее муж, которому грозил арест за напечатанные им в местной газете яростные статьи, решил бежать за границу и искать пристанища в Женеве; там в 1852 году у них родилась дочь Маргарита, отличавшаяся хрупким здоровьем. Целых семь лет, вплоть до амнистии 1859 года, семья терпела острую нужду, отцу лишь изредка удавалось раздобыть плохо оплачиваемые уроки, а мать была всецело поглощена уходом за дочкой. Вернувшись во Францию, они обосновались в Париже; но и тут их преследовали неудачи, бывший учитель тщетно стучался во все двери, его убеждения были известны, он всюду получал вежливый отказ, и ему снова пришлось бегать по частным урокам. Наконец перед ним распахнулись двери университета. Но тут его постиг последний сокрушительный удар — он был разбит параличом и, потеряв ноги, оказался навеки прикованным к креслу. Надвинулась нищета. Леруа пришлось браться за любую грошовую работу, писать статейки для словарей, переписывать рукописи, надписывать адреса на экземплярах газет, и семья прозябала в маленькой квартирке на улице Мосье-ле-Пренс.

Там и росла Маргарита. Вольнодумец Леруа, озлобленный несправедливостью и страданиями, предсказывал, что вновь восторжествует республика и отомстит за бессмысленные жестокости империи, что воцарится наука и упразднит лживого и жестокого бога, которого проповедует религия. Агата еще в Женеве окончательно потеряла веру, так как ее оттолкнули затхлые, бессмысленные обряды лютеран, но у нее в крови сохранилась древняя закваска их протеста. Она сделалась главой и опорой семьи, ходила на поиски работы, приносила ее домой, выполняла сама большую ее часть, а вдобавок вела хозяйство, воспитывала и обучала дочку. Маргарита не посещала никакого учебного заведения, все, что она знала, ей дали родители, но, конечно, здесь не было и речи о религиозном воспитании. Получив от предков-протестантов склонность к свободному исследованию истины, г-жа Леруа отвергла веру и, под влиянием мужа, пришла к спокойному безбожию; она усвоила идею долга, верховной человеческой справедливости, и мужественно ее осуществляла, не считаясь ни с какими общественными условностями и предрассудками. Ее муж долгие годы подвергался несправедливым гонениям, ей самой приходилось безвинно страдать, болея душой за него и за дочку, но все это только выработало в ней изумительную силу сопротивления и безграничную самоотверженность, благодаря которым она стала мудрым судией, советчицей и моральной опорой своих близких, проявляя неутомимую энергию и высокое благородство.

В этом-то доме на улице Мосье-ле-Пренс и познакомился Гильом после войны с семьей Леруа. Он занимал на том же этаже, как раз против их тесной квартирки, большую комнату, где трудился день и ночь. Первое время они при встрече еле кланялись друг другу; соседи Гильома, люди чрезвычайно гордые и серьезные, держались особняком и всеми силами старались скрыть свою бедность. Потом между ними завязались отношения на почве взаимных услуг, — молодой человек предложил бывшему учителю редактировать кое-какие статьи для новой энциклопедии. Но вдруг разразилась катастрофа, Леруа скончался в кресле, пока дочь перевозила его на ночь от стола к кровати. Женщины обезумели от горя, у них не оказалось денег даже на похороны. В потоке слез выплыла наружу тайна их нищеты. Волей-неволей они предоставили действовать Гильому, и с этого дня он стал для них самым необходимым человеком, другом и поверенным их тайн. И то, что должно было произойти, через некоторое время совершилось самым естественным образом, при пробуждении нежных чувств, с согласия матери, которая, сурово осуждая общество, где достойные люди умирают с голоду, не считала необходимым официальный брак. О венчании не было и речи. В один прекрасный день Гильом, которому минуло двадцать три года, стал мужем двадцатилетней Маргариты; оба красивые, здоровые и сильные, они души не чаяли друг в друге и трудились, с надеждой глядя в будущее.

Сэтого дня началась новая жизнь. Гильом порвал отношения с матерью, но после смерти отца получал небольшую ежемесячную ренту в размере двухсот франков. Этого хватало на хлеб насущный; но ему удалось удвоить эту сумму благодаря своим работам по химии, анализам, изысканиям и изобретениям, применяемым в производстве. Молодая семья поселилась на самой вершине Монмартрского холма, сняв маленький домик, за который приходилось платить восемьсот франков в год. Особенно соблазнил их узенький садик, где со временем они рассчитывали построить деревянную лабораторию. Г-жа Леруа без всяких колебаний поселилась с дочерью и зятем. Она помогала им в хозяйстве, избавляя от необходимости брать вторую служанку, и говорила, что делает это в ожидании внуков, которых намерена сама воспитывать. И они стали появляться на свет, каждые два года по сыну — трое сыновей, трое крепышей, сперва Тома, затем Франсуа и, наконец, Антуан. И эта женщина, отдававшая все свои силы сперва мужу и дочери, а затем и зятю, целиком посвятила себя воспитанию детей, рожденных от этого счастливого союза. Она стала «Бабушкой», так звали ее в доме все от мала до велика. Она была воплощением благоразумия, мудрости, мужества, бодрствовала над всеми, руководила всеми, всем давала советы, и все им следовали, и она царила в доме как полновластная королева-мать.

В продолжение пятнадцати лет они жили в скромном маленьком домике в суровом труде и во взаимной любви, соблюдая самую строгую экономию и ни в чем не испытывая нужды. Потом скончалась мать Гильома, он получил наследство и мог наконец осуществить свою давнишнюю мечту — купил домик, в котором они ныне жили, и построил в глубине сада просторную лабораторию, кирпичное двухэтажное здание. Но едва они устроились по-новому, полные надежд на будущее, как их постиг новый удар — Маргарита свалилась в тифозной горячке, и через неделю ее не стало. Ей было всего тридцать пять лет, ее старшему сыну Тома — всего четырнадцать, и Гильом остался вдовцом в тридцать восемь лет, с тремя сыновьями на руках, вне себя от ужасной потери. Мысль о том, чтобы ввести постороннюю женщину в их замкнутый семейный круг, где всех соединяла нежная любовь, была ему отвратительна и невыносима, и он решил больше не жениться. Он уйдет с головой в работу и заглушит голос плоти и голос сердца. К счастью, Бабушка неизменно оставалась на своем посту, домом по-прежнему правила королева, в ее лице дети имели руководительницу и воспитательницу, прошедшую суровую школу бедности и героизма.

Прошло два года. И вот семья снова увеличилась, там внезапно появилась молодая девушка, Мария Кутюрье, дочь друга Гильома. Этот Кутюрье был изобретатель, гениальный безумец, и растратил свое довольно крупное состояние на самые необычайные фантазии. Его жена, особа весьма набожная, умерла от огорчения. Кутюрье обожал свою дочь, осыпал ласками и задаривал игрушками в тех редких случаях, когда ее видел; он отдал ее в лицей, а потом подбросил своей дальней родственнице. Умирая, он вспомнил о дочери и стал умолять Гильома, чтобы он взял ее к себе и выдал замуж. Дальняя родственница, белошвейка, незадолго перед тем разорилась. Мария осталась без крова и без гроша девятнадцати лет от роду, обладая лишь основательными знаниями, здоровьем и мужеством. Гильом не захотел, чтобы она бегала по урокам. Он взял ее в дом, чтобы она помогала Бабушке, которая уже не была такой проворной, как прежде. Он сделал это с ее согласия, и она радовалась, что рядом с ней будет молодое жизнерадостное существо, которое внесет луч света в их дом, где стало как-то мрачно после кончины Маргариты. Мария будет старшей сестрой, она настолько старше мальчиков, которые еще в коллеже, что их не будет волновать ее присутствие. Она будет работать в этом доме, где все трудятся. Будет вносить свою долю в общий труд, в ожидании, пока ей встретится хороший юноша, которого она полюбит и за которого выйдет замуж.

Миновало еще пять лет, а Мария и не думала покидать эту счастливую семью. Полученные ею солидные познания упали на хорошую почву: она обладала ясным умом и огромной пытливостью; при цветущем здоровье сохранила душевную чистоту, даже наивность и девственное неведение, благодаря врожденному нравственному чувству; как настоящая женщина, умела принарядиться без всяких затрат, радовалась какому-нибудь пустяку, была всегда веселой и довольной, отличаясь практичностью, была лишена мечтательности и, постоянно занятая какой-нибудь работой, с благодарностью принимала все, что ей давала жизнь, не помышляя о небесной жизни. Она с любовью вспоминала свою благочестивую мать, которая со слезами на глазах присутствовала на ее первом причастии, думая, что дочери отверзлись врата неба. Но, оставшись одна, Мария отошла от религии, против которой восставал ее здравый смысл, не нуждаясь в этом полицейском надзоре над своей совестью и считая, что вера в бессмыслицу опасна, так как подрывает истинное здоровье. Подобно Бабушке, она пришла к спокойному атеизму, правда, не вполне осознанному, так как она не слишком любила рассуждать, а попросту была здоровой, сильной девушкой, долгое время мужественно переносила бедность, надеялась только на свои силы и крепко верила, что обретет счастье, если будет жить нормальной жизнью и проявлять мужество. Отличаясь удивительной уравновешенностью, она всегда принимала правильное решение, всегда обдумывала свои поступки и находила выход из тяжелого положения. Она чутко прислушивалась к голосу инстинкта и с прелестной улыбкой говорила, что это ее лучший советник. Два раза просили ее руки, и она отвечала отказом. Когда же Гильом стал настаивать, чтобы Мария приняла второе предложение, она удивилась и спросила его, уж не хочет ли он от нее избавиться. Она чувствует себя превосходно у него в доме, оказывает услуги. Зачем же ей уходить? Разве она будет счастлива в другом месте — ведь она никого не любит!

Потом с течением времени родилась мысль о браке между Марией и Гильомом, такой шаг казался разумным и полезным. В самом деле, что могло быть лучше и благоразумней подобного союза? Если Гильом до сих пор не женился вторично, то лишь потому, что его удерживала мысль о сыновьях, он боялся ввести в дом чужую женщину, которая могла отравить радость, нарушить мир и согласие, царившие в семье. И вот теперь нашлась женщина, которая уже прониклась материнскими чувствами к его детям и чья расцветшая юность взволновала его сердце. Гильом был еще полон сил и всегда утверждал, что человеку не должно жить одному. Правда, до сих пор он не слишком тяжело переживал свое вдовство, так как с остервенением работал. Но Гильом был значительно старше Марии и героически отошел бы в сторону, стал бы подыскивать ей молодого жениха, если бы его взрослые сыновья и сама Бабушка не вступили в заговор с целью создать ему счастье: они начали подготовлять этот союз, который должен был еще крепче связать всех членов семьи и озарить их дом сиянием новой весны. Мария была очень тронута предложением, она видела от Гильома много хорошего за эти пять лет — и сразу же согласилась, поддавшись порыву горячей благодарности, которую приняла за любовь. Да и могла ли она лучше, благоразумнее устроить свою жизнь, где бы еще нашла такое прочное счастье? Брак был обсужден и решен около месяца тому назад, свадьба должна была состояться весной этого года, в конце апреля.

Когда Пьер, сойдя с трамвая, стал подниматься по бесконечным лестницам на вершину холма, где находилась улица Сент-Элефтер, им снова овладело неприятное чувство при мысли, что он скоро окажется в этом подозрительном доме, где, конечно, все будет оскорблять его и раздражать. И, уж наверное, там все взбудоражены и перепуганы запиской, доставленной накануне Софи, в которой отец семейства сообщал, что не вернется ночевать! Но когда, одолевая последние марши лестницы, Пьер с тревогой взглянул вверх, он увидел вдалеке, высоко над головой, маленький домик, удивительно приветливый, сиявший белизной в ярких лучах зимнего солнца, которое выглянуло из облаков словно для того, чтобы нежно его обласкать.

В старой каменной стене сада на улицу Сент-Элефтер выходила узенькая калитка почти напротив широкой дороги к собору Сердца Иисусова, но, чтобы добраться до дома, приходилось делать крюк и подниматься на площадь Тертр, куда был обращен фасад дома и входная дверь. На площади играли дети. Это была квадратная, обсаженная чахлыми деревьями площадь, какие часто встречаются в провинциальных городках; ее обступили скромные лавочки — фруктовая, бакалейная, булочная. А слева на углу вставал белоснежный фасад дома, выбеленного прошлой весной. Но пять окон, выходивших на площадь, были всегда наглухо закрыты, так как жизнь протекала в комнатах, выходивших в сад, расположенный высоко над необъятным Парижем.

Набравшись смелости, Пьер дернул медную ручку звонка, сверкавшую, как золото. Где-то вдалеке раздался веселый звон. Но некоторое время никто не подходил; он уже собирался вторично позвонить, как дверь широко распахнулась и перед ним открылся коридор, в конце которого виднелось безбрежное море крыш, залитое солнцем. И в рамке двери, на фоне этой бесконечности, стояла девушка лет двадцати шести, в скромном черном шерстяном платье, наполовину закрытом большим синим фартуком. Рукава были засучены выше локтей, и на голых руках блестели капельки воды, которую она не успела вытереть.

На минуту оба замерли, удивленные и смущенные. Прибежавшая с веселой улыбкой девушка вдруг стала серьезной при виде сутаны, таившей в себе что-то враждебное. Тут священник сообразил, что ему надо представиться.

— Я аббат Пьер Фроман.

Тотчас же ее лицо осветилось приветливой улыбкой.

— А! Прошу прощенья, сударь… Как это я вас не узнала, ведь я вас видела, — однажды вы, проходя мимо нас, поклонились Гильому.

Она назвала его брата просто Гильомом. Так это Мария. Пьер в изумлении смотрел на девушку и думал, что она совсем не такая, какой он ее себе представлял. Она была невысокая, скорее среднего роста, но очень красивая и безупречно сложенная, с широкими бедрами и плечами, с маленькой и крепкой грудью амазонки. Она двигалась легко, с непринужденной грацией, и чувствовалось, что у нее сильные мускулы, от ее пышно расцветшего тела так и веяло здоровьем. Лицо этой брюнетки поражало своей белизной, а голову увенчивал шлем великолепных черных волос, уложенных довольно небрежно, без особого кокетства. Темные пряди оттеняли чистый, умный лоб, изящно очерченный нос, искрящиеся жизнью и весельем глаза, а нижняя, несколько тяжелая часть лица, полные губы и массивный подбородок, говорили о спокойной доброте. Несомненно, она твердо стояла на земле, от нее можно было ждать горячей любви и преданности. Спутница жизни.

Но при первой встрече она показалась Пьеру уж чересчур здоровой и спокойно-самоуверенной. Ему бросились в глаза ее роскошные непокорные волосы и красивые руки, простодушно обнаженные. Она ему не понравилась и внушала какое-то тревожное чувство, как существо совсем иного склада и глубоко ему чуждое.

— Меня послал к вам как раз мой брат Гильом.

Улыбка сбежала с ее лица, и оно потемнело. Она поспешно пригласила его войти. Заперев дверь, она сказала:

— Вы пришли кое-что сообщить нам о нем… Простите, что я принимаю вас в таком виде. Наши служанки только что кончили намыливать белье, и я проверяла их работу… Еще раз прошу вас меня извинить. Пожалуйста, пройдите на минутку вот сюда. Может быть, лучше вам прежде рассказать мне.

Она повела его налево, а комнату, смежную с кухней, служившую прачечной. Там стоял чан с мыльной водой, а на деревянных перекладинах лежало брошенное туда белье, с которого стекала вода.

— Так что же с Гильомом?

Пьер без всяких обиняков сказал ей всю правду: что Гильом был ранен в руку, случайно оказавшись на месте катастрофы, что затем он укрылся у него в Нейи и просит, чтобы ему дали спокойно поправиться и даже не навещали его. Рассказывая, Пьер следил за выражением лица Марии. Сперва он прочел в ее чертах испуг и сострадание, потом увидел, что она пытается овладеть собой и трезво рассуждать. Наконец она сказала:

— Вчера вечером я вся похолодела, прочитав его записку, я была уверена, что стряслось какое-то несчастье. Но ведь надо же быть мужественной и скрывать от других свои опасения… Ранен в руку… Надеюсь, рана не серьезная?

— Нет, но все же она требует весьма тщательного ухода.

Мария смотрела Пьеру в лицо своими большими смелыми глазами, и ее взгляд глубоко проникал ему в душу, выпытывая у него всю правду, хотя она явно сдерживала множество вопросов, которые теснились у нее на устах.

— И это все? Пострадал от взрыва? И больше он ничего не велел вам сказать?

— Нет. Он только просит вас не беспокоиться о нем.

Девушка не стала настаивать, — уважая волю Гильома, она удовлетворилась тем, что он передал для успокоения своей семьи, и не старалась узнать больше. Получив накануне записку, она затаила в сердце тревогу и продолжала свою работу; так и теперь к ней быстро вернулось самообладание, спокойная улыбка, ясный мужественный взгляд, и все ее существо по-прежнему стало излучать спокойную силу.

— Гильом дал мне только одно поручение, — продолжал Пьер, — он просил передать госпоже Леруа маленький ключик.

— Хорошо, — просто ответила Мария. — Бабушка дома. К тому же вы должны повидаться с детьми… Сейчас я вас провожу.

Успокоившись, она стала разглядывать Пьера, причем ей не удавалось скрыть своего любопытства, к которому примешивалась симпатия и какая-то смутная жалость. Ее свежие белые руки, от которых исходил аромат молодости, все еще оставались обнаженными. Не спеша, целомудренным движением, она спустила рукава. Потом она сняла большой синий фартук, и стала видна ее крепкая стройная фигура, изящество которой подчеркивало скромное черное платье. Священник следил за ее движениями. Она ему решительно не нравилась, и сам не зная почему, он испытывал какой-то протест, видя, какая она естественная, здоровая и мужественная.

— Не угодно ли вам последовать за мной, господин аббат? Надо пройти через сад.

На нижнем этаже с другой стороны коридора против кухни и прачечной были расположены две комнаты, библиотека, с окнами, выходившими на площадь Тертр, и столовая, два окна которой смотрели в сад. В четырех комнатах на втором этаже жили отец и трое сыновей. А сад, который раньше был невелик, теперь, после постройки солидного здания лаборатории, превратился в чистенький, посыпанный песком дворик. Но все же там сохранились два огромных сливовых дерева с шершавыми стволами и раскидистый куст сирени, буйно расцветавший весной. На грядке перед кустом сирени Мария для своего удовольствия посадила розы, левкои и резеду.

Она показала рукой на голые сливовые деревья, на куст сирени и стебли роз, на которых лишь кое-где робко зеленели первые почки. Этот крохотный уголок природы был еще объят зимним сном.

— Скажите Гильому, чтобы он поскорей поправлялся и вернулся домой, когда нальются почки.

Пьер посмотрел на девушку, и вдруг щеки у нее зарделись. Так постоянно с ней бывало — она внезапно краснела даже от самых невинных слов, и это приводило ее в отчаяние. Эта мужественная девушка считала, что смешно и глупо смущаться, подобно маленькой девочке. Но в своей женской чистоте она сохранила утонченную чувствительность и естественную стыдливость, которые непроизвольно давали о себе знать. Скорее всего Мария вспыхнула просто потому, что ей показалось, будто, говоря о весне этому священнику, она тем самым намекнула на предстоящую свадьбу.

— Войдите, пожалуйста, господин аббат. Дети как раз здесь, все трое.

И она ввела его в мастерскую.

Это была просторная комната вышиной в пять метров, с кирпичным полом и голыми стенами, выкрашенными в стальной цвет. Все было окутано тонкой пеленой света, струящийся душ солнечных лучей заливал все уголки, врываясь в огромное окно, обращенное на юг, где виднелся необъятный Париж. На окне были жалюзи, которые опускались в летние дни, когда солнце палило чересчур жарко. Вся семья жила в этой комнате, с утра до вечера здесь дружно работали люди, спаянные нежной любовью. Каждый устраивался здесь, как ему нравилось, у каждого было свое постоянное место, где он мог с головой уйти в работу. Лаборатория отца занимала добрую половину мастерской — химическая печь, столы для опытов, полки, где стояли всевозможные приборы, застекленные витрины, шкафы, битком набитые пробирками и колбами. В углу старший сын Тома устроил свою мастерскую — там находился небольшой кузнечный горн, наковальня, тиски и целый набор инструментов. Сдав экзамен на степень бакалавра, он решил стать простым механиком, чтобы не покидать отца и скромно сотрудничать с ним, помогая ему в некоторых работах. В другом углу великолепно уживались младшие сыновья, Франсуа и Антуан, сидевшие по обеим сторонам широкого стола, где были разбросаны папки и в беспорядке стояли картотеки и вращающиеся этажерки для книг. Франсуа, блестяще окончивший лицей, прошел в числе первых по конкурсу, был принят в Нормальную школу и в настоящее время готовился к экзамену. Антуан уже в третьем классе почувствовал отвращение к классическим наукам, им овладела непреодолимая страсть к рисованию, он сделался гравером по дереву и теперь с увлечением отдавался своему искусству. А возле окна, на самом светлом месте, откуда можно было любоваться необъятным горизонтом, стоял стол, за которым шили и вышивали Бабушка и Мария. Этот уголок с его тканями и легкими вещицами оживлял несколько суровую мастерскую, загроможденную ретортами, рабочим инструментом и толстыми томами.

Но тут Мария крикнула спокойным голосом, явно стараясь, чтобы в нем прозвучали бодрые, веселые нотки:

— Дети, дети! Пришел господин аббат и хочет кое-что рассказать вам об отце.

Дети! Какая нежная, чисто материнская любовь звучала в этом слове, причем девушка называла так рослых молодцов, которых долгое время считала как бы своими младшими братьями.

Тома, двадцатитрехлетний гигант, уже обросший бородой, поразительно похожий на отца, с высоким лбом и твердыми чертами, несколько медлительный в движениях и в умственной работе, молчаливый и, пожалуй, нелюдимый, был безгранично предан отцу и радовался, что может, занимаясь ремеслом, быть подручным Гильома и выполнять его распоряжения. Франсуа, младше его на два года, обладал более тонкими чертами, но таким же могучим лбом и энергичным ртом. Почти одного роста с братом, он был весь — здоровье и сила, и только блеск живых, проницательных глаз выдавал утонченную умственную жизнь этого ученика Нормальной школы. Самый младший, восемнадцатилетний Антуан, не менее крепкий и красивый, обещавший вскоре сравняться ростом с братьями, отличался от них унаследованными от матери белокурыми волосами и мечтательным взглядом голубых глаз, в которых теплилась беспредельная нежность. Несколько лет тому назад, когда все трое учились в лицее Кондорсе, братьев с трудом различали, их можно было узнать только по росту, поставив рядом по старшинству. Даже теперь их нередко путали, и только когда они стояли друг возле друга, можно было заметить черты отличия, все более проступавшие с годами.

Когда Пьер вошел, все трое усердно трудились и были так поглощены работой, что даже не услышали, как отворилась дверь. И Пьер снова испытал удивление, отметив выдержку и самообладание этих юношей, которые, подобно Марии, несмотря на крайнее беспокойство, принялись за свои обычные занятия. Тома в рабочей блузе, стоя у тисков, своими огрубелыми, но ловкими руками выпиливал небольшую медную деталь. Склонившись над пюпитром, Франсуа что-то писал своим крупным, твердым почерком, а на другой стороне стола Антуан с тонким резцом в руках, заканчивал гравюру на дереве для иллюстрированного журнала. Но, услыхав звонкий голос Марии, братья подняли голову.

— Дети, новости от отца!

Тут все трое, как по команде, бросили работу и подошли к Пьеру. Перед ним в ряд стояли юноши разного возраста, но удивительно похожие друг на друга, казалось, это были отпрыски какой-то крепкой, могущественной семьи великанов. Как только зашла речь об отце, они слились воедино, и у всех троих в широкой груди билось одно сердце.

В эту минуту отворилась дверь в глубине мастерской, и появилась Бабушка, спустившаяся с верхнего этажа, где она жила, как и Мария, и куда ходила за мотком шерсти. Она пристально смотрела на священника, ничего не понимая.

— Бабушка, — пояснила ей Мария, — это господин аббат Пьер Фроман, брат Гильома, он пришел сюда по его поручению.

Пьер тоже внимательно разглядывал Бабушку, удивляясь, что в семьдесят лет она держится так прямо, полна жизни, умственных сил и энергии. Ее чуть удлиненное лицо, еще носившее следы былой красоты, дышало какой-то величавой прелестью, карие глаза сверкали молодым блеском, поблекший рот, где сохранились все зубы, не утратил четких очертаний. В прядях черных волос, которые она причесывала по старинной моде, лишь кое-где поблескивали серебряные нити. Высохшие щеки были изрезаны глубокими симметричными морщинами, придававшими ее лицу необыкновенно благородное, властное выражение. Высокая и тонкая, в своем неизменном черном шерстяном платье, даже занимаясь самыми обыденными делами, она походила на королеву-мать.

— Вас послал к нам Гильом, сударь? — спросила она. — Он ранен, не так ли?

Удивляясь, что она догадалась, Пьер повторил свой рассказ.

— Да, ранен в руку. Но особенной опасности нет.

Все трое сыновей дрогнули, Пьер почувствовал, что они всем существом рвутся на помощь, на защиту отца. Пьер подыскивал слова, стараясь их ободрить.

— Он у меня, в Нейи. За ним хороший уход, и, конечно, ему не грозит никаких серьезных осложнений. Он послал меня к вам сказать, чтобы вы не беспокоились о нем.

Бабушка не проявляла ни малейшего волнения. Она слушала с невозмутимым видом, словно рассказывали что-то ей уже известное. Казалось, она даже испытывала облегчение, избавившись от тревоги, которую скрывала от своих близких.

— Если он у вас, сударь, то лучшего нельзя и пожелать, он в полной безопасности… В записке, которую мы получили вчера вечером, он не сообщил, что именно его задержало, это нас удивило, и мы, конечно, вскоре начали бы беспокоиться… Теперь все в порядке.

Подобно Марии, Бабушка и сыновья не стали ни о чем расспрашивать Пьера. На столе он увидел развернутые утренние газеты, где приводилось множество подробностей о взрыве. Наверняка они все прочли и боялись, что их отец замешан в эту ужасную историю. Что было им достоверно известно? Скорее всего они не знают Сальва и не могут восстановить всю цепь непредвиденных событий, закончившихся встречей, а потом взрывом. Без сомнения, Бабушка была больше в курсе дела. Но сыновья и Мария ничего не знают и даже не осмеливаются узнать. Как глубоко они уважают и любят отца, какое безграничное питают к нему доверие, если сразу же все успокоились, услыхав, что он просит их не тревожиться о нем!

— Сударыня, — продолжал Пьер, — Гильом велел мне передать вам этот маленький ключик и напомнить, чтобы вы сделали то, что он вам поручил, в случае, если с ним случится несчастье.

Она чуть заметно вздрогнула, принимая от него ключик, но спокойно отвечала, как будто речь шла о самом обыкновенном желании больного.

— Хорошо, скажите ему, что его воля будет исполнена… Но прошу вас, садитесь, сударь.

Пьер до сих пор все время стоял. Но теперь ему волей-неволей пришлось сесть. В этом доме, где, в сущности, он находился среди родных, он все время испытывал неловкость, хотя и старался это скрыть. Мария, не умевшая сидеть сложа руки, снова взялась за вышивание, занявшись тонкой работой, которую она упорно продолжала выполнять для крупной фирмы, выпускавшей приданое для невест и новорожденных; она уверяла, смеясь, что ей хочется заработать на свои мелкие расходы. Бабушка, привыкшая работать даже в присутствии гостей, вернулась к своему всегдашнему занятию — штопке чулок, для чего она и ходила наверх за шерстью. Франсуа и Антуан снова уселись за свой стол, один Тома по-прежнему стоял, прислонившись к тискам. Казалось, братья решили дать себе краткую передышку, прежде чем кончить работу. Чувствовалось, что в этой просторной, залитой солнцем комнате всех объединяет нежная, деятельная дружба.

— Значит, завтра мы все пойдем к отцу, — сказал Тома.

Мария быстро подняла голову, даже не дав ответить Пьеру.

— Нет, нет, он запрещает его навещать, ведь если за нами проследят, то откроют его убежище… Правда, господин аббат?

— В самом деле, будет благоразумнее, если вы воздержитесь и не обнимете его, пока он не вернется домой. Это дело каких-нибудь двух-трех недель.

Бабушка сразу же выразила свое одобрение.

— Безусловно, так будет разумнее всего.

Сыновья не стали настаивать, хотя и знали, что все это время будут в душе беспокоиться; они мужественно отказывались от посещения, которое доставило бы им великую радость; такова была воля отца, и, быть может, от этого зависело его спасение.

— Господин аббат, — снова заговорил Тома, — пожалуйста, скажите отцу, что если работа во время его отсутствия здесь будет прервана, то лучше мне вернуться на завод, там удобнее продолжать те изыскания, которыми мы заняты.

— И, пожалуйста, передайте ему от меня, — в свою очередь, сказал Франсуа, — чтобы он не беспокоился о моем экзамене. Все идет прекрасно. Я почти уверен в успехе.

Пьер обещал все в точности передать. Но Мария с улыбкой смотрела на Антуана, который молчал, глядя куда-то вдаль.

— А ты, малыш, ничего не хочешь ему передать?

Юноша, словно пробудившись от сна, тоже улыбнулся.

— Конечно, хочу. Пусть ему скажут, что ты крепко его любишь и с нетерпением ожидаешь, собираясь подарить ему счастье.

Все засмеялись, в том числе и Мария. Девушка ничуть не смутилась и дышала спокойной радостью, уверенно глядя в будущее. Ее связывала с юношами лишь веселая дружба. И Бабушка тоже улыбнулась поблекшими губами, радуясь близкому счастью, которое обещала им жизнь.

Пьер решил посидеть еще несколько минут. Завязался разговор, и его изумление все возрастало. Он думал, что увидит каких-то отщепенцев, ведущих беспорядочный образ жизни, бунтарей, отвергающих всякую мораль. А между тем он очутился в атмосфере нравственной чистоты и нежности, в семье, где царила строгая, даже несколько суровая, почти монастырская дисциплина, смягченная молодостью и весельем. Просторная мастерская как бы дышала мирным трудом и была пронизана теплыми лучами солнца. Но особенно его поражала благовоспитанность, твердость духа и мужество этих юношей, которые, не выдавая своих личных чувств, не позволяли себе критиковать отца, довольствуясь тем, что он велел им передать, выжидали дальнейших событий и молча, стоически продолжали свою обычную работу. Что может быть проще, достойнее и выше этого? Он обратил внимание и на радостную, героическую решимость Бабушки и Марии, спальни которых находились над лабораторией, где изготовлялись самые ужасные взрывчатые вещества и всегда можно было ожидать взрыва.

Но мужество, дисциплинированность и достоинство этих людей только вызывали удивление Пьера, ничуть его не трогая. Ему не приходилось жаловаться, его встретили вполне вежливо, пожалуй, даже тепло, а ведь он был чужой, вдобавок священник. И, несмотря на все, он был враждебно настроен, чувствуя, что находится среди людей, которые не в состоянии понять его душевных терзаний и даже не подозревают о них. Как могут эти люди, не имеющие никакой религии, кроме веры в науку, жить такой спокойной и счастливой жизнью, постоянно созерцая чудовищный рокочущий Париж, раскинувшийся перед ними подобно бескрайнему морю и таящий в своих недрах столько несправедливости и страданий? Повернувшись к широкому окну, он поглядел на гигантский город, где днем и ночью бурлила неугомонная жизнь. В этот час опускавшееся к горизонту зимнее солнце рассыпало над Парижем лучезарную пыль. Казалось, какой-то сеятель, не различимый в солнечном ореоле, разбрасывал пригоршнями золотые зерна и они разлетались во все стороны сияющим роем. Необозримый хаос крыш и величавых зданий походил на огромное поле, которое взрезал глубокими бороздами какой-то гигантский плуг. И Пьер, в своем душевном смятении упорно цеплявшийся за надежду, спрашивал себя, не является ли это символом некоего благого посева. Перед ним Париж, засеянный светом божественного солнца для великой жатвы грядущего, жатвы истины и справедливости, в которой он отчаялся.

Наконец Пьер встал и направился к выходу, обещав немедленно же сообщить, если произойдет какое-либо ухудшение. Мария проводила его до наружной двери. И там ею вновь овладело столь ненавистное ей ребяческое смущение, — решив, в свою очередь, передать раненому несколько ласковых слов, она вся зарделась. Но Мария храбро проговорила, глядя священнику в глаза своими веселыми и чистыми глазами:

— До свидания, господин аббат… Скажите Гильому, что я его люблю и жду.

Глава 8

Прошло три дня. В маленьком домике предместья Нейи Гильом горел в лихорадке, прикованный к постели, и умирал от нетерпения. Каждое утро, когда приносили газеты, он испытывал жестокую тревогу. Пьер пытался было прятать их от него. Но он увидел, что брат тогда больше волнуется; волей-неволей ему приходилось читать Гильому вслух все, что появлялось на тему о взрыве. Неиссякаемый поток самых невероятных новостей заливал страницы газет.

Это было беспримерное половодье сенсаций. Даже «Глобус», обычно столь серьезный и осторожный, не избежал этого, заразившись всеобщими слухами. Стоило посмотреть, до чего доходили газеты, не отличавшиеся принципиальностью, в особенности «Голос народа», который разжигал всеобщую горячку, запугивал публику, доводил ее до умоисступления с целью повысить свой тираж и розничную продажу. Каждое утро преподносилась новая выдумка, чудовищная история, ошеломлявшая читателей. Сообщали, что барон Дювильяр ежедневно получает наглые письма, в которых угрожают убить его жену, дочь и сына, зарезать его самого и взорвать особняк; поэтому особняк день и ночь охраняет целая куча агентов в штатском платье. Или потрясающее известие о том, что анархисты якобы проникли в подземные трубы для стока нечистот в районе церкви Мадлен, вкатили туда бочки с порохом и минировали весь квартал, подготовив извержение вулкана, которое уничтожит половину Парижа. Или передавалось, будто обнаружили какой-то грандиозный заговор, протянувший щупальца по всей Европе из недр России до самого сердца Испании, причем сигнал к повсеместному восстанию будет подан из Франции; произойдет трехдневная резня, бульвары будут опустошены картечью, и воды Сены станут красными от крови. Пресса сделала свое прекрасное, разумное дело, — и в городе царил ужас, перепуганные иностранцы один за другим уезжали из гостиниц. Париж превратился в сумасшедший дом, где верили самым бессмысленным, кошмарным небылицам.

Но все это ничуть не беспокоило Гильома. Он по-прежнему тревожился только за Сальва. Сальва еще не был арестован, и, судя по газетным сообщениям, до сих пор не напали на его след. Но однажды Пьер прочел известие, которое заставило раненого побледнеть.

— Слушай! Оказывается, под аркой особняка Дювильяров в куче обломков был найден пробойник, на ручке которого фамилия Грандидье, небезызвестного владельца завода. И сегодня этого Грандидье вызывают к следователю.

Гильом в отчаянии махнул рукой.

— Ну, конец, на этот раз они напали на верный след. Несомненно, этот инструмент уронил Сальва. Он работал у Грандидье, перед тем как на несколько дней пришел ко мне… А у Грандидье они все разузнают, и им останется только разматывать клубок.

Тут Пьер вспомнил, что на Монмартре упоминали про завод Грандидье, где по временам еще работал старший сын, механик Тома, прошедший там ученичество. Но Пьер не решался расспрашивать брата, чувствуя, что его тревога слишком серьезна, слишком возвышенна, слишком далека от низкого страха за себя.

— Ты мне как раз говорил, — продолжал Гильом, что Тома решил в мое отсутствие поработать на заводе над новым двигателем, который он изобретает и уже почти закончил. И если там будет обыск, ты представляешь себе, что произойдет: его начнут допрашивать, а он откажется отвечать, оберегая свой секрет!.. О, необходимо его предупредить, предупредить немедленно!..

Пьер не дал ему договорить и тут же предложил свои услуги.

— Если хочешь, я сегодня же днем пойду на завод и поговорю с Тома. И заодно я, может быть, встречу Грандидье и узнаю у него, о чем шла речь у следователя и как обстоит дело.

Гильом поблагодарил его взглядом увлажненных глаз и горячим пожатием руки.

— Да, да, братец, сделай так, это будет хорошо и благородно.

— Я и без того собирался сегодня сходить на Монмартр, — продолжал священник. — Я ничего тебе не говорил, но меня все время мучает одна мысль. Если Сальва скрылся, то, значит, он бросил жену и дочку на произвол судьбы. В тот день, когда произошло покушение, я видел их утром, и они в такой нужде, в такой нищете. Как подумаю, что эти несчастные, всеми покинутые существа, быть может, умирают с голоду, у меня прямо сердце разрывается. Если в семье нет мужчины, жена и ребенок погибают…

Гильом, все еще не выпускавший руку Пьера, сжал ее еще крепче и сказал дрогнувшим голосом:

— Да, да, это будет хорошо и благородно. Сделай это, братец, сделай это.

Дом на улице Вётел, ужасный дом, где царили нищета и страдания, врезался в память Пьеру и представлялся ему какой-то чудовищной клоакой, где парижская беднота обречена на медленную смерть. И на этот раз, придя туда, он увидел все ту же липкую грязь, двор, полный нечистот, черные лестницы, сырые и зловонные, все ту же заброшенность и нужду. Зимой, когда в центре города в богатых кварталах сухо и чисто, кварталы нищеты остаются такими же мрачными и грязными, потому что там непрестанно топчется злополучное человеческое стадо.

Пьер быстро нашел лестницу, которая вела к Сальва, и стал взбираться по ней. Со всех сторон раздавался рев малышей, но порой крики смолкали, и дом погружался в гробовое молчание. Тут ему вспомнился старый Лавев, который умер где-то в углу, как собака под уличной тумбой, и он весь похолодел от ужаса. Поднявшись наверх, он постучал в дверь и невольно вздрогнул, когда никто не отозвался. Ни звука, ни души…

Он снова постучал и, не услыхав ни малейшего шороха, решил, что в комнате никого нет. Может быть, Сальва вернулся домой, захватил с собой жену и ребенка, все трое бежали за границу и спрятались в какой-нибудь норе. Однако это было трудно допустить, — Пьер знал, что бедняки не переезжают с места на место и умирают там, где страдали. И он тихонько постучал в третий раз.

Наконец в глубокой тишине он различил легкий звук, чуть слышный звук маленьких шажков. Потом слабенький детский голос робко спросил:

— Кто там?

— Господин аббат.

Снова тишина, все замерло. Видимо, девочка раздумывала и колебалась.

— Господин аббат, который приходил на днях.

Эти слова положили конец колебаниям. Дверь приоткрылась, и маленькая Селина впустила священника.

— Извините, господин аббат, мама Теодора вышла, а она мне строго-настрого велела, чтобы я никому не открывала.

На мгновение Пьеру пришло в голову, что Сальва здесь. Но он мигом оглядел комнату, где ютилась вся семья. Г-жа Теодора, конечно, боялась, что нагрянет полиция. Виделась ли она с мужем? Знает ли она, где он скрывается? Забегал ли он домой обнять и успокоить жену и дочку?

— А твоего папы, малютка, здесь тоже нет?

— О нет, господин аббат, у него были дела, и он ушел.

— То есть как ушел?

— Да, он не вернулся на ночь, и мы не знаем, где он.

— Может быть, он где-нибудь работает?

— О нет, а то он прислал бы денег.

— Значит, он куда-нибудь поехал?

— Не знаю.

— Наверно, он писал маме Теодоре?

— Не знаю.

Пьер больше ее не расспрашивал, ему стало не по себе при мысли, что он что-то выпытывает у одиннадцатилетней девочки, оказавшись с ней с глазу на глаз. Возможно, что ей и в самом деле ничего не известно, так как Сальва из осторожности не дал о себе знать своим. Белокурая девчушка смотрела на него такими правдивыми глазами и у нее было такое умненькое и нежное личико, не по годам серьезное, как у детей, выросших в крайней нищете.

— Как досадно, что я не застал госпожу Теодору, мне нужно с ней поговорить.

— Тогда, может быть, вы ее подождете, господин аббат… Она отправилась к дяде Туссену на улицу Маркаде и скоро вернется, ведь уже больше часу как она ушла.

И девочка стряхнула со стула валявшуюся на нем горсть щепок, подобранных на каком-нибудь пустыре.

В камине не было огня, а в комнате, видимо, ни куска хлеба, — голые стены и ледяной холод. Чувствовалось, что отсутствует мужчина, тот, кто воплощает в себе волю и силу, на кого возлагают надежды даже после долгих недель безработицы. Мужчина уходит из дому, скитается по городу и нередко приносит самое необходимое — горбушку хлеба, которую делят между всеми и которая не дает умереть с голоду. Но когда мужчина оставляет семью, приходит черная нужда, жена и ребенок терпят бедствие, лишившись помощи и поддержки.

Пьер сидел и смотрел на несчастную девочку с лучистыми голубыми глазами и крупным ртом, и под конец она начала улыбаться. Он не удержался от вопроса:

— Так ты не ходишь в школу, дитя мое?

Малютка слегка покраснела.

— У меня нет башмаков, как же мне туда ходить?

Тут он заметил, что на девочке старые рваные носки, из которых выглядывали покрасневшие от холода пальчики.

— А потом, — продолжала она, — мама Теодора говорит, что в школу не ходят, когда нечего есть… Мама Теодора хотела работать, но не могла, потому что у нее сразу начинает резать глаза и текут слезы… И вот мы не знаем, что делать, у нас ничего нет со вчерашнего дня, и нам крышка, если дядя Туссен не одолжит ей двадцать су.

Селина бессознательно улыбалась, а на глаза у нее навернулись крупные слезы. Было так ужасно видеть эту малютку, которая сидит, запершись, в пустой комнате и никого не впускает, словно отрезанная от мира счастливцев. И в душе священника вновь пробудился яростный протест против нищеты, эта потребность в социальной справедливости, которая владела им теперь безраздельно после крушения всех его верований.

Подождав десять минут, он начал испытывать нетерпение, вспомнив, что ему еще надо пойти на завод Грандидье.

— Это просто удивительно, что мама Теодора не приходит, — повторяла Селина. — Верно, она заболталась.

Тут у нее блеснула мысль.

— Если хотите, господин аббат, я вас провожу к дяде Туссену. Это совсем рядом, только за угол завернуть.

— Но ведь ты без башмаков, дитя мое.

— О, не беда, я и так хожу.

Он поднялся и сказал:

— Ну, что же, так будет лучше, проводи меня. Я куплю тебе башмаки.

Селина густо покраснела. Вслед за Пьером она быстро вышла из комнаты и как хорошая маленькая хозяйка заперла дверь на два оборота ключа, хотя ей нечего было оберегать.

Госпоже Теодоре вздумалось, прежде чем идти за деньгами к своему брату Туссену, попытать счастья у младшей сестры Гортензии, которая была замужем за чиновником, маленьким Кретьенно, и жила в квартире из четырех комнат на бульваре Рошешуар. Но это был очень трудный шаг, и она решилась на него скрепя сердце, только потому, что Селина ничего не ела со вчерашнего дня.

Старшему брату, механику Туссену, было пятьдесят лет. Он был от первого брака. Его отец, овдовев, женился во второй раз на молоденькой портнихе, которая родила ему трех дочерей — Полину, Леонию и Гортензию. Поэтому старшая из них, Полина, была на десять лет моложе Туссена, а младшая, Гортензия, — на целых восемнадцать. Когда отец умер, на руках у Туссена оказались мачеха и три сестры. Хуже всего было то, что юный Туссен уже имел жену и ребенка. К счастью, его мачеха, женщина энергичная и умная, умела устроиться в жизни. Она снова стала работать в швейной мастерской, где уже находилась в обучении Полипа. Потом она устроила туда и Леонию и только младшую Гортензию, самую смышленую и красивую, которую баловала и успехами которой гордилась, оставила в школе. Впоследствии Полина вышла замуж за каменщика Лабита, а Леония — за механика Сальва. Что до Гортензии, то она поступила продавщицей в кондитерскую на улице Мучеников и познакомилась там с чиновником Кретьенно, который пленился девушкой, но не сумел сделать своей любовницей и женился на ней. Леония умерла в молодых годах, через несколько недель после кончины матери, обе от тифа. Оставленная мужем Полина голодала, живя со своим шурином Сальва, дочь которого звала ее мамой. И одна Гортензия, жена буржуа, щеголяла по воскресеньям в шелковом платье, жила в новом доме, но жизнь ее была сущим адом, полным ужасающих лишений.

Госпожа Теодора прекрасно знала, как туго приходится сестре всякий раз в конце месяца. Поэтому она не без волнения решилась попросить у нее взаймы. К тому же Кретьенно, мало-помалу ожесточившийся в борьбе с лишениями, с тех пор как жена стала увядать, начал винить ее во всех своих жизненных неудачах и не желал видеть ее родных, которых стыдился. У Туссена, по крайней мере, чистое ремесло. Но эта Полина, эта г-жа Теодора, которая живет со своим шурином на глазах у девочки, этот Сальва, который скитается из мастерской в мастерскую, этот исступленный фанатик, которого чураются все хозяева, весь этот бунт, вся эта нищета, вся эта грязь под конец стали ненавистны маленькому чиновнику, педантичному и тщеславному, озлобленному тяжелой жизнью. И он запретил Гортензии принимать сестру.

И все же, войдя в дом на бульваре Рошешуар и поднимаясь по лестнице, устланной ковром, г-жа Теодора испытывала некоторую гордость при мысли, что ее сестра живет в такой роскоши. Квартира Находилась на четвертом этаже, за нее платили семьсот франков в год, и все окна выходили во двор. Служанка уже вернулась, чтобы подать обед, так как было около четырех. Она знала г-жу Теодору и впустила ее, удивляясь и беспокоясь, что та осмелилась появиться у них в таком нищенском виде. Переступив порог маленькой гостиной, г-жа Теодора оцепенела от испуга, увидав, что ее сестра Гортензия горько рыдает, упав ничком на одно из кресел, обитых голубым репсом, которыми она так гордилась.

— Что с тобой? Что случилось?

Гортензия, которой едва исполнилось тридцать два года, уже не была прежней красавицей. Высокая, изящная, она всееще напоминала белокурую куклу прекрасными своими глазами и великолепными волосами. Но она перестала следить за собой, опустилась и ходила в халатах сомнительной чистоты; веки у нее покраснели, нежная кожа начинала увядать. Ее красоте сильно повредили роды; она произвела на свет одну за другой двух девочек, которым было теперь девять и семь лет. Тщеславная и эгоистичная, она также считала свой брак неудачным, и ей казалось, что такая красавица, какой она была в юности, должна бы выйти замуж за прекрасного принца, жить во дворце и разъезжать в каретах.

Она была в таком отчаянии, что даже не удивилась появлению сестры.

— Ах, это ты! Ах, если бы ты знала, что на меня свалилось вдобавок ко всем неприятностям!

Госпожа Теодора сразу же подумала, что речь идет о дочках Гортензии, Люсьенне и Марсели.

— Твои девочки больны?

— Нет, нет, соседка гуляет с ними на бульваре… Дорогая моя, представь себе, я опять забеременела! Сперва я надеялась, что это просто задержка, но пошел уже второй месяц. И когда сегодня после завтрака я сказала об этом Кретьенно, он страшно разозлился, наговорил мне всяких гадостей, кричал, что в этом я сама виновата. Как будто это зависит от меня! Ну и попалась же я, у меня и так хватает горя!

Гортензия снова расплакалась, но продолжала говорить невнятным, прерывающимся голосом. Они с мужем прямо поражены, ведь они готовы на все, лишь бы не иметь третьего ребенка, и уже давно не позволяют себе ничего серьезного, только маленькие шалости. К счастью, муж знал, что она не способна ему изменить, до того она была вялая, мягкотелая и больше всего на свете оберегала свой покой.

— Боже мой! — вырвалось у г-жи Теодоры. — Если явится на свет этот ребенок, вы будете его воспитывать, как и тех, других.

Гортензия так разозлилась, что слезы мигом высохли у нее на глазах. Она вскочила и крикнула:

— Подумаешь, какая добрая! Сразу видно, что ты в моей шкуре не была. На какие это средства мы будем его воспитывать, когда и так еле-еле сводим концы с концами?

И, позабыв свою мещанскую спесь, которая обычно заставляла ее о многом умалчивать или даже лгать, она рассказала о нужде в деньгах, об этой ужасной язве, которая их мучает круглый год. За квартиру приходится платить теперь уже семьсот франков. Муж получает в своей конторе три тысячи франков в год, и они могут тратить всего каких-нибудь двести франков в месяц. И как тут обернешься, когда необходимо питаться им четверым, одеваться и поддерживать свое положение? Муж должен иметь фрак, жена — новое платье, чтобы не уронить себя в глазах общества, на девочек не напасешься башмаков, стаптывают в одни месяц, и вдобавок уйма всяких расходов, которых никак не избежишь. Можно урезать обед на одно блюдо, отказаться от вина, но в иных случаях приходится вечером нанимать экипаж. Дети постоянно вводят в расходы, жена в унынии опустила руки и забросила хозяйство, муж впал в отчаяние, видя, что им никогда не выкрутиться, даже если ему в один прекрасный день, против ожидания, повысят оклад до четырех тысяч. По существу говоря, мелкий чиновник так же страдает от недостатка средств, как рабочий от черной нищеты. Вдобавок лживая роскошь, за обманчивым фасадом скрывается беспорядок и мучительная нужда. И все это люди готовы вытерпеть из тщеславия, лишь бы не работать у станка или на лесах.

— Но как бы там ни было, — снова сказала г-жа Теодора, — вы же не задушите этого малютку?

Гортензия опять упала в кресло.

— Конечно, нет, — но тогда всему конец! Уже двух детей и то было слишком много, а тут еще третий. Что же будет с нами, боже мой! Что же с нами будет?

Она сидела с унылым видом, в растерзанном капоте, и слезы текли ручьями из ее воспаленных глаз.

Досадуя, что она пришла в такой неурочный час, г-жа Теодора все же отважилась попросить взаймы двадцать су. Тут отчаяние Гортензии прорвалось с новой силой.

— Честное слово, у меня нет ни одного сантима в доме. Я только что заняла у служанки для детей десять су. Третьего дня мне дали в ломбарде за маленькое колечко девять франков. И так всегда бывает в конце месяца… Кретьенно сегодня получает жалованье, он вернется пораньше, и только тогда будет на что пообедать. Постараюсь завтра тебе прислать что-нибудь, если будет возможность.

В этот миг вбежала испуганная служанка, знавшая, что хозяин не переваривает родню жены.

— Ах, сударыня, сударыня! Я услыхала на лестнице шаги мосье.

— Скорей, скорей! Уходи! — воскликнула Гортензия. — Он опять закатит мне сцену. Завтра постараюсь, обещаю тебе.

Госпоже Теодоре пришлось спрятаться в кухне, чтобы избежать встречи с Кретьенно. Она видела, как вошел этот маленький человек, как всегда, безупречно одетый, в наглухо застегнутом сюртуке, узколицый, с окладистой выхоленной бородой и желчным, надменным выражением лица. Проработав четырнадцать лет в канцелярии, он очерствел душой, чему помог и кофе, за которым он просиживал долгие часы в соседнем ресторане.

Госпожа Теодора поспешила уйти.

Медленно, с трудом передвигая ноги, она вернулась на улицу Маркаде, где жили Туссены. От брата она тоже не ожидала существенной помощи, зная, какая его постигла беда и какие трудности испытывает семья. Прошлой осенью с Туссеном, которому уже исполнилось пятьдесят лет, случился удар, стал развиваться паралич, и бедняга на пять месяцев оказался прикованным к креслу. Всю свою жизнь он был образцового поведения, усердно работал, не пил и воспитывал троих детей. Дочь вышла замуж за столяра и переехала с ним в Гавр; один из сыновей умер на военной службе в Тонкине; другой, Шарль, вернувшись из армии, стал по-прежнему работать механиком. Но за пять месяцев болезни Туссена была истрачена небольшая сумма, лежавшая в сберегательной кассе, и теперь, когда он встал на ноги и еще не совсем окреп, ему приходилось начинать жизнь заново, без гроша в кармане, как двадцатилетнему юноше.

Госпожа Теодора застала свою невестку, г-жу Туссен, одну в очень чистенькой комнате, в которой жила вся семья; рядом находилась лишь тесная каморка, где спал Виктор. Г-жа Туссен была тучна и все продолжала полнеть, несмотря на невзгоды и недоедание. На ее круглом, расплывшемся лице блестели маленькие живые глаза. Эта славная женщина любила посудачить, полакомиться, у нее был единственный недостаток — она обожала вкусно готовить. Не успела г-жа Теодора и слова вымолвить, как невестка уже догадалась о цели ее прихода.

— Дорогая моя, вы очень неудачно пришли, у нас полное безденежье. Туссен только третьего дня вернулся на завод, и сегодня вечером ему придется попросить аванс.

Она смотрела на г-жу Теодору без особого сочувствия, с недоверием, пораженная ее жалким видом.

— Что, Сальва все еще ходит без дела?

Без сомнения, г-жа Теодора предвидела этот вопрос, так как она спокойно ответила:

— Его нет в Париже, один приятель обещал ему работу и увез куда-то в сторону Бельгии. Он вскоре должен нам кое-что прислать.

Госпожа Туссен все еще поглядывала на нее с недоверием.

— А! Хорошо, что его нет в Париже, а то мы вспоминали о нем, когда началась заваруха с бомбами, и нам думалось, что у него, мол, хватит безрассудства ввязаться в эту историю.

Гостья и глазом не моргнула. Если у нее и были кое-какие подозрения, она хранила их про себя.

— Ну, а вы, моя дорогая, не находите никакой работы?

— Чем прикажете мне заняться с моими несчастными глазами? Я больше не могу шить.

— Правда ваша. На работе женщина быстро изнашивается. Так вот и я, когда Туссен лежал здесь без ног, хотела было опять взяться за прежнюю свою работу, за стирку. И что бы вы думали! Я только портила белье, ничего у меня не получалось… Вот по хозяйству мы еще можем работать. Почему бы не наняться вам служанкой?

— Я ищу места, да вот не нахожу.

От природы добрая, г-жа Туссен уже начинала жалеть эту несчастную, на которой лежала печать нищеты. Она усадила невестку и сказала, что, если Туссен получит аванс, она что-нибудь ей уделит. Потом дала волю своему языку, радуясь, что нашла слушательницу. Она без конца пересказывала все ту же волновавшую ее историю о своем сыне Шарле и о служанке из винного погребка, что против них: он имел глупость с ней спутаться, и появился ребенок. Раньше, до военной службы, Шарль был на редкость усердным работником и уж таким нежным сыном, — весь свой заработок отдавал. Ну конечно, он и теперь неплохой работник и славный парень, но все-таки он в армии малость разболтался и отвык от работы. Не сказать, что он жалеет о военной службе, он называет казарму тюрьмой, и все такой же молодец. Только как взялся он за работу, инструмент показался ему тяжеленек.

— Так вот, моя дорогая, хотя Шарль по-прежнему мил с нами, он больше ничем не может нам помочь… Я знала, что он не торопится жениться, не хочет лезть в петлю. Он держал с девицами ухо востро. И надо же было ему так сглупить, подвернулась ему эта Эжени, которая подавала ему вино, когда он заходил в погребок выпить стаканчик… Ясное дело, он не собирался на ней жениться, хоть и приносил ей апельсины, когда ее положили в родильный дом. Грязная уличная девка, которая уже сбежала с другим мужчиной… Ну, а ребенок-то остался. Шарль его усыновил, отдал на воспитание кормилице и платит за него всякий месяц. Сущее разорение, конца не видно расходам. Одним словом, все шишки на нашу голову валятся.

Госпожа Туссен болтала уже добрых полчаса, но внезапно она замолкла, увидав, что невестка побледнела, устав от ожидания.

— Что? Вы, видно, торопитесь? А ведь Туссен не так-то скоро вернется. Хотите, пойдем к нему на завод? Я узнаю, получит ли он сегодня хоть что-нибудь.

Женщины спустились по лестнице и внизу задержались еще на четверть часа, разговаривая с соседкой, только что потерявшей ребенка. Наконец они вышли на улицу. Но вдруг раздался детский голосок:

— Мама! Мама!

Это была маленькая Селина, она шла с сияющим видом в новых башмаках, уписывая сдобную булочку.

— Мама, с тобой хочет поговорить господин аббат, что был у нас на этих днях… Посмотри-ка, что он мне купил!

Госпожа Теодора, бросив взгляд на башмаки и на булочку, сразу поняла, в чем дело. Она задрожала и стала бормотать слова благодарности, когда вслед за девочкой к ней подошел Пьер. Г-жa Туссен поспешила ему представиться, но ни о чем не стала его просить, радуясь, что невестке, которая еще беднее ее, выпала такая удача. Увидев, что священник сунул в руку г-же Теодоре десятифранковую монету, она сообщила, что охотно бы одолжила невестке денег, да у нее нет ни гроша, и опять стала рассказывать, как с Туссеном случился удар и какая неудача постигла Шарля.

— Слушай, мама, — перебила тетку Селина, — ведь завод, где работал папа, на этой самой улице? Господину аббату нужно туда пойти по делу.

— Завод Грандидье, — подхватила г-жа Туссен, — да мы как раз туда направляемся и охотно проводим господина аббата.

Оставалось пройти какую-нибудь сотню шагов. Сопровождаемый женщинами и девочкой, Пьер замедлил шаги, желая порасспросить г-жу Теодору о Сальва, как он себе наметил. Но та сразу насторожилась. Она давно не видела мужа, он сейчас где-то в Бельгии, куда поехал с одним приятелем на работу. И священник понял, что Сальва не решился вернуться на улицу Вётел, ведь его покушение не удалось, и теперь все рухнуло — прошлое со всеми его трудами и надеждами и настоящее вместе с его ребенком и женой.

— Смотрите, господин аббат, вот и завод, — сказала г-жа Туссен. — Моей невестке больше не приходится ждать, раз вы ей так великодушно помогли… Благодарю вас за нее и за нас.

Госпожа Теодора и Селина тоже благодарили. Они стояли с г-жой Туссен на тротуаре, покрытом липкой грязью, никогда не высыхающей в этом людном квартале. Прохожие толкали их со всех сторон, но они смотрели, как Пьер входил в ворота завода, и толковали о том, что все-таки попадаются очень милые священники.

Завод Грандидье занимал обширную территорию. На улицу выходил только кирпичный корпус с узкими окнами и высоким порталом, через который виднелся огромный двор. Далее тянулись жилые флигеля, мастерские, склады и множество всяких построек, над крышами которых поднимались две высокие трубы от паровых котлов. Уже при входе на завод было слышно пыхтение, мерный стук машин, глухие голоса рабочих — там кипел неустанный, лихорадочный труд, целый день не смолкал оглушительный грохот, от которого сотрясалась земля. Струились ручьи черной воды. Над одной из крыш тонкая труба ритмически, со свистом выбрасывала клубы белого пара, и казалось, это дышал гигантский трудовой улей.

Теперь завод, главным образом, выпускал велосипеды. Когда Грандидье, окончивший в Шалоне политехническое училище, вступил во владение этим предприятием, завод находился в полном упадке, руководство было не на высоте, оборудование устарело и выпускались только небольшие моторы. Предугадывая будущее, Грандидье вошел в компанию со своим старшим братом, одним из директоров крупных магазинов дешевых товаров, и обязался ему поставлять превосходные велосипеды по сто пятьдесят франков штука. Дело приняло широкий оборот, магазины дешевых товаров вводили в моду общедоступную машину — «Лизетту», велосипедный спорт для всех, как говорилось в объявлениях. Но Грандидье продолжал борьбу, победа еще не была одержана, так как новое оборудование ввело его в огромные долги. Каждый месяц делались новые усилия, вводились усовершенствования, упрощались производственные процессы с целью экономии. Он был все время настороже и теперь мечтал снова выпускать небольшие двигатели, предчувствуя, что вскоре восторжествуют автомобили.

На вопрос священника ответили, что г-н Тома Фроман сейчас на заводе, и старый рабочий проводил священника в небольшую дощатую мастерскую. Там он увидел молодого человека, одетого, как простой слесарь, в рабочую блузу, с черными от металлических опилок руками. Он прилаживал какую-то деталь, и, глядя на этого двадцатитрехлетнего гиганта, так внимательно и усердно выполняющего тяжелую работу, никто бы не узнал блестящего ученика лицея Кондорсе, где в списке учеников, удостоившихся наград, красовались имена трех братьев, с честью носивших фамилию Фроман. Но он стал ближайшим помощником отца, хотел быть только его рукой, которая кует для него и делает всю подготовительную работу. Он был воздержан, терпелив и несловоохотлив, даже не имел любовницы и говорил, что если когда-нибудь встретит хорошую женщину, то женится на ней.

— Что, отцу стало хуже?

— Нет, нет… Он прочел в газетах о пробойнике, найденном на улице Годо-де-Моруа, и опасается, что полиция сделает здесь обыск.

Тома сразу успокоился и даже улыбнулся.

— Скажите ему, что он может спать спокойно. Прежде всего наш маленький мотор, к сожалению, далеко не готов, я до сих пор не добился, чего хотел. А потом, он еще не собран, некоторые части остались у меня дома, и здесь никто даже толком не знает, чем я занимаюсь. Пусть себе полицейские делают обыск, они ничего не обнаружат, наша тайна не подвергается никакой опасности.

Пьер обещал повторить Гильому все это дословно, чтобы его успокоить. Но когда он начал расспрашивать Тома, пытаясь узнать, как обстоит дело, что говорят на заводе о находке пробойника и начинают ли подозревать Сальва, юноша проглотил язык и стал отвечать лишь односложными словами. Так полиция еще не приходила? Нет. Но рабочие, вероятно, называли имя Сальва? Ну конечно, ведь все знают, что он анархист. А что сказал патрон, Грандидье, вернувшись с допроса? Он, Тома, ничего не знает, он не видел патрона.

— А вот и он!.. Бедняга, у его жены сегодня утром, наверное, опять был припадок!

Эту печальную историю Пьер уже слышал от Гильома. Грандидье женился по любви на девушке замечательной красоты. Но пять лет назад, потеряв новорожденного сына, она помешалась от горя, чему способствовала и родильная горячка. У мужа не хватило духу поместить ее в психиатрическую больницу, он жил с ней в небольшом флигеле, окна которого, выходившие на двор завода, никогда не открывались. Ее никто не видел, и он ни с кем о ней не говорил. Рассказывали, что она стала как малое дитя, безобидная, кроткая и очень печальная, все еще красивая, с белокурыми волосами, как у принцессы. Но временами у нее бывали ужасающие припадки, ему приходилось с ней бороться и целыми часами крепко держать ее, обхватив обеими руками, чтобы она не разбила себе голову об стену. Слышны были раздирающие крики, потом воцарялось гробовое молчание.

Но вот в мастерскую, где работал Тома, вошел Грандидье красивый сорокалетний мужчина, светлоглазый, остриженный бобриком, с энергичным лицом и пышными темными усами. Он очень любил Тома, относился к нему как к сыну, чем облегчил ему ученичество. Он позволял ему приходить на завод в любое время и пользоваться всем оборудованием. Зная, что юноша занят проблемой маленьких двигателей, живо интересовавшей его самого, он не проявлял ни малейшего любопытства и терпеливо выжидал, ни о чем не расспрашивая.

Тома представил ему священника.

— Это мой дядя, господин аббат Пьер Фроман, он пришел меня проведать.

Обменялись приветствиями. Грандидье, лицо которого всегда выражало грусть, отчего многие считали его строгим и суровым, решил проявить общительность и заговорил веселым тоном:

— Скажите, Тома, кажется, я вам еще не рассказывал, как меня допрашивал следователь. Я на хорошем счету, а не то к нам нагрянули бы все ищейки из префектуры… Он допытывался у меня, каким образом этот пробойник с моей маркой очутился на улице Годо-де-Моруа. И я мигом догадался, о чем он думает: он подозревает, что человек, бросивший бомбу, работал у меня… А мне сразу же пришел на ум Сальва. Но я не имею привычки выдавать людей. Он просмотрел книгу найма рабочих, а когда спросил меня о Сальва, я ответил, что прошлую осень тот три месяца проработал у меня на заводе, а потом куда-то исчез. Ищи ветра в поле!.. Ну уж и следователь! Маленький блондин, очень следит за собой, вид самый светский. Он так и вцепился в это дело, и глаза у него горят, как у кошки.

— Это не Амадье ли? — спросил Пьер.

— Он самый. Видно, этот человек прямо в восторге от подарка, который ему преподнесли эти бандиты анархисты, швырнув бомбу.

Священник слушал с замиранием сердца. Случилось то, чего так боялся его брат, наконец напали на след, нащупав руководящую нить. Он взглянул на Тома, стараясь догадаться, взволнован ли тот. Но то ли молодому человеку было неизвестно, какими узами связан Сальва с его отцом, то ли он превосходно владел собой, но он спокойно улыбался, когда хозяин завода описывал следователя.

Потом Грандидье стал рассматривать деталь, которую заканчивал Тома, они начали подробно ее обсуждать. Пьер подошел к открытой двери и увидел перед собой длинный цех, где пыхтели огромные цилиндры и шатуны сверлильных машин ритмически ударяли, издавая сухой звук. Мелькали в стремительном движении приводные ремни. Горячая работа кипела в воздухе, насыщенном влажными парами. Множество людей, потных и черных от пыли, все еще трудились. Но день подходил к концу, урочная работа была уже почти выполнена. Трое рабочих подошли умыть руки к крану, близ которого стоял священник, и он прислушался к их разговору.

Особенно он заинтересовался, услыхав, как одни из них, рыжий детина, назвал другого Туссеном, а третьего — Шарлем. Это были отец и сын. Туссен — плотный мужчина с квадратными плечами и жилистыми руками; ему можно было дать пятьдесят лет, лишь взглянув на его круглое, темное, как обожженная глина, лицо, изрезанное морщинами, постаревшее от непосильного труда и обросшее седоватой щетиной, которую он сбривал лишь по воскресеньям; правая его рука после паралича двигалась медленнее левой, когда он жестикулировал. Шарль, двадцатишестилетний парень, живой портрет отца, был в расцвете сил. На его полном лице резко выделялись густые черные усы, на белых руках выступали буграми великолепные мускулы. Они тоже говорили о бомбе, брошенной возле особняка Дювильяра, о найденном там пробойнике и о Сальва, которого теперь все подозревали.

— Только бандит способен на этакую штуку! — сказал Туссен. — Возмущает меня их анархия, я им не сочувствую. А все-таки мне не жалко буржуа, когда в них бросают бомбы. Сами виноваты, пускай теперь расхлебывают.

Он говорил равнодушным тоном, но чувствовалось, что этот пожилой человек хорошо знаком с нищетой и несправедливостью, устал бороться, больше ни на что не надеется и хочет, чтобы рухнул мир, где потерявшему силы рабочему на старости лет грозит голодная смерть.

— Знаете что, — проговорил Шарль, — я слышал, как они беседовали, эти анархисты, и, право же, они говорили много верного и толкового… Вот ты, отец, работаешь уже больше тридцати лет, а как возмутительно с тобой обошлись! Ведь ты едва стоишь на ногах, как старая кляча: стоит ей заболеть — и ее убивают. Тут, черт возьми, невольно подумаешь о себе самом: неужто и меня ждет такой веселый конец!.. Разрази меня гром! А ведь не худо бы вместе с анархистами разнести все к черту, лишь бы это принесло счастье людям.

Конечно, в этом юноше не было огня, и он сочувствовал анархистам лишь потому, что мечтал о хорошей жизни. Казарма оторвала его от родной среды, на военной службе он проникся мыслью о всеобщем равенстве, о необходимости борьбы за существование и был убежден, что имеет право получить свою долю радостей жизни. Молодое поколение делало роковой шаг вперед: отец разочаровался, обманувшись в республике и всеобщем братстве, подвергал все сомнению и презирал все на свете, а сын мечтал о новой вере и, после очевидного банкротства свободы, уже начинал одобрять самые крайние меры.

Рыжий детина, добряк с виду, выходил из себя, кричал, что, если Сальва швырнул бомбу, его надо схватить и отправить на гильотину, немедленно, без всякого суда, и Туссен в конце концов с ним согласился.

— Да, да. Хоть он был женат на моей сестре, я отступаюсь от него… А все ж таки это на него не похоже. Вы ведь знаете, он совсем не злой и мухи не обидит.

— Что из того? — возразил Шарль. — Доведут человека до крайности, он и взбесится.

Все трое как следует вымылись под краном. Заметив хозяина, Туссен решил подождать его в цехе и попросить аванса. Но как раз Грандидье, дружески пожав руку Пьеру, сам направился к старому рабочему, к которому питал уважение. Выслушав Туссена, он дал записку к кассиру, хотя был настроен против авансов. Рабочие его недолюбливали, уверяли, что он жестокий человек, и не замечали его доброты, а он просто считал непременным долгом твердо отстаивать свой престиж хозяина и не делал уступок рабочим, опасаясь, что это приведет его к разорению. При существующей капиталистической системе, которая требует непрестанной беспощадной борьбы, при свирепствующей конкуренции, разве можно идти навстречу даже законным требованиям наемных рабочих?

Перед уходом Пьер еще раз сговорился с Тома о том, какой ответ ему передать брату. Выйдя во двор, он внезапно испытал острую жалость при виде Грандидье, который, сделав обход, возвращался в наглухо запертый домик, где разыгрывалась раздирающая сердце драма его жизни. Какое неизбывное тайное горе, — человек в битве жизни защищает свое достояние, в разгар свирепой борьбы между капиталом и наемным трудом основывает свою фирму и вечером, возвращаясь на отдых к родному очагу, встречает свою помешанную, тоскующую жену, свою обожаемую жену, превратившуюся в ребенка, умершую для любви! Даже в те дни, когда ему удается одержать победу, придя домой, он испытывает неизбежное поражение. И, быть может, он гораздо несчастнее, он еще больше заслуживает жалости, чем все эти бедняки, умирающие с голоду, чем все эти унылые рабочие, жертвы непосильного труда, которые ненавидят его и завидуют ему.

Когда Пьер вышел на улицу, он с удивлением увидел двух женщин, г-жу Туссен и г-жу Теодору с маленькой Селиной, стоявших на том же месте по щиколотку в грязи. Их толкали со всех сторон, и они напоминали какие-то обломки крушения в вечном человеческом водовороте. Они судачили без конца, жалуясь на судьбу и стремясь потопить свою скорбь в неудержимом потоке сплетен. И когда Туссен вышел из дверей завода в сопровождении Шарля, радуясь полученному авансу, он застал их все там же. Он рассказал г-же Теодоре о найденном пробойнике и добавил, что он сам и его товарищи сильно подозревают Сальва в покушении. Г-жа Теодора побледнела, но, не желая выдавать то, что она знала, то, что она думала в глубине души, громко воскликнула:

— Повторяю, я его больше не видела. Он наверняка сейчас в Бельгии. Бомба? Как бы не так! Да вы вот сами говорите, что он добряк и мухи не обидит.

Возвращаясь в трамвае к себе в Нейи, Пьер впал в глубокое раздумье. Он все еще переживал возбуждение, царившее в рабочем квартале, ему слышалось жужжание завода, этого гигантского улья, полного неутомимой деятельности. И впервые под влиянием мучительных встреч этого дня ему пришло в голову, что необходим труд, которому суждено оздоровить человечество и обновить его силы. Вот она, твердая почва, точка опоры, источник спасения! Уж не первые ли это проблески новой веры? Но какая насмешка! Необеспеченный, безнадежный труд, труд, испокон веков несправедливо вознаграждаемый! И нищета вечно подстерегает рабочего, хватает его за глотку, как только он окажется в рядах безработных, а когда приходит старость, его вышвыривают в канаву, как дохлую собаку.

Вернувшись в Нейи, Пьер застал у постели Гильома Бертеруа, который только что сделал ему перевязку. Старый ученый как будто все еще опасался, что рана может дать осложнение.

— Вы никак не можете успокоиться. Всякий раз я застаю вас в волнении, в какой-то ужасной лихорадке. Надо успокоиться, дорогой мой мальчик. О чем вам тревожиться, черт возьми!

Через несколько минут, уходя, он сказал с доброй улыбкой:

— Знаете, тут приходили меня интервьюировать по поводу этой бомбы на улице Годо-де-Моруа! Эти журналисты воображают, что мы знаем все на свете! Я ответил, что буду очень благодарен, если этот журналист сообщит мне, какое было применено взрывчатое вещество… В связи с этим я прочту завтра у себя в лаборатории лекцию о взрывчатых веществах. У меня будет несколько человек. Приходите и вы, Пьер, а потом передадите содержание лекции брату, это будет ему интересно.

Поймав взгляд брата, Пьер согласился. Когда они остались вдвоем, он рассказал брату о событиях этого дня, сообщил, что Сальва подозревают, что следователь напал на след. Гильомом снова овладела лихорадка. Уронив голову на подушку, он лежал с закрытыми глазами и бормотал, словно в бреду:

— Ну, теперь конец… Сальва арестован, Сальва на допросе… О, какой огромный труд пропал даром! Какие надежды рушатся!

Глава 9

В половине второго Пьер был уже на улице Ульм, где Бертеруа жил в большом доме, отведенном ему для государственной научно-исследовательской лаборатории. Весь первый этаж занимал огромный зал, куда знаменитый химик порой допускал избранную публику — своих учеников и почитателей, перед которыми он выступал, показывал опыты, знакомил со своими открытиями и новыми теориями.

В таких случаях ставили несколько стульев перед длинным широким столом, загроможденным склянками и аппаратами. Печь находилась позади стола, комнату окружали застекленные полки, уставленные пузырьками со всевозможными образцами. Публика уже разместилась на стульях, главным образом собратья Бертеруа по науке, несколько молодых людей, две-три дамы и журналисты. Все они чувствовали себя как дома, приветствовали учителя и запросто с ним беседовали.

Заметив Пьера, Бертеруа направился к нему навстречу. Крепко пожав ему руку, он подвел его к столу и усадил рядом с Франсуа Фроманом, который пришел одним из первых. Юноша заканчивал третий год обучения в Нормальной школе, находившейся в двух шагах от дома его учителя, к которому он относился с благоговением, считая его самым могучим умом современности. Пьер очень обрадовался, встретившись с Франсуа. Этот высокий юноша с одухотворенным, умным лицом и живыми глазами произвел на него неотразимое впечатление, когда он приходил на Монмартр. К тому же племянник очень сердечно приветствовал Пьера и подошел к нему с таким юным доверием, радуясь, что сейчас узнает новости об отце.

Бертеруа начал свою лекцию. Он говорил очень просто, очень сжато, останавливаясь в поисках слова. Сперва он сделал краткий обзор своих изысканий, своих значительных трудов в области взрывчатых веществ. Он рассказывал, улыбаясь, что порой имеет дело с порошками, которые могут взорвать весь квартал. Но тут же успокоил своих слушателей: он весьма осторожен. Потом он перешел к бомбе, брошенной на улице Годо-де-Моруа, которая уже несколько дней волновала весь Париж. Остатки ее были тщательно исследованы экспертами, ему самому принесли осколок, чтобы узнать его мнение. Как видно, эта бомба была сделана кое-как, начинена кусочками железа и снабжена самым нехитрым зажиганием в виде фитиля. Но при этом поражала колоссальная взрывчатая сила патрона, находившегося внутри бомбы: он был совсем маленький и вызвал такое страшное разрушение. Невольно задаешь себе вопрос: какой невероятной разрушительной силы можно добиться, увеличив заряд в десять, в сто раз? Но когда ученые пытались определить, какое вещество было применено в данном случае, они наталкивались на непреодолимые трудности; начинались споры, и вопрос все больше и больше запутывался. Из трех экспертов один утверждал, что это попросту динамит, а двое других считали, что это смесь каких-то веществ, но разошлись во мнениях относительно ее состава. Что до него, то он скромно воздержался от высказывания, так как принесенные ему осколки сохранили столь слабые следы этого вещества, что невозможно было произвести анализ. Он ничего не знает и не хочет делать выводов. Но он убежден, что это какое-то новое неизвестное взрывчатое вещество, неизмеримо более сильное, чем все до сих пор известные. Он думает, что его изготовил какой-нибудь ученый, живущий отшельником, или изобретатель-самоучка, которому случайно посчастливилось найти формулу этого вещества. И Бертеруа стал говорить о многочисленных еще неизвестных взрывчатых веществах, о будущих открытиях, которые он предвидел. Он сам в процессе своих изысканий несколько раз нащупывал различные взрывчатые вещества, но у него не было ни возможности, ни времени продолжать работу в данном направлении. Он даже указал, в какой области следует производить исследования, каким путем идти. Он не сомневался, что будущее принадлежит взрывчатым веществам. В заключительной части своего доклада, пространной и красиво построенной, он заявил, что люди до сих пор бесчестили взрывчатые вещества, осуществляя с их помощью бессмысленную месть и производя разрушения. А между тем, быть может, именно они таят в себе ту освободительную силу, которую ищет наука, и этот рычаг перевернет мир и преобразит его, когда человек приручит взрывчатые вещества и они будут ему покорно служить.

Во время доклада, продолжавшегося всего каких-нибудь полтора часа, Пьер чувствовал, как сидящий рядом с ним Франсуа весь трепещет от восторга, созерцая необъятные горизонты, какие раскрывал перед ним учитель. Пьера тоже горячо заинтересовала лекция. От него не ускользнули кое-какие намеки, и он сопоставил все, что здесь слышал, с ужасным волнением Гильома. Теперь он понимал, почему брат так боится, что его секретом завладеет следователь.

Когда они с Франсуа подошли к Бертеруа пожать на прощанье ему руку, Пьер сказал значительно:

— Гильом будет очень жалеть, что не слышал, как вы развивали эти замечательные идеи.

Старый ученый только улыбнулся.

— Что ж! Передайте ему в общих чертах то, что я говорил. Он все поймет, он знает об этом больше меня.

Пьер вышел на улицу вместе с Франсуа. Несколько шагов они прошли в безмолвии, затем юноша, молчавший в присутствии знаменитого химика с видом почтительного ученика, вдруг заявил:

— Какая досада, что человек таких широких взглядов, свободный от суеверий, вольный искатель истины, позволил, чтобы его занесли в официальные списки, наклеили на него этикетку, наградили званиями и засадили в академию! Мы бы его куда больше любили, если бы у него было меньше доходов и если б он не давал связывать себе руки орденскими лентами.

— Что поделаешь! — примирительным тоном сказал Пьер. — Надо же чем-нибудь жить. Потом я думаю, в глубине души он свободен.

В это время они подошли к зданию Нормальной школы, и священник остановился, решив, что его юный спутник туда войдет. Но тот поднял голову и посмотрел на старый дом.

— Нет, нет, сегодня четверг, я свободен… О, здесь у нас очень свободный, слишком свободный режим. И я так счастлив, что могу постоянно ходить на Монмартр, садиться за свой старый ученический столик и заниматься. Там у меня особенно ясно и четко работает мысль.

Франсуа был одновременно допущен в Нормальную школу и в Политехнический институт, но выбрал Школу и, отличившись на экзамене, поступил на научное отделение. Отцу хотелось, чтобы он овладел профессией учителя, которая обеспечит ему независимость и после окончания Школы позволит заниматься научной работой, если жизнь сложится благоприятно. Не по летам развитой, он уже заканчивал третий курс и готовился к последнему экзамену, занимаясь целые дни напролет. Он отдыхал, только когда ходил пешком на Монмартр или часами прогуливался в Люксембургском саду.

Франсуа бессознательно направился к этому саду, и Пьер, продолжая разговор, последовал за ним. Февральский день дышал весенним теплом, солнце обливало неяркими лучами еще голые деревья. В такие прекрасные дни начинают пробиваться первые зеленые ростки сирени. По-прежнему они говорили о Школе.

— Признаюсь, — заметил Пьер, — мне ничуть не нравится господствующий там дух. Конечно, там делают важное дело, и, по-видимому, единственный способ подготовить учителей — это начинить их соответствующими науками и обучить методам преподавания. Хуже всего то, что далеко не все, получившие педагогическое образование, становятся учителями. Многие бродят по свету, становятся журналистами, играют руководящую роль в искусстве, в литературе и в обществе. И в большинстве случаев они совершенно невыносимы… Прежде они преклонялись перед Вольтером, а теперь ударились в спиритуализм, в мистицизм, который вошел в моду в салонах. К этому примешался дилетантизм и космополитизм. С тех пор как веру в науку стали считать проявлением душевной грубости и дурного тона, они стараются стереть с себя все следы педагогического образования, с милой улыбкой высказывают сомнения и, говоря о своем неведении, прикидываются наивными младенцами. Им до смерти не хочется, чтобы от них пахло Школой; они, видите ли, чистокровные парижане, они выделывают всякие коленца, щеголяют уличным жаргоном и готовы плясать с грацией ученых медведей, лишь бы понравиться публике. Вот они и мечут стрелы своей иронии в науку, воображая, что знают все на свете, и возвращаясь из фатовства к вере убогих, к наивному и трогательному почитанию младенца Иисуса в яслях.

Франсуа засмеялся.

— О! Портрет несколько шаржирован, но это так, именно так.

— Я знавал несколько таких субъектов, — продолжал Пьер, все больше увлекаясь. — И все они безумно боялись, как бы не оказаться в дураках, и потому начинали отвергать все усилия мысли, все труды нашего времени, они ненавидели свободу, сомневались в науке, отрицали будущее. Господин Омэ для них какое-то пугало, нелепейшая фигура, и они так боятся ему уподобиться, что, следуя моде, не желают ни во что верить или верят в невероятное. Что и говорить, господин Омэ смешон, но у него все-таки твердая почва под ногами. И почему бы не пренебрегать ему правилами приличия, изрекая азбучные истины хотя бы самому господину де Лапалис, когда в наше время многие сознательно пренебрегают ими и гордятся этим, преклоняясь перед бессмыслицей? Пусть дважды два четыре — избитая истина, но ведь это неоспоримо. Утверждать это далеко не такая глупость и не такое безумие, как, например, верить в чудеса, происходящие в Лурде.

Франсуа удивленно поглядел на священника. Заметив его взгляд, Пьер умерил свой пыл. Однако он не мог сдержать своей скорби и гнева, изображая мысленно молодежь, как она рисовалась ему в приступе отчаяния. И если ему внушали острую жалость рабочие, умирающие с голоду там, в кварталах нищеты, то он испытывал столь же острое презрение к молодым умам, которые, испугавшись познания, ищут утешения в лживом спиритуализме, мечтают о вечном блаженстве и восторженно жаждут смерти. Разве не убивают жизнь те, что трусливо от нее убегают и не желают жить ради самой жизни, ради выполнения простого долга перед нею и ради труда? Вечная сосредоточенность на своем «я», вечное стремление завоевать счастье своими силами и для себя. О, как он мечтает увидеть мужественную молодежь, охваченную стремлением к истине, изучающую прошлое лишь для того, чтобы от него освободиться и смело идти в будущее! Как его огорчало, когда она из-за усталости своей и лени попадалась в сети темных метафизических учений! Но, может быть, тут сказывается всеобщее переутомление в конце века, перегруженного делами!

Франсуа снова улыбнулся.

— Вы ошибаетесь, — сказал он, — у нас в Школе далеко не все такие… Мне кажется, вы знакомы только с учащимися отделения искусств. Но вы измените свое мнение, если познакомитесь со студентами отделения наук… Это правда, на отделении литературы очень чувствуется реакция против позитивизма, наши товарищи тоже носятся с мыслью о банкротстве науки. До известной степени они попали под влияние своих преподавателей, неоспиритуалистов и краснобаев-догматиков. Но прежде всего они поддались духу времени, моде, которая, как вы хорошо сказали, стремится опорочить научную истину, представить ее в самом непривлекательном, грубом виде, сделать ее неприемлемой для изящных поверхностных умов. Юноша, хоть сколько-нибудь утонченный и желающий нравиться, легко усваивает дух нового времени.

— О, этот дух нового времени! — вырвалось у Пьера. — Это не какая-нибудь преходящая мода — это тактика, и ужасная тактика! Это восстание мрака против света, духа рабства против свободы мысли, против правды и справедливости!

Заметив, что молодой человек смотрит на него уже с явным удивлением, он замолчал. Перед ним встал образ монсеньера Марта. Он услыхал, как тот проповедует на кафедре в церкви Мадлен, стремясь подчинить Париж влиянию Рима, проводя его политику и насаждая так называемый неокатолицизм, который заимствует все для него приемлемое у демократии и науки с тем, чтобы потом их уничтожить. Шла отчаянная борьба. Именно из этого источника изливался яд, отравляющий молодежь. Пьер знал, какую работу вели религиозные деятели, способствуя возрождению мистицизма и питая безумную надежду, что им удастся ускорить разгром науки. Говорили, что монсеньер Марта прямо всемогущ в католическом университете и внушает своим приближенным, будто потребуется три поколения благомыслящих и покорных студентов, чтобы церковь окончательно восторжествовала во Франции.

— Уверяю вас, вы ошибаетесь относительно нашей Школы, — повторил Франсуа. — У нас, конечно, найдется несколько верующих с узкими взглядами. Но даже на отделении искусств большинство студентов пусть в душе скептики, но, как правило, люди воспитанные и скромные. Это прежде всего учителя, хотя они немножко стыдятся своей профессии. Они прикрывают иронией свой педантизм, заражены критическим духом и не способны создать что-либо самобытное. Право же, меня очень бы удивило, если бы из их среды вышел долгожданный гений. Пожалуй, можно пожелать, чтобы появился какой-нибудь гениальный варвар и без помощи книг, ничего не критикуя, не взвешивая и не различая оттенков, прорубил дверь в будущее, озаренное ослепительным светом истины и подлинной жизни… Что до моих товарищей по отделению наук, то, клянусь вам, их ничуть не волнует неокатолицизм, мистицизм, оккультизм и другие фантастические учения, которые сейчас в моде. Они не собираются превращать науку в религию, они всегда готовы допустить сомнение, но очень многие из них обладают ясным, проницательным и сильным умом, стремятся к достоверности, охвачены исследовательским пылом и без устали трудятся на обширном поприще человеческих наук. Уж они-то не свихнулись, они остаются убежденными позитивистами, эволюционистами и детерминистами, они твердо верят, что наблюдение и научные опыты помогут человеку восторжествовать над природой!

Франсуа тоже увлекся и красноречиво говорил о своих убеждениях, ступая по тихим, залитым солнцем аллеям сада.

— Ах, молодежь! Да разве ее знают? Мы только смеемся, глядя, как всякие там апостолы оспаривают друг у друга, заманивают к себе молодежь и для вящего торжества своих идей окрашивают ее то в белый, то в черный, то в серый цвет. Настоящую молодежь вы увидите в университетах, в лабораториях, в библиотеках. Именно этой усиленно работающей молодежи и принадлежит будущее, а не той, что подвизается в литературных салонах, выпускает манифесты и творит сумасбродства. Конечно, такая молодежь уж очень кричит о себе, поэтому только ее и слышно. Но если бы вы знали, как усердно, с каким рвением трудятся другие молодые люди, которые молчат, поглощенные своей работой! Я знаю немало таких, и они идут в ногу с веком, разделяют все его надежды и устремляются навстречу грядущему веку, к дальнейшему свету и правде, решив продолжать дело, начатое их предшественниками. Попробуйте заикнуться им о банкротстве науки, они только пожмут плечами в ответ, ведь они знают, что еще никогда наука не зажигала столько сердец и не достигала таких поразительных успехов. Пусть закроют учебные заведения, лаборатории, библиотеки, пусть в корне изменится жизнь общества — только тогда можно будет опасаться, что пышным цветом расцветет заблуждение, столь дорогое робким сердцам и ограниченным умам!

Но тут восторженная речь юноши была прервана. Высокий светловолосый молодой человек подошел к ним и пожал руку Франсуа. И Пьер с удивлением узнал сына барона Дювильяра, Гиацинта; тот вежливо поклонился ему. Молодые люди были на «ты».

— Как, ты пожаловал в наши глухие края, в эту провинцию?

— Милый друг, я направляюсь вот на ту улицу, что позади обсерватории, к Жона… Ты не знаком с Жона? Ах, друг мой, это гениальный скульптор, ему удалось почти упразднить материю. Он создал Женщину, фигурку величиной с палец. Это одна душа, никаких грубых, низменных форм и вто же время Женщина здесь вся целиком, некий исчерпывающий символ. Это замечательно, потрясающе, тут своя эстетика, своя религия!

Франсуа с улыбкой смотрел на молодого человека, который стоял перед ним в длинном, плотно облегающем фигуру сюртуке, весь какой-то искусственный h похожий на андрогина со своими вычурно подстриженными бородкой и волосами.

— Ну а ты? Мне казалось, ты что-то пишешь и собираешься вскоре выпустить в свет небольшую поэму.

— О, мой друг, творчество для меня такая пытка! Мне нужно несколько недель, чтобы создать стихотворную строчку… Да, у меня есть маленькая поэма «Конец женщины». Теперь ты видишь, что меня несправедливо обвиняют в нетерпимости, ведь я восхищаюсь Жона, который еще верит в необходимость женщины. Его еще можно извинить, — скульптура такое грубое, такое материальное искусство. Но в поэзии, — великий боже! — не слишком ли много говорили о женщине. Не пора ли ее оттуда изгнать и вымести нечистоты из храма, который она замарала своими пороками? Какая это грязь — плодородие, материнство и все такое прочее! Если бы мы были поистине чистыми и благородными, то женщины внушали бы нам отвращение, мы не прикоснулись бы ни к одной из них, и они все умерли бы бесплодными. Не правда ли, это был бы, по крайней мере, пристойный конец!

После этих слов, сказанных со скучающим видом, он удалился, слегка покачивая бедрами, радуясь, что пустил пыль в глаза.

— Так вы его знаете? — спросил Пьер.

— Он учился вместе со мной в Кондорсе, мы с ним одноклассники. О, это презабавный тип, этот отпетый лентяй франтил вовсю, носил самые дорогие галстуки, выставляя напоказ миллионы своего папаши Дювильяра, а сам делал вид, что их презирает, разыгрывал из себя революционера, обещал поджечь своей папироской запал бомбы, которая взорвет весь мир. Это какая-то окрошка из учений Шопенгауера, Ницше, Толстого и Ибсена. И вы видите, что из него получилось — душевнобольной, а вдобавок шут!

— Как это знаменательно и как ужасно! — прошептал Пьер. — Сыновья счастливцев, представителей привилегированного класса, от скуки, от нечего делать, заразившись разрушительным пылом, начинают громить направо и налево!

Франсуа двинулся дальше, спускаясь по дорожке к бассейну, где плавала целая флотилия лодочек, которыми управляли ребятишки.

— Ну, это, положим, комическая фигура… И разве можно принимать всерьез их мистицизм и возрождение спиритуализма, которое возвещают доктринеры, провозгласившие пресловутое банкротство науки, когда за самый короткий срок эти учения привели к таким нелепостям в искусстве и в литературе? Несколько лет шла проповедь этих идей, и вот расцвел сатанизм, оккультизм и другие извращения мысли; не говоря уже о Содоме и Гоморре, с которыми, как уверяют, примирился современный Рим. Не по плодам ли судят о дереве? Тут не какое-нибудь серьезное общественное движение, имеющее целью возродить прошлое; не ясно ли, что это лишь кратковременная реакция, вызванная вполне понятными причинами? Старый мир не желает умирать, он бьется в предсмертных судорогах, и порою кажется, будто он ожил. Но через какой-нибудь час его смоет и унесет в своих волнах поток положительных наук, который разливается с каждым днем. Там будущее, там новый мир, который создаст настоящая молодежь, та, что трудится, которую никто не знает и не слышит… Но постойте! Прислушайтесь и, может быть, вы ее услышите, ведь она совсем близко, мы сейчас в ее квартале, и в глубокой тишине, царящей вокруг нас, трудятся тысячи молодых людей, склонившись над рабочим столом; с каждым днем они прочитывают все новые книги, исписывают новые страницы, завоевывают новые истины.

Широким жестом Франсуа указал вдаль, где за пределами Люксембургского сада находились учебные заведения, лицеи, университеты, юридические и медицинские факультеты, Французский институт с его пятью академиями, бесчисленные библиотеки, музеи, все эти владения научной мысли, занимавшие огромную территорию среди необъятного Парижа. Пьер был взволнован, его сомнения были поколеблены, и ему в самом деле показалось, что до него доносится из классов, амфитеатров, лабораторий, читален и простых рабочих комнат приглушенное дыхание всех этих людей, занимающихся напряженным умственным трудом. Это не была лихорадочная дрожь, прерывистые вздохи, грозный ропот, раздававшийся в заводских цехах, где негодовали и тяжко трудились рабочие. Но здесь так же тяжело дышали, так же неустанно работали, так же смертельно уставали. Неужели это правда, что молодежь безмолвно трудится в своей кузне, не теряя никаких надежд, не отказываясь ни от каких завоеваний, и со всей отвагой свободной мысли кует истину и справедливость завтрашнего дня непобедимым молотом наблюдения и опыта?

Франсуа поднял голову и взглянул на большие часы Бурбонского дворца.

— Я иду на Монмартр. Может быть, вы немного проводите меня?

Пьер согласился. Особенно захотелось ему пойти с Франсуа, когда тот прибавил, что по дороге зайдет в Луврский музей и захватит своего брата Антуана. В этот ясный послеполуденный час в почти безлюдных залах музея живописи царил прохладный чарующий покой, особенно поражавший после уличного грохота и толкотни. Там находились только копировщики, работавшие в глубоком молчании, которое нарушалось лишь стуком шагов забредавших в зал иностранцев. Они нашли Антуана в глубине зала примитивов. Весь уйдя в работу, он с величайшим усердием, даже с каким-то благоговением срисовывал этюд Мантеньи — обнаженную фигуру. Он страстно любил примитивов не за мистическую окраску их творений и не за возвышенный идеализм, который усматривали у них модные критики. Напротив, ему была дорога искренность, непосредственность этих реалистов, их уважение и преклонение перед природой, которую они стремились воспроизвести во всех подробностях, как можно правдивее и точнее. Он приходил в музей и просиживал там целыми днями, упорно трудясь, копируя итальянцев, изучая их, стараясь научиться у них точности и чистоте рисунка, усвоить основные черты возвышенного стиля этих честных и чистых душою художников.

Пьер поразился, увидав, каким высоким восторгом сияют бледно-голубые глаза юноши, вдохновленного плодотворным трудом. Для белокурого гиганта было характерно выражение кроткой мечтательности. Но сейчас его лицо пылало, зажженное внутренним огнем. Огромный лоб, унаследованный от отца, поднимался как крепость, готовая отстаивать истину и красоту. История этого восемнадцатилетнего юноши была такова. В третьем классе он почувствовал отвращение к классическим наукам, им овладела страсть к рисованию, побудившая отца взять его из лицея, где он не делал особенных успехов. Потом длительные поиски самого себя, попытки обрести глубоко скрытый источник своеобразия, о котором так громко и властно говорил ему внутренний голос. Он испробовал гравюру на меди, офорт. Но вскоре окончательно выбрал гравюру на дереве, остановился на ней, хотя ею начали пренебрегать, так как ее опошлили массовые репродукции. Не следует ли восстановить это искусство и развить его? Антуан мечтал о том, как он будет гравировать на дереве свои собственные рисунки, хотел быть творцом и техническим исполнителем и таким путем добиться небывалой свежести и выразительности. Покоряясь воле отца, желавшего, чтобы сыновья владели какой-нибудь профессией, он зарабатывал себе на хлеб, как и прочие граверы, выполняя гравюры на дереве для иллюстрированных изданий. Но наряду с текущей работой он уже успел сделать несколько гравюр. Это были сценки из обыденной жизни, необычайно энергичные и правдивые, сделанные с натуры в своеобразной манере и с мастерством, неожиданным для такого юного художника.

— Ты хочешь это гравировать? — спросил его Франсуа, когда он укладывал в папку копию рисунка Мантеньи.

— О нет, я только окунулся в этот живительный источник чистоты. Я учусь здесь скромности и искренности… Современная жизнь слишком не похожа на прежнюю.

Выйдя из музея, Пьер пошел с молодыми людьми и так увлекся разговором, что проводил их до Монмартра. Они становились ему все милее. Шагавший рядом с ним Антуан в порыве откровенности поделился с ним своими творческими замыслами, без сомнения, испытывая к нему тайную симпатию и родственную нежность.

— Безусловно, цвет обладает великой силой, могущественным обаянием, и можно утверждать, что без него нельзя добиться полной иллюзии реальности. Но, как это ни странно, я не чувствую необходимости в цвете. Мне думается, я смогу, пользуясь только черным и белым цветами, воссоздать жизнь с такой же энергией и убедительностью. И мне даже кажется, что я сделаю это в более строгой манере, передам самое существенное, не прибегая к беглому обману, к лживой ласке тонов… Но какая задача! Посмотрите на великий Париж, по которому мы идем. Мне хотелось бы уловить лицо современного города, создать несколько сценок, несколько типов, которые сохранили бы навеки его нынешний облик. И передать все это очень точно, очень наивно, потому что печатью бессмертия отмечены лишь творения художника простодушного и чистого сердцем, в глубоком смирении склоняющегося перед вечно прекрасной природой. Я уже набросал кое-какие фигуры, я вам их покажу… Ах, если б я дерзнул сразу же орудовать резцом, не сделав предварительно рисунка на доске, ведь это так расхолаживает! Впрочем, я делаю карандашом только набросок, а потом у резца бывают свои находки, неожиданная сила и тонкость передачи. Таким образом, я совмещаю в себе рисовальщика и гравера: сам гравирую свои рисунки. Если же их гравирует другой, то они теряют свою жизненность. У художника, творца живых существ, не только мозг, но и пальцы обладают способностью рождать жизнь.

Когда они подошли к подножию Монмартрского холма, Пьер сказал, что собирается сесть на трамвай и ехать в Нейи. Антуан, весь трепеща от возбуждения, спросил его, знает ли он скульптора Жагана, который там, наверху, работает для собора Сердца Иисусова. Получив отрицательный ответ, он продолжал:

— Так давайте поднимемся и заглянем к нему на минутку. У этого человека большое будущее. Вы увидите модель ангела, которую у него не приняли.

Франсуа тоже восторженно отозвался об этом ангеле, и священник решил его посмотреть. На вершине холма, среди бараков, выросших там в связи с постройкой собора, Жагану удалось оборудовать себе мастерскую, застеклив огромный сарай, где он намеревался выполнить гигантскую фигуру заказанного ему ангела. Пьер и его племянники застали Жагана в мастерской. Одетый в рабочую блузу скульптор наблюдал, как двое помощников обтесывали каменную глыбу, из которой должен был родиться ангел. Это был крепкий малый лет тридцати шести, темноволосый и бородатый, с крупным ярким ртом, говорившим о здоровье, и великолепными огненными главами. Он родился в Париже и прошел через Школу живописи, где постоянно навлекал на себя неприятности своим бурным темпераментом.

— А! Так вы хотите посмотреть моего ангела, того, что был отвергнут в архиепископате… Вот он!

Еще не вполне просохшая глиняная фигура, вышиной в метр, устремлялась в беспредельную высь. В безумном восторге полета трепетали большие, широко раскинутые крылья. Это был почти обнаженный эфеб, тонкий и сильный. Лицо его озаряла радость, казалось, он уносился в сияющий простор неба.

— Они решили, что мой ангел чересчур человечен. И признаться, они правы… Труднее всего на свете представить себе ангела. Даже насчет пола колеблешься: мальчик это или девочка? А потом, когда у тебя не хватает веры, приходится брать первого попавшегося натурщика и лепить с него, а потом коверкать… Создавая этого ангела, я старался представить себе прекрасное дитя, у которого вдруг выросли крылья и, опьяненное полетом, оно уносится все выше, навстречу ликующему солнцу. Это их покоробило, и они потребовали чего-нибудь более религиозного. Тогда я сделал вот эту мерзость. Ведь надо чем-нибудь жить.

И он указал рукой на другую модель, которую его помощники уже начали выполнять: благопристойный ангел с симметричными гусиными крыльями, бесполый, с трафаретным лицом, выражающим традиционный, бессмысленный восторг.

— Что поделаешь? — продолжал он. — Религиозное искусство выродилось и стало до тошноты банальным. Вера утрачена. Строят церкви, похожие на казармы, украшают их фигурами господа бога и святой девы, глядя на которые, хочется плакать. Ведь гений расцветает на той или иной социальной почве, великий художник зажигается верой своего времени. Вот я, внук крестьянина из провинции Бос, вырос в доме отца, приехал в Париж и стал работать полировщиком мрамора в отдаленном квартале улицы Рокот. Первое время я был рабочим, все мое детство прошло среди простого люда, на уличной мостовой, и мне ни разу не пришло в голову заглянуть в церковь… Ну, скажите, какие формы примет искусство в эпоху, когда люди не будут верить не только в бога, но даже в красоту? Необходимо обрести новую веру, и это будет вера в жизнь, в труд, в плодородие, в ту силу, которая зарождает жизнь. Да вот моя статуя плодородия! — воскликнул он. — Я снова над ней работаю и, в общем, ею доволен. Пойдемте, я вам ее покажу.

И он увлек их за собой в свою личную мастерскую, находившуюся неподалеку, немного ниже домика Гильома. Туда надо было идти по улице Голгофы; эта улица расположена бесчисленными уступами и представляет собой крутую лестницу. Дверь мастерской открывалась на небольшую площадку. Поднявшись на несколько ступенек, попадали в просторную светлую комнату с застекленной стеной, заставленную моделями, гипсами, обтесанными глыбами и статуями. То были могучие, обильные плоды его творчества. На скамейке стояла накрытая мокрой простыней статуя Плодородия, над которой работал скульптор. Когда Жаган снял простыню, перед ними предстала фигура женщины с могучими бедрами и чревом, в котором созревал зародыш нового мира; а груди супруги и матери набухли животворным молоком.

— Ну что? — воскликнул он с радостным смехом. — Я думаю, она произведет на свет мальчугана, который будет далеко не таким худосочным, как эстеты наших дней, и, в свою очередь, народит детей.

Антуан и Франсуа с восхищением рассматривали статую. А Пьера особенно заинтересовала девушка, которая открыла им дверь мастерской и с усталым видом уселась у небольшого стола, где перед ней лежала книга. Это была Лиза, сестра Жагана. Девушка была на двадцать лет моложе брата, ей только что минуло шестнадцать, и она жила со своим старшим братом после смерти родителей. У этого хрупкого, болезненного создания было нежное личико, обрамленное чудесными волосами пепельного оттенка, легкими, как облако бледно-золотой пыли. Почти калека, плохо владея ногами, она с трудом передвигалась. Девушка отстала и в своем умственном развитии, оставшись простодушным, наивным ребенком. Сначала это очень печалило брата. Потом он привык к ее ребячливости, к ее вялости. Вечно занятый, в неустанном творческом кипении, захваченный своими замыслами, он не мог уделять внимания девочке, и, предоставленная самой себе, она жила возле него как маленькая ласковая сестренка.

Пьер заметил, что Лиза встретила Антуана радостно, как любимого брата. И тут он увидел, что юноша, поздравив Жагана с его замечательным достижением, уселся рядом с девушкой, занялся ею, стал ее расспрашивать и посмотрел, какую она читает книгу. Они познакомились полгода назад, и теперь их связывала самая чистая, самая нежная любовь. Отцовский дом стоял высоко на площади Тертр, и, выйдя в садик, Антуан мог разглядеть Лизу в огромном окне мастерской, где протекала ее невинная девическая жизнь. Сперва он заинтересовался девушкой, видя, что она такая одинокая, почти заброшенная; потом при ближайшем знакомстве он пленился ее простодушием и прелестью и загорелся желанием разбудить ее дремлющий ум, призвать ее к жизни своей любовью, отдать ей все силы своего разума и сердца. И вот он сделал для нее то, чего не мог сделать ее брат, удовлетворив потребность в солнце и в любви, какую испытывало это хилое растеньице. Ему уже удалось научить ее читать, хотя от нее отказались все учительницы. Она слушала его и все понимала. Ее неправильное личико оживлялось, и прекрасные светлые глаза мало-помалу загорались радостью. Это было чудо любви, сотворение женщины, в которую вдохнул жизнь влюбленный юноша, готовый отдать ей свою душу. Правда, девушка была еще очень хрупкой и такого слабого здоровья, что, казалось, малейшее дуновение могло ее унести, и, конечно, она еще не могла ходить, ее ноги далеко не окрепли. Но это была уже не прежняя дикарка, не прежний чахлый весенний цветок.

Жаган, которого поражало происходившее у него на глазах чудо, подошел к молодым людям.

— Ну, что? Ваша ученица делает вам честь. Вы знаете, теперь она бегло читает и очень хорошо понимает все, что написано в прекрасных книгах, которые вы ей приносите. Правда, Лиза, ведь теперь по вечерам ты читаешь мне вслух?

Она подняла свои чистые глаза и взглянула на Антуана с улыбкой бесконечной благодарности.

— О, все, чему он захочет меня обучить, я буду знать и буду делать.

Все тихонько засмеялись. Потом посетители направились к выходу, а Франсуа остановился перед моделью, которая, высыхая, дала трещину.

— Это неудавшийся замысел, — сказал скульптор. — Я хотел сделать статую Милосердия для одного благотворительного учреждения. Но, как я ни бился, у меня получилась такая пошлятина, что я ее бросил. Но все же со временем я думаю опять этим заняться.

Когда они вышли, Пьер решил подняться к собору Сердца Иисусова, надеясь встретить там аббата Роза. Они обошли вокруг холма по улице Габриель и стали подниматься с площадки на площадку по улице Шап. Добравшись доверху, они очутились перед закрытым лесами фасадом храма, поднимавшимся в ясную лазурь. Там они встретились с Тома, который возвращался по улице Ламарк с завода, куда он ходил давать указания литейщику.

— Ах, как я рад! — воскликнул в порыве радости Тома, обычно столь замкнутый и молчаливый. — Мне кажется, я скоро создам наш маленький двигатель. Скажите отцу, что дело идет на лад, и пусть он поскорей поправляется!

При этих словах Франсуа и Антуан в едином порыве бросились к брату и тесно прижались к нему. Трое юношей образовали героическую группу. У всех троих было одно сердце, и оно трепетало от радости при мысли, что отца подбодрит полученное от них хорошее известие. Теперь Пьер уже знал своих племянников, начинал их любить и высоко ценить. Он поражался, глядя, как эти трое гигантов, с таким нежным сердцем и так похожие друг на друга, сплотились воедино, стали отрядом мужественных борцов, когда вспыхнула ярким пламенем сыновняя любовь.

— Скажите ему, пожалуйста, что мы его ждем и, стоит ему сказать хоть слово, мы прилетим к нему.

Все трое крепко пожали руку священнику. Он смотрел, как они удалялись по направлению к маленькому домику, садик которого виднелся над стеной улицы Сент-Элефтер, и ему показалось, что он увидел тонкий силуэт, белое, разгоревшееся на солнце лицо под шлемом черных волос. Без сомнения, это была Мария, наблюдавшая, как распускается ее сирень. Но в этот вечерний час все кругом было залито таким золотистым светом, что видение исчезло, потонув в солнечном сиянии. Зажмурившись от яркого блеска, он отвернулся и на другом краю неба увидел свежевыбеленный собор Сердца Иисусова, который вблизи подавлял своей громадой, закрывая часть горизонта.

Некоторое время Пьер стоял неподвижно, обуреваемый самыми противоречивыми чувствами и мыслями, во власти такого смятения, что не в силах был разобраться в самом себе. Но вот он повернулся в сторону города. Огромный Париж раскинулся у его ног. Париж светозарный и легкий, в розовом сиянии весеннего вечера. Необозримое море крыш вырисовывалось с такой удивительной четкостью, что, казалось, можно было пересчитать все эти миллионы труб и черные крапинки окон. В неподвижном воздухе здания были похожи на бесчисленные корабли, на эскадры, стоящие на якоре, высокие мачты которых сверкали в прощальных солнечных лучах. Пьер еще никогда так ясно себе не представлял различные области этого человеческого океана: там, на востоке и на севере, город физического труда, где гудят и дымят заводы; на юге, на той стороне реки, — город учащихся, где кипит умственный труд, царит тишина и нерушимый покой. Деловая лихорадка свирепствовала повсюду, зарождаясь в центральных кварталах, где бесчисленные прохожие устремлялись вперед, толкая и давя друг друга, под неумолчный грохот колес. А на западе раскинулся город счастливых и богатых — громоздились дворцы, подожженные кровавыми лучами пожара, разгоравшегося в небесах.

И Пьер, погрязший в отрицании, барахтавшийся в пустоте после крушения веры, вдруг почувствовал, как на него пахнуло отрадной свежестью, и смутно ощутил приближение новой веры. Он не мог высказать словами, на что он надеялся. Но уже при виде суровых заводских рабочих он понял, что физический труд необходим и несет обновление миру, несмотря на неразлучные с ним нищету и чудовищное угнетение.

И вот поколение завтрашнего дня, мыслящая молодежь, в которой он разочаровался, считая, что она, испорчена, ударилась в суеверие и заражена тлетворным духом прошлого, внезапно предстала перед ним в новом облике, мужественная, богатая обещаниями, полная решимости продолжать дело отцов и завоевать исключительно силами науки всю правду и всю справедливость.

Глава 10

Уже добрый месяц Гильом скрывался у брата в его маленьком домике в Нейи. Он почти совсем поправился после полученного ранения, уже давно встал с постели и проводил целые часы в саду. Но хотя ему и не терпелось вернуться на Монмартр к близким, чтобы продолжать свои работы, известия, которые он читал каждое утро в газетах, тревожили его и заставляли откладывать возвращение. Дело обстояло по-прежнему: подозревали Сальва. Однажды вечером его заметили на Центральном рынке, но полиция потеряла его из виду. Ему ежеминутно грозил арест. Что же будет с ним? Станет ли он давать показания? Будут ли произведены новые обыски?

Целую неделю пресса занималась только пробойником, найденным под аркой особняка Дювильяров. Все парижские репортеры посетили завод Грандидье, расспрашивали рабочих и хозяина, делали зарисовки. Иные из них даже самолично производили расследование, надеясь изловить преступника. Потешались над бессилием полицейских. С великим азартом охотились за человеком, в газетах появлялись в несметном количестве самые нелепые выдумки. Снова поднялась паника. Говорилось о новых бомбах, о том, что в одно прекрасное утро весь Париж взлетит на воздух. «Голос народа» всякий день преподносил какой-нибудь ужасный сюрприз; подметные письма с угрозами, зажигательные прокламации, таинственные, широко разветвленные заговоры. Еще никогда такая эпидемия глупых и гнусных слухов не свирепствовала в городе.

Проснувшись поутру, Гильом лихорадочно ждал, когда принесут газеты, всякий раз с замиранием сердца ожидая, что прочтет об аресте Сальва. Яростная кампания, которая велась в газетах, очередные бессмыслицы и жестокости выводили его из себя, до такой степени были напряжены его нервы. Арестовали множество сомнительных лиц, случайно попавшихся в сети, всякий сброд, подозреваемый в анархизме, честных рабочих и бандитов, фанатиков и бездельников, и следователь Амадье изо всех сил старался превратить весь этот разношерстный люд в участников огромного злодейского заговора. Как-то утром Гильом даже прочитал свое имя, упомянутое в связи с обыском, произведенным у талантливого журналиста-революционера, с которым он дружил. Его сердце содрогалось от возмущения. Но благоразумие требовало еще посидеть в этом тихом убежище в Нейи, чтобы не подвергаться опасности ареста, ведь полиция всегда могла нагрянуть в его домик на Монмартре.

День за днем проходили в глухой тревоге. Братья вели самый замкнутый и уединенный образ жизни. Пьер и сам избегал теперь выходить, целые дни он проводил дома. Было начало марта, и в теплом дыхании ранней весны садик уже ласкал глаз юной зеленью. Но Гильом после своего выздоровления почти все время проводил в большой комнате, бывшей лаборатории их отца, превращенной в кабинет для занятий. Там сохранились все бумаги, все книги знаменитого химика, сын обнаружил целый ряд незаконченных трудов и с утра до вечера с увлечением их читал; это занятие помогало ему терпеливо переносить добровольное заключение. Сидя на другом конце большого стола, Пьер тоже по большей части читал. Но как часто он отрывал глаза от книги и погружался в мрачные размышления, словно проваливаясь в пустоту. Долгие часы братья просиживали так друг против друга, не произнося ни слова, поглощенные своими мыслями, словно зачарованные тишиной. Однако их радовало сознание, что они опять вместе, и они испытывали чувство безопасности, взаимное доверие и нежность. Временами глаза их встречались, они обменивались улыбкой, безмолвно высказывая взаимную любовь, и этого было для них достаточно. Былая привязанность с новой силой возрождалась в их сердцах. Вновь оживал дом, где прошло их детство, где так мирно дышалось и как бы чувствовалось присутствие родителей. Глядевшее в сад окно было обращено в сторону Парижа, и порой, отрываясь от чтения и длительных раздумий, они начинали тревожно прислушиваться к отдаленному гулу, к внезапно усиливавшемуся шуму огромного города.

В иных случаях они прерывали свои занятия, с удивлением слушая неумолкаемый звук шагов, все время раздававшийся у них над головой. Это наверху в раздумье расхаживал по комнате Николя Бартес, которого привел вечером в день взрыва Теофиль Морен с просьбой приютить. Бартес никогда не спускался вниз, редко-редко отваживался пройтись по саду, опасаясь, как бы его не увидели из отдаленного дома, окна которого были закрыты деревьями. Неотвязный страх перед полицией, преследовавший старого заговорщика, мог вызвать улыбку. Там, наверху, как лев в клетке, упорно и неустанно шагал вечный пленник, борец за всеобщую свободу, который провел большую часть своей жизни в заключении и был знаком со всеми тюрьмами Франции. И этот мерный звук, раздававшийся в тишине маленького домика, будил нежную грусть и говорил о чем-то великом и прекрасном, что, конечно, никогда не будет осуществлено на земле.

Изредка кто-нибудь заходил, нарушая одиночество братьев. С тех пор как рана Гильома начала подживать, Бертеруа стал навещать их гораздо реже. Самым постоянным посетителем был Теофиль Морен. Через день вечером, в один и тот же час раздавался его осторожный звонок. Он испытывал перед Бартесом благоговение как перед мучеником, хотя и не разделял его взглядов. Морен поднимался наверх и проводил с ним часок. По-видимому, они говорили мало, так как из их комнаты не долетало ни единого звука. Когда Морен заглядывал на минуту к братьям в лабораторию, Пьера поражал усталый вид преподавателя, его пепельно-серые волосы и борода и потухшее, изможденное лицо. Его глаза, выражавшие покорность судьбе, разгорались, как костры, лишь когда священник заводил речь об Италии. Однажды, упомянув Об Орландо Прада, великом патриоте, соратнике Морена в победоносной борьбе, участнике легендарного похода «Тысячи», Пьер изумился, увидав, каким пламенным восторгом озарилось мертвенное лицо старика. Но то были лишь краткие вспышки молний. Вскоре вступал в свои права престарелый учитель, и приходилось иметь дело лишь с земляком и другом Прудона, впоследствии ставшим рьяным приверженцем Огюста Конта. От Прудона он унаследовал протест бедняка против богатства и требование справедливого распределения жизненных благ. Однако его как-то ошеломила современная действительность, а убеждения и темперамент не позволяли ему прибегать к крайним революционным мерам. Конт внушил ему также непоколебимую уверенность в разумном строе бытия. Морен всегда руководствовался логикой, придерживаясь ясного и непреложного позитивного метода, располагал все человеческие знания в иерархическом порядке. Он отбрасывал ненужные метафизические гипотезы, глубоко убежденный, что только наука разрешит социальную и религиозную проблему, стоящую перед человечеством. Скромный и покорный судьбе, он сохранил свою веру, но она была окрашена известной горечью, так как в окружающей жизни он нигде не наблюдал разумной целеустремленности. Сам Конт под конец жизни впал в какой-то мрачный мистицизм, даже крупные ученые страшились истины, новые варвары грозили миру, и опять надвигался мрак средневековья. Все это так подействовало на Морена, что он стал чуть ли не реакционером и готов был принять диктатора, который навел бы порядок и, развивая науки, ускорил культурное развитие человечества.

Время от времени приходили Баш и Янсен, всегда вдвоем и поздно вечером. Иной раз они засиживались до поздней ночи в большом кабинете, беседуя с Гильомом. Многословней всех был Баш, тучный и слащаво-благодушный бородач с маленькими умильными глазками, еле заметными на заросшем седыми волосами лице. Он без конца разглагольствовал о своих убеждениях, елейно и тягучим голосом. Он любезно раскланивался с Сен-Симоном, впервые провозгласившим принцип необходимости труда для каждого человека. Но когда он добирался до Фурье, в его голосе начинали звучать нежные нотки, и он подробно излагал свои религиозные взгляды: Фурье долгожданный мессия нашего времени, спаситель человечества. Этот гений создал высокий общественный идеал, который, несомненно, будет осуществлен в скором времени. Он посеял благие семена, создав картину упорядоченного общества завтрашнего дня, и его идеи, несомненно, будут проведены в жизнь. Войдет в силу принцип гармонии, освобожденные и разумно использованные страсти будут приводить в движение социальный механизм, легкая приятная работа станет для человека столь же естественной, как дыхание. Баша ничто не смущало: пусть один из округов начнет преобразовываться в фаланстер, его примеру вскоре последует весь департамент, потом соседние департаменты, наконец вся Франция. Он принимал даже учение Кабе, а его «Икарию» отнюдь не считал бессмысленной утопией. Баш напоминал о том, как в 1871 году на одном из заседаний Парижской коммуны он предложил применить теорию Фурье к французской республике. Он был убежден, что войска версальцев, потопив в крови идею Коммуны, отсрочили на добрых полвека торжество коммунизма. Когда упоминали о вертящихся столах, он делал вид, что смеется над ними, но в душе оставался неисправимым спиритом.

С тех пор как он стал муниципальным советником, он перекидывался из одной социалистической секты в другую, усматривая в них сходство со своей былой религией. Он испытывал глубокую потребность в вере, неустанно искал в мире божественное начало и, изгнав бога из церкви, обнаружил его в ножке стола.

Янсен был настолько же молчалив, насколько его приятель Баш словоохотлив. Он выбрасывал лишь короткие фразы, хлесткие, как удары бича, отточенные, как лезвие кинжала. Его идеи и теории были несколько туманны. Вдобавок он с трудом изъяснялся по-французски, и не так-то легко было понять, что он хочет сказать. Он был иностранец, откуда-то издалека, — русский, поляк, австриец, а может быть, и немец, — никто точно не знал, — во всяком случае, он не имел родины и разъезжал из страны в страну, одержимый мечтой о каком-то кровавом братстве. Этот холодный человек, белокурый и бледный, с лицом Христа, говоривший без единого жеста, был беспощаден, и его ужасные слова, как взмахи косы на лугу, несли опустошение. Он считал, что необходимо стереть с лица земли все народы и посеять новое племя, юное и прекрасное. Когда Баш заявлял, что при содействии полиции труд будет упорядочен и станет приятным для всех, что фаланстер будет устроен на манер казармы, что будет введена новая религия, пантеизм или спиритизм, Янсен только пожимал плечами. Что за ребячество? К чему все это лицемерие, попытки что-то починить, когда здание рушится? Если мы хотим быть честными до конца, его необходимо снести до основания и построить из нового материала прочное здание завтрашнего дня. Когда заходила речь о пропаганде действия, то есть о бомбах, он молчал, но легким движением руки выражал свою глубочайшую надежду. Он явно это одобрял. Никто не знал его прошлого, но оно было окружено ореолом зловещей славы: создалась легенда о том, что он один из участников взрыва в Барселоне. Однажды Баш, рассказывая о своем приятеле Бергасе, подозрительном биржевом дельце, замешанном в каком-то мошенничестве, откровенно назвал его бандитом, но Янсен только усмехнулся и заявил с невозмутимым видом, что воровство не что иное, как восстановление человеческих прав путем насилия. В таинственном прошлом этого образованного и утонченного человека, быть может, и были преступления, но ни одного низкого, бесчестного поступка; чувствовалось, что это беспощадный, упрямый теоретик, готовый поджечь весь мир для торжества своей идеи.

Иной раз Теофиль Морен встречался с Башем и Янсеном, и все трое, увлекшись беседой с Гильомом, засиживались до глубокой ночи. Пьер слушал их с безнадежностью во взгляде, неподвижно сидя в темном уголке и никогда не принимая участия в их спорах. Первое время все это горячо его интересовало, так как он был измучен отрицанием, безумно жаждал истины, хотел подвести итог умственным направлениям века, ознакомиться со всеми господствующими идеями, охватить взглядом весь путь, пройденный человечеством, и, если можно, определить, в чем состоят его достижения. Но очень скоро, прислушиваясь к спорам, он понял, что эти четверо никогда не придут к соглашению, отшатнулся от них и снова впал в отчаяние. Потерпев неудачу в своих поисках живой религии в Лурде и в Риме, он предпринял третью попытку в Париже и прекрасно понимал, что ему надо ознакомиться со всеми передовыми мыслителями, что речь идет о новых истинах, о долгожданном Евангелии, проповедь которого изменит лицо земли. Он жадно бросался на все новое и то и дело переходил от одной веры к другой. Сперва он был позитивистом вместе с Теофилем Мореном, потом стал эволюционистом и детерминистом с братом Гильомом, затем его покорил гуманистический коммунизм Баша, мечты о всеобщем братстве, о грядущем золотом веке. Даже Янсен, этот глубоко убежденный, суровый и гордый теоретик, не надолго заразил его своей абстрактной мечтой о торжестве анархического индивидуализма. Потом Пьер потерял почву под ногами, он стал усматривать только противоречия, непоследовательность, беспорядочные метания человеческого ума в поисках истины. Перед ним вырастала груда шлака, и он не мог там разглядеть ничего ценного. Будучи преемником Сен-Симона, Фурье частично отрицал своего учителя, и если первый забрел в тупик мистического сенсуализма, то второй пришел к совершенно неприемлемой регламентации общества на военный лад. Прудон разрушал, ничего не созидая взамен. Конт, который разработал позитивный метод и поставил науку на подобающее ей место, утвердив ее верховные права, даже не подозревал о социальном кризисе, грозящем все ниспровергнуть, и кончил проповедью мистической любви, раболепным преклонением перед женщиной. Эти двое мыслителей тоже принимали участие в борьбе, обрушивались на Сен-Симона и Фурье. И так велики были взаимное непонимание и ослепление передовых умов современности, что истины, завоеванные ими сообща, теряли свою ясность и искажались до неузнаваемости. Следствием этого была невероятная неразбериха: Баш, ученик Сен-Симона и Фурье, Теофиль Морен, последователь Прудона и Конта, совсем не понимали Межа, депутата-коллективиста, ненавидели его и громили государственный коллективизм, как они громили все современные социалистические секты, не отдавая себе отчета в том, что все они детища своих учителей. И казалось, холодный, беспощадный Янсен не без оснований заявлял, что здание нельзя починить, что оно прогнило насквозь, вот-вот рухнет в бездну, и необходимо его разрушить.

Как-то раз после ухода завсегдатаев, Пьер, оставшись наедине с Гильомом, увидел, что брат помрачнел и медленно шагает по комнате. Без сомнения, Гильом тоже почувствовал, что все кругом рушится. И он продолжал рассуждать, даже не замечая, что его слушает один лишь брат. Он признался, какой ужас ему внушает государственный коллективизм Межа; государство в роли диктатора, восстанавливающее в полном смысле слова древнее рабство. Все эти социалистические секты готовы пожрать друг друга, грешат произволом в организации труда и приносят индивида в жертву интересам коллектива. Вот почему, стремясь примирить права общества и права личности, в конце концов он уверовал в анархический коммунизм, стал мечтать об анархии, которая освободит личность, позволит ей свободно совершенствоваться на благо себе и всем людям, без малейшего давления извне достигнув полного расцвета. Вот единственная научная теория: единицы сливаются с единицами, атомы, соединяясь, образуют миры, свободная горячая любовь порождает новую жизнь. Угнетающее меньшинство исчезает; перед нами лишь вольная игра творческих энергий, их гармоническое сочетание, непрестанно изменяющееся равновесие активных сил человечества, устремляющегося вперед. Итак, он представлял себе народ, избавленный от опеки государства, без правителя и почти без законов, счастливую страну, где каждый гражданин свободно развивает все свои способности и вступает в добровольные соглашения со своими соседями, удовлетворяя все свои жизненные потребности; так возникает общество, добровольное объединение, сотни разнообразных объединений, управляющих общественной жизнью, то и дело изменяющихся, противостоящих друг другу, даже враждебных; ведь столкновения и схватки порождают прогресс, и мир возник в результате борьбы противоположных сил. Вот и все. Больше не будет угнетателей, не будет богатых и бедных, земля станет всеобщим достоянием, орудия производства и естественные богатства перейдут к народу, законному их владельцу, который сумеет использовать их справедливо и разумно, когда уже ничто не будет противоестественно задерживать его развития. Только тогда будет осуществлен закон любви, и человеческая солидарность, это проявление закона всемирного тяготения в общественной жизни, войдет в силу, сблизит людей и объединит их в дружную семью. Прекрасная мечта, благородная и возвышенная мечта о совершенной свободе, о свободном человеке в свободном обществе, неизбежно должна была овладеть ученым, человеком огромного ума, когда он раскусил социалистические секты, обнаружив, что все они заражены духом деспотизма. Мечта об анархии, безусловно, самая возвышенная, самая гордая человеческая мечта, и как сладостно питать надежду на гармоническую жизнь, которая сама собой, своими естественными силами принесет людям счастье!

Но вот Гильом замолчал, словно очнувшись от сна, и как-то растерянно поглядел на Пьера, опасаясь, что слишком много наговорил, что он обидел брата. Пьер был взволнован и на какое-то мгновение поддался доводам Гильома. Но вдруг ему пришло в голову ужасное, но вполне естественное возражение, убивающее всякую надежду. Почему же гармония не установилась в самом начале истории, когда только зарождалось человеческое общество? Каким образом восторжествовала тирания, отдав народы во власть угнетателей? И если когда-нибудь удастся разрешить эту неразрешимую проблему, разрушить все до основания и построить заново, кто поручится, что человечество, повинуясь все тем же законам, не пойдет опять по старому пути? Сейчас люди таковы, какими их сделала жизнь, и весьма вероятно, что жизнь снова сделает их такими же. Начать сначала? Да! Но только чтобы создать совсем другое. Однако в природе ли человека это другое? Может быть, нужно изменить самого человека? Итак, возвратиться вспять и затем снова продолжать прерванную эволюцию? Но как медленно она будет совершаться, сколько времени будет потеряно! И как будет ужасно, если человечество, повернув вспять, на долгие годы окажется в безнадежном тупике, не зная, как ему выбраться из хаоса развалин!

— Идем спать, — сказал ему, улыбаясь, Гильом. — Ну и дурак же я! Толкую о вещах, которые тебя совершенно не касаются, и совсем замучил тебя.

Пьер готов был в горячем порыве открыть свою душу, рассказать, какая ужасная происходит в нем борьба. Но его удержала какая-то стыдливость: ведь брат имеет о нем превратное представление, считает его верующим священником, преданным религии. И, ни слова не говоря, он ушел к себе в комнату.

На другой день, часов около десяти вечера, Гильом и Пьер сидели за чтением в большом кабинете, когда старая служанка доложила, что пришел Янсен с каким-то приятелем. Это оказался Сальва. Его приход объяснился весьма просто.

— Он захотел вас повидать, — сказал Янсен Гильому. — Я встретил его, и когда он узнал, что вы ранены и очень беспокоитесь, то стал меня умолять, чтобы я привел его сюда… Но это очень неосторожно.

Гильом вскочил, удивленный и потрясенный этим вторжением. Пьер, глубоко взволнованный появлением Сальва, смотрел на него, неподвижно сидя на своем стуле.

— Господин Фроман, — наконец заговорил Сальва, стоявший с робким и смущенным видом, — я очень огорчился, когда мне сказали, какую я вам причинил неприятность; ведь я никогда не забуду, как вы были добры ко мне, когда все выталкивали меня за дверь.

Он переминался с ноги на ногу и перекладывал свою истрепанную круглую шляпу из одной руки в другую.

— Тогда я решил, что лучше мне самому прийти к вам. Признаюсь, как-то вечером, когда вы отвернулись, я стащил у вас патрон с вашим порошком, Только в этом одном я и раскаиваюсь, потому что это может вам повредить… Но я клянусь, что вам нечего меня бояться, пускай мне хоть двадцать раз снесут голову, я ни за что не назову вашего имени… Вот что лежало у меня на душе.

Он снова замолчал, явно смущенный, глядя на Гильома с каким-то почтительным обожанием глазами преданной собаки, добрыми и мечтательными глазами. Пьер не отрывал от него взгляда; при появлении Сальва перед ним всплыло ужасное видение — злополучная девочка на побегушках, белокурая и прелестная, лежащая с разорванным животом там, в воротах особняка Дювильяра. Неужели вправду он здесь, этот безумец, этот убийца, и у него влажные от слез глаза?

Растроганный Гильом подошел к рабочему и пожал ему руку.

— Я знаю, Сальва, вы не злой. Но какую преступную глупость вы сделали, друг мой!

Сальва не рассердился, он только кротко улыбнулся в ответ.

— Ах, господин Фроман, если бы это нужно было, я снова бы сделал то же самое. Ведь вы знаете, это моя идея.

И повторяю, все идет хорошо, я был бы совсемдоволен, если бы не ваша рана.

Он не захотел присесть и простоял еще минуту-другую, разговаривая с Гильомом. А Янсен, как будто перестал интересоваться всем происходящим, считая посещение Сальва бесполезным и даже опасным, он уселся за стол и начал перелистывать какую-то книгу с иллюстрациями.

Гильом заставил Сальва рассказать обо всем, что он делал в день покушения, о том, как он бродил по Парижу, словно побитая, обезумевшая от боли собака, и всюду таскал с собой бомбу, сначала в мешке с инструментом, потом под курткой, о том, как он очутился возле особняка Дювильяра, ворота которого были заперты, потом у здания суда, куда его не пустили привратники, затем — возле цирка, который он почему-то не догадался взорвать со всеми находившимися там буржуа, и наконец, опять у особняка Дювильяра, куда он притащился еле живой, словно его привел туда рок. Мешок с инструментом лежал на дне Сены, он швырнул его туда, возненавидев работу, которая даже не могла прокормить его и семью; у него оставалась только бомба, а руки были свободны. Потом он рассказал о своем бегстве: как позади него раздался ужасный взрыв, потрясший весь квартал, и как потом он с радостным удивлением увидел, что находится где-то далеко, на спокойной улице, где еще никто ничего не знал. И вот уже месяц он живет, отдавшись на волю случая, сам не зная, где и как, нередко ночует на улице и ест далеко не каждый день. Как-то вечером маленький Виктор Матис дал ему пять франков. Кое-кто из товарищей ему помогает, его пускают на ночь и при малейшей тревоге дают ему возможность удрать. До сих пор, по молчаливому соглашению, ряд людей спасал его от полиции. Бежать за границу? Это ему приходило на ум, но наверняка повсюду уже сообщены его приметы, его караулят на границе, и пытаться ее перейти — не значит ли ускорить свой арест? Париж — это океан, здесь безопаснее всего. Вдобавок у него не хватило ни воли, ни энергии на бегство. Этот своеобразный фаталист был не в силах покинуть парижскую мостовую и ожидал, пока его там арестуют; жалкий обломок крушения, он носился без руля и без ветрил, увлекаемый людским потоком и подгоняемый неусыпной мечтой.

— А ваша дочка, ваша маленькая Селина? — спросил Гильом. — Вы рискнули зайти домой и повидаться с ней?

Сальва как-то неопределенно махнул рукой.

— Нет, что тут поделаешь! Она с мамой Теодорой. Женщины всегда умеют как-то выкрутиться. Да и зачем это? Я конченый человек и больше никому не нужен. Я как будто уже умер.

Тут слезы выступили у него на глазах.

— Ах, бедная малютка! Уходя, я расцеловал ее от всей души. Если бы она и моя жена не умирали с голоду у меня на глазах, может быть, мне никогда не пришло бы это в голову.

Потом он откровенно сказал, что готов к смерти. Если он под конец решил подбросить бомбу в особняк банкира Дювильяра, то лишь потому, что барон был хорошо ему известен как самый богатый буржуа, чьи предки в дни революции обманули народ, завладев властью и деньгами, а теперь эти буржуа не желают с ними расставаться и поделиться хоть бы грошом. Сальва понимал по-своему революцию, как малограмотный человек, нахватавшийся кое-каких знаний в газетах и на собраниях. И он стал говорить о своей честности, ударяя себя кулаком в грудь. Главное, ему не хотелось, чтобы усомнились в его мужестве, зная, что он убежал.

— Я не какой-нибудь жулик и добровольно не отдамся в руки ищейкам: пускай потрудятся меня разыскать и арестовать. Я знаю, они обо всем догадались как только нашли этот пробойник. И все-таки было бы глупо облегчить им задачу. Но не завтра, так послезавтра меня сцапают. И пусть себе, мне осточертела такая жизнь: травят тебя, как зверя, и живешь изо дня в день как попало.

Янсен перестал перелистывать книгу с иллюстрациями и не без любопытства взглянул на Сальва. В его холодных глазах светилась презрительная усмешка. Он сказал, не слишком уверенно выговаривая французские слова:

— Люди сражаются, защищаются, убивают других и стараются, чтобы их самих не убили. Это война.

Никто не ответил. Сальва даже не слышал Янсена. Он стал бессвязно излагать свой символ веры, нагромождая высокие слова: он готов пожертвовать жизнью, лишь бы нищета исчезла с лица земли; его подвиг послужит примером для других, он уверен, что вслед за ним явятся новые герои и будут продолжать борьбу. Он искренне веровал, с фанатизмом иллюмината отдавался несбыточным мечтам о спасении человечества и с гордостью сознавал себя мучеником, радуясь, что станет одним из лучезарных, обожаемых святых новорожденной революционной церкви.

Сальва ушел так же внезапно, как и появился. Его увел Янсен, и казалось, эта ночь, полная тайн, из которой он вынырнул, снова поглотила его. Только тогда Пьер встал, распахнул большое окно кабинета и впустил свежий воздух, вдруг почувствовав, что ему нечем дышать. Была тихая безлунная мартовская ночь. Лишь издалека долетал затихающий гул невидимого Парижа.

По своему обыкновению, Гильом начал медленно расхаживать по комнате. Потом он заговорил, по-прежнему забывая, что обращается к священнику, который был его братом.

— Ах, бедняга! Мне так понятен его дикий поступок, от которого он так много ожидал! Если вспомнить о его прошлом, о бесплодном труде, о беспросветной нищете, все становится ясным. Потом еще идейная зараза, многолюдные собрания, где люди опьяняются словами, тайные сборища, где в беседе с товарищами крепнет вера, воспламеняется дух… Вот тебе пример, я, кажется, раскусил этого человека. Он хороший работник, трезвый, честный. Всю жизнь его возмущала несправедливость. Он принялся мечтать о всеобщем счастье и мало-помалу оторвался от реальной жизни, которая под конец стала внушать ему ужас. И как же ему не жить мечтами, мечтами об искуплении путем поджогов и убийств? Когда я сейчас глядел на него, мне казалось, что передо мной один из рабов-христиан в Древнем Риме. Такой раб чувствовал у себя на плечах всю тяжесть несправедливости, царившей в гнилом языческом обществе, обреченном на гибель, утопавшем в роскоши и разврате. Во мраке катакомб он шепотом беседовал со своими несчастными братьями о грядущем освобождении и об искуплении. Он пламенно жаждал мученичества, он плевал в лицо цезарям, оскорблял богов, чтобы с воцарением Иисуса было наконец уничтожено рабство. И он готов был идти на растерзание зверям.

Пьер не сразу ответил. Ему уже бросилось в глаза поразительное сходство воинствующей веры анархистов, их тайной пропаганды, с верой и образом действий христианских сектантов первых веков. И те и другие отдаются веянию новых надежд, ожидают, что обездоленным будет наконец оказана справедливость. Язычество приходит к концу, человечество, пресыщенное наслаждениями плоти, испытывает потребность в чем-то ином, в чистой, возвышенной вере. Эта юная надежда расцвела в известный исторический момент, мечта о христианском рае, об иной жизни, о загробном воздаянии. Теперь, через восемнадцать столетий, когда эта надежда рухнула, когда, после многочисленных попыток, вековечный раб остался в дураках, рабочий мечтает о том, чтобы счастье воцарилось на этой земле, потому что наука с каждым днем все убедительнее доказывает ему, насколько лжива мечта о потустороннем блаженстве. Быть может, и эта мечта на поверку окажется иллюзией, но пусть она возродится с новой силой и надолго завладеет умами, воплощая истину, завоеванную наукой. Перед нами извечная борьба бедняка и богача, извечное стремление осуществить справедливость и уничтожить страдания. Это все тот же заговор отверженных, все то же братское объединение, все та же мистическая экзальтация, все то же сумасшедшее желание подать пример и пролить свою кровь.

— Но я полагаю, — заговорил наконец Пьер, — что ты не можешь быть заодно с этими бандитами, с этими убийцами, дикая ярость которых приводит меня в ужас. Вчера я долго тебя слушал. Ты мечтал о великом и счастливом народе, об идеальной анархии, при которой все и каждый будут свободны. Но как бурно протестуют рассудок и сердце, когда начинается пропаганда и переходят от теории к практике! Если ты мыслящий разум, то что за гнусная рука проводит в жизнь эти идеи, рука, которая убивает детей, взламывает двери и опустошает ящики! Неужели ты берешь на себя ответственность за все это? Неужели ты, человек, воспитанный и ученый, имеющий за плечами такую длинную цепь культурных предков, не возмущаешься при мысли о грабежах и убийствах?

Гильом, содрогаясь от волнения, остановился перед братом.

— Грабежи, убийства! Нет, нет, я этого не хочу. Но нужно сказать все до конца, нужно правильно восстановить историю, которая предшествовала переживаемой нами тяжелой эпохе. Это какое-то повальное безумие, и, по правде говоря, все было сделано для того, чтобы его раздуть. После первых, еще безобидных, выступлений анархистов началась такая жестокая расправа, полиция так зверски обращалась с беднягами, попавшими ей в лапы, что стал нарастать гнев, который наконец прорвался в чудовищных актах насилия. Подумай только об отцах семейства, избитых и брошенных в тюрьму, о матерях и детях, умирающих с голоду на мостовой, о разъяренных сообщниках, готовых отомстить за каждого анархиста, умирающего на эшафоте. Буржуазный террор породил зверства анархистов. Взять хотя бы этого Сальва, — ты знаешь, чем порождено его преступление? Веками бесстыдства и несправедливости, всеми бедствиями, постигшими человечество, всеми язвами современности, разъедающими нас, они вызваны жадностью к наслаждениям, презрением к слабому, разложением нашего общества, представляющего собой чудовищное зрелище.

Он снова стал медленно шагать по комнате и продолжал, словно размышляя вслух.

— О, какого напряжения мысли, какой борьбы стоили мне те выводы, к каким я наконец пришел! Я был только ученым позитивистом; поглощенный своими наблюдениями и опытами, я не признавал ничего, кроме твердо установленных фактов. Рассматривая общество с научной точки зрения, я допускал естественную, медленную эволюцию, в результате которой рождается на свет человечество, подобно тому, как рождается отдельный человек. И вот я вынужден был признать, что в историю земного шара, а затем и в историю каждого общества врывается вулкан, внезапный катаклизм, бурное извержение, отмечающее каждый геологический период, каждый исторический период. Таким образом, приходишь к убеждению, что всякий шаг вперед, всякий прогресс осуществляется лишь ценой ужасающей катастрофы. Всякий шаг вперед стоит жизни миллиардам существ. В своем близоруком негодовании мы обвиняем в несправедливости природу, называем ее жестокой матерью, но если мы не оправдываем вулкан, нам как ученым, способным предвидеть события, все же приходится с ним считаться, когда начинается извержение… А потом, а потом, ну да, я, может быть, такой же мечтатель, как и другие, у меня свои идеи.

И он сделал широкий жест, признаваясь, что в нем живет мечтатель-утопист наряду с добросовестным ученым, ведущим систематические исследования и скромно склоняющимся перед явлениями природы. Гильом непрестанно стремился все в мире объяснить научно, и его чрезвычайно огорчало, что он не в силах установить научным путем в природе наличие равенства или хотя бы той справедливости, какую он упорно мечтал водворить в человеческом обществе. Он приходил в отчаяние от того, что ему не удавалось примирить логику ученого с любовью апостола-утописта. При такой раздвоенности его возвышенный разум самостоятельно осуществлял свои задачи, а его сердце ребенка жило надеждами о всеобщем блаженстве, о братстве народов, о счастливой жизни, где больше не будет несправедливости, не будет войн и одна любовь станет владычицей мира.

А Пьер по-прежнему стоял у широко раскрытого окна, глядя в темноту на Париж, откуда в этот хмурый вечерний час доносился замирающий рокот, и его душа была захлестнута сомнениями и отчаяньем. Это уже слишком: брат, свалившийся ему на голову со своими верованиями ученого и апостола, люди, являвшиеся сюда и обсуждавшие все вопросы, порожденные современной мыслью, и, наконец, Сальва, в исступлении совершивший сумасшедший поступок! До сих пор Пьер слушал их молча, без единого жеста, прятался от брата, высокомерно лгал, прикидываясь образцовым священником. Но внезапно в его сердце всколыхнулась волна такой неимоверной горечи, что он уже больше не в состоянии был лицемерить. И в бурном порыве гнева и скорби вырвалась наружу его тайна.

— Ах, брат, ты живешь своей мечтой, а у меня в груди язва, которая меня разъедает и опустошает мою душу… Твоя анархия, твоя мечта о справедливости и счастье, которую Сальва стремится осуществить, швыряя бомбы, — да ведь это же роковое безумие, которое все сметет с лица земли. Неужели ты этого не видишь? Конец века принес груду развалин. Вот уже больше месяца, как я слушаю вас: Фурье сокрушил Сен-Симона, Прудон и Конт уничтожили Фурье, все они нагромождают противоречия и несообразности, и нет никакой возможности разобраться в этом хаосе. Кишмя кишат социалистические секты, наиболее разумные из них ведут к диктатуре, остальные только плодят опасные бредни. И весь этот бешеный вихрь идей завершается твоей анархией, твоими взрывами, которые имеют целью прикончить старый мир, превратить его в прах… О! Я ее предвидел, я ожидал ее, эту последнюю катастрофу, этот взрыв братоубийственного безумия, неизбежную борьбу классов, в которой должна погибнуть наша цивилизация. Все ее возвещало: нищета внизу, эгоизм наверху, потрескивание ветхого здания человеческой культуры, готового рухнуть под бременем несчетных преступлений и скорбей. Когда я ехал в Лурд, я надеялся, что бог нищих духом сотворит долгожданное чудо и вернет веру первых веков народу, возмущенному выпавшими ему на долю чрезмерными страданиями. И когда я ехал в Рим, я наивно надеялся найти там новую религию, необходимую для нашей демократии, ту религию, которая одна могла бы умиротворить человечество и возродить братство золотого века. Но какая это была глупость с моей стороны! И здесь и там я провалился в пустоту. Я пламенно мечтал о спасении для других, но кончилось тем, что и сам погиб, подобно кораблю, который сразу идет ко дну и от которого никогда не всплывет ни один обломок. Последние узы связывали еще меня с людьми — милосердие, желание перевязать раны и, быть может в конце концов исцелить недуги, но и этот последний канат был оборван. Я понял, как бесполезно и смехотворно милосердие перед лицом возвышенной справедливости, которая будет осуществлена, торжеству которой теперь уже ничто не может помешать. Кончено. Я пережил ужасную внутреннюю катастрофу, и теперь я только пепел, пустая гробница. Я больше ни во что не верю, ни во что, решительно ни во что!

Пьер встал и развел руками, словно роняя огромную пустоту, воцарившуюся у него в сердце и в сознании. Гильом был потрясен, внезапно обнаружив, что перед ним упорный отрицатель, нигилист, потерявший всякую надежду. Содрогнувшись, он подошел к Пьеру.

— Что ты говоришь, брат? А я-то думал, что ты так спокоен, так тверд в своей вере! Что ты замечательный священник, святой, которого обожает весь приход. Я даже не хотел касаться твоей веры, и вдруг, оказывается, ты все отрицаешь и ни во что не веришь!

Пьер опять протянул руки куда-то в пустоту.

— Ничего нет. Я хотел все познать, но нашел только пустоту, она давит на меня и причиняет чудовищную боль.

— Ах, Пьер, милый мой братец, как же ты страдаешь! Значит, религия еще больше иссушает душу, чем наука, если она так тебя опустошила, а я, старый безумец, еще весь во власти химер!

Он схватил брата за руки, крепко их сжал, испытывая ужас и жалость к этому человеку, исполненному какого-то страха и величия, к этому неверующему священнику, который оберегал чужую веру, честно, безупречно и целомудренно исполнял свои обязанности, испытывая гордую печаль, порожденную своей ложью. Каких же угрызений совести стоила ему эта ложь если он пошел на такую исповедь, поведал о своем полном внутреннем крахе! Еще месяц назад Пьер ни за что бы не сделал подобных признаний, так как он жил в горделивом одиночестве и сердце его как бы иссохло. А теперь он только потому мог заговорить о себе, что за последнее время так много накипело у него на сердце: он пережил примирение с братом, наслушался по вечерам волнующих разговоров, стал свидетелем ужасной драмы, много передумал на тему о борьбе трудящихся с нуждой, и у него возродилась смутная надежда после бесед с мыслящей молодежью, которой принадлежало будущее. Разве самая полнота его отрицания не говорила о какой-то новой зарождавшейся вере?

Гильом догадался об этом, почувствовав, что брат весь дрожит от безмерной жажды нежности после долгих лет сурового молчания. Он усадил Пьера у окна, уселся рядом с ним, по-прежнему держа его за руки.

— Но я не хочу, чтобы ты страдал, братец! Я не расстанусь с тобой, я буду тебя лечить. Ведь я знаю тебя гораздо лучше, чем ты сам. Ты всегда испытывал мучительную борьбу сердца и рассудка и только тогда перестанешь страдать, когда они примирятся и ты полюбишь то, что будет понято тобой до конца. — И, понизив голос, он продолжал с беспредельной нежностью: — Видишь ли, наша бедная мать, наш бедный отец, — ну, да! — они продолжают свою мучительную борьбу в твоей душе. Ты был слишком юн и ничего не понимал. Но я-то знал, как они несчастны: он страдал, зная, что она считает его навеки погибшим, а она страдала из-за него, мучительно переживая его безверие! Когда он погиб, вот в этой комнате, от страшного взрыва, она решила, что его постигла кара господня, и ей стало чудиться, что его грешная душа бродит по дому. А между тем какой это был честный человек, какой добрый и великодушный, какой труженик, безумно жаждавший истины, мечтавший только о всеобщей любви и счастье!.. С тех пор как мы стали проводить здесь вечера, я чувствую, что он возвращается, его тень нас осеняет, он пробуждается возле нас, в нас. И она тоже возвращается к жизни, святая, печальная женщина, она все время здесь, согревает нас своей любовью, плачет и упорствует в своем непонимании… Быть может, это они так долго меня здесь удерживали, они и сейчас с нами, это они соединили наши руки.

И действительно, Пьеру показалось, что он ощутил веяние неусыпной родительской любви, которую пробудил к жизни Гильом. Все было совсем такое, как прежде, вновь расцветала их юность, и они радостно ее переживали, уединившись здесь после катастрофы. Маленький домик дышал воспоминаниями, былое возрождалось в нем, пронизанное несказанно нежной грустью и трепетом надежды.

— Слышишь, братец? Ты должен их примирить, потому что они могут примириться только в тебе. У тебя отцовский лоб, могучий и несокрушимый, как башня, и у тебя материнский рот, ее глаза, сияющие неизъяснимой нежностью. Постарайся же их приблизить друг к другу и прежде всего по возможности удовлетвори свою ненасытную жажду любви и жизни, ведь ты погибаешь оттого, что не можешь ее удовлетворить. Вот единственная причина твоих ужасных страданий. Вернись к жизни, полюби, отдайся другому существу, будь мужчиной!

У Пьера вырвался крик отчаяния.

— Нет, нет! Сомнение, как смертоносный вихрь, все иссушило, все истребило во мне, ничто не воскреснет из этого холодного праха. Я совершенно бессилен.

— Но послушай, — возразил Гильом, у которого сердце обливалось кровью, — ты ведь не можешь оставаться при этом полном отрицании. Никто не спускается в эту бездну, даже самый разочарованный человек где-то в глубине души живет химерами и надеждами. Отрицать милосердие, отрицать привязанность, чудо, которое способна сотворить любовь, — нет, признаюсь, я не захожу так далеко. И теперь, когда ты рассказал мне про свою душевную рану, неужели я не могу поведать тебе о своей мечте, о безумной надежде, которая дает мне силы к жизни? Как видно, ученые — это последние мечтатели, взрослые младенцы, и вскоре вера будет процветать только в лаборатории химиков!

Он весь трепетал от волнения; некоторое время в его уме и сердце происходила борьба. Потом, отдавшись порыву сострадания, охваченный горячей нежностью к своему несчастному брату, Гильом снова заговорил. Он обхватил Пьера за плечи, прижал его к своей груди и в этом тесном объятии, в свою очередь, стал изливать свою душу. Он говорил вполголоса, словно боялся, что кто-нибудь подслушает его тайну.

— Почему бы и тебе не знать этого? Это неизвестно даже моим сыновьям. Но ты мужчина, ты мой брат, священник умер в тебе, и я доверяю свою тайну брату. Я тогда еще крепче стану тебя любить, и, быть может, это будет тебе на пользу.

И Гильом рассказал брату о своем изобретении, о новом взрывчатом веществе, о порошке, обладающем такой невероятной силой, что даже невозможно предугадать, какие он произведет разрушения. Это вещество должно применяться для военных целей: особого рода пушки будут стрелять соответствующими бомбами, и армии, снабженной такими орудиями, будет обеспечена молниеносная победа. Враждебное войско будет уничтожено в несколько часов, осажденные города будут разрушены до основания при первой же бомбардировке. Он долгое время искал, сомневался, проверял свои вычисления, производил все новые опыты, но теперь его работа закопчена, найдена точная формула вещества, сделаны чертежи пушки и бомб, и драгоценная папка хранится в надежном месте. После мучительных размышлений, длившихся месяцы, он решил отдать свое изобретение Франции и тем самым обеспечить ей победу в предстоящей войне с Германией. Между тем Гильом не отличался узким патриотизмом, напротив, он был человек весьма широких взглядов и представлял себе будущую цивилизацию как торжество интернационального анархизма. Однако он верил в миссию Франции, считая, что она положит начало новой эре. Главным образом, он верил в Париж, называя его всемирным разумом современности и будущих времен, которому суждено создать подлинные науки и водворить на земле подлинную справедливость. В свое время в Париже, в могучем дыхании революции родилась великая идея свободы и равенства, и со временем гений этого города, его мужество подарят человечеству последнее освобождение. Париж должен одержать победу, чтобы спасти мир.

Пьер все понял, так как он присутствовал на лекции Бертеруа о взрывчатых веществах. Его потрясло величие этого замысла, этой мечты, необычайная судьба, ожидавшая победоносный Париж, озаренный, как молниями, взрывами бомб. Но его поражало также и благородство брата, который целый месяц пребывал в мучительной тревоге. Гильом дрожал только при мысли, что его изобретение получит огласку после покушения Сальва. Малейшая неосторожность могла все погубить. Не выдаст ли его секрет этот украденный у него маленький патрон, вызвавший удивление ученых? Он хотел сам выбрать время, он понимал, что, когда пробьет его час, придется действовать, соблюдая строгую тайну. До той поры его секрет будет спать в потаенном месте, охранять которое доверено одной Бабушке; ей даны распоряжения, она знает, что предпринять, если он погибнет при внезапной катастрофе. Он полагался на нее, как на самого себя; никому не открыть его секрета, пока она будет бодрствовать над ним, как молчаливый верховный страж.

— Теперь, — прибавил Гильом, — ты знаешь и мои надежды, и мои тревоги. Ты сможешь мне помочь, даже заменить меня, если мне не удастся довести дело до конца. Довести дело до конца, довести до конца! Бывают минуты, когда я перестаю ясно видеть путь перед собой, особенно с тех пор, как я сижу здесь взаперти, все думаю-думаю и умираю от нетерпения и беспокойства! Этот Сальва, этот несчастный, в чьем преступлении повинны мы все и которого травят, как дикого зверя! Эта обезумевшая, ненасытная буржуазия, которая скорей погибнет под развалинами ветхого, подгнившего здания, чем позволит хоть немного его починить. Эта алчная, омерзительная пресса, беспощадная к малым сим, издевающаяся над теми, кто держится особняком, наживающаяся на катастрофах, готовая сеять заразу и раздувать безумие, чтобы увеличить свои тиражи! Где правда? Где справедливость? Где разумный и здравый мститель, которого надо вооружить молниями? Париж-победитель, Париж — владыка мира, станет ли он справедливым судьей, долгожданным спасителем? О! как мучительно сознавать себя властелином судеб человечества, избирать свой путь и принимать решение!

Он поднялся, весь трепеща от гнева и от страха, помышляя о том, что все эти бедствия человечества могут помешать ему осуществить свою мечту. Маленький домик погрузился в мрачное безмолвие, только над головой непрестанно раздавался размеренный стук шагов.

— Да, спасать людей, любить их, мечтать о равенстве и свободе для всех, — с горечью проговорил Пьер. — Слышишь, там, наверху, над головой, шаги Бартеса. Вот тебе ответ: любовь к свободе привела его к пожизненному заключению.

Но Гильом уже овладел собой, к нему вернулась его пламенная вера. Он снова обнял Пьера, помышляя о его спасении, готовый отдать себя целиком младшему брату.

— Нет, нет! Я не прав. Я хочу, чтобы ты был со мной, полный веры и надежды. Ты должен работать, ты должен любить, ты должен возродиться к новой жизни. Только жизнь вернет тебе душевный мир и здоровье.

Слезы вновь увлажнили глаза Пьера, глубоко тронутого и взволнованного горячей любовью брата.

— О, как бы мне хотелось тебе поверить! Как бы хотелось выздороветь! Правда, у меня в душе словно что-то пробудилось. Но воскреснуть — нет! Это невозможно. Священник умер во мне, и сердце мое — пустая гробница.

Тут Пьер так бурно зарыдал, что Гильом вздрогнул от ужаса и слезы хлынули у него из глаз. И братья долго стояли, крепко сжимая друг друга в объятьях, и плакали, плакали. Великая нежность проснулась у них в душе в стенах этого дома, где прошла их юность, где витали милые сердцу тени родителей, в надежде получить примирение и обрести вечный покой в земле. В широко раскрытое окно вливалось темное безмолвие сада, а там вдалеке дремал Париж, окутанный сумраком и тайной, под мирным небом, испещренным звездами.

Часть III

Глава 11

Вереду на третьей неделе великого поста в особняке Дювильяров устраивался благотворительный базар в пользу приюта для инвалидов труда. Парадные покои нижнего этажа, три обширные гостиные в стиле Людовика XVI, с окнами, выходящими на внутренний двор, пустой и торжественный, должны были вскоре наполниться шумной толпой покупателей. Как говорили, было разослано пять тысяч пригласительных билетов лицам из различных кругов парижского общества. Это было важное событие и своего рода демонстрация: множество народа приглашалось в особняк, в который была брошена бомба, ворота широко распахнуты, и во двор открыт свободный доступ пешеходам и экипажам. Правда, на ухо передавали друг другу, что улица Годо-де-Моруа и все окрестные улицы охраняются целым роем полицейских агентов.

Эта блистательная идея осенила Дювильяра, и жена, покорившись его воле, решила терпеть досадную суматоху, раз это на благо заведению, где она с таким изяществом и небрежностью исполняла роль председательницы. Накануне «Глобус», вдохновленный своим издателем Фонсегом, администратором учреждения, опубликовал красноречивую статью, где сообщалось о базаре, организуемом по инициативе баронессы, отдающей свое время, свои деньги, даже свой особняк, и превозносилось до небес трогательное милосердие, благородство и великодушие, проявленные ею вскоре после чудовищного взрыва, едва не превратившего в прах ее жилище. Разве это не великодушнейший ответ верхов общества на гнусные проявления страстей общественных низов? И какая сокрушительная отповедь тем, кто обвиняет финансовую буржуазию, что она ничего не делает для рабочих, для увечных и утративших трудоспособность представителей наемного труда!

Двери гостиных должны были распахнуться в два часа и затвориться в семь — целых пять часов благотворительного торга! Но в полдень на нижнем этаже еще не были закончены приготовления, рабочие и работницы лихорадочно суетились, украшая прилавки и раскладывая товары. А на втором этаже в это время, как всегда, имел место интимный завтрак, на который приглашено было несколько друзей. Вся семья была до крайности напугана, так как в утреннем выпуске «Голоса народа» Санье возобновил свою кампанию разоблачений по делу Африканских железных дорог. С ядовитой иронией он задавал вопрос, долго ли еще собираются забавлять доверчивую публику россказнями об этой бомбе и об анархисте, которого почему-то не арестовывает полиция. На этот раз Санье прямо заявлял, что министр Барру получил двести тысяч франков, газета обещала в ближайшее время опубликовать фамилии тридцати двух подкупленных сенаторов и депутатов. Значит, можно было ожидать, что Меж повторит свой запрос, который становился опасным в атмосфере анархистского террора, свирепствующего в Париже. С другой стороны, уверяли, что Виньон и его приспешники решили приложить значительные усилия и, воспользовавшись обстоятельствами, свергнуть кабинет. Назревал кризис, неотвратимый и грозный. К счастью, по средам парламент не заседал, и заседание было перенесено на пятницу, так как четверг на третьей неделе считался праздником. В эти два дня можно было предпринять кое-какие шаги.

В это утро Ева казалась какой-то особенно томной и вялой, бледнее обычного, и в ее великолепных глазах сквозила грустная озабоченность. Она объясняла это чрезвычайной усталостью, вызванной приготовлениями к базару. Но дело было в том, что Жерар, у которого был смущенный вид, уже пять дней, как ее избегал и уклонялся от дальнейших свиданий. Не сомневаясь, что он наконец придет, она снова осмелилась нарядиться в белый шелк, так как этот туалет юной девушки ее молодил. Хотя эта белотелая блондинка была еще очень хороша, обладая превосходной фигурой и благородными прелестными чертами, сорок шесть лет все же досадно сказывались — на лице выступали красные пятнышки, губы слегка поблекли, и привяла нежная кожа на веках и на висках. Камилла, которая, естественно, должна была стать одной из самых бойких продавщиц, ни за что не захотела расстаться со своим обычным туалетом — темным платьем шоколадного тона, столь неподходящим для молодой девушки. «Это мой старушечий наряд», — говорила она с колючим смешком. Но ее злое лицо с тонкими губами, длинное, как мордочка козы, светилось плохо скрываемой радостью, огромные глаза так и искрились умом, она становилась почти красивой, и невольно забывали об ее уродливо вздернутом плече.

Сидя с дочерью в маленькой голубой с серебром гостиной, Ева поджидала сотрапезников и испытала первое разочарование, увидав, что генерал де Бозонне, которого должен был привести Жерар, входит один. Он объяснил, что г-жа де Кенсак в этот день с утра почувствовала легкое недомогание и Жерар, как любящий сын, решил остаться около нее. Впрочем, сейчас же после завтрака он приедет на базар. Ева слушала генерала, стараясь скрыть свою душевную боль и свои опасения, что ей не удастся в нижних комнатах объясниться с Жераром, а Камилла смотрела на нее пронизывающим взглядом. Должно быть, Ева инстинктивно почувствовала во взгляде дочери грозящую ей опасность, потому что она побледнела и с тревогой взглянула на Камиллу.

Потом в комнату, как порыв ветра, ворвалась принцесса Роземонда де Гарт. Ей тоже предстояло исполнять роль продавщицы в киоске баронессы, которая любила ее за живость и неожиданное веселье, какие она всегда приносила с собой. В экстравагантном атласном туалете огненного цвета, вся в кудряшках, худенькая и похожая на мальчишку, она смеялась, рассказывая о том, как ее коляска чуть было не разбилась вдребезги. Но когда появились из своих комнат барон и его сын Гиацинт, как всегда с опозданием, она завладела молодым человеком и стала распекать его за то, что накануне он заставил ее напрасно себя ждать до десяти часов, хотя обещал отвезти ее в монмартрскую таверну, где, как уверяют, можно насмотреться всяких ужасов. Гиацинт отвечал со скучающим видом, что он задержался у друзей на сеансе магии; там вызывали душу святой Терезы, которая, явившись, продекламировала любовный сонет.

Тут вошел Фонсег с женой, высокой худощавой особой, молчаливой и бесцветной, с которой он не любил бывать на людях, предпочитая роль холостяка. На этот раз ему пришлось ее привести, так как она была одной из дам-патронесс приюта, а сам он явился на завтрак как администратор, заинтересованный в успехе базара. Он вошел, как всегда, с веселым видом, суетливый, как все люди маленького роста, еще темноволосый в пятьдесят лет, безукоризненно одетый, с корректным видом дельца, взявшего на себя заботу о душах, блюстителя чести реакционной республики, печатным органом которой был его «Глобус». Однако он учащенно мигал от волнения, что мог бы заметить лишь хорошо знавший его человек, и сразу же бросил вопросительный взгляд на Дювильяра, очевидно, желая узнать, как барон переживает нанесенный им этим утром новый удар. Но, увидав, что тот совершенно спокоен, как всегда величав, пышет здоровьем и шутит с Роземондой, он ободрился и вошел в роль счастливого игрока, не знакомого с проигрышем, неизменно побеждающего судьбу, даже в самых отчаянных обстоятельствах. И, подчеркивая широту своих взглядов, Фонсег заговорил с баронессой о делах приюта.

— Удалось ли вам наконец повидаться с господином аббатом Фроманом по поводу этого старика, этого Лавева, которого он нам так горячо рекомендовал? Вы знаете, все формальности уже выполнены, и можно его принять, ведь у нас уже три дня назад освободилась койка.

— Да, это мне известно, но я не знаю, что сталось с аббатом Фроманом, вот уже больше месяца, как он не дает о себе знать. Я вчера решила ему написать и пригласить его на мой сегодняшний базар… Таким образом, я сама сообщу ему эту приятную новость.

— Я не извещал его официально только для того, чтобы доставить вам это удовольствие… Не правда ли, премилый священник?

— О да! Мы очень его любим.

Дювильяр прервал их разговор, сказав, что не надо ждать Дютейля, так как молодого депутата задержало одно неожиданное дело, о чем он и сообщил телеграммой. Беспокойство вновь овладело Фонсегом, и он снова спросил глазами барона. Но тот улыбнулся и успокоил его, сказав вполголоса:

— Ничего серьезного. Я дал ему одно поручение, и он принесет мне ответ через некоторое время. — Потом, отведя его в сторону: — Между прочим, не забудьте поместить заметку, которую я просил вас напечатать.

— Какую заметку? Ах да, об этом вечере, где Сильвиана декламировала стихи… Я хотел с вами об этом поговорить. Это меня немного смущает — там уж чрезмерно ее расхваливают.

Еще минуту назад столь невозмутимо величавый, надменный и самоуверенный Дювильяр побледнел от волнения.

— Но я непременно хочу, чтобы она прошла, дорогой друг! Иначе вы поставите меня в ужасное положение, ведь я обещал Сильвиане, что заметка пройдет.

Растерянный взгляд и дрожащие губы показывали, в каком смятенье этот без памяти влюбленный старик, готовый заплатить любой ценой за удовольствие, которого его лишают.

— Хорошо, хорошо! — проговорил Фонсег, втайне радуясь, что он оказывается сообщником барона. — Раз это так важно, заметка пройдет, даю вам честное слово!

Все гости были уже налицо, поскольку не приходилось ждать ни Жерара, ни Дютейля. И компания направилась в столовую, между тем как снизу, из гостиных, предназначенных для базара, доносились последние удары молотков. Ева сидела между генералом де Бозонне и Фонсегом; Дювильяр между г-жой Фонсег и Роземондой, а дети барона, Камилла и Гиацинт, разместились по концам стола. Завтрак был несколько поспешный, немного скомканный, так как раза три врывались служанки, сообщая о своих затруднениях и прося указаний. То и дело раздавалось хлопанье дверей; казалось, даже стены отзывались дрожью на царившую в особняке необычную суматоху, вызванную последними приготовлениями к базару. За столом шел самый бессвязный разговор, всеми владело лихорадочное возбуждение. От вчерашнего бала в министерстве внутренних дел перескакивали к народному празднеству, которое ожидалось на следующий день, в четверг на третьей неделе, и неизменно возвращались к навязчивой теме базара: сколько заплачено за товары, за какую цену они будут проданы, какова предполагаемая цифра общей выручки, — и все это пересыпалось необычайными историями, шутками и смехом. Когда генерал упомянул о следователе Амадье, Ева заявила, что она больше не решается приглашать его на завтрак, ведь он так ужасно занят там, в суде, но она все же надеется, что он явится и внесет свою лепту. Фонсег забавлялся, он поддразнивал принцессу Роземонду, прохаживаясь насчет ее огненного атласного платья: уверял, что она уже сейчас горит в адском пламени; это приводило в восторг принцессу, увлекавшуюся сатанизмом, который был ее последней страстью. Дювильяр был весьма корректен и любезен с молчаливой г-жой Фонсег, а Гиацинт, чтобы поразить принцессу, в напыщенных словах рассказывал о магической операции, посредством которой превращают в ангела юношу-девственника, лишив его всех признаков мужественности. А Камилла, ликующая и крайне возбужденная, время от времени бросала испепеляющий взгляд на мать, которая все больше беспокоилась и огорчалась, чувствуя, что дочь вне себя и готова вести с ней открытую и беспощадную войну.

Когда заканчивали десерт, баронесса услышала, как ее дочь сказала звонким, пронзительным голосом, в котором звучал вызов:

— Ах, не говорите мне об этих престарелых дамах, которые делают вид, что все еще играют в куклы, красятся и наряжаются, как к первому причастию. В сущности, все они настоящие людоедки! Они мне прямо омерзительны.

Ева нервно встала и попросила извинения у гостей.

— Простите, что я так вас тороплю. Право же, это даже непохоже на завтрак. Но я боюсь, что нам не дадут выпить кофе… Все-таки пойдемте, немного передохнем.

Кофе был подан в маленькой гостиной, голубой с серебром, где стояла корзина чудесных чайных роз, — баронесса имела пристрастие к цветам, и в ее особняке круглый год цвела весна. Немедленно же Дювильяр увлек за собой Фонсега, и с дымящимися чашками в руках они удалились в кабинет выкурить сигару за непринужденной беседой. Впрочем, дверь оставалась широко открытой, и оттуда доносились их густые приглушенные голоса. Генерал де Бозонне, радуясь, что в лице г-жи Фонсег обрел серьезную, безропотную слушательницу, никогда не прерывавшую его, рассказывал ей бесконечную историю про какую-то офицерскую жену, которая в войну 1870 года всюду сопровождала мужа и была свидетельницей всех сражений. Гиацинт не пил кофе, с презрением называя его «пойлом для консьержки». Молодой человек ускользнул на минутку от Роземонды, которая пила из рюмочки кюммель, смакуя каждый глоток; подойдя к сестре, он шепнул ей на ухо:

— Знаешь, ты сделала сейчас дурацкий выпад по адресу мамы. Мне, конечно, наплевать. Но, в конце концов, это становится заметным. Имей в виду, что это дурной тон.

Камилла пристально поглядела на него своими черными глазами.

— Слушай, ты, пожалуйста, не вмешивайся в мои дела.

Гиацинт испугался, он почуял, что в воздухе пахнет грозой, и тут же решил повести Роземонду в соседнюю большую красную гостиную, чтобы показать ей новую картину, купленную накануне его отцом. Он пригласил и генерала, который увлек за собой г-жу Фонсег.

Мать и дочь на минуту остались с глазу на глаз. Словно в изнеможении, Ева облокотилась на консоль, при малейшем огорчении она испытывала слабость. Она не сознавала своего беспредельного эгоизма и, отличаясь мягкосердечностью, всегда была готова заплакать. Почему это дочь так ее ненавидит, изо всех сил старается отравить ей последнюю любовь, счастье, за которое она так цепляется? Ева смотрела на девушку с сокрушенным сердцем, испытывая скорее отчаяние, чем гнев. Камилла уже собиралась пройти в салон, когда баронессе пришла в голову несчастная мысль задержать дочь и сделать замечание по поводу ее туалета.

— Напрасно, бедное мое дитя, ты упорно одеваешься, как старуха. От этого ты далеко не выигрываешь.

В томном взоре красавицы, привыкшей к ухаживаниям и поклонению, проглядывала искренняя жалость к этому некрасивому, обиженному природой созданию, которое она до сих пор еще не привыкла считать своей дочерью. Вздернутое плечо, руки, длинные, как у горбуньи, профиль козы. Неужели ее царственная красота могла породить такое уродство, ее красота, в которую она всю жизнь была влюблена, за которой ревностно ухаживала — единственная религия, которую она исповедовала? Голос Евы дрожал, до того ей было больно и стыдно, что у нее такая дочь.

Камилла вдруг остановилась, словно ее огрели хлыстом по лицу. Она подошла к матери. И тут произошло бурное объяснение, которое вызвали незначительные слова, сказанные вполголоса.

— Ты находишь, что я дурно одеваюсь… Надо было уделять мне внимание, одевать меня по своему вкусу, открыть твою тайну, как быть всегда красивой.

Ева уже сожалела о том, что задела дочь, она избегала тягостных впечатлений, ненавидела ссоры, во время которых бросают оскорбительные слова. Она решила ускользнуть, тем более что время было горячее и их ждали внизу, чтобы открыть базар.

— Пожалуйста, замолчи, нечего тебе злиться, ведь нас могут услышать… Я тебя любила…

Ее прервал резкий, хотя и сдержанный смешок Камиллы.

— Ты меня любила!.. Бедная моя мама, какую ты сказала несуразицу! Да разве ты кого-нибудь в своей жизни любила? Ты хочешь, чтобы тебя любили, но это другое дело. Да разве ты представляешь себе, как любят своего ребенка, вообще ребенка?.. Я всегда была покинута и заброшена, ты отстраняла меня, считая, что я чересчур некрасива, недостойна тебя; к тому же ты день и ночь любовалась собой и поклонялась своей красоте… И полно тебе лгать, бедная моя мама, ты и сейчас смотришь на меня как на какое-то чудовище, которое внушает тебе отвращение и которым ты тяготишься.

Теперь уже ничто не могло их остановить, и сцена разыгралась до конца, причем слова бросались сквозь зубы, лихорадочным шепотом.

— Я приказываю тебе замолчать, Камилла! Ты не смеешь так со мной говорить.

— И не подумаю молчать, раз ты стараешься меня оскорбить. Если я напрасно одеваюсь, как старуха, то не смешно ли, когда кто-то одевается, как молодая девушка, как новобрачная.

— Как новобрачная? Я не понимаю тебя.

— О, ты прекрасно понимаешь… Но я хочу, чтобы ты знала, что далеко не все находят меня такой некрасивой, какой я тебе почему-то кажусь.

— Если ты некрасива, то лишь потому, что безвкусно одеваешься, — я только это и хотела сказать.

— Я одеваюсь по своему вкусу, и, уж конечно, неплохо, еслименя любят такой, какая я есть.

— В самом деле тебя кто-то любит? Так пусть же он сообщит нам об этом и женится на тебе.

— О, непременно, непременно! Не правда ли, ты будешь рада от меня избавиться? И скоро ты увидишь меня невестой.

Сами того не замечая, они повышали голос. Камилла замолчала, перевела дыхание и прибавила глухим свистящим шепотом:

— На этих днях Жерар придет к вам просить моей руки.

Ева побелела, казалось, она не совсем поняла.

— Жерар… Почему ты мне это говоришь?

— Да потому, что Жерар любит меня и хочет на мне жениться… Ты выводишь меня из себя, вечно твердишь мне, что я некрасива, считаешь меня каким-то уродом, которого все пугаются. Так вот я хочу защититься и решила обо всем тебе рассказать, чтобы ты убедилась, что не у всех такой вкус, как у тебя.

Наступило молчание. Казалось, после ужасной правды, внезапно высказанной и вставшей между ними, ссора не может продолжаться. Но теперь это уже не были мать и дочь, а соперницы, которые страдали и яростно боролись.

Ева глубоко вздохнула и в тревоге огляделась, не подслушивает ли их кто-нибудь. Потом сказала решительным тоном:

— Ты не можешь выйти замуж за Жерара.

— Почему это я не могу выйти замуж за Жерара?

— Потому что я этого не хочу, потому что это невозможно.

— Ну разве это причина? Скажи мне настоящую причину!

— Причина та, что этот брак невозможен, вот и все.

— Нет, я скажу тебе настоящую причину, если уж на то пошло… Дело в том, что Жерар твой любовник. Но что из этого? Ведь я об этом знаю и все-таки хочу выйти за него.

А ее сверкающие глаза говорили: «Именно потому-то я и хочу за него выйти!» Камилла столько лет терзалась, сознавая себя калекой, с самого детства с ненавистью наблюдала, как ухаживают за ее красавицей матерью, как ее обожают, и теперь все эти чувства всколыхнулись в ней и вылились в злобной радости мщения. Наконец-то ей удалось похитить его у матери, этого любовника, которого она так долго к ней ревновала.

— Несчастная, — пролепетала Ева, теряя силы, раненная в сердце. — Ты сама не знаешь, что говоришь и какую ты мне причиняешь боль.

Но ей пришлось замолчать, взять себя в руки и улыбнуться, так как из соседней гостиной прибежала Роземонда и крикнула, что ее ждут внизу. Двери особняка должны сейчас распахнуться, и баронессе необходимо быть за прилавком. Да, да, она сейчас спустится. И чтобы не упасть, Ева оперлась на столик.

— Знаешь, — сказал Гиацинт, подходя к сестре, — это идиотство так ссориться. Лучше бы уж вы спустились вниз.

Камилла резко его одернула:

— Убирайся ты! И уведи других. Нечего им тут торчать.

Гиацинт бросил на мать взгляд, говоривший, что он все понимает и находит это смешным. Но тут же с досадой увидел, что она пасует перед его злюкой сестрой, пожал плечами и решил оставить этих сумасшедших и увести вниз гостей. С лестницы доносился смех удаляющейся Роземонды, а генерал спускался с г-жой Фонсег, которой он рассказывал уже новую историю. Но в тот момент, когда матери и дочери показалось, что они одни, они услыхали совсем близко голоса Дювильяра и Фонсега. Отец находился еще в кабинете и мог их услышать.

Ева чувствовала, что ей следовало бы уйти. Но у нее не хватало сил, да это было и невозможно после слов, брошенных ей в лицо, как пощечина, и пробудивших острый страх потерять любовника.

— Жерар не может жениться на тебе, он не любит тебя.

— Он меня любит.

— Ты вообразила, что он тебя любит, потому что он ласков с тобой, но он просто жалеет тебя, видя, что ты всегда одна… Он не любит тебя.

— Он меня любит… Он меня любит прежде всего потому, что я не так глупа, как другие, а главное, потому, что я молода.

Это был новый удар, нанесенный с насмешливой жестокостью. В словах Камиллы звучала радость, она торжествовала, видя, что красота матери, причинившая ей столько страданий, уже перезрела и начинает увядать.

— Молодость! О, видишь ли, бедная моя мама! Ты уже, верно, забыла, что значит быть молодой. Если я и не красавица, то я молода, от меня исходит приятный запах, у меня чистые глаза, свежие губы. И вдобавок волосы такие густые и такие длинные, что если б я захотела, то могла бы закутаться ими, как плащом… А потом, молодые никогда не бывают некрасивыми. А вот когда женщина состарится, то все кончено, бедная моя мама. Пусть она была в свое время красавицей, пусть она старается сохранить свою красоту — она только развалина, на которую стыдно и противно смотреть.

Это было сказано таким злобным, таким резким тоном, что каждая фраза вонзалась в сердце матери, как нож. Слезы выступили на глазах у несчастной женщины, получившей удар в самое больное место. Да, это была правда, она была безоружной перед лицом молодости, сознавала в смертельной тоске, что стареет, чувствовала, что любовь уходит от нее, и была похожа на перезрелый плод, упавший с ветки.

— Мать Жерара никогда не позволит ему жениться на тебе.

— Он ее уговорит, это уж его дело… У меня два миллиона, а с двумя миллионами все можно уладить.

— Неужели ты хочешь бросить на него тень, ты говоришь, что он женится на тебе из-за денег!

— Нет, нет! Жерар очень честный и милый человек. Он любит меня и женится на мне потому, что я ему нравлюсь… Ведь ему уже тридцать шесть лет, он не богат, у него нет определенного положения, и он будет очень рад, если жена принесет ему не только счастье, но и богатство… Понимаешь, мама, я подарю ему подлинное счастье: взаимную любовь и обеспеченную будущность!

Они снова очутились лицом к лицу. Отвратительная сцена продолжалась, то и дело прерываемая доносившимися со всех сторон звуками, и казалось, ей не будет конца. Оскорбления выговаривались сдавленными голосами; разыгрывалась под сурдинку настоящая драма, жестокая и убийственная. Ни та, ни другая не хотели уступить, хотя и рисковали, что их услышат, все двери были открыты, мог войти кто-нибудь из слуг, и совсем близко слышался веселый голос отца.

— Он тебя любит, он тебя любит… Это ты говоришь. А он никогда тебе этого не говорил.

— Он говорил мне это двадцать раз, он повторяет мне это всегда, когда мы остаемся одни.

— Ну да, как маленькой девочке, которую хотят позабавить… Он никогда тебе не говорил, что хочет на тебе жениться.

— Он говорил мне об этом еще в последний раз, когда приходил к нам. Дело уже решенное, я надеюсь, что он вскоре уговорит свою мать и сделает предложение.

— О! Ты лжешь, ты лжешь, несчастная! Ты решила меня помучить и лжешь, лжешь!

Ее душевная боль наконец прорвалась наружу в этом крике возмущения. Ева позабыла, что она мать и говорит с дочерью, Сейчас это была только любящая женщина, оскорбленная и доведенная до отчаяния соперницей. И она призналась, рыдая:

— Он любит меня, меня! Прошлый раз он мне поклялся, — слышишь ты! — поклялся честью, что не любит тебя и никогда на тебе не женится.

Камилла рассмеялась своим пронзительным смехом и сказала с насмешливой жалостью:

— Ах, моя бедная мама, мне, право, жаль тебя. Сколько в тебе ребяческого!.. Как! У тебя такой большой опыт, и ты до сих пор еще веришь, когда мужчина что-нибудь отрицает! Он у нас добрый малый, поэтому он дает тебе какие угодно клятвы. В сущности, он немного трусоват и прежде всего хочет сделать тебе удовольствие.

— Ты лжешь, ты лжешь!

— Ну, посуди сама… Он больше к нам не приходит, сегодня он увильнул от завтрака, и все это потому, что ты ему до смерти надоела. Он бросил тебя, бедная моя мама, и ты должна иметь мужество это осознать. Он мил с тобой, потому что он человек благовоспитанный и не знает, как с тобой порвать. Наконец, ему попросту жаль тебя!

— Ты лжешь, ты лжешь!

— А ты расспроси его сама, как добрая мамаша, какой тебе и подобает быть. Объяснись с ним начисто, спроси его по-дружески, что он намерен предпринять. И будь с ним, в свою очередь, мила, пойми, что, если ты его любишь, ты должна сейчас же мне его уступить, так будет лучше для него. Верни ему свободу, и ты увидишь, что он любит именно меня.

— Ты лжешь! Ты лжешь! Ах, скверная девчонка, ты только и хочешь, что терзать меня и убить меня!

И в порыве гневного отчаяния Ева вдруг вспомнила, что она мать, что она должна наказать свою недостойную дочь. Под рукой не оказалось палки, но из корзины чайных роз, опьянявших их своим ароматом, она выхватила несколько цветков с длинными колючими стеблями и хлестнула ими Камиллу по лицу. Капля крови выступила на левом виске у самого глаза.

От этого удара Камилла вся побагровела и в бешенстве ринулась вперед, замахнувшись рукой, готовая, в свою очередь, ударить.

— Берегитесь, мама! Клянусь вам, что я исколочу вас, как последнюю тварь… Зарубите себе это на носу: я хочу выйти за Жерара, и я выйду за Жерара. Я заберу его у вас со скандалом, если вы не дадите его добром!

Обессилевшая от гнева, вне себя, баронесса упала в кресло. Опомнившись, она снова почувствовала ужас перед ссорами, и ей захотелось по-прежнему жить счастливой жизнью, эгоистически принимая ласки, лесть и поклонение. А Камилла выразилась целиком в своих яростных угрозах — проглянула наружу ее черная, черствая, не знающая пощады душа, упоенная своей жестокостью. Воцарилось какое-то давящее молчание, и вновь из кабинета послышался оживленный голос Дювильяра.

Ева тихонько заплакала. В этот момент Гиацинт, бегом поднявшийся по лестнице, ворвался в гостиную. Он взглянул на женщин и сказал с жестом снисходительного презрения:

— Вот как! Вы, я вижу, добились своего. А что я вам говорил? Не лучше ли было сразу спуститься вниз!.. Вы знаете, там все вас спрашивают. Это просто глупо. Я пришел за вами.

Возможно, что Ева и Камилла в смятении чувств и не последовали бы за ним, так как ими овладела потребность наносить оскорбления и мучить себя, но Дювильяр и Фонсег, докурив сигары, вышли из кабинета и направились к лестнице. Слезы высохли на глазах у Евы, ей пришлось встать и улыбнуться, а Камилла, подойдя к зеркалу, поправила прическу и вытерла уголком носового платка капельку крови, алевшую у нее на виске.

Внизу, в трех просторных гостиных, украшенных коврами и живыми растениями, уже собралось множество народа. Прилавки были задрапированы красным шелком, что придавало несравненный блеск и праздничность товарам. Ни один универсальный магазин не мог бы соперничать с этим базаром, где были собраны тысячи предметов. Там можно было найти решительно все, начиная с эскизов крупных мастеров, автографов знаменитых писателей и кончая носками и гребенками. Эта пестрая смесь сама по себе привлекала внимание, не говоря уже о буфете, где изящные белые ручки подавали шампанское, о двух лотереях, об органе и английской колясочке, запряженной пони, в которой можно было прокатиться, приобретя билет у одной из очаровательных девушек, целым роем порхавших в шумной толпе. Но, как и рассчитывал Дювильяр, своим громким успехом базар был обязан прежде всего легкому сладостному трепету, который испытывали нарядные дамы, проезжая под аркой, где взорвалась бомба. Основные восстановительные работы были закончены, стены и потолок починены и местами возведены заново. Но маляры еще не приступали к работе, и виднелись следы ужасных разрушений, шрамы ясно проступали на побеленных стенах под слоем свежей штукатурки. Головы взволнованных, восхищенных женщин высовывались из экипажей, которые бесконечной вереницей въезжали во двор, стуча колесами по гулким плитам, устилавшим двор. А в трех гостиных у прилавков не было конца разговорам.

— Ах, моя дорогая! Вы видели, это так страшно, так ужасно! Какие следы разрушений! Весь дом чуть не взлетел. И подумать только, что это опять может случиться, пока мы здесь. Право же, нужно большое мужество, чтобы явиться сюда, по это такое богоугодное заведение, речь идет о постройке нового корпуса. И потом, эти чудовища увидят, что мы и не думаем трусить.

Когда баронесса наконец спустилась на первый этаж и заняла место в киоске рядом с дочерью, там уже лихорадочно работали продавщицы под командой принцессы Роземонды, которая в подобных случаях проявляла удивительную хитрость и хищную хватку. Она бесстыдно облапошивала покупателей.

— Ах, вот и вы! — крикнула она. — Будьте начеку, тут целая куча прижимистых особ, которые собираются покупать у нас по дешевке. Я уж их знаю, они выжидают подходящего случая, роются в товарах, надеясь, что у нас закружится голова, мы перестанем соображать и возьмем с них меньше, чем в настоящих магазинах… Уж я их обдеру, вот увидите!

Ева была никуда не годной продавщицей и лишь торжественно восседала в своем киоске, однако ей пришлось оживленно болтать с другими продавщицами. Она сделала вид, что дает вполголоса какие-то указания Камилле, которая выслушала ее, улыбаясь, с покорным видом. Но несчастная женщина изнемогала от душевных терзаний и с тоской думала, что ей придется просидеть здесь до семи часов, скрывая свои переживания от всей этой публики, даже не надеясь с кем-нибудь отвести душу. И она невольно испытала облегчение, заметив аббата Пьера Фромана, который поджидал ее, сидя возле киоска на скамеечке, обитой красным бархатом. У нее подкашивались от слабости ноги, и она уселась рядом с ним.

— Ах, господин аббат, вы получили мое письмо и пришли… У меня для вас хорошая новость, и я думаю, вам будет приятно лично сообщить ее вашему протеже, этому Лавеву, которого вы нам так горячо рекомендовали… Все формальности уже выполнены, завтра вы можете привести его в приют.

Пьер смотрел на нее в полном недоумении.

— Лавев… Да ведь он умер!

В свою очередь, она поразилась.

— Как, он умер! И вы мне ничего не сказали! Если бы вы только знали, сколько тут было хлопот, сколько пришлось изменять и переделывать, а потом, все эти обсуждения и все эти бумаги. Вы уверены, что он умер?

— О да, он умер… Вот уже месяц, как он умер.

— Уже месяц, как умер! И нам ничего не было известно, все это время вы не давали о себе знать… О, боже мой! Какая досада, что он умер, ведь нам придется снова переделывать эти бумаги.

— Он умер, сударыня. Мне, конечно, нужно было вас об этом уведомить. Но что поделаешь!.. Он умер!

Разговор о смерти, мысль о покойнике, о котором она хлопотала добрый месяц, все это леденило ей душу и, казалось, предвещало холодную могилу, куда ее опустят, убитую последней любовью. А Пьер против воли горько усмехался, помышляя о жестокой иронии судьбы. О, это хромоногое милосердие, которое приковыляет со своими дарами, когда человека уже нет в живых!

Священник остался сидеть на скамеечке, когда баронесса поднялась навстречу Амадье. Следователь торопливо вошел, считая долгом показаться на базаре, купить какой-нибудь пустячок, и поскорее вернуться в здание суда. Но маленький Массо, репортер «Глобуса», неутомимо рыскавший среди прилавков, заметил Амадье и накинулся на него в надежде получить какие-нибудь сведения. Он завладел следователем, забросал его вопросами, желая узнать, как обстоит дело с Сальва, этим слесарем, которого обвиняют в том, что он бросил бомбу во двор особняка. Что это такое, выдумка полиции, как уверяют иные газеты? Или действительно напали на след? Когда же его арестует полиция? Амадье оборонялся, отвечал весьма резонно, что он пока еще не имеет отношения к этому делу, что оно поступит в его ведение, если Сальва будет арестован и если ему, Амадье, поручат вести следствие. Но у этого судейского с безупречными светскими манерами и стальными глазами был какой-то особенно значительный, чуть лукавый вид, и невольно думалось, что он уже знает все подробности и завтра можно ожидать каких-нибудь важных событий. Дамы обступили его со всех сторон, целый поток хорошеньких женщин, сгорающих от любопытства; они проталкивались вперед, чтобы услышать страшную историю про злодея, в предвкушении которой их уже пробирала легкая нервная дрожь. Но Амадье быстро ускользнул от них, заплатив принцессе Роземонде двадцать франков за портсигар, которому красная цена была тридцать су.

Увидев Пьера, Массо подошел и пожал ему руку.

— Не правда ли, господин аббат, этот Сальва теперь уже на краю света, если только у него здоровые ноги и он продолжает удирать во все лопатки?.. Меня смешит эта полиция.

Но тут Роземонда подвела к журналисту Гиацинта.

— Господин Массо, вы бываете решительно везде, и я прошу вас быть судьей… Эта Камера ужасов на Монмартре, в таверне, где Легра распевает свои «Цветы, рожденные на мостовой…».

— Чудесный уголок, сударыня. Там, пожалуй, и жандарм покраснеет.

— Довольно шуток, господин Массо, дело весьма серьезное. Как вы думаете, может там появиться порядочная женщина в сопровождении господина? — И, не дожидаясь ответа, она повернулась к Гиацинту: — А вот видите, господин Массо, ничего не говорит против. Вы повезете меня туда сегодня вечером, решено, решено!

И она упорхнула, но вскоре вернулась и продала какой-то старушке пакетик булавок за десять франков. А молодой человек процедил сквозь зубы:

— Она прямо помешалась на этой Камере ужасов.

Массо пожал плечами с глубокомысленным видом.

Почему бы женщине не позабавиться! И только когда Гиацинт удалился и стал прохаживаться с выражением какого-то противоестественного презрения среди хорошеньких девушек, продававших лотерейные билеты, он осмелился сказать вполголоса:

— Хорошо бы, если б какая-нибудь женщина сделала из этого мальчишки человека.

И тут же обратился к Пьеру:

— Смотрите-ка! Дютейль!.. А ведь Санье утром сообщил нам, что Дютейль сегодня ляжет спать в Мазасе.

И в самом деле, Дютейль, оживленный и улыбающийся, быстро протискивался сквозь толпу, направляясь к Дювильяру и Фонсегу, которые продолжали свою беседу и возле киоска баронессы. Войдя в зал, он победоносно махнул рукой, показывая, что ему удалось выполнить возложенное на него щекотливое поручение. Речь шла об одном смелом маневре, который должен был ускорить поступление Сильвианы во Французскую Комедию. Ей пришло в голову, что барон повезет ее обедать в Английское кафе и пригласит туда одного влиятельного критика, который, уверяла она, заставит администрацию раскрыть перед ней двери театра, стоит только ему с ней познакомиться. Но было не так-то легко добиться согласия критика на обед, — у него была репутация ворчуна, человека сурового нрава. Поэтому Дютейль, на первых порах получив отказ, последние три дня пускал в ход все свои дипломатические способности, используя самые отдаленные связи. Сейчас он сиял, он одержал победу.

— Дорогой барон, сегодня вечером, в половине восьмого. Черт побери, получить его согласие было труднее, чем отменить выпуск выигрышного займа.

И он засмеялся с откровенным бесстыдством любителя веселой жизни. Этот политический деятель не слишком-то считался с моралью, и ему показался забавным собственный намек на последние разоблачения, сделанные «Голосом народа».

— Не шутите! — шепнул ему Фонсег, хотевший позабавиться его испугом. — Дела из рук вон плохи.

Дютейль побледнел, и ему сразу представились полицейский комиссар и тюрьма Мазас. У него бывали приступы таких страхов, похожие на приступы колик. Но этот легкомысленный человек, совершенно лишенный нравственного чувства, быстро успокаивался и снова начинал улыбаться. Черт возьми! Жизнь все-таки недурная штука!

— Чего там! — весело бросил он, подмигнув в сторону Дювильяра. — А хозяин на что!

Барон с довольным видом пожал ему руку и поблагодарил его, заявив, что он славный малый. И тут же повернулся к Фонсегу.

— Скажите, вы ведь будете сегодня вечером? О, это совершенно необходимо, мне хочется, чтобы Сильвиану окружали видные фигуры. Дютейль будет представителем парламента, вы — прессы, я — финансов…

Внезапно он умолк, увидав Жерара, который, сдвинув брови, неторопливо и осторожно пробирался среди юбок. Барон поманил его к себе.

— Жерар, друг мой, я попрошу вас об одной услуге.

И он сообщил графу великую новость: влиятельный критик наконец дал согласие, на обеде решится судьба Сильвианы, и долг всех ее друзей быть сегодня с нею.

— Не могу, — смущенно отвечал молодой человек, — я обедаю с матерью, сегодня утром ей немного нездоровилось.

— Ваша мать женщина весьма рассудительная и, конечно, понимает, что бывают дела исключительной важности. Вернитесь домой и предупредите ее, что не приедете к обеду, наплетите ей что-нибудь, скажите, что речь идет о счастье одного друга. — И, видя, что Жерар сдается, он добавил: — К тому же, мой дорогой, вы мне нужны, мне необходимо присутствие светского человека. Вы же знаете, свет — это великая сила в театре. Если свет станет на сторону нашей Сильвианы, ей обеспечен триумф.

Жерар согласился. Некоторое время он простоял, беседуя со своим дядей, генералом де Бозонне. Старик очень оживился, очутившись в бурном потоке женщин, где его бросало во все стороны, как ветхий корабль без руля и без ветрил. Он отблагодарил г-жу Фонсег, так любезно слушавшую все его истории, купив у нее за сто франков автограф монсеньера Марта, и затерялся в толпе девушек, которые поочередно им завладевали. Потом подошел к племяннику с руками, полными лотерейных билетов.

— Ах, милый мой, советую тебе остерегаться этих молодых особ. Они вырвут у тебя последнее су. Но посмотри-ка, тебя зовет мадемуазель Камилла.

И в самом деле, девушка с нетерпением ожидала, что Жерар к ней подойдет, и улыбалась ему издали. Но вот глаза их встретились. Ему пришлось направиться к ней, хотя в тот же миг он почувствовал, что на него с отчаянием смотрит Ева и тоже призывает умоляющим взглядом. Видя, что мать за ней наблюдает, Камилла сразу же вошла в роль любезной продавщицы и, позволяя себе маленькие вольности, вполне уместные на благотворительном базаре, стала бесцеремонно совать всякие мелкие предметы в карманы Жерара, а вещи покрупнее — прямо ему в руки, причем крепко сжимала их своими ручками, и все это сопровождалось взрывами молодого веселья, звонким свежим смехом, терзавшим сердце ее соперницы.

Ева так исстрадалась, что была уже готова вмешаться и разъединить их. Она направлялась к ним, когда ее остановил Пьер. Он решил, прежде чем уйти, поделиться с ней одной мыслью.

— Сударыня, поскольку умер этот Лавев, для которого вы с таким трудом добились места в приюте, я попрошу вас никого не укладывать на его койку, пока не повидаюсь с нашим почтенным другом, аббатом Розом. Я встречусь с ним сегодня вечером, он знает столько бедняков и будет так счастлив, если сможет привести к вам одного из них и облегчить его участь.

— Ну конечно, — пролепетала баронесса. — Я буду очень рада… Если вам так хочется, я немного подожду… Будьте уверены, будьте уверены, господин аббат…

Несчастная вся содрогалась от душевной боли и уже не сознавала, что говорит. Не в силах совладать со своей страстью, она отошла от священника и сразу же позабыла о нем, увидав, что Жерар внял скорбному призыву, сквозившему в ее глазах, вырвался из рук дочери и направляется к матери.

— Как редко вы показываетесь у нас, друг мой! — сказала она громко, приветливо улыбаясь. — Вас что-то совсем не видно.

— Дело в том, — отвечал он светским тоном, — что я был нездоров. Да, уверяю вас, я страдаю головной болью.

Он страдал! Она смотрела на него с замиранием сердца и какой-то материнской тревогой. И ей почудилось, что его красивое гордое лицо с правильными чертами несколько побледнело и вся его благородная внешность — только величавый фасад безнадежно обветшавшего здания. В самом деле, этот человек, от природы мягкосердечный, должен был страдать, сознавая, что он никому не приносит пользы, что карьера его не удалась, что он живет на счет своей разорившейся матери и в силу обстоятельств склоняется к женитьбе на этой богатой девушке, этой калеке, к которой он чувствует жалость. Ева поняла, как он слаб, какая буря у него в душе, он показался ей каким-то обломком крушения, и она проговорила с мольбой, забывая, что ее могут услышать:

— Если вы страдаете, то как же я страдаю!.. Жерар, мы должны встретиться, я этого хочу!

Он пробормотал в замешательстве:

— Нет, прошу вас, подождем.

— Жерар, это необходимо. Камилла сказала мне о ваших планах. Вы не можете отказать мне в свидании. Я хочу с вами встретиться.

Он вздрогнул и еще раз попытался уклониться от мучительного объяснения.

— Но ведь там, в прежнем месте, теперь уже невозможно. Адрес стал известен.

— Ну что же, завтра в четыре часа в маленьком ресторане Булонского леса, где мы с вами уже бывали.

Он вынужден был обещать, и они отошли друг от друга, заметив, что Камилла обернулась в их сторону и следит за ними. Целая армия женщин осаждала киоск, и баронесса начала продавать с равнодушным видом, похожая на богиню в полном расцвете красоты. А Жерар подошел к Дювильяру, Фонсегу и Дютейлю, которые взволнованно ожидали вечернего обеда.

Пьер слышал часть этого разговора. Посвященный в интимную жизнь Дювильяров, он знал, какие терзания, какое физическое и нравственное вырождение таится за всем этим блеском, роскошью и могуществом. Это была неисцелимая язва, гнойная и кровоточащая; злостный недуг медленно подтачивал организм отца, матери, сына, дочери, всех этих людей, утративших связи друг с другом. Когда Пьер выходил из гостиной, была такая сутолока, что его чуть не задавили. Покупательницы бурно выражали свой восторг — базар удался на славу. А где-то там, в ночной темноте, затерянный в недрах Парижа, без устали скитался Сальва. Какой жестокой иронией судьбы была смерть Лавева! Она казалась пощечиной лживой и шумливой благотворительности.

Глава 12

Сладостный мир царил в квартире доброго аббата Роза, жившего на первом этаже в домике с узким палисадником на улице Корто. Ни шума экипажей, ни бурного дыхания столицы, грохочущей по ту сторону Монмартрского холма, — нерушимая тишина и сонный покой, как в глухом провинциальном городке.

Пробило семь. Незаметно сгустились сумерки. Пьер сидел в бедно обставленной столовой в ожидании, пока служанка принесет миску с супом. Аббат, встревоженный долгим отсутствием Пьера, прожившего добрый месяц в уединении с братом в Нейи, написал ему накануне, прося прийти к обеду, чтобы спокойно потолковать об их общих делах. Пьер по-прежнему передавал старику деньги для бедных. Потерпев неудачу со своим убежищем на улице Шаронн, они продолжали заниматься благотворительностью, распоряжаясь сообща известными суммами, и время от времени приводили в порядок свои счета. После обеда они обо всем поговорят и подумают, как бы им расширить свою деятельность и принести больше пользы. Добрый священник так и сиял, предвкушая мирный, благодатный вечер, который он проведет в заботах о дорогих его сердцу бедняках. Это было его единственным утешением, единственной отрадой, которой он предавался самозабвенно, как некоей греховной страсти, несмотря на все неприятности, какие до сих пор на него навлекало безрассудное милосердие.

Радуясь, что может доставить аббату это удовольствие, Пьер немного успокоился, и у него стало легче на душе. Приятно было отдохнуть часок-другой, посидеть за этим скромным обедом, в атмосфере доброты, забывая о жестоком внутреннем разладе, терзавшем его день и ночь. Пьер подумал о свободном месте в приюте для инвалидов труда, вспомнил, что баронесса обещала ему подождать, пока он попросит аббата Роза указать ему достойного человека, находящегося в крайней нужде, и сказал об этом аббату, перед тем как сесть за стол.

— Достойный человек, в крайней нужде! Ах, дорогой мой мальчик, да ведь они все в такой нужде! Когда речь идет о безработных, особенно о стариках рабочих, то прямо глаза разбегаются, такое их множество, но можно осчастливить только одного, и с болью в сердце спрашиваешь себя, которого из них выбрать, ведь все остальные останутся жить в аду!

Аббат рылся у себя в памяти, волновался и наконец сделал свой выбор, преодолев мучительные сомнения.

— Я нашел то, что вам нужно. Это, безусловно, самый несчастный, самый жалкий и самый смиренный из бедняков — старик семидесяти двух лет, столяр; он уже восемь или десять лет скитается без работы и живет подаянием. Я не знаю его имени, все зовут его Долговязый Старик. Иногда несколько недель подряд он не приходит ко мне по субботам, когда я раздаю милостыню. Нам придется отправиться на его поиски, раз его надо поспешно устраивать. Мне думается, он временами спит в ночлежке на улице Орсель, а когда там нет места, ложится прямо где-нибудь под забором… Хотите, мы сегодня же вечером сходим на улицу Орсель?

У аббата блестели глаза. Это был своего рода разврат, запретный плод — посещение убежища черной нищеты, смрадного логова отверженцев, куда, несмотря на свое апостольское рвение и всеобъемлющую любовь, он уже давно не осмеливался заглядывать после упреков и обвинений, выпавших ему на долю.

— Решено, мой мальчик? Только разок! Без этого никак не обойтись, если мы хотим разыскать Долговязого Старика. Вам не отделаться от меня до одиннадцати часов… К тому же мне хотелось вам это показать. Вы увидите такие ужасные страдания! Может быть, нам удастся облегчить участь какого-нибудь несчастного.

Юношеский пыл этого седовласого старца вызвал у Пьера улыбку.

— Хорошо, дорогой аббат. Я буду счастлив провести весь вечер с вами. Это будет мне только на пользу. Что ж, пойдемте еще разок, помните, как мы с вами, бывало, возвращались из этих походов, расстроенные и в то же время радостные?

Служанка принесла миску с супом. Священники уже садились за стол, когда раздался робкий звонок. Узнав, что к нему пришла за ответом соседка, г-жа Матис, аббат приказал ее ввести.

— Бедная женщина, — пояснил он Пьеру, — просила у меня взаймы десять франков, чтобы выкупить матрац, но у меня их не было, теперь я их раздобыл… Она живет в нашем доме и старается скрыть свою нищету — ее доход так ничтожен, что ей не удается сводить концы с концами.

— Скажите, — спросил Пьер, вспомнив молодого человека, которого он встретил у Сальва, — ведь у нее как будто есть взрослый двадцатилетний сын?

— Да, да… Кажется, она родилась в богатой семье, где-то в провинции. Мне говорили, что она вышла замуж за учителя музыки, который давал ей уроки. Дело было в Нанте, он увез ее оттуда, и они поселились в Париже; там он и умер. Как видите, их роман закончился печально. Молодая вдова продала часть мебели, собрала остатки своего состояния, что дало ей около двух тысяч дохода. На эти средства она поместила сына в коллеж и сама жила довольно прилично. Но тут ее доконал новый удар — она потеряла почти весь свой маленький капитал, вложенный в ненадежные процентные бумаги, и теперь у нее не больше восьмисот франков годового дохода. Двести франков она платит за квартиру, и ей остается на жизнь каких-нибудь пятьдесят франков в месяц. Уже полтора года, как сын ушел от нее, не желая быть ей в тягость. Он старается сам заработать себе на хлеб, но кажется, это ему не очень-то удается.

Вошла г-жа Матис, маленькая темноволосая женщина с поблекшим лицом, отмеченным какой-то кроткой грустью. На ней всегда было одно и то же черное платье, говорила она мало и жила уединенно, застенчивая и беспокойная, надломленная житейскими грозами. Когда аббат Роз деликатно передал ей в конверте десять франков, она покраснела, поблагодарила его и обещала вернуть эту сумму, как только получит свою месячную ренту: она не хотела принимать подаяние как нищая, считая, что деньги должны пойти на голодающих.

— А что, ваш сын Виктор нашел себе место? — спросил аббат.

С минуту г-жа Матис помолчала в нерешительности, ведь она сама не знала, чем занимается ее сын, который не заходил к ней уже несколько недель. Наконец она сказала:

— Он очень добрый и нежно меня любит. Какое несчастье, что мы разорились, когда он был еще в лицее. Он не мог держать экзамен в Нормальную школу. А ведь он был такой прилежный, такой способный ученик!

— Вы потеряли мужа, когда вашему сыну было всего десять лет, так ведь?

Она снова покраснела, подумав, что ее история известна обоим священникам.

— Да, моему бедному мужу никогда не везло. Его озлобили постоянные неудачи, а идеи завели его так далеко, что он умер в тюрьме. Во время какого-то сборища, в стычке с полицейскими, он, на свою беду, ранил одного из них и был арестован… В свое время он сражался на стороне коммунаров. А между тем он был очень мягкого характера и прямо обожал меня.

Слезы выступили у нее на глазах. Растроганный аббат Роз ласково простился с г-жой Матис.

— Ну что ж, будем надеяться, что ваш сын порадует вас и щедро отплатит за все, что вы для него сделали.

Госпожа Матис удалилась, безнадежно махнув рукой. Казалось, она растаяла в тени. Она решительно ничего не знала о сыне и трепетала перед неумолимой судьбой.

— По-моему, — проговорил Пьер, когда они остались одни, — бедная женщина не слишком-то может рассчитывать на помощь сына. Я видел этого юношу всего один раз; в его светлых глазах — жестокость, они режут, как ножи.

— Да неужели? — возопил старый наивный добряк. — Он показался мне очень вежливым, может быть, немного жадным до удовольствий. Но ведь нынешняя молодежь вся такая же нетерпеливая… Сядем же наконец за стол, суп уже остывает.

Почти в тот же самый час на другом конце Парижа, на улице Сен-Доминик, медленно погружалась в темноту гостиная графини де Кенсак, тихая мрачная квартира которой находилась на первом этаже старинного особняка. Графиня и ее преданный друг маркиз де Мориньи сидели по углам камина, где дотлевало последнее полено. Горничная еще не внесла лампу, а графиня и не думала звонить, испытывая облегчение при мысли о том, что нахлынувший мрак не даст прочитать на ее усталом лице тревожные чувства, которые она так боялась обнаружить. Только когда в камине погасла последняя искра, она решилась заговорить, и голос ее глухо звучал в темной гостиной, где в тишине, не нарушаемой звуками улицы, мирным сном почивало далекое прошлое.

— Да, мой друг, меня беспокоит здоровье Жерара. Сегодня вы его увидите, он обещал мне вернуться пораньше и пообедать со мной. Правда, внешность у него представительная, он высокого роста и кажется крепким. Но ведь я-то его знаю. Сколько бессонных ночей я провела у его изголовья! С каким трудом его вырастила! Стоит ему подхватить малейшую простуду, как он серьезно расхворается… К тому же он ведет такой образ жизни, который вредно отражается на его здоровье.

— Он и не может вести другой образ жизни, — медленно проговорил маркиз де Мориньи. В сумраке уже трудно было разглядеть тонкий профиль строгого величавого старика, способного к таким нежным чувствам. — Если жизнь военного оказалась ему не по силам и если вы сами боитесь, что он будет слишком утомляться на дипломатическом посту, то что же еще ему остается делать?.. Ему волей-неволей приходится жить в тени, выжидая, пока окончательно рухнет этот чудовищный строй и придет конец республике, которая увлекает Францию к гибели.

— Вы правы, мой друг. Но меня приводит в ужас эта бездеятельная жизнь. Ведь он мало-помалу губит свое здоровье и теряет моральные силы… Я имею в виду не только его связи, которые мы вынуждены были терпеть. Мне было так трудно принять его последнее увлечение — в силу моих убеждений и верований все во мне протестовало против этой особы. Но потом я стала думать, что она оказывает на него скорее положительное влияние… Однако ему уже пошел тридцать шестой год, и разве он может продолжать жить без всякой цели, без определенных занятий? Может быть, потому-то он так плохо себя чувствует, что ничего не делает и не приносит никакой пользы.

Голос ее снова оборвался.

— К тому же, друг мой, раз уже вы вызвали меня на откровенность, я должна признаться, что мое здоровье тоже расшатано. У меня бывают головокружения, я обращалась к врачу. Не сегодня-завтра я могу уйти из жизни.

Мориньи вздрогнул и наклонился к графине, чтобы схватить ее руки, пользуясь сгустившейся темнотой.

— Друг мой! Неужели я вас потеряю! Ведь вы последняя святыня, которая еще осталась у меня в жизни. На моих глазах рухнул старый мир, с которым я был кровно связан, и теперь я живу только надеждой, что вы закроете мне глаза!

Она стала его умолять, чтобы он не усугублял ее страданий.

— Нет, нет! Не берите моих рук, не целуйте их! Оставайтесь сидеть в полумраке, где я вас едва различаю. Уже столько лет мы любим друг друга, нам нечего стыдиться, не в чем себя упрекнуть, — и с божьей помощью так будет до самой могилы… Если вы меня коснетесь, если вы придвинетесь слишком близко ко мне, я не смогу больше говорить, а ведь я еще не кончила. — Видя, что маркиз замолк и замер на месте, она продолжала: — Жерар думает, что у меня еще остался небольшой капитал, но, умри я завтра, он почти ничего не получит. Мой дорогой мальчик, кажется, и понятия не имеет, сколько я на него потратила. Конечно, мне следовало бы быть более строгой, более осмотрительной. Но что поделаешь! Я разорилась, потому что всегда проявляла материнскую слабость… Теперь вы понимаете, как ужасно я страдаю при мысли, что в случае моей смерти Жерару не на что будет жить, — он не сумеет так изворачиваться, как я, ведь мне приходится всякий день чуть ли не чудом налаживать нашу жизнь, создавая иллюзию благополучия… Я знаю, какой он беспомощный, какой болезненный, несмотря на свою красивую внешность; ничего-то он не умеет, даже не знает, как себя вести. Что будет с ним? Не грозит ли ему самая страшная нищета?

Тут слезы хлынули у нее из глаз. Сердце ее разрывалось от горя. Она предвидела, какая участь после ее кончины ожидает обожаемого сына, последнего представителя угасающего рода и гибнущего мира. Маркиз сидел неподвижно, сознавая с глубокой скорбью, что он не имеет права предложить ей свое состояние. Внезапно ему стало ясно, какую новую катастрофу повлечет за собой разорение графини.

— Ах, бедный мой друг, — проговорил он наконец голосом, дрожащим от возмущения и боли, — я вижу, вы готовы допустить этот брак, да! эту чудовищную женитьбу на дочери той особы. «Никогда на свете! — клялись вы мне. — Лучше смерть!» И вот вы соглашаетесь, я это чувствую!

Графиня тихо плакала в темной немой гостиной у погасшего камина. Брак Жерара, конечно, был бы счастливым выходом из положения, и она могла бы спокойно умереть, зная, что ее сын богат, любим и наконец нашел свое место в жизни. Но неужели это неизбежно? Ею снова овладело негодование.

— Нет, нет, я не согласна, клянусь вам, что я все еще не согласна. Я сопротивляюсь изо всех сил. О! в моей душе все время происходит борьба, и вы себе представить не можете, какие мучения я испытываю. — Но тут же она откровенно призналась, предвидя свое поражение: — Если я когда-нибудь сдамся, мой друг, все же не сомневайтесь, что я сознаю, так же как и вы, весь ужас подобного брака. Это означает конец нашего рода и гибель нашей чести.

Потрясенный ее признанием, маркиз не мог произнести ни слова. Этот непримиримый католик и высокомерный роялист уже давно ожидал великого крушения. Но как мучительно было думать, что благородная женщина, которую он любил от всего сердца такой чистой любовью, должна столь жестоко пострадать от всеобщей катастрофы. В темноте он осмелился встать перед ней на колени, взять ее руку и поцеловать.

Когда горничная наконец принесла зажженную лампу, появился и Жерар. Гостиная в стиле Людовика XVI с панелями из светлого дерева в мягком освещении снова обрела стародавнюю прелесть. Молодой человек оживленно болтал, стараясь казаться веселым, чтобы мать не слишком огорчилась, узнав, что он не будет с ней обедать. Когда он объяснил ей, что его ждут друзья, она сама отпустила его, радуясь прекрасному настроению сына.

— Ступай, ступай, дитя мое, но смотри не слишком утомляйся… Мориньи пообедает со мной. Генерал и Ларомбардьер должны прийти к десяти часам. Не беспокойся, у меня будут гости, и с ними я не соскучусь.

Жерар для приличия еще несколько минут просидел в гостиной, поговорил с маркизом и быстро ушел, направляясь в Английское кафе.

Когда он туда прибыл, дамы в меховых шубках поднимались по лестнице, оживленная, роскошно одетая публика занимала кабинеты, электрические лампы разливали яркий свет, кафе становилось ареной блестящего светского разврата, и шумная оргия уже сотрясала стены, опаляя их своим жгучим дыханьем. Кабинет, отведенный для барона, поражал торжественной роскошью, — великолепные цветы, хрусталь, серебро, как на королевском пиру. Стол был накрыт на шесть персон и так богато убран, что Жерар невольно усмехнулся. Меню обещало прямо чудеса, там красовались названия самых дорогих, редкостных вин и блюд.

— Что? Правда, шикарно? — воскликнула Сильвиана, уже сидевшая в кабинете вместе с Дювильяром, Фонсегом и Дютейлем. — Я хочу его поразить, вашего влиятельного критика. Когда журналиста угощают таким дорогим обедом, ведь правда, он должен отплатить любезностью!

Чтобы покорить критика, Сильвиана появилась в сногсшибательном туалете, в желтом атласном платье, покрытом старинными алансонскими кружевами. Она была сильно декольтирована и нацепила на себя все свои драгоценности: в волосах сверкала диадема, на шее брильянтовое колье, на плечах золотые аграфы, на руках браслеты и кольца. Пряди гладко зачесанных волос нежно обрамляли ее лицо, дышавшее девственной чистотой, и она напоминала святую деву, царицу небесную, всю увешанную приношениями верующих христиан, как ее изображают в молитвенниках.

— Вы такая хорошенькая, — сказал Жерар, который иногда над ней подтрунивал, — как же тут ему устоять!

— Ладно! — отвечала она, и не думая обижаться. — Я вижу, вы считаете меня мещанкой. По-вашему, я доказала бы свой вкус, если бы обед был поскромнее, а мой туалет попроще. Ах, милый мой, вы не знаете, как ловят мужчин!

Дювильяр вполне ее одобрял, радуясь, что может показать свою возлюбленную во всем блеске, разукрашенную, как идол. Фонсег рассуждал о брильянтах, уверяя, что они теряют свою ценность, ведь уже изобретена электрическая печь, и в недалеком будущем их станут выделывать на фабриках. А Дютейль с восторженным видом вертелся вокруг молодой женщины, быстрым движением, как горничная, расправляя складку кружева или укладывая непокорный локон.

— Ну, на что это похоже! Ваш хваленый критик невоспитанный человек, он заставляет себя ждать!

Критик явился с опозданием на четверть часа, извинился и тут же выразил сожаление, что ему придется уйти в половине десятого, так как необходимо показаться в маленьком театре на улице Пигаль. Это был крупный мужчина лет пятидесяти, широкоплечий, бородатый, с мясистым лицом. В Нормальной школе он прониксядогматизмом, стал педантом до мозга костей, хотя прожил целых двадцать лет в Париже, где вращался в различных общественных кругах, и лез из кожи, стараясь казаться скептиком, напуская на себя легкомыслие. Он получил степень магистра и оставался магистром, вымучивая из себя рискованные образы и предаваясь отважной игре мысли. Не успев войти, он уже начал усиленно восхищаться Сильвианой. Разумеется, он ее уже видел в нескольких ролях и даже очень дурно отозвался о ее игре, посвятив ей пять-шесть пренебрежительных строчек. Но сейчас его волновала эта красивая девушка, разодетая, как королева, представшая перед ним в окружении четырех значительных людей, покровительствовавших ей, и ему пришло в голову, что он покажет себя истинным парижанином и с чисто парижским легкомыслием разделается с педантизмом, если поддержит ее, обнаружив у нее талант.

Между тем компания уселась за стол, и началось роскошное пиршество, причем каждого из обедающих с изысканной предупредительностью обслуживал особый метрдотель, подавая кушанья и наливая вина. На столе, накрытом белоснежной скатертью, благоухали цветы, сверкала серебряная посуда и хрусталь и то и дело появлялись все новые неожиданные утонченные блюда — рыба, доставленная из России, находящаяся под запретом дичь, трюфеля свежего сбора величиной с яйцо, выращенные в парнике овощи, сочные и душистые, как в разгар лета. Все это стоило огромных денег, которые были выброшены без оглядки с единственной целью — полакомиться деликатесами, недоступными для прочих смертных, и превзойти всех в расточительности. Влиятельный критик был изумлен, хотя и делал вид, что давно привык к подобным пирам. Он стал обнаруживать угодливость, обещал свою поддержку и взял на себя такие обязательства, каким и сам был не рад. Он разошелся, так и сыпал остротами и позволял себе игривые шуточки, показывая, какой он весельчак. Но после жаркого, после бургундского высших марок, когда появилось на сцену шампанское, разгорячившись от возлияний, он больше не мог притворяться, и выступила наружу его истинная природа. Его навели на разговор о «Полиевкте», о роли Полины, которую хотела исполнять Сильвиана, дебютируя во Французской Комедии. То, что неделю назад он с негодованием называл нелепой прихотью, теперь стало ему казаться смелой попыткой, которая, несомненно, увенчается успехом, если Сильвиана послушается его советов. И он начал разглагольствовать, прочел форменную лекцию об этой роли, утверждая, что до сих пор еще ни одна трагическая актриса не понимала ее по-настоящему, что Полина вначале была всего лишь добропорядочной мещаночкой и ее великолепное обращение в конце пьесы объясняется только чудом, воздействием благодати, превратившей ее в какое-то небесное создание. Сильвиана не разделяла его мнения, и с самого начала пьесы Полина казалась ей какой-то идеальной героиней символической легенды. Критик ораторствовал без конца. Сильвиана делала вид, что он ее убедил, и ему очень польстило, что у него такая прелестная и послушная ученица, готовая действовать по его указке. Но когда пробило десять, он внезапно сорвался с места и, покинув благоухающий, залитый светом кабинет, помчался исполнять свои обязанности.

— Ах, дети мои! — вскричала Сильвиана. — Он уморил меня, этот ваш критик! Выдумал тоже! Полина — мещаночка! Уж я бы его отбрила, если бы не нуждалась в нем. Нет, нет, это сущий вздор! Налейте-ка мне бокал шампанского, мне надо очухаться.

Вечер принял интимный характер. Четверо мужчин и сверкающая брильянтами, декольтированная, полуголая девица почувствовали, что им нечего стесняться. Из коридоров и соседних кабинетов слышались раскаты смеха, звуки поцелуев, и дом дрожал от буйного разгула. За окном проносился поток экипажей, по бульвару текла жадная до удовольствий толпа; там бойко торговали любовью.

— Не открывайте, мой дорогой, — сказала Сильвиана, увидав, что Фонсег направляется к окну, — вы меня простудите. Неужели уж вам так жарко? А мне так в самый раз… Дювильяр, друг мой, велите-ка подать еще шампанского. Удивительное дело, до чего мне хочется пить после вашего критика!

В кабинете было нестерпимо душно от ослепительно сиявших ламп, от благоухания цветов и пряных ароматов вин. Сильвиане хотелось очертя голову кутить, напиться пьяной и забавляться на самый непристойный лад, как в дни, когда она начинала свою карьеру. После нескольких бокалов шампанского она окончательно разошлась и стала хохотать во всю глотку, звонко и вызывающе. Ее поклонники никогда еще не видели ее такой, и она была до того забавна, что они тоже развеселились. Когда уходил Фонсег, которому необходимо было вернуться в редакцию, она поцеловала его; уверяя, что это дочерний поцелуй, который он вполне заслужил, так как всегда ее уважал. Оставшись в компании трех мужчин, она стала позволять себе невероятные вольности, подхлестывая, возбуждая их своими сальными шутками. Пьянея, она становилась все более бесстыдной. Она знала, как остро действует на мужчин контраст между ее девственно чистым, ангельским лицом и повадками развращенной до мозга костей куртизанки. В минуты опьянения она сияла своими невинными голубыми глазами и с улыбкой на чистых устах отмачивала такие штучки, что мужчины сходили с ума.

Дювильяр не мешал Сильвиане пить, даже сам ей подливал, он втайне надеялся, что ему удастся проводить ее до дому и, воспользовавшись ее опьянением, остаться у нее до утра. Но Сильвиана усмехалась, она разгадала его замыслы.

— Я вижу, что у тебя на уме, мой пузанчик. Ты воображаешь, что сегодня вечером я буду сговорчивее, потому что я такая веселая. Ничуть не бывало! Ты ошибаешься, голова у меня крепкая… Ничего ты от меня не получишь, ни вот столечко! — пока не устроишь мне дебют в Комедии!

Дювильяр, которого она уже полтора месяца держала на расстоянии, нехотя засмеялся, но ему все-таки думалось, что он добьется своего, если будет терпеливо выжидать. На долю Жерара, которым она в свое время увлекалась, достались самые нежные взгляды, и слабовольный, безалаберный молодой человек тоже начинал мечтать о блаженной ночи. А Дютейль, уже давно выжидавший ее благосклонности, возгорелся надеждой, вообразив, что наконец пришел его черед, и решил не упускать счастливого случая.

Чувствуя, что она возбуждает желания, видя, как мужчины пожирают ее глазами и у них, как она выражалась, «текут слюнки», Сильвиана дала волю своей грязной фантазии и стала выдумывать самые чудовищные истории. А им казалась восхитительной эта девица, блиставшая драгоценностями, как статуя мадонны. Напившись вволю шампанского, она стала терять рассудок, и вдруг ее осенила идея.

— Слушайте, дети мои, чего это мы здесь торчим, тут подохнешь от скуки! Надо что-нибудь предпринять. Знаете что? Вы повезете меня в Камеру ужасов, и там мы закончим вечер. Мне хочется услыхать «Сорочку», песенку Легра, на которую сбегается весь Париж.

На этот раз Дювильяр возмутился:

— Ну, уж нет! Эта песня сущая мерзость. Ни за что на свете не повезу вас в этот отвратительный кабак.

Казалось, она его не слышала, она вскочила, подошла к зеркалу и, слегка покачиваясь на ногах, стала с улыбкой поправлять волосы.

— К тому же я раньше жила на Монмартре и с удовольствием туда поеду. Потом, мне хочется знать, тот ли это самый Легра, с которым я была знакома, — о, это было давно! Живо, едем!

— Но послушайте, дорогая, мы ведь не можем повезти вас в этот притон в таком туалете. Представьте только себе, как вы входите туда, декольтированная, вся в брильянтах! Нас встретят шиканьем… Жерар, прошу вас, образумьте ее.

Жерар, содрогавшийся при мысли о подобной вылазке, хотел было ее урезонить. Но она зажала ему рот своей ручкой, на которую уже натянула перчатку, и весело, с пьяным упорством твердила свое:

— Цыц! Если нас облают, будет еще забавней… Едем, живо, едем!

Дютейль с улыбкой слушал этот спор, как прожигатель жизни, которого ничто не удивляет и не сердит. Но вот он любезно встал на ее сторону.

— Дорогой барон, да ведь все ходят в эту Камеру ужасов. Я возил туда самых знатных дам, и все они слушали эту «Сорочку», которая, право же, не так уж грязна.

— Слышишь, мой пузанчик, что говорит Дютейль! — торжествующе воскликнула Сильвиана. — А ведь он депутат, лицо уважаемое и не станет себя компрометировать.

Дювильяр все еще сопротивлялся, он боялся нарваться на скандал, появившись с нею в подобном месте. Но его возражения ничуть не рассердили Сильвиану, напротив, она еще пуще развеселилась.

— Ну как хочешь, мой пузанчик! Ты мне не больно-то нужен. Ступай куда хочешь с Жераром, и постарайтесь как-нибудь утешиться. А я еду туда с Дютейлем. Скажите, Дютейль, ведь вы согласны меня сопровождать?

Барон никак не ожидал подобной развязки и пришел в смятение. Волей-неволей он подчинился капризу разнузданной девки, от одного запаха которой терял голову. Все же он искал поддержки в Жераре и ни за что не хотел с ним расставаться. Молодой человек, цепляясь за последние остатки чести, упрямо отказывался ехать с ними. Барон взял его за обе руки, удерживал и повторял каким-то проникновенным тоном, что просит у него дружеской услуги. Любовник жены и жених дочери вынужден был уступить супругу и отцу.

Сильвиана смотрела на графа и хохотала до слез, потешаясь над его смущением. Забывшись, она вдруг обратилась к нему на «ты», как к своему бывшему другу сердца, и намекнула на его связь с баронессой:

— Слушай, ты, дуралей, поезжай с ним, ведь ты обязан это сделать для него.

Дювильяр сделал вид, будто ничего не понимает. Дютейль успокаивал его, уверяя, что в Камере ужасов имеется в уголке нечто вроде ложи, где можно укрыться от взглядов. Экипаж Сильвианы, большое закрытое ландо, как раз стоял у подъезда, и кучер, красивый крепкий малый, ожидал, неподвижно сидя на козлах. Компания отправилась.

Камера ужасов находилась на бульваре Рошешуар, в помещении одного кафе, хозяин которого прогорел. Это был узкий, неправильной формы зал с темными закоулками и низким закопченным потолком, под которым застаивался воздух. Его убранство отличалось крайней примитивностью, — по стенам просто-напросто были расклеены ярко размалеванные афиши, на которых изображены были обнаженные фигуры в самых бесстыдных позах. В глубине находилась небольшая эстрада, где стояло фортепьяно, в кулисах виднелась дверь, закрытая занавеской. В зале ряды простых скамеек без мягких сидений и ковров, а перед ними столики, как в трактире, на которых стаканы оставляли липкие круглые следы. Никакой роскоши, ни малейшего изящества, даже чистоты. Газовые рожки горели без колпачков, ярким пламенем накаляя воздух, где плавали густые облака табачного дыма и человеческих испарений. Сквозь этот туман проглядывали потные багровые лица. Зал был битком набит, острый запах пота действовал возбуждающе, и после каждой песенки публика разражалась криками. Достаточно было поставить подмостки и выступить на них Легра и двум-трем девкам с грязными, омерзительными куплетами, чтобы за три вечера создать успех. Поддавшись на приманку, ополоумев, весь Париж теснился в этом подслеповатом кафе, которое десять лет влачило жалкое существование, так как окрестные мелкие рантье не находили там других развлечений, кроме ежедневной партии в домино.

Это был разгул бесстыдства. Потоки отвратительных сальностей привлекали веселящийся Париж. Буржуазия, завладевшая деньгами и властью, пресытилась до тошноты всеми благами, но не желала от них отказываться и сбегалась в этот притон, чтобы выслушивать всякие непристойности и брань, которую ей бросали в лицо. Словно загипнотизированная оскорблениями, предчувствуя свой близкий конец, она испытывала наслаждение, когда ей плевали в физиономию. Тут было какое-то зловещее знамение времени: обреченные люди сами бросались в грязь и жадно смаковали гнусности, буржуазия словно стремилась ускорить свое разложение. В этом смрадном вертепе можно было встретить солидных мужчин с превосходной репутацией и хрупких прелестных надушенных женщин, изящных и изысканно-элегантных.

За одним из передних столиков, у самой эстрады, сидела маленькая принцесса де Гарт с сияющим лицом и безумными глазами. Ноздри у нее трепетали, наконец-то она могла удовлетворить свое бешеное любопытство, очутившись на самом дне Парижа. А юный Гиацинт, согласившийся ее сопровождать, корректный, в длинном, плотно облегающем фигуру сюртуке, слушал со снисходительным видом и, как видно, не слишком скучал. Принцесса и ее спутник только что увидали за соседним столиком своего знакомого, некоего испанца по фамилии Бергас, биржевого зайца, который был представлен принцессе Янсеном и обычно посещал ее званые вечера. Впрочем, им почти ничего не было о нем известно, они даже не знали, действительно ли на бирже он добывал деньги, которые временами так щедро разбрасывал. Весьма элегантно одетый, высокий и тонкий, он не лишен был изящества. Ярко-алые губы говорили о ненасытном аппетите к жизни, а светлые глаза искрились хищным блеском. Он слыл отъявленным развратником. В этот вечер он сидел с двумя молодыми людьми. Одни из них был Росси, смуглый итальянец невысокого роста с жесткими волосами, который приехал в Париж, чтобы стать натурщиком, и пошел по дурной дорожке, соблазнившись возможностью легкого заработка; второй — Санфот, чистокровный парижанин, безбородый и бледнолицый, проходимец из Шапель, порочный и нахальный. Он был причесан, как девушка, на прямой пробор, белокурые локоны обрамляли его впалые щеки.

— О, прошу вас, — взволнованно обратилась Роземонда к Бергасу, — вы, кажется, знакомы со всей этой подозрительной публикой. Покажите же мне каких-нибудь необычайных субъектов, ну, например, известного вора или убийцу!

Испанец засмеялся своим резким смехом, потешаясь над принцессой.

— Да ведь вам знакома вся эта публика, сударыня… Вот эта миниатюрная женщина, такая нежная, розовая и прелестная — американка, жена консула, который скоро появится у вас. А там, справа, высокая брюнетка с видом королевы, — это графиня; ее экипаж вы каждый день видите в Булонском лесу. А немного поодаль, худощавая особа, у которой глаза горят, как у волчицы, — это подруга одного крупного чиновника, известного своим строгим нравом.

Раздосадованная принцесса прервала его:

— Знаю, знаю… Но другие, люди из низов, те, на которых приезжают смотреть?

Она забрасывала его вопросами, выискивала жуткие, загадочные лица. Наконец ее внимание привлекли двое мужчин, сидевших в углу, один совсем юный с бледным надменным лицом, другой без возраста, в застегнутом до самого верха потертом пальто и без всяких признаков белья; он надвинул кепку на глаза, и из-под нее выглядывал только клочок бороды. Перед ними стояли пивные кружки, и они медленно, молча их осушали.

— Дорогая моя, — сказал Гиацинт, не сдерживая смеха, — вы попали пальцем в небо, если думаете, что это переодетые бандиты. Этот бледный несчастный малый, который, как видно, не каждый день обедает, учился со мной в Кондорсе.

Бергас удивился:

— Как, вы знали Матиса в Кондорсе! Да, в самом деле, он там учился… Так вы знакомы с Матисом. Этот замечательный юноша погибает от нищеты… А скажите, вы не знаете субъекта, который сидит с ним?

Гиацинт поглядел на человека, спрятавшегося под кепкой, и покачал головой. Но тут Бергас толкнул его локтем, чтобы он молчал, и прибавил шепотом:

— Тише! Вот Рафанель. Я не доверяю ему с некоторых пор. Стоит ему войти, как уже начинает пахнуть полицией.

Рафанель, темный, подозрительный субъект, был одним из анархистов, которых Янсен ввел в салон принцессы, потакая ее страстному увлечению революционными идеями. Этот маленький, круглый, румяный весельчак с крохотным детским носиком, затерявшимся между пухлыми щеками, слыл отчаянным революционером и, выступая на публичных собраниях, громко кричал, что необходимо все сжечь и перебить всех буржуа. Он уже несколько раз серьезно провинился, но, как это ни странно, всегда выходил сухим из воды, хотя товарищи его оставались под замком. Это уже начинало их удивлять.

Он весело пожал руку принцессе, не дожидаясь приглашения, подсел к ее столику и начал ругать этих дрянных буржуа, которые таскаются по таким гнусным местам. Роземонда в полном восторге поддакивала ему, а вокруг них раздавались гневные возгласы. Бергас пристально смотрел на Рафанеля своими светлыми глазами, с недоверчивым видом посмеиваясь себе в усы. Этот страшный человек предоставлял другим разглагольствовать, а сам действовал. По временам он обменивался со своими безмолвными спутниками, Санфотом и Росси, тонким понимающим взглядом. Видно было, что оба они преданы ему душой и телом, вместе с ним занимаются развратом и по его указанию совершают в надлежащее время террористические акты. Они одни умели извлекать выгоды из анархических идей, доводили их до логического конца, действуя весьма последовательно. А Гиацинт, этот эстет, мечтавший о пороке, но не отваживающийся на него, безумно завидовал локонам Санфота, хотя и прикидывался, будто это ему давно знакомо и уже приелось.

Легра еще не появлялся на эстраде со своими «Цветами с мостовой», но выступили уже две певички, одна за другой, толстенькая и тощая; первая пропела несколько дурацких романсов с грязными намеками, вторая яростно хлестала публику, как пощечинами, озорными куплетами. Она вызвала бурю восторженных криков. Но вот развеселившаяся, игриво настроенная публика вновь словно взорвалась. Это Сильвиана вошла в маленькую ложу, находившуюся в глубине зала. Когда она появилась в ярком свете рожков, как некое светило, полуголая, в своем желтом атласном платье, сверкающая брильянтами, поднялся оглушительный шум — хохот, крики, свистки, ропот недовольства вперемежку с бешеными аплодисментами. Скандал разгорелся сильнее, когда позади нее увидали троих мужчин, Дювильяра, Жерара и Дютейля во фраках, в манишках и белых галстуках, важных и корректных; посыпались бранные слова.

— Мы вам говорили, — пробормотал Дювильяр, раздосадованный выходкой Сильвианы, а Жерар поспешил спрятаться в тени.

Но Сильвиана, восторженно улыбаясь, встречала грозу с невинным видом расшалившейся девочки, которая радостно подставляет лицо свежему ветру, налетающему с моря. Она была в своей среде, дышала родным воздухом.

— Ну что? — обратилась она к барону, который хотел заставить ее сесть. — Они веселятся, это очень мило… О, как это меня забавляет!

— Ну конечно, все это очень мило, — заявил Дютейль, который тоже оказался в своей тарелке. — Она права, надо веселиться.

Шум не смолкал, и маленькая принцесса де Гарт, млея от восторга, встала, чтобы получше рассмотреть. Она схватила за руку Гиацинта.

— Стойте! Да ведь это же ваш отец со своей Сильвианой! Посмотрите-ка, посмотрите на них… И как только хватило у него духу показаться здесь с ней!

Гиацинт высвободил свою руку и не захотел смотреть. Это его ничуть не интересует, его отец сущий дурак, ведь только мальчишка может так втюриться в какую-то девку. Его презрение к женщинам оскорбило ее.

— Вы меня изводите, мой дорогой, — сказала Роземонда, усаживаясь чуть ли не на колени к Гиацинту. Она решила, что он непременно проводит ее до дому и она задержит его у себя, предложив чашку чая. — Это вы мальчишка, вы прикидываетесь, будто не желаете иметь с нами дела… У вашего отца неплохой вкус. Она очень хороша, я нахожу ее прямо восхитительной.

Гиацинт усмехнулся и намекнул на всем известные противоестественные наклонности Сильвианы.

— Хотите, я скажу ей об этом? Папа познакомит вас с нею, вы подойдете друг другу.

Догадавшись, что он имеет в виду, Роземонда попросту рассмеялась:

— Нет, нет! Правда, я страшно любопытна, но я еще не захожу так далеко.

— Когда-нибудь вы заглянете в эту область, ведь надо все изведать.

— Ах, боже мой! А впрочем, кто знает…

Внезапно все стихло, все расселись по местам, и слышно было только знойное, лихорадочное дыхание толпы. На эстраде появился Легра. Это был плотный малый, в бархатной блузе, бледный, круглолицый, тщательно выбритый, с тяжелым подбородком, как видно из тех самцов, что колотят своих любовниц и внушают нм бешеную страсть. В нем чувствовалась одаренность, он пел очень верно, каким-то металлическим голосом, с необычайной проникновенностью и патетической силой. Ему создал славу его репертуар «Цветы с мостовой», песенки, в которых все нечистоты, скопившиеся на дне Парижа, все муки и вопли отверженных, томящихся в этом социальном аду, рычали и извергали свою боль в потоке омерзительных слов, кровавых и жгучих.

Пианист исполнил прелюдию. Легра запел «Сорочку», эту ужасную песенку, слушать которую сбегался весь Париж. Последняя рубашка бедной девушки, обреченной на проституцию, была исполосована ударами бича и сорвана с ее плеч. Песня кричала о ненасытной уличной похоти, гнусной, едкой и ядовитой. И становилось явным преступление буржуазии, когда тело женщины волочили по грязи и швыряли в общую могилу, истерзанное, оскверненное, ничем не прикрытое. Еще чудовищнее слов была манера пения Легра: он бросал жгучие оскорбления в лицо этим богачам, счастливцам, красивым дамам, собравшимся сюда его слушать. Под низким потолком, в табачном дыму, в ослепительном пыланье газа он яростно выплевывал строчки стихов, изливая в них свой бурный гнев и презрение. Когда он кончил, зал взревел от восторга. Красавицы буржуазии, и глазом не сморгнув после всех этих ужасных оскорблений, бешено аплодировали. Стены содрогались от хлопков. Толпа охрипла от криков, с каким-то сладострастием смакуя свой позор.

— Браво! браво! — кричала пронзительным голоском маленькая принцесса. — Изумительно! Поразительно! Бесподобно!

Но громче всех хлопала и возбужденно кричала Сильвиана, которая, казалось, совсем опьянела, очутившись в этой раскаленной печи:

— Это он! Это мой Легра! Я должна его расцеловать, он так меня распотешил!

Дювильяр пришел в отчаяние и хотел силком ее увести. Она вцепилась руками в барьер ложи и кричала все громче. Впрочем, она не злилась, ей было по-прежнему весело. Пришлось вступить с ней в переговоры. Она соглашалась уйти, позволяла отвезти себя домой. Но она поклялась, что сперва расцелует Легра, своего старого друга.

— Ступайте все трое и ждите меня в экипаже. Я прибегу к вам сию минуту.

Мало-помалу зал затих, и Роземонда заметила, что ложа опустела. Любопытство ее было удовлетворено, и ей захотелось, чтобы Гиацинт проводил ее домой. Юноша слушал певца со скучающим видом, не аплодировал ему. А теперь он беседовал о Норвегии с Бергасом, который рассказывал ему о своем путешествии на Север. О, фиорды! О, ледяные озера! О, девственно чистые, лилейные снега вечной зимы! Гиацинт уверял, что только там, среди снежных просторов он познает в ледяном поцелуе женщину и любовь.

— Хотите, мы отправимся туда хоть завтра? — воскликнула принцесса со свойственной ей озорной живостью. — Это будет наше свадебное путешествие… Я брошу свой особняк, подсуну ключ под дверь.

Она тут же прибавила, что это, конечно, только шутка. Но Бергас знал, что она способна на подобную выходку. Представив себе, что ее маленький особняк останется запертым и, быть может, без всякой охраны, он быстро переглянулся с Санфотом и Росси, которые по-прежнему молча улыбались. Вот будет славная шутка! Недурно бы захватить в свои руки это народное достояние, похищенное гнусной буржуазией!

Рафанель, шумно выразив одобрение Легра, начал оглядывать зал своими острыми серыми глазками. Его внимание привлекли двое мужчин, Матис и его дурно одетый собутыльник, из-под кепки которого виднелся лишь клок бороды. Они не смеялись, не аплодировали. Казалось, они смертельно устали и отдыхают здесь, решив, что надежнее всего можно спрятаться, замешавшись в толпу.

Вдруг Рафанель повернулся к Бергасу:

— Так это маленький Матис. Кто же с ним сидит?

Бергас сделал неопределенное движение рукой.

Но он не спускал глаз с Рафанеля. Тот делал вид, будто больше не интересуется незнакомцем. Потом он допил свое пиво и простился, сказав, что на соседней станции автобусов его поджидает дама.

Как только Рафанель вышел, Бергас вскочил, перепрыгивая через скамьи, расталкивая всех на своем пути, бегом добрался до маленького Матиса и, наклонившись, что-то шепнул ему на ухо. Молодой человек мигом встал из-за стола и направился к запасному выходу, увлекая за собой товарища, вытолкал его в дверь и сам вышел вслед за ним. Это произошло так быстро, что никто даже не заметил их исчезновения.

— Что случилось? — спросила принцесса Бергаса, когда тот вернулся и как ни в чем не бывало уселся между Росси и Санфотом.

— Решительно ничего, я просто хотел проститься с Матисом, который уходил.

Роземонда заявила, что последует примеру Матиса. Но она задержалась еще на несколько минут и снова завела речь о Норвегии, заметив, что Гиацинт приходит в восторг при одном упоминании о вечных льдах и об очищающих душу морозах. Он написал тридцать строк поэмы «Конец женщины» и не собирался ее кончать, но в финале хотел изобразить обледенелый ельник. Принцесса поднялась и шутливым тоном заявила, что повезет его к себе на чашку чая и они потолкуют о своей поездке. Но вдруг у Бергаса, который слушал ее, наблюдая уголком глаза за дверью, вырвалось восклицание:

— Мондезир! Так я и знал!

В дверях появился низкорослый, кряжистый человек, с быстрыми нервными движениями, с широким грубым лицом, крутолобый и курносый — типичный солдафон. Он напоминал унтер-офицера, нарядившегося в штатский костюм. Он обшаривал глазами зал с каким-то растерянным и разочарованным видом.

Бергас спохватился и спокойно добавил, поясняя вырвавшиеся у него слова:

— Я же говорил, что пахнет полицией… Смотрите! Вот агент Мондезир, здоровенный парень, у которого были какие-то неприятности на военной службе… Видите, как он принюхивается, ни дать, ни взять, легавая, у которой нос не в порядке. Ну что ж, милый мой, если тебе указали дичь, ищи себе на здоровье, только птичка упорхнула.

Гиацинт наконец согласился сопровождать Роземонду, и, выйдя из кафе, они поспешно сели в поджидавшую их двухместную карету. Оба смеялись, так как увидели ландо Сильвианы, на козлах которого неподвижно и величаво восседал кучер, и троих мужчин — Дювильяра, Жерара и Дютейля, которые все еще ждали, стоя на краю тротуара. Уже около двадцати минут они стояли в полумраке на этом окраинном бульваре, где процветала проституция самого низкого разбора и кишели омерзительные пороки кварталов нищеты. Их толкали пьяные, задевали девицы, которые, как тени, скользили взад и вперед и тихонько перешептывались, выслушивая брань сутенеров, получая от них пинки. Какие-то отвратительные парочки прятались в тени деревьев, присаживались на скамейки, забивались в уголки, откуда разило нечистотами. Со всех сторон виднелись подозрительные дома, мерзкие меблирашки, притоны разврата с разбитыми окнами, с кроватями без простынь на тюфяках. Зловонное дыхание порока, который рыщет до утра по грязным закоулкам Парижа, обдавало их ледяным холодом, но ни барон, ни его спутники не хотели уходить. Всем троим придавала силы безумная надежда, каждый мечтал о том, что остальные уйдут раньше его, он поедет с Сильвианой и она достанется ему, так как слишком пьяна, чтобы сопротивляться.

Наконец Дювильяр потерял терпение и обратился к кучеру.

— Жюль, пойдите и узнайте, почему госпожа не выходит.

— Но как же лошади, господин барон?

— Не беспокойтесь, мы присмотрим за ними.

Между тем начал моросить дождик. Трое мужчин продолжали ждать, и им казалось, что этому не будет конца. Но неожиданная встреча на несколько минут отвлекла их внимание. Им показалось, что их задела какая-то худощавая женщина в черной юбке, двигавшаяся беззвучно, как тень. И с удивлением они узнали священника.

— Как! Это вы, господин аббат Фроман! — вскричал Жерар. — В такой час! В таком квартале!

Пьер не выразил удивления, встретив этих господ в подобном месте, не спросил, что они здесь делают. Он ответил, что провел вечер у аббата Роза и они решили посетить один ночлежный дом. О, какая чудовищная нищета гнездится в этих омерзительных спальнях! Там такая нестерпимая вонь, что ему сделалось дурно. Разбитые усталостью и дошедшие до отчаяния люди валялись на полу, как измученные животные, в тупом сне забывая об ужасах жизни. Невообразимая скученность: нищета и болезни, вперемежку дети, мужчины, старики, гадкие лохмотья нищих и драные сюртуки добропорядочных бедняков, бездельники, преступники, неудачники, жертвы несправедливости, обломки крушения, выбрасываемые ежедневно водоворотом Парижа в потоках зловонной пены. Иные спали как убитые, с безжизненным лицом. Другие, лежа на спине с открытым ртом, громко храпели и стонали, как бы сетуя на горькую судьбу. Третьи метались во сне, не зная покоя; их мучили ужасные кошмары, голод, усталость, холод, вызывавшие страшные видения. И все эти несчастные, валявшиеся, как раненые на поле битвы, эти отщепенцы, жизнь которых была отравлена смрадом смерти и разложения, затаили в сердце бешеный гнев и смутно помышляли облаженных альковах, о богачах, которые в этот поздний час предаются любви или отдыхают, лежа на тонких простынях среди кружевных подушек.

Пьер и аббат напрасно разыскивали среди сотен бедняков, лежавших вповалку, Долговязого Старика, бывшего столяра, чтобы вытащить его из этой клоаки и на другой же день поместить в приют для инвалидов труда. Оказывается, он заглядывал в ночлежку вечером, но там было уже битком набито: ведь страшно сказать, но и этот ад — место для избранных. Вероятно, он ночует где-нибудь, прикорнув возле тумбы или растянувшись под забором. Добрейший аббат Роз пришел в отчаяние, но, зная, что невозможно обшарить ночью все трущобы, он вернулся к себе, на улицу Корто, а Пьер стал разыскивать фиакр, чтобы направиться в Нейи.

Дождик все моросил, его мелкие капли становились прямо ледяными. Наконец появился кучер Жюль, прервав священника, который рассказывал барону и его спутникам об ужасе, пережитом в ночлежном доме.

— Ну что, Жюль, где же госпожа? — спросил Дювильяр кучера, с тревогой увидав, что тот возвращается один.

Жюль, как всегда, невозмутимый и почтительный, отвечал бесстрастным голосом, только губы его чуть кривились, выдавая иронию.

— Госпожа велела сказать, что она не вернется и предоставляет господам свой экипаж. Если вам угодно, я отвезу вас домой.

Это было уже слишком, барон вышел из себя. Потакая капризу Сильвианы, приехать в этот притон, ждать ее, надеясь воспользоваться ее опьянением, и вдруг узнать, что она под влиянием винных паров бросилась на шею какого-то Легра! Нет, нет, будет с него! Она дорого заплатит за такую гнусность! Он остановил проезжавший мимо фиакр и втолкнул туда Жерара, бросив ему:

— Вы отвезете меня домой.

— Но постойте, ведь она оставила нам свой экипаж! — крикнул Дютейль; он быстро утешился и в душе потешался над этим приключением. — Идите же сюда, места хватит на троих… Нет? Вы предпочитаете фиакр? Ну, воля ваша!

Он весело уселся в ландо, откинулся на подушки, и две огромные лошади тронулись мягкой рысью. А барон трясся в разбитом фиакре и изливал свой гнев Жерару, который молча сидел в тени, не прерывая его ни единым словом. Она получила от него столько подарков, стоила ему около двух миллионов, и вдруг — так его оскорбить! Его, хозяина жизни, который ворочает капиталами и повелевает людьми! Ну что ж, она сама этого захотела, он вырвался на свободу и вздохнул с облегчением, как человек, бежавший с каторги.

С минуту Пьер смотрел вслед удалявшимся экипажам. Потом он спрятался от дождя под деревьями и стал ожидать, пока подъедет еще фиакр. Его душа, истерзанная внутренней борьбой, как-то вся оледенела; в нее вошел чудовищный ночной Париж со всеми своими страданиями и нищетой. Он думал о том, что проституция высшей марки порой опускается до уровня уличной проституции. А девицы, как бледные призраки, все бродили по бульвару в поисках грошового заработка. Внезапно какая-то тень, скользнув мимо Пьера, шепнула ему на ухо:

— Предупредите своего брата: полиция напала на след Сальва. С минуты на минуту его могут арестовать.

Тень уже сливалась с темнотой, когда в луче газового фонаря Пьер разглядел маленькое бледное надменное лицо с тонкими чертами. Он вздрогнул, ему показалось, что это Виктор Матис. В тот же миг перед ним встала мирная столовая аббата Роза и кроткое лицо г-жи Матис, такой печальной и безропотной, с тревогой помышляющей о судьбе сына, ее последней надежды на земле.

Глава 13

В четверг на третьей неделе великого поста, в этот праздничный день, когда пустовали все канцелярии в огромном здании, Монферран, министр внутренних дел, уже с восьми часов утра сидел один у себя в кабинете. Его дверь охранял пристав, а в первой передней дежурили двое служителей.

Монферран, проснувшись поутру, испытал тяжелое потрясение. «Голос народа» еще накануне возобновил кампанию по делу Африканских железных дорог, обвиняя Барру, министра финансов, в том, что он получил взятку в двести тысяч франков. Скандал все разгорался, и этим утром был опубликован уже давно обещанный список тридцати двух депутатов и сенаторов, которые продали свои голоса Гюнтеру, приспешнику Дювильяра, этому мифическому лицу, занимавшемуся подкупами, но с некоторых пор канувшему в неизвестность и тщетно разыскиваемому. И Монферран увидел свое имя в самом начале списка, причем ему приписывали восемьдесят тысяч. За Фонсегом числилось пятьдесят тысяч. Цифры постепенно снижались: на долю Дютейля выпало десять тысяч, а на долю Шенье — всего три тысячи, его незначительный голос стоил дешевле всего; все остальные оценивались от пяти до двадцати тысяч.

Однако, при всем своем волнении, Монферран не испытывал гнева и не слишком был удивлен. Правда, до сих пор ему не верилось, что Санье в своей бешеной погоне за шумихой так зарвется, что опубликует этот список, который он якобы обнаружил на листке, вырванном из записной книжки Гюнтера. Но ведь самое большее там могли быть какие-нибудь непонятные иероглифы, которые пришлось бы долго расшифровывать и оспаривать, чтобы добраться до истины. За себя министр ничуть не тревожился: он ничего не записал, нигде не оставил своей подписи и прекрасно знал, что всегда можно выйти сухим из воды, обладая достаточной наглостью и ни в чем не признаваясь. Но какой камень в парламентскую лужу! Он сразу же представил себе все неизбежные последствия — падение министерства, сметенного новым ураганом разоблачений и пересудов. К счастью, палата не заседала в этот четверг. Но на следующий же день Меж подаст свой запрос. Виньон и его друзья, воспользовавшись случаем, ринутся на штурм, чтобы завладеть вожделенными портфелями. И Монферран уже видел себя поверженным, изгнанным из кабинета, где так хорошо себя чувствовал эти восемь месяцев. Он был не слишком тщеславен, но с радостью сознавал, что он на своем месте, как государственный муж, способный усмирять непокорных и вести за собой толпу.

Презрительным жестом Монферран отшвырнул в сторону газеты, встал и потянулся с глухим ворчаньем, совсем как лев, которого раздразнили. И он принялся расхаживать взад и вперед по просторной комнате, которая была обставлена роскошно, но с казенной безвкусицей, мебелью красного дерева, обитой выцветшим зеленым дама. Приземистый, широкоплечий, он шагал, заложив руки за спину, и на лице его не было обычной благодушной, чуть простоватой улыбки. Вся его фигура и черты физиономии выдавали неукротимого борца. Чувственный рот, крупный нос, жесткий блеск глаз — все говорило, что это человек неразборчивый в средствах, со стальной волей, созданный для сурового труда. Что ему предпринять? Неужели он потерпит крушение вместе с честным громогласным Барру? Быть может, лично он сбит с ног не так уж безнадежно? Но как бы ему покинуть товарищей и самому добраться до надежной пристани? Как бы ему выплыть, когда все остальные пойдут ко дну? И он мучительно искал выхода, стараясь разрешить эту тяжелую задачу, придумать какой-нибудь ловкий маневр, страстно желая сохранить за собой власть.

Ему ничего не приходило в голову, и он проклинал дурацкую республику, приверженцы которой проповедуют добродетель, совершенно непригодную, по его мнению, для государственного мужа. И подумать только, подобная ерунда может помешать такому умному и сильному человеку, как он! Попробуйте-ка управлять людьми, когда у вас вырывают из рук деньги, этот царственный скипетр? И он горько посмеивался про себя, — такой нелепой идиллией представлялась ему страна, где можно честно вести большие дела. Он ни на чем не мог остановиться. Но вдруг ему пришло в голову, что умней всего будет переговорить со своим старым знакомцем Дювильяром; ему давно уже следовало бы повидаться с бароном, который сумел бы подкупить Санье и заставить его замолчать. Он хотел было послать барону коротенькую записку со служителем. Но, вспомнив, что документы вещь опасная, решил поговорить по телефону, который для удобства велел поставить на маленький столик рядом со своим бюро.

— Так со мной говорит господин барон Дювильяр? Прекрасно! Да, это я, министр Монферран. Я очень прошу вас сейчас прийти ко мне… Прекрасно! Превосходно! Жду вас.

И он снова стал шагать по кабинету, напряженно раздумывая. Этот Дювильяр тоже малый не промах и, конечно, подаст ему какую-нибудь счастливую мысль. Он строил всевозможные комбинации, когда его прервал пристав, доложив, что г-н Гасконь, начальник сыскной полиции, настоятельно просит разрешения переговорить с господином министром. Монферрану подумалось, что представитель полицейской префектуры пришел спросить его, какие меры предпринимать сегодня в связи с двумя процессиями — прачек и студентов, которые должны в полдень пройти по улицам Парижа, наводненным толпами народа.

— Введите господина Гасконя.

Вошел высокий, худощавый брюнет, похожий на принарядившегося рабочего. Этот с виду холодный человек превосходно изучил всю изнанку жизни Парижа и обладал ясным, точным умом. Но ему несколько вредило профессиональное самомнение, и он был бы умнее, если бы не считал себя таким умником и не воображал, что знает все на свете.

Первым делом он сообщил, что господин префект приносит свои извинения: он не мог лично прийти из-за легкого нездоровья. Но, быть может, даже лучше, что именно он, Гасконь, доложит господину министру о важном деле, которое ему известно до тонкостей. И он сообщил важную новость.

— Я не сомневаюсь, господин министр, что человек, бросивший бомбу на улице Годо-де-Моруа, наконец в наших руках.

Монферран, с нетерпением слушавший полицейского, внезапно оживился. Напрасные поиски полиции, нападки и издевательства прессы каждый день вызывали его раздражение. И он ответил, как всегда, с грубоватым добродушием:

— Ну, что же! Тем лучше для вас, господин Гасконь, ведь вы рисковали потерять свое место… Этот человек арестован?

— Пока еще нет, господин министр. Но ему не ускользнуть от нас, теперь это вопрос нескольких часов.

И он рассказал всю историю: как сыщик Мондезир, предупрежденный тайным агентом, что анархист Сальва находится в кабачке на Монмартре, устремился туда, но опоздал — птичка уже упорхнула. Потом он случайно набрел на Сальва, остановившегося в ста шагах от кабачка, и стал издали его выслеживать. С этой минуты он шел по его следам, надеясь открыть гнездо анархистов и захватить Сальва с его сообщниками. Так Мондезир выслеживал его до ворот Майо. Там Сальва заметил, что за ним гонятся по пятам, пустился наутек и скрылся в Булонском лесу. С двух часов ночи он скитается под дождем, который моросит без конца. Решено было дождаться рассвета, чтобы устроить облаву, как на зверя, которого легко захватить, когда он потеряет силы. Таким образом, с минуты на минуту он должен быть арестован.

— Я знаю, господин министр, как вы заинтересованы в его аресте, и вот прибежал к вам спросить ваших распоряжений. Агент Мондезир находится там, он ведет облаву. Он сожалеет, что не подцепил молодчика на бульваре Рошешуар. Но все-таки очень хорошо, что он решил его выслеживать, и Мондезира можно упрекнуть лишь в том, что он позволил ему скрыться в Булонском лесу.

Арест Сальва, того самого Сальва, о котором газеты кричат вот уже три недели, огромная удача. Это событие наделает немало шума. Монферран слушал, и по сосредоточенному взгляду его больших глаз, по выражению его массивного лица, напоминавшего морду отдыхающего льва, можно было догадаться, что он обдумывает какой-то смелый шаг, что ему блеснула возможность использовать в своих целях этот счастливый случай. Он смутно сознавал, что арест Сальва — новый козырь в его руках, и его можно пустить в ход против Межа, который завтра подаст свой запрос в связи с делом об Африканских железных дорогах и тем самым вызовет падение министерства. И у него уже стал намечаться новый план. Уж не звезда ли его посылает ему желанный выход, возможность выплыть из мутной воды во время предстоящего кризиса?

— Но скажите, господин Гасконь, вы уверены, что это именно Сальва бросил бомбу?

— О да, совершенно уверен, господин министр. Он во всем признается еще в экипаже, по дороге в префектуру.

Монферран снова зашагал по кабинету и стал медленно говорить, обдумывая каждое слово. Ему приходили в голову все новые мысли.

— Вы ждете моих приказаний?.. Так вот. Прежде всего действуйте с величайшей осмотрительностью. Никакого шума. Не привлекайте внимания гуляющих в лесу. Постарайтесь, чтобы арест прошел незамеченным. И если вы добьетесь признаний, сохраняйте все в тайне, ничего не сообщайте репортерам. О, я особенно настаиваю на том, чтобы газеты не были посвящены в это дело. И, конечно, приходите мне сообщить. Мне одному. А для всех это будет секрет, строжайший секрет!

Гасконь склонился перед министром, собираясь уходить. Но тот удержал полицейского и сообщил, что его друг, г-н Леман, прокурор республики, ежедневно получает письма от анархистов, угрожающих взорвать его и его семью, и при всем своем мужестве был вынужден попросить, чтобы его дом охраняли переодетые полицейские. Сыскная полиция уже организовала подобный надзор над домом, где живет следователь Амадье. И если это драгоценный человек, парижанин до мозга костей, психолог, крупный криминалист, отдающий свободные часы литературному труду, то прокурор республики Леман ни в чем не уступает Амадье; это судейский с политическим уклоном, весьма одаренный еврей, из числа тех, что честно трудятся насвоем посту, всегда становясь на сторону власти.

— Господин министр, — заговорил, в свою очередь, Гасконь, — тут еще дело Бартеса… Мы ждем ваших распоряжений. Не прикажете ли его арестовать в том маленьком домике в Нейи?

Благодаря одной из тех случайностей, какие порой бывают на руку полицейским и создают им ореол всеведения, ему удалось узнать, что Николя Бартес скрывается в домике аббата Пьера Фромана. Когда в Париже начал свирепствовать анархический террор, был подписан приказ об аресте Бартеса, заподозренного в сношениях с революционерами; но Гасконь не решался без указания свыше наложить на него руку в доме священника, человека святой жизни, которого чтила вся округа. Он просил совета у министра, тот горячо одобрил его бережное отношение к представителю духовенства и обещал сам уладить это дело.

— Нет, господин Гасконь, не трогайте его. Вы знаете мои взгляды на этот счет: священники должны быть с нами, а не против нас… Я велел написать господину аббату Фроману, чтобы он пришел ко мне сегодня утром, когда я никого не жду. Я побеседую с ним. О, это дело вас уже не касается.

Он прощался с Гасконем, когда вновь появился пристав и доложил, что пришел господин председатель совета министров.

— Барру!.. Черт возьми! Господин Гасконь, выйдите вот в ту дверь. Мне не хочется, чтобы вас видели у меня, поскольку я решил держать в секрете арест Сальва… Мы с вами уже условились, не так ли? Я один должен знать обо всем. Если произойдет что-нибудь серьезное, сообщите мне по телефону.

Начальник сыскной полиции юркнул в боковую дверь, и в следующий момент пристав уже распахнул дверь в переднюю.

— Господин председатель совета министров.

Монферран встал и двинулся ему навстречу с поспешностью, доказывавшей его почтительность и сердечное расположение. Он радушно протянул руки к Барру, и на лице его заиграла приветливая, благодушная улыбка.

— Ах, дорогой председатель! Ах, зачем вам было так себя утруждать? Если вам надо было спешно со мной повидаться, я и сам бы поехал к вам.

Но Барру нетерпеливым жестом отбросил все церемонии.

— Нет, нет! Я, как обычно, прогуливался утром на Елисейских полях, и меня обуревали мрачные мысли. Вот я и решил прийти к вам… Вы понимаете, мы не можем спокойно ожидать надвигающихся событий. Завтра заседание совета; в связи с этим необходимо выработать план самообороны, нам есть о чем поговорить с вами с глазу на глаз.

Он опустился в кресло, а Монферран пододвинул себе другое и уселся перед Барру, спиной к свету. Как непохожи были эти два человека! Барру десятью годами старше, седой и величавый, со своим правильным, чисто выбритым лицом и белоснежными бакенбардами, напоминал какого-то романтического члена Конвента, но под его представительной внешностью скрывался заурядный буржуа, глуповатый и добросердечный.

А Монферран, тяжеловесный и с виду простоватый, под маской чистосердечия и прямодушия таил в душе неведомые бездны, был темной личностью, любителем хорошо пожить и деспотом, бессовестным и жестоким.

Взволнованный до глубины души, Барру тяжело дышал; лицо его побагровело, сердце бурно колотилось от негодования и гнева при мысли о тех гнусных оскорблениях, какими утром осыпал его «Голос народа».

— Послушайте, дорогой коллега, надо с этим покончить, надо положить предел этой скандальной кампании… Впрочем, вы сами хорошо знаете, что ждет нас завтра в парламенте. Теперь, когда опубликован пресловутый список, все недовольные обрушатся на нас. Виньон развивает бурную деятельность…

— А, так вы знаете что-нибудь о Виньоне? — спросил Монферран с явно заинтересованным видом.

— Ну конечно. Проходя мимо его дома, я видел у подъезда целую вереницу фиакров. Все его приспешники со вчерашнего дня находятся в величайшем возбуждении, и мне раз двадцать говорили, что эта банда уже делит между собой портфели. Вы, конечно, не сомневаетесь, что прямолинейный и свирепый Меж снова будет чужими руками жар загребать. Одним словом, мы уже убиты, и они собираются похоронить нас в грязи, а потом ссориться из-за нашего достояния.

Театральным жестом он воздел руки к небу и стал разглагольствовать громко и красноречиво, как будто находился на трибуне. Однако он был не на шутку потрясен, и в его глазах поблескивали слезы.

— Я всю свою жизнь отдал республике! Я ее основал, я ее спасал! И вдруг меня подвергают публичному позору, я вынужден защищаться от возводимых на меня чудовищных обвинений. Это я-то продажная душа? Оказывается, я получил от Гюнтера двести тысяч франков и без зазрения совести сунул их себе в карман!.. Да, действительно у нас был разговор о двухстах тысячах франков. Но ведь нужно знать, что именно он мне предлагал и при каких обстоятельствах. То же самое было и с вами: ведь он передал вам восемьдесят тысяч франков?..

Монферран прервал его решительным тоном:

— Он не передавал мне ни сантима.

Барру в крайнем изумлении воззрился на собеседника. Но грубоватое лицо Монферрана оставалось в тени, и нельзя было его разглядеть.

— Вот как! А я-то думал, что вы поддерживали с ним деловые связи и близко его знали.

— Нет, у меня с Гюнтером было только шапочное знакомство. Я даже не подозревал, что он агент барона Дювильяра и имеет отношение к делу Африканских железных дорог, мы никогда с ним не говорили на эту тему.

Это было до того невероятно, так противоречило хорошо известным фактам, что Барру опешил, потрясенный столь явной ложью. Но министр быстро овладел собой; он махнул рукой на чужие дела и опять взялся за свое:

— Ну, а ко мне он приходил больше десяти раз. О, он прямо прожужжал мне все уши Африканскими железными дорогами! Это было в тот год, когда в парламенте ставили на голосование выпуск выигрышного займа… Я вижу его, как сейчас. Мы сидели с ним в этом самом кабинете. Ведь вы помните, друг мой, в то время я был министром внутренних дел, а вы только что вступили на пост министра общественных работ. Так вот, я сидел за этим бюро, а Гюнтер передо мной в кресле, в котором я сейчас сижу. В тот день он пришел посоветоваться со мной относительно употребления крупных сумм, которые банк Дювильяра решил пожертвовать на общественные нужды. Помню, я еще рассердился, узнав, что эти большие деньги предназначаются для монархических газет, а следовательно, причинят вред республике. В конце концов он предоставил мне распоряжаться этой суммой, и я, в свою очередь, сделал список республиканских газет, дружественных газет, между которыми и были распределены пресловутые двести тысяч франков. Да, они получали деньги через меня… Вот как было дело.

Он встал и, ударяя себя в грудь кулаком, заговорил еще громогласнее.

— Нет, довольно с меня клеветы и лжи! Обо всем этом я расскажу завтра в парламенте. Это и будет моя защита. Честный человек не должен бояться правды.

Монферран тоже встал и воскликнул, выдавая себя с головой:

— Это просто глупо! Разве можно признаваться? Вы этого не сделаете!

Но Барру в прекраснодушном порыве стоял на своем.

— Я это сделаю. И вы увидите, что парламент встретит мое заявление восторженными криками и оправдает старого поклонника свободы.

— Нет! Вас освищут, вы падете и увлечете всех нас за собой.

— Ну, что ж! Мы падем, но честно, с достоинством!

У Монферрана вырвался яростный жест. Но вдруг он успокоился. Ему блеснул луч света, и одолевавшие его с самого утра мучительные сомнения мигом рассеялись: все стало ясно, смутный замысел, возникший у него в связи с предстоящим арестом Сальва, начал принимать отчетливые формы, и в уме его быстро созрел отважный план. Зачем, собственно, ему мешать падению этого взрослого младенца Барру? Ведь для него, Монферрана, самое главное — не рухнуть вместе с ним и как-нибудь отыграться. Он перестал возражать, лишь мямлил что-то невнятное, и, казалось, его гнев постепенно затихал. Потом он воскликнул со своим обычным грубоватым добродушием:

— Боже мой! В конце концов, вы, пожалуй, правы. Мы должны быть мужественными. К тому же, дорогой председатель, вы наш глава, мы последуем за вами.

Министры снова уселись друг против друга, и беседа продолжалась. Они быстро договорились о том, какую позицию займет кабинет в связи с ожидавшимся на следующий день запросом.

Эту ночь барон Дювильяр провел без сна. Расставшись у своего подъезда с Жераром, он поднялся к себе, быстро улегся в постель и стал изо всех сил призывать сон, надеясь забыться и восстановить свои силы. Но как он ни старался уснуть, это ему не удавалось, и долгие часы он лежал, не смыкая глаз, терзаемый бессонницей. У него все внутри кипело, когда он вспоминал об оскорблении, нанесенном ему Сильвианой.

В самом деле, это чудовищно! Эта девка, которую он осыпал золотом и подарками, так нагло плюет ему в лицо, ему, властелину, который гордится, что забрал в руки Париж и всю республику, который покупает людей, как торговец скупает шерсть или кожу для биржевой спекуляции! Притом он с ужасом сознавал, что Сильвиана — это возмездие: она развращает его, развратившего столько душ. Он старался прогнать эту назойливую мысль, начиная думать о своих делах, о назначенных на завтра свиданиях, о миллионах, которыми он ворочал, раскидывая свои сети во всех частях света, о безграничной силе денег, благодаря которым он вершил судьбы народов. Но Сильвиана упорно вставала перед ним, опаляя его своим тлетворным дыханием. Отчаянным усилием он попытался сосредоточить свои мысли на крупном деле, к которому уже давно готовился, на пресловутой железной дороге, которая должна пересечь Сахару; в это грандиозное предприятие будут вложены миллиарды, и оно изменит лицо земли… Но тут Сильвиана снова появилась перед ним и хлестнула его по щекам своей маленькой ручкой, испачканной уличной грязью. Перед рассветом он наконец забылся и, засыпая, еще раз поклялся, что никогда больше ее не увидит и отшвырнет ногой, если даже она будет ползать перед ним на коленях.

В семь часов он пробудился, чувствуя себя совсем разбитым, теряя силы в этой постели, влажной от пота, и первая его мысль была о Сильвиане; он едва не поддался гнусной слабости. Ему так захотелось помчаться к ней, узнать, вернулась ли она домой, застать ее спящей, помириться с ней и, когда она расчувствуется, попытаться ею овладеть. Но тут он соскочил с кровати, окатился холодной водой, и к нему снова вернулось мужество. Нет, это сущая негодяйка, и теперь уж он навсегда излечился от своей страсти. И действительно, он позабыл о Сильвиане, как только развернул утренние газеты. Он был потрясен при виде списка, опубликованного в «Голосе народа». До сих пор ему не верилось, что список попал в руки Санье. Быстро пробежав глазами документ, он трезво его оценил, различив крупицы истины в обычном потоке глупостей и лжи. Он понял, что и на этот раз ему ничто не грозит. Он мог опасаться лишь одного, а именно, что арестуют его доверенное лицо Гюнтера, процесс которого поставит его под угрозу. С самоуверенной улыбкой он твердил себе, что им было сделано лишь то, что делают при выпуске акций все банки, которые подкупают представителей прессы, оплачивают тайные услуги маклеров. То была деловая операция, и этим все сказано. Впрочем, он был отважный игрок и отзывался с презрением об одном банкире, который не так давно попал в грязную историю, стал жертвой шантажа, разорился, оказался в безвыходном положении и в отчаянии покончил с собой, воображая, что это положит всему конец. Но печальная драма продолжалась, скандал не потонул в луже кровавой грязи, напротив, он чудовищно разросся, раскинув во все стороны буйные неистребимые побеги. Нет, нет! Надо твердо стоять на ногах, надо бороться, пока не иссякнет энергия.

Часов около девяти зазвонил личный телефон Дювильяра, стоявший у него на бюро. И снова им овладело безумие, его прожгла мысль, что это Сильвиана. Ей нравилось порой отвлекать его от самых серьезных занятий. Должно быть, она вернулась домой, сообразила, что зашла чересчур далеко, и хочет попросить у него прощения. Но когда он услышал, что Монферран вызывает его в министерство, у него пробежал по спине холодок, как у человека, которому сильная рука не дала упасть в пропасть. Он тут же потребовал шляпу и трость, решив отправиться пешком, чтобы по дороге как следует поразмыслить на свежем воздухе. И снова он принялся обдумывать во всех подробностях скандальное дело, которое должно было взволновать парламент и весь Париж. Покончить с собой? Ну, нет, это была бы сущая глупость и трусость! Пусть себе все трепещут от ужаса, — он чувствовал, что у него достаточно мужества, что воля его не сломится ни в каких испытаниях, и решил защищаться, как хозяин жизни, который не намерен отказываться от власти.

Войдя в прихожую министерства, Дювильяр сразу же ощутил бурное дыхание паники. «Голос народа», опубликовав свой ужасный список, нагнал смертельный страх на виновных. Они сбегались со всех сторон, бледные растерянные, чувствуя, что почва колеблется у них под ногами. Первым попался ему Дютейль, который в лихорадочном волнении покусывал свои тонкие усы; лицо его подергивалось, хотя он и пытался улыбаться. Барон побранил молодого человека за то, что тот прибежал сюда разузнать, как обстоит дело; совершенно недопустимо показываться в министерстве с таким перепуганным лицом! Дютейль, ободренный этими суровыми словами, стал оправдываться, поклявшись, что он даже не читал статьи Санье и явился к министру по делу одной дамы, своей близкой знакомой. Барон взял на себя это дело и отослал его, пожелав ему веселого праздника. Но особенную жалость внушил ему Шенье, который весь дрожал и согнулся пополам, словно под тяжестью своей огромной лошадиной головы. Глядя на его замусоленную одежду и скорбное лицо, можно было подумать, что это престарелый нищий. Увидев банкира, он устремился к нему и приветствовал раболепным поклоном.

— Ах, господин барон, как люди злы! Смерть моя пришла, меня убивают! И что станется с моей женой? Что станется с моими тремя дочками? Ведь я их единственная опора!

В этой жалобе прозвучала вся история бесталанного человека, жертвы политики, который имел глупость покинуть Аррас, где он подвизался стряпчим, ради ожидавшей его в Париже блестящей карьеры. Поселившись там со своими четырьмя женщинами (как он любил выражаться), то есть с женой и тремя дочерьми, он стал чем-то вроде лакея и потерял всякое достоинство, раздавленный постоянными неудачами на новом поприще. Честный ли он депутат? Ах, боже мой, он от души хотел бы сохранить честность, но неизбывная нужда и вечная погоня за стофранковым билетом сделали из него продажного депутата! Этого жалкого субъекта так грызли его четыре женщины, что он готов был добывать для них деньги где угодно и любыми средствами.

— Представьте себе, господин барон, я наконец нашел жениха для старшей дочки. Это первая удача в моей жизни, теперь у меня на шее останутся только три женщины… Но вы сами понимаете, какое ужасное впечатление произведет на родных молодого человека статья, появившаяся сегодня утром. И вот я прибежал к господину министру и буду умолять его устроить моего будущего зятя на место секретаря. Я уже обещал молодому человеку это место, и оно еще может спасти положение.

Он был до того жалок и говорил таким плаксивым голосом, что Дювильяр решил его облагодетельствовать: влиятельный банкир, когда это было ему выгодно, помогал людям, всякий раз рассчитывая получить крупные проценты с затраченных им сумм. Ведь чрезвычайно полезно иметь под рукой всяких неудачников, которые за кусок хлеба становятся вашими слугами и соучастниками любых махинаций. Поэтому он отослал Шенье, взяв на себя его дело, как уже обещал это Дютейлю. Он прибавил, что ждет его завтра, они побеседуют, и он окажет Шенье помощь, поскольку тот выдает одну из дочерей замуж.

Шенье, почуяв, что дело пахнет займом, рассыпался в благодарностях.

— Ах, господин барон, я буду признателен вам по гроб жизни!

Обернувшись, Дювильяр с удивлением заметил в углу прихожей аббата Пьера Фромана, который, как видно, ожидал приема. Этот человек не принадлежал к числу замаранных, но, казалось, был сильно взволнован, хотя делал вид, что спокойно читает газету. Барон подошел к аббату, поздоровался и приветливо с ним заговорил. Пьер сообщил ему, что получил письмо с приглашением явиться к министру. Он не знал, в чем дело, уверял, что это его очень удивляет, и улыбался, скрывая свою тревогу. Он ждет в прихожей уже четверть часа. Лишь бы о нем не позабыли!

Появился пристав и проговорил, подобострастно склонившись:

— Господин министр ждет вас, господин барон. В настоящий момент он беседует с господином председателем совета. Но как только удалится господин председатель, мне приказано вас ввести, господин барон.

Через минуту вышел Барру и, увидев Дювильяра, уже направлявшегося в кабинет, задержал его. Он заговорил с ним о последних событиях с горечью и негодованием, как человек, подвергшийся гнусной клевете. Неужели Дювильяр не подтвердит при случае, что он, Барру, лично для себя ни разу не получил ни сантима? Забывая, что он говорит с банкиром, что он сам министр финансов, Барру откровенно высказывал свое отвращение к деньгам. О, эти дела! Какая это мутная, зараженная и грязная вода! Но он повторял, что надает пощечин своим оскорбителям и правда, несомненно, восторжествует.

Дювильяр слушал министра, глядя на него. Внезапно он вспомнил о Сильвиане. Эта мысль овладела им с неудержимой силой, и он даже не пытался ее прогнать. Он подумал о том, что, если бы Барру пошел ему навстречу, когда он просил его помощи, Сильвиана была бы уже теперь в труппе Комедии и печальная история, разыгравшаяся накануне, конечно, не имела бы места. Он уже начинал чувствовать за собой вину, воображая, что Сильвиана никогда бы не изменила ему так нагло, если бы он удовлетворил ее прихоть.

— А вы знаете, у меня на вас зуб, — прервал он министра.

Тот с удивлением уставился на барона.

— У вас на меня зуб? Из-за чего же?

— Из-за того, что вы не помогли мне, знаете, в тот раз, когда я вас просил о своей приятельнице, — она хочет дебютировать в «Полиевкте».

Барру улыбнулся снисходительно и любезно.

— Ах да, Сильвиана д’Онэ! Но, мой дорогой друг, это Табуро встал ей поперек дороги. Он ведает изящными искусствами, и дело касалось только его. Я ничего не мог с ним поделать. Этот превосходный, честнейший человек свалился к нам на голову из провинциального университета и отличается необычайной щепетильностью… Что до меня, я старый парижанин, я все понимаю и был бы весьма рад оказать вам услугу.

Эта новая преграда только раздразнила страсть Дювильяра, которому захотелось немедленно, получить то, в чем ему отказывали.

— Табуро, Табуро! Это еще что за балласт! Честный человек! Да ведь все мы честные люди! Слушайте, дорогой министр, пока не поздно, прикажите принять Сильвиану, это принесет вам счастье на завтрашнем заседании.

При этих словах Барру от всей души рассмеялся.

— Нет, нет! В данное время я никак не могу обойти Табуро… И потом, все бы стали потешаться. Подумать только, Сильвиана вызывает падение кабинета или спасает его!

Он протянул руку барону, прощаясь с ним. Тот пожал ее, на мгновение задержал в своей и сказал чрезвычайно серьезно, слегка побледнев:

— Напрасно вы смеетесь, дорогой министр. Случалось, кабинеты падали или оставались у власти по еще более ничтожным причинам… Если завтра вы падете, то смотрите, как бы вам об этом не пожалеть.

Он смотрел вслед удаляющемуся министру, уязвленный до глубины души его шутливым тоном, испытывая отчаяние и ярость при мысли о том, что есть в мире вещи, для него недоступные. Конечно, он не надеялся примириться с Сильвианой, но поклялся, что перевернет все вверх дном, добьется ее приема и пошлет ей подписанный контракт. То будет его месть, пощечина ей, да, пощечина! Эта минута решила все.

Но вот Дювильяр, провожавший глазами Барру, с удивлением увидал входящего в приемную Фонсега, который старался незаметно проскользнуть мимо министра. Это ему удалось.

Этот маленький человек, обычно такой подвижной и остроумный, как видно, был насмерть перепуган, и глаза у него блуждали. Паника продолжала свирепствовать, и он примчался сюда, подхваченный ее бурным дыханием.

— Так вы не видели вашего друга Барру? — спросил его заинтересованный барон.

— Барру? Нет!

Эта ложь, сказанная равнодушным тоном, выдала его. Он был на «ты» с Барру, уже десять лет поддерживал его в своей газете, будучи в ним одних взглядов, одних политических убеждений. Но теперь, когда министерству грозило крушение, непогрешимое чутье подсказало ему, что необходимо приобрести новых друзей, чтобы не погибнуть под развалинами со старыми друзьями. Он основал самую солидную и уважаемую из газет и уже много лет выпускал ее, проявляя осмотрительность и сообразуясь с политическими веяниями, — так неужели же теперь он допустит, чтобы его детище пострадало из-за неловкости неподкупного министра!

— Мне казалось, что вы поссорились с Монферраном, — продолжал Дювильяр. — Так зачем же вы сюда пришли?

— Ах, дорогой барон, издатель крупной газеты ни с кем не должен ссориться. Он служит своей родине.

Как ни был взволнован Дювильяр, он не мог удержаться от улыбки.

— Вы правы. К тому же Монферран действительно сильный человек, и можно смело встать на его сторону.

Фонсег спрашивал себя: не выдает ли он свою тревогу? Этот отважный игрок, всегда уверенный в выигрыше, был не на шутку перепуган статьей, опубликованной «Голосом народа». Первый раз в жизни он совершил ошибку, допустил непростительную неосторожность, написав коротенькую записку, и понимал, что теперь это может его погубить. Его ничуть не беспокоили пятьдесят тысяч франков, которые Барру, получив двести тысяч на нужды прессы, вручил ему для газеты. Но он до смерти боялся, что выплывет наружу другое дельце, известная сумма, полученная им в подарок. Но его слегка успокоил ясный, уверенный взгляд барона. Какой он болван, что даже не сумел притвориться и выдал свое волнение!

Тут пристав подошел к Дювильяру.

— Позвольте вам напомнить, господин барон, что вас ждет господин министр.

Фонсег остался в приемной наедине с аббатом Фроманом. Заметив его, журналист подошел и уселся рядом с ним, выражая удивление, что встретил его здесь. Пьер повторил, что министр вызвал его к себе письмом, но он никак не может догадаться, по какому поводу. Легкая дрожь пальцев выдавала его взволнованность и нетерпение. Но волей-неволей приходилось ждать, поскольку у министра решались столь важные дела.

Как только Дювильяр появился в дверях, Монферран встал и направился к нему, протянув навстречу руки. Несмотря на свирепствующую панику, он казался спокойным и добродушно улыбался.

— Что скажете? Вот так история, дорогой барон!

— Это просто идиотство! — решительно заявил Дювильяр, пожимая плечами.

Он уселся в кресло, с которого только что встал Барру, а министр занял свое место против банкира. Эти двое великолепно понимали друг друга. У обоих вырывались те же бурные жесты, оба яростно негодовали, заявляя, что совершенно невозможно править страной и вести дела, если требовать от людей какой-то нечеловеческой добродетели. Ведь во все времена, при любом режиме, когда в парламенте ставился на голосование какой-нибудь важный вопрос, естественно и на законном основании, прибегали к известной тактике, дабы обеспечить нужные результаты. Всегда приходилось бороться с враждебными течениями, завоевывать симпатии, наконец, обеспечивать себе голоса! Ведь известно, что все на свете можно купить, в том числе и людей, одних — ласковыми словами, других — обещаниями тех или иных благ, деньгами или подарками, поднесенными под благовидным предлогом. Допустим даже, что в данном случае зашли слишком далеко в подкупах, что кое-какие сделки были заключены опрометчиво. Но разве благоразумно поднимать такой шум? Разве сильная власть не затушила бы в самом начале подобный скандал из патриотизма, даже из простой чистоплотности.

— Ну конечно! Вы тысячу раз правы! — кричал Монферран. — О, будь я хозяин, вы увидели бы шикарные похороны по первому разряду!

Заметив, что, Дювильяр уставился на него, пораженный его последними словами, он продолжал с улыбкой.

— К сожалению, я не хозяин. И вот я решился вас побеспокоить, желая поговорить с вами о создавшемся положении. У меня только что был Барру, и мне очень не нравится его настроение.

— Да, я сейчас с ним встретился. У него иногда бывают такие несуразные идеи… — Не договорив своей мысли, барон перешел на другую тему: — Вы знаете, там в приемной Фонсег. Он хочет с вами помириться, поэтому прикажите его позвать. Он пригодится вам, ведь он умеет давать хорошие советы, и его газета всегда может обеспечить победу.

— Как! Пришел Фонсег! — возопил Монферран. — Я буду очень рад пожать ему руку. Все старое уже давно позабыто! Ах, боже мой! Уверяю вас, я совсем не злопамятен!

Пристав ввел Фонсега. Примирение состоялось быстро и легко. Монферран и Фонсег учились в одном коллеже, в своем родном Корезе, однако уже десять лет не разговаривали, после какой-то омерзительной истории, подробностей которой никто толком не знал. Но ведь в иных случаях приходится погребать мертвецов, чтобы расчистить поле для новой битвы.

— Как это мило с твоей стороны, что ты пришел первый! Так, значит, с прошлым покончено, ты больше не сердишься на меня?

— Конечно, нет! Зачем нам грызться между собой, когда в наших интересах быть в ладу?

Без дальнейших объяснений приступили к злободневному вопросу, началось совещание. Когда Монферран сообщил, что Барру намерен во всем признаться и объяснить свой образ действий, его собеседники дружно возмутились. Крушение будет обеспечено, необходимо его отговорить. Он, конечно, не сделает подобной глупости. Потом стали обдумывать, как бы спасти висевший на волоске кабинет, так как, очевидно, только этого и хотел Монферран. Сам он напряженно измышлял какой-нибудь выход из тяжелого положения и для себя, и для своих коллег, но в уголках губ затаил тонкую усмешку. Наконец он как будто признал себя побежденным; он перестал ломать голову.

— Ну что ж, кабинет пал!

Его собеседники тревожно переглянулись: если будет новый кабинет, то как он отнесется к авантюре с Африканскими железными дорогами? Кабинет Виньона, без сомнения, вначале будет придерживаться самых честных правил.

— Тогда что же нам делать?

В этот момент зазвонил телефон, и Монферран подошел к аппарату.

— Прошу прощения.

С минуту он слушал, потом стал говорить, но по его кратким ответам и вопросам нельзя было догадаться, о чем шла речь. Это был начальник сыскной полиции; исполняя свое обещание, он сообщил Монферрану, что напали на след этого человека в Булонском лесу и охота будет жаркая.

— Превосходно! Но не забывайте моих приказаний.

За это время Монферран уже успел разработать план действий и, уверившись, что Сальва будет арестован, принял окончательное решение. Он положил трубку и стал медленно расхаживать по просторному кабинету, как всегда, благодушным тоном высказывая свои соображения.

— Что поделаешь, друзья мои! Жалко, что я не стоял во главе. Ах, если бы я был хозяином!.. Назначил бы расследование. Да! вот вам и похороны по первому разряду… и конец этому громкому и пакостному делу! Я не стал бы ни в чем признаваться и назначил бы комиссию по расследованию. И будьте уверены, вскоре рассеялась бы эта грозная туча.

Дювильяр и Фонсег повеселели. Хорошо зная Монферрана, издатель почти угадал его тайную мысль.

— Слушай-ка! Если даже кабинет падет, это еще не значит, что ты слетишь вместе с другими. Кабинет всегда можно починить, если в нем есть здоровые части.

Монферран, встревоженный тем, что его раскусили, начал отбиваться.

— Нет, нет! Что ты, милый мой! Разве я стану вести такую игру? Мы все заодно, черт возьми!

— Заодно! Будет тебе! Разве можно быть заодно с простачками, которые сами норовят утопиться. Вдобавок ты нам нужен, и мы вправе тебя спасти, хотя бы и против твоей воли… Не правда ли, дорогой барон?

Монферран уселся в кресло. Он больше не возражал и ждал ответа. Тут Дювильяр, вспомнив об отказе Барру, вскочил и гневно воскликнул в порыве страсти:

— Ну, разумеется! Если кабинет обречен, пускай себе падает!.. Что хорошего можно ждать от кабинета, где имеется такая фигура, как Табуро! Этот старый профессор, приехавший из Гренобля, уже весь выдохся, не пользуется авторитетом; он ни разу в жизни не заглядывал в театр, и вдруг ему поручают все театры. Естественно, он делает одну глупость за другой.

Хорошо осведомленный об отношениях барона с Сильвианой, Монферран сделал серьезное лицо, решив его поддразнить:

— Табуро заслуженный профессор, правда, немного бесцветный, чуть-чуть старомодный, но он прямо создан для должности министра народного просвещения и там весьма на месте.

— Да будет вам, мой дорогой! Ведь вы умный человек и не станете защищать Табуро, как это делал Барру… Вы знаете, как мне хочется, чтобы Сильвиана дебютировала. Ведь она, право же, славная девушка и необычайно талантливая. Послушайте, неужели и вы встанете ей поперек дороги?

— Я? Нет! Что вы! Я уверен, что всем и каждому приятно будет видеть на сцене красивую девушку… Только для этого необходимо, чтобы министром просвещения был человек, разделяющий мои взгляды.

У него снова заиграла на губах тонкая усмешка. Как видно, легко будет заручиться содействием всемогущего Дювильяра и его миллионов — стоит лишь устроить дебют этой девице. Он повернулся к Фонсегу, словно спрашивая его совета. Тот понимал всю важность этого вопроса и с сосредоточенным видом размышлял, подыскивая кандидата.

— Весьма недурно было бы посадить на этот пост сенатора… Но, к сожалению, я не нахожу ни одного подходящего лица, решительно ни одного. Во главе учебного ведомства должен быть человек широких взглядов, парижанин, назначение которого не вызвало бы особых возражений. Вот разве только Довернь?

Монферран воскликнул в недоумении:

— Какой такой Довернь? Ах да, Довернь, дижонский сенатор… Но он не имеет никакого отношения к учебному ведомству, он совершенно непригоден.

— Черт возьми! Я ищу, — продолжал Фонсег. — У Доверия привлекательная внешность — высокий, белокурый, представительный. К тому же, вы знаете, он колоссально богат, у него прелестная молодая жена, что отнюдь не портит дела, и он задает настоящие пиры у себя в доме на бульваре Сен-Жермен.

Фонсег сперва произнес это имя неуверенным тоном. Но постепенно он пришел к мысли, что Довернь настоящая находка.

— Слушайте же! Я вспомнил, что Довернь в молодости написал одноактную пьеску в стихах, и она была поставлена. Вдобавок Дижон город литераторов, и это уже своего рода марка для того, кто ведает изящными искусствами. Довернь добрых двадцать лет не бывал в Дижоне. Это настоящий парижанин, вращающийся во всех кругах общества. Он сделает все, что понадобится. Я говорю вам, он как раз то, что нужно.

Дювильяр заявил, что знает Доверия и вполне его одобряет. Впрочем, не все ли равно, этот или другой!

— Довернь, Довернь, — повторял Монферран. — Ну что ж, пожалуй, да! Из него может выйти недурной министр. Довернь так Довернь! — И тут же громко расхохотался. — Выходит, что мы перестраиваем кабинет для того, чтобы эта милая особа была принята в Комедию. Кабинет Сильвианы… Ну, а как обстоит дело с другими портфелями?

Он шутил, зная, что весело настроенным людям легче решать сложные вопросы. И в самом деле, они продолжали с энтузиазмом обсуждать все шаги, какие придется предпринять, если на следующий день падет кабинет. Хотя никто об этом прямо не говорил, они решили не защищать Барру, даже содействовать его падению, а затем постараться вытащить Монферрана из мутной воды. Министр остро нуждался в этих двух союзниках, так как Дювильяр обладал финансовым могуществом, а издатель «Глобуса» мог провести кампанию в его пользу. В свою очередь, банкир и Фонсег, оставляя в стороне вопрос о Сильвиане, нуждались в нем как в государственном деятеле с крепкой хваткой, который обещал погасить скандал с Африканскими железными дорогами, создав из своих ставленников комиссию по расследованию. И трое мужчин окончательно договорились, ибо крепче всего связывают людей общие интересы, страх и взаимная зависимость. Поэтому, когда Дювильяр упомянул о просьбе Дютейля, о молодой даме, за которую хлопотал депутат, министр заявил, что все будет сделано. Премилый молодой человек, этот Дютейль! Побольше бы таких! Было также решено, что будущий зять Шенье получит место. Бедняга Шенье, такой преданный, всегда готовый исполнять любое поручение! Как ему трудно живется с его четырьмя женщинами!

— Ну, что ж, решено?

— Решено!

— Решено!

И Монферран, Дювильяр и Фонсег обменялись крепким рукопожатием.

Провожая своих сообщников до двери, министр увидал в приемной прелата в сутане из тонкой ткани с фиолетовой каймой, который стоя разговаривал со священником.

Министр тотчас же поспешил к нему, и лицо его приняло огорченное выражение.

— А, монсеньер Марта! Вам пришлось ждать! Войдите, войдите, пожалуйста!

Но изысканно вежливый епископ не захотел воспользоваться его любезностью.

— Нет, нет, господин аббат Фроман пришел раньше меня. Благоволите его принять.

Монферрану пришлось уступить: он принял священника и очень недолго его задержал. Проявляя дипломатическую сдержанность в отношении духовенства, он решил быстро покончить с делом Бартеса. Пьер ожидал уже два часа, и его одолевали самые тревожные мысли; ведь полученное им письмо могло означать лишь одно: полиция обнаружила, что брат находится у него. Что же теперь будет? Но каково же было его недоумение, когда министр повел речь только о Бартесе, объяснил, что правительство предпочитает узнать о побеге Бартеса, чем еще раз сажать его в тюрьму. Как могло случиться, что полиция, обнаружившая присутствие легендарного заговорщика в его домике в Нейи, даже и не подозревала, что там скрывался Гильом! Это был образец дырявого всеведения прославленных полицейских.

— Так чего же вы от меня хотите, господин министр? Я не совсем понимаю.

— Боже мой! Господин аббат, я надеюсь, что вы со свойственным вам благоразумием сами примете надлежащие меры. Если через сорок восемь часов этот человек все еще будет находиться у вас, нам придется его арестовать, и это будет для нас весьма прискорбно, ведь нам известно, что ваше жилище — приют всех добродетелей. Посоветуйте же ему покинуть Францию, Он не встретит никаких препятствий.

И Монферран поспешно проводил Пьера в переднюю. Потом, изогнувшись в низком поклоне, с улыбкой обратился к епископу:

— Монсеньер, я к вашим услугам… Входите, входите, прошу вас.

Прелат, оживленно беседовавший с Дювильяром и Фонсегом, пожал им руки, а также и Пьеру. В это утро он проявлял безмерную благожелательность к людям в своем стремлении покорить все сердца. Его живые черные глаза улыбались, его красивое лицо с такими правильными, четкими чертами дышало лаской. И он вошел в кабинет министра неторопливо, с непринужденной грацией и победоносным видом.

Здание министерства опустело. Только Монферран и монсеньер Марта, запершись в кабинете, еще долго сидели, увлеченные беседой. Можно было подумать, что прелат решил стать депутатом. Но он исполнял гораздо более полезную и значительную роль — он управлял и властвовал, оставаясь в тени, и был душою политики, проводимой Ватиканом во Франции. Разве Франция не старшая дочь Церкви, не единственная из великих держав, способная в будущем вернуть всемогущество папской власти? Прелат принял республику, он проповедовал всеобщее объединение, и в парламенте его считали духовным руководителем недавно возникшей католической группы. И Монферран, пораженный успехами нового течения, мистической реакции, намеревавшейся похоронить науку, рассыпался в любезностях. Как человек с крепкой хваткой, он готов был опереться на любую силу, лишь бы обеспечить себе победу.

Глава 14

В этот же день после полудня Гильому захотелось пройтись за городом на свежем воздухе, но Пьер согласился отправиться с ним на большую прогулку в Булонский лес, находившийся совсем близко от их домика. Возвратившись из министерства, он за завтраком рассказал брату, каким способом намерено правительство разделаться с Николя Бартесом. Оба опечалились, не зная, как сообщить старику о его изгнании, и решили отложить это до вечера, а тем временем подумать, как бы им облегчить горечь такого известия. Они хотели потолковать об этом на прогулке. К тому же какой смысл скрываться? И почему бы Гильому не выйти из дому, когда ему решительно ничто не угрожает? И братья вошли в Булонский лес через ближайшие ворота Саблон.

Был конец марта. Лес уже начал одеваться нежной зеленью, и крохотные прозрачные листочки, опушившие ветви деревьев, казались гирляндами бледного мха пли завесой из тончайших кружев. Дождь, продолжавшийся всю ночь и все утро, наконец перестал. Небо сохраняло пепельно-серый оттенок, и возрождавшийся к жизни, пропитанный влагой лес в мягком безветрии дышал живительным ароматом и какой-то младенческой прелестью. Как всегда, в четверг на третьей неделе поста происходили народные увеселения; по главным улицам Парижа должны были пройти повозки с ряжеными, и толпы людей хлынули к центру города. Поэтому в аллеях можно было встретить только всадников и экипажи, а также изящных дам, которые прогуливались, выйдя из карет и ландо. Рядом с ними шли кормилицы с лентами и несли младенцев в кружевных накидках. В такие дни в Булонском лесу гуляет элегантная публика, представители высшего света, но почти не видно простонародья. Лишь кое-где на скамейках, в аллеях и в глубине леса, сидят мещанки из соседних кварталов с вышиванием в руках и глядят, как играют их детишки.

Пьер и Гильом направились по Лоншанской аллее и дошли до Мадридской дороги, которая ведет к озерам. Там они углубились в чащу и пошли вниз по течению небольшого ручья. Они решили добраться до озер, обогнуть их и вернуться в город, пройдя сквозь ворота Майо. Но в лесочке было так тихо и безлюдно в эту чарующую пору младенчества весны, что им захотелось посидеть и насладиться отдыхом. Братья устроились на стволе упавшего дерева. Им казалось, что они где-то далеко-далеко, в чаще глухого леса. Гильом отдавался мечтам, воображая, что наконец после своего добровольного заключения он попал в настоящий лес. О, какое приволье! Какой свежий ветерок колышет ветви! Как легко дышится и как прекрасен огромный мир, который должен весь принадлежать человеку! Тут он вспомнил о Бартесе, этом вечном пленнике, и вздохнул, вновь охваченный грустью. Мысль о страданиях этого человека, которого то и дело лишали свободы, отравила ему отдых в свежем, душистом лесу.

— Что ты скажешь? Ведь необходимо его предупредить. Изгнание все-таки лучше тюрьмы.

Пьер безнадежно махнул рукой.

— Да, да, я его предупрежу. Но какое горе!

Внезапно в этом глухом и безлюдном уголке леса, где им казалось, что они на краю света, перед ними появилась странная фигура. Из чащи выскочил человек и промчался мимо них. Это, несомненно, был человек, но он потерял человеческий облик, был весь в грязи и в таком ужасающем виде, что его можно было принять за какого-то зверя, за кабана, преследуемого по пятам собаками. На секунду он остановился в нерешительности у ручья, потом побежал вдоль берега. Но совсем близко послышался топот и хриплое дыхание преследователей. Человек прыгнул в воду, которая оказалась ему выше колен, перебежал ручей, выскочил на другой берег и скрылся в чаще елей. Через минуту появились лесные сторожа во главе с полицейскими; они помчались вдоль ручья и вскоре исчезли из виду. В лесу, одетом нежной невинной зеленью, происходила охота на человека, немая яростная охота, без красных казакинов и переклички рожков.

— Какой-нибудь бродяга, — пробормотал Пьер. — Ах, несчастный!

Гильом, в свою очередь, безнадежно махнул рукой.

— Вечно жандармы и тюрьма! Другой социальной школы еще не придумали!

А человек там, в лесу, все убегал. Ночью Сальва удалось внезапным рывком ускользнуть от гнавшихся за ним полицейских и скрыться в Булонском лесу. Ему пришло в голову прокрасться до ворот Дофин и спрятаться во рву, у подножия крепостной стены. Он вспомнил, что ему случалось во время безработицы проводить целые дни в этом никому не ведомом убежище, где он никогда не встречал ни души. И в самом деле, кажется, нельзя найти другого столь укромного места, столь густо заросшего кустарником и высокими травами. Иные уголки во рву, между выступами степ, служили приютом для бродяг и для влюбленных. Сальва пробрался в темноте под дождем в самую гущу зарослей терновника и плюща, и ему удалось набрести на яму, полную сухих листьев, в которые он и зарылся по самый подбородок. Он уже промок до костей; ему приходилось спускаться с холмов по жидкой грязи, продвигаясь ощупью, нередко на четвереньках. Это была для него счастливая находка. Он зарылся в листья, и ему удалось немного обсохнуть, как в теплой постели, и отдохнуть после сумасшедшего бега в непроглядном мраке. Дождь не переставал, но теперь у него мокла только голова. Он даже начал дремать и под конец забылся тяжелым сном под шум частого дождя. Когда он открыл глаза, уже рассветало, вероятно, было около шести часов. Листья в яме промокли до самого дна, и он сидел как бы в ледяной ванне. Но все же он остался в яме, так как ожидал облавы и чувствовал себя здесь в безопасности. Ни одной ищейке не разглядеть его, он зарылся в листья, даже голова исчезла в зарослях. Итак, он не двинулся с места и наблюдал, как постепенно светлело.

Часов в восемь мимо Сальва прошли полицейские и лесные сторожа. Они обшарили весь ров у крепостной стены, но не обнаружили его. Как он и предполагал, едва рассвело, началась облава, его травили. Сердце Сальва усиленно билось, он чувствовал себя как зверь, которого окружают охотники. Яма, где он спрятался, находилась как раз под казармой жандармов, и с другой стороны вала до него доносились их гулкие голоса. Больше никто не проходил мимо него, ни единое живое существо; не слышно было даже шелеста травы. Лишь издалека долетали неясные звуки — звонки велосипедов, топот скачущих лошадей, стук экипажных колес: Булонский лес проснулся, там гуляли праздные счастливцы, опьяненные свежим весенним воздухом, высший свет Парижа.

А время шло. Пробило девять, десять. Дождь прекратился, и теперь Сальва не слишкомстрадал от холода, его спасала фуражка и теплое пальто, подаренное маленьким Матисом. Но его начал терзать голод, он чувствовал в желудке жгучую пустоту. Начались ужасные судороги, — казалось, свинцовый обруч сдавил бока. Он уже двое суток ничего не ел и лишь накануне вечером выпил натощак кружку пива. Он собирался просидеть в яме до вечера, потом прокрасться в темноте к Булони и выбраться из лесу через знакомое отверстие в ограде. Его еще не выследили. Он попытался снова уснуть, но так страдал от голода, что это ему не удалось. Около одиннадцати ему показалось, что он умирает, но то был обморок. И вот, в порыве гнева, он выскочил из своего убежища, его выгнал оттуда бешеный голод, ради куска хлеба он готов был потерять свободу и жизнь. Пробило двенадцать.

Выбравшись изо рва, он очутился на открытом пространстве, на лугах в окрестностях Миетты. Как безумный, промчался он по лугам, инстинктивно направляясь к Булони, в ту сторону, где еще можно было выбраться из леса. По счастливой случайности никто не обратил внимания на стремительно бегущего человека. Когда он наконец укрылся в чаще деревьев, ему стало ясно, какую безумную неосторожность он совершил, пустившись в бегство. Он содрогнулся, бросился на землю, спрятался в зарослях дрока и пролежал несколько минут, пока не убедился, что за ним нет погони. Потом двинулся дальше, медленно, осторожно, озираясь по сторонам, то и дело прислушиваясь, каким-то непостижимым чутьем угадывая приближение опасности. Он рассчитывал пробраться между верхним озером и скаковым полем Отейля. Но туда вела лишь одна широкая дорога, обсаженная редкими деревьями. Сальва с изумительной ловкостью прятался за стволами и за кустиками, избегая открытых мест, и лишь после тщательного осмотра окрестностей отваживался перемахнуть через прогалину. Заметив вдалеке лесного сторожа, он испытал острый страх и добрых четверть часа пролежал под кустами, припав к земле. Стоило ему увидать случайный фиакр или пешехода, ненароком забредшего сюда на прогулке, как он замирал на месте. Он вздохнул с облегчением, когда, обогнув Мортемарский холм, наконец добрался до густого леса, раскинувшегося между Булонской дорогой и Сен-Клудской аллеей. Там на большом расстоянии тянулись густые заросли, и он надеялся пробраться сквозь них к желанному выходу, который находился где-то поблизости. Он уже чувствовал себя спасенным.

Но вдруг он заметил на расстоянии каких-нибудь тридцати метров неподвижную фигуру лесного сторожа, преграждавшего ему путь. Он повернул налево и увидал другого сторожа, который неподвижно стоял, словно поджидая его. Каждые пятьдесят шагов — новый сторож. Со всех сторон сторожа, целый кордон сторожей. Как петли ловушки! На беду, его, очевидно, заметили, потому что послышался условный свист, похожий на отчетливый крик совы, и звук этот стал повторяться, замирая где-то вдалеке. Наконец охотники напали на его след. Теперь уже ни к чему осторожность. Оставалась лишь слабая надежда на быстроту ног. Он понял это и пустился во весь дух, перепрыгивая через препятствия, мелькая между деревьями и даже не опасаясь, что его увидят или услышат. В два прыжка он перескочил через Сен-Клудскую дорогу и кинулся в лес, который тянется на большом пространстве между этой дорогой и аллеей Королевы Маргариты. Там особенно густые заросли. Нигде в Булонском лесу нет такой чащи. Летом это море зелени, и если бы уже распустились листья, ему, возможно, и удалось бы затеряться в дебрях. На минуту он остановился. Кругом — никого. Он стал с замиранием сердца прислушиваться. Больше не видно сторожей, не слышно шума погони: быть может, они потеряли его след? Деревья стояли в облаках юной зелени, и от них веяло тишиной и блаженным покоем. Но тут вновь раздался условный свист, хруст ветвей, и он снова пустился бежать без оглядки все вперед и вперед, в безумном порыве, не зная сам куда. Добежав до аллеи Королевы Маргариты, он увидел целую цепь полицейских, загородивших ему путь. Он круто повернул и, не выходя из чащи, помчался вдоль аллеи. Но теперь он удалялся от Булони и возвращался назад. У бедняги уже путались мысли. Но вот ему забрезжила надежда на спасение, последняя надежда: а вдруг ему удастся добежать до тенистой Мадридской рощи и достигнуть Сены, перебегая от одной группы деревьев к другой? Это была единственная лесная дорога к реке, иначе пришлось бы пересекать обширное открытое пространство Ипподрома и Тренировочного поля.

И он бежал, бежал. Но, достигнув Лоншанской аллеи, он не мог ее пересечь, она тоже была оцеплена. Он отказался от мысли добраться до Сены через Мадридскую рощу и сделал крюк, огибая Кателанский луг. Между тем полицейские, руководимые лесными сторожами, неуклонно приближались; он чувствовал, что кольцо преследователей все сжимается. И он ринулся вперед очертя голову, ничего не соображая, задыхаясь, перепрыгивая через бугры, скатываясь с крутых склонов, преодолевая несчетные преграды, встававшие на пути. Он продирался сквозь колючий кустарник, ломал изгороди. Раза три он падал, запутавшись ногами в проволоке оград. Свалившись в крапиву, он вскакивал на ноги и, не чувствуя ран и ожогов, продолжал свой бег, весь в крови, словно подгоняемый невидимым бичом. Как раз в это время он промчался мимо Гильома и Пьера, бросился в грязную воду ручья и перебрался на тот берег, подобно зверю, который, прыгая в реку, надеется спастись от собак. Ему пришла в голову сумасшедшая мысль: он вспомнил об островке посреди озера. Только бы туда пробраться — это будет надежное убежище! Если он доплывет до островка и его не заметят, он спрячется там и будет в полной безопасности. И он бежал, бежал. Но вот сторожа снова заставили его повернуть назад. Ему приходилось подниматься в гору, вернуться к перекрестку, он метался между озерами, и его постепенно оттесняли к крепостной стене, откуда он начал свой бег. Было около трех. Уже добрых два с половиной часа он все бежал и бежал.

Перед ним оказалась посыпанная песком аллея, предназначенная для верховой езды. Он пустился по ней стремглав, разбрызгивая грязь, образовавшуюся во время ливней. Потом он попал на дорожку, проходившую под сводами ветвей, одну из тех чудесных дорожек, где, как в колыбели, любят укрываться парочки, некоторое время он бежал по ней, чувствуя, что его никто не видит, и в нем снова зашевелилась надежда. Но дорожка вывела его на весьма опасную дорогу, широкую и прямую, где проносились велосипеды и экипажи. В эти тихие, пасмурные послеполуденные часы там катались представители высшего света. Он снова нырнул в заросли, вновь нарвался на сторожей, окончательно утратил направление и последние проблески здравого смысла. Теперь он мчался по инерции, и настигающая погоня швыряла его, как мяч, из стороны в сторону. Все мысли и чувства замерли, он испытывал лишь властную потребность бежать все дальше, все скорей. Перед ним мелькали расходящиеся во все стороны перекрестки. Он выбежал на лужайку, и внезапно его ослепил яркий свет. Но тут его спину словно обожгло жаркое дыхание погони. Его настигали ищейки и, казалось, готовы были растерзать. Раздавались крики. Чья-то рука чуть не схватила его. Совсем близко слышался топот, целая толпа устремлялась за ним в бешеном беге. Собрав все силы, он бросился куда-то в сторону, поскользнулся, вскочил на ноги, снова очутился один среди ласковой юной зелени и побежал вперед, все дальше и дальше.

Но это был конец. Он опять едва не растянулся. Ноги подгибались от усталости, из ушей шла кровь, пузырьки пены вздувались на губах. Грудь бурно поднималась и опадала, и, казалось, бешено колотившееся сердце вот-вот сломает ребра. Он обливался потом, до нитки промок в ручье, был весь облеплен грязью, ополоумел и вконец обессилел скорее от голода, чем от усталости. Его глаза уже застилал туман. Но вдруг он увидел позади какого-то шале, спрятавшегося за деревьями, отворенную настежь дверь каретного сарая. Там никого не было, кроме большого белого кота, который сразу же ударился в бегство. Сальва забился в сарай и, пробравшись между пустыми бочками, зарылся в солому. Не успел он спрятаться, как послышался топот и мимо шале промчались сломя голову полицейские и сторожа, они потеряли его след и устремились к крепостной стене. Мало-помалу затих топот сапог, и воцарилась глубокая тишина. Он прижал руки к бурно бьющемуся сердцу, стараясь его успокоить. Им овладело оцепенение, похожее на смерть, но из-под его сомкнутых век катились крупные слезы.

После краткого отдыха Пьер и Гильом двинулись дальше, намереваясь пройти мимо Каскадов, обогнуть озеро и вернуться в Нейи. Вдруг налетел ливень, и они укрылись под раскидистыми ветвями еще не одетого листвой каштана. Дождь все расходился. Но вот они увидели в глубине рощицы что-то вроде шале. То был кафе-ресторан, и братья побежали туда, спасаясь от ливня. В соседней аллее они заметили остановившийся одинокий фиакр, кучер которого, сидя на козлах, с философским спокойствием мок под весенним дождем. Пьер ускорил шаги и вдруг с удивлением заметил Жерара де Кенсака, который быстро шел впереди; как видно, он попал под дождь во время прогулки и тоже решил укрыться в ресторанчике. Потом Пьеру подумалось, что он обознался, так как он не увидел в зале молодого человека. Зал, нечто вроде застекленной веранды, уставленной мраморными столиками, был пуст. Наверху, на втором этаже, были расположены отдельные кабинеты, двери которых выходили на галерею. Кругом все было тихо. В воздухе чувствовалась сырость. Заведение только начинало работать после зимнего перерыва: из-за отсутствия посетителей такие ресторанчики стоят закрытыми с ноября по март. Позади шале находилась конюшня, каретный сарай и разные хозяйственные постройки, поросшие мхом. Этот живописный уголок имел еще заброшенный вид, но садовники и живописцы должны были привести его в порядок к летнему сезону, когда в ясные дни в ресторанчике происходят свидания и веселится гуляющая публика.

— Но мне кажется, ресторанчик еще не открылся, — проговорил Гильом, удивляясь, что в зале такая тишина.

Пьер уселся за столиком.

— Во всяком случае, нам позволят здесь переждать дождь.

Наконец появился официант. Спустившись с верхнего этажа, он стал с озабоченным видом шарить в буфете и положил на тарелку несколько черствых пирожков. Через некоторое время он подал братьям в бокальчиках шартрез.

Наверху, в отдельном кабинете, приехавшая в фиакре баронесса Ева Дювильяр уже с полчаса поджидала Жерара. Накануне на благотворительном базаре они условились, что встретятся в ресторанчике. С этим местом у них были связаны самые сладостные воспоминания: два года тому назад, в медовый месяц своей любви, они проводили здесь блаженные часы. Баронесса не решалась бывать у Жерара, и они спокойно встречались в укромном гнездышке, зная, что ранней весной в холодную погоду в ресторане всегда пусто. И теперь, когда страсть их догорала, баронесса избрала ресторанчик для последнего свидания не только потому, что здесь никто не мог за ними подсмотреть: ей пришла в голову поэтическая мысль — вновь пережить в этой обстановке сладость первых поцелуев и, быть может, обменяться последним поцелуем. Так пленителен был этот приют, посреди аристократического парка, в двух шагах от больших аллей, где прогуливался весь Париж! Воспоминания вызвали слезы у чувствительной баронессы, томившейся в предчувствии уже близкой горестной разлуки.

Но ей хотелось бы увидать, как в былые дни, юную листву, озаренную молодым солнцем. Пепельно-серое небо и непрекращающийся дождь наводили на нее тоску, и она зябко поеживалась. Войдя в кабинет, где стояли выцветший диван, стол и четыре стула, она в первую минуту его не узнала — там было так холодно и все краски поблекли. Здесь еще гнездилась зима, комната долго простояла запертой, давно не проветривалась, отсырела, воздух застоялся и пахло плесенью. Обои местами отклеились и свисали жалкими лохмотьями. Дохлые мухи усеяли паркет. Когда официант стал открывать жалюзи, ему пришлось помучиться со шпингалетами. Но вот он зажег газ в небольшом камине, который затапливали в подобных случаях. Пламя ярко вспыхнуло, комната стала быстро согреваться, немного повеселела и приобрела более гостеприимный вид.

Ева опустилась на стул, не поднимая с лица густого вуаля. Она была вся в черном, словно похоронила свою последнюю любовь, в черных перчатках, и только из-под черной шляпки вырывались пышные белокурые волосы, осенявшие голову, словно бледно-золотой шлем. Высокая, крепкая, она сохранила тонкую талию и великолепную грудь, и никак нельзя было подумать, что ей скоро стукнет пятьдесят. Баронесса заказала две чашки чаю. Когда вернулся официант, она неподвижно сидела с опущенным вуалем, все на том же месте. Официант принес чай и на тарелке маленькие черствые пирожки, вероятно, оставшиеся от прошлого сезона. После его ухода она продолжала сидеть в оцепенении, погрузившись в грустные мысли. Она намеренно пришла на полчаса раньше назначенного срока, желая побыть некоторое время в одиночестве, чтобы немного успокоиться и не поддаться порыву бурного отчаяния. Только бы не заплакать! Она поклялась себе, что будет держаться с достоинством, говорить твердым голосом, объясняться как женщина, которая сознает свои права, но решила внимать голосу благоразумия. Она радовалась своей мужественной решимости, и ей казалось, что она очень спокойна и даже готова покориться судьбе. Но это не мешало ей обдумывать, как встретить Жерара, как отговорить его от брака, который представлялся ей несчастьем и жестокой ошибкой.

Она встрепенулась и задрожала всем телом, когда вошел Жерар.

— Как, дорогая моя, вы уже здесь! Ведь я решил прийти на десять минут раньше срока… А вы взяли на себя труд заказать чай и дожидаетесь меня!

Он чувствовал себя очень неловко и внутренне содрогался, предвидя ужасную сцену. Но, как всегда, безупречно вежливый, он заставил себя улыбаться, делая вид, что радуется свиданию, как в золотые дни их любви.

Она встала, подняла вуаль и, глядя на него, пролепетала:

— Да, я освободилась немного раньше… Я боялась, как бы мне что-нибудь не помешало… И вот я пришла…

Он был так красив и смотрел на нее с такой неясностью, что она сразу же обо всем позабыла и потеряла голову. Куда девались все ее рассуждения и благоразумная решимость! Ею овладела безумная страсть, вся плоть ее возмутилась. Она поняла, что любит его по-прежнему и ни за что не отпустит его, не уступит другой. В неудержимом порыве она бросилась ему на шею.

— О Жерар! О Жерар!.. Я так исстрадалась! Больше не могу, не могу… Скажи мне скорей, что ты не хочешь на ней жениться, что ты не женишься на ней никогда!

Голос ее прервался, из глаз брызнули слезы. О, эти слезы! Сколько раз она клялась себе, что не будет плакать! Слезы ручьями катились из ее прекрасных глаз, невыразимая скорбь раздирала ей душу.

— Моя дочь! Боже мой! Неужели ты женишься на моей дочери?.. Она с тобой! Она в твоих объятьях, вот здесь!.. Нет, нет! Мои мучения слишком ужасны! Я не хочу этого, не хочу!

Жерара потряс этот крик, в котором звучала неистовая ревность. Ева позабыла, что она мать, она бешено ненавидела свою соперницу за ее молодость и горевала о невозвратной юности. Когда Жерар отправлялся на свидание, у него были самые благоразумные намерения: он решил честно с ней порвать, но как человек благовоспитанный надеялся успокоить ее всякими красивыми словами. Он был совсем не злой, в его натуре было много мягкости; ленивый и слабовольный, он никак не мог устоять перед женскими слезами. Он попытался ее успокоить, усадил на диван, чтобы освободиться от ее объятий. Потом заговорил, стоя перед ней:

— Слушайте, моя дорогая, будьте благоразумны. Мы с вами пришли сюда для дружеской беседы, не так ли? Уверяю вас, вы все преувеличиваете.

Но она требовала решительного ответа:

— Нет, нет, я так исстрадалась, я хочу поскорее все узнать… Поклянись мне, что ты на ней не женишься, никогда, никогда!

Он снова сделал попытку увильнуть от прямого ответа:

— Зачем вы себя мучаете? Вы же знаете, что я вас люблю.

— Нет, нет! Поклянись мне, что ты на ней не женишься, никогда, никогда!

— Да ведь я же тебя люблю, одну тебя!

Она вновь обняла его, прижала к своей груди, стала пылко целовать его глаза.

— Это правда? Ты меня любишь? Ты любишь меня одну? Если так, то бери меня, целуй меня! Я хочу чувствовать твою любовь. Будь моим. Ведь ты навеки мой и никогда не будешь принадлежать другой.

Ева принуждала Жерара к ласкам и отдавалась ему с таким пылом, что он ни в чем не мог ей отказать, и у него тоже закружилась голова. Обессиленный, потеряв всякое достоинство, он дал ей все клятвы, какие она от него требовала, без конца повторяя, что любит ее одну и никогда не женится на ее дочери. И под конец он так низко пал, что стал ее уверять, будто эта несчастная калека внушает ему только жалость. Желая себя оправдать, он ссылался на свою доброту. Ева жадно ловила его слова, радуясь, что он испытывает к ее сопернице презрительную жалость, и стараясь себя уверить, что она останется навеки прекрасной и желанной.

Потом, разомкнув объятья, они уселись на диване, усталые и молчаливые. Оба испытывали неловкость.

— Ах, — сказала она тихо, — клянусь тебе, я совсем не для этого сюда пришла.

Они опять замолчали.

— Не хочешь ли чашку чая? — сказал Жерар, чтобы только нарушить молчание. — Он почти совсем остыл.

Но она не слушала его. Чувствуя, что объяснение неизбежно, и забывая о том, что произошло, она заговорила с удрученным видом, и в ее голосе звучали нежность и отчаяние:

— Слушай, Жерар, ведь ты не можешь жениться на моей дочери. Прежде всего, это будет отвратительный поступок, что-то вроде кровосмешения. А потом, речь идет о твоем имени, о твоем положении. Прости меня за откровенность, но ведь все станут говорить, что ты продаешься, ты опозоришь своих родных, да и нас.

Она взяла его за руки и говорила без всякого гнева, как мать, которая приводит разумные доводы, стараясь удержать своего взрослого сына от какой-то ужасной ошибки. А он слушал, опустив голову, избегая ее взгляда.

— Подумай, Жерар, что скажут люди. Поверь, я смотрю здраво на вещи и прекрасно знаю, что между твоим, высшим, светом и нашим — пропасть. Пусть мы богаты, — деньги только расширяют эту бездну между нами. Пусть я крестилась — моя дочь по-прежнему дочь еврейки… Ах, мой Жерар, я так горжусь тобой, и для меня был бы такой удар, если бы ты уронил себя, загрязнил себя, женившись по расчету на калеке, которая недостойна тебя, которую ты не можешь любить!

Он поднял голову и бросил на нее умоляющий взгляд: ему было тяжело и хотелось избегнуть этого мучительного объяснения.

— Но ведь я поклялся тебе, что люблю тебя одну. Я уже поклялся тебе, что никогда на ней не женюсь! С этим покончено, и нам больше незачем терзать друг друга.

На минуту их глаза встретились и рассказали обо всем, что они замалчивали, об их усталости, об их горе. На лице Евы выступили красные пятна, и она сразу постарела. Слезы хлынули из ее воспаленных глаз и покатились по вздрагивающим щекам. Она снова заплакала, на этот раз тихонько, но, казалось, ее слезам не будет конца.

— Мой бедный Жерар! Мой бедный Жерар! Ах! Я тебе в тягость. Не возражай, я сама чувствую, что сделалась для тебя невыносимым бременем. Я встала тебе поперек дороги и окончательно испорчу твою жизнь, если буду тебя удерживать.

Он начал было протестовать, но она не дала ему говорить.

— Нет, нет! Между нами все кончено… Я дурнею, все кончено… А потом, если ты останешься со мной, у тебя ничего не будет впереди. Я ничем не могу тебе помочь, отдавая себя. Ты даешь мне все на свете, а я ничего не даю тебе взамен… А между тем пора уже тебе найти свое место в жизни. В твоем возрасте нельзя жить, не имея прочного положения, не имея своего очага, и так подло будет с моей стороны, если я стану помехой твоему счастью, вцепившись в тебя и потянув за собой на дно.

Она продолжала говорить, не отрывая глаз от Жерара, глядя на него сквозь слезы. Она знала не хуже его матери, какой он слабый, даже болезненный, несмотря на свою красивую, гордую внешность, и также мечтала обеспечить ему мирное существование, создать такие условия, в которых он благополучно дожил бы до старости, не ведая нужды и тревог. Он так ей дорог, — неужели же ее нежное, любящее сердце не готово к самоотречению, не способно на жертву? Но у нее были и чисто эгоистические соображения: эта красивая женщина, избалованная успехом, считала, что пора подумать об отставке, незачем омрачать закат свой жизни душераздирающими драмами. И она говорила нежные слова, обращалась к нему, как к ребенку, которого хотела осчастливить, пожертвовав своим счастьем. А он неподвижно сидел с опущенными глазами и слушал ее, больше не пытаясь протестовать, довольный, что она сама решила устроить его судьбу.

— Я не сомневаюсь, — продолжала она, выступая на защиту столь ненавистного ей брака, — что Камилла даст тебе все, чего я могу тебе пожелать, все, о чем я для тебя мечтаю. Само собой разумеется, с ней тебя ждет счастливая, обеспеченная жизнь… Что касается наших отношений, — боже мой! — сколько на свете бывает таких случаев! Я не хочу оправдываться, конечно, мы поступили нехорошо, но я могу назвать двадцать семейств, где творились еще не такие дела… И потом, знаешь, я была неправа, говоря, что деньги расширяют пропасть между людьми. Напротив, они сближают людей, богатым все прощают, и ты будешь окружен завистниками, которые станут восхищаться твоей удачей и не подумают тебя осуждать.

Жерар встал и в последний раз попытался выразить свое негодование:

— Как! Неужели ты станешь теперь меня уговаривать, чтобы я женился на твоей дочери?

— Ах, боже мой, нет! Но я хочу быть благоразумной и считаю долгом тебе все это сказать. Подумай сам.

— Я уже все обдумал… Я любил тебя и сейчас люблю. И все это совершенно невозможно.

Она взглянула на него с чудесной улыбкой и стоя обвила его шею руками. Они снова прильнули друг к другу в тесном объятии.

— Какой ты добрый и милый, мой Жерар! Если бы ты знал, как я тебя люблю, как я всегда буду любить тебя, несмотря ни на что.

У нее покатились из глаз слезы, и он тоже заплакал. В приливе нежных чувств они старались оттянуть тягостную развязку, им еще хотелось надеяться на счастье. Но оба чувствовали, что брак уже заключен. Им оставалось только проливать слезы и говорить нежные слова, — жизнь шла своим чередом, и неизбежное должно было совершиться. Оба расчувствовались при мысли, что это их последнее объятие, последнее свидание, ведь теперь будет стыдно встречаться после всего, что им стало известно, что было ими сказано. Но все же им хотелось обмануть себя, поверить, что они не порывают друг с другом, что, быть может, в один прекрасный день их губы снова сольются в поцелуе. Но в душе они знали, что пришел конец, — и оба плакали.

Отодвинувшись друг от друга, они снова увидали тесную комнату, выцветший диван и стол с четырьмя стульями. Газовое пламя посвистывало в небольшом камине, и в комнате стояла тяжелая влажная духота.

— Ну, что ж, — спросил он, — ты так и не выпьешь чаю?

Она стояла перед зеркалом и поправляла волосы.

— Ни за что! Он здесь такой отвратительный.

Когда приблизилось расставание, ею овладели тоскливые мысли, а между тем она надеялась, что сохранит об этих минутах сладостное воспоминание. Как вдруг раздался топот, громкие голоса. В доме поднялась суматоха, и Ева похолодела от ужаса. По коридору бегали, стучали в двери. Она бросилась к окну и увидела, что полицейские оцепили ресторан. Ей пришли в голову самые несуразные мысли: это дочь устроила за ней слежку или муж решил с ней развестись и жениться на Сильвиане. Это будет ужасный скандал, крушение всех ее планов! Она ожидала, побелев от волнения, а Жерар, тоже бледный, с дрожью в голосе умолял ее успокоиться, а главное, не кричать. Но когда дверь затряслась от ударов и они услышали, что к ним ломится полицейский комиссар, волей-неволей пришлось открыть. О, какая ужасная минута! Какое смятенье и какой позор!

Внизу Пьер и Гильом около часа пережидали дождь. Они беседовали вполголоса, сидя в уголке застекленной веранды. Этот праздничный день был так мрачен, что невольно ими овладела тихая грусть. Речь шла о злополучном Николя Бартесе, и под конец братья нашли выход из положения. Они решили, что на другой день пригласят к обеду старинного друга Бартеса, Теофиля Морена, и тот сообщит вечному пленнику о новом изгнании.

— Это будет благоразумнее всего, — повторил Гильом. — Морен так его любит, он сумеет подготовить его к этому удару и, конечно, проводит до границы.

Пьер грустно смотрел, как по стеклу сбегают тонкие струйки дождя.

— Опять отъезд, опять чужбина! А на родине — одни тюрьмы! Какое безрадостное существование! Беднягу без конца травят за то, что он посвятил свою жизнь идеалу свободы, который уже устарел, вызывает смех и гибнет вместе с ним.

Но вот снова появились полицейские и сторожа и начали рыскать вокруг ресторанчика. Им стало ясно, что они сбились со следу, и они вернулись, решив, что человек спрятался где-нибудь в этом шале. Они потихоньку окружили ресторанчик и, прежде чем начать обыск, тщательно осмотрели все вокруг, чтобы на сей раз от них не ускользнула дичь.

Заметив маневры полицейских, братья ощутили смутную тревогу. Ведь они недавно видели, как убегал тот человек. Травля продолжается, вполне возможно, что их заставят предъявить документы, раз они, на беду, попали в эту сеть. Братья переглянулись, безмолвно спрашивая друг друга, что предпринять. Их первым побуждением было встать и поскорее уйти, несмотря на дождь. Но они быстро поняли, что этим только навлекут на себя подозрения. И стали терпеливо ждать. Вскоре их внимание привлекли двое новых посетителей.

Перед рестораном остановилась виктория с опущенным верхом и отстегнутым кожаным фартуком. Оттуда сперва вышел молодой человек с чопорным и скучающим видом, а вслед за ним молодая женщина, которая звонко смеялась, — ее забавлял этот затяжной дождь. У них завязался спор: она шутливо сожалела, что они не приехали на велосипеде, а он находил, что глупо гулять, когда такой потоп.

— Но ведь надо же было, мой дорогой, куда-нибудь поехать. Почему вы не захотели повезти меня посмотреть на процессию масок?

— Ах, маски! Нет, нет, дорогая моя! Уж лучше забраться в лес, лучше окунуться в озеро!

Они вошли в ресторан. Молодую женщину веселил дождь, а юноша заявлял, что этот праздник отвратителен, Булонский лес тошнотворен, а велосипед неэстетичен. Пьер сразу же узнал маленькую принцессу Роземонду и красавца Гиацинта Дювильяра. Накануне вечером, угостив юношу чаем, принцесса оставила его у себя. Ей хотелось удовлетворить свою прихоть, пусть даже путем насилия, как поступают с женщиной. Он согласился лечь в постель рядом с ней, но не захотел заниматься этим некрасивым и грязным делом, хотя разъяренная принцесса надавала ему тумаков и даже укусила его. О, как чудовищен, как гнусен этот жест, и в результате может появиться такая омерзительная и грубая штука, как ребенок! Ну конечно, в этом отношении он был прав, — она совсем не желала ребенка. Потом он стал разглагольствовать о страстных объятиях душ, которые сочетаются духовно. Она не отказывалась, была не прочь испробовать. Но как это сделать? Тут они снова заговорили о Норвегии и наконец порешили, что в понедельник отправятся в свадебное путешествие в Христианию в надежде, что там им удастся вступить в духовный брак. Они сожалели, что зима уже миновала, потому что лишь холодный, чистый, девственно белый снег мог служить брачным ложем при подобном союзе.

Официант, за неимением кюммеля, подал им в рюмках вульгарную анисовку. Узнав Пьера и Гильома, с сыновьями которого он учился в Кондорсе, Гиацинт наклонился к Роземонде и шепнул ей на ухо знаменитое имя. Та мигом вскочила в порыве бурного восторга:

— Гильом Фроман! Гильом Фроман, великий химик!

И устремилась к нему с протянутыми руками.

— Ах, сударь, простите мою несдержанность! Но я непременно должна пожать вам руку… Я так вами восхищаюсь! У вас такие замечательные работы о взрывчатых веществах!

Видя изумление химика, она расхохоталась, как девчонка:

— Я принцесса де Гарт. Господин аббат, ваш брат, меня знает, и я могла бы попросить его, чтобы он представил вам меня… Впрочем, у нас с вами есть общие знакомые, например, Янсен, очень интересный человек, он обещал привести меня к вам, и я надеялась стать вашей покорной ученицей… Я занималась химией, о, поверьте, только из любви к истине и с самыми благими намерениями! Не правда ли, учитель, ведь вы позволите мне побывать у вас, как только я вернусь из Христиании? Я отправляюсь в путешествие со своим юным другом в чисто познавательных целях, чтобы испытать еще не изведанные чувства.

Она болтала без умолку, не давая никому и рта раскрыть. Она сваливала все в одну кучу, щебетала о своей страсти к интернационализму, благодаря которой она спуталась с Янсеном и якшалась с самыми подозрительными из анархистов; о своем последнем увлечении таинственными часовнями; о торжестве идеализма над низменным материализмом; о поэзии современных эстетов, начитавшись которой она мечтала испытать еще неведомые ей восторги в ледяных объятиях красавца Гиацинта.

Но вдруг она прервала свои излияния и снова расхохоталась:

— Глядите-ка! Чего ищут здесь эти полицейские? Уж не нас ли собираются они арестовать? О, вот было бы забавно!

И действительно, комиссар полиции Дюпо и агент Мондезир, после бесплодных поисков в конюшне и каретном сарае, решили войти на веранду и обыскать ресторан. Они были совершенно убеждены, что беглец находится именно здесь. Дюпо, маленький худенький человечек в очках, лысый как колено и крайне близорукий, как всегда, вошел со скучающим, усталым видом. А между тем он был весь внимание и таил в себе несокрушимую энергию. Комиссар не взял с собой оружия, но так как затравленный волк мог оказать яростное сопротивление, он посоветовал Мондезиру положить в карман заряженный револьвер. Мондезир, кряжистый, с квадратной физиономией дога, жадно нюхавший воздух своим вздернутым носом, из уважения к начальству должен был пропустить Дюпо вперед.

Комиссар живо оглядел сквозь очки всех сидевших в ресторане — священника, даму и двух остальных, — эти люди не привлекли его внимания. Отвернувшись от них, он уже хотел подняться на второй этаж, когда официант, перепуганный внезапным вторжением полиции, растерянно пробормотал:

— А ведь там, наверху в кабинете, господин с дамой.

Дюпо равнодушно отстранил его.

— Господин с дамой, — они нам не нужны… Ну, живо! Отпирайте все двери! Открывайте настежь все до одного шкафы.

Полицейские обшарили все комнаты, заглянули во все закоулки. Но кабинет, где находились Ева и Жерар, официант не мог отпереть, так как дверь изнутри была заперта на задвижку.

— Открывайте! — крикнул в скважину официант. — Это не вас ищут!

Наконец дверь отворилась, из нее вышли дама с господином, бледные от волнения, и стали спускаться по лестнице. Дюпо не позволил себе при этом ни малейшей улыбки, а Мондезир, войдя в кабинет, для очистки совести, заглянул под стол, за спинку дивана и в стенной шкафчик.

Внизу Ева и Жерар должны были пройти через веранду, и тут, к своему ужасу, они увидали любопытные лица знакомых, по странной случайности оказавшихся здесь. Лицо Евы скрывал густой вуаль, но все же она встретилась взглядом со своим сыном и почувствовала, что он ее узнал. Какой злой рок! Этот болтун обо всем докладывает сестре, которая командует им и держит его в страхе и трепете. Они ускорили шаги. Расстроенный скандальным происшествием граф повел ее под проливным дождем к фиакру, и, уже выходя из ресторана, они услышали смеющийся голосок маленькой принцессы Роземонды:

— Да ведь это граф де Кенсак! А дама, скажите, кто же эта дама?

Гиацинт слегка побледнел и не хотел отвечать.

— Да ну же, — настаивала она, — вы должны знать эту даму. Кто она?

— Да никто, — процедил он в ответ. — Какая-то женщина.

Пьер все понял. Ему было тяжело смотреть на этих опозоренных и страдающих людей, и он повернулся к брату. Не обнаружив наверху беглеца, комиссар Дюпо и Мондезир спускались по лестнице, когда сцена вдруг резко изменилась. Снаружи послышались крики, топот, там происходила какая-то свалка. Потом появился начальник сыскной полиции Гасконь, взявший на себя обыск служебных помещений ресторана. Он подталкивал перед собой невообразимую кучу лохмотьев и грязи, которую волокли двое полицейских. Это и был беглец, затравленный зверь, наконец схваченный ими, обнаруженный в глубине каретного сарая в бочке под сеном.

О, какое торжествующее улюлюканье подняли полицейские, отдувавшиеся после двухчасовой бешеной гонки и оттоптавшие себе ноги! Охота за человеком, самая захватывающая и свирепая в мире. Беглеца схватили, его толкали, волокли, осыпали ударами. И что за жалкая это была дичь: тень человека, существо с серым, землистым лицом, просидевшее ночь в яме, заваленной листьями, вымокшее по пояс в ручье, исхлестанное дождем, облепленное грязью, в изодранной одежде и растерзанной кепке, с руками и ногами, до крови исцарапанными во время сумасшедшего бега по зарослям, среди колючего кустарника и крапивы! Он потерял сходство с человеком; пряди мокрых волос прилипли к вискам, налитые кровью глаза выступали из орбит, изможденное лицо судорожно подергивалось и казалось трагической маской ужаса, гнева и страдания. Это был человек в образе зверя. Ему снова дали пинка, и он упал на столик ресторанчика. Но грубые руки не отпускали его и то и дело встряхивали.

Внезапно Гильом вздрогнул, помертвев от ужаса. Он схватил за руку Пьера, который, уразумев, в чем дело, тоже содрогнулся. Сальва! О, боже! Этот человек оказался Сальва! Это Сальва мчался на их глазах по лесу, словно кабан, преследуемый сворой псов. Это Сальва, сломленный напастями бунтарь, свалился на стул, как грязный мешок. У Пьера мучительно сжалось сердце, и вновь перед глазами его встал образ девочки на побегушках, хорошенькой блондинки, лежавшей под аркой особняка Дювильяров с разорванным животом.

Дюпо, Мондезир и Гасконь торжествовали. Между тем беглец не оказал ни малейшего сопротивления и отдался им в руки с кротостью ягненка. И сейчас, когда его грубо дергали и толкали для вящей острастки, он смотрел на своих врагов бесконечно усталыми и печальными глазами.

Вдруг он сказал тихо, хриплым голосом:

— Я голоден.

Это были его первые слова.

Он умирал от голода и усталости, ведь он ничего не ел больше двух суток и лишь накануне вечером выпил стакан пива.

— Дайте ему кусок хлеба, — приказал комиссар Дюпо официанту. — Пускай поест, а мы тем временем раздобудем фиакр.

Один из полицейских отправился на поиски экипажа, Дождь прекратился. Из парка донесся тонкий звонок велосипеда; вновь показались коляски. Булонский лес ожил, на его широких аллеях, позолоченных бледными лучами солнца, продолжалось гулянье светской публики.

А пленник с жадностью набросился на хлеб, и на лице его отразилась животная радость насыщения. Во время еды взгляд его встретился со взглядами посетителей ресторана. По-видимому, в нем вызвали раздражение Гиацинт и Роземонда, которые смотрели на него с любопытством и были в восторге, что присутствуют при аресте несчастного, которого принимали за какого-то бандита. Но вот в его печальных воспаленных глазах вспыхнул огонек. С удивлением он узнал Пьера и Гильома. Теперь он не отрывал взгляда от ученого, и на его лице можно было прочесть собачью преданность, благодарность и обет строгого молчания.

Сальва снова заговорил с какой-то мужественной решимостью. Казалось, он обращался к человеку, от которого уже отвел взгляд, и к товарищам, которых не было в зале:

— Глупо было удирать… Я и сам не знаю, почему я удирал… Ах, поскорей бы это кончилось! Я ко всему готов.

Глава 15

На следующее утро Гильом и Пьер, читая газеты, очень удивлялись, что в прессе не было поднято шума в связи с арестом Сальва. Они нашли в разделе новостей лишь маленькую заметку, где говорилось, что в результате облавы, произведенной в Булонском лесу, полицией схвачен некий анархист, которого подозревают в террористических актах. Напечатанные в «Голосе народа» разоблачения Санье вызвали невероятную сенсацию, и газеты кричали только об этом: целый поток статей, посвященных делу Африканских железных дорог, всевозможные россказни и предположения по поводу предстоявшего в этот день заседания парламента, которое обещало быть очень бурным, если Меж, депутат-социалист, подаст свой запрос, о чем он и сделал заявление по всей форме.

Гильом еще накануне хотел вернуться к себе на Монмартр. Рана его зарубцевалась, гроза, очевидно, миновала, и он мог спокойно осуществлять свои замыслы и продолжать свои работы. Полицейские прошли мимо него, даже не подозревая, что он имеет отношение к делу. Кроме того, Сальва, конечно, не станет его выдавать. Но Пьер стал умолять брата подождать еще два-три дня, пока пройдут первые допросы и окончательно выяснится положение вещей. Накануне, во время длительного ожидания в приемной министра, он уловил обрывки фраз, кое-какие намеки, понял, что существует некая тайная связь между покушением и парламентским кризисом, и ему хотелось, чтобы Гильом вернулся к своему обычному образу жизни лишь после того, как разразится кризис.

— Знаешь что, — сказал он брату, — я зайду к Морену и приглашу его к обеду, потому что необходимо сегодня же вечером сообщить Бартесу об этом новом ударе… Затем я отправлюсь в парламент, мне надо там многое узнать. И через несколько дней я отпущу тебя домой.

Пьер пришел в Бурбонский дворец в половине второго. Он надеялся, что Фонсег велит пропустить его на заседание. Но в вестибюле он повстречался с генералом де Бозонне, у которого оказалось два пригласительных билета, так как в последнюю минуту его приятель сообщил, что не может прийти. Любопытство парижан было до крайности возбуждено: газеты объявили, что предстоит бурное заседание, еще со вчерашнего дня билеты так и вырывали друг у друга из рук. Пьеру ни за что бы не попасть на заседание, если бы не любезность генерала, к тому же и сам старик радовался, что ему будет с кем поболтать. Он сообщил Пьеру, что решил провести вторую половину дня в парламенте; ему было безразлично, где убивать время, здесь ли, на спектакле, в концерте или на благотворительном базаре. Он собирался также дать волю своему негодованию, позлорадствовать, лишний раз убедившись в постыдной низости парламентской системы. Из легитимиста он в свое время стал бонапартистом, пережил двойное крушение всех своих надежд, и теперь ему оставалось только брюзжать.

В зале Пьеру и генералу удалось добраться до передней скамьи галереи. Там они увидели маленького Массо, который охотно потеснился и посадил их справа и слева от себя. Он знал здесь решительно всех.

— Я вижу, господин генерал, вам любопытно посмотреть, что будет здесь происходить. А вы, господин аббат, пришли сюда поупражняться в терпимости и в искусстве прощать обиды. Ну, а я по своей профессии обязан быть любопытным. Перед вами человек, который ищет тему для статьи. На трибуне журналистов все хорошие места оказались уже занятыми, и вот мне удалось здесь недурно устроиться… Что и говорить, громкое будет заседание! Смотрите, смотрите, сколько здесь народу справа, слева, везде!

И в самом деле, узкая, дурно построенная галерея была переполнена. Там теснились женщины и мужчины всех возрастов; фигуры их сливались в какую-то смутную массу, в которой выделялись только светлые пятна лиц. Действие должно было происходить внизу, в еще пустом зале заседаний, где полукругом расположены были сиденья, совсем как в зрительном зале театра, который медленно наполняется публикой в день премьеры. В холодном свете, лившемся сквозь стеклянный потолок, поблескивала торжественная ораторская трибуна, а позади нее, на возвышении, вдоль задней стены, стояли столы президиума, стулья и председательское кресло. Там тоже было пусто, только двое служителей заготовляли перья и проверяли чернильницы.

— Женщины, — продолжал, смеясь, Массо, — приходят сюда, совсем как в зверинец, с тайной надеждой, что дикие звери сожрут друг друга… А вы читали статью в утреннем выпуске «Голоса народа»? Удивительный тип этот Санье! Когда ему не хватает нечистот, он ухитряется их разыскать. Он сам разводит все новую грязь, харкает и добавляет мерзостей в клоаку. Если в своих сообщениях он не слишком искажает факты, то в своих комментариях ухитряется наврать с три короба и плодит чудовищных ублюдков.

Каждый день он старается превзойти самого себя, преподносит читателям все новую отраву, чтобы повысить тираж своей газеты… И, естественно, это взвинчивает публику; ведь благодаря ему собрались такие толпы, у всех взбудоражены нервы, все предвкушают какую-то грязную комедию.

Потом с веселой улыбкой он спросил Пьера, прочел ли тот в «Глобусе» анонимную статью, написанную в весьма благородном тоне, но в то же время весьма коварную, где требуют от Барру, чтобы он со всей правдивостью высказался по вопросу об Африканских железных дорогах и дал объяснения, которых страна ждет от него. До сих пор газета откровенно поддерживала председателя совета. Но из этой статьи видно было, что от него уже отворачиваются, чувствовался холодок, всегда предшествующий разрыву. Пьер выразил свое удивление по поводу этой статьи: ему казалось, что Фонсег тесно связан с Барру общностью взглядов и узами старинной дружбы.

— Уж конечно, — с усмешкой продолжал Массо, — у моего патрона сердце обливалось кровью. Статья произвела сильное впечатление и немало повредит кабинету. Но что поделаешь? Мой патрон знает лучше всех, какой линии поведения держаться, чтобы спасти свою газету, да и себя самого.

И он рассказал, какое необычайное волнение и тревога царят в переполненных депутатами кулуарах, где он некоторое время потолкался, прежде чем, поднявшись сюда, поискать себе места. После двухдневного перерыва парламент собрался в момент, когда вновь разгорелся этот чудовищный скандал, подобно пожару, который, кажется, совсем погас, по вдруг вспыхивает с новой силой, истребляя все вокруг. У всех на устах были цифры, указанные в списке Санье: Барру получил двести тысяч, Монферран — восемьдесят, Фонсег — пятьдесят, Дютейль — десять, Шенье — три, а такие-то лица — столько-то! Разоблачениям нет конца. И тут же самые невероятные истории, сплетни, клевета, невообразимая смесьправды и лжи, чудовищная неразбериха! Свирепствует паника; там и сям — бледные лица, дрожащие губы, и тут же багровые физиономии, глаза, горящие дикой радостью, торжествующие ухмылки. Ведь, в сущности говоря, этим показным негодованием и декламацией на тему о нравственной чистоте, возвышенной морали членов парламента хотят прикрыть узко личные интересы, и всякий жаждет узнать, будет ли свергнут кабинет и какие новые министры придут к власти. Барру как будто уже обречен, но в такой заварухе всегда могут быть неожиданности. Предполагают, что Меж станет с пеной у рта громить противников, Барру, конечно, ему ответит; его друзья говорят, что он пылает гневом, что намерен выложить всю правду и привести все в ясность. Уж наверно после него речь возьмет Монферран. Что до Виньона, то он старается скрыть свою радость и умышленно держится в стороне; люди видели, как он то и дело переходит от одного сторонника к другому, советуя им соблюдать спокойствие и хладнокровие, которые всегда обеспечивают победу в сражении. Какая ужасающая кухня ведьмы, где на адском огне кипит котел с ядовитыми зельями, со всякими омерзительными снадобьями!

— Тут сам черт ногу сломит! — заключил Массо. — Вот уж грязная стряпня! Посмотрим, что из всего этого получится.

Генерал де Бозонне ожидал самых страшных катастроф. Будь еще под руками порядочная армия, тогда можно было бы в один прекрасный день смести с лица земли эту кучку продажных парламентских крикунов, которые разоряют и растлевают страну. Он считал, что Франции приходит конец, так как вместо армии у нее есть лишь вооруженный народ. Оседлав своего конька, он пустился в горькие рассуждения. Отставной генерал, преданный душой старому режиму, сетовал и возмущался новыми порядками.

— Вы ищете тему для статьи, — обратился он к Массо, — так вот вам тема! Во Франции больше миллиона солдат, но нет армии. Я сообщу вам данные, и вы скажете наконец правду.

Он завладел журналистом и принялся его наставлять. В стране должна существовать каста военных; облеченные божественной властью вожди должны вести в бой войско, состоящее из наемников и вообще из отборных солдат. Демократизировать армию — значит ее уничтожить. Старый герой оплакивал армию, убежденный, что военное дело единственная благородная профессия. Теперь, когда все и каждый обязаны воевать, никто воевать не желает. С введением всеобщей воинской повинности народ призван под ружье, и рано или поздно это неизбежно положит конец войнам. Если с 1870 года не было ни одной войны, то лишь потому, что все готовы к бою. И теперь всячески избегают столкновения вооруженных народов, помышляя о том, какие это вызовет разрушения, какие чудовищные расходы и кровопролитие. Европа, превратившаяся в гигантский укрепленный лагерь, внушала ему ненависть и отвращение. Он был убежден, что в случае войны враги истребят друг друга в первой же битве, и тосковал о прежних войнах, которые были чем-то вроде охоты на горах и в лесах, охоты, полной захватывающих приключений.

— Но разве это уж такая беда, — мягко заметил Пьер, — если придет конец войне?

Генерал начал было раздражаться:

— Нечего сказать, хороши будут народы, если они перестанут воевать!

Потом он пустился в экономические соображения:

— Имейте в виду, что на военные цели раньше никогда не расходовали таких огромных сумм, какие тратят с тех пор, как война стала невозможной. Этот вооруженный мир и всеобщая воинская повинность попросту разоряют страну. Если мы не будем разгромлены, то нас наверняка ожидает банкротство… Во всяком случае, военное сословие не может существовать в стране, где ему нечего делать. Люди теряют веру. Настоящих военных будет становиться все меньше, как в наши дни духовных лиц.

Он выразил жестом свое отчаяние. Старый вояка готов был проклясть этот парламент, эту республиканскую палату, возлагая на нее ответственность за грядущие дни, когда солдат будет только гражданином.

Маленький Массо покачивал головой, очевидно, находя, что это слишком серьезная для него тема. Он прервал излияния генерала, воскликнув:

— Смотрите! Монсеньер Марта рядом с испанским послом на трибуне дипломатов! Вы знаете, в Морбигане отвергают его кандидатуру. Он слишком хитер, чтобы пожелать звания депутата: это может его скомпрометировать, а он и без того держит в руках все нити политики, и под его дудку пляшет большинство католиков, поддерживающих республиканское правительство.

Пьер уже заметил сдержанно улыбавшегося монсеньера Марта, который накануне был так очаровательно любезен с ним в приемной министра. И ему еще тогда пришло в голову, что этот епископ, с виду такой смиренный, играет какую-то значительную роль. Чувствовалось, что это весьма влиятельный деятель, хотя он сидел неподвижно, с безобидным видом, как один из любопытных, пришедших посмотреть на это зрелище. Пьер то и дело посматривал на прелата, словно ожидая, что тот вдруг возьмется за дело и начнет управлять людьми и событиями.

— А, вот и Меж!.. — опять воскликнул Массо. — Сейчас начнется заседание.

Зал мало-помалу наполнялся. В дверях появлялись все новые депутаты и затем спускались вниз по узким проходам. Многие оставались стоять и оживленно разговаривали, внося в зал лихорадочное волнение, царившее в кулуарах. Другие уже сидели; у них были серые, удрученные лица, и они поднимали глаза вверх, к мутно белевшему в потолке витражу в форме полумесяца. И без того облачная погода после полудня совсем испортилась, и торжественный зал со своими тяжелыми колоннами и холодными аллегорическими изваяниями стал еще мрачнее в тусклом, мертвенном свете. Его голые стены, облицованные мрамором и полированным деревом, придавали ему особенно строгий вид, лишь чуть оживлял красный бархат скамеек и трибун.

Массо принялся называть по имени каждого из входивших видных депутатов. Меж беседовал с одним из маленькой группы социалистов и яростно жестикулировал. Потом появился Виньон, окруженный друзьями, с притворным спокойствием и деланной улыбкой, и начал спускаться с яруса на ярус, направляясь к своему месту. Но зрители на галерее с нетерпением ожидали появления скомпрометированных депутатов, тех, чьи имена красовались в списке Санье. Этих субъектов было особенно интересно наблюдать, одни держали себя с какой-то мальчишеской развязностью, прикидываясь, что у них легко на душе; другие, напротив, принимали суровый, негодующий вид. Шенье вошел нетвердой походкой, нерешительно, словно раздавленный чудовищной несправедливостью. В противоположность ему, Дютейль, как всегда, улыбался своей красивой безмятежной улыбкой и казался совершенно спокойным. Только временами у него нервно подергивались губы в тревожной гримасе. Но больше всего восхищались Фонсегом, который уже вполне овладел собой: у него было такое ясное лицо, такой открытый взгляд, что все его коллеги и глазевшая на него публика могли поклясться в его невиновности, до того честной казалась физиономия этого человека!

— О, этот патрон! — в восторге прошептал Macco. — Он неподражаем!.. Внимание! Вот и министры. Смотрите не прозевайте встречу Барру с Фонсегом после утренней статьи.

Барру вошел очень бледный, с высоко поднятой головой и почти вызывающим видом, и направился к креслам министров. Случилось так, что он прошел мимо Фонсега. Министр не сказал ему ни слова, но пристально поглядел на него, как смотрят на изменника, на человека, нанесшего исподтишка тяжелый удар. А тот, не теряя самообладания, пожимал налево и направо руки, словно не замечал этого тяжелого, давящего взгляда. Впрочем, он притворился, что не заметил и Монферрана, который шел вслед за Барру с самым добродушным выражением лица, словно ничего не знал и спокойно явился на рядовое заседание. Усевшись на свое место, он поднял голову и улыбнулся монсеньеру Марта, который ответил ему легким кивком головы. Потом, чувствуя, что владеет собой и другими, радуясь, что все складывается так, как ему хотелось, он начал привычным жестом тихонько потирать руки.

— А кто этот серенький, унылый господин, там, на одном из министерских кресел? — спросил Пьер своего соседа.

— А! Это милейший Табуро, министр народного просвещения, который не слишком-то пользуется престижем. Кто его не знает! Но его никогда не узнают: он похож на старый, стертый грош… Этот тоже, уж верно, не пылает нежностью к моему патрону, ведь нынче утром в «Глобусе» появилась статейка, написанная в довольно умеренном тоне, но от этого еще более убийственная, где говорится, что он не имеет ни малейшего отношения к изящным искусствам. Меня очень удивит, если он уцелеет.

Но вот глухой рокот барабанов возвестил о прибытии председателя и президиума. Распахнулась дверь, и маленькая процессия проследовала на эстраду. По амфитеатру прокатился гул голосов, раздались выкрики и топанье. Председатель, стоя у стола, зазвонил в колокольчик и объявил заседание открытым. Но в зале не смолкал шум, пока секретарь, долговязый черноволосый малый, читал зычным голосом повестку дня. Она была принята, и были прочитаны письма с извинениями. Затем поспешно поднятием рук проголосовали какой-то незначительный законопроект. Когда, наконец, перешли к столь нашумевшему запросу Межа, амфитеатр содрогнулся от волнения, и страстное любопытство изобразилось на лицах зрителей, теснившихся на галерее. Поскольку запрос был принят правительством, парламент постановил, что обсуждение начнется сразу же. В зале воцарилось глубокое безмолвие. Лишь временами по рядам депутатов и публики пробегал трепет, выдававший страх, ненависть, вожделения — все разнузданные аппетиты алчной своры.

Поднявшись на кафедру, Меж начал свою речь в нарочито сдержанном тоне и сразу же твердо поставил вопрос. Длинный, тощий, искривленный, как высохшая виноградная лоза, он стоял, сутулясь, опершись руками на кафедру, и его речь то и дело прерывал глухой кашель — его уже давно подтачивал медленно текущий туберкулез. Но глаза его яростно сверкали сквозь стекла очков, а резкий, крикливый голос, звуча все громче, оглушительно гремел. Его длинная нескладная фигура выпрямилась, бешено жестикулируя. Оратор напомнил собранию, что еще около двух месяцев назад, когда «Голос народа» начал свою кампанию разоблачений, он, Меж, заявил о своем намерении подать запрос правительству относительно злополучного дела об Африканских железных дорогах. Если бы парламент, справедливо заметил Меж, по каким-то таинственным соображениям не отсрочил его запроса, то уже давным-давно добились бы полной ясности и не разгорелась бы такая скандальная кампания разоблачений, от которой тошнит парижан. Но теперь всякий понимает, что дольше молчать невозможно, и двое министров, которым брошено в лицо обвинение в измене своему долгу, должны дать ответ, доказать свою полную невиновность, пролить яркий свет на этот вопрос; не говоря уже о том, что парламент в целом не может потерпеть обвинения в постыдной подкупности. И Меж повторил всю эту историю: концессия на сооружение Африканских железных дорог, полученная банкиром Дювильяром, затем пресловутый выпуск выигрышного займа, который был принят большинством голосов, причем, если верить обвинителям, этому предшествовала целая эпидемия купли-продажи, подкупов представителей парламента. Оратор воспламенился и начал сыпать яростной бранью, когда заговорил о таинственном Гюнтере, который вербовал депутатов в пользу Дювильяра и которому полиция позволила удрать, а сама тем временем усиленно выслеживала депутатов-социалистов. Ударяя кулаком по кафедре, он требовал, чтобы Барру, за которым в списке числится двести тысяч, категорически опроверг возводимое на него обвинение, доказав, что он не получил ни одного сантима. Тут раздались голоса, требующие, чтобы Меж огласил этот список. Он хотел было его зачитать, но с другой стороны бешено завопили, что это подлость, что нельзя оглашать во французском парламенте подобный документ, начиненный ложью и клеветой. Меж продолжал свою речь, захлебываясь от гнева, смешивая Санье с грязью. Он решительно отмежевывался от оскорбителей, но требовал справедливого возмездия: если найдутся среди его коллег продажные души, то их надо в этот же вечер отправить на ночлег в тюрьму Мазас!

Стоя на монументальной трибуне, председатель звонил без конца, но был не в силах водворить тишину; он походил на лоцмана, который в бурю потерял управление кораблем. В этом море багровых орущих лиц только физиономии приставов сохраняли подобающее им строгое, бесстрастное выражение. Когда на минуту затихал шторм, вновь слышался голос оратора. Меж внезапно переменил тему и начал противопоставлять милое его сердцу коллективистское общество будущего преступному капиталистическому обществу, порождающему такие мерзости. Им овладел пыл проповедника, апостола, который упорно и неуклонно стремится переделать мир, согласно своей вере. Коллективизм стал для него священной доктриной, догматом, без которого невозможно спасение. В недалеком будущем наступит эта, предсказанная им эра. Он ожидал ее со счастливой улыбкой, не сомневаясь, что ему остается только свергнуть этот кабинет, потом, быть может, еще один, и он сам захватит власть и выступит в роли реформатора, водворяющего мир среди народов. Этот сектант (как его называли социалисты других толков) обладал темпераментом диктатора. Под конец Межа стали слушать: его пламенная, напористая риторика заставила всех замолчать. Когда он соблаговолил наконец покинуть трибуну, на скамьях левого крыла прокатилась буря аплодисментов.

— Знаете, — обратился Массо к генералу, — на днях я встретил его в Ботаническом саду, он гулял там со своими тремя детишками. Он присматривал за ними совсем как старая нянька… Это очень славный человек, и, говорят, он всячески старается скрыть свою бедность.

Но вот снова по залу пробежал трепет: Барру встал и поднялся на трибуну. Выпрямившись во весь свой рост, он привычным движением откинул голову назад. Его красивое, гладко выбритое лицо, которое слегка портил слишком маленький нос, приняло выражение какого-то надменного и чуть грустного величия. Первым долгом он выразил скорбь и негодование. Сопровождая свою пышную, цветистую речь театральными жестами, он говорил с пылом романтического трибуна, чувствовалось, что это честный человек, с нежной душой, но немного глуповатый. Однако сейчас он был глубоко взволнован, и его слова дышали непритворным чувством, ибо сердце его разрывалось: он переживал роковой перелом своей судьбы, и ему казалось, что вместе с ним рушится целый мир. Он с трудом сдерживал готовый у него вырваться вопль отчаяния, вопль гражданина, которого осыпают пощечинами и выбрасывают за борт теперь, когда его, казалось бы, все должны прославлять за проявленную им гражданскую доблесть. Еще в дни империи отдаться телом и душой республике, бороться за нее, терпеть гонения, затем основать ее после всех ужасов войны за родину и гражданской войны, все время преодолевая сопротивление враждебных партий, — и теперь, когда она наконец восторжествовала, обрела силы жизни и несокрушимую мощь, вдруг ощутить себя в ней как бы чужестранцем, выходцем из иного века, слышать, как выступившие на сцену новые деятели говорят другим языком, отстаивают другой идеал, присутствовать при гибели всего, что дорого твоему сердцу, всего, что ты свято чтишь, всего, что давало тебе силу побеждать! Уже больше нет на свете могучих деятелей былых времен! Гамбетта хорошо сделал, что умер. И с какой горечью в сердце старики, еще оставшиеся в живых, смотрят на окружающую их молодежь, умную и проницательную, которая тихонько улыбается, считая их романтиками старого толка! Все рушилось, поскольку оказалась несостоятельной сама идея свободы. Свобода уже не является высшим благом, основанием той республики, за которую они так долго боролись и которой принесли такие жертвы!

Очень искренне, с большим достоинством Барру во всем признался. Республика для него ковчег завета, и когда она в опасности, все средства хороши для ее спасения. И он откровенно рассказал все как было: банк Дювильяра отпускал крупные суммы на прессу, которые доставались оппозиционным газетам, между тем как республиканские газеты получали жалкие гроши. Как министр внутренних дел, он, Барру, в то время ведал прессой, и хорош был бы он, если бы не постарался восстановить должное равновесие, чтобы враги правительства не усилились сверх всякой меры! К нему со всех сторон протягивались руки, чуть ли не двадцать газет, самых достойных, самых преданных республике, требовали своей законной доли. И он не оставил их без поддержки, распределил между ними те двести тысяч франков, которые в списке числятся за ним. Ни одного сантима не прилипло к его рукам! Никто не смеет усомниться в его бескорыстии — довольно его честного слова! В эту минуту Барру был поистине величествен и достоин восхищения. Все исчезло — надутая посредственность, дешевый пафос, — на трибуне стоял честный человек, с трепетом обнажавший свою душу, с болью в сердце открывавший всю правду, сознававший с горечью и тоской, что он не получит награды за понесенные им труды.

И в самом деле, его речь была встречена ледяным молчанием. Наивный Барру, ожидавший, что республиканский парламент восторженно примет его заявление и превознесет его за спасение республики, мало-помалу стал ощущать холодное веяние, долетающее до него из зала. Внезапно он почувствовал, что он бесконечно одинок, что его карьера кончена и его уже коснулось дыхание смерти. Все внутри его рушилось, и разверзалась могильная пустота. Однако он продолжал свою речь среди гробового молчания, с мужеством человека, который сознательно идет на гибель и хочет умереть стоя из любви к благородной выразительной позе. Его конец был последним красивым жестом. Когда он спустился с кафедры, холод в зале еще усилился; не сорвалось ни единого хлопка. Он допустил еще одну неловкость, сделав намек на тайные интриги, которые ведет Рим и духовенство с целью вновь завладеть потерянными позициями и в не столь отдаленном будущем восстановить монархию.

— Ну и дурак! Разве можно признаваться! — прошептал Массо. — Крышка ему, а с ним и всему кабинету.

И вот среди ледяного безмолвия на трибуну быстро взошел Монферран. У всех присутствующих было тяжело на душе: они испытывали смутный страх, который всегда возбуждают откровенные признания. У многих вызвали глухой протест не вполне оправданные компромиссы, неизбежные в политике, а подкупленные депутаты в ужасе чувствовали себя на краю бездны. И все вздохнули с облегчением, когда Монферран с места в карьер стал решительно отрицать свою вину. Он ударял кулаком по кафедре и бил себя в грудь, крича о своей поруганной чести. Кряжистый, низкорослый, он вскидывал кверху свой толстый чувственный нос, характерный для честолюбца, и так ловко скрывал свое коварство под маской грубоватого простодушия, что им можно было залюбоваться. Он отрицал решительно все. Он даже не имел понятия, какие это восемьдесят тысяч франков значатся за ним в списке, и отважно бросал вызов всем и каждому, предлагая доказать, что он получил хоть одно су. Он так и кипел, так и бурлил от негодования и отрицал не только свою вину, но и вину депутатов, утверждая, что французский парламент за все время своего существования ни разу не опозорил себя подобным образом, что ни один избранник народа не способен продать свой голос, ибо это было бы самым невероятным, самым чудовищным из преступлений, когда-либо совершенных на земле! Раздались аплодисменты. Ободрившись, стряхнув давящий кошмар, палата восторженно его приветствовала.

Между тем с левого крыла, где сидела небольшая группа социалистов, послышались гневные крики и свист. Монферрану предлагали дать разъяснения по делу Африканских железных дорог. Ему напомнили, что он был на посту министра общественных работ, когда голосовали за выпуск акций. Пусть теперь, будучи министром внутренних дел, Монферран сообщит, что он намерен предпринять в связи с этими разоблачениями, дабы успокоить совесть французов. Он ловко увернулся от прямого ответа, заявив, что, если будут обнаружены виновные, они, конечно, понесут наказание; он знает свой долг, и нечего ему об этом напоминать. Потом внезапно с беспримерной энергией и самообладанием он разыграл еще накануне подготовленную сцену. Он никогда не забывает о своем долге, он старый преданный солдат и неустанно служит своему народу, проявляя бдительность и благоразумие. Его обвиняли здесь в том, что полиция по его указанию занималась какой-то там гнусной слежкой и позволила удрать пресловутому Гюнтеру. Так вот, сейчас он может сказать, что сделала накануне по его указанию эта подвергшаяся клевете полиция, что она совершила, восстанавливая справедливость и порядок. Накануне в Булонском лесу она арестовала самого страшного из злодеев, человека, совершившего покушение на улице Годо-де-Моруа, рабочего-механика, анархиста Сальва, которого уже больше полутора месяцев тщетно разыскивали по всему городу. Вчера вечером от этого негодяя добились полного признания, и он вскоре понесет заслуженную кару. Наконец-то будет смыто оскорбление, нанесенное общественной морали! Пришел конец террору, так долго свирепствовавшему в Париже! Анархии нанесен смертельный удар! Вот что сделал ради чести и блага родины он, министр, пока мерзкие хулиганы тщетно пытались облить его грязью, включив его имя в постыдный список, сфабрикованный самыми подлыми политиканами!

Все присутствующие слушали его, оцепенев и содрогаясь от ужаса. Этот свалившийся с неба арест, о котором не говорилось ни в одной из утренних газет, этот легендарный злодей Сальва, закоренелый преступник, преподнесенный им в подарок Монферраном, вся эта искусно разыгранная сцена потрясла палату и показалась развязкой чересчур затянувшейся драмы. Глубоко взволнованные и польщенные слушатели устроили продолжительную овацию оратору, который по-прежнему себя прославлял, распространяясь о проявленной им энергии, о спасении общества, о справедливом возмездии за преступление, обещая всегда и везде твердо и властно охранять порядок в стране. Он покорил даже правое крыло, когда в конце своей речи, отмежевываясь от Барру, сделал реверанс в сторону католической партии, призывая представителей различных вероисповеданий тесно сплотиться против общих врагов, свирепых социалистов, которые грозят все разрушить.

Когда Монферран сходил с трибуны, он чувствовал, что его маневр удался, что он вывернулся из беды. Вся палата аплодировала, и правое и левое крыло, и в громе рукоплесканий тонули негодующие крики немногочисленных социалистов, которые только прибавляли шуму, увеличивая его торжество. Сотни рук тянулись к нему. Некоторое время он стоял, добродушно улыбаясь, но в его улыбке сквозило некоторое беспокойство. Ему становилось не по себе от этого успеха, он начинал его пугаться. Не слишком ли красноречиво он говорил? А вдруг он спас не себя одного, а весь кабинет? Если так, то рушится весь его план. Парламент не должен голосовать под впечатлением потрясшей его речи. Две или три минуты он простоял в тревоге, все с той же улыбкой, выжидая, не поднимется ли кто-нибудь с ответной речью.

Публика на трибунах тоже была в восторге. Замечено было, что дамы аплодировали. Даже монсеньер Марта выражал живейшее удовлетворение.

— Что скажете, генерал? — с усмешкой обратился Массо к своему соседу. — Вот каковы вояки наших дней! Молодчина Монферран! Вот что называется выйти сухим из воды. По правде сказать, ловко разыграно.

Но вот Монферран увидел, что Виньон, которого подталкивали друзья, поднялся и направляется к трибуне.

Лицо министра расплылось в добродушно-хитроватой улыбке, и он весело уселся на свое место, приготовившись слушать.

С появлением Виньона атмосфера в парламенте резко изменилась. Он был очень хорош на трибуне, стройный, подтянутый, с красивой бородой и голубыми глазами, от всей его гибкой фигуры веяло молодостью. Говорил он как человек практического склада. Его речь отличалась простотой и точностью, и по контрасту с ней казалась еще более пустой и напыщенной декламация его старших предшественников. Благодаря работе в государственных учреждениях он научился быстро разбираться в делах и умел четко ставить и разрешать самые сложные вопросы. Энергичный, смелый, он верил в свою звезду и, будучи молод и чрезвычайно изворотлив, на свое счастье, еще не успел ничем себя замарать. Он твердым шагом шел вперед, выработав программу несколько более прогрессивную, чем программа Барру и Монферрана, чтобы иметь основания занять их место, когда они будут свергнуты. Впрочем, он был способен осуществить эту программу, проведя уже давно обещанные реформы. Он понимал, что должна наконец восторжествовать честность в союзе с благоразумием и умом. И неторопливо, звонким голосом он высказал все, что хотел и что подсказывал ему здравый смысл, речь его удовлетворила запросам совести депутатов. Да, конечно, он первый радуется, что арестован этот человек и в стране водворится спокойствие. Но он не видит, что общего между этим арестом и прискорбным делом, поставленным на обсуждение парламента. Это два совершенно разных вопроса, и он умоляет своих коллег не голосовать в порыве овладевших ими бурных чувств. Необходимо пролить на это дело свет, чего, разумеется, не могут сделать скомпрометированные министры. Впрочем, он высказался против создания комиссии по расследованию: по его мнению, в случае если обнаружат виновных, их нужно передать в руки правосудия. Заканчивая свою речь, он осторожно намекнул на все усиливающееся влияние духовенства, заявив, что не признает никаких компромиссов и отвергает диктатуру государства, равно как и возрождение древней теократии.

Со всех сторон раздались возгласы «прекрасно!», «прекрасно!», и Виньон вернулся на свое место под жидкие рукоплескания. Но парламент уже был прибран к рукам, положение дел выяснилось, результаты голосования были предрешены, и Меж, хотевший опять взять слово, благоразумно решил промолчать. Всеми было замечено спокойствие Монферрана, который слушал Виньона с благодушным видом, как бы воздавая должное таланту противника. А Барру, речь которого была встречена ледяным молчанием, неподвижно сидел в своем кресле, бледный как смерть, словно сраженный и раздавленный во время крушения старого мира.

— Так и есть! — снова воскликнул Массо. — Кабинету крышка! Знаете, этот маленький Виньон далеко пойдет. Говорят, он мечтает об Елисейском дворце. Во всяком случае, ему суждено стать главою будущего кабинета.

Началась баллотировка. В зале поднялся шум и гам. Массо собрался уже уходить, но генерал его удержал:

— Подождите минутку, господин Массо… Как омерзительна эта парламентская стряпня! Вы должны были бы написать об этом в статье, показать, как обессиливает и развращает до мозга костей наш народ эта бессмысленная и грязная болтовня, которая длится целые дни. Битва, в которой лягут костьми пятьдесят тысяч человек, не нанесет стране такого ущерба, не отнимет у нас столько жизненных сил, сколько мы потеряли за десять лет господства этой мерзкой парламентской системы. Зайдите ко мне как-нибудь утречком. Я вас познакомлю с проектом военного закона и докажу, что необходимо восстановить прежнюю армию, состоящую из профессиональных военных и не столь многочисленную, а не то наша национальная армия, омещанившаяся и неимоверно разросшаяся, мертвым грузом потянет ко дну весь народ.

С самого начала заседания Пьер не произнес ни слова. Он внимательно слушал. Сперва его беспокоила судьба брата, но потом им овладело лихорадочное возбуждение, господствовавшее в зале. Вскоре ему стало ясно, что Гильому нечего опасаться. Но какой отзвук одно событие дает другому! И какие неожиданные отголоски породил в парламенте арест Сальва! События непрестанно сцеплялись, видоизменялись, влияли одно на другое. Зал кипел, как гигантский котел, и, глядя сверху на ряды депутатов, Пьер угадывал, какие там бушуют страсти и какие сталкиваются интересы. Он наблюдал за ожесточенной борьбой, какую вели между собой Барру, Монферран и Виньон, видел, какой ребяческой радостью сияет лицо грозного Межа, который был в восторге, что ему снова удалось взбаламутить тинистую воду, в которой он всякий раз ловил рыбу для других. Внимание Пьера привлекал и Фонсег, который сидел с безмятежным видом, прозревая будущее, и успокаивал Дютейля и Шенье, напуганных предстоящим падением кабинета. Потом он снова устремлял взгляд на монсеньера Марта; он почти не отрывал глаз от прелата, глядя, как отражаются парламентские бури на его ясном, улыбающемся лице. Можно было подумать, что вся богатая драматическими событиями парламентская комедия была разыграна лишь для будущего торжества, на которое уповал этот епископ. Пока происходил подсчет голосов, Массо и генерал прожужжали Пьеру все уши, толкуя о тактике, о кадрах, о вербовке, и ожесточенно спорили, нуждается ли Европа в кровавой бане. О, несчастное человечество, которое вечно сражается, ведет губительную борьбу и в парламентах, и на полях битв! Когда же наконец оно сложит оружие и построит свою жизнь на основах справедливости и разума?

В зале продолжалось волнение в связи с голосованием резолюций: целый дождь резолюций, от самой радикальной, предложенной Межем, до простой и деловой, выдвинутой Виньоном. Кабинет соглашался принять только самую простую, деловую резолюцию, и она не прошла; наконец парламент принял резолюцию Виньона большинством двадцати пяти голосов. Часть левых депутатов, как видно, примкнула к правым, а также объединилась с группой социалистов. Когда были оглашены результаты, в зале, а затем и на трибунах поднялся долго не смолкавший шум.

— Ну вот, — сказал Массо, покидая зал с генералом и Пьером, — у нас будет кабинет Виньона. Но все-таки Монферрану удалось выплыть. На месте Виньона я бы его остерегался.

Вечером в маленьком домике в Нейи произошло расставание друзей. Эта простая сцена была полна волнующего величия. Гильома огорчил, но вместе с тем успокоил рассказ брата о парламентском заседании, и он твердо решил на следующий день вернуться на Монмартр к своим повседневным занятиям. Николя Бартес тоже уезжал, и домик должен был снова погрузиться в мрачное безмолвие.

Теофиль Морен пришел к обеду, уже уведомленный Пьером о печальном событии. В семь часов вечера, когда четверо мужчин уселись за стол, Бартес еще ничего не знал. Весь день он ходил по своей комнате из угла в угол тяжелыми шагами, как лев в клетке. Старый ребенок, исполненный героизма, жил в этом убежище у своего друга, не заботясь о сегодняшнем дне и не помышляя о чреватом опасностями будущем. Он всю жизнь лелеял в сердце великую надежду, которую всякий раз разбивала реальная жизнь. Рушилось все, что он любил, все, что он, как ему казалось, завоевал за пятьдесят лет, проведенных в тюрьме и в изгнании, — идеалы свободы и равенства, республика, основанная на всеобщем братстве. Мечты его никогда не осуществлялись, и все-таки он сохранил свою веру, чистую веру юноши, твердо уповающего на будущее. Он блаженно улыбался, когда молодые революционеры, гораздо более радикальных воззрений, подшучивали над ним, как над безобидным стариком. Он совершенно не разбирался в новейших сектах, с негодованием обнаруживал в них недостаток гуманности, продолжал гордо, упрямо и наивно верить, что человечество возродится, так как все люди от природы добры, свободны и все они братья.

В этот вечер за обедом в компании старых друзей он был очень весел и с величайшим простодушием утверждал, что, несмотря ни на что, его идеал вскоре должен воплотиться в жизнь. Он был превосходный рассказчик, когда на него находило вдохновение, и его сотрапезники услыхали целый ряд увлекательных тюремных историй. Он изучил все тюрьмы, и Сент-Пелажи, и Мон-Сен-Мишель, и приморскую тюрьму Бель-Иль, и Клерво, и пересыльные каталажки, и смрадные плавучие тюрьмы. Иные воспоминания вызывали у него смех, и он уверял, что повсюду его поддерживало сознание своей духовной свободы. Трое друзей слушали его, как зачарованные, хотя сердце у них щемило при мысли о том, что этот вечный пленник, вечный изгнанник снова должен взять свой посох и пуститься в странствия.

Только за десертом Пьер наконец решился заговорить. Он рассказал о том, как министр вызвал его к себе и заявил, что Бартес в течение двух суток должен покинуть Францию, если не хочет быть арестованным. Услыхав слова Пьера, этот седовласый старец, с орлиным носом и сверкающими молодыми глазами, величаво встал и заявил, что он сейчас же уезжает.

— Как! Дети мои, вы узнали об этом еще вчера и до сих пор ничего мне не сказали! Ведь, оставаясь у вас в доме, я мог вам сильно повредить!.. Прошу прощения, мне и в голову не приходило, что я могу причинить вам столько неприятностей, я думал, что все так хорошо уладится… Спасибо, сердечное спасибо Гильому! Спасибо и вам, Пьер, за спокойные дни, которые я, старый бродяга и безумец, провел у вас в доме!

Его стали умолять, чтобы он остался до утра, но он и слушать об этом не захотел. В полночь отходит поезд на Брюссель, и он, конечно, поспеет на него. Он не согласился, чтобы Морен его сопровождал. Морен человек небогатый, и у него свои дела. Зачем отнимать время у приятеля, когда он, Бартес, прекрасно может ехать один? Он снова отправлялся в изгнание, в давно знакомый скорбный путь, как Вечный Жид, блуждающий в поисках свободы, легендарный страдалец, гонимый судьбой по всему широкому миру.

В десять часов вечера он покинул домик на сонной улице и со слезами в глазах простился со своими хозяевами.

— О, я уже стар. На этот раз все кончено. Я больше не вернусь, и кости мои истлеют где-нибудь в глухом уголке на чужбине.

Но когда он расцеловал Гильома и Пьера, в нем снова проснулся гордый, неукротимый пыл, и у него вырвались слова, полные надежды:

— Впрочем! Кто знает! Быть может, завтра мы восторжествуем. Будущее принадлежит тому, кто его создает и умеет ждать!

С этими словами он удалился. Еще долго слышались его твердые шаги, постепенно замиравшие в безмолвии лунной ночи.

Часть IV

Глава 16

В это тихое утро в конце марта, когда Пьер уходил с Гильомом из своего домика в Нейи, пожелав проводить брата до Монмартра, у него болезненно сжималось сердце при мысли, что он вернется домой один и снова будет переживать свою катастрофу и душевную опустошенность. Он не спал ночь, в душе его накипела горечь, и он через силу улыбался, скрывая свои страдания.

Погода была ясная и мягкая, и братья решили совершить пешком длительную прогулку по внешнему кольцу бульваров. Было девять часов, когда они вышли из дому. Пьеру доставляло удовольствие сопровождать старшего брата, который с улыбкой предвкушал радостное удивление своих близких, с которыми он свидится, словно вернувшись из путешествия. Он не известил их о своем возвращении. После разлуки с родными он лишь время от времени посылал им письма, сообщая о своем здоровье. Ни один из сыновей не навестил его, соблюдая осторожность и исполняя волю отца, а девушка, на которой он собирался жениться, благоразумно ожидала, спокойная и сдержанная.

Когда они поднялись наверх по залитым солнцем склонам Монмартра, Гильом, у которого был при себе ключ, тихонько вошел в дом. На спокойной, совсем провинциальной площади Тертр маленький домик, казалось, спал глубоким мирным сном. Он был такой же, как в тот день, когда Пьер впервые увидел его — тихий, приветливый, словно овеянный нежной лаской. Братья прошли через нижний этаж, по узкому коридору, в конце которого раскрывался безбрежный горизонт Парижа. Потом они пересекли садик, состоявший теперь всего из двух сливовых деревьев и куста сирени, на котором уже зеленели листья. И на этот раз Пьер заметил три велосипеда, прислоненных к стволам слив. Вот и она, просторная мастерская, где проводит дни вся семья, веселая и располагающая к серьезным занятиям комната, из широкого окна которой виднеется целое море крыш.

Гильом дошел до мастерской, никого не встретив по дороге. С шутливым видом он приложил палец к губам.

— Внимание, маленький Пьер! Сейчас увидишь.

Отворив бесшумно дверь, они на минуту остановились на пороге.

В мастерской находились лишь трое сыновей. Тома стоял у наковальни и при помощи сверлильного станка проделывал дырочки в медной пластинке. В другом углу, перед окном, по бокам большого стола, сидели Франсуа и Антуан, один весь ушел в чтение, а другой с резцом в руке заканчивал гравюру на дереве. Целый поток веселых солнечных лучей заливал комнату, где в живописном беспорядке были нагромождены самые разнообразные предметы и орудия труда, среди которых на рабочем столике, заваленном женскими рукоделиями, красовался пышный букет левкоев. Молодые люди напряженно трудились. В мастерской была какая-то торжественная тишина, слышалось только тонкое посвистывание сверлильного станка.

Хотя Гильом неподвижно стоял на пороге, сыновья словно почувствовали его приход. Все трое вдруг встрепенулись и одновременно подняли голову. У них вырвался радостный крик, и в единодушном порыве юноши кинулись ему на шею.

— Отец!

А он, сияя от счастья, крепко их обнял и поцеловал. И это было все — никаких особых нежностей, никаких лишних слов. Казалось, он только накануне ушел по делам и, задержавшись на ночь, возвращается домой. Он смотрел на них, улыбаясь, и трое юношей отвечали ему улыбкой, глядя в глаза отцу; в этом взгляде выразилась вся их любовь и беззаветная преданность.

— Входи же, Пьер. Пожми руку этим молодцам.

Священник все еще стоял на пороге, испытывая какую-то странную неловкость и смущение. Племянники крепко тряхнули его за руку. Потом, не зная, что ему делать, чувствуя себя не в своей тарелке, он уселся в сторонке у окна:

— Ну, что, малыши, где же Бабушка и Мария?

Бабушка только что поднялась к себе наверх.

А девушке захотелось самой пойти на рынок. Она очень это любила и уверяла, что только она одна умеет купить свежие яйца и масло, пахнущее орехами. К тому же она иногда приносила оттуда какие-нибудь лакомства или цветы и радовалась, что она такая хорошая хозяйка.

— Так все благополучно? — продолжал Гильом. — Вы довольны? Работа идет хорошо?

И он стал расспрашивать сыновей, как человек, вернувшийся к повседневным привычкам. Грубоватое добродушное лицо Тома расплылось в улыбке, он рассказал в двух словах о своих последних работах над маленьким двигателем, добавив, что теперь он уже наверняка его сделает. Франсуа, напряженно готовившийся к очередному экзамену, пошутил, сказав, что ему надо еще втиснуть себе в мозги целую кучу всякой премудрости. Антуан показал гравюру, которую он заканчивал, где была изображена его подруга Лиза, сестра скульптора Жагана, сидящая за книжкой в саду на солнце, прелестное цветущее существо, которое он пробудил своей любовью от умственной спячки.

Продолжая разговаривать с отцом, юноши уселись на свои места и снова принялись за работу. Это было естественно, они выросли в суровой дисциплине, для них трудиться и значило жить.

Гильом с радостным лицом переходил от одного к другому, рассматривая их работы.

— Ах, если бы вы знали, малыши, сколько материала я подготовил, сколько вопросов выяснил, пока лежал в постели! Я даже сделал немало заметок. Мы пришли пешком, но на фиакре привезут все мои бумаги, а также платье и белье, которое мне прислала Бабушка… Как я рад, что здесь все по-старому и я могу вместе с вами продолжать свою прерванную работу. Эх, руки чешутся!

Он уже расположился у себя в углу. Между наковальней и окном ему было отведено порядочное место, где находилась тигельная печь, застекленные шкафы, полки, уставленные приборами, и длинный стол, на одном конце которого он обычно писал. И он уже вступил во владение своим маленьким миром, оглядывал свою лабораторию, радуясь, что всё в полном порядке, жадно перебирал эти привычные предметы, ощупывал их и, глядя, как трудятся сыновья, хотел и сам поскорей приступить к работе.

Но вот наверху, на лесенке, ведущей на второй этаж, появилась Бабушка, на редкость прямая, спокойная и серьезная, в своем неизменном черном платье.

— Это вы, Гильом? Не подниметесь ли вы ко мне на минутку?

Он взошел по лестнице, догадываясь, что она хочет ему что-то сообщить, поскорей его успокоить, сказав все, что нужно, без свидетелей. Речь шла об опасной тайне, которую они с Бабушкой строго оберегали. Это было единственное, что он скрывал от сыновей, самая важная для него вещь, о которой он все время думал после взрыва и жестоко терзался, опасаясь, что его секрет откроют и он станет всем известен. Наверху, у себя в комнате, Бабушка дала ему полный отчет, показала хранившиеся в тайнике возле ее кровати патроны с новоизобретенным взрывчатым веществом и чертежи орудия, обладающего огромной разрушительной силой. Там все было в полной сохранности; чтобы овладеть его изобретением, пришлось бы убить Бабушку или же взорвать дом вместе с ней. Со свойственным ей скромным героизмом она спокойно вручила ему ключ, принесенный ей Пьером на другой день после происшествия, и Гильом снова вступил во владение этим страшным сокровищем.

— Надеюсь, вы ни о чем не беспокоились?

Он взял ее руки и крепко их пожал, выражая свою нежность и глубокое уважение.

— Я беспокоился только об одном — что полицейские нагрянут сюда и обойдутся с вами грубо… Я поручил вам хранить мою тайну, и вы докончили бы начатое мной дело, если бы меня не стало.

Между тем Пьер сидел неподвижно у окна, испытывая все возрастающую неловкость. В этом доме все относились к нему очень сердечно. Почему же у него такое чувство, что здесь и вещи и люди враждебны ему, когда все готовы принять его как родного? И он терялся в присутствии этих тружеников, проникнутых единой верой, ведь он-то больше ни во что не верил и ничего не делал. Он наблюдал, как усердно и весело работали трое братьев, и в нем поднималось какое-то глухое раздражение. И в довершение всего вдруг появилась Мария.

Она вошла радостная, полная жизни, с корзинкой на руке, и сперва не заметила его. Казалось, вместе с ней в комнату ворвалось яркое весеннее утро. Гибкая, широкогрудая, она всем своим существом излучала молодость. Ее розовое лицо, обрамленное темными прядями густых волос, так и сияло. Пьер увидел ее тонкий нос, высокий умный лоб и пухлый добродушный рот. Ее карие глаза смеялись, она дышала радостью и здоровьем.

— Посмотрите-ка, мальчики, — крикнула она, — чего я накупила! Идите сюда, мне не захотелосьраспаковывать корзинку на кухне.

Юноши должны были подойти: они обступили стол, на который она поставила корзину.

— Прежде всего масло. Понюхайте-ка его, правда, оно пахнет орехами? Его сбивали специально для меня… А потом яйца. Ручаюсь, что они снесены только вчера. А это вот сегодня. И еще котлеты. Ну что, правда замечательные у меня котлеты? Уж мясник постарался для меня… А потом свежий сливочный сырок из самых лучших сливок, чудо что такое!.. А вот сюрприз, это уже лакомство, редиска, прелестная розовая редисочка! Редиска в марте месяце, что за роскошь!

Девушка торжествовала. Она была превосходная хозяйка, знала цену вещам, недаром прошла в лицее Фенелона полный курс кулинарии и домоводства. Братья радовались вместе с ней и поздравляли ее с удачными покупками.

Но вдруг она увидела Пьера.

— Как, вы здесь, господин аббат! Прошу меня извинить, я вас не заметила… Как здоровье Гильома? Надеюсь, вы принесли нам хорошие новости?

— Да ведь отец вернулся, — сказал Тома. — Он наверху, у Бабушки.

Взволнованная Мария стала складывать припасы назад в корзину.

— Гильом вернулся! Гильом вернулся!.. А вы мне ничего не сказали! И дали выложить все из корзины!.. Хороша же я! Хвастаюсь перед вами маслом и яйцами, когда Гильом дома!

Как раз в это время Гильом спускался с лестницы вместе с Бабушкой. Мария весело подбежала к нему и подставила для поцелуя ему щечку, потом другую.

Затем положила ему руки на плечи, поглядела на него долгим взглядом и проговорила с легкой дрожью в голосе:

— Я рада, очень рада видеть вас, Гильом! Теперь я могу вам признаться: я боялась вас потерять, очень за вас беспокоилась, и мне было так тяжело.

Хотя она продолжала улыбаться, на глазах у нее заблестели слезинки, а он, взволнованный и тронутый, проговорил, снова ее целуя:

— Милая Мария!.. Как я счастлив! Я опять с вами, и вы все такая же красивая, такая нежная!

Их встреча показалась Пьеру холодноватой. Он ожидал, что жених и невеста, которых несчастный случай разлучил накануне свадьбы, будут проливать слезы и сжимать друг друга в страстных объятиях. Его также оскорбляла разница в возрасте, хотя его брат был еще очень крепким и выглядел совсем не старым. Эта девушка решительно ему не нравилась. Она была чересчур здоровой и спокойной. Когда она вошла, ему стало уже совсем не по себе, захотелось поскорее уйти и больше не возвращаться. Она была ему так чужда; он чувствовал себя гостем в доме брата, и это причиняло ему настоящее страдание.

Он встал и начал прощаться, ссылаясь на то, что у него дела в городе.

— Как! Ты не остаешься позавтракать с нами? — воскликнул удивленный Гильом. — Но мы же условились, ты не захочешь меня огорчать… Ведь теперь это твой дом, милый братец.

Все в один голос стали его уговаривать с таким искренним чувством, что ему пришлось остаться. Он снова сел и молча, в странном смущении наблюдал за этими людьми, которые были его родными и в то же время такими далекими.

Только что пробило одиннадцать часов. Все продолжали работать, время от времени весело переговариваясь между собой. Тут одна из служанок пришла за корзинкой с провизией. Мария наказала, чтобы ее позвали варить яйца всмятку. Она уверяла, что знает замечательный способ и умеет так их сварить, что белок будет густой, как сметана. По этому поводу Франсуа отпустил несколько шуточек, он любил ее поддразнивать, когда она хвалилась полезными сведениями, приобретенными ею в лицее Фенелона, куда отец поместил ее в двенадцатилетнем возрасте после кончины матери. Но она не оставалась в долгу и, в свою очередь, подшучивала над ним, уверяя, что он теряет время даром в своей Нормальной школе, где ему вбивают в голову всякую абракадабру.

— Эх вы, большие вы младенцы, — сказала она. — Это меня прямо удивляет: вы все трое такие развитые, свободомыслящие, а между тем вам не совсем по душе, когда девушка вроде меня получает образование в лицее, не отставая от мальчиков. Что это? Борьба полов, соперничество и конкуренция?

Юноши стали протестовать, поклялись, что они чрезвычайно сочувствуют женскому образованию. Она прекрасно это знала, но тоже не упускала случая их поддразнить.

— Нет, нет, дети мои, — в этом отношении вы очень отстали… Мне известно, что благонамеренная буржуазия недовольна женскими лицеями. Во-первых, преподавание носит там исключительно светский характер, и это беспокоит многих родителей, которые считают, что девочки должны получать религиозное воспитание и усваивать принципы морали. Во-вторых, лицей проникнут демократическим духом. Там обучаются девочки из самых различных слоев общества: дочка дамы, живущей в бельэтаже, встречается с дочкой консьержки, и они становятся подругами, ведь сейчас так широко раздают стипендии. Наконец, девочка выходит из-под влияния семьи, у нее развивается инициатива. Программы, включающие множество предметов, повышенные требования, какие предъявляют на экзаменах, все это, безусловно, содействует эмансипации молодой девушки, из которой со временем выйдет женщина будущего. А между тем все вы мечтаете о новом обществе, правда, дети?

— Ну конечно, — воскликнул Франсуа. — Мы все этого хотим!

Она грациозно махнула рукой и спокойно продолжала:

— Я пошутила… Вы же знаете, что я человек простой и у меня не так много требований, как у вас. О, все эти притязания, эти женские права! Их даже незачем доказывать, женщина ничуть не ниже мужчины, только ей приходится считаться со своим организмом. Но единственно, что важно и что труднее всего — это понимать и любить друг друга. И все-таки я очень счастлива, что приобрела все эти знания. О, я не кичусь своей ученостью, но отлично сознаю, что все это сделало меня здоровой, придало мне смелости в жизни как в нравственном, так и в физическом отношении.

Она очень любила вспоминать годы, проведенные в лицее Фенелона, с увлечением рассказывала о том, как усердно она училась, как резвилась во время перемен, как отправлялась с подругами за город, где они бегали как сумасшедшие по полям и лесам с развевающимися на ветру волосами. Из пяти парижских женских лицеев лицей Фенелона был самым популярным. Там бросали вызов предрассудкам и условностям, поэтому учились исключительно дочери чиновников, преимущественно дочери педагогов, которые сами собирались стать учительницами. Окончив лицей, эти девушки должны были получить диплом в Севрской нормальной школе. Но хотя Мария блестяще окончила курс в лицее, у нее не было никакого призвания к педагогической деятельности. Когда же умер ее отец, не оставив ничего, кроме долгов, и она могла оказаться на улице без всяких средств, Гильом взял ее к себе и не захотел, чтобы она бегала по урокам. Она была на редкость искусной вышивальщицей и кое-что зарабатывала, желая иметь свои карманные деньги.

Гильом с улыбкой слушал, не вмешиваясь в разговор. Он полюбил Марию за ее искренность, за ее прямоту, его пленяла эта уравновешенная, благородная и сильная натура. Она знала все. Но если ей недоставало девической сюсюкающей наивности, то она отличалась сердечной чистотой, честностью мысли и подлинной невинностью, хотя смотрела на жизнь широко открытыми глазами и была чужда показному благонравию, за которым скрывается испорченность и страстное желание проникнуть в запретную область. Эта цветущая спокойная девушка была чиста душой, как ребенок, хотя ей уже стукнуло двадцать шесть лет; по малейшему поводу она вспыхивала до корней волос, хотя и досадовала на себя.

— Милая Мария, — сказал Гильом, — вы же видите, что дети шутят, и вы, конечно, правы… Никто лучше вас не умеет сварить яйца всмятку.

В его словах звучала такая нежность, что девушка невольно зарделась. Она почувствовала это и совсем побагровела. Заметив, что юноши лукаво посматривают на нее, она рассердилась на себя.

— Не правда ли, господин аббат, это смешно, — сказала она, обернувшись к Пьеру, — я старая дева и вдруг так краснею! Можно подумать, что я совершила какое-то преступление… Знаете, дети нарочно меня дразнят, чтобы вогнать в краску… Мне до смерти не хочется, но я краснею, сама не зная почему, это сильней меня.

Бабушка подняла глаза от рубашки, которую она чинила без очков, и спокойно сказала:

— Ничего, моя милая, это очень хорошо: это твое сердце гонит кровь к щекам.

Приближалось время завтрака. Решено было, что накроют стол в мастерской, как обычно делали, когда приходил кто-нибудь в гости. Было так хорошо сидеть с близкими людьми в залитой солнцем комнате, за столом, накрытым белой скатертью, и простой завтрак казался необычайно вкусным. Девушка сама принесла из кухни яйца, накрытые салфеткой, и они всем чрезвычайно понравились. Не меньший успех имела редиска с маслом. После котлет на десерт был подан сливочный сырок, и все уверяли, что никогда в жизни не ели такого сырка. А за окном от края и до края простирался необъятный Париж, и до них долетал его глухой рокот.

Пьер попытался было пошутить, но потом опять замолчал. Гильом, заметивший в саду три велосипеда, спросил Марию, куда она ездила этим утром. Оказывается, Антуан и Франсуа прокатились вместе с ней по направлению к Оржемону. Только неприятно было на обратном пути втаскивать велосипеды на гору.

Мария смеялась, уверяя, что после этого она крепко спит и не видит дурных снов. По ее мнению, велосипед имел множество достоинств. При этих словах священник изумленно взглянул на нее, и она обещала, как-нибудь развить ему свою мысль. К его досаде, до самого конца завтрака речь шла о велосипедах. Тома стал распространяться об усовершенствованных велосипедах новейшего образца, выпускаемых заводом Грандидье. Сам он стремился создать особого типа велосипед, о котором все уже давно мечтали, с переключателем, позволяющим на ходу легко изменять скорость. Затем молодые люди и девушка стали вспоминать о прошлых своих прогулках и мечтать о будущих. Веселые, жизнерадостные, они напоминали учеников, вырвавшихся из школьных стен на свежий воздух.

Бабушка, величаво, как королева-мать, сидевшая на почетном месте, наклонилась к своему соседу Гильому и шепнула что-то ему на ухо. Пьер догадался, что она говорит о свадьбе, которую собирались отпраздновать в конце апреля, но теперь пришлось значительно отсрочить. Этот благоразумный союз должен был обеспечить счастье всей семье и был задуман отчасти ею, отчасти сыновьями Гильома. Отец никогда не дал бы волю влечению своего сердца, если бы его родные не приняли и не полюбили девушку, которую он взял к себе в дом. В настоящее время по целому ряду соображений следовало назначить свадьбу на самый конец июня.

Мария услыхала слова Бабушки и быстро к ней повернулась.

— Не правда ли, моя милая, — спросила ее Бабушка, — конец июня самое подходящее время?

Пьер ожидал, что девушка густо покраснеет. Но Мария сохраняла спокойствие, она испытывала к Гильому самые лучшие чувства, глубокую благодарность и беспредельную нежность и считала, что она очень разумно поступает, выходя за него замуж, что это будет хорошо для нее и для других.

— Превосходно, — ответила она, — пусть будет в конце июня, я не возражаю.

Сыновья сообразили, в чем дело, и выразили свое согласие кивком головы.

Когда встали из-за стола, Пьер решил непременно уйти. Почему все было ему так мучительно — и сидеть за завтраком, слушая непринужденную дружескую беседу, и наблюдать, как вся семья радуется возвращению отца, а главное, видеть эту девушку, такую спокойную и жизнерадостную? Она его раздражала, и ему становилось невыносимо тяжело. И снова он заявил, что у него множество неотложных дел. Потом он пожал протянутые к нему руки юношей и обменялся рукопожатием с Бабушкой и Марией. Обе они смотрели на него с симпатией, но несколько удивлялись его поспешному уходу. Гильому не удалось удержать брата; с озабоченным и огорченным лицом он пошел его провожать и остановил в садике, решив вызвать на откровенность.

— Послушай, что с тобой? Почему ты убегаешь?

— Решительно ничего, уверяю тебя. У меня спешные дела, вот и все.

— Оставь, пожалуйста, я вижу, что это только предлог… Неужели же кто-нибудь из нас тебе неприятен или обидел тебя? Вскоре они все тебя полюбят, как я.

— Я в этом не сомневаюсь, и мне не на кого жаловаться… Разве что на самого себя.

Гильом совсем расстроился и с отчаянием махнул рукой.

— Ах, братец, милый братец, как ты меня огорчаешь! Я вижу, что ты что-то скрываешь от меня. Ведь теперь наши братские отношения восстановились, мы горячо любим друг друга, как прежде, когда ты лежал в колыбельке, а я забавлял тебя. Я знаю, что с тобой происходит, какая тебя постигла катастрофа и как ты мучаешься, ведь ты во всем мне признался. И я не хочу, чтобы ты страдал! Я хочу тебя излечить!

Пьер слушал брата, и сердце у него мучительно сжималось. Он не мог сдержать слез.

— Нет, нет, мне остается только страдать. Меня уже ничем не излечить. Ты не можешь мне помочь. Я живу вопреки природе, я какой-то урод.

— Что ты говоришь? Если ты до сих пор и впрямь жил вопреки природе, то разве впредь ты не можешь жить по законам природы?.. Я не хочу, чтобы ты возвращался в свой одинокий домик и без конца мучился, переживая свою опустошенность. Приходи сюда почаще и проводи время с нами, а уж мы постараемся пробудить у тебя вкус к жизни.

При мысли о том, что он вернется к себе в маленький пустой домик, холодная дрожь пробегала у Пьера по спине: он будет там жить один, без брата, с которым провел столько отрадных дней! Теперь он будет особенно страдать от одиночества, после того как прожил несколько счастливых недель вдвоем с братом! Ему стало так горько и больно, что у него невольно вырвались слова признания.

— Жить здесь, жить с вами, о нет, это для меня невозможно… Зачем ты заставляешь меня высказываться? Мне стыдно об этом говорить, и я плохо в себе разбираюсь. Ты видел, как я страдал все утро, пока сидел с вами. Причина, конечно, в том, что все вы работаете, а я ничего не делаю; вы любите друг друга, верите в свое призвание, а я больше не могу ни любить, ни верить… Я чувствую, что мне не место у вас, мне как-то неловко, и я стесняю вас. Более того, вы меня раздражаете, и я боюсь, что в конце концов я возненавижу вас. Теперь ты видишь, что в моей душе не осталось ничего хорошего, что все во мне испорчено, разрушено, все умерло и могут зародиться только зависть и ненависть. Отпусти же меня в мою проклятую нору, где я опять окунусь в пустоту. Прощай, брат!

В порыве горячей любви и сострадания Гильом схватил его за руки и стал удерживать.

— Ты не уйдешь, я не отпущу тебя, пока ты мне не дашь слова, что скоро вернешься. Я не хочу снова тебя потерять, теперь, когда я знаю, что ты за человек и как ты страдаешь… Если на то пошло, я спасу тебя против твоей воли, я излечу тебя от твоих мучительных сомнений. О, не бойся, я не стану тебя наставлять, не стану внушать тебе никакой веры. Пусть тебя исцелит сама жизнь, которая одна способна вернуть тебе здоровье и надежду… Заклинаю тебя, брат, нашей любовью, приходи, приходи к нам почаще на целый день. Ты увидишь — когда у людей перед глазами определенная цель и когда они работают всей семьей, они никогда не бывают несчастны. Нужна цель, безразлично какая, и большая любовь, и ты примешь жизнь и будешь до конца дней ее любить.

— А зачем? — с горечью пробормотал Пьер. — У меня больше нет никакой цели, и я разучился любить.

— Ну, что ж, я поставлю перед тобою цель! И как только проснется твое сердце, ты снова научишься любить! Обещай мне, брат, обещай!

Видя, что Пьер поглощен своим горем и упрямо хочет идти навстречу своей гибели, он прибавил:

— Ах, я не буду утверждать, что на этом свете все обстоит благополучно, что повсюду царит радость, истина и справедливость… Если бы ты только знал, как я негодую и возмущаюсь всей этой историей с несчастным Сальва! О, конечно, он виноват! Но заслуживает всяческого снисхождения. И как я буду его жалеть, если на него свалят всеобщую вину, если эти политические банды жадно накинутся на него, надеясь сыграть на его аресте, воспользуются им, как козырем в борьбе за власть! Это приводит меня в отчаяние, и я, пожалуй, тоже способен на безумства… Ну, сделай мне удовольствие, брат, обещай, что ты придешь к нам послезавтра на весь день.

Пьер по-прежнему молчал.

— Я хочу этого, — продолжал Гильом. — Мне будет ужасно думать, что ты мучаешься у себя в норе, как раненый зверь… Я хочу тебя излечить, хочу тебя спасти!

Слезы снова выступили на глазах у Пьера, и он проговорил с отчаянием в голосе:

— Не вынуждай у меня обещания… Я постараюсь победить себя.

Какую страшную неделю провел он в своем темном, опустевшем домике! Он спрятался там от жизни и все это время с тоской переживал отсутствие старшего брата, которого снова горячо полюбил. С тех пор как его душу стали разъедать сомнения, он еще никогда так не страдал от одиночества. Раз двадцать он уже был готов бежать на Монмартр, где смутно надеялся обрести любовь, истину и жизнь. Но всякий раз его удерживала какая-то робость, к которой примешивался стыд; это чувство он уже испытал в доме Гильома. Он, священник, обреченный на безбрачие, не знающий любви и чуждый всему житейскому, уж наверно будет страдать и мучиться, очутившись среди этих людей, таких естественных, здоровых, свободных. И ему мерещились его родители, печальные тени которых словно блуждали в пустынном доме и даже после смерти продолжали свой яростный спор. Ему казалось, что они горько сетуют и умоляют, чтобы он, обретя покой, примирил их в своей душе. Что ему теперь делать? Сидеть здесь и предаваться отчаянию вместе с ними? Или отправиться туда, где он может получить исцеление и успокоить тени родителей, которые, радуясь его счастливой жизни, наконец уснут спокойно могильным сном? Однажды утром, когда он проснулся, ему почудилось, что возле него стоит отец и, улыбаясь, посылает его к брату. Мать тоже дает свое согласие, она смотрит на него своими большими кроткими глазами, уже больше не грустит, что из него не вышло хорошего священника, и хочет, чтобы он жил такой же жизнью, как и все люди.

На этот раз Пьер не стал рассуждать, он взял фиакр, сел в экипаж и дал адрес кучеру. Теперь ему было бы уже неловко на полпути повернуть назад, поддавшись смущению. И вот, как во сне, он снова увидел себя в просторной мастерской. Гильом и его сыновья весело встретили его, как будто он только накануне был у них. Тут он сделался свидетелем весьма поразившей его сцены, которая хорошо на него подействовала.

При его появлении Мария даже не встала ему навстречу и еле поздоровалась с ним. Она была очень бледна, и лоб ее прорезала глубокая складка. Бабушка, тоже довольно мрачная, проговорила, глядя на Марию.

— Вы уж извините ее, господин аббат, она что-то чудит… Видите ли, она рассердилась на всех нас.

Гильом засмеялся.

— Вот упрямица!.. Ты не можешь себе представить, Пьер, что творится в этой головке, когда заходит речь о справедливости, — она не выносит противоречия. О, она создала себе идеал такой высокой, абсолютной справедливости, что не допускает никаких компромиссов… Так вот, у нас зашла речь об одном судебном деле: недавно отец был осужден на основании показаний сына, и вот она спорит с нами, утверждая, что сын хорошо поступил, что всегда, при любых обстоятельствах, надо говорить только правду… Какой ужасный общественный обвинитель получился бы из нее!

Заметив улыбку явно не одобрявшего ее Пьера, и без того раздраженная Мария окончательно вышла из себя:

— Гильом, вы злой… Я не хочу, чтобы надо мной смеялись!

Эти слова еще пуще развеселили Тома и Антуана.

— Да ты совсем рехнулась, милая моя! — воскликнул Франсуа. — Мы с отцом только настаиваем на гуманности, а справедливость мы любим и почитаем не меньше тебя.

— Какая там гуманность! Существует только справедливость. Что справедливо, то всегда останется справедливым, хотя бы от этого должен был рухнуть мир!

Гильом хотел продолжать спор и начал снова ее убеждать, но она вскочила и крикнула, дрожа всем телом и задыхаясь от гнева:

— Нет, нет! Все вы злые, вам нравится меня мучить… Лучше я уйду к себе в комнату.

Напрасно Бабушка пыталась ее удержать.

— Дитя мое, дитя мое! Опомнись! Ведь это очень некрасиво, ты сама будешь потом сожалеть.

— Нет, нет! Вы несправедливы, мне слишком больно!

И рассерженная Мария поднялась к себе в комнату. Все были крайне расстроены и совсем растерялись. Подобные сцены разыгрывались время от времени, но очень редко принимали столь острый характер. Гильом тотчас же стал упрекать себя за то, что привел ее в такое раздражение; главное, не нужно было над ней подсмеиваться, потому что она не выносила иронии. Он объяснил Пьеру, в чем дело, рассказал ему, что в ранней юности всякая несправедливость вызывала у нее приступы яростного гнева, от которого чуть ли не останавливалось сердце. Впоследствии она сама признавалась, что в таких случаях ее подхватывала какая-то неудержимая волна и она теряла рассудок. Даже и теперь, когда затрагивали иные принципиальные вопросы, она спорила с пеной у рта, упрямо отстаивая свое мнение. Она стыдилась своей горячности, прекрасно сознавая, что частенько бывает прямо невыносима и отталкивает от себя людей.

И в самом деле, не прошло и четверти часа, как она спустилась в мастерскую, красная, как пион, и мужественно признала свою неправоту.

— Какая же я глупая! Сама хуже всех, а других называю злыми! Что подумает обо мне господин аббат!

Она бросилась на шею к Бабушке.

— Вы меня прощаете, правда? Теперь пускай себе смеются надо мной Франсуа и Тома с Антуаном. Хорошо сделают, так мне и надо!

— Бедняжка моя Мария! — с нежностью сказал Гильом. — Вот что значит признавать абсолютные ценности! Обычно вы такая уравновешенная, рассудительная и благоразумная, потому что вы знаете, как все на свете относительно, и требуете от жизни только то, что она может дать. Но вы теряете благоразумие и выходите из равновесия, когда начинаете домогаться абсолютной справедливости. Кто из нас тут без греха?

Все еще смущенная Мария попробовала пошутить:

— Ну, теперь вы сами видите, что я далеко не совершенство.

— О, конечно! Но тем лучше! От этого вы мне еще дороже.

Пьер охотно повторил бы слова брата. Его до глубины души взволновала разыгравшаяся перед ним сцена, хотя он еще не мог осознать всего, что в нем при этом всколыхнулось. Не оттого ли он так жестоко страдал, что всегда искал чего-то абсолютного в жизни, предъявляя непомерные требования и к людям и к вещам? Он хотел обрести совершенную веру, и когда это ему не удалось, с отчаяния пришел к совершенному отрицанию. И чувство превосходства, сохранившееся у него при утере всех ценностей, репутация святого священника, приобретенная при полном неверии, — не доказывают ли извращенного стремления к абсолютному, не являются ли романтической позой, которую он принимал в своей слепоте и гордыне? Когда брат хвалил Марию, которая всегда ждала от жизни только того, что она могла дать, Пьер воспринял его слова как добрый совет и словно почувствовал на своем лице свежее дуновение весеннего ветерка. Но то были пока лишь смутные ощущения, и он по-настоящему обрадовался, когда Мария разгневалась: ее провинность сближала ее с ним, и она как бы спустилась с какой-то высоты и больше не подавляла его своими совершенствами. Какое чувство владело им? Он не мог бы этого сказать. В этот день он поговорил с ней несколько минут и решил, что она очень добрая и сердечная девушка.

Через день Пьер снова явился на Монмартр и провел всю вторую половину дня в залитой солнцем мастерской, высоко над Парижем. Его уже давно тяготила праздность, и он испытывал скуку, но у него становилось легче на душе, когда он находился среди своих родных, которые так весело работали. Брат пожурил его за то, что он не пришел к завтраку, и Пьер обещал на следующий день явиться пораньше и сесть с ними за стол. Прошла неделя, и у него с Марией установились добрые товарищеские отношения. Уже не оставалось и следа прежней неловкости и враждебности, какую они сперва почувствовали друг к другу. Впрочем, ее ничуть не смущала его сутана; этой уравновешенной атеистке никогда не приходило в голову, что священник какой-то особенный человек. И теперь его удивляло и радовало, что она относится к нему по-братски, как будто он ходит в пиджаке, как его племянники, обладает такими же взглядами, ведет такой же образ жизни и вообще ничем не отличается от прочих людей. Но особенно его поражало, что она никогда не затрагивала религиозных вопросов и жила спокойная и счастливая, ничуть не помышляя о божестве и о потустороннем мире, об этой жуткой, таинственной области, с которой у него было связано столько мучительных переживаний.

Пьер стал к ним приходить каждые два-три дня, и вскоре она заметила, что он страдает. Что с ним такое? Она начала его расспрашивать с дружеским участием, но получала лишь уклончивые ответы и догадалась, что у него в душе какая-то кровоточащая рана, что он стыдится ее, скрывает от всех и потому не может получить исцеления. В ней проснулась чисто женская жалость, и она почувствовала горячую симпатию к этому высокому бледному молодому человеку с лихорадочным блеском в глазах, который испытывал жестокие душевные терзания, никому в них не признаваясь. Без сомнения, она спрашивала Гильома, что с его братом, почему у того такой печальный, убитый вид, и он, как видно, кое во что ее посвятил, чтобы она вместе с ним постаралась вырвать Пьера из мрачного оцепенения и вернуть ему вкус к жизни. Пьер был так счастлив, что она обращалась с ним как с другом, как с братом! И вот как-то вечером, когда на Париж спускались хмурые сумерки, Мария увидела на глазах у Пьера слезы, стала ласково настаивать, чтобы он открыл ей душу, и внезапно он поведал ей о своих мучениях, сказал, какая ужасная пустота навсегда осталась у него в сердце после утраты веры. О, больше не верить, не любить, стать холодным пеплом, не знать, на что опереться, чем заменить отсутствующего бога! Она смотрела на него в немом изумлении. Да это сущее безумие! И она сказала ему это, удивляясь и негодуя, что можно страдать по такому поводу. Впасть в отчаяние, ни во что не верить, никого не любить только потому, что рухнула гипотеза о высшем существе, и при этом забывать об огромном мире, о жизни, которую необходимо прожить, обо всех вещах и обо всех созданиях, которые требуют нашей любви и помощи, не говоря уже о долге перед человечеством, о жизненной задаче, выпадающей на долю каждого! Он, несомненно, безумец, и она клянется, что постарается излечить его от этого ужасного безумия!

С тех пор она стала испытывать огромную нежность к этому необыкновенному человеку, который вначале был так ей чужд, а потом начал вызывать ее удивление. Она была с Пьером очень ласкова, весело разговаривала, ухаживала за ним, как за больным, проявляя незаурядную тонкость ума и сердечную чуткость. Детские годы прошли у них одинаково, у обоих были весьма набожные матери, воспитывавшие их в строго религиозном духе. Но как непохожи были их дальнейшие судьбы! До чего по-разному протекала их жизнь! Связанный своим обетом, священник терзался сомнениями, а девушка, поступившая после смерти матери в лицей Фенелона, воспитывалась вне всякого религиозного культа, и с течением времени у нее окончательно изгладились из памяти связанные с религией воспоминания раннего детства. Его все время поражало, что ей совершенно незнаком страх перед потусторонним, нещадно опустошивший его душу. Когда, беседуя с ней, он удивлялся этому, она от души смеялась и говорила, что никогда не страшилась ада, так как знала, что он не может существовать, она прибавляла, что спокойно живет на земле, не надеясь попасть в рай, стараясь разумно выполнять задачи, какие ставит перед ней жизнь. Должно быть, таков уж был ее характер. Но большую роль сыграло и образование. Полученные в лицее знания пошли ей на пользу, так как она обладала на редкость основательным умом и душевной прямотой. И удивительное дело, получив целую кучу не слишком систематизированных знаний, она осталась очень женственной и очень нежной; в ней не чувствовалось никакой черствости, и она отнюдь не смахивала на мужчину. Это было духовно свободное, честное и очаровательное существо.

— Ах, друг мой, — говорила она, — если бы вы знали, как мне легко быть счастливой, когда окружающие меня дорогие мне люди здоровы и благополучны! Лично я всегда в ладу с жизнью, приспособляюсь к ней, работаю и все же испытываю удовлетворение. Мне приходилось страдать только из-за других, потому что мне всегда хочется, чтобы все люди на свете были по возможности счастливы, а между тем некоторые не хотят счастья… Знаете, я долгое время жила в бедности, но это мне не мешало быть веселой. Я всегда хочу только таких благ, которых не купишь за деньги… А все-таки ужасно, что на свете есть нищета! Это такая возмутительная несправедливость, и я выхожу из себя, когда вижу ее. Я понимаю, что ваше мировоззрение рухнуло, когда вам стала ясна вся бесполезность и бессмыслица благотворительности. Но все-таки она приносит облегчение. Давать так отрадно! И потом наступит день, когда победит рассудок и труд, наладится жизнь, и тогда волей-неволей справедливость восторжествует… Что же это! Оказывается, я проповедую! А ведь у меня к этому нет ни малейшей охоты. Вот было бы смешно, если бы я вздумала вас исцелять высокими словами, как ученая девица! Но я в самом деле хочу вытащить вас из вашей ипохондрии, и для этого нужно только, чтобы вы как можно больше времени проводили у нас. Вы же знаете, как этого хочет Гильом. Все мы будем так вас любить, вы увидите, как тесно мы связаны между собой, как радостно трудимся все вместе, и вы обратитесь к живой истине, когда с нами вместе станете учиться в школе великой матери-природы… Живите, работайте, любите, надейтесь!

Пьер улыбался, слушая ее. Теперь он приходил каждый день. В ней было столько сердечности, когда она с глубокомысленным видом читала ему проповеди. И она была права. В просторной мастерской царила любовь; чувствовалось, что всем так хорошо быть вместе, так радостно трудиться над общим делом, избрав здоровый, истинный путь. Пьеру становилось неловко, что он ничего не делает; ему хотелось чем-нибудь занять свои мысли и руки, и он сперва заинтересовался гравюрами, над которыми работал Антуан. Почему бы и ему не испытать себя? Но он не получил здесь удовлетворения и быстро убедился, что у него нет таланта и призвания к искусству. Он только что выбрался из бездны заблуждений, в которой потонул, занявшись толкованием текстов, и теперь ему внушали отвращение груды книг, чисто интеллектуальная работа, какую вел Франсуа, и он почувствовал расположение к ручному труду, каким занимался Тома, увлекся механикой. Его пленяли господствовавшие там точность и определенность, и он стал подручным молодого мастера, раздувал кузнечные мехи, придерживал клещами кусок железа, которое ковал Тома. А временами он исполнял роль лаборанта, надевал поверх сутаны большой синий фартук и помогал брату производить опыты. Таким образом он включился в жизнь мастерской, просто там появился еще один работник.

Как-то раз, в самом начале апреля, на исходе дня, когда вся семья дружно трудилась, Мария, которая вышивала, сидя за рабочим столиком против Бабушки, вдруг подняла глаза, и у нее вырвалось восторженное восклицание:

— О! Посмотрите! Над Парижем льется солнечный дождь!

Пьер подошел к широкому окну. Подобное же явление он наблюдал, когда впервые посетил мастерскую. Солнце склонялось к горизонту, и сквозь легкую пурпурную завесу облаков сеялись тонкие лучи, там и сям зажигая необозримое море крыш. Казалось, какой-то сеятель-гигант, неразличимый в солнечном ореоле, огромными пригоршнями разбрасывал золотые зерна по всему широкому простору.

И Пьер высказал вслух свою мечту:

— Париж засеян солнечными лучами. Взгляните на великое поле, вспаханное незримым плугом. Бурые дома похожи на глыбы земли, а глубокие прямые улицы совсем как борозды.

Мария подхватила его мысль и сразу загорелась:

— Да, да, вы правы!.. Солнце засевает Париж. Смотрите, каким царственным жестом оно бросает семена здоровья и света, и они падают даже на самые отдаленные кварталы! И обратите внимание — как странно! — богатые кварталы, там, на западе, подернуты рыжеватой дымкой, а добрые семена сыплются золотистой пылью на левый берег и на густонаселенные восточные кварталы… Ведь это там — не правда ли? — поднимется нива, которая даст великий урожай!

Все подошли к большому окну и с улыбкой любовались этой символической картиной. И в самом деле, по мере того как полускрытое сетью облаков солнце опускалось над городом, создавалось впечатление, что сеятель вечной жизни широкими ритмичными взмахами рассыпает золотое пламя то сюда, то туда, избирая кварталы, где кипит напряженный труд. Вот пригоршня пылающих семян упала на квартал учебных заведений. Потом рассыпалась другая сверкающая пригоршня, оплодотворяя квартал мастерских и заводов.

— Да, урожай! — весело подхватил Гильом. — Пусть поскорей созреют колосья на богатой почве нашего великого Парижа, вспаханной целым рядом революций, удобренной кровью бесчисленных тружеников! Это самая лучшая земля на свете, именно здесь прорастут семена великой идеи, и она расцветет пышным цветом. Да, да! Пьер прав, солнце засевает Париж, и именно на почве нашего города взрастет будущее мира.

Тома, Франсуа и Антуан, стоявшие позади отца, согласились с его словами, кивнув головой, а Бабушка, как всегда, серьезная и величавая, смотрела вдаль, — казалось, она уже созерцала лучезарное будущее человечества.

— Это только мечта, и через сколько веков она осуществится, — вполголоса сказал Пьер, вновь охваченный дрожью. — Это не для нас.

— Ну, что ж, это будет для других! — воскликнула Мария. — Разве вам этого мало?

Эти прекрасные слова глубоко взволновали Пьера. И внезапно ему вспомнилась другая Мария, прелестная Мария, которую он любил в дни юности, получившая исцеление в Лурде, Мария де Герсен, потеряв которую он почувствовал себя навеки опустошенным. Неужели эта вторая Мария, ласково ему улыбавшаяся, это очаровательное существо, такое спокойное и сильное, исцелит его застарелую язву? Он начал возрождаться к жизни с тех пор, как она стала его другом.

И они смотрели, как солнце широкими взмахами разбрасывает живую золотую пыль лучей, засевая Париж семенами, которым суждено в будущем принести урожай справедливости и правды.

Глава 17

Однажды вечером, в конце трудового дня, Пьер, помогая Тома, запутался ногами в своей сутане и чуть было не упал.

Мария испуганно вскрикнула и тут же прибавила:

— Почему же вы ее не снимете?

Она сказала это без всякого умысла, просто потому, что его длинное одеяние казалось ей чересчур тяжелым и неудобным для некоторых работ.

Но эта фраза, прямая и ясная, запала Пьеру в душу, и он уже не мог от нее отделаться. Сперва она его только поразила. Потом, ночью, когда он остался один в своем домике в Нейи, он почувствовал, что она его беспокоит. Тревога росла, и вскоре его охватило лихорадочное волнение. «Почему же вы ее не снимете?» В самом деле, ему уже давно следовало бы снять сутану, отчего же до сих пор он не сбросил это одеяние, так тяжело давившее ему на плечи? Началась отчаянная борьба. Он провел ужасающую ночь без сна, к нему вернулись былые мучительные сомнения.

А между тем, казалось, было так просто расстаться с этой одеждой, если он больше не исполнял обязанности священника. Он уже довольно давно не служил мессы, он действительно порвал с прошлым, навсегда отказавшись от священнического звания. Но он всегда мог бы снова отслужить мессу. А между тем Пьер знал, что в день, когда он сбросит сутану, он снимет с себя сан, перестанет быть священником и уже никогда не вернется в церковь. Итак, надо было принять окончательное решение. Часы за часами расхаживал он по комнате в тоске, борясь с самим собою.

Он так мечтал вести суровую, одинокую жизнь! Не верить самому, но, оставаясь целомудренным и честным священником, оберегать чужую веру! Не нарушать своего обета, не пятнать себя постыдным отступничеством и оставаться служителем воображаемого божества, переживая все муки отрицания! Кончилось тем, что его стали почитать как святого, в то время как он все отвергал и был подобен пустой гробнице, из которой пепел унесен ветром. Но теперь его начала беспокоить эта ложь, он испытывал ранее незнакомое ему тяжелое чувство, и ему приходило в голову, что необходимо положить конец такому разрыву между убеждениями и жизнью. Вся его душа была истерзана.

Вопрос стоял перед ним весьма четко. Имеет ли он право оставаться на посту священника, если он больше не верит? Не велит ли ему элементарная честность уйти от церкви, в которой, по его мнению, нет бога? Догматы были для него лишь ребяческим заблуждением, а он упрямо проповедовал их другим, как вечную истину, и теперь он сознавал, что это низость с его стороны, и испытывал угрызения совести. Напрасно старался он пробудить в себе прежний пыл, пафос милосердия и мученичества, охваченный которым, он готов был принести себя в жертву, вытерпеть все сомнения, сломать и загубить свою жизнь, лишь бы облегчить участь обездоленным, внушить им надежду. Несомненно, истина и природа стали для него так дороги, что ему претила эта роль лживого апостола, и у него уже не хватало духа перед толпой коленопреклоненных верующих, воздевая руки, призывать Иисуса, ибо он знал, что Иисус все равно не спустится с небес. Все потеряло для него цену — и его роль безупречного пастыря, и самоотречение, с каким он упорно выполнял устав и, поддерживая веру в других, сам мучился из-за утраты веры.

Не осуждает ли его Мария за эту закоренелую ложь? И снова ему слышалась ее фраза: «Почему же вы ее не снимете?» Укоры совести все усиливались. Уж наверное она его презирает, она, такая правдивая, такая честная. Он влагал ей в уста все порицания, все неодобрительные толки, какие возбуждало его поведение. И если бы она вздумала его обвинять, он почувствовал бы себя преступником. А между тем до сих пор она ни единым словом не высказала ему своего порицания. Если она и не одобряла его поведения, то, очевидно, не считала себя вправе вмешиваться в его внутреннюю жизнь, полагая, что это дело его совести. Его все время удивляло ее олимпийское спокойствие, ее великодушие и здоровая уравновешенность. Сам он переживал непрерывную агонию, так как его никогда не покидала мысль о неведомом, навязчивая мысль о том, что ждет его после кончины! Целые дни напролет он наблюдал Марию, следил за ней глазами, но ни разу не подметил у нее ни колебаний, ни подавленности. Так было потому, уверяла Мария, что для нее жить — значило радостно трудиться и исполнять свой долг; она всецело поглощена жизнью, и ей просто некогда предаваться мрачным мыслям и нет желания забивать себе голову химерами. Итак, он снимет эту сутану, которая давит на него и жжет ему плечи, ведь Мария спросила его таким спокойным и твердым тоном, почему он ее не снимает.

Но перед рассветом, когда Пьер наконец улегся на кровать, как будто успокоенный принятым решением, внезапно ему словно что-то ударило в голову, он вскочил на ноги и снова оказался во власти нестерпимых мук. Нет, нет! Он не может сбросить это одеяние, оно приросло к его телу! Срывая сутану, он сдерет с себя кожу, вырвет сердце из груди. Ведь священник на всю жизнь отмечен неизгладимой печатью и поднят высоко над своей паствой! Даже если он сорвет с себя сутану вместе с кожей, он будет все тот же священник, оплеванный и опозоренный, вычеркнутый из жизни, растерянный и беспомощный. Так зачем же это делать? Ведь все равно он останется в тюрьме, а жизнь, протекающая за ее стенами на ярком солнце, деятель-пая и плодотворная жизнь, — не для него! Бессилие! Бессилие! Ему казалось, что оно пронизывает его до глубины, до мозга костей. Пьер чувствовал себя окончательно сломленным. На следующий день он не пошел на Монмартр, так как не мог прийти ни к какому решению, и снова им овладела тоска.

Однако и в этом счастливом доме теперь царило волнение. Гильом не мог справиться с тревогой, он был захвачен делом Сальва, и его возбуждение все возрастало, так как газеты каждое утро подливали масла в огонь. Он был глубоко тронут благородством Сальва, который заявлял, что у него нет сообщников, он во всем признался, но никого не назвал, боясь повредить своим друзьям. Дело носило строго секретный характер, но следователь Амадье, которому оно было поручено, сумел вызвать вокруг него невообразимый шум; в газетах только и было речи что о его особе, о его взаимоотношениях с обвиняемым; приводились всевозможные сообщения, беседы, признания. Благодаря обстоятельным показаниям Сальва Амадье удалось восстановить во всех подробностях картину преступления. Оставалось только неясным, какое взрывчатое вещество было употреблено и как была изготовлена бомба. Если можно было допустить, что Сальва действительно зарядил бомбу у какого-то приятеля, то он, очевидно, лгал, уверяя, что употребил простой динамит, достав его из патронов, украденных товарищами, так как эксперты утверждали, что динамит никогда не вызвал бы подобных разрушений. Несомненно, тут была какая-то тайна, которую не удавалось раскрыть, что и затягивало следствие. Все это вдохновляло прессу, и там ежедневно появлялись самые невероятные истории, самые нелепые сообщения под сенсационными заголовками, благодаря которым расхватывались газеты.

Каждое утро, просматривая газеты, Гильом приходил в ярость. Несмотря на свое презренье к Санье, он все же покупал «Голос народа», как будто его притягивала вся эта грязь, и всякий раз выходил из себя, содрогался от негодования. Впрочем, и остальные газеты, даже обычно столь выдержанный «Глобус», давали совершенно непроверенные сведения и, разглагольствуя в более чем умеренном тоне, приходили к самым несправедливым, прямо-таки возмутительным выводам. Казалось, пресса задалась целью очернить Сальва, дабы в его лице опорочить анархизм. Вся его жизнь оказывалась цепью преступлений: брошенный родителями, в десять лет он уже шатается по улицам и становится воришкой; потом он — плохой солдат, подвергшийся наказанию в полку за нарушение дисциплины; никуда не годный рабочий, которого выгоняют с заводов, куда он вносит смуту своей агитацией; далее — эмигрант, занимающийся самыми гнусными авантюрами в Америке, где ему приписывались всевозможные преступления, оставшиеся нераскрытыми. Вдобавок он человек глубоко безнравственный:вернувшись во Францию, он вступает в незаконную связь со своей свояченицей, заменявшей мать брошенной им дочке, и сожительствует с ней на глазах у ребенка. Все это преподносилось в невероятно преувеличенном виде, обнажались язвы, но не говорилось ни слова о причинах, их породивших, о среде, которая способствовала развитию болезни. Такая бесчеловечность и несправедливость до глубины души возмущала Гильома, который хорошо знал Сальва — человека с нежным сердцем, своего рода мистика, страстно верившего в утопию, беспомощного в жизни, задавленного и доведенного до такого отчаяния неизбывной нуждой, что он возмечтал о новом золотом веке после разрушения старого мира.

К несчастью, все складывалось против Сальва, так как он сидел в одиночной камере и оказался во власти честолюбивого и светского Амадье. Тома сообщил Гильому, что никто из прежних товарищей обвиняемого по заводу Грандидье не окажет ему поддержки. Завод только что начал процветать благодаря производству велосипедов, и с каждым днем дела его шли все лучше и лучше. Говорили, что как только будет создан маленький двигатель, над которым работает Тома, Грандидье приступит к массовому выпуску автомобилей. Добившись наконец успеха после долголетних неудач, он решил быть осмотрительным, стал проявлять строгость и рассчитал несколько рабочих, причастных к анархизму, не желая, чтобы дело злополучного Сальва, когда-то работавшего у него, бросило тень на его предприятие. И если он оставил шурина Сальва, Туссена, и его сына Шарля, заподозренного в сочувствии обвиняемому, то лишь потому, что они проработали уже двадцать лет у него на заводе. Их нельзя было выбросить на улицу. Туссен, который только что оправился после болезни, решил, в случае если его вызовут на допрос по делу шурина, давать о нем лишь показания личного характера и сообщить все, что ему было известно о семейной жизни Сальва, женатого на его сестре.

Как-то вечером, вернувшись с завода, где он временами работал над двигателем, Тома рассказал, что он видел г-жу Грандидье, несчастную молодую женщину, которая потеряла рассудок от родильной горячки, вызванной смертью ребенка. Муж нежно и преданно ухаживал за ней, и она жила с ним в большом флигеле, рядом с заводом. Он ни за что не захотел поместить ее в психиатрическую больницу, хотя порой у нее бывали ужасные припадки и ему тяжело жилось с этим взрослым ребенком, таким печальным и кротким. Жалюзи всегда были затворены, но на этот раз, к немалому удивлению Тома, одно из окон было открыто, и затворница приблизилась к нему, привлеченная ярким солнцем ранней весны. Она простояла там всего минуту, бледное мимолетное видение, вся в белом, прелестная, белокурая, с улыбкой на губах. Служанка поспешила закрыть окно, и особняк снова погрузился в мертвое молчание. В цеху рассказывали, будто уже около месяца не было ни одного приступа — вот почему у патрона такой бодрый, довольный вид и он такой уверенной, твердой рукой управляет заводом, налаживая и расширяя производство.

— Он совсем не злой, — заключил Тома, — но ему приходится вести ожесточенную борьбу с конкурентами, и он хочет, чтобы с ним считались. Он говорит, что в наши дни, когда капитал и пролетариат готовы истребить друг друга, пролетариат должен еще быть счастлив, когда капитал оказывается в руках энергичного и благоразумного человека, который не даст рабочим умереть с голоду… И если Грандидье требует суровой расправы с Сальва, то лишь потому, что считает нужным это сделать для острастки.

В этот день, выйдя из ворот завода на улицу Маркаде, где, как в исполинском улье, весь день кипел труд, молодой человек испытал неожиданное потрясение. Он увидел г-жу Теодору и маленькую Селину, которые только что побывали у Туссена, но он не мог дать им даже десяти су. После ареста Сальва все отвернулись от его жены и ребенка, подозревая их в соучастии, их выгнали из убогой каморки, они почти ничего не ели, бродили по городу и жили случайным подаянием. Эти жалкие, беззащитные существа испытывали неслыханную нужду.

— Отец, я сказал им, чтобы они поднялись к нам. Мне пришло в голову, что мы должны уплатить их домохозяину за месяц вперед, чтобы они могли вернуться домой… А, вот и она.

Гильом слушал рассказ Тома, внутренне содрогаясь, упрекая себя за то, что он упустил из виду эти два несчастных создания. Обычная трагедия: мужчина куда-то исчез, а женщина с ребенком выброшены на мостовую и умирают с голоду. Правосудие, карая отца семейства, вместе с ним губит ни в чем не повинные существа.

Госпожа Теодора вошла робко и боязливо, с видом неудачницы, пришибленной жизненными невзгодами. Она почти ослепла, и маленькой Селине приходилось ее вести. Худенькая белокурая малютка была вся в лохмотьях, но ее тонкое, умненькое личико порой освещалось беззаботной детской улыбкой.

Пьер и Мария, присутствовавшие при этой сцене, были глубоко растроганы. Там же находилась и г-жа Матис, мать Виктора, которая помогала Бабушке чинить белье; она ходила в знакомые дома на поденную работу, и это позволяло ей время от времени давать сыну каких-нибудь двадцать франков. Все молчали, один Гильом стал расспрашивать г-жу Теодору.

— Ах, сударь, — пролепетала она, — кто бы мог подумать, что Сальва способен на такое дело! Ведь он такой добрый, такой жалостливый! А между тем все это правда, ведь он сам все рассказал следователю… А я-то говорила всем, что он в Бельгии. По правде сказать, я не очень-то этому верила, но все-таки хорошо, что он не пришел нас проведать, ведь, если бы его арестовали у нас, я бы сошла с ума от горя… Ну, а теперь, раз он попался им в руки, они приговорят его к смерти, это уж наверняка.

Селина, которая с любопытством оглядывала комнату, вдруг воскликнула со слезами на глазах:

— Ах, нет, ах, нет, мамочка! Они ему не сделают ничего дурного.

Гильом поцеловал девочку и продолжал свои расспросы.

— Что вам сказать, сударь? Девчушка еще не может работать, а я потеряла зрение, и теперь никто меня не берет помогать по хозяйству. Ну, ясное дело, мы подыхаем с голоду… Правда, у меня есть родня, моя сестра замужем за солидным человеком, чиновником, господином Кретьенно, может быть, вы его знаете. Только он немного чванлив, и я больше не хожу к сестре, чтобы он не устраивал ей сцен. Вдобавок она сейчас прямо в отчаянии, потому что снова оказалась беременной, а это настоящая катастрофа для скромной семьи, где и так уже две девочки… Поэтому я могу обратиться только к своему брату Туссену. Госпожа Туссен неплохая женщина, но теперь она стала совсем другая и все время боится, как бы с мужем опять не приключился удар. На лечение мужа ушли все их сбережения, и что будет с ней теперь, если у нее на руках окажется параличный муж? К тому же на нее свалилась еще одна напасть: ее сын Шарль имел глупость спутаться со служанкой виноторговца, у которой от него родился ребенок, и она, конечно, удрала, подкинув ему мальчишку… Ясное дело, им самим живется нелегко. Я на них не сержусь. Они уже не раз давали мне взаймы по десять су, не могут же они вечно мне их давать.

Кроткая, покорная судьбе, она сетовала только на участь Селины: прямо сердце обливается кровью, глядя на нее, такая шустрая девчушка, так хорошо училась в коммунальной школе, а вот приходится ей бродить по улицам, как нищенке. Конечно, г-жа Теодора понимает, что все их сторонятся из-за Сальва. Туссены не хотят быть замешанными в эту историю, и только Шарль сказал, что буржуа вытворяют всякие мерзости и не удивительно, если человек наконец вышел из себя и вздумал их взорвать.

— Я ничего не говорю, сударь, ведь я всего только бедная женщина. Но все-таки, если вы хотите знать, что я думаю, так вот я думаю, что Сальва напрасно наделал таких дел, ведь больше всех от этого пострадали мы с дочкой… Знаете, это у меня как-то не укладывается в голове: дочка приговоренного к смерти…

Тут Селина бросилась на шею матери и опять ее прервала:

— Мамочка! Мамочка! Пожалуйста, не говори этого! Не может этого быть! Это слишком ужасно!

Пьер и Мария обменялись взглядом, полным сострадания, а Бабушка встала и поднялась наверх, решив дать этим несчастным немного белья и кое-какое старое платье. Гильом был растроган до слез и проклинал мир, в котором люди так страдают. Он сунул несколько монет в ручонку девочке и обещал г-же Теодоре, что пойдет к домохозяину и уговорится с ним, чтобы он снова пустил их в комнату.

— Ах, господин Фроман! — воскликнула несчастная. — Сальва говорил, что вы добрый человек… И вы сами знаете, что он не какой-нибудь негодяй, ведь он работал у вас несколько дней… Теперь, когда он в тюрьме, все называют его бандитом, и у меня прямо сердце разрывается.

Потом она повернулась к г-же Матис, которая продолжала шить, скромная и незаметная, с видом благонамеренной буржуазии, не интересующейся такими вещами.

— Я знаю вас, сударыня, а главное, знаю вашего сына, господина Виктора, который частенько заглядывал к нам… Не бойтесь, я никому об этом не скажу, уж я никогда никого не подведу. Но если бы господин Виктор мог высказаться, он лучше всех изложил бы мысли Сальва.

Госпожа Матис в испуге и недоумении смотрела на нее. Она была далека от жизни, не знала убеждений сына, и ее приводила в ужас мысль, что он мог связаться с такого рода людьми. Но она решительно не захотела этому верить.

— О, вы, наверное, ошибаетесь… Виктор говорил мне, что он почти никогда не бывает на Монмартре, он все время разъезжает в поисках работы.

Голос ее дрожал, в нем звучала тревога. Г-жа Теодора сразу поняла, что ей не следовало говорить с этой особой о своих печальных делах, и тотчас же стала униженно извиняться.

— Прошу прощения, сударыня, я не хотела вас обидеть. Может, я и впрямь ошиблась.

Госпожа Матис снова молча принялась за шитье. Казалось, она спешила уйти в себя, в свое одиночество, забиться в глухой закоулок жизни, где она прозябала, стараясь скрыть свою нищету, питаясь впроголодь куском хлеба. О, дорогой, обожаемый сын! Хоть он уделял ей мало внимания, она все надежды возлагала на него и мечтала, что на старости лет в один прекрасный день он распахнет перед ней врата счастья.

Бабушка спустилась в мастерскую со свертком старого платья и белья. Г-жа Теодора рассыпалась в благодарностях, и они с Селиной удалились. Гильом молча, наморщив лоб, расхаживал взад и вперед по комнате, не в силах приняться за работу.

На следующий день, когда истерзанный сомнениями Пьер пришел в мастерскую, там появились новые посетители, уже совсем другого рода. Ворвался порыв ветра, вихрь развевающихся юбок, взрывы смеха — это была миниатюрная принцесса Роземонда, которую сопровождал юный Гиацинт Дювильяр, как всегда, подтянутый и холодный.

— Это я, дорогой учитель. Ведь я обещала вас посетить. Я ваша ученица и преклоняюсь перед вашим гением… А это наш молодой друг, который согласился привести меня к вам. Мы только что вернулись из Норвегии, и первый мой визит к вам.

Она поворачивалась во все стороны, непринужденно и грациозно раскланиваясь с Пьером, Марией, Франсуа и Антуаном, находившимися в мастерской.

— О, Норвегия! Дорогой учитель, вы и представить себе не можете, какая это девственная красота! Нам всем нужно бы там побывать, чтобы почерпнуть из этого источника новые идеалы и вернуться оттуда очищенными, помолодевшими, способными на великие жертвы.

В действительности же она там все время мучилась, так как ей не по силам был молочный режим, предписанный ей молодым возлюбленным. То, что они отправились в свадебное путешествие не в залитую солнцем Италию, а в страну льдов и вечных снегов, безусловно, доказывало их на редкость утонченный вкус и говорило об их возвышенной любви, чуждой всего грубо материального. Это было как бы путешествием душ, и они должны были там обмениваться лишь духовными лобзаниями. Но, на беду, однажды ночью в гостинице, когда он упорно хотел воспринимать ее как воображаемое существо, как некую лилию, символ небесной чистоты, она вышла из себя, схватила хлыст и принялась изо всех сил его стегать. Тут он не выдержал и с яростью ее отколотил. После чего она упала к нему в объятия, и в сладостном изнеможении они отдались друг другу, как самые обыкновенные люди. Проснувшись поутру, она со вздохом разочарования заявила, что не стоило ехать в этакую даль, чтобы испытать столь заурядные ощущения. А Гиацинт не мог ей простить, что из-за нее приняла такой тривиальный оборот их затея, которая должна была принести чисто духовные плоды. Зачем было приезжать сюда и осквернять девственный божественный Север, когда можно было этим заниматься в каком-нибудь французском городе, где уже давно царит пошлость? И на другой же день, чувствуя, что они утратили свою чистоту и уже не достойны созерцать лебедей на озерах мечтаний, принцесса и Гиацинт снова сели на пароход.

Внезапно она прервала свои восторженные излияния на тему о Норвегии: не могла же она признаться в постигшей их горькой неудаче.

— Между прочим, — воскликнула она, — вы знаете, что меня ожидало по возвращении! Мой особняк оказался разграбленным прямо дотла! Вы и представить себе не можете, какой это разгром, как все чудовищно запакощено! Мы сразу же догадались, что это дело рук любимчиков Бергаса.

Накануне Гильом узнал из газет, что банда молодых анархистов, выломав люк в подполье, проникла в маленький особняк принцессы де Гарт, где не было ни души — ни слуг, ни сторожей. Любезные бандиты не только вывезли все вещи, вплоть до тяжелой мебели, но, как видно, прожили в особняке два дня и две ночи, пировали вовсю, пили вина, доставая их из погреба, уничтожали припасы, захваченные ими с собой, и перепачкали все комнаты, оставив омерзительные следы своего пребывания. Войдя в дом, Роземонда была скорее поражена, чем рассержена этим происшествием и сразу же вспомнила вечер в Камере ужасов, где она сидела с Бергасом и двумя его дружками, Росси и Сан-фотом, которые слышали от нее самой об отъезде в Норвегию. И в самом деле, эти двое только что были арестованы, однако Бергасу удалось бежать. Она не слишком всему этому удивлялась, так как ее уже предупреждали, и ей было известно, что в салоне, куда она зазывала всяких иностранных оригиналов, среди разношерстной публики попадались ужасные субъекты. Янсен передавал ей всякие грязные истории, героями которых, по-видимому, были Бергас и его банда. На этот раз без всяких колебаний он заявил во всеуслышание, что Бергас вслед за Рафанелем продался полиции, которая и подстроила все это, рассчитывая, что сенсационное ограбление, оставившее такие омерзительные следы, навсегда опорочит анархистов. И разве это не подтверждается тем фактом, что полиция дала удрать Бергасу?

— Я думал, — сказал Гильом, — что газеты преувеличивают… В настоящее время они выдумывают всякие ужасы, чтобы только отягчить судьбу бедняги Сальва!

— О нет, — весело отвечала Роземонда, — они даже не могли все сказать, там неописуемые мерзости… В связи с этим я перебралась в отель. Тут гораздо лучше, мне уже начал надоедать мой особняк. Во всяком случае, анархизм грязная штука, и я больше не хочу иметь с ним ничего общего.

Она расхохоталась и тут же перепрыгнула на другую тему. Вспомнив о своем новом увлечении, она попросила учителя познакомить ее с его последними работами, ей, конечно, хотелось щегольнуть своей понятливостью. Но Гильом был сильно обеспокоен этой историей с Бергасом и отделывался от Роземонды лишь общими фразами, не выходя за пределы довольно холодной вежливости.

Тем временем Гиацинт возобновил знакомство с Франсуа и Антуаном, своими товарищами по лицею Кондорсе. Он скрепя сердце приехал с принцессой, словно выполнял тяжелую обязанность, приехал только потому, что боялся ее ослушаться, с тех пор как она колотила его. Он от всей души презирал домишко этого проклятого химика. Ему захотелось подчеркнуть свое превосходство над школьными товарищами, которые шли проторенной дорожкой и трудились, как вся эта чернь.

— А! Вот как! — процедил он сквозь зубы, глядя, как Франсуа делает выписки из какой-то книги. — Ты поступил в Нормальную школу и, по-видимому, готовишься к экзамену… Ну а я, что поделаешь! — не выношу никаких ошейников! Я сразу тупею, как только являюсь на экзамен или там на конкурс. Бесконечность — вот единственный приемлемый для меня путь… А потом наука, между нами говоря, сплошное надувательство и до того суживает горизонт! Лучше уж оставаться младенцем, который проникает взором в невидимый мир. Он знает больше ученых.

Франсуа, порой любивший пошутить, насмешливо с ним согласился:

— Конечно, конечно. Но надо иметь известные природные, данные, чтобы остаться на всю жизнь ребенком… К несчастью, я охвачен ненасытной жаждой знания. Как это ни печально, я просиживаю целые дни над книгами, забивая себе голову всякой всячиной. О, я, конечно, никогда не приобрету глубоких познаний, потому-то мне и хочется все больше и больше знать… Согласись, что всякий живет на свой лад, одни работают, другие бездельничают. О, конечно, процесс труда не так уж изящен, ты, наверное, считаешь, что он менее эстетичен, чем безделье.

— Вот именно, менее эстетичен, — подхватил Гиацинт. — Истинная красота всегда невыразима, а реальная жизнь так низменна.

Простоватый, хотя и притязавший на гениальность Гиацинт, по-видимому, все же почувствовал насмешку. Он повернулся к Антуану, работавшему над гравюрой на дереве. То был портрет Лизы, сидящей за книгой; он уже много раз бросал его и снова начинал, пытаясь изобразить пробуждение сознательной жизни в этом ребенке.

— А ты, ты делаешь гравюры… Я отказался от стихов, так и не докончил свою поэму «Конец женщины», потому что слова показались мне бесконечно грубыми, громоздкими и грязными, совсем как камни мостовой, и я решил заняться рисованием, может быть, даже гравюрой… Но какой рисунок может передать тайну, потусторонний мир, единственно существующий мир, который один имеет значение, ведь правда? Каким карандашом его изобразить? На какой доске его передать? Это должно быть нечто неосязаемое, несуществующее, некий намек на сущность вещей и живых созданий.

— А между тем, — грубовато перебил его Антуан, — искусство может только материальными средствами передать то, что ты называешь сущностью вещей и живых созданий, — вернее сказать, общий смысл, по крайней мере, тот, который мы в них вкладываем… Передавать жизнь, о, этого я страстно желаю. И не существует иной тайны, кроме тайны жизни, единой реальности, объемлющей всех существ и все вещи. Когда моя доска оживает, я радуюсь, я что-то создал.

Гиацинт выразил гримасой свое отвращение к плодовитости. Хорошенькое дело! Любой мужлан может дать жизнь ребенку. Как прекрасен и изящен образ бесполого существования, имеющего бытие в самом себе! Он начал было излагать свою мысль, запутался и перешел на другую тему: оказывается, в Норвегии у него окончательно созрело убеждение, что во Франции больше нет искусства и литературы, они погибли из-за того, что создано и написано слишком много низменного.

— Одно очевидно, — с улыбкой заключил Франсуа, — достаточно ничего не делать, чтобы быть талантливым.

Пьер и Мария смотрели и слушали. Им было не по себе, и их удивляло вторжение этих людей в серьезную и спокойную атмосферу мастерской. Маленькая принцесса была очень приветлива. Она подошла к девушке посмотреть вышивание, которое та кончала, и стала восхищаться необычайной тонкостью работы. Прежде чем уйти, она захотела во что бы то ни стало получить автограф Гильома и заставила Гиацинта для этой цели взять из экипажа альбом. Он повиновался ей с явным неудовольствием, они уже надоели друг другу; но пока ему на смену не пришел другой, она не отпускала его, ей нравилось держать его в страхе. Она заявила учителю, что этот день останется для нее навсегда памятной датой, и увлекла за собой Гиацинта, бросив на прощание слова, вызвавшие у всех улыбку:

— Эти молодые люди знали Гиацинта в лицее… Не правда ли, славный мальчуган? Он был бы совсем мил, если бы захотел жить, как все люди.

В тот же день Янсен и Баш пришли к Гильому на весь вечер. Интимные встречи, имевшие место в Нейи, теперь раз в неделю происходили на Монмартре. В такие дни Пьер очень поздно уходил от брата. Когда женщины и трое юношей поднимались наверх в свои спальни, в мастерской, высоко над ночным Парижем, залитым светом газовых фонарей, еще долго-долго шла беседа. Теофиль Морен явился около десяти часов, он задержался, проверяя ученические сочинения; на нем как на педагоге лежала эта тяжелая и скучная обязанность, и ему случалось просиживать над тетрадками целые ночи напролет.

— Да это сумасшедшая! — воскликнул Янсен, когда Гильом рассказал ему о посещении принцессы. — Одно время, когда я связался с ней, я надеялся использовать ее в наших целях. Она казалась такой убежденной, такой смелой!.. О, на самом деле, это отъявленная сумасбродка, она просто-напросто ищет каких-то новых ощущений.

Он покраснел от возбуждения, утратил свою обычную холодность и позабыл напустить на себя таинственность. Без сомнения, ему нелегко дался разрыв с той, которую он прежде называл маленькой королевой анархии, чье огромное состояние, многочисленные и разнообразные знакомства, казалось, должны были послужить для пропаганды и обеспечить победу анархистам.

— Вы знаете, — продолжал он, успокаиваясь, — ее особняк был разграблен и весь запакощен. Это подстроено полицией… Накануне процесса Сальва решили окончательно погубить анархистов в глазах буржуа.

Гильом сосредоточенно его слушал.

— Да, она говорила мне об этом… Но мне кажется неправдоподобной такая версия. Если бы Бергас действовал только по указке полиции, то его арестовали бы вместе с остальными, как было дело в тот раз, когда одним махом взяли Рафанеля и тех, кого он предал… К тому же я немного знаю Бергаса, это настоящий грабитель.

Голос его звучал глухо, и он жестом выразил свое глубокое огорчение.

— Я, конечно, понимаю всякого рода законные требования, даже готов оправдать какие угодно карательные меры… Но грабеж, наглый грабеж с корыстными намерениями, — нет! — я не могу этого переварить. Это никак не вяжется с моей возвышенной надеждой на прекрасное общество будущего, построенное на справедливости… Ограбление особняка де Гарт прямо меня убивает.

На губах Янсена появилась загадочная улыбка, тонкая и острая, как лезвие ножа.

— Ба! Да это проявление атавизма; в вашем лице протестуют многочисленные поколения предков, воспитанных в известных верованиях. Ничего не поделаешь, придется отнять силою то, чего не желают дать по доброй воле… Но меня злит этот Бергас. Нечего сказать, нашел время продавать себя! Эффектный грабеж даст новую пищу красноречию прокурора, который потребует головы Сальва.

Янсен упрямо отстаивал свое предположение, внушенное застарелой ненавистью к полиции, а может быть, и ссорой с Бергасом, которого он изредка навещал. Этот человек без родины, разъезжающий по всей Европе и мечтающий о кровавой расправе, оставался для всех загадкой. Уклоняясь от спора, Гильом проговорил только:

— О, этот злополучный Сальва! Все валится на него, и он будет раздавлен! Вы и представить себе не можете, друзья мои, до чего возмущает меня эта история! Я прямо не могу выносить всей несправедливости и лжи, о которой слышу каждый день. Это глубоко оскорбляет меня и приводит в отчаяние. Ну конечно же, это безумец! Но он заслуживает всяческого снисхождения. Это, в сущности говоря, мученик! И вот он стал козлом отпущения, на него навьючили все проступки народа, и он должен отвечать за всех нас.

Баш и Морен молча покачивали головой. Им обоим внушал ужас анархизм. Морен совершенно позабыл, что его прежний учитель Прудон первым произнес это слово и даже пытался осуществлять свои идеи, — он помнил только о своем кумире Огюсте Конте, замкнулся вместе с ним в мире наук, где царил идеальный иерархический строй, и готов был покориться какому-нибудь добродушному тирану в ожидании, пока народ, приобщенный к просвещению и умиротворенный, станет достойным счастья. А Баш, этот старый гуманист мистического толка, возмущался чрезмерным индивидуализмом и жестокостью анархистских идей. Он тихонько пожимал плечами и заявлял, что у Фурье можно найти разрешение всех проблем: он предвосхитил будущее человечества, провозгласив союз таланта, труда и капитала. Но и Башу и Морену не нравилась буржуазная республика, при которой так долго приходилось дожидаться реформ. Они уверяли, что над их учением издеваются, что дела идут из рук вон плохо, и дружно негодовали, наблюдая, как представители самых противоположных партий хотят использовать случай с Сальва, чтобы удержаться у власти или чтобы ее захватить.

— Подумать только, — сказал Баш, — этот министерский кризис продолжается уже скоро три недели! Аппетиты разгораются. Прямо омерзительная картина… Вы читали сегодня в газетах, что президент снова решил вызвать Виньона к себе в Елисейский дворец?

— Уж эти мне газеты! — устало проговорил Морен. — Я их больше не читаю… На что они мне? Они так скверно издаются и все врут.

И в самом деле, министерский кризис необычайно затянулся. После заседания парламента, на котором произошло падение кабинета Барру, президент республики сделал соответствующие выводы, с присущим ему тактом пригласил победителя Виньона и поручил ему сформировать новый кабинет. Казалось, это была очень простая задача, которую можно разрешить в каких-нибудь два-три дня; уже давно называли имена приятелей молодого главы радикальной партии, которые должны были вместе с ним прийти к власти. Но внезапно стали возникать всякого рода препятствия. Целых десять дней Виньон боролся с самыми невероятными трудностями и наконец, выбившись из сил и опасаясь повредить своей дальнейшей карьере, решил отступиться и сообщил президенту, что отказывается от этой задачи. Президент тотчас же призвал к себе других депутатов, стал собирать сведения, расспрашивать. Наконец нашелся храбрец, который решил сделать новую попытку. И повторилось то же самое: сперва был выдвинут список, который надеялись утвердить через несколько часов, затем начались колебания, препирательства, потом все стало медленно замирать и кончилось полным провалом. Можно было подумать, что какие-то таинственные и могущественные силы, в свое время парализовавшие все усилия Виньона, снова оказывают противодействие, что работает целая шайка невидимых заговорщиков, с какими-то неведомыми целями срывая начинания политических деятелей. Со всех сторон возникали непреодолимые трудности: вражда на почве зависти, непримиримые разногласия, измены — и все это было сфабриковано в тени, чьими-то ловкими руками; причем оказывали всякого рода давление, пускали в ход угрозы, обещания, разжигали страсти, натравливали одних на других. Президент оказался в большом затруднении, и в конце концов ему снова пришлось вызвать Виньона, который уже собрался с силами, имел в кармане почти готовый список кандидатов и, очевидно, был уверен, что ему удастся за двое суток привести дело к концу.

— Но это еще не конец, — говорил Баш. — Весьма осведомленные лица утверждают, что Виньон потерпит неудачу, как и в первый раз… Вы знаете, я глубоко убежден, что тут орудует банда Дювильяра. В пользу какого господина они действуют, этого я не могу сказать. Но будьте уверены, что в первую очередь им нужно замять скандал с Африканскими железными дорогами… Если бы Монферран не был так скомпрометирован, я стал бы подозревать здесь его интриги. Вы обратили внимание, что «Глобус», который внезапно отступился от Барру, чуть ли не каждый день распространяется о Монферране с симпатией и уважением? Это очень важный симптом, так как Фонсег не имеет обыкновения великодушно защищать побежденных… Наконец, чего можно ждать от этой гнусной палаты депутатов? Там уж наверное готовится какая-нибудь очередная мерзость.

— А этот долговязый дуралей Меж, — подхватил Морен, — устраивает дела всех партий, только не своей! Ну, можно ли быть таким простофилей! Он воображает, что довольно свалить один за другим несколько кабинетов, чтобы создать свой собственный кабинет и стать его главой.

Все присутствующие стали дружно порицать Межа, к которому питали ненависть. Баш, в целом ряде вопросов согласный с проповедником государственного коллективизма, беспощадно осуждал все его речи, все его поступки. Что до Янсена, то он попросту считал Межа реакционным буржуа, которого необходимо в первую очередь смести с лица земли. Все они проявляли одну и ту же странность: порой они воздавали должное своим заклятым врагам, не разделявшим ни одной из их идей, но обвиняли в самых ужасных преступлениях тех, которые были почти одинаковых с ними взглядов и лишь кое в чем расходились.

Беседа продолжалась. Обсуждали различные системы идей, то сближая их, то противопоставляя одну другой, внезапно переходя от политических вопросов к критике газетных сообщений, то и дело отклоняясь от темы, возмущаясь разоблачениями Санье, чья газета каждое утро заливала Париж все новыми потоками зловонной грязи. Гильом, по своему обыкновению, расхаживал взад и вперед по комнате, погруженный в тягостное раздумье, но при имени Санье он вдруг встрепенулся.

— Ах, этот Санье! Каких только гадостей он не изобретает! Он, кажется, оплевал уже всех и все на свете. Думаешь, что он одних взглядов с тобой, и вдруг он тебя всего забрызгает грязью… Разве он не сообщил вчера, что, когда арестовали Сальва в Булонском лесу, на нем были обнаружены поддельные ключи и кошельки, похищенные у гуляющих! Вечно Сальва! Сколько статей посвящают Сальва! Достаточно напечатать его имя, чтобы стали расхватывать газеты. Сальва — счастливая находка для проходимцев, замаранных в авантюре с Африканскими железными дорогами! Сальва — поле битвы, где решаются судьбы министров! Все пользуются им, и все его убивают.

После этих слов, в которых звучали негодование и жалость, друзья стали расходиться. Пьер сидел у широкого окна, за которым виднелся переливающийся огнями необъятный Париж, часами слушал разговоры, не произнося ни слова. Его раздирали сомнения; в его душе происходила борьба, и он не получал ни помощи, ни облегчения от представителей этих противоречивых учений, готовых разрушить старый мир, но не способных дружными усилиями построить новый мир, основанный на справедливости и правде. И ночной Париж, мерцавший огнями, подобно летнему небу, усеянному мигающими звездами, оставался для него великой загадкой: то был черный хаос, темно-серый пепел, усеянный искрами, из недр которого должна была разгореться заря. Какое будущее созревает там для всей земли? Какие слова разнесутся оттуда по всем концам света, властно возвещая спасение и счастье человечеству?..

Когда Пьер собрался наконец уходить, Гильом положил ему руки на плечи и посмотрел на него долгим взглядом, в котором светился не только гнев, но и глубокая нежность.

— Ах, бедный мой малыш! Ты тоже страдаешь, я наблюдал за тобой все эти дни. Но ведь ты хозяин своей души, ты борешься с собой и можешь победить себя, а вот мир никак нельзя победить, когда в нем — причина твоих страданий, причина жестокости и несправедливости!. Да ну же, будь молодцом, даже в горе не теряй рассудка — и, поверь, ты успокоишься.

В эту ночь, когда Пьер вернулся в свой домик в Нейи, который посещали только призраки отца и матери, он долго не мог заснуть, в его душе происходила отчаянная борьба. Еще никогда ему не внушала такого отвращения ложь, в которой он жил, этот сан, который стал для него пустой формой, эта сутана, под которой он прятал свое неверие. Все, что он видел и слышал в этот день в мастерской брата, произвело на него сильное впечатление: нищета одних, бесплодные и вздорные порывы других, глубокая потребность в новом, более справедливом общественном строе, проглядывавшая сквозь противоречия и нелепости. Быть может, все это пробудило в нем острую жажду иной жизни, честной, протекающей нормально при ярком дневном свете. Теперь, когда он вспоминал о долгих годах, прожитых как бы во сне, о суровой и одинокой жизни, какую он вел, о своей незаслуженной репутации святого, он весь содрогался от стыда, испытывая угрызения совести, и у него становилось тяжело на душе оттого, что он столько времени лгал. Решено, он больше не будет лгать, даже из сострадания к людям, из желания даровать им возвышенную иллюзию. Но как трудно сорвать с себя сутану, которая словно приросла к нему, и как страшно думать, что он вместе с ней сорвет всю кожу, останется окровавленный, бессильный и никогда уже не станет таким, как все люди!

Всю ночь продолжалась борьба. Пьера терзали сомнения: да примет ли еще его жизнь? Разве не отмечен он навеки роковой печатью одиночества? Ему казалось, что произнесенный им обет выжжен у него на теле каленым железом. Одеваться как все мужчины — зачем это? Ведь он уже больше не мужчина. Он жил до сих пор в каком-то беспрерывном трепете, беспомощный и отрекшийся от всего земного, во власти мечтаний и снов. Он больше ничего не может, ничего не может! Эта мысль пронзала его ужасом, и он терял последние силы. И наконец, в порыве отчаяния он принял решение, потому что этого требовала честность.

На следующий день Пьер пришел на Монмартр в брюках и пиджаке темного цвета. Бабушка и молодые люди, не желая его смущать, не выразили удивления ни возгласом, ни взглядом. Разве это не естественно с его стороны? Они встретили его спокойно, как будто ничего не произошло, постарались даже быть приветливее обычного, чтобы подбодрить его. Но Гильом позволил себе ласково улыбнуться. Он считал это делом своих рук. Как он и ожидал, началось долгожданное выздоровление, и происходило оно в его доме, на ярком солнце, в потоке жизни, вливавшемся в мастерскую сквозь широкое окно.

Мария тоже подняла голову и посмотрела на Пьера. Она и не подозревала, сколько страданий причинили ему ее трезвые слова: «Почему же вы ее не снимете?» И ей попросту подумалось, что в этом костюме ему куда удобнее будет работать, чем в сутане.

— Пьер, пойдите сюда, что я вам покажу… Когда вы пришли, я наблюдала, как ветер отклоняет к западу дымки городских труб. Они совсем как корабли, бесчисленная эскадра, обагренная закатом. Да, да! Золотые корабли, тысячи золотых кораблей отплывают в океан из гавани Парижа и понесут просвещение и мир во все уголки земли.

Глава 18

Через два дня Пьер уже привык к своей новой одежде и больше о ней не думал. Но вот однажды утром, поднявшись на Монмартр, он повстречал аббата Роза перед собором Сердца Иисусова.

Старый священник с трудом его узнал в светском платье. Он был потрясен, взял Пьера за руки и долго молча смотрел на него. Глаза его увлажнились слезами.

— О сын мой, — проговорил он, — с вами приключилась великая напасть. Я так этого боялся! Я не говорил вам об этом, но чувствовал, что у вас в душе уже нет бога… Ах, какой ужасный удар вы мне нанесли в самое сердце!

Весь дрожа, он отвел Пьера в сторону, словно боясь привлечь внимание изредка проходивших мимо людей. Силы покинули его, и он опустился на кучу кирпича, оставшуюся в траве после постройки.

Искреннее горе старого друга, так нежно его любившего, взволновало Пьера гораздо сильнее, чем могли бы это сделать упреки и проклятия. У него на глазах тоже выступили слезы — такую боль причинила ему эта встреча, которой ему, впрочем, следовало бы ожидать. Он снова раздирал свое сердце и проливал чистейшую кровь, порывая с этим святым человеком, вместе с которым так долго верил в силу милосердия и надеялся, что доброта спасет мир. Они создавали сообща столько утешительных иллюзий, так дружно боролись со злом, столько приносили жертв и столько раз прощали врагов, в надежде приблизить счастливое будущее! И вот они расстаются, он, человек еще молодой, возвращается в мир живых, покидая старика, который остается один со своими мечтами и тщетными надеждами!

Пьер, в свою очередь, взял аббата за руки и горестно сказал:

— Ах, друг мой, отец мой, я выбрался из ужасной бездны, и мне вас одного жаль потерять. Мне казалось, что я уже выздоровел, но стоило увидеть вас, и у меня прямо разрывается сердце… Прошу вас, не плачьте надо мной, не упрекайте меня за мой поступок. Это было необходимо, и если бы я спросил вашего совета, вы сами сказали бы мне, что лучше снять с себя сан, чем оставаться священником неверующим и бесчестным.

— Да, да, — кротко сказал аббат Роз, — у вас не было веры. Я подозревал об этом и очень тревожился, сидя, что вы проявляете такое рвение и ведете такую праведную жизнь, ведь я догадывался, что в душе у вас отчаяние. Помните, как я, бывало, целыми часами вас утешал. Вы должны выслушать меня, я хочу вас спасти… Увы, я не какой-нибудь ученый теолог и не стану с вами спорить, обращать вас на путь истинный, цитируя Священное писание и ссылаясь на догматы. Но вспомните о милосердии, дитя мое, и только во имя милосердия продолжайте свое служение ближнему, утешая людей и внушая им надежду.

Пьер уселся рядом с аббатом в этом глухом уголке у подножия собора.

— Милосердие! Милосердие! — горячо возразил он. — Когда я убедился в его бессилии и обнаружил его неминуемое банкротство, священник умер во мне… Неужели вы до сих пор еще верите в благотворительность? Ведь вы всю жизнь только и делали, что давали, а какой был от этого толк для вас и для других? По-прежнему царит нищета; бедняков становится все больше, и разве можно сказать, когда окончатся все эти ужасы?.. Вы скажете: награда после смерти, справедливое воздаяние в раю? Ах, разве это справедливость! Это обман, от которого человечество страдает уже долгие века.

И Пьер напомнил аббату, какую жизнь они с ним вели в квартале Шарони, когда подбирали бездомных ребятишек, оказывая помощь их родителям, ютившимся в трущобах. К чему привели все эти героические усилия? Аббат навлек на себя неудовольствие начальства, подвергся своего рода изгнанию, отдалившему его от бедняков, и ему угрожают еще более суровой карой, если он снова вздумает компрометировать религию, слепо, без разбора раздавая милостыню. А теперь, когда за ним наблюдают, его подозревают, разве он не видит, что вокруг него безбрежное море нищеты? Сколько бы он ни давал, будь даже у него в руках миллионы, он только затянул бы этим агонию бедняков, которые, если и получат сегодня кусок хлеба, завтра его уже не получат. Ведь он бессилен. Раны, которые он только что перевязал, тут же вновь открываются, и вскоре весь социальный организм будет поражен гангреной. Старый священник слушал его, вздрагивая и покачивая седою головой. Наконец он проговорил:

— Что из того! Что из того, дитя мое! Надо давать, все время давать, давать, несмотря ни на что. Это единственная наша радость… Если вам мешают догматы, придерживайтесь только Евангелия — и вы спасетесь делами милосердия.

Тут Пьер в порыве негодования высказал свой протест, забывая, что он разговаривает с простецом, который живет только сердцем и не способен следить за его рассуждениями.

— Опыт показал, что милосердие не в силах спасти человечество. Спасенье только в справедливости. Этого жаждут теперь все народы, жаждут все более и более страстно. Евангелие существует почти две тысячи лет, и за это время обнаружилось его бессилие. Христос ничего не искупил, страдания человечества ничуть не уменьшились, и всюду царит такая же несправедливость. Евангельская мораль теперь уже изжита и не принесет людям ничего, кроме волнений и вреда. Надо освободиться от нее.

Таково было убеждение Пьера. Какую страшную ошибку совершили люди, избрав законодателем общественной жизни Христа, который жил в другой социальной среде, на другой земле, в другие времена! И если даже сохранить из его морали и учения лишь то, что можно назвать общечеловеческим и вечным, опять-таки небезопасно воплощать в жизнь эти незыблемые принципы в различных странах и в различные века. Ни одно общество не сможет существовать, если будут соблюдать евангельские заветы. Христос разрушитель всякого порядка, всякого труда, всякой жизни. Он отвергает женщину и землю, отвергает вечную природу, извечную способность производить как в мире вещей, так и среди живых существ. Впоследствии на этих основах было построено чудовищное здание католицизма, который воцарился, устрашая и угнетая людей. Первородный грех, эта ужасная наследственность, накладывает свою печать на каждого человека, причем его пагубное действие не смягчается, наперекор утверждениям пауки, ни воспитанием, ни влиянием среды и обстоятельств. Не существует более мрачного представления о человеке: с самого рождения он оказывается в плену у дьявола и обречен бороться с самим собой до самой смерти. Безнадежная, бессмысленная борьба! Ведь речь идет о том, чтобы в корне изменить всю человеческую природу, убить плоть, убить рассудок, подавить все страсти, которые почитаются преступными, преследовать дьявола до глубин морских, на горах и в лесах и вместе с ним убить все воспроизводящие силы природы. Земная жизнь — это вместилище греха, это ад, полный искушений и мук, через который надо пройти, дабы заслужить небесное блаженство. Католицизм — верный пособник полиции, орудие деспотизма, религия смерти, которую можно было терпеть только потому, что она проповедовала милосердие, но ей неизбежно придет конец, так как народы жаждут справедливости. Жалкий обманутый бедняк уже больше не верит в рай, он хочет, чтобы каждый получал по заслугам здесь, на земле; вечная жизнь возрождается в образе благой богини, земная любовь и труд становятся законом бытия, женщина-мать вновь обретает уважение, бессмысленный кошмар ада рассеивается, уступая место могучей, вечно рождающей природе. Ясный латинский ум в союзе с современной наукой разбивает в прах древнюю семитическую евангельскую мечту.

— Вот уже восемнадцать столетий, — заключил Пьер, — как христианство задерживает человечество на его пути к правде и справедливости. Человечество продолжит свою эволюцию, только когда упразднит эту религию, когда Евангелие больше не будет для него абсолютным мерилом истины и добра, а лишь одной из философских книг.

Аббат Роз воздел к небу дрожащие руки.

— Молчите, молчите, мой мальчик, вы богохульствуете!.. Я знал, что вас мучают сомнения, но я считал, что вы готовы терпеливо выносить страдания, покорились судьбе и пойдете по пути самоотречения. Что же это с вами стряслось, что вы так резко порвали с церковью? Я вас больше не узнаю. Вами овладела какая-то страсть, вас увлекает какая-то непреодолимая сила! Что же это такое? Что могло так на вас повлиять?

Пьер слушал его визумлении.

— Да нет же, уверяю вас, я такой же, каким был и прежде. Это давно во мне назревало, и вот наступила неизбежная развязка… Кто мог оказать на меня влияние, когда ни один человек не вошел в мою жизнь? Какое чувство могло мною овладеть, когда, вглядываясь в свою душу, я не вижу в ней ничего нового? Я все тот же, безусловно все тот же.

Но в голосе его звучало некоторое сомнение. Правда ли, что с ним ничего не произошло? Он снова задавал себе этот вопрос, но не получал ясного ответа, ничего не мог в себе обнаружить. Это было лишь сладостное пробуждение. Он испытывал беспредельную жажду жизни, потребность широко распахнуть объятия и заключить в них все живое, весь мир. Он чувствовал, что его подхватил и куда-то уносит радостный вольный ветер.

Аббат Роз был слишком наивен, чтобы понять, в чем дело. Он покачивал головой, усматривая здесь козни дьявола. Отступничество его мальчика, как он называл Пьера, удручало его. Но он продолжал увещевать молодого человека и весьма некстати посоветовал Пьеру повидаться с монсеньером Марта, открыть ему свою душу: старик надеялся, что авторитетный прелат найдет нужные слова и вернет заблудшего на путь веры. Но Пьер заносчиво отвечал, что уходит из церкви именно потому, что встретил там этого мастера лжи, этого деспота и бесчестного церковного дипломата, который мечтает хитростью привлечь людей к богу. Аббат Роз в полном отчаянии вскочил на ноги и прибег к последнему аргументу — указал Пьеру жестом на встававший перед ними недостроенный собор, гигантский тяжеловесный куб, еще не увенчанный куполом.

— Это дом божий, дитя мое. Здесь происходит искупление, побеждается зло, приносится покаяние и подается прощение. Вы совершали здесь мессу, и вы покидаете это святилище, как клятвопреступник и святотатец.

Пьер тоже встал. И он ответил вдохновенно, полный здоровья и жизненных сил:

— Нет, нет! Я ухожу по доброй воле, как выходят из погреба на свежий воздух, на яркое солнце. Там нет бога. Там бросают вызов рассудку, правде, справедливости. Этому зданию нарочно придали гигантские размеры. Это цитадель бессмыслицы, вздымающаяся высоко над Парижем и бросающая ему дерзкие угрозы.

Увидав опять слезы в глазах старого священника, Пьер почувствовал, что вот-вот разрыдается, — так болезнен для него был этот разрыв, ему хотелось бежать.

— Прощайте, прощайте!

Но аббат Роз обнял его, целуя, как заблудшую овечку, самую дорогую его сердцу.

— Не надо, не надо говорить «прощайте», мой мальчик! Скажите мне: «До свидания!» Скажите, что мы еще встретимся среди плачущих и голодных! Сколько бы вы ни говорили, что милосердие потерпело крах, — разве нас с вами не связала навеки наша любовь к беднякам?..

Пьер, подружившись со своими племянниками, этими рослыми молодцами, в несколько уроков научился ездить на велосипеде, чтобы кататься с ними по утрам. Уже два раза он ездил с ними и с Марией к Энгиенскому озеру по дорогам, вымощенным булыжником. Однажды утром девушка решила прокатиться с ним и с Антуаном до Сен-Жерменского леса. Но в последний момент Антуан не смог поехать. На Марии были короткие штаны из черной саржи и такая же курточка, из-под которой виднелась шелковая кремовая блузка. Апрельское утро было такое ясное и заманчивое, что она воскликнула:

— Ну, что ж! Я беру вас с собой, мы поедем вдвоем!.. Я непременно хочу, чтобы вы испытали, как это чудесно нестись по гладкой дороге среди высоких деревьев.

Но так как Пьер был еще не слишком опытным велосипедистом, они решили, что поедут по железной дороге до Мезон-Лафитта, захватив с собой велосипеды. Потом проедут на велосипедах до леса, пересекут его и поднимутся к Сен-Жермену, откуда вернутся в Париж опять-таки по железной дороге.

— Вы вернетесь к завтраку? — спросил Гильом. Его забавляла эта эскапада, и он с улыбкой смотрел на брата, который был весь в черном — в черных шерстяных чулках, коротких штанах и куртке из черного шевиота.

— Ну конечно, — отвечала Мария. — Сейчас еще около восьми, у нас времени хоть отбавляй. Впрочем, садитесь без нас за стол, мы тут же подъедем.

Утро было восхитительное. Вначале Пьеру представлялось, что он едет с добрым товарищем, и казалась вполне естественной эта прогулка, эта поездка вдвоем в теплых лучах весеннего солнца. Почти одинаковая одежда, не стеснявшая движений, как-то сближала их; им было весело, и они чувствовали себя легко и непринужденно. К этому примешивалось еще другое: свежий бодрящий воздух, наслаждение быстрой ездой, радостное сознание своего здоровья, свободы и близости к природе.

Когда они очутились одни в пустом вагоне, Мария ударилась в воспоминания о днях, проведенных в лицее.

— Ах, друг мой, вы и представить себе не можете, с каким увлечением там, в Фенелоне, мы бегали взапуски! Мы подвязывали, вот так, юбки шнурками, чтобы легче было бежать; ведь нам еще не разрешали надевать штанишки, какие теперь на мне. Мы кричали, пускались во весь опор, бешено рвались вперед, волосы у нас разлетались, и мы становились красные, как пион… Ба! Это не мешало нам крепко работать, — совсем наоборот! На уроках мы соревновались, как и во время перемен, каждой из нас хотелось знать больше других, и мы боролись за первенство.

Вспоминая об этом, она от души смеялась. Пьер с восхищением смотрел на нее, — она была такая свежая, розовая, и ей так была к лицу черная фетровая шляпка, приколотая серебряной булавкой к густому шиньону. Ее великолепные черные волосы были зачесаны кверху, и виднелся затылок, белый и неявный, как у ребенка. Еще никогда не казалась она ему такой сильной и гибкой, у нее были крепкие бедра, широкая грудь, притом удивительное изящество, грация движений. Когда она смеялась, глаза у нее так и искрились весельем, а рот и подбородок, которые были чуть тяжеловаты, выражали беспредельную доброту.

— О, эти штанишки, эти штанишки! — весело говорила она. — И подумать только, есть женщины, которые непременно хотят кататься на велосипеде в юбке!

Пьер заметил, что ей очень к лицу такой костюм, причем он вовсе не желал сказать комплимент, просто высказал свое наблюдение.

— О, я не в счет!.. — возразила она. — Ведь я не из хорошеньких, я здорова, вот и все… Но вы поймите только! Женщинам предоставляется исключительный случай одеться поудобнее; они могут лететь как птицы, освободив ноги, которые у них вечно связаны, — и вдруг они отказываются! Они воображают, что им больше идут короткие, как у школьниц, юбки, но они ошибаются! А что до стыдливости, то, мне думается, лучше показывать свои икры, чем плечи.

У нее вырвался озорной жест школьницы.

— А потом, разве думаешь об этом, когда катишься?.. Тут штанишки как раз хороши, а юбка — сущая ересь.

В свою очередь, она поглядела на него, и в этот миг ее поразило, до чего он изменился с тех пор, как она увидела его в первый раз: он был тогда такой мрачный, в длинной сутане, исхудалый, бледный, с печатью страдания на лице. Чувствовалось, что в душе у него пустота, как в гробнице, из которой даже пепел унесен ветром. А теперь он казался обновленным, лицо его посветлело, высокий лоб словно излучал спокойствие и надежду, в выражении глаз и губ сквозила какая-то доверчивая нежность, присущая ему жажда любви, отдачи себя и жажда жизни. Теперь ничто не выдавало в нем священника, только волосы были несколько короче на месте тонзуры, которая уже почти не проглядывала сквозь их гущу.

— Почему вы на меня смотрите? — спросил он.

Она отвечала со всей искренностью:

— Я смотрю и радуюсь, до чего вам на пользу работа и свежий воздух! Теперь вы мне куда больше нравитесь. У вас был такой скверный вид! Я думала, что вы больны.

— Так оно и было, — ответил он просто.

Но вот поезд остановился в Мезон-Лафитте. Они вышли из вагона и сразу же поехали по дороге, которая вела к лесу. Она слегка поднималась в гору, до самых Мезонских ворот, у которых в рыночные дни теснились повозки крестьян.

— Я поеду вперед, хорошо? — весело крикнула Мария. — Ведь вы еще не любите встречаться с экипажами.

Она ехала на велосипеде перед ним, тоненькая и стройная, выпрямившись на седле. Временами она оборачивалась и с доброй улыбкой смотрела, следует ли он за ней. Когда они обгоняли экипаж, она ободряла его, распространяясь о достоинствах их велосипедов, выпущенных заводом Грандидье. Это была «Лизетта», широко распространенная марка. Над этими велосипедами работал Тома, улучшая их конструкцию. Они быстро раскупались в магазинах удешевленных цен по сто пятьдесят франков за штуку. Пожалуй, они с виду тяжеловаты, зато отличаются замечательной прочностью и очень надежны. Настоящие дорожные машины, говорила она.

— А вот и лес. Подъем кончился, и сейчас мы поедем по прекрасным аллеям. Там катишься, как по бархату.

Пьер нагнал ее. Они ехали рядом, с равномерной быстротой, по широкой прямой дороге между двумя стенами величавых деревьев. Завязалась дружеская беседа.

— Видите, я уже уверенно чувствую себя в седле. Право же, вы вскоре сможете гордиться своим учеником.

— Я в этом не сомневаюсь. Вы очень крепко сидите и скоро будете ездить лучше меня. Ведь в этом спорте женщина никогда не сравняется с мужчиной… Но все-таки для девушки велосипед прекрасное средство воспитания.

— То есть как это?

— О, на этот счет у меня свои убеждения… Если когда-нибудь у меня будет дочь, я с десяти лет посажу ее на велосипед, чтобы она приучалась к самостоятельности.

— Система воспитания, основанная на опыте…

— Ну конечно… Посмотрите-ка на взрослых девушек, которых мамаши не отпускают ни на шаг от своих юбок. Их постоянно запугивают, не дают проявлять инициативу, не развивают в них ни ума, ни воли. Они даже не решаются одни перейти через улицу, им на каждом шагу мерещатся опасности… А вот посадите совсем юную девчушку на велосипед, и пусть себе одна разъезжает по всем дорогам. Волей-неволей ей придется глядеть во все глаза, чтобы не налететь на камень, чтобы вовремя сделать поворот. Прямо на нее мчится экипаж, встречается какая-нибудь опасность, и ей надо мгновенно принять решение, повернуть руль твердой рукой и в нужную сторону, если она не хочет быть изувеченной. Разве все это не закаляет непрестанно волю и не приучает к самообладанию и самозащите?

Он засмеялся.

— Тогда все вы будете уж чересчур здоровые.

— Ну разумеется, надо быть здоровыми. Прежде всего необходимо крепкое здоровье, чтобы быть добрыми и счастливыми… Но я полагаю, что девушки, которые научатся объезжать камни на дороге и делать быстрые, ловкие повороты, и в своих взаимоотношениях с людьми, и в области чувств сумеют преодолевать трудности, принимать благоразумные решения, будут руководствоваться рассудком и действовать открыто, честно и осмотрительно. Воспитание в том и заключается, чтобы дать человеку знания и развить в нем волю.

— Так, значит, велосипед орудие эмансипации женщины?

— Боже мой! Почему бы и нет? Это кажется смешным, а между тем посмотрите, какой путь уже проделан нами: короткие штаны не связывают движения ног; совместные прогулки сближают женщину с мужчиной и делают ее равной ему; жена и дети повсюду следуют за мужем; добрые товарищи, вроде нас с вами, могут ездить по полям и лесам, и это никого не удивляет. А самым замечательным достижением будут воздушные и солнечные ванны на лоне природы, возврат к нашей общей матери-земле, которая станет для всех неисчерпаемым источником сил и новой радости!.. Смотрите, смотрите! Разве не прекрасен этот лес, через который мы с вами проезжаем? Как сладко вдыхать этот живительный воздух! Как это очищает вас, успокаивает и дает силы!

И в самом деле, лес, безмолвный в будничный день, дышал невыразимой прелестью. Справа и слева темнела чаща, обрызганная золотыми бликами. Стоявшее еще невысоко солнце освещало лишь одну сторону дороги, зажигая зеленую завесу листвы, а другая сторона тонула в тени, и там зелень казалась почти черной. Как восхитительно было лететь подобно ласточке, реющей низко над землей, но этой царственной аллее, вдыхая свежий воздух, напоенный запахом трав и листвы, чувствуя, как ветер бьет в лицо! Они едва касались земли колесами. Казалось, у них выросли крылья, и они неслись в едином порыве сквозь полосы света и тени, по этому огромному трепещущему лесу, с его мхами, ручьями, зверями и ароматами.

На перекрестке Круа-де-Нуай Мария не захотела остановиться. Там по воскресеньям чересчур людно, а она знает укромные уголки, где можно чудесно отдохнуть. Когда они стали приближаться к Пуасси и начался спуск, Мария подстрекнула Пьера, и они понеслись во весь дух. Как упоительно мчаться с быстротой вихря, сохраняя равновесие! Дыхание захватывает, серая дорога убегает из-под ног, а деревья по обеим ее сторонам разворачиваются, как пластинки веера. Ветер дует навстречу с ураганной силой. Ты мчишься вперед к горизонту, в беспредельную даль, которая неизменно отступает перед тобой. В сердце сладостная надежда, сброшены все оковы, и ты, как молния, прорезаешь простор. Ничто не может сравниться с этим восторгом, когда душа улетает в синее небо.

— Знаете что, — крикнула Мария, — мы не поедем в Пуасси, а повернем налево.

Они поехали по направлению к Аршер-о-Лож по уютной тенистой дороге, которая, сужаясь, поднималась в гору. Они замедлили ход, и приходилось крепко нажимать на педали, лавируя среди камней. Стало труднее ехать по песчаной дороге, размытой недавно прошедшими ливнями. Но разве усилия сами по себе не доставляют удовольствия?

— Вы скоро освоитесь. Так приятно побеждать препятствия… Я ненавижу слишком уж гладкие, накатанные дороги. Когда встречается небольшой подъем, от которого не слишком устают ноги, — это приятная неожиданность, это подхлестывает тебя и возбуждает… А потом, как хорошо чувствовать свою силу и мчаться, несмотря на дождь и ветер, преодолевая подъемы!

Он восхищался ее жизнерадостностью и мужеством.

— Ну, что ж, — спросил он, смеясь, — мы с вами отправляемся в путешествие вокруг Франции?

— Нет, нет! Мы уже приехали. Ну как, вы ничего не имеете против передохнуть? Право же, стоило немного потрудиться, чтобы попасть в такой тихий тенистый уголок, где так славно можно посидеть.

Мария легко спрыгнула с седла и направилась в чащу по тропинке. Пройдя с полсотни шагов, она крикнула Пьеру, чтобы он следовал за ней. Очутившись на тесной прогалине, они прислонили свои велосипеды к деревьям. Это было чудесное зеленое гнездышко, о каком только можно мечтать. Со всех сторон их обступил великолепный, царственно величавый безмолвный лес. Весна одарила его вечной юностью; легкая девственная листва оплетала ветви тончайшим зеленым кружевом, осыпанным солнечными искрами. Дыхание жизни поднималось от сочных трав, долетало из дальней чащи, опьяняя властными ароматами земли.

— К счастью, еще не слишком жарко, — сказала Мария, усевшись у подножия молодого дубка и прислонясь к его стволу. — А вот в июле дамы становятся красноватыми от жары, и с потного лица сходит пудра… Нельзя же быть всегда красивой.

— Мне ничуть не холодно, — заявил Пьер, расположившись у ее ног и вытирая пот со лба.

Она улыбнулась и сказала, что еще никогда не видела его таким свежим. Оказывается, и у него в жилах бежит кровь, это видно. Они стали болтать, как дети, как добрые товарищи, невинно шутя и смеясь, забавляясь всякими пустяками. Она беспокоилась о его здоровье, не хотела, чтобы он сидел в тени, ведь он так разгорячился. Чтобы ее успокоить, ему пришлось пересесть, выставив спину на солнце. Потом он спас ее от паука, от крупного черного паука, запутавшегося лапками у нее в волосах, которые капризно вились на затылке. Как настоящая женщина, она пронзительно вскрикнула от ужаса. Ну, не глупо ли бояться пауков? Она побледнела и дрожала, хотя и старалась взять себя в руки. Наступило молчание. Они смотрели с улыбкой друг на друга. Им было так хорошо вдвоем в этом весеннем лесу. Их связывала трогательная дружба. Им казалось, что они относятся друг к другу как брат и сестра; ей доставляло радость опекать его, а он был благодарен Марии, сознавая, что обязан ей своим исцелением, своим здоровьем, которое она ему дарила. Но они не опускали глаз, и ни разу их руки не встретились, когда они шарили в траве: оба они были чисты и невинны, как окружавшие их высокие дубы. Она не позволила ему убить паука, так как ее ужасало уничтожение живых существ. Затем она стала спокойно и рассудительно говорить о самых разнообразных предметах. Чувствовалось, что эта девушка много знает, ни при каких обстоятельствах не растеряется в жизни и всегда будет осуществлять лишь свою волю.

— Постойте, — воскликнула вдруг она, — да ведь нас ждут дома к завтраку!

Они встали и вернулись на дорогу, ведя свои велосипеды. Они быстро покатили, проехали мимо сторожек и прибыли в Сен-Жермен по великолепной аллее, которая идет от самого замка. Им так нравилось снова нестись бок о бок, подобно дружной парочке птиц, летящих с одинаковой скоростью. Позванивали звоночки, тихонько позвякивали цепи. И на свежем ветру они продолжали свою беседу, такую искреннюю и непринужденную, словно они были одни во всем мире и уносились в какую-то безбрежную даль и высоту.

Потом, когда они сидели в вагоне и ехали из Сен-Жермена в Париж, Пьер заметил, что Мария вдруг залилась густым румянцем. С ними в купе сидели две дамы.

— Ну, а теперь я вижу, вам жарко.

Она стала протестовать. Казалось, она чего-то стыдилась, потому что ее щеки пылали все жарче.

— Мне совсем не жарко. Вот потрогайте мои руки… Ну, не смешно ли так краснеть без всякого повода?

Он понял, что это приступ бессознательной девичьей стыдливости, заставляющей Марию краснеть. Она с досадой уверяла, что краснеет без всякой причины. Она и не подозревала, что сердце ее учащенно билось, то самое сердце, которое там, в лесной тишине, почивало сном невинности.

На Монмартре Гильом после отъезда детей (так он называл Пьера и Марию) принялся работать над таинственным взрывчатым веществом, которое хранилось в гильзах, спрятанных наверху, в спальне Бабушки. Это была очень опасная процедура: стоило допустить малейшую оплошность, не повернуть в нужный момент кран, и произошел бы страшный взрыв, который уничтожил бы дом со всеми его обитателями. Поэтому он предпочитал работать в одиночестве, чтобы не подвергать опасности других и чтобы никто не отвлекал его внимания. Однако на этот раз все трое сыновей трудились в просторной мастерской, а Бабушка, как всегда, спокойно шила, сидя возле химической печи. Но она была не в счет; эта мужественная женщина никогда не покидала своего места и спокойно глядела в глаза опасности. Кончилось тем, что она стала помогать Гильому и не хуже его изучила все стадии этой сложной и рискованной операции.

В это утро Гильом был чем-то озабочен, и Бабушка, в свои семьдесят лет чинившая белье без очков, по временам поднимала глаза, но, бросив на него быстрый взгляд, убеждалась, что он ничего не упускает из виду, затем она вновь принималась за работу. Она никогда не снимала черного платья; все зубы у нее были целы, волосы чуть тронуты сединой; лицо еще носило следы былой красоты, но высохло, пожелтело и приняло выражение какой-то ласковой строгости. Обычно она была скупа на слова, никогда не вступала в споры; все время занятая делом, она управляла всем домом и в случае нужды давала благоразумные советы, проявляя незаурядное мужество и волю. О ее мыслях и желаниях можно было узнать только из ее кратких ответов, в которых сказывалась справедливая и героическая душа.

Последнее время она стала еще молчаливее и целыми днями хлопотала по хозяйству в доме, где была полновластной хозяйкой, наблюдая прекрасными задумчивыми глазами за своим народом — тремя внуками, Гильомом, Марией и Пьером, которые безоговорочно ей повиновались, как своей законной королеве. Может быть, она уже предвидела близкие перемены, события, о которых вокруг нее никто не подозревал и не помышлял? Она стала еще серьезней, словно предвосхищая недалекое будущее, когда понадобится ее благоразумие и прибегнут к ее авторитету.

— Будьте внимательны, Гильом, сегодня вы что-то рассеянны, — сказала она наконец. — У вас какая-то неприятность, тяжело на душе?

Он посмотрел на нее, улыбаясь.

— Никакой неприятности, уверяю вас… Я думал о нашей милой Марии. Ей так хотелось прокатиться по лесу в этот яркий день.

Антуан поднял голову, на минуту оторвавшись от работы, между тем как его братья продолжали трудиться.

— Как досадно, что мне приходится заканчивать эту гравюру! Я с таким удовольствием проехался бы с ней.

— Ба! — спокойно сказал отец. — С нею Пьер, а Пьер — человек осторожный.

С минуту Бабушка вглядывалась в него, потом снова принялась за шитье. Благодаря своей неустанной заботливости, благоразумию и властной доброте она царила в этом доме, и перед ней склонялись и старые и малые. Родившись в протестантской семье, она со временем освободилась от религиозных верований, не подчинялась никаким общественным условностям, всегда и во всем руководствовалась идеалом человеческой справедливости и чтила ее именно потому, что сама долгое время страдала от людской несправедливости, которая и свела в могилу ее мужа. Она проявляла незаурядное мужество, презирая предрассудки и сознательно выполняя до конца свой долг. В свое время она жила для мужа, потом для дочери Маргариты, а впоследствии посвятила жизнь зятю и внукам — Гильому и его сыновьям. Теперь и Пьер, за которым она вначале недоверчиво наблюдала, вошел в их семью, получил права гражданства в счастливом мирке, которым она повелевала. Как видно, она признала его достойным. Она не имела обыкновения говорить, что именно побуждает ее принять то или иное решение. Долгое время она молчала, потом как-то вечером кратко сказала Гильому: «Вы хорошо сделали, что привели своего брата».

Около двенадцати Гильом воскликнул, не отрываясь от работы:

— Смотрите-ка, дети еще не вернулись. Подождем их немного и вместе с ними сядем за стол… Мне хотелось бы закончить.

Прошло еще четверть часа. Молодые люди прекратили работу и пошли в сад вымыть руки.

— Что-то Мария сильно запаздывает, — заметила Бабушка. — Лишь бы с ней ничего не случилось!

— О, она великолепно ездит, очень уверенно чувствует себя на велосипеде, — отвечал Гильом. — Я скорее беспокоюсь за Пьера.

Бабушка снова устремила взгляд на Гильома.

— Она уж наверно им руководит, они теперь хорошо ездят вдвоем.

— Конечно… А все-таки мне хотелось бы, чтобы они поскорей вернулись.

В эту минуту Гильому показалось, что он слышит велосипедные звонки.

— Это они! — воскликнул он, в порыве радости бросил свою печь и побежал в сад им навстречу.

Оставшись одна, Бабушка продолжала спокойно шить, не думая о том, что рядом с ней в аппарате заканчивается процедура изготовления порошка. Две минуты спустя Гильом вернулся, говоря, что он ошибся. Бросив взгляд на печь, он вдруг побледнел как смерть. Как раз во время его отсутствия наступил момент, когда следовало повернуть кран, чтобы благополучно закончилась реакция; а теперь через секунду-другую произойдет ужасающий взрыв, если смелая рука не повернет кран. Впрочем, слишком поздно, — человек, который на это отважится, будет мгновенно убит.

Уже неоднократно во время работы Гильом рисковал жизнью, сохраняя при этом полное самообладание. Но на этот раз он застыл на месте, не в силах сделать ни шага, охваченный страхом смерти. Он весь дрожал, что-то бессвязно бормотал в ожидании взрыва, который вот-вот разнесет в щепки весь их дом.

— Бабушка, Бабушка… Аппарат, кран… Кончено, кончено, кончено…

Старуха подняла голову, все еще не понимая, в чем дело.

— Что такое? Что с вами?

Увидав, что он, обезумев от ужаса, пятится назад, она взглянула на печь и вдруг поняла, какая им грозит опасность.

— Ну, что ж, это очень просто… Надо только закрыть кран, так ведь?

Не спеша, с невозмутимым видом, она положила шитье на столик, встала, подошла к аппарату и легкой, не дрогнувшей рукой повернула кран.

— Вот и все… Почему же вы, друг мой, не сделали это сами?

Он растерянно следил за ней глазами, оцепенев от ужаса, словно чувствуя дыхание смерти. Но вот кровь снова прилила к его щекам, он понял, что спасен, и, подойдя к теперь уже безобидному аппарату, вздохнул с облегчением. Он все еще вздрагивал и никак не мог опомниться от страха.

— Почему я его не закрыл? Да потому, что я испугался.

В этот момент вошли Мария и Пьер, довольные прогулкой, оживленно разговаривая и смеясь, внося с собой радость солнечного утра. Трое братьев — Тома, Франсуа и Антуан, — вернувшись из сада, принялись их поддразнивать: уж наверное Пьер сражался с коровой и прокатился по овсам. Но, увидев взволнованное лицо отца, все встревожились.

— Дети мои, сейчас я крепко струсил… О, это любопытное чувство — трусость, до сих пор я его еще не испытывал.

И он рассказал о грозившей им катастрофе, о своем смертельном испуге и о том, как Бабушка своим хладнокровием спасла их всех от неминуемой смерти. Она слегка отмахивалась рукой, словно хотела сказать, что нет никакого героизма в том, чтобы повернуть кран. Но на глазах у юношей выступили слезы, и все трое, один за другим, подошли к Бабушке и расцеловали ее с каким-то благоговением, выражая этой лаской свою благодарность и глубокое уважение. С младенческих лет они получали от нее все необходимое, а теперь она подарила им еще и жизнь. Мария, в свою очередь, бросилась к ней в объятия и растроганно, с благодарностью целовала ее. Одна Бабушка не плакала, успокаивала всех, уверяла, что они преувеличивают, и взывала к благоразумию.

— А сейчас, — проговорил Гильом, который уже пришел в себя, — вы позволите мне тоже вас расцеловать, ведь я вам так обязан?.. И Пьер тоже вас поцелует, потому что теперь вы к нему так же хорошо относитесь, как и ко всем нам.

Когда наконец сели завтракать, Гильом опять заговорил о своем испуге, который так его удивил и которого он так стыдился. С некоторых пор он стал обнаруживать у себя чрезмерную опасливость, а между тем раньше он никогда не думал о смерти. Уже два раза он приходил в ужас при мысли о возможной катастрофе. Откуда у него под старость такая жажда жизни? Почему именно теперь он так цепляется за жизнь? И под конец он сказал весело, с нежностью и волнением в голосе:

— Мне думается, Мария, что я становлюсь трусом при мысли о вас. Если я теперь уже не такой храбрый, то это потому, что я боюсь потерять свое сокровище… Я несу груз счастья. В тот миг, когда мне казалось, что все мы неизбежно погибнем, я вдруг увидел вас, и страх вас потерять оледенил мне душу, парализовал волю.

Мария весело засмеялась. На их близкий брак намекали довольно редко, но всякий раз она оживлялась, и у нее был счастливый вид.

— Всего через шесть недель, — сказала она просто.

Наблюдавшая за ней Бабушка взглянула на Пьера.

Он слушал, улыбаясь.

— Это правда, — проговорила она. — Через шесть недель вы поженитесь. Значит, я хорошо сделала, что не дала этому дому взлететь на воздух.

Тома, Франсуа и Антуан расхохотались, и завтрак закончился очень весело.

После полудня Пьер испытал тяжелое чувство: что-то сдавило ему сердце. Он все время слышал слова Марии: «Всего через шесть недель». Да, через шесть недель она выйдет замуж. Ему казалось, что раньше он этого не знал и никогда не думал об этом. Вечером, вернувшись к себе в Нейи, он стал не на шутку мучиться. Слова Марии терзали его, прямо убивали. Но почему вначале он ничего не почувствовал и встретил их с улыбкой? И почему так незаметно подкралась к нему боль, неотвязная и жестокая? И вдруг как молния его пронзила мысль, не допускавшая сомнений. Он любит Марию, любит страстной любовью, от которой можно умереть.

Эта внезапная вспышка все осветила в его душе. Он понял, что с первой же их встречи его неудержимо влекло к ней. Сперва она его чем-то отталкивала, и он принимал за антипатию то волнение, какое вызывала в нем девушка, а потом был очарован ее добротой и нежностью. После пережитого им смятения и душевной борьбы он сблизился с ней, и она принесла ему успокоение. Но главное, теперь он понял, чем была для них эта пленительная утренняя прогулка на велосипедах; это была помолвка среди весеннего радостного леса, их тайного сообщника. Природа приняла его в объятия, исцелила от застарелого недуга и, когда он стал здоровым и сильным, отдала его любимой женщине. Испытанный им блаженный трепет, чувство глубокого единения с деревьями, животными и небом — все, что казалось ему таким непостижимым, теперь становилось ясным и понятным, и это открытие будоражило его. Одна Мария могла его исцелить, внушить ему надежду, уверенность, что он возродится к жизни и наконец познает счастье. Возле нее он позабывал обо всех проклятых вопросах, преследовавших и терзавших его. За последнюю неделю он ни разу не вспомнил о смерти, а между тем долгие годы непрестанно думал о ней. Борьба между верой и сомнением, ужасающая душевная пустота, гневное неприятие царивших в мире несправедливости и страданий — все это она куда-то отодвинула своими свежими руками; она была такой здоровой и жизнерадостной и вернула ему вкус к жизни. Так оно и было, она сделала его мужчиной, работником, возлюбленным и отцом семейства.

Вдруг он вспомнил аббата Роза, мучительный разговор, какой был у него однажды утром с этим святым человеком. Чистый сердцем, незнакомый с земной любовью, он оказался прозорливым и один понял, в чем дело. Старик сказал, что он, Пьер, изменился, стал совсем другим человеком. А он глупо настаивал на своем и клялся, что он все тот же, когда любовь к Марии уже преобразила его и он сроднился со всей природой, с залитыми солнцем полями, с животворными ветрами и безбрежным небом, под которым созревает урожай!

Так вот почему ему стал невыносим католицизм, эта религия смерти, и он, выйдя из себя, крикнул, что Евангелие устарело и человечество жаждет другой морали, которая водворит справедливость, освятив счастье, земную любовь и размножение!

Но как же Гильом? Перед ним встал брат, брат, которого он горячо любил, который, желая его исцелить, ввел к себе в дом, где царили труд, мир и любовь. Если он познакомился с Марией, то лишь потому, что этого захотел Гильом. И снова он услышал ее слова: «Всего через шесть недель». Через шесть недель брат женится на ней. Словно нож вонзился ему в сердце. Он мгновенно принял решение: он готов умереть от любви, но никто на свете о ней не узнает, он переборет себя, уедет куда-нибудь подальше, если почувствует свою слабость. Брат хотел его воскресить, познакомил его с девушкой, внушившей ему страстную любовь, брат так доверчиво открыл ему свое сердце, с любовью ввел в круг своей семьи. Нет, нет! Он, Пьер, готов обречь себя на вечные муки, лишь бы не причинить Гильому хотя бы мимолетного огорчения! Былые терзания возобновились с новой силой, так как он потерял Марию и опять провалился в какую-то жуткую пустоту. Ворочаясь на постели бессонной ночью, он по-прежнему мучился, отрицал все на свете, сознавал бесплодность своего существования, бессмысленность мирового бытия, проклинал и отвергал жизнь. Опять на него нахлынул ужас смерти. Умереть, умереть, еще не изведав жизни!

О, какая жестокая борьба! Он терзался и стонал до самого утра. Зачем сбросил он сутану? Стоило Марии сказать несколько слов, как он ее снял, а теперь после других ее слов он в отчаянии захотел вновь ее надеть. Выхода из тюрьмы нет! Это черное одеяние приросло к нему; ему казалось, что он его снял, но оно по-прежнему давит ему на плечи, и уж лучше навеки себя в нем похоронить. По крайней мере, он будет носить траур по самом себе, убив в себе мужчину.

Но тут его осенила новая мысль, от которой он весь содрогнулся. Есть из-за чего так ратовать? Ведь Мария его вовсе не любит. Во время утренней прогулки эта очаровательная девушка проявляла к нему лишь сестринскую нежность, и нет никаких оснований думать, что она питает к нему иные чувства. Она, без сомнения, любит Гильома. И, уткнувшись лицом в подушку, он задушил рыдания и снова поклялся, что одолеет себя и будет улыбаться, глядя на их счастье.

Глава 19

На следующий день Пьер вернулся на Монмартр, но все время так страдал, что потом целых два дня там не появлялся. Он заперся у себя дома, где никто не мог обнаружить его смятения. И вот однажды утром, когда он еще лежал в постели, обессилев от безнадежной борьбы, вдруг, к его удивлению и стыду, в спальню вошел Гильом.

— Пришлось уж мне к тебе заглянуть, раз ты скрылся от нас. Я хочу взять тебя с собой на процесс Сальва, которого судят сегодня. С великим трудом мне удалось достать два пропуска… Ну, вставай, мы где-нибудь позавтракаем и пораньше отправимся туда.

У Гильома тоже был хмурый, озабоченный вид, он был явно чем-то обеспокоен. Когда Пьер стал спешно одеваться, брат спросил его:

— Мы тебя чем-нибудь огорчили?

— Решительно ничем. Откуда ты это взял?

— Так почему же ты перестал у нас бывать? То приходил каждый день, то вдруг исчез.

Пьер ломал голову, придумывая какой-нибудь благовидный предлог, и совсем смешался:

— Да у меня была тут работа… А потом, что поделаешь? На меня опять напали черные мысли. Зачем было портить вам настроение?

У Гильома вырвался протестующий жест.

— Что же, ты думаешь, нам очень весело без тебя? Мария у нас здоровая и жизнерадостная, а вот позавчера у нее сделалась такая мигрень, что она весь день не выходила из своей спальни. Еще вчера ей было не по себе, она нервничала и все время молчала. Невеселый был денек.

Гильом смотрел брату в глаза, и в его честном, открытом взгляде можно было прочесть возникшие у него подозрения, о которых он не хотел говорить.

Взволнованный известием о странном состоянии Марии, боясь себя выдать, Пьер сделал отчаянное усилие, и ему удалось солгать:

— Да, она была уже не совсем здорова в тот день, когда мы ездили на велосипедах… — ответил он спокойным голосом. — Уверяю тебя, эти дни я был очень занят. Я только что собирался вставать и хотел, как обычно, пойти к тебе и продолжать свои занятия.

С минуту Гильом пристально смотрел на него, потом, как видно, успокоился и решил на этот раз не допытываться правды. Он заговорил на другую тему самым сердечным тоном. Но при всей своей нежности к брату он испытывал тяжелое предчувствие и не мог скрыть душевной боли, причину которой, быть может, не совсем осознавал. Пьер, в свою очередь, спросил его:

— А ты сам уж не болен ли? Где твое обычное олимпийское спокойствие?

— Я? О нет, нет! Я ничуть не болен… Но разве я могу хранить олимпийское спокойствие! Ты же знаешь, как меня возмущает этот процесс Сальва. Я скоро сойду с ума, так меня бесит их чудовищная несправедливость: они все задались целью уничтожить этого беднягу.

С этой минуты он говорил только о Сальва, говорил все об одном, упорно и горячо, как будто хотел доказать, что его возмущение и душевные страдания вызваны только этой злобой дня. Часов около десяти они зашли в ресторанчик на Дворцовом бульваре, и за завтраком он сказал брату, как его трогает молчание Сальва, который не обмолвился ни о взрывчатом веществе, каким была начинена бомба, ни о том, что несколько дней проработал у него, Гильома. Молчанию Сальва он обязан тем, что его ни разу не побеспокоили и даже не вызвали в качестве свидетеля. Расчувствовавшись, Гильом заговорил о своем изобретении, о мощном орудии, которое сделает всемогущей Францию, будущую освободительницу человечества и основоположницу нового мира. Теперь плоды его десятилетних трудов вне всякой опасности, работа завершена, и изобретение в окончательном виде может быть хоть завтра передано французскому правительству. Правда, он все еще колеблется, видя, какие мерзости творятся в мире финансистов и в области политики. Но он твердо решил, женившись на Марии, сообщить ей с трогательной доверчивостью влюбленного о чудесном залоге вечного мира, который он надеется в ближайшее время подарить человечеству.

Через Бертеруа Гильому удалось не без труда получить два пропуска. Пьер и Гильом пришли к зданию суда ровно в одиннадцать часов, к самому открытию. Но сперва им показалось, что они туда не проникнут. Все решетки были заперты, все проходы перегорожены; веяние террора проносилось по пустынным коридорам суда, как будто магистратура боялась вторжения вооруженных бомбами анархистов. Это были проявления слепого страха, который уже добрых три месяца господствовал в Париже. Братьям пришлось вести переговоры у каждой двери, у каждого барьера, где стояла военная охрана. И когда они наконец проникли в зал суда, он был уже битком набит; публика собралась за час до начала заседания и готова была неподвижно сидеть в ужасающей тесноте и духоте семь-восемь часов, так как ходили слухи, что хотят покончить с этим делом в течение одного заседания. На тесном, отведенном для публики пространстве сгрудилась плотная толпа любопытных, случайных зрителей, пришедших с улицы, среди которых удалось затесаться кое-кому из товарищей и друзей Сальва; в отделении, предназначенном для свидетелей, за оградой, на дубовых скамьях разместились приглашенные, допущенные сюда по билетам. Там тоже было так тесно, что люди чуть ли не сидели друг у друга на коленях. В центре зала, всюду, где оставалось свободное место, даже за креслами судей, были, как в театре, расставлены рядами стулья, где сидели привилегированные лица, представители высшего света, политические деятели, журналисты и дамы. Великое множество адвокатов в черных мантиях размещались как попало по всем углам.

Пьер до сих пор не бывал в здании суда и думал, что попадет в роскошно убранный, торжественный зал. К его удивлению, этот храм человеческого правосудия оказался тесным, угрюмым и не слишком-то опрятным. Эстрада, где заседал суд, была так низка, что Пьер едва мог разглядеть кресла председателя и двух заседателей. Панели, балюстрады, скамьи — все было из темного дуба, даже потолок был отделан дубом, а стены — густо-зеленого цвета, все это придавало залу мрачный вид. Семь узких, высоко расположенных окон с куцыми белыми занавесками скупо пропускали бледные дневные лучи. Освещенная часть помещения резко отделялась от темной, и зал казался разрезанным пополам: с одной стороны, в холодном свете, — скамьи подсудимого и его адвоката, с другой — в тени, в тесной ограде, стулья присяжных заседателей, олицетворявших собой безликое, неведомое правосудие, перед лицом которого должен был предстать обвиняемый, прощупанный и просмотренный насквозь на допросе. В глубине сурового, хмурого зала над креслами судей виднелась написанная на стене тяжелая фигура распятого Христа, смутно проступавшая сквозь какой-то серый туман. А рядом с часами, над скамьей подсудимого, на фоне темной стены ярко выделялся грубой гипсовой белизной аллегорический бюст Республики.

Гильом и Пьер с трудом нашли два свободных места на задней скамье в отделении для свидетелей, у самой перегородки, за которой теснилась безбилетная публика. Усаживаясь на свое место, Гильом увидал позади себя маленького Виктора Матиса, он опирался локтями на перила, опустив подбородок на скрещенные руки. Лицо его было бледно, тонкие губы сжаты, глаза пылали. Они сразу узнали друг друга, но Виктор не шелохнулся, и Гильом понял, что обмениваться приветствиями здесь небезопасно. Потом он все время чувствовал, что у него за спиной, немного повыше, стоит Виктор, неподвижный, со сверкающими глазами и молча, нахмурившись, ждет предстоящих событий.

Тем временем Пьер заметил перед собой на скамье любезного депутата Дютейля и миниатюрную принцессу Роземонду. Чтобы скоротать время, публика разговаривала, смеялась, и в зале стоял неумолкаемый гул. Но особенно звонко раздавались веселые голоса этих двух людей, которые радовались, что попали на такое редкостное зрелище. Дютейль знакомил свою даму с планом зала, рассказывал, кто сидит на тех или иных скамьях, за теми или другими загородками, показывал места присяжных заседателей, обвиняемого, защитника, прокурора республики, вплоть до секретаря суда, не забывая указать на стол вещественных доказательств и огороженное место свидетелей. Все эти места были еще пусты. Служитель в последний раз оглядывал зал. Запоздавшие адвокаты бегали, разыскивая себе места. Было совсем как в театре, когда сцена еще пуста, а в переполненном зрительном зале публика с нетерпением ожидает начала представления. Маленькая принцесса, которой надоело ждать, принялась разыскивать своих знакомых в этом море голов, вглядываясь в раскрасневшиеся лица жадных до зрелищ людей.

— Смотрите, вон там, за креслами судей, ведь это господин Фонсег? Рядом с этой толстой дамой в желтом! А вот на той стороне наш друг, генерал де Бозонне… А барон Дювильяр разве не пришел?

— О нет, — отвечал Дютейль, — ему неудобно здесь быть. Ведь если бы он явился, можно было бы подумать, что он требует возмездия.

Потом он, в свою очередь, спросил:

— Вы, верно, поссорились с вашим прекрасным другом Гиацинтом, раз вы избрали меня своим кавалером, доставив этим мне величайшее удовольствие?

Она слегка пожала плечами, давая понять, как ей надоели поэты. Повинуясь новой причуде, она ударилась в политику. Уже неделю она бурно переживала министерский кризис, и это очень ее забавляло. Молодой депутат Ангулема посвящал ее во всю закулисную сторону дела.

— Друг мой, — сказала она, — эти Дювильяры прямо рехнулись… Вы знаете, уже решено, Жерар женится на Камилле. Баронесса покорилась своей участи. Я узнала из самого достоверного источника, что даже госпожа де Кенсак, мать молодого человека, дала свое согласие.

Дютейль весело улыбался, видно было, что он тоже хорошо осведомлен.

— Да, да, я это знаю. Свадьба состоится в скором времени в церкви Мадлен, такая великолепная свадьба, что о ней будет говорить весь Париж. Что поделаешь? Это наилучший выход из положения. Баронесса — сама доброта. Я всегда говорил, что она пожертвует собой ради счастья дочери и Жерара… По правде сказать, этот брак все улаживает, все приводит в порядок.

— Ну, а барон? Он-то что говорит? — спросила Роземонда.

— Да барон в восторге! Вы, вероятно, читали сегодня утром в списке министров нового кабинета, что Доверию предоставлен портфель министра народного просвещения. А это значит, что у Сильвианы будет наверняка ангажемент в Комедии. Только для этого и выбрали Доверия.

Он весело шутил. Но в эту минуту маленький Массо, препиравшийся у входа в зал с приставом, увидел издали свободное место рядом с принцессой, жестом попросилразрешения занять его, она кивнула ему в знак согласия.

— Наконец-то! — сказал он, усаживаясь. — Но это дело нелегкое. На скамьях журналистов ужасающая давка. А мне надо собрать материалы для хроники… Вы любезнейшая из женщин, принцесса. Спасибо вам, что вы согласились немного потесниться и дать место вашему преданному поклоннику.

Потом, пожав руку Дютейлю, он продолжал без всякого перехода:

— Значит, господин депутат, кабинет наконец утвержден?.. Не так уж скоро удалось его сформировать, но, право, это прекрасный кабинет, все от него в восторге.

Действительно, этим утром в «Правительственном вестнике» были опубликованы соответствующие указы. Кризис неимоверно затянулся. Когда Виньон, встретив непреодолимые препятствия, вторично потерпел крах, с отчаяния в Елисейский дворец вызвали Монферрана, и внезапно он выступил на сцену. И вот за каких-нибудь двадцать четыре часа он составил новый кабинет, его список был одобрен, и он торжественно вернулся к власти, поднявшись на высоту, откуда недавно так плачевно был свергнут вместе с Барру. Он только переменил портфель: покинув пост министра внутренних дел, стал министром финансов и вместе с тем председателем совета министров, о чем он уже давно пламенно мечтал. Теперь он пожинал плоды своей хитрой тактики: сперва ему удалось ловко выплыть, воспользовавшись арестом Сальва, потом он вел беспримерную подспудную кампанию против Виньона, два раза подряд ставя на его пути бесчисленные преграды, наконец, когда прибегли к нему, наступила молниеносная развязка, он преподнес уже готовый список, и кабинет был состряпан в один день.

— Ловко сработано, поздравляю! — бросил насмешливым тоном маленький Массо.

— Да я тут ни при чем! — скромно заметил Дютейль.

— Как ни при чем! Вы принимали в этом участие, мой дорогой, это всем известно.

Польщенный депутат улыбнулся. А его собеседник, пересыпая свою речь намеками и шуточками, высказывал ему всю правду. Он говорил о шайке Монферрана, о клике, которая была заинтересована в его победе и крепко ему помогла. С каким легким сердцем Фонсег на страницах «Глобуса» доконал своего старого приятеля Барру, который стал ему помехой! За последний месяц каждое утро там появлялась статья, где расправлялись с Барру, уничтожали Виньона и подготавливали пришествие некоего спасителя, имя которого не называлось. А где-то там, в тени, вели борьбу миллионы Дювильяра, многочисленные ставленники барона бросались в бой, как добрые солдаты. Не говоря уже о самом Дютейле, трубаче и барабанщике, и о самом Шенье, выполнявшем подозрительные поручения, от которых все отказывались. Без всякого сомнения, триумфатор Монферран первым делом замнет скандальное и щекотливое дело Африканских железных дорог, назначив комиссию по расследованию, которая положит ему конец.

Дютейль принял значительный вид.

— Что поделаешь, друг мой, в серьезных обстоятельствах, когда обществу угрожает опасность, сильные люди, государственные мужи, все берут на себя… Монферран ничуть не нуждался в нашей дружеской помощи; при создавшемся положении он был необходим правительству. У него крепкая хватка, и он один может нас спасти.

— Я это знаю, — усмехнулся Массо. — Меня даже уверяли, что все было заранее подстроено: указы появились сегодня утром, чтобы присяжные и судьи могли смело вынести вечером смертный приговор, зная, что за их спиной Монферран, человек с крепкой хваткой.

— Ну да, мой дорогой, — в данном случае смертный приговор послужит ко всеобщему благу. Лица, призванные блюсти общественную безопасность, должны знать, что министры с ними заодно и в случае надобности окажут им поддержку.

Разговор был прерван веселым смехом принцессы.

— О! Посмотрите-ка туда, — разве это не Сильвиана села сейчас рядом с Фонсегом?

— Министерство Сильвианы, — вполголоса пошутил Массо. — О, на приемах у этого Доверия не соскучишься, если он подружится с актрисочками!

Гильом и Пьер волей-неволей слушали эти разговоры. У старшего брата болезненно сжималось сердце от светских сплетен и бесстыдных признаний политиканов. Сальва еще до своего появления на суде приговорен к смерти. Сальва расплатится за грехи всех, и расправа с ним послужит к торжеству банды честолюбцев и прожигателей жизни! А за всем этим какая клоака, какое разложение общества, растлевающая сила денег, грязные мелодрамы в недрах семьи, политика, ставшая ареной коварной борьбы отдельных лиц, власть, захваченная наглыми интриганами! Неужели же все это не рухнет? И это торжественное судебное заседание, где должно совершиться правосудие наших дней, не является ли смехотворной пародией, поскольку здесь только счастливцы, привилегированные, которые отстаивают приютившее их ветхое здание, мобилизуя свои еще значительные силы, чтобы раздавить жалкую муху, полупомешанного беднягу, которого привела сюда жестокая и сумбурная мечта об ином, возвышенном, карающем правосудии?

Но вот по залу пробежал трепет. Пробило двенадцать. Беспорядочно, как стадо, вошли присяжные заседатели и стали размещаться на своей скамье. Добродушные физиономии. По большей части сытые, принарядившиеся буржуа, среди них несколько тощих, невзрачных, с живыми глазами, плешивых, но с бородой, все они сливались в какую-то сплошную серую, неразличимую массу, так как эта часть зала оставалась в глубокой тени. Затем появились судьи — г-н де Ларомбардьер, вице-председатель апелляционного суда, взявший на себя в этот день почетную, хотя и небезопасную роль председателя. Его длинное, узкое бескровное лицо дышало важностью, и он казался еще суровее, так как по бокам его сидели двое заседателей, маленькие, краснолицые, черноволосый и белобрысый. Уже кресло государственного прокурора занимал г-н Леман, один из самых известных и ловких обвинителей, широкоплечий эльзасец с лукавым взглядом, и это доказывало, какое исключительное значение придавали данному делу. Наконец, послышался топот жандармских сапог, и ввели Сальва, который возбудил такое острое любопытство присутствующих, что все вскочили на ноги. На нем по-прежнему была фуражка и широченное пальто, которое раздобыл ему Виктор, и все с величайшим удивлением увидели его крупное костлявое лицо, кроткое и печальное, рыжие седеющие волосы, прекрасные, полные нежности голубые глаза, мечтательные и сверкающие. Он бросил взгляд на публику и улыбнулся кому-то из своих знакомых, вероятно, Виктору, а может быть, и Гильому. Потом он сел и замер на месте.

Председатель выждал, пока в зале водворилась тишина, и тут же приступили к формальностям, с каких обычно начинается заседание. Затем судебный пристав пронзительным голосом стал читать обвинительный акт, и казалось, этому чтению не будет конца. Настроение в зале изменилось. Публика слушала со скучающим видом и с явным нетерпением: за последние недели газеты без конца пережевывали эту историю. Теперь в зале не было ни одного свободного места, только перед креслами, где сидели судьи, оставалось узкое пространство, где должны были появиться свидетели. В этом беспорядочном скопище людей выделялись светлые платья дам и черные мантии адвокатов и совсем терялись три красные мантии судей; эстрада была так низка, что над рядами голов с трудом можно было разглядеть длинное лицо председателя. Многие интересовались присяжными заседателями, пытались разгадать их заурядные лица, еле различимые в тени. Другие не отрывали глаз от обвиняемого, удивляясь, что у него такой усталый и безразличный вид. Он еле отвечал на вопросы, какие тихонько задавал ему его адвокат, талантливый молодой человек с живым нервным лицом, который, как уверяли, с нетерпением ожидал случая прославиться. Чтение обвинительного акта все продолжалось. Теперь всеобщее любопытство возбуждал стол вещественных доказательств, где находились всевозможные обломки, осколок ворот особняка Дювильяра, куски штукатурки, упавшие со свода арки, булыжник, расколовшийся от взрыва, и обугленные куски дерева. Сильное впечатление производила ничуть не пострадавшая картонка модистки. Но особенно всех трогал предмет, смутно белевший в стеклянном сосуде, — это была маленькая ручка девочки на побегушках, оторванная от запястья; ее решили сохранить в спирту, ведь не могли же положить на стол жалкий труп с разорванным бомбой животом.

Наконец Сальва встал, и председатель приступили допросу. И сразу же бросился в глаза трагический контраст: в тени безымянные присяжные заседатели, уже готовые вынести обвинительный приговор под впечатлением событий, наводивших ужас на весь город, а в ярком дневном свете — обвиняемый, одинокий и жалкий, окруженный четырьмя жандармами, человек, на которого взвалили грехи всего общества. Г-н де Ларомбардьер сразу же заговорил с ним презрительным тоном, не скрывая своего отвращения. Он отличался честностью и был одним из последних судей старого закала, добросовестных и прямолинейных; но он ничего не понимал в современности и считал долгом обращаться с преступниками с суровостью библейского бога. Удручавший его всю жизнь недостаток речи — пришепетывание, которое, по его мнению, помешало ему развернуть во всю мощь в суде свое гениальное ораторское дарование, только усиливало его раздражение, этот угрюмый человек не способен был понять обвиняемого и проявить снисходительность. Когда он стал задавать вопросы и в зале задребезжал его высокий, пронзительный голосок, кое-кто начал усмехаться, и он догадался об этом. Смешное пришепетывание председателя лишало всякой торжественности это судебное заседание, где шла речь о человеческой жизни, в этом зале, битком набитом любопытными. Зрители начинали уже задыхаться и потеть, обмахивались и отпускали шуточки. Вначале Сальва отвечал вежливо, усталым голосом. Председатель изо всех сил старался его опорочить, беспощадно ставил ему в упрек все промахи, совершенные им в дни его печальной молодости, сгущал краски, поносил его преступное сожительство с г-жой Теодорой на глазах у маленькой Селины, а он спокойно говорил «да» или «нет», как человек, которому нечего скрывать, который несет полную ответственность за свои поступки. Он уже раньше во всем признался и теперь подтвердил свои показания, спокойно, в тех же словах, причем добавил, что решил бросить бомбу в особняк Дювильяра, чтобы этот акт приобрел особое значение. Этим он призвал к ответу богачей, которые нажили свои капиталы путем грабежа и обмана, они обязаны вернуть захваченное ими народное достояние беднякам, рабочим, их семьям, подыхающим с голоду. Тут он весь загорелся. Все пережитые страдания мгновенно всплыли в мозгу этого недоучки, где сумбурно переплелись различные лозунги, теории, порожденные отчаянием мечты об абсолютной справедливости и всеобщем блаженстве. И выступил наружу подлинный Сальва, сентиментальный мечтатель, доведенный до крайности бедствиями, суровый, гордый и упрямый сектант, задумавший по-своему переделать весь мир.

— Но ведь вы хотели спастись бегством, — воскликнул визгливым голосом председатель. — Не смейте же говорить, что вы готовы были отдать жизнь за свои убеждения и шли на мученичество!

Да, Сальва горько сожалел, что, очутившись в Булонском лесу, поддался смятению и глухой ярости и стал убегать от преследователей. Слова председателя раздражили его.

— Я не боюсь смерти, и в этом скоро все убедятся… Если бы все обладали таким мужеством, как я, то завтра же рухнуло бы ваше прогнившее общество и наступила бы пора всеобщего счастья.

Потом речь зашла о бомбе, и председатель бесконечно долго допрашивал Сальва, чем она была начинена. По его словам, это был единственный невыясненный пункт во всем деле.

— Итак, вы упорно настаиваете на том, что употребили в качестве взрывчатого вещества динамит? Сейчас вы выслушаете мнение экспертов, которые хотя и по-разному определяют свойства примененного вами порошка, однако единогласно утверждают, что это не динамит, а какое-то другое взрывчатое вещество, совершенно им неизвестное. Итак, ничего не скрывайте от нас, ведь вы хвалитесь, что говорите чистую правду.

Внезапно Сальва успокоился и стал отвечать весьма лаконично, обдумывая каждое слово.

— Доискивайтесь сами, если вы мне не верите… Я сфабриковал бомбу один и уже двадцать раз вам говорил, при каких обстоятельствах… Вы, конечно, не можете ожидать, что я назову вам имена и подведу товарищей.

И он упорно стоял на своем. Только под конец им овладело волнение, когда председатель вновь упомянул о девочке на побегушках, нежной, хорошенькой блондиночке, которую злая судьба привела к воротам особняка в момент взрыва.

— Вы убили одну из ваших, работницу, бедную девочку, которая на свои жалкие гроши кормила бабушку.

У Сальва перехватило дыхание.

— Только об этом я и сожалею… Разумеется, моя бомба предназначалась не для нее. Пусть же все рабочие, все горемыки помнят о ней: она пролила свою кровь, как я пролью свою!

Допрос закончился, вызвав сильное волнение в зале. Пьер чувствовал, как содрогался сидевший рядом с ним Гильом, когда обвиняемый спокойно и упорно отказывался назвать употребленное им взрывчатое вещество, принимая на себя всю ответственность за поступок, который должен был стоить ему головы. Повинуясь какому-то безотчетному импульсу, Гильом обернулся и увидел маленького Виктора Матиса, который по-прежнему неподвижно стоял, облокотившись на перегородку, и, стиснув подбородок ладонями, молча слушал, охваченный бешенством. Лицо его было бледнее обычного, а глаза пылали, напоминая отверстия, сквозь которые пробивается мстительное пламя великого неугасимого пожара.

В зале поднялся гул, не смолкавший несколько минут.

— Он очень мил, этот Сальва, — заявила принцесса, которую забавляло все происходящее, — у него в глазах столько нежности… Нет, нет, дорогой мой депутат, не говорите мне о нем ничего дурного. Вы же знаете, что я в душе анархистка.

— Я и не говорю о нем ничего дурного, — весело отвечал Дютейль. — Да и наш друг Амадье не имеет нрава его осуждать, ведь вы знаете, что благодаря этому делу он вознесся на вершину славы… Раньше никогда столько о нем не говорили, а ему только этого и надо. Он стал самым светским, самым знаменитым следователем и теперь может добиться чего угодно.

Массо сделал соответствующий вывод со свойственной ему беззастенчивой иронией:

— Не правда ли? Анархия всегда всем на руку… Вот эта бомба великолепно уладила дела кое-кого из моих знакомцев!.. Неужели у моего патрона Фонсега, который сейчас так любезничает со своей соседкой, есть основания жаловаться на Сальва? Ну, а господин Санье, который так небрежно развалился на стуле за спиной председателя и которому, право же, подобало бы сидеть между четырьмя жандармами, разве он-то не должен поставить хорошую свечу за беднягу Сальва, благодаря которому он раздул этакую шумиху?.. Я уж не говорю о политических деятелях, о финансистах и обо всех, кто ловит рыбку в мутной воде…

Дютейль прервал его:

— Постойте, но ведь и вам, кажется, была на пользу эта история. Вы здорово нажились на интервью с Селиной.

В самом деле, Массо пришла в голову гениальная идея разыскать г-жу Теодору и девочку, а затем рассказать на страницах «Глобуса» о своем посещении, приводя целый ряд интимных и трогательных подробностей. Статья имела невероятный успех. Милые ответы Селины на вопросы о ее папе трогали все чувствительные сердца. В результате дамы стали ездить в своих экипажах к этим несчастным созданиям; со всех сторон посыпались подаяния; девочка внушала необычайную симпатию даже тем, которые требовали головы ее отца.

— О, мне не приходится жаловаться на мой маленький барыш, — признался журналист. — Всякий зарабатывает сколько может и как может.

В этот момент Роземонда заметила Гильома и Пьера, сидевших у нее за спиной, и, увидав, что младший брат в пиджаке, была так потрясена, что даже не решилась с ними заговорить. Она наклонилась к своим спутникам и, видимо, сообщила им эту новость, так как Дютейль и Массо обернулись, но, как люди благовоспитанные, сделали вид, что ничего не замечают. Духота становилась нестерпимой. Одной даме сделалось дурно. И снова председатель своим визгливым голосом водворил тишину.

Сальва стоял, держа в руке какие-то листки. Ему с трудом удалось объяснить, что он хочет дополнить свои показания, прочитав заранее подготовленное им заявление, где он изложил причины, побудившие его произвести взрыв. Удивленный и в глубине души возмущенный г-н де Ларомбардьер колебался и хотел под каким-нибудь предлогом отклонить это чтение, потом, сообразив, что он не имеет права заткнуть рот обвиняемому, дал разрешение гневным, пренебрежительным жестом. И Сальва начал читать, как примерный, старательный ученик. Он слегка запинался от смущения и порой с необычайной энергией напирал на слово, которое явно ему нравилось. Это был крик страдания и возмущения, который столько раз уже вырывался из груди обездоленных: в низах общества свирепствует ужасная нищета, рабочий не может прожить на свой заработок, целый класс, самый многочисленный и заслуживающий наибольшего уважения, умирает с голоду, в то время как там, наверху, привилегированные утопают в роскоши, пресыщены всякими благами и не желают дать ни крошки со своего стола, отказываются вернуть хотя бы часть награбленного богатства. Поэтому надо все у них отобрать, застращать этих эгоистов и пробудить их от сна, швырять в них бомбы, возвещая им, что день торжества справедливости наступил. Это слово «справедливость» он бросил звенящим голосом, который разнесся по всему залу. Но особенно все взволновались, когда он заявил, что жертвует своей жизнью и ожидает от присяжных только смерти. В заключение он провозгласил с пророческим пафосом, что из его крови родятся новые мученики.

Пусть его отправляют на эшафот, он знает, что его пример вдохновит смелых людей: после него явится другой мститель, потом третий, много-много других, и вот, наконец, рухнет старое, прогнившее насквозь общество, его сменит новое общество, где будут царить справедливость и счастье, провозвестником которых он, Сальва, считает себя.

Председатель, в крайнем раздражении, дважды пытался его прервать. Но Сальва продолжал читать с упрямством фанатика, который боится недостаточно внушительно произнести важную фразу. Пока он сидел в тюрьме, он наверняка все время предвкушал это чтение. Это было уже явное самоубийство, он жертвовал жизнью и гордился, что умирает за благо человечества. Когда он кончил и снова сел на свое место между жандармами, глаза его пылали, щеки разгорелись, и он весь сиял от овладевшей им радости.

Чтобы рассеять произведенное на публику впечатление — смутную тревогу, жалость и страх, председатель решил сразу же приступить к допросу свидетелей. Они проходили нескончаемой вереницей, не возбуждая особого интереса своими показаниями, так как никто из них не сообщил ничего нового. Хорошее впечатление произвели показания заводчика Грандидье, который вынужден был уволить Сальва за анархистскую пропаганду. Шурин обвиняемого, слесарь Туссен, также показал себя с прекрасной стороны, давая показания в пользу обвиняемого и при этом не прибегая ко лжи. Чрезвычайно затянулось совещание экспертов, которые, выступая перед публикой, не пришли к соглашению, как не сошлись во мнениях, высказанных ими в письменной форме: единогласно признавая, что примененное вещество не является динамитом, они высказывали каждый по-своему самые невероятные и противоречивые предположения. Затем было оглашено заключение знаменитого ученого Бертеруа, вносившее ясность в этот вопрос: он утверждал, что было пущено в ход какое-то новое взрывчатое вещество необычайной силы, формула которого ему неизвестна. Агент Мондезир и комиссар Дюпо рассказывали об охоте на человека и о волнующих обстоятельствах ареста Сальва в Булонском лесу. Мондезир развеселил публику, то и дело отпуская крепкие солдатские словечки. А бабушка маленькой жертвы вызвала в зале взрыв жалости и негодования. То была высохшая, дряхлая старушка, которую представители обвинения имели жестокость притащить на суд; ополоумев от страха, не понимая, чего от нее хотят, она залилась слезами. Под конец были допрошены свидетели защиты, — один за другим прошли хозяева мастерских, товарищи по работе, которые в один голос заявляли, что Сальва славный малый, умелый и усердный работник, что он не пьет, обожает свою дочку и не способен на грубость и жестокость.

Было уже четыре часа, когда закончился допрос свидетелей. В зале стояла нестерпимая духота. От усталости и возбуждения у всех кровь прилила к щекам. Какая-то рыжеватая мгла застилала бледный свет, лившийся из окон. Женщины обмахивались веерами, мужчины платками вытирали лоб. Но все были захвачены этим зрелищем, и у всех сверкали жестокой радостью глаза. Никто не двигался с места.

— Ах, — вздохнула Роземонда, — а я-то надеялась в пять часов выпить чашечку чая у своей приятельницы! Да я умру с голоду.

— Мы задержимся здесь, по крайней мере, до семи, — сказал Массо. — Я охотно бы пошел купить вам булочку, но меня не впустят обратно.

Дютейль все время пожимал плечами, пока Сальва читал свое заявление.

— Ну что это за ребячество! Этот дуралей умирает за такую ерунду!.. Богачи и бедняки! Да они всегда будут существовать! И понятное дело, всякий бедняк только и мечтает разбогатеть… Если он очутился сегодня на этой скамье, то лишь потому, что потерпел неудачу в жизни, вот и все!

Пьер с беспокойством поглядывал на брата, который молча сидел рядом с ним, бледный, потрясенный до глубины души. Он взял руку Гильома и незаметно ее пожал. Потом сказал шепотом:

— Ты, кажется, плохо себя чувствуешь? Уж не уйти ли нам?

Гильом в ответ крепко стиснул ему руку. Нет, он чувствует себя хорошо и останется до конца, он вне себя от негодования.

Но вот г-н Леман, генеральный прокурор, начал свою пространную суровую речь. Этот крепко сложенный, упорный с виду еврей был известен своими связями с представителями всех политических лагерей, а также своей гибкостью, благодаря которой он всегда поддерживал дружбу с лицами, стоящими у власти. Этим и объяснялось его быстрое продвижение и милости, какими его постоянно осыпали. Все знали, что он на стороне правительства. И действительно, он с самого начала упомянул о только что сформированном кабинете, о сильном человеке, который должен успокоить благонамеренных граждан и повергнуть в трепет злодеев. Затем с невероятным пылом он принялся обвинять злополучного Сальва, повторил всю историю, изобразил его бандитом, рожденным для преступлений, каким-то чудовищем, от которого только и можно было ждать такого гнусного злодеяния. Потом он стал разносить анархистов: это шайка бродяг и грабителей! Они себя хорошо показали, учинив разгром особняка принцессы де Гарт. И эти гнусные субъекты выдавали себя за проповедников доктрины. Вот к чему приводит осуществление теорий на практике — к разграблению и осквернению домов! И можно еще ожидать крупных грабежей и массовых убийств! Около двух часов он разглагольствовал в таком духе, пренебрегая правдой и логикой, с единственной целью — поразить воображение и раздуть страх, овладевший парижанами. Бедная маленькая жертва, хорошенькая блондинка, служила ему кровавым знаменем, он высоко поднимал банку со спиртом, где белела ее ручка, и в этом жесте было столько негодования и жалости, что присутствующие невольно содрогались. Он закончил свою речь, так же как и начал, призывом к присяжным, заявив, что они должны исполнить свой долг и осудить убийцу, именно теперь, когда представители власти твердо решили приводить в исполнение свои приговоры, несмотря на все угрозы!

Вслед за ним выступил молодой адвокат, взявший на себя защиту. Он высказал решительно все, что следовало сказать, со всей справедливостью и ясностью. Он принадлежал к другой школе, отличался простотой и душевной цельностью и стремился исключительно к истине. Как и следовало ожидать, он пролил подлинный свет на всю историю Сальва, показал, что над ним с самого детства тяготел некий социальный рок, объяснил, что его безумный поступок был вызван всеми пережитыми им страданиями, порожден мечтами, давно роившимися у него в голове. Его преступление не является ли всеобщим преступлением? Кто из нас не испытывает в какой-то мере ответственности за эту бомбу, брошенную бедняком, голодающим рабочим, на пороге жилища богача, образ которого был для него воплощением самой несправедливости! Ведь этому человеку достались все блага, а ему, Сальва, все мучения! В наше тревожное время, когда назрело столько жгучих проблем, если один из нас потеряет голову и захочет путем насилия приблизить эру всеобщего счастья, — разве мы осмелимся его уничтожить во имя справедливости? Ведь ни один из нас не может поклясться, что он не способствовал его безумию! Затем адвокат остановился на историческом моменте, в который разыгралась эта история. Сколько возмутительных происшествий, сколько крушений! Новый мир в муках рождается из лона старого мира, среди ужасных кризисов, в страданиях и в борьбе. В заключение он стал умолять присяжных проявить человечность, не поддаваться страхам, свирепствующим в городе, и умиротворить враждующие классы, произнеся мудрый приговор. В противном случае они только затянут междоусобную войну, указав беднякам новую жертву, за которую те будут мстить.

Был уже седьмой час, когда г-н де Ларомбардьер своим пронзительным забавным голоском прочитал присяжным целый ряд поставленных вопросов. Затем суд удалился, присяжные с непроницаемыми лицами направились в особый зал для совещания, а подсудимого увели. В зале суда стало шумно, охваченная лихорадочным нетерпением публика напряженно ожидала и громко переговаривалась. Еще несколько дам упали в обморок. Пришлось вынести господина, с которым сделалось дурно от нестерпимой жары. Но остальные твердо решили сидеть до конца; никто не двинулся с места.

— О, нам не придется долго ждать, — заявил Массо. — Присяжные все до одного унесли смертный приговор в кармане. Я наблюдал за ними, пока этот адвокатик говорил им такие хорошие вещи. Их трудно было разглядеть в тени, и у них было такое сонное выражение лица. Интересно знать, что происходило у них в мозгу!

— А вы по-прежнему голодны? — спросил принцессу Дютейль.

— О, я прямо умираю… У меня не хватит сил доехать до дому. Вы поведете меня куда-нибудь перехватить пирожка… Но ведь это так увлекательно: жизнь этого человека зависит от того, скажут ли они «да» пли «нет».

Пьер снова взял за руку Гильома, чувствуя, что брат до крайности взволнован и в полном отчаянии. Ни тот, ни другой не произнесли ни слова. Ими овладевала глубокая тоска, вызванная множеством серьезных причин, которые они еще не вполне осознавали. Им казалось, что все человеческие страдания, их собственные печали, нежные чувства и надежды со стоном витают в этом гулком зале, который содрогался, предвосхищая трагическую развязку, порожденную эгоизмом одних и подлостью других. Мало-помалу в зале сгущалась темнота; очевидно, решили, что нет смысла зажигать люстры, поскольку приговор будет скоро произнесен. Угасали последние отблески дня, и огромное скопище людей уже тонуло в тени. Дамы в светлых туалетах, сидевшие за креслами судей, были похожи на бледных призраков с горящими глазами, а мантии адвокатов сливались в большое темное пятно, медленно застилавшее зал. Темное распятие уже исчезло, и только бюст Республики белел в полумраке, словно застывшая голова мертвеца.

— А! — воскликнул вдруг Массо. — Я же говорил, что нам не придется долго ждать!

После пятнадцатиминутного совещания присяжные возвращались в зал и, громко стуча башмаками, рассаживались на дубовых скамьях. Снова вошел суд. Неизъяснимое волнение охватило публику. Словно порыв ветра пронесся по залу, головы зрителей тревожно всколыхнулись. Кое-кто вскочил на ноги, у других непроизвольно вырвался легкий крик. Староста присяжных, толстый господин с широким красным лицом, вынужден был немного подождать, пока все стихнет.

Резким голосом, слегка пришепетывая, он заявил:

— По чести и по совести, перед богом и перед людьми, присяжные на вопрос о виновности подсудимого в убийстве ответили: «Да, виновен», большинством голосов.

Уже почти стемнело, когда снова ввели Сальва. Он стоял перед присяжными, неразличимыми в тени, и последние лучи, падавшие из окон, освещали его лицо. Даже судей уже нельзя было разглядеть, их красные мантии казались совсем черными. И какое поразительное впечатление производило лицо Сальва, исхудавшее, костлявое, с глазами мечтателя, когда он слушал приговор присяжных, который зачитывал ему секретарь суда.

Он все понял, когда секретарь умолк, даже не упомянув о смягчающих обстоятельствах. Его лицо, сохранявшее детское выражение, вдруг засияло.

— Это смерть. Благодарю, господа!

Затем он повернулся к публике, стараясь разглядеть в сгущающейся темноте лица друзей, которые должны были здесь присутствовать. На этот раз Гильом ясно почувствовал, что Сальва его узнал и посылает сердечный привет, выражая свою признательность за кусок хлеба, поданный ему в дни нищеты. Но он, как видно, поклонился и Виктору Матису, так как, обернувшись, Гильом опять увидал молодого человека, который по-прежнему стоял неподвижно, с широко раскрытыми, устремленными в одну точку глазами и с выражением бешеной ярости в сжатых губах.

Все остальное, последний вопрос, совещание суда, чтение приговора было заглушено гулом взволнованных голосов, разносившимся по залу. Сами того не сознавая, люди испытывали жалость и некоторое изумление, хотя они и одобряли смертный приговор.

Осужденный Сальва внезапно выпрямился и, когда жандармы повели его к выходу, крикнул оглушительным голосом:

— Да здравствует анархия!

Этот крик никого не рассердил. Публика расходилась с каким-то тревожным чувством, как будто чрезмерная усталость притупила все страсти. Действительно, спектакль слишком затянулся, слишком всех истомил. И люди с наслаждением вдыхали свежий воздух, вырвавшись из этого кошмара.

В зале Потерянных шагов Гильом и Пьер прошли мимо Дютейля и принцессы, которых остановил генерал де Бозонне, беседовавший с Фонсегом. Все четверо говорили во весь голос, жаловались на жару и на голод и в основном соглашались, что дело оказалось не слишком-то интересным. Впрочем, все хорошо, что хорошо кончается. Как выразился Фонсег, смертный приговор Сальва был политической и социальной необходимостью.

На Новом мосту Гильом на минуту облокотился на ограду. Стоя рядом с ним, Пьер смотрел на плавно катившиеся серые воды Сены, в которых там и сям пламенели отсветы первых газовых рожков. С реки тянуло прохладным ветерком. Был пленительный час, когда сумрак мягко застилает отдыхающий Париж. Братья стояли молча и облегченно дышали, набираясь свежих сил. Но вот в душе Пьера снова проснулась боль: он вспомнил о вырванном у него обещании вернуться на Монмартр, где его ожидали одни муки. А у Гильома проснулись подозрения, беспокойство, какое он испытывал, видя, что Мария охвачена острым возбуждением и вся изменилась под влиянием нового, еще неведомого ей чувства. Неужели же этим двум людям, горячо любящим друг друга, суждено пережить новые терзания, длительную борьбу и так и не познать счастья? Их сердца уже начинали обливаться кровью, вдобавок им причинили великую боль зрелище правосудия и вид этого бедняги, заплатившего жизнью за преступления всего человечества.

Когда они вышли на набережную, Гильом заметил в темноте маленькую одинокую фигуру Виктора, шагавшего впереди. Он окликнул юношу и заговорил о ним о его матери. Но тот ничего не слыхал. Его тонкие губы приоткрылись, и раздался голос, сухой и режущий, как удар ножа:

— А! Они жаждут крови… Пускай отсекут ему голову, он будет отомщен!

Глава 20

Там, высоко на Монмартре, в мастерской, обычно такой светлой и веселой, теперь стало мрачнее неловко воцарились печаль и молчание. Все это время там не было ни одного из трех сыновей. Тома с утра отправлялся на завод работать над маленьким двигателем; Франсуа не покидал Нормальной школы, усиленно готовясь к экзаменам; Антуан, поглощенный своей работой, проводил время у Жагана, с великой радостью наблюдая, как его юная подруга Лиза пробуждается к жизни. Гильом оставался с глазу на глаз с Бабушкой, все время сидевшей у окна за каким-нибудь шитьем; а Мария расхаживала по дому и появлялась в мастерской только в те часы, когда там находился Пьер.

В эти траурные дни все домашние видели, что отец семейства переживает глухой гнев и острое возмущение, вызванное смертным приговором Сальва. Вернувшись домой после процесса, он дал волю своему негодованию и заявил, что, если казнят беднягу Сальва, это будет форменным убийством и вызовет яростную классовую борьбу. Не вдаваясь в обсуждения, все молча выслушали этот скорбный и яростный вопль. Никто не решался тревожить отца, который целыми часами сидел молча, погруженный в свои мысли, бледный, с блуждающим взглядом. Его тигельная печь оставалась холодной. С утра до вечера он пересматривал свои проекты, папки, где хранились листы с формулами его изобретения, нового взрывчатого вещества и могучего орудия, которое он мечтал преподнести в дар Франции, чтобы она, покорив все народы, могла в один прекрасный день водворить на земле царство правды и справедливости. Он просиживал долгие часы над бумагами, порой забывая о них и устремляя взор вдаль, и в голове у него проносился поток смутных мыслей. Гильом начинал сомневаться в разумности своего замысла, и у него возникали опасения: а что, если он, в своем стремлении умиротворить народы, только разожжет на земле бесконечные истребительные войны? О, этот огромный Париж, который он искренне считал умственным центром вселенной, способным породить светлое будущее! Что за чудовищное зрелище представляет он сейчас: какая глупость, какой позор, какая несправедливость! Разве Париж духовно созрел и способен осуществить задачу спасения человечества, которую Гильом хотел на него возложить? И когда он начинал перечитывать свои рукописи и проверять формулы, у него уже недоставало прежней энергии; его подхлестывала только мысль о предстоящем браке, но ему думалось, что все на свете давным-давно устроено и незачем ломать свою жизнь, пытаясь перестроить мир.

Его женитьба! Разве мысли о ней не преследовали Гильома, не волновали его еще больше, чем великая задача ученого, чем страстные мечты анархически настроенного гражданина? Все эти обуревавшие его мысли и чувства не могли заглушить мучительной подспудной тревоги, в которой он сам не хотел себе признаться. Гильом ежедневно твердил себе, что, женившись на Марии, откроет секрет своего изобретения военному министру и озарит молодую женщину лучами своей славы. Жениться на Марии! Жениться на Марии! Помышляя об этом, он всякий раз испытывал лихорадочное возбуждение и глухое беспокойство. Если теперь он молчал, если он утратил свою спокойную веселость, то лишь потому, что видел, как все ее существо излучает какую-то новую, неведомую ему жизнь. Она явно изменилась; он чувствовал, что она становится совсем другой и все дальше отходит от него. Всякий раз, как Пьер бывал у них, Гильом наблюдал за братом и за Марией. Пьер навещал их редко, испытывал какую-то неловкость и тоже стал совсем другим. Когда он являлся к ним по утрам, Мария как будто вся преображалась, и в их доме чувствовалось веяние какой-то иной жизни. А между тем их отношения оставались по-прежнему братски-невинными. Они казались добрыми товарищами, их руки никогда не соприкасались, и они беседовали без тени смущения. Но, помимо их воли, от них исходило некое сияние, какие-то вибрации, какое-то дуновение, еще более тонкое, чем солнечный луч или аромат. Прошло несколько дней, и Гильом уже больше не мог сомневаться; он был потрясен, и сердце его кровоточило. Он решительно ничего не приметил, но был твердо убежден, что эти двое детей, как он привык отечески их называть, страстно любят друг друга.

Однажды ослепительным утром, сидя наедине с Бабушкой над залитым солнцем Парижем, он отдался своим мучительным мыслям, которые овладели им с невероятной силой. Он пристально смотрел на нее; она сидела на своем обычном месте, работая иглой без очков, и лицо ее сохраняло свою царственную ясность. Быть может, он даже не видел ее. А она время от времени поглядывала на него, словно ожидая признания, которое так и не срывалось с его уст.

Наконец она решилась прервать это бесконечно затянувшееся молчание.

— Гильом, что это с вами творится с некоторых пор? Вам надо что-то мне сказать, почему же вы мне этого не говорите?

Гильом спустился с облаков.

— Мне надо вам что-то сказать? — изумленно спросил он.

— Да, я знаю, чем вы сейчас озабочены, и я думала, что вы побеседуете об этом со мной, ведь вы ничего не предпринимаете без моего совета.

Гильом побледнел и содрогнулся: значит, он не ошибся, раз Бабушка знает об этом? Если он заговорит на эту тему, его подозрения обретут плоть и кровь, станет реальным и неотвратимым все то, что до сих пор, как он надеялся, существовало только в его воображении.

— Дорогой сын, это было неизбежно. С первых же дней я это предвидела. И если я вас не предупредила, то лишь потому, что усматривала в ваших действиях известную цель. Но, видя ваши страдания, я поняла, что ошиблась.

Гильом уставился на нее с растерянным видом, весь дрожа.

— Да, — продолжала она, — я вообразила, что вы сами захотели этого и привели сюда своего брата, чтобы узнать, любит ли вас Мария только как отца или же настоящей любовью… Для этого у вас были весьма веские основания: огромная разница в возрасте, ваша жизнь заканчивается, а ее жизнь только начинается… Не говоря уже о ваших работах, о миссии, которую вы взяли на себя.

Он подошел к ней, сжав руки с мольбой.

— О! Говорите ясней, скажите мне все, что вы думаете… — воскликнул он. — Я ничего не понимаю, мое бедное сердце растерзано, и мне так хочется все узнать, действовать, принять какое-то решение! Я вас люблю и почитаю как мать. Я высоко ценю ваш светлый разум и всегда следовал вашим советам, и вот, оказывается, вы предвидели эти ужасные последствия и дали всему этому совершиться, хотя это может стоить мне жизни. Почему же, скажите мне, почему?

Обычно Бабушка была немногословна. Она чувствовала себя неограниченной властительницей в этом доме, где заботилась обо всех и всеми руководила, никому не отдавая отчета в своих действиях. Если она никогда не высказывала всех своих мыслей и желаний, то лишь потому, что отец и сыновья, уверенные в ее непогрешимом благоразумии, всецело ей доверялись. Она казалась несколько загадочной и от этого приобретала у них в глазах еще больше величия.

— К чему слова, — тихонько проговорила она, не отрываясь от работы, — когда факты говорят сами за себя?.. Я, безусловно, одобряла ваше намерение жениться на Марии, понимая, что она должна выйти за вас, чтобы остаться у нас в доме. Тут было еще много других соображений, о которых не стоит говорить… Но с появлением Пьера все изменилось, все приняло свое естественное течение. Разве это не к лучшему?

Он все еще боялся понять.

— То есть как это к лучшему, когда я погибаю, когда моя жизнь разбита?

Она поднялась и подошла к нему, прямая, высокая и стройная в своем черном платье; ее бледное лицо выражало строгость и непоколебимую волю.

— Сын мой, вы знаете, что я вас люблю и хочу, чтобы вы всегда были на большой высоте и сохраняли душевную чистоту… Однажды утром вы испугались, и весь дом чуть было не взлетел на воздух. Вот уже несколько дней вы сидите над своими папками и чертежами с каким-то отсутствующим, растерянным видом, как человек, который утратил власть над собой, колеблется и не знает, куда ему идти… Поверьте мне, вы вступили на опасный путь. Пусть себе Пьер женится на Марии, так будет лучше и для них и для вас.

— Для меня? О нет, нет!.. Что будет со мной?

— Вы успокоитесь, сын мой, когда поразмыслите над этим. Вам предстоит такая значительная роль, ведь вы не сегодня-завтра должны открыть свое изобретение! Мне кажется, вы сейчас колеблетесь. Пожалуй, вы сделаете ошибку, если начнете действовать, не сообразуясь со всеми обстоятельствами. Я чувствую, что вам надо найти какой-то другой выход… Ну, что ж, страдайте, если это нужно, но оставайтесь человеком одной идеи.

Потом, уходя, она прибавила с материнской улыбкой, желая смягчить свои резкие слова:

— Вы заставили меня говорить попусту. В сущности, я спокойна за вас, я знаю, вы человек такой возвышенной души, что, конечно, поступите по всей справедливости, как никто другой не способен поступить.

Оставшись один, Гильом отдался волнующим мыслям. Что хотела она сказать? Ее краткие слова были не совсем ясны. Он знал, что у нее всегда на уме только хорошее, естественное и необходимое. Но она требовала от него слишком высокого героизма. После ее слов Гильом все время испытывал смутный протест, помышляя о своем проекте доверить свой секрет военному министру, безразлично какому, тому, который сейчас на посту. Он колебался и испытывал отвращение при мысли об этом шаге, а тем временем она говорила ему своим строгим голосом, что он должен сделать нечто более важное, найти другой выход. Внезапно перед ним встал образ Марин, и острая боль пронзила его сердце при мысли, что от него требуют, чтобы он от нее отказался. Потерять ее, уступить ее другому, — нет, нет! Это свыше сил человеческих! У него никогда не хватит мужества отвергнуть эту последнюю радость любви, о которой он так мечтал!

Целых два дня он отчаянно боролся с собой. Все это время он вновь переживал последние шесть лет, когда девушка находилась с ним в его маленьком счастливом доме. Сперва она была для него только приемной дочерью, а впоследствии, когда возникла мысль об их браке, он испытывал спокойную радость, надеясь, что этот союз принесет счастье всем его близким. Он только потому не захотел вторично жениться, что боялся навязать своим детям новую мать, которая еще неизвестно как будет к ним относиться, и только потому стал снова мечтать о радостях любви, о жизни с близким существом, что обрел у своего же очага этот цветок юности, эту подругу, которая благоразумно согласилась ему принадлежать, несмотря на значительную разницу в годах. После этого прошло несколько месяцев, важные обстоятельства заставили их отложить свадьбу, но это не причиняло ему особых страданий. Его успокаивало сознание, что она его ждет, а терпение выработалось у него задолгие годы упорного труда. И теперь, когда возникла угроза ее потерять, его сердце, обычно такое спокойное, разрывалось и истекало кровью. Раньше он никогда бы не поверил, что связан с нею такими тесными узами, что вся плоть его так стремится к ней. Ему под пятьдесят, и у него хотят вырвать женщину, последнюю в его жизни, любимую и желанную, бесконечно желанную оттого, что она является для него воплощением молодости, аромата которой ему вовек не вдыхать, если он потеряет Марию. Им овладело безумное желание, к которому примешивался гнев: он жаждал Марию, и его страдания еще усиливались при мысли, что кто-то хочет похитить ее у него.

Однажды ночью он особенно жестоко страдал. Чтобы не разбудить никого в доме, он рыдал, уткнувшись лицом в подушку. Потом ему показалось, что вопрос разрешается весьма просто: Мария согласилась ему принадлежать, и он удержит ее. Она дала ему слово, и он заставит девушку его сдержать, — вот и все. Во всяком случае, она будет принадлежать только ему, и никому другому не придет в голову украсть ее у него. Тут перед ним всплыл образ этого «другого», его брата, который долгие годы оставался ему чужим и которого он сам, в порыве любви, ввел в свою семью. Но Гильом так ужасно страдал, что в этот момент готов был прогнать брата; в нем закипала лютая ненависть к Пьеру, и он был близок к безумию. Его брат! Его младший брат! Значит, он больше не будет его любить, их сердца будут отравлены враждой и злобой? Часы за часами он метался, охваченный яростью, выискивая средства, как бы отстранить Пьера, чтобы не совершилось то, что уже назревало. Временами он овладевал собой и сам удивлялся, как это он, ученый, человек возвышенного ума, привыкший за долгие годы к безмятежному труду, мог поддаться такой бурной страсти. По не ученый страдал в нем, а душа ребенка, мечтательная и полная нежности, все еще живая, несмотря на его неумолимую логику, на упрямую веру в факты. Эта двойственность была основой его гениальности: ученый-химик уживался в нем с мечтателем-утопистом, жаждущим справедливости, способным ко всеобъемлющей любви… И страсть снова овладевала им. Он оплакивал Марию, как стал бы оплакивать крушение своей заветной мечты об уничтожении войн посредством войны; о спасении человечества, на благо которого он трудился уже десять лет.

Потом Гильома одолела усталость, и пришло решение, успокоившее его. Ему стало стыдно, что он впал в такое отчаяние, еще не удостоверившись, как обстоит дело. Ему захотелось все разузнать. Он спросит девушку, она так честна, что ответит ему со всей откровенностью. Вот выход из положения, достойный их обоих! Надо чистосердечно объясниться и вслед за тем принять то или иное решение. Наконец он уснул. Утром Гильом встал совсем разбитый, но несколько успокоенный, как будто после пронесшейся грозы; за краткие часы сна в его душе произошла какая-то важная перемена.

В то утро Мария была на редкость весела. Накануне она совершила с Пьером и Антуаном продолжительную поездку на велосипеде в сторону Монморанси по отвратительным дорогам, и они приехали домой запыленные, но в полном восторге. Она возвращалась из прачечной, где заканчивалась стирка, и шла по садику с обнаженными руками, беззаботно напевая, когда Гильом остановил ее.

— Вы хотите со мной поговорить, друг мой?

— Да, дорогое мое дитя, мне необходимо побеседовать с вами об одном важном деле.

Она поняла, что речь идет о свадьбе, и лицо ее сразу стало серьезным. В свое время Мария согласилась на этот брак, считая, что поступает весьма благоразумно, и вполне сознавая, какие обязанности она берет на себя. Конечно, она выходила замуж за человека двадцатью годами старше ее. Но о таких браках нередко приходилось слышать, и обычно они бывали удачными. Она никого не любила и могла располагать собой. Она дарила ему себя в порыве благодарности, горячего, нежного чувства, которое принимала за любовь. Все вокруг нее так радовались этому союзу, который должен был еще теснее связать членов их семьи! Ее опьяняли молодая отвага и жизнерадостность, придававшие ей такую прелесть, ей хотелось сделать всех счастливыми.

— В чем дело? — спросила она с некоторым беспокойством. — Надеюсь, ничего дурного!

— Нет, нет… Только мне надо кое-что вам сказать.

Он повел ее под сливовые деревья, в последний, еще уцелевший уголок зелени. Там стояла под сиренью старая подгнившая скамья. Пред ними расстилался огромный Париж — безбрежное море крыш, легких и сияющих в лучах утреннего солнца.

Они уселись. Но когда Гильом хотел заговорить, задать вопрос, он вдруг испытал странное смущение. Глядя на Марию, такую молодую, такую прелестную, с обнаженными руками, он почувствовал, как его бедное сердце усиленно забилось.

— Приближается день нашей свадьбы, — сказал он наконец.

При этих словах она слегка побледнела, быть может, сама того не сознавая, и он весь похолодел. Не приметил ли он скорбную складку в уголках ее рта? Не омрачились ли печалью ее глаза, такие честные, такие ясные?

— О, у нас еще столько времени впереди!

Он продолжал неторопливо, ласковым голосом:

— Конечно, но все-таки нужно будет выполнить кое-какие формальности. Это скучная материя, но лучше нам сегодня все обсудить, чтобы больше к этому не возвращаться.

Он продолжал говорить о том, что им предстояло сделать, не отрывая от нее взгляда, наблюдая, какое впечатление произведет на нее разговор о близкой свадьбе. Она сидела молча. Лицо ее словно окаменело, руки лежали на коленях, и она не обнаруживала ни огорчения, ни досады. Но все же она казалась подавленной и как будто покорялась необходимости.

— Дорогая моя Мария, вы молчите… Вам что-нибудь неприятно?

— Мне? О нет, нет!

— Вы же знаете, что можете говорить со мной вполне откровенно. Давайте еще подождем, если у вас есть свои основания снова отодвинуть этот срок.

— Да нет же, мой друг, у меня нет никаких причин. Какие же у меня могут быть причины? Я предоставляю вам уладить все по вашему усмотрению.

Наступило молчание. Она смотрела ему в глаза своим открытым взглядом, но губы ее чуть вздрагивали, и какая-то странная грусть омрачала ее лицо, обычно веселое и безмятежное, как лесной ручеек. Раньше она, конечно, стала бы смеяться и петь, услыхав о предстоящей свадьбе.

Внезапно Гильом набрался смелости и сказал дрожащим голосом:

— Моя дорогая Мария, простите меня, если я задам вам один вопрос… Вы еще можете взять назад свое слово. Вполне ли вы уверены, что любите меня?

Она поглядела на него с искренним изумлением, не понимая, к чему он клонит. Видя, что она не спешит отвечать, он добавил:

— Загляните поглубже в свое сердце, спросите себя… Действительно ли вы любите своего старого друга, а не другого?

— Это я-то, Гильом! Почему вы меня об этом спрашиваете? Разве я дала вам повод так со мной говорить?

В ее голосе звучало искреннее негодование. Она смотрела ему в глаза своими прекрасными глазами, в которых так и светилась правдивость.

— А все-таки я должен у вас допытаться, — продолжал он, перемогая себя, — ведь дело идет о счастье всей нашей семьи. Спросите свое сердце, Мария. Вы любите моего брата, вы любите Пьера…

— Я люблю Пьера? Я? Я? Ну да, я его люблю. Я его люблю, как и всех вас, я люблю его, потому что он стал нам родным, потому что теперь он живет нашей жизнью и разделяет наши радости!.. Когда он приходит к нам, я, разумеется, бываю счастлива, и мне хотелось бы, чтобы он всегда был с нами. Я в восторге, когда его вижу, когда его слушаю, когда гуляю с ним. На днях я так огорчилась, когда мне показалось, что он опять впал в черную меланхолию… Это вполне естественно, не так ли? Мне кажется, до сих пор я исполняла все ваши желания, и решительно не понимаю, каким образом мои дружеские чувства к Пьеру могут помешать нашему браку.

Пытаясь его успокоить, она с жаром говорила о своем равнодушии к Пьеру, и Гильом с болью в сердце убедился, что он не ошибся в своих догадках.

— Но послушайте, бедная моя Мария, ведь вы невольно выдаете себя… Теперь мне ясно, что вы не любите меня, а любите моего брата.

Он схватил ее обнаженные руки и сжимал их с нежностью и отчаянием, словно принуждая Марию заглянуть в глубь ее сердца. Но девушка все еще защищалась. Продолжалась трагическая борьба двух любящих существ: он старался убедить ее очевидностью фактов, а она сопротивлялась, упорно не желая ничего видеть. Тщетно излагал он ей всю историю ее любви, объясняя, что происходило у нее в сердце: сперва она испытывала к Пьеру глухую враждебность, потом ее заинтересовал этот необычайный молодой человек, затем возникла симпатия и родилась нежность, когда она увидела его страдания и ей удалось мало-помалу излечить его от тоски. Оба они молоды, все остальное довершила мудрая природа. Он приводил все новые доводы, все новые доказательства, вызывая у нее волнение и дрожь, но она по-прежнему не хотела испытывать свое сердце.

— Нет, нет, я его не люблю… Если бы я его любила, это было бы мне известно и я сказала бы вам. Ведь вы знаете меня: я не умею лгать.

Гильом безжалостно допытывался правды. В эти минуты он напоминал героического хирурга, который, помышляя о всеобщем благе и испытывая новый метод, делает операцию самому себе.

— Нет, Мария, вы любите вовсе не меня. Вы чувствуете ко мне только уважение, благодарность, чисто дочернюю нежность. Вспомните, что вы переживали, когда мы решили пожениться. В то время вы никого не любили и благоразумно дали свое согласие, не сомневаясь, что будете счастливы со мной, считая, что поступаете правильно и хорошо… Но вот явился мой брат, и у вас естественно родилась любовь. И теперь Пьера, одного Пьера, вы любите страстной любовью, какую питают к любовнику и к мужу.

Обессилев, потрясенная светом, которым, помимо воли, озарилась ее душа, Мария взволнованно возражала.

— Но почему вы так защищаетесь, дитя мое? Я же ни в чем вас не упрекаю. Я сам, старый безумец, этого захотел. Случилось только то, что должно было произойти, и это, безусловно, хорошо… Я только хотел добиться от вас правды, чтобы принять известное решение и поступить, как подобает порядочному человеку.

Наконец она признала себя побежденной. Слезы хлынули у нее из глаз. Она испытывала раздирающую боль, и ей казалось, что она смята, раздавлена под тяжестью этой новой, дотоле неведомой ей истины.

— Ах, какой вы злой, вы насильно заставили меня заглянуть в мою душу! Еще раз клянусь вам, я и не подозревала, что люблю Пьера той любовью, о которой вы говорите. Это вы раскрыли мне мое сердце и раздули в нем пламя из искорки, которая еле тлела… А ведь это правда, я люблю Пьера. Теперь я люблю его именно так, как вы сказали. И все мы стали ужасно несчастными, — вот чего вы добились!

Она плакала навзрыд. В порыве безотчетной стыдливости она внезапно вырвала свои руки из его рук. Но он обратил внимание, что ее щеки не окрасились румянцем, хотя она так часто, к своей досаде, непроизвольно краснела. Девственно чистая Мария не чувствовала себя виноватой: она не изменила ему, это он разбудил ее для любви. С минуту они стояли, глядя сквозь слезы друг на друга, — она, здоровая, крепкая, с широкой грудью, вздымающейся от сердечного волнения, с прелестными обнаженными до плеч руками, которые могли служить поддержкой; он, еще полный сил, с густой седой шевелюрой, с черными усами, придававшими ему молодой и энергичный вид. Но все было кончено: свершилось непоправимое, и судьба их резко изменилась!

Он сказал в благородном порыве:

— Мария, вы не любите меня. Я возвращаю вам ваше слово.

Но она с не меньшим благородством стала отказываться:

— Я никогда вам его не верну, потому что я дала вам его от чистого сердца, с искренней радостью и по-прежнему испытываю к вам нежность и восхищаюсь вами.

Но он настаивал, и в его надтреснутом голосе появились твердые нотки.

— Вы любите Пьера, и за Пьера вы должны выйти замуж.

— Нет, я принадлежу вам. Невозможно за какой-то час разрушить то, что скрепили годы… Еще раз клянусь вам, что если я и впрямь люблю Пьера, то еще этим утром и не подозревала об этом. Пусть будет все по-прежнему. Не мучьте меня больше, это было бы слишком жестоко.

Вдруг Мария с дрожью стыда обнаружила, что стоит перед ним с обнаженными руками, и поспешно отвернула рукава, она натягивала их на ладони, словно хотела вся спрятаться от него. Потом встала и удалилась, не проронив больше ни слова.

Гильом остался один на скамейке в этом зеленом уголке, над огромным Парижем, который в утренних лучах казался каким-то фантастическим городом, реющим над землей. Неимоверная тяжесть придавила его. Ему представлялось, что он никогда не поднимется с этой скамьи. Но больнее всего его ранило признание Марии, что еще этим утром она не подозревала о своей любви к Пьеру. Она этого не знала, и он сам заставил ее осознать свою любовь. Он взрастил у нее в сердце это чувство, открыв ей глаза. О, как это ужасно! Самому обречь себя на смертельные муки! Теперь он во всем удостоверился. Счастье любви не для него! Жившее в нем нежное дитя было смертельно ранено. Но в эти трагические минуты, чувствуя свой возраст и всю неизбежность жертвы, он испытал горькую радость и некое гордое удовлетворение при мысли об исполненном долге. То было суровое утешение, которое посещает лишь героические души, но он находил в этом горькую поддержку, какое-то гордое удовлетворение, И мысль о жертве внедрилась в его сознание, мало-помалу овладев им с необычайной силой. Он поженит своих детей. Это его долг, это единственно разумный выход, только это обеспечит счастье всем членам семьи. Когда его сердце возмущалось, трепетало и стенало от боли, он сжимал себе грудь своими сильными руками, пытаясь его придушить.

На другой день у Гильома произошло решительное объяснение с Пьером, но уже не в тесном садике, а в просторной мастерской. В окне виднелся необъятный Париж, целый мир, где трудилось человечество, гигантский чан, где бродило вино будущего. Оставшись наедине с братом, он сразу же приступил к делу, не считая нужным прибегать к предосторожностям, какие соблюдал в разговоре с Марией.

— Пьер, тебе ничего не надо мне сказать? Почему ты не хочешь быть откровенным со мной?

Брат сразу понял, о чем идет речь, и весь задрожал, не находя слов, выдавая себя своей растерянностью, испуганным и умоляющим взглядом.

— Ты любишь Марию, так почему же ты не пришел ко мне честно сказать о своей любви?

Но вот Пьер овладел собой и начал пылко защищаться:

— Да, я люблю Марию. Я знал, что не сумею скрыть своего чувства и что ты это заметишь. Но мне незачем было тебе об этом говорить. Я был уверен в себе и не сомневался, что уйду от вас прежде, чем у меня вырвется хоть слово любви. Я страдал в одиночестве. Ах, ты и представить себе не можешь, как я терзался, и с твоей стороны даже жестоко об этом говорить, потому что теперь я буду вынужден уйти… Я уже несколько раз собирался это сделать. И если я остался у вас, то этому виной моя слабость, а также глубокая привязанность к вашей семье. Впрочем, я здесь никому не помешаю. Мария ничем не рискует. Ведь она не любит меня.

— Мария любит тебя, — отрезал Гильом. — Я допытывался у нее вчера, и она призналась, что любит тебя.

Потрясенный Пьер схватил его за плечи и заглянул ему в глаза.

— Ах, брат, брат! Что ты говоришь! Зачем говоришь такое? Ведь это было бы ужасным несчастьем для всех нас! Мне принесла бы больше горя, чем радости, эта любовь, о которой я всегда мечтал, как о несбыточном счастье. Ведь я не хочу, чтобы ты страдал… Мария твоя. У меня к ней благоговейное чувство, как к сестре. Если только мое безумие способно вас разлучить, то я избавлюсь от него, я сумею себя побороть.

— Мария любит тебя, — повторил Гильом с каким-то мягким упорством. — Мне не в чем тебя упрекнуть. Я прекрасно знаю, что ты боролся с собой, что ты не выдал себя ей ни словом, ни взглядом… Она сама еще вчера не подозревала, что любит тебя, и мне пришлось открыть ей глаза. Что поделаешь! Я просто констатирую факт: она любит тебя.

Пьер содрогнулся, и у него вырвался жест, выражавший ужас и восторг, как будто он узрел некое долгожданное чудо, которое вдруг поразило его насмерть.

— Ну хорошо, теперь все кончено… Давай обнимемся, брат, я ухожу.

— Ты уходишь? Но почему?.. Нет, ты останешься с нами. Нет ничего проще: ты любишь Марию, она любит тебя. Я тебе ее отдаю.

Пьер громко вскрикнул и поднял руки в недоумении и каком-то восторженном испуге.

— Ты мне отдаешь Марию, брат? Да ведь ты ждешь ее уже много месяцев, ты обожаешь ее!.. Нет! Нет! Это раздавит меня. Это слишком ужасно! Как будто ты даешь мне свое окровавленное сердце, вырвав его из груди… Нет, нет! Я не приму твоей жертвы!

— Но ведь Мария испытывает ко мне только благодарность и дружеские чувства, а тебя она любит страстной любовью. Неужели же ты хочешь, чтобы я бесчестно воспользовался ее словом, которое она дала мне, не разбираясь в своих чувствах? Но ведь если бы даже я принудил ее к браку, она не могла бы мне принадлежать всецело. Впрочем, я ошибаюсь, это не я отдаю ее тебе, она сама тебе отдается, и я не имею права ей помешать.

— Нет, нет! Ни за что не приму! Ни за что не причиню тебе такую боль!.. Обними меня, брат, я ухожу.

Гильом схватил его и насильно усадил рядом с собой на старом диванчике, стоявшем в углу у окна. Он принялся журить брата и говорил сердитым тоном со скорбной и добродушной улыбкой:

— Да ну же, неужели мы станем драться? Неужели придется тебя привязать, чтобы ты здесь остался?.. Черт возьми, уж я-то знаю, что делаю. Я всё обдумал, прежде чем говорить с тобой. Конечно, я не скажу, что у меня легко на душе. Да, сперва мне казалось, что я умру с горя, и я желал тебе смерти. А потом — что поделаешь! — волей-неволей я образумился, понял, что все устроилось к лучшему и самым естественным образом.

У Пьера уже не было сил сопротивляться, и он тихонько заплакал, закрыв лицо руками.

— Братец, милый братец, не надо скорбеть ни обо мне, ни о самом себе… Помнишь, как счастливы были мы с тобой в твоем домике в Нейи, когда снова нашли друг друга? Вся былая нежность пробудилась в нас, и мы сидели часами, держась за руки, вспоминали прошлое и были так дороги друг другу… А какое потрясающее признание сделал ты мне однажды вечером: о своем неверии, о своих муках, о пустоте, в которой ты очутился! Мне захотелось только одного — исцелить тебя, и я посоветовал тебе работать, любить, верить в жизнь, так как я был убежден, что только жизнь вернет тебе душевный мир и здоровье. Вот почему я привел тебя потом сюда и познакомил со своими. Ты упорно не хотел приходить, и я насильно тебя удержал.

И как же я был счастлив, когда у тебя пробудился вкус к жизни, когда ты стал настоящим мужчиной и тружеником! Я отдал бы свою жизнь, лишь бы ты окончательно выздоровел… Ну, что ж, теперь это сделано; я отдаю тебе все, что у меня есть. Мария тебе необходима, и она одна может тебя спасти.

И, видя, что Пьер порывается еще протестовать, он прибавил:

— Не отрицай этого. Это сущая правда. Если Мария не довершит дела, начатого мною, то, значит, я напрасно трудился: ты снова впадешь в отчаяние, в отрицание, будешь скорбеть о своей неудавшейся жизни. Она тебе необходима. Неужели ты думаешь, что я могу тебя разлюбить, что я, который так пламенно желал вернуть тебя к жизни, вдруг не захочу подарить тебе дыхание любви, живую душу, которая сделает из тебя человека? Я так люблю вас обоих, что не в силах вам запретить любить друг друга. Ведь пожертвовать своей любовью, милый брат, значит доказать свою любовь… И потом, повторяю, мудрая природа знает, что делает. Можно положиться на инстинкт, он всегда стремится к полезному, находит верный путь. Из меня получился бы нудный муж, — лучше уж мне оставаться в роли почтенного ученого. Ну, а ты другое дело, ты молод, у вас еще столько впереди: ребенок, плодовитая и счастливая жизнь.

Пьер невольно вздрогнул, и у него, как всегда, появился страх перед своим бессилием. Он столько лет был священником. Не вычеркнут ли он из списка живых? За эти годы воздержания не умер ли в нем мужчина?

— Жизнь плодовитая и счастливая, — повторил он шепотом, — да заслуживаю ли я ее, способен ли я еще на нее? Ах, если бы ты знал, как смущает и мучает меня мысль, что, быть может, я не достоин этого чудесного создания, которое ты мне даришь с такой любовью и царственной щедростью! Ты куда лучше меня, твое сердце богаче, твой ум живее, да, может быть, и как мужчина ты окажешься моложе и сильнее меня… Еще не поздно, брат, не отдавай ее мне, оставь ее себе. Ведь с тобой она будет счастливее, у вас будут дети, и ты будешь гораздо крепче и горячее любить ее… Поразмысли. Меня одолевают сомнения. Ее счастье важнее всего. Пусть она принадлежит тому, кто будет по-настоящему ее любить.

Неизъяснимое волнение овладело мужчинами. Слыша эту прерывистую речь, видя, что брат сомневается в силе своей любви, Гильом вдруг почувствовал, что воля у него поколебалась. Сердце у него раскалывалось от боли, и у него вырвалась отчаянная, бессвязная жалоба:

— Ах, я так люблю Марию! Она была бы так счастлива со мной!

Вне себя Пьер вскочил и крикнул:

— Ты сам видишь, что по-прежнему ее любишь и не можешь отказаться от нее!.. Отпусти меня! Отпусти меня!

Но Гильом уже обхватил его обеими руками и крепко сжимал. Самоотречение только усиливало его любовь к брату.

— Останься!.. Это не я сейчас с тобой говорил, это другой, тот, что должен умереть, что уже умер. Клянусь тебе памятью матери, памятью отца, что жертва моя уже принесена, и вы оба перестанете для меня существовать, если не захотите быть обязанными мне своим счастьем!

Братья со слезами на глазах обнялись и с минуту стояли, крепко сжимая друг друга в объятиях. Им уже приходилось так обниматься, но они еще ни разу не испытали такого полного духовного слияния. Старший дарил свою жизнь младшему, а младший дарил ему в ответ все свои силы, всю свою душевную чистоту и страстную нежность. Это сладостное мгновение показалось им вечностью. Вся скорбь, все страдания человеческие исчезли. Их пылающие сердца излучали неугасимую любовь, подобно тому как солнце излучает свет. И эта великая минута искупила все слезы, те, что были пролиты в прошлом, и те, что должны были пролиться. А расстилавшийся перед ними необъятный Париж глухо рокотал. Там зарождался новый, неведомый мир. В его гигантском чане бродило вино будущего.

В этот момент вошла Мария. И все совершилось так просто. Гильом вырвался из объятий брата, подвел его к ней и насильно соединил их руки. Сперва она сделала отстраняющий жест, упорно не желая, с присущей ей честностью, отказываться от своего слова. Но что она могла сказать перед лицом этих двух плачущих мужчин, которых она застала в тесном объятии братской любви? Разве эти слезы, эти объятия не разбивали в прах все обычные доводы, все возражения, готовые сорваться с ее уст? Она даже не испытывала неловкости: ей показалось, что она уже до конца объяснилась с Пьером и что они оба согласились принять этот дар любви, который Гильом так героически им преподносил. Пронеслось веяние высокого подвига, и эта необычайная сцена казалась им всем совершенно естественной. Между тем Мария молчала, все еще не решаясь отвечать. Она смотрела на братьев, и ее большие, сияющие нежностью глаза тоже наполнились слезами.

Но вот Гильома словно озарило, и он бросился к лестнице, которая вела на второй этаж, где находились спальни.

— Бабушка! Бабушка! Спускайтесь! Спускайтесь скорее! Вы нам нужны!

И когда она вошла в своем черном платье, стройная и бледная, величавая, как королева-мать, которой все повинуются, он воскликнул:

— Скажите же этим детям: самое лучшее, что они могут сделать, это пожениться. Скажите им, что мы с вами уже говорили об этом и таково ваше мнение, такова ваша воля.

Она проговорила спокойно, чуть склонив голову:

— Это правда. Так будет благоразумнее всего.

Тут Мария бросилась в ее объятия. Она соглашалась, покоряясь могучей неведомой силе жизни, внезапно изменившей ее судьбу. Гильом тотчас же потребовал, чтобы назначили день свадьбы и приготовили наверху помещение для молодых. Пьер посмотрел на него с беспокойством и заговорил о свадебном путешествии, опасаясь, что брат еще не совсем исцелен и их присутствие будет для него мучительным.

— Нет, нет! Оставайтесь! — воскликнул Гильом. — Я для того и решил вас поженить, чтобы вы оба были со мною… Не беспокойтесь обо мне. У меня столько работы! Я буду трудиться.

Вечером Тома и Франсуа узнали эту новость, но не выказали особенного удивления. Несомненно, они уже предвидели подобную развязку. И они склонились перед волей отца, не проронив ни слова, когда он, как всегда, с невозмутимым видом сообщил им о своем решении. Но Антуан, сам переживавший пылкую любовь, с тревогой и сомнением посмотрел на отца, с таким мужеством вырвавшего сердце у себя из груди. Неужели же он не умирает от горя, принеся эту жертву? Юноша горячо поцеловал отца; его братья, тоже взволнованные, в свою очередь, от души обняли Гильома. Его глубоко тронула ласка взрослых сыновей, и он улыбнулся небесной улыбкой с влажными от слез глазами. После победы, одержанной в мучительной душевной борьбе, их нежность доставляла ему сладостное удовлетворение.

Но в тот же вечер он пережил еще новое волнение. Когда на заходе солнца он уселся возле широкого окна за большим столом и стал проверять и приводить в порядок свои папки с чертежами изобретенного им орудия, он, к своему удивлению, увидел, как в мастерскую вошел Бертеруа, его учитель и друг. Время от времени знаменитый химик его навещал. Гильом понимал, какую честь оказывает ему своим посещением этот семидесятилетний старец, прославленный, увешанный орденами и удостоенный всевозможных почетных званий и постов. К тому же представитель официальной науки, член Французской академии наук проявлял незаурядное мужество, посещая отщепенца и отверженца. Но Гильом сразу же догадался, что на сей раз ученого привело к нему любопытство. И он стоял в замешательстве, не решаясь убрать рукописи и чертежи, разложенные на столе.

— Не бойтесь, — шутливо сказал Бертеруа, отличавшийся большой проницательностью, несмотря на свой небрежный тон и резковатые манеры. — Я вовсе не собираюсь похищать ваши секреты… Оставьте все бумаги на столе. Даю вам слово, что не буду в них заглядывать.

И старик откровенно заговорил о взрывчатых веществах, которые он тоже с увлечением изучал. Недавно он сделал кое-какие открытия, которыми охотно делился. Потом как бы мимоходом он упомянул о консультации, за которой к нему обратились во время процесса Сальва. Он давно мечтал изобрести взрывчатое вещество исключительной мощи, чтобы затем использовать его для бытовых целей, сделав своим послушным орудием. В заключение он сказал, многозначительно улыбаясь:

— Не представляю себе, где бы мог этот безумец раздобыть формулу своего порошка. Но если вы когда-нибудь откроете эту формулу, имейте в виду, что будущее, по всей видимости, принадлежит взрывчатым веществам, которые будут использованы как двигательная сила.

И вдруг добавил:

— Между прочим, этого Сальва казнят послезавтра утром. Мне только что сказал об этом мой приятель из министерства юстиции.

Гильом до сих пор слушал ученого с каким-то недоверчивым любопытством. Но весть о предстоящей казни Сальва всколыхнула в нем гневный протест. За последние дни ему стало ясно, что казнь неизбежно совершится, несмотря на многочисленные изъявления запоздалой симпатии к осужденному.

— Это будет гнусное убийство! — яростно крикнул он.

Бертеруа снисходительно пожал плечами.

— Что поделаешь! Общество всегда защищается, когда на него нападают… К тому же эти анархисты сущие дураки: они воображают, будто могут изменить мир, швыряя свои хлопушки. Вы знаете мое мнение: я считаю, что одна наука революционна, что наука со временем не только овладеет истиной, но и осуществит справедливость, если только справедливость осуществима в мире сем… Вот почему, друг мой, я живу так спокойно и проявляю такую терпимость.

Гильом снова вглядывался в образ этого революционера, который в тишине своей лаборатории готовил гибель старому отвратительному обществу с его богом, догматами, законами, но при этом ценил свой покой, отвергал борьбу, не желал вмешиваться в уличные события, предпочитал жить обеспеченной жизнью, получать награды и готов был мириться с любым правительством, одновременно предвидя и подготавливая роды грозного завтрашнего дня.

Бертеруа протянул руку по направлению к Парижу, на который опускалось солнце во всем победоносном великолепии.

— Слышите, как он ворчит?.. Ведь это мы поддерживаем пламя, это мы все время подбрасываем горючее в топку котла. Наука ни на минуту не прекращает своей работы, и это она созидает новый Париж, который станет творцом будущего мира… Будем на это надеяться. Все остальное пустяки.

Но Гильом больше не слушал его. Он думал о Сальва, думал о своем изобретении, о грозном орудии, которое не сегодня-завтра начнет разрушать города. Им овладела новая мысль. Он развязал последние узы, он сделал все, что мог, для счастья окружающих его людей. О! Вновь обрести мужество, до конца овладеть собой и, принеся в жертву свое сердце, с гордой радостью сознавать, что он вполне свободен и, если потребуется, пожертвует своей жизнью!

Часть V

Глава 21

Гильом захотел присутствовать при казни Сальва, и Пьер, досадуя, что ему не удалось отговорить брата, остался ночевать на Монмартре, чтобы утром его сопровождать. Он не раз обходил с благотворительной целью вместе с аббатом Розом квартал Шаронн и помнил, что из окон дома на углу улицы Мерлен, где жил депутат-социалист Меж, видна гильотина. Итак, он предложил себя в провожатые. Стояли ясные майские дни, казнь была назначена на половину пятого утра; братья решили не ложиться, они сидели, подремывая, в просторной мастерской и лишь время от времени перекидывались словами. В два часа они вышли из дому.

Ночь была восхитительно ясная и тихая. Полная луна, сиявшая в просторном чистом небе, подобно огромной серебряной лампе, изливала на широко раскинувшийся во сне Париж неиссякаемые потоки мирного таинственного света. Казалось, что идешь по какому-то приснившемуся городу, полному истомы; тишина не нарушалась ни единым звуком. Париж захлестнуло своими волнами и тихо баюкало озеро безмятежного покоя; до рассвета затих гулкий рокот труда, замолкли крики страданья. А там, внизу, в уединенном предместье, люди потихоньку копошились: они устанавливали гильотину, собираясь убить человека.

На улице Сент-Элефтер Пьер и Гильом остановились, глядя на забывшийся во сне Париж, зыблющийся в тумане, словно овеянный легендой. Обернувшись, они увидели здание собора Сердца Иисусова, еще без купола, но производящее при ярком лунном свете грандиозное впечатление. В ослепительно белых лучах резко выделялись выступы на фоне огромных черных теней, и храм казался еще массивнее. Под бледным ночным небом он принимал вид какой-то чудовищной растительности, в которой таился грозный и зловещий вызов. Никогда еще не казался он Гильому таким огромным; в своей царственной гордыне он упорно властвовал над Парижем, подавляя его даже во время сна.

Глубоко взволнованный Гильом был так потрясен видом собора, что не удержался и громко сказал:

— Ха! А они недурно выбрали местечко; и зачем только им это разрешили!.. Не могу представить себе ничего нелепей. Язычески роскошный храм, венчающий Париж, царящий над ним, построенный во славу абсурда! Какое бесстыдство, какая пощечина человеческому разуму после стольких веков труда, развития наук, борьбы! И это на самом видном месте нашего славного Парижа, единственного в мире города, чело которого, казалось бы, не должно быть запятнано подобным клеймом!.. В Лурде, Риме — это еще понятно. Но в Париже, на этой тщательно возделанной ниве разума, где пробиваются ростки великого будущего! Да ведь это объявление войны, дерзкое признание своей победы.

Обычно Гильом проявлял прекрасную терпимость ученого, для которого религия лишь социальное явление. Он даже охотно признавал величие или прелесть католических легенд. Но пресловутое видение Марии Алякок, послужившее поводом к основанию собора Сердца Иисусова, возмущало его, вызывая что-то вроде физического отвращения. Он испытывал страдание при виде кровоточащей раны на груди Спасителя, в глубине которой святая узрела огромное сердце и куда Иисус вложил другое сердце, маленькое сердце женщины, чтобы преисполнить его горячей любовью. Какой грубый, отталкивающий материализм, прямо мясная лавка, внутренности, мышцы, кровь! Особенно оскорбляла его картинка, которая изображала все эти ужасы и попадалась ему на каждом шагу: у дверей его дома, у торговца священными предметами, кричаще-яркая, в желтых, голубых и красных тонах, похожая на иллюстрацию из учебника анатомии.

Пьер также молчал, глядя на собор, весь белый в лунном свете, выступающий из мрака, подобно фантастическому замку, призванному держать в страхе и подчинении дремлющий у его подножия город. Он много перестрадал за последние годы, когда служил в нем мессы и был еще не в силах побороть в себе мучительные противоречия неверующего священника. И он, в свою очередь, высказал давно владевшую им тревожную мысль:

— Великие чаяния французского народа! Да, да, именно народные чаяния: труда, здоровья, расцвета сил, всеобщего подъема… Но с их точки зрения, все это совсем не так. Если Франция потерпела поражение, значит, она достойна кары. Она провинилась, следовательно, должна нести покаяние. В чем же ее вина? Она породила революцию и целое столетие свободно занималась исследованиями и науками; революция освободила разум, способствовала вольной инициативе и раскрепощению человечества, проповедуя это всем странам мира… Вот что вменили ей в вину, и как возмездие за наш великий труд, за все провозглашенные нами истины, за широкое распространение знаний, за то, что мы учим людей справедливости, теперь воздвигнута эта гигантская тумба, которую Париж может лицезреть из каждого закоулка и при виде которой будет чувствовать себя оплеванным; ведь она зачеркивает все наши усилия, всю нашу славу.

Обведя широким жестом город, дремлющий под серебряным лунным покровом, Пьер двинулся дальше, брат следовал за ним; в молчании они спустились с холмов в темноту еще пустынных улиц.

До внешнего кольца бульваров им не попалось навстречу ни души. Но там жизнь никогда не замирала; винные погребки, ночные рестораны, танцевальные залы были открыты, выброшенные на улицу порок и нищета жили своей обычной ночной жизнью. Люди, лишенные крова, дешевые проститутки в погоне за какой-нибудь постелью, бродяги, спавшие на бульварных скамейках, праздношатающийся люд, ищущий удачи. Под покровом ночного мрака всплывала на поверхность вся накипь парижского дна, обнажались все его язвы. Пустые улицы были во власти изголодавшихся, бездомных людей, утративших право даже на дневной свет; эти безымянные, отчаявшиеся существа кишели на улицах только по ночам. Что за жуткие призраки нищеты, что за страшные видения скорби и ужаса; как глухо звучали предсмертные стоны этим утром над Парижем, где на рассвете должны были гильотинировать человека, одного из этих отверженных, такого же бедняка и страдальца.

Когда братья начали спускаться по улице Мартир, Гильом заметил лежащего на бульварной скамье старика, у которого пальцы ног выглядывали из грязных рваных башмаков; Гильом молча указал на него. А через несколько шагов Пьер, тоже молча, указал Гильому на девушку в лохмотьях, которая спала с раскрытым ртом в подворотне прямо на земле. Они без слов понимали друг друга — жалость и гнев переполняли их сердца. Время от времени полицейские, по двое мерным шагом обходившие город, заставляли несчастных вставать на ноги и плестись дальше. Если они возбуждали подозрение или отказывались повиноваться, их забирали в участок. Разлагающее влияние обитателей центральных кварталов и преследования обездоленных сплошь и рядом превращали простых бродяг в воров и убийц.

На улице Мартир и в Монмартрском предместье ночная толпа носила другой характер; здесь встречались лишь запоздавшие ночные гуляки, женщины, пробиравшиеся вдоль стен, и уличные девки, затеявшие драку с любовниками. Еще дальше, на главных бульварах, — это уже были завсегдатаи ночных клубов, бледные мужчины, остановившиеся раскурить сигару на пороге высоких черных зданий, где ярко светился в темноте ряд окон целого этажа. Неторопливо, под руку с приятельницей, прошла дама в пышном туалете и бальном манто. Время от времени еще попадались медленно ехавшие фиакры. Экипажи, со спящими кучером и лошадью, стояли целыми часами как вкопанные; братья проходили бульвар за бульваром — бульвар Бонн-Нувель, начинающийся сразу же после бульвара Пуассоньер, бульвар Сен-Дени, бульвар Сен-Мартен и до самой площади Республики картина нищеты и страданий повторялась, становясь все ужасней, — бездомные, голодные всевозможные отбросы человечества, извергнутые на улицу ночью. Между тем на мостовой появилась армия подметальщиков, которые должны были убрать вчерашний сор и с утра придать городу пристойный вид, дабы парижанам не приходилось краснеть за скопившиеся за ночь кучи мусора и нечистот.

Братья шагали по бульвару Вольтера, приближаясь к улицам Рокет и Шаронн, и вскоре они почувствовали, что вступают в кварталы труда, где частенько не хватает даже хлеба и жизнь — сплошное страдание. Здесь Пьер чувствовал себя как дома, — эти огромные людные улицы он обошел сотни раз вместе с добрейшим аббатом Розом, навещая несчастных, разнося милостыню, поднимая упавших в канаву малышей. Все эти ужасы жили у него в душе; сколько трагедий видел он здесь, сколько слышал воплей, сколько перед ним проливалось слез и крови отцов, матерей, детей — в общей куче, заброшенных, погибающих от грязи и нищеты; это был настоящий ад, откуда он в конце концов бежал в слезах, потеряв всякую надежду и убедившись, что благотворительность лишь пустая, никчемная забава богачей. В этот ранний час былые чувства с невероятной силой вновь нахлынули на взволнованного ожиданием Пьера при виде этого квартала, полного скорби, где жили люди, раздавленные нищетой, обреченные на вечное отчаяние. Разве не в одной из этих конур недавно умер от голода старик, которому как-то вечером оказал помощь аббат Роз? А только что встреченная им проститутка, с визгом увертывавшаяся от ударов «кота», уж не та ли это девчушка, которую он когда-то унес на руках после смерти ее родителей? Сколько их, этих несчастных созданий, — имя им легион, спасти их нет возможности, — и тех, что родились нищими, как родятся калеками, и тех, что нырнули в море людской несправедливости, в существующий испокон веков океан, который ширится, несмотря на все попытки осушить его. Какое гнетущее безмолвие, какой непроглядный мрак царит в этих рабочих кварталах, где сон подобен доброму товарищу — смерти! Здесь рыщет голод, здесь стонет само несчастье, здесь вдруг возникают из темноты и тут же рассеиваются бледные призраки.

По мере того как Пьер и Гильом приближались к гильотине, вокруг них становилось все больше темных силуэтов, — целое стадо любопытных с глухим нетерпеливым топотом устремлялось к месту казни. Человеческие потоки стекались со всего Парижа, словно гонимые жестокой лихорадкой, в жажде увидеть смерть и кровь. Толпа глухо рокотала, но в квартале бедноты было по-прежнему темно, не светилось ни одного окна, не доносилось ни звука из домов, там на убогом ложе спали разбитые усталостью люди, которые должны были встать на рассвете.

Когда они подошли к площади Вольтера, Пьер, увидев, какая там толкучка, понял, что им не пробиться на улицу Рокет. И действительно, вход на нее был загорожен. Тут ему пришло в голову пройти немного дальше по улице Фоли-Реньо и добраться до улицы Мерлен, которая поворачивает позади тюрьмы.

Там было темно и пустынно. Огромное здание тюрьмы с высокими голыми стенами казалось в косых лучах луны какой-то древней постройкой, громадой холодного, мертвого камня. Но вот они очутились в толпе, в плотном туманном волнующемся потоке, где можно было различить лишь светлые пятна лиц. Им стоило немалого труда пробраться к дому депутата Межа на углу улицы Мерлен. Однако окна комнат на четвертом этаже, где жил депутат-социалист, оказались наглухо закрытыми, зато в остальных открытых настежь окнах виднелось множество голов. Ярко освещенная газом лавка виноторговца внизу и относившийся к ней зал во втором этаже уже были переполнены посетителями, весьма бурно настроенными в ожидании предстоящего спектакля.

— Я не решаюсь подняться и постучать к Межу, — заявил Пьер.

— Нет, нет! — воскликнул Гильом. — Я тоже не хочу. Зайдем сюда. С этого балкона, может быть, кое-что будет видно.

К находившемуся на втором этаже залу примыкал большой балкон, где уже теснилось множество мужчин и женщин. Братьям все же удалось протиснуться, и они стояли там несколько минут, вглядываясь в темноту. Между двумя тюремными зданиями — Малой Рокет и Большой Рокет — плавно поднимающаяся кверху улица расширялась, образуя нечто вроде четырехугольной площади, со всех сторон осененной густыми платанами, растущими в выемках на тротуарах. Приземистые домики, чахлые деревца — все это убожество как бы расползлось по земле под необъятным небом, где клонилась к закату луна и загорались звезды. Площадь была совершенно пуста, лишь вдалеке суетились какие-то люди; два кордона сдерживали толпу, оттесняя ее в соседние улицы. Высокие пятиэтажные дома находились только в самом начале улицы Сен-Мор, далеко от места казни, и на другом конце площади, на углу улиц Мерлен и Фоли-Реньо; таким образом, было почти невозможно что-нибудь разглядеть даже из окон наиболее удобно расположенных зданий. А толпившиеся внизу люди видели только спины стражников, что не мешало им давить друг друга; над человеческим приливом поднимался все нарастающий гул.

Но благодаря оживленному разговору двух женщин, перегнувшихся через перила и уже давно следивших за происходящим, братьям удалось кое-что уяснить. Было половина четвертого, гильотину уже установили. Люди, суетившиеся под деревьями, возле тюрьмы, оказались помощниками палача, они прилаживали нож гильотины. Медленно двигался взад и вперед фонарь, в лучах его на мостовой плясало несколько теней. И больше ничего. Площадь походила на огромную темную дыру, со всех сторон окруженную бурно напиравшей, рокочущей толпой. Вдалеке, подобно маякам, светились окнапогребков виноторговцев. А вокруг простирались спящие кварталы нищеты и труда, склады и мастерские тонули во мраке, над высокими остывшими фабричными трубами еще не вздымались султаны дыма.

— Но отсюда мы ничего не увидим, — заметил Гильом.

Пьер знаком велел ему молчать. Взглянув на элегантного господина, облокотившегося на перила возле него, он узнал любезного депутата Дютейля. Сперва ему показалось, что рядом с депутатом стоит принцесса де Гарт, которую тот вполне мог привести посмотреть на казнь, потому что она присутствовала при чтении приговора; но вскоре он понял, что прижавшаяся к депутату, закутанная в шаль женщина не кто иная, как красавица Сильвиана, — он узнал ее тонкий девственный профиль. Да она и не старалась спрятаться и очень громко болтала, видимо, не вполне трезвая, и вскоре братья узнали, как она сюда попала. Она ужинала с Дютейлем, Дювильяром и другими приятелями и когда около часу ночи, за десертом, узнала о казни, ей вдруг пришло в голову отправиться смотреть. Напрасно Дювильяр умолял ее отказаться от этой прихоти, наконец в ярости он уехал; он считал за дурной тон глазеть на казнь человека, пытавшегося взорвать его особняк. Тогда она повисла на руке у Дютейля, обещая решительно все, чего бы он ни потребовал, если он исполнит ее просьбу. Депутат ненавидел такие зрелища и уже отказался сопровождать маленькую принцессу, но все же скрепя сердце согласился, охваченный страстным желанием обладать Сильвианой, до сих пор ускользавшей от него.

— Он просто не понимает, как это интересно, — сказала она, имея в виду барона. — Как здорово, что мы сюда пришли! А ведь завтра он будет опять у моих ног.

— Итак, — сказал Дютейль, — мир заключен, вы вернули ему права хозяина и властелина, как только был подписан ваш ангажемент в Комедию.

— Мир? Как бы не так!.. Ничего подобного, слышите! — воскликнула она. — Я поклялась, что не допущу ничего такого до своего дебюта… А вечером, после первого спектакля… посмотрим.

Оба рассмеялись, и Дютейль, желая ей угодить, рассказал о том, как любезно новый министр народного просвещения и изящных искусств Довернь поспешил устранить все преграды и перед ней распахнулись двери Комедии, которые до сих пор были закрыты, несмотря на отчаянные попытки Дювильяра. Прелестный человек этот Довернь, настоящая бархатная лапка, сплошное благожелательство, украшение вновь сформированного министерства, а этот ужасный Монферран всего лишь железный кулак.

— Он сказал, моя красавица, что хорошенькой всюду честь и место.

Явно польщенная, она прижалась к нему.

— А послезавтра — долгожданная премьера «Полиевкта», вам предстоит торжество! Мы все придем и будем вам аплодировать.

— Да, послезавтра вечером, и в этот же день барон выдает замуж свою дочь. Немало будет у него волнений.

— Ах да! Именно в этот день наш друг Жерар женится на мадемуазель Камилле Дювильяр. Сперва будут давить друг друга в церкви Мадлен, а потом уже в Комедии. Вы правы, сколько будет бурных переживаний в особняке на улице Годо-де-Моруа!

Они снова развеселились, стали издеваться над матерью, отцом, любовником и дочерью с отвратительным цинизмом, злорадством, смеялись просто ради смеха, с легкомыслием парижан. И вдруг Сильвиана заявила:

— А знаете, мой миленький Дютейль, я умираю здесь от скуки. Отсюда ничего не видно, а я хочу быть совсем близко, чтобы ничего не упустить… Пристройте-ка меня поближе к их машине.

Дютейль совсем приуныл, тем более что на улице, у дверей виноторговца, она заметила Массо, помахала ему рукой и подозвала к балкону. Между балконом и тротуаром на лету завязалась беседа.

— Как вы думаете, Массо, ведь депутат может пренебречь запрещениями и устроить свою даму на любом месте?

— Ни в коем случае! Массо прекрасно знает, что депутат первый обязан склониться перед законом! — воскликнул Дютейль, и журналист понял, что депутат вовсе не желает покидать балкон.

— Вам бы следовало добиться пропуска, сударыня. Тогда вы получили бы место у окна Малой Рокет. А впрочем, туда не удалось попасть ни одной женщине… Так что не стоит огорчаться, здесь тоже очень неплохо.

— Но, миленький мой Массо, мне решительно ничего не видно!

— И все-таки вы увидите куда больше, чем принцесса де Гарт. Я только что встретил ее экипаж на улице Шмен-Вер, полицейские не пропускают его дальше.

Услыхав это, Сильвиана вновь развеселилась, а Дютейль содрогнулся, размышляя о том, какой опасности он избег; ведь если бы Роземонда увидела его с другой женщиной, она закатила бы ему чудовищную сцену. Ему пришла блестящая мысль — предложить своей прелестной подруге, как он ее называл, шампанского и пирожного Сильвиана все время жаловалась, что умирает от жажды, и была рада еще попьянствовать, когда слуге удалось наконец втиснуть на балкон рядом с нею маленький столик. Ей казалось, что это так мило, так смело и оригинально — выпить вина и еще раз поужинать в ожидании смерти человека, которому должны были там, внизу, отрубить голову.

Гильому и Пьеру стало невмоготу здесь оставаться. Все, что они видели и слышали, вызывало у них отвращение. Зрителям на балконе и в соседнем зале надоело ждать, и от скуки они набросились на еду. Слуга сбился с ног, мелькали пивные кружки, бокалы с вином, блюда с бисквитами и даже холодным мясом. Публика, впрочем, там была изысканная — богатые господа, элегантные буржуа. Но ведь надо же как-то убить время, если оно тянется так медленно. Кругом раздавался смех, слышались двусмысленные шуточки; комната наполнилась лихорадочным шумом и дымом сигар. Спустившись в нижний зал, братья очутились среди такой же крикливой суетни; особенный беспорядок вносили здоровенные парни в блузах, которые литрами пили вино прямо у оцинкованных, блестящих, как серебро, стоек. Столики и здесь были все заняты; в зал постоянно вливались толпы мелкого люда, которому хотелось выпить в ожидании зрелища. И что это был за люд! Проходимцы, бродяги, бездельники, что с рассвета до поздней ночи шатаются по городу в погоне за счастливым случаем.

Очутившись на улице, Пьер и Гильом испытали еще большее страдание. Толпа, сдерживаемая полицейскими, состояла из подонков общества: проститутки и преступники, завтрашние убийцы — все они пришли поучиться, как нужно умирать. Окруженные уличным сбродом, в толпе расхаживали гнусного вида косматые девицы, распевая похабные песенки. Сбившись в кучки, бандиты спорили, вспоминая, как мужественно вели себя перед казнью различные знаменитости. Одного из них все дружно превозносили, называя великим вождем, героем, стяжавшим бессмертную славу. До слуха долетали обрывки ужасных фраз, мерзкие подробности о гильотине; то было гнусное фанфаронство, комья грязи, сочащейся кровью. Толпа была охвачена скотским безумием, сладострастным желанием увидеть, как брызнет из-под ножа на землю свежая алая кровь, и окунуться в нее. Смотреть на эту далеко не обычную казнь пришли также и молчаливые люди, в их горящих глазах можно было прочесть фанатическую жажду мести и мученичества; они молча расхаживали в толпе.

Гильом вспомнил о Викторе Матисе, и ему показалось, что он увидел молодого человека в первом ряду любопытных, сдерживаемых цепью кордона. Он не ошибся: то было его худощавое, бритое лицо, бледное, с презрительным выражением; вытянувшись во весь свой маленький рост, Матис стоял рядом с высокой рыжей, отчаянно жестикулирующей девицей, неподвижный, безмолвный, весь ожидание, вглядываясь в темноту широко раскрытыми горящими глазами ночной птицы. Стражник грубо оттолкнул его, но он снова протиснулся, дрожа от ненависти, во что бы то ни стало желая увидеть казнь, хотя бы для того, чтобы еще сильней ненавидеть.

Увидев Пьера без сутаны, Массо даже не удивился, а, как всегда, весело воскликнул:

— А, господин Фроман, вам тоже любопытно посмотреть?

— Да, я сопровождаю брата. Боюсь только, что мы не очень-то много увидим.

— Конечно, если вы будете смотреть отсюда.

И тут же любезно добавил, как известный журналист, перед которым открываются все двери:

— Пойдемте со мной. Полицейский чиновник мой приятель.

И, не дожидаясь ответа, он подозвал полицейского и вполголоса, скороговоркой, рассказал ему, что это его коллеги, которых он привел сюда, чтобы дать им материал для газет. Полицейский в нерешительности сперва попытался отклонить просьбу, потом махнул рукой и согласился из смутного страха, какой полиция всегда испытывает перед прессой.

— Пойдемте скорей, — сказал Массо, увлекая за собой братьев.

С изумлением глядя, как перед ними расступаются стражники, братья вышли на свободное пространство. Под невысокими платанами царили тишина и покой. Светало, и с неба струилось бледное, пепельно-серое сияние.

Они пересекли площадь, и Массо остановился возле тюрьмы:

— Я пойду туда, — сказал он, — хочу присутствовать при подъеме и последнем туалете… Погуляйте здесь, посмотрите на людей, никто у вас ничего не спросит. Впрочем, я скоро вернусь.

В предрассветной тьме бродило человек сто — журналисты и просто любопытные. По обе стороны мощеной дороги, ведущей от тюрьмы к месту казни, были поставлены деревянные решетки, какие обычно сдерживают толпу перед входом в театр. Вдоль них уже стояли, облокотясь, зрители, хотевшие поближе увидеть преступника на его пути к гильотине. Другие медленно прохаживались, переговариваясь вполголоса. Братья подошли к гильотине.

Она стояла под сенью нежной весенней листвы. Сначала они не видели ничего, кроме этой ужасной машины, сбоку освещенной соседним газовым рожком, свет которого казался желтым в утренних лучах. Сооружение гильотины близилось к концу; слышалось лишь глухое постукивание деревянных молотков, а вокруг, терпеливо выжидая, бродили помощники палача в сюртуках и черных шелковых цилиндрах. Гильотина распласталась на земле подобно мерзкому чудовищу, — казалось, она сама испытывала стыд и отвращение перед убийством, которое ей предстояло совершить. И это была машина, посредством которой перевоспитывали общество и творили возмездие! Несколько брусьев, лежащих на земле, а над ними стоят два трехметровых бруса, поддерживающие нож. Куда девался огромный, выкрашенный в красный цвет эшафот с лестницей в десять ступенек, который как бы простирал к народу кровавые руки и господствовал над стекавшимися к нему толпами, осмеливаясь показать всем весь ужас казни? Чудовище пригнули к земле, и оно стало низким, трусливым, гнусным. И если в скромном зале суда правосудие отнюдь не носило торжественного характера в день, когда оно приговаривало человека к смерти, то в ужасный день, когда оно его казнило с помощью самой отвратительной, самой варварской из машин, это была настоящая бойня.

Пьер и Гильом смотрели на гильотину, содрогаясь от омерзения. Занимался день; квартал постепенно выступал из мрака, сперва площадь и два низких серых корпуса тюрьмы, один против другого, потом отдаленные дома, лавки виноторговцев, магазины надгробных памятников и цветочные магазины, в которых продавались и венки, возле кладбища Пер-Лашез. Уже можно было разглядеть толпу, черным широким кольцом обступившую площадь, и облепленные людьми окна и балконы; любопытные теснились повсюду, даже взбирались на крыши. Прямо напротив находилась тюрьма Малая Рокет, превращенная в трибуну для почетных зрителей. По обширному, свободному от зрителей пространству медленно разъезжали конные полицейские. Мало-помалу небо светлело, и за пределами толпы, по всему кварталу, на бесконечно длинных и широких улицах, где стояли только мастерские, склады и заводы, пробуждался труд. Над городом слышался рокот; заработали станки и машины; из бесчисленных высоких кирпичных труб, выступавших из темноты, поднимались клубы дыма.

Внезапно Гильом почувствовал, что именно здесь гильотина на месте, в этом квартале нищеты и труда. Она была у себя дома и, казалось, символизировала завершение жизненного пути и вечную угрозу. Невежество, бедность, страдание — разве все это не вело именно к ней? И разве не была она призвана, всякий раз как ее водружали в рабочих кварталах, удерживать в рамках законности обездоленных и умирающих с голоду людей, ожесточенных вечной несправедливостью и всегда готовых восстать? Ее никогда не видели в роскошных кварталах богачей, которых незачем было пугать. Там она показалась бы ненужной, грязной, противоестественно жестокой. И до ужаса трагичным было то обстоятельство, что человека, который швырнул бомбу, обезумев от нищеты, предстояло гильотинировать в квартале, где царила нищета.

Между тем совсем рассвело; было половина пятого утра. Рокочущая в отдалении толпа чуяла приближение решительной минуты. По рядам зрителей пробежал трепет.

— Сейчас его приведут, — сказал маленький Массо, подходя к братьям. — Он все-таки молодчина, этот Сальва!

Он рассказал о пробуждении заключенного, о том, как в камеру вошли начальник тюрьмы, следователь Амадье, священник и другие лица и спавший крепким сном Сальва, едва открыв глаза, сразу все понял, побледнел, но тут же, овладев собой, вскочил на ноги. Он оделся без посторонней помощи, отказался от стакана коньяка и сигареты, которые предложил ему священник, по-видимому добрый малый; мягким, но решительным жестом Сальва отстранил распятие. Туалет осужденного был проделан быстро и в полном молчании: ему связали руки за спиной, а затем ноги — так, чтобы он мог их передвигать, и надели рубаху с глубоким вырезом. Когда его ободряли, он улыбался, опасаясь лишь одного, как бы не поддаться нервной слабости, испытывая единственное желание — умереть героем, до конца остаться мучеником своей веры в правду и справедливость, за которые он и шел на казнь.

— Сейчас заносят смертный приговор в тюремную книгу, — продолжал Массо. — Подойдите поближе к барьеру… если хотите видеть. Знаете, я был бледнее и нервничал больше, чем этот осужденный. Хоть мне и море по колено, но все равно не так уж весело смотреть, как будет умирать этот человек… Вы и представить себе не можете, сколько было приложено усилий, чтобы его спасти. Целый ряд газет требовал помилования. Но все было напрасно: казнь казалась неизбежной даже тем, кто считал приговор несправедливым. А какой прекрасный представился предлог для помилования, когда его маленькая дочка Селина написала президенту республики трогательное письмо, которое я первым напечатал в «Глобусе»… Ох, уж это письмо, заставило же оно меня попрыгать!

При имени Селины Пьер, с волнением ожидавший тяжелого зрелища, растрогался до слез. Он увидел девочку рядом с грустной и покорившейся судьбе г-жой Теодорой в убогом и холодном жилище, куда уже никогда не вернется отец. Он ушел от них как-то утром в гневе, голодный, с пылающей головой, и вот он идет сюда и станет между этими столбами, под нож гильотины.

Массо передавал все новые подробности; теперь он рассказывал, что врачи в ярости, они опасаются, что им не удастся заполучить тело казненного для вскрытия тотчас же после казни. Но Гильом больше не слушал. Облокотясь на деревянную решетку и устремив взгляд на все еще запертую дверь тюрьмы, он ждал. У него дрожали руки и лицо выражало отчаяние, словно он сам был осужден на смертную казнь. Вот появился палач, маленький, невзрачный человек с сердитым лицом, спешивший скорее покончить с делом. Потом присутствующие стали указывать друг другу на группу господ в сюртуках, среди которых был Гасконь, начальник сыскной полиции, чиновник с равнодушным лицом, и судебный следователь Амадье, улыбающийся и тщательно одетый, несмотря на столь ранний час; он пришел сюда по долгу службы, собираясь присутствовать при заключительном акте драмы, автором которой он себя считал. Вдали толпа зашумела сильнее, и Гильом, подняв голову, увидел два серых здания тюрьмы, и весенние платаны, и унизанные людьми дома — все это под высоким, светло-голубым куполом неба, где торжественно всходило солнце.

— Вот он, смотрите!

Кто это сказал? Слабый стук открывшейся тюремной двери отозвался во всех сердцах. Все стояли, вытянув шеи, напряженно глядя, затаив дыхание. На пороге появился Сальва. Пятясь назад, чтобы прикрыть от него гильотину, перед ним шел священник; Сальва остановился; ему хотелось сначала взглянуть на нее, ознакомиться, а потом положить голову под нож. И тогда все увидели его голую шею и длинное, осунувшееся, постаревшее от тяжелых испытаний лицо, освещенное чудесным взглядом глаз, горящих фанатическим огнем. Он находился в экстазе, он умирал, одержимый своей мечтой. Помощники палача захотели поддержать его, он снова отказался. Он держался прямо и мелкими шагами быстро продвигался вперед, насколько позволяла веревка, стягивавшая ему ноги.

Внезапно Гильом почувствовал взгляд Сальва. Приближаясь, осужденный заметил его и узнал; проходя мимо в каких-нибудь двух метрах, он слабо улыбнулся, и взгляд его глубоко проник в душу Гильома, оставив в ней неизгладимый след. Уж не хотел ли Сальва передать ему этим взглядом свою последнюю волю, свое завещание! Это раздирало сердце, Пьер, опасаясь, как бы брат не крикнул, схватил его за руку.

— Да здравствует анархия!

Это крикнул Сальва. Но голос его, приглушенный, ослабевший, внезапно оборвался; воцарилось гробовое молчание. Кое-кто из присутствующих побледнел; толпа вдалеке замерла. Громко фыркнула лошадь стражника, стоявшая на свободном от зрителей пространстве.

Тут произошло нечто невообразимо безобразное и зверское. Помощники палача набросились на Сальва, который, высоко подняв голову, медленно шагал к гильотине. Двое схватили его за шиворот, так как волосы оказались слишком редкими, двое других — за ноги и с размаху бросили на помост гильотины, причем одна доска вылетела из пазов и покатилась. Голову толчками впихнули в отверстие, и все это с такой дикой грубостью и так поспешно, что можно было подумать, будто хотят уничтожить какого-то опасного зверя, от которого надо как можно скорее избавиться. С тяжелым, глухим стуком упал нож. Из перерезанных артерий двумя длинными фонтанами хлынула кровь; конвульсивно задергались ноги. И больше ничего; палач привычным жестом потирал руки, а его помощник, подняв истекающую кровью голову, положил ее в маленькую корзинку, а потом уже в большую корзину одним махом было сброшено обезглавленное тело.

О, этот глухой стук! Этот тяжелый удар ножа! Гильом услыхал, как его отзвук прокатился по всему кварталу трудовой бедноты, отозвался в недрах убогих жилищ, где тысячи рабочих поднимались в это время с постели, начиная тяжелый трудовой день. Этот звук приобретал страшный смысл; в нем слышалось возмущение несправедливостью, безумие мученичества, звучала надежда обездоленных, что пролитая кровь ускорит победу. И Пьер в разгар этой гнусной бойни, этой отвратительной резни, производимой машиной для убийства людей, вдруг увидел другое тело, тело хорошенькой белокурой девушки, лежавшей с разорванным бомбой животом под сводом ворот особняка Дювильяров, и его пронизала ледяная дрожь. Из ее слабенького тела, как из этой отрубленной головы, струилась кровь. То была кровь за кровь, вечная расплата за человеческое страдание, без всякой надежды на избавление от бедствий.

А над площадью, над огромной толпой расстилалось безмолвное ясное небо. Сколько времени продолжалась казнь? Быть может, вечность, но, уж во всяком случае, две-три минуты. И вот наступило пробуждение; люди очнулись от страшного кошмара; у них дрожали руки, побледнели лица, в глазах отражались жалость, отвращение и ужас.

— Еще один, — с болью в сердце сказал Массо, — четвертый раз я вижу казнь. Нет, положительно, свадьбы мне больше нравятся. Идемте отсюда, для статьи у меня достаточно материала.

Гильом и Пьер машинально последовали за ним, снова пересекли площадь и вновь оказались на углу улицы Мерлен. И на том самом месте, где они его покинули, увидели Виктора Матиса, который стоял бледный, с застывшим лицом и пылающим взором. Он почти ничего не мог разглядеть, но удар ножа гильотины все еще звучал у него в голове. Полицейский толкнул его и велел ему проходить. В порыве ярости он с минуту глядел на него молча, готовый его задушить. Потом спокойно повернулся и пошел вверх по улице Рокет, над которой виднелись в ярких лучах восходящего солнца тенистые деревья кладбища Пер-Лашез.

И тут же братья невольно стали свидетелями щекотливого объяснения. Принцесса де Гарт явилась после окончания спектакля; и без того раздосадованная, она пришла в ярость, увидев у лавки виноторговца своего нового любовника Дютейля с какой-то женщиной.

— Как мило с вашей стороны бросить меня на произвол судьбы! — воскликнула она. Мой экипаж не мог ехать дальше, и мне пришлось пробираться пешком среди всего этого сброда, меня толкали и ругали со всех сторон.

Ничуть не растерявшись, он тотчас же представил ей Сильвиану и шепнул, что вынужден был сопровождать ее вместо своего приятеля. Роземонда, которой страстно хотелось познакомиться с актрисой, о любовных причудах которой она наслышалась, сразу успокоилась и стала обворожительной.

— Я была бы счастлива, сударыня, если б присутствовала на этом спектакле с участием такой талантливой актрисы, как вы. Я уже давно вами восхищаюсь, хотя еще не имела случая выразить вам свой восторг.

— О, господи, да вы, сударыня, не очень-то много потеряли, явившись к концу зрелища. Мы сидели вот на том балконе, и я увидела только, как несколько человек волокли одного человека. Вот и все… Не стоило из-за этого терять время…

— Теперь, когда мы познакомились, могу я надеяться стать вашей подругой, сударыня?

— О, разумеется, сударыня, мне и самой очень лестно быть вашей приятельницей.

Взявшись за руки, они улыбались друг другу — Сильвиана, порядком опьяневшая, но все еще сохранявшая выражение девственного целомудрия, и Роземонда, которая загорелась любопытством, желая изведать решительно все на свете, даже эту новую для себя сторону жизни.

Развеселившийся Дютейль хотел лишь одного — отвезти Сильвиану к ней на квартиру и потребовать вознаграждения за свою услугу. Он окликнул проходившего мимо Массо и попросил его дойти до ближайшей стоянки экипажей. Но Роземонда уже предложила свою карету, пояснив, что кучер дожидается на соседней улице, и уверяя, что очень охотно развезет по домам актрису и депутата. Дютейль с отчаянием в сердце вынужден был согласиться.

— Итак, до завтра, в церкви Мадлен, — сказал повеселевший Массо, пожимая руку принцессе.

— Да, да, до завтра у Мадлен и в Комедии.

— Черт возьми, а ведь верно! Утром у Мадлен, вечером в Комедии!.. — воскликнул он, целуя руку Сильвиане. — Мы непременно явимся все, чтобы обеспечить вам шумный успех.

— Я надеюсь на вас… До завтра.

— До завтра.

Толпа расходилась с глухим ропотом, усталая, словно чем-то недовольная, разочарованная. Несколько наиболее упрямых зевак остались посмотреть, как будут увозить в фургоне тело казненного; бродяги и уличные девицы, побледневшие в ярком утреннем свете, стоя кучками, свистели и отчаянно сквернословили, прежде чем разойтись по своим трущобам. Помощники палача поспешно разбирали гильотину. Вскоре площадь должна была опустеть.

Пьер захотел проводить Гильома, который неподвижно стоял, стиснув зубы, словно еще оглушенный стуком ножа гильотины. Напрасно указывал он брату на окна квартиры Межа, плотно закрытые и выделявшиеся среди остальных настежь распахнутых окон большого дома. Без сомнения, то был протест депутата-социалиста против смертной казни, хотя он и ненавидел анархистов. Пока толпа жадно смотрела на эту отвратительную картину, он, лежа лицом к стене, размышлял о том, как бы ему привести человечество к счастью, подчинив его законам коллективизма. Недавняя смерть любимого ребенка разбила сердце этого любящего отца, скрывающего свою бедность. Он сильно кашлял, но хотел жить. Итак, в ближайшее время, когда после его запроса падет министерство Монферрана, он должен захватить власть, упразднить гильотину и подарить человечеству абсолютную справедливость и вечное благоденствие.

— Видишь, Гильом, — мягко сказал Пьер. — Меж даже окна не открыл; все-таки он славный малый, хотя наши друзья Баш и Морен и недолюбливают его.

И так как брат продолжал молчать, рассеянный, занятый своими мыслями, он добавил:

— Идем, пора домой.

Пройдя по улице Фоли-Реньо, они по Шмен-Вер добрались до внешнего кольца бульваров. В этот ранний час рабочее население окрестных кварталов было уже на улицах в ярком свете утренней зари; вдоль длинных улиц, где тянулись низкие строения мастерских и заводов, разносился гул моторов; клубы дыма, вылетавшие из высоких фабричных труб, порозовели в рассветных лучах. Дойдя до бульвара Менильмонтан, братья увидели великое вторжение рабочих в Париж. Пройдя этот бульвар неторопливым шагом гуляющих, они пошли дальше бульваром Бельвиль. Со всех сторон, изо всех улочек и переулков, стекался поток, настоящий библейский исход тружеников, вставших на заре и спешивших по утреннему холодку к своим тяжелым обязанностям. Рубахи навыпуск, блузы, вельветовые и холщовые штаны, грубые тяжелые башмаки, качавшиеся на ходу изуродованные работой руки. На заспанных, серых, изможденных лицах не видно было улыбки; весь этот люд изо дня в день устремлялся на работу с единственным желанием, чтобы работа не прекращалась. Необозримое полчище, бесчисленная армия рабочих катилась волна за волной, — то был рабочий скот, изо дня в день пожираемый Парижем, утопавшим в роскоши и наслаждениях.

Братья миновали бульвары Вийетт, Шапель и Рошешуар, и до самой возвышенности Монмартра шествие все продолжалось: из холодных, убогих жилищ в огромный город изливались все новые и новые потоки людей; вечером они должны были вернуться домой, измученные, заработав лишь жалкий кусок хлеба — хлеба ненависти и злобы. Теперь это были уже не только рабочие, но и работницы; развевались юбки, женщины на ходу бросали быстрые взгляды на прохожих. Заработок их был так ничтожен, что нередко хорошенькие оставались вечером на панели, а дурнушки прозябали на хлебе и воде. Позже появились служащие — приличные с виду господа в скромных пальто, жившие на мизерное жалованье, быстро шагали вперед, на ходу доедая булочку, терзаясь страхом, что не хватит уплатить за квартиру и прокормить до конца месяца жену и детей. Солнце поднималось над горизонтом; на улицы высыпал весь людской муравейник; начинался трудовой день с его тяжкими усилиями, мужественной борьбой и страданиями.

Никогда еще Пьер не чувствовал так остро необходимость труда, возрождающего, спасительного. Уже во время посещения завода Грандидье и позднее, когда он сам почувствовал необходимость работать, он осознал, что труд — основной закон земного бытия. Но после этой ужасной ночи, когда пролилась кровь рабочего, обезглавленного за свою безумную мечту, какое блаженство, какое дивное вознаграждение видеть восходящее солнце и вечный труд, вступающий в свои права! Пусть изнурителен труд, пусть несправедливо распределение благ, но не труду ли суждено в один прекрасный день даровать людям справедливость и счастье!

И вот, когда братья поднимались по крутым склонам Монмартра, прямо перед ними, на вершине холма, выросла громада собора Сердца Иисусова, торжествующая, величавая. Это был уже не смутный призрак в лунном сиянии, не мечта о господстве, витавшая над ночным Парижем. Собор вставал в солнечных лучах весь золотой, гордый, победоносный, сияя бессмертной славой.

Гильом молчал, все еще храня в памяти предсмертный взгляд Сальва; казалось, внезапно он принял какое-то решение. Устремив на храм пылающий взгляд, он вынес ему смертный приговор.

Глава 22

Венчанье было назначено на двенадцать часов дня, но уже за полчаса до начала церемонии гости заполнили роскошно убранную, украшенную тропическими растениями, благоухающую цветами церковь. В глубине храма сиял множеством свечей главный алтарь, а церковные врата были широко распахнуты, и виднелись залитый солнцем, уставленный зелеными кустами перистиль, покрытая широким ковром лестница, толпа любопытных на площади, теснившаяся до самой улицы Ройяль.

Дютейль, который только что разыскал кресла для трех запоздавших дам, сказал, обращаясь к Массо, заносившему в записную книжку имена приглашенных:

— Честное слово, те, что придут теперь, будут вынуждены стоять.

— Кто эти три дамы? — спросил журналист.

— Герцогиня де Буазмон с двумя дочерьми.

— Черт возьми! Вся французская аристократия, весь финансовый мир и все политические деятели! Это почище свадьбы в чисто парижском вкусе.

И действительно, здесь собрались представители всех слоев общества, поначалу слегка смущенные этой встречей. Дювильяры пригласили толстосумов и государственных деятелей, г-жа де Кенсак и ее сын были окружены родовитой знатью. Уже один выбор свидетелей говорил об этом удивительном смешении: со стороны Жерара — его дядя, генерал Бозонне, и маркиз де Мориньи; со стороны Камиллы — крупный банкир Лувар, ее двоюродный брат, и Монферран, министр финансов, председатель совета министров. Недавно скомпрометированный в аферах Дювильяра, Монферран согласился быть свидетелем на свадьбе его дочери, и эта наглая бравада придавала особый блеск триумфу банкира. И что особенно разжигало любопытство присутствующих, — венчанье должен был совершить монсеньер Марта, епископ Персеполийский, уполномоченный папы во Франции, апостол, приобщавший покоренную республику католицизму.

— Да что там свадьба в парижском вкусе! — усмехаясь, воскликнул Массо. — Эта свадьба носит символический характер. Это подлинный апофеоз буржуазии, друг мой: древняя родовая знать приносит в жертву золотому тельцу одного из своих сынов, дабы господь бог, вкупе с жандармами, ставшими господами Франции, избавил нас от социалистического отребья. А впрочем, — продолжал он, — социалистов больше нет; вчера утром им отрубили голову.

Дютейль нашел эту шутку забавной.

— А знаете, — доверительно сказал он, — получилось не очень-то приглядно… Вы читали сегодня утром гнусную статью Санье?

— Ну как же; да я и раньше знал, и кто только не знал об этом!

Они продолжали беседовать вполголоса, понимая друг друга с полуслова. У Дювильяров дело кончилось тем, что мать после жестокой душевной борьбы, рыдая, уступила своего любовника дочери, движимая желанием видеть Жерара богатым и счастливым и по-прежнему ненавидя Камиллу бессильной ненавистью побежденной соперницы. Столь же мучительная борьба происходила в душе графини де Кенсак; она была глубоко возмущена и дала согласие только в надежде спасти сына от грозившей ему с детства опасности; ее материнское самоотречение так тронуло маркиза де Мориньи, что он, несмотря на весь свой гнев, согласился быть свидетелем, принеся наивысшую жертву женщине, которую любил всю жизнь, — свои убеждения. Эта ужасная история, действующие лица которой выступали под довольно прозрачными псевдонимами, была опубликована Санье в утреннем номере «Голоса народа»; как всегда плохо осведомленный, склонный привирать, он беззастенчиво сгустил краски и каждый день изливал все новые потоки ядовитых нечистот, чтобы его газету раскупали. Когда Монферран запретил ему распространяться по поводу Африканских железных дорог, он жадно набросился на всякого рода скандалы, пороча частных лиц и разрушая семейное счастье.

Но вот к Массо и Дютейлю подошел Шенье, озабоченный и грустный, в небрежно застегнутом сюртуке сомнительной свежести.

— Ну, как обстоит дело, господин Массо, с вашей статьей о нашей Сильвиане? Она пройдет?

Дювильяр решил использовать Шенье, за деньги всегда готового на всевозможные лакейские услуги, в качестве вербовщика, подготавливающего триумф Сильвианы. Он предоставил этого господина в распоряжение актрисы, и та нагрузила его всякого рода сомнительными делишками; она заставила Шенье обегать весь Париж и собрать целую армию клакеров, чтобы обеспечить овации. И он проделал это: ведь его старшая дочь еще не была выдана замуж, и четыре женщины висели у него на шее нестерпимо тяжким грузом; это был настоящий ад, и если первого числа он не приносил им тысячефранковый билет, его безжалостно избивали.

— Моя статья? — проговорил Массо. — Ах нет, дорогой депутат, она никак не пойдет. Фонсег находит, что она написана в чересчур хвалебном тоне и не подходит для «Глобуса». Он спросил меня, уж не издеваюсь ли я над его газетой, которая славится своей строгостью.

Шенье побледнел. Эта статья была заранее написана об успехе Сильвианы на премьере пьесы «Полиевкт», поставленной театром Комедии. Журналист, желая угодить Сильвиане, даже сообщил ей содержание статьи, актриса была в восторге и рассчитывала увидеть ее напечатанной в самой солидной газете.

— Боже мой! Что же теперь будет! — уныло пробормотал депутат. — Статья непременно должна пройти.

— Черт возьми! Я тоже этого хочу! Поговорите-ка с патроном сами… Смотрите! Вот он стоит между Виньоном и министром народного просвещения Довернем.

— Непременно поговорю с ним… Только не здесь. Можно в ризнице во время поздравлений… С Довернем я тоже попытаюсь поговорить; Сильвиана непременно хочет, чтобы он сегодня вечером присутствовал в ложе изящных искусств. Там будет и Монферран; он обещал Дювильяру.

Массо рассмеялся, повторив остроту, облетевшую весь Париж после ангажемента актрисы.

— «Министерство Сильвианы»… Он должен это сделать для своей крестной матери!

Внезапно, как порыв ветра, к беседующим мужчинам подлетела маленькая принцесса де Гарт.

— Вы знаете, у меня нет места! — воскликнула она.

Дютейль решил, что речь идет об удобно расположенном кресле.

— Не рассчитывайте на меня, я положительно отказываюсь. Мне такого труда стоило пристроить герцогиню де Буазмон с двумя дочерьми.

— Да нет! Я имею в виду сегодняшний спектакль… Мой славный Дютейль, вы непременно должны устроить мне местечко в ложе. Вот увидите, я умру с отчаяния, если не смогу аплодировать нашей несравненной, нашей восхитительной приятельнице.

Отвезя накануне Сильвиану домой после казни Сальва, она воспылала к ней бурными чувствами.

— Вам не найти ни одного места, сударыня, — важно заявил Шенье. — Все распроданы. Мне уже предлагали триста франков за кресло.

— Так оно и есть, — подтвердил Дютейль, — все расхватали, до последнего откидного сиденья. Я прямо в отчаянии, но ничем не могу вам помочь… Дювильяр мог бы взять вас к себе в ложу. Он сказал, что оставил для меня одно место. Кажется, пока нас только трое, вместе с его сыном… Итак, скажите поскорее Гиацинту, чтобы он попросил отца пригласить вас в свою ложу.

Роземонда, которая упала в объятия любезного депутата, когда Гиацинт довел ее до отчаяния, почувствовала в его словах иронию. Несмотря на это, она восторженно воскликнула:

— Да, да! Вы правы! Гиацинт не может мне отказать… Спасибо за совет, славный мой Дютейль. Вы очень милы; вы так чудесно устраиваете далее самые безрадостные дела… И не забудьте, вы обещали заняться моим политическим воспитанием. Ах! Политика! Мне кажется, ничто меня не могло так увлечь, как политика!

Покинув их, она начала проталкиваться сквозь толпу и все-таки устроилась в первом ряду.

— У бедняжки не все дома, — насмешливо бросил Массо.

Когда Шенье устремился навстречу следователю Амадье, чтобы почтительно осведомиться, получил ли он кресло, журналист шепнул на ухо депутату:

— Кстати, мой друг, правду ли говорят, что Дювильяр задумал авантюру с пресловутой железной дорогой через Сахару? Гигантское предприятие, кажется, потребует сотен и сотен миллионов… Вчера вечером в редакции Фонсег пожал плечами и заявил, что это сплошное безумие и он не верит в эту затею.

Дютейль подмигнул:

— Дело в шляпе, мой милый. И двух дней не пройдет, как Фонсег будет лизать патрону руки.

Он игриво намекнул, что тогда снова на прессу, на всех верных соратников, на всех приспешников посыплется золотая манна. Когда гроза минует, птичка отряхивает перышки. В радостном ожидании награды он судачил с беззаботным видом, как будто досадное дело с Африканскими железными дорогами никогда его не тревожило и не вгоняло в дрожь.

— Ну и ну! — серьезно сказал Массо. — Так это не просто триумф, это предчувствие новой богатой жатвы. Я больше не удивляюсь, что здесь такая давка!

В этот момент раздались могучие, величавые звуки органа. Свадебная процессия вступала в церковь. Она торжественно поднималась по ступеням храма, озаренная ярким солнцем, ропот восхищения пробежал в толпе, которая запрудила все прилегающие к церкви улицы, до самой Ройяль, нарушив движение фиакров и омнибусов. Вот процессия уже под гулкими сводами храма, она направляется к залитому огнями свечей главному алтарю; гости, тесной толпой стоящие с обеих сторон — мужчины в вечерних сюртуках и дамы в светлых туалетах, — расступались, давая ей проход. Все встали, вытянув шеи, на лицах улыбки, глаза горят любопытством.

Вслед за пышно разодетым церковным служителем шла Камилла под руку со своим отцом, бароном Дювильяром, который выступал величественно, с победоносным видом. На ней была фата из чудесных алансонских кружев, подхваченная диадемой из флердоранжа, и плиссированное платье из тончайшего шелка на белом атласном чехле; она сияла от счастья, упиваясь своей победой, и казалась почти красивой, она выпрямилась, и было едва заметно, что у нее левое плечо выше правого. За ними следовал Жерар под руку с матерью, графиней де Кенсак; он — красивый, корректный, с подобающим его достоинству выражением лица; она — гордая и бесстрастно-величавая, в зеленовато-голубом шелковом платье с отделкой из стального и золотого бисера. С нетерпением ждали Еву, и когда она появилась под руку с генералом де Бозонне, свидетелем и ближайшим родственником жениха, все с любопытством вытянули шеи. На ней было платье цвета поблекших роз, отделанное бесценными валансьенскими кружевами; никогда еще эта блондинка не выглядела такой молодой и обворожительной. Но глаза ее были заплаканы, хотя она и старалась улыбаться; и весь ее скорбный прекрасный облик словно говорил о тяжелой утрате, о любви, принесенной в жертву. Затем следовали еще трое свидетелей — Монферран, маркиз де Мориньи и банкир Лувар, все под руку с дамами, их родственницами. Особенно сильное впечатление произвел Монферран — веселый, развязный, он все время шутил со своей дамой, миниатюрной, легкомысленной брюнеткой. В этой блестящей процессии, которой, казалось, не будет конца, обращал на себя внимание и брат невесты, Гиацинт: на нем был необычайного покроя фрак с фалдами, заложенными в крупные, симметричные складки.

Когда жених и невеста заняли места перед скамеечками для коленопреклонений, а их семейства и свидетели разместились позади в больших позолоченных креслах, обитых красным бархатом, началась торжественная церемония венчания. Богослужение совершал сам кюре церкви Мадлен, а во время мессы к хору певчих присоединились певцы Оперного театра, великолепное пение сопровождалось ликующими звуками органа. Было столько роскоши и блеска в этой религиозной и вместе с тем светской церемонии, что бракосочетание скорее походило на какой-то народный праздник, на торжество по случаю победы одного класса. А ужасная семейная драма, всем известная и бесстыдно выставленная напоказ, придавала оттенок какого-то отвратительного величия этой брачной церемонии. Особенно остро почувствовался дерзкий вызов со стороны сильных мира сего, когда вышел монсеньер Марта в простом облачении, с епитрахилью для благословения новобрачных. Высокий, свежий, румяный, он любезно улыбался с видом дружелюбного превосходства; радуясь, что ему выпало на долю примирить две враждующие державы в лице их наследников, этот прелат произносил слова свадебного ритуала торжественно-елейным тоном. Все с любопытством ожидали его обращения к новобрачным. И поистине оно было великолепно; он превзошел самого себя! Не здесь ли, в этой самой церкви, он крестил мать новобрачной, белокурую Еву, прекрасную еврейку, обращенную им в католичество, причем все высшее парижское общество проливало слезы умиления! Не здесь ли, наконец, произнес он свои три знаменитые проповеди на тему о духе нового времени, для которого характерны крах науки, возрождение христианского спиритуализма и политика воссоединения, имеющая целью покорить республику. Он был вправе поздравить себя, при помощи тонких намеков, с успешным сочетанием бедного отпрыска древнего аристократического рода и пяти миллионов наследницы богатого буржуа, в лице которой торжествовали ныне стоящие у власти победители 89-го года. Только четвертое сословие — ограбленный, обманутый народ — не принимало участия в этом торжестве. Сочетая эту пару, монсеньер Марта провозглашал новый союз; он осуществлял политику папы, это был тайный натиск оппортунизма иезуитов, сдружившихся с демократией, с представителями власти капитала, чтобы завладеть ими. Произнося заключительные слова напутствия, епископ повернулся к улыбающемуся Монферрану; казалось, он обратился к нему, когда заповедал молодым жить в христианском смирении, покорности и страхе божием, причем изображал бога как некое подобие жандарма, призванного железной десницей поддерживать мир на земле. Всем было известно, что между епископом и министром существует тайный сговор, который удовлетворял их стремление к власти, желание расширить эту власть, жажду господства, и когда присутствующие заметили добродушную, чуть ироническую улыбку на лице Монферрана, они тоже стали улыбаться.

— Ах, если бы старик Юстус Штейнбергер видел, как его внучка венчается с последним отпрыском графов де Кенсаков, уж он бы позабавился! — шепнул Массо стоявшему рядом с ним Дютейлю.

— Но ведь это же чудесно, мой милый, — ответил депутат. — Сейчас мода на подобные браки. Евреи и христиане, буржуазия и дворянство — все стремятся сблизиться и создать новую аристократию. Она необходима нам, а не то нас поглотит народ.

Массо, смеясь, говорил, что он представляет себе, с каким лицом Юстус Штейнбергер слушал бы проповедь монсеньера Марта. В самом деле, ходили слухи, что старый еврей, банкир, не желавший видеть дочери после ее обращения в христианство, все же с какой-то насмешливой нежностью постоянно спрашивал, что говорит и что поделывает Ева, как будто она больше чем когда-либо была его грозным орудием, карающим христиан, уничтожения которых якобы так жаждет его народ. И если, выдав ее за Дювильяра,он не мог покорить банкира, на что питал надежды, он, наверно, утешался сознанием, что ему удалось смешать свою кровь с кровью былых угнетателей его народа, которую он все же подпортил. Разве не являлось это окончательной победой еврейства, о которой столько говорят?

Но вот замолкли торжественные звуки органа, и церемония окончилась. Затем оба семейства и свидетели проследовали в ризницу, где был подписан акт бракосочетания. Начались поздравления.

Новобрачные стояли рядом в высоком, обшитом дубовыми панелями, сумрачном зале. Невозможно передать восторг и торжество Камиллы: наконец-то она стала женой этого красивого человека с громким именем, которого она с таким трудом вырвала из объятий других женщин, даже из объятий своей матери! Казалось, эта маленькая, дурно сложенная девушка, смуглая и некрасивая, как-то сразу выросла, она ликовала, пока мимо нее нескончаемой вереницей, тесня друг друга, проходили женщины — подруги и просто знакомые: все спешили пожать ей руку, а некоторые горячо ее целовали, выражая свой восторг. Жерар, который был на голову ее выше и казался рядом с тщедушной девушкой особенно мужественным и сильным, благосклонно, словно сказочный принц, пожимал с улыбкой руки, радуясь, по своей доброте и слабохарактерности, что позволил себя полюбить и осчастливил Камиллу. Такой же контраст представляли собой семейства жениха и невесты, они держались обособленно среди осаждавших их гостей, бесконечной вереницей проходивших мимо них с протянутой для рукопожатия рукой. Дювильяр величаво принимал поздравления, как король, довольный своими подданными, а Ева, желая по-прежнему производить впечатление очаровательной женщины, с восхитительной улыбкой, из последних сил, отвечала на приветствия, хотя вся трепетала от еле сдерживаемых слез. По другую сторону новобрачных, между генералом де Бозонне и маркизом де Мориньи, стояла г-жа де Кенсак; она держалась с большим достоинством, чуть высокомерно, и в большинстве случаев только наклоняла голову, протягивая свою маленькую сухую ручку лишь хорошо известным ей лицам. Чувствуя себя одинокой в этом океане незнакомых лиц, она обменивалась с маркизом невыразимо грустным взглядом, когда вода этого прилива становилась слишком мутной и физиономии проходивших явно выдавали финансовых разбойников. Так продолжалось почти полчаса; рукопожатиям не было конца; у новобрачных и у их родных просто руки отнимались.

Гости оставались в зале и, образуя небольшие группки, болтали и смеялись. Монферран тотчас же был окружен. Массо обратил внимание Дютейля, с каким подобострастием подбежал к министру генеральный прокурор Леман. Вслед за ним подошел судебный следователь Амадье; появился около него и вице-председатель суда г-н де Ларомбардьер, известный фрондер, завсегдатай салона графини. Все это были льстивые и угодливые чиновники, готовые пресмыкаться перед начальством, имеющим власть повышать в звании, назначать и увольнять. Уверяли, будто Леман оказал услугу Монферрану в деле Африканских железных дорог, уничтожив кое-какие папки с бумагами. А вечно улыбающийся Амадье, этот парижанин с ног до головы, — разве не он привел на эшафот Сальва?

— Вы знаете, все трое пришли получить вознаграждение, — прошептал Массо, — за того, кто был вчера гильотинирован. Монферран просто обязан поставить за этого беднягу хорошую свечу, ведь своей бомбой тот в первый раз предотвратил падение его министерства, а позднее помог ему занять пост председателя совета министров, когда понадобился человек, способный проявить твердость и задушить анархию в самом ее зародыше. Ха! Какова борьба — Монферран против Сальва! Это и не могло кончиться ничем, кроме гильотины; все жаждали казни… Слушайте, они толкуют как раз об этом.

В самом деле, когда трое чиновников отошли от всесильного министра, их засыпали вопросами знакомые дамы, любопытство которых разожгли газетные сообщения. И Амадье, присутствовавший по долгу службы при казни и гордившийся своей ролью, постарался разрушить, как он выразился, легенду о героической смерти Сальва. По его словам, этот негодяй был лишен подлинного мужества; только тщеславие удерживало его на ногах, на нем лица не было, и он выглядел мертвецом еще до того, как ему отрубили голову.

— Да, да, именно так! — воскликнул Дютейль. — Я присутствовал при этом.

Массо с негодованием дернул его за рукав, хотя был не прочь над всем издеваться.

— Вы ничего не видели, милейший! Сальва умер молодцом, как не стыдно обливать грязью этого беднягу даже после его кончины!

Но большинство присутствующих с радостью поверили, что Сальва струсил перед смертью. Этим самым как бы приносили жертву Монферрану, желая сделать ему приятное. Он продолжал спокойно улыбаться, делая вид, что ему пришлось подчиниться жестокой необходимости. Он был особенно любезен с этими тремя чиновниками, желая вознаградить их за рвение, с каким они выполнили до конца свою печальную обязанность. Накануне, после казни, при тайном голосовании в палате депутатов он получил огромное большинство голосов. Порядок восторжествовал, дела во Франции шли превосходно. Тут к Монферрану подошел Виньон, желавший появлением на свадьбе поддержать свой престиж; министр задержал его и любезно приветствовал, из кокетства, а также из политических соображений, опасаясь, как бы, вопреки всему, в ближайшем будущем судьба не улыбнулась этому столь выдержанному и умному молодому человеку. Подошедший в это время их общий знакомый сообщил печальную новость о тяжелом состоянии Барру, в выздоровлении которого врачи отчаялись; оба сочувственно покачали головой. Несчастный Барру! Он так и не оправился после заседания, на котором пало его министерство, день ото дня ему становилось все хуже: он был потрясен до глубины души неблагодарностью родины и не мог перенести мысли о том, что он обвинен в таких чудовищных преступлениях, как спекуляция и казнокрадство, — он, человек таких честных правил, столь преданный родине, посвятивший всю жизнь республике!

— Да ведь люди никогда не сознаются, — добавил Монферран. — Разве ему поверят?

В этот миг, отвлекшись на время от своей роли отца, к ним подошел Дювильяр; триумф министра достиг апогея. Власть капитала — единственно прочная и непреходящая власть, и в сравнении с ней эфемерно могущество министров, портфели которых так быстро переходят из рук в руки! Монферран сыграет свою роль и сойдет со сцены; точно так же и Виньон, тот самый Виньон, который сейчас у его ног и убедился, что без поддержки денежных тузов не дорвешься до власти. Разве не Дювильяр — виновник торжества, он купил за пять миллионов представителя аристократии, он воплощает собой власть буржуазии, он царит как неограниченный монарх, распоряжается судьбами народа и не отпустит кормила, даже если его закидают бомбами. Это был его праздник; он один уселся за стол пировать, не желая ни с кем больше делиться; теперь, когда он все завоевал и когда обладал всем, он жалел для малых сих, для злополучных рабочих, обманутых в свое время революцией, даже крошки со своего стола.

Дело об Африканских железных дорогах уже было предано забвению, его ловко похоронила соответствующая комиссия. А скомпрометированные в этой афере Дютейль, Шенье, Фонсег и другие были спасены могущественной рукой Монферрана и ликовали вместе с Дювильяром. Бесстыдная же статья Санье, напечатанная утром в «Голосе народа», и содержавшиеся в ней ядовитые разоблачения уже никого больше не трогали, — люди лишь пожимали плечами, публика пресытилась грязными доносами и ложью, застала от громких скандалов. Сейчас всеми овладевал новый приступ лихорадки: распространился слух о новом грандиозном предприятии, о пресловутой железнодорожной линии через Сахару, которая всколыхнет миллионы, и они прольются дождем на преданных друзей банкира.

Пока Дювильяр дружески беседовал с Монферраном и с подошедшим к ним министром просвещения Довернем, Массо, встретив своего патрона Фонсега, сказал ему вполголоса:

— Дютейль только что уверял меня, что проект железной дороги через Сахару уже разработан и они попробуют поставить его на голосование в парламенте. Они уверены в успехе.

Фонсег скептически усмехнулся:

— Не может быть; они так скоро не решатся все начать сначала.

И все-таки эта новость заставила его призадуматься. Он натерпелся страха из-за своего опрометчивого шага, впутавшись в дело с Африканскими железными дорогами, и поклялся впредь быть осторожней. Но это не значит, что он решил отойти от дел. Необходимо только выждать, разобраться в положении вещей, а там можно снова принять участие во всех аферах!

Стоя возле Дювильяра и министров, он наблюдал, как Шенье занимается вербовкой гостей в ризнице, подготовляя торжество Сильвианы. Он рекламировал актрису, разжигая любопытство и предвещая колоссальный успех. Подойдя к Доверию, долговязый Шенье согнулся пополам:

— Дорогой министр, разрешите вас пригласить на вечер от имени одной прекрасной дамы; ее победа не будет полной, если вы не удостоите ее своим вниманием.

Довернь, высокий, красивый блондин с голубыми глазами, весело поблескивающими за стеклами лорнета, выслушал его с благожелательной улыбкой. Он успешно подвизался на ниве народного просвещения, хотя ему не довелось и понюхать университета. Но этот истинный парижанин из Дижона, как его величали, обладал острым язычком и чувством такта; он устраивал вечера, на которых блистала его жена, молодая очаровательная женщина, и прослыл просвещенным другом писателей и артистов. Его самым знаменитым деянием был прием Сильвианы в Комедию; это погубило бы другого министра, но он сделался еще популярнее благодаря такой авантюре. Все нашли забавным этот неожиданный трюк.

Когда Довернь понял, что Шенье попросту хочет знать, будет ли он в своей ложе в Комедии, он стал еще любезнее.

— Ну разумеется, дорогой депутат, непременно буду. Нельзя покидать в минуту опасности такую очаровательную крестницу.

Монферран, слышавший краешком уха этот разговор, внезапно обернулся:

— Передайте ей, что я также надеюсь присутствовать на спектакле; таким образом, ей обеспечены двое доброжелателей.

Дювильяр пришел в восторг, у него засияли глаза от радостного волнения, и он низко поклонился, как будто министр лично к нему проявил особую милость.

Шенье, со своей стороны, выразил министрам глубокую благодарность. Но вот он заметил Фонсега, поспешил ему навстречу и отвел в сторону.

— Ах, дорогой коллега, решительно необходимо уладить это дело. Я придаю ему колоссальное значение.

— Какое дело? — удивленно спросил Фонсег.

— Да эта статья Массо, которую вы не хотите напечатать.

Редактор «Глобуса» решительно заявил, что статья не может быть напечатана. Он отстаивает честь и репутацию своей газеты; похвалы какой-то девке легкого поведения, самой обыкновенной девке, выглядели бы чудовищным кощунством, грязным пятном на страницах газеты, в которую он вложил столько труда, стремясь поднять ее на недосягаемую высоту, сделать ее строгим в моральном отношении органом. Впрочем, он принялся балагурить, цинично говоря о Сильвиане, что она может сколько угодно трясти юбками перед публикой и что он сам пойдет посмотреть на нее, но «Глобус» для него святыня!

Обескураженный, разочарованный Шенье продолжал настаивать.

— Но, дорогой коллега, послушайте, неужели нельзя сделать для меня маленькое исключение? Если статья не пройдет, Дювильяр обвинит в этом меня. А вы знаете, как я в нем нуждаюсь; ведь если свадьба моей старшей дочери опять задержится, я не знаю, куда мне деваться!

Видя, что его личные горести ничуть не трогают редактора, он продолжал:

— Да и вы сами в этом заинтересованы, дорогой коллега, вы сами… Ведь Дювильяр знает об этой статье и именно потому, что она такая хвалебная, хочет, чтобы она была напечатана в «Глобусе». Подумайте хорошенько, ведь он наверняка порвет с вами всякие отношения.

Некоторое время Фонсег помолчал. Размышлял ли он о проекте железной дороги через Сахару? Или же ему подумалось, что сейчас не время ссориться, а то можно не получить своей доли в предстоящем дружеском дележе? Но, как видно, он решил выжидать и соблюдать осторожность.

— Нет, нет! Я решительно отказываюсь, это дело совести.

Церемония поздравлений между тем продолжалась, казалось, весь Париж дефилировал перед этой парой, и все те же улыбки, те же рукопожатия. Жених с невестой и представители их семей, прижатые к стене толпой гостей, волей-неволей сохраняли восторженно-любезный вид. Стало невыносимо жарко, в воздухе стояла тонкая пыль, как на дороге, где проходит большое стадо.

Вдруг вбежала, неизвестно как и почему запоздавшая, принцесса де Гарт; она бросилась на шею Камилле, расцеловала Еву, задержала на минуту в своих руках руку Жерара, осыпая его необычайными любезностями. Потом, заметив Гиацинта, завладела им и потащила его в утолок.

— Идемте, мне надо вас кое о чем попросить.

Гиацинт был в этот вечер весьма молчалив. Свадьба сестры казалась ему бесконечно вульгарной церемонией, достойной всяческого презрения. Еще один мужчина и еще одна женщина подчиняются грязному и грубому закону пола, увековечивая всемирную человеческую глупость. И он решил молча присутствовать на ней, всем своим видом показывая высокомерное неодобрение.

Он тревожно поглядывал на Роземонду, радуясь, что порвал с ней, и опасаясь, как бы какой-нибудь непредвиденный случай не толкнул ее снова к нему. И впервые за вечер он разомкнул уста.

— Как товарищ я готов вам служить, дорогая.

Она расхохоталась, потом заявила, что умрет от отчаяния, если не попадет на дебют Сильвианы, страстной поклонницей и другом которой она себя считает, и стала умолять, чтобы он упросил отца взять ее к себе в ложу, где, как ей известно, есть свободное место.

Он и сам улыбнулся: ему пришло в голову, что это будет весьма эстетический и символический финал — Сильвиана, освобождающая его от Роземонды, эти женщины — живое воплощение бесплодной любви. Будучи поклонником красоты, он стоял за однополый союз, не порождающий на свет детей.

— Обещаю, дорогая, я поговорю с папой, для вас место будет.

Наконец шествие поздравителей стало замедляться, ризница постепенно пустела, новобрачным и их родным удалось продвинуться к выходу среди гудящей толпы, которая медлила расходиться, то и дело останавливалась, — всем хотелось еще разок заглянуть им в лицо и поздравить.

Сразу после завтрака Жерар и Камилла должны были уехать в имение Дювильяров в Эвре. Завтрак, происходивший в царственном особняке в двух шагах от церкви Мадлен, на улице Годо-де-Моруа, был необычайно роскошен. Столовую на втором этаже на время превратили в великолепный буфет, изобилующий всевозможными яствами; а большая красная гостиная, маленькая голубая с серебром и вся анфилада богато обставленных комнат с широко раскрытыми дверями были приготовлены для большого приема. И хотя, как говорили, приглашены были лишь ближайшие друзья дома, гостей набралось до трехсот человек. Министры удалились, сославшись на неотложные дела государственной важности. Но здесь можно было видеть журналистов, крупных чиновников, депутатов, — словом, целую волну потока, прокатившегося через ризницу. Особенно не по себе среди всех этих дельцов, жаждущих добычи, было приглашенным г-жи де Кенсак, которых генерал де Бозонне и маркиз де Мориньи усадили на диване в красной гостиной, где они и оставались весь вечер.

Ева, разбитая физически и морально, в полном изнеможении сидела в маленькой голубой с серебром гостиной, которая, благодаря ее страсти к цветам, превратилась в огромный розарий. Она чуть не падала, пол уплывал у нее из-под ног, и все-таки она продолжала улыбаться и старалась быть обворожительной, когда к ней подходил кто-нибудь из гостей. Неожиданно она получила поддержку в лице монсеньера Марта, решившего почтить своим присутствием ее завтрак. Он уселся в кресло рядом с ней и повел тихую беседу со свойственной ему мягкой веселостью и лаской во взгляде. Без сомнения, он знал об ужасной драме, о горе несчастной женщины, с которым она тщетно старалась совладать, и постарался отечески ее ободрить. У нее был вид безутешной вдовы, отрекшейся от всего земного, она давала понять, что отныне ее прибежище только в господе боге. Потом разговор перешел на приют для инвалидов труда, и Ева заявила, что намерена всецело посвятить себя этому делу, всерьез выполняя свой долг председательницы.

— Я хотела бы посоветоваться с вами, монсеньер… Мне нужен в этом деле помощник, и я думаю, лучше всего пригласить аббата Пьера Фромана, поистине святого человека, которым я восхищаюсь.

Епископ помрачнел и некоторое время смущенно молчал. Но имя аббата услыхала принцесса де Гарт, проходившая мимо под руку с депутатом Дютейлем. С обычной стремительностью она обратилась к Еве:

— Аббат Пьер Фроман… Я не успела еще вам рассказать, дорогая, что видела его как-то в тужурке и в брюках, и мне говорили, он разъезжает на велосипеде по Булонскому лесу с какой-то тварью… Дютейль, ведь правда, мы с вами его видели?

Депутат с улыбкой наклонил голову; потрясенная Ева сжала руки:

— Разве это возможно? Такое пламенное усердие в добрых делах, такая вера, такое поистине апостольское рвение!

Монсеньер Марта прервал ее:

— Увы, церковь постигают порой великие невзгоды. Я знал о безумии несчастного, о котором сейчас идет речь, я даже счел нужным написать ему, но он оставил письмо без ответа. Мне так хотелось избегнуть этого скандала! Но, к сожалению, нам не всегда дано побеждать темные силы; на днях епископат наложил на него церковное запрещение… Так что вам, сударыня, придется пригласить кого-нибудь другого.

Это было для Евы тяжелым ударом. Она молча глядела на Роземонду и Дютейля, не решаясь спросить о подробностях, думая о твари, которая осмелилась совратить священника. Наверное, какая-нибудь бесстыжая девка, одно из падших созданий, которых терзает похоть! Казалось, известие об этом преступлении совсем ее доконало.

Обведя широким жестом окружающую ее роскошную обстановку, благоухающие розы, среди которых она утопала, толпившихся у буфета гостей, она тихо проговорила:

— В самом деле, все развратились; больше ни на кого нельзя положиться.

В это время Камилла, в ожидании отъезда, сидела одна в своей девичьей спальне; там ее и нашел Гиацинт.

— А! Это ты, малыш. Поцелуй меня поскорей… Я сейчас удираю и очень счастлива.

Он обнял ее. Потом изрек нравоучительным тоном:

— Я считал тебя более серьезной. Сегодня с утра ты так весела, что мне просто противно!

Она взглянула на него со спокойным презрением.

— А твой Жерар, которого ты пожираешь глазами? — продолжал он. — Разве ты не знаешь, что она его у тебя отнимет, как только вы вернетесь?

Камилла побледнела, глаза ее вспыхнули. Сжав кулаки, она шагнула к брату:

— Она! Ты говоришь, она отнимет его у меня!

Речь шла об их матери.

— Да я ее скорей убью, так и знай, малыш! Ну, нет, эта мерзость ей не удастся, потому что это мой мужчина, и он моим останется… А ты не смей говорить мне эти гадости и оставь меня в покое, ты же знаешь, я вижу тебя насквозь, ты просто-напросто девчонка и к тому же дурак!

Он отшатнулся, как будто перед ним вдруг поднялась остренькая черная головка змеи; он всегда трепетал перед сестрой и решил поскорей улизнуть.

И пока последние гости опустошали буфет, новобрачные стали прощаться, перед тем как сесть в экипаж, который должен был доставить их на вокзал. Генерал де Бозонне начал было изливать перед кучкой знакомых свое негодование и досаду по поводу обязательной воинской повинности, но маркиз де Мориньи увел его; графиня де Кенсак, у которой дрожали руки, стала целовать на прощанье сына и невестку, она так волновалась, что маркиз позволил себе почтительно ее поддержать. Гиацинт бросился разыскивать отца, которого никак не могли найти. Наконец он его обнаружил в оконной нише; у барона был крупный разговор с обескураженным Шенье, на которого он обрушился, обозленный чрезмерной щепетильностью Фонсега; если статья не пройдет, Сильвиана способна обвинить его одного и наказать, снова захлопнув перед ним двери своего дома. Ему тотчас же пришлось принять торжественный вид, и, поспешив к дочери, он поцеловал ее в лоб, пожал руку зятю и шутливо пожелал им приятно провести время. Наконец стала прощаться Ева, рядом с которой, улыбаясь, стоял монсеньер Марта. Она проявила трогательное мужество; ей так хотелось до конца играть роль светской красавицы, что она нашла силы улыбнуться и проявила материнскую нежность. В порыве великодушия и героического самоотречения она взяла чуть дрожащую руку смущенного Жерара и на секунду задержала ее в своей.

— До свиданья, Жерар, будьте здоровы и счастливы.

Потом, обернувшись к Камилле, она расцеловала ее в обе щеки; монсеньер Марта глядел на них с выражением снисходительного сочувствия.

— До свиданья, дочка.

— До свиданья, мама.

Но у обеих дрожал голос, их горящие взгляды скрестились как мечи, и поцелуй напоминал злобный укус. О, какую ярость испытывала Камилла, видя, что ее соперница все еще хороша и желанна, несмотря на свои годы и пролитые слезы! Какая пытка для Евы видеть эту девушку, которая победила ее своей молодостью, похитила у нее любовь! О взаимном прощении нечего было и думать: они будут ненавидеть друг друга до самой могилы, даже в фамильном склепе, где им предстоит когда-нибудь упокоиться.

Вечером баронесса Дювильяр все же не пошла на премьеру «Полиевкта». Она страшно устала и хотела лечь пораньше; уткнувшись в подушку, она проплакала всю ночь. В ложе бенуара сидели только барон, Гиацинт, Дютейль и маленькая принцесса де Гарт.

Уже к девяти часам в зрительном зале теснилась и гудела блестящая толпа, как в дни торжественных спектаклей. Здесь собралось то же парижское общество, которое дефилировало утром в ризнице церкви Мадлен; то же лихорадочное любопытство, та же жажда чего-то необычного, исключительного; можно было увидеть те же лица, те же улыбки, тех же самых женщин, приветствовавших друг друга чуть заметным кивком, мужчин, понимавших друг друга с полуслова, по малейшему жесту. Словом, был налицо весь высший свет: обнаженные плечи, свежие цветы в бутоньерках, ослепительная праздничная роскошь. Фонсег занимал ложу «Глобуса», с ним — двое его друзей с супругами. Маленький Массо сидел на своем обычном месте в партере. Были тут и завсегдатаи Комедии: судебный следователь Амадье, и генерал де Бозонне, и генеральный прокурор Леман. Ужасный Санье, толстяк апоплексического вида с двойным подбородком, привлекал все взоры, благодаря появившейся утром скандальной статье. Шенье, которому досталось лишь откидное сиденье, рыскал по коридорам, забирался на все ярусы, чтобы еще разок вдохновить приверженцев. Когда в ложу бенуара, находившуюся против ложи Дювильяра, вошли министры — Монферран и Довернь, по рядам зрителей пробежал шепот, на лицах появились лукавые, многозначительные улыбки, — ведь все знали, что именно этим лицам дебютантка в значительной мере обязана своим успехом.

Между тем еще накануне по городу стали распространяться досадные слухи. Санье заявил, что дебют Сильвианы, этой известной кокотки, во Французской Комедии, да еще в возвышенной роли Полины, — настоящая пощечина общественной нравственности. Впрочем, в прессе давно горячо обсуждалась сумасбродная причуда красивой куртизанки. Уже добрых полгода шли об этом толки, и хорошо осведомленные парижане сбежались в театр лишь в жажде новых впечатлений. Еще до поднятия занавеса чувствовалось, что зрители добродушно настроены, что у них на уме только смех и развлечения; они издевались над актрисой по уголкам, но готовы были аплодировать, если она им угодит.

Впечатление было самое неожиданное. Когда Сильвиана появилась на сцене в первом акте в скромном, закрытом платье, зрители стали восхищаться чистым овалом ее девственного лица, невинным ротиком и ясным, непорочным взором. Созданный ею образ сперва всех удивил, потом очаровал. Начиная со сцены, где Полина открывает душу Стратонике и рассказывает свой сон, актриса трактовала свою героиню в мистическом духе, сделала ее мечтательницей, святой с церковного витража, которую вагнеровская Брунгильда могла бы унести на своем коне в облака. Это было нелепо, неестественно и противоречило здравому смыслу. Но публику еще больше заинтересовала такая трактовка, это было модно, а главное, казался пикантным контраст между образом чистой, как лилия, невинной Полины и исполнявшей эту роль развращенной до мозга костей куртизанкой. Успех возрастал с каждым актом: во втором — блестяще прошло объяснение с Севером; в третьем — сцена с Феликсом и, наконец, в четвертом — сцена с Полиевктом и полный возвышенного, душераздирающего трагизма диалог с Севером. Легкий свист, в котором обвинили Санье, окончательно решил победу. По знаку, данному Монферраном и Довернем, как об этом писали газеты, зал разразился аплодисментами, Париж рукоплескал, то ли в порыве увлечения, то ли из чувства юмора, устроив пышные овации тщеславному Дювильяру и могущественному министерству Сильвианы, над которым подтрунивали во время антрактов.

В ложе барона бурно обсуждали спектакль.

— А знаете, — сказал Дютейль, — наш влиятельный критик, которого я как-то приводил к вам на ужин, прямо возмущен. Он настаивает на том, что Полина самая обыкновенная мещаночка, только в конце трагедии она каким-то чудом перерождается, и изобразить ее с самого начала святой девой — значит погубить образ.

— Ба! — громогласно воскликнул Дювильяр. — Пусть спорят, это наделает шума… Главное, нужно, чтобы завтра утром в «Глобусе» появилась статья Массо.

Но вскоре выяснилось, что нельзя ждать ничего утешительного. Шенье, который пытался опять обработать Фонсега, заявил, что тот, несмотря на шумный успех, все еще колеблется, называя этот успех шальным. Барон рассердился.

— Подите скажите ему, что я этого хочу и не забуду его услуги.

В глубине ложи захлебывалась от восторга Роземонда.

— Гиацинт, милый! Умоляю вас, проводите меня в уборную Сильвианы. Я больше не могу ждать. Я должна сейчас же ее расцеловать.

— Но мы все туда пойдем, — заявил Дювильяр, услыхав этот разговор.

Коридоры были битком набиты, и до самой сцены пришлось протискиваться. Потом — новое препятствие: дверь уборной оказалась запертой; на стук барона костюмерша ответила, что мадам просит господ подождать.

— О, пустяки, ведь я женщина, — сказала Роземонда и быстро скользнула в приоткрытую дверь. — Идите и вы, Гиацинт, ничего особенного.

Сильвиана сильно разгорячилась во время игры и сидела полуголая, ей вытирали плечи и шею. Роземонда восторженно бросилась к ней и расцеловала ее. Они весело болтали в ярко освещенной газовыми рожками, заваленной цветами комнатке. Губы их почти соприкасались, не было конца нежным, восторженным излияниям. Но вот Гиацинт услыхал, что они уговорились встретиться при выходе из театра, Сильвиана пригласила Роземонду на чашку чая.

Он любезно улыбнулся и сказал актрисе:

— Если не ошибаюсь, ваш экипаж ждет вас на углу улицы Монпансье? Так вот, я провожу туда принцессу. Так будет удобней, и вы поедете вместе.

— Ах, какой милый! — воскликнула Роземонда. — Так мы и сделаем.

В этот миг открылась дверь, вошли мужчины и стали поздравлять актрису с успехом. Но нужно было спешить, начинался пятый акт. То был настоящий триумф, публика взревела от восторга, когда Сильвиана, подобно святой мученице, возносящейся на небеса, произнесла знаменитые слова: «Я вижу, я знаю, я верю, у меня открылись глаза!» Все потеряли голову. Артистов стали вызывать, и парижане устроили бурные овации этой девственнице театральных подмостков, которая, по словам Санье, в городе так прекрасно исполняла роль шлюхи.

Дювильяр и Дютейль сразу же отправились за кулисы, чтобы проводить Сильвиану, а Гиацинт повел Роземонду к экипажу, стоявшему на углу улицы Монпансье. Там они остановились, поджидая остальных. Казалось, молодого человека очень позабавило, когда пришедшая с его отцом Сильвиана жестом остановила Дювильяра, собиравшегося сесть в экипаж.

— Нет, мой милый, сегодня нельзя. Я с подругой.

Из кареты выглянуло улыбающееся личико Роземонды. И когда экипаж с женщинами тронулся, барон продолжал неподвижно стоять. Сколько времени и сил затратил он, чтобы добиться ее милости!

— Что поделаешь, мой дорогой! — сказал Дютейлю Гиацинт, тоже слегка шокированный. — Я пресытился ею и уступил ее Сильвиане.

Ошеломленный Дювильяр стоял на тротуаре в опустевшем проезде, там его заметил измученный до предела Шенье, устремился к нему и сообщил, что Фонсег одумался и статья Массо пройдет. В коридорах театра много говорили о пресловутой железнодорожной линии через Сахару.

Гиацинт взял под руку отца и стал его успокаивать, как благоразумный товарищ, для которого женщина является лишь низменным и нечистым животным.

— Идем спать… Раз эта статья появится, ты сам отнесешь завтра же утром ей газету, и, конечно, она тебя пустит.

И мужчины пошли вдоль авеню Оперы, мрачной и пустынной в этот поздний час; они курили и по временам перебрасывались словами, а над спящим Парижем звучал несмолкаемый предсмертный стон погибающего мира.

Глава 23

После казни Сальва Гильом впал в мрачное раздумье. Он молчал, казался озабоченным, и у него был отсутствующий вид. Часами он работал, изготовляя опасный порошок по ему одному известной формуле; эти процедуры требовали величайшей точности, и он обходился без помощников. Потом он уходил из дома и возвращался с долгих одиноких прогулок совсем разбитый. С близкими он неизменно был нежен, пытался даже улыбаться. Но всякий раз, как к нему с чем-нибудь обращались, он отвечал невпопад, словно был где-то далеко-далеко.

Пьер решил, что брату не по силам его жертва и что отказ от Марии надломил его. Уж не о ней ли он так упорно думал и все сильней тосковал по мере того, как приближался день свадьбы? И вот однажды вечером Пьер начал откровенный разговор, заявив, что хочет удалиться, исчезнуть.

С первых же слов Гильом его прервал, воскликнув с нежностью:

— Мария! Ах, братец! Я ее слишком люблю, чтобы жалеть о том, что я сделал!.. Нет, нет и нет! Вся моя радость, покой, счастье теперь зависят только от вашего счастья. Уверяю тебя, ты ошибаешься, со мной все благополучно, по-видимому, меня поглощает работа.

В этот вечер он был очень разговорчив и заразительно весел. За обедом он спросил, скоро ли придет обойщик и приведет в порядок комнаты для молодых, — две маленькие комнатки над лабораторией, занимаемые Марией. С тех пор как свадьба была решена, Мария находилась в ровном, веселом настроении, спокойно ожидая. Она оживленно высказала свои пожелания: одну комнату ей хотелось обить красной бумажной тканью по двадцать су за метр и обставить простой еловой лакированной мебелью, — тогда ей будет казаться, что она живет в деревне; а на полу она расстелет ковер, — ковер всегда казался ей верхом роскоши. Она смеялась, смеялся и Гильом с отечески добродушным видом; его веселость успокоила Пьера, и он решил, что ошибся.

Но на другой день Гильом снова впал в задумчивость. Тревога Пьера еще усилилась, когда он заметил, что Бабушка никогда еще не была такой молчаливой, серьезной и замкнутой. Не решаясь обратиться прямо к ней, он попытался расспросить мальчиков, но ни Тома, ни Антуан, ни Франсуа ничего не знали и не хотели знать. Каждый был занят своим делом, они жили весело и беззаботно, горячо любя и уважая отца. Постоянно находясь рядом с ним, они никогда его не расспрашивали о работе его и планах, уверенные, что все, что он делает, прекрасно и справедливо, и готовые по первому же зову прийти ему на помощь. Но, как видно, он оберегал их от всякой опасности, один шел на жертву. И Бабушка была единственной его поверенной, с ней он советовался и, вероятно, прислушивался к ее словам. Убедившись, что от мальчиков ему ничего не добиться, Пьер стал наблюдать за Бабушкой. Его тревожила ее суровость, к тому же он заметил, что Гильом часто о чем-то беседует с ней в ее комнате, находившейся наверху, рядом с комнатой Марии. Они запирались там и, по-видимому, чем-то занимались; часами оттуда не доносилось ни единого звука.

Однажды Пьер увидел, как брат вышел из этой комнаты с небольшим, но с виду довольно увесистым чемоданом. И он вспомнил, что Гильом рассказывал ему о порошке, один фунт которого мог взорвать целый собор, о могучем орудии разрушения, которое он намеревался передать Франции и тем самым обеспечить ей в войне победу над другими народами, освободительницей которых она призвана стать. Ему вспомнилось, что одна Бабушка посвящена в эту тайну, что долгое время это ужасное взрывчатое вещество находилось близ ее кровати, когда Гильом ожидал налетов полиции. Почему же теперь брат уносит из дому изготовленное им вещество? Подозрения и страх придали Пьеру решимости, и он внезапно спросил брата:

— Ты чего-то опасаешься и потому все уносишь из дому? Если тебе нельзя хранить это у себя, ты вполне можешь принести ко мне, ведь никому и в голову не придет шарить у меня в квартире.

Изумленный Гильом пристально поглядел на брата:

— Да… Мне стало известно, что после казни этого несчастного начались обыски и аресты, они смертельно боятся, как бы какой-нибудь смельчак не отомстил за него. Вдобавок просто неблагоразумно держать дома такие опасные вещества. Вот я и решил спрятать их в надежном месте… Что до Нейи… О нет, милый братец, этот подарочек не для тебя!

Он говорил спокойно, хотя в его голосе слышалась легкая дрожь.

— Но если у тебя все готово, — заметил Пьер, — то, вероятно, вскоре ты передашь это орудие военному министру?

По глазам Гильома видно было, что он колеблется; он уже готов был солгать. Потом твердо ответил:

— Нет, я передумал. У меня сейчас другие планы.

Это было сказано столь решительным тоном, что Пьер не осмелился продолжать свои расспросы, хотя ему хотелось знать о планах брата. Но с этой минуты он пребывал в тревожном, лихорадочном ожидании и все острее чувствовал в торжественном молчании Бабушки и в просветленном, полном героической решимости, взоре брата какую-то великую и ужасную угрозу, быть может, приговор всему Парижу…

Как-то днем, когда Тома собрался уходить на завод Грандидье, стало известно, что старого рабочего Туссена снова разбил паралич. Тома решил по дороге навестить больного, которого он очень уважал, и, если можно, оказать ему помощь. Пьер захотел его сопровождать. Около четырех часов они отправились.

Туссен находился в комнате, где жила вся семья, где ели и спали; он сидел с убитым видом у стола, на низеньком стуле. После удара у него отнялась вся правая сторона — рука, нога и даже язык. Он мог издавать лишь невнятные гортанные звуки. Рот у него искривился направо, и черты были искажены гримасой отчаяния. В пятьдесят лет он был конченым человеком; бросались в глаза его нечесаная, седая, как у старика, борода, узловатые, изуродованные тяжелым трудом руки, теперь уже совершенно бессильные, на крупном добродушном темно-коричневом лице жили одни глаза; он все время оглядывал комнату, и взгляд его по очереди останавливался на пришедших. Г-жа Туссен, все такая же полная, хотя ей не приходилось есть досыта, по-прежнему подвижная, сохраняла присутствие духа, несмотря на все несчастья; она суетилась вокруг больного.

— Туссен, к нам дорогие гости — к тебе пришел господин Тома с господином аббатом… — Тут же она спокойно поправилась: — Со своим дядей, господином Пьером… Видишь, тебя еще не забыли.

Туссен хотел что-то сказать, но это ему не удалось, и на глаза навернулись слезы; он глядел на посетителей с невыразимой грустью, и губы у него дрожали.

— Ну, успокойся, — сказала жена. — Врач запретил тебе волноваться.

Пьер заметил, что при его появлении две особы, находившиеся в комнате, встали и отошли в сторону. Он с удивлением узнал маленькую Селину и г-жу Теодору, они были прилично одеты и держались непринужденно. Узнав о несчастье, они пришли навестить, одна — брата, другая дядю, они сами пережили тяжелое горе и умели сочувствовать. Видно было, что теперь они уже не испытывают нужды, и Пьер вспомнил, что ему рассказывали, как после казни отца к девочке была проявлена горячая симпатия: на нее посыпались подарки, многие великодушно хотели удочерить девочку, наконец ее удочерил один из товарищей Сальва, он устроил ее в школу, надеясь потом обучить какому-нибудь ремеслу, а г-жа Теодора поступила сиделкой в больницу. Они были спасены.

Когда Пьер подошел к Селине и поцеловал, г-жа Теодора велела девочке хорошенько поблагодарить господина аббата. Она продолжала так его величать из уважения.

— Это вы, господин аббат, принесли нам счастье. Разве такое забудешь, я каждый день напоминаю Селине, чтобы она молилась за вас.

— Значит, дитя мое, ты опять будешь учиться?

— Ах, я так рада, господин аббат. И мы теперь ни в чем не нуждаемся.

От волнения у нее перехватило дыхание, и она пролепетала сквозь слезы;

— Ах, если бы бедный папочка видел нас!

Госпожа Теодора ласково простилась с г-жой Туссен.

— Ну, до свиданья, мы уходим. Нам хотелось выразить вам свое сочувствие; как все это печально. Сколько ни бейся, а беды не отвратишь… Селина, поцелуй дядюшку… Бедный брат, желаю, чтобы ноги у тебя как можно скорей восстановились.

Мать и дочь поцеловали инвалида в щеку и ушли. Туссен все время молча слушал и наблюдал; он следил за ними до самой двери живым и разумным взглядом; как видно, он горевал, что не сможет вернуться к деятельной жизни, какой жили его родственницы.

Обычно такая благодушная, г-жа Туссен на минуту поддалась зависти.

— Бедный мой старикан, — сказала она, положив подушку за спину мужу. — Этим двум повезло, не то что нам с тобой. После того как отрубили голову этому сумасшедшему Сальва, у них все идет на лад. Теперь они обеспечены, у них есть верный кусок хлеба. — И, обернувшись к Пьеру и Тома, добавила: — А наша песенка спета, увязли по шею, и нет надежды выкарабкаться… Что поделаешь, мы должны подохнуть с голоду; моему бедняге мужу не отрубили голову, он честно работал всю жизнь, и вот — полюбуйтесь: вышвырнули, как старую, негодную скотину.

Она усадила пришедших и стала отвечать на их сочувственные вопросы. Врач был уже два раза, обнадежил, что к больному вернется дар речи и он сможет с палкой передвигаться по комнате. Но о работе не приходится и думать. К чему же тогда все это? По глазам Туссена было видно, что он хоть сейчас готов умереть. Если рабочий больше не в силах трудиться, не может прокормить жену, ему место в могиле.

— Ну, а сбережения… — продолжала она. — Иные спрашивают, есть ли у нас сбережения… Правда, у нас лежало в сберегательной кассе около тысячи франков, когда мужа разбило в первый раз. Вы и представить себе не можете, сколько приходится мудрить, чтобы скопить этакую сумму; ведь мы не какие-нибудь дикари: и вечеринку иной раз надо справить, и повкусней чего-нибудь захочется, и пропустить бутылочку вина… За пять месяцев вынужденной безработицы мы съели эту тысячу франков, — одни лекарства и бифштексы чего стоили, а теперь — боже ты мой! — когда все начинается сначала, нам и не понюхать хорошего винца и бараньей ножки, изжаренной на вертеле.

Этот вопль хозяйки, любившей поесть, красноречивей слез выдал ее страх за завтрашний день. Мужественная женщина держала себя в руках, но ей казалось, что все кругом рушится, приходит конец света, если она не может содержать в порядке жилище, потушить в воскресенье кусок телятины и по вечерам поджидать с работы мужа, болтая с соседками. Уж лучше бы их выбросили в сточную канаву и увез бы их мусорщик на своей тележке!

Тома прервал ее:

— Но ведь существует приют для инвалидов труда; нельзя ли поместить туда вашего супруга? Мне кажется, он имеет на это полное право.

— Как бы не так! — воскликнула она. — Я уже наводила справки. Но, оказывается, туда не берут больных. Они сказали мне, что на то существует больница.

Пьер безнадежно махнул рукой, подтверждая ее слова. Внезапно ему вспомнилась его беготня по Парижу — от председательницы благотворительного общества баронессы Дювильяр к главному администратору Фонсегу; в конце концов удалось устроить туда злополучного Лавева, но к тому времени старик успел умереть.

В этот миг послышался плач ребенка, и посетители с изумлением увидели, что г-жа Туссен прошла в крошечную комнатку, где раньше спал их сын Шарль, и вскоре появилась с двухлетним малышом на руках.

— Ах, боже мой! Ну да, это сынишка нашего Шарля, — сказала она. — Он спал там, в старой кроватке своего отца, и вот, видите, проснулся… Представьте себе, в прошлую среду, как раз накануне этой беды с Туссеном, я взяла его у кормилицы, что живет в Сен-Дени; у Шарля дела идут плохо, он перестал ей платить, и она грозилась, что вышвырнет малыша на улицу. Мне подумалось, вот работа как будто налаживается и мы прокормим такой маленький ротик. И вдруг все рухнуло… Но что поделаешь? Теперь малыш у меня, не могу же я, в самом деле, выбросить его на улицу.

Разговаривая, она ходила по комнате, укачивая ребенка. И она рассказала — в который раз! — нелепую историю о том, как Шарль по глупости спутался с прислугой соседнего виноторговца, и она оставила ему вот этот подарочек, а сама, как последняя шлюха, повисла на шее у другого мужчины. Если бы еще Шарль зарабатывал так же, как до военной службы, когда он не терял времени даром и все сполна приносил домой! Но как вернулся, работает уж не с душой, принялся рассуждать, какие-то идеи у него пошли… Правда, он еще не бросает бомбы, как этот сумасшедший Сальва, но все свободное время проводит у всяких там социалистов да анархистов, которые совсем вскружили ему голову. Жалко смотреть на него, вконец свихнулся, а уж такой славный и сильный парень! В их квартале, говорят, немало таких парней; самые лучшие, самые умные не хотят больше прозябать в нищете, ведь работа не может их прокормить; и они скорей взорвут все на свете, чем согласятся весь свой век жить впроголодь… — О! нынешние дети совсем не похожи на родителей; у них нет такой выдержки, как у моего бедного старика; он терпел, пока от него не остались кожа да кости, пока он не превратился в такую жалкую развалину… Знаете, что сказал наш Шарль, когда на другой день после несчастья увидел отца в этом кресле,без рук, без ног, без языка? Он разозлился и крикнул, что отец всю жизнь, как дурень, надрывался, работая на буржуа, а теперь не получит от них и глотка воды… А потом заплакал навзрыд, потому что он у нас совсем не злой мальчик.

Ребенок тем временем успокоился, и она продолжала носить его по комнате, прижимая к сердцу с нежностью бабушки. Шарль не в состоянии им помогать; каких-нибудь сто су, и то не всегда. Да и она сама порядком измытарилась, нечего и думать браться за прежнее свое ремесло белошвейки. И прислугой невозможно работать, когда на руках малыш, да еще другой, большой ребенок, инвалид, которого надо обмывать и кормить. Что же остается делать? Как быть им троим? Ума не приложить, у нее душа замирает от страха, хотя она храбрится и на все готова из любви к ним.

У Пьера и Тома от жалости защемило сердце, когда они увидели, как крупные слезы потекли по щекам разбитого параличом старика, постигнутого нищетой труженика, сидевшего в этой, пока еще опрятной, комнате. Он слушал жену, глядел на нее, глядел на бедное маленькое созданье, уснувшее у нее на руках; он уже не мог громко высказать своих страданий, он потерял голос, сердце его было разбито, его захлестнула неизбывная горечь; всю свою долгую жизнь он трудился, и вот над ним насмеялись и обманули его! Какая вопиющая несправедливость: столько усилий — и в результате такие страдания! Он приходил в ярость, чувствуя свою беспомощность, видя, что его близкие должны безвинно, как и он сам, страдать вместе с ним и умереть тою же смертью, что он. Несчастный старик, инвалид труда, кончил жизнь, как изнуренная, разбитая лошадь, свалившаяся на дороге. Все это было так возмутительно, так чудовищно, что было невозможно молчать, он хотел что-то сказать, но у него вырвалось лишь хриплое ворчанье.

— Успокойся, — сказала г-жа Туссен, — а то тебе будет еще хуже. Что же делать, что же делать!

Она пошла укладывать ребенка; когда она вернулась, Тома и Пьер стали уговаривать ее обратиться к патрону Туссена, г-ну Грандидье, но их прервала новая посетительница. Пришлось подождать.

То была г-жа Кретьенно, вторая сестра Туссена, на восемнадцать лет моложе его, жена мелкого чиновника. Услыхав о постигшей их беде, красавица Гортензия пришла выразить свое сочувствие, как требовали приличия, хотя незадолго перед тем муж приказал ей порвать отношения с ее родными, которых он стыдился. На ней было платье из дешевого шелка и уже трижды переделанная шляпка с красными маками. Но несмотря на всю эту роскошь, она чувствовала себя неловко и прятала ноги в стоптанных ботинках. Эта нежная блондинка сильно подурнела после недавнего выкидыша, красота ее быстро увядала.

Она остановилась в дверях, видимо, пораженная ужасным видом брата и убожеством этой обители страданий. Поцеловав его и выразив огорчение, что видит его в таком состоянии, она, как всегда, принялась сетовать на свою судьбу, жаловаться на денежные затруднения, опасаясь, как бы к ней не обратились за помощью.

— Ах, дорогая, мне вас от души жаль. Но если бы вы знали, как тяжело сейчас приходится решительно всем!.. Вот я, например; вы и представить себе не можете, как мне трудно сводить концы с концами. Муж занимает известное положение, и я должна ходит в шляпке и носить приличные платья. На три тысячи франков далеко не уедешь, а тут еще семьсот уходят на квартиру. Вы скажете, что можно бы устроиться поскромнее; нет, моя дорогая, мне нужна гостиная, ведь мы принимаем гостей… Посудите сами… Кроме того, у меня две дочери; ведь им надо учиться, Люсьенна уже играет на фортепьяно, у Марсели обнаружились способности к рисованию… Кстати, я хотела захватить их с собой, но побоялась, что они расстроятся. Надеюсь, вы меня извините?

И она рассказала, сколько неприятностей было у нее с мужем из-за печальной кончины Сальва. Этот тщеславный, ничтожный и злобный человек пришел в крайнее негодование, когда в числе родных жены оказался преступник, казненный на гильотине; он стал с ней груб и обвинял ее во всех трудностях, даже в своей неудачливости, с каждым днем делаясь все более желчным от тупой работы в конторе. Порой, вечерами, они ссорились; она давала ему отпор, уверяя, что могла бы выйти за одного врача, который влюбился в нее, когда она еще работала продавщицей в кондитерской на улице Мартир. А теперь, когда жена подурнела, а муж уже не надеялся выбраться из нужды, даже если бы получил вожделенные четыре тысячи франков, семейная жизнь с каждым днем становилась все беспросветнее, они постоянно раздражались и бранились, — дорого доставалось им удовольствие называться господином и дамой, им жилось невыносимо тяжело, не слаще, чем рабочим в их трущобах.

— Но все же, моя дорогая, — возразила г-жа Туссен, утомленная этим потоком жалоб, — вам повезло, что у вас нет третьего ребенка.

Гортензия вздохнула с явным облегчением.

— Да, вы правы, я просто не представляю, как бы мы его воспитали. Не говоря уже о том, что Кретьенно закатывал мне ужасные сцены, он кричал, что, если я забеременею, это будет не по его вине и, как только родится третий ребенок, он бросит меня и уйдет куда глаза глядят… Вы знаете, я чуть не умерла во время выкидыша; о, как это было ужасно, я до сих пор еще не оправилась. Доктор говорит, что я плохо кушаю, что мне нужно усиленно питаться. Но это пустяки, я все-таки очень рада.

— Ну, еще бы, милочка, ведь вы этого и желали.

— Конечно, мы только об этом и мечтали. Кретьенно твердил, что запрыгает от радости, если это случится… И все-таки… все-таки…

Голос Гортензии дрогнул от волнения.

— Когда врач посмотрел и сказал нам, что это мальчик, мне стало так горько, что я чуть не задохнулась от слез, я заметила, как Кретьенно отвернулся, чтобы не видели, какое у него расстроенное лицо. У нас две дочери, и мы были бы так счастливы иметь сына!

Глаза ее наполнились слезами, и она закончила, запинаясь:

— Но, в конце концов, если нельзя позволить себе роскоши вырастить еще одного ребенка, уж лучше ему не родиться. Он хорошо сделал, что вернулся на небеса… Ну, да что там говорить! Невесело все это, в жизни много нелепого.

Гортензия поднялась и поцеловала брата, — она спешила уходить, опасаясь, как бы, вернувшись без нее, муж не устроил ей сцену. У дверей она задержалась и сказала, что видела г-жу Теодору и маленькую Селину, они были очень прилично одеты и, кажется, вполне довольны. И добавила не без зависти:

— А вот мой муж каждое утро ходит на работу, надрывается у себя в канцелярии; он-то уж не подставит шею под нож, и будьте уверены, никто не наградит рентой Марсель и Люсьенну… Но все-таки мужайтесь, дорогая, будем надеяться, что все кончится хорошо.

После ее ухода Пьер и Тома, прежде чем покинуть больного, спросили, не обещал ли им помочь хозяин завода г-н Грандидье, узнав о болезни Туссена. Услыхав, что тот обещал что-то очень неопределенное, они заявили, что непременно похлопочут о старом механике, двадцать пять лет проработавшем на его заводе. К сожалению, из-за постигшего завод кризиса, после которого он еле оправился, там не удалось организовать ни кассы взаимопомощи, ни даже кассы социального обеспечения, вопрос о которых рассматривался. Если бы не это, Туссен мог бы болеть, не подвергаясь риску умереть с голоду. А теперь можно было надеяться лишь на общественную благотворительность или на великодушие патрона.

Тут заплакал сынишка Шарля, г-жа Туссен опять взяла его на руки и принялась укачивать, а Тома пожал обеими руками честную руку парализованного старика.

— Мы вас не покинем; мы непременно придем. Вы же знаете, все мы уважаем вас как порядочного человека и настоящего труженика… Можете на нас рассчитывать; мы сделаем все, что в наших силах.

И они ушли, покинув в мрачной комнате убитого горем, заплаканного старика, обреченного на жестокую смерть; его жена продолжала укачивать свалившегося на них крикливого ребенка, еще одного горемыку, которого так трудно растить старой чете, и которому также предстояло всю жизнь непосильно трудиться и голодать.

Когда Пьер и Тома вошли на завод, их оглушил грохот, и они окунулись в атмосферу тяжелого ручного труда. Тонкие трубы, поднимавшиеся над крышами, равномерно выбрасывали дымное дыхание, которое словно регулировало рабочий ритм завода. В цехах стоял несмолкаемый гул, — там трудилась целая армия рабочих, они ковали, пилили, сверлили; мелькали приводные ремни и содрогались механизмы. День заканчивался, как всегда, лихорадочным подъемом энергии, колокол вот-вот должен был возвестить окончание работ.

На вопрос Тома о г-не Грандидье ему ответили, что тот после завтрака не возвращался на завод; Тома понял, что опять произошла раздирающая сердце сцена в тихом особняке с вечно закрытыми жалюзи, где уединенно жил патрон с молодой женой, которая уже два года как помешалась, но по-прежнему была восхитительно хороша; он горячо ее любил и не захотел с ней расстаться. Тома провел Пьера в маленькую застекленную мастерскую, где он должен был ждать и где Тома обычно работал; оттуда был виден этот особняк, который казался таким мирным и веселым и весь утопал в зарослях сирени; как приятно было бы видеть там светлые платья молодой женщины и слышать детский смех… Вдруг им послышался душераздирающий крик, сменившийся жалобными стонами и визгом, — казалось, там убивали какое-то животное. Ужасные вопли сливались с грохотом завода, сопровождаясь равномерными выхлопами пара и глухим шумом машин. Со времени последнего отчета доходы предприятия удвоились, фирма процветала, о кризисе не могло быть и речи. Грандидье успешно выпускал популярные велосипеды марки «Лизетта», которые его брат, один из директоров универсального магазина «Бон-Марше», продавал по сто пятьдесят франков. К тому же Грандидье мог колоссально нажиться на продаже входивших в моду автомобилей, которым недоставало только маленького мотора, но и он после долгих усилий был уже почти создан. А из тихого особняка со всегда закрытыми жалюзи по-прежнему неслись вопли, там разыгрывалась какая-то трагедия, которую на сей раз не мог заглушить трудовой гул огромного завода.

Пьер и Тома глядели друг на друга бледные, содрогаясь от ужаса. Но вот крики затихли, и в особняке снова воцарилась гробовая тишина.

— Обычно она, кажется, бывает очень спокойной, — тихо сказал юноша, — целыми днями, как ребенок, сидит на полу, на ковре. Он горячо ее любит; укладывает ее спать, одевает, нежно ласкает, старается развеселить. Как это печально!.. Изредка у нее бывают приступы бешенства; она кусается, бьется головой о стену, пытаясь покончить с собой, тогда ему приходится бороться с ней, потому что, кроме него, никто не смеет прикоснуться к больной. Он крепко держит ее в объятиях, стараясь успокоить… Но сегодня — какой ужас, какие вопли! Вы слышали? Никогда еще не было такого жестокого приступа.

Через четверть часа Грандидье вышел из особняка, смертельно бледный, с непокрытой головой. Проходя мимо застекленной мастерской, он заметил Тома и Пьера, вошел туда и остановился, прислонившись к тискам, измученный кошмарной сценой. На его энергичном, добром лице отражалось жестокое страдание. Возле левого уха виднелась царапина, из которой сочилась кровь.

Ему хотелось говорить, спорить, с головой окунуться в дела.

— Очень рад вас видеть, дорогой Тома. Я размышлял о том, что вы мне говорили насчет мотора. Нам нужно еще об этом побеседовать.

При виде его растерянности молодого человека вдруг осенила счастливая благодетельная мысль, ему подумалось, что рассказ о чужом несчастье, быть может, отвлечет патрона от его безысходного горя.

— Да, да, я к вашим услугам… Но сперва позвольте вам рассказать о Туссене; мы только что навестили этого беднягу, который разбит параличом, и глубоко потрясены: какая ужасная судьба! Он очутился в полной нищете и заброшенности после стольких лет труда!

Тома подчеркнул, что Туссен проработал двадцать пять лет на заводе и фабрика многим обязана этому ревностному труженику. Во имя справедливости и милосердия руководство фабрики должно оказать ему помощь!

— Ах, сударь! — заговорил, в свою очередь, Пьер. — Как бы мне хотелось повести вас в жалкую комнатку этого несчастного старика, вконец изможденного, раздавленного жизнью, который даже не может сказать о своих страданиях. Нет большего несчастья, чем умирать вот так, отчаявшись во всякой доброте, во всякой справедливости.

Грандидье слушал молча. Потом из глаз его неудержимо хлынули слезы. И когда он заговорил, голос его дрожал и звучал очень глухо.

— Большего несчастья? Как знать! Можно ли со стороны судить о несчастье человека? Да, конечно, Туссен глубоко несчастен, очень печально в его возрасте не иметь верного куска хлеба. Но мне известны еще более страшные страдания; еще более мучительное горе, которое вконец отравляет жизнь. Хлеб! Какая глупость думать, что человечество обретет полное счастье, когда у всех будет вдоволь хлеба!

Он содрогнулся всем телом, выдавая раздирающую драму своей жизни. Быть патроном, хозяином, преуспевающим капиталистом, где машины словно чеканят деньги, которые так и плывут тебе в руки, — и вместе с тем сознавать, что ты несчастнейший из людей, всякий день переживать смертельную сердечную муку, каждый вечер, вернувшись домой, вместо отдыха и поддержки, испытывать жесточайшую душевную пытку! Этот победитель, этот любимец фортуны, утопавший в золоте, рыдал от горя.

Он пошел навстречу и обещал помочь Туссену. Но что мог он сделать? Он был принципиально против пенсии, которая подрывает самый принцип наемного труда. Он энергично защищал свои права предпринимателя, повторяя, что, в силу жестокой конкуренции, будет вынужден отстаивать их до тех пор, пока существует этот строй. Его задача — честно наживать деньги. Он выразил сожаление, что рабочим не удалось создать кассу взаимопомощи, и намекнул, что будет содействовать этому начинанию.

Его лицо порозовело, повседневная жизненная борьба вступала в свои права, и он почувствовал прилив энергии.

— Я хочу поговорить с вами о нашем маленьком моторе…

Он долго беседовал с Тома, а Пьер тем временем взволнованно размышлял о всеобщей жажде счастья. До него долетали обрывки фраз, но он не мог разобраться в технических терминах. Раньше завод изготовлял маломощные паровые моторы. Но этот вид двигателей выходил из употребления; необходимо было найти источник энергии. Электричество — этот царь и бог завтрашнего дня — было еще недоступно из-за громоздкости аппаратуры. Оставалась нефть со всеми ее отрицательными свойствами — слава и богатство будут уделом изобретателя, которому удастся заменить ее новым, еще неизвестным видом энергии. Итак, вопрос в том, чтобы найти и пустить в ход эту силу.

— Я спешу с этим делом! — горячо воскликнул Грандидье. — Я предоставил вам полную свободу и не хочу беспокоить вас назойливыми вопросами. Но необходимо поскорей найти решение.

Тома улыбнулся.

— Потерпите немного; кажется, я на верном пути.

И Грандидье, пожав им руки, отправился, как всегда, в обход по грохочущим цехам, а наглухо запертый особняк, куда он возвращался каждый вечер, ожидал его в мертвом молчании, затаив в своих стенах бесконечную, неутолимую скорбь.

День клонился к вечеру, когда Пьер и Тома, поднявшись на холм Монмартра, направились к большой застекленной мастерской скульптора Жагана, окруженной сараями, бараками и различными мастерскими, возникшими в связи с постройкой собора Сердца Иисусова; он работал там над заказанной ему огромной статуей ангела.

Кругом простирался пустырь, заваленный всевозможным строительным материалом; царил невообразимый хаос: груды обтесанных камней, леса, машины; там и сям зияли траншеи, в глубину спускались недостроенные лестницы, виднелись двери, закрытые лишь дощатой калиткой — входы в подземелья собора; вскоре должны были прийти землекопы и привести в порядок всю эту территорию.

Остановившись перед мастерской Жагана, Тома указал пальцем на одну из таких дверей, в которые входили строители фундамента, спускаясь под землю.

— Вам, наверное, не случалось заглядывать в подземную часть храма. Это особый мирок, очень интересный… Сюда вложены миллионы. Выбрали подходящую почву в центре холма, выкопали больше восьмидесяти колодцев и залили их бетоном, на этих-то восьмидесяти подземных столбах и стоит собор. Их не видно, но, опираясь на них, над Парижем вознесся горделиво гигантский оскорбительный памятник во славу абсурда.

Подойдя к ограде, Пьер заглянул в открытую дверь, за которой виднелась темная площадка и лестница, ведущая в подземелье. Он думал о невидимых колоннах, о вложенной в них упорной энергии, о безмерном властолюбии, на которых держалось это здание.

Тома пришлось его окликнуть:

— Поспешим, уже смеркается. Мы ничего не увидим.

Антуан должен был дожидаться его у Жагана, который хотел показать им новую модель. Когда они вошли, два помощника, стоя на подмостках, обтесывали симметричные крылья, а скульптор, с выпачканными в глине руками, сидел на низенькой скамеечке и созерцал фигуру высотой в метр, над которой он работал.

— А! Это вы! Антуан ждет вас уже больше получаса. Кажется, он вышел с Лизой полюбоваться солнечным закатом над Парижем. Они сейчас вернутся.

Он снова замолк, неподвижно глядя на свое творение.

Это была нагая женщина, она стояла во весь рост и была столь царственно величава, при всей простоте линий, что казалась огромной. Густые, пышные волосы лучистым ореолом окружали ее лицо, которое, подобно солнцу, сияло торжественной красотой. Она простирала руки слегка вперед, навстречу людям, словно приветствуя их и вручая им какой-то дар.

Жаган заговорил медленно, с мечтательным видом:

— Помните, я хотел создать некое соответствие моему Плодородию, вы его видели, — оно способно выносить в своем могучем лоне новый мир. Я начал было лепить Милосердие, но вскоре бросил, до того оно показалось мне жалким, шаблонным, пошлым… Потом мне пришло в голову создать Справедливость. Но меч, весы — нет, нет! Меня не прельщала Справедливость в длинном одеянии и в покрывале. Меня преследовала мысль о другой Справедливости, той, которой ждут все малые и страждущие мира сего, которая одна способна наконец водворить порядок и принести нам счастье… И вот какой я ее увидел: обнаженная, простая, высокая. Она подобна солнцу — это солнце красоты, гармонии, силы, потому что одно солнце поистине справедливо, оно пламенеет в небе для всех, для бедных и богатых, щедро дарит свой свет и свое тепло, — источник жизни на земле… И вот, видите, она отдает себя обеими руками, она обнимает все человечество, принося ему в дар вечную жизнь, заключенную в вечной красоте. О! быть прекрасным, быть сильным, быть справедливым — вот и вся моя мечта!

Он разжег свою трубку и разразился добродушным смехом.

— А ведь она представительна, эта славная женщина… А? Что вы скажете?

Посетители выразили свой восторг. Пьер был очень взволнован, увидав в этом творении художника воплощение своей давнишней мечты о грядущем царстве Справедливости, возникающем на развалинах этого мира, который не удалось спасти Милосердию.

Скульптор весело рассказал, что решил создать эту модель, чтобы немного утешиться: его приводил в отчаяние своей банальностью навязанный ему огромный ангел. К тому же ему только что поставили на вид, что одежды ангела слишком подчеркивают бедра; пришлось переделывать всю драпировку.

— Все, что им угодно! — воскликнул он. — Это уже не мое детище, это просто заказ, который я выполняю, как каменщик возводит стену. Больше не существует религиозного искусства, его убили безверие и глупость… И если суждено возродиться подлинно гуманному искусству, искусству для всех, какое счастье быть его провозвестником!

Он внезапно остановился. Где же, черт возьми, дети, Антуан и Лиза, ушли они, что ли? Он широко распахнул дверь, и на пустыре, заваленном хламом, на фоне города, позолоченного вечерними лучами, они увидели изящную группу — огромную фигуру Антуана и маленькую, хрупкую фигурку Лизы. Юный гигант нежно поддерживал ее мускулистой рукой за талию, помогая идти, а тоненькая, грациозная девушка, которая вдруг почувствовала себя женщиной и быстро расцвела, глядела ему в глаза с благодарной улыбкой, навсегда отдавая себя.

— А! вот и они… Как видите, чудо уже совершилось. Не помню себя от радости! Я был в отчаянии и уже не надеялся научить ее грамоте; она целыми днями сидела в уголке, как блаженная, не в силах шевельнуть ни языком, ни ногами… И вот пришел ваш брат, и все произошло как-то само собой. Она его слушала, понимала, стала учиться читать и писать, стала разумной и жизнерадостной. Однако она все еще не владела ногами, у нее по-прежнему был вид больного ребенка, тогда он начал выносить ее из дому на руках и заставлял ходить, поддерживая под руки; и теперь она уже ходит сама. Положительно, за несколько недель она выросла, стала стройной и прелестной… Да, да, уверяю вас, это второе рождение, он ее сотворил. Посмотрите-ка на них.

Антуан и Лиза медленно шли вперед. Вечерний ветер, тянувший со стороны шумного, знойного Парижа, овевал их дыханием жизни. И если юноша избрал этот простор, где самый воздух трепетал жизнью, то, очевидно, потому, что нигде в другом месте он не мог бы вдохнуть в нее душу и силы. Влюбленный сотворил себе возлюбленную. Он увидел спящую девушку, недвижимую, бездумную; он пробудил ее, пересоздал, полюбил. Она была его творением, частью его существа.

— Ну как, сестренка, ты уже не так устаешь, как раньше?

Она улыбнулась небесной улыбкой.

— Нет, что ты! Так приятно, так чудесно идти и идти… А с Антуаном мне хотелось бы идти всю жизнь!

Все засмеялись, и Жаган добродушно сказал:

— Будем надеяться, что он не заведет тебя слишком далеко. Вот вы и пришли. Уж я-то не стану препятствовать вашему счастью.

Антуан остановился перед статуей Справедливости, которая в вечернем свете, казалось, дышала жизнью. В этот тихий час он так остро почувствовал всю прелесть искусства, что на глазах у него блеснули слезы. Он прошептал:

— О, божественная простота, божественная красота!

Недавно он закончил гравюру на дереве, изобразив Лизу с книгой в руках, проснувшуюся для сознательной жизни, для любви; то было замечательное произведение, исполненное чувства и правды. Наконец-то исполнилось его желание, он сделал гравюру непосредственно с натуры. Он испытывал необычайный подъем духа, мечтал о великих, своеобразных творениях, в которых хотел увековечить жизнь своей эпохи.

Тома решил, что пора уходить. Он пожал руку Жагану, который, окончив работу, надевал пальто, собираясь вести сестру Лизу домой, на улицу Кальвер.

— До завтра, Лиза, — сказал Антуан и наклонился, чтобы поцеловать ее. Она поднялась на цыпочки, подставляя для поцелуя глаза, которые он ей отверз.

— До завтра, Антуан.

Сумерки сгущались. Пьер вышел первым, и вдруг в вечернем полумраке перед ним мелькнуло видение. К своему удивлению, он ясно разглядел брата Гильома, выходившего из двери, за которой зиял вход в подземную часть храма. Ученый быстро перелез через ограду и тут же сделал вид, будто он случайно здесь, по дороге с улицы Ламарк. Подойдя к сыновьям с видом радостного удивления, он начал рассказывать о своей прогулке по Парижу, Пьер спрашивал себя: уж не померещилось ли все это ему? Но вот Гильом тревожно взглянул на него, Пьер убедился, что он не ошибся. Он чувствовал себя неловко в присутствии этого человека, который никогда не лгал, и стал мучительно подозревать, что увиденное им имеет прямое отношение к страшной тайне, которую последнее время он чувствовал в воздухе маленького домика, мирного приюта труда.

В этот вечер, когда Гильом с сыновьями и братом подошел к просторной мастерской, высившейся над Парижем, в окнах было темно и дом казался пустым. Лампы еще не были зажжены.

— Смотрите! Никого нет дома, — заметил Гильом.

Но из темноты послышался голос Франсуа, спокойный, чуть приглушенный.

— Нет, я здесь.

Он сидел за столом, оторвавшись от книги, так как уже нельзя было читать; опершись на руку подбородком, юноша мечтал, глядя вдаль, на Париж, который уже тонул в полумраке. Он проработал, не поднимая головы, весь день. Приближались экзамены, и он все время жил напряженной умственной жизнью. Казалось, в полутемной комнате витали мысли юноши, неподвижно сидевшего над книгой.

— Как! ты здесь, ты еще работаешь! — воскликнул отец. — Почему же ты не спросил лампу?

— Нет, я смотрел на Париж, — задумчиво ответил Франсуа. — Это просто удивительно: темнота постепенно спускается на город, как будто у солнца есть свои пристрастия. Дольше всего была освещена гора Святой Женевьевы, где стоит Пантеон, где так пышно расцвели науки и знания. Школы, библиотеки, лаборатории еще золотились в закатных лучах, а торговые кварталы уже тонули в тени. Я не хочу сказать, что светило предпочитает именно нас, учеников Нормальной школы, я только отметил, что его лучи задерживаются на наших крышах, когда весь город уже в темноте.

Шутка показалась ему забавной, и он засмеялся; чувствовалось, что он горячо верит в силу человеческого ума, что его жизнь посвящена умственному труду, который, по его мнению, один способен создать царство истины и справедливости, даровать людям счастье.

В комнате царила тишина. Огромный Париж погружался во тьму, становясь все чернее, необъятнее, таинственней. Один за другим вспыхивали огоньки.

— Зажигают лампы, — прибавил Франсуа. — Люди снова берутся за труд.

Гильом, который тоже замечтался, воскликнул, весь во власти своих дум:

— Труд… да, разумеется! Но чтобы пожать плоды труда, его должна оплодотворить человеческая воля… Существует нечто высшее, чем труд!

Тома и Антуан подошли к отцу, и Франсуа спросил от имени всех братьев:

— Что же это, отец?

— Действие!

Сыновья немного помолчали, подавленные торжественностью минуты, трепеща перед огромными валами мрака, наплывавшими со стороны смутно различимого гигантского города. Потом неизвестно чей молодой голос произнес:

— Действие и значит труд.

Тревога Пьера все возрастала, ведь он не мог так безмятежно, так слепо доверять брату, как эти трое юношей. В словах Гильома ему снова почудилось нечто загадочное и зловещее. И в сгустившихся сумерках, над темным городом, где зажигались лампы для упорного ночного труда, пронеслось веяние несказанного ужаса…

Глава 24

В этот день в соборе Сердца Иисусова в присутствии десяти тысяч паломников должно было состояться торжественное богослужение. Церемония благословения святых даров назначена была на четыре часа. Задолго до этого срока Монмартр будет наводнен толпой, лавки торговцев священными предметами будут осаждаться покупателями; люди станут тесниться перед закусочными, — словом, это будет настоящая ярмарка; а над праздничной толпой разольется оглушительный звон главного колокола — «Савояра».

Когда утром Пьер вошел в мастерскую, Бабушка и Гильом сидели там одни; он успел уловить несколько слов и без зазрения совести спрятался за высокий вращающийся книжный шкаф и стал прислушиваться. Бабушка шила, сидя на своем обычном месте у широкого окна. Гильом говорил вполголоса, стоя перед ней.

— Все уже готово, матушка, это будет сегодня.

Побледнев, она выронила из рук шитье и подняла на него глаза.

— Вот как… Значит, вы решились.

— Да, бесповоротно. В четыре часа я буду там, и все будет кончено.

— Что ж, вы хозяин положения.

Наступила томительная тишина. Голос Гильома, казалось, доносился откуда-то издалека, словно из иного мира. Чувствовалось, что он принял непоколебимое решение, весь во власти своей трагической мечты, послушный идее мученичества, которая уже приняла определенную форму и прочно засела у него в мозгу. Бабушка смотрела на него своими светлыми глазами; эта героическая женщина состарилась, переживая страдания своих близких, была полна преданности и самоотречения, ее отважное сердце могла воодушевить только мысль о долге. Она входила в мельчайшие подробности его работы, ей был известен его ужасный замысел; она жаждала справедливости и, видя на каждом шагу вопиющие беззакония, принимала идею возмездия, она верила, что могучее пламя вулкана очистит мир, — она также верила, что человек должен мужественно дожить до конца свою жизнь, и не видела в смерти ничего доброго и плодотворного.

— Сын мой, — сказала она мягко, — ваш замысел созревал у меня на глазах, он ничуть не удивил меня и не возмутил, я считала, что это будет как удар грома, как небесное пламя, могучее и очистительное. Я всегда вам помогала, хотела быть вашей совестью, исполняла вашу волю… Но все же я должна еще раз вам сказать: вы не имеете права бежать от жизни!

— Напрасно вы это мне говорите, матушка, я отдал этому делу свою жизнь и не могу взять ее обратно… И разве вы больше не хотите исполнять мою волю, остаться в живых и действовать?

Не отвечая на его вопрос, она спросила его многозначительным тоном:

— Значит, бесполезно говорить вам о детях, обо мне самой, о нашем доме… Вы хорошо все обдумали, вы решили окончательно?

— Да, — ответил он кратко, и она продолжала:

— Хорошо, вы господин положения… Я останусь и буду действовать. Не беспокойтесь ни о чем, ваше завещание в надежных руках. То, что мы решили, будет сделано.

Они опять помолчали. Потом она спросила:

— В четыре часа, во время благословения?

— Да, в четыре.

Она сидела перед ним в своем простом черном платье, скромная и царственно величавая, и пристально смотрела на него. В ее светлых глазах отражалась мужественная решимость и глубокая печаль, — этот взгляд до глубины души потряс Гильома. Его руки задрожали, он спросил:

— Матушка, разрешите вас поцеловать?

— От всей души, сын мой. Хотя у нас с вами и разные задачи, вы знаете, как я вас уважаю и люблю.

Они поцеловались, и когда к ним подошел помертвевший от ужаса Пьер, Бабушка уже спокойно шила, а Гильом, как всегда, энергично расхаживая по комнате, наводил порядок на полках своей лаборатории.

Обычно завтрак подавали в полдень, но на этот раз немного задержались, так как поджидали Тома. Франсуа и Антуан уже давно пришли; они делали вид, что сердятся, и шутливо уверяли, что умирают с голода. Мария приготовила крем и кричала, что они все съедят и опоздавшим ничего не достанется. И когда появился Тома, его встретили дружным криком.

— Я не виноват, — заявил он. — Я сглупил и пошел по улице Барр; вы и представить себе не можете, в какую же я угодил толпу. Там, наверное, расположилось тысяч десять паломников. Мне сказали, что туда отправили столько же, сколько поместилось в убежище Святого Иосифа. Остальным пришлось ночевать на улице. И сейчас они завтракают, кто на пустыре, а кто и на тротуаре. На каждом шагу рискуешь кого-нибудь раздавить.

Завтрак прошел очень весело. Пьеру показалось это веселье чрезмерным и даже наигранным. Впрочем, сыновья не должны были подозревать, что в этот солнечный июньский день над городом витает ужасная, невидимая угроза. Но когда наступало молчание между двумя взрывами смеха, на минуту все омрачались, любящие сердца смутно предчувствовали надвигающуюся беду. Гильом добродушно улыбался, быть может, не так весело, как всегда, но говорил все таким же ласковым голосом. Зато Бабушка никогда еще не была такой молчаливой и серьезной в этом жизнерадостном кругу, где все ее слушались и уважали, где она царила, как королева-мать. Крем, приготовленный Марией, имел шумный успех; ее так захвалили, что она даже покраснела. И вдруг снова над столом нависла гнетущая тишина; в воздухе словно пронеслось веяние смерти, все побледнели, доедая сладкое блюдо.

— Ах, этот колокол! — воскликнул Франсуа. — Как он назойлив! Прямо голова трещит, того и гляди, лопнет!

Звонил Савояр, заливая Париж тяжелыми волнами густых звуков. Все слушали.

— И так будут звонить до четырех часов? — спросила Мария.

— Да, а в четыре, во время благословения, еще почище будет, — отозвался Тома. — Торжествующий, радостный перезвон!

— Да, да, — подхватил с улыбкой Гильом, — и тем, кто хочет сохранить барабанные перепонки, не мешало бы закрыть окна. И вот что печально — весь Париж, до самого Пантеона, хочет не хочет, должен его слушать, — так мне сказали.

Бабушка по-прежнему бесстрастно молчала. Больше всего во всей этой церемонии Антуана раздражали грубо намалеванные образки, которые жадно расхватывали паломники, — лубочные Христы с разверстой грудью и кровоточащим сердцем. Трудно вообразить что-нибудь более отталкивающее — такой отвратительный натурализм, такое грубое и низменное представление об искусстве. Из-за стола поднялись, разговаривая во весь голос, оглушительно рокотал колокол.

Все вернулись к своим занятиям. Бабушка снова села за вечное шитье, сидя рядом с ней, вышивала Мария. Сыновья занялись каждый своим делом; по временам они поднимали голову и перекидывались словами. До половины третьего Гильом тоже чем-то занимался с весьма сосредоточенным видом. Пьер растерянно бродил по комнате, он был потрясен и совершенно разбит, все окружающее казалось ему кошмаром, в самых невинных словах он усматривал зловещий смысл. За завтраком, желая скрыть, как тяжело действует на него всеобщее веселье, он сказал, что не совсем здоров; теперь он напряженно ждал, глядел и слушал; волнение его все возрастало.

За несколько минут до трех Гильом, взглянув на часы, спокойно взялся за шляпу.

— Ну, что ж, я ухожу.

Сыновья, Бабушка и Мария подняли голову.

— Я ухожу… До свидания.

Между тем он медлил уходить. Пьер чувствовал, что брат переживает жестокую душевную борьбу, стараясь не выдать себя ни дрожью, ни бледностью. О, как же он должен страдать, ведь он даже не может поцеловать в последний раз взрослых сыновей, опасаясь, как бы они не заподозрили, что он идет на смерть. Героическим усилием воли он поборол себя.

— До свидания, дети.

— До свидания, отец… Ты вернешься не очень поздно?

— Да, да… Не беспокойтесь обо мне, работайте себе на здоровье.

Бабушка в величавом молчании не спускала с него глаз. Он поцеловал ее. На миг глаза их встретились; этот взгляд выразил его волю, ее обещания, их общую мечту об истине и справедливости.

— Слушайте, Гильом, не можете ли вы, — весело крикнула ему Мария, — проходя по улице Мартир, исполнить мое поручение?

— Ну конечно.

— Зайдите к моей портнихе и скажите ей, что я приду примерять платье только завтра утром.

Речь шла о венчальном платье из легкого серого шелка, над роскошью которого она подшучивала. Когда она о нем упоминала, все смеялись и она первая.

— Хорошо, дорогая, — сказал Гильом и тоже улыбнулся. — Бальное платье Сандрильоны из парчи, отделанное тончайшим кружевом; она поедет в нем ко двору, будет там сиять красотой и счастьем.

Но вдруг смех умолк, и снова в наступившей тишине пронеслось как бы дыхание смерти, как бы веяние могучих крыльев, всех пронзил ледяной холод, и у всех невольно замерло сердце.

— Ну, — проговорил он, на этот раз уже всерьез. — До свидания, дети.

И он ушел, даже не обернувшись. Слышно было, как скрипит гравий под его твердыми шагами; вскоре они замолкли.

Воспользовавшись каким-то предлогом, Пьер минуты через две последовал за Гильомом. Ему легко было идти за братом, потому что он знал, куда тот направляется; он чувствовал, был вполне уверен, что найдет Гильома у входа в подземелья собора, откуда тот вышел накануне. Пьер не пытался отыскать брата в толпе направлявшихся к церкви паломников. Он поспешил к мастерской Жагана. Придя туда, он, как и ожидал, увидел Гильома, скользнувшего за ограду. Ныряя в толпе верующих, он мог незаметно для брата пробраться за ним до самых дверей. На минуту он остановился, переводя дыхание, сердце у него отчаянно колотилось.

Он стоял на небольшой узкой площадке, откуда крутая лестница уходила во мрак подземелья. Пьер начал спускаться в темноту, осторожно переставляя ноги, чтобы не шуметь. Придерживаясь рукой за стенку, он медленно продвигался, как бы погружаясь в колодец. Спуск оказался не очень долгим. Коснувшись ногой твердой почвы, Пьер остановился, он не решался двигаться дальше, опасаясь выдать себя. Вокруг было черным-черно. Гнетущая тишина, ни звука, ни шороха. Куда идти дальше? В какую сторону? Он стоял в нерешительности; но вот шагах в двадцати от него вспыхнул свет — загорелась спичка. Это был Гильом, он зажег свечу. Пьер сразу узнал его по широким плечам, и ему оставалось только следовать за огоньком по сводчатому подземному коридору, облицованному плитами. Он казался бесконечным и, по-видимому, вел в северном направлении, проходя под центром собора.

Неожиданно огонек остановился. Продолжая осторожно двигаться вперед, Пьер остановился в тени и огляделся. Он увидел, как Гильом, стоявший посреди круглой площадки под низкими сводами, поставил свечу на землю, затем опустился на колени и сдвинул тяжелую продолговатую плиту, прикрывавшую какое-то углубление. Они находились среди устоев здания, перед ними был один из столбов, которые получились, когда залили бетоном колодцы. У самого столба в земле виднелась глубокая трещина, то ли уже раньше бывшая в почве, то ли образовавшаяся в результате смещения пластов земли. Вокруг, в темноте, можно было разглядеть другие столбы, между которыми змеилась трещина, разветвляясь в разные стороны. Видя, что брат склонился над трещиной совсем как минер, в последний раз проверяющий мину, прежде чем поджечь фитиль, Пьер вдруг догадался, какая готовится грандиозная катастрофа; выбирая время, Гильом тайком приходил сюда раз двадцать и принес огромное количество взрывчатого вещества, оно заполнило все трещины, глубоко проникнув в почву, так что получилась своего рода мина неимоверной мощности. В отверстии, которое раньше прикрывала плита, виден был порошок. Стоит бросить туда зажженную спичку, и все взлетит на воздух.

Ледяной ужас приковал Пьера к месту. Он не мог ни крикнуть, ни шевельнуться. На мгновенье перед ним встала огромная толпа паломников, столпившихся в просторных приделах собора, в ожидании благословения святых даров. Савояр оглушительно трезвонил, благоухал фимиам, и десять тысяч голосов сливались в торжественном и радостном песнопении. И вот раздастся грохот, затрясется земля, и все исчезнет в дыму и огне, — огромный храм со всеми молящимися. Разрушив столбы, взрыхлив мягкую почву, мощный взрыв расколет здание пополам, обломки полетят на склоны вставшего над Парижем холма до самой Рыночной площади; другая половина здания, а именно главная абсида, рухнет на месте. Какая чудовищная лавина — исковерканный лес столбов, град гигантских обломков, взлетающих вверх в тучах пыли и падающих на крыши домов нижних кварталов; от страшного толчка весь Монмартр может превратиться в исполинскую груду развалин.

Гильом поднялся. Стоявшая на земле свеча горела ровным высоким пламенем, огромная тень Гильома как будто заполнила все подземелье. Маленький светильник казался в непроглядном мраке печальной неподвижной звездочкой. Гильом поднес к свече руку и взглянул на часы. Пять минут четвертого. Оставался еще целый час; верный принятому решению, он не спешил. Усевшись на камень, он стал спокойно и терпеливо ждать. Пламя свечи освещало его бледное лицо, высокий, похожий на башню лоб, обрамлявшие его седые волосы, энергичное лицо, все еще молодое и прекрасное, благодаря ярким глазам и усам, не тронутым сединой. Он сидел, глядя в пустоту, и лицо его было совершенно неподвижно. Какие мысли проносились у него в голове в эти решающие минуты! Кругом ни малейшего шороха; тяжелый, нависший мрак, нерушимое молчание и глубокий покой подземелья.

Но вот, сдерживая биение сердца, Пьер подошел к брату. Услыхав шаги, Гильом обернулся с угрожающим видом. Но он тут же узнал брата и даже не выказал удивления.

— А! Это ты, ты шел за мной следом… Я так и думал, что ты разгадал мою тайну. Очень печально, что ты злоупотребил этим, вздумав прийти сюда… Ты должен был бы избавить меня от этих тяжелых переживаний перед концом!

Пьер умоляюще сложил дрожащие руки.

— Брат, брат…

— Нет, подожди. Если ты уж так хочешь, я потом выслушаю тебя. Времени у нас почти час, успеем еще поговорить… Но я хочу, чтобы ты понял, что убеждать меня бесполезно. У меня все давно продумано и решено, и я буду действовать, как мне подсказывают разум и совесть.

И он спокойно рассказал, как, решившись на это великое деяние, он долго размышлял, какой памятник ему взорвать. Одно время его соблазняло здание Оперы; потом он подумал, что незачем обрушивать ураган гнева и мщения на мирок прожигателей жизни, — это не имело бы глубокого смысла и можно было бы заподозрить с его стороны низменную зависть. Потом он подумал о Бирже: он смел бы с лица земли кучку денежных тузов, растлевающих общество капиталистов, под игом которых задыхается пролетариат; но не было ли и это слишком ограниченным, слишком суженным полем действия? Здание суда, и в особенности зал, где заседают присяжные, тоже привлекали внимание Гильома. Какой соблазн совершить правосудие над человеческим правосудием: уничтожить и преступника, и свидетелей, и обвиняющего его генерального прокурора, и защищающего его адвоката, и судей, которые его судят, и толпу зевак, сбежавшихся как за очередным выпуском романа-фельетона. Разве это не жестокая ирония — свершение верховного правосудия разверзшимся вулканом, который поглотит все и всех без разбора! Но больше всего ему хотелось взорвать Триумфальную арку, — как долго лелеял он эту мечту! Отвратительный памятник, увековечивающий войну, вражду народов, мнимую славу великих завоевателей, так дорого оплаченную человеческой кровью. Следовало уничтожить эту громадину, воздвигнутую в честь бесполезных, ужасных боен, унесших столько жизней! И если бы удалось его разрушить, он с радостью погиб бы один, как герой, под грудой развалин, не погубив больше ни единой души. Какая гробница! Он оставил бы по себе вечную память.

— Но Триумфальная арка оказалась недоступной, — продолжал он, — ни подвала, ни подземелья, я должен был отказаться от этого проекта. И, наконец, мне, конечно, хочется умереть одному. Но какой это был бы ужасный и вместе с тем возвышенный урок, если бы безвинно погибло множество людей, тысячи безвестных прохожих! Наше общество постоянно творитнесправедливости, обрекает людей на нищету; бюрократическая машина безжалостно давит своими колесами тысячи безвинных, — вот и мне захотелось вызвать страшный взрыв, который сокрушил бы все крутом, как гром, поразил бы сотни случайно проходящих мимо людей. Это все равно что растоптать ногами муравейник.

— О брат, брат, и ты говоришь это! — воскликнул возмущенный Пьер.

Гильом продолжал.

— В конце концов я остановился на соборе Сердца Иисусова, благо он под рукой и его легко взорвать. Кроме того, он возмущает меня, приводит в отчаяние, и мысленно я давно обрек его на уничтожение. Я уже говорил тебе, что нет ничего нелепей, чем Париж, наш великий Париж, увенчанный этим храмом, который горделиво высится над ним, выстроенный во славу абсурда. Разве можно стерпеть, после долгих веков культурного развития, такую пощечину здравому смыслу, это наглое торжество на огромной высоте, среди белого дня?! Они хотят, чтобы Париж нес покаяние, расплачивался за то, что стал городом свободы, истины и справедливости. Ну, нет! Он сметет все, что его оскорбляет, что стоит на его пути к полному освобождению… Пусть рухнет этот храм вместе с его богом лжи и рабства! И пусть под развалинами его будут погребены все верующие, — пусть совершится катастрофа, подобная древним геологическим переворотам, она отзовется в сердце человечества, обновит и возродит его!

— Брат, брат, — повторял вне себя Пьер. — Неужели это говоришь ты? Ты — выдающийся ученый, ты — великое сердце! Какой вихрь бушует в твоей душе, какое безумие подсказывает тебе эти чудовищные слова? Разве ты не помнишь, как мы с тобой однажды вечером, в приливе нежности, поверяли друг другу свои тайны, ты сказал мне, что мечтаешь о некоей идеальной анархии? Ты создал себе возвышенное представление о прекрасном мире свободы и гармонии, где естественные законы жизни сами собой приведут человечество к счастью. Ты же всегда был противником грабежа и убийства; ты только объяснял и оправдывал их… Что же такое произошло, что ты из ученого и мыслителя превратился в беспощадного карателя?

— Сальва гильотинировали, — спокойно отвечал Гильом, — и его последний взгляд был завещанием. Я только исполнитель… Что произошло? Да то, от чего я страдаю и о чем кричу уже четыре месяца; нас окружает мерзость, которой необходимо положить конец!

Наступила тишина. Братья молча стояли в тени, глядя друг на друга. И внезапно Пьер все понял, увидел, что Гильом резко изменился, поддавшись революционной заразе, охватившей Париж. Причиной столь резкой перемены была двойственность его натуры: с одной стороны, ученый, с головой ушедший в наблюдения и опыты, вдумчиво и осторожно изучающий явления природы, с другой стороны — романтик, преобразователь общества, страстно мечтающий о равенстве и справедливости, братстве, человек с любвеобильным сердцем, жаждущий всеобщего счастья. Так родился на свет сначала анархист-теоретик, помесь ученого и утописта, который мечтал пересоздать общество, подчинив его закону мировой гармонии, чтобы все были свободны и жили в вольном содружестве, движимые лишь взаимной любовью. Теофиль Морен, Прудон, Конт, Баш, Сен-Симон, Фурье не удовлетворяли его, так как он стремился к абсолютной свободе; их системы казались ему несовершенными, хаотичными, исключали одна другую и были бессильны искоренить царящую в мире нищету. Только Янсен порой удовлетворял Гильома, в своих лаконичных высказываниях он заходил дальше всех, его слова разили, как убийственные стрелы, он мечтал насильственно объединить все человечество в огромную семью. И вот в этом благородном сердце, которое терзала мысль о нищете и ожесточали незаслуженные страдания малых сих, трагический конец Сальва вызвал бурный протест. Несколько недель после этой расправы у Гильома лихорадочно дрожали руки и мучительно перехватывало дыхание; грохот бомбы, брошенной Сальва, все еще отдавался у него в мозгу; продажные газеты беспощадно травили беднягу, как бешеное животное; полицейские преследовали его, гнались за ним по пятам в Булонском лесу, и, наконец, весь в грязи, обессилев от голода, он попал к ним в лапы; а там присяжные заседатели, судьи, жандармы, свидетели — вся Франция ополчилась на одного человека, который должен был расплачиваться за грехи всего народа; и чудовищная, отвратительная гильотина непоправимо и несправедливо оборвала его жизнь во имя верховной справедливости. Единственная идея овладела Гильомом — идея справедливости, доводившая его до исступления; для этого мыслителя больше ничего не существовало, он пламенно мечтал о великом акте справедливости, в результате которого зло будет уничтожено и навеки воцарится добро. Сальва бросил на него взгляд перед смертью — и вот он уже заражен, он горит безумным желанием умереть, пожертвовать собой до последней капли крови, готов пролить потоки крови других, лишь бы человечество в ужасе и страхе начало осуществлять свою мечту о золотом веке.

Пьеру было ясно, что брат во власти безумного ослепления, и он был вне себя при мысли, что ему не удастся его разубедить.

— Брат, ты совсем обезумел! Они свели тебя с ума, брат! Проносится вихрь насилия; с самого начала с террористами нелепо и беспощадно расправились, и вот они мстят; естественно, кровопролития будут продолжаться… Послушай меня, брат, прогони этот кошмар. Неужели ты станешь подражать Сальва, который стал убийцей, или Бергасу, который стал грабителем. Вспомни, как они опустошили особняк де Гарт, вспомни несчастную девушку, такую хорошенькую, белокурую, которая лежала на улице с разорванным животом… Ты же не с ними, брат! Ты не можешь быть с ними, — умоляю тебя, опомнись.

Гильом жестом оборвал его бесполезные доводы. Перед лицом смерти, которой он уже глядел в глаза, какое имеет значение, если и другие существа вернутся вместе с ним в океан вечного бытия? Наступление новой эры всегда сопровождается переворотом, который уносит миллионы жизней.

— Но ведь перед тобой великая задача! — воскликнул Пьер, пытаясь образумить его напоминанием о долге. — Ты не имеешь права покончить с собой!

Он изо всех сил старался пробудить в брате гордость ученого. Упомянул о его тайне, в которую был посвящен, о мощном орудии, способном уничтожить целые армии, стереть в порошок города, которое он хотел подарить Франции, чтобы, одержав победу в ближайшей войне, она стала освободительницей народов мира. Неужели он изменит своей цели, исполненной редкого величия, пустив в ход это ужасное взрывчатое вещество, уничтожит тысячи ни в чем не повинных людей и храм, на восстановление которого не пожалеют миллионов и в котором станут чтить память новых мучеников.

Гильом усмехнулся:

— Но я не отказался от своей задачи, она только приняла новый облик… Разве я не говорил тебе о своих сомнениях и о мучительной душевной борьбе?! О! Знать, что в твоих руках судьба мира, — и дрожать, и колебаться, и спрашивать себя, достаточно ли у тебя благоразумия, сумеешь ли ты принять мудрое решение! Меня потрясли язвы нашего великого Парижа, ошибки, которые недавно произошли на наших глазах, и я задавал себе вопрос, достаточно ли наш народ ясен духом, достаточно ли чист, чтобы можно было сделать его всемогущим; ведь какая произошла бы катастрофа, если бы такое изобретение попало в руки народа, одержимого безумием, или в руки диктатора, завоевателя, который воспользовался бы им для терроризирования и порабощения остальных народов!.. Нет, нет, я не хочу войны, я хочу уничтожить ее в корне!

Спокойным тоном он изложил брату свой новый план, и Пьер с удивлением узнал идеи, которые ему уже развивал генерал де Бозонне, только как бы вывернутые наизнанку. Война постепенно изживает себя, достигнув своего апогея. В старину, когда были наемные войска, и впоследствии, при системе рекрутского набора, судьба стать воином выпадала лишь немногим, существовало сословие военных и страсть к военному делу. Но с тех пор, как все стали обязаны воевать, уже никто этого не хочет. Все народы вооружились, и это значит, что вскоре уже не будет существовать армий, такова логика вещей. Сколько времени еще будут народы находиться в состоянии вооруженного мира, задыхаясь под бременем все возрастающих военных бюджетов, выбрасывая миллиарды для поддержания своего престижа? И какую радость, какое облегчение испытают все, когда в один прекрасный день появится могучее орудие, уничтожающее целые армии, сметающее с лица земли города, — война станет невозможной, и произойдет всеобщее разоружение. Война, убившая столько людей, будет убита! Такова была его мечта, и он горел желаньем немедленно ее осуществить.

— Все улажено. Я умру, исчезну ради торжества моей идеи… Последние дни ты не раз видел, что я долгие часы беседовал с Бабушкой, запершись у нее в комнате. Мы привели в порядок все документы и обо всем условились. Я дал ей указания, и она свято их исполнит, хотя бы ценой жизни, потому что она самый достойный и мужественный человек на свете… Когда над Парижем прогремит взрыв, который погребет меня под грудами развалин и положит начало новой эре, Бабушка поспешит передать всем великим державам формулу взрывчатого вещества, чертежи бомбы и специального орудия — все папки, имеющиеся у нее на руках. Таким образом, я подарю всем народам мира ужасное оружие, которое раньше хотел поднести только Франции, — и все нации, обладая этим разрушительным средством, сложат оружие, так как дальнейшая война превратится в бессмысленное взаимное истребление.

Пьер слушал, остолбенев, и ему казалось, что его затянуло в какой-то гигантский механизм, он был раздавлен грандиозностью замысла, в котором было столько гениального и вместе с тем ребяческого.

— Но если ты подаришь свое изобретение всем народам, тогда зачем взрывать храм и самому гибнуть?

— Для того, чтобы мне поверили.

Гильом выкрикнул эти слова неистовым голосом.

— Необходимо, — продолжал он, — чтобы эта громада рухнула и я был погребен под нею. Если не будет произведен этот опыт, если все с ужасом не убедятся в разрушительной силе этого вещества, то меня назовут фантазером, мечтателем… Нужно много жертв, много крови, чтобы больше никогда не проливалась кровь!

И, сделав широкий жест, он продолжал развивать свою мысль:

— К тому же Сальва завещал мне совершить акт правосудия. И если я решил придать ему более широкое значение, дабы положить конец войне, я действовал как исследователь, как ученый. Быть может, не нужно было долго размышлять, а, не мудрствуя лукаво, сыграть роль вулкана, опустошающего все вокруг, и предоставить самой жизни обновить человечество.

Свеча догорала, и Гильом поднялся с камня, на котором до сих пор сидел. Он взглянул на часы: оставалось десять минут. От его бурных жестов трепетал огонек огарка. Казалось, темнота еще сгустилась в подземелье над этой миной, которая могла взорваться от малейшей искры.

— Ну, что же, час настал… Давай обнимемся, братец, и ступай. Ты знаешь, как я люблю тебя, какая нежность пробудилась к тебе в моем старом сердце. И ты тоже люби меня от всей души, возьми себя в руки и дай мне умереть за мое дело, как мне велит долг… Поцелуй меня, поцелуй меня и ступай, не оглядываясь.

От волнения у него дрожал голос. Он с трудом сдерживал рыдания, все же ему удалось себя побороть, — он был уже как бы вне жизни, отрешенный от всех человеческих чувств.

— Нет, брат, ты не убедил меня, — уже не сдерживая слез, проговорил Пьер. — Именно потому, что я тоже люблю тебя, люблю всем сердцем, я не уйду… Разве допустим еще новый взрыв? Ведь ты не какой-нибудь безумец, — или ты хочешь стать убийцей?

— А почему бы и нет? Разве я не свободен? Я порвал все житейские путы… Сыновья мои выросли и больше не нуждаются во мне. Меня держала только привязанность к Марии, но я отдал ее тебе.

Пьер тотчас же ухватился за этот предлог.

— Значит, ты потому и хочешь умереть, что отдал мне Марию. Признайся, ты все еще любишь ее?

— Нет! — крикнул Гильом. — Клянусь тебе, я больше ее не люблю! Я отдал ее тебе и разлюбил.

— Тебе только так казалось, но теперь ты убедился, что все еще любишь ее, — одно ее имя взволновало тебя куда сильнее, чем все ужасы, о которых мы только что говорили… И ты хочешь умереть потому, что потерял ее.

Смущенный Гильом, весь дрожа, заговорил как бы сам с собой низким, прерывающимся от волнения голосом.

— Нет, нет, было бы недостойно моей великой цели, если бы меня толкнула на это страшное деяние несчастная любовь… Нет, нет, я действую вполне свободно, не преследуя никаких личных интересов, только во имя справедливости и человеколюбия, против войны и нищеты! — И тут же с отчаянием крикнул: — Ах, как это плохо, брат! Как плохо с твоей стороны, ты отравил мне радость смерти! Я устроил ваше счастье и уходил из жизни, радуясь, что оставляю всех счастливыми, и вдруг ты все испортил… Нет, нет, я проверял себя, сердце мое уже не кровоточит; я люблю Марию не больше, чем тебя.

Но он все еще волновался, опасаясь, что обманывает самого себя. Постепенно им овладел мрачный гнев.

— Слушай, Пьер, довольно, время не терпит… В последний раз прошу тебя, уходи! Я тебе велю, я так хочу!

— Гильом, я не послушаюсь тебя… Я остаюсь, и по очень простой причине: если ты так безумен, что на тебя не действуют никакие доводы, что ж, поджигай фитиль — я умру с тобой!

— Ты умрешь? Нет, ты не имеешь на это права, ты не свободен.

— Свободен я или нет, клянусь тебе, я умру с тобой… И если остается бросить свечу в эту яму, скажи лишь слово, я возьму ее и брошу сам.

Пьер сделал движение рукой, и Гильом подумал, что он собирается привести в исполнение свою угрозу. Он схватил брата за руку.

— Зачем тебе умирать? Какая нелепость! Пускай гибнут другие. Но ты!.. Зачем еще эта жертва? Ты хочешь меня тронуть и переворачиваешь мне всю душу…

И вдруг, заподозрив обман, он крикнул в ярости:

— Ты хотел погасить свечу и вовсе не собирался ее бросать. Ты решил, что потом я уже не смогу… Ах, недостойный брат!

— Ну конечно, — в свою очередь, крикнул Пьер, — я непременно помешаю тебе совершить этот ужасный, бессмысленный поступок!

— Помешаешь…

— Да! Я брошусь на тебя, обхвачу тебя за плечи, буду крепко держать тебя за руки.

— Ты мне помешаешь? Несчастный, ты в этом уверен?

Задыхаясь, дрожа от гнева, Гильом крепко обхватил Пьера своими мускулистыми руками. Они стояли в тесном объятии, глядя друг другу в глаза, и дыхание их смешивалось; на стенах подземного каземата плясали их гигантские тени, словно какие-то страшные призраки. Фигуры их тонули в кромешном мраке, бледный огонек свечи казался во тьме маленькой желтой слезой. И вдруг нависшая над ними тишина глубокого подземелья дрогнула, и откуда-то издалека донеслись волны звуков, словно смерть звонила в невидимый колокол.

— Слышишь, — пробормотал Гильом, — это их колокол, там, наверху! Час настал, я поклялся это совершить, а ты вздумал мне мешать!

— Да, я буду тебе мешать, пока я здесь, пока я жив!

— Будешь мне мешать, пока жив!

Наверху радостно трезвонил Савояр, и перед глазами Гильома встал величавый, переполненный паломниками собор и в клубах фимиама сверкающая ослепительными огнями дарохранительница; сердце его разрывалось от слепой, бессильной ярости перед этим неожиданным препятствием, возникшим на пути к осуществлению его неотступной мысли.

— Пока ты жив, пока жив! — повторял он, вне себя. — Ну, что ж, умри, несчастный!

В его помутившихся глазах вспыхнул зловещий огонь. Он быстро нагнулся, схватил обеими руками валявшийся на земле кирпич и замахнулся.

— Что ж, — воскликнул Пьер, — я согласен! Убей меня, убей брата, прежде чем убить остальных.

Кирпич полетел. Но руки Гильома дрогнули, он задел только плечо Пьера, и тот упал в темноте на колени.

У Гильома все плыло перед глазами, и, видя, что брат упал на землю, он решил, что тот убит. Что же произошло между ними? Что он натворил? С минуту он стоял, раскрыв рот, с расширенными от ужаса глазами. Он взглянул на свои руки, ожидая увидеть на них кровь. Потом прижал их ко лбу; голова раскалывалась от боли, словно у него вырвали с кровью из мозга бредовую идею. Внезапно он рухнул на землю и разрыдался.

— О братец, братец, что я натворил! Я чудовище!

Пьер с жаром обнял его.

— Брат, клянусь тебе, ничего не случилось, решительно ничего!.. Наконец-то ты заплакал. О! Как я счастлив! Я чувствую, что ты спасен, если мог заплакать… Как хорошо, что ты разгневался на меня, — гнев сразу рассеял эти кошмарные мысли!

— Да! Я сам себе мерзок!.. Тебя убить, тебя! Гнусная тварь, кто убивает родного брата! А другие, все другие, что там, наверху!.. О, мне холодно! Мне смертельно холодно!

У Гильома стучали зубы, его сотрясал ледяной озноб. Казалось, он только что пробудился от сна и еще не пришел в себя; он все видел в новом свете; он покусился на жизнь брата, и это привело его в такой ужас, что он отрезвел; то, что до сих пор представлялось ему великим деянием, теперь стало казаться преступной глупостью, на которую его кто-то подстрекнул.

— Убить тебя! — прошептал он. — Никогда я себе этого не прощу! Жизнь моя кончена, я навсегда утратил волю к жизни.

Пьер еще сильнее сжал его в объятиях.

— Ну что ты говоришь? Разве мы не будем теперь связаны еще крепче взаимной любовью? Ах, брат, брат, я спасу тебя, как ты спас меня, и это нас еще теснее сблизит… Помнишь вечер в Нейи, когда ты, вот так же, как я сейчас, утешая меня, прижимал к своей груди? Я поведал тебе о своих терзаниях, о пустоте и сомнениях. И ты твердил мне, что я должен жить, должен любить… А потом, брат, ты сделал еще больше — ты вырвал из сердца свою любовь и подарил мне самое дорогое. Ценой собственного счастья ты сделал меня счастливым, ты спас меня, внушив мне перу… И какое счастье, что я, в сбою очередь, могу тебя спасти, успокоить, вернуть к жизни.

— Нет, мне уже не смыть пятно твоей крови. Мне уже не на что надеяться.

— Да, да! Надейся и верь в жизнь, как ты мне внушал, верь в любовь, верь в труд!

И, крепко сжав друг друга в объятиях, обливаясь слезами, братья продолжали тихо беседовать. Свеча, незаметно догорев, погасла. В непроглядной тьме и глубоком торжественном молчании текли слезы возродившейся нежности. Один плакал, радуясь, что отплатил брату добром за добро; другой, этот человек высокого ума, с детски чистым сердцем, — рыдал, осознав, что едва не совершил ужасное преступление, поддавшись навязчивой идее, в жажде справедливости и всеобщего блага. Но еще другое вызывало эти слезы, омывшие, очистившие их душу, — то был протест против человеческих страданий, страстное желание их облегчить.

Потом Пьер сдвинул ногой на место плиту, прикрывавшую отверстие, и, нащупывая в темноте дорогу, увел, как ребенка, Гильома из подземелья.

В просторной мастерской Бабушка с бесстрастным видом сидела у окна, не выпуская из рук шитья. В ожидании четырех часов она время от времени смотрела на висевшие слева от нее стенные часы и тут же переводила взгляд на собор, недостроенная громада которого была еще закрыта лесами. Молчаливая, бледная, полная героического спокойствия, Бабушка медленно шила, делая крупные, ровные стежки. Уже раз двадцать сидевшая против нее с вышиванием Мария нетерпеливо обрывала нитку, она почему-то нервничала, находилась в тяжелом душевном состоянии, во власти какой-то беспричинной, как она говорила, тревоги, от которой у нее замирало сердце. Особенно юношам не сиделось на месте, они испытывали лихорадочное волнение. Но все же они принялись за работу: Тома стал что-то выпиливать у токарного станка, Франсуа и Антуан сели за стол, один начал решать какую-то задачу, другой — рисовать лежавшую перед ним охапку маков; но напрасно старались все трое сосредоточиться. При малейшем шорохе они вздрагивали, поднимали голову, вопросительно глядя друг на друга. В чем же дело? Чего они так опасались? Почему так трепетали в этот яркий солнечный день? Временами один из них вставал немного поразмяться и снова садился. Все молчали, не решаясь заговорить, и безмолвие становилось все более жутким и гнетущим.

За несколько минут до четырех Бабушка как будто почувствовала усталость или же о чем-то стала напряженно думать. Она снова взглянула на часы, опустила на колени работу и перевела взгляд на собор. С этого мгновения она могла только ждать, не спуская глаз с гигантских, закрытых лесами стен, гордо возносившихся в синеву неба. И вдруг, несмотря на свою твердость и мужество, она вздрогнула при звуках ликующего звона. Совершалось благословение; десятитысячная толпа паломников теснилась в храме; вот-вот должно было пробить четыре часа. Повинуясь какому-то тайному импульсу, она встала и замерла на месте, стиснув руки, глядя на собор, вся содрогаясь в томительном ожидании.

— Бабушка! Что с вами? — воскликнул Тома. — Вы вся дрожите!

Франсуа и Антуан вскочили и также подбежали к ней.

— Вам плохо? Почему вы так побледнели, ведь вы никогда ничего не боитесь?

Она не отвечала. О, если бы земля разверзлась от взрыва и пламенеющий кратер вулкана поглотил их маленький домик! Умереть бы им всем — и юношам, и ей самой вместе с Гильомом, — тогда некому будет его оплакивать! И она ждала, напряженно ждала, вся трепеща и устремив на собор свои ясные смелые глаза.

— Бабушка, Бабушка! — растерянно проговорила Мария, — вы нас пугаете; почему вы не отвечаете нам и смотрите куда-то вдаль, как будто вот-вот должно произойти какое-то несчастье!

Внезапно Тома и Антуан воскликнули в один голос в смертельной тревоге:

— Отец в опасности, отец погибает!

Что они могли знать? Ничего определенного. Правда, Тома поражало, что отец изготовляет в таком количестве взрывчатое вещество, а Франсуа и Антуану были известны революционные идеи ученого и его пламенная любовь к человечеству. Но почтительные сыновья никогда ни о чем его не спрашивали, довольствуясь тем, что он им поверял, восхищаясь всеми его поступками. И вот их осенило предчувствие, почти уверенность, что отец умрет, погибнет в какой-то ужасной катастрофе; с самого утра они чувствовали, что она надвигается, и дрожали как в лихорадке, разбитые, не в силах работать.

— Отец погибнет, отец погибнет!

Стоя плечом к плечу, трое гигантов переживали жестокую тревогу, им страстно хотелось узнать, что грозит отцу, ринуться ему на помощь, умереть вместе с ним, если нет возможности его спасти. В упорном молчании Бабушки было что-то зловещее, и вновь повеяло ледяным дыханием смерти, которое они почувствовали уже во время завтрака.

Пробило четыре, Бабушка молитвенно воздела бледные руки. Наконец она заговорила:

— Отец умрет. Ничто не может его спасти, — только сознание долга перед жизнью.

Юношам захотелось ринуться куда-то вперед, сокрушить все препятствия, победить смерть. Их терзало сознание своего бессилия, они казались такими жалкими и несчастными, что Бабушка попыталась их успокоить.

— Отец решил умереть и захотел умереть один.

Братья вздрогнули, но попытались овладеть собой, они тоже хотели быть героями. Между тем минуты убегали за минутами и больше не чувствовалось холодного веяния крыльев смерти. Случается, в сумерках в раскрытое окно влетит ночная птица, вестник беды, и, покружившись по комнате, умчится в темноту, унося с собою печаль. Так было и в этот день: собор стоял на месте, земля не разверзлась и не поглотила его. И постепенно острая тоска, сжимавшая все сердца, уступила место надежде — так зима всегда уступает место весне.

И когда появился Гильом, в сопровождении Пьера, у всех вырвался ликующий возглас, словно они увидели его воскресшим.

— Отец!

Их поцелуи и слезы окончательно доконали Гильома. Он бессильно опустился на стул. Оглядевшись по сторонам, он быстро пришел в себя, но был в отчаянии, что его насильно заставили жить. Бабушка сознавала всю горечь его поражения, она подошла и с улыбкой взяла его за руки, показывая, как она счастлива его видеть, как радуется, что он вернулся к своим обязанностям, что признал своим долгом жить, а не бежать из жизни. Он жестоко страдал, потрясенный и сломленный. Никто не стал его расспрашивать. Сам он ничего не рассказал, но ласковым словом и жестом указал на Пьера, как на своего спасителя.

В уголке Мария бросилась на шею молодому человеку.

— Пьер, милый, я до сих пор еще вас не целовала. Целую в первый раз, — и есть за что!.. Я люблю вас, дорогой Пьер, люблю всем сердцем!

В тот же день вечером, когда стемнело, Гильом и Пьер остались на несколько минут одни в большой комнате, им хотелось поговорить по душам. Сыновья куда-то вышли. Бабушка и Мария наверху разбирали белье, а г-жа Матис, принесшая выполненный заказ, сидела в темном углу и терпеливо ожидала, пока хозяйки принесут узел с бельем, отобранный для починки. Братья беседовали вполголоса в этот грустный, задумчивый сумеречный час и совершенно о ней позабыли.

Но вот их взбудоражил посетитель. То был Янсен, худощавый и белокурый, похожий на Христа. Он заходил очень редко, выплывая откуда-то из темноты, и снова исчезал в таинственном мраке. Он пропадал целыми месяцами, неожиданно появлялся, словно случайный прохожий с неизвестным прошлым, с неведомым настоящим.

— Сегодня вечером я уезжаю, — сказал он спокойным голосом, отчеканивая слова.

— Вы хотите вернуться домой, в Россию? — спросил Гильом.

Янсен пренебрежительно усмехнулся.

— О! Я всюду дома. Во-первых, я не русский, а во-вторых, я хочу быть только гражданином вселенной.

Он сделал широкий жест, подчеркивая, что у него нет родины; он разъезжал из страны в страну, поглощенный мечтой о некоем кровавом братстве. Из его слов братья как будто поняли, что он возвращается в Испанию, где его ожидают товарищи. Там дела было по горло. Он спокойно уселся и продолжал беседу; потом все тем же бесстрастным тоном, без всякого перехода добавил:

— Вы знаете, только что бросили бомбу в кафе «Юнивер» на бульваре? Убито трое буржуа.

Встревоженные Гильом и Пьер захотели узнать подробности. Тут он рассказал, что, проходя мимо кафе, услышал взрыв и увидел, как разлетелись вдребезги стекла. На полу лежало три изуродованных тела: двое убитых оказались случайными посетителями, третий был завсегдатай, из мелких рантье, забегавший каждый день сыграть свою партию. В зале царил настоящий хаос: разбитые мраморные столы, изувеченные люстры, продырявленные зеркала. А какое смятение, какой гнев, какая давка вокруг кафе! Бросившего бомбу быстро схватили, когда он, убегая, собирался свернуть за угол улицы Комартен.

— Я решил зайти и рассказать вам о взрыве, — заключил Янсен. — Вам не мешает об этом знать.

И когда Пьер, взволнованный, смутно подозревая имя, спросил, кто же этот арестованный, Янсен не спеша добавил:

— На беду, вы с ним знакомы… Это маленький Виктор Матис.

Пьеру захотелось заткнуть ему рот, но было поздно: вдруг он вспомнил, что в темном углу еще совсем недавно сидела мать Виктора. Неужели она еще здесь? Маленький Виктор, как живой, встал у него перед глазами: почти безбородый, с высоким упрямым лбом, серыми, светившимися умом глазами, острым носом и тонкими, плотно сжатыми губами, говорившими о непреклонной воле и беспощадной ненависти. Это был не какой-нибудь простачок, какой-нибудь обездоленный. Это был типичный представитель буржуазной интеллигенции, хорошо воспитанный, образованный, собиравшийся поступить в Нормальную школу. Этот чудовищный поступок ничем нельзя было оправдать: ни ненавистью к представителям враждебной партии, ни безрассудной любовью к человечеству, ни черным отчаянием бедняка. То был принципиальный разрушитель, теоретик разрушения, энергичный и хладнокровный интеллигент, который логически обосновал убийство и считал, что оно должно содействовать общественному развитию. К тому же он был поэт, фантазер, и самая ужасная разновидность фантазера, человек, одержимый чудовищным честолюбием, хотевший обессмертить себя этим злодеянием, мечтавший о грядущем возрождении, заря которого должна была воссиять над гильотиной. После него ничего не останется — смерть скосит все живое.

Несколько минут в сгущавшихся сумерках царило молчание, — все оледенели от ужаса.

— Ах, — чуть слышно пробормотал Гильом. — Он все-таки решился.

Но Пьер тут же с нежностью пожал ему руку. Он почувствовал, что Гильом тоже возмущен злодейством, против которого протестует его великодушное сердце, исполненное любви к людям. Быть может, этому страшному преступлению суждено было, опустошив его душу, окончательно ее исцелить.

Несомненно, Янсен был соучастником; он заявил, что Виктор Матис отомстил за Сальва, как вдруг в темном углу раздался болезненный стон и что-то тяжело рухнуло на пол. Это была г-жа Матис, мать Виктора, которую сразила случайно услышанная новость. В это время вошла Бабушка с лампой. Комната осветилась, все всполошились и бросились на помощь несчастной женщине, которая лежала в своем убогом черном платье, бледная как смерть.

И снова у Пьера мучительно сжалось сердце. Какая горькая, печальная судьба! Он вспомнил, какая она была, когда он встретился с ней у аббата Роза: скромная, стыдившаяся своей бедности, она с трудом жила на жалкую ренту, оставшуюся у нее после всех несчастий. Богатая провинциальная семья, пылкий роман и бегство с любимым человеком; потом — целый ряд злоключений, семейные неурядицы, смерть мужа. Овдовев, она жила весьма замкнуто, ей удалось дать образование сыну на жалкие гроши, которых она потом лишилась; и она жила только Виктором, любовью к нему, верой в него, воображая, что он усиленно занимается, весь ушел в работу и вскоре займет блестящее положение, достойное его дарований. И вдруг она узнает, что сын совершил отвратительное злодеяние: бросил бомбу в кафе и стал убийцей трех человек.

Когда Бабушке наконец удалось привести в чувство г-жу Матис, та разразилась рыданиями; долго не смолкали ее душераздирающие вопли, это было так ужасно, что Пьер и Гильом снова схватились за руки, взволнованные и исцеленные, — и души их слились в горячем порыве.

Глава 25

Спустя год и три месяца солнечным сентябрьским днем Баш и Теофиль Морен завтракали в мастерской Гильома; за окнами простирался необъятный Париж.

Возле стола стояла колыбель с задвинутыми занавесочками, в которой спал Жан, толстый, четырехмесячный сынишка Марии и Пьера. Они вступили в гражданский брак лишь для того, чтобы обеспечить ребенку положение в обществе; впрочем, если бы монмартрский мэр не согласился зарегистрировать брак бывшего священника, они обошлись бы без регистрации. Чтобы сделать удовольствие Гильому, желавшему собрать вокруг себя все семейство, они поселились в маленькой комнатке над мастерской, оставив вечно безмолвный, как бы уснувший домик в Нейи на попечение старой служанки Софи. Они жили вместе уже больше года, и все шло прекрасно.

Вокруг юной четы царили покой, любовь и труд. Франсуа, только что окончив Нормальную школу и получив соответствующие диплом и степень, собирался поступить в один из лицеев западного квартала для снискания ученой степени, чтобы в дальнейшем, оставив этот лицей, всецело отдаться науке. Антуан добился большого успеха, выставив серию прекрасных гравюр по дереву — виды и сцены из жизни Парижа; и весной должен был жениться на Лизе Жаган, как только ей исполнится семнадцать лет. Но особенно торжествовал Тома, которому наконец удалось сконструировать пресловутый маленький мотор, воспользовавшись гениальной мыслью отца. Однажды утром, после крушения своих грандиозных и фантастических замыслов, Гильом, думая об изобретенном им взрывчатом веществе, так и не нашедшем применения, решил употребить его в качестве горючего, вместо керосина, для моторчика, над которым уже давно работал его старший сын на заводе Грандидье. Он принялся за дело вместе с Тома, в творческом азарте проработал целый год, преодолевая невероятные трудности, и изобрел новый механизм. И вот созданный отцом и сыном чудесный мотор в завершенном виде стоит у, окна, привинченный к дубовому цоколю, остается закончить внешнюю отделку, и он будет пущен в ход.

В доме теперь царило безмятежное спокойствие, и Бабушка, несмотря на свой преклонный возраст, по-прежнему молча, энергично вела хозяйство и держала всех в повиновении. Она казалась вездесущей, хотя не покидала своего кресла перед рабочим столиком. Когда родился Жан, она решила его воспитать, как уже воспитала Тома, Франсуа и Антуана; мужественная и самоотверженная, она, казалось, была убеждена, что не умрет до тех пор, пока ее близким будут нужны ее руководство, любовь и помощь. Это очень радовало Марию, которая кормила ребенка и, несмотря на прекрасное здоровье, частенько уставала. Таким образом, у колыбели Жана оказались две бдительные матери, а Пьер, ставший подмастерьем Тома, раздувал мехи в кузнице и уже самостоятельно обрабатывал детали; он заканчивал свое обучение и скоро должен был стать механиком.

В этот день завтрак проходил оживленней, чем всегда, благодаря присутствию Баша и Теофиля Морена; подали кофе, когда прибежал сынишка консьержа с улицы Корто и спросил г-на Пьера Фромана. Запинаясь, он рассказал, что г-ну аббату Розу очень плохо, что он скоро умрет и послал его сказать г-ну Пьеру Фроману, чтобы тот сейчас же, сейчас же пришел.

Пьер поспешил за ним, очень встревоженный. На улице Корто в маленькой сырой квартирке на нижнем этаже, выходившей окнами в садик, лежал умирающий аббат Роз, он был еще в сознании и, как всегда, говорил мягко и неторопливо. За ним ухаживала монахиня, которая, казалось, была неприятно поражена и встревожена приходом незнакомого человека. Пьер понял, что за больным следят и старику удалось тайком послать за ним сынишку консьержа. Но когда аббат серьезным и ласковым голосом попросил сиделку оставить их одних, та не посмела отказать ему в последней просьбе и вышла из комнаты.

— Ах, мой мальчик, как мне хотелось поговорить с вами! Садитесь вот сюда, поближе, а то вам не расслышать, — близится конец, к вечеру меня не станет. У меня к вам огромная просьба!

Пьер с волнением глядел на его осунувшееся, белое, без кровинки, лицо, на котором сияли детски невинные глаза, полные любви.

— Если бы я знал, что нужен вам, — воскликнул он, — я уже давно бы пришел! Почему вы не послали за мной! Вас стерегут?

Смущенный аббат доверчиво и стыдливо улыбнулся.

— Должен сознаться, мой мальчик, я опять натворил глупостей. Да, я давал милостыню людям, которые, оказывается, совсем этого не заслуживали. Получилась скандальная история, меня бранили в архиепископате, обвиняли в том, что я компрометирую религию. И вот, когда я слег, ко мне прислали сиделку: они сказали, что если за мной не следить, то я отдам последнюю простыню и умру на соломе.

Он остановился, переводя дыхание.

— Вы понимаете, эта добрая сестра, — о, поистине святая женщина! — ухаживает за мной и следит, чтобы я напоследок не натворил каких-либо глупостей. Мне удалось обмануть ее бдительность при помощи маленькой хитрости, которую, надеюсь, господь мне простит. Все дело в моих бедняках, я так хотел видеть вас, чтобы поговорить о них.

У Пьера на глазах выступили слезы.

— Говорите, я с вами, всей душой, всем сердцем.

— Да, да, я это знаю, дорогой мой мальчик. Поэтому я и подумал о вас, только о вас. Несмотря на все происшедшее, я доверяю только вам, только вы один способны меня понять и дать мне обещание выполнить мою волю, тогда я умру спокойно.

Он позволил себе лишь вскользь намекнуть на их мучительный разрыв, встретившись с молодым человеком, который снял сутану и восстал против церкви. Узнав о женитьбе Пьера, он понял, что тот навсегда порвал с религией. Но перед лицом смерти это утратило для него всякое значение; он знал, какое горячее сердце у Пьера, ему нужен был человек, пылающий прекрасной страстью милосердия.

— Боже мой! — воскликнул он, улыбаясь через силу. — Все очень просто; я хочу сделать вас своим наследником. О! не ждите прекрасного подарка, я вручаю вам своих бедняков, ибо у меня нет ничего другого, оставляю вам своих бедняков.

Особенно беспокоили его трое; они должны были остаться без куска хлеба, так как получали пропитание только от него. Прежде всего — Долговязый Старик, тот самый, к которому как-то вечером заходил Пьер, собираясь устроить его в приют для инвалидов труда, и не застал дома. Позднее его все-таки устроили, но через три дня он сбежал, не желая подчиняться дисциплине. Это буян, сквернослов, у него отвратительный характер; и все же нельзя дать ему умереть голодной смертью. Он является каждую субботу за своими двадцатью су, которых ему хватает на всю неделю. Затем — немощная старуха, обитающая в жалкой конуре на улице Сен-Дени, за нее надо платить булочнику, всякое утро приносящему ей хлеб. А главное, на площади Тертр живет молодая женщина, которая не может работать, умирает от чахотки и с ужасом думает, что ее дочка после ее кончины окажется на мостовой; таким образом, здесь Пьеру выпадает двойная задача: поддержать мать до близкой смерти и затем устроить дочку в хорошие руки.

— Простите, мой мальчик, что я так затрудняю вас… Я попытался заинтересовать этим мирком добрую сестру, которая за мной ухаживает, но когда я рассказал ей о Долговязом Старике, она даже перекрестилась от ужаса. Точно так же и мой добрый друг аббат Тавернье, это благороднейший человек, и все же я не могу на него положиться, у него какие-то там свои идеи… Итак, дорогой мой мальчик, повторяю, я могу быть уверенным до конца только в вас, и вы должны принять мое наследство, если хотите, чтобы я умер спокойно.

Пьер плакал.

— О, конечно, с радостью! Ваша воля для меня священна.

— Прекрасно! Я так и знал, что вы согласитесь… Итак, решено: каждую субботу давать двадцать су Долговязому Старику, платить за хлеб для больной старухи, облегчить последние часы несчастной молодой матери и в свое время устроить девочку… Ах, если б вы знали, какая тяжесть спала у меня с сердца! Теперь смерть может приходить, она будет мне желанна.

Его добродушное круглое бледное лицо озарилось блаженной улыбкой. Он сжимал обеими руками руку Пьера, удерживал его у своей постели, с глубокой нежностью прощаясь с ним. Голос его совсем ослабел, и он почти шепотом договорил до конца свою затаенную мысль.

— Да, я рад, что ухожу… Я больше не могу, больше не могу. Сколько я ни давал, я всегда чувствовал, что этого недостаточно. Как бессильна благотворительность — вечно давать, не надеясь избавить людей от страданий!.. Это всегда приводило меня в отчаяние, помните? Я не раз вам говорил, мы с вами навеки связаны своей любовью к беднякам, и это правда, ведь вы со мной, вы так добры, так нежны со мной и с теми, кого я оставляю! И все же я больше не могу, больше не могу, лучше мне уйти, — потому что я слишком принимал к сердцу чужие страдания и натворил всяких глупостей, смутил верующих, вызвал негодование начальства, но мне так и не удалось вырвать хотя бы одного несчастного из потока нищеты, который все увеличивается… Прощайте, мой мальчик. Мое бедное, старое сердце надорвалось; мои старые руки устали и совсем обессилели.

Пьер от души поцеловал его и ушел весь в слезах, глубоко потрясенный. Никогда еще не случалось ему слышать такой отчаянной жалобы на беспомощность милосердия, какая вырвалась у этого старого простодушного ребенка, исполненного доброты. О, какая трагическая картина: человеческая доброта бесполезна, мир погряз в нищете и страданиях, несмотря на веками лившиеся слезы жалости и щедро раздаваемую милостыню! Как желанна была смерть христианину, как он радовался, что уходит из этого страшного мира!

Когда Пьер возвратился в мастерскую, со стола было уже давно убрано. Баш и Теофиль Морен беседовали с Гильомом, а трое сыновей вернулись к своим повседневным занятиям. Мария тоже заняла свое место за рабочим столиком против Бабушки; время от времени она вставала взглянуть на маленького Жана, который спокойно спал, прижав к сердцу ручонки. Все еще взволнованный, Пьер наклонился рядом с молодой женщиной над колыбелью, незаметно поцеловал ее в голову и, подвязав передник, стал помогать Тома регулировать мотор.

Тогда мастерская перестала существовать для него; он никого не видел и не слышал. Расстроенный до глубины души посещением умирающего аббата Роза, он ощущал лишь нежный аромат волос Марии на своих губах. Ему вспомнилось морозное утро, когда встретивший его у собора Сердца Иисусова старый священник поручил ему отнести милостыню старику Лавеву, который вскоре умер от голода, как собака в канаве. Какое грустное и далекое утро, какая мучительная борьба происходила тогда в его душе и какое потом наступило возрождение! В тот день он отслужил одну из своих последних месс и теперь с невольным содроганием вспоминал о владевшей им ужасающей тоске, о своем отчаянье, сомнениях и душевной пустоте. Это случилось после двух бесплодных попыток обрести веру: Лурд, где прославление абсурда доказало ему невозможность возврата к примитивным верованиям молодых народов, склоняющихся перед ужасом, в который повергает их неведение; и Рим, уже не способный к возрождению, умирающий среди развалин, великая тень, которая скоро будет предана забвению и канет в небытие, как религии древности. Само милосердие потерпело крах; он уже не верил в исцеление страждущего и одряхлевшего человечества посредством добрых дел и ждал, что ужасающая катастрофа, всемирный пожар, океан крови сокрушат и поглотят порочный, обреченный мир. Сутана тяжело давила ему на плечи, он горделиво укрылся за этой ложью, оставаясь неверующим священником, и целомудренно, честно охранял чужую веру. Он терзался в поисках новой религии, новой надежды, которые должны обеспечить мир демократиям будущего, и не находил разрешения этой проблемы, будучи не в силах совместить истины, установленные наукой, с горячей потребностью в вере, которую все еще испытывает человечество. И если христианская религия рушится вместе с крахом благотворительности, то остается справедливость, которой жаждут все; в огромном, затянутом пепельной дымкой Париже, овеянном жуткой тайной, происходит непрестанная борьба справедливости и милосердия, в которую втянуты его сердце и разум. Именно в Париже совершил он третью и решающую попытку, ему блеснула истина, ослепительная, как солнце, и он обрел здоровье, силу, радость жизни.

Тут размышления Пьера были прерваны, ему пришлось пойти за инструментом для Тома, и до него донеслись слова Баша:

— Сегодня утром кабинет подал в отставку. Виньон выбился из сил и решилотстраниться.

— Он продержался больше года, — заметил Морен. — И то уже хорошо.

Не прошло и трех недель после взрыва в кафе, как Виктор Матис был казнен, но в результате Монферран утратил доверие. Зачем, спрашивается, иметь главой правительства сильную личность, если по-прежнему взрываются бомбы, терроризируя население? А главное, он вызвал недовольство парламента, проявляя волчий аппетит, захватывая чужую долю. И на этот раз Виньон пришел к власти, несмотря на свою программу реформ, перед которой давно трепетали. Но при всей его честности ему удалось осуществить лишь самые незначительные реформы, он был связан по рукам и ногам и встречал бесчисленные препятствия; в конце концов он решил править подобно своим предшественникам, и вскоре все увидели, что Виньон и Монферран лишь в мелочах отличаются друг от друга.

— Вы знаете, уже снова поговаривают о Монферране, — сказал Гильом.

— Да, у него есть шансы. Его приверженцы действуют вовсю.

Потом Баш, ядовито насмехаясь над Межем, заявил, что депутат-коллективист, который наловчился свергать министерства, всякий раз остается в дураках, так как играет на руку той или иной группировке, а самому ему никогда не дорваться до власти.

— Ба! Пусть себе грызутся! — заключил Гильом. — В борьбе они преследуют личные цели, жаждут встать у кормила правления, захватить деньги и власть. Но все это не мешает эволюции, распространяются идеи и совершаются важные события. И все-таки человечество идет вперед.

Пьера поразили эти слова, и он снова погрузился в воспоминания. В мучительных поисках истины он окунулся в бездонную пучину Парижа. Париж — это гигантский бродильный чан, где бурлят жизненные соки человечества, все самое прекрасное и самое отвратительное, некая дьявольская смесь отбросов с драгоценными веществами, из которой должен получиться эликсир любви и вечной юности. В этом чане на поверхности — мутная накипь, представитель политического мирка Монферран, который задушил Барру, подкупая жадных до денег — Фонсега, Дютейля, Шенье, прибегая к помощи бездарностей — Табуро и Доверия, пользуясь всем, вплоть до сектантского фанатизма Межа и интеллектуального честолюбия Виньона. Далее орудовал всеотравляющий капитал — знаменитая афера с Африканскими железными дорогами, в результате которой восторжествовала крупная буржуазия в лице Дювильяра, развратителя нравов, разложившего парламент и подобно злокачественной язве разъедавшего финансовый мир. Но совершалось справедливое возмездие, и распространявший заразу Дювильяр заразил собственную семью: разыгралась отвратительная драма — мать соперничала с дочерью, и та похитила у нее Жерара, а сын Гиацинт уступил свою сумасбродную любовницу Роземонду модной кокотке Сильвиане, близость с которой афишировал его отец. Затем следовали бледные лица представителей старинной вырождающейся аристократии — г-жа де Кенсак и маркиз де Мориньи; генерал де Бозонне, воскрешающий давно отжившую военщину; порабощенная правительством магистратура, Амадье, делавший карьеру на громких процессах, Леман, составлявший обвинительные речи в кабинете министра, своего политического руководителя; наконец, пресса, алчная и лживая, питающаяся скандалами, непрерывный поток доносов и нечистот, изрыгаемый Санье, бесстыдный, беспринципный шутник Массо, по заказу и в силу своей профессии защищающий и ругающий все, что бы ему ни повелели. И подобно тому, как полчище муравьев, встретив на пути муравья со сломанной лапкой, приканчивает его и пожирает, эти хищники, сбежавшись, тесня друг друга, жадно набросились на поверженного в прах безумца, злополучного Сальва, совершившего бессмысленное преступление, как будто хотели разорвать на клочки его жалкое, истощенное тело и насытиться им. И вся эта острая невообразимая смесь вожделений, разнузданных страстей, бешеных порывов клокотала в колоссальном чане — Париже, откуда в свое время должно было хлынуть очистительным потоком вино будущего.

Лишь теперь Пьер осознал, какие могучие процессы происходят в недрах этого чана, полного отбросов и нечистот. Его брат сказал, что, несмотря на ярко проявляющиеся в политике пороки, эгоизм, жажду наслаждений, человечество медленно, но неуклонно движется вперед! Какое значение имеет насквозь прогнившая, обессиленная и отмирающая буржуазия, не более жизнеспособная, чем аристократия, на смену которой она пришла, если из низов непрестанно поднимаются, притекают из деревень и городов все новые силы — неисчерпаемые человеческие резервы. Какое значение имеют разврат, моральная испорченность богачей и сильных мира сего, изнеженность, разнузданность, интерес к сексуальным эксцессам, если доказано, что все великие столицы, властительницы вселенной, властвовали, лишь отдавая дань этим крайностям цивилизации, религии красоты и наслаждений! И какое значение, наконец, имеют неизбежная продажность, ошибки и глупости прессы, если та же самая пресса является великолепным орудием просвещения, неумолкающим голосом общественной совести, могучим потоком, который, хотя и загрязнен, все же стремится вперед, унося все народы в необъятный океан грядущего всемирного братства! Отбросы человечества падают на дно этого гигантского чана, и нельзя ожидать, что каждый день добро будет торжествовать над злом, ибо нередко должны пройти года, прежде чем осуществится хоть одна надежда, — медленно, неприметно совершается процесс брожения, происходят превращения извечной материи, в недрах которой зарождается обновленное будущее. И если рабочие до сих пор трудятся в зловонных цехах и наемный труд представляет собой разновидность древнего рабства, если Туссены по-прежнему умирают с голода на убогой подстилке, как разбитые клячи, все же был день, когда идеи свободы бурно вырвались из этого огромного чана и облетели весь мир. И разве нельзя допустить, что, в свою очередь, идея справедливости, таящей в себе немало противоречий, вырвется из недр чана и, освободившись от накипи, явится, ослепительно сияя, неся человечеству возрождение.

Но вот Баш и Морен, беседовавшие с Гильомом, повысили голоса и вывели Пьера из раздумья. Речь шла о Янсене, который, будучи замешан во вторичном покушении в Барселоне, бежал оттуда, без сомнения, в Париж, — Башу показалось, что он видел его накануне. Столь ясный разум, столь непреклонная воля, такие дарования расточаются во имя столь отвратительной идеи!

— И подумать только, — неторопливо заговорил Морен, — изгнанник Бартес живет в крохотной убогой комнатке в Брюсселе, трепетно ожидая, что вот-вот восторжествует свобода, а ведь этот человек ни разу не обагрил кровью свои руки и три четверти жизни просидел в тюрьмах, страдая за дело освобождения народов.

Баш слегка пожал плечами.

— Да, свобода, свобода. Но она ничто, если не будет надлежащего общественного устройства.

И завязался их вечный спор — один отстаивал идеи Сен-Симона и Фурье, другой — идеи Прудона и Огюста Конта. Смутная религиозность бывшего коммунара, в настоящее время муниципального советника, сказывалась в исканиях умиротворяющей религии; а бывший гарибальдиец, с виду усталый преподаватель, обладал строго научным мышлением и верил в математически доказуемый прогресс.

Баш долго рассказывал о недавно состоявшихся торжествах в честь Фурье: верные последователи возлагали венки, произносили речи, — трогательное собрание твердых в своей вере апостолов, убежденных в прекрасном будущем, провозвестников нового слова. Затем Морен стал извлекать из своих туго набитых карманов тощие брошюрки, пропагандирующие позитивизм, манифесты, листовки с вопросами и ответами, где превозносился Конт и доказывалось, что его доктрина — единственно возможная основа будущей религии. Слушая, Пьер вспоминал их долгие споры в его домике в Нейи, когда он, потеряв почву под ногами, в поисках достоверности, пытался подвести итог умственным достижениям века. Он окончательно запутался в противоречиях и непоследовательных высказываниях своих предшественников. Исходивший от Сен-Симона Фурье частично его отрицал; и если Фурье ударялся в своего рода мистический сенсуализм, то Сен-Симон приходил к ряду абсолютно неприемлемых радикальных требований. Прудон разрушал, не создавая ничего взамен. Конт, разработав методологию и возведя науку на должную высоту, объявил ее единственной властительницей, но он и не подозревал о социальном кризисе, грозящем смести все вокруг, и под конец стал вдохновенно воспевать любовь, преклоняясь перед женщинами. Оба эти мыслителя отчаянно боролись с Сен-Симоном и Фурье, и при всеобщем ослеплении завоеванные ими совместно истины оказались затемненными и до неузнаваемости исказились.

Но теперь, после пройденного им долгого пути, в результате которого он сам резко изменился, эти истины казались Пьеру ослепительно яркими и неопровержимыми. В евангелиях этих социальных мессий, в хаосе противоречивых утверждений встречались общие им всем мысли о защите бедняков, о новом, справедливом, распределении земных благ, соответственно качеству и количеству выполненного труда, а главное, поиски новых производственных законов, которые сделали бы возможным подобное распределение. Если все наши великие предшественники признают эти истины, то не являются ли они основой религии будущего, той веры, которую наш век завещает грядущему веку, в результате чего возникнет возвышенный культ мира, солидарности и любви!

Размышления Пьера внезапно приняли новый оборот; он снова увидел себя в церкви Мадлен, где монсеньер Марта произносил проповедь на тему о духе нового времени; в заключение епископ возвестил, что благодаря Сердцу Иисусову Париж вновь обретет подлинную веру и станет властелином мира. Нет, нет! Париж властвует лишь в силу своего свободного разума; это неправда, что им владеет мистическое безумие, что над ним царит крест и реет образ истекающего кровью сердца. Они хотят раздавить Париж этим горделивым монументом, символом своего владычества, пытаются во имя мертвого идеала затормозить прогресс наук и наложить руку на будущее столетне, но так или иначе наука сокрушит их вековое владычество, их собор рухнет под могучим ветром истины, его даже не понадобится тронуть пальцем. Великий опыт проделан; Евангелие Христа представляет собой одряхлевший кодекс социальных законов, из которого человеческая мудрость сохранит для будущего лишь несколько моральных истин. Древний католицизм повсеместно рушится; католический Рим представляет собой лишь груду развалин; народы отвернулись от него в поисках новой религии, которая не была бы религией смерти.

Некогда измученный раб жил надеждой сбросить вместе с жизнью свои оковы и обрести на небесах вечное блаженство. Но теперь, когда наука разрушила ложь о рае и о загробной жизни, современный рабочий, которому надоело ожидать блаженства после смерти, начал требовать справедливости и счастья на земле. Восемнадцать веков люди бесплодно творили дела милосердия, и вот наконец родилась новая надежда, справедливость. Через тысячу лет, когда католицизм станет лишь давно отжившим суеверием, как будут удивляться наши потомки, что мы так долго могли терпеть эту религию мучительства и отрицания жизни. Бог — палач, человек — оскопленное, запуганное, истерзанное существо; природа — враждебная сила, жизнь — проклятие; и только смерть — желанная освободительница! Целых два тысячелетия движение человечества вперед задерживалось из-за этого ужасного заблуждения — стремления отнять у человека все подлинно человеческое, желания, страсти, свободу мысли, воли и действия, — все его могущество. Какое радостное наступит пробуждение, когда девственность будет отвергнута, а плодородие станет добродетелью, когда будут ликовать освобожденные силы природы, и в союзе с ними удовлетворенные страсти, осуществленные желания, воодушевленный труд, любовь к жизни будут вечно зачинать бессмертные творения любви!

Новая религия! Новая религия! Пьер вспомнил, как этот возглас невольно вырвался у него в Лурде и как он повторил его в Риме, взирая на крушение старого католицизма. Но теперь он уже не испытывал лихорадочного стремления, болезненного ребяческого желания, чтобы новый бог явил себя немедленно, чтобы сразу создался некий целостный идеал, новые догматы и культ. Конечно, божество необходимо человеку, как хлеб насущный, как вода; человек всегда прибегал к нему, жадно стремясь к тайне, ища утешения в неведомом и словно желая в нем раствориться. Но кто знает, не утолит ли в один прекрасный день наука жажду постигнуть потустороннее? Ибо, если наука основана на уже завоеванных истинах, вместе с тем она непрерывно завоевывает и будет завоевывать все новые истины. Разве не будет она вечно стоять перед бездной непознанного, строя гипотезы, создавая себе идеалы? Далее, не является ли эта потребность в божественном — попросту желанием увидеть бога? И если наука все больше удовлетворяет жаждут познания и могущества, как знать, не утолит ли она ее когда-нибудь всецело, заменив любовью к истине? Научная религия — вот единственный, вполне определенный и неизбежный итог исканий человечества на долгом пути познания. И оно придет к этой религии, как к вратам в царство всеобщего мира, осуществленного после несчетных заблуждений и ужасных страданий. И не будет ли в этой религии преодолен дуализм, идея обособленного существования бога и вселенной, не обретет ли достоверность теория монизма, идея единства, ведущего к солидарности, единственному закону развития жизни, возникшей в результате эволюции из частицы эфира, сгустившегося, чтобы создать мир? Но если наши предшественники, философы, ученые — Фурье, Дарвин и другие, уже являлись сеятелями религии будущего, то, несомненно, пройдут века, пока доверенные ими ветрам прекрасные слова дадут обильные всходы. Постоянно забывают, что католицизм не сразу воцарился в ослепительной славе, но целых четыре столетия вел подпочвенное существование, упорно прорастая и формируясь с великим трудом. Пройдет несколько веков, и религия будущего, слабые ростки которой уже пробиваются повсюду, воцарится на земле, замечательные идеи какого-нибудь Фурье лягут в основу нового Евангелия, желание станет мощным рычагом, способным перевернуть мир, всеобщий труд, регулируемый по законам развития природы и общества, будет поднят на высоту, а энергия человеческих страстей получит наконец удовлетворение и будет использована для общего блага! Все требуют справедливости, все громче звучит вопль великого немого — испокон веков обманутого и ограбленного народа; он молит о счастье, к которому стремится все живое, об удовлетворении всех потребностей, о полноценной жизни в мире и радости, о развитии всех сил. Придет время, когда царство божие осуществится на земле, когда ложный рай будет навсегда отвергнут, даже если из-за гибели этой иллюзии и пострадают нищие духом, ибо надо мужественно и безжалостно совершить операцию, — вернуть зрение слепым, вырвать их из нищеты и беспросветного мрака неведения.

Вдруг Пьера захлестнула огромная радость. Слабый крик проснувшегося ребенка, его сынишки Жана, пробудил его к действительности; его осенила мысль, что в настоящий момент он спасен, рассеялись обманы и страхи и он вернулся к нормальной, здоровой жизни. Страшно даже подумать, что он считал себя погибшим, вычеркнутым из жизни, мучился от душевной пустоты, сознавал себя во власти бога-палача, — и вот его спасло чудо любви, он еще полон сил, хотя с ужасом считал себя отмеченным неизгладимой печатью бесплодия, — перед ним его ребенок, крепкий, смеющийся, рожденный им. Жизнь породила жизнь; восторжествовала истина, яркая, как солнце!

Третий опыт, проделанный в Париже, увенчался успехом, между тем как первые два, проделанные в Лурде и в Риме, потерпели крах, и в результате их он впал в еще горший мрак и отчаяние. Здесь он сперва познал закон труда, Пьер поставил перед собой весьма скромную задачу и хотя с опозданием, но освоил ремесло; он отныне будет жить трудами своих рук, с радостью сознавая, что он нашел свое место в жизни и выполняет свой долг, ибо сущность жизни — труд, и общество существует только благодаря объединенным усилиям людей. Затем он познал любовь, его спасли жена и ребенок. О, как долго он скитался, и в конце концов пришел к такой простой и естественной развязке! Сколько он перестрадал, сколько натворил ошибок, какие пережил бури — и наконец совершил то, что делают все люди! Глубокая потребность в любви, которую не мог подавить рассудок, душевная нежность, которую оскорбляла бессмыслица чудотворного Грота, которую ранила гордыня обветшалого Ватикана, в конце концов нашла удовлетворение в семейной жизни, он стал отцом и твердо верил в труд, считая его справедливым законом бытия. Так он пришел к несокрушимой истине, обрел счастье и уверенность в жизни.

Но вот Баш и Теофиль Морен. — эти спокойные апостолы, уверенные в светлом будущем, — поднялись, пожали, как всегда, на прощанье руку хозяину и, обещав снова зайти как-нибудь вечерком, удалились. Жан кричал все громче, Мария взяла его на руки и, расстегнув корсаж, дала ему грудь.

— О! этот малыш знает свой час, он своего не упустит!.. Посмотри, Пьер, мне кажется, он еще вырос со вчерашнего дня.

Она засмеялась, и Пьер, улыбаясь, подошел поцеловать ребенка. Он испытал прилив нежности при виде маленького розового и жадного существа, присосавшегося к прекрасной, полной молока материнской груди, и поцеловал мать. Ему пахнуло в лицо дивным ароматом счастливого материнства, и его охватила упоительная радость жизни.

— Но он же съест тебя! — весело сказал Пьер. — Смотри, как он сосет!

— Даже покусывает немножко. Но это очень мило, сразу видно, что питание ему на пользу.

В разговор вмешалась Бабушка, до сих пор сидевшая молча, с серьезным видом; лицо ее озарилось улыбкой.

— Сегодня утром я его взвешивала. Знаете, он прибавил еще сто граммов. И если бы вы знали, как он хорошо себя вел! Он будет очень умненьким, очень рассудительным человечком, как раз таким, каких я люблю. Когда ему минет пять лет, я сама буду учить его читать, а когда исполнится пятнадцать, я объясню ему, если он захочет, как должен себя вести настоящий мужчина. Верно я говорю? Что скажешь, Тома? И ты, Антуан, и ты, Франсуа?

Все трое сыновей подняли голову, улыбнулись и кивнули головой в знак согласия, с благодарностью сознавая пользу полученных от нее уроков; казалось, они ничуть не сомневались, что она проживет еще лет двадцать и научит уму-разуму Жана, как уже научила их.

Пьер все еще стоял рядом с Марией, упоенный любовью, когда незаметно подошедший Гильом положил руки ему на плечи. Он обернулся и увидел, что брат тоже сияет, радуясь их счастью. И счастье Пьера стало еще полней, когда он убедился, что брат его выздоровел и в их трудовой семье вновь царят бодрость и надежда.

— Помнишь, братец, — мягко сказал Гильом, — я тебе говорил, что ты страдаешь только от разлада между сердцем и рассудком и обретешь утраченное равновесие, когда полюбишь сознательной любовью. Ты должен был примирить в себе материнское начало с отцовским, наши родители не понимали друг друга, и спор между ними продолжался даже после их смерти; тебе это удалось, и наконец-то они успокоились в твоем умиротворенном существе.

Слова брата глубоко взволновали Пьера. Лицо его, такое ясное и энергичное, озарилось радостной улыбкой. У него был прямой, высокий, как башня, отцовский лоб, несокрушимая твердыня разума, мягкий подбородок, рот и добрые глаза, унаследованные от матери; но теперь они гармонически сочетались на его лице, которое стало мужественным и светлым. Два первых опыта ни к чему не привели, так как он подчинялся материнскому началу, испытывая тоску и растерянность от неудовлетворенной нежности, а третий опыт принес ему счастье, так как он обрел удовлетворение в любви к жене и к ребенку и в плодотворном труде, подчинившись велениям рассудка — столь властно звучавшему в нем голосу отца. Восторжествовал разум. Если бы он всецело отдался борьбе рассудка с сердцем, он не смог бы примирить разум и чувство. Какое успокоение ощутил Пьер, примирив в себе эти силы, он почувствовал себя удовлетворенным, вполне нормальным, полным сил, могучим, как огромный, свободно растущий дуб, широко раскинувший над деревьями свои ветви.

— Ты совершил большое и хорошее дело, — ласково сказал Гильом, — не только для себя, но и для всех нас, и для покойных наших родителей, тени которых, отныне слившиеся воедино и примиренные, нашли наконец покой в маленьком домике, где протекало наше детство. Я часто вспоминаю наш славный домик в Нейи, который сторожит старенькая Софи, и мне все время чудятся наши дорогие покойники; поджидая нас, они отдыхают в полумраке просторного рабочего кабинета. Каким миром дышит для них этот маленький пустой домик! И если я из эгоизма собрал вас здесь, желая видеть ваше счастье, то в один прекрасный день твой Жан непременно поселится там и оживит его своей юностью.

Пьер взял обеими руками руки старшего брата и, глядя ему в глаза, спросил:

— Ты счастлив?

— Да, я счастлив, очень счастлив, я еще никогда не испытывал такого счастья; я счастлив, что так люблю тебя, счастлив, что ты меня любишь так, как никто еще не любил.

Их сердца слились в порыве самой прекрасной на свете, горячей, героической братской любви. Они обнялись, а жизнерадостная Мария, здоровая и чистая душой, держа младенца у груди, улыбаясь, глядела на них, и в глазах у нее блестели слезы.

Тем временем Тома, закончив отделку маленького мотора, пустил его в ход. Это было настоящее чудо, — притом при своей колоссальной мощности мотор был почти невесом. Работал он идеально, без шума и запаха. Все семейство с восхищением смотрело на него; но вот появился их ученый друг Бертеруа, которого Гильом просил зайти посмотреть, как работает мотор.

Взглянув на мотор, великий химик вскрикнул от восторга, а ознакомившись с его устройством и узнав, что в качестве горючего используется взрывчатое вещество, о чем он уже давно говорил, он горячо поздравил Тома и Гильома.

— Вы создали настоящее чудо, — ваше изобретение будет иметь колоссальное значение для общества и для всего человечества. Да, да! В ожидании электрического мотора, которого у нас пока еще нет, вот идеальный двигатель, и притом универсальный, — отныне мы имеем полное право говорить о воздухоплавании, проблема отечественного топлива разрешена. Какой гигантский шаг вперед, какой внезапный прогресс, пространство преодолевается, все пути открыты человеку; наконец-то люди почувствуют себя братьями!.. Вы сделали великое благодеяние, преподнеся прекрасный дар человечеству, дорогие мои друзья!

Потом он шутливо заговорил о новом взрывчатом веществе; он уже давно догадывался о его существовании и теперь радовался, что оно будет использовано ка благо человечеству.

— А я, по правде сказать, думал, что вы, Гильом, носитесь со своим секретом и скрываете от меня формулу этого вещества, потому что решили взорвать Париж.

Гильом нахмурился. Резко побледнев, он признался:

— Да, одно время я действительно думал об этом.

У Бертеруа пробежал по спине холодок, но он продолжал смеяться, делая вид, что принял за шутку слова Гильома.

— Ну, что ж, мой друг, хорошо, что вы предпочли подарить это чудо человечеству, — иначе из него не получилось бы ничего доброго. Подумать только, порошок, предназначавшийся для истребления людей, пойдет им на благо. Что бы ни случилось, все к лучшему — я всегда это говорил.

Гильома тронуло добродушие и возвышенная терпимость ученого. В самом деле, то, что предназначалось для разрушения, будет служить прогрессу, укрощенный вулкан станет работать на пользу цивилизации, укрепляя мир на земле. Он даже отказался от своей пресловутой военной машины, его вполне удовлетворяло это последнее изобретение, которое должно было облегчить труд человека, требуя лишь самых незначительных усилий. Ему казалось, что это изобретение в какой-то мере будет содействовать грядущему торжеству справедливости, он сознавал, что внес свою лепту в это великое дело… И когда, повернувшись к окну мастерской, Гильом увидел в окне собор Сердца Иисусова, он с удивлением задал себе вопрос, как мог он на какой-то момент поддаться безумию и замыслить нелепое, бесплодное разрушение. Его коснулось отравленное дыхание злобы и мщения, порожденных нищетой. Но какое безумие воображать, что разрушение и убийство могут принести благие плоды, способные обогатить и украсить землю! К чему приведет такое насилие? Оно вызовет дружный отпор даже тех, ради кого все это совершается. Народ, городская толпа, возмущается, когда какой-нибудь одиночка вздумает творить правосудие. Настоящий вулкан, да! Но этот вулкан — вся поверхность земли, все народные массы, которые встают в неукротимом порыве, движимые подземным огнем, и они своротят горы и воссоздадут свободное человеческое общество. Несмотря на весь свой героизм, на свою безумную жажду мученичества, убийцы так и останутся убийцами и будут только сеять ужас. Если они возрождаются из крови, если Виктор Матис отомстил за Сальва, то он окончательно погубил его в глазах общества, так как после этого нового, еще более чудовищного и бессмысленного покушения со всех сторон раздался гром проклятий по адресу анархистов.

Гильом рассмеялся и сделал широкий жест, доказывавший его полное выздоровление.

— Вы правы, все кончится хорошо, потому что рано или поздно на земле воцарится справедливость. Но, быть может, пройдут тысячелетия, пока… Что до меня, то я попросту отдам свой порошок предпринимателям, и пусть себе обогащаются те, кто добьется права его фабриковать. Отныне он принадлежит всем и каждому… И я отказываюсь от попыток перестроить мир революционным путем.

Бертеруа — этот крупнейший, официально признанный ученый, член Академии, занимающий высокие посты и украшенный орденами, указал на мотор и воскликнул со всей страстностью, на какую способен семидесятилетний старик:

— Но ведь это же революция, самая настоящая революция! Именно таким путем, а не швыряя идиотские бомбы, можно перевернуть мир! Вы поступаете как подлинный революционер, потому что созидаете, а не разрушаете. Сколько раз я вам говорил, что только наука революционна, что только она, несмотря на нелепую политику, несмотря на происки сектантов и честолюбцев, уготавливает будущее человечества, расчищая путь к истине, справедливости, миру! Ах, дорогой мой мальчик, если вы хотите перевернуть мир в надежде сделать людей чуточку счастливей, оставайтесь у себя в лаборатории, потому что счастье человечества может родиться только в горне ученого.

Он говорил шутливым тоном, но за шутками чувствовались его глубокая убежденность и пренебрежение ко всему, что не относится к науке. Бертеруа даже не удивило, когда Пьер снял сутану; сейчас тот стоял перед ним рядом с женой и ребенком, и ученый по-прежнему относился к нему с какой-то бескорыстной сердечностью.

Мотор вращался с неимоверной быстротой и чуть слышно жужжал, как большая муха на солнце. Счастливое семейство, стоя вокруг него, улыбалось, радуясь этой победе. Но вот маленький Жан, господин Жан перестал сосать, и губы у него были еще в молоке, когда он вдруг заметил машину, красивую игрушку, которая двигалась, как живая. Глаза его заблестели, на щечках появились ямочки, и с радостным криком он потянулся к ней трепещущими ручонками.

Мария, спокойно застегнув корсаж, улыбнулась и поднесла его поближе к игрушке.

— Смотри, малыш, как славно! Она вертится, она сильная и живая, видишь?

Все стоявшие вокруг забавлялись восторгом и удивлением ребенка, которому хотелось потрогать эту штуку, быть может, чтобы понять, в чем дело.

— Да, — продолжал Бертеруа, — это сила, мощная, как солнце, сверкающее над необъятным Парижем, под лучами которого созревают плоды и человеческие души. Париж тоже своего рода мотор, вернее, кипящий котел, в котором готовится будущее человечества, под ним мы, ученые, поддерживаем неугасимый огонь… Сегодня дежурным истопником у этого котла, мастером грядущего являетесь вы, дорогой мой Гильом, с вашим маленьким чудом, благодаря которому усилится влияние нашего великого Парижа во всем мире.

Пьер был до глубины души поражен этим сравнением, и перед ним встал образ гигантского чана, в котором должен родиться грядущий век из причудливой смеси прекрасного и отвратительного. И, возносясь умом над страстями, честолюбием, пороками и отбросами цивилизации, он созерцал уже проделанную грандиозную работу, героические усилия рабочих на фабриках и заводах, неустанные размышления интеллигентной молодежи, в тишине изучающей науки, используя опыт своих предшественников и пылая желанием раздвинуть его пределы. В этом было подлинное величие Парижа, здесь созидалось будущее человечества, оно зрело в его недрах и готово было вырваться на волю с первыми проблесками зари. Если в древнем мире был Рим, то теперь он умирает, и в наши дни Париж стал единственным властелином душ, средоточием культурной деятельности всех народов, переходящих от одной цивилизации к другой в своем поступательном движении с востока на запад, вместе с солнцем. Париж — мозг человечества; его великое прошлое служило предпосылкой к тому, чтобы он стал смелым инициатором, средоточием цивилизации, знаменосцем освободительного движения. Вчера отсюда прозвучал призыв к свободе, который услышали все народы; завтра он принесет им научную религию, справедливость, новую веру, которой давно ждет демократия. А сколько в нем подлинной доброты, веселья, сердечности, какая страстная жажда познания, готовность все отдать! А как велико его население, сколько рабочих в его предместьях, сколько крестьян в окружающих его селениях — неисчерпаемые человеческие резервы, которые послужат будущему. Париж завершил деяния всего столетия, он положит начало следующему веку и будет шествовать вперед, яркий свет этого маяка разольется по всей земле, повсюду разнесется слава его грандиозных свершений, из его глубин вырвутся бури, грянут раскаты громов и вспыхнет победоносный блеск конечной победы, которая принесет счастье человечеству.

Мария воскликнула с восхищением, указывая на Париж:

— Взгляните! Взгляните! Париж весь золотой, золотой, как огромная нива!

У всех невольно вырвался тихий возглас восторга; зрелище было в самом деле изумительное, Пьер раньше уже наблюдал подобную картину: косые лучи солнца заливали Париж потоками золотой пыли. Но на этот раз солнце не засевало Париж, нагромождение домов и монументов не вызывало образ бурой, развороченной гигантским плугом земли, и божественный сеятель не разбрасывал пригоршнями свои лучи, подобно золотым зернам, рассыпающимся во все стороны. Это был уже не прежний Париж с его четко очерченными кварталами; на востоке — рабочие кварталы, вечно затянутые дымом, на юге, вдалеке, — безмятежные студенческие кварталы, на западе — богатые кварталы со светлыми широкими улицами и в центре — мрачные торговые кварталы. Казалось, над городом встали налитые соками жизни нивы, и он превратился в безбрежное поле, созревшее к жатве. Колосья, колосья, целое море колосьев, золотыми волнами разлившееся от края до края небес! Косые солнечные лучи заливали весь Париж ярким сиянием, — и казалось, после посева наконец наступила пора жатвы.

— Смотрите! Смотрите же! — воскликнула снова Мария. — В каждом уголке золотые колосья, самые жалкие лачуги и те богаты урожаем, — всюду зреет пшеница, и мне представляется, что это общие владения, где живут в мире братья… Ах, Жан, Жан! Смотри, маленький, смотри, какая красота!

Пьер, трепеща от волнения, подошел и обнял жену. Бабушка и Бертеруа улыбались, глядя на эту картину будущего, которого им не суждено увидеть. Гильом был растроган, а за его спиной стояли трое сыновей — трое великанов, полных надежды и трудового рвения.

Тогда Мария в порыве восторга высоко подняла младенца, как бы принося его в торжественный дар огромному Парижу.

— Подожди, Жан, подожди, малыш, придет время, и ты пожнешь этот обильный урожай, ты соберешь зерно в житницу!

Париж пылал, озаренный божественным светилом, прообразуй в сиянии славы урожай грядущей истины и справедливости.

ЧЕТВЕРОЕВАНГЕЛИЕ[45] (цикл)

КНИГА I Плодовитость

Часть I

Глава 1

Сегодня утром Матье пришлось торопиться, чтобы из домика на опушке леса, где они обосновались три недели тому назад, поспеть в Жанвиль к семичасовому поезду, которым он обычно отправлялся в Париж. Было уже половина седьмого, а до станции добрых два километра. Поезд шел три четверти часа; еще три четверти часа занимал путь от Северного вокзала до бульвара Гренель, так что на завод он попадет не раньше половины девятого.

Матье расцеловал ребятишек, которые, к счастью, еще спали, иначе они непременно задержали бы отца, смеясь, цеплялись бы ручонками ему за шею, тянулись бы целоваться. Заглянув на ходу в спальню, Матье увидел, что жена его Марианна уже проснулась и полусидит в постели. Она отдернула занавески, и сверкающее майское утро, врываясь в окна, озаряло веселыми потоками солнечного света ее здоровую свежую красоту. Марианне сровнялось двадцать четыре года, и муж, который был на три года старше, обожал ее.

— Ну, дорогая, я бегу, боюсь опоздать на поезд… Постарайся как-нибудь обойтись, ведь у тебя еще есть тридцать су!

В ответ она рассмеялась. До чего же шел ей смех, как хороши были ее обнаженные руки и растрепавшиеся каштановые кудри! Семнадцати лет она вышла за двадцатилетнего Матье и сейчас, мать четверых детей, мужественная и жизнерадостная, легко мирилась со стесненными обстоятельствами.

— Месяц кончился, значит, вечером у тебя получка… Завтра расплачусь в Жанвиле с небольшими долгами. Только вот долг Лепайерам за молоко и яйца меня немножко беспокоит: они смотрят на тебя так, словно ты собираешься их обворовать… А на тридцать су, милый, я устрою настоящий пир!

Все еще смеясь, она протянула к нему свои сильные белые руки, чтобы, как всегда, обнять его на прощанье.

— Ну, беги скорее… Вечером встречу тебя у мостика.

— Нет-нет! Лучше ложись спать! Ты ведь знаешь, если даже я и успею на десять сорок пять, домой попаду все равно не раньше половины двенадцатого… Ну и денек! Я обещал Моранжу позавтракать у них, а вечером Бошен устраивает в честь клиента деловой обед, и мне тоже придется присутствовать… Ложись-ка пораньше и хорошенько выспись до моего возвращения.

Марианна кокетливо покачала головой, не желая связывать себя обещанием.

— Кстати, смотри не забудь, — напомнила она, — зайди к домохозяину, скажи ему, что потолок в детской протекает. Хоть этот миллионер Сеген дю Ордель и сдает нам свою лачугу всего за шестьсот франков, это вовсе не значит, что мы должны мокнуть, словно живем под открытым небом.

— А я-то чуть не забыл… Не беспокойся, непременно зайду.

Матье крепко обнял жену; прощанье затягивалось, он никак не мог оторваться от Марианны. А она, все еще заливаясь смехом, осыпала мужа звонкими поцелуями. Их связывала крепкая, здоровая любовь, глубокое счастье полного душевного и физического слияния.

— Иди же, дорогой, иди… И непременно пригласи Констанс, пусть перед отъездом из города как-нибудь в воскресенье приедет к нам с Морисом.

— Да-да, обязательно скажу… До вечера, дорогая.

Он вернулся с порога и еще раз обнял Марианну, поцеловал ее в губы долгим поцелуем, на который она ответила от всего сердца. И умчался.

С Северного вокзала Матье обычно ехал омнибусом. Но в те дни, когда дома оставалось всего тридцать су, он, не унывая, шагал пешком. Да и путь ему предстоял великолепный: улица Лафайет, улица Оперы, Большие бульвары, улица Руайяль и, наконец, площадь Согласия, Кур-ла-Рэн, мост Альма, Орсейская набережная.

Завод Бошена помещался в самом конце Орсейской набережной, между улицей Федерации и бульваром Гренель. Одной стороной большой прямоугольный участок выходил на набережную, и именно там стоял особняк — красивое кирпичное здание, отделанное белым камнем, которое построил еще Леон Бошен, отец Александра, теперешнего владельца завода. С балконов открывался широкий вид: за Сеной, на холме, среди зелени виднелись высокие дома Пасси, а справа — башенки дворца Трокадеро. Со стороны улицы Федерации в саду находился скромный флигелек, в котором некогда обитал Леон Бошен, — еще в те героические времена, когда он, трудясь как одержимый, положил начало своему благосостоянию. За жилыми домами тянулись фабричные корпуса и склады, в глубине участка громоздились серые постройки, над которыми возвышались две гигантские трубы, а ту сторону, что выходила на бульвар Гренель, замыкала глухая стена. Завод Бошена, пользовавшийся широкой известностью, выпускал преимущественно сельскохозяйственные машины, начиная от самых мощных, до тончайших хитроумных приспособлений, изготовление которых требует особой тщательности и изощренной сноровки. Кроме нескольких сотен рабочих-мужчин, в одном из цехов было занято полсотни женщин-полировщиц и шлифовальщиц.

На завод и в контору попадали с улицы Федерации, огромные ворота вели на обширный, мощенный почерневшим от копоти булыжником двор, который во всех направлениях пересекали дымящиеся потоки воды. Сажа, щедро сыпавшаяся из высоких труб, струи пара, с визгом вырывавшиеся из-под крыш заводских корпусов, глухие толчки, от которых сотрясалась почва, — все это свидетельствовало о том, что там, внутри, в этом вечном грохоте, ни на час не прекращается работа.

Когда Матье проходил двором, направляясь к чертежной, большие часы на главном здании показывали тридцать пять минут девятого. Уже восемь лет Матье Фроман работал на этом заводе, куда пришел девятнадцатилетним юношей, блестяще окончив специальный курс; поначалу его определили младшим чертежником и положили жалованье сто франков в месяц. Отец Матье, Пьер Фроман, и мать его Мария имели четырех сыновей — Жана, Матье, Марка и Люка;[46] отец постарался обучить их ремеслу сообразно призванию каждого. Когда Матье поступил на завод, основатель которого Леон Бошен умер за год до этого, дело возглавлял его сын Александр, совсем еще молодой человек, всего на пять лет старше Матье, только что женившийся на Констанс Менье, дочери богача, владельца обойной фабрики в квартале Маре. Здесь же, на заводе, Матье познакомился с шестнадцатилетней Марианной, бедной родственницей Александра Бошена, а через год женился на ней.

В двенадцать лет сиротка Марианна оказалась на руках своего дяди, Леона Бошена. Ее отец, Феликс Бошен, человек необузданный, претерпев множество неудач и гонимый жаждой приключений, отправился с женой и дочерью попытать счастья в Алжир; на сей раз созданная им ферма процветала, но тут снова возобновились набеги, и во время одного из них родители Марианны были зверски убиты, ферма разрушена, и у чудом уцелевшей девочки не оказалось иного пристанища, кроме дома дяди, который по-отечески пекся о ней до самой своей смерти, наступившей через два года. Но Марианне нелегко приходилось с Александром и особенно с его младшей сестрой Серафиной, восемнадцатилетней девицей, злой и распущенной; к счастью, она скоро покинула родительский дом, сбежав с неким бароном Ловичем, бароном подлинным, хотя мошенником и проходимцем, так что во избежание громкого скандала пришлось согласиться на ее брак, да еще дать в приданое триста тысяч франков. Похоронив отца, Александр задумал жениться и женился на Констанс, принесшей ему полмиллиона; с появлением новой кузины, тощей, сухой, деспотичной, сразу сделавшейся в доме полновластной хозяйкой, сиротка Марианна почувствовала себя у Бошенов совсем одинокой и чужой. Но рядом оказался Матье, и через несколько месяцев между молодыми людьми возникла сильная и здоровая любовь, не та любовь с первого взгляда, что безрассудно бросает любовников в объятия друг друга, а любовь, основанная на взаимном уважении, взаимной склонности, доверии и нежности, что одна лишь создает нерасторжимые браки. Они радостно соединили свои жизни, не имея гроша за душой и принеся в супружество лишь вечную верность любящих сердец. Матье получал тогда две тысячи четыреста франков в год, и Александр ограничился намеком на то, что в дальнейшем сможет взять его в дело.

Однако постепенно Матье Фроман сумел стать на заводе незаменимым. Молодой владелец предприятия Александр Бошен только что выпутался из весьма затруднительного положения. Приданое Серафины и другие значительные расходы, которых потребовало устройство непокорной распутной дочери, вынудили отца изъять известную сумму из основного капитала. К тому же после его смерти обнаружилось, что он проявил легкомыслие, впрочем, довольно распространенное, другими словами, не оставил завещания, что позволило Серафине решительно пойти наперекор интересам брата, — она потребовала выделить ей полагающуюся долю наследства, желая принудить его продать завод. Тогда все нажитое пошло бы прахом: завод был бы раздроблен, сведен на нет. Вспоминая об этом, Бошен и по сей день содрогался от ужаса и гнева; но, к счастью, ему удалось откупиться от сестры, выплатив ей ее часть деньгами, и немалыми. Однако открытая рана продолжала кровоточить, и чтобы она затянулась, Александр женился на полумиллионе Констанс, девицы весьма невзрачной, сухой и такой тощей, что до брака он, этот здоровяк, сам называл ее не иначе, как «доской», и с явным отвращением исполнял свои супружеские обязанности. За пять-шесть лет дела наладились, завод удвоил свои обороты, наступило полное процветание. И Матье, один из самых деятельных, незаменимых сотрудников, стал главным чертежником с жалованьем в четыре тысячи двести франков в год.

Моранж, старший бухгалтер, — его комната помещалась рядом, — услышав, что Матье уселся за чертежный стол, поднял голову.

— Не забудьте, дорогой Фроман, что вы сегодня завтракаете у нас.

— Да-да, дружище Моранж, договорились. В полдень я зайду за вами.

И тут же Матье с головой ушел в работу, — он трудился над чертежом паровой молотилки собственного изобретения, которая сочетала простоту конструкции с большой мощностью; Матье уже давно занимался ею, и сегодня днем крупный землевладелец из Бос, г-н Фирон-Бадинье, должен был прийти ознакомиться с новой машиной.

Внезапно дверь хозяйского кабинета распахнулась, и напороге показался Бошен. Это был высокий краснощекий человек с крупным носом, толстыми губами и глазами навыкате; он тщательно холил свою черную густую бороду и зачесывал волосы на макушку, чтобы скрыть лысину, уже явственно обозначавшуюся, несмотря на то, что Александру Бошену шел всего тридцать третий год. С самого утра в сюртуке, с вечной сигарой в зубах, он громко разглагольствовал, развивал кипучую деятельность, и бурная его веселость свидетельствовала об отменном здоровье этого эгоиста и жуира, превыше всего ценившего деньги, считавшего, что нажитый чужим трудом капитал — непобедимая и притом единственная на земле сила.

— Ну, как? Готово?.. Господин Фирон-Бадинье снова написал мне, что будет у нас в три часа. Помните, что вечером я веду вас в ресторан: ведь этих голубчиков не уговоришь сделать заказ, пока как следует не угостишь. Не хочу обременять Констанс, предпочитаю рестораны… Вы предупредили Марианну?

— Разумеется. Она знает, что я вернусь поездом одиннадцать сорок пять.

Бошен устало опустился на стул.

— Ах, дружище, я еле держусь на ногах! Обедал вчера в гостях и спать лег около часу ночи. А чуть свет пришлось приниматься за дела! Такая жизнь и впрямь требует железного здоровья.

До сих пор Александр был неутомим, казалось, он наделен какой-то особой выносливостью и почти нечеловеческой энергией. Помимо всего прочего, он не раз доказывал, что обладает тонким нюхом на выгодные операции. Вставал он первым, все видел, все предвидел, заражая всех и вся своим шумным рвением, и каждый год удваивал обороты. Но с некоторых пор усталость все больше овладевала им. Урывая время от дел, он не отказывал себе в удовольствиях, таких, о которых рассказывают, и таких, в которых никому не признаются, но с некоторых пор дебоши, как он выражался, начали его изматывать.

Бошен уставился на Матье.

— У вас просто цветущий вид. Как это вы ухитряетесь никогда не выглядеть усталым?

И впрямь молодой человек, стоявший перед чертежным столом, своим несокрушимо здоровым видом походил на крепкий дубок, — высокий, стройный, загорелый, с характерным для всех Фроманов широким и высоким выпуклым лбом. Густые волосы он коротко подстригал, курчавую бородку носил клинышком. Но самым примечательным в его лице были глаза — глубокие, ясные, живые и в то же время задумчивые, почти всегда улыбающиеся. Человек мысли и действия, очень простой и очень веселый, словом — очень хороший человек.

— Ну, я-то, — ответил он, смеясь, — я ведь отличаюсь благоразумием.

Бошен живо возразил:

— Ну нет, какое уж там благоразумие! Разве это благоразумно в двадцать семь лет обзавестись четырьмя детьми? И для начала родили близнецов — Блеза и Дени! А за ними Амбруаза и малютку Розу! И ведь это не считая девочки, что умерла тотчас же по рождении, с нею, несчастный, у вас было бы целых пятеро! Нет-нет, вот я действительно благоразумен — у меня только один ребенок, и я, как человек рассудительный и осторожный, умею себя ограничивать.

Тут посыпались обычные шуточки Бошена, сквозь которые проскальзывало его искреннее возмущение четой Фроман, не заботившейся о своем материальном благополучии; плодовитость его кузины Марианны представлялась Бошену прямо-таки неприличной.

Матье не отвечал и лишь посмеивался; он уже привык к нападкам Александра, и они ничуть не нарушали спокойствия его духа. Но тут вошел рабочий, которого все звали «папаша Муано», хотя ему было всего сорок три года, — приземистый коротышка с круглой головой, сидевшей на бычьей шее, с загрубевшей от четвертьвековой работы кожей на лице и руках. Мастер-монтажник, он пришел доложить хозяину о трудностях, возникших при сборке одной машины. Но Бошен, оседлавший любимого конька, сыпал насмешками над многодетными семьями и не дал рабочему рта раскрыть.

— Ну, а у вас, папаша Муано, сколько детей?

— Семеро, господин Бошен, — озадаченно ответил рабочий. — А троих я похоронил…

— С ними у вас было бы десятеро. Подите умудритесь не подохнуть с голоду с такой оравой.

Папаша Муано вторил хозяину; для этого беспечного весельчака, истого парижского рабочего, не было иного удовольствия, как, глотнув винца, позабавиться с женой. А ребятишки? Они росли сами по себе, впрочем, он даже любил их, пока они не оперялись и не улетали из гнезда. И потом, дети ведь тоже работают — вносят кое-что в семью. Но он предпочел отделаться шуткой, которая, по его мнению, была недалека от истины и могла прозвучать как оправдание.

— Черт побери, господин Бошен, ведь не я их делаю, а жена!..

Все трое дружно расхохотались, и папаше Муано удалось наконец доложить о своих затруднениях, после чего Бошен и Фроман пошли за ним, чтобы разобраться на месте. Они уже свернули в длинный коридор, но тут Бошен, заметив, что дверь в женский цех открыта, пожелал, по обыкновению, бросить мимоходом хозяйский взгляд и туда. В длинном обширном помещении перед маленькими станками двумя рядами сидели женщины в черных саржевых блузах, пропуская детали через шлифовальный круг. Почти все были молоденькие, некоторые даже хорошенькие, но на лицах большинства из них лежала печать вульгарности и приниженности. К запаху прогорклого масла примешивался запах зверинца.

Во время работы строго-настрого воспрещалось разговаривать. Однако все тараторили наперебой. Когда появился хозяин, женщины смолкли, и среди наступившей тишины отчетливо выделился голос одной работницы, стоявшей спиной к двери и на чем свет кого-то поносившей. Ругались две сестры, дочери папаши Муано: семнадцатилетняя Эфрази, младшая из них, бледная, тощая, с бесцветными волосами, сухими, заостренными чертами лица, некрасивая и озлобленная, кричала на старшую, Норину, смазливую девятнадцатилетнюю девушку, тоже блондинку, но полную, сильную, с молочно-белой кожей, с округлыми плечами, руками и бедрами, с буйной шевелюрой и черными глазами на круглой мордашке истой парижской девчонки, неотразимой своей молодостью.

Обе сестры постоянно враждовали: теперь Норина злорадствовала, что Эфрази попалась. Бошену пришлось вмешаться. В женском цехе он проявлял особую строгость, никому не давал потачки, утверждая, что хозяин потеряет всякий авторитет, если будет балагурить со своими работницами. И действительно, хотя, по слухам, на стороне он жуировал напропалую, никто не видел, чтобы он хоть пальцем тронул какую-нибудь из своих работниц.

— Да замолчите вы, мадемуазель Эфрази. Просто безобразие… Двадцать су штрафа, а если не угомонитесь, выставлю вас на неделю!

Застигнутая врасплох, девушка оглянулась. Задыхаясь от злобы, она бросила испепеляющий взгляд на сестру, которая вовремя не предупредила ее об опасности. Однако Норина, уверенная в своей неотразимости и в том, что ей увольнение не грозит, продолжала улыбаться, глядя прямо в лицо хозяина. Их взгляды встретились и на мгновение как бы слились воедино. Бошен заметно покраснел, но счел необходимым повторить внушение:

— Стоит только надзирательнице отвернуться, и вы начинаете трещать и ссориться. Берегитесь, не то будете иметь дело со мной!

Папаша Муано безучастно присутствовал при этой сцене, как будто девушки, одну из которых распекал хозяин, в то время как другая заигрывала с ним, вовсе и не были его родными дочками. В цеху водворилось гробовое молчание, нарушаемое лишь жужжанием шлифовальных кругов, и Бошен в сопровождении своей свиты вышел прочь.

Когда машину наладили и рабочий получил необходимые указания, Бошен направился домой, прихватив и Матье, который собирался передать Констанс приглашение Марианны. Прокопченные заводские строения соединялись крытой галереей с роскошным особняком, выходившим на набережную. Констанс, по обыкновению, находилась в своей любимой маленькой гостиной, обитой желтым атласом. Она сидела возле кушетки, на которой лежал семилетний Морис, ее единственный, ее обожаемый сын.

— Он заболел? — спросил Матье.

Ребенок выглядел крепким и очень походил на отца, только челюсти у него были развиты еще сильнее, чем у Александра Бошена. Но бледность мальчика, его тяжелые веки и темные круги под глазами невольно обращали на себя внимание. А мать — эта «доска», маленькая бесцветная брюнетка с желтым цветом лица, уже увядшая в двадцать шесть лет, смотрела на сына с эгоистической гордостью.

— Нет, он никогда не хворает, — ответила она. — Только на ноги иногда жалуется. Вот я и уложила его, а вчера вечером отправила письмо доктору Бутану — просила прийти сегодня утром.

— Полюбуйтесь-ка! — весело закричал Бошен. — Все женщины на один лад! Мальчишка здоров как бык! Да и в кого ему быть больным?!

Тут как раз вошел доктор Бутан, сорокалетний толстячок с проницательными глазами на заплывшем жиром, гладко выбритом лице, излучавшем подлинную доброту. Он тотчас же осмотрел ребенка, выслушал его, ощупал и сказал со своей обычной доброжелательностью, но серьезно:

— Нет, нет — ничего особенного. Это — болезнь роста. После зимы, проведенной в Париже, ребенок несколько бледноват; деревня и свежий воздух быстро поставят его на ноги.

— А я что говорил! — снова крикнул Бошен.

Мальчик опять улегся на кушетку и утомленно закрыл глаза. Констанс взяла его за руку, и на ее непривлекательном лице появилась красившая ее счастливая улыбка. Доктор не торопился уходить — он любил посидеть и поболтать у знакомых пациентов. Акушер, специалист по женским и детским болезням, он по вполне понятным причинам был как бы духовником своих пациенток, знал все семейные тайны и чувствовал себя повсюду как дома. Это он принимал у Констанс ее единственного обожаемого и балованного сына, а у Марианны всех четверых ее детей.

Матье стоя дожидался момента, когда он сможет передать свое приглашение.

— Значит, вы скоро уедете в деревню, — проговорил он, — но до тех пор непременно загляните к нам в Жанвиль. Моя жена будет счастлива вас видеть и показать вам наше обзаведение!

Он принялся шутить по поводу их уединенного домика: пока что у них всего дюжина тарелок и только пять рюмочек для яиц. Но Бошен знал этот домик, так как каждую зиму охотился в тех краях в качестве одного из арендаторов обширных лесов, которые владелец сдавал охотникам.

— Да было бы вам известно, что я дружу с Сегеном. И даже не раз завтракал в вашем домике. Настоящая лачуга.

Тут Констанс, иронически улыбнувшись при мысли о такой вопиющей бедности, вспомнила, что г-жа Сеген, Валентина, как она ее называла, рассказывала ей как-то о жалком состоянии охотничьего домика. Доктор, с улыбкой слушавший их разговоры, тоже вставил слово:

— Госпожа Сеген — моя пациентка. После последних родов я советовал ей пожить в этом самом домике. Воздух в тамошних краях изумительный — детишки растут, как крапива.

Бошен, расхохотавшись, принялся за свои обычные шуточки.

— Итак, дорогой Матье, берегитесь! Когда прикажете ждать пятого?

— Ну нет! — запротестовала Констанс с видом оскорбленной невинности. — Это было бы настоящим безумием. Надеюсь, что теперь уж Марианна остановится… Иначе вам обоим будет непростительно, именно непростительно…

Матье прекрасно понимал, что именно супруги Бошен имеют в виду. Они постоянно насмехались над ним и над Марианной, и в их насмешках сквозили одновременно жалость и возмущение: как можно, и притом столь беспечно, осложнять свою жизнь! Появление последнего ребенка, Розы, до такой степени обременило бюджет Фроманов, что они вынуждены были переехать за город, в нищенскую лачугу. Неужели они совершат еще большую оплошность и, не имея гроша за душой, не завоевав себе места под солнцем, обзаведутся еще одним ребенком!

— К тому же, со свойственной ей чопорностью брезгливо добавила Констанс, — это, если хотите, просто нечистоплотно. При виде родителей, за которыми тащится целый выводок ребятишек, мне становится противно, совсем как при виде пьяниц. Это — почти то же самое, даже, пожалуй, еще грязнее.

Бошен опять расхохотался, хотя, казалось бы, ему следовало придерживаться иного мнения. Но на Матье все это не произвело ни малейшего впечатления. Констанс и Марианна никогда не смогут понять друг друга, уж слишком они во всем несхожи; и Матье, не желая принимать нападки супругов Бошен всерьез, что привело бы к разрыву, постарался весело отшутиться.

— Ну конечно, вы правы, — сказал он, — это было бы безумием… И все же, если пятый в пути, подите-ка отправьте его обратно.

— Ну, на это есть средства! — воскликнул Бошен.

— Средства… — повторил доктор Бутан, слушавший их с отеческой снисходительностью. — Что-то я не знаю иных средств, кроме запретных и смертельно опасных.

Бошен тотчас воспламенился — вопрос рождаемости и резкого сокращения прироста населения был его коньком, и он охотно разглагольствовал на эту тему. Первым делом он шутя отвел Бутана как свидетеля, ибо тот в качестве врача-акушера — лицо явно заинтересованное и обязан придерживаться противоположного мнения. Потом он перешел к теории Мальтуса, хотя знал ее только понаслышке, упомянул о геометрической прогрессии рождаемости и арифметической прогрессии роста средств потребления, о перенаселении земного шара, которое через каких-нибудь два столетия неминуемо приведет к повсеместному голоду. Если бедняки уже теперь умирают от недоедания, то сами же виноваты: чего проще — воздержаться, ограничить себя таким количеством детей, какое они в состоянии прокормить. Богачи, которых несправедливо обвиняют во всех социальных бедах, ничуть не ответственны за нищету. Напротив, они, так сказать, олицетворяют собой благоразумие, именно они, ограничивая численность своих семей, подают тем самым пример гражданской доблести. С торжествующим видом Бошен твердил, что ему не в чем себя упрекнуть, потому что капиталы его неизменно растут и совесть у него спокойна; пусть за свою бедность бедняки пеняют на самих себя! Тщетно доктор возражал ему, что теория Мальтуса давно опровергнута, что все его расчеты построены на возможном, а не на реальном увеличении народонаселения; тщетно доказывал он, что нынешний экономический кризис, несправедливое распределение богатств при капиталистическом строе, составляют единственную и весьма гнусную причину нищеты и что в тот самый день, когда труд будет правильно распределен, земля с избытком прокормит умножившееся, счастливое человечество. Бошен ничего не желал слушать, с блаженной уверенностью эгоиста он заявлял, что все это его не касается, что он не испытывает угрызений совести из-за своего богатства и что тем, кто стремится разбогатеть, достаточно лишь взять с него пример.

— Значит, вы сознательно обрекаете Францию на вымирание? — лукаво спросил его Бутан. — В Англии, Германии, России рождаемость неизменно растет, а у нас, во Франции, угрожающе падает. По численности населения мы уже плетемся чуть ли не в хвосте европейских стран, а ведь именно численность населения сейчас больше, чем когда-либо, определяет мощь страны. Подсчитано, что необходимо иметь в среднем по четыре ребенка в каждой семье, дабы вместе с приростом населения упрочился престиж нации. Вот у вас всего один ребенок: значит, вы, Бошен, плохой патриот.

Бошен совсем зашелся от ярости.

— Это я-то плохой патриот?! А кто надрывается на работе, кто поставляет машины даже за границу?.. Конечно, мне известны такие семьи, которые могут позволить себе роскошь иметь четверых детей, согласен, они виновны, если их не имеют… Но я-то, дорогой мой, я лишен такой возможности! Вам отлично известно, что я не могу себе этого позволить!

И он привел свои обычные доводы: в сотый раз сообщил, что заводу угрожал раздел, гибель, а все из-за того, что, к несчастью, у него есть сестра Серафина, которая вела себя просто мерзко, — сперва требовала приданого, потом, после смерти отца, раздела имущества. Он спас завод ценой неимоверных усилий и огромных денежных затрат, подорвавших его благосостояние. Так неужели он отважится повторить ошибки отца и навяжет Морису на шею сестру или брата, чтобы и на его долю выпали все эти чудовищные затруднения: разве мало он сам натерпелся, когда отцовское наследство чуть не пошло прахом? Нет и нет! Раз закон столь несовершенен, никогда он не поставит сына под удар раздела: пусть Морис будет единственным наследником того состояния, которое ему, Александру, досталось от отца и которое он сумел приумножить. Он мечтает о колоссальном богатстве для сына, об огромных капиталах, которые в наше время одни только и дают могущество.

Констанс, не выпуская из своей руки ручонку сына, смотрела на бледненького Мориса с какой-то страстной гордостью: предприниматели и финансисты гордятся своими капиталами так же неистово и воинственно, как аристократы — древностью рода. Пусть он, Морис, будет королем, одним из тех промышленных королей, которые ныне стали хозяевами нового мира!

— Успокойся, крошка, никогда у тебя не будет ни брата, ни сестры, мы с папой договорились. И если даже папа забудется, мама всегда начеку.

Эти слова вернули Бошену его обычную шумную веселость. Он знал, что жена еще более упряма, чем он сам, еще более полна решимости ограничиться одним ребенком. Этот грубиян и жизнелюб вовсе не собирался отказывать себе в утехах и, играя комедию брака, довольствуясь скудными супружескими ласками, раз и навсегда решил брать реванш на стороне. Возможно, Констанс знала об этом, по закрывала глаза на то, чему не в состоянии была помешать.

Бошен нагнулся и поцеловал сына.

— Слышишь, Морис? Мама правду говорит, мы не собираемся искать в капусте другого мальчика.

Затем он повернулся к Бутану:

— Вы-то знаете, доктор, что у женщин есть свои собственные способы.

— Увы! — ответил Бутан тихим голосом. — Среди моих пациенток была такая, которая отправилась на тот свет от этих способов.

Бошен снова разразился неистовым хохотом, а оскорбленная Констанс сделала вид, что не понимает, о чем идет речь. Матье, не вмешивавшийся в разговор, серьезно прислушивался, ибо вопрос рождаемости был в его глазах необычайно важным и даже устрашающим, так сказать, первоочередным вопросом, от правильного решения которого зависели судьбы всего человечества. Только ничем не стесняемая рождаемость способна обеспечить прогресс. И если народы достигли известной степени развития, если цивилизация так далеко шагнула вперед, то объясняется это прежде всего тем, что народонаселение непрерывно возрастало и люди заселили все уголки земли. И разве грядущий расцвет человечества, правда, справедливость не нуждаются в этом постоянном приросте, в плодовитости рабочих и бедняков, которая влечет за собой общественные перемены? Все эти вопросы Матье еще не додумал до конца; смущенный советами Бошенов, проповедовавших очевидное благоразумие, он даже слегка стыдился, что успел обзавестись четырьмя детьми. Но его вера в жизнь восставала: ведь чем больше возникнет новых жизней, тем вернее человечество придет к счастью. Человек рождается для созидания и для того, чтобы продолжить жизнь, передать ее другим. Производя на свет себе подобных, испытываешь удовлетворение доброго труженика, хорошо выполнившего свою работу.

— Значит, мы с Марианной ждем вас к себе в Жанвиль в ближайшее воскресенье.

Он не успел получить ответа, так как вошел слуга и доложил, что какая-то женщина с ребенком на руках добивается свидания с хозяйкой. Бошен, узнав, что это жена мастера, которого все звали папаша Муано, приказал ее впустить. Поднявшийся было Бутан решил остаться из любопытства.

Мамаша Муано, как и ее муж, была приземистая и толстая женщина лет сорока, состарившаяся до времени, цвет лица у нее был серый, глаза мутные, волосы поредели и поседели, рот обмяк, половину зубов она уже растеряла. Частые роды изуродовали ее, и она давно перестала следить за собой.

— Чего вы хотите, голубушка? — спросила Констанс.

Но мамаша Муано совсем растерялась, ее смутили все эти господа, которых она никак не ожидала здесь встретить. Она ведь рассчитывала застать хозяйку в одиночестве и теперь не решалась заговорить.

— Это ваш последний? — спросил Бошен, глядя на бледного, тщедушного ребенка, которого женщина держала на руках.

— Да, сударь, это мой меньшенький, Альфред, ему десять месяцев, пришлось отнять его от груди — у меня пропало молоко… До него у меня уже было девятеро, только трое умерли. Мой старший, Эжен, в солдатах где-то у черта на куличках, в Тонкине. Две старшие дочки: Норина и Эфрази — у вас на заводе. А дома на руках еще трое. Виктору уже пятнадцать, Сесиль десять, а Ирме семь… На ней дело было застопорилось, и я уже решила, что отрожала свое. Рада была радешенька. Но вот появился еще и этот… Разве годится эдакое — в сорок-то лет! Видно, бог от нас совсем отступился, от моего бедняги мужа и от меня!

Бошен заулыбался.

— А знаете, что говорит ваш муж? Он говорит, что не он детей делает, а жена.

— Хорошо ему шутить. Его дело маленькое. Я-то, сами понимаете, не очень к этому стремлюсь. Первое время я, бывало, тряслась от страха. Но что поделаешь? Приходится уступать, подчиняться, ведь, согласитесь, не больно приятно, если муж начнет по бабам бегать. Он ведь не злой, работяга и пьет не много, а что ж ему, кроме этого, остается, какие у него еще удовольствия в жизни? С моей стороны было бы прямо нечестно ему отказывать — разве я ему не жена?

Доктор Бутан, как всегда невозмутимый, спокойно спросил ее:

— Вам, стало быть, неизвестно, что существуют способы предотвратить зачатие?

— Видите ли, добрые господа, не всегда это удобно. Когда муж возвращается вечером навеселе, осушив бутылочку-другую. с приятелями, он и сам толком не знает, что делает. А потом, Муано говорит, что не желает портить себе удовольствие.

Во время этой беседы доктор избегал взгляда Бошена. Но лукавство, светившееся в его маленьких улыбающихся глазах, свидетельствовало о том, что он забавляется этой иллюстрацией к разглагольствованиям Александра Бошена о чрезмерной плодовитости. Доктор сделал вид, будто гневно упрекает мамашу Муано за то, что она осмелилась родить десять несчастных созданий, обреченных стать пушечным мясом пли пополнить ряды проституток. Он заявил даже, что, если она несчастлива, не ее ли в том вина? Разве разбогатеешь, взяв на себя непосильный труд прокормить целую ораву ребятишек? Несчастная женщина смиренно ответила доктору, что он совершенно прав, но ведь им никогда и в голову не приходило, что они могут разбогатеть. Папаша Муано отлично знает, что министром ему не бывать, поэтому его нисколько не беспокоит — больше у них одним ребенком или меньше: когда их много, то от них даже польза есть — вырастут и начнут подрабатывать.

Бошен молча расхаживал по комнате. Неловкость все нарастала, и Констанс поторопилась прервать тягостную сцену.

— Так чем же все-таки я могу быть вам полезной, голубушка?

— Бог ты мой, мадам, не знаю, с чего и начать. Сам Муано никак не решится попросить у хозяина.

Я рассчитывала застать вас одну и упросить походатайствовать за нас… Мы были бы вам от души благодарны, если бы вы помогли нам устроить на завод нашего парнишку, нашего Виктора.

— Но ему же только пятнадцать лет, — сказал Бошен. — Подождите до шестнадцати. Правила очень строгие.

— Само собой. А нельзя ли чуточку схитрить? Нам это вот как было бы на руку…

— Нет, нет, даже не просите.

Из глаз мамаши Муано полились крупные слезы. Матье, с сочувствием наблюдавший за ней, был потрясен. Ох, эта жалкая плоть, которую предлагают как товар, не дожидаясь дня, когда она созреет для труда! Побуждаемый голодом рабочий готов солгать, лишь бы обойти закон, охраняющий его же интересы!

Когда мамаша Муано в отчаянии удалилась, доктор заговорил о детском и женском труде. Уже после первых родов женщина, как правило, не возвращается на завод. Сперва беременность, потом кормление ребенка приковывают ее к дому, потому что иначе ей и новорожденному угрожают непоправимые беды. Ребенок растет хилым, зачастую калекой, не говоря уже о том, что несправедливо заниженная оплата детского труда влияет на общее снижение заработков рабочих. Доктор снова заговорил о непомерном росте нищеты, о все растущей плодовитости низших классов, которым нечего терять, не к чему стремиться. Вряд ли кто может радоваться подобному увеличению рождаемости, раз она только множит до бесконечности армию умирающих с голоду и бунтовщиков.

Расхаживавший по комнате Бошен вдруг остановился и спокойно сказал:

— Я понимаю, что вы имеете в виду. Вы хотите доказать, что я противоречу самому себе, хотите, чтобы я признал во всеуслышание, что именно мне и выгодны его семеро детей, — более того, я в них нуждаюсь, я сам ограничился единственным сыном, что я калечу свою семью, лишь бы не искалечить предприятие! Францию называют теперь страной единственных сыновей. Не так ли?.. И это — верно. Но, дорогой мой, вопрос этот сложен, и по существу дела прав я, а не вы!

Бошену явно хотелось высказаться до конца, он бил себя в грудь, кричал, что он либерал, демократ, сторонник подлинного прогресса. Да, он согласен, что надо рожать детей: армии нужны солдаты, а заводам — рабочие. Но он не может отмахнуться от ответственности, лежащей на плечах высших классов: ведь он рассуждает, как капиталист, стремящийся сберечь достигнутое благосостояние.

И внезапно Матье понял жестокую истину: капитал неизбежно создает армию голодающих; стремясь обеспечить незыблемость своих прибылей, он не препятствует плодовитости рабочих. Чтобы располагать достаточным количеством дешевой рабочей силы, нужны многочисленные семьи: таков непреложный закон. А спекуляция на снижении заработной платы лишает труд благородства, низводя его на уровень величайшего из зол, тогда как на самом деле труд есть величайшее благо. Такова язва, подтачивающая общественный организм. Даже в странах политического равенства, при отсутствии равенства экономического, капиталистический строй, незаконное распределение богатств одновременно поощряет и ограничивает рождаемость, вместе с тем усугубляя несправедливое распределение: с одной стороны, богачи с их единственными сыновьями и цепким стремлением удержать все блага в своих руках безгранично увеличивают свои барыши; с другой стороны, бедняки, чья беспорядочная плодовитость обращает в прах то немногое, чем они располагают. Пусть труд станет завтра почетным, пусть восторжествует справедливое распределение богатств, и тогда равновесие воцарится неизбежно. Иначе вспыхнет революция, признаки которой уже налицо и с каждым днем обозначаются все отчетливее: старое прогнившее общество трещит по швам, оно готово рухнуть.

Но Бошен, торжествуя одержанную в споре победу, старался показать широту своих взглядов; он признавал тревожные признаки уменьшения рождаемости, однако по-своему толковал его причины, усматривая их в алкоголизме, милитаризме, детской смертности и т. д. и т. п. Перечислял он и спасительные меры: снижение налогов, пересмотр всей налоговой системы, которую он считал неправильной, свободу завещательных операций, новое законодательство о браке, упирал на необходимость закона об установлении отцовства.

Бутан прервал его.

— Все эти меры бесполезны. Надо изменить нравы: представления о морали и красоте. Если во Франции уменьшилась рождаемость, следовательно, Франция сама того хотела. Добейтесь такого положения, чтобы она этого не хотела, вот и все. Но это огромная работа, это значит — перестроить все заново!

Тут Матье весело воскликнул, и в возгласе его прозвучала великолепная гордость:

— Ну и перестроим, я уже начал!

Констанс нехотя рассмеялась и соблаговолила наконец ответить: она была бы рада побывать у Фроманов, но боится, что до отъезда не найдет свободного воскресенья. Уходя, Бутан ласково похлопал по щеке Мориса, который задремал было под шум голосов, а теперь приоткрыл тяжелые веки. Тут Бошен нашел уместным пошутить.

— Слышал, Морис, что мы тут решили?.. Завтра мама пойдет на рынок, купит кочан капусты, и у тебя будет сестричка.

Ребенок расплакался, принялся кричать:

— Нет, нет, я не хочу!

Холодная, сухая, сдержанная Констанс страстно обняла сына и, целуя его в головку, сказала:

— Да нет же, любимый мой! Ты же видишь, что папа шутит… Никогда, никогда, клянусь тебе!

Бошен пошел проводить доктора. Он так и сыпал шутками, довольный собой и окружающими, преисполненный жажды жизни, уверенный, что сумеет взять от жизни все — и богатство и удовольствия.

— До свидания, доктор! Не поминайте лихом!.. И согласитесь, если придет охота, всегда не поздно обзавестись ребенком!

— Не всегда! — на ходу бросил Бутан.

Слова его прозвучали четко и отрывисто, как удар топора. Констанс, приподняв тем временем сына с кушетки, уговаривала его пойти поиграть.

Часом позже, когда уже пробило двенадцать, задержавшийся в цехах Матье решил, как и обещал, зайти за Моранжем и для сокращения пути прошел женским цехом. И там, в большом опустевшем помещении, он неожиданно наткнулся на ошеломившую его сцену. Норина, видимо, под каким-то благовидным предлогом оставшаяся в цехе, запрокинув голову и томно закатив глаза, лежала в объятиях Бошена, страстно прильнувшего к ее губам. Вот он, муж-обманщик, ненасытный самец, плодящий детей на стороне! До слуха Матье долетел их шепот, — очевидно, они уславливались о свидании. И вдруг, заметив Матье, они оцепенели. А он поспешил скрыться, досадуя, что невольно стал свидетелем чужой тайны.

Глава 2

Главный бухгалтер Моранж уже облысел и поседел в свои тридцать восемь лет, но борода, предмет его гордости, была у него пышная, веером. Круглые ясные глаза, тонкий нос, хорошо очерченный рот создали ему в юности репутацию красивого малого, и он до сих пор следил за своей внешностью, щеголял в цилиндре, неизменно храня корректный вид педантичного и исполнительного чиновника.

— Вы ведь еще не видели нашей новой квартиры, — говорил он Матье по дороге. — Лучшего и желать нельзя, сами убедитесь. Отдельная спальня для нас, отдельная для Рэн. И от завода в двух шагах, я проверял по часам — ходу всего четыре минуты.

Моранж был сыном мелкого торгового служащего, который прокорпел в одной и той же должности сорок лет и умер, так ничего и не повидав, кроме стен конторы. Да и сын выбрал невесту в своей среде, некую Валери Дюшемен, дочь такого же скромного служащего, который себе на горе произвел на свет четырех девочек, — сущее бедствие для дома, ставшего настоящим адом, где тщательно скрывалась самая постыдная бедность и постоянные лишения. Старшей дочери, Валери, хорошенькой честолюбивой девушке, посчастливилось без приданого выйти замуж за красивого малого, честного и работящего, и она твердо решила во что бы то ни стало подняться вверх по социальной лестнице, вырваться из опостылевшей ей среды мелких служащих и дать своему будущему сыну образование, сделать из него адвоката или доктора. Но, к несчастью, ребенок, на которого она возлагала столько надежд, оказался девочкой, что привело Валери в несказанный ужас; она содрогалась при мысли, что, подобно матери, может произвести на свет четырех девиц. Тогда мечты ее пошли по иному пути — она решила впредь не иметь детей и заставить мужа создать себе положение, скопить хорошее приданое для дочки и через нее войти в ту высшую среду, роскошная и праздничная жизнь которой будоражила ее воображение. Моранж, человек недалекий, слабый, нежный, обожавший жену, заразился ее честолюбивыми мечтами и ради нее строил смелые проекты обогащения. Уже восемь лет Моранж работал на заводе Бошена, а получал всего пять тысяч франков, что приводило супругов в отчаяние, ибо в этой должности служащему никогда не разбогатеть.

— Посмотрите-ка! — сказал Моранж, когда они прошли метров триста по бульвару Гренель. — Видите вон тот новый дом на углу. Не правда ли, у него шикарный вид?!

Глазам Матье предстал один из типичных современных домов — богато украшенное балконами и скульптурой высокое здание, которое резко выделялось среди соседних бедных домиков.

— Настоящий дворец! — воскликнул Матье, желая порадовать Моранжа, который при этих словах гордо выпятил грудь.

— Вы еще не видели лестницы, дорогой мой! Мы — на шестом. Но лестница совсем не крутая, не заметите даже, как подниметесь!..

Он ввел своего гостя в вестибюль, словно в храм. Стены, оштукатуренные под мрамор, так и сверкали, в окна были вставлены цветные стекла, а на лестнице постлан ковер. Когда они поднялись на шестой этаж, Моранж, открыв своим ключом входную дверь, повторил все тем же восхищенным тоном:

— Вы сами увидите, увидите сами!

Должно быть, Валери и Рэн уже поджидали их. Обе выбежали навстречу гостю.

В тридцать два года Валери выглядела совсем юной и очаровательной; это была брюнетка с круглым сияющим личиком в ореоле дивных волос, пожалуй, с чересчур пышной грудью, но зато восхитительными плечами, чем несказанно гордился Моранж, когда жена его появлялась в декольтированных туалетах. Рэн, двенадцатилетняя девица, поразительно походила на мать — то же сияющее личико, только несколько удлиненное, и те же черные локоны.

— Как мило, что вы приняли наше приглашение! — говорила Валери, пожимая руки Матье. — И до чего обидно, что госпожа Фроман не могла приехать с вами!.. Рэн, возьми же у гостя шляпу. — И без всякого перехода добавила: — Видите, передняя у нас совсем светлая. Пока будут вариться яйца, не хотите ли посмотреть всю квартиру? Тогда вы будете, по крайней мере, знать, куда вас пригласили!

Все это было сказано так мило, сам Моранж так добродушно смеялся, что Матье охотно согласился на этот осмотр, продиктованный наивным тщеславием хозяев. Сначала ему показали гостиную, угловую комнату, оклеенную светло-серыми обоями с золотистыми цветами и обставленную белой, лакированной мебелью в стиле Людовика XIV, правда, фабричного производства; темным пятном здесь выделялось пианино палисандрового дерева. Комната Рэн выходила на бульвар Гренель, она была вся в бледно-голубых тонах и обставлена — как и полагается детской — мебелью из полированной сосны. Крошечная спальня супругов находилась в самом конце квартиры, ее отделяла от гостиной столовая, — стены спальни были задрапированы желтой тканью, а двухспальная кровать, зеркальный шкаф и туалет из туевого дерева совсем загромождали комнату. В столовой царил классический старый дуб, а щедро позолоченная люстра, казалось, пламенела над ослепительно белой скатертью.

— Но это же восхитительно! — повторял Матье, боясь показаться неучтивым. — Просто чудо что такое!

Отец, мать и дочь, радостно-возбужденные, не могли остановиться и без конца показывали, объясняли, предлагали потрогать то одно, то другое. А Матье не покидало ощущение, будто он уже раньше видел все это убранство, даже расстановка безделушек была ему почему-то знакома. И вдруг он вспомнил: Моранжи старались копировать Бошенов, и в каждой мелочи здесь сказывалось слепое подражание и скрытая зависть к этим богачам. При своих скудных средствах Моранжи могли позволить себе лишь роскошь по дешевке, и тем не менее они гордились этим подобием роскоши, веря, что, подражая Бошенам, они сами как бы приобщаются к недосягаемым высшим классам.

— А кроме всего прочего, имеется еще вот это! — сказал Моранж, распахивая балконную дверь в столовой.

Вдоль всей квартиры тянулся балкон. С этой высоты действительно открывался восхитительный вид: Сена и вдалеке, за крышами домов, холмы Пасси; тот же самый пейзаж можно было видеть из особняка Бошенов, только здесь, с шестого этажа, перспектива была еще шире.

Валери тотчас же обратила внимание гостя на это обстоятельство.

— Ну как? Не правда ли — грандиозно? Не то что какие-то жалкие деревца, видные с набережной!

Служанка уже внесла сваренные всмятку яйца, а Моранж, ликуя, все еще объяснял, что это великолепие обошлось ему всего в тысячу шестьсот франков. Но Матье знал, каким тяжким бременем легло оно на бюджет семьи. Только тут он догадался, что его пригласили специально для того, чтобы похвастать новой квартирой, и без тени зависти порадовался за этих простаков, которые, не думая скрывать свое торжество, буквально сияли от счастья. Матье, вообще лишенный честолюбивых расчетов, никогда не завидовал чужой роскоши, до сих пор его самого вполне удовлетворяла замкнутая в кругу семьи жизнь с Марианной и детьми; вот почему, разделяя радость Моранжей, он только дивился тому, как можно так мучить себя, стремясь разбогатеть или хотя бы уподобиться богатым, и поглядывал на хозяев с чуть печальной улыбкой.

На Валери было красивое платье из легкого фуляра в желтых цветочках, а на ее дочке Рэн, которую она любила наряжать, — платьице из голубого полотна. И завтрак подавался соответственно роскошный: за яйцами последовала вареная рыба и котлеты, а за ними спаржа. Разговор зашел о Жанвиле.

— Значит, ваши детки здоровы? У вас прелестные дети! И вы счастливы в своей деревне? Странно, но я наверняка погибла бы там со скуки, мне не хватало бы развлечений… Разумеется, мы с радостью навестим вас, если госпожа Фроман так любезно нас приглашает.

Но вскоре разговор неизбежно вернулся к Бошенам. У обоих супругов это было как бы навязчивой идеей, они жили в постоянном преклонении перед Бошенами, хотя исподтишка и критиковали их. Валери, несказанно гордясь тем, что Констанс принимает ее по субботам на своих журфиксах и даже дважды за зиму пригласила на обед, тоже завела приемный день, по вторникам, устраивала небольшие вечера, разорялась на пирожные. С не меньшим уважением говорила Валери и о г-же Сеген дю Ордель, и об ее прекрасном особняке на проспекте Д’Антен, куда Констанс любезно добыла для Валери приглашение на бал. Но больше всего Валери гордилась дружбой, которой ее дарила Серафина, сестра Бошена, и называла ее не иначе, как баронессой Лович.

— Однажды баронесса Лович посетила мой журфикс, какая же она милая и веселая! Ведь вы встречались с ней прежде, не правда ли? Уже после ее замужества, когда она помирилась с братом и когда забылась прискорбная денежная распря… Ни для кого не секрет, что баронесса не переносит госпожу Бошен!

И Валери, вновь оседлав своего конька, сообщила, что хотя Морис и толстый мальчик, полнота у него нездоровая, и намекнула, какое это безутешное горе для родителей потерять своего единственного сына. Бошены, не желая подарить Морису братишку, безусловно, неправы. Впрочем, Валери объявила, — уж она-то знает! — что жена в этом вопросе проявляет еще больше упорства, чем муж. Показывая глазами на Рэн, скромно уставившуюся в тарелку, Валери тем не менее рассказала, как одна ее приятельница, супруг которой хотел иметь детей, а она не хотела, сумела прекрасно устроиться.

— Однако ведь и вы, по-моему, тоже умеете устраиваться! — смеясь, заметил Матье.

— Помилуйте! — вскричал Моранж. — Как можно сравнивать нас, бедных людей, с супругами Бошен, с этими богачами. Да если бы у меня было их положение, их капиталы, я б с радостью согласился обзавестись целой кучей ребятишек!

— Благодарю покорно, — невольно вздрогнув, добавила Валери, — а вдруг будет опять девочка! Ах, если бы мы могли быть уверены, что родится мальчик, мы, возможно, и рискнули бы. Но боюсь, что я пошла в мать, а у нее было четыре дочери! Вы и представить не можете, как это ужасно!

Валери прикрыла глаза, ей представился родительский дом, вся ее ужасная юность: четыре сестры, растерянные, загнанные, месяцами дожидающиеся, когда же им наконец купят ботинки, платье, шляпку, страшная перспектива остаться старой девой без надежды выйти замуж. Ведь девушкам необходимо приданое!

— Нет-нет! — рассудительно произнесла Валери. — Было бы прямо непростительно так усложнить нашу жизнь. Когда приходится пробиваться самим, без чужой помощи, — вешать себе на шею детей преступно. Не скрою, я честолюбива в отношении мужа и убеждена, что, если он будет слушаться моих советов, он достигнет многого. И когда я подумаю, что могу стать для него препятствием, могу обременить его кучей дочерей, как мы были бременем для нашего отца, я вся содрогаюсь от ужаса… И я верю, что наша воздержанность поможет нам разбогатеть, а разбогатев, мы сможем дать Рэн хорошее приданое.

Растроганный Моранж схватил руку жены и покрыл ее поцелуями. Эта волевая женщина вдохнула в бесхарактерного и доброго мужа свое честолюбие, и он лишь еще сильнее любил ее за это.

— Знаете ли вы, дорогой Фроман, какое сокровище — моя жена?! Такая умница и такая великодушная!

И пока Валери продолжала мечтать вслух о богатстве, о роскошной квартире, приемах и в особенности об отдыхе на берегу моря, где она намеревалась, подобно Бошенам, проводить два месяца в году, Матье глядел на супругов и размышлял. Нет, Моранжи отнюдь не похожи на папашу Муано, который твердо знает — министром ему не бывать. А Моранж, возможно, верит, что его жена рано или поздно сумеет добиться для него министерского портфеля. В демократическом государстве любой мелкий буржуа может и хочет возвыситься, и в неудержимой погоне за благами жизни люди свирепеют и, карабкаясь на следующую ступеньку, норовят столкнуть соседа. Это всеобщее стремление возвыситься — явление, возможное лишь в стране, где при политическом равенстве существует неравенство экономическое; ибо права на богатство у всех равны, стоит лишь завладеть им в беспощадной эгоистической борьбе, где каждый горит завистливым желанием приобщиться к выставленным напоказ излишествам высших классов. При демократической конституции народ не может быть счастлив, если нравы не упростятся и не сгладится разница между условиями жизни богатых и бедных. Иначе неизбежна непомерная тяга к свободным профессиям, лютая грызня за высокие должности, презрение к физическому труду, все возрастающая жажда роскоши, оголтелая борьба за деньги, за власть во имя необузданных наслаждений. Вот потому-то, по словам Валери, никто не желает обременять себя детьми, связывать себя по рукам и ногам. В этой войне главное — продвинуться вперед, пусть даже шагая по трупам.

Все это навело Матье на мысль о том, сколь пагубно стремление подражать, — оно приводит незадачливых людей, которые не хотят отстать от любимцев фортуны, к полному разорению. Какое бедствие вся эта вожделенная роскошь, плохо копирующая подлинную и все же убийственно дорогая, если даже она всего лишь подделка! Сколько рождается бесполезных потребностей, и промышленность, вместо того чтобы создавать подлинно необходимые вещи, идет по неправильному пути. Теперь, говоря онищете, мало просто упомянуть о хлебе насущном. Речь уже идет о чем-то большем, от чего люди не намерены отказываться, и при отсутствии этого большего им уже чудится, что они опустились на дно, где им грозит голодная смерть.

За десертом, когда служанка удалилась, Моранж, став после обильного завтрака разговорчивее, показал жене глазами на гостя и сказал:

— Он наш верный друг, мы можем ему открыться.

Валери кивнула головой и улыбнулась, изъявив свое согласие.

— Так вот, дорогой друг, весьма возможно, что я скоро оставлю завод. Ну конечно, не сегодня, но я всерьез об этом подумываю… Да, я размышляю уже не первый месяц: посудите сами; я надрываюсь восемь лет кряду и получаю всего пять тысяч франков! Самое главное, ужасно сознавать, что нет никакой надежды заработать больше!

— Это чудовищно! — вставила Валери. — Иногда хочется размозжить себе голову об стену!

— Разве не благоразумнее при таких обстоятельствах попытать счастья в другом месте?.. Помните Мишо, того юношу, который лет шесть назад был моим помощником на заводе? Очень способный малый… Прошло всего шесть лет с тех пор, как он перешел от нас в банк «Креди насьональ», и угадайте-ка, сколько он сейчас зарабатывает? Двенадцать тысяч франков. Понимаете — двенадцать тысяч!

Эта цифра прозвучала как барабанная дробь. Супруги Моранж восторженно закатили глаза. Даже девочка и та покраснела.

— В марте я случайно встретился с Мишо, он рассказал о себе и был очень со мной любезен, даже предложил помочь мне. Тут есть, само собой разумеется, известный риск! Он сказал, что вначале придется довольствоваться жалованьем в три тысячи шестьсот, зато потом оно быстро повысится до весьма внушительной суммы. Три тысячи шестьсот! Но как прожить на такие деньги, в особенности теперь, когда мы переехали на новую квартиру и наши расходы соответственно возросли?!

Валери заявила безапелляционным тоном:

— Кто не рискует — не выигрывает! Я с утра до вечера твержу об этом. Разумеется, я за благоразумие и никогда не допущу мужа до опрометчивого поступка, способного испортить все наше будущее. Но не может же он прозябать в положении, его недостойном.

— Итак, вы решились? — спросил Матье.

— Бог ты мой! — протянул Моранж. — Жена все подсчитала, и мы решились, если, конечно, не произойдет ничего непредвиденного… К тому же должность в «Креди насьональ» освобождается только в октябре… Пусть этот разговор, мой друг, останется между нами, до поры до времени нам не следует ссориться с Бошеном.

Моранж посмотрел на часы, — этот исполнительный, прирожденный служака славился своей пунктуальностью. Валери поторопила служанку, и та принесла кипящий кофе, но тут вошла гостья, появление которой до того взбудоражило хозяев, что они забыли обо всем на свете.

— О! — вскричала Валери, зардевшись от гордости и поспешно вставая. — Баронесса Лович!

Серафина, которой было уже двадцать девять лет, рыжая, красивая, высокая, элегантная, славилась в Париже своим великолепным бюстом. Ее алые губы торжествующе улыбались, в огромных карих глазах с золотыми искорками горел пламень ненасытного вожделения.

— Не беспокойтесь, друзья, умоляю вас. Служанка приглашала меня в гостиную, но я прошла прямо сюда… Дело в том, что я тороплюсь… Заехала за вашей очаровательной Рэн, хочу повести ее на утренник в цирк.

Эти слова вызвали новый взрыв восторга. Дочь замерла от радости, а мать не знала, как и благодарить Серафину.

— О, баронесса, вы чересчур добры к нам; ну право же, вы ее слишком балуете, эту девочку!.. Она не одета, вам придется, к сожалению, немного подождать. Идем скорее, Рэн, я тебе помогу. Мигом, не больше десяти минут!

Оставшись с мужчинами, Серафина, не скрывая удивления, что видит здесь Матье, весело подошла к нему и на правах старой знакомой пожала ему руку.

— Ну, как живете?

— Очень хорошо.

И так как она уселась возле него, он, явно недовольный этой встречей, машинально отодвинул стул.

Когда Матье только что поступил к Бошенам, он сошелся с Серафиной. Отчаянная искательница приключений, истеричка, не знающая, что такое мораль и угрызения совести, пылкая и сильная, она, казалось, была создана для страсти. Она выросла среди шумной заводской суеты, возле неутомимого труженика отца и брата Александра, завзятого эгоиста, а позднее появилась двоюродная сестра Марианна, доброе создание, здоровая, веселая, благоразумная девица. С малых лет Серафина проявляла нездоровое любопытство. Говорили, будто в один из праздничных вечеров она отдалась совершенно незнакомому человеку. Затем последовало ее скандальное замужество с бароном Ловичем и ее бегство из родительского дома с прекрасным, как бог, проходимцем. Через год она родила мертвого ребенка, поговаривали об искусственном выкидыше. Жадно искавшая наслаждений, к тому же чудовищно скупая, она прогнала мужа, без чего не могла получить отцовское наследство, а затем мужа убили в одном из берлинских притонов. С тех пор, радуясь, что у нее развязаны руки, молодая вдова без оглядки пользовалась своей свободой. Она не пропускала ни одного праздника, о ней рассказывали бесчисленные истории, говорили о ее мимолетных связях, уверяли, будто она не остановится ни перед чем, лишь бы тотчас завладеть приглянувшимся ей мужчиной. Ее свободное отношение к любви переходило все границы, но внешне она соблюдала приличия и не афишировала своих связей, поэтому ее, очень богатую и очень красивую, по-прежнему любили и принимали в обществе.

— Итак, вы живете в деревне? — спросила Серафина, вновь повернувшись к Матье.

— Да, вот уже три недели.

— Я узнала об этом от Констанс. Повстречалась с ней вчера у госпожи Сеген на журфиксе. А вы знаете, ведь мы помирились с Констанс, она даже довольна, что я наставляю на путь истинный своего братца.

Серафина терпеть не могла золовку и постоянно вышучивала ее, как, впрочем, вышучивала всех ближних, — дерзко и никого не щадя.

— Представьте себе, разговор зашел о знаменитом хирурге, докторе Годе, который изобрел способ избавить женщин от необходимости рожать. Я все ждала, когда же Констанс осведомится об его адресе. Но она так и не решилась.

Тут вмешался Моранж.

— Я слышал о докторе Годе, одна из подруг моей жены рассказывала о нем. Говорят, он производит необычайные операции, прямо чудеса творит. Преспокойно вскрывает живот, словно шкаф, рассматривает внутренности, удаляет все лишнее, закрывает обратно, и женщина здоровехонька. Ну не чудесно ли это?

Моранж пустился в подробности, рассказал о больнице Марбеф, одно из отделений которой возглавляет доктор Год; в его клинику сбегаются любопытные, чтобы поглядеть на операцию, так же как стремятся попасть на театральную премьеру. Доктор отнюдь не бессребреник, он берет с богатых клиенток огромные суммы, но в равной степени стремится к славе и потому проделывает самые рискованные опыты над неимущими пациентками клиники. В газетах то и дело появлялись о нем статьи, он охотно демонстрировал представителям прессы оперированных женщин из простонародья, с помощью шумной рекламы привлекая богатых дам. Весельчак и скептик, этот врач холостил женщин, как кроликов, причем без малейших угрызений совести: ведь он уменьшает число несчастных, это ли не благодеяние?

Серафину насмешило смущение и негодование Матье, и она расхохоталась, показав ослепительно белые, как у волчицы, зубы, сверкнувшие между кроваво-красными губами.

— Каково, друг мой?! Это не доктор Бутан, который как панацею от всех болезней рекомендует своим пациенткам рожать. Поражаюсь, как может Констанс иметь дело с этой наседкой мужского пола: ведь сама она каждое утро щупает свой живот, в ужасе, не забеременела ли… В конце концов, она права. Фи! Гадость какая! Какой кошмар!

Моранж сочувственно подхихикивал, желая показать свое полное согласие с Серафиной. Однако Валери все еще не появлялась, и Моранж забеспокоился, не слишком ли долго его жена заставляет баронессу ждать. Он спросил разрешения отлучиться, чтобы помочь Валери поскорее нарядить дочку.

Лишь только они остались наедине, Серафина устремила на Матье взгляд своих огромных, пламенных глаз, в которых вспыхивали золотые искорки. Она уже не смеялась, и на ее ироническом лице, обрамленном рыжими кудрями, застыло выражение какой-то дерзкой похоти. Наступило длительное молчание, словно ей хотелось смутить и покорить Матье.

— Ну как, здорова ли наша добрая кузина Марианна?

— Да, здорова.

— А ребятишки подрастают?

— Подрастают.

— Итак, вы счастливы в вашем захолустье в роли отца семейства?

— Вполне счастлив.

Она снова умолкла, но продолжала смотреть на Матье вызывающим, искрящимся взглядом, чаруя, как волшебница, блеском глаз, проникающим, словно яд, в самую глубину сердца. Наконец она медленно проговорила:

— Значит, между нами все кончено?

Жестом он подтвердил, что кончено. Все уже давно отошло в прошлое. В то время ему было девятнадцать лет и он только что поступил на завод Бошенов, а Серафине, тогда уже замужней, шел двадцать второй год, и однажды вечером она внезапно ему отдалась. Он был моложе ее на целых три года и не смог совладать с зовом плоти, которая не всегда подчиняется рассудку. Несколькими месяцами позже, перед женитьбой на Марианне, он решительно порвал с Серафиной.

— Неужели кончено, совсем кончено? — еще раз спросила она настойчиво и игриво.

А ведь она и впрямь была необыкновенно хороша именно силою своего неотразимого желания. Никогда еще она не казалась Матье столь прекрасной, столь воспламененной страстным порывом, требующим немедленного удовлетворения. Она предлагала себя с царственной гордостью, без тени унижения или стыда и, зная, что ничто не может ее унизить, смело вызывала на любовный поединок, обещая воздать сторицей за то, что получит. Только в этом она видела смысл жизни. А тут еще примешивалось стремление соблазнить именно Матье, отнять его у другой женщины, у глупышки — двоюродной сестры: пускай та поплачет.

Так как Матье молчал и ни взглядом, ни жестом не давал ей ответа, она продолжала без тени обиды, с видом влюбленной женщины, которая рано или поздно настоит на своем.

— Ну что ж, прекрасно, не отвечайте, не говорите мне, что все кончено… Со мной, дорогой мой, никогда ничто не бывает кончено. Мы все начнем сначала, когда вы захотите, слышите? Сегодня, завтра, в любой день, когда вам вздумается прийти ко мне… Лишь бы мое желание не остыло, а ваш отказ я всерьез не принимаю. Вы ведь знаете ко мне дорогу, не так ли? Итак, я вас жду.

Матье как огнем опалило. Он закрыл глаза, лишь бы не глядеть на Серафину, которая склонилась к нему, пламенная и благоухающая. Но, даже смежив веки, он видел квартиру Серафины, целый этаж доходного дома на улице Мариньян, где он побывал однажды с Марианной. У нее был свой собственный отдельный вход, который вел в интимные апартаменты, убранные пушистыми коврами, тяжелыми портьерами, приглушавшими все звуки. Она держала только женскую прислугу: горничная, молча введя посетителя, безмолвно исчезала, подобно призраку. Именно там и приняла Серафина молодую чету: в маленьком будуаре, глухом и темном, как склеп, с плотно занавешенными окнами, где даже среди бела дня в двух канделябрах горели десять свечей. Прошли годы, а Матье все еще помнил витавший там горячий, пронизывающий аромат, навевавший сладостную истому.

— Я жду тебя, — повторила Серафина, приблизив свои губы к его губам и выдохнув эти слова единым дыханием.

Содрогнувшись, он отпрянул, досадуя на то, что ему выпала нелепая роль отбиваться от столь обольстительной женщины; а она, решив, что он опять собирается отказываться, быстро прижала к его губам свою узкую, прелестную руку.

— Молчи, они идут. И имей в виду, я не нуждаюсь в услугах доктора Года: ребенка у меня не будет.

Моранжи привели наконец Рэн. Мать успела ее завить. Девочка и впрямь была прелестна в платьице из розового шелка, отделанном белыми кружевами, в большой шляпке из той же материи, что и платье. Ее улыбающееся круглое личико в обрамлении черных локонов походило на нежный цветок.

— У, какая прелесть! — воскликнула Серафина, желая порадовать родителей. — Как бы ее у меня не похитили.

Она принялась осыпать девочку поцелуями, прекрасно разыгрывая волнение женщины, лишенной утех материнства.

— Ну как не позавидовать подобному сокровищу! Каждый согласился бы, будь он уверен, что господь бог пошлет именно такую красотку! Вот возьму и украду ее, больше вы ее никогда не увидите!

Восхищенные Моранжи смеялись от всей души, зато Матье, хорошо знавший Серафину, слушал ее с изумлением. Сколько раз за время их короткой пылкой связи она говорила о своем непреодолимом отвращении к этой гадости — детям, угроза появления которых отравляет радости любви. Она подстерегает женщин, как извечная кара, портит и калечит наслаждение, заставляет оплачивать короткий миг блаженства длительными страданиями, бесчисленными докуками, которые крадут месяцы и даже годы любовных утех. Не говоря уже о том, что дети уродуют, старят женщину и в конце концов, увядшая, бесцветная, она вызывает у мужчин лишь отвращение. Природа, по мнению Серафины, совершила непоправимую глупость, заставляя расплачиваться за любовь материнством. После того как Серафина перенесла, к счастью для нее, прерванную выкидышем беременность, она и сейчас тряслась при мысли о возможном ее повторении и стала неистовой любовницей, готовой на все, вплоть до преступления, лишь бы избежать появления ребенка, который представлялся ей худшим из всех зол, и лишь страх перед ним служил сдерживающим началом в ее погоне за все новыми и новыми наслаждениями.

Почувствовав на себе изумленный взгляд Матье, что ее очень позабавило, Серафина обратилась к нему с вопросом, в котором прозвучала циничная насмешка:

— Не правда ли, друг мой, я только что призналась вам, что всячески стараюсь найти утешение, — ведь, овдовев, я осуждена никогда не иметь детей.

И снова Матье почувствовал, что его охватывает испепеляющий пламень, он понял, что этими словами она сулит ему утехи, мерзкие именно тем, что они бесплодны по самой своей сути. О, иметь возможность отдаваться необузданно, в любой час, во имя ничем не замутненного наслаждения! Лицо Серафины мучительно исказилось, как у преступника, заживо горящего на костре, ибо вся она была подобна сгустку свирепого, мучительного вожделения, которое не желает творить жизнь и поэтому обрекает человека на ужаснейшие муки.

Лесть столь прекрасной дамы вскружила голову Рэн, этой кокетливой маленькой женщине, и она, восторженно взглянув на гостью, вся трепеща от удовлетворенного тщеславия, бросилась в ее объятия.

— О мадам, я вас обожаю!..

Моранжи проводили баронессу Лович, которая увела с собой Рэн, до самой лестницы. Преисполненные восторга перед ее роскошью, предметом их вечной зависти, они изощрялись в благодарностях за то, что баронесса снисходит до их дочери. Когда входная дверь захлопнулась, Валери крикнула, бросаясь к балкону.

— Мы увидим отсюда, как они будут отъезжать!

Моранж, позабыв о служебных обязанностях, поспешил вслед за женой на балкон, облокотился рядом с ней на перила и, подозвав Матье, заставил его тоже посмотреть вниз. Там стояла открытая коляска в щегольской упряжке, с кучером, величественно застывшим на козлах. Лицезрение этого великолепия довершило восторг четы Моранж. Когда Серафина усадила рядом с собой девочку, родители громко рассмеялись.

— До чего же Рэн хорошенькая! Как же она радуется!

Рэн, почувствовав, по-видимому, родительские взгляды, подняла головку, приветственно улыбнулась и помахала рукой. Пока лошадь огибала угол улицы, Серафина тоже махнула им на прощанье. Тут последовал новый взрыв восторга.

— Вы только взгляните на нее, только взгляните! — твердила Валери. — До чего же она невинна! В двенадцать лет она чиста, как новорожденный в колыбельке! Я ведь ее никому другому не доверила бы… Как она сидит — можно подумать, маленькая принцесса, с детства разъезжающая только в коляске!

Моранж вернулся к своим мечтам о богатстве.

— Я твердо надеюсь, что, когда мы выдадим Рэн Замуж, коляска у нее будет… Разреши мне поступить в «Креди насьональ», и все твои мечты осуществятся. — И он добавил, обернувшись к Матье: — Судите сами, ну разве не было бы преступлением посадить себе на шею еще одного ребенка? Нас и без того трое, а заработать деньги чертовски трудно… Всего-то и требуется быть начеку, когда обнимаешь жену. Но ведь это не уменьшает нашей любви, не правда ли, Валери?

Глава 3

После перерыва на завтрак Матье, помня об обещании, данном Марианне, торопился закончить работу, чтобы успеть перед рестораном побывать у домохозяина, но неотложные дела так и сыпались на него: его затормошили, затаскали по заводу, и он почти не видел Бошена. Впрочем, это было ему на руку, так как его смущала случайно открытая тайна и он боялся осложнений. Но когда он на ходу столкнулся с хозяином, тот повел себя так непринужденно, будто совсем позабыл об утренней сцене. Никогда еще Бошен не был столь деятелен, столь поглощен заводскими делами, казалось, он отдавал всего себя ради процветания предприятия. Утренней усталости и в помине не было, Бошен говорил и громко смеялся с видом человека, которому работа не страшна и жизнь для которого — удовольствие.

В половине шестого Матье, обычно уходивший с завода только в шесть, заглянул к Моранжу, чтобы получить у него месячное жалованье. Он зарабатывал триста пятьдесят франков. Но так как в январе Матье взял вперед пятьсот франков и их у него вычитали в рассрочку, по пятьдесят франков ежемесячно, на руки ему пришлось только триста франков. Он пересчитал деньги и опустил их в кошелек таким веселым жестом, что бухгалтер даже удивился.

— Да, черт побери! Это вполне кстати — утром я оставил жене всего тридцать су.

Только в седьмом часу Матье подошел к роскошному особняку Сегенов дю Ордель на проспекте Д’Антен. Дед Сегена был простым земледельцем из Жанвиля, но отец его — военный поставщик — нажил крупное состояние. А сам он, сын выскочки, уже вовсе не имел ничего общего с землей и жил в полной праздности; богатый, элегантный, член десятка шикарных клубов, он по-настоящему увлекался лишь лошадьми, но делал вид, будто является ценителем искусств и литературы, придерживаясь, согласно моде, самых крайних взглядов. Женился он из честолюбия на бесприданнице Валентине, последнем отпрыске старинной аристократической семьи Вожлад, не блиставшей ни здоровьем, ни умом; религиозное воспитание, которое фанатически приверженная католицизму мать дала дочери, приучило Валентину посещать церковь, хотя она жаждала лишь одного — светских развлечений; однако, женившись на ней, Сеген из благовоспитанности тоже стал посещать богослужения. У деда, крестьянина, было десятеро детей, его сын, военный поставщик, ограничился шестью, а теперешний владелец нажитого отцом состояния, произведя на свет двоих, мальчика и девочку, заявил, что с него хватит и что он уже достаточно скверно поступил, посодействовав рождению двух несчастных, которые вовсе не просили об этой услуге.

Среди прочих богатств Сеген владел огромным земельным участком — больше пятисот гектаров леса и пустошей, который его отец купил неподалеку от Жанвиля, когда, удалившись от дел, не знал, куда девать деньги. Старик издавна лелеял мечту о триумфальном возвращении в родную деревню, откуда он ушел бедняком; но он скончался, так и не осуществив своего намерения воздвигнуть себе среди огромнейшего парка царственную резиденцию. При разделе наследства Сеген получил большую часть этого владения, но использовал его только для охоты, продавая желающим акции стоимостью пятьсот франков каждая, и хотя его приятели с бою расхватывали эти акции, затея приносила жалкий доход. Если не считать участков леса, там были только болота, пески да каменистые луга, так что в округе укоренилось мнение, что здешняя земля непригодна для сельского хозяйства. Лишь престарелому поставщику могло прийти в голову разбить тут романтический парк, который должен был служить достойным фоном для его царских чертогов. Правда, кое-какую пользу он успел извлечь из этой покупки, присоединив к своему имени титул «дю Ордель», ибо так звалась старинная башня, развалины которой находились в его владениях.

Через Бошена, члена акционерной охотничьей компании, Матье познакомился с Сегеном и, увидев впервые маленький уединенный охотничий домик на опушке леса, сразу пленился им до такой степени, что уговорил хозяина сдать ему этот домик и переселился туда со всей семьей. Валентина очень мило обошлась с Марианной, которую, несмотря на ее бедность, считала за ровню, и даже простерла свою любезность до того, что нанесла ей визит на новоселье, громко восторгалась поэтичностью ландшафта и подтрунивала над собою, как над обладательницей ей самой неведомых сокровищ. На самом же деле Валентина не согласилась бы и часу там прожить. Муж сразу же ввел ее в кипящую жизнь Парижа, и она с радостью в нее окунулась. Ей открылся Париж, литературный, артистический, светский: вместе с мужем она посещала литературные кружки, вернисажи, театральные премьеры, увеселительные места — подчас весьма сомнительного свойства, — где так легко может закружиться слабая голова и сбиться с пути неустойчивая натура. Муж считал необходимым бывать повсюду и повсюду умирал со скуки, чувствуя себя вполне на месте лишь в конюшне со своими лошадьми; скрепя сердце он разыгрывал ценителя литературы, примыкал к крайним философским течениям, которым, по его словам, принадлежит завтрашний день, собирал коллекции произведений художников, еще не признанных буржуазией, и гордился своей обстановкой: мебелью, керамическими и оловянными безделушками, в особенности же переплетами книг. Жену он перевоспитывал по своему подобию, оглушал нарочитой экстравагантностью суждений, развращал, заставляя ее дружить с мужчинами, что он считал элегантным и смелым, так что вверенная ему молоденькая святоша была уже почти готова пуститься во все тяжкие: она еще ходила к исповеди, но все больше свыкалась с мыслью о неизбежности падения. Катастрофа надвигалась неотвратимо, ибо муж имел глупость вести себя грубо и насмешливо в отношении жены и оказался повинен в том, что она стала мечтать об иной любви, об иных ласках, сладостно-нежных.

Когда Матье подошел к особняку в стиле ренессанс, выходившему на улицу всеми восемью окнами каждого из двух этажей и щедро украшенному лепниной, он вдруг весело подумал: «Ну, это семейство не из тех, что с нетерпением ждут получки в триста франков, когда в кармане остается лишь тридцать су».

Вестибюль был богато отделан бронзой и мрамором. Направо помещались два салона для приема гостей и столовая, налево — бильярдная, курительная комната и зимний сад. Во втором этаже, напротив широкой лестницы, находился кабинет Сегена — огромная комната, высотой в пять метров, длиной в двенадцать и шириной в восемь, она занимала весь центр особняка; спальня Сегена расположена была направо от кабинета, а спальни его жены и детей налево. И, наконец, на третьем этаже находились еще пустовавшие апартаменты, предназначенные для детей, когда те подрастут.

Лакей, знавший Матье, провел его прямо в кабинет хозяина и попросил обождать здесь, добавив, что г-н Сеген кончает одеваться. Посетитель, решив, что он один, огляделся, заинтересованный окружавшим его великолепием; в высокие окна были вставлены старинные витражи, стены и мебель были обиты старинными тканями, генуэзским бархатом, шелком, расшитым золотом и серебром, на полках дубовых книжных шкафов красовались книги в роскошных переплетах, столы ломились под тяжестью бесчисленных безделушек из золота, серебра, хрусталя, бронзы, мрамора, и среди них виднелись входившие в моду пресловутые изделия из олова. Полы были устланы восточными коврами, повсюду стояли низенькие кресла, располагающие к неге, высокие зеленые растения отгораживали укромные уголки, где можно было уединиться одному или вдвоем, спрятаться, исчезнуть.

— А, это вы, господин Фроман! — внезапно раздался голос от стола, уставленного оловянными безделушками.

Из-за ширмы показался высокий мужчина лет тридцати и протянул Матье руку.

— Здравствуйте, господин Сантер! — ответил Матье, не сразу узнав говорившего.

Он встречал его только второй раз и опять в этой же комнате. Шарль Сантер пользовался известностью как любимец литературных салонов. У него был красивый лоб, ласковые карие глаза, алые, слишком пухлые губы, которые он прятал, отпустив, согласно моде, тщательно завитую ассирийскую бороду. Славу ему создали дамы, которых он посещал в качестве доброго друга, уверяя, что изучает женскую душу; при этом он стремился поживиться у женщин всем, чем мог, — от наслаждений до денег. Рассказывали, что он держится с женщинами покорным и нежным воздыхателем, пока не овладевает ими, а добившись своего, жестоко с ними расправляется. Из принципа и по расчету Сантер оставался холостяком, обосновывался в чужих гнездах, использовал в своих целях светские пороки; в литературе он специализировался на адюльтерных темах, описывая лишь порочную, элегантную, утонченную, выхолощенную любовь, не знающую зачатья. Вначале он не строил себе иллюзий насчет своего таланта, относился к своим писаниям как к приятной и выгодной профессии, которую он избрал с заранее обдуманным намерением. Потом, попавшись на удочку успеха, он и впрямь возомнил себя писателем. Теперь он воображал, будто способен, как светский автор, живописать агонизирующее общество, проповедовал самый беспросветный пессимизм, возводил в культ иссякновение желания и воздержание от плотской близости, которое приведет к прекращению человеческого рода.

— Сеген сейчас появится, — продолжал Сантер со своей обычной утонченной любезностью, — я увожу их с женой: мы пообедаем в кабаре, а потом я сведу их на одну премьеру, где будет всего вдоволь — и аплодисментов и пощечин.

Тут только Матье заметил, что его собеседник был уже в вечернем костюме. Они продолжали беседовать, и Сантер показал Матье модную оловянную безделушку — обнаженную женскую фигурку, худую и длинную, лежащую ничком с разбросанными волосами и, надо полагать, рыдающую. Сантер уверял, что этот шедевр выражает всю трагедию рода человеческого, банкротство одинокой женщины, вырвавшейся наконец из-под власти мужчины. С некоторых пор Сантер стал непременным сотрапезником и другом дома Сегенов, он распространял в семье безумный дух современной литературы и искусства, своего рода эпидемию, которая все больше калечила жизнь семьи.

Наконец появился Сеген, сероглазый блондин с горбатым носом, тонкими губами и маленькими усиками, ровесник Сантера, но выше и худощавее его. Он тоже был в вечернем костюме.

— Представьте себе, друг мой, — сказал он, медленно выговаривая слова и несколько подчеркнуто пришепетывая, — Валентине взбрело на ум надеть новое платье. Запаситесь терпением, раньше чем через час она не управится.

Заметив Матье, Сеген извинился с нарочитой холодностью и высокомерным безразличием, которое еще больше подчеркивало разделявшую их пропасть. Когда же тот, кого он именовал «любезным жильцом», объяснил ему причину своего прихода, сообщив, что за время последних дождей прохудилась крыша, Сеген тут же изъявил согласие, чтобы жанвильский кровельщик заделал дыры за его счет. Но когда из последующих переговоров выяснилось, что крыша окончательно проржавела и что нужно всю ее перекрыть, Сеген внезапно сбросил маску изысканной любезности и крикнул, что не может тратить на ремонт сумму, которая превосходит ничтожную годовую оплату помещения, составляющую всего шестьсот франков.

— Залатать, — повторил он, — только залатать дыры и ничего больше. Я напишу кровельщику. — И, стремясь переменить разговор, добавил: — Послушайте, господин Фроман! Вы человек со вкусом, и мне хочется показать вам одну чудеснейшую вещицу!

В самом деле, он питал к Матье своеобразное уважение за его живой, изобретательный ум… Разгадав маневр собеседника, Матье весело улыбнулся, но в глубине души решил не отступать и покинуть поле боя, лишь добившись согласия на полный ремонт крыши. Он взял прелестно переплетенную книгу, которую страстный коллекционер Сеген достал из книжного шкафа и бережно протянул гостю. На обложке из снежно-белой шелковистой кожи была вытеснена большая серебряная лилия, которая перекрещивалась с пучком крупного лиловатого чертополоха. Название книги, «Нетленная Красота», было брошено вверху и как бы парило на небесах.

— Какая блестящая выдумка и что за дивная тональность! — вырвалось у неподдельно восхищенного Матье. — Теперь переплетчики создают настоящие шедевры. — Он вгляделся в название. — Так ведь это последний роман Сантера!

Сеген, улыбаясь, исподтишка наблюдал за приблизившимся к ним писателем. И, заметив, что автор, в свою очередь, принялся разглядывать переплет, заслуживший такую лестную оценку, Сеген сказал:

— Так вот, дорогой друг, переплетчик принес мне книгу сегодня утром, и я выжидал удобную минуту, чтобы показать ее вам. Это — жемчужина моей коллекции… Как вам нравится замысел? Лилия олицетворяет собой победоносную чистоту, а этот чертополох — зловещая флора развалин, говорит о бесплодии наконец-то опустевшего мира, познавшего вновь первозданное блаженство. Все ваше произведение — в этом.

— Да, да, но вы, право, портите меня, я совсем возгоржусь.

Матье читал роман, он брал книгу у г-жи Бошен, чтобы его жена Марианна тоже познакомилась с произведением, о котором так много говорили в свете. Роман этот возмутил, более того — взбесил Матье. На сей раз Сантер, распростившись с обычной своей темой: описанием холостяцких квартир, где светские дамы, поправ брачные обеты, грешат от пяти до семи часов дня, — захотел возвыситься до истинного искусства, создать лирические и многозначительные символы. Он описывал историю утонченной княгини Анны-Марии, которая, сбежав от грубияна-мужа, самца, только и способного, что плодить детей, поселилась в Бретани вместе с Норбером, молодым художником, осененным божественным вдохновением, который взялся запечатлеть свои видения на стенах часовни монастыря, где перед пострижением в монахини девушки проходят искус. Целых тридцать лет самозабвенно трудится этот творец, словно беседуя с ангелами, и весь роман посвящен истории тридцатилетней любви Анны-Марии, вернее, их бесплотным объятиям, в силу чего ее женская красота не увядает, не искажается ни единой морщинкой, и после тридцати лет любви без зачатия она остается столь же юной и свежей, как в первый день их любви. Чтобы подчеркнуть мораль произведения, Сантер ввел побочные персонажи мещанок — жен и матерей семейств из ближайшего к монастырю маленького городка, которые неизбежно приходят в полный моральный и физический упадок, превращаются в уродливые развалины.

Больше всего возмутила Матье вздорная и преступная проповедь любви без зачатия и рождения, а главное, старание автора воплотить в девственнице всю силу физической красоты и моральных достоинств. Вот почему Матье не удержался и сказал ему:

— Книга очень интересная и, пожалуй, даже примечательная… Однако любопытно, что сталось бы с Норбером и Анной-Марией, если бы у них появился ребенок, если бы она забеременела?

Озадаченный и оскорбленный Сантер прервал его:

— Забеременеть! Женщина, которую любит светский человек, не может забеременеть.

— А знаете, что меня возмущает? — воскликнул Сеген, развалившись в кресле. — Дурацкое обвинение, которое невежды предъявляют католицизму в том, что он якобы зовет людей к усиленному размножению, хотя это настоящий позор и грязь. Но это же ложь, и вы это блестяще доказали вашей книгой! Вы высказались по этому поводу самым категорическим образом, с чем я, как истый католик, вас и поздравляю.

— Разумеется, — согласился Сантер, располагаясь в шезлонге. — Найдите-ка мне в Евангелии библейский завет: «Плодитесь, и размножайтесь, и наполняйте землю»! У Христа нет ни родины, ни собственности, ни профессии, ни семьи, ни жены, ни ребенка. Он — само олицетворение бесплодия. Поэтому-то в общинах первых христиан чуждались браков. Для святых женщина была лишь нечистью, мучительством и гибелью. Абсолютное целомудрие становилось благодатью, героем был бесплодный созерцатель, отшельник, себялюбец, целиком ушедший в заботы о своем душевном спасении. А идеал женщины да и самого материнства — тоже непорочная дева. Лишь много позже католицизм учредил институт брака, как некую моральную препону, дабы ввести в русло людскую похоть, ибо ни мужчины, ни женщины не могут уподобиться ангелам. Брак всего лишь терпим, он — неизбежное зло, состояние, допускаемое в определенных условиях для тех христиан, что не способны возвыситься до абсолютной святости. Но теперь, как и восемнадцать веков тому назад, праведник, человек, на которого снизошла вера и благодать, не притронется к женщине, он ее осуждает, бежит ее… Только непорочным лилиям Марии суждено благоухать в небесах.

«Уж не издевается ли он?» — подумал Матье: ведь в его голосе звучала сдержанная насмешка, которой хозяин дома, казалось, не замечал. Наоборот, он разгорячился и стал поддакивать Сантеру.

— Вот именно, вот именно!.. Красота всегда побеждает, красота — нетленна, ваша книга наиубедительнейшее тому доказательство: красота — нетронутая девственность, когда ее цветение еще не запятнано нечистым дыханием и когда низменные функции деторождения отмерли… Мне становится тошно и мерзко, когда я встречаю на улицах всех этих женщин, измотанных, бесформенных, некрасивых, за которыми, точно щенки за сукой, тянется целый выводок детворы. Народный здравый смысл сам осуждает их, над ними потешаются, их презирают и высмеивают.

Матье, который так и не присел, счел уместным вмешаться.

— Представление о красоте меняется. Вам кажется красивой бесплодная женщина с удлиненным, худощавым телом и узкими бедрами. А в эпоху Ренессанса красивой считалась женщина здоровая и сильная, с широкими бедрами и мощной грудью. У Рубенса, Тициана, даже у Рафаэля женщины пышут здоровьем, и Марию они изображают подлинной матерью.

Заметьте, достаточно было бы изменить представление о красоте, и малочисленные семьи, которые сегодня в почете, уступили бы место семьям многодетным, которые одни только стали бы достойными подражания… По-моему, единственное радикальное средство именно в этом, только таким путем можно предотвратить нависшую угрозу вырождения нашей нации, о чем в последнее время идет столько разговоров.

Оба собеседника посмотрели на Матье с сострадательно-иронической улыбкой, как и подобает существам высшим.

— Значит, по-вашему, убыль рождаемости — зло! — воскликнул Сеген. — И вы, человек интеллигентный, вы повторяете этот надоевший всем припев? Подумайте хорошенько, поразмыслите над этим вопросом.

— Еще одна жертва злополучного оптимизма! — добавил Сантер. — Согласитесь же, что природа действует безрассудно, и тот, кто слепо ей следует, неизбежно становится ее жертвой.

Оба говорили наперебой, иногда даже заглушая друг друга. Их возбуждало, опьяняло собственное мрачное воображение. Во-первых, прогресса вообще не существует. Достаточно вспомнить конец прошлого столетия, когда Кондорсе возвестил возврат золотого века, равенство, мир между государствами и людьми; эта благородная утопия переполняла радостью все сердца, давала простор светлым чаяниям, а сто лет спустя — полное крушение, страшный финал нашего века, банкротство науки, свободы и справедливости, которые грубо втоптаны в грязь и кровь, а на пороге новый век, грозящий еще неведомыми ужасами! Во-вторых, разве опыт не был уже проделан? Разве вожделенный золотой век не был для язычников прошлым, для христиан будущим, а для наших социалистов желанной действительностью? Все три эти утопии одинаково иллюзорны и плачевны, полное счастье — лишь в небытии. Разумеется, Сеген и Сантер, как добрые католики, не решились бы уничтожить мир одним махом, но зато они считали дозволенным его ограничить. Впрочем, теории Шопенгауэра и Гартмана, по их мнению, уже вышли из моды. Они преклонялись перед Ницше, провозглашали ограничение народонаселения, мечтая о создании аристократической элиты, о более деликатной пище, о рафинированных мыслях, о несказанно красивых женщинах, об идеальном человеке, о высшем существе, чьи наслаждения будут неисчислимы. Все это получалось у них не совсем гладко, но их не особенно смущали собственные противоречия, ибо, по их словам, они пеклись лишь о красоте. С Мальтусом они были запанибрата, равно как и Бошен, главным образом, потому, что его гипотеза, взваливая на бедняков всю ответственность за их бедственное положение, снимала с богачей тяжкое бремя угрызений совести. Но если Мальтус и возвел в непреложный закон воздержание, он не предлагал никаких ухищрений, а они, они мечтали о принудительном прекращении рождаемости, причем самыми варварскими методами, мечтали о любви без зачатия, что позволит человеку предаваться чудовищному, но, само собой разумеется, утонченному разврату. Захлестываемые черными волнами мрачной поэзии, они охотно рисовали себе конец света, но видели его не иначе, как в спазмах доселе не изведанных наслаждений, удесятеренных отчаянием.

— Разве вам неизвестно, — холодно сказал Сантер, — что в Германии предложили ежегодно кастрировать определенное количество детей бедноты, причем процент устанавливается в зависимости от статистики рождений. Это единственное средство хоть как-то обуздать идиотскую плодовитость простолюдинов.

Подобный литературный пессимизм был не в силах смутить Матье, он постоянно трунил над ним, сознавая, какое пагубное влияние оказывает на нравы литература, проповедующая отвращение к жизни, стремление к небытию. И здесь, в этом доме, он явственно ощущал веяние глупой моды, тоску отчаявшейся эпохи, единственным развлечением которой была игра со смертью. Кто же из этих двух мужчин, отравлявших друг друга своими разглагольствованиями, лжет более самозабвенно, толкает другого на безумства? В глубине подлинного пессимизма всегда таится болезнь, неполноценность. Матье, исповедовавший религию плодородия, всегда считал, что народ изверившийся в жизни, опасно болен. И все-таки подчас его терзали сомнения по поводу уместности многодетных семей, и он спрашивал себя, не принесут ли, в силу экономических и политических причин, десять тысяч счастливых граждан больше славы и чести своей стране, чем сто тысяч несчастных.

— Не можете же вы отрицать, дорогой господин Фроман, — снова кинулся в атаку Сеген, — что наиболее развитые и интеллигентные люди наименее плодовиты. Чем выше интеллект человека, тем ниже его способность к деторождению. Столь милое вам кишение человеческих существ, которое вы стремитесь возвести в образец красоты, в современном обществе может возникнуть лишь на навозе нищеты и невежества. С вашими идеями вы должны быть республиканцем, не так ли? А ведь доказано, что тирания увеличивает численность народонаселения, тогда как свобода, наоборот, улучшает его качественно.

Именно эти мысли иной раз тревожили самого Матье. Может быть, он и впрямь ошибается, веруя в бесконечную экспансию человечества? Быть может, он неправ, отождествляя красоту и счастье с присущим всему живому инстинктом размножения? И все же он ответил:

— Высказанные вами истины — весьма относительны. Гипотеза Мальтуса практически признана ложной. Если весь мир будет перенаселен и даже если иссякнут продукты питания, на помощь придет химия и создаст нужные человеку вещества из неорганических соединений. Впрочем, эта возможность так отдалена, что любые расчеты лишены тут прочной научной основы. А вот Франция, как ни далека такая опасность, уже идет к небытию. Франция, которая считалась четвертью Европы, стала теперь лишь восьмой ее частью. Через одно-два столетия Париж вовсе исчезнет, как древние Афины или Рим, и мы будем низведены на уровень современной Греции… Париж стремится к смерти.

Сантер, в свою очередь, разразился речью:

— Ну уж нет! Париж просто хочет остаться таким, каков он есть, ибо он самый цивилизованный и разумный из всех городов мира. Поймите же, что цивилизация, создавая источники новых наслаждений, утончая умы, открывая для них новое поле деятельности, благоприятствует индивидууму в ущерб роду. Чем цивилизованнее народ, тем менее он размножается. И именно мы, идущие во главе всех наций, мы первыми пришли к мудрости, удерживающей страну от чрезмерной, бесполезной и постыдной плодовитости. Мы являем собой пример высокой культуры, высшего разума, мы — образец для всего цивилизованного мира, который, несомненно, будет подражать нам, как только народы, каждый в свой черед, достигнут степени нашего совершенства. Впрочем, уже повсюду наблюдаются симптомы, подтверждающие мои слова.

— Несомненно! — поддержал его Сеген. — Если у нас и имеются побочные причины убыли населения, то они не столь значительны, как утверждают, и побороть их не составило бы труда. Прирост населения уменьшается и будет уменьшаться соответственно с успехами цивилизации. Явление это повсеместно, ему подвержены все нации. Признаки уже наблюдаются в Японии, и даже в Китае дело застопорится, когда Европа проникнет туда.

Теперь, когда два этих светских господина в вечерних костюмах и белых галстуках рассуждали вполне здраво, Матье серьезно прислушивался к их словам. Речь шла уже не о худосочной и тощей бесполой деве, которую они возводили в идеал женской красоты. Теперь затронуто было все страждущее человечество, открывающее новую страницу своей истории. Матье рассуждал вслух.

— Итак, вы уже не боитесь больше желтой опасности, неистового размножения варваров-азиатов, которым в роковую минуту суждено наводнить Европу, потрясти ее и заново оплодотворить?.. История всегда начиналась вновь именно так, внезапными перемещениями океанов, нашествиями диких народов, призванных омолодить кровь дряхлеющих наций. И каждый раз цивилизация вновь расцветала еще шире и свободнее, чем прежде… Как пали Вавилон, Ниневия, Мемфис? Почему они рассыпались в прах и их народы, казалось, погибли разом? Почему Афины и Рим агонизируют и по сей день? Как случилось, что Париж во всем его великолепии уже затронут тлением, что мощь столицы Франции ослабела? Можете сопоставлятьсколько хотите, приводить в пример столицы античного мира, доказывать, что и они гибли от переизбытка культуры, переизбытка интеллекта и цивилизации и что гибель их не была гибелью, ибо дала толчок к расцвету культуры других народов… Такая трактовка равновесия ложна, ничто не остается стабильным, неверие ведет к измельчанию и уничтожению. Если Париж хочет смерти, он умрет, и тогда вместе с ним умрет Франция.

— Бог ты мой! — небрежно бросил Сантер, снова впадая в тон светского пессимиста, — если Париж хочет смерти, пусть умирает. Я возражать не стану. Напротив, всячески еще помогу.

— Отказаться от деторождения не только разумно, но и честно, — заключил Сеген, стараясь оправдаться в том, что обзавелся всего двумя детьми.

Матье, как бы не слыша их, продолжал:

— Я знаком с учением Спенсера и даже считаю его теоретически правильным. Безусловно, цивилизация обуздывает плодовитость, так что вполне возможно представить себе ряд социальных эволюций, которые, определяя спад или подъем рождаемости, в конечном счете, именно благодаря победоносному распространению цивилизации, приведут к равновесию, когда человечество полностью заселит и освоит землю. Но кто может точно представить себе этот путь, через какие катастрофы и какие страдания нам суждено пройти? Одни нации исчезнут, другие придут им на смену, и сколько тысячелетий потребуется для достижения конечного равновесия, слагающегося из правды, справедливости и наконец-то обретенного мира… Голова идет кругом, сердце сжимается от тоски.

Наступило молчание, Матье не мог прийти в себя, его незыблемая вера в мощь благих законов бытия была поколеблена, и он уже сам не знал, кто же, б конце концов, прав — он ли в простоте своих убеждений или эти два развалившихся в креслах господина, которые все осложняют и отравляют во имя небытия.

В гостиную вошла смеющаяся Валентина с подчеркнуто мальчишескими ухватками.

— Только не вздумайте на меня дуться! Эта Селестина невероятная копуша.

В двадцать пять лет миниатюрная, хрупкая, Валентина выглядела девочкой, только что вырвавшейся из-под родительской опеки. Белокурая, с тонким личиком, голубыми смеющимися глазами и легкомысленно вздернутым носиком, она не отличалась красотой, но была забавна и очаровательна.

Усердно посещая со своим мужем злачные места, свыкшись со средой писателей и художников, бывавших в их доме, она вспоминала, что принадлежит к роду Вожлад, лишь тогда, когда ее оскорбляли, и тут она сразу становилась надменной и холодной.

— Оказывается, у нас господин Фроман, — любезно проговорила она, направляясь к Матье, и по-мужски пожала ему руку. — Надеюсь, госпожа Фроман хорошо себя чувствует, а дети, как всегда, шумливы и восхитительны?

Сеген уставился на жену, разглядывая ее белое, отделанное суровым кружевом платье, и вдруг поддался нередкому у него порыву грубости, как пламень вырывавшейся из-под непрочной оболочки изысканной вежливости.

— Так вот из-за какой тряпки ты заставила нас ждать. Ну и вырядилась же ты, право!

А она-то впорхнула в гостиную, уверенная в своей неотразимости! Валентина вся сжалась, чтобы не разрыдаться, и на ее помрачневшем детском личике появилось выражение высокомерного и мстительного возмущения. Она медленно перевела взгляд с мужа на друга, смотревшего на нее как бы в экстазе, с подчеркнутым раболепством и обволакивавшего ее лаской восторженного преклонения.

— Вы — прелестны, — шепнул он. — И это платье истинное чудо!

Сеген рассмеялся. Он всегда высмеивал пошлое угодничество Сантера перед дамами. А Валентина, растаяв от комплиментов, защебетала, как птичка, и объявила, что ласковым словом мужчина может от нее всего добиться. И тут начался разговор до того откровенный и смелый, что Матье от удивления застыл на месте, хотя предпочел бы немедленно ретироваться; однако он не мог себе этого позволить, ибо решил не трогаться с места, пока не добьется от квартирохозяина согласия на полный ремонт крыши.

— Болтай все, что угодно, — заметил Сеген жене. — Но не вздумай переспать с другим, а то я пристрелю тебя, как кролика.

Он и в самом деле был очень ревнив. Эта вспышка вполне примирила с ним жену, и она проворковала самым миролюбивым тоном:

— Потерпи еще минуточку, я просила Селестину привести детей, чтобы мы могли расцеловать их перед уходом.

Матье решил воспользоваться этой отсрочкой для возобновления атаки. Но не успел он вставить и слова, как Валентина уже вновь принялась болтать, предлагала выбрать самый подозрительный ресторан, допытывалась, правда ли, что вчера, на генеральной репетиции, публика за непристойность освистала пьесу, на которую они сегодня собирались пойти. Рядом с этими двумя мужчинами Валентина выглядела покорной ученицей, она даже старалась перещеголять их в экстравагантности, продиктованной философией пессимизма, и высказывала столь крайние взгляды на литературу и искусство, что сами творцы этих мнений посмеивались над ней. Валентина объявила, что Вагнера захвалили сверх меры, ей требовалась музыка без мелодии и ритма, свободная гармония вольно пробегающего ветерка. Что же касается моральных представлений Валентины, они любого бросили бы в дрожь: она находила, что рассудочная любовь бунтарок, героинь Ибсена, уже отошла в прошлое, и она, по ее словам, предпочитала женщин непорочно прекрасных и бесплотных; Анна-Мария, героиня последнего творения Сантера, казалась ей чересчур материальной и даже низменной: ведь сам автор пишет, что поцелуи Норбера оставляли след на челе любимой. Сантер заспорил, и тогда, схватив книгу, Валентина стала торопливо листать ее, отыскивая нужную страницу.

— Но ведь я заставил ее отречься от ребенка, — твердил обескураженный Сантер.

— Черт побери! — кричала в ответ Валентина, — мы все отрекаемся, в этом нет никакого героизма, это обычная буржуазная добродетель… Чтобы возвысить нашу душу, Анна-Мария должна быть изваянной из безупречного мрамора и поцелуи Норбера не могут оставлять следа на ее челе.

Ее разглагольствования прервало появление служанки Селестины — здоровенной темноволосой девицы с лошадиным лицом, не лишенным, однако, приятности, — которая привела детей проститься. Гастону исполнилось пять лет, Люси три года, и оба были бледненькие, как расцветшие в тени розы, худенькие и хрупкие. Оба унаследовали от матери белокурые волосы, но у мальчика они отдавали в рыжину, а у девочки волосики были почти бесцветные: глаза у детей тоже были материнские — голубые, но личики удлиненные, как у отца. Завитые, одетые во все белое, дети держались как-то неестественно кокетливо и походили на оживших больших кукол, которые, того и гляди, сломаются. Их вид польстил светскому тщеславию родителей, и им захотелось, чтобы дети покрасовались перед гостями.

— Что же это такое, почему вы не здороваетесь?

Дети, уже приученные к обществу взрослых, без стеснения смотрели на гостей; если они не торопились здороваться, то лишь из прирожденной вялости и непривычки к послушанию. И все же они подошли к Сантеру и подставили ему щечки для поцелуев.

— Добрый вечер, дорогой друг Сантер!

Тут дети остановились в нерешительности, не зная, подходить ли им к Матье или нет. Пришлось отцу напомнить имя гостя, которого они раза два уже видели.

— Добрый вечер, господин Фроман!

Валентина по очереди подняла детей и чуть не задушила их поцелуями. Она обожала их, но, опустив на пол, тотчас же забыла об их существовании.

— Мама, ты опять уезжаешь? — спросил мальчик.

— Ну конечно, миленький. Ты сам знаешь, что у папы с мамой много дел.

— Значит, мы опять будем без вас обедать?

Валентина не ответила ребенку и повернулась к Селестине, которая ждала распоряжений.

— Слышите, Селестина, не спускайте с них глаз. Главное, пусть они не ходят на кухню. Всякий раз, возвращаясь, я застаю их на кухне. Это ужасно… Накормите их в семь и уложите ровно в девять часов! И пусть немедленно засыпают!

Здоровенная девица с лошадиным лицом почтительно выслушивала наставления хозяйки, но по ее хитроватой улыбке чувствовалось, что эта нормандка, повидавшая виды за пять лет службы в Париже, отлично знает, что ей делать, когда хозяева удалятся.

И все же она сказала:

— Мадам, мадемуазель Люси не совсем здорова. Ее опять тошнило.

— Как! Опять тошнило? — сердито закричал отец. — Только и слышно, что их рвет! И всегда нам объявляют об этом, когда мы собираемся уходить… Друг мой, — обратился он к жене, — как это ни неприятно, тебе не мешает последить за детьми, а то у них какие-то цыплячьи желудки.

Валентина не сдержала гневного жеста, свидетельствовавшего о ее бессилии. У детей действительно часто расстраивались желудки. Они уже переболели всеми детскими болезнями и постоянно ходили простуженные, с непрекращающимся насморком. И вид у них был замкнутый и немного беспокойный, как у всех детей, брошенных на служанок.

Склонившись к дочери, Валентина спросила:

— У тебя болит животик, моя маленькая? Но теперь все прошло, не так ли? Нет, нет, это ведь все — пустяки… Поцелуй меня, мое сокровище, обними поскорее папу, успокой его, чтобы он не огорчался перед уходом.

Поговорив с дочкой, Валентина уже успокоилась, вновь развеселилась, однако, заметив устремленный на нее взгляд Матье, сказала:

— Ах, эти малыши, сколько из-за них беспокойства! Но разве можно не обожать их, хотя порой и думаешь, что для их же счастья им лучше было бы вовсе не родиться… Ну, что касается меня, я расквиталась с родиной, пусть все женщины по моему примеру обзаведутся сыном и дочкой.

Матье, оценив ее шутку, рассмеялся в ответ и позволил себе заметить:

— Нет, нет, сударыня! Вы еще не выплатили долг сполна. Для своего процветания родина требует от вас четверых. Знаете, что говорит по этому поводу наш доктор Бутан? До тех пор, пока его пациентка не родит четвертого, он твердит: «Счет еще не погашен».

— Четверо, четверо! — гневно вскричал Сеген. — Да если появится третий, я буду считать себя преступником… Нет, смею вас заверить, мы изо всех сил стараемся не увеличить счета.

— Неужели, по-вашему, — весело вставила Валентина, — я настолько состарилась, что мне не страшно подурнеть и потерять остатки свежести?.. Я вовсе не желаю внушать отвращение моему мужу.

— Ну, об этом поговорите все с тем же Бутаном, — возразил Матье. — Я в таких вопросах несведущ. А он утверждает, что не беременность, а всяческие ухищрения, на которые идут супруги, чтобы ее избегнуть, старят женщину и расшатывают ее здоровье.

Эти слова были встречены градом сальных шуточек и весьма вольных намеков, видимо, давно полюбившихся хозяевам. Когда же Матье заявил, что оргазм может быть губителен, если человек, удовлетворяя желание, что является всего лишь средством, забывает о цели — то есть об оплодотворении, — в ответ ему посыпались скабрезные замечания, облеченные в изящно-светскую форму. По гостиной как бы пронеслось дыхание садизма: смеющиеся глаза молодой женщины, устремленные на мужа, казалось, выдавали тайны их алькова, супружеские уловки, узаконенный разврат, позволявший мужу превратить жену в девку для удовольствий, ночи бесплодной любви, изнурявшие и окончательно калечившие Валентину. И в самом деле, иной раз она чувствовала себя по утрам совершенно разбитой; от излишеств, к которым ее вынуждал муж, у нее буквально мутился разум, и она поневоле начинала мечтать об участи Анны-Марии, которую не грязнили поцелуи Норбера.

— Опять проповедь против любовных ухищрений! — воскликнул Сантер, обращаясь к Валентине. — До чего же меня смешат все эти кампании! В одном провинциальном городишке какой-то досужий врач вознамерился объявить войну подобным мерам, для чего обнародовал в печати самые невероятные и чудовищные способы. Достиг же он только того, что просветил крестьян, дотоле не ведавших, в простоте душевной, как приняться за дело, и в результате рождаемость в округе снизилась наполовину.

Служанка даже бровью не повела, дети слушали, ничего не понимая. Этот анекдот послужил заключительным аккордом, и под общий смех Сантер увел наконец Сегенов. Только при выходе, уже в вестибюле, Матье удалось вынудить своего квартирохозяина написать жанвильскому кровельщику распоряжение о капитальном ремонте крыши, так как протекало уже во всех комнатах.

Когда супружеская чета Сегенов разместилась вместе с другом в ландо, дожидавшемся у входа, Матье, который уходил пешком, случайно поднял глаза. Он увидел у окна Селестину, все еще державшую детей за руки, несомненно, желавшую удостовериться, не вздумают ли хозяева вернуться. Матье вспомнился отъезд Рэн. Но здесь Люси и Гастон стояли не шевелясь, хмурые и серьезные. Да и отцу с матерью не пришла в голову мысль бросить на детей прощальный взгляд.

Глава 4

Когда в половине восьмого Матье явился в назначенный для свидания ресторан на площади Мадлен, Бошен и его клиент, г-н Фирон-Бадинье, были уже там и попивали мадеру. Обед удался на славу: изысканные блюда, выдержанные вина сменяли одно другое. Но еще более, чем завидным аппетитом обоих сотрапезников, героически расправлявшихся с едой и питьем, Матье восхищался уменьем своего патрона вести дела; его непринужденная остроумная болтовня за стаканом вина до того обворожила клиента, что уже за жарким Бошен сумел добиться не только заказа на новую молотилку, но и столковался о цене на сенокосилку. Фирон-Бадинье отбывал к себе в Эвре поездом девять двадцать, и лишь только часы пробили девять, Бошен, которому уже не терпелось поскорее развязаться с ним, посадил клиента в экипаж, хотя вокзал Сен-Лазар находился в нескольких шагах от ресторана.

Оставшись наконец вдвоем с Матье, Бошен снял шляпу и подставил разгоряченное лицо свежему ветерку дивного майского вечера.

— Уф! Насилу-то! — проговорил он, смеясь. — И ведь прямо скажу, пришлось потрудиться. Без бутылки помара это животное в жизни бы не сдалось. Правда, я сам здорово перетрусил, — вдруг да он не захочет убраться вовремя и я из-за него пропущу свидание…

Слова эти, вырвавшиеся под воздействием винных паров, послужили началом к интимной исповеди. Бошен надел шляпу, закурил новую сигару и, взяв Матье под руку, медленно побрел по ярко освещенному ночному бульвару, кишевшему возбужденными толпами.

— О, времени еще предостаточно, меня ждут только в половине десятого, и ждут близко отсюда… Хотите сигару? Впрочем, вы же не курите!

— Не курю.

— Так вот, было бы нелепо таиться от вас, мой милый, раз вы накрыли меня нынче утром. К тому же я и сам понимаю, что делаю глупость, ведь, по совести говоря, я отлично сознаю, насколько непорядочно и неосторожно хозяину вступать в связь со своей работницей. Это добром не кончится, вот так-то и разрушают благополучие собственной семьи. До сих пор, клянусь, я всегда был достаточно благоразумен и не притронулся ни к одной из своих работниц. Вы видите, я от вас ничего не скрываю. Но что прикажете делать? Эта белокурая чертовка буквально воспламенила меня, хотя многого в цеху не увидишь… да еще смех у нее такой, будто ее щекочут.

Впервые Бошен делал Матье подобное признание, обычно он избегал словоизлияний, подобно тем пьяницам, которые предпочитают не говорить о вине. С тех пор как Матье женился на Марианне, Бошен знал, что муж его кузины ведет упорядоченную жизнь, всем сердцем предан семье, и поэтому считал его малоподходящим собеседником для веселых и игривых разговоров. Но тут он решил рискнуть — пусть хоть этот Фроман будет поверенным его похождений. И, боясь отпустить его, он крепко притиснул к себе локоть Матье и горячо зашептал ему на ухо, как бы опасаясь, что прохожие могут их услышать.

— Началось это уже давно, хотя сперва я был начеку. Она крутилась вокруг меня и в конце концов заманила в свои сети. Первое время я думал: «Зря стараешься, милочка. Когда придет охота, я и на панели такую подберу». И все-таки, вы сами видели нынче утром, я дрогнул: дело кончится сегодня вечером, так как она согласилась заглянуть в мой укромный уголок… Глупо, но что поделаешь! Не железный же я, в самом деле! Когда женщина меня распалит, я прямо безумею. Впрочем, блондинки вообще-то не по моей части. Но эта — другое дело, интересно, какова она в постели? А? Как вы думаете? Наверно, презабавная.

Вдруг Бошен остановился, как будто вспомнил нечто важное.

— Кстати, знаете, она видала виды. Я навел справки: в шестнадцать лет путалась с приказчиком виноторговца, в доме которого, в трех комнатенках, ютится все их семейство… Девственницы не в моем вкусе, ну их совсем — с ними потом хлопот не оберешься.

Матье слушал хозяина не без смущения, с чувством какой-то моральной и физической неловкости, и только спросил:

— А как же ваша жена?

Этот вопрос до того озадачил Бошена, что он даже остановился посреди тротуара.

— При чем тут моя жена? Что вы хотите сказать? Само собой разумеется, жена сейчас дома. И, убедившись, что наш Морис спокойно уснул, она тоже ляжет и будет дожидаться моего возвращения… Жена моя — честная женщина, дружище! Что еще я могу сказать вам о ней?

Он снова зашагал вперед; отяжелев после обильной трапезы и неумеренных возлияний, в этой атмосфере парижских бульваров, в этот поздний час он становился все разговорчивее, все откровеннее.

— Мы с вами не дети, дорогой мой, мы, черт побери, взрослые люди. Жизнь есть жизнь, и я, как видите, следую ее законам. Моя жена! Да во всем мире нет существа, которое я уважал бы больше, чем ее! Когда я женился на ней в унизительный час денежных затруднений, не скрою, я ее не любил, то есть не испытывал к ней физического влечения. Не в обиду ей будь сказано, но признаюсь вам — она для меня была чересчур худа, да она и сама это понимала и всячески старалась пополнеть, впрочем, безуспешно… Но ведь женятся не для того, чтобы сделать из жены любовницу… Судите сами. Я ее глубоко уважаю, как только глава семьи может чтить мать своего сына. Мой очаг — это мой очаг, а свой очаг не оскверняют. Верного мужа я не разыгрываю, но пусть извинением мне послужит то, что я никогда не пытался на манер других развратить свою жену. И уж раз я отказался от мысли производить на свет детей, я бы со стыда сгорел, испрашивая у жены согласия на всякие фокусы; я считаю даже, что проявляю уважение к ней, стараясь на стороне удовлетворить живущего во мне зверя, когда, напостившись, дохожу чуть ли не до исступления.

— И что же, — перебил его Матье, — нашей кузине Констанс известны ваши теории? Значит, она их одобряет, раз позволяет вам резвиться «на стороне» — по вашему же определению?

Эти вопросы еще больше развеселили Бошена.

— Ну, нет! Не вынуждайте меня говорить глупости. Наоборот, в начале нашей совместной жизни Констанс вела себя как настоящая ревнивица. Чего только я не выдумывал, лишь бы выкроить себе вечерок и улизнуть из дома! А ведь именно тогда я особенно бесился, ибо эта милейшая и уважаемая женщина не особенно-то забавна на супружеском ложе — кожа да кости, просто доска, мой милый! Говорю об этом без злопамятства и вовсе не желая ее унизить. Это лишнее доказательство того, что честнее ее во всем мире не сыщешь. Постепенно она образумилась, примирилась с неизбежностью и кое на что стала закрывать глаза. Она чуть не застала меня однажды с одной из своих приятельниц и имела достаточно такта словом об этом не обмолвиться. Конечно, ее не может не оскорблять, если дело касается ее подруг, но уличные приключения, случайные связи, разумеется, не особенно ее трогают. Вот и сегодняшняя девица, ну скажите на милость, разве это ее касается? Ведь я не люблю эту девку, возьму ее и тут же брошу. Все это так далеко от моей жены, настолько ниже ее, что никак не может ее задеть… Но давайте говорить откровенно. Констанс тоже не совсем права! Более того, совсем не права! Конечно, формально я согласен с ней, что мы должны ограничиться нашим Морисом. Только вы же сами слышали сегодня утром, она чересчур уж преувеличивает опасность! Вы даже и вообразить не можете, к каким предосторожностям она прибегает, а это, доложу я вам, способно отвратить любого мужчину.

Тяжело дыша, Бошен перекатывал во рту сигару. Эта откровенная исповедь в весьма вольных выражениях горячила ему кровь. Он не постеснялся обнажить всю свою интимную жизнь. Нет, что касается его — он не распутник, он просто нормальный мужчина и не любитель супружеских ухищрений, ему вполне достаточно того, что предоставлено самой природой, а если он и страдает, то лишь от чрезмерного аппетита, который ему никогда не удается полностью утолить.

Скромными удовольствиями, неполным наслаждением невозможно ни обмануть этого голода, ни насытить его. Констанс нельзя обвинить в том, что она пренебрегает своими супружескими обязанностями, нет, желая удержать при себе мужа, она старается изо всех сил выполнить их как можно лучше. Она соглашалась делить с ним ложе, безропотно подчинялась всем его желаниям и, чувствуя, что муж покидает ее, выходит из ее объятий рассерженным и неудовлетворенным, нервничала, пыталась скрыть свою боль. Она всегда страдала от его грубости и неистовства, а тут еще ее страх забеременеть, — отсюда все эти, считающиеся допустимыми в буржуазной семье, ухищрения, которые даже при всей бедности фантазии и относительной сдержанности неизбежно калечат — иногда на всю жизнь — достойных всяческого уважения супруг.

— Вот так-то, дорогой мой, а мне ведь только тридцать два года, и я навсегда приговорен к семейной похлебке, которая никак не может удовлетворить мужчину, в жилах которого течет кровь, а не вода! Я бы, куда ни шло, еще мирился с этой похлебкой, будь она пожирнее, поаппетитнее, чтобы можно было наесться до отвала. А тут вчера ночью, представьте себе…

Конец истории он досказал Матье на ухо, едва переводя дух, задыхаясь, фыркая и дружески сожалея о своей бедной супруге, которая воображает, будто она способна утолить такой аппетит, как его.

— Но ведь это не так! Я человек не злой, и мне тяжело ее огорчать. Вот потому-то я и радуюсь, что она стала с годами благоразумнее и начинает на многое закрывать глаза, понимает, что тут ничего не поделаешь. Если все происходит вне дома, чистенько и не слишком дорого обходится, ну скажите сами, ей-то какой от этого ущерб? Жена одного моего друга, в высшей степени достойная дама, самая изысканная из всех мне известных женщин, — так вот она сама говорит мужу: «Иди, иди, дружок, вернешься — будешь поспокойнее и полюбезнее». Каково? Неплохо подмечено, а главное, это сама истина. Возьмите хоть меня — после удачного приключения я возвращаюсь веселый, как зяблик, приношу подарочек Констанс и, по крайней мере, дня на три у нас дома мир и благодать. Значит, всем тут прямая выгода, и, заметьте, таким образом, помимо всего прочего, уменьшается опасность сделать жене ребенка, когда она того не желает.

Это последнее соображение, показавшееся Бошену весьма остроумным, рассмешило его до слез, усугубило его самодовольство.

— Но, — заметил Матье, — разве вы не рискуете произвести ребенка с этими случайными девицами, подобранными вами бог знает где? Одинаково невесело принимать меры предосторожности что с ними, что у себя дома…

Бошен перестал смеяться и с искренним удивлением выслушал Матье, так как эта мысль до сегодняшнего дня как-то не приходила ему в голову.

— Ну, без этого не обойдешься! Я хочу сказать, что мало-мальски порядочный человек не может не подумать о некоторых предосторожностях… К тому же, как известно, веселые девицы редко беременеют. Потом, им ведь платят: пусть выкручиваются, как могут, у всякой профессии свой риск… И, скажите, дорогой, как узнать, зачала ли она с тобой ребенка, раз дальнейших встреч не воспоследует?.. А даже если и встретишься случайно и она окажется беременной, то сама она толком не знает, от кого понесла… Ребенок в данном случае получится ничей. Нет, с девками такая забота отпадает!

Бошен остановился на углу улицы Комартен. Он уже обрел обычный апломб и без малейших угрызений совести, без тревог ждал ночных утех. Именно на этой улице, в глубине двора, он снимал для подобных приключений комнату, которую прибирала консьержка. Не считая нужным церемониться с простой работницей, он назначил свидание своей прелестной блондинке прямо на улице, у ворот.

Еще издали Матье узнал Норину, неподвижно стоявшую под газовым фонарем. На ней было светлое платьице, и выбившиеся из-под круглой шляпки прекрасные волосы сверкали золотом под пляшущими отсветами фонарей.

Не скрывая волнения, Бошен весь просиял и, изо всех сил сжав руку Матье, бросил ему на прощанье:

— Итак, до завтра, дорогой мой! Доброй ночи! — И снова нагнулся к его уху: — Вы знаете, она хитрая бестия: сказала отцу, что идет с подругой в театр.

Таким образом, Бошен мог пробыть с ней до часу ночи.

Оставшись в одиночестве, Матье проследил глазами за Бошеном, скрывшимся с Нориной в подворотне; последние слова хозяина привели ему на память папашу Муано, рабочего с их завода. Матье представил себе его изуродованные работой руки, вспомнил, как молчаливо и безучастно стоял он в женском цеху, когда хозяин отчитывал его дочку Эфрази, а старшая дочь — высокая, белокурая чертовка, хихикала исподтишка. Когда дети бедняка, подрастая, становятся пушечным мясом или приумножают ряды проституток, отец, отупев от жизненных невзгод, уже не беспокоится о выпавших из гнезда птенцах, хотя недобрый ветер несет их навстречу бедам.

Было еще только половина десятого, и до поезда, отходившего от Северного вокзала, оставалось больше часа. Поэтому Матье, не спеша, словно прогуливаясь, двинулся по бульварам. Он тоже чересчур много съел и выпил лишнего. Признания Бошена все еще звучали в его ушах, усиливая тяжелое похмелье. Ладони у него горели, к лицу приливала кровь. Какой теплый вечер, сколько людей на залитых электрическим светом бульварах, и все куда-то торопятся, толкаются под неумолчный грохот экипажей и омнибусов. Словно пламенная река катилась навстречу ночи, и Матье уже не сопротивлялся этому течению — его влекло вперед, и дыхание людей отдавалось во всем теле горячей волной желания.

Словно во сне, переживал он заново прошедший день. Вот он пришел с утренним визитом к Бошенам. Отец и мать сговаривались при нем, как опытные заговорщики, а их единственный сынок, Морис, бледненький, как восковой Иисус Христос, возлежал на диване. И тут же Матье привиделась Констанс, по-мещански рано отходящая сейчас ко сну; удостоверившись, что сын спокойно уснул, она и сама улеглась и бодрствует в холодной супружеской постели, поджидая мужа, который вернется лишь к утру. А он, этот самец, во исполнение их общего замысла, грубо удовлетворяет свое вожделение на стороне, рискуя сделать ребенка другой женщине, потому что его собственная супруга не желает беременеть. Когда Констанс пыталась выполнять свои супружеские обязанности, применяемые ею меры предосторожности раздражали неудовлетворенного мужа, и вот ей оставалось одно — поджидать его, лежа в постели, а он, гонимый вожделением, зачинал тем временем жизнь где попало, разбрасывал ее на ветер. Завод должен быть застрахован от возможности раздела. Пусть один лишь Морис унаследует преумноженные миллионы, пусть он станет королем промышленности. Его родители шли вполне сознательно на различные ухищрения — не по извращенности, а ради меркантильных интересов. Когда муж задерживался где-нибудь с девкой, жена закрывала на это глаза. Таким образом капиталисты, пришедшие в буржуазном обществе на смену древней аристократии, возобновляли в своих целях уже отмененное ею право старшего в роде, вопреки морали и здоровью упрямо ограничивая себя единственным сыном.

От этих мыслей Матье отвлекли крики продавцов вечерних газет, где сообщались выигрыши в лотерею, выпущенную «Креди насьональ». Тут Матье вдруг представились Моранжи в их столовой, он вновь услышал их разговоры о богатстве, которое не замедлит свалиться на них, лишь только бухгалтер поступит на службу в один из крупных банков, где дельных служащих немедленно назначают на высокие посты. Эта супружеская чета, снедаемая честолюбием, больше всего на свете боится, что их дочку ждет в будущем удел жены мелкого служащего, и вот они поддались неотвратимой лихорадке, которая в демократическом государстве, подточенном тем, что при политическом равенстве в нем существует полное экономическое неравенство, позволяет каждому надеяться перескочить через ступеньку и очутиться классом выше. При виде чужой роскоши Моранжи исходили завистью, влезали в долги, всячески изощрялись, лишь бы хоть немного приблизиться к недоступному им изяществу высших классов, и, охваченные безумной гордыней, незаметно теряли свою честность, свою прирожденную доброту, Матье мысленно видел, как супруги укладываются спозаранку, он знал, что Моранж — неисправимый домосед, а Валери обдуманно скупа и экономит даже на гарном масле, лишь бы иметь возможность по-княжески разодеться для воскресной прогулки; вот они легли в постель, потушили свет, нежно обнялись, как любящие супруги, которые вечно находятся начеку, со страхом избегая ненароком подкравшегося забвения; ребенок столь же нежелателен здесь, как и у их хозяев — Бошенов, для Моранжей — это тоже возможный конкурент их дочери, который потребует своей доли; появление ребенка принесло бы им жесточайшие затруднения, оно отсрочило, задержало бы продвижение к вожделенному богатству. Нужно ухищряться, вечно ухищряться, позволять себе лишь бесплодные объятия верных супругов, твердо решивших удовольствоваться только теми ласками, которые не таят в себе риска; а уж если случится забыться, с каким беспокойством отсчитывают они дни, дожидаясь минуты, которая полностью рассеет их тревоги. А в другом конце квартиры, в своей спаленке дочка Моранжей Рэн тоже не может уснуть, взбудораженная утренним спектаклем, куда возила ее баронесса Лович. Возбужденная, взволнованная девочка вспоминает эту прекрасную даму, осыпавшую ее поцелуями, и потихоньку мечтает о богатом муже, которого ей обещали родители, если, конечно, у нее не появится братец или сестрица.

Толпа преградила Матье дорогу, и только сейчас он заметил, что подошел к театру, где нынче вечером давалась премьера. В этом театрике ставили скабрезные фарсы, и дирекция без зазрения совести рекламировала свою примадонну, длинноногую рыжую девицу. Ее изображения, вдвое больше натурального размера, наклеенные на стены, показались Матье недвусмысленно символичными — обнаженная плоскогрудая дева, олицетворение бесплодной любви, огромная порочно-наглая лилия, привлекавшая внимание прохожих, запрудивших улицу… Услышав грязные остроты, Матье вспомнил, что Сегены вместе с Сантером находятся как раз в этом театре, веселятся на этой пьесе, столь глупо-непристойной, что вчера на репетиции публика, не отличающаяся особой щепетильностью, в знак протеста чуть не переломала стулья. А в особняке Сегенов, на проспекте Д’Антен, Селестина, наверное, уже уложила Гастона и Люси, торопясь поскорее спуститься в кухню, где ее поджидает приятельница, г-жа Мену, содержавшая по соседству галантерейную лавочку. Гастон, которому служанка дала выпить неразбавленного вина, тут же уснул. У Люси все еще болит животик, и ее трясет озноб, но она не решается встать и позвать Селестину, потому что, если ее побеспокоить, она, не долго думая, еще и отшлепает хорошенько. Сегены вернутся домой не раньше двух часов; после театра они еще угостят Сантера дюжиной-другой устриц; чувственность супругов воспламенена пьесой, гнусно взывавшей к их похоти, и рестораном, где они сидели бок о бок с девками; и эти супруги, растленные модой, сбитые с толку идиотской и лживой литературой, лягут в постель, уже готовые к различным ухищрениям, лишь бы не выполнить своего истинного долга, и в довершение всего вступят еще на путь изысканного порока, продиктованного философией пессимизма. Рожать детей — для них преступление, тем более что бесплодные объятия лишь ускорят столь чаемый ими конец мира. Все, что угодно, только не ребенок; а ведь подобный разврат умов неизбежно ведет к адюльтеру. Тем временем Сантер спокойно уляжется в одинокую постель, терпеливо дожидаясь своего часа, ибо он искусно ведет игру, а пока что благоразумно щадит свою мужскую силу.

И из всего увиденного за день Матье сделал потрясший его самого вывод, — все прибегают к ухищрениям, поголовно все, все, с кем он сегодня столкнулся. Все, кто его окружает, все, кого он знает, отказываются быть творцами жизни и всячески хитрят во имя корысти или чувственных утех, лишь бы не произвести на свет ребенка. Вот и сейчас Матье разобрал три случая добровольного самоограничения: три различных среды, и во всех трех, пусть и по различным мотивам, тот же упорный отказ от деторождения. И хотя он знал о таких вещах и раньше, его вдруг поразило, что эти явления можно классифицировать, сделать из них неоспоримые выводы, повергшие его в смятение, поставившие под вопрос все его представления о смысле человеческого существования, о долге и счастье, которые еще нынче утром казались ему незыблемыми.

Он остановился и глубоко вздохнул, стараясь прийти в себя, стряхнуть опьянение, еще дававшее себя знать. Он миновал Оперу и подошел к перекрестку Друо. И не потому ли никак не желало уняться его лихорадочное возбуждение, что он шел по ночным бульварам, откуда доносилось веяние страстей? Пламенели окна в кабинетах ресторанов, столики, выставленные из кафе прямо на тротуар и осажденные толпой завсегдатаев, преграждали путь. Казалось, весь Париж высыпал на улицу, чтобы насладиться дивным вечером: в этой толчее люди невольно задевали соседей, обдавали друг друга горячим дыханием. Парочки восторженно замирали перед ярко освещенными витринами ювелирных магазинов. Добродетельные мещанские семьи, восседая под гирляндами электрических лампочек в кафе-концертах, упивались наготой статисток и вольными шуточками. Сотни женщин, шедших цепочкой, волочили по тротуару подолы юбок, стремясь привлечь внимание мужчин, и в конце концов сами заигрывали с ними, зазывно смеясь и шепотом суля все мыслимые наслаждения. Но вышедшие на ночную охоту мужчины пренебрегали этой легкой добычей, они стремились к иным приключениям, надеясь подцепить случайно оказавшуюся в одиночестве честную женщину, мещаночку или работницу, бросались в погоню за блондинкой или брюнеткой, бормоча ей в затылок пылкие признания. Пары законные и незаконные, давно состоящие в браке супруги и случайные любовники проезжали в фиакрах с откинутым верхом, торопясь к ожидавшему их алькову; мужчины восседали прямо, женщины полулежали на сиденье, и по их томно-мечтательным лицам пробегали то резкий свет фонарей, то полосы тени. И те же отблески скользили по человеческой реке, текущей среди высоких домов, мерцающих окон, под гул голосов и грохот колес стремящейся к ночи, которая поджидает их всех, чтобы поглотить, как море, и увлечь в постель, где всех их усыпит последнее объятие.

Матье шагал, захваченный людским потоком, подчиняясь горячечному возбуждению, вызванному дневной суетой и нравами этой специфической среды. Мошенничают не только Бошены, Моранжи и Сегены, весь Париж мошенничает вместе с ними. Сознательное уклонение от норм стало законом для этой толпы. Оно ширилось, захлестывало не только бульвары, но и все улицы, целые кварталы, весь огромный город; и когда спускалась ночь, панели Парижа, раскаленные жестокой борьбой, тяжким трудом целого дня, превращались в каменистую пустыню, и на обугленной почве сохли и погибали семена, брошенные по глупой прихоти тут же, на улице, в злобном страхе перед жатвой. Все вокруг служило объяснением этому добровольному бесплодию, все возвещало о нем с торжествующей наглостью. Из ресторанов и кафе неслось дыхание алкоголя, лишавшее мужчин мужественности, растлевавшее женщин, губившее ребенка еще в зародыше. Девки, словно ветром, подметали подолами тротуары в бешеной погоне за клиентами: сперва этот, потом тот, затем еще вон тот, третий; они наспех выплескивали помойные ведра, и вместе с мыльной водой скатывалась в клоаку вся их нечистая, опоганенная жизнь. Весь механизм улицы, все эти полчища продажных женщин, которых минутная мужская похоть собирает в увеселительных местах, у театральных подъездов, вся эта плоть, навязывающая себя и оплачиваемая деньгами, плоть, чьи порочные желания утоляются повсюду — то среди элегантных шелков, то в подозрительных каморках, — все ополчилось на жизнь, все стало беспрерывным убийством живой жизни, все топило ее в грязи сточных канав. Вот оно, наглядное проявление всеобщего жульничества против законов природы; проституция обучает убийству, само зарождение жизни преследуется и подлежит уничтожению, люди уже привыкли душить зародыш, как вредоносного зверя, чье появление на свет способно лишь осложнить существование. Этой наукой пользуются все, и в Париже ежевечерне совершаются соития без зачатия: чем образованнее пара, тем большее влияние оказала на нее нездоровая литература, тем более крайних воззрений она придерживается, отдавая дань своей утонченности, полностью пренебрегая естественными законами природы. Супруги из среды богатых промышленников ведут в спальне, как в заводской бухгалтерии, приходо-расходные книги своих ночей, упорно добиваясь нулевого баланса, в среде людей свободных профессий, так же как и в среде мелких предпринимателей и мелких чиновников, начиная от адвоката, доктора, инженера — повсюду одно и то же, только меры предосторожности соблюдаются здесь еще пунктуальнее, ибо и здесь идет тщеславная погоня за деньгами и благами жизни; да и в рабочей среде, развращенной примером вышестоящих, с каждым днем возрастает стремление свести супружеские обязанности на уровень встреч в притоне ради единой жажды наслаждений. Скоро пробьет полночь, и весь Париж охватит единое чувство страха — страха перед могущим появиться ребенком. Мужья не желают делать женам детей, жены не желают, чтобы мужья им их делали. Даже любовницы, в порыве самой ярой страсти, стараются контролировать себя и не забываться. Если бы одним махом распахнуть двери спален, то все пары оказались бы бесплодными: тут из-за распутства, там из-за тщеславия и гордыни; даже честные люди не отстают от других, мошеннически выдавая низменные расчеты за добрые чувства, эгоизм — за предусмотрительность и мудрость, а житейскую подлость — за честность в отношении общества. И это — Париж, обрекший себя на вымирание, наносящий неисчислимый ущерб жизни, за одну только ночь зря губящий целый поток оплодотворяющей силы, которая изливается на панели, где ничто не произрастает, Париж, забывший о своей священной обязанности обеспечить великую и здоровую жатву будущего.

Матье вдруг вспомнились слова одного полководца, который, взглянув по окончании кровопролитной битвы на равнину, усеянную трупами, заявил, что Париж за одну ночь с лихвой покроет всю эту людскую убыль. Неужели Париж наотрез отказался заполнять бреши, оставляемые пушечными ядрами в рядах его солдат? Вооруженный мир пожирает сотни миллионов, Франция проигрывает каждый год великую битву, отказываясь произвести на свет сто тысяч детей, которые она обязана произвести. Матье подумал о юношах, призванных в армию: они спят сейчас на казарменных койках, их четыреста тысяч, молодых, отборных, они — цвет нации, а их исковеркала среда, их сила пропадает втуне; и в то же самое время еще большее количество бесприданниц томится на холодном одиноком ложе, ожидая супруга, который так и не придет, а если и придет, то слишком поздно, уже истаскавшийся, развращенный, неспособный произвести обильное потомство.

Матье снова огляделся по сторонам, в висках у него стучало. Он как раз подошел к монмартрскому перекрестку, к тому месту бульварного кольца, куда прибивает самый бурливый, самый грозный человеческий вал. Толкотня была такая, что Матье пришлось пережидать, прежде чем ему удалось свернуть на улицу Фобур-Монмартр, по которой он решил добираться до Северного вокзала. Матье сжали со всех сторон, его толкала, влекла за собой эта живая плотная масса, она текла среди этого торжища женщин, и все вокруг усугубляло пьянящее вожделение ради еще одной ночи бесплодной любви. И раньше Матье задумывался об этой растрачиваемой втуне и брошенной на ветер силе, когда из сонма семян едва ли произрастет хотя бы одно, но никогда еще его мысли не были столь тревожны. Миллиарды, неисчислимые запасы оплодотворяющего семени заложены природой во все сущее, могучий поток плодородия омывает всю органическую материю. Предусмотрительная природа в несказанной своей щедрости предвидела, что для полного процветания растений и живых существ творящая сила жизни должна переливаться через край. Солнце иссушает зерно, а от чрезмерной сырости оно гниет. Шторм одним махом уничтожает икру целого косяка рыбы, внезапно налетевшая гроза разоряет птичьи гнезда и разом губит весеннюю кладку яиц. При каждом своем шаге человек уничтожает невидимые ему миры, препятствует произрастанию бесчисленных, бесконечно малых существ. Таково чудовищное расточительство природы, с которым может сравниться лишь ее неслыханная щедрость: воздух, земля и воды наполнены животворящей пылью, и под лучами пламенного солнца она цветет и плодоносит. Любое уничтоженное существо, перебродив в огромном чане жизни, вновь вступает в круговорот, вновь живет и устремляется к бесконечному размножению. Один лишь человек жаждет разрушений, замышляет и совершает их в своих эгоистических целях, для личного своего ублаготворения. Только он один, ради своей выгоды, силится положить предел созиданию, всячески препятствует ему, только он один готов отказаться от потомства во имя собственных утех. Буря уносит положенные в песок птичьи яйца, гроза ломает ветви, разметывает гнезда, и только человек сам, по собственной воле оскверняет и уничтожает им же самим посеянную жизнь, только он одержим чудовищным стремлением к небытию, подвержен гибельному сладострастию бесплодных объятий. Это преступно, это глупо — идти наперекор лучшим чаяниям человечества, которое мечтает заселить всю обширную планету, где еще до сих пор целые континенты покрыты голыми пустынями. Разве может быть переизбыток жизни? Ведь чем больше жизней на земле, тем сильнее могущество самой жизни, тем она богаче и счастливее! Весь земной шар переполнен жизнью, его набухшее чрево, подобно чреву беременной женщины, трепещет в спазмах. Он исходит соками, непрерывно творя будущее, всемирное будущее, которое когда-нибудь, через многие тысячи лет, приведет к братству народов.Этой верой проникнуто все вновь рождающееся, все, что произрастает, эта надежда заложена в могуществе животворных сил, которые, не стесненные ничем, способствуют счастливому и неограниченному процветанию рода человеческого; это страстная любовь к жизни, любовь, одухотворяющая мудро сбереженное и принесшее плоды семя, и подчинено оно лишь неизбежности смерти, да и то потому, что смерть тоже всего лишь возобновление, лишь новая фаза жизни, все той же единой великой жизни.

Горячее дуновение сладострастия, коснувшееся лица Матье, внезапно вызвало перед ним образ Серафины. Он вновь ощутил как бы ожог глаз и губ, как тогда, у Моранжей, когда эта женщина склонилась к нему, обдав ей одной присущим ароматом. Должно быть, помимо его воли она вошла ему в плоть и кровь, ибо все усиливавшееся волнение нынешнего вечера, подстегнутое выпивкой в ресторане, откровенными признаниями Бошена и этой толпой, стремившейся к сладострастно бесплодной ночи, вселили в его душу какие-то тревожные сомнения, вызвали образ Серафины, смеющейся, дразнящей, открыто предлагающей себя. Никогда еще его разум не был ареной столь жестокой борьбы; под натиском впечатлении сегодняшнего дня и сверкающего разноцветным пламенем Парижа, все приносящего в жертву культу эгоистических наслаждений, он уже сам не знал, на чьей стороне благоразумие и истина. А вдруг Бошены, Моранжи, Сегены правы, проповедуя только наслаждение, страшась и заранее ненавидя могущего появиться ребенка? Ведь решительно все поступают так же, весь огромный город стремится к бесплодию. Матье со страхом подумал — уж и впрямь не поступал ли он до сих пор неразумно. Идти наперекор всем — разве это не проявление глупой гордыни? А в глазах его стояла Серафина с тяжелой гривой рыжих волос, благоухающими обнаженными руками, суля неслыханное сладострастие, не отягощенное ни риском деторождения, ни угрызениями совести.

Тут Матье нащупал в кармане триста франков, всю свою получку. Триста франков на целый месяц, а ведь есть еще и кое-какие долги: хватит только на то, чтобы купить ленту Марианне да варенья для малышей. Если не говорить о Моранжах, обе другие четы — Бошены и Сегены — богаты, так богаты, как ему и не снится. Он увидел грохочущий завод, раскинувший свои прокопченные цеха на огромной территории, целую армию рабочих, умножающих доходы хозяина, который живет в роскошном особняке, где единственный его сынок под бдительным оком матери подрастает для вожделенного могущества. Увидел он и богато обставленный особняк Сегенов на проспекте Д’Аптен, с его вестибюлем, парадной лестницей, огромным кабинетом на втором этаже, набитым редкостями, — всю эту утонченную роскошь, свидетельствовавшую о том, что светская чета эта живет на широкую ногу; мысленно прикинул размер приданого, которое они дадут дочери, и то высокое положение, которое они в силах купить для своего сына. А он, нищий, с пустыми руками, не имеет ровно ничего и никогда не будет ничем владеть; ни грохочущим заводом, ни гордо красующимся особняком. И вот именно он — неосторожен, а те, другие люди, — благоразумны; ведь он вел себя чересчур беспечно и, забыв о своей бедности, только ухудшил свое положение, обзаведясь для собственной утехи кучей ребятишек, как будто подрядился умереть на соломе вместе со всем своим злосчастным выводком; а те двое, что могли бы себе позволить роскошь иметь большую семью, не сделали этого из соображений высшей осторожности, опасаясь жизненных ловушек, они отказывались производить потомство, а если уж рожали ребенка, то только одного — будущего счастливца. «Простой здравый смысл говорит, что правда на их стороне», — думал сбитый с толку Матье, испытывая презрение к самому себе, испуганный мыслью, что до сих пор он был лишь жертвой нелепого обмана.

Перед ним, возбуждая непреодолимое желание, вновь возник, как наваждение, образ Серафины. С ней он сумел бы сплутовать, проявил бы должную предусмотрительность. И он не мог сдержать дрожи, когда показался ярко освещенный Северный вокзал с его обычной сутолокой, но и тут ему почудился лихорадочный зов плоти. А по возвращении из этого вертепа его ждет Марианна, ее безыскусственная близость, чреватая, возможно, еще одним ребенком. Еще один, пятый, да это же чудовищное безумие, добровольное разорение, заведомое, очевидное, а потому заслуженное. И раз у них уже есть четверо, даже сам доктор Бутан сказал бы: «Долг выплачен». К чему же упорствовать в своих ошибках? Почему не поступить сегодня по примеру хитреца Бошена? Пока жена мирно ждет его дома, он преспокойно развлекается с Нориной, не опасаясь никаких последствий. Надо следовать лишь одному культу — культу удовольствий, и Серафина становилась как бы воплощением этого пламенного города, рвущегося к бесплодной ночи, она становилась неодолимым зовом к наслаждению во имя самого наслаждения, широко открывая объятия для человекоубийственного соития, уничтожающего ребенка в самом зародыше.

Матье не смог далее противиться искушению; обезумев, он повернул обратно и снова вступил на бульвары. Его охватило сумасшедшее желание овладеть этой женщиной. Кровь горячей волной проходила по его телу при мысли о том, что он познает все дьявольские ухищрения, пусть даже из ее объятий он выйдет совсем разбитым. Она возникала перед ним, эта жестокая царственно прекрасная волшебница, которая сводила мужчин с ума своей рыжей гривой, своим большим золотистым телом, каким-то особым, неповторимым ароматом. И она его ждала в любой вечер, по собственному его выбору. Она предложила ему себя со спокойной дерзостью: ему стоило лишь постучаться в двери особняка на улице Мариньян, безмолвно хранившего за глухо закрытыми окнами альковные тайны хозяйки. Вдруг в памяти Матье всплыл маленький салон с вечно занавешенными окнами, похожий на глубокий глухой склеп, среди бела дня освещенный светом десяти свечей, вставленных в два канделябра. От этого воспоминания у Матье закружилась голова, он весь запылал и ускорил шаги. Тут возникли иные картины, он вспомнил те дни, когда обладал Серафиной; еще вчера он верил, что все изгладилось навеки из его памяти, а сейчас в охватившем его лихорадочном возбуждении воспоминание это неожиданно приобрело какой-то новый, тревожащий привкус, его охватил огонь сладострастия, жаждущего немедленного удовлетворения. Весь во власти своего неистовства, он уже сочинял историю, которую расскажет завтра жене: он скажет, что задержался на деловом обеде с Бошеном и опоздал на поезд.

Затор экипажей преградил ему путь, он огляделся и только сейчас отдал себе отчет, что опять идет по бульварам. Ночная толпа все еще струилась, растекаясь по всем направлениям, еще лихорадочнее спешила к постельным усладам. Пульс Матье учащенно бился, в его сознании навязчиво звучали слова: «Будь как другие, плутуй, как другие, делай все, что угодно, только прекрати производить на свет новые человеческие существа». Но пока он неподвижно стоял на перекрестке, нетерпеливо дожидаясь, когда наконец проедут экипажи, он почувствовал сомнение, заколебался. Смущение нарастало с каждой минутой, он уже подумал, не провидение ли поставило препону его желаниям, преградив ему путь. И тут в его сознании возник образ Марианны, доверчивой и веселой, чья нежность ждет его там, в мирной деревенской тиши. Почему бы им обоим не образумиться, почему бы дружески не пожелать друг другу спокойной ночи, отказавшись от зачатия пятого ребенка, который вконец разорит их! Матье мысленно поклялся не иметь больше детей и стремительно повернул к вокзалу, боясь опоздать на поезд. Он не желал слышать, не желал видеть Париж, горящий, как факел; и, едва успев вскочить в отходивший поезд, он всю дорогу простоял, высунувшись в окно вагона, подставив лицо прохладному ночному ветерку, как бы желая смыть нечистое вожделение, которое все еще жгло его тело.

Глава 5

Ночь выдалась безлунная, а небо было сплошь усеяно столь яркими звездами, что в их чистом голубоватом мерцании отчетливо вырисовывалась вся необъятная равнина. С половины двенадцатого Марианна уже стояла у мостика через Иезу, на полпути между Жанвилем и Шантебле, где в маленьком домике жило семейство Фроман. Дети спали, Марианна попросила служанку Зою посидеть с вязанием у лампы, свет которой выделялся на фоне леса и издали казался яркой звездочкой.

У Марианны вошло в привычку каждый вечер поджидать здесь, на мостике, Матье, когда он возвращался с семичасовым поездом. Иногда она брала с собой двух старших детей — близнецов, хотя мальчики уставали, пройдя километр до моста, и особенно трудно им давался обратный путь, так как приходилось подниматься на довольно крутой пригорок. Сегодня, несмотря на поздний час, Марианна не изменила своей милой привычке и с радостью пошла навстречу обожаемому мужу, тем более что ночь была дивная. Дальше моста, горбатившегося над узенькой речкой, она никогда не ходила. Усевшись на перила, низкие и широкие, как деревенская скамейка, откуда видна была вся равнина вплоть до первых жанвильских домиков, которые начинались сразу за железнодорожным полотном, она еще издали различала силуэт своего возлюбленного супруга, который шел по тропинке, извивавшейся среди полей.

Марианна уселась на свое обычное место, над ней распростерся бархатный свод небес, усеянный звездами. Она с беспокойством обернулась, чтобы посмотреть, светится ли на опушке темного леса огонек, свидетельствовавший, что в домике все спокойно, что служанка бодрствует, а детишки крепко спят в своей комнате. Потом она обвела взглядом горизонт, все обширное владение, принадлежавшее Сегенам. Их домик, некогда служивший временным пристанищем для охотников, прилепился к самой опушке густого леса, прорезанного полянами и подступавшего к отдаленным фермам Марей и Лиллебон. Но и здесь не кончались границы владения, на запад простиралось еще более ста гектаров заболоченной земли, где среди зарослей кустарника стояли непросыхавшие лужи и где зимой охотились на уток; а третья часть владения, гектары и гектары невозделанной песчаной и каменистой земли, незаметно шли под уклон и подходили к железнодорожной насыпи. Этот уголок никогда не обрабатывался, даже плодородные участки, с пригодной для посева почвой, лежали втуне, никому не нужные, вклиниваясь в охотничьи угодья, на которые находилось немало любителей. Но именно запущенность и придавала местности прелесть одиночества, милую глазу диковатость, как бы созданную для вдохновения чистых душ, влюбленных в природу. И в такую ночь, как сегодня, казалось, нет на свете другого уголка, столь благоуханного, овеянного задумчивым, ничем не нарушаемым покоем.

Марианна, которая уже успела обойти все тропинки в лесу, излазить все кустарники, подняться на каменистые холмы, оглядела горизонт, припоминая полюбившиеся ей уголки, скрытые сейчас ночным мраком. Через определенные промежутки из глубины леса доносилось приглушенное уханье совы, а с отдаленного болота неслось кваканье лягушек, тоже настолько приглушенное расстоянием, что звуки едва вибрировали в воздухе, словно легкий звон хрусталя. С противоположного конца горизонта, со стороны Парижа, послышался нарастающий гул, поглотивший все ночные звуки. Марианна уловила этот гул и слышала теперь только его. Это был поезд, — она уже научилась различать его привычное грохотание, которое подкарауливала каждый вечер. Когда поезд отходил от станции Монваль к Жанвилю, гул вначале был еле уловим, и требовалось натренированное ухо, чтобы различить его среди других шумов. Но Марианна сразу улавливала это отдаленное грохотание и уже не упускала его, следуя мысленно за ним по всем поворотам пути. Никогда еще не удавалось ей проследить его лучше, чем сегодня, в необычайной тишине великолепной ночи, погрузившей землю и небо в сонное молчание. Вот поезд вышел из Монваля, вот он завернул к кирпичному заводу, а теперь идет вдоль полей Сен-Жоржа. Еще две минуты, и он будет в Жанвиле. Внезапно белые паровозные огни мелькнули на уровне земли, пробежав по тополям Мениль-Ружа, пыхтение локомотива слышалось все отчетливее, как будто приближался запыхавшийся от бега великан. И там, где равнина, темнея, уходила в бесконечность, какая-то удивительно огромная, незнакомая под небом, усеянным звездами, — там тлел алый отблеск ночного Парижа, пылавшего и дымившего во мраке, словно гигантский кратер вулкана.

Марианна поднялась. Поезд остановился у Жанвиля, потом тарахтение возобновилось, стало тише и замерло в направлении Вье-Бура. Возможно, теперь она просто не слышала его, ибо слух и зрение ее были поглощены дорогой, которая тускло змеилась между хлебов, превращенных ночью из зеленых в черные. Ее мужу потребуется не больше десяти минут, чтобы пройти километр от вокзала до мостика. И его тоже она замечала издали, узнавала, как только он выходил с вокзала. Но в тишине этой ночи Марианне удалось расслышать звонкие шаги мужа даже прежде, чем она различила на белесой ленте тропинки его темный силуэт. Наконец и он увидел ее, смеющуюся, пышущую здоровьем, стройную, с тонкой талией и мощно развитыми бедрами, с маленькой крепкой грудью, вскормившей его детей, молочную белизну ее кожи, подчеркнутую дивными черными волосами, закрученными без всяких претензий в тугой узел; в ее огромных черных глазах светилась нежная ласка любовницы и матери, священная любовь богини плодородия. Весь ее облик — высокий лоб, благородно очерченный нос, рот, подбородок, щеки, похожие на лакомый плод, маленькие очаровательные ушки — дышал любовью и нежностью, здоровьем и весельем, сознанием честно выполненного долга и неугасимой любовью к жизни.

— Как! Ты пришла! — воскликнул Матье, приблизившись к жене. — Ведь я же просил тебя не выходить в такой поздний час… И как ты только не боишься? Одна, на пустынной дороге?

Она залилась смехом.

— О, бояться в такую прекрасную, в такую благодатную ночь! Разве ты недоволен, что я пришла сюда и смогу обнять тебя на десять минут раньше, чем дома?

Его до слез растрогали эти простые слова. Все, что он перечувствовал в Париже, все постыдные искушения, через которые он прошел там, внушали ему теперь ужас. Он нежно заключил жену в объятия, и среди полей, погруженных в нерушимый ночной покой, губы супругов слились в глубоком, самом человечном из поцелуев. После раскаленных панелей Парижа, опаленных дневной борьбой за существование и вечерней погоней за безнаказанным наслаждением, залитых беспощадным электрическим светом, какой восхитительный покой ощутил Матье среди этой необъятной равнины, под мягким голубым сиянием звезд, среди полей, освеженных ночной прохладой, в ожидании утреннего солнца грезящих о новых всходах! Какое здоровье, какая честность, какая благодать исходили от непрестанно производящей природы, задремавшей под ночной росой лишь для победоносного пробуждения, непрестанно омолаживаемой потоком жизни, который струится повсюду, даже в дорожной пыли!

Матье усадил Марианну на низенькие широкие перила мостика. Он прижал ее к груди. Эта минута была как бы передышкой, они не могли отказать себе в ласке, побуждаемые примером звезд, воды, лесов и бескрайних полей.

— Боже! — прошептал Матье, — до чего же великолепная ночь! До чего же она прекрасна и как хорошо жить на свете!

Оба замолчали, слыша лишь биение своих сердец; потом он рассказал ей о событиях дня. Она расспрашивала его с нежной заинтересованностью, а он отвечал, радуясь, что ему не приходится лгать.

— Нет, Бошены не могут приехать в воскресенье. Ты ведь знаешь, Констанс всегда нас недолюбливала. У их Мориса болят ноги, я встретил там доктора Бутана, и в его присутствии разгорелся спор о детях. Потом тебе расскажу. Но зато к нам приедут Моранжи. Ты и вообразить себе не можешь, с какой тщеславной гордостью они показывали мне свои новые апартаменты. Их так обуревает жажда разбогатеть, что боюсь, как бы они не натворили глупостей… Да, чтоб не забыть, у хозяина нашего домика я тоже был. В конце концов он согласился, правда, не без труда, перекрыть крышу. Ну и дом, скажу я тебе! Когда я оттуда вышел, у меня даже голова закружилась. Но об этом я тебе тоже потом расскажу.

Марианна не была ни чересчур болтлива, ни чересчур любопытна, и она терпеливо ждала рассказов мужа, по-настоящему интересуясь лишь им да детьми.

— Ну, а жалованье получил? — спросила она.

— Да, да, не беспокойся.

— А я и не беспокоюсь, вот только кое-какие маленькие долги хотелось бы отдать. — Потом она спросила: — А деловой обед хорошо прошел? Я так боялась, что Бошен задержит тебя и ты опоздаешь на поезд.

Он почувствовал, что краснеет, и почти с болезненной неловкостью ответил, что все сошло как нельзя лучше. Чтобы покончить с этим, он преувеличенно весело спросил жену:

— Ну а ты, дорогая, как ты выкрутилась со своими тридцатью су?

— Тридцать су! — весело повторила она. — Это же целое богатство — мы все пятеро прожили день по-царски, и шесть су я еще сэкономила.

Она рассказала мужу, как провела день, рассказала о своей бесхитростной и чистой, как кристалл, жизни, о том, что делала, что говорила и как вели себя дети, — все до мельчайших подробностей. Впрочем, дни ее походили один на другой и каждый наступающий вновь сулил ей такое же счастье.

— Да, сегодня у нас все-таки была гостья. Госпожа Лепайер, жена мельника, нашего соседа, она предложила мне купить двух кур… Мы задолжали ей двенадцать франков за яйца и молоко, вот она и решила зайти напомнить о долге. Пришлось заверить ее, что я принесу деньги завтра.

Движением руки Марианна показала на черневшее в темноте, как раз у излучины Иезы, большое строение. Это была старинная водяная мельница, работавшая еще и поныне. Уже три поколения Лепайеров сменилось там. Последний из них, Франсуа Лепайер, считал себя не глупее прочих и, вернувшись с военной службы, принес из полка привычку к праздности, к тому же он был твердо убежден, что мельница, не обогатив ни его отца, ни деда, не в состоянии обогатить и его самого. Вот почему он женился на старшей дочери землевладельца Виктуара Корню, давшего в качестве приданого несколько примыкающих к Иезе полей. Молодая чета зажила в относительном достатке, снимая урожаи, да и от помола им перепадало кое-что, так как окрестные крестьяне по-прежнему возили зерно на старую мельницу. Нечего и говорить, что супруги могли бы разбогатеть, если бы сменили старый, изношенный мельничный механизм на новый, а обрабатываемые по старинке истощенные поля попали бы в руки энергичного, дельного хозяина. Однако Лепайер испытывал отвращение не только к сельскохозяйственному труду, но и к самой земле. Он принадлежал к известной категории крестьян, которым давно опротивела земля — извечная любовница их отцов, зря положивших на нее столько труда, что они с ненавистью прикасаются к той, которая так скудно расплачивается с ними за их титанический труд, к той, что, отказываясь плодоносить, никого из них не сделала ни богатым, ни счастливым. Лепайер совсем изверился в земле и свирепо поносил ее, уверяя, что она бесплодная, истощенная, злобная, вроде старой коровы, которая годна лишь на бойню. По его мнению, все обанкротилось: и земля, зря пожирающая семена, и небеса, перепутавшие естественное чередование времен года. Он утверждал, что разразилась предсказанная катастрофа, которую подстроили какие-то злые силы, ополчившиеся против крестьян, а крестьяне до того глупы, что продолжают надрываться, зря ублаготворяют своим потом и кровью эту постылую природу, ставшую им мачехой.

— Знаешь, — продолжала Марианна, — жена Лепайера привела с собой своего трехлетнего карапуза Антонена, а когда я ее спросила, на очереди ли следующий, она раскричалась, что следующие никогда не появятся — навсегда останутся там, где есть. А ведь она совсем молодая женщина, ей не больше двадцати четырех, да и мужу тоже лет двадцать семь!.. Значит, это докатилось уже и до крестьян? А я-то думала, что они живут по старинке, родят столько детей, сколько получится.

Размышления жены всколыхнули все сомнения Матье, пробудили его тяжелые мысли. Помолчав немного, он спросил:

— Она, наверное, объяснила тебе причины такого решения?

— О, она! По-моему, эта дылда с лошадиным лицом попросту скупердяйка и дуреха. Посмотрел бы ты, какие у нее веснушки! А глаза бесцветные, губы поджаты. Она млеет в восхищении перед мужем потому, что он, видите ли, сражался в Африке и читает газеты. Как я ни билась, она только одно твердила: на детей, мол, потратишь куда больше, чем получишь от них… Но у мужа, наверное, есть на сей счет свои соображения. Разве ты не видел его? Такой высокий, худой, угловатый детина, рыжий, как и супруга, глаза зеленые и лицо скуластое. У него такой вид, будто он вечно злится. И я думаю, что он не хочет больше иметь детей потому, что обиделся на тестя, зачем тот нарожал еще трех дочерей и сына: ведь из-за этого Лепайерам меньше досталось. Он на чем свет стоит поносит свою мельницу и свое ремесло, потому что его отец, тоже мельник, не сумел разбогатеть; говорит, уж во всяком случае, не станет удерживать сына, если тому взбредет на ум поискать себе теплое местечко в Париже.

И тут, в деревне, Матье вновь столкнулся с теми же, что у Бошенов и Моранжей, рассуждениями в пользу ограничения роста семьи: у одних страх перед разделом наследства, у других стремление подняться на более высокую социальную ступень, жажда легкой городской жизни, ненависть к земле. Если земля обанкротилась, к чему зря надрываться, заранее зная, что она тебя все равно не обогатит? Матье захотелось поделиться своими мыслями с женой, но он коротко произнес:

— Зря он жалуется, у него ведь две коровы, лошадь, а в страдную пору ему есть кого позвать на помощь. Вот у нас, к примеру, нынче утром было всего тридцать су. И у нас нет ни мельницы, ни даже клочка земли… По-моему, его мельница просто прелесть, каждый раз проходя по этому самому мосту, я завидую ему.

Будь я мельником, а ты мельничихой — зажили бы мы с тобой припеваючи!

Оба рассмеялись. Они посидели еще немного молча, глядя на темневшую невдалеке мельницу, приютившуюся на берегу Иезы. Маленькая речушка, заросшая тростником и кувшинками, с каким-то необыкновенным спокойствием бежала меж берегов, обрамленных тополями и ивами, и вода ее чуть слышно шелестела, отсвечивая муаровой рябью. Укрытая дубовой рощицей мельница, вся чуть ли не до колеса увитая плющом, диким виноградом и жимолостью, выглядела удивительно романтично. В этот ночной час, когда все живое уснуло, потушив огни, она дышала каким-то особым мечтательным и кротким очарованием.

— Послушай-ка, — сказал вдруг Матье, понизив голос, — там под ивами, у воды, кто-то есть. Я слышу шорох.

— Ну конечно, — весело отозвалась Марианна, — это, наверное, молодожены, поселившиеся недели две назад вон в том маленьком домике, на берегу. Ты ведь знаком с госпожой Анжелен, подругой Констанс по пансиону.

Чета Анжелен, поселившаяся с ними по соседству, очень заинтересовала Фроманов: жена была одного возраста с Марианной, высокая, с прекрасными темными волосами и дивными глазами, вечно светившимися радостью; муж — ровесник Матье — красивый мужчина с пышными усами, без ума влюбленный в свою жену, жизнерадостный, бравый, как мушкетер. Они страстно полюбили друг друга с первого взгляда и поженились, имея небольшой капитал, дававший им ренту около десяти тысяч франков, которые он, искусный рисовальщик вееров, мог бы удвоить, если бы не ленивая истома, пришедшая вместе с сумасшедшей любовью к своей подруге. И вот они укрылись весной в пустыне Жанвиля, чтобы здесь, на лоне природы, никто не мешал им любить друг друга со всем пылом и страстью. Днем их можно было встретить только на уединенных лесных тропинках или в поисках укромных уголков в густой траве, под сенью деревьев. Ночью они прогуливались по полям, вдоль живых изгородей или по заросшему берегу Иезы, счастливые тем, что могут забыться в этот поздний час у лепечущей воды, в густой тени ив.

— Вот и еще одна женщина, не желающая иметь детей, — сказала Марианна. — Она призналась мне в этом как-то на днях, говорит, что твердо решила не рожать до тридцати лет; ей хочется вдосталь насладиться жизнью со своим мужем, не отягощая себя сразу же материнскими заботами, которые отнимают все время. Муж вполне разделяет ее мысли, и мне кажется, он боится, как бы она не подурнела и как бы не перестала услаждать его, пока будет носить и кормить ребенка. Вот они и целуются повсюду с утра до ночи, устраиваются так, чтобы не знать ничего, кроме удовольствия… А в тридцать лет они хотят родить прекрасного, как ясный день, мальчика.

Матье, снова став серьезным, не промолвил в ответ ни слова, а Марианна тихо добавила:

— Если только им это удастся…

Он продолжал размышлять. Кто знает, в чем мудрость? Разве не восхитительна любовь ради любви, живущая лишь самой собой среди этих неоглядных просторов! Вдруг он вспомнил обет, который дал себе в Париже, — не иметь больше детей.

— Ну что же, — пробормотал Матье, — каждый живет как знает… Мы стесняем их, пойдем спать.

Они медленно побрели по узенькой тропинке, которая вела в Шантебле. Впереди, как огонек отдаленного маяка, светилась поставленная у окна их домика лампа, разливавшая тихий одинокий свет среди густого мрака лесов. Поддавшись величественному молчанию ночи, супруги уже не разговаривали, приближаясь к тихому убежищу, где спали их дети.

Когда они вошли в дом, Матье запер за собой дверь; оба они двигались потихоньку, стараясь не шуметь. В первом этаже, направо от коридора, находилась гостиная и столовая, а налево кухня и кладовка. Во втором этаже было четыре комнаты. Скромная мебель Фроманов, привезенная из Парижа, не могла заполнить обширного помещения. Но Фроманы не были честолюбивы, все это их только смешило. Они позволили себе единственную роскошь — повесили занавески из дешевенького кумача, и эти ярко-красные пятна придавали, по мнению хозяев, особенно нарядный вид их апартаментам.

— Зоя, наверное, тоже уснула, — сказала Марианна, не слыша ни шороха, ни дыхания.

Так оно и было: крестьянка, усевшаяся с вязаньем в хозяйской спальне, чтобы свет не разбудил детей, спавших в соседней комнате, уснула глубоким сном, уронив голову на свою работу. А из широко открытой детской тоже раздавалось мерное сонное дыхание.

Пришлось тихонько разбудить совсем ошалевшую от сна Зою, прервать поток ее извинений и отправить спать, умоляя не слишком шуметь. Матье взял лампу и вошел в детскую, чтобы полюбоваться детьми и потихоньку их расцеловать. Они почти никогда не просыпались ночью. Отец поставил лампу на камин, чтобы лучше видеть кроватки детей. Марианна тоже присоединилась к мужу. На кровати у стены, обнявшись, спали близнецы, крепкие шестилетние мальчуганы, Блез и Дени, которые никогда не разлучались. У противоположной стены стояла кроватка Амбруаза, четырехлетнего херувима редкостной красоты. Тут же находилась и колыбелька недавно отнятой от груди полуторагодовалой Розы; крошка разметалась во сне и спала почти голенькая. Мать поторопилась натянуть на ребенка одеяльце, так как своевольная малютка сбросила его в сторону. А отец, в свою очередь, уложил поудобнее Амбруаза, соскользнувшего во сне с подушки. И мать и отец двигались еле слышно, то и дело склоняясь над нежными личиками спящих детей, желая убедиться, что ничто не тревожит их ангельский сон. Поцеловав всех по очереди, родители насторожились, им показалось, что Блез и Дени ворочаются. Наконец Марианна взяла лампу, муж двинулся за ней следом, и они на цыпочках вышли из комнаты.

Поставив лампу на стол в своей спальне, но не закрыв дверь в детскую, Марианна сказала мужу:

— Мне не хотелось понапрасну огорчать тебя, поэтому я ничего не сказала. Роза, по-моему, немножко прихворнула, я ужасно беспокоилась, но к вечеру все уже прошло.

Заметив, что Матье встревожился и даже побледнел, она продолжала:

— Да нет, ничего страшного. Иначе разве я ушла бы из дому? Ведь с малышами никогда не бываешь спокойна… Ложись скорее, уже за полночь.

Она не спеша начала раздеваться при открытом окне, зная, что, кроме звезд, в него некому заглянуть. Сняв платье, нижнюю юбку, корсет, она остановилась перед зеркалом, чтобы причесаться на ночь, и, распустив длинные волосы, доходившие до колен, заплела косу.

Матье, казалось, не слышал ее слов. Он не стал раздеваться, а уселся к столу, на котором стояла лампа. Достав из кармана пятнадцать луидоров — все его месячное жалованье, он выложил деньги на стол. И сказал с горькой усмешкой:

— Как видишь, всего-навсего пятнадцать, они не успели размножиться по дороге… Спрячь деньги! Завтра расплатимся с долгами.

Эти слова навели его на какую-то мысль. Он взял карандаш и принялся вписывать ряды цифр в свою записную книжку.

— Итак, двенадцать франков за яйца и молоко Лепайерам. А мяснику сколько ты должна?

Присев рядом с мужем, Марианна снимала чулки.

— Мяснику надо отдать двадцать франков — запиши.

— А бакалейщику, булочнику?

— Точно не помню, франков тридцать примерно. Других долгов нет.

Он подсчитал.

— Всего мы задолжали шестьдесят два франка. Вычтем их из трехсот — остается двести тридцать восемь франков, почти по восьми франков на день… Н-да, богачи, нечего сказать, хорошенький нам предстоит месяц, — ведь у нас четверо детей на руках и, не дай бог, еще Роза расхворается!

Оставшись в одной рубашке, Марианна поднялась, встала прелестными босыми ножками прямо на паркет и, раскинув руки очаровательным, манящим жестом, посмотрела на мужа, сияя торжествующей красотой плодовитой, здоровой женщины. Его непривычные речи удивили ее, но она приняла их со своим обычным веселым доверием.

— Что с тобой сегодня, друг мой? Сидишь хмурый, что-то подсчитываешь, и это ты, дожидающийся каждого следующего дня, как чуда, с уверенностью, что, если хочешь быть счастливым, достаточно любить жизнь. И тебе отлично известно, что я, безусловно, самая богатая и самая счастливая женщина на свете… Ложись скорее, богатство притаилось за дверью и не войдет, пока ты не задуешь лампу.

Разрезвившись, она легко вспрыгнула на постель, улеглась, прислонившись к высоко взбитым подушкам, и выпростала руки из-под простыни все тем же нежно-зовущим жестом. Но он в ответ лишь покачал головой и, с горечью вспомнив весь сегодняшний день, вновь пережив его в памяти, заговорил медленно не торопясь.

— Нет, видишь ли, дорогая, мне стало особенно больно, когда я, наглядевшись на чужой достаток и роскошь, вернулся домой, в это убожество. Ты ведь меня знаешь, я ничуть не завистлив, не честолюбив, не мечтаю ни выдвинуться, ни разбогатеть. Но, пойми ты меня, в иные дни я не могу не страдать за вас, да-да, за вас: за тебя и за детей! Я хотел бы заработать кучу денег, чтобы спасти вас от угрозы нищеты… Побывав у Бошенов с их заводом, наглядевшись на их Мориса, которого они воспитывают, как принца, я понял, что мы с тобой просто погибнем с голоду вместе с нашими четырьмя ребятишками! Ведь даже бедняги Моранжи, мечтающие дать королевское приданое своей дочке, мечтающие о должности с жалованьем в двенадцать тысяч и гордящиеся фальшивой роскошью своего нового обзаведения, и те относятся к нам хоть и дружески, но пренебрежительно. Я не говорю уже о наших квартирохозяевах Сегенах. Если бы ты видела, как они кичились передо мной своими миллионами, своим особняком, всеми своими коллекциями и безделушками! Они меня просто подавили своей жалостью, своими на-смешками над нашей огромной семьей, потому что, видишь ли, благоразумно решили ограничиться сыном и дочерью! Словом, все, включая этих Лепайеров, чья мельница дразнит наше воображение… Ведь совершенно ясно, что, если эта женщина пришла к тебе со своим Антоненом и заявила, что другого у нее не будет, значит, она хотела тебя попрекнуть твоими четырьмя, из-за которых ты, мол, не в силах расплатиться с долгами!.. Да, ничего нам не иметь: ни завода, ни особняка, ни даже мельницы, и никогда мне не заработать двенадцати тысяч франков. У других есть все, а у нас ничего. Такова очевидность! Я не стал бы унывать, дорогая, притерпелся бы, как и ты, ко всему и даже радовался бы, если бы меня не грызла совесть, если бы я не понимал, что нищета, до которой мы докатились, — дело наших же рук… Да, да! Мы сами виноваты в неосторожности и недальновидности.

Марианна слушала мужа с нескрываемым удивлением. Она приподнялась, бессознательно обнажив свое крепкое тело, казавшееся еще белее по контрасту с черными густыми волосами; прекрасные темные глаза, расширившиеся от изумления, сверкали на молочно-белом лице.

— Да что это с тобой? Что такое сегодня стряслось? — спросила она. — Ты такой добрый, такой простой, никогда о деньгах не говоришь, ты был счастлив, несмотря на всю нашу бедность, и вдруг стал рассуждать, совсем как мой кузен Бошен… Ты просто чересчур переутомился в Париже, ложись скорее, и все позабудется.

Он поднялся наконец, но, раздеваясь, продолжал глухо бормотать:

— Конечно, я лягу. Но ведь лачуга, в которой мы живем, от этого не изменится, и если ночью опять пойдет дождь, дети насквозь промокнут. И ты еще хочешь, чтобы я удержался от сравнений! Бедные крошки! А ведь я такой же отец, как и все другие, я тоже хочу счастья своим детям!

Матье уже собрался лечь, когда из детской донесся плач. Тревожно прислушиваясь, он замер посреди комнаты, потом взял лампу и босиком, в одной рубашке, пошел в детскую. Когда он через несколько минут вернулся обратно, изо всех сил стараясь не шуметь, он увидел, что Марианна сидит на постели и, вытянув шею, прислушивается, готовая броситься к детям на любой их зов.

— Спят, — сказал Матье тихо, словно дети могли его услышать. — Это Роза опять разметалась… Теперь все четверо спят крепким сном, как ангелочки. — Поставив лампу на место, он спросил: — Можно гасить?

Увидев, что муж направился к окну, Марианна запротестовала.

— Нет, нет, пусть останется открытым. Ночь такая теплая, такая тихая. Мы еще успеем закрыть его перед самым сном.

И вправду ничего не могло быть чудесней этой весенней ночи, в окно вместе с невозмутимостью ночной тишины вливалось успокоительно-мощное благоухание полей и лесов. Не слышно было иных звуков, кроме глубоких вздохов дремлющей земли, готовой к вечному плодоношению. Однако ночной покой был ощутимо насыщен жизнью, она проявляла себя в трепете желания, в безначальной и бесконечной любви, дрожью проходившей по сонным травам, деревьям, водам, полям. Теперь, когда лампу задули, из темной комнаты стали видны мерцающие звезды да край неоглядных небес, где, словно кратер огнедышащего вулкана, как раз напротив супружеского ложа, пылал отсвет Парижа.

Матье обнял Марианну, крепко прижал к сердцу, ощутив в этом объятии всю ее нежность и силу, и растроганно прошептал ей на ухо:

— Дорогая, пойми, я забочусь только о вас — о тебе и о малышах… Те, другие, богатые, достаточно благоразумны, чтобы не обременять себя семьей, а вот мы, бедняки, обзавелись кучей ребятишек, плодим одного за другим — без счета. Если хорошенько вдуматься — это действительно безумие и непростительная беспечность… И так рождение Розы нас доконало, вынудило укрыться здесь; до тех пор мы как-то сводили концы с концами и не делали долгов. Ну? Что ты на это скажешь?

Она не пошевелилась, не разжала рук, ласково обнимавших мужа. Но он почувствовал, что она затаила дыхание и беспокойно ждет.

— Ничего не скажу, дорогой мой! Я никогда об этом не задумывалась.

— Но вообрази, что произойдет, если ты опять забеременеешь, куда мы денемся с пятым ребенком? Вот тогда действительно все будут вправе издеваться над нами и утверждать, что, раз мы несчастливы, мы сами того хотели… Разве не так? Эта мысль буквально не дает мне покоя, и я сегодня поклялся самому себе, что нам пора остановиться, устроиться так, чтобы пятый не появился… А как ты смотришь на это, милая?

На сей раз Марианна безотчетно ослабила объятия, и он ощутил, что по ее коже прошла легкая дрожь. Ей стало холодно, ей захотелось плакать.

— Очевидно, ты прав. Но что я могу тебе сказать? Ты — глава семьи, и мы сделаем так, как ты решишь.

Однако он держал в своих объятиях не прежнюю Марианну, не любовницу, не жену, а женщину, покорно соглашавшуюся доставить ему наслаждение. И к тому же он чувствовал, что она не совсем поняла его, даже испугалась, почему он вдруг затеял этот разговор.

— Ничего дурного я не сделаю, милочка, — сказал он, стараясь придать своим словам шутливый топ. — Ничему это не помешает. Просто поступим, как другие, ведь решительно все, кого мы знаем, именно так и устраиваются. И ты не перестанешь от этого быть моей обожаемой маленькой женушкой.

Он привлек ее к себе, сжал еще крепче, ища ее губ, но она, в неосознанном протесте плоти и сердца, смущенно пробормотала:

— Да, разумеется, я знаю… Как хочешь, ведь это ты ответствен за наше будущее…

И вдруг она разрыдалась, спрятав лицо на груди мужа, чтобы заглушить свои рыдания; он почувствовал, как крупные горячие слезы падают ему на грудь. Матье замер, ему самому стало не по себе при виде искреннего горя жены, причину которого она вряд ли сумела бы объяснить. Недовольный, рассерженный, он упрекал самого себя.

— Ну не плачь, любимая, я просто дурак, грубиян и негодяй, что посмел заговорить с тобой о таких вещах сейчас, когда ты так доверчиво лежишь в моих объятиях. Потом обдумаешь все хорошенько… Мы еще возобновим наш разговор… И не огорчайся, спи спокойно, положи головку мне на плечо, как всегда в вечера нашей любви.

Действительно, у них было такое обыкновение. И он лежал не шевелясь, пока нежное, ровное дыхание не извещало его, что жена уснула; тогда он осторожно, стараясь не разбудить Марианну, перекладывал ее голову на соседнюю подушку.

— Вот так, усни… Я не буду больше тебя мучить.

Она перестала плакать, молча уткнулась лицом в его плечо, прижалась к нему всем телом. Он надеялся, что теперь она уснет, но сам лежал с широко раскрытыми глазами и, продолжая размышлять, глядел в необъятные небеса, испещренные звездами.

Ему был виден край неба, освещенный отблесками столицы, и Матье вновь вспомнился жгучий парижский вечер, перевернувший все его чувства и представления. Сейчас Бошен уже ушел от Норины и как ни в чем не бывало вернулся на супружеское ложе. Почему же, рассказывая обо всех событиях дня, он не посмел рассказать Марианне о похождениях ее кузена? Потому что сейчас он еще отчетливее понял всю грязь, весь позор этого приключения. Потом он с отвращением вспомнил о собственной мерзости, о том, что сам чуть было не совершил гнусный поступок, вознамерившись провести ночь у Серафины. Сейчас он как раз находился бы там. Эта мысль, пришедшая ему на ум дома, в постели, когда любимая жена спала на его плече, показалась ему невыносимой, преисполнила его угрызениями совести. Это неистовое, хоть и мимолетное, желание, налетевшее на него как недуг, осквернило его плоть, помутило сознание. Да, понадобился, видно, сильный яд, раз он перестал узнавать самого себя, раз проснулись в нем чувства и желания, никогда его не посещавшие. Он дивился тем словам, которые только что говорил жене, ибо еще вчера одна мысль о подобном разговоре привела бы его в отчаяние, лишила бы дара речи.

Марианне не спалось, а ведь обычно она сразу же доверчиво засыпала, ощущая близость мужа. Закрыв глаза, она лежала неподвижно, но Матье чувствовал, как сильно он ее обидел и как она мучится, вообразив, будто он недостаточно ее любит. Мысль о богатстве была уже далеко, он делал над собой усилие, чтобы восстановить в памяти рассуждения Бошена или Моранжа, ему уже все труднее было понять их тщеславное стремление подняться ступенькой выше, разбогатеть ради единственного отпрыска и при этом жить в непрестанном страхе перед угрозой раздела имущества. Однако теории, услышанные у Сегенов, все еще смущали его, потому что отрицать факты было трудно: он и сам видел, что чем выше интеллект человека, тем менее он плодовит, и что большие семьи произрастают обычно на навозе нищеты. Но ведь это всего-навсего социальное явление, следствие существующего общественного строя, и только. Нищета — результат людской несправедливости, а отнюдь не скудости земли, которая будет в состоянии прокормить человечество, как бы оно ни возросло, при условии, что решится вопрос о необходимом труде, при условии, что труд будет распределен между всеми людьми в интересах их здоровья и счастья. И если верно, что десять тысяч счастливых предпочтительнее ста тысяч несчастных, почему бы этим ста тысячам несчастных, которые, по словам Сегенов, являются ненужным балластом, не объединить свои усилия, не расширить свои жизненные возможности и не стать такими же счастливыми, как те десять тысяч привилегированных, которые эгоистически стремятся обеспечить свое процветание, кастрируя природу? И когда Матье открылась истина, что именно плодородие создает цивилизацию, что только избыток людей, само кишение обездоленных, требующих положенную им частицу счастья, является двигателем прогресса и приведет в конечном счете к правде и справедливости, — эта мысль принесла с собой облегчение, живительное веяние грядущего. Дабы свершилась эволюция, надо добиваться именно избыточной рождаемости, надо, чтобы человечество заселило всю землю, умиротворило ее, извлекло из нее все здоровые жизненные силы, которыми она перенасыщена. Только плодовитость творит цивилизацию, а она, в свою очередь, направляет плодовитость; и потому можно предположить, что наступит время, когда на полностью заселенной нашей планете человечество сольется в единую семью и воцарится окончательное равновесие. Но до тех пор, тысячи и тысячи лет, будет благим и справедливым беречь каждое могущее произрасти зерно, предать его земле как сеятель, ибо любой урожай, в том числе и урожай людей, всегда может быть еще обильней и каждый родившийся человек укрепляет надежду и увеличивает мощь человечества.

Этой теплой весенней ночью в открытое окно вливались немолчные шорохи, извечный трепет плодородия. Матье настороженно ловил эти вздохи земли, они доходили до него вместе с дыханием Марианны, которая все еще не засыпала, но лежала неподвижно, и лишь легкое ее дыхание, щекотавшее ему шею, было единственным признаком жизни. Все прорастало, все бурно шло в рост и распускалось в эту пору любви. Казалось, сами бескрайние небеса, мерцающие звезды диктуют земле всеобщий закон оплодотворения, излучают притягательную силу, правящую мирами. От просторов земли, почившей в темноте, как женщина в объятиях супруга, исходила истома, словно земля наслаждалась тем усилием, чтопредшествует плодоношению: воды тихо и счастливо журчали, насыщенные миллиардами икринок, из лесов неслось мощное живое дыхание зверей в охоте, переполненных соком деревьев, полей, где глубоко под землей набухали семена. Неистощимая природа мощным своим возрождением с лихвой возмещала всю убыль от погибших, высохших или загнивших семян. Никогда еще Матье не ощущал яснее, чем сейчас, что в животном, в растительном мире жизнь борется со смертью, проявляя неистовую, неутомимую энергию, и только человек, только он один хочет смерти ради смерти. В этой сельской местности, в разгар мая, все и вся, и живые существа, и растения изнемогали от желания слиться в теплом, плодоносном объятии, и лишь те двое влюбленных добровольно отказывались от весеннего буйства плоти, они обнимались сейчас там, под ивами, на берегу Иезы, двое беспечных, очаровательных убийц, изощрявшихся в не знающей зачатья страсти, воспетой поэтами.

Все рассуждения и доводы разом вымело из головы Матье, он уже не ощущал ничего, кроме желания, неуемного вечного желания, сотворившего миры и продолжающего неустанно творить их вновь, дабы в срок совершалось зачатие и рождение. Душа мира воплощена в желании, в нем сила, движущая материей, превращающая атомы в разум и непобедимую мощь. Матье уже не рассуждал больше о природе желания: оно владело им, подхватывало его, как неотвратимый закон, множащий и увековечивающий жизнь. Достаточно было легкого дыхания Марианны, щекотавшего ему шею, чтобы пламя зажглось в его крови. А она лежала, словно неживая, холодная, без сна, с закрытыми глазами. Однако от нее, от атласной наготы ее рук и груди, от аромата тонкой кожи и тяжелых волос исходило победоносное желание. Материнство не изуродовало Марианну, напротив, оно развило ее тело, придало упругость и гибкость членам, наделило той разящей красотой матери, что сводит на нет двусмысленную прелесть девственницы.

Матье страстно прижал к себе Марианну.

— Ах, дорогая моя, и я еще смел сомневаться… Нет, нам обоим не уснуть, пока ты не простишь меня.

Она ласково засмеялась, уже утешившись, отдаваясь нахлынувшей нежности, всепожирающее пламя которой поднималось в них обоих.

— О, я вовсе и не сомневалась, я отлично знала, что ты вернешься ко мне.

Они слились в долгом любовном поцелуе, не в силах противиться далее призыву плодоносной весенней ночи, вливавшейся в открытое окно вместе с мерцанием звезд, вместе с томностью вод, лесов и полей. Соки земли бродили, зачиная в темноте мириады жизней, исходя пьянящим ароматом плодородия. Это изобилие жизнетворного семени, не зная преград, разливалось по миру, этот любовный трепет миллиардов существ, охваченных неодолимой жаждой совокупления и зачатия, продлевал жизнь, дающую начало жизни. Казалось, все силы природы объединились, чтобы способствовать появлению на свет еще одного существа.

Но Марианна жестом остановила Матье, приподнялась, прислушиваясь к звукам, доносившимся из детской.

— Послушай-ка!

Оба слушали, пригнувшись, удерживая дыхание.

— Тебе показалось, что они проснулись?

— Да, по-моему, ворочаются.

Но из детской не доносилось никаких иных звуков, кроме невинного мирного дыхания детей, и Марианна, рассмеявшись, сказала нежно, но слегка насмешливо:

— Бедные наши детки, четверо несчастных!.. Итак, ты решился на пятого, готов произвести на свет еще одного бедняжку?

Страстным поцелуем он закрыл ей рот.

— Не говори больше ничего, я знаю — я просто глупец… Пусть все издеваются над нами и презирают нас. Права лишь ты одна, только мы с тобой ведем себя, как подобает благородным, умным и достойным людям.

И они совершили дивную, святую неосмотрительность. В страстном порыве утонули все низкие расчеты, осталась лишь любовь-победительница, верующая в жизнь, которую она творит щедро и беспрерывно. Если бы они остереглись, что-то безвозвратно умерло бы в них, им уже не было бы дано любить друг друга всем существом. Живая связь порвалась бы, муж относился бы впредь к жене, как к чужой, а она считала бы, что уже не жена ему. Они отдавались друг другу всецело, не ведая никаких предосторожностей, не лукавя друг перед другом ни душой, ни телом, и пусть жизнь творит свое дело, если она почтет за благо сотворить его.

Что может быть блаженнее дивного опьянения безраздельной любви, не знающей ухищрений и потому здоровой и прекрасной! Они как бы утверждали своей любовью веру в жизнь, слагали гимн неиссякаемо щедрому плодородию, созидающему миры. Само желание становилось извечной надеждой. Семя брошено сеятелем в борозду с кликами несказанного счастья, и оно не может не прорасти. Так пусть же оно зреет, пусть творит еще одну новую жизнь, человечность, разум и мощь! Эта майская ночь была насыщена любовным ликованием, звезды и земля млели так же, как и супруга в объятиях любимого. Над неистовостью желания парит неиссякаемая радость бытия — высший закон зарождения нового существа, появляющегося на свет не на беду, а ради силы, правды и справедливости.

И зачатие нового существа, частицы жизни среди других существ, — священное и великое таинство, неизмеримо важное, возможно, даже важнейшее.

Часть II

Глава 6

Матье бесшумно поднялся с железной раскладушки, стоявшей рядом с двуспальной кроватью красного дерева, на которой спала Марианна. Взглянув на жену, он увидел, что она лежит с открытыми глазами и улыбается.

— Как! Ты уже не спишь? А я-то боялся пошевельнуться, чтобы тебя не разбудить! Знаешь, уже около девяти часов.

Дело происходило в Париже, в одно из воскресений в середине января. Марианна была на восьмом месяце. В начале декабря в Шантебле началась ненастная пора: то лили холодные дожди, то валил снег, трещал мороз, и Матье не без колебания принял любезное предложение Бошена, отдававшего в распоряжение Фроманов скромный флигелек на улице Федерации, где некогда обитал основатель завода, прежде чем построил шикарный особняк на набережной. Старый заводской мастер, занимавший этот домик, меблированный старинной мебелью, недавно скончался.

Чета Фроман перебралась сюда месяц тому назад, рассудив, что благоразумнее до родов пожить в Париже, а с первыми весенними днями вернуться в Шантебле, чтобы матери и новорожденному набраться там сил.

— Подожди, сейчас будет светло.

Матье отдернул шторы. Полутемная комната сразу осветилась желтыми лучами зимнего солнца.

— Смотри-ка, солнышко выглянуло! И погода чудесная! К тому же воскресенье! Значит, после завтрака мы сможем погулять вместе с детишками.

Марианна подозвала мужа, взяла его за руки и, усадив рядом с собой на постель, весело проговорила:

— Я ведь тоже не сплю уже целых полчаса, боюсь шевельнуться, хочу, чтобы ты понежился в постели воскресным утром. Ну? Как тебе это понравится — оба не спим и боимся шелохнуться, чтобы не разбудить друг друга!

— А я так радовался, что ты отдыхаешь по-настоящему, — сказал Матье. — По воскресеньям у меня одна радость: я могу никуда не выходить из этой комнаты, могу провести целый день с тобой и малышами. — И тут он удивленно воскликнул: — Как же это я не расцеловал тебя до сих пор!

Она слегка приподнялась, облокотившись на подушки, а он крепко обнял ее. Но она отстранила его, болезненно поморщившись:

— Осторожнее, дорогой!

Матье пришел в отчаяние, он не знал, как выразить жене свое обожание.

— Я сделал тебе больно! Сделал тебе больно! Ну не подлец ли я, посмел причинить тебе боль!.. О дорогая, любимая моя женушка, ведь ты же мое бесценное сокровище. Мне бы так хотелось окружить тебя нежнейшими заботами, я бы с радостью взял на себя твои страдания! Если бы мне иметь руки сказочной феи! Ты не чувствовала бы их прикосновения, и я превратил бы твои муки в наслаждение… И вдруг именно я причинил тебе боль!

Марианне пришлось утешать мужа.

— Да нет же, глупенький, право, мне ничуть не больно. Просто я испугалась… Ты же видишь, я уже смеюсь.

Он смотрел на нее и не мог наглядеться, до того она ему казалась прекрасной. В лучах солнца, золотивших постель, Марианна светилась здоровьем, силой и надеждой. Никогда еще ее тяжелые темные кудри не струились столь мощно, а огромные глаза не улыбались так весело. Лицо ее излучало доброту и любовь, ее божественное тело преисполнено было величественного благородства, вся она как бы воплощала собою плодовитость.

У Матье даже дух перехватило от благоговения, — он обожал жену, как верующий, сподобившийся лицезреть божество на пороге тайны.

— До чего ты прекрасна и добра и до чего я люблю тебя, дорогая!

Молитвенным жестом он обнажил ее живот и молча созерцал белизну и шелковистость кожи, эту округлость священного купола, откуда скоро воссияет новая жизнь. Он склонился и запечатлел на ее животе священный поцелуй, вложив в него всю свою нежность, всю свою веру, все свои чаяния, и замер в позе молящегося, легко и осторожно касаясь губами ее тела.

— Вот здесь тебе больно, дорогая моя женушка?.. Или там?.. Или вот тут?.. Ах, как бы я хотел знать и исцелить все твои боли!

Но он поднялся, бледный и трепещущий, внезапно ощутив под губами легкое движение. А она снова рассмеялась, обняла его, притянула, положила его голову рядом со своей на подушку. Потом еле слышно шепнула ему на ухо:

— Да? Ты его почувствовал? И испугался, дурачок? Он теперь все время дает о себе знать, готовится выйти на божий свет… Ну-ка, говори, что он тебе сказал?

— Он сказал, что ты любишь меня так же, как я тебя люблю, и что самым счастливым людям на свете не угнаться за моим счастьем.

На несколько мгновений они замерли, не разжимая объятий, позлащенные лучами зимнего оранжевого солнца. Потом он уложил ее поудобнее, взбил подушки, аккуратно расправил одеяло и не позволил ей встать, прежде чем он сам не уберет комнату. Он уже сложил свою постель, спрятал одеяло и матрац в железный сундучок, который сверху накрывался чехлом. Тщетно она умоляла его успокоиться, уверяла, что Зоя — служанка, привезенная из деревни, вполне справится с уборкой. Но он заупрямился, твердил, что служанка его раздражает, что ему хочется самому поухаживать за своей женушкой, сделать для нее все, что нужно. Боясь потревожить жену, он предоставил ей одной их широкую двуспальную кровать, а сам спал на раскладушке. Ревниво оберегая вход в их спальню, он продолжал хозяйничать в комнате, желая побыть наедине с женой, готовый оказать ей любую услугу; и все, что бы он для нее ни делал, казалось ему недостаточным, ничуть не исчерпывало его стремления служить ей.

— Умоляю тебя, полежи еще немного, благо дети нас не беспокоят. Хоть немного отдохни.

Он продрог и, только тут заметив, что в комнате недостаточно тепло, горько стал упрекать себя за то, что не сообразил вовремя затопить. Дрова и растопка были уже готовы и лежали возле камина.

— До чего же я глуп! Заморозил тебя совсем, а ведь именно с этого и надо было начинать.

Он склонился над камином, но она крикнула ему:

— Вот еще новости! Брось, немедленно позови Зою.

— Ну нет, она не умеет растапливать камин, а мне это одно удовольствие.

Когда дрова ярко запылали, наполнив спальню своим веселым потрескиванием, Матье торжествующе расхохотался.

— Теперь, — заявил он, — здесь настоящий рай.

Но едва успел он ополоснуть лицо и одеться, как перегородка, у которой стояла кровать, задрожала от неистового стука кулачков.

— Проснулись-таки, шалуны! — весело сказал Матье. — Сегодня воскресенье, пусть войдут!

В соседней комнате стоял гомон, как в потревоженном птичнике. Слышалась неумолчная болтовня, счастливый щебет, взрывы смеха. Потом послышались приглушенные удары, — наверное, началась битва подушками, летавшими по всей комнате, но барабанящие в перегородку кулачки тоже не унимались.

— Да-да, — сказала мать со счастливой, но встревоженной улыбкой, — позови их, не то они все переломают.

Матье, в свою очередь, постучал в стену. Тут с противоположной стороны донесся победный клич, ликующие выкрики. Отец едва успел открыть дверь, а в коридоре уже начались топот и толкотня. Весь выводок торжественно появился на пороге спальни. Четверо ребятишек в длинных ночных рубашках, доходивших им до пят, шлепали по полу босиком, хохоча и толкаясь, их легкие каштановые кудри развевались вокруг розовых мордашек, блестящие глазенки так сияли невинной радостью, что казалось, от них исходит свет. Амбруаз, хоть и был младшим среди братьев — ему едва исполнилось пять лет, — шагал впереди всех, как наиболее предприимчивый и смелый. За ним следовали близнецы, Блез и Дени, гордые своими семью годами, вполне рассудительные мальчики, в особенности Дени, который уже учил грамоте остальных; а Блез отличался застенчивостью, хоть и был шалунишкой. Старшие вели за ручки сестренку Розу, прелестную, как херувим, девчушку; они тянули ее в разные стороны, но она, под общий смех, мужественно держалась на ногах — недаром же ей было два года и два месяца.

— Мама! — кричал Амбруаз. — Я совсем замерз! Подвинься немного.

Одним прыжком он очутился в материнской кровати, юркнул под одеяло, прижался к матери, и из-под одеяла виднелось теперь только его смеющееся личико да вихры кудрей. Тогда оба старших, испуская воинственные клики, кинулись следом за братом на приступ.

— Подвинься! Подвинься!.. Я залезу тебе за спину, мама! А я, мама, лягу у плеча!

На полу осталась лишь одна обиженная Роза. Тщетно пытаясь взобраться на кровать, она шлепнулась на попку и закричала:

— И я! Мама, и я!

Пришлось помочь ей вскарабкаться; цепляясь ручонками, она наконец добралась до цели, и мать взяла ее на руки, так что ей досталось самое лучшее местечко. Отец вначале перепугался, решив, что эта банда завоевателей и захватчиков может ненароком повредить своей бедной маме. Но Марианна успокоила его, хохоча вместе с детьми, — нет, нет, они не повредят ей, от их ласк она лишь становится счастливее. Тут и отец умилился, любуясь на прелестное, забавное и веселое зрелище. До чего же хороша была добрая матушка-наседка, как в шутку окрестила себя сама Марианна, в особенности сейчас, когда Роза припала к ее груди, Блез и Дени притаились сбоку, а Амбруаз выглядывал из-за материнского плеча! Настоящее гнездо, — нежно тянувшиеся клювики, растрепавшиеся волосенки, похожие на перышки; а мать, свежая, с молочно-белой кожей, победоносно торжествующая, как само плодородие, готовилась дать новую жизнь, которая трепетала в ее чреве.

— Мне хорошо, мне тепло! — кричал Амбруаз, любитель комфорта.

Дени, разумник, пустился объяснять, почему они подняли такой шум.

— Блез увидел во сне паука и испугался…

Блез обиделся и перебил брата:

— Неправда… вовсе и не испугался… Паука я видел, да! И я кинул в него подушкой.

— Я тоже! Я тоже! — лепетала Роза, заливаясь смехом. — Вот так, вот так! Хоп! Хоп!

Все четверо буквально катались от смеха, до того смешным казалось им это происшествие. На самом же деле у себя в детской они попросту швырялись подушками, якобы для того, чтобы убить паука, которого увидал Блез. Весь выводок ребятишек, да и сама мать дышали таким здоровьем, такой свежестью, так прелестны были эти розовые, непорочно-чистые мордашки, эти ручонки и ножки, щедро залитые солнцем, что отец не удержался от искушения обнять их всех разом и расцеловать каждого в отдельности; получилась настоящая куча-мала, восхитившая детей и вызвавшая новый взрыв восторга.

— Ой, до чего же весело! До чего весело!

— Хватит, — сказала наконец мать, с трудом высвободившись, — пора вставать. Мне не очень-то полезно разнеживаться. Да и вам пора умыться и одеться.

Туалет совершался перед ярко горевшим камином. Было уже около десяти часов, когда, опоздав больше чем на час, вся семья собралась в столовой, где гудела фаянсовая печка, а на столе ждало горячее молоко, поданное на завтрак. В первом этаже занимаемого ими флигелька, направо от входа, помещались столовая и гостиная, а налево рабочий кабинет и кухня. Столовая, как и спальня, выходившая окнами на улицу Федерации, по утрам утопала в веселых солнечных лучах.

Когда дети уже сидели вокруг стола, уткнув нос в чашки, раздался звонок. Пришел доктор Бутан. Тут последовал новый взрыв восторга: малыши ужасно любили доброго доктора с его круглой добродушной физиономией. Всем им он помог увидеть свет, и ребятишки обращались с ним по-приятельски, без особых церемоний. Они уже отодвинули стулья, собираясь кинуться к доктору, но мать остановила их.

— Сейчас же оставьте доктора в покое, слышите! — И весело продолжала: — Здравствуйте, доктор! Спасибо за солнце, ведь это вы, надеюсь, его заказали, чтобы я могла пойти погулять?

— Ну конечно, заказал. И специально зашел, чтобы проверить, как вы выполняете мои предписания.

Поздоровавшись с Матье, сердечно пожавшим ему руку и объяснившим, почему они так запоздали с завтраком, Бутан, широко улыбаясь, уселся к столу.

— И прекрасно сделали, что заставили жену хорошенько отдохнуть, однако и движение ей совершенно необходимо… Отсутствием аппетита она, как я вижу, не страдает. Когда я застаю своих пациенток за столом, тут уж я не врач, а друг, пришедший в гости.

Марианна с шутливой угрозой подняла руку.

— Доктор, в конце концов от ваших попечений я стану чересчур здоровой — всем на посмешище! Ничего не поделаешь, признаюсь, мне было не по себе, но я молчала, не желая никого беспокоить. Нынче ночью я промучилась несколько часов кряду, внутри у меня буквально что-то разрывалось.

— Неужели это правда? — побледнев, спросил Матье. — Ты страдала, а я спал как убитый?!

— Ну и что ж, дурачок! — ответила она все также весело и нежно, — ведь я же цела и невредима, да к тому же уплетаю за обе щеки!

Доктор серьезно покачивал головой.

— Не жалуйтесь, сударыня, ваши боли если и не необходимы, чего я не решусь утверждать, то, во всяком случае, неизбежны. Вы переносите свое состояние бодро, мужественно, могу сказать, что мало видел на своем веку таких прекрасных беременностей, как ваша! Но что поделаешь — своей доли страданий не миновать и вам!

— Так я и не отказываюсь от страданий, мне просто захотелось вас подразнить. — Потом она добавила негромко: — В страданиях тоже своя доля счастья. Разве бы я любила с такой силой, если бы не страдала?

Дети подняли страшный шум, стучали ложками так, что совсем заглушали слова старших. После вынужденной паузы доктор, очевидно, вспомнив что-то, переменил разговор:

— Я слыхал, что в среду вы приглашены на завтрак к Сегенам. Вот уж действительно несчастная женщина! Беременность у нее проходит ужасно тяжело!

Жестом он попытался дополнить свои слова и объяснить собеседникам драму, разыгравшуюся в семье Сегенов, когда неожиданно обнаружилась беременность, хотя супруги прибегали к самым, как им казалось, искусным мерам предосторожности, отчаяние жены, ревнивые упреки мужа. Однако и среди неистовых ссор они продолжали вести светский образ жизни, пока жена не дошла до теперешнего болезненного состояния, — сейчас она прикована к шезлонгу, а он, бросив ее, вернулся к своим холостяцким привычкам.

— Да, — сказала Марианна, — она очень просила нас принять приглашение, невозможно было отказаться. Я понимаю, что это каприз: просто ей хочется узнать, каким образом мне удается оставаться здоровой и не лежать в постели с утра до вечера.

Бутан вдруг рассмеялся:

— А вы знаете, что сроки у вас обеих совпадают: она, так же как и вы, должна разрешиться к началу марта. Так что постарайтесь в четверг договориться о дне — я ведь не смогу одновременно принимать у вас обеих.

— Ну, а ваша пациентка кузина Констанс, — шутя вставил Матье, — не присоединится ли и она к общему празднику?

— О нет! Не присоединится! Помните, она в вашем присутствии дала торжественный обет, а она умеет держать слово… От души желаю, чтобы ей не пришлось раскаиваться.

Доктор поднялся, собираясь уходить, но тут на него обрушилась давно нависшая угроза нападения. Дети разом повскакали со стульев и мигом объединились для совместной атаки. Не успел доктор шевельнуться, как двое старших уже повисли у него на плечах, младший мальчуган обхватил за пояс, а девчушка вцепилась ему в ноги.

— Попался, попался! Давай играть в железную дорогу, ладно?

Дети толкали доктора, так что тот еле удерживался на ногах, и заливались неудержимым смехом, звучавшим как флейта. Отец и мать бросились на выручку Бутану, пытались строгостью остановить детей, выговаривали им. Но доктор успокоил родителей.

— Не трогайте их! Дайте малышам попрощаться со мной на свой лад! Поскольку наш друг Бошен обвиняет меня в том, что они появились на свет отчасти при моем попустительстве, надо терпеть… До чего же они миленькие, ваши детишки, и какие здоровяки, точь-в-точь как мама, давшая им жизнь. Сейчас от них ничего другого не требуется!

Подняв и расцеловав каждого, доктор поставил ребятишек на пол и, взяв Марианну за руки, заверил ее, что все идет как нельзя лучше, что он уходит со спокойным сердцем и предписывает ей продолжать в том же духе. Матье пошел проводить доктора, и до самой передней их сопровождал радостный смех матери и детворы.

Сейчас же после второго завтрака Матье настоял на прогулке, ему хотелось, чтобы Марианна побыла на солнышке. Детей снарядили еще до того, как сели за стол, и к часу дня вся семья уже огибала угол улицы Федерации, направляясь на набережную.

Эта часть квартала Гренель, между Марсовым полем и населенными улицами центра, выглядит совсем по-особому.

Для нее характерны широкие пустынные перспективы, длинные полупустые улицы, сворачивающие под прямым углом среди нескончаемых серых заводских зданий. В рабочие часы на этих улицах не встретишь ни души и, только подняв голову, увидишь над огромными зданиями с запыленными окнами, высокие трубы, которые извергают густой черный дым, а если ворота открыты, заметишь лишь полный едкой копоти просторный заводской двор, заставленный ломовыми телегами. Здесь не услышишь иных звуков, кроме пронзительного свиста вырывающегося из котлов пара, глухого стука машин да грохота железа, которое сбрасывают с повозок на мостовую. Но по воскресеньям заводы бездействуют, весь квартал погружается в мертвую тишину; летом здесь хозяйничает солнце, раскаляющее тротуары, а зимой ледяной ветер со снегом проносится вдоль пустынных улиц. Говорят, что тут, в Гренеле, живет все, что есть худшего в Париже: самые бедные, самые порочные, целое скопище развращенных фабричных девок, подонков человечества, докатившихся до проституции, которых влечет сюда близость военных казарм. А на противоположном берегу Сены, как бы в противовес, раскинулся веселый буржуазный квартал Пасси и богатые кварталы Инвалидов и Сен-Жермен с их великолепными проспектами; таким образом, завод Бошенов, стоявший на набережной, спиной к нищете, а лицом к роскоши и благам жизни, «попал в самую точку», как любил острить его хозяин.

Матье нравились эти широкие, обсаженные прекрасными деревьями проспекты, идущие от Марсова поля и эспланады Инвалидов, где легко двигаться и где ярко светит солнце. Во всем Париже не сыщешь уголка спокойнее, где можно, не торопясь, гулять на свободе, где невольно проникаешься величием города или предаешься мечтам. По всего больше ему нравилась Орсейская набережная, длинная и многоликая, начинающаяся в самом центре, у улицы Бак, проходящая возле Дворца Бурбонов, пересекающая эспланады Марсова поля и кончающаяся лишь у бульвара Гренель, в черном заводском квартале. Какая величественная перспектива, какие мощные вековые деревья, тянущиеся от табачной мануфактуры в излучине Сены до сквера, недавно разбитого у Эйфелевой башни! Мирно и торжественно течет река. Проспект обрамлен прекраснейшими деревьями, лучше которых нет во всем мире. Вот где действительно идешь, ощущая несказанный покой, а необъятный Париж развертывается перед тобой во всей своей мощи, во всем своем очаровании.

Туда-то Матье и намеревался отвести свою возлюбленную страдалицу и ребятишек. Предприятие было не из легких и требовало немалой отваги. В особенности малютка Роза вызывала опасения. Ее поручили Амбруазу — хоть и младшему из братьев, зато весьма решительному молодому человеку. Они вдвоем открывали шествие. За ними следовали близнецы Блез и Дени. А папа с мамой двигались в арьергарде. Семейство растянулось вдоль тротуара, как пансион на прогулке. Сперва все шло отлично, хотя, разумеется, продвигались вперед черепашьим шагом, наслаждаясь ласковым солнышком. Зимний денек, ясный и свежий, выдался на славу, в тени было холодно, но зато там, где солнце разостлало свои светлые бархатистые покровы, стало совсем тепло. В воскресном Париже было людно, солнечные лучи выманили на улицу множество зевак и гуляющих. Вся эта веселая толчея окончательно развеселила Розу, и она, семеня ножками, разгоряченная, тянулась изо всех сил, желая показать, что она совсем взрослая. Уже пересекли Марсово поле, а она еще и не думала проситься на руки. Трое мальчуганов притопывали по гулким подмерзшим плитам тротуара. Словом, шествие получилось величественное.

Однако Марианна, которую вел под руку Матье, шагала не совсем уверенно. На ней было теплое платье из зеленого драпа, сшитое свободно и скрывавшее талию. Но она отлично понимала, что причину ее полноты скрыть трудно. Растроганно улыбаясь, она шла, как ходят в ее положении, чуть покачивая бедрами. Да и со стороны невозможно было не растрогаться, глядя на нее, такую красивую, полную какого-то светлого достоинства, еще более прелестную от этой легкой усталости, от пышного расцвета, облагороженного святым страданием материнства. Прохожие, пораженные ее красотой, оборачивались, смотрели ей вслед. Постепенно все больше людей обращало на нее внимание, они подталкивали друг друга локтем, показывая на Марианну. Семенившие впереди дети осложняли положение. Подумать только, у нее уже четверо — целая орава, а ей все еще мало! Как тут не позубоскалить, не посмеяться. Кое-кто даже чувствовал себя оскорбленным: подобная беспечность, выставляемая напоказ, — дурной пример для всех прочих. Вслед Фроманам неслись то насмешки, то возгласы изумления и сочувствия. Ах, бедняжка, такая молоденькая, такая красавица и ждет пятого! А ведь супруг вроде не какой-нибудь мужлан! Матье и Марианна слышали и понимали все, но как ни в чем не бывало продолжали улыбаться, без тени стыда обнаруживая перед всеми счастье своего изобилия, исполненные уверенности, что именно на нем зиждется сила, здоровье и красота.

Однако, когда Фроманы добрались до громадных облетевших деревьев, пришлось остановиться, чтобы дать Розе передохнуть; к счастью, нашлась свободная скамейка, еще освещенная солнцем. Холодало, близился закат, надо было поторапливаться домой. И все же прогулка удалась, легкий морозец пощипывал щеки, а небеса покрылись бледным расплавленным золотом, чуть розовевшим по краям. Мальчики топали ногами еще громче, а Розе это так нравилось, что она ни разу не заплакала. Только к трем часам мать и отец, чуть опьяненные свежим воздухом и весьма довольные прогулкой, вместе со всем своим выводком свернули на улицу Федерации. Там тоже собралась толпа, разглядывавшая шествие, но, видно, люди здесь были добрее — они с улыбкой любовались прелестными детишками, лукаво поглядывая на папу с мамой, которые, видимо, зря времени не теряют.

Вернувшись домой, слегка утомившаяся Марианна прилегла в гостиной на шезлонг возле весело трещавшего камина, который Матье попросил Зою растопить к их возвращению. Дети, усталые и наконец-то утихомирившиеся, уселись вокруг маленького столика и слушали сказку, которую им читал Дени, но тут к ним в гости пришла Констанс, тоже только что вернувшаяся с прогулки; она каталась с Морисом в экипаже и надумала по возвращении наведаться к Фроманам — узнать о здоровье Марианны, с которой она виделась редко, хотя только сад разделял особняк и флигель, занятый Фроманами.

— Вы себя плохо чувствуете, дорогая? — еще в дверях спросила Констанс, увидев, что Марианна полулежит.

— Нет, нет! Я только что с прогулки, мы ходили целых два часа, вот я и прилегла отдохнуть.

Матье пододвинул кресло богатой, чопорной кузине, всячески старавшейся казаться любезной. Усевшись, она тут же извинилась, что не навещает их чаще, сославшись на свои многочисленные обязанности хозяйки дома; а Морис, в черном бархатном костюмчике, стоял рядом, словно пришитый к материнской юбке, издали поглядывая на четверых ребят, которые, в свою очередь, глазели на него.

— Морис, почему ты не здороваешься со своими маленькими кузенами?

Мальчик наконец решился и шагнул к детям. Но все пятеро смущенно глядели друг на друга и не трогались с места. Виделись они редко, еще ни разу не успели сцепиться, к тому же четверо дикарей из Шантебле робели перед этим парижанином с барскими замашками.

— Вся ваша детвора здорова? — продолжала Констанс, острым взглядом сравнивая своего сына с тремя другими мальчиками. — Амбруаз, я вижу, вырос, да и у двоих старших цветущий вид.

Очевидно, сравнение с ребятишками Марианны было не в пользу Мориса, хотя и высокого, хорошо сложенного мальчугана, но бледного, с каким-то восковым лицом. Деланно смеясь, Констанс добавила:

— Я просто завидую вам, ваша малютка Роза — прелестна! Настоящее сокровище!

Матье рассмеялся и сказал с живостью, в которой тут же раскаялся:

— Тут завидовать нечего! Такие сокровища на рынке не в слишком большой цене!

— Понятия о ценах относительны, — серьезно отпарировала Констанс. — Вы знаете, что у нас с вами на сей счет разные мнения. Каждый счастлив или несчастлив по-своему.

Взгляд, полный издевки и презрения, довершил ее мысль. С Марианны она перевела глаза на четверых детей, на эти розовые мордашки, полные жизни, потом опять взглянула на эту женщину, вновь забеременевшую, выпятившую свой огромный живот, где зрела новая жизнь. Констанс оскорбляло это зрелище, оно внушало ей отвращение, раздражало, как непристойность, как покушение на все, что она чтила: умеренность, осторожность, порядок. Когда ей стало известно о новой беременности Марианны, она не скрыла своего неодобрения, она соглашалась не распространяться на эту тему, но и другим не следовало раздражать ее, высмеивать ее добровольное бесплодие: если у нее нет дочери, значит, она не хочет ее иметь.

Марианна улыбнулась шутке мужа и, желая перевести разговор на другую тему, осведомилась о Бошене:

— Почему вы не привели с собой Александра? Мы не видели его уже целую неделю.

— Ведь я же говорил тебе, поспешно перебил жену Матье, — что он уехал вчера на охоту. Он будет ночевать в Пюиморо, по другую сторону Шантебле, с рассветом пойдет в лес, а домой вернется, наверное, не раньше завтрашнего дня.

— Да-да, вспомнила. Сейчас отличное время для охоты.

Эта тема была не менее опасной, и Марианна сожалела, что затронула ее: ведь когда Бошен, по его словам, отправлялся на охоту, никто не знал, где он находится. Утренняя облава служила прекрасным предлогом для того, чтобы провести ночь вне дома, и Бошен так часто злоупотреблял им, что Констанс не могла не догадаться, в чем тут дело. Но, зная, что Матье не отлучается из дому и заботливо ухаживает за беременной женой, и не желая показать перед дружной четой Фроман, будто она не верит своему мужу, Констанс спокойно проговорила:

— Я сама настояла, чтобы Александр подышал воздухом, развлекся. Он чересчур полнокровен, ему нужно движение, охота ему просто необходима.

Тут раздался звонок, извещая о новых посетителях. На этот раз вошла Валери со своей дочкой Рэн. Она вся вспыхнула, увидев г-жу Бошен, такое сильное впечатление производила на нее эта дама — непревзойденный образец роскоши, которому она сама тщетно старалась подражать. Но Констанс, воспользовавшись подходящим случаем, поднялась, уверяя, что, к сожалению, не может больше задерживаться, потому что сама ждет к себе гостью.

— Оставьте нам, по крайней мере, Мориса, — попросил Матье. — Пришла Рэн, они поиграют все вместе, потом мы их угостим, и я сам отведу малыша домой.

Морис снова уткнулся в материнские юбки. Констанс наотрез отказалась.

— Нет-нет! Вы ведь знаете, у него особый режим, я никогда не разрешаю ему есть в гостях… Добрый вечер, пора идти. Я завернула только на минутку справиться, как вы живете. Будьте здоровы, до свидания.

И она увела своего Мориса, не удостоив Валери словом, и лишь фамильярно-покровительственно пожала ей руку, что та приняла за утонченную любезность. Рэн улыбнулась Морису, которого она изредка встречала. Сегодня она была особенно хороша в платьице из толстого голубого сукна, со смеющимся личиком, окаймленным густыми черными локонами, и до того походила на мать, что их можно было принять за сестер.

Восхищенная Марианна подозвала девочку.

— Поцелуйте меня, прелестная барышня! До чего же она выросла и похорошела! Сколько же ей теперь?

— Скоро тринадцать! — ответила Валери.

Она уселась в кресло, на котором только что сидела Констанс, и от Матье не ускользнуло тревожное выражение, застывшее в ее прелестных глазах. Валери сказала, что она тоже пришла справиться о здоровье Марианны, и, повосхищавшись отличным видом детей и матери, вдруг умолкла, погрузившись в какие-то свои тайные заботы. Она хмуро выслушала благодарность Марианны, от души радовавшейся, что ее не забывают. Матье решил оставить женщин наедине.

— Душечка Рэн, иди-ка с детьми в столовую. Помоги мне накрыть стол. Вот-то будет весело!

Это привело детей в шумный восторг. Чтение было позабыто, стол отодвинут, мальчики в сумасшедшем галопе потащили с собой Рэн, а Роза, шлепнувшись на четвереньки, с криком пустилась вдогонку за братьями, подпрыгивая, как котенок.

Оставшись наедине с Марианной, Валери вздохнула:

— Ах, дорогая моя, какая вы счастливая, что, не стесняясь, можете позволить себе иметь столько очаровательных детишек, сколько захотите! А мне это счастье заказано.

Марианна удивленно взглянула на гостью.

— Почему же? Мне кажется, вы вольны поступать, как я, тут мы с вами равны.

— Ну, нет! Ничуть, моя дорогая, ничуть! У вас простые вкусы, ваша жизнь совсем не такова, как наша. Ведь каждый строит свои планы, не так ли? Вот и мы — все определили для Рэн и для себя, и теперь было бы просто катастрофой что-либо менять. — Во внезапном приступе отчаяния она добавила. — Если б я убедилась, что забеременела, я бы пошла на все! От одной мысли об этом я с ума схожу!

И, несмотря на все усилия сдержаться, она расплакалась, прикрыв лицо дрожащими руками.

Не переставая удивляться, Марианна поднялась, нежно взяла Валери за руки и постаралась ее успокоить. Наконец та призналась, что вот уже три месяца имеет основания подозревать беременность. Вначале она пыталась утешить себя мыслью о случайном недомогании, но в этом месяце сомнения превратились в уверенность, и она, что называется, не живет. Они с мужем совсем растерялись перед лицом этой нежданной катастрофы: они были твердо уверены в своей осторожности. Он, дорогой ее супруг, так ее обожает, что дал бы отрезать себе ногу, лишь бы не огорчать жену. Она и сама всегда была начеку, тоже принимала свои меры. Просто непонятно, просто непостижимо, чтобы подобное стряслось в супружестве, когда муж и жена любят друг друга и по этому поводу совершенно друг с другом согласны.

— Ну, раз уж дело сделано, — успокоительным тоном заключила Марианна, — бог ты мой, как-нибудь устроитесь. И бедного малютку вы полюбите.

— Да нет же! Это невозможно, невозможно! — крикнула Валери, вновь охваченная отчаянием и гневом. — Не можем мы вечно влачить жалкое существование… Ваш муж, наверное, посвятил вас в наши планы, которые мы ему открыли. Вы, должно быть, знаете, что благодаря любезному предложению господина Мишо, одного из своих прежних помощников, который теперь занимает большой пост в банке «Креди насьональ», мой муж решил покинуть завод Бошена, где у него нет перспектив, и намерен поступить в банк, рассчитывая там выдвинуться. Для начала, правда, приходится согласиться на скромное положение, получать всего три тысячи шестьсот франков вместо пяти тысяч, которые ему платят на заводе. Как же мы смеем рисковать, не можем же мы довольствоваться тремястами франков в месяц, — а тут еще беременность, роды, еще один ребенок на руках?! Мы уже все рассчитали, а это несчастное дитя опрокидывает все наши планы, обрекает нас на вечную нищету.

— Сколько подсчетов! — улыбнулась Марианна со своим обычным спокойствием.

— Но все они верны, дорогая!.. Нам представился случай, пропустим его — другого не дождемся. Если мой муж не уйдет с завода, хотя в другом месте его ждет богатство, он навсегда закабалит себя здесь, и все наши мечты пойдут прахом: приданое Рэн, наше счастливое будущее, все наши надежды на жизнь… Неужели же вы, с вашим умом, не понимаете этого?

— Как же, как же, понимаю… Но, видите ли, я далека от всех этих расчетов, поэтому и не могу судить, правильны ли они. Но я удивляюсь и огорчаюсь за вас… Дети появляются на свет, и их рождение в конце-то концов и составляет богатство и радость жизни. По-моему, это так просто.

Валери запротестовала, вновь залившись слезами.

— Попробуйте убедить в этом моего бедного мужа. Он так несчастлив и так корит себя за то, чему послужил причиной. Вот, например, сегодня, в воскресенье, знаете, что он делает? Сидит дома и трудится, чтобы заработать несколько су сверх жалованья… Если потребуется, я буду действовать за двоих. Ведь он у меня слишком добрый и мягкий!

Невысказанные мысли, которые Валери таила про себя, вызвали у нее новый взрыв отчаяния. Она что-то бормотала и, громко всхлипывая, ломала руки.

— Нет, нет! Я не беременна, не может этого быть! Нет, нет, этого не будет, я не хочу!

Валери билась в безудержном приступе отчаяния, и Марианна, отказавшись от мысли ее образумить и стараясь лишь унять ее горе, нежно заключила гостью в объятия; к тому же она опасалась, как бы рыдания не донеслись до соседней комнаты, откуда слышался веселый детский смех. Осушив слезы Валери, Марианна поторопилась увести ее в столовую.

За стол! За стол! — кричали мальчики, хлопая в ладоши и притопывая ногами.

Как мило выглядел стол, накрытый для гостей! Матье, с помощью Рэн, симметрично расставил четыре вазы, наполненные пирожными и сластями. Желая внести свою лепту, трое мальчуганов только мешали, а Роза едва не перебила посуду. Зато веселились вовсю, а Рэн была очаровательна в роли молодой хозяйки! Несомненно, уже достаточно осведомленная в таких вопросах, она весело рассмеялась, когда, увидев Валери, Амбруаз закричал, что Рэн его жена, а Роза их ребеночек. Понимая, что Валери и без того еле сдерживает себя, Марианна быстро уняла шалунишку. Потом все сели за стол, и дети накинулись на сладости.

Счастливый воскресный день подходил к концу: в девять часов дети уже лежали в постельках и вскоре уснули сном праведников, а Матье и Марианна закрылись в спальне. Он настоял, чтобы она тотчас же легла, взбил подушки, укрыл ее. В десять часов она обыкновенно пила липовый отвар, который он собственноручно приготовлял и сам подавал ей, уверяя, что делает это гораздо лучше служанки; а пока он сидел возле жены и читал ей вслух. Когда Марианна опорожнила чашку, он пожелал ей спокойной ночи, братски расцеловав в обе щеки, — теперь она была для него священной, и оба они шутя величали друг друга «мосье» и «мадам». Раскладушка стояла уже на обычном месте. Матье быстро разделся, погасил лампу и посоветовал жене поскорее уснуть. Но сам он, не смежая глаз, дожидался, пока Марианна погрузится в сон и до него донесется ее мерное дыхание. Сколько раз за ночь он просыпался и, словно выполняя религиозный обряд, подходил на цыпочках к постели жены, прислушиваясь к ее дыханию!

Матье хотел, чтобы его Марианна пробуждалась, как королева, прогуливалась под зимним солнцем, как сказочная принцесса, чтобы вечерами в их спальне он служил ей, как верующий — святыне. Он окружал жену поклонением куда более высоким и человечным, чем поклонение мадонне, создавал культ матери, обожаемой и прославляемой, матери, страждущей и великой в своем страдании во имя любви и вечного утверждения жизни.

Глава 7

В ту среду, когда Фроманы должны были завтракать у Сегенов дю Ордель в их роскошном особняке на проспекте Д’Антен, Валентина уже в десять часов позвонила своей горничной Селестине и приказала ей одеть себя, потом кокетливо улеглась на шезлонге в маленькой гостиной второго этажа. Желая поделиться своими страхами и болезненными ощущениями с другой беременной женщиной, она умолила Марианну прийти пораньше, чтобы вволю поболтать.

Спросив зеркало, Валентина посмотрелась в него, безнадежно покачивая головой, до такой степени, ей казалось, она подурнела: ее хорошенькое бледное личико пошло желтыми пятнами, тоненькая фигурка испортилась, чего не могла скрыть даже блуза из светло-голубого переливчатого шелка.

— Мосье у себя? — спросила Валентина.

Уже второй день она не видела мужа. Ссылаясь на дела, он теперь часто завтракал и обедал вне дома, а по утрам избегал заходить к жене в спальню под тем предлогом, что ему-де не хочется ее тревожить.

— Нет, сударыня, мосье вышел около девяти часов и, по-моему, еще не вернулся.

— Хорошо… Как только придут господин и госпожа Фроман, проведите их ко мне.

Она вяло взялась за книгу, чтобы как-нибудь убить время ожидания.

Все было именно так, как рассказывал доктор Бутан Фроманам: эта нежданная беременность вызвала в семействе настоящую бурю. Сначала Сеген непристойно вышел из себя, кричал, что ребенок не его, по его словам, он принимал самые тщательные меры предосторожности; он прямо обвинял жену в сожительстве с любовником. И этот скептик, проповедовавший самый утонченный пессимизм с его элегантной отрешенностью, в приступе самой недостойной, низкой ревности неистовствовал, как извозчик, сыпал грубыми ругательствами, чуть ли не угрожая Валентине побоями. Между супругами происходили отвратительные сцены. Наконец, безутешная Валентина призвала в судьи доктора Бутана. Напрасно врач беседовал с Сегеном наедине, объясняя ему, как и почему самые тщательные предосторожности могут оказаться недостаточными, и приводил множество примеров, когда в подобных же условиях наступала беременность; Сеген ничего не желал слушать; слова доктора не поколебали его уверенности, и как только Бутан уехал, он снованабросился на жену с чудовищными обвинениями. Заодно он обрушил свой гнев и на доктора, обвиняя его в сообщничестве, — так потряс его этот тяжелый урок, доказавший бесполезность любых ухищрений, ибо именно от них проистекло все зло, именно из-за них начался семейный разлад: если бы муж не пытался обмануть природу, у него не было бы повода сомневаться в своем отцовстве. Понятно, доктор Бутан, обвинявший во всех бедах эти ухищрения, не преминул присовокупить к своей речи примеры прочих вытекающих из подобной супружеской практики последствий: уменьшение прироста населения, вырождение, неизбежный развал развращенной всем этим семьи, где мужчина думает лишь о деньгах пли плотском услаждении, а морально искалеченная женщина пускается во все тяжкие. Сеген затаил злобу против доктора и особенно против его идей, опровергавших все то, во что он верил и к чему стремился.

Но на первых порах супруги продолжали вести светский образ жизни: она, скрывая свою беременность, затягивалась чуть не до дурноты, танцевала на балах, пила шампанское, после театра принимала участие в ночных ужинах; а он при людях пытался не обнаружить постыдной ревности и с обычной своей легковесной иронией делал вид, что все идет как положено. Валентина, которой еще не в чем было упрекнуть себя, хотела сохранить мужа, движимая не столько любовью, сколько женской гордостью; она твердила Сегену, что он сделал все от него зависящее, дабы бросить ее в объятия любовника, и хотя такового не существовало, он тем не менее грубо обвиняет ее в разврате; и если Валентина затягивалась в корсет, рискуя каждый вечер выкидышем, то лишь потому, что опасалась охлаждения мужа, понимая, что оно наступит в тот самый день, когда она перестанет быть его игрушкой, перестанет делить с ним светские удовольствия. Но однажды ночью, вернувшись с премьеры, она чуть не умерла и с тех пор вынуждена была сидеть дома; это было полное поражение; беременность ее оказалась тяжелой, ужасные страдания не оставляли несчастную женщину ни на час. С тех пор отношения между супругами все обострялись, наступило то, чего так боялась Валентина. Муж вечно пребывал в отвратительном расположении духа и при каждой встрече с женой затевал ссору. Больная, подурневшая, не способная доставлять наслаждение жена выводила его из себя. Более того, он даже стал чувствовать к ней отвращение, старался как можно меньше бывать дома и вернулся к своим холостяцким привычкам. Жившая в глубине его души страсть игрока вспыхнула с новой силой, как плохо потушенный пожар. Сеген часто не ночевал дома, проводил ночи в клубе, за игрой. А там его подцепили веселые девицы, не настолько глупые, чтобы позволить себе забеременеть, всегда забавные, красивые, желанные. Если мужчине дома отказано в удовольствиях, приходится искать их на стороне. А возвращаясь домой, он снова поддавался ревности, едва сдерживаясь, чтобы не убить свою жалкую страждущую супругу, чей живот казался ему насмешкой и унижением.

В четверть двенадцатого вновь появилась Селестина.

— Мосье вернулся? — живо спросила Валентина, роняя книгу.

— Нет, сударыня, пришли гости, которых вы ждете: господин и госпожа Фроман.

— Пусть войдут… Если вернется мосье, предупредите меня.

Когда на пороге показались Марианна и Матье, Валентина приподнялась и, радушно протянув им обе руки, сказала:

— Простите, дорогая, что я затруднила вас просьбой навестить меня; но, вы видите, сама я не могла пойти к вам, а наш добрый доктор Бутан рассказывал мне, как хорошо вы себя чувствуете и как легко переносите свое положение… Я вам бесконечно благодарна за то, что вы согласились прийти сюда! Мне так хотелось повидать вас, поговорить с вами! Садитесь, пожалуйста, вот в это кресло, поближе ко мне.

Матье с удивлением глядел на Валентину, неестественно пожелтевшую и подурневшую: ведь еще совсем недавно он любовался этой очаровательной хрупкой блондинкой; а Валентина, в свою очередь, уставилась на Марианну, пораженная ее спокойным и здоровым видом, улыбчивой ясностью, которая светилась в ее больших глазах.

— Это я должна быть благодарной вам за любезное приглашение, — вежливо ответила Марианна. — Мне полезно двигаться, и я с удовольствием прошлась пешком… Стоит вам захотеть, и вы будете гулять, как я, только наберитесь смелости.

Тут между двумя женщинами завязался интимный разговор, а Матье открыл лежавшую на столе книгу, делая вид, что углубился в чтение и не слышит беседы дам. До сих пор они виделись редко и не имели между собой ничего общего ни во взглядах, ни в привычках, но сейчас одинаковое положение сблизило их. И в особенности Валентине хотелось обо всем расспросить Марианну, перенять ее опыт, как-то утешиться. Вначале она заговорила о докторе Бутане, желая еще раз убедиться, были ли в его практике смертельные случаи при родах и нет ли акушера, более знающего и искусного, чем он. Марианна, удивленная такими вопросами, ответила, что Валентина сама должна отлично знать Бутана, так как он уже дважды ей помогал. Это верно, но Валентине хотелось, чтобы кто-нибудь другой подтвердил его достоинства, Тут посыпались вопросы. Валентина возвращалась все к тем же подробностям, просила Марианну рассказать, что она чувствует, где ей бывает больно и как бывает больно, что она ест, как спит, что думает, что ощущает, а главное, в чем секрет столь легкой беременности. Марианна, по душевной доброте, не противилась этому любопытству; напротив, она подбадривала хозяйку дома, улыбалась, стараясь рассеять и утешить ее, поведала ей все свои надежды, заверяла, что и у той все пройдет отлично и что у Сегенов непременно родится еще сын, но тут Валентина внезапно разрыдалась.

— О, я умру, умру, я знаю, что умру!

Ее неотступно терзала мысль о близкой смерти, но она никому не решалась признаться в этом. Брошенная мужем, ежечасно страдая, в постоянном нервном напряжении, она считала свое неродившееся злосчастное дитя повинным в том, что оно разрушило семейный очаг, ввергло мать в бездну отчаяния и даже угрожало ей смертью.

— При чем тут смерть?! — весело вскричала Марианна. — Кто же от этого умирает?.. Всем известно — у тех женщин, что предаются мрачным мыслям, обыкновенно бывают самые легкие роды.

Услышав эту утешительную ложь, Матье не смог сдержать улыбки и подтвердил слова жены, чем несколько успокоил отчаявшуюся, изголодавшуюся по доброму слову Валентину, которая содрогалась при малейшем намеке на боль. Жадно ловя, пусть даже ложные, уверения в благополучном исходе, она все еще хранила скорбный вид, когда вновь появилась Селестина и ответила на немой вопрос хозяйки:

— Нет, сударыня, это не он… Пришла моя землячка, о которой я вам говорила, Софи Куто, тетушка Куто, как зовут ее у нас в Ружмоне, она поставляет в Париж кормилиц.

Валентина, уже собравшаяся было приказать столь неуместно вторгшейся служанке удалиться, услышав, что речь идет о кормилице, сразу успокоилась.

— Ну и что же? — спросила она.

— Так вот, сударыня, она тут… Я уже вам о ней говорила. Помните?.. И если вы согласны, она может вам подыскать в Ружмоне очень хорошую кормилицу и к сроку доставить ее сюда.

Тетушка Куто, подслушивавшая за полуоткрытой дверью, при последних словах Селестины сочла за благо появиться, не дожидаясь приглашения. Это была маленькая, сухонькая, подвижная женщина, не утратившая деревенского обличил, несмотря на то что успела приобрести городские замашки, часто посещая Париж. Ее длинное лицо с маленькими быстрыми глазками и остреньким носиком было не лишено даже некоторой приятности, своеобразного добродушия, но общее впечатление портил хитро сжатый, алчный, тонкогубый рот. Темное шерстяное платье, черная пелерина, черные митенки и черный чепец с желтыми лентами придавали ей вид крестьянки, разодевшейся для праздничной мессы.

— Вы сами тоже были кормилицей? — разглядывая посетительницу, спросила Валентина.

— Как же, сударыня, десять лет тому назад, когда мне было двадцать. Потом я вышла замуж и сообразила, что в кормилицах не разбогатеешь. Лучше уж поставлять других.

По ее лицу скользнула хитренькая улыбочка, обнаруживавшая, до какой степени ремесло этих дойных коров, кормилиц, услужающих господам, кажется ей надувательством. Она испугалась, что выдала свои подлинные чувства, и поторопилась добавить:

— Люди платят, вот мы и стараемся, чем можем, услужить им, не так ли, сударыня? Доктор предупредил, что у меня не будет хорошего молока, и вместо того, чтобы плохо вскармливать бедных крошек, я предпочла быть им полезной по-иному.

— Вы поставляете кормилиц в парижскую контору по найму?

— Точно так, сударыня, два раза в месяц, и даже не в одну контору, но чаще всего фирме Брокет, на улице Рокепин. Это вполне достойное заведение, там тебя не надуют… Чтобы вам услужить, я, значит, подберу для вас самую лучшую, прямо, что называется, перл. Я-то уж знаю толк, можете на меня положиться.

Заметив нерешительность хозяйки, Селестина сочла уместным вмешаться и объяснить, каким образом очутилась здесь тетушка Куто.

— Когда она возвращается домой, сударыня, то обычно увозит с собой грудного ребеночка той женщины, что определилась в кормилицы, или же ребеночка из какого-нибудь небогатого семейства, которое не в состоянии взять кормилицу и отдает его на воспитание в деревню. Вот тетушка Куто и заглянула ко мне по пути, она идет за ребенком госпожи Мену, которая сегодня родила.

Валентина с живостью отозвалась на это последнее сообщение.

— Так, значит, галантерейщица родила?! Что же вы мне раньше не сказали… Расскажите скорее, как все это произошло?

Госпожа Мену была женой отставного солдата, молодцеватого мужчины, зарабатывавшего сто пятьдесят франков в месяц на посту музейного сторожа. Она обожала мужа и, желая внести свою лепту в семейный бюджет, завела галантерейную лавку, где выколачивала почти столько же, сколько зарабатывал муж; таким образом, супруги жили в достатке и очень счастливо.

Селестина, которой не раз доставалось за постоянную беготню в лавчонку г-жи Мену, где она могла болтать часами, услышав вопрос хозяйки, приосанилась и, пряча насмешливую улыбку, доложила:

— Все сошло как нельзя лучше, сударыня. Роды прошли великолепно, чудесный мальчишка… Признаюсь, я уже сбегала туда сегодня утром. Ведь в таком любопытстве ничего худого нету.

Заинтересованная Валентина стала расспрашивать служанку о всех подробностях.

— О, госпожа Мену была в отличных руках. Я сама порекомендовала ей госпожу Руш, акушерку с улицы Роше. Она принимала у одной моей приятельницы, так та прямо нахвалиться не может. Конечно, она не чета госпоже Бурдье, у которой шикарный дом на улице Миромениль, но зато она и берет дешевле, а по-моему — лишь бы дело знала! Госпожа Руш на все руки мастер, а уж такая услужливая, что просто любо.

Внезапно Селестина умолкла, почувствовав на себе взгляд Матье. Что она такого сказала, почему этот господин на нее уставился? Селестина смутилась и невольно взглянула на свою талию. Она сама была беременна на седьмом месяце и затягивалась до бесчувствия, боясь потерять место. Уже не в первый раз Селестина попадалась: сразу по приезде в Париж она забылась однажды с сыном хозяев дома, где была в услужении, и тогда г-жа Руш приняла у нее мертвого ребенка, что являлось специальностью этой акушерки. На этот раз Селестина забеременела от поставщика продуктов; отчаянно злясь, что опять попалась, она знать не хотела ребенка, зачатого ею вопреки уверенности, что теперь она достаточно опытна и может вволю развлекаться, ничем не рискуя. И она не сумела бы сохранить веселое расположение духа, не воспевала бы столь ревностно достоинства г-жи Руш, если бы не надеялась, что та опять поможет ей разрешиться мертвым ребенком. Селестина уже придумала и повод для месячного отпуска, сочинила целый рассказ о бедной, умирающей в Ружмоне матери, которую она хочет повидать хоть на смертном одре и закрыть ей глаза.

— Впрочем, я говорю с чужих слов, — добавила Селестина с наигранной наивностью. — Сама я в этих делах не разбираюсь.

Эта высокая темноволосая девица, свежая и смазливая, несмотря на свое лошадиное лицо, не внушала Матье никакого доверия, и ее осведомленность в отношении акушерок показалась ему весьма подозрительной. Он продолжал с улыбкой разглядывать Селестину, и та сразу поняла, что думает этот господин на ее счет.

— Почему же ваша галантерейщица не оставляет ребенка у себя? — спросила Марианна.

Тетушка Куто искоса бросила жесткий, осуждающий взгляд на беременную дамочку: зачем она вмешивается? Если не хочет, пусть не отдает своих детей, но к чему подрывать чужую коммерцию?

— О, это невозможно! — воскликнула Селестина, обрадовавшись, что тема разговора переменилась. — Как же госпожа Мену может оставить ребенка в своей лавочке, она же совсем крошечная, какой-то закуток! А за лавкой всего одна комнатенка — там и спят, там и едят, да и окно выходит на темный двор, где ни воздуха, ни света! Ребенку там и недели не выжить. А где взять время, чтобы за ним ухаживать, — госпожа Мену и в лавчонке одна управляется, и прислуги у нее нет, а тут еще надо обед приготовить к возвращению мужа из музея… Если бы не это, она непременно оставила бы ребенка у себя! Они ведь с мужем так любят друг друга, такая это милая семья!

— И верно, — грустно проговорила Марианна. — Сколько на свете несчастных матерей, и мне жаль их от всего сердца. Хоть эта и не терпит нужды, но на какую жестокую разлуку она себя обрекает!.. Я, кажется, умерла бы, если бы у меня отобрали ребенка и увезли бы его неизвестно куда, к чужой женщине.

Тетушка Куто увидела в этих словах выпад лично против нее самой. Напустив на себя добродушный вид, она принялась клясться в своей любви к малышам, чем обычно и завлекала матерой, не сразу поддававшихся ее увещеваниям.

— О, в Ружмоне у нас красиво. И недалеко от Байе, там ведь тоже не дикари какие-нибудь живут. Воздух до того чистый, что многие приезжают туда лечиться. А уж о том, как пестуют доверенных нам новорожденных, беспокоиться не приходится, я вам на том слово даю! Это уж надо зверем быть, чтобы не обожать таких ангелочков!

Но и она смолкла, заметив, как смотрит на нее упорно молчавший Матье. Вопреки своему деревенскому обличью, тетушка Куто была достаточно хитра и сама почувствовала, как фальшиво звучит ее голос. Да и к чему расхваливать их местность, раз этой особе требуется просто кормилица? И она обратилась непосредственно к Валентине:

— Значит, сударыня, мы договорились, я вам привезу лучшую из всех имеющихся, настоящую жемчужину.

Валентина, все еще радостно переживавшая известие о благополучных родах г-жи Мену, считая это как бы счастливым для себя предзнаменованием, все же нашла силы отказаться.

— Нет, нет, я не хочу ничего решать заранее. Пошлю в контору проверить тех кормилиц, которых вы привозите, тогда и увидим, найдется ли среди них такая, какую я хочу.

Потом, сразу потеряв интерес к этой женщине, Валентина жестом отослала ее и вернулась к разговору с Марианной.

— Вы и этого, что должен появиться на свет, тоже будете сами кормить?

— Конечно, так же, как и всех остальных. У нас с мужем на сей счет особое мнение. Ребенок был бы не полностью наш, если бы кормилица довершила мое дело, то есть ввела бы его в жизнь без моего участия.

— Конечно, я вас отлично понимаю. Ах! Если бы и я тоже могла! Но я не могу, для меня это невозможно!

Тетушка Куто так и ушла ни с чем, ее оскорбили, заставили понапрасну беспокоиться, да и подарок за свои услуги, на который она рассчитывала, проскочил у нее мимо носа. Всю свою злобу она вложила в косой взгляд, брошенный на эту беременную даму, которая сама, видите ли, кормит: хороша, нечего сказать, сразу видно, гроша нет за душой, просто не на что кормилицу нанять. Однако, заметив, что Селестина усиленно ей моргает, тетушка Куто униженно поклонилась и последовала за горничной.

Почти тотчас же в гостиную вошел, как и всегда, необыкновенно элегантный Сеген, принеся с собой ту радость жизни, которая покинула их дом.

— Прошу простить, я, кажется, заставил себя ждать. Всех дел никогда не переделаешь, а есть визиты, которые невозможно отложить… Сударыня, вы очаровательно выглядите… Сердечно рад приветствовать вас, Фроман!

Он совсем позабыл о жене, с которой не виделся уже два дня. И, только поймав укоризненный взгляд Валентины, он приблизился к ней и, наклонившись, коснулся губами ее волос.

— Как тебе спалось сегодня?

— Спасибо, очень хорошо.

Валентина едва не расплакалась, с трудом сдержав нервический приступ, подавить который ей теперь удавалось не всегда. Только присутствие гостей помогло ей справиться с собой. К тому же дворецкий доложил, что кушать подано.

Мелкими шажками, опираясь на руку Марианны, Валентина добралась до стола, накрытого в просторном кабинете Сегена, огромные окна которого выходили на проспект Д’Антен, занимая чуть ли не весь фасад особняка. Со скорбной улыбкой Валентина извинилась перед Матье и попросила мужчин пройти вперед, предоставив женщинам свободу действий. Стол тоже был поставлен таким образом, чтобы она и Марианна могли удобно расположиться, свободно вытянуть ноги.

Увидев всего лишь четыре прибора, Марианна не сдержала вопроса, уже давно рвавшегося с ее губ:

— Где же ваши дети, почему мы их еще не видели? Надеюсь, они здоровы?

— Слава богу, здоровы! — ответила Валентина. — Только этого нам не хватало… По утрам к ним приходит учительница, они сейчас с ней занимаются…

Тогда и Матье, встретившись взглядом с Марианной, осмелился спросить, в свою очередь:

— Неужели же они не завтракают вместе с вами?

— Конечно, нет! — гневно крикнул Сеген. — Хватит и того, что приходится терпеть их общество, когда мы одни. А когда у нас гости — дети настоящая обуза. Вы и представить себе не можете, как плохо воспитаны наши отпрыски!

Пробежал легкий холодок, наступило молчание, дворецкий подал тем временем яйца, начиненные трюфелями.

— Вы их еще увидите, — мягко сказала Валентина, — во время десерта я попрошу привести детей.

Хотя завтрак с участием двух беременных женщин, казалось, должен был бы носить интимный характер, он оказался необыкновенно изысканным и даже роскошным. За первым блюдом последовали жареные барабульки, потом рагу из дичи и раков. Ко всему этому подавалось легкое шипучее вино, а также белое и красное бордо.

На замечание Матье, что все это не соответствует диете, предписываемой доктором Бутаном, Сеген только плечами пожал.

— Ну, сам доктор от лакомого кусочка тоже не откажется. К тому же я его терпеть не могу со всеми его теориями… Кто может наверняка утверждать, что вредно и что полезно?

Веселое выражение, с которым он появился, уже давно сошло с его лица. Казалось, стоило ему переступить порог им же самим разрушенного дома, и на него вновь обрушивалась вся трагедия этой неожиданной беременности, и он часу не мог пробыть у семейного очага, не закипев от горечи и гнева, не наговорив жене грубостей. Теперь, когда он жил в состоянии непрерывного раздражения, видя, что весь уклад их жизни нарушен, из-под безукоризненно элегантной оболочки вдруг проглянул подлинный Сеген — извращенец и разрушитель, жестокий, грубый человек с больной психикой. Если теперь он проводил ночи за карточной игрой или у любовниц, то виноватой в этом оказывалась жена, которая, по его циничному определению, «стала непригодной». И он не прощал ей этого, с каким-то особым удовольствием терзал ее, возвращаясь домой после своих холостяцких похождений, жаловался на все, что его окружало, кричал, что дома все идет вкривь и вкось и что здесь теперь — сущий ад.

Поэтому завтрак временами становился подлинной мукой. Несколько раз между Сегенами возникала пикировка: они обменивались словами, разившими, как удары шпаги. И все из-за пустяков: то из-за плохо сервированного блюда, то из-за не ко времени сделанного замечания, а то и вовсе без всякого повода. Невнимательному свидетелю могло показаться, что ничего особенного не происходит; но рана Валентины кровоточила непрестанно, слезы то и дело выступали на глазах несчастной женщины, а муж, этот завзятый лошад-ник, неизвестно почему прикидывавшийся страстным любителем литературы и искусства, кичившийся идиотской позой пессимиста и провозглашавший, что земной шар не стоит той бомбы, от которой он взлетит на воздух, по обыкновению, зубоскалил с видом светского хлыща. Однако в ответ на какое-то замечание мужа Валентина до того возмутилась, что он поторопился извиниться перед ней, ибо побаивался тех редких мгновений, когда в жене пробуждалась кровь Вожладов и она подавляла его своим высокомерным презрением, намекала, что в свое время жестоко отомстит за все. Среди букетов, украшавших стол, снова пронеслось ледяное дуновение.

Потом, когда Валентина и Марианна, поддавшись непреодолимому желанию, вновь заговорили друг с другом о своем положении, о своих тревогах и надеждах, Сеген стал жаловаться Матье на неприятности в связи со своим поместьем Шантебле. Дичи там становится все меньше и меньше, теперь уже не так легко, как прежде, распределять акции среди любителей охоты. Сеген не скрыл, что был бы весьма рад избавиться от Шантебле, но где найти покупателя на эти не приносящие дохода леса, на огромные пустоши и болота, на каменистые холмы?! Матье слушал очень внимательно, потому что его сильно интересовало это поместье и он хорошо изучил его, исходив вдоль и поперек прошлым летом.

— Неужели и впрямь все эти земли невозможно обработать? — спросил Матье. — Обидно смотреть, когда такие угодья пропадают втуне.

— Обработать! — воскликнул Сеген. — Хотел бы я посмотреть на такое чудо! Там никогда ничего не соберешь, кроме камней да лягушек.

Подали десерт, и Марианна напомнила Валентине, что та обещала позвать детей: ей ужасно хочется посмотреть на них, расцеловать их. Но тут произошло событие, вновь отвлекшее внимание присутствующих.

Вошел дворецкий и доложил вполголоса хозяйке:

— Господин Сантер просит принять его.

Валентина издала возглас радостного изумления.

— А, так он еще помнит нас!.. Да, да, конечно, просите его.

И когда Сантер, несколько озадаченный видом накрытого стола и присутствием гостей, склонился к руке хозяйки, она томно проговорила:

— Оказывается, вы живы, дорогой друг? Уже две недели вас не видно… Нет, нет, не извиняйтесь… Это так естественно, все меня покинули.

Пожав руку гостя, Сеген не отказал себе в удовольствии позубоскалить, направив два-три упрека в его адрес. Беременность Валентины неожиданно прервала ловко начатую писателем кампанию обольщения. И он счел за благо появляться у Сегенов как можно реже. Он так же, как и муж, находил теперь Валентину не слишком привлекательной, а ее общество скучным. Вот он пока и занял выжидательную позицию, отложив решительный удар до более благоприятного момента. Однако во время своих редких посещений он проявлял удвоенную любезность и нежную почтительность в отношении Валентины, зная, что она, оскорбленная, уязвленная грубостью мужа, будет вдвойне благодарна своему поклоннику.

— О дорогой друг, я не захожу лишь по скромности, боюсь обеспокоить вас! И потом, вы сами знаете, сейчас идут репетиции моей пьесы, и у меня каждая минута на счету.

И Сантер не преминул тут же осыпать ее комплиментами, причем в голосе его чувствовалось почтительное восхищение.

— Вы прелестны в этой блузе, которая любую другую женщину просто изуродовала бы. Да, да, именно — прелестны!

Эти слова позабавили Сегена, увидевшего в комплименте лишь насмешку. Несмотря на свою чудовищную ревность, он никогда не думал, что Сантер, которому он чуть ли не навязывал свою жену, может стать ее любовником; наоборот, он настаивал на этой противоестественной дружбе, особенно противоестественной потому, что сам муж вовлекал обоих в более чем вольные разговоры. Когда на него накатывал приступ безумной ярости, он кричал жене, что она носит не его ребенка, и подчас позволял себе самые чудовищные оскорбления, обвиняя ее в преступной связи с кем-либо из слуг или даже вообще с первым встречным. Но Сантер был для него просто другом, и однажды он чуть было не затащил его в ванную комнату посмотреть, как забавно выглядит Валентина в воде.

— Он же над тобой смеется! — пояснил жене Сеген.

Но Валентина кинула на Сантера взгляд, полный бесконечной благодарности. Чувствовалось, что она никогда не забудет его добрых слов.

Пожав руку Матье, Сантер склонился перед Марианной, которой его представила хозяйка дома. Еще одна беременная женщина, — две эти дамы в тягости, сидевшие друг против друга рядом со своими мужьями, показались писателю неслыханно комичными, но он поспешил скрыть промелькнувшую на его губах насмешливую улыбку под удвоенной порцией любезностей, рассыпаясь в извинениях по поводу того, что пришел слишком рано, когда завтрак еще не окончен. Тут Сеген опять надулся, заявив, что им очень медленно подают. Валентина в ответ позволила себе заметить, что он сам виноват, всех заставил себя ждать. Снова чуть было не вспыхнула ссора.

Кофе и ликеры сервировали на другом столе обширной комнаты, а с того стола, на котором завтракали, дворецкий торопливо убирал посуду. Валентина вновь томно растянулась среди мехов на диване, попросив своих сотрапезников самим обслуживать себя, так как она не в состоянии выполнять обязанности хозяйки. Марианна вызвалась заменить ее и принялась, весело и добродушно улыбаясь, разливать кофе, уверяя, что рада немножко подвигаться. После кофе Марианна налила по рюмочке коньяку мужчинам, и дамы разрешили им закурить.

— Ах, дорогой мой! — вдруг сказал Сантер, обращаясь к Сегену. — Вы и представить себе не можете, на какой интересной операции мне довелось присутствовать сегодня в клинике доктора Года.

Но его перебил новый посетитель. Доложили о баронессе Лович, которая прибыла справиться о здоровье хозяйки дома. Гостью попросили подняться; войдя в кабинет, она сразу бросилась к Валентине и воскликнула:

— Я вовсе не хочу вас беспокоить, дорогая, я просто счастлива возможности обнять вас и сказать, что сочувствую вам от всего сердца!

Тут она добавила, что рада повидать своих друзей, и всем по очереди пожала руки. Когда дело дошло до Матье, ему почудилось, будто ее короткое, но крепкое рукопожатие полно особого значения, так как оно сопровождалось вызывающе насмешливой улыбкой, с которой баронесса неизменно встречала его с тех пор, как он пренебрег ею. Серафина гораздо откровеннее, чем Сантер, показала, насколько смешными кажутся ей эти беременные женщины, решившие попировать вместе. Продолжая в душе смеяться над этим на редкость комическим зрелищем, баронесса горделиво выпрямилась, чем еще сильнее подчеркнула свою завлекательную красоту, тонкую талию, свое крупное, гибкое, горячее тело. Никогда еще она с таким упоением не предавалась своей свободе и заботилась лишь о том, чтобы по-прежнему оставаться светской дамой, которую принимают в лучших домах Парижа, видят на всех пышных празднествах.

С язвительным видом она обратилась к своей кузине Марианне:

— Ну что ж, милочка, вы должны быть счастливы — пятый уже почти готов, можно подумать и о шестом… Да нет, поверьте, я ничуть не шучу. Я отлично понимаю, что, уж если любишь детей, нужно идти до дюжины.

— Двенадцать детей, — спокойно улыбаясь, ответила Марианна, — именно так я и наметила, именно это количество вполне меня устроит.

— Великий боже! — простонала Валентина. — Что касается меня, я клянусь впредь никогда больше не иметь детей, если, конечно, останусь жива.

Сеген, не переставая злобно хихикать, решил вернуться к разговору с Сантером, прерванному появлением баронессы.

— Итак, вы сказали, что видели какую-то необыкновенную операцию в клинике доктора Года.

Но баронесса с загоревшимся взглядом вновь перебила собеседников:

— Вы знаете доктора Года? О, умоляю, расскажите мне о нем. Я со всех сторон слышу, что это изумительный человек.

Романист любезно улыбнулся.

— Вот именно изумительный. Мне потребовались кое-какие материалы для наброска, и он разрешил мне присутствовать при нескольких операциях. Впрочем, сейчас эти операции в большой моде, на них ходят, как на спектакль; я встретил там всех завсегдатаев парижских премьер, даже кое-кого из дам… Год берет женщину, берет вторую, третью и на ваших глазах одним мановением руки, с необычайным мастерством и блеском, так что хочется аплодировать, удаляет им все, ну буквально все, и, как он утверждает, без всяких пагубных последствий. Просто потрясающе!

Серафина даже вспыхнула от восхищения и, повернувшись к Валентине, которая жадно ловила каждое слово, сказала:

— Ну как, дорогая, недурно бы рискнуть, чтобы не попасться, как вы… Маг и волшебник — так мне его и аттестовали. И, говорят, недурен собой, всегда бодр и весел. Вот это человек!

— Очевидно, его пациентки — тяжело больные женщины? — спросил Матье, которого бросило в дрожь от всех этих разговоров.

— Разумеется, — ответил Сантер еще более веселым и насмешливым тоном. — По крайней мере, Год так утверждает.

До сих пор Сеген довольствовался тем, что злобно похохатывал, обмениваясь понимающими взглядами с романистом. Их чисто литературный скепсис, их мечта о скорейшем уничтожении рода человеческого начинала воплощаться, и притом вполне успешно, в операционной доктора Года. Но долго сдерживаться было не в обычаях Сегена, и, желая поразить молодых супругов, своих гостей, он не удержался от панегирика небытию, в котором видел что-то изысканно грустное и одновременно возвышенное.

— Какое имеет значение, здоровые они или больные! Пусть он их режет, кромсает напропалую! По крайней мере, всему скорее придет конец!

Одна лишь Серафина улыбнулась этим словам. Марианна пришла в ужас. Ей сделалось нехорошо, она принуждена была сесть и укоризненно взглянула на Сантера, один из последних романов которого недавно прочла. Это была глупейшая, по ее мнению, история любви, особенно потому, что основная мысль книги — ненависть к ребенку — выразилась здесь в нелепых и утонченных изысках. Смерть ребенку! — вот девиз этих счастливчиков, закосневших в эгоистическом самоуслаждении и изощренном безрассудстве. Марианна взглянула на Матье, и он догадался, что она устала и хочет домой, хочет тихонько пройтись вдоль солнечных набережных, опираясь на его руку. Да и Матье тоже стало не по себе в этой огромной комнате, где среди коллекций редкостных вещиц, среди несметного богатства царило неприкрытое безумие. Уж не возмездие ли за чрезмерную цивилизованность весь этот бессильный и яростный бунт против жизни, эта мечта извести ее! Матье задыхался так же, как и его жена, и подал ей знак, чтобы она прощалась.

— Как, вы уже уходите?! — вскричала Валентина. — Разумеется, если вы чувствуете себя усталой, я не смею вас удерживать.

И когда Марианна попросила расцеловать за нее детей, Валентина добавила:

— Ах, правда, ведь вы их так и не видели. Подождите, я хочу, чтобы вы сами их поцеловали.

Но явившаяся на звонок Селестина сказала, что мосье Гастон и мадемуазель Люси только что вышли с гувернанткой. Тут разразилась новая буря. Сеген стал свирепо допрашивать жену, с каких это пор гувернантка позволяет себе уводить детей, никому не сказавшись. Только родителям придет желание поцеловать деток, а их уже и след простыл! Значит, теперь ими распоряжается прислуга, а не они, значит, слуги командуют в доме. Валентина разрыдалась.

— Бог ты мой! — с облегчением вздохнула Марианна, очутившись наконец на улице и опершись на руку мужа. — Бог ты мой, они, по-моему, все с ума посходили.

— Ты права, — ответил Матье, — они сумасшедшие, а главное, они несчастные люди!

Глава 8

Через несколько дней, замешкавшись как-то утром возле Марианны и боясь опоздать к себе в контору, Матье торопливо шагал через сад, отделявший их флигелек от заводского двора, и вдруг наткнулся на Констанс и Мориса, — закутанные в меха, они, очевидно, направлялись на утреннюю прогулку, воспользовавшись прекрасным зимним утром.

Бошен, как всегда победительно-несокрушимый, проводил жену и сына до калитки и весело крикнул им вслед:

— Заставь-ка нашего голубчика хорошенько подвигаться на морозе! Пусть подышит свежим воздухом! Только воздух, да еще суп и требуются, чтобы вырастить настоящего мужчину!

Матье остановился.

— Морис опять плохо себя чувствует?

— Нет, нет! — поторопилась ответить мать с напускной веселостью, бессознательно желая скрыть свои страхи. — Но доктор велел ему ходить пешком, а сегодня как раз ясная погода, вот мы и отправились в экспедицию. Мороз так забавно пощипывает лицо!

— Не ходите по набережной, — крикнул им вслед Бошен, — ступайте к Инвалидам… Морису еще не раз придется повстречаться с ними, когда он станет солдатом!

Мать с сыном удалились, а Бошен, направившись на завод вместе с Матье, по дороге пояснял ему с неизменным своим апломбом:

— Мальчуган крепок, как дуб, но что поделаешь с женщинами? Вечные выдумки, страхи… А я, как видите, совершенно спокоен. — Расхохотавшись, он добавил: — Когда у тебя только один, приходится беречь его как зеницу ока.

Примерно через час весь завод был взбудоражен скандалом, разразившимся в женском цехе между сестрами Муано — Нориной и Эфрази. Норина была на седьмом месяце и до сих пор удачно скрывала свое положение, затягиваясь изо всех сил в корсет: она боялась отцовских побоев и знала, что ей придется покинуть работу. Но так как спала она в одной постели с младшей сестрой, та быстро разгадала тайну Норины; из-за несносного своего характера, из-за злой ревности и зависти Эфрази не стеснялась в намеках, держала Норину в непрерывном страхе, что любящая сестрица вот-вот ее предаст. Красавица Норина все глаза проплакала, казня себя за глупость, — как это ее угораздило заполучить ребенка от человека, который тут же ее бросил, перед которым она и пикнуть не смела? А теперь еще она попала в полную зависимость к черствой, злобной и жестокой уродке-сестре. И скандал, которого так боялась Норина, хоть и считала его неизбежным, разразился, в сущности, без повода, вернее, из-за пустяков.

В длинном цехе более полусотни шлифовальщиц следили за маленькими шлифовальными кругами, как вдруг крики и ругань заставили всех поднять головы. Началось с того, что Эфрази обвинила Норину, будто та стащила у нее кусок наждачной бумаги.

— Я тебе говорю, бумага лежала вот тут, я сама видела, как ты протянула руку. Раз бумага исчезла, значит, ты ее и взяла.

Норина в ответ только плечами пожала: ничего она не брала. А Эфрази, разозлившись, кричала все громче.

— Вчера ты стащила у меня масло. Ты все хватаешь, настоящая воровка! Да, да, слышишь — воровка!

Соседки, привыкшие к этим ссорам, которые служили им бесплатным развлечением, захихикали, подзуживая Эфрази. Тут старшая сестра потеряла терпение и тоже вышла из себя.

— Да иди ты к черту! Разве моя вина, что из-за худобы ты на стенку лезешь!.. На кой она мне, твоя бумага?

Задетая за живое Эфрази даже побледнела от злости. Постоянно сравнивая себя с пышной, румяной Нориной, некрасивая младшая сестра особенно болезненно ощущала собственную худобу и хилость. Не помня себя от злости, она крикнула:

— Ах ты мерзавка! Говоришь, зачем бумагу взяла? А затем, чтобы скрести себе пузо, авось оно перестанет расти!

Весь цех пришел в движение, послышались крики, смех. Норина смертельно побледнела. Кончено, теперь все узнают о ее беременности, по милости чертовой ее сестрицы совершилось то, о чем Норина не могла подумать без дрожи! Не сдержавшись, она влепила сестре пощечину. Эфрази, кинулась на Норину и, как дикая кошка, исцарапала ей ногтями лицо. Завязалась жестокая драка, сестры, рыча, покатились по полу, избивая друг друга; в цехе стоял такой крик, что Бошен, Матье и Моранж, работавшие по соседству, прибежали сюда сломя голову.

Кто-то из работниц крикнул:

— Если и вправду Норина брюхата, сестрица эдак убьет младенчика!..

Но большинство женщин наслаждались, упивались скандалом и не желали вмешиваться. Напротив, с высоты своего величия они еще осуждали несчастную Норину: они-то ведь не попались! Позабавиться — одно дело, но дети — нет уж, увольте!

— Пускай их дерутся! У них свои счеты. А что она беременна, так это сразу видно. И тем хуже для нее!

Трое мужчин торопливо растолкали зевак и бросились разнимать дерущихся. Но атмосфера в цехе так накалилась, что общая суматоха не прекратилась даже с появлением хозяина. Его просто не замечали, шум все возрастал; и тогда Бошен гаркнул:

— Да ну вас к черту! Что тут происходит? Откуда набралось столько шлюх?.. Немедленно прекратите, или я вас всех вышвырну с завода.

Матье и Моранж тщетно пытались растащить сцепившихся сестер, которые не переставали тузить друг Друга. Но зычный голос Бошена и угрозы этого громовержца оказали желаемое действие — в цехе, как по команде, воцарилась тишина. Перепуганные, мигом укрощенные, работницы рассыпались по местам и принялись за работу, а Норина и Эфрази, растрепанные, в разодранной одежде, еще не отдышавшись после драки, медленно поднялись с пола. Они были настолько ослеплены злобой, что едва соображали, где находятся и кто перед ними.

— С ума вы, что ли, посходили? — продолжал Бошен, внушительно и властно. — Виданное ли дело, чтобы сестры дрались, как пьяные грузчики? Нашли место, где таскать друг друга за косы, — на заводе, в рабочее время! Что же все-таки случилось? Что это вас разобрало?

Тут появился папаша Муано, которому какая-то добрая душа поспешила сообщить, что его дочки норовят перегрызть друг дружке горло. Он вошел, медленно волоча ноги, с равнодушным видом человека, до времени состарившегося и отупевшего после многих лет непосильного труда. Никто не обратил на него внимания, а Эфрази, стоявшая к отцу спиной, снова поддалась лютой злобе, зарыдала и, желая оправдаться, переложить вину на сестру, крикнула ей в лицо:

— Что ж, я тебя обвинила в краже наждачной бумаги и правильно сделала, ты ее стащила, и верно я сказала: ты можешь поскоблить ею свое пузо, если тебе не угодно, чтобы оно росло!

Сдержанный смешок вновь пробежал по цеху. Потом воцарилась гробовая тишина. Норина — беременна! Это внезапное разоблачение так потрясло Матье, вызвало в нем столь определенные подозрения, что он не удержался и взглянул на Бошена. Но Бошен принял удар как ни в чем не бывало, только чуть вздрогнул. Видимо, его покоробили обстоятельства и место, где обнародовалось событие, которое и без того должно было открыться рано или поздно. Он стоял невозмутимый, полный достоинства, а Эфрази продолжала донимать свою обезумевшую от страха сестру.

— Ну-ка! Ну! Попробуй отрицать, что ты брюхата, грязная скотина! Я давно знаю, что ты забрюхатела… Посмей только отрицать! Смотрите на нее все! Полюбуйтесь!

Эфрази ухватилась за блузу Норины, длинную рабочую блузу, благодаря которой той удавалось до сих пор скрывать свое положение. Дерзко просунув руку в дырку, образовавшуюся во время драки, она разорвала ткань сверху донизу, обнажив огромный живот соблазненной девушки, на который бедняжка каждый день взирала с ужасом и который хотела бы расплющить ударами кулаков. Отрицать было уже поздно, крючки отскочили, и все увидели пополневший стан Норины. Задрожав всем телом, она расплакалась, закрыв лицо руками.

— Ну и скандал! Недопустимый скандал, — поспешил вмешаться Бошен громовым голосом. — Мадемуазель Эфрази, я приказываю вам замолчать, чтобы я больше ни слова не слышал!

Он испугался и даже стал слегка заикаться; а вдруг этой одержимой известна история Норины и она возьмет и выложит ее при всех? Но старшая сестра чересчур опасалась младшей и не поверяла ей своих тайн. Бошен почувствовал это, встретив покорный, потерянный взгляд несчастной плачущей Норины, которая вновь предлагала ему все, что угодно, лишь бы только он окончательно ее не бросил. На лице Бошена снова появилось спокойное выражение могущественного владыки, а Эфрази добавила скрипучим голосом:

— Мне больше нечего добавить, господин Бошен! Я только хотела вывести ее на чистую воду. Если папаша узнает, тем хуже.

А папаша стоял сзади и слышал все эти гнусные разоблачения. Что за напасть такая — зачем только его позвали сюда! Старик рабочий слишком устал от жалкой своей жизни, от вечных неприятностей и не переносил шума и криков; он постоянно твердил, что, сколько ни надрывайся на работе, все равно из житейской грязи не выбраться. В конце концов он примирился с неизбежностью, отлично зная, что его сыновья и дочери все равно собьются с пути, и на многое закрывал глаза, лишь бы его самого не трогали. Но тут, хочешь не хочешь, надо было проявить характер! Когда он заметил, что все на него глядят, он в грязь лицом не ударил. Искренне негодуя, что его опозорили публично, он кинулся на Норину с кулаками и, задыхаясь, крикнул дрожащим голосом:

— Раз ты не оправдываешься, значит, верно?.. Негодяйка! Да я тебя на месте уложу!

Матье и Моранжу снова пришлось вмешаться. Они удерживали отца, а тот кричал:

— Пусть она убирается, пусть немедленно убирается, или я за себя не ручаюсь! И пусть не смеет показываться мне на глаза, чтобы к моему возвращению с работы и духу ее не было. Иначе я вышвырну ее в окно!

Испуганная Норина замерла под градом отцовских проклятий. Кое-как подобрав свои прекрасные волосы, она прикрылась лохмотьями разодранной блузы, одним прыжком очутилась у двери и выбежала из цеха, провожаемая ледяным молчанием.

Бошен счел за благо выступить в роли примирителя:

— Успокойтесь, папаша Муано, возьмите себя в руки. После такого скандала я, конечно, не смогу оставить Норину на заводе, да и все равно она скоро не в состоянии будет работать… Но вас мы будем уважать по-прежнему. Чего только не случается на свете! А вы как были, так и останетесь тружеником и достойным человеком.

Папаша Муано растрогался:

— Так-то оно так, господин Бошен. Только тяжело все-таки выносить такую грязь.

Хозяин продолжал его успокаивать:

— Вина ведь не ваша, вы здесь ни при чем… Позвольте пожать вашу руку!

И Бошен пожал руку польщенному, до слез растроганному старику. Торжествующая Эфрази заняла свое место у станка. Под угрозой немедленного увольнения за каждое произнесенное слово женщины, затаив дыхание, склонились над шлифовальными кругами.

Потрясенный Матье даже сам себе не решался ответить на те многочисленные вопросы, которые теснились в его уме. Он не спускал глаз с удалявшегося Бошена, который так блестяще сумел показать свой крутой нрав и восстановить порядок. Но Матье ждала еще одна неожиданность: проходя к себе через комнату, где работал Моранж, он увидел, что бухгалтер в изнеможении откинулся на спинку кресла и чуть не плачет.

— Что с вами, мой друг? — спросил Матье.

Пока в цехе разыгрывалась жестокая сцена, Моранж не проронил ни слова, но его бледность и дрожащие руки свидетельствовали, насколько близко к сердцу принял он все происшедшее.

— Ах, дорогой мой, — прошептал он, — вы представить себе не можете, как меня взволновала история с этой беременностью. Просто руки и ноги отнимаются.

Тут Матье вспомнил отчаянные признания, которые Валентина сделала Марианне, а та, в свою очередь, пересказала ему. Хотя Матье удивился, что можно мучиться в предчувствии такого радостного события, как появление новой жизни, он не мог не пожалеть разбитого горем Моранжа, который при мысли о втором ребенке совсем упал духом. Желая подбодрить бухгалтера, Матье сказал:

— Да, я знаю, Марианна поделилась со мной новостью, которую ей сообщила ваша жена. Значит, сомнения отпали, теперь уже все определилось?

— И еще как, дорогой мой. Для нас это полное разорение, ну, скажите сами, разве я смогу теперь уйти с завода и попытать счастья в «Креди насьональ», согласившись для начала на скромную должность? И вот мы обречены вечно жить в нищете, как говорит моя бедняжка Валери… Она плачет с утра до вечера. Сегодня тоже я оставил ее в слезах, и при мысли об этом у меня сердце разрывается. Я никогда не рассчитывал на лучшее, но Валери сумела вдохнуть в меня честолюбие, она так в меня верила, и я страдаю, не сумев дать ей роскоши и радостей жизни, которые она столь ценит… И потом, ведь надо подумать и о Рэн. Как скопить приличное приданое, чтобы выдать замуж нашу дорогую дочурку, нашу умницу, нашу красавицу, достойную прекрасного принца?.. Я ночей не сплю, жена твердит мне такое, что голова кругом идет, уже сам не знаешь, на каком ты свете.

И бедняга Моранж, тихий, слабохарактерный человек, безнадежно махнул рукой, не в силах выразить словами меру своей растерянности перед честолюбивыми замыслами жены, перед ее упорным стремлением к богатству, ставшим и для него подлинной мукой.

— Ну, все как-нибудь устроится, — старался ободрить его Матье. — Вот увидите, вы еще будете обожать ребенка!

Моранж испуганно прервал его:

— Нет-нет! Не говорите так! Если бы Валери вас услышала, она обязательно решила бы, что ваши слова навлекут на нее несчастье… Она и слышать не хочет об этом ребенке! — Потом, понизив голос, как бы боясь посторонних ушей, Моранж зашептал, содрогаясь от мистического ужаса: — Признаюсь вам, меня терзает страх. Она до того потрясена, что способна на все…

Он тут же остановился, испугавшись, что сказал лишнее. Минувшая ночь прошла в слезах и бесконечных пререканиях; чудовищная мысль, которую он гнал от себя во мраке супружеской спальни, к утру безраздельно завладела Моранжем. Возможно, внутренне он уже принял решение.

— Что вы хотите сказать? — спросил Матье.

— Да ничего, так, женские причуды… Словом, дорогой мой, поверьте, перед вами несчастнейший из смертных. Я завидую сейчас любому каменотесу.

Две крупные слезы скатились по щекам Моранжа. Наступило неловкое молчание. Постепенно успокоившись, бухгалтер заговорил о Норине, не называя, впрочем, ее имени.

— А эта девушка! Ну скажите сами, на что ей ребенок? Прямо проклятье какое-то, именно тот, кто не хочет детей, непременно попадается! А вот теперь ее, беспомощную, вышвырнули на улицу без хлеба, без денег… А тут еще ребенок… Как взглянул я на ее живот, еле удержал слезы! А хозяин взял и вышвырнул ее с завода… Нет, какая уж тут справедливость!

Матье высказал предположение:

— Возможно, отец ребенка придет в конце концов ей на помощь.

— Да бросьте! — возразил бухгалтер с печальной многозначительной улыбкой. — Я ведь молчу и не желаю вмешиваться в это дело. Но глаз не завяжешь, иногда случайно натолкнешься на такую сцену, что вообще… лучше бы ее не видеть… Все это в высшей степени гнусно. Виновата, конечно, природа, которая устроила все так нелепо: за миг наслаждения расплачиваешься ребенком, от которого по глупости не сумели вовремя избавиться. А вся жизнь испорчена.

Безнадежно махнув рукой с видом человека, познавшего всю горечь разочарования, Моранж уныло принялся за счетные книги, а Матье ушел в свою комнату.

К концу дня, через несколько часов после возвращения с завтрака, когда Матье сидел в конторе один, набрасывая чертеж новой сеялки, он внезапно услышал у себя за спиной тихое покашливание. Он невольно вздрогнул и, обернувшись, увидел девочку лет двенадцати, которая потихоньку прокралась в контору, бесшумно прикрыла за собой дверь и уже несколько минут терпеливо ждала возможности заговорить, не смея оторвать его от дела.

— Откуда ты взялась? Чего тебе надо?

Девочка не растерялась и, таинственно улыбнувшись, сказала:

— Меня послала мама, пожалуйста, выйдите к ней на минуточку.

— Но кто же ты все-таки?

— Я Сесиль.

— Дочка папаши Муано?

— Да, сударь!

Матье понял, что дело идет, по-видимому, о печальной истории Норины.

— А где ждет меня твоя мама?

— На улице, там, позади завода… Она мне велела сказать, что если вы не придете, то случится большая беда.

Матье рассматривал девочку, не по годам вытянувшуюся, с растрепанными бесцветными волосенками, с уже измученным и таким же покорным, как у матери, лицом; она дрожала от холода в плохоньком платьице и накинутой на голову косынке. Поддавшись жалости и состраданию, он последовал за девочкой, но велел ей идти вперед; она проскользнула в коридор, а оттуда на лестницу, хитро оглядываясь по сторонам, верткая, как хорек; наверное, и сюда она так же пробиралась. У заводских ворот Матье заметил еще одну девочку лет восьми. Очевидно, она их поджидала и, понимающе подмигнув сестренке, пошла впереди.

— А это кто такая?

— Моя сестричка Ирма.

— Что она тут делала у ворот? Почему ты не взяла ее с собой?

— Да что вы! Она стерегла, чтобы нас не заметили. Мама может на нас положиться — завод мы знаем, как свои пять пальцев!

Бросив Матье, Сесиль подбежала к Ирме, хорошенькой белокурой девочке, похожей на Норину, но худенькой и болезненной на вид.

— Ни к чему нам идти рядом… Вы просто идите за нами на расстоянии, сударь!

Он и пошел за ними. Девочки шли впереди метров на двадцать с независимым видом сбежавших с уроков школьниц. Но денек выдался не для прогулок, солнце спряталось, и ледяной ветер свистел на длинных пустынных улицах, поднимая с мостовой тучи белой пыли, смешанной со снегом. В зимнюю пору этот рабочий квартал выглядел безрадостно и мрачно: всюду унылые, бесконечно длинные серые стены, и только за заводскими воротами было слышно, как из клапанов равномерно вырывается пар, словно хрип надсады и муки. На углу пустынной печальной улицы, как бы высматривая, не появятся ли нежелательные свидетели, стояли две женщины — мать и дочь: старшая — в черном чепце, младшая — в красной шерстяной косынке, и обе дрожали от холода под порывами ледяного ветра.

Увидев Матье, Норина вновь залилась слезами. Ее хорошенькое задорное личико с молочно-белой кожей припухло и покраснело от слез. Возможно, она несколько преувеличивала свое отчаяние, чтобы сильнее растрогать Матье.

— Ах, сударь, — жалобно простонала мать, — как вы добры, что пришли! На вас вся надежда!

Прежде чем приступить к объяснению, она взглянула на Сесиль и Ирму, которые не отходили от старшей сестры, сгорая от любопытства, желая узнать, чем кончится вся эта история.

— Ну живо, бегите — одна по этой улице, другая вон по той, чуть кто покажется, предупредите нас.

Но девочки не двинулись с места, да и мать тут же про них забыла. Так они и стояли, навострив уши, сверкая глазенками.

— Вы ведь знаете, сударь, какая на нас обрушилась беда. Как будто и без того мало нам мучений!.. Что же теперь с нами будет, бог ты мой!

Тут расплакалась и матушка Муано, слезы мешали ей говорить. Матье, не встречавший ее более года, нашел, что она очень постарела и в свои сорок три года выглядит просто старухой; ее изуродовали частые беременности, во время которых она не переставала надрываться на работе, а родив ребенка, чуть ли не в тот же день принималась за хозяйство, — и не удивительно, что половина зубов у нее выпала, волосы поседели. С тем уроном, что нанесло ей время, она уже давно смирилась, не обращая внимания ни на седину, ни на морщины, и единственным для нее утешением была возможность отвести душу с хорошим человеком, рассказать ему о всех своих напастях; на мгновение она забыла о несчастье старшей дочери, переполнившем чашу ее терпения, и принялась перечислять все беды, свалившиеся на нее за последние полгода.

— Что правда, то правда: когда нашему Виктору сровнялось шестнадцать, его взяли на завод. Все-таки посвободнее вздохнули, — ведь дома-то восьмеро, радуешься, если хоть один начинает зарабатывать. Но все равно на руках у меня трое, ни на что еще не годных: вот эти две девчонки да Альфред, без которого я с удовольствием обошлась бы. А он ко всему еще и хворый, чуть не помер. Может, оно и к лучшему было бы и для него и для нас. Да и Ирма, вот эта, тоже не из крепких; а к лекарствам не приступишься… Я уж не говорю, что умер наш старший, Эжен, который служил солдатом в колониях. Вы его помните, до призыва в армию он тоже работал на заводе. Недавно мы получили официальное извещение, там сказано, что он скончался от дизентерии. Вот и рожайте после этого детей, чтобы их потом убивали; даже и поцеловать его на прощанье не удалось, не знаем даже, где его похоронили!

Всхлипывания Норины вернули мать к действительности.

— Да, да, сейчас скажу… Так-то, сударь, вот и обзаводись после этого детьми. Слава богу, хоть у меня с этой историей все позади! Я свое отрожала, одно только меня радует, что в мои годы — я уже старуха, уже перестала быть женщиной! Теперь мой бедный Муано может вволю забавляться, не опасаясь последствий!

Ледяной ветер не унимался, и стало так холодно, что Матье почувствовал, как его усы обращаются в сосульки. Он решил побыстрее закончить разговор.

— Ваши девочки могут простудиться. Скажите, чем я могу вам помочь?

— Ох, сударь! Ведь вам известно, что стряслось с Нориной! Только этого безобразия нам еще не хватало! Она мне во всем призналась, кому же и пожалеть ее, как не матери! Скажите сами, неужто было бы лучше, если бы и я кинулась на нее с кулаками?! Подумайте, что с ней теперь станется, ведь Муано выгнал ее прочь и еще грозил, что убьет, если только увидит дома. Он ведь не злодей какой-нибудь, но надо и его понять, каково ему было, когда его позорили при всем честном народе?! Наплодишь детей, не подумавши, они себе растут, а ты все равно любишь их, а как же иначе! Мальчик, тот вроде птицы — вылетел из гнезда и порхай себе на здоровье, делай что угодно! А вот когда девушка себя забывает, родителям это прямо нож острый!.. Муано теперь сам не свой, грозится, что все переломает, — оно и понятно!..

Матье утвердительно кивнул головой. История этой многодетной рабочей семьи была довольно обычной: отец, по существу добрый человек, не особенно пекся о своем многочисленном выводке; мать, вечно занятая, была не в состоянии углядеть за ребятишками, вот они и шли плохой дорогой, а родители спохватываются, когда ошибка уже совершена; в конце концов, это ведет к распаду семьи, губит и портит всем жизнь.

Потеряв терпение и уже не надеясь, что мать приступит к своей миссии, Норина стала всхлипывать все громче и пробормотала, судорожно переведя дыхание:

— Скажи мосье, что я все тебе рассказала.

Матери волей-неволей пришлось приступить к самой неприятной части разговора. И она зашептала, понизив голос:

— Верно, сударь, Норина объяснила мне, что вы один только можете нам помочь, потому что вы встретили ее однажды вечером с отцом ребенка и, значит, можете удостоверить, что она не лжет… Само собой, вы понимаете, что Муано ничего не должен знать. Имя отца мы никогда ему не откроем, а если, упаси бог, муж, часом, и узнает, я первая буду на коленях его молить, чтобы он сделал вид, будто ему ничего не известно. Ведь он всю жизнь проработал на заводе, куда же мы денемся, если ему придется уйти… Так что, видите, шум подымать мы не станем. Ни я, ни дочь не пойдем трепать языком, — кроме худого, это нам ничего не даст. Но ведь на улицу Норина тоже идти не может! Неужели отец ее ребенка такой бессердечный, что допустит до этого! Вот мы и просим вас, сударь, поговорите вы с ним, добейтесь от него согласия помочь Норине, небось он и собаку бы пожалел, если бы ее в такую погоду на улицу выгнали…

Эта униженная, запуганная, измученная нищетою женщина даже затряслась от ужаса, что осмелилась обвинить столь могущественную особу, от которой зависела судьба всех ее близких. Тут, внезапно заметив младших дочерей, Ирму и Сесиль, которые жадно слушали ее рассказ, мать набросилась на них, чтобы отвести душу:

— Чего вы здесь торчите?! Я ведь послала вас караулить, не идет ли кто… Ступайте! Чтобы духу вашего здесь не было! Дети не должны слушать разговоры старших!

Девочки и глазом не моргнули. Они даже для виду не пошевелились, не желая пропустить такой интересный разговор, да и мать уже забыла об их существовании.

Хотя беды, выпавшие на долю матушки Муано, растрогали Матье, он стоял в нерешительности. Он предвидел, что ответит ему Бошен, Но как отказать в помощи, как объяснить, что он предпочел бы не вмешиваться в эту историю?

— Голубушка, вы ошибаетесь, думая, что от меня многое зависит. Напротив, я боюсь все испортить…

Но Норина не дала ему кончить: она поняла, что пора взять дело в свои руки. Она уже не плакала и, начав говорить, все больше распалялась.

— Да нет же! Мамаша вам не все сказала… В конце концов, не я бегала за этим господином. Это он меня преследовал, прохода мне не давал до тех пор, пока не добился своего. А теперь, нате вам, бросил, будто сроду со мной и не знался… Будь у меня не такой добрый характер, я б ему больших неприятностей могла наделать. Только я — честная девушка. Хоть сейчас присягну, что до того, как я спуталась с ним…

Она чуть было не солгала, что до Бошена была девственницей, но, увидев по глазам Матье, что он о многом осведомлен, сочла за благо не распространяться в присутствии матери, которой не открылась в своем первом проступке.

История Норины была самой обычной историей хорошенькой работницы, получившей воспитание на заводе и на улице, развращенной с двенадцати лет, во всем осведомленной, оберегающей себя лишь из расчета и знающей себе цену; несмотря на простодушный вид, Норина, обладавшая изрядной долей хитрости, долго выжидала подходящего случая, но, как и многие другие, забылась однажды и отдалась ни за что ни про что мальчишке, который назавтра же скрылся. Стараясь исправить эту ошибку, она бросилась в объятия хозяина, миллионера: истое дитя парижской улицы, она, как и все вокруг нее, хотела подняться по социальной лестнице, приобщиться к благам высших классов, к той роскоши, которую пожирала глазами в витринах шикарных магазинов, расположенных в богатых кварталах. Но Бошен оказался жуиром, законченным эгоистом и столь величественно отбрасывал все, что не служило его интересам или удовольствиям, что Норина из этого приключения вышла обманутой, обворованной самым недостойным образом, ибо отдала ему всю себя: веселье молодости, лакомую свежесть, свое белоснежное тело, а взамен получила лишь этого злосчастного ребенка. И сколь ни обычна такая развязка, она всегда словно громом поражает и без того убитых горем девушек.

— Во всяком случае, — горько продолжала Норина, — он не посмеет утверждать, будто ребенок не его. Так солгать даже он не решится. Ему стоит лишь числа сопоставить — ведь все ясно, как божий день! Я все подсчитала и могу доказать, если он захочет… Посудите сами, сударь, могу ли я врать в таком серьезном деле. Так вот, клянусь, я не встречалась ни с кем, кроме него, и он — отец моего ребенка! Это так же верно, как то, что мамаша стоит рядом и слушает нас. Слышите, я клянусь! И буду клясться, хоть на гильотину меня тащите! Скажите ему об этом, скажите непременно, тогда увидим, посмеет ли он выбросить меня на улицу.

В словах Норины чувствовалась такая искренность, что Матье поверил. Нет, она, конечно, не лжет. Теперь снова разрыдалась матушка Муано, она всхлипывала, потихонечку подвывая; обе девчушки, заразившись общим волнением, тоже захныкали и залились слезами. У Матье болезненно сжалось сердце, и он сдался.

— Бог ты мой! Разумеется, я попробую, но за успех не ручаюсь… Если чего-нибудь добьюсь, дам вам знать.

Мать и дочь ловили руки Матье, пытаясь покрыть их поцелуями, и он едва успел помешать им. Договорились, что Норина, пока не решится ее судьба, переночует у подруги. И на пустынной улице, где слышалось лишь прерывистое дыхание заводов, ледяной ветер яростно обрушился на четыре жалких существа, дрожавших в своих изношенных платьишках. Лица их покраснели от холода, руки окоченели, и они ушли так поспешно, словно их уносила с собой безжалостная зимняя стужа. Матье смотрел вслед плачущей матери, к которой жались три ее несчастные дочери.

Вернувшись на завод, Матье уже раскаивался, что ввязался в эту историю, опасаясь, что зря подал надежду бедным женщинам. Как ему приступить к делу? Что сказать? Но случаю было угодно, чтобы Бошен дожидался Матье у него в конторе, желая получить разъяснения по поводу проекта новой машины.

— Куда вы запропастились, дорогой мой? Вот уже целых четверть часа вас повсюду ищут.

Матье подыскивал подходящее объяснение, но тут его осенило: лучше воспользоваться случаем и сразу же выложить Бошену всю правду. И он мужественно взялся за дело. Начав свой рассказ с того, как девчушки пришли за ним, он сообщил о своем недавнем разговоре с Нориной и ее матерью.

— Не обижайтесь, дорогой Александр, что я против воли оказался замешанным в эту историю. Однако вопрос настолько серьезный, что я, даже рискуя навлечь на себя ваше неудовольствие, вынужден поговорить с вами. Если бы я однажды не выслушал от вас кое-каких признаний, я ни за что не начал бы этого разговора.

Бошен молчал, весь багровый от охватившей его глухой ярости. Задыхаясь, с трудом сдерживая гнев, он сжимал кулаки, как бы готовясь сокрушить все и вся, но вдруг расхохотался с наигранным сарказмом и сказал веселым тоном, в котором, впрочем, прозвучала нотка фальши:

— Однако, дорогой друг, все это смахивает на обыкновенный шантаж… И зачем вам мешаться в подобные истории! Не думал я, что вы до такой степени наивны и согласитесь играть столь мало привлекательную роль… Значит, мамаша и даже маленькие сестренки — заодно?.. Вот умора! Итак, вам поручили предъявить мне ультиматум! Либо я должен признать ребенка, либо мне устроят неприятности… Нет, право, это уж чересчур!

Бошен принялся расхаживать по комнате. Он отдувался, кричал, встревоженный, а главное, оскорбленный до глубины души тем, что именно он, человек искушенный, попал в такое глупое положение. Внезапно остановившись, он сказал:

— Все это просто смешно! Вот вы, человек неглупый, признали бы вы в подобных обстоятельствах свое отцовство? Всем известно, что в прошлом году девица путалась с мальчишкой из лавки виноторговца! Кто ее знает, в какой грязи она еще вывалялась с тех пор! А я всего лишь подобрал ее! На улице таких не перечесть!

И когда Матье попытался возразить, желая убедить Бошена, что несчастная девушка не лжет, тот не дал ему рта раскрыть:

— Нет, нет! Помолчите и выслушайте меня… Я убежден, понимаете, убежден, что принимал соответствующие меры предосторожности. А я знаю в этом толк, дружище! Это же курам на смех: удачно избегать подобной катастрофы с женой, а с любовницей вести себя точно несведущий юнец. Нет, нет, пускай уж малютка поищет себе отца в другом месте!

Впрочем, Бошен был не слишком уверен в своей правоте, потому что тут же пустился сопоставлять даты. В конце концов он запутался, говорил одно, потом другое и нагромождал ложь на ложь. Правильно было лишь то, что ребенок не мог быть зачат в первое свидание, то свидание, отправляясь на которое Бошен признался Матье, что условился о встрече со своей работницей и та ждет его на углу улицы Комартен. Но с тех пор в течение трех или четырех месяцев, охваченный страстью, Бошен, часто встречался с Нориной, пока явные признаки беременности не стали внушать ему отвращение: то ли она действительно показалась ему подурневшей и отяжелевшей, то ли он поторопился порвать с ней, чтобы избежать ответственности. Теперь он отрицал все, твердил, что просто поддался соблазну, введенный во искушение свеженькой мордочкой Норины, уверял, что сам не понимает, как мог унизиться до такой прихоти.

В крике Бошена прорвалась его истинная сущность тщеславного хозяина-самодура:

— Переспать со своей работницей — это еще куда ни шло! Но иметь от нее ребенка — нет уж, увольте! Это чересчур глупо! Любой был бы вправе надо мной издеваться… Я был бы конченым человеком!

Однако он не повторял вырвавшегося у него сгоряча обвинения, его встревожило молчание Матье, а тот выжидал, пока Бошен успокоится, чтобы снова вступиться за несчастную Норину. Встревоженный молчанием Матье, задыхающийся Бошен плюхнулся на стул, продолжая ворчать:

— Ну ладно, предположим даже, что я и забылся на минутку. Что правда, то правда! После веселого обеда иногда сам не знаешь, что делаешь. Но будь даже так, с какой стати эта потаскуха навязывает мне своего ребенка? Подумаешь, ребенок! Это ее дело, для нее же хуже! В каждой профессии свой риск… Кто поручится, что она не встречалась в то же самое время еще с двумя-тремя кавалерами? Попробуй дознаться! Уверен, она и сама толком не знает, кто наградил ее этим подарочком! Но поскольку под руку подвернулся я, дурак, она и втянула меня во всю эту историю и устроила на меня облаву, благо повод у нее есть. Я человек богатый, владелец завода, из меня можно целое состояние выудить, угрожая скандалом… Повторяю, друг мой, это шантаж, самый низкопробный шантаж и ничего больше!

Наступила продолжительная пауза. Матье, в свою очередь, принялся расхаживать по комнате, где из-за раскалившейся фаянсовой печки стало нестерпимо жарко. Он все еще выжидательно молчал, а снизу в контору доносился безостановочный грохот машин. Наконец Матье сказал то, что накипело у него на душе, и выразил свою мысль самыми простыми словами: Норина наверняка не лжет, тому порукой ее признания и слезы обеих женщин, и было бы чудовищной жестокостью вышвырнуть несчастную девушку на улицу. Даже если предположить, что ребенок не от Бошена, Норина все же была его любовницей, а следовательно, он не может отказать ей в помощи, когда она так одинока и очутилась в столь плачевном положении.

— Ей-богу, Александр, вы просто на себя наговариваете, не такой уж вы плохой человек, каким хотите казаться. Убежден, что, подумавши, вы сделаете все необходимое. Какого черта! Такой достойный человек, как вы, не может поступить непорядочно!

— А если я для нее что-нибудь сделаю, — крикнул уже начавший сдаваться Бошен, — начнут говорить, что младенец от меня! Вот тогда-то ее игра будет выиграна, и она навяжет мне на шею ребенка.

Вновь воцарилось молчание, нарушаемое лишь доносившимся со двора пронзительным визгом пара, вырывавшегося из труб. Поколебавшись, Бошен смущенно продолжал:

— Она угрожает мне скандалом?.. Одно время я побаивался, что она пойдет к моей жене. Вот когда бы я хлебнул горя!

Матье еле сдержал улыбку. Он почувствовал, что дело выиграно.

— Черт побери! Кто может поручиться… Норина, конечно, не злая. Но ведь если довести женщину до крайности, она способна на любые безумства… Заметьте, она ведь ничего особенного не требует, она даже не объяснила мне, чего, собственно, хочет. Одно ясно: в такую стужу она не может оставаться на улице, раз отец ее прогнал. Если вы хотите знать мое мнение, я полагаю, что ее завтра же надо поместить к какой-нибудь акушерке. Она уже на седьмом месяце, значит, платить вам придется за четыре-пять месяцев, скажем, на круг пятьсот франков. И дело будет улажено.

Бошен резким движением поднялся со стула, подошел к окну и, снова вернувшись к Матье, сказал:

— Вы меня хорошо знаете, не злодей же я, в самом деле! Речь идет не о пятистах франках, за этим дело не станет. Если я взорвался, то лишь потому, что при одной мысли, что меня могут обворовать, я готов на стену лезть… Но если это вопрос простой благотворительности, тогда не о чем говорить, действуйте! Однако при одном условии: я сам ни во что не вмешиваюсь, даже никогда не спрошу, что именно вы предприняли. Подыщите акушерку, поместите девицу куда хотите, мое дело уплатить по счету. Здравствуйте — до свидания.

Бошен облегченно вздохнул, свалив с плеч бремя, в тяжести которого не хотел признаваться. Он уже принял свой обычный начальнически торжествующий вид человека, уверенного, что одержит победу в любой житейской битве. Он даже пошутил: разве можно таить зло против этой Норины — такой кожи, как у нее, он в жизни не видывал — просто шелк, а свежая, как лепесток розы. Впрочем, она уже наказана, беременность так ее изуродовала, что прежней красотки теперь не узнать. И тут же, без перехода, желая показать широту своего кругозора, Бошен принялся обсуждать проект машины, для чего он, собственно, и пришел в контору к Матье. Когда речь шла о его интересах, он выказывал исключительную сметку и редкую находчивость.

Уже распрощавшись с Матье, Бошен вдруг снова вернулся и, приоткрыв дверь, повторил:

— Главное, не забудьте о моем условии… Ребенка я знать не желаю. Пусть поступают с ним, как им заблагорассудится, но пусть мне о нем никогда ничего не говорят.

Этим же вечером Бошены пережили несколько тревожных и страшных минут. Когда они садились за стол, Морис вдруг в судорогах упал на пол. Обморок длился около четверти часа; обезумевшие родители ссорились, кричали, обвиняли друг друга в том, что пустили ребенка гулять по такому холоду: наверное, он простудился во время этой дурацкой прогулки, твердили они, пытаясь себя утешить. Констанс, держа бесчувственного сына в объятиях, вообразила, что он уже мертв. Чудовищная мысль, что ребенок может умереть, впервые пришла ей в голову, и она содрогнулась от ужаса. Пламенное материнское чувство озарило ее прозрением. Только теперь эта тщеславная женщина, мечтавшая создать для своего единственного наследника королевство — скопить для него огромное неделимое состояние, поняла, сколь мучительно будет она страдать, если его потеряет. И почему у нее нет других детей? Что это за неосмотрительное упрямство всеми силами воздерживаться от другого ребенка? Сожаление прожгло ее до мозга костей, как внезапный удар молнии. Морис тем временем пришел в себя и даже поел не без аппетита. Бошен тут же начал издеваться над преувеличенными женскими страхами, презрительно пожимая плечами. А на другой день даже сама Констанс забыла о случившемся.

Глава 9

На следующий день, приступив к выполнению своей деликатной миссии, Матье сразу вспомнил имена двух акушерок, которых назвала при нем горничная Сегенов Селестина. Одну из них, а именно г-жу Руш, о которой Селестина многозначительно говорила, что она «на все руки мастер», неоднократно упоминая о ее «услужливости», Матье сразу же забраковал. Поэтому он намеревался разузнать о другой акушерке, г-же Бурдье, которая занимала небольшой домик на улице Миромениль и брала к себе женщин на пансион. Матье вспомнил также, что именно г-жа Бурдье, тогда еще начинающая акушерка, принимала у Валери ее дочку Рэн, и прежде всего решил расспросить о ней Моранжа.

Бухгалтер был уже на работе и при первом же вопросе смутился.

— Да, подруга жены действительно порекомендовала ей в свое время госпожу Бурдье… Но почему вы меня об этом спрашиваете?

И он пугливо посмотрел на Матье, как будто его застали с поличным, как будто имя акушерки напомнило ему о его тайных терзаниях. Возможно, это имя в чужих устах прояснило для него то смутное и тягостное, что, как наваждение, неотступно преследовало его, но он так и не осмелился принять для себя окончательное решение. Бухгалтер даже побледнел, губы его задрожали.

Когда по намеку Матье он догадался, что дело касается Норины, у него вырвалось невольное признание.

— Как раз сегодня утром жена говорила со мной о госпоже Бурдье… Не помню, как начался у нас разговор… Но мы сами ничего толком не знаем об этой акушерке, ведь прошло так много времени… Но, по-видимому, она очень сведуща в своем ремесле и теперь содержит прекрасный родильный дом… Сходите, посмотрите, мне кажется, она вам подойдет.

Матье последовал совету бухгалтера. Но его предупредили, что г-жа Бурдье очень дорого берет за пансион, поэтому он решил вначале наведаться на улицу Роше, чтобы лично составить себе представление о г-же Руш. Но уже один внешний вид ее жилища внушил ему отвращение и ужас: почерневший, прогнивший дом, из тех, что уцелели от старого Парижа, стоял на крутом спуске улицы. Его смрадный подъезд вел на тесный двор, куда выходили окна жалкой квартирки, занимаемой акушеркой. Здесь пахло преступлением и отбросами. Над подъездом красовалась подозрительная желтая вывеска, на которой крупными буквами была выведена только фамилия акушерки. Матье позвонил, ему открыла служанка в грязном фартуке и провела его в маленькую, насквозь пропитанную запахами кухни, приемную, какие обычно бывают в дешевых меблирашках; тотчас же появилась сама хозяйка — дама лет тридцати пяти или шести, вся в черном, сухопарая, со свинцовым цветом лица, с жидкими волосами и огромным носом, который один только и был виден на ее физиономии. Говорила она медленно и тихо, двигалась крадучись, словно кошка, и при этом с лица ее не сходила приторная улыбка. Матье подумал, что такой страшной особе ничего не стоит удушить еще не родившееся дитя, простым движением пальцев отправить его в небытие. Впрочем, она заявила, что из-за недостатка места берет к себе на пансион лишь за неделю, в крайнем случае — за десять дней до родов. Матье не настаивал и поспешил ретироваться, испытывая не только отвращение, но и страх.

Заведение г-жи Бурдье помещалось на улице Миромениль, между улицами Ла-Боэти и Пантьевр, в четырехэтажном доме с окрашенным светлой краской фасадом и белыми муслиновыми занавесками на окнах, что хотя бы с виду производило благоприятное впечатление. Вывеска сообщала, что акушерка первого класса держит родильный дом с пансионом для дам. В первом этаже находилась торговля лекарственными травами, благоухавшими на всю улицу. Подъезд заведения г-жи Бурдье был заперт, как в частном особняке; через этот опрятно содержавшийся подъезд попадали в довольно большой двор, его замыкала высокая серая стена соседней казармы. Приглушенные звуки барабанов и кларнетов, долетавшие сюда через стены, вносили веселую нотку и вряд ли беспокоили пациенток. Во втором этаже вдоль длинного коридора расположены были приемная, кабинет г-жи Бурдье, ее спальня, общая столовая и кухня; комнаты женщин, взятых на пансион, помещались частично на третьем, а частично и на четвертом этажах; всего таких комнат было двенадцать, одни на три-четыре койки, другие — всего на одну, они соответственно стоили дороже. Здесь полновластно царила г-жа Бурдье, красивая брюнетка лет тридцати двух, чуть располневшая, приземистая, с широким приятным, веселым лицом, поражавшим белизной кожи, что, как ни странно, способствовало процветанию ее заведения: именно из-за цвета лица хозяйки ее дом считался образцом чистоплотности. Правда, злые языки и завистники не советовали шарить по углам, но на то у нее и была такая профессия… Однако до сих пор никто не мог привести ни одного скандального случая из практики г-жи Бурдье. Родильный дом даже получил одобрение со стороны филантропических обществ, которые иной раз присылали сюда клиенток, если в городских больницах не было свободных мест. Это тоже до какой-то степени подтверждало, что заведение г-жи Бурдье вполне заслуживает свою лестную репутацию; говорили даже, будто она сумела обзавестись серьезной и солидной клиентурой.

Матье пришлось поторговаться с акушеркой, так как для начала она запросила с него двести франков в месяц, и когда он запротестовал, г-жа Бурдье сделала вид, что возмущена, и даже повысила голос, не теряя, однако, внешнего благодушия.

— Подумайте, сударь, каково мне приходится! Назовите хоть одну акушерку, которая сумела бы разбогатеть. Для получения диплома надо два года проучиться в акушерской клинике, и это удовольствие обходится в тысячу франков ежегодно. А расходы на обзаведение, да еще сколько горя хлебнешь, пока приобретешь клиентуру! Вот потому-то многие из нас и пускаются во все тяжкие. Если даже бог знает с каким трудом наладишь такое заведение, как мое, все равно хлопот и неприятностей не оберешься: ни минуты покоя, постоянная ответственность, — не забудьте, что малейшая оплошность, малейший промах при операциях, при выборе инструментов ведет к катастрофе! Не говоря уже о полицейском надзоре, об инспекторах, которые являются нежданно-негаданно, в любое время дня и ночи и проверяют нашу работу, словом, поверьте, нам всегда приходится быть начеку.

Она не сдержала улыбки, когда Матье жестом дал ей понять, что он в курсе дела и что уж никак не налеты полиции страшат акушерок.

— Ну да, конечно, как-то всегда устраиваешься. Пусть приходят, когда им заблагорассудится, я чиста, как стеклышко. Ведь для того, чтобы преуспеть, недостаточно одной честности. Из тридцати коек двадцать пять у меня почти всегда заняты, причем дамами из всех слоев общества. Лишь бы они подчинялись правилам, платили за пансион сами или администрация бы за них платила, а откуда они, меня не касается. Я не спрашиваю ни имени, ни адреса — профессиональная этика запрещает мне знать даже то, что обнаруживается случайно. Пациентки вполне свободны, им нечего бояться, и если мы с вами договоримся относительно той дамы, ради которой вы явились, вам останется только привести ее сюда в условленный день: она найдет у меня самое укромное и самое удобное убежище.

Своим наметанным взглядом акушерка уже определила, с кем она имеет дело: некий господин хочет пристойно отделаться от забеременевшей девицы. Такие дела — самые выгодные. Узнав, что девушка пробудет у нее целых четыре месяца, г-жа Бурдье стала сговорчивее и под конец снизила цену до шестисот франков, при условии, что место новой пациентке она отведет в комнате на трех человек, где у дамы будут две соседки. Матье принял условия, и Норина прибыла сюда вечером того же дня.

— Вас зовут Нориной, дитя мое? Очень хорошо, этого вполне достаточно. Как только принесут ваш чемоданчик, я провожу вас в вашу комнату… Вы прелестны, как ангел, и я уверена, что мы с вами подружимся.

Только дней через пять Матье выбрался проведать Норину, узнать, как ей живется у г-жи Бурдье. Теперь, когда он думал о своей жене, о своей возлюбленной Марианне, счастливую беременность которой он окружал чуть ли не религиозным поклонением, создав своеобразный культ нежности, он не мог не жалеть женщин, чья беременность стала для них тайной бедой, мучился за всех этих униженных и страдающих матерей, ждущих ребенка, как смертного своего часа. У Матье сердце сжималось при мысли, что материнство может вызывать в женщине отвращение и ужас, втаптывает ее в грязь, доводит до преступления, в его глазах это было осквернением самой жизни; и, пожалуй, впервые он, страстно мечтавший о человеческой солидарности, ощутил прилив такой неизбывной доброты. Опять пришлось поспорить с Бошеном, который раскричался, узнав, что пятисот франков не хватило.

Кончилось, однако, тем, что Матье удалось получить у него добавочную сумму на покупку белья и на карманные расходы для Норины, по десять франков в месяц. Вот Матье и решил отнести несчастной девушке эти первые десять франков.

К девяти часам он уже был на улице Миромениль. Служанка, поднявшаяся предупредить Норину, сказала, вернувшись, что мадам еще в постели, но мосье может войти, так как в комнате, кроме нее, никого нет. Она повела гостя наверх и, открыв дверь одной из комнат четвертого этажа, сказала:

— Сударыня, к вам пришли.

Узнав Матье, Норина дерзко рассмеялась, уверенная в своей неотразимости.

— А знаете, она принимает вас за папашу! И очень жаль, что это не так, ведь вы такой любезный и милый!

Норина в миленькой кофточке, вся беленькая, чистенькая, с аккуратно закрученными в большой пучок роскошными волосами, сидела на постели, прислонившись к высоко взбитым подушкам, с видом благоразумной и благопристойной девицы. Увидев гостя, она натянула на себя простыню, чтобы ненароком не проглянуло нагое тело; этот инстинктивный жест свидетельствовал о том, что даже в своем падении она не окончательно утратила стыдливость и душевную чистоту.

— Вы плохо себя чувствуете? — спросил Матье.

— Да нет! Просто решила понежиться. Тут разрешают валяться в постели, вот я и не спешу вставать. Ведь я всю жизнь вскакивала в шесть утра, пока добежишь до завода, намерзнешься как собака… А здесь, видите, огонь в камине, да и комната, как у принцессы.

Матье огляделся: довольно большая комната была оклеена жемчужно-серыми обоями в белых цветочках. Две железные кровати были расположены одна против другой, третья стояла поперек комнаты, а между ними — по ночному столику и стулу. Кроме того, в комнате находились комод и шкаф — разрозненная мебель, как в дешевых меблирашках. Но в окна, выходившие на серую стену соседней казармы, врывались солнечные лучи, проскользнув между крышами соседних домов.

— Да, здесь не так уж мрачно, — пробормотал Матье.

Повернувшись к постели, стоявшей в глубине комнаты, он умолк, увидев возле нее длинную черную фигуру, которую раньше не приметил. Там стояла высокая девица неопределенного возраста, сухая, худощавая, с суровым лицом, потухшими глазами и бледными губами. Никакого признака груди, бедер или талии, — словом, что называется «доска». Она пыталась закрыть чемодан, стоявший на неприбранной постели рядом с дорожным мешком.

Когда, даже не взглянув на посетителя, незнакомка направилась к двери, Норина окликнула ее:

— Значит, все готово и вы идете вниз расплачиваться?

Незнакомка, казалось, не сразу поняла вопрос, но потом ответила с сильным английским акцентом:

— Да, расплачиваться.

— Но вы еще зайдете попрощаться?

— Да, да.

Когда женщина вышла, Норина объяснила, что зовут ее Эми, что она хоть и понимает по-французски, но говорить почти не умеет. Норина собралась было рассказать всю историю англичанки, но Матье, усевшись возле нее на стуле, сказал:

— Итак, я вижу, что у вас все обстоит благополучно и вы довольны.

— Ну еще бы! Конечно, довольна, даже очень. Ведь тут для меня каждый день настоящий праздник: сыта, ухожена и с утра до вечера ничего не делаю. Одного я хочу, чтобы так длилось как можно дольше.

Она опять рассмеялась, веселая и беспечная, совсем забыв о существе, которое должно было появиться на свет. Тщетно старался Матье пробудить в ней материнский инстинкт, расспрашивая об ее планах на будущее. Норина сначала даже не поняла, о чем идет речь, подумала было, что Матье имеет в виду отца ребенка, и, пожав плечами, презрительно заявила, что не такая уж она дура, чтобы рассчитывать на него. На следующий же день по ее водворении сюда к ней приходила мать. Но и на этот счет Норина не питала особых иллюзий: на семью ей тоже нечего рассчитывать, там и без нее хлеба не хватает. А дальше — видно будет. Хорошенькая девушка в ее возрасте не пропадет. Она потягивалась в белоснежной постели, радуясь своей соблазнительной свежести и невольно поддаваясь томной лени, мечтая и впредь жить так, чтобы можно было вволю нежиться в постели, благо теперь она знает, какое это удовольствие.

Затем она с гордостью, словно речь шла о ее собственных заслугах, начала описывать заведение г-жи Бурдье, сообщила, что все здесь поставлено образцово, все благородно и прилично. Очутившись тут, она почувствовала себя как бы на ступеньку выше.

— Здесь не услышишь ни ссор, ни грубого слова. Да и люди все честные. Уж поверьте, это самый уважаемый дом в округе, — хоть все углы обшарьте, нигде грязи не сыщете. Само собой, здесь не принцессы какие-нибудь, но если женщина ведет себя прилично, какое кому дело, откуда она явилась.

Норине захотелось подкрепить свою мысль примером.

— Видите, третья кровать рядом с той, что занимала англичанка… Так вот, на ней спит восемнадцатилетняя девушка. Она-то назвала свое настоящее имя, Виктория Кокле, и ничего не скрывает. Приехала из деревни в Париж, попала в услужение к какому-то темному дельцу. А его двадцатилетний лоботряс-сынок обрюхатил ее на кухне, не успела она у них и недели прожить. Что вы хотите? Ее все это так потрясло, она даже не понимает толком, что с ней случилось… Конечно, мамаша оболтуса выставила ее вон. Несчастную подобрали на улице, и благотворительное общество поместило ее сюда. Но, уверяю вас, она очень милая, работящая и даже тут, в ее-то положении, прислуживает другой беременной даме, у которой отдельная комната за перегородкой. Здесь это разрешено — бедные могут обслуживать богатых… Что же касается богатой пациентки, то известно лишь ее имя — Розина — так она себя назвала, но от Виктории она ничего не скрывает…

Открылась дверь, Норине пришлось замолчать, но она тут же крикнула:

— Да вот и сама Виктория!

Матье заметил бледненькую восемнадцатилетнюю девушку, хотя на вид ей было не больше пятнадцати; у нее были встрепанные рыжие волосы, вздернутый носик, узкие глаза и огромный рот. Выглядела она не слишком опрятно и, казалось, не совсем еще оправилась от потрясения: она смотрела кругом, как бы вопрошая, что же с ней приключилось. Глядя на это жалкое существо, Матье как бы воочию увидел тысячи потерянных девушек, которых провинция шлет на парижские панели и история которых всегда одинакова, — бесчисленную вереницу служанок, соблазненных и выгнанных на улицу во имя буржуазной морали. Что станется с ней? Сколько она еще переменит мест? И сколько раз суждено ей забеременеть подобным образом?

— Эми еще не уехала? — спросила она. — Я хочу с ней попрощаться.

Когда она увидела чемодан визножье кровати и когда Норина представила ей Матье, как своего верного друга, обе девушки наперебой принялись выкладывать все, что знали об англичанке. Впрочем, ни за что нельзя было поручиться, она ужасно коверкает слова да и не особенно разговорчива, много из нее не выудишь. Но рассказывали, что три года назад она уже побывала в этом доме, где избавилась от первого ребенка. Во второй раз, так же как и в первый, она появилась за неделю до родов и, пролежав три недели и снова спровадив ребенка в воспитательный дом, возвращалась теперь на родину. Ей даже удавалось кое-что сэкономить при каждой поездке на материк, потому что она заблаговременно запасалась обратным билетом.

— Очень удобно, — пояснила Норина. — Наверное, целая куча таких вот приезжает к нам для этого дела из-за границы. Родила в Париже, и концы в воду… По-моему, она монашка, ну, не такая, как у нас во Франции, но, видать, из тех ханжей-сектанток, что живут общиной. Она головы от молитвенника не подымает.

— Во всяком случае, — убежденно сказала Виктория, — Эми вполне порядочная женщина, некрасивая, но зато вежливая и не сплетница.

Обе умолкли, вошла Эми. С вполне понятным любопытством Матье приглядывался к англичанке. Да, загадочная особа была эта дылда; казалось, никак не созданная для любовных утех, настоящая доска, желтая, сухая и жесткая, она уже не первый раз приезжала во Францию опрастываться между двумя пароходными рейсами… Какую черствую душу надо иметь, чтобы бросить на чужбине своего ребенка, не вспомнить о нем и в час отъезда! Она даже не кинула взгляда на комнату, где только что страдала: просто зашла за своим легким чемоданчиком, но Виктория и Норина расчувствовались и непременно захотели ее поцеловать.

— Ну, будьте здоровы, — сказала Норина, — счастливый вам путь.

Англичанка подставила щеку цветущей свежей девушке и сама с видом оскорбленной невинности коснулась губами ее волос.

— Yes, да, да, хорошо… и вы тоже…

— Не забывайте нас, до скорого свидания! — не подумав, брякнула Виктория, звонко расцеловав англичанку в обе щеки.

На этот раз Эми слабо улыбнулась, но не ответила ни слова. Потом, ни разу не оглянувшись, она уверенным шагом направилась к двери, а оторопевшая Виктория крикнула ей вслед:

— Подождите! Ну и голова у меня! Совсем забыла сказать, что мадемуазель Розина хочет с вами проститься! Скорее идемте к ней!

Оставшись наедине с Матье, Норина полным достоинства жестом натянула на себя простыню, соскользнувшую с плеч, когда она прощалась с Эми, и вновь принялась болтать:

— Так вот, я начала вам рассказывать о мадемуазель Розине, сама я знаю все от Виктории. История ее не из веселых… Можете себе представить, она дочь богатого ювелира… Конечно, фамилия нам неизвестна, и даже в каком районе у них магазин, мы тоже не знаем. Ей только что исполнилось восемнадцать, у нее есть пятнадцатилетний брат, а отцу сорок четыре года… Вы сейчас поймете, зачем я об этом говорю… Когда ювелир овдовел, знаете, кем он решил заменить покойницу-жену? И двух месяцев не прошло после похорон, как он однажды ночью преспокойно улегся к своей дочке в постель. Каково? По-моему, это уж слишком! У бедняков иногда такое случается, я сама знаю у нас в квартале две-три семьи, где такое бывало. Но чтобы у буржуа! У людей денежных, которые могут себе позволить купить хоть десяток женщин! И знаете, что я вам скажу, — мне даже не столько противен отец, сколько дочь, которая соглашается… Но если говорить о мадемуазель Розине — она такая кроткая, такая вежливая, что, наверное, просто побоялась своего папеньку обидеть. Тем хуже, черт возьми! Оба и влипли. Ее сюда как в тюрьму заточили, никто ее не навещает и, уж конечно, позаботились заранее сбыть с рук ребенка. Хорошенькое дело, произвести на свет эдакое создание!

Громкие голоса за дверью опять прервали рассказ Норины. Узнав голос Розины, провожавшей Эми, Норина приложила палец к губам и прошептала:

— Хотите на нее посмотреть?

И, не получив ответа, Норина окликнула Розину. Та, рассказ о которой ужаснул Матье, вошла в комнату; это была прелестнейшая девушка, на ее красивом простодушном личике, обрамленном каштановыми кудрями, сияли чистые голубые глаза. Во взгляде этого ребенка сквозило какое-то наивное удивление, безграничная кротость. Казалось даже, что она пребывает в полном неведении о своей беременности — хотя была на седьмом месяце, как и Норина. Нельзя было без чувства щемящей жалости глядеть на это противоестественное материнство, зная, что за ним скрывается втоптанная в грязь любовь, загубленная жизнь, а плод этого чудовищного кровосмешения с первого же дня будет заклеймен и изгнан из общества, как чудовище!

Норине во что бы то ни стало захотелось усадить Розину возле себя.

— Подождите минуточку, мадемуазель! Здесь мой родственник… Вы ведь знаете, как мне приятно вас видеть!

Матье поразило, как быстро устанавливаются здесь короткие отношения между женщинами, явившимися сюда со всех концов света и из самых различных слоев общества. Даже Розину и Викторию, хозяйку и служанку, роднило внешнее сходство: тот же вызывающий жалость живот, то же созидание жизни в тех же муках. Преграды рухнули: они были просто женщинами, хотя зачастую скрывались под вымышленным именем, всех их уравняли общие муки и общий грех. Из трех женщин две всячески старались, чем могли, побаловать третью, относясь к ней с трогательной почтительностью, как к существу высшему, а она, получившая прекрасное воспитание, умевшая играть на рояле, охотно дружила с ними, болтала целыми часами и даже делилась своими секретами.

Вот и сейчас, забыв о Матье, все три начали обсуждать последние события своего замкнутого мирка.

— Госпожа Шарлотта, знаете, такая приличная дама из соседней комнаты, сегодня ночью родила, — сообщила Виктория.

— Только глухой не услышал бы, — заметила Норина.

Но мадемуазель Розина сказала с невинно-простодушным видом:

— А я ничего не слыхала.

— Понятно, ваша комната далеко, а мы рядом, — пояснила Виктория. — Но не в том дело. Самое удивительное то, что госпожа Шарлотта собирается сегодня уезжать. Уже пошли за экипажем.

Две другие всполошились. Значит, она хочет доконать себя! Как же это так — после тяжелых родов, совсем разбитая, истекающая кровью, она решилась встать, трястись в фиакре, вернуться домой! Да это наверняка кончится горячкой! Что она, с ума сошла, что ли?

— Черт побери! — продолжала Виктория. — Значит, она не может поступить иначе, значит, есть для нее вещи пострашнее!.. Да неужели ей самой, бедняжке, не хотелось бы отлежаться! Но вы же помните, что о ней рассказывали… Вы, мадемуазель Розина, должны все знать, ведь она вас полюбила и многое вам рассказала.

Розина призналась, что она действительно о многом осведомлена. Матье услышал еще одну историю, от которой у него мучительно сжалось сердце. Г-жа Шарлотта, тридцатилетняя брюнетка, статная, с тонкими чертами лица, прекрасными нежными глазами и добродушно улыбающимся прелестным ротиком, по-видимому, носила фамилию Ури, впрочем, трудно поручиться, что это так, известно было лишь одно: муж у нее коммивояжер, постоянно разъезжает то в Персию, то в Индию, где закупает ковры, вышивки, обивочный материал для одной большой парижской фирмы. Говорили, что он чудовищно ревнив и груб, помыкает женой, слова ей сказать не дает. И вот она не устояла перед искушением, завела любовника — простого приказчика, совсем еще юнца, который покорил ее своими ласками. На беду она забеременела. Вначале это ее не слишком тревожило, так как муж должен был вернуться только через год: она все подсчитала; к его приезду она успеет родить и оправиться. Но, опасаясь, что беременность будет замечена соседями, она покинула свою прекрасную квартиру на улице Рэн и укрылась в деревне. Там-то, за два месяца до предполагаемого срока родов, она получила письмо от мужа, извещавшего, что он всячески старается ускорить свой приезд. Можно себе представить, какой ужас охватил бедную женщину. Она совсем потеряла голову, снова начала считать и пересчитывать, уже ничего точно не помня. Наконец, решив, что до родов остается недели две, она тайком поселилась в заведении г-жи Бурдье, и тут ее мучения усугубились: второе письмо от мужа извещало, что он высадится в Марселе двадцать пятого текущего месяца. Письмо было получено шестнадцатого — оставалось всего девять дней. Сперва бедная женщина считала дни, потом стала считать часы. Будет ли у нее хоть день в запасе — не задержится ли муж хоть немного? Дело шло о ее спасении или полной гибели, и сама она ничем не могла тут помочь, а только непрерывно рыдала, не в силах отделаться от страхов, которые чуть не свели ее с ума. Любое слово акушерки приводило ее в трепет, и она то и дело вопросительно обращала к ней свое жалкое, искаженное тревогой личико. Никогда еще, казалось, не было на свете такого несчастного созданья, оплачивавшего столь дорогой ценой миг любви. Двадцать пятого утром, когда она уже окончательно отчаялась, начались схватки; и несмотря на невероятные страдания, роженица от радости целовала руки г-же Бурдье. Невезение, однако, продолжалось: схватки длились весь день и почти всю ночь; если муж не заночует в Марселе, она все равно погибла. И вот стало известно, что муж прибудет в Париж только следующей ночью, следовательно, у нее, родившей накануне, оставался в распоряжении целый день, и за это время она должна была успеть вернуться домой, а там, притворившись больною, слечь в постель. Какое мужество пришлось проявить этой истекающей кровью, полумертвой женщине, не отдохнувшей от родов!

— Откройте скорее дверь, я хочу посмотреть, как она будет проходить! — потребовала Норина.

Виктория широко распахнула дверь в коридор. Тогда в соседней комнате отчетливо послышался шум. А вскоре показалась и сама г-жа Шарлотта, которая качалась, словно пьяная, хотя ее поддерживали под руки, вернее, почти несли две женщины. Ее красивые нежные глаза померкли, от очаровательной добродушной улыбки не осталось и следа: вся прелесть этой женщины исчезла под бременем чудовищных страданий. Однако, заметив открытую дверь, она пожелала остановиться и слабым голосом подозвала Розину, даже попыталась улыбнуться ей.

— Подойдите, дитя мое, мне хочется вас поцеловать… Увы, сил у меня не так много, но постараюсь продержаться до конца… Прощайте, дитя мое, и вы, девушки, тоже прощайте… Желаю вам лучшей участи, чем моя.

Ее вновь подхватили под руки и увели.

— А знаете, Шарлотта родила мальчика, сказала Виктория. — У нее никогда не было детей, и ей давно хотелось ребенка. Только мальчик умер через два часа после рождения, — наверное, потому, что мать так настрадалась.

— Это для нее большое счастье, — заключила Норина.

— Безусловно, — с невинным видом вежливо поддакнула Розина. — Дети в подобных обстоятельствах никому не могут доставить радости.

Матье слушал их и не мог опомниться. Перед глазами у него стояло чудовищное видение, забыть которое он был не в силах; только что мимо проследовала безвестная, несчастная мученица, истерзанная родами, ставшими для нее трагедией, преступлением, страшной тайной. Он подумал о трех других, об иностранке Эми, безжалостно вышвырнувшей свое дитя на чужую землю; о Виктории, этой отупевшей от вечных несчастий рабыне, ставшей легкой добычей для первого встречного; завтра она родит ребенка, потом еще и еще; о Розине, добровольной кровосмесительнице, нежной, воспитанной, которая с невинной улыбкой носит под сердцем чудище, подлежащее уничтожению ради того, чтобы родившая его могла стать почтенной супругой, пусть и согрешившей до брака. В какую преисподнюю, в какую пучину ужаса, несправедливости и страданий он погрузился! А ведь этот родильный дом считается самым опрятным и самым приличным во всем квартале! И действительно: для жертв подобных общественных гнусностей необходим тайный приют, где несчастные беременные женщины могут укрыться. Это — всего лишь отдушина, некая, терпимая обществом, льгота, при помощи которой можно бороться с выкидышами и детоубийством. Священное материнство находит себе прибежище в этой грязи, и здесь, в этой клоаке, совершается высшее таинство жизни. Люди обязаны окружить его преклонением, а они свели его к позорному деянию, скрытому в стенах этого подозрительного дома, где мать унижена, опозорена, изгнана за пределы общества, а ребенок проклят, ненавидим, отринут. Извечный поток семени, струящийся по артериям вселенной, извечное начало всего сущего, коим набухает чрево жен, подобно чреву самой прародительницы-земли в весеннюю пору, дает всходы, но уже заранее опозорена, обесчещена, унижена великая жатва будущего. Матье почудились толпы несчастных, и он преисполнился несказанной жалостью ко всем этим бесприютным, безвестным женщинам, к тем, которых нищета выбросила прямо на улицу, к тем, что вынуждены таиться, ощущать себя виновными, скрываться под вымышленным именем, ко всем одинаково приниженным стыдом и позором, тайно разрешающимся от бремени и обрекающим свое дитя на те же неисчислимые страдания, которые претерпела сама мать. И хотя тоска сжимала сердце Матье, он умилился при мысли, что и такая жизнь — все равно жизнь, ибо в бескрайнем лесу человечества дорог каждый молодой побег! Разве не вырастают иногда самые крепкие дубы, вопреки всем препятствиям, на каменистой, покрытой колючками почве?

Когда Норина вновь очутилась наедине с Матье, она стала умолять его поговорить с г-жой Бурдье: пусть он похлопочет, чтобы ей разрешили пить черный кофе после второго завтрака. Ведь теперь, когда у нее есть карманные деньги, она вполне может оплатить такую прихоть. Наконец она простилась с Матье и попросила его подождать в приемной, пока она оденется.

Спустившись вниз, Матье ошибся дверью и попал в столовую — довольно большую комнату, с длинным столом посередине, куда из кухни проникал тяжелый запах грязной посудной мойки. В приемной, обставленной мебелью красного дерева, обитой выцветшим репсом, он увидел болтавших друг с другом женщин, которые сообщили ему, что г-жа Бурдье занята. Усевшись в кресло, Матье вытащил газету и собрался было читать, но, заинтересовавшись разговором женщин, стал прислушиваться. Одна, несомненно, пансионерка этого дома, была уже на сносях и, судя по страдальчески изможденному лицу в желтых пятнах, тяжело переносила свое положение. А другая, тоже близкая к разрешению от бремени, пришла, по-видимому, договориться с акушеркой о приеме ее на пансион с завтрашнего дня. Вот она и расспрашивала первую, желая узнать, хорошо ли здесь, как кормят, как ухаживают.

— О, тут совсем неплохо, в особенности если у вас есть деньги, — не торопясь объясняла несчастная страдалица. — Я — другое дело, меня поместило сюда благотворительное общество, и то мне здесь во сто раз лучше, чем дома, только я ужасно тревожусь о своих малышах, ведь они брошены без присмотра. Я уже говорила вам, что у меня трое ребятишек, и один бог знает, как-то они там: на мужа я не очень рассчитываю. Каждый раз, когда я рожаю, повторяется одно и то же: он бросает работу, пьет, за бабами бегает, так что я не уверена, застану ли его дома, вернувшись. Вот и выходит, что мои детки все равно как на улице оставлены. Сами понимаете, не могу я не терзаться при мысли, что у меня здесь все есть — и пища и тепло, а мои бедные крошки сидят в холоде без хлеба… Да, повезло нам — родим на свет божий еще одного, чтобы нам всем еще хуже стало!

— Конечно, конечно, — бормотала другая, рассеянно слушавшая слова собеседницы и, видимо, целиком поглощенная собственными мыслями. — У меня муж чиновник. Я сюда пришла, чтобы избежать всей этой кутерьмы дома, уж очень у нас тесная и неудобная квартира. У меня двухлетняя дочка. Я отдала ее на воспитание одной нашей родственнице. Придется теперь взять ее домой, а туда отдать новорожденного. Сколько денег уйдет, бог ты мой!..

Но тут появилась какая-то дама под вуалью, одетая во все черное. Служанка ввела ее в приемную и попросила подождать. Матье, сидевший спиной к вошедшей, хотел было подняться, но, случайно взглянув в зеркало, узнал г-жу Моранж. В первое мгновение он решил, что обознался, введенный в заблуждение черным туалетом и густой вуалью, но, убедившись, что это действительно она, уселся поглубже в кресло и сделал вид, что поглощен чтением газеты. Очевидно, Валери его не заметила, а он, искоса поглядывая в зеркало, старался не упустить ни одного ее движения.

— Пусть здесь и дороже берут, — продолжала жена чиновника, — я все равно решилась прийти сюда, лишь бы не попасть в лапы той акушерки, которая принимала мою дочку. Чего только я там не насмотрелась! Вот уж где действительно гнусно!

— Кто же это такая? — спросила ее собеседница.

— Да так, одна грязная сволочь, которой место на каторге! Вы только представьте себе настоящий вертеп, дом сырой, как колодец, комнаты омерзительные, взглянешь на кровать — прямо тошно становится, а уж об уходе, пище и говорить не охота. Ни в одном разбойничьем притоне, наверное, не совершается столько преступлений, сколько там. И куда только смотрит полиция! Девицы, завсегдатаи этой трущобы, такого мне порассказали, клялись, что, отправляясь туда, они наверняка знают, что разрешатся мертвым ребенком. Мертворожденные — специальность этого заведения. Деньги там положено уплачивать вперед. Кроме того, эта прощелыга-акушерка не отказывается и от искусственных выкидышей. Пока я там была, она по меньшей мере трех дам освободила с помощью обыкновенной вязальной спицы.

Матье, следивший в зеркало за Валери, заметил, что при последних словах чиновницы она насторожилась. Она даже головы не повернула в сторону говорившей, но и сквозь вуалетку было видно, как лихорадочно загорелись ее прекрасные глаза.

— Здесь совсем иное дело, — заметила работница, — уж кто-кто, а госпожа Бурдье никогда не пойдет на такие штучки.

Вторая понизила голос.

— А мне передавали, что и она рискнула ради одной графини, которая к ней кого-то привезла. Говорят, что случилось это совсем недавно.

— Ну, когда дело касается богачей, тут уж все возможно. Для них закон не писан… И все же этот дом — вполне приличное заведение.

Помолчав немного, работница без всякого перехода заговорила снова:

— Если бы еще я могла работать до последнего дня! Но на этот раз меня так выворачивало, что вот уже две недели, как я вынуждена была прекратить работу! А ведь мне никак не пристало изображать неженку! Обязательно удеру отсюда, пусть хоть и не совсем оправлюсь; лишь бы на ногах держаться. Детвора меня ждет… Вот послушала вас и пожалела, что не пошла к той гнусной бабе, о которой вы рассказали. Она меня освободила бы! Где она живет?

— Да это Руш — известная всем девкам и служанкам в квартале. Все ее знают. Ее логово находится в конце улицы Роше. В эту вонючую нору я даже и среди бела дня не решусь заглянуть, насмотрелась я, какие ужасы там творятся.

Разговор иссяк, и женщины удалились. На пороге своего кабинета появилась г-жа Бурдье. Матье, скрытый спинкой высокого кресла, остался на месте, а Валери поспешила пройти к акушерке. От Матье не ускользнуло, как сверкали ее глаза, как жадно она ловила каждое слово чиновницы. Газета выпала у него из рук, и он погрузился в свои невеселые мысли, навеянные историями всех этих женщин; он в себя не мог прийти, вспоминая чудовищные деяния, повсюду творимые втайне. Матье потерял счет времени, когда звук голосов вывел его из оцепенения.

Госпожа Бурдье вышла проводить Валери. Полное лицо акушерки, как и всегда, сияло свежестью, но сейчас в ее улыбке проскальзывало материнское сострадание к Валери, все еще вздрагивавшей от сдерживаемых рыданий, сгоравшей от горя и стыда.

— Будьте благоразумны, дитя мое, не говорите глупостей, я ничего не желаю слышать. Возвращайтесь домой и будьте умницей.

Когда Валери, не проронив ни слова, удалилась, г-жа Бурдье с удивлением взглянула на поднявшегося ей навстречу Матье. Акушерка сразу помрачнела, недовольная тем, что высказалась при постороннем. Но тут подошла Норина, и завязался общий веселый разговор, потому что акушерка особенно благоволила к хорошеньким девушкам. «Красота, по крайней мере, многое извиняет», — любила она говорить. Поскольку Норина обещала оплачивать черный кофе из своих карманных денег, возражений не последовало. Пообещав Норине навещать ее, Матье распрощался.

— В следующий раз принесите мне апельсинов! — смеясь, крикнула ему вдогонку розовощекая красавица Норина.

Подходя к улице Ла-Боэти, Матье внезапно остановился, заметив на углу Валери, которая разговаривала с каким-то мужчиной. Матье тотчас же узнал в нем Моранжа. Его вдруг осенило: Моранж сопровождал жену и поджидал ее на улице, пока она была у г-жи Бурдье, и вот теперь, испуганные, нерешительные, растерянные, не обращая внимания на толчки прохожих, супруги держали совет прямо на улице. Они словно сдались на милость судьбы, подобно пловцам, захваченным водоворотом и оглушенным смертельным страхом. Отчаяние ясно читалось на их лицах: видимо, в них происходила страшная внутренняя борьба. Раз десять они переходили с места на место, словно гонимые фуриями, нервно топтались, потом останавливались, как бы пригвожденные к тротуару очевидностью фактов, и вновь принимались шепотом обсуждать свои дела. На миг Матье почувствовал огромное облегчение, решив, что супруги спасены, ибо, завернув за угол улицы Ла-Боэти, они покорно побрели домой в направлении Гренель. Но вот они снова остановились и снова начали растерянно шептаться. Сердце у Матье оборвалось, когда Моранжи вдруг пошли обратно, свернули на улицу Ла-Боэти, чтобы потом по улице Пепиньер добраться до улицы Роше.

Матье шел за ними следом, столь же пораженный ужасом и стыдом, как и они сами. Он знал, куда идут Моранжи, но ему хотелось убедиться в своей страшной догадке. Шагов за тридцать до гнусного, почерневшего от времени дома, наследия старого Парижа, там, где улица Роше спускается вниз, Матье спрятался в воротах, зная, что злосчастная чета обязательно оглянется по сторонам. Так оно и случилось: приблизившись к смрадному темному подъезду, Моранжи искоса взглянули на подозрительную желтую вывеску и прошли мимо, но, убедившись, что их никто не видит, вернулись обратно. Теперь они не колебались: жена вошла в подъезд, муж последовал за ней, — вероятно, она этого потребовала. Они скрылись, оставив за собой, как след, дрожь преступления. Старый, облупленный дом, от которого разило помоями и убийством, поглотил обоих.

Но, охваченный той же дрожью, Матье стоял на месте, он мысленно сопровождал супругов, восстанавливая в памяти все, что ему самому привелось увидеть.

Вот они ощупью проходят подъезд, пересекают сырой двор; вот служанка в замызганном переднике вводит их в гнусную подозрительную приемную, где посетителей встречает сама Руш, носатая, пронырливая убийца с фальшивой сладкой улыбочкой. И, поторговавшись, они приходят к соглашению. В этом вертепе материнство не просто ищет приюта для тайной, проклинаемой беременности и постыдно преступных родов, мысль о которых так глубоко ранила сердце Матье в заведении г-жи Бурдье, — тут вся низость преступления, убийство, бесчеловечные выкидыши, уничтожающие жизнь в самых ее истоках. Детоубийство и то менее преступно, ибо здесь, в этом мерзком логове, наносится неисчислимый урон самой рождаемости, здесь зародыши уничтожаются втихомолку, под покровом столь строгой тайны, что никто никогда не узнает, сколько творится тут подобных убийств, хотя число их растет изо дня в день. Поруганные дочери, не смеющие назвать отца-соблазнителя; служанки, для которых ребенок — нежелательное бремя; замужние женщины, отвергающие материнство с согласия мужа или без оного, — все тайком спускаются в эту бездну, все кончают этим постыдно-отвратительным притоном, этой фабрикой небытия и уродств. Пакостное орудие специалистки по выкидышам — вязальная спица — действует бесшумно, и вот уже тысячи жизней брошены в сточную канаву, в грязь.

И пока под ясными лучами солнца неиссякаемый поток живых существ бурлит плодоносными силами, в глухой темной норе, пропахшей слизью и кровью, маленькие сухие лапки Руш безжалостно давят человеческие зародыши. Нет и не было более преступного оскорбления жизни, более низкого поношения вечного изобилия плодоносной земли!

Глава 10

Утром второго марта, на рассвете, Марианна почувствовала начало схваток. Сперва ей не хотелось будить мужа, который спал возле нее на раскладушке. Однако около семи часов, когда Матье заворочался, она решила, что благоразумнее будет его предупредить. Он приподнялся, чтобы поцеловать жене руку, свесившуюся с постели.

— Да-да, дорогой, люби меня, балуй… Мне кажется, что началось…

Третий день они ждали этого события, удивляясь запозданию. Испуганный Матье через секунду уже вскочил на ноги.

— Ты страдаешь?

Чтобы успокоить его, Марианна рассмеялась.

— Нет, не очень. Пока еще самое начало… Открой окно, наведи в комнате порядок. А там видно будет.

Матье раскрыл ставни, и солнце весело ворвалось в комнату. На широком небосводе какого-то удивительно нежного лазурного оттенка не было ни облачка. Повеяло теплым дыханием ранней весны; в соседнем саду уже зазеленели прозрачные, словно кружевные, кусты сирени.

— Смотри, смотри, любимая, какая дивная погода! Вот удача! Дорогой наш крошка появится на свет в солнечный день!

Еще не одевшись, Матье присел на краешек постели возле жены, он приглядывался к ней, целовал ей глаза.

— Посмотри на меня, я хочу знать… Схватки еще не сильные? Ты не очень страдаешь, скажи?

Марианна продолжала улыбаться, стараясь побороть пронизывавшую ее острую боль. Наконец ей удалось выговорить:

— Да нет же, успокойся! Все идет отлично. Надо только не терять головы и запастись мужеством… Обними меня крепко-крепко, чтобы подбодрить, и не жалей меня, пожалуйста, а то я, чего доброго, разревусь.

Помимо воли слезы подступили к ее глазам, хотя губы по-прежнему улыбались. Он страстно и в то же время бережно прижал Марианну к себе: оба были полуобнажены, и Матье всем существом своим чувствовал трепетное тело жены, сотрясаемое священным и мучительным таинством деторождения.

— Да, да, обожаемая моя жена, ты права, мы должны быть веселыми и не терять надежды! Как бы я хотел перелить в твои жилы всю мою кровь и страдать вместе с тобой! Пусть моя любовь вселит в тебя веру и покой!

Они нежно поцеловались, и на обоих этот прилив нежности подействовал благотворно; они снова стали смеяться и шутить. Даже боли отпустили Марианну; это блаженное волнение принесло ей покой, наступило затишье, которое обычно предшествует завершающим схваткам. Марианна даже подумала, что ошиблась. Когда Матье привел спальню в порядок, она посоветовала ему отправиться, как обычно, в контору. Он наотрез отказался: он пошлет предупредить, что не придет. Пока Матье одевался и прибирал свою постель, супруги обсудили план действий. За акушеркой, которая жила поблизости и с которой договорились еще две недели тому назад, пошлют служанку. Но пусть она сначала оденет детей. Из детской, находившейся за перегородкой, уже несся веселый щебет. Заранее было решено, что в день родов всех четырех бесенят заберут к себе Бошены; Констанс любезно заявила, что ее Морис приглашает своих кузенов на завтрак. Самое неприятное заключалось в том, что доктор Бутан со вчерашнего дня неотлучно находился при г-же Сеген, которая жестоко мучилась уже больше суток и все еще не разрешилась от бремени. Таким образом, сбылись опасения Марианны и Валентины — роды их пришлись на один день. И как досадно, если у Сегенов без перемен: ведь тогда доктор не сможет покинуть несчастную Валентину, от которой до вчерашнего вечера, до одиннадцати часов, когда они легли спать, все еще не было обнадеживающих вестей.

— Я сейчас туда поеду, — сказал Матье. — Узнаю, как у них обстоят дела, и привезу Бутана.

К восьми часам все было готово. Сиделка уже пришла и занялась необходимыми приготовлениями. Детей одели, и они ждали, когда их отведут через сад к Морису. Роза, поцеловав маму, вдруг, неизвестно почему, расплакалась и сказала сквозь слезы, что хочет остаться дома, но мальчики — Блез, Дени и Амбруаз — увели сестренку, объяснив ей, что она глупенькая и ничего не понимает: маме надо сходить одной на рынок и выбрать там маленького братца, о чем им рассказали заранее. И дети снова стали играть в гостиной, топали, кричали, как вдруг раздался звонок.

— Откройте скорее, это, наверное, доктор! — крикнул Матье и, не выдержав, сам бросился вниз из спальни, где он неотлучно сидел при Марианне.

В передней Матье столкнулся с Моранжем и его дочкой Рэн. Еще не разглядев лица бухгалтера, Матье не мог скрыть удивления по поводу столь раннего и неожиданного визита.

— Что привело вас к нам, мой друг?

Изменившийся, надтреснутый, прерывистый от волнения голос бухгалтера потряс Матье, заронил в его душу недоброе предчувствие.

— Да, это я… Я пришел потому, что мне необходима ваша помощь…

Услышав смех детей, доносившийся из гостиной, Моранж подтолкнул улыбающуюся Рэн со словами:

— Иди, иди, душечка, ни о чем не беспокойся, играй со своими маленькими друзьями. Я потом за тобой приду. Поцелуй же меня!

Закрыв за Рэн дверь, Моранж вновь подошел к Матье; теперь, когда ему уже не надо было сдерживать себя перед дочерью, лицо его помертвело, исказилось от ужаса и отчаяния.

— Бог ты мой! Бедный мой друг, что случилось?

Бухгалтер весь трясся, рыдания душили его, он не в силах был вымолвить ни слова, но потом заикаясь проговорил:

— Жена умирает… Нет, не дома, в другом месте. Я вам все расскажу… Рэн думает, что мать в отъезде, и я сказал ей, что мне необходимо поехать туда же. Умоляю, пусть Рэн побудет у вас… Но это еще не все. Меня ждет экипаж. Я вас увожу, вы должны поехать со мной.

Несмотря на глубокую жалость к Моранжу, Матье отрицательно махнул рукой.

— Нет, сегодня это невозможно. У Марианны начались роды.

Моранж тупо уставился на Матье с таким видом, словно его окончательно придавила эта новая беда. Он задрожал всем телом, рот его мучительно искривился, будто его переполнила горечь, и он с трудом выдавил из себя:

— Ну да, разумеется, ваша жена беременна и теперь рожает, это же так естественно… Я понимаю, вы хотите быть при ней, дождаться счастливого исхода… И все же, друг мой, вы поедете со мной, я уверен, что поедете, потому что я слишком несчастен. Поверьте, туда, куда я вас повезу, я не в состоянии вернуться один! Я не могу, не могу вынести, у меня просто нет сил, мне необходима ваша поддержка! Умоляю вас! Да, умоляю!

Матье глубоко потрясло это отчаяние, эти бессвязные речи испуганного человека. Он знал, до какой степени чувствителен и слаб несчастный Моранж, а сейчас, оставшись один, без поддержки, он и вовсе пал духом, совсем растерялся и походил на беспомощного ребенка, который, упав в воду, камнем идет ко дну.

— Подождите, сейчас выясню, смогу ли я поехать с вами.

Матье поспешно поднялся к Марианне и сообщил ей, что у Моранжей, очевидно, стряслось большое несчастье, бухгалтер пришел к ним просить о помощи и поддержке. Марианна тотчас решила, что нельзя отказать Моранжу, тем более что схватки у нее прекратились. Возможно даже, что она ошиблась. Она предлагает вот что: раз Моранж приехал в экипаже, пусть Матье заглянет сначала к Сегенам, предупредит Бутана и, если доктор уже свободен, попросит зайти сюда, и тогда со спокойной душой он может оказать Моранжу услугу, которую тот от них ждет.

— Ты совершенно права, ты — чудо мужественности, — сказал Матье жене, крепко целуя ее в губы. — Я пришлю к тебе Бутана и сам постараюсь вернуться как можно скорее.

Спустившись вниз, Матье заглянул в гостиную, перецеловал ребятишек, включая Рэн, которая, по-видимому, ничего не подозревала и развеселилась при мысли, что и она тоже примет участие в предстоящем завтраке у Бошенов. Матье кликнул служанку и попросил ее немедленно, пока он еще не ушел, отвести ребятишек. Он сам вывел их в сад и провожал взглядом, пока не удостоверился, что они переступили порог особняка.

В отчаянии и нетерпении Моранж даже и не подумал взглянуть на дочь и не помня себя топтался по передней.

— Готовы ли вы? Готовы ли вы наконец? — тупо твердил он. — Боже милостивый! Умоляю вас — поторопитесь!

Когда они сели в пролетку, Моранж окончательно перестал владеть собой: разбитый, подавленный, он закрыл глаза и спрятал лицо в ладони. Матье попросил заехать на проспект Д’Антен и, так как бухгалтер сказал, что это по дороге, дал кучеру адрес Сегенов, перед особняком которых, извинившись, попросил подождать. Он узнал от горничной, что г-жа Сеген наконец-то разрешилась от бремени, но боли еще не оставили ее; однако Матье успокоился, когда ему передали, что Бутан обещает не позже чем через час приехать к Фроманам.

Матье сел в экипаж, и кучер, наклонившись к нему, спросил, куда ехать.

— Скажите ему адрес.

— Адрес, адрес… Да, конечно. Улица Роше, в самом конце, на повороте. Номера я не помню. В том же доме, где лавка угольщика.

Когда обезумевший Моранж вошел в переднюю и, задыхаясь, объявил, что жена его умирает, Матье сразу почуял леденящее дыхание преступления.

Моранж почувствовал, что необходимо признаться во всем или хотя бы как-то объяснить происшедшее. Он вышел из состояния немоты, и его снова охватил лихорадочный трепет. Но, не в силах открыть правду, он решил прибегнуть ко лжи:

— Да, Валери отправилась к акушерке. И вот во время осмотра началось такое сильное кровотечение, что его не удалось остановить.

— Почему же вы не позвали врача?

Этот вопрос доконал Моранжа, Он запнулся, потом снова забормотал;

— Да, да, врач… верно, врач мог бы, возможно, спасти ее… Но мне сказали, что уже поздно… — И тут наконец в отчаянном вопле возмущения, среди рыданий, он признался во всем: — Меня за руки держали, меня заперли, чтобы я не побежал за доктором… Я бы все там переломал, в окно бы выпрыгнул, но, когда я увидел, как хлещет кровь, я понял, что моя бедняжка жена погибла. И чего мне только не говорили: что я сумасшедший, что все мы угодим на каторгу!.. Даже Валери на меня рассердилась. А они зажали мне рот, чтобы заглушить крики, уверяли, что все обойдется, что кровь уймут… Ах, злодеи, злодеи!

Бухгалтер рассказал все, признался во всем: тут фигурировала вязальная спица, самая обыкновенная мерзкая железка, которой, правда, орудовала опытная рука, но, очевидно, матка опустилась, и акушерка проткнула ее неосторожным движением. Началось кровотечение, которое не удалось остановить. К десяти часам вечера появился проблеск надежды. Но в полночь пациентка внезапно потеряла сознание.

— Вообразите только, мы находились там с семи часов вечера, акушерка не желала принять нас днем, заявила, что свет в таком деле не нужен, что вполне достаточно свечи и что по ряду причин позднее время ее больше устраивает… В два часа ночи я все еще был в комнате, где, как мы думали, Валери пролежит пять-шесть дней, пока не оправится. Валери так и не пришла в себя, она лежала в глубоком обмороке, вся белая, холодная, и только по слабому дыханию мы догадывались, что она еще жива… Что мне было делать? Дома Рэн, должно быть, с ума сходила от беспокойства, потому что я солгал ей, будто поехал проводить мать на вокзал и скоро вернусь. Меня выставили за дверь и сказали, что утром я услышу добрые вести. Уж я и сам не знаю, как добрался до дома, а потом я подумал, что только вы сможете мне помочь, что один я просто не в силах вернуться туда… Боже мой! Боже мой! Бедная Валери, как-то мы ее застанем!

В начале пути, снедаемый нетерпением, Моранж твердил, что фиакр еле тащится, а теперь содрогался при мысли, что они приближаются и скоро окажутся перед лицом страшной очевидности. Он озирался по сторонам, нервно поводил плечами, как будто ощущал всем телом промозглый холод этой обители ужасов.

— Ах, друг мой, не осуждайте меня! Если бы вы только знали, как я страдаю!

Матье не мог найти нужных слов и удовольствовался тем, что, пожав Моранжу руку, задержал ее в своей. И этот дружеский жест понимания и прощения до слез растрогал несчастного человека.

— Спасибо, спасибо вам!

Фиакр остановился, и Матье попросил кучера обождать. Тем временем Моранж уже кинулся к двери, и Матье пришлось ускорить шаги, чтобы не отстать. После веселого солнечного света, после теплого сияющего утра их сразу поглотила тьма смрадного подъезда с облезлыми, заплесневелыми стенами. Потом они попали в золеный полумрак двора, похожего на дно колодца, поднялись по липкой от грязи лестнице к желтой двери, жирной и почерневшей от прикосновения бесчисленных рук. При солнечном свете изо всех углов этого дома, казалось, выступала мерзость запустенья.

На резкий звонок появилась служанка в замызганном переднике, но, узнав посетителя и увидев, что он не один, задержала их в узенькой прихожей.

— Подождите, сударь, подождите…

И так как Моранж грубо отстранил ее, она запротестовала:

— Мне велено, сударь, не пропускать вас. Подождите, я предупрежу хозяйку.

Моранж не стал спорить, не промолвил ни слова; оттолкнув служанку плечом, он прошел мимо нее. Матье последовал за ним, а служанка кинулась к акушерке.

Свернув в коридор, Моранж прошел его до конца, торопливо шагая к знакомой ему комнате. Дрожащей рукой он открыл дверь. Уже то, что служанка преградила им дорогу, не пускала их сюда, чуть не свело его с ума. А за порогом этой комнаты их ждал ужас, отчаяние. В эту узенькую комнатушку с единственным запыленным окном, выходившим во двор, проникал слабый, зеленоватый, как в подвале, свет. Потолок был прокопчен до черноты, с отсыревших стен клочьями свисали лиловатые обои, в углу виднелся комод с расколотой мраморной доской, убранство дополняли колченогий столик, соломенные стулья с продавленными сиденьями и выкрашенная под красное дерево, изъеденная жучком кушетка. На этом одре, выдвинутом на середину комнаты, лежала Валери, — уже застывшая, испустившая дух шесть часов тому назад. Ее прелестное личико, белое, как воск, будто вся кровь ушла через преступно нанесенную рану, обрамляли волны разметавшихся темных волос. На этом круглом, некогда цветущем лице, таком веселом, еще так недавно горевшем жаждой удовольствий и роскоши, сейчас застыло пугающе торжественное выражение ужаса перед вечной разлукой со всем, что пришлось покинуть в этот роковой час. Простыня соскользнула с плеч, слегка полноватых, но настолько красивых, что муж не мог налюбоваться ими, когда Валери надевала открытое платье. Правая рука, белая и тонкая, как бы удлиненная смертью, покоилась на простыне. Валери была мертва и лежала в полном одиночестве — вокруг ни души, ни зажженной свечки…

Широко открыв рот, как бы собираясь крикнуть, смотрел Моранж на жену. Навеки смежив глаза, она, казалось, спала. Но он не обманывался: уже не слышно было легкого дыхания, и сомкнутые губы совсем побелели. Вся гнусность этой комнаты, где, наводя леденящий душу ужас, лежала брошенная в одиночестве Валери, будто ее убили, оглушили из-за угла, наполнила такой болью сердце Моранжа, что он не мог выговорить ни слова… Муж взял жену за руку, ощутил могильный холод, и из его груди вырвался хриплый вздох. Он упал на колени и прижался щекой к этой руке, как бы изваянной из мрамора, не в силах ни заговорить, ни зарыдать, словно ему хотелось вместе с ней переступить порог смерти.

Потрясенный столь жестоким концом, сразившим злосчастных супругов, решившихся на этот низкий шаг, Матье тоже окаменел. Жуткое молчание длилось и длилось. Но вдруг до слуха Матье донесся какой-то шорох, будто по коридору осторожно кралась кошка. В открытую дверь с обычным своим слащаво-спокойным видом вошла г-жа Руш, незаметная и скромная, как всегда, в черном платье. Она повернулась к Матье, словно обнюхала его и сразу припомнила, что этот господин уже приходил к ней однажды по поводу дамы, которую он хотел определить в ее заведение. Оценивающе взглянув на Матье, она сразу поняла, что неприятностей с его стороны не будет, и спокойно прошла в глубь комнаты, притворившись, что не замечает его удивленного взора. Казалось, нет у нее иных чувств, кроме жалости к несчастному мужу, распростершемуся возле покойницы. Любезный взгляд акушерки как бы говорил: «Какой ужас, какое горе, но все мы — увы! — игрушка в руках слепого случая». Когда Матье выступил вперед, намереваясь поднять и ободрить несчастного Моранжа, акушерка жестом остановила его, шепнув:

— Нет, нет, оставьте, так ему легче… Пойдемте, сударь, я хочу с вами поговорить.

И она увела Матье. Но в коридоре на него снова повеяло дыханием ужаса, откуда-то послышались глухие крики, призывы о помощи. Ничуть не смутившись, акушерка открыла дверь и, втолкнув Матье в комнату, сказала:

— Прошу вас, подождите меня здесь.

Матье оказался в кабинете самой хозяйки, тесной комнатушке, обставленной мебелью, обитой потертым красным плюшем, с маленьким бюро красного дерева, возле которого полулежала в кресле молодая простоволосая женщина с шитьем в руках. Судя по ее бледному лицу, видно было, что она недавно родила.

Когда женщина подняла голову, Матье с удивлением узнал Селестину, горничную Сегенов. Она даже вздрогнула от неожиданности и, пораженная его внезапным появлением, выдала себя, воскликнув:

— Ах, господин Фроман!.. Умоляю вас, не рассказывайте госпоже Сеген, что вы видели меня здесь!..

Тут только Матье вспомнил, что три недели тому назад Селестина выпросила у Валентины разрешение уехать на несколько дней к себе на родину в Ружмон — закрыть глаза умирающей матери. От нее оттуда аккуратно приходили письма. Хозяйка даже написала ей, требовала, чтобы Селестина вернулась к ее родам, но горничная ответила, что она просто не решается покинуть мать, настолько та плоха: с часу на час ждут ее кончины. И вот Матье встретил эту девицу у акушерки Руш спустя неделю после родов.

— Да-да, сударь, я была беременна! И догадалась, что вы это заметили. У мужчин на такие вещи глаз наметанный. Хозяйка — та ни разу ничего не заподозрила, с ней легко дело иметь. Вы ведь понимаете, такое место мне терять неохота; вот я и сказала, что мать у меня больна: письма за меня получала и мои отправляла из Ружмона одна подружка, тетушка Куто. Врать, конечно, нехорошо, но куда деваться нам, бедным девушкам, которых любой мерзавец и прощелыга норовит обрюхатить.

Однако она утаила, что роды у нее уже вторые и что теперь дело обернулось для нее не столь удачно, как в первый раз. Впрошлом году, почти в это же самое время, Руш, проявив чудеса ловкости, помогла ей разрешиться мертворожденным ребенком, что было специальностью повитухи, применявшей для этого одной ей известный прием. Но на сей раз ребенок, хоть и семимесячный, родился живым, даже крепким. Казалось, все было предуготовлено для гибели, но и жизнь иной раз умеет упрямиться. Правила заведения г-жи Руш воспрещали прямое детоубийство, пришлось обратиться к тетушке Куто, которая в подобных досадных случаях была последним прибежищем, так сказать, братской могилой для младенцев. На следующий же день она увезла новорожденного в Ружмон к кормилице. Наверное, он уже умер.

— Сами понимаете, сударь, я не могу себе позволить нежиться, как барыня. Пусть доктора утверждают, что для поправки надо лежать по крайней мере дней двадцать, я встала сегодня, всего через неделю после родов. Хочу немного окрепнуть, чтобы с понедельника уже вернуться к хозяевам. Ну а пока, как видите, я зря времени не теряю: штопаю белье для госпожи Руш, моей благодетельницы… Так, значит, договорились? Сударь не выдаст моего секрета?

Матье в знак согласия кивнул головой. Он рассматривал эту девушку: вряд ли ей больше двадцати пяти лет, некрасива, длинное лошадиное лицо, но свежа и зубы ослепительно белые. Ему вдруг примерещилось, как она снова и снова беременеет, а мертворожденные ее младенцы гниют в земле, будто невзошедшее, загубленное сыростью семя! Она внушала ему отвращение и жалость.

— Простите мой вопрос, сударь… Не знаете, родила ли госпожа Сеген?

Матье ответил, что Валентина только что произвела на свет ребенка, но что она страдала более двух суток.

— Что ж тут удивительного… Мадам так деликатно сложена… Ну, я все-таки рада за нее. Спасибо вам, сударь.

В комнату незаметно вошла г-жа Руш и бесшумно прикрыла за собой дверь. В квартире после недавних глухих выкриков воцарилась мертвая тишина. Акушерка уселась к своему бюро, облокотилась на него и любезно попросила Матье сесть. Жестом остановив поднявшуюся было Селестину, свою подругу и доверенное лицо, на которое можно положиться, она начала:

— Сударь, я даже не имею чести знать ваше имя, но я сразу поняла, что имею дело с вполне благоразумным и порядочным человеком, хорошо знающим жизнь. Вот я и хочу поговорить с вами, потому что отчаяние вашего друга внушает мне известные опасения, — о, само собой разумеется, только в отношении его самого… Вы и представить себе не можете, как он буйствовал сегодня ночью и какого труда нам стоило его унять. Боюсь, как бы он снова не поддался безумию и не натворил бед, что, как вы сами понимаете, может иметь самые печальные последствия. Конечно, на него свалилось огромное несчастье. Я и то потрясена, всю ночь глаз не могла сомкнуть. Только вряд ли ему будет легче, если он сам поставит себя под удар, что неизбежно произойдет, если он будет на всех перекрестках кричать о своем горе… Пусть лучше молчит, иначе он погиб! Поверьте мне, я забочусь только о нем, потому что сама-то я устроюсь…

Матье отлично ее понял. Лучший способ заручиться сообщником — это дать понять человеку, что, если он по глупости неосторожно разболтает о преступлении, он же первый будет в ответе и предстанет перед судом.

— Уважайте горе моего друга, — холодно ответил Матье. — Мое вмешательство не потребуется, он, несомненно, уже решил, как ему вести себя перед лицом сразившего его чудовищного злодеяния.

Он умолк. Не теряя спокойствия, Руш уставилась на Матье, и ее поджатые губы тронула легкая улыбочка.

— Вижу, вижу, сударь, что вы принимаете меня за преступницу, за убийцу… Жаль, что вас не было здесь, когда этот несчастный явился ко мне со своей дамой! Они рыдали, как дети, бросились передо мной на колени, потому что вначале я им отказала. А когда я согласилась, как же они меня благодарили, клялись, что вечно будут мне признательны! Дело обернулось плохо, по-видимому, меня ввела в заблуждение некоторая особенность телосложения, послужившая причиной этого непоправимого несчастья. Разве в первую очередь я сама не страдаю от этого и разве не надо мной нависла угроза? Неужели вы думаете, что и меня не касаются все эти огорчения и страхи? Пусть бы сидели у себя дома все эти мужья и жены, которые сулят золотые горы и не желают ничем рисковать!..

Акушерка воодушевилась, все ее тщедушное тельце трепетало, так усердствовала она, доказывая свою правоту.

— То, что я сделала, делают все акушерки! И все врачи тоже! Назовите мне хоть одну, которая устояла бы перед этими горестными признаниями, а ведь нам приходится выслушивать их ежедневно! Да, сударь, если бы я могла спрятать вас в этом кабинете и вы услышали бы все, что говорят здесь несчастные женщины, вы, я уверена, переменили бы мнение. Вот, например, явилась ко мне как-то жена одного торговца, она еле на ногах держалась, потому что муж ударил ее ногой в живот; послушали бы вы, как она рыдала, как твердила, что не хочет иметь ребенка; ну как по-вашему, совершила я преступление, сделав ей выкидыш? Или возьмите девушку, работницу с фермы, беременную на шестом месяце, она пришла пешком из Бос, ее отовсюду гнали, даже дети кидали в нее камнями; ей пришлось спать в стоге сена и воровать корм у свиней; а разве не милосердно было с моей стороны вытравить ей плод? Сколько их прибывает из провинции, благо до вокзала Сен-Лазар рукой подать, — тут и буржуазии и работницы, и все уверяют, что, если я им не помогу, они все равно удушат своего ребенка! Да и у парижанок та же угроза на устах: все равно будь то бедные девушки или богатые, всеми уважаемые, счастливые дамы! Все, поймите, все бегут ко мне. Они способны на любое, пытаются извести плод любыми снадобьями, нарочно падают с лестницы — лишь бы вызвать выкидыш, а если родят без посторонней помощи, то сразу душат новорожденного или подкидывают его. Так что же мне прикажете делать? Разве вы не знаете, сколько младенческих трупиков находят в сточных канавах и в канализационных трубах? Если бы таким женщинам отказывались помогать, количество детоубийств еще возросло бы! Я уже не говорю о сострадании к этим несчастным, которым мы помогаем, ведь мы заодно действуем и на благо общества, предотвращая преступления и драмы… Когда, сударь, я говорю с умным человеком вроде вас, я не скрываю своих взглядов на вещи. Существуют три способа: постараться, чтобы женщина произвела на свет мертворожденного младенца, что лично я признаю вполне законным, ибо только женщина имеет право решить — дать жизнь или же не давать ее; второй способ — выкидыш, что, на мой взгляд, много хуже. Право на выкидыш — это вопрос спорный, и решаться на такую меру следует только в крайнем случае, не говоря уж о том, с каким риском это сопряжено. И, наконец, детоубийство — подлинное преступление, которое я безоговорочно осуждаю… Клянусь вам, сударь, ни один младенец, родившийся живым, не был убит в моем заведении. Пускай мать или кормилица делают с ним потом все, что угодно, — это уж меня не касается.

Матье угнетенно молчал, и, усмотрев в его молчании согласие с собой, Руш, торжественно подняв руку, поклялась в своей порядочности. Но он встал, желая поскорее вырваться из этого ада, и акушерка быстро проговорила:

— Еще только одно слово, сударь, еще один пример! Напротив, в особняке, у богача банкира появилась в начале зимы служаночка, белокурая, чудо какая хорошенькая. Понятно, она забеременела и явилась ко мне, но чересчур поздно для того, чтобы я могла вмешаться, не нарушая своих принципов. К тому же, во избежание сплетен, я не беру клиенток по соседству… Прошло два месяца. Однажды, в шесть часов утра, кухарка из особняка прибегает за мной и незаметно проводит по черной лестнице на седьмой этаж в комнату, где она живет вдвоем с белокурой служаночкой. И, представьте, что же я увидела: несчастная лежит, раздвинув ноги, в луже крови, впившись пальцами в шею младенца, которого удушила, едва он появился на свет. Сама она умерла от сильнейшего кровотечения; кровь пропитала наматрасник, матрац и протекла на пол. Но самое удивительное, что кухарка, которая спала в двух шагах от несчастной, ничего не слышала — ни крика, ни стона. Она обнаружила случившееся, только когда проснулась… Вообразите, чего стоило несчастной девушке, превозмогая боль, сдерживать крики и ждать, когда покажется ребенок, которого она тут же и удушила дрожащими руками… После этого последнего усилия она истекла кровью и уснула вечным сном вместе с новорожденным, даже и в смерти не разжав рук… Конечно, я сказала кухарке, что мне здесь делать нечего, и послала ее за доктором, чтобы он удостоверил смерть… Но, хотите верьте, хотите нет, я до сих пор не могу оправиться от этого происшествия. Да-да, я раскаиваюсь, что оттолкнула бедняжку. Ну как? Если бы я сделала ей выкидыш, бросили бы вы в меня камень или согласились, что в конце концов это было бы благодеянием?

— Ну еще бы! — воскликнула Селестина, которая, затаив дыхание, слушала акушерку.

Матье почувствовал, что с него довольно. Ему казалось, что перед ним предельная степень ужаса, и он не желал спускаться еще ниже, на самое дно преисподней. Перед ним предстал истинный ад материнства. Он вспомнил все виденное у г-жи Бурдье: преступное и тайное материнство, обманутые служанки, неверные жены, дочери-кровосмесительницы, производящие на свет под покровом тайны несчастное потомство, обреченное на смерть или на жалкое прозябание. А потом у Руш он столкнулся с лицемерным оправданием преступления: здесь либо уничтожают несформировавшийся эмбрион, который умирает прежде, чем начинает жить, либо при благосклонной помощи акушерки мать производит на свет недоношенное существо, которое гибнет от первого же глотка воздуха. Всюду и везде детоубийство, открытое умерщвление: кто душит живое существо, кто режет младенца на куски, заворачивает в газету и подбрасывает под чужую дверь. Статистика показывает, что число браков не уменьшилось, а рождаемость упала на четверть и все сточные канавы большого города переполнены маленькими трупиками. Столкнувшись с изнанкой жизни, с предельным человеческим падением, Матье вдруг почти физически ощутил, как пахнуло ему в лицо непереносимым смрадом всех этих драм и тайных убийств. Но самым страшным для него было то, что эта Руш, эта грязная и подлая убийца, вещала перед ним о своей высокой миссии, казалось, даже верила в нее, открыла ему такие истины, что он содрогнулся. Вот до какой человекоубийственной мании довели материнство социальные уродства, открытое поругание любви, несправедливые законы! Осквернено само таинство желания, неугасимый пламень жизни, и остается лишь похоть. Похоть бросает мужчину в объятия первой попавшейся самки, которая случайно зачинает от него ребенка. Трепет матери, ощутившей в своем чреве первое движение младенца, оборачивается дрожью ужаса, боязнью произвести на свет сомнительный и случайный плод, стремлением уничтожить его в самом зародыше, как сорную траву. Все громче раздается клич оголтелого эгоизма: «Не надо ребенка! Его появление разрушит денежные или честолюбивые расчеты родителей. Пусть гибнет завтрашняя жизнь во имя сегодняшних утех!» Все агонизирующее общество кощунственно подхватывает этот клич, предвещающий близкую гибель нации. Еще девять месяцев тому назад, в тот вечер, когда сам Матье едва не поддался соблазну прибегнуть к ухищрениям, еще тогда он понял, как скуден посев в Париже; а сейчас он мог воочию убедиться, сколь преступным и злым рукам доверен сбор урожая! И не удивительно, если гибнут семена, брошенные прямо на панель, если они неизбежно сохнут, сгорают; а какой урон наносит небрежный уход за посевами, сколько колосьев пропадает от невежества и нищеты! Но и это еще не все. Хищные руки творят свое черное дело, даже когда настает пора жатвы. И если Париж плохо засеян и плохо убирается его урожай, то повинна в этом сатанинская практика искусственных выкидышей, борьба жизни и смерти перед лицом невозмутимой природы, которая щедро зачинает жизнь во имя грядущей жатвы на ниве правды и справедливости.

Матье поднялся со словами:

— Повторяю, сударыня, я не хочу знать, что у вас здесь происходит. Но не думаете ли вы, что труп в доме сам по себе является немалой опасностью?

Госпожа Руш ответила с усмешкой:

— Вы правы, полицейский надзор весьма строг. Но, к счастью, повсюду имеются друзья. Я уже известила о несчастном случае — придет врач и удостоверит смерть от выкидыша.

Акушерку тоже поднялась с прежней ханжески кроткой миной, как бы говоря всем своим видом, сколь скорбит она о сей юдоли, где творятся такие ужасы, и с притворной скромностью даже попыталась дружески остановить Селестину, которая воскликнула:

— Все, что она вам сказала, сударь, чистая правда. Лучшей женщины во всем свете не сыщешь, я готова за нее хоть на гильотину. Прощайте, сударь, не забудьте о вашем обещании!

Перед уходом Матье решил повидать Моранжа и, если удастся, увести его с собой. Бухгалтер, оцепенев от горя и уже не в силах плакать, сидел все в той же комнате возле мертвой жены. Когда Матье заговорил, он еле слышным, каким-то чужим голосом прервал его, словно боялся потревожить ту, что упокоилась навеки.

— Нет, нет, мой друг, ничего мне не говорите, все бесполезно… Я знаю тяжесть своего преступления и никогда себе этого не прощу. Если бы я не дал согласия, она не лежала бы здесь. А ведь я обожал ее и хотел только одного — ее счастья. Вся вина моя в том, что я слишком ее любил. Ведь я мужчина, и мой долг был остановить ее, когда она совсем обезумела. Я обязан был внушить ей, что это равносильно убийству и мы понесем за него кару… Ах, боже мой, я все отлично понимаю, я прощаю ее, мою обожаемую страдалицу! Я человек конченый, я негодяй, я сам себе мерзок!..

В этом признании своей слабости сказалась вся бесхарактерность и кротость несчастного человека.

Все так же безжизненно, не повышая голоса, он продолжал:

— Она хотела веселья, богатства и счастья. Это — вполне естественно, ведь она была так умна и красива! А у меня не было иной радости, как потворствовать ее прихотям, исполнять все ее желания… Вы видели нашу новую квартиру, мы слишком много на нее потратили. А тут эта история с «Креди насьональ», надежда на быстрое обогащение. Когда она обезумела при мысли, что свяжет меня вторым ребенком, я обезумел вместе с ней и, как она, решил, что единственный выход — уничтожить бедного крошку… И вот она лежит здесь, боже праведный! Подумайте, ведь это был мальчик, а нам так хотелось мальчика, мы и пошли на все это из боязни, что родится девочка, которой понадобится приданое! Теперь нет ни сына, ни ее, и это я их убил. Я не хотел, чтобы дитя жило, а оно унесло с собой мать.

Голос Моранжа, в котором не слышалось ни слез, ни гнева, звучал скорбным похоронным звоном и раздирал Матье душу. Стараясь смягчить горе утраты, он заговорил о Рэн.

— Да-да, как же, Рэн, я ее очень люблю, она так похожа на мать… Пусть она побудет у вас до завтра! Ничего ей не говорите, пускай играет, я сам сообщу ей о несчастье… И умоляю вас, не мучайте меня, не уводите отсюда. Обещаю вам, я не сделаю ничего худого, просто побуду возле покойницы. Никто от меня слова не услышит, я никого не побеспокою.

Голос его совсем пресекся, он что-то невнятно бормотал, весь поглощенный мыслью о своей злосчастной судьбе.

— Она так любила жизнь и ушла из жизни так чудовищно, так внезапно… Еще вчера в это самое время она двигалась, говорила, я прижимал ее к себе, обещал купить шляпку, которая ей приглянулась… Бог ты мой, ведь я был рядом, почему не взяла она меня вместе с ребенком!

Наконец Матье решился уйти, убедившись, что сломленный горем Моранж ведет себя гораздо спокойнее, чем поначалу. Быстро спустившись на улицу, Матье прыгнул в ожидавший его экипаж. Каким облегчением было вновь увидеть оживленную толпу, залитые солнцем улицы, дышать свежим воздухом, врывавшимся в открытые окна экипажа! Выбравшись из гнусных потемок, он жадно, всей грудью, вбирал в себя весеннюю прохладу, которая лилась с необъятных небес, излучавших блаженный покой. Образ Марианны, к которой он рвался всей душой, встал перед ним, как целительное обещание близкой победы жизни, что искупит весь позор и беззакония, свидетелем которых он стал. Любимая жена, здоровая, отважная, в ней одной — извечная надежда! Ее торжествующая любовь даже в муках способствует делу плодородия, трудится во имя изобилия жизни, во имя завтрашнего дня! Матье казалось, что экипаж стоит на месте, ему не терпелось поскорее очутиться в их маленьком домике, благоухающем чистотой, приобщиться к поэме жизни, к царственному празднеству появления на свет нового существа, которое рождается в муках и в радости, слагающихся в извечный гимн человеку!

Когда он вернулся домой, его поразил именно этот веселый свет, к которому он так стремился. Все было пронизано солнцем. На площадке лестницы стоял букет роз, вынесенный из комнаты роженицы и благоухавший на весь дом. В спальне Матье умилился белизне сверкавшего как снег белья, разложенного на залитых солнцем стульях. В полуоткрытое окно врывалась ранняя весна.

Но тотчас же он заметил, что, кроме сиделки, возле Марианны никого нет.

— Как? Доктор Бутан еще не пришел?

— Нет, сударь, никто не приходил… Сударыня очень страдает.

Матье бросился к Марианне, она лежала бледная, с закрытыми глазами, видимо, борясь с болью. Он вышел из себя, сказал, что два часа тому назад доктор обещал немедленно прийти к ним.

— А я-то хорош, дорогая, оставил тебя одну, и так надолго! Я ведь надеялся, что Бутан пришел… Госпожа Сеген уже родила, он давно должен быть здесь.

Марианна медленно открыла глаза и попыталась улыбнуться. Но она не могла сразу заговорить и, только собравшись с силами, сказала прерывающимся, тихим голосом:

— Зачем же ты сердишься? Если он не пришел, значит, его задержали… Да и чем бы он помог мне? Надо ждать.

Марианна замолчала; новый приступ боли, дрожью прошедший по телу, приподнял ее с постели и исторг стон. Слезы катились у нее по щекам.

— О, любовь, любовь моя, — шептал Матье, плача вместе с женой, — мыслимо ли, что ты так страдаешь! А я надеялся, что все сойдет отлично! Прошлый раз ты так не мучилась.

Боль отошла, и Марианна смогла наконец улыбнуться мужу.

— Во время последних родов я тоже думала, что от меня ничего не останется! Ты просто забыл. Всегда бывает так. За радость приходится платить. Ну, не огорчайся, ты же знаешь, я счастлива и все принимаю как должное… Стань возле меня и ничего не говори. От малейшего движения еще больнее становится.

Стараясь не задеть кровать, Матье опустился на колени, нежно взял лежавшую поверх простыни руку жены и прижался к ней щекой, как бы стремясь через этот кусочек тела слиться с Марианной в единое существо, разделить ее муку. Внезапно его потрясло воспоминание — именно так же ласково приник Моранж горящей щекой к оледенелой руке мертвой Валери. И в жизни и в смерти те же нерасторжимые узы. Но там лихорадочный жар несчастного супруга не мог растопить мрамора смерти, а здесь, напротив, Матье чувствовал, что этим прикосновением он как бы приобщается к мукам роженицы, берет на себя хоть крохотную частичку страданий, сотрясавших тело Марианны. Он страдал вместе с ней, каждая еле заметная ее судорога отдавалась болью и в нем, и он старался облегчить их общее дело созидания в горький час расплаты за радость. Ведь в тот вечер, когда, поддавшись извечному желанию, они слились в объятии, сжигаемые пламенем жизнетворящей страсти, разве не взяли они на себя сознательно эту ношу? Марианна принадлежала ему еще безраздельнее, чем раньше, стала еще ближе, с тех пор как в ней зрела частица и его жизни, как росло в ее чреве их общее дитя; и Матье чувствовал, что оба они как бы взаимно отождествляли друг друга. Бесчисленные неусыпные заботы, которыми он окружал жену, вся его нежность, полностью отданная ей, культ беззаветного служения жене, коснуться которой не смели даже малейшие невзгоды, его пламенное стремление дать ей почувствовать радость встающего дня, надежду на день наступающий — все это было долей его участия, правда, крохотной долей, в том великом деле, что ведет к появлению на свет зачатого ими ребенка. Если отец человек честный, если он хочет, чтобы ребенок родился здоровым и крепким, он должен любить беременную мать не меньше, чем любил прелестную супругу в тот вечер, когда в священном порыве извечной страсти как бы растворился, слился с ней воедино, зачав новую жизнь. Он сожалел сейчас только об одном: находясь возле Марианны, он мог лишь ободрить, утешить ее, а ему хотелось разделить ее страдания, как разделяли они счастье любви.

Тягостное ожидание длилось. Текли минуты, прошел час, второй. А доктор Бутан все еще не появлялся. Служанка, которую послали к Сегенам, вернулась и сообщила, что доктор сейчас придет. Ожидание продолжалось. Марианна уговорила Матье присесть, и он повиновался, не выпуская ее руки из своей. Супруги, бледные, терзаемые одной и той же болью, молчали, лишь изредка обмениваясь нежными взволнованными словами. Оба они познавали великие и благотворные муки, дающие новую жизнь, ибо по непостижимому закону всякое созидание сопряжено с болью. И это совместное страдание, казалось, навеки сплотило мужа и жену, вдохнув в них такую великую любовь, что все печали отступили прочь, и все вокруг, даже сама комната, осветилось сиянием их страсти, все уже прославляло торжество жизни.

Раздался звонок, Матье, весь дрожа, бросился вниз и, увидев Бутана, поднимавшегося по лестнице, проговорил:

— Ах, доктор, доктор…

— Не упрекайте меня, дорогой друг! Вы и представить себе не можете, из какой передряги я выбрался. Бедняжка несколько раз чуть не скончалась у меня на руках. Она все-таки родила, но едва не стала жертвой эклампсии. Я с самого начала этого опасался… Слава богу! По-моему, сейчас она вне опасности.

Снимая в столовой пальто и шляпу, Бутан продолжал:

— Ну, как вы хотите, чтобы женщина благополучно разрешилась, если до шестого месяца беременности она затягивается в корсет, выезжает, бывает в театре, везде, где ей заблагорассудится, ест и пьет что попало, не думая о последствиях. И не забудьте, что эта к тому же невероятно нервна, да и дома у них нелады. Казалось бы, причин достаточно… Впрочем, все это сейчас не может вас интересовать. Приступим к делу.

Когда доктор, румяный, добродушный, с живыми глазами и лукавой улыбкой, вошел в спальню, Марианна встретила его тем же упреком:

— Ах, доктор, доктор…

— Вот я и явился, дорогая моя. Клянусь, я не мог прийти раньше. Причем у меня не было никаких опасений на ваш счет, ведь вы у нас на редкость мужественная и здоровая женщина.

— Но я ужасно страдаю, доктор.

— Тем лучше. Этого-то нам и надо. Значит, скоро конец, раз уж начались настоящие схватки.

Он весело смеялся, острил, уверяя, что пора бы Марианне привыкнуть к таким пустяковым болям. Четыре-пять часов страданий не идут в счет, когда все обстоит благополучно и ничто не вызывает серьезных опасений. Надев белый халат, доктор приступил к осмотру пациентки и не мог сдержать восхищенного возгласа:

— Великолепно, никогда еще я не видел таких классических родов! Одно удовольствие — хорошая работа, как говорят повитухи!

С помощью сиделки доктор быстро приготовил белье и все необходимое, Да каждый стон Марианны он откликался ободряющим словом, уговаривая ее не задерживать схваток, а помогать им, чтобы ускорить дело. Когда наступило затишье, Марианне захотелось узнать, как обстоят дела у г-жи Сеген, и доктор кратко сообщил, что та родила дочь, чем усугубила недовольство мужа. А Матье на вопрос жены о Моранжах ответил лишь, что Валери серьезно заболела: зачем огорчать Марианну во время тяжкой борьбы за жизнь, зачем посвящать ее во все эти ужасы? Начались последние схватки, такие сильные, что Марианна не могла сдерживать криков, вырывавшихся через равные промежутки, — так ухают лесорубы, когда валят дубы. Выгнувшись всем телом, она закрыла глаза, запрокинула голову, при каждом резком сокращении мускулов сотрясался ее обнаженный живот — священное лоно, готовое вот-вот разверзнуться, как плодоносная земля, дающая жизнь. Обезумевший Матье не мог усидеть на месте. Нескончаемые стоны жены доконали его, он чувствовал, что ноги и руки у него отнимаются, точно его четвертуют. Он то отходил от постели, то вновь подходил, склонялся над обожаемой мученицей из закрытых глаз которой струились слезы, и набожно целовал эти бедные плачущие глаза.

— Вот что, дорогой мой друг, — сказал наконец доктор, — прошу вас, уйдите, вы мне мешаете.

Пришла служанка доложить о Бошене, который заглянул справиться, как обстоят дела. Едва удерживая рыдания, Матье, не помня себя, сбежал вниз.

— Ну, что у вас, дружище? Констанс послала меня спросить, родила Марианна или нет.

— Нет, нет еще, — бормотал несчастный муж, вздрагивая всем телом.

Бошен расхохотался с видом человека, которому, слава богу, чужды все эти волнения. Он, этот здоровяк, довольный собой и своей жизнью, даже не потушил сигары.

— Я хотел вас уведомить, что ребятишки ваши не скучают! Вот сорванцы! За завтраком ели с волчьим аппетитом, а теперь играют и резвятся! Не понимаю, как вы можете жить среди такого гама… А мы еще пригласили двух маленьких Сегенов, — на время родов мать отослала их к тетке. Они тоже играют, но они какие-то сонные, должно быть, неженки, все боятся, как бы не запачкать костюмчик. С нашим Морисом и Рэн, уже похожей на маленькую женщину, их набралось восемь. Не многовато ли для нас, людей, решивших ограничиться всего одним ребенком?!

Этот бонвиван, к тому же плотно позавтракавший, первый рассмеялся собственной шутке. Но имя Рэн оледенило сердце Матье. Он вновь увидел мертвую Валери, распростертую на гнусном ложе, и безутешного Моранжа, неподвижно сидящего рядом с телом жены.

— Она тоже играет и веселится, эта взрослая девочка? — спросил Матье.

— Да еще как! Они играют в дочки-матери. Только Рэн хочет иметь не больше одного ребенка. Остальным пришлось удовольствоваться ролью слуг… Какой очаровательной женщиной станет она годика через три-четыре!

Бошен замолк, вздохнул и вдруг стал серьезным.

— Нехорошо, что у нашего Мориса как раз сегодня опять заболели ноги. Чересчур он быстро растет, совсем большим становится!.. Мать уложила его на диван, а ребятишки бегают вокруг, и ему, конечно, обидно, что он не может скакать и прыгать вместе с ними. Бедный мальчик!

Бошен судорожно моргнул, облачко грусти скользнуло по его лицу. Возможно, он тоже почувствовал холодное мистическое дуновение, коснувшееся Констанс, когда однажды вечером Морис потерял сознание. Однако Бошен тут же встряхнулся, стараясь прогнать неприятное воспоминание, но оно невольно навело его на новую мысль, и он весело спросил:

— Кстати, как дела прекрасной блондинки, она опросталась?

Поняв, что вопрос касается Норины, Матье удивился:

— Нет еще. Вам же известно, что родит она не раньше чем через месяц.

— Вот еще! Ничего мне неизвестно, и спросил я просто по глупости, и знать я ничего не желаю… Когда вы за все расплатитесь, повторите ей от моего имени: ни она, ни в особенности ребенок для меня не существуют.

В эту минуту с лестницы раздался голос сиделки:

— Сударь, сударь, идите скорей!

Даже Бошен стал торопить Матье.

— Идите, идите, друг мой! Я подожду немного, мне интересно, кто появился — племянник или племянница.

Войдя в спальню, Матье невольно зажмурился. Шторы подняли, в спальню вливались снопы солнечных лучей, и, казалось, само царственное светило приветствует счастливое событие. Отец увидел доктора в белом халате, который, как священнослужитель, принимал ребенка на пороге жизни. И, наконец, он услышал Марианну, свою любимую, обожаемую Марианну, услышал крик матери, последний крик, сопровождающий появление новой жизни, крик боли, надежды и счастья, и в ответ раздался писк новорожденного, приветствующего дневной свет. Творение было закончено: еще одно существо, озаряемое лучами солнца, продолжило род человеческий.

— Мальчик, — сказал доктор.

Матье уже склонился над Марианной и снова в порыве нежности и бесконечной благодарности поцеловал ее прекрасные, полные слез глаза. Она улыбалась сквозь слезы, вся розовая, как утренняя заря, еще не забывшая страданий, но уже преисполненная счастьем.

— О любимая, любимая моя жена, как ты прекрасна, как ты добра и как я тебя люблю!

— Да, да, я счастливица, и я буду любить тебя еще сильнее за всю ту любовь, которой ты меня окружил!

Подошедший доктор Бутан прекратил эти излияния. Он восторгался красотой младенца, шутил и, как убежденный сторонник больших семей, уверял, что чем чаще рожают детей, тем они получаются крепче. Когда отец и мать обожают друг друга, живут честной здоровой жизнью, не поддаваясь влиянию растлевающей моды, как же им не произвести на свет чудесного ребенка? Ведь они так старались, они создавали его с такой любовью! И доктор добродушно хохотал.

Матье бросился на лестницу и крикнул Бошену:

— Мальчик!

— Отлично, — насмешливо бросил снизу Бошен, — теперь у вас уже четверо, не считая дочки. Приношу поздравления… Бегу сообщить новость Констанс.

Матье вернулся в спальню, где увенчалась победой битва за жизнь. Здесь еще чувствовалось веяние страданий, но что может быть священнее этих страданий, страданий извечного дела жизни! И теперь его переполняла безграничная надежда на будущее, несказанная радость, торжествующая гордость! Пусть смерть тщится загубить плохо засеянное и плохо ухоженное поле, пусть тщится она вытоптать всходы, — обильная жатва все равно заколосится: порукой тому божественная щедрость влюбленных, которых сжигает желание — истый творец мира. Жизнь безостановочно возобновляется, повсюду бьет ключом мощный ее поток, заполняя злонамеренно проделанные бреши, и вот сейчас она воссияла здесь, в этой милой комнатке, переполненной нежностью и счастьем, как бы во искупление других беременностей, тайных и позорных, других родов, чудовищных и преступных. Одно-единственное рождающееся существо, жалкое нагое существо, издающее слабый писк, словно озябший птенец, являет собой бесценное сокровище — оно прибыль жизни, залог вечности. И точно так же, как тогда, весной, пламенная ночь вливала свои ароматы в спальню супругов, дабы и они, подобно всей природе, зачали в любви новую жизнь, — так и теперь, в час рождения, весь — пламень солнца пылал здесь, творя жизнь, слагая гимн вечному ее торжеству во имя вечной любви.

Часть III

Глава 11

Я же тебе говорю, что мне не нужна Зоя, я сам отлично его искупаю! — сердился Матье. — Не вставай, пожалуйста, лежи!

— Но без горячей воды не обойтись, — возражала Марианна, — позови Зою, пусть она наполнит ванночку.

Марианну забавляла эта ссора, и Матье тоже в конце концов рассмеялся.

Два дня тому назад они снова переехали в маленький домик Сегенов, стоявший на опушке леса, неподалеку от Жанвиля. Они так торопились вновь очутиться на деревенском просторе, что даже ослушались врача, который считал неосмотрительным перевозить Марианну спустя всего месяц после родов. Но март выдался таким солнечным, таким теплым, что Марианна легко перенесла переезд и отделалась лишь легкой усталостью.

Они переехали в субботу. Матье, которому не пало было торопиться на работу, мог себе позволить попраздновать — пробыть целый день возле жены; он уговорил ее полежать до полудня и подняться лишь к завтраку.

— Неужели я не управлюсь с ребенком, пока ты отдыхаешь! — твердил Матье. — Ведь и без того ты нянчишься с ним с утра до ночи. Ты даже представить себе не можешь, до чего я рад, что мы с тобой и дорогой наш крошка вернулись именно сюда, в эту комнату.

Матье подошел к жене и нежно поцеловал ее. Она, смеясь, ответила ему поцелуем. Здесь ими обоими завладели прежние чары. Разве не в этой комнате они любили друг друга прошлым летом, разве не здесь провели они ту ночь, когда в страстном порыве зачали новую жизнь? Ранняя весна вновь заполнила ее, эту веселую теплую комнатку, из окон которой было видно широкое небо, пробуждающиеся поля, вся бурлящая соками природа. Супруги ощущали ее, как чье-то живое, радовавшее их присутствие, вызывавшее в памяти любовь, плод которой — ребенок — зрел здесь, рядом.

Марианна склонилась над колыбелью, стоявшей возле ее кровати.

— Взгляни на нашего Жерве, как он спит, — даже кулачки сжал. Ну взгляни же! Неужели у тебя хватит духу его разбудить?

Мать и отец замолчали, любуясь ребенком, Марианна обняла мужа, прижалась к нему; головы их соприкасались, дыхание смешивалось, оба счастливо смеялись, склонившись над хрупким созданием, лежавшим в колыбели. Ребенок был действительно мил, он уже успел побелеть и порозоветь, но только отец с матерью могли проявлять столь страстный интерес к этому еще невнятному лепету природы, к этому не вполне законченному наброску будущего человека. Когда же младенец открыл свои еще полные первородной тайны глаза с неопределенным блуждающим взглядом, родители даже вскрикнули от радостного волнения.

— А знаешь, он меня видит!

— Ну конечно. И меня тоже. Он взглянул на меня, повернул ко мне головку.

— Ангелочек ты наш!

Конечно, это была лишь иллюзия. Но это маленькое невыразительное личико говорило родителям много такого, чего не понял бы посторонний. В младенце родители видели самих себя, как бы слитых воедино, они то и дело открывали в нем самые невероятные сходства, часами с волнением обсуждали, на кого же ребенок больше похож. Причем каждый из них упорно утверждал, что мальчик точная копия другого.

Само собой разумеется, что Жерве разразился пронзительным плачем. Но Марианна была неумолима: сперва ванна, а уж после нее завтрак. Зоя принесла кувшин с теплой водой и поставила ванночку на солнышке возле окна. Матье настоял на своем и собственноручно выкупал ребенка, в течение трех минут обтирал его мягкой губкой, а Марианна, руководившая операцией с постели, подтрунивала над мужем, уверяя, что он чересчур уж деликатничает, словно это не самый обыкновенный младенец, а только что родившееся божество и отец боится повредить своими грубыми мужскими руками эту хрупкую священную плоть. Оба продолжали восхищаться: до чего же хорош их младенец, до чего же приятно смотреть, как его розовое тельце погружают в воду, пронизанную солнечными лучами! А какой он умный — просто чудо! Сразу перестал плакать, почувствовав ласковое прикосновение теплой воды, и блаженствует себе в ванночке! Никогда еще ни у кого не было такого сокровища!

Окончив с помощью Зои вытирать ребенка топкой простынкой, Матье сказал:

— А теперь взвесим мосье Жерве!

Это была довольно сложная процедура, так как ребенок испытывал к ней непреодолимое отвращение. Он так сучил ножками, так вертелся на лоточке весов, что было нелегко установить его точный вес, вернее, прибавку в весе, колебавшуюся от ста восьмидесяти до Двухсот граммов в неделю. Отец обычно выходил из себя. Тогда вмешивалась мать.

— Подожди! Поставь весы на столик возле моей постели, а ребенка давай мне. Мы отдельно взвесим пеленки и вычтем из общего веса.

Но тут, как и каждое утро, произошло буйное вторжение. Четверо ребятишек, которые уже приучались одеваться самостоятельно — младшие при помощи старших и все вместе под надзором Зои, — ворвались в спальню родителей, как застоявшийся табун жеребят. Дети бросились обнимать отца и собрались было атаковать материнскую постель, но, заметив Жерве, лежавшего на весах, все четверо остолбенели от любопытства и восторга.

— Ой! — закричал младший из братьев, Амбруаз. — Зачем его опять взвешивают?

Двое старших, близнецы Блез и Дени, ответили разом:

— Тебе же сказали, надо проверить, не обвесили ли маму, когда она покупала его на рынке.

Но Роза, все еще не очень крепко стоявшая на ногах, уже вскарабкалась на постель и, ухватившись за весы, пронзительно закричала:

— Хочу смотреть! Хочу смотреть!

Она чуть было не опрокинула и весы и младенца. Пришлось выставить за дверь всех четверых ребятишек, так как каждому не терпелось вмешаться и все тянулись ручонками к весам.

— Вот что, детки, — сказал отец, — доставьте папе удовольствие: идите-ка вы в сад! Светит солнце, так что не забудьте надеть шапочки, и играйте под окнами, чтобы вас было слышно.

Наконец, невзирая на крик и возню Жерве, Марианне удалось установить точный вес. Какая радость! За истекшую неделю он прибавил двести десять граммов! Первые три дня, как и все новорожденные, он терял в весе, и вот теперь наверстывал упущенное, рос, тянулся, как и подобает здоровому и крепкому человеческому ростку. Родители уже видели его бегающим, красивым, сильным. Усевшись на постели, мать искусно запеленала младенца, шутливо приговаривая в ответ на его крик:

— Да, да, я знаю, мы очень голодны… Всему свое время, суп уже греется, и его подадут мосье горяченьким…

Утренний туалет Марианна совершила, едва проснувшись: она высоко подняла свои прекрасные волосы, собрав их на затылке в большой узел, что подчеркнуло белизну ее шеи, и надела кофточку из белой фланели с кружевной отделкой, обнажавшую руки по локоть. Прислонившись к подушке и не переставая смеяться, Марианна расстегнула кофту, выпростав маленькую твердую грудь Дианы-охотницы; от прилива молока грудь набухла, расцвела, как большой бело-розовый цветок, источник жизни. Ребенок, еще ничего не видя, шарил ручонками и губами, когда же он нашел наконец сосок, то принялся так жадно сосать, словно хотел выпить всю свою мать без остатка, выпить все ее соки.

Продолжая радостно смеяться, Марианна вдруг вскрикнула от боли.

— Ах, чертенок, он кусается, боюсь, как бы опять не открылась трещина!

Заметив, что солнце падает прямо на мать и ребенка, Матье собрался было задернуть штору, но Марианна остановила его:

— Нет, нет, оставь нам солнышко! Оно нас нисколько не беспокоит, наоборот, по жилам словно сама весна разливается.

Матье опять подошел к жене и замер в восхищении, любуясь прелестной картиной. Пламень солнца вливался в спальню, где пламенела и цвела здоровьем и радостью сама Жизнь. Младенец у материнской груди — священный символ извечной жизни, ее торжествующего расцвета. Мать продолжала свое дело: посвятив ему себя на долгие месяцы, она довершит свое творение, она будет питать рожденного ею человечка из источника бытия, переливающегося в широкий мир. Затем и породила она из своего лона нагое хрупкое дитя, чтобы тут же прижать его к груди, к этому новому прибежищу любви, где младенец найдет тепло и пищу. Нет ничего проще и естественнее этого. Мать-родительница во имя красоты, во имя общего здоровья должна стать сама кормилицей. В той радости, в том безграничном уповании, что излучали они, было величие и здоровье всего, что естественно произрастает, приумножая людскую жатву.

Тут вошла Зоя, которая, убрав спальню, вернулась снизу с большим букетом сирени и сообщила, что г-н в г-жа Анжелен, возвращаясь с утренней прогулки, зашли справиться о здоровье г-жи Фроман.

— Пусть поднимутся сюда, — весело отозвалась Марианна, — я вполне могу их принять.

Анжелены были те самые молодые супруги, что снимали маленький домик в Жанвиле и целыми днями в упоении бродили по затерянным тропинкам, решив обзавестись ребенком лишь в дальнейшем, боясь, как бы он не стеснил их, не помешал их уединенным прогулкам и эгоистическим ласкам. Г-жа Анжелен — восхитительная, стройная, высокая шатенка, всегда веселая, не скрывала своей жажды наслаждений. Муж, тоже красивый, широкоплечий блондин с торчащими усами и бородкой, походил на бравого мушкетера. Кроме ренты в десять тысяч франков, позволявшей им жить без забот, Анжелен подрабатывал, разрисовывая веера, украшая их розами и хорошенькими женскими фигурками. Вся жизнь Анжеленов проходила в любовных утехах и веселом щебетании. В конце прошлого лета они довольно близко сошлись с Фроманами, встречаясь с ними ежедневно на прогулках.

— Можно войти? Надеюсь, мы не совершим нескромности? — раздался с порога звучный голос Анжелена.

Госпожа Анжелен, вся трепещущая после прогулки по весеннему солнцу, кинулась обнимать Марианну, прося извинить за столь ранний визит.

— Представьте себе, дорогая, мы только вечером узнали, что вы позавчера переехали. А мы поджидали вас не раньше чем через неделю или дней через десять… Сегодня, проходя мимо, мы не смогли удержаться, зашли справиться… Вы не сердитесь на наше непрошеное вторжение?

И, не дожидаясь ответа, она защебетала, как синица, опьяненная весенним солнцем:

— Так вот он каков, этот новый господин! Ведь это мальчик, правда? Сразу видно, что все сошло отлично. Да у вас всегда все сходит отлично… Боже мой! До чего же он, однако, мал и до чего мил! Посмотри, Робер, как он славно сосет. Просто куколка!.. Ну? До чего хорош! И как все это забавно!

Муж, поддавшись восторгам жены, подошел поближе и, вторя ей, тоже стал восхищаться:

— Да, ничего не скажешь, действительно прелесть!.. А ведь бывают просто страшные младенцы: худые, синие, словно ощипанные цыплята… А когда они упитанные, беленькие, тогда это и в самом деле приятно.

— Чего же дожидаться, — смеясь, воскликнул Матье, — стоит вам захотеть, и у вас будет такой же. Оба вы созданы для того, чтобы произвести на свет роскошного ребенка.

— Нет, нет, никогда ни в чем нельзя быть уверенным… И потом, вы ведь знаете, до тридцати лет Клер не хочет обзаводиться детьми. Подождем еще годков пяток, поживем в свое удовольствие… Когда Клер исполнится тридцать, тогда посмотрим.

Однако г-жа Анжелен совсем растаяла. Она разглядывала младенца с видом женщины, которая не может устоять перед соблазнившей ее новой безделушкой, а возможно, в глубине ее существа внезапно пробудился материнский инстинкт. Сердце у нее было не злое, напротив: под внешней оболочкой беспечной кокетки проглядывала истинная доброта.

— О Робер, — тихо пробормотала она, — что, если нам все-таки обзавестись таким же?

Муж сначала возмутился, а потом принялся высмеивать жену.

— Значит, меня тебе уже мало? Ты ведь знаешь, что все девять месяцев беременности и еще пятнадцать месяцев, пока ты будешь кормить ребенка, мы даже и поцеловаться не сможем. Два года без ласки… Не так ли, мой друг, ведь благоразумный муж, заботящийся о здоровье жены и ребенка, не прикасается к ней все это время.

Матье тоже рассмеялся.

— Ну, вы преувеличили. Но кое-что верно. Конечно, воздержание не повредит.

— Воздержание!Слышишь, Клер. Словечко-то какое противное! Значит, ты этого хочешь?.. А если я не выдержу и отправлюсь к другой?

Молодые женщины вспыхнули, но и они тоже посмеялись этой пошлой шутке, затрагивавшей, впрочем, весьма деликатный вопрос. Неужели нельзя подождать, сохраняя верность и тем убедительно доказывая свою любовь? Идти к другим, но это же чудовищно! Даже тошно становится…

— Пусть себе говорит, — заключила наконец г-жа Анжелен. — Он так меня любит, что даже позабыл, существуют ли на свете другие женщины.

И все же ревность и тревога вонзили в нее свое жало. И, внимательно разглядывая Марианну, она не решилась заговорить о том, что ее тревожило прежде всего, — подурнеет ли она во время беременности, не оттолкнет ли мужа навсегда, потеряв после родов всю свою прелесть. Конечно, эта свежая, веселая женщина, сидевшая в залитой солнцем белоснежной постели с прелестным ребенком у груди, — зрелище восхитительное. Но ведь встречаются мужчины, которые терпеть этого не могут. Подспудные мысли вырвались наружу, и она бросила как бы вскользь:

— К тому же я могла бы не кормить ребенка сама. Можно взять кормилицу.

— Само собой разумеется, — подхватил муж. — Никогда я не позволил бы тебе кормить, — это было бы глупо!

Но он тут же спохватился, что допустил бестактность, и попросил у Марианны прощения, а в свое оправдание пояснил, что теперь ни одна мать не хочет брать на себя такую обузу, если средства позволяют нанять кормилицу.

— О, будь у меня рента в сто тысяч франков, я все равно бы сама кормила моих детей, хотя бы их была целая дюжина, — сказала Марианна со своей обычной спокойной улыбкой. — К тому же я наверняка заболела бы, если бы дорогой мой крошка не освобождал меня от избытка молока: значит, это и для моего здоровья он сейчас старается. Потом я бы считала, что не довела до конца своего дела, чувствовала бы себя ответственной за любую его болезнь! Да, да, я считала бы себя преступной матерью, матерью, которая не печется о здоровье своего ребенка!

Она обратила на сына взор своих прекрасных нежных глаз и с любовью смотрела, как жадно он сосет; она считала счастьем даже боль, которую он ей порой причинял, восхищалась, что он так жадно, как она говорила, пьет. Любуясь младенцем, она мечтательно продолжала:

— Мой ребенок — у чужой груди! О, ни за что! Ни за что на свете! Я бы умерла от ревности, я его сотворила и хочу сама закончить свое творение! В противном случае это был бы не мой ребенок. Речь идет не только о его физическом здоровье; я имею в виду все его существо, его ум, душу — все это он должен получать только от меня, от меня одной. Если бы впоследствии он вырос глупым или злым, я бы непременно подумала, что это та, другая, — кормилица отравила его своим молоком… Дорогой, любимый мой сыночек! Когда он сосет с такой жадностью, я чувствую, будто вся переливаюсь в него, и это несказанное блаженство!

Она подняла глаза на стоявшего в изножье кровати Матье, который растроганно ею любовался. Улыбнувшись мужу, она весело добавила:

— В этом и ты тоже участвуешь!

— Ах, до чего же моя жена права! — вскричал Матье, обернувшись к Анжеленам. — Если бы все матери могли ее услышать, возможно, они и возродили бы во Франции обычай самим кормить своих детей! Пусть только поймут, что в этом — сама красота. Разве это не самая разящая и не самая возвышенная из всех красот?

Анжелены любезно посмеивались. Но чувствовалось, что этих закоснелых в своем эгоизме любовников, признающих лишь страсть, слова Матье не убедили. Маленькое происшествие, проявление неизбежной человеческой слабости, окончательно их отвратило: когда Жерве кончил сосать, Марианна заметила, что он замарал свои пеленки. Ее это только еще больше развеселило, и она, не стесняясь гостей, попросила мужа дать ей губку, подмыла, вытерла ребенка и перепеленала его во все чистое. В ясных солнечных лучах эта операция, это розовое человеческое тельце доставили ей огромную радость. Но те, кому ребенок не принадлежит, возможно, смотрят на такие вещи совсем иными глазами. Анжелены поднялись и стали прощаться.

— Итак, через девять месяцев? — пошутил Матье.

— Допустим, через восемнадцать, — ответил г-н Анжелен, — учитывая время на размышление.

Как раз в эту минуту под окнами раздался неистовый шум и пронзительные крики маленьких дикарей, резвившихся на свободе. Амбруаз нечаянно зашвырнул на дерево мяч. Блез и Дени старались сшибить его оттуда камнями, а Роза подпрыгивала и с криками тянулась к мячу, словно надеялась его достать. Анжелены удивились и встревожились.

— Бог ты мой, — пробормотала Клер, — что же с вами станется, когда их будет дюжина?

— Дом показался бы нам мертвым, если б не крики детей, — с улыбкой ответила Марианна. — До свиданья, дорогая, я приду к вам, как только начну выходить.

Март и апрель выдались великолепные, и Марианна оправилась очень быстро. Маленький домик, стоявший на отлете, затерянный в зелени лесов, не переставал излучать радость. Каждое воскресенье, когда Матье не ездил в контору, становилось как бы двойным праздником. В будние дни он уезжал рано утром, возвращался только к семи часам, вечно торопился, был завален работой. Но если утомительные поездки в город ничуть не портили его прекрасного настроения, зато он все чаще и чаще начинал задумываться о будущем. До тех пор их стесненные материальные обстоятельства не особенно его тревожили. Он не был честолюбив, но жаждал богатства; он знал, что жена, как и он сам, почитает за высшее благо здоровую жизнь на лоне природы, в мире и любви. Но, даже не помышляя о высоком положении или о богатстве с даруемыми им удовольствиями, он все чаще начинал задавать себе вопрос, как прожить, пусть и скромно, когда семья увеличивается с каждым годом. Если появятся еще дети, что тогда делать, откуда взять необходимые средства, — ведь с каждым новорожденным заботы отца о материальном положении семьи растут. Если не отказываешь себе в удовольствии производить на свет потомство, потрудись подумать и о средствах, чтобы было чем наполнить жадно открывающиеся голодные ротики. Создавай новые источники благосостояния, иначе ты станешь повинным в преступном легкомыслии. Не может честный человек производить потомство, как кукушка, не может бросать свой выводок на волю случая, спихнуть все на чужие плечи. Подобные размышления возникали все чаще, так как с рождением Жерве возросли материальные трудности, и, несмотря на чудеса экономии, Марианне никак не удавалось дотянуть до конца месяца. Приходилось обсуждать самые малейшие затраты, экономить даже на сливочном масле для ребятишек, водить их в стареньких рубашонках, заношенных чуть не до дыр. В довершение всего дети росли, и соответственно увеличивались расходы. Трех старших отдали в жанвильскую школу, что стоило сравнительно дешево. Но ведь в будущем году предстояло определить их в лицей, а откуда взять деньги? Все эти серьезные вопросы и растущие с каждым днем заботы несколько омрачали дивную весну, с долгожданным приходом которой уже зацвела обширная жанвильская равнина.

Горше всего для Матье была мысль, что он навеки осужден оставаться в должности чертежника на бошеновском заводе. Даже если хозяин и удвоит когда-нибудь его заработок, все равно с семью или восемью тысячами франков ему не удастся воплотить в жизнь мечту о большой семье, которая произрастала бы свободно и гордо, подобно мощному лесу, обязанная своею силой, здоровьем и красотой лишь всеобщей доброй матери-земле, отдающей своим питомцам все соки. Вот почему с возвращением в Жанвиль земля неудержимо влекла к себе Матье, и во время длительных прогулок в голове его зрели пока еще неясные, но с каждым днем все более смелые планы. Он в задумчивости останавливался возле поля, засеянного пшеницей, раскинувшегося у опушки дремучего леса или по берегу стоячих вод, весело сверкавших на солнце, среди каменистой пустоши, поросшей колючим кустарником. В голове у него возникало множество туманных проектов, пробуждались столь дерзкие и удивительные мечты, что он еще не решался поведать их никому, даже жене. Безусловно, над ним посмеются, ведь он переживал еще ту смутную волнующую пору, когда изобретатель чувствует первое веяние открытия, еще не сформулировав даже для себя самого основной его идеи. Почему бы не обратиться к земле, к извечной кормилице? Почему бы и в самом деле не поднять эту целину, не вдохнуть плодородие в эти бескрайние леса и каменистые пустоши, которые пропадают здесь втуне? Разве во имя справедливости не должен он сам, да и все другие люди, зачиная ребенка, создать себе благосостояние, припасти пищу, засеять новое плодоносное поле, что с лихвой окупит расходы на новое существо, ничего не стоя обществу? Вот и все, но пока это все было слишком расплывчато, неопределенно, и практическая сторона дела ускользала от Матье, сливаясь с заманчивыми прекрасными мечтами.

Прошло уже больше месяца с водворения Фроманов в деревне, и как-то вечером Марианна, уже вполне оправившаяся после родов, решила выйти навстречу мужу с крошкою Жерве в колясочке и подождать его у моста через Иезу, тем более что Матье обещал вернуться пораньше. Действительно, часам к шести он, как и обещал, подошел к мостику. Вечер был очень хорош, и Марианне захотелось сделать небольшой крюк, по дороге заглянуть к Лепайерам, чья мельница стояла в излучине реки, и купить у них свежих яиц.

— Отлично, — согласился Матье, — ты ведь знаешь, я просто обожаю эту старую романтическую мельницу. Однако, будь я ее владельцем, это не помешало бы мне разрушить ее до основания, построить все заново и приобрести современную машину.

Во дворе старинной постройки, сплошь увитой плющом, на них пахнуло очарованием старой сказки, и впечатление это еще усиливалось при взгляде на замшелое колесо, мирно дремавшее в неподвижной воде, усеянной кувшинками. Они застали во дворе всю семью: самого мельника, рыжего сухопарого верзилу, его супругу, столь же сухую и рыжую, — эту еще молодую, но уже озлобившуюся чету, — их сына Антонена, сидевшего на земле и своими маленькими ручонками копавшего ямку.

— Пришли за яйцами? — спросила тетка Лепайер. — Конечно, они у нас есть, сударыня.

Но она не тронулась с места, разглядывая спавшего в колясочке Жерве.

— Так, значит, это и есть ваш последний. Толстенький мальчуган и хорошенький. Вы, видно, время зря не теряете.

Но Лепайер не сдержал издевательского смешка. И с фамильярностью крестьянина, обращающегося к горожанину, который находится в стесненных обстоятельствах, он сказал:

— Выходит, с этим у вас их пятеро, сударь? Не то что у нас, бедняков. Мы себе такого позволить не можем.

— А почему? — спокойно отозвался Матье. — Ведь у вас есть мельница, да и поле в придачу, значит, можно будет найти применение для рабочих рук, сколько бы их ни было, а труд их только удесятерит ваши доходы.

Для Лепайера эти простые слова были как бы ударом хлыста, и он просто взорвался, изливая накопившуюся в душе злобу. Да, уж во всяком случае, не развалюха-мельница его обогатит, раз она не обогатила ни его деда, ни отца! Что же касается чудесных полей, которые жена принесла ему в приданое, никогда они не окупят затрат даже на семена и навоз. Там все равно ничего не вырастет, хоть поливай их собственным потом.

— Прежде всего, — ответил Матье, — ваша мельница нуждается в переоборудовании: надо сменить устаревший механизм, а еще лучше поставить новую паровую машину.

— Переоборудовать мою мельницу! Поставить паровую машину! Да это же сумасшествие! А главное, к чему? С тех пор как почти вся округа отказалась сеять хлеб, я и без того два месяца из трех простаиваю.

— А если ваши поля приносят мизерный урожай, — продолжал Матье, — значит, вы их плохо обрабатываете, вернее, действуете по старинке, обходитесь без удобрений и машин…

— Опять машины! Нет, все эти штучки только разоряют бедняков! Хотел бы я поглядеть, как это вы возьметесь за дело, как вы сами станете обрабатывать эту землю, с которой ничего не получишь!

Мельник окончательно вышел из себя, он ополчился на злую мачеху-землю, сваливая на нее собственные грехи, собственную свою лень и косность. Он поездил по белу свету, сражался в Африке, о нем никак нельзя было сказать, что он человек темный, что он просидел в своей норе, как зверь какой-нибудь. Однако, вернувшись с военной службы и убедившись, что здесь не заработаешь даже на кусок черствого хлеба, он люто возненавидел землю. Земля обанкротилась, как и сам господь бог, крестьяне изверились в ней, до того она стала дряхлая, бесплодная, истощенная. Да и природа совсем спятила: то в июле выпадет снег, то в декабре начнется гроза — все времена года перепутались и только губят на корню урожай!

— Нет, сударь, ничего не получится, с этим покончено. Земля, работа — все это уже отошло. Обворовали нас, да и только. Крестьянину, сколько он ни надрывайся, скоро и на прокорм себе не заработать. Лучше уж я в реку брошусь, чем допущу, чтобы моя жена еще раз родила, потому что не велика радость плодить нищих. Если наш Антонен не будет иметь братьев и сестер, так после нашей смерти он хоть как-то перебьется… Вот он, Антонен, перед вами! Клянусь, ни за что я его крестьянствовать не пущу, если он только сам не захочет. Пусть учится всем наукам, пусть переезжает в Париж. Бог ты мой, да я ему всегда скажу, что он прав, что только в Париже молодой, здоровый парень может добиться успеха, разбогатеть… Пусть продает все, пускай собирает урожай на парижской мостовой! Только там произрастают деньжата, и я только о том и жалею, что в свое время не попытал счастья.

Матье рассмеялся. Не странно ли, что он — горожанин, человек образованный, ученый, мечтает вернуться к земле-прародительнице, источнику всех благ и силы, а этот крестьянин, этот крестьянский сын проклинает и честит землю и мечтает, чтобы его отпрыск окончательно от нее отрекся… Впервые Матье так поразило это знаменательное противоречие, этот зловещий процесс: с каждым годом все больше людей уходит из деревни в город, истощая и подрывая силы нации.

— Вы заблуждаетесь, — весело отозвался Матье, желая смягчить резкость спора. — Не изменяйте земле, эта старая любовница способна отомстить. На вашем месте я бы удвоил усилия и добился от нее всего, чего хочу. Ведь она остается плодовитой, как в первый день творения, и когда о ней пекутся и заботятся, платит сторицею.

Но Лепайер не унимался, он даже кулаками потряс.

— Нет, нет! Надоела мне эта потаскуха…

— И вот еще что меня удивляет, — продолжал Матье, — почему до сих пор не нашлось смелого, умного человека, который сумел бы извлечь выгоду из этого огромного заброшенного владения, из этого Шантебле, где отец Сегена собирался создать себе королевскую резиденцию. Сколько здесь невозделанной земли, сколько лесов, которые необходимо проредить, сколько пустошей, вполне пригодных для хлебопашества. Какая прекрасная задача, какое поле деятельности для настоящего человека!

Лепайер вначале даже опешил. Потом снова заговорил язвительным тоном:

— Но вы, сударь, по-моему, простите за выражение, просто рехнулись… Заниматься сельским хозяйством в Шантебле, распахать эти каменюги, увязнуть в этих болотах!.. Да ухлопайте вы хоть миллионы, снопика овса вам здесь не вырастить! Это проклятое место, еще во времена моего прадеда оно было таким, и при моем правнуке ничего здесь не изменится. Уж на что я не любопытен, но с удовольствием поглядел бы на дурака, который отважится на этакое безумие… Да, хлебнул бы он здесь горя!

— Бог ты мой, как знать! — примирительно заключил Матье. — Любовь творит чудеса!

Мельничиха, ходившая за яйцами, замерла на месте, восхищаясь, что ее муженек так здорово отбрил этого горожанина. Супруги Лепайер в один голос злобно утверждали, что на земле не разживешься, хоть убейся, они уже давно приняли тщеславное решение сделать из своего сына горожанина, коль скоро можно разбогатеть только в городе. Марианна, уложив яйца под подушку колясочки Жерве, собиралась уже распрощаться, когда мельничиха снова обратила ее внимание на своего Антонена, который, выкопав в земле ямку, упоенно плевал в нее.

— Ох, и востер он у меня! Буквы уже знает, скоро мы его в школу отдадим. Если он пошел в отца, так, уж поверьте, ума ему занимать не придется.

Дней десять спустя в воскресенье, во время прогулки с Марианной и детьми, Матье вдруг осенило вдохновение, он словно прозрел, и этой минуте суждено было сыграть решающую роль в жизни всей их семьи. Они вышли из дому после полудня, даже собирались закусить где-нибудь на лужку среди душистых луговых трав. Побродив по лесным тропинкам, перелескам и пустошам, семейство вернулось на опушку леса и расположилось под дубом. Отсюда им была видна вся равнина, начиная с их домика, бывшего когда-то охотничьей резиденцией Сегена, до отдаленного Жанвиля: справа простиралась болотистая местность, за ней начинались иссушенные солнцем бесплодные склоны холмов, тянувшихся влево чуть ли не до самого горизонта. Позади стоял лес, прорезанный просеками и полянками, поросший высокой, не знавшей косы травой. Вокруг ни души — одна лишь величественная первобытная природа, щедро залитая солнцем в этот прекрасный апрельский день. Казалось, что все запасы соков, накопленные природой в некоем подземном, никому не ведомом хранилище, готовы прорваться наружу и бродят в вековых деревьях, в мощной растительности, в буйно разросшемся чертополохе и крапиве. Терпкий запах неутоленной любви исходил отовсюду.

— Не уходите далеко, — кричала Марианна детям, — мы никуда не тронемся отсюда, будем завтракать под дубом.

Блез, Дени и Амбруаз бегали взапуски, а Роза сердилась, звала их к себе, — ей хотелось рвать с ними цветы. Все четверо совсем опьянели от воздуха; они излазили все кусты, и даже в волосах у них запутались травинки, как у молодых фавнов. Вскоре мальчики вернулись и стали собирать букетики цветов. А потом, посадив сестренку на спину, опять умчались сумасшедшим галопом.

Во время затянувшейся прогулки Матье задумчиво озирался по сторонам, и когда Марианна заговаривала с ним, он, казалось, не слышал, неожиданно останавливался, сосредоточенно разглядывая то невозделанное поле, то опушку леса, где теснился кустарник, то ручеек, весело журчавший и внезапно терявшийся в болотной грязи. Но Марианна чувствовала, что муж ее ничуть не грустит, что он разделяет все ее чувства, потому что, опомнившись, он тут же подходил к ней, смеялся своим обычным добродушным и нежным смехом. Сама Марианна, заботясь о его здоровье, часто посылала его побродить одного по окрестностям; однако, догадываясь, что в душе его назревает какое-то решение, она доверчиво ждала, пока он заговорит с ней.

Но когда он опять погрузился в свои думы, устремив взгляд в пространство, как бы оценивая каждый уголок огромной равнины, Марианна вдруг вскрикнула.

— Посмотри, посмотри же скорее!

Она поставила колясочку Жерве под большим дубом среди буйных трав, в которых совсем утонули колеса. Вынув из корзинки серебряный стаканчик, Марианна заметила, что ребенок, приподняв головку, следит глазами за солнечным зайчиком, игравшим на серебре. Она повторила опыт, и вновь ребенок стал следить глазами за звездочкой, впервые прорезавшей туманную зарю его сознания.

— Нет, нет, вовсе я не обманываюсь, не придумываю! Он теперь отчетливо видит, в этом нет никакого сомнения… Малыш ты мой, сокровище мое!

Она кинулась к младенцу, чтобы, расцеловав его, отпраздновать первый сознательный взгляд своего дитяти. И ее тут же вознаградила его первая улыбка.

— Смотри-ка, смотри! — сказал, в свою очередь, Матье, склонившись рядом с женой над коляской, весь во власти того же очарования. — Теперь он улыбается тебе! Черт побери! Едва разглядел что-то — и уже хохочет!

Мать и сама счастливо расхохоталась от всего сердца.

— Ты прав, он смеется, смеется! До чего же он забавный и до чего я счастлива!

Мать и отец смеялись от умиления, смеялись дружно, радуясь улыбке своего ребенка, едва приметной, беглой, подобной легкой ряби на поверхности прозрачного ручейка.

Марианна стала весело сзывать остальную четверку, беспечно прыгавшую среди молодой весенней зелени.

— Сюда, Роза! Сюда, Амбруаз! Блез и Дени, идите скорее… Пора завтракать!

Дети прибежали, и завтрак был сервирован на скатерти нежнейшего газона. Матье отвязал от коляски корзинку. Марианна достала оттуда бутерброды и раздала их детям. Воцарилось молчание, все четверо ребятишек ели с отменным аппетитом, так что приятно было на них смотреть. Но тут раскричался Жерве, негодуя, что не ему первому подали завтрак.

— Да, да, ты прав! Я совсем о тебе забыла, — весело отозвалась Марианна. — Успокойся, сейчас получишь… Открывай клювик, малыш!

Спокойным жестом она расстегнула корсаж, обнажив нежную, как шелк, грудь; от прихлынувшего молока розовый сосок набух, подобно бутону, из которого возникает цветок жизни. Марианну щедро заливало и золотило солнце; перед ней распростерлась обширная долина, казалось, благосклонно на нее взиравшая; Марианна не стыдилась и даже не думала о своей наготе: ведь и сама земля была нагая, а растения, деревья — все они тоже были нагими и истекали соком. Когда Марианна уселась в густую траву, ее словно захлестнуло волнами мощного апрельского цветения; младенец, лежа у ее свободно обнаженной груди, жадно сосал теплое молоко, подобно тому как изобильная растительность высасывала жизненные соки из матери-земли.

— Ну и проголодался же! — воскликнула Марианна. — Пожалуйста, не щиплись так сильно, маленький обжора!

А Матье продолжал стоять, восторгаясь первой улыбкой своего ребенка, его радовало все: и отличный аппетит Жерве, и изобилие молока — этого нектара, насыщающего все живое, и то, как расправляются с бутербродами четверо других его отпрысков. Им вновь овладела мечта о созидании, и он решился открыть взлелеянный им замысел, о котором до сих пор никому не говорил.

— Ну так вот! Пришло время браться за работу, пришло время создавать собственное королевство, чтобы у этих ребятишек всего было вдосталь. Надо подумать и о тех, что появятся позже, ведь со временем из года в год за стол будет садиться все больше и больше народу… Хочешь, я расскажу тебе о своем замысле?

Марианна подняла на мужа внимательный взгляд и нежно улыбнулась.

— Если час настал, открой мне твою тайну… О, я давно уже чувствую, что ты вынашиваешь какой-то смелый замысел, что ты что-то задумал. Но я тебя ни о чем не расспрашивала, я выжидала.

Он не сразу приступил к сути дела, его внезапно захлестнуло негодование, вызванное недавними воспоминаниями.

— Поверь мне, что этот Лепайер, несмотря паевой хитрый вид — круглый дурак и невежда. Можно ли придумать более кощунственную глупость, можно ли утверждать, будто земля утратила плодородие, будто она, наша извечная праматерь, извечный источник жизни, находится накануне банкротства! Да, она мачеха, но лишь для дурных сыновей: для злых, упрямых, скудоумных, не способных ни любить ее, ни возделывать. Но если сын умен, если он способен отдать ей должное, неустанно печься о ней, если он сумеет применить новейшие методы, подсказанные наукой и опытом, земля воздаст ему сторицей, она будет безостановочно производить, и урожаи неслыханно умножатся… Да, они болтают здесь, в округе, что в Шантебле никогда ничего не произрастало и не произрастет, кроме колючек. Ну нет! Придет человек, который сумеет преобразить край, и здесь будет новая обетованная земля, несущая радость и изобилие!

Матье резко повернулся, простер над равниной руку и, называя тот или иной участок, указывал на него.

— Позади, за нашей спиной, больше двухсот гектаров молодого леса, простирающегося до ферм Марей и Лиллебон. Между ними лежат полянки, соединенные широкими просеками; там отличная земля, там множество ключей, эти участки можно превратить в великолепные пастбища… Правая сторона изобилует источниками и ручейками; как раз из-за переизбытка влаги равнина заболочена, даже образовались озерца, заросшие тростником и камышом. Однако стоит появиться смелому человеку, способному поднять целину, и он станет настоящим победителем, он осушит эти земли, пророет каналы для спуска излишних вод, что не составит большого труда, и отвоюет огромные пространства под зерновые культуры, которые дадут неслыханно богатые урожаи… Но это еще не все: вот равнина, лежащая перед нами, эти пологие склоны, которые идут от Жанвиля до Вье-Бура и занимают площадь более двухсот гектаров, — они почти не возделываются, так как почва здесь каменистая и слишком сухая. Задача решается проще простого: наверху без толку пропадают источники, так вот, достаточно пустить стоячую воду по оросительным каналам на эти бесплодные склоны, и они со временем станут неслыханно плодоносными… Я все осмотрел сам, все взвесил. Короче говоря, здесь на круг около пятисот гектаров земли, и смелый созидатель сможет превратить их в плодороднейшие нивы. Это будет подлинная житница, новое царство, завоеванное упорным трудом, тут главное умело заручиться благотворной помощью вод и щедростью солнца, извечного нашего отца и источника жизни.

Марианна смотрела на мужа с восторгом, а он не сумел скрыть трепета, столь грандиозна была его мечта. Однако ее несколько испугал размах его планов, и она не сдержала возгласа тревоги и благоразумия:

— Нет, нет, это уж чересчур, ты мечтаешь о невозможном. Ну как можешь ты думать, что мы сумеем когда-нибудь приобрести все это владение и целая округа станет нашей! Где взять деньги и рабочие руки для такой дерзкой затеи?

Матье сразу упал с облаков на землю, он вздрогнул, как от испуга, и даже онемел на минуту. Потом рассмеялся и с присущим ему рассудительным и ласковым тоном сказал:

— Ты права, я брежу, я говорю безумные вещи. Не настолько я честолюбив, чтобы вообразить себя королем Шантебле. И, однако, все, о чем я тебе рассказал, истинная правда, и разве худо мечтать, строить планы, чтобы подбодрить себя, уверовать в будущее!.. А пока что я решил попытать счастья в самых скромных масштабах, на маленьком участке, который Сеген, конечно, уступит мне по сходной цене в придачу к домику, что мы у него снимаем. Это владение, которое он сдает под охоту, стало для него обременительным. А там посмотрим, пришлись ли мы по вкусу земле, пойдет ли она нам навстречу… Любимая моя, не тревожься, корми спокойно своего сосунка, а вы, ребятишки, ешьте и пейте вволю, растите, набирайтесь сил, — земля любит тех, кто берет числом и здоровьем.

В ответ Блез и Дени набили рты, а Роза попросила Амбруаза наполнить ее стаканчик вином, разбавленным водой. Но истинным олицетворением изобилия и плодородия — источником отваги и мощи — была Марианна, державшая у обнаженной груди жадно сосавшего младенца. Младенец сосал так усердно, что слышалось чмоканье, подобное легкому лепету ручейка у самого его истока, словно этой тоненькой струйке молока суждено было стать рекой. Матье чудилось, как зарождается повсюду тот же источник, как мощно разливается он по белому свету. Кормилицей была не только одна Марианна: апрельскими соками набухали поля, от его избытка трепетали деревья и тянулась к солнцу высокая трава, которая совсем укрыла мать с ребенком на руках. Даже земля трудилась над делом созидания, и Марианна чувствовала, что эта волна захлестывает и ее, заливает всю и переполняет грудь, к которой прильнул младенец. Поток молока лился в мир, претворяясь в поток извечной жизни во имя извечной людской жатвы. И этим погожим, весенним днем вся равнина, сверкающая, звенящая, благоуханная, казалось, изливает животворный поток и славословит красоту матери, которая, подставив солнцу обнаженную грудь и устремив взгляд к необъятному горизонту, кормит свое дитя.

Глава 12

На следующий день, напряженно проработав в своей конторе до полудня и успешно справившись со всеми срочными делами, Матье решил пойти к г-же Бурдье проведать Норину. Он знал, что она родила две недели тому назад, и теперь ему хотелось довести до конца поручение Бошена: узнать, как чувствуют себя мать и новорожденный. Впрочем, Бошен никогда не заговаривал о Норине, так что Матье и сейчас не посвятил его в свои намерения: он просто предупредил, что отлучится с завода. Но Матье отлично понимал, какое облегчение испытает хозяин, узнав, что его похождение закончилось благополучно: ребенка сплавят в неизвестном направлении, а мать будет развлекаться с другими.

На улице Миромениль Матье предложили подняться наверх, так как Норина еще лежала в постели, хотя уже дело шло на поправку и в следующий четверг она собиралась покинуть заведение г-жи Бурдье. К своему изумлению, Матье заметил в изножье кровати колыбельку со спящим младенцем, а он-то полагал, что Норина уже успела избавиться от ребенка.

— Наконец-то вы пришли! — весело воскликнула роженица. — А я уж собиралась вам написать, хотела увидеть вас перед уходом отсюда. Я послала бы вам письмо с сестренкой.

Сесиль действительно находилась тут же вместе с самой младшей из сестер — Ирмой. Матушка Муано не могла отлучиться из дома и послала к старшей дочке девчонок, наказав отнести гостинец: на ночном столике сияли три огромных апельсина. Девочки пришли пешком, они с наслаждением проделала длинный путь по шумным улицам, все им было интересно — и магазины и витрины. Роскошный дом, где жила теперь их сестра, привел их в полное восхищение, и они с жадным любопытством поглядывали на колыбельку, в которой под белым муслиновым пологом дремал младенец.

— Значит, все сошло хорошо? — спросил Матье.

— Да, отлично. Я понемногу встаю уже пятый день и скоро совсем уйду отсюда… Признаюсь, не очень-то охотно, вряд ли мне еще придется так понежиться, но всему наступает конец… Сама посуди, Виктория, когда-то еще нам достанется хорошая постель и сытная пища!..

Тут только Матье заметил Викторию — служанку, которая что-то чинила, сидя у своей кровати. Она родила на неделю раньше Норины, уже ходила и завтра должна была покинуть заведение г-жи Бурдье. Пока что она работала на Розину, богатую барышню, наивную кровосмесительницу, над которой надругался собственный отец. Та родила лишь вчера и по-прежнему занимала одна соседнюю комнату. А в их трехкоечной комнате, менее комфортабельной, но зато солнечной, Норина и Виктория со времени отъезда Эми остались вдвоем — третья компаньонка так и не появилась.

Виктория подняла голову от шитья.

— Разумеется, теперь уж в постели не поваляешься, да и горячего молока тебе утром не подадут. И все же мне порядком надоела эта серая стена, — торчит тут перед глазами. Нельзя же, в самом деле, всю жизнь баклуши бить.

Норина залилась смехом и покачала хорошенькой головкой, всем своим видом говоря, что лично она придерживается другого мнения. Но так как ее стесняло присутствие сестренок, она предпочла спровадить их домой.

— Так как же, кошечки, значит, папаша все еще сердится и мне нельзя вернуться домой?

— Да нет, не то чтобы уж очень сердится, — объяснила Сесиль, — он только кричит, что ты его опозорила и теперь весь квартал пальцем в него тычет. Это все Эфрази его подзуживает, особенно с тех пор, как собралась замуж.

— Как! Эфрази выходит замуж? Что же вы мне сразу не сказали?

Норина приняла эту новость, как личное оскорбление, в особенности когда девочки сообщили, что к Эфрази сватается Огюст Бенар, веселый молодой каменщик, который квартировал этажом ниже. Он влюбился в нее, хотя красотой она не отличалась и в свои восемнадцать лет была худенькая, как стрекоза, но, по-видимому, жених решил, что она девица крепкая и работящая…

— Вот уж убила бобра! Да и ему не больно-то повезло! И полгода не пройдет, как она при ее злобном характере начнет его колотить… Скажите мамаше, что я плевать хотела на всех, ни в ком я не нуждаюсь. Я ведь еще не на улице, поищу работу да и кого-нибудь в придачу, чтобы мне помог… Слышите, что я говорю, больше сюда не приходите, не морочьте мне голову!

Еще не успевшая очерстветь восьмилетняя Ирма разревелась.

— Почему ты на нас сердишься? Мы ведь не затем пришли, чтобы тебя огорчать. Лучше скажи, вправду ли это твой ребеночек и можно ли нам перед уходом его поцеловать?

Норина тут же раскаялась в своей вспышке. Она снова назвала сестер «кошечками», нежно их расцеловала, но велела уходить поскорее, разрешив прийти еще раз, если им этого так уж хочется.

— Скажите мамаше спасибо за апельсины… На ребенка поглядеть можете, только не трогайте его, если он проснется, от его пения нам всем не поздоровится.

Обе девочки с недетским любопытством отдернули полог и склонились над колыбелькой; воспользовавшись случаем, Матье тоже взглянул на ребенка. Он увидел здоровенького младенца с квадратным личиком и резко обозначенными чертами. Ему показалось, что новорожденный удивительно похож на Бошена.

Тут появилась г-жа Бурдье в сопровождении какой-то женщины, оказавшейся Софи Куто, комиссионершей, которую Матье уже встречал однажды у Сегенов, когда она явилась туда предлагать кормилицу. Она, несомненно, тоже узнала мужа той беременной дамочки, которая хвасталась, что сама кормит своих детей, и поэтому не пожелала поддержать коммерцию тетушки Куто. Однако профессиональная сдержанность и притупившееся любопытство — слишком много она насмотрелась на своем веку — приучили ее молчать, и она не подала виду, что этот господин ей знаком. Сестрички Норины тут же ушли.

— Ну как, дитя мое, — обратилась г-жа Бурдье к Норине, — подумали ли вы хорошенько, что вы решили относительно бедненького крошки?.. Смотрите, как он славно спит. Вот та особа, о которой я вам уже говорила. Она приезжает из Нормандии два раза в месяц, привозит в Париж кормилиц, а на обратном пути увозит в деревню на воспитание младенцев… Поскольку вы упорствуете и не желаете сами кормить, вы можете, но крайней мере, не навсегда отказаться от своего ребенка, а поручить его этой женщине, пока не устроитесь и не получите возможность взять свое дитя обратно… Наконец, если вы твердо решили расстаться с младенцем, попросим ее оказать нам услугу — немедленно отнести его в воспитательный дом.

Норина пришла в страшное волнение, она откинулась на подушку, прекрасные белокурые волосы упали на ее помрачневшее лицо, и она едва выговорила, запинаясь на каждом слове:

— Бог ты мой! Опять вы меня истязаете!

Она закрыла глаза руками, как бы не желая ничего видеть.

Предоставив юную мать ее горьким думам, г-жа Бурдье, понизив голос, обратилась к Матье:

— Такова инструкция, сударь! Нам рекомендуют сделать все возможное, чтобы роженицы, в особенности те, что находятся в таком вот положении, сами начали кормить своего ребенка. Вы понимаете, тут дело идет о спасении не только новорожденного, но также и самой матери, ибо это единственный способ отвести от нее угрозу печального будущего. Пусть она твердит, что знать его не хочет, мы держим здесь ребенка как можно дольше, ставим колыбельку возле ее кровати, а пока выкармливаем ребенка из рожка и ждем, не проснется ли в женщине материнский инстинкт, не разжалобит ли ее вид несчастного дитяти. В девяти случаях из десяти стоит женщине покормить младенца грудью, и она уже побеждена, она уже не отдаст его никому… Вот почему, сударь, вы видите здесь этого ребенка…

Растроганный Матье приблизился к Норине, которая лежала с разметавшимися по подушке волосами и не отнимала от лица рук.

— Послушайте, вы же совсем не злая, вы славная девушка, почему бы вам не покормить, почему не оставить при себе вашего малютку?!

Тогда она приподнялась, и Матье увидел ее пылающее лицо и сухие глаза:

— А разве его отец хоть раз меня навестил? Нет, я не могу любить ребенка, раз его отец поступил со мной столь гнусно. Уж один вид младенца, уж одно то, что он лежит тут в колыбели — меня бесит!

— Чем же виновато бедное невинное дитя? Осуждая его, вы тем самым наказываете самое себя, — ведь вы одиноки, и он, возможно, в будущем будет для вас утешением.

— Нет, говорю вам, нет! Я не хочу, я не в силах в моем положении, в моем возрасте связать себя ребенком, потому что тот, кто меня им наградил, мне ни за что не поможет. Согласитесь, каждый должен знать, на что он способен. Сколько я ни раздумываю, я вижу, что не такая уж я смелая, вернее, не такая уж глупая… Нет, нет и нет!

Она умолкла. Матье, поняв, что никакие доводы не сломят стремления Норины к свободе, только печально махнул рукой, как бы говоря, что не чувствует ни презрения, ни гнева и извиняет ее: разве она ответственна за то, что ее, красивую девушку, развратила парижская улица?!

— Ладно! Договорились, никто вас не заставляет его кормить, — начала снова г-жа Бурдье, делая последнюю попытку, — но разве хорошо бросать свое дитя на произвол судьбы?! Почему бы не поручить ребенка госпоже Куто, которая поместит его на воспитание? Когда вы устроитесь на работу, сможете взять его к себе. Стоить это будет недорого, и отец, конечно, согласится платить.

На этот раз Норина окончательно вышла из себя.

— Он? Черта с два он заплатит! Ну нет! Вы его не знаете. И не в том дело, что он стеснен в средствах, — он ведь богач! Миллионер! Только он мечтает об одном: чтобы мой малыш исчез, чтобы его выбросили в сточную канаву; если бы он осмелился, он велел бы мне убить ребенка… Спросите-ка вот у этого господина, вру я или нет?! Вы же видите, что он молчит… А чем я буду платить, когда у меня нет ни единого су, когда завтра, быть может, я окажусь на улице, без работы, без хлеба. Нет, нет, тысячу раз нет, не могу я! — Охваченная приступом истерического отчаяния, Норина зарыдала. — Умоляю вас, оставьте меня в покое… Вот уже две недели вы меня истязаете, нарочно поставили колыбельку возле моей кровати, надеясь, что я в конце концов начну его кормить. Подносите его ко мне, кладете мне на колени, настаиваете, чтобы я взглянула на него, поцеловала… Вы так и норовите его подсунуть, пытаетесь разжалобить меня его криком, думаете, что я не удержусь и дам ему грудь… Бог ты мой! Как вы не понимаете, что если я отворачиваюсь и не желаю не только его поцеловать, но даже видеть, то лишь потому, что боюсь растрогаться, боюсь, что полюблю его как дура, а это будет огромным несчастьем и для него и для меня. Так он будет счастливее… Послушайте, сударыня, умоляю вас, пусть его немедленно унесут, и не мучьте вы меня больше!

Она вновь заметалась на постели, горько рыдая, зарывшись лицом в подушки, обнажив при этом свои прекрасные плечи.

У изножья постели молча и неподвижно стояла в ожидании тетушка Куто. Как и всегда, она была в темном шерстяном платье и черном чепце, украшенном желтыми лентами, — настоящая крестьянка, вырядившаяся ради праздника; она старалась придать жалостливое выражение своему длинному, узкому лицу, на котором застыла маска порока и лукавства. Несмотря на то, что дело явно провалилось, она все же попыталась применить свою обычную тактику.

— Знаете, дамочка, ведь ваш малыш был бы в Ружмоне прямо как у себя дома! Во всей округе не сыщете лучшего воздуха, Туда даже лечиться приезжают из Байе. А уж как о малышах у нас заботятся, как их балуют! У нас там и занятия другого нет, как воспитывать да лелеять маленьких парижан… К тому же я ведь и возьму с вас недорого. У моей подруги уже имеется троечка младенцев на воспитании, и так как она, само собой, вскармливает их из рожка, ей не составит особого труда взять и четвертого, вашего она прокормит, так сказать, в придачу… Ну как, не соблазнитесь, а?..

Но когда в ответ на ее зазывные речи Норина лишь зарыдала пуще прежнего, тетушка Куто нетерпеливо махнула рукой с видом занятой женщины, которая не может позволить себе попусту терять время. Приезжала она в Париж дважды в месяц и, сбыв сначала с рук привезенных в конторы по найму кормилиц, обходила акушерок, забирая новорожденных, торопясь поспеть к вечернему поезду, и с помощью двух-трех женщин «сплавляла товар», как она выражалась, имея в виду своих крошечных подопечных. Сегодня тетушке Куто было особенно некогда, потому что г-жа Бурдье, пользовавшаяся ее услугами, поручила ей отнести в воспитательный дом ребенка Норины, если та не отдаст его в Ружмон.

— Значит, я увожу с собой только младенца другой дамы, — заключила Куто, обращаясь к г-же Бурдье. — Лучше повидать ее поскорее и договориться окончательно… А потом вернусь сюда и заберу этого, чтобы передать его в воспитательный, и все-то бегом, бегом, ведь поезд уходит в шесть часов.

Когда женщины вышли и направились к Розине, разрешившейся накануне, наступила тягостная тишина, нарушаемая лишь судорожными всхлипываниями Норины. Матье присел возле колыбельки, с бесконечной жалостью разглядывая несчастное существо, спавшее безмятежным сном. Виктория, молчавшая во время всей этой сцены, усердно штопала белье; вдруг она монотонно заговорила, не подымая глаз от иголки и, очевидно, приготовившись говорить долго:

— Вы очень умно поступили, что не доверили ей, этой грязной бабе, вашего ребенка! Что бы с ним ни сталось в приюте, все лучше, чем попасть ей в лапы! По крайней мере, у него есть хоть какой-то шанс выжить. Поэтому я тоже упиралась и требовала, чтобы моего отдали в воспитательный… Знаете, я ведь из тех мест, да, из Бервиля, мы в шести километрах от Ружмона, и я ее знаю, эту Куто, у нас о ней такие разговоры идут!.. Я вот что вам скажу: каналья она, самая настоящая каналья, — произвела на свет ребеночка специально для того, чтобы стать кормилицей, но когда убедилась, что, торгуя собственным молоком, не разживешься, принялась торговать чужим. Такое занятие вполне подходит мерзавке, у которой нет ни сердца, ни души! И, представьте, ей удалось женить на себе здоровенного парня, настоящего деревенщину, она сумела его к рукам прибрать, и теперь он у нее первый помощник. Когда нужно, так он сам возит кормилиц из Ружмона и доставляет туда младенцев. На совести этой парочки больше смертей, чем на совести всех преступников, которых посылают на гильотину… Мэр Бервиля, человек порядочный, он теперь живет на ренте, так вот он говорит, что Ружмон — позор для нашей округи. Всем известно, что Ружмон и Бервиль всегда соперничали между собой. Но это не мешает ружмонцам заниматься своим грязным ремеслом, наживаться на парижских младенцах. Кончилось тем, что все жители втянулись в это дело, поселок только этим и занимается. Вы бы посмотрели, как у них там все налажено, лишь бы уморить побольше ребятишек. Уж поверьте, товар там долго не залеживается… Чем скорее все делается, тем, значит, больше младенцев умирает и тем больше заработки… Теперьвы понимаете, почему тетушка Куто из кожи вой лезет, чтобы привезти побольше детей?

Виктория рассказывала обо всех этих ужасах с простодушно-туповатым видом деревенской девушки, еще не приучившейся в Париже лгать, и без обиняков выкладывала все, что знала.

— А раньше еще хуже было. Мой отец сам при мне говорил, что такие вот комиссионерши в его время привозили зараз по четыре-пять младенцев. Таскали их прямо под мышкой: перевяжут веревкой и несут, как свертки какие-нибудь. На вокзале они раскладывали их по лавкам в зале ожидания; был случай, когда одна из ружмонских комиссионерш забыла младенца, и началось целое дело, потому что его нашли уже мертвым. А в поезде как свалят их в кучу, они, бедные, голодные крошки, орут, просто заходятся от крика. Зимой в снегопад тут уж совсем беда, — ребятишки коченеют, дрожат от холода, ведь везут их в каком-то тряпье. Часто они умирают в пути, их трупики бросают на первой же станции, хоронят на ближайшем кладбище… Сами понимаете, в каком виде прибывали на место оставшиеся в живых. У нас даже за свиньями лучше ходят и, уж во всяком случае, не возят их подобным образом… Мой отец говорил, что тут и каменное сердце не выдержало бы… Теперь надзор стал строже: запрещается перевозить больше одного младенца. Ну конечно, они мошенничают. По-прежнему ухитряются вместо одного ребенка провезти парочку, да еще у них помощницы есть — всегда находятся женщины, возвращающиеся из города домой. А уж тетушка Куто при ее-то хитрости всегда сумеет обойти закон. Впрочем, в Ружмоне закрывают глаза на ее проделки, там все заинтересованы в этой коммерции и одного боятся, как бы полиция не сунула нос в их делишки… Пусть себе правительство ежемесячно посылает инспекторов, требует удостоверений за подписью мэра с печатью — все равно у них в Ружмоне все спелись! Женщины по-прежнему спокойно продолжают заниматься своим ремеслом и десятками отправляют малышей на тот свет. У нас была двоюродная сестра в Ружмоне, так вот она нам однажды сказала: «Тетке Маливуар повезло, у нее за один прошлый месяц еще четверо младенцев скончалось».

Виктория прервала свой рассказ и стала вдевать нитку в иголку. Норина продолжала плакать. Матье, онемев от ужаса, слушал, не спуская глаз с мирно спавшего ребенка.

— Правда, теперь о Ружмоне куда меньше судачат, чем раньше, — продолжала служанка. — Но там все равно такое творится, что закаешься рожать… Мы знакомы с двумя-тремя кормилицами, которые берут детей на воспитание. По закону, как вы знаете, они обязаны вскармливать младенцев молоком из рожка, но поглядели бы вы, что это за рожки: все заросли грязью; летом молоко прокисшее, а зимой холодное, как лед! Есть там такая тетка Виме, так она считает, что из рожка вскармливать молоком чересчур дорого, и кормит своих питомцев одним супом; ясно, младенцы у нее не задерживаются — мрут, как мухи, у всех вздутые животики, того и гляди, лопнут. У тетки Луазо грязища такая, что, когда подходишь к углу, где младенцы лежат прямо в старом тряпье, насквозь пропитанном нечистотами, — хоть нос зажимай! У тетки Гаветт постоянно трое-четверо детей на воспитании, а она вместе с мужем на целый день уходит в поле и оставляет малюток на попечение увечного семидесятилетнего деда, который даже курицу не может отогнать, когда та норовит выклевать ребятишкам глаза. У тетки Гошуа и того лучше — та никому не поручает присматривать за своими питомцами: она — попросту привязывает их к колыбельке, боится, как бы они себе головы не проломили, если ненароком вывалятся на пол. Обойдите хоть всю деревню — везде занимаются тем же. Нет ни одного дома, где не промышляли бы таким образом. Каждое селение своим делом занимается — где плетут кружева, где варят сыр или сидр, а в Ружмоне производят новопреставленных младенцев.

Внезапно перестав шить, служанка уставилась на Матье светлыми невинными глазами.

— Но хуже всех тетка Куяр, старая ведьма, она и в тюрьме полгода отсидела, а теперь живет на отшибе у лесной опушки… Никогда еще ни один ребенок не вышел живым из ее логова. Это ее ремесло. Когда видят, что какая-нибудь комиссионерша, чаще всего Куто, несет к ней ребенка, все сразу понимают, чем это пахнет. Значит, Куто уже договорилась о том, чтобы ребеночку не жить. Тут все очень просто: родители дают кругленькую сумму, франков триста или четыреста, на том условии, что их ребенка будут воспитывать до конфирмации, но, как вы сами понимаете, он отдает богу душу не позже, чем через неделю — тут ведь достаточно окно оставить открытым, чтобы дуло прямо на младенца… Мой отец сам знал одну такую кормилицу: зимой, набрав с полдюжины новорожденных, она уходила из дома, а дверь оставляла настежь открытой… Вот увидите, то же самое ждет младенчика барышни из соседней комнаты. Как раз сейчас Куто договаривается о нем, и увидите, что он попадет к тетке Куяр, я сама на днях слышала, как мадемуазель Розина говорила, что единовременно внесет четыреста франков, чтобы больше не было забот.

Виктории пришлось умолкнуть: в комнату вошла тетушка Куто уже без г-жи Бурдье, чтобы забрать ребенка Норины, которая перестала наконец плакать и, забыв о своем горе, с интересом прислушивалась к рассказам служанки. Но, заметив Куто, Норина снова уткнулась в подушки, не находя в себе силы смотреть на то, что должно было сейчас произойти… Матье поднялся, его тоже била дрожь.

— Значит, решено, я его уношу, — сказала Куто. — Госпожа Бурдье изготовила мне удостоверение: дата и место рождения указаны, но нужно еще проставить имя… Как вы хотите его назвать?

Норина ничего не ответила. Потом вымученным, глухим голосом, все еще не подымая головы, промолвила:

— Александр.

— Хорошо! Александр… Не худо бы дать ему и второе имя, чтобы легче было отыскать, если вам взбредет на ум его найти.

Снова потребовалось чуть не силой вырывать у Норины ответ.

— Оноре.

— Хорошо! Александр-Оноре. Второе имя — ваше, а первое, значит, отцовское? Ну теперь все в порядке — все у меня есть. Однако уже четыре часа, как бы мне не опоздать к шестичасовому поезду, — придется нанять извозчика. Ведь воспитательный дом у черта на куличках, за Люксембургским садом… А извозчики нынче дороги… Как же нам быть?

Пока тетушка Куто причитала, надеясь вытянуть у взволнованной молодой матери хоть несколько су, Матье пришла мысль выполнить свою миссию до конца: он решил тоже съездить в воспитательный дом, дабы с полной уверенностью сообщить Бошену, что ребенок помещен туда в его, Матье, присутствии. Он объявил тетушке Куто, что сам наймет фиакр и отвезет ее.

— Очень хорошо, мне это как раз на руку. Жалко будить младенчика, вот ведь как славно спит, ну да ничего не поделаешь, раз такое дело, надо его запеленать.

Отбросив свое наигранное добродушие, коль скоро приходится везти младенца в конкурирующее заведение, тетушка Куто сухонькими ручками грубо выхватила сына Норины из колыбельки. Он проснулся и отчаянно заорал.

— Да, черт возьми! Хлебнем мы горя по дороге с такой музыкой… Ну, идем, пора уже!

Но Матье остановил ее.

— Норина, неужели вы не хотите поцеловать малютку?

При первых же криках ребенка несчастная мать еще глубже зарылась в подушки, заткнула уши, лишь бы ничего не слышать.

— Нет, нет, унесите его, унесите немедленно, не терзайте меня, уходите!

Она зажмурилась, как бы отгоняя от себя навязчивое видение, но, почувствовав, что Куто положила ребенка на кровать, Норина, дрожа, приподнялась, растерянно, наугад чмокнула воздух, и губы ее случайно коснулись крохотного чепчика. Она приоткрыла замутненныё слезами глаза и, как в тумане, увидела несчастное существо, кричавшее и отбивавшееся, будто оно понимало, что решается его судьба, что сейчас его поглотит неизвестность.

— Я умру, заберите же его, заберите!

Когда фиакр тронулся, ребенок внезапно затих: то ли его убаюкало покачивание экипажа, то ли скрип колес. Тетушка Куто, державшая младенца на руках, сперва молчала, разглядывая залитые солнцем улицы, а Матье, колен которого касались ножки несчастного младенца, погрузился в невеселые думы. Вдруг Куто заговорила, как бы продолжая вслух свои размышления:

— Зря она не доверила мне ребенка, я бы отдала его в хорошие руки, он бы словно цветочек рос у нас, в Ружмоне… Что поделаешь, все воображают, будто мы их мучаем ради наживы. Ну, посудите сами, если б она дала мне сто су да оплатила обратный билет, неужто это ее разорило бы? Такая красивая девушка всегда сумеет раздобыть денег… Не спорю, в нашем деле встречаются не совсем честные люди, они и мошенничают и вымогают, а потом устраивают младенцев по дешевке, обворовывая разом и родителей и кормилицу. Не особенно похвально превращать ребятишек в товар вроде домашней птицы пли овощей. Конечно, при таком занятии любое сердце ожесточится, вот и начинают швыряться детьми, сбывают их с рук на руки, да и обращаются с ними, словно они не люди, а вещи… Но я, сударь, честная женщина. Я уполномочена мэром нашей округи, у меня есть свидетельство, я его каждому могу показать. Если вам доведется побывать в Ружмоне, спросите кого хотите о Софи Куто, вам любой скажет, что она труженица и никому ни гроша не должна.

Матье не мог удержаться и взглянул на свою спутницу, удивляясь нахальству, с каким она себя расхваливала. Ее защитительная речь поразила Матье, словно была ответом на рассказ Виктории, как будто комиссионерша своим крестьянским чутьем догадалась, в чем ее обвиняют. Заметив проницательный взгляд Матье, она поняла, что ее раскусили, и испугалась, что сболтнула лишнего, выдала себя недостаточно искусной ложью, и потому, сразу же сбавив тон, начала кротким голоском восхвалять уже не себя, а Ружмон, этот земной рай, где младенцев принимают, вскармливают, опекают, нежат, как принцев. Потом, видя, что ее спутник не разжимает губ, она умолкла. Раз так, нечего перед ним и рассыпаться. Фиакр катил вперед, одни улицы сменялись другими, более людными и шумными; вот он переехал через Сену и приблизился к Люксембургскому саду. Тут тетушка Куто опять заговорила:

— Если эта дамочка воображает, будто ее дитя что-то выиграет, попав в воспитательный, тем лучше… Не подумайте, сударь, что я против здешнего начальства, но тут можно бы много чего сказать. Десятки младенцев посылают из воспитательного к нам же, в Ружмон, уж поверьте! Они растут не лучше других, да и умирает их не меньше… Конечно, каждый волен поступать, как ему заблагорассудится. Но мне хотелось бы, чтобы вы тоже узнали с мое, прежде чем судить.

Фиакр остановился на улице Данфер-Рошеро, не доезжая до старинного внешнего бульвара. Здесь тянулась высокая серая стена негостеприимного фасада административного корпуса, в дальнем конце стены виднелась обычная дверь, как в любом буржуазном доме; туда-то и юркнула тетушка Куто с ребенком на руках, Матье последовал за ней, но не решился войти в зловещую контору, где принимали детей: он опасался, что ему станут задавать вопросы, и волновался, как соучастник преступления. Напрасно тетушка Куто заверяла его, что никто ни о чем не спросит, что здесь гарантируется полная тайна: он предпочел остаться в прихожей, в которую выходило с десяток наглухо закрытых дверей, и там, за этими дверьми, в отдельных комнатах, женщины, приходившие сдавать детей, ждали в одиночестве своей очереди. Матье в последний раз взглянул на мальчика, тот по-прежнему был спокоен и смотрел широко открытыми мутными глазенками.

Хотя Матье пришлось ждать не больше двадцати минут, ожидание показалось ему вечностью. В этой отделанной дубом строгой, печальной приемной, пропитанной больничными запахами, царила мертвая тишина. Только изредка сюда доносился слабый писк новорожденных да временами его заглушали сдержанные рыдания, — должно быть, это рыдала мать, принесшая свое дитя и ожидавшая очереди в одной из соседних комнат. И Матье вспомнилась старинная башня, в которую была вделана вращающаяся клеть; мать подбиралась к ней крадучись, клала в клеть ребенка, дергала веревку звонка и убегала. Матье был слишком молод и подобное приспособление видел только в мелодраме на сцене театра Порт-Сен-Мартен. Но сколько историй воскрешала в памяти эта башня, эта корзинка, в которую бросали и тех несчастных, что увидели свет в Париже, и тех, которых привозили на лошадях из провинции; сюда подбрасывали ребенка герцогини, которого приносили тайком под покровом темноты; сюда пробиралась отчаявшаяся работница, чтобы избавиться от злосчастного плода любви! Казалось, все переменилось: башня уничтожена, младенцев теперь не подкидывают, а принимают открыто. Есть вот эта суровая, с голыми стенами приемная, есть целый штат служащих, которые аккуратно записывают дату приема, имя младенца и гарантируют полную тайну. И тем не менее Матье знал, что кое-кто осуждает упразднение башни, утверждая, что это удвоило количество искусственных выкидышей и детоубийств. Правда, с каждым днем общественное мнение все больше ополчается на отжившие нравы, согласно которым следует скрывать уже содеянное, принимать зло как неизбежно данное, локализовать его, тайком направляя в каналы, подобно отбросам, тогда как истинно свободное общество обязано предвидеть зло и предотвращать его в самом зачатке. Единственный способ борьбы с подкидышами — это изучить положение родившей женщины, подбодрить ее, помочь ей, дать возможность стать настоящей матерью. Но сейчас Матье не мог рассуждать трезво — сердце его тягостно сжималось от жалости и отчаяния, нараставшего по мере того, как он представлял себе все те преступления, позор и невыносимые муки, свидетелем которых была эта приемная, где он сейчас сидел. Каких чудовищных признаний, должно быть, наслушалась особа, принимавшая детей в своем таинственном кабинете, какая череда страданий, унижений и горя проходила перед ней! Ураганный ветер заносил сюда все отбросы панели, все беды высшего общества, все никому не ведомые гнусности и муки. Здесь была как бы гавань, куда прибивает разбитые жизни, темная бездна, поглощавшая осужденные обществом плоды любви несчастных матерей. Пока Матье ждал, ему довелось увидеть трех таких женщин: одна из них, тоненькая, хорошенькая, несмотря на свою худобу и бледность, была, вероятно, бедной работницей, и, глядя на ее растерянное личико, Матье невольно вспомнил прочитанную в отделе происшествий заметку, где рассказывалось о такой вот девушке, которая, сдав ребенка в воспитательный дом, бросилась в воду; другая женщина, очевидно, жена рабочего, обремененная семьей, просто не могла прокормить лишний рот; третья, по-видимому, потаскушка, высокая, сильная, с наглым лицом: такие приносят сюда за шесть лет трех-четырех младенцев, одного за другим, словно опоражнивают по утрам ведро с нечистотами. Все три исчезли за закрытыми дверями, а Матье все еще ждал, сердце его обливалось кровью при мысли о несчастных людях, смятых жестокой судьбой.

Наконец появилась тетушка Куто, уже без младенца; она не проронила ни слова, и Матье не задал ей вопроса. Так молча они и уселись в фиакр. Только минут через десять, когда экипаж катил уже по людным улицам, Куто вдруг расхохоталась. Но так как ее спутник замкнулся в себе и молчал, даже не удостоив ее вопросом, что именно послужило причиной этого внезапного веселья, она сама громко заговорила:

— Никогда не догадаетесь, почему я смеюсь… Вам пришлось ждать потому, что я повстречала свою приятельницу, которая работает сиделкой. Дело в том, что как раз сиделки и отвозят младенцев в провинцию… Ну так вот, моя приятельница рассказала мне, что с двумя другими сиделками завтра едет в Ружмон и что малыш, которого я принесла, вместе с другими попадет к нам.

Она вновь сухо рассмеялась, от ее слащавых ужимок не осталось и следа.

— Ну не забавно ли? Мать не пожелала, чтобы я взяла его в Ружмон, а его как раз туда отправят, Вот ведь как дело иногда оборачивается!..

Матье промолчал. Но сердце его пронзил ледяной холод. Неумолимая судьба идет своей дорогой. Что станется с этим несчастным существом? На что его так жестоко обрекли? На скорую смерть, на жизнь, полную страданий, нищеты и преступлений? Что ждет этого человеческого детеныша, которого, как щенка, случайно выхватывают из помета и вышвыривают прочь?

А фиакр все катил и катил, и слышно было лишь поскрипывание колес. На улице Миромениль, перед родильным домом, тетушка Куто, сойдя с фиакра, обнаружила, что уже пять часов, и разохалась, уверяя, что теперь наверняка опоздает на поезд, тем более что ей еще надо получить деньги и забрать ребенка у верхней барышни. Матье оставил за собой фиакр, так как ему тоже пора было отправляться на Северный вокзал, но, повинуясь какому-то мучительному любопытству и желая увидеть все до конца, он решил проводить комиссионершу к поезду. Он успокоил тетушку Куто, заверил, что подождет ее, но посоветовал поторапливаться. Когда она заявила, что меньше чем за четверть часа не управится, ему захотелось еще раз повидать Норину, и он тоже поднялся наверх.

Матье застал Норину в одиночестве, она сидела на постели, прислонившись к подушкам, и ела апельсин, принесенный сестренками. Как почти все склонные к полноте девушки, Норина была лакомкой и теперь старательно отделяла одну дольку апельсина от другой, отправляла их в свой алый свежий ротик и высасывала из них сок, полузакрыв от удовольствия глаза; плечи, словно плащом укрытые разметавшимися волосами, чувственно вздрагивали, и она походила на сластолюбивую кошечку, лакающую молоко. Услышав, что кто-то вошел, Норина подскочила от неожиданности, но, узнав посетителя, смущенно улыбнулась.

— Дело сделано, — сказал Матье.

Норина ответила не сразу, старательно вытирая пальцы носовым платком. Разговор все же пришлось начать.

— Я не ждала вас, ведь вы не предупредили, что вернетесь… Ну что же, сделано так сделано — тем лучше! Уверяю вас, иначе поступить я не могла.

Она заговорила о том, что уходит отсюда, спросила, сможет ли она вернуться на фабрику, объявила о своем намерении зайти туда, — хотя бы для того, чтобы удостовериться, хватит ли у хозяина духу вышвырнуть ее на улицу.

— Вы поймите, вовсе не потому, что мне некуда деться, и не потому, что я о нем жалею, — уж на такую скотину, как он, вряд ли еще можно нарваться.

Время тянулось как-то особенно медленно, поддерживать разговор становилось все труднее, Матье еле отвечал Норине, но тут наконец в комнату, словно вихрь, влетела тетушка Куто уже с другим ребенком на руках.

— Скорее, скорее! Никак они не могли разойтись — все боялись, что мне лишнее су перепадет!

Норина удержала ее.

— Это ребенок мадемуазель Розины? Покажите мне его, пожалуйста!

Приоткрыв личико ребенка, Норина воскликнула:

— Какой толстенький и какой хорошенький! Вот уж кому бы жить да жить!

— Черт побери, это уж всегда так, — философски заметила Куто, — если младенец никому не нужен, тут наверняка можно сказать, что он получится удачным.

Норина, развеселившись и растрогавшись, смотрела на новорожденного так ласково, как умеют смотреть на ребенка только женщины. Она начала было:

— Вот досада, и какое нужно иметь сердце…

Но, не закончив фразы, замялась и переиначила смысл своих слов:

— Какое сердце выдержит, когда приходится бросать на произвол судьбы этих ангелочков!

— Прощайте! Будьте здоровы! — крикнула Куто. — Из-за вас я еще на поезд опоздаю. Ведь обратные билеты при мне, а на вокзале меня ожидают еще пять младенцев. Воображаю, какую они там музыку завели!

Она выбежала из комнаты, Матье двинулся следом за ней. По лестнице она неслась так быстро, что чуть не выронила своей легкой ноши. Вскочив в фиакр, тетушка Куто заговорила, как только он тронулся:

— Видели вы такую! Ну, что скажете? Сама не пожелала рискнуть пятнадцатью франками в месяц, а еще осуждает эту бедняжку, мадемуазель Розину, которая только что выложила мне четыреста франков, чтобы я заботилась о ее ребенке до конфирмации… Что правда, то правда, ребенок просто чудо! Посмотрите-ка на него! Да, когда младенец плод любви, он всегда хорош! Жаль только, что такие славненькие умирают раньше других.

Матье смотрел на младенца, лежавшего на коленях тетушки Куто, где еще так недавно лежал ребенок Норины. Он обратил внимание на белизну топких пеленок, обшитых кружевами, в которых его, словно осужденного принца, со всей пышностью везли к месту казни. Матье вспомнилась вся эта чудовищная история: отец в постели своей дочери через три месяца после смерти матери; дитя, тайно рожденное от кровосмесителя и сбытое за определенную мзду кормилице, которая спокойно прикончит его, сославшись на то, что в морозный день забыла закрыть окно или дверь. У новорожденного было тонкое личико, он обещал стать настоящим ангелочком, да и вел себя примерно, ни разу даже не пискнул. По телу Матье пробежала дрожь ужаса.

У вокзала Сен-Лазар тетушка Куто быстро выскочила из фиакра.

— Спасибо, сударь, вы очень любезны… Всегда буду к услугам тех дам, которым вы соблаговолите меня порекомендовать!

Ступив на тротуар, Матье невольно остановился, привлеченный представшим перед ним зрелищем. Пять женщин, по внешности крестьянки, каждая с младенцем на руках, дожидавшиеся тетушку Куто, все время перебегали с места на место среди вокзальной сутолоки, боязливо поворачивая голову, совсем как вороны, которые в испуге вертят желтыми клювами и хлопают черными крыльями. Когда они завидели наконец Куто, раздалось дружное карканье, и все пятеро злобно и хищно обрушились на нее. После неистовых криков и взаимных упреков теперь уже все шесть крестьянок дружно бросились к поезду, ленты на их чепцах взлетали в воздух, юбки развевались; они тащили младенцев, как орел-стервятник тащит добычу, словно опасаясь, что не поспеют вовремя возвратиться в Ружмон, на бойню. Они погрузились в поезд, который уже развел пары и посвистывал перед отходом.

Матье остался один среди вокзальной толпы. Именно так каждый год эти злобные, черные вороны уносят из Парижа двадцать тысяч детей, которых больше никто никогда не увидит. Видимо, недостаточно того, что людской посев изничтожается, без толку выбрасывается на раскаленные панели; видимо, недостаточно того, что кое-как убирают жатву, еще недостаточно убыли от искусственных выкидышей и детоубийств, — видимо, надо еще, чтобы и уцелевший урожай небрежно хранили в закромах, где добрая половина его гибнет, растаптывается, уничтожается. Убыль идет непрестанно, воровки, убийцы чуют поживу и слетаются со всех сторон, уносят в безвестность столько народившихся жизней, сколько в состоянии унести, дабы предать их смерти. Они, как загонщики дичи, подстерегают у дверей, издали чуют запах безгрешной младенческой плоти. И чудовищный этот поток стекается к вокзалам; они, эти убийцы, опустошают колыбельки в родильных домах и приютах, в тайных убежищах общественной благотворительности, в подозрительных притонах повитух, в жалких трущобах, где у роженицы нет ни полена дров, ни куска хлеба. Новорожденных, как тюки, сваливают в кучу, их сплавляют кое-как, лишь бы поскорее, и раздают кого куда, обрекая на безвестность, на случайную или преднамеренную смерть. Этот воровской налет подобен урагану, коса срезает колосья ежечасно, и нет для нее мертвых сезонов. После плохого посева, после плохой жатвы эту молодую поросль ждет и плохая пища. Таковы причины чудовищного урона — даже вполне здоровых детей убивают, отлучая от матери, от единственной настоящей кормилицы, вместе со своим молоком дающей ребенку жизнь.

Кровь горячей волной прилила к сердцу Матье, когда он подумал о Марианне. Она, здоровая и сильная, наверное, уже поджидает его среди полей на мосту через Иезу, держа у груди малютку Жерве. В мозгу Матье всплыли цифры, которые попадались ему в печати. В некоторых областях, где берут младенцев на воспитание, смертность новорожденных доходит до пятидесяти процентов, даже в наиболее благополучных районах она достигает сорока процентов, а в худших — семидесяти.

Подсчитано, что за столетие таким образом погибло семнадцать миллионов младенцев. Долгое время средняя смертность новорожденных исчислялась в сто — сто двадцать тысяч в год. Самые кровавые царствования, самые смертоубийственные войны самых ужасных завоевателей никогда не наносили подобного урона. В этой гигантской битве Франция терпит каждый год поражение, губит свою силу и надежду, подкашивает под корень все свои лучшие чаяния. В конце концов такое положение приведет к неизбежной деградации, бессмысленной гибели нации. И Матье, охваченный страхом, торопился почерпнуть столь нужное ему утешение у своей Марианны, в их мирной, простой и здоровой жизни.

Глава 13

Как-то в четверг, в час завтрака, Матье пришел к доктору Бутану, который уже десять лет занимал скромную квартирку на антресолях по Университетской улице позади Бурбонского дворца. По иронии судьбы этот пламенный проповедник многодетных семейств остался холостяком и, посмеиваясь над самим собой, с обычным своим добродушным юмором объяснял, что ему требуется как можно больше свободного времени, чтобы принимать новорожденных у чужих жен. Имея обширную практику, доктор с трудом вырывал свободную минуту для завтрака, и если кто-нибудь из его друзей выражал желание серьезно побеседовать с ним, он приглашал его к своей незатейливой холостяцкой трапезе, состоявшей из яиц, котлет, чашки кофе, причем все это проглатывалось на ходу.

Матье хотел спросить у доктора совета по очень важному делу. Мысль о том, стоит ли ему осесть на земле, попытаться навести порядок в заброшенном, всеми забытом владении Шантебле, где царил хаос, стала после двухнедельных раздумий чуть ли не манией, навязчивой идеей, и он чувствовал, что если не осуществит ее, то просто заболеет. С каждым днем в его душе росла непреодолимая потребность порождать и множить новую жизнь, властное желание, знакомое человеку, который наконец-то понял, где и как применить свой творческий труд, силу и здоровье. Однако какое неистребимое мужество и сколько светлой надежды потребуется ему, дабы пуститься в такое безумное, на первый взгляд, предприятие: ведь только он один прозревал в нем предусмотрительную и подлинную мудрость, но он не знал, с кем обсудить все эти вопросы, кому поверить свои последние сомнения. Тут он вспомнил о Бутане и попросил его о свидании. Матье необходим был именно такой советчик — человек широкого кругозора, смелый, влюбленный в жизнь, разносторонне образованный, не ограниченный рамками своей профессии, способный увидеть за неизбежными начальными трудностями конечный результат.

Как только они уселись за стол, Матье приступил к исповеди, поведал доктору все свои страстные мечты, свою поэму, как он выразился, смеясь. Бутан выслушал Матье, не перебивая: его, очевидно, увлекло благородное волнение созидателя. Наконец Бутан сказал:

— Бог ты мой! Ведь практически, мой друг, я ничего не смогу вам посоветовать, — за всю свою жизнь я даже кустика салата не вырастил! Должен добавить, что ваш проект представляется мне столь безрассудным, что, несомненно, если вы спросите мнение любого специалиста, он будет отговаривать вас, приведет самые убедительные, самые бесспорные доводы. Но вы говорите обо всем этом с такой завидной верой, с такой пламенной любовью, что даже я, профан, глубоко убежден в вашей победе. К тому же мы с вами единомышленники, вот уже больше десяти лет, как я стараюсь доказать, что, если Франция действительно стремится возродить большие семьи, она обязана прежде всего возродить любовь к земле, культ земли, добиться, чтобы значительная часть населения покинула города и вернулась к здоровой, изобильной жизни полей. Как же я могу вас не одобрить? Я подозреваю даже, что вы пришли ко мне, как, впрочем, и все, кто приходит за советом, заранее зная, что я ваш единомышленник и готов сражаться бок о бок с вами.

Оба рассмеялись от всего сердца. Потом, когда Бутан спросил, на какие средства собирается Матье начать такое предприятие, тот спокойно изложил свой проект: ни в коем случае не брать денег в долг, начать всего с нескольких гектаров, которые, как он уверял, окупят себя. Он сам будет, так сказать, мозгом, головой, а необходимые рабочие руки найдутся. Затруднение только в том, согласится ли Сеген продать в рассрочку, без немедленной уплаты наличными, свой охотничий домик и прилегающие к нему несколько гектаров земли. И так как Матье спросил, что думает Бутан по этому поводу, доктор ответил:

— Мне кажется, Сеген продаст участок на любых условиях, более того, будет в восторге, до того ему осточертело это огромное, не приносящее дохода владение, да и в деньгах он теперь нуждается… Вы ведь знаете, в этом семействе дела идут все хуже и хуже…

Но, не желая злословить, доктор тут же переменил разговор.

— А вы предупредили нашего друга Бошена, что собираетесь покинуть завод?

— По правде сказать, еще нет. Я и вас попрошу держать наш разговор в тайне; прежде чем я поставлю его в известность, нужно все закончить.

Сотрапезники выпили кофе, и доктор предложил Матье подвезти его до завода, куда направлялся он сам, так как г-жа Бошен просила его еженедельно, в определенные дни, навещать Мориса. У мальчика постоянно болели ноги, да и желудок у него был столь деликатен, что ему приходилось строго придерживаться режима.

— Типичный желудок ребенка, не вскормленного материнским молоком, — продолжал Бутан. — Вашей достойной супруге такие вещи неизвестны, она спокойно может давать своим детям любую пищу. А если бедняжка Морис съест четыре вишни вместо трех, у него тут же начинается расстройство… Значит, договорились, я отвезу вас на завод. Только сначала завернем на улицу Рокепин, мне надо выбрать кормилицу. Надеюсь, это займет не много времени… Ну, едем скорее!

По дороге Бутан рассказал Матье, что именно по просьбе Сегенов он направляется в контору по найму кормилиц. У Сегенов разыгралась целая драма. После родов Валентины Сеген, охваченный короткой вспышкой нежности к жене, вознамерился сам нанять кормилицу для новорожденной Андре. Он утверждал, что знает в этом толк, и выбрал здоровенную бабищу, пышущую здоровьем, с непомерно большой грудью. Но ребенок уже два месяца чахнет и чахнет, и родители вызвали доктора. Осмотрев по их просьбе младенца, доктор установил, что он попросту умирает от голода. У роскошной кормилицы не хватало молока, вернее сказать, молоко ее, взятое на анализ, оказалось чересчур жидким, недостаточно питательным. Перемена кормилицы — дело нелегкое! В доме разразилась настоящая буря. Сеген хлопал дверями и кричал, что впредь не желает ничем заниматься.

— Вот меня и просили, — заключил Бутан, — выбрать для них новую кормилицу. Дело спешное, бедняжка Андре сильно меня беспокоит. Ужасно жалко таких детей.

— Почему же мать сама не кормит? — спросил Матье.

Доктор безнадежно махнул рукой.

— Ну, дорогой, вы требуете чересчур многого. Где же это слыхано, чтобы парижанка из богатой буржуазной семьи, ведущая такое существование, как госпожа Сеген, которая, кстати, уверена, что обязана поддерживать прежний распорядок жизни: приемы, обеды, вечера, постоянные выезды, куча светских обязанностей, — слыхано ли, чтобы она согласилась кормить ребенка грудью? Ведь занятие это требует немалой выдержки. Целых полтора года самоотречения и самоотверженности! Я уже не говорю о влюбленных или ревнивицах, которые, если приходится выбирать между ребенком и мужем, всегда выбирают мужа, берегут себя, так сказать, для него одного из страха, как бы он не изменил… Вот так и госпожа Сеген из чистого притворства, заметьте, но со скорбной миной уверяет, что ей очень хотелось бы самой кормить ребенка, однако, увы, она не в состоянии, так как у нее нет молока. А она попросту и не пробовала, иначе она сумела бы кормить своего ребенка, в особенности первого, как и любая другая мать. Теперь ее отвлекает от материнских обязанностей уже не любовь к мужу, о нет: теперь при их бессмысленном и, если хотите, изнурительном для женщины образе жизни она действительно не в состоянии сделать такое усилие. И самое страшное здесь то, что если матери будут отказываться кормить детей, то через четыре-пять поколений женщины и впрямь утратят эту способность, так как молочная железа атрофируется, перестанет выделять молоко. Вот что нас ждет, друг мой, — поколение несчастных, изуродованных, неполноценных женщин, еще способных, возможно, от времени до времени произвести на свет ребенка, но полностью неспособных вскормить его грудью.

Матье вспомнил то, что довелось ему увидеть у г-жи Бурдье и в воспитательном доме. Он поделился своими впечатлениями с Бутаном, а тот в ответ лишь безнадежно развел руками. По мнению доктора, для спасения нации предстояло свершить подлинный подвиг человеческой солидарности. Конечно, в этом отношении намечается сдвиг, создаются филантропические общества, да и многие частные лица занимаются благотворительностью, устраивают дома призрения. Но когда налицо эта чудовищная кровоточащая рана, столь скромные попытки просто иллюзорны, они лишь указывают путь, по которому надлежит следовать. Для спасения нации требуются новые законы, решительные меры: нужно помочь женщине, оберегать ее с первых тяжких дней беременности, освободить от непосильного труда, относиться к ней как к святыне; пусть она спокойно родит, пусть, если хочет, родит втайне; пусть от нее не требуют ничего другого, кроме как быть матерью; мать и дитя нуждаются в уходе и в послеродовой период, во все долгие месяцы кормления, вплоть до того дня, когда женщина, выполнив свою миссию кормилицы, снова сможет стать здоровой, полной сил супругой. Тут нужно множество мер и создание специальных домов-приютов на время беременности, секретных убежищ для матерей, очагов, где они могут оправиться после родов, не говоря уже о специальных законах, защищающих интересы кормящей матери.

Дабы победить ужасающее падение рождаемости и неслыханную смертность младенцев грудного возраста, существует один-единственный радикальный способ: предупредительные меры. Только они могут остановить поистине страшный размах массового уничтожения новорожденных, что наносит незаживающую рану нации, истощает ее и убивает изо дня в день.

— Дело сводится прежде всего к тому, — заключил доктор, — что мать обязана сама кормить свое дитя… В нашем демократическом обществе женщина с самого начала беременности должна быть поставлена на пьедестал. Ведь она — символ величия, силы и красоты. Девственница — это еще ничто, а мать — залог вечной жизни. Нужно, чтобы общество создало культ матери, пусть мать станет предметом нашего поклонения. Научившись чтить матерей, мы прежде всего спасем свою отчизну, а потом и все человечество… Вот почему, мой друг, мне хочется, чтобы образ матери, кормящей младенца, стал наивысшим воплощением человеческой красоты. Но как убедить наших парижанок, да и вообще всех француженок, что женщина — всего прекраснее, когда она мать и на руках у нее лежит дитя! В тот день, когда привьется эта мода, как, скажем, мода на прически с пробором или на узкие юбки, Франция станет ведущей нацией, владычицей вселенной!

Доктор невесело рассмеялся; его мучило, что до сих пор он не нашел способа изменить нравы, привить вкус к большим семьям, не знал, как внушить людям понимание того, что прекрасно. Он заключил:

— В общем, по-моему, основное — это мать-кормилица. Любая мать, которая сама может кормить ребенка и не делает этого, — преступница. Бывают, конечно, исключения, когда мать не в состоянии выполнить свой долг, тут можно прибегнуть и к рожку, только содержать его надо в чистоте, давать молоко лишь в строго определенные часы и в стерилизованном виде, тогда можно еще добиться относительно неплохих результатов… Но отдать младенца на сторону, кормилице — это почти всегда обречь его на верную смерть; взять же кормилицу в дом — это позорная сделка, неисчерпаемый источник зла, зачастую даже двойное преступление, когда с взаимного согласия приносят в жертву и ребенка матери, взявшей кормилицу, и ребенка самой кормилицы.

Экипаж остановился на улице Рокепин, возле конторы по найму кормилиц.

— Могу пари держать, — шутя сказал доктор, — что вы, отец пятерых детей, никогда не переступали порог этого заведения.

— Вы угадали, — ответил Матье.

— Ну так вылезайте, посмотрите сами. В жизни все надо повидать.

Контора на улице Рокепин была самой солидной и славилась во всем квартале. Ее содержала г-жа Брокет, сорокалетняя блондинка, туго затянутая в корсет и одетая в поношенное шелковое платье зеленовато-коричневого цвета; выражение достоинства раз навсегда застыло на ее покрытом красными пятнами лице. Хотя эта дама как бы воплощала престиж заведения, хотя обычно она сама вела переговоры с клиентурой, истинной душой фирмы был ее супруг — верткий, как хорек, г-н Брокет, невзрачный пятидесятилетний мужчина с остреньким носиком и пронырливым взглядом. Он поддерживал порядок в доме, надзирал за кормилицами и поставлял их клиентам; он сам их принимал, приводил в божеский вид, учил быть любезными, размещал по комнатам, следил, чтобы они не объедались. С утра до вечера он носился по всему дому, распекая и наставляя своих подопечных — грязных, грубых девок, зачастую к тому же еще лгуний и воровок. Заведение помещалось в старом, запущенном особняке; для посетителей был открыт лишь первый этаж промозглого здания, а два верхних этажа, по шесть комнат в каждом, хозяева превратили в дортуары — своеобразный ночлежный дом для кормилиц с младенцами, Там был настоящий проходной двор — одни приезжали, другие уезжали. Нескончаемой вереницей шли крестьянки, прибывавшие по утрам со своими пожитками и запеленатыми младенцами, они заполняли спальни, коридоры, общие комнаты, где среди вони и диких криков разыгрывались самые отталкивающие сцены. Была тут и пятнадцатилетняя девица, мадемуазель Брокет, по имени Эрмини — долговязая, бледная, золотушная и малокровная. С томно-скучающим видом девственницы она медленно прохаживалась среди множества выставленных напоказ тел, среди вечного отлива и прилива кормилиц с избытком или полным отсутствием молока.

Бутан был здесь своим человеком и уверенно вошел в дом, сопровождаемый Матье. Довольно просторная передняя замыкалась в глубине застекленной дверью, за которой виднелось подобие двора, где на гниющем от сырости газоне произрастал чахлый кустарник. Направо от передней находилась контора г-жи Брокет; здесь по желанию клиентов она демонстрировала кормилиц, которые вместе со своими младенцами дожидались очереди в соседнем помещении, где стоял простой деревянный стол, липкий от грязи, и деревянные скамейки. Контора была обставлена старинной, обитой бархатом мебелью красного дерева в стиле ампир; тут был круглый столик, позолоченные часы, а на спинках стульев — гипюровые салфеточки. Налево, рядом с кухней, находилась общая столовая, — там было два длинных стола, покрытых клеенкой, и несколько сдвинутых в беспорядке продырявленных соломенных стульев. Хотя комнату подметали каждый день, чувствовалось, что по темным углам скопились целые груды застарелой грязи. Уже с порога в нос ударял едкий запах кухонного перегара, скисшего молока, грязных пеленок и столь же грязного белья крестьянок, их зловонных нижних юбок.

Бутан толкнул дверь конторы и обнаружил, что г-жа Брокет занята: она показывала старичку, сидевшему в кресле, целую партию кормилиц. Узнав доктора, г-жа Брокет жестом выразила огорчение.

— Ничего, ничего, продолжайте, — успокоил ее доктор. — Я не тороплюсь, мы подождем.

В открытую дверь Матье заметил хозяйскую дочку Эрмини, примостившуюся возле окна в кресле, обитом красным бархатом, и мечтательно углубившуюся в чтение романа, между тем как ее мамаша с достойным видом расхваливала свой товар, дирижируя шествием кормилиц, проходивших перед старичком, который, видимо, не мог решиться и тупо молчал.

— Пойдем, посмотрим сад, — смеясь, предложил Бутан.

В рекламных проспектах заведения действительно фигурировал сад, свежий воздух, даже дерево — для вящего сходства с деревней. Они открыли застекленную дверь и обнаружили на скамье, под деревом, здоровенную бабищу, по-видимому, только что прибывшую из провинции, — она подтирала клочком газеты задик своего младенца. Сама мамаша была до крайности грязна — даже умыться после дороги не успела. В углу, примыкавшем к кухне, была настоящая свалка: кучи треснувших глиняных мисок, старая, покрытая жиром ржавая посуда. Сюда же выходила стеклянная дверь из комнаты для кормилиц — настоящей клоаки, где были развешаны какие-то лохмотья и повсюду валялись и сушились грязные пеленки. Они-то и были единственными цветами в этом уголке природы.

Но вдруг появился г-н Брокет и бросился к посетителям; по-видимому, он заметил Бутана, с которым надлежало обращаться особенно предупредительно.

— Так, значит, госпожа Брокет занята?.. Нет, нет, я не допущу, чтобы вы ждали здесь… Идемте, идемте, прошу вас.

Своими маленькими, быстрыми, как у хорька, глазками г-н Брокет уже успел заметить грязнуху, подтиравшую ребенка. Подобное зрелище пришлось ему не по душе, вот почему он и поторопился увести этих господ, боясь, что они увидят всю изнанку заведения. Доктор как раз подвел своего спутника к двери комнаты для кормилиц, и обоим предстала малопривлекательная картина: отупев от безделия, женщины целыми днями сидели на лавках и зевали, даже не потрудившись застегнуть корсажи, а чтобы дать отдых рукам, клали младенцев прямо на стол, который вечно был завален новорожденными, как узлами. На давно по мытом полу валялись обрывки сальной бумаги, хлебные корки, какие-то омерзительные тряпки. И у доктора и у Матье сердце сжалось при виде всей этой гадости, этого хлева, заросшего грязью.

— Прошу вас, доктор, пойдемте со мной, — твердил г-н Брокет.

Наконец он решил, что только строгостью можно спасти доброе имя их заведения, и обрушился на сидевшую под деревом крестьянку.

— Послушайте, вы, неряха, неужели нельзя было взять теплой воды, чтобы подмыть ребенка?.. И что вы вообще тут делаете?.. Почему сразу не умылись?.. Уж не прикажете ли выплеснуть кувшин воды вам в физиономию?

Он заставил ее подняться, стал толкать к дверям и, оставив в покое свою растерявшуюся, перепуганную жертву лишь на лестнице, повел мужчин в контору, жалуясь по дороге на свою судьбу.

— Ах, доктор, если бы вы только знали, какого труда мне стоит приучить этих девиц мыть хотя бы руки. Мы сами буквально помешаны на чистоте и считаем делом чести следить, чтобы везде было опрятно! Могу вас заверить, —если вы обнаружите здесь хоть пылинку, то это никак не моя вина.

Но вскоре после того как провинившаяся крестьянка была с позором изгнана из садика, на верхнем этаже раздался чудовищный шум. Несомненно, ссора, а может быть, и драка. С этой лестницы, куда не допускались клиенты, порой, как из помойки, несся смрад и площадная брань. И так как зловонная струя воздуха принесла с собой новую порцию непристойного визга и криков, г-н Брокет понял, что пора положить этому конец.

— Прошу прощения, — проговорил он, — госпожа Брокет вас немедленно примет.

Он кинулся прочь и молча взлетел по лестнице. Там, наверху, произошел как бы взрыв. Затем дом погрузился в мертвую тишину. Лишь из конторы доносился голос хозяйки, г-жи Брокет, которая все с тем же достойным видом продолжала выхваливать свой товар.

— Так вот, друг мой, — объяснял доктор, прогуливаясь с Матье по передней, — все это еще куда ни шло, это, так сказать, материальная изнанка вещей. Вот если бы вы могли видеть изнанку душ! И, заметьте, этот дом еще относительно хорош, — существуют просто грязные трущобы, полиция иной раз даже вынуждена их закрывать из-за чересчур грубых нарушений закона… Конечно, существует надзор, существуют строгие правила, согласно которым кормилицы должны прибывать к нам с документами, удостоверяющими их нравственность, со множеством справок, и они обязаны в первый же день по прибытии зарегистрировать бумаги в префектуре, где получают окончательную апробацию. Но все эти меры предосторожности весьма и весьма относительны и никак не предотвращают жульнических уловок: кормилицы скрывают сроки родов и тем самым время появления молока, больных младенцев подменивают здоровыми, а зачастую забеременевшие женщины со спокойной совестью выдают себя за только что родивших. Вы и вообразить не сможете, на какие опасные хитрости и убийственную ложь пускаются эти женщины во имя алчности и ненасытной жажды наживы… Для меня лично уже то, что они избрали себе такое ремесло, доказывает их полное моральное падение. Не существует более отталкивающей и противоестественной профессии. Многие из них, — а попадаются ведь, казалось бы, и благоразумные девушки, — идут к самцу, так же, как водят корову к быку, с единственной целью: иметь молоко. Ребенок в глазах профессиональной кормилицы всего лишь неизбежное зло, средство заработать. Когда рождается ребенок и у матери появляется молоко, о младенце уже не думают, — пускай себе умирает. Это — предел невежества и скотской низости… Обратите внимание на преступные последствия такого постыдного торга; если ребенок, для которого кормилица отдает за деньги свое молоко, умирает, зачастую потому, что ее молоко не то, какое предназначено ему природой, то и ребенок кормилицы тоже почти непременно гибнет: ведь его увозят за ненадобностью и тотчас же начинают кормить тем же пойлом, что и скотину. Здесь всегда две жертвы и две преступных матери: на их совести убийство самое чудовищное, самое гнусное, убийство несчастных, едва народившихся существ, чье исчезновение никого не волнует, тогда как на самом деле нам следовало бы кричать от ужаса, протестовать против бессмысленного истребления тех, в ком воплощены наши самые нежные чаяния… Ах, эта пропасть бездонна, она поглотит нашу страну, если мы не перестанем платить нелепую, чудовищную дань небытию!

Разговаривая, мужчины остановились перед столовой как раз в тот момент, когда кто-то приоткрыл туда дверь, и оба одновременно заметили тетушку Куто, сидевшую за столом между двумя молодыми, чистенькими, приятными на вид крестьянками. Так как время завтрака уже миновало, все трое без тарелок и вилок быстро уплетали колбасу. Должно быть, Куто только что прибыла с партией кормилиц и торопилась закусить прежде, чем отправиться на дальнейший промысел вместе с этими двумя женщинами, оставшимися от привезенной ею партии кормилиц. Из столовой, от ее не просыхающих, залитых вином столов, от грязных стен несло запахом давно не мытой раковины для мойки посуды.

— Вам тоже знакома тетушка Куто! — воскликнул Бутан, когда Матье рассказал ему о своих встречах с ней. — Значит, мой дорогой, вы соприкоснулись с самым дном преступления. Тетушка Куто — настоящая людоедка… И подумать только, что в нашем чудесном социальном механизме она — не бесполезный винтик, и даже я, например, буду рад выполнить возложенное на меня поручение, выбрав одну из только что привезенных ею кормилиц!

Но тут г-жа Брокет чрезвычайно любезно пригласила их к себе в контору. Вволю наглядевшись на обнаженные груди кормилиц — лучшее из того, чем располагала контора, — старичок после долгого раздумья удалился, так и не сделав выбора, и пообещал заглянуть еще раз.

— Есть же люди, которые сами не знают, чего хотят, — рассудительно изрекла г-жа Брокет. — Я не виновата, прошу у вас тысячу извинений, доктор… Если вам требуется хорошая кормилица, вы останетесь довольны, — только что прибыли действительно превосходные… Я вам их сейчас покажу.

Эрмини даже не подумала поднять глаза от своего романа. Она но-прежнему сидела в кресле, не отрываясь от книги, все с тем же выражением скуки и усталости на худеньком золотушном лице. Матье в качестве наблюдателя сел в сторонку, а Бутан, как генерал, принимающий парад, остался стоять, приготовившись к самому тщательному осмотру. И шествие началось.

Госпожа Брокет открыла дверь, которая вела из конторы в комнату, где ожидали женщины, и не спеша, с благородным видом светской дамы, начала представлять доктору цвет своего заведения. Кормилицы входили по трое, держа на руках своих младенцев. Таким образом продефилировало около десятка самых несхожих между собой женщин: коротышки с толстыми ногами и руками, тощие дылды, брюнетки с жесткими волосами и белокожие блондинки, шустрые и медлительные, уродливые и миленькие. Но у всех была одинаково глуповатая и беспокойная улыбка, одинаково испуганно-неловкая походка в развалку, на всех лицах был написан страх, свойственный служанкам и рабыням, продаваемым с торга и опасающимся, что на них не сыщется покупателя. Эти несчастные женщины предлагали себя, неуклюже старались понравиться, так и сияли от радости, если им казалось, что клиент клюет, и тотчас мрачнели и бросали злобные взгляды на соседку, если, по их мнению, перевес был на ее стороне. Тяжело ступая по паркету, усталые и пришибленные, они шли гуськом и выходили в соседнюю комнату. После беглого осмотра доктор отобрал из первого десятка трех женщин. Потом из этих трех он оставил одну, чтобы более тщательно обследовать ее.

— Сразу видно, что господин доктор знаток, — со льстивой улыбкой позволила, себе заметить г-жа Брокет. — Не часто нам перепадают такие перлы… Она только что прибыла, иначе ее давным-давно бы схватили. Я отвечаю за нее, как за самое себя, господин доктор, так как однажды уже определяла ее в кормилицы.

На вид женщине было лет двадцать шесть; это была брюнетка, небольшого роста, довольно плотная, с широким заурядным лицом и с тяжелой челюстью.

— Значит, этот малыш не ваш первенец?

— Нет, сударь, это мой третий ребенок.

— И вы не замужем?

— Нет, сударь…

Бутан, казалось, был удовлетворен, девушки-матери предпочтительнее в качестве кормилиц. Хотя они и согрешили, зато они более покладисты и преданны хозяевам, запрашивают более умеренную цену и не вносят неудобств, связанных с семьей, а главное, у них нет мужей, которые держат хозяев в постоянном страхе.

Не расспрашивая дальше, лишь перелистав ее справки, удостоверения и диплом, доктор приступил к осмотру женщины. Он освидетельствовал ее рот, десны и обнаружил, что у нее белые, здоровые зубы. Затем он ощупал шейные железы и увел ее в соседний кабинет для более интимного обследования. Вернувшись вместе с ней, он приступил к осмотру груди: его интересовали молочные железы, форма сосков, количество и качество молока. Он сцедил несколько капель себе в ладонь, попробовал их на вкус и подошел к окну, разглядывая цвет.

— Хорошо, хорошо, — время от времени повторял он.

Потом он занялся младенцем, которого мать положила на кресло, где он спокойно лежал, широко раскрыв глаза. Это был мальчик месяцев трех, крепкий и сильный. Освидетельствовав ступни его ног и ладони, доктор исследовал полость рта и задний проход младенца, так как всегда можно опасаться наследственного сифилиса. Однако ничего дурного он не обнаружил.

Взглянув на женщину, Бутан спросил:

— Но младенец-то, по крайней мере, ваш?

— О, сударь! Где же, по-вашему, я его взяла?

— Черт побери, моя милая, можно ведь и призанять…

Осмотр закончился. Доктор еще не высказал окончательного мнения, он молча разглядывал женщину с чувством какой-то смутной неуверенности, хотя, казалось, кормилица отвечала самым строгим требованиям.

— В семье у вас все здоровы? Из родственников никто не умер от чахотки?

— Никто, сударь.

— Разве вы признаетесь? Надо бы прибавить к удостоверениям еще один пункт на этот счет. А сами вы трезвенница, не пьете часом?

— Помилуйте, сударь!

На этот раз она рассердилась, вознегодовала, и доктору пришлось ее успокаивать. Но лицо женщины засияло от радости, когда доктор, безнадежно махнув рукой, с видом человека, который не уверен в своем выборе, заявил:

— Ладно. Я вас беру… Если вы можете тотчас же отослать ребенка, направитесь вечером по адресу, который я вам дам… Как вас зовут?

— Мария Лебле.

Госпожа Брокет, не позволявшая себе вмешиваться в действия доктора, во время осмотра сохраняла величественный вид дамы из общества, что должно было служить гарантией благопристойности и респектабельности ее заведения. Наконец она обратилась к дочери:

— Эрмини, взгляни-ка, тут ли еще госпожа Куто.

Но так как девушка даже не шелохнулась в своем кресле, а только медленно подняла бесцветные, отсутствующие глаза, мать сочла за благо пойти самой. И она ввела Куто, которая как раз собиралась уходить вместе с двумя хорошенькими девушками, ожидавшими ее в прихожей.

Доктор уладил и денежный вопрос: восемьдесят франков в месяц кормилице, сорок пять франков г-же Брокет за квартиру и питание. Эту сумму хозяева могли удержать с кормилицы, чего, впрочем, никогда не случалось. Нерешенным оставался вопрос о младенце, которого надо было отвезти в деревню, для чего требовалось еще тридцать франков, не считая чаевых комиссионерше.

— Я уезжаю нынче вечером и охотно заберу малыша. Ее хозяева живут на проспекте Д’ Антен? Знаю, знаю, там горничной служит женщина из нашей деревни… Мария может сразу же отправляться туда. А от ребенка я ее освобожу, зайду за ним часа через два, как только управлюсь с делами.

Но тут через открытую дверь Бутан увидел в прихожей двух молоденьких крестьянок, которые, хихикая, возились, словно разыгравшиеся котята.

— Послушайте, а этих двух вы мне не показали. А они славненькие… Тоже кормилицы?

— Кормилицы? Нет, нет! — ответила тетушка Куто, лукаво улыбнувшись. — Их мне просто поручили пристроить.

Войдя в комнату, тетушка Куто кинула косой взгляд на Матье, но притворилась, будто не узнала его. А он сидел молча, хотя сердце его кипело возмущением и жалостью при виде того, как осматривают женщин, словно скотину на ярмарке, да и сами они стараются продать себя подороже. Вдруг Куто повернулась к прелестному, спокойно спавшему ребенку, от которого она обещала освободить кормилицу, и Матье охватила дрожь. Ему вспомнилось, как на вокзале Сен-Лазар пять ее подручных, подобно зловещим воронам, предвестницам горя и истребления, влетели в вагон и укатили, унося свою добычу. Вот и опять начинается массовая облава, опять у великого Парижа крадут жизнь, лучшие его надежды, опять преступно отправляют в небытие обреченный на гибель эшелон, и на сей раз свершится двойное убийство, ибо, как только что объяснял доктор, смертельной опасности подвергаются одновременно два младенца — и ребенок кормилицы, и тот, которого она будет вскармливать.

Когда Бутан и Матье уже уходили, а г-жа Брокет, провожая их, рассыпалась в благодарностях, в прихожей они наткнулись на Куто, оживленно шептавшуюся с г-ном Брокетом. Хозяин конторы еще не остыл после недавней стычки с мясником: он постоянно сражался с поставщиками, стремясь кормить своих подопечных чуть ли не отбросами, испорченными продуктами, которые сбывают по дешевке; экономил он и на стирке белья, так что закрытые для клиентов комнаты превратились в настоящую клоаку. А сейчас он шушукался с тетушкой Куто, поглядывая на двух красоток, которые не переставали хихикать. Должно быть, ему пришла блестящая мысль, как пристроить этих крестьянок.

— И этим он занимается! — бросил доктор, усаживаясь в пролетку.

Когда они подъехали к заводу, у самых ворот произошла встреча, взволновавшая Матье. Дочь Моранжа Рэн после завтрака провожала отца на работу. Оба были в трауре. На следующий день после похорон Валери Моранж вернулся в контору, но он находился в состоянии такой подавленности, такой приниженной покорности, что, казалось, ничего не видел вокруг. Было совершенно очевидно, что он бросил все свои честолюбивые мечты и не собирается уходить с завода, чтобы поискать счастья в другом месте. Но он не решился переменить квартиру, чересчур большую и дорогую для него, — ведь там жила его жена, и он хотел жить там же, а главное, ему хотелось сохранить эту роскошь, передать ее своей дочери. Вся нежность этого слабого человека сосредоточилась теперь на единственном ребенке, чье разительное сходство с покойной буквально надрывало отцовское сердце. Моранж со слезами на глазах мог часами смотреть на дочь. Теперь у него было одно-единственное желание, вернее, страстная мечта: скопить для дочери богатое приданое. Если сам он еще мог быть счастливым, то лишь радуясь ее счастью. Постепенно в нем заговорила жадность, он экономил на всем, что не касалось дочери, и втайне подумывал о том, как подработать на стороне, лишь бы окружить свою Рэн роскошью и скопить ей приданое. Без дочери он погиб бы от тоски и одиночества. Дочь стала смыслом его жизни.

— Ну да, конечно, — мило улыбнулась Рэн на вопрос Бутана, — я всегда провожаю бедненького папу, чтобы он хоть немного подышал воздухом перед работой. А то он запрется у себя в спальне и никуда не выходит!

Моранж безнадежно махнул рукой. И в самом деле, подавленный скорбью и угрызениями совести, он запирался в спальне, где развесил по стенам целую коллекцию портретов жены: больше дюжины фотографий, на которых она была представлена во всех возрастах.

— Сегодня такая чудесная погода, господин Моранж, — сказал Бутан, — вы хорошо сделали, что прошлись.

Несчастный бухгалтер поднял на доктора удивленный взгляд, потом посмотрел на солнце, словно только сейчас заметил, что оно светит.

— Верно, верно, погода хорошая… Ведь и Рэн тоже полезно прогуляться…

И он с нежностью уставился на дочь, черное траурное платьице которой подчеркивало ее прелесть и нежный румянец. Отец опасался, как бы Рэн не соскучилась в долгие часы его отсутствия, оставаясь в обществе служанки. Для него самого одиночество было тяжким испытанием, полным воспоминаний о той, кого он оплакивал, осуждая себя, как причину ее смерти.

— Папа никак не хочет понять, что в моем возрасте никогда не скучают, — весело заметила девочка. — С тех пор как бедная мамочка умерла, мне волей-неволей приходится вести хозяйство… К тому же и баронесса иногда берет меня с собой.

Как раз в этот момент возле тротуара остановилась карета, из окна выглянула женская головка, и Рэн радостно воскликнула:

— Смотри-ка, папа, вот и опять баронесса… Она, должно быть, заезжала к нам и Клара сказала ей, что я пошла тебя проводить.

Так оно действительно и было. Моранж торопливо подвел Рэн к карете, так как Серафина не пожелала выйти. Когда мигом развеселившаяся Рэн вскочила в карету, бухгалтер горячо поблагодарил Серафину, радуясь, что его ненаглядная девочка немного рассеется. Долго глядел он вслед экипажу, а затем вошел в заводские ворота, и, видимо, горе с новой силой обрушилось на него, потому что он сразу как-то сник и обессилел, забыл о Матье и Бутане и даже не попрощался с ними.

— Бедняга! — прошептал Матье, который буквально похолодел, увидев выглянувшую из кареты Серафину, ее насмешливое лицо и огненно-рыжую шевелюру.

В это время в окне особняка показался Бошен и жестом пригласил Матье подняться вместе с доктором. Констанс они застали, как всегда, возле Мориса в маленькой гостиной, где Бошен допивал чашку кофе, дымя сигарой. Бутан тут же занялся мальчиком: ноги у Мориса болели уже гораздо меньше, но желудок никак не налаживался, — малейшее отклонение от режима приводило к различным осложнениям. Пока Констанс, материнские тревоги которой возрастали с каждым днем, в чем она никому никогда не признавалась, задавала доктору все те же вопросы, благоговейно вслушиваясь в ответы, Бошен отвел Матье в сторону.

— А почему вы не сказали мне, что там все кончено?

Жуя кончик сигары, пуская клубы дыма, Бошен громко расхохотался, и щеки его залил румянец.

— Да, да, я ведь ее встретил вчера, нашу прелестную блондинку.

Матье спокойно ответил, что дожидался, пока его попросят дать отчет в выполненной миссии, но сам не желал первым касаться неприятной темы. Денег ему хватило, оставалось только ознакомить хозяина с отчетом, который он может представить в любую минуту. Матье пустился в подробности, но Бошен прервал его и, не скрывая своей радости, сказал:

— Знаете, что произошло? Она имела дерзость прийти требовать работы, разумеется, не у меня, а у начальника женской мастерской. К счастью, я предвидел такую возможность и отдал соответствующее распоряжение. Начальник сказал, что не возьмет ее обратно, потому что в противном случае может пострадать репутация нашего завода. Ее сестра Эфрази, которая на будущей неделе выходит замуж, пока еще работает у нас. Вы представляете, что будет, если они опять вцепятся друг дружке в волосы? И потом, черт побери, разве ее место здесь, у меня?!

Он подошел к камину, взял стаканчик с коньяком, осушил его и, вернувшись к Матье, весело продолжал:

— Она чересчур красива, чтобы работать.

Услышав эти гнусные слова, Матье замолк. Еще вчера ему рассказали, что Норина, выйдя от г-жи Бурдье, не пожелала вернуться к своим родителям, где ей предстояло выслушивать постоянные попреки, и на несколько ночей попросила приюта у подруги, жившей с любовником. После безуспешной попытки вернуться на завод Бошена она ходила наниматься еще в два места, но, по правде сказать, не слишком горела желанием поступить на работу. За время беременности, за четыре месяца блаженного ничегонеделания, позднего вставания, она навсегда получила отвращение к тяжелому труду фабричной работницы. Руки у нее стали белыми, нежными, и она только и думала, как бы попасть к кому-нибудь на содержание, чтобы сбылась ее мечта о легкой жизни, о которой она грезила еще ребенком, слоняясь по парижским тротуарам.

— Так вот, мой милый, — продолжал Бошен, — я вам еще не сказал, что встретил ее. Догадайтесь, в каком виде? Разряженную, сияющую, под руку с каким-то бородатым толстяком, который так и ел ее глазами… Она пристроилась, уверяю вас, пристроилась! Представьте себе, какое я испытал облегчение, до сих нор не могу прийти в себя от радости…

Бошен глубоко вздохнул, как будто с плеч его свалилась непомерная тяжесть. После неприятной истории с Нориной он путался некоторое время с замужней женщиной, потом вдруг порвал с ней, испугавшись новой западни; теперь он снова вернулся к уличным девкам, к девкам, которых берут на одну ночь, не опасаясь последствий, да к тому же по свойствам своего темперамента он предпочитал именно таких, ибо их доступность и покладистость вполне удовлетворяли его мужские аппетиты. Сейчас Бошен казался совершенно счастливым, никогда еще не выглядел он таким торжествующим, таким самовлюбленным.

— Да, теперь вы сами видите, мой друг, это было неизбежно! Вспомните-ка, что я вам всегда говорил. Она же для этого создана, это сразу бросается в глаза. Сперва такие девицы мечтают сохранить себя для прекрасного принца, который к тому же подороже заплатит, потом они сходятся с первым подвернувшимся мальчишкой от виноторговца, а потом стараются подцепить какого-нибудь простачка буржуа, если только такой существует еще на белом свете; когда дело срывается, берут случайного любовника, потом другого, третьего, пятого и… пошла писать… Но теперь мое дело — сторона! Скатертью дорога, желаю удачи!

Он уже хотел вернуться к жене и доктору, но тут вспомнил еще о чем-то и, подойдя к Матье, спросил полушепотом:

— Ведь вы говорили, что ребенок…

И когда Матье рассказал, что он лично проводил младенца в воспитательный дом, желая удостовериться что он попал именно туда, Бошен крепко пожал ему руку.

— Великолепно! Спасибо, дорогой… Теперь я спокоен.

Мурлыкая что-то себе под нос, Бошен подошел к Констанс, которая все еще расспрашивала доктора. Она прижала Мориса к своим коленям и смотрела на него с ревнивой нежностью истой буржуазки, оберегающей здоровье своего единственного бесценного отпрыска, который непременно будет магнатом промышленности и первым богачом. Вдруг она воскликнула:

— Стало быть, по-вашему, доктор, это я виновата во всем? Неужели вы уверены, что ребенок, вскормленный матерью, крепче и не так подвержен детским болезням?

— Это не подлежит сомнению, сударыня.

Бошен, перекатывая во рту сигару, пожал плечами и вновь разразился громовым смехом.

— Да бросьте вы! Малыш будет жить до ста лет, бургундка, которая его кормила, была настоящая скала… Значит, доктор, вы и в самом деле собираетесь внести в палату законопроект, обязывающий матерей самим кормить грудью своих младенцев?

Бутан тоже посмеялся ему в ответ.

— А почему бы и нет?

Бошен обратил слова доктора в пикантную шутку, утверждая, что такой закон нарушит все привычки, изменит нравы, в корне перевернет жизнь светского общества: салоны закроются, так как их хозяйки будут заняты кормлением детей, ни у одной дамы старше тридцати лет не сохранится сколько-нибудь приличного бюста, а мужья вынуждены будут объединиться и завести себе общий гарем, где они найдут замену своим женам, пока те будут выполнять обязанности кормилиц.

— Словом, вы хотите произвести переворот?

— Да, переворот, — спокойно ответил доктор. — И он произойдет.

Глава 14

Матье заканчивал разработку своего грандиозного проекта — поднять целину в Шантебле, пробудить к жизни землю, чтобы она давала неслыханно изобильные урожаи. И вот, вопреки здравому смыслу, но преисполненный самых радужных надежд, он решил смело приступить к делу.

Как-то утром Матье предупредил Бошена, что в конце месяца покидает завод. Накануне он беседовал с Сегеном и понял, что тот охотно на самых льготных условиях уступит ему старый охотничий домик с прилегающим земельным участком в двадцать гектаров. Матье знал, что денежные дела Сегена находятся в весьма запутанном состоянии: говорили, что он проигрывает значительные суммы, много тратит на своих любовниц и с тех пор, как разладились их отношения с женой, ведет образ жизни, грозящий неизбежной катастрофой. Сеген постоянно сетовал на смехотворно малые доходы, которые приносит огромное невозделанное владение Шантебле, сдаваемое им в аренду любителям охоты. Его заветной мечтой было продать эти земли. Но кому? Где найти покупателя на болота, пустоши и заросли кустарника? Не удивительно, что предложение Матье весьма его обрадовало: если подобный опыт удастся, он рано или поздно сможет избавиться и от всего владения. Сеген уже неоднократно беседовал с Матье и изъявил согласие продать землю в рассрочку, причем первый взнос он готов был ждать хоть два года после начала эксплуатации. Но прежде чем подписать купчую, они решили встретиться еще раз, чтобы обсудить кое-какие детали. И вот как-то в понедельник Матье явился к десяти часам утра в особняк на проспект Д’Антен для завершения сделки.

Как раз этим утром к горничной Селестине в бельевую, где она обычно находилась, в восемь часов пришла г-жа Мену, галантерейщица с соседней улицы, чьи роды в свое время так живо заинтересовали беременную и напуганную своим положением г-жу Сеген. Галантерейщица могла отлучаться из дому только рано утром, поручив присматривать за лавочкой дочери консьержки. Отправив своего красавца мужа, отставного солдата, которого она обожала и который платил ей тем же, в музей, где он работал сторожем, г-жа Мену бежала за покупками и тут же возвращалась в свою темную лавочку, до того тесную, что там негде было повернуться; а она простаивала здесь с утра до вечера, лишь бы заработать немного деньжат, в дополнение к мужнину жалованью, благодаря чему семейство жило почти в достатке. Добрососедские отношения с Селестиной особенно упрочились с тех пор, как тетушка Куто увезла ребенка г-жи Мену, маленького Пьера, в Ружмон и отдала на воспитание в «хорошие руки» за тридцать франков в месяц. Куто любезно обещала, ежемесячно приезжая в Париж, заходить и собственноручно получать тридцать франков; матери, таким образом, не придется отправлять их по почте, а заодно она сможет получать самые свежие новости о своем сыночке. Когда наступал срок платежа, а Куто запаздывала хотя бы на один день, встревоженная г-жа Мену бежала к Селестине, поболтать с которой было для нее истинным удовольствием, так как Селестина была родом из той самой деревни, где находился теперь маленький Пьер.

— Простите, мадемуазель, что я пришла к вам в такую рань. Но ведь вы сами мне сказали, что хозяйка не звонит вам раньше девяти часов… А у меня нет вестей оттуда. Вот я и подумала: не получили ли вы весточки из вашей деревни?

У г-жи Мену, дочери мелкого чиновника, маленькой, худенькой блондинки, было тоненькое бледное личико, не лишенное какого-то грустного очарования. Она страстно обожала мужа, силача и великана, который мог поднять ее, словно перышко, и работала с несокрушимым упорством и мужеством, лишь бы у супруга после обеда была чашка кофе и стаканчик коньяка.

— Да, нелегко нам было отправить нашего Пьера в такую даль! Я и без того почти не вижу мужа, а теперь у нас есть ребенок, но его я и вовсе не вижу! Вся беда в том, что надо зарабатывать на жизнь. И потом, как держать малыша в такой дыре, как наша лавчонка, к тому же у меня с утра до ночи минутки свободной нет… И все-таки я до сих пор горюю, что не могла сама выкормить грудью ребенка… А когда муж приходит с работы, только о ребеночке и толкуем, словно с ума сошли… Так вы говорите, мадемуазель, что Ружмон — здоровая местность и там никаких болезней не бывает?

Тут ее прервало появление еще одной ранней посетительницы, узнав которую галантерейщица радостно вскрикнула:

— О, госпожа Куто! Как я счастлива, что вижу вас! Как хорошо, что я надумала сюда прийти!

Не дослушав возгласов счастливого удивления, комиссионерша объяснила, что приехала ночным поездом с партией кормилиц, которых уже доставила на улицу Рокепин, и тут же отправилась по делам.

— Мимоходом я забежала на минутку к Селестине, а потом и к вам заглянула бы, дорогая дамочка… Но раз вы тут, мы можем сейчас же, если хотите, уладить наши расчеты.

Госпожа Мену, вся трепеща от беспокойства, пожирала глазами тетушку Куто.

— Как себя чувствует мой маленький Пьер?

— Неплохо, неплохо… Он, знаете, не слишком крепкий, нельзя сказать, чтобы это был толстячок. Зато очень мил, просто красавчик, хоть личико у него и бледненькое… Есть, конечно, и потолще, так ведь есть и худее.

Тетушка Куто мямлила, подыскивая слова, видимо, желая внушить матери беспокойство, не приводя ее, однако, в отчаяние. Это была ее обычная тактика: сначала смутить материнское сердце, а затем уж вытянуть у матери как можно больше денег. На этот раз она смекнула, что можно себе позволить придумать ребенку какую-нибудь несерьезную болезнь.

— Признаюсь, потому что врать-то я не горазда, и это мой долг, в конце концов… Так вот! Он хворал, бесценное наше сокровище, да и сейчас не совсем еще оправился…

Помертвев. от страха, г-жа Мену всплеснула слабыми маленькими ручками.

— Бог мой! Неужели он умрет?!

— Ну нет же, нет! Я вам говорю, ему лучше…

Да, черт побери, ходят за ним, как за своим! Видели бы вы, как тетка Луазо его лелеет! Разве можно не любить такого красавчика. Весь дом к его услугам, чего только они для него не делают! Доктора приглашали два раза, да и на лекарства израсходовались… А ведь это стоит денег!

Слова падали одно за другим, тяжело и размеренно, как удары дубинки. Не дав испуганной, дрожащей матери опомниться, Куто продолжала:

— Хотите, сейчас и посчитаемся, милая дамочка?

Госпожа Мену, которая собиралась по дороге домой уплатить какие-то взносы, очень обрадовалась, что деньги при ней. Тут же отыскали клочок бумаги, и Куто принялась подсчитывать. Прежде всего месячная оплата: тридцать франков, потом два визита доктора — еще шесть франков, а с лекарствами будет все десять.

— Да, кстати, во время болезни он перепачкал уйму пеленок, придется прибавить еще три франка на мыло. Этого ведь требует простая справедливость. Не говоря уже о том, что были и другие расходы: сахар, яйца — словом, на вашем месте я, как хорошая мать, накинула бы еще пять франков. Итого сорок пять, — ну, как, идет?

Несмотря на свою тревогу, галантерейщица заподозрила, что ее обкрадывают, играя на материнских чувствах. Она не сдержала жеста удивления и возмущения при мысли, что с нее требуют столько денег, которые ей доставались с превеликим трудом. Сколько надо продать иголок и ниток, чтобы получить такую сумму! Самые черствые сердца растрогались бы при виде этой женщины, которая разрывалась между материнскими заботами и необходимостью соблюдать экономию.

— Так это ведь составляет плату еще за полмесяца!

Тетка Куто сухо отчеканила:

— Чего же вы хотите? Разве моя в том вина? Нельзя же было допустить, чтобы он умер, ваш младенец. Надеюсь, не этого вы хотите? Значит, приходится раскошеливаться. А раз вы мне не доверяете, скажите прямо; посылайте свои деньги сами и разбирайтесь, как хотите! Мне же легче будет, а то я только время теряю да понапрасну расстраиваюсь, уж такая я дура, что всех жалею.

Госпожа Мену, все еще трепещущая от волнения, но окончательно убежденная, сдалась. Тут возникло новое осложнение: у нее с собой было только золото — две монетки по двадцать франков и одна в десять. Три монеты сверкали на столе. Куто уставилась на них желтыми хищными глазами.

— У меня нет сдачи, я совсем без мелочи… А у тебя, Селестина, нет мелочи?

Тетушка Куто решилась задать этот вопрос, но задала его таким тоном и сопроводила таким взглядом, что Селестина сразу смекнула, в чем дело.

— И у меня мелочи нет.

Наступило длительное молчание. Потом, безнадежно и покорно махнув рукой, г-жа Мену скрепя сердце проговорила:

— Оставьте эти пять франков себе, госпожа Куто, ведь мы причиняем вам столько хлопот. Бог ты мой, лишь бы эти деньги принесли нам счастье и наш бедный малыш вырос таким же высоким и красивым, как его отец!

— Ну, за это я вам ручаюсь! — воскликнула комиссионерша, довольная таким оборотом дела. — Кто ж из ребят не болеет! Я достаточно нагляделась на малышей, попомните мои слова, ваш будет совсем особенный. Лучше и не бывает.

Тетушка Куто так льстила г-же Мену, такого ей насулила, что та ушла веселая, с легким сердцем, забыв о деньгах и мечтая о том дне, когда ее Пьер предстанет перед ней румяный, розовощекий, крепкий, как молодой дубок.

Лишь только за ней закрылась дверь, Селестина, как всегда цинично, расхохоталась:

— Ну и наболтала же ты ей историй! Пари держу, что у малыша даже насморка не было.

С достоинством поджав губы, Куто пояснила:

— Ты что же это, во лжи меня уличаешь? Ребенок не совсем здоров, поверь мне.

Горничная развеселилась еще больше:

— Вот чудачка, чего это ты передо мной-то вздумала прикидываться?! Уж я тебя вижу насквозь, знаю, что значит, когда кончик носа у тебя шевелится!..

— Ребенок чахленький, — вяло повторила Куто.

— Ну в этом я не сомневаюсь. Однако хотелось бы мне взглянуть на все эти рецепты, на мыло да на сахар… Ты же знаешь, мне плевать! С Мену у меня отношения простые: здравствуйте, до свидания, и ничего больше. У нее свои заботы, у меня свои… Ведь у тебя тоже есть заботы, и слава богу, если тебе удается выкручиваться.

Однако тетушка Куто переменила разговор, попросив чего-нибудь выпить, потому что, по ее словам, после ночной поездки у нее все внутренности вывернуло. Посмеиваясь, Селестина вытащила из нижнего ящика шкафа початую бутылку малаги и коробку печенья. Тут находился ее тайник, куда она припрятывала украденные в буфетной сласти. Тетка Куто выразила опасение, как бы их не накрыла хозяйка, но Селестина лишь пренебрежительно отмахнулась, — ну этой только и дела, что до своих притираний! Можно сидеть спокойно, она не кликнет горничную, пока не намажется и не наведет красоту.

— Опасаться следует только детей, Гастона и Люси. Эти вечно хвостом за мной ходят, родители-то ими не занимаются, оставляют по целым дням в одиночестве, вот они и приходят играть то сюда, то в кухню… Потому я и не запираю дверь, а то начнут, чего доброго, барабанить в нее ногами и кулаками.

Выглянув на всякий случай в коридор, Селестина усадила Куто за стол, уселась сама, и обе они пропустили по стаканчику, потом по второму и, разгорячившись, пустились в откровенности. Обе постепенно дошли до того состояния, когда человек, возможно и бессознательно, с гнусным бесстыдством, подчиняясь потребности открыть свою душу другому, показывает себя с самой неприглядной стороны. Потягивая малагу, Селестина расспрашивала про родную деревню, а тетушка Куто, которой незачем было сейчас лгать, сообщала, уплетая печенье, только правду, чудовищную и неприглядную. Последний ребенок горничной, тот, которого чересчур поздно предупрежденная Руш не успела сделать мертворожденным, скончался в Ружмоне через две недели после водворения его у тетки Виме. А семья Виме, дальняя родня Селестины, шлет ей приветы и сообщает, что они выдают замуж дочку. У Гаветт старик, который смотрит за детьми, пока семья в поле, упал в огонь с малышом на руках, их оттуда вытащили, но обгорел лишь младенец. Тетка Гошуа вообще-то довольна, но побаивается, как бы ее не привлекли к ответу за то, что у нее разом скончалось четверо отданных на вскармливание младенцев из Парижа — двое от акушерки г-жи Бурдье, а двое из воспитательного дома: по недосмотру она забыла закрыть на ночь окно. С начала этого года все пошло кувырком. Сколько привозят, столько и хоронят. Даже мэр уже начал поговаривать о том, не слишком ли много умирает младенцев, так, мол, недолго и всю округу опозорить. Надо думать, жандармы первым делом явятся к тетке Куяр, если она не позаботится время от времени оставлять хоть одного младенца в живых.

— Ох, уж эта мне тетка Куяр!.. Представь себе, милочка, принесла я ей одного, ну прямо херувимчик, сын красивой барышни, которую, как рассказывают, чересчур горячо приласкал родной папаша. Четыреста франков за воспитание до конфирмации. А прожил он всего пять дней… Это уж, ей-богу, слишком. Я даже из себя вышла! Прямо так и спросила у тетки Куяр: ты что же, говорю, ославить меня вздумала… Уж если что меня сгубит, так это моя доброта! Не могу отказать, когда меня просят об услуге, один бог знает, до чего я люблю этих ребятишек! Только для них и живу. Вот, например, ты… если у тебя еще один будет…

— Тоже выдумаешь! — возмутилась Селестина. — Хватит, два раза я уже попалась, а теперь я ученая.

— Да ведь я просто так сказала. Если у тебя родится еще один, я прямо скажу: дочка, не отдавай его тетке Куяр, не надо искушать господа бога. В конце концов, мы с тобой женщины честные, мое дело сторона: я только отвожу этих херувимчиков, а вскармливают их другие. А когда у человека совесть чиста, он может спать спокойно.

— Безусловно, — убежденным тоном подтвердила Селестина.

И пока Селестина и Куто, растрогавшись, допивали малагу, за их спиной, казалось, вставало кровавое видение страшного Ружмона: деревенское кладбище, сплошь усеянное могилками маленьких парижан, деревня, превращенная в бойню, и церковная колокольня, мирно и четко вырисовывающаяся среди необъятных просторов, осеняет эту бойню, где творятся мерзкие убийства. Но в коридоре послышались топот и беготня, горничная быстро выскочила из комнаты, чтобы спровадить прибежавших Гастона и Люси.

— Сейчас же убирайтесь прочь! Мамаша не велит вам сюда ходить.

Она вернулась к приятельнице, еще не отдышавшись от гнева.

— Вот уж действительно напасть! Невозможно слова сказать, невозможно шагу ступить, — вечно под ногами путаются! Пусть бы попробовали сунуться к кормилице!

— Да, кстати, — вставила Куто, — а знаешь, ведь он тоже помер, младенчик Марии Лебле! Наверное, ей об этом написали. А до чего хорош был! Прямо поветрие какое-то, что тут будешь делать? Да и то сказать, ребенок кормилицы — наверняка обречен.

— Она мне говорила, что ей написали, только умоляла ничего не рассказывать хозяйке, потому что той невесть что померещится. По правде сказать, Марии на это плевать, молоко ведь при ней осталось. Хуже другое: если кормилицын ребенок умер, то и хозяйкин тоже на ладан дышит.

Комиссионерша навострила уши.

— Так, значит, не сладилось?

— Да как сказать! Дело тут не в молоке, молока у Марии хоть отбавляй, и оно хорошее. Только характер у нее невыносимый, вечно злится, грубиянка, дерзкая, наглее ее нету: хлопает дверями и, чуть что, грозится все разнести в пух и прах. К тому же она пьет, как сапожник… Я не говорю, что нельзя выпить, но надо же знать меру.

Бесцветные глазки тетушки Куто весело заблестели, она закивала головой, подтверждая, что все заранее предвидела и знала. В их уголке Нормандии и в особенности в Ружмоне все женщины выпивают, — еще девчонками они, отправляясь в школу, прячут в корзинку с завтраком маленькую бутылочку водки. Но Мария Лебле даже и там прославилась как первая из пьяниц. А во время последней беременности ее ни разу не видели трезвой. Тут уж не приходится ждать от женщины здоровья или надеяться, что ребенок, которого она кормит, будет крепким.

— Я ее, милочка, вот как знаю, — сладу с ней нет. Ведь доктор, который ее выбрал, не спросил у меня совета. Да и мне что за дело. Я ее привезла, увезла обратно ребенка — вот и весь разговор. А господа пусть сами кашу расхлебывают.

Селестина восторженно захихикала:

— Нет, ты и представить себе не можешь, какой она здесь ад устроила! Чуть ли не с кулаками на всех лезет: швырнула графин в голову кучеру, разбила дорогую хозяйкину вазу; все трясутся от страха, как бы она чего похуже ни выкинула. Поглядела бы, что она вытворяет, когда ей придет охота выпить! Хозяйка сразу заметила, что она пьет, и заперла все спиртное. Догадайся, что она тогда придумала?.. На прошлой неделе вылакала большую бутылку лимонно-мятных капель и свалилась больная. Чуть не померла! В другой раз ее застали, когда она пила в туалетной комнате одеколон. Теперь она, наверное, угощается денатуратом, который ей выдают для спиртовки… Умрешь с ними от смеха. Я запрусь здесь, у себя, и хохочу как сумасшедшая, уж больно весело получается!

Селестина фыркала в кулак, всплескивала руками и до слез хохотала над злоключениями своих хозяев, над их беспокойной жизнью, да и тетушка Куто, слушая эти забавные истории, тоже корчилась от злорадного смеха. Внезапно она успокоилась.

— Значит, собираются ее выставить вон?

— А как же! Если бы они только посмели, давно бы ее духу здесь не было.

Раздался звонок, и Селестина чертыхнулась.

— Ну вот и хозяйка звонит. Пора ее растирать!! Ни минуты нет покоя!

Тетушка Куто поднялась, собираясь уходить, деловитая, уже поглощенная предстоящими хлопотами.

— Ничего не поделаешь, дочка, иди трудись. А я тут кое-что надумала, побегу за кормилицей, которую я сегодня привезла, вот уж за кого отвечаю, прямо как за саму себя. Через час я вернусь вместе с ней, и если ты мне поможешь ее устроить, получишь подарочек.

Она исчезла, а горничная, не обращая внимания на вторичный звонок, не торопясь спрятала в шкаф малагу и печенье.

Как раз в этот день, утром, Сеген собирался отвести жену и их друга Сантера в Мант, чтобы позавтракать там, а главное, испытать автомобиль с электрическим мотором, который по его, Сегена, заказу сделали за бешеную цену. Последнее время он увлекся новым спортом, — не столько из-за того, что на автомобиле можно развивать огромную скорость, сколько из желания не отстать от завзятых модников. Отъезд был назначен на десять часов, но сам Сеген за четверть часа до срока уже спустился в свой огромный кабинет, настоящий музей, уставленный ценными безделушками. Ради торжественного случая он заказал себе специальный костюм: брюки и куртку из зеленоватого вельвета, желтые ботинки и желтую кожаную шапочку. И когда Сантер появился в обычном костюме нежнейшего светло-серого оттенка, Сеген тут же поднял его на смех.

Как только Валентина оправилась после родов, романист опять стал интимным другом и постоянным сотрапезником Сегенов. С тех пор, как он не рисковал наткнуться здесь на неприятное зрелище изуродованной беременностью женщины, он возобновил ухаживания за Валентиной, уже не сомневаясь в победе. Да и сама Валентина, освободившись от терзавшего ее страха смерти, а заодно и от материнских обязанностей, что в ее глазах было равносильно страшнейшей из катастроф, испытывала огромное облегчение и, торопясь наверстать упущенное, кинулась очертя голову в развлечения, в бурный водоворот светской жизни. Тоненькая и хорошенькая, она вновь обрела свой несколько мальчишеский облик, свою юношескую худощавость. Пожалуй, впервые испытывала она столь острую потребность забыться и, подчиняясь своим фантазиям и прихотям, по неминуемой логике вещей совсем забросила дом и оставляла детей на попечение прислуги, особенно с тех пор, как муж, действовавший таким же образом, в приступе бессмысленной грубой ревности, налетавшей на него вдруг и без всякого повода, стал снова устраивать ей сцены. Супружеская жизнь Сегенов стала окончательно непереносимой. Семья распалась, ей грозили новые страшные беды, зато Сантеру все это было на руку, и он старался довершить семейный крах с соизволения самого мужа, с которым он по-прежнему философствовал и восхвалял пессимистическую литературу,дожидаясь, пока жена упадет в его объятия.

Когда появилась наконец Валентина в восхитительном дорожном туалете с током для верховой езды на голове, Сантер не сдержал возгласа восхищения. Но Валентина тут же скрылась, сказав, что сейчас вернется, только взглянет на маленькую Андре и даст последние распоряжения кормилице.

— Поторапливайся! — крикнул ей муж. — Вот несносная женщина, никогда не бывает вовремя готова!

Как раз в этот момент доложили о приходе Матье, и Сеген принял посетителя лишь затем, чтобы выразить ему сожаление, что сегодня не может заняться делами. Но прежде чем договориться о следующей встрече, Сеген пожелал узнать новые условия, которые покупатель оговаривал в купчей и по которым за ним оставалось право приобрести в дальнейшем на определенных условиях — по частям и в установленные сроки — все владение. Сеген обещал Матье внимательно изучить его предложения, но тут его прервал внезапный шум, какие-то крики, громкий топот, беготня и хлопанье дверей.

— Что там случилось? В чем дело? — пробормотал Сеген, оглядываясь по сторонам.

Вдруг распахнулась дверь, и появилась перепуганная, вся красная от гнева Валентина с плачущей и отбивающейся Андре на руках.

— Да-да, мое сокровище, не плачь, она больше тебя не обидит… Ну, ну, все это пустяки, успокойся!

Она положила девочку в глубокое кресло, и та мигом затихла. Это был восхитительный ребенок, но такой тщедушный для своих четырех месяцев, что на беленьком личике, казалось, только и есть, что огромные прекрасные глаза.

— Что случилось, в конце концов? — спросил удивленный Сеген.

— А то, мой друг, что Мария напилась, как извозчик, повалилась на колыбельку и едва не задушила малютку. Если бы я вошла чуть позже, все было бы кончено… Напиться в десять часов утра — это уж чересчур! Конечно, я и раньше замечала, что она пьет, прятала от нее ликеры, надеялась, что все обойдется: ведь молоко у нее отличное. Догадайтесь, чем она сейчас накачалась? Денатуратом для спиртовки, пустая бутылка валялась рядом.

— А что она говорит?

— Ничего не говорит, сразу полезла в драку! Когда я ее оттолкнула от колыбельки, она как фурия бросилась на меня с кулаками, пьяная, злющая, и всячески меня поносила. Я едва убежала от нее, едва успела унести ребенка, а она забаррикадировалась в детской и крушит там мебель… Послушай сам.

В самом деле, даже сюда, в кабинет, доносился приглушенный шум. Все переглянулись, смущенные и испуганные.

— Что же делать? — сухо спросил Сеген.

— Что ты хочешь от меня, мой друг, что я могу тебе сказать? Эта женщина — настоящий зверь, но могу же я оставить с ней Андре, она непременно убьет ребенка. Я унесла девочку и, разумеется, обратно ее не понесу. Да я вообще ни за что не рискну туда войти… Рассчитайся с ней и вышвырни ее вон.

— Я?.. Я?! — крикнул Сеген.

Он зашагал по комнате, все больше распаляясь гневом.

— Должен тебе заявить, что я сыт по горло этими идиотскими историями. С твоей беременностью, родами, кормилицами дом стал адом, скоро дело дойдет до того, что тут будут драться с утра до вечера… Сперва уверяли, что у той, которую я сам выбрал, недостаточно хорошее молоко. Теперь появилась вторая, у которой, по вашим словам, хорошее молоко… Зато она пьет и душит ребенка. На смену придет третья, тоже какая-нибудь негодяйка, которая совсем сведет нас с ума и окончательно доконает… Нет, нет, это уж слишком, я не желаю!

Успокоившаяся было Валентина снова взорвалась:

— Что? Чего ты не желаешь? Что за ерунда… У нас есть ребенок, и нам необходима кормилица. Скажи я, что хочу сама кормить Андре, ты первый назвал бы меня дурой. Вот если бы я не спускала ребенка с рук, ты был бы вправе говорить, что в доме жить невозможно. Да, я не хочу кормить и не могу… Ты верно сказал, мы возьмем третью кормилицу, это само собой разумеется, сейчас же, первую попавшуюся…

Сеген вдруг остановился перед Андре, которая расплакалась, испугавшись надвинувшейся на нее огромной тени. Возможно, Сеген, ослепленный злобой, от которой у него даже в глазах потемнело, просто не заметил младенца, как не заметил и Гастона с Люси, прибежавших на шум и застывших в дверях: дети безмолвно, с любопытством поглядывали на взрослых, — никто не подумал их отослать; так они и стояли, все видели и все слышали.

— Автомобиль ждет внизу, — произнес Сеген, сдерживая раздражение. — Пора ехать.

Ошеломленная Валентина поглядела на мужа.

— Опомнись, возьми себя в руки. Разве я могу бросить ребенка? Ведь мне не на кого оставить девочку.

— Автомобиль ждет внизу, — повторил Сеген, содрогаясь от злобы. — Едем скорее.

И так как жена на сей раз молча пожала плечами, он зашелся от гнева, на него внезапно налетел приступ неистовства, и, не стесняясь посторонних, он обнажил разъедавшую его душу язву — свою нелепую ревность, порожденную супружескими ухищрениями, которые стали первопричиной семейного разлада. Он готов был уничтожить это плачущее дитя, несчастное тщедушное существо, виновное во всем происшедшем, помешавшее их прогулке, о которой он столько мечтал и которая сейчас казалась ему делом первостатейной важности. И тем лучше, что его слышал их друг и случайно оказавшийся здесь Матье.

— Стало быть, ты не хочешь ехать?.. Мне-то какое дело до твоей дочери! Разве она моя? Если я делаю вид, что ее признал, то лишь для того, чтобы иметь хоть минуту покоя, запомни это раз и навсегда! Я знаю то, что знаю, не так ли? И ты отлично знаешь! Кому же знать, как не нам двоим! Да-да, я все время об этом думаю, я помню, как все произошло, и теперь окончательно уверен, что ребенок не мой… Ты просто шлюха, твой младенец — незаконнорожденный, и нужно быть отпетым дураком, чтобы стеснять себя из-за ребенка, прижитого черт знает с кем и черт знает в какой меблирашке! Вам не терпится выгнать меня из дому! Ты не желаешь ехать? Чудесно!. Прогуляюсь один.

И Сеген пулей вылетел из комнаты, ни слова не сказав молча наблюдавшему эту сцену Сантеру, позабыв про Матье, который ждал окончания делового разговора. Пораженный этим взрывом, свидетелем которого ему невольно довелось стать, Матье не решался уйти, опасаясь, что его уход истолкуют как осуждение. Он стоял, глядя на плачущую Андре, потом перевел взгляд на двух старших детей: Гастон и Люси, онемев от страха, жались друг к другу, едва выглядывая из-за кресла, на котором надрывалась от крика их сестренка.

Валентина рухнула на стул, руки ее дрожали, она задыхалась от рыданий.

— Вот как он обращается со мной! Негодяй… А я чуть не умерла, столько выстрадала и до сих пор еще страдаю из-за этого несчастного ребенка, которому он — отец, клянусь в этом перед богом… Нет, нет! Все кончено, отныне я не позволю ему даже пальцем меня коснуться! Уж лучше покончить с собой! Да лучше умереть, чем начинать все сызнова и вновь подвергаться таким оскорблениям.

Она выкрикивала эти слова, запинаясь, всхлипывая, подавленная грубостью мужа, доведенная до отчаяния материнством, ставшим для нее проклятием, и твердо решив впредь развлекаться напропалую, раз супружеская жизнь все равно пошла прахом.

До этого момента Сантер держался в стороне и, казалось, выжидал. Тут он тихонько подошел к Валентине, жестом нежного сочувствия осмелился взять ее за руку и негромко проговорил:

— Полноте, дорогой друг, успокойтесь… Вы же знаете, что вы не одиноки, что вас никогда не покинут… Такие вещи просто не могут вас коснуться. Успокойтесь, не плачьте, умоляю вас. Не разрывайте мне сердце.

После грубой выходки мужа Сантер старался быть особенно нежным к Валентине, отлично понимая, что для ее истерзанной души ласковые слова — целебный бальзам. Его рука, рука победителя, скользнула к тонкому запястью, которое ему охотно предоставили, кончики усов коснулись локонов на висках Валентины. Он склонился еще ниже, он как бы обволакивал ее всю и, понизив голос почти до шепота, словно убаюкивал ее. Матье различал лишь отдельные слова.

— Напрасно вы огорчаетесь… Не обращайте внимания на его выходки… Я же вам всегда говорил, что у него все не как у людей…

Эти слова он повторил дважды с оттенком презрительной жалости, и Валентина, очевидно, поняла намек, слабая улыбка тронула ее губы, она перестала плакать и, тоже едва слышно, прошептала в ответ Сантеру:

— Да, да, я знаю… Вы такой добрый, спасибо вам. И вы совершенно правы, хватит быть дурой… Ах, все, что угодно, лишь бы получить немного счастья!

Матье ясно увидел, как Валентина сама пожала руку Сантера, а потом медленно высвободила свою. Этим пожатием она как бы признавала его право утешить ее, давала согласие на столь долго откладывавшееся свидание. В этом была своя логическая закономерность: жена, развращенная мужем, мать, отказавшаяся выполнять свой материнский долг, неотвратимо шла к адюльтеру, особенно теперь, когда все ее чувства пришли в смятение. Крик Андре все же заставил Валентину подняться с места: трепещущая, растерянная, она не знала, на что решиться. Если несчастное, тщедушное дитя почти умирало, лишенное материнского молока, то и над матерью нависла сейчас угроза гибели именно потому, что она отказывалась кормить ребенка: прижми она его к груди, он уберег бы ее от соблазна, как самая надежная броня. Жизнь — взаимное спасение или общая гибель. Несомненно, Валентина почувствовала, какая ей грозит опасность: она внезапно отошла от Сантера, подбежала к девочке и, заключив ее в свои объятия, осыпала поцелуями, как бы надеясь, что невинный младенец оградит ее, как крепостная стена, от безумств, которые она собиралась совершить. В довершение несчастья двое других ее детей все время находились здесь, все видели и слышали. Заметив наконец Матье, который все еще не решался уйти, Валентина вновь расплакалась и попробовала как-то сгладить все происшедшее, даже взяла под защиту мужа:

— Простите его, на него накатывает иногда такой стих… Бог ты мой, что же мне делать с этим ребенком? Ведь у меня молоко пропало, я не могу сама его кормить… Это просто мученье, мы все до того растерялись, не знаем, на что решиться!.. О, боже, что с нами теперь станется?..

Смущенный Сантер почувствовал, что, взяв ребенка на руки, Валентина ускользает от него. Он попробовал вмешаться и вновь завоевать ее лестью. Но она даже не слушала его, и он уже решил отложить свою атаку до лучших времен, как вдруг неожиданный поворот событий вернул ему утерянные было шансы.

В комнату, бесшумно ступая, вошла Селестина и остановилась, ожидая, пока хозяйка разрешит ей заговорить.

— Ко мне, сударыня, пришла приятельница, моя землячка — Софи Куто, и она как раз привела кормилицу…

— Кормилицу?!

— Да-да, сударыня, и до чего же ладная, До чего хорошая!

Заметив восторг хозяйки, ее радость при вести о неожиданном избавлении, Селестина добавила для вящей убедительности:

— Как бы сударыня не переутомилась с непривычки, держа на руках ребеночка… Если сударыня позволит, я сейчас приведу кормилицу.

Валентина, облегченно вздохнув, охотно передала ребенка Селестине. Значит, небеса не вовсе от нее отступились! Однако она сдалась не сразу, не разрешила тотчас позвать кормилицу, ее ужасала мысль, что та, другая, пьяница, услышит и явится сюда, встретит соперницу и, чего доброго, побьет их всех и все переломает. Валентина решила сама сойти вниз и потребовала, чтобы с ней вместе сошли Сантер и Матье, в особенности же Матье, который, как она заявила, должен в этом разбираться, хотя он всячески отнекивался. Только Гастону и Люси мать строго запретила следовать за собой.

— И без вас дело обойдется, играйте здесь… А мы пойдем, только потихонечку, на цыпочках, чтобы та, другая, ничего не заподозрила.

В бельевой Валентина велела тщательно прикрыть дверь. Там уже находилась тетушка Куто вместе со здоровенной женщиной лет двадцати пяти, державшей на руках’ великолепного ребенка. Новая кандидатка была темноволосая, широколицая, низколобая, аккуратно одетая женщина, она вежливо поклонилась, как и подобает кормилице, служившей в богатых домах и умеющей себя вести. Валентина, в крайнем замешательстве, смотрела попеременно то на кормилицу, то на ее великолепного младенца; так смотрит ничего не смыслящая в подобных делах мать, чьих первых двух детей выкормили в соседней с ее спальней комнате, без всякого вмешательства и хлопот с ее стороны. Сантер и тут держался в стороне, Валентина тщетно взывала к опыту Матье, хотя тот клялся, что в подобных вопросах он полный профан. Тогда тетушка Куто, бросив искоса взгляд на этого господина, с которым встречалась повсюду, позволила себе заговорить:

— Может ли сударыня оказать мне доверие?.. Пусть сударыня вспомнит, что однажды я уже осмеливалась предложить ей свои услуги, и, если бы сударыня приняла тогда мое предложение, никаких неприятностей у нее бы не было. О том, что с Марией Лебле дело не пойдет, я тоже предупредила бы сударыню, когда приходила сюда за ребенком кормилицы. Но ведь доктор выбрал ее по вашему поручению, а раз так, мне ничего другого не оставалось, как молчать. Да, молоко у нее хорошее, только вот глотка постоянно пересыхает… Если сударыня согласна оказать мне теперь доверие…

И она говорила и говорила, выхваляя свою профессиональную честность и набивая цену предлагаемому товару.

— Так вот, сударыня, уверяю вас, Катиш вы можете взять с закрытыми глазами. Это именно то, что вам нужно, лучшей во всем Париже не сыскать. Вы только взгляните, как она сложена, какая сильная, здоровая! А ребенок — тут и говорить нечего, такому жить да жить! Она замужем, скрывать не буду, у нее девочка четырех лет осталась в деревне с отцом; но разве преступление — быть честной женщиной?.. Словом, сударыня, я ее знаю и головой ручаюсь за нее. Если вы останетесь недовольны, тогда я, Софи Куто, собственноручно верну вам деньги.

Валентина беспомощно развела руками, но, желая как можно скорее покончить со всем этим делом, сдалась. Она даже согласилась положить кормилице сто франков в месяц на том основании, что Катиш — замужем. К тому же комиссионерша пояснила, что в данном случае отпадают дополнительные расходы конторе по найму: ведь ничего не придется платить, получается целых сорок пять франков экономии, если мадам, конечно, не сочтет необходимым отблагодарить ее, Куто, за услуги. Разумеется, надо еще подбросить тридцать франков на отправку младенца Катиш в деревню. Все улаживалось как нельзя лучше: уже предвкушая прелесть избавления, расщедрившись, Валентина пообещала удвоить сумму, но тут она вспомнила о прежней кормилице, забаррикадировавшейся в детской. Как заставить ее уйти оттуда, чтобы спокойно водворить на ее место Катиш?

— Да в чем дело-то? — воскликнула тетушка Куто. — Неужели вы этой Марии Лебле испугались? Не советую ей ссориться со мной, иначе никогда не видать ей места кормилицы… Я сама с ней поговорю!..

Кормилица положила своего ребенка на одеяло, потому что он мешал ей расстегнуть корсаж и показать хозяйке свои груди. Селестина уложила Андре тут же, рядышком, и вызвалась сопровождать тетушку Куто. В детской воцарилась мертвая тишина; тетка Куто, назвав свое имя, беспрепятственно проникла туда; некоторое время слышался только ее скрипучий голос. Вскоре она вышла из детской и успокоила Валентину, которая, вся дрожа от волнения, подслушивала под дверью.

— Уж поверьте мне, я из нее хмель выбила! Уплатите ей за месяц. Она складывает свои пожитки и сейчас уберется отсюда.

Когда они вернулись в бельевую, Валентина накинула тетке Куто еще пять франков за эту услугу. Но тут возникло новое препятствие, — Куто могла вернуться за ребенком Катиш только вечером: что прикажете делать с ним в течение целого дня?

— Ну ладно, — заявила она наконец, — так и быть, заберу его сейчас, отнесу в контору, а потом примусь за дела. Там ему дадут рожок, надо же ему когда-нибудь привыкать, не так ли?

— Само собой, — спокойно отозвалась мать.

Распростившись с хозяйкой и поблагодарив ее, тетушка Куто подошла к ребенку кормилицы и засмеялась: на одеяльце бок о бок лежало двое младенцев.

— Черт побери, — пробормотала комиссионерша, — еще перепутаешь, чего доброго.

Эти слова развеселили всех присутствующих. Первой прыснула Селестина, да и Катиш от души расхохоталась. Тетка Куто своими длинными цепкими руками схватила младенца и унесла с собой: еще одна жертва варварского налета была обречена на гибель вместе с множеством других младенцев.

Один лишь Матье не смеялся. Он внезапно вспомнил свой разговор с Бутаном о деморализующем влиянии профессии кормилиц, о постыдном торге и преступлении двух матерей, каждая из которых подвергает смертельному риску жизнь своего ребенка: одна из них, праздная, покупает молоко у другой, торгующей своим молоком. Сердце Матье мучительно сжалось, когда он увидел, как тетка Куто уносит этого обреченного, но пока еще здорового младенца; и тут же он перевел глаза на другого, оставшегося — заморенного и тщедушного. Какая же участь ожидает общество, столь плохо устроенное и столь порочное, которое сознательно жертвует одним из младенцев, а возможно, и обоими сразу? Люди и их деяния предстали перед Матье в самом мрачном свете, и он ужаснулся.

Но Валентина уже пригласила мужчин в огромный, роскошно обставленный кабинет; она была до того счастлива, ощутив наконец полную свободу, что к ней сразу вернулась ее мальчишеская беспечность, Жажда шумных развлечений. Матье поторопился откланяться и, уходя, услышал, как торжествующий Сантер сказал Валентине, задержав ее руку в своей:

— Значит, до завтра?

— Да-да, до завтра! — покорно ответила Валентина, уже ничем не огражденная от его домогательств.

Через неделю Катиш стала полновластной владычицей у Сегенов. Щечки Андре чуть порозовели, она начала прибавлять в весе, и, разумеется, весь дом склонился перед кормилицей, молчаливо признав ее верховную власть. Все до того боялись возможности новой перемены, что заранее закрывали глаза на любые недостатки, какие могли обнаружиться у Катиш. Она была уже третья по счету; если придет четвертая, ребенок может погибнуть, поэтому Катиш и считалась незаменимым сокровищем, добрым гением семьи, и удержать ее решили любой ценой. Поначалу казалось, что особых недостатков у нее нет: это была степенная крестьянка, правда, себе на уме. В скором времени она сумела поработить хозяев, вытягивая у них все, что только могла. Она подчинила себе Сегенов не на шутку и с необыкновенной ловкостью. Поначалу дело чуть не разладилось, так как интересы кормилицы столкнулись с интересами Селестины, действовавшей умело, с размахом. Однако обе женщины оказались настолько умны, что скоро прекрасно сговорились. Да и сферы влияния у них были различные, каждая повела захватнические операции на своем участке и не мешала другой. Они даже подружились, поделив власть, и теперь уже вдвоем бессовестно расхищали имущество Сегенов.

Катиш царствовала, остальные слуги прислуживали ей, а хозяева перед ней раболепствовали. Для Катиш откладывались лучшие куски, для нее покупали особое вино, особый хлеб, все, что только было самого вкусного, самого питательного. Лакомка, лентяйка, гордячка, она бездельничала с утра до вечера, замучив всех и вся своими капризами. Ей уступали, лишь бы она не гневалась, лишь бы у нее не испортилось молоко… При малейшем ее недомогании весь дом сходил с ума. Однажды ночью у нее начались колики, и всех окрестных врачей срочно подняли с постели. Единственным ее недостатком оказалась вороватость, — она не прочь была подтибрить то, что плохо лежит, особенно белье; но хозяйка закрывала на это глаза. И чтобы поддерживать у кормилицы хорошее расположение духа, ее постоянно задаривали. Кроме узаконенного подарка — на зубок младенцу, любой повод был хорош, чтобы поднести ей то кольцо, то брошь, то серьги. Разумеется, Катиш была самой нарядной из всех кормилиц, прогуливавшихся по Елисейским полям, она щеголяла в великолепных безрукавках, обшитых мехом, в дорогих чепцах, украшенных длинными развевающимися лентами, которые так и пламенели на солнце. Никогда еще, казалось, не рядили праздность в такие роскошные одежды. Катиш умудрялась вытягивать подарки и для своего мужа, и для дочери, живших в деревне. Каждую неделю туда отправлялись большой скоростью посылки. Когда стало известно, что младенец, увезенный тетушкой Куто, умер от простуды, матери преподнесли пятьдесят франков, как бы в возмещение утраты. Наконец, начались новые тревоги: на побывку приехал муж Катиш, супругов ни на минуту не оставляли вдвоем из страха, как бы они не забылись где-нибудь в уголке, и поторопились спровадить мужа восвояси, щедро его одарив. После золотушной кормилицы, после пьяницы не хватало только, чтобы эта забеременела! Это было бы настоящим бедствием. А ведь у соседки Сегенов, графини д’Эспей, кормилица, с которой глаз не спускали, ко всеобщему ужасу, ухитрилась забеременеть от хозяйского кучера. Правда, Катиш сурово осудила подобный поступок. И так как крошка Андре поправлялась не по дням, а по часам, кормилица достигла полноты власти и, как истый тиран, держала дом под своей царственной пятой.

Когда Матье пришел с купчей на старый охотничий домик и прилегавший к нему земельный участок в двадцать гектаров, причем оговаривалось исключительное право приобрести впоследствии по частям и на установленных условиях все владение, — Сеген готовился к отъезду в Гавр, где его поджидал друг, богатый англичанин, на чьей яхте они собирались отправиться в путешествие к берегам Испании на целый месяц. Поговаривали, что эти господа прихватят с собой также и дам.

— Да, я уезжаю. Мне сейчас в Париже решительно не везет, — нервно проговорил Сеген, намекая на свои карточные проигрыши. — А вам, дорогой покупатель, желаю удачи и мужества! Вы ведь знаете, как я интересуюсь вашим опытом.

Матье шагал по Елисейским полям, торопясь поскорее попасть в Шантебле, полный надежд и веры, довольный тем, что купчая наконец подписана. Вдруг на одной уединенной аллее его внимание привлек стоявший неподалеку фиакр, в глубине которого мелькнул мужской профиль, смутно напомнивший ему профиль Сантера. Когда к фиакру подошла женщина под вуалью и быстро села в экипаж, Матье невольно обернулся, подумав, уж не Валентина ли это. Когда же мужская рука задернула шторку и фиакр тронулся, сомнения Матье превратились в уверенность.

На центральной аллее у него произошли еще две встречи: сперва он наткнулся на хилых, уже уставших от игры Гастона и Люси, которых вывела погулять Селестина; теперь она увлеченно хихикала, кокетничая с продавцом из бакалейной лавочки; поодаль с Андре на руках прогуливалась великолепная, величественная, спесивая Катиш, торгующая своим молоком, разряженная, словно продажный идол, и ее длинные алые ленты переливались, сверкая на солнце.

Глава 15

В день, назначенный для начала работ, радостно взволнованная Марианна, неся Жерве, пришла вместе с мужем, чтобы не пропустить первого удара лопаты, знаменовавшего собой, что смелый замысел Матье, в который он вложил всю свою веру, все свои надежды, претворится в жизнь. Дело происходило в середине июня, день выдался ясный и жаркий, и, казалось, само безоблачное небо предвещает удачу. У детей начались каникулы, и они играли в высокой траве; оттуда доносился пронзительный визг Розы, гонявшейся за братьями.

— Хочешь первой вонзить заступ в землю? — весело спросил Матье.

Но Марианна показала на младенца.

— Нет, нет! У меня свои заботы… Другое дело ты. Ты — отец.

Под началом Матье находилось двое мужчин, приглашенных на подмогу, но сам он тоже решил не отказываться от тяжелого физического труда, лишь бы поскорее осуществить свою столь долго вынашиваемую мечту. С помощью сложной системы ссуд с рассрочкой, что позволяло, не делая долгов, спокойно дожидаться первого урожая, Матье весьма разумно и предусмотрительно сумел обеспечить своей семье скромное существование на ближайший год, предназначенный для созидательного труда. На этот первый урожай он делал ставку всей своей жизни, — что станется с ними, если земля не ответит на его веру и преклонение? Но он не сомневался, он верил в успех, ибо любил землю и жаждал победы. После рождения последнего ребенка в нем пробудилась воля к созиданию, которая завладела им настойчиво и мощно. Когда его упрекали в упрямстве по поводу безумных проектов возродить Шантебле, он, несмотря на свою обычную мягкость, смеясь, отвечал, что и впрямь кончит тем, что станет обучать людей вырабатывать в себе волю. Труд, созидание — вот это вдохновляло Матье. И как-то утром он рассмешил Марианну, заявив, что понял наконец, почему оба они столь жаждали производить детей и произвели их так много. Разве торжество и изобилие жизни не зависит от человеческой воли и энергии, претворенных в действие?

— Ну, готово! — бодро крикнул Матье. — Да будет нам земля доброй матерью!

И он вонзил заступ в землю. Намеченный для первого опыта участок находился влево от старого охотничьего домика, на краю большой заболоченной равнины, куда стекались со всех сторон десятки ручейков и где не росло ничего, кроме тростника. Для начала предполагалось осушить несколько гектаров, покорить эти ручейки, отвести их на засушливые песчаные склоны, простиравшиеся вплоть до линии железной дороги. Внимательно обследовав и изучив окрестности, Матье пришел к выводу, что при данной конфигурации местности и структуре почвы работа не представит особых трудностей и для его целей вполне хватит ирригационных каналов. В этом-то и заключалось главное открытие Матье, не говоря уже о его предположении, что на равнине залегает мощный пласт перегноя, который даст неслыханные урожаи, как только по нему пройдется плуг. Таким образом, вонзив в землю заступ, Матье действовал как первооткрыватель и творец: он освободит путь пленным ручьям, что оздоровит заболоченные участки, расположенные наверху, и оросит истощенные жаждой голые и бесплодные нижние склоны.

Вероятно, из-за долгого пребывания на воздухе Жерве проголодался и заплакал. Ему исполнилось три с половиной месяца, и когда наступало время очередного кормления, тут уж было не до шуток!! Жерве тянулся вверх, подобно молодой поросли соседнего леса, черпая здоровье в солнечном свете, его цепкие ручонки не упускали того, что в них попадало, а в светлых глазах чередовались то смех, то слезы; его ротик, подобно птичьему клювику, был всегда жадно приоткрыт, и если мать чуть запаздывала с кормлением, подымалась настоящая буря.

— Да-да, я о тебе не забыла… Сейчас, сейчас, только не кричи так, а то мы все оглохнем.

Марианна расстегнула корсаж и дала ребенку грудь. И сейчас же послышалось счастливое мурлыканье — младенец сосал, захлебываясь, теребил белую материнскую грудь, чтобы ему досталось как можно больше. Благодетельный источник был неиссякаем. Легкие струйки молока беспрестанно приливали и приливали, казалось, было слышно, как они журчат, подступают к груди, разливаются, а Матье продолжал рыть канаву с помощью двух сильных рослых парней, которые, уяснив, что от них требуется, ревностно принялись за работу.

Наконец Матье поднял голову, отер пот со лба и проговорил спокойно, убежденным тоном:

— Надо только умело взяться за дело. Через несколько месяцев я стану заправским крестьянином… Посмотри на эту лужу, она даже позеленела от тины. Питающий ее источник, превративший все вокруг в грязное месиво, находится вон там, за зарослями высокой травы; когда оросительный канал соединится с источником и пойдет вниз, ты увидишь, что болото высохнет, а источник заструится по проложенному каналу, далеко разнося благодатную влагу.

— Вот было бы хорошо, если б все эти пески и камни стали плодородными! — отозвалась Марианна. — Нет ничего печальнее зрелища бесплодной земли. Так осчастливь же ее, дай ей вволю напиться… — Марианна не договорила и, рассмеявшись своим добрым смехом, стала шутить с Жерве. — Послушайте, сударь, не слишком ли вы усердствуете! К чему так торопиться, вы же знаете — все ваше!

Заступы землекопов звенели, рытье канавы продвигалось быстро, благо земля была тучная, мягкая, скоро вода побежит к соседним пересохшим песчаным и каменистым склонам, принесет с собой изобилие. А струйка молока все текла и текла, журча, как ручей, которому нет конца, переливаясь из материнской груди в ротик младенца, подобно неиссякаемому источнику жизни. Он струится извечно, он — творец плоти и духа, труда и силы. Скоро к его журчанию присоединится громкое журчание и того ручья, что волею Матье выпущен на свободу, — он устремится по оросительным каналам вниз, к опаленной солнцем равнине, струйка и ручеек сольются вместе в единую полноводную реку, несущую жизнь всей земле, великую реку, текущую по артериям мира и с каждой новой весной создающую вечно обновляемую юность и здоровье.

Через четыре месяца после того, как Матье и его помощники закончили работы, пришла пора озимого сева. В один из теплых осенних дней Марианна пришла на то же самое место, и, так как погода была еще на редкость мягкой, она спокойно села прямо на землю и с улыбкой дала грудь Жерве. Ему исполнилось восемь месяцев, это был уже настоящий человечек. Рос он не по дням, а по часам, набираясь сил у теплой материнской груди, откуда он черпал жизнь. Он еще не совсем оторвался от Марианны, подобно семени, которое цепляется за землю, пока не созреет колос. Вот и сейчас, при первом дуновении ноябрьских холодов, как бы предчувствуя приближение зимы, когда зерно спит в борозде, ребенок зарылся зябким личиком в теплую материнскую грудь и сосредоточенно сосал, будто понимал, что река жизни скоро спрячется глубоко под землею.

— Ну что, — смеясь, сказала Марианна, — мы замерзли, нам пора на зимние квартиры?

Матье приближался к ним с мешком, подвешенным у пояса, разбрасывая зерно широким размеренным жестом сеятеля. Он услышал слова жены и остановился, чтобы сказать:

— Пусть себе сосет да спит, дожидаясь весны. К жатве он уже станет настоящим человеком.

Потом, показав на обширное поле, которое он засеял вместе со своими помощниками, Матье добавил:

— Все это произрастет и созреет к тому времени, как наш Жерве начнет ходить и говорить… Посмотри, нет, ты только посмотри, ведь мы побеждаем!

Матье был преисполнен гордости. Площадь размером в двадцать гектаров была уже освобождена от стоячих вод, выровнена, распахана. Она расстилалась коричневым ковром, жирно поблескивая перегноем, а прорезавшие ее каналы отводили воду на соседние склоны. Прежде чем начать возделывать эти засушливые участки, приходилось выжидать, пока влага пропитает землю, вернет ей плодородие. Но это дело будущего сезона, жизнь постепенно забурлит во всем Шантебле. Для начала достаточно разбудить от спячки хотя бы несколько гектаров, это даст возможность уплатить первые взносы, просуществовать год и объявить во всеуслышание о происшедшем чуде.

— Скоро стемнеет, — сказал Матье. — Надо поторапливаться!

И он вновь зашагал по полю, разбрасывая зерно широким размеренным жестом. Пока Марианна с улыбкой следила за мужем, преисполненная сознания значимости происходившего, Розе вдруг вздумалось тоже принять участие в работе. Она догнала отца и, набрав полные пригоршни земли, стала разбрасывать ее во все стороны. Братья, увидев издали сестренку, решили присоединиться к ней. Блез и Дени прибежали первыми. Амбруаз гнался за ними по пятам, и все трое начали разбрасывать землю. Они хохотали как безумные, крутились вихрем вокруг отца. Издали чудилось, будто тем же размеренным движением, каким Матье бросал в борозду зерна для будущего урожая, он посеял и их, своих дорогих, обожаемых детей, умножая их без счета, до бесконечности, во имя того, чтобы целое племя будущих сеятелей, рожденных им, продолжило его дело.

Но вдруг Марианна вздрогнула от неожиданности. Перед ней появились супруги Анжелен, неслышно подошедшие по узкой тропинке. Прежде чем запереться на всю зиму в своем жанвильском домике, они, нежно обнявшись, прогуливались по пустынным тропам, где желтели последние опавшие листья. Когда они бродили по необозримым полям, тесно прижавшись друг к другу, их так переполняла любовь, что они не замечали ничего вокруг. И поэтому встреча с людьми грубо вторгалась в их мечты. Они огляделись и застыли в изумлении, увидев вспаханное поле, хотя не могли не знать о начатых Матье работах. Они считали Фромана чудаком, который вместо того, чтобы довольствоваться своей очаровательной женой, полюбил еще и землю и хочет, чтобы она тоже рожала для него. Впрочем, все это было чуждо Анжеленам.

Они поболтали с Марианной и из чувства простой вежливости выразили восхищение трудами Матье. Живя безоблачно счастливой жизнью, Анжелены хотели, чтобы по их примеру все окружающие тоже были счастливы. До сих пор жизнь их была сплошным праздником, жена целиком растворялась в обожании мужа, а муж, столь же нежно любимый ею, человек здоровый, состоятельный, лишь время от времени для собственного удовольствия расписывал веера причудливыми узорами из женских фигурок и цветов.

Госпожа Анжелен стояла под руку с мужем, нежно прижавшись к его плечу, но, казалось, она о чем-то задумалась, глядя на Матье, который издали поклонился Анжеленам, продолжая свое благое дело сеятеля, широким жестом разбрасывая зерно. И вдруг, очевидно заметив бежавших за ним детей, заметив эти веселые маленькие существа, как бы взлетавшие из-под рук сеятеля, она сказала, без всякой связи, медленно выговаривая каждое слово:

— Недавно у меня скончалась тетка, сестра моей матери, и, представьте, она умерла с горя, что у нее не было детей. Она вышла замуж по любви за высокого здоровяка, сама тоже была статной, сильной, очень красивой женщиной, и я, как сейчас, помню ее отчаяние при виде невзрачных, тщедушных женщин, окруженных многочисленным потомством… Муж скопил крупное состояние, казалось, у этой супружеской пары было все: и деньги, и здоровье, и всеобщее уважение. Но ни одно из этих благ для них не существовало, я ни разу не видела их веселыми; они жаждали лишь той радости, в какой им было отказано: им не хватало сыновей и дочерей, чтобы ожил их печальный дом… Это мучило их с самых первых дней брака. Сперва они удивлялись, что у них нет детей, но проходили годы, и когда это страшное обстоятельство, это бесплодие, стало неоспоримым фактом, они впали в отчаяние. Вы и вообразить себе не можете, к чему только они ни прибегали: ходили по докторам, ездили на воды, принимали различные лекарства и снадобья, словом, неутомимо боролись пятнадцать с лишним лет, потом постепенно начали стыдиться своих тщетных попыток, скрывая их как ошибку или даже порок… Супруги любили друг друга, и ни один из них не желал обвинить другого в этой беде. Так они и влачили жизнь, оба несчастные, пришибленные. Но мне рассказывали о другой семье, где оба — и муж и жена — обвиняли друг друга в бесплодии, и их жизнь стала сущим адом… До сих пор у меня перед глазами стоит бедняжка тетя. Если бы вы видели, как она рыдала, отчаивалась, оплакивая свои разбитые надежды на материнство, когда целовала своих маленьких племянников, приходивших поздравлять ее с новым годом! Так она и угасла, зачахла от постоянного самобичевания. Я уверена, что и ее несчастный старенький муж скоро последует за ней, до того он сейчас одинок…

Наступило молчание, легкое дуновение ветерка пронеслось по светло-серому ноябрьскому небосклону.

— Но я думала, — заметила Марианна, — что вы не хотите иметь детей.

— Я? Бог с вами, с чего это вы взяли?.. Я не хочу иметь детей сейчас, для всего свое время, не так ли? В нашем возрасте еще можно себе позволить вдосталь насладиться любовью… Но как только мы немного остепенимся, вы сами увидите! Мы решили иметь четверых: двух мальчиков и двух девочек.

Ее мелодичный смех, нежный смех влюбленной женщины, замер в наступившей тишине, и вновь пробежал ветерок, подметая обнаженную землю, уже готовившуюся к зимнему сну.

— Ну, а если вы чересчур затянете ожидание, — сказала Марианна, — если потом окажется слишком поздно?

Госпожа Анжелен удивленно взглянула на Марианну. Потом расхохоталась, как сумасшедшая.

— Что вы говорите?! Чтоб у нас не было детей! Как вам только могла прийти в голову подобная мысль!

Она запнулась, смущенная тем, что в словах ее можно усмотреть намек, и проворковала нежно и томно, как горлинка, ласково обращаясь к мужу:

— Ну же! Ну! Защищайся, мой дорогой… Подумать только, вдруг у нас не будет детей!

— Право, сударыня, это все равно что предрекать, будто на этом поле, щедро засеянном вашим мужем, не взойдет ни один колос, — шутливо воскликнул Анжелен, как бы расшифровывая игривый намек жены.

Обе женщины слегка смутились и покраснели, хотя слова Анжелена их развеселили. В это время показался Матье в сопровождении двух своих помощников. Он все еще разбрасывал семена, отдавал их земле широким жестом, который, казалось, мог обнять все поле — от края и до края. На долгие недели зерна заснут в борозде, а тем временем под землей неустанно будет идти работа, в них созреет зародыш, жизнь, которая пышно расцветет под летним солнцем. Такой отдых необходим, все сущее черпает из него, как из общей сокровищницы, как из бездонного водоема, свои силы, он питает почву из неиссякаемого вечного источника жизни.

А на груди Марианны Жерве тоже задремал, и во сне продолжал лениво сосать, приток молока теперь был еле слышен, — оно струилось не громче соков в отдыхающем зимой зерне, питаемом вечной рекой жизни, текущей по артериям вселенной.

Прошло два месяца, наступил январь, и в один из морозных дней Фроманов неожиданно посетили Сеген с Бошеном, приехавшие поохотиться на уток, благо не все еще озерца были осушены. Дело происходило в воскресенье, вся семья была в сборе и сидела на кухне, где весело потрескивал огонь, в чисто вымытые окна заглядывала белая от инея обширная равнина, дремотно коченевшая под ледяным покровом, словно под хрустальной ракой, как бы затаившаяся в священном сне, ожидая весны, дабы воскреснуть к новой жизни. Когда появились гости, убаюканный тишиной Жерве тоже спал в своей белоснежной колыбельке, жирненький, как жаворонок в зимнюю пору, и он, подобно всей природе, ждал лишь весеннего пробуждения, чтобы явиться во всей своей новой, накопленной за зиму силе, победительной и неоспоримой.

Семейство весело позавтракало, и все четверо ребятишек, пока еще не стемнело, устроились поближе к окну и целиком погрузились в увлекательную игру: они превратились в строителей. Близнецы Блез и Дени с помощью Амбруаза склеивали кусочки картона, возводя целую деревню. Там были и дома, и мэрия, и церковь, и школа. Роза, которой запретили пользоваться ножницами, предложила братьям помогать клеить и не замедлила вымазаться по уши. В мирной тишине звенел лишь детский смех; мать с отцом сидели бок о бок у очага, наслаждаясь воскресным отдыхом после недельного труда. Они жили простой жизнью, как заправские крестьяне, отказавшись от комфорта, и единственной их отрадой было общество друг друга. Вся эта веселая, согретая огнем кухня дышала той простотой и непритязательностью, какую дает лишь близость к земле, исцеляющая от ложных потребностей, честолюбия и пустых утех. Ни богатство, ни безграничная власть не принесли бы такого покоя, такого сладостного послеполуденного отдыха, такой счастливой близости, какие царили в этой кухоньке, где сладко спал последний отпрыск Фроманов.

Незадачливые охотники Бошен и Сеген ввалились усталые, еле волоча ноги, с покрасневшими на морозе руками и лицами. Их встретили возгласами удивления, а они в ответ проклинали свою вздорную затею покинуть Париж в такую погоду.

— Представьте себе, мой друг, — говорил Бошен, — мы даже издали не видели ни одной утки. Должно быть, и для них чересчур холодно. Там, на плато, гуляет ледяной ветер! Все болота и кустарники в инее… Ей-богу, брошу эту проклятую охоту! Дайте нам по стаканчику горячего вина, и мы тотчас же уедем обратно в Париж.

Сеген, еще более угрюмый, чем обычно, разминал перед огнем ноги; и пока Марианна разогревала вино, он завел разговор о вспаханных полях, вдоль которых они сейчас прошли. Зерно дремало под ледяным покровом, храня свою тайну, поэтому Сегену ничего не удалось заметить, он ничего не понял, встревожился, что вошел в ненадежную сделку, заранее опасаясь, что ему не уплатят, как было условлено. Именно поэтому он и сказал насмешливым тоном:

— Ну как, дорогой мой, боюсь, вы зря потратили время и труд?.. То, что я заметил, проходя мимо, не сулит, по-моему, хороших результатов. Ну как можете вы надеяться собрать что-нибудь на бросовых участках, где веками произрастал только тростник?

— Что ж, подождем, — спокойно ответил Матье. — Приезжайте в июне, тогда увидите.

Бошен перебил их:

— Мне помнится, в четыре часа есть поезд. Поторопимся. Будет обидно, если мы опоздаем, верно, Сеген?

И он сообщнически подмигнул Сегену. Вероятно, мужчины, отпущенные женами на охоту, решили как можно полнее воспользоваться своей свободой и договорились о какой-нибудь веселой вылазке. Когда они выпили вина и согрелись, к обоим вернулся их обычный апломб и они разахались.

— Друг мой, как вы можете жить зимой в одиночестве, — заявил Бошен. — Я за то, чтобы люди работали, но только после работы, черт побери, необходимо развлечься.

— Мы и развлекаемся вволю, — ответил Матье, обводя широким жестом деревенскую кухню, где протекала их счастливая семейная жизнь.

Оба посетителя проследили глазами за его жестом, изумленно оглядели стены с развешанной на них кухонной утварью, грубую мебель, стол, детей, которые, подставив щечки небрежным поцелуям гостей, снова взялись за свою постройку. Радости, которые давало Фроманам их скромное существование, были недоступны этим двум парижанам; они покачали головой и вновь иронически рассмеялись: для них и впрямь подобная жизнь была чем-то непонятным, какой-то нелепой причудой.

— Взгляните на моего маленького Жерве, как он спит, — нежно сказала Марианна, — только не разбудите его.

Из вежливости оба гостя склонились над колыбелью и выразили восторг по поводу того, что десятимесячный мальчик выглядит таким рослым и сильным. К тому же, видать, умненький. Конечно, когда он проснется, крику не оберешься. Если для счастья достаточно иметь прекрасного ребенка, тогда, значит, люди сами виноваты, что ищут иных радостей. Мужчины подошли к очагу; теперь, когда они отдохнули и согрелись, им не терпелось отправиться восвояси.

— Значит, вы решительно не хотите остаться пообедать? — спросил ихМатье.

— Нет, нет! — разом откликнулись оба гостя.

Желая загладить неучтивость своего поспешного отказа, Бошен принялся шутить и пообещал приехать весной, когда потеплеет.

— Честное слово, в Париже у нас деловое свидание… Но, обещаю, как только потеплеет, мы все нагрянем к вам и проведем здесь целый день. Да еще с женами и детьми. А вы покажете нам плоды ваших трудов, и мы сами убедимся, кто из нас прав… Желаю удачи, дорогой мой! До свидания, кузина! До свидания, малыши, будьте умниками!

Вновь раздались звуки поцелуев, мужчины обменялись рукопожатиями, и гости удалились. Когда опять воцарилась сладостная тишина, Матье и Марианна уселись, как прежде, перед ярким огнем, а дети тем временем заканчивали свою постройку. Жерве продолжал спать, тихонечко посапывая. Уж не приснился ли Фроманам этот визит? Неужели в их мирное уединение внезапно ворвался ветер парижских страстей и позора? За окнами все оцепенело от холода. Лишь огонь в очаге весело напевал свою песенку о надежде на скорое пробуждение природы. И вдруг Матье, сидевший в задумчивости, заговорил, как бы найдя наконец объяснение, окончательный ответ на множество важнейших вопросов, которые уже давно задавал себе.

— Они и подобные им люди ничего и никого не любят, больше того — они вообще не способны любить! Деньги, власть, игра честолюбия, наслаждения — еще куда ни шло. К этому они могут стремиться, но любить они не способны. Эти мужья, обманывающие своих жен, не любят даже своих любовниц. Никогда их не сжигает пламень истинной страсти, той священной страсти, которая и есть душа мироздания, пылающий костер вечной жизни. Этим все объясняется. Тот, кто не способен желать и любить, тот не знает, что такое мужество и сила. А ведь зачинают и творят лишь во имя любви. Как можно рассчитывать, что современные люди найдут в себе достаточно мужества создать большую семью, если они утратили любовь, которая, не зная мерзких ограничений, выполняет свой долг — давать жизнь? Они лгут, они прибегают к ухищрениям только потому, что не любят. Они страдают, доходят до полного морального и физического падения лишь потому, что не любят! Их конец плачевен, и именно они привели к гибели наше насквозь прогнившее общество, которое разваливается у нас на глазах! Вот этого-то объяснения мне и не хватало… Спасение только в страстной любви! Тот, кто любит, кто продолжает свой Род, кто творит, — тот и есть истинный революционер, спаситель будущего, ибо он создает потомство для того мира, которому суждено родиться.

Никогда еще Матье не видел с такой ясностью, что его семья, его жена и он сам, совсем другие, совсем непохожи на остальных. Эта мысль поразила его своей необычайной очевидностью; сравнения напрашивались сами собой: взять хотя бы их скромное существование, свободное от жадной погони за деньгами, их презрение к роскоши, к светской суете, их дружный совместный труд, образ жизни, который они сами же избрали и отстаивали, весь их уклад, ставший для них радостью, силой, — все это шло из извечного источника энергии: от любви, священного желания, неугасимо горевшего в них обоих. Если в будущем им суждена победа, если они оставят после себя добрые деяния, здоровье и счастье, то лишь потому, что в них горело пламя любви, потому, что наперекор всему они производили себе подобных, обзавелись многочисленной семьей, которая взросла от них, как обильный урожай, и которая послужит верной опорой и залогом победы. Эта внезапно обретенная уверенность привела Матье в такой восторг, наполнила такой страстью, что он склонился к взволнованной его словами жене и поцеловал ее в губы. Священное желание прошло по его телу, как опаляющее веяние. Хотя Марианну и охватило то же пламя, хотя глаза ее ответно загорелись, она нашла в себе силы остановить мужа и, тихонько смеясь, пожурила его:

— Тише, тише, ты разбудишь Жерве. Потом, когда он уже не будет во мне нуждаться…

Они сидели, держась за руки, переплетя пальцы, и их молчание было сладостным для обоих… Наступил вечер, комната наполнилась тишиной, нарушаемой лишь восторженными криками ребятишек, которые кончили наконец строить свою деревню и теперь втыкали прутики, долженствовавшие изображать рощу. Растроганные супруги переводили взор с еще не потемневшего окна, за которым расстилалось дремлющее под покровом снега поле, на колыбельку младенца, где тоже дремала их надежда.

Прошло еще два долгих месяца. Жерве исполнился год, и ранняя весна уже торопила пробуждение земли. Как-то утром Марианна с детьми пошла погулять и, дойдя до плато, где уже находился Матье, не могла сдержать крика удивления: весеннее солнце за одну неделю до неузнаваемости преобразило местность, отвоеванную у болота. Все поле от края до края было покрыто пеленою зеленого бархата. Густая и сильная озимь нежно отливала изумрудом. Никогда еще, казалось, не сулила земля столь богатой жатвы. В этот лучезарный теплый апрельский день на лоне природы, пробудившейся наконец от спячки и с трепетом встречавшей возрождение молодости, чета Фроман весело восхищалась этим здоровьем, этим грядущим изобилием, которое, казалось, не может не увенчать их надежд. Всеобщий восторг достиг предела, когда малютка Жерве, как бы стремясь порвать свои путы, тоже пробудился к жизни. Он так возился и вертелся в колясочке, что матери пришлось вынуть его оттуда, и он, как птенчик, пробующий летать, сделал свои первые, еще неуверенные шаги и тут же, чтобы не упасть, уцепился ручонками за ноги отца. Раздался общий восторженный крик.

— Смотрите, смотрите, он пошел!

Вот он, первый лепет жизни, вот он, первый взлет этих дорогих крошечных существ, первый взгляд, первая улыбка, первые шаги — какой отрадой все это переполняет сердца родителей! Перед ними все чудесные этапы раннего детства, отец с матерью ожидают, подкарауливают их с нетерпением и приветствуют их торжествующими кликами, ибо каждый такой этап — новая победа, новая ступень на подъеме в жизнь. Ребенок подрос, ребенок становится человеком. А там и первый зуб, словно белая иголочка, прорезает розовую десну, а там и первые, произнесенные с запинкой, слова «папа» и «мама», которые родители угадывают не без труда среди несвязного лепета младенца, напоминающего мурлыканье котенка или птичий щебет. Жизнь творит свое дело, отец и мать полны восторга и нежности перед этим цветением их собственной плоти и духа.

— Постой! — крикнула Марианна. — Теперь он пойдет ко мне… Жерве, Жерве!

И ребенок обернулся, оторвался было от отцовских колен, но покачнулся в нерешительности, потом засеменил ножками, сделал несколько шагов, для равновесия вытянув вперед ручонки и отчаянно размахивая ими в воздухе.

— Жерве, Жерве! — позвал Матье.

И ребенок пошел к отцу. Раз десять кряду он совершил это путешествие среди криков радости; и был он такой миленький, такой смешной, что все хохотали чуть ли не до слез.

Четверо старших, не помня себя от восторга, чересчур энергично стали подталкивать Жерве, играя с ним, как с куклой, так что Марианне пришлось отнять его у шалунов. И снова, на этом же самом месте, сидя в траве с младенцем на руках, она дала ему грудь, шутливо заметив, что Жерве заслужил угощение, хотя час трапезы еще не настал. Впрочем, малыш не был обделен аппетитом и тут же с поспешностью обжоры уткнул в материнскую грудь свое круглое личико, и сейчас же заструилось прибывающее молоко, разливаясь по артериям мира, дабы вскормить будущие жатвы.

Тут произошла встреча. Вдоль поля пролегала проезжая дорога, вся в ухабах и рытвинах, которая вела в соседний поселок. На ней, подпрыгивая на колеях, показалась повозка, которой правил крестьянин, до того удивившийся при виде зазеленевшего поля, что лошадь чуть было не завезла его на груду камней, но жена крестьянина, сидевшая рядом, вовремя дернула вожжи. Лошадь остановилась, крестьянин насмешливо крикнул:

— Так вот она, ваша работка, господин Фроман!

Матье и Марианна узнали Лепайеров, хозяев мельницы. Фроманам было хорошо известно, как изощрялись на их счет жители Жанвиля, осуждавшие безумную затею — сеять зерновые на болоте. В особенности же неистовствовал Лепайер, зло вышучивая этого парижанина, этого барина, который бросил хорошее место и, видать, совсем сдурел, раз ему захотелось понюхать крестьянской жизни и швырнуть свои денежки в пасть этой негодяйке-земле, которая, не задумываясь, слопает и денежки, и его самого со всеми потрохами, потому что хлеба им не хватит даже на прокорм. Вот отчего Лепайер и остолбенел при виде зазеленевшего поля. Он давно уже не бывал здесь и ни за что бы не поверил, что посевы подымутся так дружно; не он ли сотни раз твердил, что ни зернышка не проклюнется на этой бросовой земле. Убедившись, что его пророчества не сбылись, Лепайер буквально задыхался от гнева, но, не желая сдаваться, состроил недоверчиво-насмешливую мину.

— Значит, вы думаете, что толк будет?.. Взойти-то они взошли. Вот только вызреют ли?

И так как Матье, преисполненный надежды, спокойно улыбался в ответ мельнику, тот продолжал, стараясь отравить радость горожанина:

— Попомните мои слова, вы ее еще узнаете, эту землю, узнаете, что она вроде грязных бабенок, с которыми никогда не знаешь, что тебя ждет, — удовольствие или горе. Навидался я таких всходов: вроде все хорошо, а потом эта шлюха-земля возьмет да и выкинет какую-нибудь предательскую штучку: достаточно грозы, урагана, а иной раз и просто-напросто ее каприза, и все идет прахом, всему конец! Вы еще новичок в этом деле, ничего, беда вас быстро обучит.

Жена Лепайера, заслушавшись своего красноречивого супруга, одобрительно качала головой, но под конец, не вытерпев, обратилась к Марианне:

— Вовсе не для того, чтобы вас обескураживать, сударыня, мой муж все это говорит. Земля, знаете ли, она вроде детей: одни живут, а другие умирают, одни приносят вам радость, а от других наплачешься. Но, по здравому рассуждению, человек всегда дает земле больше, чем от нее получает, уж она сумеет оставить вас в дураках. Вот увидите, сами убедитесь!

Ничего не отвечая, Марианна подняла на Матье доверчивый взгляд, хотя в глубине души ее тревожили дурные предсказания. А Матье, которого рассердило это проявление невежества, зависти и глупого самодовольства, сдержался и шутливо ответил:

— Вот именно, поживем — увидим… Когда ваш сын Антонен станет префектом, а мои двенадцать дочерей будут простыми крестьянками, я приглашу вас к ним на свадьбу! Хочешь не хочешь, а придется вам перестроить мельницу, приобрести паровые машины, чтобы было где обмолачивать мои урожаи, которые я буду собирать и там, внизу, и справа, и слева — повсюду!

Он обвел рукой такие необъятные пространства, что мельник невольно поморщился и чуть было не нагрубил горожанину, так как не терпел насмешек над своей особой. Он стегнул лошадь изо всех сил, и повозка тронулась, подпрыгивая на колеях.

— Колос — это еще не мука… До свидания, желаю вам удачи!

— Спасибо, до свидания!

Пока дети бегали, собирая первые подснежники, Матье, почувствовав тревогу Марианны, присел с ней рядом. Он ничего не сказал жене, зная, что она достаточно мужественна, по-настоящему верит в него и может без чужой помощи побороть страх, мучивший ее женское сердце. Матье просто подсел к Марианне и, с улыбкой глядя на жену, обнял ее. Она тотчас же успокоилась, улыбнулась мужу; а Жерве, которого еще не коснулась людская злоба, сосал жадно, изо всех сил, не теряя даром ни минуты, блаженно и удовлетворенно посапывая. Непрестанно струившееся молоко ото дня ко дню наливало силой это маленькое тельце, текло по артериям земли, взращивало жизнь с ее вечным цветением. Разве не были самым убедительным ответом веры и надежды на угрозу смерти, разве не были неоспоримым торжеством жизни эти прелестные дети, которые будут мужать под солнцем, и этот ковер колосьев, который будет зеленеть вновь и вновь каждую весну? Настанет день, победный день жатвы, созреют хлеба и повзрослеют дети.

Так оно и получилось, когда через три месяца, в одно из воскресений, после полудня, Бошен и Сеген, сдержав свое обещание, прибыли с женами и детьми в Шантебле. Они уговорили Моранжа с дочкой присоединиться к ним, намереваясь хоть на день рассеять мрачное уныние, в котором тот теперь постоянно пребывал.

Сойдя с поезда, вся блестящая компания направилась на плато, чтобы взглянуть на знаменитое поле, вызывавшее любопытство, так как непонятное решение Матье осесть на земле, стать крестьянином, казалось им просто экстравагантной затеей. Матье весело посмеивался, сюрприз удался на славу, особенно когда он показал удивленным гостям уходившее вдаль, под высокими голубыми небесами, поле, где стеной стояла пшеница с налившимися колосьями и ветерок гнал по ней, как по морю, зеленую рябь. В этот великолепный жаркий день глазам парижан предстало само торжество плодородия: тучная земля, перегной, копившийся веками, напитали чудодейственными соками зерно, принесли этот первый неслыханный урожай как бы для того, чтобы прославить извечный источник жизни, дремлющий в глубоких недрах. Молоко струилось, даруя жизнь, хлеба произрастали с почти сказочной мощью, творя здоровье и силу, свидетельствуя о торжестве человеческого труда, о добром его начале, ведущем к братству. Вот оно, благодетельное море щедрости, способное утолить любой голод, вот где завтра созреет новый урожай, вот где непрерывная зыбь хлебов несет из конца в конец благую весть. Никогда еще столь победно не сняло поле под прекрасным солнцем. Ни Констанс, ни Валентину не тронуло это зрелище, и, занятые своими мыслями, они равнодушно глядели на эту траву; да и Моранж, уставившись на ниву угасшими, рассеянными глазами, вряд ли что-нибудь видел. Зато Бошен и Сеген оба восторженно ахнули, вспомнив, как побывали здесь в январе, когда замерзшая земля была погружена в таинственный сон. Тогда все еще было под вопросом, а теперь их просто потрясло чудо этого пробуждения, этого всепобеждающего плодородия, которое превратило дикую болотистую местность в богатейшую ниву, в плодоносное поле. Особенно Сеген не скупился на выражения восторга. Теперь он был уверен, что ему заплатят, и лелеял в душе надежду, что Матье прикупит еще часть владения Шантебле.

Вернувшись к старому охотничьему домику, переоборудованному под ферму, гости в ожидании обеда расположились в саду и заговорили о детях. Марианна как раз накануне отняла Жерве от груди, вчера вечером она в последний раз покормила его, а сейчас Жерве вертелся под ногами у взрослых, и так как ступал он не слишком уверенно, то, случалось, шлепался на спину или падал носом вперед, но тем не менее отважно и весело подходил к гостям. Он никогда не капризничал, разумеется, потому, что был здоров. Его большие светлые глазенки лукаво смеялись, ручки доверчиво тянулись к взрослым, а сам он был беленький, румяный крепыш, уже настоящий человечек в свои полтора года. Молочная река сделала свое дело. Это дитя, вскормленное добрым материнским источником, было великолепным всходом, самим цветением земли, в которой зреют семена и сила. И Констанс и Валентина восхищались Жерве, а Марианна всякий раз, как он привычным жестом лакомки тянулся ручонками к ее груди, шутя отстраняла его.

— Нет, нет, мой хороший, с этим покончено… Теперь придется вам довольствоваться супом.

— Ужасно неприятная история отнимать ребенка от груди! — заметила Констанс. — Дал он вам спать сегодня?

— Да, конечно, он привык к тому, что по ночам я его не кормлю. Правда, утром он ужасно удивился и похныкал немножко. Но, как видите, он у нас все понимает. Да и с другими мне тоже было не труднее, чем с ним.

Бошен стоял рядом и с видимым удовольствием покуривал сигару. Констанс обратилась к нему за подтверждением:

— Ну, значит, вам повезло. Ты ведь помнишь, мой друг, что вытворял Морис, когда мы отправили его кормилицу. Три ночи мы глаз не могли сомкнуть. Да простит мне бог, но отчасти и поэтому я больше не хочу иметь детей.

Она рассмеялась, а Бошен воскликнул:

— Смотри, вон он бегает, твой Морис! И после всего ты еще будешь твердить, что он болен!

— Но я и не говорю об этом, мой друг, теперь он вполне здоров! Да и прежде я не слишком волновалась, я ведь знаю, что он крепкий мальчик.

Все восемь ребятишек затеяли игру и неистово носились не только по дорожке, но и по клумбам. Здесь было четверо Фроманов: Блез, Дени, Амбруаз и Роза, и четверо гостей: дети Сегенов, Гастон и Люси, — младшую, Андре, они не пожелали захватить с собой, — а также Рэн Моранж и Морис Бошен. Морис действительно казался теперь вполне здоровым, хотя его квадратное лицо с тяжелым подбородком было чуть бледновато. Мать смотрела на бегающего Мориса с таким счастливым видом, словно все ее тщеславные мечты уже сбылись; она даже стала любезней со своими бедными родственниками, чье переселение в деревню казалось ей непозволительным падением и навсегда исключало их из ее круга: они к нему уже не принадлежали.

— Да, черт побери, — продолжал Бошен, — я не слишком часто произвожу потомство, но уж если произвожу, то только таких молодцов, не правда ли, Матье?

Но Бошен тут же пожалел о своей шутке, у него слегка задрожали веки, а по лицу пробежал холодок, когда он встретил устремленный прямо на него взгляд своего бывшего чертежника. И Бошену почудилось, будто в этих серьезных глазах он прочел воспоминание о другом сыне, о ребенке Норины, брошенном на произвол судьбы. Наступило молчание, нарушаемое лишь радостными криками детей, игравших в прятки. А Матье показалось, что солнечные лучи вдруг померкли, в них промелькнули тени младенцев, проклятых от рождения, прозябающих в родильных домах, больницах и приютах, несчастных младенцев, которых подбирают и уносят комиссионерши на верную смерть от голода и холода. Так происходит добровольное уничтожение человеческой жатвы, и как больно ранит сердце подобная мысль, какая тоска и внезапный страх охватывают душу!

Матье не нашелся, что ответить. Его волнение еще усилилось при виде Моранжа, который, опустившись в изнеможении на стул, смотрел на весело смеявшегося Жерве, семенившего среди гостей, вид этого здорового, веселого ребенка вызывал слезы на потухших глазах бухгалтера. Возможно, перед ним предстал призрак смерти: он увидел свое погибшее дитя, погибшее потому, что он, отец, отрекся от него, хотя иметь сына было его мечтой… И сын погиб, еще не родившись!.. Здесь, в этом залитом солнцем саду, среди самозабвенной беготни и смеха детей, витали трагические видения: чудовищная трущоба, истекающая кровью, погубленная вместе с младенцем мать.

— До чего прелестна ваша Рэн! — сказал Матье, желая отвлечь Моранжа от его тяжелых, как угрызения совести, мыслей. — Нет, вы посмотрите только, как она бегает: настоящий сорванец, а ведь ей уже скоро замуж пора!

Моранж медленно поднял голову и взглянул на свою обожаемую дочь, и тотчас в его еще увлажненных слезами глазах засветилась улыбка обожания. По мере того как Рэн росла, она становилась в глазах отца все более похожей на мать; он любил дочь со страстью, в которой слились все его чувства, все чаяния, все отцовские притязания. Ему хотелось лишь одного — чтобы дочь была прекрасна, счастлива и богата. Это могло служить ему как бы прощением, единственной еще доступной для него радостью. Любовь Моранжа к Рэн уже таила в себе зачатки ревности: его терзала мысль, что настанет день и муж отнимет у него дочь, а он останется в своем мрачном одиночестве, лицом к лицу с призраком смерти.

— О нет, ей еще рано замуж! — пробормотал он. — Ведь Рэн всего четырнадцать лет.

Все общество дружно решило, что на вид ей можно дать восемнадцать, такая она крепкая, вполне сложившаяся, блещущая женской красотой. В самом деле, от ее длинных каштановых кудрей, от свежей, чуть смугловатой кожи веяло обаянием женщины, рано созревшей для любви, в ней чувствовалась та же горячность, с какой ее покойная мать сожгла себя во имя развлечений и роскоши; страстность сквозила в каждом движении девочки, даже игре она отдавалась самозабвенно, и это проскальзывало в малейшем ее жесте и взгляде.

— Однако, — продолжал польщенный отец, — у меня уже просили ее руки. Вы ведь знаете, что иногда ее берет с собой на прогулку баронесса Лович. Так вот она рассказала мне, будто один иностранец, миллионер, без ума влюбился в мою дочку… Пусть подождет! У нас в запасе еще добрых пять-шесть лет.

Моранж уже не плакал, он тихо посмеивался и, упоенный своим эгоистическим тщеславием, даже не замечал, какое неприятное впечатление произвело на всех имя Серафины; даже Бошен находил, что общество его сестры отнюдь не подходит для молодой девушки и может лишь скомпрометировать ее.

Обеспокоенная неодобрительным молчанием гостей, Марианна заговорила с Валентиной; тем временем Жерве потихоньку удалось взобраться на колени к матери.

— Почему вы не привезли с собой вашу прелестную Андре? — спросила Марианна. — Мне так хотелось поцеловать ее! Она могла бы составить компанию этому господину, который, как вы сами видите, не дает мне ни минуты покоя.

Но Сеген не дал своей жене ответить:

— Ну, уж увольте. Тогда бы я не поехал! Достаточно, что мы взяли этих двух! А младшая — отчаянная крикунья. С тех пор как уехала кормилица, она орет, не закрывая рта.

Валентина объяснила, что Андре — действительно капризный ребенок. Ее отняли от груди в начале прошлой недели, и Катиш, которая больше года была домашним деспотом, беспощадно терроризируя всех и вся, вызвала своим отъездом невероятную сумятицу. Ах, уж эта Катиш! Да, она может по праву похвалиться, что дорого обошлась хозяевам. Ее отправили обратно чуть ли не силком, словно вынужденную отречься от престола королеву; надарили подарков и ей, и ее мужу, и ее дочке! А теперь придется брать няню, потому что Андре кричит с утра до вечера. К тому же обнаружилось, что Катиш, уезжая в свою деревню, прихватила целый узел хозяйского белья, не говоря уже о том, что она успела развратить остальную челядь, и теперь впору разогнать всех слуг. Уже одна мысль о том, что придется иметь дело с кормилицей, может отвратить молодых супругов от детей.

— Когда дети здоровы, — примирительно заметила Марианна, — все прочее не в счет.

— Ну, Андре ко всему прочему не блещет здоровьем! — воскликнул Сеген в приступе ярости. — При Катиш она поначалу окрепла, а потом, неизвестно почему, совсем отощала.

И так как жена пыталась протестовать, Сеген окончательно взорвался:

— Теперь ты скажешь, что я лгу? Да и у двоих старших, которых мы сюда привезли, лица словно из папье-маше. А все потому, что ты ими не занимаешься. Знаешь, как называет их Сантер? Поскребышами!

Авторитет Сантера по-прежнему оставался для Сегена непоколебимым. Валентина, не отвечая, слегка пожала плечами, а все присутствующие, несколько смущенные этой сценой, дружно поглядели на Гастона и Люси, которые действительно, не в пример прочим детям, быстро уставали, держались настороженно и хмуро, еле поспевали за остальными.

— Скажите, дорогая, — обратилась Констанс к Валентине, — наш милый доктор Бутан никогда вам не говорил, что все беды происходят оттого, что мы не сами кормим наших детей? Мне лично он так прямо в глаза и сказал.

При имени Бутана со всех сторон раздались дружелюбные возгласы. Ах, этот Бутан! Он такой же, как все специалисты! Сеген насмешливо захихикал. Бошен принялся острить по поводу закона, который доктор надеется провести через палату, — об обязательном кормлении грудью. Промолчали лишь Матье и Марианна.

— Само собой разумеется, мы не над вами смеемся, милая, — сказала Констанс, повернувшись к Марианне. — К тому же ваши дети великолепны!

Марианна с улыбкой махнула рукой, как бы разрешая шутить над собою, лишь бы гостям было весело. Но тут она почувствовала, что Жерве, воспользовавшись тем, что на него не обращают внимания, роется в ее корсаже, отыскивая утерянный рай. Она поставила ребенка на землю.

— Ну нет! Нет, голубчик. Я же сказала вам, что с этим покончено… Посмотрите, все смеются над нами!

Тут произошла очаровательная сцена. Матье растроганно взглянул на Марианну. Выполнив до конца свой материнский долг, вскормив ребенка, она вновь принадлежала мужу. Она, его супруга, его возлюбленная, опять ставшая женщиной, отняв ребенка от груди, уже предчувствовала новую весну, подобно отдохнувшей целине, трепещущей в предвкушении нового цветения. Никогда еще Матье не видел свою жену столь прекрасной, — сильная, спокойная, в апофеозе красоты и счастливого материнства, она была как бы причислена к лику богов, ибо молоко ее потоком разливалось по всему миру… Все пело ей хвалу! Хвалу источнику жизни, хвалу истинной матери, той, что не только рожает, но и кормит свое дитя! Ибо те, другие матери — нерадивые труженицы, виновные в бесчисленных бедах. И, видя торжество Марианны, окруженной здоровыми, крепкими детьми, подобно доброй богине неиссякаемого плодородия, уже готовой начать все сызнова, муж почувствовал, до какой степени он обожает ее, как он ее жаждет, сжигаемый неугасимым пламенем бессмертного солнца. Священное желание, огненная душа трепетных полей, которая проносится по водам и реет в воздухе, рождая каждую секунду миллиарды живых существ, охватило их. Возможно, Матье опьянил едва уловимый аромат волос Марианны, подобный принесенному издалека запаху цветов. Возможно, всего лишь один взгляд, которым обменялись супруги, наполнил их такой торжествующей нежностью, что оба они поняли, как безраздельно принадлежат друг другу. И до чего прелестен был экстаз, охвативший обоих и заставивший их забыть обо всем на свете, обо всех окружающих! Они никого не видели, кроме друг друга, испытывая неодолимую потребность быть вместе, сказать еще раз, что любят друг друга, что вновь настала пора цветения их любви. Матье протянул к жене губы, она подставила свои, и они поцеловались.

— Однако вы не стесняетесь, — насмешливо крикнул Бошен. — С чего это вы вдруг?

— Может быть, нам лучше удалиться? — добавил Сеген.

Валентина хохотала, как безумная. Констанс с видом оскорбленной невинности поджала губы. Но у Моранжа невольно вырвался возглас глубокого сожаления, в голосе его послышались слезы:

— Ах, до чего же вы правы!

Пораженные сами своим порывом, Матье и Марианна, которые не собирались целоваться при посторонних, молча и удивленно посмотрели друг на друга. Потом оба рассмеялись и весело попросили прощения у собравшихся. Любить! Любить! Быть способным любить! В этом — здоровье, в этом воля и мощь!

— Итак, — лукаво проговорил Бошен, — теперь дело за шестым! Сегодняшняя ночь — для шестого!

Жерве, неуверенно ковыляя, направился к старшим братьям и сестренке, которые играли с другими детьми и носились галопом по озаренному солнцем саду.

— Ну, разумеется, будет и шестой! — сказал Матье, а Марианна подтвердила его слова нежным кивком головы.

И Матье, сопроводив свои слова широким жестом, обнявшим необозримые поля, где под ветерком волновалась нива, сулившая богатый урожай, повторил:

— Будет и шестой, потому что пропитание ему обеспечено!

Это был возглас энергичного, волевого человека, давшего зарок, производя на свет ребенка, заранее обеспечивать ему пропитание. Он считал это делом чести, его совесть была спокойна, ибо он твердо решил не плодить паразитов. По мере увеличения семьи будут расширяться и новые пахотные земли, отвоеванные у болот, песков и камней. Земля и женщина совместно довершат дело созидания, восторжествуют над самым страшным злом — вырождением, утвердят жизнь, ее богатство и силу.

Часть IV

Глава 16

Прошло четыре года. И за это время у Матье и Марианны родилось еще двое детей: к концу первого года — девочка, а спустя три года — мальчик. И всякий раз с прибавлением семейства разрастались и земельные угодья Шантебле; сперва прикупили двадцать гектаров еще не освоенной тучной земли на заболоченном плоскогорье, потом обширный участок леса и пустоши, которая постепенно начала оживать, плодоносить, напоенная водой оросительных каналов. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда, созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потери и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.

Зайдя как-то к Сегену, чтобы столковаться с ним о покупке леса и пустоши, Матье застал у него Серафину. Сеген, довольный, что ему исправно, в установленные сроки вносят плату, в восторге от того, что он постепенно избавится от бесплодного участка, уже давно ставшего для него обузой, всякий раз, заключая новую сделку, беззаботно подписывал купчую. В этот день он настойчиво приглашал Матье отобедать у них. Но тот спешил в Шантебле: там уже началась жатва. Серафина, которая с улыбкой прислушивалась к их разговору, вдруг нарушила молчание, едва Матье сказал, что собирается нанять экипаж, чтобы вовремя поспеть к поезду на Северный вокзал.

— Карета ждет меня внизу, нам по пути. Если хотите, я подвезу вас.

Матье взглянул на нее: отказ сделал бы его смешным в ее глазах и дал бы повод думать, будто после стольких лет разрыва он боится ее, тем более что теперь он чувствовал себя неуязвимым.

— Охотно. Благодарю вас за любезное приглашение, — сказал он.

Когда карета, обитая зеленым шелком, быстро покатила по улице, Серафина, очутившись с глазу на глаз с Матье, заговорила с чарующей откровенностью, необычайно дружелюбно и даже растроганно.

— Ах, друг мой, вы и не знаете, какую радость доставили мне, согласившись провести со мной несколько минут. Мне всегда кажется, что вы избегаете меня, право, можно подумать, будто вы опасаетесь, как бы я не бросилась вам на шею. Конечно, было время, когда я мечтала вернуть те сладостные часы, память о которых так мне дорога. Но, боже мой, как это теперь далеко! И вы правы, не желая все портить новым сближением. Клянусь, я хочу только одного — вашей дружбы, скажу больше — вы единственный мужчина, которому я отвела в своем сердце место друга. Как чудесно довериться вам, поведать о том, о чем я не рассказываю никому, даже женщинам! Стоит вам захотеть, и мы станем искренними друзьями, а мне это так нужно, так нужно…

Она действительно была взволнована. Как могло случиться, что человек, которому она некогда принадлежала и который пренебрег ею, до сих пор значил для нее так много, для нее, такой бессердечной к мужчинам, охотившейся за ними лишь для того, чтобы получить свое, а затем бросить? Она держалась с Матье по-родственному, испытывая неведомую ей радость оттого, что могла открыть душу, пожаловаться на свою участь.

— Я совсем не так счастлива, как кажется, мой добрый друг, я живу в постоянном страхе… Да, да, ни вы, ни кто другой не знал, что я чуть не оказалась матерью. Мне просто посчастливилось — на третьем месяце произошел выкидыш. Но ведь это не сегодня-завтра может повториться… О, конечно, вы человек добродетельный, вы непременно посоветуете мне снова выйти замуж, иметь детей. Но, что поделаешь, это не для меня, я только любовница, и к тому же любовница довольно требовательная, вам я могу в этом признаться — да вы и сами это знаете.

И хотя в словах ее звучала печаль, она негромко рассмеялась страстным, волнующим, призывным смехом, и на бесстыдно зовущем лице ее, окаймленном огненно-рыжими непокорными кудрями, засверкали глаза. В самом деле, ее неуемное желание с годами лишь возрастало. Она гордилась тем, что в тридцать пять лет все еще обладает дерзкой красотой, мраморными плечами и шеей, которых не коснулось время. Она даже уверяла, что становится все моложе, горячее, ненасытнее, и ее ничуть не тревожило приближение старости; страдала она лишь оттого, что не знала, каким образом, безнаказанно удовлетворяя свои желания, избежать печальных последствий. До сих пор ей весьма искусно удавалось сохранять свое положение в свете — незапятнанную репутацию богатой вдовы, принятой повсюду, вольной менять любовников чуть ли не каждую неделю, заводить их по двое и даже по пол-дюжине разом, лишь бы о них никто не знал, — она никогда не афишировала своих связей, храня их тайну в укромном будуаре своего особняка на улице Мариньян. Поговаривали даже, будто в иные вечера, обезумев от любовной жажды, она переодевалась служанкой и, подобно ненасытным императрицам Древнего Рима, рыскала по улицам подозрительных кварталов в поисках грубых самцов с их необузданными ласками. Она искала чудовищ, она горела желанием познать самое низменное соитие. И естественно, что во время этого неистового разгула, когда ее партнерами оказывались подчас пьяные мужчины, обходившиеся с ней самым бесцеремонным образом, опасность забеременеть еще возрастала.

Сперва Матье несколько удивила такая откровенность, но он тут же почувствовал к Серафине какую-то тревожную жалость, словно перед ним была больная. Он тоже невольно улыбнулся, подумав обо всех этих многочисленных любителях и любительницах всевозможных ухищрений, которые, невзирая на все свои упорные усилия обмануть природу, в конце концов остаются в дураках.

— Ведь вы так верили во всякие средства! — не без иронии заметил он. — Неужели ничего больше нельзя придумать?

— Всего не предусмотришь! — воскликнула она. — Попадаются ужасно неловкие, да и обстоятельства не всегда позволяют. На всякий час не остережешься.

Тут Серафина совсем позабыла, что она женщина: казалось, это без стеснения беседуют друг с другом двое мужчин. С высокомерным вызовом, в котором сказалась вся ненасытность ее желаний, она заносчиво добавила:

— К тому же я ненавижу и презираю все эти уловки. Что может быть отвратительнее и глупее? Они портят, умаляют, губят всякое удовольствие. Представьте себе любовников, которые вынуждены сдерживать себя, которые только и думают, как бы не забыться! В таком случае, не проще ли сразу разойтись, вообще ничего не начинать, раз все равно останавливаешься на полдороге. Не скрою, меня это бесит, и я пошла бы на любой риск, если бы не боялась попасть в неприятную историю, лишиться покоя. Поэтому-то я такая же трусиха, как и все прочие женщины.

Со своим обычным спокойствием Серафина дала понять, что хоть ей и случалось изведать любые извращения, вкусить все виды любовных утех, она тут же отказывалась от них, как от пустячков, бессмысленных забав, ибо они не только не утоляли ее голода, но, напротив, еще сильнее его распаляли. И всегда она возвращалась к мужчине, подчиняясь зову естества, отдаваясь щедро, с алчностью людоедки, которую способны насытить лишь могучие, самозабвенные, нескончаемые ласки. Поэтому-то она ополчалась против всех этих уловок, прибегать к которым вынуждает женщину страх перед беременностью, и страстно желала найти надежное средство, не пожертвовав при этом остротой наслаждения. Она была одержима этой мыслью, она мечтала о ночах безнаказанной страсти, ночах без страха, когда можно будет свободно, без оглядки утолить свою жажду, неистово торжествуя победу над природой.

Она снова заговорила о выкидыше, умолчав о том, что он был вызван искусственно, но Матье заподозрил истину.

— Хуже всего, мой друг, что этот выкидыш меня совершенно искалечил. Пришлось обратиться к врачу, и, к счастью, я нашла по соседству очень приличного и любезного молодого человека. О, почти неизвестный врач, каких много, но я предпочла его любой знаменитости, потому что с ним я чувствую себя свободно, а главное — я спокойна за свою тайну, тем более что никто не обращает внимания на его визиты. Вот уже около трех месяцев он меня пользует и пока ничего обнадеживающего не сказал, — он считает, что при малейшей неосторожности я могу вновь забеременеть: что-то у меня сместилось, какое-то опущение, кажется. Представляете, каково мне при этой постоянной угрозе? Даже поцеловаться с мужчиной страшно. Так вот, мой милый доктор предложил мне одну операцию, но я боюсь ее, ужасно боюсь!

Матье удивленно развел руками.

— Неужели ваша болезнь так опасна?

Она подхватила его слова и с безутешным видом продолжала:

— Ну конечно! Я же говорю вам, что совершенно искалечена. Бывают дни, когда я испытываю невыносимые боли. И если врач стал поговаривать об операции, значит, он подозревает что-то серьезное, а что — сама не знаю. Впрочем, он не хирург, он только сведет меня к знаменитому Году, тот меня осмотрит и, если понадобится, сделает операцию. И все равно я холодею при одной мысли об этом. Наверное, у меня никогда не хватит смелости решиться.

И действительно, легкая тень промелькнула в ее огненном взгляде: казалось, неистовое желание заранее остывает в ней от предчувствия холодного прикосновения стали. В Серафине по-прежнему боролись страхи мечта о безнаказанности наслаждений.

Матье взглянул на нее, и все его сомнения исчезли.

— Насколько мне известно, — тихо сказал он, — такие операции весьма рискованны. Это крайняя мера, к ней следует прибегать, когда угрожает смертельная опасность. Иначе оперируемых ждут только муки и разочарования.

— О! — запальчиво воскликнула она. — Надеюсь, вы сами понимаете, что я дам себя искромсать лишь в том случае, если это будет совершенно необходимо, и раньше хорошенько все разузнаю. Говорят, доктор Год будет оперировать одну из дочерей папаши Муано, — ну, знаете, того, который работает у моего брата на заводе. Я, пожалуй, навещу ее после операции, поговорю с ней.

— Дочь папаши Муано, — с горечью повторил удивленный Матье. — Не иначе, как это Эфрази, та, что всего четыре года назад вышла замуж и теперь имеет уже троих детей, из них двое — близнецы. Чтобы помочь этим беднякам, я взял к себе в услужение ее младшую сестренку Сесиль, ей скоро шестнадцать, но, боюсь, с работой она не справится, — стоит ей немного переутомиться, и она уже не в состоянии встать с постели. В наши дни девушки из народа истеричны и неуравновешенны, словно герцогини. Да что и говорить, немало отцов и матерей не получают никакой радости от своего многочисленного потомства, и это меня весьма печалит, потому что, если даже мы отбросим пагубные социальные условия и кое-какие неблагоприятные обстоятельства, все вы, кто противится росту семьи и готов совсем ее разрушить, с готовностью будете ссылаться именно на исключительные случаи, лишь бы ваша взяла верх и я оказался неправ.

Серафина вновь весело рассмеялась, позабыв о своих недугах; но тут карета остановилась, и она сказала:

— Вот и вокзал! А мне еще столько надо было вам рассказать! Вы даже не представляете себе, до чего я счастлива, что мы помирились. Так было глупо, что вы меня боялись и считали, что я не способна любить вас просто как друга. Поверьте, мне самой так спокойнее, и я в восторге, что у меня теперь есть наперсник, да! да! наперсник, которому можно все поведать. Ну, пожмите же мне руку, просто по-дружески!

Они пожали друг другу руку, и он поглядел вслед удаляющейся карете, изумляясь этой неизвестной ему Серафине, которую терзает потребность в исповеди. Быть может, избрав в наперсники прежнего любовника и духовно оголяясь перед ним, она находила в этом некую новую прелесть? Такая пойдет на все, стерпит любой житейский удар, лишь бы безнаказанно удовлетворить свое безмерное вожделение.

Менфруа, врач, живший по соседству с Серафиной, был высокий тридцатилетний человек, худощавый, корректный, с румяным и строгим лицом. Ходил он всегда в сюртуке, начал свою практику с того, что обзавелся женской клиентурой, а это обеспечивает неизвестным и посредственным врачам солидный заработок; он взял себе за правило объявлять серьезным самое легкое недомогание, придавал особое значение малейшему нервному расстройству, без устали выслушивал жалобы своих больных, щедро выписывал лекарства и никогда не поддавался глупейшему соблазну забыться в объятиях пациентки, ибо всякая женщина, отдающаяся врачу, естественно, переходит в разряд бесплатных пациенток. Это возымело свое действие на Серафину: она безропотно слушалась этого красивого малого, который делал вид, что не понимает ее авансов. Случайно вызванный к ней горничной, прибежавшей за ним ночью, когда у Серафины, после выкидыша, внезапно сделался жестокий нервный припадок, он, при нервом же осмотре обнаружил, что дело тут не обошлось без постороннего вмешательства. Он ничего об этом не сказал, но перепугал больную, намекнув на заболевание, которое, приняв хронический характер, может причинить немало бед. Кончилось тем, что она Целиком доверилась своему целителю, встревоженная многозначительным покачиванием головы, недомолвками, полунамеками, наводящими на мысль о самых страшных недугах. Впрочем, он считал себя человеком безупречной профессиональной добросовестности, таким же, как почти все врачи здешнего квартала; и, несомненно, он никогда не злоупотреблял доверием пациенток, хотя и разрешал себе с дамами кое-какие вольности, не выходя, однако, за рамки дозволенного врачу, что не мешало ему при случае быть посредником знаменитых хирургов, приводить к ним больных и с чистой совестью получать за это вознаграждение. А что было дальше, его не касалось: он служил лишь посредником, а ставить диагноз и действовать было уже делом корифея науки, знаменитого хирурга.

С тех пор, почти целый год доктор Менфруа и Серафина разыгрывали комедию, и оба они искусно прикидывались друг перед другом простачками. Трудно было сказать, кто из них первый заговорил об операции. Врач являлся к Серафине чуть ли не каждую неделю, а если пропускал назначенный день, она вызывала его к себе, требовала продолжать лечение, преувеличивала свое недомогание, жаловалась на невыносимые боли. А так как она уже начинала терять терпение, оба теперь открыто говорили об операции, которая, надо надеяться, избавит ее от всех неприятностей. Правда, он еще долго загадочно покачивал головой, не торопясь с решением, предпочитая сохранить за собой выгодную пациентку. Но в конце концов он стал опасаться, что потеряет ее, что она сумеет обойтись без его услуг и сама найдет путь к избавлению, мысль о котором преследовала ее. Он прекрасно понимал, он догадывался, что страдания ее вполне терпимы, что она легко может переносить это обычное хроническое воспаление, от которого, впрочем, давно можно было бы вылечиться, если бы она по-иному проводила свои ночи. Поэтому-то он стал делать вид, что потерял всякую надежду на ее выздоровление, уверял, что для этого потребуются, вероятно, месяцы и месяцы. К тому же при болезнях такого рода никогда ничего не известно, — возможно, он просмотрел какое-нибудь осложнение. Как-то он обронил слово «киста», впрочем, ничегоопределенного не утверждая; речь сразу же зашла о докторе Годе, и операция в принципе была решена. Но в последующие дни ничего не изменилось, так как Серафина выказывала страх, страх неподдельный, отчаянный, к которому примешивались опасения перед возможными последствиями. Ни один визит не обходился без того, чтобы она не допрашивала врача с пристрастием обо всех подробностях и уже, не стесняясь, допытывалась у него, как отразится операция на ее женских желаниях. Приятельницы напугали ее, уверяя, что после этого перестаешь быть женщиной, охладеваешь и теряешь способность наслаждаться. Эта страшная перспектива и была истинной причиной ее нерешительности: пусть будет самая радикальная операция, пусть она лишится возможности зачать ребенка — ведь именно ради этой цели она и ляжет под нож; но уничтожить желание, убить наслаждение, когда она страстно мечтает, освободившись от всяких обязательств, сохранить только это наслаждение, — это было бы жесточайшим обманом, она просто умерла бы от стыда и гнева. А врач тихонько посмеивался, пожимая плечами, уверял, что рассказы ее приятельниц просто досужие вымыслы, и утверждал, что в девяти случаях из десяти женщины, подвергшиеся операции, напротив, молодеют, сохраняют свежесть чуть ли не до пятидесяти лет и проявляют еще большую страстность, что, пожалуй, даже является отрицательной стороной операции.

В тот день, когда Менфруа заверил ее в этом, Серафина заставила его замолчать, словно в ней внезапно пробудилась стыдливость. Но ее разгоряченное лицо так и сияло.

— О доктор, а вы будете и дальше навещать меня, облегчите мое состояние? Я, как видите, шучу, смеюсь, но, поверьте, со вчерашнего дня я безмерно страдаю. Страшно даже подумать, что ты, быть может, носишь в себе смертельную болезнь… Но что поделаешь! Не скрою, мне страшно, но я подчиняюсь — сведите меня к доктору Году, пусть он сделает операцию, раз вы сами говорите, что он творит чудеса.

— Все газеты только и пишут, что о его недавней операции, — сказал Менфруа. — В последнее время он добился потрясающих успехов… Вы знаете, он поставил на ноги эту работницу, ту самую Эфрази, о которой я вам говорил. Она уже вернулась домой и чувствует себя превосходно. У вас похожее заболевание — у нее, как мне передавали, была киста злокачественного происхождения.

— Кстати! — воскликнула Серафина. — Я обещала навестить Эфрази, хочу расспросить ее обо всем. Давайте отложим мой визит к доктору Году.

С тех пор как Эфрази Муано вышла замуж за молодого веселого каменщика Огюста Бенара, влюбившегося в эту тщедушную, неуживчивую девицу, она жила своим домом на улице Каролин в квартале Гренель. Семья занимала большую комнату, служившую одновременно кухней, столовой и спальней. Имелась у них еще одна узкая, темная комнатушка, которую к концу четвертого года их брака, когда в семье уже подросли трое ребятишек, превратили в детскую, поставив туда кровать двух старших, близнецов. Колыбельку младшего мальчугана пришлось оставить в большой комнате, в изножье супружеской кровати. Эфрази, эта полновластная и грозная владычица дома, которую никто не смел ослушаться, бросив работу на заводе, творила чудеса опрятности. Но вдруг мучительные боли — последствие последних родов — почти парализовали ее. По-видимому, она слишком рано взялась за работу, превозмогая боли, и совсем запугала своего мужа — грубоватого весельчака, дрожавшего перед этой рыжей стрекозой, — которого она буквально подавляла вспышками своего отвратительного характера. Наконец Эфрази согласилась лечь в больницу и теперь, после операции в клинике доктора Года, вернулась домой, и, как утверждали, вернулась совершенно здоровой. Вот уже две недели газеты не переставая писали об очередном триумфе знаменитого хирурга, рассказывали трогательную историю молодой замужней женщины, честной работницы, пораженной страшным недугом, спасенной от верной смерти и вернувшейся к мужу и детям еще более здоровой и крепкой. Это был подлинный шедевр врачебного искусства, убедительный пример для дам, желающих рискнуть и пойти на операцию.

В то утро, когда Серафина к одиннадцати часам явилась к Бенарам подробнее узнать об операции, она застала в сборе всю семью. Бенар, работавший по соседству, тоже был дома и, примостившись на уголке стола, ел суп. Эфрази подметала комнату, покрикивая на трех малышей, вечно повсюду соривших. Даже матушка Муано, с поблекшим страдальческим лицом, сильно состарившаяся за последние годы, была здесь, — она пришла навестить дочь и сидела на краешке стула, сложив под передником руки.

— Я слышала о вашем выздоровлении и прежде всего хочу вас поздравить, — пояснила Серафина, обращаясь к Эфрази, — я ведь знала вас совсем молоденькой, когда вы еще работали, на заводе; к тому же у моей подруги тот же случай, что у вас, и мне хочется поговорить об этом.

Бедные люди совсем растерялись от этого неожиданного визита. Они знали баронессу, — многочисленные рассказы о ее баснословном богатстве и не совсем обычном образе жизни ходили по всему заводу. Когда она опустилась на предложенный ей стул, каменщик снова присел к столу, торопясь закончить обед, а матушка Муано заняла свое место и погрузилась в тупое молчание.

— Что и говорить, сударыня! Все вроде прошло неплохо, — начала Эфрази, опершись на щетку. — Я не хотела ложиться в больницу, потому что доктор Бутан, который частенько лечил нас даром, сказал, осмотрев меня, что я вполне могу лечиться и дома, только тут требуется осторожность и терпение. Но ведь мне тогда пришлось бы все время возиться с собой, да к тому же он мне посоветовал бросить все домашние дела… А как, скажите на милость, бросить дом, когда у тебя муж и дети? Так что в один прекрасный день, когда мне уж совсем стало невмоготу, я и решилась.

— И вам тотчас же сделали операцию? — спросила Серафина.

— О нет, сударыня, нет! Тогда об операции и речи не было. Когда об этом заговорили в первый раз, я рассердилась и хотела уйти, решила, что меня непременно искалечат, да и муж на меня глядеть не захочет! Но все эти господа только посмеялись и заявили в конце концов, что если я предпочитаю умереть, то это мое дело… Больше недели я там пролежала, а они все твердили, что через месяц я наверняка умру. Сами понимаете, каково жить с такой мыслью, — поневоле ляжешь под нож; я просила хоть объяснить, что мне будут делать, но они не отвечали или же говорили, что операция совсем пустяковая — такие, дескать, чуть ли не каждый день делают и даже боли никакой не чувствуешь при этом. Вы понятия не имеете, сколько женщин соглашаются на эту операцию; каждое утро из палаты уводят троих-четверых, затем привозят обратно и говорят, что они уже вылечились… Наконец согласилась и я, по своей воле, разумеется, и теперь очень довольна.

— Все-таки, — перебил ее Бенар с набитым ртом, — в воскресенье, когда я целый час просидел у тебя, они могли бы меня предупредить, что собираются удалить все начисто. Ведь это, что ни говори, касается мужа, такие вещи без его согласия делать нельзя… Да и тебе-то ничего не сказали, ты и сама обомлела от удивления, когда узнала, что у тебя ничего не осталось.

Эфрази рассердилась и жестом приказала ему замолчать.

— А вот и нет, меня предупредили!.. Конечно, начистоту они ничего не сказали. Но я же видела, что происходит с другими, и не очень-то верила, что вернусь к тебе такой, какой ушла. В конце концов, чего тебе надо? Чуть больше, чуть меньше — разница невелика. Тебе-то жалеть не о чем, ведь этого же не видно. Все-таки лучше, чем, скажем, шрам на лице.

Но он продолжал ворчать, уткнувшись носом в тарелку.

— А я не согласен. Они обязаны были меня предупредить. Да и тебе должны были объяснить, что раз уж все вынимают, ты никогда больше не будешь иметь детей.

И, не обращая внимания на бурю, которую он сам же вызвал, Бенар снова принялся за еду.

— Замолчи ты! А то из-за тебя я снова расхвораюсь. Неужели нам троих мало? Или ты решил сделать мне целую ораву, как у нашей бедной матушки… Посудите сами, сударыня, трое детей для таких бедных людей, как мы, — разве этого недостаточно?

— Ах! Боже милостивый! — весело воскликнула Серафина. — По-моему, и эти — лишние!.. А операция очень болезненная?

— Не знаю, как и сказать, ведь спишь. Просыпаться, конечно, не очень-то приятно, но все же терпеть можно.

— А теперь вы здоровы?

— Да, здорова, по крайней мере, они мне так сказали. Прежде у меня как заломит то в пояснице, то в животе — больно, хоть на крик кричи. А теперь лишь время от времени бывают небольшие приступы, но мне обещали, что как только все зарубцуется, я вообще ничего не буду чувствовать.

Единственно, что огорчало Эфрази, это то, что сила у нее не прежняя. Целый день она возилась по хозяйству, не выпускала щетки из рук; ее любовь к чистоте превратилась в истинную пытку для мужа, не смевшего ни шелохнуться, ни ступить в башмаках через порог комнаты. А тут еще трое детей, которых она мыла и скребла, щедро раздавая им подзатыльники за любое пятнышко. После возвращения из больницы она быстро уставала, без сил опускалась на стул, злилась, отчаивалась, что больше ни на что не годна.

— Вот видите, сударыня, десять минут — и я уже выдохлась, — добавила она, бросая щетку и усаживаясь. — Ну ничего, надо набраться терпения и ждать, раз мне обещали, что я буду здоровее, чем прежде.

Но эти подробности не интересовали Серафину: ее занимал один щекотливый вопрос, который она никак не могла облечь в пристойную форму. В конце концов она решилась и, спокойно глядя на Бенара, сказала со своим обычным невозмутимым бесстыдством:

— Ну, мужья еще мирятся с тем, что жены не рожают, но вот когда дома не с кем позабавиться, когда женщина не та, что прежде, тогда все идет вкривь и вкось, а это самое страшное для супругов.

Каменщик понял намек и, сразу повеселев, разразился громким хохотом.

— О, сударыня, уж тут мне жаловаться просто грех! Если бы я ее слушал, то с того дня, как мне ее возвратили, мы бы только и делали, что развлекались!

Смущенная, рассерженная Эфрази снова приказала ему замолчать, — она женщина порядочная и скабрезностей не выносит. А Серафина, тоже повеселев, в восторге от полученных сведений, узнав наконец то, что так жаждала узнать, уже собралась было уйти, как вдруг старуха Муано, молча дремавшая на стуле и словно не слышавшая всех этих разговоров, разразилась неторопливой нескончаемой речью:

— Что верно, то верно, твоя бедная мамаша позволила сделать себе целую ораву детей. И она об этом ничуть не жалеет, раз это доставляло удовольствие ее муженьку. Другое дело, что ни он, ни она за это не вознаграждены. Отец все еще надрывается на заводе, из всей семьи только он один и работает там: Виктор ушел в солдаты и, боюсь, непременно околеет где-нибудь, как наш Эжен. Из троих мальчиков дома остался лишь младший, этот сорванец Альфред, который только и норовит, как бы с уроков улизнуть да проболтаться на улице с утра до вечера; ему всего семь лет, а он куда больше испорчен, чем мы были в свои пятнадцать. А из четырех дочерей со мной осталась одна только Ирма, совсем еще девчонка, рано ей о замужестве думать, да вот боюсь, как бы она не пошла по плохой дорожке — уж очень она не любит работать. Ты едва не померла. Теперь и Сесиль уложили в больницу. А эта несчастная Норина…

Матушка Муано горестно покачала головой и, продолжая свою бесконечную жалобу, вспомнила о каждом из своих детей, о ничтожных крохах радости, выпавших на ее долю, пожалела отца, — скоро двадцать пять лет, как он, словно лошадь на приводе, без устали работает, а от детей единственное удовольствие, что он сам их сделал. Впрочем, бедные малыши, улетевшие из родительского гнезда, предоставленные воле случая, оказались не счастливее отца с матерью. Они тоже стали рожать детей, которые едва ли будут счастливее их. А когда мать, расчувствовавшись, вновь упомянула Норину, Эфрази резко ее оборвала.

— Ах, мама, — вскричала она, — ведь я же запретила тебе произносить при мне ее имя!.. Она нас позорят. Если мы с ней повстречаемся, я ей пощечин надаю. Мне говорили, будто она снова родила, и куда она девает своих детей, одному богу известно! И если твоя бездельница Ирма пойдет по плохой дорожке, знай, что пример ей показала Норина!

Давнишняя ненависть к старшей сестре, дородной и красивой девушке, пристрастившейся к удовольствиям, вновь пробудилась в душе этой тощей и высохшей матери семейства, которая подавляла всех и вся, выставляя напоказ свою честность. И ни мать, ни муж не осмелились возразить Эфрази, боясь вызвать ее гнев.

— Вы, кажется, сказали, что ваша дочь Сесиль тоже легла в больницу? — вновь заинтересовалась Серафина.

— Ох, легла! Поначалу, сударыня, ей повезло: господин Фроман согласился взять Сесиль к себе на ферму помогать по хозяйству. Но там ее скрутила хворь, она жаловалась, что в горле у нее словно ком застрял, а в черепе сидит толстенный гвоздь. А потом ее разом ударило в поясницу и ниже, да так, что она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой — просто кричала от боли; вот врачи и поговаривают, что хорошо бы ей сделать ту же операцию, что и Эфрази.

— Не бог весть какая радость для семнадцатилетней девушки, — сказал Бенар, который, расправившись с супом, поднялся со стула.

— Подумаешь, тоже принцесса! Чем она лучше меня? — злобно воскликнула Эфрази. — Почему бы и ей не потерпеть, раз надо? Разве помереть лучше?

— Ну, обе дочери — это уж слишком! — прошептала матушка Муано своим обычным скорбно-безропотным тоном.

Поблагодарив хозяев, Серафина простилась, наделив каждого ребенка монетой в двадцать су на сладости, чем снискала благодарность всей семьи. На следующий же день она поручила Менфруа подробно разузнать о состоянии Сесиль, решив ничего не предпринимать, пока не будет известен исход и этой операции. Когда Менфруа сообщил, что Сесиль находится в клинике Года, Серафина обождала, пока той сделали операцию. А однажды утром, недели через три, доктор любезно согласился свести ее проведать молодую девушку, которой еще не позволяли подыматься с постели, хотя дело явно шло на поправку. Эта весть вызвала у Серафины живейшее любопытство.

Доктор Год безраздельно царил в трех женских палатах больницы, как всемогущий и прославленный целитель. Это был блистательный практик, не знавший себе равных в искусстве хирургии, очень умный, веселый и чуть грубоватый. Далекий от низменных расчетов, не способный на темные дела, он жил преисполненный гордостью за свое ремесло, не терзаясь угрызениями совести. А если Год и зашибал деньгу, если он пользовался услугами посредников, если созданное им целое предприятие получало огромные доходы от богатой клиентуры, то лично он испытывал, пожалуй, больше удовольствия от поднятой вокруг него шумихи, нежели от барышей. Работал он совершенно открыто и не прочь был пригласить весь Париж к операционному столу. Картины, гравюры, зарисовки всячески рекламировали его за работой: хирурга изображали с засученными рукавами в белом фартуке, повязанном под мышками; красивый, как бог, он вершил человеческие судьбы, кромсая направо и налево. Доктор Год был единственный, кто мог искусно вскрыть и снова зашить брюшную полость. В иных случаях он вскрывал ее повторно, чтобы лишний раз проверить, что там делается. Благодаря антисептическим средствам, операция превратилась в невинную игру, к хирургическому вмешательству прибегали подчас по пустячному поводу, иногда просто из желания узнать, что это такое. Сколько поступало в клинику женщин, столько он и оперировал. А если оказывалось, что диагноз поставлен неверно и болезнь не обнаруживалась, он все-таки удалял какой-нибудь орган, не желая зашивать, ничего не отрезав. Весь Париж говорил о его операциях, прославлял изумительное мастерство, которого достиг хирург. Год, набивший себе руку в госпитальной клинике на тысячах бедных пациенток: благодаря им он и стал кумиром, самодержавным оскопителем извращенных богачек, к ногам которого потоком стекалось золото.

Когда Серафина в сопровождении Менфруа вошла в большую белую палату с белыми койками, на которых лежали белые женские фигуры, она ужасно удивилась, заметив Матье у изголовья Сесиль, которую оперировали несколько дней назад. Он знал об операции и, сочувствуя печальной участи больной, пришел ее навестить. Молча стоял он у постели рыдавшей Сесиль. Несмотря на свои семнадцать лет и высокий рост, она была не по возрасту хилой и хрупкой, с руками, плечами и шеей маленькой девочки. Ее бесцветные волосы разметались по подушке, бледное худенькое личико осунулось от страданий и горя. Губы ее дрожали, глаза покраснели, и она рыдала, рыдала в приступе безутешного отчаяния.

— Что с ней? — спросила Серафина. — Разве операция прошла неудачно? Или она все еще страдает от боли?

— Нет, нет, операция прошла отлично, — отозвался Матье. — Говорят, это просто шедевр, — все было сделано с таким блеском, что ассистенты чуть ли не аплодировали. И она только что сказала мне, что не испытывает никаких болей.

— Так чего же она так горько плачет?

Он с минуту помолчал. Затем с состраданием, в котором чувствовалась нежность, ответил:

— Только сейчас Сесиль сказали, что если она выйдет замуж, она все равно не сможет иметь детей.

Ошеломленная Серафина взглянула на тщедушную девушку, на этот жалкий скелетик.

— Как! И из-за этого она плачет? Об этом сокрушается?

Матье повернулся к Серафине и строго взглянул ей прямо в глаза, заметив, что она еле сдерживает насмешливую улыбку.

— Да, как видите… Как видите, есть несчастные девушки, больные и к тому же нуждающиеся, а между тем одна мысль о том, что они никогда не смогут иметь детей, причиняет им страдание.

Серафина приблизилась к постели, ей не терпелось утешить девушку и, осушив ее слезы, без помех поговорить с ней. Отбросив с помертвевшего лица бесцветные пряди волос, с трудом подавляя рыдания, девушка собралась с силами, чтобы отвечать на ее вопросы:

— Вам все еще больно, моя милая?

— Нет, сударыня, нисколько.

— А во время операции вам было очень больно?

— Не могу сказать, сударыня, не знаю.

И она вновь зарыдала, зарыдала еще сильнее, еще неудержимее. Расспросы посетительницы напомнили ей о том, что ей все удалили, что она никогда не сможет иметь детей, никогда, никогда в жизни! Она знала все о любви и материнстве, это дитя улицы, сумевшее сохранить девственную чистоту среди окружавшей ее грязи. И из груди этой девственницы, безжалостно искалеченной в самом расцвете молодости, рвалась скорбь матери, инстинктивный крик неистового, не ведомого ей доселе отчаяния, которому не видно было конца, которое не мог облегчить поток слез.

Вдруг в палате началось радостное оживление — в дверях показался доктор Год; иногда он приходил сюда помимо своих обычных посещений, чтобы показать этому маленькому, безропотно оскопленному мирку, что он по-отечески печется о нем. Он явился в сопровождении одного лишь интерна, толстяка по имени Саррайль, с хитрыми глазами и вульгарной заурядной физиономией. Сам Год, высокий, красивый, рыжеволосый мужчина, тщательно выбритый, с широким веселым и грубоватым лицом, дышавшим умом и силой, казалось, и впрямь был облечен какой-то высшей властью и, подобно доброму владыке, снисходил до простых смертных, обращаясь с ними, как с ровней. Заметив, что одна из его больных, та, которую он называл своим «сокровищем», плачет, Год подошел к ней, желая узнать причину ее слез. Услышав ответ, он мягко улыбнулся.

— Вы утешитесь, мое сокровище. В таких случаях утешаются очень быстро, вы сами не замедлите в этом убедиться.

Доктор Год, закоренелый холостяк, не собирался связывать себя узами брака и производить на свет себе подобных и проповедовал презрение к людям. Чем меньше их делают, тем лучше. И без того порода дураков и бандитов достаточно размножилась. Не к чему плодить их еще и еще. И, стерилизуя своих пациенток, он праздновал победу над еще одним дурным семенем, убитым в зародыше. Ходила молва об его успехах у пациенток, — тех, которые уже ничем не рисковали; говорили даже, что этот осмотрительный любовник завел себе целый гарем бесплодных, и гарем весьма многочисленный, так как выхолощенные им дамы охотно предавались утехам, особенно на первых порах после операции, празднуя свое избавление.

Менфруа отвел Года в сторону и представил его баронессе Лович. Они обменялись улыбками, светскими любезностями, с первого взгляда поняв друг друга, и условились встретиться на следующей неделе у знаменитого хирурга. Прежде чем продолжить обход палаты, доктор отвесил прощальный поклон Менфруа и энергично пожал руку своему скромному и корректному коллеге: сделка была заключена. Сесиль все еще продолжала плакать, спрятав лицо в разметавшиеся волосы. Она не отвечала на вопросы, ничего не слышала. Пришлось оставить ее в покое.

— Я вижу, вы окончательно решились, — сказал Матье Серафине, выходя вместе с нею. — Но ведь это очень опасно.

— Что поделаешь! Я слишком страдаю, — спокойно ответила она. — И потом, я просто не могу жить дальше с такими мыслями. Пора положить этому конец.

Через две недели Серафину оперировали на улице Де-Лилль в больнице, которую содержали монахини. Это было нечто вроде обители, окруженной садами, где Год в благодатной тиши монастырских стен стерилизовал всех тех, кого он именовал «своими знатными дамами». Обычно ему ассистировал доктор Саррайль, чей внешний облик — грубая, какая-то бычья физиономия, голова, ушедшая в плечи, жидкая бороденка, поредевшие виски — не вызывал симпатий пациенток; но в этом энергичном малом, обозленном неприязнью, которую он внушал женщинам, Год сумел увидеть своего верного пса, ибо в бешеной погоне за скорой удачей тот соглашался на любую работу. Разумеется, операция прошла превосходно — очередное чудо ловкости и умения: все ненужное было удалено, изъято, оно исчезло, словно испарившись в искусных руках фокусника. Серафина, крепкая, ничем, по сути, не болевшая, сильная женщина, великолепно перенесла операцию, быстро оправилась и вскоре опять появилась в свете, торжествующая, пышущая здоровьем, будто прошла курс лечения в Альпах или на берегу моря. Когда Матье вновь встретил ее, он даже растерялся перед этой дерзкой радостью, перед этим пламенем исступленного желания, горевшего на ее лице, перед этим непристойным торжеством женщины, которая, став бесплодной, может отдаваться без страха, утоляя свою ненасытную жажду любви: тревожный, ищущий взгляд Серафины выдавал тайну ее ночей, проведенных в алькове, открытом чуть ли не всей улице, тайну ее безудержных низменных наслаждений.

Однажды, когда Матье завтракал у Бутана, между ними зашел разговор о клинике Года. Доктор был в курсе всех этих дел, знал об этих операциях. Сначала он говорил печальным тоном, но постепенно разгорячился.

— Год, по крайней мере, превосходнейший врач, и мне хочется верить, что им владеет единственная страсть — его искусство. Но если бы вы знали, насколько все это становится обычной практикой и что позволяют себе другие врачи, ссылаясь на пример Года, какое страшное зло они наносят родине и человечеству!.. Стерилизовать женщину без крайней необходимости — просто преступление! К такой операции допустимо прибегать лишь в случаях смертельной опасности, когда все средства испробованы и больной ничем нельзя помочь. Из двадцати женщин, которых теперь оперируют, пятнадцать по меньшей мере могли бы поправиться благодаря умелому лечению. Вот перед вами два случая — дочери папаши Муано. Я лечил Эфрази, она страдала, по существу, только хроническим воспалением, правда, весьма болезненным, но от него можно было избавиться, соблюдая строгий режим; Сесиль тоже прошла через мои руки, она подвержена тяжелым нервным припадкам, очевидно, ее мучили непрерывные невралгические боли. Но оперировать нервных, оперировать малокровных — просто безумие, за такие дела надо ссылать на каторгу либо сажать в сумасшедший дом. Говорят, дошло до того, что в виде опыта и лечебной меры стерилизуют буйно помешанных. Дальше идти некуда! Это психоз времени, который, на мой взгляд, прекрасно уживается с жаждой огромных гонораров. Сверху донизу, от самых безвестных до самых великих — все выколачивают деньги, превратив эту повальную кастрацию женщин в доходное предприятие.

Вот замужняя женщина, которую распотрошили в самом расцвете сил, удалили то, что несет в себе жизнь. А рядом — искалеченная девственница, ее лишили счастья материнства, даже не дав его испытать. Режут, режут, режут везде и повсюду. Режут по любому поводу, при малейшем подозрении, а произошла ошибка — преспокойно выбрасывают в лохань здоровый орган. Сплошь и рядом ни самое жертву, ни ее мужа, ни семью ни о чем не предупреждают, и женщина узнает о том, что с ней сделали, лишь прочитав историю болезни. Э, да что говорить. Не все ли им равно, что стало меньше одной женщиной, меньше одной женой, одной матерью!.. Вы даже не знаете, до чего мы докатились! В больницах стерилизуют от двух до трех тысяч женщин в год! А если взять и частные клиники, где нет ни опасных свидетелей, ни контроля, то эту цифру следует по меньшей мере удвоить. Только в одном Париже за последние пятнадцать лет было сделано тридцать или сорок тысяч таких операций. Предполагают, что во Франции до полумиллиона женщин, которых лишили материнства, — его вырвали, скосили, как сорную траву… Полмиллиона, боже праведный! Полмиллиона ненужных калек!

Он гневно выкрикнул эту цифру и заключил с горестным презрением:

— Но хуже всего то, что это обман, надувательство, грабеж. Статистические данные, которые принесли им славу, насквозь лживы. Будущих клиенток надувают, обкрадывают, и надежды, которые им внушают, редко когда оправдываются. Вся эта система стерилизации покоится на чудовищной лжи. Ведь важны не только результаты самой операции; необходимо и в дальнейшем наблюдать за больными, изучать их состояние, необходимо знать конечные результаты с точки зрения как личности, так и общества. Какой страшный просчет, какое жуткое падение в преисподнюю мук, отчаяния и бедствий! Нож не лечит, он только нарушает функцию органа, творит калек, повторяю, калек, а увечье несовместимо со счастьем и здоровьем. В итоге все это приносит неисчислимый ущерб, портит жизнь, уничтожает ее, убивает человечество. За десять лет нож оскопителей принес нам больше зла, чем прусские пули за тот ужасный год!

А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло четыре года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который создает и направляет мир. Но в первые два года победа досталась им лишь после упорной борьбы. Две зимы подряд выдались снежные, морозные, а когда подули ураганные мартовские ветры, выпал град и посевы полегли, как и предрекал, хихикая в бессильной злобе, завистник Лепайер, — земля словно обратилась к ним злою мачехой, неблагодарной к их труду, безучастной ко всем потерям. Выпутаться из затруднений им удалось лишь благодаря тому, что они приобрели у Сегена еще двадцать гектаров земли на восточных склонах плоскогорья — нового плодородного участка, отвоеванного от болот, и сняли там, несмотря на заморозки, богатый урожай. Но мере того как поместье росло и крепло, отдельные неудачи не так сказывались на общем ходе дела. Семейных хлопот тоже было достаточно — пятеро ребятишек причиняли им немало волнений. В сущности, здесь была та же ежедневная борьба, что и за землю, со своими тревогами, заботами, страхами и надеждами. Самый младший в семье, Жерве, едва не умер от злокачественной лихорадки. Малютка Роза тоже доставила родителям большое огорчение: она упала с дерева, но отделалась легким вывихом. К счастью, остальные трое, Блез, Дени и Амбруаз — крепкие молодые дубки, — были их настоящей утехой, их подлинной гордостью. И когда Марианна разрешилась шестым ребенком, девочкой, которую нарекли светлым именем Клер[47] Матье принял этот новый дар любви, приветствовал его как новое доказательство их крепнущей мощи и удачи.

Следующие два года также прошли в непрестанном труде; горести и радости сменяли друг друга, вели к новым победам. Марианна опять забеременела, Матье опять прикупил земли. По-прежнему много забот, много не зря затраченных жизненных сил, много жизненных свершений. На сей раз пришлось увеличить поместье за счет пустоши, песчаных и каменистых склонов, где испокон веку ничего не росло. Источники на плоскогорье, отведенные в трубы и оросившие эти невозделанные земли, мало-помалу вернули им плодородие, одели растительностью. На первых порах не обходилось без просчетов, возникала даже угроза поражения, ибо созидание требует от творца упорства и воли. Но урожаи были обильными, разумная вырубка леса на купленных участках приносила большие доходы, и сама собою приходила мысль об использовании обширных полян, где пока что рос только колючий кустарник. Дети подрастали, а вместе с тем расширилось и поместье. Трех старших мальчиков определили в один из парижских лицеев — они ежедневно отправлялись в город с первым поездом и возвращались вечером. Трое других — маленький Жерве и девочки Роза и Клер — росли на приволье, предоставленные сами себе. Они причиняли родителям лишь обычные огорчения, и боль стихала от первой же ласки, а слезы осушал луч солнца. Но седьмые роды оказались столь трудными, что был момент, когда Матье с ужасом думал, что потеряет Марианну: она упала, возвращаясь с птичьего двора, начались острые боли, ей пришлось лечь в постель. И на следующий день она родила недоношенного восьмимесячного ребенка. Спешно вызванный Бутан не мог поручиться ни за нее, ни за младенца. Все были в страшной тревоге, но и здесь Марианна вышла победительницей благодаря своему цветущему здоровью, а маленький Грегуар наверстывал упущенное, набираясь сил у ее груди, этого естественного источника жизни. И когда Матье увидел жену вновь улыбающейся, с малюткой на руках, он горячо расцеловал ее, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями.

Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.

И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.

Глава 17

Прошло два года. И за это время у Матье и Марианны родился еще один ребенок, девочка. И на этот раз с прибавлением семейства разрослись и земельные угодья Шантебле, — были куплены тридцать гектаров леса на плоскогорье, тянувшемся вплоть до полей Марея, и еще тридцать гектаров пустошей, отлого уходивших к деревне Монваль вдоль полотна железной дороги. На месте прежнего охотничьего домика, ветхой лачуги, уже не вмещавшей семейство Фроман, пришлось соорудить настоящую ферму, воздвигнуть жилые постройки, амбары и сараи, конюшни и хлевы, помещения для зерна, для прислуги и для скота, который плодился по мере расширения поместья, как в благословенном ковчеге. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потери и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.

Матье довольно часто, даже чаще, чем ему того хотелось, ездил в Париж: помимо дел с Сегеном, надо было позаботиться о купле и продаже, о заказах. Как-то в начале августа, знойным утром, Матье заехал на завод — взглянуть на новую модель жатки. Ни Констанс, ни Мориса дома не оказалось, — они уехали накануне с Бошеном, который должен был устроить их у моря, где-то возле Ульгата, и возвратиться в следующий понедельник. После осмотра машины, механизм которой ему не слишком понравился, Матье поднялся в контору пожать руку добряку Моранжу, зимой и летом гнувшему спину над бухгалтерскими книгами.

— О, как это любезно с вашей стороны: всякий раз, бывая на заводе, вы не забываете меня навестить. Правда, мы не первый день знакомы.

— Как же! Как же! Вы ведь знаете мое к вам отношение.

Перед ним снова был прежний Моранж, утешившийся, вернувшийся к жизни, улыбающийся, как в старые счастливые времена. После трагической смерти обожаемой жены Моранж пал духом, стал слезлив и еще более робок и добродушен, чем раньше. В сорок шесть лет он совершенно облысел, но снова начал холить свою красивую бороду, которой явно гордился. Одна лишь Рэн могла совершить такое чудо: дочь возвратила отцу радость существования. С каждым годом, по мере того как она подрастала, он обнаруживал в ней все больше сходства с покойной супругой, по которой пролил столько слез. Теперь, в двадцать лет, Рэн была точной копией двадцатилетней Валери, когда Моранж на ней женился; словно в утешение ему, мать повторяла себя в юной и нежной красоте дочери. Отныне страшный призрак покойницы на окровавленном нищенском ложе как бы изгладился из его памяти, уступив место воскресшему чуду очарования и радости, которое наполняло собою весь дом. Моранж перестал вздрагивать от каждого шороха, укоры совести оставили, пожалуй, лишь тяжесть у него на сердце да приглушенную боль: кошмары уже не мучили его. Он любил Рэн беспредельной, безумной любовью, сотканной из всех оттенков чувств. Он помолодел, ему казалось, что он недавно женился, что он снова вместе с любимой женой, которую милостью всепрощающего провидения вернули ему девственницей, только начинавшей его любить. И вся его страсть была отдана священному созданию, недосягаемому божеству, которого он не смел коснуться и лишь преклонял перед ним колена.

— Как было бы мило с вашей стороны, если бы вы согласились позавтракать со мной!.. Ведь со вчерашнего дня я вдовец.

— Вдовец?

— Рэн на три недели уехала в замок, в Луаре. Баронесса Лович умолила меня отпустить дочь с ней к ее друзьям. И, право же, мне пришлось уступить, — ведь моей дорогой девочке так хотелось побегать по лесам и лугам. Подумать только, ведь я никогда не возил ее дальше Версаля!.. И все же я согласился скрепя сердце.

Матье рассмеялся:

— О! Воспротивиться желанию вашей дочери вы, конечно, не в силах!

И это было верно. Подобно тому как прежде Валери была полновластной хозяйкой дома, так теперь воля Рэн стала законом, которому он безропотно подчинялся. Тогда умерла его жена, Моранж, привыкший, чтобы им руководили, совсем потерял голову; теперь же он вновь почувствовал уверенность в своих силах, обрел смысл существования благодаря той, которую боготворил, той единственной, что: властвовала и вновь направляла его, тогда как единственным его желанием было подчиняться и угождать ей: он жил только для дочери.

— Того и гляди, она еще вернется к вам замужней, — не без лукавства продолжал Матье, которому были известны чувства отца на сей счет.

Моранж нахмурился, заволновался.

— Надеюсь, этого не случится, я дал баронессе соответствующие наставления. Рэн еще совсем дитя, и у меня нет пока состояния, которое я хочу ей оставить, чтобы она могла найти человека, достойного ее. Для этого я тружусь, и вот увидите, придет день… Нет, нет, Рэн не станет меня огорчать, она слишком меня любит и не выйдет замуж без моего благословения. Да и время еще не настало, Рэн знает, что я умру с горя, если не осуществлю свою мечту о счастье, которое должна была дать мне жена и которое даст мне моя дорогая девочка… Если бы вы знали, как хорошо нам в нашем уголке! Конечно, я оставляю ее одну на целый день, но вы бы посмотрели, как мы радуемся, когда снова встречаемся вечером! Рэн до того невинна, что ей нет никакой нужды выходить замуж сейчас, когда еще ничего не готово, да и торопиться нам некуда.

И, снова улыбнувшись, он продолжал:

— Ну, а теперь пойдемте ко мне завтракать… Мы поболтаем о ней, я расскажу вам о моих маленьких тайнах, расскажу, о чем мечтаю и что готовлю для нее, покажу вам последнюю фотографию, — Рэн снялась всего неделю назад. Вот будет мило, если вы составите мне компанию, пока я в одиночестве, и мы позавтракаем вдвоем по-холостяцки! А на ее место поставим букет цветов… договорились? Я жду вас в полдень.

Но Матье никак не мог доставить Моранжу этого удовольствия.

— Нет, сегодня это невозможно, у меня слишком много дел… Но вот что! Послезавтра, увы, я снова буду в Париже, и, если этот день вас устроит, мы с вами позавтракаем.

Порешив на этом, они весело простились, и Матье отправился по своим делам. Позавтракал он в маленьком ресторанчике на проспекте Клиши, где ему пришлось задержаться. Затем, спускаясь по Амстердамской улице к улице Комартен, чтобы повидать банкира, он решил, дойдя до угла Лондонской улицы, сократить путь и пройти через пассаж Тиволи, узкие арки которого выходят на улицу Сен-Лазар, мешая движению экипажей. Пассажем Тиволи, обычно весьма малолюдным, пользовались лишь пешеходы — жители этого квартала и те из парижан, кому были хорошо знакомы все закоулки столицы. Сам Матье не мог припомнить, когда он был здесь в последний раз. С интересом разглядывал он этот забытый уголок старого Парижа, сырую, темную улочку, куда даже в самые ясные дни не заглядывало солнце, жалкие дома с фасадами, словно изъеденными проказой, узкие и темные лавчонки, всю эту гниющую от ветхости, зловонную нищету, как вдруг его ошеломила неожиданная встреча. С удивлением рассматривая шикарный двухместный экипаж, по ступицы колес увязший в грязи, он увидел двух женщин, вынырнувших из подъезда неприглядного дома. Они поспешно сели в экипаж и уехали; несмотря на вуалетки, скрывавшие их лица, он узнал Серафину и Рэн. На какой-то миг Матье усомнился — Серафина ли это? Он давно ее не видел, и она показалась ему страшно изменившейся, не такой, как всегда. Но он не мог ошибиться насчет Рэн, которая, повернув в его сторону свое милое, нежное и веселое личико, не заметила его. Экипаж затерялся среди потока карет, заполнявших улицу Сен-Лазар, а Матье все еще продолжал стоять на месте, встревоженный, словно приросший к земле. Как же так? Значит, Рэн, отец которой считал, что она находится в замке под Орлеаном, вовсе и не думала покидать Париж? Значит, баронесса тайком привезла ее сюда, в самую гущу этих трущоб, вместо того чтобы прогуливаться с нею в парке под сенью вековых деревьев? Сердце его мучительно сжалось, предчувствуя что-то недоброе. Он взглянул на приземистый двухэтажный дом, весьма подозрительный с виду, запятнанный нуждою, дышащий позором. Несомненно, это дом свиданий, но до чего же постыдным он выглядел и какой там творился втайне разврат! Не устояв против соблазна узнать все до конца, Матье вступил в темный, зловонный проход, дошел до двора, заплесневевшего, как дно водоема, так и не встретив консьержки, к которой можно было бы обратиться с вопросом. Ни души, ни звука. Он повернул было обратно, так ничего и не поняв, как вдруг на одной из дверей заметил медную дощечку с надписью: «Клиника доктора Саррайля», — и внезапная догадка осенила его. Он вспомнил ученика Года, его тупую, как бычья морда, физиономию, и на память ему пришли слова, которые доктор Бутан сказал об этом человеке. В чем тут дело? Быть может, Рэн больна и скрывает это от отца, быть может, она тайком пришла посоветоваться с Саррайлем?.. Матье удалился, не в силах сдержать невольного трепета, страшась дойти до конца в своих подозрениях, так потрясло его ужасающее сходство между клиникой доктора Саррайля и притоном акушерки Руш, — та же мерзость, тот же зловонный проход здесь, в Тиволи, и там, на улице Роше, та же липкая грязь во дворе, то же логово позора и преступления. О! Как хорошо было под этим теплым августовским солнцем на широких улицах Парижа, дышащих жизнью и трудом!

Это была обычная история, с обычным финалом. Воспитанная в семье, где идеалом были деньги, а страстью — развлечения, Рэн с ранних лет мечтала о богатстве, но мечты пока что оставались мечтами, а тяга к роскошной жизни все больше завладевала этой хорошенькой девушкой. Когда еще была жива мать, Рэн только и слышала разговоры о туалетах, экипажах, празднествах, и после ее смерти, оставшись с отцом, она продолжала лелеять те же тщеславные мечты. Худшее случилось позже, когда одна, без присмотра, проводя целые дни в обществе служанки, быстро утомляясь от музыки и чтения, она часами просиживала на балконе, ожидая своего избранника, своего принца, который появится весь в золоте и избавит ее от будничного существования, уведет с собой, в то царство, что сулили ей с детства родители, где нескончаемой чередой сменяют друг друга удовольствия. Все прочее для нее не существовало, — пусть только сбудется заветная мечта; долгие часы одинокого ожидания разжигали ее плоть, будили чувственность и любопытство. И только Серафина приезжала за ней, увозила в Булонский лес, на спектакли, куда допускались молоденькие девушки; поначалу ее забавляли восторги этого ребенка, в котором она угадывала пробуждающуюся страсть к наслаждениям, какой была одержима сама. А потом случилось так: девушка подросла, стала женщиной, и баронесса, без всякого намерения совратить свою подопечную, стала водить ее на менее невинные увеселения, на непристойные пьесы, просветившие Рэн до конца. Падение завершилось стремительно, — отношения между двумя женщинами становились все более близкими: забыв разницу в годах, они беседовали без утайки, поверяли друг другу самые сокровенные мысли. Обеих жриц наслаждения объединила единая религия страсти. И старшая без малейших угрызений совести охотно делилась с младшей своим опытом, советовала лишь избегать скандала, сохранять незапятнанным свое положение в свете, не говорить лишнего, а главное, избегать беременности, ребенка — этого опаснейшего доказательства непоправимого зла. Почти в течение года девушка часто приходила, между пятью и семью часами, к своей подруге пить чай в ее укромную квартиру на улице Мариньян, где встречала приятных кавалеров; так как Рэн была уже достаточно искусна, чтобы наслаждаться короткой игрой, избегая нежелательных последствий, все обходилось благополучно.

Но неотвратимое надвигалось, и в один прекрасный день Рэн убедилась, что беременна. Как могла случиться подобная катастрофа? Она не сумела быответить на этот вопрос, она дивилась тому, что могла до такой степени забыться и уже на другой день в страхе перед будущим не в состоянии была вспомнить обстоятельства дела. Она представляла себе, что станется с обожавшим ее отцом, — он будет раздавлен этим унизительным испытанием, будет рыдать, умрет. Поправить дело было невозможно, — человек, от которого она забеременела, высокопоставленный чиновник, исправно посещавший дома свиданий, был женат, имел детей, к тому же в таких случаях трудно сказать, кто отец ребенка. Когда плачущая, растерянная Рэн призналась во всем своей подруге Серафине, та в первую минуту чуть не прибила ее, словно разгневанная королева, чьим утехам помешала глупая случайность. Но страх скомпрометировать себя, разрушить с таким трудом воздвигнутую постройку лицемерия вернул ей обычную невозмутимую наглость. Она стала утешать девушку, поцеловала ее и поклялась, что не оставит ее в беде, поможет с честью выпутаться из этой истории. Первым долгом она решила, что лучше всего сделать выкидыш, но когда через несколько дней сказала об этом Рэн, та снова впала в отчаяние, начала рыдать. Долгое время Рэн считала, что ее мать умерла от родов, но в минуту откровенности, нескромных интимных излияний Серафина выболтала ей всю правду, рассказав о преступных средствах, которые привели Валери к гибели, о ее кончине в гнусном притоне. Охваченная суеверным предчувствием, обезумев от ужаса, Рэн кричала, что умрет так же, как ее мать, если согласится на такую операцию. Впрочем, после размышлений Серафина решила, что связываться с повитухой и беспокойно и опасно: ведь приходится полностью довериться ей, и Серафина с дрожью отвращения вспомнила об акушерках, к услугам которых ей случалось прибегать в свое время, об их алчности, низости, вымогательствах. В ее уме созрел иной план, более надежный и радикальный, — почему бы ее юной подруге не воспользоваться случаем и не сделать себе операцию, чтобы разом выпутаться из неприятной истории и заодно навсегда избавиться от угрозы материнства. Сначала Серафина касалась этой темы с осторожностью. Рассказала о том, что ей приходилось слышать о хирургах, которые ошибались при диагнозе, считая, что имеют дело с опухолью, а после хирургического вмешательства обнаруживали утробный плод. Почему бы не обратиться к одному из таких врачей? К тому же подобные операции совершенно безопасны, и, ссылаясь на свой собственный пример, Серафина рассказала подруге о том, что не ведает никаких опасений в минуту самых дерзких ласк, может позволять себе любые излишества; но она не желала признаться даже себе, что после ночей любви чувствует усталость, что морщины, этот знак увядания, уже разрушают ее надменную красоту. Заметив, что девушка начинает сдаваться, она заговорила об ее отце, объяснила, что, сделав это, Рэн сможет остаться с ним: ведь он слышать не хочет о ее замужестве, да и сама она предпочитает жить свободно, без всяких уз и обязательств. Разве такой уж пустяк — свободно любить, подчиняясь минутной прихоти, отдаваться тому, к кому тебя влечет, в полной уверенности, что никогда не станешь матерью, что при желании сумеешь начать все сначала? Она будет сама себе хозяйкой и до конца изведает упоение, не зная ни страха, ни укоров совести. Надо только вести себя ловко, надо сохранять в тайне свои развлечения, для чего достаточно разыгрывать вполне пристойную маленькую комедию, что с таким нежным и слабовольным отцом, как Моранж, проводящим к тому же все свои дни в конторе, не составит особого труда. И когда Серафина убедилась, что Рэн успокоилась и согласна с ее доводами, она горячо ее поцеловала, от души восхищаясь своей новой последовательницей, такой юной, такой прекрасной, и даже назвала ее своей дорогой дочуркой.

Теперь вопрос шел лишь о том, где найти хирурга, который согласился бы сделать операцию. Серафина и не помышляла о Годе, — он был слишком крупной фигурой и едва ли, по ее мнению, стал бы впутываться в такую историю. Впрочем, она тотчас вспомнила о подходящем человеке — об ученике Года Саррайле, который ассистировал своему учителю во время ее операции. Она была с ним хорошо знакома, ей даже не раз случалось выслушивать его признания; знала она и о том, как он тяготится собственным уродством: этим мясистым, бледным, как маска, лицом, этой жидкой бородкой и жесткой, словно приклеенной к вискам, щетиной поредевших волос. С такой внешностью, горько твердил он, трудно рассчитывать на успех у женщин, У своих пациенток. Это было проклятие всей его жизни, способное привести его к гибели, к преступлению, перечеркнуть будущее. Единственный сын бедного крестьянина, он жил как бездомный пес в те годы, когда изучал медицину в Париже и брался по ночам за любое темное дело, лишь бы раздобыть денег и внести плату за обучение. Теперь, проработав столько лет интерном в клинике, он оказался за бортом, несмотря на покровительство Года, сразу оценившего в этом угрюмом малом незаурядное трудолюбие. Не имея приличной клиентуры, он, чтобы не умереть с голоду, открыл эту подозрительную клинику в проезде Тиволи, где пробавлялся чужими крохами, не гнушаясь сомнительными случаями, которые ему охотно уступали коллеги. Но хуже всего было то, что снедаемый страстным желанием как можно скорее добиться удачи, он не отказывался ни от чего, готов был взяться за любую операцию, мечтал о том, как в один прекрасный день завоюет весь мир, познает недоступные ему дотоле радости, и готов был, как смелый игрок, поставить на карту все, даже собственную жизнь. Вот почему Серафина нашла в нем того, кого искала. И все же она сочла необходимым сочинить какую-нибудь историю, дабы не подвергать его совесть слишком суровому испытанию, сделай она его своим открытым и безоговорочным сообщником. Так Рэн превратилась в ее племянницу, которую родные прислали в Париж из провинции, чтобы посоветоваться с врачом по поводу какого-то странного заболевания, сопровождающегося мучительными болями в области живота, хотя с виду девушка совсем здорова. Серафина договорилась с ним, кое на что намекнула, предложила тысячу франков, и Саррайль после первого же осмотра больной обнаружил некоторую припухлость и затвердение матки, а вслед за тем диагностировал опухоль. После этого они еще несколько раз посетили Саррайля. Рэн продолжала делать вид, что очень страдает, и при малейшем прикосновении вскрикивала якобы от боли. Наконец порешили на операции как на единственном радикальном средстве. Условились, что больная будет оперирована здесь же, в клинике, в проезде Тиволи, где пролежит затем две-три недели. Серафина сочинила целую историю о том, что она увозит свою юную подругу на три недели в замок, в Луаре, отдохнуть на свежем воздухе, и когда Матье увидел их возле клиники Саррайля, дамы как раз договорились с врачом на следующее утро. Возвратившись в дом баронессы, где та приютила ее, Рэн написала отцу нежное письмо, полное забавных подробностей; одна любезная особа согласилась отправить его из деревушки, расположенной близ замка.

Два дня спустя, как и было условлено, Матье пришел к Моранжу в его квартиру на бульваре Гренель. Моранж был по-детски весел и счастлив.

— О! Вы точны, но вам придется набраться терпения, — служанка запаздывает, что-то у нее не ладится с майонезом… Пройдемте пока в гостиную.

Все та же гостиная, оклеенная светло-серыми обоями с золотистыми цветами, была уставлена белой лакированной мебелью в стиле Людовика XIV, тут же стояло пианино палисандрового дерева, и здесь, вспомнил Матье, много лет назад его принимала Валери. Пыль въелась в мебель, во всем чувствовалось запустенье нежилой комнаты, куда редко заглядывают хозяева.

— Конечно, — сказал Моранж, — эта квартира слишком велика для нас двоих. Но мне было бы невыносимо тяжело расстаться с ней. Да мы уже и привыкли здесь… Рэн живет в своей комнате. Пойдемте посмотрим, как у нее уютно, как она все мило устроила. Кстати, я покажу вам вазы, которые я ей подарил.

Бледно-голубая комната, обставленная полированной сосновой мебелью, тоже ничуть не изменилась. Хрустальные вазы, инкрустированные эмалью, были действительно очень красивы. Кроме ваз, здесь накопилось великое множество безделушек, всевозможных вещиц, которыми отец одаривал дочь. Он ходил здесь на цыпочках, как в святилище, и говорил приглушенным голосом, с блаженной улыбкой служки, вводящего непосвященного в обитель божества. Затем с таинственным видом он увел гостя в другой конец квартиры, в свою собственную спальню, где ничего не изменилось со смерти жены, где как реликвия сохранялась та же мебель из туи, те же желтые обои. Камин, столы, стены были покрыты, заставлены и увешаны снимками и бесчисленным множеством портретов матери и дочери, которую фотографировали с самого детства каждые полгода.

— Идите, идите, я же вам обещал показать последний портрет Рэн… Вот, полюбуйтесь!

И он подвел Матье к некоему подобию иконостаса, благоговейно воздвигнутого на столике против окна. Вокруг двух фотографий, находившихся в центре, симметрично стояли самые удачные снимки: последний портрет Рэн и рядом портрет ее матери в том же возрасте, что и дочь, — точно сестры-близнецы, обе красивые, обе улыбающиеся.

На глазах Моранжа выступили слезы, и он в восторженном умилении залопотал:

— Ну? Что скажете? Разве Валери, которую я так любил и так оплакивал, разве не возвращена она мне в лице маленькой Рэн? Уверяю вас, это та же самая женщина. Вы сами видите, я вовсе не брежу, она действительно воскресла в другой — те же глаза, тот же рот, те же волосы. Как она хороша! Я простаиваю здесь часами, дорогой Фроман, ведь она — мое божество!

Матье, растроганный до слез этой беспредельной отцовской любовью, вдруг почувствовал, как все в нем застыло при виде фотографий этих двух женщин, столь похожих одна на другую, мертвой матери и живой дочери, которая находилась теперь неведомо где и опасения за судьбу которой преследовали его уже третий день. Но тут служанка доложила, что омар и майонез поданы, и Моранж, весело проводив гостя в столовую, велел растворить настежь окно, чтобы можно было наслаждаться прекрасным видом, открывавшимся с балкона. Стол был накрыт на двоих, однако у того места, где обычно сидела Рэн, стоял большой букет белых роз.

— Садитесь по правую руку от нее, — сказал Моранж, улыбаясь своей доброй улыбкой. — Ведь нас трое.

Он шутил в продолжение всего обеда. После омара были поданы котлеты, затем артишоки. Моранж, обычно неразговорчивый, был неестественно возбужден, много говорил, как бы желая доказать гостю, что наперекор всему судьба в конце концов вознаградит разумного, осторожного и скромного хозяина этого дома. Моранж по-прежнему придерживался взглядов своей покойной жены, он считал, что был совершенно прав, не захотев обременять себя детьми, и теперь безмерно счастлив, заботясь только о своей маленькой Рэн. Если бы человеку дано было начать жизнь сызнова, ему не надо было бы никого, кроме Рэн. Если бы не та страшная потеря, надолго повергшая его в отчаяние, он поступил бы в «Креди насьональ» и, возможно, ворочал бы теперь миллионами. Но все равно он ничего не потерял, — ведь у него есть Рэн. И Моранж делился с Матье своими мечтами, рассказывал о приданом, которое скопил для нее, о достойном муже, которого хотел бы для нее найти, говорил о высоком положении в свете, — он его завоюет и в конце концов попадет в избранное общество благодаря Рэн, если только она не предпочтет навсегда остаться с ним, что было бы для них обоих блаженством. Наконец, он признался Матье в своем сокровенном замысле, который вынашивал втайне ото всех. Он повиновался Рэн во всем и понимал, что она столь же честолюбива, как и ее мать, так же жаждет развлечений, празднеств, роскошной жизни. Вот ему и пришла мысль сыграть на бирже, искусно провести несколько операций, а затем удалиться от дел, предварительно обзаведясь коляской и загородным домом. Ведь не боги горшки обжигают, и он, Моранж, ждет лишь удобного случая.

— Что ни говорите, мой дорогой, а у единственного ребенка все преимущества: лишь одно существо владеет твоим сердцем, и руки у тебя свободны, чтобы сколотить ему состояние.

Когда служанка принесла кофе, Моранж вдруг весело воскликнул:

— Я совсем позабыл сказать вам, что Рэн мне уже написала. И такое нежное письмо, она так довольна, сообщает столько занятных подробностей, — в первый же день по приезде она совершила большую прогулку. Я получил письмо сегодня утром.

Пока Моранж рылся в кармане, Матье вновь почувствовал ледяной трепет, неизвестно почему охвативший его. С позавчерашнего дня он старался себя успокоить, истолковать в лучшую сторону неожиданную встречу в проезде Тиволи. Веселый завтрак у милейшего Моранжа постепенно рассеял мучивший его кошмар, унес все смутные опасения. Но внезапно эта ложь, письмо, написанное явно здесь, в Париже, вновь переполнила Матье жалостью и сочувствием к любящему и счастливому отцу, хотя, возможно, где-то поблизости решалась судьба его дочери.

— Дорогая малютка, — продолжал Моранж, пробегая строки письма, — с ней так ласково обошлись, поместили в прелестной красной комнате с большой кроватью, она в ней просто затерялась. Простыни с вышивкой, как вам это нравится! И флаконы от духов на туалете, и повсюду ковры. О! Это очень богатые люди, самая высшая аристократия, по словам баронессы!.. Слушайте дальше. Баронесса тотчас же повела дорогую мою девочку в парк, и они гуляли два часа среди чудесных цветов. Там есть аллеи с вековыми деревьями, высокими, как церковные шпили, есть большие пруды, где плавают лебеди, и оранжереи, где растут редкие благоухающие растения… Знаете ли, я вовсе не тщеславен, но все же приятно, что твою дочь принимают в таком замке. И пусть она, моя крошка, развлекается, пусть будет счастлива!

Он совсем позабыл о кофе. Вдруг дверь распахнулась, и на пороге показалась столь необычайная и нежданная гостья, что в столовой воцарилась полная тишина: в комнату вошла баронесса.

Моранж тупо глядел на нее, ничего не понимая.

— Как? Это вы? Рэн с вами, вы ее привезли?

Он машинально поднялся, заглянул в прихожую, полагая, что дочь снимает шляпку. Но тотчас же вернулся и повторил:

— Где она? Вы ее привезли?

Серафина, очень бледная, не торопилась с ответом, однако вид у нее был решительный, она гордо выпрямила свой стан, готовая отразить самые грозные опасности и побороть их. Она протянула Матье ледяную, но не дрогнувшую руку так спокойно, точно радовалась их встрече. Затем негромко заговорила:

— Да, я ее привезла. Она вдруг почувствовала недомогание, и я сочла разумным привезти ее в Париж… Она у меня.

— Ах! — только и промолвил ошеломленный Моранж.

— Она несколько утомлена после дороги, она вас ждет.

Он продолжал смотреть на Серафину округлившимися глазами, потрясенный этой историей, и, казалось, не замечал всей ее неправдоподобности; он даже не спросил, почему больную дочь не привезли прямо домой.

— Значит, вы приехали за мной?

— Ну да, поторопитесь.

— Хорошо! Хорошо! Разрешите, я только возьму шляпу и распоряжусь, чтобы приготовили комнату.

И он вышел, не особенно встревоженный, однако чувствуя какой-то смутный страх; его поглощала единственная забота — поскорее найти свою шляпу и перчатки, чтобы не заставлять себя ждать.

Как только Моранж очутился за дверью, Серафина, проводив его взглядом, поднялась и вздохнула всей грудью, словно воин перед нелегкой, но неизбежной битвой. Ее глаза, все в золотистых искорках, мрачным пламенем горели на бледном лице, озаренном пожаром рыжих кудрей. В молчании встретились они взглядом: ее глаза с какой-то дикой отвагой смотрели на Матье, и он, побледнев еще больше, чем Серафина, содрогнулся от страшной догадки.

— Что случилось? — спросил он наконец.

— Непоправимое несчастье, друг мой! Его дочь умерла.

Он подавил крик, сжав руки в порыве сострадания и страха.

— Умерла!.. Умерла там, у Саррайля, в этом притоне!

Теперь содрогнулась она, чуть не вскрикнув от неожиданности и ужаса.

— Значит, вы знаете? Кто вам рассказал, кто нас предал?

Но Серафина уже оправилась от первого волнения, вновь приняла обычный горделивый вид и торопливо, вполголоса, начала свой рассказ:

— Вы сами убедитесь, я не из трусливых. Ведь я не скрываюсь, я сама пришла сюда за отцом… Верно, когда она забеременела, я сразу подумала об операции, чтобы избавить ее от этого ребенка и от всех последующих. Почему же у нее все не могло пройти удачно, когда я сама так отлично перенесла хирургическое вмешательство?! Случилось самое неожиданное, самое нелепое, — соскочил какой-то зажим, ослабла какая-то пружинка, а сиделка уснула, и утром бедняжку Рэн нашли мертвой в луже крови… О, как я ее любила… Она была такая страстная, такая красивая!

Голос Серафины дрогнул, она умолкла, крупные слезы погасили золотые искры, пылавшие в ее глазах. Никогда еще Матье не видел ее плачущей, эти слезы окончательно потрясли его, а страшная истина, которую он узнал до конца, повергла его в ужас.

— Я поцеловала ее, она была бледная и холодная, — продолжала Серафина, — и я тотчас же помчалась сюда. Надо подготовить несчастного отца, я одна могу ему все рассказать. О, я беру на себя эту тяжкую обязанность… Но раз уж вы здесь, поедемте с нами, он вас любит, да и вдвоем нам будет легче успокоить его. По дороге надо будет подготовить его к жестокому удару.

Вошел Моранж, и она умолкла. Он, очевидно, услышал перешептывание и подозрительно взглянул на них. К тому же, пока он искал перчатки, он успел обдумать слова баронессы. Когда он заговорил, голос его тревожно дрогнул, словно он уже предчувствовал что-то.

— Скажите, она не очень опасно больна? — спросил он.

— О нет! — ответила Серафина, еще не решаясь нанести удар.

— Тогда вам следовало прямо с вокзала привезти ее ко мне. Так было бы куда проще.

— Конечно. Но она этого не захотела, боялась вас напугать… Ну, вы готовы? Поедемте поскорее.

Моранж, тяжело ступая, сошел вниз в полном молчании. Мысль его напряженно работала, в голове теснились различные предположения. Почему Рэн не попросила отвезти себя домой и не легла в постель? Ей нечего было опасаться, что напугает его, — ведь она знала, что по утрам он сидит в конторе. Он так волновался, что уже не осмеливался задавать вопросы, страшась неведомого, разверзшегося перед ним, словно бездна. Увидев, что и Матье садится с ними в карету, он побледнел еще сильнее и, не сдержавшись, крикнул:

— Как! И вы с нами? Что это значит?

— Нет, нет! Он с нами не едет, — поспешила ответить баронесса. — Мы только подвезем его, нам по пути.

Время шло, и Моранж все больше терял самообладание, он почти обезумел, ибо страшная правда, — вернее, предчувствие правды, — безжалостно надвигалась на него. Экипаж катил быстро и уже почти миновал мост, Серафина испугалась, как бы Моранж не заметил, что они проехали проспект Д’Антен, не остановившись у ее дома. И она начала рассказывать длинную историю: вновь заговорила о болезни Рэн, старалась внушить Моранжу, что его дорогая дочка опасно больна и, вероятно, ей не избежать операции. Он молча слушал с перекошенным мукой лицом, глядя на нее испуганными глазами. Когда коляска пересекла Елисейские поля, он понял, что они едут не к баронессе, и страшные, душераздирающие рыдания сотрясли его тело. Он вдруг понял, что слово «операция» произнесено неспроста и что операция уже сделана. Матье со слезами на глазах осторожно взял его дрожащие руки, а Серафина подтвердила, что операцию действительно сделали. И если они таились от него, выдумав эту историю с поездкой в деревню, то лишь для того, чтобы избавить от лишних страданий. И она тут же выразила надежду, что все сойдет благополучно: желая дать ему передышку, прежде чем нанести последний удар, она выждала еще несколько минут. Но Моранж не успокаивался, он растерянно и пугливо вглядывался в окно кареты, метался, как зверь, которого везут в клетке неведомо куда. Когда карета подкатила к вокзалу Сен-Лазар, оставив позади улицы Ла-Боэти и Пепиньер, он Узнал вдруг крутой спуск, мрачные дома улицы Роше, тянувшейся вплоть до Римской улицы. Словно озаренная светом молнии, правда открылась перед ним во всей своей наготе, ослепила, сразила его, подобно удару грома, и вызвала жестокое видение прошлого — смерть жены, грязное, убогое ложе, залитое кровью.

— Моя дочь умерла, моя дочь умерла, ее убили!

Карета катила, с трудом прокладывая себе дорогу среди экипажей и пешеходов. Они быстро доехали до улицы Сен-Лазар, свернули под узкую арку проезда Тиволи и очутились на пустынной улице, сырой, безлюдной и темной. Матье, ничего не видя от слез, держал руки Моранжа в своих, а тот отбивался, обезумевший, растерянный… Тем временем Серафина, настороженная, прекрасно владевшая собой, умоляла его замолчать, и чувствовалось, что она готова зажать ему рот своими, тонкими пальцами, если он не перестанет стонать, словно его ведут на казнь. Что он собирается делать? Он и сам не знал: то ли завопить в голос, то ли выскочить из экипажа, лишь бы поскорее добежать. Но куда? Тут карета остановилась, попав колесами в сточную канаву перед подозрительным с виду домом, и он сразу перестал биться, отдался на волю своих спутников, которые помогли ему сойти и повели его, словно это был уже не живой человек, а неодушевленный предмет. Как только они очутились в темном и смрадном проходе, холод, подобно савану, окутал его плечи, мучительные воспоминания с необычайной силой оживили в нем страшное видение: тот же проход, что и там, те же потрескавшиеся и заплесневелые стены, тот же зловонный, зеленоватый от сырости, похожий на дно водоема, двор. Все воскресало вновь, вновь начиналась жестокая драма, на сей раз еще более гнусная. И этот квартал с его постоянной толкотней, вечно кишащий людьми вокзал Сен-Лазар, и эта непрерывная сутолока, и эта огромная площадь, куда, словно в лихорадке, стремится весь мир, дабы раствориться здесь в безвестности. А там, внизу, по обе стороны холмистой улицы Роше, в глухом закоулке проезда Тиволи, как две смрадные норы, где могут укрыться любой позор и бесчестье, поджидавшие и караулившие каждый поезд, — там родильный дом Руш и клиника доктора Саррайля, эти наводящие ужас убежища нищеты, преступления, гибели!

Стоя посреди узкого кабинета — скудно обставленной комнаты, пропитанной дурманящим запахом эфира, — их поджидал сам Саррайль в поношенном черном сюртуке, с бледной мясистой физиономией, с жестким и решительным взглядом. Моранж тупо озирался вокруг, неуклюже топчась на месте, зубы его выбивали дробь, словно в ознобе, и он сразу же начал кричать, без конца повторяя:

— Где она? Покажите мне ее, я хочу ее видеть!

Напрасно Серафина и Матье старались успокоить отца, надеясь ласковым словом притупить его боль, выиграть еще минуту, чтобы хоть немного ослабить удар, который наверняка сразит его при виде дочери, — он отталкивал их, бессвязно бормотал одни и те же слова, кружился по комнате с упорством зверя, ищущего выхода.

— Покажите мне ее, я хочу ее видеть! Где она?

Тут Саррайль, полагая, что тоже обязан поговорить с несчастным отцом и подготовить его, выступил вперед. Моранж, казалось, впервые заметив врача, вдруг в бешенстве сжал кулаки и ринулся к нему, готовый уложить его на месте.

— Так это вы хирург, так это вы ее убили!

Последовала душераздирающая сцена: Моранж размахивал кулаками, сыпал проклятиями и угрозами, какие только приходили ему на ум, давая выход нестерпимой и жестокой боли слабого, несчастного человека, у которого вырвали сердце; врач вначале держался с достоинством и вполне корректно, входя в положение отца, но вдруг он вспылил и, в свою очередь, заорал, что его обманули и что никакой ответственности он не несет, ибо эта молодая особа сама сыграла с ним недостойную комедию. Непоправимое свершилось, — Саррайль сказал все — и о том, что она была беременна, и что симулировала боли, поставив его самого в двусмысленное положение: он начал операцию по поводу опухоли, а оказывается, больная попросту не желала иметь ребенка. Бесспорно, он ошибся, но и его учителя имеют на своей совести такие же промахи. Человеку свойственно ошибаться, и так как Моранж продолжал неистовствовать, обзывая Саррайля лгуном и убийцей, кричал, что подаст на него в суд, врач заявил, что он сам этого желает и что расскажет суду всю правду. Убитый этими грязными разоблачениями, потеряв последние силы, несчастный отец пошатнулся и упал на стул. Его дочь беременна, о, боже праведный! Его дочь соучастница и жертва преступления! Казалось, само небо обрушилось на него, наступил конец света. Он рыдал, он не переставая бормотал что-то про себя, как сумасшедший размахивал руками, словно пытался выбраться из-под груды развалин:

— Вы убийцы!.. Убийцы, все убийцы!.. Вы пойдете на каторгу, все, все пойдете!

Серафина присела рядом с ним, хотела взять его за руки, пыталась удержать, успокоить, подчинить своей воле.

— Нет! Вы убийцы, все вы убийцы!.. Вы пойдете на каторгу, вы первая пойдете на каторгу!

Не слушая, Серафина продолжала уговаривать его нежно и трогательно, напоминала ему, как любила его дорогую крошку, как была ей преданна, как всегда желала ей счастья.

— Нет, нет! Вы убийца!.. На каторгу, на каторгу всех убийц!

Предоставив Серафине успокаивать несчастного отца, Саррайль отвел Матье в сторону, ибо почуял, что, если дело примет дурной оборот, его можно привлечь в свидетели. Врач рассказал о ходе операции, об удалении матки обычным способом, путем перерезывания связок, что требует не более трех минут. Тем не менее всегда можно опасаться кровотечения. Поэтому-то он решил воспользоваться совершенно новыми зажимами, которые стягивают стенки артерий. Для большей надежности он проверил вечером все восемь зажимов: они были хорошо закреплены. Он пересчитал торчавшие кончики и убедился, что все зажимы на положенных местах. Но, подумать только, какое невезение: ночью один из них раскрылся, — ослабла какая-то пружина, вероятно, фабричный изъян, и теперь единственное, в чем он может упрекнуть себя, единственное, о чем сожалеет, это то, что воспользовался новыми зажимами, за которые не мог поручиться; он наказан лишь за свое излишнее рвение. К тому же уснула сиделка, а больная была очень слаба и даже не почувствовала, что истекает кровью; она умерла, по всей вероятности, спокойно и тихо, просто заснула. И он с невозмутимой наглостью поклялся, что любого из его коллег могли ввести в заблуждение кое-какие детали: плотная и увеличенная вследствие беременности матка, не говоря уже о категорических заверениях молодой особы, так правдоподобно и трогательно описывавшей свои мнимые страдания.

— О! Я совершенно спокоен, — пробормотал он. — Присутствующая здесь баронесса Лович, она тоже солгала, сочинила историю о племяннице, которую родители прислали якобы из провинции, следовательно, виновата она. Можете на меня донести, я готов отвечать… Блестящая операция, полный успех, такой операции позавидовал бы даже мой учитель, сам доктор Год!

Однако он был мертвенно-бледен, его бычья физиономия нервно подергивалась, в больших серых глазах горело глухое ожесточение против рока, снова нанесшего ему удар. Он пошел на риск лишь потому, что в случае неудачи надеялся на причастность баронессы, и вот теперь из-за нелепой оплошности он может еще угодить на скамью подсудимых. Он даже опасался, что не получит тысячи франков, обещанных баронессой, ибо знал ее скупость и понимал, что она готова была уплатить эти деньги только из расположения к своей юной подруге. Пытаясь в отчаянии и злобе покорить судьбу, он на сей раз потерпел, пожалуй, самое тяжкое поражение.

Матье подошел к Серафине, которая старалась отвлечь Моранжа своими советами и утешениями. Она снова взяла его руки, снова утомительно долго твердила о своей преданности, о своей глубокой скорби, о своих опасениях: ведь если он не будет достаточно благоразумным и не сохранит в тайне страшную правду, светлая память умершей будет осквернена. Она признавала и свою долю ответственности, говорила о своей вине, о вечном раскаянии. Но, боже милостивый, да будет все это погребено навеки вместе с дорогой крошкой, и пусть растут на ее могиле чистые цветы безутешной скорби о юной жизни, о непорочной красоте! Мало-помалу Моранж по доброте сердечной поддался ее уговорам, и слово «убийца», которое он все еще продолжал повторять с упорством одержимого, слышалось все реже, переходя в неясный шепот, приглушенные рыдания. Баронесса права: неужели он пойдет на то, чтобы имя его дочери трепали по судам, чтобы ее нагое оскверненное тело выставили напоказ перед всеми, чтобы газеты рассказывали о преступлении, о мерзком притоне, где он нашел Рэн? Нет и нет! Он не мог помышлять о мщении. Эта женщина права! Сознание того, что он бессилен отомстить, сломило, уничтожило Моранжа, он чувствовал себя разбитым, как после пыток, в голове было пусто, похолодевшее сердце еле билось. Он словно впал в детство, он складывал руки, взывая к состраданию, боязливо, как ребенок, молил все об одном, жалобно бормотал, не в силах снести эти муки.

— Я никому не сделаю зла, но не мучайте и вы меня… Покажите мне ее, я хочу ее видеть…

Серафина, одержавшая наконец победу, хотела подняться со стула; Матье пришлось помочь ей, так она была разбита, измождена, обессилена. Пот выступил у нее на лбу, с минуту она молча стояла, опираясь на руку Матье. Потом взглянула на него, выпрямилась и приняла величественную позу, гордясь тем, что сохранила мужество до конца, то мужество, с каким она отстаивала свое право на наслаждения, хотя внутренне надломилась в этой непрестанной борьбе. И Матье с изумлением увидел, как она вдруг постарела, словно признаки увядания, которые он замечал и прежде, внезапно проступили все сразу, покрыв сетью морщинок ее мертвенно-бледное лицо.

Моранж, протягивая дрожащие руки, все еще горестно молил, как ребенок:

— Умоляю вас, покажите ее мне, я хочу ее видеть… Я никому не сделаю зла, я буду совсем тихо сидеть возле нее.

Наконец Саррайль решил исполнить его просьбу, так как отец, видимо, уже примирился со случившимся. Его взяли под руки и повели в ту страшную комнату в конце унылого коридора. Матье и Серафина вошли с ним вместе, доктор остался на пороге распахнутой настежь двери.

Это была такая же гнусная, отвратительная комната, как и та, где восемь лет назад Моранж увидел свою жену мертвой. Такое же пыльное окно, сквозь которое еле проникал со двора зеленоватый свет, голые стены, оклеенные обоями в красных цветах, отставшими от сырости, та же грязная мебель, что и в подозрительных номерах. И там, в глубине этой мерзостной комнаты, на неопрятной кровати отец увидел теперь свою дочь, свою маленькую Рэн, свое божество, свой кумир, поклонение которому было смыслом его существования.

Очаровательная головка девушки, ее восковое личико, — вся кровь вытекла из раны, нанесенной преступной рукой, — покоилось на подушке в волнах разметавшихся черных волос. Это круглое и свежее лицо, при жизни неизменно приветливое и веселое, горевшее жаждой роскоши и наслаждений, приобрело в смерти какую-то грозную суровость, словно она безнадежно скорбела по всему, что покинула так внезапно и так страшно. Рэн была мертва и была совсем одна, — ни души рядом, ни свечи. Ее только прикрыли простыней до самого подбородка да еще удосужились замыть лужу крови, которая просочилась через матрац. И это огромное еще сырое пятно на плохо отмытом от крови полу говорило о происшедшей здесь страшной драме. Спотыкаясь на каждом шагу, как бы опьянев от непосильного горя, Моранж прошел несколько шагов и остановился. Валери, Рэн, которая из них? Он знал, что мать воскресла в дочери, что она к нему вернулась в образе Рэн, чтобы побыть с ним еще немного в нежной дружбе, он знал, что обе они — как бы одна и та же женщина, и теперь видел этому наглядное подтверждение, ибо дочь ушла от него точно так же, как ушла от него жена. Недолго цвела ее красота под живительными лучами солнца, и вот она канула в небытие, исчезла тем же самым гнусным путем! Отныне все кончено, они не вернутся больше. А он, несчастный, он снова терпит пытку, какую никому не доводилось пережить, — он дважды терял любимую женщину, дважды был свидетелем мерзкого преступления, дважды испил позор и стыд, которых, казалось, не выдержит сердце.

Моранж упал на колени, безудержно рыдая, и, когда Матье бросился поднимать его, он едва слышно прошептал:

— Нет, нет, оставьте меня, все кончено. Они ушли одна за другой, и я один в этом виноват. Когда-то я обманул Рэн, сказав, что ее мать уехала, и вот теперь она солгала мне, выдумала, что ее пригласили погостить в замок. Если бы я восемь лет назад воспротивился безумному намерению Валери, если бы не присутствовал безучастно при ее убийстве, моя бедняжка Рэн не повторила бы эту страшную ошибку!.. Я во всем виноват это я убил их! Дорогие мои… Да и что они знали?! Я был обязан любить их, защищать, руководить ими, дать им счастье! Я их убил, это я убийца!

Он совсем обессилел, захлебывался рыданиями, дрожал, чувствуя, как им овладевает холод смерти.

— Несчастный безумец, я обожал их и потому погубил… Они были так красивы, им было простительно желать веселья, богатства, счастья! Одна вслед за другой владела моим сердцем, я жил только ими, в них, для них. Когда одной не стало, другая направила мою волю, я начал предаваться тем же честолюбивым мечтам, что и при жизни Валери, единственным моим желанием было осуществить их во имя Рэн, в которой ожила вся моя любовь и нежность. И я их убил, стремясь добиться положения, сколотить состояние, я дважды преступник, ибо пожертвовал самым дорогим, что у меня было, — сначала несчастным существом, которое мы безжалостно уничтожили, и оно унесло за собою мать, потом дочерью, ее душой, испорченной примером матери, сжигаемой той же лихорадкой, тоже погибшей в потоке крови… О! Подумать только, еще сегодня утром я смел считать себя счастливым оттого, что Рэн у меня одна и я могу любить только ее! Какое нелепое надругательство над жизнью и любовью! Теперь и ее нет, она ушла вслед за матерью, и я остался совсем один, мне некого любить, и нет никого, кто любил бы меня, — ни жены, ни дочери!.. Нет у меня ни желаний, ни воли, я один, совсем один, один навсегда!

Это был крик предельного отчаяния, и Моранж, жалкое подобие человека, опустошенного до конца, рухнул на пол. У него хватило сил только на то, чтобы сжать руку Матье и прошептать:

— Нет, нет, оставьте меня, не говорите мне ничего… Вы были правы… Я отвергал жизнь, и жизнь в конце концов отняла у меня все.

Матье со слезами на глазах обнял его, постоял еще несколько минут в этой ужасной, обагренной кровью конуре, где жизни был нанесен непоправимый ущерб, и никогда еще сердце его не сжималось так мучительно… Затем он ушел, оставив несчастного Моранжа на попечение Серафины, которая обращалась с ним, как с больным ребенком, и могла теперь делать с ним все, что ей заблагорассудится.

А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло еще два года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который создает и направляет мир. Но в эти два года победа досталась им лишь после упорной борьбы. Они еще только стояли на пороге трудных свершений, и нередко горе и треволнения доводили их до слез. Так как прежний охотничий домик стал слишком тесен для семьи, у них прибавились новые заботы, — пришлось начать постройку фермы с конюшнями, хлевами, амбарами. Они брали значительные ссуды и подчас с тревогой думали, что доходов от урожая не хватит, чтобы покрыть счета подрядчиков. По мере того как росло хозяйство, приходилось увеличивать и количество скота, лошадей, число рабочих и работниц; повседневный надзор за людьми и инвентарем тяжелым бременем ложился на их плечи, так как даже старшие дети не могли еще взять на себя часть их обязанностей. Матье руководил сельскохозяйственными работами, непрерывно заботился об улучшении культур, постоянным усилием мысли, упорным трудом старался пробудить жизненные силы, дремавшие в недрах земли. Марианна вела хозяйство, присматривала за молочной фермой, скотным и птичьим двором; она оказалась образцовым счетоводом, сама платила и получала деньги. И вопреки всем трудностям, неудачам, неизбежным просчетам, им все же сопутствовал успех, ибо они были мужественны и разумны в этой нескончаемой повседневной борьбе.

Со временем выросли новые строения, поместье округлилось, прибавилось тридцать гектаров песчаных земель по склонам, тянувшимся до деревни Монваль, да и на плоскогорье оно увеличилось тоже на тридцать гектаров за счет леса со стороны Марея. Борьба Матье с бесплодными землями на склонах становилась все более упорной и яростной по мере того, как расширялись масштабы его деятельности; и в этом был глубокий смысл. Матье победил и тут, с каждым годом увеличивая количество плодородных земель, так как использовал обильные источники и подвел воду к участкам. Во вновь приобретенных лесах на плоскогорье он проложил широкие дороги, надеясь со временем осуществить свой план: превратить лесные поляны в пастбища и таким образом заняться разведением молодняка. Теперь повсюду завязалась и непрерывно ширилась битва; признаки решающей победы, плоды все растущей воли к созиданию становились явственнее, так как возможные потери в результате неурожая на одном участке восполнялись за счет небывалых сборов с других полей. И по мере того как разрасталось поместье, росли и дети: того, кто слегка отставал, казалось, тянули за собой другие. Пожиная лавры в лицее, близнецы Блез и Дени — им было уже по четырнадцать лет — стыдили Амбруаза, который, будучи моложе их на два года и отличаясь живым умом и находчивостью, слишком часто забывал об уроках ради игр. Четверо следующих: Жерве, две девочки — Роза и Клер, и младший, Грегуар, — были еще слишком малы, чтобы можно было отважиться отпускать их ежедневно в Париж, и они продолжали расти на свободе, в меру набивая шишки и разукрашивая себя царапинами. Когда к концу этих двух лет Марианна родила восьмого ребенка, на сей раз дочь Луизу, она, к счастью, не страдала, как при родах Грегуара, которые чуть не стоили ей жизни; но все же она долго хворала после появления на свет этой девочки, так как слишком рано поднялась с постели, — ее ждала стирка. Когда Матье увидел жену вновь на ногах, улыбающуюся, с малюткой на руках, он горячо расцеловал ее, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями. Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.

И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.

Глава 18

Прошло два года. И за это время у Матье и Марианны родился еще один ребенок, девочка. И на этот раз одновременно с прибавлением семейства разрослись и земельные угодья Шантебле, — Матье прикупил заболоченные земли в западной части плоскогорья, где предстояло осушить болота и отвести воду в оросительные каналы. Теперь эта часть поместья была приобретена целиком: более ста гектаров земли, где до сих пор росли одни лишь болотные растения, были возделаны и приносили обильные урожаи. И воды многочисленных источников, подведенные со всех сторон к этому участку, принесли ему жизнь и оплодотворили песчаные склоны. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потери и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.

Теперь при каждой деловой встрече Сеген сам настойчиво уговаривал Матье приобрести еще какую-нибудь часть поместья, пытался даже склонить его к покупке остальных земель — леса и пустоши, площадью около двухсот гектаров. Постоянно нуждаясь в деньгах, Сеген предлагал любые льготы, соглашался на любую скидку. Но рассудительный и осторожный Матье не принимал его предложений и не нарушал своего первоначального замысла действовать постепенно, сообразуясь с необходимостью и в меру своих сил. Кроме того, покупка пустошей, тянувшихся к востоку вдоль полотна железной дороги, представляла известные трудности: в эти пустоши врезался клин в несколько гектаров, принадлежавший Лепайеру, хозяину мельницы, который не считал нужным обрабатывать эти бесплодные земли. Вот почему при очередной покупке Матье предпочел взять остатки лежащих к западу заболоченных земель, добавив, что позже охотно купит пустоши, если мельник уступит ему свой заброшенный участок. Впрочем, он знал, что с тех пор, как Шантебле начало разрастаться и процветать, завистник Лепайер возненавидел Фроманов, и всякие переговоры о продаже участка были заранее обречены на неудачу. Но Сеген поспешил успокоить Матье: он наверняка сумеет образумить мельника — и даже прихвастнул, что если сам возьмется за дело, то получит землю за бесценок. И, по-видимому, не теряя надежды вместе со всеми прочими участками избавиться и от этого, он заупрямился и во что бы то ни стало захотел увидеть Лепайера и договориться с ним, прежде чем подписывать купчую на пустоши.

Прошло несколько недель. Когда в назначенный день Матье явился в особняк на проспекте Д’Антен для обмена расписками, он не застал Сегена дома. Слуга сказал, что г-н Сеген, вероятно, скоро будет, так как просил его подождать, и оставил гостя одного в просторной гостиной второго этажа. Матье медленно ходил по комнате, с удивлением оглядываясь вокруг, — так его поразили признаки постепенного разорения, бросавшиеся в глаза буквально на каждом шагу, хотя еще недавно он восхищался царившей здесь роскошью, богатыми обоями, коллекциями дорогих вещиц, оловянными безделушками и книгами в дорогих переплетах. Все по-прежнему было на месте, но среди общего запустения вещи казались потускневшими, какими-то мертвыми, вышедшими из моды и позабытыми пустячками, отданными во власть пыли.

Недалекий Сеген, чьей единственной заботой было не отставать от веяний времени и бытьна виду, скоро отказался от роли ценителя искусств, которая быстро ему приелась, ненадолго увлекся модным видом спорта, позволявшим достигать невиданных скоростей, но вскоре возвратился к своей подлинной страсти — к лошадям. Он обзавелся конюшней, что лишь ускорило его разорение, ибо и здесь он действовал, повинуясь лишь своему ненасытному тщеславию. Остатки огромного состояния, подорванного азартной игрой и женщинами, поглотила конюшня. Поговаривали, будто Сеген стал играть на бирже, надеясь поправить дела, и из нелепой гордыни изображал из себя влиятельную персону, вхожую к министрам. По мере того как росли потери и нависала угроза уже близкого краха, этот остряк и моралист, часами споривший с Сантером о литературе и социальных доктринах, превращался в обычного желчного неудачника, и этот последователь модного пессимизма попался в собственную ловушку, загубил свою жизнь и в качестве поборника смерти и всеобщего распада по-настоящему возненавидел все живое.

Когда Матье не торопясь обошел комнату, на пороге вдруг появилась высокая красивая светловолосая девушка лет двадцати пяти, в черном шелковом платье, сидевшем на ней с элегантной простотой. Обведя глазами комнату, девушка испуганно вскрикнула:

— Ах! А я думала, что дети здесь!

И, улыбнувшись посетителю, она вошла в кабинет якобы для того, чтобы прибрать бумаги на столе, заменявшем Сегену бюро, и проделала все это с видом хозяйки, которая не прочь продемонстрировать перед посторонними свое право вмешиваться во все, что происходит в доме.

Матье знал ее, — вот уже год, как она поселилась у Сегенов и полновластно у них распоряжалась, ибо Валентина постепенно совсем забросила ненавистное ей хозяйство. Эту девушку звали Нора, была она немкой, воспитательницей и учительницей музыки, и Валентина наняла ее, главным образом, для присмотра за детьми, так как ей пришлось уволить Селестину, которая имела глупость забыться с каким-то почтальоном, да так неудачно, что, несмотря на все свои уловки, снова забеременела и на сей раз не смогла скрыть своего положения. Впрочем, Нору привел сам Сеген, который совсем озверел, когда рассчитывали горничную; он вопил; что это скандал, что дурной пример может развратить его дочерей, а эту жемчужину Нору он похитил, как весело заявил, у одной из своих приятельниц. В скором времени стало очевидно, что она его любовница, да и ввел он ее в дом с единственной целью без помехи обладать ею, он держал ее взаперти, словно узницу, безумно ревновал, ибо, будучи болезненно ревнивым, еще и теперь способен был броситься с кулаками даже на жену, хотя все отношения между ними были давно порваны. Это великолепное животное, высокая красивая блондинка с чувственным ртом, с откровенно бесстыжим взглядом, глупым и злым смехом, казалось, была создана, дабы подтверждать худшие из подозрений.

— Вы дожидаетесь господина Сегена, — сказала она наконец, — я знаю, он назначил вам свидание, вероятно, он скоро вернется.

Матье, с интересом наблюдавший за ней, спросил, желая удостовериться в своих подозрениях:

— Быть может, господин Сеген ушел вместе с супругой? По-моему, они часто выходят вдвоем.

— Вдвоем! — воскликнула она, рассмеявшись самым неподобающим для скромной воспитательницы образом. — Вы плохо осведомлены, сударь! Они нигде никогда не бывают вместе… Очевидно, госпожа Сеген на проповеди или еще где-нибудь.

Насмешливая, наглая, она принялась вновь кружить по комнате, делая вид, что пришла навести здесь порядок, и всякий раз, проходя мимо Матье, задевала его своими юбками, движимая инстинктивной потребностью предлагать себя мужчине, как только оставалась с ним наедине.

— Ох, что за дом! — продолжала она вполголоса, словно разговаривая сама с собой. — До чего же одинок этот бедный господин Сеген!.. Все было бы иначе, если бы госпожа не была занята с утра до вечера!

Валентина занята! Только тот, кто, как Матье, знал, что единственной радостью Валентины в последние полгода были возобновившиеся после трехлетнего перерыва отношения с Сантером, мог понять всю иронию этих слов. Теперь она осмеливалась даже принимать его у себя, под супружеским кровом, запиралась в своей маленькой гостиной и целые вечера просиживала с ним наедине. Вероятно, об этих-то «вечерних занятиях» и говорила с такой насмешкой гувернантка. Сантер, покоривший Валентину притворной нежностью и лаской, считал одно время, что немало обязан ей своими литературными успехами, но позже, когда она стала ему ненужной, наскучила ему, он повел себя грубо, беспощадно, как настоящий эгоист. В отчаянии от этого разрыва, она, на удивление своим подругам, снова стала посещать церковь с таким же рвением, как прежде, когда еще жила у матери, в аристократическом доме Вожладов, славившихся своей приверженностью католицизму. Валентина вновь почувствовала, что ее связывают с семьей узы крови, и вся во власти новых безумств, отрешилась во имя господне от вольных манер, которых набралась от друзей мужа, отрешилась лишь для того, чтобы подчеркнуть свой нелепый религиозный пыл. Подобно музыке Вагнера, римский католицизм вышел из моды, изжил себя; он жаждал кровавого пришествия антихриста, дабы начисто смыть все грехи мира. Говорили, что Валентина попробовала обзавестись другим любовником, но достоверно ничего не было известно. Сеген, считая религиозность своеобразным проявлением элегантности, на время даже сблизился с женой, ибо ему льстило ее религиозное рвение, и после примирения стал посещать церковь. Но почти тотчас же супружеские ссоры возобновились, приняв столь оскорбительный характер, что новое примирение стало уже невозможным. Случилось так, что, когда Сеген ревниво привязался к Норе, он, мечтая восстановить в доме хоть относительный мир, решил вернуть своего доброго друга прежних лет — Сантера, с которым продолжал встречаться в клубе. Это оказалось ничуть не сложным, ибо романист, который по мере преуспеяния превратился в обывателя, прекрасно понимал, что, получив от женщин все, на что мог рассчитывать, он либо обязан вступить в брак, либо прижиться в чужом гнезде. На брак он решиться не мог как из теоретических соображений, так и из чувства отвращения. Ему, как и Сегену, исполнился сорок один год, Валентине было тридцать шесть; оба они находились в том возрасте, когда пора уже было успокоиться и здраво подумать о прочной и длительной связи, на которую снисходительный свет смотрел бы сквозь пальцы. Боже мой, почему бы и не Валентина: ведь он давно ее знает, к тому же она богата, принята в лучшем обществе, славится своим благочестием. И вот в доме, где рухнули все устои, установились такие отношения: отец жил с гувернанткой, мать — с другом дома, а трое детей среди всего этого разгрома были предоставлены сами себе.

Внезапно раздались пронзительные крики, и Матье даже вздрогнул, услышав топот ног, — в комнату неожиданно вбежала Андре. Спасаясь от преследований Гастона, она в страхе повторяла:

— Ноно! Ноно! Он дерет меня за волосы!

У девочки были чудесные волосы. Тонкие, пепельные, вьющиеся, они обрамляли ее очаровательное личико; в десять лет она казалась маленькой женщиной, полной кроткого обаяния. Гастон был старше сестры на четыре года, такой же тонкий, как отец, с острым лицом в веснушках, из-под упрямого низкого лба смотрели колючие синие глаза с недобрым, жестким взглядом. Он догнал Андре и с силой дернул ее за волосы.

— Ой, злюка! Ноно, скажи, чтобы он не приставал ко мне, — рыдая, воскликнула девочка и уцепилась за юбку гувернантки.

Но Нора оттолкнула ее и даже пожурила:

— Замолчите, Андре! Вы всегда первая лезете в драку. Это несносно!

— Я ему ничего не сказала, — сквозь слезы объясняла девочка. — Я читала, он стал вырывать у меня книгу, потом накинулся на меня… Тогда я побежала.

— Она дура, не хочет со мной играть, — только и ответил Гастон, насмешливо хихикая. — Я для твоей же пользы таскаю тебя за волосы, — еще длиннее вырастут.

Гувернантка захохотала вместе с ним, находя все это очень забавным. Она всегда оправдывала его, разрешала командовать сестрами и сама снисходительно сносила его шутки, когда он запускал ей за шиворот холодные руки или с разбегу вскакивал ей на плечи.

Матье был удивлен этой сценой, он даже возмутился, но тут в комнату вошел доктор Бутан. Маленькая Андре, любившая Бутана за его веселый и добродушный нрав, побежала ему навстречу и, уже утешившись, подставила лоб для поцелуя.

— Здравствуй, дитя мое… Я дождусь вашей матушки. Она послала мне сегодня утром телеграмму, а сама, оказывается, ушла из дому. Впрочем, я пришел раньше назначенного срока. А! Мой милый Матье, и вы здесь?

— Да, я жду господина Сегена.

Мужчины обменялись сердечным рукопожатием. Затем доктор, искоса взглянув на Нору, спросил, уж не заболела ли г-жа Сеген, раз его вызвали телеграммой. Гувернантка сухо ответила, что не знает. А когда он снова спросил, не случилось ли чего с Люси, которой нет здесь вместе с Андре и Гастоном, она соблаговолила ответить:

— Люси лежит.

— Как так лежит! Значит, она больна?

— Нет! Не больна.

Бутан пристально посмотрел на Нору, словно хотел заглянуть ей в душу, но ни о чем не спросил.

— Хорошо, я подожду.

Нора направилась к двери и, слегка подталкивая Андре и Гастона, увела их прочь. Она была смущена и рассержена инквизиторским взглядом врача, смотревшего на нее, пока она вместе с доверенными ей питомцами не скрылась за дверью.

Бутан обернулся к Матье. Несколько секунд они молча стояли друг против друга, понимающе покачивая головой. Доктор заговорил первым, понизив голос до шепота:

— Ну, что вы скажете об этой девице? Мне, мой друг, при виде ее страшно становится. Вы присмотритесь только к ее губам и глазам. Впрочем, они у нее очень хороши, ничего не скажешь. Никогда еще мне не приходилось видеть, чтобы преступность обитала в столь великолепной теле… Дай-то бог, чтобы я ошибался!

Снова воцарилось молчание. Доктор не спеша прошелся по комнате и, возвратившись к Матье, многозначительным жестом показал на царившее вокруг запустенье, свидетельствовавшее о катастрофе, которая даже за пределами дома подкарауливала эту семью.

— Это было неизбежно, по-моему, вы даже предсказали такой финал, наблюдая все этапы. Я знаю, надо мной посмеиваются, считают меня маньяком, врачом, помешанным на уникальных случаях. Но как бы вам объяснить?.. Раз я твержу одно и то же, значит, я убежден в своей правоте… Так вот и с Сегенами: разве не очевидно, что все зло началось с первых ухищрений, когда супруги, упорно не желая иметь детей, пошли по пути извращений, стали прибегать к различным уловкам. С тех пор, можно сказать, и начался распад семьи. И все же у них появился еще один ребенок, зачатый против их воли в минуту забвения, и теперь перед нами опустошенный, одержимый сумасшедшей ревностью муж и надломленная, покинутая женщина, которую ничего не останавливает в ее падении. В конце концов у таких натур, как Валентина и Сеген, при той бешеной борьбе, которую они вели, отравляя и изматывая друг друга, предаваясь худшим светским излишествам, это неизбежно должно было привести к двойному адюльтеру. Теперь, когда наступил полный разрыв и семейные узы порваны, когда любовница хозяина и любовник хозяйки водворились в доме, грязный обман, выставленный напоказ, неизбежно приведет к катастрофе, особенно если, как в данном случае, в него втянуты четыре человека и ложь множится с каждым днем, отвоевывая себе все новые позиции. Не скрою, я действительно в бешенстве. И если я с вами об этом заговорил, то лишь потому, что, когда выскажешься, становится легче на душе. Впрочем, я не имел намерения посвящать вас во все эти дела.

Бутан, всегда такой добрый, не на шутку рассердился. Хотя он по-прежнему говорил негромко, голос его приобрел вдруг какую-то удивительную силу и чистоту.

— Сейчас повсюду твердят о современной неврастении, о вырождении, о том, что наши дети рождаются хилыми, так как их производят на свет болезненные, искалеченные и неуравновешенные женщины. Причин этому много, но основная и, безусловно, самая серьезная — это различные уловки, все то, что отравляет жизнь в самом ее истоке. И этот обман природы, преднамеренный, упорный, всячески прославляемый, обрекает людей на преждевременное старение и гибель!.. Подумайте сами! Нельзя же безнаказанно обманывать организм, полностью или частично. Представьте себе, что человеку непрерывно дают самую неудобоваримую пищу; эта пища вызывает постоянный прилив крови к желудку, но настоящего пищеварения не происходит. Всякая функция, которая не отправляется естественным путем, становится источником физических расстройств. Вы доводите женщину до нервного возбуждения, но ограничиваетесь тем, что удовлетворяете ее желание, которое, по сути дела, является приманкой природы для продолжения человеческого рода, и воздерживаетесь от зачатия, являющегося целью, естественным и необходимым актом. И вы же еще требуете, чтобы в этом обманутом и не выполняющем своего назначения организме не возникали страшные нарушения, недуги и отклонения!.. К тому же если к таким методам прибегает муж, то любовник прибегает к ним еще чаще. Тут они оба, так сказать, стараются друг перед другом. С той самой минуты, как страх перед беременностью перестает сдерживать аппетиты, организм оказывается целиком во власти наслаждения как такового, которое, часто повторяясь, изнуряет партнеров. Мне приходилось наблюдать случаи неистовства, невероятной грубости. Конечно, я не могу требовать от мужчин мудрости животных, которые знают свою пору. Но нельзя изгонять самым безжалостным образом плод, надо, чтобы время от времени он появлялся на свет и организму были возвращены упраздненные функции. Сколько мне довелось видеть больных, издерганных, искалеченных этой практикой женщин, которые, забеременев, полностью исцелились от подобных недугов! А сколько таких, которые, отказавшись вернуться к нормальной жизни, слова заболевали. Поверьте мне, друг мой, все зло в этом! Обманутая природа мстит! Чем больше различных уловок, тем больше различных извращений, тем вернее уменьшается прирост населения и вырождается нация. Вот таким путем мы приходим к нашей пресловутой современной неврастении, к нашему будущему физическому и моральному банкротству. Взгляните-ка на наших дам, сравните их с прежними здоровыми женщинами. Мы сами создаем бесплодных, растерянных, издерганных женщин с помощью нашей литературы, нашего искусства, нашего идеала ограничения семьи во имя безумной погони за наживой и властью. Смерть ребенку — тем самым смерть женщине, смерть всему, что несет с собою радость, силу, здоровье… И скажите сами, ощущали ли вы где-либо более полно близкий конец нашего общества, чем в этом доме, в этой комнате с редкостными безделушками, со всей этой пришедшей в упадок роскошью? Не присутствуем ли мы оба при страшной драме современности, с ее аморальным отвращением к жизни, преднамеренным и прославляемым повсюду бесплодием? К чему жить, если каждый рождающийся человек только увеличивает армию несчастных? Ухищрения сделали свое пагубное дело, разлад супругов разрушил семью, муж тянет в одну сторону, жена — в другую, а трое несчастных детей подвергаются самым худшим опасностям, ибо отданы в руки этой девицы, гувернантки, которая воспитывает их кое-как. Бедные малыши, их мне больше всего и жаль; всякий раз, когда я прихожу сюда, у меня просто сердце разрывается!

Бутан успокоился и стал говорить о том, как он любит маленькую Андре, такую хорошенькую и ласковую, как девочка непохожа на всех остальных членов семьи, даже Валентина не раз в шутку обвиняла кормилицу Катиш, покорную, как животное, женщину, в том, что она, вскормив своим молоком малютку, превратила ее в свое подобие; потому девочка и выросла такой спокойной, потому она так весело и кротко сносит вечные насмешки брата. А вот Гастон ему совсем не по душе, — грубый, ограниченный, еще более сухой и упрямый, чем отец, тоже корчит из себя тонкую натуру и, как законченный эгоист, уверен в своем неоспоримом превосходстве. Но самой большой загадкой для доктора была двенадцатилетняя Люси — бледная, хрупкая девочка со светлыми, будто вылинявшими, волосами и мечтательными глазами неопределенного голубого цвета. Сформировавшись, против всякого ожидания, очень рано, она заболела от страха и отвращения перед потоком крови, сделавшим ее женщиной. И с тех пор, как Бутан поставил Люси на ноги, он наблюдал и изучал как любопытнейший феномен ее растущую ненависть ко всему плотскому, удивительный для такой крошки мистицизм, который вызывает в ее болезненном воображении образы ангелов, непорочных дев, чистоты, невинности. Любое проявление жизни, с ее шипением — муравейник, пчелиный рой или гнездо с еще не оперившимися птенцами, — выводило ее из себя, причиняло физические страдания, вызывало тошноту. И Бутан говорил в шутку, что Люси, с ее неприязнью к живой, горячей, плодовитой плоти, истинное дитя пессимизма своих родителей…

Но тут в гостиную вбежала Валентина, еще не отучившаяся от своей привычки врываться, как ветер, и, как обычно, всюду вечно опаздывающая, вечно встревоженная каким-нибудь неожиданным происшествием. Определить ее возраст по-прежнему было невозможно. В тридцать шесть лет она оставалась такой же худенькой и подвижной, какой была до рождения Андре, — те же мягкие белокурые волосы, то же тонкое сухое личико. Ей, по выражению Бутана, повезло: сгорая в огне порока, она лишь усохла, стала еще миниатюрнее.

— Здравствуйте, господин Фроман… Здравствуйте, доктор… Ах, доктор! Извините меня, пожалуйста. Представьте, я отправилась в церковь святой Мадлены с намерением послушать начало проповеди аббата Левассера и сразу же сбежать, так как назначила вам свидание, но я совсем забыла о вас, так меня захватила проповедь! Да-да, захватила всю, всю без остатка!

Она все еще млела от восторга, томно закатывая глаза. Однако, по ее мнению, аббат придерживается слишком умеренных взглядов, идет на поводу у современных идей, ибо допускает возможность соглашения между религией и наукой.

Бутан с улыбкой перебил ее:

— Вас снова мучают невралгические боли?

— Ох, нет!.. Я не для себя просила вас зайти. Меня беспокоит Люси. Этот ребенок для меня загадка… Вообразите, сегодня утром она отказалась подняться с постели! Когда мне об этом сказали, я пошла к ней; сначала она вообще не хотела отвечать, отвернулась к степе. Потом на все мои вопросы она десять, — какое там! — двадцать раз повторила, что хочет уйти в монастырь, и ничего не объяснила. Личико у нее бледное как полотно, взгляд застывший. Что вы скажете об этой новой блажи?

— Ночью или вчера вечером ничего, надеюсь, не случилось? — спросил доктор.

— Этой ночью нет, во всяком случае, я ничего не знаю… Да и вчера вечером ничего не произошло. Вечер прошел вполне спокойно. Я была одна дома, никуда не выходила, и наш друг Сантер пришел к нам рано, попросил напоить его чаем. Я ушла с ним в мою маленькую гостиную, поцеловала детей, чтобы они не мешали своей беготней… И они, вероятно, улеглись в обычный час.

— Люси ни на что не жаловалась, спала?

— Не знаю. Больной, во всяком случае, она не выглядит. Да я и не думаю, что ей нездоровится, вы же знаете, что я ни за что бы не вышла из дому, если бы ее состояние внушало мне беспокойство. Но мне все-таки хотелось с вами посоветоваться, до того меня расстроило ее упрямство и нежелание подняться с постели… Пойдемте к ней, доктор, и пожурите ее хорошенько, заставьте ее встать!

В это время вошел Сеген. Он слышал последние слова жены и молча пожал руку Бутану, которого Валентина тут же увела с собой. Затем он извинился перед Матье:

— Простите, дорогой Фроман, я вас задержал. Но лошадь, гордость моей конюшни, приболела, а я возлагал на нее большие надежды. Словом, все из рук вон плохо… Потолкуем лучше о пашем деле, хотя, признаюсь, я потерпел полную неудачу.

И он обрушился на Лепайера, заломившего за несколько гектаров пустоши, за этот клин никудышной земли, такую сумасшедшую цену, что о сделке не могло быть и речи. К тому же мельник дал волю своей глухой зависти к успехам, достигнутым Матье на этих бесплодных участках, где веками ничего, кроме колючек, не росло, где ему, Лепайеру, не удалось вырастить и колоска и где сейчас снимали богатые урожаи. Он отчаянно ненавидел эту землю, он поносил эту злую мачеху, такую жестокую к нему, сыну крестьянина, и такую благосклонную к этому горожанину, свалившемуся к ним как снег на голову, чтобы взбаламутить весь край. И он добавил с издевкой, что с тех пор, как нашлись чародеи, которые умеют выращивать хлеб на камнях, эти участки, поросшие чертополохом, ценятся на вес золота.

— Вы же знаете, что я не поленился и сам поехал к нему. В свое время он предлагал мне за бесценок участок пустошей, но я, естественно, отказался, так как уже тогда мечтал избавиться от своего поместья. И, конечно, теперь он не преминул поиздеваться, дал мне понять, что я сделал глупость. Я чуть не отхлестал его по щекам… Скажите, у него есть дочь?

— Да, маленькая Тереза… — с улыбкой ответил Матье, заранее предвидевший результаты переговоров. — Это несчастье, как он выражается, постигло его в прошлом году. Сначала он винил жену, потом все человечество, всех святых и даже самого господа бога. Это человек тщеславный и мстительный.

— Вот как! Должно быть, я очень обидел его, не сообразив, что надо было превозносить этого шалопая Антонена: в двенадцать лет мальчишка получил свидетельство об окончании средней школы в Жанвиле, где, говорят, его считали просто чудом.

Матье в глубине души очень позабавил этот разговор.

— Все понятно! Теперь я не удивляюсь вашей неудаче. Я как-то посоветовал Лепайерам послать Антонена в агрономическую школу, и они чуть меня не избили. Родители мечтают сделать из него барина.

Так или иначе, сделка сорвалась, и Сеген никак не мог успокоиться, ибо ему пришлось отказаться от мысли сбыть Фроману еще в этом году все остальные участки, а не только последние заболоченные земли к западу от поместья. Купчая на эти земли была уже готова, и они оба подписали ее. Оставалось еще два надела — около ста гектаров леса, тянувшегося в направлении Лиллебона, и пустоши, идущие вплоть до Вье-Бура, где владения Лепайера клином врезались в приобретенные Матье плодородные участки.

— Я могу предложить вам лучшие условия, и вы на этом только выиграете, — повторял Сеген, которому до зарезу нужны были деньги. — Но вы, я знаю, человек благоразумный, и мне вас не переубедить, раз уж вы решили ждать удачи… Желаю успеха, это ведь и в моих интересах.

Отношения между ними были весьма корректными, хотя и несколько сухими. Они уже распрощались, как вдруг дверь отворилась, и без доклада вошел Сантер.

— А! Это вы, — спокойно произнес хозяин дома. — А я думал, вы на генеральной репетиции пьесы вашего друга Мендрона.

Сантер еще с порога улыбнулся своей обычной, чуть усталой улыбкой баловня судьбы. Он пополнел, словно его распирало от вечных успехов; прекрасные черные глаза по-прежнему смотрели ласково, и по-прежнему холеная бородка скрывала некрасивый рот. В свое время он первый почуял неизбежный провал альковных романов, романов о банальных любовных похождениях, и, разделяя религиозные причуды Валентины, писал теперь новеллы о возвращении на путь истинный, о торжестве католического духа, который возродила к жизни мода. Но это, впрочем, лишь усилило презрение Сантера к человечеству, бывшему в его глазах стадом баранов.

— О! Пьеса Мендрона! — ответил он. — Вы и представить себе не можете, какая это пошлость! Опять адюльтер, — в конце концов, это омерзительно! Просто невероятно, что публика, которую пичкают подобной пищей, терпит все это и не взбунтуется. Право же, наши жалкие психологи своими бесконечными панихидами доконают старое общество, предоставив ему тонуть в грязи!.. Поверьте, я не изменил своих воззрений. Лишь монастырский устав, и притом самый строжайший, способен убить соблазн. И только сам господь бог во имя конечного блага разрушит мир.

Заметив вдруг удивленный взгляд Матье и, вероятно, поняв, что тот помнит его еще в прежней роли модного салонного романиста, который проповедовал гибель великосветского общества и его же эксплуатировал, Сантер поперхнулся и добавил:

— Я удрал из театра… Погода прекрасная, моя карета ждет у подъезда, не хотите ли посмотреть выставку пастелей?

— О нет, мой дорогой, я-то, во всяком случае, не хочу! — развязно ответил Сеген. — Пастели нагоняют на меня скуку. Посмотрите, не свободна ли Валентина.

И жест, сопровождавший эти слова, свидетельствовал о том, что доверчивый муж отдает другу свою жену, не желая ни во что вникать. Десятки раз, охваченный звериной ревностью, он готов был убить Валентину, обвиняя ее в самых грязных изменах, и вопреки логике терпел одного лишь Сантера: вероятно, он сам не сумел бы разумно объяснить почему, — может быть, Сантер просто не шел в счет или же, быть может, Сеген, долго не знавший об отношениях Сантера и Валентины, со временем свыкся с совершившимся фактом. И особенно с тех пор, как ему пришла в голову прекрасная мысль ввести любовника жены в дом, чтобы развязать себе руки. Он позволял Сантеру приходить в любое время, располагаться здесь, как у себя, выезжать и возвращаться вместе с Валентиной, и они, как и прежде, в качестве добрых друзей смеялись и болтали втроем, с изяществом вкладывая в каждую свою фразу ноту разочарования и тоски.

— Я вовсе не настаиваю на пастелях. Давайте придумаем что-нибудь другое. Главное, убить время. Мен-пион окончательно доконал меня своим первым актом. Боже! Бывают же такие дурацкие дни!

— Если бы только дурацкие! Сириус болен! Что же теперь станется с моей конюшней, все там окончательно разладится. С каким удовольствием я покончил бы счеты с жизнью!

— Неужели Сириус заболел? Ну что же, дорогой друг, если хотите, давайте покончим вместе… Ведь я влачу жалкое существование, я прозевал жизнь!

— А я ее выплевываю, выблевываю ее. Какая мерзость!

Воцарилось молчание, затем Сеген вяло проговорил:

— Итак, мой дорогой, надеюсь, ничего худого больше не произойдет сегодня?

— Нет. Пока крыша мне на голову не свалилась… Впрочем, все еще впереди.

— Будем надеяться. А эта старая негодяйка земля, со всеми кишащими на ней существами, все еще продолжает вертеться… Сириус болен — это же всему конец!

Матье, которому наскучили такие разговоры, уже поднялся, намереваясь уйти, но тут вошел слуга и сказал, что мадам просит мосье пожаловать в спальню мадемуазель Люси, потому что мадемуазель упорно не желает слушаться. И Сеген, продолжая шутить в своей обычной флегматично-насмешливой манере, попросил гостей помочь ему поскорее убедить эту маленькую женщину в мужском превосходстве.

В спальне Люси происходила необычайная сцена. Девочка лежала на спине, натянув одеяло до самого подбородка, судорожно сжимая его маленькими ручонками, словно приготовилась к длительной борьбе, словно боялась, что ее стащат с постели. Видно было только ее тонкое, бледное, застывшее личико, утопавшее в волнах бесцветных волос, а глаза неопределенного голубого цвета упрямо, с какой-то решимостью отчаяния неотрывно смотрели в потолок. Когда девочка увидела на пороге комнаты мать и доктора Бутана, взор ее омрачился жестоким страданием, но она не шелохнулась: легкий вздох, вырвавшийся из ее груди, не приподнял даже простыни; она отказывалась отвечать на все вопросы, бледненькая, с помертвевшим личиком.

— Значит, вы больны, дитя мое? Ваша мама сказала мне, что вы не захотели сегодня встать… Что у вас болит?

Она продолжала лежать неподвижно, как мертвая, и молчала.

— Как нехорошо волновать своих родителей, упрямиться, да и я тоже в таких условиях не могу помочь вам… Будьте же умницей, скажите, что с вами… Может быть, у вас болит живот?

Она лежала неподвижно, как мертвая: даже не разжала губ, даже пальцем не пошевелила.

— А я-то думал, что вы куда благоразумнее; вы всех нас очень огорчаете… И все-таки я должен знать, что с вами, иначе я не смогу вас вылечить.

Он приблизился к девочке, намереваясь взять ее за руку, но тут Люси вздрогнула и с такой силой стянула одеяло вокруг шеи, что доктору, которому не хотелось неволить больную, пришлось отказаться от своего намерения проверить ее пульс.

Валентина, молча наблюдавшая за этой сценой, вспылила:

— Ты действительно злоупотребляешь нашим терпением, дорогая, это просто глупо, и дело кончится тем, что я позову отца и он тебя накажет… С самого утра ты валяешься в кровати и не хочешь даже рассказать нам, что с тобой случилось. Говори же, объясни хотя бы, мы тогда будем знать, что нам делать… Тебя кто-нибудь обидел?

И так как Люси снова замерла, мать по совету врача послала за гувернанткой, чтобы ее расспросить. При появлении этой высокой блондинки Люси вздрогнула, и врачу почудилось, что ей так же, как тогда, когда он пытался прикоснуться к ней, хочется зарыться еще глубже, исчезнуть совсем.

Нора, стоя в ногах кровати, отвечала на все вопросы со спокойной улыбкой, с наивным бесстыдством, которое по-прежнему сквозило в красивых глазах этого великолепного животного.

— Я ничего не знаю, сударь. Ведь я не укладываю детей спать. Вчера вечером Люси как будто была вполне здоровой. По-моему, она легла, как обычно, в положенный час, перед сном попрощалась с мадам, которая принимала гостей в своей маленькой гостиной… Как всегда по вечерам, я лишь на минуту зашла к Люси в комнату, чтобы пожелать ей спокойной ночи… Что еще вам сказать? Я сама больше ничего не знаю.

Рассказывая о событиях вчерашнего вечера, Нора не спускала с девочки вызывающего взгляда своих больших глаз. Впрочем, она была совершенно спокойна, твердо уверенная в том, что та ничего не скажет, не посмеет сказать. Потом, словно вспомнив забавную историю, она, видимо, развеселилась, и губы ее тронула улыбка, приоткрывшая белые зубы, зубы молодой волчицы. Но это уже было слишком: как только блеклые голубые глаза Люси, устремленные к потолку, на миг встретились с насмешливо горящим взглядом гувернантки, девочка разразилась судорожными рыданиями.

— Оставьте меня в покое, не говорите со мной, не смотрите на меня!.. Я хочу в монастырь! Хочу в монастырь!

Эта преждевременно созревшая маленькая женщина, по существу, еще ребенок, ненавидевшая свою плоть, еще утром обращалась к матери с такой просьбой. Теперь она снова и снова в отчаянии выкрикивала полюбившуюся ей фразу. И в ее упрямом нежелании подняться или хотя бы выпростать руки сказывалась непреклонная воля умереть для света, презрение ко всему плотскому. Ей хотелось, чтобы шторы были наглухо опущены и дневной свет никогда больше не касался ее. Ей хотелось навсегда остаться одной, не чувствовать тепла собственного тела, укрыться в могиле, лишь бы избавиться от этого отвращения к жизни, не ощущать ее вокруг себя и в себе.

— Хочу в монастырь! Хочу в монастырь!

Вот тогда-то, решив, что девочка сходит с ума, Валентина послала за Сегеном. В ожидании мужа она вновь принялась по-матерински, с достоинством уговаривать девочку.

— Право, ты приводишь меня в отчаяние… В твоем возрасте не говорят о монастыре; можно подумать, что дома ты не видишь ничего, кроме горя и страданий. По-моему, я всегда исполняла свой материнский долг, и мне, к счастью, не в чем себя упрекнуть… Разумеется, тебе известны мои глубокие религиозные чувства, я воспитывала тебя в уважении к нашей вере, и я вправе тебе сказать, что ты только гневишь бога. Нехорошо вмешивать его в свои капризы, даже если ты больна… В монастырь идут только послушные дети, богу не нужны девочки, оскорбляющие своих матерей, которые подают им лишь добрые примеры.

Взгляд Люси теперь был прикован к глазам матери, и по мере того как та продолжала говорить, глаза несчастного невинного существа, одержимого полубезумной мечтой о божественной чистоте, расширялись от страха, выражая нестерпимую муку, попранное уважение, утраченную нежность, всю скорбь маленькой детской души, в которой рушилась любовь к матери.

В эту минуту, в сопровождении Сантера и Матье, вошел Сеген. Пока Валентина рассказывала, что здесь происходит, и взывала к отцовскому авторитету, легкая ироническая улыбка кривила уголки его губ, словно Сеген хотел сказать: «Что ж поделаешь, дорогая? Ты сама их дурно воспитала, и теперь они позволяют себе дурацкие капризы». Когда Валентина замолкла, Сеген повернулся к доктору, но Бутан жестом показал, что ничем не может помочь, раз девочка не дает себя осмотреть. Взглянув на Нору, Сеген увидел, что и ее забавляет эта смешная сцена. Он уже готов был обратиться за поддержкой к Матье, но тут Сантер решил, что все сможет уладить шуткой, и во имя семейного мира подошел к девочке.

— Люси, моя маленькая, неужели правда все, что рассказывает твоя мама? Нет-нет! Она ошибается… Давай-ка поцелуемся и перестанем капризничать. А папу и маму я попрошу, и они тебя простят.

Громко смеясь, он наклонился к девочке. Но при виде этого мужского лица с большими блестящими глазами и толстыми губами, полуприкрытыми пышной бородой, Люси пришла в смятение и с брезгливостью воскликнула:

— Не подходите, я не хочу… Не смейте меня целовать, не смейте!

Сантер решил не обращать внимания на ее слова и не отступать; под видом веселой игры он попытался приподнять девочку и таким образом положить конец ее капризам.

— Почему бы мне не поцеловать тебя, Люси? Ведь я тебя целую каждый день.

— О нет! Я не хочу… Оставьте меня, прошу вас! Нет, нет! Только не вы, никогда!..

И так как, невзирая на ее крики, он пытался довести игру до конца, она приподнялась на постели и откинулась назад, лишь бы избежать его губ, словно ей грозило раскаленное железо. Забыв о своей стыдливости, Люси отбросила простыню, которую судорожно прижимала к шее, обнажив худенькие плечи, хрупкое тело маленькой, формирующейся женщины. Она вся дрожала от ужаса, она обезумела от людской низости, рыдала и заикалась.

Потом, когда ей показалось, что Сантер сейчас схватит ее в свои объятия, что он уже обнял ее и вот-вот поцелует, она в порыве омерзения выдала наконец постыдную тайну, узнав которую девочка, скованная ледяным ужасом, отказывалась жить.

— Не смейте меня целовать! Никогда, никогда!.. Так знайте же, вчера вечером я видела вас в маленьком салоне вместе с мамой… Гадость, какая гадость!

Сантер отпрянул. Казалось, могильная тишина и холод внезапно обрушились на всех присутствующих. Они оцепенели, застыли в ожидании, и никто даже не попытался предотвратить неминуемое, непоправимое.

Доведенная до отчаяния, обезумевшая Люси продолжала:

— Нора пришла за мной, когда я уже засыпала, и сказала, что покажет мне что-то смешное… Она проковыряла в дверях большую дырку и каждый вечер веселилась, подглядывая. Я думала, что Гастон балуется с Андре, и пошла босая, в одной сорочке. И что я увидела, что я увидела… О! Какая я несчастная, отвезите меня в монастырь, сейчас же отвезите меня в монастырь!

Девочка снова упала на кровать, натянула на себя одеяло, словно саван, закрылась с головой и повернулась к стене, не желая ничего больше видеть и слышать. И когда прекратился бивший ее озноб, она так и осталась лежать, как мертвая.

Под ударом этого публичного разоблачения, сорвавшегося с невинных уст, глаза Сегена налились кровью, в нем снова проснулась животная ревность, жажда убийства. Не замечая мертвенно-бледного Сантера, он с таким угрожающим видом повернулся к Валентине, что Матье и доктор невольно выступили вперед. Но в ту же минуту Сеген овладел собой, и насмешливая складка вновь искривила уголки его рта, когда взгляд его упал на стоявшую в ногах кровати Нору. Гувернантка побледнела, но не утратила своего обычного победоносно-наглого вида, хотя ее крайне удивило, что девочка решилась все рассказать. И только одна Валентина посмела возмутиться: с ее губ сорвался негодующий, гордый и властный крик, в ней заговорила кровь старинной, хотя давно уже выродившейся семьи Вожлад.

Она шагнула к гувернантке и бросила ей в лицо:

— То, что вы позволили себе сделать, мадемуазель, это гнусно! Последней девке в последнем из публичных домов не могла бы прийти в голову мысль о подобной низости! Как можно так по-скотски, так подло осквернять детство, подрывать уважение, любовь к матери?! Вы или больная, или просто мерзавка… Убирайтесь вон, я увольняю вас!

Сеген, не проронивший до сих пор ни слова, только сейчас соизволил вмешаться в качестве хозяина дома. Он насмешливо улыбнулся и сухо проговорил:

— Прости, милый друг, но я не хочу, чтобы Нора уходила. Она останется… Не будем же мы переворачивать весь дом вверх дном и менять уже установившиеся привычки всякий раз, когда эту взбалмошную Люси начнут мучить ночные кошмары… Дайте-ка ей слабительного, доктор, да пропишите ей хороший душ.

А главное, никаких кошмаров, никаких небылиц, иначе я рассержусь всерьез.

Когда Матье вышел на улицу вместе с доктором, который ограничился тем, что прописал девочке успокоительную микстуру, они обменялись долгим молчаливым рукопожатием. Садясь в карету, Бутан лишь сказал:

— Ну, дальше идти некуда! Вот и произошла катастрофа, о которой я вам только что говорил… Общество, гибнущее от ненависти к нормальной и здоровой жизни! Расстроенное состояние, растранжиренное по пустякам, оскверненная и разрушенная семья, искусственно сдерживаемая в своем росте! Все эти гнусности лишь ускоряют окончательное разложение, — двенадцатилетние девочки становятся истеричками, впадают в мистицизм, раньше времени испытывают отвращение к вечно плодоносящей жизни и мечтают о монастыре, чтобы умертвить плоть. Да, нас ждет невеселое будущее, раз все эти несчастные жаждут конца света!

А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло еще два года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который созидает и направляет мир. Однако и в эти два года победа досталась им лишь после упорной борьбы. По мере того как увеличивалось поместье, увеличивался и денежный оборот, прибавлялись и новые заботы. Первоначальные долги тем не менее были погашены, и теперь уже можно было отказаться от кабальной системы денежных ссуд под залог, которыми приходилось пользоваться прежде, расплачиваясь с кредиторами из прибылей. Отныне здесь был один патриарх — глава семьи, и мечтой его было создать в этом поместье такую семью, чтобы не иметь иных помощников и компаньонов, кроме собственных детей. Это для каждого из них завоевывал он новые поля, дал родину своему маленькому народу. Все равно их корни, все, что привязывает и кормит человека, останется здесь, если даже дети уйдут отсюда и рассеются по белу свету, если их ждет иная судьба, иные занятия. Итак, предстояло новое, решительное наступление на последний заболоченный участок — более сотни гектаров, и все плоскогорье целиком можно будет отвести под посевы. Пусть родится еще один ребенок, и ему хватит пропитания, хватит хлеба насущного, ибо и для него зреет тучная нива. Весной работы были закончены, последние источники заключены в трубы, земли осушены и вспаханы, бескрайние зеленеющие поля тянулись вплоть до горизонта и сулили богатый урожай. И это окупало все пролитые слезы, вознаграждало за все мучительные заботы первых лет тяжелого труда.

Через два года, пока Матье создавал и творил, Марианна снова родила ребенка. Она стала не только опытной фермершей, но и верной помощницей мужа, она управляла домом, взяла на себя ведение счетов. Она по-прежнему оставалась очаровательной и обожаемой женой, горевшей божественным желанием, матерью, которая после того, как еще одно дитя появлялось на свет, после того, как она его вскармливала, становилась его наставницей и воспитательницей, отдавая ему не только свои знания, но и теплоту своего сердца и свой разум.

«Хорошая несушка — хорошая наседка», — говорил, добродушно посмеиваясь, Бутан. Рожать детей — это лишь физиологическая функция, которой обладают тысячи и тысячи женщин. Но особое счастье, если женщина сверх того обладает здоровыми нравственными устоями, помогающими ей хорошо воспитывать детей. Разумная и жизнерадостная, Марианна больше всего гордилась тем, что воздействует на детей лишь мягкостью и лаской. И ей было достаточно, что дети слушались ее, боготворили, любили свою добрую и красивую мать. Не так-то легко ей было с восемью ребятишками на руках, а число их все росло, что еще усложняло задачу. Как и во все, что она делала, Марианна и в воспитание детей вносила порядок, приучала старших смотреть за младшими, оказывала нежное внимание каждому, ставя превыше всего правду и справедливость. Старшие, Блез и Дени, которым уже исполнилось по шестнадцать, и Амбруаз, которому шел четырнадцатый год, постепенно ускользали из-под ее влияния, так как находились теперь на попечении отца. Но остальные пятеро, весь выводок — от одиннадцатилетней Розы, Жерве, Клер и Грегуара, между которыми была разница в два года, и до двухлетней Луизы — по-прежнему окружали ее, и каждый вновь появлявшийся на свет заменял птенца, улетавшего из гнезда, едва только у него вырастали крылья. И на сей раз, спустя два года, Марианна разрешилась девятым ребенком, еще одной девочкой, которую назвали Мадленой. Все обошлось благополучно, но у Марианны десятью месяцами раньше случились преждевременные роды, так как она слишком переутомилась от работы, и потому, когда Матье увидел жену вновь улыбающейся, с малюткой Мадленой на руках, он горячо расцеловал ее, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями. Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.

И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.

Глава 19

Прошло два года. И за это время у Матье и Марианны родился еще один ребенок, девочка. И на этот раз с прибавлением семейства разрослись и земельные угодья Шантебле: в восточнойчасти плоскогорья были приобретены не проданные до тех пор леса, тянувшиеся до самых отдаленных форм Марей и Лиллебон. Теперь уже вся северная сторона поместья — около двухсот гектаров леса, изрезанных широкими прогалинами, соединенными между собой сетью дорог, — стала собственностью Фроманов. Превращенные в естественные пастбища, эти поляны, окруженные лесом, орошаемые соседними источниками, позволили утроить стадо и всерьез заняться скотоводством. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда, созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потери и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.

С тех пор как Фроманы сделались завоевателями и продолжали трудиться над созданием своего маленького королевства, стремясь завладеть самым ценным капиталом — землей, Бошены перестали высмеивать этих крестьян-любителей, этих горе-земледельцев, как они прежде их называли, и уже не вышучивали нелепую мысль похоронить себя в глуши. Дивясь их успехам и заранее примирившись с любой новой победой, они стали относиться к Фроманам как к богатым родственникам, удостаивали их время от времени своими посещениями и всякий раз восхищались этой большой, полной жизни фермой, где все всегда было в движении, где все говорило о процветании. В один из визитов Констанс встретила у Фроманов свою подругу по пансиону, г-жу Анжелен, которую, впрочем, никогда не теряла из виду. Десять лет назад, тогда еще совсем юные, супруги Анжелен приезжали в Жанвиль в поисках уединенных тропинок, где они, не таясь, давали волю своей любви, жадно целуясь за каждой изгородью. В конце концов они приобрели домик на краю деревни и проводили там ежегодно чудесные дни. Но чарующая беззаботность прежних времен безвозвратно исчезла. Г-же Анжелен шел тридцать шестой год, и вот уже шесть лет, как она и ее муж выполняли данное самим себе слово: перестать к тридцати годам быть только любовниками, обманывающими природу, и серьезно отнестись к своим супружеским обязанностям. Вот уже шесть лет, как они жили надеждой на рождение ребенка, но тщетно! Они мечтали о нем со всей страстью, которую по-прежнему питали друг к другу, но объятия их оставались бесплодными, они словно расплачивались за то, что долгие годы предавались наслаждениям, не желая при этом из чисто эгоистических соображений иметь детей. В их доме безраздельно царила тоска: он, некогда прекрасный, красавец мушкетер, теперь уже полуседой, постепенно терял зрение, что доводило его до отчаяния, ибо он уже почти не мог разрисовывать свои веера, а она, эта беспечная хохотушка, жила в вечном страхе перед надвигавшейся слепотой мужа и цепенела от тишины и мрака, нависшего над их остывающим очагом.

Теперь, когда дружба между Констанс и г-жой Анжелен возобновилась, та всякий раз, приезжая в Париж по делам, прежде чем отправиться в обратный путь, часам к четырем заглядывала к приятельнице на чашку чая. Однажды, оставшись с ней вдвоем, она разразилась рыданиями и поведала подруге все свое горе, свои страхи.

— Ах, дорогая, вам не понять наших страданий. Когда имеешь детей, трудно себе представить, какое горе для бездетных супругов страстно мечтать о ребенке! Мой бедный муж по-прежнему меня любит, но я знаю, он убежден, что у нас нет детей по моей вине. Я себе места не нахожу, я рыдаю в одиночестве целыми часами. Моя вина! Но кто может с уверенностью утверждать, чья здесь вина — мужчины или женщины? Ему я этого не говорю, он просто с ума сойдет.

Если бы вы видели нас в нашем пустом и заброшенном доме, особенно с тех пор, как угроза слепоты сделала мужа таким угрюмым!.. Ах! Мы бы отдали по капле всю свою кровь, лишь бы в доме появился ребенок и согрел наши сердца, внес хотя бы искру жизни теперь, когда она постепенно угасает в нас самих и вокруг нас!

Констанс с нескрываемым удивлением посмотрела на нее.

— Неужели, моя дорогая, вы не можете иметь ребенка? Вам же еще нет тридцати шести? А я-то думала, что такая здоровая, крепкая женщина, как вы, если очень захочет, вполне способна родить. К тому же можно лечиться: объявлениями на этот счет полны газеты.

Рыдания снова подступили к горлу г-жи Анжелен.

— Придется рассказать вам все… Увы, мой друг, я уже три года лечусь, вот уже три месяца меня пользует акушерка с улицы Миромениль; потому я так часто и бываю у вас этим летом, что езжу к ней на консультации. Наобещала она много, а толку никакого… Сегодня она была со мной откровенна, — она сама начинает отчаиваться, вот почему я и расплакалась. Простите меня.

Потом, сжав руки, она начала говорить пылко, многословно:

— Господи, господи! И подумать только, есть же такие счастливые женщины, которые имеют столько детей, сколько хотят. К примеру, ваша кузина, госпожа Фроман! Не я ли первая над ней подтрунивала и осуждала ее! И что же? Теперь я чувствую себя виноватой: ведь производить на свет детей просто великолепно, в спокойствии Марианны чувствуется даже что-то победоносное. Как я ей завидую! Ах, дорогая, до того завидую, что мечтаю тайком проникнуть к ним в дом и похитить кого-нибудь из ее детей, которых она дарит миру столь же естественно, как могучее дерево обильные плоды!.. Боже мой, боже мой! Неужели все беды оттого, что мы слишком долго откладывали? Наша вина, быть может, в том, что мы иссушили ствол, помешав ему плодоносить в то время, когда были еще в самом расцвете.

Услышав имя своей кузины, Констанс с чопорным видом покачала головой. Она по-прежнему не одобряла ее поистине бесконечных беременностей; это же скандал, и рано или поздно она, безусловно, поплатится за свою беспечность.

— Нет, нет, милая, не впадайте в другую крайность. Один ребенок — это уж обязательно, нет такой женщины, которая не испытывает властной потребности иметь ребенка. Но вся эта орава, весь этот выводок! Нет, нет, это позор, это безумие… Бесспорно, теперь, когда Марианна разбогатела, она может ответить, что ей, мол, дозволено быть легкомысленной. Согласна, в этом есть резон. Однако я остаюсь при своем мнении, вы сами увидите: рано или поздно она будет жестоко наказана.

И все же, когда г-жа Анжелен ушла, Констанс под впечатлением ее признаний не могла отделаться от чувства смутной тревоги. Она по-прежнему никак не могла взять в толк, почему они, так желая ребенка, в их годы не могут его иметь. И откуда этот леденящий холодок, который пробежал по всему ее телу? Неужели неведомый страх перед будущим вдруг проснулся где-то в глубине ее сердца? И что это за страх? Впрочем, мимолетное ощущение тут же прошло, это было даже не предчувствие, а лишь легкий инстинктивный трепет при мысли о растоптанной и, быть может, навсегда утраченной способности рожать. Возможно, она не обратила бы на это внимания, если бы раскаяние в том, что у нее нет второго ребенка, уже однажды не повергло ее в трепет в тот самый день, когда несчастный Моранж остался один, сраженный трагической смертью своей единственной дочери. После этой величайшей утраты бедняга жил в каком-то оцепенении: он, этот заурядный, старательный и педантичный служащий, механически выполнял теперь свои обязанности. Молчаливый, корректный, мягкий, он снова взялся за работу, но чувствовалось, что он человек конченый, что никогда он не покинет завода, где его бухгалтерское жалованье достигло восьми тысяч франков. Никто не знал, куда он девал такую крупную для одинокого и нетребовательного человека сумму, ибо он вел жизнь скромную, тихую и расходовал деньги только на свою прежнюю квартиру, которая стала для него чересчур просторной; однако Моранж оставил ее за собой, скрывался там от всех, ревниво и упорно охраняя свое одиночество. И это глухое отчаяние настолько взволновало Констанс, что она, вообще скупая на слезы, совсем расчувствовалась и в первые дни после случившегося плакала вместе с Моранжем. Бесспорно, не отдавая себе отчета, она невольно задумывалась о своей судьбе, мысль о том, что она могла иметь еще ребенка, засела в ее сознании и возвращалась к ней в часы раздумий, когда внезапно пробудившееся в ней материнство оборачивалось смутной тревогой, неведомым ей прежде страхом. А ведь ее сын Морис, в детстве хрупкий и болезненный мальчик, требовавший постоянного ухода, теперь, в девятнадцать лет, стал красивым, крепким на вид юношей, хотя по-прежнему был несколько бледен. Он получил вполне приличное образование и помогал отцу вести дела на заводе. Его мать в своем обожании мечтала лишь об одном: видеть единственного сына хозяином дела Бошенов, которое под его началом еще разрастется и принесет ему власть и богатство.

Преклонение Констанс перед сыном, этим героем будущего, возрастало по мере того, как отец с каждым днем опускался все ниже, вызывая в ней неприязнь и отвращение. Это было закономерное падение, остановить его она не могла и даже сама роковым образом ускорила… Вначале она закрывала глаза на измены мужа, на ночи, проведенные вне дома с продажными женщинами, и делала это с умыслом, — ей хотелось отдохнуть от него, потому что после грубых его ласк она чувствовала себя разбитой, а кроме того, боялась новой беременности. Однако Констанс довольно долго удавалось удерживать над ним свою власть, внушив ему мысль о святом долге супруга, так как она боялась, чтобы он не натворил непоправимых бед; и однажды наступил неизбежный семейный разлад: Бошен становился все более и более грубым и требовательным, и она наконец взбунтовалась, испытывая отвращение к его ласкам, которые оставляли ее холодной; к тому же вечные супружеские ухищрения, к которым она неукоснительно прибегала, опротивели ей так же, как пристрастие супруга к обильным ужинам, к грогу и сигарам. Ему было сорок два года, он слишком много ел, слишком много пил, слишком много курил. Он начал жиреть, страдал одышкой, губы его обмякли, веки отяжелели, он уже не следил за собою, как прежде, старался увильнуть от работы, предавался грубым развлечениям, непристойно шутил. Особенно же он распускался вне дома — шел на самый низменный разгул, который издавна его влек, испытывал жадную потребность в доступных женщинах, отдающихся без фокусов, без кривляния и без лишних слов. Теперь, когда у себя дома Бошен был почти лишен супружеских прав, он пустился в уличные похождения самого низкого разбора. Он исчезал, не ночевал дома, неумело лгал, впрочем, даже не давал себе труда лгать. А как могла Констанс бороться с этим, она, у которой не хватало мужества даже на то, чтобы хоть изредка выполнять ставшие ей омерзительными обязанности жены и таким образом хоть немного отдалить окончательный разрыв? Чувствуя свое бессилие, она в конце концов предоставила мужу полную свободу, хотя отлично знала все о его жизни и гнусных развлечениях. Но самым тяжелым испытанием для нее было то, что этот некогда могучий организм неуклонно сдавал, что этот физический и моральный распад — прямой результат неумеренных утех с публичными девками, согласными на любое, — рикошетом отразился на делах завода, который постепенно приходил в упадок. Прежний неугомонный труженик, энергичный и рачительный хозяин, оброс жирком, потерял профессиональный нюх к удачным сделкам, не находил в себе сил для расширения операций. Он залеживался по утрам в постели, по три-четыре дня не заглядывал в цехи, так что все пришло в окончательное запустенье; оборудование, некогда приносившее ему огромные доходы, все больше изнашивалось. Какой печальный конец ждал этого эгоиста, этого расторопного, веселого и шумного жуира, проповедовавшего, что деньги, капитал, умноженный чужим трудом, — единственное и желанное могущество? И вот теперь по иронии судьбы избыток денег и развлечений справедливо обрек его на медленное разорение и полное бессилие.

Еще одному удару суждено было обрушиться на Констанс, и это внушило ей непреодолимое отвращение к мужу. Анонимные письма — низкая месть уволенных слуг — открыли ей глаза на шашни Бошена с Нориной, фабричной работницей, которая забеременела от хозяина, родила мальчика и тотчас же после родов куда-то его сплавила. Даже спустя десять лет Констанс не могла без содрогания думать об этой грязной истории. Само собой разумеется, она не хотела второго ребенка, но какой позор, какая грязь пойти за этим к какой-то девке! Где ребенок? Куда его вышвырнули? Жив ли он? В какой гнусной грязи влачит свое существование? Она была потрясена, узнав об этом материнстве, повинны в котором были разгул и случай, материнстве, которое похитили у нее самой, и неожиданно для себя обнаружила, что раскаивается в непреклонном упорстве, с каким отказывалась снова стать матерью. По мере того как она, не в силах превозмочь отвращения, все больше отдалялась от мужа, инстинкт материнства, казалось, только рос в ней, она отдавалась ему преданно, самоотверженно, страстно и нежно, познавая все те чувства, которых не испытывала как жена. Вот почему Констанс без оглядки посвятила всю свою жизнь обожаемому Морису, сотворила из него кумира, жертвовала ему всем, даже отказалась отомстить мужу. Она решила, что сын не должен страдать от недостойного поведения отца, но ей недешево обходилась гордая поза, неимоверные усилия делать вид, что она ничего не знает, никогда ни в чем не упрекнуть мужа, оставаться в глазах света той же почтительной женой, какой она всегда была… Даже с глазу на глаз, даже на супружеском ложе она молчала, стараясь избежать объяснений и ссор. Добродетельная мещанка, честная жена, не помышлявшая о таком способе мести, как любовник, она из презрения к мужской распущенности, казалось, хотела еще теснее замкнуться в семье, опереться на сына, искала защиты в его любящем сердце, хотя не менее надежно была защищена собственной холодностью и незыблемостью своих воззрений. Оскорбленная, скрывая свое брезгливое отвращение, она ждала торжества сына, горячо веря, что он, молодой и сильный, смоет грязь с их дома, спасет его, и потому с тревогой и удивлением замечала, что в иные дни ее без всякой видимой — причины охватывает неизвестно откуда пришедшая ледяная дрожь, рождавшая раскаяние за какие-то прежние ошибки, припомнить которые она не могла. При первом же случае Констанс сама заговорила с г-жой Анжелен о ее тайных страданиях, заговорила с любопытством, с жалостью. Потом, когда эта бесплодная смоковница, которую чуть ли не до сумасшествия доводило желание иметь ребенка, призналась ей, что каждый ее визит к акушерке приносит лишь разочарование, Констанс, стараясь ее утешить, дружелюбно предложила свои услуги:

— Позвольте мне, дорогая, как-нибудь пойти вместе с вами. Возможно, она скажет мне то, чего не решается сказать вам.

Удивленная г-жа Анжелен устало махнула рукой.

— О! К чему это? Вам она не скажет больше, чем мне. А я буду только огорчаться, что из-за меня вы напрасно теряете время.

— Да нисколько же! При таких серьезных обстоятельствах вы вполне можете располагать моим временем. Не скрою, мне самой любопытно поговорить с этой акушеркой: меня заинтересовали ваши рассказы.

Они договорились встретиться в следующий четверг после полудня и вместе отправиться к г-же Бурдье, на улицу Миромениль.

Как раз в этот четверг Матье приехал в Париж, чтобы посмотреть молотилку на заводе Бошена. Около двух часов дня он медленно шел по улице Ла-Боэти, где встретил Сесиль, которая несла маленький, тщательно перевязанный пакет. Должно быть, ей было около двадцати одного года; после перенесенной операции она осталась тоненькой, бледной и слабой, хотя и не испытывала каких-либо серьезных недомоганий. Еще с того времени, когда она работала несколько месяцев у него на ферме, Матье, тронутый ее муками, проникся к ней искренним расположением, а позднее не мог без чувства жалости вспоминать тот страшный приступ отчаяния, когда она безутешно оплакивала то, что ей никогда уже не суждено стать матерью. После ее выхода из больницы Матье принял в ней горячее участие, стал подыскивать ей работу полегче и пристроил ее у одного из своих друзей, владельца картонажной фабрики, где она клеила коробки, — но слишком тяжелый труд для ее бледных, хрупких ручек, маленьких, быстро утомлявшихся ручек подростка. С тех пор как она перестала быть женщиной, она выглядела девочкой, остановившейся в своем развитии, и, встретив на улице ребенка, обязательно брала его на руки и покрывала страстными поцелуями. Постепенно она стала зарабатывать на этих коробках до двух франков в день, так как ее тоненькие пальчики ловко справлялись с работой. Жила она у родителей, очень страдала от окружающей грубости и, отдавая им весь свой недельный заработок, в душе лелеяла единственную мечту — раздобыть немного денег, снять комнату и жить спокойно и счастливо, без вечных свар. Матье собирался сделать ей сюрприз и в один прекрасный день дать необходимую для этого сумму.

— Куда вы так торопитесь? — приветливо спросил Матье у Сесиль.

Застигнутая врасплох, смущенная этой встречей, Сесиль попыталась отделаться уклончивой фразой:

— Я иду кое-кого навестить на улицу Миромениль.

Но, видя, что Матье по-прежнему от души готов ей помочь, она поведала ему всю правду. Бедняжка Норина, ее сестра, в третий раз родила все у той же г-жи Бурдье: опять с ней произошла печальная история — третья беременность застигла ее врасплох, когда она, не зная печали, жила с одним вполне приличным господином, который снял ей хорошенькую комнатку; и так как этот вполне приличный господин, узнав о ее беременности, тотчас же исчез, она, чтобы не умереть с голоду, вынуждена была продать всю свою обстановку и была еще счастлива, что на последние двести франков может родить у г-жи Бурдье, а не в больнице, куда смертельно боялась попасть. Но когда она выйдет, то снова очутится на панели. А в тридцать один год это не слишком-то радужная перспектива.

— Она всегда ко мне хорошо относилась, — продолжала Сесиль, — и я иду навестить ее, потому что от всего сердца ее жалею. Сегодня я несу ей шоколад… Если бы вы только видели ее мальчугана, прелесть, а не ребенок!

Глаза Сесиль заблестели, она засмеялась, и от этого ласкового смеха чудесно просветлело ее худенькое, бледное личико. Было просто чудом, что прежняя нескладная девчонка, слонявшаяся по улицам квартала Гренель, приобрела после страшной операции какую-то удивительную тонкость чувств; эта искалеченная мать, эта взрослая девчушка стала такой нежной и хрупкой, что от любого резкого движения, казалось, могла разбиться, как стекло. Ее лишили возможности стать матерью, но инстинкт материнства, словно вопреки этому, говорил в ней еще настоятельнее.

— Очень жаль, что Норина непременно решила отделаться от этого младенца, как и от двух предыдущих. Однако на сей раз он так кричал, что ей пришлось дать ему грудь. Но это только пока: она говорит, что не желает, чтобы они вдвоем подыхали с голоду… Меня просто всю переворачивает, ну разве можно так упрямиться: иметь ребенка — и не хотеть оставить его при себе! Так вот, я задумала уладить это дело. Вы же знаете, что я хочу уйти от родителей. Если мне удастся снять достаточно просторную комнату, я возьму сестру с ее мальчуганом к себе, научу ее вырезать и клеить коробки, и мы заживем припеваючи. Работа бы у нас спорилась, Норина жила бы, радуясь свободе, не принуждая себя делать то, что ей отвратительно.

— Неужели она отказалась? — спросил Матье.

— Да еще назвала меня сумасшедшей! Отчасти она права, — ведь у меня нет ни гроша, чтобы снять комнату. Если бы вы только знали, как у меня наболело на душе!

Матье, стараясь не показать волнения, заговорил спокойным тоном:

— Комнату, положим, снять нетрудно. У вас есть друг, который вам поможет. Только я очень сомневаюсь, что вам удастся уговорить сестру оставить ребенка, ведь я немного знаю ее взгляды на сей счет. Для этого необходимо чудо!

Сесиль вдруг осенило, и она пристально посмотрела на Матье. Так вот он, этот друг! О, боже!

Неужто мечта ее осуществится?! И, осмелев, она сказала:

— Послушайте, господин Фроман, вы так добры к нам, что не откажете мне в огромной услуге: пойдемте вместе к Норине! Вы один можете поговорить с ней, и, глядишь, вам удастся ее убедить… Пойдемте, прошу вас! Только не так быстро, а то я просто задыхаюсь от радости.

Матье, растроганный до глубины души, пошел с Сесиль. Они обогнули угол улицы Миромениль, и сердце его невольно забилось, когда они начали подниматься по лестнице родильного дома. Десять лет! Ужас тех дней вновь нахлынул на него, и он, как сейчас, увидел маленькую фигурку Виктории Кокле, которая, сама не зная как, забеременела от хозяйского сына, увидел личико Розины, наивной кровосмесительницы, похожей на трагически растоптанную лилию, и истекавшую кровью, бледную, как призрак, г-жу Шарлотту, которая, еще не оправившись после рождения ребенка, зачатого в преступной связи, должна была тотчас же возвратиться на брачное ложе, чтобы лгать, а возможно, и умереть на нем. А потом, когда несчастные дети все же рождались на свет, тут же откуда-то выныривала остроносая тетушка Куто, зловещая убийца, готовая сплавить новорожденного, которого ей вручали, словно обременительный груз. Казалось, все это происходило только вчера, ибо ничего здесь не изменилось. Матье показалось даже, что он узнает на дверях те же сальные пятна.

Наверху, в палате, Матье еще сильнее охватило ощущение, будто он побывал здесь только вчера. Она была все такая же, эта комната: светло-серые обои в голубеньких цветочках, убогая, разрозненная обстановка меблированных комнат. Три железные кровати стояли на прежних местах — две рядом, а третья поперек. На одной из них, рядом с маленьким саквояжем, лежал упакованный чемодан. Сначала Матье не обратил внимания на этот скромный багаж, но и он довершал сходство с воскресшим в памяти прошлым. А напротив залитых солнцем окон за высокой серой стеной соседней казармы — те же горны трубили тот же сбор.

Сидя на неприбранной постели, Норина кормила грудью сына; очевидно, она только что оделась и уже настолько окрепла, что стала понемногу ходить.

— Как! Это вы, сударь! — воскликнула она, узнав Матье. — Как мило, что Сесиль вас привела… Господи! Столько воды утекло. И моложе мы вроде не стали!..

Присмотревшись, Матье действительно нашел, что Норина очень постарела; бывают блондинки, увядающие до времени, так что после тридцати лет уже трудно определить их возраст. Однако Норина была по-прежнему миловидна, правда, она несколько обрюзгла и вид у нее был утомленный, зато она сохранила свою беззаботность, которая теперь, очевидно, объяснялась каким-то безразличием ко всему на свете.

Сесиль решила сразу же приступить к делу.

— Вот тебе шоколад… Я встретила господина Фромана на улице, он такой милый, такой добрый, так внимательно ко мне отнесся, что даже заинтересовался моим намерением снять комнату, где ты будешь жить и работать вместе со мной… Поэтому я попросила его зайти на минутку поговорить с тобой и попытаться убедить тебя не бросать бедного крошку. Видишь, тебя никто не собирается обманывать, ведь я сама обо всем тебя предупредила.

Взволнованная таким началом, Норина вся нервно задергалась, запротестовала:

— Это еще что за напасть такая! Нет, нет, не хочу, чтобы меня мучили. И без того я несчастна!

Тут в разговор вмешался Матье. Он старался втолковать Норине, что в ее годы вести прежнюю легкую жизнь не так-то просто, что она скатится на самое дно, если снова вернется на панель. Норина охотно соглашалась с ним, с горечью и разочарованием говорила о своей постыдной жизни доступной женщины, которая ждет от мужчины только побоев, пакостей и обмана. Такова была жестокая действительность, о которую разбивались мечты множества хорошеньких парижских работниц, грезивших богатой, свободной жизнью. Развращенные еще в мастерских, они стараются подороже продать себя, лишь бы приобщиться к той роскоши, что выставлена напоказ в шикарных витринах и на которую можно с жадностью глазеть часами. Затем они попадают на улицу, получив в награду за свою красоту случайную беременность и несчастного младенца, от которого стараются избавиться любой ценой, понимая, что их бесстыдно обворовали. Теперь Норина находилась в отчаянном положении, без хлеба, без ремесла, а молодость и надежды уже ушли. Ну что прикажете ей делать? Угодила в грязь, так и сиди в ней!

— Да, да! Довольно с меня этой проклятой жизни, а ведь в молодости считаешь, что нет ничего интереснее и заманчивее, хотя случается частенько, голодом насидишься, не говоря уже о всяких мерзостях… Знаете ли, у меня словно камень на шее, ну просто хоть подыхай! Впрочем, мне уже не спастись, панель ждет меня, и я туда вернусь, а потом подберут меня где-нибудь на углу и доконают в больнице.

Норина произнесла эти слова с суровой решимостью, будто только сейчас с предельной ясностью осознала, что от своей судьбы никуда не уйдешь. Потом она взглянула на ребенка, продолжавшего сосать грудь.

— Лучше будет, если он пойдет своей дорогой, а я своей. Так мы хоть друг другу мешать не будем.

Голос ее смягчился, и на грустном лице промелькнула безграничная нежность. Удивленный Матье, угадав, что в ней проснулось новое чувство, которое она хочет скрыть, быстро произнес:

— Ну, что ж. Пусть идет своей дорогой, — это самый короткий путь к смерти, особенно теперь, когда вы начали его кормить.

Она снова рассердилась.

— Разве это моя вина? Ведь я отказывалась давать ему грудь. Вы сами знаете, как я смотрю на эти вещи, и я просто рассвирепела, чуть не подралась с госпожой Бурдье, когда она мне его насильно положила на руки. Ну, а дальше сами понимаете… Он, бедняжечка, так вопил от голода, что сердце у меня не выдержало.

Вот я и дала ему немного пососать, но твердо решила — завтра это не повторится. А завтра он снова начал кричать, и пришлось его снова покормить… Только все это мне на горе. Не пожалели меня, а мне теперь еще хуже, скоро придется и от него избавиться, как от тех двух.

На глазах ее показались слезы. Это была обычная история девушки-матери, которую в конце концов удалось уговорить хотя бы в течение нескольких дней покормить грудью своего ребенка в надежде, что она привяжется к нему и уже не захочет с ним расстаться. Действуют так, главным образом, для того, чтобы спасти ребенка, ибо нет на свете лучшей кормилицы, чем природная кормилица — мать. Норина инстинктивно поняла, что ее хотят заманить в ловушку ее же собственных чувств, она изо всех сил отбивалась, резонно ссылаясь на то, что лучше не начинать, раз все равно придется отдать ребенка. Но как только она уступила, ловушка захлопнулась — эгоизм ее уступил под напором жалости, нежности, надежды, переполнивших ее сердце. Несчастный младенец, бледный и тщедушный, в день своего первого кормления весил не слишком-то много. После этого его каждое утро взвешивали и в ногах кровати к стене приклеили бумажку с кривой его веса. Поначалу Норина не заинтересовалась всем этим и лишь изредка бросала безразличный взгляд на диаграмму. Но по мере того как кривая начала подниматься, наглядно свидетельствуя, что ребенок поправляется, она с каждым днем стала проявлять все больший интерес. Однажды из-за какого-то недомогания ребенка кривая пошла вниз. С этого дня Норина, сама не своя от нетерпения, ожидала часа взвешивания и бросалась смотреть на диаграмму. Когда кривая изо дня в день стала вновь подниматься, Норина громко смеялась от радости, — ей полюбилась эта тоненькая и хрупкая линия, которая шла вверх, свидетельствуя о том, что ее ребенок спасен, что он становится все тяжелее, все крепче, потому что черпает силу в ней, в ее молоке, в ее крови и плоти. Как-никак она произвела его на свет, и пробудившееся наконец материнство распускалось в ней цветением любви.

— Если вы хотите его убить, — повторил Матье, — достаточно только отнять его от груди. Посмотрите, как он лакомится, милая крошка!

И действительно, ребенок жадно сосал грудь. Норина громко разрыдалась.

— Боже мой! Вот вы опять начинаете меня мучить… Неужели вы думаете, что мне легко теперь с ним расставаться! Ну, да ладно, до того меня довели, что, так и быть, расскажу, почему я плачу по ночам. Никогда я не была злой, вы сами знаете. Чует моя душа, когда придут за этим ребенком, прямо сердце из груди вырвут… Ну что, вы довольны? А многого ли вы добились? Только — что до слез меня довели, тут уж все равно ничем не поможешь, придется ему отправиться в сиротский дом, а мне возвращаться на панель, откуда меня вместе с прочим мусором выбросят на свалку.

Сесиль, вся в слезах, обняла сестру, поцеловала ребенка и снова размечталась вслух о том, как счастливо они заживут втроем в славненькой комнате, где у них будет сущий рай, где их ждут бесконечные радости. Вырезать и клеить коробочки совсем не трудно. Когда Норина выучится, ей, здоровой и крепкой, легко будет заработать даже три франка в день. Пять франков на двоих — разве это не целое состояние? Они и ребенка смогут вырастить, а все плохое уйдет, забудется! Сопротивление Норины слабело, наконец она дала себя уговорить, перестала повторять «нет».

— Вы мне совсем голову заморочили, ничего я больше не соображаю, делайте как хотите… Ну конечно же, для меня будет счастьем оставить ребеночка у себя!..

Сесиль в восторге захлопала в ладоши; растроганный Матье произнес с глубоким чувством:

— Вы его спасли, а он спасет вас!

В эту минуту на пороге показалась длинная, черная фигура, и в комнату вошла худая девица с суровым лицом, потухшими глазами и бескровными, бледными губами. Где же он видел эту плоскую, как доска, девушку без признаков груди и бедер? И вдруг он с ужасом узнал Эми, англичанку, которая, как ему показалось, ничуть не изменилась за прошедшие десять лет, — и возраст как будто тот же, и платье то же, и та же невозмутимость иностранки, не давшей себе труда хотя бы изучить язык страны, куда она приезжала освобождаться от бремени. Теперь Матье узнал даже чемодан и маленький саквояж, стоявшие на соседней кровати. В четвертый раз она рожала в этом заведении, в четвертый раз, так же как и в первые три, она, никого не предупредив о своем приезде, явилась в одно прекрасное утро за восемь дней до родов, три недели пролежала в постели, затем сбыла с рук ребенка, которого отправили в воспитательный дом, и теперь спокойно отбывала к себе на родину тем же пароходом, которым приехала.

Когда она уже собралась уходить, прихватив свой незатейливый багаж, Норина остановила ее:

— Вы все уладили и уже покидаете нас? Поцелуйте же меня, поцелуйте моего маленького!

Англичанка слегка коснулась губами голого черепа новорожденного, словно ей страшно было за это маленькое тельце, такое теплое и нежное.

— Счастливого пути, — добавила Норина.

— Jes… здравствуйте… здравствуйте…

И она ушла, даже не оглянувшись в последний раз на комнату, где столько выстрадала. Матье оторопело смотрел вслед этой долговязой девице, которая, казалось, уж никак не создана для любви и которая время от времени появлялась во Франции, чтобы между двумя пароходными рейсами избавиться от ребенка. Кто был отцом ее детей? И откуда, боже правый, такое безмятежное спокойствие и такая черствость, как может она даже перед отъездом не подумать о младенце, которого оставляет на произвол судьбы?

— Скоро она до дюжины дойдет, — продолжала Норина, когда англичанка скрылась за дверью. — Заметьте, она никак не научится французскому, хотя несколько раз приезжала сюда рожать! Сколько я ни расспрашивала ее о том, что она делает в Англии, мне так и не удалось вытянуть из нее ни слова. Если она, как говорят, монашка, значит, при желании, можно повсюду себя дурно вести… Вот уж кому надо было ребенка грудью покормить, может быть, тогда перестала бы раскатывать туда и обратно!

Она весело рассмеялась, словно бремя свалилось с ее души. И ей непременно захотелось встать с постели и с ребенком на руках спуститься вниз проводить сестру и их друга.

Уже больше получаса Констанс и г-жа Анжелен совещались взаперти с г-жой Бурдье. Первая не пожелала себя назвать, предпочитая разыгрывать роль услужливой приятельницы, не решившейся оставить подругу при столь щепетильных обстоятельствах. Но акушерка профессиональным чутьем угадала будущую клиентку в этой излишне любопытной даме, которая засыпала ее градом вопросов. Только что произошла тяжелая сцена: не выдержав отчаянных настояний г-жи Анжелен, акушерка, понимая, что не сможет больше безнаказанно поддерживать ее несбыточные надежды, решилась намекнуть на бессмысленность дальнейшего лечения. Несчастная женщина залилась слезами, оплакивая свое горе. Констанс требовала объяснений, пораженная и испуганная тем, что в их возрасте могут случаться подобные вещи. Г-жа Бурдье с готовностью стала восхвалять свой метод лечения, привела множество удивительных примеров, назвала даже двух дам, старше пятидесяти лет, которые благодаря ее лечению забеременели. Слава богу, большинство женщин излечивается, в восьми случаях из десяти ей сопутствует удача. И раз уж она признала себя бессильной, значит, дело идет о серьезных осложнениях. Г-жа Анжелен заплакала еще горше, — так непереносимо тяжко было сознание, что она оказалась в числе отверженных. Тщетно пыталась Констанс утешить подругу, хотя втайне радовалась: оказывается, дети могут быть даже в пятьдесят лет, и у нее, таким образом, еще десять лет впереди, если она надумает родить второго ребенка. И она многозначительно кивнула акушерке, стараясь дать ей понять, что надо быть милосердной и продолжать обманывать бедняжку г-жу Анжелен.

Когда дамы поднялись и г-жа Бурдье пошла их проводить, ей захотелось смягчить свой суровый приговор. В сорок два года она располнела, но ее округлившееся лицо по-прежнему сохраняло веселое, приветливое и добродушное выражение, что так помогало ей в делах. Стараясь быть как можно любезнее, она проговорила:

— Знаете ли, дорогая госпожа Анжелен, вам самой природой предназначено иметь дюжину детей. Вероятно, вы слишком долго не желали рожать, боюсь, что в матке произошли какие-то изменения. Но, пожалуй, я была неправа, никогда не следует сдаваться без боя. По-моему, не мешает попробовать лечение электричеством… Заходите ко мне на днях.

Тем временем Матье и Сесиль стояли на площадке лестницы и оживленно беседовали с Нориной, на руках у которой, словно младенец Иисус, сладко спал ребенок. Втроем они горячо обсуждали вопрос о срочном найме комнаты, когда вдруг появились Констанс и г-жа Анжелен. Обе были так изумлены, встретив Матье здесь, в обществе двух женщин, что сделали вид, будто не замечают его. Но Констанс каким-то особым чутьем вдруг узнала Норину, вспомнила, что десять лет назад именно Матье служил посредником между Бошеном и этой девушкой, которая забеременела от ее мужа. Ее даже передернуло от негодования, а в голове теснились самые нелепые предположения: что здесь делает Матье? От кого ребенок, которого эта особа держит на руках? Прошлое смешалось с настоящим, ей почудился тот, другой ребенок, завернутый в пеленки точно так же, как этот, и в своем смятении она уже не могла отличить первого от второго, которого видела сейчас. И радость надежды, которую вселили в нее слова г-жи Бурдье, померкла, она удалилась взбешенная, пристыженная, словно выпачкалась в грязи; ее снова охватила смутная тревога, преследовавшая ее в последнее время, хотя она сама не знала, откуда идет этот леденящий душу трепет.

Матье, поняв, что ни Норина, ни Сесиль не узнали г-жи Бошен, лицо которой было скрыто вуалью, продолжал спокойно объяснять своим собеседницам, что сам позаботится о получении из воспитательного дома колыбельки и приданого для новорожденного, а также о денежной помощи, коль скоро мать согласна оставить ребенка и кормить его. В дальнейшем он добьется для нее ежемесячного пособия в тридцать франков, по крайней мере, на первый год. Особенно поначалу эта сумма будет для сестер значительным подспорьем, раз они начинают самостоятельную жизнь и раз вопрос о найме комнаты уже решен. Когда же он добавил, что готов взять на себя расходы по переезду и покупке кое-какой мебели, Норина чуть не бросилась ему на шею.

— Поверьте, это я от чистого сердца! — воскликнула она. — Когда встречаешь такого, как вы, начинаешь верить, что есть еще на свете порядочные мужчины… Так поцелуйте же на счастье и его, моего бедного мальчугана!

На улице Ла-Боэти Матье, направлявшийся на завод Бошена, решил взять карету и предложил Сесиль отвезти ее домой, так как им было по пути. Но она отказалась, потому что ей надо было зайти на улицу Каролин к сестре Эфрази. И хотя улица эта находилась по соседству, Матье все же усадил Сесиль в экипаж и сказал, что довезет ее до места.

Взволнованная, счастливая тем, что мечта ее сбылась, Сесиль, сидя рядом с Матье, не знала, как его и благодарить. На глазах ее выступили слезы, на губах играла счастливая улыбка.

— Только вы не считайте меня плохой дочерью, господин Фроман, хотя я и радуюсь, что скоро уйду от родителей… Папаша, насколько ему еще позволяют силы, продолжает работать на заводе, а получает он, как вам известно, гроши. Мамаша возится по хозяйству, делает все, что может. Но где ей справиться с тяжелой работой! Виктор вернулся с военной службы, женился, и у него уже тоже есть дети; боюсь, что он народит их больше, чем сумеет прокормить, потому что в армии он, видать, совсем отбился от работы. Самой ловкой из нас оказалась лентяйка Ирма, моя младшая сестренка; она такая хорошенькая, такая неженка, может, потому, что все время прихварывала. Помните, мамаша всегда боялась, как бы она не пошла по той же дороге, что бедняжка Норина! И вот, нате вам! Ничуть не бывало! Только ей одной из всех нас и повезло — выходит замуж за почтового служащего, он ее обожает, потому что до свадьбы она ему пальчика не дала поцеловать. Так что дома никого, кроме Альфреда и меня, не осталось. Ох, и разбойник же растет! Вы, конечно, простите, я говорю то, что думаю. На днях что-то стащил, с трудом удалось спасти его от полиции. А мамаша до того его любит, что ни в чем не может отказать: все, что я зарабатываю, готова ему отдать. Нет, нет, хватит! Он меня совсем запугал, грозится избить, а то и просто прикончить, хотя знает, что после операции я от любого крика чуть в обморок не падаю. По правде сказать, раз ни отец, ни мать во мне теперь не нуждаются, мое желание жить спокойно, отдельно от них, вполне простительно… Не правда ли, господин Фроман?

Затем она заговорила о своей сестре Эфрази.

— Бедная сестра, если бы вы только знали, что с нею сталось после операции! Мне-то особенно жаловаться не приходится, правда, детей я никогда не буду иметь, вот это действительно ужасно! Как видите, я все же на ногах, хоть и не очень сильная, а держусь… Болей в пояснице больше нет, хотя в затылке по-прежнему словно гвоздь вбит и из самого желудка к горлу ком подступает и душит меня… Но это еще пустяки, можно сказать, сущий рай по сравнению с тем, что сталось с бедняжкой Эфрази. Все у них пошло прахом, — хозяйство в запустении, и, представьте, муж ее живет в этой же комнате с другой женщиной, которая готовит и присматривает за тремя детьми. Эфрази постарела лет на двадцать, прямо развалина какая-то, даже подмести пол не в силах… Смотреть страшно, просто дрожь берет…

Наступило молчание. Когда экипаж остановился на улице Каролин, Сесиль сказала:

— Может, вы подыметесь к Эфрази, подбодрите ее добрым словом?.. Мне так было бы приятно, тем более что я иду-то к ней по невеселому делу. Я думала, что У нее хватит сил клеить коробочки, которые клею я, и она заработает хоть несколько су, но она держит заказ вот уже больше месяца. Если она не справилась с ним, придется мне все забрать.

Матье согласился подняться. Здесь, у Бенаров, его глазам представилось душераздирающее зрелище, вряд ли ему доводилось видеть нечто подобное.

Посреди единственной комнаты, служившей спальней и столовой, на соломенном стуле сидела Эфрази; ее можно было принять за старуху, хотя только недавно ей исполнилось тридцать; поблекшая и исхудалая, она напоминала плод, лишенный сока и высохший на ветке. Зубы у нее выпали, волосы поседели и вылезли. Но эта преждевременная дряхлость особенно сказывалась в почти полной потере воли, энергии, в нежелании двигаться, что-то делать, — Эфрази не могла заставить себя пошевелить даже пальцем; она тупо и бессмысленно целыми днями сидела на стуле.

Когда Сесиль сказала, что с ней пришел г-н Фроман, бывший старший чертежник завода, Эфрази даже не сделала над собой усилий припомнить его, — она теперь ничем больше не интересовалась. И так как сестра сразу же изложила цель своего прихода и потребовала обратно работу, которую поручила ей, Эфрази ответила с видом безграничной усталости:

— Ох, чего ты ко мне пристала? Знаешь, сколько времени уходит на то, чтобы склеивать эти маленькие кусочки картона! Я больше не могу, меня даже в жар бросает.

Тут в разговор спокойно и властно вмешалась находившаяся здесь же в комнате толстая женщина, которая кормила супом троих ребят:

— Вам бы лучше забрать работу, мадемуазель. Она с нею не справится. Кончится тем, что все измажет, и тогда у вас вовсе не возьмут ее обратно.

Толстуху звали г-жа Жозеф. Эта сорокалетняя вдова ходила по квартирам помогать по хозяйству, и когда Эфрази уже не в силах была обуть ребят, поставить кастрюлю с супом на огонь или подмести комнату, ее муж, Огюст Бенар, поначалу попросил г-жу Жозеф приходить хоть на два часа в день, чтобы прибрать дом. В первые дни Эфрази яростно противилась вторжению посторонней женщины, пробовала бороться, выбивалась из сил, одержимая манией чистоты, отчаивалась оттого, что уже не может поддерживать порядок. Затем, по мере того как ее физическая слабость возрастала, она смирялась с мыслью, что посторонняя женщина заняла ее место в доме. И как это водится в бедных семьях, где потребности удовлетворяются попросту, г-жа Жозеф естественно заняла ее место целиком и полностью — как при детях, так и при муже. Калека после любого волнения испытывала такой упадок сил, что не могла больше исполнять свой супружеский долг, хотя наряду с бессилием в ней жила жестокая ревность. Другая женщина находилась под рукой, и Бенар, здоровый малый, не способный к долгому воздержанию, сошелся с ней, не питая к жене злобы. Поначалу происходили страшные сцены, пока однажды несчастную Эфрази внезапно не ошеломила мысль, что она старуха, вычеркнутая из жизни. И тогда она уступила чужой супружеское ложе, а сама, как гонимое больное животное, желая скрыться от людей, перебралась в темную каморку, где прежде спали обе ее дочурки, а детей оставила спать рядом с женщиной, заменившей им мать. И доказательством того, что Бенар и г-жа Жозеф, посуществу, были людьми неплохими, служило то, что они оставили у себя никому не нужную, всех стеснявшую Эфрази, вместо того чтобы выбросить ее на улицу, как сделали бы многие другие.

— Опять вы уселись посреди комнаты! — резко сказала толстуха, которая торопливо сновала взад и вперед и всякий раз наталкивалась на стул. — Неужели, ей-богу, не можете устроиться где-нибудь в уголке… Огюст в четыре часа придет перекусить и вряд ли обрадуется, если на столе не будет стакана вина и куска сыра.

Ничего не ответив, Эфрази боязливо поднялась со стула и с трудом оттащила его чуть в сторону, поближе к столу. Затем, окончательно обессилевшая, снова уселась и впала в полузабытье.

В ту самую минуту, когда г-жа Жозеф принесла сыр, вошел Бенар; стройка, где он работал, находилась по соседству. Как всегда, он сразу принялся грубовато шутить со своей свояченицей и любезно обратился к Матье, которого поблагодарил за внимание к его бедной супружнице.

— Бог ты мой, сударь! Она здесь ни при чем, я ей об этом все время твержу. Виноваты эти разбойники, которые выпотрошили ее, даже не предупредив меня. Почти целый год она держалась молодцом, я даже думал, что она окончательно выздоровела, а потом видите, во что превратилась. Как же это можно так искалечить женщину, у которой есть муж и дети, и в особенности когда она не может жить на ренту… Как они поступили с Сесиль, вам тоже небось известно. Да и еще одну они неплохо обработали — баронессу, вы ее также, верно, знаете, — она сюда на днях приходила, чтобы взглянуть на Эфрази, так я ее просто не узнал, а ведь какая была красавица! Ох, глядеть страшно, ей можно сто лет дать… А я говорю — всех этих врачей надо в тюрьме сгноить за то зло, что они причиняют людям.

Усаживаясь, он тоже зацепился за стул, на котором сидела Эфрази, испуганно и тупо следившая за ним глазами.

— Опять ты под ногами путаешься! И как это, скажи на милость, ты вечно умудряешься сесть так, что все на тебя натыкаются?! А ну-ка, очисть место.

Говорил он без злобы, но она, охваченная ребяческим страхом, задрожала всем телом, словно ей грозили жестокие побои, которых она не выдержит. На сей раз у нее хватило сил дотащить свой стул до темной комнаты, где она спала. Дверь была открыта, и Эфрази забилась в каморку, устроилась там в темноте, и отсюда, из комнаты, едва можно было различить маленькую, скрюченную и исхудавшую фигурку, и казалось, там сидит одряхлевшая прабабка, которой суждено еще долгие годы коптить небо.

При виде этой некогда сварливой, жестокой и сухой женщины, вечно ссорившейся сначала со старшей сестрой, а потом с мужем и теперь превратившейся в покорную, дрожащую от страха старушонку, у Матье болезненно сжалось сердце. Долгое время она держала Бенара в повиновении, готовая по любому поводу пустить в ход ногти, заставляя мужа выполнять любой свой каприз. А теперь сама тряслась от каждого в сердцах сказанного им слова. Утратив свой пол, она утратила волю, способность к труду, превратилась в жалкую тряпку. И подумать только, что эта больная вошла в анналы медицины, ее случай называли сказочной удачей, чудом доктора Года, который гордился тем, что спас от верной смерти эту работницу, честную замужнюю женщину, и возвратил ее мужу и детям еще более здоровой и крепкой, чем раньше. И как же прав был Бутан, утверждая, что только проверка временем дает право судить о подлинных результатах этих «блестящих» и «чудодейственных» операций!

Сесиль с присущей ей трогательной нежностью перецеловала своих племянников, которые наперекор всему благополучно росли в этой распавшейся семье. Слезы выступили на ее глазах, и она, как только г-жа Жозеф вернула работу, поспешила уйти и увела с собой Матье.

Уже на улице она сказала:

— Благодарю вас, господин Фроман, я дойду пешком… Ох, какой ужас! Не зря я вам говорила, что мы будем жить, как в раю, в нашей тихой комнатке, которую вы по своей доброте помогли нам снять.

На заводе Матье сразу прошел в цехи, но не получил никаких сведений о молотилке, хотя заказал ее еще несколько месяцев назад. Ему сказали, что сын хозяина, г-н Морис, ушел по делам, а без него никто не мог дать определенного ответа, тем более что сам хозяин уже с неделю не показывается на заводе. В конце концов Матье удалось узнать, что Бошен-старший только что возвратился из поездки и, должно быть, находится наверху вместе с супругой. Тогда Матье решил подняться к Бошенам, не столько ради того, чтобы справиться о молотилке, сколько для того, чтобы разрешить мучивший его вопрос, возникший в связи с возвращением в отчий дом Блеза — одного из близнецов. Этот девятнадцатилетний юноша, только что окончивший курс в лицее, собрался жениться на девушке без всякого состояния, Шарлотте Девинь, в которую был влюблен чуть ли ни с детства. Растроганные родители не пожелали огорчать его отказом, тем более что видели в сыне святую беспечность, некогда свойственную им самим. Но для того, чтобы он мог жениться, его надо было пристроить к делу. Дени, второй из близнецов, поступил в высшую специальную школу, а Блеза г-н Бошен, который был в курсе дела, охотно соглашался взять к себе на работу, радуясь, что может таким образом засвидетельствовать свое восхищение перед растущим благосостоянием милейших кузенов, как он называл Матье и Марианну.

Когда Матье ввели в маленькую желтую гостиную Констанс, он застал у нее г-жу Анжелен; дамы только что вернулись от акушерки и пили чай. Вероятно, неожиданный приезд Бошена прервал задушевную беседу подруг. Он отлучился под предлогом кратковременной деловой поездки, а на самом деле вернулся домой после очередного любовного похождения с какой-то блондинкой, знакомство с которой свел просто на улице, и теперь докучал дамам своими шумными россказнями; еще не совсем протрезвевший, с заплетающимся языком и припухшими, лихорадочно блестевшими глазами, он без всякого стеснения упивался радостями жизни.

— О, дорогой друг! — воскликнул он. — Я здесь рассказываю дамам о моей поездке в Амьен… Там готовят потрясающий утиный паштет…

Когда же Матье заговорил с ним о Блезе, Бошен рассыпался в любезных заверениях: это дело решенное, пусть юноша приходит, для начала он пристроит его к Моранжу, чтобы Блез вошел в курс заводских дел. Бошен пыхтел, кашлял, распространяя вокруг запах табака, алкоголя и мускуса, — этот запах он принес с собой от девок, с которыми провел несколько дней. Как и обычно при людях, супруга приветливо улыбалась мужу; когда же г-жа Анжелен отворачивалась, она бросала на него взгляды, полные отчаяния и отвращения.

Бошен, продолжая болтать, признался, что он понятия не имеет, как обстоят дела с молотилкой, заказанной Матье, и тут только Матье заметил, как настороженно и внимательно прислушивается к их разговору Констанс. Уже само поступление Блеза на завод встревожило ее; ее мучило также, что муж, как оказалось, не в курсе происходящего на заводе; и вдруг передней вновь встал образ Норины с ребенком на руках, и под свежим впечатлением от всего только что виденного она испугалась нового сговора между обоими мужчинами. А Матье, угадавший сомнения Констанс, стал рассказывать о результатах операций доктора Года, о встрече с Сесиль, а затем о своем посещении Эфрази. Женщины пришли в ужас, а Бошен, которого привели в приятное волнение эти щекотливые детали, шутливо требовал от дражайшего кузена все новых и новых подробностей. Вдруг Констанс с облегчением воскликнула:

— А вот и Морис!

Это вернулся ее сын, ее единственное божество, предмет ее нежной любви, ее гордости, наследный принц, которому завтра суждено стать королем, спасти гибнущее королевство и воздать матери по заслугам, озарив ее лучами своей славы. В свои девятнадцать лет он, красивый, высокий, сильный, казался ей непобедимым, как легендарный рыцарь. Когда же он рассказал, что с успехом уладил одну злополучную сделку, неудачно затеянную отцом, она живо представила себе, как он, одерживая победу за победой, спасает пришедший в упадок завод. И торжество ее достигло апогеи, когда Морис пообещал, что молотилка будет готова к концу недели.

— Выпил бы ты чашку чая, дружочек. Ты слишком перегружаешь себя заботами, чай тебя освежит.

Он согласился и весело добавил:

— Ты знаешь, меня только что чуть не раздавил омнибус на улице Риволи.

Констанс вдруг побледнела, чашка выскользнула у нее из рук. О, боже праведный! Неужели счастье ее зависит от любой случайности? И хотя страшная угроза миновала, ее до мозга костей пронизал леденящий трепет, шедший неизвестно откуда.

— Глупышка, — сказал Бошен, раскатисто смеясь, — раз он сообщил тебе об этом, значит, он раздавил омнибус, а не его раздавило. О, бедняжка Морис, ну и насмешила нас мама! Вот я, как видите, совершенно спокоен, я-то знаю, на каких дрожжах тебя замесили.

В этот день г-жа Анжелен возвращалась в Жанвиль вместе с Матье. В вагоне, где они оказались одни, слезы снова, без всякой видимой причины, брызнули у нее из глаз. Она извинилась и прошептала словно в забытьи:

— Иметь ребенка и потерять его… О, какое страшное горе! И все же ребенок появляется на свет, растет, приносит родителям беспредельную, неповторимую радость! Но когда ребенка нет и никогда, никогда не будет… Ах, лучше любые страдания, самые страшные муки, чем ничего!

А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло еще два года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который созидает и направляет мир. Но и в эти два года победа досталась им лишь после упорной борьбы. Однако, по мере того как Матье отвоевывал участок за участком, победа становилась все более очевидной, все более бесспорной. Канули в прошлое мелкие заботы первых лет — теперь предстояло умело править и вести хозяйство. Северный участок плоскогорья между фермами Марей и Лиллебон был их собственностью, все до единой рощицы принадлежало Фроманам: теперь их владения составляли около двухсот гектаров земли — к возделанным полям, к волнующемуся морю хлебов примыкал царственный парк, где росли столетние великаны деревья. Матье регулярно вырубал лес, он считал неразумным оставлять его без пользы, только ради красоты, и задумал еще соединить между собой просеками обширные поляны, превращенные в пастбища; туда перегнали скот, целые стада, — Матье преуспел и в скотоводстве. Ковчег жизни наполнялся, и вскоре сотни голов скота уже паслись на новых пастбищах, осененных огромными деревьями. Это был новый взлет изобилия, — потребовалось в десять раз больше хлевов и овчарен, телегами вывозили на поля навоз, и тучная земля приносила невиданные урожаи. Пусть еще и еще рождаются дети: молоко лилось рекой, неисчислимые стада были здесь, к их услугам, чтобы одеть и прокормить всех. Рядом со зреющими хлебами шумели леса, в сени которых, под ослепительными лучами солнца, пробивались новые побеги. Оставалось отвоевать лишь последний участок на песчаных склонах в восточной части поместья, чтобы покорить все королевство. Это с лихвой окупало былые слезы и жгучие тревоги первых лет тяжкого труда.

За эти два года, пока Матье трудился над завоеванием земли, Марианна, сама готовясь снова стать матерью, испытала еще одну радость — женила своего старшего сына. Подобно щедрой земле, она оставалась плодовитой даже в годы зрелости, когда семя, вышедшее из ее лона, само готовилось дать новую жизнь.

Женитьба девятнадцатилетнего Блеза на очаровательной восемнадцатилетней девушке венчала чистую и наивную, как букет полевых цветов, юношескую любовь, зародившуюся на зеленых тропинках Шантебле шесть лет тому назад, и стала настоящим праздником, сулившим череду бесконечных радостей. На свадьбе присутствовали все дети — все восемь душ: взрослые братья Дени, Амбруаз и Жерве, заканчивавшие свое образование; Роза, старшая дочь, которая в четырнадцать лет обещала стать красивой, цветущей и жизнерадостной женщиной; за ней шла Клер, еще совсем дитя, потом Грегуар, только что поступивший в лицей, и еще две крошки — Луиза и Мадлена. Из соседних деревень сбежались любопытные взглянуть, как вся эта веселая компания поведет старшего брата в мэрию. Эта поистине чудесная, тронувшая сердца процессия была как сама весна, как цветы, как само блаженство. Впрочем, в дни летних каникул, когда семья Фроман отправлялась на базар в одну из соседних деревень и шумная кавалькада мчалась по дороге, кто в колясочке, кто верхом на лошади, кто на велосипеде, — прохожие останавливались и любовались этим прелестным зрелищем, этими смеющимися лицами, этими развевающимися по ветру кудрями. Люди в шутку кричали им вслед: «Вот войско так войско!», словно желая сказать, что такие могут все покорить, что весь край принадлежит им по праву завоевателей, ибо в семье каждые два года рождается новое дитя. И кончилось тем, что вся округа разделяла теперь с ними их радость, восхищалась здоровьем и силой, которая весело множилась, заполняя собой дали.

И на сей раз, спустя два года, Марианна в десятый раз разрешилась от бремени девочкой, которую нарекли Маргаритой. Хотя роды прошли благополучно, Марианна заболела лихорадкой, с кормлением тоже было неладно, что весьма ее огорчало. Она боялась, что не сможет выкормить малютку, как выкормила всех остальных детей. И когда Матье увидел жену вновь улыбающейся, с малюткой Маргаритой на руках, он горячо расцеловал ее, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями. Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.

И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.

Глава 20

Прошло два года. И за это время у Матье и Марианны родился еще один ребенок, мальчик. И на этот раз с прибавлением семейства разрослись и земельные угодья Шантебле за счет пустошей на восточной стороне до деревни Вье-Бур. Отныне, с приобретением этого последнего участка, было окончательно завершено завоевание поместья; пятьсот гектаров некогда невозделанной земли, которые приобрел отец Сегена, бывший поставщик армии, мечтавший построить здесь воистину королевский замок. Теперь все эти земли стали плодородными и как бы в благодарность за упорный труд человека приносили огромные урожаи. Одна лишь принадлежавшая Лепайерам полоска земли, которую они упорно не желали продавать, вдавалась в зеленую равнину каменистым, засушливым клином. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда, созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потерн и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.

Блез, у которого была теперь десятимесячная дочурка, переехал на завод и занимал маленький флигелек, в котором некогда родился его брат Жерве. Жена Блеза, белокурая Шарлотта, настолько пленила Боше-нов своим изяществом, безыскусной грацией и свежестью, что даже сама Констанс не устояла перед ее обаянием и потребовала, чтобы она поселилась поблизости от нее. Действительно, г-жа Девинь сумела прекрасно воспитать своих очаровательных дочек, Шарлотту и Марту. После смерти мужа, биржевого маклера, она в тридцать лет осталась вдовой, почти без средств, с двумя детьми на руках. Благоразумно распорядившись небольшой рентой, г-жа Девинь поселилась в Жанвиле, откуда была родом, и всецело посвятила себя воспитанию дочерей. Она справедливо рассудила, что хорошие манеры и образование заменят им приданое и помогут сделать удачную партию. Между г-жой Девинь и Фроманами завязались дружеские отношения, их дети играли вместе, и чистая, невинная любовь, которой в будущем суждено было привести к браку Блеза и Шарлотты, зародилась еще во время их детских игр. Когда восемнадцати лет Шарлотта вышла замуж, ее сестра Марта, которой было тогда четырнадцать, стала неразлучной подругой Розы Фроман, своей ровесницы, такой же хорошенькой, как она сама, с той только разницей, что Роза была брюнетка, а Марта — блондинка. Шарлотта, по натуре более тонкая и хрупкая, чем младшая сестра, отличавшаяся веселым нравом и практическим умом, рано проявила способности к рисованию, и г-жа Девинь по просьбе девушки отдала ее на специальные курсы; Шарлотта сделала такие успехи, что вскоре начала очень мило рисовать миниатюры: на худой конец, как говорила мать, это все-таки подспорье. И если Констанс так благосклонно отнеслась к Шарлотте, бесспорно, немалую роль сыграло то обстоятельство, что юная художница нарисовала портрет-медальон г-жи Бошен, правда, несколько приукрашенный, но поражавший своим сходством с оригиналом, и Констанс, как истая буржуазна, не могла не оценить всех преимуществ хорошего воспитания.

К тому же Блез, унаследовавший от Фроманов их трудолюбие и страсть к созиданию, пройдя кратковременную практику в конторе Моранжа, вошел в курс заводских дел и вскоре стал для Мориса незаменимым помощником. И сам Морис, который теперь все реже обращался за советом к отцу, окончательно погрязшему в разврате, тоже настаивал на том, чтобы молодые супруги поселились во флигельке; таким образом, кузен был у него всегда под рукой. Мать, благоговевшая перед сыном, поспешила дать свое согласие. Она свято верила, что ее сын необыкновенно умен и всесторонне образован. Хотя Морис много болел в детстве и не отличался большими способностями, а даже, напротив, был, что называется, тугодум, он тем не менее учился прилежно и получил довольно основательное образование. По натуре неразговорчивый, он казался Констанс глубокомысленным, нераспознанным гением, которому еще суждено удивить мир. Морису не было еще и пятнадцати лет, когда мать в своем ослеплении говорила о нем: «О, это умница! Какая голова!» В ее глазах Блез был всего лишь скромным помощником, послушным орудием в руках своего всемогущего и всезнающего хозяина. А теперь, когда Морис прилагал немало сил, чтобы поправить дела завода, пошатнувшиеся по вине развратника-отца, он казался ей особенно сильным и прекрасным. Это он, ее единственный сын, приумножит их состояние, добьется победы, о которой она страстно мечтала, горделиво и эгоистически готовясь к ней в течение долгих лет!

Беда грянула как гром среди ясного неба. Блез по без колебания согласился поселиться в маленьком флигельке по соседству с заводом, отлично понимая, что ему отвели роль покорного помощника. Но когда родился первый ребенок, дочурка, он мужественно решился принять это предложение, вступив в бой, как это сделал некогда его отец, тем более что надо было позаботиться о будущем, так как могли появиться еще дети. Однажды утром, когда он поднялся наверх к Морису за распоряжениями, Констанс сообщила ему, что она не разрешила сыну встать, так как после бессонной ночи он чувствует себя разбитым. Впрочем, она казалась не слишком обеспокоенной его состоянием: вероятно, он просто переутомился — последнюю неделю обоим кузенам пришлось немало поработать, чтобы поднять на ноги весь завод и выполнить крупный заказ. К тому же, увлекшись испытаниями новой машины, Морис, потный, разгоряченный, с непокрытой головой, долго простоял на сквозняке в холодном помещении. К вечеру повысилась температура, к больному спешно вызвали доктора Бутана. На следующий день, встревоженный грозным ходом болезни, стараясь, однако, не напугать Констанс, доктор настоял на консилиуме, и двое его коллег без долгих споров пришли к единодушному решению. Это была скоротечная чахотка особого инфекционного характера; болезнь, попав на подготовленную почву, развивалась с необычайной силой. Бошен, по обыкновению, отсутствовал. Несмотря на серьезные лица врачей, щадивших несчастную мать и не открывавших ей глаза на истинное положение вещей, Констанс, чья тревога возрастала с каждым днем, упрямо цеплялась за мысль, что ее сын, ее герой, ее божество, без которого она не мыслила себе жизни, не может быть серьезно болен, не может умереть. Спустя два дня он скончался на ее руках в ту самую ночь, когда вызванный телеграммой Бошен наконец вернулся домой. В сущности, внезапная гибель этого несчастного, ничем не примечательного юноши явилась результатом того, что в жилах его текла нездоровая кровь не одного поколения горожан и он, несмотря на цветущий вид, с детства был болезненным. Но какой страшный удар для матери, все расчеты которой рухнули разом! Единственный наследник, которого родители, закосневшие в своем эгоизме, прочили в промышленные магнаты, исчез, как тень. Страшная действительность встала перед ними во всей своей наготе, а руки их обнимали пустоту. Мгновения оказалось достаточно, чтобы лишиться единственного ребенка.

Около двух часов ночи, когда Морис скончался, Блез находился вместе с Бошенами у постели больного и при первой же возможности сообщил телеграммой в Шантебле о его смерти. Пробило девять утра, когда Марианна, возившаяся во дворе фермы, получила это страшное известие. Бледная и потрясенная, она позвала Матье:

— Морис умер! Боже мой!.. Несчастные люди, он же их единственный сын!..

Оба стояли ошеломленные, оледенев от ужаса. Фроманы только недавно узнали о болезни Мориса и не думали, что она настолько опасна.

— Пойду оденусь, — сказал Матье, — хочу поспеть на поезд десять пятнадцать, Сейчас необходимо быть с ними, поддержать их.

Хотя Марианна была на восьмом месяце беременности, она тоже решила ехать с Матье. Ей хотелось выразить сочувствие Бошенам, которые были так добры к семье Блеза. Да и сама катастрофа потрясла ее до глубины души. Так как супруги замешкались, давая необходимые распоряжения, они прибыли на жанвильский вокзал почти к самому отходу поезда. Когда состав тронулся, они увидели, что в одном купе с ними сидят и Лепайеры со своим сыном Антоненом.

При виде Матье и Марианны, одетых не по-обычному парадно, мельник решил, что они едут на свадьбу, но, узнав, что торопятся на похороны, сказал:

— Стало быть, выходит совсем наоборот. Все равно — развлечение.

После победы Матье, купившего и возделавшего полностью все обширное поместье, Лепайер начал относиться к этому горожанину не без уважения. Однако, вопреки очевидным успехам Фроманов, он не сдавался и исподтишка посмеивался, словно ожидая, что какая-нибудь катастрофа, земная или небесная, подтвердит его правоту. Упорствуя, он постоянно твердил, что кого-кого, а его не проведешь, в конце концов всем станет ясно, что крестьянский труд превратился в самое распоследнее дело с тех пор, как эта грязная потаскуха земля обанкротилась и перестала рожать. Впрочем, он по-своему отомстил Фроману, оставив за собой унылый невозделанный клин, который, словно бросая вызов цветущему поместью, врезался в него и уродовал общий вид. Вот поэтому-то мельник и зубоскалил всю дорогу.

— Мы тоже едем в Париж, — продолжал он, хвастливо хихикая. — Едем устраивать этого молодого господина!

И он указал на своего сына Антонена, восемнадцатилетнего рыжеволосого верзилу; на его длинном, как у отца, безвольном лице уже пробивалась жиденькая бесцветная бородка. Одет он был по-городскому, — в цилиндре, перчатках и ярко-голубом галстуке. Удивив весь Жанвиль своими школьными успехами, он стал проявлять такое отвращение к любому физическому труду, что отец решил сделать из него, как он выражался, парижанина.

— Значит, решено окончательно? — любезно спросил Матье, бывший в курсе дела.

— А как же! Да и с какой стати я должен заставлять его работать до кровавого пота, когда нет никакой надежды разбогатеть? Ни мой отец, ни я гроша ломаного не отложили про черный день с этой проклятой мельницей: жернова только зря мокнут, а муку не мелют. Да и с полей-то наших нищенских получишь больше булыжника, чем денег. Пусть уж он, раз стал ученым, поступает по своему разумению, пускай попытает счастья в Париже! Только в городе и можно выбиться в люди.

Госпожа Лепайер, не сводившая с сына глаз и явно восхищавшаяся им, как некогда восхищалась мужем, вставила, блаженно улыбаясь:

— Да, да, он получил место клерка у стряпчего Русселе. Мы сняли ему маленькую комнату, я сама вчера ездила, обставила ее и приготовила все, что требуется. Он уже останется ночевать в Париже. Сегодня у нас праздник, и мы все втроем поужинаем в хорошем ресторане… Ох, как же я довольна, — наконец-то мальчик вырвался отсюда!

— Как знать, может, со временем он станет министром, — улыбнулся Матье. — Чего только не бывает.

Вот еще один пример бегства в город деревенских жителей, гонимых лихорадочной жаждой быстрого обогащения, и сами родители празднуют отъезд перебежчика, мечтают вместе с ним подняться одной ступенью выше по социальной лестнице. И Матье, этот фермер из Шантебле, бывший горожанин, ставший крестьянином, улыбнулся, размышляя над неисповедимыми путями, которые уводят сына крестьянина в Париж, тогда как сам он вернулся на землю — к подательнице всех благ, единственному источнику возрождения.

Антонен тоже лукаво засмеялся, — этого пройдоху больше всего привлекала в Париже разгульная и свободная жизнь.

— Ну, знаете ли, министерский пост мне что-то не по вкусу: слишком утомительное дело… Я предпочел бы сразу заработать миллион и потом спокойно отдыхать.

Родители громко расхохотались, восхищаясь остроумным ответом сына. О да, их мальчик далеко пойдет, это уж наверняка!

Марианна, у которой было тяжко на душе, молчала, но ей захотелось принять участие в общем разговоре, и она спросила, почему они не взяли с собой на семейное торжество маленькую Терезу. Лепайер сухо ответил, что он не намерен возиться с шестилетней девчонкой, которая и вести-то себя как следует не умеет. Пожалуй, лучше было бы ей остаться там, откуда она явилась, она только весь дом перебаламутила. Марианна возразила, что такую умненькую и хорошенькую девчурку ей редко приходилось встречать, и г-жа Лепайер ответила уже много мягче:

— Что правда, то правда, она себе на уме. Но девчонку в Париж не спровадишь, ей надо еще приданое справить, а сколько денег потребуется да сколько забот… Лучше об этом и не говорить, — ведь у нас нынче такая радость!

В Париже, при выходе с Северного вокзала, Лепайеров подхватил и унес бурный людской поток.

Когда фиакр остановился у дома Бошенов на Орсейской набережной, Матье и Марианна узнали стоявшую на мостовой карету Сегенов. В карете сидели Люси и Андре, одетые во все светлое. Уже у самого подъезда Фроманы столкнулись с Валентиной, которая куда-то торопилась. Заметив Фроманов, она изобразила на лицо глубокое сострадание и произнесла слова, которые обычно говорят в подобных случаях:

— Какое страшное горе, единственный сын!

И она разразилась Целым потоком слов.

— Вы тоже поспешили сюда, это так понятно… Представьте, я только час назад совершенно случайно узнала об этом несчастье, мне повезло, дочери были ужо одеты, а я кончала одеваться, чтобы ехать с ними на венчанье, — кузина нашего друга Сантера выходит замуж за дипломата. Вообразите, вся вторая половина дня у меня занята. Хотя венчанье назначено на четверть двенадцатого, я, ни минуты не колеблясь, приказала ехать сюда, а не в церковь. Конечно, я поднялась одна, девочки ждут меня в карете. Мы немного опоздаем на свадьбу. Вы сами увидите несчастных родителей; они сидят у постели, которую очень красиво убрали, а дом сразу как будто опустел. Просто сердце разрывается.

Матье смотрел на Валентину, удивляясь тому, что она ничуть не стареет, словно ее иссушило пламя безрассудной жизни. Он знал о последних неурядицах в этой семье, так как поддерживал с Сегеном деловые отношения. Сеген теперь открыто обосновался у Норы, бывшей гувернантки своих дочерей, в небольшом особнячке на проспекте Д’Антен, который он нанял, когда мирной жизни вчетвером пришел конец. Именно здесь, в доме у любовницы, была подписана последняя купчая на все именье Шантебле. С тех пор как Гастон поступил в Сен-Сир, Валентина осталась одна со своими дочерьми в огромном роскошном особняке, и вихрь разорения постепенно довершал гибель семьи.

— Мне хотелось, чтобы Гастон получил разрешение присутствовать на похоронах, ибо я не уверена, что его отец будет в это время в Париже… И наш друг Сантер тоже уезжает завтра на несколько дней. Ах! Уходят не только мертвые… Просто страшно становится при мысли, сколько живых покидает нас, исчезает навсегда… Не правда ли, дорогая госпожа Фроман, жизнь так печальна?!

По лицу Валентины скользнула легкая тень, — последнее время ее терзала мысль о неизбежном разрыве с Сантером, который не зря прибегал ко всяким маневрам, однако созревшего в нем намерения — последнего перевоплощения романиста — она все же до конца не разгадала, Со смиренным жестом ханжи она добавила:

— Все мы в руках божьих!

Марианна улыбнулась молодым девушкам, по-прежнему молчаливо и неподвижно сидевшим в карете, и поспешила переменить тему разговора:

— Как они выросли и похорошели! Ваша Андре просто очаровательна. А сколько же лет Люси? Ей уж скоро замуж пора!

— О, — воскликнула Валентина, — хорошо, что она вас не слышит, не то бы расплакалась! Ей семнадцать, но по умственному развитию не дашь и двенадцати: поверите ли, сегодня все утро рыдала, не хотела ехать на свадьбу, твердила, что она от этого заболеет. По-прежнему все время твердит о монастыре, придется, вероятно, что-то решить… Андре в тринадцать лет куда больше женщина. Но она совсем глупышка, просто овечка какая-то. Бывают дни, когда я чувствую себя больной, до того ее кротость действует мне на нервы.

Только усаживаясь в карету и пожимая на прощанье руку Марианне, она заметила, что та беременна.

— Право, я совсем не в себе. Не спросила даже о вашем здоровье… Вы на восьмом месяце, если не ошибаюсь? И это будет ваш. одиннадцатый! Это ужасно, просто ужасно! Впрочем, поскольку это у вас так хорошо получается… О, эти несчастные, которых вы сейчас увидите! Какая страшная пустота воцарится теперь в их доме!

Когда экипаж отъехал, Матье и Марианна решили, что, прежде чем подняться, им следовало бы пройти во флигелек к Блезу и все разузнать. Но ни Блеза, ни Шарлотты не оказалось дома. Фроманы застали там лишь няньку, которая присматривала за маленькой Бертой. Няня со вчерашнего дня не видела Блеза, так как он оставался все время наверху, у тела покойного. А г-жа Шарлотта тоже поднялась к Бошенам рано утром и даже распорядилась принести ей к двенадцати часам малютку, чтобы ее покормить, не спускаясь самой и не теряя ни одной минуты. Когда удивленная Марианна, ничего не понявшая из этого сбивчивого рассказа, стала расспрашивать няньку, та объяснила:

— Мадам взяла с собой ящик с красками. Думаю, что она рисует портрет покойного.

Когда Матье и Марианна шли по заводскому двору, могильная тишина, вдруг воцарившаяся в этом огромном и обычно шумном царстве труда, мучительной болью отозвалась в их сердце. Смерть прошлась здесь, и вся кипучая жизнь мгновенно замерла: остановились и затихли машины, опустели и умолкли цехи: ни единого звука, ни единой души, ни облачка пара, который был как бы самим дыханием завода. Умер хозяин, и вместе с ним умер, остановился завод. И печаль окончательно завладела ими, когда, пройдя по опустевшему двору, они вошли в дремлющую галерею и поднялись по погруженной в тягостное молчание лестнице на второй этаж, где все двери были открыты настежь, как в нежилом доме. В передней они не встретили никого из слуг. Даже слабо освещенная гостиная со спущенными вышитыми занавесями из муслина, с креслами, аккуратно расставленными полукругом, словно в ожидании гостей, показалась им пустой. Но вдруг к ним шагнула какая-то тень, еле различимая человеческая фигура, которая до их появления неподвижно стояла посреди комнаты. Это был Моранж. С непокрытой головой, в одном сюртуке, он прибежал сюда, услышав о страшном событии, как всегда точный, с тем же корректным видом, с каким являлся в контору. На правах своего человека он принимал посетителей, испуганный, ошеломленный этой чужой утратой, смертью сына своих хозяев, внезапная гибель которого всколыхнула в нем воспоминания о жуткой смерти собственной дочери. Рана, еще не успевшая зарубцеваться, вновь открылась; лицо его, обрамленное длинной, уже начинавшей седеть бородой, было мертвенно-бледным, и сам он так растерялся, что бессмысленно семенил по комнате в каком-то забытьи, переживая трагедию, постигшую других, словно свою собственную.

Когда он узнал Фроманов, он повторил слова, которые говорили все:

— Какое страшное несчастье! Единственный сын!

Пожав посетителям руки, он объяснил, что г-жа Бошен еле держится на ногах и удалилась недавно к себе, а г-н Бошен и Блез сошли вниз, чтобы распорядиться насчет похорон. И он снова зашагал взад и вперед размеренной походкой маньяка и, указав на соседнюю комнату, двери которой были распахнуты настежь, пояснил:

— Он там, на той кровати, на которой скончался. Ее убрали цветами, получилось очень красиво… Можете войти.

Это действительно была спальня Мориса. Тяжелые шторы задернули, и в комнате было темно, как ночью. У кровати горели свечи, бросая мягкий свет на восковое, умиротворенное лицо покойника, который, казалось, спит. Он ничуть не изменился, только слегка осунулся, как бы облагороженный внезапным ударом, сразившим его в расцвете лет. В скрещенные на груди руки было вложено распятие. Все покрывало было усыпано розами, и казалось, Морис почивал на весеннем ложе. Тонкий аромат цветов смешивался с запахом воска, и в спальне, где царила торжественная тишина, какой-то трагический покой, воздух был душным, тяжелым. Даже легчайшее дуновение не колебало высокого пламени свечей в этом полумраке, где белым пятном выделялась лишь кровать.

Когда Матье и Марианна вошли в спальню, они заметили у дверей, за ширмой, свою сноху Шарлотту; на коленях у нее лежал картон, и при свете маленькой лампы она рисовала голову умершего, покоившуюся среди роз. Двадцатилетняя художница уступила страстным настояниям матери, преодолев тоскливый страх, сжимавший ее сердце. Красивая яркой красотой молодости, с огромными синими глазами на обычно румяном, а сейчас бледном лице, в ореоле пушистых волос, она уже три часа сидела за работой, добиваясь наибольшего сходства. Когда Матье и Марианна подошли к ней, она не заговорила с ними, а только слегка кивнула головой. Но кровь прилила к ее лицу, в глазах засветилась улыбка. Постояв с минуту возле покойника в скорбном созерцании, Фроманы бесшумно вернулись в гостиную, а Шарлотта осталась наедине с покойником, лежавшим среди роз и оплывающих свечей, и продолжала свою работу.

Моранж по-прежнему бродил взад и вперед по гостиной. Матье остался стоять, а Марианна, которой в ее положении не следовало переутомляться, присела около Двери. Они не обмолвились ни словом, и томительное ожидание длилось и длилось в гнетущей тишине этих комнат с наглухо занавешенными окнами. Минут через десять явились новые посетители: какая-то дама и господин, которых они сначала не узнали. Моранж поклонился и принял посетителей с тем же растерянным видом. Но когда дама, не выпуская руки пришедшего с ней господина, повела его по комнате, как водят слепых, стараясь, чтобы он не наткнулся на мебель, Марианна и Матье узнали супругов Анжелен. Прошлой зимой они продали свой домик в Жанвиле и поселились в Париже, сраженные последним ударом: при банкротстве одного солидного банкирского дома они потеряли почти все свое небольшое состояние. Жена, вынужденная теперь зарабатывать на хлеб, получила место инспектрисы благотворительного общества; в ее обязанность входило наблюдение за одинокими матерями, которым общество оказывало помощь; кроме того, она посещала новорожденных на дому и составляла отчеты. Теперь, когда уже не оставалось больше надежд на рождение собственного ребенка, что приводило ее в полное отчаяние, она с грустной улыбкой говорила, что в общении с этим маленьким мирком черпает хоть какое-то утешение. А ее муж, зрение которого все ухудшалось, вынужден был бросить живопись и жил теперь в угрюмой скорби по своей неудавшейся, загубленной жизни.

Медленно ступая, словно она ведет ребенка, г-жа Анжелен подвела мужа к Марианне и усадила рядом, в соседнее кресло. Он все еще сохранил сходство с мушкетером, хотя пережитые беды наложили свой отпечаток на его красивое лицо, и в сорок четыре года си окончательно поседел. Какие горькие воспоминания вызывала теперь эта печальная дама, ведущая слепого, в памяти тех, кто еще помнил супружескую чету Анжелен в радостную пору их не знавшей преграды любви, когда, оба молодые, красивые, нежно влюбленные друг в друга, бродили они по уединенным тропинкам Жанвиля!

Госпожа Анжелен дрожащими руками схватила руку Марианны и тоже не нашла иных слов, кроме слов скорби, произнесенных шепотом:

— Какое страшное несчастье! Единственный сын!

Глаза ее наполнились слезами, но она не захотела присесть, а прежде решила пройти в комнату, где лежал покойник. Вернувшись оттуда, она, зажав платком рот, чтобы заглушить рыдания, опустилась в кресло между Марианной и мужем, который сидел неподвижно, вперив в пространство взгляд своих невидящих глаз. И тишина вновь воцарилась в этом мертвом доме, куда не проникал более размеренный гул завода, ныне безгласного, пустынного, оцепеневшего от горя.

Наконец появился Бошен в сопровождении Блеза. Под тяжестью удара несчастный отец постарел сразу на десять лет. Все случилось столь неожиданно, будто гром грянул с неба. Ему, этому надменному эгоисту, этому тщеславному всесильному человеку, беспечно предававшемуся наслаждениям, и в голову не приходила мысль о возможности такого страшного краха всех его чаяний. Он упорно отрицал недуги Мориса, он видел в них как бы посягательство на свое собственное здоровье, на свою непоколебимую веру в то, что он может производить на свет только здоровое, сильное потомство, способное противостоять любым невзгодам. Бошен был уверен, что удары судьбы не посмеют коснуться его и несчастье пройдет стороной. И при первом же ударе оказалось, что он беспомощен, как женщина, изнурен беспутной жизнью, которая постепенно погасила в нем все жизненные силы. Он рыдал, как ребенок, над телом сына, смерть которого спутала все его расчеты, разбила все его тщеславные мечты… Грянул гром — и ничего не стало. В одно мгновение жизнь пошла насмарку, весь мир опустел и померк. И он стоял бледный и растерянный, его печальное лицо отекло, а тяжелые веки набрякли от слез.

Когда он увидел Фроманов, отчаяние вновь овладело им; едва держась на ногах, он пошел к ним навстречу с раскрытыми объятиями, захлебываясь от душивших его рыданий.

— О друзья мои, какой страшный удар! И меня здесь не было! Когда я приехал, он уже потерял сознание, даже не узнал меня… Неужели все это правда? Такой здоровый юноша! Мне все кажется, будто я брежу, что он вот-вот встанет и вместе со мной спустится в цех…

Они обнялись. Фроманы от души жалели его: возвратившись домой с очередной попойки, быть может, еще не совсем протрезвев, он очутился у смертного одра сына, сраженный отчаянием, в котором смешалось все — и усталость, и винные пары, и воспоминания о женских ласках. Его мокрая от слез борода пахла сигарным дымом и мускусом.

Потом он заключил в объятия супругов Анжелен, с которыми был едва знаком.

— О бедные мои друзья, какой страшный удар, какой удар!

Блез тоже подошел поздороваться с родителями. Несмотря на мучительную бессонную ночь, несмотря на горе, его ясные, светлые глаза сверкали, как всегда, а молодое лицо поражало свежестью. Слезы, однако, катились по его щекам, ибо он успел привязаться к Морису за время их совместной работы.

Снова воцарилась тишина. Моранж словно был один и, очевидно, не совсем отдавая себе отчет в происходящем, продолжал бродить по гостиной взад и вперед, как лунатик. Бошен, растерянно оглянувшись, исчез, но тотчас же возвратился с записной книжкой в руках. Покружившись по комнате, он присел к письменному столу, который вынесли из комнаты Мориса. Этот человек, не привыкший к ударам судьбы, инстинктивно стараясь отвлечься от страшных мыслей, стал перелистывать записные книжки с адресами, чтобы составить список приглашаемых на похороны. Но в глазах у него мутилось, и он жестом подозвал Блеза, который вышел на минуту взглянуть, как подвигается работа жены. Молодой человек встал около Бошена и вполголоса начал диктовать имена и фамилии; только этот размеренный и монотонный шепот нарушал царившее вокруг молчание.

Медленно текли минуты. Посетители дожидались Констанс. В спальне умершего медленно раскрылась дверь из смежной комнаты, и бесшумно вошла Коп-станс, так бесшумно, что присутствующие даже не заметили ее появления. Как привидение, возникла она из мрака в бледном отблеске горевших свечей. За все время с момента смерти сына она не проронила ни слезинки, но мертвенно-бледное лицо ее было искажено и как бы застыло в холодной ярости. Ее маленькая фигурка не согнулась под ударом, — напротив, выпрямилась и, казалось, стала даже выше, словно взбунтовавшись против несправедливости судьбы. Однако обрушившаяся беда не была для нее неожиданностью: предчувствие неизбежной катастрофы овладело ею тотчас же, как только Морис заболел, хотя еще за минуту до его смерти она упрямо не желала верить, что это возможно. В течение месяцев предчувствие это зрело в сокровенных глубинах ее существа, и вдруг оно превратилось в страшную действительность. Во внезапном озарении она поняла теперь, откуда шли неясные отголоски этого неведомого, леденящего трепета, смутный страх и сожаления о том, что у нее нет другого ребенка. Тайная угроза стала явью, неумолимая судьба пожелала, чтобы ее единственный сын, тот, кому предстояло спасти их пошатнувшееся благосостояние, будущий властелин, с кем в своем материнском тщеславии она уже мысленно делила славу, был унесен ураганом, как опавший лист. Все разом рухнуло, и ее самое бросило на дно бездны. Страдания ее еще усугублялись тем, что горе словно сожгло ее всю, иссушило слезы, и эта любящая мать, потеряв единственного сына, испытывала жесточайшие муки обманутого материнства.

Констанс подошла к Шарлотте и, ставпозади нее, вглядывалась в тонкий профиль мертвого сына, покоившегося среди цветов. Она по-прежнему не плакала. Медленно скользнув взглядом по постели, как бы желая навеки запечатлеть в душе горестное зрелище, она перевела глаза на бумагу, чтобы увидеть хоть эти карандашные штрихи — все, что останется от обожаемого Мориса, когда земля поглотит его. Шарлотта, почувствовав ее присутствие, вздрогнула, подняла голову. Ей стало страшно, и она не посмела заговорить с Констанс. Женщины обменялись молчаливым взглядом. Какой же болью отозвался в сердце матери перед лицом смерти, обратившей в небытие порожденную ею жизнь, вид этого цветущего, прелестного личика в нимбе золотых волос, подобного молодому светилу лучезарного будущего!

Но тут Констанс ждало новое испытание: до ее слуха явственно донесся шепот, тихие голоса, о чем-то переговаривавшиеся у самых дверей гостиной. Она не пошевельнулась и продолжала стоять позади Шарлотты, вновь принявшейся за портрет. Несчастная Констанс напряженно вслушивалась, и хотя она заметила Марианну и г-жу Анжелен, которые сидели у двери, полускрытые складками портьеры, она все еще медлила войти в гостиную.

— Бедная мать, — шептала г-жа Анжелен, — она словно предчувствовала несчастье… Когда я поведала ей мою печальную историю, она ужасно встревожилась… Для меня все кончено. А теперь, когда смерть вошла в этот дом, все кончено и для нее.

Последовала пауза. После такого признания г-жа Анжелен почувствовала потребность высказаться и продолжала:

— А вы, если не ошибаюсь, должны рожать в следующем месяце? Это уже одиннадцатый, и если бы не два выкидыша, у вас было бы уже тринадцать… Одиннадцать детей — это не ровный счет, надеюсь, вы дойдете до дюжины.

Она совсем забыла, что рядом покойник, едва приметная улыбка тронула ее губы, словно глухая зависть отступила перед этой всепобеждающей плодовитостью.

Но Марианна живо запротестовала:

— О, на сей раз хватит! Двенадцатому не бывать! Подумайте сами, ведь мне уже сорок один год. Пора и отдохнуть, я свое дело сделала. Теперь пусть рожают мои дочери и сыновья.

И Констанс задрожала, охваченная новым приступом отчаяния, разом высушившего ее слезы. Она исподтишка посмотрела на эту мать десяти живых детей, на ее полный стан, на эту женщину, беременную одиннадцатым ребенком, принесшую сюда, в дом, который посетила смерть, зревшую в ней жизнь. Констанс с удивлением убедилась, что Марианна все еще свежа, пышет здоровьем и бодростью, полна надежд. И в этот самый страшный и сокровенный миг ее жизни, когда она потеряла свое единственное дитя, та, другая, была здесь, у смертного одра, подобная щедрой богине плодородия, чрево которой было источником неиссякаемой жизни…

— А потом, — добавила Марианна, — вы забываете, что я уже бабушка… Да вот, кстати, можете полюбоваться, кто мне дает отставку!

Кивком головы она указала г-же Анжелен на служанку Шарлотты, которая, выполняя распоряжение хозяйки, принесла маленькую Берту, чтобы мадам могла покормить малютку, не спускаясь к себе. Не смея войти в эту комнату скорби, девушка остановилась в дверях гостиной, но девчурка развеселилась, рассмеялась, замахала пухленькими ручонками. Шарлотта, заслышав голос дочки, поспешила встать, тихо прошла через гостиную и унесла ребенка в соседнюю комнату, чтобы его покормить.

— Какая прелестная крошка! — прошептала г-жа Анжелен. — Эти маленькие существа, как цветы, вносят свежесть и свет повсюду, где бы они ни появились.

Констанс словно молнией ослепило. В этот полумрак, где мерцало лишь пламя восковых свечей, где, казалось, сам воздух, напоенный запахом срезанных роз, оцепенел в неподвижности, ребенок внес дыхание весны, свежую, чистую струю ветерка, залог жизни. И это была убедительная победа многодетной матери, это был плод ее плода, это сама Марианна как бы продолжала давать жизнь через своего сына, давшего жизнь своей дочери. Марианна улыбнулась мысли о том, что она уже бабушка, и от этого она становилась еще краше, еще величественнее, она была началом того источника, который ширился без конца и края. Ударом топора отозвалась страшная утрата в сердце Констанс: она, подобно дереву, срубленному под самый корень, уже не способна была дать жизнь новым побегам.

Еще с минуту, словно в забытьи, постояла Констанс в спальне, где покоилось тело ее сына. Потом, решившись, вошла в гостиную, похожая на леденящий призрак. Все поднялись; каждый, целуя ее, вздрагивал от прикосновения к этим холодным щекам, которые уже не согревала кровь. Глубокая жалость сжимала сердца, настолько страшна была Констанс в своем спокойствии. Все старались найти слова утешения, но она остановила их коротким взмахом руки.

— Все кончено, — сказала она. — К чему слова? Все кончено, кончено навсегда.

Госпожа Анжелен рыдала, муж ее вытирал невидящие мутные глаза. Марианна и Матье, плача, держали руки Констанс в своих. А она, вся одеревеневшая, по-прежнему не плакала и, отвергая утешения, монотонно повторяла:

— Все кончено, никто мне его не вернет. А раз так, значит, все кончено, кончено, в жизни уже ничего не осталось…

Тем не менее надо было держаться, так как посетители прибывали. Но ее сердцу суждено было испытать последний удар: Бошен, который с ее приходом снова начал плакать, бросил писать письма, ибо слезы туманили взгляд. Его рука дрожала, ему пришлось встать из-за стола; опустившись в кресло, он сказал Блезу:

— Садись-ка на мое место и продолжай!

И Констанс увидела, как Блез сел за письменный стол ее сына, на его место, обмакнул перо в его чернильницу и стал писать, как писал сам Морис. Блез — первенец Фроманов! Несчастного еще не похоронили, а уже один из Фроманов заменил его. Эти Фроманы были словно живучие растения, которые, разрастаясь с неслыханной быстротой, захватывают соседние пустоши. Она с какой-то болезненной остротой почувствовала силу этой бурно кипящей вокруг нее жизни, готовой завоевать все: бабушки еще беременеют, а невестки уже кормят, все сыновья Марианны норовят завладеть осиротевшим государством. А Констанс осталась одна, у нее нет никого, кроме недостойного супруга, человека конченого, опустившегося, да еще несчастного маньяка Моранжа, который скорбно семенит по гостиной и у которого страшная кончина единственной дочери унесла душу, силы и разум. Ни единого звука не доносилось сюда с опустевшего и остановившегося завода, — завод тоже был мертв.

На третий день состоялись пышные похороны: за гробом шли пятьсот бошеновских рабочих и многочисленные представители влиятельных кругов Парижа. Все обратили внимание, что папаша Муано, старейший рабочий завода, держал в руке одну из кистей накинутого на гроб покрова, и все нашли это весьма трогательным, но никто не заметил, что бедняга волочит ногу, что он отупел за тридцать лет непрестанного труда и только поеживается, до того он отвык щеголять в сюртуке. На кладбище, у могилы, Матье с недоумением взглянул на пожилую даму, которая, выйдя из экипажа, следовавшего в траурном кортеже, подошла к нему:

— Я вижу, друг мой, вы меня не узнаете.

Он смущенно извинился. Это оказалась Серафина. По-прежнему высокая и стройная, но до того иссохшая и поблекшая, что ей смело можно было дать сто лет, она походила на старую, развенчанную королеву из сказки. И хотя бедняжка Сесиль, которая перенесла ту же операцию, рассказала ему о страшной перемене, происшедшей с Серафиной, он просто не мог себе представить, что дерзкая красота этой рыжеволосой прелестницы, еще недавно бросавшей вызов годам, могла исчезнуть с такой молниеносной быстротой. Какой же разрушительный ураган пронесся над ней?

— О, друг мой, — добавила Серафина, — пожалуй, я еще более мертва, чем покойник, которого сейчас опустят в могилу… Приходите как-нибудь поболтать со мной… Вы единственный человек, кому я могу все рассказать, во всем признаться.

Гроб опустили в могилу; надрывно застонали веревки, раздался тупой удар — последний. Бошем, которого поддерживал какой-то родственник, смотрел перед собой угасшим взором. У Констанс хватило мужества присутствовать при этом душераздирающем зрелище. Она рыдала и, обессилев от слез, лишилась чувств. Ее унесли, привезли в опустевший навсегда дом, который был теперь как голое поле, спаленное молнией, где уже никогда ничего не произрастет. Земля отняла все.

А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло еще два года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который созидает и направляет мир. Но и в эти два года победа, теперь уже окончательная, досталась им лишь после упорной борьбы. Сеген, клочок за клочком, уступил им свое поместье, и отныне Матье стал полновластным и умелым хозяином, расширявшим свои владения по мере того, как в борьбе за существование крепли его силы. Богатство, которое презрел и промотал бездельник, перешло в руки труженика, созидателя, — пятьсот гектаров земли, простиравшихся от края и до края горизонта — леса, пересеченные широкими полянами, где паслись многочисленные стада; осушенные болота, превращенные в тучные пашни, дававшие обильные урожаи; пустоши, орошаемые водами, подведенными от источников, благодаря чему они с каждым годом становились все плодороднее. И только унылый пустырь Лепайеров по-прежнему оставался здесь, словно для того, чтобы свидетельствовать о чуде человеческого упорства, которое пробудило к жизни пески и болота, взрастило обильные урожаи, кормившие отныне маленькое счастливое племя. И оно, это племя, не посягало на чужую долю, оно само добывало свою, приумножая общее достояние, отвоевывая себе частицу обширного мира, столь скудно заселенного, столь плохо приспособленного для человеческого счастья. Посреди поместья поднялась и выросла, словно цветущий город, ферма со своими обитателями, слугами, животными — очаг живой, пламенной, торжествующей жизни. Какая же могучая сила была заключена в этом благословенном плодородии, не устававшем приносить живые существа и множить плоды их труда, создавшем за двенадцать лет этот разросшийся город, эту процветающую семью со всем ее достоянием — деревьями, травами, нивами, плодами, — этот бурный поток изобилия, который мог прокормить всех под благодатными лучами солнца! И в этой радости созидания, завершив свое дело, завоевав будущее и постигнув беспредельность дальнейших трудов, они позабыли о пережитых страданиях и пролитых слезах.

И за эти два года, в то время как труды Матье-завоевателя близились к концу, Марианна пережила радость рождения дочери у их сына Блеза, да и она сама тоже была беременна и готовилась в скором времени снова родить. Она была подобна могучему древу, ветви которого начинают разветвляться, множатся до бесконечности, — огромному кряжистому царственному дубу, далеко отбрасывающему свою широкую тень. Дети ее детей, дети ее внуков, все ее потомство, увеличиваясь и множась, уверенно шагало вперед. Какой заботой и лаской окружала Марианна весь свой выводок, одиннадцать душ, начиная с первенцев, близнецов Блеза и Дени, — им исполнилось уже по двадцать одному году, — кончая последним ребенком, этим крохотным существом, которое только-только появилось на свет и жадно сосало ее грудь. В ее выводке были дети всех возрастов, — старший сам был уже отцом, были и такие, которые ходили в школу, и такие, которых приходилось одевать по утрам; были мальчики — Амбруаз, Жерве, Грегуар, Николя; были девочки — Роза, ее уже впору было выдавать замуж, Клер, Мадлена и только начинавшая ходить Маргарита. Надо было видеть, как они, словно табун выпущенных на волю жеребят, несутся гурьбой по огромному поместью, каждый в меру своих сил, а потом разбегаются на все четыре стороны. Марианна отлично знала, что ей не удержать их навсегда при себе, и смирилась с мыслью, что младших, которым здесь уже не найдется занятия, придется отпустить на завоевание соседних земель и довольствоваться тем, что на ферме останутся всего двое или трое. Это был неизбежный процесс, в силу какового земля достается наиболее многочисленному племени. Блез вот уже два года жил и работал на заводе, а братья его отправились на новые завоевания. Так как их много, они станут силой и мир будет принадлежать им. Отец и мать с каждым новым ребенком тоже чувствовали себя все более сильными. Каждый новый ребенок еще теснее сближал их, укреплял их союз. Если они выходили победителями из всех трудностей, то этой победой были обязаны только своей любви, своему труду, постоянному горению своих сердец, своей воле. Плодовитость — вот она, великая победительница, рождающая безвестных героев, которые покоряют земли и заселяют их. И на сей раз, когда Марианна разрешилась одиннадцатым ребенком, мальчиком, которого нарекли Николя, Матье горячо расцеловал жену, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями. Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.

И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.

Часть V

Глава 21

Жизнь на заводе, погруженном в глубокий траур, мало-помалу восстанавливалась. Сраженный жесточайшим ударом, Бошен первые недели после похорон совсем не выходил из дому, словно окаменев и утратив все желания. Он, казалось, образумился, не лгал и не придумывал бесконечных деловых поездок, под предлогом которых проводил время у доступных женщин, хотя с годами его похоть лишь возрастала. Он вновь начал работать, занялся заводом, каждое утро спускался в цехи в сопровождении Блеза, своего деятельного и преданного помощника, на чьи плечи он старался переложить самые сложные дела. Но больше всего поражало друзей и родных сближение между супругами: Констанс стала необычайно внимательна к мужу, предупреждала малейшие его желания, а Бошен ни на минуту не оставлял ее одну; оба они жили в полном согласии друг с другом в своем, словно окутанном трауром, пустынном доме, куда допускались лишь самые близкие родственники.

Констанс после страшного горя, — внезапной гибели Мориса, — израненная и исходившая кровью, испытывала ощущение человека, у которого отняли руку или ногу. Ей казалось, что она уже не та, что прежде что с потерей сына она как бы потеряла часть самой себя, стала калекой, и ощущение собственной неполноценности наполняло ее чувством острого стыда. И к тоске, к неизбывной скорби по погибшему детищу примешивался бунт оскорбленной гордыни, — она жестоко страдала от своего увечья, оттого, что перестала быть матерью, с тех пор как нет подле нее наследного принца, будущего главы их государства. А ведь сама же она упорствовала в своем желании ограничиться единственным сыном, дабы он стал безраздельным хозяином их состояния, всемогущим владыкой будущего! Нелепая смерть похитила его, и теперь ей казалось, что дом уже не принадлежит ей, завод тоже ускользает из рук, особенно же с тех пор, как здесь поселился Блез с женой и ребенком — представитель множащегося племени захватчиков Фроманов. Она не могла себе простить, что приняла их, разрешила поселиться рядом, ее сжигало желание защищать свои права, воскресить сына, родить еще одного и отвоевать свое богатство, свое место, свое королевство. Разумеется, она боготворила Мориса, никогда никого, кроме него, не любила и лишь холодно и сдержанно сносила супружеские ласки. Но ее материнская любовь, дотоле немая и глубокая, вспыхнула теперь лихорадочным пламенем, охватившим ее всю без остатка. Это отчаянное, всепоглощающее чувство материнской любви, которое она сама извратила, обратив его лишь на единственное существо, отныне стало ее постоянной мукой. Она была обманутой, ограбленной матерью, у которой отняли дитя, она мечтала о нем, мечтала о другом ребенке, и ничто не могло утолить ее страстную жажду любви до тех пор, пока она снова не станет матерью. Ей нужен был ребенок, — нужен для души, для попранного самолюбия, для плоти и крови, для удовлетворения ее честолюбия! Вот почему без всякого расчета, повинуясь только инстинкту, она искала сближения с мужем.

И в пустынном доме, погруженном во мрак, у Констанс и Бошена, еще не снявших траура, начался второй медовый месяц. Они больше не обманывали природу и, полные веры, оба трепетно ждали. Констанс был только сорок один год. Бошен, всего на шесть лет старше жены, производил впечатление здоровяка, еще способного заселить мир своим потомством. Теперь их видели всегда вместе. Ложились они рано. В течение полугода супруги вели размеренный и уединенный образ жизни, и чувствовалось, что в полном согласии они прилагают все силы, всю волю, лишь бы осуществить общий замысел. Но желанный ребенок, которого оба ждали с таким страстным нетерпением, не появлялся. Прошло еще шесть месяцев, и мир, установившийся между супругами, постепенно разладился, — сомнения, упреки и вспышки гнева нарушали их близость, Бошен стал снова удирать из дому — подышать свежим воздухом, как он говорил, а Констанс, разгневанная, с красными от слез глазами, оставалась одна.

Однажды, когда Матье пришел повидаться с Шарлоттой и весело забавлялся в саду с маленькой Бертой, которая пыталась вскарабкаться к нему на колени, он был удивлен появлением Констанс; она, вероятно, увидела его из окна и спустилась в сад. Под каким-то предлогом Констанс попросила Матье подняться к ней, но прошло более четверти часа, а она никак не могла решиться приступить к разговору. Затем вдруг без всякого перехода сказала:

— Простите, дорогой Матье, что отнимаю у вас время, хотя знаю, что нам обоим этот разговор не доставит удовольствия… Мне известно, что почти пятнадцать лет назад у моего мужа родился ребенок от одной работницы. Известно мне также, что тогда вы помогли ему и взяли на себя заботу о девушке и новорожденном. Если не ошибаюсь, родился мальчик?

Она ждала ответа. Но удивленный такой осведомленностью, не догадываясь, почему спустя столько лет она обращается к нему по поводу этой неприятной истории, Матье не сумел сдержать жеста, в котором сказалось все его недоумение и тревога.

— О! — продолжала она. — Я ни в чем не собираюсь вас упрекать, более того, я уверена, что в этом деле вы сыграли роль друга, даже любящего друга, желавшего оградить меня от возможного скандала. И вы, конечно, понимаете, что я не собираюсь попрекать мужа этой старой историей. Мне просто хочется получить кое-какие сведения. Долгое время мне не хотелось особенно вникать во все эти анонимные доносы, из которых я узнала о случившемся. Но теперь мысль об этом ребенке преследует меня днем и ночью, и, вполне естественно, я обращаюсь к вам, поскольку вы в курсе дела, а не к мужу, — я никогда вообще ни словом не обмолвилась ему и считаю, что погублю наше спокойствие, если стану добиваться у него признания и выспрашивать подробности этой злополучной ошибки. Наконец, не скрою, что окончательно я решилась поговорить с вами после нашей встречи в доме акушерки на улице Миромениль, куда я сопровождала госпожу Анжелен и где увидела вас в обществе этой девушки с новым младенцем на руках… Значит, вы встречались с ней все эти годы и, вероятно, знаете, как она живет, что сталось с ее первым ребенком, жив ли он, где находится и что делает.

Матье не сразу ответил. Он насторожился, заметив лихорадочный блеск в глазах Констанс, и старался доискаться истинной причины этого неожиданного и странного поступка гордой и обычно столь сдержанной женщины. Что могло все это значить? Почему она пытается склонить его к признанию, хотя неизвестно, к чему это приведет? Но так как она словно сверлила его своим проницательным взглядом, он стал подыскивать для ответа простые и одновременно уклончивые слова.

— Вы ставите меня в весьма затруднительное положение. К тому же мне ничего не известно по интересующему вас делу… К чему ворошить прошлое? Это ничего не даст ни вашему мужу, ни тем более вам… Куда лучше, поверьте мне, забыть все, что вам говорили, ведь вы всегда выказывали столько ума и рассудительности…

Она перебила его, схватила его руки и, задержав на миг в своих горячих ладонях, трепетно сжала их. Никогда еще не позволяла она себе забыться до такой степени, чтобы словом или жестом выдать свое волнение.

— Но я повторяю, что никому не причиню вреда, можете быть спокойны, — ни своему мужу, ни этой девушке, ни ребенку. Поймите же! Я просто страдаю, терзаюсь неизвестностью. Да, да! Представьте себе, мне кажется, я успокоюсь, как только все узнаю. И расспрашиваю я вас ради своего спокойствия, только ради себя самой… Ах, если бы я могла вам все сказать, если бы я могла!..

Но ей не к чему было рассказывать все: Матье сам начинал догадываться о многом. Сближение супругов назавтра же после смерти Мориса не оставляло у него сомнений в том, как страстно мечтали Бошены заменить умершего, как сильно было их желание иметь еще сына. Но прошел год, ребенок не появлялся, и Матье не мог также не заметить их разочарования, тревог и, наконец, ссор и озлобления, порожденных неудачей. Значит, он — свидетель вспышки странной и непонятной ревности стареющей жены, охваченной жаждой иметь ребенка, которого муж уже не может ей дать, хотя некогда дал его этой девушке. Чувства женщины не играли здесь никакой роли: Констанс знала, что эта девушка настолько же красива, свежа и соблазнительна, насколько она сама суха, желта и непривлекательна. И с ее уст не сорвалось ни единого упрека оскорбленной любовницы: в ней говорила только обида обездоленной матери, она ревновала только к этому ребенку. Мысль о нем она не могла прогнать из своей памяти, и всякий раз, когда убеждалась в бесплодности своих попыток, в полном крахе своих надежд, это воспоминание казалось ей насмешкой, чуть ли не оскорблением. С каждым месяцем разочарование росло, и Констанс со все большей страстью мечтала о ребенке той, другой, хотела, чтобы он принадлежал ей, ее сердило, что она не знает, где он, похож ли на отца.

— Уверяю вас, дорогой Матье, — продолжала Констанс, — вы сделаете доброе дело, если ответите мне… Жив ли он? Скажите лишь одно: жив он или нет? Вы мне не солжете… Если бы я знала, что он умер, мне кажется, я бы успокоилась. Но, боже праведный, я вовсе не желаю ему зла!

И тогда Матье, которого в конце концов растрогали ее мольбы, рассказал ей всю правду.

— Раз уж вы настаиваете, во имя вашего спокойствия и поскольку все останется между нами и не нанесет ущерба вашей семейной жизни, я считаю себя вправе рассказать вам все, что знаю; по, повторяю, сам-то я знаю немного… Ребенка на моих глазах отправили в воспитательный дом. С тех пор мать никаких сведений о нем не имеет и никогда им не интересовалась. Нет надобности добавлять, что муж ваш тоже пребывает в полном неведении, ибо упорно отказывался позаботиться о ребенке… Жив ли он? Где находится? Вот на эти вопросы я как раз и не могу вам ответить. Для этого пришлось бы начать целое расследование. Однако если вы хотите знать мое мнение, то скорее всего его нет в живых — настолько велика смертность среди этих несчастных созданий.

Она пристально взглянула на него:

— Вы действительно говорите мне правду, ничего не утаиваете?

И так как он запротестовал, Констанс поспешила добавить:

— Хорошо, хорошо, я вам верю… Значит, вы думаете, что он умер? О! зачем умирают эти дети, ведь сколько женщин считали бы величайшим счастьем спасти хоть одного из них, взять себе!.. Ну, что ж! Хотя все это и не слишком достоверно, кое-какие сведения я все-таки получила. Благодарю вас!

В последующие месяцы Матье не раз приходилось оставаться наедине с Констанс, но она никогда более не возвращалась к этому разговору. Казалось, она по-прежнему ни о чем не знает, заставила себя забыть эту историю усилием воли. Однако Матье чувствовал, что неотвязная мысль упорно преследует ее, и нетрудно было догадаться, что отношения между супругами все ухудшаются, по мере того как оба теряют надежду иметь ребенка — единственное, что их, собственно, и сблизило. И хотя перед лицом света они делали вид, будто живут в полном согласии, в действительности новый разрыв — результат нараставшего изо дня в день взаимного раздражения — неотвратимо приближался. Бошен опять вернулся к своей разгульной жизни вне дома, его как мужчину выводила из терпения необходимость выполнять и без того не слишком для него привлекательные супружеские обязанности, которые не стали приятнее оттого, что все это было тщетно. Однако Констанс продолжала бороться, как истая воительница, и только взгляд, взгляд собственницы, которым она окидывала мужа, выдавал ее решимость отказаться от него лишь тогда, когда он будет мертв или окончательно выйдет из игры. Неужели они так же несостоятельны, как супруги Анжелен? Неужели всем ее предчувствиям и опасениям суждено сбыться и их очаг поглотит та же зияющая пустота, что и семью ее подруги? Сознание собственного бессилия приводило ее в отчаяние, она стыдилась его, как физического изъяна, как порока. Она не хотела признать вины за собой. Конечно, виноват муж, растранжиривший все свои силы. И между супругами, как того и следовало ожидать, вспыхнула жестокая ссора, и оба они, доведенные до отчаяния тщетностью своих усилий, начали упрекать друг друга в бесплодии.

Бошен заявил, что беда поправима, что можно еще лечиться. Но к кому из врачей обратиться? Когда он назвал доктора Бутана, Констанс сначала запротестовала: ей, так долго опровергавшей его теории, было мучительно видеть его торжество. В конце концов ей пришлось уступить настояниям мужа, — из-за своей застенчивости она не могла решиться позволить осмотреть себя незнакомому акушеру.

В то утро, когда Бутан был приглашен к Бошенам, он застал их в желтой гостиной, которая давно была ему знакома: он не раз бывал здесь в те годы, когда Морис еще ребенком частенько прихварывал. Тщательно притворив двери, Бошен, желая сгладить неловкость первых минут, начал разговор в шутливом тоне. Он подвел Бутана к жене, которая встретила его стоя, бледная и очень серьезная.

— Доктор, позвольте вам представить даму, которая желает снова стать молодой новобрачной… Она хочет ребенка, и, пожалуйста, расскажите ей, как это делается.

Добряк доктор с готовностью поддержал шутку. Этот толстяк с мягким и ласковым взглядом ничуть не собирался торжествовать по поводу катастрофы, которую давно предвидел. Он разразился веселым смехом:

— О, вы хотите ребенка? Чудесно! Но ведь вы не хуже меня знаете, как взяться за дело.

— Честное слово, доктор, — лукаво подхватил Бошен, — не знаем! А может, уже позабыли. Целый год, как мы делаем все для того, чтобы иметь ребенка, а ненаглядный младенец заупрямился и не желает появляться на свет божий.

Не дожидаясь ответа врача, Бошен имел неосторожность добавить, стремясь из тщеславия спасти свою репутацию здорового самца:

— Полагаю, что у нашей мамы что-то испортилось, и мы просим вас посмотреть и починить ее.

Оскорбленная таким оборотом дела, молчавшая до сих пор Констанс вспыхнула, услышав шутку мужа, и гневно прервала его:

— Почему ты обвиняешь меня? Разве ты имеешь какие-нибудь доказательства? По-моему, доктор, правильно было бы осмотреть отца и заняться его лечением.

— Поверь, дружочек, я вовсе не хотел тебя обидеть.

— Обидеть! О, господи, не все ли равно! Я теперь по целым дням плачу… Но я не хочу, чтобы ты сваливал на меня всю вину за наше несчастье. И раз уж ты об этом заговорил, я вынуждена предупредить доктора, пусть он знает, что ты собой представляешь.

Тщетно пытался Бошен успокоить жену. Она потеряла самообладание, совсем зашлась от гнева.

— Неужели ты думаешь, что мне только теперь стало известно, каким мужем ты был и что ты представляешь собой сейчас? О, негодный! Я отлично знала про все твои гнусности!

Бошен хотел остановить жену, хотел взять ее руки, опасаясь истерики, которая, как он чувствовал, уже надвигалась.

— Замолчи же! Это просто глупо, к чему все это?

— Не смей меня трогать, ты мне противен!.. Неужели я должна молчать потому, что здесь доктор? Но ты же сам меня учил, что доктор — тот же исповедник, ему можно все рассказать, его не надо стыдиться. Или, может быть, ты воображаешь, что он не знает, как и все прочие, о твоем мерзком поведении? Да, все знают, все… И подумать только, целых двадцать лет ты верил в мою слепоту, в мою глупость! И все лишь потому, что я молчала!

И, маленькая, чернявая, она гневно встала перед ним. Действительно, в течение двадцати лет у нее хватало мужества молчать. Она не только никогда не обнаруживала перед людьми своих подозрений, своего гнева, не подавала вида, что ее покинули, издергали, но, даже оставаясь наедине с мужем в супружеской спальне, воздерживалась от каких бы то ни было упреков, не проявляла своего дурного настроения. Гордость, чувство собственного достоинства были ей поддержкой, и она замкнулась в молчаливом презрении. Да и что ей до недостойного отца, которого она не любила, чьи грубые ласки оскорбляли, вызывали в ней отвращение?! Разве недостаточно ей было сына, ее божества, служению которому она отдавалась целиком, который стал ее жизнью, ее радостью, ее славой. Она скорее умерла бы, чем призналась в своих муках; и для того, чтобы она решилась нарушить молчание, судьбе понадобилось отвернуться от нее, отнять дитя, ради которого она держалась так мужественно, оставить ее опустошенной, потерявшей почву под ногами, предоставленной воле случая. И когда молчальница заговорила, все вырвалось наружу, — обида за двадцать лет измен, презрение, неприязнь, все то, что она таила в себе и что мучило ее так долго.

— Ведь я начала подозревать, что ты мне изменяешь, жалкий ты человек, уже через три месяца после нашей свадьбы. О, конечно, это были пустяки, несерьезные любовные похождения, на которые умные женщины смотрят сквозь пальцы. Но со временем ты стал вести себя все хуже и хуже, без зазрения совести лгал мне, и одна ложь влекла за собой следующую. Ты докатился до панели, до девок последнего разбора, ты возвращался домой среди ночи, когда я уже спала, нередко пьяный, весь отравленный гнуснейшим пороком… Не смей говорить нет! Не смей снова лгать! Ты же видишь — я все знаю!

И она наступала на него, не позволяла ему рта раскрыть.

— Да, да! Мне ты ребенка больше дать не можешь, но зато в свое время награждал им любую шлюху, только бы она на это согласилась. Первая попавшаяся уличная девка при желании могла от тебя родить. Ты разбросал детей на ветер, удовольствия ради — пусть, мол, себе растут! У тебя же должны быть повсюду дети. Где они? Где же они? Что?! Ты смеешься? Значит, у тебя не было детей? Ах, так! А ребенок от Норины, от этой работницы? Ведь у тебя хватило низости завести интрижку тут же, рядом со мной, на своем заводе. Не ты ли оплатил все расходы, связанные с родами, не ты ли поместил ребенка в воспитательный дом? Не смей больше лгать, ты же видишь, я все знаю! Где он теперь, этот ребенок? Где он, а ну, скажи?

Бошену было уже не до шуток, он побледнел, губы его дрожали. Сначала он взглядом молил Бутана о помощи, но тот сидел молча, выжидая конца ссоры. Свидетелем скольких сцен, подобных этой, даже более грубых и циничных, приходилось бывать ему, ему, поверенному тайных драм, которыми обычно кончаются все уловки в супружеской постели! Он взял себе за правило не мешать людям изливать свой гнев, ибо убедился, что это единственная возможность узнать всю правду, ибо стоит человеку обрести хладнокровие, и он начинает лгать.

— Дорогая, — удалось наконец Бошену вставить слово, и он даже изобразил на лице печаль, — ты действительно безжалостна, неужели ты хочешь доконать нас обоих? Поверь мне, я и поныне горько раскаиваюсь в своих ошибках… Но, в конце концов, не следует меня добивать и взваливать только на меня всю тяжесть нашего горя. Ты упрекаешь меня в распутстве, но разве не ты сама толкала на этот путь? Значит, это отчасти и твоя вина.

— Как так?

— Конечно… Ты сама призналась, что закрывала на все глаза, терпела мои увлечения. А разве ты не могла меня удержать? Откуда ты знаешь, может быть, лаской и увещеваниями меня еще можно было исправить?.. Видишь ли, мужчина, который не находит в своем доме приветливую, преданную жену, без которой он не мыслит себе жизни, особенно такой мужчина, как я, любящий ласку, — сплошь и рядом заслуживает снисхождения, если сбивается с пути… Значит, это твоя вина!

— Моя вина! Разве я когда-нибудь отказывала тебе в ласке?

— О! Можно отказывать, даже соглашаясь! Словами этого не выразить, но это чувствуешь… И, наконец, раз уж ты вызываешь меня на грубость, — женщина, которая не смогла ничего сделать, чтобы удержать при себе мужа, не имеет права упрекать его за то, что он имел любовниц. Я не ангел. Ты должна была приноровиться ко мне, как-то устраиваться, быть требовательней, — словом, сделать так, чтобы я забыл об иных удовольствиях.

Она слушала его, возмущенная, негодующая.

— Но это гнусно, то, что ты говоришь! Значит, только потому, что ты не получал достаточно удовольствия от собственной жены, ты искал его у падших девок? О каких удовольствиях ты говоришь? Откуда мне знать? Разве я не выполняла честно своего долга? Упрекать меня за порядочность, чистоплотность, за то, что я не уподоблялась этим мерзавкам, которые превратили тебя в опустившегося, отупевшего и бесплодного человека!..

Он прервал ее гневным движением, лицо его покрылось красными пятнами, словно его отхлестали кнутом по физиономии, долго сдерживаемое отвращение к ее худобе, сухой коже и свинцовому цвету лица чуть было не прорвалось наружу. Какое право имела эта никогда не улыбавшаяся женщина, этот «скелет», такая неумелая в любви, такая холодная, что даже его объятия не согревали ее, не понимавшая, что такое наслаждение, как смела она швырять ему в лицо подобные упреки?

— Ну, что ж! Бей меня! — воскликнула Констанс. — Только этого не хватало!.. Если все это было тебе не по вкусу, почему ты молчал? Мы не хотели иметь больше детей и вынуждены были принимать необходимые меры предосторожности. И, кстати, ты меня этому учил: я всегда делала только то, что ты приказывал… Ты, надеюсь, не станешь утверждать, что жаждал иметь еще одного ребенка?

— Разумеется, нет. Однако и по этому поводу можно было бы многое сказать, — ответил он.

— Как? Может быть, ты хотел иметь ребенка?

— Если я и не хотел ребенка, то, во всяком случае, я не был беспрестанно начеку, не контролировал каждую свою ласку, не думал как одержимый лишь о том, какие последствия ждут нас, если мы, не дай бог, забудемся. При этих условиях куда проще вообще отказаться от любви… Сделай милость, дорогая, припомни, пожалуйста, разве я десятки раз не дал бы себе волю, если бы ты меня не удерживала?!

Последняя фраза окончательно привела ее в исступление.

— Ты лжешь, опять лжешь!.. Я понимаю, ты хочешь уверить всех, что, если у нас нет теперь другого ребенка, который бы занял место нашего бедного Мориса, то в этом виновата я, только я одна. О да! У тебя хватит подлости свалить на меня всю ответственность… Боже мой! Бедняжка Морис! Ведь только потому, что нам хотелось дать ему богатство, счастье, успех, мы теперь так несчастны! Если мы и грешили, то только от избытка обожания и нежности к нему… И ты всегда был согласен со мною и поступал так же, как я.

Он не сдавался и при мысли, что ему теперь не нужно больше лгать, совсем осмелел:

— Как ты? Ну, нет! Повторяю, если бы ты не разыгрывала жандарма на супружеском ложе, а ты как раз и разыгрывала… И потом, не знаю, что ты там мудрила, но ты сама тоже принимала меры.

— Я! Я!

— Конечно! Однажды вечером ты мне сама в этом призналась. Ты не доверяла мне и устраивалась как-то на тот случай, если я забудусь… В конце концов, я прекрасно знаю, что способны натворить женщины, я ведь не вчера родился.

В бешенстве она подыскивала слова, чтобы окончательно сразить его. Но вдруг воспоминание молнией пронзило ее — на сей раз он говорил правду: в свое время, не посвящая его в тайну, она по совету приятельницы, чей муж, вопреки ее желанию, мечтал о многочисленном потомстве, для вящей предосторожности прибегала к некоему вполне надежному средству. Это воспоминание, как страшный упрек, потрясло ее, — возможно, она имела бы второго ребенка, но она сама его убила и теперь жестоко за это покарана: теперь она одна на всем свете, с растерзанным сердцем, с неутоленным материнским чувством! Слишком гордая, чтобы признаться в этом, она пробормотала прерывающимся голосом:

— Ты меня с ума сведешь… Вот, доктор, теперь вы сами видите, что наш дом превратился в сущий ад… Простите меня, я больше не могу!

И она ушла, хлопнув дверьми, и слышно было, как она заперлась в своей спальне, дважды повернув ключ в замке.

Бошен, ходивший взад и вперед по комнате, после короткого молчания подошел к Бутану и, пожав плечами, проговорил:

— Все они одинаковы, впрочем, иначе и не бывает… Мне не следовало оставаться здесь, лучше бы я ушел, не присутствовал при вашей беседе с женой… Боюсь, что вам придется прийти еще раз, милый доктор. Повидайтесь с ней, когда она будет одна. Пожалуй, так вернее. — И сказал со своим обычным жизнерадостным видом: — Она убеждена, что именно я не способен иметь детей, и звала вас для того, чтобы вы это подтвердили. Я человек не злой и даже сам прошу вас, согласитесь вы с ней, если это может ее успокоить и восстановить мир в доме. Но, между нами говоря, — и вам это известно лучше, чем мне, — больна она, а не я…

Такого же мнения, собственно говоря, придерживался и доктор Бутан. Ему хорошо были знакомы подобные случаи, он постоянно сталкивался с ними в своей практике. Однако он задал Бошену несколько вопросов, хотя меньше всего нуждался в признаниях мужа относительно приемов, которыми супруги обманывали природу. Он знал, что все эти приемы неизбежно подтачивают организм даже в тех случаях, когда к ним обдуманно прибегают в добродетельных буржуазных семьях. Из-за частых повторений, из-за встряски, которой подвергается организм, они приводят к самым страшным последствиям, вызывая хронические воспаления. Доктор и в данном случае предполагал наличие болезни и почти не сомневался в своем диагнозе — ему уже приходилось лечить Констанс от воспалительного процесса, который неизбежно должен был привести к бесплодию.

— Я не хочу больше ни во что вмешиваться, — повторил Бошен, провожая доктора, — но вам снова придется с ней поговорить. Не может быть, чтобы это было неисцелимо. Прошу вас, доктор, вылечите ее. Она говорит чистую правду, — она ведь почти девица, ничем никогда не злоупотребляла. К тому же, вы знаете, я не слишком-то верю в вашу теорию, что нужно постоянно делать детей, дабы сделать еще одного, когда вздумается… Прожить жизнь без обмана невозможно.

— А что бы вы сказали о человеке, — ответил доктор, — который имел бы яблоню и каждую весну, в пору цветения, обрывал все цветы, а потом удивлялся, почему это она не плодоносит?.. Вы грубо расправились с деревом, и теперь оно бесплодно.

Когда спустя два дня Бутан осмотрел Констанс, он убедился в правильности своего диагноза, хотя, возможно, это была лишь гипотеза, ибо источники жизни настолько темны, что трудно взять на себя смелость утверждать, что ты постиг их до конца. Он проявил большую осторожность, был скуп на слова, не желая огорчать Констанс. Он даже сделал вид, что готов согласиться со всеми ее упреками в адрес мужа, силы которого могла преждевременно подточить распутная жизнь и продажная любовь. Во всяком случае, ее единственная надежда забеременеть — это не отвергать своего мужа, человека, вполне крепкого, несмотря на свою беспорядочную жизнь. В конце концов доктор Бутан признал у нее болезнь внутренних органов, которую он взялся лечить, надеясь на успех. Курс будет, вероятно, длительным, и следует набраться терпения. Вначале он и сам полагал, что ошибся в диагнозе, что это лишь воспалительный процесс, который удастся побороть аккуратным лечением. Однако, когда с его уст сорвалось грозное слово «закупорка», Констанс так испугалась, что он поспешил отказаться от своего диагноза. Шли месяцы, два раза в неделю он проводил лечение; пациентка свято выполняла все его предписания, нетерпеливо ожидая результатов; но каждый месяц кончался разочарованием и приступами отчаяния.

Неизбежно должна была наступить и наступила минута, когда Констанс перестала доверять врачу, чьи знания были бессильны возвратить ей материнство. Она находила самого Бутана слишком нерешительным, лечение его слишком осторожным, а прописываемые средства слишком обычными. Чем уклончивее становились ответы врача, тем яснее она понимала, что он лишь убаюкивает ее надеждами на исцеление в отдаленном будущем, а сам убежден в тщете своих усилий. И она решила испробовать другое лечение и отдала себя в руки г-жи Бурдье, которая, осмотрев ее, заохала и категорически пообещала полное исцеление. Случай г-жи Анжелен, объяснила она, совершенно иной: там было упущено время, и матка медленно, но постепенно перестала выполнять свои функции и переродилась. И вот снова началось лечение, снова потянулись дни ожидания. В течение долгих месяцев Констанс посещала г-жу Бурдье в ее доме на улице Миромениль, подвергаясь самому тяжелому лечению, самым мучительным процедурам. Но по-прежнему ничего не получалось, — природа, которую так долго обманывали, отказывала Констанс в праве на материнство; разбитая и надломленная бесконечной сменой надежд и разочарований, она впала в отчаяние, убедившись, что не способна снова стать матерью. И тогда Констанс, потеряв голову, бросилась к знахарям, к врачам-шарлатанам, ежедневно выискивала в газетах объявления о новых средствах против бесплодия, адреса каких-то подозрительных заведений, где выкачивали деньги у бесплодных матерей совсем так же, как в других подозрительных местах — у слишком плодовитых. Как-то вечером она даже отправилась к повитухе Руш, которая, кроме своей основной специальности — производства мертворожденных, недавно занялась еще продажей «проверенного» снадобья против хронического бесплодия, угождая таким образом всем своим клиенткам: одним она помогала избавитьсяот ребенка, другим обещала помочь обзавестись им. Теперь Констанс, эта добродетельная буржуазна, стыдившаяся раздеться даже перед своим акушером, посещала приемные врачей-шарлатанов, и, знай она, что произойдет чудо и она забеременеет, она, не колеблясь, разделась бы догола на людной площади. Одержимая навязчивой идеей, она яростно восставала против судьбы, охваченная такой мучительной неутоленной материнской любовью, что муж, видя, как она кусает по ночам подушку, лишь бы заглушить истошный вой, начал опасаться за ее рассудок. И хотя было испробовано уже все, все исчерпано — и лечение на водах, и посты, и молитвы перед божьей матерью, покровительницей бесплодных матерей, Констанс никак не хотела признать себя побежденной, упрямо ждала чуда и в своем ожесточении клялась переупрямить судьбу.

Все это отчаянно надоело Бошену. Констанс уже не обвиняла мужа, теперь она просто не отпускала его из дому, запирала на ключ все двери: он должен был принадлежать только ей одной, и она страшилась, что каждая его измена может отнять у нее последний шанс. И все это она проделывала без капли нежности, жестоко, повелительным тоном, властно, испытывая к мужу лишь прежнее отвращение и презрение. Она нуждалась в нем. и терпела его, как тошнотворное снадобье, хотя иной раз омерзение было столь неодолимо, что она готова была прогнать его и со спокойной дутой вновь отпустить на все четыре стороны к привычной ему накостной и грязной жизни. Она терзала его своими постоянными разговорами о ребенке, которого так желала и так ждала, она мечтала вслух, надоедала ему рассказами о том, что для этого делает, на что надеется. При каждой неудаче возобновлялись шумные ссоры, она не скупилась на все те же упреки, обвиняла мужа в том, что он приживал детей на стороне. И теперь, когда все разладилось, горечь разочарования отдавалась в душе Бошена, как погребальный звон по былым его успехам у других женщин. Быть может, они просто не созданы друг для друга и потому не могут произвести потомства? Возможно, и был такой момент, когда Констанс подумывала об измене, ради того лишь, чтобы убедиться, действительно ли причина бесплодия в ней самой. Но она никак не могла сделать решительного шага, ибо этому противилось, против этого восставало все ее существо, ее темперамент, ее воспитание. И постоянное сомнение, постоянная неуверенность, которой не видно было конца, ввергали ее в отчаяние, усугубляли ее муки.

Почти два года Констанс боролась, и вдруг в ней опять вспыхнула надежда: а не попытаться ли испробовать еще одно, самое решительное средство? На это ее толкнули излияния Серафины, которая сблизилась теперь со своей родней, так как начала прихварывать, быстро уставала, стала бояться одиночества и тянулась к чужому очагу. Слушая, с какой внушающей ужас горечью Серафина рассказывает об операциях знаменитого хирурга Года, Констанс подумала, что раз человек способен творить такие чудеса, чтобы воспрепятствовать рождению детей, то почему бы этому чародею с таким же успехом не содействовать их появлению на свет. В голове у нее накрепко засело неосторожно оброненное Бутаном страшное слово «закупорка», оно вызывало в ней мысль о каком-то препятствии, о каком-то закрытом, непроходимом пути. Но это уже область хирургии, так почему же не обратиться к Году? Она не захотела даже посоветоваться со своим врачом и решила сразу пойти к Году, опасаясь, как бы ее не разубедили в целесообразности этого визита. Но когда она стала умолять Серафину пойти с ней вместе к грозному хирургу, та наотрез отказалась, заявив, что не желает встречаться с ним, так как не выдержит и наверняка разорвет в клочья это чудовище, этого потрошителя женщин, умертвителя желаний. Констанс, для виду согласившаяся с золовкой, не оставила своего плана и с волнением стала ждать часа, когда, набравшись мужества, одна, тайком от всех, совершит этот поход.

Однажды, возвращаясь от Бошенов, Серафина встретила Матье и уговорила его зайти к ней, и он согласился, до того разжалобил его вид этой бывшей красавицы. Ее терзала потребность сделать его своим наперсником, о чем она уже не раз говорила ему, облегчить душу, поведать о страшном крушении всей своей жизни, о котором она не могла рассказать никому. Он, прежний ее любовник, давнишний друг, только он сумеет ее понять.

— О друг мой, я ведь больше не живу, а существую, так что заранее прошу простить за беспорядок в доме, — сказала она, вводя его в первый этаж своего особняка на улице Мариньян, в эти чертоги, служившие некогда приютом любви и сладострастия.

И впрямь Матье был поражен. Вероятно, Серафина больше не принимала здесь своих таинственных визитеров, хотя комнаты, казалось, были созданы для любовных встреч. Наглухо закрытые, с тяжелыми драпировками и толстыми коврами, они, казалось, умерли и отданы во власть холода и тлена. И уж совсем он не узнал ее маленькую любимую гостиную с вечно завешенными окнами, где обычно царила могильная тишина; он вспомнил, что Серафина принимала его здесь среди бела дня при тусклом свете двух канделябров. Он уносил с собой тогда дурманящий аромат ее духов, и ему пришел на память еще один вечер, когда, опьяненный безумным желанием, он чуть не оказался снова здесь. И эта гостиная была уже не прежняя: незанавешенное окно пропускало белесый свет, и все кругом казалось холодным, потрепанным и бесстыдно неряшливым.

— Друг мой! — повторила Серафина. — Садитесь куда придется. У меня уже нет уюта, нет своего гнезда, я прихожу сюда, когда готова умереть от отчаяния и гнева.

Она сняла перчатки, шляпку и вуаль. Они встречались не один раз, и Матье уже заметил происшедшую в ней перемену, но, увидев вблизи это зрелище страшного увядания, он поистине оцепенел от ужаса. Он вспомнил, какой она была всего несколько лет назад: тридцатипятилетняя рыжеволосая красавица, с победоносной осанкой, с огненной шевелюрой, с бесстыже обнаженными плечами, которых не коснулась и тень увядания. Какой беспощадный вихрь разрушил ее, принес преждевременную старость, словно смерть уже витала над этим призраком, и от прежней блистательной женщины, которую он некогда знал, остался лишь обглоданный скелет! Ее можно было принять за глубокую старуху.

— О! Вы смотрите на меня и не верите своим глазам. Мне самой становится страшно, когда я гляжу на себя в зеркало… Как видите, я завесила здесь зеркала — до дрожи боюсь встречи со своим призраком.

Матье уселся на низенькую кушетку, она присела рядом с ним и дружески взяла его руку в свои исхудавшие пальцы.

— Ну, как? Не боитесь больше, что я могу вас соблазнить? Теперь я уже слишком стара, и потому мне разрешается говорить обо всем… Правда, моя история вам хорошо известна. Я действительно не рождена быть матерью, даже женой. У меня было два выкидыша, и я об этом никогда не жалела. А мужа я не очень оплакивала, — это был безумец, и притом опасный. Овдовев, я вольна была жить в свое удовольствие, разве не так? Меня нельзя упрекнуть ни в одной скандальной истории: я всегда помнила о своем положении в обществе и делала то, что мне правилось, только при закрытых дверях… Красивой, пленительной, созданной лишь для любви — вот какой я мечтала быть, вот к чему стремилась всей силой страсти, которая меня сжигала. И еще должна признаться, я лгала вам, когда говорила о своей болезни, чтобы объяснить, почему я решилась на операцию. Впрочем, кажется, мне не удалось вас провести, — все и так было достаточно ясно… Признаюсь, я согласилась на этот безумный шаг потому, что хотела быть хозяйкой своих наслаждений, предаваться им, когда вздумается и сколько вздумается, ничего не боясь и не ограничивая себя постоянно из-за идиотского страха перед беременностью. И я решилась на операцию, чтобы избавиться от всех этих докук, улизнуть из-под власти природы, стать неким высшим существом вне ее законов и сохранить божественную человеческую плоть. Но я познала только безграничную жажду безнаказанного наслаждения, доступного человеку, не испытав самого наслаждения… Признаюсь, да, признаюсь в этом! Пусть я жестоко наказана, но если бы можно было повторить опыт, я, не задумываясь, снова пошла бы на операцию, лишь бы вернуть беспредельность наслаждений.

Этот вопль, сорвавшийся с ее уст в каком-то свирепом экстазе, придал ей духу. Она продолжала рассказывать, она осмелилась признаться, как ликовала назавтра после операции, почувствовав, что раны, нанесенные безжалостным ножом хирурга, лишь увеличили ее похоть. Природа была побеждена, и порывы страсти с удесятеренной силой толкали ее теперь без всякого страха в объятия любовников. Но вскоре началось медленное угасание: один за другим обнаруживались признаки преждевременной старости. Она перестала быть женщиной — лишив ее пола, у нее, казалось, отняли все, что составляло ее очарование, ее женскую прелесть. Если она не могла больше быть ни матерью, ни женой, к чему же ей победоносная красота жен и матерей? Волосы начали выпадать, зубы пожелтели и расшатались. Зрение стало слабеть, а беспрестанный шум в ушах сводил ее с ума. Но особенно пугала ее все усиливающаяся худоба, которая иссушила, съела ее, дав взамен морщины, сухую и желтую кожу, грубую и ломкую, как пергамент! И с бесстыдством женщины, которой нечего терять, она позволила себе отчаянный жест:

— Вы еще не все видели, друг мой… Вот, взгляните!

И обеими руками она рванула лиф, обнажив грудь. Его взору открылась шея и плечи, весь ужас погибшей красоты, вся страшная трагедия тела, некогда такого горячего, благоуханного и блистательного, а ныне сморщенного и высохшего, словно упавший с ветки и загнивший перезрелый плод. Это нагое тело, скрываемое от чужих глаз, казалось, стало жертвой страшной катастрофы, приведшей к окончательной гибели любви. И руки ее дрожали от нестерпимого унижения, когда она стала каким-то боязливым движением застегивать лиф, пряча свою преждевременную дряхлость, словно отвратительную язву, которая грызла ее и день и ночь.

— Что поделаешь, друг мой? Даже руки мои и те кажутся мне чужими, я не знаю, чем их занять. У меня только одно желание — спать, спать без сновидений. Но стоит мне заснуть, и меня начинают мучить кошмары. Я провожу ночи так же, как и дни, — то брожу, в бессильной злобе, то присаживаюсь на стул, и от этого моя жизнь стала еще невыносимей… Но все это ничего. На худой конец я бы примирилась и со старостью, и с этим безобразием. Если бы проклятый Год ускорил лишь появление морщин, неизбежное увядание, я бы, пожалуй, ему простила: ведь за все надо расплачиваться. Но сводит меня с ума другое, — он убил во мне способность испытывать наслаждение — единственный смысл моей жизни. А это, друг мой, уже преступление, самая тяжкая пытка.

Она поднялась с дивана и принялась ходить по комнате. Исповедь ее была столь смелой, что, несмотря на все эти чересчур откровенные признания, звучала по-дикарски величественно. Она останавливалась на самых грубых подробностях, словно забывая, что ее слушает мужчина, а он содрогался от глубокой жалости к Серафине, не возмущаясь ее бесстыдством, ибо этот вопль яростного бессилия свидетельствовал о подлинной человеческой трагедии. О, как она завидовала теперь тем, кто после операции, утратив все, утратил и желание! Вот, к примеру, хотя бы несчастная Эфрази Муано, которой нет ни до чего дела, раз плоть ее умерла! Женщины превращались просто в неодушевленные предметы, которые могут жить, как эта маленькая девственница Сесиль, которая ничего не познала и никогда ничего не познает. Но она, несчастная, по-прежнему бредит былыми ощущениями, в ней все еще горит неутоленное и яростное желание. А что может быть страшнее этой дьявольской пытки — сжимать в своих объятиях пустоту, ненасытно жаждать наслаждения, гореть, как в огне, и не знать удовлетворения! Да, да! А потом лишь одна усталость, истерика, состояние полной разбитости, но наслаждения ей не узнать больше никогда, никогда! А ведь именно потребность в бесконечных наслаждениях, наслаждениях свободных и безнаказанных, толкнули ее на эту дурацкую операцию, в результате которой наслаждение умерло навеки! Это — жестокая ирония судьбы, это месть природы, которую попытались обмануть. И неотступная мысль, что она, уничтожив в себе женщину, тем самым убила сладострастие, повергала ее в мрачную ярость. Господи боже мой, и это именно с ней стряслась такая беда! С ней, которая, терзаемая любопытством, в пятнадцать лет отдалась мужчине! С ней, чье замужество было одним сплошным разгулом! С ней, которая, овдовев, докатилась до того, что приводила любовников прямо с улицы! Ей, разнузданной искательнице приключений без совести и морали, приходится доживать свои дни, не зная, что такое последнее наслаждение. И ветер, иссушивший ее, казалось, отдавался в ее ушах грозным криком: «Детей больше не будет, но и плотских радостей тоже!» И она, изголодавшаяся по любви, оплакивала утраченную радость, бродя как потерянная по пыльной и холодной гостиной, где некогда познала столько блаженных часов, пьянея от ароматов, окутанная мягким и теплым полумраком.

Серафина вдруг резко остановилась перед Матье.

— Я с ума сойду… Говорят, что нас, оскопленных, в Париже более двадцати тысяч. Целая армия! Как жаль, что я незнакома с ними, а то бы я непременно свела их всех к Году: вот было бы любопытно с ним поговорить!

Потом, опустившись на кушетку рядом с Матье, она продолжала:

— Ох, этот Год! Кажется, я вам уже говорила, что Констанс умоляет свести ее к нему на консультацию, в надежде, что он сумеет помочь ей родить!.. Бедняжка Констанс! По-моему, она тоже свихнулась, как и я, просто одержима мыслью родить сына взамен своего Мориса. Она избрала меня в наперсницы и рассказывает невероятные вещи, — никогда, даже в часы моих самых оголтелых бесчинств, я не рыскала так по Парижу. И надо же, чтобы желание стать матерью было таким же страстным, таким же опустошительным, как иное желание, владеющее мною… Да что тут говорить! Я страдаю еще сильнее, чем она! Конечно, она в отчаянии идет на все. Но если бы я рассказала вам о страшных битвах, какие я вела в поисках потерянного наслаждения! Я испробовала все мерзости, опустилась до самых грязных объятий. И ничего, по-прежнему ничего, даже самые дикие ласки оставляли меня холодной и бесчувственной, словно мертвую… Ребенок! Она хочет ребенка! Но ребенка можно заменить, можно взять вместо него собачонку! А удовлетворять свои желания — это жизненная необходимость! Разве можно жить, не насыщая своего тела? Разве можно жить, если твоя плоть не пылает от счастья? Мученица, идущая крестным путем, — вот кто я, потому что с моими муками ничто не сравнится!

Ее душили рыдания. Желая успокоить Серафину, Матье, потрясенный этим воплем отчаяния, взял ее руки. Впервые ему приходилось слышать такие ужасные признания, рвавшиеся из самых глубин человеческого существа. И его охватил трепет перед этим воплощением неутолимого желания, которое во что бы то ни стало хочет оставаться бесплодным и потому гибнет.

Их беседу прервало появление неожиданной гостьи. Это была Констанс, которая наконец решилась на визит к Году и на обратном пути заглянула сюда. Никогда она не приходила в такой час на улицу Мариньян. Но, пораженная в самое сердце словами хирурга, потеряв голову, выйдя на улицу, она почувствовала себя такой одинокой, испытывала такую настоятельную потребность излить душу, что примчалась сюда, даже не отдавая себе отчета в том, что делает.

Уже с порога Констанс лихорадочно заговорила словно не видя Матье, не удивляясь его присутствию.

— О дорогая моя! Я так боялась, что не застану вас… А знаете, что мне сказал ваш Год: «Сударыня, я не принимаю заказов на детей». Как он при этом смеялся, этакий красавец, этакий могучий мужчина! О, подлец!

— Я же вас предупреждала, — заметила Серафина. — Я была уверена, что он подымет вас на смех. Разумеется, заказов на детей он не принимает, о нет, коль скоро он отменяет эти заказы.

Констанс — она еле держалась на ногах — присела на кушетку, с которой поднялась ее золовка, и сразу начала подробно рассказывать о своем визите, объяснила, как ей удалось добиться приема у Года. Ее отчаяние усугублялось еще тем, что он грубо и откровенно объявил ей, что она уже никогда не станет матерью: его приговор окончательный, и одни только шарлатаны могут пользоваться ее положением и тешить лживыми надеждами. Он нисколько не сомневается в наличии закупорки труб, что является результатом частых воспалений, принявших хронический характер. Значит, все кончено, и врач даже улыбнулся, заметив, как она огорчилась при его намеке на то, что беременность в ее возрасте может привести к самым страшным последствиям. Многие его пациентки обрадовались бы такой вести. Он уже кастрировал сотни дам и сотнями продолжал кастрировать, гордясь своей славой известного хирурга, уверенный, как он сам говорил, в том, что его ножички работают на благо и на радость всему человечеству.

— Он лжет, лжет! — яростно воскликнула Серафина. — Он убийца. Это он убил мою радость!

— Когда я вышла от него, — продолжала Констанс, — я думала, что свалюсь прямо тут же, на лестнице… Теперь все равно! Он правильно поступил, что был со мной так неделикатен. Я, по крайней мере, знаю, что все кончено, кончено навсегда!

Теперь зарыдала Констанс. Долго оплакивала она утрату материнства, сидя на том самом месте, где Серафина оплакивала утраченную способность к наслаждению; а Матье смотрел на двух обнимавшихся женщин — одну целомудренную, другую порочную, мать и любовницу, которых сблизил порыв бессильного отчаяния.

Распрощавшись с золовкой, Констанс попросила Матье проводить ее. Она отпустила свою карету, она задыхалась, ей хотелось пройтись. Вскоре он понял, с какой тайной целью она приходила, зачем, воспользовавшись случаем, увела его с собой.

— Дорогой кузен, — сказала она вдруг, когда они свернули на пустынную набережную и медленно пошли вперед, — простите, что я снова возвращаюсь к этому мучительному вопросу, но я слишком страдаю, последний удар меня окончательно сразил… Ребенок моего мужа, ребенок, которого он прижил с этой девушкой, не выходит у меня из головы, я совсем истерзалась и душой и телом. Не можете ли вы оказать мне услугу? Наведите, пожалуйста, справки, о которых мы говорили, постарайтесь узнать, жив он или умер… Мне кажется, я успокоюсь, когда все будет известно…

Удивленный Матье готов был уже ответить, что даже если ребенок найдется, вряд ли он сумеет заменить ей того, которого она отчаялась родить. Он догадывался, какой болью отзывается в ней мысль о том, что Блез занимает на заводе место Мориса, особенно с тех пор, как Бошен, вернувшийся к прежней разгульной жизни, взвалил на него все дела, постепенно предоставив ему всю полноту власти. Молодое семейство разрасталось: Шарлотта снова родила, на сей раз мальчика, значит, появился новый очаг воинствующей плодовитости, новая угроза узурпации, в особенности теперь, когда Констанс бесплодна и никогда больше не будет иметь законного наследника, обожаемого дофина, который преградит путь захватчикам. Не желая особенно вдаваться в мотивы, которые руководили Констанс, Матье полагал, что она просто хочет выпытать, не он ли стоит за Блезом и не его ли руками ведется грабительский заговор. А может быть он испугается и откажется вести поиски. Поэтому-то он и ответил Констанс согласием: он верил лишь в силы жизни и чуждался всяких честолюбивых расчетов.

— Я к вашим услугам, кузина. Раз эти сведения принесут вам хоть какое-нибудь облегчение, я буду очень рад. Если ребенок жив, привезти его к вам или нет?

— О нет, нет, я не этого прошу! — воскликнула Констанс и добавила прерывающимся голосом, сопровождая свои слова растерянным жестом: — Я сама не знаю, чего хочу, но я так страдаю, что готова умереть.

Констанс не лгала, — она не руководствовалась никакими определенными планами, опустошенная налетевшей бурей. Помышляла ли она об этом ребенке как о возможном наследнике? Дойдет ли она когда-нибудь в своей ненависти к чужаку-завоевателю до того, что признает этого ребенка, вопреки своему оскорбленному женскому самолюбию, отвращению буржуазии к плоду внебрачной любви, да еще зачатому в гнусном разврате? Если он и не ее сын, то в нем все же течет кровь ее мужа. И, возможно, мысль о спасении их империи, их завода, который необходимо передать в руки наследника, ставила ее выше предрассудков. Пока еще это был лишь ураган чувств, а душу ее по-прежнему терзала отчаянная мука матери, у которой нет и никогда больше не будет ребенка, и она хотела отыскать ребенка другой женщины, гонимая безумной мечтой сделать его своим.

— Должен ли я поставить Бошена в известность о своих поисках? — спросил Матье.

— Поступайте как угодно. Впрочем, может быть, так будет лучше.

В этот же вечер Констанс грубо порвала с мужем, прогнала его с супружеского ложа, выставила из спальни. Окончательно убедившись, что Бошен человек потерянный, опустившийся, не способный далее руководить заводом, она теперь, когда уже больше не ждала от него ребенка, не считала нужным скрывать свое презрение, свое отвращение к его объятиям, которые сносила столько лет. Зная, что ей не угрожает больше близость этого человека, она, наслаждаясь мстительной радостью, высказала мужу в лицо все: и какое омерзение испытывает к нему, и как она всегда терпеть его не могла, насквозь пропахшего развратом. И он испугался, ушел, лишь бы не оставаться дома, такой величественной и грозной показалась ему жена, худенькая, чернявая, особенно когда она крикнула, что больше его не задерживает, что разрешает ему валяться в грязи и даже пальцем не пошевелит, если он захлебнется в ней. Это был непреложный ход событий, неизбежный крах: сначала уловки супругов, одержимых эгоистическим стремлением к богатству, затем снисходительное отношение жены к похождениям мужа, не удовлетворенного скудными супружескими ласками, постепенное падение человека неглупого, работящего, который скатился к откровенному разврату, и, наконец, после смерти единственного сына, распад семьи — бесплодная мать, изгнанный ею отец, неуклонно идущий к полному слабоумию. А жизнь шла своим чередом.

Глава 22

Когда Матье принялся за тайные розыски, его первой мыслью было, еще до разговора с Бошеном, обратиться непосредственно в воспитательный дом. Если ребенок, как он предполагал, умер, на этом история будет закончена. К счастью, он помнил все подробности: имя ребенка — Александр-Оноре, точную дату отправки его в воспитательный дом, все незначительные события того дня, когда он отвез Софи Куто на вокзал. Его принял директор, и Матье, назвав себя, сообщил ему подлинную причину своих розысков. Как же он был поражен, когда получил быстрый и точный ответ: Александр-Оноре, отданный на воспитание кормилице, некоей тетушке Луазо из Ружмона, сначала пас коров, затем решил стать слесарем, а последние три месяца состоит в обучении у каретника, г-на Монтуара, в Сен-Пьере, деревушке по соседству. Ребенок жив, ему исполнилось пятнадцать лет, и это все — больше никаких сведений ни о его физических данных, ни о его моральном облике Матье получить не удалось.

Очутившись на улице, Матье, несколько ошеломленный всей этой историей, припомнил, что тетушка Куто действительно рассказывала ему со слов одной сиделки, будто мальчика собирались отправить в Ружмон. А ему представлялось, что он умер, что его унесло поветрием, скосило, как и других новорожденных, покоившихся на тихом деревенском кладбище, заселенном маленькими парижанами. То, что мальчик нашелся, избежал гибели, было, конечно, даром судьбы, но вызывало в сердце Матье какую-то смутную тревогу, словно в предчувствии еще более страшной катастрофы. Но поскольку ребенок был жив и Матье знал теперь, где его искать, он усомнился, имеет ли право продолжать поиски, не предупредив Бошена. Дело принимало серьезный оборот, и Матье не считал возможным действовать дальше без согласия отца.

Тотчас же, не заезжая в Шантебле, он отправился на завод, где ему посчастливилось встретить самого хозяина, который вынужден был сидеть в конторе, так как Блез отсутствовал. Поэтому Бошен был в самом мрачном настроении, зевал, тяжело отдувался, борясь с дремотой. Уже три часа дня, сказал Бошен, и если после завтрака он не совершит прогулки, у него нарушится пищеварение. На самом же деле после разрыва с женой Бошен отдавал все свое послеобеденное время девице из пивной, для которой он обставил квартирку.

— Ах, милый друг! — вздохнул он, потягиваясь. — У меня определенно застоялась кровь. Мне необходимо поразмяться, не то я просто погибну.

Однако он позабыл о сне, едва только Матье без долгих слов объяснил ему мотивы своего визита. Сначала Бошен ничего не понял, настолько вся эта история показалась ему странной и нелепой.

— Что? Что вы сказали? Моя жена сама заговорила с вами об этом ребенке? Это ей пришла блестящая мысль разыскать его, наводить справки?

Его отекшее, багровое лицо исказилось, он бормотал что-то, не помня себя от злости. А когда он окончательно уяснил, какое поручение Констанс дала своему кузену, он взорвался:

— Да она сумасшедшая! Я же вам говорю, у нее буйное помешательство! Видали вы что-нибудь подобное? Каждое утро какая-нибудь новая выдумка, новая пытка, и все для того, чтобы свести меня с ума!

Матье спокойно продолжал:

— Я сейчас из воспитательного дома, там я узнал, что ребенок жив. У меня есть адрес… Что мне теперь делать?

Это сообщение подействовало на Бошена словно удар дубиной. Он отчаянным жестом сжал кулаки и воздел их к потолку.

— Только этого недоставало! Вот до чего мы докатились!.. Но черт возьми, что она привязалась ко мне с этим ребенком? Он же не ее, пусть оставит нас в покое, ребенка и меня! Дети, которых я делаю, никого, кроме меня, не касаются. Скажите на милость, прилично ли, что моя жена заставляет вас бегать и разыскивать их? Ну, а потом что? Надеюсь, вы не собираетесь привезти его к нам? Что мы будем делать с этим деревенским малым, который, возможно, наделен всеми пороками? Представьте себе его и нас обоих. Я же вам говорю, что она сумасшедшая, сумасшедшая, сумасшедшая!

И Бошен в ярости принялся шагать по комнате. Вдруг он остановился.

— Дорогой мой, сделайте одолжение, скажите ей, что мальчик умер.

Внезапно он побледнел и попятился: у порога стояла Констанс, она слышала все. С некоторого времени она взяла себе в привычку бесшумно бродить по заводским помещениям, появляться то там, то тут, словно кого-то выслеживая. С минуту она в молчании стояла перед растерявшимися мужчинами. Потом, не обращаясь к мужу, просто спросила:

— Если не ошибаюсь, он жив?

Матье не оставалось ничего другого, как сказать правду. Он утвердительно кивнул головой. И Бошен, в отчаянии, решил сделать последнюю попытку:

— Послушай, друг мой, будь благоразумна. Я как раз говорил Матье, что мы ведь даже не знаем, что он собой представляет, этот малый. Зачем же отравлять себе жизнь?

Она сурово и сухо взглянула на мужа, не нарушая своего ледяного молчания. Затем повернулась к нему спиной и потребовала, чтобы Матье сказал ей имя ребенка, фамилию каретника и название деревушки.

— Отлично! Вы говорите, Александр-Оноре живет у каретника Монтуара в Сен-Пьере, около Ружмона в Кальвадосе… Так вот что, друг мой! Окажите мне услугу и постарайтесь добыть точные сведения о привычках и характере этого ребенка. Будьте, конечно, осторожны, не называйте никого… Благодарю вас, заранее благодарю за все, что вы для меня делаете!

И она ушла, ничего не объяснив, не сказав мужу о своих планах, быть может, еще настолько смутных, что сама не разбиралась в них. Бошен, подавленный презрением жены, быстро оправился. К чему он, беспечный эгоист, будет портить себе жизнь и потворствовать безумным идеям своей супруги?

Он взялся за шляпу, намереваясь пойти туда, где его ждали привычные удовольствия. Пожав плечами, он сказал:

— Ну и пусть берет его! Не моя вина, если она совершит эту глупость… Послушайтесь ее, продолжайте поиски, успокойте ее… Даст бог, оставит меня в покое… А на сегодня с меня довольно, будьте здоровы! Я ухожу.

Первой мыслью Матье было обратиться за всеми справками о Ружмоне к тетушке Куто, если только ему удастся ее найти. Она скрытна уже по самой своей профессии, и молчание ее можно легко купить. Он решил завтра же заглянуть на улицу Миромениль к г-же Бурдье, чтобы навести у нее справки о тетушке Куто, но тут ему пришла в голову мысль пойти по другому следу, который показался ему более надежным. Приобретя в свое владение все Шантебле, он довольно долго не видался с Сегенами и только недавно благодаря некоторым особым обстоятельствам возобновил с ними отношения. Каково же было его удивление, когда он встретил у них Селестину, прежнюю горничную Валентины, некогда изгнанную с позором и несколько месяцев назад вновь попавшую в милость. Основываясь на старых воспоминаниях, он решил, что через Селестину прямехонько доберется до тетушки Куто.

Вновь завязавшиеся добрые отношения между Сегенами и Фроманами были результатом счастливого стечения обстоятельств. Амбруазу, родившемуся вскоре после близнецов Блеза и Дени, шел теперь двадцать первый год; сразу же после окончания лицея, в возрасте восемнадцати лет, он поступил к дядюшке Сегена, Тома дю Орделю, одному из богатейших комиссионеров Парижа. За эти три года Тома дю Ордель, — еще крепкий старик, несмотря на свой весьма преклонный возраст управлявший делами фирмы с истинно молодым пылом, — проникся глубокой симпатией к одаренному юноше, настоящему коммерческому гению. У старика дю Орделя было две дочери: одна умерла в раннем детстве, другая была замужем за сумасшедшим, который пустил себе пулю в лоб, оставив жену бездетной и тоже полупомешанной. Этим-то и объяснялась живая симпатия дю Орделя, которому так и не суждено было стать дедом, к Амбруазу, посланному ему небом, самому красивому из всех Фроманов, румяному юноше, с большими черными глазами, вьющимися темными, волосами, необычайно изящному и остроумному. Но больше всего пленяла старика необыкновенная деловая сметка Амбруаза, знание четырех европейских языков, которыми он овладел шутя, и коммерческая хватка — необходимое качество для руководства фирмой, торговавшей со всеми пятью частями света. Еще ребенком Амбруаз был самым смелым, самым обаятельным из всех своих братьев и сестер. Возможно, они были и лучше его, но он выделялся среди них, этот красивый мальчуган, честолюбец, лакомка, жизнелюб и будущий победитель. Так оно и оказалось: за несколько месяцев он покорил старика дю Орделя обаянием своего блестящего ума, так же как позднее ему предстояло покорять всех, кого он встречал на своем пути. Сила его была в умении нравиться и действовать, в упорном, но в то же время изящном трудолюбии.

К этому времени произошло сближение между Сегеном и его дядюшкой, который перестал появляться в особняке на проспекте Д’Антен с того дня, как там поселилось безумие. Впрочем, это внешнее примирение произошло только в результате драмы, сохранившейся в глубокой тайне. Погрязший в долгах, покинутый Норой, предчувствовавшей скорое разорение, Сеген попал в лапы алчных девок и в конце концов докатился до того, что совершил на скачках один из тех неблаговидных поступков, которые в кругу порядочных людей называются кражей. Когда дю Ордель узнал об этом, он тотчас же явился и уплатил всю сумму сполна, дабы предупредить скандал, но полный крах дома племянника, где еще недавно царило благополучие, так потряс старика, что его охватило чувство острого раскаяния, точно он счел себя ответственным за все, что произошло здесь с тех пор, как он из эгоистических побуждений, не желая нарушать свой покой, устранился от их дел. В особенности же пленила его Андре, внучатая племянница, очаровательная восемнадцатилетняя девушка, почти невеста, и, привязавшись к ней, старик стал бывать в доме Сегенов, встревоженный тем, что его любимица оставлена на произвол судьбы, а это могло привести к самым плачевным последствиям. Отец где-то пропадал, Валентина, мать Андре, только что начала оправляться после страшного потрясения — окончательного разрыва с Сантером, который решил порвать обременительные семейные узы, не скрашенные выгодами брака, и женился на очень богатой пожилой даме; так и должен был поступить этот хитрец, который использовал женщин в своих интересах и искусно скрывал подлую и жадную душонку за позой писателя-пессимиста, наживавшегося на глупости разлагающегося общества. Растерянная и страдающая оттого, что ее больше не любят, Валентина, которой уже исполнилось сорок три года, целиком отдалась церкви, где, как ей казалось, она найдет утешение в обществе порядочных людей. Теперь и она отсутствовала по целым дням, — говорили, что она стала деятельной сотрудницей графа де Навареза, председателя Общества католической пропаганды. Гастон, окончив три месяца назад лицей Сен-Сир, поступил в Сомюрское училище и был настолько упоен военной службой, что дал зарок никогда не жениться, ибо, по его словам, офицеру не пристало иметь другой любви, другой законной жены, кроме шпаги. В девятнадцать лет Люси поступила наконец в монастырь к урсулинкам, где собиралась принять постриг, радуясь, что может принести в жертву свое тело, отвращение к которому доводило ее чуть ли не до безумия; уподобившись бесплодной смоковнице, презрев свою плоть и свой пол, она мечтала без помех отдаться мистической экзальтации. И в огромном пустом особняке, где гулял вихрь безумия, в доме, покинутом отцом, матерью, братом и сестрой, оставалась одна только нежная и очаровательная Андре, брошенная на произвол судьбы, и дядюшке дю Орделю, по-прежнему жалевшему и любившему девушку, пришла блестящая мысль — дать ей в мужья будущего завоевателя, Амбруаза.

Возвращение Селестины в дом Сегенов ускорило осуществление этих матримониальных планов. Прошло уже восемь лет с тех пор, как Валентина вынуждена была уволить горничную, забеременевшую в третий раз и не сумевшую скрыть свою пополневшую талию. В течение этих восьми лет Селестина, не желая больше связывать себя опостылевшей службой, испробовала множество подозрительных профессий, о которых предпочитала не говорить. Вначале она тайком занималась продажей беременным девицам пеленок по низким ценам, что позволило ей проникать к акушеркам и выполнять там роль то наперсницы, то комиссионерши, то посредницы, услуги которой подчас щедро оплачивались; затем, более гласно, она устроилась служанкой в доме терпимости и вошла в компанию с Куто, которая привозила из Нормандии вместе с кормилицами молодых, хорошеньких и услужливых крестьянок. Но в доме случилась беда, и Селестина, спасаясь от преследований полиции, скрылась, выпрыгнув из окна. Затем она на целых полтора года исчезла, словно в воду канула, и наконец появилась в Ружмоне, у себя на родине, больная, несчастная, жалкая, вынужденная работать поденно, лишь бы не умереть с голода. Благодаря покровительству священника, которого Селестина покорила своей необычайной благочестивостью, она постепенно оправилась, немного приоделась. К этому времени у нее возник план вернуться к Сегенам; о том, что там происходит, ей было известно от тетушки Куто, которая поддерживала добрые отношения с г-жой Мену, владевшей по соседству маленькой галантерейной лавочкой. Назавтра после разрыва с Сантером, когда в минуты жестокого отчаяния Валентина снова уволила всех своих слуг, невесть откуда появилась раскаявшаяся Селестина с выражением такой преданности и вины на лице, что тронула сердце хозяйки. Валентина напомнила Селестине о ее проступке, чем довела служанку до слез, и потребовала, чтобы та клятвенно обещала никогда больше не поддаваться соблазну, — Селестина теперь исповедовалась, причащалась и даже привезла от ружмонского священника свидетельство о своем глубоком благочестии и высокой нравственности. Этот документ окончательно убедил Валентину; она вполне отдавала себе отчет, какой неоценимой помощницей ей, испытывавшей все большее отвращение к домоводству, уставшей от вечных беспорядков, будет эта девушка. Именно на это и рассчитывала Селестина, понимая, что при такой неразберихе ей удастся снова прибрать дом к рукам. Двумя месяцами позже она, разжигая религиозный фанатизм Люси, ускорила ее уход в монастырь. Гастон появлялся лишь тогда, когда получал увольнительную. И только одна Андре оставалась в доме, и ее присутствие мешало Селестине выполнить задуманный план и начать постепенное ограбление дома. Горничная стала, таким образом, самой деятельной сторонницей замужества мадемуазель Андре.

Впрочем, Амбруаз покорил Андре, как и всех, с кем его сталкивала жизнь. Уже в течение целого года она встречала его у своего дядюшки дю Орделя еще задолго до того, как тому пришла мысль поженить молодых людей. Андре была большим и ласковым ребенком, беленькой овечкой, как называла ее мать. Красивый, всегда улыбающийся юноша, проявлявший к ней столько нежности, стал ее мечтой, единственным прибежищем, где можно было укрыться от одиночества и семейных дрязг. Брат уже не угощал ее тумаками, как в детстве, но Андре чувствовала, что разлад в распавшейся семье все усугубляется, она знала, что здесь ей грозит нечто постыдное и низкое, хотя и не понимала, в чем заключается угроза. И потому, когда дядя, мечтая довести дело спасения племянницы до конца, осторожно стал расспрашивать ее, как она отнесется к браку с Амбруазом, девушка бросилась ему на шею со слезами благодарности, молчаливо признавшись в своем чувстве. Извещенная об этом Валентина сначала несколько удивилась: сын Фромана? Раньше они отняли у них Шантебле, а теперь хотят отнять дочь? Но она не сумела найти ни одного разумного возражения перед лицом угрозы окончательного разорения, которое ожидало семью. Она никогда не любила Андре и утверждала, что кормилица Катиш, безответная, как жвачное животное, вскормив ее своим молоком, превратила девочку в свое подобие, что Андре пошла не в Сегенов, как в сердцах нередко заявляла мать. Делая вид, что она заступается за девушку, Селестина восстанавливала мать против дочери: чем быстрее сыграют свадьбу, внушала она Валентине, тем быстрее развяжут мадам руки, дадут ей возможность посвятить себя иным занятиям. И дю Ордель, переговорив с Матье, который пообещал дать согласие на брак, решил заручиться поддержкой Сегена, прежде чем родители Амбруаза официально попросят для сына руки девушки. Но не так легко оказалось встретиться с Сегеном в приличествующей случаю обстановке. Целые недели ушли на поиски. Родителям приходилось успокаивать Амбруаза, этого истинного завоевателя, который был пылко влюблен и, вероятно, предчувствовал, что Андре, нежное и бесхитростное дитя, принесет с собой целое царство любви, которой дышала каждая складочка ее платья.

Однажды, проходя по проспекту Д’Антен, Матье решил зайти справиться, не появлялся ли Сеген, внезапно уехавший в Италию. Но так как он очутился с глазу на глаз с Селестиной, случай показался ему вполне подходящим, чтобы расспросить ее о тетушке Куто. Поговорив о кое-каких пустяках, он наконец осведомился о комиссионерше, сказав, что один из его друзей ищет хорошую кормилицу.

— Вы пришли очень кстати, — любезно ответила горничная, — тетушка Куто должна сегодня привезти ребенка нашей милой соседке, госпоже Мену. Сейчас около четырех, как раз в это время она обещала быть здесь… Вы ведь знаете, как найти госпожу Мену? Третья лавочка по первой улице налево.

Она извинилась, что не может проводить его.

— Я одна дома. О мосье пока нет никаких вестей. По средам мадам председательствует в секции благотворительного общества, а мадемуазель Андре дядюшка увез на прогулку.

Матье поспешил к г-же Мену. Еще издали на пороге лавочки он заметил ее владелицу; с годами она совсем съежилась и в сорок лет казалась худенькой девочкой с узеньким, как лезвие ножа, личиком. Ее словно иссушила непосильная работа: в течение двадцати лет она молча и упорно старалась заработать свои два су на нитках и три су на иголках, так никогда и не преуспев в этом, довольствуясь тем, что ежемесячно может добавить свой жалкий заработок к жалованью мужа, лишь бы его побаловать. Ревматизм, наверное, вынудит его рано или поздно оставить свое место в музее, и как они тогда проживут на несколько сот франков пенсии, если она бросит свою торговлю?

К тому же им вообще не везло: первый ребенок умер, второй родился поздно, но рождение его порадовало родителей, хотя нелегкое бремя легло на их плечи, в особенности теперь, когда пришлось забрать его домой. Матье застал г-жу Мену на пороге лавочки; взволнованная ожиданием, она неотрывно глядела на угол улицы.

— Вас Селестина послала, сударь?.. Нет, тетушка Куто еще не приходила, я уж сама беспокоюсь, жду ее с минуты на минуту… Не угодно ли вам зайти и передохнуть?

Он отказался сесть на единственный стул, загромождавший помещение, где с трудом могли уместиться трое покупателей. За стеклянной перегородкой виднелась темная комнатушка, которая служила одновременно кухней, столовой и спальней, а воздух поступал туда из промозглого двора через окошко, похожее на люк сточной трубы.

— Как видите, сударь, у нас тесновато. Но мы и платим-то всего восемьсот франков, а где мы найдем другое помещение за такую цену? Не говоря уже о том, что наша клиентура, которую я приобрела за двадцать лет, живет в этом же квартале… О! Я не жалуюсь, я худенькая, для меня везде места хватит. А муж мой возвращается только к вечеру, сразу усаживается в кресло выкурить трубку, и не слишком страдает от тесноты. Я балую его, чем могу, а он достаточно благоразумен, чтобы не требовать большего… Но как мы поместимся здесь с ребенком — ума не приложу.

Она вспомнила своего первенца, своего маленького Пьера, и глаза ее наполнились слезами.

— Ну вот, видите, сударь, уже десять лет прошло с тех пор, а я по сей день помню, как тетушка Куто привезла мне малыша, так же как она сейчас привезет мне второго. Мне столько всего нарассказывали — и что в Ружмоне свежий воздух, и что для ребенка там рай земной, и что мой малыш окреп, порозовел, вот я и держала его там до пяти лет, хотя у меня сердце разрывалось, что из-за тесноты не могу взять его сюда. Сколько подарков из меня вытянула кормилица, сколько денег я ей переплатила! Нет, вы даже представить себе не можете, просто начисто разорили! Потом ни с того ни с сего вдруг потребовали взять его, у меня только времени и было, чтобы за ним послать, и вернули мне мальчугана такого хилого, такого бледненького и слабенького, словно он за всю свою жизнь порядочного куска хлеба не съел… Два месяца спустя он умер у меняна руках… Отец после этого заболел, сударь, и если бы мы не поддерживали друг друга, думаю, оба пошли бы да утопились…

Все еще взбудораженная своим рассказом, с мокрыми от слез глазами, она снова вернулась к дверям лавочки, бросила на улицу полный ожидания взгляд, но, никого не увидев, возвратилась к Матье.

— Представляете себе, что мы пережили, как волновались, когда два года назад, в тридцать семь лет с лишним, я снова разрешилась мальчиком. Мы чуть с ума не сошли от радости, словно молодожены. Но сколько навалилось забот, сколько хлопот! Пришлось и его тоже отправить на воспитание к кормилице, так как мы не могли оставить ребенка при себе. И хоть мы поклялись не посылать его в Ружмон, мы все же в конце концов решили, что место это нам знакомо, что ему там будет не хуже, чем в любом другом. Только я поместила его у тетушки Виме, так как слышать не могла о тетушке Луазо, которая вернула мне моего Пьера полуживым. Но на сей раз, когда малютке исполнилось два года, я не стала слушать никаких обещаний, никаких предложений, а потребовала, чтобы мне его привезли, хотя не знаю даже, где я его помещу… Я жду его вот уже целый час и прямо дрожу, как бы не случилось какого несчастья.

Ей не сиделось в лавочке, и, подбежав к порогу, она уставилась на угол улицы, даже шею вытянула. Вдруг она пронзительно вскрикнула:

— Ой! Вот они!

В лавочку не спеша вошла тетушка Куто с хмурым и усталым лицом и, положив спящего ребенка на руки г-жи Мену, сказала:

— Уж он-то, ваш Жорж, весит немало, за это я отвечаю! Про этого уж вы не скажете, что вам его вернули отощавшим.

Госпоже Мену, у которой от радости подкосились ноги, пришлось сесть. Она целовала и разглядывала ребенка, лежавшего у нее на коленях, расспрашивала хорошо ли он себя чувствует, будет ли жить. У него было полное бледноватое личико, хотя он производил впечатление откормленного малыша. Но когда мать раздела его дрожащими от волнения руками, оказалось, что у малыша тоненькие ножки и ручки и вздутый живот.

— Уж очень у него животик большой, — прошептала она, и сияющее лицо ее омрачилось в предчувствии новых бед.

— Опять вы жалуетесь! — прикрикнула на нее тетушка Куто. — На вас не угодишь! Тот был слишком худой, а этот, оказывается, слишком толстый… Никогда мамаши не бывают довольны.

С первого же взгляда Матье догадался, что этого малыша, как и всех таких ребятишек, вскармливали супом, пичкали экономии ради хлебом и водой, с самого детства обрекая на всевозможные желудочные заболевания. При виде этого жалкого существа в памяти его всплыли все те ужасы, о которых он знал из рассказов о Ружмоне. Там была тетушка Луазо, омерзительная грязнуха, и малыши, отданные ей на воспитание, буквально заживо гнили, валяясь в нечистотах; там была тетушка Виме, которая не покупала детям молока, а собирала по всей деревне хлебные корки и готовила для них похлебку из отрубей, как для поросят; там была тетушка Гаветт, которая по целым дням работала в поле, оставляя детишек под присмотром старого деда-паралитика, и однажды один из ее питомцев угодил прямо в горящую печь; там была тетушка Гошуа, которая оставляла детей без присмотра, привязывая их к люльке, и куры, беспрепятственно входя в дом, набрасывались на беззащитных младенцев и выклевывали им глаза, облепленные мухами. Смерть косила их десятками, проникая сквозь широко открытые двери прямо к стоявшим в ряд люлькам, чтобы поскорее освободить место для новой партии новорожденных, которых, как пакеты, беспрерывно отправлял Париж. Однако не все умирали: ведь этот младенец вернулся домой. Но даже те из них, кого привозили оттуда живыми, несли на себе печать смерти, — такова была щедрая дань, приносимая чудовищному идолу общественного эгоизма.

— Я еле на ногах стою, — продолжала тетушка Куто, усаживаясь на узкой скамейке за прилавком. — Ну и проклятое ремесло! Да еще встречают нас, словно мы какие-то бездушные преступницы и воровки!

За эти годы и она тоже словно усохла, лицо ее задубело, обветрилось, в нем появилось что-то птичье. Только глаза, полные злобной жестокости, сохранили прежний живой блеск. Видать, не очень-то легко давались ей деньги, раз она, как всегда, причитала, жаловалась на трудности своего ремесла, на родителей, которые становятся все скупее, на придирчивость администрации, на то, что всех комиссионерш встречают нынче в штыки, будто настоящую войну им объявили. Вот уж действительно работа, надо быть проклятой богом, чтобы в сорок пять лет тянуть лямку, не скопив ни гроша про черный день.

— Хоть разорвись, все равно на старость ничего, кроме нескольких жалких грошей, не отложишь, а уж брани наслушаешься! Полюбуйтесь, какая неблагодарность: я привожу вам великолепного ребенка, а вы гримасы строите. И впрямь закаешься людям добро делать!

Возможно, ее сетования были рассчитаны на то, чтобы вытянуть у лавочницы подарок посущественнее. Г-жа Мену все еще не оправилась от первого волнения. Мальчик проснулся и начал громко плакать. Ему дали немного теплого молока. Когда подвели итог, тетушка Куто повеселела, увидев, что ей останется десять франков на чай.

Она уже собралась уходить, но тут г-жа Мену, указав на Матье, сказала:

— Этот господин дожидался вас по делу.

Хотя они и не виделись много лет, тетушка Куто, конечно, сразу узнала Матье. Но она даже не повернулась в его сторону: она знала, что сам он причастен к слишком многому, и понимала, что он вынужден хранить молчание в собственных интересах. И поэтому она сказала только:

— Пусть мосье объяснит, в чем дело, я к его услугам.

— Я провожу вас, — ответил Матье, — мы потолкуем по дороге.

— Вот и хорошо, меня это вполне устраивает, я спешу.

Выйдя на улицу, Матье решил не хитрить с ней: лучше сразу выложить все, как есть, а затем купить ее молчание. С первых же слов тетушка Куто поняла все. Она прекрасно помнила ребенка Норины, хотя дюжинами отвозила детей в воспитательный дом, однако особые обстоятельства, слова, сказанные тогда Матье, их поездка в фиакре сохранились у нее в памяти. К тому же этого ребенка пять дней спустя она обнаружила в Ружмоне; она даже помнила, что ее приятельница, сиделка, привезла его и поместила у тетушки Луазо. Но больше она им не интересовалась, считая, что он, как и многие другие, давно уже умер. Когда же она услышала о деревушке Сен-Пьер, о каретнике Монтуаре, об этом пятнадцатилетием Александре-Оноре, который, очевидно, находится у него в качестве ученика, она крайне удивилась.

— Ох, сударь! Да вы ошибаетесь. Я хорошо знаю Монтуара из деревни Сен-Пьер. У него действительно живет мальчишка из воспитательного дома такого возраста, как вы говорите. Но он поступил к нему от тетушки Гошуа. Долговязый такой, рыжий малый по имени Ричард, его привезли в Ружмон несколькими днями раньше, чем вы говорите. Я знаю, кто его мать, постойте-ка! Ведь вы ее тоже видели: это англичанка, та самая Эми, которая, как мне сказали, уже три раза побывала у госпожи Бурдье, ее постоянная клиентка. Этот рыжий наверняка не сын вашей Норины. Александр-Оноре был темненький.

— Значит, — сказал Матье, — у каретника должен быть еще один ученик. Мои сведения совершенно точные, я их получил из официальных источников.

Тетушка Куто в недоумении развела руками, но тотчас же сдалась:

— Вполне возможно, сударь, может быть, у Монтуара два ученика. Заведение у него солидное, а я несколько месяцев не была в Сен-Пьере и ничего не берусь утверждать… Словом, что вам от меня угодно?

Матье разъяснил тетушке Куто, чего он от нее ждет: пусть соберет самые точные сведения о ребенке — о его здоровье, характере, поведении, о том, были ли им довольны учителя и доволен ли им его теперешний хозяин, — словом, пусть постарается получить как можно более подробные сведения. Но, самое главное, она должна проделать все это потихоньку, чтобы никто ни о чем не догадался — ни ребенок, ни окружающие. Полнейшая тайна.

— Это нетрудно, сударь. Я все прекрасно поняла, можете на меня положиться. Конечно, потребуется некоторое время, лучше всего, если недели через две, в следующий раз, когда я снова приеду в Париж, я вам расскажу, что мне удалось узнать… Если вы ничего не имеете против, мы можем встретиться с вами через две недели, в два часа, в конторе дома Брокет, улица Рокепин. Я там как у себя дома, и тайна ваша будет сохранена, словно в могиле.

Несколько дней спустя, когда Матье вместе с Блезом был на заводе, Констанс, увидав его, подозвала к себе, и после ее настойчивых расспросов ему пришлось рассказать обо всем, что он успел узнать и сделать. Услышав о свидании с Куто, назначенном на среду будущей недели, она заявила решительным тоном:

— Зайдите за мной, я сама расспрошу эту женщину… Мне необходима уверенность.

Заведение Брокет на улице Рокепин нисколько не изменилось за пятнадцать лет, разве что умершую г-жу Брокет заменила ее дочь Эрмини. Поначалу казалось, что внезапная смерть этой белокурой представительной дамы, как бы вносившей в дело дух респектабельной добропорядочности, причинит непоправимый ущерб фирме. Но случилось, что Эрмини, долговязая, без кровинки в лице, бесцветная, напичканная романами девственница, томно разгуливавшая среди грудастых кормилиц, произвела благоприятное впечатление на клиентуру. В тридцать лет она еще не была замужем, не испытывала любовных желаний словно вид этих толстых девок с хнычущими младенцами на руках внушил ей отвращение к браку. К тому же отец, г-н Брокет, несмотря на свои шестьдесят пять лет, негласно оставался полновластным и энергичным хозяином фирмы, следил за порядком и без устали сновал по всем трем этажам большого подозрительного заведения, наставляя новеньких кормилиц, как новобранцев.

Тетушка Куто дожидалась Матье в подворотне. Она была удивлена, заметив Констанс, которую никогда раньше не видела. Кто эта особа, какое ей дело до всей этой истории? Впрочем, любопытство, вспыхнувшее в ее взгляде, тотчас же потухло. И так как в конторе Эрмини демонстрировала двум посетителям новую партию кормилиц, Куто ввела Матье и Констанс, в пустую столовую, пропахшую тошнотворным запахом кухни.

— Извините меня, господа, другого свободного угла нет. Дом переполнен.

Затем она перевела свой острый взгляд с Матье на Констанс, предпочитая не болтать лишнего, а отвечать на вопросы, поскольку в тайну посвящался еще один человек.

— Можете говорить совершенно свободно… Вы сделали то, о чем я вас просил?

— Так точно, сударь. Все сделано, и, думается мне, сделано неплохо.

— Тогда сообщите нам о результатах… Повторяю, в присутствии этой дамы вы можете говорить все.

— О сударь! Я отниму у вас немного времени… Вы были правы: у Монтуара, каретника из Сен-Пьера, было два ученика, и один из них действительно Александр-Оноре, ребенок красивой блондиночки, которого мы вместе с вами отвезли в воспитательный дом. Он прожил у каретника всего два месяца, а до того перепробовал четыре или пять других ремесел, вот почему я о нем ничего не знала. Известно мне только, что он нигде подолгу не задерживался и вот уже три недели, как удрал от Монтуара.

Констанс прервала ее, не сумев сдержать своего волнения:

— Как удрал?

— Да, сударыня, удрал. То есть скрылся и, надо полагать, на сей раз окончательно покинул эти края, так как исчез он вместе с тремястами франков, принадлежавших Монтуару, его хозяину.

Она отрубала каждое слово, как топором. И хотя тетушка Куто не понимала, почему незнакомая дама внезапно побледнела и взволновалась, она тем не менее почувствовала жестокую радость.

— Вы уверены в ваших сведениях? — снова спросила Констанс. — Может быть, это просто деревенские сплетни?

— Какие уж тут сплетни, сударыня! Если я берусь за дело, то шутить не люблю… Я говорила с жандармами. Они все вверх дном перевернули: понятно, Александр-Оноре не оставил своего адреса, раз он удрал с денежками. Он до сих пор в бегах. За это я головой ручаюсь.

Для Констанс это действительно было ударом топора: ребенок, которого она надеялась разыскать, о котором мечтала, который должен был помочь ей осуществить планы мести, вынашиваемые втайне даже от самой себя, внезапно ускользнул от нее, затерявшись где-то в подозрительной безвестности. Она была потрясена, судьба, казалось, снова ополчилась на нее и снова поставила ее перед угрозой непоправимой катастрофы.

И она возобновила расспросы:

— Вы видели только жандармов, а ведь вам поручили расспросить местных жителей.

— Так я и сделала. Повидалась с учителем, говорила с другими хозяевами, у которых побывал мальчишка. Все в один голос говорят, что он немногого стоил, а учитель, так тот прямо заявил, что он лгун и грубиян. И в довершение всего еще вором стал… Что вы хотите? Что я вам еще могу сказать, раз бы желаете знать только правду.

Видя, как сильно страдает эта дама, тетушка Куто продолжала еще настойчивее доказывать свою правоту.

Какая-то странная мука терзала Констанс — каждое обвинение тяжким ударом отзывалось в ее сердце словно ребенок мужа стал частицей ее собственной плоти, раз ей самой трагически отказано стать матерью… Она оборвала Куто:

— Благодарю вас. Мальчика больше в Ружмоне нет, вот все, что нас интересовало.

Тогда тетушка Куто, продолжая рассказ, повернулась к Матье, как бы желая честно отработать свои деньги.

— Я нарочно разговорилась с другим учеником, сыном англичанки, Ричардом: помните рыжего мальчишку, о котором я вам говорила? Вот уж кому бы я, честное слово, не поверила… Но он, по-видимому, не знает, куда удрал его товарищ… Жандармы полагают, что Александр в Париже.

Матье, в свою очередь, поблагодарил тетушку Куто и сунул ей в руку пятидесятифранковый билет, после чего она сразу умолкла, раболепно заулыбалась и добавила для вящей убедительности свое любимое словцо — что она, дескать, могила… И так как в комнату вошли кормилицы, выставив напоказ свои телеса, а из кухни доносился голос г-на Брокета, который яростно тер щеткой руки кормилицы, желая научить ее отмывать родимый навоз, Констанс торопливо последовала за своим спутником, чувствуя, что от отвращения ее начинает тошнить. Но на улице она остановилась, не сразу села в карету, а стояла, задумавшись, снова вспоминая последние слова тетушки Куто, настойчиво звучавшие у нее в ушах.

— Вы слышали, этот несчастный ребенок, должно быть, находится сейчас в Париже.

— Весьма возможно, — все и вся стекается сюда на собственную погибель.

Она снова замолчала, как бы размышляя, потом, после минутного колебания, решилась и сказала дрожащим голосом:

— Вы, друг мой, кажется, знаете, где живет его мать. Вы ведь говорили мне, что занимались ее устройством, не так ли?

— Совершенно верно.

— Тогда послушайте… Только, прошу вас, не удивляйтесь, а пожалейте меня, друг мой, я так страдаю… Мне пришла в голову мысль… если мальчик в Париже, он, вероятно, захочет найти свою мать. Быть может, он у нее или она хотя бы знает, где он… Нет, нет! Не говорите мне, что это невозможно. Все возможно.

Удивленный и растроганный Матье, видя, что Констанс, обычно такой уравновешенной, пришла нелепая фантазия, и желая ее успокоить, пообещал навести справки. Но она все еще не садилась в карету, пристально глядя на плиты тротуара. Потом, подняв умоляющий взгляд на Матье, униженно и смущенно пробормотала:

— Знаете, что мы можем сейчас сделать? Простите меня. Этой услуги я никогда вам не забуду. Возможно, я хоть немного успокоюсь, если тотчас все узнаю… Поедемте немедленно к этой девушке. Я не поднимусь к ней! Нет! Вы пойдете один, а я вас подожду в карете, на углу… Может быть, вы хоть что-нибудь узнаете.

Это была безумная идея. Вначале Матье решил, что он обязан отговорить Констанс от этого плана, но она показалась ему такой несчастной, такой жалкой, до того истерзанной своими тайными муками, что он молча согласился. И карета покатила.

Просторная комната, где поселились Норина и Сесиль, находилась в квартале Гренель, в конце улицы Федерации, около Марсова поля. Они жили там уже около шести лет, и поначалу их преследовали неудачи и нужда. Но ребенок, которого им пришлось кормить, чтобы спасти от смерти, спас их самих. Дремавшее в Норине материнское чувство пробудилось со всей страстью в ту самую минуту, когда она дала грудь этому крошечному созданию; ребенок стал как бы частью ее существа, она ласкала его, часами просиживала над ним без сна. Еще удивительнее было то, что Сесиль, эта девственница, навсегда обреченная на бесплодие, относилась к ребенку так, словно тоже считала его своим. У мальчика было две матери, и обе были всецело поглощены им. Если Норина в первые месяцы частенько падала духом, целыми днями клея ненавистные коробочки, если даже ей и приходила мысль улизнуть из дому, ее неизбежно удерживали от такого шага две слабые ручонки, обвивавшиеся вокруг ее шеи. Теперь она совсем успокоилась, образумилась, прилежно трудилась и приобрела сноровку в картонажном деле, которому ее обучила Сесиль. И надо было видеть обеих сестер, всегда веселых, живущих в полном согласии, без мужского общества, точно в монастыре; целыми днями сидели они друг против друга за маленьким рабочим столом, а дорогой малыш, единственный смысл их жизни, их труда, залог их счастья, был тут же рядом.

У обеих сестер появился настоящий друг — г-жа Анжелен. Деятельный член Общества призрения, инспектируя квартал Гренель, г-жа Анжелен включила в списки своих подопечных и Норину. Проникшись нежностью к этой очаровательной семье, к этим двум матерям, как она их называла, она добилась, чтобы до трехлетнего возраста ребенку ежемесячно выплачивали тридцать франков. Затем, когда малышу исполнилось три года, она выхлопотала для него специальное пособие, не считая постоянных подарков в виде вещей, белья и даже денег, причем иногда это бывали довольно крупные суммы: их собирали среди добрых людей, помимо администрации, и распределяли между наиболее достойными матерями. Ей правилось провести часок-другой в этом уголке, где царил мирный труд, оживляемый смехом и играми ребенка. Здесь она чувствовала себя как бы отрезанной от света, здесь она не так страдала от своего бесплодия. Иногда Норина бросалась целовать ей руки, уверяя, что без нее их семья погибла бы.

Когда Матье вошел, раздались радостные возгласы. Он тоже был другом, спасителем, который, сняв и обставив комнату, помог создать эту семью. Большую комнату, очень чистенькую, кокетливо прибранную, с белыми занавесками, очень красили два больших окна, куда врывались золотистые лучи заходящего солнца. Норина и Сесиль работали за столом, вырезали и клеили, и даже вернувшийся из школы малыш, усевшись между ними на высоком стуле, орудовал ножницами, полагая, очевидно, что помогает им.

— Ах, это вы! Как мило, что вы зашли нас проведать! Целых пять дней к нам никто не заходил. Нет, нет! Мы не жалуемся. Нам так хорошо одним! Ирма вышла замуж за чиновника и теперь нами брезгует. Эфрази больше не в силах даже с лестницы сползти. Виктор с женой живут у черта на куличках. А негодяй Альфред, тот только за тем и является сюда, чтобы стащить что-нибудь… Мамаша приходила пять дней назад и рассказала, что отца накануне чуть не убило на заводе. Бедная мамаша! Она так устала, еле ноги волочит.

Пока они говорили обе разом, перебивая друг друга, подхватывая начатую одной фразу или заканчивая ее, Матье приглядывался к Норине. В тридцать шесть лет она, ведя спокойный и размеренный образ жизни, обрела умиротворенную свежесть, зрелость роскошного плода, позлащенного солнцем. И Сесиль, тоненькая, как девочка, тоже налилась силой — таково было благотворное влияние деятельной любви, жившей в этом полудетском теле.

Сесиль вдруг вскрикнула от ужаса:

— О, бедняжка! Да он поранился!

И она вырвала ножницы из рук малыша, который, смеясь, разглядывал каплю крови, выступившую на кончике пальца.

— Ах, господи! — прошептала побледневшая Норина. — А я думала, что он отхватил себе руку.

С минуту Матье стоял в раздумье, так и не зная, стоит ли выполнять до конца свою странную миссию. Затем он решил, что обязан, по крайней мере, предупредить молодую женщину, нашедшую успокоение в трудовой жизни, которую она в конце концов избрала. И он осторожно приступил к делу, постепенно раскрывая перед ней всю правду. Но, заговорив о рождении Александра-Оноре, он вынужден был сказать, что ее старший сын жив.

Норина тревожно посмотрела на гостя.

— Он жив, жив!.. Зачем вы мне это говорите? Мне было куда спокойнее ничего не знать!

— Разумеется, но, пожалуй, лучше будет, чтобы вы знали. Меня даже заверили, что мальчик в Париже, вот я и подумал, не разыскал ли он вас, не приходил ли с вами повидаться.

Тут Норина окончательно растерялась.

— Как! Приходил со мной повидаться?! Никто ко мне не приходил… Значит, вы думаете, он может прийти? Не хочу! Да я с ума сойду! Взрослый мальчик пятнадцати лет свалится мне на голову, а я его знать не знаю, вовсе и не люблю!.. Нет, нет! Сделайте так, чтобы он не приходил, я не хочу, не хочу!

Разразившись рыданиями, она жестом отчаяния растерянно схватила малыша, который сидел возле, прижала его к груди, словно желая защитить от того, другого, незнакомого, чужого, который одним лишь фактом своего существования грозит отнять у малыша принадлежащее ему место.

— Нет, нет! У меня только один ребенок, я люблю только одного, мне не нужно другого, слышите, не нужно!

Взволнованная Сесиль поднялась, пытаясь образумить сестру. Если он все-таки придет, нельзя же выставить его за дверь. И она тоже оплакивала их счастье, хотя в глубине души жалела покинутого ребенка. Чтобы успокоить сестер, Матье пришлось поклясться, что, по его мнению, такой визит невозможен. Утаив от них всю правду, он сообщил лишь о том, что мальчик исчез и, конечно, не знает и не может знать имени своей матери. Когда Матье ушел, обе сестры, успокоившись, снова принялись клеить коробочки, улыбаясь малышу, которому пришлось вернуть ножницы, так как он решил вырезывать бумажных человечков.

Внизу, на углу улицы, Констанс в смертельной тревоге выглядывала из кареты, не спуская глаз с подъезда дома.

— Ну, что? — дрожа всем телом, спросила она, как только Матье подошел к ней.

— Так вот: мать ничего не знает, никого не видела. Собственно говоря, это нужно было предвидеть.

Констанс сгорбилась, словно на нее обрушилась небесная твердь, и мертвенно-бледное лицо ее исказила гримаса боли.

— Да, вы правы. Это нужно было предвидеть. Но человек всегда надеется. — И, устало махнув рукой, она добавила: — Теперь все кончено, все, к чему я ни притронусь, рушится, — умерла моя последняя мечта.

Матье, пожав ей на прощанье руку, ждал только, чтобы она сказала кучеру, куда ее везти. Но она была настолько растерянна, что, казалось, сама не знала, куда ехать. Затем она спросила Матье, не подвезти ли его; он ответил, что направляется к Сегенам. И, видимо, боясь остаться одна, она тоже решила навестить Валентину, вспомнив, что давно с ней не видалась.

— Садитесь, поедем вместе на проспект Д’Антен.

Когда карета тронулась, водворилось тяжелое молчание, оба не знали, о чем говорить. Однако, когда они уже подъезжали к Сегенам, Констанс горько произнесла:

— Можете сообщить моему мужу добрую весть: скажите ему, что ребенок исчез. О! Он вздохнет с облегчением.

Отправляясь к Сегенам, Матье надеялся застать всю семью в сборе. Неделю тому назад Сеген наконец вернулся, — никто не знал откуда, — и, воспользовавшись этим обстоятельством, Фроман-отец официально попросил его руки Андре, а тот, переговорив с дядюшкой дю Орделем, весьма благосклонно отнесся к этому браку. Более того, был назначен срок свадьбы, его оттянули до мая, потому что в мае Фроманы собирались выдать замуж свою старшую дочь Розу: это будет просто чудесно, обе свадьбы сыграют в Шантебле в один и тот же день. Счастливый Амбруаз в качестве нареченного жениха мог теперь ежевечерне, к пяти часам, являться в дом Сегенов и ухаживать за Андре. Вот почему Матье и рассчитывал встретиться здесь со всей семьей.

Когда Констанс спросила о Валентине, слуга ответил, что мадам ушла. А когда Матье справился о Сегене, слуга ответил, что и мосье нет дома: наверху только мадемуазель Андре со своим женихом. Оба посетителя поднялись наверх.

— Как! Вас оставляют совсем одних? — воскликнул Матье, увидев, что молодые люди сидят рядышком на узком диване в глубине большого зала второго этажа.

— Ну да, мы совсем одни в доме, — ответила, весело смеясь, Андре. — И очень довольны.

Эта тесно прижавшаяся друг к другу парочка была прелестна: она — кроткая, нежная, хорошенькая, он — полный обаяния, мужской силы, покорявшей всех и вся. Они сидели, мило взявшись за руки, словно собирались немедленно пуститься вместе в далекий путь.

— Но Селестина-то, по крайней мере, дома?

— Селестины тоже нет! Она исчезла, а куда — мы не знаем.

И они снова засмеялись, защебетали, словно вольные птички под сенью лесов.

— Но что же вы делаете здесь одни?

— О! мы не скучаем, у нас множество дел! Сначала мы болтаем. Потом глядим друг на друга. А знаете, сколько это отнимает времени!

Констанс любовалась ими, и сердце ее исходило кровью. Ах! Сколько в них прелести, здоровья, надежд! А в их доме все смел, все уничтожил вихрь бесплодия Неужели же цепкая порода этих Фроманов будет без конца размножаться и плодиться? Ведь это тоже победа — двое детей, которые могут свободно любить друг друга в роскошном особняке, хозяевами которого они завтра будут.

— А не выдаете ли вы замуж и свою старшую дочь? — спросила Констанс.

— Розу? Выдаем! — весело ответил Матье. — В мае будущего года в Шантебле будет большой праздник! Непременно приезжайте.

Это и была сила численности, победа жизни, — Шантебле, отвоеванное у Сегенов, их особняк, которым в ближайшем будущем завладеет Амбруаз, завод, наполовину попавший в руки Блеза.

— Мы приедем, — сказала Констанс, вздрогнув. — И пусть вам всегда сопутствует удача, желаю вам этого от всей души!

Глава 23

Роза, с радостью ожидавшая церемонии двух бракосочетаний, которая должна была явиться как бы торжественным коронованием Шантебле, решила собрать всю семью в воскресенье, за десять дней до празднества. Рано утром она вместе со своим женихом в сопровождении всей семьи отправится на вокзал в Жанвиль встречать вторую парочку, Амбруаза и Андре, которых с триумфом доставят на ферму к завтраку. Это будет репетицией, объясняла она, звонко смеясь: можно будет обо всем договориться, вместе составить программу великих торжеств. И она так гордилась своей затеей, предвкушала столько радости от этого первого праздника, что Матье и Марианна, обожавшие ее, дали свое согласие.

Замужество Розы завершало счастье семьи, как последний цветок завершает пору длительного цветения. Темноволосая, с золотисто-смуглой кожей, с круглым и свежим личиком, искрящимися жизнью глазами и прелестным ртом, она была самой красивой из дочерей. При этом она обладала мягким и ровным правом, и ее звонкий смех наполнил огромную, кишевшую жизнью ферму, чьей победной песней, чьей доброй феей была сама Роза. Благоразумие, нежность сердца, так счастливо сочетавшиеся с заразительным весельем этой певуньи, распевавшей с утра до вечера, сказались и в выборе жениха. Восемь лет назад Матье принял к себе на работу Фредерика Берто, сына соседа — небогатого крестьянина; этого крепкого юношу Шантебле привлекало своей созидательной деятельностью. Он охотно учился, проявляя незаурядную сообразительность и ум. Никакого состояния у него не было. Фредерик рос вместе с Розой, она знала, что он любимый помощник ее отца, и когда после военной службы Фредерик возвратился на ферму, ей ничего не стоило вызвать его на признание, ибо она не сомневалась, что любима. Она сама распорядилась своей судьбой, решив никогда не покидать родителей и остаться на ферме, где она была так счастлива. Ни Матье, ни Марианну это нисколько не удивило. Растроганные до слез, они одобрили выбор дочери, поняв, что за ним крылась разумная любовь к родителям. Еще теснее стал семейный союз, еще радостнее стало в доме.

Итак, все было договорено. Решено было, что в это воскресенье десятичасовым поездом Амбруаз привезет в Жанвиль свою невесту Андре и ее мать, г-жу Сеген. С восьми утра Роза была уже на ногах, суетилась и хлопотала, торопя всю семью вовремя отправиться на вокзал встречать жениха и невесту.

— Но послушай, дитя мое, это просто неразумно, — нежно увещевала ее Марианна. — Должен же кто-то остаться дома. Я не пущу Николя, ни к чему пятилетнему ребенку носиться по дорогам. Пускай Жерве и Клер тоже остаются… Пожалуйста, бери с собой всех остальных, и отец пусть вас сопровождает.

Но Роза под громкий смех присутствующих настаивала на своем, не желая ни на шаг отступить от задуманной программы, сулившей столько радостей.

— Нет, нет, мамочка, ты тоже поедешь, и все поедут, вы же мне обещали… Пойми, дорогая, Амбруаз и Андре — это же, как в сказке, королевская чета из соседнего государства. Мой брат Амбруаз, получив руку заморской принцессы, везет ее представить своим родным… Чтобы оказать им достойный прием от имени нашего государства, мы с Фредериком, само собой разумеется, отправимся им навстречу со всей своей свитой. Вы же наша свита, поэтому хочешь не хочешь, а надо подчиняться… Ну, что скажешь? Ты только вообрази, какой это будет эффект, какое зрелище для всей деревни, когда целой гурьбой мы двинемся обратно с вокзала!

Марианна, не устояв перед этим вихрем веселья, тоже засмеялась и дала свое согласие.

— Сообщаю порядок церемонии, — продолжала Роза. — О! ты увидишь, я давно уже все обдумала… Мы с Фредериком поедем на велосипедах, так будет более современно. За нами, тоже на велосипедах, будут катить три мои фрейлины, три младшие сестренки — Луиза, Мадлена, Маргарита, одиннадцати, девяти и семи лет; ты представь себе эту картину — мы выстроимся по росту: получится очаровательная лесенка; пускай Грегуар, тринадцатилетний паж, тоже на велосипеде, замыкает шествие августейших особ… Вся остальная свита катит в колеснице, я имею в виду нашу семейную восьмиместную бричку. Ты, королева-мать, можешь держать на коленях Николя, твоего последнего отпрыска. Папе останется только с честью нести почетное звание главы династии. А мой брат Жерве, юный семнадцатилетний геркулес, будет править лошадьми, рядом с ним пусть восседает сестрица Клер, чье мудрое послушание так мило сочетается с цветением пятнадцати лет. А наших старших, прославленных близнецов, всемогущих сеньоров Блеза и Дени, мы прихватим в Жанвиле, у госпожи Девинь, где они нас будут ждать.

Она была на верху блаженства, кружилась по комнате, что-то напевала, хлопала в ладоши.

— О! Вот это будет кортеж! Ну и кортеж!

Ей, развеселившейся сверх меры, не сиделось на месте, она заставила всю семью выехать раньше срока, и в Жанвиль Фроманы прибыли к половине десятого. Но там предстояло еще прихватить остальных членов семейства.

Дом, где г-жа Девинь поселилась после смерти мужа и жила уже двенадцать лет уединенно и тихо на маленькую ренту, уцелевшую после краха, целиком отдавшись воспитанию своих двух дочерей, — стоял прямо у дороги, на краю деревни. Неделю назад ее старшая дочь Шарлотта, бывшая замужем за Блезом, приехала к ней на месяц с двумя детьми — Бертой и Кристофом, которым был необходим свежий воздух; накануне вечером прикатил Блез; он решил возвратиться на завод только в понедельник и радовался, что проведет с семьей весь воскресный день. Когда Шарлотта вместе с малышами возвращалась на несколько недель в родное гнездышко и снова занимала свою девичью комнату, куда вносили две детские кроватки, младшая сестра Марта не помнила себя от счастья. Снова, как прежде, в доме начиналась беготня, а добрая г-жа Девинь, гордясь своим званием бабушки, мечтала лишь о том, чтобы до конца выполнить материнский долг и выдать замуж Марту. И надо сказать, что кое-кто надеялся, что в Шантебле вместо двух свадеб сыграют три. Дени, который, по окончании специальной школы весь ушел в изучение новых технических наук и частенько ночевал у родителей на ферме, почти каждое воскресенье встречался с Мартой, ровесницей и подружкой Розы; девушек давно уже прозвали «неразлучными». Марта, белокурая и такая же красивая, как ее сестра Шарлотта, обладала более практичным и трезвым умом… Она пленила Дени, и он готов был жениться на ней даже без приданого, убедившись, что именно с такой подругой жизни, наделенной неоценимыми достоинствами, можно составить себе солидное состояние. Однако даже в минуты любовных признаний они оба вели себя так благоразумно, так безмятежно доверяли друг другу, что не торопили события, в особенности Дени, человек методичный, считавший себя не вправе подвергать риску счастье женщины, прежде чем не сможет обеспечить ей определенного положения. Вот почему они сами, по собственной воле, отложили свой брак и со спокойной улыбкой отражали бурные наскоки Розы, которая при одной мысли, что можно сыграть три свадьбы одновременно, приходила в восторг. Однако Дени не прекратил своих посещений дома г-жи Девинь, и она, доверчивая и осторожная, принимала его, как родного сына. В это утро он ушел с фермы в семь часов, сказав, что хочет застать Блеза пораньше в кругу семьи, так что и Дени тоже надо было захватить из Жанвиля.

Местный праздник в Жанвиле приходился как раз на воскресенье, второе мая. Большая площадь перед вокзалом была сплошь застроена каруселями, передвижными кабачками, балаганами и тирами. Ночью прошла гроза, и с омытого дождем лазурного неба не по сезону ярко сияло солнце. Вся площадь была запружена народом, здесь собрались деревенские зеваки, стайки ребятишек, окрестные крестьяне, которым не терпелось поглазеть на праздник. Семья Фроман попала в самую толчею, — велосипедисты впереди, за велосипедистами бричка, а замыкали шествие Дени, Блез с семьей, присоединившиеся к кортежу в Жанвиле.

— Ого! Мы определенно производим впечатление, — сказала Роза, спрыгивая с велосипеда.

Так оно и было. В первые годы весь Жанвиль относился весьма неодобрительно к Фроманам, этим нахальным горожанам, пришедшим невесть откуда и возымевшим намерение выращивать хлеб там, где испокон века громоздились лишь камни. Потом, когда свершилось чудо, эта столь удивительная победа уязвила самолюбие местных жителей и еще пуще разожгла всеобщую ненависть. Но все постепенно сглаживается, с успехом приходится мириться, и правы всегда оказываются те, кто сумел разбогатеть. Теперь Жанвиль со снисходительной улыбкой смотрел на это многочисленное и выросшее здесь семейство, забывая, что в свое время появление каждого нового ребенка давало богатую пищу для пересудов. Впрочем, кто мог противостоять счастливой силе, веселому нашествию семьи Фроман, когда в это праздничное воскресенье она завладела дорогами, улицами и площадями? Отец, мать, одиннадцать детей — шесть сыновей и пять дочек, — да еще двое внуков — это уже составляло пятнадцать человек. Двоим старшим, близнецам, было по двадцать четыре года, и они до сих пор были до того похожи друг на друга, что люди иной раз их путали, хотя со временем сходство стало куда меньше прежнего; а ведь когда они лежали в колыбельках, даже матери, чтобы различить их, приходилось заглядывать им в глаза: у Блеза глазки были серые, а у Дени — черные. Самый младший, пятилетний Николя, был очаровательный мальчуган, маленький, не по возрасту энергичный и смелый человечек. Между двумя старшими братьями и этим последышем шли восемь остальных — лесенка с промежутками в два года: красавец Амбруаз, жених, будущий муж, завоеватель, твердо вставший на путь успеха; Роза, сама жизнь, тоже на пороге замужества и материнства; лобастый Жерве, здоровенный, как борец, готовый вступить в единоборство с жизнью; Клер, молчаливая, прилежная, не наделенная красотой, но зато обладающая добрым сердцем и умной головкой, будущая образцовая хозяйка; Грегуар, своенравный, не признающий школьной дисциплины, искатель приключений; и, наконец, три последние девочки — добродушная толстушка Луиза, нежная и мечтательная Мадлена, а затем самая некрасивая и самая ласковая из всех — Маргарита. И когда в это прекрасное воскресное утро позади отца и матери гуськом вытянулись все одиннадцать детей, а за ними Берта и Кристоф — эти уже из следующего поколения, — казалось, что по забитой праздничной толпой площади семья Фроман проходит триумфальным шествием. Не могли устоять даже те, кто недружелюбно косился на процветающее поместье Шантебле, даже им было весело и радостно видеть племя Фроманов, которое заполнило весь край, куда их случайно занесла судьба, — столько они приносили с собой здоровья, бодрости, силы, и казалось, сама земля в своей несказанной щедрости породила их для великих свершений.

— Ну-ка, выходи, кого больше! — весело продолжала Роза. — А ну, давай потягаемся!

— Да замолчи ты! — сказала Марианна, сходя с брички и ставя на землю Николя. — Кончится тем, что нас освищут.

— Освищут! Да они же любуются нами, ты только посмотри!.. Просто удивительно, мама, ты совсем не гордишься собой и нами!

— Я настолько горжусь, что опасаюсь унизить других.

Все засмеялись. И Матье, стоя рядом с Марианной, был тоже преисполнен гордости, хотя и сохранял спокойное добродушие, как и всегда, когда ему случалось очутиться на людях в окружении своего благословенного батальона, как он в шутку называл сыновей и дочек. Добродушно улыбающаяся г-жа Девинь тоже была теперь членом семьи Фроман, и хотя младшая ее дочь Марта еще дожидалась своей очереди, старшая, Шарлотта, продолжая дело жизни, уже поставляла бойцов для этого все возраставшего батальона, которому в конце концов суждено было превратиться в целую армию. Это было только началом, со временем победоносное племя внуков и правнуков обещало стать еще многочисленнее. Их будет пятьдесят, сто, двести ради счастья и красоты мира. И хотя Жанвиль, остолбенев, взирал на это плодовитое семейство, в снисходительных смешках жанвильцев чувствовалось подсознательное восхищение силой и здоровьем, создающими великие народы.

— Впрочем, тут только наши друзья, — заметил Матье. — Нас все любят.

— Нет, не все! — прошептала Роза. — Взгляни-ка на Лепайеров, вон там, перед балаганом.

Действительно, Лепайеры были здесь в полном сборе: отец, мать, Антонен и Тереза. Чтобы не смотреть в сторону Фроманов, они делали вид, будто любуются вертящимися полками, уставленными грубо раскрашенным фарфором. Впрочем, они вообще больше не раскланивались с Фроманами и, воспользовавшись какой-то незначительной размолвкой, прервали отношения с семьей, непрерывные удачи которой лишь разжигали их бессильную злобу. Рост Шантебле Лепайер считал личным оскорблением, ибо не мог забыть своих насмешек, своих предсказаний по поводу того, что на этих пустошах никто еще ничего не собрал, кроме булыжника. Когда он досыта насмотрелся на фарфор, ему захотелось надерзить Фроманам, и он обернулся, пристально посмотрел на всю семью, которая, прибыв раньше времени и не зная, как убить эти долгие четверть часа до прихода поезда, весело прогуливалась среди праздничной толпы.

За последние два месяца мельник, и вообще-то не отличавшийся добрым нравом, окончательно озлился, после того как в Жанвиль возвратился его сын Антонен. Этот малый, отправившийся в одно прекрасное утро на завоевание Парижа, в течение четырех лет служил простым писцом в конторе нотариуса Русселе, куда его пристроили родители, возлагавшие немалые надежды на красивый почерк сына, но тот изрядно надоел хозяину своей воистину неслыханной ленью и тупостью. Не преуспев на этом поприще, он понемногу стал предаваться разгулу, сначала заводил знакомства в кафе, затем приставал к продажным девкам прямо на улице, а потом, катясь все ниже по наклонной плоскости, неизбежно дошел до пьянства, карт, грязного разврата. Завоевать Париж значило для него предаваться удовольствиям, о которых он мечтал еще в деревне, и он предавался им без всякой меры, с ненасытной жадностью. На это уходили все его деньги, деньги, которые он вымогал у матери, обещая ей добиться высокого положения; она же свято верила в эту ложь, ибо в ее глазах сын был непогрешим, как сам господь бог. Кончилось тем, что он подорвал здоровье, в двадцать три года облысел, отощал и пожелтел настолько, что мать в страхе привезла его как-то вечером домой, заявив, что ее сынок умаялся на работе и она не позволит ему зря себя убивать. Позднее стало известно, что мэтр Русселе просто-напросто выставил его за дверь. Но эта вынужденная отставка, это бесславное возвращение под отчий кров вызвало недовольство Лепайера, который начал догадываться, в чем тут дело, Если он еще молчал, то только потому, что из гордости не мог признать, как он просчитался, уповая на великое будущее Антонена. Но дома, при закрытых дверях, он вымещал всю злобу на жене; дознавшись, что она постоянно шлет сыну деньги, он донимал ее скандалами, а она не давала ему спуску и восхищалась своим мальчиком так же, как некогда восхищалась им самим, и окончательно пожертвовала отцом ради сына, так как его образованность внушала ей почтительное благоговение; в семье начался разлад, а все потому, что родители захотели сделать из своего наследника барина, парижанина и заранее возлагали тщеславные надежды на его будущее. Антонен же только посмеивался, пожимал плечами, нисколько не стесняясь своей дурной болезни, и выжидал, пока наберется сил, чтобы вернуться к прежней развратной жизни.

Надо было видеть, как Лепайеры, напыжившись, смотрели вслед проходившим Фроманам, пожирая их глазами. Папаша Лепайер скривил в усмешке губы, а мамаша вызывающе вскинула голову. Засунув руки в карманы, рядом стоял сынок, полысевший до времени, сгорбленный, бледный, преждевременно растративший свою молодость, — словом, жалкое подобие юноши. Все трое искали, к чему бы придраться. И, на их счастье, подходящий случай представился.

— Ну вот! А где Тереза? — завизжала вдруг г-жа Лепайер. — Она только что была здесь, куда же она девалась? Не желаю, чтобы она отходила от меня, когда здесь вся эта публика.

И в самом деле, Тереза внезапно исчезла. Ей шел десятый год, она была прехорошенькая — маленькая, пухленькая блондиночка, с буйно вьющимися волосами и серыми глазенками, так и метавшими искры. Ее легко было представить себе на мельнице — розовую, позолоченную солнцем, припудренную мукой. Но она росла настоящим сорванцом, эта на редкость подвижная и отчаянная девчонка часами пропадала, гоняя по зарослям, топодстерегала птиц, то рвала цветы и плоды. И если мать ее, увидев Фроманов, так разъярилась и бросилась на поиски, то было это не зря, ибо на прошлой неделе она обнаружила нечто совершенно скандальное. Тереза страстно мечтала о велосипеде, особенно с тех пор, как родители отказались купить его. Эта машина, говорили они, годна только для горожан, а порядочной девице все это ни к чему. Однажды, когда после полудня — Тереза, по своему обыкновению, отправилась бродить по полям, мать, возвращавшаяся с рынка, увидела ее в конце пустынной улицы в обществе маленького Грегуара Фромана, такого же бродяги и сорванца, с которым девочка частенько играла в укромных уголках, известных только им двоим. Словом, дети стоили друг друга. Они вместе бегали, носились вскачь по тропинкам, под сенью листвы, на берегу ручья. Но когда матушка Лепайер их застигла, Грегуар, к ее великому ужасу, усадив Терезу на седло своего велосипеда, крепко держал ее за талию, а сам бежал рядом, чтобы она не свалилась. В общем, это был настоящий урок велосипедной езды, и урок этот давал шалопай на радость шалопайке, причем оба хохотали, толкали друг друга, а известно, что такие забавы до добра не доводят. Понятно, когда Тереза вечером вернулась домой, она получила две увесистые оплеухи.

— Куда же она запропастилась, чертова гуляка? — продолжала кричать г-жа Лепайер. — Глаз с нее спускать нельзя, сразу же улепетнет!

Антонен заглянул за балаган и вернулся, волоча ногу, не вынимая рук из карманов; нагло хихикнув, он сказал:

— Погляди-ка, мамаша, что делается-то!

И впрямь, позади балагана мать снова увидела Терезу и Грегуара. Он придерживал рукой свой велосипед и, вероятно, объяснял девочке его устройство; она же, застыв от восторга, с греховным вожделением смотрела на машину. Наконец она не устояла перед соблазном, и он, этот маленький мужчина, приподнял смеющуюся девочку и посадил ее на седло; но в этот момент раздался сердитый голос матери:

— Проклятая негодяйка, ты что здесь делаешь? Живо возвращайся, или тебе несдобровать!

Матье, заметивший эту сцену, строго окликнул Грегуара.

— Сейчас же поставь велосипед на место, ты же знаешь, я запретил тебе баловаться!

Это было равносильно объявлению войны. Лепайер шипел что-то сквозь зубы, уснащая свои угрозы грубой бранью, которую, к счастью, заглушали резкие звуки шарманки. И обе семьи разошлись в разные стороны, затерялись в празднично разодетой толпе.

— Господи! Никогда этот поезд не придет! — воскликнула Роза, которая, не в силах сдержать радостного нетерпения, каждую секунду поглядывала на вокзальные часы в дальнем конце площади. — Еще целых десять минут! Что бы нам такое придумать?

Как раз в этот момент она остановилась возле крестьянина, который на углу тротуара продавал раков; десятки раков копошились в корзине у его ног. Их, вероятно, наловили в истоках Иезы, в трех километрах отсюда; правда, не очень крупные, но зато на редкость вкусные раки, как уверяла Роза, ибо не раз сама ловила их в соседнем ручье. Ей тотчас же пришла мысль повеселиться и полакомиться.

— Мамочка, давай купим у него всю корзинку… Мы сможем угостить наших дорогих гостей на торжественном пиршестве. Это будет наш подарок прибывшей королевской чете. Никто не скажет, что мы не сумели подготовиться к приему их величеств… Я сама их сварю, вот увидите, какая я повариха!

Сначала над ней подтрунивали, но потом родители уступили ее просьбе, потому что Роза, их большой ребенок, не помнила себя от счастья и вся была во власти бьющего через край веселья, — такой прекрасной ей казалась жизнь. Забавы ради она решила пересчитать раков, но это оказалось не так-то просто: раки больно щипались, и, вскрикнув, Роза отступила, перевернула корзину, и все раки расползлись. Мальчики и девочки бросились их ловить, началась настоящая охота. В конце концов в ней приняли участие даже взрослые. Было до того весело, до того приятно смотреть, как весь этот счастливый выводок, большие и малые, по-детски заливисто хохочут, подстрекают друг друга, что все жанвильцы, благожелательно улыбаясь, вновь столпились вокруг Фроманов, готовые принять участие в забаве.

Внезапно послышался далекий перестук колес, свисток паровоза.

— О, господи! Вот и они, — растерянно произнесла Роза. — Скорее! Скорее!! А то мы испортим всю затею!

Началась давка, наспех расплатились с продавцом, кое-как успели закрыть корзину и снесли ее в бричку.

Вся семья сбежалась, наводнив тесный вокзал и спеша в полном порядке выстроиться на перроне.

— Нет, нет! Не так! — твердила Роза, расставляя свое войско. — Вы не соблюдаете иерархии: сначала королева-мать со своим супругом-королем, затем принцы по росту. Фредерик встанет справа от меня, мы жених и невеста… Приветственную речь произнесу я. Понятно?!

Поезд остановился. Когда Амбруаз и Андре сошли на перрон, вначале они просто опешили при виде всей семьи, торжественно выстроившейся по ранжиру. Но когда Роза обратилась к ним с высокопарной речью, назвала невесту принцессой из далекой страны, которую она имеет честь приветствовать у врат государства своего отца, молодая парочка рассмеялась и охотно включилась в милую игру, ответив в том же тоне. Служащие вокзала смотрели и слушали, разинув рот. Это было поистине очаровательное сумасбродство, и Фроманы были в восторге от этой детской затеи, от этого теплого майского утра.

Меж тем у Марианны вырвался возглас удивления:

— Как? Госпожа Сеген не приехала с вами? Она ведь обещала!

И в самом деле, вслед за Амбруазом и Андре сошла с поезда лишь горничная Селестина. Она объяснила, в чем дело.

— Мадам просила меня передать, что она в отчаянии. Еще вчера она думала, что сдержит свое обещание. Но вечером ее посетил господин де Наварез, который председательствует сегодня, в воскресенье, на заседании их общества, и, понятно, она обязана присутствовать. Вот она и поручила мне проводить молодых людей. Как видите, все обстоит благополучно, они здесь в целости и сохранности.

В сущности, никто не жалел об отсутствии Валентины, на Которую деревенская жизнь всегда наводила тоску. И Матье выразил общее мнение в вежливых словах:

— Ну, вы расскажете ей, как нам ее не хватало… А теперь — в дорогу!

Но Селестина ответила:

— Простите, сударь, я не могу остаться с вами… Нет, нет, мадам наказывала мне тотчас же вернуться, так как я должна помочь ей одеться. И потом, она очень скучает одна… Если не ошибаюсь, в десять пятнадцать идет поезд на Париж, не правда ли? Им я и поеду, а вечером к восьми часам буду здесь и увезу барышню… Мы сверились с расписанием поездов. До вечера, сударь.

— До вечера, договорились.

И, оставив горничную на маленьком пустынном вокзале, Фроманы вышли на деревенскую площадь, где их ждала бричка и велосипеды.

— Ну вот, теперь мы все в сборе! — воскликнула Роза. — Итак, праздник начинается… Дайте-ка я выстрою кортеж для триумфального возвращения в замок наших отцов.

— Боюсь, как бы твой кортеж не вымок, — сказала Марианна. — По-моему, собирается ливень.

Небо, только что такое светлое, вдруг заволокла большая свинцовая туча, ее гнал с запада порывистый ветер. Казалось, вновь возвращалась гроза, разразившаяся нынче ночью проливным дождем.

— Дождь! Да что нам дождь! — гордо возразила Роза. — Да он не посмеет начаться раньше, чем мы окажемся дома.

И она с забавной важностью расставила свою свиту в том порядке, какой наметила еще неделю назад. И кортеж двинулся в путь, миновав восхищенный Жанвиль под смех и шутки кумушек, выбежавших на порог; потом он потянулся вдоль пыльной дороги, через плодородные поля, спугивая стаи жаворонков, которые, взмывая ввысь, несли в поднебесье свою звонкую песню. Это было поистине прекрасно.

Во главе кортежа Роза и Фредерик, невеста и жених, торжественно катили бок о бок на велосипедах, открывая свадебное шествие. За ними следовали три подружки невесты, три младшие сестренки, Луиза, Мадлена и Маргарита, одна за другой — младшие за старшей, на велосипедах, по росту. Из-под их беретов выбивались кудри, которыми играл ветер, и эти девушки были очаровательны, словно стая перелетных ласточек, добрых вестниц, скользящих над самой землей… А паж Грегуар, еще не оправившийся от недавних переживаний, вел себя не слишком достойно: он рассеянно нажимал на педали и едва не опередил ехавшую во главе кортежа царственную чету, что вызвало строгие нарекания, ибо он пренебрегал своими обязанностями и забывал о положенных ему по рангу скромности и почтительности. Однако, когда три подружки невесты затянули жалобную песенку Золушки, отправляющейся во дворец прекрасного принца, королевская чета милостиво одобрила эту не предусмотренную этикетом вольность. И Роза, и Фредерик, и Грегуар тоже во весь голос подхватили песню. И в безмятежном деревенском просторе она звучала как самая прекрасная музыка на свете.

Затем, на некотором расстоянии от велосипедистов, следовала карета, то бишь старая семейная бричка, битком набитая седоками. Согласно установленной программе, Жерве правил лошадьми, а по левую руку от него на обитом кожей облучке восседала Клер. Две крепкие лошадки шли степенным шагом, несмотря на то что Жерве весело пощелкивал у них над ушами кнутом, желая тоже принять участие в концерте.

В самой бричке, рассчитанной на шестерых, сидело семеро, считая трех малышей, которым требовалось немало места, до того они расшалились. Прежде всего друг против друга уселись жених и невеста, Амбруаз и Андре, виновники торжества. Затем, тоже друг против друга, поместились властелины страны — Матье и Марианна, державшая на руках маленького Николя, младшего принца крови, вопившего на радостях, как ослик. Наконец, два последних места занимали внучка и внук властелинов, Берта и Кристоф, которым еще не под силу было проделать столь длительный путь пешком. И колесница двигалась с помпой, хотя из-за надвигавшегося дождя пришлось поднять верх из грубой белой парусины, и издали казалось, что это катит мельничная повозка.

А там, еще дальше, в качестве арьергарда шла целая группа: Блез и Дени, г-жа Девинь и две ее дочери — Шарлотта и Марта. Они наотрез отказались нанять экипаж, уверяя, что гораздо приятнее пройти пешком два километра, отделявшие Шантебле от Жанвиля. А если пойдет дождь, они сумеют где-нибудь укрыться. К тому же Роза заявила, что так оно и должно быть: пешая свита просто необходима для того, чтобы кортеж выглядел совсем как настоящий, — эта пятерка представляла толпу, огромное стечение народа, который следует за своими владыками и приветствует их восторженными кликами. А при случае старшие братья могут сыграть роль стражей, — ведь и без стражи не обойтись — или воинов, которые, замыкая шествие, готовы отразить нападение любого вероломного соседа. Но, к несчастью, милейшая г-жа Девинь не могла ходить быстро, и вскоре арьергард так отстал, что казался издали маленькой, затерявшейся в полях точкой.

Однако это нисколько не смущало Розу, которая от всех этих неудач только еще пуще хохотала. На первом же повороте она повернулась на седле и, увидев, что арьергард отстал почти на триста метров, даже вскрикнула от восторга:

— Посмотрите, Фредерик, сколько места мы заняли! Какой нескончаемый кортеж! Он тянется и тянется без конца, нам скоро и всей деревни не хватит.

Так как три фрейлины и паж позволили себе позубоскалить на сей счет, то она не преминула тут же дать им отпор:

— А ну-ка, вы там, извольте быть почтительнее. Давайте сосчитаем, тогда будете знать! Нас шестеро в авангарде, верно? В колеснице девять, это уже пятнадцать! Прибавьте пять человек арьергарда, будет двадцать… Много ли таких семей? Кролики и те смотрят нам вслед, онемев от позора и унижения.

И снова зазвенел смех, и снова все вместе подхватили жалобную песенку Золушки, направляющейся во дворец прекрасного принца.

Как раз на мосту через Иезу их захватил дождь, и застучали первые крупные капли. Свинцовая туча, подгоняемая буйным ветром, неслась по небу, наполняя всю округу отдаленным рокотом надвигающейся бури. И почти тотчас же крупные капли забарабанили по деревянному настилу моста, сначала редко, потом все чаще, подхлестываемые шквальными порывами ветра, вода хлынула потоком, словно там, наверху, прорвало гигантскую плотину. В двадцати шагах уже ничего нельзя было различить. За две минуты дорогу залило водой, и она превратилась в русло бурного потока.

Тогда кортеж охватила паника. Лишь позднее стало известно, как посчастливилось тем, кто оказался в арьергарде, — дождь застиг их возле какого-то крестьянского дома, и они спокойно переждали его. Те, кто находились в бричке, просто-напросто затянули занавески, а затем остановились под деревом на обочине дороги из боязни, как бы лошади не понесли, испугавшись проливного дождя. Они крикнули велосипедистам, ехавшим во главе кортежа, чтобы те тоже остановились: только сумасшедшие и упрямцы не обращают внимания на потоп. Но голоса благоразумия потонули в реве ливня. Девочки и паж самостоятельно приняли мудрое решение и укрылись с велосипедами за густой изгородью, однако ехавшая впереди парочка легкомысленно продолжала путь.

Фредерик, более благоразумный, заметил:

— Мы поступаем не очень-то осмотрительно. Прошу вас, остановимся: все уже остановились.

В ответ прозвучал голос Розы, которая, подгоняемая радостным возбуждением, казалось, не замечала секущего дождя:

— Ну вот еще! Все равно мы уже промокли. Вот если мы остановимся, то действительно можем простудиться… Поедем быстрее. Через несколько минут мы будем дома и посмеемся над этими копушами: дай-то бог, чтобы они появились через четверть часа!

Они пересекли мост, мчась рядышком во весь опор, хотя путь был не из легких — целый километр предстояло подыматься в гору между высоких тополей.

— Поверьте, мы поступаем неосмотрительно, — повторял Фредерик. — Меня будут журить, и поделом.

— Ну и пусть! — вскричала Роза. — А мне нравится! Ужасно смешно принимать душ на велосипеде!.. Что ж, если вы меня не любите, оставайтесь здесь.

Понятно, он последовал за Розой и, прижав ее к себе, старался хоть немного прикрыть от косого дождя.

И началась сумасшедшая гонка, гонка неистовая: тесно прижавшись, касаясь друг друга локтями, они мчались с бешеной скоростью, словно их подхватила и влечет за собой эта неуемная, несущаяся безумным галопом воющая вода. Казалось, их уносит гроза, грохот. В ту самую минуту, когда они спрыгнули с велосипедов во дворе фермы, дождь разом прекратился, небо снова прояснилось.

Роза, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, насквозь промокшая, — с ее подола, волос, с рукавов струилась вода, словно водяная фея опрокинула на нее свой кувшин, — хохотала, как безумная.

— Каково? Вот это праздник!.. И все-таки мы приехали первыми.

Она убежала причесаться и переменить платье. Но она никому не призналась, что не потрудилась переодеть белье, желая выгадать несколько минут, так как решила побыстрее сварить раков. Ей хотелось, чтобы еще до того, как прибудет вся семья, вода, куда она добавила белого вина, морковь и пряности, уже стояла на огне. Наполняя кухню веселой суетой, она сновала взад и вперед, разожгла плиту, как заправская хозяйка, счастливая тем, что может показать свое умение; а ее жених, спустившись вниз, следил за ней блаженно-восхищенным взглядом.

Наконец, когда вся семья собралась — и те, что были в бричке, и даже те, что шли пешком, — произошло довольно бурное объяснение, так как родителей очень рассердила и встревожила эта езда во время грозы.

— Девочка моя, — твердила Марианна, — нельзя же так… Сменила ли ты хотя бы белье?

— Конечно, конечно! — ответила Роза. — Где раки?

Матье, в свою очередь, отчитывал Фредерика.

— Вы могли себе шею сломать, не говоря уже о том, что вовсе не столь уж полезно очутиться под холодным душем, особенно когда человек так разгорячен… Вы обязаны были ее остановить.

— Попробуйте ее остановить, она непременно хотела скорее поспеть домой, а когда она чего-нибудь хочет, я, как вам известно, просто не в состоянии на нее сердиться.

Но Роза ласково прервала упреки отца:

— Ну, хватит, хватит, признаюсь, я виновата… Неужели никто меня не похвалит за бульон? Видали ли вы когда-нибудь, чтобы вареные раки так хорошо пахли?

За завтраком все окончательно развеселились. Так как собралось двадцать человек, решено было сделать репетицию будущего свадебного пира, и столы поставили в большом зале рядом со столовой. Зал еще не успели обставить, но за едой только и было разговоров о том, как его украсить ветками, гирляндами листьев, охапками цветов. За десертом велели даже принести лестницу, чтобы расчертить стены и наметить места для будущих украшений.

Без умолку болтавшая Роза вдруг притихла. Однако ела она с большим аппетитом. Но от лица ее под тяжелой шапкой еще не просохших волос отхлынула кровь, Роза сидела бледная, словно восковая. Когда она захотела подняться на лестницу, чтобы самой нанести на стену узор украшения, она пошатнулась и внезапно упала в обморок. Ее тут же усадили на стул, все испуганно стояли кругом. Несколько минут она была без сознания. Когда она пришла в себя, лицо ее еще выражало страх, она не сразу отдышалась, не понимая, что с ней произошло. Встревоженные Матье и Марианна засыпали ее вопросами, допытываясь, что с ней такое. Вероятно, она простудилась, — вот к чему привела эта дурацкая гонка. Однако Роза мало-помалу пришла в себя, снова улыбнулась и объяснила, что ей вовсе не было больно, просто она вдруг почувствовала, словно тяжелый камень навалился ей на грудь, потом все прошло, и теперь ей дышится легко. И действительно, она вскоре встала со стула, все успокоились, и всю вторую половину дня молодежь строила веселые планы, самые радужные проекты. За обедом ели мало, так как за завтраком воздали должное ракам. К девяти часам, когда Селестина приехала за Андре, все разошлись. Амбруаз в этот же вечер должен был вернуться в Париж. Блез и Дени решили ехать первым утренним семичасовым поездом. И Роза, провожая до дороги г-жу Девинь и ее дочерей, крикнула им в темноте «до скорого свиданья», все еще радостно возбужденная этой семейной встречей, посвященной предстоящему счастливому событию — двум бракосочетаниям.

Однако Матье и Марианна легли не сразу. Оба считали, что Роза плохо выглядит, взор ее потускнел, да и вид такой, будто она выпила лишнее. Возвращаясь домой, она снова пошатнулась, и родители убедили ее поскорее лечь в постель, хотя она жаловалась только на небольшую одышку. Когда она ушла к себе в комнату, находившуюся рядом с их спальней, они все еще не решались лечь: мать несколько раз заходила к Розе убедиться, что она хорошо укрыта, что она спокойно спит, а отец бодрствовал у лампы, встревоженный и задумчивый. Наконец она крепко уснула, и родители, оставив дверь в ее спальню приоткрытой, еще немного поговорили вполголоса, стараясь успокоить друг друга: ничего страшного, хорошенько выспится — и все пройдет. Они тоже легли, — вся ферма умолкла, скованная сном до первых петухов. Но около четырех часов, еще до рассвета, глухой, придушенный стон: «Мама! Мама!» — разбудил супругов. Они вскочили, они дрожали всем телом, ступая по полу босыми ногами, шаря в темноте свечу. Это кричала Роза: она задыхалась, билась в новом приступе жесточайшего удушья. И снова, как в первый раз, спустя несколько минут она пришла в себя, ей стало легче, и родители, несмотря на свою тревогу, предпочли никого не звать и дождаться утра. Особенно же напугало их то, что Роза сразу как-то вся изменилась: лицо ее распухло, исказилось гримасой, словно какая-то злая сила за одну ночь подменила их дочь. Однако Роза снова уснула, словно забывшись. Не шевелясь, боясь нарушить ее покой, они бодрствовали, ждали, вслушиваясь, как оживает ферма вместе с занимавшимся днем. Часы пробили пять, потом шесть. Без двадцати семь, увидев во дворе Дени, который должен был семичасовым поездом возвратиться в Париж, Матье торопливо сбежал вниз и попросил его зайти к Бутану: пусть доктор приедет немедленно. И когда после ухода сына он снова поднялся к Марианне, по-прежнему не говоря никому ни слова, никого не позвав, начался третий приступ. На сей раз он оказался роковым.

Роза приподнялась, раскинув руки, приоткрыла рот и простонала:

— Мама! Мама!

Потом, в последнем порыве, в последней вспышке жизни, она соскочила с постели, сделала несколько шагов, добрела до окна, стекла которого золотило восходящее солнце. С секунду она стояла, прислонившись к оконнице, — обнаженные ноги, обнаженные плечи, прекрасная в своей девичьей наготе, с тяжелыми, разметавшимися волосами, покрывавшими ее царственной мантией. Никогда еще не казалась она такой красивой, такой очаровательной, никогда еще не излучала такой силы и любви.

— О! Как я страдаю! Это конец, я умираю!

Отец бросился к дочери, мать поддерживала ее, обнимая обеими руками, готовая защитить от любой опасности.

— Не говори так, девочка моя! Ничего страшного. Это приступ, он сейчас кончится… Умоляю, ляг! Твой добрый старый друг Бутан уже в дороге, завтра ты будешь на ногах.

— Нет, нет!.. Я умираю, это конец!..

Она упала им на руки, они едва успели подхватить ее и уложить в постель. Все произошло с быстротой молнии, — она скончалась без единого слова, без единого взгляда, в несколько минут ее унесло воспаление легких.

Бессмысленный и роковой удар, словно слепым взмахом косы, сгубил прелестное цветение весны. Это было так жестоко, так невероятно и неожиданно, что отчаяние в первые минуты отступило перед каким-то оцепенением. На крики Марианны и Матье сбежались все: сначала ферму наполнило страшное волнение, затем все впало в мертвую тишину, все прекратилось — и работы, и сама жизнь. Тут же толпились и остальные дети, растерянные, подавленные: маленький Николя, который еще ничего не понимал; Грегуар — вчерашний паж; все три фрейлины — Луиза, Мадлена и Маргарита; и самые взрослые — Клер и Жерве, которых эта смерть потрясла больше, чем остальных детей. Но в дороге были еще другие, старшие, — Блез, Дени, Амбруаз, которые в этот момент катили в Париж, ничего не подозревая о страшном ударе, неожиданно обрушившемся на семью. Где-то их застигнет ужасное известие? В какой жестокой тоске вернутся они домой! И врач, который спешит сюда. И вдруг в тишину первых минут безмолвного смятения ворвался вопль Фредерика, жениха, потерявшего свою невесту и рыдавшего от безысходного горя. Он совсем обезумел, хотел покончить с собой, твердил, что это он убийца, что он должен был запретить Розе ехать на велосипеде в грозу. Пришлось силком увести его с фермы, так как могло произойти новое несчастье. Его неистовые крики, казалось, переполнили чашу горя, и хлынули слезы, раздались рыдания, убивались несчастные родители, братья, сестры, горевал весь потрясенный Шантебле, куда впервые пожаловала смерть.

Роза! О, боже праведный! Роза на этом траурном ложе, белая, холодная, мертвая! Самая красивая, самая веселая, самая любимая! Та, которой все восхищались, которой все гордились, которую все обожали! И это свершилось, когда все они были полны надежд на долгую и счастливую жизнь, свершилось за десять дней до свадьбы, назавтра после прекрасного дня, полного безудержного веселья, когда она так резвилась, так смеялась! Она стояла у всех перед глазами, живая, прелестная выдумщица, взрослое счастливое дитя! Царственный прием… Королевский кортеж… Обе свадьбы, сыграть которые собирались вместе, должны были увенчать пышным цветением неизменное счастье, долгое благоденствие семьи. Конечно, и до этого дня им нередко приходилось горевать, подчас и плакать, но, утешившись, они сплачивались еще теснее; и впервые в этот вечер, перед ласковым напутствием на сон грядущий, они недосчитаются одного из членов семьи. Не стало лучшей, — смерть во всеуслышание заявила, что полного счастья не бывает ни для кого, что даже самым мужественным, самым счастливым не дано до конца осуществить все свои надежды. Нет жизни без смерти. И вот на сей раз они тоже уплатили свою дань человеческому горю, уплатили дороже других, ибо взяли от жизни больше, чем другие, они, которые много создавали во имя долгой жизни. Когда все вокруг пускает ростки, все цветет, когда мечта о безграничном плодородии и постоянном зарождении новых жизней становится явью, каким жестоким напоминанием об извечной черной бездне, поглощающей все живое, становится день несчастья: разверзается первая могила и уносит дорогое существо! Эта первая брешь — крах всех чаяний, которым, казалось, не будет конца, тупая тоска, оттого что нельзя жить и любить друг друга вечно.

О! Какие два страшных дня последовали за этим… Ферма тоже словно вымерла, затихла, и тишину нарушало лишь мерное дыхание скота. Съехалась вся семья, — подавленные жестоким ударом, изнемогая от слез, собрались они возле тела несчастной, утопавшей в цветах. И словно для того, чтобы усугубить страдание родных, накануне похорон гроб с покойницей поставили в том самом зале, где еще так недавно весело завтракала вся семья, споря о том, как бы понаряднее украсить его к великому празднику двух бракосочетаний. Здесь провели родители последнюю ночь у тела покойной, и не было ни зеленых веток, ни гирлянд из листьев, а горели лишь четыре свечи да увядали белые розы, срезанные поутру. Ни мать, ни отец не пожелали лечь в эту последнюю ночь: они остались сидеть около своего детища, которое отняла у них земля. Роза вспоминалась им совсем маленькой, полуторагодовалой крошкой, когда они только что приехали в Шантебле и жили в охотничьем домике, — ее незадолго до того отняли от груди, и они по ночам ходили смотреть, не скинула ли она во сне одеяльце. Она вспоминалась им позднее, в Париже, — еще совсем малютка прибегала она к ним по утрам, карабкалась с торжествующим смехом победительницы на родительскую постель. Они видели, как она росла, хорошела, по мере того как увеличивалось Шантебле, словно наливалась всеми соками, всей красотой этой земли, которая вознаградила труд человека обильными урожаями. И вот ее не стало… И теперь, когда они осознали, что больше никогда не увидят ее, руки их нашли друг друга, слились в отчаянном пожатии, и обоим казалось, что из одной общей раны, из двух разбитых сердец сочится и капля за каплей уходит в небытие вся их жизнь, все будущее. Отныне в их счастье образовалась брешь, и, как знать, не последуют ли за первой утратой другие? И хотя оставшиеся десять детей — от пятилетнего малыша до старших, двадцатичетырехлетних близнецов, — были здесь и стояли в траурном одеянии, со слезами на глазах вокруг усопшей сестры, словно почетный караул, воздающий ей последние почести, ни отец, ни мать, чьи сердца были изранены потерей, отторгнувшей от них частицу их плоти и крови, не замечали их, о них не думали. Занимавшаяся заря застала всю семью у тела усопшей, перед последней разлукой, в огромном пустом зале, едва освещенном бледным светом четырех восковых свечей.

А потом скорбная погребальная процессия потянулась по дороге, белевшей среди высоких тополей, среди свежей озими, по той самой дороге, по которой Роза так безрассудно мчалась во время грозы. Пришли все родные, все друзья, вся округа явилась сюда, чтобы выразить свое сочувствие по поводу этой неожиданной, как удар грома, кончины. И на сей раз кортеж действительно растянулся на огромное расстояние позади катафалка, задрапированного белым, словно цветущий куст белых роз в ярком сиянии солнца. Вся семья пожелала следовать за гробом: и мать и сестры заявили, что расстанутся с дорогой усопшей лишь на краю могилы. За ними следовали близкие — Бошены, Сегены. Но ни Матье, ни Марианна, разбитые усталостью, отупевшие от горя и слез, не узнавали никого. Только на следующий день они припомнили, что как будто видели Моранжа, хотя не были уверены, что молчаливый, незаметный господин, который, плача, пожал им руки и промелькнул словно тень, действительно был Моранж. И, как в страшном сне, Матье припомнил сухощавый профиль Констанс, которая, после того как опустили гроб, подошла к нему и произнесла несколько ничего не значащих слов утешения, и ему показалось, будто глаза ее горели омерзительным торжеством.

Что она говорила? Он не мог вспомнить: конечно, какие-то слова участия, — да и вела она себя, как убитая горем родственница. Но жгучим воспоминанием промелькнули другие слова, сказанные ею в тот день, когда она пообещала присутствовать на обеих свадьбах и пожелала ему с кривой улыбкой, чтобы удача не покидала Шантебле. А теперь и их, этих Фроманов, столь плодовитых, столь преуспевающих, в свою очередь, постиг удар, и, возможно, их счастью пришел конец! Дрожь пробежала по телу Матье, его вера в будущее была поколеблена, его обуял страх при мысли о том, что процветанию и благополучию семьи нанесен непоправимый урон.

Глава 24

Спустя год Амбруаз и Андре крестили своего первенца, мальчика, крошку Леонса. Они поженились через шесть недель после смерти Розы, скромно отпраздновав свадьбу в узком семейном кругу. И эти крестины стали для Матье и Марианны, носивших еще траур и не совсем оправившихся после страшного горя, первым счастливым поводом выехать из Шантебле. Впрочем, было решено, что после церемонии все позавтракают у молодой четы и вернутся каждый к своим делам. Так как семья не могла собраться в полном составе, то, кроме дедушки и бабушки, должны были присутствовать только двое старших, Дени и Блез, последний со своей женой Шарлоттой. Бошен, крестный отец, выбрал в крестные матери г-жу Сеген, ибо бедняжка Констанс, как он говорил, после смерти их Мориса содрогалась при одной мысли о ребенке, о том, что придется к нему прикоснуться. Она, однако, согласилась присутствовать на завтраке, а Сеген, заранее извинившись, сказал, что не сможет прийти. Таким образом, собралось все же десять человек, и этого вполне хватило, чтобы заполнить маленькую столовую скромной квартирки на улице Ла-Боэти, которую молодожены занимали в ожидании будущего богатства.

Утро выдалось необыкновенно мягкое. Матье и Марианна, которые даже ради радостного события не пожелали снять траур, все же повеселели, стоя у колыбели внука, чье появление на свет как бы воскрешало утраченные надежды. В начале зимы еще одна беда постигла семью: Блез потерял сына, маленького Кристофа, в два с половиной года ставшего жертвой крупа. Но, как бы в вознаграждение за утрату, Шарлотта снова была на пятом месяце беременности, и горе первых дней перешло в трогательное ожидание нового младенца. К тому же в тесной квартирке, где на всем лежала печать прелести белокурой Андре и неотразимого обаяния Амбруаза, дышалось легко, и эта влюбленная пара обожала друг друга и отважно рука об руку шла на завоевание мира. Да тут еще во время завтрака всех веселил завидным аппетитом и раскатистым смехом крестный, Бошен, который был весьма любезен со своей кумой Валентиной, любезничал и, шутки ради, ухаживал за ней, чем очень ее забавлял. В сорок пять лет г-жа Сеген все еще оставалась такой тоненькой, что вполне могла сойти за молодую девушку, хотя теперь и она стала бабушкой. Одна лишь Констанс не принимала участия в общем веселье и улыбалась шуткам, снисходительно кривя тонкие губы. Тень жестоких страданий пробегала по ее иссохшему лицу, когда она обводила взглядом радостные лица сидевших вокруг стола людей, дышавших силой и верой в счастливое будущее вопреки недавним утратам.

В три часа Блез поднялся из-за стола, даже не позволив Бошену выпить еще одну рюмку шартреза.

— Ничего не поделаешь, он прав, дети мои, — покорно сказал Бошен. — Как ни хорошо у вас, но мы должны вернуться на завод и даже намереваемся похитить у вас Дени: нам требуется его совет по поводу одной сложной конструкции… Вот мы какие! Дело для нас прежде всего!

Констанс тоже поднялась.

— Карета внизу, ты поедешь?

— Нет, нет, мы пойдем пешком, это немножко нас освежит.

Погода была пасмурная, и так как сумерки сгущались, Амбруаз, подойдя к окну, воскликнул:

— Вы промокнете!

— Полноте! Дождь собирается еще с утра. Мы успеем доехать до завода.

Было решено, что Констанс захватит с собой Шарлотту и доставит ее до дверей флигелька. Валентина спешила, — как только прояснится, она спокойно вернется к себе на проспект Д’Антен, это всего в двух шагах. А Марианна и Матье, уступив нежным уговорам Андре, согласились остаться пообедать, провести здесь весь день и отправиться в Шантебле с последним поездом, — получится настоящий праздник. Молодые были в восторге, кружились и хлопали в ладоши.

Когда гости уже собрались уходить, произошел еще один забавный эпизод, который показался тем более смешным, что после обильного и сытного завтрака все были настроены особенно благодушно. А произошло все из-за ошибки Констанс, — повернувшись к Дени и глядя на него своими тусклыми глазами, она спокойно попросила:

— Блез, друг мой, принесите мне мое боа, я, кажется, оставила его в передней.

Все расхохотались, а она не поняла почему. И так же спокойно поблагодарила Дени, когда он принес ей боа.

— Благодарю вас, Блез, вы очень любезны.

Последовал взрыв смеха, присутствующие буквально корчились от хохота, таким забавным показалось всем невозмутимое спокойствие Констанс. Что случилось? Что их так веселит? Констанс догадалась наконец о своем промахе и более внимательно присмотрелась к молодому человеку.

— Ах! Ну да, ведь это не Блез, а Дени… Что поделать? Я их вечно путаю, в особенности с тех пор, как они стали одинаково подстригать бороды.

Марианна, опасаясь, как бы Констанс не приняла этот смех на свой счет, тут же рассказала семейный анекдот о том, как она сама, когда близнецы были еще малютками и спали в одной кроватке, будила их, чтобы по цвету глаз узнать, кто из них Блез, а кто Дени. Тут в разговор вмешались Бошен и Валентина, за ними остальные, и все наперебой стали рассказывать самые невероятные случаи путаницы, до такой степени велико было в иные дни и при определенном освещении сходство между близнецами. И среди этого веселого оживления гости распрощались, обменявшись поцелуями и рукопожатиями.

В карете, сославшись на жесточайшую мигрень, которая якобы усилилась во время слишком затянувшегося завтрака, Констанс почти не разговаривала с Шарлоттой. С усталым видом, полузакрыв глаза, она сидела, погрузившись в свои мысли. Когда вслед за Розой вскоре умер маленький Кристоф и смерть его растравила еще не зажившую рану в сердце Фроманов, в ней вновь пробудилась надежда. В те дни она жила в каком-то лихорадочном возбуждении, будто все ее существо воскресло вновь: кровь волнами приливала к лицу, все тело трепетало от какой-то пламенной дрожи, по ночам ее томили желания, которых она ранее никогда не испытывала. О, боже праведный, а что, если в ней проснулось материнство, что, если возвращается плодовитость? Разве не бывает иногда, что мощные деревья, с которых уже облетели листья, вдруг запоздалой теплой осенью вновь покрываются листвой и цветами? Тогда ею овладело какое-то безумное ликование. По мере того как проходило время с того страшного дня, когда Год без обиняков заявил, что у нее никогда больше не будет детей, она все сильнее начинала сомневаться в правильности диагноза знаменитого целителя. Ей не хотелось расписываться в собственной неполноценности, она предпочитала думать, что ошибку допустил другой: ведь ошибиться может даже самый признанный авторитет. Разумеется, так оно и есть, Год ошибся. Она прислушивалась к биению жизни в своих жилах, с трепетом следила за волнением крови, за вспышками желаний, которые она принимала за запоздалые проявления страсти. Как-то ночью, услышав шаги возвратившегося мужа, она, совсем потеряв голову, чуть не поднялась с постели, чуть не позвала его к себе в спальню, поверив в то, что она еще может забеременеть. Потом начались сильные боли, пришлось обратиться к Бутану, и ее постигло новое разочарование, еще один удар, ибо доктор нашел, что это просто преждевременный климакс, хотя ей едва исполнилось сорок шесть лет. При этом он намекнул, что те ухищрения, к которым она прибегала прежде, могли ускорить этот процесс. На сей раз древо жизни увяло окончательно, ничто уже не расцветет на усохшей ветке, с которой облетели последние живые цветы.

Целых два месяца Констанс с затаенной мукой свыкалась с мыслью, что она больше не женщина. И утром, во время крестин, и теперь, сидя в карете рядом с молодой беременной женщиной, именно это последнее поражение, в котором она никому не желала открыться, тая его, как позорную болезнь, придавало ее смеху особую горечь, толкало ее на самые низкие поступки. Дитя, которое она потеряла, дитя, которого она больше не могла иметь, поруганное ныне, неудовлетворенное материнство, которым она так долго и безмятежно наслаждалась, — все это приняло характер болезненной извращенности, злобы, и она сама не смела признаться в том, какие чудовищные планы мести возникали в ее голове. Она винила в своем горе весь мир: и обстоятельства и люди — все ополчилось против нее. А муж, конечно, был самым подлым, самым тупым из всех предателей, ибо он предавал ее уже тем, что с каждым днем все более передоверял управление заводом Блезу, чья жена, если и теряла ребенка, могла тотчас же обзавестись другим. Она с раздражением замечала, что муж ее сразу повеселел и выглядит бесконечно счастливым с тех пор, как она дала ему возможность развратничать на стороне, не требуя от него выполнения супружеских обязанностей, не требуя даже, чтобы он бывал дома. Кроме того, он по-прежнему кичился своим превосходством, утверждал, что нисколько не изменился, и это была правда, — пусть Бошен, прежний рачительный хозяин, превратился в старого гуляку, которого ожидал прогрессивный паралич, но он как был, так и остался практичным эгоистом, берущим от жизни все радости, какие только возможно. Он катился по наклонной плоскости и с восторгом принимал услуги Блеза, радуясь, что нашел смышленого и работящего человека, который, сняв с его плеч непосильное бремя, в то же время добывал деньги для его, Бошена, развлечений. Констанс знала, что муж собирается взять Блеза компаньоном в дело и даже получил уже с него крупную сумму, чтобы заткнуть дыры, оплатить долги, которые он скрывал от жены, — результат неудачных сделок и грязных похождений. Сидя с закрытыми глазами в карете, она растравляла свои раны, ей хотелось кричать от бешенства, хотелось броситься на Шарлотту, на эту молодую женщину, на эту любимую жену и плодовитую мать, отхлестать ее по щекам, выцарапать ей глаза.

Потом она вспомнила о Дени. Зачем его повели на завод? Неужели и этот тоже начнет грабить? Правда, Дени, хотя он и не имел пока никакого положения, отказался работать вместе с братом, считая, что двоим на заводе делать нечего. Он обладал солидными познаниями в области механики и лелеял тщеславную мечту стать руководителем большого предприятия; благодаря своим знаниям он как неоценимый советчик всякий раз появлялся на заводе, когда там разрабатывали модель какой-нибудь сложной сельскохозяйственной машины. Констанс, однако, тотчас же отогнала мысль о Дени: этот не внушал ей серьезных опасений, на заводе он человек случайный и, быть может, вскоре обоснуется где-нибудь на другом конце Франции. Ею снова завладела мысль о Блезе, до того назойливая, что у нее даже дыхание сперло, и вдруг ее осенило: если она поспеет на завод раньше мужчин, то сможет повидаться с Моранжем наедине, наведет его на разговор и выведает то, что от нее скрывают. Разумеется, он, как бухгалтер, знает, что Бошен намерен взять компаньона, даже если контракт еще только в проекте. И она нервно пошевелилась, сгорая от нетерпения поскорее добраться домой; а Моранж, она в этом не сомневалась, разболтает ей все тайны, коль скоро она может им вертеть как угодно.

Когда карета проезжала по мосту, Констанс выглянула из окна:

— Господи, как плетутся лошади!.. Хоть бы дождь пошел, может, голове станет полегче…

Она надеялась, что, если начнется ливень, мужчины вынуждены будут переждать его где-нибудь в подворотне и она выиграет время. Подъехав наконец к заводу, она приказала кучеру остановиться, не удосужившись даже доставить свою спутницу до флигелька.

— Извините меня, милая, вам ведь только за угол завернуть.

Когда обе они вышли из кареты, Шарлотта, приветливо улыбаясь, взяла Констанс за руку.

— Ну конечно, и тысячу раз благодарю. Вы так любезны… Прошу вас, передайте мужу, что вы меня доставили в целости и сохранности: с тех нор как я опять в положении, он все время беспокоится за меня.

Констанс пришлось волей-неволей улыбнуться в ответ и пообещать выполнить просьбу, да еще выразить при этом свое дружеское расположение.

— До свидания, до завтра.

Да-да, до завтра, до свидания.

Прошло уже восемнадцать лет с тех пор, как Моранж потерял свою жену Валери, и девять лет после смерти дочери Рэн, а он все еще выглядел так, словно несчастье постигло его только накануне, по-прежнему носил траур и вел уединенную жизнь, замкнувшись в себе и разговаривая с людьми только в случае крайней необходимости. Впрочем, он оставался примерным служащим, исправным и педантичным бухгалтером, который являлся в контору, ни на минуту не опаздывая, целый день работал, словно пригвожденный к своему креслу, к тому самому креслу, в которое он усаживался каждое утро без малого тридцать лет; обе его жены, как он с нежностью называл своих дорогих покойниц, унесли с собой всю его волю, все его честолюбивые замыслы, а ведь было время, когда он мечтал ради них добиться успеха, высокого положения в обществе, роскошного и беспечного существования. Сам он, дважды осиротев, снова поддался своим слабостям, стал безвольным, робким, как ребенок, и единственным его желанием было умереть в этом привычном темном углу, в неприметных ежедневных трудах, которые он выполнял покорно, как лошадь, которая от зари до зари ходит по кругу, вращая барабан молотилки. Однако люди поговаривали, что у себя дома, в квартире на бульваре Гренель, которую он упрямо отказывался сменить, старик вел загадочную жизнь маньяка, ревниво храня от всех какую-то тайну. Служанке было приказано никого не впускать. Да и она сама толком ничего не знала. Если Моранж еще терпел ее присутствие в столовой и гостиной, то категорически запретил ей переступать порог его бывшей супружеской спальни и комнаты Рэн, куда имел право входить лишь он один. Он запирался якобы для уборки, по никто не знал, что он там делает. Это был словно неведомый миру храм, единственным жрецом и ревностным служителем которого был он один. Тщетнопыталась служанка заглянуть туда хотя бы одним глазком, тщетно подслушивала она у дверей, когда хозяин запирался там в свободные дни: она ничего не слышала, ничего не видела. Ни одна душа не могла проведать ни о реликвиях, которые хранились в этих святилищах, ни о том, какие обряды он отправляет, чтобы почтить память дорогих покойниц. Не менее удивлял людей его образ жизни: Моранж жил как скряга, как нищий, расходовал только тысячу шестьсот франков на квартиру и на жалованье прислуге, довольствуясь несколькими су в день, которые служанка с трудом выклянчивала у него на стол и содержание. Он получал теперь восемь тысяч франков жалованья и, по всей вероятности, не тратил и половины этой суммы. Куда же шли все эти немалые сбережения, которые он не желал трогать? В какой тайник он их прятал? Для какой неведомой страсти, для какой сумасбродной прихоти копил он деньги? Он был, как всегда, кроток и опрятен, и хотя борода его поседела, он по-прежнему холил ее, каждое утро входил в контору со скромной улыбкой на устах, и ничто в этом аккуратном, методичном человеке не выдавало той внутренней трагедии, что тлела под пеплом спалившего его пожара.

Мало-помалу между Констанс и Моранжем завязались дружеские отношения. Когда она вновь увидела его на заводе вскоре после смерти дочери, опустошенного и жалкого, она прониклась к нему глубочайшим состраданием, к которому примешивалось чувство какой-то смутной тревоги. Тогда ее Морису суждено было прожить еще пять лет, но ее уже преследовало предчувствие беды, и при встрече с Моранжем дрожь леденила все ее тело: ведь этот человек потерял свое единственное дитя. Боже праведный! Неужели возможна такая катастрофа? Потом, когда ее постигла та же участь и она познала всю скорбь, всю боль незаживающей раны, она сблизилась с товарищем по несчастью, отнеслась к нему так ласково, как, пожалуй, ни к кому другому. Иногда она приглашала его посидеть с ней вечерок, и они проводили время в разговорах, а частенько и просто молчали, и в этом молчании их горе как бы сливалось воедино. Позднее она воспользовалась этой дружбой для того, чтобы через него, Моранжа, быть в курсе заводских дел, в которые муж не посвящал ее. А с тех пор как она заподозрила, что дела Бошена идут плохо, что он совершает промах за промахом, что у него появились долги, она постаралась превратить бухгалтера в своего наперсника, даже соглядатая, который должен был помочь ей взять руководство заводом в свои руки. Потому-то она так и торопилась сегодня вернуться на завод, чтобы, воспользовавшись случаем, склонить его к откровенному разговору с глазу на глаз в отсутствие хозяина.

Едва успев снять перчатки и шляпку, она тут же направилась к Моранжу, которого застала в тесной конторе, на обычном месте, над открытой бухгалтерской книгой.

— Смотрите-ка! — удивился он. — Значит, крестины кончились?

Она поспешно рассказала ему все, но лишь затем, чтобы перейти к главному вопросу.

— Ну да. То есть я вернулась потому, что у меня безумно разболелась голова. Остальные еще там… Ну, а раз уж мы здесь с вами одни, я и подумала, что мне станет легче, если я немного поговорю с вами, друг мой. Вы ведь знаете, как глубоко я вас уважаю… О! я очень несчастна, очень несчастна!

Она упала на стул, задыхаясь от долго сдерживаемых слез, вызванных в ней зрелищем чужого счастья. Взволнованный ее состоянием, чувствуя, что сам ей помочь не в силах, Моранж хотел было позвать горничную, опасаясь, как бы Констанс не сделалось дурно. Но она удержала его:

— У меня никого нет, кроме вас, друг мой… Все меня покинули, все на меня ополчились. А я чувствую, что меня разоряют, хотят погубить, будто я и так не все потеряла, потеряв свое дитя… И раз вы мой единственный друг и только вы один знаете все мои муки, так как тоже лишились дочери, умоляю, сжальтесь надо мной, не оставляйте меня, скажите правду. Я тогда смогу хотя бы защищаться.

При упоминании о Рэн он тоже расплакался. Теперь она могла расспрашивать обо всем — он ответит, расскажет все без утайки, ибо ее горе воскресило в памяти Моранжа его собственные беды. И он рассказал ей, что контракт между Блезом и Бошеном действительно должен быть подписан, но он, собственно, несколько отличается от обычной сделки между компаньонами. Бошен взял из кассы завода значительную сумму на какие-то свои грязные махинации, говорят, что дело чуть не кончилось шантажом: мать какой-то девочки угрожала ему судом, и он вынужден был довериться во всем Блезу, своему главному помощнику, деятельно руководившему заводом, и поручить ему найти человека, который ссудил бы необходимую сумму; тогда Блез сам одолжил Бошену деньги, а их, вероятно, ссудил ему отец, Матье Фроман, который рад был пустить их таким образом в оборот от имени своего сына. Теперь, чтобы как-то упорядочить положение, решили разделить все имущество фирмы на шесть частей и уступить одну долю Блезу в погашение долга. Таким образом, Блез становился владельцем одной шестой, если только Бошену не удастся выкупить эту долю в течение определенного срока. Но есть опасность, что, продолжая вести безрассудную и расточительную жизнь, Бошен, вместо того чтобы расплатиться, может поддаться искушению и распродаст одну за Другой все остальные доли.

Констанс слушала Моранжа, бледная, вся дрожа от волнения.

— И это уже подписано?

— Нет еще. Но все бумаги готовы и будут на днях подписаны. Впрочем, это вполне разумный и, увы, неизбежный выход.

Но Констанс, но-видимому, была иного мнения. Всем существом своим противилась она подобному решению вопроса, искала такого средства, которое помешало бы их краху, их позору.

— Боже мой! Что делать? Как быть?

И, злясь на свое бессилие, не сумев ничего придумать, она воскликнула:

— Ну и негодяй же этот Блез!

Добряк Моранж ужасно взволновался. Он никак не мог понять, в чем дело, и потому принялся успокаивать ее, объяснил, что Блез порядочнейший молодой человек, что в данном деле он вел себя безупречно, старался замять скандал, выказав полное бескорыстие. Констанс встала, довольная тем, что выведала тайну мужа. Кроме того, она не хотела, чтобы ее застали здесь трое мужчин, возвращавшихся на завод пешком. Бухгалтер тоже поднялся и пошел проводить ее по коридору, который вел в квартиру Бошенов.

— Даю вам честное слово, сударыня, — сказал он, — этот молодой человек не имел никаких бесчестных намерений… Все бумаги проходят через мои руки, никто не осведомлен лучше, чем я… И если бы у меня возникло хоть малейшее сомнение, что здесь что-то нечисто, у меня хватило бы мужества предупредить вас в благодарность за вашу доброту.

Но она уже больше не слушала, стараясь отделаться от него. В эту минуту ливень, собиравшийся еще с утра, яростно забарабанил в стекла. Небо заволокла черная туча, и стало темно, почти как ночью, хотя было только четыре часа дня. Вдруг она подумала, что мужчины, застигнутые ливнем, смогут взять карету. Она ускорила шаг, хотя бухгалтер все еще плелся за нею.

— Ну вот! Возьмите хотя бы такой пример, — продолжал он. — Когда дело коснулось составления контракта…

Вдруг он осекся на полуслове и, глухо вскрикнув от ужаса, остановил ее, с силой отбросил назад.

— Берегитесь!

У ног их разверзлась бездна: в конце галереи неподалеку от коридора, который соединял завод с хозяйским особняком, находилась мощная паровая подъемная машина, предназначавшаяся для спуска крупных деталей в упаковочные мастерские. Впрочем, подъемником пользовались лишь в редких случаях. Обычно огромный люк был закрыт, когда же подъемник работал, за ним наблюдал специально поставленный человек.

— Берегитесь! Берегитесь! — растерянно твердил помертвевший от страха Моранж.

Люк был открыт — у их ног зияла бездонная пропасть. Здесь не было ни перил, ничего, что могло бы предупредить человека об опасности, предотвратить страшное падение. Дождь по-прежнему барабанил в окна, и в галерее стояла такая кромешная тьма, что приходилось идти наугад, ничего не видя перед собой. Еще один шаг, и они рухнули бы вниз. Просто чудо, что бухгалтера насторожил этот сгустившийся мрак, эта бездна, которую он скорее почувствовал, чем увидел, зная, что где-то здесь поблизости должен быть люк.

Между тем Констанс, не понимая еще, в чем дело, рвалась из рук Моранжа, крепко охватившего ее.

— Да посмотрите же вы! — крикнул он.

Он нагнулся и заставил ее склониться над люком. Спуск уходил вниз на глубину трех этажей, точно мрачный колодец. Оттуда несло сыростью, как из погреба, там смутно виднелись очертания больших железных перекладин. А на самом дне, излучая неясный свет, горел фонарь, словно для того, чтобы подчеркнуть глубину и ужас этой бездны. Оба отпрянули, побледнев от страха.

Моранж рассердился.

— Идиотство какое-то! Что они там делают? Почему не соблюдают правила?.. Обычно у люка стоит человек, специальный человек, который не смеет оставлять свой пост, пока люк открыт… Где же он? О чем он думает?

Он снова подошел к яме и сердито крикнул вниз:

— Бонар!

Никто не отозвался, — черная, бездонная пропасть безмолвно зияла у их ног. Это молчание окончательно взбесило Моранжа.

— Бонар! Бонар!

По-прежнему ни ответа, ни единого звука, и только влажное дыхание тьмы подымалось из глубины, подобно тягостному могильному безмолвию.

Тогда бухгалтер решился на крайние меры.

— Я спущусь, надо найти Бонара, — сказал он. — Эй вы, там, внизу, вы нас видите или нет?.. Этого нельзя так оставить. И потом, я хочу, чтобы он либо закрыл люк, либо встал на свое место… Куда же он девался? Где он может быть?

Моранж уже начал спускаться по винтовой лестнице, которая вела с верхнего этажа вниз вдоль грузового подъемника, как вдруг до слуха Констанс донесся его еле слышный голос:

— Прошу вас, сударыня, подождите меня, побудьте там и предупредите, если кто-нибудь будет идти.

Констанс осталась одна. Дождь по-прежнему глухо стучал по стеклам, но порывистый ветер рассеял тучу, и вновь забрезжил слабый дневной свет. Вдруг в этом бледном свете в конце коридора появился Блез. Он уже возвратился и, оставив Бошена и брата, шел в цехи за какой-то понадобившейся им справкой. Озабоченный, поглощенный делами, он шагал торопливо, опустив голову. Увидев его, Констанс почувствовала, как сердце ее обожгла жгучая ненависть и в душе с новой силой вспыхнул гнев, охвативший ее после того, как она узнала о контракте, который завтра должен быть подписан и грозит им разорением. Блез — это враг в их доме, и всем своим существом она стремилась убрать его с дороги, изгнать прочь этого лживого и лукавого захватчика.

Он приближался. Констанс стояла у стены, окутанная густым мраком, и он не мог ее видеть. Но по мере того как он приближался, в этом слабом свете она видела его как-то особенно отчетливо. И, пожалуй, впервые она поняла, сколько ума в его глазах, сколько непреклонной воли в очертаниях губ, какой у него мощный лоб. Внезапно ее, как молнией, поразила мысль: он идет к открытому люку, ничего не замечая, и провалится туда, если она не остановит его. Только что она, как сейчас Блез, проходила здесь и непременно сорвалась бы, если бы ее не удержала дружеская рука. Дрожь ужаса пробежала по ее телу, ей все еще мерещилась черная сырая бездна и свет фонаря на самом дне. С предельной ясностью встало перед ней страшное видение: пол уходит из-под ног… падение… отчаянный крик — гибель!

Он приближался. Нет, конечно, это невозможно, она остановит его — достаточно одного движения руки. Но ведь она успеет протянуть руку, когда он поравняется с ней… А тем временем из потаенных глубин ее существа поднимался ясный холодный голос, произносил какие-то отрывистые слова, звучавшие в ее ушах, словно трубный глас. Если он погибнет, всему конец, завод ему не достанется. Ей, которая в отчаянии искала способа, как помешать вторжению, оставалось лишь положиться на помощь счастливого случая. И неведомый голос твердил эти слова, назойливо твердил только их. Потом не будет уже ничего. Потом будет лишь искалеченное тело, будет мрачная яма, забрызганная кровью, хотя она ничего не видела, ничего не предвидела, ни о чем не думала. Что будет завтра? Она не хотела об этом знать, для нее даже не существовало это «завтра». Властный голос требовал одного: действия, немедленного жестокого действия. Как только он умрет — тогда конец, завод ему уже не достанется.

Он приближался. В ее душе шла страшная борьба. Сколько она длилась? Дни, годы? Вероятно, не более двух-трех секунд. Она по-прежнему намеревалась удержать его, верила, что сумеет преодолеть жестокое искушение, — когда настанет решительный миг, остановит его движением руки. Но страшная мысль овладевала ею, вошла как нечто вещественное в ее плоть, стала как бы физической потребностью, вроде жажды или голода. Констанс мечтала о смерти Блеза, как мечтает голодный о куске хлеба, и мучилась, — в таком состоянии человек способен на преступление, на грабеж, на убийство из-за угла.

Ей казалось, что если она не удовлетворит этой своей потребности, то сама лишится жизни. Жгучая страсть, безумное желание уничтожить этого человека овладевали ею все сильнее, по мере того как он приближался. Она видела его все отчетливее, и это приводило ее в отчаяние. Его лоб, глаза, рот — как она их ненавидит! Еще шаг, еще один, другой — и он поравняется с нею. Еще шаг… и она протянула было руку: она его остановит, когда он коснется ее.

Он приближался. Что же произошло, боже праведный? Когда он поравнялся с нею, настолько поглощенный своими мыслями, что даже не почувствовал, как задел ее, она вся словно окаменела. Рука ее застыла и так отяжелела, что она не в состоянии была ее поднять. Ее бросало то в жар, то в холод, и она, словно оцепенев, прислушивалась к голосу, который шел из глубин ее существа, оглушал ее. Все сомнения исчезли — она непреодолимо жаждала этой смерти, подчиняясь властному зову, лишившему ее воли, мешавшему действовать. Он умрет, и завод ему не достанется. И, словно скованная по рукам и ногам, она прижалась к стене, затаила дыхание и не остановила Блеза. Она слышала его дыхание, видела его профиль, затылок. Он прошел… Еще шаг… еще один… Если бы она крикнула ему вдогонку, она, даже в этот последний миг, могла бы отвратить удар судьбы. Ей показалось, что она сейчас вот-вот крикнет, и она до боли стиснула зубы. И он сделал этот последний шаг, спокойно и доверчиво ступая по знакомой заводской почве, не глядя под ноги, весь поглощенный думами о деле. И почва ушла из-под ног, и раздался страшный, пронзительный крик, воздух всколыхнулся от падения, и стук разбившегося тела глухо отозвался где-то в глубине, во мраке пропасти.

Констанс не пошевелилась. С минуту она стояла, окаменевшая, все еще прислушиваясь, все еще выжидая. Но из бездны не доносилось ни звука. Она слышала только, как дождь снова яростно забарабанил по стеклам. Тогда она бросилась бежать, промчалась по коридору и очутилась в своей гостиной. Тут она опомнилась и спросила себя: хотела ли она этого чудовищного злодеяния? Нет, воля ее была здесь ни при чем: ее воля была словно парализована, и это помешало ей действовать. Если это случилось, то случилось помимо нее, ибо она в этот миг отсутствовала. Само это слово, власть этого слова успокоила ее. Она уцепилась за него, повторяла его на все лады. Именно так оно и было, именно так! Она отсутствовала. За всю свою жизнь она не совершила ни единой ошибки, ни одного дурного поступка. Она никогда не грешила, на совести ее не было ни одного умышленного злодеяния. Она была честной женщиной и сумела сохранить свое достоинство, живя бок о бок с распутным мужем. Она страстно любила сына и после его смерти безропотно несла свой тяжкий крест. И только это воспоминание о Морисе, вызвавшее на ее глаза слезы, подсказало ей причину безумия, мотивы преступления. Голова у нее кружилась: сын умер, другой занял его место, патологическая страсть к единственному ребенку, к обездоленному наследному принцу, мучительная боль, бродившая в ней, калечившая и отравлявшая душу, — вот что довело ее до сумасшествия, до преступления. Неужели какая-то чудовищная опухоль поразила ее мозг? Простого прилива крови к голове оказалось достаточно, чтобы затмить сознание. И, упорно твердя себе, что она отсутствовала, Констанс подавила слезы, стараясь сохранить спокойствие. Она не чувствовала угрызений совести. Раз это случилось, значит, так и должно было быть. Значит, так было суждено. Ведь она его не толкала, он сам упал. Не будь ее там, он все равно упал бы. А так как ее там не было, коль скоро разум ее и сердце отсутствовали, следовательно, она ни при чем. И всепрощающей, победоносной песней звучала в ее душе все та же фраза: он умер, теперь ему уже не завладеть заводом.

Стоя посреди гостиной, Констанс напряженно прислушивалась. Почему вдруг такая тишина? Почему они медлят спуститься вниз, почему не подняли его? Томительно ожидая, когда же на заводе начнется шум, суматоха, беготня и крики, она сдерживала дыхание, вздрагивала от малейшего шороха. Но ничто не нарушало покоя — вокруг царила мертвая тишина. Минуты шли, и ей было хорошо в уютном, теплом гнездышке. Гостиная была как бы убежищем буржуазной добропорядочности, роскоши и достоинства, и здесь она чувствовала себя в полной безопасности. Карманный флакончик, украшенный опалом, серебряный с чернью нож для разрезания бумаги, забытый в книге, — все эти привычные вещи окончательно успокоили ее. Они были здесь, и Констанс с любопытством и волнением глядела на них, как будто они приобрели в ее глазах какой-то новый смысл. Она слегка вздрогнула, заметив, что руки у нее совсем заледенели, и стала потихоньку их растирать, чтобы хоть немного отогреть. Почему вдруг теперь на нее навалилась такая страшная усталость? У нее было такое чувство, словно она только что вернулась после длительной прогулки, или с ней приключилась какая-нибудь неприятность, или ее избили до потери сознания. К тому же на нее напала сонливость; так бывает с сильно проголодавшимся человеком после того, как он сытно поест. Когда ее муж возвращался после своих грязных вылазок, она замечала подчас, что он пресыщен физически и буквально засыпает на ходу, что он спокоен и ничего не хочет, ни в чем не раскаивается. И она тоже ничего не хотела, скованная усталостью, и только удивлялась, сама не зная чему, уже почти не человек, а вещь. Все же она снова стала прислушиваться, твердя, что, если это страшное молчание продолжится, она сядет, закроет глаза и заснет. И ей показалось, что откуда-то издалека до нее доносится едва уловимый звук, скорее даже дуновение.

Что это? Нет, по-прежнему ничего. Быть может, ей только пригрезился этот страшный кошмар: идущий человек, бездна, жуткий крик. Быть может, ничего этого и не было, раз она ничего не слышит? Там, внизу, должны были бы раздаться крики, подняться к ней сюда нарастающей волной, а беготня людей по лестнице и коридорам оповестила бы ее о происшедшем. Потом она вновь уловила слабый, отдаленный шум, однако он все приближался. Но это ничуть не походило на шум толпы — скорее это были просто гулкие шаги, вероятно, шаги прохожего на тротуаре. Но нет, шум доносился со стороны завода, теперь можно было отчетливо различить, как кто-то поднимается по ступенькам, затем идет по коридору. И шаги все приближались, уже слышалось прерывистое, тяжелое дыхание, оно было столь зловещим, что Констанс поняла: кошмар стал явью. Дверь с силой распахнулась.

Это вошел Моранж. Он был один, без кровинки в лице и заикался от волнения:

— Он еще дышит, но у него разбит череп — все кончено…

— Что с вами? — спросила она. — Что случилось?

Моранж оторопело посмотрел на Констанс. Он бежал сюда, наверх, чтобы расспросить ее, так как совсем растерялся, не понимая, как могла произойти катастрофа. Ее полное неведение и спокойствие окончательно сбили его с толку.

— Ведь мы же расстались с вами у люка! — крикнул он.

— Да, у люка. Вы спустились, а я пошла прямо сюда.

— Но прежде чем спуститься, я попросил вас подождать меня, постоять там, чтобы никто не свалился, — продолжал он с яростью отчаяния.

— Ничего подобного! Вы ничего не сказали, во всяком случае, я ничего не слышала, я не поняла вас…

Потрясенный, он продолжал смотреть ей в глаза: конечно, она лжет. И хотя она казалась совершенно спокойной, голос ее дрогнул. И потом, он не сомневался, что она должна была еще стоять там, раз он даже не успел спуститься. Вдруг он сразу припомнил их недавний разговор, вопросы, которые она ему задавала, крик ненависти, вырвавшийся у нее и адресованный тому, кого нашли окровавленным на дне пропасти. И, дрожа от ужаса, он сумел только произнести:

— Так знайте, сударыня! Вслед за вами шел несчастный Блез и раскроил себе череп.

Она великолепно сыграла свою роль — вскинула дрожащие руки и произнесла прерывающимся голосом:

— Боже мой! Боже мой! Какое страшное несчастье!

Но тут дом наполнился шумом, который нарастал с каждой минутой. Дверь в гостиную оставалась открытой, и совсем близко послышались голоса, шум шагов и гул приближавшейся толпы. На лестнице раздавались приказания, гулкие голоса, тяжелое дыхание запыхавшихся мужчин, которые осторожно несли какую-то тяжелую ношу.

— Его несут ко мне! — бледнея, сказала Констанс, и это невольно сорвавшееся с ее губ восклицание окончательно утвердило бухгалтера в его подозрениях. — Его несут сюда, ко мне!

Но ей ответил не Моранж, который стоял ошеломленный, словно его ударили обухом по голове, — в комнате неожиданно появился Бошен, он шел впереди носилок; лицо его, искаженное ужасом, в который ввергла его, любителя легкой жизни, эта внезапная смерть, побледнело.

— Дорогая, Моранж уже сообщил тебе о страшной катастрофе… К счастью, Дени был здесь, и он сумеет предупредить семью… Именно Дени запретил нести несчастного во флигель, он кричал, что мы убьем его жену, если принесем ей умирающего мужа — ведь она сейчас в положении… Ну вот и пришлось принести его сюда.

И, махнув растерянно рукой, он выскочил обратно на площадку, откуда донесся его дрожащий голос:

— Осторожно, осторожно… Не заденьте за перила… Печальное шествие переступило порог гостиной. Разбитого Блеза положили на носилки, постелив на них матрац. Бледный как полотно Дени шел рядом, поддерживая подушку, на которой покоилась голова Блеза с закрытыми глазами и кровавой полосой на лбу. Четверо мужчин — рабочие завода — несли носилки. Грубые башмаки топтали ковер, пришельцы бесцеремонно раскидывали легкую мебель, расчищая путь вторжению ужаса и отчаяния.

Бошена, который совсем растерялся, но продолжал распоряжаться, вдруг осенила мысль:

— Нет, нет, не сюда… В соседней комнате есть кровать… Мы осторожно поднимем его вместе с тюфяком и положим на постель.

Это была спальня Мориса, это была кровать, на которой умер Морис, и Констанс из чувства материнского благоговения ничего не тронула в комнате, сохранив ее в память о сыне такой, какой она была при его жизни. Но что она может возразить? Как помешать убитому ею Блезу испустить дух на этой кровати?

Мстительность злого рока, допустившего подобное святотатство, гнусность этой сцены наполнили ее негодованием, и, словно под ударом хлыста, она с трудом удержалась на ногах, чувствуя, что сейчас упадет. Но она выказала необычайное самообладание, какое-то дерзкое мужество, волю. Когда носилки с раненым поравнялись с ней, ее маленькая, тщедушная фигурка выпрямилась, будто выросла. Она взглянула на Блеза: на ее желтом, застывшем лице слабо дрогнули ресницы, нервный тик скривил рот в легкую гримасу — и только. Констанс тут же овладела собой, жестким голосом она распоряжалась, делала все необходимое, ничем себя не выдавая, и вид у нее был, как у человека, озадаченного внезапностью катастрофы.

А тем временем в соседней комнате носильщики переложили Блеза на кровать и ушли. Сразу же после катастрофы папаше Муано приказано было немедленно взять карету и мчаться за Бутаном, а если удастся, прихватить по дороге и хирурга.

— Все же лучше, что он здесь, а не в подвале, — машинально повторял Бошен, стоя у постели. — Смотрите, он все еще дышит! Вот сейчас совершенно отчетливо слышно… Как знать? Бутан еще, пожалуй, поможет ему выкарабкаться.

Дени не строил себе иллюзий. Он держал в руках холодную и бессильную руку брата и чувствовал, что это уже не живая рука, а вещь, разбитая при падении. Но он оставался у смертного одра, не трогался с места, словно лелеял безумную надежду перелить в умирающего немного горячей крови своего сердца. Разве в их жилах течет не одна и та же кровь? Разве не один и тот же источник вспоил их и скрепил неразрывные братские узы близнецов? Ведь это умирает половина его самого. Внизу, узнав о случившемся, он только отчаянно вскрикнул и потом не проронил ни единого слова. И вдруг он заговорил:

— Надо пойти к Амбруазу, подготовить отца и мать. Может быть, они успеют поцеловать его, пока он еще дышит?

— Хочешь, я сбегаю за ними? — предложил Бошен.

— Нет, нет, благодарю! Я хотел просить вас об этой услуге, но подумал, что только я один могу сообщить маме ужасную весть… Шарлотте пока ничего не говорите. Подумаем, как это сделать, когда я вернусь… О, если бы смерть повременила, может быть, я еще застану несчастного брата в живых!

Он наклонился и поцеловал лежавшего неподвижно Блеза; глаза его были закрыты, дыхание едва слышно.

Потом Дени прильнул горячим поцелуем к его руке и ушел.

Констанс продолжала хлопотать, она позвала горничную, приказала подать теплой воды, чтобы омыть окровавленный лоб умирающего. Нечего было и думать о том, чтобы снять с него куртку: надо было хоть немного привести его в порядок до прихода врача. И во время этих приготовлений Бошен снова заговорил о происшедшем, волнуясь и негодуя.

— Подумать только! Такое нелепое стечение случайностей!.. Внизу сместился приводной ремень, и механик не сумел закрыть люк. А наверху Бонар злится, зовет и, взбешенный тем, что ему не отвечают, спускается вниз. Подходит Моранж, тоже сердится и не может дозваться Бонара, тогда он тоже спускается в подвал. И в это время проходит Блез… И падает. Бедняга Бонар! Он плачет навзрыд, он чуть не покончил с собой, когда увидел, что натворил.

Вдруг он обратился к Констанс:

— Скажи, а где была ты?.. Моранж говорит, что оставил тебя наверху, у люка.

Констанс стояла перед мужем, на полном свету, возле самого окна. У нее опять дрогнули ресницы, и нервный тик слегка скривил левую половину рта.

— Я прошла коридором и тотчас вернулась сюда… Моранж это прекрасно знает.

Моранж, совершенно разбитый, дрожа, рухнул на стул: ноги отказывались его держать. Помощи от него не было никакой, он молчал, ожидая, когда все это кончится. Услышав, с каким невозмутимым спокойствием Констанс лжет, он взглянул на нее. Она убийца, теперь он уже не сомневался. Ему захотелось сказать об этом громко, закричать во всеуслышание.

— Вот как! — продолжал Бошен. — А он уверяет, что попросил тебя не уходить, постоять у люка.

— Я, во всяком случае, этого не слышала, сухо ответила она. — Подумай сам, если бы он попросил меня, разве я бы тронулась с места?

И, повернувшись к бухгалтеру, она осмелилась поднять на него свои бесцветные глаза.

— Вспомните, Моранж… Вы бросились как сумасшедший, ничего мне не сказали, и я пошла дальше.

Сверлящий взгляд ее бесцветных глаз не на шутку испугал Моранжа. Он снова стал трусом, слабовольным, мягкосердечным и покорным человеком. Посмеет ли он обвинить ее в таком чудовищном злодеянии? Да он и сам уже ничего не помнил, — все смешалось в этой бедной больной голове. Он залепетал:

— Возможно, мне показалось… Вероятно, это так, ведь иначе быть не может…

И, окончательно обессилев, он снова умолк. По своей воле он стал соучастником преступления. Ему вдруг захотелось подняться и посмотреть, дышит ли еще Блез. Но он не осмелился. В комнате воцарилась глубокая тишина.

Какой ужас, какие муки терзали Марианну и Матье, когда Дени вез их в карете! Сперва он рассказал им лишь о несчастном случае, о том, что Блез расшибся. Но по мере того как карета приближалась к дому Бошенов, он, потеряв самообладание, в ответ на вопросы обезумевших родителей, рыдая, рассказал всю правду. И когда они наконец подъехали к заводу, у них уже не оставалось сомнений — их сына нет в живых. Все работы прекратились, и им припомнился день, когда они после смерти Мориса посетили Бошенов. Теперь здесь царила та же могильная тишина, та же неподвижность. В один миг замерла гулкая, неугомонная жизнь — остыли и умолкли машины, опустели и погрузились в темноту цехи. Ни шума, ни души, ни шипения пара, который был как бы самим дыханием завода. Умер хозяин, и вместе с ним умер завод. Им стало еще страшнее, когда они вошли в дом и очутились в полном безмолвии; галерея была погружена в дремоту, лестница поскрипывала под ногами, наверху все двери были раскрыты настежь, словно в нежилом, давно уже покинутом доме. В передней они не встретили никого из слуг. Им суждено было вновь пережить трагедию безвременной смерти, но на сей раз жертвой оказался их сын, и они увидели его в той же комнате, на той же постели, что и Мориса, похолодевшего, воскового, едва дышавшего.

Блез умирал. Бутан сидел у его изголовья, держа безжизненную руку, в которой затихало последнее биение крови. И когда он увидел Матье и Марианну, быстро миновавших гостиную, где царил беспорядок, и инстинктивно бросившихся сюда, в спальню Мориса, как бы влекомых веянием небытия, он только и смог прошептать с полными слез глазами:

— Бедные мои, поцелуйте его, вы успели к его последнему вздоху.

Едва уловимое дыхание постепенно угасало, несчастные родители бросились к сыну, целовали его в губы, на которых едва трепетала жизнь, рыдали от отчаяния.

Год тому назад скончалась Роза, а теперь Блез скоропостижно умер в день семейного праздника. Сердечная рана, еще не успевшая затянуться, вновь открылась и мучительно заныла. За долгие годы счастья это было второе непереносимо страшное напоминание о жалком уделе человеческом, второй удар топора, вонзившийся в самую сердцевину здоровой и счастливой семьи. Их терзал страх: неужели они все еще не выплатили свой долг горю? Или это начало медленного и постепенного распада семьи? Уже тогда, в день смерти Розы, когда они увидели свое дитя, утопающее в цветах, обоих пронзил страх при мысли, что благоденствию, процветанию семьи пришел конец, что брешь пробита. И вот сегодня их дорогого Блеза, растоптанного злобной завистницей судьбой, поглотила все та же обагренная кровью брешь. И как знать, кто из детей, быть может, уже завтра будет отторгнут от их плоти, чтобы, в свою очередь, заплатить дань судьбе за щедро отпущенные им счастье и красоту?

Еще долго рыдали Матье и Марианна, упав на колени возле постели. Констанс, с видом неутешной скорби, молча держалась поодаль. Бошен, точно желая преодолеть страх перед смертью, повергшей его в трепет, подсел к маленькому письменному столу Мориса, который оставили в гостиной как реликвию, и попытался было составить объявление, извещавшее рабочих, что завод будет закрыт до похорон. Тщетно подыскивал он нужные слова, как вдруг увидел выходившего из спальни Дени, выплакавшего уже все слезы и вложившего все свое сердце в последний поцелуй, который он запечатлел на челе брата. Бошен подозвал Дени и, видимо, желая отвлечь его от тягостных дум, попросил помочь.

— А ну-ка, садись и продолжай!

Констанс, которая как раз вошла в гостиную, услышала эти слова, те же самые слова, с которыми Бошен обратился к Блезу, так же усадив его за тот же стол, уступив отпрыску Фроманов место их несчастного сына, чье тело лежало еще на кровати в соседней комнате. И она отшатнулась в испуге при виде Дени, сидящего за письменным столом. Уж не воскресший ли это Блез? Не она ли сама, уходя с веселого завтрака после крестин, спутала близнецов, которые были так похожи друг на друга, что родители долгое время различали их только по цвету глаз? И теперь она вновь увидела в Дени Блеза: это вернулся Блез, он опять занял свое место, и он завладеет заводом, хотя она и убила его. Она просчиталась, — даже мертвый он завладеет заводом. Она убила одного из Фроманов, но тотчас же появился другой. Когда один из них умирает, другой заполняет брешь. И содеянное преступление показалось ей столь бессмысленным и ненужным, что она совсем растерялась, подалась назад, словно перед ней возник призрак — волосы на голове зашевелились, на лбу от ужаса выступил холодный пот.

— Это объявление для рабочих, — повторял Бошен. — Мы вывесим его на воротах.

Овладев собой, Констанс подошла ближе и сказала мужу:

— Напиши сам. К чему в такую минуту утруждать Блеза?

Она сказала «Блез», и леденящий ужас снова охватил ее. Невольно она услышала свои собственные слова, сказанные там, в прихожей: «Блез, принесите мне мое боа!» — а принес ей боа Дени. К чему было убивать Блеза, если остался Дени? Если смерть скосит одного из бойцов жизни, на смену ему всегда придет другой, чтобы занять на поле битвы опустевшее место.

Но Констанс ожидал еще один удар. В гостиную вошли Матье и Марианна, несчастный Моранж, охваченный безотчетной потребностью действовать, лихорадочно шагал взад и вперед, временами останавливался, растерянно топчась на месте, терзаясь жесточайшими муками, хотя сам не мог разобраться в этой сумятице чувств, сводившей его с ума.

— Я спущусь, — пролепетала Марианна, пытаясь осушить слезы и удержаться на ногах. — Пойду к Шарлотте, подготовлю ее, сообщу о несчастье… Только я смогу найти нужные слова, чтобы не убить ее вместе с крошкой, которого она носит под сердцем.

Растерянный, встревоженный Матье удерживал ее, желая уберечь от нового испытания:

— Нет, нет. Прошу тебя. Пойдет Дени, или я схожу сам.

С кротким упорством Марианна направилась к лестнице.

— Только я могу ей об этом сказать, поверь мне, у меня хватит сил.

И вдруг она упала без чувств. Пришлось уложить ее в гостиной на диване. Потом, когда она уже начала приходить в себя, хотя лицо ее, сведенное судорогой, было еще мертвенно-бледным, у нее началась неукротимая рвота.

И тогда, видя, с каким участием суетится Констанс: звонит горничной, велит ей принести домашнюю аптечку, — Матье признался в том, что они с женой до сих пор скрывали:

— Она беременна, на четвертом месяце, как и Шарлотта. В ее возрасте, в сорок три года, ей как-то неловко, мы поэтому никому не говорили. О! Что это за женщина! Какое неслыханное мужество, она хотела уберечь невестку от страшного и неожиданного удара хотя бы ценой собственной жизни.

Боже праведный! Опять беременна! Эта новость, как страшный удар, оглушила Констанс. Стало быть, если с ее помощью теперь погибнет Дени, его заменит другой Фроман, который скоро появится на свет. И всякий раз другой и другой, и так до бесконечности! С этим источником силы, с этой неиссякаемой жизнью бороться бессмысленно. Потрясенная тем, что едва открывшаяся брешь тотчас же заполнилась, она, бесплодная смоковница, почувствовала всю свою жалкую несостоятельность, все свое убожество. И она была побеждена, ее охватил священный ужас, словно ее смело и уносит победоносным потоком этой плодовитости, которой не видно конца.

Глава 25

Через год с лишним в Шантебле происходило большое празднество. Дени, занявший на заводе место Блеза, женился на Марте Девинь. Для всей семьи, оплакивавшей понесенную утрату, это было как бы первой улыбкой, первым лучом ласкового весеннего солнца, проглянувшего после суровой зимы. Исстрадавшиеся Матье и Марианна, все еще носившие траур, тихо радовались этому извечному возрождению жизни. Мать пожелала надеть светлое платье, отец по ряду соображений согласился не откладывать свадьбы, которая была решена уже много месяцев назад. Уже более двух лет вечным сном спала на маленьком жанвильском кладбище Роза, более года прошло с тех пор, как с нею рядом упокоился Блез, и обе могилы всегда были убраны свежими цветами. И память о дорогих умерших жила в сердцах близких, которые аккуратно посещали кладбище, и они — Роза и Блез — тоже незримо должны были присутствовать на празднике, занять отведенное им почетное место, словно бы и они вместе с родителями решили, что пришла пора отпраздновать свадьбу и не омрачать долее скорбью радость нового роста семьи.

Водворение Дени на заводе произошло как-то само собой. Если он не начал работать там тотчас же по окончании технического училища, где он проучился три года, то лишь потому, что место было занято Блезом. Техническое образование как бы предназначало его для этой должности. Целые дни он проводил на заводе, где сразу пришелся к месту. Ему оставалось только занять старый флигелек, откуда Шарлотта, потрясенная страшной катастрофой, поспешно съехала вместе со своей маленькой Бертой, переселившись в Шантебле. К тому же поступление Дени на завод разрешало вопрос о деньгах, которые Матье ссудил Бошену, уступившему за это право на шестую часть доходов. Так как деньги принадлежали семье Фроман, то брат просто заменил брата, подписав контракт, который должен был подписать покойный Блез; однако, с присущей ему честностью, Дени потребовал, чтобы из доходов была назначена пенсия для Шарлотты, вдовы брата. Все дело было улажено за неделю, без особых разногласий, в силу самой логики фактов. Констанс, растерявшаяся, подавленная, не успела даже начать войну, ибо муж не давал ей слова сказать и при всяком удобном и неудобном случае повторял: «Что прикажешь мне делать? Без помощника мне не обойтись, будь то Дени или кто-нибудь другой, а если он мне надоест, я раньше чем через год выкуплю эту долю и выброшу его вон». И она молчала, боясь взорваться, высказать ему в лицо свое презрение; она приходила в отчаяние при мысли, что стены их дома вот-вот рухнут ей на голову.

Тогда-то Дени и счел своевременным вступить в брак с Мартой Девинь, что в принципе было уже давно решено. Младшая сестра Шарлотты и неразлучная подружка Розы вот уже три года ждала его — нежная и покорная, с светлой улыбкой на губах. Они были знакомы с детства и на заброшенных тропинках Жанвиля поклялись друг другу в верности, но добавили при этом, что не будут торопить события, что счастье всей жизни стоит того, чтобы дождаться времени, когда они будут в силах создать настоящую семью. Люди немало дивились, что юноша, столь много обещающий, в двадцать шесть лет завоевавший блестящее положение, так упорно настаивал на браке с бесприданницей. Матье и Марианна легко согласились на этот брак, одобряя разумные доводы сына. Дени не желал жениться на богатой, которая обошлась бы ему дороже принесенного ею приданого, он радовался, что нашел себе красивую, здоровую, разумную и дельную жену, которая будет подругой, помощницей, утешением всей его жизни. С ней ему нечего было опасаться неожиданностей, он прекрасно знал ее, к тому же она была очаровательна, скромна, добра — словом, обладала всеми достоинствами, необходимыми для прочного семейного счастья. И он тоже был хороший человек, очень благоразумный, пожалуй, слишком благоразумный, как говорили о нем, и она это знала и решила рука об руку пройти с ним жизненный путь, счастливая, уверенная в том, что они вместе спокойно проживут жизнь, озаренные ясным сиянием разумной любви.

Накануне свадьбы в Шантебле шли большие приготовления. Однако на празднество, ввиду недавнего траура, решили пригласить только близких. Кроме членов семьи, приглашение получили Сегены и Бошены, к тому же Бошены были родственниками Марианны. К завтраку ждали не более двадцати человек. Но всем хотелось быть как можно сердечнее, внимательнее, как можно красивее, и каждый изощрялся, лишь бы придумать еще что-нибудь приятное, трогательное, дабы еще прочнее скрепить тесные сердечные узы. Потому так тщательно обдумывали вопрос, где поставить стол, как его убрать и чем кормить гостей. Начало июля выдалось такое солнечное, такое теплое, что единогласно было решено накрыть стол на дворе под деревьями. Возле прежнего охотничьего домика, простого флигелька, где когда-то, по приезде в Жанвиль, поселились молодые супруги Фроман, нашлось очаровательное местечко. Это было как бы гнездо семьи, ее корень, откуда побеги ее разрастались по всей округе. Окончательно пришедший в ветхость флигелек Матье отремонтировал и расширил, рассчитывая поселиться там с Марианной, оставив при себе только Шарлотту с детьми, а ферму собирался в недалеком будущем передать своему сыну Жерве, радуясь, что скоро заживет как патриарх, как отрекшийся от престола король, которому по-прежнему повинуются все и вся, чтя мудрость его советов. На месте старого запущенного сада теперь раскинулась покрытая свежей травой лужайка, вокруг которой, подобно добрым и преданным друзьям, высились великолепные деревья — вязы и буки. Эти деревья посадил он сам, Матье, и они выросли на его глазах, стали как бы плотью от его плоти. Но самым дорогим его детищем, его любимцем, был стоявший посреди лужайки могучий двадцатилетний дуб, выросший из хрупкого черенка, который он сам, с помощью Марианны, посадил в тот день, когда они обосновались в Шантебле: пока он орудовал заступом, жена держала черенок. Их питомец вырос, широко раскинул ветви, словно здоровая кровь Фроманов с каждой новой весной бродила в нем могучим потоком жизненных соков. А рядом с этим дубом, — он тоже был членом их крепкой семьи, — находился бассейн, куда из источников по трубам поступала родниковая вода, и журчание ее никогда не смолкало.

Именно здесь накануне свадьбы и происходил семейный совет. Матье и Марианна пришли первыми, чтобы взглянуть, как идут приготовления. Они застали там Шарлотту, которая, сидя с большим альбомом на коленях, делала наброски старого дуба.

— Сюрприз? — спросили у нее Матье и Марианна.

Она смущенно улыбнулась:

— Да, сюрприз, потом сами увидите.

Тут она призналась, что вот уже две недели расписывает акварелью меню для свадебного завтрака. Ей пришла трогательная мысль изобразить на меню детские игры, детские головки, весь фромановский выводок, и старые фотографии помогли ей воспроизвести сходство. Старый дуб должен был служить фоном для двух последних малышей — крошек Бенжамена и Гийома.

Матье и Марианна пришли в восторг от этой вереницы розовых мордашек и с умилением узнавали их. Тут были и оба их близнеца в обнимку, еще в колыбели; и Роза, незабвенная покойница, в рубашонке, и Амбруаз, и Жерве, катающиеся нагишом по траве, и Грегуар, и Николя, нерадивый школьник, разоритель птичьих гнезд, и Клер, и дочери Луиза, Мадлена и Маргарита, — вот они носятся по ферме, скачут налошадях, гонят прочь кур. Но в особенности растрогал Марианну портрет ее последнего сыночка Бенжамена, ему только что исполнилось девять месяцев, и Шарлотта изобразила мальчика под дубом в одной коляске со своим сыном Гийомом, его ровесником, родившимся на восемь дней позже.

— Дядюшка и племянник, — пошутил Матье. — А дядюшка, как не говорите, все же старше на целую неделю.

Марианна улыбнулась, но глаза ее затуманили слезы умиления. Рисунок задрожал в ее руке, и она сказала:

— Сокровища наши! Сыночек мой дорогой, дорогой мой внучек! И снова я мать и снова бабушка!.. Дорогие крошки, они вдохнули в нас надежду и мужество, они залечили нашу рапу — в них наше утешение.

И это была правда. Какая скорбь, какая тоска царили в семье в первое время, когда Шарлотта, покинув завод, поселилась на ферме! Беременная на четвертом месяце, как и Марианна, она чуть не умерла поело трагической катастрофы, унесшей Блеза. Понемногу она пришла в себя, особенно с тех пор, как ее дочурка Берта, болезненная девочка, поразительно окрепла и порозовела на свежем воздухе Шантебле. Шарлотта твердо решила посвятить себя воспитанию двух своих ребятишек, остаться до конца жизни здесь, в тиши, под этим гостеприимным кровом, счастливая тем, что у детей есть бабушка и дедушка, которые помогут, поддержат ее. Она и всегда была какая-то неземная, прелестная в своей мечтательности, жаждущая любить и быть любимой. Поселившись вместе с родителями покойного мужа в старом охотничьем домике, который Матье переоборудовал для них троих, она постепенно вернулась к жизни. И даже снова взялась за живопись — это был дополнительный источник доходов, сверх того, что ей выплачивал завод; свои акварели она сбывала одному парижскому торговцу. Но самым большим утешением, истинным целителем ее душевных ран стал Гийом, подарок умершего мужа, дитя, которое воскресило отца и словно возвратило безутешной вдове любимого супруга. Тем же стал для Марианны и маленький Бенжамен, родившийся после смерти Блеза, заменивший утраченного сына и заполнивший собой пустоту в сердце матери. Обеим женщинам, обеим матерям доставляло ни с чем не сравнимую радость вместе кормить своих маленьких бесценных утешителей. Они забывались, глядя, как растут и креп-пут малыши, кормили их грудью в одни и те же часы, в едином стремлении никогда не разлучать детей и вырастить их сильными, красивыми, добрыми. Хотя одна из них была почти вдвое старше другой, они относились друг к другу как сестры, ибо от одного и того же животворного материнского молока набухали их груди. Скорбь постепенно начала стихать, им случалось смеяться вместе со своими крошками, и не было зрелища более трогательного, чем эти двое — свекровь и невестка, которые как бы сливались воедино над колыбелью младенцев в извечном цветении материнства.

— Осторожно, спрячьте ваши акварели, — сказал Матье, — идут Жерве и Клер. Они хотели посоветоваться, куда ставить стол.

В девятнадцать лет Жерве выглядел настоящим колоссом, он был самый большой, самый сильный в семье, с короткими вьющимися волосами, большими светлыми глазами, с округлыми, словно высеченными резцом, чертами лица. Матье, шутя, называл его сыном Кибелы[48], что вызывало улыбку у Марианны, вспоминавшей ту ночь, когда она зачала Жерве здесь, в Шантебле, которое еще дремало тогда перед своим теперешним расцветом. Жерве оставался любимцем отца, подлинным сыном плодородной земли, и Матье привил ему любовь к этому поместью, страсть к труду землепашца, к этой силе, которая в сочетании с разумом побеждает все и вся, надеясь, что сын сможет со временем продолжить дело родителей. Матье уже и теперь переложил на его плечи часть обязанностей и ждал лишь его женитьбы, чтобы целиком передать ему управление фермой. И он мечтал, что подмогой Жерве будет Клер, если она выйдет замуж за честного, надежного малого, который сумеет внести свою лепту в дело жизни. Двое мужчин, если они между собой поладят, будут не лишними в хозяйстве, которое росло с каждым днем. После рождения маленького Бенжамена Клер заменила мать — в свои семнадцать лет она хоть и не блистала красотой, но была девушкой бойкой, и обладала завидным здоровьем. Она наблюдала за кухней и за домом, вела счета и, будучи от природы весьма бережливой, соблюдала строжайшую экономию, что давало повод для подтрунивания со стороны более расточительных членов семьи.

— Вот здесь мы и расставим столы, — сказал Жерве. — Надо будет распорядиться, чтобы скосили траву.

А Клер подсчитывала число приглашенных и прикидывала, на сколько персон надо будет накрыть стол. И так как Жерве позвал Фредерика, чтобы скосить траву, они втроем стали обсуждать дальнейшие приготовления к празднику. После смерти Розы ее жених Фредерик не решился покинуть ферму, продолжал работать вместе с Жерве и вскоре стал его ближайшим другом, деятельным и разумным помощником. В последние месяцы Матье и Марианна начали замечать, что юноша увивается вокруг Клер, словно взамен старшей он перенес свои чувства на младшую сестру, хотя и менее красивую, но зато здоровую и к тому же образцовую хозяйку. Вначале им даже было больно: как можно позабыть их дорогое дитя? Но вскоре они с нежностью стали думать о том, что таким образом семейные узы лишь укрепятся, что сердце этого юноши будет до конца предано им, что он не отдаст своей любви никому чужому и тем самым сделается им во сто крат дороже. И они делали вид, что ничего не замечают, считая, что в лице Фредерика их Жерве приобретет не только незаменимого помощника, но и родного человека, и ждали лишь, чтобы Клер достигла того возраста, когда ее можно будет выдать замуж.

Но когда вопрос со столом был благополучно улажен, вдруг показалась веселая стайка: она неслась по высокой траве к дубу — развевались на ветру юбочки, золотились под солнцем кудри.

— Подумайте только, — кричала Луиза, — нигде нет роз!

— Верно, верно, — вторила ей Мадлена, — ни одной белой розы!

— Честное слово, — подтвердила Маргарита, — мы все обшарили… Ни одной белой розы, только красные.

Тринадцать, одиннадцать и девять лет. Луиза, крупная и живая, уже казалась маленькой женщиной. Мадлена, хрупкая, красивая, мечтательная, часами просиживала за роялем, устремив вдаль задумчивый взор. А Маргарита, правда длинноносая и губастая, но зато с великолепными золотистыми волосами, подбирала зимой замерзающих птенцов и отогревала их в своих теплых ладонях. И все втроем, обежав огороды, где цветы росли вперемежку с овощами, примчались сюда, огорченные безуспешными поисками. Ни одной белой розы для свадьбы — ведь это просто ужас! Что же преподнести невесте? Чем украсить стол?

Позади этой троицы вдруг возник Грегуар; заложив руки в карманы, он явно подсмеивался над девчонками; в свои пятнадцать лет он был отчаянным сорванцом. Смутьян, баламут, он вечно носился с какими-нибудь дьявольскими замыслами и олицетворял собою так сказать, беспокойное начало семьи. Острый нос и тонкие губы свидетельствовали о воле, об отчаянной смелости и любви к приключениям, об умении добиться своего. Его, видимо, позабавил разочарованный вид сестер, и, желая подразнить их, он крикнул:

— А я знаю, где есть белые розы, да еще какие красивые!

— Где же? — спросил Матье.

— Да на мельнице, за колесом, в ложбинке! Три огромных куста одних только белых роз. И каждая величиной с кочан капусты.

И сразу покраснел, смутился под строгим взглядом отца.

— Вот как! — сказал Матье. — Ты все еще слоняешься вокруг мельницы? Я ведь тебе строго-настрого запретил… А раз ты знаешь, что там есть белые розы, значит, ты туда ходил?

— Нет, я только через забор заглянул…

— Этого еще недоставало… Значит, ты залез на забор? Тебе, видно, хочется, чтобы у меня были неприятности с Лепайерами? С этими глупыми, злыми людьми… Нет, право, милый мой, в тебе просто бес сидит!

Но Грегуар умолчал о том, что он ходил повидаться с Терезой, маленькой мельничихой, этой розовощекой блондиночкой со вздернутым носиком, забавно припудренным мукой; в тринадцать лет она тоже была отчаянной проказницей. Впрочем, оба по-прежнему предавались невинным ребяческим забавам, играли, как малые дети, — в глубине садика, в ложбинке под яблонями, имелось прелестное местечко, где можно было поболтать и посмеяться.

— Слушай, — повторил Матье, — я не желаю, чтобы ты играл с Терезой. Не спорю, она милая девочка. Но в этот дом ты не должен ходить… Говорят, что там дело доходит до драки.

Так оно и было. Когда Антонен решил, что уже вылечился от дурной болезни, о которой судачили жанвильские кумушки, его снова потянуло в Париж, и он готов был на все, лишь бы вернуться в столицу и вести там беспутное и праздное существование. Поначалу Лепайер, уже поняв, что к чему, и злясь, что оказался в дураках, категорически воспротивился этому. Но как, скажите на милость, приохотить этого парня к полевым работам, когда сам отец вырастил его в ненависти к земле, в презрении к их старой, полуразвалившейся мельнице? К тому же заодно с сыном была и мать, которая тупо благоговела перед ученостью своего отпрыска и упрямо верила в то, что на сей раз он преуспеет и получит хорошее место. Отцу пришлось уступить: Антонен медленно погибал, обосновавшись в Париже в качестве мелкого служащего у одного коммерсанта с улицы Майль. Между тем ссоры в доме разгорались с новой силой, в особенности когда Лепайер стал подозревать, что жена обкрадывает его и посылает деньги своему сынку — этому великовозрастному бездельнику. По временам со стороны моста доносились звуки пощечин и ругань. И эта семья тоже распадалась, счастье и силы ее были безнадежно загублены.

Матье продолжал в порыве неподдельного негодования:

— Люди имели все, чтобы быть счастливыми! Как можно так глупо и так упорно стремиться к собственному разорению… Тщеславия ради пожелали своего единственного сына сделать знатным господином, и, как видите, успех налицо, родители могут радоваться!

А все от того же нелепого упрямства, какое они проявляют и в своем презрении к земле, и в нежелании уступить мне пустошь, которую сами не возделывают, и все потому, что им претят наши успехи, достигнутые в сельском хозяйстве. Ничего более постыдного и дурацкого не придумаешь!.. А возьмите их мельницу! По глупости и лени они равнодушно взирают на то, как она разрушается. Прежде еще было оправдание: они уверяли, что в наших краях выращивают мало хлеба и жернова, дескать, бездействуют — крестьяне не несут молоть зерно. Но теперь, когда благодаря нам зерна в изобилии, почему они не выбросят старое колесо и не заменят его хорошей паровой машиной?.. О, будь я на их месте, здесь давным-давно стояла бы новая большая мельница, использующая воды Иезы и связанная со станцией подъездными путями, проложить которые стоит вовсе не так дорого!

Грегуар слушал, радуясь, что гроза пронеслась мимо. А Марианна, видя, как расстроены ее дочурки тем, что нет белых роз, постаралась их успокоить:

— Для стола сорвете с утра не красные розы, а бледно-розовые, все равно будет очень красиво.

Тут Матье успокоился и весело заключил, насмешив детей:

— Нарвите и красных тоже, самых красных. Это кровь жизни.

Марианна и Шарлотта все еще продолжали обсуждать приготовления, как вдруг раздался топот маленьких ножек, торопливо шагавших по траве. Николя, гордый тем, что ему уже исполнилось семь лет, вел за руку свою племянницу Берту — рослую шестилетнюю девчурку. Дети очень дружили. В этот день они не отходили от колыбели Бенжамена и Гийома, играя и папу-маму и уверяя, что оба малютки их дети. По малыши вдруг проснулись и начали кричать от голода. Тогда, испугавшись, Николя и Берта бросились бежать за обеими мамами.

— Мамочка! — кричал Николя. — Тебя зовет Бенжамен. Он хочет пить.

— Мамочка, мама! — вторила ему Берта. — Гийом тоже хочет пить. Иди скорее, знаешь, как он кричит.

Марианна и Шарлотта засмеялись: и впрямь из-за предстоящей свадьбы они совсем позабыли о своих дорогих крошках. И они поспешили в дом, так как уже пора было кормить.

А назавтра как весело было отпраздновано счастливое бракосочетание в интимном и сплоченном семейном кругу! За столом, под большим дубом, посреди зеленой лужайки, окруженной, как добрыми друзьями, вязами и буками, собрались двадцать один человек. Семья была в полном составе: прежде всего те, кто жил на ферме, потом Дени, новобрачный, которого редко видели здесь, так как он был по горло занят на заводе, затем Амбруаз и его жена Андре, приехавшие вместе со своим маленьким Леонсом, — они тоже были здесь редкими гостями, настолько поглощала их кипучая жизнь Парижа. Каким радостным событием было возвращение в родительское гнездо этих разлетевшихся птенцов, как велико было счастье собраться в полном составе, несмотря на то что жизнь постоянно и неизбежно разбрасывает людей в разные стороны! Из посторонних пригласили только родственников, Бошена и Констанс, Сегена и Валентину, не считая, разумеется, г-жи Девинь, матери невесты. За стол сели двадцать один человек, но за отдельным столиком было еще трое, самых маленьких: Леоне, которого только недавно, в год и три месяца, отняли от груди, Бенжамен и Гийом, еще грудные; чтобы они тоже могли присутствовать на торжестве, их колясочки придвинули к столу, таким образом и они заняли свое место. Итак, их было двадцать четыре, круглая цифра, две дюжины. Стол, разукрашенный розами, благоухал в освежающей тени, весь в ливне летних солнечных лучей, золотом просачивавшихся сквозь листву. И июльское небо торжественно раскинулось от края до края горизонта, словно чудесный лазоревый шатер. И белое платье Марты, и светлые платьица младших и старших девочек, вся эта пышущая здоровьем, нарядно одетая молодежь казалась самим цветением этого счастливого зеленого уголка. Завтрак прошел очень весело, под конец все чокнулись на деревенский лад и выпили за здоровье и процветание молодых супругов и всех присутствующих.

Пока слуги убирали со стола, Сеген, который разыгрывал из себя знатока скотоводства, потребовал, чтобы Матье показал ему свой скотный двор. За завтраком он разглагольствовал только о лошадях и твердил, что ему очень хочется взглянуть на битюгов, удивительную выносливость которых расхваливал хозяин. Он уговорил Бошена пойти вместе с ними. Когда трое мужчин поднялись, Констанс и Валентина от нечего делать тоже выразили желание познакомиться с фермой, быстрое процветание которой было для них загадкой; оставив под деревьями всех остальных членов семьи, наслаждавшихся блаженной тишиной этого праздничного дня, обе дамы последовали за мужчинами.

Хлев и конюшня были расположены справа. Но чтобы попасть туда, надо было пройти через обширный двор, откуда открывался вид на все поместье. И тут гости внезапно остановились, пораженные величием этого творения рук человеческих, раскинувшегося перед ними в лучах солнца. Они помнили эту бесплодную, иссушенную зноем, поросшую чертополохом землю. И вот она катит им навстречу сплошное море хлебов, с каждым годом приносит все более богатые урожаи. Выше, на некогда болотистом плоскогорье, где веками накапливался чернозем, земля была столь плодоносна, что не требовала удобрений. Далее, вправо и влево, весело зеленели песчаные склоны, ныне орошаемые водами источников, благодаря чему они становились все более плодородными. А там, дальше, тянулись леса, по-хозяйски расчищенные, пересеченные широкими просеками, словно налитые соком, как будто вся неуемная жизнь, кипевшая вокруг, дала им удвоенную силу и мощь. Это была та самая сила, та самая мощь, которая исходила от всего Шантебле, это было дело жизни, творящей, множащейся, зрелый плод человеческого труда, вдохнувшего жизнь в бесплодную некогда землю, которая сторицей вознаграждала торжествующее человечество своими благами.

Наступило долгое молчание. Наконец Сеген сказал сухим, негромким голосом, в котором слышалась насмешка и горечь человека, сознающего свой крах:

— Вы сделали прекрасное дело. Вот уж никогда бы не подумал.

Потом все двинулись дальше. Скотный двор, коровник, овчарня еще усугубили ощущение силы и могущества. Дело созидания продолжалось: коровы, овцы, куры, кролики, все кишело, все размножалось; здесь тоже беспрерывно расцветала жизнь. Ежегодно ковчег наполнялся и наполнялся, становился слишком тесным, требовались новые выгоны, новые постройки. Жизнь порождала жизнь, вокруг все непрестанно плодилось, повсюду, волна за волной, появлялись новые семьи, новые выводки, из гнезд вылетали на волю оперившиеся птенцы, паслись новые стада, а там уж зрели новые завязи, появлялись на свет новые существа. И здесь тоже чувствовалась всепобеждающая сила неиссякаемого плодородия.

В конюшнях Сеген долго любовался парой битюгов, не упустив случая показать себя знатоком коневодства. Затем, вернувшись к теме выращивания молодняка, он сослался на одного из своих друзей, который путем скрещивания пород достиг удивительных результатов. И, желая растолковать свою мысль, он добавил, возвращаясь к своей излюбленной теме:

— О! что касается животных, тут я охотно приемлю девиз: «Плодитесь и размножайтесь» — особенно если мы, хозяева, в силу необходимости или из простого любопытства сами держим при этом свечку.

И он первый захохотал своей остроте, которая показалась ему удачной. Когда Валентина и Констанс, молча, с чувством некоторой брезгливости наблюдавшие все это чудесное брожение жизни, неторопливо повернули обратно, Сеген без всякого перехода начал развивать свои старые теории и обрушился на современное общество. Возможно, смутное чувство недоброй зависти заставляло его протестовать против победы жизни, столь красноречиво провозглашаемой всем Шантебле. Сокращение народонаселения? Что там говорить, не так уж оно быстро происходит! Да и вымирание Парижа, — когда-то оно еще будет! Однако он отмечал как некий положительный симптом все углубляющееся банкротство и науки, и политики, и даже литературы и искусства. Свобода уже умерла. Демократия, разжигая честолюбивые инстинкты, развязывая борьбу классов за власть, стремительно ведет к социальной катастрофе. И только обездоленные, бедняки, чернь, еще из тупости плодят детей на гноище невежества и нищеты. А избранники судьбы, образованные, богатые, рожают все меньше и меньше, и это позволяет надеяться, что еще до долгожданного прихода конца света цивилизация вступит в свою последнюю, единственно приемлемую стадию, когда останется лишь узкий круг людей, горстка мужчин и женщин, достигших предельной утонченности, живущих только ароматами, наслаждающихся только дуновениями. Сам же он, по его словам, испытывает чувство пресыщения жизнью и к тому же уверен теперь, что не доживет до этой счастливой эры, ибо она не слишком торопится наступить.

— Вот если бы христианство, вернувшись к своим исконным верованиям, прокляло женщину, как нечистую, дьявольскую и роковую силу, тогда можно было бы вновь удалиться в пустыню, зажить там жизнью святых и таким образом скорее покончить со всем… Но особенно меня бесит этот политиканствующий католицизм, который, цепляясь за жизнь, мирится с гнусностью брака, прикрывая своим благословением грязь и преступность деторождения… Слава богу! Если и я грешил, если и я родил на свет еще нескольких несчастных, то я утешаюсь надеждой, что они искупят мою вину — не произведут на свет себе подобных. Гастон говорит, что не женится, ибо офицеру не пристало иметь иную жену, кроме шпаги, а за Люси с того дня, как она приняла постриг в монастыре урсулинок, я совершенно спокоен… Мой род умер, и в том моя радость.

Матье слушал его, улыбаясь. Он хорошо знал этот литературный пессимизм. Было время, когда речи о том, что для прогресса цивилизации необходима борьба с рождаемостью, о том, что ограничение рождаемости есть оружие наиболее умных, наиболее сильных, смущали его. Но с того дня, как он сам стал бороться за право любви, он уверовал в простую радость действия и не сомневался более в своей правоте, спорить он не стал и только спросил не без ехидства:

— А как же ваша Андре и ее маленький Леоне?

— Ну, Андре! — ответил Сеген, как бы сбрасывая ее со счетов небрежным взмахом руки, словно она ему чужая.

Валентина остановилась и, подняв глаза, пристально взглянула на мужа. С тех пор, как каждый из них стал жить своей жизнью, она не желала больше терпеть его необузданных грубостей, приступов его ревности, похожих на припадки безумия. После потери состояния она прибрала мужа к рукам, ибо он опасался сведения кое-каких денежных счетов.

— Конечно, — тотчас же согласился он, — есть еще Андре. Но дочери не в счет.

Когда они снова двинулись в путь, Бошен, который из-за своей личной трагедии воздерживался от высказываний по таким вопросам и до сих пор молча сосал сигару, не выдержал и заговорил со свойственной ему поразительной беспардонностью, глядя на всех свысока, чуть ли не победоносно. Голос его звучал громко и внушительно:

— Я не принадлежу к школе Сегена. Однако он говорит справедливые вещи… Вы и представить себе не можете, как меня волнует вопрос рождаемости. Могу сказать, не хвалясь, что изучил его досконально. Ну так вот, Мальтус безусловно прав, — нельзя плодить детей до бесконечности, не позаботившись раньше о том, как их прокормить… Если бедняки подыхают с голоду, так это их вина, а уж никак не наша. Ведь не от нас же, в самом деле, беременеют их жены!

Он разразился громовым смехом и продолжал разглагольствовать, ибо охотно рассуждал на подобные темы. Только господствующие классы, изрекал он, достаточно благоразумны, дабы ограничить деторождение. Страна может производить лишь определенное количество средств существования, и это вынуждает ее ограничиваться определенным количеством населения. Отсюда нищета, ибо бедняки забываются, балуясь на своем нищенском ложе. Принято думать, что всему виной неправильное распределение богатств; но просто глупо мечтать об утопической стране, где не будет хозяев, где все станут братьями, равноправными в труде, делящими между собой все блага жизни, как праздничный пирог. Следовательно, причина кроется в недальновидности бедняков, что, признался он с грубоватой откровенностью, хозяевам на руку: ведь они вынуждены прибегать к детскому труду, чтобы получить дешевую и необходимую им рабочую силу.

И, войдя в раж, забыв обо всем на свете, в тщеславном и упрямом увлечении своими идеями, Бошен беззастенчиво обратился к собственному примеру:

— Нам говорят, что мы плохие патриоты только потому, что за нами не тянется хвост малышей. Но это же идиотизм: каждый служит родине по-своему. Если эти несчастные поставляют родине солдат, то мы даем ей наши капиталы, всю мощь нашей промышленности и нашей торговли… Да что тут говорить? Каждый сам знает, что ему делать. Не слишком-то преуспеет наша родина, если мы разоримся, поставляя ей детей, которые свяжут нас по рукам и ногам, будут мешать нашему обогащению, уничтожат созданное нами ранее, разделят все между многими. При наших законах, при наших нравах солидное состояние можно обеспечить только единственному сыну. И, боже мой, сам собою напрашивается вывод — единственный сын есть единственное мудрое решение, единственный залог истинного счастья.

Было так мучительно, так невыносимо слушать его слова, что все, охваченные смущением, молчали. А Бошен торжествовал, считая, что сумел убедить своих противников.

— Взять хотя бы меня…

Констанс прервала его. Сначала она шла, низко опустив голову, подавленная этим потоком слов, сгорая от стыда, словно речи мужа еще усиливали ее поражение. Подняв лицо, по которому текли крупные слезы, она проговорила:

— Александр!

— В чем дело, дорогая?

Он все еще не понимал. Потом, заметив слезы на глазах Констанс, он почувствовал, что его благодушная уверенность несколько поколебалась. Он обвел взглядом остальных, желая оставить за собой последнее слово.

— Да, да! Конечно, наш бедный мальчик… Но частные случаи не опровергают всей теории как таковой, идея остается идеей.

Наступило тягостное молчание, впрочем, они уже подходили к лужайке, где сидела вся семья. Матье вдруг вспомнил, что Моранж, который тоже был приглашен в Шантебле, отказался прийти: его испугала перспектива лицезреть чужую радость, да и нельзя надолго оставлять дом, — ведь за его отсутствие кто-нибудь может посягнуть на его таинственное святилище. Неужели и он, Моранж, тоже будет упорно отстаивать свои былые взгляды? Неужели будет защищать теорию единственного ребенка и все те недостойные тщеславные расчеты, которые стоили жизни его жене и дочери? И перед Матье вдруг возникло растерянное бледное лицо Моранжа, — для этого слабого ума жизненная буря оказалась непосильно трудной, и он брел по жизни, как маньяк, устремляясь вперед, к загадочному концу, где его подстерегало безумие. Но мрачное видение сразу исчезло, — залитая веселыми лучами солнца лужайка, окаймленная высокими деревьями, вновь открылась взору, являя собой такую чудесную картину счастья, здоровья и торжествующей красоты, что Матье нарушил тягостное молчание и невольно воскликнул:

— Взгляните, взгляните же! Как они милы среди зелени, как радуют сердце эти славные женщины, эта прелестная детвора! Вот что следовало бы запечатлеть на полотне, дабы показать людям, сколь прекрасна, сколь радостна жизнь.

Пока Бошены и Сегены ходили осматривать скотный двор, оставшиеся на лужайке тоже не теряли даром времени. Сначала произошла торжественная церемония раздачи меню, украшенных тончайшими акварелями Шарлотты. Сюрприз еще за завтраком привел всех в восхищение и вызвал дружный смех: так прелестны были эти детские головки, все многочисленное потомство матушки наседки. Потом, когда служанки убрали со стола, огромный успех выпал на долю Грегуара, который преподнес невесте великолепный букет белых роз, извлеченный из-под соседнего куста, куда он его до поры до времени припрятал. По-видимому, он выжидал минуту, когда поблизости не будет отца. Это были розы с мельницы, — вероятно, Грегуар с помощью Терезы обчистил весь сад. Марианна, понимая всю тяжесть вины Грегуара, хотела было его пожурить. Но до чего же хороши оказались эти белые розы, действительно величиной чуть не с кочан капусты, совсем такие, как говорил Грегуар! И он имел полное основание торжествовать — белые розы мог раздобыть только он, этот юный рыцарь и бродяга, которому нипочем перелезть через чужой забор, обольстить девчонку ради того, чтобы украсить невесту белыми цветами.

— Они очень хороши, — заявил он уверенным тоном. — и папа мне ничего не скажет.

Эти слова вызвали новое оживление и смех. Бенжамен и Гийом, проснувшись, во весь голос требовали еды. Все присутствовавшие весело подтвердили: младенцы правы, пришла их очередь. Раз взрослые позавтракали с таким отменным аппетитом, справедливость требует накормить и детей. И так как они были в семейном кругу, все было сделано просто и без стеснения. Сидевшая в тени большого дуба Марианна взяла Бенжамена на колени, расстегнула корсаж и дала ему грудь с видом веселым и серьезным одновременно; сидевшая справа от нее Шарлотта безмятежно последовала ее примеру, и маленький обжора Гийом стал жадно сосать молоко; а слева присела Андре с маленьким Леонсом на руках, — вот уже восемь дней, как его отняли от груди, но он еще требовал материнской ласки и, счастливо притихший, прильнул к теплой груди, которая до сих пор служила для него источником жизни. Разговор зашел о кормлении грудью. Амбруаз рассказал, что это он уговорил свою жену попробовать кормить ребенка, ибо Андре была уверена, что не сможет, что у нее не будет молока. А молоко все же пришло, и она прекрасно кормила. Очевидно, надо только захотеть.

— Он говорит правду, — смеясь, подтвердила Андре. — Я безумно боялась кормить, все мои подруги твердили, что это невозможно. Вначале мне действительно приходилось нелегко, а теперь я так счастлива!

Она звонко поцеловала Леонса. Тут у новобрачной Марты из самой глубины сердца невольно вырвался возглас, который еще усилил общее веселье:

— Слышишь, мамочка! Я, правда, не такая крепкая, как Шарлотта, которая кормит уже третьего. Но это ничего не значит — я тоже буду сама кормить.

Как раз в ту минуту, когда смущение Марты вызвало новый взрыв смеха, вернулись Бошены и Сегены в сопровождении Матье. Гости остановились, пораженные очаровательным, величественным зрелищем. На фоне деревьев, среди густой травы, под дубом-патриархом, словно рожденная той же тучной землей, сидела вся семья — единая группа, могучий побег, ликующая радость, сила и красота. Деятельные Жерве и Клер вместе с Фредериком не переставали распоряжаться и торопили слуг, принимавших со стола, чтобы те скорее подавали кофе. Все три девочки решили с помощью верного рыцаря Грегуара заново украсить стол, и их не видно было за ворохом свежих роз — чайных и ярко-красных. Несколько поодаль молодожены, Дени и Марта, разговаривали вполголоса, а г-жа Девинь, мать Марты, слушала их с тихой и кроткой улыбкой. И здесь, в кругу семьи, сияющая радостью, все еще свежая и цветущая Марианна кормила своего двенадцатого ребенка; прекрасная в своей безмятежности, в своей здоровой силе, она улыбалась Бенжамену, который сосал ее грудь, а на другом ее колене сидел Николя, предпоследний ребенок, ревниво охранявший свое место. Обе невестки являлись словно бы ее продолжением — Андре по левую руку, вместе с Амбруазом, который подсел к ней и играл со своим сынишкой Леонсом, Шарлотта по правую — с обоими детьми, Гийомом у груди и Бертой, жавшейся к материнской юбке. Вера в жизнь расцвела здесь пышным цветом благоденствия, все возраставшего и бившего ключом благосостояния и счастливого изобилия.

Сеген, обращаясь к Марианне, пошутил:

— Значит, этот маленький человечек, которого вы кормите, уже четырнадцатый?.

Она весело засмеялась:

— Ну, ну, не будем преувеличивать… У меня действительно было бы четырнадцать, если бы не два выкидыша. Двенадцать я выкормила — это верно.

Бошен, к которому вернулся обычный апломб, не мог удержаться и вмешался в разговор:

— Целая дюжина… это же безумие!

— И я придерживаюсь того же мнения, — вставил развеселившийся Матье. — Если это и не безумие, то, во всяком случае, непорядок… Наедине мы с женой соглашаемся с тем, что зашли чуть дальше, чем следовало бы. Впрочем, мы отнюдь не считаем, что все должны следовать нашему примеру!.. Ну да ладно! По нынешним временам можно без страха превышать меру: чересчур — и то мало. Пусть мы переусердствовали, — нашей бедной стране будет только на руку, если и другие последуют нашему примеру и такое сумасбродство примет эпидемический характер… И надо опасаться лишь одного — как бы благоразумие не одержало верх.

Марианна слушала, улыбаясь, но к глазам ее подступили слезы. Ее охватила тихая грусть, сердечная рана, продолжавшая кровоточить, вновь открылась, хотя не так-то уж часто выпадала на долю Марианны радость видеть вокруг себя всех своих детей, рожденных от ее плоти, вскормленных ее молоком.

— Да, — тихим, дрожащим голосом проговорила она, — у меня было бы двенадцать… а осталось только десять… Двое спят в земле и дожидаются нас…

Вызванный словами Марианны образ мирного жанвильского кладбища и фамильного склепа, где один за другим со временем упокоятся все дети, не испугал никого: ее слова прозвучали как добрый посул среди веселого празднества. Память о дорогих усопших продолжала жить, все хранили ее с нежностью в сердце своем даже в часы радости, хотя время уже затягивало рану. Ведь это была сама жизнь, которая немыслима без смерти. И каждый вносит свою лепту в общее дело жизни, а потом, когда наступает его час, уходит вслед за старшими, обретает вечный покой, где суждено осуществиться великому человеческому братству.

Слушая шуточки Сегена и Бошена, Матье едва сдержал рвавшиеся с его губ слова: ему хотелось ответить им и разбить лживые теории, которые они, люди конченые, еще осмеливались проповедовать. Опасаться перенаселения земли, обновляющего потока жизни, который якобы повлечет за собой голод, — да разве это не нелепость? Надо только, как это делал он сам, всякий раз, когда рождается ребенок, создавать необходимые средства к существованию, и он сослался бы на Шантебле, дело рук своих, где зреет хлеб под солнцем, а рядом подрастают дети. Разумеется, никто не посмеет обвинить его детей, что они съедают чужую долю, ибо каждый из них родился, когда ему уже был припасен кусок хлеба. Миллионы новых людей могут смело рождаться на свет — земля велика, более двух ее третей еще не обработаны, не засеяны. И разве цивилизация и прогресс не прямой результат роста численности народонаселения? Только недальновидность бедняков бросила мятежные толпы на поиски правды, справедливости, счастья. С каждым днем потоку человеческому требуется все больше добра, справедливости, разумного распределения благ по законам, регулирующим всеобщий труд. И если цивилизация и впрямь налагает узду на чрезмерный рост рождаемости, то это явление, вероятно, дает право надеяться, что в далеком будущем наступит окончательное равновесие, — через столетия, когда жизнь на земле, заселенной из края в край, войдет в рамки разумности и погрузится в некую божественную неподвижность. Все это, впрочем, лишь умозрительные рассуждения в угоду тем условиям, которые выдвигает сегодняшний день, требуя, чтобы нации постоянно обновлялись и множились в предвидении окончательного единения человечества. И вот благородный пример, пример неотразимый, какой являли собой Марианна и Матье, неизбежно вел к изменению нравов, взглядов на мораль, на красоту.

Матье уже открыл было рот. Но вдруг он почувствовал всю никчемность споров перед великолепием этого зрелища — кормящей матери под сенью посаженного ею дуба, окруженной соцветием сильных, здоровых детей. Она мужественно делала свое дело, продолжала свой род, творила без конца. Она олицетворяла собой высшую красоту.

И он нашел наиболее убедительный довод — крепко поцеловал ее при всех присутствующих.

— Дорогая моя, ты самая красивая, самая хорошая в мире. Пусть все следуют твоему примеру.

Ответный поцелуй Марианны был встречен возгласами восторга, взрывом веселья и смеха. Оба они были героями, жившими в едином героическом порыве, ибо их вела вера в жизнь, воля к действию, способность любить. И Констанс остро почувствовала, поняла всепобеждающую силу плодовитости, ей уже виделось, как Фроманы в лице Дени становятся хозяевами завода, в лице Амбруаза — хозяевами особняка Сегенов, в лице остальных своих детей — хозяевами всей страны. За ними была численность, за ними была победа. И, сломленная, снедаемая неутоленной нежностью, все еще терзаясь от горечи своего поражения, все еще надеясь на какую-нибудь злую отместку судьбы, она, никогда не плакавшая, отвернулась, чтобы смахнуть две крупные жгучие слезы, которые, как огнем, обожгли ее высохшие щеки.

Бенжамен и Гийом все еще сосали — маленькие обжоры, которых ничто не отвлекало от еды. Марианна переложила сына к другой груди. Шарлотта следила за тем, чтобы ребенок не слишком больно кусал ее. Если бы все кругом не смеялись так громко, можно было бы услышать, как журчит молоко, этот крохотный ручеек, вливавшийся в единый поток жизненных соков, питая землю, заставляя трепетать могучие деревья под живительным июльским солнцем. Повсюду щедрая жизнь пускала ростки, творила, множилась, кормила. И ради вечного дела жизни вечный источник молока струился по всему миру.

Часть VI

Глава 26

Как-то воскресным утром Норине и Сесиль, которые, несмотря на праздничный день, не прекращали трудиться, сидя по обе стороны рабочего столика, заваленного заготовками нарядных бонбоньерок, был нанесен визит, повергший обеих в отчаяние и ужас.

Их уединенная, скрытая от чужих глаз жизнь до этого дня текла мирно, без особых горестей, если не считать заботы о том, как бы свести концы с концами и отложить немного денег, чтобы три-четыре раза в год вносить плату за квартиру. Восемь лет они прожили вместе на улице Федерации, неподалеку от Марсова поля, в большой, веселой и светлой комнате, кокетливая опрятность которой составляла предмет их гордости. И сын Норины беззаботно рос под опекой своих двух матерей, одинаково любящих и нежных; в конце концов мальчик начал их путать; у него была мама Норина и мама Сесиль, и он, пожалуй, не сразу бы ответил на вопрос, какая из двух его настоящая мать. Они работали только для него, они жили только им, одна из них — все еще красивая в свои сорок лет, спасенная от окончательного падения этим запоздалым материнством, другая, остававшаяся девочкой без малого в тридцать лет, перенесшая на племянника всю нерастраченную нежность возлюбленной и жены, которой ей не суждено было стать.

Итак, в это воскресенье, около девяти часов утра, настойчиво постучали два раза. Когда дверь открылась, в комнату вошел коренастый парень лет восемнадцати. Темноволосый, с квадратной физиономией, резко очерченным подбородком и светло-серыми глазами, он был одет в старую, рваную куртку, а на голове у него красовалась черная драповая фуражка, порыжевшая от времени.

— Простите, — проговорил он, — здесь живут сестры Муано, картонажницы?

Норина стоя смотрела на него, охваченная внезапной тревогой. Сердце ее сжалось, словно предчувствуя опасность. Она, бесспорно, где-то видела это лицо, но в памяти возникало лишь далекое прошлое, какая-то смутная опасность, которая вернулась вновь, чтобы искалечить ее жизнь.

— Да, здесь, — ответила она.

Не спеша молодой человек обвел глазами комнату и скорчил недовольную гримасу, ибо, по-видимому, он ожидал попасть в более богатую обстановку. Затем взгляд его задержался на ребенке, который, как подобает примерному мальчику, читал книжку и на минуту поднял голову, чтобы посмотреть на вошедшего. За-кончив осмотр комнаты, гость бросил беглый взгляд на другую женщину, находившуюся здесь, на худенькую, хрупкую Сесиль, которая испуганно смотрела на незнакомца, чувствуя, как на нее надвигается что-то страшное, неведомое.

— Мне сказали, четвертый этаж, дверь налево, — снова заговорил незнакомец. — А все-таки я подумал, не ошибся ли, мне ведь кое-что известно, о чем не всякому скажешь… Не совсем, видите ли, ловко получится. И, конечно, раньше чем сюда явиться, я хорошенько все обдумал.

Юноша растягивал слова и не сводил своих бесцветных глаз с Норины, окончательно убедившись, что вторая женщина слишком молода, чтобы быть той, которую он ищет. Видя, что она чуть ли не дрожит от волнения и старается что-то припомнить, незнакомец счел нужным продлить пытку. Наконец он решился:

— Я именно тот, кого ребенком отдали на воспитание кормилице в Ружмон, зовут меня Александр-Оноре.

Ему уже незачем было продолжать. Норина задрожала всем телом, стиснула руки, заломила их, а ее исказившееся лицо побелело. Боже праведный! Бошен! Буквально всем — хищным взглядом, резко очерченным подбородком, выдававшим прожигателя жизни, скатившегося до самых низменных пороков, — он напоминал Бошена, и она удивлялась, как сразу же не назвала его по имени. Ноги у нее подкосились, и ей пришлось сесть.

— Так это вы, — просто сказал Александр.

Дрожь Норины подтверждала его догадку, и так как она не в силах была произнести ни слова, потому что отчаяние и страх сжали ей горло, он почувствовал необходимость хоть отчасти успокоить ее, чтобы с первого же раза не закрыть навсегда за собою дверь, которую ему доверчиво открыли.

— Да не волнуйтесь вы так. Вам нечего меня бояться, я вовсе не хочу причинять вам зла… Но поймите и вы меня: Когда я наконец дознался, где вы, мне захотелось познакомиться с вами, это ведь так естественно.

И я даже подумал: а может, она будет рада повидаться со мной… К тому же, по правде говоря, я сейчас в нужде. Вот уже скоро три года, как я сдуру вернулся и Париж, где мне только и остается, что подыхать с голода. Ну, а когда голоден, то так и подмывает разыскать родителей; пусть они и вышвырнули тебя на улицу, не такое уж у них черствое сердце, чтобы отказать родному сыну в тарелке супа.

На глазах у Норины выступили слезы. Появление несчастного покинутого сына, теперь уже взрослого малого, винившего ее во всех бедах, прямо заявлявшего, что он голоден, окончательно сразило ее. А парень, обозленный тем, что проку от нее не добьешься, что она только ревет да трясется, обратился к Сесиль.

— Я знаю, вы ее сестра… Растолкуйте же ей, что глупо портить себе кровь по пустякам. Ведь я же не убивать ее пришел. Ну и обрадовалась же она мне, нечего сказать… А ведь я не подымаю шума, даже ничего не сказал внизу консьержке, клянусь вам.

И так как Сесиль, не ответив ему, подошла к Норине, желая успокоить сестру, он снова уставился на ребенка, который тоже испугался и побледнел, увидев что обе его мамы так огорчены.

— Значит, этот малыш мой братец?

Тут Норина вдруг встала между ним и ребенком. Она не могла прогнать страшные мысли о крушении всех надежд, о катастрофе, которая неизбежно обрушится на них. Ей хотелось быть доброй, даже найти какие-то ласковые слова. Но, не помня себя от злобы, возмущения и неприязни, она их не находила.

— Вы пришли, конечно, я понимаю… Но это так ужасно, да и что я могу сделать? Прошло столько лет, мы совсем не знаем друг друга, и говорить-то нам не о чем… И потом, вы же видите, я не богата.

Александр еще раз обвел взглядом комнату.

— Вижу… А мой отец? Не скажете ли вы мне его имя?

Ее сковал страх, она еще сильнее побледнела, а он тем временем продолжал:

— Потому что, если у моего отца водятся деньжата, я сумею их из него повытрясти. Детей просто так на мостовую не выбрасывают.

Внезапно в ее памяти встало прошлое: Бошен, завод, папаша Муано, который, превратившись в калеку, ушел с работы, оставив взамен своего сына Виктора. Но при мысли о том, что, назвав имя Бошена, она может вызвать самые непредвиденные осложнения, которые погубят все счастье ее жизни, Норина инстинктивно насторожилась. Страх перед этим подозрительным малым, от которого так и несло праздностью и пороком, надоумил ее:

— Ваш отец давно умер.

Очевидно, он ничего не знал и ни на минуту не усомнился, столь убедительно прозвучали ее слова. Он резко махнул рукой, и этот жест выдавал его злобу, досаду, ибо рухнули все его низменные надежды, ради которых он предпринял этот шаг.

— Значит, подыхай теперь с голода!

Потрясенная Норина мучительно хотела лишь одного:чтобы он исчез и перестал терзать ее своим присутствием; ее бедное сердце снедали угрызения совести, жалость, страх и отвращение. Она открыла ящик, взяла предназначенные на игрушки ребенку деньги — монету в десять франков, плод трехмесячной экономии, — и протянула ее Александру со словами:

— Послушайте, я ничего не могу для вас сделать. Мы живем втроем, нам едва хватает на хлеб… Конечно, очень жаль, что вам не повезло. Но не рассчитывайте на меня… Поступайте, как мы, — трудитесь.

Парень сунул в карман деньги, вразвалку прошелся по комнате, уверяя, что пришел, мол, не за этим, что он-то понимает, что к чему. Если люди с ним хороши, и он с ними хорош! И он повторял, что у него и в мыслях нет скандалить, коль скоро она так мило с ним обошлась: даже самая заботливая мать и та ни за что не дала бы больше десяти су.

Затем, уже собираясь уходить, он спросил:

— А вы меня не поцелуете?

Норина поцеловала его, — губы ее были холодны, сердце мертво. С дрожью подставила она ему щеки, и он шумно облобызал их, желая выразить свою признательность.

— Ну, до свидания. Пусть мы бедняки и живем не под одной крышей, зато, по крайней мере, знаем теперь друг друга. Время от времени я буду забегать к вам.

Когда он ушел, воцарилось долгое молчание, до того были подавлены сестры этим нежданным визитом. Норина упала на стул, словно раздавленная постигшей ее катастрофой. Стоявшая напротив Сесиль так обессилела, что вынуждена была тоже сесть. Посреди мрака, окутавшего комнату, где еще нынче утром сияло счастье, она заговорила первая с недоумением и досадой.

— Но ты его даже ни о чем не спросила, мы о нем ничего не знаем… Откуда он явился, что делает, чего хочет? А главное, как он сумел тебя разыскать?.. Вот что нужно было выяснить первым делом.

— Чего ты хочешь? — ответила Норина. — Когда он назвал свое имя, я вся похолодела, просто обомлела!

Ох, весь в него, ты ведь тоже сразу признала в нем отца, верно?.. Ты, конечно, права, мы ведь ничего не знаем и будем теперь жить в постоянной тревоге, в страхе, словно на нас, того гляди, обрушится потолок.

Норина вновь зарыдала, силы и мужество оставили ее, и она лепетала какие-то слова, заливаясь горючими слезами.

— Взрослый восемнадцатилетний парень свалился как снег на голову, без всякого предупреждения!.. И в самом деле, нисколько я его не люблю, да я его и не знаю… Когда он поцеловал меня, так я просто окоченела вся, словно сердце во мне замерзло… Боже мой! За что мне такие муки! Как все жестоко и подло!

Ребенок, испуганный слезами Норины, рыдая, бросился к ней на грудь, и она исступленно сжала его в своих объятиях:

— Бедная моя крошка! Бедная крошка! Только бы ты от этого не пострадал, только бы ты не был в ответе за мою вину. Ох, слишком уж жестокая кара. Самое главное — хорошо себя вести, чтобы потом не переживать таких мук.

Вечером обе сестры, немного придя в себя, решили написать Матье. Норина вспомнила, что несколько лет назад он был у них и спрашивал, не появлялся ли Александр. Только одному Матье было известно все, только он один знал, где можно навести справки. Получив письмо, Матье тотчас же поспешил на улицу Федерации, его беспокоило, как отзовется это происшествие на делах Бошена, которые изо дня в день все больше запутывались. Расспросив подробно сестер, Матье пришел к заключению, что Александр получил адрес Норины через Куто, но все еще не до конца был уверен, что это так, — уж слишком много тут было неясностей и пробелов. Наконец, после целого месяца осторожных поисков, после встреч с г-жой Мену, Селестиной и даже с самой тетушкой Куто, ему удалось установить — и то приблизительно, — как было дело. Все, бесспорно, началось с тех самых расследований, которые он поручил провести посреднице в Ружмоне после того, как она побывала в деревушке Сен-Пьер, чтобы навести справки о мальчике, находившемся в обучении у каретника Монтуара. Видно, она слитком разговорилась, слишком много наболтала лишнего, в частности, второму подмастерью каретника, Ричарду, тоже питомцу воспитательного дома, парню со столь дурными наклонностями, что через семь месяцев и он, так же как Александр, сбежал от своего хозяина, обворовав его. Прошли годы, и следы обоих затерялись. Но позднее молодые бездельники, вероятно, встретились на мостовой Парижа, и долговязый рыжий Ричард поведал чернявому крепышу Александру историю о том, как его разыскивают родители, и, возможно, даже сообщил ему, кто его мать, приправив свой рассказ сплетнями и нелепыми измышлениями. Однако этого было недостаточно, и Матье, доискиваясь, каким образом Александру удалось узнать адрес матери, пришел к выводу, что он получил его от тетушки Куто, которая знала о многом через Селестину; его догадку подтверждало то обстоятельство, что какой-то коренастый молодой человек с тяжелой квадратной челюстью дважды являлся в дом Брокет, где беседовал с его владелицей. Кое-какие факты так и остались невыясненными, ход событий терялся в зловещем мраке парижского дна, всю грязь которого у Матье просто не хватило духу разворошить. В конце концов ему пришлось довольствоваться тем, что он составил себе, пусть в общих чертах, представление об этом деле, ибо его буквально ошеломил список злодеяний обоих бандитов, выброшенных на панель большого города, перебивавшихся случайными заработками, все глубже погрязавших в праздности и пороках. Лишь одно его утешало: уверенность, что если кому-то и известно имя матери, Норины, то об имени и положении отца, Бошена, никто не догадывается.

Когда Матье вновь встретился с Нориной, он поверг ее в ужас, поведав о кое-каких деталях, умолчать о которых считал себя не вправе.

— О! Умоляю вас, умоляю, пусть он не приходит больше! Придумайте что-нибудь, не позволяйте ему приходить сюда… Мне слишком тяжело его видеть.

Но тут уж Матье был бессилен. И после длительного раздумья он пришел к выводу: все, что он может сделать, — это помешать Александру найти Бошена.

То, что он узнал о юноше, было столь отвратительно столь низко, что он всей душой хотел оградить Констанс от страшного и скандального шантажа. Он представлял себе, как будет она потрясена гнусностью этого юноши, о котором так страстно мечтала, которого так разыскивала, повинуясь извращенному чувству попранной любви. Матье было больно и стыдно за нее, он считал разумным и необходимым сохранить эту историю в тайне, похоронить ее навеки. Но он пришел к такому решению не сразу, а после долгой внутренней борьбы, ибо в конце концов жестоко оставлять на мостовой несчастного парня. А что, если можно еще спасти его? В это Матье и сам не верил. Да и кто возьмет на себя, кто сумеет довести до победного конца курс нравственного излечения честным трудом? Еще одно существо, выброшенное за борт. И сердце Матье истекало кровью при мысли, что он отрекся от мальчика, хотя он и сомневался в том, что его можно спасти.

— По-моему, — сказал он Норине, — вы должны пока что скрывать от него имя отца, а там посмотрим. Боюсь, что неприятности теперь могут грозить всем.

Норина поспешила с ним согласиться:

— О! Не беспокойтесь. Я сказала, что его отец умер. Ведь все свалится потом на мою же голову, а я одного хочу: чтобы меня оставили в покое, в моем углу, вместе с моим крошкой!

Огорченный Матье продолжал размышлять, как бы помочь Александру.

— Если бы он согласился работать, я бы нашел ему какое-нибудь занятие. А потом, когда минует опасность, что он мне перепортит весь народ, взял бы его даже к себе на ферму. Я переговорю с одним знакомым каретником, он, наверное, возьмет мальчика к себе, и сообщу вам результат. Вы передадите ему, куда надо идти. А когда Александр придет вас проведать?

— То есть как это «когда придет»?! — воскликнула Норина в отчаянии. — Значит, вы думаете, он придет снова? О, господи, господи! Никогда больше мне уже не быть счастливой.

И Александр действительно пришел. Но когда мать дала ему адрес каретника, он, ухмыльнувшись, пожал плечами. Парижские каретники, — он этих господ хорошо знает: все они, выжиги, бездельники, заставляют работать на себя бедный люд. К тому же он не закончил обучения, и потому его будут держать на побегушках; другое дело получить место в каком-нибудь большом магазине. Матье раздобыл ему такое место, но он не удержался там и двух недель: в один прекрасный вечер исчез с пакетами, которые разносил. Потом он поочередно работал у булочника, помогал каменщикам, нанялся было на центральный рынок, но нигде не задерживался подолгу, и у его покровителя, которому приходилось улаживать грязные делишки подопечного, буквально опускались руки. Пришлось отказаться от мысли спасти Александра. Оставалось одно: всякий раз, когда он приходил, весь в лохмотьях, отощавший, голодный, давать ему немного денег на хлеб и одежду.

Теперь Норина жила в постоянной тревоге. Несколько недель Александр не появлялся, словно канул в вечность. Но тем не менее при каждом стуке, при каждом шорохе на лестнице Норина вздрагивала. Она безошибочно угадывала его присутствие за дверью, узнавала его стук и начинала дрожать всем телом, как бы ожидая побоев. А он прекрасно видел, что совсем запугал несчастную женщину, и пользовался этим, дабы вытянуть все ее сбережения до последнего гроша. Когда она давала ему монету в сто су — скромная поддержка, которую ей оказывал Матье, — Александр, не довольствуясь столь мизерной подачкой, начинал шарить по ящикам. Иногда он врывался к ним и трагически заявлял, что если не раздобудет десять франков, то нынче вечером попадет в тюрьму, угрожал все перебить, унести часы и продать их. Тут приходилось вмешиваться Сесиль, которая, несмотря на свою тщедушность, бесстрашно выставляла егоза дверь. Он уходил, но через несколько дней являлся с новыми требованиями, кричал, что, если ему не дадут десяти франков, он расскажет свою историю соседям. Однажды, когда мать, рыдая, клялась, что у нее нет ни гроша, он чуть было не распотрошил тюфяк, так как подозревал, что она припрятывает там свои денежки. Жизнь несчастных сестер превратилась в ад.

В довершение несчастья Александр свел на улице Федерации знакомство с Альфредом, младшим братом Норины, последним отпрыском папаши и мамаши Муано. В ту пору ему было двадцать лет, всего на два года больше, чем его приблудному племяннику, как он шутливо назвал Александра в первый же день знакомства. Трудно было себе представить что-либо более омерзительное, чем этот бледный, криворотый бродяга, с косыми глазами, лишенными ресниц, чем это порождение сточных канав, сорняк, возросший на унавоженной пороком почве Парижа. Уже в семилетием возрасте он обкрадывал своих сестер, по субботам набрасывался с кулаками на Сесиль, стараясь вырвать из ее слабых рук получку. Мамаше Муано, погруженной в свои заботы, некогда было следить за ним, не удалось ей также заставить его посещать школу, а позднее определить в подмастерья; в конце концов он довел ее до того, что она сама посылала его на улицу, только бы немного передохнуть. Старшие братья награждали его тумаками, отец с утра до ночи был занят на работе, и мальчик, предоставленный самому себе, отданный во власть пороков и преступлений, рос на улице среди своих сверстников, мальчишек и девчонок, которые портили друг друга, как червивые яблоки, до срока упавшие с дерева. И он вырос среди разврата, был принесен в жертву улице бедной семьей, которая старалась избавиться от него, как от бремени, чтобы от этого гнилого плода не испортились остальные.

Так же как Александр, он жил случайными доходами, и с тех пор как мамаша Муано отправилась умирать в больницу, истощенная бесконечными родами, нищенской жизнью и полным развалом семьи, никто даже не знал, где он ночует. Ей минуло шестьдесят, по она сгорбилась, как дряхлая старуха. Папаша Муано, старше ее на два года и такой же скрюченный, с почти парализованными ногами, превратился в жалкую развалину — следствие тяжелого полувекового труда — и вынужден был оставить завод; в доме у них ничего не осталось, кроме жалкого тряпья. Папаша Муано, к счастью, получал небольшую пенсию, которую ему выхлопотал Дени. Но старик впал в детство, отупев от изнурительной работы, ибо, подобно кляче, всю свою жизнь не вылезал из упряжи; он пропивал последние гроши, не выносил одиночества, ноги отказывались ему служить, руки так дрожали, что он не мог даже раскурить трубку. В конце концов ему пришлось поселиться у своих дочерей — Норины и Сесиль, ибо из всей семьи только у них хватило сердца приютить старика отца. Они сняли ему комнатушку на пятом этаже, прямо над своей, присматривали за ним, тратили его скудную пенсию на его же пропитание и содержание, докладывая немало своих денег. Итак, говорили они с веселым и мужественным видом, у них теперь два ребенка, малый и старый, — нелегкое бремя для двух женщин, которые зарабатывают всего пять франков в день, с утра до ночи клея коробочки. По незлобивой иронии судьбы папаша Муано нашел пристанище именно у Норины, у дочери, изгнанной и проклятой им за дурное поведение, у этой потаскушки, опозорившей всю семью. Теперь он целовал у нее руки, когда она, боясь, как бы он не спалил себе копчик носа, помогала ему разжечь трубку.

Но старое гнездо Муано было безнадежно разрушено, семья разлетелась в разные стороны, рассеялась кто куда. Одна лишь Ирма, удачно выйдя замуж, жила счастливо, разыгрывала знатную даму и до того загордилась, что не желала видеть ни братьев, ни сестер. Виктор, вернувшись на завод, снова стал там работать, как работал отец, — упрямо и слепо тянул все ту же лямку. Он женился, и теперь, хотя ему еще не было тридцати шести лет, произвел на свет шестерых детей, трех девочек и трех мальчиков, уготовив тем самым своей жене незавидную судьбу мамаши Муано: ночи безрассудных утех после полуголодных дней, частые роды, тяжелый домашний труд, — словом, молодую ждал тот же конец, что и старуху, — болезни, неизбывная усталость, а дети их, не ведая, что творят, в свою очередь, будут по их примеру плодить проклятый судьбой род бедняков. Еще более трагическая участь была уготована Эфрази. Несчастной женщине, искалеченной хирургическим вмешательством, не посчастливилось умереть вовремя. Перестав быть женщиной, она превратилась в беспомощную калеку, не вставала с постели, не в силах была пошевельнуться, однако продолжала жить, все понимая, видя и слыша. Словно из незасыпанной могилы, она долгие месяцы наблюдала, как рушится то немногое, что осталось от их семьи. Она стала как бы неодушевленным предметом, муж поносил ее, г-жа Жозеф, сделавшись полновластной хозяйкой дома, издевалась над ней, оставляя ее по целым дням без воды, швыряла ей корки, как больному животному, подстилку которому и то ленятся сменить. Но запуганная и униженная Эфрази смирилась со всем. Самое страшное было то, что трое детей, девочки-близнецы и мальчик, предоставленные самим себе, оказались во власти улицы и постепенно скатывались на дно. Кончилось тем, что Бенар, муж Эфрази, начал пить вместе с г-жой Жозеф, не выдержав страшной и гнетущей атмосферы, воцарившейся в их доме. А потом начались драки; они колотили все, что попадало под руку, прогоняли детей, которые возвращались домой рваные и грязные, с карманами, полными краденых вещей. Дважды Бенар исчезал из дому на целую неделю. В третий раз он вообще не вернулся. Когда пришел срок платить за квартиру, г-жа Жозеф, в свою очередь, ушла с каким-то мужчиной. Это был конец всему. Эфрази пришлось попросить, чтобы ее поместили в богадельню Сальпетриер; детей же, оставшихся без крова, бросили на произвол судьбы. Мальчик так больше и не появлялся, словно его поглотила парижская клоака. Одна из девочек-близнецов, которую подобрали на улице, умерла на следующую зиму в больнице. Вторая, Туанетта, худая до ужаса, светловолосая девчонка, со взглядом и зубами волчицы, ночевала под мостами, на дне карьеров, жила в ночлежках, начала заниматься проституцией с десяти лет, а к шестнадцати уже понаторела в разврате и воровстве. Так повторилась история Альфреда, но в еще более страшной форме, ибо здесь шла речь о покинутой, отравленной улицей девушке, которую на каждом шагу подкарауливало преступление. Встретившись, дядя и племянница решили жить вместе, но никто точно не знал, где они ночуют, хотя предполагали, что парочка нашла себе приют в Мулино, в печах для обжига извести.

Однажды, когда Александр поднимался к Норине, он встретил Альфреда, который изредка заходил к папаше Муано выклянчить несколько су. Молодчики разговорились, пришлись друг другу по душе. Так родилось новое сообщество. Александр жил вместе с Ричардом, Альфред привел к ним Туанетту. Их стало четверо, и случилось так, что тощая Туанетта влюбилась в Ричарда, в этого колосса, которому Альфред, как добрый друг, уступил девчонку. С тех пор каждый вечер она получала оплеухи от своего нового владыки, если не приносила ему ста су. Но ей это доставляло удовольствие, ей, которая за малейший щелчок готова была, как дикая кошка, вцепиться любому в физиономию. И общие их дела пошли, как и бывает в подобных случаях: сначала попрошайничество — девчонку, тогда еще совсем молоденькую, бродяги посылали по вечерам в темные переулки просить милостыню у запоздалых буржуа, потом сами набрасывались на них с угрозами, так что те волей-неволей подавали ей; потом, когда девица подросла, — проституция: она уводила мужчин куда-нибудь за забор, а тех, кто не хотел расплачиваться, отдавала в руки своих друзей; потом кражи, для начала мелкие, — тащили все, что легко было стянуть с прилавков, затем пошли более серьезные дела, тщательно подготовленные нападения, разработанные, как настоящие военные операции. Банда ночевала где придется: то в подозрительных меблирашках, то на пустырях. Летом они околачивались в лесах предместий, поджидая наступления темноты, которая отдавала Париж в их распоряжение. Они встречались на Центральном рынке, в толпе на бульварах, в подозрительных кабачках, на пустынных улицах, повсюду, где пахло удачей, легкой поживой за счет других. Настоящее племя дикарей в самой гуще цивилизации, бывшей для них как бы дремучим лесом выводок молодых головорезов, живущих вне закона, брошенных на произвол судьбы, люди-звери, вернувшиеся в первобытное состояние и отданные во власть древних инстинктов грабежа и разбоя. И, как сорная трава, они росли наперекор всему, наглея с каждым днем, и требовали все большей дани у тех, кто имел глупость трудиться, расчищая себе дорогу от воровства к убийству.

По воле минутного порыва сладострастия человеческое семя дает росток, появляется ребенок, и никто о нем не заботится; случайно рожденного на свет, его выбрасывают на улицу без поддержки, без надзора. Там завершается его падение, там становится он страшным продуктом социального распада. Все эти маленькие существа, которых выкинули на улицу, как выкидывают в канаву новорожденных котят, когда их родится слишком много, все эти покинутые, эти бродяги, попрошайки, проститутки, воры становятся унавоженной почвой, на которой пышным цветом произрастает преступление. Это отверженное детство поддерживает очаг ужасающей заразы, гнездящейся в зловещем мраке парижского дна. Это семя, столь неосторожно брошенное на улицу, дает урожай разбоя, страшный урожай зла, от которого трещит по швам общество.

Когда Норине из хвастливых россказней Александра и Альфреда, которым нравилось ее пугать, стали известны подвиги банды, ее охватил такой страх, что она велела приделать еще одну задвижку к своей двери. С наступлением ночи она не открывала никому, пока тот не называл себя. Пытка ее длилась вот уже два года: она жила в постоянном страхе, ожидая визитов Александра. Ему исполнилось уже двадцать лет, он разговаривал с ней свысока и, если ему случалось уходить от нее с пустыми руками, угрожал ей страшными карами. Однажды, когда у Сесиль не хватило сил его удержать, он кинулся к шкафу и унес целый узел белья, платков, салфеток, простыней, намереваясь их продать. Сестры не осмелились броситься за ним вдогонку: растерянные, в слезах, они будто приросли к месту.

Стояла суровая зима. Несчастная семья, эти бедные работницы, разоренные постоянным вымогательством, погибли бы от холода и голода вместе со своим ненаглядным малышом, которого они все-таки ухитрялись баловать, если бы не помощь, которую постоянно оказывала им их давнишняя приятельница г-жа Анжелен. Она по-прежнему работала инспектрисой в благотворительном обществе, по-прежнему продолжала опекать одиноких матерей в этом жутком, изъязвленном нуждой квартале Гренель. Однако уже давно она не могла ничего сделать для Норины от имени общества. И если она каждый месяц приносила монету в двадцать франков, то урывала ее из тех довольно солидных сумм, которые жертвовали сердобольные люди, зная, что она с пользой раздаст деньги обитателям того страшного ада, где ей приходилось бывать по роду своей деятельности. И ее утешением, последней радостью ее печальной бездетной жизни была эта помощь несчастным детям, которые весело улыбались ей навстречу, зная, что у нее всегда припасены для них какие-нибудь лакомства.

Однажды, в дождливый и ветреный день, г-жа Анжелен засиделась у Норины. Прошло всего два часа с тех пор, как она начала свой обход. В руках она держала сумочку, набитую золотыми и серебряными монетами, которые ей предстояло еще раздать. Папаша Муано тоже находился здесь, он удобно сидел на стуле, покуривая трубку. Г-жа Анжелен принимала большое участие в его судьбе и старалась выхлопотать ему ежемесячное пособие.

— Если бы вы только знали, — говорила она, — как страдают бедняки зимой. Их так много, а всем мы помочь не можем. Вам еще повезло. Я знаю таких, которые ночуют прямо на мостовой, как собаки, и таких, у которых нет угля, чтобы протопить жилье, нет ни единой картофелины, чтобы прокормиться. Ах, если бы вы видели бедных крошек. О, господи боже мой! Детишки валяются прямо в этой грязи, раздетые, разутые, и растут они лишь для того, чтобы погибнуть в тюрьме или на эшафоте, если раньше их не унесет чахотка.

Она вздрогнула, прикрыла глаза, словно желая прогнать страшное видение нужды, позора, преступлений, с которыми ей приходилось сталкиваться при каждом своем посещении этого ада обездоленного материнства, проституции и голода. Она возвращалась после своих обходов бледная, безмолвная, не осмеливаясь рассказать обо всем, с чем соприкоснулась там, на самом дне человеческого падения. Иной раз, трепеща от страха, она вглядывалась в небеса, вопрошая, какое еще мщение уготовано этому граду, проклятому богом.

— О! — прошептала она. — Да простятся им заблуждения за все их муки!

Папаша Муано слушал ее с таким видом, словно понимал каждое слово. Он с трудом вынул трубку изо рта, ибо даже это движение требовало от него, целых пятьдесят лет сражавшегося с железом, орудовавшего молотом и сверлом, огромных усилий.

— Нужно только хорошо себя вести, — глухо пролепетал он, — труд за все вознаграждает.

Он хотел снова взять трубку в рот, но не смог. Его руки, пораженные анкилозом — следствие тяжелого труда, — дрожали. Норине пришлось подняться и помочь ему.

— Бедный отец! — вздохнула Сесиль, которая, не прекращая работы, вырезала картон для коробочек. — Что бы с ним сталось, если бы мы его не приютили? Уж поверьте, Ирма со своими шляпками и шелковыми платьями ни за что не взяла бы его к себе.

Между тем маленький сынишка Норины ни на шаг не отходил от г-жи Анжелен; он отлично знал, что в те дни, когда, их посещает эта добрая дама, вечером обязательно будет что-нибудь вкусненькое. Он смеялся, его светлые глазенки, взъерошенная золотистая головка и свежее личико так и лучились радостью. Заметив, с каким любопытством он ждет, когда же она откроет свою сумочку, г-жа Анжелен растрогалась.

— Подойди же, поцелуй меня, дружочек, — сказала она.

Не было для нее слаще награды, чем поцелуй ребенка в этих бедных семьях, куда она приносила каплю радости… Глаза ее наполнились слезами, когда малыш весело бросился ей на шею, и она снова повторила, обращаясь к матери:

— Нет, нет, вам не на что жаловаться, есть куда более несчастные люди, чем вы… Я знаю одну женщину, которая ради того, чтобы иметь такую крошку, согласилась бы и нуждаться, и клеить коробки с утра до ночи, и жить уединенно в маленькой и бедной комнатушке, которую это дитя до краев наполняет солнцем… О, боже праведный! Если бы вы только захотели, если бы мы могли с вами поменяться ролями!

Тут она умолкла, чтобы не разрыдаться. По-прежнему кровоточила открытая рана — ее бездетность: ребенок, появление которого она сначала откладывала, затем так страстно ждала и который так и не родился… Супруги старились теперь в горьком одиночестве, занимая на улице Де-Лилль три тесные комнатки, выходившие во двор, они жили на те деньги, которые она получала за свою работу инспектора, добавляя к этому то немногое, что уцелело от их состояния. Бывший художник, некогда блестящий кавалер, совершенно ослеп. Он стал теперь как бы вещью, жалкой вещью. По утрам жена усаживала его в кресло и находила в той же позе вечером, когда возвращалась домой из своих походов в ужасающую нищету, к преступным матерям и к мученикам-детям. Муж не мог ни поесть, ни лечь без чужой помощи, у него не было никого, кроме нее, он стал ее ребенком, как он сам же говорил. От этих горько-насмешливых слов оба плакали. Ребенок? Да, наконец-то она обзавелась ребенком, и этим ребенком стал он, ее муж! Старое несчастное дитя, которому в неполные пятьдесят лет можно было дать все восемьдесят, дитя, мечтавшее о солнце в своей безысходной черной ночи, в долгие часы одиночества, И г-жа Анжелен завидовала Норине не только потому, что у той есть ребенок, но и потому, что этот старик, курящий трубку, этот искалеченный трудом человек видит, а следовательно, живет.

— Не надоедай тете, — сказала Норина своему сыну; ее взволновал расстроенный и грустный вид г-жи Анжелен. — Поди поиграй!

От Матье ей была отчасти известна история супругов Анжелен, Она питала к своей благодетельнице горячую признательность и глубокое уважение и даже немного робела при виде этой величественной, статной дамы, всегда одетой в черное, со следами былой красоты, которую разрушили слезы, хотя ей было всего сорок шесть лет. Она казалась Норине развенчанной королевой, на долю которой выпали жестокие и незаслуженные испытания.

— Иди поиграй, миленький. Ты надоешь тете.

— Надоест? О нет, нет! — воскликнула г-жа Анжелен, овладев собой. — Напротив, мне с ним так хорошо… Поцелуй меня, поцелуй еще раз!

Потом, спохватившись, что уже поздно, она вдруг заволновалась:

— Как я задержалась, а у меня еще столько посещений до вечера! Вот все, что я могу сделать для вас.

Но в тот момент, когда она вынимала из своей сумочки золотой, в дверь постучали. Норина побледнела, как мертвец: она узнала стук Александра. Что делать? Если не открыть, этот бандит будет стучать, поднимет скандал. Пришлось впустить его, но все обошлось без страшных сцен, которых опасалась Норина. Удивленный тем, что застал здесь незнакомую особу, Александр даже рта не раскрыл; он тихонько проскользнул в угол и встал у стены. Инспектриса сначала подняла на него глаза, а потом отвернулась, полагая, что парень, приход которого никого не удивил, очевидно, близкий знакомый или родственник хозяев. И она продолжала, не считая нужным ничего скрывать:

— Вот двадцать франков, больше мне, увы, не удалось получить… Но обещаю вам, что в будущем месяце я постараюсь удвоить сумму. Ведь это месяц взноса квартирной платы, и я уже договорилась: мне постараются дать побольше… Увы! Только бы хватило, ведь у меня столько нуждающихся!

Ее маленькая сумочка лежала открытой на коленях, и наметанным взглядом Александр сразу оценил ее содержимое, словно взвесил казну бедняков, золото и серебро, даже медные су, распиравшие кожаные бока сумки. По-прежнему не говоря ни слова, смотрел он, как она закрыла сумку, надела на руку цепочку, затем поднялась со стула.

— Итак, до свидания, до следующего месяца, не так ли? — снова заговорила г-жа Анжелен. — Я приду, по-видимому, пятого числа. Начну свой обход, вероятно, с вас. Но, возможно, я буду попозже, так как это день рождения моего бедного мужа… Ну, не падайте духом, работайте хорошенько.

Норина и Сесиль тоже поднялись, чтобы проводить гостью до дверей. И они снова и снова благодарили г-жу Анжелен, и мальчик снова поцеловал даму в обе щеки от всего своего ребячьего сердца. Сестры, которых напугало появление Александра, свободно вздохнули. Происшествие, в общем, закончилось благополучно, ибо он оказался на редкость сговорчивым и, когда Сесиль пошла за деньгами, не стал торговаться и взял предложенную ему одну монету в сто су вместо четырех, которые потребовал поначалу. На сей раз он мучил их недолго и ушел, унося монету и насвистывая какой-то бравурный марш.

Субботний день пятого числа следующего месяца выдался дождливый, сумрачный, пожалуй, самый дождливый и сумрачный за всю эту печальную зиму. К трем часам уже почти совсем стемнело. В безлюдном конце улицы Федерации находился большой, обнесенный прогнившим от сырости забором пустырь, много лет назад отведенный под строительство. Кто-то выломал несколько досок, и в заборе образовалась щель. Всю вторую половину дня возле этой щели торчала под проливным дождем тощая девчонка, закутанная, вероятно, чтобы спастись от холода, в старую рваную шаль, скрывавшую ее до самых глаз. По-видимому, она с нетерпением кого-то ждала, быть может, сердобольного прохожего, а возможно, надеялась заманить неприхотливого гуляку, потому что то и дело, словно насторожившийся зверек, просовывала свою острую, лисью мордочку в щель между досками и смотрела в сторону Елисейских полей.

Часы шли, пробило три, сумрачное небо заволокло свинцовыми тучами, и девчонку, как обломок кораблекрушения, поглотил мрак. Время от времени она поднимала голову и вглядывалась неестественно блестящими глазами в сгущавшуюся тьму, словно хотела поблагодарить небеса за то, что они окутали мглой этот пустынный уголок, как бы созданный для засады. И в ту минуту, когда проливной дождь припустил с новой силой, из-за угла вышла какая-то дама, одетая во все черное, будто черная тень, под открытым зонтом. Она шла быстро, старательно обходя лужи; так ходит стесненный в средствах человек, вынужденный экономить и ходить по своим делам пешком.

Еще издали Туанетта узнала даму по кое-каким заранее сообщенным ей приметам. Это была г-жа Анжелен; она торопилась с улицы Де-Лилль к своим беднякам, на руке у нее болталась сумочка на длинной цепочке. Когда девчонка заметила блеск цепочки, все сомнения ее исчезли, и она легонько свистнула. Тотчас же из темного угла огороженного участка раздались крики и стоны, и девчонка тоже принялась жалобно охать, зовя на помощь.

Удивленная, растерявшаяся, г-жа Анжелен остановилась.

— Что с вами, дитя мое?

— О сударыня, мой брат упал и сломал себе ногу.

— Как упал? Откуда упал?

О сударыня! Там есть навес, где мы ночуем, потому что у нас нет жилья, он хотел хоть что-то сделать, чтобы дождь не лил нам прямо на голову, и полез на лестницу. Но она оказалась гнилая, и он сломал себе ногу.

Девочка разрыдалась, лепеча сквозь слезы, что не знает, как теперь быть: вот уже десять минут она стоит здесь, отчаявшись, и не может никого дождаться, никто не хочет оказать помощь в такой дождь и в такой собачий холод. А тем временем жалобные стоны и крики, доносившиеся из-за забора, еще усилились.

У г-жи Анжелен болезненно сжалось сердце, однако она заколебалась, охваченная каким-то смутным подозрением.

— Сбегай за врачом, моя милая, чем же я тебе могу помочь?

— О сударыня, прошу вас, пойдемте… Я не знаю, где найти врача… Пойдемте, мы с вами его поднимем, одна я не могу, и положим под навес, он хоть не будет мокнуть под дождем.

На этот раз г-жа Анжелен сдалась, так искренне прозвучал голос девочки. Постоянные посещения трущоб, где нужда порождает преступления, научили ее бесстрашию. Ей пришлось закрыть зонт, чтобы пролезть в щель между сломанными досками вслед за девочкой, которая шла впереди в своей рваной шали, с непокрытой головой, хрупкая и гибкая, как котенок.

— Дайте руку, сударыня… Осторожно, здесь канавы… Это там, подальше. Слышите, как он стонет, мой бедный брат?.. Ну, вот мы и пришли.

Все произошло молниеносно и варварски. Трое бандитов — Александр, Ричард и Альфред, притаившиеся во тьме, выскочили из засады и, как изголодавшиеся волки, набросились на г-жу Анжелен с такой силой, что опрокинули ее на землю. Однако трусливый и робкий Альфред, оставив ее на растерзание своим дружкам, сам сбежал к забору и вместе с Туанеттой стал на страже у щели. Александр, державший наготове платок, свернутый в виде кляпа, засунул его в рот г-же Анжелен. Они намеревались только оглушить ее и затем сбежать, захватив сумочку. Но платок выскользнул, она закричала пронзительным, истошным криком; в этот миг двое, что стояли у щели, свистнули, подавая сигнал тревоги, — вероятно, приближались прохожие. Надо было кончать. Тогда Александр набросил платок на шею г-жи Анжелен, а Ричард кулаком закрыл ей рот. Какое-то безумие овладело ими, — оба ухватились за концы платка и, стянув его изо всех сил, поволокли несчастную по грязи и бросили только тогда, когда она перестала шевелиться. А так как свист повторился, они схватили сумку, бросив тело с платком на шее, затем все четверо пустились наутек и, добежав до Гренельского моста, кинули сумку прямо в Сену, предварительно набив карманы мелочью, беленькими и желтенькими монетами.

Когда Матье прочел в газетах подробности преступления, он пришел в ужас и бросился на улицу Федерации. Личность г-жи Анжелен немедленно установили, и так как убийство было совершено на пустыре, в ста метрах от дома, где жили обе сестры, Матье охватило мрачное предчувствие. Подозрения его не замедлили подтвердиться: он постучал трижды, прежде чем ему открыла дрожащая Сесиль, которая, узнав Матье, впустила его. Норина лежала в постели, бледная как полотно. Она сразу начала рыдать и, дрожа, словно в ознобе, рассказала ему всю историю: визит г-жи Анжелен, неожиданное появление Александра, увидевшего сумочку и слышавшего, как она обещала оказать им помощь в следующем месяце, назвав дату и время своего визита. Да и вообще не оставалось сомнения, — ведь платок, найденный на шее несчастной женщины, принадлежал самой Норине: этот платок утащил у нее Александр, платок с ее монограммой, вышитой в уголке, — одна из тех жалких дешевеньких вещиц женского обихода, которые дюжинами продаются в больших магазинах. Это была единственная улика, но столь малозначащая, столь неопределенная, что полиция продолжала поиски, идя по нескольким следам разом, и уже потеряла надежду на успех.

Матье, похолодев от ужаса, присел у постели Норины. Боже праведный! Несчастная г-жа Анжелен! Он вспоминал ее совсем молоденькой, веселой, очаровательной, такой, какой она была там, в Жанвиле, когда бродила по лесам вместе со своим мужем, ища уединения на заброшенных тропинках, забывая обо всем в укромной тени на берегах Иезы, где оба справляли праздник любви, и поцелуи их звучали под сенью деревьев, как пенье птиц. Вспомнил он ее и несколько лет спустя, когда ее так жестоко покарала судьба за эгоистичную любовь и когда она отчаивалась оттого, что уже не может родить ребенка, появление которого умышленно так долго откладывала; вспомнил ее в последние годы, когда медленный недуг превратил ее мужа в слепца, оставшегося у нее на руках и погруженного в беспросветный мрак, что отравляло последние остатки их былого счастья. И вдруг Матье представил себе ее мужа, этого жалкого калеку, в тот вечер, когда он ожидал возвращения жены, чтобы она накормила его и уложила спать; Матье представил себе этого старого ребенка, потерявшего теперь мать, покинутого, одинокого в окружающей его тьме, преследуемого кровавым призраком убийства. Жизнь сулила им столько радужных надежд, и какая страшная участь, какая смерть!

— Мы были правы, — прошептал Матье, думавший в этот миг о Констанс, — что скрыли от этого негодяя имя отца. Какой ужас!.. Похороним эту тайну в самой глубине наших сердец.

— Не бойтесь, я скорее умру, чем пророню хоть слово.

Шли месяцы, годы, но так и не удалось обнаружить убийц дамы с маленькой сумочкой. На протяжении многих лет Норина вздрагивала при каждом стуке в дверь. Но Александр, избегая, по-видимому, дома на улице Федерации, больше никогда не появлялся у них, словно его поглотило парижское море, темная, бездонная его пучина.

Глава 27

Прошло еще десять лет, и по-прежнему в постоянно богатевшем поместье Шантебле развивался и креп род Фроманов, как здоровый побег радости и силы. По мере того как подрастали дочери и сыновья, заключались и новые браки, рождались новые дети, словно обещанная жатва, словно непрестанный рост племени завоевателей.

Первым начал Жерве, который женился на Каролине Буше, дочери крупного фермера из окрестностей Шантебле, веселой и крепкой блондинке, с красивыми чертами лица, женщине-хозяйке, созданной для того, чтобы разумно управлять своим маленьким народом — прислугой. У нее хватило благоразумия по окончании парижского пансиона вернуться к земле, не стыдиться ее, а полюбить, ибо она желала извлечь из нее все, дабы построить с ее помощью надежное счастье всей своей жизни. Она принесла в приданое участок лугов неподалеку от Лиллебона, увеличивший поместье на тридцать гектаров. Но главное, она принесла с собой добрый нрав, здоровье, уменье вставать на заре, управлять птичьим и скотным двором, — словом, всем хозяйством, и эта рачительная хозяйка была весь день на ногах и ложилась спать последней в доме.

Второй была Клер, чей брак с Фредериком Берто, намечавшийся уже давно, наконец состоялся. По этому поводу было пролито много сладостных слез; воспоминания о Розе, которую он любил, на которой должен был жениться, омрачили все сердца в день свадьбы, когда процессия, возвращаясь из мэрии, поравнялась с маленьким жанвильским кладбищем. Но прежняя любовь, длительная привязанность и нежность верного юноши за долгие годы работы на ферме перешла на младшую сестру и стала как бы еще одним связующим звеном. У Фредерика не было никакого состояния, он принес в семью лишь свою неизменную преданность, стал как бы братом Жерве за те долгие месяцы, когда они вместе, бок о бок, как два неутомимых вола в одной упряжке, обрабатывали землю Шантебле, Это было благородное сердце, в котором нельзя было усомниться, преданный помощник, муж, с которым можно прожить долгую жизнь в мире и согласии.

С тех пор точно определилось, к кому переходит управление фермой. Матье в пятьдесят пять лет вручил бразды правления Жерве, сыну земли, как он в шутку называл его, — первому, кто родился здесь, кто никогда не покидал отца, его правая рука, его мозг, его сердце. А Фредерик, в свою очередь, станет мыслью и силой Жерве, преданным помощником в их общем труде. Отныне им вдвоем суждено продолжить дело Фроманов. совершенствуя способы обработки земли, заказывая через Дени на заводе Бошена новые машины, извлекая из земли самые обильные урожаи, какие она только способна дать. Обе женщины также поделили между собой власть: Клер уступила Каролине, более крепкой, более подвижной, повседневное наблюдение за хозяйством фермы, оставив за собой лишь бухгалтерскую часть, контроль за поступлением солидных денежных сумм, расход и приход. Обе пары были, можно сказать, как на подбор, они словно дополняли друг друга, что помогало им с успехом выполнять любую, даже самую трудную, работу, не боясь при этом ссор и разногласий. И впрямь это была идеальная община, она стремилась к успеху, беспрестанно трудясь под благодатными лучами солнца во имя счастья и изобилия Шантебле.

Но если Матье и отрекся от власти, он тем не менее оставался владыкой, творцом, оракулом, которому внимали, которого слушались, к которому обращались за советом. Он по-прежнему жил с Марианной в любви и дружбе; они и теперь занимали бывший охотничий домик, переоборудованный в большой и комфортабельный дом, и напоминали основателей династии, в расцвете сил удалившихся на покой; они были счастливы тем, что вокруг них растет и крепнет бесчисленная поросль — дети их детей. Кроме Клер и Жерве, были еще Дени и Амбруаз, которые первыми вылетели из гнезда завоевывать свое счастье в Париже. В счастливом доме вместе с родителями по-прежнему жили три дочери — Луиза, Мадлена и Маргарита; все три уже почти на выданье, да еще три младших сына — Грегуар, шалопай и вольнодумец, упрямый и настойчивый Николя и по-детски мечтательный Бенжамен. Весь этот маленький мирок набирался сил в родном гнезде, на пороге открывавшейся перед ними жизни, ожидая каждый своей очереди выпорхнуть прочь. Здесь жила и Шарлотта, вдова Блеза, с двумя детьми — Бертой и Гийомом; втроем они занимали верхний этаж, где Шарлотта устроила себе мастерскую. Она могла считаться даже богатой, так как небольшая доля в прибылях завода, выделенная ей Дени, увеличивалась с каждым годом. Однако она по-прежнему много работала для торговца миниатюрами, чтобы, как она весело говорила, иметь карманные деньги на подарки детям в день их свадьбы. Тем более что о замужестве Берты уже подумывали. Это будет, наверное, первая внучка Матье и Марианны, которая выйдет замуж. Мысль о том, что они станут прадедушкой и прабабушкой, радовала их безмерно.

Четыре года спустя, первым из младших, вылетел из гнезда Грегуар. По этому поводу было немало неприятностей, целая драма, которую родители, впрочем, уже с некоторых пор предчувствовали. Грегуар не отличался благоразумием. Коренастый, подобранный, с насмешливой физиономией, с блестящими глазами, он с детства был самым беспокойным и неуемным в семье. Детство его прошло в лесах Жанвиля, он вечно отлынивал от уроков, а позднее прескверно учился в Париже, откуда вернулся веселый и здоровый, пока не решаясь остановить свой выбор на каком-нибудь ремесле или профессии. В двадцать четыре года он только и знал, что охотиться, удить да скакать верхом на лошади по всей округе, хоть был не глупее и не ленивее других. Но он упрямо и весело отстаивал право жить в свое удовольствие, как ему вздумается. Хуже всего было то, о чем уже говорил весь Жанвиль: вот уже несколько месяцев, как Грегуар возобновил свою юношескую дружбу с Терезой Лепайер, дочерью мельника, и по вечерам их не раз видели в укромных уголках, под ивами Иезы.

Как-то утром Матье отправился посмотреть, появились ли уже выводки куропаток на полях по пути к Марею, и взял с собой Грегуара. Как только они остались одни в лесных порослях на плоскогорье, Матье обратился к сыну:

— Азнаешь, мальчик, я тобой недоволен… Мне непонятна твоя праздность здесь, среди нас, где все работают. Я согласен ждать до октября, коль скоро ты обещал мне к этому времени выбрать занятие, которое тебе по душе… Но что это еще за история? Мне рассказывали, что ты якобы встречаешься с дочерью Лепайеров? Неужели ты хочешь, чтобы у нас были большие неприятности?

Грегуар даже бровью не повел и только расхохотался.

— Отец! Надеюсь, ты не станешь бранить своего сына за то, что он свел дружбу с красивой девушкой… Вспомни-ка, пожалуйста, что именно я дал ей десять лет назад первый урок езды на велосипеде. И вспомни о белых розах, которые она помогла мне стащить в саду у мельника в день свадьбы Дени.

Он окончательно развеселился, припоминая свое детское увлечение, забавы у маленькой речушки, походы в чащу леса за ежевикой, которой дети лакомились в уголках, известных лишь им одним. Былая нежность, очевидно, вспыхнула с новой силой, как пожар, который не щадит ничего, ибо Грегуар рассказывал об этих далеких временах с краской на щеках, со сверкающим взором.

— Бедняжка Тереза, ведь многие годы мы с ней были враги не на живот, а на смерть из-за того, что однажды, возвращаясь с праздника, я толкнул ее в лужу и она испачкала платье… Правда, этой весной мы помирились, случайно встретившись в маленьком лесочке Монваля. Ну скажи, пожалуйста, отец, разве это преступление поболтать немного при встрече, если нам обоим это приятно?

Матье встревожила горячность, с какой Грегуар оправдывался, и он попытался объяснить сыну:

— Конечно, это не преступление, если вы ограничиваетесь одними только «здравствуйте» и «до свидания». Но говорят, что вас видят вдвоем по ночам, в обнимку, кому-то даже показалось, что он приметил вас в густой траве прибрежного оврага, где вы мечтали при луне.

И когда Грегуар в ответ еще громче расхохотался радостным молодым смехом, Матье строго добавил:

— Послушай, мальчик, мне совсем не по вкусу выступать в роли жандарма при своих сыновьях… Единственное, чего я хочу, — чтобы ты не впутал нас в неприятности с Лепайерами. Ты знаешь, какие у нас отношения: они будут счастливы сделать нам пакость. Так не давай им повода для жалоб, оставь в покое их дочь.

— О, я очень осторожен! — воскликнул юноша в порыве откровения. Бедная малютка, она уже заработала не одну оплеуху; видишь ли, ее отцу тоже рассказали, что нас видели вместе, а он заявил, что скорее утопит ее, чем отдаст мне.

— Ну вот то-то, — заключил Матье. — Значит, решено. Ладно? Я рассчитываю на твое благоразумие.

Они шли полями до самой фермы Марей. По обе стороны дороги то и дело взлетали выводки куропаток. Охота обещала быть отличной. На обратном пути оба шли медленно и молчали. Каждый думал о своем.

— Я хочу, чтобы между нами не было недоразумений, мой мальчик, — вдруг начал Матье. — Не подумай, что я помешаю тебе вступить в брак по твоему выбору и буду требовать для тебя богатой наследницы. Блез женился на девушке без приданого. Так же поступил и Дени, не говоря уже о твоей сестре Клер, которую я отдал за Фредерика, простого работника на нашей ферме… Я вовсе не отношусь свысока к Терезе. Напротив, по-моему, она очаровательна, одна из самых хорошеньких здешних девушек, пусть невысокая, зато живая, решительная, с розовой мордашкой под шапкой золотых кудрей — кажется, всю ее словно припорошило мукой.

— Правда, отец? — прервал его с горячностью Грегуар. — Если бы ты знал, какая она нежная, славная, бойкая девушка! Она любого мужчину за пояс заткнет, самому господу богу сдачи даст… Напрасно они ее колотят, все равно никогда она не смирится. Если она чего захочет, обязательно поставит на своем, даже мне, пожалуй, не удастся ее удержать.

Погруженный в свои мысли, Матье почти не слушал сына.

— Нет, нет, — продолжал он, — в самой мельнице я вовсе не вижу ничего зазорного. Но только такой тупой упрямец, как Лепайер, не умеет извлечь из нее выгоды. С тех пор как с нашей легкой руки в Жанвиле снова стали сеять хлеб, Лепайер мог бы скопить целое состояние, смени он старый механизм и колесо, которое теперь гниет, порастая мхом… Я бы завел хорошую паровую машину и проложил железнодорожную ветку, которая соединила бы мельницу со станцией.

Он продолжал развивать свою мысль, а Грегуар, слушая его, опять развеселился и попытался обратить все в шутку:

— Ну, что ж, отец, — сказал он, — тебе ведь хочется, чтобы я выбрал себе профессию. Вот и чудесно. Женюсь на Терезе и стану мельником.

Захваченный врасплох, Матье воскликнул:

— Нет, нет! Я просто рассуждал… Ведь ты же обещал мне быть благоразумным, сынок. Еще раз прошу тебя: ради нашего общего спокойствия оставь Терезу, От Лепайеров, кроме неприятностей, ждать нечего.

Они вернулись на ферму, и разговор прекратился. Вечером отец передал матери беседу с сыном, это взволновало ее еще больше, она просто не знала, что и делать. Однако следующий месяц прошел без происшествий.

Однажды утром Марианна была крайне удивлена, зайдя в комнату Грегуара и не обнаружив его на месте. Обычно он приходил поздороваться с ней. Быть может, он поднялся раньше и отправился на прогулку по окрестностям? Легкая дрожь охватила ее, когда она вдруг вспомнила, как нежно он обнял ее дважды перед сном, делая вид, что дурачится. И так как Марианна продолжала поиски, она заметила на камине письмо, адресованное ей, — милое письмецо, в котором сын извинялся за причиняемые огорчения, просил также извиниться за него перед отцом, впрочем, никаких объяснений он не давал, а сообщил лишь, что ему на время необходимо покинуть родной дом. Тяжелым ударом для дружной и сплоченной семьи был поступок, этого самого избалованного из всех сыновей, первого, кто в порыве сумасбродства решил порвать связь с родными. Их мучила мысль, что он, быть может, уехал не один. Когда они восстанавливали в памяти прискорбное происшествие, Шарлотта вспомнила, что слышала, как Грегуар ушел к себе, а затем тотчас же спустился, еще до того, как слуги успели запереть дверь. Вероятно, он побежал к Терезе, которая дожидалась его где-нибудь в кустах, а затем они вместе помчались во Вье-Бур, откуда последний поезд на Париж отходил в двенадцать двадцать пять. Так оно действительно и было: после полудня стало известно, что Лепайеры подняли страшный скандал по поводу бегства Терезы, обратились в полицию, требуя, чтобы беглянку вместе с ее совратителем вернули под отчий кров, закованную в цепи, с кандалами на руках. Мельник тоже нашел в комнате дочери письмо. В нем она мужественно и открыто заявила, что, получив накануне очередную порцию пощечин, поняла, что с нее достаточно; она уезжает по своей доброй воле и увозит Грегуара, так как в двадцать два года девушка уже не ребенок и сама знает, как ей поступать. Ярость Лепайера усугублялась еще и потому, что он никому не осмеливался показать письмо, опасаясь, что его супруга, бывшая с ним на ножах из-за старшего сына Антонена и вымещавшая свою злобу на Терезе, не упустит случая поиздеваться над обманутым отцом да еще будет твердить, что этого надо было ожидать, что именно он повинен в том, что вырастил такую шлюху. Дело кончилось рукопашной, и целую неделю вся округа только и говорила что о бегстве одного из сыновей владельца Шантебле с дочерью мельника, к великому огорчению Матье и особенно Марианны, чье бедное, измученное сердце страдало от того, что вокруг этой истории поднялась такая грязь.

Пять дней спустя, в воскресенье, дела приняли еще более скверный оборот. Так как поиски оставались безуспешными, Лепайер, пьяный от ненависти, явился на ферму, но во двор не вошел и обрушил с дороги на Фроманов целый поток ругательств. Матье как раз не было дома, и Марианне стоило большого труда удержать Жерве и Фредерика, которые так и порывались заткнуть мельнику глотку. Когда Матье вечером вернулся на ферму, он был сильно опечален происшедшим.

— Так продолжаться дальше не может, — сказал он жене, ложась спать. — Можно подумать, что мы прячемся, что мы в чем-то виноваты. Завтра я постараюсь с ним повидаться… Есть лишь одна возможность все уладить: поженить этих несчастных детей. Мы согласны, верно ведь? Ему тоже есть прямой смысл согласиться… Завтра же покончим с этим…

В два часа дня, в понедельник, Матье отправился на мельницу. Но там его ждала непредвиденная и страшная драма, осложнившая все до чрезвычайности. На протяжении многих лет между Лепайером и его супругой шла глухая, упорная, все усиливавшаяся борьба из-за Антонена. Отец все больше ожесточался против сына из-за его лени, разгульной жизни в Париже, а мать, с упорством безграмотной женщины считавшая, что прекрасный почерк сына — залог успеха, всячески поддерживала его, убежденная в том, что если он еще не добился удачи, то лишь потому, что родитель отказывает ему в необходимых средствах. Несмотря на чудовищную скупость, она, урезая себя, даже обкрадывая семью, продолжала посылать ему двадцать франков в месяц, готовая в случае надобности пустить в ход когти и зубы, если ее застигнут на месте преступления. И всякий раз начинался такой скандал, что казалось, старая мельница вот-вот рухнет. Затем Антонен, настоящая развалина в свои тридцать шесть лет, снова слег. Тотчас же Лепайер заявил, что, посмей он только со своей мерзкой болезнью заявиться домой, он его швырнет в реку, прямо под колесо. Впрочем, Антонен и не желал возвращаться, так как ненавидел деревню и опасался, что отец будет его держать на привязи, как собаку. И мать пристроила сына на полный пансион к чужим людям, где-то около Батиньоля, где его пользовал местный врач. Так продолжалось уже три месяца, и мать отправлялась навещать его каждые две недели. В четверг она была у сына, а в воскресенье вечером получила телеграмму, снова вызывавшую ее туда. И в понедельник, в то утро, когда Матье явился к мельнику, она уехала к сыну после чудовищной ссоры с мужем, который с криками допытывался у нее, когда же этот негодяй, их сынок, перестанет издеваться над ними и разорять их, не желая даже палец о палец ударить, чтобы вернуть родителям хоть грош.

В это утро Лепайер, оставшись один на мельнице, никак не мог успокоиться. Его так и подмывало разнести в щепы телегу, броситься с топором на старое колесо, лишь бы выместить на ком-нибудь свою неуемную злобу и ненависть. Приход Матье он воспринял как прямой вызов и чуть не задохнулся от возмущения.

— Послушайте, сосед, — сердечно начал владелец Шантебле, — будем же оба благоразумны. Я пришел к вам с ответным визитом, поскольку вы вчера приходили ко мне. Только плохие, недобрые слова никогда никому не приносили пользы, и самое правильное, раз несчастье уже случилось, исправить его как можно скорее… Когда бы вы хотели повенчать наших непокорных детей?

Ошеломленный спокойно-дружелюбным началом этой неожиданной атаки, Лепайер ответил не сразу. На всех перекрестках он орал, что не желает этого брака, что доведет дело до суда, и, уж поверьте, отправит всех Фроманов в тюрьму. Однако, если хорошенько поразмыслить, сын крупного фермера — не такой зять, которым можно пренебречь.

— Повенчать, повенчать, — пробормотал он. — Привязать бы им камень на шею — да в воду… Ах, мерзавцы, я с них шкуру спущу, и с нее и с него!

Он уже начинал успокаиваться, соглашался даже вступить в переговоры, как вдруг какой-то мальчуган из Жанвиля ворвался во двор.

— Чего тебе?

— Господин Лепайер, вам телеграмма.

— Ладно, давай сюда!

Мальчуган, радуясь монетке, полученной на чай, уже умчался, а мельник все еще не развернул телеграмму и рассматривал ее с недоверием, как все люди, не привыкшие получать депеши. Однако пришлось решиться. В телеграмме стояло всего три слова: «Твой сын умер». В этой бесчеловечной лаконичности сообщения, в том, что жестокий удар был нанесен без всякого предупреждения, чувствовалось холодное бешенство матери, желание сразить человека, отца, которого она винила в смерти сына, так же как винила она его в бегстве дочери. Он понял это сразу, пошатнулся под ударом, растерянно вглядываясь в синий листок бумаги, пока наконец не уразумел, что произошло. Руки его задрожали, и он разразился дикой бранью.

— Да будьте вы все прокляты! Что это еще за напасть? Теперь и мальчик умер, все против нас!

И вдруг сердце его не выдержало, из глаз полились слезы. Ноги у него подкосились, он упал на стул, продолжая перечитывать телеграмму: «Твой сын умер… Твой сын умер», — и, казалось, искал между строк то, чего там не могло быть. Возможно, он умер еще до приезда матери. А возможно, она застала его при смерти. Он все твердил, что она уехала поездом одиннадцать десять, а значит, приехала в Батиньоль к половине первого; и так как телеграмма была отправлена в час двадцать, то скорее всего она застала его уже мертвым.

— Пропади все пропадом! Телеграмма, ведь ничего вроде в ней не сказано, а человека наповал убивает. Могла бы послать ко мне кого-нибудь… Придется самому ехать. Ох, это уж чересчур, дальше идти некуда, слишком уж много горя для одного человека!

Лепайер выкрикнул эти слова в таком отчаянии, что Матье, охваченный состраданием, решил вмешаться. Потрясенный внезапно разыгравшейся драмой, он вначале не мог вымолвить ни слова, но, овладев собой, предложил мельнику свои услуги, сказал, что готов поехать с ним в Париж. Но пришлось отступить: мельник, разъяренный присутствием врага в своем доме, вскочил на ноги и двинулся на Матье.

— А, значит, вы пришли все-таки… Что это вы мне тут говорили? Что их надо поженить, этих подлых детей… В самый раз мне теперь на свадьбах гулять! Мой мальчик умер, нашли время, когда прийти… Убирайтесь-ка, убирайтесь подобру-поздорову, а то быть беде!

Он сжал кулаки, присутствие Матье именно сейчас, в ту минуту, когда рушилась вся его жизнь, приводило его в бешенство. До боли страшно было видеть здесь, у себя, этого горожанина, который, начав крестьянствовать, сколотил себе состояние, особенно страшно было сейчас, когда на него самого так неожиданно обрушилось известие о смерти Антонена, из которого они мечтали сделать барина, внушив ему отвращение к земле и отправив в Париж подыхать в праздности и пороке. Особенно же он бесился оттого, что оказался не прав, что эта оклеветанная им земля, которую он считал чем-то вроде старой бесплодной любовницы, обернулась такой ласковой, молодой и щедрой к человеку, сумевшему ее полюбить. А его окружают одни лишь развалины, — значит, он просчитался в своем нелепом стремлении ограничить семью; смерть сына от позорной болезни, бегство дочери с одним из сыновей преуспевающего фермера, а ему самому, в этот страшный час очутившемуся в полном одиночестве, только и остается рыдать от горя на опустевшей мельнице, которой он тоже пренебрегал и которая, того гляди, рухнет от ветхости.

— Послушайте-ка, что я вам скажу: если даже Тереза будет ползать у моих ног, я никогда не отдам ее за вашего разбойника!.. Для того, чтобы надо мной издевались, чтобы вы меня сожрали, как вы сожрали всех других, для этого, что ли?!

Вероятно, где-то в глубине души у него гнездилась тревожная мысль: раз Антонен умер, значит, Грегуар, женившись на Терезе, получит мельницу. Ему же достанутся и пустоши, и тот участок, который клином врезался в земли Фромана, зарившегося на эту полосу, и за который Лепайер только потому и держался с таким варварским злорадством. А Грегуар, едва он станет хозяином, тут же уступит его отцу. Мысль о том, что Шантебле увеличится за счет его земель, окончательно привела мельника в исступление.

— Вашего сыночка я отправлю на каторгу, а вас, если вы не уберетесь отсюда, вышвырну вон… Убирайтесь, убирайтесь немедленно!

Матье, побледнев, отступил перед этим безумцем. На прощанье он спокойно сказал ему:

— На вас свалилось несчастье. Я прощаю вам потому, что у вас сейчас большое горе. Впрочем, я ничуть не беспокоюсь, разумные дела улаживаются сами собой.

И снова прошел месяц. Однажды, дождливым октябрьским утром, обнаружили труп г-жи Лепайер: она повесилась в конюшне на мельнице. В Жанвиле нашлись люди, которые уверяли, что ее повесил сам Лепайер. На самом же деле с тех пор, как Антонен умер, она впала в черную меланхолию. Да и жизнь на мельнице стала невыносимой, супруги набрасывались друг на друга, как звери, запертые в одной клетке. Люди только удивлялись, как такая черствая и скупая женщина решилась уйти из жизни, расстаться со всем своим добром. Узнав о смерти матери, Тереза раскаялась в содеянном и, не желая оставлять отца одного после двух таких тяжких утрат, сразу же примчалась домой и поселилась на мельнице. Первые дни, проведенные ею с глазу на глаз с этим грубияном, доведенным судьбой до отчаяния, оказались очень и очень нелегкими. Но Тереза была девушка мужественная и решительная. Несколькими неделями позже она добилась согласия отца на брак с Грегуаром, что было, как говорил Матье, единственным разумным выходом. Обитатели фермы, куда блудный сын не смел являться, вздохнули с облегчением: до них доходили слухи, что молодая парочка жила где-то в отдаленном квартале Парижа, подозревали даже, что Амбруаз, человек без предрассудков, по-братски оказывал им помощь и снабжал деньгами. Хотя Лепайер и согласился на свадьбу, но продолжал хранить высокомерный и недоверчивый вид человека ограбленного, да и уступил-то он из эгоистического страха очутиться в полном одиночестве у разоренного, потухшего очага. Зато Матье и Марианна от всего сердца радовались такой развязке, положившей конец двусмысленному положению, от которого оба страдали, так больно обидела их непокорность сына.

Но случилось так, что после свадьбы Грегуар, по желанию своей жены Терезы поселившийся на мельнице, против ожидания, прекрасно поладил с тестем. Перелом в их отношениях наступил в результате одного довольно бурного разговора: Лепайер требовал, чтобы Грегуар поклялся, что после смерти мельника не уступит обитателям фермы, своим братьям и сестрам, того участка пустоши, который он до сих пор с упрямством крестьянина, потерпевшего неудачу, упорно отказывался возделывать. Грегуар такой клятвы не дал, но весело заявил, что не так уж он глуп, чтобы лишить свою жену лучшей части ее наследства, ибо рассчитывает возделать эту пустошь и превратить ее за два-три года в самый плодородный участок во всей округе. Чего ради то, что принадлежит ему, достанется другим? Все еще увидят, как он будет защищать своя владения. То же самое произошло и с мельницей. Первым делом Грегуар исправил старый механизм; но, не желая огорчать приверженного старине мельника, он отложил на время разговор о паровой машине и о том, чтобы подвести железнодорожную ветку, которая свяжет мельницу со станцией Жанвиль, — слова Матье еще с давних пор вскружили ему, молодому и дерзкому, голову. Так появился на свет новый Грегуар, остепенившийся лоботряс, сохранивший от своего сумасбродного отрочества лишь способность рисковать всем ради успеха задуманного предприятия; впрочем, теперь он мог рассчитывать на энергичную поддержку своей белокурой Терезы; молодые обожали друг друга и радовались, что могут наслаждаться любовью на старой романтической мельнице, обвитой плющом, ожидая того часа, когда можно будет ее сломать и воздвигнуть на ее месте большой и светлый мукомольный завод с новыми огромными жерновами, что было венцом их честолюбивых мечтаний.

В последовавшие за этим годы Матье и Марианне пришлось не раз пережить грусть разлуки. Наступила очередь трех дочерей: Луиза, Мадлена и Маргарита, одна вслед за другой, выпорхнули из родительского гнезда. Все три вышли замуж в этих же краях. Луиза, воплощенное веселье и здоровье, полная брюнетка с тяжелой копной волос и большими смеющимися глазами, сочеталась браком с жанвильским нотариусом Мазо, спокойным и рассудительным человеком, который безмолвно, лишь скупыми улыбками выражал свою радость по поводу того, что связал судьбу с таким беззаботным существом. Второй была Мадлена, золотистая шатенка, более хрупкая, более утонченная, нежели сестры; ее мечтательная красота удачно сочеталась с любовью к музыке. Это был брак по любви, у нее был настоящий роман с уже пользовавшимся известностью архитектором Эрбетом, красивым элегантным мужчиной, который владел небольшим парком возле Монваля, куда он приезжал отдыхать из Парижа. Затем Маргарита, самая некрасивая из всех трех, а вернее, просто дурнушка, обаяние которой крылось в ее доброте, стала избранницей доктора Шамбуве, крепкого, веселого и ласкового молодого человека, поселившегося во Вье-Буре, где он унаследовал практику отца и большой белый дом, который супруги отдали под богадельню. И после замужества трех дочерей в постепенно пустевшем гнезде с Матье и Марианной остались лишь два младших сына — Николя и Бенжамен.

Однако, по мере того как дорогие малыши подрастали и разлетались, другие малыши — от браков сыновей и дочерей — появлялись на свет. На заводе царил Дени, за восемь лет он обзавелся тремя детьми: мальчиками Люсьеном и Полем и девочкой Гортензией. Продолжая завоевывать положение в коммерческом мире, Амбруаз, однако, нашел время, чтобы подарить своему Леонсу маленького братишку Шарля и двух сестренок, Полину и Софи. Жерве у себя на ферме родил двух мальчиков, Леона и Анри, а у Клер, более шустрой, хотя и более молодой, было уже трое детей — сынишка Жозеф и две дочери, Люсиль и Анжела. Да и у Грегуара, на мельнице, появился толстый мальчуган по имени Робер. Не отставали и дочери, недавно вступившие в брак: у Луизы была двухлетняя дочурка Колетта, у Мадлены — шестимесячный мальчик Илер, Маргарита готовилась стать матерью, и ребенка решено было назвать Себастьяном, если это будет мальчик, и Кристиной, если родится девочка. Фамильное древо простирало во все стороны свои ветви, ствол его ежегодно давал мощные побеги, хотя Матье не было еще шестидесяти лет, а Марианне пятидесяти семи; бодрые, здоровые, полные цветущей силы, они радовались бесконечному росту этой ячейки человечества, которой они дали жизнь и которая приумножалась, захватывая вокруг себя пространство, словно лес, пошедший от одного дерева.

Но самым большим праздником, прославившим в ту пору Шантебле, было появление на свет еще одной девочки, Анжелины, — первой правнучки Матье и Марианны, родившейся у их внучки Берты спустя девять месяцев после свадьбы. В этой розовощекой девчушке как бы ожил, возродился Блез, которого семья не переставала оплакивать; она так была похожа на него, каким он был в младенческом возрасте, что Шарлотта, ставшая бабушкой в сорок два года, увидев внучку, расплакалась. Г-жа Девинь скончалась полгода назад, уйдя из этого мира так же тихо и скромно, как жила, завершив дело всей своей жизни, — вырастив и выдав замуж двух дочерей, хотя едва сводила концы с концами после потери всего своего состояния. Однако она еще успела подыскать для своей внучки Берты суженого, Филиппа Гаварда, молодого инженера, который получил назначение на пост помощника директора государственного завода, недалеко от Марея. Рожала Берта в Шантебле, и вся семья пожелала еще раз собраться в тот день, когда молодая мать встала с постели, чтобы торжественно приветствовать прадедушку и прабабушку.

— Ну вот, — весело сказала Марианна, склонившись над колыбелью, — малютки выпархивают на волю, а на их место рождаются другие, так что гнездо никогда не опустеет!

— Никогда, никогда, — растроганно подтвердил Матье, гордясь этой извечной победой над одиночеством и смертью. — Мы никогда не будем одни!

И все же им пришлось пережить еще одну разлуку и пролить немало горьких слез. Николя, их предпоследнему сыну, шел двадцатый год, а он все еще стоял на перепутье и не мог решиться, какую избрать дорогу. Это был смуглый, здоровый юноша с открытым и веселым лицом. Еще ребенком он обожал рассказы о путешествиях в чужеземные страны, мечтал о приключениях и пускался с истинно мальчишеской отвагой и упорством в далекие прогулки, откуда подчас возвращался с окровавленными ногами, но никогда не жаловался на боль. И наряду с этим он отличался необычайной бережливостью, держал свои незамысловатые сокровища в идеальном порядке, аккуратно складывая их в ящик, несмотря на насмешки сестер. С годами он становился все задумчивее, словно тщетно стараясь найти, где и как удовлетворить обе свои склонности: страсть к путешествиям и желание хорошо устроить свою жизнь. Один из самых младших в многочисленной семье, он не находил поприща, где бы мог приложить свои силы, всю накопившуюся в нем энергию. Братья и сестры еще до того, как пришел его черед, завладели всеми окрестными землями, так что временами ему казалось, что он задохнется здесь, умрет голодной смертью, и это он, мечтавший возделать бескрайние поля, выращивая свой хлеб! Не было свободного места, а значит, возможности существования, и он поначалу не знал, куда направить свои стопы, шел на ощупь, колебался. Однако его звонкий смех по-прежнему оглашал дом, он не обременял заботами о своем будущем ни отца, ни мать, ибо чувствовал себя в силах принять решение самостоятельно.

На ферме для Николя тоже не было места, поскольку все здесь перешло к Жерве и Клер. На заводе хватало одного Дени, который, будучи безупречным работником, управлял там всеми делами, и у младшего брата не было никаких оснований требовать раздела. Грегуар еще только-только обосновался на мельнице, и владения его были столь мизерны, что он при всем желании не мог уступить половины. Оставался один Амбруаз, и после нескольких месяцев колебания Николя в конце концов принял любезное предложение брата с единственной целью попробовать свои силы и ознакомиться с методами ведения крупных торговых дел. Состояние Амбруаза умножилось с тех пор, как умер старый дядюшка дю Ордель, оставивший ему свою комиссионную фирму, деловые связи которой со всеми странами света новый хозяин успешно расширял год от года. Как раз в это время он, человек широких взглядов на международные отношения, искал путей обогащения за пределами родной страны. И хотя Николя было тесно и душно в обширных магазинах Амбруаза, где громоздились богатства далеких стран, произраставшие под различными небесами, именно здесь он нашел наконец свое призвание, как бы услышал голос, звавший прочь отсюда, в неведомые страны, где еще не заселенные, не возделанные земли ожидали, когда их засеют, когда на них заколосится хлеб.

В течение двух месяцев Николя ни словом не обмолвился о решении, которое он вынашивал в глубине души. Он был скрытным, как все энергичные люди, которые предпочитают сначала все обдумать, а потом уже действовать. Уехать было необходимо, раз в родимом гнезде для него не хватало места; но уезжать одному — не означало ли это заранее обречь на провал великое дело освоения и заселения новых земель? В Жанвиле он познакомился с Лизбетой Моро, восемнадцатилетней девушкой, высокой и крепкой, чье завидное здоровье и деятельный, степенный нрав пленили его. Так же как и он, девушка задыхалась в узком кругу, куда ее загнала судьба, и рвалась на простор, в далекие края. Сирота, оставшаяся на попечении тетки, владелицы деревенской галантерейной лавчонки, она лишь из благодарности к своей второй матери заточила себя в темном магазинчике. Но тетка скончалась, оставив ей около десяти тысяч франков. И теперь девушка мечтала продать лавчонку, уехать, начать наконец жить. Как-то в октябрьский вечер Николя с Лизбетой договорились обо всем и рассказали друг другу то, что скрывали от остальных. Они смело решили рука об руку пуститься в путь на завоевание нового мира, создать новую семью в неведомых и дальних краях. Это был великолепный союз отваги и веры.

Только тогда, когда все уже было улажено, Николя сообщил родителям о своем отъезде. Вечерело, спускался осенний сумрак, все еще мягкий, однако в нем уже ощущалось первое дыхание зимы. Мучительная тоска охватила Матье и Марианну, когда они поняли все: на сей раз дитя улетает из родного гнезда не только для того, чтобы свить свое собственное гнездо на соседнем дереве в их общем лесу, — на сей раз предстоит далекий перелет за моря и океаны, разлука без надежды на свидание. Других детей они еще увидят, а Николя прощался с ними навсегда. Их согласие было тяжкой жертвой, величайшим вкладом в дело жизни, данью, которую жизнь взимала с их нежности, с их потомства. Для торжества всепобеждающей жизни от них требовали часть их плоти, этот излишек многочисленной семьи, переливавшейся через край, все ширившейся и заселявшей мир. И что ответить, как отказать? Сын, который не нашел здесь применения своим силам, уходит — и это логично, разумно. За пределами страны есть обширные, не заселенные еще континенты, и нет границ для семени, уносимого дуновением ветра. Кроме нации, есть человечество, есть рост, не знающий пределов, есть единый братский народ будущего, ибо, когда исполнятся сроки, вся земля станет единым градом истины и справедливости. Но, помимо этой великой мечты поэтов и провидцев, Николя, практичный, полный энтузиазма юноша, приводил и свои доводы. Он не хотел жить паразитом, он отправлялся на завоевание иных земель, где он будет выращивать свой хлеб, поскольку родина стала для него слишком тесной и нет у нее больше свободных полей. К тому же он уносил родину живой в сердце своем, именно он желал раздвинуть ее границы, расширить их далеко за пределы Франции, непрестанно наращивая для нее богатства и силу. Его привлекала таинственная, древняя Африка, открытая только недавно и уже достаточно исследованная. Сначала он отправится в Сенегал, затем, вероятно, проедет до Судана, в самую глубь девственных земель, где он мечтал создать новую Францию, огромное колониальное государство, которому суждено омолодить одряхлевшую расу: в дар родине он принесет новые земли. Вот здесь-то, под палящим солнцем, он решил подымать бескрайнюю целину, создать свое государство, основать вместе с Лизбетой новую династию Фроманов, новое, в десять раз большее Шантебле, Шантебле, населенное его потомством. Говорил он об этом с такой завидной решимостью, что Матье и Марианна нежно улыбнулись сквозь слезы, хотя сердца их разрывались от горя.

— Ступай, дитя мое, мы не смеем тебя удерживать. Иди туда, куда зовет тебя жизнь, туда, где ты проживешь ее здоровым, счастливым и сильным. Все, что родится там от тебя, будет тоже полно здоровья и силы, все это плоть от нашей плоти, и мы вправе будем гордиться тобой… Ты верно говоришь, не надо плакать: пусть твой отъезд станет праздником, ибо семья не разлучается, она лишь ширится, она захватывает и покоряет мир.

Однако после свадьбы Николя и Лизбеты, когда пришел день разлуки, в Шантебле наступили часы горестных переживаний. Вся семья собралась на последний совместный ужин, и когда молодая отважная пара стала прощаться, когда пришло ей время оторваться от родной земли, все зарыдали, хотя каждый обещал другому держаться молодцом. Молодые уезжали налегке, полные надежд, и, кроме десяти тысяч приданого Лизбеты, согласились взять у родителей лишь еще десять тысяч для первого обзаведения. И пусть отвага и труд помогут им завоевать победу!

Но больше остальных был взволнован отъездом брата самый младший в семье, Бенжамен. Ему минуло одиннадцать лет, это был красивый и нежный мальчик, баловень родителей, считавших, что он слаб здоровьем. Младшего сына они твердо решили оставить при себе, так дорог и мил был им этот мальчуган с ласковым светлым взором и чудесными вьющимися волосами. И он рос при матери, в праздности, томным, мечтательным ребенком, обожаемый всеми как прелестная дань этой мужественной и трудолюбивой семьи.

— Подожди, Николя, мой хороший, дай я тебя еще раз поцелую… А когда ты вернешься? — спросил Бенжамен.

— Никогда, мой маленький Бенжамен.

Мальчик вздрогнул.

— Никогда?.. О, это же так долго! Вернись, вернись когда-нибудь, чтобы я мог тебя еще раз поцеловать.

— Никогда, — повторил Николя, сам побледнев как полотно. — Никогда, никогда.

И он поднял на руки брата, у которого из глаз хлынули слезы.

Настала минута расставания, и каждый ощутил ее как разящий под корень удар топора.

— Прощай, братишка!.. Прощайте, прощайте все!

И когда Матье напутствовал завоевателя, в последний раз пожелав ему победы, Бенжамен, ослепший от слез, в отчаянии бросился к матери и зарылся в складках ее платья. Она страстно обняла его, словно охваченная страхом, что он тоже может уйти. Только он один остался теперь в родном гнезде.

Глава 28

А на заводе Констанс, полновластная хозяйка роскошного особняка, ждала, что принесет ей судьба, ждала двенадцать долгих лет, ждала упрямо и напряженно, с ужасом взирая на то, как рушится вся ее жизнь, все ее надежды.

И все эти двенадцать лет Бошен по-прежнему катился вниз по наклонной плоскости к неизбежному концу. Он достиг последней степени падения. Все началось с обычных проделок гуляки, за измены изгнанного из супружеской спальни; потом пошли уличные связи, и так как по взаимному соглашению с женой Бошен постоянно обманывал природу, он приобрел привычку удовлетворять свои непомерные аппетиты на стороне, совсем перестал возвращаться домой и жил у девок, которые подбирали его на тротуаре. Он остановил свой выбор на двух таких особах, тетке и племяннице. По их словам, он сошелся с обеими и окончательно губил себя в объятиях этих дам, все еще ненасытный в свои шестьдесят пять лет, — жалкое подобие человека, которому суждено испустить дух на ложе наслаждений. И этому человеку, превратившемуся в развалину, вечно не хватало денег, ибо, состарившись, он стал транжирить направо и налево, швырял громадные суммы, лишь бы предотвратить скандалы, — неизбежный финал грязных похождений. Теперь он совсем обеднел, получал лишь ничтожную часть постоянно возраставших доходов с процветавшего предприятия.

Неутоленная гордыня Констанс больше всего страдала от этого позора. С тех пор как Бошен потерял сына, он окончательно опустился, думал лишь об удовлетворении своих прихотей и перестал интересоваться делами завода, превратившись в попрошайку. К чему бороться, когда нет больше наследника и некому расширить дело, дабы оно процветало и приносило огромные доходы? И вот Бошен по частям передавал завод в руки Дени — своего компаньона, становившегося постепенно единственным хозяином дела. При своем поступлении Дени, согласно договору, имел лишь один пай из шести, составлявших стоимость и доходы завода, к тому же Бошен оставил за собой право через некоторое время выкупить и этот пай. Но он не только не сумел его выкупить в обусловленные договором сроки, но вынужден был уступить молодому человеку еще один пай, дабы расплатиться с некоторыми долгами весьма неприятного свойства. Потом это как бы вошло в привычку: каждые два года Бошен уступал Дени очередной пай, третий пошел вслед за вторым, затем пришла очередь четвертого, пятого, и теперь у бывшего хозяина оставался даже не целый пай, а лишь ничтожная часть его, всего каких-нибудь сто тысяч франков. Да и это было просто видимостью, ибо Дени выделил эту сумму Бошену лишь затем, чтобы иметь повод выплачивать ему ренту, которую он, впрочем, самолично делил между Бошеном и Констанс, выдавая ей ежемесячно половину.

Констанс была полностью в курсе дела. Она знала, что завод, по существу, может перейти в руки сына ненавистных ей Фроманов в тот самый день, как тот пожелает выбросить оттуда прежнего владельца, который даже не появлялся больше в цехах. Правда, в соглашении имелся пункт, по которому можно было выкупить все паи сразу, до того как договор будет расторгнут. Уж не эта ли безумная надежда, вера в чудо, в спасителя, который свалится с небес, помогала Констанс так упрямо и непреклонно держаться в ожидании перемены? Двенадцать лет напрасного ожидания и постоянных разочарований, казалось, нисколько не поколебали ее уверенности, что, вопреки всему, наступит и на ее улице праздник. В Шантебле зрелище торжества Матье и Марианны еще могло исторгнуть из ее глаз слезы; но она тотчас взяла себя в руки и жила с той поры в надежде, что какое-нибудь непредвиденное событие докажет, сколь права она была, воздерживаясь от рождения второго ребенка. Она, пожалуй, и сама не могла бы сказать, чего она хочет; она просто решила не умирать, прежде чем несчастье не поразит эту чересчур разросшуюся семью, и тогда все будет оправдано — и смерть ее сына, лежавшего теперь в могиле, и окончательное падение мужа, и все те беды, которые она сама накликала на себя и которые подтачивали ее жизнь. Хотя сердце ее исходило кровью, тщеславие бунтовало в ней и не позволялся признать себя побежденной. Вот она и ждала возмездия судьбы в своем роскошном особняке, который теперь, когда она жила в нем одна, казался слишком просторным. Пришлось расстаться с прежним образом жизни, и она переселилась во второй этаж, где и сидела целыми днями безвыходно в обществе старой служанки, единственной оставшейся у нее из всей челяди. Вся в черном, словно в вечном трауре по Морису, вечно на ногах, как бы застыв в высокомерном молчании, она никогда не жаловалась, хотя глухое раздражение подтачивало ее сердце, сжимало его как в тисках и она задыхалась иной раз от тяжелейших приступов, которые скрывала от всех. Она чуть было не рассчитала свою старую служанку, когда та позволила себе побежать за Бутаном, и не принимала врача, не желая лечиться, твердо веря в то, что будет жить до тех пор, пока не умрет ее надежда. Но как страшно и тоскливо бывало ей подчас, когда начинались приступы удушья и она была одна в огромном пустом доме, без сына, без мужа, зная, что некого позвать на помощь, что никто не придет! И как только приступ проходил, она, неукротимо упорная, заставляла себя подняться с постели, памятуя, что только ее присутствие мешает Дени стать хозяином, безраздельно властвовать на заводе и что он не получит особняк, не поселится в нем победителем, пока сама она не погибнет под развалинами дома.

Свою затворническую жизнь Констанс посвятила заводу: с упорством маньяка изо дня в день следила она за тем, что там делается. Добряк Моранж, которого она сделала своим поверенным, почти ежедневно заходил к ней и простодушно выбалтывал все заводские новости. Констанс знала от него обо всем: и о последовательно продаваемых паях, и о том, что Дени постепенно становятся владельцем всего завода, и что Бошен, да и она сама живут теперь лишь от щедрот нового хозяина. Констанс сумела превратить старика бухгалтера в своего соглядатая, и он, сам того не ведая, охотно поставлял ей нужные сведения об интимной жизни Дени, его жены Марты, об их детях — Люсьене, Поле и Гортензии, обо всем, что делалось, что говорилось в маленьком флигеле, где молодая чета продолжала счастливо жить и, несмотря на приобретенное состояние, не проявляла тщеславного стремления поскорее переехать в роскошный особняк. Они, казалось, даже не замечали тесноты, в которой жили, тогда как Констанс мыкала свое горе одна в обширном особняке, где сама подчас боялась заблудиться. Эта почтительность, спокойное ожидание ее смерти еще больше озлобляли Констанс. И здесь тоже она потерпела поражение, не сумев восстановить их против себя, да еще вынужденная быть им благодарной за свою жизнь в достатке, целовать их детей, когда те приносили ей цветы.

Так проходили месяцы и годы, а Моранж почти каждый вечер, заходя ненадолго к Констанс, заставал ее все в той же тихой, маленькой гостиной, все в том же черном платье, застывшую в той же позе упорного ожидания. И хотя ни возмездие судьбы, ни столь страстно ожидаемые беды, которые должны были обрушиться на тех, других, почему-то мешкали, она по-прежнему нисколько не сомневалась в победе. Пусть ход событий был против нее, она не склоняла головы, бросала вызов року, ибо ее поддерживала уверенность в конечном торжестве. И ничто не могло поколебать ее, неутомимо ожидавшую чуда.

И каждый вечер, за все двенадцать лет, что Моранж приходил к Констанс по вечерам, разговор начинался неизменно с одной и той же фразы:

— Ну, что новенького, сударыня?

— Ничего нового, друг мой.

— Самое главное, хорошо себя чувствовать. Тогда можно спокойно ждать светлых дней.

— О! Да что там! Как бы человек себя ни чувствовал, он все равно ждет…

Но вот как-то вечером, к концу двенадцатого года, Моранж, войдя к Констанс, почуял, что даже воздух в маленькой гостиной изменился, словно в его насторожившуюся тишину ворвался ветер радости.

— Ну, что новенького, сударыня?

— Есть, мой друг, новости.

— И добрые новости, надеюсь, что-нибудь хорошее, чего вы ждали?

— Да, именно то, чего я ждала. Если умеешь ждать, всегда дождешься.

Он смотрел на Констанс удивленный, почти испуганный происшедшей с ней переменой, — глаза ее блестели, движения стали живее. Какое же желание, наконец осуществившись, могло воскресить ее после стольких лет оцепенения, в которое погрузило ее неизбывное горе? Она улыбалась, свободно дышала, точно сбросив с себя тяжкое бремя, так долго сковывавшее и давившее ее. Когда же он стал расспрашивать о причинах ее радости, она ответила:

— Друг мой, мне бы не хотелось пока говорить об этом. Быть может, я напрасно тешу себя надеждой: все еще так неясно, неопределенно. Просто мне сегодня утром кое-что рассказали, но надо сначала все проверить, хорошенько подумать… А затем я доверюсь вам, вам одному; вы же знаете, что я ничего от вас не скрываю, не говоря уже о том, что на сей раз мне, вероятно, понадобится ваша помощь. Потерпите немного, как-нибудь на днях вы придете ко мне пообедать, и мы без помех переговорим об интересующем меня деле. О, господи, если бы только это была правда, если бы только случилось чудо!

Прошло около трех недель, а Констанс все еще не посвятила Моранжа в свою тайну. Он видел, что она очень озабочена, очень возбуждена, и ни о чем ее не спрашивал, ибо сам жил уединенной жизнью, почти автоматически. Ему исполнилось шестьдесят девять лет, уже тридцать лет минуло с тех пор, как умерла его жена Валери, и больше двадцати, как вслед за ней ушла дочь его Рэн, а он методично, вовремя являлся в контору, жил, как и прежде, несмотря на крушение всех своих надежд. Пожалуй, никто не пережил таких мук, не перенес такой трагедии, не испытал таких угрызений совести, как этот человек, а он, по-прежнему аккуратный и размеренный, влачил свое жалкое существование, превратившись просто в забытую, завалявшуюся вещь, и, казалось, уцелел-то он именно благодаря своему горю. Однако какой-то внутренний надлом, внушавший серьезные опасения, бесспорно, произошел в его душе. У Моранжа появились нелепые мании. Он упорно сохранял за собой слишком большую квартиру, которую занимал прежде с женой и дочерью, жил в ней теперь один, рассчитал служанку, сам ходил запровизией, сам готовил, сам за собой убирал; за последние десять лет никто, кроме него, не перешагнул порога его жилища; все считали, что дома у него царит страшное запустение, но даже хозяин тщетно пытался договориться с ним о ремонте, — ему так и не удалось войти в квартиру Моранжа. К тому же, хотя старый бухгалтер по-прежнему отличался скрупулезной аккуратностью, он, теперь седой как лунь, с ниспадающей на грудь пышной бородой, ходил в обшарпанном сюртуке, за починкой которого проводил все вечера. В своей алчности он дошел до того, что не позволял себе никаких расходов, только раз в четыре дня покупал большую буханку хлеба и ел его черствым, чтобы дольше хватило. Не проходило недели, чтобы его консьержка не задавала себе вопрос: «Что может делать с деньгами такой бережливый человек, ведь он зарабатывает восемь тысяч франков и су лишнего не потратит?» Этот же вопрос мучил и соседей. Досужие люди подсчитали даже сумму, которую он за это время мог отложить, и получалось что-то около сотни тысяч франков. Но были и другие, более опасные симптомы душевного расстройства: его дважды спасали от верной смерти. Однажды, когда Дени возвращался домой по Гренельскому мосту, он увидел Моранжа; заглядевшись в воду, старик так перегнулся через перила, что, не схвати его Дени за полу сюртука, он упал бы в Сену. Рассмеявшись своим добрым смехом, Моранж пояснил, что у него просто закружилась голова. В другой раз — было это на заводе — Виктор Муано оттолкнул бухгалтера от работавшей полным ходом машины как раз в тот момент, когда его, словно находившегося в состоянии гипноза, чуть было не затянуло зубьями шестерни. И снова он только улыбнулся и признался в том, что слишком близко подошел к машине. За ним стали приглядывать, полагая, что всему причиной старческая рассеянность. Если Дени продолжал держать его на должности главного бухгалтера, то, главным образом, из чувства благодарности за долгую службу; но самое удивительное заключалось в том, что, пожалуй, еще никогда он так хорошо не исполнял своих обязанностей, словно одержимый выискивая каждый затерявшийся сантим, с необыкновенной легкостью делал самые сложные вычисления. С безмятежно-спокойным лицом, словно никакие жизненные бури не коснулись его сердца, он продолжал жить машинальной, скрытной жизнью маньяка, и никому в голову не приходило, что это душевно больной человек.

Однако несколько лет тому назад в жизни Моранжа произошло важное событие. Хотя он и стал доверенным лицом Констанс, хотя она и подчинила его своей тиранической воле, он тем не менее все больше привязывался к Гортензии, дочурке Дени. С годами он стал находить в ней сходство с Рэн, которую не переставал оплакивать. Гортензии исполнилось девять лет, и при каждой встрече с нею он терялся от волнения и обожания, что было особенно трогательно, ибо все это было просто возвышенной иллюзией, так как девочки — одна брюнетка, а другая темная блондинка — ничуть не походили друг на друга. Несмотря на свою чудовищную скупость, Моранж по любому поводу задаривал Гортензию куклами, конфетами. Привязанность эта настолько поглотила его, что Констанс даже почувствовала себя уязвленной. Она дала ему понять, что тот, кто не с нею до конца, тот против нее. Моранж для вида подчинился ее требованиям и теперь тайно поджидал девочку, чтобы ее поцеловать, и привязывался к ней все сильнее, словно препятствия лишь усилили его любовь. Буквально во всем — в почти ежедневных встречах с Констанс и во внешней преданности бывшей владелице завода — сказывался лишь страх забитого человека, подавленного чужой волей. Между ними как бы существовал давнишний молчаливый договор, нечто страшное, что знали только они двое, о чем они никогда не говорили, но что связало их навсегда. После того рокового дня он, слабый и кроткий, ходил как побитый, пугливо слушался свою хозяйку. Впрочем, со временем он узнал и многое другое, теперь для него в этом доме не было тайн. Недаром он столько лет прожил здесь, недаром исходил вдоль и поперек всю заводскую территорию мелкими, робкими шажками маньяка, все видя, все слыша, все подмечая. И в душу этого замешанного в страшную драму безумца, который знал все, но молчал, постепенно закрадывался глухой протест; особенно с тех пор, как ему приходилось целовать свою маленькую приятельницу украдкой, он чувствовал, что готов взбунтоваться, если посмеют коснуться его привязанности.

Как-то вечером Констанс совершенно неожиданно оставила Моранжа у себя обедать. Уже по ее волнению, по тому, как воинственно выпрямила она свой сухонький стан, видимо, уверенная в окончательной победе, он догадался, что час обещанного признания наступил. Однако за столом она не коснулась занимавшей ее темы, хотя служанка, подав сразу весь скудный обед, оставила их одних. Констанс заговорила о заводе, затем перешла к Дени, к его жене Марте, причем раскритиковала обоих, имела даже неосторожность объявить, что Гортензия плохо воспитана, некрасива, лишена обаяния. И бухгалтер трусливо слушал ее, но осмеливаясь возразить, хотя в душе у него кипело возмущение.

— Посмотрим, — сказала она в заключение, — что получится, когда всех поставят на свое место.

Она выжидала, пока они перешли в маленькую гостиную, и только там, закрыв все двери, уселась у огня и заговорила, нарушив величественное безмолвие этого зимнего вечера.

— Друг мой, по-моему, я уже вам говорила, что мне понадобится ваша помощь… Так вот, помогите устроиться на завод одному молодому человеку, моему протеже, возьмите его к себе в контору, если хотите оказать мне услугу.

Сидевший по другую сторону камина Моранж удивленно взглянул на Констанс.

— Но я ведь такими делами не распоряжаюсь, обратитесь к патрону, он, безусловно, сделает все, что вы пожелаете.

— Нет, нет, я ничем не хочу быть обязанной Дени… И потом, это не входит в мои планы… Именно вы порекомендуете молодого человека, возьмете его себе в помощники, устроите его и обучите… Надеюсь, вы имеете право принять на работу служащего? К тому же я этого хочу.

Она говорила властным тоном, и он поник, подчинился, привыкнув повиноваться сначала жене, затем дочери, а теперь этой старой развенчанной королеве, которую он боялся, несмотря на глухой протест, с некоторых пор нараставший в его душе. Однако он осмелился спросить:

— А кто этот молодой человек? Конечно, я могу его взять.

Констанс ответила не сразу. Она наклонилась к огню, будто желая поправить выпавшую головешку, а на самом деле чтобы оттянуть объяснение. К чему сразу открывать свои карты? Все равно придется рано или поздно все ему рассказать, если она хочет иметь его своим партнером в игре. Но зачем торопиться? И она решила, что будет осмотрительнее объяснить все простой заинтересованностью в судьбе юноши.

— Это молодой человек, чья участь меня взволновала в связи с кое-какими личными воспоминаниями… Возможно, вы помните девушку, которая работала здесь, о, очень давно, лет тридцать тому назад, некая Норина Муано, старшая дочь папаши Муано…

Он стремительно вскинул голову и уставился на нее широко открытыми глазами: на него вдруг нахлынули воспоминания. Даже не успев обдумать своих слов, он удивленно вскрикнул, выдав себя с головой.

— Александр-Оноре, сын Норины, ребенок из Ружмона!

Пойманная с поличным, она выронила из рук щипцы и посмотрела на Моранжа взглядом, проникшим в самую глубь его души.

— Значит, вы знаете… Что же вам известно? Скажите! И не пытайтесь скрыть от меня ничего. Говорите же, я требую.

О, господи, что он знал? Да он знал все. Он стал рассказывать медленно, неторопливо, словно в забытьи. Он все видел, обо всем знал: и о беременности Норины, и о деньгах, которые Бошен дал ей на роды в заведении акушерки Бурдье, и о ребенке, отправленном в воспитательный дом, а затем к кормилице в Ружмон, откуда тот позднее скрылся, украв триста франков. Ему — даже было известно, что этот юный лоботряс, попав в Париж, вел достаточно гнусную жизнь.

— Но кто вам об этом рассказал? Откуда вы все это знаете? — в сердцах закричала она, не в силах скрыть тревоги.

В ответ он лишь широко и неопределенно повел рукой, включив в этот жест и дом Бошенов, и весь завод. Он все знал, кое-кто говорил с ним об этом, кое-что он сам слышал, кое о чем догадался. Он даже точно не мог вспомнить, откуда он об этом знает. Но он знал.

— Понимаете, когда человек больше тридцати лет прослужит на одном месте, все как-то само собой откладывается у него в памяти… Я все знаю, знаю все…

Она вздрогнула; воцарилось глубокое молчание. Моранж уставился на пылавший в камине огонь, словно весь ушел в свое печальное прошлое, которое он носил в душе под оболочкой скромного и старательного служащего. Констанс, поразмыслив, решила, что все обернулось к лучшему, все стало ясно и определенно. Поскольку Моранж знает, ей остается только с обычной своей волей и решимостью воспользоваться им как послушным орудием.

— Совершенно верно! Тот самый Александр-Оноре, дитя из Ружмона. Наконец-то я разыскала этого мальчика… А известно ли вам, что я двенадцать лет его искала, совсем было уже отчаялась, думала даже, что его нет в живых?

Он утвердительно кивнул головой, и Констанс продолжала говорить. Рассказала о том, как она было совсем отказалась от своих замыслов, как вдруг сама судьба пришла ей на помощь.

— Словно гром грянул… А было это в то самое утро, когда вы застали меня в таком волнении. Моя золовка Серафина, которая не балует меня своими посещениями, — пожалуй, и четырех раз в год у нас не бывает, — к немалому моему удивлению, явилась в десять утра. Вы ведь знаете, она в последнее время стала очень странной, так что, признаться, вначале я не очень-то прислушивалась к ее словам. Она рассказала мне историю какого-то молодого человека, с которым ее познакомила одна дама. Этот несчастный молодой юноша сбился с пути, попал в дурную компанию, и его необходимо спасти, протянуть ему руку помощи. И вы представляете себе, как я была поражена, друг мой когда она, уже не таясь, сообщила о том, что случай помог ей обнаружить… Поверьте, это сама судьба пожелала прийти мне на помощь.

И действительно, все получилось самым невероятным образом. Серафина в последние годы окончательно лишилась рассудка, чудовищно страдала от преждевременной дряхлости и увядания, наступивших после дурацкой операции, от которой она ждала чуда, верила, что обретет право на безнаказанные наслаждения. В страстной погоне за утраченными радостями любви, она снова пустилась в разгул, не брезговала самыми грязными притонами, самым чудовищным развратом. О ее необычайных похождениях ходили поистине фантастические слухи, а потом при содействии одной своей приятельницы, особы весьма добродетельной, она возымела странную идею — тоже сделаться дамой-патронессой благотворительного общества, ставившего своей целью поддерживать и обращать на путь истины юных преступников, выпущенных из тюрьмы. Некоторым из них она даже давала приют в таинственных апартаментах первого этажа своего особняка на улице Мариньян. Предоставляя своим питомцам пропитание и ночлег, отгородившись наглухо закрытыми ставнями от людских взглядов, Серафина жила с ними в самой тесной близости, что граничило с полным безумием. И должно же было случиться, что однажды вечером какой-то из ее молодых приятелей привел к ней Александра, здоровенного парня тридцати двух лет, освобожденного накануне после шести лет тюремного заключения. Целый месяц он был полновластным хозяином дома; затем, когда однажды утром, в порыве откровенности, он поведал ей свою настоящую историю, назвал имя своей матери, Норины, рассказал о Ружмоне, о тщетных попытках найти своего богача отца, Серафину вдруг осенило: она поняла, откуда у нее подчас возникало ощущение, что она когда-то уже видела этого юношу, а сходство его с Бошеном рассеяло ее последние сомнения и эта случайная встреча, толкнувшая ее в объятия побочного племянника, это скандальное сожительство, в котором было что-то трагически роковое, очень ее позабавило, как-то встряхнуло ее, нарушив привычное течение жизни. Бедный мальчик! Не могла же она оставить его у себя, она ему даже ничего не рассказала о своем удивительном открытии, опасаясь неприятностей. Но, зная о безуспешных розысках, которые предпринимала Констанс, она пришла к ней поделиться этой историей, тем более что была уже порядком пресыщена своим последним приключением и вновь познала адские муки неудовлетворенного желания, ибо этот негодяй устраивал ее не более, чем первый встречный.

— Он понятия ни о чем не имеет, — добавила Констанс, закончив свой рассказ. — Моя золовка пошлет его ко мне, просто как к своей приятельнице, которая может помочь ему получить приличное место… По ее словам, он мечтает теперь только устроиться на работу. Пусть этот несчастный совершил ошибки, ему можно простить все! Впрочем, как только он окажется у меня в руках, я сама займусь им, и он будет делать лишь то, что пожелаю я.

Хотя Серафина и умолчала о своих интимных отношениях с Александром, Констанс достаточно хорошо ее знала и сразу догадалась, из какой грязи она вытащила его, она, чьи усталые руки обнимали теперь лишь одну пустоту. От нее же Констанс узнала выдуманную самим Александром историю его шестилетного заключения, которым он якобы был обязан своей возлюбленной, настоящей виновнице преступления, чью тайну он, как истый рыцарь, отказался выдать правосудию. Но это были всего шесть лет из тех двенадцати, в течение которых он пропадал. Можно было опасаться самого худшего, самых гнусных поступков, самых темных преступлений, скрытых страшной тайной минувших лет. Из тюрьмы, пребывание в которой было для Александра отдыхом, он вышел несколько присмиревшим, твердо решив не калечить более свою жизнь. Ухоженный, приодетый и получивший кое-какие наставления от Серафины, Александр теперь производил впечатление вполне приличного молодого человека.

Моранж поднял от пылающего камина свои большие глаза и уставился на Констанс.

— Ну, и что бы вы желали для него сделать? Что он знает? Приличный ли хотя бы у него почерк?

— Да, почерк у него хороший… Конечно, знает он не бог весть сколько. Поэтому я и поручаю его вам. Вы с ним займетесь, приучите к делу… Я хочу, чтобы через год-другой он разбирался во всех заводских делах, как хозяин.

Эти последние слова открыли Моранжу замысел Констанс, и к старому бухгалтеру сразу вернулся здравый смысл. Несмотря на все свои мании, он не утратил способности логично мыслить, а потому запротестовал:

— Послушайте, сударыня, раз вы ждете от меня помощи, доверьтесь мне полностью и скажите, на какую должность вы прочите этого молодого человека… Уж не собираетесь ли вы с его помощью отвоевать завод, я хочу сказать, выкупить паи и снова стать его полновластной хозяйкой?

С предельной ясностью и логичностью он доказал все безумие этой затеи, привел цифры, подсчитал, какие суммы потребуются для того, чтобы выкупить у Дени завод, хозяином которого он, по существу, являлся по праву победителя.

— Впрочем, я никак не возьму в толк, сударыня, почему вы хотите устроить именно этого молодого человека, а не какого-нибудь другого?.. Ведь у него нет никаких прав: надеюсь, вы отдаете себе в этом отчет? Он будет здесь просто посторонним, и я предпочту ему человека разумного, честного, хоть немного знакомого с заводскими делами.

Констанс вновь взялась за щипцы и стала помешивать угли в камине. Потом, подняв голову, она проговорила тихим, но властным голосом, глядя прямо в лицо Моранжу:

— Александр — сын моего мужа, он наследник… Посторонний здесь не он, а тот, другой, Дени, сын Фроманов, похитивший наше состояние… Вы надрываете мне сердце, друг мой, не заставляйте же меня говорить слова, от которых оно обливается кровью!

В этом восклицании сказалась собственническая мораль типичной буржуазии — уж лучше пусть наследство достанется незаконнорожденному, лишь бы оно не досталось чужому. Разумеется, это больно ранило ее достоинство женщины, жены и матери, — она сама в этом признавалась, — но она готова была подавить в себе эти чувства, только бы отомстить, изгнать чужака, не останавливаясь даже перед тем, чтобы пожертвовать собственной жизнью. И потом, сын ее мужа — в какой-то мере и ее сын; ведь его отец — это человек, от которого она сама родила старшего, ныне покойного сына. К тому же она и незаконнорожденного сделает своим, она будет им руководить, вынудит его принадлежать ей одной, думать, как она, жить только для нее.

— Вы хотите знать, как я собираюсь использовать его в деле? Откровенно говоря, я сама еще не знаю… Боюсь, не так-то скоро удастся раздобыть необходимые мне сотни тысяч франков. Ваши расчеты совершенно точны, весьма возможно, что мы никогда не будем иметь достаточно денег, чтобы выкупить свои паи. Но почему не попытать счастья, почему не вступить в борьбу?.. Пусть мы побеждены, тем хуже для того, другого! Поверьте, если этот молодой человек будет меня слушаться, он станет тем грозным возмездием, которое принесет заводу гибель, уничтожит его.

И, взмахнув рукой, словно жест ее даже через толстые стены особняка грозил заводу гибелью, она досказала свою страшную мысль. Очевидно, среди всех еще неясных ей самой проектов, внушенных ненавистью, ей рисовалась последняя, желанная битва; если ей удастся устранить чужака, она воспользуется этим жалким Александром как разрушительной силой и бедствия, вызванные им, хоть немного облегчат ее муку. Она пришла к этому безумному решению, доведенная до предела отчаяния, в которое ее повергла смерть единственного сына, иссушенная тоской, сгорая от неудовлетворенной материнской нежности, почти лишившись рассудка под влиянием загубленного ею же самой материнства, — и это извращенное чувство толкало ее на преступление.

Моранж содрогнулся. А она со свойственной ей жестокой беспощадностью сказала в заключение;

— Двенадцать лет я жду рокового удара судьбы, наконец настал мой час… Я скорее пожертвую своей жизнью, чем упущу этот последний шанс.

Итак, она поклялась погубить Дени, это было решено, если того же захочет судьба. И старый бухгалтер представил себе трагедию невинных детей, которые понесут кару за отца, и весь ужас надвигавшейся катастрофы возмутил его мягкое сердце. Так неужели же дать свершиться еще одному преступлению, умолчав о том, другом, что было ему известно? Первое чудовищное преступление, погребенное в их душах злодеяние, о котором они не смели упоминать даже наедине, вновь встало перед ним в эту страшную минуту, ибо, когда Констанс, старавшаяся подчинить его своей воле, заглянула в полные ужаса глаза Моранжа, она прочла в этом взгляде все и содрогнулась. С минуту они смотрели друг на друга, и каждый, прочитав в глазах другого то, что пережил тогда у рокового люка, словно окаменел от ледяного дыхания бездны. И на сей раз побежденным вновь оказался он: жалкий и безвольный, порабощенный непреклонной энергией этой женщины, он не посмел сказать ни слова.

— Итак, мой друг, решено, — мягко продолжала она, — я рассчитываю на вас, для начала возьмите Александра простым служащим… Вы встретитесь с ним у меня как-нибудь на днях, часов в пять вечера, как только стемнеет, потому что мне не хочется, чтобы стало известно, что я принимаю в нем участие. Давайте послезавтра вечером. Хорошо?

— Ну, что ж, послезавтра так послезавтра, как вам угодно, сударыня.

На следующий день Моранж был до такой степени взволнован, что следившая за ним консьержка поделилась своими опасениями с мужем: видать, их жилец совсем спятил, позабыл надеть комнатные туфли, когда спускался за водой, разговаривал сам с собой, и лица на нем нет. В тот день произошло одно невероятное событие. После обеда Моранж больше чем на час опоздал на работу: происшествие воистину необычайное — даже старожилы завода не могли припомнить, чтобы такое случилось с ним хотя бы раз. Словно подхваченный бурей, он шел куда глаза глядят и очутился на Гренельском мосту, где однажды Дени уже спас его, удержав от непреодолимого желания броситься в воду. Какая-то неведомая сила вновь привела его на то же самое место, он перегнулся через перила и замер, как и в тот раз, глядя на бегущую воду. Со вчерашнего вечера он не переставал твердить одни и те же терзавшие, преследовавшие его слова, которые он шептал вполголоса: «Неужели дать свершиться еще одному преступлению, умолчать о том, что мне известно?» Очевидно, именно из-за этих настойчивых слов он позабыл утром надеть комнатные туфли, а сейчас его рассудок совсем омрачился, и он, не заметив заводских ворот, прошел мимо. И не потому ли он сейчас склонился над Сеной, что в душе его жила бессознательная надежда схоронить в глубине вод свою тревогу, которой не давали утихнуть эти несколько упрямо возвращавшихся слов? Там, на дне, слова умолкнут наконец, он перестанет их повторять, не услышит больше их зова, подчиниться которому у него нет сил. А вода так ласково манила, и до чего было бы славно прекратить борьбу, покориться судьбе, как и подобает несчастному человеку с чувствительным и нежным, так много выстрадавшим сердцем.

Моранж все ниже и ниже перегибался через парапет, чувствуя, что вода готова принять его, как вдруг юный и веселый голосок окликнул его по имени:

— Что вы там увидели, господин Моранж? Может быть, там есть большие рыбы?

Это была Гортензия, рослая для своих десяти лет, очаровательная девчушка, которую горничная вела в гости к маленьким подружкам в Отей; и когда растерявшийся Моранж повернулся к девочке, руки его дрожали, а глаза затуманились слезами перед этим дивным видением, этим бесценным ангелом, возвратившим его из такой дали.

— Как, это вы, моя милочка!.. Нет, нет, здесь не видно больших рыб. Должно быть, они попрятались на дно, потому что вода зимой чересчур холодная… А вы идете в гости? Какая же вы красавица в этой шубке, отделанной мехом!

Девочка засмеялась, довольная похвалой и тем, что ее так любят: в голосе ее старого друга слышалось трепетное обожание.

— Да-да, мне сегодня очень весело, там, куда я иду, будет спектакль… О! До чего же хорошо! Какая я счастливая!

Она сказала это точно так, как в былые времена говорила его Рэн, и Моранжу захотелось стать на колени и покрыть поцелуями ее маленькие ручки.

— Надо, чтобы вы всегда были счастливой… Какая же вы хорошенькая, и мне ужасно хочется поцеловать вас.

— Так поцелуйте же меня, господин Моранж. О, знаете, куклу, которую вы мне подарили, зовут Марго. Вы даже представить себе не можете, какая она у меня послушная!.. Приходите как-нибудь взглянуть на нее.

Он поцеловал девочку и долго с бьющимся сердцем, готовым принять любые муки, смотрел, как она удалялась в бледном свете зимнего дня. Нет, это было бы слишком подло, он обязан сделать так, чтобы ребенок был счастлив. Медленно брел он по мосту, и опять в его ушах зазвучали те же слова, требуя ответа: «Неужели дать свершиться еще одному преступлению, умолчать о том, что мне известно?» Нет, нет! Это немыслимо, он скажет все, будет действовать. Однако в голове его мутилось: но что он скажет, как будет действовать? Вернувшись в контору, Моранж в довершение всех сегодняшних странностей, противоречивших его давним привычкам, вместо того чтобы тотчас же погрузиться в бесконечные счета, сел писать длинное письмо. В этом письме, адресованном Матье, Моранж подробно рассказывал обо всем случившемся, о неожиданном появлении Александра, о планах Констанс и об услуге, которую он согласился ей оказать. Впрочем, слова, выходившие из-под его пера, скорее походили на исповедь, которой он, Моранж, хотел облегчить свою душу, но сам он, видимо, еще не принял окончательного решения, ибо роль судьи была ему не по силам. Но если он предупредит Матье, они смогут действовать вдвоем. И он закончил письмо просьбой приехать на завод не раньше шести часов вечера, ибо ему хотелось сначала познакомиться с Александром, узнать, чем окончится эта встреча и чего потребует от него Констанс.

Надо полагать, что последовавшие за этим сутки были для Моранжа невыносимо тяжелыми. Консьержка впоследствии рассказывала, что жилец с четвертого этажа жаловался, что Моранж всю ночь напролет шагал у него над головой, хлопал дверьми, передвигал мебель, словно собирался съезжать с квартиры. Кое-кто из жильцов слышал даже крики, рыданья, безумные речи, обращенные, очевидно, к любимым призракам, словно наверху происходило какое-то жуткое священнодействие, какое-то таинство в честь дорогих усопших, мысль о которых неотступно преследовала его. Днем на заводе тоже заметили тревожные признаки, — Моранж окончательно впал в уныние, рассудок его, видимо, помутился, в растерянном взоре можно было прочесть муки внутренней борьбы; раз десять подряд он без всякой нужды спускался вниз, останавливался у машин, потом снова возвращался к своим счетам с растерянным видом, будто найдя то, что так судорожно искал. Двое служащих, сидевших с ним рядом в конторе, обратили внимание, что часов с четырех, когда хмурый зимний день сменился сумраком, он вообще бросил работу и, уставившись на часы, стал чего-то ждать. Когда пробило пять, Моранж еще раз проверил какие-то суммы, поднялся и вышел, оставив бухгалтерскую книгу открытой, словно собирался скоро вернуться и проверить следующий итог.

Он свернул в галерею, куда выходил коридор, соединявший завод с особняком Бошенов. В этот час весь завод был освещен, электрические лампы бросали яркий, почти дневной свет. От шума и грохота машин сотрясались заводские стены. Не дойдя до коридора, Моранж вдруг увидел впереди то место, где помещался грузовой подъемник, страшную дыру, роковую пропасть, в которую четырнадцать лет назад рухнул Блез. После этой катастрофы, во избежание несчастных случаев, люк обнесли перилами с запирающейся дверцей, так что возможность падения исключалась, разве что кто-нибудь сам открыл бы дверь и бросился вниз. Люк был закрыт, дверь заперта; Моранж, словно повинуясь какому-то внутреннему зову, приблизился к перилам и склонился над пропастью, не в силах сдержать дрожь. Страшная картина вновь ожила в памяти, в глубине этой зияющей — пустоты ему почудилось окровавленное тело, и его сковал леденящий страх, как тогда, когда совершилось явное убийство, которое он молча принял, которое скрыл. Но раз он так страдает, раз он потерял сон, раз пообещал незабвенным своим покойницам последовать за ними, почему бы не положить конец всему разом? Еще третьего дня, облокотившись о парапет моста, он испытывал неудержимое желание покончить с собой. Стоит только потерять равновесие, и он обретет наконец свободу и покой в могиле рядом со своими любимыми — с женой и дочерью. Внезапно пропасть словно сама шепнула ему страшное решение, которого он, как безумный, искал эти два дня и уже отчаивался найти; ему почудился голос, звавший его снизу, голос Блеза, крикнувший: «Иди сюда вместе с ним! Иди сюда вместе с ним!» Он вздрогнул, выпрямился; внезапно, в каком-то мгновенном озарении, он принял решение, которое должно было положить конец его бреду. Это решение ему, безумцу, показалось единственно разумным, мудрым, логически и математически правильным, устраивающим все как нельзя лучше. Оно показалось ему столь простым, что он даже удивился, как не нашел его раньше. И с этой минуты несчастный, слабый и чувствительный Моранж, этот жалкий безумец, обрел железную волю и доказал, что он способен на высший героизм, что он может рассуждать предельно ясно и действовать тонко и хитро.

Сначала он все подготовил, опустил стопорный вырез, чтобы в его отсутствие не открыли люк, проверил также, достаточно ли легко открывается и закрывается дверца решетки. Он двигался взад и вперед какой-то легкой, парящей походкой, словно его вознесла над землей уверенность в своей правоте, и зорко поглядывал по сторонам, боясь, что его увидят или услышат. Потом он погасил все три электрические лампочки, и галерея погрузилась в полную темноту. Снизу, из пропасти, по-прежнему доносился шум работающего завода и гул машин. И только тогда, когда все приготовления были окончены, он направился по коридору в маленькую гостиную Констанс.

Она ждала его здесь вместе с Александром. Констанс попросила Александра прийти на полчаса раньше Моранжа, ей хотелось побеседовать с ним, но до времени не раскрывать ему истинного положения вещей и той роли, которую она намеревалась ему отвести. Так как она считала излишним сразу же посвящать его в свои замыслы, то решила оказать ему радушный прием и вести себя с ним, как с человеком, которого ей рекомендовала ее родственница, баронесса Лович, и которому она хочет помочь устроиться на работу. Но с какой затаенной страстью рассматривала она его, радуясь тому, что он выглядит крепким и решительным, что у него жесткое выражение лица и страшный взгляд, поймав который она сразу поняла, что пришел мститель. Она выведет его в люди, он будет иметь вполне приличный вид. Александр, ничего еще толком не понимая, почувствовал, однако, что сейчас решается его судьба, и ждал поживы: так молодой волк готов дать себя приручить, лишь бы потом на свободе пожрать все стадо. Когда Моранж вошел, его в первую же минуту поразило сходство Александра с Бошеном, необычайное сходство, до боли потрясшее Констанс. Моранж похолодел, ему почудилось, будто он приговорил к смерти своего старого хозяина.

— Я жду вас, друг мой, вы немного опоздали, вы, всегда такой точный…

— Простите, но мне нужно было закончить небольшую работу.

Она шутила, она была счастлива. И тотчас же перешла к делу.

— Ну, вот тот молодой человек, о котором я говорила. Для начала возьмите его к себе, поучите, пусть первое время, конечно, выполняет только небольшие поручения. Итак, решено?

— Прекрасно, сударыня. Я позабочусь о нем, положитесь на меня.

И когда она, прощаясь с Александром, сказала ему, что ждет его к себе послезавтра утром, Моранж услужливо предложил показать ему контору и цехи, где еще шла работа.

— Таким образом он ознакомится с заводом и завтра прямо придет ко мне.

Констанс рассмеялась, любезность старого бухгалтера окончательно успокоила ее.

— Чудесная мысль, друг мой, благодарю вас тысячу раз… До свиданья, сударь, мы позаботимся о вашем будущем, если только вы будете благоразумны.

Но в этот миг нелепейшая, безумная выходка Моранжа словно громом поразила ее. Посторонившись, чтобы дать Александру выйти первым из маленькой гостиной, он вдруг обернулся к Констанс, лицо его исказила бессмысленная гримаса, словно душевное расстройство, гнездившееся где-то внутри, прорвалось неожиданно наружу. И, глядя ей в глаза, он тихо, фамильярным тоном, со злой ухмылкой пролепетал:

— Ха-ха-ха! Блез там, на дне ямы! Он говорит, он говорил со мной!.. Ха-ха-ха! Прыжок! Ты хотела этого прыжка! Так ты получишь еще один прыжок, получишь прыжочек!

И он исчез вместе с Александром. Констанс растерялась. Все это было так неожиданно, так дико, что сначала она даже не поняла его слов. Но потом ее будто осенило: ведь он говорил об убийстве, о котором никогда не вспоминал, о том чудовищном преступлении, тайну которого они четырнадцать лет хранили про себя, в которой даже самим себе признавались лишь взглядами. И вдруг сейчас он бросил ей страшную фразу прямо в лицо с гримасой безумия! Откуда у этого несчастного взялась такая дьявольская отвага? И от туманной его угрозы на нее пахнуло холодом бездны. Она побледнела как полотно, ее пронзило глухое предчувствие ужасного возмездия судьбы, судьбы, в которую она только сейчас начинала верить. Да, это было возмездие. И она снова, как четырнадцать лет назад, стояла в той же гостиной, вся похолодевшая, прислушиваясь к шуму, доносившемуся с завода, ожидая страшного грохота падения, как в те далекие дни, когда она прислушивалась и ждала гибели того, другого.

Между тем Моранж, семеня мелкими шажками, вел за собой Александра, приветливо и спокойно беседуя с ним.

— Простите, пожалуйста, что я иду впереди, но нужно же показывать вам дорогу… О! На таком заводе, как этот, не трудно и заблудиться, здесь столько лестниц, коридоров, закоулков. Конца нет!.. Вот видите, сейчас коридор сворачивает налево.

Затем, выйдя на галерею, где царила полная тьма, Моранж рассердился и сказал вполне естественным тоном:

— Ну вот! Они всегда так! Опять света не зажгли, а выключатель в том конце коридора… Хорошо, что я знаю, куда идти, сорок лет хожу этим путем… Осторожней, следуйте за мной!

И он каждую минуту предупреждал Александра, куда ступать, любезно показывал дорогу, и ни разу голос не изменил ему.

— Не отставайте, сворачивайте налево… А теперь нам надо идти все прямо… Обождите-ка, здесь галерея разделена барьером, там есть дверь. Вот мы дошли… Слышите, я открываю дверь… Идите за мной, я пройду первым.

Моранж спокойно шагнул в темноту, в пропасть. И безмолвно, не вскрикнув, рухнул вниз. Александр, не отстававший ни на шаг, почувствовал пустоту разверзающейся перед ним бездны, колебание воздуха от падения тела и с ужасом понял, что пол уходит у него из-под ног. Но он уже не мог остановиться и, сделав, в свою очередь, шаг, с воплем сорвался вслед за Моранжем. Оба тела столкнулись и разбились насмерть. Моранж, однако, еще дышал несколько секунд, Александр же лежал с пробитым черепом, с вытекшим мозгом на том самом месте, где когда-то нашли Блеза.

Когда оба трупа, жертвы загадочной катастрофы, были обнаружены, всех охватило смятение. Моранж унес с собой свою тайну, совершил жестокий акт правосудия в припадке безумия, быть может, для того, чтобы покарать Констанс, а быть может, для того, чтобы загладить свою старую вину перед Дени, вознаградив его за потерю брата, из любви к маленькой Гортензии, которая теперь может жить, не зная горя, со своей послушной и красивой куклой Марго. Устранив орудие преступления, он уничтожил возможность нового преступления. Одержимый навязчивой идеей, он, вероятно, не задумывался над существованием стихийного правосудия, не подвластного разуму, которое, подобно урагану, с жестокой невозмутимостью косит человеческие жизни. Он этого не знал: он действовал. Но на заводе все в один голос твердили, что Моранж окончательно спятил, что только он один виновник несчастья, тем более что никто не мог понять, почему лампы были выключены, а дверцы люка широко распахнуты; никто не представлял себе, как он мог сорваться в пропасть, прекрасно зная о ее существовании, и каким образом упал за ним следом несчастный молодой человек. Впрочем, вскоре после этих событий, когда консьержка дома, где жил Моранж, рассказала о чудачествах покойного, о чем после посещения его квартиры комиссаром полиции узнали все, последние сомнения исчезли, — старик бухгалтер уже давно сошел с ума. Да, такого безумца давно пора было упрятать в больницу! Достаточно посмотреть, в каком ужасающем состоянии была его квартира: в кухне грязно, как в хлеву, в гостиной с мебелью в стиле Людовика XIV, покрытой пылью, — полное запустение, в столовой — все вверх дном, дубовая мебель, сдвинутая неизвестно зачем к окну, загораживает свет, и там темно, как в погребе. Только в комнате Рэн царил идеальный порядок, благоговейная чистота, мебель из белой лакированной сосны блестела, как зеркало, — очевидно, ее протирали ежедневно. Но признаки безумия проступали особенно убедительно в спальне, превращенной в музей реликвий, где все стены были увешаны фотографиями жены и дочери Моранжа. Над столом, что стоял против окна, было устроено нечто вроде алтаря, который Моранж в свое время показывал Матье. В центре, — словно сестры-близнецы, красовались Валери и Рэн, снятые, когда им было по двадцать лет, а вокруг было аккуратно расставлено и развешано множество их фотографий в разные годы: когда они были еще совсем маленькими, потом молодыми девушками, потом взрослыми женщинами, в различных позах и туалетах. И тут же на столе, словно жертвоприношение божеству, было обнаружено более чем на сто тысяч франков золотых и серебряных монет, и даже целая груда медных су — все состояние бухгалтера, которое он копил столько лет, питаясь черствым хлебом, как нищий. Наконец-то стало известно, куда уходили его сбережения: он отдавал их двум любимым женщинам, которые по-прежнему были для него всем — волей, страстью, гордостью. Терзаясь мыслью о том, что, мечтая сделать их богатыми, он невольно стал их убийцей, Моранж копил для них эти деньги, которых они так страстно жаждали, которые потратили бы с таким восторгом. По-прежнему только для них он трудился, им отдавал все заработанное, осыпая их золотом, не тратя на свои личные прихоти ни одного су, ибо в своем бредовом служении милым сердцу призракам он желал лишь одного — порадовать, ублаготворить тех, кто навеки его покинул. И долго еще в квартале передавали из уст в уста историю сумасшедшего старика, который уморил себя голодом, хотя, как обнаружилось, обладал огромным состоянием, — в продолжение двадцати лет он копил деньги и клал их все до последнего су, как кладут букет цветов, на стол у портретов жены и дочери.

Когда Матье к шести часам вечера явился на завод, он застал всех в волнении и страхе, под впечатлением только что случившейся катастрофы. Еще с самого утра он был напуган письмом Моранжа, его встревожила и поразила вся эта фантастическая история Александра, который отыскался, был принят Констанс и взят на завод. И хотя в письме все излагалось достаточно ясно, какая-то странная непоследовательность, внезапные и непонятные скачки мысли болью отзывались в сердце Фромана. Он трижды перечитал письмо, строя всякий раз самые мрачные предположения, ибо все случившееся представлялось ему чреватым неясными угрозами. Явившись затем к указанному часу на свидание с Моранжем, он неожиданно оказался перед двумя окровавленными телами, только что извлеченными из ямы Виктором Муано и лежавшими рядом на земле. Онемев от ужаса, слушал Матье своего сына Дени, который, распорядившись прекратить работу на заводе, взволнованно рассказывал отцу об этом необъяснимом несчастье: два искалеченных трупа — старый маньяк бухгалтер и незнакомый молодой человек, явившийся неизвестно откуда. Ошеломленный, бледный, Матье сразу узнал Александра, но промолчал, потому что ему не хотелось никого, даже своего сына, посвящать в те страшные предположения, вернее, пока еще туманные догадки, которые теснились в его мозгу. Со все возрастающим волнением ловил он теперь уже установленные подробности, в частности, рассказ о том, как в галерее потушили все лампы, как закрытая обычно дверца, которую мог открыть только свой человек, знавший устройство секретного механизма, была распахнута… И внезапно, когда Виктор Муано обратил его внимание на то, что старик Моранж, безусловно, упал первым, потому что нога молодого человека лежала поперек тела старика, Матье, мысленно перенесшись на четырнадцать лет назад, вспомнил папашу Муано, вспомнил, как тот обнаружил Блеза на том же месте, где его сын Виктор обнаружил тела Моранжа и Александра. Блез! И неожиданная догадка, как вспышка молнии, озарила мрак, где он блуждал вслепую, и новое ужасное подозрение пронзило его душу. Оставив Дени распоряжаться на заводе, он решил направиться в особняк, к Констанс.

Но прежде чем повернуть по коридору, соединявшему заводской корпус с особняком, Матье еще раз остановился перед люком. Именно здесь четырнадцать лет назад, обнаружив открытый люк, Моранж спустился предупредить рабочего, управлявшего подъемником; Констанс, по ее словам, спокойно ушла к себе, а шедший по темному коридору Блез сорвался в бездну, И Матье только теперь ощутил всю фальшь этой версии, которой в конце концов поверили все. Он припомнил взгляды, слова, многозначительное молчание, и вдруг все, чего он тогда не понимал, стало очевидным, приобрело трагический смысл. Да, это было так, безусловно так, хотя тогдашнее происшествие осталось окутано густым туманом тайны, как это обычно бывает со всеми нераспознанными подлыми преступлениями. Впрочем, это служило хоть каким-то объяснением; но чем объяснить, что эти два трупа найдены на дне ямы, коль скоро невозможно понять сумасшедшего человека с больным воображением, способного на самые невероятные поступки. И все же Матье старался отогнать от себя страшные догадки, ему хотелось сначала повидать Констанс.

Констанс, с бледным как воск лицом, стояла неподвижно посреди своей маленькой гостиной. Ожидание, такое же мучительное, как и четырнадцать лет назад, длилось бесконечно, и она затаила дыхание, чтобы лучше слышать. Но с завода сюда еще не доносилось ни шума, ни звука шагов. Что же там происходит? Может быть, то страшное, чего так опасалась Констанс, — всего лишь нелепый кошмар? Но ведь Моранж смеялся ей прямо в лицо, и она поняла все. Однако должен же был долететь до нее приглушенный вопль и звук падения! А сейчас она не слышит больше гула машин, завод остановился, он потерян для нее навсегда, — значит, всему конец. Вдруг до слуха ее донесся шум торопливых приближавшихся шагов, и сердце ее остановилось. В комнату вошел Матье.

Она отшатнулась, словно перед ней возникло привидение. Он, боже, почему именно он? Как он здесь очутился? Она ждала вестников беды, но, во всяком случае, не его, Матье Фромана. Даже явись сюда его мертвый сын, она, пожалуй, не так бы испугалась, как при виде отца.

Констанс молчала, а Матье просто сказал:

— Они оба сорвались и погибли, погибли, как Блез.

Тогда, по-прежнему молча, она подняла голову. На какой-то миг их взгляды скрестились, и в ее глазах он прочел все — произошло, свершилось еще одно страшное злодеяние. Внизу лежали один на другом изуродованные трупы.

— Несчастная, до какой страшной низости вы дошли! Сколько же крови на ваших руках!

Гордость помогла Констанс сделать над собой еще одно усилие, она выпрямилась, даже стала как будто выше, ей хотелось остаться победительницей, хотелось крикнуть: да, я убийца, но я была права и тогда и сейчас. Но Матье сразил ее последним разоблачением:

— Разве вы не знали, что этот негодяй Александр — один из убийц госпожи Анжелен, вашей несчастной приятельницы, которую однажды зимой ограбили и задушили?.. Я скрыл это от вас из жалости. Обмолвись я тогда хоть словом, он был бы на каторге! Но если я заговорю теперь, на каторгу пойдете вы!

Это было равносильно удару топора. Не проронив ни слова, она, как подрубленное дерево, упала на ковер. На сей раз поражение ее доконало, судьба не только не пожелала за нее отомстить, но обернулась против нее же, добила ее. Еще одной обманутой, обворованной матерью, сосредоточившей всю любовь на единственном ребенке и в своей безумной, безутешной любви решившейся на убийство, стало меньше. Она, эта мать, лежала здесь,как пласт, худая и высохшая, подкошенная нерастраченной нежностью.

Встревоженный Матье с помощью прибежавшей старухи служанки перенес Констанс на постель, раздел ее. Пока она лежала в глубоком обмороке, почти без дыхания, Матье сам сбегал за Бутаном, ему посчастливилось застать доктора дома за обедом. Бутан, которому было уже почти семьдесят два года, доживал свой век в безмятежной радости, не утратив веры в жизнь. Бросив практику, он все-таки посещал старых пациентов — своих добрых друзей. Не отказал он и на этот раз. Он осмотрел больную и так безнадежно и многозначительно покачал головой, что Матье не на шутку взволновался и решил разыскать Бошена, чтобы тот был при жене, если ей суждено умереть. Старая служанка, которую он стал расспрашивать, только руками развела: она понятия не имела, где мосье, он своего адреса не оставлял. Наконец, перепуганная тем, что произошло, она все же отважилась и побежала к этим дамам, тетке и племяннице: адрес их был прекрасно известен, ибо сама мадам в особо срочных случаях не раз посылала ее туда. Там ей сообщили, что дамы вместе с г-ном Бошеном еще накануне отправились на неделю в Ниццу. И так как служанке не хотелось возвращаться обратно без близкого Бошенам человека, ей пришла в голову мысль на обратном пути завернуть к сестре мосье, баронессе Лович, которую она почти силой привезла с собою в фиакре.

Все старания Бутана ни к чему не привели. Констанс открыла глаза, пристально посмотрела на врача, узнала и снова сомкнула веки. С этой минуты она упрямо отказывалась отвечать. Она, по-видимому, все слышала, знала, что вокруг нее хлопочут люди, стараются ей помочь. Но она отвергала их помощь, всем своим существом она жаждала смерти и из упорства лежала как мертвая. Ни веки ее, ни губы не дрогнули, будто она уже находилась по ту сторону жизни, в безмолвной агонии своего поражения.

В этот вечер Серафина вела себя очень странно. От нее пахло эфиром, к которому она пристрастилась. Когда она узнала о несчастье — о смерти Моранжа и Александра, вызвавшем сердечный приступ у Констанс, бессмысленная гримаса исказила ее лицо и с уст сорвался смешок.

— Вот забавно! — сказала она.

Усевшись поглубже в кресло, не снимая перчаток и шляпы, она осталась бодрствовать около больной. Ее карие, с золотистыми искорками глаза, единственное, что осталось от ее былой загубленной красоты, были широко открыты. В шестьдесят два года она казалась столетней старухой: ее некогда вызывающе дерзкое лицо носило печать бурно прожитой жизни, великолепные огненно-рыжие волосы, точно посыпанные пеплом, потеряли свой блеск. И до самой полуночи она, словно в забытьи, продолжала сидеть в этой жуткой комнате у ложа умирающей, казалось, не замечая ее: безучастная, как вещь, она, вероятно, даже не поняла, зачем ее сюда привезли.

Матье и Бутан решили не уходить и провести здесь всю ночь, чтобы не оставлять Констанс одну со старой служанкой, пока Бошен в обществе своих дам веселился в Ницце. Около полуночи, когда мужчины беседовали между собой, Серафина, молча просидевшая три долгих часа, вдруг заговорила, и они даже вздрогнули от неожиданности.

— А вы знаете, он умер.

Кто умер? Наконец они поняли, что она имеет в виду доктора Года. Действительно, знаменитого хирурга нашли в его кабинете на диване мертвым, но причины смерти так и оставались невыясненными. По этому поводу ходили странные и скабрезные слухи вперемежку с трагическими и нелепыми. В шестьдесят восемь лет Год, по-прежнему неисправимый холостяк, был еще, что называется, в полном соку, не прочь был позабавиться с признательными молодыми пациентками, если и они того желали. И Матье припомнил, как однажды в его присутствии Серафина, доведенная до бешенства тем, что нож хирурга, лишив ее пола, одновременно лишил ее и способности испытывать страсть, мечтала вслух о чудовищной мести: «Ах! Если бы мы все, кого он оскопил, собрались как-нибудь вечером, нагрянули к нему и оскопили его самого!» Их ведь были тысячи и тысячи. Они были тут, рядом, бок о бок с ней, ей виделась толпа, армия, целое племя, сотни тысяч оскопленных женщин, которые врываются к знаменитому хирургу — и даже стены его кабинета рушатся, не выдержав ярости мщения. Из множества ходивших по городу необычайных версий о скоропостижной смерти Года больше всего Матье поразила одна. Говорили, будто его нашли на диване голым, искалеченным, окровавленным. Когда Серафина заметила, что Матье смотрит на нее, как в кошмаре, навеянном этим печальным бдением, она повторила с той же бессмысленной гримасой душевно больного человека:

— Он умер, мы все к нему пришли.

Это было неправдоподобно, невероятно, но, как знать, где правда, а где плод больного воображения… И ужас сковал его холодом, холодом тайны, которой суждено навеки остаться нераскрытой.

Бутан осторожно нагнулся к Матье и прошептал:

— Не пройдет и недели, как она окончательно лишится рассудка, начнет буйствовать, и ее придется запереть в сумасшедший дом.

Неделю спустя на баронессу Лович надели смирительную рубашку. Стерилизация окончательно расстроила ее психику, не говоря уже о том, что немалую роль в ее безумии сыграла невозможность удовлетворить свои желания. Ее пришлось изолировать, к ней не пускали посетителей, ибо во время припадков буйства она произносила непристойные слова, сопровождая их отвратительными жестами.

Матье и Бутан бодрствовали подле Констанс до самого утра. Она так и не разжала губ, не подняла век. На рассвете, когда взошло солнце, она повернулась к стене и испустила дух.

Глава 29

Снова прошли годы, Матье уже исполнилось шестьдесят восемь лет, а Марианне шестьдесят пять, когда в самом расцвете благосостояния, которым они были обязаны своей вере в жизнь, своему мужеству, последняя, самая тяжелая битва чуть было не сломила их, не свела в могилу, отчаявшихся и безутешных.

Как-то вечером Марианна слегла в постель, ее лихорадило, она совсем упала духом. В семье начался разлад, принимавший все более грозный оборот. Началась злополучная, а потом просто грязная ссора: мельница, где властвовал Грегуар, восстала против фермы, управляемой Жерве и Клер, а привлеченный в качестве арбитра Амбруаз подлил еще масла в огонь, ибо судил обо всем из своей парижской конторы с позиций крупного дельца и не принял в расчет накала страстей. Марианна, которой руководило материнское желание водворить мир между детьми, тайком от всех отправилась к Амбруазу, после чего и слегла, пораженная в самое сердце, отчаявшись в будущем. Сын принял ее почти грубо, и она вернулась, испытывая невыносимые муки, словно неблагодарные сыновья, ссорившиеся между собой, готовые пожрать друг друга, рвали на части ее окровавленное тело. Бедняжка не в силах была подняться, но умоляла Матье молчать, уверяла, что врач ей совершенно ни к чему, клялась, что у нее ничего не болит, что она совсем здорова. Но она угасала, и Матье понимал, что она слабеет день ото дня, снедаемая неутешным горем. Неужели это возможно? Неужели их ласковые, любящие и горячо любимые дети, выросшие у них на руках, окруженные заботой, ставшие их радостью, гордостью, победой, дети, плод их любви, сплоченные вокруг родителей в своей преданности, в священном братском союзе, — неужели теперь они тянут в разные стороны и настолько ожесточились, что готовы погубить друг друга! Значит, правду говорят, что чем больше семья, тем обильнее вызревает урожаи неблагодарности, и как справедливо, что только в свой смертный час человек может судить о том, был он счастлив или несчастлив.

— Увы! — говорил Матье, сидя у постели Марианны и держа ее лихорадочно горевшую руку в своей, — стоило ли бороться, стоило ли побеждать, чтобы теперь нас постигло такое горе, терзали тяжкие муки! И все же мы будем бороться до последнего вздоха, ведь человек завоевывает счастье свое в страданиях и слезах… Будем же надеяться, бороться, побеждать и жить!

Но Марианна утратила все свое мужество, совсем пала духом.

— У меня нет больше сил, я побеждена… Раны, которые наносили мне чужие, легко затягивались. Но эта рана — от моей же крови, во мне самой течет эта кровь… моя собственная кровь душит меня… Все, созданное нами, разрушено. Теперь, на пороге смерти, наша радость, наше здоровье, наша сила — все это оказалось миражем.

И Матье, охваченный мучительным страхом перед грядущей катастрофой, встал и ушел, чтобы в соседней комнате в одиночестве выплакать свое горе, — ему уже чудилось, что Марианна покидает его, что он останется один.

А эта грязная ссора между мельницей и фермой разгорелась из-за тех самых пустошей Лепайера, что врезались в поместье Шантебле. Уже много лет, как исчезла прежняя романтическая, обвитая плющом мельница с ее древним колесом, поросшим мхом. Грегуар, осуществивший наконец идею отца, снес ее, поставил на ее месте большую паровую мельницу, с просторными подсобными помещениями, и соединил ее железнодорожной веткой прямо со станцией Жанвиль. Сам же Грегуар, начавший богатеть с тех пор, как весь хлеб из их округа стали возить на его мельницу, остепенился, располнел и в свои без малого сорок лет сохранил от бесшабашной молодости лишь прежние вспышки гнева, подавлять которые умела только его жена, Тереза, женщина решительная и добрая. Раз двадцать он собирался порвать со своим тестем, мельником Лепайером, который не смирился даже в семьдесят дет. Хотя старику и не удалось воспрепятствовать постройке новой паровой мельницы, хотя никто не слушал его предсказаний о неизбежном крахе, он продолжал злобствовать и на все лады поносил процветающее предприятие зятя, досадуя, что оказался не прав. Карта его снова была бита: не только Шантебле с его неслыханными урожаями опровергло его утверждения, что старая негодница земля не в состоянии больше родить, но теперь и мельница, которую он презирал, как ни на что не пригодную развалюху, и та возродилась: на ее месте поднялся гигант, ставший в руках Грегуара источником огромного богатства. А самое нелепое, что старик, как назло, продолжал жить, словно бы лишь для того, чтобы присутствовать при собственном своем поражении, хотя он упорно не желал признавать себя побежденным. Ему оставалась единственная радость — слово, которое дал ему Грегуар и пока еще не нарушил: не уступать ферме принадлежавший ему клин земли. Он даже добился от зятя обещания, что эту полосу никчемной земли не будут возделывать. Вид этих бесплодных пустошей, уныло врезавшихся в цветущие нивы Фроманов, утешал мельника в его лютой злобе, ибо они одни еще спорили с окружающим изобильем. Частенько Лепайер, гордо выпрямив костлявую спину, прогуливался 110 своим владениям, словно старый король, повелитель бурьяна и камней, наслаждавшийся их убожеством. К тому же он искал любого предлога, чтобы затеять ссору. И вот однажды он обнаружил, что владельцы фермы посмели распахать кусок его пустоши… Этого оказалось достаточно. Он раздул инцидент до таких размеров, что долголетнему счастью и миру Фроманов грозила теперь гибель.

Грегуар, человек вспыльчивый, в делах отличался упрямством и никогда не отступал от своих прав. Когда тесть сообщил ему, что владельцы фермы имели наглость распахать около трех гектаров принадлежащих ему пустошей и если не положить этому конец, вероятно, намерены и дальше продолжать свои захватнические действия, — Грегуар незамедлительно пожелал сам заняться расследованием дела, ибо не мог допустить, чтобы его ущемляли подобным образом. К несчастью, установить точно границы владений не удалось. Таким образом, владельцы фермы имели все основания утверждать, что ошибка произошла случайно или что они вообще не вышли за пределы своих владений. Но Лепайер яростно настаивал на своем, уточнял, собственноручно начертил палкой линию границы между обоими владениями, клялся, что отмерил их с точностью до десяти сантиметров. Дело приняло плохой оборот, — после объяснения между братьями Грегуар вышел из себя, наговорил Жерве грубостей, порвал с ним все отношения и возбудил дело. Жерве не замедлил ответить угрозой на угрозу и заявил, что впредь не пошлет на мельницу ни единого зернышка. Разрыв деловых отношений оказался тяжелым ударом для Грегуара, так как именно Шантебле, в основном поставлявшее зерно для помола, способствовало процветанию мельницы.

С той поры положение дел все ухудшалось, всякое примирение стало невозможным, тем более что Амбруаз, которому было поручено найти почву для соглашения, погорячился и только окончательно восстановил друг против друга обе стороны. Братоубийственная война разгоралась все с большей силой, — теперь в ней уже участвовали три брата. Не означало ли это конец всему? Не погубит ли семью этот дух разрушения и неистовства, не рухнет ли она под вихрем безумия и ненависти после стольких лет разумной, слаженной жизни, полной любви и преданности?

Разумеется, Матье пытался вмешаться. Но с первых же слов понял, что, если он потерпит неудачу, если его отцовский авторитет будет поколеблен, тогда уже дело ничем не поправить. И он выжидал удобного момента, отнюдь не отказавшись от борьбы. Однако эта затянувшаяся распря все сильнее тревожила его. Ведь делу всей его жизни — маленькому народу, порожденному им, маленькому царству, созданному им под благодатными лучами солнца, отныне грозила гибель.

Созидание не может существовать без любви, одна лишь любовь, вызвавшая его к жизни, способна его и увековечить, и кончается оно, как только рвутся скрепляющие его братские узы. И, может быть, тот, кто надеялся оставить после себя дело рук своих в полном расцвете добра, радости и силы, еще увидит его растоптанным, разбитым, поверженным во прах и оно умрет, прежде чем умрет он сам. А ведь еще вчера каким прекрасным и добрым было его творение, — и Шантебле, плодородие которого сказочно увеличивалось от года к году, и мельница, огромное процветающее предприятие, тоже рожденное его замыслом, не говоря уже о других огромных состояниях, приобретенных на стороне, в Париже, его сыновьями-победителями! И ото прекрасное дело, созданное верой в жизнь, разрушат братоубийственные распри, подрывающие самые основы жизни!

Как-то под вечер, когда уже сгущались сумерки последних грустных сентябрьских дней, Марианна попросила подкатить к окну кресло, в котором она угасала от подтачивавшей ее безмолвной тоски. За ней ухаживала лишь Шарлотта, и в доме, что поднялся на месте старого охотничьего домика и сделался теперь слишком просторным для семьи, оставался только ее младший сын, Бенжамен. С тех пор как началась вражда, мать заперла для всех двери своего жилища и решила открыть их лишь в тот счастливый день, когда дети помирятся и придут к ней, как раньше, чтобы обнять друг друга. Но она уже потеряла надежду на эту радость, которая одна только и могла вернуть ее к жизни, принести исцеление. И в этот сумеречный час, когда Матье пришел и сел подле нее, они рука в руке, по старой привычке, молча глядели на расстилавшуюся перед ними долину, на бескрайние поля своего поместья, терявшиеся в тумане, на мельницу там, вдалеке, у берегов Иезы, на ее высокую трубу, из которой тянулся дым, и даже на Париж, что лежал за горизонтом, где подымалось красноватое зарево, подобное пламени огромной кузницы.

Минуты шли. Чтобы хоть немного рассеяться, Матье в этот день долго бродил, дошел до ферм Марей и Лиллебон. Наконец он произнес вполголоса, словно говорил сам с собой:

— Никогда еще пахота не производилась при столь благоприятных условиях. Там, на плоскогорье, усовершенствованный метод обработки значительно улучшил землю. Плуг разрыхлил перегной на осушенных болотах, да и здесь, на песчаных склонах, земли стали плодородней благодаря системе орошения, которую придумал Жерве. С тех пор как поместье перешло в его руки и в руки Клер, ценность его возросла почти вдвое; оно будет процветать и впредь, ибо победы труда не знают границ.

— К чему все это, когда нет больше лада в семье? — прошептала Марианна.

— Потом, — продолжал Матье, помолчав с минуту, — я спустился к Иезе и увидел издали, что Грегуару привезли новую машину, изготовленную специально для него на заводе Дени. Ее как раз разгружали во дворе. По-видимому, она увеличит мощность жерновов и сэкономит на добрую треть затрачиваемую энергию. При таких орудиях земля может давать океаны хлеба и прокормить несметное множество людей: для всех хватит! А машина с каждым своим ритмичным вздохом будет приносить мельнице все новые богатства.

— К чему все это, если они друг друга ненавидят? — повторила Марианна.

Тогда Матье умолк. Еще во время прогулки он принял решение на другой же день поехать в Париж и, ложась спать, сказал об этом жене; заметив ее удивление, он сослался на первый попавшийся предлог: какое-то дело, какой-то старый долг, который необходимо вернуть. Он не мог видеть больше медленного угасания Марианны, подтачивавшего и его самого, и решил действовать, предпринять последнюю попытку к примирению.

Назавтра, приехав в Париж в десять часов утра, Матье прямо с Северного вокзала отправился на завод в квартал Гренель. Прежде всего он хотел повидаться с Дени, который не принимал участия в ссоре. Уже давно, вскоре после смерти Констанс, Дени вместе со своей женой Мартой и тремя детьми перебрался в особняк на набережной. Переезд в этот роскошный, словно замок, дом, который занимал когда-то прежний хозяин, как бы окончательно подтверждал, что завод полностью перешел в руки Фромана-младшего. Правда, Бошену предстояло прожить еще некоторое время, но имя его больше не фигурировало в делах, он уступил последнюю часть своего пая, и взамен ему была выделена рента; в один прекрасный день прошел слух, что после обильного завтрака он скончался на руках своих дам — тетки и племянницы — от апоплексического удара; говорили, что к концу жизни он совсем впал в детство, слишком много ел, слишком много развлекался с милыми дамами, предаваясь утехам, которые были ему уже не по возрасту. Так погиб этот самец-эгоист, обманывавший природу и искавший любви на парижских панелях, — смерть была как бы последним взмахом метлы, которая смела в сточную канаву единственного представителя рода Бошенов.

— Кого я вижу! — весело воскликнул Дени, заметив отца. — Какой добрый ветер занес тебя сюда? Давай позавтракаем вместе. Но я сам на холостяцком положении, только в понедельник поеду за Мартой и детьми в Дьепп, они провели там изумительный месяц.

Потом, когда Дени узнал, что мать больна, что жизнь ее в опасности, он сразу помрачнел, забеспокоился:

— Мама больна, больна опасно! Что я слышу? А я думал, что это просто переутомление, легкое недомогание… Скажи, отец, что же случилось? Вы что-то от меня скрываете, у вас, должно быть, неприятности?

И он выслушал исповедь отца, очень ясную, очень подробную, ибо Матье решился наконец сказать сыну все. Дени был глубоко потрясен услышанным, он словно оказался лицом к лицу с неизбежной катастрофой, которая отныне угрожала и его жизни. И он гневно воскликнул:

— Вот как! Значит, это мои милые братцы довели мать до такого состояния своей идиотской ссорой! Я знал, что они не ладят, мне сообщили кое-какие печальные подробности, но я никогда бы не подумал, что мама и ты настолько этим сражены, что не хотите никого видеть, чуть ли не умереть готовы… Ну уж нет, нет, этому надо положить конец! Я немедленно повидаюсь с Амбруазом. Давай поедем к нему завтракать и решим все на месте.

Ему надо было отдать кое-какие распоряжения, и Матье спустился вниз, на заводской двор, где решил подождать сына. За десять минут, что он в раздумье шагал по двору, далекое прошлое воскресло в его памяти. Когда-то он был здесь мелким служащим и каждое утро пересекал этот двор, приезжая из Жанвиля с тридцатью су в кармане, на завтрак. Это был все тот же уголок заводского царства, с главным корпусом, украшенным большими часами, те же цехи и склады, настоящий городок серых строений, над которыми возвышались две огромные, без устали дымившие трубы. Его сын еще расширил этот город труда, застроив зданиями обширный прямоугольник заводской территории, примыкавший одной стороной к улице Федерации, а другой — к бульвару Гренель. А вот и стоящий в углу хозяйский особняк с фасадом на набережную, которым так гордилась Констанс: кирпичное здание, облицованное белым камнем. Здесь, в своей маленькой гостиной, обтянутой желтым шелком, она принимала гостей, словно королева индустрии. Восемьсот человек работало тут, земля дрожала от непрерывного грохота, завод превратился в одно из крупнейших предприятий Парижа, он выпускал мощные сельскохозяйственные машины, могучие орудия для обработки земли. И отныне его сын волею судеб стал признанным главой этой отрасли промышленности, а его невестка, мать трех очаровательных шустрых ребятишек, принимала теперь своих гостей в желтой, обтянутой шелком гостиной.

И когда растроганный воспоминаниями Матье посмотрел вправо на флигель, где когда-то жил с Марианной и где у них родился Жерве, ему поклонился проходивший мимо старый рабочий.

— Добрый день, господин Фроман.

Матье узнал Виктора Муано; в пятьдесят пять лет тот выглядел куда более старым, более изможденным, чем его отец в ту пору, когда матушка Муано привела сюда своих мальчуганов, еще не созревших для тяжелого труда, надеясь, что Молох примет ее жертву. Поступивший на завод шестнадцатилетним подростком, Виктор уже около сорока лет гнул спину у наковальни. Так начал он свой жизненный путь, единственный, уготованный ему судьбой, познал непосильный труд вьючного животного, подобно своему отцу, отупевшему, смятому колесом нужды и несправедливости.

— Здравствуйте, Виктор. Ну, как дела?

— Эх, господин Фроман, стареем! Пора уже подумать и о том свете… Только бы не кончить свои дни под омнибусом!

Он намекал на смерть отца, папаши Муано, попавшего под омнибус на улице Гренель и подобранного с переломанными ногами и пробитым черепом.

— Впрочем, не все ли равно, от чего помереть! Чем скорее, тем лучше… Отцу еще повезло, он пристроился у Сесиль и Норины. Кабы не они, он умер бы не под омнибусом, а с голода бы подох…

— У Норины и Сесиль все в порядке? — перебил его Матье.

— Как будто, господин Фроман. Насколько мне известно. Мы ведь, как вы сами понимаете, не часто видимся… И всего-то из всей нашей оравы осталось их двое, я да Ирма, но она от нас совсем отказалась с тех пор, как стала важной дамой. Эфрази, той повезло — она умерла, а разбойник Альфред исчез. Оно и к лучшему, нам всем дышать легче стало, уж больно я боялся, как бы он на каторгу не угодил… А как услышу что хорошее о Норине и Сесиль, прямо душа радуется. Норина ведь старше меня, ей скоро шестьдесят стукнет. Всегда она была здоровая, крепкая, да и сынок, говорят, вырос ей на утешение. Обе они работают, Сесиль все еще держится, хоть ее щелчком свалить можно. Славная у них семейка, две мамаши на одного мальчугана: ничего не скажешь, сумели вырастить из него хорошего парня.

Матье одобрительно кивнул головой и весело проговорил:

— Да ведь и у вас, Виктор, были сыновья и дочери, теперь, пожалуй, они сами уже папаши и мамаши.

Старый рабочий сделал неопределенный жест, словно показывая вдаль.

— У меня в живых восемь душ осталось, на одного больше, чем у отца… Только все разбрелись кто куда, стали, как вы изволили выразиться, господин Фроман, папашами и мамашами. Что ж, по одежке протягивай ножки. Ну конечно, не все они каждый день белый хлеб видят, что и говорить! А вот когда придет мой перед и руки мне откажут, как знать, найдется ли среди них такой, что приютит меня, как Норина и Сесиль приютили отца… Да и чего там! Разве у несчастных что-нибудь путное вырастет?

Он с минуту помолчал. Потом устало побрел к заводу, сгорбившись, вяло опустив потрескавшиеся от работы руки.

— До свиданья, господин Фроман.

— До свиданья, Виктор.

Сделав необходимые распоряжения, Дени спустился к отцу. Он предложил ему пройтись пешком до проспекта Д’Антен, предупредив, что они, по всей вероятности, застанут Амбруаза одного, на холостяцком положении, так как его жена и четверо детей тоже еще не вернулись из Дьеппа, где обе невестки провели вместе все лето.

Состояние Амбруаза за десять лет удесятерилось. В сорок пять неполных лет он уже занял главенствующее положение в коммерческих кругах Парижа. Став после смерти дяди дю Орделя наследником и единственным хозяином дела, он, со свойственной ему предприимчивостью, расширил и превратил его в международную фирму, которая посредничала в торговле со всеми странами. Границ для него не существовало: он собирал дань со всего мира, стараясь извлечь из колоний их сказочные богатства, и умел проявить при этом такой блеск и настойчивость, действовал так дальновидно, что все его начинания, даже, казалось бы, самые дерзкие, увенчивались успехом. Этот негоциант, чья плодотворная деятельность безошибочно приводила к победам, неизбежно должен был поглотить Сегенов, праздных, беспомощных, бесталанных людей. И при крушении их состояния, при распаде семьи Амбруаз сумел урвать свою долю — получил особняк на проспекте Д’Антен. Сеген не жил дома уже много лет: после того как он полюбовно разошелся с женой, ему пришла оригинальная мысль поселиться при своем клубе, где он обзавелся отдельной комнатой. Двое детей тоже покинули родное гнездо: Гастон командовал отдаленным гарнизоном, набожная Люси приняла постриг в одном из монастырей урсулинок, Валентина, оставшись в одиночестве и не будучи в состоянии поддерживать прежний образ жизни, совсем заскучала и тоже покинула дом ради маленькой, веселой и изящно обставленной квартирки на бульваре Малерб, где она — уже немолодая и весьма набожная светская дама — доживала свой век в качестве председательницы Общества попечения над младенцами, целиком отдавая свое время чужим детям, коль скоро не сумела удержать подле себя собственных. И Амбруазу, таким образом, оставалось только прибрать к рукам опустевший особняк, столько раз заложенный и перезаложенный, что если бы после смерти Сегена его наследники, Валентина, Гастон и Люси, вступили во владение, они остались бы неоплатными должниками Фромана-младшего.

Сколько воспоминаний ожило вдруг в памяти у Матье, когда в сопровождении Дени он переступил порог этого царственного особняка на проспекте Д’Антен! Ему вспомнилось, как он, бедняк, приходил сюда, как он, квартирант, вечно нуждавшийся в деньгах, просил о починке крыши, чтобы четверо его детей не мокли под дождем, четверо детей, которыми он по своей преступной непредусмотрительности успел тогда обзавестись. И по-прежнему на проспекте Д’Антен высился роскошный особняк в стиле ренессанс — те же два этажа с восемью высокими окнами, выходившими на проспект, тот же снявший бронзой и мрамором вестибюль в первом этаже, откуда попадали прямо в огромные гостиные, а оттуда — в зимний сад; в самом центре, занимая почти половину этажа, находился бывший кабинет Сегена — просторная комната, освещенная окнами со старинными витражами. Матье помнил эту комнату такой, какой она была прежде, с ее диковинными антикварными безделушками, старинной штофной обивкой, ювелирными вещицами, фаянсом, книгами в роскошных переплетах и пресловутыми оловянными блюдами, бывшими в моде. Помнил он ее и позднее, уже запущенную, уже носившую приметы надвигавшегося разорения, посеревшую от пыли, всем своим видом свидетельствовавшую о медленном угасании семьи. А теперь кабинет снова сиял, казалось, он весь напоен счастьем, и роскошь, с которой его заново отделал Амбруаз, пригласивший для этой цели каменщиков, столяров и обойщиков, приобрела более основательный и разумный характер. Теперь и весь дом ожил, стал еще более нарядным; зимой его заполнял шум веселых празднеств, оживлял смех четверых ребятишек, блеск пущенного в оборот богатства, побуждавшего ко все новым свершениям. Но Матье пришел сегодня не к бездельнику Сегену, гробокопателю рода человеческого, а к своему сыну Амбруазу, энергичному созидателю, полному жизненных сил, которые помогли ему восторжествовать, сделаться хозяином дома побежденного Сегена.

Амбруаза они не застали, он обещал вернуться только к завтраку. Матье захотелось посмотреть, как изменился особняк за то время, что он не бывал здесь, и он вышел в вестибюль, где его неожиданно остановила дама, которая, очевидно, поджидала здесь кого-то и которую он сначала не заметил.

— Я вижу, господин Фроман меня не узнает, — сказала она.

Он сделал неопределенный жест. Этой здоровой, дородной женщине было примерно около шестидесяти, но она прекрасно сохранилась, почтенные седины обрамляли ее смеющееся, когда-то продолговатое, а теперь округлившееся лицо. Ее можно было принять за приодевшуюся добродушную провинциалку, живущую в достатке.

— Селестина… Селестина, бывшая горничная госпожи Сеген!

Матье тотчас же вспомнил ее, но постарался не выдать своего изумления перед этим столь благополучным финалом. Он считал, что она уже давно влачит свои дни в парижских трущобах. И Селестина откровенно и весело рассказала ему, как счастливо сложилась ее жизнь.

— О! Я очень довольна… Я переехала в Ружмон, к себе на родину, там я вышла замуж за бывшего моряка, капитана в отставке, он получает приличную пенсию, да сверх того у него есть небольшое состояние, оставшееся от первой жены. От первого брака у него два взрослых сына, вот я и позволила себе порекомендовать младшего господину Амбруазу, просила пристроить его в конторе. Господин Амбруаз был так добр, что согласился… Ну, а я, конечно, воспользовалась первой же поездкой в Париж, чтобы поблагодарить его от всего сердца.

Однако она не рассказала, каким образом ей удалось подцепить отставного моряка, к которому она сперва поступила в прислуги, затем стала любовницей и, наконец, законной супругой — после смерти первой жены, чью кончину она постаралась ускорить. Зато она сумела сделать его вполне счастливым, даже помогла избавиться от докучавших ему сыновей, так как сохранила в Париже обширные связи. Она продолжала смеяться. И, умиленно улыбаясь своим воспоминаниям, она продолжала добродушно-растроганным тоном:

— Вы даже представить себе не можете, господин Фроман, как я рада вас видеть. Что и говорить, много воды утекло с тех пор, как я встретила вас в этом доме впервые!.. Помните тетушку Куто? Вот уж кто вечно нам жаловался на свою жизнь, а теперь она очень довольна судьбою, живет на небольшие сбережения вдвоем с мужем в собственном хорошеньком домике. Конечно, она уже не молода, но скольких пережила и еще скольких переживет… Постойте-ка! Вот, например, госпожа Мену, вы помните госпожу Мену, лавочницу, которая жила здесь поблизости? Ей действительно не повезло! Схоронила своего ребенка, а потом здоровяка мужа, которого прямо-таки обожала. Спустя полгода она сама умерла с горя… Одно время я даже думала увезти ее в Ружмон, ведь тамошний воздух полезен для здоровья. У нас есть старики — до девяноста лет живут! Тетушка Куто, к примеру, — та протянет, сколько ей самой захочется… Ну и чудесная же местность, просто рай!

И в памяти Матье всплыл омерзительный, кровавый Ружмон — мирная колоколенка посреди голой равнины, кладбище, которое словно вымощено трупиками маленьких парижан и скрывает под ковром полевых цветов страшные гекатомбы, тысячи убиенных младенцев.

— А в замужестве у вас не было детей? — спросил он, желая хоть что-нибудь сказать и не находя иной темы разговора, так как страшное видение не выходило у него из головы.

Она снова рассмеялась, обнажив свои все еще белые зубы.

— О нет, господин Фроман, в мои-то годы… И потом, знаете ли, не все можно начинать сызнова… Кстати, госпожа Бурдье, акушерка, которую вы, кажется, знавали, умерла в наших краях, в своем поместье, — она там давно уже поселилась. Ей больше повезло, чем госпоже Руш, другой даме, тоже весьма почтенной, но уж чересчур услужливой. Должно быть, вы читали в газетах о процессе: ее приговорили к тюремному заключению вместе с одним врачом, неким Саррайлем — не очень-то красивыми делами они занимались на пару!

Руш! Саррайль! Ну конечно, Матье следил за процессом этих преступников, которые неизбежно должны были найти друг друга. И эти имена пробудили в его душе отзвук прошлого, напомнив два других имени: Валери и Рэн Моранж! И вот на заводском дворе уже промелькнул призрак Моранжа — тихий, робкий, пунктуальный служащий, которого подхватил и унес злосчастный вихрь безумия. Он вдруг вновь появился здесь, блуждающая тень, не знающая покоя, жертва глупого тщеславия, прихоти разнузданной эпохи, жалкое, забитое существо, столь тяжко наказанное за преступления других, что и окровавленный, с перебитыми ногами, он, видно, не мог успокоиться в могиле, куда жаждал броситься сам. Матье привиделся и призрак Серафины, со скорбным и хищным лицом, сжигаемой пламенем неудовлетворенного бесплодного вожделения, принесшего ей гибель.

— Извините, господин Фроман, что задержала вас… очень уж я рада была снова вас увидеть.

Он пристально посмотрел на нее и сказал на прощанье с присущей ему, неисправимому оптимисту, всепрощением:

— И все-таки желаю вам удачи. Ведь вы счастливы, а счастье, очевидно, знает, что творит.

Но Матье было не по себе, сердце его больно ныло при мысли о столь явной несправедливости равнодушной природы. Он вспомнил о своей Марианне, сраженной тяжким горем, сломленной безбожной ссорой родных сыновей. И когда наконец вернулся Амбруаз, выслушал благодарные излияния Селестины и весело обнял отца, Матье овладел тоскливый страх, всем сердцем он почуял, что в эту минуту решается судьба их дружной семьи.

Впрочем, все произошло с молниеносной быстротой. Напросившись на завтрак вместе с отцом, Дени поставил вопрос без обиняков:

— Мы здесь не только ради удовольствия позавтракать с тобой. Известно ли тебе, что мама больна?

— Больна? — повторил Амбруаз. — И серьезно?

— Да, тяжело больна, опасно. И, представь себе, заболела она с того самого дня, как пришла поговорить с тобой о ссоре Грегуара и Жерве и ты, кажется, чуть ли не нагрубил ей.

— Нагрубил? Мы говорили о делах, и, возможно, я отвечал ей как делец, то есть несколько сухо.

Он повернулся к бледному, хранившему молчание Матье.

— Неужели, отец, болезнь мамы и впрямь внушает тебе опасения?.

И поскольку Матье медленным кивком головы подтвердил слова сына, Амбруаз, услышав первое же слово правды, точно так же, как незадолго до того Дени, взволнованно воскликнул:

— Что за нелепая история! Я лично считаю, что прав Грегуар, а не Жерве. Но мне плевать на это, они обязаны помириться, если бедной маме хоть на минуту станет от этого легче… Но почему вы никого к себе не пускали? Почему молчали о своем горе? Мы бы поразмыслили, хорошенько во все вникли.

И вдруг он обнял отца со своей обычной стремительностью и решимостью, которая в коммерческих делах составляла его главную силу, особенно когда перед ним во всей своей наготе вставала истина.

— Ты ведь у нас самый мудрый, ты все знаешь и все предвидишь. Если даже Грегуар и вправе затевать тяжбу с Жерве, то только болван на это способен. Ведь его маленькие частные интересы ничто по сравнению с нашими общими интересами, интересами семьи, а они требуют, чтобы семья была едина, спаяна, если она хочет и впредь оставаться неуязвимой, неприступной. Наша великая сила во взаимной поддержке… Итак, все проще простого. Сейчас быстро позавтракаем, сядем на поезд и втроем отправимся в Шантебле. Мир должен быть восстановлен сегодня же вечером… Я сам возьмусь за дело.

Счастливо смеясь и радуясь, что наконец-то он узнал себя в своих сыновьях, Матье тоже обнял Амбруаза. И в ожидании завтрака они спустились осматривать зимний сад, который был расширен по распоряжению Амбруаза; тут он намеревался устраивать празднества. Он с удовольствием украшал особняк и царил среди этой роскоши, подобно блистательному владыке. За столом он извинился, что принимает гостей по-холостяцки, хотя и в отсутствие Андре с детьми завтрак оказался на редкость изысканным. Он держал повара, ибо испытывал вполне законный ужас перед ресторанной кухней.

— Ну, а я, с тех пор как Марта со всей ватагой находится в Дьеппе, а особняк на замке, питаюсь в ресторане, — признался Дени.

— Потому что ты мудрец, — отвечал Амбруаз, как всегда, спокойно и чистосердечно, — а я, да было бы тебе известно, жуир… А теперь поживее допивайте кофе — и в путь!

Они прибыли в Жанвиль двухчасовым поездом и первым делом решили отправиться в Шантебле, где Амбруаз и Дени могли бы для начала переговорить с Жерве, ибо, зная, что он человек покладистый, надеялись с его помощью найти почву для примирения. А затем они пойдут к Грегуару, уговорят его, выложат ему условия мира, выработанные сообща. Но по мере того как трое мужчин приближались к ферме, задача представлялась им все более трудной, внушала все большие опасения. Все это, безусловно, было не так-то легко, как показалось им раньше, и потому каждый готовился к жестокому сражению.

— А что, если сначала зайдем к маме, — предложил Дени, — обнимем ее для храбрости?

Амбруаз нашел эту мысль просто великолепной.

— Зайдем, тем более что мама всегда умеет дать хороший совет. Она наверняка что-нибудь да придумает.

Они поднялись на второй этаж, в просторную комнату, где теперь безвыходно жила Марианна, не покидавшая по целым дням шезлонга, стоявшего у окна. И изумлению их не было границ: Марианна сидела в шезлонге, перед нею стоял Грегуар, держа ее за руки, а с другой стороны, тихо посмеиваясь, стояли Жерве и Клер.

— Так как же? — воскликнул ошеломленный Амбруаз. — Значит, дело сделано?

— А мы-то еще отчаивались его уладить, — растерянно признался Дени.

Матье, равно пораженный и обрадованный, успел, однако, заметить, с каким удивлением было встречено появление двух старших братьев, и поспешил объяснить:

— Я сам утром съездил за ними и вот привез, чтобы они помогли примирить всех остальных.

Раздался веселый взрыв смеха: опоздали, милые старшие братцы, — здесь никто уже не нуждается ни в вашей мудрости, ни в ваших дипломатических талантах! Это заявление развеселило парижских гостей, и они облегченно вздохнули, без боя одержав победу.

Марианна с мокрыми от слез глазами, несказанно счастливая, счастливая до того, что казалось, она сразу выздоровела, просто ответила Матье:

— Как видишь, друг мой, все в порядке. А больше ничего я и не знаю. Пришел Грегуар, поцеловал меня и попросил немедленно послать за Жерве и Клер. Затем сам сказал им, что все они посходили с ума, причинив мне столько горя, и что пора мириться… Потом они расцеловались. Теперь все хорошо, с этим покончено.

Тут весело заговорил Грегуар:

— По-моему, в этой истории мне отведена чересчур благородная роль, — так выслушайте всю правду… Мириться захотел вначале не я, а жена моя, Тереза. Сердце у нее доброе, но упрямство прямо-таки ослиное: стоит ей только чего-нибудь захотеть, и приходится мне рано или поздно сдаваться… Ну, а вчера вечером у нас с ней вышла размолвка: откуда-то узнав, что мама с горя слегла, Тереза ужасно рассердилась и целый час доказывала мне нелепость всей этой ссоры, от которой мы останемся только внакладе… Ясно, сегодня, с самого утра, она начала все заново и в конце концов убедила меня, тем более что я ночью глаз не сомкнул, все думал о бедной маме, захворавшей по нашей вине… Но надо было еще уговорить папашу Лепайера. Тереза взялась за дело, наболтала ему невесть чего и уверила старика в том, что именно он победитель из победителей… Уговорила его продать вам этот проклятый клин за такую сумасшедшую цену, что он с полным основанием сможет кричать на всех перекрестках о своей победе.

И, обернувшись к фермеру и фермерше, Грегуар шутливо добавил:

— А ну-ка, добрейшие Жерве и Клер, прошу вас, разрешите вас ограбить. От этого зависит покой моей семьи. Доставьте последнюю радость моему тестю: пусть думает, что был прав только он один, мы же как были, так и остались дураками.

— О! Любую сумму, какую только он пожелает, — ответил, смеясь, Жерве. — В конце концов, этот клин позор нашего имения, он, как шрам, уродует наши поля своими камнями и колючками. Давно уж мы мечтаем выровнять его и очистить, чтобы на нем свободно волновалась зреющая под солнцем нива. Шантебле может заплатить за свою славу!

Дело было улажено. Мельничные жернова снова будут молоть зерно, которое обильным потоком потечет с фермы, увеличенной за счет нового участка. И мама поправится, ибо сама могучая сила жизни, потребность в любви, согласии, необходимые всей семье, всему этому народу, желавшему удержать за собой завоеванное им, властно взывали к дружбе братьев, которые в минуту безумия отвернулись друг от друга и чуть не подорвали собственное могущество.

Радость встречи, ибо здесь снова были вместе четыре старших брата — Дени, Амбруаз, Жерве, Грегуар — и старшая сестра Клер, примирившиеся, а значит, непобедимые, стала еще полнее, когда явилась Шарлотта, ведя за собой трех младших сестер — Луизу, Мадлену, Маргариту, вышедших замуж и живших по соседству. Луиза, узнав, что мама больна, отправилась за обеими сестрами, чтобы проведать ее всем вместе. И каким добродушным смехом была встречена процессия!

— Теперь уже все! — шутливо воскликнул Амбруаз. — Семья в полном сборе: чем не большой королевский совет?.. Видишь, мама, пора выздоравливать, вся свита у твоих ног; мы единодушны в своем желании и не разрешим тебе болеть даже мигренью.

Но когда вслед за сестрами появился Бенжамен, смех стал еще громче.

— А про Бенжамена-то забыли, — сказал Матье.

— Подойди, малыш, подойди, поцелуй меня и ты. Ты ведь последний из выводка, вот эти взрослые и потешаются… Даже если я тебя и балую, это касается только нас двоих, не правда ли? Скажи им, что провел со мной все утри, а погулять вышел потому, что я сама тебя послала.

Бенжамен мягко, чуть грустно, улыбнулся.

— Но я, мама, был внизу и видел, как все они входили один за другим… И ждал, пока тут все начнут обниматься, и тоже поднялся сюда.

Бенжамену исполнился уже двадцать один год, и он был красив какой-то удивительно нежной красотой: ясное лицо с большими темными глазами, длинные вьющиеся волосы, маленькая кудрявая бородка. Хотя он никогда не болел, мать считала его слабеньким и уделяла ему много забот. Впрочем, его любили все за изящество, за нежность и обаяние. Он рос словно в мечтах, во власти смутных желаний, которые не сумел бы, пожалуй, выразить и сам, — казалось, он ищет нечто неведомое, что-то такое, чего у него нет. И так как родители видели, что он питаетотвращение к любой профессии и что мысль о женитьбе ему, видимо, неприятна, они не слишком этим огорчались, а, напротив, втайне лелеяли план оставить при себе своего младшего сына, этот поздний дар жизни, дар столь щедрый и прекрасный. Ведь уже пришлось отпустить всех остальных! Так неужели им не простится эта эгоистическая любовь, стремление удержать для себя хоть одного, удержать при себе: пусть он не женится и пусть ничего не делает, ведь явился он на свет с единственной, столь прекрасной целью — быть любимым ими и любить их. Это была мечта их старости, доля, которую они требовали себе за то, что произвели на свет столько детей, их часть, которую они мечтали урвать от жизни, все пожирающей, дающей все и все отнимающей.

— Послушай-ка, Бенжамен, — заговорил вдруг Амбруаз, — ты, по-моему, интересуешься нашим отважным Николя! Хочешь узнать о нем последние новости? Я получил вчера кое-какие известия. И мне хочется хоть немного рассказать о нем, потому что только он один из всего выводка, как говорит мама, не может здесь присутствовать.

Бенжамен сразу же загорелся:

— Значит, он тебе написал, правда? Ну, как он живет, что делает?

В памяти Бенжамена жило трогательное воспоминание об отъезде Николя в Сенегал. Тогда мальчику не было и двенадцати, с тех пор прошло уже почти девять лет, но сцена эта запала ему в душу, постоянно стояла перед глазами: прощание навеки, взмах крыльев и рывок в беспредельность времени и надежды.

— Как вам известно, я нахожусь в деловых отношениях с Николя, — начал рассказывать Амбруаз. — О! Если бы в наших колониях был хотя бы десяток таких, как он, — я говорю о его уме и мужестве, — мы бы уже завтра гребли лопатой сокровища, без пользы рассеянные и спящие в этой нетронутой земле. Вот, например, мое состояние удесятерилось оттого, что я наполняю ими свои склады. Так вот, наш Николя поселился в Сенегале со своей Лизбетой, подругой, как будто созданной для него. Располагая несколькими тысячами франков, они основали торговую контору, и дела их процветали. Но я догадывался, что им там тесно: супруги, должно быть, мечтали покорить огромные свободные пространства, освоить то, что еще не изведано… И вдруг Николя сообщает мне о своем отъезде в Судан, в долину Нигера, которую открыли незадолго до этого. Он берет с собой жену, четверых ребятишек, которыми успел обзавестись, и все они отправляются навстречу победе со всеми ее превратностями — бесстрашные пионеры, гонимые потребностью основать новый мир… У меня захватило дух при этом известии: ведь это же чистое безумие! И все-таки он смельчак, наш Николя, и меня просто восхищают и энергия, и прекрасная вера нашего отважного брата, отправляющегося, словно на прогулку, в чужие края со спокойной уверенностью, что покорит их и заселит.

Воцарилось молчание. Оттуда, с таинственных, девственных равнин, вдруг словно повеяло могучим дыханием бесконечности. И вся семья следила за чадом своим, одним из тех, что брели по пустыням под необозримыми небесами и несли туда добрый человеческий посев.

— Ах, — прошептал Бенжамен, широко раскрыв прекрасные глаза и пристально вглядываясь в даль, словно желая разглядеть бесконечно далекие земли, — как он, должно быть, счастлив, что видит другие реки, другие леса, другое солнце!

Но Марианна вздрогнула:

— Нет, нет, малыш! Нет иных рек, кроме нашей Иезы, нет лесов, кроме наших лиллебонских рощ, нет солнца, кроме того, что светит над Шантебле… Подойди, поцелуй меня, обнимемся покрепче еще раз: я выздоровею, и мы никогда, никогда не будем разлучаться друг с другом!

И снова начались объятия, веселый смех. То был великий день, день самой решительной победы, какую когда-либо одерживала семья, не дав разрушить себя распрям. Отныне она стала всемогущей и неодолимой.

Вечером, как и накануне, Матье и Марианна, держась за руки, снова сидели у окна, откуда было видно все имение, раскинувшееся до самого горизонта, где слышалось мощное дыхание Парижа, а над ним, как из гигантской кузницы, подымался рыже-красный отблеск. Но как непохож был этот безмятежный вечер на тот, вчерашний! И тихое блаженство, бесконечная вера в доброе и отныне надежное дело переполняли их сердца.

— Ты себя лучше чувствуешь? И силы возвращаются, и сердце свободнее бьется?

— Друг мой, я совсем поправилась: ведь я страдала только от горя. Завтра я буду совершенно здорова!

Матье глубоко задумался, глядя на увенчавшееся победой дело рук своих, на это поместье, которое раскинулось далеко-далеко в лучах заката. И снова нахлынули воспоминания; он вспомнил то утро, — а было это сорок лет назад, — когда оставил Марианну и детей с тридцатью су в полуразвалившемся охотничьем домике на лесной опушке, где они поселились из экономии. У них были долги, но молодая чета олицетворяла собой веселую, чудесную беспечность. Хотя они родили уже четырех ребятишек, четырех вечно голодных птенцов, они не преградили путь девочкам и мальчикам, которым суждено было появиться на свет, ибо дети были плодами их любви и веры в жизнь. Потом он вспомнил, как возвратился вечером домой с тремя сотнями франков — своим месячным жалованьем — и, охваченный трусливым беспокойством, пожелал обмануть природу, ибо его тоже отравил яд эгоизма, ибо его тоже выбила из колеи лихорадочная жизнь Парижа. Бошены с их заводом, с их единственным сыном, маленьким Морисом, которого родители воспитывали как будущего наследного принца, предсказывали Матье, его жене Марианне и их крошкам черную нужду, смерть на соломе. А Сегены, их тогдашние хозяева, столь благоразумные, что решили ограничиться только мальчиком и девочкой, кичились перед ним, стараясь подавить своими миллионами, пышным особняком, полным изысканных вещей, жалели его и насмехались над ним. И даже несчастные Моранжи говорили, что, как только Моранж получит место с жалованьем в двенадцать тысяч франков, они дадут за своей дочерью Рэн королевское приданое, и свысока взирали на добровольную нищету многодетных семей. Он не мог равнять себя даже с Лепайерами, владельцами мельницы, которые явно выказывали свое недоверие к этому горожанину, умудрившемуся задолжать им двенадцать франков за молоко и яйца, и ломали голову, заплатят ли им вообще долг эти люди, вконец испортившие себе жизнь, наплодив столько детей. Да, это была сущая правда, он сознавал свою ошибку, он говорил в те времена, что никогда у них не будет ни завода, ни особняка, ни даже мельницы, и никогда, конечно, не получать ему двенадцать тысяч франков. У других было все, у него ничего. Другие, богачи, были достаточно благоразумны, чтобы не обременять себя семьей, а он, бедняк, рожал детей одного за другим, не считая, связывая себя по рукам и ногам! Это было безумие! И, наконец, пришло сладостное воспоминание о той минуте безрассудной нежности и надежды, когда, презрев все благие рассуждения, он заключил в объятия Марианну, доверчивую, жизнерадостную, палимую огнем всемогущего желания иметь еще одного ребенка, произвести на свет еще одно существо, добавить еще одно звено к цепи вечного созидания живой жизни.

И вот через сорок лет оказалось, что его безумие было мудростью. Он победил своей святой неосмотрительностью, бедняк одержал верх над богачами, добрый сеятель, бросавший в землю полные пригоршни зерна, уверенный в завтрашнем дне, пожинал урожай.

И нынешний день, добрый день, который начался для него рано утром, утвердил и расширил его победу. Завод Бошенов ныне принадлежит ему в лице его сына Дени; он снова увидел этот завод, как некий город труда, — непрерывный ход машин, миллионы за миллионами, выкованные на его наковальнях. Через своего сына Амбруаза он теперь владелец и особняка Сегенов, который стал еще роскошнее, ибо ныне его украшает все, что могут дать торговые связи со всеми странами мира. И, наконец, он получил и мельницу Лепайеров — через сына своего Грегуара; доходность ее в десять раз увеличилась, и она процветает, как последний дар судьбы, что идет навстречу усердию и плодотворному труду. Трагическая, непомерно тяжкая кара постигла бедных Моранжей, унесенных вихрем кровавого безумия. Проходили, скатывались в клоаку прочие отбросы общества: никому не нужная Серафина, сраженная в разгаре своих утех; семья Муано, которую раскидала, развратила и погубила отравленная пороком среда. И только он один, Матье, устоял, они с Марианной оказались победителями и любовались поместьем Шантебле, отвоеванным у Сегенов, поместьем, в котором ныне царствуют их дети, Жерве и Клер, продолжая династию рода Фроманов. Это их королевство, это их поля простирались вплоть до горизонта, неся в прощальном свете дня свое чудесное плодородие, свидетельство борьбы, героического подвига всей их жизни. То было дело их рук, все то, что они сотворили, — жизнь, живые существа, вещи, которые они создали своим умением любить, своей энергией, трудом, любя, желая, созидая мир.

— Погляди же, погляди, — прошептал Матье, указывая на горизонт рукой, — все это родилось от нас, и нужно по-прежнему любить друг друга и по-прежнему быть счастливыми, дабы все это могло жить.

— Да! — весело отозвалась Марианна. — Отныне это будет жить всегда, потому что все мы только что заключили друг друга в объятия во имя победы.

Победа! Победа естественная, необходимая для многочисленной семьи. Благодаря многочисленной семье, благодаря неодолимой силе численности они в конце концов наводнили все, овладели всем. Всемогущей, непобедимой завоевательницей была плодовитость. И это завоевание произошло само собой, они и не желали его, и не чаяли, всем этим они обязаны были безупречной своей честности, лишь тем, что выполняли свою задачу. И вот они, держась за руки, любуются плодами своего труда, они — герои, достойные восхищения, снискавшие славу тем, что были добры и сильны, много рожали, много творили, дали миру много радости, здоровья, надежд среди вечной борьбы и вечных слез.

Глава 30

И Матье с Марианной прожили еще более двадцати лет, и когда Матье исполнилось девяносто, а Марианне восемьдесят семь, старшие их сыновья, Дени, Амбруаз и Жерве, жившие с родителями в тесной дружбе, задумали по секрету справить их бриллиантовую свадьбу, семидесятую годовщину брака, и созвать на праздник в поместье Шантебле всех членов семьи.

Это оказалось не так-то просто. Когда составили полный список приглашенных, то выяснилось, что от Матье с Марианной произошло сто пятьдесят восемь детей, внуков и правнуков, не считая двух-трех новорожденных представителей уже четвертого поколения. Вместе с мужьями и женами, вошедшими в семью, получалось душ триста! Найдется ли на ферме место, где можно поставить громадный стол для патриархального завтрака, который они задумали устроить? Годовщина приходилась на второе июня; весна в этом году была полна какого-то особого очарования и нежности. Решено было накрыть завтрак под открытым небом: стол поставили напротив старого охотничьего домика посреди большой лужайки, под сенью чудесных грабов и вязов, так что получилось нечто вроде огромной залы, убранной зеленью. Таким образом семья будет здесь у себя дома, на этой благосклонной к ним земле, под дубом, стоящим в центре лужайки, который успел превратиться в великана с тех пор, как его посадили тут зачинатели рода, чью счастливую плодовитость собиралось ныне отпраздновать их многочисленное потомство.

И праздник устроили, к нему готовились в едином порыве всеобщей любви и ликования. Все загорелись желанием присутствовать на нем, все слетелись на торжественную встречу — от седовласых стариков до карапузов, еще сосавших собственный палец. И само бескрайнее синее небо, само пылающее солнце, казалось, тоже пожелали принять участие в торжестве наравне со всем поместьем, с журчащими ключами, цветущими полями, сулившими обильный урожай. Он был поистине великолепен, этот широкий стол, установленный прямо на траве в виде гигантской подковы, блиставший сквозь листву ослепительной роскошью посуды и белоснежных скатертей. Царственная чета — отец и мать должны были восседать рядом, в центре, под дубом. Потом было решено не разлучать за столом и все прочие супружеские пары, — пусть они разместятся друг подле друга по очередности поколений: так получится особенно прекрасно и трогательно. Ну, а молодые люди и девушки, мальчишки и девчонки — веселые и жизнерадостные — пускай садятся там, где им захочется.

Уже с самого утра начался съезд; целыми группами со всех сторон съезжалась в родное гнездо разлетевшаяся семья. Увы, смерть успела скосить многих, многие уже не смогли принять участия в этом празднике. На тихом кладбище в Жанвиле, утопавшем в пышной зелени и навевавшем грустные и нежные думы о вечной разлуке, с каждым годом все прибавлялось и прибавлялось гостей, спавших мирным сном. Рядом с Розой, рядом с Блезом, которые ушли первыми, упокоились навеки другие, каждый раз унося с собой частицу сердца семьи, превращая эту заветную землю в предмет поклонения и вечной памяти. Вначале за Блезом после тяжелой болезни последовала Шарлотта, которую перед смертью утешало сознание, что, уходя, она как бы оставляет вместо себя дочь Берту при Матье и Марианне, потрясенных до глубины души, словно они вторично теряли своего сына. Затем их покинула дочь Клер, оставив ферму на своего мужа Фредерика и брата Жерве, тоже овдовевшего на следующий год. Потом они потеряли сына Грегуара, хозяина мельницы; его вдова Тереза по-прежнему распоряжалась там среди своего многочисленного потомства. Потом скончалась еще одна их дочь — жена доктора Шамбуве, добрейшая Маргарита, заразившись крупом от детей бедной работницы, которых она приютила у себя. И не счесть было других утрат — мужей, жен, которых привел в семью супружеский союз, а особенно детей — неизбежная толика бедствий, гроза, ударившая по ниве человеческой, — не счесть всех милых сердцу и навеки ушедших существ, оплакиваемых живыми и освящающих землю, где упокоились навеки.

Но пока дорогие сердцу покойники спали среди умиротворяющей тишины погоста, какой веселый гул, какое торжество жизни царило в то утро на дороге в Шантебле! Рождалось больше, чем умирало, и целое соцветие живых существ, казалось, выходило из каждой могилы. Дюжинами вырастали они из почвы, где, устав от праведных трудов, почили их отцы. И вот они прибывали со всех сторон, как ласточки, что весною слетаются на родину и приветствуют свои старые гнезда радостным щебетом, наполняющим лазурное небо счастливой песней возвращения. Перед фермой то и дело останавливались экипажи, из них высаживались все новые семьи с целым выводком русоголовых ребятишек, словно к дому подступала светлая волна. Седовласые старцы вели за ручку малышей, едва научившихся ходить. Юные девушки, пышущие свежестью, поддерживали благообразных старушек, помогали им выходить из экипажа. Иные матери были беременны, кое-кому из отцов пришла в голову прелестная мысль пригласить на торжество женихов своих дочек. И все они были родственники, одни породили других, целый запутанный клубок родства: отцы, матери, братья, сестры, свекры и тести, тещи и свекрови, шурины и золовки, свояки и свояченицы, сыновья и дочери, дяди, тетки, кузены и кузины, родство всех степеней во всех мыслимых сочетаниях — вплоть до четвертого колена. Единая семья, единый маленький народец, сошедшийся с радостной и горделивой мыслью отпраздновать бриллиантовую свадьбу, что уже само по себе редкостное чудо, свадьбу двух героев, прославленных самой жизнью, героев, от которых произошло все это племя. И какой же воистину эпический перечень пришлось бы сделать, дабы просто упомянуть всех, кто явился сегодня сюда, просто назвать их имена, возраст, их родственные отношения, описать то здоровье, ту силу и надежду, которые они принесли с собой в мир!

Вначале явилась сама ферма, все те, кто воспитывался и вырос здесь. Жерве, шестидесяти двух лет, которому помогали его старшие сыновья, Леон и Анри, сами отцы десятерых детей; три его дочери — Матильда, Леонтина, Жюльена, родившиеся позже и выданные замуж по соседству, на троих имели уже дюжину ребятишек. Фредерик, муж покойной Клер, пятью годами старше Жерве и верный его помощник, передал свой пост сыну Жозефу, тогда как дочери его Анжель и Люсиль и младший сын Жюль работали на ферме; эти четверо породили на свет целую стайку — пятнадцать девочек и мальчиков. Затем первой из посторонних прибыла мельница: Тереза, вдова Грегуара, привела все свое потомство — сына Робера, который ныне, под ее началом, распоряжался на мельнице, и трех дочерей — Женевьеву, Алину и Натали, в сопровождении всей их ребятни — десять душ у дочерей, четверо у Робера. Затем явились Луиза, жена нотариуса Мазо, Мадлена, жена архитектора Эрбета, в сопровождении доктора Шамбуве, оставшегося вдовцом после смерти доброй Маргариты — еще три задорные группки: первая — из четырех девиц, где главенствовала старшая, Колетта, вторая — пятеро парней во главе с Илером, третья — только мальчик да девочка, Себастьян и Кристина; и все это пустило новые ростки, за ними следовали двадцать правнуков Матье и Марианны. Но вот прибыл и Париж: Дени с женой Мартой явились в окружении пышной свиты; почти семидесятилетний Дени, стараниями своих дочерей Гортензии и Марсель уже прадедушка, вкушавший радость и покой человека, выполнившего свой долг, так как уже передал завод старшим сыновьям, Люсьену и Полю, которым было по сорок с лишним лет, а их сыновья тоже уверенно шли к жизненным удачам, — целое племя завоевателей, сошедших с пяти экипажей: четверо детей, пятнадцать внуков, трое правнуков, из коих последние двое еще в пеленках. И, наконец, последним явился маленький клан Амбруаза, рано познавшего горечь утраты — смерть своей жены Андре, Амбруаза, столь бодрого в свои шестьдесят семь лет, что он еще управлял фирмой, где его сыновья, Леоне и Шарль, оставались в роли простых служащих, а зятья, мужья дочерей Полины и Софи, трепетали перед ним, полновластным монархом, которому подчинялось все и вся. Он был дедом семи уже бородатых молодцов, девяти рослых внучек, четыре из которых недавно сделали его прадедом — даже раньше, чем его старшего брата Дени-мудрого. Этим понадобилось шесть экипажей. Съезд длился два часа, и на залитой ясным июньским солнцем ферме кишела оживленная, счастливая, ликующая толпа.

Но Матье и Марианна пока еще не появлялись. Амбруаз, главный распорядитель празднества, взял с них слово, что они, подобно державной чете, укроются от глаз своего народа, побудут в своей комнате, пока он сам не придет за ними. Он желал, чтобы выход получился как нельзя более торжественным. Когда же весь народ был уже в сборе и Амбруаз решил, что родителям пора явиться, у порога их спальни он обнаружил брата Бенжамена, подобно верному стражу охранявшего дверь. В этом многолюдье, среди этого племени, которое славно поработало и столь чудесным образом размножилось, он один сидел без дела, не обзавелся семьей. В сорок три года, не имея ни жены, ни детей, он все еще жил интересами родительского крова: был другом отца, благоговейным обожателем матери, а они с эгоистической нежностью держали Бенжамена при себе, желая, чтобы он принадлежал лишь им одним, ибо, по их словам, жизнь, которой они подарили столько существ, вполне может принести им в дар хотя бы одного, последнего сына из разлетевшегося во все стороны выводка. Вначале они не противились тому, чтобы он женился, но позднее, когда увидели, что, потеряв единственную женщину, которую Бенжамен любил, он отвергает всех остальных и колеблется, они почувствовали глубокую и тайную радость. Со временем, однако, их одолели безмолвные угрызения совести, хотя присутствие сына и было их блаженством, словно схороненным от чужих глаз сокровищем, — общество его стало отрадой их старости, ибо с годами, на склоне столь щедро отданной другим жизни, они поняли, что такое скупость, что такое нежелание делиться самым дорогим с другими. Не страдал ли их Бенжамен оттого, что они его полонили, заперли ради собственного удовольствия в четырех стенах? Он был спокойным, рассеянно-задумчивым, и его прекрасные глаза, казалось, беспрестанно вглядывались куда-то в даль, за горизонт, в неведомый мир, где свершаются все чаяния человека. И теперь, с возрастом, когда он был уже немолод, его муки, казалось, усугубились, словно в глубине души он уже отчаялся познать неизведанное, прежде чем окончит свои дни без радости и без пользы.

Но вот Бенжамен открыл дверь, и Амбруаз отдал последние распоряжения. И на солнышко, на цветущую лужайку, вышли Матье и Марианна. Их встретили приветственные крики, добрый смех, громкие рукоплескания. Веселая и восторженная толпа, теснившаяся вокруг, огромная семья дружно крикнула:

— Да здравствует Отец! Да здравствует Мать! Долгие лета! Долгие лета Отцу и Матери!

В девяносто лет худощавый Матье все еще держался очень прямо, он был затянут в черный сюртук, как новобрачный, с непокрытой головой, с белоснежной гривой волос, которую он некогда коротко стриг, а теперь — последнее проявление своеобразного кокетства — отпустил, считая, что она напоминает крону обновленного весной старого, кряжистого дерева. Пусть лицо его покрыли морщины, пусть высохла кожа, пусть годы оставили на нем свои следы, — глаза Матье по-прежнему лучились молодостью, они улыбались, эти глаза, большие и ясные, живые и вдумчивые, и каждый, взглянув в них, понимал, что перед ним человек мысли и действия, очень простой, очень веселый и добрый. И восьмидесятисемилетняя Марианна в светлом платье новобрачной также держалась очень прямо, полная и все еще прекрасная своей прежней здоровой красотой, с широкими бедрами, выносившими целый мир, с большой грудью, выкормившей его. С тонкой шелковой косынкой на седых волосах, с умиленным лицом, словно просветленным последним отблеском зари, она походила на те мраморные изваяния святых, черты которых избороздило время, не сумев, однако, лишить их величавого спокойствия жизни. Она стояла как некая плодовитая Кибела, явившаяся среди бела дня в своем истинном облике, с мягким выражением больших черных глаз.

Держась за руки, как и подобает добрым супругам, которые неразлучно прошагали бок о бок семьдесят лет, Матье и Марианна словно шли откуда-то издалека, они смеялись сквозь слезы радости, глядя на свое племя, на всю теснившуюся вокруг семью, порожденную их любовью, приветствовавшую прародителей восторженными криками:

— Да здравствует Отец! Да здравствует Мать! Долгие лета, долгие лета Отцу и Матери!

И вот началась церемония поздравления и подношения букета. Выбор Амбруаза пал на пятилетнюю белокурую девчурку Розу, старшую из ребятишек четвертого поколения. Она была дочерью Анжелины, которая была дочерью Берты, которая была дочерью Шарлотты, жены Блеза. И когда зачинатели рода увидели, как девочка приближается к ним с огромным букетом, они, не сдерживая более слез счастья, целиком во власти нахлынувших воспоминаний, пробормотали:

— О! Наша маленькая Роза!.. Наш Блез, наша Шарлотта!

Прошлое воскресало. Ребенку дали имя Роза в память о другой Розе, которую горько оплакивала семья, о той, что первая заснула на маленьком сельском кладбище. Затем пришла очередь Блеза, за ним последовала Шарлотта. И тогда у дочери их Берты, вышедшей замуж за Филиппа Гаварда, родилась Анжелина. А позднее у Анжелины, вышедшей замуж за Жоржа Дельма, родилась Роза. Позади девочки стояли Берта и Филипп Гавард, Анжелина и Жорж Дельма. И Роза была как бы представительницей целого мира, мира мертвых и мира живых, длинной-длинной вереницы, множества горестей и множества радостей, и весь этот неутомимый труд деторождения, вся полноводная река жизни в конце концов привела к появлению милого белокурого ангелочка, нежного и хрупкого, с лучезарными глазами, в которых светилось само будущее.

— О! Наша Роза! Наша Роза!

А тем временем Роза, обхватив ручонками огромный букет, подходила все ближе. Целые две недели она заучивала изящное приветствие. Еще утром она произносила его перед матерью без запинки. Но, очутившись здесь, среди множества людей, она все позабыла. Однако ее это не смутило. Этой маленькой особе нельзя было отказать в смелости. И, отложив в сторону букет, она бросилась на шею Матье и Марианне, прокричав своим звонким, как свирель, голоском:

— Дедушка и бабушка, это ваш праздник, и я от всего сердца вас поздравляю!

Получилось очень мило. Все нашли даже, что это гораздо лучше любых заученных речей. Снова послышался смех, веселые возгласы, рукоплескания. И тут же гости сели за стол. Зрелище было внушительным. Огромный подковообразный стол стоял под дубом на специально выкошенной площадке. Первыми проследовали к столу Матье и Марианна — чинно, все еще держась за руки, — и сели в самом центре, спиной к могучему дубу. Слева от Матье уселись Марта и Дени, Луиза с мужем, нотариусом Мазо: супружеские пары решили не разлучать. Справа от Марианны разместились овдовевшие супруги — Амбруаз, Тереза, Жерве, доктор Шамбуве; затем снова чета — Матильда со своим мужем, архитектором Эрбетом, затем Бенжамен, один. Потом расселись другие пары — поколение за поколением. И, наконец, как и было решено, — молодежь и детвора; стайка молодых людей и малышей расселась по собственному усмотрению, подняв при этом невероятный галдеж.

О, то был миг величия и славы Матье и Марианны! Их чествовала вся семья, они и не мечтали о таком торжестве. Жизнь, словно желая вознаградить их за неугасимую веру, за отданное ей мужество, казалось, решила продлить их существование, позволить им взглянуть на пышный расцвет рода Фроманов, на плоды дел своих. Все Шантебле участвовало в празднике, все, что они основали и создали здесь полезного и прекрасного. С отвоеванных у болот и возделанных ныне полей к ним доносился шелест зреющих хлебов, суливших обильный урожай; с далеких пастбищ сквозь леса долетало горячее дыхание бесчисленных стад — непрерывно пополняющийся ковчег; они слышали и журчание ручейков, оросивших по их воле пустыри, где ныне клонились тучные нивы, и звонкий голос струящейся воды, которая сама есть кровь земли. То было итогом полезного труда во имя всего общества, ибо выращиваемый в изобилии хлеб, неисчерпаемые запасы продовольствия они извлекли из пропадавших втуне, заброшенных земель. И на каком же милом каждому сердцу фоне был устроен этот праздник счастливой и признательной династии! Они сами посадили эти вязы и грабы, превратившие лужайку в просторный зеленый зал, на их глазах день ото дня росли эти деревья, чем-то похожие на их детей, — были среди них и тихони и крепыши. А этот дуб-великан, вспоенный прозрачной струей ручейка, журчавшего в ложбине, этот дуб был их взрослым сыном, которому они дали жизнь в день основания Шантебле: Матье сам вырыл яму, а Марианна держала саженец. И разве в эту минуту их дуб, укрывший собравшихся могучей кроной, не был величественным олицетворением семьи Фроман? Подобно ему, семья была необъятна; как и он, семья широко раскинула свои многочисленные ветви, отвоевав необозримые пространства… И подобно ему, семья представляла собой как бы целый лес, а родилась она от одного ствола, питалась одним соком, обладала таким же крепким здоровьем, дружила с песней, свежим ветерком и солнцем. Прислонившиеся к дубу Матье и Марианна как бы отождествляли себя с ним, приобщались к его славе, к его величавому торжеству, к его царственности, ибо они произвели на свет столько же существ, сколько было у него ветвей, они царили здесь над целым племенем — над своими детьми, которые получили жизнь от них, подобно тому как листья получили жизнь от дуба. Три сотни приглашенных, сидевших справа и слева, были продолжением их бытия, единым древом жизни, рожденным от их любви и все еще связанным с их лоном всеми своими фибрами. Они ощущали собственную радость в окружающих, которые, славя прародителей, прославляли тем самым самих себя; они ощущали умиление стариков, бурное ликование молодых. Они слышали биение собственного сердца в каждой груди, даже в груди белобрысых смеющихся сорванцов, предвкушавших праздничный десерт. И весь их труд человекотворения воплотился здесь, перед ними и в них, и куполом смыкались над ними ветви гигантского дуба, и со всех сторон неутомимый труд других тоже провозглашал плодовитость, ибо и они, другие, тоже трудились на этой земле, среди этой природы, которая ширилась и плодоносила по мере того, как размножались они сами.

В этот час особенно ярко проступила духовная красота Матье и Марианны, ибо красота их была в том, что они любили друг друга в течение семидесяти лет и все еще продолжали обожать один другого, как в первый день брака. Семьдесят лет прошагали они бок о бок, рука об руку, без единой размолвки, без измен. Явившись издалека, пройдя жизненный путь ровным и уверенным шагом, они, конечно, вспоминали о своих горестях, но горести эти всегда приходили к ним только извне. И если подчас они горевали, то утешались тем, что горюют вместе. И хотя волосы их поседели, оба они сумели сохранить ту же веру, что и в двадцать лет, сердца их по-прежнему бились в унисон, как и в первый день после брака, когда они отдали их друг другу, никогда не потребовав своего дара обратно. То были нерасторжимые узы любви, единственно подлинное супружество, супружество на всю жизнь, ибо счастье существует лишь в вечности. Их счастливая встреча была предопределена, ибо оба они обладали силой любви, волей к действию, божественным желанием, из пламени которого рождаются миры. Он, обожая жену, знал одну лишь радость — страсть к созиданию, видя в своем труде и в его результатах единственный смысл существования, свой долг, свою награду. Обожая мужа, она стремилась быть подругой, женой и матерью, наседкой и воспитательницей, по словам Бутана, а затем и хорошей советчицей, чья деликатность помогала улаживать любые недоразумения. И с появлением каждого нового ребенка они становились все ближе друг другу, словно крепли связывавшие их узы, и в конце концов как бы слились в единое существо. Они воплощали собой разум, здоровье, силу. И они всегда побеждали среди трудностей и невзгод, побеждали благодаря этому неизменному согласию, взаимной верности, постоянно возрождающейся нежности — этой броне, делавшей их неуязвимыми. Их и нельзя было победить. Они торжествовали надо всем одной лишь силой своего союза, даже не стремясь к этому. И они завершали рука об руку свой путь, как герои, как завоеватели счастья, люди кристально чистые, прекрасные, значительные, ставшие еще значительнее, еще прекраснее сплою своей глубокой старости, долгой жизни, целиком заполненной любовью. И их бесчисленное потомство, собравшееся здесь, воинствующее племя, порождение их лона, обладало одной лишь силой — силой единения, им унаследованной, силой верной любви родителей, завещанной детям, дружной привязанности, повинуясь которой они помогали друг другу, боролись за лучшую жизнь, как единый народ, народ братьев.

Но вот наступило оживление — начали подавать на стол. Так как было решено не приглашать посторонних, эту обязанность возложили на работников фермы. Почти все они выросли здесь и считались как бы членами семьи: потом для них будет накрыт стол, за которым и они отпразднуют бриллиантовую свадьбу. И под возгласы и добродушный смех появились первые блюда.

Вдруг все замерло, воцарилась полная тишина, произошло нечто неожиданное. Посреди лужайки у края подковообразного стола появился никому не известный молодой человек. Весело улыбаясь, он дошел до середины стола, остановился перед Матье и Марианной и произнес зычным голосом:

— Здравствуйте, дедушка! Здравствуйте, бабушка! Придется поставить еще один прибор: я тоже пришел вас чествовать!

Присутствующие удивленно замолкли. Кто этот молодой человек, которого никто никогда не видел? Безусловно, он не член семьи, иначе бы его знали и в лицо и по имени. Но почему же в таком случае он почтительно назвал старейшин рода дедом и бабкой? Особенно изумляло всех его необыкновенное сходство с Матье — настоящий Фроман: те же светлые волосы, тот же высокий выпуклый лоб… Молодой Матье ожил в юноше таким, каким был изображен на свято хранимом в семье портрете, таким, каким он был в двадцатисемилетнем возрасте, когда приступил к завоеванию Шантебле.

Вздрогнув, Матье поднялся со своего места, а Марианна, догадавшись, в чем тут дело, блаженно улыбалась.

— Кто ты, дитя мое? Ты называешь меня дедом, и похож ты на меня, как брат.

— Я — Доминик, старший сын вашего сына Николя, что живет вместе с моей матерью Лизбетой в большой и свободной стране — в другой Франции.

— И сколько же тебе лет?

— В августе, когда воды доброго великана Нигера разольются, чтобы оплодотворить наши необозримые поля, мне исполнится двадцать семь.

— Скажи, ты женат и имеешь детей?

— Я взял себе в жены француженку, уроженку Сенегала, и в нашем кирпичном домике, который я построил под палящим солнцем Судана, у нас уже растет четверо детей.

— А скажи-ка ты нам еще: есть ли у тебя братья и сестры?

— У моего отца Николя и матери Лизбеты было восемнадцать детей, двое из них умерли. Сейчас нас осталось шестнадцать — девять братьев и семь сестер.

Матье весело рассмеялся, как бы желая сказать, что сын его Николя славно потрудился на ниве жизни и в пятьдесят лет преуспел даже больше его самого. Он взглянул на Марианну, тоже смеявшуюся от восхищения.

— Ну, что ж, дитя мое, раз ты сын моего сына Николя, подойди, поцелуй нас и поздравь с праздником. Тебе поставят прибор, ведь ты у себя дома.

Доминик быстро обошел стол. Он заключил стариков в свои сильные объятия, расцеловал их, ослабевших от радостного волнения — столь приятным был этот сюрприз, это неожиданное появление еще одного их чада, словно с далеких небес упавшего к ним в такой торжественный день, как свидетельство о существовании другой семьи другого народа, который вышел из их лона и, плодясь, заселяет своим потомством пышущие зноем тропики.

Сюрприз этот подстроил хитроумный Амбруаз, который тут же с удовольствием признался, что задумал его как эффектный апофеоз. Целую неделю он скрывал у себя в особняке Доминика, присланного отцом из Судана, чтобы решить кое-какие торговые вопросы, касающиеся экспорта, и заказать на заводе у Дени партию сельскохозяйственных машин особой конструкции, пригодных для тамошних почв. Только один Дени и был посвящен во все. И когда сидящие за столом увидели Доминика в объятиях стариков, когда они узнали всю историю, их радости не было границ; снова раздались громкие рукоплескания, приветственные возгласы, начались объятия, так что родня чуть не задушила посланца братской семьи, принца второй династия Фроманов, царившей в чудесной стране — Франции будущего.

Матье весело распоряжался:

— Поставьте его прибор вон там, пусть он один сидит против нас, как посол могучей империи. Подумайте, ведь он представляет не только отца с матерью, по еще и восьмерых братьев и семерых сестер, не считая собственных четырех детей… Так садись же, мой мальчик, и пусть нам подают.

Праздничное пиршество под сенью могучего дуба, пронизанного солнечными лучами, было полно умиротворяющего веселья. Чарующая свежесть исходила от трав, словно сама природа благосклонно пожелала внести и свою долю ласки. То и дело звенел смех. Рядом с девяностолетним супругом и восьмидесятисемилетней супругой даже старики, казалось, превратились в шаловливых детей. Мягко светились лица, обрамленные белоснежными, каштановыми и белокурыми волосами; радовалось все потомство, прекрасное своей здоровой красотой, — ликующие дети, статные юноши, очаровательные молодые девушки и бок о бок — супружеские пары. А что за могучий аппетит! Каким веселым шумом встречалось каждое блюдо! И сколько было выпито доброго вина за добрую жизнь, подарившую двум патриархам рода Фроманов высшую милость — возможность разом собрать по столь торжественному поводу всю семью. За десертом — снова приветствия, снова здравицы и рукоплескания. Но о чем бы ни говорили собеседники, какие бы слова ни летели из одного конца стола в другой, разговор то и дело возвращался к прекрасному сюрпризу, ознаменовавшему начало праздника, к триумфальному появлению посланца братской державы. Он сам, его нежданный приезд, то, чего он не успел еще рассказать, необычайная история, которая готова была сорваться с его уст, — все это подстегивало любопытство, распаляло интерес членов семьи, словно захмелевших от пиршества под открытым небом. И как только подали кофе, посыпались нескончаемые вопросы, и пришелец заговорил.

О чем же мне вам рассказать? — смеясь, ответил он на вопрос Амбруаза, который утром провел Доминика по всему поместью и сгорал от нетерпения узнать, что думает гость о Шантебле. — Говоря откровенно, боюсь, что не смогу особенно лестно отозваться ни об этом уголке, ни о трудах ваших. Земледелие у вас требует чуть ли не искусства, оно всецело держится на умении, похвальном усилии воли плюс наука и образцовый порядок, ибо только при этом условии здешние истощенные земли могут давать урожаи… Но бог ты мой! До чего же мало ваше королевство! Как вы можете жить, когда на каждом шагу натыкаетесь на соседей? Вас здесь набилось столько, что ни один не может вздохнуть полной грудью. А ваши самые обширные поля, те, что вы именуете поместьем, — всего лишь жалкие клочки земли, а скота у вас так мало, что со стороны кажется, будто по лугу разбрелась кучка муравьев… То ли дело безбрежный наш Нигер, необъятная ширь орошаемых им равнин и бескрайних полей, границы которых — лишь далекий горизонт!

Бенжамен с трепетом слушал эти слова. С той минуты, как перед ним явился сын великих вод и иного, нездешнего солнца, он не сводил с него восхищенного мечтательного взгляда, и, услышав эти речи, не в силах более противиться зову неведомого, он поднялся с места и, обойдя стол, присел рядом с Домиником.

— Нигер, необъятные равнины… Говори же, расскажи нам про эту необъятность!..

— Нигер — добрый великан, наш общий отец. Мне едва исполнилось восемь лет, когда родители покинули Сенегал, по неосмотрительности, из дерзости, из-за безумной, но упорной надежды проникнуть в глубь Судана, зная, что их ждет нелегкая судьба всех покорителей, Много дней пути, скалы, непроходимые заросли кустарника и реки отделяют от Сен-Луи нашу теперешнюю ферму по ту сторону Дьенне. Я не помню наше первое путешествие, мне кажется, будто я рожден самим добрым Нигером, его водами, несущими чудесное плодородие. Он огромен и кроток; подобно морю, катит он свои волны, которым несть числа; он так широк, что через него нельзя перекинуть мост, а во время разлива он подступает к самому небосклону. У него есть свои архипелаги, есть рукава, заросшие травой, словно пастбища, на огромных его глубинах, как эскадры, плавают гигантские рыбы. Он знает бури и знает дни, когда вода его в жгучих объятиях солнца словно рождает пламя, знает восхитительные ночи, розовые, бесконечно сладостные ночи, когда звезды струят на землю мир и покой… И это он, пращур, творец, ороситель, породил Судан, наделил его несметными богатствами, отвоевал его у подступавшей вплотную Сахары, сотворил его из своего плодородного ила. Ежегодно, в определенное время, он разливается, затопляет, подобно океану, долину, а потом уходит, оставляя после себя тучный ил, который родит могучую растительность. Подобно Нилу, он победил пески, он — отец бесчисленных поколений, он — бог-творец пока еще неведомого мира, который в будущем сможет обогатить старую Европу… А долина Нигера, дочь-великанша доброго гиганта, — какой же это нетронутый простор, какое вольное парение навстречу, бесконечности! Долина стелется, ширится, безгранично и беспрепятственно раздвигая горизонт. Кругом долина, за долиной поля, за полями сколько может охватить глаз — ровные борозды, чтобы пройти по ним с плугом, понадобился бы целый месяц. В тот день, когда земледелием там начнут заниматься смелее, когда там станут применять машины, в этой долине соберут урожай, достаточный для пропитания целого народа, ибо это королевство — по сей день такая же целина, как и тысячи лет назад, когда его создала добрая река, Завтра это королевство будет принадлежать труженику, который отважится завладеть им, взять себе надел любых размеров, какой только мечтается ему и какой ему под силу освоить, и надел будет измеряться не гектарами, а тысячами и тысячами лье целины, обильно плодоносящей год за годом. И как же привольно дышится на этих просторах, как радостно полной грудью вбирать в себя всю эту необозримую ширь, какая там здоровая и сильная жизнь, там, где никто не знает, что такое скученность! Как радостно чувствовать себя свободным, могучим хозяином бескрайних земель, под солнцем, сияющим для всех!

Но Бенжамен никак не мог наслушаться этих рассказов и продолжал свои расспросы.

— А как вы там расселились? Как вы живете? Чем занимаетесь, что делаете?

Доминик снова засмеялся, отлично понимая, что удивил, потряс всех этих незнакомых ему родственников, с которыми ему довелось встретиться здесь и которые смотрят ему в рот, не скрывая жгучего любопытства. Мало-помалу из-за стола поднимались женщины, старики и тянулись к нему. Даже дети окружили его, словно он рассказывал волшебную сказку.

— О! Мы живем республикой, мы, в сущности, представляем собой общину, каждый член которой должен работать ради братского дела. В семье есть рабочие, есть строители, — словом, каждый умеет что-нибудь мастерить, как в первобытном обществе. Отец, например, оказался искусным каменщиком, ибо, когда мы туда приехали, ему пришлось строить самому. Он даже кирпичи делал, благо близ Дьенне были обнаружены залежи глины. Сейчас наша ферма — как бы небольшая деревня, каждый, вступающий в брак, будь то сын или дочь, получает свой отдельный дом… К тому же мы не только землепашцы: мы и рыбаки и охотники. У нас есть лодки, ведь Нигер необычайно богат рыбой, уловы там просто сказочные. Одна охота могла бы прокормить семью, благо леса кишат дичью: там и куропатки, и цесарки, не говоря уже о фламинго, о пеликанах, белых цаплях, о множестве других диких животных, впрочем, непригодных в пищу. Иногда к нам наведываются даже свирепые львы, орлы медленно проплывают в небесах над головой; в сумерки три-четыре бегемота обычно плещутся и играют в реке с тяжелой грацией купающихся негритят… И все-таки мы прежде всего землепашцы, владыки долины, особенно в ту пору, когда Нигер, оплодотворив поля, уходит в свое русло. Угодья наши безграничны, они простираются настолько, насколько достает нашего труда. И если бы вы видели туземных земледельцев! Они не пашут, у них примитивные орудия — палки, которыми они ковыряют землю, прежде чембросить в нее семена! Никаких забот, никаких мук — земля жирная, солнце палит, и урожай всегда хороший! Когда же мы, применяя плуги, проявляем хоть малейшую заботу об этой набухшей жизненными соками земле, она дарит нам изобильные, поистине сказочные урожаи, амбары даже не в состоянии вместить всего зерна! Когда мы обзаведемся сельскохозяйственными машинами, — а ведь я приехал с целью их заказать, — нам понадобятся караваны судов, чтобы перевезти только излишки, которым не хватит места в наших хранилищах… После того как река входит в свои берега и уровень воды понижается, на низинах сажают рис и порой снимают по два урожая. Потом просо, арахис, а позднее будут и колосовые, когда мы сможем сеять их столько, сколько захотим. Наши хлопковые поля не окинешь взглядом. Мы выращиваем маниок и индиго, на огородах у нас растет лук, индийский перец, тыква, огурцы. Я уже не говорю о диких плодах, о ценных каучуковых деревьях — их там целые леса, есть у нас деревья, дающие масло, есть хлебодарные, шелконосные деревья. И растут они на наших землях так же, как по обочинам ваших дорог растет дикий шиповник… И, наконец, мы пастухи, у нас есть стада, беспрерывно приносящие приплод, и мы не знаем даже, сколько там голов. Коз, тонкорунных овец у нас тысячи, наши кони вольно носятся по выгонам, огромным, как города; когда наши стада зебу, на закате, в час вечерней зари, спускаются к Нигеру на водопой, на берегу становится черным-черно. А главное, мы люди свободные, веселые, мы трудимся во имя радости жить привольно, а награда наша в том, что мы смело можем сказать о себе: мы делаем большое, прекрасное и доброе дело — строим другую Францию, Францию будущего.

Его уже нельзя было остановить. Не было больше нужды расспрашивать его, он сам, без чужих просьб изливал свою душу, во всей ее красоте и величии. Он говорил о Дьенне, древнем прославленном городе, о народе, о статуях из Египта, все еще царящего над долиной. Он говорил о четырех других селениях — Бамако, Ниамее, Сегу, Сансандинге — больших деревнях, которые в один прекрасный день станут городами. Но особенно много рассказывал он о покрытом славой Тимбукту, столь долго остававшемся в безвестности, овеянном легендами, словно запретный рай, о Тимбукту, о его золоте, слоновой кости, о красивых и любезных в обращении женщинах, о городе, встающем как мираж недоступных наслаждений по ту сторону всепожирающих песков. Он называл Тимбукту двойными воротами Сахары и Судана, пограничным городом, куда стекается и где смешивается все живое, где происходит как бы кровообмен, куда верблюды — корабли пустыни — привозят оружие, европейские товары, а также соль, необходимую всем соль, куда пироги Нигера доставляют ценную слоновую кость, золотые слитки, которые лежат прямо под ногами, страусовые перья, каучук — все богатства плодородной долины. Он говорил, что Тимбукту — перевалочный пункт, он же столица и рынок Центральной Африки, где грудами навалена слоновая кость, золото, рис, просо, арахис, индиго, целые букеты страусовых перьев, металлы, финики, ткани, скобяные товары, табак и, главное, пластами, глыбами лежит каменная соль, доставляемая на верблюдах из легендарного Тауденни, соляного города Сахары, который стоит на соли, вокруг которого на протяжении многих лье — одна соль, залежи соли, столь ценимой в Судане, что она служит при обмене вместо денег, ибо соль там нужнее золота. И, наконец, он говорил о Тимбукту, об этом городе, в прошлом процветающем и богатом, городе, который пришел в упадок, оскудел и лежит ныне в развалинах; о городе, который из страха перед набегами жителей пустыни прячет за своими как бы изъеденными проказой стенами накопленные им несметные сокровища, но который завтра станет столицей славы и удачи, царственно восседая между Суданом, кладовой изобилия, и Сахарой, путем Европы, — завтра, когда Франция откроет этот путь, воссоединит области новой империи, создаст другую, необъятную Францию, рядом с которой древняя родина будет играть роль лишь мыслящего мозга, мозга направляющего.

— Такова мечта, — воскликнул он, — гигантский замысел, который осуществится в ближайшее время! Наш Алжир будет снова связан с Тимбукту дорогой через Сахару — электрические локомотивы доставят туда, сквозь бескрайние зыбучие пески, всю старую Европу! Тимбукту будет связан с Сенегалом флотилиями нигерских пароходов и железными дорогами, которые избороздят вдоль и поперек всю необъятную империю! И, наконец, будут заложены основы новой, огромной Франции, воссоединенной, благодаря небывалому расцвету прибрежной полосы, с древней родиной — Францией-матерью, и пусть она готовится к тому, что в один прекрасный день там вырастет сто миллионов жителей… Разумеется, все это свершится не сразу, не за одну ночь. Путь через Сахару пока еще не проложен, там две тысячи пятьсот километров голой пустыни, освоение которой не слишком соблазняет финансовые компании. Другое дело, когда край начнет процветать, появятся зачатки культуры, откроются богатства земных недр, вырастет экспорт, — тогда будет признано целесообразным пустить в ход деньги метрополии. Затем существует проблема туземных народностей. Большей частью это миролюбивые негры, но все же бывают случаи и жестокости и воровства, не говоря уже о дикости, подогреваемой религиозным фанатизмом, что особенно препятствует нашим завоеваниям; существует также ужасающая проблема ислама, с которой мы постоянно сталкиваемся и которая, надеюсь, будет разрешена. Только сама жизнь, долгие годы жизни способны создать новый народ, приучить его к новой земле, сплавить воедино различные элементы, обеспечить ему нормальные условия существования, его монолитность, выявить его гений… Пусть так! Но уже сегодня там, вдалеке, родилась другая Франция — безграничная империя, и она нуждается в притоке нашей крови, и надо впрыснуть ей эту кровь, дабы она населялась, извлекала из земли несметные ее богатства, стала самой большой, самой сильной, самой независимой в мире.

Привстав от восторга, Бенжамен с затуманенным слезами взором вглядывался в далекий, наконец-то открывшийся ему идеал. О! Там все, все иначе! Там здоровая, достойная человека жизнь, там его ждет высокая миссия, цель всей жизни, все то, о чем до сих пор ему лишь смутно мечталось! Он спросил:

— И много там других семей французских колонистов вроде вашей?

Доминик громко рассмеялся.

— Да нет же… Есть, конечно, несколько колонистов в наших старых владениях в Сенегале, но там, в долине Нигера, по ту сторону Дьенне, думаю, мы одни. Мы — пионеры, мы — авангард одержимых, поставивших на карту все во имя веры и надежды. И в этом — наша неоспоримая заслуга, ибо, по мнению рассудительных людей, все это лишено здравого смысла. Представьте себе французскую семью, обосновавшуюся на жительство под боком у дикарей, под единственной защитой маленького форта, где один белый офицер командует дюжиной туземных солдат, семью, вынужденную порой даже пускать в ход оружие, строящую в самом сердце страны ферму, которую каждый божий день может разорить соседнее племя, поднятое фанатиком вождем! Все это равносильно безумию, но это-то нас и увлекает, поэтому мы так веселы, выносливы, поэтому нам сопутствует удача. Мы прокладываем путь, мы подаем пример. Мы несем туда нашу старую добрую Францию, мы отторгли от целины необъятные поля — будущую провинцию, мы основали деревню, которая через сто лет станет большим городом. Самая плодовитая раса в колониях — французы, те самые французы, которые на собственной древней земле стали почти бесплодными. Нас будет великое множество, и мы заполним мир… Приходите же, приходите все, ведь вы живете чересчур скученно, вам не хватает воздуха на ваших чересчур узких, как полоски, нолях, в ваших отравленных городах, где стоит смрад от человеческого дыхания. Там всем хватит моста, хватит новых земель, хватит воздуха, которым еще никто не дышал, там у вас будет цель, будет задача, выполнив которую вы станете героями, жизнерадостными здоровыми людьми. Пойдемте со мной, я поведу вас туда, вас, добровольцев, женщин и мужчин, и вы создадите там другие провинции, заложите другие города во имя будущего всемогущества великой и необъятной Франции!

Он так заразительно смеялся, был так прекрасен, обаятелен, так могуч, что все, сидевшие за столом, снова разразились бурными приветствиями в его адрес. Конечно, за ним никто не собирался следовать, ибо у каждой семьи было свое насиженное гнездо, ибо все эти молодые люди уже успели пустить в старой земле корни своей фромановской породы, некогда обуреваемой жаждой приключений, а ныне мирно пригревшейся у домашнего очага. Но какую чудесную историю выслушали малые и взрослые дети! Эта восхитительная волшебная сказка завтра пробудит в них страсть к славным деяниям в дальних краях! Семя неведомого было брошено: оно прорастет и даст баснословный урожай.

И только один Бенжамен среди общего ликования, в котором потонули его слова, воскликнул:

— Да, да! Я хочу жить… Возьми, возьми меня с собой!

Доминик сказал в заключение:

— Ах да, дедушка, я еще не сообщил вам, что отец назвал нашу ферму Шантебле… Он нам часто рассказывает, как вы основали здесь свое поместье, говорил, что вы проявили дальновидность и смелость, хотя все смеялись над вами и, пожимая плечами, называли вас безумцем. И на долю моего отца выпали те же насмешки, та же презрительная жалость, ибо все ждут, что не сегодня-завтра добрый Нигер снесет наш поселок, если до этого какое-нибудь бродячее племя не убьет нас или, чего доброго, не съест… О, я вполне спокоен: мы победим, так же как победили вы, потому что в безумстве деятельности есть божественная мудрость. Там будет второе королевство Фроманов, другое огромное Шантебле, и его далекими патриархами будете вы, бабушка, и вы, дедушка, вы оба, старейшины нашего рода, далекие наши родичи, которых мы чтим, как богов… Я пью за ваше здоровье, дедушка, и за ваше, бабушка, пью от имени вашего второго будущего народа, буйно растущего под знойным солнцем тропиков.

Матье поднялся и сказал звучным голосом, в котором слышалось, однако, глубокое волнение:

— За твое здоровье, мой мальчик! За здоровье моего сына Николя, его жены Лизбеты и всех тех, кто порожден их любовью! За здоровье всех тех, кто будет порожден ими завтра, в каждом новом поколении!

И Марианна также поднялась и сказала:

— За здоровье ваших женщин и девушек, ваших жен и матерей! За здоровье тех, которые будут любить и рожать детей, которые будут творить все больше и больше жизней во имя возможно большего счастья!

И вот праздничное пиршество закончилось, все поднялись из-за стола, и семья расположилась отдыхать на лужайке. И наступил апофеоз Матье и Марианны, которых тесно окружила толпа их детей. То была волна торжествующей плодовитости, целый счастливый народец — порождение их плоти и крови, — радостно подступивший к ним, обнимавший их от всего сердца. Двадцать пар рук одновременно протягивали им детей: пусть Матье и Марианна поцелуют эти белокурые и темненькие головки. Достигнув преклонного возраста, уже вступив в божественное состояние детства, к которому они возвращались, они не всегда узнавали малышей. Они ошибались, путая имена, принимали одного за другого. Над ними смеялись, их поправляли, взывали к их памяти. И они сами смеялись, безнадежным и милым жестом признавая свою ошибку. Если даже он кое-кого и не узнавали, это не имело значения: ведь все равно то была их жатва. Были здесь и беременные женщины — внучки и правнучки; Матье с Марианной тоже подзывали их, желая поцеловать, благословить детей, которые должны родиться, детей их детей, всю свою породу, которая разрасталась до бесконечности и которая продолжит их самих в дали веков. Здесь были и кормящие матери, чьи младенцы во время пиршества спали, а сейчас, проснувшись, громкими воплями заявляли о том, что проголодались; матерям пришлось устроить своим крошкам пир: расстегнув блузки, они кормили их грудью, сидя под деревом, упиваясь своим счастьем, гордые и спокойные. Здесь торжествовала царственная красота женщины — супруги и матери, здесь праздновалась окончательная победа плодовитости материнства, жизни над бесплодием, убийцей всего живого. Так пусть же изменятся нравы, пусть изменится понятие о нравственности и понятие о красоте и да будет перестроен мир с помощью вот этой победоносной красоты женщины, кормящей грудью младенца, являющейся извечным символом величия! Из новых семян всходили новые посевы, солнце неизменно поднималось над горизонтом, из груди кормящих матерей беспрерывно струилось молоко, от самого сотворения мира давая пищу всему человечеству. И эта млечная река несла жизнь по артериям земли, вздувалась и лилась через край на благо бесконечной вереницы столетий.

Чем больше будет жизней, тем больше будет счастья. В этом и состоит вера в жизнь, в этом надежда на ее доброе и справедливое дело. Торжествующая плодовитость по-прежнему оставалась неоспоримой и неукротимой силой, самолично вершившей судьбы будущего. Она была великой преобразовательницей, неутомимой труженицей прогресса, матерью всех цивилизаций, беспрерывно восполняющей армию своих бесчисленных борцов, на протяжении столетий бросающей миллиарды голодных бедняков, бунтарей в бой за правду и справедливость. И каждый шаг человечества вперед на протяжении всей истории мог совершаться лишь благодаря численности. Завтрашний день, подобно вчерашнему, будет завоеван многолюдней толп, ищущих счастья. И грядут долгожданные блага нашего века, наконец-то будет достигнуто как экономическое, так и политическое равенство, ибо будут справедливо распределены богатства, установлен обязательный труд для всех, и он станет почетной необходимостью. И неправда, будто его станут навязывать людям как наказание за грехи, — наоборот, он будет честью, славой, драгоценнейшим из благ, радостью, здоровьем, силой — самой душой мира, который непрерывно трудится, созидая будущее. Ребенок появляется на свет как следствие труда, благодаря труду бытие человека складывается естественно, без нелепейших отклонений, сам ритм великого повседневного труда увлекает мир к предначертанной ему судьбой вечности. И нищета, мерзкие социальные преступления исчезнут, когда труд будет считаться славой, когда общее дело будет делаться всеми, ибо каждый охотно возьмет на себя свою часть законных прав и обязанностей. И пусть растут дети, пусть будут они орудием накопления богатства, роста людского капитала, свободного и счастливого существования, и пусть дети одних рождаются не для подневольного труда, не для кровопролитной бойни или проституции, не в угоду эгоизму детей других. И тогда победит жизнь, наступит эпоха почитания жизни и поклонения ей, эпоха религии жизни, растоптанной долгим, гнусным кошмаром католицизма, от которого народы уже дважды — в XV и в XVIII веках — пытались освободиться силой и который они наконец изгонят в будущем, когда предметом поклонения снова станет плодородная земля и плодовитая женщина, всемогущая высшая красота.

В этот сияющий предвечерний час Матье и Марианна были подлинными владыками земли благодаря своему многочисленному потомству. Героическое, достойное восхищения подвижничество вознесло их на этот пьедестал. Эти царственные старики приближались к концу жизни как герои, ибо много рожали, создали много живых существ и много вещей. Создали в битвах, в труде, в муках. Подчас они горько рыдали. Потом, на склоне лет, пришел покой, безоблачный покой, который приносит сознание, что доброе дело завершено, что близок вечный сон, а их дети, дети их детей, в свою очередь, продолжали борьбу, трудились и страдали — тоже жили. Было в их героическом величии и то желание, которым горели некогда оба, божественное желание созидателей и правителей мира, желание, вспыхивавшее в них всякий раз перед рождением нового ребенка, словно они были святилищем, где постоянно обитал бог; они любили друг друга так, будто в них горел тот неугасимый огонь, в коем пылает вселенная во имя непрерывного созидания. Лучезарная красота этих убеленных сединами стариков как бы отражала свет, по-прежнему сиявший в их глазах, свет могучей любви, погасить которую не могли даже годы. Конечно, как они сами когда-то говорили в шутку, они не знали меры в своем непредусмотрительном стремлении рожать детей, чем шокировали соседей, возмущали людей благоразумных. Но ведь в конце концов они же оказались правы! Их дети ничего не отнимали у других, каждый, появляясь на свет, уже имел свой кусок хлеба. К тому же как славно пожинать обильный урожай, когда житницы страны пусты! И пусть будет побольше таких неосмотрительных людей, дабы победить эгоистическое благоразумие других в дни опустошительного голода. Это хороший пример честно исполненного гражданского долга, утверждения расы, обновления родины в пору ужасающих потерь, великолепная мания количества, здоровое и радостное мотовство.

И вот жизнь потребовала от Матье и Марианны последнего проявления героизма. Через месяц, когда Доминик собрался возвращаться в Судан, однажды вечером Бенжамен поведал родителям о своем страстном желании, о том, что он слышит зов далеких и неведомых просторов, против которого он бессилен.

— Любимый отец, обожаемая мать, отпустите меня с Домиником… Я боролся с собой, мне страшно покинуть вас в ваши годы, но я слишком страдаю, душа моя неспокойна, она рвется к бесконечности, и если я не уеду, я умру от постыдной праздности.

Они слушали его, сердца их были полны печали. Эти речи ничуть их не удивили: давно, очень давно ожидали они развязки. И они трепетали, ибо чувствовали, что не смогут отказать, ибо сознавали себя виновными в том, что оставили этого последнего своего птенца в семейном гнезде, отпустив всех других. О, эта ненасытная жизнь, не позволившая им даже этой запоздалой скупости, потребовавшая от них и это бесценное, благоразумно спрятанное сокровище, с которым они в своем ревнивом эгоизме мечтали разлучиться лишь на смертном одре.

Воцарилось долгое молчание, и наконец Матье медленно проговорил:

— Дитя мое, я не смею тебя удерживать. Иди туда, куда зовет тебя жизнь… Если бы я знал, что умру нынче вечером, я бы попросил тебя подождать до завтра.

Марианна, в свою очередь, кротко сказала:

— Почему мы не умрем сейчас же?.. Мы избежали бы этого последнего страдания, и ты увез бы с собой лишь воспоминание о нас.

И снова в их памяти встало жанвильское кладбище — нива покоя, где уже спали дорогие существа, где скоро упокоятся и они сами. Мысль эта не печалила их, они надеялись уйти туда вместе, в один день, ибо не могли представить себе жизни друг без друга. И разве не продолжали они жить, вечно живые в своих детях, соединенные навеки, бессмертные в своих потомках?

— Любимый отец, обожаемая мать, — повторил Бенжамен, — не вы, а я умру завтра, если не уеду. Дожидаться вашего конца, боже мой! Разве это не означало бы желать его? Живите еще долго-долго, и я хочу жить так же, как вы.

Снова наступило молчание, затем Матье и Марианна сказали в один голос:

— Поезжай, дитя мое. Ты прав, нужно жить.

Но каким же горестным был день прощания! Как мучительно, как больно было оторвать от себя кусок своей собственной плоти, все, что оставалось у них от самих себя, и преподнести жизни сей высший дар! Снова как бы повторился отъезд Николя, расставание навеки со своим детищем, которого подхватил, унес вдаль ветер ради того, чтобы засеять и заселить далекие и неизведанные земли по ту сторону границ.

— Навсегда! — воскликнул со слезами на глазах Матье.

И Марианна с громким рыданием, вырвавшимся из самой глубины ее существа, повторила:

— Навсегда! Навсегда!

Теперь это уже не просто росла семья — это было обновление родины, новое заселение Франции во имя грядущих битв, но и расширение границ человечества, воскрешение пустынь, заселение всей земли. После родины — вся земля. После семьи — нация, а затем — человечество. И какой всеобъемлющий размах крыльев, как внезапно и широко распахнулись ворота, показав всю громадность мира! Свежесть океанов, запахи девственных континентов налетали мощным дуновением, как ветер с морских просторов. Сегодня на земном шаре на ничтожное количество возделываемых земель приходится полтора миллиарда душ — разве это не жалкий надел? А между тем земной шар, целиком отданный во власть плуга, мог бы легко прокормить в десять раз больше! Что за недомыслие — желать ограничить человечество его нынешней численностью, признавать лишь чередование народов на протяжении веков, умирание одних столиц, как например, Вавилон, Ниневия, Мемфис, и рождение им на смену, процветание новых владычиц мира, новых цивилизаций, не допуская при этом, что число душ когда-нибудь может увеличиться. Это — теория смерти, ибо ничто не остается постоянным и то, что не растет, сохнет и исчезает. Жизнь — это прибой, волны которого ежедневно продолжают дело созидания и творят долгожданное счастье, когда наступает его час. Приливы и отливы народов — всего лишь этапы в поступательном движении; великие эпохи света, на смену которым приходят эпохи кромешной тьмы, — тоже только этапы. И всякий раз делается шаг вперед, чуть больше покоряется земли, чуть больше жизни втягивается в орбиту общего дела. Закономерность, видимо, состоит в том, что плодовитость творит цивилизацию, а цивилизация ограничивает плодовитость. И равновесие наступит в тот день, когда сплошь заселенная, возделанная до последнего клочка земля будет выполнять свое назначение. Тогда-то и осуществится божественная мечта, благородная утопия станет реальностью: семья растворится в нации, нация — в человечестве, а единый народ, спаянный братством, преобразует вселенную в единый град — град мира, правды, справедливости. Так пусть же расцветает извечная плодовитость, пусть ветер уносит людское семя через все рубежи, пусть прорастет оно в бесплодных пустынях и приумножит род людской в грядущих веках, чтобы наступило светлое царство жизни, которая сделается наконец владычицей времени и пространства!

И после отъезда Бенжамена, которого увез с собой Доминик, Матье и Марианна вновь обрели великую радость прародителей, великое успокоение от сознания, что завершили труд свой — щедрый, неистощимо щедрый. У них уже не было ничего своего, кроме счастливого сознания, что все отдано жизни. Безнадежное «никогда» разлуки обернулось вечным «всегда» множащейся жизни, перешагнувшей бескрайний горизонт. Чистые сердцем и радостные, почти столетние герои торжествовали пышный расцвет своего рода. До необъятных просторов девственной Африки, отделенной морями, струилось молоко Фроманов — это старая земля Франции вскармливала юную гигантскую Францию будущего. После Шантебле, завоеванного в одном из скромных уголков родной земли, на бескрайних и пустынных просторах, в которые еще предстоит вдохнуть плодородие, выросло другое Шантебле, целое королевство. И это было великим исходом — расселением людей по всему миру, поступательным движением человечества вперед, в бесконечность.

КНИГА II Труд

Часть I

Глава 1

Люк[49] Фроман отправился на прогулку, не выбирая определенного направления; выйдя из Боклера, он пошел по дороге в Бриа, пролегавшей вдоль ущелья, в глубине которого меж двух уступов Блезских гор бурно течет река Мьонна. Дойдя до «Бездны» (так местные жители называли сталелитейный завод Кюриньона), Люк заметил на краю деревянного моста две темные тщедушные фигурки, робко приникшие к перилам. Сердце его сжалось. Перед ним стояла женщина, на вид еще совсем юная, бедно одетая; шерстяной, рваный платок едва прикрывал ее голову; к ней прильнул бледный, оборванный мальчуган лет шести. Устремив взор на заводские ворота, они ждали, не двигаясь, с угрюмой покорностью людей, которым не на что надеяться.

Люк остановился и также устремил взор на завод. Стоял сырой, щемящий душу сентябрьский вечер: время близилось к шести часам, уже смеркалось. Была суббота, а с четверга, не переставая, лил дождь. Теперь дождь прошел, но порывистый ветер по-прежнему гнал в небе свинцовые тучи, похожие на лохмотья, сквозь которые сочились грязно-желтые, смертельно печальные сумерки. Вдоль дороги были проложены рельсы. По крупным булыжникам, расшатанным непрерывно катившимися колесами, текла река черной грязи: то была разжиженная пыль угольных копей, расположенных по соседству в Бриа; оттуда безостановочно тянулись повозки. Угольная пыль одела в траур все ущелье, разлилась лужами на зачумленное скопище заводских зданий, загрязнила, казалось, даже темные тучи, проносившиеся бесконечной вереницей, подобно клубам дыма. Ветер навевал грустное предчувствие катастрофы: казалось, эти промозглые, мрачные сумерки возвещали конец света.

Люк, остановившийся в нескольких шагах от молодой женщины и ребенка, услышал, как тот сказал серьезным и решительным тоном маленького мужчины:

— Послушай-ка, сестра: хочешь, я сам с ним поговорю? Может, он тогда не так разозлится.

Но женщина ответила:

— Нет, нет, братишка, ты еще слишком мал для этого.

Они замолчали и снова принялись ждать все с тем же выражением тревоги и покорности на лице.

Люк смотрел на «Бездну». Движимый естественной любознательностью специалиста, он посетил завод минувшей весной, когда впервые проезжал через Боклер. Сейчас он прибыл сюда неожиданно — по просьбе своего друга Жордана; за те несколько часов, что Люк находился здесь, он узнал подробности о страшном потрясении, только что постигшем край, — об ожесточенной двухмесячной стачке, об уроне, который она нанесла обеим сторонам: завод сильно пострадал оттого, что погасли печи, рабочие едва не умирали с голоду, их ярость все возрастала от сознания собственного бессилия. Работа возобновилась лишь третьего дня, в четверг, после взаимных уступок; противники с трудом вырывали их друг у друга, неистово споря. И рабочие, непримирившиеся, безрадостно вернулись на завод, как побежденные, которых озлобляет мысль о поражении и которые хранят в сердце только память о перенесенных страданиях и жгучую жажду мести.

Под смятенно бегущими траурными тучами «Бездна» простирала мрачное скопище своих корпусов и навесов. Подобно возникшему из-под земли чудовищу, завод все дальше и дальше раздвигал крыши своего городка, распространялся во всех направлениях; по их цвету можно было догадаться о том, в какой последовательности строились здания. Теперь завод занимал несколько гектаров; он насчитывал тысячу рабочих. Высокие синеватые шиферные крыши обширных цехов с двухстворчатыми окнами поднимались над старыми, почерневшими черепицами ранних, гораздо более скромных строений. Над ними выступала чреда гигантских ульев-печей для цементовки металла. Дальше виднелась высокая, двадцатичетырехметровая башня, она служила для закалки стали: там крупнокалиберные чушки с маху погружались стоймя в бак с нефтью. Еще выше дымились трубы всевозможных размеров, целый лес труб, изрыгавших сажу, которая смешивалась с летучей сажей туч; тяжело дыша, выхлопные трубы со свистом выбрасывали через равные промежутки времени белые султаны пара.

Беспрерывно исходившие от завода пар и пыль казались дыханием чудовища, его испарениями. Слышались содрогание его органов, толчки и рокот его усилий, стук машин, четкие удары кузнечных молотов и равномерно-тяжелые, звучащие, как колокол, удары молотов-толкачей, от которых дрожала земля. С края дороги, из глубины небольшого, напоминавшего погреб строения, где ковал железо первый Кюриньон, доносился громкий, неистовый перестук двух молотов: казалось, там бьется пульс колосса, горны которого пылали, пожирая жизни.

Рыжеватые, полные безысходного отчаяния сумерки постепенно окутывали завод. Ни один электрический фонарь не зажегся еще в глубине его дворов. Не засветилось ни одно из запыленных заводских окон. Только в широко раскрытых дверях большого заводского здания сверкало яркое пламя, прорезая сумрак, словно огненный след расплавленного светила. По-видимому, какой-нибудь мастер-пудлинговщик раскрыл дверцу печи. И ничто, кроме этого, — ни единая случайная искра — не выдавало царства огня, огня, ревущего в этом мрачном городе труда, огня, пылающего в его недрах, огня, укрощенного и порабощенного, который побеждает железо, превращая его в мягкий воск, и дает людям владычество над землей со времен первых потомков Вулкана, покоривших его.

На часах невысокой башни, поднимавшейся над зданием заводской конторы, пробило шесть. И Люк снова услышал, как маленький оборвыш произнес своим ясным голоском:

— Слышишь, сестра, они сейчас выйдут.

— Да, да, знаю, — ответила молодая женщина. — Стой смирно.

Она сделала движение, желая удержать мальчика. Рваный шерстяной платок приоткрыл при этом ее лицо. Люка изумила тонкость его черт. Женщине еще не минуло и двадцати лет; у нее были белокурые растрепанные волосы; ее жалкое, худое личико с бледными губами, носившими горький отпечаток страдания, с голубыми, покрасневшими от слез глазами показалось Люку некрасивым. Под старым, поношенным платьем угадывалось хрупкое, полудетское тело. Дрожащей, слабой рукой она прижимала к себе ребенка, своего братишку — белокурого, как и она, так же плохо причесанного, но более крепкого и решительного на вид. Люк чувствовал все возрастающую жалость к этим обездоленным существам. Они же, охваченные печалью и недоверием, начали тревожиться при виде незнакомого господина, который, остановившись поблизости, неотступно их разглядывал. В особенности смущалась женщина, видя, что на нее пристально смотрит молодой человек лет двадцати пяти, высокий, красивый, с могучими плечами и сильными руками, дышащий здоровьем и радостью; у него было решительное лицо, прямой лоб высился в форме башни — отличительная черта семьи Фроманов. Глаза женщины встретились с открыто глядевшими на нее карими глазами молодого человека; она отвела взор. Потом искоса вновь взглянула на него и, увидя, что он смотрит на нее с доброй улыбкой, она, стыдясь своего бедственного положения, отступила на несколько шагов.

Зазвонил колокол, в «Бездне» поднялось движение; то уходила дневная смена, а ее место должны были занять рабочие ночной смены, ибо алчная жизнь чудовища не прекращается ни на миг: оно пылает и кует день и ночь. Однако рабочие задержались; хотя завод был пущен только в четверг, большинство из них просило выдать им часть денег вперед — так велика была нужда в семьях после двух страшных месяцев забастовки. Наконец рабочие показались у входа; они шли вереницей, поодиночке или кучками, опустив головы, шли мрачно и торопливо, сжимая рукой в глубине кармана несколько добытых столь дорогой ценой серебряных монет, на которые они рассчитывали купить немного хлеба детям и жене. Их силуэты один за другим пропадали во мраке.

— Вот он, сестра, — прошептал мальчик. — Видишь его? Он рядом с Бурроном.

— Да, да, молчи.

Из заводских ворот вышли двое рабочих-пудлинговщиков. Один из них — тот, что шел рядом с Бурроном, — был рыжий малый лет двадцати шести, невысокий, но мускулистый, в небрежно наброшенной на плечи куртке; бросался в глаза его выпуклый лоб, хищный нос, выдающиеся скулы, резко очерченные челюсти, заросшие огненно-рыжей бородой; однако, когда он смеялся, лицо его казалось привлекательным; то было лицо мужчины-самца, привыкшего к победам. Буррон был высокий, худой человек, лет на пять старше своего спутника, в плотно застегнутой поношенной куртке из зеленоватого бархата; его лошадиное лицо с отвислыми щеками, коротким подбородком и раскосыми глазами выражало спокойный нрав покладистого человека, всегда подчиняющегося влиянию какого-нибудь приятеля.

Буррон сразу же разглядел по ту сторону дороги, у края деревянного моста, печальную молодую женщину с мальчиком; он подтолкнул локтем товарища:

— Взгляни-ка, Рагю! Вон Жозина и Нанэ… Будь начеку, если не хочешь, чтоб они к тебе привязались…

Рагю гневно сжал кулаки.

— Проклятая девка! Надоела она мне, я выгнал ее вон!.. Пусть только попробует ко мне прицепиться, — увидишь, как я ее отделаю!

Рагю был навеселе; это случалось с ним в те дни, когда он выпивал больше трех литров, которые, по его словам, были ему необходимы, чтобы пылающая печь окончательно не иссушила его кожу. Когда он был навеселе, он чувствовал жестокую потребность похвастаться перед товарищем, показав ему, как он обращается с девушками, которых разлюбил.

— Постой, уж я ей заткну рот. Хватит с меня!

Жозина, держа за руку Нанэ, нерешительно и робко направилась к Рагю. Увидя, что к нему и Буррону подошли двое мужчин, она остановилась. То были рабочие из ночной смены, которые только что пришли из Боклера. Старший, Фошар, тридцатилетний мужчина, которого непосильный труд превратил уже в развалину, выглядел сорокалетним; лицо его, казалось, было выварено в котле, глаза воспалены, большое тело скрючено от пылающего зноя плавильной печи, из которой он извлекал расплавленный металл. Младший, Фортюне, брат его жены, тощий, бледный, с бесцветными волосами, казался самое большее двенадцатилетним, хотя ему уже минуло шестнадцать лет; на заводе он сидел у рычага механизма, приводящего в движение кузнечный молот; от едкого дыма, оглушительного грохота и опустошающего однообразия своей работы он словно отупел и навсегда остановился в росте.

Фошар нес ветхую плетеную корзинку. Замедлив шаг, он глухим голосом спросил у товарищей:

— Заходили?

Он хотел узнать, заходили ли они в кассу, то есть получили ли часть заработка вперед. Рагю, не отвечая, похлопал себя по карману — там зазвенели серебряные пятифранковики; у Фошара вырвался жест, выражавший мучительное, невыносимое ожидание.

— Тысяча чертей! Мне придется до самого утра только пояс подтягивать и всю ночь подыхать от жажды!

Легко сказать! Разве только жена принесет мне мою порцию, но это уже будет просто чудо.

Порция Фошара составляла четыре литра на рабочий день или ночь; он утверждал, что этого едва хватало, чтобы смочить его тело, так как печь вытягивала из него все соки и кровь. Фошар горестно посмотрел на свою пустую черную корзинку, в которой болтался лишь кусок хлеба. Когда он не мог раздобыть своих четырех литров, для него это был конец, беспросветная агония посреди изнурительного, непосильного труда.

— Ничего! — сказал сочувственно Буррон. — Жена тебя не подведет. Она мастерица выпрашивать в долг.

Но тут все четверо, стоявшие в вязкой грязи дороги, смолкли и сняли шапки. Люк увидел на тротуаре колясочку, которую катил слуга; в ней сидел пожилой господин, широкое лицо которого с крупными правильными чертами обрамляли седые волосы. Люк узнал его; то был Жером Кюриньон, господин Жером, как его называли в округе, сын основателя «Бездны» Блеза Кюриньона — в прошлом рабочего-волочильщика. Глубокий старик, разбитый параличом, г-н Жером во всякую погоду выезжал таким образом на прогулку, причем все время хранил полное молчание. Сейчас он возвращался в Гердаш, расположенное поблизости имение своей дочери. Проезжая мимо завода, он знаком приказал слуге, толкавшему коляску, замедлить шаги; его глаза, все еще ясные, живые и глубокие, пристально смотрели на работающее чудовище, на выходивших и входивших рабочих, озаренных неверным, сумеречным отблеском свинцового неба, по которому стремительно неслись тучи. Потом взгляд старика остановился на квадратном строении среди сада: то был директорский дом, который он сам выстроил лет сорок назад и где некогда полновластно царил, словно завоеватель, наживая миллионы.

— Вот уж господину Жерому нечего беспокоиться, будет у него сегодня вечером вино или нет, — с усмешкой проговорил Буррон, понизив голос.

Рагю пожал плечами.

— Мой прадед был товарищем отца господина Жерома. Двое рабочих — и вся недолга! Они вместе тянули проволоку, и богатство так же легко могло привалить Рагю, как оно привалило Кюриньону. Это — дело удачи, а то и просто жульничества!

— Помолчи-ка, — снова сказал вполголоса Буррон, — не то наживешь себе неприятности.

Задор Рагю исчез, и когда г-н Жером, проезжая мимо собеседников, устремил на них пристальный взгляд своих больших прозрачных глаз, Рагю вторично поклонился ему с робким почтением рабочего, который готов взбунтоваться против хозяина, но рабство вошло в его плоть и кровь и он лишь дрожит перед богом-властителем, подателем жизни. Слуга медленно катил колясочку все дальше и дальше, и г-н Жером исчез в сумраке дороги, ведущей в Боклер.

— Да! — философски заключил Фошар. — Не так уж он счастлив в своей колясочке; а потом, если он еще соображает, то все, что случилось за последние годы, не очень-то было для него приятно. У каждого свои заботы… Ах! Разрази меня гром! Только бы Натали принесла мне вина!

И он вошел в ворота, уводя с собой маленького Фортюне; тот так и простоял все время с отупелым видом, не вымолвив ни слова. Их согнутые усталостью спины затерялись в сгущавшемся сумраке, волна которого заливала заводские строения. Рагю и Буррон двинулись дальше. Один подбивал другого заглянуть в городской кабачок: можно же было немного выпить и повеселиться после такой трудной поры.

Люк, полный сострадательного любопытства, не трогался с места, опершись о парапет моста; он увидел, как Жозина неверным шагом снова двинулась вперед, желая преградить Рагю путь. Одно мгновение она, видимо, надеялась, что он пойдет по мосту и направится домой: мост вел прямо к Старому Боклеру — скопищу грязных лачуг, где обитало большинство рабочих «Бездны». Но когда она поняла, что Рагю идет к новой части города, ей стало ясно, что произойдет дальше: кабак, пропитая получка, еще один вечер ожидания впереди под резким уличным ветром, а она и так умирала с голоду со своим маленьким братом. Страдания и внезапно охвативший ее гнев придали Жозине мужество, и эта хрупкая, беспомощная женщина преградила Рагю путь.

— Огюст, — сказала она, — будь же благоразумен: ведь не можешь ты оставить меня на улице!

Рагю не отвечал и хотел было пройти мимо.

— Если ты вернешься позже, отдай мне, по крайней мере, ключ… Мы с утра на улице, у нас не было ни крошки хлеба во рту.

Рагю рассвирепел:

— Отстань от меня, слышишь? Долго ты еще будешь ко мне приставать?

— Зачем ты унес утром ключ? Я прошу у тебя только одного — отдай мне ключ; ты вернешься домой, когда захочешь… Уже темно, не ночевать же нам на улице!

— Ключ! Ключ! Нет у меня ключа, а будь он у меня, я бы его тебе не отдал… Пойми, с меня довольно, ты мне ни к чему! Поголодали мы с тобой два месяца — и будет! Ступай куда знаешь!

Он грубо и яростно бросал ей в лицо эти слова, а бедняжка, вся содрогаясь от оскорблений, все еще настаивала — кротко, со смиренным упорством обездоленных, которые чувствуют, что почва уходит у них из-под ног.

— О! Какой ты недобрый, какой ты недобрый!..

Вернешься вечером домой, и мы поговорим. Если надо, я завтра уйду. Но сегодня, сегодня дай мне ключ.

Рагю взорвался; грубым толчком он отбросил Жозину в сторону.

— Черт побери! Уже и по дороге пройти нельзя!

Проваливай куда хочешь! Говорю тебе, все кончено!

Жозина разрыдалась. Видя это, маленький Нанэ, встряхнув золотистой головкой со спутанными белокурыми волосами, решительно шагнул к Рагю.

— Ах, и мальчишка туда же! — воскликнул тот. — Все семейство у меня на шее! Пинка захотел, негодник!

Жозина поспешно привлекла Нанэ к себе. И они остались стоять в грязи, содрогаясь от отчаяния, а оба рабочих, пройдя мимо, исчезли в сгустившемся сумраке: приятели направлялись к Боклеру, огни которого начинали уже загораться. Буррон, в сущности, славный малый, хотел было вмешаться, однако не сделал этого, боясь уронить себя в глазах товарища, сердцееда и кутилы, влиянию которого подчинялся. Жозина помедлила мгновение, словно спрашивая себя, стоит ли следовать за ушедшими. Когда те уже исчезли из виду, она, движимая упорством отчаяния, направилась вслед за ними, ведя за руку братишку; она скользила вдоль стен, принимая всяческие меры предосторожности, как будто Рагю мог ее увидеть и побить за то, что она посмела увязаться за ним.

Возмущенный Люк едва не бросился на Рагю с кулаками, чтобы проучить его. Вот оно, проклятие труда: человек превращен в волка непосильной, несправедливой работой, борьбой за хлеб, который так трудно заработать и который рвут друг у друга столько голодных рук! Все два месяца забастовки в рабочих семьях крохи пищи порождали ненасытное исступление ежедневных ссор; а теперь, после первой получки, мужчина спешил одурманить себя вновь обретенным вином и выбрасывал на улицу подругу, разделявшую его страдания, — законную жену или соблазненную девушку. В памяти Люка оживали четыре года, проведенные им в парижском предместье, в одном из тех больших зловонных домов, где в каждом этаже исходит рыданиями и побоями рабочее горе. Сколько драм он наблюдал, сколько страданий тщетно пытался облегчить! Страшная картина позора и пыток, рождаемых наемным трудом, часто вставала перед Люком; он глубоко постиг чудовищную несправедливость, ужасающую язву, которая разъедает современное общество, и, охваченный жаром благородного воодушевления, целыми часами размышлял над тем, как отыскать спасительное лекарство; но мысль его неизменно разбивалась о неприступную стену реальной действительности.

И вот теперь, когда неожиданный случай вновь привел его в Боклер, он в первый же вечер столкнулся с этой дикой сценой, с этой печальной, бледной девушкой, выброшенной на улицу, умирающей с голоду, все по вине того же всепожирающего чудовища, пламя которого ревет там, в недрах «Бездны», и траурным дымом поднимается к трагическому небу!

Налетел порыв ветра; в стонущем свисте брызнуло несколько капель дождя. Люк, стоя на мосту лицом к Боклеру, старался рассмотреть окружающую местность, едва озаренную угасающим светом, пробивавшимся из-за черных туч. Направо от него, вдоль дороги в Бриа, тянулись корпуса «Бездны»; под ним катила воды Мьонна; налево, несколько выше, по насыпи, пролегала железная дорога из Бриа в Маньоль. Вся глубина ущелья была, таким образом, занята. А там, где расходились последние отроги Блезских гор, выходя в необозримую Руманьскую равнину, там, как бы в некоем устье, громоздил по склонам гор свои дома Боклер — жалкое предместье, скопление рабочих лачуг; внизу, в долине, продолжением его служил буржуазный городок со зданиями субпрефектуры, мэрии, суда и тюрьмы; на границе между новым городом истарым предместьем высилась ветхая церковь, стены которой, казалось, готовы были обрушиться. Город, бывший центром округа, насчитывал не более шести тысяч человек; среди них было около пяти тысяч забитых страдающих бедняков, которых искалечил и изуродовал наемный труд. Люк окончательно вспомнил расположение окрестностей, завидев за «Бездной», на откосе Блезских гор, доменную печь завода Крешри, темные очертания которой еще проступали сквозь сумерки. Труд! Труд! Кто поднимет его из глубины падения, кто преобразует его согласно естественным законам правды и справедливости, чтобы он вновь стал всемогущей и благородной силой, все регулирующей в нашем мире? Когда наконец справедливое распределение земных богатств осуществит мечту о всеобщем счастье?

Хотя дождь вновь прекратился, Люк все же решил возвратиться в Боклер. Из «Бездны» еще продолжали выходить рабочие. Люк шел среди них, он наблюдал озлобление людей, которых бедствия забастовки принуждали возобновить работу. Не опасайся Люк огорчить Жордана, он в тот же вечер, в ту же минуту уехал бы обратно — такая грусть, полная бессильного гнева, охватила его. Жордан, владелец Крешри, был поставлен в весьма затруднительное положение скоропостижной смертью старого инженера, управлявшего его чугуноплавильным заводом; он написал Люку, прося его приехать ознакомиться с состоянием дел и дать добрый совет. Молодой человек, любивший Жордана, поспешил исполнить эту просьбу. Но по приезде он застал лишь письмо, оставленное ему другом: Жордан писал, что вследствие нового несчастья — внезапной и трагической кончины его кузена в Каннах — он вынужден срочно уехать на три дня вместе с сестрой. Жордан настоятельно просил Люка задержаться до понедельника: он предоставил в распоряжение молодого человека флигель, в котором тот будет чувствовать себя как дома. Таким образом, Люку предстояло потерять еще два дня. Заброшенный в этот маленький, едва знакомый ему городок, не зная, чем заняться, он решил побродить в этот вечер по окрестностям; он даже сказал слуге, которого к нему приставили, что не вернется к обеду; Люк рассчитывал перекусить в каком-нибудь кабачке, так как страстно интересовался народными нравами и любил наблюдать, узнавать и учиться.

Пока Люк под мятущейся бурей небес шел по вязкой грязи среди тяжело шагавших, измученных и молчаливых рабочих, новые мысли овладели им. Он устыдился своей сентиментальной слабости. Зачем ему уезжать, если здесь во всей своей мучительной остроте встала перед ним та самая задача, над разрешением которой он бился? Ему не следовало бежать с поля боя: быть может, он сумеет собрать такие факты, которые позволят ему наконец найти верный путь и выйти из смутного мрака, обступавшего его ищущую мысль. Сын Пьера и Марии Фроман, инженер по образованию, он, подобно трем своим братьям, Матье, Марку и Иоанну, изучил, кроме того, ремесло рабочего: он был каменотесом, архитектором-строителем, он возводил дома; это занятие ему нравилось; он охотно проводил целые дни на больших парижских постройках. Будучи знаком с многочисленными драмами, порожденными современным трудом, он мечтал содействовать братскому, умиротворяющему торжеству труда грядущего. Но что предпринять, куда направить свои усилия, с какой реформы начать, как ускорить рождение того смутного и ускользающего разрешения проблемы, которое — он чувствовал — зрело в нем? Ростом и силой Люк превосходил своего брата Матье: у него было открытое лицо человека, созданного для действия, высокий лоб, походивший на башню, широкий, неутомимо рождавший мысли ум; но пока его мощные руки, жаждущие творчества, созидания нового мира, обнимали лишь пустоту. Налетел резкий порыв ветра, предвещавший ураган; Люк вздрогнул в священном трепете. Ужели неведомая сила забросила его в этот страждущий край, словно мессию, для выполнения давно лелеемой им мечты освобождения и счастья?

Когда, очнувшись от этих смутных дум, молодой человек поднял голову, он увидел, что вернулся в Боклер. Четыре широкие магистрали, выходящие на центральную площадь Мэрии, разделяют город на четыре почти равные части; каждая из улиц носит название соседнего городка, куда она ведет: на север идет улица Бриа, на запад — улица Сен-Крои, на восток — улица Маньоль, на юг — улица Формри. Люк находился на улице Бриа; улица эта с ее вечно переполненными лавками — самая людная, самая оживленная из всех: на ней пли по соседству с нею расположены все заводы и фабрики Боклера, выбрасывающие в часы окончания работы темные людские волны. Когда Люк проходил мимо башмачной фабрики Гурье, принадлежавшей городскому мэру, широкие ворота распахнулись и оттуда, теснясь и толкаясь, хлынуло около пятисот рабочих, среди них более двухсот женщин и детей. По соседству был расположен завод Шодоржа, вырабатывавший гвозди, железоделательный завод Оссера, выбрасывавший на рынок более ста тысяч кос и садовых ножей в год, завод Миранда, специализировавшийся на сельскохозяйственных машинах. Все они пострадали от забастовки на «Бездне»: она снабжала их сырьем — железом и сталью. Дыхание нищеты и голода коснулось рабочих всех этих предприятий, и, несмотря на кажущуюся стадную покорность теснившихся и спешащих толп, которые выливались из заводских ворот на грязные улицы, глаза исхудалых, изможденных людей выдавали злобу, уста — молчаливую непримиримость. Улица, слабо освещенная редкими газовыми фонарями, пламя которых колебалось на ветру, казалась темной от народа. Еще больше затрудняли уличное движение жены рабочих: получив наконец от мужей несколько су на расходы, они спешили в лавки, чтобы купить вдоволь хлеба и немного мяса.

Люку показалось, что он в городе, с которого только что снята осада. Среди толпы расхаживали жандармы, целый вооруженный отряд; они пристально следили за жителями, будто опасаясь, что в результате страданий, еще не утративших своей остроты, во внезапном порыве ярости вновь вспыхнут враждебные действия и город будет разграблен и разрушен дотла. Хозяева, буржуазная власть одержали, правда, верх над рабочими; но пассивное молчание укрощенных рабов оставалось угрожающим: страшная горечь была разлита в воздухе, и чувствовалось, что в нем зреет ужас возможной мести и резни. Из недр этого проходившего человеческого стада, раздавленного и бессильного, исходило смутное ворчание; блеск оружия, галуны мундиров, сверкавшие здесь и там среди групп рабочих, говорили о тайном страхе господ, дрожавших и после своей победы, там — за плотными шторами домов, где царила праздность. А горемыки-труженики, опустив голову, по-прежнему молча шли чернеющей, теснящейся толпой.

Гуляя, Люк подходил к двигавшимся по улице группам рабочих, останавливался, слушал, изучал. Так остановился он перед большой, настежь открытой мясной лавкой; ее освещали газовые рожки, блестевшие среди кровавых туш. На пороге стоял хозяин лавки Даше, толстяк апоплексического сложения, с выпученными глазами на круглом красном лице. Он следил за товаром, проявляя чрезвычайную любезность, когда обращался к служанкам из богатых домов, и сразу же становился подозрительным, как только в лавку входила какая-нибудь бедная женщина. Даше уже несколько мгновений не спускал глаз с плохо одетой высокой и худой блондинки, стоявшей у дверей лавки; бледная и печальная, она была еще молода, но молодость ее уже отцвела, не успев расцвести; она вела за руку прелестного ребенка лет четырех-пяти, в другой руке она держала тяжелую корзину, из которой торчали горлышки четырех литровых бутылок. Мясник узнал Натали Фошар, вечно докучавшую ему тщетными просьбами отпустить ей хоть немного мяса в кредит. Молодая женщина решилась наконец войти в лавку; Даше почти преградил ей дорогу.

— Ну, чего вам еще нужно?

— Господин Даше, — пролепетала Натали, — будьте так добры!.. Вы ведь знаете, муж снова пошел на завод, завтра ему выдадут часть получки вперед. Господин Каффьо согласился отпустить мне в кредит четыре литра вина; не будете ли вы так добры, господин Даше, отпустить мне в долг немного мяса, только немного мяса?

Лицо мясника налилось кровью; рассвирепев, он обрушился на молодую женщину:

— Нет! Сказано вам, нет!.. Я чуть было не разорился из-за вашей забастовки. Так неужели же я настолько глуп, что стану держать вашу сторону? Всегда найдется сколько угодно лентяев-рабочих, мешающих честным людям вести дела!.. Если не зарабатывают достаточно, чтобы есть мясо, так и не едят его.

Даше не был чужд политики; ограниченный и свирепый, внушавший страх, он стоял за богачей, за власть имущих. Слово «мясо» приобретало в его устах особо значительный, аристократический смысл: священное мясо — изысканная пища, предназначенная для счастливцев! И это говорилось о еде, которая должна быть доступна всем.

— За вами еще четыре франка долга с прошлого лета, — продолжал Даше. — А ведь и я должен платить.

Натали тихим, жалобным голосом продолжала упрашивать мясника. Но тут случилось событие, завершившее ее поражение. К Даше подошла его жена, маленькая некрасивая женщина со смуглым невыразительным лицом, что, однако, не мешало ей, как говорили, беззастенчиво наставлять рога своему супругу; вместе с нею подошла и дочь Жюльенна, белокурая пухлая девочка лет четырех, брызжущая здоровьем и весельем. Увидев ее, маленький бедняк Луи Фошар засмеялся; толстушка Жюльенна, развеселясь и еще не имея, конечно, представления о социальном неравенстве, приблизилась к мальчугану и взяла его за руки. Оба принялись играть друг с другом, полные детской радости, словно знаменовавшей грядущее примирение.

— Чертова девчонка! — завопил взбешенный Даше. — Вечно она в ногах путается!.. Ступай садись!

Гнев его обратился против жены: он грубо отослал ее назад к прилавку, говоря, что лучше бы она следила за кассой, а то ее опять обкрадут, как третьего дня. Мысль об этой краже преследовала Даше: мясник не переставал жаловаться и возмущаться по этому поводу вот уже два дня. Он продолжал, обращаясь ко всем присутствовавшим в лавке:

— Подумать только! Втерлась в лавку какая-то нищенка, да и вытащила пять франков из кассы, пока госпожа Даше мух считала… Отпираться воровке нельзя было — ее поймали с пятифранковиком в руке! Я тут же упек ее в тюрьму, теперь она под замком. Это ужасно, ужасно! Если мы не возьмемся как следует за дело, нас скоро начнут обворовывать, грабить!

И он подозрительным взглядом следил за товаром, наблюдая, не тащат ли голодные руки обездоленных работниц куски мяса с прилавка, как они тащили бы болото, драгоценное золото из кубышки менялы.

Люк увидел, что Натали Фошар, оробев, вышла из лавки; по-видимому, ее охватила смутная боязнь, что мясник может кликнуть жандарма. Несколько мгновений она неподвижно простояла с сынишкой посреди улицы, в толкотне, перед нарядной, весело освещенной и украшенной зеркалами булочной, расположенной против мясной; одна из витрин булочной была широко распахнута: пирожные и большие зарумянившиеся хлебы лежали рядами под самым носом у прохожих.

Мать и сын в самозабвении созерцали хлеб и пирожные. Люк, забыв о них, наблюдал за тем, что происходило в булочной.

Перед дверью только что остановилась повозка; из нее вылез крестьянин, за ним восьмилетний сын и шестилетняя дочь. За прилавком стояла жена владельца булочной, г-жа Митен, пышная, красивая блондинка лет тридцати пяти; весь город был в нее влюблен, но она оставалась верной своему мужу; тощий, молчаливый, бледный, он почти не показывался в булочной, вечно возясь у квашни или возле печи. Рядом с г-жой Митен сидел на скамеечке ее сын Эварист, мальчуган лет десяти, не по годам высокий, белокурый, как мать, с милым лицом и кроткими глазами.

— А! Господин Ланфан! Как поживаете? А вот и Арсен и Олимпия. Незачем и спрашивать, здоровы ли они.

Крестьянину, к которому обращалась г-жа Митен, на вид было немного больше тридцати лет; у него было широкое, спокойное лицо. Он ответил неторопливо и рассудительно:

— Да здоровье-то ничего, в Комбетте на это не жалуются… Кто болен — так это земля. Я не смогу продать вам обещанных отрубей, госпожа Митен. Все мои расчеты лопнули. Мне сегодня все равно надо было ехать в Боклер, вот я и завернул предупредить вас.

Он продолжал говорить, изливая всю горечь, накопившуюся на сердце: земля стала неблагодарна, она уже не обеспечивает земледельца, даже не окупает расходов на удобрение и посев. Красивая булочница сочувственно покачивала головой. Что правда, то правда: трудиться теперь приходится много, а толку мало. Никто больше не ест досыта. Она-то не занимается политикой, но, боже мой, до чего все принимает дурной оборот! Вот хотя бы во время забастовки: у нее сердце разрывалось при мысли, что столько бедняков ложилось спать, не имея даже корки хлеба, в то время как ее булочная была завалена товаром. Но торговать так торговать, не так ли? Нельзя же раздавать хлеб даром; да, кроме того, вышло бы, что они с мужем поддерживают бунтовщиков.

Ланфан соглашался:

— Да, да, каждому свое. Если потрудился над чем, получай себе прибыль: это по закону. Но, правда, есть и такие, которые норовят нажиться больше чем положено.

Эварист, заинтересовавшись Арсеном и Олимпией, решился отойти от прилавка, чтобы поздороваться с ними. Чувствуя себя уже взрослым, десятилетний мальчик приветливо улыбался шестилетней Олимпии — ее большая, круглая голова и веселое личико, видимо, казались ему забавными.

— Дай-ка им по пирожному, — сказала сыну красивая булочница: она баловала Эвариста и с нежной заботой воспитывала его.

Эварист хотел угостить первым Арсена; мать шутливо запротестовала:

— Нужно быть галантным, мой милый: сначала угощают дам.

Эварист и Олимпия смутились было, но тут же рассмеялись и сразу подружились. О, милые крошки! Они лучшее, что есть в жизни. Если они вырастут умными, то не станут уничтожать друг друга, как это делают теперь взрослые. Ланфан ушел, сказав, что все-таки надеется привезти отруби, но только через некоторое время. Он уселся в тележку и поехал вдоль улицы Бриа; г-жа Митен, проводив его до двери, смотрела ему вслед. Тут Люк вновь увидел Натали Фошар; внезапно набравшись решимости, она, ведя за руку маленького Луи, осмелилась подойти к булочнице. Натали пролепетала несколько слов, которых Люк не расслышал: по-видимому, она просила отпустить ей товар в кредит, ибо г-жа Митен, кивнув головой, тотчас же вошла в булочную и вынесла большой хлеб; бедная женщина поспешно унесла его, прижав к своей исхудалой груди.

Даше со свойственной ему злобной подозрительностью следил за этой сценой с противоположного тротуара.

— Вы добьетесь того, что вас обворуют! — крикнул он. — У Каффьо только что украли несколько коробок с сардинами. Всюду воровство!

— Пустяки! — весело возразила г-жа Митен, вернувшись на порог своей лавки. — Воруют только у богатых.

Люк медленно пошел дальше вдоль улицы Бриа; вокруг него двигалось людское стадо, все более и более многочисленное. Теперь Люку казалось, что в воздухе веет ужасом, что буря разрушения вот-вот увлечет за собой мрачную, немую толпу. Подходя к площади Мэрии, он вновь заметил тележку Ланфана: она стояла на углу, перед лавкой супругов Лабок, где продавались скобяные изделия и разные другие товары. Сквозь широко открытую дверь лавки Люк слышал, как ожесточенно торговался Ланфан с Лабоком.

— Где это видано! Вы втридорога продаете свои лопаты! Они стоят уже на два франка дороже.

— Что поделаешь, господин Ланфан? Все из-за этой проклятой забастовки; не наша вина, что заводы стояли и цены поднялись… Я плачу за железо дороже, а надо же и мне получать барыши.

— Получайте себе на здоровье, но не удваивайте цен… Это разве торговля? Скоро ни одной лопаты не купишь.

Лабок, худой, сухощавый человек, носом и глазами напоминавший хорька, был весьма предприимчив. Его жена, маленькая смуглая брюнетка, отличалась живым нравом и невероятной алчностью. Супруги начали свою деятельность, торгуя вразнос по ярмаркам: они развозили на тележке лопаты, грабли, пилы. Десять лет назад они открыли здесь лавчонку и, расширяя с каждым годом свои операции, стояли теперь во главе большого торгового дела: они служили посредниками между потребителями и местными заводами и с большой для себя выгодой перепродавали железные изделия «Бездны», гвозди Шодоржа, косы и ножи Оссера, сельскохозяйственные машины и орудия Миранда. Их предприятие поглощало много непроизводительно пропадавшей силы и богатства: честные условной честностью торгашей, крадущих чужие деньги по установившемуся обычаю, они каждый вечер, подводя счет за день, бурно радовались нажитым деньгам, отнятым у других. То были бесполезные колеса в механизме, только пожиравшие энергию, и от их движения механизм скрипел и готов был развалиться.

В то время как крестьянин яростно торговался с лавочником, настаивая, чтобы тот скостил франк с цены лопаты, Люк, заглянув в лавку, увидел и здесь детей. Их было двое: Огюст, высокий двенадцатилетний мальчуган рассудительного вида, занятый приготовлением уроков, и едва достигшая пятилетнего возраста Эвлали, которая чинно сидела на низеньком стуле с серьезным и кротким выражением лица, как будто оценивая проходивших мимо лавки прохожих. Девочка сразу заинтересовалась Арсеном Ланфаном — он, видно, понравился ей — и встретила его со свойственным ей видом маленькой доброжелательной женщины. Компанию дополнила появившаяся в лавке дочь Буррона Марта, толстенькая смеющаяся четырехлетняя крошка; ее привела с собой жена Буррона, круглая, свежая, несокрушимо веселая Бабетта: дочь пошла в нее. Впрочем, Марта тотчас же бросила руку матери и устремилась к Огюсту Лабоку, которого, по-видимому, уже знала.

Бабетта прервала спор крестьянина и торговца: они сошлись, разделив злосчастный франк пополам. В руках у нее была кастрюля, купленная накануне.

— Она течет, господин Лабок. Я заметила это, когда поставила ее на огонь. Не могу ж я оставлять у себя дырявую кастрюлю!

Лабок, ворча, принялся осматривать кастрюлю; ему пришлось согласиться на обмен; тем временем г-жа Лабок заговорила о своих детях. Чисто тумбы, весь день не трогаются с места: Эвлали сидит на стуле, мальчик не отрывается от книги. Вот уж правильно поступают родители, что наживают для них деньги: судя по их теперешнему поведению, вряд ли эти дети сумеют много зарабатывать, когда вырастут. Огюст Лабок, не слыша речей матери, улыбался маленькой Марте Буррон; Эвлали Лабок протягивала ручку Арсену Ланфану, а сестра его, Олимпия, мечтательно доедала пирожное, полученное от маленького Митена. То была удивительно милая и трогательная картина, от которой сквозь жгучее дыхание ненависти и борьбы, опалявшее улицу, веяло радостным и свежим благоуханием надежды на грядущий день.

— Наживешься на таком товаре! — продолжал Лабок, вручая Бабетте другую кастрюлю. — Нет больше добросовестных рабочих, все отвиливают от работы… А сколько добра пропадает в таком деле, как наше! Входит всякий, кто захочет, товары выставлены на улице — протягивай руку да бери… Сегодня пополудни нас опять обокрали.

Ланфан, неторопливо расплачивавшийся за купленную лопату, удивился:

— Так, значит, правду рассказывают о разных кражах?

— Еще бы не правду! Не мы крадем, у нас крадут… Они два месяца бастовали, теперь им не на что покупать, вот и воруют, что могут… Смотрите: из этого ящика у меня два часа назад вытащили несколько ножей и резаков. Не очень-то это успокоительно.

Внезапно побледнев, охваченный дрожью испуга, он тревожным жестом указал на улицу, дышавшую угрозой, заполненную мрачной толпой: казалось, Лабок боялся, что толпа вдруг ринется волной в лавку, сметет его, торговца-собственника, и выбросит нищим на улицу.

— Ножи и резаки? — подхватила со своей неизменной веселостью Бабетта. — Да их же не едят! Кому они нужны? Это вроде как Каффьо жалуется, будто у него украли коробку сардин. Просто какому-то мальчишке захотелось полакомиться!

Бабетта всегда была довольна, всегда уверена, что все пойдет на лад. Вот уж кто заслуживал проклятия хозяек — так это Каффьо! Бабетта только что видела, как в заведение Каффьо вошли ее муж и Рагю; пятифранковик-то уж каждый там оставит — это дело верное. Ну, да ведь надо же человеку поразвлечься немного после такой тяжелой поры. И, взяв за руку маленькую Марту, Бабетта ушла, очень довольная своей новой, прекрасной кастрюлей.

— Здесь, видите ли, нужны войска, — продолжал Лабок, обращаясь к крестьянину. — По-моему, пора проучить всех этих революционеров. Нам нужно твердое правительство, с крепким кулаком, которое умело бы заставить уважать то, что заслуживает уважения.

Ланфан покачал головой. Здравый смысл и недоверчивость не позволяли ему присоединиться к рассуждениям Лабока. Уводя с собой Арсена и Олимпию, он вышел из лавки со словами:

— Как бы не приключилось большого несчастья от этих раздоров между хозяевами и рабочими!

Люк тем временем принялся рассматривать торговое заведение Каффьо, занимавшее противоположный угол улицы Бриа и площади Мэрии. Чета Каффьо некогда открыла здесь бакалейную лавку, ныне процветавшую: об этом говорили выставленные в витрине раскрытые мешки, ярусы банок с консервами, всевозможная снедь; решетки ограждали их от ловких рук воришек. Затем супругам пришла мысль присоединить к бакалейной торговле и винную: они сняли соседнюю лавку и открыли там кабачок с продажей вина распивочно и навынос; новое дело оказалось исключительно прибыльным. Расположенные поблизости заводы, главным образом «Бездна», поглощали чудовищное количество алкоголя. Рабочие, особенно в дни получек, по субботам, входили в кабачок и выходили из него непрерывной вереницей. Многие задерживались у Каффьо надолго, закусывали там и выбирались на улицу, лишь напившись до бесчувствия. То был яд, очаг отравы; самые стойкие оставляли здесь свой разум и силу. У Люка тотчас мелькнула мысль войти в кабачок и узнать, что в нем происходит; что могло быть проще: должен же он где-нибудь пообедать, коль скоро уж решил не обедать дома. Сколько раз в Париже страстное стремление узнать жизнь простого народа, измерить до дна все его бедствия и страдания часами удерживало молодого человека в самых отталкивающих притонах!

Люк спокойно присел за столик поблизости от широкого, покрытого цинковым листом прилавка. Здесь закусывали стоя человек десять рабочих; другие, рассевшись за столиками в обширной комнате, пили, кричали, играли в карты среди густого дыма, в клубах которого выступали красные пятна газовых рожков. За соседним столиком Люк тотчас заметил Рагю и Буррона; приятели сидели друг против друга и громко разговаривали. По-видимому, они сначала выпили литр-другой вина, потом спросили яичницу, сосисок, сыра; литр следовал за литром, и теперь оба были сильно навеселе. Особенно заинтересовало Люка то обстоятельство, что возле друзей стоял, беседуя с ними, Каффьо. Люк заказал порцию жаркого; он ел и слушал.

На жирном лице толстяка Каффьо играла благодушная улыбка.

— А я вам говорю, что продержись вы еще три дня — и хозяева были бы у вас в руках!.. Черт побери! Бы же знаете, что я за вас! Давно пора вам скинуть с шеи всех этих презренных эксплуататоров!

Рагю и Буррон, крайне возбужденные, похлопали Каффьо по плечу. Конечно, они знают его, знают, что он надежный, верный малый. Но все-таки забастовка — чертовски тяжелая штука, и надо же когда-нибудь становиться на работу.

— Хозяева всегда останутся хозяевами, — сказал заплетающимся языком Рагю. — Вот и приходится мириться с ними да стараться отдавать как можно меньше сил за такую плату… Еще литр, папаша Каффьо! Распейте его вместе с нами!

Каффьо охотно подсел к столику. Он был сторонником бунтарских идей, так как заметил, что дело его расширялось после каждой забастовки. Ничто так не возбуждало, как ссоры; рабочий в исступлении бросался в пьянство, вынужденная праздность и озлобление приучали трудовой люд к кабаку. К тому же Каффьо в трудные дни умел быть любезным: он отпускал домашним хозяйкам немного товара в кредит, разрешал мужчинам выпить в долг стакан вина; трактирщик мог быть уверен, что его деньги не пропадут; но подобной тактикой он создавал себе репутацию великодушного человека и увеличивал сбыт своих омерзительных товаров. Кое-кто утверждал все же, что Каффьо с его лицемерным добродушием был предателем, шпионом владельцев «Бездны», которые поставили перед ним задачу — спаивать людей, чтобы развязывать им языки. Так замыкался роковой круг: нищенски оплачиваемый, не знающий развлечений и радостей наемный труд вызвал появление кабака, а кабак довершал разложение наемного труда. Вредный человек, вредное заведение! Эту торгующую бедствиями лавку следовало бы разрушить дотла.

На мгновение Люк отвлекся от разговора за соседним столиком: отворилась дверь, соединявшая кабачок с бакалейной лавкой, и в комнату вошла дочь Каффьо Онорина, пятнадцатилетняя девочка-подросток, невысокая, тонкая, смуглая, с красивыми черными глазами. Онорина почти не бывала в кабачке: она помогала в бакалейной лавке. И на этот раз она ограничилась тем, что позвала сидевшую за прилавком мать, толстую женщину, улыбавшуюся такой же приторной улыбкой, как и сам Каффьо. У всех этих алчных коммерсантов, эгоистичных и бессердечных дельцов, были прелестные дети. Неужели же и детям суждено стать в будущем столь же алчными, бессердечными и эгоистичными, и так будет продолжаться вовеки?

Вдруг словно видение, сладостное и печальное, возникло перед Люком. В густом дыму трубок, среди зловония, среди грохота драки, завязавшейся у прилавка, стояла Жозина; ее фигура вырисовывалась так неопределенно и смутно, что Люк не сразу узнал молодую женщину. По-видимому, она украдкой вошла в кабачок, оставив Нанэ у дверей. Теперь она в трепетной нерешительности стояла позади Рагю, тот не видел ее. Люк несколько мгновений рассматривал молодую женщину: как хрупка была ее фигура, облаченная в убогое платье, какой кротостью дышало лицо, затененное рваным платком! Но теперь Люку бросилась в глаза одна подробность, не замеченная им там, у ворот «Бездны»: правая рука молодой женщины, высвободившаяся из юбок, была забинтована; как видно, Жозина была ранена.

Наконец бедняжка собрала всю свою решимость. Она, вероятно, добрела до кабачка Каффьо и, заглянув в окно, увидела сидящего за столиком Рагю. Жозина подошла к нему неверным шагом и положила на его плечо свою маленькую, детскую руку. Но Рагю в чаду опьянения даже не почувствовал этого. Ей пришлось встряхнуть его, только тогда он обернулся.

— Разрази меня гром! Опять ты! За каким чертом. — Он хватил по столу кулаком с такой силой, что бутылки и стаканы пустились в пляс.

— Мне поневоле пришлось прийти сюда, раз ты не идешь домой, — отвечала, побледнев, молодая женщина; ее большие глаза полузакрылись от испуга в предчувствии той необузданной выходки, которая могла последовать со стороны Рагю.

Но он даже не слушал ее и бешено ревел, куражась перед товарищами:

— Я делаю, что хочу, слышишь? И не допущу, чтобы за мной шпионила баба! Я сам себе хозяин! Пока мне нравится здесь сидеть, до тех пор я не двинусь с места!

— Тогда, — сказала растерянно Жозина, — отдай ключ, чтобы мне, по крайней мере, не ночевать на улице.

— Ключ! Ключ! — прорычал Рагю. — Ключ тебе нужен?

Он вскочил в порыве ярости, схватил молодую женщину за раненую руку и потащил через всю комнату к выходу, чтобы выбросить на улицу.

— Говорю тебе, все кончено, не нужна ты мне больше!.. А ну-ка, поищи его на улице, этот ключ!

Перепуганная Жозина зашаталась и испустила пронзительный крик:

— О! Мне больно!

Грубым движением Рагю сорвал повязку с ее руки, и по бинту тотчас же расплылось широкое кровавое пятно. Это не помешало исступленному, обезумевшему от вина Рагю настежь распахнуть дверь и вытолкать молодую женщину на улицу. Вернувшись назад, к столику, он тяжело сел на прежнее место и пробормотал с тупой усмешкой:

— Да! Только послушай их, они тебе такого наговорят!

Люк вышел из себя; он сжал кулаки, готовый броситься на Рагю, но тут же понял, что это привело бы к свалке, к драке с озверевшими людьми. Задыхаясь в отвратительном трактире, Люк поспешил расплатиться за обед; Каффьо, заменивший жену у прилавка, попытался сгладить неприятное впечатление от разыгравшейся сцены; бывают же такие неловкие женщины, разве можно добиться путного от человека, который выпил лишнего? Люк, ничего не ответив кабатчику, поспешно вышел на улицу; с облегчением вдыхая прохладный воздух, он осматривался по сторонам, вглядывался в кишевшую толпу; единственной его мыслью было найти Жозину, помочь ей, не оставить ее в эту темную, ненастную ночь умирающей с голода, без куска хлеба, без крова; вот почему он и вышел с такой поспешностью на улицу вслед за молодой женщиной. Он побежал по улице Бриа назад, к мосту, вернулся на площадь Мэрии, принялся ходить от одной группы рабочих к другой — тщетно: Жозина и Нанэ исчезли. По-видимому, испугавшись, что Рагю пустится за ними вдогонку, они притаились в каком-нибудь закоулке, и ненастный сумрак вновь поглотил их.

Что за ужасное бедствие, что за отвратительное страдание — этот униженный, извращенный труд, ставший теми позорными дрожжами, на которых всходят все виды человеческого падения! С болью в сердце, обуреваемый самыми мрачными предчувствиями, Люк вновь принялся бродить среди жуткой угрожающей толпы, которая все больше заполняла улицу Бриа. Он снова ощущал веявшее над головами смутное дыхание ужаса, порожденного недавней вспышкой классовой борьбы, той нескончаемой борьбы, которая, как ясно чувствовалось всеми, вскоре неизбежно обострится вновь. Возобновление работы было только обманчивым миром, в покорности рабочих угадывался глухой ропот, немая жажда мести; было понятно, что их полные гнева глаза потухли лишь на миг и опять готовы засверкать огнем. По обеим сторонам улицы тянулись набитые людьми кабаки: алкоголь пожирал получку, выдыхая свой яд на мостовую; рядом с кабаками виднелись полные лавки, где из скудных грошей хозяек выжимали свой безнравственный и чудовищный барыш торговцы. Трудящихся, бедняков эксплуатировали всюду: их пожирали, перетирали колеса скрипучего социального механизма, зубцы которого становились тем жестче, чем механизм был ближе к разрушению.

Казалось, весь Боклер, подобно заблудившемуся стаду, кружится и топчется здесь, в грязи, под смятенным светом газовых фонарей, как будто слепо устремляясь к бездне, навстречу какой-то великой катастрофе.

Люк узнал в толпе несколько лиц, которые он видел весною, в свой первый приезд в Боклер. Здесь были представители власти: по-видимому, они опасались возникновения беспорядков. Мимо Люка прошли, беседуя, мэр Гурье и субпрефект Шатлар: мэр, крупный собственник, перепуганный событиями, жаждал войск; но субпрефект, человек более тонкий, обломок парижского мира, благоразумно удовольствовался жандармами. Прошел и председатель суда Гом; ему сопутствовал отставной капитан Жолливе, жених его дочери. Дойдя до лавки Лабоков, они остановились, чтобы поздороваться с супругами Мазель, бывшими коммерсантами; быстро нажитое богатство открыло Мазелям доступ в высшие круги местного общества. Все эти люди беседовали вполголоса; они казались встревоженными и искоса поглядывали на тяжело шагавшие мимо них толпы рабочих, справлявших канун воскресенья. Поравнявшись с Мазелями, Люк услышал, что и они толковали о случаях кражи, по-видимому, о чем-то расспрашивая председателя суда и капитана. Из уст в уста передавалось известие о пятифранковике, выкраденном из кассы Даше, о коробке сардин, похищенной с витрины Каффьо. Но наиболее глубокомысленные комментарии вызывала кража резаков у четы Лабок. Разлитый в воздухе ужас охватывал души благонамеренных граждан: уж не вооружаются ли революционеры, уж не назначена ли резня на эту ночь, эту бурную, темную ночь, так тяжело нависшую над Боклером? Опустошительная забастовка выбила всех из колеи, толпы отверженных подталкивал голод, алкоголь вдыхал в них безумие, жажду разрушения и убийства. С грязной мостовой, с липких тротуаров глядела вся отрава, все унижение того несправедливого труда, на который обречено большинство, дабы обеспечить эгоистические наслаждения меньшинству, глядел труд — обесчещенный, ненавидимый, проклинаемый, глядела ужасающая нужда, к которой он приводит, глядели воровство и проституция — его чудовищные отпрыски. Проходили бледные проститутки — фабричные работницы, соблазненные досужим молодцом и затем выброшенные на улицу, — продажная плоть, отталкивающая и страдающая; за четыре су пьяные прохожие уводили их в глубину соседних пустырей, черневших в сумраке лужами.

Все возрастающая жалость, смешанная с гневом и страданием, охватила Люка. Где ж была Жозина? В каком закоулке среди этого ужасного сумрака укрылась она с маленьким Нанэ? Вдруг послышались крики; будто порыв ветра налетел на толпу, закрутил ее и увлек с собой. Могло показаться, что люди уже ринулись на приступ лавок, что уже грабят снедь, разложенную в витринах вдоль обоих тротуаров улицы. Несколько жандармов устремилось куда-то, загремели о мостовую копыта пущенных вскачь коней, послышался скрип сапог и звяканье шпор. Что случилось? Что случилось? Охваченные ужасом обыватели, заикаясь, бросали друг другу вопрос за вопросом и получали недоумевающие, полные такого же ужаса ответы.

Наконец Люк увидел возвращающихся назад Мазелей.

— Какой-то мальчишка украл хлеб! — услышал он.

Теперь толпа, озлобленная и угрюмая, бежала по улице Бриа назад, к булочной Митена, откуда, по-видимому, и был украден хлеб. Женщины кричали, одни старик упал, и его пришлось поднимать. Толстый жандарм бежал с такой стремительностью, что сбил с ног двух прохожих.

Люк, подхваченный этим вихрем паники, тоже пустился бежать. Пробегая мимо председателя суда Гома, он услышал, как тот со своей всегдашней неторопливостью говорил капитану Жолливе:

— Какой-то мальчишка украл хлеб.

Эта фраза повторялась снова и снова, казалось, ее отбивал самый бег толпы. Все по-прежнему толкали друг друга, никто ничего не видел. Бледные торговцы стояли на пороге своих лавок, готовясь закрыть их. Какой-то ювелир торопливо убирал часы с витрины. Вокруг толстого жандарма поднялась толкотня, он неистово работал локтями.

Рядом с Люком бежали мэр Гурье и субпрефект Шатлар. И молодой человек вновь услышал ту же фразу, тот же скорбный растущий, трепетный шепот:

— Какой-то мальчишка украл хлеб!

Люк двигался вслед за толстым жандармом; добежав до булочной г-жи Митен, молодой человек увидел, что тот бросился на подмогу товарищу — тощему и высокому жандарму, который крепко держал за руку мальчика лет пяти-шести. Люк узнал Нанэ, его голову с растрепанными белокурыми волосами; ребенок держался с тем же твердым, независимым видом маленького мужчины. Он только что украл хлеб с витрины булочной красавицы г-жи Митен; отпираться мальчик не мог, он еще держал в руках большой хлеб, величиной чуть ли не с него самого; и эта-то совершенная ребенком кража так взбудоражила улицу Бриа. Прохожие, заметившие проделку Нанэ, указали на него жандарму; тот пустился вдогонку за малышом. Но ребенок бежал проворно, то и дело исчезая среди толпы, и преследовавший его разъяренный жандарм, сея вокруг себя шум и смятение, в конце концов всполошил бы весь Боклер. Теперь он с торжеством вел виновного назад, к месту кражи, желая уличить его.

— Какой-то мальчишка украл хлеб! — повторяли кругом.

Госпожа Митен, удивленная оглушительным шумом, также вышла на порог своей лавки. Ее поразили обращенные к ней слова жандарма. Он сказал:

— Вот этот бездельник, сударыня, только что украл у вас хлеб.

Он встряхнул Нанэ, желая припугнуть его:

— Тебя посадят в тюрьму, знай это!.. Скажи, зачем ты стащил хлеб?

Но мальчик не смущался. Он ответил отчетливо своим ясным тоненьким голоском:

— Я ничего не ел со вчерашнего дня, сестра моя — тоже.

Госпожа Митен тем временем оправилась. Она смотрела на мальчугана своими прекрасными глазами, полными снисходительной доброты. Бедный плутишка! А его сестра, где он ее оставил? С минуту булочница колебалась; щеки ее слегка зарумянились. Потом на лице ее появилась улыбка — милая улыбка красивой женщины, за которой ухаживали все покупатели; она сказала спокойно и весело:

— Вы ошибаетесь, жандарм: этот хлеб не украден. Я сама дала его мальчику.

Ошеломленный жандарм стоял перед нею, не выпуская Нанэ. Человек десять видели, как мальчик схватил хлеб с витрины и убежал. Но тут в разговор внезапно вмешался мясник Даше, перешедший тем временем улицу; он кипел негодованием:

— Но я, я сам это видел!.. Я как раз смотрел в эту сторону. Он схватил самый большой хлеб и пустился наутек… Негодяй мальчишка украл у вас хлеб, госпожа Митен; это так же верно, как то, что у меня третьего дня украли пять франков и что еще сегодня случились кражи у Лабоков и Каффьо… Вы не можете этого отрицать!

Вся порозовев от смущения за свою ложь, булочница кротко повторила:

— Вы ошибаетесь, сосед, я сама дала мальчику хлеб. Он не украл его.

Даше обрушил на г-жу Митен поток гневных укоров: по его словам, такая добродетельная снисходительность приведет к тому, что всех торговцев ограбят и перережут; но тут к жандарму подошел субпрефект Шатлар, со свойственным ему благоразумием оценивший создавшееся положение; он приказал полицейскому выпустить Нанэ и грозно шепнул мальчику:

— Беги, сорванец, да живо!

Толпа уже ворчала, уже возмущалась. Сказала же булочница, что она сама дала мальчику хлеб! Бедный мальчуган, едва от земли видать, да еще не ел со вчерашнего дня! Поднялись крики, свистки; их покрыл резкий, громовой голос:

— Черт возьми! Значит, шестилетним карапузам приходится показывать нам пример?.. Мальчик прав. Если ты голоден — бери, что хочешь. Да, всё, что ни есть в лавках, — наше; вы подыхаете с голоду по своей собственной трусости!

Толпа заволновалась, отхлынула от говорившего, как круги от камня, брошенного в пруд. «Кто это? Кто это?» — посыпались вопросы. «Горшечник Ланж! Это Ланж!» — послышалось в ответ. Люди, стоявшие перед Люком, расступались, и молодой человек увидел Ланжа; то был невысокий, коренастый человек, не старше двадцати пяти лет, с квадратной головой, с густой, взъерошенной черной бородою и черными волосами. В облике Ланжа было что-то деревенское, но глаза его сверкали умом; засунув руки в карманы, он кричал о своей мечте с грубым вдохновением прирожденного поэта:

— Пищу, деньги, дома, одежду — все это украли у нас, и мы имеем право отобрать все назад! Будь мы мужчины, мы не завтра, а уже сегодня вечером получили бы обратно землю, рудники, заводы, весь Боклер! Нет двух путей, есть только один: разом опрокинуть все здание, всюду взять начальство в топоры, и тогда единственный законный хозяин, народ, сможет наконец все построить заново!

Женщин охватил страх. Да и мужчины умолкали, отступая перед вызывающей пламенностью этих слов; видно было, что добром дело не кончится. Немногие понимали Ланжа; большинству, приученному к вековому ярму наемного труда, был чужд столь исступленный бунт. К чему все это? Так или иначе придется помирать с голоду и сидеть в тюрьме. Ланж усмехнулся, и в усмешке его было что-то, наводящее трепет.

— Знаю, вы не осмеливаетесь, — продолжал он. — Найдутся когда-нибудь другие — те осмелятся. Ваш Боклер взлетит на воздух, а не то он и сам сгниет и развалится. Плохой же у вас нюх, коли вы не чуете повсюду запаха разложения; все смердит, осталась сплошная куча навоза; не нужно быть великим пророком, чтобы предсказать, что ветер развеет ваш Боклер, а с ним вместе всех этих воров и убийц — наших хозяев!.. Пусть все разваливается и дохнет! Смерть им! Смерть!

Скандал принимал такие размеры, что субпрефект Шатлар, хотя и предпочитавший смотреть на вещи сквозь пальцы, оказался вынужденным принять решительные меры. Нужно было кого-нибудь арестовать; трое жандармов набросились на Ланжа и повели его темной и пустынной улицей, пересекавшей улицу Бриа; скрип их сапог затерялся в сумраке. Возникшее было в толпе смутное и противоречивое волнение быстро утихло. Толпа разошлась; вдоль улицы по грязи вновь потянулись медленные и молчаливые вереницы людей.

Слова Ланжа заставили Люка содрогнуться. Пророческая угроза прогремела как ужасающий вывод из всего того, что молодому человеку довелось увидеть и услышать в тот вечер. Безмерность несправедливости и нищеты, казалось, призывала конечную катастрофу: Люк чувствовал, как она приближалась издали, подобно карающей туче, надвигавшейся, чтобы спалить, стереть с лица земли Боклер. Люк, ненавидевший насилие, испытывал глубокое страдание. Неужели горшечник прав? Неужели придется прибегнуть к грубой силе, к грабежам и убийствам, чтобы восстановить нарушенную справедливость. Потрясенному Люку чудились среди ожесточенных и мрачных лиц рабочих бледные лица мэра Гурье, председателя суда Гома и капитана Жолливе. За ними в трепещущем свете газового фонаря вырисовывались искаженные страхом лица супругов Мазель. Люк почувствовал отвращение к этой улице; теперь, полный сострадания и участия, он думал лишь об одном: как нагнать Нанэ, последовать за ним, узнать, в каком темном углу притаилась Жозина.

Нанэ шел, шел со всей быстротой, на какую были способны его маленькие ноги. Однако Люк, видевший, как мальчик направился по улице Бриа в сторону «Бездны», вскоре нагнал его — так тяжела была для ребенка ноша. Малыш прижимал хлеб обеими руками к груди, видимо боясь потерять его, а также из страха, как бы злой человек или большая собака не отняли его сокровище. Заслышав позади торопливый шаг Люка, мальчик страшно перепугался; он напряг последние силы и попытался убежать. Но, обернувшись и узнав при свете витрины одной из последних лавок того господина, который улыбался ему и сестре, Нанэ успокоился и дал себя догнать.

— Хочешь, я понесу твой хлеб? — спросил молодой человек.

Нет, нет, я сам, мне так приятно нести его!

Они уже вышли из города и двигались по большой дороге, окутанной темью низкого, неспокойного неба. Светившие вдалеке огни «Бездны» только одни выступали из мрака. Слышно было, как шлепали по грязи ножки ребенка; он высоко поднимал хлеб, боясь запачкать его.

— Ты знаешь, куда идешь?

— Само собой.

— А далеко тебе идти?

— Нет, не очень.

Видимо, мальчика вновь охватили смутные опасения; он замедлил шаг. Зачем понадобилось этому господину знать, куда он идет?Маленький мужчина, чувствовавший себя единственным покровителем сестры, начал придумывать, какой бы хитростью избавиться от Люка. Тот угадал его мысли и, желая показать Нанэ, что он друг, внезапно подхватил мальчика и поднял в воздух как раз в ту минуту, когда тот, семеня короткими ножками, чуть было не кувыркнулся в лужу.

— Гоп-ля, дружок! Смотри, не намажь варенья на свой хлеб!

Почувствовав дружескую теплоту крепких рук, подхвативших его, Нанэ был побежден; он рассмеялся беззаботным детским смехом и сразу перешел со своим новым другом на «ты»:

— Э, да ты сильный и славный!

И, успокоившись, он засеменил дальше. Куда же могла спрятаться Жозина? Они продолжали идти по дороге; в неподвижной тени каждого дерева Люку мерещилась фигура молодой женщины, стоящей в ожидании брата. Они уже приближались к «Бездне»: удары молота-толкача сотрясали почву, окрестности освещались пылающими облаками пара, сквозь которые пробивались яркие лучи электрического света. Не доходя до завода, Нанэ свернул в сторону и перешел мост, перекинутый через Мьонну. Таким образом, Люк вернулся к месту своей первой встречи с братом и сестрой. Затем мальчик внезапно пустился бежать; Люк потерял его было из виду, но тут же услышал, как Нанэ, весело смеясь, заговорил:

— Держи, сестра, держи! Посмотри, как он хорош!

За мостом уровень берега понижался; там, в тени забора, стояла скамейка; напротив, по ту сторону реки, дымилась и пыхтела «Бездна». Наткнувшись на забор, Люк услышал, как смех мальчика сменился воплями и слезами. Молодой человек понял, в чем дело, когда увидел обессиленную Жозину, распростертую в обмороке. Упав на скамью в изнеможении от голода и боли, молодая женщина отпустила своего братишку, даже не разобрав хорошенько, что именно замыслило это отважное дитя улицы. Теперь она лежала, похолодев, будто мертвая; мальчик в отчаянии рыдал:

— Проснись же, сестра! Надо поесть! Кушай же! Ведь теперь у нас есть хлеб!

Слезы выступили на глазах у Люка. Какая нищета, какая ужасная участь, полная лишений и страданий! За что выпали они на долю этих существ, столь слабых, но мужественных и прелестных? Он поспешно спустился к Мьонне, смочил платок в воде и, вернувшись к скамейке, приложил его к вискам Жозины. Ночь, хотя и зловещая, не была, по счастью, холодной. Люк взял руки молодой женщины, растер и обогрел их в своих руках; наконец Жозина испустила вздох: она будто пробуждалась от какого-то мрачного сна. Но продолжительная голодовка так обессилила молодую женщину, что ничто уже не казалось ей удивительным: она нашла вполне естественным, что рядом с ней стоит ее братишка с хлебом в руках и что тут же находится тот высокий, красивый господин; она узнала Люка. Быть может, у нее мелькнула мысль, что именно этот господин и принес хлеб. Ее бедные, ослабевшие пальцы не в силах были разломить корку. Люку пришлось ей помочь: он сам отламывал от хлеба кусочек за кусочком и передавал их один за другим молодой женщине; он намеренно не торопился, боясь, как бы Жозина не подавилась: так жадно утоляла она мучивший ее голод. Потом ее жалкое, худенькое тельце затрепетало, и она заплакала; она плакала долго, не переставая есть, смачивая каждый кусочек хлеба слезами, поглощая пищу с алчностью, с трепетной неловкостью забитого животного, которое уже не в силах глотать и все же торопится. Растерянный, полный мучительной жалости, Люк бережно останавливал ее руку, по-прежнему передавая ей один за другим маленькие кусочки хлеба. В его памяти навеки запечатлелось это причастие страдания и нежности, этот хлеб жизни, поданный самому отверженному и самому пленительному из земных созданий.

Тем временем Нанэ, гордый своим подвигом, уплетал хлеб за обе щеки. Слезы сестры удивляли его: к чему плакать, когда им выпало на долю такое угощение? Насытившись и сразу осовев от еды, он прижался к сестре и тут же заснул счастливым сном младенца, улыбающегося ангелам. Несколько уже оправившаяся, Жозина откинулась на спинку скамьи и прижимала к себе брата правой рукой; Люк сидел рядом, не решаясь покинуть ее ночью одну со спящим мальчиком. Он понял наконец, что Жозине сильно мешала есть ее раненая рука, которую она кое-как снова перевязала окровавленным бинтом. Люк заговорил с молодой женщиной:

— Вы поранили себя?

— Да, сударь: машина для шитья башмаков сломала мне палец. Пришлось отрезать его. Мастер сказал, что я сама виновата, а господин Гурье приказал выдать мне пятьдесят франков.

Жозина говорила тихим, кротким голосом, слегка дрожавшим порою от смущения.

— Вы, стало быть, работали на башмачной фабрике господина Гурье, здешнего мэра?

— Да, сударь. Я поступила туда пятнадцати лет, а теперь мне восемнадцать… Моя мать проработала там больше двадцати лет, но она умерла. У меня никого нет, остался только братишка Нанэ, ему шесть лет. Меня зовут Жозина.

Она продолжала рассказывать; Люку достаточно было задать еще несколько вопросов, чтобы узнать всю ее историю. То была обычная и раздирающая душу история многих бедных девушек: отец уходит, исчезает с другой женщиной; мать остается с четырьмя детьми на руках, и хотя, на ее счастье, двое из них умирают, она все же оказывается не в силах прокормить остальных; потом, после смерти матери, не вынесшей непосильной работы, шестнадцатилетняя дочь становится юной матерью своего братишки, в свою очередь, выбивается из сил на работе и все-таки не может прокормить себя и брата. А там неизбежная драма красивой работницы: появляется соблазнитель, красавец мужчина, сердцеед Рагю; девушка имела неосторожность гулять с ним под руку по воскресеньям, после танцев. Рагю расточал ей такие заманчивые обещания: она уже видела себя его женой, живущей в уютной квартирке и воспитывающей своего брата вместе с детьми, которые у нее родятся. Однажды вечером, весною, в роще за имением Гердаш она потеряла голову — в этом была ее единственная вина. Жозина даже не была уверена, с ее ли согласия Рагю овладел ею. Полгода назад она сделала вторую ошибку: согласилась жить у Рагю, который больше не заговаривал о браке. Потом с ней приключился несчастный случай на фабрике, и она была вынуждена бросить работу — как раз в то время, когда забастовка сделала Рагю таким жестоким, таким злобным, что он начал бить Жозину, обвиняя в том, что голодает из-за нее. Их отношения все больше портились, и вот теперь он выбросил ее на улицу и даже не захотел дать ключ от квартиры, чтобы она могла переночевать там с Нанэ.

Внезапно Люка осенила мысль:

— Будь у вас ребенок, это, пожалуй, привязало бы к вам Рагю и побудило его жениться на вас.

Молодая женщина испуганно воскликнула:

— Ребенок от Рагю! Боже мой, это было бы величайшим несчастьем!.. Он твердит одно: коготок увяз — всей птичке пропасть. Не хочет он ребенка, делает все, чтоб его не было… По его словам, люди сходятся просто так, для удовольствия, а как надоест — до свиданья, я вас, дескать, не знаю.

Вновь наступила тишина; собеседники умолкли. Итак, у Жозины нет и не будет детей от этого человека; мысль эта присоединила к тому мучительному состраданию, какое испытывал Люк, странно приятное чувство, нечто вроде непонятного облегчения. Смутные ощущения поднимались в душе молодого человека; его блуждавший взор остановился на ущелье Бриа, которое он видел в час наступления сумерек; теперь ущелье было погружено во мрак. По обеим сторонам высились в густой тьме скалистые склоны Блезских гор. Позади Люка время от времени раздавался гул мчащегося по насыпи поезда, который давал свистки и замедлял ход, подъезжая к вокзалу. Внизу смутно виднелась тускло-зеленая Мьонна, вскипавшая у деревянных свай моста. Налево ущелье внезапно расширялось: то расходились оба уступа Блезских гор, теряясь в необозримой Руманьской равнине, где бурная ночь растекалась черным безбрежным морем; и среди этого моря смутным островком выступал Боклер, освещенный, усеянный огоньками, напоминавшими искорки. Но глаза Люка вновь и вновь возвращались к расположенной против него «Бездне»; окутанный клубами белого, пылавшего в электрических лучах дыма, завод казался грозным видением. Порой сквозь широко раскрытые двери видны были огненные пасти плавильных печей, слепящие потоки расплавленного металла, огромные багровые очаги — всё пламя этого потаенного ада, этого алчного, бушующего мира, порожденного чудовищем. Земля вокруг дрожала, слышался безостановочный, отчетливый пляс паровых молотов на фоне глухого гудения машин и гулких ударов молотов-толкачей, напоминавших доносившуюся издалека канонаду.

И Люк, потрясенный этим видением, скорбел душой об участи обездоленной, брошенной Жозины, сидевшей рядом с ним на скамье; он говорил себе, что судьба этой несчастной — отзвук, результат плохо организованного труда, труда обесчещенного, отверженного. Все, что наблюдал Люк в этот вечер: тяжелые последствия стачки, сердца и умы, отравленные ненавистью, эгоистическая черствость торгашей, алкоголь, ставший неотвратимым источником забвения, кража, узаконенная голодом, дряхлое общество, готовое рухнуть под бременем своей несправедливости, — все это завершилось образом воплощенного страдания, человеческой жертвы, все воплотилось в этой печальной девушке. И Люк снова услышал голос Ланжа, пророчившего конечную катастрофу, которой суждено разрушить разлагающийся и разлагающий все вокруг Боклер. С особой яркостью вставали в воображении Люка бледные проститутки, бродящие по панели, — эта униженная, продажная плоть, которой кишат промышленные города, эта последняя ступень проституции, бездна, куда язва наемного труда сталкивает миловидных фабричных работниц. Разве не к этому шла Жозина? Обольщенная, выброшенная затем на улицу, подобранная там каким-нибудь пьяницей, она неизбежно окажется на дне. Люк угадывал в ней покорную, любящую натуру, способную на ту пленительную привязанность, что служит одновременно опорой и наградой для сильных. Бросить здесь Жозину, не спасти ее от злобного рока — одна мысль об этом наполняла душу Люка возмущением: он не мог бы жить дольше, не протяни он молодой женщине братскую руку помощи!

— Послушайте, нельзя же вам, однако, ночевать здесь с ребенком. Этот человек должен снова принять вас. А там увидим… Где вы живете?

— Неподалеку, в Старом Боклере, на улице Труа-Люн.

Жозина рассказала Люку, как обстоит дело. Рагю занимал маленькую квартирку из трех комнат в том же доме, где жила его сестра Адель, которую все почему-то называли Туп[50]. Жозина опасалась, что если Рагю действительно не взял ключа от квартиры, значит, он отдал его Туп; а Туп — жестокая женщина, и бедной девушке от нее добра ждать нечего. Люк предложил спокойно попросить ключ от квартиры у этой мегеры; Жозина затрепетала.

— О нет, только не у нее! Она ненавидит меня!.. Если бы я еще была уверена, что застану дома ее мужа, он-то славный человек… Но я знаю, что сегодня ночью он работает на «Бездне»… Он мастер-пудлинговщик, его зовут Боннер.

— Боннер? — повторил Люк, припоминая что-то. — Но я его видел этой весной, когда был на заводе. Я даже долго беседовал с ним, он объяснял мне работу печей. Это человек умный и, по-видимому, действительно славный. Чего же проще! Я пойду и тотчас улажу с ним ваше дело.

У Жозины вырвалось восклицание, полное пламенной благодарности. Вся дрожа, она в порыве чувства сложила руки, как на молитве.

— О сударь, как вы добры, я вам так признательна!

«Бездна» отбрасывала в ночь мрачный, красный отсвет; Люк посмотрел на Жозину: ее голова была обнажена, рваный платок упал на плечи. Молодая женщина уже не плакала, ее голубые глаза светились нежностью, маленький рот вновь улыбался юной улыбкой. Тонкая, очень гибкая, необыкновенно грациозная, она выражением лица еще напоминала ребенка — простосердечного, веселого, любящего порезвиться. Ее длинные белокурые волосы цвета спелого овса растрепались на затылке и делали ее похожей на девочку, оставшуюся невинной в своем падении. Бесконечное очарование, исходившее от нее, постепенно заполнило всю душу Люка; он стоял, удивленный и взволнованный этим обаятельным обликом женщины, проступившим из облика встреченной им на улице бедняжки — оборванной, перепуганной, плачущей. К тому же она глядела на него с таким обожанием, так простодушно тянулась к нему всей душой — душой обездоленного существа, встретившего наконец участие и любовь! После необузданной грубости Рагю Люк — такой красивый, такой добрый — казался ей божеством. Она готова была целовать следы его ног, она стояла перед ним с молитвенно сложенными руками, поддерживая левой рукой правую, изувеченную, замотанную в окровавленный бинт. Что-то нежное и значительное зарождалось между нею и Люком — узы бесконечной близости, бесконечной любви.

— Нанэ доведет вас до завода, сударь. Он знает там все закоулки.

— Нет, нет, дорога мне известна… Не будите его, он греет вас. Спокойно ждите меня здесь.

Люк удалился, оставив Жозину со спящим мальчиком на скамейке, во мраке ночи. В то мгновение, когда он отошел от молодой женщины, яркая вспышка света озарила уступ Блезских гор справа, над парком завода Крешри, где помещался дом Жордана. На склоне горы выступили мрачные очертания доменной печи: то хлынул поток расплавленного металла, и отблеск его осветил соседние скалы и крыши Боклера, будто багровая заря.

Глава 2

Боннер, мастер-пудлинговщик, один из лучших рабочих завода, играл видную роль в последней забастовке. Человек справедливый, он возмущался беззаконием, порождаемым наемным трудом; Боннер читал парижские газеты, он почерпнул из них революционное учение, не свободное от пробелов, но все же сделавшее его безусловным сторонником доктрины коллективизма. Это была мечта, которую когда-нибудь попытаются осуществить, так благоразумно добавлял Боннер, обладавший завидным душевным равновесием трудолюбивого и здорового человека; пока же следует добиваться наиболее справедливого порядка вещей, достижимого в настоящее время, и тем облегчить страдания товарищей.

Неизбежность стачки была ясна задолго до ее начала. Три года назад «Бездну», пришедшую в упадок в руках Мишеля Кюриньона, сына г-на Жерома, купил зять Мишеля, Буажелен, муж его дочери Сюзанны; Буажелен, полуразорившийся парижанин, праздный и элегантный, решился вложить в завод остатки состояния по совету своего небогатого кузена Делаво, обязавшегося обеспечить ему доход в тридцать процентов с капитала. И все эти годы Делаво, способный инженер, неутомимый работник, в точности выполнял взятое на себя обязательство; он добился этого образцовой организацией труда, энергичным управлением, самолично наблюдая за малейшими деталями работ, требуя от всех строжайшего соблюдения дисциплины. Одной из причин, повлекших за собой расстройство дел Мишеля Кюриньона, был разразившийся на местном металлургическом рынке кризис, вызванный тем, что производство рельсов и железных балок стало убыточным; это явилось следствием изобретения одного химика, применившего новый способ обработки руды, который дал возможность использовать с ничтожными затратами северные и восточные залежи руды, до той поры считавшиеся непригодной. Боклерский сталелитейный завод не в силах был выдержать падения цен, разорение стало неотвратимым; тут-то Делаво и озарила блестящая мысль — изменить род продукции, перестать делать рельсы и балки, которые поставлялись северными и восточными заводами по двадцать сантимов за кило, а заняться изготовлением изделий, требующих тонкой и тщательной работы, например, снарядов и пушек, ценившихся от двух до трех франков за кило. Дела завода сразу пошли на лад, деньги, вложенные в него Буажеленом, приносили последнему значительный доход. Правда, понадобились новое оборудование и более опытные, более внимательно относящиеся к делу рабочие, а потому имевшие право претендовать на более высокую оплату.

Вопрос о повышении расценок, в сущности, и был единственной причиной забастовки. Рабочие получали определенную сумму за каждые сто килограммов изделий; Делаво и сам признавал необходимость введения новых расценок. Но он хотел сохранить за собой неограниченную свободу в разрешении данного вопроса, более всего опасаясь, как бы не подумали, будто он подчиняется требованиям рабочих. Мышление Делаво не выходило за узко ограниченный кругозор его специальности; он обладал властным характером и ревниво оберегал свои права, хотя и старался быть беспристрастным и справедливым администратором; Делаво считал коллективизм вредной мечтой, он утверждал, что подобные утопии ведут прямым путем к ужасающим катастрофам. Раздоры между директором и тем трудовым мирком, над которым он властвовал, приобрели особую остроту с того дня, когда Боннеру удалось создать профессиональный союз для защиты прав рабочих; Делаво допускал существование касс взаимопомощи, пенсионных касс, даже потребительских кооперативов, признавая, что рабочим не запрещено улучшать свое положение, но он резко высказался против профессиональных союзов — объединений, вооружающихся для совместной борьбы за общие интересы. Со дня основания союза началась борьба; Делаво всячески оттягивал пересмотр расценок; решив, что и ему следует вооружиться, он ввел в «Бездне» нечто вроде осадного положения. Рабочие стали жаловаться, что у них отняли всякую личную свободу. Администрация неотступно следила за их поведением и мыслями даже за пределами завода. Кто становился смиренным и льстивым, а быть может, шел на доносы, тот попадал в милость; гордые же и независимые натуры зачислялись в разряд людей опасных. Консервативно настроенный директор, всеми силами защищавший существующий порядок вещей от малейших посягательств, не скрывал, что ему нужны подчиненные-единомышленники; и инженеры, мастера, надсмотрщики, стараясь перещеголять своего начальника, проявляли беспощадную строгость во всем, что касалось служебной дисциплины и того, что они именовали благонадежностью, Боннер с его приверженностью к свободе и справедливости, естественно, оказался во главе недовольных. Он отправился с несколькими товарищами к Делаво, чтобы ознакомить директора с требованиями рабочих. Боннер напрямик высказал Делаво свою точку зрения, но этим он только ожесточил его, повышения же расценок не добился. Делаво не допускал возможности общей забастовки на своем предприятии: рабочие-металлисты терпеливы, на заводе уже многие годы не было стачек, в то время как в Бриа, на угольных копях, рабочие то и дело бастовали. И когда все же вопреки расчетам директора забастовка разразилась, когда утром вышло на работу не больше двухсот человек из тысячи и завод пришлось остановить, всегда сдержанного Делаво охватил такой гнев, что он занял непримиримую позицию. Он начал с того, что выгнал Боннера с его профессиональным союзом, когда делегаты явились к нему для переговоров. Делаво заявил им, что он хозяин у себя на заводе, конфликт произошел между ним и его рабочими и он намерен самолично уладить его. Тогда Боннер вернулся к директору, взяв с собою лишь трех товарищей. Рабочим не удалось добиться от Делаво ничего, кроме рассуждений и выкладок, из которых вытекало, будто он, согласившись на повышение ставок, подорвет дела завода. Ему, мол, вверен определенный капитал и поручено управление «Бездной»; его строжайшая обязанность — заботиться о том, чтобы дела предприятия шли по-прежнему успешно и вложенный в него капитал приносил определенную прибыль. Он старается быть гуманным, но полагает, что, соблюдая взятые на себя обязательства и стремясь извлечь наибольший доход из руководимого им предприятия, выполняет долг честного человека. Все прочее — мечта, безрассудная надежда, утопические и опасные бредни. Следующие встречи оказались столь же бесплодными: обе стороны упорствовали; в результате стачка, губительная и для капиталиста и для наемных рабочих, затянулась на два месяца; рабочие голодали, заводское оборудование бездействовало и портилось. И в конце концов противники пошли на взаимные уступки, соглашение по новым расценкам было достигнуто. Но Делаво еще в течение целой недели отказывался допустить на завод некоторых рабочих — тех, кого он называл вожаками; среди них находился и Боннер. Делаво не мог простить Боннеру его роли в возникновении забастовки, хотя и признавал, что тот — один из самых искусных и трезвых рабочих на заводе. Когда же директор наконец уступил и вновь принял Боннера на завод вместе с другими, он заявил, что делает это вынужденно, против своих убеждений, единственно для того, чтобы добиться мира.

Боннер почувствовал себя обреченным. Первоначально он не захотел примириться с таким решением и отказался вернуться на завод вместе с товарищами. Но те, очень любившие Боннера, заявили, что если он не станет на работу вместе с ними, они также не возвратятся на завод. Боннер с присущим ему благородством, не желая служить причиной для нового столкновения, сделал вид, будто он примирился с создавшимся положением: товарищи его и так достаточно пострадали, он хотел остаться единственной жертвой, не заставляя никого другого расплачиваться за одержанную полупобеду. Поэтому он вышел в четверг на работу, но решил уволиться в ближайшее же воскресенье, так как был уверен, что присутствие его на заводе отныне невозможно. Боннер никому не открыл своего намерения; он просто предупредил администрацию в субботу утром, что вечером покидает завод; однако он задержался в мастерских до поздней ночи, ибо не успел закончить одной работы. Он хотел удалиться незаметно, без ущерба для дела.

Люк назвал свое имя заводскому привратнику и спросил, нельзя ли ему безотлагательно переговорить с мастером-пудлинговщиком Боннером; привратник молча указал ему на здание, в котором помещались пудлинговые печи и плющильные машины: оно находилось в глубине второго двора, налево. Заводские дворы с развороченной мостовой, все в грязи от последних дождей, представляли собой настоящую клоаку; там переплеталось множество рельсов и, между прочим, проходила узкоколейная железнодорожная ветка, соединявшая завод с городским вокзалом. Подобно лунам, блестело несколько электрических ламп; смутно выступавшие из сумрака навесы, башня для закалки стали, цементовальные печи, походившие на конические постройки какого-то варварского культа, отбрасывали черные тени; по двору, подавая пронзительные свистки, чтобы никого не раздавить, осторожно продвигался небольшой паровоз. Оглушительно гремели два молота, расположенные в помещении, напоминавшем погреб; видно было, как их огромные головы, головы алчных животных, с исступленной стремительностью бьют железо, бешено впиваются в него своими металлическими зубами, вытягивают его в полосу. Приставленные к ним рабочие, были спокойны и молчаливы: среди постоянно окружавшего их грохота и содрогания они могли объясняться друг с другом лишь знаками. Люк миновал низкое здание, в котором неистово стучали другие такие же молоты, повернул налево и вступил во второй двор; взрытая почва была завалена бракованными изделиями, лежавшими в грязи в ожидании переплавки. Рабочие грузили на платформу только что законченную металлическую громадину — вал для миноносца, за ней уже подъезжал, свистя, паровоз. Люк, посторонившись, направился вдоль прохода, образованного симметрично расположенными в два ряда кучами: то было металлическое сырье — болванки чугуна; наконец молодой человек достиг места, где помещались пудлинговые печи и плющильные машины.

В этом помещении, одном из самых крупных на заводе, в дневные часы стоял ужасающий грохот плющильных машин. Но теперь, ночью, машины спали; более половины огромного цеха было погружено в глубокий мрак. Из десяти пудлинговых печей пылало только четыре, их обслуживали два кузнечных молота. Кое-где горели, колеблясь от ветра, тусклые огоньки газовых рожков; всюду лежали широкие тени, сквозь них смутно проступали тяжелые, закопченные балки, поддерживавшие кровлю. Из мрака доносилось капанье воды; утрамбованный земляной пол, растрескавшийся и неровный, занесенный угольной пылью и заваленный остатками металла, грозил превратиться в зловонную грязь. В этом мрачном, ветхом, отвратительном логове, воздух которого был отравлен едким дымом и угольной пылью, повсюду виднелась грязь, рождаемая трудом небрежным и безрадостным, ненавидимым и проклинаемым. По сторонам стояли постройки из неостроганных досок наподобие хижин; в них на вбитых в стены гвоздях висело городское платье рабочих вперемежку с кожаными фартуками и верхними холщовыми короткими блузами. И лишь когда какой-нибудь мастер-пудлинговщик отворял заслонку печи и слепящая струя расплавленного металла прорезала мрак, будто лучом некоего светила, золотистый отблеск озарял всю эту убогую и мрачную картину.

Люк вошел, когда Боннер в последний раз промешивал расплавленный металл — те двести килограммов чугуна, которые при помощи труда и печи предстояло превратить в сталь. На эту операцию уходило четыре часа; наиболее трудной частью работы и было промешивание металла, начинавшееся после первых часов, в течение которых металл плавился. Охваченный жгучим дыханием печи, мастер-пудлинговщик уже двадцать минут промешивал пятидесятифунтовой кочергой раскаленный чугун; он выскребывал кочергой дно печи, проминал огромную, шаровидную массу, сверкавшую, как солнце; лишь закаленные глаза мастера, видящего по цвету металла, далеко ли подвинулась работа, могли смотреть на расплавленный чугун. Боннер вытянул кочергу; она раскалилась докрасна и блестела искрами.

Мастер знаком приказал кочегару усилить огонь, второй пудлинговщик, подмастерье Боннера, взял другую кочергу, чтобы, в свою очередь, принять участие в работе.

— Вы господин Боннер? — спросил, приблизившись, Люк.

Рабочий с некоторым удивлением утвердительно кивнул головой. В нижней рубахе, поверх которой была надета короткая рабочая блуза, Боннер с белой шеей и зарумянившимся лицом — весь победное усилие и солнечное озарение работой — был великолепен. То был светловолосый богатырь лет тридцати пяти, с коротко остриженной головой; его широкое лицо с крупными чертами хранило выражение спокойной невозмутимости. Большой, энергичный рот, огромные спокойные глаза говорили о прямодушии и доброте.

— Вы, верно, не узнаете меня, — продолжал Люк. — Я виделся с вами здесь прошлым летом, мы беседовали.

— Как же, как же, — ответил наконец мастер. — Вы друг господина Жордана.

Люк, испытывая некоторую неловкость, объяснил Боннеру причину своего прихода; он рассказал о том, что видел, о несчастной Жозине, выброшенной на улицу, упомянул и о той помощи, какую, по-видимому, мог оказать Жозине один только Боннер; мастер, в свою очередь, смутился и снова умолк. Оба молчали, прошло несколько мгновений ожидания; паузу удлинил звонкий пляс молота, обслуживавшего две соседние печи. Когда собеседники снова получили возможность слышать друг друга, Боннер сказал просто:

— Ладно, сделаю, что смогу… Через три четверти часа я кончу работу и пойду с вами.

Хотя было уже около одиннадцати часов, Люк решил подождать Боннера; он заинтересовался огромными механическими ножницами, работавшими в темном углу: они разрезали выходящие из пудлинговых печей стальные полосы так легко, будто резали масло. При каждом взмахе ножниц на пол падал кусок стали; из этих кусков быстро вырастала куча, которую увозили затем на тачке в другое помещение; там куски раскладывали по ящикам — по тридцати килограммов на ящик, — после чего ящики уносили в литейную, помещавшуюся тут же рядом. Люка привлек яркий розовый свет, проникавший из литейной; желая чем-нибудь заполнить оставшееся время, молодой человек прошел туда.

Это было обширное и высокое помещение, столь же неопрятное, ветхое и темное, как и первое; в неровный, заваленный металлическим ломом земляной пол были вделаны шесть печей, каждая из трех отделений. Печи представляли собою нечто вроде пылающих ям, узких и длинных; их кирпичные стены тянулись вдоль всей подземной части помещения; нагревались печи смесью воздуха и горящего газа, приток ее регулировал мастер-литейщик, приоткрывая или притворяя заслонку. Утрамбованный земляной пол литейной прорезало шесть щелей, ведущих в подземный ад, в недра неугасимого, ревущего и пылающего вулкана. Печи были закрыты кирпичными, оправленными в железо крышками, имевшими вид продолговатых плит. Но крышки прилегали неплотно, яркий розовый свет пробивался из каждой щели; казалось, то восходят какие-то светила: снопы блестящих лучей, вырываясь из-под земли, прорезали мрак, стоявший в помещении, вплоть до запыленных стекол крыши. А когда кому-нибудь из рабочих приходилось сдвигать одну из крышек, чудилось, будто встающее светило предстает во всем своем блеске: помещение освещалось, точно зарей.

Люк получил возможность проследить всю операцию: рабочие как раз загружали печь. Сначала они опускали в нее тигли из огнеупорной глины, предварительно раскалив их; затем при помощи воронки ссыпали в тигли содержимое принесенных ящиков — по одному ящику, иначе говоря, по тридцать килограммов металла на каждый тигель. На плавку должно было уйти три-четыре часа. Потом тигли вынимались из печи и опорожнялись: убийственная работа! Люк приблизился к другой печи; приставленные к ней подмастерья, вооруженные длинными металлическими прутами, как раз перед этим убедились, что плавка закончена; у печи стоял рабочий, на обязанности которого лежало вынимать тигли из печи: Люк узнал в нем Фошара. Бледный, весь высохший, с худым, обожженным лицом, Фошар сохранил в неприкосновенности богатырскую силу своих рук и ног. Страшная, однообразная работа, которую Фошар выполнял вот уже четырнадцать лет, изуродовала его тело; но еще губительнее сказалась она на его умственных способностях: ведь он был низведен до уровня машины, делая всегда одни и те же движения, без мысли, без единого самостоятельного поступка, превратившись просто-напросто в один из элементов борьбы с огнем. Фошар ощущал на себе разрушительное действие выполняемой им работы. Плечи его сгорбились, мускулы на руках и ногах чудовищно увеличились, вечно воспаленные глаза потускнели; кроме того, он сознавал, в каком упадке находился его ум; Фошар получил первоначальное, хотя и незаконченное образование, он помнил, что некогда ему была присуща живость мысли; но шестнадцатилетним подростком он попал в лапы чудовища, и теперь огонек его мысли колебался и потухал под тяжестью того беспощадного жернова, который он слепо вращал, подобно лошади в наглазниках, под гнетом труда — отравителя и разрушителя. Сейчас у Фошара сохранилась лишь одна потребность, один источник радости: пить, пить по четыре литра за дневную или ночную смену, пить, чтобы печь не сожгла, как кусок сухой коры, его обугленную кожу, пить, чтобы не распасться пеплом, чтобы ведать последнее доступное ему наслаждение, в надежде на то, что удастся закончить жизнь в счастливом забытьи непрерывного опьянения.

В ту ночь Фошар боялся, что палящий огонь выпьет лишнюю долю его крови. Но его ожидала нечаянная радость: в восемь часов Натали, его жена, принесла взятые в долг у Каффьо четыре литра вина, на которые Фошар уже не рассчитывал. Мяса, к сожалению, ей не удалось раздобыть: Даше, по ее словам, оказался неумолимым. Вечно унылая Натали беспокоилась о том, что они будут есть завтра. Но Фошар был слишком обрадован видом вина, чтобы разделять опасения жены: он отослал ее домой, обещав попросить у администрации часть жалованья вперед, как это уже сделали его товарищи. Фошар раздобыл корку хлеба, откупорил одну бутылку, другую — готово! Он воспрянул духом. Подошло время вынимать тигли из печи; Фошар разом осушил еще пол-литра вина, омочил в общем бассейне широкий, облегавший тело холщовый фартук. Ноги его были обуты в толстые деревянные башмаки, на руках надеты мокрые рукавицы; он взял длинные щипцы и стал у печи, поставив ногу на только что сдвинутую крышку; невыносимый жар, поднимавшийся из приоткрытого вулкана, охватил живот и грудь Фошара. Он стоял весь красный, точно пылая в огне печи, подобно факелу. Башмаки, фартук, рукавицы дымились, все его тело, казалось, готово было расплавиться. Но Фошар не спеша разыскал привычным взглядом тигель в глубине горящей ямы, слегка нагнулся, схватил тигель длинными щипцами; потом, резко выпрямившись и перехватывая щипцы руками, он тремя размеренными и гибкими движениями свободно поднял и вынул из печи пятидесяти килограммовую тяжесть (считая вместе вес тигля и щипцов) и наконец опустил тигель на землю. Тигель сверкал слепящей белизной, напоминая собою кусок солнца, но тотчас же стал розоветь. Освещенный пламенем, Фошар продолжал вытаскивать один тигель за другим; он проявлял при этом еще более ловкости, нежели силы, и шагал среди раскаленных тиглей, ни разу не обжегшись и даже будто вовсе не замечая веющего от них нестерпимого жара.

Металл предназначался на отливку небольших пушечных снарядов, весом в шестьдесят килограммов каждый. Тут же стояли выстроенные в два ряда формы для отливки, напоминавшие бутыли. Подмастерья, открыв тигли, сняли с расплавленной массы выгарки железным прутом, который тотчас же раскалился докрасна и задымился; затем мастер-литейщик, проворно зажимая тигель за тиглем в широкие круглые челюсти клещей, принялся один за другим опорожнять их в формы для отлива — по два тигля на форму; металл лился струей белой, чуть розоватой лавы, сверкая мелкими синими искрами, нежно окрашенными, будто чашечки цветов. Казалось, то переливают из одного сосуда в другой прозрачную, блестящую золотыми чешуйками жидкость; мастер работал бесшумно, его точные и легкие движения отличались удивительной простотой, особенно пленительной на фоне жгучего сияния пламени, превращавшего все помещение в полыхающий костер.

Люк, не привыкший к такой температуре, задыхался и был вынужден отойти прочь: несмотря на то что он стоял на расстоянии четырех или пяти метров от печей, лицо жгло опаляющим жаром, жгучий пот струился по телу. Его внимание привлекли снаряды: он смотрел, как они остывали, и думал о том, — где-то теперь находятся те люди, которые, быть может, будут убиты этими снарядами. Молодой человек прошел в соседнее помещение, там стояли пресс с силой давления в две тысячи тонн и молоты-толкачи меньшей мощности; эти чудовищные орудия вырисовывались в полумраке, будто черные коренастые силуэты богов какого-то варварского культа. Здесь Люк наткнулся на другую партию снарядов; их выковали за истекший день под самым меньшим из молотов, предварительно вторично расплавив и охладив. Далее молодого человека заинтересовало дуло крупнокалиберного морского орудия, в шесть метров длиной, еще не успевшее остыть после пресса, который вытягивал и формовал, будто мягкое тесто, слитки стали в тысячу килограммов весом: трубообразная громадина, уже охваченная цепями, ждала того часа, когда мощные грузоподъемные крюки перенесут ее на платформу, которая должна была доставить ее в токарный цех; этот цех находился поодаль — за зданием, где высилась мартеновская печь и отливалась сталь.

Люк, решив идти до конца, вошел в самый обширный из всех цехов — сталелитейный; здесь отливались крупнокалиберные пушки. Мартеновская печь давала возможность лить в чугунные формы большие количества расплавленной стали; на высоте восьми метров от пола были проложены два воздушных наката, приводимые в движение электричеством: бесшумно катясь на обильно смазанных маслом колесах, они перемещали по цеху огромные орудия, весом в несколько тонн. Наконец Люк вошел в токарный цех: это был огромный цех, который содержался несколько лучше других; направо и палево тянулись станки, несравненные по мощи и по тонкости работы. Тут были строгальные станки, строгавшие корабельную броню, как рубанок плотника строгает дерево. Всего многочисленнее были токарные станки со сложным и тонким механизмом, изящные, как ювелирные изделия, забавные, как игрушки. В эту ночную пору лишь некоторые из них работали, освещенные электрическими лампами; они нарушали тихим, мягким гудом глубокое молчание, царившее в цехе. И здесь Люк снова обнаружил пушечный снаряд: по выходе из формы у снаряда отрезали верхний и нижний концы и затем поместили его в токарный станок, чтобы сначала подогнать его величину до точных размеров нужного калибра. Снаряд вращался с неимоверной быстротой; из-под неподвижного тонкого лезвия, серебрясь и завиваясь, вылетала стальная стружка. Потом снаряд просверлят, закалят, и работа над ним будет закончена. А где же люди, которых он убьет, когда будет начинен взрывчатым веществом? За картиной героического людского труда, за зрелищем огня, укрощенного и порабощенного, служащего верховной власти покорителя природных сил — человека, перед взором Люка вставало видение резни, багровое безумие поля боя. Молодой человек отошел в сторону, но тут же наткнулся на гигантский станок, в котором вращалась пушка, подобная той, какую видел Люк в соседнем помещении; но ту пушку только что выковали, а эта была уже отшлифована, подогнана под определенный калибр и блестела, как новенькая монета. За станком, внимательно склонившись над ним, словно часовщик над механизмом часов, стоял юноша, почти подросток; станок с тихим гудом вращался, вращался без конца, между тем как сверло станка просверливало дуло с исключительной точностью, не давая отклонения ни на одну десятую миллиметра. А когда эту пушку снимут со станка и закалят, опустив в бассейн с нефтью, на каком поле битвы будет она убивать людей, какую жатву жизней суждено ей пожать — этой пушке, выкованной из той стали, из которой людям-братьям должно бы выделывать лишь рельсы и плуги?

Люк отыскал дверь, отворил ее и вышел во двор. Ночь была влажная и теплая; молодой человек дышал полной грудью, наслаждаясь дуновением ветра. По небу по-прежнему мчались смятенные тучи, не видно было ни одной звезды. Но шары мощных электрических ламп, сверкавшие здесь и там во дворах, с успехом заменяли лунный свет; Люк снова увидел заводские трубы, выбрасывавшие клубы белесого дыма, увидел будто запятнанное углем небо, которое прорезали во всех направлениях проволоки электрической передачи, походившие на нити гигантской паутины. Тут же рядом, в заново выстроенном помещении, работали две великолепные машины: то была заводская электрическая станция. Далее Люк увидел кирпичный завод, где вырабатывали кирпичи и огнеупорные тигли, столярную мастерскую, изготовлявшую модели и ящики для упаковки, и, наконец, многочисленные склады для предназначенных к продаже железных и стальных изделий. Люк блуждал по этому городку, с наслаждением разыскивая в нем пустынные прибежища, темные и спокойные уголки: в них он отдыхал душою; увидев, что он опять оказался возле литейного цеха, молодой человек встрепенулся и вновь вступил в покинутый им ад.

В литейной приступали к другой работе — к отливке огромного орудия в тысячу восемьсот килограммов весом; из печей одновременно извлекли семьдесят тиглей. В соседнем помещении, в глубине ямы, уже стояла форма с наставленной воронкой. Быстро, с участием всех подручных рабочих, началось шествие: два человека хватали двойными щипцами тигель, поднимали и торопливо, проворным шагом уносили его; за ними двигались еще двое, за теми — следующие, и вот семьдесят уносимых тиглей вытянулись в сверкающую процессию. Казалось, это развертывается картина балета: легко ступая во мраке, проходят парами смутно видимые танцовщицы, пронося красно-оранжевые бумажные фонари; больше всего поражали глаз необычайная быстрота, совершенная точность и уверенность движений: рабочие играли огнем, перебегая с места на место, чуть задевая друг друга, уходили, возвращались, будто жонглируя расплавленными звездами. Не прошло и трех минут, как все семьдесят тиглей были опорожнены в форму; оттуда взлетал все возраставший сноп золота, зацветая и рассыпаясь искрами.

Прогулка Люка длилась более получаса; вернувшись в помещение, где находились пудлинговые печи и плющильные машины, он застал Боннера за окончанием работы.

— Сударь, через минуту я в вашем распоряжении.

Открыв заслонку пылающей печи, тот уже трижды отделил от расплавленной массы по куску килограммов в пятьдесят весом; каждый кусок он катал и мял кочергой, придавая ему таким образом форму шара; три таких шара уже отправились одни за другим под молот-ковач; теперь Боннер принимался за четвертый, последний кусок. Он уже минут двадцать стоял перед разверстой пастью печи, охваченный жгучим жаром, до хруста в плечах ворочая тяжелой кочергой. Его пристальный, опытный взор не отрывался от огненного стального шара, который он безостановочно перекатывал среди ослепительно сверкавшего пламени; жаркий отблеск печи золотил его могучее розовое тело, четко выступавшее на фоне густого мрака: он, казалось, создавал светила, творил миры. Работа кончилась; Боннер вынул из печи раскалившуюся кочергу и передал подмастерью последние пятьдесят килограммов стали.

Рядом уже стоял наготове кочегар с железной тележкой. Подручный Боннера, вооружившись щипцами, схватил переданный ему стальной шар, похожий на пылающий губчатый нарост, выросший у края вулкана; вынув с усилием шар из печи, он бросил его в тележку; кочегар проворно подкатил ее к кузнечному молоту. Рабочий-кузнец, схватив шар клещами, положил его под молот — и тот внезапно заработал. Раздался оглушительный грохот, сверкнул ослепительный свет. Земля содрогнулась, в ушах у Люка загудели колокольные звоны; защищенный кожаным фартуком и кожаными рукавицами, кузнец исчез в урагане искр. Стальные брызги летели порою так обильно, что засылали все кругом, подобно разорвавшейся шрапнели. Но кузнец среди этой трескотни оставался невозмутимым: он поворачивал щипцами стальную массу, подставляя ее то одной, то другой стороной под удары молота, чтобы она, превращенная в стальной слиток, могла поступить затем в плющильную машину. И молот, повинуясь кузнецу, ударял здесь, ударял там, то замедлял, то ускорял удары; кузнец при этом молчал, он только подавал едва заметные знаки рабочему, управлявшему молотом: тот сидел вверху, на особой вышке, положив руку на рычаг, приводивший молот в движение.

Пока Боннер переодевался, Люк, подойдя к вышке, увидел, что на ней сидит юный Фортюне, шурин Фошара. Фортюне приходилось целыми часами неподвижно сидеть на своей вышке, среди оглушительного грохота; вся его жизнь сводилась в это время к одному и тому же автоматическому, короткому движению руки. Налево — рычаг, заставлявший молот подниматься,направо — рычаг, заставлявший его падать; этим исчерпывалось все, все мысли мальчика были заключены в этом узком пространстве. Яркая вспышка искр на мгновение осветила беднягу, его хилое и худое тело, бледное лицо, бесцветные волосы, мутные глаза, всю его внешность — внешность жалкого существа, остановившегося в своем физическом и духовном развитии под гнетом тупого, тягостного, подневольного труда.

— Если вы готовы, сударь, мы можем идти, — сказал Боннер, когда молот наконец остановился.

Люк поспешно обернулся; на мастере была верхняя короткая блуза и куртка из грубой шерсти, он держал под мышкой небольшой сверток с рабочей одеждой и разными мелкими вещами: ведь он покидал завод навсегда.

— Да, да, идем скорее.

Но Боннер медлил. Будто опасаясь что-нибудь забыть, он еще раз заглянул в дощатую хижину, служившую рабочим раздевальней. Потом взор его остановился на печи: ведь она в течение десяти лет была его печью; он жил ее пламенем, создавал в нем тысячи килограммов стали, которые отправлял затем в плющильную машину. Мастер уходил по доброй воле, будучи убежден, что выполняет этим долг перед товарищами и самим собой; тем героичнее было это добровольное изгнание. Подавив душившее его волнение, Боннер направился к выходу.

— Осторожнее, сударь, этот кусок еще горячий, он спалит вам башмак, — проговорил он.

Ни мастер, ни Люк не вымолвили больше ни слова. Они пересекли оба двора, теперь смутно освещенные луною, миновали низкие здания, где так же исступленно стучали молоты. Едва они вышли за ворота «Бездны», мрак ночи вновь поглотил их; рычание изрыгавшего пламя чудовища постепенно затихало у них за спиной. По-прежнему дул ветер, гоня по небу разорванные тучи. По ту сторону моста виднелся опустевший берег Мьонны; вокруг не было ни души.

Люк нашел Жозину на той же скамейке, где оставил ее; молодая женщина сидела неподвижно, глядя широко раскрытыми глазами во мрак и придерживая рукой голову спящего Нанэ, прижавшегося к ее исхудалому телу; полагая, что его миссия окончена, поскольку Боннер взялся обеспечить приют бедной женщине, Люк собрался было удалиться. Но лицо мастера выражало смущение: Боннера беспокоила мысль о бурной сцене, которая ожидала его дома, когда жена, грозная Туп, увидит, что муж возвращается с «этой нищенкой». К тому же он не предупредил еще Туп о своем уходе с завода; когда она узнает, что муж по собственной воле оказался на улице, не миновать жестокой ссоры: это Боннер предвидел заранее.

— Хотите, я пойду вместе с вами? — предложил Люк. — Я объясню вашей супруге, в чем дело.

— Признаться, сударь, это было бы, пожалуй, самое лучшее, — ответил со вздохом облегчения Боннер.

Жозина и он не обменялись ни единым словом. Молодая женщина была смущена, а добродушно-снисходительный Боннер, знавший к тому же, как тяжело жилось Жозине с Рагю, хотя и испытывал к ней род отеческой нежности, однако внутренне порицал ее за то, что она уступила домогательствам этого безнравственного малого. При приближении обоих мужчин молодая женщина осторожно разбудила Нанэ; Люк пригласил ее следовать за ними; он с Боннером пошли впереди, в их тени молча шла Жозина с братишкой. Все четверо повернули направо и, пройдя вдоль железнодорожной насыпи, вошли в Старый Боклер, лачуги которого, подобно зловонной луже, простирались от конца ущелья по долине вплоть до новой части города. Старый Боклер представлял собой извилистое переплетение узких улиц, без света и воздуха, омываемых лишь дождями; протекавший здесь ручей наполнял улицы зловонием. Невозможно было понять, зачем скопилось на этом узком, сжатом меж гор пространстве столько бедноты, когда тут же, в двух шагах, развертывалась безграничная Руманьская равнина, овеваемая, точно море, свободным дыханием небес. Только ожесточенная борьба из-за денег и собственности могла с такой скупостью ограничить право людей на землю — их общую мать — и отмерить им всего по нескольку метров, необходимых для повседневной жизни. В дело вмешались спекулянты, и сто — двести лет нищеты привели к скоплению грошовых лачуг, напоминавшему клоаку; и, как ни дешево оплачивались эти логова, из которых не всякое годилось даже под стойло, жильцов то и дело выселяли из них, как только те запаздывали с уплатой. Так и вырастали один за другим, случайно, где только ни попадался свободный клочок земли, эти гнилые домишки с отсыревшей штукатуркой, рассадники насекомых и эпидемий; и глубокую грусть навевал на душу в ночной час этот отверженный город труда — темный, задушенный, зловонный: казалось, сама социальная несправедливость расцвела здесь жутким цветом под зловещими небесами!

Боннер, шедший впереди, углубился в какую-то улочку, свернул в другую и оказался наконец на улице Труа-Люн. То была одна из самых тесных улочек Старого Боклера, без тротуаров, вымощенная острыми камнями, собранными со дна Мьонны. Почерневший, потрескавшийся дом, во втором этаже которого жил Боннер, однажды вдруг осел, так что фасад его пришлось подпереть четырьмя толстыми балками; в третьем этаже этого же дома занимали три комнатки Рагю с Жозиной; накренившийся пол их жилища поддерживали подставленные балки. Прямо от порога входной двери, без площадки, начиналась крутая, почти отвесная лестница.

— Стало быть, сударь, вы будете настолько любезны, что подниметесь вместе со мной, — сказал Боннер.

Он снова выглядел смущенным. Жозина поняла, что хотя для Боннера и мучительна мысль оставить ее с мальчиком на улице, однако он все-таки не решается ввести ее в свою квартиру из боязни, как бы Туп не нанесла ей какого-нибудь оскорбления. Молодая женщина со свойственной ей кроткой покорностью нашла выход из положения:

— Нам с братом незачем входить. Мы посидим наверху, на ступеньке, подождем вас.

Боннер тотчас же согласился:

— Дело! Посидите там наверху; если я добуду ключ, я отнесу его вам, и вы сможете лечь спать.

Жозина и Нанэ исчезли в густом мраке лестницы. Даже дыхания их не было слышно — они притаились где-то наверху. Двинулся вверх по лестнице и Боннер, показывая дорогу Люку; он предупредил молодого человека о чрезвычайной крутизне ступенек и дал ему совет — покрепче держаться за липкую веревку, заменявшую перила.

— Пришли, сударь. Не идите дальше. Площадки здесь, правду сказать, не очень-то широки, ну, а кто упадет отсюда, не скоро встанет.

Он отпер дверь и из вежливости пропустил Люка вперед; молодой человек вошел в довольно просторную комнату, освещенную желтым светом керосиновой лампы. У стола, несмотря на поздний час, сидела за работой Туп: она чинила белье; в стороне, в полосе тени, дремал ее отец, старик Люно, зажав в беззубых челюстях потухшую трубку. Одни из углов комнаты занимала кровать; на ней спали шестилетний сын Боннера Люсьен и четырехлетняя дочь Антуанетта, красивые и рослые не по годам дети. Кроме этой общей комнаты, служившей одновременно кухней и столовой, в квартире были еще две комнаты: комната старика Люно и комната супругов.

Увидя мужа, возвращающегося в столь неурочный час, Туп, ни о чем не подозревавшая, изумилась:

— Как! Это ты?

Боннер не захотел сразу идти на ссору, сообщив жене, что он ушел с завода; он предпочел выяснить сначала вопрос о Жозине и Нанэ.

— Да, я закончил работу, потому и пришел, — ответил он уклончиво.

И, не давая жене времени задать второй вопрос, он представил ей Люка:

— Познакомься же с этим господином; это друг господина Жордана, он попросил меня об одной услуге и сейчас объяснит тебе, в чем дело.

Охваченная все возрастающим удивлением и недоверием, Туп повернулась к молодому человеку; Люку бросилось в глаза сходство жены Боннера с ее братом Рагю. Туп была маленького роста; наружность ее говорила о вспыльчивом и сварливом характере: у нее были резкие черты лица, густые рыжие волосы, низкий лоб, тонкий нос, жестко очерченные челюсти. Хотя ей было уже двадцать восемь лет, она казалась еще совсем юной; она обладала тем ослепительно свежим цветом лица, который часто встречается у рыжих женщин. Только этим и объяснялось увлечение Боннера сестрой Рагю и его женитьба на ней: он знал, что у Туп невыносимо дурной характер. Жена омрачала семейную жизнь Боннера непрестанными взрывами раздражения; мужу приходилось уступать ей во всех мелочах повседневной жизни, чтобы жить в мире. Туп была кокетка, снедаемая одним-единственным желанием — быть хорошо одетой; она любила различные украшения и становилась кроткой лишь тогда, когда получала в подарок новое платье.

Люк почувствовал, что, раньше чем заговорить о деле, ему необходимо снискать расположение Туп каким-нибудь комплиментом. Комната, хотя убранство ее и было бедно, показалась Люку очень опрятной; в этом сказывалась заботливость хозяйки. Молодой человек подошел к постели.

— Какие прелестные дети! — воскликнул он. — Спят, будто два ангелочка.

Туп улыбнулась. Однако ее пристальный взгляд не отрывался от Люка; она ждала, чтобы этот незнакомый господин объяснил ей, чего он от них хочет: Туп понимала, что он не стал бы утруждать себя, если бы речь не шла о чем-то важном. Люку пришлось перейти к делу; когда он рассказал о том, как нашел Жозину, всеми брошенную, умирающую от голода среди ночи, у Туп вырвалось резкое движение, ее челюсти плотно сжались. Даже не отвечая молодому человеку, она в бешенстве повернулась к мужу:

— Это еще что за история? Какое мне до всего этого дело?

Боннеру пришлось вмешаться; со свойственным ему миролюбием и добротой он попытался успокоить Туп:

— Послушай, если Рагю оставил тебе ключ, отдай его этой несчастной: ведь он сидит у Каффьо и способен пробыть там до утра. Нельзя же заставлять женщину с ребенком ночевать на улице!

Туп вспылила.

— Да, ключ у меня! Да, Рагю отдал мне его — и как раз для того, чтобы эта нищенка со своим прощелыгой-братцем не могла возвратиться к нему! Впрочем, мне до всех этих гадостей дела нет. Я знаю одно: Рагю отдал мне ключ, и одному только Рагю я отдам его!

Боннер попытался еще раз воззвать к состраданию жены. Туп резко прервала его.

— Ты что ж это, хочешь, чтобы я водила дружбу с любовницами моего брата? — закричала она вне себя от гнева. — Пусть подыхает в другом месте, если уж оказалась такой распутной, что позволила ему овладеть собою… А братишка, которого она повсюду таскает за собой и который спал в чулане рядом с ней и с Рагю, — хорошенькое дело!.. Нет! Нет! Каждый за себя! Пусть остается на улице: днем раньше, днем позже — не все ли равно?

Люк слушал Туп со скорбью и негодованием. Он узнавал в ее словах знакомое ему жестокосердие порядочных женщин из простонародья, которые, сами ведя тяжелую борьбу за существование, бывают беспощадны к девушкам, не сумевшим уберечь себя от падения. Кроме того, Туп испытывала к Жозине глухую зависть — зависть к обаятельной, созданной для любви девушке, которая нравилась мужчинам и которую они одели бы в шелка и осыпали золотом, если бы она умела их завлекать. Туп не могла успокоиться с того самого дня, как узнала, что ее брат подарил Жозине серебряное колечко.

— Нужно быть доброй, сударыня, — дрогнувшим от сострадания голосом сказал Люк.

Туп ничего не успела ответить: на лестнице послышались тяжелые, неверные шаги, чья-то рука нащупывала ручку двери. На пороге появились Рагю и Буррон, неразлучные, как два добрых дружка, которые, напившись вместе, уже не в силах разлучиться. Рагю, сохранивший, несмотря на опьянение, остаток благоразумия, вырвался из кабачка Каффьо, заявив, что ведь придется же завтра идти на работу. И он отправился с товарищем к сестре за ключом от квартиры.

— Получай свой ключ! — сердито крикнула Туп. — И знай — больше его я не возьму: мне только что наговорили всякой ерунды: я, видите ли, должна была отдать ключ этой негоднице!.. Когда в другой раз захочешь вытолкать какую-нибудь девку за дверь, потрудись не сваливать этого на других.

Рагю рассмеялся: вино, должно быть, смягчило его настроение.

— Глупая она, Жозина… Не хныкать бы ей, а быть повеселее да выпить с нами стакан вина… Эх, женщины! Никогда-то они не умеют подойти к мужчине!

Рагю не успел досказать своей мысли до конца, товарищ перебил его; худой, похожий на лошадь Буррон, войдя, тяжело опустился на стул, смеясь беспричинным смехом пьяного.

— Так это правда, что ты уходишь с завода? — обратился он к Боннеру.

Туп привскочила на стуле и обернулась, будто кто-то выстрелил у нее над ухом.

— Что? Он уходит с завода?

Наступило молчание. Боннер собрался с духом.

— Да, я ухожу с завода! — сказал он решительно. — Я не могу поступить иначе.

— Подумайте: он уходит с завода! — став перед мужем, прокричала растерянно и яростно Туп. — Мало тебе было, что ты взвалил себе на плечи эту несчастную забастовку, из-за которой мы в два месяца проели все наши сбережения? Выходит, что ты же отдуваешься теперь за всех!.. Ну, так мы теперь все подохнем с голоду, а мне придется ходить голой!

— Что ж, — ответил он спокойно, — возможно, ты и не получишь на Новый год еще одного платья; возможно, нам придется попоститься и потуже стянуть пояс… Но, повторяю, я сделал то, что должен был сделать.

Туп не сдалась. Подступив к Боннеру, она прокричала ему прямо в лицо:

— Черта с два! Уж не воображаешь ли ты, что товарищи будут тебе за это благодарны? Да они уже открыто говорят, что, не будь твоей забастовки, им не пришлось бы два месяца подыхать с голоду! А знаешь, что они скажут, когда узнают, что ты уходишь с завода? Скажут, что и поделом, что ты дурак!.. Ни за что не позволю тебе сделать такую глупость! Слышишь? Завтра же вернешься на работу!

Боннер пристально посмотрел на Туп своим ясным, открытым взглядом. Обычно он уступал жене в повседневных вопросах быта, не оспаривая ее деспотического самовластия в этой области семейной жизни; но как только дело касалось вопросов долга и совести, он становился твердым, как сталь. Поэтому, не повышая голоса, он сказал тоном, не допускавшим возражений, — Туп хорошо знала этот тон:

— Потрудись замолчать… Это — мужское дело. Такие женщины, как ты, ничего в этом не смыслят и не должны вмешиваться… Ты у меня славная, но садись-ка лучше опять чинить белье, не то мы поссоримся.

Он подтолкнул жену к стулу у лампы и усадил на него. Туп была укрощена; дрожа от бессильного гнева, она снова взялась за иглу, делая вид, что ничуть не интересуется теми вопросами, от обсуждения которых ее так решительно отстранили. Шум голосов разбудил старика Люно; увидя в комнате столько народу, он не удивился и, вновь зажегши свою трубку, с равнодушием старого, во всем разочаровавшегося философа стал прислушиваться к тому, что говорилось кругом. Дети, Люсьен и Антуанетта, также проснулись и широко раскрытыми глазами глядели из своей кровати на взрослых, стараясь понять, о каких важных вещах те беседуют.

Люк по-прежнему стоял посреди комнаты; Боннер обратился к нему, словно призывая его в свидетели:

— Сами посудите, сударь: есть же у каждого честь, верно?.. Забастовка была неизбежна; если бы мне пришлось снова пойти на нее, я пошел бы на нее вторично, то есть употребил бы все свое влияние, чтобы поднять товарищей на борьбу за справедливые условия труда. Нельзя же позволять себя грабить: труд должен оплачиваться по правильной цене, или уж просто становись рабом. Мы оказались до такой степени правы, что господину Делаво пришлось уступить по всем пунктам и принять предложенные нами новые расценки… Теперь я вижу, что этот человек взбешен, и кому-нибудь надо отдуваться за всю эту историю, как выражается моя жена. Не уйди я сегодня с завода добровольно, директор нашел бы повод, чтобы уволить меня завтра. Что ж? Так мне и упорствовать, не уходить и оставаться вечным поводом для раздоров? Нет, нет! Это причинило бы тысячу неприятностей товарищам, это было бы очень дурно с моей стороны. Я сделал вид, будто возвращаюсь на работу: ведь товарищи говорили, что иначе они не прекратят забастовку. Но теперь они успокоились, работа возобновилась, и я предпочитаю уйти, раз уж так нужно. Мой уход устранит все затруднения, остальные останутся на местах; а я сделаю то, что должен сделать… Это — дело моей чести, сударь; каждый понимает ее по-своему.

Люк был глубоко растроган тем простым величием души, той правдивостью и честностью, которыми дышали слова рабочего. Он видел Боннера на заводе, когда этот закопченный безмолвный труженик, напрягая все силы, ворочал в печи кочергой расплавленную массу; он только что видел другой его облик — миролюбивого и доброго человека, снисходительного и терпеливого в семенной жизни; но теперь все заслонил истинный рыцарь труда, один из тех безвестных бойцов, которые до конца отдаются борьбе за справедливость и готовы безмолвно принести себя в жертву за других, — так сильна в них братская солидарность.

Не переставая шить, Туп повторила резко:

— А мы подохнем с голоду!

— И подохнем, вполне возможно, — сказал Боннер. — Но зато я буду теперь спать спокойно.

Рагю осклабился:

— Ну, дохнуть с голоду ни к чему, этим никогда ничего не удавалось добиться. Я не защищаю хозяев: это известная шайка! Но ведь без них не обойтись; вот и приходится в конце концов идти на мировую и соглашаться почти со всем, чего они требуют.

Рагю продолжал зубоскалить; вся натура его выступила наружу. То был образец среднего рабочего, ни хорошего, ни дурного, испорченный продукт системы найма, порождение современной организации труда. Он громогласно обрушивался на капиталистов, восставал против гнета подневольного труда, был даже способен на краткую бунтарскую вспышку. Но унаследованная им привычка к повиновению подавила его личность: в душе это был раб, преклоняющийся перед установленным порядком вещей, завидующий своему верховному владыке, хозяину, обладающему и наслаждающемуся всеми благами жизни, раб, лелеющий смутную мечту о том, что когда-нибудь он станет на место своего хозяина и, в свою очередь, будет всем обладать и всем наслаждаться. Идеалом Рагю было ничего не делать, стать хозяином, чтобы ничего не делать.

— Эх, хотел бы я на недельку занять место этой свиньи Делаво, а его посадить на мое! Вот было бы занятно покуривать толстую сигару да поглядывать, как он ворочает в печи кочергой! А что ж, всякое бывает; дайте срок: как полетит все вверх тормашками, так и мы, чего доброго, станем хозяевами.

Эта мысль крайне развеселила Буррона, который всегда с разинутым от восхищения ртом слушал разглагольствования Рагю в часы их совместных выпивок.

— Верно! Ну, уж и покажем мы себя, когда станем хозяевами!

Боннер пожал плечами; такое низменное представление о грядущей победе трудящихся над эксплуататорами внушало ему презрение. Он читал, размышлял и полагал, что понимает суть дела. Подзадоренный тем, о чем только что говорилось, желая доказать свою правоту, он продолжал. Люк услышал изложение идей коллективизма в формулировке наиболее крайних сторонников этого учения. Прежде всего народ должен вновь вступить во владение землей и орудиями производства, чтобы социализировать, обобществить их. За этим последует преобразование труда: труд станет общим и обязательным, оплата его будет производиться по часам работы. Боннер смутно представлял себе, как практически будет осуществляться социализация, путем каких законов, как будет действовать новая система: ведь она предполагала сложный аппарат руководства и контроля, опирающийся на жесткое и назойливое регламентирование всей общественной жизни государством. Люк, не заходивший так далеко в своих стремлениях ко благу человечества, привел Боннеру это возражение; но мастер ответил ему со спокойной убежденностью верующего:

— Все наше, и мы все отберем назад, чтобы на каждого приходилась его доля работы и отдыха, горя и радости. Нет иного разумного решения вопроса, слишком много накопилось в мире несправедливости и страдания.

Даже Рагю и Буррон — и те согласились с Боннером. Наемный труд все испортил, все растлил. Он сделался источником гнева и ненависти, он породил борьбу классов — эту многовековую беспощадную войну труда и капитала! Он привел к столкновению своекорыстных интересов и оправдал изречение «человек человеку — волк», он основал социальный порядок на несправедливости и тирании. В наемном труде лежит единственная причина существования нищеты; он породил голод со всеми его губительными последствиями: воровством, убийством, проституцией; благодаря ему мужчина и женщина, падшие, бунтующие, не знающие любви, отринуты жестоким и равнодушным обществом, которое видит в них нечто тлетворное, разрушительное. Одно только может принести исцеление: отмена наемного труда; его должен заменить новый порядок вещей, неведомый строй, существующий пока лишь в мечтах. Здесь-то и начиналась распря систем: всякий воображал, будто держит в руках ключ к грядущему благоденствию; столкновение социалистических партий, из которых каждая стремилась навязать человечеству свой способ преобразования труда и справедливого распределения благ, приводило к ожесточенной политической борьбе. Но наемный труд в его современной форме равно отвергался всеми: он был обречен на гибель, ничто не могло спасти его, он отжил свой век и должен был исчезнуть, как некогда исчезло рабство, когда человечество в своем поступательном движении прошло через определенный период развития. Теперь наемный труд — не более, как отмерший орган, грозящий заразить все тело; человечество должно устранить его, иначе разразится непоправимая катастрофа.

— Основатели «Бездны», Кюриньоны, не были дурными людьми, — продолжал Боннер. — Последний из них, Мишель, тот, что кончил так плохо, пытался улучшить положение рабочих. Он учредил пенсионную кассу и внес в нее первые сто тысяч франков, обещав при этом ежегодно вносить столько же, сколько будут вносить все участники кассы, вместе взятые. Мишель Кюриньон основал также библиотеку, читальный зал, рукодельню, школу и больницу с бесплатным приемом больных два раза в неделю. И хотя господин Делаво не столь мягкосердечен, ему поневоле пришлось держаться установленного порядка. Так оно и идет год за годом; но что толку? Будто пластырь на деревянной ноге! Это милостыня, а не справедливость. Такой порядок может существовать годами, а голод от этого не исчезнет, нищета не прекратится. Нет, нет! Полумеры не помогут: нужно вырвать самый корень зла.

Все думали, что папаша Люно снова задремал; но тут он вдруг заговорил:

— Я знавал Кюриньонов.

Люк обернулся; Люно по-прежнему сидел, посасывая потухшую трубку. Ему было пятьдесят лет; тридцать из них он проработал в «Бездне», у печи. То был тучный, низкорослый человек с одутловатым и бледным лицом: казалось, огонь вместо того, чтобы иссушить Люно, раздул его. Старик страдал ревматизмом, по-видимому, он простудился, обливаясь холодной водой во время работы. Он давно уже еле передвигал пораженные болезнью ноги. Не имея права даже на жалкую годовую пенсию в триста франков, на какую могли рассчитывать в будущем те, кто еще работал, Люно, вероятно, умер бы с голоду на улице, как старая ломовая лошадь, выбившаяся из сил, если бы дочь его Туп не приютила его у себя по настоянию Боннера; зато старику приходилось сносить вечные попреки и всевозможные притеснения с ее стороны.

— Как же! — медленно повторил Люно. — Я знал Кюриньонов!.. Знал господина Мишеля Кюриньона, теперь уже покойного, он был на пять лет старше меня. Знал я и господина Жерома, при нем я поступил на завод; мне тогда было восемнадцать лет, а господину Жерому сорок пять; а вот поди-ка — живет себе до сих пор… Ну, а до господина Жерома был господин Блез, основатель «Бездны»: он установил первые два молота лет восемьдесят назад. Этого я уже не знал. С ним работали Жан Рагю, мой отец, и Пьер Рагю, мой дед; Пьер Рагю и господин Блез были, можно сказать, товарищами: оба рабочие-металлисты, без гроша в кармане; они вместе принялись за работу в этом ущелье Блезских гор, тогда еще пустынном, на берегу Мьонны; там находился в ту пору водопад… Кюриньоны стали богачами, а вот я, Жак Рагю, со скрюченными ногами, вечно без гроша, и сын мой, Огюст Рагю, после тридцати лет работы будет не богаче меня; не говорю уж о моей дочери и ее детях, которые в любое время могут подохнуть с голоду, как подыхает весь род Рагю вот уж скоро сто лет!

Он говорил без гнева, с покорностью старой, разбитой на ноги лошади. Потом он взглянул на свою трубку, удивившись, что из нее не идет дым. Заметив, что Люк смотрит на него с участием и жалостью, Люно пожал плечами.

— Да, сударь, такая уж нам выпала доля, беднякам, — сказал он, будто подводя итог своим словам. — Всегда будут хозяева и рабочие… Мой дед и отец прожили свою жизнь, как я; так же проживет и мой сын. К чему восставать против этого? Каждый человек тянет жребий при рождении… А все же хотелось бы под старость иметь немного денег, чтоб покупать себе хоть табаку вволю.

— Табаку! — воскликнула Туп. — Ты опять выкурил его сегодня на два су! Ты что, думаешь, я буду снабжать тебя табаком теперь, когда у нас и хлеба-то не будет?

Туп держала старика на пайке, к его глубокому огорчению; тщетно попробовал он разжечь свою трубку — там оставался лишь пепел. Люк, испытывая все возрастающее сострадание, смотрел на сгорбившегося на стуле Люно. Жалкий человеческий обломок, порожденный наемным трудом! В пятьдесят лет — конченый, разбитый человек: работа, вечно одна и та же машинальная работа скрючила его, довела до отупения, до слабоумия, чуть не до паралича. В этом убогом существе уцелело одно-единственное чувство: проникнутое фатализмом чувство собственного рабства.

Но Боннер с великолепной уверенностью запротестовал:

— Нет! Нет! Не всегда будет так, не всегда будут хозяева и рабочие; придет день, когда останутся только свободные и радостные люди!.. Быть может, сыновья наши увидят этот день, и нам, их отцам, стоит терпеть и дальше, чтобы обеспечить их счастье.

— Черт побери, поторопитесь! — воскликнул с хохотом Рагю. — Вот это по мне: больше не работать и уплетать цыплят за завтраком, обедом и ужином!

— Это и мне по душе! — в восторге подхватил Буррон. — Моя доля за мной!

Папаша Люно прекратил их излияния скептическим, разочарованным жестом.

— Бросьте, — сказал он, — на такие вещи можно надеяться только в молодости. Голова набита глупостями, воображаешь, что можешь перевернуть мир. Ну, а мир продолжает жить себе по-старому, и вихрь сметает тебя вместе с другими… Я ни на кого не держу зла. Порою, когда я в силах выползти на улицу, я встречаю господина Жерома в колясочке, которую катит слуга. Я кланяюсь ему, потому что работал у него и потому что он богат: таким людям полагается кланяться. Как видно, господин Жером меня не узнает: по крайней мере, он только смотрит на меня глазами, которые будто налиты чистой водой… Кюриньонам выпал счастливый жребий, вот и надо их уважать; если начнут бить богатых, куда тогда и вера в бога денется?

Рагю рассказал о том, как, выходя с Бурроном с завода, они повстречали господина Жерома в колясочке. Понятное дело, они поклонились ему: поступить иначе значило бы показаться невежами. Но все-таки, если подумать: Рагю с пустым брюхом идет пешком в грязи и должен кланяться Кюриньону, а Кюриньон богато одет, брюхо его прикрыто одеялом, слуга возит его в колясочке, будто жирного ребенка! Тут и взбеситься недолго; так и подмывает забросить инструменты в реку и заставить богачей поделить свое добро с бедняками, чтобы те, в свою очередь, могли ничего не делать.

— Ничего не делать? Нет, нет, это гибель! — возразил Боннер. — Все должны работать: только так будет завоевано счастье и побеждена наконец нищета, оскорбляющая чувство справедливости… Не следует завидовать Кюриньонам. Я выхожу из себя, когда нам ставят их в пример, говоря: «Вот видите, рабочий может нажить крупное состояние, если он умен, усердно трудится и не тратит лишнего». Я не сомневаюсь, что Кюриньонам удалось приобрести такое состояние лишь потому, что они эксплуатировали рабочих, урезали их заработок, увеличивали рабочий день и таким образом наживались. Ну, а за такие дела придется когда-нибудь держать ответ. Всеобщее счастье несовместимо с чрезмерным благополучием отдельного человека… Значит, приходится ждать, что готовит каждому из нас судьба. А пока — я уже сказал вам, к чему стремлюсь: я хочу, чтобы эти два малыша, которые слушают нас, лежа в кроватке, были, когда вырастут, счастливее, нежели я, и чтобы их дети были, в свою очередь, счастливее их самих… Чтобы достичь этого, нам нужно только одно: стремиться к справедливости и, действуя дружно, как братья, завоевать ее хотя бы ценой еще многих лишений.

Действительно, Люсьен и Антуанетта, заинтересовавшись поздним присутствием стольких людей и их громким разговором, так и не заснули больше; на подушке виднелись их розовые неподвижные лица с широко раскрытыми задумчивыми глазами: казалось, они поняли слова отца.

— Что наши дети будут когда-нибудь счастливее нас, это возможно, — сухо сказала Туп. — Только как бы они не подохли завтра с голоду, раз у тебя не будет денег, чтобы купить им хлеба.

Эти слова прозвучали, как удар топора. Боннер пошатнулся, пробужденный от своих грез внезапным холодом той добровольной нищеты, на которую он обрек себя, уйдя с завода. Люк почувствовал, как в просторной комнате, печально освещенной коптящей керосиновой лампочкой, повеяло холодом нищеты. Если Боннер, наемный рабочий, будет упорствовать в своей попытке бессильного протеста против капитала, не обречет ли эта неравная борьба всю семью — деда, отца, мать и обоих детей — на скорую смерть? Воцарилось тяжелое молчание, черная, ледяная тень наполнила комнату, и лица присутствующих мгновенно омрачились.

Но тут в дверь постучали, послышался смех, и в комнату вошла жена Буррона, Бабетта. Ее румяное лицо хранило неизменно веселое выражение. Пухленькая, свежая, с белой кожей и тяжелым узлом волос цвета спелой ржи, Бабетта казалась образом вечной весны. Не найдя Буррона у Каффьо, она явилась за ним к Рагю, зная, что муж с трудом возвращался домой без ее помощи. Впрочем, Бабетта была настроена отнюдь не ворчливо, наоборот, она улыбалась, словцо была очень довольна, что муж ее поразвлекся немного.

— А, вот ты где, кутила! — весело воскликнула Бабетта, увидя Буррона. — Я так и думала, что ты не расстанешься с Рагю и что я отыщу тебя здесь… Уж поздно, дружок, знаешь. Я уложила Марту и Себастьяна, теперь твой черед.

Буррон никогда не сердился на жену, когда та уводила его домой: так мило она это делала.

— Ну и бой-баба! Слышите: жена меня в постель укладывает… Ладно, идем, что ли: все равно этим кончится.

Буррон поднялся с места; тут только Бабетта по омраченным лицам присутствующих догадалась, что здесь перед ее приходом шла речь о чем-то очень грустном или, быть может, даже разыгралась ссора; она попыталась уладить дело. У себя дома Бабетта распевала с утра до вечера; она любила своего мужа, утешала его, рисовала ему блистательные картины будущей жизни, когда он впадал в уныние. Нужда и тяжелые страдания, среди которых Бабетта жила с детства, так и не смогли пошатнуть ее неизменно хорошего расположения духа. Она была непоколебимо уверена, что все уладится наилучшим образом, и вечно полна радужных надежд.

— Что это с вами со всеми? Не больны ли дети?

Туп снова вышла из себя и рассказала Бабетте, что Боннер бросает завод, что не пройдет и недели, как вся их семья умрет с голоду, что эта же участь, впрочем, ожидает и весь Боклер, — слишком уж все несчастны, нет сил больше жить. Бабетта запротестовала. Как всегда, радостная, полная веры в будущее, она пророчила дни благоденствия и радости:

— Да нет же, нет! Не волнуйтесь, дорогая! Вы увидите: все наладится. Все будут работать и будут очень счастливы!

Она увела мужа, развлекая его такими забавными и нежными речами, что он, отшучиваясь, покорно шел за нею — пьяный, но уже прирученный и безобидный.

Люк хотел было уйти; но в это время Туп, раскладывая на столе починенное белье, наткнулась на ключ, который она и швырнула брату; тот еще не взял его.

— Ну, берешь ты ключ или нет? Иди к себе ложись, что ли! Ты слышал: твоя негодница где-то там ждет тебя. Можешь еще подобрать ее, если это тебя тешит.

Рагю, усмехаясь, вертел ключ на большом пальце. Весь вечер он громогласно заверял Буррона, что не намерен кормить лентяйку, которая дала машине оттяпать себе палец и не заставила как следует заплатить за увечье. Он овладел Жозиной так же, как овладевал столькими другими девушками, теми, которые соглашались ему отдаться. В связь вступают лишь затем, чтобы доставить себе удовольствие; а надоела связь — мое почтение, я вас не знаю! Каждый преспокойно уходит к себе домой. Но, сидя у сестры, Рагю протрезвел и уже не ощущал в себе прежнего злобного упрямства. К тому же его выводило из себя стремление сестры вечно навязывать ему свою волю.

— Конечно, возьму ее обратно, коли захочу… В конце концов, она не хуже других. Хоть убей ее, а дурного слова вовек от нее не услышишь.

Он повернулся к Боннеру, который хранил молчание.

— Глупая она, Жозина, всего боится… Куда это она запряталась?

— Она ждет на лестнице с Нанэ, — ответил мастер.

Рагю настежь распахнул дверь на лестницу и громко позвал:

— Жозина! Жозина!

Ответа не было; в густом мраке лестницы не слышно было даже дыхания. Но в тусклом свете керосиновой лампы, озарившем сквозь открытую дверь площадку лестницы, выступила фигура Нанэ: стоя на площадке, малыш, казалось, высматривал что-то, чего-то выжидал.

— А! Вот и ты, плут! — воскликнул Рагю. — Какого черта ты здесь делаешь?

Мальчик не растерялся, даже не отступил ни на шаг. Выпрямившись во весь свой крохотный рост, он смело ответил:

— Я слушал, чтобы знать, что к чему.

— А где твоя сестра? Почему она не откликается, когда ее зовут?

— Сестра сидела со мной наверху, на ступеньке. Но, услышав, что ты вошел сюда, она испугалась, как бы ты не поднялся наверх и не прибил ее; поэтому она решила сойти вниз, чтобы успеть улепетнуть, если ты опять озлишься.

Рагю рассмеялся. Смелость мальчика забавляла его.

— А ты-то, значит, не боишься?

— Если ты меня тронешь, я закричу так громко, что сестра услышит и убежит.

Совершенно смягчившись, Рагю перегнулся через веревку, заменявшую перила.

— Жозина! Жозина!.. Иди сюда, не валяй дурака. Ты ведь знаешь, что я не убью тебя.

Ответом ему было то же мертвое молчание: ни движения, ни звука не донеслось из темноты. Люку больше незачем было оставаться у Боннеров, он собрался уходить; Туп, сжав губы, ответила на его прощальный поклон сухим кивком головы. Дети тем временем успели уснуть. Папаша Люно с потухшей трубкой во рту уже прошел, держась за стены, в свою комнатушку. Боннер, в свою очередь, опустился на стул и молча сидел среди грустной комнаты, дожидаясь, пока для него настанет время улечься в постель рядом со своей сварливой супругой; глаза мастера были устремлены в даль, в грозную даль будущего.

— Мужайтесь, — сказал Люк, крепко пожимая ему руку.

На площадке лестницы Рагю продолжал звать Жозину; в голосе его начинали звучать умоляющие ноты:

— Жозина! Да что ж ты, Жозина?.. Говорю тебе, я больше не сержусь!

Мрак оставался безмолвным, Рагю повернулся к Нанэ: тот безучастно стоял в стороне, предоставляя сестре поступать, как ей заблагорассудится.

— Быть может, она убежала?

— Да нет же! Куда ей идти?.. Она, верно, снова присела на ступеньку.

Люк начал спускаться по лестнице, держась за липкую веревку и нащупывая ногой крутые, высокие ступени; тьма была так густа, что молодой человек боялся потерять равновесие. Ему казалось, будто он движется по приставной лестнице в пропасть между двумя сырыми, отвесными стенами. По мере того как Люк приближался к выходу, снизу, из скорбных глубин мрака, все яснее слышались чьи-то заглушенные рыдания.

Сверху донесся решительный голос Рагю:

— Жозина! Жозина!.. Коли ты не идешь, стало быть, хочешь, чтобы я отправился за тобой!

Люк остановился; едва уловимое дуновение коснулось его. Казалось, то близится чье-то нежное, теплое дыхание, робкий, еле угадываемый трепет человеческого тела. Молодой человек прижался к стене; он понял, что сейчас, чуть задев его во мраке, незримо пройдет рядом какое-то существо.

— Это я, Жозина, — прошептал Люк, боясь, как бы молодая женщина не испугалась.

Тихое дуновение приближалось, но ответа не последовало. Однако Люк почувствовал мимолетное, неуловимое прикосновение: это проходила мимо него Жозина — обездоленное, окутанное тайной существо. Маленькая горячая ручка схватила Люка за руку, и молодой человек ощутил на своей ладони трепет пылающих губ; то был поцелуй, полный страстной, бесконечной благодарности и самозабвения. Невидимая, укрытая мраком, пленительно юная Жозина благодарила Люка, словно отдавая ему себя. Они не сказали друг другу ни слова, только этот немой, омытый жаркими слезами поцелуй прозвучал во мраке.

Дуновение пронеслось мимо, неуловимое видение поднималось все выше. Это мимолетное, призрачное прикосновение потрясло Люка, отозвалось в самых глубинах его существа, поцелуй этих невидимых уст заставил забиться его сердце, сладкая, покоряющая нега заструилась по жилам. Молодой человек, не мудрствуя лукаво, истолковал эти ощущения как удовольствие от мысли, что ему удалось наконец доставить Жозине приют на ночь. Но почему она плакала, сидя там, внизу, на последней ступеньке лестницы? Почему так долго не откликалась на призыв Рагю, который вновь открывал ей доступ в свою квартиру? Или, быть может, молодую женщину мучили какие-то сожаления? Быть может, она рыдала над какой-то несбыточной мечтой и поднялась наверх, лишь уступая необходимости продолжать ту жизнь, на которую была обречена?

Сверху в последний раз донесся голос Рагю:

— Ну, пожаловала наконец!.. Иди, дуреха, ложись спать. Сегодня, уж так и быть, не съем тебя.

Люк поспешил уйти; он был в таком отчаянии, что невольно задумался о причинах охватившей его страшной горечи. С трудом отыскивая путь домой в темном лабиринте зловонных улочек Старого Боклера, молодой человек размышлял о судьбе Жозины. Нежность и сострадание наполняли его. Бедная девушка! Она была жертвой среды: если бы не угнетающее и развращающее влияние нищеты, она никогда бы не уступила домогательствам Рагю. Как глубоко придется перепахать человечество, чтобы труд снова стал честью и радостью и чтобы вместе с могучим урожаем правды и справедливости вновь расцвела здоровая и сильная любовь! Пока же лучший выход для бедной женщины — оставаться с Рагю, если только он не будет слишком дурно обращаться с нею… Резкий ветер уже стих, между недвижных тяжелых туч проступали звезды. Но как черна была ночь! Какой бесконечной грустью овевала сердце окружающая тьма!

Молодой человек незаметно для себя очутился на берегу Мьонны, у деревянного моста. На противоположном берегу глухо рокотала неустанно работавшая «Бездна»: в звонкий пляс гидравлических молотов врезались басовые удары кузнечных молотов. Порою во мраке вспыхивали огни; огромные белесые клубы дыма, проносясь сквозь полосы электрических лучей, вырисовывались над заводом, будто очертания грозового горизонта. Эта ночная жизнь чудовища с его непрерывно пылающими печами вновь оживила в памяти Люка увиденную им картину убийственного труда — труда подневольного, точно на каторге, вознаграждаемого в первую очередь недоверием и презрением. Перед глазами молодого человека возник обаятельный образ Боннера: Люк вспомнил мастера таким, каким он его оставил, — понуро сидящим посреди мрачной комнаты, подавленным мыслями о туманном будущем. Потом, без всякого перехода, в памяти Люка мелькнул другой, увиденный им в тот же вечер образ горшечника Ланжа: с огненным пылом пророка Ланж произносил свое проклятие, возвещавшее гибель Боклера под тяжестью преступлений. Но перепуганный Боклер теперь спал: дома его простирались у выхода ущелья в равнину смутной, темной массой, без единого огонька. Только «Бездна» жила бессонной жизнью ада: в ней непрерывно и глухо перекатывались громы, и негаснущее пламя ее печей пожирало людские жизни.

Где-то вдали, во мраке, башенные часы пробили полночь. Люк вступил на мост и пошел по дороге в Бриа, в направлении Крешри, где он остановился. Когда он был уже у цели, яркая вспышка света внезапно озарила окрестность — оба уступа Блезских гор, крыши спящего города, дали Руманьской равнины. На чугуноплавильном заводе Жордана снова брызнул поток расплавленного металла; темные очертания домны, будто охваченной пожаром, выступили из мрака. И Люку, глядевшему на нее, вновь почудилось, будто перед ним багряная заря, восход того светила, которому суждено озарить новую эру в жизни человечества.

Глава 3

На следующий день, в воскресенье, Люк получил рано утром дружеское письмо от г-жи Буажелен, в котором она приглашала молодого человека в Гердаш на завтрак. Ей известно, что Люк в Боклере и что Жордан и его сестра вернутся лишь в понедельник, писала г-жа Буажелен, и ей доставило бы искреннее удовольствие повидаться с Люком, вспомнить те теплые, дружеские отношения, которые завязались между ними в Париже, где они совместно вели большую благотворительную работу, тайно помогая беднякам Сент-Антуанского предместья. Люк уважал г-жу Буажелен и был искренне к ней расположен; поэтому он, не задумываясь, принял ее приглашение и ответил, что будет в Гердаше к одиннадцати часам.

Проливные дожди, целую неделю затоплявшие улицы Боклера, сменились чудесной погодой. В безоблачно-синем небе, будто омытом ливнями, сияло яркое сентябрьское солнце, такое жаркое, что дороги уже совсем просохли. Люк с удовольствием прошел пешком расстояние в два километра, отделявшее Гердаш от Боклера. Проходя около четверти одиннадцатого по новой части города, простиравшейся от площади Мэрии до полей Руманьской равнины, молодой человек удивился солнечной веселости этих нарядных улиц: в его памяти ожила ужасающе мрачная картина рабочего квартала, виденная им накануне. Здесь, в новой части города, находились здания субпрефектуры, суда, заново отстроенной тюрьмы — штукатурка на ее стенах еще не успела высохнуть. Частично была подновлена красиво построенная еще в XVI веке церковь Сен-Венсен, расположенная на границе между новым и старым городом: в ней отремонтировали колокольню, грозившую обрушиться на молящихся. Солнце золотило нарядные дома богачей; даже площадь Мэрии, примыкавшая к людной улицеБриа, — и та с ее древним просторным зданием, одновременно служившим ратушей и школой, приобрела под солнечными лучами веселый вид.

Люк миновал площадь и шел теперь улицей Формри, служившей продолжением улицы Бриа: эта прямая магистраль переходила за пределами города в дорогу на Формри. Она тянулась мимо Гердаша: имение находилось почти у самых городских ворот. Люк шел не спеша, как на прогулке, занятый своими мыслями; вокруг лежали поля. Обернувшись, он увидел на севере, за отлого спускающимися домами города, широко раскинувшийся отрог Блезских гор, прорезанный обрывистым ущельем, где протекала Мьонна. В этом подобии устья, выходившем на равнину, были ясно видны теснившиеся здания и высокие трубы «Бездны», чугуноплавильный завод Крешри — целый промышленный город; его можно было различить на расстоянии нескольких лье, из глубины равнины. Люк долго смотрел на это зрелище. Потом он медленным шагом направился к Гердашу: великолепный парк имения уже виднелся вдали; по дороге молодой человек вспомнил историю Кюриньонов, рассказанную ему Жорданом; она была на редкость типична.

Основатель «Бездны» Блез Кюриньон, рабочий-металлист, расположился в 1823 году на берегу Мьонны со своими двумя гидравлическими молотами. У него никогда не было больше двадцати рабочих; он нажил скромное состояние и удовольствовался тем, что построил поблизости от завода небольшой кирпичный дом, там наш теперешний директор «Бездны» Делаво. Промышленным королем сделался его сын Жером Кюриньон, родившийся в тот самый год, когда отец его основал династию Кюриньонов. В Жероме сосредоточились творческие силы, накопленные в длинном ряде поколений рабочих, все созревавшие в них усилия, вся вековая энергия народной массы. Сотни и сотни лет непроявлен-ной мощи, бесконечная череда предков, которые упорно пробивались к счастью, вели в безвестности яростную борьбу и умирали, не достигнув цели, — все это пришло теперь в действие и породило этого триумфатора, способного работать по восемнадцати часов в сутки, сметавшего все препятствия со своего пути благодаря исключительному уму, осмотрительности, упорству. Менее чем за двадцать лет по его воле из-под земли вырос целый город, число рабочих увеличилось до тысячи двухсот; он нажил миллионное состояние; Жерому было тесно в том скромном доме, который выстроил его отец, и он купил за восемьсот тысяч франков Гердаш — большой роскошный дом с прекрасным нарком, землями и фермой, в котором нашлось бы место для десяти семейств. По мысли Жерома, этот дом должен был стать той патриархальной обителью, где предстояло пышно царить его потомству — многочисленным, предназначенным для любви и радости супружеским парам, которые взрастут на его богатстве, как на некоей благодатной земле. Жером готовил им царственное будущее, которое он собирался основать на труде своих рабочих, на труде укрощенном, использованном для того, чтобы позволить немногим избранным наслаждаться жизнью; разве та накопившаяся и теперь переливавшаяся через край сила, которую Жером ощущал в себе, не была всемогущей, безграничной, разве не предстояло ей перейти, еще более возросшей, к его детям, не зная оскудения и истощения? Но хотя Жером был крепок, как дуб, в пятьдесят два года, на вершине могущества, его постигло первое несчастье: у него внезапно отнялись ноги, и ему пришлось передать управление «Бездной» своему старшему сыну, Мишелю.

Третьему из Кюриньонов, Мишелю, только что минуло тогда тридцать лет. У него был младший брат, Филипп, женившийся в Париже против воли отца на женщине необычайной красоты, но сомнительного поведения; была у Мишеля еще и двадцатипятилетняя сестра Лора, старше Филиппа, приводившая родителей в отчаяние своим крайним благочестием. Мишель в ранней молодости женился на тихой и кроткой, несколько болезненной женщине, от которой у него было двое детей: Гюстав и Сюзанна; когда Мишелю пришлось стать во главе «Бездны», Гюставу было пять лет, Сюзанне — три. Мишель стал управлять заводом от имени всей семьи, и прибыль должна была распределяться в определенных долях между всеми членами семейства по заранее заключенному соглашению. Блестящие качества Жерома Кюриньона — работоспособность, живой ум, методичность — не перешли в полной мере к его сыну; однако вначале Мишель выказал себя превосходным руководителем: в течение десяти лет он удерживал предприятие на прежней высоте, даже расширил на некоторое время его обороты, обновив оборудование завода. Но потом на Мишеля посыпались семейные огорчения и утраты, казалось, предвещавшие грядущие бедствия. Мать его умерла; парализованный отец, которого катали в колясочке, погрузился в абсолютное молчание с тех пор, как ему стало трудно выговаривать некоторые слова. Далее Мишелю пришлось примириться с тем, что сестра его Лора удалилась в монастырь: она была всецело охвачена мистической экзальтацией, ничто не могло удержать ее в Гердаше, среди мирских радостей; из Парижа до Мишеля доходили печальные вести о брате: жена Филиппа пускалась в более чем рискованные похождения, а сам он под ее влиянием новел расточительно-необузданный образ жизни, увлекался азартной игрой, совершал множество глупостей и безумств. Наконец, умерла хрупкая и тихая жена Мишеля; это было для него непоправимым ударом, который выбил его из равновесия и толкнул к иному, беспорядочному образу жизни. Мишель и раньше позволял себе увлекаться хорошенькими девицами, но он делал это лишь втайне от любимой, вечно больной жены, боясь огорчить ее. После ее смерти ничто уже не сдерживало его; он свободно отдался своей жажде наслаждений, заводил случайные связи, убивая на них большую часть своего времени и сил. Так протек новый период в десять лет — период упадка «Бездны»; во главе ее теперь стоял не победоносный вождь эпохи завоеваний, а усталый, пресыщенный хозяин, расточавший накопленную добычу. Лихорадочная жажда роскоши овладела Мишелем: потянулись сплошные празднества, увеселения, он без счета тратил деньги на удовлетворение своих прихотей. Мишель управлял «Бездной» все хуже, отдавал ей все меньше сил; к этому присоединилась промышленная катастрофа, едва не погубившая все металлургические заводы края. Уже невозможно было по-прежнему продавать по дешевой цене рельсы и стальные балки вследствие яростной конкуренции со стороны северных и восточных сталелитейных заводов: новооткрытый способ химической обработки позволил этим заводам использовать с исключительной для себя выгодой залежи руды, считавшиеся до тех пор непригодными вследствие их низкого качества. В два года благосостояние «Бездны» рухнуло, а в тот день, когда Мишелю пришлось занять сто тысяч франков, чтобы расплатиться с накопившимися долгами, удручающе тяжелая семейная драма окончательно погубила его. Мишелю было тогда пятьдесят четыре года, его телом и душой владела некая смазливая особа, которую он привез из Парижа и тайно поселил в Боклере; Мишель поверял ей порою свою безумную мечту: бежать вместе с нею в солнечные края и жить там одной любовью, вдали от докучных забот. Здесь же, в доме, жил его двадцатисемилетний сын Гюстав; из рук вон плохо окончив курс учения, он проводил дни в праздности; Гюстав, державшийся с отцом запросто, по-товарищески, подшучивал над его увлечением. Впрочем, он подшучивал также и над «Бездной» и заявлял, что ноги его не будет на этой грязной и вонючей свалке железа; зато он ездил верхом, охотился — словом, вел тот пустой образ жизни, который подобает элегантному молодому человеку, последнему представителю древнего знатного рода. В заключение он выкрал из отцовского письменного стола те сто тысяч франков, которые Мишелю удалось собрать, чтобы уплатить на следующий день по неотложным обязательствам, и исчез вместе с «папашиной любовницей»: красавица сама бросилась ему на шею. А Мишель, пораженный до глубины души этим двойным крушением — и страсти и благосостояния, — но устоял против налетевшего на него чудовищного вихря отвращения и ужаса и застрелился.

Это случилось три года назад. С тех пор преждевременная гибель постигала то одного, то другого из Кюриньонов: судьба словно доказывала свою неумолимость. Вскоре после отъезда Гюстава Кюриньона из Ниццы пришло известие о его гибели: взбесившиеся лошади сбросили его в пропасть. Незадолго до этого в Париже был убит на дуэли младший брат Мишеля, Филипп; смерть эта была связана с некоей грязной историей, в которую Филиппа втянула его ужасная жена; сама она, по слухам, бежала с каким-то певцом в Россию. Единственный сын Филиппа, Андре, последний представитель рода, страдал рахитом, и его одолевали бредовые идеи; пришлось поместить его в больницу для душевнобольных. Кроме больного Андре и его тетки Лоры, не покидавшей своего монастыря и тоже как бы похороненной заживо, оставалась только дочь Мишеля, Сюзанна. За пять лет до смерти отца двадцатилетняя Сюзанна вышла замуж за Буажелена, который влюбился в нее, встретив девушку у знакомых. Хотя дела «Бездны» уже шли не блестяще, Мишель, желая показать свое богатство, сумел раздобыть денег и дал за Сюзанной миллион приданого. У Буажелена было огромное состояние, доставшееся ему от отца и деда: более шести миллионов, нажитых темными операциями, запятнавшими род Буажеленов дурной славой ростовщичества и мошенничества; впрочем, сам Буажелен был в этом смысле вне всяких подозрений благодаря своей полной праздности, которой он оставался верен с тех пор, как появился на свет. Его уважали, ему завидовали и низко кланялись; в Париже, в парке Монсо, у него был великолепный особняк; он, не считая, бросал деньги направо и налево. Когда Буажелен учился в лицее Кондорсе, он поражал товарищей своей элегантностью и считал признаком хорошего тона неизменно занимать в классе последнее место по успехам; он ни разу не приложил, рук к какому бы то ни было делу. Буажелен воображал, что являет собой тип нового аристократа, который основывает свою знатность на том, что щедро расточает нажитое его предками состояние, считая для себя унизительным самому заработать хотя бы су. Беда Буажелена состояла в том, что его шести миллионов оказалось недостаточно для того неограниченно широкого образа жизни, который он вел; он дал вовлечь себя в финансовые спекуляции, в которых к тому же ничего не смыслил. На бирже царило в то время лихорадочное возбуждение: только что были открыты новые золотые россыпи, Буажелена уговорили, что, рискнув своим состоянием, он в два года утроит его. И вдруг разразилась катастрофа, разгром; в первую минуту Буажелену показалось, что он разорен дотла и на следующий день ему не на что будет купить хлеба. Он плакал, как дитя, глядя на свои руки празднолюбца, спрашивая себя, на что пригодятся ему теперь эти руки, которые ничего не умеют и не привычны к труду. Но Буажелена поддержала его жена Сюзанна, проявившая изумительную чуткость, осмотрительность и мужество. К тому же миллион, который она принесла мужу в приданое, остался цел. По настоянию Сюзанны муж ликвидировал свои парижские дела, продал дом в парке Монсо, жить в котором было уже не по средствам; таким путем удалось выручить еще миллион. Но как прожить в Париже с двумя миллионами, когда на это не хватало и шести? Да и все прошлые соблазны неминуемо возродились бы при виде той вызывающей роскоши, которой блистал огромный город. Случайная встреча определила их будущее.

У Буажелена был небогатый двоюродный брат по фамилии Делаво, сын его тетки по отцу; жена незадачливого изобретателя, она жила в крайней нужде. Делаво, рядовой инженер, окончивший специальное техническое училище, занимал скромную должность в одной из угольных копей Бриа. Как раз в это время покончил с собой Мишель Кюриньон. Делаво снедала жажда выдвинуться; это стремление усиленно поддерживала в нем жена. Будучи хорошо знаком с делами «Бездны», Делаво был уверен, что он сможет поправить их, по-новому поведя дело; прибыв в Париж в поисках компаньонов для задуманного им предприятия, он однажды вечером повстречал на улице своего двоюродного брата Буажелена. Делаво озарило: как он раньше не подумал об этом родственнике-капиталисте, да еще женатом на наследнице Кюриньонов? Узнав о положении Буажеленов, о том, что супруги ищут, куда бы поместить повыгоднее оставшиеся у них два миллиона, Делаво расширил свой план; он несколько раз виделся со своим двоюродным братом и выказал при этом столько уверенности, ума и энергии, что в конце концов убедил того в своей правоте. У Делаво был наготове гениальный план: воспользоваться катастрофой, купить «Бездну» за миллион, хотя завод стоил целых два, наладить на нем изготовление стальных изделий, требующих тонкой обработки; это быстро даст значительную прибыль. Далее, почему бы Буажеленам не купить имение Гердаш? Кюриньонам волей-неволей придется ликвидировать свои дела, они продадут Гердаш за пятьсот тысяч франков, хотя он стоил им самим восемьсот тысяч. Таким образом, у Буажелена из его двух миллионов останется еще пятьсот тысяч франков, которые можно будет вложить в эксплуатацию завода; он же, Делаво, обязуется удесятерить капитал, вложенный Буажеленом в «Бездну», он гарантирует своему двоюродному брату королевские доходы. Буажелены покинут Париж и поведут в Гердаше широкую и счастливую жизнь, в ожидании того дня, когда огромное состояние, которое они, несомненно, наживут, позволит им возвратиться в Париж и окружить себя там безграничной роскошью и блеском.

Буажелена пугала мысль о жизни в провинции, он боялся пропасть там со скуки; окончательно уговорила его Сюзанна. Она, напротив, была в восторге, что может вернуться в Гердаш, где протекла вся ее молодость. Все произошло точь-в-точь так, как предвидел Делаво: Кюриньонам пришлось ликвидировать свои дела, причем полутора миллионов, полученных от Буажеленов за «Бездну» и Гердаш, едва хватило на уплату долгов; таким образом Буажелены оказались полными хозяевами и завода и имения, на них уже не лежало никаких обязательств в отношении двух других наследников: монахини Лоры и несчастного, рахитичного и полусумасшедшего Андре, помещенного в дом для умалишенных. Делаво сдержал слово: он перестроил завод, обновил оборудование и добился таких успехов в изготовлении стальных изделий, требующих тонкой обработки, что уже к концу первого года завод дал крупную прибыль. Через три года «Бездна» вновь сделалась одним из самых преуспевающих сталелитейных заводов края, и те доходы, которые извлекал Буажелен из труда тысячи двухсот рабочих, позволяли ему вести в Гердаше роскошный образ жизни; на конюшне у него стояло шесть лошадей, в сарае — пять экипажей; он устраивал охоты, празднества, званые обеды, и представители местной власти почитали за честь получить приглашение к нему. Буажелен, первые месяцы томившийся своей праздностью и тосковавший о Париже, свыкся с провинцией: он снова нашел уголок, в котором мог царствовать, теша свое тщеславие, снова заполнил бездельем свою пустую, суетную жизнь бесполезного насекомого. Но к снисходительной удовлетворенности, с которой Буажелен владычествовал над Боклером, примешивалась и другая, тайная причина, наполнявшая сердце щеголя победоносным самодовольством.

Делаво поселился на заводе в том помещении, которое занимал некогда Блез Кюриньон; с инженером жили его жена Фернанда и дочь Низ всего нескольких месяцев от роду. Мужу было в то время тридцать семь лет, жене — двадцать семь. Делаво познакомился с Фернандой в Париже, в мрачном доме на улице Сен-Жак: она жила со своей матерью, учительницей музыки, в соседней квартире. Девушка была так ослепительно, так величаво прекрасна, что целый год, встречаясь с ней на лестнице, Делаво с трепетом жался к стене, стыдясь своей бедности и некрасивой наружности. Потом они начали кланяться друг другу, завязалось знакомство; мать Фернанды рассказала молодому человеку, что она провела двенадцать лет в России и единственным подарком, который вывезла оттуда, была эта царственно прекрасная девушка: в поместье, где она жила в качестве учительницы, француженку соблазнил какой-то князь. Безумно влюбленный князь, конечно, осыпал бы свою возлюбленную золотом; но он был убит нечаянным выстрелом на охоте; и бедная женщина, вернувшись без единого су в Париж, с маленькой Фернандой на руках, вновь принялась за уроки. Неутомимо трудясь, чтобы дать дочери образование, она надеялась, что девочку ждет блестящая будущность. Фернанда, привыкшая к поклонению, уверенная в том, что красота откроет ей путь к богатству и знатности, столкнулась с беспросветной нуждой, когда не на что купить вторую пару ботинок, когда то и дело приходится собственноручно чинить шляпы и платья. Гнев овладел ею — постоянный, непрекращающийся — и с ним такая жажда победы в жизненной борьбе, что начиная с десятилетнего возраста не было дня, когда Фернанда не училась бы ненависти, зависти, жестокости; ее испорченность, ее воля к разрушению разрослись под конец до чудовищных размеров. Девушка верила, что ее красота преодолеет своей собственной силой все препятствия; поэтому она имела глупость отдаться одному человеку, стоявшему на вершине богатства и власти; тот на следующий же день бросил ее. Это горькое, ревниво скрываемое от всех разочарование нанесло последний удар Фернанде: оно научило девушку лжи, лицемерию и лукавству — свойствам, до тех пор ей чуждым. Фернанда дала себе клятву, что второй раз ее на эту удочку не поймают: она была слишком честолюбива, чтобы стать содержанкой. Ее красота потерпела поражение: одной красоты оказалось мало, приходилось еще искать случая пустить ее в ход, надо было найти человека, который слепо поддался бы ее очарованию и позволил превратить себя в покорного раба. Мать Фернанды умерла, пробегав лет двадцать пять по парижской грязи, давая грошовые уроки, чтобы с трудом заработать на пропитание дочери; тут Фернанде представился долгожданный случай: подвернулся Делаво, некрасивый, небогатый, он предлагал ей выйти за него замуж. Фернанда не любила его, но чувствовала, что он по уши влюблен; она решила войти под руку с ним в добропорядочный мир честных женщин, чтобы в дальнейшем использовать мужа как опору и орудие. Делаво пришлось с ног до головы одеть свою невесту: он взял ее в дом голой, с восторгом верующего, который поклоняется богине. Жизнь супругов сложилась так, как того хотела Фернанда. Менее чем через два месяца после того, как муж ввел ее в Гердаш, молодая женщина соблазнила Буажелена: однажды вечером она внезапно отдалась ему, тщательно взвесив перед этим свой поступок. Буажелен страстно увлекся Фернандой: он отдал бы ради нее все свое состояние, порвал все связи. Фернанда же обрела наконец в этом красивом мужчине, светском человеке, державшем верховых лошадей, давно лелеемый ею идеал тщеславного, безрассудного и расточительного любовника, способного пренебречь чем угодно ради красивой любовницы, ставшей неотделимой частью его роскошного образа жизни. Кроме того, в этом романе находили выход различные дурные чувства, накопившиеся в душе Фернанды: глухая ненависть к мужу, трудолюбие и невозмутимое ослепление которого унижали ее в собственных глазах, и все растущая зависть к кроткой Сюзанне, которую Фернанда возненавидела с первого же дня; эта ненависть окончательно толкнула Фернанду на связь с Буажеленом: она решила отнять у Сюзанны мужа, надеясь причинить ей этим страдание. И теперь в Гердаше не переводились гости, одно развлечение сменялось другим; царицей общества была красавица Фернанда, наконец-то зажившая той роскошной жизнью, о какой мечтала: она помогала Буажелену тратить деньги, которые Делаво выжимал из тысячи двухсот рабочих «Бездны», и даже питала надежду с торжеством возвратиться когда-нибудь в Париж с обещанными ей миллионами.

Обо всем этом думал Люк, направляясь неторопливым шагом к Гердашу. Не все из этих обстоятельств были ему известны, о многом он только догадывался; вскоре, однако, ему предстояло ознакомиться с ними вплоть до мельчайших подробностей. Люк поднял голову и увидел, что в сотне метров от него уже начинался дивный гердашский парк, уходивший пышно зеленеющими деревьями в неоглядный простор. Молодой человек остановился; в его воображении встал, заслоняя все остальное, образ второго из Кюриньонов, положившего основание богатству семьи, — образ г-на Жерома, которого слуга накануне провез в колясочке мимо Люка у ворот «Бездны». Старик вновь предстал перед ним — с парализованными ногами, будто пораженный молнией, немой, вот уже двадцать пять лет глядящий своими ясными глазами на все те бедствия, которые обрушились на его род. Жером видел, как его сын Мишель в погоне за наслаждениями и роскошью довел до упадка завод, а затем покончил с собой под влиянием ужасной семейной драмы. Он видел, как внук его Гюстав, укравший любовницу у отца, разбил себе череп в глубине пропасти, словно преследуемый мстительными фуриями. Он видел, как дочь его Лора отреклась от мира и ушла в монастырь; видел, как другой его сын, Филипп, женился на продажной женщине, был втянут ею в грязную историю и погиб на дуэли; видел, как его внука, больного Андре, последнего представителя рода, заперли в дом для умалишенных. И бедствия не прекращались; довершая гибель рода, появилась, как гнилостное начало разложения, эта Фернанда с белыми зубками ненасытной хищницы, пожирающей состояния. Г-н Жером был и оставался молчаливым свидетелем всех этих событий; но замечал ли он их, оценивал ли? Говорили, будто рассудок его ослабел; но как прозрачен, как бездонно глубок был его пристальный взор! А если он думал, какие думы заполняли долгие часы его неподвижного существования? Все надежды его рухнули: та победоносная сила, которую накопил длинный ряд его предков-рабочих, та энергия, которую он хотел передать длинному ряду своих потомков, чтобы те могли достойно использовать и непрерывно умножать полученное от него богатство, — все это сгорало, как куча соломы, в пламени наслаждения. Запас творческой мощи, накопленный за столько веков нужды и усилий, расточили и промотали на протяжении трех поколений. Началась бешеная погоня за острыми ощущениями, постоянное раздражение нервной системы, разрушительное действие повышенной чувственности. Род, слишком быстро насытивший свои вожделения, потерявший голову от обладания всеми земными благами, охваченный безумием богатства, катился вниз с недавно достигнутой высоты. Г-н Жером купил Гердаш, эту королевскую обитель, мечтая о том, что она будет заселена его многочисленными потомками, счастливыми семьями, благословляющими его имя, расширяющими царство его славы. Какую же грусть должен был он испытывать, видя, что дом наполовину пуст! Какой гнев должен был его охватывать, когда он видел, что Гердаш теперь во власти этой чужой женщины, таящей смертельный яд в складках своего платья! Сам г-н Жером вел в Гердаше замкнутый образ жизни: доступ в обширную комнату, которую он занимал в первом этаже, разрешался лишь его внучке Сюзанне; к ней старик был нежно привязан. Одаренная любящим сердцем, еще девочкой, начиная с десятилетнего возраста, она ухаживала в этой комнате за своим бедным, грустным, больным дедом. После того как муж ее купил «Бездну» и Гердаш, Сюзанна, вернувшись в имение, настояла на том, чтобы дед остался в доме, хотя ничто из нажитого стариком состояния ему уже не принадлежало: когда его поразил, как молния, паралич, он разделил все свое имущество между детьми. Сюзанну тревожили укоры совести: ей казалось, что, последовав совету Делаво, она и муж обездолили двух остальных членов семьи: тетку Лору и больного Андре. Но, так или иначе, существование обоих было обеспечено; поэтому вся любовь молодой женщины сосредоточилась на г-не Жероме; она заботилась о нем, точно ангел-хранитель. Когда старик смотрел на внучку, в глубине его ясных, светлых глаз рождалась улыбка; когда же он глядел, как мимо него проносится вакханалия жизни обитателей Гердаша, то глаза на его холодном лице, с крупными, резкими чертами, казались двумя налитыми ключевой водой бездонными впадинами. Видел ли он, понимал ли он что-либо, из какого безнадежного отчаяния была соткана его мысль?

Люк подошел к массивной решетчатой ограде парка, выходившей на дорогу в Формри в том месте, где от нее ответвлялась проселочная дорога, которая вела в соседнюю деревню Комбетт; он открыл калитку и пошел вдоль великолепной аллеи, обсаженной вязами. В глубине парка виднелся дом — обширное, величественное в своей простоте здание, возведенное в XVII веке, двухэтажное, в двенадцать окон по фасаду, с украшенным великолепными вязами крыльцом, к которому вели две лестницы. Через огромный, высокоствольный парк, зеленевший лужайками, протекала Мьонна, питавшая своими водами широкий пруд, где плавали лебеди.

Люк уже направился было к крыльцу, как вдруг слуха его коснулся негромкий приветливый смех. Обернувшись, молодой человек увидел Сюзанну, сидевшую под дубом, возле каменного стола, около которого стояло несколько садовых стульев; у ног Сюзанны играл ее сын Поль.

— Видите, мой друг, я спустилась сюда и поджидаю своих гостей, как сельская жительница, которая не боится открытого воздуха. Как мило, что вы приняли мое внезапное приглашение!

Она улыбнулась, протянула молодому человеку руку. Сюзанна была небольшого роста, с изящной круглой головкой, вьющимися белокурыми волосами и кроткими голубыми глазами; она была некрасива, но очаровательна. Муж смотрел на нее пренебрежительно, не подозревая о той нежнейшей доброте и ясности ума, которые скрывались под непритязательной наружностью и манерами молодой женщины.

Люк на мгновение удержал в своих руках руку, протянутую Сюзанной.

— Как любезно с вашей стороны, что вы вспомнили обо мне! Я счастлив, необыкновенно счастлив, что вновь вижу вас!

Сюзанна была тремя годами старше Люка; она познакомилась с ним в убогом доме на улице Берси, в котором проживал тогда молодой человек, работавший в качестве начинающего инженера на соседнем заводе. Сюзанна, втайне и без посторонней помощи занимавшаяся благотворительностью, навещала жившего в этом же доме каменщика: овдовев, тот остался с шестью детьми, среди которых были две крохотные девочки; однажды, когда молодой человек сидел в каморке каменщика, качая на коленях обеих малюток, туда пришла Сюзанна: она принесла белья и хлеба. Завязалось знакомство; Люк посетил молодую женщину в ее особняке в парке Монсо по одному делу, связанному с их общей благотворительной деятельностью. Горячая взаимная симпатия мало-помалу сблизила их; Люк сделался помощником, посланцем молодой женщины, тайно помогая ей в благотворительных делах, тщательно скрывавшихся от постороннего взора. В конце концов он стал завсегдатаем особняка Буажеленов и в течение двух зимних сезонов бывал там на званых вечерах; здесь он и познакомился с Жорданами.

— Если б вы знали, как о вас жалеют, как по вас плакали! — добавил Люк, ограничиваясь этим намеком на их совместную великодушную деятельность.

У Сюзанны вырвался растроганный жест.

— Мне так грустно, что вы не живете здесь: тут так много можно бы сделать! — вымолвила она.

Но к Люку уже подбегал Поль с пучком цветов; молодой человек удивился, как сильно вырос мальчик. Белокурый, хрупкий ребенок, улыбавшийся кроткой улыбкой, чрезвычайно походил на мать.

— О! — весело сказала Сюзанна. — Ему скоро минет семь лет, это уже маленький мужчина.

Люк присел рядом с нею, у каменного стола; наслаждаясь теплом сияющего сентябрьского дня, они завязали дружескую беседу и. настолько углубились в близкие их сердцу воспоминания, что даже не заметили Буажелена, который, спустившись с крыльца, направился к ним. Это был высокий элегантный мужчина с моноклем, одетый в простой домашний костюм, но державшийся с безукоризненной корректностью; у Буажелена было банально красивое лицо, серые глаза, крупный нос, нафабренные усы; он начесывал кольцами темно-каштановые волосы на низкий, начинавший лысеть лоб.

— Здравствуйте, дорогой Фроман! — воскликнул он, преувеличенно грассируя для вящего аристократизма. — Большое спасибо, что вы присоединились к нашей компании.

Крепко, на английский манер, пожав руку Люка, он тут же повернулся к жене.

— Вы не забыли, дорогая, послать коляску за супругами Делаво?

Сюзанна не успела ответить: коляска уже показалась из-за вязов аллеи; она остановилась у каменного стола, из нее вышла чета Делаво. Делаво был маленький, коренастый человек, его короткая, массивная голова с выдающейся нижней челюстью походила на голову бульдога; курносый, с большими выпуклыми глазами, с румяными щеками, полускрытыми густой и короткой черной бородкой, он походил на военного; в его манере держать себя было что-то властное, строгое и сухое. Наружность Фернанды составляла пленительный контраст с наружностью мужа: то была высокая, гибкая брюнетка, с голубы ми глазами, с изумительными плечами и грудью. Никогда столь пышные черные волосы не обрамляли столь ясного и белого личика, на котором страстно сверкали большие глаза цвета лазури, а сочные губы приоткрывали мелкие, острые зубки ослепительной белизны. Особенно гордилась Фернанда узкими ступнями своих ног: она видела в этом неопровержимое доказательство знатного происхождения.

Из коляски вслед за супругами Делаво вышла горничная с трехлетней Низ, их дочкой, на руках; вьющиеся, растрепанные волосы Низ были настолько же светлы, насколько волосы ее матери черны; у нее были небесно-голубые глаза, вечно смеющийся розовый ротик и ямочки на щеках и подбородке. Фернанда тотчас же извинилась перед Сюзанной:

— Простите, дорогая, я воспользовалась вашим разрешением и привезла Низ.

— И прекрасно сделали, — ответила Сюзанна. — Я вам говорила, что будет детский стол.

Обе женщины, казалось, были в дружеских отношениях. Только у Сюзанны чуть затрепетали веки, когда она увидела, как преувеличенно любезен ее муж с Фернандой; однако красавица, должно быть, дулась на Буажелена, судя по тому, что принимала его любезности с тем ледяным видом, какой она напускала на себя, когда любовник пытался не подчиниться ее очередной прихоти. Обеспокоенный Буажелен отошел к Люку и Делаво, пожимавшим друг другу руки; они познакомились еще весной, но теперь неожиданное появление молодого человека в Боклере, видимо, взволновало директора «Бездны».

— Как? Вы здесь со вчерашнего дня? И, конечно, не застали Жордана, его внезапно вызвали телеграммой в Канны. Да, да, мне это известно, но я не знал, что он пригласил вас к себе… У него теперь затруднения с чугуноплавильным заводом.

Люк удивился, увидя, как Делаво взволнован его появлением; молодой человек чувствовал, что директор «Бездны» прямо-таки готов спросить у него, с какой целью пригласил его Жордан. Не понимая причины этой внезапной тревоги, Люк на всякий случай ответил:

— Затруднения? Не слыхал. По-моему, завод работает прекрасно.

Делаво предусмотрительно переменил тему разговора; он сообщил Буажелену, с которым был на «ты», приятную новость: Китай купил у завода партию бракованных снарядов, уже назначенных в переплавку. Потом общее внимание, привлеченное смехом Люка, обратилось на детей: молодой человек, обожавший детвору, весело глядел, как Поль преподнес бывшие у него в руках цветы своей подружке — трехлетней Низ. Что за красивая девочка, какая белокурая, прямо маленькое солнышко! И откуда у родителей-брюнетов такая светловолосая девочка? Когда Фернанде представили Люка, она пристально окинула молодого человека проницательным взглядом, желая угадать, кем станет он ей — другом или врагом? Разговор о цвете волос девочки всегда доставлял ей удовольствие: в этих случаях она прозрачно намекала на деда своей дочурки, пресловутого русского князя.

— О, это был красивый мужчина, с белокурыми волосами и нежно-румяным цветом лица! Я уверена, что Низ будет вся в него.

Однако Буажелен, по-видимому, решил, что светские приличия не позволяют хозяину дома ожидать гостей под дубом, подобно удалившемуся на покой буржуа. Он повел всех в гостиную; по дороге им встретился г-н Жером в своей неизменной колясочке. Старик, по собственному настоянию, жил совершенно обособленно от прочих обитателей дома: он ел, выезжал на прогулку, вставал и ложился спать в определенные часы; он хотел, чтобы никто не отвлекался от своих занятий ради него; в доме даже вошло в обычай не обращаться к нему ни с единым словом. Поэтому все ограничились безмолвным поклоном; только Сюзанна поглядела ему вслед с нежной улыбкой. Г-н Жером выезжал на одну из своих долгих прогулок, продолжавшихся порою несколько часов; он пристально посмотрел на присутствующих, как всеми забытый, стоящий вне жизни свидетель событий, который уже не отвечает и на поклоны. И под этим холодным, ясным взглядом Люка вновь охватило томительное, тягостное беспокойство.

Гостиная представляла собою обширную, богато убранную комнату со стенами, обтянутыми красной полупарчой, с роскошной мебелью в стиле Людовика XIV. Не успели гости усесться, как в комнате появились другие приглашенные: субпрефект Шатлар, за ним мэр города Гурье со своей женой Леонорой и сыном Ахиллом. Шатлар, обломок, выброшенный водоворотом парижской жизни, был сорокалетний, еще видный мужчина, лысый, с ястребиным носом, постоянно сжатыми губами, с большими живыми глазами, блестевшими из-за стекол пенсне; испортив в Париже пищеварение и шевелюру, он через одного своего друга, неожиданно выскочившего в министры, выхлопотал себе тихое место — субпрефектуру в Боклере. Чуждый честолюбия, страдая печенью и чувствуя необходимость отдыха, Шатлар по счастливой игре случая встретился в Боклере с красивой г-жой Гурье, и возникшая между ними связь, не омрачаемая ни единым облачком, навсегда приковала его к этому городу; впрочем, связь эта была общепризнана и уважаема; говорили, что с нею мирился и сам мэр Гурье; у него к тому же были несколько иные вкусы. Леонора, еще красивая женщина, несмотря на то что ей уже минуло тридцать восемь лет, была блондинка с крупными, правильными чертами лица; она отличалась чрезвычайным благочестием, но люди сведущие рассказывали шепотом, что под покровом ее холодности и набожности пылает непотухающий огонь вполне мирских желаний. Сам Гурье, вульгарный, краснолицый толстяк, с лунообразным лицом и складкой жира на затылке, об этом, по-видимому, не подозревал: он говорил о жене с улыбкой снисходительного сожаления и предпочитал ей молоденьких работниц своей башмачной фабрики, крупного предприятия, перешедшего к мэру от отца и доставившего ему целое состояние. Чета Гурье прекратила супружеские отношения лет пятнадцать назад; мужа и жену связывал только их сын Ахилл, восемнадцатилетний юноша с правильными чертами лица и красивыми глазами, унаследованными от матери, однако, в отличие от нее, у него были темные волосы; ум и независимый нрав Ахилла смущали и раздражали его родителей. Красавица Леонора никогда не заглядывала на башмачную фабрику мужа, и супруги Гурье жили внешне в полном согласии; особенно с тех пор, как Шатлар сделался завсегдатаем их дома, в семействе мэра воцарилось образцовое, ничем не омрачаемое благополучие. Субпрефект и мэр стали, таким образом, неразлучны; это облегчало им управление городом, и все наслаждались плодами столь удачной связи.

В комнате появлялись все новые гости. Пришел председатель суда Гом; с ним были его дочь Люсиль и жених ее, капитан в отставке, Жолливе. Гом, сорокапятилетний мужчина, с длинной головой, высоким лбом и мясистым подбородком, казалось, выбрал председательское кресло в захолустном боклерском суде с целью изгладить себя из памяти прежних знакомых в связи с ужасной семейной драмой, потрясшей его жизнь. Однажды вечером его жена, брошенная любовником, открыла мужу всю правду и тут же, на его глазах, покончила жизнь самоубийством. Безутешное страдание и душевная опустошенность томили с тех пор Гома; он скрывал их под маской внешней холодности и строгости; кроме того, в последнее время Гому внушала тревогу дочь, которую он страстно любил: Люсиль, подрастая, становилась все более и более похожей на мать. Маленькая, хрупкая, изящная, с нежным цветом лица, золотисто-каштановыми волосами и грешными глазами, девушка всем своим видом напоминала отцу о падении матери; из страха перед возможным падением дочери Гом, когда ей было двадцать лет, дал согласие на брак Люсиль с капитаном Жолливе, несмотря на горечь одиночества, ожидавшую его после мучительной разлуки с дочерью. Капитану Жолливе было тридцать пять лет, но он казался старше своего возраста; однако это все же был видный мужчина с упрямым лбом и лихими усами; подать в отставку его вынудила лихорадка, схваченная на Мадагаскаре. Капитан только что получил наследство, приносившее двенадцать тысяч франков дохода в год; он решил поселиться в родном городе Боклере и жениться на Люсиль: его свел с ума взгляд изнемогающей голубки, которым глядела на него девушка. Гом, не имевший состояния и скромно живший на свое судейское жалованье, не мог отказать такому жениху. Ожидание брака дочери, казалось, еще усугубляло таившееся в душе Гома отчаяние; никогда до сих пор не придерживался он так строго буквы закона; он веско обосновывал свои приговоры, подкрепляя ссылками на уголовный кодекс тяжесть устанавливаемых наказаний. Говорили, что под этой маской неумолимого судьи скрывается сломленный человек, скорбный пессимист, который изверился во всем, особенно в справедливости существующего социального строя. А как должен страдать судья, сомневающийся в своем праве судить и все же выносящий приговоры несчастным отверженцам, жертвам всеобщей преступности!

Затем явилась чета Мазель со своей трехлетней дочкой Луизой — ей также предстояло занять место за детским столом. Супруги Мазель наслаждались безмятежным семенным счастьем; тучные сорокалетние люди, они чрезвычайно походили друг на друга: у обоих были одинаково розовые и улыбающиеся лица с одинаково приторно-сладким выражением. Они купили и отделали за сто тысяч франков нарядный дом с большим садом, расположенный около здания субпрефектуры; там супруги жили в свое удовольствие на пятнадцать тысяч франков годового дохода со своего капитала: все их деньги были вложены в государственные бумаги — только эти солидные бумаги и казались им достаточно надежными. Их счастье, безмятежность их блаженного ничегонеделания вошли в поговорку: «Эх! Жить бы, как господин Мазель, ничего не делая! Вот уж кому повезло!» Но Мазель возражал на это, что он десять лет трудился в поте лица своего и горбом заработал состояние. На самом же деле разгадка обогащения Мазеля заключалась в том, что, будучи торговым посредником по угольным операциям и получив пятьдесят тысяч франков в приданое за женой, он предугадал — по своей ли проницательности или просто по счастливой случайности — те частые забастовки, которые вот уже десять лет значительно повышали время от времени цены на французский уголь. Мазелю пришла блестящая мысль обеспечить себе за границей по самой низкой цене огромные партии угля; затем он перепродавал их с крупной прибылью французским промышленникам, когда внезапная недостача топлива грозила остановкой их заводов. В одном Мазель выказал себя как настоящий мудрец: нажив шестьсот тысяч франков, которые, по его расчетам, должны были обеспечить ему с женой полноту счастья, он, еще не достигнув сорока лет, удалился на покой. Боясь немилости судьбы, он даже не уступил искушению округлить свое состояние до миллиона. Чета Мазель представляла собой пример счастливого, торжествующего эгоизма; глядя на них, оптимист с полным основанием сказал бы, что все в этом мире идет к лучшему: то были почтеннейшие люди, они обожали друг друга, обожали свою поздно родившуюся дочурку и, достигнув полного удовлетворения своих желаний, чуждые всякого честолюбия и всяких страстных порывов, олицетворяли собой законченный образ счастья, счастья, в замкнутой обители, в которой не было ни единого окна, откуда видны были бы несчастья других. Единственным облачком, омрачавшим безмятежность их счастья, была уверенность цветущей и жирной г-жи Мазель в том, что она страдает тяжелой, неизлечимой, не имеющей названия болезнью; это заставляло мужа жалеть и еще больше ублажать свою жену; улыбаясь, он говорил «болезнь моей жены» с таким любовным самодовольством, словно произносил: «Волосы, неповторимое золото волос моей жены!» Впрочем, мысль об этой болезни не внушала супругам ни опасений, ни печали: так же лениво удивлялись они, глядя на свою маленькую Луизу, которая вырастала совершенно непохожей на родителей: то была темноволосая, худая и живая девочка, с забавной козьей головкой, с косо прорезанными глазами и тонким носом. Удивление родителей было смешано с восхищением: дочка будто упала с неба им в подарок, чтобы оживить их озаренный солнцем дом и не дать ему оцепенеть под властью безмятежных послеобеденных дремот. В высших слоях боклерского общества охотно подтрунивали над четою Мазель с их горшками и откормленными курами, но все же уважали супругов, раскланивались с ними и приглашали их к себе: обеспеченное от всяких случайностей состояние давало этим рантье превосходство над трудящимися, над чиновниками с их скудным жалованьем и даже над самими капиталистами-миллионерами, вечно стоящими перед угрозой катастрофы.

Недоставало только аббата Марля, священника церкви Сен-Венсен — храма богатого боклерского прихода; он вошел в то время, когда хозяева уже предложили гостям перейти в столовую. Аббат извинился: его задержали обязанности. То был высокий, крепкий мужчина с квадратным лицом, орлиным носом, большим, твердо очерченным ртом. Он был еще молод, не старше тридцати шести лет, и охотно бросился бы в горячую борьбу за веру, если бы не легкий недостаток речи, затруднявший ему произнесение проповедей. Этим и объяснялось то обстоятельство, что он примирился с таким ничтожным полем деятельности, как Боклер; и только гладко остриженные темные волосы да черные упрямые глаза говорили о том жребии воинствующего деятеля церкви, от которого ему пришлось отказаться. Аббат не лишен был ума и прекрасно отдавал себе отчет в том, что католическая религия переживает кризис; он ни с кем не делился теми опасениями, которые охватывали его при виде пустоты, нередко царившей в церкви, и крепко держался ограниченной буквы догматов, будучи уверен, что как только наука и свободная мысль прорвут их плотину, все древнее здание церкви рухнет. Принимая приглашение в Гердаш, он отнюдь не обольщал себя иллюзиями о добродетелях буржуазии; он завтракал и обедал там как бы из чувства долга, желая укрыть плащом религии известные ему язвы, которые подтачивали жизнь обитателейпоместья.

Столовая привела Люка в восхищение ясной веселостью, уютной роскошью своего убранства; то была обширная комната, занимавшая всю угловую часть первого этажа; в высокие окна виднелись лужайки и деревья парка. Чудилось, будто вся эта зелень проникает в комнату; столовая с мебелью в стиле эпохи Людовика XVI, с жемчужно-серой обшивкой стен и нежно-зелеными занавесками оттенка речной воды походила на волшебный пиршественный зал, словно выхваченный из какой-то чудесной сельской феерии. Богатая сервировка стола, белизна скатерти и салфеток, блеск серебра и хрусталя, усыпавшие стол цветы довершали великолепную картину в пленительной раме из света и благоуханий. Впечатление от нее было так сильно, что в памяти Люка встало по контрасту воспоминание о всем том, что он видел накануне вечером: о голодной и мрачной толпе, подобно стаду месившей грязь на улице Бриа, о рабочих, опаляемых пожирающим пламенем, которые разминали в печах расплавленную сталь или вытаскивали из них раскаленные тигли, о бедном жилище Боннера, о сидящей на ступеньках лестницы Жозине, которую спас на один вечер от голода хлеб, украденный ее маленьким братом; и это последнее воспоминание было ярче других. Какая безмерность незаслуженной нищеты и отверженного труда! Ценой каких ужасных, возмущающих сердце страданий создана роскошная жизнь праздных и счастливых!

За столом, накрытым на пятнадцать персон, Люк оказался между Фернандой и Делаво. В нарушение установившегося обычая хозяин дома, сидевший рядом с г-жой Мазель, усадил по левую руку от себя Фернанду. Это место должна была бы занимать г-жа Гурье, но у близких знакомых Леонору неизменно сажали рядом с ее другом сердца — субпрефектом Шатларом, который, понятно, занимал почетное место, по правую руку Сюзанны; по левую ее руку сидел председатель суда Гом. Аббата Марля усадили рядом с Леонорой, — она особенно ревностно исповедовалась священнику в своих грехах и пользовалась его наибольшим расположением. Нареченные — капитан Жолливе и Люсиль — поместились на одном конце стола; против них, на другом конце, между Делаво и аббатом, молча сидел юный Ахилл Гурье. Детский стол стоял тут же, позади хозяйки дома: так распорядилась предусмотрительная Сюзанна, желая, чтобы малыши были все время у нее на глазах; во главе детского стола восседал семилетний Поль; по бокам его — трехлетние девочки Низ и Луиза, шарившие ручонками в тарелках и стаканах, ежеминутно грозя что-нибудь разбить. Впрочем, к ним была приставлена особая горничная; за большим столом прислуживали два лакея; им помогал кучер.

С самого начала завтрака, за фаршированными яйцами и сотернским вином, завязался общий разговор; речь зашла о боклерском хлебе.

— Я так и не смог привыкнуть к нему, — сказал Буажелен. — Даже боклерский хлеб высшего сорта — и тот нельзя в рот взять; я выписываю хлеб из Парижа.

Он сказал это с полной непринужденностью; гости посмотрели со смутным почтением на хлебцы, которые они ели. Но все умы были заняты происшедшими накануне неприятными событиями.

— Между прочим, вы знаете, что вчера вечером разграбили булочную на улице Бриа? — воскликнула Фернанда.

Люк невольно рассмеялся.

— Разграбили? Помилуйте, сударыня! Я был там. Бедный мальчик украл хлеб — вот и все.

— И мы там были, — сказал капитан Жолливе, которого задел тон Люка, говоривший о том, что молодой человек жалеет мальчика и извиняет его поступок. — Печально, что мальчишка не был задержан, хотя бы в назидание другим.

— Конечно, конечно! — поддержал его Буажелен. — После этой проклятой забастовки участились кражи… Мне рассказывали об одной женщине, которая утащила кусок мяса с прилавка мясной. Торговцы в один голос жалуются, что разные бродяги набивают себе карманы товарами, выставленными в витринах… И наша новая, прекрасная тюрьма заселяется квартирантами, не так ли, господин председатель?

Гом не успел ответить, его перебил капитан.

— Да, безнаказанное воровство порождает грабеж, убийство, желчно заговорил он. — Настроение рабочего населения становится угрожающим. Разве каждый из вас, кто был вчера на месте происшествия, не почувствовал этот дух мятежа, эту нависшую угрозу, наводящую ужас и трепет на город? Впрочем, анархист Ланж ничуть не скрывал своих намерений. Он крикнул нам в лицо, что собирается взорвать Боклер и разметать его развалины… Ну, раз уж этого молодчика поймали, надеюсь, с него спустят шкуру.

Резкость Жолливе смутила всю компанию. Большинство гостей помнило дыхание ужаса, о котором говорил капитан; но к чему пробуждать это воспоминание, сидя за уютным столом, уставленным такими красивыми и вкусными блюдами? Повеяло холодом; встревоженным буржуа словно почудились в наступившем молчании угрожающие громы близкой катастрофы. Лакеи между тем разносили речную форель.

Делаво почувствовал необходимость прервать молчание: оно уже становилось неловким.

— Этот Ланж — человек самых вредных убеждений… Капитан прав: раз вы его поймали, попридержите его.

Но председатель Гом покачал головой; сохраняя обычное профессионально строгое выражение на своем холодном, непроницаемом лице, он произнес:

— Должен сообщить вам, что сегодня утром следователь, сняв с арестованного допрос, по моему совету освободил его.

Послышались восклицания, скрывавшие неподдельный страх, едва прикрытый преувеличенно шутливой формой выражения.

— О господин председатель, вы, стало быть, хотите, чтобы всех нас перерезали?

Гом в ответ медленно развел руками: это могло обозначать все, что угодно. Конечно, всего благоразумнее избегать шумного процесса: он мог бы придать неподобающее значение нескольким брошенным на ветер словам, а такие слова приносят тем больший вред, чем шире они разносятся.

Жолливе умолк, покусывая ус: ему не хотелось открыто противоречить своему будущему тестю. Но субпрефект Шатлар, до тех пор молча улыбавшийся, воскликнул со свойственной ему любезностью много видевшего и остывшего от увлечений человека:

— Как хорошо я понимаю вас, господин председатель! Вот это мудрая политика!.. Э! Настроение низов в Боклере ничуть не хуже, чем в других местах. Настроение всюду одно и то же, и нужно стараться к нему приспособиться; в конечном счете, всего лучше поддерживать, пока возможно, теперешний порядок вещей; ибо, если он изменится, то, наверное, к худшему.

Люку почудилось в словах Шатлара скрытое жало насмешливой иронии; бывшего парижского кутилу, видимо, забавлял тайный ужас этих провинциальных буржуа. Невозмутимое равнодушие, которое Шатлар неизменно сохранял при всех сменявшихся у власти министрах, составляло основу практической политики субпрефекта. Он видел, что старая правительственная машина движется сама собой, по инерции, со скрипом и толчками; в час рождения нового общества она разрушится, рассыплется прахом. В конце дорожки кувырк! — как говаривал в приятельском кругу Шатлар. Машина действовала, потому что была заведена; но при первой же основательной встряске все полетит к черту. Тщетные попытки починить обветшавший механизм, робкие реформы, бесполезные законы, вводимые в то время, когда правительство даже не осмеливалось применять прежние, неистовые взрывы честолюбий и личных счетов, исступление и безумие политических партий — все это только отягощало и ускоряло неизбежную агонию. Такой государственный строй сам каждое утро, должно быть, удивлялся, как это он еще не свергнут, и говорил себе: значит, до завтра. Шатлар, будучи человеком себе на уме, действовал таким образом, чтобы остаться на своем месте, пока строй остается на своем. Он был, как полагалось, умеренным республиканцем и исполнял свои обязанности представителя государства ровно настолько, насколько нужно было, чтобы сохранить за собой занимаемую должность, строго ограничиваясь лишь самыми необходимыми проявлениями власти, стремясь прежде всего жить в мире с населением. А в час, когда все здание рухнет, он уж постарается не быть раздавленным под его обломками!

— Вы же видите, — сказал он в заключение, — эта несчастная забастовка, которая всех нас так встревожила, закончилась наилучшим образом.

Однако мэру Гурье такая ироническая философия была чужда; и хотя обычно он соглашался с Шатларом, что облегчало им управлять городом, на этот раз он запротестовал:

— Позвольте, позвольте, дорогой друг, чрезмерные уступки завели бы нас слишком далеко… Я знаю рабочих, люблю их, я старый республиканец, демократ не сегодняшнего дня. Но хотя я признаю за трудящимися право улучшать свое положение, я никогда не примирюсь с пагубными теориями, с учением коллективистов; их торжество означало бы конец всякого цивилизованного общества.

В его громком дрожащем голосе чувствовался отзвук испытанного страха, жестокость встревоженного буржуа, врожденная жажда насильственного обуздания: недаром во время стачки мэр выразил желание вызвать войска, чтобы заставить бастующих вернуться под дулами ружей на работу.

— Я, по крайней мере, сделал на своей фабрике для рабочих все, что мог: учредил кассу взаимопомощи, пенсионную кассу, обеспечил всех дешевыми жилищами, — словом, предоставил им все удобства. Так в чем же дело? Чего им еще надо?.. Это прямо конец света, не так ли, господин Делаво?

Директор «Бездны» до сих пор не принимал участия в разговоре, с аппетитом уничтожая подаваемые кушанья.

— Ну, что касается конца света, — сказал он с присущим ему выражением спокойной силы, — я надеюсь, что мы не допустим этого, не поборовшись немного за его дальнейшее существование… Мне кажется, господин субпрефект прав: забастовка закончилась вполне благополучно. У меня даже есть хорошая новость. Знаете Боннера, того вожака-коллективиста, которого я был вынужден принять обратно на завод? Ну, так вот, он сам воздал себе должное: вчера вечером ушел с завода. Превосходный работник, но что делать? Человек самых крайних убеждений, опасный мечтатель… Мечта — вот что ведет нас к пропасти!

Делаво продолжал говорить; он старался выказать себя беспристрастным и справедливым. Каждый имеет право отстаивать свои интересы. Рабочие, объявляя забастовку, полагали, что защищают свои. Он, директор завода, защищал вверенный ему капитал, оборудование, собственность. Делаво чувствовал, что сила на его стороне; поэтому он разрешал себе некоторую снисходительность. Его единственный долг — сохранить в неприкосновенности существующий порядок вещей, систему наемного труда, в том виде, в каком она постепенно сложилась на основе трезвого опыта. В этом и заключается практическая мудрость жизни; все остальное — лишь преступные мечтания, например коллективизм, осуществление которого привело бы к ужасающей катастрофе. Упомянул Делаво и о профессиональных союзах: с ними он ожесточенно боролся, угадав в них мощную боевую силу. Но все же он торжествовал просто как деятельный работник, как попечительный администратор, радуясь, что нанесенный забастовкой ущерб не достиг больших размеров и что она не вылилась в катастрофу, которая помешала бы ему выполнить в этом году обязательства, взятые на себя перед двоюродным братом.

Как раз в это время оба лакея обносили гостей жареными куропатками, а кучер, которому были поручены напитки, разливал сент-эмильонское вино.

— Итак, — шутливо сказал Буажелен, — ты даешь мне клятву, что мы не будем посажены на один картофель и можем разрешить себе без особых угрызении совести съесть по крылышку от этих куропаток?

Эти слова были встречены громким смехом: гости нашли шутку Буажелена как нельзя более остроумной.

— Клянусь тебе в этом, — сказал весело Делаво, смеясь вместе с другими. — Спи и ешь спокойно: революция, которая отнимет у тебя доходы, наступит еще не скоро.

Люк, не принимавший участия в разговоре, почувствовал, как сердце его забилось. Вот он — наемный труд и капитал, эксплуатирующий его! Предприниматель ссужал пять франков, заставлял рабочего выработать на семь и тратил на себя остающиеся два франка. Делаво — тот еще трудился, вкладывая в дело свой мозг и мускулы; но вечно праздный Буажелен — по какому праву вел он такой роскошный образ жизни? Поразило Люка и отношение его соседки Фернанды к этому разговору, казалось бы, малоинтересному для дамы; молодая женщина прислушивалась к нему с живым вниманием: поражение рабочих, победа денег, тех денег, которые хрустели на ее крепких, волчьих зубах, — все это, казалось, приводило ее в возбуждение и восторг. Алый рот Фернанды полураскрылся, утонченно жестокая усмешка обнажила острые зубы; на лице ее читалось торжество утоленной ненависти и удовлетворенных вожделений: напротив сидела кроткая Сюзанна, у которой она отняла мужа, по обе стороны Фернанды — элегантный любовник, выполняющий все ее прихоти, и ослепленный муж, добывающий для нее миллионное состояние. Молодую женщину, казалось, опьяняли цветы, вина, кушанья и, больше всего, извращенная радость сознания, что ее сверкающая красота вносит в этот дом упадок и разрушение.

— Помнится, предполагалось устроить в субпрефектуре благотворительный праздник? — мягко спросила Сюзанна у Шатлара. — Не довольно ли говорить о политике, как вы думаете?

Шатлар с присущей ему галантностью тотчас же согласился с хозяйкой дома:

— Конечно, это просто недопустимо… Только прикажите, и я устрою сколько угодно праздников, сударыня.

Разговор разбился, каждый уселся на своего конька. Аббат Марль молчал; слушая до этого рассуждения Делаво, он ограничивался тем, что время от времени слегка кивал в знак согласия головой; аббат держал себя у Буажеленов с большой осторожностью: его огорчали недостойное поведение хозяина дома, скептицизм субпрефекта, открытая враждебность мэра, щеголявшего антиклерикальными воззрениями. С какой горечью глядел священник на это пришедшее в упадок общество, которое он обязан был поддерживать! Единственное утешение доставляла ему соседка, красавица Леонора; она была занята им одним и вела с ним вполголоса милую беседу, в то время как другие гости спорили между собой. Правда, и Леонора была небезгрешна, но зато она исповедовалась в своих грехах; аббат заранее представлял себе, как она станет каяться ему в том, что ей доставило слишком много удовольствия сидеть за этим завтраком рядом со своим другом сердца Шатларом, который нежно прижимал колено к ее колену. Молчал и добряк Мазель, сидевший между председателем Гомом и капитаном Жолливе; никто не обращал на него внимания, и он открывал рот лишь затем, чтобы поглощать кушанья; набив рот, он медленно жевал, боясь испортить желудок. С тех пор как благодаря своему состоянию Мазель чувствовал себя в безопасности от жизненных бурь, политика перестала интересовать его. Но ему волей-неволей приходилось выслушивать теории капитана Жолливе: тот рад был случаю отвести душу перед этим благодушным соседом. Армия — школа нации; Франция, согласно прочно установившимся традициям, может быть только воинственной нацией; она обретет равновесие лишь тогда, когда вновь завоюет Европу и станет властвовать силой оружия. Говорят, будто военная служба дезорганизует труд. Вздор! Да и чей труд может дезорганизовать военная служба? Где они, эти работники? Разговоры о социализме — просто болтовня. Всегда будут существовать военные и люди подневольные — для черной работы. Саблю — ее хоть видать, по кому доводилось' видеть идею, пресловутую идею, которая якобы правит миром? И капитан смеялся над собственными остротами, а добряк Мазель, питавший глубокое уважение к армии, смеялся из любезности вместе с ним; между тем невеста капитана, Люсиль, смотрела на своего жениха проницательным взором неразгаданной возлюбленной, исподтишка изучая его с неуловимой, странной улыбкой, будто забавляясь мыслью о том, какой из него выйдет муж. Молчал на другом конце стола и юный Ахилл Гурье с непроницаемым видом свидетеля и судьи; глаза его светились презрением к своим родителям и к их друзьям, с которыми они принуждали его сидеть за одним столом.

Снова на всю комнату раздался голос как раз в ту минуту, когда подали паштет из утиной печенки — настоящее чудо поваренного искусства. То был голос г-жи Мазель; до тех пор она молчала, всецело занятая едой: ее болезнь требовала усиленного питания. Так как Буажелен, поглощенный Фернандой, почти не уделял г-же Мазель внимания, она завладела мэром Гурье и рассказывала ему о своей семейной жизни, о согласии, которое царит между нею и мужем, об образовании, какое она намеревается дать своей дочери Луизе.

— Я не хочу, чтобы ей забивали голову, — о нет! Нет! Зачем ей портить себе кровь? Она единственная дочь, весь наш доход перейдет к ней.

Люка внезапно охватило безумно задорное желание протеста.

— Вы, стало быть, не знаете, сударыня, что наследование будет отменено? — сказал он. — Да, да, в скором времени, когда будет основан новый общественный строй.

Присутствующие подумали, что молодой человек шутит; но г-жа Мазель была так комична в своем остолбенении, что все поспешили ей на помощь. Отменить наследование — что за низость! Отнять у детей заработанные отцом деньги, поставить перед необходимостью самим зарабатывать свой хлеб! Ну да, это логический вывод из учения коллективистов. Растерянный Мазель, желая успокоить жену, заявил, что ему опасаться нечего, что все его состояние вложено в государственные бумаги и что никто не осмелится притронуться к Главной книге, где записаны те, кому государство выплачивает проценты с капитала.

— Ошибаетесь, сударь, — спокойно возразил Люк. — Главную книгу сожгут, государство никому не будет выплачивать процентов. Это — дело решенное.

Чету Мазель чуть не хватил удар. Как?! Государство никому не будет выплачивать процентов?! Это казалось им столь же невозможным, как то, что небо может обрушиться людям на голову. Они были так потрясены, так напуганы этой угрозой крушения всех законов естества, что Шатлару пришла иронически-добродушная мысль успокоить супругов, заодно подшутив над ними; он повернулся к детскому столу; сидевшие за ним крохотные девочки, Низ и Луиза, не подражая похвальному примеру Поля, вели себя довольно шаловливо.

— Да нет же, нет! — сказал субпрефект. — Речь идет еще не о завтрашнем дне; ваша дочурка успеет вырасти и, в свою очередь, обзавестись детьми… Но ей все-таки следовало бы вытереть личико: она выпачкала его кремом.

Смех и шутки возобновились. Однако все почувствовали пронесшееся дыхание завтрашнего дня, ветер грядущего, который вновь повеял над столом, сметая беспечную роскошь и развращающие наслаждения. И все встали на защиту ренты, капитала, буржуазно-капиталистического общества, основанного на наемном труде.

— Если республика посягнет на частную собственность, это будет для нее самоубийством, — заявил мэр Гурье.

— У нас есть законы, и в тот день, когда перестанут на них ориентироваться, все общественное здание рухнет, — сказал председатель Гом.

— Ну, что там ни случись, армия наготове, и она не даст этим мошенникам восторжествовать, — вмешался капитан Жолливе.

— Доверьтесь господу: он воплощение доброты и справедливости, — заключил аббат Марль.

Буажелен и Делаво ограничились тем, что выразили полное согласие с говорившими: они видели, что все социальные силы встали на их защиту. Понял это и Люк: правительство, администрация, суд, армия, духовенство — вот кто поддерживал умирающее общество, это чудовищное здание, построенное на бесчестной эксплуатации, при которой убийственный труд большинства дает возможность меньшинству жить в развращающей праздности. То, что Люк наблюдал сейчас, как бы составляло продолжение грозных картин, виденных им накануне. Вчера перед молодым человеком предстала оборотная, сегодня — лицевая сторона этого разлагающегося общества, здание которого разрушалось со всех концов. Даже здесь, среди этой роскоши, среди этой праздничной обстановки, Люку слышался треск разрушения; он чувствовал, что присутствующие обеспокоены, что они стараются искусственно заглушить свою тревогу, что они катятся в бездну, обезумев, как все те, кого сметает вихрь революции. Подали десерт: крем, пирожные, великолепные фрукты заполнили стол. За шампанским, чтобы подбодрить и развеселить чету Мазель, провозгласили тост за праздность, за дивную, божественную праздность. Обширную, светлую столовую наполняло сладостное благоухание пышных деревьев; Люк глубоко задумался: перед лицом этих людей, воплощавших собою несправедливую и тираническую власть прошлого, он внезапно постиг мысль, которая смутно зрела в нем, — мысль о свободе будущего.

Гости перешли в гостиную, где им подали кофе; затем Буажелен предложил пройтись по парку до фермы. Во время завтрака он был особенно любезен с Фернандой, которая по-прежнему оставалась к нему немилостивой: когда Буажелен попытался прикоснуться под столом ногой к ее ноге, молодая женщина отодвинулась; она даже не отвечала любовнику, даря ясность своих улыбок сидевшему против него субпрефекту. Эта тактика продолжалась уже целую неделю. Как только Буажелен осмеливался не подчиниться какому-либо ее капризу, Фернанда тотчас же усваивала в обращении с ним ледяной тон. На этот раз они поссорились потому, что молодой женщине вздумалось потребовать от Буажелена, чтобы тот устроил псовую охоту: Фернанда хотела щегольнуть новым, специально сшитым для этого случая платьем. Буажелен дерзнул отказать ей: эта затея потребовала бы крупных расходов; к тому же и Сюзанна, узнавшая о прихоти Фернанды, настоятельно просила мужа не совершать безрассудства; таким образом, между обеими женщинами завязалась борьба, и теперь все сводилось к тому, кто возьмет верх: любовница или жена? Сюзанна, следившая во время завтрака своим кротким и печальным взором за мужем и Фернандой, заметила и намеренную холодность молодой женщины, и беспокойную любезность Буажелена. Услышав, что Буажелен предлагает пройтись по парку, Сюзанна поняла, что он ищет случая побеседовать наедине с жестокой красавицей, чтобы оправдаться перед ней и вновь завоевать ее расположение. Уязвленная в самое сердце, но неспособная на открытую борьбу, Сюзанна замкнулась в своей скорби; сохраняя чувство собственного достоинства, она сказала, что останется дома вместе с супругами Мазель, которые, боясь повредить своему здоровью, избегали прогулок после еды. Председатель суда Гом, его дочь Люсиль и капитан Жолливе также объявили, что не тронутся с места; услышав это, аббат Марль предложил Гому сыграть в шахматы. Юный Ахилл Гурье уже скрылся, сославшись на то, что ему надо готовиться к экзамену: он был рад, что может вернуться к своим вольным думам среди необъятных полей. Таким образом, на ферму отправились только Буажелен, субпрефект, супруги Делаво, супруги Гурье и Люк; они подвигались неторопливым шагом среди высоких деревьев парка.

Вначале все было очень чинно: пятеро мужчин шли группой, за ними следовали Фернанда и Леонора, углубленные, казалось, в какой-то интимный разговор. Буажелен жаловался на убыточность сельского хозяйства: земля оскудела, всех землевладельцев ждало близкое разорение. Шатлар и Гурье сошлись на том, что нарастает грозная, пока никак не разрешенная проблема: промышленный рабочий может производить товары только при условии низких цен на хлеб, а если это условие налицо, разоренный крестьянин не в силах покупать промышленные товары. Делаво полагал, что делу может помочь разумный протекционизм. Люк, которого этот вопрос страстно занимал, вплотную приступил к своим собеседникам с расспросами; под конец Буажелен сознался, что его приводят в отчаяние непрестанные трения между ним и фермером Фейа, арендующим у него землю: Фейа выставлял с каждым годом все новые и новые требования. Срок арендного договора истекал, и Буажелен предвидел, что будет вынужден расстаться с Фейа, так как тот настаивал на десятипроцентной скидке с арендной платы; хуже всего было то, что Фейа, опасаясь в дальнейшем лишиться фермы, перестал ухаживать за землей и удобрять ее, говоря, что ему нет смысла работать для своего преемника. То было обеспложивание, медленное умирание земли.

— И так обстоит дело везде, — продолжал Буажелен. — Нигде нет согласия, работники хотят занять место землевладельцев, а в результате страдает сельское хозяйство… Возьмите хотя бы ближайшую деревню Комбетт — ее поля отделены от моих только дорогой в Формри; вы не можете себе представить, сколько там раздоров, сколько стараний прикладывает каждый крестьянин, чтобы повредить своему соседу, и этим сам же обессиливает себя. Да! Феодальный порядок имел свою хорошую сторону: все эти молодчики прекрасно бы работали и повиновались, если бы у них ничего не было и будь они убеждены, что у них никогда ничего не будет!

Люк улыбнулся, услышав такое неожиданное заключение. Но его поразило нечаянно вырвавшееся у Буажелена признание, что мнимое оскудение земли проистекало лишь из-за отсутствия согласия между земледельцами. Собеседники вышли из парка; Люк охватил взором необъятную Руманьскую равнину, которая некогда славилась своим плодородием и которую ныне обвиняли в том, что она охладела к своим сынам и не хочет больше кормить их. Налево простирались обширные поля фермы, направо виднелись крыши убогих комбеттских. домов, вокруг которых лепились крестьянские поля, похожие на сшитый из отдельных лоскутков кусок материи: они были разделены на множество мелких наделов, которые, переходя по наследству, с каждым поколением дробились все больше и больше. И что сделать, как восстановить взаимное согласие, чтобы из этих противоборствующих и мучительных усилии родилось во имя всеобщего счастья могучее устремление к солидарности?

Гуляющие приблизились к ферме — просторной, чистой постройке; оттуда слышались ругательства, кто-то стучал кулаком по столу: в доме жестоко ссорились. Затем на пороге показались два крестьянина: один толстый и неповоротливый, другой худой и желчный; в последний раз погрозив друг другу кулаками, они направились в Комбетт различными дорогами.

— В чем дело, Фена? — спросил Буажелен фермера, стоявшего на пороге дома.

— Так, пустяки, сударь… Два крестьянина из Комбетта спорят о границе между наделами и просили меня рассудить их. Эта распря между семьей Ланфанов и семьей Ивонно длится уже долгие годы, переходит от отца к сыну; как увидят друг друга, точно с ума сходят… Сколько ни уговаривай, — сами видели, — они готовы друг другу глотку перервать. Ну и глупые же люди, бог ты мой! Ведь стоило бы им пораскинуть умом да малость сговориться, какая силища была бы!

Фермер, видимо, тут же пожалел, что высказал эту мысль перед Буажеленом, хозяином его земли; глаза Фейа потускнели, лицо стало замкнутым и лишенным выражения.

— Не зайдут ли дамы и господа на ферму отдохнуть? — вымолвил он глухим голосом.

Люка, видевшего, как загорелись на миг глаза Фейа, удивили землистый цвет его лица и худоба: ведь фермеру было не более сорока лет; казалось, палящее солнце насквозь прожгло и иссушило крестьянина. Впрочем, Фейа отличался живым умом; Люк вскоре заметил это, слушая его разговор с Буажеленом. Тот, улыбаясь, спросил фермера, обдумал ли он вопрос о дальнейших условиях арендного договора; Фейа, сдержанный, как дипломат, твердо идущий к намеченной цели, покачал головой и отделался несколькими скупыми словами. Люку была ясна мысль, которую не хотел высказать Фейа: земля должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает, она должна принадлежать всем, чтобы люди вновь полюбили землю и умножили ее плодородие. Любить землю! Фейа только плечами пожимал при этих словах. Его отец, его дед исступленно любили ее. Много ли им это дало? Он, Фейа, выжидал того дня, когда снова сможет полюбить землю, когда будет удобрять ее для себя и для своей семьи, а не для землевладельца, думающего только о том, что вдвое больший урожай даст возможность повысить арендную плату. И еще другая мысль, выдающая проницательный взгляд на будущее, сквозила в скупых словах Фейа: мысль о разумном согласии среди крестьян, об объединении ныне раздробленных земельных участков воедино, о повышении интенсивности и доходности земледелия путем применения машин. Фейа скрывал от буржуа эти необычные, постепенно сложившиеся у него взгляды, но они все же сами собой проскальзывали порою в его словах.

Гуляющие зашли немного посидеть на ферму, Люк обнаружил здесь те же холодные, голые стены, ту же атмосферу труда и нищеты, которая так поразила его накануне в квартире Боннера на улице Труа-Люн. Здесь же с выражением усталой покорности на лице молча стояли жена Фейа, худобою и землистым цветом лица напоминавшая мужа, и их единственный сын Леон — двенадцатилетний мальчик, уже помогавший отцу. Всюду у крестьянина, как и у рабочего, — тот же отверженный, обесчещенный труд, труд, который стал уродством и даже не в состоянии прокормить раба, прикованного к физической работе, как к цепи. Рядом, в Комбетте, страданий, несомненно, еще больше: люди живут в грязных лачугах и питаются месивом, словно домашние животные; супруги Ланфан с их детьми Арсеном и Олимпией, супруги Ивонно, также с двумя детьми, Эжени и Николя, — все эти бедняки плещутся в омерзительной лохани нищеты и усугубляют свои муки исступлением взаимной вражды. Люк слушал, смотрел, перед ним развертывалась картина социального ада; как бы там ни было, говорил он себе, разрешение проблемы лежит именно здесь: в день, когда будет построено новое общество, придется вернуться к земле, вечной кормилице, всеобщей матери, которая одна может обеспечить людям хлеб насущный.

Покидая ферму, Буажелен сказал Фейа:

— Подумайте, любезнейший. Земля улучшилась, и доля прибыли по справедливости принадлежит мне.

— О, все уже обдумано, сударь, — отвечал фермер. — Не все ли равно, где подыхать с голоду: на большой дороге или у вас?

Назад пошли по другой аллее парка, более уединенной и более тенистой; компания разбилась на новые группы. Субпрефект и Леонора замедлили шаг и вскоре очутились далеко позади; впрочем, они мирно беседовали, как чета, давно привыкшая к совместной жизни; Буажелен и Фернанда постепенно отстали от остальной компании и под конец совсем исчезли, будто сбившись с дороги на одной из запутанных тропинок парка; между любовниками происходило бурное объяснение. Оба мужа, Гурье и Делаво, шли по аллее тем же неторопливым шагом, разговаривая об одной статье относительно окончания забастовки, которая появилась в «Боклерской газете»; этот листок тиражом в пятьсот экземпляров издавал некий Лебле, мелкий книготорговец, державшийся клерикального направления; в «Боклерской газете» помещали свои статьи аббат Марль и капитан Жолливе. Мэр, так же, как и директор «Бездны», вполне одобрял автора статьи, сочинившего в лирическом стиле торжественный гимн победе капитала над трудом; однако Гурье сожалел, что автор припутал к этому господа бога. Люк шел рядом с собеседниками; но вскоре ему стало так тошно и скучно их слушать, что он замедлил шаг, дал им уйти вперед, а затем углубился в чащу парка, не сомневаясь, что и сам отыщет дорогу к дому Буажеленов.

Как чудесно было оказаться в одиночестве среди густых древесных куп, сквозь которые сеялось золотой пылью нежаркое сентябрьское солнце! Некоторое время Люк шел наудачу; он был счастлив, что остался наконец один, среди природы, где можно дышать полной грудью и где зрелище всех этих людей уже не давит на мозг и сердце. Он уже собирался было вновь присоединиться к ним, как вдруг оказался у дороги в Формри; перед ним простирались обширные луга, среди которых протекал узкий рукав Мьонны, впадавший в широкий пруд. На берегу пруда Люк увидел забавную сценку, она очаровала его, и на него повеяло надеждой.

У воды стоял Поль Буажелен, получивший позволение привести сюда своих гостей — Низ Делаво и Луизу Мазель: на более отдаленную прогулку их трехлетние ножки были еще не способны. Няни обеих девочек, растянувшись под ивой, болтали, не обращая на детей никакого внимания. А между тем будущий наследник Гердаша и его крохотные дамы застали на лугу необычайное зрелище: произошло вторжение низших классов, прудом завладели три маленьких завоевателя; по-видимому, они где-то перелезли через каменную ограду или проскользнули сквозь живую изгородь. Изумленный Люк узнал среди них Нанэ: он был начальником и душою экспедиции; с ним были Люсьен и Антуанетта Боннер, которых ему, как видно, удалось подбить и увлечь на такое далекое расстояние от улицы Труа-Люн, пользуясь воскресным досугом. Все объяснялось просто: Люсьен смастерил самодвижущийся кораблик, а Нанэ предложил свести приятеля на пруд, на прекраснейший пруд, где никогда никого не бывает. Как раз в это время кораблик плыл по ясной, без единой морщинки, глади воды. Чудо, да и только!

Люсьену пришла гениальная мысль использовать механизм дешевой игрушечной колясочки, приспособив ее колеса, снабженные лопастями, к выдолбленной из куска дерева лодочке. Суденышко могло проплыть метров десять с одного завода. Главная трудность заключалась в том, что после этого лодку приходилось притягивать к берегу шестом, рискуя потопить ее.

Поль и его гости стояли в восторженном оцепенении на берегу пруда. Глаза Луизы так и блестели на худеньком личике, напоминавшем мордочку своенравной козы. Неудержимое желание охватило ее.

— Хочу, хочу! — крикнула она, протягивая ручонки.

Она подбежала к Люсьену; тот только что пригнал шестом лодочку обратно к берегу, чтобы завести механизм. Благодетельная мать-природа и увлечение игрой сблизили обоих детей; они заговорили на «ты».

— Это я ее сделал, знаешь?

— О! Покажи, дай сюда!

Люсьен не соглашался; он попытался защитить свою собственность от покушавшихся на нее ручонок.

— Ну нет, не эту, я над ней слишком много трудился!.. Ты сломаешь ее, пусти.

Но Луиза была так мила, так весела, от нее так хорошо пахло, что Люсьен под конец смягчился:

— Если хочешь, я сделаю тебе другую.

Девочка согласилась; Люсьен спустил лодочку на воду, колеса вновь завертелись; Луиза захлопала в ладоши и, покоренная, уселась рядом с мальчуганом на траву, словно они были неразлучными друзьями.

Однако семилетний Поль, уже почти маленький мужчина, смутно почувствовал, что надо как-то выяснить положение. Цветущая и миловидная наружность Антуанетты, приятное выражение ее лица придали мальчику смелости; он обратился к ней:

— Сколько тебе лет?

— Четыре года, но папа говорит, что на вид мне шесть.

— А кто твой папа?

— Папа папа и есть! Ну, и глупый же ты: о чем спрашиваешь!

Девочка так мило засмеялась, что Поль нашел ответ исчерпывающим и больше не расспрашивал. Он тоже сел возле нее, и они тотчас же подружились. Видимо, мальчик не замечал, что на его собеседнице простое, дешевенькое шерстяное платьице, — такое милое впечатление производили ее цветущее личико и уверенный тон.

— А твой папа кто? Все эти деревья — его? Ну и много у тебя места для игры! А мы пролезли вон там, сквозь дыру в изгороди.

— Это запрещено… Мне тоже запрещают приходить сюда: боятся, как бы я не упал в воду. А здесь так весело! Только нужно держать язык за зубами, не то нас всех накажут.

Но тут внезапно разыгралась драма. Нанэ, белокурый, с растрепанными волосами, пришел в восторг при виде Низ, еще более белокурой и растрепанной, чем он. Они походили на две игрушки; оба немедленно двинулись друг к другу, точно их встреча была предопределена свыше и дети ожидали ее. Со смехом взявшись за руки, они принялись играть и толкаться. Нанэ, желая показать свое мужество, крикнул:

— Лодку можно и без палки достать!.. Вот возьму и полезу за ней в воду.

Низ в восторге поддержала его: она любила необычайные игры.

— Вот-вот! Влезем в воду, снимем башмаки!

Но тут, наклонившись, она поскользнулась и чуть было не упала в пруд. Когда девочка почувствовала, что ее ботинки в воде, вся ее детская напускная храбрость исчезла: она испустила страшный вопль. Нанэ отважно бросился девочке на помощь, схватил ее своими маленькими, но уже крепкими руками, победоносно приподнял, будто трофей, и опустил на траву; Низ снова засмеялась, и они принялись играть, хватая друг друга за руки и катаясь по траве, словно два резвящихся козленка. Но вырвавшийся у испуганной Низ пронзительный крик вернул к действительности обеих нянь, которые, лежа под ивами, самозабвенно болтали. Они поднялись на ноги и остолбенели, увидя нашествие этих неведомо откуда взявшихся сорванцов, которые осмеливаются совращать детей буржуа, вверенных охране нянек. И женщины устремились к пруду с таким разгневанным и грозным видом, что Люсьен, испугавшись за свою лодку, схватил ее и пустился наутек; за ним помчались Антуанетта и даже сам Нанэ, поддавшийся общей панике. Они добежали до изгороди, бросились ничком на траву, пролезли сквозь дыру и исчезли; няни же увели Поля с его маленькими гостями обратно к гердашскому дому, уговорившись молчать о происшедшем, чтобы детям не попало от родителей, а няням от хозяев.

Они уже ушли, а Люк все еще смеялся: так развеселила его эта нечаянно подсмотренная сцена, разыгравшаяся под отечески благосклонным солнцем, среди благостной и дружелюбной природы. Что за славные ребятишки! Как быстро они поладили друг с другом, как легко преодолели все затруднения: они еще не знали о братоубийственной борьбе человека с человеком; какое победное видение будущего являли они собой! Несколько минут спустя молодой человек уже подходил к дому Буажеленов, где его снова обступило омерзительное, отравленное эгоизмом настоящее, превратившееся в поле битвы, на котором свирепствовала исступленная борьба дурных страстей. Было уже четыре часа, гости прощались.

Люк удивился, увидя налево у крыльца г-на Жерома в его колясочке. Тот только что вернулся с продолжительной прогулки; доехав до крыльца, он знаком приказал слуге оставить его на некоторое время здесь: казалось, он хочет наблюдать при нежарком свете заходящего солнца картину отъезда гостей. Те уже стояли на крыльце рядом с Сюзанной, ожидавшей возвращения мужа: Буажелен и Фернанда все еще не показывались. Все остальные участники прогулки были уже в сборе; прошло еще несколько минут, наконец Сюзанна увидела мужа с Фернандой: беседуя, они шли неторопливым шагом, как будто их столь длительное уединение было самой естественной вещью. Г-жа Буажелен не спросила мужа о причинах такого необычайного промедления, но Люк подметил, что руки ее слегка дрожали; она улыбалась вынужденно любезной улыбкой гостеприимной хозяйки, но в этой улыбке сквозила скорбная горечь. И вдруг она вздрогнула, будто ей нанесли рану: Буажелен, обратившись к капитану Жолливе, сказал, что зайдет к нему посоветоваться: он хочет вместе с ним устроить псовую охоту, он давно уже думает об этом, но дальше простого намерения дело до сих пор не заходило. Итак, свершилось: жена была побеждена, восторжествовала любовница, сумевшая добиться осуществления своей безрассудной, дорогостоящей прихоти во время этой прогулки, — бесстыдной, как открыто назначенное свидание. Возмущение охватило Сюзанну: не следует ли ей взять своего ребенка и уйти? Но тут же, с явным усилием, она вернула себе самообладание, вновь стала прежней, исполненной собственного достоинства и величия порядочной женщиной, охраняющей свою честь и честь своего дома в героическом, самоотверженном молчании; молодая женщина давно уже жила, замкнувшись в этом молчании, чтобы оставаться недоступной для окружающей ее грязи. Люк угадал, что происходило в сердце молодой женщины: дрожание пылающей руки, которую, прощаясь, протянула ему Сюзанна, выдало ее душевную муку.

Господин Жером смотрел на эту сцену своими прозрачными, как ключевая вода, глазами; вглядываясь в них, Люк томительно спрашивал себя, живет ли еще в их глубине мысль, понимающий и судящий разум. Г-н Жером видел, как один за другим уехали гости: перед ним словно развертывалось шествие хозяев жизни, вершителей социальных судеб, тех властителей, которые должны служить примером для народа. Шатлар уехал в четырехместной коляске вместе с мэром Гурье и Леонорой; она, в свою очередь, пригласила аббата Марля занять место в коляске; Леонора поместилась вместе со священником на передней скамейке, а субпрефект и мэр с дружеской простотой уселись напротив них. Капитан Жолливе, взявший напрокат тильбюри и сам правивший лошадью, увез свою невесту Люсиль и председателя суда Гома; отец не без тревоги следил за дочерью, которая держалась с томностью изнемогающей голубки. Наконец, супруги Мазель, приехавшие в огромном ландо, снова погрузились в него, как в мягкую постель, чтобы, полулежа, закончить в уютной дремоте переваривание съеденных ими блюд. Следуя заведенному в доме порядку, гости при отъезде молча кланялись г-ну Жерому; он же глядел им вслед, как ребенок глядит на скользящие мимо тени, и ни единого проблеска чувства не появилось на его холодном лице.

Теперь из гостей оставались только супруги Делаво; директор «Бездны» высказал настойчивое желание подвезти Люка в коляске Буажелена, чтобы избавить молодого человека от необходимости возвращаться пешком. Что могло быть проще: супруги Делаво все равно должны проезжать мимо Крешри, они высадят Люка у самого дома. Так как в коляске имеется спереди только узкое откидное сиденье, Фернанда возьмет Низ к себе на колени, а няня сядет на козлы рядом с кучером. Делаво с усиленной предупредительностью настаивал на своем предложении.

— Право же, господин Фроман, вы доставите нам искреннее удовольствие.

В конце концов Люку пришлось согласиться. Буажелен бестактно вновь заговорил о псовой охоте: он был озабочен тем, достаточно ли долго пробудет Люк в Боклере, чтобы принять в ней участие. Молодой человек ответил, что он и сам еще этого не знает, но просил не рассчитывать на его участие. Сюзанна, улыбаясь, слушала его. Чувство братской симпатии, связывавшей ее с Люком, увлажнило ее глаза, она вновь пожала ему руку:

— До свидания, мой друг.

В ту минуту, когда коляска уже трогалась, Люк в последний раз обратил внимание на г-на Жерома; молодому человеку показалось, что глаза старика медленно переходили с Фернанды на Сюзанну, как будто г-н Жером наблюдал приближение окончательной гибели, угрожавшей его роду. А впрочем, быть может, это была иллюзия? Быть может, в глазах старика просто промелькнуло выражение последнего оставшегося в нем чувства, смутный отблеск улыбки, мерцавший в его взоре, когда он глядел на свою любимую внучку — единственное существо, к которому был привязан и которое желал еще узнавать?

Коляскакатилась по дороге в Боклер; Люк вскоре сообразил, откуда возникло у Делаво желание непременно подвезти его до дома. Директор «Бездны» вновь начал расспрашивать молодого человека о цели его внезапного приезда в Боклер, о том, кого Жордан намерен поставить во главе своего чугуноплавильного завода вместо умершего инженера Лароша. Делаво давно уже втайне лелеял мысль купить у Жордана его завод вместе с участком земли, отделявшим Крешри от «Бездны»; осуществись этот план, завод Жордана слился бы с «Бездной» и ценность ее удвоилась бы. Но такая покупка требовала больших денег; Делаво предполагал осуществить свой план по частям — медленно и постепенно. Однако внезапная смерть Лароша зажгла его нетерпением: ему было известно, что Жордан, углубившись в свои изыскания, сам желал снять с себя докучное для него бремя управления домной; как знать, может быть, и удастся с ним договориться? Поэтому так и взволновал Делаво неожиданный приезд Люка, вызванного Жорданом: директор «Бездны» опасался, как бы молодой человек не воспротивился осуществлению его замыслов; впрочем, Делаво коснулся их лишь вскользь, с осторожностью. Первые же вопросы Делаво, заданные с добродушным видом, вызвали у Люка чувство недоверия, хотя он и не мог проникнуть в тайные мысли своего собеседника.

— Я ничего не знаю, — отвечал он уклончиво, — ведь уже более полугода я не видел Жордана… Его чугуноплавильный завод? Да он просто вверит управление им какому-нибудь молодому инженеру с головой, вот и все, я думаю.

Говоря это, Люк заметил, что Фернанда не спускает с него глаз. Низ уснула у матери на коленях, и теперь Фернанда молча, с необычайным интересом прислушивалась к разговору, будто угадывая, что речь шла о ее грядущем богатстве; глаза ее не отрывались от молодого человека — она уже почуяла в нем врага. Разве не принял он сторону г-жи Буажелен, разве Фернанда не видела, как он с братским сочувствием пожимал руку Сюзанны? Фернанда чувствовала, что война объявлена; ее красивое лицо заострилось, и жестокая улыбка на плотно сжатых губах выражала волю к победе. А Делаво уже бил отбой:

— О, если я и высказываю кое-какие предположения на сей счет, то лишь потому, что мне говорили, будто Жордан думает всецело посвятить себя своим изобретениям… Некоторые из них изумительны.

— Изумительны! — поддержал его с восторженной убежденностью Люк.

Коляска остановилась возле Крешри; Люк вышел из нее, поблагодарил; коляска укатила. Молодой человек остался один. Он содрогался от негодования, по телу его пробегал трепет, рожденный теми двумя днями, которые по воле благодетельной судьбы он провел после приезда в Боклер. Он видел обе стороны этого отвратительного мира, гниющий остов которого уже трещал: вопиющую нищету одних, разлагающее богатство других. Труд, плохо оплачиваемый, презираемый, несправедливо распределенный, сделался пыткой и позором, — тот труд, которому надлежало быть гордостью, здоровьем, счастьем человека. Сердце Люка готово было разорваться, мозг разверзался: то рождалась идея, которую он вынашивал в течение долгих месяцев. Из недр его существа вырывался наружу вопль о справедливости; помочь отверженным, хоть частично вернуть справедливость на землю — в этом Люк видел единственную цель своей жизни.

Глава 4

Жорданы должны были возвратиться в Боклер на другой день, в понедельник, вечерним поездом. Люк провел все утро, гуляя по парку Крешри; парк этот, хотя и занимал всего каких-нибудь сорок гектаров, славился на всю округу: живописно расположенный, густой и тенистый, со множеством журчащих ключей, он казался райским уголком.

Жилой дом — довольно узкое, лишенное всякого стиля кирпичное здание — был построен дедом Жордана еще при Людовике XVIII на месте старого замка, сожженного во время революции; он стоял у самого склона Блезских гор; склон этот представлял собой гигантскую, крутую стену, близ ущелья Бриа, выдававшуюся уступом в неоглядную равнину Руманьи. Защищенный этой стеною от северного ветра, открытый южному солнцу, парк служил как бы естественной теплицей, где царила вечная весна. Со скалистого склона всюду сбегали прозрачными струями ручьи; благодаря обилию влаги он сверху донизу зарос буйной растительностью; среди вечнозеленого кустарника и вьющихся растений уходили вверх крутые козьи тропки, напоминавшие высеченные в скале ступени. Внизу ручьи сливались, образуя широкую реку; ее медленно текущие воды орошали весь парк — просторные поляны, купы высоких, красивых и могучих деревьев. Впрочем, Жордан, желая предоставить природу ее собственным плодоносным силам, держал только одного садовника с двумя помощниками; все их обязанности сводились к уборке парка да к уходу за огородом и несколькими клумбами, разбитыми перед террасой дома.

Дед Жордана, Орельен Жордан де Бовизаж, родился в 1790 году, накануне эпохи Террора. В то время род Бовизажей, один из самых славных и старинных в округе, уже приходил в упадок; от огромных земель, некогда ему принадлежавших, сохранились всего лишь две фермы, ныне присоединенные к деревне Комбетт, да около тысячи гектаров голых скал и бесплодных земель, тянувшихся длинной полосою вдоль плоскогорья Блезских гор. Орельену не было еще трех лет, когда в одну страшную зимнюю ночь его родителям пришлось бежать из охваченного пламенем замка и эмигрировать. До 1816 года он прожил в Австрии, где умерли друг за другом его мать и отец, оставив сына в самом тяжелом положении; Орельен получил суровое воспитание в ремесленной школе, ел только тогда, когда удавалось что-нибудь заработать: он служил рабочим-механиком на железном руднике. Орельен возвратился в Боклер двадцати шести лет, уже при Людовике XVIII; его родовое владение значительно уменьшилось: от него отошли обе фермы, и, в сущности, остался только небольшой парк, если не считать тысячи гектаров камней, которые были решительно никому не нужны. Злоключения Орельена необычайно демократизировали его: он почувствовал, что уже не может быть настоящим Бовизажем, стал подписываться просто Жордан и женился на дочери богатого фермера из Сен-Крона; приданое жены дало ему возможность построить на месте сгоревшего замка кирпичный дом обычного буржуазного типа, в котором ко времени описываемых нами событий жил его внук. Став работником с почерневшими, неотмывающимися руками, Орельен вспомнил тот австрийский железный рудник, ту чугуноплавильную домну, на которой он работал; в 1818 году он принялся за поиски руды и вскоре открыл среди принадлежавших ему голых скал залежи железа, о существовании которых подозревал и раньше на основании полуфантастических рассказов своих родителей; тогда-то он и построил на склоне горы над Крешри первую в этой местности доменную печь. С тех нор Орельен сделался промышленником и навсегда остался им; его дела никогда не шли особенно блестяще, он вечно боролся с затруднениями, вечно испытывал нужду в деньгах; но одна заслуга перед местным населением у Орельена все же была: построенная им домна привлекла к себе рабочих, из числа которых вышли впоследствии основатели мощных боклерских заводов, среди них волочильщик Блез Кюриньон, основавший в 1823 году «Бездну».

Орельену Жордану было уже больше тридцати пяти лет, когда у него родился сын Северен; в 1852 году, после смерти отца, Северен стал во главе дела; при нем-то чугуноплавильный завод Крешри сделался мощным предприятием. Северен женился на некоей Франсуазе Мишон, дочери врача из Маньоля, женщине пленительной доброты и исключительного ума. Франсуаза любила мужа, оказывала ему поддержку, подавала дельные советы; она стала воплощенной активностью, разумом, настоящим сокровищем фирмы. Северен Жордан прорыл новые ходы, удесятерил добычу руды, перестроил почти заново доменную печь, снабдив ее всеми новейшими усовершенствованиями. В результате Жорданы нажили большое состояние; единственной их печалью было отсутствие детей. Они были женаты десять лет, и Северену уже перевалило за сорок, когда у них наконец родился сын, Марсиаль, а еще через десять лет дочь Сэрэтта. Эти долгожданные дети переполнили меру их счастья. Франсуаза оказалась изумительной матерью, она как бы вторично родила и выходила своего сына, самоотверженно вырвав его у смерти и сделав его плотью от плоти своей — и в отношении ума, и в отношении доброты. Поселился в Крешри и удалившийся на покой отец Фрасуазы, доктор Мишон, старый фурьерист и сен-симонист, грезивший об осуществлении царствия божьего на земле; дочь построила старику отдельный флигель, тот самый, в котором теперь поместили Люка. Здесь старик и умер среди книг, окруженный радостным сиянием солнца и ароматом цветов. До самой смерти Франсуазы, последовавшей через шесть лет после того, как скончались ее отец и муж, обитатели Крешри безмятежно жили в неизменном благоденствии и счастье.

Ко времени смерти матери Марсиалю Жордану было тридцать лет, его сестре — двадцать; произошло это пять лет назад. Несмотря на хрупкое здоровье и частые болезни, от которых мать излечивала его только силой своей любви, молодому человеку удалось окончить Политехническое училище. Отклонив всякие официальные должности, Марсиаль Жордан возвратился в Крешри; здесь, оказавшись благодаря значительному состоянию полным хозяином своей судьбы, он страстно увлекся изучением тех широких возможностей, которые открывались перед учеными благодаря применению электричества в технике. Жордан построил обширную лабораторию, примыкавшую прямо к стене его дома, поставил под ближайшим навесом мощный мотор, мало-помалу специализировался в области электротехники и в конце концов целиком отдался одной мечте: осуществить не только в теории, но и на практике плавку металла в электрических печах и поставить этот способ на службу промышленности. С этого времени он повел замкнутую жизнь отшельника, весь отдавшись своим опытам, своей великой задаче: она стала его бытием, единственным смыслом его жизни, единственным стимулом его поступков. Сестра заменила Жордану умершую мать. Сэрэтта сделалась его верным стражем, вечно бодрствующим ангелом-хранителем; она заботилась о брате и окружала его той атмосферой сердечности и теплоты, в которой он нуждался, как в воздухе. Она взялась за ведение их маленького общего хозяйства, избавляя Марсиаля от всяких материальных забот, служа ему и секретарем и лаборантом; и все это бесшумно, мягко, со спокойной улыбкой, полной кротости и мира. По счастью, работа чугуноплавильного завода шла сама собой; домной ведал уже более тридцати лет — еще со времен ее основателя, Орельена Жордана, — инженер Ларош; благодаря Ларошу Марсиаль Жордан, погруженный в свои лабораторные опыты, мог совершенно не думать о делах завода. Он предоставил честнейшему старику инженеру вести дело согласно раз навсегда заведенному порядку и сложил с себя бремя забот о каких бы то ни было улучшениях и усовершенствованиях; с той поры, как Жордан задался целью осуществить плавку железа с помощью электричества и произвести таким путем коренной переворот в металлургической промышленности, все начинания, дающие лишь относительные, преходящие результаты, казались ему лишенными большого смысла. Иной раз в дело приходилось вмешиваться самой Сэрэтте, которая и принимала тогда вместе с Ларошем то или иное решение; она делала это в тех случаях, когда брат ее был всецело поглощен каким-либо изысканием и ей не хотелось отвлекать его посторонними вещами. И вдруг смерть Лароша внесла такое расстройство в привычное ведение дел, что Жордан, считавший себя достаточно богатым и к тому же совершенно лишенный честолюбия, стал подумывать о том, как бы ему избавиться от домны; он готов был тотчас же начать переговоры с Делаво, о чьих намерениях ему было известно, но более благоразумная Сэрэтта настояла на том, чтобы брат сначала посоветовался с Люком: она питала к молодому инженеру большое доверие. Отсюда — настойчивая просьба посетить их и срочный приезд Люка в Боклер.

Люк познакомился с Жорданами у Буажеленов в Париже; Марсиаль с сестрой как-то прожил зиму в столице, работая над одним исследованием. Люк быстро почувствовал к обоим Жорданам живейшую симпатию; его восхищал научный гений брата, и он испытывал глубокую, почтительную привязанность к сестре; Сэрэтта казалась молодому человеку олицетворением божественной доброты. Сам Люк работал в то время под руководством знаменитого химика Бурдена, который был занят изучением вопроса о возможности использования железной руды, перенасыщенной серой и фосфатами, для нужд промышленности; и Сэрэтта живо помнила тот вечер, когда Люк рассказывал Жордану о своей работе, а она слушала его с тем вниманием заботливой хозяйки, с каким относилась ко всем делам брата. Прошло уже больше десяти лет с тех пор, как открытый Орельеном Жорданом рудник пришлось забросить: под конец он стал давать негодную руду, до того перенасыщенную серой и фосфором, что результаты плавки не покрывали даже расходов по добыванию руды. Поэтому эксплуатация штолен больше не производилась, и домна Крешри обслуживалась гранвальскими рудниками, расположенными близ Бриа; пригодная для обработки руда подвозилась оттуда по подъездной железнодорожной ветке до погрузочной платформы Крешри; так же доставлялся и уголь из соседних копей. Это обходилось, однако, очень дорого, и Сэрэтта, вспоминая слова Люка, не раз думала о тех химических способах обработки руды, применяя которые можно было бы, пожалуй, возобновить эксплуатацию заброшенного рудника; помимо того, что Сэрэтта испытывала потребность посоветоваться с молодым человеком, прежде чем брат ее примет то или иное решение относительно продажи завода, ей хотелось, по крайней мере, узнать, что именно получит Делаво, если эта продажа состоится.

Жорданы должны были приехать шестичасовым поездом, проведя более двенадцати часов в дороге; Люк, воспользовавшись посланным за ними на станцию экипажем, поехал их встречать. Жордан был маленький, тщедушный человек с продолговатым кротким лицом несколько неопределенного выражения, обрамленным блеклыми каштановыми волосами и бородкой; он вышел из вагона в меховом пальто, несмотря на то что стоял чудесный вечер теплого сентябрьского дня. Черные, необыкновенно живые и проницательные глаза Жордана, в которых, казалось, сосредоточилась вся его жизнь, сразу же остановились на молодом человеке.

— Как это мило с вашей стороны, дорогой друг, что вы нас дождались!.. Такая ужасная катастрофа!.. Этот несчастный кузен умер в полном одиночестве, пришлось ехать его хоронить; а я ведь испытываю ужас перед всякими путешествиями!.. Ну, теперь все кончено, мы опять дома.

— Надеюсь, вы в добром здравии и не очень устали? — спросил Люк.

— Нет, не очень. К счастью, мне удалось поспать.

В это время появилась Сэрэтта; убедившись, что все одеяла и пледы, которые они захватили с собой на всякий случай, целы, она присоединилась к брату. Сэрэтту отнюдь нельзя было назвать красивой; маленького роста, как и брат, с тусклым, бледным лицом, она на первый взгляд казалась незначительной — как женщина, обрекшая себя на роль сиделки и хорошей хозяйки. Однако нежная улыбка озаряла бесконечной прелестью ее невзрачное личико, на котором, как и у брата, выделялись одни глаза — прекрасные, полные страсти, таившие в глубине своей скрытую, не осознанную ею самой жажду любви. Сэрэтта любила до сих пор только брата, она любила его, как монахиня, приносящая все мирское в жертву своему божеству. Даже не успев поздороваться с Люком, Сэрэтта крикнула брату:

— Смотри, Марсиаль, будь осторожней! Тебе следовало бы надеть шарф…

Затем, обернувшись к молодому человеку, она заговорила с ним с очаровательной любезностью и живейшей симпатией.

— Мы бесконечно виноваты перед вами, господин Фроман, — сказала Сэрэтта. — Вы, верно, бог весть что о нас подумали, когда приехали, а хозяев не оказалось! Но удобно ли вы, по крайней мере, устроились? Достаточно ли о вас заботились?

— Более чем достаточно; я жил по-королевски!

— О, вы шутите! Правда, перед отъездом я отдала все нужные распоряжения, но ведь меня не было, и я не могла за всем присмотреть. Вы не поверите, сколько я волновалась, вспоминая, что вы совсем один в пашем бедном, опустевшем доме.

Все трое сели в экипаж; разговор продолжался. Люк окончательно успокоил Жорданов, поклявшись, что эти два дня оказались одними из самых интересных в его жизни и что он непременно о них потом расскажет. Когда приехали в Крешри, уже совершенно стемнело, но, несмотря на это, Жордан радостно оглядывался кругом; он был необыкновенно счастлив, что вернулся к себе, и даже вскрикивал от радости. Ему казалось, будто он возвратился домой после нескольких недель отсутствия. Как могут люди находить удовольствие в путешествиях, когда все счастье человека — в его тесном уголке, там, где он думает и работает, огражденный своими привычками от жизненных забот? Сэрэтта пошла распорядиться относительно обеда; тем временем Жордан, наскоро вымывшись подогретой водой, настоял на том, чтобы Люк прошел с ним в его лабораторию; сгорая желанием поскорее побывать там, он, посмеиваясь, как всегда, уверял молодого человека, будто не сможет с аппетитом пообедать, если хоть немного не подышит воздухом той комнаты, где проводит всю свою жизнь.

— Право, дорогой друг, это мой любимый запах!.. Что делать, я предпочитаю всяким другим ароматам запах моей лаборатории!.. Он восхищает и вдохновляет меня.

Лаборатория представляла собой большую высокую залу; она была построена из кирпича и железа; ее широкие окна выходили в парк. Посредине стоял огромный стол, уставленный различными приборами, на стенах были развешаны всевозможные чертежи и инструменты, по углам стояли небольшие модели электрических печей. Протянувшаяся от одного конца комнаты до другого сеть кабелей и проводов подавала в лабораторию ток из соседнего сарая, где помещалась электрическая машина, и распределяла его между аппаратами, приборами и печами для производства опытов. Среди этой строгой, даже несколько суровой научной обстановки перед одним из окон было устроено нечто вроде мягкого и теплого гнездышка, уголок, полный нежной интимности: там стояли шкафчики с книгами, глубокие кресла, диван, на котором в определенные часы дремал брат, и столик, за который садилась сестра, охранявшая его сон или писавшая под его диктовку, как верный секретарь.

Жордан повернул выключатель, и лаборатория, которую залил поток электрического света, сразу же повеселела.

— Ну, вот я и дома; нет, решительно, я чувствую себя хорошо только здесь… И, знаете, несчастье, из-за которого мне пришлось уехать на три дня, случилось как раз в то время, когда я был особенно увлечен одним опытом… Я непременно опять за него примусь… Господи! Как мне тут хорошо!

Порозовевший, оживленный, Жордан продолжал посмеиваться. Он полураскинулся на диване в свойственной ему мечтательной позе и заставил Люка сесть рядом с собою.

— Не правда ли, дорогой друг, у нас будет еще время потолковать о тех вопросах, из-за которых я позволил себе вызвать вас сюда, — так нужно мне было повидаться с вами! К тому же необходимо присутствие Сэрэтты, она может дать нам прекрасный совет; поэтому, если вы ничего не имеете против, поговорим за десертом… Ах, как я счастлив, что вы наконец у меня и я могу рассказать вам, на какой стадии находятся мои исследования! Дело подвигается медленно, но я все же работаю, а вы знаете, вся суть в том, чтобы регулярно работать, хотя бы по два часа в день; этого достаточно, чтобы завоевать мир.

И молчальник заговорил; он рассказал о производимых им опытах, о том, что он, по его шутливому выражению, до сих нор поверял только деревьям парка. Электрическая печь для выплавки металлов уже открыта, заявил Жордан, он же поставил себе задачей применить на практике такую печь для выплавки железа. В Швейцарии, где двигательная сила горных потоков удешевляет стоимость фабрично-заводских электрических установок, он видел печи, в которых протекала в превосходных условиях плавка алюминия. Почему бы не выплавлять таким же способом и железо? Решение этой проблемы требовало одного: применения тех же принципов к определенным условиям. Теперешние доменные печи дают не более тысячи шестисот градусов нагрева, тогда как применение электрических печей позволит довести температуру до двух тысяч градусов, что обеспечит быстрое, полное и равномерное плавление. Жордан ясно представлял себе такую печь: она должна была состоять из простого кирпичного куба, высота и основание всех его сторон равнялись бы двум метрам; очаг и горнило будут из магнезии, наиболее огнеупорного из всех известных материалов. Жордан высчитал и определил также объем электродов, двух больших угольных цилиндров; его первое подлинное открытие заключалось в том, что он понял возможность непосредственно заимствовать у электродов углерод, необходимый для извлечения кислорода из руды; это значительно упрощало процесс плавки и почти полностью освобождало от обременительного шлака. Модель такой печи Жордан уже построил; но как пустить ее в ход, как заставить ее непрерывно действовать, как сделать ее практичной, пригодной для нужд промышленности?

— Видите, — сказал Жордан, указывая на модель, стоявшую в углу лаборатории. — Вот она, моя электрическая печь! Разумеется, она еще нуждается в дальнейших усовершенствованиях, у нее есть много недостатков, справиться с которыми я пока не могу. Но и в таком виде она дала мне образцы превосходного чугуна, и я полагаю, что батарея из десяти таких печей сделает за десять часов работы не меньше, чем три домны, вроде моей, даже если бы домны эти работали днем и ночью. А как такой способ удобен и безопасен! Тогда с плавкой могли бы справляться дети — ведь оставалось бы только поворачивать выключатели… Правда, должен сознаться, что образцы чугуна обошлись мне так же дорого, как если бы это были серебряные слитки. Проблема поставлена отчетливо: пока еще моя печь — только лабораторная игрушка; для промышленности она начнет существовать лишь с того дня, когда я смогу широко снабжать заводы электричеством по такой цене, которая сделала бы подобный процесс выплавки железа выгодным.

Жордан пояснил, что уже в течение шести месяцев не прикасался к своей печи: он весь погрузился в решение вопроса о передаче электрической энергии. Если бы удалось сжигать уголь при самом выходе из копей и посылать электрическую энергию по кабелям на отдаленные заводы, это дало бы большую экономию. Вот еще одна проблема, над которой ученые уже несколько лет ломают головы; и вся беда в том, что они неизменно наталкиваются при этом на одно и то же затруднение — значительную утечку энергии.

— В этом направлении недавно производились новые исследования, — заметил Люк недоверчиво, — но, кажется, никакая экономия здесь невозможна.

Жордан улыбнулся, и на его лице появилось выражение того кроткого упрямства и непоколебимой веры, которые он вносил в свои изыскания и которые нередко помогали ему неутомимо работать в течение многих месяцев над установлением какого-либо третьестепенного положения.

— Никогда не следует отчаиваться, пока не убедишься окончательно, — ответил он. — Мне уже удалось добиться кое-каких результатов; я уверен, что настанет день, когда электрическую энергию научатся накоплять, распределять и направлять, куда захотят, без всякой утечки. И если мне придется затратить хоть двадцать лет, чтобы добиться своего, что ж, я их затрачу! Ведь это так просто: каждое утро принимаешься за работу, все начинаешь сызнова, и так до тех пор, пока не найдешь того, что ищешь… Что я вообще стал бы делать, если бы не умел начинать сызнова?

Он сказал это с видом такого наивного величия, что Люк почувствовал глубокое волнение, словно присутствовал при подвиге героя. Молодой человек с восхищением смотрел на ученого: слабый, тщедушный, с хилым, постоянно расстроенным здоровьем, Жордан кашлял, задыхался в своих шарфах и платках среди этого огромного зала, заставленного гигантскими аппаратами, пересеченного проводами, по которым, словно молния, пробегал электрический ток; и лаборатория все более заполнялась исполинским трудом этого маленького человечка, который расхаживал по залу, напряженно работал, изо всех сил копошился там, словно затерянное в пыли насекомое. Откуда черпал Жордан не только умственную энергию, но и физические силы на то, чтобы предпринимать и вести такую работу, которая, казалось, требовала целой жизни нескольких сильных и здоровых мужчин? Ученый ходил маленькими шажками, он едва дышал, но приподнимал целый мир своими слабыми, тонкими руками больного ребенка.

Вошла Сэрэтта и весело заявила:

— Что это значит? Вы не идете обедать? Марсиаль, милый, если ты не будешь вести себя благоразумно, я запру лабораторию на ключ!

Столовая и гостиная представляли собой две довольно тесные комнаты, теплые и уютные, как два гнездышка, согреваемые женским сердцем; из окон открывался вид на зеленевшие поля и пашни; они тянулись до самого горизонта, теряясь в смутных далях Руманьи. В этот поздний час занавески, несмотря на теплый вечер, были задернуты; Люк сразу же отметил, каким удивительным вниманием и заботой окружала брата Сэрэтта. Жордан соблюдал сложный режим: особые блюда, особый хлеб, даже особая вода, которую для него чуть подогревали. Он ел, как птичка, ложился и вставал вместе с курами, а они, как известно, существа весьма благоразумные. В течение дня он совершал короткие прогулки, делал во время своих занятий несколько перерывов для отдыха и сна. Тем, кто поражался удивительной выносливости Жордана и считал, что он работает как вол и убивает себя, трудясь с утра до вечера, ученый отвечал, что работает он каких-нибудь три часа в день: два часа утром и час после полудня; да и утренние часы он делит еще на две части коротким перерывом, так как не может сосредоточивать свое внимание на одном предмете больше часа: тотчас же начинается головокружение, голова пустеет. На большее он никогда не был способен; его поддерживали лишь воля, упорство и страстная устремленность к цели, которую он носил в себе, которую зачинал всем своим мужественным интеллектом, заранее примиряясь с тем, что роды могут продлиться несколько лет.

И тут Люк нашел наконец ответ на вопрос, который он не раз задавал себе: откуда Жордан, такой болезненный и слабый, черпает силы для своего гигантского труда? Ответ заключался в одном — в методе Жордана, в мудром, глубоко продуманном способе, каким он распределял свои силы, как бы малы они ни были. Он сумел использовать даже свои слабости, превратив их в щит против вторжения внешней жизни. Но, главное, Жордан всегда хотел одного и того же, отдавал своему делу каждую бывшую в его распоряжении минуту; не зная ни разочарования, ни скуки, он работал с той медленной, неустанной и упорной верой, какая движет горами. Знаем ли мы, сколько можно сделать, если работать каждый день всего по два часа, но работать целесообразно, устремленно и при этом так, чтобы ни одна праздная мысль, ни одна минута лепи не прерывала работы? Одно зерно наполняет мешок, одна капля переполняет чашу. Камень за камнем возводится здание и воздвигается памятник, перерастающий горы. И точно так же этот маленький человечек, закутанный в плед и пьющий подогретую воду, чтобы не схватить простуду, творил величайшее дело, посвящая ему те редкие часы своего умственного здоровья, которые он отвоевывал у физической немощи; и главным орудием его был строго определенный метод работы, к которому он приспособил всю свою жизнь.

Обед прошел дружелюбно и весело. В доме Жорданов была исключительно женская прислуга: Сэрэтта находила, что мужчины ведут себя слишком шумно и грубо. Кучер и конюх просто нанимали себе помощников на те дни, когда у них бывало много работы. Сэрэтта тщательно подбирала служанок: у них была приятная внешность, бесшумные, ловкие движения, и это делало еще более уютным дом Жорданов, наглухо закрытый для посторонних и доступный лишь близким друзьям. В тот вечер по случаю возвращения хозяев были поданы мясной суп, рыба в масле, жареный цыпленок, салат из овощей — все простые блюда.

— Нет, вы правда не сильно скучали с субботы? — спросила Сэрэтта Люка, когда они уселись за стол в маленькой уютной столовой.

— Да нет же, уверяю вас, — отвечал молодой человек. — Впрочем, вы даже не можете себе представить, как я был занят.

И он рассказал Жорданам о субботнем вечере, о том настроении затаенного бунта, какое он застал в Боклере, о хлебе, украденном Нанэ, об аресте Ланжа и о своем посещении Боннера, ставшего жертвой стачки. Но, повинуясь странному чувству, которому он сам йотом дивился, Люк едва упомянул о встрече с Жозиной и даже не назвал ее имени.

— Бедные люди! — сочувственно сказала Сэрэтта. — Эта ужасная стачка обрекла их на хлеб и на воду; счастье еще, что у некоторых был хлеб… Но что делать? Как им помочь? Благотворительность не выход; вы не поверите, как меня огорчало все эти два месяца сознание нашей полной беспомощности, нас, людей богатых и счастливых.

В Сэрэтте говорила ее человеколюбивая душа, душа воспитанницы дедушки Мишона, старого врача, фурьериста и сен-симониста: он совсем крошкой брал ее на колени и рассказывал выдуманные им чудесные истории про основанные на счастливых островах фаланстеры, про города, где людям дано было — среди вечной весны — осуществлять во всей полноте свои грезы о счастье.

— Что делать? Что делать? — горестно повторяла Сэрэтта, устремив на Люка свои прекрасные глаза, полные нежности и сострадания. — Ведь надо же что-то сделать!

И тогда у Люка, зараженного ее волнением, невольно вырвался из самой глубины сердца крик:

— О да, пора! Надо действовать!

Но Жордан покачал головой. Отшельник и ученый, он никогда не занимался политикой и глубоко ее презирал, что было, в сущности, неправильно, ибо должны же люди следить за тем, как ими управляют. Но с высот абсолютного знания, на которых он пребывал, события текущего дня казались Жордану совершенно не заслуживающими внимания: для него они были просто досадными помехами. Он полагал, что одна только наука в состоянии привести человечество к истине, справедливости и счастью, к тому совершенному городу будущего, куда так медленно и мучительно идут народы. А если так, то зачем заботиться обо всем прочем? Лишь бы двигалась вперед наука. А она движется, несмотря ни на что, каждое из ее завоеваний бесповоротно. И жизнь в конце концов победит, какие бы ей ни грозили в будущем катастрофы; человечество выполнит свое предназначение. Поэтому, хотя Жордан и был таким же мягким и жалостливым, как сестра, он, заслыша шум происходившей вокруг борьбы, затыкал уши и запирался в своей лаборатории, где изготовлял, по его выражению, счастье грядущих дней.

— Действовать? — сказал он, в свою очередь. — Но ведь мысль — тоже действие; нет ничего плодотворнее ее влияния на мир. Разве мы знаем, какие сейчас зреют семена? Хотя судьба всех этих бедняков и раздирает мне сердце, я не тревожусь: в свое время посев непременно взойдет.

Люку, охваченному лихорадочным беспокойством, не хотелось возражать Жордану; он рассказал о том, как провел воскресенье, о приглашении в Гердаш, о завтраке, на котором ему пришлось присутствовать, о людях, которых он встретил у Буажеленов, о том, что там происходило и говорилось. Он ясно почувствовал, как брат и сестра, слушая его, становятся все холоднее: видимо, они мало интересовались завсегдатаями Гердаша.

— С тех пор как Буажелены переехали в Боклер, мы видимся с ними очень редко, — пояснил Жордан со своей спокойной прямотой. — В Париже они были весьма любезны к нам; но здесь мы живем в таком уединении, что наши отношения понемногу сошли на нет. Кроме того, надо сказать, наши взгляды и привычки слишком различны. Что же касается Делаво, то он человек умный и деятельный, он весь отдался своему делу, как я — своему. Но, должен признаться, я до ужаса боюсь высшего боклерского общества, боюсь до того, что не пускаю на порог этих людей и радуюсь их негодованию; это дает мне возможность жить в уединении и слыть опасным маньяком.

Сэрэтта засмеялась.

— Марсиаль преувеличивает. У нас бывают аббат Марль, человек почтенный, доктор Новар, учитель Эрмелин; я очень люблю с ними беседовать. Правда, в отношении владельцев Гердаша мы действительно только вежливы, не больше; но все-таки госпожа Буажелен — добрая, очаровательная женщина, и я испытываю к ней самые дружеские чувства.

Жордан любил порою подразнить сестру:

— Значит, это я всех отпугиваю? И если бы меня здесь не было, ты бы широко распахнула двери нашего дома?

— Ну, разумеется! — весело отозвалась Сэрэтта. — У нас делается только то, что ты желаешь. Хочешь, я дам грандиозный бал, на который приглашу субпрефекта Шатлара, мэра Гурье, председателя суда Гома, капитана Жолливе, и Мазелей, и Буажеленов, и Делаво? Ты откроешь бал с госпожой Мазель.

Брат и сестра продолжали шутить; они были счастливы, что возвратились в родное гнездо и видят у себя Люка. Наконец за десертом приступили к обсуждению того важного вопроса, из-за которого приехал Люк. Обе молчаливые горничные, бесшумно и легко ступавшие своими подбитыми войлоком башмаками, удалились. В мирной столовой царил тот сладостный уют душевной близости, в котором так свободно раскрываются сердца и умы.

— Видите ли, дорогой друг, — начал Жордан, — вот какого совета я хотел бы от вас… Рассмотрите вопрос со всех сторон и скажите, как бы вы поступили на моем месте.

Он подробно изложил Люку все обстоятельства дела, рассказал о своих намерениях. Он уже давно отделался бы от домны, если бы ее эксплуатация не шла до сих пор сама собой, все тем же, раз навсегда установленным, традиционным порядком. Доход она приносила неплохой, но из-за одного этого, по мнению Жордана, сохранять ее не стоило: он и без того достаточно богат; с другой стороны, чтобы эти доходы удвоить и утроить, пришлось бы обновить часть оборудования, повысить производительность — словом, уйти в дело с головой. Но этого-то Жордан как раз и не хотел да и не мог сделать, тем более что считал доменные печи старой конструкции чем-то совершенно варварским и по-детски смешным; они его не интересовали и не могли сослужить никакой службы в тех опытах с электрическими печами, которыми он был так страстно увлечен. Потому-то он и решил предоставить домну ее собственной участи, почти ею не занимался и ждал лишь случая, чтобы от нее отделаться.

— Вы понимаете меня, мой друг? И вот мой старый Ларош внезапно умирает, и все ведение дела, все заботы вновь падают на меня. Вы и не представляете себе, сколько там работы; если приняться за дело серьезно, на это не хватит и целой человеческой жизни. Но я ни за что на свете не откажусь от своих занятий, от своих изысканий. Вот почему самое лучшее — продать домну; я уже почти решился на это и хочу только узнать сначала ваше мнение.

Люк понимал Жордана: его доводы представлялись молодому человеку вполне основательными.

— Разумеется, — ответил он, — вы не можете прервать свою работу, изменить всю свою жизнь. И вы и мир слишком много от этого потеряли бы. Но все-таки подумайте еще; может быть, есть иной выход… И потом, для продажи нужен покупатель.

— О, — продолжал Жордан, — покупатель-то у меня есть!.. Делаво уже давно мечтает присоединить домну Крешри к «Бездне». Он уже нащупывал почву, мне достаточно подать знак…

При имени Делаво у Люка вырвалось невольное движение: теперь он понял наконец, почему тот так озабоченно и настойчиво его расспрашивал. Впечатление, произведенное на молодого человека этим именем, не укрылось от его собеседника; но когда Жордан спросил своего гостя, имеет ли он что-нибудь против директора «Бездны», Люк ответил:

— Нет, нет, я считаю его так же, как и вы, человеком умным и деятельным.

— Вот именно, — согласился Жордан, — таким образом, дело перейдет в опытные руки… Боюсь только, придется пойти на несколько сложные условия, согласиться на уплату денег с большой рассрочкой: Делаво нуждается в средствах, а Буажелен не располагает свободным капиталом. Но это не важно; я могу подождать, если Делаво выдаст мне обязательства, обеспеченные оборудованием «Бездны».

Он остановился и, глядя Люку прямо в глаза, спросил:

— Ну как? Советуете вы мне покончить с этим делом и вступить в переговоры с Делаво?

Молодой человек ответил не сразу. Из глубины его души поднималось какое-то беспокойство, какое-то непреоборимое внутреннее сопротивление. В чем тут было дело? Почему он негодовал, возмущался? Ему казалось, что если он посоветует продать домну Делаво, то совершит дурной поступок, который навсегда оставит след на его совести. Вместе с тем Люк не находил никаких разумных оснований для того, чтобы отговаривать Жордана. В конце концов он только повторил:

— Конечно, то, что вы говорите, вполне разумно, и я не могу не согласиться с вами… А все-таки подумайте-ка, подумайте еще.

Сэрэтта слушала очень внимательно, но в разговор не вступала. Казалось, девушка испытывает то же чувство смутного беспокойства, что и Люк; порою она бросала на молодого человека взгляды, в которых читалось тревожное ожидание его ответа на вопрос брата.

— Имеется ведь не только доменная печь, — проговорила наконец Сэрэтта, — есть еще рудник и все эти каменистые земли, которые, по-моему, от нее неотделимы.

У Жордана вырвался жест нетерпения: ему слишком хотелось поскорее от всего отделаться.

— Пусть Делаво берет и эти земли, если хочет. На что они нам? Голые, обожженные скалы, на которых даже терновник не растет. Теперь, когда нельзя больше разрабатывать рудник, земли эти не имеют никакой цены.

— Вполне ли ты умерен, что его нельзя больше разрабатывать? — спросила Сэрэтта. — Помнится, вы однажды вечером рассказывали нам, господин Фроман, что на востоке с помощью химической обработки используют даже совершенно негодную руду… Почему же не испробовали до сих пор этот способ у нас?

Жордан в отчаянии воздел обе руки к небу.

— Почему? Почему, моя дорогая? Да потому что Ларош был абсолютно лишен всякой инициативы; потому что у меня самого не хватало времени; потому что все вообще шло так, как оно шло, и иначе идти не могло… И если я теперь продаю домну, то именно для того, чтобы больше не слышать никаких разговоров о ней, раз уж я совершенно не в состоянии вести дело и только болею от всего этого.

Жордан встал; Сэрэтта замолчала, видя его волнение и опасаясь, как бы у него не повысилась температура.

— Я иногда готов пригласить Делаво, — продолжал Жордан, — и просто отдать ему все, хоть даром… Это как с электрическими печами, над которыми я работаю с такой страстью: ведь мне вовсе не хотелось самому пустить их в ход и наживать на этом деньги; когда я их наконец закончу, то предоставлю во всеобщее пользование: пусть служат довольству и счастью многих. Итак, раз наш друг считает мой план разумным, — решено: завтра мы сообща установим условия продажи и покончим с этим делом.

Люк молчал: он испытывал все то же внутреннее сопротивление при мысли о продаже домны и не хотел больше обсуждать этот проект; Жордан снова заволновался и предложил Люку на минуту подняться с ним наверх, чтобы узнать, как работала домна за время его отсутствия.

— Я не совсем спокоен за нее, — заметил он. — Вот уже неделя, как умер Ларош, и я его еще никем не заменил; я поручил надзор за работой мастеру-плавильщику Морфену. Это замечательный человек; он родился там, на горе, и вырос среди пламени. Но все-таки он только простой рабочий, и такая ответственность слишком тяжела для него.

Вмешалась испуганная Сэрэтта, она умоляла брата остаться:

— Марсиаль, ты ведь только что приехал, ты устал; не собираешься же ты выйти из дому в десять часов вечера?

К Жордану вернулась его обычная мягкость; он обнял сестру.

— Успокойся, милая, не тревожься понапрасну. Ты прекрасно знаешь, что сверх своих сил я никогда ничего не делаю. Уверяю тебя, я буду гораздо лучше спать, если узнаю, как работала домна… Ночь не холодна; я надену меховое пальто.

Собственноручно закутав шею брата теплым шарфом, Сэрэтта вышла проводить его на крыльцо; она убедилась, что вечер действительно чудесный: деревья, воды и поля спали крепким сном; над ними раскинулось темное бархатное небо, усыпанное звездами.

— Поручаю его вам, господин Фроман! Не позволяйте ему слишком задерживаться, — сказала она.

Завернув за угол дома, мужчины начали подниматься по узкой лестнице, высеченной в скале, тотчас же за домом Жорданов; она вела на каменистую площадку, находившуюся посреди гигантского склона Блезских гор; на этой-то площадке и была построена доменная печь. Сосны и различные вьющиеся растения образовали здесь настоящий лабиринт, полный бесконечного очарования. С каждым поворотом тропинки вверху все отчетливее выступала темная масса домны; на фоне синего ночного неба причудливо вырисовывались очертания различных механических приспособлений, опоясывавших ее тело.

Жордан шел первым — легкими, мелкими шажками; достигнув наконец площадки, он остановился перед грудой скал, среди которых звездочкой блестел огонек.

— Подождите, — сказал Жордан, — я посмотрю, у себя ли Морфен.

— Где ж это «у себя»? — удивился Люк.

— Да здесь, в этих старых пещерах, которые он превратил в свое жилище; он живет там с дочерью и сыном и ни за что не хочет оттуда выезжать, хотя я ему предлагал переселиться в гораздо более удобный домик.

В ущелье Бриа вся беднота жила в подобных логовах. Но Морфен оставался в пещерах по собственному желанию; тут он родился сорок лет назад, тут же, под боком, была его работа — домна, которая сделалась его жизнью, его тюрьмой, его царством. Впрочем, в качестве пещерного человека, живущего все-таки в эпоху цивилизации, Морфен обставил свое доисторическое жилище с некоторым комфортом: вход в обе пещеры был заделан крепкой стеной; в стене были прорезаны дверь и окна с маленькими стеклами. Внутри имелись три комнаты: в одной помещались отец и сын, в другой — дочь, третья, общая, служила одновременно столовой, кухней и мастерской; всюду царила чистота, стены и потолок были каменные, мебель прочная, сработанная топором.

Все Морфены, как уже упоминал Жордан, были из поколения в поколение мастерами-плавильщиками Крешри. Дед работал с самого основания завода; и теперь, после восьмидесятилетнего непрерывного владычества их рода над домной, внук все еще наблюдал за плавкой, гордясь своим званием, словно неоспоримымдворянским титулом. Морфен уже четыре года как овдовел; жена, умирая, оставила ему сына шестнадцати лет и дочь — четырнадцати. Сын тотчас же поступил на работу при домне, дочь взяла на себя заботу об обоих мужчинах, готовила и убирала, как настоящая хозяйка. Так шел день за днем, ей минуло уже восемнадцать, брату — двадцать; отец спокойно смотрел, как подрастают дети, рассчитывая со временем передать домну сыну так же, как она была передана ему отцом.

— А! Вы здесь, Морфен? — сказал Жордан, толкнув дверь, запиравшуюся простой щеколдой. Я вернулся, и мне захотелось узнать, как дела.

Отец и сын, сидя за столом в своем пещерном жилье, освещенном коптящей керосиновой лампой, ели суп перед ночным дежурством; девушка, стоя позади, прислуживала им. Казалось, их длинные тени заполняют всю комнату, насыщенную долгим, привычным молчанием.

Звучным голосом, неторопливо выговаривая слова, Морфен ответил:

— Тут случилась пренеприятная история, господин Жордан. Но, надеюсь, теперь все обойдется.

Отец и сын поднялись с места; Морфен стоял теперь между юношей и девушкой; своими рослыми фигурами все трое напоминали великанов: они были до того высоки, что почти касались лбами низкого и закопченного каменного свода, заменявшего потолок. Люку, смотревшему на них, казалось, будто это пришельцы из давно минувших веков, представители того мощного племени работников, чьи непрестанные усилия наконец покорили природу.

Люк с изумлением смотрел на колосса Морфена, который казался ему одним из потомков Вулкана, древнего покорителя огня. У Морфена была огромная голова, широкое лицо, изрытое и опаленное пламенем, бугристый лоб, орлиный нос, пылающие глаза и словно обожженные лавой щеки. Распухшие, искривленные багровые губы напоминали ожог. Руки цветом и мощью походили на щипцы старинной стали. Люк перевел взгляд на сына Морфена — Пти-Да; за молодым человеком сохранилось его детское прозвище, данное ему за то, что он, будучи ребенком, плохо произносил некоторые слова и однажды чуть было не оставил пальчики в еще не остывшем расплавленном металле. Пти-Да был почти такого же исполинского роста, как отец; он унаследовал от Морфена квадратное лицо, орлиный нос, сверкающие глаза; но огонь не так опалил Пти-Да, как его отца, не так задубил его кожу; кроме того, сын умел читать: это смягчало и освещало его черты проблеском живой мысли. Люк взглянул на девушку; отец ласково звал ее не иначе, как Ма-Бле — голубая моя, — до того голубыми были ее большие глаза, глаза белокурой богини; они отличались такой светлой, бесконечной голубизной, что тот, кто глядел в лицо девушки, видел одни эти глаза, беспредельные, точно голубое небо. Ма-Бле действительно напоминала богиню и ростом и красотою — естественной и ослепительной; она была самой красивой, но самой молчаливой и самой дикой из всех девушек округи; несмотря на свою дикость, Ма-Бле предавалась мечтам, читала книги; она предчувствовала приближение каких-то событий, о которых и не помышлял ее отец, и тайное их ожидание наполняло девушку трепетом. Люк с восхищением смотрел на три эти героические фигуры, на это семейство, в котором так ясно отразился долгий, тяжкий путь, пройденный человечеством, гордая мука непрерывных усилий и древнее благородство губительного труда.

Но Жордан забеспокоился.

— Неприятная история, Морфен? Какая же?

— Да, господин Жордан; засорилась одна из фурм. Я целых два дня ждал беды; спать не мог: до того расстроился. Подумать только, что подобная штука могла случиться со мной, да еще в ваше отсутствие! Лучше всего вам бы самому взглянуть, если есть время. Сейчас как раз начнется плавка.

Отец и сын, стоя, поспешно доели суп; девушка уже вытирала стол. Все они редко между собой разговаривали: они понимали друг друга с одного слова, с одного взгляда. Все же отец, смягчая свой грубый голос, сказал Ма-Бле:

— Можешь потушить огонь и не ждать нас; мы опять заночуем у домны.

Жордан, Морфен и Пти-Да пошли вперед; выходя, Люк оглянулся: Ма-Бле стояла на пороге своего первобытного жилища, высокая, величавая, напоминая возлюбленную древних времен, и взгляд ее больших лазурных глаз, затуманенных грезами, терялся в далях светлой ночи.

Вскоре выступила черная масса домны. Приземистая и широкая, очень старинного образца, она имела едва пятнадцать метров в высоту. Однако ее постепенно окружили различными усовершенствованиями, вспомогательными сооружениями, разросшимися под конец в целый поселок. Плавильню недавно отстроили заново: земляной пол был усыпан песком; железные фермы, покрытые черепицей, вздымались легко и изящно. Слева, под застекленным навесом, помещались паровые мехи, накачивавшие воздух; справа — две группы цилиндров: одна, где очищались от пыли получавшиеся при горении газы, другая, где эти газы нагревали нагнетаемый мехами холодный воздух, с тем, чтобы он поступал в домну уже горячим и ускорял плавку. Затем шли водоприемники — целая система труб, благодаря которым кирпичные бока печи непрерывно орошались водой, охлаждавшей их и предохранявшей от разрушительного действия пылавшего внутри ужасающего пожара. Таким образом, чудовищная домна почти исчезала под вспомогательными сооружениями: вокруг нее громоздились строения, дыбились железные резервуары, переплетались толстые металлические трубы; все это, особенно ночью, принимало чудовищные очертания, казалось порождением какой-то первобытной фантазии. Выше смутно виднелся вырубленный в скале узкий путь, по которому вагонетки подвозили к колошнику домны руду и топливо. Внизу вздымался черный конус чана; под ним от чрева домны шла мощная металлическая арматура, поддерживавшая кирпичное тело домны и служившая подпорками трубам и четырем фурмам. Наконец, в самом низу помещался плавильник, отверстие которого было заткнуто огнеупорной втулкой. В целом домна напоминала гигантское животное с необычайными, ошеломляющими очертаниями, животное, пожиравшее камни и извергавшее вместо них расплавленный металл!

И ни звука, ни света. Чудовищное пищеварение совершалось в безмолвии и мраке. Слышалось только слабое журчание капель, непрерывно стекавших с кирпичных стен печи, да пыхтение паровых мехов в стороне. Во мгле, которую делали еще более непроглядной тени огромных строений, прорезывался свет трех-четырех фонарей. В их скудных лучах едва можно было различить смутные силуэты четырех рабочих — плавильщиков ночной смены, бродивших около домны в ожидании плавки. Погрузчиков, стоявших на площадке перед колошником, вовсе не было видно; следя за подаваемыми снизу сигналами, они безмолвно загружали в печь нужное количество руды и угля. И ни крика, ни вспышки; шла незримая, спокойная работа, втайне совершалось что-то огромное, первобытное, походившее на многовековые и многотрудные роды человечества, беременного будущим.

Взволнованный было неприятной новостью, Жордан вновь отдался своей любимой мечте; он указал подошедшему к нему Люку на нагромождение доменных сооружений.

— Посмотрите, мой друг, — сказал он, — разве я не прав, что хочу все это снести и заменить громоздкое и мрачное чудище батареей моих электрических печей — чистых, простых и удобных?.. Право, с тех пор, когда первобытные люди вырыли в земле яму и стали плавить в ней руду, перемешивая ее с горящими ветками, процесс плавки металла, в сущности, почти не изменился. Люди работают все тем же примитивным, ребяческим способом; наши доменные печи — те же доисторические ямы, только увеличенные и превращенные в полые столбы; в них по-прежнему бросают вперемежку и жгут в одном огне и руду и топливо. Домна кажется мне телом какого-то адского зверя; ему безостановочно подкидывают пищу из угля и окислов железа, он переваривает ее в огненном вихре и выбрасывает из нижней части своего туловища в виде расплавленного металла, а газы, пыль и шлак выделяются с другой стороны… И заметьте, вся суть плавки — в этом медленном нисхождении перевариваемых материалов, в полном безостановочном их переваривании; все введенные до сих пор усовершенствования имели единственную цель — облегчить этот процесс. Прежде, например, не нагнетали воздуха, и плавка совершалась медленнее и хуже. Затем стали вдувать холодный воздух; позднее заметили, что при горячем воздухе результаты лучше. Наконец возникла мысль использовать для нагревания воздуха выделяемые самой домной газы, — раньше они пылали огненными языками в колошнике. Таким путем первоначальная доменная печь усложнилась, она обросла множеством внешних приспособлений, паровыми мехами, резервуарами, в которых очищаются выделяемые газы, цилиндрами, где газы нагревают нагнетаемый в печь воздух, не говоря уже о трубах для прохождения воздуха, оплетающих домну, точно сеть… Но сколько ни совершенствовали домну, она, несмотря на свои гигантские размеры, все-таки осталась детски примитивной, только сделалась более хрупкой и капризной. О, вы не представляете себе, что такое болезни этого чудовища! Пищеварение хилого ребенка не причиняет его семье столько мучительных тревог, сколько причиняет нам пищеварение этого колосса. Шесть погрузчиков наверху, восемь плавильщиков внизу, несколько мастеров, инженер, разделившись на две смены, днем и ночью неотступно находятся при нем: они заняты его питанием, его выделениями, они пугаются при малейшем его недомогании, когда плавка протекает не вполне удовлетворительно. Вот уже скоро пять лет, как зажжена эта домна, а горящий внутри ее огонь не потухал ни на минуту; и она может гореть еще пять лет, пока ее не потушат для какой-нибудь починки. «Как бы домна не потухла!» — вот вечная угроза, которая заставляет людей дрожать над ней, заставляет их с такой тщательностью следить за всеми ее отправлениями, остерегаясь какой-либо непредвиденной катастрофы в ее недрах; ибо потухнуть для домны — значит умереть… О, мои электрические печи, игрушки, которыми сможет управлять любой мальчуган! Они не станут тревожить людского сна, ведь они будут так здоровы, так деятельны, так покорны!

Люк невольно рассмеялся: страстная нежность, которую Жордан вкладывал в свои научные исследования, развеселила молодого человека. Тем временем к собеседникам подошли Морфен с сыном; мастер указал Жордану на одну из четырех фурм: озаренная тусклым светом фонаря чугунная труба круто изгибалась на высоте трех метров от земли и уходила внутрь домны.

— Видите, господин Жордан, эта фурма засорилась; к несчастью, я как раз вернулся к себе, лег и заметил беду только на другой день… Так как воздух перестал проходить, началось охлаждение и, как видно, образовался целый затор из застывшей руды. Фурма уже ничего не пропускала, но я узнал об этом лишь во время плавки, когда показался шлак, покрытый густой, уже почерневшей пеной… Понимаете, как я испугался! Я ведь помню то несчастье, десять лет назад, когда пришлось ломать целый угол домны после подобной истории.

Никогда еще Морфен не говорил так много. При воспоминании об этой давнишней катастрофе его голос задрожал: нет более грозной болезни для домны, чем эти внезапные охлаждения, когда уголь тухнет и руда превращается в гранит. Если не удастся вновь разжечь уголь, болезнь смертельна! Постепенно вся масса руды застывает и сливается воедино с доменной печью; тогда остается только разрушить домну, снести ее, как никому не нужную старую башню, набитую камнями.

— Что ж вы сделали? — спросил Жордан.

Морфен ответил не сразу. Он в конце концов полюбил это чудовище, которое обжигало ему лицо в течение тридцати с лишним лет потоками пылающей лавы. Для него это был некий великан, владыка, бог огня, которому он поклонялся; суровый и деспотический культ этого божества тяготел над Морфеном с тех пор, как он стал мужчиной и начал зарабатывать свой хлеб. Едва умея читать, совершенно не затронутый новыми веяниями, Морфен не ведал протеста и возмущения; он принимал суровое рабство своего служения, он гордился своими мощными руками, своей ежечасной борьбой с огнем, своей верностью этому припавшему к земле колоссу, за пищеварением которого он следил столь ревностно и неутомимо. И этот грозный первобытный бог постепенно стал предметом страстного и смутно-нежного поклонения со стороны Морфена; мастер еще содрогался при мысли о той опасности, от которой ему удалось спасти свое божество необычайным и самоотверженным напряжением сил.

— Что я сделал? — отозвался он наконец. — Прежде всего утроил порции угля; затем постарался прочистить фурмы с помощью мехов, как это делал иногда господин Ларош. Но дело зашло слишком далеко; пришлось разобрать фурму и разбивать затор кочергой. Да, нелегкое это было дело, мы все руки себе отбили! В конце концов воздух стал снова проходить; а сегодня я почти совсем успокоился, когда обнаружил в вышедшем шлаке куски руды: видимо, затор прорвался и обрушился. Теперь все горит опять; работа пойдет своим чередом. Впрочем, мы скоро сами убедимся, все ли в порядке: плавка покажет.

Непривычно длинная речь утомила Морфена; но он все-таки добавил, понизив голос:

— Если бы я не мог сегодня вечером сообщить вам этих более или менее утешительных новостей, господин Жордан, я, кажется, взобрался бы на домну и бросился в колошник… Ведь я простой рабочий, всего лишь мастер-плавильщик; вы оказали мне доверие, поставили на место ученого барина, инженера; и вдруг бы я допустил, чтобы печь потухла, и мне пришлось бы сказать вам, когда вы вернулись, что она умерла… Нет, я умер бы вместе с нею! Последние две ночи я не ложился, я дежурил возле домны, как дежурил когда-то у постели моей бедной умиравшей жены. Вы видели, я только что ел суп; теперь-то уж можно сказать: ведь за эти двое суток у меня и крошки во рту не было, желудок мой сам был забит, как домна… Я не оправдываюсь; мне просто хочется, чтобы вы знали, как я счастлив, что все-таки не обманул вашего доверия.

Этот рослый, закаленный в огне мужчина со стальными мускулами чуть не плакал; Жордан сердечно пожал ему обе руки.

— Мой славный Морфен, я знаю вашу неустрашимость и знаю, что, случись беда, вы боролись бы до конца.

Пти-Да стоял недвижно во мраке и слушал; он не принял участия в разговоре ни словом, ни жестом. Молодой человек пошевельнулся лишь тогда, когда отец приказал ему приступить к плавке. Плавка происходила пять раз в сутки, приблизительно через каждые пять часов. Поезд, подвозивший обычно по восьмидесяти тонн руды ежедневно, в эти дни доставлял неполный груз — пятьдесят тонн; на каждую плавку приходилось, таким образом, по десять тонн. Начались приготовления; все делалось безмолвно при слабом свете фонарей; в песке плавильни были вырыты канавки и формовочные ямы, предназначенные для расплавленного металла. Оставалось только удалить накопившийся шлак; порою во мраке медленно проходили тени: то были плавильщики; они неторопливо выполняли какие-то непонятные, неясные, загадочные работы; присевшее к земле чудовищное божество хранило тяжелое молчание, его пылавшее чрево не издавало ни звука; по-прежнему слышалось только слабое журчание капель воды, стекавших с его боков.

— Господин Жордан, — спросил Морфен, — не хотите ли посмотреть, как потечет шлак?.

Жордан и Люк последовали за Морфеном; отойдя на несколько шагов в сторону, все трое взобрались на высокую кучу обломков. Отверстие для плавки находилось в правом боку домны; оно было уже открыто, и из него струились сверкающие потоки пенящегося шлака: казалось, то была пена с целого котла расплавленного металла. Густое варево медленно вытекало, чтобы вскоре очутиться в железных вагонетках; при выходе из домны оно казалось солнечно-ослепительной лавой, но тотчас же темнело.

— Цвет хорош, не правда ли, господин Жордан? — радостно воскликнул Морфен. — О! Все обошлось, — это ясно!.. Вот увидите, вот увидите!

Он привел Жордана с Люком обратно в плавильню; во мраке тускло светились фонари. Пти-Да с силой молодого колосса с размаху вонзил лом во втулку из огнеупорной глины, закрывавшую отверстие домны; затем четверо рабочих ночной смены, схватив тяжелую бабу, принялись равномерными ударами бить ею по лому, чтобы глубже вогнать его в глину. Очертания их фигур терялись во мраке, слышались только глухие удары. Вдруг показалась ослепительная звезда — крошечное отверстие, за которым пылал бурлящий огонь. Но пока сквозь отверстие пробивалась лишь тонкая струя — будто брызнуло расплавленное светило. Пти-Да пришлось взять другой лом, вонзить его в глину и повернуть богатырским усилием, чтобы увеличить отверстие. Тогда наконец произошел прорыв: металл хлынул бурным потоком, пролился струей в прорытые в песке изложницы, растекся, заполняя их; огненные лучи расплавленного металла жгли и слепили глаза. И от этой борозды, от этих пламенных полей поднималась непрерывная жатва искр, голубых и воздушно-легких, взлетали золотые ракеты исключительного по тонкости узора; казалось, то расцветали васильки среди золотых колосьев. Когда поток металла наталкивался на преграду — сырой песок, — извержение ракет и искр до того усиливалось, что они взлетали великолепным букетом под самый потолок. И вдруг, словно перед восходом волшебного солнца, стала разгораться жаркая заря, она осветила ярким светом домну, внутренность плавильни, железные фермы и балки — все, вплоть до мельчайших выступов. С невероятно рельефной ясностью вынырнули из мрака придоменные сооружения — различные части чудовища, — и рабочие ночной смены, казавшиеся до того призраками, теперь внезапно воплотились в четко очерченные, незабываемые фигуры, словно безвестные герои труда, вдруг просиявшие во славе. А яркий свет зари распространялся все дальше, заливал окрестности; вот он выхватил из мрака склоны Блезских гор, бросил отблески на отдаленные крыши спящего Боклера и затерялся вдали, в беспредельной долине Руманьи.

— Превосходный чугун! — сказал Жордан, оценивая качество, цвет и чистоту металла.

Лицо Морфена сияло скромным торжеством.

— Да, да, господин Жордан, настоящая работа, как и можно было ожидать. А все-таки хорошо, что вы пришли сюда взглянуть на плавку. По крайней мере, не будете беспокоиться.

Люк тоже заинтересовался процессом плавки. Жар был так нестерпим, что обжигал тело сквозь одежду. Постепенно все формы наполнились; вместо мелкого песка в плавильне образовалось раскаленное добела море. Когда все десять тонн металла были уже расплавлены, из отверстия домны вырвалась последняя бурная вспышка — столб искр и пламени: то мехи очищали горнило от последних остатков металла бешеным порывом вихря. Но чугун уже начинал остывать, его ослепительно белый цвет становился розовым, красным, затем коричневым. Искры погасли, поле лазурных васильков и золотых колосьев было скошено. И вот уже опять сгустился мрак, он залил плавильню, домну, соседние постройки, и вновь зажглись бледными звездами фонари. Во тьме смутно виднелась группа рабочих: это Пти-Да с помощью двух товарищей снова заделывал отверстие домны втулкой из огнеупорной глины; наступила глубокая тишина, так как для этой работы пришлось остановить мехи.

— Ну, мой славный Морфен, — произнес Жордан, — ведь теперь вы пойдете и ляжете спать, не правда ли?

— О нет, сегодняшнюю ночь я еще проведу здесь.

— Как? Опять? Но ведь это будет уже третья ночь без сна.

— Нет, там, в дежурке, есть нары, и на них отлично спать. Сын и я будем дежурить по очереди, сменяясь через каждые два часа.

— Но ведь этого не требуется, раз все в порядке… Послушайте, Морфен, будьте благоразумны — возвращайтесь к себе и ложитесь спать.

— Нет, нет, господин Жордан, уж позвольте мне поступить по-своему… Опасности больше нет, но я хочу быть уверен, что ночью ничего не случится. Это — мое самое большое желание.

Уговорить Морфена оказалось невозможно; Жордан и Люк пожали ему на прощание руку и ушли. Люк был глубоко взволнован: в лице Морфена ему предстала незаурядная личность, в которой как бы воплотилось все мучительное и покорное прошлое труда, все благородство этого беспредельно тяжелого труда, необходимого для того, чтобы человечество достигло покоя и счастья. Морфен казался ему продолжателем дела древнего Вулкана, покорителя огня, человеком, достойным той героической поры, о которой упоминал Жордан, когда первые плавильщики плавили руду в яме с горящими ветками. В тот день, когда человек покорил железо и придал ему определенную форму, он стал владыкой мира; тогда-то и возникла цивилизация. И пещерный житель Морфен, исполненный муки и гордости напряженного труда, безмолвный, покорный, отдающий свои силы без единой жалобы, как отдавали их люди на заре человеческой истории, представлялся Люку прямым потомком, атавистическим повторением первобытных тружеников. Сколько было пролито пота, сколько людей изнемогло и надорвалось в труде за эти тысячи лет! И ничто не изменилось: покоренный огонь все еще пожирал свои жертвы, своих рабов, которые его поддерживали: они сжигали свою кровь, непрерывно укрощая его, между тем как богачи вели праздное существование в своих прохладных жилищах. Морфен, словно некий легендарный герой, как будто даже и не подозревал об этом чудовищном неравенстве, о возмущениях, о грозах, которые уже гремели кругом; он непоколебимо стоял на своем гибельном посту, где умерли его предки и где его самого ждала смерть, стоял как социальная жертва, полный безвестного величия. Затем в воображении Люка возник другой образ, образ Боннера, другого подвижника труда, который боролся с угнетателями, с эксплуататорами во имя торжества справедливости и был настолько предан интересам товарищей, что обрек себя ради них на нищету. Не довольно ли стонала вся эта страдальческая плоть под возложенным на нее бременем! Что из того, что раб подчас изумляет величием своего труда? Не пора ли ему стать свободным гражданином того братского общества, в котором из справедливого распределения труда и богатства родится всеобщий мир?!

Жордан, спускавшийся с Люком по высеченной в скале лестнице, остановился возле хижины ночного сторожа, желая отдать какое-то распоряжение; в это время молодому человеку предстало неожиданное зрелище, еще более усилившее его волнение. Он увидел, как за кустами промелькнули две тени: то была чета влюбленных; они шли, обнявшись, слив уста в поцелуе. Люк узнал девушку — высокую, белокурую, величавую: это была Ма-Бле, голубые глаза освещали все ее лицо. В спутнике ее Люк узнал Ахилла Гурье, сына мэра; красивый и гордый юноша, блудный сын разлагающейся буржуазии, обратил на себя его внимание еще в Гердаше своим презрением к тому классу, к которому принадлежал. Охотник и рыболов, Ахилл проводил свои каникулы на крутых тропах Блезских гор, на берегу потоков, в глубине еловых лесов. Не удивительно, что он увлекся красивой дикаркой, вокруг которой тщетно увивалось столько поклонников; и естественно, что девушку покорил этот прекрасный принц, который принес в суровое одиночество ее жизни запредельный мир, восхитительную мечту о грядущем дне. Грядущее! Грядущее! Не заря ли грядущего дня вставала в прекрасных глазах Ма-Бле, когда она грезила на пороге своей пещеры и взор ее блуждал вдалеке? Отец и брат дежурили наверху, у домны, а она убегала из дому, спускалась по крутым склонам, и грядущий день воплощался для нее в этом рослом и нежном юноше, в этом сыне буржуа, который обращался к ней с красивыми речами, словно к даме из общества, и клялся в вечной любви. Люк представил себе страдания Морфена, когда тот узнает об увлечении своей дочери; сердце его сжалось. Но затем он почувствовал прилив нежности; от этой свободной, чистой любви на него повеяло ласкающим дыханием надежды: разве не грядущий, счастливый день уготовляют эти дети, вышедшие из различных классов, подружившиеся между собой, целующиеся и зачинающие будущий город — Город справедливости?

Внизу, в парке, Люк простился с Жорданом: он и перекинулись на прощание несколькими словами.

— Не озябли вы, по крайней мере? — спросил Люк. — Ваша сестра никогда бы не простила мне этого.

— Нет, нет, я чувствую себя прекрасно и возвращаюсь довольным… Мое решение принято; я во чтобы то ни стало избавлюсь от домны: она не интересует меня и только служит источником вечных тревог.

Люк молчал; его вновь охватило прежнее беспокойство, как будто принятое Жорданом решение чем-то удручило его. Расставаясь со своим другом и пожимая ему на прощание руку, он сказал:

— Все-таки подождите; дайте мне еще завтрашний день на размышление, а вечером мы поговорим снова, и тогда вы примете окончательное решение.

Люк не сразу лег в постель. Он занимал во флигеле, построенном некогда для деда Жордана, доктора Мишона, большую комнату, где старик, окруженный своими книгами, прожил последние годы жизни; за три дня, проведенные здесь, Люк полюбил царившую в комнате атмосферу труда, доброжелательства и глубокого покоя. Но в этот вечер, охваченный лихорадкой сомнений, молодой человек, вернувшись к себе, почувствовал, что задыхается; он настежь распахнул окно и облокотился о подоконник, желая немного успокоиться перед тем, как лечь в постель. Окно выходило на дорогу из Крешри в Боклер, за ней тянулись заброшенные поля, усыпанные обломками скал; еще дальше смутно темнели крыши уснувшего города.

Несколько минут Люк жадно вдыхал свежий воздух, струившийся с беспредельных полей Руманьи. Ночь по-прежнему была влажная и теплая, звездное небо, чуть подернутое дымкой, слабо светилось синим светом. Сначала Люк рассеянно прислушивался к каким-то далеким звукам, наполнявшим трепетом мглу; потом он различил глухие, мерные удары молотов «Бездны», этой кузницы циклопа, где день и ночь ковали сталь. Подняв глаза, он отыскал домну Крешри, немую и черную, утонувшую в чернильной полосе Блезских гор. Затем взор молодого человека упал на тесно сбившиеся в кучу городские крыши; их тяжелый сон, казалось, баюкали равномерные удары молотов — издали они напоминали затрудненное и короткое дыхание какого-то работающего гиганта, какого-то страдающего Прометея, прикованного к вечному труду. Беспокойство, овладевшее Люком, усилилось, волнение его не утихало, люди и события, виденные им за последние три дня, вновь вставали беспорядочной толпой в его памяти, они проходили перед ним в какой-то трагической сутолоке, смысл которой он тщетно жаждал уловить; давняя проблема, все неотступнее занимавшая его мысли, вновь стала мучить его; да, теперь ему не заснуть до тех пор, пока он не найдет ее решения!

Вдруг Люку показалось, что за окном, по ту сторону дороги, среди терновников и скал послышался какой-то новый звук, но такой легкий, такой нежный, что молодой человек не мог определить его происхождение. Был ли это трепет птичьего крыла или шорох проползающего меж листьев насекомого? Он устремил взор в ночь, но не увидел ничего, кроме зыбкого, уходящего вдаль беспредельного мрака. Должно быть, он ошибся. Но звук повторился уже ближе. Заинтересованный, охваченный удивившим его самого волнением, Люк старался проникнуть взглядом во мрак; в конце концов он различил чей-то смутный силуэт, хрупкий и легкий, скользивший, казалось, по верхушкам трав. Люк не мог объяснить себе природу этого явления и готов был счесть его простой иллюзией, но внезапно загадочная тень, оказавшаяся какой-то женщиной, метнулась с легкостью дикой козы через дорогу и бросила ему букетик, при этом так ловко, что он попал Люку прямо в лицо. Это был маленький пучок горных гвоздик, сорванных между скал; от них шел такой сильный аромат, что руки и одежда Люка сразу пропахли гвоздиками.

Жозина! То была Жозина! Он узнал ее по этой ласке, по новому выражению благодарности, по пленительному жесту, исполненному бесконечной признательности. Это было очаровательное свидание — в темноте, в столь поздний час; Люк даже не знал, как попала сюда Жозина, ждала ли она его возвращения. Как удалось ей ускользнуть из дому? Быть может, она воспользовалась тем, что Рагю в ночной смене? И, едва показавшись, не проронив ни слова, точно отдав себя Люку вместе с этими так мило брошенными ему цветами с их чуть-чуть терпким ароматом, она скрылась, затерялась во мраке заброшенных полей; и только тогда Люк заметил другую, совсем маленькую тень: рядом с Жозиной бежал Нанэ. Они исчезли. Только молоты «Бездны» мерно стучали вдали. Душевная мука по-прежнему терзала Люка, но на сердце у него стало теплее, и оно забилось с неодолимой силой. Он с наслаждением вдохнул в себя аромат гвоздик. О, доброта, братски связующая людей! О, нежность, которая одна только дает им счастье! О, любовь, которая спасает и преобразует мир!

Глава 5

Люк лег и потушил свет; он устал телом и душою и надеялся, что крепкий сон избавит его наконец от лихорадочного волнения. В обширной комнате было темно и тихо; несмотря на это, молодой человек не мог сомкнуть глаз: мучительная бессонница жгла его, он весь был во власти одной упорной, гложущей мысли.

В его воображении вновь и вновь возникала Жозина, перед ним вставало подернутое легкой дымкой ее детское лицо, дышавшее грустным очарованием. Люк вновь увидел ее, в слезах, голодную, перепуганную у ворог «Бездны»; затем — в кабачке, когда Рагю выбросил бедняжку за дверь с такой грубостью, что ее изувеченная рука обагрилась кровью; потом он увидел ее на скамейке близ Мьонны, покинутой во тьме трагической ночи, когда ей оставалось лишь броситься в воду, увидел, как она утоляет свой голод, точно жалкое, бездомное животное. И в этот ночной час, после неожиданных, почти бессознательных открытий, на которые его за последние три дня натолкнула судьба, перед Люком снова возникла картина человеческого труда — труда, столь несправедливо распределяемого, презираемого, как нечто социально постыдное, обрекающего большую часть человечества на ужасную нищету; и страшная судьба этой печальной девушки, так глубоко затронувшей его душу, предстала перед Люком как воплощение судьбы самого труда.

И тогда мучительные, неотвязные видения обступили Люка. Он вновь ощутил ужас, веявший над мрачными улицами Боклера, вдоль которых двигался поток отверженных, вынашивающих тайные помыслы о мести. Он вспомнил речи Боннера и вновь ощутил дыхание революции, революции обдуманной и неизбежной, которая приближалась с каждой безработицей, когда судорога сжимает пустые желудки и семьи тружеников, лишенные самого необходимого, голодают в убогих, холодных лачугах. Перед ним вновь возник Гердаш, его наглая, разлагающая роскошь, прожигание жизни, отравляющее человека, которое довершало разрушение привилегированного класса — этой горстки буржуа, пресыщенных ленью и неправедным богатством, похищенным у сотен тысяч рабочих. Даже в Крешри, на чугуноплавильном заводе, где царствовало какое-то первобытное благородство, где ни один рабочий не жаловался, наблюдалась все та же безотрадная картина: все те же многовековые человеческие усилия, люди, словно пораженные проклятием, словно оцепеневшие в вечном страдании, без какой-либо надежды на всеобщее освобождение от рабства, на то, что когда-нибудь весь род человеческий вступит наконец в Город справедливости и мира. И Люк снова видел и слышал, как Боклер трещит по всем швам: братоубийственная борьба велась не только между классами, разрушительное брожение проникло в семьи, и ветер безумия и ненависти, проносясь над городом, будил в сердцах ярость. Чудовищные драмы оскверняли домашние очаги, сталкивали в сточные канавы отцов, матерей и детей. Люди лгали, крали, убивали. Вследствие голода и нищеты участились преступления, женщины продавались, мужчины пьянствовали; человек превращался в исступленное животное, стремившееся удовлетворить свои порочные вожделения. Множество зловещих признаков говорило о неизбежной и близкой катастрофе; старое здание, все в грязи и крови, должно было неминуемо рухнуть.

Люк был потрясен этими ужасающими видениями позора и кары; он скорбел всей силой жившей в нем любви к человечеству; и тогда из глубины густого мрака перед ним вновь возник бледный призрак Жозины: улыбаясь своей кроткой улыбкой, она с трогательным призывом протягивала к нему руки. С этой минуты Люк видел только Жозину; на нее, казалось ему, должно обрушиться источенное червями, изъеденное проказой здание социального строя. Эта маленькая, хрупкая работница с поврежденной рукой — горестное олицетворение работницы по найму — становилась как бы единственной жертвой: конечно же, она умрет с голоду, проституция столкнет ее в клоаку, ее, чья прелесть так поразила Люка. Он страдал ее страданиями, его безумная мечта о спасении Боклера воплотилась в стремление спасти Жозину. Если бы какая-нибудь сверхъестественная сила дала ему всемогущество, он превратил бы этот город, насквозь отравленный эгоизмом, в Город счастья и солидарности, чтобы Жозина была в нем счастлива. И Люк понял, что эта мечта зародилась в нем давно, еще с той поры, когда он жил в Париже, в бедном квартале, среди безвестных героев и скорбных жертв труда. То была как бы смутная тревога о каком-то будущем, которого Люк не решался себе ясно представить, о какой-то миссии, тайно зревшей в нем. И вдруг среди душевного смятения, во власти которого он все еще находился, Люк почувствовал: наступил грозный, решающий час. Жозина умирает с голоду. Жозина рыдает, и этого дольше терпеть нельзя! Надо действовать, надо немедленно прийти на помощь безмерной нужде и страданию, надо покончить с несправедливостью!

Разбитый усталостью, Люк наконец все же забылся. Вдруг ему почудилось, будто его зовут какие-то голоса; он вздрогнул и проснулся. Откуда донеслись до него далекие жалобы, отчаянные призывы несчастных, находящихся в смертельной опасности? Люк приподнялся, прислушался, но ухо его уловило лишь смутный трепет ночи. Его сердце томительно ранила мысль, что в эту самую минуту миллионы несчастных изнемогают под гнетом социальной несправедливости. Но когда, охваченный дремотой, Люк, содрогаясь, опять склонился на подушки, голоса послышались вновь и вторично заставили его приподнять голову и прислушаться. В полусне все ощущения усиливались, приобретали необычайную остроту. И с этой минуты, едва Люк пытался забыться, голоса становились громче: казалось, они отчаянно зовут его взяться за какое-то неотложное дело; какое, этого он не мог бы сказать, хотя и чувствовал, что время не терпит. Куда бежать, чтобы скорее оказаться на поле битвы? Что делать, как бороться и обеспечить победу? Он этого не знал и жестоко мучился в смутном безысходном кошмаре. Казалось, в полной темноте медленно разгорается робкая заря, неумолчные голоса настойчиво просят Люка выполнить какое-то недоступное его сознанию дело. Но вот все эти голоса покрыл чей-то кроткий голос, голос Жозины, жалобный, умоляющий. Осталась она одна; Люк вновь почувствовал на своей руке мягкую ласку ее поцелуя; он вдохнул аромат букетика гвоздик, который бросила ему Жозина, и ему показалось, что их неукротимое благоухание наполняет всю комнату.

Люк уже не старался заснуть; он попытался стряхнуть с себя лихорадочное состояние и хоть немного успокоиться. Молодой человек снова зажег свечу, поднялся и начал ходить по комнате. Он старался ни о чем не думать, чтобы освободить таким путем свой мозг от владевшей им неотступной мысли. Он обратил внимание на окружавшие его предметы, стал рассматривать висевшие на степах старинные гравюры, старомодную мебель, говорившую о мирном нраве доктора Мишона и о его привычке к научным занятиям; в этом почтенном жилище царила атмосфера доброжелательства, здравого смысла и мудрости. Затем его целиком поглотила библиотека доктора — большой застекленный шкаф: в нем старый фурьерист и сен-симонист собрал полную коллекцию социологических работ, которыми он увлекался в молодости. Тут можно было найти труды всех социологов, всех предтеч новых идей, всех апостолов нового Евангелия: Фурье, Сен-Симона, Огюста Конта, Прудона, Кабе, Пьера Леру и других, вплоть до их безвестных учеников. Люк со свечой в руке разбирал имена и заглавия на корешках томов, считал книги, удивлялся их числу — множеству этих некогда брошенных добрых семян, спасительных слов, дремавших здесь в ожидании жатвы.

Многие из этих книг Люк уже читал: он знал важнейшие места большинства из них. Философская, социальная и экономическая система каждого из авторов была ему хорошо знакома. Но сейчас все они были собраны вместе, в одну сплоченную семью, и Люк чувствовал дыхание чего-то нового, веявшего от них. Никогда еще не возникало у него такого отчетливого ощущения их силы, их ценности, всей значительности того шага вперед, который был сделан ими в истории человеческой мысли. То была целая фаланга, авангард будущих веков, за которым постепенно последует гигантская армия народов. Когда Люк увидел их здесь стоящими рядом, в мирном смешении томов, он был поражен мощной силой, которая таилась в их союзе, — силой их глубокого братского единства. Люк знал об идейных противоречиях, которые некогда разделяли этих мыслителей, об ожесточенной борьбе, которую они вели между собой; но сейчас все они казались ему братьями, примиренными общим Евангелием, — теми единственными, окончательными истинами, которые они возвестили. Великая заря разгоралась в их произведениях: то была любовь к человечеству, сочувствие к обездоленным, ненависть к социальной несправедливости, вера в спасительный труд.

Люк открыл шкаф, желая выбрать себе какую-нибудь книгу. Будучи не в силах уснуть, он решил прочесть несколько страниц. После краткого колебания он остановился на маленьком томике, в котором один из последователей Фурье вкратце излагал систему своего учителя. Заглавие книжки — «Солидарность» — взволновало Люка: не найдет ли он в ней то, что ему было нужно, несколько страниц, полных силы и надежды? Он снова лег, начал читать и вскоре так увлекся, будто перед ним развертывалась захватывающая драма, разрешавшая вопрос о судьбах человечества. Учение, сконцентрированное таким образом, сведенное к самой сути заключавшихся в нем истин, приобретало необычайную силу. Люк уже был знаком с этими мыслями, он усвоил их из трудов самого учителя, но никогда они до такой степени не волновали, не захватывали его столь глубоко. Его ум и сердце были покорены сразу: видимо, он находился в каком-то особом состоянии духа и в жизни его пробил решающий час. Маленькая книжечка оживала, всё получало новый и неожиданный смысл, словно живые факты воочию обретали бытие на глазах у Люка.

Перед ним развертывалось все учение Фурье. Гениальность этого философа заключалась в главной его мысли: использовать человеческие страсти, ибо они — движущие силы самой жизни. Многовековое губительное заблуждение католицизма состояло в том, что он стремился обуздать страсти, пытался уничтожить человека в человеке, чтобы сделать его рабом своего бога, бога насилия и небытия. Страсти должны принести будущему свободному обществу столько же добра, сколько зла они принесли основанному на подчинении и страхе обществу былых времен. Страсти то неумирающее стремление, та единственная сила, которая движет мирами, тот внутренний источник воли и могущества, который дает каждому существу возможность действовать. Лишенный какой-нибудь страсти, человек оказался бы изувеченным, как будто его лишили одного из чувств. Инстинкты, дотоле подавляемые и гонимые, словно нечистые животные, превратились бы после своего освобождения в силы всеобщего взаимопритяжения, направленного к единству и приближающего человечество к конечной гармонии, этому полному выражению всеобщего счастья. Не существует эгоистов, не существует лентяев; есть лишь люди, изголодавшиеся по единству и гармонии, люди, которые по-братски пойдут рука об руку, когда увидят, что дорога достаточно широка для всех и все могут рядом идти по ней, свободные и счастливые; есть лишь наемные рабочие, угнетенные, которые чувствуют отвращение к несправедливому, непомерному, не соответствующему их склонностям труду; но они станут работать с радостью, когда на каждого из них придется разумная, выбранная им самим доля общего труда.

А чего стоило второе гениальное прозрение Фурье! Труд будет признан почетным, он станет общественной функцией, гордостью, здоровьем, радостью, законом жизни. Достаточно преобразовать труд, чтобы преобразовать все общество: в этом новом обществе труд станет гражданской обязанностью, жизненным правилом. Но это будет уже не труд, грубо навязанный побежденным, униженным наемникам, которых угнетают, с которым обращаются, как с голодными вьючными животными; это будет труд, охотно принимаемый всеми и распределяемый в соответствии с наклонностями и способностями людей; трудиться станут лишь несколько часов в день, и род работы сможет беспрепятственно изменяться по выбору самих работников. Город-коммуна станет гигантским ульем, в котором не будет праздных, каждый гражданин будет вносить свою долю в общий труд, необходимый для жизни этой коммуны. Стремление к единству, к конечной гармонии сблизит между собой членов коммуны, заставит их самих объединяться в группы — по профессиям. К этому сводилась вся суть дела: труд разделяется до бесконечности, и работник выбирает себе ту работу, которая ему наиболее по вкусу, отнюдь не будучи при этом прикреплен к одному и тому же ремеслу, а свободно переходя от одной группы к другой, от одного вида труда к другому. Сразу преобразовать все общество нельзя, надо действовать постепенно; прежде всего следует проверить правильность системы на опыте коммуны в несколько тысяч человек, чтобы превратить ее в живой пример; и мечта воплотится, будет создана фаланга, объединяющая основа великой человеческой армии, возникнет фаланстер, дом-коммуна. Прекратить раздирающую человечество борьбу вовсе не трудно: достаточно воззвать к доброй воле всех тех, кто страдает от жестокой несправедливости социального строя. Людей надо объединить, надо создать широкую ассоциацию капитала, труда и таланта. Надо сказать тем, у кого есть деньги, у кого есть руки, у кого есть ум, что они должны прийти к согласию между собой, что они должны объединить свои усилия и вместе трудиться. Тогда они станут работать во сто крат энергичнее и продуктивнее, чем прежде, они будут возможно справедливее делить между собой получаемую прибыль — до того дня, когда капитал, труд и талант сольются воедино и сделаются общим достоянием свободного братского сообщества, где всё будет принадлежать всем, где гармония станет наконец действительностью.

На каждой странице маленькой книжки вспыхивало мягким сиянием слово «солидарность», послужившее ей заглавием. Отдельные фразы светили, как маяки. Человеческий разум непогрешим, истинаабсолютна; истина, подтвержденная наукой, становится неопровержимой, вечной. Труд должен превратиться в праздник. Счастье каждого должно зависеть от счастья других; тогда наступит царство всеобщего счастья, а такие чувства, как зависть и ненависть, исчезнут. Все промежуточные звенья социальной машины должны быть упразднены; они не нужны и только бесполезно поглощают рабочую силу; этим обрекалась на уничтожение торговля: потребитель будет иметь дело только с производителем. Одним ударом косы будут скошены все бесчисленные паразитические растения, питающиеся социальной испорченностью и тем постоянным состоянием войны, в котором агонизирует современное человечество. Больше не будет армий, судов, тюрем. И надо всем, среди огромной, засиявшей наконец зари, засверкает, как солнце, справедливость, изгоняя нужду, давая каждому человеку право на жизнь, на хлеб насущный и даруя каждому то счастье, на какое он имеет право.

Люк уже не читал, он размышлял. Перед ним развертывался весь великий, героический XIX век с его непрекращающейся борьбой, с его бесстрашными и мучительными порывами к истине и справедливости. С начала до конца этот век наполняли неудержимое движение демократии и подъем народных масс. Революция дала власть лишь буржуазии; нужен был еще целый век, чтобы эволюция закончилась и весь народ получил то, на что он имел право. Семена вызревали уже в старой монархической почве, то и дело сотрясаемой революционными взрывами. После революции 1848 года отчетливо встал вопрос о наемном труде; все более определенные требования рабочих расшатывали новый буржуазный строй; правили эгоистические, деспотические собственники, которых разлагала их собственная власть. И теперь, на пороге нового века, после того как нарастающий напор народных масс снесет старое социальное здание, основой будущего общества станут преобразованный труд и справедливое распределение богатств. В этом сущность ближайшего необходимого этапа пути. Страшный кризис, от которого рухнули целые государства при переходе от рабства к наемному труду, был ничем в сравнении с тем кризисом, который вот уже сто лет сотрясает и опустошает страны и народы, кризисом наемного труда, развивающегося, изменяющегося, превращающегося в нечто другое. И из этого-то преображенного труда и родится счастливый, братский Город будущего.

Люк тихо положил маленькую книжку на стол и потушил свет. Чтение успокоило его; он почувствовал приближение мирного и здорового сна. Правда, он еще не мог дать ясный ответ на обуревавшие его неотступные вопросы, на потрясающие, полные отчаяния призывы, прозвучавшие из мрака. Но эти призывы смолкли; казалось, обездоленные, от которых они исходили, уверились в том, что их наконец услышали, и решили еще потерпеть. Семя было брошено; жатва созреет. Маленькая книжка словно ожила в руках апостола и героя, теперь миссия будет выполнена, когда пробьет час, предназначенный для нее эволюцией человечества. Лихорадочное возбуждение оставило Люка; он больше не задавал себе мучительных вопросов, хотя страстно интересовавшая его проблема как бы повисла в воздухе. Он чувствовал себя оплодотворенным идеей, и в нем жила непоколебимая уверенность, что для него наступит час действия. Может быть, завтра же, если сегодняшний сон будет целителен. И, покорившись наконец настоятельной потребности в отдыхе, молодой человек погрузился в сладостный и глубокий сон, осененный гением, верой и волей.

Когда на другой день в семь часов утра Люк проснулся и увидел солнце, встающее в высоком ясном небе, первой его мыслью было ускользнуть из дому, не предупредив Жордана, и подняться по вырубленной в скале лестнице к доменной печи. Ему не терпелось вновь повидать Морфена, потолковать с ним, получить от него кое-какие сведения. Люк следовал какому-то внезапному внушению: ему хотелось прежде всего составить себе определенное мнение о заброшенном руднике, и он полагал, что старый литейщик, сын этих гор, должен знать каждый камень рудника. Морфен, несмотря на ночь, проведенную возле домны, был уже на ногах и чувствовал себя прекрасно; он сразу воодушевился, как только Люк заговорил с ним о руднике. Морфен все время держался особого мнения об этом руднике и высказывал его довольно часто, хотя никто не слушал мастера. Он считал, что инженер Ларош был неправ, отказавшись от старого рудника, как только его разработка перестала приносить доход. Действительно, руда пошла никудышная и до того насыщенная серой и фосфатами, что она решительно не годилась для выплавки чугуна. Но Морфен был убежден, что рабочие просто наткнулись на неудачную жилу и следовало либо углубить штольни или, еще лучше, прорыть новые в определенном месте ущелья, на которое он указывал; там, по мнению мастера, имелись превосходные залежи руды. Морфен основывал свою уверенность на ряде наблюдений, на своем знании окрестных скал, которые он излазил и склоны которых исследовал в течение сорока лет. Конечно, он человек неученый, он только простой рабочий и не смеет вступать в спор с господами инженерами. Но все же он удивляется тому, что они не поверили его чутью и в ответ на его слова только пожимали плечами, даже не попытавшись исследовать горные породы на некоторой глубине от поверхности земли.

Спокойная уверенность Морфена поразила Люка, тем более что он относился с резким осуждением к косности старого Лароша и к тому, что тот забросил рудник, несмотря на открытие химического способа обработки, дававшего возможность выгодно использовать даже бедную руду. Подобное отношение явно свидетельствовало о том, какая вялость и рутина господствовали в деле эксплуатации домны. Люк полагал, что следует безотлагательно возобновить разработку рудника, хотя бы при этом и пришлось пойти на химическую обработку руды. А что, если к тому же оправдается убеждение Морфена и они нападут на новые обильные жилы чистой руды? Поэтому молодой человек немедленно согласился на предложение мастера пройтись к заброшенным штольням: старик хотел на месте пояснить Люку свою мысль. Стояло ясное и свежее сентябрьское утро; Люк совершил восхитительную прогулку, пробираясь среди скал по дикой и пустынной местности, благоухавшей лавандой. В течение трех часов он карабкался с Морфеном по склонам ущелий, забирался в пещеры, шел вдоль поросших соснами склонов, где из-под земли, подобно костям какого-то огромного, зарытого там животного, проступал камень. И понемногу Люку передавалась уверенность Морфена; во всяком случае, в нем родилась надежда: казалось, земля, эта неисчерпаемая сокровищница и мать, готова вновь возвратить людям лениво заброшенное ими сокровище.

Было уже за полдень: Люк позавтракал там же, в Блезских горах, яйцами и творогом, которыми его угостил Морфен. Он спустился с гор около двух часов, очень довольный, вдоволь надышавшись буйного горного ветра; Жорданы встретили молодого человека возгласами удивления: они уже начинали тревожиться, не понимая, куда он мог деваться. Люк извинился, что не предупредил их; он рассказал, что заблудился в горах и позавтракал у крестьян. Молодой человек разрешил себе эту маленькую ложь, так как Жорданы, еще не вставшие из-за стола, были не одни: у них завтракали аббат Марль, доктор Новар и учитель Эрмелин, постоянно бывавшие в Крешри во второй вторник каждого месяца. Сэрэтта любила собирать их вместе и, смеясь, называла этот кружок своим Большим советом: все трое помогали ей в благотворительных делах. Жордан вел жизнь ученого и отшельника, затворившись от всех, словно в монастыре; но все же двери его дома были открыты этим трем людям — близким друзьям; могло показаться, что они заслужили эту благосклонность, главным образом, своими спорами, ибо они всегда спорили, и эти споры забавляли Сэрэтту; с улыбкой прислушивался к ним и Жордан. Сэрэтта видела, что гости развлекают брата, и от этого они были ей еще милее.

— Значит, вы позавтракали? — обратилась она к Люку. — Но ведь это не помешает вам выпить с нами чашку кофе, не правда ли?

— Чашку кофе? Идет! — ответил он весело. — Но вы слишком добры: я заслуживаю самых строгих упреков.

Перешли в гостиную. Ее широко раскрытые окна выходили в парк: зеленели лужайки, высокие деревья струили в комнату восхитительный запах. На маленьком столике распускался в фарфоровой вазочке букет чудесных роз; доктор Новар был страстным любителем роз и при каждом посещении Крешри подносил их Сэрэтте.

За кофе между священником и учителем возобновился спор, возникший еще в начале завтрака: речь шла об основных вопросах воспитания и образования.

— Вы потому не можете ничего добиться от своих учеников, — заявил аббат, — что изгнали бога из школы. Бог — владыка умов, и все, что мы знаем, мы знаем только благодаря ему.

Аббат был высокий, крепкий человек с крупным носом и правильными чертами широкого, полного лица; он говорил с властной настойчивостью ограниченного доктринера, полагающего, что спасение мира только в католицизме, что следует придерживаться буквы церковных установлений и все дело в строгом подчинении догматам. Но сидевший перед ним учитель Эрмелин, худой, с угловатым лицом, костистым лбом и острым подбородком, также продолжал с холодным исступлением настаивать на своем; упрямый приверженец религии прогресса, осуществляемого сверху и по команде, Эрмелин был не менее нетерпим и догматичен, чем аббат.

— Оставьте меня в покое с вашим богом, который всегда приводил людей только к заблуждениям и гибели!.. Если я ничего не могу добиться от своих учеников, то прежде всего потому, что их слишком рано отбирают у меня и отдают на завод. И потом — а это главное — дисциплина среди них падает все больше и больше, и учитель не имеет уже никакой власти. Честное слово, если бы мне позволили разок-другой хорошенько вытянуть их дубинкой, это наверняка расшевелило бы им мозги.

Сэрэтта, взволнованная словами Эрмелина, запротестовала; учитель пояснил свою мысль. Он видел только одно средство уберечь детей от всеобщего разложения: приучить их подчиняться дисциплине — спасительной дисциплине, внедрить в них республиканский дух, если нужно, даже силой, чтобы он засел в них накрепко. Мечтою Эрмелина было превратить каждого ученика в слугу государства, в раба, приносящего в жертву государству всего себя целиком. Как идеал, ему рисовался один и тот же урок, одинаково выученный всеми учениками с одной и той же целью: служить обществу. Такова была его суровая и унылая вера, вера в демократию, освобожденную от прошлого силой наказаний и вновь обреченную на бесправие, декретирующую всеобщее счастье под деспотической властью наставников.

— Вне католицизма лишь тьма и ночь, — упрямо повторил аббат Марль.

— Но он рушится! — воскликнул Эрмелин. — Потому-то и нужно создавать новые социальные устои!;

Разумеется, священник знал о той смертельной борьбе, какую католицизм вел против науки, знал и о тех ежедневных победах, которые одерживала наука в этой борьбе. Но он не хотел признавать этого, не хотел даже сознаваться в том, что его церковь понемногу пустеет.

— Католицизм? — продолжал он. — Его устои настолько крепки, вечны, божественны, что вы сами же подражаете ему, когда толкуете о создании какого-то там атеистического государства, в котором место бога займет механизм, воспитывающий и управляющий людьми.

— Механизм? Почему бы и нет? — воскликнул Эрмелин, рассердившись на ту долю правды, которая заключалась в словах аббата. — Рим всегда был только прессом, выжимавшим кровь из всего мира!

Когда спор между аббатом и учителем доходил до подобных резкостей, обычно вмешивался доктор Новар, улыбавшийся своей спокойной, примиряющей улыбкой:

— Ну, ладно, ладно, не горячитесь. Вы почти согласны друг с другом, раз оба обвиняете религию противника в подражании своей собственной.

Этот маленький, щуплый человечек с тонким носом и живыми глазами был терпим, кроток, слегка насмешлив; отдавшись науке, он уже не мог относиться со страстью к политическим и социальным проблемам. Как и его большой друг Жордан, доктор Новар говорил, что принимает только те истины, которые подтверждены наукой. Сам он, в силу своей скромности, даже робости, и отсутствия всякого честолюбия, стремился лишь к тому, чтобы как можно лучше лечить своих пациентов; единственной его страстью были розы; он выращивал их в своем маленьком садике, где проводил целые дни в тихом и счастливом уединении.

До сих пор Люк только слушал. Но тут ему вспомнилось то, о чем он читал ночью, и он вмешался в разговор:

— Главная ошибка наших школ состоит в том, что они исходят из предпосылки о врожденной испорченности человека; они полагают, что, едва появившись на свет, ребенок уже несет в себе семена бунта и лени и добиться от него чего-нибудь путного можно лишь путем целой системы наказаний и наград. Поэтому-то из образования сделали пытку. Учение так же утомляет наш мозг, как физический труд наши мускулы. Наши преподаватели превратились в надсмотрщиков академической каторги, они стремятся всецело подчинить умы детей учебным программам, они словно хотят отлить их всех по одной форме, совершенно не считаясь с индивидуальными особенностями. Они убивают всякую инициативу, подавляют всякий дух критики и свободного исследования, глушат ростки личных талантов под грудой готовых идей и официальных истин. Но хуже всего, что подобная система уродует не только ум, но и характер ребенка, и такие методы преподавания создают умственных импотентов и лицемеров!

Эрмелин принял слова Люка на свой счет. Он резко прервал его:

— А как вы себе представляете преподавание, сударь? Если посадить вас вместо меня на кафедру, вы убедитесь, что от учеников решительно ничего нельзя добиться, если не подчинить их всех дисциплине, исходящей от вас, от учителя, который воплощает для них власть.

— Учитель, — продолжал Люк, будто грезя вслух, — должен иметь только одну цель: пробуждать в учениках дремлющие в них силы. Он формирует личность ребенка, он призван помогать ученику проявлять его способности, будить его мысль, развивать его индивидуальность. В человеке живет огромная, неутолимая потребность знать, учиться; на одном этом, без всяких наказаний и наград, должно быть построено преподавание. И было бы совершенно достаточно, если бы преподаватели заботились только о том, чтобы облегчить каждому изучение того, что ему нравится, сделать этот процесс увлекательным, побудить ученика к активности, к стремлению двигаться вперед силою собственного понимания, научить его радости непрерывных открытий. Пусть люди создают людей, обращаясь с детьми по-человечески, — разве не в этом вся задача воспитания и образования?

Аббат Марль, допивавший чашку кофе, пожал своими мощными плечами; он заговорил снова с догматической непогрешимостью священника:

— Грех присущ человеку, и человек может быть спасен лишь покаянием. Лень — один из смертных грехов; и этот грех искупается трудом, ибо труд — кара, которой господь покарал людей после грехопадения.

— Но ведь это заблуждение, аббат, — спокойно вмешался доктор Новар. — Когда мы действительно сталкиваемся с ленью, то есть когда тело отказывается от всякой работы, избегает малейшей усталости, тогда перед нами просто болезнь. Будьте уверены, что эта непреодолимая вялость — порождение глубокого внутреннего расстройства организма. А за исключением этого случая — где вы видели лентяев? Возьмем людей праздных в силу происхождения, привычек, склонностей. Разве какая-нибудь светская женщина, танцующая всю ночь напролет, не портит себе глаз, не тратит мускульной энергии куда больше, чем прикованная к своему маленькому столику, вышивающая до рассвета работница? Разве прожигатели жизни не убивают все свое время на зрелища, на утомительные празднества и по растрачивают, в сущности, столько же сил, сколько тратят рабочие за верстаком или за тисками? А вспомните, с какой легкостью и радостью, окончив неприятную для нас работу, мы предаемся бурным удовольствиям, после которых чувствуем себя совершенно разбитыми! Это доказывает, что труд, физическая усталость, нам в тягость лишь тогда, когда труд этот нам не по душе. Если бы людям давали только ту работу, которая им приятна, которая ими свободно избрана, лентяев, конечно же, не существовало бы!

Эрмелин, в свою очередь, пожал плечами.

— Спросите у ребенка, что он предпочитает, грамматику или арифметику. Он вам ответит: ни то, ни другое. Такие опыты уже делались; ребенок — это, в конечном счете, не более, как молодое деревцо, его нужно выпрямлять и исправлять.

— А исправить человека, — закончил аббат, на этот раз в согласии с учителем, — возможно только в том случае, если вытравить в нем все то постыдное и дьявольское, что осталось от первородного греха.

Наступило молчание. Сэрэтта внимательно слушала; Жордан, устремив глаза в окно, с мечтательным видом глядел в глубь парка. Люк узнавал в словах учителя ту же мрачную концепцию католицизма, только использованную сектантами прогресса, деспотически предписываемого государством. Человек проклят, он однажды уже погиб, искупил свой грех, но вот-вот погибнет снова. Бог, исполненный ревности и гнева, обращался с ним, как с неизменно виноватым ребенком. Человека преследовали за страсти, в течение веков стремясь насильственно искоренить их, словом, прилагали все усилия к тому, чтобы убить в человеке человека. И Люку опять вспомнился Фурье с его учением о страстях — облагороженных, направленных к общей пользе, вновь ставших необходимыми творческими силами, — Фурье с его идеалом человека, освобожденного наконец от смертоносного бремени религии, толковавшей о тщете земной жизни, а на самом деле служившей великим мира сего ужасным орудием для утверждения социального неравенства и эксплуатации.

Все еще погруженный в размышления, Люк снова заговорил; казалось, он думает вслух.

— Достаточно было бы убедить людей в той истине, что каждый только тогда будет счастлив по-настоящему, когда будут счастливы все остальные, — медленно сказал он.

Эрмелин и аббат Марль засмеялись.

— Хорошо, нечего сказать! — насмешливо заметил учитель. — Вы хотите пробудить человеческую энергию, а начинаете с того, что уничтожаете личный интерес. Объясните мне, пожалуйста, что побудит человека к деятельности, если он не станет работать для себя? Ведь личный интерес — главный двигатель: он лежит в основе всякого действия. А вы стремитесь его вытравить, оскопить человека, отсечь его эгоизм, хотя сами же хотите брать человека целиком, со всеми его инстинктами… На что же вы рассчитываете? Уж не на совесть ли? На чувство чести и долга?

— Мне незачем на это рассчитывать, — возразил все так же спокойно Люк. — Впрочем, тот эгоизм, с которым мы до сих пор имели дело, создал такое ужасное общество, так истерзал людей ненавистью и страданиями, что было бы действительно неплохо попытаться найти другую движущую силу. Но, повторяю, если под эгоизмом вы разумеете законнейшее желание счастья и неискоренимое стремление к нему, то такой эгоизм я, конечно, принимаю. Я отнюдь не собираюсь уничтожать личный интерес; напротив, я укрепляю его тем, что разъясняю его смысл, что превращаю его в то, чем он должен быть, чтобы помочь созданию того счастливого Города, где счастье всех будет одновременно и счастьем каждого; достаточно быть уверенным, что для тебя работают другие, чтобы приняться самому работать для других. Социальная несправедливость сеет вечную ненависть и пожинает всемирное страдание. Вот почему людям необходимо договориться между собой, необходимо преобразовать труд, положив в основу этого преобразования ту бесспорную истину, что наивысшее счастье, доступное для каждого человека, возникнет когда-нибудь из счастья всех остальных людей.

Эрмелин усмехнулся. Аббат Марль заговорил снова:

— Возлюбите друг друга — такова заповедь нашего божественного учителя Иисуса Христа. Но он сказал, кроме того, что счастья нет в этом мире; преступное безумие — пытаться осуществить здесь, на земле, царствие божие, ибо оно на небесах.

— А все-таки его когда-нибудь осуществят, — сказал Люк. — Все усилия движущегося вперед человечества, весь прогресс, вся наука ведут к этому Городу будущего.

Но учитель уже не слушал Люка; он снова накинулся на священника:

— Ну, нет, аббат, оставьте эти ваши обещания райского блаженства: они только вводят в заблуждение несчастных бедняков! Впрочем, и Христос-то ваш взят у нас, вы отняли его у нас и сделали орудием своего господства. По существу, это был просто человек свободомыслящий и мятежник.

Бой возобновился; доктору Новару пришлось снова мирить спорщиков, соглашаясь то с тем, то с другим. Как и всегда, впрочем, затронутые вопросы оставались нерешенными, никогда не удавалось прийти к какому-либо бесспорному выводу. Кофе давно уже был выпит. Жордан, все еще погруженный в размышления, заключил спор словами:

— Правда только в труде; когда-нибудь мир станет тем, чем его сделает труд.

Тут заговорила Сэрэтта; до сих пор она молчала, со страстным вниманием слушая Люка; девушка сообщила, что она собирается открыть ясли для детей работниц, занятых на заводах. С этой минуты все споры прекратились; врач, педагог и священник занялись мирной беседой, обсуждая спокойно и дружелюбно, как лучше осуществить этот замысел и избежать недостатков, обычно свойственных подобным учреждениям. А за окном, в парке, длинные тени деревьев ложились на лужайки и голуби, озаренные золотистыми лучами сентябрьского солнца, то и дело опускались в траву.

Когда гости покинули Крешри, было уже около четырех часов. Жордан и Люк, которым захотелось пройтись, проводили их до первых городских домов. На обратном пути, когда они шли по заброшенному каменистому участку, принадлежавшему Жордану, ученый, желая продлить прогулку, предложил сделать небольшой крюк и зайти к горшечнику Ланжу. Жордан разрешил ему поселиться в этом диком, заброшенном углу своих владений, как раз под доменной печью, и не брал с него никакой платы. Ланж, по примеру Морфена, устроил себе жилище в пещере, некогда прорытой горными потоками у подножия Блезских гор в гигантской стене выходившего на равнину горного хребта. Ланж построил три печи возле того косогора, где он копал глину; тут он и жил своим трудом, свободно и независимо, не признавая над собой ни бога, ни господина.

— Конечно, он человек крайностей, — добавил Жордан, которого Люк расспрашивал о Ланже. — Его бурная выходка в тот вечер, на улице Бриа, меня не удивляет. Счастье еще, что его выпустили: он так себя компрометирует, что дело могло обернуться для него очень худо. Но вы не можете себе представить, до чего он умен и какое искусство он вкладывает в те простые глиняные горшки, которые выделывает; а ведь Ланж не получил никакого образования. Он родился в здешних краях, в семье бедных рабочих и десяти лет осиротел; сначала он был на побегушках у каменщиков, затем поступил подмастерьем к гончару, а теперь, с тех пор как я ему разрешил здесь обосноваться, он стал сам себе господином, по его шутливому выражению… Особенно интересует меня работа Ланжа над огнеупорной глиной; вы ведь знаете, я ищу такую глину, которая могла бы выдержать чудовищную температуру моих электрических печей.

Подняв глаза, Люк увидел среди кустарников жилище горшечника; это было настоящее варварское становище, окруженное невысокой каменной стеной. У входа стояла рослая, красивая брюнетка.

— Разве он женат? — спросил Люк.

— Нет, но он живет с этой женщиной: она одновременно и раба и жена его… Это целая история. Лет пять назад — ей было тогда едва пятнадцать лет — Ланж нашел ее в какой-то канаве больной, почти умирающей; вероятно, ее бросил там какой-нибудь цыганский табор. Так никто толком и не знает, откуда она, а когда ее спрашивают, она молчит. Ланж на руках отнес девушку к себе, ухаживал за ней и вылечил ее; вы не поверите, какую пламенную благодарность она испытывает к нему с тех пор: она стала его собакой, его вещью… Когда Ланж подобрал ее, на ней не было даже башмаков. Она и теперь надевает их, лишь отправляясь в город. Потому-то все в округе, да и сам Ланж, называют ее Босоножкой… У него нет помощников, она их заменяет ему; она же помогает Ланжу перевозить на маленькой тележке свою посуду с ярмарки на ярмарку, — это его способ сбывать свои изделия. Обоих хорошо знают в нашем краю.

В ограде, за которой помещалось жилище Ланжа, была устроена калитка; стоявшая возле нее Босоножка смотрела на приближавшихся мужчин. Люк мог разглядеть теперь ее смуглое лицо с крупными и правильными чертами, чернильно-черные волосы, большие глаза дикарки, выражавшие бесконечную нежность, когда она смотрела на Ланжа. Молодой человек обратил внимание на ее босые ноги, маленькие, будто детские ноги, словно отлитые из светлой бронзы и резко выделявшиеся на фоне глинистой, вечно влажной земли; на Босоножке был ее рабочий костюм; вернее, она была едва прикрыта куском серого холста, открывавшим ее тонкие, крепкие ноги, ноги воительницы, сильные руки и маленькую упругую грудь. Когда Босоножка убедилась, что господин, сопровождавший Жордана, был, видимо, другом, она покинула наблюдательный пункт и пошла сообщить Ланжу о приходе гостей; затем она возвратилась к печи, за которой присматривала.

— А, это вы, господин Жордан! — воскликнул Ланж, появляясь из-за ограды. — Представьте себе, после того вечера Босоножка все время воображает, будто меня хотят арестовать. Заявись сюда и в самом деле какой-нибудь блюститель порядка, пришлось бы ему познакомиться с ее когтями… Вы пришли посмотреть на мои новые огнеупорные кирпичи? Вот они! Сейчас открою вам их состав.

Люк тотчас же узнал в этом маленьком, скрюченном, тщедушном человечке пророка, которого он видел глубокой ночью на улице Бриа, когда тот возвещал неотвратимость конечной катастрофы и предавал проклятию развращенный Боклер, город, обреченный на гибель за свои преступления. Теперь Люк имел возможность лучше разглядеть Ланжа: его высокий лоб, скрытый под шапкой черных спутанных волос, его живые, сверкающие умом глаза, в которых время от времени вспыхивало гневное пламя. Больше всего Люка удивило то, что, несмотря на грубую оболочку, на кажущуюся резкость Ланжа, он угадал в нем кроткую мечтательность, созерцательный ум, почувствовал простодушного сельского поэта, настолько одержимого своей идеей справедливости, что ради нее он готов взорвать старый грешный мир.

Жордан представил Люка как своего друга-инженера и попросил Ланжа показать новому гостю то, что гончар в шутку называл своим музеем.

— Если это может заинтересовать вашего друга… Ведь я стряпаю эти штуки просто ради развлечения. Видите глиняные безделушки там, под навесом?.. Взгляните на них, а я пока побеседую с господином Жорданом о своих огнеупорных кирпичах.

Удивление Люка возросло еще больше. Под навесом стояли фаянсовые фигурки, вазы, горшки, блюда своеобразной формы и раскраски; они обнаруживали полное невежество своего творца, но вместе с тем в них была какая-то восхитительная и самобытная наивность. Игра обжига создавала великолепную, сверкающую поверхность, и эмаль переливалась непередаваемо богатыми тонами. Но поразительнее всего была посуда, предназначенная Ланжем для его обычных рыночных и ярмарочных покупателей: все эти горшки, кувшины, миски отличались удивительной изысканностью очертаний и чистой прелестью колорита; то был блестящий расцвет народного таланта. Казалось, горшечник позаимствовал этот талант у своего народа, и изделия, в которых отражалась народная душа, как бы сами собою рождались под его толстыми пальцами, словно он инстинктивно вновь обрел древние формы, сочетавшие практическую целесообразность с восхитительной красотою. Каждая вещь была шедевром, и каждый из этих шедевров был вещью, точно соответствовавшей своему назначению; отсюда возникала правдивая простота и живая прелесть.

Тем временем разговор Жордана с Ланжем окончился; Жордан заказал горшечнику несколько сот кирпичей, желая испытать их пригодность для новой электрической печи; собеседники подошли к Люку, и молодой человек выразил Ланжу свое восхищение веселой пестротой его фаянсовых изделий: они казались столь легкими, так ярко расцветали лазурью и пурпуром на солнце! Ланж слушал Люка, улыбаясь.

— Да, да, они заменяют людям маки и васильки, — сказал Ланж. — Мне всегда казалось, что следовало бы украшать крыши и фасады домов расписным фаянсом. Если бы торговцы перестали красть, эти украшения обошлись бы недорого и вы бы увидели, какое приятное зрелище представлял бы собою город — настоящий букет среди зелени… Но ведь с нынешними грязными буржуа ничего не поделаешь!

Ланж уселся на своего любимого конька и начал со страстностью сектанта развивать идеи крайнего анархизма, почерпнутые им из нескольких брошюрок, которые попали к нему в руки по какой-то непонятной случайности. По его мнению, следовало сначала все разрушить, всем овладеть революционным путем. Спасение заключалось лишь в полном уничтожении всякой власти: если бы уцелела хоть какая-нибудь власть, хотя бы самая незначительная, этого оказалось бы достаточно, чтобы воссоздать заново все социальное здание неправды и тирании. Только после разрушения старого общества может сложиться свободная коммуна, обходящаяся без всякого правительства, основанная исключительно на взаимном соглашении отдельных добровольных групп, постоянно изменяющихся в соответствии с потребностями и желаниями каждого. Люк был поражен, узнав в группах Ланжа группы Фурье. Конечная цель была в обоих случаях одна и та же: и там и здесь — все то же обращение к творческим страстям, к расширению прав освобожденной личности, живущей в гармоническом обществе, где благо каждого отдельного гражданина неразрывно связано с благом всех остальных. Однако пути были разные; анархист был, в сущности, лишь разочарованным, ожесточившимся фурьеристом, который, уже не веря ни в какие политические средства, ни в спасительность постепенной эволюции человечества, решил завоевать всеобщее счастье путем насилия и разрушения. Ведь катастрофы, вулканические извержения лежат в природе вещей. Люк случайно упомянул о Боннере; Ланж так и вспыхнул бешеной иронией, он говорил о мастере-литейщике с большей горечью и презрением, чем о каком-нибудь буржуа. Как же, слыхал! Боннеровская казарма, коллективизм, при котором все будут перенумерованы, вымуштрованы, заперты в камеры, как на каторге! И, потрясая кулаком над расстилающимся внизу Боклером, Ланж снова разразился потоком обличений и пророческих проклятий: этот развращенный город погибнет от огня и будет стерт с лица земли, дабы из его пепла возник долгожданный Город правды и справедливости…

Жордан, удивленный этим бурным взрывом, с любопытством смотрел на Ланжа.

— Скажите, Ланж, друг мой, ведь вы сами не так уж несчастны?

— Я, господин Жордан? Я-то счастлив настолько, насколько может быть счастлив человек… Я живу здесь в условиях полной свободы; это почти что осуществленная анархия. Вы разрешили мне воспользоваться этим маленьким клочком земли. Ведь земля — наше общее достояние, и теперь я сам себе господин, я никому не плачу за квартиру, работаю, как мне нравится, никто меня не угнетает, и я никого не угнетаю; я сам продаю свои горшки и кувшины честным людям, которые в них нуждаются, торгаши не обкрадывают меня, и я не даю им обкрадывать покупателей. И у меня еще остается время, чтобы поразвлечься, когда вздумается; тогда я выделываю этих фаянсовых человечков, горшки и узорные плитки, расписывая их яркими красками, радующими мой взор… О нет, мы-то не жалуемся, мы радуемся жизни, когда нам весело сияет солнышко, ведь так, Босоножка?

Босоножка подошла к Ланжу в своей рабочей одежде, полуобнаженная, с порозовевшими от огня руками: она только что вынула горшок из печи. И, глядя на Ланжа, на своего возлюбленного, на бога, добровольной служанкой которого она стала, которому принадлежала телом и душою, она улыбалась божественной улыбкой.

— И все-таки, — продолжал Ланж, — слишком много бедняков страдает; придется в один прекрасный день взорвать Боклер, чтобы люди решились наконец построить его по-новому. Только пропаганда действием, только бомба может пробудить народ… Что вы скажете о таком плане? У меня есть здесь все необходимое, чтобы изготовить два или три десятка бомб необычайной силы. И вот в один прекрасный день я пускаюсь в путь, прихватив свою тележку; я тяну ее, Босоножка подталкивает. Когда тележка полна посуды да еще приходится тащиться с рынка на рынок по отвратительным деревенским дорогам, управляться с ней нелегко. Еще хорошо, что можно отдыхать под деревьями, у ручьев… Но в тот день мы дальше Боклера не пойдем, мы проедем по всем его улицам; и в каждом горшке будет спрятана бомба; мы оставим одну в префектуре, одну в мэрии, одну в суде, одну в тюрьме, одну в церкви — словом, везде, где есть какая-нибудь власть, которую надо разрушить. Фитили будут гореть в течение определенного времени. Затем вдруг взрыв! Боклер взлетает на воздух, ужасающее извержение вулкана испепеляет и уносит его… Недурно? Что вы думаете о такой прогулочке с моей тележкой, о раздаче горшков, которые я изготовляю для счастья рода человеческого?

Ланж засмеялся каким-то исступленным смехом, лицо его светилось необыкновенным волнением; смуглая красавица смеялась вместе с ним.

— Не правда ли, Босоножка, — обратился он к ней, — я буду тянуть, а ты подталкивать? Эта прогулочка будет получше, чем прогулка вдоль Мьонны под плакучими ивами, когда мы отправляемся на ярмарку в Маньоль.

Жордан не стал спорить; он ограничился тем, что дал понять жестом, насколько нелеп, с его точки зрения, план Ланжа. Посетители простились с Ланжем и его подругой и направились обратно в Крешри; на Люка произвел глубокое впечатление этот порыв вдохновенной и мрачной поэзии, эта мечта о счастье, купленном ценою разрушения, мечта, владевшая умами немногих простодушных поэтов, затерянных в толпе обездоленных. Жордан и Люк шли молча: каждый был погружен в собственные размышления.

Вернувшись, они направились прямо в лабораторию; там за маленьким столиком мирно сидела Сэрэтта, переписывая какую-то рукопись своего брата. Девушке нередко приходилось надевать длинный синий передник и даже помогать Жордану в качестве лаборанта при некоторых наиболее трудных опытах. Сэрэтта подняла голову, улыбнулась брату и Люку и вновь принялась за работу.

— Ну вот! — сказал Жордан, удобно располагаясь в кресле. — Положительно я чувствую себя хорошо только здесь, среди своих приборов и бумаг… Как только я сюда возвращаюсь, меня опять осеняют мир и надежда.

Он обвел любовным взглядом обширный зал, словно вновь желая вступить во владение им, обрести себя в нем, окунуться в успокаивающую и укрепляющую атмосферу труда. Широкие окна были раскрыты; в комнату теплой лаской вливалось заходящее солнце; вдали, за деревьями, блестели крыши и окна Боклера.

— Какая мучительная и бесплодная вещь все эти споры! — продолжал Жордан, обращаясь к Люку, который неторопливо прохаживался взад и вперед по комнате. — Вот я слушал после завтрака аббата и учителя и удивлялся, как можно терять время, силясь убедить другого, когда люди исходят из противоположных предпосылок и говорят на разных языках. И заметьте, каждый раз, приходя сюда, они затевают все тот же спор, и оба остаются на своей точке зрения… К тому же, как неразумно до такой степени замыкаться в область абстрактного, никогда не обращаясь к Опыту и ограничиваясь защитой утверждений, противоположных утверждениям противника! Я всецело на стороне доктора, который развлекается тем, что уничтожает обоих спорщиков, противопоставляя их друг другу. Так же неразумен и Ланж: славный малый, а о каких ужасных глупостях он мечтает, в каких очевидных и опасных заблуждениях он запутался! А все потому, что он бредет наугад и пренебрегает достоверностью!.. Нет, положительно, политические страсти не мой удел; все разговоры на эту тему кажутся мне лишенными здравого смысла; то, что люди считают самыми важными вопросами, по-моему, просто какая-то игра в загадки, забава — и только; мне совершенно непонятно, как можно поднимать такой шум вокруг разных мелочных событий, когда открытие самой скромной научной истины более содействует прогрессу, чем пятьдесят лет социальной борьбы.

Люк рассмеялся.

— Теперь вы сами впадаете в крайность… Человек должен бороться; политика — просто необходимость отстаивать свои нужды, защищать свое право на счастье.

— Это верно, — признался Жордан со свойственной ему простодушной добросовестностью, — возможно, мое презрение к политике имеет своим источником бессознательные укоры совести, и то неведение, в котором мне хочется жить, объясняется социально-политическим укладом моего отечества… Но, право же, мне кажется, я все-таки хороший гражданин, хотя и запираюсь в своей лаборатории: ведь каждый должен служить своему народу теми способностями, какими он одарен. И, уверяю вас, подлинные революционеры, подлинные люди действия, кто больше всего способствует тому, чтобы среди людей воцарилась истина и справедливость, — это, без сомнения, ученые. Правительства возникают и уходят, народы возвеличиваются, расцветают, приходят в упадок, но разве дело в этом? Научные истины передаются из поколения в поколение, накопляются, изливают все больше света, все больше расширяют царство достоверного знания. Пусть в каком-нибудь столетии люди делают шаг назад, в следующем они вновь движутся вперед, и человечество, несмотря на все препятствия, идет к знанию. Возразят: всего все равно не узнаешь, — но это просто глупый довод; речь идет о том, чтобы узнать возможно больше и благодаря этому достичь возможно большего счастья. И с этой точки зрения, повторяю, все политические встряски, которые так волнуют народы, не имеют почти никакого, значения! Люди ставят прогресс в зависимость от устойчивости или падения какого-нибудь министерства, но подлинный владыка грядущего — ученый, озаряющий толпу искрой новой истины. Когда будет достигнута полнота истины, несправедливость исчезнет.

Наступило молчание. Сэрэтта отложила перо, она внимательно слушала. Несколько секунд Жордан молчал, погрузившись в раздумье; потом без видимой связи он продолжал:

— Труд! Труд! Ему я обязан жизнью. Вы видите, какое я несчастное, хилое существо; помнится, в те дни, когда дул сильный ветер, моей матушке приходилось закутывать меня в несколько одеял; и все же именно она приучила меня к труду, как к верному залогу здоровья. Она не обрекала меня на те утомительные занятия, которые являются сущей каторгой, терзающей молодые умы. Она приучила меня к регулярной, но разнообразной и привлекательной работе. Я выучился работать, как люди выучиваются дышать, ходить. Труд сделался функцией моего организма, естественным и необходимым упражнением моего мозга и мускулов, целью и условием моего существования.

Я жил потому, что трудился; между миром и мной создалось некое равновесие: я возвращал миру своим творчеством то, что получал от него при помощи своих органов чувств; и мне кажется, что в этом вся суть здоровья — в этом правильно установленном обмене, в этом совершенном приспособлении организма к среде…

И, как я ни слаб, я знаю, что, несомненно, проживу до глубокой старости, подобно крошечной машине, тщательно заведенной и правильно действующей.

Люк уже не ходил по комнате, он стоял неподвижно. Как и Сэрэтта, он слушал Жордана со страстным вниманием.

— Я говорил о труде как основе здоровья и правильного режима, — продолжал Жордан. — Но труд шире этого, он сама жизнь, ведь жизнь есть непрестанная работа химических и механических сил. С тех пор как первый атом пришел в движение, чтобы соединиться с соседними атомами, великая созидающая работа шла безостановочно; и это созидание никогда не прекращалось и никогда не прекратится, оно как бы труд самой вечности, возведение вселенского здания, для которого каждый из нас приносит свой кирпич. Разве вселенная не громадная мастерская, где никогда не бывает простоев, где бесконечно малые частицы совершают каждый день гигантскую работу, где материя действует, производит, безостановочно рождает! Здесь все виды деятельности, начиная с простого брожения и кончая творчеством наиболее совершенных существ! Работают поля, покрываясь жатвой, работают леса, медленно поднимаясь ввысь, работают реки, протекая по долинам, работают моря, катя свои волны от одного материка к другому, работают миры, уносимые силой тяготения сквозь бесконечность. Нет ни одного существа, ни одного явления, которым дано замереть в неподвижности, в бездействии; все в мире вовлечено в работу, все вынуждено вносить свою долю труда в общее дело. Тот, кто не работает, обречен на исчезновение, он отбрасывается как нечто бесполезное и обременительное и должен уступать место нужному работнику. Таков единственный закон жизни, а жизнь, в сущности, не что иное, как вечно движущаяся материя, непрестанно действующая сила, бог всех верований; и устремлена она к тому конечному счастью, властную жажду которого мы несем в себе.

С минуту Жордан помолчал, задумчиво устремив глаза вдаль.

— А как великолепно направляет труд нашу жизнь, какой он вносит всюду порядок! Труд — это не только здоровье, это мир, это радость. Я поражаюсь, когда вижу, что люди презирают труд, ненавидят его, смотрят на него как на позор или наказание. Он не только спас меня от верной смерти, но и дал мне все то хорошее, что есть в моем существе, укрепил мой ум и благородство. А какой он великолепный организатор, как он регулирует различные способности нашего интеллекта, движения наших мускулов, как направляет роль каждой группы среди бесчисленного множества работников! В нем одном — целая конституция, основа и упорядочение социальной жизни. Мы рождены для жизни в улье, вся деятельность каждого из нас не более как мгновенное усилие, наше существование необходимо только потому, что природе нужны работники для выполнения ее задач. Всякое иное объяснение — гордыня и ложь. Жизнь каждого из нас — необходимая жертва во имя грядущей жизни человечества. Никакое счастье невозможно, если не полагать его в братски едином счастье вечного и совместного труда. Вот почему я мечтаю, что люди создадут наконец религию труда, научатся прославлять спасительный труд, ибо он — единственная правда жизни, здоровье, радость, безмятежный мир.

Жордан умолк.

— Ах, Марсиаль, до чего ты прав, как все это верно ипрекрасно! — восторженно воскликнула Сэрэтта.

Но Люк был взволнован еще больше, чем девушка; он стоял неподвижно, и его глаза постепенно наполнялись вдохновенным светом, словно какой-то луч внезапно озарил его. И вдруг он заговорил:

— Послушайте, Жордан, не надо ничего продавать Делаво, надо все сохранить в своих руках: и домну и рудник… Вот мой совет; даю его вам, потому что мое убеждение окончательно сложилось!

Эти неожиданные слова, казалось никак не связанные с предшествующими речами Жордана, изумили владельца Крешри; его веки дрогнули.

— Как это так, дорогой Люк? Почему вы мне это говорите?.. Объяснитесь…

Молодой человек, охваченный глубоким волнением, ответил не сразу. Гимн труду, прославление труда — миротворца и преобразователя — подействовали на него как внезапный толчок; Люку казалось, что собственные мысли подхватили и куда-то уносят его, развертывая перед ним тот широкий горизонт, что до сих пор был скрыт в тумане. Теперь все оживало, уточнялось, приобретало характер абсолютной достоверности. Люк весь сиял верой, слова его приобретали неотразимую убедительность:

— Ничего не нужно продавать Делаво… Я был утром на заброшенном руднике. Даже в теперешнем виде залежи могут быть использованы с выгодой, если подвергнуть руду новому способу химической обработки. К тому же Морфен убедил меня в том, что по ту сторону ущелья имеются превосходные жилы… Там лежат неисчислимые богатства. Доменная печь будет давать дешевый чугун, а если дополнить ее кузницей, пудлинговыми и литейными печами, плющильными машинами и молотами-толкачами, то можно будет вновь наладить в широком масштабе изготовление рельсов и стальных балок, успешно конкурируя с самыми мощными сталелитейными заводами севера и востока страны.

Жордан был изумлен, почти растерян.

— Но я вовсе не хочу богатеть, — вырвалось наконец у него. — У меня и так достаточно денег! Я хочу продать домну именно для того, чтобы избежать всех этих хлопот, связанных с наживой.

Люк страстно прервал его величественным жестом.

— Дайте же мне договорить, друг мой… Не вас я хочу сделать богаче, но тех обездоленных, тех рабочих, о которых мы только что говорили, ставших жертвой неправедного, опозоренного труда, труда, превратившегося в каторгу; я хочу спасти их от этой каторги! Вы только что сами великолепно сказали, что труд должен быть основой социальной жизни; и тут я понял, в чем спасение: справедливое и счастливое общество будущего возникнет только при коренном преобразовании труда; оно одно даст возможность правильно распределить богатства. Во мне родилась ошеломляющая уверенность, что в этом единственный залог избавления от всех наших несчастий и страданий; старый социальный строй трещит и догнивает, переделать его по-новому удастся только тогда, когда все начнут трудиться для всех, когда люди увидят в труде всеобщий закон, самую сущность жизни, управляющей мирами… Так вот, я это и хочу испробовать или, по крайней мере, дать в небольшом масштабе пример подобного преобразования труда, я хочу создать завод, основанный на братстве, черновой набросок грядущего общества, и противопоставить его заводу, воплощающему прошлое с его наемным трудом, этой древней каторге, где труженик — раб, измученный и обесчещенный.

Люк продолжал говорить; в его словах трепетало вдохновение; широкими мазками набросал он общие очертания своей мечты — всего, что зрело в нем после недавнего чтения Фурье; он изложил план ассоциации между капиталом, трудом и талантом. Жордан даст нужные деньги, Боннер и его товарищи — свои руки, а он, Люк, будет мозгом, направляющим и управляющим. Говоря все это, молодой человек вновь принялся ходить по комнате; пылким жестом он указал на крыши Боклера, — ведь это Боклер хотел он спасти, извлечь из той бездны позора и преступлений, в которую был погружен город. По мере того как Люк развивал свой план обновления жизни, он и сам проникался удивлением и восхищением перед ним. То заговорила в нем его миссия, та миссия, которую он носил в себе, ничего о ней не подозревая, которую пытался разгадать всей силой своего встревоженного ума и сердца, полного сострадания. Наконец-то он прозрел, наконец-то нашел свой путь! Теперь он отвечал на те грозные вопросы, которые задавал себе прошлой ночью во время бессонницы, еще не находя на них ответа. Он откликался на призывы обездоленных, донесшиеся до него из горестной глубины мрака, он слышал их голоса уже с полной ясностью, он спешил им на помощь. Их спасет возрожденный труд, который уже не будет разделять людей на враждебные и пожирающие друг друга касты, а сольет их в единую братскую семью, где усилия отдельных ее членов будут объединены для достижения всеобщего счастья.

— Но ведь осуществление формулы Фурье не означает непременно уничтожения наемного труда, — возразил Жордан. — Даже по млению коллективистов, наемный труд не исчезнет, а только изменит свое название. Для окончательного его уничтожения потребовалось бы осуществить то полное безвластие, о котором мечтают анархисты.

Люк не мог не согласиться с этим. Он еще раз проверил свои взгляды. В его ушах еще звучали теории коллективиста Боннера, мечты анархиста Ланжа; ему слышались нескончаемые споры между аббатом Марлем, учителем Эрмелином и доктором Новаром — непрерывный хаос противоречивых мнений. В памяти Люка воскресли и возражения, которые делали друг другу его великие предшественники — Сен-Симон, Огюст Конт, Прудон. Почему остановился он именно на формуле Фурье? Правда, он знал несколько удачных примеров ее применения, но знал также и то, как медленно осуществляются подобные опыты, с каким трудом даются окончательные результаты. Быть может, выбор Люка объяснялся его отвращением к революционному насилию: занятия наукой укрепили в нем веру в непрерывную эволюцию мира и человека, эволюцию, у которой впереди целая вечность для выполнения ее задач. Сразу и полностью экспроприировать господствующие классы казалось ему неосуществимым; к тому же это было бы сопряжено с ужасными катастрофами, одним из результатов которых было бы еще большее увеличение нищеты и страданий. А поэтому, думал Люк, не лучше ли воспользоваться представившимся случаем и произвести опыт? В этом опыте найдет удовлетворение все его существо, его врожденная доброта, его вера в доброту человека — этот очаг любви и всеобъемлющей нежности, который пылал в его собственной душе. Люку показалось, будто его окрыляет и несет что-то восторженное, героическое, какая-то вера, какое-то безошибочное предчувствие успеха. И к тому же, если применение формулы Фурье не влекло за собой немедленного уничтожения наемного труда, оно, во всяком случае, вело к этому, к окончательной победе, к разрушению капитала, к исчезновению торговли, к упразднению денег, этого источника всех бедствий. Отдельные социалистические школы спорят друг с другом только о путях к цели, в вопросе же о самой цели все между собой согласны, и все они примирятся, когда будет наконец построен счастливый Город. Люк и хотел заложить основание этого Города, начав с добровольной ассоциации людей, с объединения всевозможных разрозненных сил: это будет наилучшей исходной точкой в его время — время ужасного взаимного истребления людей.

Однако Жордан все еще был настроен скептически.

— У Фурье попадаются гениальные мысли, это бесспорно. Но ведь после его смерти прошло больше шестидесяти лет, и хотя у него осталось несколько упрямых последователей, но его религия пока что не завоевывает мир.

— Католицизму понадобилось четыре столетия, чтобы завоевать лишь часть мира, — живо возразил Люк. — К тому же я далеко не во всем согласен с Фурье: для меня он только мудрец, которому в минуту гениального прозрения открылось видение истины. Впрочем, он не один, другие подготовили его теорию, другие и восполнят ее пробелы… Одного вы все-таки отрицать не можете: эволюция, идущая в наши дни таким ускоренным темпом, началась еще давно, и девятнадцатый век был медленным зарождением грядущего общества. В течение последних ста лет класс тружеников с. каждым днем все больше приобщается к социальной жизни, а завтра он может стать хозяином своей судьбы; залог тому — научно установленный закон, обеспечивающий сохранение жизни наиболее сильным, здоровым и достойным… Это мы сейчас и наблюдаем, присутствуя при последней схватке между привилегированной кучкой людей, награбивших себе богатство, и огромной массой рабочих, которая хочет вернуть себе блага, отнятые у нее много веков назад. История учит именно этому; она показывает нам, как ничтожное меньшинство людей обеспечило себе счастье в ущерб остальным и как эти несчастные, обкраденные бедняки не перестают с тех пор яростно бороться, желая вернуть себе хоть частицу счастья… За последние пятьдесят лет борьба эта стала беспощадной, и мы видим, как господствующие классы, охваченные страхом, понемногу сами уступают некоторые из своих привилегий. Развязка близится — это чувствуется по всем уступкам помещиков и капиталистов. В области политической они уже дали народу многое, и они будут вынуждены дать ему не меньше в области экономической. Появляются новые законы, улучшающие положение рабочих, проводятся гуманные меры, ассоциации и профессиональные союзы одерживают первые победы. Все это возвещает близость новой эры. Борьба между трудом и капиталом достигла крайней остроты, и можно предсказать, что капитал потерпит в этой борьбе поражение. Через некоторое время наемный труд исчезнет, в этом не может быть никакого сомнения… Вот почему я уверен в победе и хочу помочь тому преобразованию труда, которое отменит наемный труд и создаст более справедливое общество и более высокую цивилизацию.

Люк весь сиял милосердием, верой и надеждой. Он продолжал говорить; он вновь обратился к истории, остановился на том, как сильные в незапамятно далекие времена обокрали и поработили слабых, упомянул, как собственники нагромождали преступление на преступление, стремясь ничего не отдать назад неимущим, умиравшим от голода и насилий. Имения, городские дома, заводы в промышленных городах, рудники, в которых дремлют каменный уголь и металлы, средства передвижения, каналы, железные дороги, различные ценности, наконец, золото и серебро, миллиарды, которыми оперируют банки, все земные блага, все неисчислимое богатство человечества, растущее с веками, — все это и поныне находится в руках ничтожной кучки собственников. Разве не отвратительно, что такое богатство повлекло за собой ужасную нищету большинства людей? Разве все это не вопиет о справедливости, о неизбежности передела имущества? Неправедная и сытая праздность, с одной стороны, мучительный, убийственный труд бедняков — с другой, привели к тому, что ныне человек человеку — волк. Вместо того чтобы, объединившись, покорять и использовать силы природы, люди пожирают друг друга; бесчеловечный социальный строй отдает их в жертву ненависти, заблуждению, безумию; детей и стариков покидают на произвол судьбы, женщину растаптывают, превращают во вьючное животное или в орудие наслаждения. И даже сами труженики, развращенные тем, что они видят вокруг, смиряются со своим рабством, склоняют голову под гнетом всеобщей низости. А какую ужасающую и бессмысленную растрату человеческого достояния представляют собой те колоссальные суммы, которые расходуются на войну, на содержание бесполезных чиновников, судей, жандармов, не говоря уже о тех деньгах, которые без всякой к тому необходимости остаются в руках торговцев, этих посредников-паразитов, наживающихся в прямой ущерб потребителям! Но это только обычные издержки, неизбежные в противном здравому смыслу, плохо устроенном обществе; еще губительнее великий грех голода, намеренно вызываемого владельцами орудий труда, стремящимися сберечь свои барыши. Они сокращают производство на предприятиях, вводят дни простоя, создают нищету, чтобы сохранить высокие цены и победить в экономической борьбе. И после этого люди удивляются, что машина трещит сверху донизу, что социальное здание вот-вот обрушится под гнетом стольких страданий, несправедливостей и постыдных деяний!

— Нет! Нет! — воскликнул Люк. — Довольно! Дольше так продолжаться не может, иначе человечество будет сметено вихрем безумия и разрушения. Социальные отношения должны быть перестроены с самого основания; каждый человек имеет право на жизнь; земля принадлежит всем. Нужно, чтобы орудия производства были отданы во всеобщее пользование, нужно, чтобы каждый вносил свою долю в общий труд… История с ее войнами, ненавистью и преступлениями была до сих пор лишь отвратительным результатом первоначальной кражи и тирании той кучки грабителей, которым во что бы то ни стало надо было натравить людей друг на друга, а затем учредить суды и тюрьмы для защиты награбленного богатства; давно пора начать историю заново и положить в основание новой эры акт великой справедливости — вернуть богатство земли всем людям, вновь превратить труд в закон человеческого общества, подобно тому как он служит законом вселенной; тогда наступит всеобщий мир, воцарится счастье общечеловеческого братства… Да будет так! Я положу на это все силы и добьюсь успеха!

Люк, казалось, вырос; он говорил с такой страстью, с таким пророческим победным вдохновением, что Жордан в изумлении повернулся к Сэрэтте и сказал ей:

— Посмотри, как он прекрасен!

Но Сэрэтта, трепещущая и бледная от восхищения, и так не спускала глаз с Люка; она глядела на него с каким-то религиозным благоговением.

— О да, он прекрасен, — прошептала она, — и добр!

— Однако, дорогой друг, — сказал, улыбаясь, Жордан, — вы самый настоящий анархист, хотя и почитаете себя эволюционистом; и вы совершенно правы, говоря, что начинают с формулы Фурье, а кончают свободным человеком в свободной коммуне.

Люк рассмеялся.

— Начнем пока, а там увидим, куда нас приведет логика событий.

Жордан задумался; казалось, он уже не слышал Люка. Этот ученый-отшельник был глубоко взволнован, и хотя все еще сомневался в том, возможно ли ускорить поступательное движение человечества, но уже не отрицал полезности подобной попытки.

— Разумеется, — продолжал он с расстановкой, — личная инициатива всесильна. Чтобы дать то или иное направление событиям, всегда нужен человек воли и действия, гениальный бунтарь, передовой мыслитель, провозглашающий новую истину… В минуту катастрофы, когда для спасения нужно перерубить канат или свалить столб, необходимы только человек и топор. Воля — это все, и спасет тот, кто ударит топором… Перед человеком, который действует, ничто не может устоять: перед ним рушатся горы и отступают моря.

Жордан был прав; Люк вновь ощутил в его словах ту пламенную волю и внутреннюю уверенность, которыми он сам был охвачен. Он еще не сознавал до конца своей незаурядной миссии, но ощущал в себе издавна накопленную силу возмущения против векового произвола, горячую потребность осуществить справедливость. Он был человеком свободомыслящим и признавал лишь одно: научно доказанные факты. Он был один и решил действовать в одиночку, вкладывая в деяние всю свою веру. Он умел дерзать, этого достаточно. Его миссия будет выполнена!

Наступило молчание. Наконец Жордан с доверчивым жестом дружески проговорил:

— Я уже сказал вам: у меня бывают приступы такой усталости, когда я готов все отдать Делаво: и домну, и рудник, и землю, только бы от них избавиться и целиком посвятить себя в тиши своим работам, своим опытам… Что ж, берите все это вы; я предпочитаю отдать все вам, раз вы надеетесь принести людям пользу. Но только прошу вас полностью освободить меня от забот, никогда больше со мной не заговаривать о делах завода, оставить меня в моем углу, чтобы я мог закончить свою работу.

Люк смотрел на Жордана сверкающим взором, полным благодарности и любви. Затем без колебания, заранее уверенный в ответе, он продолжал:

— Это еще не все, мой друг: от вашего великодушного сердца требуется нечто большее. Я ничего не могу предпринять без денег. Чтобы создать тот завод, о котором я мечтаю, кузницу преображенного труда, которая явится первым камнем грядущего Города, мне нужно пятьсот тысяч франков… Правда, я уверен, что предлагаю вам выгодное дело: ваш капитал будет положен в основу ассоциации и обеспечит вам значительную часть прибылей.

Жордан хотел было прервать Люка.

— Знаю, — продолжал молодой человек, — вы не стремитесь к обогащению. Но ведь должны же вы чем-нибудь жить; и если вы мне дадите свои деньги, я обеспечу ваше материальное положение настолько, что ничто уже никогда не смутит вашу мирную жизнь, жизнь великого труженика.

В обширной комнате вновь наступила тишина, взволнованная, торжественная; казалось, здесь уже всходил щедрый посев труда, созревавший для грядущей жатвы. Решение, которое предстояло принять, было настолько важно для будущего, что присутствующие, в ожидании этой торжественной минуты, ощутили благоговейный трепет.

— У вас самоотверженное и доброе сердце, — сказал Люк, — вчера я понял это. Открытия, к которым вы стремитесь, электрические печи, которые должны в огромной степени облегчить человеческий труд и открыть людям новый источник богатства — вы даже не хотите их использовать в своих интересах, вы хотите даровать их людям… Но сейчас я прошу у вас не подарка, а братской помощи, помощи, которая позволит мне уменьшить царящую в мире несправедливость и дать людям больше счастья.

И тогда Жордан совсем просто сказал:

— Хорошо, друг мой, я согласен. Вы получите деньги, которые нужны для осуществления вашей мечты… Но я не привык лгать и потому добавлю, что мечта эта пока остается для меня великодушной утопией; окончательно убедить меня вам все же не удалось. Простите мне сомнения ученого… Но будь что будет! Вы прекрасный человек, попытайтесь; я целиком с вами!

Порыв восторга охватил Люка и словно приподнял над землей; у него вырвался крик торжества:

— Спасибо! Клянусь вам — дело уже сделано! И оно принесет нам божественную радость.

Сэрэтта не двигалась; во все время разговора она не проронила ни слова, но вся доброта ее сердца отражалась на растроганном лице девушки, крупные слезы показались на ее глазах. Потрясенная до глубины души, подчиняясь неодолимому порыву, она молча встала, приблизилась к Люку и, обливаясь слезами, поцеловала его. Затем, все еще под влиянием охватившего ее необычайного волнения, девушка бросилась в объятия брата и долго рыдала на его груди.

Несколько удивленный поступком сестры, Жордан забеспокоился.

— Что с тобой, сестрица? Ты, быть может, не одобряешь нас? Правда, нам следовало бы посоветоваться с тобой… Но ведь время еще не упущено. Скажи, ты с нами?

— О да, да, — пробормотала она, просияв и улыбнувшись сквозь слезы. — Вы оба — герои, я буду служить вам, располагайте мной.

Вечером того же дня, часов в одиннадцать, Люк, как и накануне, облокотился о подоконник открытого окна своей комнаты: ему захотелось подышать свежим воздухом безветренной ночи. Вдали, по ту сторону заброшенных полей, усеянных камнями, гасли один за другим огни засыпавшего Боклера; слева глухо грохотали молоты «Бездны». Никогда дыхание этого страдающего гиганта не казалось Люку столь хриплым и тяжелым. И так же, как накануне, по ту сторону дороги послышался какой-то легкий звук: казалось, прошуршала крылом ночная птица. Но когда звук повторился, сердце Люка забилось сильнее: он почувствовал сладостный трепет, предвестник этого приближения. И молодой человек вновь увидел смутный, стройный и легкий силуэт, будто скользивший по верхушкам трав. И так же, как вчера, какая-то женщина, словно дикая козочка, перебежала дорогу и бросила ему маленький букетик, причем так ловко, что тот снова попал ему прямо в губы, и Люк ощутил прикосновение цветов, точно ласку. Как и накануне, то был маленький пучок горных гвоздик, только что сорванных среди скал и распространявших такой сильный аромат, что руки и одежда Люка сразу же пропахли гвоздикой.

— О Жозина! Жозина! — прошептал молодой человек, охваченный бесконечной нежностью.

Жозина вернулась, она вновь отдавала ему себя; она всегда будет отдавать ему себя этим жестом страстной благодарности, даря цветы, столь же простодушные, как она сама. Люк почувствовал себя освеженным, ободренным после страшной физической и душевной усталости этого решающего, полного напряжения дня. Разве то уже не была награда за первое усилие, за принятое им решение? Этот букетик словно поздравлял Люка с тем, что он уже завтра начинает действовать. В лице Жозины молодой человек любил весь страдающий народ, ее хотел он спасти от чудовища. Он нашел ее на самом дне отвержения — оскорбленной, униженной, близкой к гибели. Бедняжка с рукой, изуродованной трудом, была для него воплощением всего племени рабов и жертв, отдающих свое тело тяжкому труду и чужому наслаждению. Освободив ее, он вместе с ней освободит и всех остальных. И одновременно она была прелестным воплощением любви, любви, необходимой для гармонии и счастья будущего Города.

Он нежно позвал ее:

— Жозина! Жозина!.. Это вы, Жозина?..

Но без единого слова она уже убегала, уже растворялась во мраке заброшенных полей.

— Жозина, Жозина!.. Ведь это вы, Жозина, я знаю! Мне надо с вами поговорить.

Тогда, трепещущая, счастливая, она возвратилась своим легким шагом к дороге, остановилась под окном и едва слышно ответила:

— Да, это я, господин Люк.

Он не торопился; он старался разглядеть Жозину — худенькую, неуловимую, похожую на видение, которое вот-вот унесут волны мрака.

— Хотите оказать мне услугу?.. Скажите Боннеру, чтобы он зашел ко мне завтра утром. У меня для него радостная новость: я нашел ему работу.

Жозина рассмеялась взволнованно и радостно, едва слышным, похожим на щебетание птички смехом.

— О, как вы добры, как вы добры!

— У меня будет работа для всех, кто захочет работать, — растроганно продолжал, понизив голос, Люк. — Да, я постараюсь, чтобы на всех достало справедливости и счастья.

Жозина поняла, смех ее стал еще более нежным, теперь он был исполнен страстной признательности.

— Спасибо, спасибо, господин Люк.

Видение растаяло; он увидел, как легкая тень вновь заскользила между кустарниками, за ней следовала другая тень, совсем маленькая: то был Нанэ, которого Люк до сих пор не замечал; мальчик бежал рядом с сестрою.

— Жозина! Жозина!.. До свидания, Жозина!

— Спасибо, спасибо, господин Люк.

Люк больше не различал ее: она исчезла; но он все еще слышал ее звучащий радостью и благодарностью голос, напоминавший щебетание птицы, донесенное вечерним ветерком; голос этот был полон бесконечного очарования, сладко проникавшего в его сердце.

Долго еще стоял Люк у окна, полный восхищения и беспредельных надежд. Между «Бездной», где задыхался отверженный труд, и Гердашем, парк которого выделялся черным пятном на гладкой равнине Руманьи, виднелся старый Боклер, рабочий пригород с развалившимися, полусгнившими хибарками, придавленными нищетой и страданиями. Здесь была та клоака, которую Люк хотел оздоровить, та многовековая темница наемного труда, царство несправедливости и отвратительной жестокости, которое он жаждал уничтожить, дабы излечить человечество от давней отравы. И Люк мысленно уже возводил на этом месте иной город, Город будущего, Город правды, справедливости и счастья; он уже видел среди зелени его белые, смеющиеся домики, населенные братьями, озаренные ослепительным солнцем радости и свободы.

Вдруг весь горизонт озарился; розовая вспышка пламени осветила крыши Боклера, уступы Блезских гор, необъятные дали. Это был миг плавки в домне Крешри. Люк сначала подумал, что занимается заря, но нет, то была не заря, то был скорее закат некоего светила, то древний Вулкан, прикованный к своей наковальне, выбросил последнюю вспышку пламени. Пусть же труд станет отныне лишь радостью и здоровьем! Пусть родится грядущий день!

Часть II

Глава 6

Прошло три года. За это время Люк создал новый завод, который, в свою очередь, породил целый рабочий городок. Заводские земли занимали больше квадратного километра; то было обширное поле, отлого спускавшееся от парка Крешри до тесно сгрудившихся строений «Бездны». Начать пришлось с малого: часть земли все еще пустовала; Люк рассчитывал использовать ее при дальнейшем расширении предприятия.

Завод был расположен у самого подножья Блезских гор, прямо под старой домной, соединенной с ним подъемником. В ожидании переворота, который должны были произвести в плавильном деле электрические печи Жордана, Люк не уделял домне особого внимания: внеся в ее работу небольшие улучшения, он предоставил управление домной Морфену, который повел дело издавна установившимся порядком. Зато при постройке нового завода Люк применил всевозможные технические усовершенствования как в отношении зданий, так и в отношении оборудования, стремясь увеличить производительность труда и в то же время уменьшить затрату физической силы рабочих. Каждый из домиков заводского городка был окружен садом. Люк хотел сделать эти жилища приютом спокойной и безбедной семейной жизни. Рядом с парком Крешри уже виднелось около пятидесяти таких домиков; то был словно маленький городок, движущийся к Боклеру: ведь каждый возводимый Люком дом был новым шагом грядущего Города, готовившегося к завоеванию старого города, греховного и обреченного. Посреди заводских земель Люк построил Общественный дом — обширное здание, в котором помещались школы, библиотеки, зал для собраний и празднеств, зал для спортивных занятий и игр, бани. Только это и сохранил Люк от фаланстера Фурье: он предоставил каждому свободу устраиваться по-своему, никому не навязывая единого, обязательного для всех уклада жизни, и оставил в ведении управления лишь заботу о важнейших общественных нуждах рабочих. Наконец, позади завода были расположены день ото дня расширявшиеся магазины-склады, снабжавшие работников завода хлебом, мясом, бакалейными товарами, одеждой, домашней утварью, различными мелкими вещами, — целая потребительская кооперативная ассоциация, дополнявшая ту производственную кооперативную ассоциацию, которая лежала в основе работы завода. Конечно, это было еще только начало, но дело крепло и развивалось, и было уже ясно, что опыт удался. Люк не сумел бы осуществить с такой быстротой свои замыслы, не приди ему счастливая мысль заинтересовать строительных рабочих в скорейшем окончании построек. Особенно радовался он тому, что ему удалось использовать все рассеянные по склону горы источники: они омывали свежей и чистой водой нарождавшийся город, завод, Общественный дом, орошали густо зеленевшие сады, струились в каждое жилище, принося с собой здоровье и радость.

Однажды утром Фошар пришел в Крешри навестить прежних товарищей. Нерешительный и забитый, он остался работать в «Бездне»; Боннер уговорил перейти на новый завод своего шурина Рагю, а тот, в свою очередь, убедил Буррона последовать его примеру. Все трое работали теперь в Крешри; Фошару хотелось порасспросить их. Пятнадцать лет однообразного труда, в течение которых он одинаковыми движениями, все с тем же нечеловеческим усилием, среди никогда не угасавшего пламени вынимал из печи раскаленные тигли, довели Фошара до такого отупения, что он не был способен самостоятельно принять какое-либо решение. Он был настолько изуродован духовно, настолько утерял всякую волю, что уже много месяцев собирался зайти в Крешри и никак не мог решиться. Новый завод ошеломил Фошара.

Перед его глазами все еще стояли громоздкие, мрачные, запыленные и грязные, слабо освещенные узкими окнами мастерские «Бездны»; здесь же Фошара поразили стройные и легкие здания из железа и кирпича; сквозь широкие окна в них лились потоки воздуха и света. Пол был выложен цементными плитами, и это значительно уменьшало количество вредной пыли. Изобилие воды позволяло рабочим часто умываться. Благодаря дымовым трубам нового образца, в которых сгорало все без остатка, дыма почти не было; и на заводе легко было поддерживать блистательную чистоту. Вместо адского логова циклопа — просторные, светлые, блестящие и веселые мастерские, казалось, облегчавшие тяжелый труд. Правда, электричество на заводе применялось еще недостаточно широко, грохот машин был все так же оглушителен, работа по-прежнему требовала огромного физического напряжения. Только у пудлинговых и плавильных печей были оборудованы некоторые еще несовершенные механические приспособления, позволявшие надеяться, что в один прекрасный день рабочие будут избавлены от непосильно тяжелого труда. То были лишь первые, неуверенные попытки: решить проблему предстояло в будущем. Однако чистота, обилие воздуха и солнечного света, просторные, высокие помещения, бодрая, веселая обстановка, облегчавшая работнику тяжесть труда, — все это уже было крупным шагом вперед. И какой поразительный контраст представлял этот новый завод тем сараям, полным мрака и страдания, в которых изнемогали рабочие соседних заводов!

Фошар думал найти Боннера у пудлинговой печи; к своему удивлению, он увидел, что тот управляет большой плющильной машиной, выделывавшей рельсы.

— Как! Ты бросил пудлингование?

— Нет. Но мы здесь попеременно выполняем все работы: два часа — одну, два часа — другую. Право же, так куда легче.

Надо сказать, Люку не просто было уговорить рабочих выйти за пределы их специальности. Для полного осуществления этой реформы еще не настало время; оно наступит лишь тогда, когда дети станут изучать несколько ремесел: ведь труд будет привлекательным только при том условии, если человек сможет выполнять различные работы, уделяя каждой из них по два-три часа в день.

— Ах! — вздохнул Фошар. — Вот было бы здорово заняться еще какой-нибудь работой, а не только таскать тигли из печи! Но я ничего другого не знаю, ничего не умею.

Резкий шум плющильной машины был так силен, что Фошару приходилось напрягать голос. Он замолчал; тут же, у машины, стояли Рагю и Буррон: они принимали рельсы и были всецело поглощены своей работой. Фошар, воспользовавшись кратким перерывом, обменялся с ними рукопожатием. Потом он погрузился в созерцание прокатного стана, работа которого его чрезвычайно заинтересовала. «Бездна» не изготовляла рельсов; Фошар смотрел на выходившие из машины длинные стальные полосы, и в голове его шевелились неясные мысли, которые он не сумел бы выразить словами. Он понимал, что раздавлен, изуродован жерновом тяжелого, монотонного труда, превращен в простое орудие; но особенно удручало Фошара смутное сознание, что и он мог бы быть человеком с умом и волей. В его душе еще теплился тусклый светоч, будто никогда не угасающая лампочка дежурного. С какой скорбью думал Фошар о том, каким свободным, здоровым и веселым человеком он мог бы стать, если бы не рабский, тупой труд, который давил на него, как своды тюрьмы. Рельсы все тянулись и тянулись вперед; они напоминали собой железнодорожное полотно, бесконечную дорогу; мысли Фошара скользили вдоль нее и терялись в грядущем, от которого он уже не ждал ничего хорошего и о котором у него не было ясного представления.

Цех, где находился Фошар, был расположен рядом с главной литейной; в ней стояла особая печь, в которой плавили сталь; расплавленный металл вливался в просторное чугунное вместилище, выложенное огнеупорной глиной, затем с помощью механического устройства попадал в литейные формы, застывая там в виде слитков. Передвижные электрические накаты, мощные грузоподъемные крюки поднимали и перемещали эти тяжелые массы металла, подносили их к плющильным машинам, а потом переправляли в другие мастерские, где их скрепляли болтами и заклепывали. Гигантские плющильные машины растягивали слитки до требуемых размеров или дугообразно выгибали их; отсюда выходили огромные стальные фермы для мостов, тяжелые балки для зданий, различные металлические каркасы, — оставалось только скрепить их болтами и заклепать. Другие плющильные машины, двигавшиеся с поразительной ритмичностью и быстротой, изготовляли балки меньшей величины и рельсы — простые, одинаковые по размеру изделия. Сверкавший, как солнце, короткий, толщиною с человеческое туловище, слиток оказывался в первом отделении машины меж двух валов, вращавшихся в противоположных направлениях; выходя отсюда уже более тонким, он перемещался во второе отделение машины, где еще больше утончался; и так, переходя из отделения в отделение, рельс приобретал наконец требуемые очертания и установленную длину в десять метров. Все это сопровождалось оглушительным грохотом, грозным щелканьем железных челюстей; казалось, будто всю эту сталь жует какой-то колосс. Рельс следовал за рельсом с необычайной, едва доступной для глаза быстротой; слитки утончались, вытягивались, превращались в новые рельсы, прибавлялись к прежним, словно железнодорожные пути, убегающие в бесконечную даль, проникающие в глубь неведомых стран, опоясывающие всю землю.

— Для кого ж все это вырабатывается? — спросил ошеломленный Фошар.

— Для китайцев, — пошутил Рагю.

В это время мимо плющильных машин проходил Люк. Он обычно проводил утро на заводе, заглядывал в каждый цех, дружески беседовал с рабочими. Ему пришлось частично сохранить на заводе прежнюю административную структуру — мастеров, надзирателей, инженеров, бухгалтерию и коммерческий отдел. Но в то же время он всячески старался сократить число руководителей и персонал заводоуправления и достиг этим значительного уменьшения расходов. Его расчеты, связанные с началом деятельности нового завода, оправдались: правда, пока еще не удалось напасть на такие же богатые залежи, как прежде, по химическая обработка руды все же давала возможность получать из наличных залежей дешевый чугун удовлетворительного качества; при этих условиях выпуск балок и рельсов давал доход, вполне обеспечивавший процветание завода. Дело шло, круг операций с каждым годом расширялся, — этого для Люка было достаточно: он с надеждой смотрел в будущее и был уверен, что победа останется за ним, если только при каждом распределении прибылей рабочие будут видеть, что их благосостояние растет, что на их долю выпадает все больше счастья и все меньше горя. Однако молодой человек постоянно оставался на страже: ведь ему приходилось руководить вновь созданным сложнейшим предприятием, приходилось выдавать крупные авансы, приходилось управлять целым маленьким народом; на нем лежало тройное бремя забот — провозвестника нового учения, инженера и финансиста. Правда, Люк не сомневался в конечном успехе, но он чувствовал, что успех этот еще далеко не обеспечен и зависит от дальнейшего хода событий.

Грохот машин не умолкал; Люк задержался на минуту, он улыбнулся Боннеру, Рагю и Буррону, но не заметил Фошара. Молодой инженер любил цех плющильных машин; наблюдая за изготовлением балок и рельсов, он приходил в хорошее расположение духа; здесь была, по его словам, благодетельная кузница мира; и он противопоставлял ее злобной кузнице войны — соседнему заводу, на котором за дорогую цену, с необычайной тщательностью изготовляли пушки и снаряды. Усовершенствованные машины, тончайшая обработка металла, а в результате — чудовищные орудия разрушения, которые стоят человечеству миллиарды! в дни мира пушки разоряют народы, в дни войны — истребляют их. Пусть лучше множатся стальные каркасы зданий, пусть вырастают счастливые города, пусть возникают мосты через реки и ущелья; пусть безостановочной лентой выходят из плющильных машин рельсы, пусть беспредельно удлиняются железнодорожные пути, упраздняются границы, сближаются народы, пусть изделия труда завоевывают весь мир для братской цивилизации грядущего!

В то мгновение, когда Люк входил в главную литейную, где только что загрохотал молот-толкач, выковывая различные части гигантского моста, плющильные машины остановились: произошел перерыв —< приступали к прокату изделий нового образца. Фошар приблизился к своим прежним товарищам. Завязался разговор.

— Значит, дело у вас идет на лад? Вы довольны? — спросил он.

— Конечно, довольны, — ответил Боннер. — У нас восьмичасовой рабочий день, кроме того, благодаря переходу с одной работы на другую меньше утомляешься, да и самый труд приятнее.

Боннер был все так же высок и силен; на его широком, цветущем лице по-прежнему отражалось добродушие. Он был одним из столпов нового предприятия и входил в заводской совет; Боннер был благодарен Люку за то, что тот предоставил ему работу в те дни, когда, покинув «Бездну», мастер не знал, найдет ли он ее в другом месте. Однако непримиримый коллективист Боннер не мог удовольствоваться принципом простой ассоциации, который был положен Люком в основу работы завода и сохранял большую роль за капиталом. Живший в душе Боннера революционер, рабочий-мечтатель’ жаждавший полной справедливости, восставал против такого порядка вещей. Но Боннер был благоразумен, он и сам работал со всей преданностью делу, и убеждал товарищей работать так же, ибо обещал Люку дождаться результатов предпринятого опыта.

— Стало быть, вы много зарабатываете? — продолжал Фошар. — Вдвое больше, чем прежде, а?

— Вдвое? — переспросил с язвительной усмешкой Рагю. — Скажи лучше — сто франков в день, не считая шампанского и сигар.

Рагю перешел на завод Крешри без особого воодушевления: он просто последовал примеру Боннера. Он чувствовал себя на новом месте неплохо, находился в относительно хороших условиях. Однако установленный Люком строгий распорядок и точность в работе раздражали Рагю: он возвращался к прежнему насмешливому тону и начинал издеваться над собственным благополучием.

— Сто франков! — воскликнул ошеломленный Фошар. — Ты зарабатываешь сто франков!

Буррон, как и раньше подражавший Рагю, решил подлить масла в огонь.

— Сто франков только для начала! И по воскресеньям оплачивают карусель.

Рагю и Буррон зубоскалили. Боннер презрительно пожал плечами.

— Ты же видишь, они болтают глупости и смеются над тобой, — сказал он серьезно. — При распределении прибылей, после вычета всех расходов, получается, что наш поденный заработок не больше вашего. Но он неизменно растет, и по всему ясно, что вскоре станет очень внушительным. Кроме того, у нас есть разные преимущества: мы спокойны за будущее; благодаря нашим кооперативным лавкам и нашим светлым домикам, которые мы снимаем чуть не даром, жизнь у нас гораздо дешевле… Конечно, это еще не есть полная справедливость, но все же мы — на пути к ней.

Рагю продолжал насмехаться; он не любил Крешри, но «Бездну» попросту ненавидел: вот почему если свое нынешнее место работы он вышучивал, то о прежнем отзывался с непримиримой злобой.

— Ну, а скотина Делаво, какую он теперь рожу корчит? Новый завод под боком, да еще делает недурные дела, — не очень это ему, должно быть, по душе… Небось здорово бесится! Забавно бы на него посмотреть…

Фошар сделал неопределенный жест.

— Ясное дело, он должен беситься, но не так уж это заметно… Да и не знаю я ничего: своих хлопот не оберешься, где уж тут до чужих… Я слышал, будто ему наплевать на ваш завод, вы ему не страшны. Он говорит, что на пушки и снаряды всегда найдутся покупатели, потому что люди глупы и вечно будут истреблять друг друга.

Люк, возвращавшийся из главной литейной, услышал эти слова. Он знал, что Делаво стал его врагом три года назад — в тот самый день, когда молодой человек убедил Жордана не продавать домну, а присоединить к ней сталелитейный завод и кузницу. Это было тяжелым ударом для Делаво: он рассчитывал купить домну за дешевую цену, со льготной рассрочкой платежей, а вместо этого дело перешло в руки молодого, отважного инженера, полного ума и энергии, поставившего себе целью перевернуть мир и одаренного таким избытком творческих сил, что он сразу же вызвал как из-под земли ростки нового города. Однако, взбешенный этим неожиданным известием, Делаво постепенно успокоился и решил, что у него нет оснований тревожиться: он ограничится выделкой пушек и снарядов — отраслью производства, дающей значительные прибыли, в которой ему не страшна была никакая конкуренция. Узнав, что соседний завод намерен вернуться к изготовлению рельсов и балок, Делаво сначала отнесся к этой новости со злорадством: ему ничего не было известно о новом способе эксплуатации рудников. Потом, когда Делаво понял, какие крупные барыши сулит химическая обработка руды, он решил блеснуть показным бескорыстием и повсюду говорил, что под солнцем-де хватит места для всех отраслей промышленности и он охотно предоставляет балки и рельсы своему счастливому соседу, пусть только тот оставит ему снаряды и пушки. Таким образом, мир между Делаво и Люком внешне не был нарушен, отношения их оставались холодно-вежливыми. Но в глубине души Делаво испытывал смутную тревогу: очаг справедливого и свободного труда, расположенный так близко от его завода, внушал ему страх: он опасался, как бы пламя этого очага не перекинулось на цехи «Бездны». Кроме того, душевный покой Делаво смущало ощущение, в котором он не хотел признаваться даже самому себе: он чувствовал, что возведенное им здание трещит под его ногами, а он бессилен остановить его гниение; в тот день, когда у него недостанет капитала, все здание рухнет, он больше не в силах будет поддерживать его своими упрямыми и сильными руками.

Люк сознавал, что между Крешри и «Бездной» завязалась борьба не на жизнь, а на смерть, которая должна привести к гибели одного из заводов. Молодой человек не испытывал особого сострадания к супругам Делаво. Самого Делаво он уважал за неутомимое трудолюбие, за мужество, с которым тот отстаивал свои убеждения; но Фернанду он презирал; она даже внушала ему некоторый страх: Люк чувствовал в ней грозную силу, развращающую и несущую гибель. Он помнил грустный эпизод, свидетелем которого сделался в Гердаше, видел, что Буажелен всецело во власти Фернанды и что состояние жалкого щеголя тает в руках этой хищницы. Люк предвидел назревающую в Гердаше драму и испытывал глубокую тревогу. Он беспокоился о женщине, к которой относился с такой нежностью, — о доброй и кроткой Сюзанне; она была беззащитной жертвой, ее одну жалел Люк: ведь она была заточена в прогнившем доме, в котором рано или поздно обрушатся потолки. Люк теперь не бывал в Гердаше, как ни хотелось ему видеть Сюзанну; до него доходили оттуда лишь случайные вести.Дела там, по-видимому, шли все хуже и хуже; безрассудные требования Фернанды возрастали, а Сюзанна, вынужденная на все закрывать глаза из боязни скандальной огласки, напрягала все силы, чтобы хранить гордое молчание. Как-то Люк встретил молодую женщину на одной из улиц Боклера; она вела за руку маленького Поля; Сюзанна бросила на Люка проникновенный взгляд, в котором читалось теплое расположение и грусть: ведь их жизни были отныне разделены смертельной борьбой между Крешри и «Бездной».

Поэтому, узнав Фошара, Люк насторожился: он поставил себе за правило избегать ненужных столкновений с «Бездной». Он принимал к себе на завод людей с «Бездны», но старался не подавать повода для обвинений в том, будто он их переманивает. Вопрос о приеме решался самими рабочими. Боннер уже несколько раз говорил с Люком о Фошаре, и молодой человек сделал вид, будто думает, что Фошар пришел наниматься.

— А! Это вы, мой друг! Пришли спросить, не хотят ли ваши прежние товарищи подыскать вам здесь место?

Фошар заколебался: отупевший ум мешал ему принять какое-либо решение; он пробормотал в ответ несколько бессвязных фраз. Подобно лошади в наглазниках, вращающей привод машины, он изо дня в день выполнял одну и ту же работу и будто оцепенел под бременем однообразного труда, всякая новизна его пугала. В нем до такой степени была убита инициатива, что в непривычной обстановке он терялся, охваченный ребяческим страхом. Новый завод, просторные и чистые помещения как будто страшили Фошара: ему казалось, что он не сможет здесь работать. Он жаждал только одного: поскорее вернуться в ту мрачную, мучительную преисподнюю, откуда вышел. Рагю посмеялся над ним. А раз положение дел здесь еще не выяснилось, к чему бросать старое место? Помимо того, Фошар смутно сознавал, что время его уже упущено:

— Нет, нет еще, сударь… Мне бы и хотелось, да вот не знаю… Подумать надо, поговорить с женой…

Люк улыбнулся.

— Вот-вот. Надо, чтобы женщины были довольны. До свидания, мой друг.

И Фошар, неуклюже ступая, направился к выходу; он был сам удивлен тем оборотом, какой приняло дело: ведь он пришел именно для того, чтобы наняться на новый завод, если ему тут понравится и если заработки тут выше, чем на «Бездне». Почему же теперь он спешил уйти с завода, смущенный блеском увиденного и полный одним-единственным желанием — вновь спрятаться, застыть в тяжелом сне своей горемычной жизни?

Люк заговорил с Боннером о намеченном им усовершенствовании плющильных машин. Тут вмешался Рагю со своей жалобой:

— Господин Люк, ветер снова разбил три стекла в окнах нашей комнаты. И на сей раз, предупреждаю, мы платить не станем… Это все оттого, что наш дом стоит первым от равнины, на самом ветру. Там просто замерзнуть можно.

Рагю вечно жаловался, вечно находил повод к неудовольствию.

— Впрочем, господин Люк, вам нетрудно самому удостовериться: чего проще, зайдите к нам… Жозина вам все покажет.

После того как Рагю поступил на завод Крешри, Сэрэтта настояла, чтобы он женился на Жозине; новобрачные занимали домик в рабочем городке, помещавшийся между домами Боннеров и Бурронов. Благодаря новой среде, окружавшей его, Рагю во многом исправился, и мир в его семье еще ни разу не был по-настоящему нарушен. Разыгралось лишь несколько ссор из-за шустрого Нанэ, жившего вместе с супругами. Впрочем, когда Жозина бывала чем-нибудь огорчена и плакала, она закрывала окно, чтобы никто не слышал ее рыданий.

По лицу Люка пробежала тень радостное настроение, обычное для молодого человека в часы его утренних посещений завода, померкло.

— Хорошо, Рагю, — ответил он просто, я зайду к вам.

Разговор прервался: плющильные машины вновь пришли в движение, покрывая голоса своим шумом, будто зажевали чьи-то гигантские челюсти. Сверкающие слитки снова переходили из отделения в отделение, удлинялись при каждом переходе, вытягивались в рельсы. Рельсы безостановочно прибавлялись к рельсам; казалось, они вскоре во всех направлениях избороздят землю, неся в бесконечную даль наливающуюся силами победоносную жизнь.

Люк постоял еще с минуту, любуясь слаженной работой. Он улыбнулся Боннеру, дружески подбодрил Буррона и Рагю; молодому человеку хотелось, чтобы каждый цех его завода всколосился жатвой любви! Люк был уверен, что там, где нет любви, нельзя создать ничего прочного. Затем, покинув завод, он, по своему обыкновению, направился в Общественный дом — заглянуть в школы. Ему отрадно было мечтать в цехах — в этом царстве труда — о грядущем взаимном примирении людей, но еще более сильная, радостная надежда переполняла его в маленьком мирке детей: ведь дети — это само будущее.

В то время Общественный дом представлял собой всего лишь просторное здание, чистое и светлое, построенное с таким расчетом, чтобы добиться наибольших удобств при наименьшей затрате денег. Школы занимали здесь целое крыло; другое крыло было отведено под библиотеку, зал для спортивных занятий и игр и под бани; в центральной части дома находился зал для собраний и празднеств и несколько помещений для работы административного персонала. В школах имелось три отделения: ясли для самых маленьких, куда занятые матери могли помещать своих детей, еще даже не вышедших из пеленок; школа в собственном смысле слова — она делилась на пять классов и давала закопченное образование; и, наконец, учебные мастерские. Учащиеся посещали их одновременно с прохождением курса в классах: в классе они приобретали общие знания, в мастерских обучались различным ремеслам. Мальчики и девочки не были отделены друг от друга, они росли бок о бок, начиная с младенческих лет, когда их колыбели соприкасались, вплоть до классов, где они сидели, перемешавшись, как в предстоявшей им сознательной жизни, и до мастерских, распростившись с которыми они женились или выходили замуж. Отделять стеной детей разного пола, давать им различное воспитание и образование, держать их в неведении друг о друге — не значит ли это растить их врагами, излишне разжигать их естественное взаимное тяготение и придавать ему нездоровый характер, поддерживать ту вечную вражду между полами, когда мужчина набрасывается на женщину, а та уклоняется и хитрит? Примирение мужчины и женщины станет возможным только в том случае, если они поймут общность своих интересов, как два товарища, которые познакомились друг с другом, узнали жизнь из одного и того же источника и вместе пускаются в путь с намерением прожить ее, как должно, — разумно и чисто.

Сэрэтта оказала Люку большую помощь при создании школ. Жордан, выдав обещанные деньги, вновь заперся в своей лаборатории, упорно отказываясь входить в рассмотрение счетов и обсуждать намечавшиеся меры; сестра же его все более увлекалась новым городом, который зарождался и рос у нее на глазах. В Сэрэтте всегда было что-то от воспитательницы, няньки, сиделки; раньше она ограничивалась тем, что помогала немногим беднякам, на которых указывали ей аббат Марль, доктор Новар или учитель Эрмелин; теперь, по милости Люка, круг ее деятельности внезапно расширился: ей предстояло просвещать, направлять, любить многочисленную семью тружеников. С первых же дней выбор ее был сделан: она не отказывалась от участия в создании школы и учебных мастерских, по главное свое внимание уделяла яслям, где проводила все утра; Сэрэтта очень любила маленьких детей. Когда ей говорили, что следовало бы выйти замуж, она, слегка смущаясь, отвечала с милой улыбкой некрасивой девушки: «Разве нет у меня чужих детей?» Она нашла себе помощницу в лице Жозины, которая, хотя и вышла замуж за Рагю, все еще оставалась бездетной. Каждое утро она помогала Сэрэтте в яслях. Ухаживая за прелестными малышами, женщины сблизились и подружились, несмотря на различие натур.

Но в тот день, войдя в белый прохладный зал, Люк увидел, что Сэрэтта там одна.

— Жозина не пришла, — сказала Сэрэтта. — Она просила передать мне, что ей нездоровится: так, пустячное недомогание.

Смутное подозрение промелькнуло в голове Люка, и глаза его потемнели.

— Я собираюсь зайти к Жозине, — сказал он просто, — и посмотрю, не нужно ли ей чего-либо.

Молодой человек подошел к колыбелям; то была очаровательная картина. Сверкавшие белизной колыбели выстроились вдоль белых стен просторной белой комнаты. В кроватках виднелись розовые личики спящих или улыбающихся детей. За ними любовно ухаживали женщины в длинных, ослепительно белых фартуках, с добрыми глазами и матерински нежными руками; шепча ласковые слова, они присматривали за детворой, за этими хрупкими человеческими побегами, в которых, однако, уже проглядывало грядущее. Были там дети и постарше — двух, трех, четырех лет; в этих уже угадывались маленькие мужчины и женщины. Они были предоставлены самим себе. Те, кто еще нетвердо держался на ногах, сидели в передвижных креслицах, остальные бегали на своих коротких ножках, и дело не обходилось без ушибов. Зал выходил на веранду; она была вся в цветах; ее окружал сад. Детвора резвилась на солнце, овеваемая теплым воздухом. Для развлечения самых маленьких к потолку были подвешены на веревочках различные игрушки. Старшие дети играли в куклы, скакали на деревянных лошадках или с грохотом катили тележки, подчиняясь потребности действовать и воображая себя героями. Душа отдыхала при взгляде на этих детей: в ожидании грядущих трудов они вырастали в веселье и благоденствии.

— Больных нет? — спросил Люк. Он наслаждался своим пребыванием в яслях: там все сверкало белизной, и это напоминало ему свет утренней зари.

— Нет, сегодня все молодцами, — отвечала Сэрэтта. — Третьего дня у двоих обнаружили корь, я уже не приняла этих детей, их пришлось изолировать.

Люк и Сэрэтта вышли на веранду и направились в школу. Стеклянные двери пяти классов школы, расположенных рядом друг с другом, также выходили на веранду, в самую зелень сада; погода стояла жаркая, и все двери были раскрыты настежь, что позволяло заглядывать в каждый класс с порога, не заходя в комнату.

Преподаватели школы с самого ее основания работали над составлением новой программы занятий. Начиная с первого класса, куда ребенок поступал, еще не умея читать, и кончая пятым классом, где ему сообщались необходимые для жизни познания общего характера, ученика прежде всего старались привести в тесное соприкосновение с вещами и явлениями, добивались того, чтобы он учился у самой действительности. Кроме того, преподаватели ставили себе целью пробудить в ребенке стремление к порядку, дать ему в руки путем каждодневного опыта определенный метод работы. Без метода нет полезного труда; лишь метод позволяет классифицировать, приобретать все новые и новые познания, не утрачивая старых. Книжная наука не совсем отбрасывалась в школе, но она отходила на второй план: ведь ребенок хорошо усваивает лишь то, что сам видит, сам осязает, то, что постигает собственным умом. Ученика не заставляли рабски преклоняться перед догмами, не подлежащими обсуждению, ему не навязывали деспотическую личность преподавателя; напротив, обращались к его собственной инициативе, стремились к тому, чтобы он мог самостоятельно открыть и понять истину, сделать ее своим достоянием. Не существует иного способа формировать людей: такой метод преподавания будил, развивал индивидуальные способности каждого ученика. Наказания и награды были упразднены, не приходилось больше рассчитывать ни на угрозы, ни на ласки, чтобы заставить лентяев работать. Да лентяев и не существует, есть лишь больные дети, дети, плохо понимающие то, что им плохо объясняют, дети, которым насильно втолковывают познания, не вызывающие у них никакого интереса. Чтобы в классе не оставалось ни одного лентяя, достаточно использовать ту огромную жажду знания, которая пылает в недрах каждой человеческой души, неугасимое любопытство ребенка к окружающему миру, заставляющее его засыпать взрослых всевозможными вопросами. Преподаватели ограничивались тем, что давали толчок уму детей, будили их любознательность; и обучение приобрело притягательную силу, оно стало уже не пыткой, а ежедневно возобновляемым удовольствием. Каждый имеет право и обязан создавать самого себя. И надо, чтобы ребенок создавал себя, надо помочь ему формировать себя, знакомя его с широким миром, если вы хотите, чтобы он стал впоследствии человеком с действенной энергией, с волей, способной решать и руководить.

В силу этого программа занятий во всех пяти классах школы — от первых элементарных сведений до сообщаемых в дальнейшем научных истин — была построена на принципе логически последовательного раскрепощения ума. В саду были устроены приспособления для всевозможных физических упражнений и игр: развитие и обогащение мозга требует крепкого и сильного тела. Устойчивое духовное равновесие возможно лишь в здоровом теле. Между уроками, в особенности в младших классах, устраивались длительные перерывы; выполняемые детьми работы были непродолжительны, разнообразны и неутомительны. Детей возможно меньше держали в закрытом помещении; уроки часто происходили на открытом воздухе, нередко устраивались экскурсии, во время которых ученики знакомились с теми явлениями, о которых им рассказывали, — с фабриками, с природой, животными и растениями, реками и горами. Занятия основывались на познании самой действительности, самой жизни: ведь главная цель всякой науки — научить человека правильно прожить свою жизнь. Детям не только давали образование, в них воспитывали понятие о человечности, о солидарности. Они росли вместе, им предстояло всегда жить вместе. Любовь — вот единственный залог единения, справедливости, счастья. Любовь станет необходимой и устойчивой основой всеобщего согласия: достаточно любить друг друга, чтобы воцарился мир. Единственным законом грядущего счастливого Города будет Любовь, — та вселенская любовь, которая раздвинет пределы семьи до пределов целого народа и пределы народа — до пределов всего человечества. Такую любовь и развивали в детях: их приучали помогать друг другу, более сильные присматривали за более слабыми, все занятия, игры, нарождающиеся увлечения детей переплетались между собой. То вырастала новая, давно чаемая человеческая порода: люди, окрепшие благодаря физическим упражнениям, развившие свой ум путем опыта, почерпнутого из самой природы, люди, близкие по духу, ставшие братьями.

Послышался смех, крики; Люк обеспокоился: в школе не обходилось без отдельных нарушений дисциплины. В одном из классов он увидел стоящего посреди комнаты Нанэ; это и был, должно быть, виновник суматохи.

— У вас все так же много хлопот с Нанэ? — спросил Люк Сэрэтту. — Ведь это сущий чертенок.

Сэрэтта снисходительно улыбнулась.

— Да, с ним не всегда легко. Есть и другие такие же сорванцы. Они толкаются, дерутся и не очень-то послушны. Но все-таки это славные дети. Нанэ — прелестный мальчик, мужественный и нежный. Впрочем, когда они ведут себя слишком смирно, мы приходим в отчаяние: нам кажется, будто они больны.

За классами, в другом конце сада, находились учебные мастерские. Там изучали основные ремесла; дети знакомились с ремеслами не столько для того, чтобы в совершенстве овладеть ими, сколько для того, чтобы, получив о них общее представление, определить свое призвание. Эти занятия велись параллельно с уроками в классах. Когда ребенок еще только усваивал начатки чтения и письма, ему уже давали в руки инструмент: утром он изучал грамматику, арифметику, историю, развивал свой ум, а после полудня, в другом конце сада, развивал мускулы своих маленьких рук, становился сильным и ловким. То был полезный досуг, отдых для мозга, веселое соревнование в труде. Решили, что каждый ребенок должен изучить какое-нибудь ремесло; таким образом, ученику, покидающему школу, останется лишь выбрать профессию себе по вкусу, чтобы совершенствоваться в ней уже в настоящей мастерской. Видное место в школе уделяли воспитанию чувства прекрасного: дети учились музыке, рисованию, живописи, скульптуре; это пробуждало в их душах радость жизни. Даже для тех учеников, у которых не будет возможности заниматься искусством по выходе из школы, эти занятия были все же полезны: они расширяли их кругозор; вся земля отныне обретала для них голос, жизнь их, пусть даже самая скромная, озарялась волшебным светом. В хорошую погоду, в сияющие часы солнечного заката учеников собирали в саду; там они пели песни, проникнутые миром и восторженным преклонением перед величием жизни, и разыгрывали драматические произведения, полные правды и бессмертной красоты.

Когда Люк уже заканчивал свой ежедневный обход, ему сообщили, что два крестьянина из деревни Комбетт — Ланфан и Ивонно дожидаются его в маленьком служебном помещении, примыкавшем к залу для собраний.

— Они пришли договориться насчет ручья? — спросила Сэрэтта.

— Да, — ответил Люк. — Они сами пожелали повидаться со мной. Мне, со своей стороны, также очень хочется потолковать с ними; на днях я беседовал с Фейа; необходимо во что бы то ни стало добиться соглашения между заводом и деревней: иначе нам не победить.

Сэрэтта, улыбаясь, слушала: ей знакомы были все проекты Люка, связанные с основанием нового города; обменявшись с ним рукопожатием, она вернулась своей бесшумной, спокойной походкой к белым колыбелям: в них пока еще мирно спали люди будущего, с помощью которых Люк рассчитывал когда-нибудь осуществить свою мечту.

Фейа, гердашскому фермеру, пришлось возобновить арендный договор с Буажеленом; положение сложилось весьма трудное как для арендатора, так и для землевладельца. «Но что поделаешь? Нужно же как-то жить!» — говорил Фейа; арендная система стала настолько непригодной, что от нее не приходилось ждать ничего хорошего. То было банкротство самой земли. Фейа понимал это и потому упорно добивался осуществления одной своей тайной цели: дело шло о взаимном примирении комбеттских крестьян, разъединенных старинными раздорами, о слиянии их крошечных, вконец раздробленных земельных наделов в общее поле и о создании единого обширного землевладения, из которого можно будет извлекать огромные доходы, если применить усовершенствованные приемы обработки земли. Для Фейа было очень важно, что этот опыт будет произведен тут же, по соседству с его фермой; у него была при этом скрытая мысль: он надеялся, что Буажелен разрешит ферме вступить в новообразовавшееся товарищество. Если бы даже Буажелен сначала отказался пойти на это, ход событий рано или поздно принудил бы его дать свое согласие. Фейа молча мирился с неизбежностью того подчиненного положения, в которое был поставлен; но он отличался изворотливостью и терпением неутомимого провозвестника новой идеи, решившего шаг за шагом прокладывать ей путь. Первого успеха он уже достиг: ему удалось добиться примирения между Ланфаном и Ивонно, семьи которых были в ссоре в течение чуть ли не целого столетия. Ланфана избрали мэром селения, Ивонно — его помощником; Фейа растолковал им, что если они будут действовать сообща, то окажутся хозяевами положения. Затем он постепенно подвел их к своей основной идее о том, что для селения есть единственный способ выбиться из той бедственной рутины, в которой оно прозябает, и вновь обрести в земле источник неиссякаемого богатства: этого можно достичь, лишь установив всеобщее согласие между односельчанами. Как раз в это время был основан завод Крешри; Фейа ссылался на пример нового предприятия, указывал на его растущее благосостояние; наконец он побудил Ланфана и Ивонно вступить в переговоры с Люком по вопросу о распределении вод соседнего ручья. По этому-то поводу и явились в то утро на завод деревенский мэр и его помощник.

Люк тотчас же согласился на просьбу крестьян; его непринужденное добродушие несколько рассеяло их недоверие — вечное недоверие крестьянина.

— Итак, решено, господа: для той воды, которая необходима заводу, будут устроены специальные вместилища среди скал; те же воды, которые нам не понадобятся, будут отведены в ручей Гранжан, протекающий через ваше селение до того, как впасть в Мьонну. Если вы пойдете на небольшие затраты и выроете водоемы, то сможете как нельзя лучше оросить свои земли и сделать их вдвое плодороднее.

Толстый, низкорослый Ланфан в медлительном раздумье покачал своей массивной головой.

— А все-таки это обойдется слишком дорого.

Ивонно — тоже низкорослый — был худощав и смугл лицом. Рот его выдавал вспыльчивого человека.

— А потом, сударь, нас еще вот что тревожит! — воскликнул он. — Как дойдет дело до дележа воды, так мы все и передеремся. Разумеется, вы поступаете как добрый сосед, что даете нам эту воду, и мы вам премного за нее благодарны. Но вот как сделать так, чтобы каждый получил ровно столько, сколько ему следует по справедливости, и не думал, будто сосед обкрадывает его?.

Люк улыбнулся. Он был доволен, что крестьянин задал ему этот вопрос: теперь молодой человек мог коснуться той заветной мечты, ради которой он добивался встречи с крестьянами.

— Что ж! Вода оплодотворяет, солнце светит и греет, земля рождает и кормит; и вода должна быть таким же всеобщим достоянием, как солнце и земля. Как лучше разделить ее? Да никак не надо делить, надо оставить ее в общем пользовании, ведь природа предоставляет ее в пользование всем людям.

Крестьяне поняли. Несколько мгновений они молчали, потупя взор. Первым заговорил Ланфан, наиболее осмотрительный из двух.

— Да, да, мы знаем, гердашский фермер толковал с нами об этом… Всем сговориться, как вы сделали это здесь, сложить вместе деньги и землю, рабочие руки и орудия, а потом делить между собою прибыль — это, конечно, вещь хорошая… Надо думать, что все и заработают больше, и счастливее станут… Но все-таки тут не без риска, и, сдается мне, нелегко будет уговорить всех наших комбеттцев пойти на это.

— Да уж конечно! — подтвердил с резким жестом Ивонно. — Видите ли, мы оба вроде как сговорились и не слишком упираемся против этих новшеств… Но вот остальных-то еще придется убеждать, и, уверяю вас, это будет трудненько.

Люку было знакомо извечное недоверие крестьянина ко всем социальным преобразованиям, затрагивающим частную собственность. Он не был удивлен и продолжал улыбаться. Ведь любовь к своему клочку земли переходит в крестьянских семьях из века в век, от отца к сыну; отказаться от этого клочка, утопить его в чужих наделах — какая утрата! Но жестокое разочарование, возрастающее с каждым годом оскудение чрезмерно раздробленной земли, отчаяние и отвращение, охватывающие земледельца, должны были в конце концов натолкнуть крестьян на ту мысль, что единственный выход для них лежит в объединении, в таком взаимном соглашении всех жителей села, которое позволило бы создать из множества раздробленных участков единое обширное землевладение. И Люк заговорил; он разъяснил крестьянам, почему будущее принадлежит ассоциациям земледельцев. Обширные земельные площади можно будет вспахивать и засевать при помощи сильных машин, другие машины будут убирать хлеб; поля нужно обильно удобрять минеральными веществами, которые станут вырабатывать химическим способом на соседних заводах; землю надо неустанно орошать, — все это удесятерит урожаи. Усилия отдельного крестьянина не могут избавить его от голода; между тем стоит крестьянам одной и той же деревни объединиться и получить таким образом в свое распоряжение необходимую земельную площадь, машины, удобрения, воду — и они добьются богатства. Людям удастся использовать ныне непригодную для обработки землю: путем очистки ее от камней, удобрения и орошения можно будет получать неслыханные урожаи. Дойдут до того, что станут согревать землю, и тогда смена времен года потеряет всякое значение для сельского хозяйства. Достаточно будет одного гектара, чтобы прокормить две или три семьи. Уже и теперь при обработке ограниченного опытного участка добиваются чудес: овощи и плоды всходят непрерывной волной. Пусть даже население Франции утроится, — земля с избытком прокормит его, если только ее обрабатывать разумно, гармонически сочетая все плодоносящие силы. Таким путем и придут ко всеобщему счастью: количество мучительного труда уменьшится втрое; крестьянин освободится наконец от того подчиненного положения, в котором находится столько столетий, ростовщик уже не будет грызть его, крупный землевладелец и государство не смогут его угнетать.

— Это слишком хорошо, — задумчиво проговорил Ланфан.

Но Ивонно быстрее поддавался восторгу.

— Господи! Да если все это так и есть, какими же надо быть дураками, чтобы не попытать эту штуку!

— А посмотрите, чего мы добились здесь, на заводе! — сказал Люк, намеренно приберегавший этот довод к концу. — Мы существуем только три года, а дела у нас идут хорошо: все вошедшие в ассоциацию рабочие едят мясо, пьют вино, у них нет долгов, они спокойны за свое будущее. Порасспросите-ка их, а главное, вникните в нашу работу, познакомьтесь с нашими мастерскими, жилищами, нашим Общественным домом — со всем, что мы выстроили и создали за такой короткий срок… Все это плоды нашего единства; объединяйтесь — и вы совершите чудеса.

— Да, да, мы уже видели, мы знаем, — ответили крестьяне.

И правда, еще прежде чем просить о свидании с Люком, они обошли новый завод, с любопытством глядя на все, что им там встречалось, стараясь определить размеры уже извлеченной прибыли, удивляясь этому счастливому, стремительно растущему городу, пытаясь предугадать ту выгоду, какую они могли бы получить, если бы сами объединились таким же образом. Убедительная сила опыта постепенно проникала в их сознание, подчиняя его себе.

— Ну, раз вы все это знаете, вывод очень прост, — весело сказал Люк. — Нам нужен хлеб, рабочие не могут существовать, если на своих полях вы не вырастите достаточного количества хлеба. Вам же нужны лопаты, плуги, машины, сделанные из стали, которую мы изготовляем. Таким образом, задача разрешается как нельзя проще, — остается только договориться. Мы вам дадим сталь, вы же дадите нам хлеб, и все мы заживем в согласии и довольстве. Ведь мы соседи, ваши земли прилегают к нашему заводу, и мы никак не можем обойтись друг без друга; так не лучше ли нам зажить братьями, одной общей семьей, объединившись между собою для блага каждого?

Непринужденное добродушие Люка привело Ланфана и Ивонно в хорошее настроение. Никогда еще не вставала так ясно необходимость примирения и соглашения между крестьянином и промышленным рабочим. С самого начала деятельности нового завода Люк мечтал о том, что он вовлечет в ассоциацию все соседние второстепенные заводы, работа которых зависела от работы Крешри. Достаточно было возникнуть «Бездне», вырабатывавшей промышленное сырье — сталь, и вокруг сразу же закишели предприятия, изготовлявшие изделия из металла. Завод Шодоржа вырабатывал гвозди, завод Оссера — косы, завод Миранда — сельскохозяйственные машины; в одном из ущелий Блезских гор доныне еще работали принадлежавшие Ордуару, бывшему рабочему-металлисту, два молота-толкача, приводившиеся в движение силой горного потока. Чтобы уцелеть, все эти предприятия вынуждены будут рано или поздно присоединиться к новообразовавшемуся объединению Крешри. Даже строительные предприятия и фабрики, изготовляющие обувь и одежду, например, башмачная фабрика мэра Гурье, — и те будут увлечены общим потоком, заключат соглашение с ассоциацией и дадут дома, одежду и обувь, чтобы получить взамен орудия и хлеб. Грядущий Город осуществим лишь на основе такого всеобщего соглашения, на основе общего труда.

— Как-никак, сударь, — рассудительно сказал Ланфан, — такие большие дела не решаются с маху. Но мы обещаем вам подумать над этим и приложить все силы к тому, чтобы комбеттцы зажили в таком же добром согласии, как вы.

— Правильно! — подтвердил Ивонно. — Раз уж мы с Ланфаном помирились, нужно постараться примирить между собою и всех остальных; Фейа — парень с головой, он нам поможет.

Перед тем как уйти, крестьяне вновь заговорили о водах, которые Люк обещал отвести в ручей Гранжан. Было заключено подробное соглашение. Работа по орошению полей наглядно покажет жителям Комбетта, что у них должен быть один интерес и одна воля; Ланфан и Ивонно думали, что это обстоятельство существенно поможет им, когда они начнут кампанию за организацию товарищества.

Люк пошел проводить своих посетителей; они спустились в сад, там крестьян дожидались их дети: Арсен и Олимпия, Эжени и Николя; Ланфан и Ивонно привели их, вероятно, для того, чтобы показать им новый завод, о котором толковала вся округа. Как раз начался перерыв между уроками — ученики высыпали в сад, оживив его своей буйной веселостью. Юбки девочек развевались и пестрели в ясном свете солнца, мальчики прыгали, как козлята, слышались смех, песни, крики; очарование детства расцветало среди газонов и зеленеющих деревьев.

Люк увидел Сэрэтту, окруженную кучкой светловолосых и темноволосых головок; она казалась рассерженной: по-видимому, делала кому-то выговор. В первом ряду окружавших ее детей стоял Нанэ; он подрос, ему уже почти исполнилось десять лет; у него было все то же круглое, отважное и веселое лицо, те же растрепанные, курчавые, как овечья шерсть, волосы цвета спелого овса. За ним стояли трое маленьких Боннеров — Люсьен, Антуанетта и Зоэ и двое маленьких Бурронов — Себастьян и Марта; вся эта компания, в возрасте от трех до десяти лет, была, должно быть, уличена в какой-то проделке. Предводителем ее, как видно, был Нанэ: он возражал Сэрэтте, спорил с ней; было понятно, что это достаточно своенравный мальчик, привыкший упрямо отстаивать свою правоту.

— В чем дело? — спросил Люк.

— Ах, опять Нанэ, — ответила Сэрэтта, — он снова побывал во владениях «Бездны», несмотря на строжайшее запрещение. Я только сейчас узнала, что вчера вечером он увлек туда за собой вот этих ребят; они к тому же перелезли через стену.

Обширная территория Крешри была отделена стеной от земель «Бездны». В стене была калитка, выходившая в сад Делаво. Калитка эта запиралась простым засовом; однако с тех пор, как между обоими заводами прекратились всякие дела, засов был всегда плотно задвинут.

Нанэ возражал Сэрэтте:

— Во-первых, неправда, что мы все перелезли через стену. Перелез один я и потом отпер калитку остальным.

Теперь, в свою очередь, рассердился Люк.

— Ты ведь знаешь, вам десять раз говорили: туда ходить нельзя. В конце концов вы навлечете на нас большие неприятности; я еще раз повторяю и тебе и другим: вы поступили очень нехорошо, просто гадко.

Нанэ слушал, вытаращив глаза; огорчение Люка взволновало его: он был по природе добрым мальчиком, но просто не понимал своего проступка. Если он перелез через стену, чтобы впустить остальных, то только потому, что в тот день у Низ Делаво были в гостях Поль Буажелен, Луиза Мазель и другие — куча презабавных барчуков; вот им и захотелось поиграть всем вместе. Низ Делаво — очень милая девочка.

— Почему это мы поступили гадко? — спросил Нанэ в изумлении. — Мы никого не обидели, только превесело играли вместе.

Он назвал имена детей, с которыми они резвились, правдиво рассказал, что они делали: играли только в разрешенные игры, не ломали деревьев, не бросали на клумбы камешков.

— Низ отлично ладит с нами, — сказал в заключение Нанэ. — Она дружит со мной, а я дружу с ней, — мы всегда играем вместе.

Люк сдержал улыбку. Но его умиленной душе предстало отрадное зрелище: дети, принадлежащие к двум различным классам, братски сближаются друг с другом, преодолевают разделяющие их преграды, играют и смеются, не думая о том, какая ожесточенная борьба разделяет их отцов. Не расцветает ли в этих детях, грядущий мир, который когда-нибудь воцарится в Городе?

— Возможно, Низ — прелестная девочка и вы отлично с ней ладите, — сказал Люк, — тем не менее она должна оставаться у себя, а вы — у себя, чтобы никто не мог на вас пожаловаться.

Сэрэтта также была обезоружена детской наивностью Нанэ; она бросила на Люка умоляющий взгляд, и он мягко добавил:

— Ну, дети, вы, значит, больше не будете так поступать. Не надо нас огорчать.

Ланфан и Ивонно ушли, уводя Арсена и Олимпию, Эжени и Николя; дети уже принялись было играть со школьниками и расстались со своими новыми товарищами с большой неохотой. Обход Люка был закончен. Он уже хотел вернуться к себе, но тут вспомнил, что обещал повидать Жозину, и решил сначала зайти к ней. Молодой инженер был доволен своим утром, он возвращался домой счастливый, полный надежд. Под ясными лучами солнца Общественный дом с его глянцевитыми черепицами и несколькими фаянсовыми украшениями произвел на него впечатление обители радости и довольства. В мастерских кипела работа, склады начинали наполняться запасами. К тому же у Люка появилась надежда на то, что комбеттские крестьяне объединятся, расширят размеры предпринятого ими опыта и обеспечат ему успех, обменивая хлеб на орудия и машины. И эта школа, готовящая лучшее будущее, и праздничный сад с резвящимися детьми, в которых уже расцветал грядущий день, — разве не заключалось во всем этом радостное предвестие? Люк шел теперь через свой нарождающийся Город; справа и слева от него возникали среди зелени белые домики. Каждая новая постройка, расширявшая размеры новорожденного поселка, радовала Люка — строителя Города. Разве не в этом была его миссия? Разве не воспрянули, не стали в строй, подчиняясь его призыву, вещи и люди? Люк чувствовал в себе силу повелевать камнями, заставлять их громоздиться друг на друга, превращаться в людские жилища и общественные здания, в которых будут обитать братство, истина, справедливость. Конечно, он еще только разбрасывает семена, он не пошел пока дальше фундамента своего здания, дальше первых, неуверенных попыток. Но в иные радостные дни его посещало видение грядущего Города, и сердце пело у него в груди.

Дом, занятый Рагю и Жозиной, был выстроен одним из первых; он находился возле парка Крешри, между домами Боннера и Буррона. Переходя дорогу, Люк заметил в отдалении, на углу тротуара, группу кумушек, оживленно беседовавших между собой; он тут же узнал их: то были жена Боннера и жена Буррона; они, по-видимому, отвечали на расспросы своей собеседницы, жены Фошара; та, по примеру мужа, явилась в Крешри, желая убедиться, правда ли, что новый завод сделался той землей обетованной, о которой столько толковали в округе. Судя по ее пронзительному голосу и резким жестам, г-жа Боннер, иначе именуемая Туп, вряд ли рисовала картину жизни в Крешри особенно привлекательными красками; вечно раздраженная и недовольная, Туп до такой степени отравляла жизнь себе и другим, что постоянно была несчастлива, Сначала она, казалось, очень обрадовалась тому, что ее муж поступил на новый завод, так как мечтала уже вскоре получить крупную долю из огромных прибылей предприятия; когда же Туп увидела, что осуществление ее мечты наступит не так-то быстро, она взбесилась. Особенно выводило ее из себя то обстоятельство, что она даже не могла приобрести часы, о чем уже давно мечтала. Полную противоположность Туп представляла собою Бабетта Буррон: она всем восхищалась и без устали рассказывала о преимуществах своей новой жизни; больше всего нравилось Бабетте то, что муж ее уже не возвращался домой пьяным под руку с Рагю. И, слыша такие противоречивые отзывы, жена Фошара, худая, измученная неудачница, стояла в полном замешательстве, не зная, кому же верить; однако она настолько была убеждена, что для нее уже не может быть радости в жизни, что ей казались более правдоподобными слова Туп, утверждавшей, будто все пропало.

Этот окрашенный в мрачные тона диалог Туп и жены Фошара произвел на Люка тягостное впечатление. Его светлое настроение омрачилось: он понимал, какое смятение могут внести женщины в новый, намеченный им уклад жизни, построенной на труде, мире и справедливости. Он чувствовал, что женщины всемогущи; с их помощью и для них хотел он основать свой Город, и мужество изменяло ему, когда он встречал злых, враждебных или просто равнодушных женщин, которые, вместо того чтобы оказать ему помощь, грозили стать препятствием на его пути — разрушительной, все уничтожающей стихией. Он прошел мимо женщин, поклонившись им; они умолкли и насторожились, будто застигнутые на месте преступления. Войдя в домик Рагю, Люк увидел, что Жозина сидит за шитьем у окна. Но работа неподвижно лежала на коленях у молодой женщины; глядя куда-то вдаль, она задумалась так глубоко, что даже не слышала, как вошел Люк. Минуту он смотрел на Жозину, не двигаясь с места. Это уже не была прежняя несчастная девушка, выброшенная на улицу, умирающая с голода, плохо одетая, с изможденным лицом и растрепанными волосами: Жозине минул двадцать один год; стройная, тонкая, гибкая, но без худобы, в простом платье из голубого полотна, она была очаровательна. Ее прелестное, слегка удлиненное лицо с голубыми, смеющимися глазами, маленьким, свежим, как роза, ртом, казалось, нежно расцветало в обрамлении пепельных, мягких, как шелк, волос. Чистая, светлая столовая с лакированной сосновой мебелью представляла на редкость удачную рамку, оттенявшую красоту молодой женщины; в доме, куда Жозина вступила с такой радостью, она больше всего любила эту комнату и за три года постаралась сделать ее как можно более уютной и красивой.

О чем же думала Жозина, бледная, грустная? Когда Боннер убедил Рагю последовать его примеру и поступить на новый завод, Жозина решила, что отныне она будет застрахована от всяких бед. У нее будет свой уютный домик, она перестанет голодать, да и сам Рагю, вероятно, исправится, работая в более легких условиях. И сначала, действительно, все шло хорошо; Рагю даже женился на ней, подчиняясь определенно выраженному желанию Сэрэтты; правда, этот брак не доставил Жозине той радости, какую он принес бы ей в начале связи с Рагю. Более того: она согласилась выйти за Рагю лишь после того, как предварительно посоветовалась с Люком, — он оставался ее кумиром, спасителем, господином. И в глубине души Жозина тайно хранила невыразимую радость: она испытала ее, когда увидела то смятение, в которое поверг Люка ее вопрос, выходить ли ей за Рагю или нет, когда угадала, какое мгновение мучительной тоски пережил Люк перед тем, как дать согласие на этот брак. Разве не было это наилучшим, даже единственно возможным выходом из положения? Рагю согласился жениться на Жозине, а за кого еще могла она выйти? Ради нее Люку пришлось сделать вид, будто он рад этому браку; он сохранил к Жозине и после ее замужества то же расположение, что и раньше; при встречах он улыбался ей, будто спрашивая, счастлива ли она. И молодая женщина чувствовала, что ее бедное сердце, полное отчаяния, растворяется в неудовлетворенной жажде любви.

Жозина чуть вздрогнула, будто легкое дуновение пробудило ее от мучительных мыслей; она обернулась и узнала Люка: он стоял, улыбаясь ей дружески и чуть встревоженно.

— Милое дитя, я зашел, потому что Рагю утверждает, будто вам очень плохо живется в этом доме, так как он открыт всем ветрам равнины; Рагю сказал, что ветер снова разбил три стекла в окнах вашей комнаты.

Жозина слушала Люка в замешательстве; ей не хотелось лгать, и в то же время она не решалась опровергнуть слова мужа.

— Да, сударь, несколько стекол разбито, но я не уверена, что их разбил ветер. А когда ветер дует с равнины, он, конечно, не обходит и нас.

Голос ее дрожал; две крупные слезы скатились по щекам. Стекла ранним утром разбил сам Рагю: в порыве бешенства он принялся было выкидывать вещи в окно, грозя ничего не оставить в комнате.

— Как! Вы плачете, Жозина? Послушайте, будьте со мной откровенны, признайтесь во всем. Вы же знаете, что я вам друг.

Люк подсел к Жозине, он был взволнован и глубоко ей сочувствовал. Но молодая женщина уже вытерла слезы.

— Нет! Нет! Ничего. Простите: вы застали меня в тяжелую минуту, я неразумна и огорчаюсь по-пустому.

Но, как ни отпиралась Жозина, ей пришлось во всем признаться Люку. Рагю не мог приспособиться к окружавшей его среде, где царили порядок и мир, где медленно, шаг за шагом, завоевывалось лучшее будущее. Его как будто тянуло назад, к бедности, к страданию, к наемному труду, к тем временам, когда он ругал хозяина, но покорно сносил свое рабство, отводя душу в кабаке, за бутылкой, в бунтарских, по никому не страшных речах. Он жалел о темных и грязных мастерских, о глухой борьбе с хозяевами, о буйных похождениях с товарищами, о тех отвратительных, полных ненависти днях, которые заканчивались тем, что рабочий, вернувшись домой, избивал жену и детей. Рагю начал с шуточек, теперь он перешел к обвинениям: он называл Крешри огромной казармой, тюрьмой, где никто уже не свободен, не свободен даже выпить лишнюю бутылочку, когда захочет. Зарабатывают рабочие Крешри пока не больше, чем рабочие «Бездны», а сколько выпадает на их долю беспокойства и забот! Неизвестно, как еще пойдут дела; чего доброго, когда наступит день распределения прибылей, никто ничего не получит. Вот уже два месяца, как ходят самые мрачные слухи: в этом году, пожалуй, придется подтянуть животы из-за покупки новых машин. Кроме того, кооперативные лавки нередко работают плохо: человек просит керосина, а ему доставляют картофель, а не то про него и вовсе забывают, и ему приходится по три раза ходить в отдел распределения, прежде чем он получит то, что требуется. И Рагю издевался, злился, ругал Крешри чертовым бараком и говорил, что сбежит отсюда при первой возможности.

Наступило тягостное молчание. Люк помрачнел: дело в том, что жалобы Рагю имели некоторое основание. Новый механизм не может не поскрипывать. Особенно были неприятны Люку слухи о предстоящих трудностях: он действительно опасался, что ему придется просить рабочих пойти на некоторые жертвы, чтобы не поставить под угрозу благосостояние завода.

— И Буррон вторит Рагю, не правда ли? — спросил он. — Но ведь вы не слышали жалоб от Боннера?

Жозина отрицательно покачала головой; в эту минуту за открытым окном послышались голоса: то разговаривали три женщины, только что встреченные Люком. В голосе одной из них — видимо, это была неукротимая Туп — звучали бешеные визгливые ноты. Сам Боннер молчал, будучи человеком разумным и понимая, что необходимо дождаться результатов опыта; но достаточно было одной его жены, чтобы взбунтовать всех кумушек нарождающегося города. В воображении Люка снова встала Туп, пугающая жену Фошара, предвещая близкий развал Крешри.

— Стало быть, Жозина, вы несчастливы? — медленно спросил Люк.

Молодая женщина слабо запротестовала.

— О господин Люк! Как же мне не быть счастливой, вы ведьстолько для меня сделали!

Но силы изменили ей — две крупные слезы снова скатились по ее щекам.

— Вот видите, Жозина, значит, вы несчастливы.

— Правда, я несчастлива, господин Люк. Только здесь вы ничем помочь не можете и ни в чем не виноваты. Вы мой спаситель, но что ж поделать, если никакими силами нельзя изменить этого неудачника!.. Он опять становится злым, он больше не выносит Нанэ: сегодня утром он чуть было не переломал всю мебель в доме и прибил меня за то, что Нанэ, видите ли, дерзко отвечает ему… Оставьте меня, господин Люк, эти вещи касаются меня одной; обещаю вам как можно меньше огорчаться из-за них.

Голос Жозины дрожал и прерывался рыданиями. Люк едва мог расслышать ее слова. Он сознавал свое бессилие помочь бедной женщине. Возрастающая грусть охватывала молодого человека, омрачая его светлое утреннее настроение: на него будто повеяло леденящим дыханием сомнения и отчаяния; а ведь он был мужествен и полон радостной надежды — в этом была его сила. Вещи повиновались ему, материальный успех казался обеспеченным; неужели же ему не удастся изменить людей, взрастить в их сердцах божественную любовь, плодоносный цветок доброты и солидарности? Если люди по-прежнему останутся скованы узами ненависти и насилия, ему не достигнуть своей цели; а как пробудить в них нежность, как приобщить их к счастью? Эта милая Жозина, которую он поднял с самого дна отвержения, которую спас от ужасающей нищеты, стала для Люка воплощением его дела. Пока Жозина не будет счастлива, дело его не увенчается успехом. Он видел в ней женщину-рабыню, плоть, предназначенную для труда и чужого наслаждения, ту отверженную женщину, которую он мечтал спасти. Люк замышлял построить грядущий Город с помощью Жозины и для нее, и для других, таких же, как она. И если Жозина по-прежнему несчастлива, значит, он еще не создал ничего прочного, значит, все еще впереди. Грустное предчувствие предстоящих ему мучительных дней охватило Люка, он ясно представил себе, какая страшная борьба вспыхнет между прошлым и будущим, борьба, которая будет ему стоить немало слез и крови.

— Не плачьте, Жозина, будьте мужественны, и я клянусь вам, вы будете счастливы — это необходимо, иначе не будут счастливы и все остальные.

Люк сказал эти слова с такой мягкостью, что Жозина улыбнулась.

— О, у меня достаточно сил, господин Люк; я знаю, вы меня не покинете и в конце концов окажетесь правы: ведь вы сама доброта и мужество. Я буду ждать, клянусь вам, хотя бы мне пришлось ждать всю жизнь.

В надежде на грядущее счастье они словно давали друг другу молчаливое обязательство, словно обменивались обещаниями. Люк поднялся. Он сжал в своих руках руки Жозины и почувствовал ее ответное пожатие; и ничего другого не было между ними: только эти несколько мгновений нежной близости. Какую простую жизнь, полную мира и радости, можно было бы прожить в этой маленькой столовой, такой светлой, такой чистой, с лакированной сосновой мебелью!

— До свидания, Жозина!

— До свидания, господин Люк!

Люк вернулся к себе. Когда он шел вдоль горной террасы, под которой пролегала дорога в Комбетт, его задержала еще одна встреча. Он увидел, что мимо Крешри в своей колясочке, которую катил слуга, ехал г-н Жером. Эта встреча напомнила Люку предшествующие встречи с г-ном Жеромом, в особенности первую, когда Люк видел, как увечный старик едет в колясочке мимо «Бездны», рассматривая своими прозрачными глазами дымящие и громоздкие здания завода, того завода, который заложил основу богатства Кюриньонов. Теперь г-н Жером ехал мимо завода Крешри и смотрел на его новые, блестящие на солнце здания теми же прозрачными, словно пустыми глазами. Зачем приказал он привезти себя сюда? Зачем объезжал кругом Крешри, будто желая со всех сторон осмотреть завод? Что думал он, что взвешивал, какое сравнение приходило ему на ум? Или, быть может, это лишь случайная прогулка, прихоть несчастного, впавшего в детство старика? Слуга замедлил ход коляски; г-н Жером, подняв свое широкое, с крупными, правильными чертами лицо, обрамленное длинными седыми волосами, бесстрастно и строго рассматривал завод, каждое здание, каждую трубу, словно хотел составить себе представление об этом новом городе, который вырастал здесь, рядом с заводом, некогда основанным им самим.

Но тут случилось маленькое происшествие, которое еще более взволновало Люка. По дороге, навстречу колясочке, шел другой старик, также увечный, с трудом тащившийся на своих опухших ногах. То был старый Люно, тучный, с дряблым и бледным лицом; он по-прежнему жил у Боннеров и в солнечные дни понемногу гулял вблизи завода. Зрение Люно уже ослабело; он, должно быть, сначала не узнал г-на Жерома. Но потом, встрепенувшись, поспешно отошел в сторону и прижался к стене, будто дорога была слишком узка и он мог помешать колясочке г-на Жерома проехать; сняв свою соломенную шляпу, Люно низко поклонился. То старик Рагю, наемник и отец наемника, подобострастно приветствовал старика Кюриньона, основателя фирмы и своего хозяина. В этом трепетном поклоне сказывались годы, целые столетия труда, страданий, нищеты. Раб, в плоть и кровь которого вошла привычка многовекового подчинения, дрожал и сгибался перед лицом хозяина, ставшего полутрупом. А г-н Жером, походивший в своей отупелости на идола, даже не заметил Люно и продолжал рассматривать новые цехи Крешри, быть может, даже не видя их.

Люк вздрогнул. Какое страшное прошлое предстояло ему разрушить, сколько вредных, засоряющих и отравляющих плевел предстояло вырвать из души человека, чтобы обновить его!

Люк взглянул на свой Город, только еще выраставший из-под земли; он понял, какие трудности, какие препятствия придется преодолеть этому Городу, пока он расцветет и укрепится. Только любовь, только женщина и дитя помогут добиться конечной победы.

Глава 7

Прошло четыре года со времени основания нового завода в Крешри, все это время Люк ощущал, что от Боклера поднимается к Крешри дыхание глухой ненависти. Началось с враждебного удивления, с плоских и злых шуточек; но когда оказались задеты интересы боклерских предпринимателей, шутки сменились злобой и стремлением бешено защищаться всеми возможными способами против общего врага.

Первыми забеспокоились мелкие розничные торговцы. Кооперативные лавки Крешри, над которыми вначале потешались, мало-помалу приобретали все более широкий круг покупателей, в число которых входили не только рабочие завода, но и все те, кто пожелал вступить в кооператив. Легко представить, как волновались прежние поставщики боклерских обывателей из-за этой грозной конкуренции, из-за установленных кооперативом новых цен, удешевлявших товары больше чем на треть! Если только этот проклятый Люк с его разрушительной идеей о более справедливом распределении богатств, с его стремлением облегчить и улучшить жизнь бедняков победит, — пиши пропало! Борьба окажется невозможной, наступит быстрое разорение. Мясникам, бакалейщикам, булочникам, виноторговцам придется закрыть свои лавки, раз их посредничество окажется ненужным и они больше не смогут извлекать из него барыши. Поэтому они громко негодовали; по их словам выходило, что общество неминуемо разрушится и погибнет в тот самый день, когда они не смогут больше паразитировать за счет бедняков.

Сильнее всех оказались затронутыми Лабоки, торговавшие различными скобяными товарами, которые они раньше развозили по ярмаркам, а теперь продавали в лавке на углу улицы Бриа и площади Мэрии. С тех пор как завод Крешри начал вырабатывать в большом количестве железные изделия, цены на них во всей округе сильно упали; хуже всего было то, что стремление войти в ассоциацию постепенно охватывало ряд мелких предприятий города, близилось время, когда потребители перестанут нуждаться в Лабоках и будут приобретать гвозди Шодоржа, ножи и косы Ос-сера, сельскохозяйственные машины и орудия Миранда прямо в кооперативных лавках. Помимо железных изделий, магазины завода Крешри уже торговали некоторыми из этих товаров, и число покупателей в лавке Лабоков таяло с каждым днем. Поэтому Лабоки неистовствовали; их выводило из себя то, что они именовали позорным падением цен; они считали себя обкраденными с той самой минуты, когда потеряли возможность своекорыстно наживаться на чужом труде и за чужой счет. И вполне понятно, что Лабоки стали активным средоточием недовольства и оппозиции, очагом, в котором понемногу разгоралось пламя всей той вражды, какую вызывал своей деятельностью Люк, — имя его произносилось теперь в Боклере не иначе, как со злобной бранью. У Лабоков бывали и мясник Даше, ярый реакционер, просто заикавшийся от бешенства, и бакалейщик, он же трактирщик, Каффьо, полный непримиримой ненависти, но более холодный и сдержанный, умевший точно учитывать свои выгоды. Здесь появлялась иногда и булочница, красивая г-жа Митен; она жаловалась, что с каждым днем теряет покупателей, но все же склонялась к мысли о необходимости соглашения.

— Да разве вы не знаете, — кричал Лабок, — что этот господин Люк, как его называют, стремится, в сущности, только к одному: он хочет уничтожить торговлю! Да, он этим похваляется, он во всеуслышание заявляет чудовищные вещи: торговля, по его словам, не что иное, как кража, все мы воры и должны исчезнуть. Для того чтобы смести нас с лица земли, он и основал свой завод.

Даше слушал, весь побагровев, с округлившимися глазами.

— Ну, а как же люди будут есть, одеваться и все прочее?

— Он, видите ли, говорит, что потребитель будет непосредственно обращаться к производителю.

— А деньги? спросил мясник.

— Деньги? Он их тоже собирается уничтожить, денег больше не будет! Каково? Что может быть глупее? Да разве можно прожить без денег?

Даше едва не задохнулся от злобы.

— Ни торговли, ни денег! Он все разрушает, и этого бандита даже не посадят в тюрьму! Если мы не вмешаемся, он разорит Боклер.

Но Каффьо серьезно покачал головой.

— Он говорит вещи и почище… Заявляет, что все должны трудиться; видно, хочет устроить настоящую каторгу, где надсмотрщики с палками станут следить, чтобы каждый делал свою работу. Он утверждает, что не должно существовать ни бедных, ни богатых, каждый будет есть то, что заработает, — впрочем, не больше и не меньше, чем любой его сосед; и вдобавок никто даже не будет иметь права делать сбережения: мол, человек, умирая, должен иметь не больше денег, чем появляясь на свет.

— Ну, а наследство? — вновь прервал его Даше.

— Наследство отменяется.

— Как?! Отменяется? Я не могу оставить дочери своих собственных денег? Черт побери, это уж слишком!

И мясник изо всех сил ударил по столу кулаком.

— Он говорит еще, — продолжал Каффьо, — что не будет больше никакой власти: ни правительства, ни жандармов, ни судей, ни тюрем. Каждый станет жить, как захочет, есть и спать, когда ему вздумается. Он говорит также, что в конце концов всю работу будут выполнять машины, а рабочим останется только управлять ими. И тогда наступит рай на земле, потому что люди больше не будут враждовать и не будет больше ни армий, ни войн… А еще он говорит, что если мужчина и женщина полюбят друг друга, они будут сходиться на то время, на какое захотят, а потом добровольно расходиться, и каждый сможет опять сойтись с кем-нибудь другим. А если появятся дети, общество будет воспитывать их на свой счет, всех вместе, как попало, и им не. нужно будет ни отца, ни матери.

Красивая г-жа Митен до сих пор не вмешивалась в разговор; но тут и она не выдержала.

— О, несчастные малютки!.. Надеюсь, каждая мать все же будет иметь право воспитывать своих детей. Растить детей кое-как, чужими руками, точно в сиротском приюте… все это годится только для тех ребят, которых бессердечные родители бросили на произвол судьбы… То, что вы рассказываете, кажется мне малопривлекательным.

— Скажите лучше — это настоящая грязь! — завопил вне себя Даше. — Все равно как на панели: встречают девку, берут ее, потом бросают. Их будущее общество — просто публичный дом!

И Лабок, помнивший, какая опасность угрожает его интересам, подводил итог:

— Этот господин Люк просто сумасшедший. Мы не можем позволить ему разорять и бесчестить Боклер. Нам надо столковаться и действовать.

Когда в Боклере узнали, что зараза, исходившая из Крешри, охватила также и соседнюю деревню Комбетт, гнев обывателей дошел до неистовства. Люди были ошеломлены, возмущены: «Смотрите-ка, господин Люк принялся развращать и отравлять крестьян!» Ланфан, комбеттский мэр, вместе со своим помощником Ивонно помирили между собой четыреста жителей селения и убедили их объединить свои земли, что и было закреплено особым договором, составленным по образцу того договора, на основании которого объединились капитал, труд и талант на новом заводе. Наделы крестьян сливались в одно обширное землевладение; это открывало возможность применять сельскохозяйственные машины, усиленно удобрять почву, возделывать интенсивные культуры, что должно было увеличить размеры урожая и обещало крупные прибыли. Обе ассоциации будут взаимно укреплять друг друга: крестьяне станут поставлять хлеб рабочим, а те — снабжать их орудиями и другими необходимыми промышленными изделиями. Таким образом, намечалось сближение и постепенное слияние этих двух прежде враждовавших классов, возникал в зародыше единый братский народ. Это событие потрясло Боклер. Трепетное предчувствие катастрофы охватило город. Если социализм завоюет на свою сторону даже крестьян, этих бесчисленных тружеников деревни, считавшихся до сих пор оплотом своекорыстной собственности, готовых, казалось, уморить себя трудом, только бы сохранить свой клочок земли, — тогда старому миру конец!

Первыми пострадали опять-таки Лабоки. Они потеряли всех своих комбеттских клиентов: никто из крестьян уже не заходил к ним купить лопату, плуг или какой-нибудь инструмент. Когда Ланфан был в последний раз у Лабоков, он долго торговался, ничего не купил и заявил им прямо, что раз уж они вынуждены делать такую накидку на товары, которые сами покупают на соседних заводах, он больше ничего у них приобретать не станет и сбережет таким путем тридцать процентов стоимости каждой покупки. С тех пор комбеттцы обращались непосредственно в Крешри: они примкнули к его кооперативным магазинам, неуклонно расширявшим свой оборот. Тут-то всех мелких торговцев Боклера и охватила паника.

— Пора действовать, пора действовать! — со все возрастающей злобой повторял Лабок, когда к нему заходили Даше и Каффьо. — Если мы станем дожидаться, пока этот сумасшедший заразит всю округу своими чудовищными теориями, будет уже поздно.

— Но что же делать? — спрашивал осторожно Каффьо.

Даше стоял за физические меры воздействия:

— Подкараулить бы его вечером за углом и задать хорошую взбучку: небось одумается!

Но тщедушный и коварный Лабок мечтал о более верных способах уничтожения врага.

— Нет, нет! Он восстанавливает против себя весь город; нужно дождаться такого случая, когда весь Боклер окажется на нашей стороне.

Вскоре случай действительно представился. Через старый Боклер уже в течение нескольких столетий протекал Клук, грязный ручей, нечто вроде открытого стока нечистот. Никто не знал, откуда он берет свое начало: казалось, он вытекал из-под развалившихся лачуг, сгрудившихся при входе в ущелье Бриа; думали, что это горный поток; истоки их часто бывают неизвестны. Старики вспоминали, что когда-то русло Клука было до краев полно водой. Но уже в течение многих лет по его дну бежала скудная струя воды, в которую стекали вонючие отбросы соседних заводов. Хозяйки стоявших неподалеку домов смотрели на Клук, как на естественное место для стока помоев и нечистот; не удивительно, что ручей, уносивший с собой таким образом все отбросы бедных кварталов, издавал в летние дни ужасающее зловоние. Как-то, из боязни эпидемии, городской совет поднял, по инициативе мэра, вопрос о том, не следует ли превратить этот ручей в подземный. Но расходы показались слишком большими, проект заглох, и Клук продолжал спокойно отравлять и заражать воздух. И внезапно Клук совершенно иссяк, пересох; осталось только жесткое, каменистое русло без единой капли воды. Боклер словно по мановению волшебного жезла оказался вдруг освобожденным от этого очага всяческой заразы (Клуку, в частности, приписывались все местные злокачественные лихорадки). Осталось только любопытство и желание узнать, куда мог деться ручей.

Сначала шли только смутные слухи. Затем выяснились кое-какие факты, наконец, было установлено, что случившееся — дело рук г-на Люка: он начал отводить поток в другое русло уже с того времени, когда стал использовать для нужд Крешри ручьи, сбегавшие с Блезских гор; их чистая, прозрачная вода стала для рабочих завода дополнительным источником здоровья и благосостояния. Но окончательно Люк отвел ручей тогда, когда решил отдать избыточные воды переполненных до краев заводских резервуаров комбеттским крестьянам; эта вода, поступавшая в общее пользование, была для комбеттцев благодеянием: она объединила их и открыла им путь к богатству. Догадка горожан получила вскоре множество подтверждений; вода, исчезнувшая из Клука, вливалась теперь в Гранжан, но уже очищенная и превращенная человеческим разумом из отвратительного носителя смерти в источник благосостояния. И тогда злоба и негодование боклерцев против Люка вспыхнули с новой, удесятеренной силой. Как посмел он так бесцеремонно распоряжаться тем, что ему не принадлежало? Как решился он украсть ручей? По какому праву удерживал его в своей власти и предоставил в пользование своим приспешникам? Разве можно вот так просто взять и отнять у города воду, лишить его ручья, который всегда через него протекал, к которому привыкли, который использовали для всяких нужд? Люди забыли о том, что то была всего-навсего узкая зловонная струйка грязной, кишащей бациллами воды, в которой гнили отвратительные отбросы. Никто уже не собирался упрятать ручей под землю: все вспоминали о том, какие удобства представлял Клук для поливки, для стирки, для ежедневных нужд. Такую кражу нельзя простить! И обыватели требовали вернуть Клук, эту омерзительную, отравляющую город сточную канаву.

Конечно, больше всех шумел Лабок. Он явился с официальным визитом к мэру Гурье, чтобы узнать, какую резолюцию по столь важному вопросу думает мэр предложить в городском совете. При этом Лабок утверждал, что особенно пострадал именно он, ибо Клук протекал позади его дома, в конце маленького садика, и он, Лабок, якобы извлекал из ручья значительные выгоды. Если бы он вздумал собрать подписи под общим протестом, то протест этот подписали бы все обитатели его квартала. Но он хочет добиться, чтобы городские власти сами взяли дело в свои руки, возбудили процесс против Крешри, потребовали возврата ручья и возмещения убытков. Гурье молча выслушал Лабока и только сочувственно покачивал головой, несмотря на глухую ненависть, которую он сам питал к Люку. Он попросил несколько дней на размышление, желая всесторонне обдумать вопрос и кое с кем посоветоваться. Мэр прекрасно понимал, что Лабоку не хочется выступать самому и поэтому он предлагает действовать городским властям. Целых два часа Гурье обсуждал положение, запершись с субпрефектом Шатларом; Шатлар, вечно опасавшийся осложнений, убедил мэра, что наиболее мудрая тактика — предоставить судиться другим; поэтому мэр, пригласив Лабока, пространно разъяснил ему, что в том случае, если дело будет возбуждено от имени города, судебное разбирательство пойдет гораздо медленнее и вообще вряд ли приведет к серьезным последствиям; гораздо опаснее окажется для Крешри дело, возбужденное частным лицом, особенно если после удовлетворения этого иска посыплются иски и от других частных лиц.

Через несколько дней Лабок предъявил иск, требуя двадцать пять тысяч франков в возмещение убытков. В связи с этим Лабок созвал у себя заинтересованных лиц под невинным предлогом завтрака, устроенного его дочерью Эвлали и сыном Огюстом для их друзей: Онорины Каффьо, Эвариста Митена и Жюльенны Даше. Дети росли: Огюсту было уже шестнадцать лет, Эвлали — девять, Эваристу — четырнадцать, он стал совсем серьезным мальчиком; девятнадцатилетняя Онорина, уже невеста, с материнской нежностью относилась к восьмилетней Жюльенне, самой младшей из всей этой юной компании. Молодежь тотчас же расположилась в тесном садике; начались игры, зазвенел громкий смех; дети беззаботно веселились, чуждые ненависти и злобы родителей.

— Наконец он у нас в руках! — воскликнул Лабок. — Господин Гурье разъяснил мне, что если мы доведем дело до конца, то разорим завод… Допустим, что суд присудит заплатить мне десять тысяч франков; сотня людей может предъявить такой же иск, так что господину Люку придется выложить целый миллион. И это еще не все: он должен будет вернуть ручей, разрушить уже возведенные сооружения и лишиться той прекрасной, свежей воды, которой так гордится… Вот ловко-то получится, друзья мои!

Все торжествовали при мысли о возможности разорить завод, а главное, нанести удар этому Люку, этому сумасшедшему, который задумал уничтожить торговлю, право наследования, деньги — словом, все самые почтенные устои человеческого общества. Один только Каффьо сидел, задумавшись.

— Я все-таки предпочел бы, — сказал он наконец, — чтобы иск возбудил город. Когда дело доходит до борьбы, эти богатеи всегда стараются загребать жар чужими руками. Где они, те сто человек, что предъявят иск заводу?

Даше вскипел:

— Эх, с каким удовольствием я подал бы иск, не находись мой дом по другую сторону улицы! А впрочем, посмотрим: ведь Клук протекает через двор моей тещи. Черт побери! Я непременно хочу принять участие в этом деле.

— Что ж, — продолжал Лабок, — ведь есть еще госпожа Митен; она находится в тех же условиях, что и я, ее хозяйство также страдает от исчезновения ручья… Вы возбудите дело, не правда ли, госпожа Митен?

Лабок пригласил г-жу Митен с тайным умыслом добиться от нее согласия на участие в затеянной им тяжбе; он знал, что красивая булочница, женщина мирная и порядочная, тщательно оберегает свое спокойствие и уважает спокойствие других. Булочница рассмеялась.

— Ну, какой же ущерб нанесло моему хозяйству исчезновение Клука? Нет, сосед, по правде говоря, я отдала приказание не брать ни капли этой отвратительной воды, потому что боялась испортить желудки своих клиентов… Вода была такая грязная и так дурно пахла, что в тот же день, как нам вернут ручей, нужно будет не пожалеть денег и отвести его под землю, как это и собирались сделать когда-то.

Лабок притворился, будто не расслышал ее слов.

— Но все-таки скажите, госпожа Митен, ведь вы с нами, у нас же общие интересы, и если я выиграю процесс, вы будете заодно со всеми прибрежными домовладельцами?

— Там посмотрим, — ответила уже серьезно красивая булочница. — Если суд будет правый, я буду на стороне правосудия.

Лабоку пришлось удовольствоваться этим неопределенным обещанием. Впрочем, злобное возбуждение, в котором он находился, лишило его всякого благоразумия; лавочник уже торжествовал победу над теми, как он выражался, сумасбродными социалистическими затеями, которые за четыре года уменьшили его оборот почти наполовину. Это будет месть за все общество, вопил Лабок, сидя рядом с Даше и колотя кулаками по столу; осторожный Каффьо вел более сложную игру: он решил выждать, кто победит — старый Боклер или Крешри, — и только тогда окончательно стать на ту или другую сторону. А за своим столом, уставленным пирожными и сладкими напитками, дети, не слушая всех этих разговоров о предстоящей борьбе, беззаботно веселились, словно веселые птицы, выпущенные в небо навстречу свободному будущему.

Когда обитатели Боклера узнали об иске, учиненном Лабоком, и о том, что он требует двадцать пять тысяч франков, все были потрясены: это уже был ультиматум, открытое объявление войны. Дело Лабока давало боклерцам почву для объединения, разрозненные противники сплотились в готовое к бою войско и дружно выступили против Люка и его предприятия, против этого дьявольского завода, ковавшего гибель древнему, почтенному обществу. Надо было отстоять от врага власть, собственность, религию. Постепенно в борьбу втянулся весь Боклер; пострадавшие поставщики убеждали своих клиентов, и буржуа, напуганные новыми идеями, поддавались уговорам. Все, вплоть до скромного рантье, чувствовали, что над ними нависла опасность ужасной катастрофы, угрожающей гибелью их узко-эгоистическому существованию. Возмущались, негодовали и женщины: им представили дело так, будто в случае победы Крешри город превратится в сплошной гигантский притон, где они окажутся во власти любого прохожего, который пожелает их взять. Даже рабочие, даже умиравшие с голода бедняки тревожились и проклинали человека, пламенно желавшего их спасти: они обвиняли его в том, что он только увеличивает нищету, так как озлобляет хозяев и богачей и делает их еще безжалостнее. Но больше всего отравляли и возбуждали умы боклерцев те злобные нападки, которые обрушивала на Люка местная газетка, издававшаяся Лебле; по этому случаю она даже стала выходить два раза в неделю вместо одного. Ожесточение, которым были проникнуты появлявшиеся в ней статейки, производило сенсацию в городе; подозревали, что их автором был капитан Жолливе. Впрочем, его нападки сводились к тому, что он осыпал Люка и его дело несостоятельными и просто лживыми обвинениями, всей той нелепой грязью, которой обычно стараются забросать социализм, представляя в карикатурном виде его цели и оскверняя его идеалы. Однако на слабые головы невежественных людей подобная тактика действовала неотразимо, тем более что она сопровождалась различными сложными интригами; волна возмущения захватывала все более широкие круги; против возмутителя спокойствия поднялись все враждебные прогрессу классы, взбешенные тем, что растревожили их вековую клоаку по столь нелепому поводу. Подумать только! Кто-то затеял их примирить и привести в грядущий Город — Город здоровья, справедливости и счастья!

За два дня до разбора возбужденного иска в гражданском суде Боклера Делаво устроили у себя завтрак; они преследовали при этом тайную цель — повидаться и сговориться перед началом боя. Разумеется, были приглашены Буажелены, мэр Гурье, субпрефект Шатлар, судья Гом со своим зятем, капитаном Жолливе, и, наконец, аббат Марль. Дамы были приглашены, чтобы придать этой встрече дружески-интимный характер.

Шатлар, по своему обыкновению, зашел около половины двенадцатого к мэру, чтобы вместе с ним и его женой — все еще прекрасной Леонорой — отправиться и Делаво. С тех пор как началось процветание Крешри, Гурье мучили тревожные сомнения. Он с самого начала почувствовал, что в умах сотен рабочих его большой башмачной фабрики на улице Бриа словно пошатнулись какие-то устои, пронеслось веяние каких-то новых идей и возник угрожающий призрак ассоциации. Гурье спрашивал себя, не лучше ли ему уступить и примкнуть к этой ассоциации. В противном случае успех ее, несомненно, разорит его. Но тут же у Гурье началась тайная, от всех скрываемая внутренняя борьба; в душе мэра еще не зажила рана, невольно нанесенная ему Люком и сделавшая Гурье личным врагом молодого инженера: сын мэра, Ахилл, рослый юноша, с независимым характером, порвал с ним и поступил на работу в Крешри, где он и поселился возле Ма-Бле, своей романтической гордой возлюбленной. Гурье запретил произносить в его присутствии самое имя неблагодарного сына, дезертировавшего из рядов буржуазии и перешедшего на сторону Люка, этого врага общественного порядка и спокойствия. И хотя старик в этом не признавался, уход сына увеличивал его тайную тревогу, глухие опасения, что, быть может, и ему придется когда-нибудь последовать за Ахиллом.

— Вот скоро и процесс, — сказал мэр, увидя Шатлара. — Лабок заходил ко мне насчет кое-каких бумаг. Он все еще хочет втянуть город в это дело, и очень трудно отказать ему в поддержке после того, как мы изо всех сил толкали его на предъявление иска.

Субпрефект только улыбнулся.

— Нет, нет, друг мой, послушайте меня, не впутывайте город в это дело… Вы были настолько благоразумны, что вняли моим доводам и не возбудили иска, предоставив действовать этому неукротимому Лабоку, который жаждет мести и побоища. Прошу вас, ограничьтесь по-прежнему ролью зрителя; вы всегда успеете воспользоваться плодами победы Лабока, если только он победит… Ах, друг мой, если б вы только знали, как выгодно ни во что не вмешиваться!

Шатлар жестом подкрепил свою мысль и рассказал затем, какой он вкушает мир с тех пор, как стал всеми забытым субпрефектом Боклера. В Париже дела шли все хуже; здание центральной власти понемногу разваливалось, близилось время, когда буржуазное общество или само распадется, или будет сметено революцией; и Шатлар, как истый философ-скептик, желал только одного: дожить до этого времени без особых осложнений в том теплом гнездышке, которое он себе подыскал. Поэтому вся его политика сводилась к тому, чтобы не мешать событиям идти своим чередом и уделять им как можно меньше времени и внимания; впрочем, Шатлар был уверен, что правительство, агонизирующее под бременем тяжелых затруднений, будет только благодарно ему за такую тактику. Субпрефект, о котором никогда ничего не слышно, который с таким умом освободил правительство от всяких забот о Боклере — да это же сущая находка! И политика Шатлара приносила прекрасные плоды: о нем вспоминали только для того, чтобы воздать ему хвалу; а он тем временем продолжал мирно хоронить умирающее общество, коротая последние годы своей жизни у ног прекрасной Леоноры.

— Вы поняли, мой друг? Берегитесь: в наши дни не угадаешь даже того, что случится завтра. Нужно быть готовым ко всему, поэтому самое лучшее — ни с кем не ссориться. Пусть другие бегут первыми, рискуя переломать себе ноги. Подождите, пока определится ход событий.

Вошла Леонора; одетая в светлое шелковое платье, белокурая, величавая, красивая, она, казалось, помолодела с тех пор, как ей минуло сорок лет; ее многолетний роман с Шатларом, признанный, впрочем, всем городом, не омрачил ни малейшей тенью простосердечную ясность ее взора, взора верующей католички. Шатлар, галантный, как в первый день их связи, поцеловал Леоноре руку: ведь здесь была его тихая пристань; а муж ласково смотрел на обоих с видом человека, освобожденного от слишком тяжких обязанностей и нашедшего себе утешение в другом месте.

— А, ты готова? Значит, едем?.. Будьте покойны, Шатлар, я осторожен и не имею ни малейшего желания впутаться в какую-нибудь скверную историю, которая нарушила бы наше спокойствие. Но, знаете, сейчас у Делаво придется говорить в тон всем другим.

Приблизительно в этот же час председатель суда Гом ждал у себя свою дочь Люсиль; она должна была зайти за отцом со своим мужем, капитаном Жолливе, чтобы всем вместе отправиться к Делаво. За эти четыре года председатель суда сильно постарел; казалось, он стал еще строже и печальнее; относясь с какой-то болезненной остротой к вопросам права, он проводил долгие часы, тщательно обосновывая свои приговоры. Утверждали, будто по вечерам из его комнаты порой доносятся рыдания; ему казалось, что все рушится под его ногами, даже правосудие, за которое он цеплялся, как утопающий за соломинку. В душе Гома живы были воспоминания о перенесенной им тяжелой семейной драме — об измене и самоубийстве жены. Поэтому ему особенно мучительно было видеть, что эта драма возобновляется снова: его обожаемая дочь, Люсиль, с ее девственно-непорочным лицом, столь разительно похожая на мать, обманывала своего мужа, как некогда ее мать обманывала его, Гома. Не прошло и шести месяцев с того времени, как она стала женой капитана Жолливе, а она уже изменила ему с каким-то мелким писцом, служившим в конторе адвоката; этот высокий белокурый юноша с голубыми девичьими глазами был моложе Люсиль. Председатель суда, случайно обнаруживший эту связь, страдал ужасно; словно опять повторилась та измена, от которой до сих пор истекало кровью его раненое сердце. Он не решился на объяснение с дочерью: оно было бы слишком мучительно, ему показалось бы, что он вновь переживает тот страшный день, когда жена, признавшись в своей вине, покончила с собой у него на глазах. Но как же отвратителен этот мир, в котором все, что он любил, изменило ему! И можно ли верить в справедливость, когда самые прекрасные и самые лучшие женщины приносят наиболее тяжкие страдания!

Капитан и Люсиль застали председателя Гома в его кабинете задумчивым и хмурым; он только что отложил в сторону «Боклерский листок». Гом прочел резкую статью, направленную против Крешри; она показалась ему глупой, неуклюжей и грубой. Увидев зятя, он спокойно сказал:

— Я надеюсь, мой милый Жолливе, что это не вы пишете подобные статьи, хотя их автором упорно называют вас. Ведь бранью по адресу противника ничего не докажешь.

У капитана вырвался смущенный жест:

— О, вы же знаете, что я не пишу и никогда этого дела не любил. Но я действительно подаю Лебле кое-какие идеи: так, просто набрасываю для него несколько строк на клочке бумаги, а он отдает их кому-то для обработки.

И так как лицо председателя суда по-прежнему выражало неодобрение, Жолливе добавил:

— Что ж делать, каждый сражается тем оружием, каким может. Не заставь меня эта проклятая мадагаскарская лихорадка подать в отставку, я бы вышел на этих преступных утопистов, на этих разрушителей общества с саблей в руке… Ах, господи, какое бы я почувствовал облегчение, если бы мог пустить кровь десятку-другому этих людей!

Люсиль, миниатюрная и хрупкая, хранила молчание; на ее устах играла загадочная улыбка. Она окинула мужа, широкоплечего верзилу с победно закрученными усами, таким открыто ироническим взглядом, что отец без труда прочел в нем насмешливое презрение к этому рубаке, которым ее хрупкие розовые ручки играли, как кошка мышью.

— О Шарль! — пробормотала она. — Не будь таким злым, не говори таких страшных вещей!

Но, встретившись взглядом с глазами отца и испугавшись, что она выдала себя, молодая женщина прибавила со свойственным ей выражением девственного простосердечия:

— Не правда ли, милый папа, Шарль напрасно так волнуется? Нам следовало бы спокойно жить в нашем уголке, и, может быть, господь благословит нас и подарит хорошенького мальчика.

Гом понимал, что она продолжает насмехаться над мужем. Перед ним невольно встал образ ее любовника, белокурого клерка с девичьими голубыми глазами, из которого молодая женщина сделала себе порочную куклу.

— Все это очень печально и тяжело, — сказал неопределенно судья. — Какое принять решение, как поступать, когда все обманывают и пожирают друг друга?

Он с трудом поднялся, взял шляпу и перчатки, чтобы идти к Делаво. Но когда на улице Люсиль взяла его под руку — Люсиль, которую он все-таки обожал, несмотря на те страдания, какие она ему доставляла, — Гом испытал на минуту сладостное забвение, словно примирился с любимой женщиной.

В полдень Делаво прошел в маленькую гостиную, где ждала приглашенных Фернанда; гостиная, выходившая в столовую, помещалась в первом этаже бывшего дома Кюриньонов, который занимал теперь директор завода. Квартира была довольно тесная; внизу находилась еще только одна комната, в которой Делаво устроил себе кабинет; деревянная галерея соединяла ее с конторой фабрики. Наверху, во втором и третьем этажах, были жилые комнаты. С тех пор как там поселилась молодая женщина, страстно любившая роскошь, ковры и обои несколько оживили ветхие, потемневшие стены отблеском той радости и великолепия, которые грезились Фернанде.

Первым явился Буажелен; он был один.

— Как! — воскликнула Фернанда, делая грустное лицо. — Разве Сюзанны не будет?

— Она просит извинить ее, — корректно ответил Буажелен. — Но у нее сегодня с утра такая мигрень, что она не могла даже выйти из своей комнаты.

Когда дело касалось посещения «Бездны», Сюзанна неизменно находила какой-нибудь предлог, чтобы уклониться от лишней пытки; все это понимали, за исключением ослепленного Делаво.

Впрочем, Буажелен сразу же переменил тему разговора.

— Ну, вот мы и накануне этого пресловутого процесса. Не правда ли, это дело решенное — Крешри наверняка проиграет тяжбу?

Делаво пожал сильными плечами.

— Проиграет Крешри или нет, нам-то что за дело? Правда, Крешри нам вредит, потому что снижает цены на железные изделия; но для нашего производства это не помеха, так что конкурент — не очень опасный.

Фернанда взглянула на мужа своими огненными глазами; в тот день она была прекрасна, как никогда.

— О, ты не умеешь ненавидеть!.. — воскликнула она. — Этот человек разрушил все твои планы, основал у ворот «Бездны» завод, соперничающий с твоим; успех Крешри погубит «Бездну», он сделался для нас вечным препятствием, вечной угрозой, а ты даже не желаешь гибели этому человеку!.. Мне было бы приятно узнать, что его бросили живым в могильную яму!

Фернанда сразу почувствовала в Люке будущего врага; она не могла без ненависти говорить о нем. Его существование стало угрозой ее благополучию: это было великое преступление, единственное, которого она не могла простить! Для удовлетворения ненасытной жажды удовольствий и роскоши Фернанде нужны были постоянно возрастающие прибыли, процветание завода, на котором сотни рабочих разминали сталь перед пылающей пастью печей. Эта хищница пожирала людей и деньги, и «Бездна» со всеми своими молотами и гигантскими машинами уже не могла утолить ее вожделений. А если бы «Бездна» пришла в упадок и не выдержала конкуренции, что сталось бы с ее надеждами на блестящую и расточительную жизнь в будущем, для которой надо было накопить миллионы? Поэтому Фернанда не давала покоя ни мужу, ни Буажелену, подталкивая их к действию, стараясь возбудить в них тревогу, пользуясь каждым случаем, чтобы выказать свой гнев и опасения.

Буажелен, для вящего аристократизма, никогда не занимался делами завода; он, не считая, сорил деньгами с тщеславным самодовольством красивого и любимого мужчины, элегантного наездника и лихого охотника; однако когда Фернанда заговорила о возможном разорении, Буажелен вздрогнул. Обернувшись к Делаво, которому он продолжал непоколебимо доверять, Буажелен спросил:

— Ты ведь не беспокоишься, кузен?.. Все обстоит благополучно?

Инженер снова пожал плечами.

— Все идет хорошо, наш завод пока не пострадал… Весь город ополчился на этого человека: он сумасшедший. Теперь-то выяснится, насколько он непопулярен; если я, в сущности, доволен этим процессом, то, главным образом, потому, что он окончательно убьет этого господина в глазах боклерцев. Не пройдет и трех месяцев, как те несколько рабочих, которые перешли от нас к нему, вернутся и будут униженно умолять меня при-пять их обратно. Вот увидите, увидите! Главное — это власть; освобождение труда — глупость; как только рабочий станет сам себе хозяин, он сделается не способным ни на что путное.

Наступило молчание; в глазах Делаво промелькнула тень озабоченности.

— И все-таки нам нужно быть осторожными, — добавил он с расстановкой, — конкуренция Крешри представляет немалую опасность; больше всего меня беспокоит то обстоятельство, что в нужный момент у нас может не оказаться достаточного капитала для борьбы. Мы живем, не думая о завтрашнем дне; необходимо образовать резервный капитал, используя для этой цели хотя бы треть ежегодных прибылей.

Фернанда едва сдержала непроизвольный жест протеста. Она как раз больше всего боялась, как бы ее любовнику не пришлось несколько умерить широкий образ жизни, — тогда она уже не сможет по-прежнему безотказно удовлетворять за его счет свое тщеславие и жажду удовольствий. Она ограничилась тем, что выразительно посмотрела на Буажелена; впрочем, тот и сам держался такого же мнения.

— Нет, нет, кузен, — ответил он твердо, — в данное время я не могу ничего откладывать: у меня слишком большие расходы. Впрочем, я и так тебе благодарен: завод дает больше прибыли, нежели ты обещал… Мы еще подумаем и как-нибудь поговорим с тобой на эту тему.

Однако Фернанда продолжала нервничать; ее затаенное раздражение обратилось на Низ; горничная только что дала девочке позавтракать отдельно от взрослых и теперь привела ее в гостиную, перед тем как отвезти Низ в гости к одной из ее маленьких подруг. Девочке было уже почти семь лет; розовая и белокурая, всегда веселая, с буйно вьющимися волосами, золотое руно которых делало ее похожей на кудрявого барашка, она, вырастая, становилась все милее.

— Вот, дорогой Буажелен, непослушная девочка, из-за которой я в конце концов заболею… Спросите-ка ее, что она устроила в тот день, когда у нее завтракали ваш сын Поль и маленькая Луиза Мазель.

Нисколько не смущаясь, Низ продолжала весело улыбаться, уставившись на взрослых своими прозрачными голубыми глазами.

— О! — продолжала мать. — Она, разумеется, не признает своей вины… Так вот! Несмотря на то что я ей это десять раз запрещала, она все же открыла ту запертую калитку, — знаете, там, в конце нашего сада, — и впустила всех этих грязных сорванцов из Крешри. Среди них есть отвратительный мальчишка Нанэ, которого она почему-то полюбила. Впрочем, в этой проделке приняли участие и ваш Поль, и Луиза Мазель, — все они играли с этой маленькой шайкой, с детьми Боннера, того мастера, который так беззастенчиво ушел с нашего завода. Да, да! Поль с Антуанеттой и Луиза с Люсьеном, под предводительством мадемуазель Низ и Нанэ, разрушали наши клумбы! Видите, ей не стыдно, она даже не покраснела.

— Неправда, — просто ответила Низ своим ясным голоском. — Мы ничего не ломали, мы просто весело играли вместе. Нанэ такой забавный…

Этот ответ окончательно рассердил Фернанду.

— Ах, ты находишь его забавным!.. Послушай, если я еще раз застану тебя с ним, ты целую неделю будешь без сладкого. Я вовсе не хочу, чтобы ты меня впутала в какую-нибудь скверную историю с этими людьми. Они начнут еще везде рассказывать, что мы заманиваем к себе их детей, чтобы чем-нибудь заразить их… Слышишь? На этот раз я говорю серьезно: если ты еще раз увидишься с Нанэ, — берегись!

— Хорошо, мама, — ответила Низ.

Ее личико продолжало оставаться спокойным и улыбающимся. Поцеловав родителей, девочка ушла вместе с горничной.

— Я покончу со всем этим очень просто, — сказала Фернанда, — велю наглухо заделать калитку; тогда уж, покрайней мере, я буду уверена, что наши дети не общаются с теми. Нет ничего хуже детских игр; они все там заражаются друг от друга бог знает чем.

Ни Делаво, ни Буажелен не спорили: они видели во всем этом простое ребячество, но порядка ради считали строгие меры уместными. А между тем семена будущего уже зрели, и упрямая Низ уносила в своем сердечке образ забавника Нанэ, с которым так весело играть.

Наконец прибыли гости: сначала супруги Гурье и Шатлар, затем председатель Гом с четой Жолливе. Аббат Марль, по обыкновению, запоздал и явился последним. Всех было десять человек. Мазели, которых что-то задержало, обещали непременно приехать выпить кофе. Фернанда посадила справа от себя субпрефекта, слева — председателя суда, Делаво поместился между двумя дамами — Леонорой и Люсиль. На обоих концах стола оказались Гурье и Буажелен, аббат Марль и капитан Жолливе. Были намеренно приглашены лишь самые близкие знакомые, чтобы можно было говорить, не стесняясь. Кроме того, столовая — к стыду Фернанды — была так тесна, что старый буфет из красного дерева мешал обслуживать гостей, если их собиралось больше десяти.

За рыбой — это была восхитительная форель из Мьонны — разговор, естественно, перешел на Крешри и Люка. Образованные буржуа могли бы, казалось, знать сущность того, что они называли социалистической утопией; и, однако, суждения их были ничуть не умнее нелепых утверждений каких-нибудь Даше или Лабоков. Единственный, кто мог бы разобраться в этом вопросе, был Шатлар. Но он предпочитал шутить.

— Знаете, мальчики и девочки находятся вместе, в одних и тех же классах и мастерских и, я полагаю, в одних и тех же спальнях, так что этот новый городок разрастется быстро. И все там заживут одной семьей, папы и мамы с кучей общих детей.

— Какая гадость! — сказала Фернанда с глубоким отвращением, напуская на себя чопорно-добродетельный вид.

Леонора, все более и более проникавшаяся суровой моралью религии, нагнулась к своему соседу, аббату Марлю.

— Бог не допустит такого позора, — прошептала она.

Но аббат только поднял глаза к небу; его положение становилось все труднее, так как он не хотел порывать отношений с Сэрэттой и продолжал аккуратно завтракать в Крешри. Он чувствовал себя обязанным заботиться о спасении душ всей своей паствы, в особенности же тех, кто покинул лоно церкви и на чье обращение он все еще хотел надеяться. По словам аббата, он оставался на посту, продолжая бороться со вторжением злого духа. Но тщетно аббат пытался освятить агонию старого общества: его усилия оставались бесплодными, и он с глубокой грустью замечал, что число верующих в его церкви все уменьшается.

Буажелен принялся рассказывать историю:

— Задумали как-то сторонники равенства создать маленькую колонию; в ней не оказалось достаточного количества женщин. Что же тогда сделали? Установили очередность: женщина проводила ночь сегодня с одним, завтра с другим мужчиной. Это называлось «работать посменно».

Легкий и звонкий смех Люсиль прозвучал так весело, что все оглянулись на нее. Но молодая женщина не смутилась, лицо ее сохраняло свойственное ей невинное выражение; она только бросила на мужа взгляд своих ясных, чуть прищуренных глаз, как бы желая понять, насколько он находит рассказ забавным.

Делаво сделал скучающий жест. Общие женщины — это его мало тревожило. Куда опаснее отрицание власти, преступная мечта жить без хозяина.

— Одно для меня непостижимо, — сказал он. — Как будет управляться Город будущего? Возьмем их завод: они утверждают, что ассоциация даст им возможность уничтожить заработную плату; наступит время, когда все станут трудиться и каждый будет вкладывать свою долю труда в общее дело; и тогда можно будет прийти к более справедливому распределению богатств… Я не знаю мечты более опасной, ведь она неосуществима; не правда ли, господин Гурье?

Мэр ел, уткнувшись в свою тарелку; уловив устремленный на него взгляд субпрефекта, он неторопливо вытер губы, прежде чем ответить.

— Да, пожалуй, неосуществима… Но не следует слишком поспешно осуждать самый принцип ассоциации. В нем заключена большая сила, которой и нам, может быть, придется воспользоваться.

Такая осторожность возмутила капитана.

— Что? — вскипел он. — Вы считаете сколько-нибудь приемлемыми затеи этого господина Люка, направленные против милой нашему сердцу старой Франции, созданной мечом наших отцов и завещанной нам?

Среди взрыва всеобщего возмущения против Люка гостям подали телячьи котлеты со спаржей. Этого ненавистного имени было достаточно, чтобы тесно сблизить между собой всех присутствующих: их объединяли страх за свое благополучие и непреодолимая потребность защищаться и мстить. У кого-то достало жестокости осведомиться у Гурье о его сыне, об этом ренегате Ахилле, и мэру пришлось лишний раз его проклясть. Один Шатлар все еще лавировал, отделываясь шутками. Капитан пророчил неизбежность страшных катастроф, если бунтовщиков немедленно не обуздают. Его речи так напугали всех, что Буажелен, охваченный беспокойством, попросил Делаво подробно все разъяснить.

— Положение этого молодчика уже пошатнулось, — сказал директор «Бездны». — Благосостояние Крешри только кажущееся, и достаточно какой-нибудь случайности, чтобы все предприятие рухнуло… Вот, кстати, жена сообщила мне одну характерную подробность…

— Да, я слышала это от моей прачки, — сказала Фернанда, радуясь возможности излить свою злобу. — Она знает Рагю, одного из наших бывших рабочих, — он перешел на новый завод. Так вот, этот Рагю кричит теперь на всех перекрестках, что с него довольно этого чертова заведения, где можно умереть со скуки; так, мол, думает не он один, и в одно прекрасное утро все они возвратятся в Боклер… О, кто ж выступит наконец против этого Люка, кто нанесет ему первый удар, кто опрокинет и раздавит его!

— Да ведь есть же дело Лабока, — откликнулся Буажелен. — Надеюсь, этого будет достаточно.

Снова наступило молчание. На столе появилась утка. Об иске Лабока — подлинной причине этой дружеской встречи — никто еще не сказал ни слова: всех смущало упорное молчание председателя суда Гома. Он почти не ел — тайные страдания вызвали у него болезнь желудка — и безмолвно слушал то, что говорилось вокруг него, посматривая на присутствующих своими серыми холодными, намеренно равнодушными глазами. Никогда еще не видели Гома столь мало общительным; это стесняло гостей; всем хотелось знать, как он смотрит на дело, чего от него можно ожидать. Конечно, никто не предполагал, что судья на стороне Крешри, но все же надеялись, что у него достанет такта дать более или менее определенное обещание.

Атаку снова повел капитан.

— Не правда ли, господин председатель, закон ясен и точен? Всякий причиненный кому-либо ущерб должен быть возмещен.

— Конечно, — ответил Гом.

От него ждали большего. Но он замолчал. Тогда, чтобы заставить его высказаться по существу, все принялись шумно обсуждать иск Лабока. Грязный ручей стал одним из украшений Боклера: непозволительно так красть воду у города, да к тому же отдавать ее крестьянам, которых до такой степени сбили с толку, что они позволили превратить свою деревню в очаг безудержной анархии, опасный для всей страны. Если уж дети прежних крепких, как кремень, крестьян дошли до того, что объединили свои наследственные наделы, значит, с древней священной собственностью дело обстоит плохо; мысль эта наполняла ужасом буржуа. Давно пора правосудию вмешаться и пресечь соблазн.

— Мы можем не беспокоиться, — заискивающе сказал Буажелен, — защита интересов общества находится в надежных руках. Нет ничего выше справедливого судебного решения, свободно вынесенного честным человеком.

— Вне всякого сомнения, — просто сказал Гом.

Пришлось и на этот раз удовольствоваться таким неопределенным ответом: в нем предпочли усмотреть залог неминуемого осуждения Люка. Завтрак кончался; был уже съеден салат, оставались только клубничное мороженое и десерт. Но желудки были ублаготворены, все смеялись, предвкушая верную победу. Перешли в гостиную — пить кофе; приехала чета Мазель, их встретили, как всегда, с дружеским, слегка насмешливым радушием: эти добрейшие рантье — воплощенное блаженство праздности — неизменно умиляли сердца. Болезнь г-жи Мазель не проходила, но бедная больная все же была в прекраснейшем настроении: доктор Новар прописал ей новые лекарства, при которых не требовалось никакой диеты. Единственным огорчением г-жи Мазель были эти ужасные разговоры о Крешри, об уничтожении ренты, об отмене права наследования. Но зачем говорить о неприятных вещах? Мазель, благоговейно охранявший душевное спокойствие своей супруги, подмигивая, умолял присутствующих не касаться больше этих ужасных тем, столь опасных для ее расстроенного здоровья. И всем стало еще веселее, все спешили отдать дань жизни, жизни, полной счастья, богатства и наслаждений…

Наконец в обстановке растущей злобы и ненависти наступил день пресловутого процесса. Никогда еще Боклер не потрясали такие бурные страсти. Обращение Лабока в суд сначала только удивило и рассмешило Люка, тем более что обосновать иск в двадцать пять тысяч франков казалось ему невозможным. Хотя Клук и пересох, было чрезвычайно трудно доказать, что причиной тому послужили отвод и использование горных источников для нужд Крешри. Кроме того, источники принадлежали имению, они были собственностью Жорданов, не обремененной никакими обязательствами, и владелец имел полное право распоряжаться ими по своему усмотрению. А затем, Лабоку надо было еще доказать, что ему действительно причинен ущерб; однако его попытки в этом направлении были столь беспомощны и притом так неумны, что ни один суд в мире не мог бы принять их во внимание. Люк говорил в шутку, что скорее он сам мог бы требовать от прибрежных жителей, чтобы они организовали подписку в его пользу в благодарность за освобождение от той постоянной заразы, на которую они так долго жаловались. Теперь городу оставалось только засыпать русло ручья и продать образовавшиеся свободные земли под застройку: это выгодное предприятие пополнило бы городскую кассу несколькими сотнями тысяч франков. Вот почему Люк поначалу только улыбался: он не в силах был представить, что такой иск может привести к неприятным последствиям. И лишь позднее, когда со всех сторон на него обрушились яростная злоба и вражда, он отдал себе отчет в серьезности положения и в смертельной опасности, грозившей его делу.

Это было для Люка первым мучительным потрясением. Жизнерадостный и чистый духом провозвестник грядущего братства, он не был настолько наивен, чтобы не знать людской злобы. Он восстал против старого мира и не надеялся, что тот отступит и сдастся без борьбы. Он был готов к тому, что его ждет распятие, что неблагодарная толпа забросает его камнями и грязью, как она обычно поступает с провозвестниками новой эпохи. И все же его сердце дрогнуло, когда он почувствовал, какую горькую чашу уготовят ему глупость, жестокость и предательство. Он ясно понимал, что за спиной Лабоков и других мелких торговцев стоит вся буржуазия, все собственники, не желавшие расстаться со своей собственностью. Предпринятый Люком опыт кооперативной ассоциации подвергал такой опасности капиталистическое общество, построенное на наемном труде, что в глазах этого общества он, Люк, был опасным врагом, от которого надо было избавиться какой угодно ценой. «Бездна», Гердаш, весь город — все, что обладало властью в любых ее формах — имущественных, муниципальных, правительственных, — все это пришло в движение и выступило против него, силясь его раздавить. Эгоистические собственники перед лицом общей опасности сближались, объединялись, окружали. его со всех сторон густой сетью интриг, ловушками, засадами; Люк чувствовал, что один неверный шаг может погубить его. Упади он, вся свора накинется и пожрет его. Он знал их по именам, он мог бы назвать всех этих чиновников, коммерсантов, рантье с благодушными лицами, которые съели бы его живьем, если бы увидели, что он упал на углу какой-нибудь улицы. И, подавляя сердечный трепет, Люк приготовился к бою, убежденный, что нельзя ничего создать без борьбы, что великие дела всегда скрепляются кровью того, кто свершает их.

Судебное разбирательство под председательством Гома началось в один из вторников, в базарный день. Боклер волновался; присутствие множества крестьян, приехавших из соседних деревень, еще более увеличивало лихорадочную суету на площади Мэрии и на улице Бриа. Обеспокоенная Сэрэтта просила Люка пойти в суд в сопровождении нескольких надежных друзей. Но Люк отказался наотрез, он пошел один; он решил сам защищаться на суде и только для вида согласился взять защитника. Когда он вошел в тесный, уже переполненный возбужденной публикой зал заседаний, наступило внезапное молчание — свидетельство жадного любопытства, которым встречают одинокую и беззащитную жертву, идущую на заклание. Спокойная отвага Люка вконец взбесила его врагов: нашли, что у него дерзкий вид. Люк стал перед скамьей защитника и спокойно окинул взглядом теснившуюся толпу; он узнал Лабока, Даше, Каффьо и других лавочников, смешавшихся с безыменной толпой, он видел разъяренные лица свирепых, неизвестных ему врагов, которых никогда в жизни не встречал. Он почувствовал некоторое облегчение, убедившись, что у Буажелена, Делаво и их друзей хватило такта не явиться смотреть, как его бросят на съедение зверям.

Ждали длительных и ожесточенных прений. Но ничего подобного не случилось. Лабок выбрал себе в защитники одного из тех провинциальных адвокатов, чья язвительная злость держит в страхе весь край. И действительно, речь этого человека доставила немало удовольствия врагам Люка; сознавая шаткость той юридической почвы, на которой он основывал иск о возмещении убытков, адвокат ограничился осмеянием реформ, предпринятых в Крешри. Он развеселил публику, нарисовав комическую и ядовитую картину будущего общества, вызвал бурное негодование, утверждая, что в этом Городе дети станут развращать друг друга с самой колыбели, святой институт брака будет уничтожен, любовь низведена до скотского вожделения, когда пары соединяются и расходятся случайно, для минутного удовлетворения похоти. И все же общее мнение было таково, что адвокат не нашел решающего довода, того бранного слова, того оглушающего удара, который выигрывает бой и уничтожает противника. Тревога в зале настолько возросла, что, когда, в свою очередь, заговорил Люк, каждое его слово встречалось общим перешептыванием. Он говорил очень просто; даже не ответив на нападки, направленные против его дела, он удовольствовался тем, что неопровержимо доказал необоснованность иска Лабока. Если бы он даже и осушил Клук, то этим он только оздоровил бы город, не говоря уже о новых участках, освобождавшихся для застройки. Но прежде всего еще даже не доказано, что причиной исчезновения ручья послужили производившиеся в Крешри работы; пусть это сначала докажут. В конце речи Люка проглянула накопившаяся в его наболевшем сердце горечь: он заявил, что не ищет ничьей благодарности за пользу, которую, как ему кажется, он принес городу; но был бы счастлив, если бы ему, по крайней мере, позволили мирно продолжать свое дело и прекратили бы злобные нападки на него. Во время речи Люка председатель суда Гом был вынужден несколько раз призвать аудиторию к порядку. Ответная речь адвоката Лабока была исключительно резкой: он назвал Люка анархистом, стремящимся во что бы то ни стало разрушить город; публика при этом выказывала такие бурные знаки одобрения, что председатель пригрозил очистить зал. Затем последовала речь прокурора: он говорил намеренно глухо, клоня к тому, что обе стороны и правы и не правы; после его речи председатель объявил, что решение суда будет оглашено через две недели, и закрыл заседание.

Прошли две недели; страсти еще больше разгорелись; на рынках дрались: с такой горячностью спорили там о предстоящем приговоре. Почти все были убеждены в том, что решение будет вынесено суровое, что будет взыскано от десяти до пятнадцати тысяч франков в возмещение убытков, не считая расходов, связанных с отведением Клука в прежнее русло. Все же кое-кто с сомнением покачивал головой: были люди, которым не понравилось поведение председателя суда Гома во время разбирательства дела. Его хмурая замкнутость, его болезненная щепетильность в вопросах правосудия привели к тому, что Гома стали считать чудаком, быть может, даже не совсем нормальным человеком. Другой причиной беспокойства послужило то обстоятельство, что Гом на другой же день после суда заперся у себя дома под предлогом нездоровья; передавали, что он чувствует себя прекрасно и просто хочет избежать какого бы то ни было давления на свою совесть и поэтому никого не принимает. Чем-был он занят в своем уединенном доме, закрытом для всех, даже для его собственной дочери? Какая борьба, какая внутренняя драма разыгрывалась в душе этого человека, утратившего все то, что он любил и во что верил? Решение должно было быть объявлено в полдень, в самом начале заседания. Зал был еще более переполнен, еще более возбужден и грозен, чем в первый раз. В толпе слышались злобные выкрики и насмешливые возгласы. Все противники Люка были налицо: им хотелось присутствовать при его поражении. Он же, полный мужества, и на этот раз не захотел, чтобы его сопровождали, а предпочел явиться один и подчеркнуть этим мирный характер своей миссии. Стоя, он с улыбкой смотрел в зал, словно не подозревая, что весь этот гнев направлен против него. Точно в назначенный час вошел в зал председатель Гом в сопровождении двух членов суда и прокурора. Судебному приставу не пришлось требовать тишины: голоса разом смолкли, на лицах обозначилось выражение трепетного любопытства, все взоры обратились на председателя суда. Он сел, держа в руках текст решения; с минуту он оставался неподвижным, молча устремив глаза вдаль, поверх толпы. Потом принялся читать — медленно и монотонно. Чтение длилось долго; одно «принимая во внимание» с неотвратимой логикой следовало за другим; составитель судебного решения рассматривал вопрос со всех сторон, стремясь устранить малейшее сомнение.

Аудитория слушала, не слишком понимая: доводы «за» и «против» так тесно примыкали друг к другу, что предугадать конечный вывод, казалось, невозможно было. Однако с каждым новым периодом создавалось впечатление, что аргументация Люка убедила суд: решение указывало на то, что истцу не был нанесен реальный ущерб, отмечало право каждого собственника производить в своем владении любые работы, если никакие принятые им ранее на себя обязательства не препятствуют этому. Решение было вынесено: Люк выиграл процесс.

Зал на минуту оцепенел. Затем, когда поняли, что произошло, раздалось шиканье, послышались угрожающие крики. В течение долгих месяцев толпу возбуждали, одурманивали всяческой ложью, а теперь у нее отнимали обещанную добычу; и толпа требовала эту добычу себе на растерзание, раз уж суд, видимо, подкупленный, лишал ее вожделенной мести. Разве не был Люк врагом общества, чужаком, пришедшим неизвестно откуда, чтобы погубить Боклер, подорвать торговлю и, науськивая рабочих против хозяев, вызвать гражданскую войну? Разве не похитил он из каких-то злобных, дьявольских побуждений городскую воду, осушив ручей, исчезновение которого было бедствием для прибрежных жителей? «Боклерский листок» еженедельно повторял эти обвинения, вбивал их в самые тупые головы, сопровождая ядовитыми комментариями, требованиями немедленной мести. Все влиятельные особы, все знатные господа, населявшие буржуазные кварталы, распространяли эти обвинения среди мелкого люда, раздували их, поддерживали всем весом своего могущества и богатства. И мелкий люд, ослепленный, взбешенный, убежденный в том, что из Крешри распространяется какая-то чума, жаждал крови, требовал расправы. Люку грозили кулаками. Все громче раздавались крики: «Смерть вору, отравителю! Смерть!» Председатель суда Гом, бледный, строгий, по-прежнему сидел в своем кресле. Он хотел было заговорить, очистить зал от публики, но слов уже не было слышно. Чтобы не уронить своего достоинства, ему пришлось прервать заседание и удалиться из зала в сопровождении обоих членов суда и прокурора.

Люк, все еще улыбаясь, спокойно стоял около своей скамьи. Он был удивлен решением не менее, чем его противники, ибо знал, какая отравленная атмосфера окружала председателя, и не считал его способным на справедливость. Зрелище справедливого человека среди всеобщего падения — это было нравственной поддержкой Люку. Но когда раздались голоса, требовавшие его смерти, улыбка Люка стала печальной; с горечью в сердце он повернулся к ревущей толпе. Что сделал он им, этим мелким буржуа, торговцам, рабочим? Не стремился ли он ко всеобщему благу, к тому, чтобы все люди стали счастливы, любили друг друга, жили, как братья? Ему грозили кулаками, со всех сторон все громче раздавались вопли: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Но, несмотря ни на что, он испытывал лишь любовь и глубокую жалость к этому бедному, сбитому с толку, доведенному до безумия народу. Он сдержал готовые выступить на глазах слезы, решив гордо и мужественно встретить сыпавшиеся на него оскорбления. Публика, считая, что Люк бросает ей вызов, в конце концов разнесла бы дубовую перегородку, за которой он стоял, если бы страже не удалось наконец увести его и запереть за ним двери. Секретарь суда попросил Люка от имени председателя Гома не выходить некоторое время на улицу во избежание возможных эксцессов; Люку пришлось обещать, что он переждет немного у привратника, чтобы дать толпе время разойтись.

Эта необходимость прятаться наполняла сердце Люка стыдом и возмущением. Минуты, проведенные им у привратника, были самыми тяжелыми в его жизни; он считал трусостью то, что не вышел прямо к толпе; он не мог примириться с положением перепуганного преступника, в которое был поставлен. И когда Люку показалось, что подступы к зданию очистились от толпы, он, не слушая никаких увещеваний, спокойно направился домой, пешком, без провожатых, так же, как пришел в суд. В руках у него была только легкая тросточка, но он жалел, что взял ее, боясь, что даже в ней могут усмотреть оружие для защиты. Люк шел не торопясь; ему предстояло пересечь весь Боклер; до площади Мэрии никто, казалось, не замечал его. Вышедшая из суда публика, прождав Люка несколько минут, рассыпалась по городу, разнося весть о его победе; все были уверены, что он не посмеет появиться на улице в течение двух-трех часов. Но на площади Мэрии, где находился рынок, Люка узнали. Люди стали перешептываться, указывать на него друг другу; несколько человек даже пошли следом за ним, пока еще без дурных намерений, желая лишь посмотреть, чем кончится дело. На площади теснились крестьяне, покупатели, любопытные, которых не затрагивал исход процесса. Однако, когда Люк повернул на улицу Бриа, на углу которой Лабок, взбешенный своим поражением, исступленно орал что-то посреди группы людей, стоявших перед его лавкой, положение осложнилось.

Все соседние торговцы сбежались к Лабокам, как только до них дошло ужасное известие. Так это правда? Значит, Крешри со своими кооперативными лавками вконец разорит их, коль скоро правосудие на его стороне. Каффьо угнетенно молчал, втайне обдумывая какие-то новые планы. Больше всех неистовствовал мясник Даше, готовый грудью защищать священное мясо, мясо для богачей; с налитым кровью лицом он вопил, что скорее пойдет на убийство, чем снизит цены хотя бы на один сантим. Г-жа Митен не пришла; она никогда не сочувствовала тяжбе и, не мудрствуя лукаво, заявляла, что станет продавать хлеб, пока у нее будут покупатели, а там видно будет. Лабок, горячась, в десятый раз рассказывал вновь подходившим об отвратительной измене председателя Гома, как вдруг он увидел Люка, спокойно проходившего мимо его скобяной лавки, той самой лавки, которую Люк обрекал на гибель. Такая дерзость окончательно возмутила Лабока, он чуть не бросился на Люка и зарычал, задыхаясь от злобы: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Проходя мимо лавки, Люк, не замедляя шага, повернул голову и остановил на мгновение свой спокойный, смелый взгляд на взволнованной кучке людей, откуда раздавались глухие угрозы Лабока. Это сочли за вызов. Послышался общий крик: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Крик этот креп, разрастался, становился оглушительным и грозным. Люк мирно продолжал свой путь, как будто все это его не касалось; он посматривал по сторонам с видом прохожего, которого интересует все происходящее на его пути. Люди кучкой двинулись за ним. Улюлюканье, оскорбления, угрозы усиливались: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!»

И погоня уже не прекращалась, кучка преследователей все росла, по мере того как Люк своим неторопливым шагом подвигался по улице Бриа. Из лавок выходили все новые торговцы и присоединялись к ревущей толпе. Женщины появлялись в дверях и разражались бранью. Некоторые из них в исступлении бежали за Люком, крича вместе с мужчинами: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Одна из этих женщин, молодая, красивая блондинка, жена фруктовщика, сверкая белыми зубами, осыпала Люка ругательствами и угрожала ему издали своими розовыми ногтями, будто желая растерзать его. Бежали за ним и дети; какой-то пятилетний малыш, надрываясь, путался в ногах Люка, стараясь, чтобы тот расслышал его крик: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Бедный мальчишка! Кто успел научить его этому возгласу ненависти? Положение еще ухудшилось, когда в конце улицы Люку пришлось идти мимо фабрик. Работницы башмачной фабрики Гурье появились в окнах, крича и хлопая в ладоши. Подчиняясь духу тупого многолетнего рабства, присоединились к преследователям и некоторые рабочие с заводов Шодоржа и Миранда, курившие на тротуаре во время перерыва. Один из них, маленький, худой, с рыжими волосами и мутными выпученными глазами, словно охваченный безумием, бежал и вопил, перекрикивая остальных: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!»

О, как тяжек был этот путь по улице Бриа, со все растущей враждебной толпой позади, среди потока гнусных поношений и угроз! Люку вспомнился вечер, проведенный им в Боклере четыре года назад, когда на этой самой улице безотрадное зрелище обездоленной, голодающей толпы исполнило его такой действенной жалости, что он поклялся отдать свою жизнь ради спасения этих несчастных. Что ж сделал он такого за эти четыре года? Что вызвало такую ненависть к нему? Почему поносит его и требует смерти вся эта беснующаяся толпа? Он стал апостолом грядущего дня, апостолом общества, основанного на солидарности и братстве, преобразованного облагороженным трудом, регулирующим распределение богатства. Он показал пример этого будущего общества в Крешри, где уже возникал зародыш грядущего Города, где уже царили наибольшая справедливость и наибольшее счастье, возможные при существующих условиях. И этого было достаточно, чтобы весь город увидел в нем преступника: да, он чувствовал, что весь город стоит за сворой, лаявшей ему вдогонку. Но какая горечь, какое страдание всходить на Голгофу под ударами тех самых людей, которых хочешь спасти! Вот удел всех праведников! Он прощал этим встревоженным буржуа их ненависть к нему, основанную на страхе, что им придется поделиться с другими своими эгоистическими радостями. Он прощал озлобление и этим лавочникам, думавшим, что он разорит их, в то время как он просто мечтал о лучшем использовании социальных сил, которое позволило бы избежать ненужных затрат общественного достояния. Он прощал их поведение и этим рабочим, которых он пришел спасти от нужды, для которых с таким трудолюбием строил свой справедливый Город, а они теперь улюлюкали и выкрикивали оскорбления ему вслед, настолько гнет помрачил их умы и охладил сердца. Эта невежественная толпа восставала против того, кто желал ей добра, она отказывалась подняться со смертного рабского одра, погружалась в голод, в вековую грязь, затыкая уши и закрывая глаза, чтобы не слышать и не видеть нарождавшегося счастья. Так, скорбя и страдая, он прощал всех своих преследователей; но все же как сочилось кровью его сердце, когда он видел в числе самых ярых своих оскорбителей рабочих и ремесленников, тех, кого он хотел сделать благородными, счастливыми, свободными гражданами нового общества!

Люк продолжал подниматься в гору, улица Бриа все еще не кончилась; бешеная свора преследователей увеличивалась, крики не прекращались:

— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!

На мгновение Люк остановился, обернулся, посмотрел назад. Рядом, перед строящимся домом, лежали кучи камней; один из преследователей нагнулся, поднял камень и бросил его в Люка. Этому примеру тотчас же последовали другие, булыжники посыпались градом, угрозы усилились:

— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!

Теперь его побивали камнями. Люк не сделал ни одного жеста, он шел дальше своим путем, продолжая всходить на свою Голгофу. У него не было никакого оружия для защиты, кроме легкой тросточки; он сунул ее под мышку. Он оставался совершенно спокоен, веря, что если ему суждено выполнить свою миссию, она сделает его неуязвимым. Но зрелище столь беспросветного людского безумия и заблуждения мучительно ранило его сердце. Слезы подступали к глазам, и он напрягал все силы, чтобы удержать их.

— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!

Камень ударил его в пятку, другой задел бедро. Это превратилось в игру; схватились за камни и дети. Но преследователи не были ловки: камни ударялись о землю. И все же два раза булыжники пролетели так близко от головы Люка, что казалось, в него попали, и череп его разбит. Он уже не оборачивался, поднимаясь вдоль улицы Бриа тем же неторопливым шагом прогуливающегося человека. Казалось, истерзанный такой ужасной неблагодарностью, он больше не хочет знать того, что творится позади, на этой улице страданий, улице его мученичества. Но вот один камень попал в него и разорвал ему правое ухо; другой, как ножом, рассек левую ладонь. Крупными красными каплями закапала кровь.

— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!

Толпа испуганно остановилась. Кое-кто в страхе убежал. Женщины кричали, унося детей. Лишь самые яростные преследователи не прекращали погони. Люк, не останавливаясь, продолжал свой скорбный путь, он только посмотрел на раненую руку. Он вынул платок, вытер ухо, а затем обвязал окровавленную ладонь. Но шаги его замедлились, бегущие стали нагонять Люка, и он почувствовал на своем затылке горячее дыхание преследовавшей его своры; тогда он вторично обернулся. В первом ряду неистово бежал все тот же маленький, худой рабочий с рыжими волосами и мутными, выпученными глазами. Кажется, это был кузнец с «Бездны». Настигнув наконец человека, за которым он гнался с самого начала улицы, кузнец с непонятной, неизвестно откуда взявшейся ненавистью плюнул Люку в лицо.

— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!

Люк, уже достигший конца улицы Бриа, пошатнулся под тяжестью этого гнусного оскорбления. Он страшно побледнел и невольным движением, грозным и мстительным, занес над рабочим кулак. Он одним ударом уничтожил бы этого человека, казавшегося карликом рядом с ним. Но Люк, могучий и прекрасный, успел опомниться. Он отвел занесенную руку. Только две крупные слезы скатились по его щекам: то были слезы бесконечного страдания, которые он до тех пор удерживал; он больше не мог скрывать их: так невыносимо горька была та чаша, которую он был вынужден испить до дна. Он оплакивал это безграничное неведение и непонимание, этот близкий ему несчастный, народ, который сам отказывался от своего спасения. Послышался оскорбительный смех. Окровавленного Люка оставили в покое. Одиноко возвратился он к себе.

Вечером Люк, желая остаться один, заперся в своем флигеле, стоявшем в конце маленького парка у дороги в Комбетт. Выигранный процесс не внушал ему иллюзий. Нападение толпы, отвратительные издевательства, жертвой которых он стал, недвусмысленно говорили о том, какая жестокая война ему предстоит теперь, когда против него поднялся весь город. То были последние судороги умирающего общества, которое не хотело умирать. Оно яростно сопротивлялось, оно отбивалось, пытаясь остановить поступательное движение человечества. Те, кто находился у власти, видели спасение в безжалостных репрессиях; другие, настроенные на сентиментальный лад, взывали к прошлому, к поэзии прошлого, ко всему тому, что человеку горько утратить навсегда; наконец, третьи в отчаянии примыкали к революционерам, спеша покончить со всем сразу. Сегодня весь Боклер — этот мир в миниатюре — преследовал Люка. Несмотря на мучительную горечь, терзавшую сердце Люка, он не терял мужественной готовности к борьбе; но смертельная печаль, великое, ото всех скрываемое горе все же переполняли его душу. В те редкие часы, когда Люк ощущал упадок энергии, он запирался у себя дома и в одиночестве пил до дна чашу страдания; после этого он вновь появлялся перед людьми здоровым и полным сил. Так и в этот вечер он наглухо закрыл окна и двери своей комнаты и отдал строжайший приказ — не впускать к нему никого.

Около одиннадцати часов ему почудились на дороге легкие шаги. Затем раздался тихий, как вздох, призыв; Люк вздрогнул. Он быстро раскрыл окно, посмотрел сквозь ставень и увидел тоненькую фигурку. Послышался нежный голос:

— Это я, господин Люк; мне нужно немедленно поговорить с вами.

То была Жозина. Не рассуждая, Люк спустился вниз и открыл маленькую дверь, выходившую на дорогу. Он взял Жозину за руку, поднялся с ней по лестнице наверх и ввел ее в свою наглухо закрытую комнату, где спокойным светом горела лампа. Но когда Люк увидел разорванную одежду Жозины и разглядел следы ушибов на ее лице, его охватило страшное беспокойство.

— Господи! Жозина, что с вами? Что случилось?

Жозина плакала; ее растрепанные волосы упали на нежную белую шею, видневшуюся сквозь разорванный ворот платья.

— Ах, господин Люк, я решилась рассказать вам… Не потому, что он опять побил меня сегодня, вернувшись домой, а потому, что он угрожал… Надо, чтобы вы сегодня же узнали об этом.

И Жозина все рассказала Люку: оказывается, Рагю, узнав о том, что произошло на. улице Бриа, обо всех оскорблениях, нанесенных Люку, отправился в кабачок Каффьо, уведя с собою Буррона и нескольких других товарищей. Он только недавно вернулся домой совершенно пьяным и кричал, что сыт по горло этим сладеньким крешрийским сиропом, что больше не останется ни одного дня в этом бараке, где можно подохнуть со скуки, где нельзя даже выпить лишнего глотка. Затем, отведя душу, он грубо приказал Жозине немедленно укладывать вещи и объявил, что завтра же утром возвращается на «Бездну»: там принимали всех рабочих, уходивших из Крешри. А когда Жозина попросила его немного повременить, Рагю прибил ее и выбросил за дверь.

— Дело не во мне, господин Люк. Но, боже мой, ведь это вас, вас оскорбляют, вам хотят причинить зло!.. Рагю уйдет завтра утром, его ничто не удержит, и наверняка уведет с собой Буррона и еще пятерых или шестерых приятелей, он не сказал, кого именно. Что делать, мне придется уйти с ним; и мне все это так тяжело, что я поняла: необходимо сейчас же рассказать вам об этом; ведь я вас, может быть, никогда больше не увижу.

Люк, не отрываясь, смотрел на Жозину; новая волна горечи залила его сердце. Неужели несчастье еще больше, чем он думал? Вот и рабочие теперь его покидают, возвращаются к своей прежней жестокой, беспросветной нужде, тоскуя о том аде, из которого он с таким трудом старался их вывести! За четыре года он не добился ни их понимания, ни их привязанности. И хуже всего то, что Жозина несчастлива, что она вновь приходит к нему, как в тот первый день, оскорбленная, побитая, выброшенная на улицу. Значит, ничего еще не достигнуто, все еще впереди: ведь Жозина — это сам страдающий народ, ведь он, Люк, решился действовать лишь в тот вечер, когда встретил ее, скорбную, всеми покинутую жертву рабского, отверженного труда. Как была она забита, унижена, как близка к гибели — и в то же время как прекрасна, как нежна, как свята! Пока женщина будет страдать, мир не будет спасен.

— О Жозина, Жозина, как вы меня огорчаете и как мне вас жаль! — прошептал он с бесконечной нежностью и тоже заплакал, не в силах видеть ее слез.

Но слезы Люка еще больше усилили страдания Жозины. Как! Неужели это он так горько плачет, неужели это он изнемогает под тяжестью горя, он, который был для нее богом, перед которым она преклонялась, как перед неким высшим существом, за ту помощь, которую он ей оказал, за ту радость, которой наполнил ее жизнь? Мысль о только что перенесенных Люком оскорблениях, об этом крестном пути по улице Бриа удваивала обожание Жозины, приближала ее к Люку: ей хотелось перевязать его раны, отдаться ему всем своим существом, если бы этот дар мог хоть на минуту утешить его. Что предпринять, как облегчить его страдания? Что сделать, чтобы стереть с его лица нанесенное оскорбление и дать ему почувствовать, что его уважают, что им восхищаются, что перед ним благоговеют? Она наклонилась к Люку, руки ее раскрывались ему навстречу, лицо сияло любовью.

— О господин Люк, мне так больно видеть вас несчастным! Мне бы так хотелось хоть немного успокоить ваши муки!

Они сидели совсем рядом; каждый из них чувствовал на своем лице теплое дыхание другого. Взаимное сострадание воспламеняло их нежностью, но они не умели проявить ее. Как она страдала! Как он страдал! И он думал только о ней, так же как она думала только о нем, — с бесконечной жалостью, с бесконечной жаждой милосердия и счастья.

— Меня нечего жалеть, но вот ваше страдание, Жозина, — это преступление, и я хочу спасти вас.

— Нет, нет, господин Люк, я в счет не иду, а вот вы не должны страдать, оттого что вы для всех нас как отец родной.

Жозина склонилась к Люку, он страстно обнял ее. Это было неизбежно: два пламени соединились, слились, чтобы стать одним очагом добра и силы. И судьба свершилась: они отдались друг другу, охваченные одной и той же жаждой творить жизнь и счастье. Все прошлое толкало их к этому; они внезапно поняли, что в глубине сердца давно уже любят друг друга: любовь родилась в них в вечер их первой встречи и с тех пор все росла и росла. И теперь было только два существа, слившихся наконец в долгожданном поцелуе, вступавших в расцвет своей жизни. В их душах не было места никаким угрызениям совести, они любили друг друга так же, как жили: во имя здоровья, силы и плодородия.

Люк долго не выпускал Жозину из своих объятий; и здесь, в этой спокойной и тихой комнате, он почувствовал, какая великая сила пришла ему на помощь. Только любовь создаст гармонию грядущего Города! Прелестная Жозина, всем существом отдавшаяся ему, стала для Люка символом его внутреннего приобщения к обездоленному народу. Их союз был скреплен, апостол, живший в Люке, не мог остаться бесплодным: ему нужна была женщина, чтобы спасти человечество. И какой мощью наполнила его эта молоденькая работница, оскверненная, избитая, которую он встретил умиравшей с голоду и которая теперь, на его груди, казалась воплощением красоты и страсти! Она познала всю глубину отвержения и поможет ему создать новый мир великолепия и радости. Он нуждался в ней, в ней одной, чтобы завершить свою миссию, ибо в тот день, когда он спасет женщину, будет спасен мир.

— Дай мне твою руку, Жозина, твою бедную раненую руку, — тихо сказал он.

Она протянула ему руку — ту, на которой не хватало указательного пальца, срезанного, вырванного зубцами машины.

— Она так уродлива, — прошептала молодая женщина.

— Уродлива? О нет, Жозина, она мне так дорога, что, целуя твое обожаемое тело, я с наибольшим благоговением прикасаюсь именно к этой руке.

Люк прильнул губами к рубцу и осыпал поцелуями маленькую изуродованную ручку.

— О Люк! Как вы меня любите и как я вас люблю!

И этот пленительный возглас, возглас счастья и надежды, соединил их в новом объятии. Снаружи, над тяжело спящим Боклером, глухо стучали молоты: то гремели сталью Крешри и «Бездна», борясь в ночной темноте. Конечно, война не закончилась; грозный бой между прошлым и будущим неминуемо должен был разгореться с новой силой. Но среди тяжких мучений выпала блаженная передышка, и какие бы еще ни предстояли томительные испытания, бессмертное семя любви было посеяно — и оно взойдет.

Глава 8

И с тех пор при каждом новом несчастье, поражавшем Крешри, когда люди отказывались следовать за Люком, мешая ему создавать Город труда, справедливости и мира, он неизменно восклицал:

— Беда в том, что в них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все бы росло и радовалось жизни.

Дело его переживало грозную и решающую пору, настал час отступления. В каждом движении вперед бывает такой час упорной борьбы, час вынужденной остановки. Больше не идешь вперед, даже отступаешь, теряешь уже завоеванное, и кажется, никогда не дойдешь до цели. Но в такие часы закаляются твердые духом, неколебимо верующие в конечную победу герои.

На другой день Люк попытался удержать Рагю, заявившего, что он выходит из объединения, покидает Крешри и возвращается на «Бездну». Но Люк столкнулся со злой и насмешливой решимостью человека, довольного тем, что он может причинить зло в такую минуту, когда уход рабочих грозил оказаться для завода гибельным. Кроме того, здесь было нечто большее: и Рагю проснулась какая-то тоска по рабскому труду, ставшему привычкой, — стремление возвратиться к блевотине, к беспросветной нужде, ко всему ужасному прошлому, гнездившемуся у него в крови. Живя в чистом, уютном домике, окруженном зеленью и озаренном солнцем, Рагю с сожалением вспоминал узкие вонючие улицы Старого Боклера, те словно прокаженные лачуги, рассадники заразы. Когда он сидел в большом светлом зале Общественного дома, где спиртное было запрещено, его неотступно преследовал терпкий запах кабачка Каффьо. Образцовый порядок, установленный в кооперативных лавках, выводил его из себя, он испытывал потребность тратить деньги по-своему, у торговцев улицы Бриа, которых сам же считал ворами, но с которыми мог браниться в свое удовольствие. И чем больше Люк настаивал, доказывая все безрассудство его ухода, тем больше упорствовал Рагю: он думал, что если за него так держатся, стало быть, он действительно приносит заводу вред своим уходом.

— Нет, нет, господин Люк, я своего решения не изменю. Быть может, я и совершаю глупость, но пока что не вижу почему. Вынам наобещали золотые горы, мы все должны были стать богачами, а на самом деле зарабатываем не больше, чем в других местах, да к тому же тут, по-моему, много разных неполадок.

Это была правда: сумма, получавшаяся при распределении прибылей в Крешри, до сих пор почти не превышала заработной платы, которую получали рабочие «Бездны».

— Мы живем, — с горячностью ответил Люк, — а разве дело не в том, чтобы жить и быть спокойным за будущее? Если я потребовал от вас жертв, то лишь потому, что наш путь ведет к всеобщему счастью. Но нужны терпение и бодрость, нужна вера в свое дело, нужен упорный труд.

Такие речи не могли произвести впечатления на Рагю. Впрочем, одно выражение обратило на себя его внимание, он усмехнулся.

— Счастье для всех — вещь хорошая! Только я предпочитаю начать со своего собственного счастья.

Тогда Люк заявил Рагю, что он свободен, что ему дадут расчет и он может уходить, когда захочет. В общем, ему незачем было удерживать этого злобного человека, чье присутствие в конце концов могло развратить и других. Но отъезд Жозины разрывал Люку сердце: молодому человеку даже стало немного стыдно, когда он понял, что так горячо уговаривал Рагю, главным образом, для того, чтобы удержать Жозину. Ему была невыносима мысль, что молодая женщина вернется в клоаку Старого Боклера и вновь окажется беззащитной в руках этого человека, который по-прежнему будет пьянствовать и грубо измываться над нею. Он вновь видел Жозину на улице Труа-Люн, в грязной каморке, во власти отвратительной, убийственной нужды; и его уже не будет возле Жозины, он не сможет защитить ее; а ведь она теперь принадлежит ему, он не хочет покидать ее ни на минуту, он должен сделать ее жизнь счастливой. В следующую ночь она вновь пришла к нему, и между ними произошла душераздирающая сцена: слезы, клятвы, безумные планы. Но благоразумие все же одержало верх, приходилось мириться с действительностью, чтобы не скомпрометировать дело Люка, ставшее теперь их общим делом. Жозина должна последовать за Рагю, иначе разразится скандал. Люк в Крешри будет продолжать борьбу за всеобщее счастье в надежде, что когда-нибудь победа соединит его с Жозиной. Они были сильны оттого, что на их стороне была непобедимая любовь. Жозина нежно обещала навещать Люка. И все же как мучительно было их прощание, с какой болью смотрел на другой день Люк на то, как Жозина покидает Крешри, следуя за Рагю, который с помощью Буррона вез маленькую повозку с их скудными пожитками!

Через три дня за Рагю последовал Буррон; друзья каждый вечер встречались у Каффьо. Рагю едко вышучивал приятеля, потешаясь над сладеньким сиропом Общественного дома, и Буррон решил, что, возвратившись на улицу Труа-Люн, он совершит поступок, достойный свободного человека. Его жена Бабетта попыталась было помешать подобной глупости, но ничего из этого не вышло, и она с обычной веселостью подчинилась своей участи. Пустяки! Все обойдется; муж, в сущности, хороший человек — рано или поздно он про-зреет. И Бабетта смеялась; уезжая, она говорила соседям «до свидания», ибо не могла себе представить, что уже не вернется в свой красивый садик, где ей так нравилось. Особенно хотелось ей привести обратно дочь Марту и сына Себастьяна, учившихся в школе и делавших большие успехи. Поэтому, когда Сэрэтта предложила ей оставить детей в школе, Бабетта согласилась.

Но положение ухудшалось: некоторые рабочие, заразившись дурным примером, начали уходить один за другим так же, как ушли Рагю и Буррон. Им не хватало веры, — не только любви, но и веры; Люку пришлось бороться и-со злой человеческой волей, и с трусостью, и с отступничеством — словом, со всем тем, с чем сталкиваешься, когда работаешь на благо других.

Люк заметил тайное колебание даже в разумном и честном Боннере. Спокойствие Боннера нарушалось ежедневными ссорами с Туп, ее тщеславие страдало, потому что она все еще не могла купить себе шелковое платье и часы, о которых давно мечтала. Ее выводила из себя даже сама идея всеобщего равенства: она жалела о том, что не родилась принцессой. Туп наполняла дом неистовством своего раздражения, отказывала в табаке старику Люно, грубо обращалась с детьми — Люсьеном и Антуанеттой. Появились еще двое маленьких, Зоэ и Северен, и это тоже было несчастье, которого она не могла простить Боннеру, постоянно упрекая его за них, словно дети были плодом его разрушительных идей, жертвой которых она себя считала. Боннер, привыкший к этим бурным сценам, глубоко огорчавшим его, внешне сохранял полное спокойствие. Он даже не отвечал, когда жена вопила, что он глупое животное, простофиля и ляжет костьми на своем заводе.

Однако Люк видел, что Боннер не до конца с ним. Мастер не позволял себе ни одного упрека, он оставался деятельным, точным, добросовестным работником и подавал пример другим. И все же в его манере держать себя чувствовалось неодобрение; видно было, что Боннер близок к усталости и разочарованию. Люк глубоко страдал; он приходил в отчаяние оттого, что Боннер, которого он уважал, героизм которого ценил, мог так скоро отступить. Если Боннер разуверился, не значило ли это, что дело на ложном пути?

Однажды вечером у Люка произошел откровенный разговор с Боннером; они встретились у входа в мастерские. В ясном, широко раскинувшемся небе садилось солнце; они сели рядом на скамейку, и завязалась беседа.

— Да, господин Люк, — прямо ответил Боннер, — я сильно сомневаюсь в успехе вашего начинания. Вы помните, впрочем, что я никогда не разделял ваших идей и не сочувствовал тем компромиссам, на которые вы идете. Если я и принял участие в вашем деле, то все же смотрю на него только как на опыт. И чем дальше, тем больше я убеждаюсь в том, что был прав.

Опыт не удался, надо действовать иначе, революционным путем.

— Как не удался?! — воскликнул Люк. — Да ведь мы еще только начинаем! Нужны годы, быть может, долгие годы, целые столетня стойкости и мужества! И вы, мой друг, столь энергичный, столь отважный, так скоро усомнились!

Люк посмотрел на мощные плечи Боннера, на его широкое спокойное лицо, говорившее о честности и силе. Но рабочий тихонько покачал головой:

— Нет, нет, доброй волей и мужеством здесь ничего не поделаешь. Ваш образ действия слишком мягок, вы слишком полагаетесь на человеческое благоразумие. Ваша ассоциация капитала, таланта и труда всегда будет хромать и никогда не создаст ничего прочного, окончательного. Зло достигло таких размеров, что его следует лечить каленым железом.

— Что ж тогда делать, мой друг?

— Народ должен немедленно захватить орудия производства, экспроприировать буржуазию, взять в свои руки капитал, преобразовать труд, сделав его всеобщим и обязательным.

И Боннер еще раз изложил свои идеи. Он всецело остался на точке зрения коллективизма, и Люк, слушавший его с грустью, видел, что ему ни в чем не удалось переубедить этого человека — мыслящего, но несколько ограниченного. Боннер ни в чем не переменился с той ночи, когда Люк беседовал с ним в его квартире на улице Труа-Люн; его революционная концепция осталась той же: пять лет опыта ассоциации в Крешри ни на йоту не отразились на его убеждениях. Эволюция совершалась слишком медленно, прогресс при помощи одного кооперирования потребовал бы слишком много лет; на это у Боннера не хватало терпения — он признавал только немедленную насильственную революцию.

— Нам никогда не дадут того, чего мы не возьмем сами, — сказал он в заключение. — Чтобы все иметь, надо все взять.

Наступило молчание. Солнце село, в гудящих мастерских приступила к работе ночная смена. Внимая этому неустанному напряжению труда, Люк почувствовал несказанную грусть: он видел, что даже лучшие люди ставят под угрозу успех его дела, нетерпеливо стремясь осуществить свои социальные идеалы. Ведь жестокая борьба идей уже не раз затрудняла, задерживала достижение практических результатов.

— Не стану вновь спорить с вами, мой друг, — сказал он наконец. — Я не думаю, что радикальная революция возможна и полезна в настоящих условиях. Я по-прежнему убежден, что ассоциация, кооперация, опирающиеся на помощь профессиональных союзов, остаются единственным, медленным, но и наилучшим путем, который приведет нас к Городу будущего… Мы часто беседовали об этих вещах, но наши точки зрения остались различными. Не будем спорить лишний раз и понапрасну огорчать друг друга… Но я надеюсь, что, несмотря на переживаемые трудности, вы останетесь верны предприятию, которое мы основывали с вами вместе.

У Боннера невольно вырвался негодующий жест:

— О господин Люк, как можёте вы сомневаться во мне? Вы хорошо знаете, что я не предатель; вы спасли меня от голода, и теперь я готов есть с вами черствый хлеб столько времени, сколько это будет нужно… Не бойтесь, я никому не говорил того, что сейчас сказал вам. Это наше с вами дело. Поверьте, я не стану обескураживать наших рабочих, говоря им о надвигающемся разорении… Мы товарищи, участники общего дела, и останемся товарищами, пока стены не обрушатся на нас.

Люк, глубоко взволнованный, пожал ему обе руки. Еще более тронула его сцена, разыгравшаяся через несколько дней на его глазах у плющильных машин. Люка предупредили, что несколько сбитых с толку рабочих собрались последовать примеру Рагю и хотели увлечь за собой как можно больше товарищей. Явившись в мастерские, чтобы восстановить порядок, Люк увидел Боннера, который стоял среди недовольных и страстно их в чем-то убеждал. Люк остановился и стал слушать. Боннер говорил именно то, что следовало сказать, напоминал о всем том добром, что сделало для рабочих новое предприятие, успокаивал, заверял, что дружная работа непременно приведет их к лучшему будущему. Он был так возвышен, так прекрасен, что рабочие постепенно успокоились: ведь эти разумные вещи говорил человек из их собственной среды. Никто уже не заговаривал больше о выходе из объединения, отступничество было пресечено. В память Люка неизгладимо врезался образ Боннера, этого доброго гиганта, который успокаивал возмутившихся: он стоял перед ними, как подвижник труда, твердо помнящий о добровольно принятых им на себя обязательствах. Шла борьба за всеобщее счастье, и Боннер счел бы себя трусом, если бы дезертировал со своего поста, хотя ему и казалось, что надо бороться другим способом.

Но когда Люк стал благодарить Боннера, сердце его ранил спокойный ответ рабочего:

— Это очень просто: я сделал то, что должен был сделать… А все-таки, господин Люк, надо будет вас убедить в моей правоте. Иначе мы все здесь подохнем с голоду.

Через несколько дней Люка окончательно расстроила еще одна встреча. Он спускался вместе с Боннером по склону горы от доменной печи; они проходили мимо жилища Ланжа. Горшечник упорно не хотел покидать предоставленного ему клочка земли у самой скалы, который он окружил невысокой стеной из кирпича. Тщетно Люк предлагал Ланжу перейти к нему на завод и руководить изготовлением тиглей. Ланж предпочел остаться свободным; по его словам, он не признавал ни бога, ни господина. И он продолжал изготовлять в своем диком логове простую глиняную посуду: миски, кринки, горшки, — которые и развозил в маленькой тележке по ярмаркам и рынкам соседних деревень. Он вез тележку, Босоножка подталкивала ее. Они как раз возвращались домой, когда Люк и Боннер проходили мимо их жилья.

— Ну, Ланж, — спросил дружелюбно Люк, — как идет торговля?

— Вполне сносно, господин Люк: на хлеб хватает, а большего мне и не надо.

Действительно, Ланж продавал горшки только тогда, когда у него выходил хлеб. Остальное время он возился со своими глиняными изделиями, не предназначенными для продажи; он целые часы смотрел на них мечтательным взором, словно сельский поэт, страстью которого было придавать жизнь неодушевленным предметам. Даже грубая посуда, выходившая из его рук, — горшки и плошки, — отличалась наивной чистотой линий, простой и величавой прелестью. Вышедший из недр народа, он силой инстинкта вновь возродил первобытную народную красоту, красоту скромных предметов домашнего обихода, которая достигается безукоризненностью пропорций и полным соответствием предмета его назначению.

В тележке Ланжа осталось несколько изделий, которые не удалось продать. Люк вгляделся в них, и его поразила красота этих предметов. Восхищала и изумляла молодого человека и наружность Босоножки, этой рослой, красивой, темноволосой девушки с небольшой упругой грудью и гибким, мускулистым телом воительницы.

— Что, — обратился к ней Люк, — верно, трудно толкать целый день тележку?

Но Босоножка не была словоохотлива; в больших глазах дикарки только мелькнула улыбка; за нее ответил горшечник:

— Пустяки, можно отдохнуть в тени у дороги, на берегу ручья… Не правда ли, Босоножка, живем себе помаленьку и не жалуемся!

Босоножка обратила к нему глаза, полные безграничного обожания, как бы глядя на всемогущего и доброго властелина, спасителя, бога. Затем, не говоря ни слова, она толкнула маленькую тележку за ограду и укатила ее под навес.

Ланж проводил ее взглядом, исполненным глубокой нежности. Иногда он напускал на себя суровость, делая вид, будто смотрит на Босоножку как на цыганку, подобранную на дороге, чьим укротителем он хочет остаться. Но теперь хозяйкой была она, и он любил ее со страстью, в которой сам себе не признавался, и прятал свое чувство под грубоватыми повадками крестьянина. Этот маленький приземистый человек с квадратной головой, заросший густыми волосами и бородою, обладал, в сущности, бесконечно любящим и нежным сердцем.

Ланж со свойственной ему грубоватой искренностью снова заговорил с Люком; он намеренно обращался с ним запросто, по-дружески:

— Ну как, не ладится у вас со всеобщим счастьем? Стало быть, эти глупцы, позволившие засадить себя в казармы, не хотят быть счастливыми на ваш манер?

Ланж посмеивался; он не упускал ни одной встречи с Люком, чтобы не подтрунить над попыткой последнего осуществить в Крешри утопический социализм Фурье. Люк в ответ на его слова только улыбнулся.

— Надеюсь, — добавил Ланж, — что не пройдет и полугода, и вы придете к нам, анархистам… Повторяю еще раз: все насквозь прогнило, остается только уничтожить старое общество, взорвать его бомбами!

Боннер, молчавший до сих пор, резко заметил:

— Ну, бомбы — это нелепость!

Последовательный коллективист, он не сочувствовал покушениям, пропаганде действием, веря в то же время в необходимость всеобщей насильственной революции.

— Как нелепость? — воскликнул задетый за живое Ланж. — Неужели вы думаете, что можно осуществить ваше пресловутое обобществление орудий труда, если предварительно не пустить кровь буржуа! Ваш переряженный капитализм — вот настоящая нелепость. Надо сначала все разрушить, а уж потом строить заново.

Спор продолжался: Ланж противопоставлял свой анархизм коллективизму Боннера; Люку оставалось только слушать. Расхождение между Ланжем и Боннером было так же велико, как между Боннером и им самим. Слушая обоих, можно было принять их, судя по резкости и озлобленности спора, за людей различных рас, за вековечных врагов, готовых уничтожить друг друга, ибо между ними невозможно никакое соглашение. А между тем оба одинаково стремились к всеобщему счастью, обоих сближала одна и та же конечная цель: справедливость, мир, преобразованный труд, дающий всем хлеб и радость. Но какая ярость, какая ожесточенная, смертельная вражда закипала в них, как только речь заходила о том, как именно осуществить их идеал! На трудном пути прогресса, на каждой остановке между попутчиками, горящими одинаковой жаждой освобождения, вспыхивали ожесточенные ссоры из-за простого разногласия — направо идти или налево?

— Что ж, каждый сам себе господин, — заявил в заключение Ланж. — Спите себе в вашей буржуазной конуре, приятель, если вам это нравится. Я-то хорошо знаю, что мне надо делать… Они уже готовятся, уже готовятся те маленькие подарки, маленькие посудники, которые мы в один прекрасный день забросим к субпрефекту, к мэру, к председателю суда, к кюре. Не правда ли, Босоножка? Вот веселый объезд будет в то утро! И с каким удовольствием ты будешь толкать в тот день повозку!

Рослая красавица вновь появилась на пороге; ее царственная фигура, словно изваяние, выделялась на фоне кирпичной ограды. Ее глаза загорелись снова, она улыбнулась покорной улыбкой рабыни, готовой идти за своим господином даже на преступление.

— Она свой человек, — сказал Ланж просто, угрюмо и в то же время нежно взглянув на Босоножку. — Она мне помогает.

Дружески простившись с непримиримым горшечником, Люк и Боннер продолжали свой путь; некоторое время они шли молча. Затем Боннер почувствовал потребность повторить свои доводы, доказать лишний раз, что единственное спасение в коллективизме. Он одинаково осуждал и фурьеристов и анархистов: первых за то, что они не хотели сразу взять капитал в свои руки, вторых за то, что они проповедовали насилие. И Люк опять подумал, что примирение станет возможно только тогда, когда укрепится наконец основанный Город, когда все секты успокоятся, увидя осуществление своей общей мечты. Общая цель будет достигнута, споры о выборе наилучшего пути прекратятся, и воцарится братский мир. Но как смертельно беспокоил Люка еще предстоявший им всем долгий путь, как боялся он, что братья начнут истреблять друг друга, мешая самим себе продвигаться вперед!

Люк вернулся домой глубоко опечаленный этими постоянными столкновениями, которые так препятствовали его делу. Как только два человека начинали действовать, они переставали понимать друг друга. Люк остался один, и тогда у него вновь вырвался возглас, который горестно звучал в его сердце:

— В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все росло бы и радовалось жизни!

Тревожил Люка и Морфен. Он тщетно пытался хоть немного приобщить плавильщика к цивилизации, заставив его переселиться из горного логова в один из маленьких светлых домиков внизу, в Крешри. Но старик упорно отказывался под тем предлогом, что здесь, наверху, он ближе к месту своей работы и может постоянно наблюдать за домной. Люк, вполне полагаясь на Морфена, вверил ему руководство домной; она работала еще по старинке в ожидании тех электрических печей, над которыми неутомимо трудился Жордан. Но истинной причиной упорного нежелания Морфена спуститься вниз к обитателям нового города было то презрение, почти ненависть, которые он испытывал к ним. Вулкан древних времен, покоритель огня, рабочий, впоследствии придавленный вековым рабством, покорный подвижник труда, полюбивший в конце концов мрачное величие той каторги, куда его забросила судьба, Морфен испытывал раздражение при виде завода, где рабочие собирались стать белоручками, берегли силу своих рук и стремились заменить ее машинами, которыми скоро смогут управлять дети. Это желание трудиться как можно меньше, не вступать в единоборство с огнем и железом казалось Морфену мелким и презренным. Он даже не понимал толком, о чем идет речь, он лишь пожимал плечами, не произнося ни слова, храня молчание целыми днями. Одинокий, гордый, он оставался у себя на горе, повелевая господствовавшей над заводом домной, которую каждые шесть часов увенчивали пламенем сверкающие потоки расплавленного металла.

Еще и другая причина восстановила Морфена против нового времени, веяние которого даже не коснулось его грубой, дубленной трудом кожи. Произошло событие, поразившее этого молчальника в самое сердце: его дочь Ма-Бле, синева глаз которой была синевой его неба, эта красивая высокая девушка, предмет его нежной привязанности, которая после смерти матери вела несложное хозяйство отца, забеременела. Морфен сначала рассвирепел, потом простил виновную: все равно когда-нибудь она вышла бы замуж. Но когда дочь назвала имя своего возлюбленного, сына мэра, Ахилла Гурье, он больше и слышать не хотел о прощении. Связь Ахилла с Ма-Бле длилась уже несколько лет, они встречались на тропинках Блезских гор, проводили ночи на диком ложе, благоухающем лавандой и тимьяном, под широким, вольным дыханием звездных ночей. Ахилл, молодой буржуа, скучавший и томившийся в своей среде, порвал с семьей и упросил Люка взять его на работу в Крешри, где он стал чертежником. То был блудный сын старого, обреченного общества, уже шагнувший в новый век: он не выносил никакого принуждения, хотел любить по свободному выбору сердца, не стесняясь мещанскими условностями и работая для избранной им подруги. Именно это и подействовало на Морфена так угнетающе, что заставило его выгнать Ма-Бле, словно распутную девку. Она позволила соблазнить себя барину! Отец видел в этом только непокорность и дьявольское наваждение. Если уж такая красивая, такая хорошая девушка колеблет устои жизни, склоняя слух к речам сына мэра, а может быть, и сама его завлекая, — стало быть, кончено: все здание старинного уклада жизни рушится!

Ма-Бле, выброшенная отцом за дверь, естественно, нашла приют у Ахилла; тут пришлось вмешаться Люку. Молодые люди и не помышляли о свадьбе. К чему? Они были уверены в прочности своего чувства и не собирались никогда расставаться. Чтобы жениться, Ахиллу необходимо было бы истребовать официальное разрешение у своего отца — это казалось молодому человеку неприятным и ненужным осложнением. Тщетно Сэрэтта настаивала на законном браке, боясь, что нарушение общепринятой морали скомпрометирует Крешри. Люк в конце концов убедил ее закрыть глаза на эту вольность: он чувствовал, что, имея дело с новым поколением, придется мириться с переходом к свободному союзу людей.

Но не так легко было примириться с создавшимся положением Морфену; однажды вечером Люк поднялся к нему, молодой инженер хотел попытаться уговорить мастера. Выгнав дочь, плавильщик жил в своей пещере с сыном Пти-Да, деля с ним заботы по хозяйству. В тот вечер, после скромного обеда, они сидели на табуретках перед грубым самодельным столом; скудный свет лампы отбрасывал на закопченные камни стен их гигантские тени.

— А все-таки, отец, — сказал Пти-Да, — мир меняется, нельзя оставаться на месте.

Морфен потряс тяжелый дубовый стол ударом кулака.

— Я жил так, как жил мой отец; и ваш долг — жить так, как живу я.

Обычно они не обменивались и двумя словами за день. Но с некоторых пор им было неловко друг с другом, и, несмотря на то что оба всячески старались не касаться больных вопросов, между ними внезапно возникали объяснения. Сын умел читать, писать и все более и более заражался новыми веяниями, которые проникали и в самые глухие горные ущелья. Отец же в своем величавом упорстве хотел быть только сильным рабочим, укрощающим огонь и побеждающим железо мощью своих мускулов; он считал, что вся эта наука и разные новшества приведут людей к вырождению, и гневная горечь наполняла его сердце.

— Если бы твоя сестра не читала книг и не думала о том, что происходит в городе, она бы и доныне оставалась с нами… О, этот новый город, этот проклятый город! Он отнял ее у нас.

На этот раз кулак Морфена не ударил по столу; рабочий угрожающе протянул свою руку через раскрытую дверь в сторону Крешри, огни которого блистали в темноте ночи, как звезды.

Пти-Да почтительно промолчал; совесть его была неспокойна: он знал, что отец сердится на него с тех пор, как встретил его с Онориной, дочерью кабатчика Каффьо. Онорина, маленькая, тонкая брюнетка, с живым веселым лицом, увлеклась этим добродушный гигантом; Пти-Да, со своей стороны, находил ее прелестной. И в разговоре между отцом и сыном в тот вечер дело, в сущности, шло об Онорине. Пти-Да ждал прямого нападения, и вскоре оно последовало.

— Ну, а ты? — внезапно спросил Морфен. — Когда ты меня покинешь?

Упоминание о разлуке, казалось, потрясло Пти-Да.

— Зачем же мне покидать тебя, отец?

— О, раз уж тут замешана девчонка, кроме ссор и раздоров, все равно ничего не получится… Да разве выдадут за тебя девушку, которую ты выбрал? Разве благоразумны такие браки, перемешивающие различные сословия? Все пошло кувырком, мир идет к концу… Видно, я слишком долго жил.

Сын нежно старался успокоить отца. Он не отрицал своей любви к Онорине. Но он говорил, как благоразумный юноша, готовый ждать, сколько понадобится. А там видно будет. Что тут дурного, если он иногда встречается с девушкой и они дружески здороваются? Хоть и не принадлежишь к одному кругу, разве это может помешать друг другу нравиться? И если даже сословия перемешаются, разве это так плохо? Люди будут больше знать и любить друг друга.

Но Морфен, полный гнева и горечи, внезапно поднялся, его голова почти касалась каменного потолка.

— Можешь уходить, когда захочешь!.. — сказал он, сопровождая свои слова трагическим жестом. — Поступай, как твоя сестра: плюнь на все, что люди уважают, погрузись в разврат, в безумие. Вы мне больше не дети, я вас не знаю, кто-то вас подменил… Оставьте меня одного в этом диком логове, может, эти скалы когда-нибудь обрушатся и раздавят меня!

В это время подошел Люк; он остановился на пороге и услышал последние слова Морфена. Они огорчили Люка, он глубоко уважал старика. Он долго убеждал Морфена. Но тот уже затаил свое горе, снова превратившись в простого рабочего, в послушного подчиненного. Он не позволял себе даже осуждать Люка, хотя именно тот и был причиной потрясений, от которых мучительно страдал Морфен. Хозяева имеют право действовать по своему усмотрению, а рабочие должны выполнять свой долг, по примеру предков.

— Пусть вас не тревожит, господин Люк, что у меня есть свои убеждения и что я сержусь, когда мне прекословят. Это случается со мной очень редко, вы знаете, я почти не разговариваю… Будьте спокойны, это не мешает работе, я всегда на месте, ни одна плавка не проходит без меня… Когда на сердце тяжело, работаешь еще упорней, ведь так?

Люк снова попытался водворить мир в этой семье, разрушенной преобразованиями, проповедником которых он был. Плавильщик чуть было не рассердился опять.

— Нет, нет! Довольно! Пусть меня оставят наконец в покое! Если вы пришли сюда, чтобы говорить о Ма-Бле, господин Люк, вы это зря затеяли: только хуже будет. Пусть она живет сама по себе, и я буду жить сам по себе!

Желая переменить разговор, Морфен заговорил о другом; он сообщил Люку дурную весть — она во многом объясняла его тяжелое настроение.

— Я, верно, сам спустился бы к вам сегодня вечером, чтобы рассказать, что я утром был в руднике и совсем потерял надежду найти жилу с богатой рудой… Я думал, мы непременно найдем ее в конце галереи, прорытой по моему указанию… Но что поделаешь! Точно проклятие какое лежит на нас с некоторых пор: за что ни возьмемся, ничего не удается!

Эти слова прозвучали в сознании Люка словно похоронный звон: все его надежды рушились. Он еще немного поговорил с этими двумя великанами — отцом и сыном. Морфен, последний свидетель уходящего мира, гигант с огромным лицом, изрытым и опаленным пламенем, с горящими глазами, с искривленным и обожженным ртом, приводил Люка в отчаяние. Еще более опечаленный, молодой человек пустился в обратный путь, спрашивая себя, на какой же груде огромных, все умножающихся развалин придется ему возводить свой Город.

Даже в самом Крешри, несмотря на спокойную нежность Сэрэтты, многое удручало Люка. Сэрэтта продолжала принимать аббата Марля, учителя Эрмелина и доктора Новара; и она бывала так счастлива, когда в эти дни за завтраком присутствовал и он, ее друг, что Люк не решался отказываться от ее приглашений, несмотря на тягостное чувство, которое вызывали в нем постоянные споры между учителем и священником. Спокойную Сэрэтту эти споры не раздражали: она полагала, что они занимают и Люка; а Жордан, закутанный в свои пледы, с блуждающей на устах улыбкой, больше делал вид, что прислушивается к разговору: на самом деле он думал о каком-нибудь начатом опыте.

Однажды Люку пришлось особенно тяжело; это случилось в один из вторников, когда, выйдя из-за стола, все перешли в маленькую гостиную. Эрмелин обрушился на Люка в связи с системой образования, которая была принята в Крешри, где дети учились вместе в пяти классах и уроки перемежались продолжительными переменами и долгими часами работы в мастерских. Школа, построенная по методу, противоположному методу Эрмелина, уже отняла у того многих учеников, этого учитель не мог простить. Его острое лицо с костистым лбом и узкими губами было бледно от сдерживаемой злобы; Эрмелин не мог примириться с тем, что кто-то верует в иную истину, чем та, которую исповедовал он.

— Я готов еще допустить совместное обучение мальчишек и девчонок, хотя мне это и не кажется правильным. Даже теперь, когда оба пола разделены, у школьников и так достаточно дурных инстинктов, их воображение чертовски развращено; а тут еще эта нелепая идея о совместном обучении: оно будет только возбуждать чувственность детей и портить их. Воображаю эти милые игры по углам, едва отвернется наставник… Но уж вовсе недопустим подрыв авторитета учителя, уничтожение дисциплины; а это неизбежно, коль скоро начинают обращаться к личности этих малышей и позволяют детям вести себя так, как им заблагорассудится. Не сами ли вы говорили, что каждый ученик следует у вас своей склонности, выбирает тот предмет, который ему нравится, и имеет право свободно обсуждать заданный урок? У вас это называется: будить энергию!.. И потом, что это за занятая? Вечно играют, книги в загоне, слова учителя можно подвергать критике, ученики проводят почти все время или в саду, или в мастерских, стругая дерево и шлифуя железо. Конечно, полезно изучать какое-нибудь ремесло, но ведь для всего есть свое время; и прежде всего надо колотушками вбить в голову этих лентяев возможно больше грамматики и арифметики!

Люк уже не спорил; он устал от постоянных столкновений с этим нетерпимым сектантом, католиком навыворот, мечтавшим внедрять прогресс по приказу и не желавшим ни на шаг отступать от догмы. Он ограничился тем, что спокойно ответил:

— Да, мы хотим сделать труд привлекательным, заменить классическую школу изучением реального мира: наша цель — выковывать волю, создавать человека.

Эрмелин не выдержал:

— Ну, а вы знаете, чего вы достигнете? Вы создадите деклассированных людей, бунтовщиков. Есть только один способ выращивать граждан для государства — это формировать их по определенному образцу, воспитывать их такими, в каких оно нуждается, чтобы быть могущественным и славным. Отсюда — необходимость однородного воспитания, построенного прежде всего на дисциплине и на программах, признанных наилучшими; только такое воспитание даст государству нужных ему рабочих, специалистов и чиновников. Без власти невозможна никакая уверенность… Никто, надеюсь, не заподозрит во мне ретрограда: я старый республиканец, человек свободомыслящий и атеист; и все же ваш метод образования, ваше, как принято говорить, свободное воспитание, выводит меня из себя, потому что при такой системе менее чем в полвека не останется ни граждан, ни солдат, ни патриотов… Да, из ваших свободных людей солдат-то уж никак не получится, а кто станет защищать родину в случае войны?

— Конечно, в случае войны родину надо защищать, — сказал Люк спокойно. — Но зачем нужны будут солдаты, если люди перестанут воевать? Вы рассуждаете, как капитан Жолливе в «Боклерском листке»: он тоже обвиняет нас в том, что мы изменники, что у нас нет родины.

Эта незлобивая ирония окончательно привела Эрмелина в бешенство.

— Капитан Жолливе — идиот, которого я презираю… И все же правда, что вы готовите разнузданное поколение; оно восстанет против государства и наверняка приведет республику к самым ужасным катастрофам.

— Очевидно, всякая свобода, всякая истина, всякая справедливость — катастрофа, — сказал, улыбаясь, Люк.

Но Эрмелин продолжал рисовать пугающую картину грядущего общества; оно неизбежно будет таким, если школы перестанут готовить граждан, в точности похожих друг на друга, приспособленных для служения централизованной республике с твердой властью; чем строже дисциплина, тем больше возможностей администрирования, тем сильнее государственная власть, тогда как излишняя свобода приводит к полной физической и нравственной развращенности. И тут аббат Марль, слушавший Эрмелина, сочувственно покачивая головой, не мог удержаться от восклицания:

— О, как вы правы и как это хорошо сказано!

Его широкое, полное лицо с правильными чертами и большим, толстым носом сияло от удовольствия: это яростное нападение на зарождающееся общество, в котором, он чувствовал, его богу суждено обратиться в исторического идола мертвой религии, доставляло ему радость. Он сам во время воскресных проповедей бросал с кафедры те же обвинения, предрекал те же бедствия. Но его не очень-то слушали: церковь пустела с каждым днем; аббат глубоко страдал, видя это; но он скрывал огорчение и все более замыкался в своей уз-кой доктрине, ища в ней утешения. Никогда еще не был он так привязан к каждой букве религии, никогда еще не заставлял своих духовных дочерей так строго соблюдать обряды; он как будто хотел, чтобы буржуазный мир, гниение которого он прикрывал мантией католицизма, погиб, по крайней мере, с достоинством. Ему хотелось быть в алтаре в тот день, когда его церковь рухнет, и под ее обломками закончить свою последнюю обедню.

— Воистину, близится царствие сатаны: девочки и мальчики воспитываются вместе, дурные страсти не обуздываются, авторитеты рушатся и, как в языческие времена, царство божие низведено на землю, — да, нарисованная вами картина так верна, что я ничего не мог бы к ней прибавить.

Похвала священника, с которым он обычно расходился во мнениях, поставила учителя в неловкое положение; он сразу замолчал и принялся смотреть в окно на лужайки парка, как будто ничего не слышал.

— Но есть и другая вещь, еще менее простительная, нежели развращающее душу воспитание, которое дети получают в вашей школе, — продолжал аббат Марль, — ведь вы изгнали бога; в вашем новом городе, среди стольких прекрасных и полезных зданий, вы умышленно позабыли построить церковь… Неужели вы намерены жить без бога? До сих пор ни одно государство не могло без него обойтись, религия всегда была необходима для управления людьми.

— У меня нет на этот счет никаких определенных намерений, — ответил Люк. — Всякий человек свободен в своей вере, и если церковь доныне не построена, значит, никто из нас еще не почувствовал в ней необходимости. Но ее можно будет построить, если найдутся верующие, которые станут в нее ходить. Всякая группа граждан вольна объединиться, чтобы удовлетворить любую свою разумную потребность. Что же касается религии, то без нее, конечно, не обойтись, когда хотят управлять людьми. Но мы не хотим ими управлять; напротив, мы хотим, чтобы они были свободны в свободном Городе… Не мы разрушаем католицизм, господин аббат, он сам собой разрушается, он медленно умирает собственной смертью, как умирают все религии, исполнив свою историческую миссию, умирают в назначенный эволюцией человечества час. Наука упраздняет один за другим все догматы; истинная религия человечества уже родилась, и она завоюет мир. Зачем нам католическая церковь в Крешри, если ваша церковь и так уже слишком велика для Боклера, если и она день ото для все больше пустеет и вскоре полностью придет в упадок?

Священник побледнел; он не понял, вернее, не захотел понять. Он только повторял с упорством верующего, вся сила которого в убежденности, а не в рассуждениях и доказательствах:

— Если бог не будет с вами, ваше поражение неизбежно. Послушайте меня, постройте церковь!

Эрмелин не выдержал. Похвалы священника привели его в негодование, особенно возмутил его довод священника о необходимости религии.

— Ну уж нет, нет, аббат! Не надо церкви! — воскликнул он. — Я не скрываю, что многое здесь, в Крешри, мне не по душе. Но что я приветствую, так это отказ от всякого религиозного культа… Управлять людьми, конечно, необходимо; но управлять ими будут не священники в их церквах, а мы, граждане, в наших мэриях. Мы превратим церкви в общественные склады, в хлебные амбары.

Аббат Марль рассердился и заявил, что он не допустит в своем присутствии таких кощунственных речей; после этого спор принял столь ожесточенный характер, что пришлось, как всегда, вмешаться доктору Новару. До сих пор он слушал, улыбаясь тонкой улыбкой и молча наблюдая за спорщиками; будучи человеком мягкого и немного скептического нрава, он не смущался никакими резкими репликами. Но ему показалось, что Сэрэтта тяготится этой ссорой.

— Погодите, погодите, — вот вы почти что и согласились друг с другом, раз вы оба хотите использовать церковь. Аббат всегда сможет отслужить в ней обедню, только в урожайные годы ему придется уступить какой-нибудь угол для хранения плодов земных… И господь бог какой угодно религии, наверное, не будет этому перечить.

Затем доктор заговорил о новом виде розы, который ему удалось вырастить: это ослепительно белая роза, сердце которой согрето брызнувшей струей кармина. Новар принес букет таких роз, и Сэрэтта, глядя на вазу с чудесными благоухающими цветами, снова заулыбалась; но все же она была утомлена и опечалена той ожесточенностью, с какой велись теперь споры на ее вторниках. Скоро совсем нельзя будет встречаться.

Тут впервые заговорил Жордан. Казалось, он слушал с большим вниманием. Но слова его свидетельствовали о том, как далеко витали его мысли.

— Вы знаете, в Америке одному ученому удалось собрать такое количество солнечного тепла, что его оказалось достаточно для получения электричества…

Когда Люк остался наедине с Жорданами, наступило глубокое молчание. Мысль о несчастных людях, свирепо борющихся друг с другом в слепой погоне за счастьем, сжимала сердце молодого инженера. Так трудно было работать для общего блага, встречая сопротивление даже со стороны тех, кого хочешь спасти, что Люк порою падал духом, и если еще не признавался в этом, то все же чувствовал себя разбитым телесно и душевно, как после тяжелых и бесполезных усилий. В такие минуты воля его слабела, готовая сломиться.

И в этот день с его уст вновь сорвался крик сердечного сокрушения:

— В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все бы росло и радовалось жизни!

Несколько дней назад, осенним утром, Сэрэтта неожиданно испытала глубокое горе, ранившее ее в самое сердце. Встав, по своему обычаю, очень рано, она пошла отдать распоряжения на молочную ферму, которую устроила для своих яслей: проходя по террасе, примыкавшей к флигелю, занятому Люком, Сэрэтта взглянула на дорогу, ведущую в Комбетт. Как раз в ту минуту выходившая на дорогу дверь флигеля приоткрылась, и Сэрэтта увидела, что оттуда выскользнула женщина, легкая тень женщины, почти тотчас же растаявшая в розовом утреннем тумане. Но Сэрэтта узнала эту женщину — тонкую, хрупкую, полную неотразимого очарования, похожую на нежное видение, ускользавшее навстречу дню. То была Жозина, выходившая от Люка: очевидно, она провела у него ночь.

С тех пор как Рагю покинул Крешри, Жозина несколько раз приходила таким образом к Люку в те ночи, когда была свободна. На этот раз она пришла сказать ему, что больше не сможет приходить: она боялась, что ее увидят шпионившие за нею соседки. Кроме того, Жозине стала слишком тягостна необходимость лгать и прятаться, чтобы иметь возможность отдаваться своему божеству, и она решила ждать того дня, когда сможет открыто объявить о своей любви. Люк понял ее и подчинился. То была ночь, полная ласк, прерываемых взрывами отчаяния; и как печально было утреннее прощание при первом свете зари! Они вновь и вновь целовали друг друга, вновь и вновь обменивались клятвами, и было уже совершенно светло, когда молодая женщина вырвалась наконец из объятий Люка. И только утренний туман едва прикрыл ее уход.

Жозина проводит ночи у Люка, Жозина уходит от Люка на рассвете! Это неожиданное открытие оглушило Сэрэтту, словно гром губительной катастрофы. Она внезапно остановилась, прикованная к месту, как будто перед ней разверзлась земля. Она была совершенно потрясена, в ушах, казалось, громыхала гроза, она ничего не чувствовала, ничего не понимала. Сэрэтта остановилась, забыв, что шла на ферму отдать распоряжения, и внезапно обратилась в бегство; она вернулась домой, стремительно вбежала в свою комнату, заперлась и бросилась на неубранную постель, закрыв глаза и уши руками, не желая ничего видеть и слышать. Сэрэтта не плакала, она еще ничего не успела ясно осознать: смертельное отчаяние, смешанное с безграничным ужасом, наполнило ее душу.

Почему же так страдает она, будто все ее существо разрывается на части? Она ведь считала себя только близким другом Люка, его ученицей и помощницей, страстно преданной тому делу справедливости и счастья, которому он служил. Ей казалось, что она испытывает в присутствии Люка только дивную сладость душевной близости; трепет иного чувства еще ни разу не коснулся ее. А теперь она вся горит, она словно охвачена лихорадкой — потому только, что перед ней неотступно стоит образ той, другой женщины, которая проводит у Люка ночи напролет, покидая его только утром! Так, значит, она любит Люка, она желает его? И она поняла это лишь тогда, когда беда уже свершилась, когда уже поздно надеяться на то, что Люк, быть может, полюбит ее. Какое несчастье узнать, и притом таким жестоким образом, что она любит, но что другая уже заняла ее место, уже изгнала ее из того сердца, где она могла бы царить обожаемой, всемогущей госпожой! Все остальное исчезло: Сэрэтта не думала ни о том, как родилась и окрепла ее любовь, ни о том, почему она, такая наивная, в свои тридцать лет, доныне не замечала ее, довольствуясь задушевной, дружеской близостью с Люком, не почувствовав еще ни разу острого желания слиться с ним более полно. Из глаз ее брызнули слезы; она рыдала, столкнувшись с грубой действительностью, рыдала оттого, что возникла неожиданная преграда между ней и тем человеком, которому она, сама того не подозревая, отдалась всем существом своим. Теперь она была полна одной мыслью: что делать, как заставить полюбить себя? Как может она оставаться нелюбимой, раз она сама любит и никогда не перестанет любить! Любовь кричала в ней, разрывала ей сердце; она не сможет больше жить, если ее не успокоит освежающий бальзам разделенной любви. Сознание Сэрэтты по-прежнему было смутным, она билась в сетях неопределенных мыслей, неясных решений; эта зрелая женщина, оставшаяся ребенком, внезапно столкнулась лицом к лицу с мучительной правдой жизни.

Сэрэтта долго пролежала в полузабытьи,уткнувшись лицом в подушку. Солнце поднималось все выше, наступил день, а ее смятение все возрастало, и она никак не могла прийти к какому-нибудь решению. Вновь и вновь вставал в ее душе неотвязный вопрос: что делать, как открыть свою любовь, как стать любимой? Вдруг ей пришла в голову мысль о брате: он один на свете знает ее, знает, что сердце ее никогда не лжет; ему она и должна открыться. Он мужчина, он поймет ее и научит, как поступить, чтобы стать счастливой. И тотчас же, не раздумывая больше, она вскочила с кровати и спустилась в лабораторию, подобно ребенку, нашедшему наконец путь к избавлению от томящего его тяжелого горя.

В то утро Жордан потерпел страшную неудачу. Уже несколько месяцев он считал, будто нашел способ передачи электрической энергии на расстояние в условиях максимальной экономии и безопасности. Уголь сжигался при выходе из шахты, и ток поступал без всякой утечки, что значительно удешевляло себестоимость электрической энергии. Решение такой задачи потребовало от него четырехлетних изысканий, — и это при постоянных недомоганиях Жордана. Но он старался использовать свое слабое здоровье как можно лучше: много спал, кутался в пледы, методически распределял те редкие часы, которые отвоевывал у мачехи-природы. Извлекая как можно больше из того неблагодарного орудия, каким являлось его слабое тело, он выполнял колоссальную работу. От Жордана скрывали тревожный кризис, переживаемый Крешри, чтобы не омрачать печальными известиями его душевного спокойствия. Он полагал, что все идет хорошо; впрочем, он и не замечал того, что делалось кругом, ничем не интересовался и проводил все время в лаборатории, всецело отдаваясь своей работе: только одна она и существовала для него на свете. В то утро он рано засел за работу, чувствуя, что ум его ясен, и желая воспользоваться этим для последнего, решающего опыта. И что же! Опыт совершенно не удался, изобретатель натолкнулся на неожиданное препятствие, на какую-то ошибку в расчетах, на упущенную им деталь, которая свела на нет результаты его долгих изысканий и отодвинула в далекое будущее осуществление заветных электрических печей.

Это было крушение: сколько труда пропало даром, сколько труда еще предстояло впереди! Жордан закутался в плед и растянулся в своем любимом кресле посреди огромной печальной комнаты; в эту минуту вошла Сэрэтта. Она показалась брату такой бледной, такой расстроенной, что он, переживший неудачу своего опыта со спокойствием человека, которого ничто не может лишить бодрости, встревожился.

— Что с тобой, дорогая? Ты больна?

Сэрэтте было легко исповедаться брату. Бедная девушка заговорила, не задумываясь, раскрывая ему все свое сердце:

— Что со мною? Я люблю Люка, а он меня не любит. Я очень несчастна!

И со свойственной ей простотой и чистосердечностью она рассказала, что видела, как Жозина выходила от Люка, и это так нестерпимо мучит ее, что она пришла к брату искать утешения и помощи. Она любит Люка, а Люк ее не любит.

Жордан слушал ее, остолбенев, как будто сестра рассказывала ему о необычайной, неожиданной катастрофе.

— Ты любишь Люка? Ты любишь Люка?

Любовь? Какая любовь? Жордан привык никогда не разлучаться со своей обожаемой сестрой, привык считать Сэрэтту своим вторым «я», и вдруг — любовь; это ошеломило его. Он никогда не предполагал, что она может полюбить и чувствовать себя из-за этого несчастной. Он никогда не испытывал потребности любить; мир страстей был ему неведом. Признание сестры поставило его в тупик: наивный до крайности, он и сам ничего не смыслил в любовных делах.

— О, скажи мне, Марсиаль, отчего Люк любит Жозину, а не меня?

Обвив руками шею брата, положив голову на его плечо, Сэрэтта безутешно рыдала; Жордан был в отчаянии, но никакое разумное объяснение, никакие слова утешения не приходили ему на ум.

— Не знаю, сестричка, не знаю. Он любит ее оттого, что любит. Какая же здесь может быть другая причина? Он любил бы и тебя, если бы не полюбил ее раньше.

И это была правда. Люк любил Жозину, потому что она была очаровательной, страстной, созданной для любви женщиной; своим страданием она пробудила всю нежность его сердца. А потом, на стороне Жозины была красота, божественный трепет желания, ее сладострастная, цветущая плоть, дарующая вечность жизни.

— Но ведь Люк познакомился со мной раньше, чем с ней, отчего же он не полюбил меня первой?

Эти наивные вопросы все более и более затрудняли и волновали Жордана; он отвечал сестре словами, полными деликатности и доброты, несмотря на все их простодушие:

— Быть может, оттого, что он жил здесь как друг, как брат. Вот он и стал тебе братом.

Жордан смотрел на сестру; он не договаривал того, что думал: он видел, насколько Сэрэтта похожа на него. Тонкая, хрупкая, невзрачная, она была слишком бледна, она всегда одевалась в черное; у нее было нежное, доброе, грустное лицо самоотверженной молчальницы. Такие женщины не созданы для любви. Конечно, она была в глазах Люка только умной, милой девушкой, видящей свое счастье в том, чтобы творить добро.

— Видишь ли, сестричка, раз он стал тебе братом, таким, как я, он уже не может любить тебя той любовью, какой любит Жозину. Это ему даже не приходит в голову. Но он все же очень любит тебя, любит даже больше, чем ее, любит так же, как я.

Сэрэтта возмутилась. Все ее существо, исполненное любви и горя, восстало против этих слов; бедняжка зарыдала с новой силой.

— Нет, нет, он не любит меня больше, чем ее, он совсем меня не любит! — выкрикнула она с отчаянием. — Это не значит любить женщину, если любишь ее, как брат, в то время как она страдает так, как страдаю я, видя, что он для меня потерян. Еще недавно я ничего не знала об этих вещах, теперь же я догадываюсь о них, потому что умираю от горя.

Жордан страдал вместе с сестрой; он едва сдерживал выступавшие на глазах слезы.

— Сестричка, сестричка, мне бесконечно жаль тебя! Неразумно так горевать, ты доведешь себя до болезни. Я не узнаю тебя: ты всегда была такая спокойная, такая умная, так хорошо понимала, что только твердость духа может противостоять трудностям жизни.

Он попытался образумить ее.

— Послушай, ведь ты ни в чем не можешь упрекнуть Люка?

— О! Ни в чем. Я знаю, он очень привязан ко мне. Мы большие друзья.

— Тогда чего ж ты хочешь? Он любит тебя, как может, и ты не права, сердясь на него.

— Да я и не сержусь! Я ни на кого не сержусь, я только страдаю.

Сэрэтта опять зарыдала; новая волна отчаяния захлестнула ее; у нее вырвался тот же крик:

— Отчего он меня не любит? Отчего он меня не любит?

— Если Люк не любит тебя той любовью, какая тебе нужна, сестричка, так это оттого, что он недостаточно знает тебя. Он не знает тебя так, как я тебя знаю, не знает, что нет женщины более доброй, более нежной, более самоотверженной, более любящей, чем ты. Ты была бы ему подругой, опорой, ты облегчила бы и скрасила его жизнь. Но Жозина очаровала его красотой, и, видимо, эти чары могущественны, раз Люк последовал за нею, не заметив тебя, которая его любила… Надо смириться.

Он обнял сестру и поцеловал ее волосы. Но Сэрэтта протестовала:

— Нет, нет! Я не могу.

— Ты смиришься, ты слишком добра, слишком умна, чтобы не смириться… Ты забудешь.

— Нет, никогда!

— Я не прав. Я не прошу тебя забыть свою любовь, сохрани воспоминание о ней в своем сердце, никто, кроме тебя, не будет страдать от этого… Но я прошу от тебя смирения; знаю, оно всегда в тебе было, ты способна на него вплоть до отречения, до жертвы… Подумай, что произошло бы, если бы ты возмутилась, если бы ты заговорила. Наша жизнь была бы разбита, дело Люка и мое — уничтожено, и ты бы стала страдать в тысячу раз больше.

Вся трепеща, Сэрэтта прервала брата:

— Ну что ж! Пусть наша жизнь будет разбита, пусть все пойдет прахом! По крайней мере, я дам волю своему чувству… Нехорошо, Марсиаль, говорить мне такие вещи!.. Ты просто эгоист!

— Эгоист? Да ведь я думаю только о тебе, любимая моя сестричка! Ты такая добрая, только жестокое горе заставляет тебя говорить так. Какие бы мучительные угрызения совести испытала ты, позволь я тебе разрушить наше дело! Ты не могла бы прожить и дня, видя, что наша жизнь разбита… Бедная, милая моя, ты смиришься, счастье твое будет создано из самоотвержения и чистой любви.

Слезы душили Жордана, теперь оба рыдали. И эта горячая братская любовь, этот спор между братом и сестрой, такими наивными, такими любящими, — все это было прекрасно и трогательно. С огромной жалостью, с безграничной нежностью Жордан повторял:

— Ты смиришься, смиришься.

Сэрэтта еще протестовала, но она уже слабела; с уст ее сорвалась жалоба, жалоба бедного раненого существа, боль которого стараются утишить:

— О нет, я хочу страдать… Я не могу смириться.

В то утро Люк должен был завтракать у Жорданов; когда в половине двенадцатого он зашел за ними в лабораторию, то застал брата и сестру еще взволнованными, с влажными глазами. Но сам Люк был так опечален, так подавлен, что ничего не заметил. Прощание с Жозиной, необходимость разлуки с нею наполнили его сердце отчаянием. Казалось, у него отнимают последние силы, вырывают его любовь, ту любовь, которую он считал необходимой для выполнения своей миссии. Если он не спасет Жозину, он никогда не спасет тех обездоленных, которым отдал свое сердце. И в тот день, с самого пробуждения, в сознании Люка встали неодолимой стеной все препятствия, выросшие на его пути. Ему предстало мрачное видение завода Крешри — гибнущего, уже погибшего, так что безумием было бы надеяться на его спасение. Люди и здесь пожирали друг друга, они не научились жить в братстве, все злые силы ополчились против Люка. И внезапно он утратил веру; его охватил ужасный, еще не изведанный им упадок духа. Герой заколебался, усугубляя этим опасность положения; он почти был готов отступиться от своей задачи в грозном предвидении близкого поражения.

Сэрэтта заметила, что Люк расстроен.

— Вы нездоровы, мой друг? — спросила она с трогательной и нежной тревогой.

— Да, мне не не себе, я провел ужасное утро… Все время слышал одни только печальные вести.

Сэрэтта не настаивала; со все возрастающей тревогой она смотрела на Люка, спрашивая себя, что могло так мучить его, любящего и любимого.

Желая по возможности скрыть то страшное волнение, которое она сама испытывала, Сэрэтта села за свой рабочий столик, словно для того, чтобы сделать выписки для брата.

Жордан, обессиленный, вновь растянулся в кресле.

— Выходит, мой милый Люк, что мы оба сегодня немногого стоим; я встал довольно бодрым, но и у меня произошли такие неприятности, что я теперь никуда не гожусь.

Люк с мрачным видом принялся ходить взад и вперед по комнате, не произнося ни слова. Время от времени он останавливался перед высоким окном и бросал взгляд на расстилавшиеся перед ним крыши поселка Крешри. Но отчаяние пересилило его, он заговорил:

— Мой друг, приходится все-таки сказать вам это… Мы не хотели вас расстраивать и скрывали от вас, что дела Крешри идут очень плохо. Рабочие уходят от нас, среди них воцарился дух раздора и возмущения — плод вечных недоразумений, рождаемых себялюбием и ненавистью. Весь Боклер ополчился на нас — не только торговцы, но даже рабочие, — из-за того, что наш уклад жизни нарушает их привычки; наше положение стало трудным и со дня на день внушает мне все большие опасения… Не знаю, быть может, я все сегодня вижу в слишком мрачном свете, но дело кажется мне проигранным. Как видно, мы погибаем, и я не могу больше скрывать от вас катастрофу, к которой мы идем.

Жордан слушал с удивлением, он оставался совершенно спокойным и даже слегка улыбался.

— Вы не преувеличиваете, мой друг?

— Допустим, что я преувеличиваю, разорение наступит не завтра… Я считал бы себя нечестным человеком, если бы не предупредил вас, что опасаюсь близкого краха. Когда я просил у вас землю и деньги для того дела социального преобразования, о котором я мечтал, я сулил вам не только великое и прекрасное деяние, достойное вас, но и выгодное дело. И вот я обманул вас: ваше состояние погибнет, нас ожидает полный разгром! Как же вы хотите, чтобы я не испытывал жестоких угрызений совести?

Жордан попытался жестом прервать Люка, как бы намереваясь сказать, что деньги для него не играют роли. Но Люк продолжал говорить:

— Дело идет не только об уже затраченных суммах, а о новых, ежедневных расходах, необходимых для продолжения борьбы. Я не смею больше просить у вас денег, ибо если я готов жертвовать собой до конца, то не вправе увлекать в своем падении вас и вашу сестру.

У Люка подкосились ноги; подавленный, он упал в кресло. Сэрэтта, бледная, по-прежнему сидела за своим столиком и с глубоким волнением смотрела на обоих мужчин.

— Вот как! Значит, дела до такой степени плохи? — заговорил спокойным голосом Жордан. — Но ваша идея была очень хороша, и вы в конце концов убедили меня… Я не скрывал от вас, что не интересуюсь политическими и социальными опытами, будучи убежден, что по-настоящему революционна одна лишь наука и что только она завершит ход эволюции и приведет человечество к истине и справедливости… Но ваше стремление к солидарности было так прекрасно! После работы я с интересом наблюдал через окно за тем, как растет ваш город. Он занимал меня; я говорил себе, что тружусь для него и что когда-нибудь его одарит огромной мощью электричество, этот неутомимый, благодетельный труженик. Неужели придется отказаться от всего этого?

У Люка вырвался крик безнадежного отчаяния:

— У меня нет больше энергии, во мне не осталось мужества, вера моя иссякла! Кончено! Я пришел заявить вам, что скорее брошу все, чем потребую от вас новых жертв… Судите сами, мой друг, после всего, что я вам сказал, неужели вы решитесь дать мне деньги, которые нам нужны, неужели у меня хватит дерзости просить их у вас?

Никогда еще более душераздирающий крик не вырывался из человеческой груди. Это был тот мрачный, тот черный час, который ведом всем героям, всем апостолам, час, когда вдохновение иссякает, когда миссия утрачивает ясность, когда цель кажется недостижимой. Минутное отступление, мимолетная слабость, наполняющая сердце нестерпимой мукой!

Жордан мирно улыбнулся. Он не сразу ответил на вопрос, который с таким волнением задал ему Люк. Зябким жестом он вновь натянул плед на свое хилое тело. Затем тихо произнес:

— Представьте, мой друг, я тоже не очень доволен. Да, сегодня утром я пережил настоящее бедствие… Вы знаете о моей работе над передачей электрической энергии на расстояние по дешевой цене и без какой бы то ни было утечки? Так вот, я ошибся, я абсолютно ничего не достиг из того, что уже считал достигнутым. Сегодня утром контрольный опыт совершенно не удался, и я убедился в том, что все надо начинать сызнова… Предстоит новая работа — на целые годы… Вы понимаете, как тяжело потерпеть поражение, когда ты уже уверен в победе.

Сэрэтта повернулась к брату, потрясенная неудачей, о которой она еще ничего не знала. Отчаяние, владевшее Люком, не мешало ему сочувствовать чужому горю; он протянул Жордану руку, желая братским рукопожатием выразить ему свое участие. Жордан оставался спокойным; лишь легкая лихорадочная дрожь свидетельствовала о его переутомлении.

— Что же вы думаете делать? — спросил Люк.

— Что я думаю делать, мой добрый друг? Опять примусь за работу… Завтра начну все сызнова, раз уж приходится вновь возводить здание с самых основ. Вот и все, очевидно, ничего другого сделать нельзя…

Никогда, слышите, никогда не бросайте начатого дела! Ему нужно отдать двадцать лет, тридцать лет, если надо — целую жизнь. Если ошибся, возвращайся назад, вновь проходи уже пройденный путь столько раз, сколько потребуется. Помехи, препятствия — не более как остановки, неизбежные трудности пути… Дело — священное дитя, и преступно не довести его до конечной цели. В нем — наша кровь, и мы не имеем права отказываться от своего детища! Мы должны отдать ему всю нашу силу, всю нашу душу, наше тело и разум. Как мать порой умирает, рождая дорогое ей существо, так и мы должны быть готовы умереть ради своего дела, если оно исчерпает все наши силы… Если же оно закончено и стоит перед нами живое и могучее, а мы все же остались в живых, — нам надлежит сделать только одно: начать новое, следующее дело, никогда не останавливаться, пока мы на ногах, пока есть в нас разум и сила.

Величием и мощью веяло от Жордана. Он стоял перед Люком, защищенный от упадка духа панцирем веры в человеческую энергию, полный убеждения, что, если человек готов бороться за победу до последнего биения сердца, — победа будет одержана. Люк почувствовал, как от этого тщедушного существа веет дыханием неукротимой воли.

— Труд! Труд! — продолжал Жордан. — Не существует другой такой силы, как он. Если до конца веришь в свой труд, становишься непобедимым. Так просто — создать новый мир: достаточно браться каждое утро за работу, класть новый камень на уже положенные камни, воздвигать здание так высоко, как только возможно, работать не торопясь, методически используя те физические и умственные силы, которыми располагаешь. Зачем сомневаться в грядущем дне, раз мы создаем его нашей работой? Все, что мы посеем сегодня, мы пожнем завтра… О, священный труд, созидательный и спасительный! Он моя жизнь, единственный смысл жизни!

Жордан глядел куда-то вдаль; он говорил уже только для себя. Этот гимн труду вновь и вновь рождался на его устах в часы душевного волнения. И он опять поведал Люку о том, как труд неизменно поддерживает и утешает его. Если он еще жив, то только потому, что поставил в средоточие своей жизни дело, которому планомерно подчинил все свои поступки. И он был уверен, что не умрет, пока его дело не будет закончено. Всякий, кто отдается какому-нибудь труду, находит в нем руководителя, опору: труд как бы регулирует всю жизнь человека, вплоть до биения его сердца. Жизнь обретает смысл, здоровье поправляется, возникает равновесие, из которого рождается единственно доступная человеку радость — сознание исполненного долга. Он сам, больной, ни разу не входил в свою лабораторию, не испытав облегчения. Сколько раз он принимался за работу с болью во всем теле, со скорбью в душе, и каждый раз труд исцелял его. Редкие минуты неуверенности, упадка его духа были только порождением часов, отданных праздности. Дело поддерживало своего создателя и становилось для него гибельным, раздавливало его лишь тогда, когда тот покидал его.

Жордан внезапно обратился к Люку.

— Видите ли, мой друг, — сказал он в заключение со своей доброй улыбкой, — если вы позволите Крешри погибнуть, Крешри погубит вас. Дело — это сама наша жизнь, его надо довести до конца.

Люк порывисто выпрямился, потрясенный до глубины души. То, что он услышал, эта великая вера в труд, эта страстная любовь к делу — все это как бы приподнимало его над землей в мощном порыве героизма, возвращало ему всю его веру, всю его силу. В часы усталости и сомнений он не раз уже прибегал к помощи своего друга — слабого телом, но сильного духом человека, который излучал сияние безмятежной уверенности. Чары Жордана неизменно оказывали действие, волна бодрости поднималась в Люке, и его обуревало нетерпеливое желание вновь броситься в борьбу.

— О! — воскликнул он. — Вы правы: я трус; мне стыдно моего отчаяния! Счастье человека только в прославлении труда, в преобразовании спасительного труда. Это он, труд, оснует наш Город… Но деньги, деньги, которыми еще раз придется рискнуть!

Жордан, измученный страстным порывом, который он вложил в свои слова, закутал плотнее худые плечи.

— Я дам вам эти деньги… — сказал он усталым шепотом. — Мы станем экономить и как-нибудь выйдем из положения. Вы знаете, нам не много нужно: молоко, яйца, фрукты. Только бы мне хватило на расходы по моим опытам, — остальное пойдет хорошо.

Люк схватил его руки и пожал их с глубоким волнением.

— Друг мой! Друг мой!.. Но неужели мы позволим себе разорить и вашу сестру?

— Это правда, — сказал Жордан, — мы забываем про Сэрэтту.

Они обернулись. Сэрэтта молча плакала. Она по-прежнему сидела за столиком, опершись на локти и закрыв подбородок руками. Крупные слезы текли по ее щекам, облегчая измученное, сочащееся кровью сердце. Все, что она слышала, глубоко потрясло ее и вызвало в ней новый душевный подъем. Слова, сказанные Люку ее братом, отозвались в ней с такой же силой. Необходимость труда, самоотречение ради своего дела — разве то не была жизнь, добровольно принятая и честно прожитая во имя достижения наибольшей гармонии? Отныне Сэрэтта, как и сам Люк, сочла бы себя безнравственной и трусливой, если бы она стала помехой его делу, если бы не отдалась этому делу до полного самозабвения. Мужество, присущее ее доброй душе, простой и возвышенной, возвратилось к ней.

Она поднялась, поцеловала долгим поцелуем своего брата и, пока голова ее лежала на его плече, тихонько шепнула ему на ухо:

— Спасибо тебе! Ты вылечил меня, я принесу себя в жертву.

Потребность действовать вновь взволновала Люка. Подойдя к окну, он посмотрел на высокое голубое небо, сиявшее над Крешри. Затем он отвернулся от окна, и у него еще раз вырвалось его обычное восклицание:

— О, в них нет любви! Когда в них проснется любовь, все будет оплодотворено, все будет расти и радоваться жизни!

Сэрэтта подошла к Люку; в ее нежных словах прозвучал последний трепет ее тоскующей, но уже побежденной плоти:

— Вы правы. И надо любить, не стремясь, чтобы вас любили, ибо одна только любовь к другим дарует жизнь нашему делу.

То были слова существа, отдававшего всего себя единственно во имя радости самопожертвования; глубокое, трепетное молчание встретило их. И трое людей, соединенных узами тесной братской привязанности, замолчали, глядя вдаль, сквозь зелень, на нарождавшийся Город справедливости и счастья; отныне они верили, что он мало-помалу охватит весь мир: ведь столько было посеяно любви.

Глава 9

И тогда Люк — строитель, основатель Города — опять обрел себя: с новой силой принялся он за работу, и люди и камни подчинились его голосу. Апостол, в расцвете сил и радости, он весь отдался своей миссии.

Весело, с победным ликованием, руководил он борьбою Крешри с «Бездной», завоевывая мало-помалу людей и вещи, сильный той жаждой любви и счастья, которую сам излучал. Основанный им Город должен был вернуть ему Жозину, с Жозиной будут спасены и все отверженные. Люк верил в это; он действовал любовью, во имя любви и не сомневался в победе.

Однажды в ясный, безоблачный день он стал свидетелем сцепы, которая привела его в еще лучшее расположение духа и исполнила его сердце нежностью и надеждой. Обходя, как заботливый хозяин, заводские службы, он услышал ясные голоса и звонкие взрывы хохота; они доносились из отдаленного угла заводской территории, примыкавшей к подножию Блезских гор: там тянулась стена, разделявшая земли Крешри и «Бездны». Люк удивился. Осторожно, стараясь остаться незамеченным, направился он в ту сторону, и глазам его предстала очаровательная картина: он увидел кучку детей, свободно играющих на солнце, словно возвращенных к невинности первых обитателей земли.

По эту сторону стены стоял Нанэ, он ежедневно приходил в Крешри к товарищам; с ним были двое маленьких Боннеров — Люсьен и Антуанетта: видимо, Нанэ увлек их в какую-то отчаянную экспедицию. Все трое стояли, задрав носы, смеялись и кричали; из-за стены доносились смех и крики других, невидимых детей. Не трудно было понять, в чем дело: у Низ Делаво, очевидно, собрались ее маленькие друзья, и теперь все они, выбежав в сад, поспешили на призыв другой компании, горя желанием повидаться и весело поиграть всем вместе. Однако тут их ждало немалое затруднение: проделанная в стене калитка была замурована, после того как выяснилось, что никакими выговорами не удается удержать детей от совместных игр. У Делаво ослушников наказывали, запрещая им даже заходить в конец сада. В Крешри детям старались разъяснить, что из-за них может произойти неприятность, может быть подана жалоба, начаться процесс. Но простодушные ребятишки, покорные неведомым силам грядущего, нарушали все запреты, упорно встречались и дружили, не ведая взаимного озлобления и борьбы классов.

До слуха Люка доносились звонкие, кристально ясные голоса, напоминавшие пение жаворонка:

— Это ты, Низ? Здравствуй, Низ!

— Здравствуй, Нанэ! Ты один, Нанэ?

— Нет, нет! Со мной Люсьен и Антуанетта! А ты, Низ, одна?

— Нет, нет! Со мной Луиза и Поль!.. Здравствуй, здравствуй, Нанэ!

— Здравствуй, здравствуй, Низ!

Они здоровались без конца, смеясь до упаду при каждом «здравствуй»: настолько им казалось забавным разговаривать, не видя друг друга; их голоса как будто падали с неба:

— Послушай-ка, Низ, ты все еще здесь?

— Конечно, Нанэ, здесь.

— Низ, а Низ, иди сюда!

— Ах, Нанэ, Нанэ, как же я пройду, если калитка замурована?

— Прыгай, прыгай, Низ, дружочек!

— Нанэ, дружочек, прыгай, прыгай!

Детей словно охватило безумие. Все шестеро повторяли: «Прыгай, прыгай!» — и плясали перед стеной, как будто собирались прыгать все выше и выше, перепрыгнуть через стену, увидеть друг друга и поиграть вместе. Они кружились, вальсировали, делали реверансы неумолимой стене, жестикулировали так, словно видели друг друга сквозь ее толщу, с той живостью детского воображения, для которого не существует препятствий.

Снова послышался ясный голос Нанэ:

— Знаешь что, Низ?

— Нет, Нанэ, не знаю.

— Ну так вот! Я влезу на стену, подтяну тебя кверху за руки и переправлю сюда.

— Идет, идет, Нанэ! Лезь, дружочек!

Нанэ, проворный, как кошка, цепляясь руками и ногами, в одно мгновение вскарабкался на стену и уселся на нее верхом. Большие голубые глаза, растрепанные белокурые волосы делали его круглое лицо презабавным. Ему уже минуло четырнадцать лет; то был коренастый, крепкий, веселый и решительный мальчик.

— Люсьен, Антуанетта! Сторожите, не подойдет ли кто!

Нанэ был горд, что занял господствующее положение и видит все происходящее по обе стороны стены; он перегнулся в сад Делаво.

— Лезь, Низ, я подтяну тебя!

— Ах, нет, сначала не меня, Нанэ! Я останусь здесь сторожить.

— Так кто же полезет первым, Низ?

— Постой, Нанэ, будь осторожен. Полезет Поль. Тут есть деревянная решетка. Он сейчас попробует, не сломается ли она.

Наступило молчание. Слышался только треск высохших досок и заглушенный смех. Люк колебался: не нужно ли ему выступить вперед и восстановить порядок, спугнув детвору, как застигнутых в амбаре воробьев? Сколько раз он сам выговаривал детям, боясь, что их запретные игры навлекут на него какую-нибудь неприятность! Но они были так очаровательны, с таким победным ликованием стремились друг к другу, преодолевая все препятствия! Люк решил, что переждет мгновение, а потом вмешается.

Раздался крик торжества: из-за стены показалась голова Поля; Нанэ подтянул его и переправил по другую сторону стены — в объятия Люсьена и Антуанетты. Хотя Полю также минуло четырнадцать лет, он весил немного, это был тонкий и хрупкий, красивый белокурый мальчик, добрый и тихий, с живыми, умными глазами. Упав в объятия Антуанетты, он тотчас поцеловал ее: Поль хорошо знал Антуанетту и любил бывать с ней вместе; девочка была высока, грациозна и хорошо развита для своих двенадцати лет.

— Готово, Низ! Одного переправил! Кто следующий?

Послышался тревожный, приглушенный голос Низ:

— Тсс, тсс, Нанэ! Кто-то шевелится около курятника. Скорей, скорей, распластайся!

Опасность миновала.

— Внимание, Нанэ! — продолжала девочка. — Сейчас полезет Луиза, я подсажу ее!

И действительно, из-за стены показалась голова Луизы. Лицо девочки напоминало козью мордочку: у нее были черные, слегка раскосые глаза, тонкий нос, острый подбородок. Одиннадцатилетняя Луиза, уморительно живая и веселая, была уже самостоятельной и своевольной маленькой женщиной; ее родители, добряки Мазели, только таращили глаза, ошеломленные тем, что их безмятежный эгоизм породил такую буйную дикарку. Луиза не дала времени Нанэ переправить ее по ту сторону: она спрыгнула сама и упала в объятия Люсьена, ее любимого товарища; пятнадцатилетний Люсьен, высокий и крепкий, как мужчина, был старше всех в этой юной компании; одаренный изобретательным умом, он мастерил для Луизы самые замысловатые игрушки.

— Двоих переправил, Низ! Осталась ты одна, лезь скорей! Там, у колодца, снова кто-то двигается.

Послышался треск: видимо, обрушился целый кусок решетки.

— Ой, ой, Нанэ, не могу! Это все Луиза: она оттолкнулась ногами и повалила решетку.

— Ничего, подними руки, Низ, я подтяну тебя.

— Нет, нет, не могу! Ты же сам видишь, Нанэ: как я ни тянусь, у меня все-таки не хватает росту!

— Говорю тебе, Низ, я втащу тебя. Ну, ну! Еще! Я нагнусь, а ты приподнимись… Гоп! Готово!

Нанэ лег ничком; он лишь чудом удерживал равновесие: сильным движением он подтянул Низ и посадил ее верхом на стену рядом с собой. Розовые губы и голубые глаза девочки улыбались, как всегда. Отчаянно растрепанные белокурые волосы делали Низ похожей на кудрявого барашка. Она и ее приятель Нанэ удивительно подходили друг к другу: лица обоих были овеяны тем же нежным золотом белокурых волос, тем же золотым руном, развевавшимся на ветру.

Несколько мгновений Нанэ и Низ просидели друг против друга верхом на стене, восхищаясь своей победой и тем, на какую высоту они взобрались.

— Ну и Нанэ! Какой ты сильный стал! Все-таки втащил меня.

— Ты так высоко привстала, Низ… Ведь мне уже четырнадцать лет, знаешь?

— А мне одиннадцать… Не правда ли, мы здесь будто верхом на лошади, на высокой каменной лошади?

— Послушай, Низ, хочешь, я встану во весь рост?

— Давай, давай! И я с тобой, Нанэ!

Но кто-то снова зашевелился в саду, на этот раз возле кухни; юные собеседники, охваченные тревогой, обнялись и, прижавшись изо всех сил друг к другу, ринулись вниз. Они могли расшибиться насмерть, но смеялись, как безумные, и, очутившись на земле, принялись играть и еще громче смеяться: они не причинили себе ни малейшего вреда и были в восторге от головокружительного прыжка. Поль и Антуанетта, Люсьен и Луиза уже забавлялись вовсю, бегая и резвясь среди кустарников и обвалившихся скал; здесь, у подножия Блезских гор, было множество прелестных уголков для игр.

Люк решил, что теперь уже вмешиваться слишком поздно, и тихо ушел. Никто его не видел, и никто не узнает, что он закрыл глаза на проделку ребят. Пусть эти милые дети повинуются зову своих юных сердец; пусть играют вместе, под свободным небом, нарушая все запреты. Дети — цветение жизни, и ей одной ведомо, для какой грядущей жатвы она расцветает в них. Быть может, эти дети принесут с собой грядущее примирение классов, справедливость и успокоение. Быть может, они свершат то, чего не могли свершить их отцы, а их собственные дети сделают еще больше, повинуясь поступательному ходу эволюции, заложенной в природе людей. Люк уходил, прячась, чтобы не встревожить детей; он весело посмеивался, слыша их смех, а они и не думали о том, как трудно им будет вновь перебраться через стену. Перед Люком словно мелькнул образ лучшего будущего, никогда еще он не был так полон надежды на это будущее, никогда не ощущал в себе столько мужества для борьбы и победы.

Тогда как раз шла многомесячная, ожесточенная и беспощадная борьба между Крешри и «Бездной». Одно время Люк думал, что положение завода пошатнулось, что ему угрожает разорение; он употребил все усилия, чтобы устоять. Он давно уже не питал надежды на завоевания, он хотел только обойтись без потерь. Удары сыпались на него со всех сторон, по завод продолжал существовать, дела его не ухудшались, — и это одно уже было крупным успехом. Но какую огромную работу пришлось выполнять Люку! Какое жизнерадостное мужество проявил он в эти месяцы неустанного напряжения! Он постоянно ощущал себя провозвестником новой идеи и творил чудеса. Он поспевал всюду: воодушевлял рабочих в цехах завода, укреплял братские связи среди взрослых и среди детей в Общественном доме, наблюдал за правильной работой магазинов. Его то и дело видели на залитых солнцем улицах нового Города; молодой отец своего маленького народа, он любил веселиться и шутить в обществе детей и женщин. Все возникало, росло, создавалось, повинуясь его жесту; то было щедрое плодородие творца, из раскрытых рук которого падали семена повсюду, где он проходил. Люк совершил чудо: ему удалось окончательно привлечь на свою сторону рабочих Крешри, в среду которых одно время проник дух раздора и мятежа. Боннер, правда, все так же расходился во мнениях с Люком; но молодой человек до такой степени завоевал расположение этого честнейшего и добрейшего человека, что Боннер сделался его самым верным, самым преданным помощником; без его поддержки Люк, конечно, не смог бы достичь своей цели. Пылавшая в молодом инженере сила любви мало-помалу оказала свое воздействие на всех рабочих завода; они почувствовали братскую нежность Люка, поняли, что он живет лишь для счастья других, обретая в этом собственное счастье, и все мало-помалу объединились, сплотились вокруг него. Труженики Крешри постепенно превращались в одну большую семью, члены которой все теснее сближались между собой: каждый понял наконец, что работать на благо ближнего — значит работать на благо себе. За последние шесть месяцев ни один рабочий не ушел с завода. Правда, ушедшие ранее еще не вернулись, но зато оставшиеся проявили такую преданность делу, что даже отказались от той прибыли, которая им причиталась, чтобы дать возможность заводу образовать значительный и надежный резервный капитал.

Только солидарность всех членов ассоциации и спасла в это трудное время Крешри, дав ему возможность устоять перед натиском эгоистической и завистливой вражды Боклера. Решающую роль сыграл в этом предусмотрительно созданный и постепенно увеличивавшийся резервный фонд. Он позволил выдержать тяжелые месяцы, спас завод от необходимости прибегать к губительным займам. Благодаря резервному фонду Люку дважды удалось приобрести новые машины — это было необходимо ввиду развития техники; машины эти позволили заводу значительно понизить себестоимость производства. Благоприятную роль сыграли и некоторые внешние обстоятельства: в ту пору возводили множество мостов и металлических сооружений и прокладывали новые железные дороги; все эти работы потребовали большого количества рельсов, железных балок и стропил. Длительный мир в Европе необычайно способствовал развитию мирных, служащих нуждам человека отраслей металлургической промышленности. Никогда еще благотворное железо не внедрялось так широко в жизнь общества. Поэтому объем производства Крешри возрос, однако завод не давал слишком большой прибыли: Люк хотел производить дешевые изделия, полагая в этом залог грядущего процветания. Он руководил предприятием чрезвычайно разумно, постоянно экономя и держа наготове денежные резервы, которые при первой опасности можно было ввести в бой; это укрепляло положение завода. А солидарность всех членов ассоциации, их самоотверженная преданность общему делу, доходившая до отказа от части прибылей, довершали остальное и позволяли заводу относительно спокойно дожидаться дня окончательной победы.

«Бездна», казалось, процветала по-прежнему; обороты завода не уменьшались, на нем все так же вырабатывали дорогие снаряды и пушки, и шла молва, что эти изделия приносят заводу крупную прибыль. Но то была лишь видимость, и Делаво втайне испытывал порой нешуточную тревогу. Правда, за ним стоял весь Боклер, все буржуазно-капиталистическое общество, чувствовавшее себя в опасности. К тому же Делаво был убежден, что на его стороне правда, власть и сила и что в конце концов он обязательно победит. Однако тайное сомнение подтачивало эту уверенность; его смущала живучесть Крешри: ведь каждые три месяца он пророчил гибель своему врагу, а тот по-прежнему существовал. Делаво был не в состоянии соперничать с Крешри в области производства железных и стальных изделий гражданского назначения — рельсов, балок, ферм. Завод в Крешри выпускал дешевые изделия и в то же время высокого качества. Таким образом, Делаво оставалось производить стальные изделия, требующие тонкой обработки, стоимостью от трех до четырех франков за килограмм. Но тут у «Бездны» были грозные конкуренты — два мощных предприятия в соседнем департаменте, которые вырабатывали такие же изделия. Делаво понимал, что из этих трех заводов один лишний; вопрос был только в том, какой именно обречен на гибель. Не будет ли им «Бездна», ослабленная борьбою с Крешри? Это сомнение с некоторых пор грызло Делаво, хотя он и работал с удвоенной энергией и сохранял спокойную уверенность человека, защищающего правое дело, в данном случае — религию наемного труда, которую он исповедовал. Но еще более, чем конкуренция, чем случайности промышленной борьбы, тревожило Делаво то обстоятельство, что он не может опереться на резервный капитал, который позволил бы ему устоять перед непредвиденными катастрофами, позволил бы производить необходимые затраты. Случись простой, забастовка или всего лишь тяжелый год — и наступит крушение: у завода не окажется средств, которые дали бы ему возможность выждать восстановления нормального положения вещей. Однажды для приобретения нового оборудования Делаво уже пришлось занять триста тысяч франков, и большие проценты, выплачиваемые по этому долгу, отягощали теперь ежегодный баланс. А что будет, если придется занимать снова и снова? Не кончится ли это заключительным прыжком в омут долгов?

Делаво попытался образумить Буажелена. Когда он в свое время уговорил Буажелена вверить ему остатки состояния и купить «Бездну», он гарантировал своему двоюродному брату большие проценты со вложенного в завод капитала, что давало тому возможность продолжать свой роскошный образ жизни. Но теперь положение осложнилось, и Делаво надеялся, что Буажелен благоразумно согласится урезать на некоторое время свои расходы с тем, чтобы в будущем, когда обстоятельства сложатся более благоприятно, зажить даже шире прежнего. Если бы Буажелен согласился временно отказаться от половины своих прибылей, это позволило бы Делаво образовать пресловутый резервный капитал, тогда «Бездна» победоносно прошла бы через испытания трудных лет. Но Буажелен отказался идти на какие бы то ни было уступки; он требовал всю причитающуюся ему прибыль и не соглашался ни от чего отказываться: ни от приемов, ни от охоты, ни от все возраставших трат, которых требовал его роскошный образ жизни. Кузены доходили до ссор. Возникла опасность, что капитал уже не будет давать прежние проценты, что рабы труда, заводские рабочие, не смогут уже обеспечивать праздному предпринимателю привычную роскошь, и капиталист обвинял директора в том, что раз он просит его, Буажелена, отказаться от части своих доходов, значит, он, Делаво, не держит своего слова. Такая тупая и алчная жажда наслаждений приводила Делаво в раздражение и отчаяние: он по-прежнему не подозревал, что за кузеном-щеголем стоит его собственная жена Фернанда — развратительница, хищница, на чьи прихоти и безумства уходят все деньги. Между тем в Гердаше жизнь была сплошным праздником; Фернанда, опьяненная своим торжеством, так полно вознаграждала себя за некогда пережитые унижения, что всякий перерыв в увеселениях показался бы ей невозвратимой потерей. Она натравливала Буажелена на мужа, говорила ему, что Делаво работает спустя рукава, что он не извлекает всех тех прибылей, которые можно извлечь; по ее мнению, чтобы подстегнуть Делаво, надо беспрестанно требовать у него денег. Делаво, человек властный, никогда не разговаривал с женщинами о своих делах, ничего не рассказывал он и своей обожаемой жене: такое поведение мужа убедило Фернанду, что ее предположения совершенно правильны. Если она хочет осуществить в будущем свою мечту и возвратиться в Париж с завоеванными миллионами, надо непрерывно выжимать из Делаво деньги, тратить их и заставлять его добиваться все больших и больших прибылей.

Но однажды ночью Делаво в разговоре с Фернандой чуть было не выдал ей своей тревоги. Они только что вернулись из Гердаша. Днем, во время охоты, Фернанда, страстно любившая быструю верховую езду, скрылась вместе с Буажеленом. Вечером состоялся роскошный обед, и супруги приехали домой уже после полуночи. Молодая женщина казалась смертельно утомленной, пресыщенной жгучими наслаждениями, которые наполняли ее жизнь; она поспешно разделась и скользнула под одеяло; муж, не торопясь, методически раздевался, сердито и озабоченно шагая по комнате.

— Скажи-ка, — спросил он наконец, — Буажелен ничего не говорил тебе, когда вы ускакали вместе?

Фернанда удивленно открыла глаза, слипавшиеся от усталости.

— Нет, — ответила она, — по крайней мере, ничего интересного… А что он мог сказать мне?

— Видишь ли, — продолжал Делаво, — у нас с ним был перед этим спор. Он потребовал от меня еще десять тысяч франков до конца месяца. И на этот раз я отказал наотрез: это невозможно, это — просто безумие.

Фернанда подняла голову, глаза ее блеснули.

— Безумие?.. А почему ты не хочешь дать ему эти десять тысяч?

Дело в том, что сама Фернанда внушила Буажелену мысль потребовать у Делаво десять тысяч франков для покупки электрического автомобиля: молодой женщине страстно хотелось опьяниться его скоростью.

— Почему? — воскликнул, забывшись, Делаво. — Да потому, что этот болван кончит тем, что разорит завод своими вечными тратами. Если он не изменит свой образ жизни, мы вылетим в трубу. И это расточительство так глупо: что за нелепое тщеславие — тратить столько на праздники и приемы!

Фернанда, побледнев, привстала; Делаво еще подлил масла в огонь, добавив с неуклюжей наивностью ослепленного мужа:

— В Гердаше только один благоразумный человек: бедняжка Сюзанна; только она одна не развлекается. Просто больно смотреть, как она грустит. Сегодня я умолял ее воздействовать на мужа. Она ответила, едва сдерживая слезы, что ни во что не хочет вмешиваться.

Это неловкое обращение к законной жене, с таким достоинством и благородной самоотверженностью приносившей себя в жертву, окончательно взбесило Фернанду. Но больше всего ее взволновала мысль, что заводу, источнику ее наслаждений, грозит опасность. Она снова вернулась к этому.

— Почему ты говоришь, что мы вылетим в трубу?.. Я полагала, что делаидут очень хорошо.

Молодая женщина вложила в свой вопрос столько страстной тревоги, что Делаво, внезапно насторожившись, удержался от решающего признания, которое чуть не вырвал у него гнев; он испугался, что жалобы жены увеличат его тайную тревогу, которую он скрывал даже от самого себя.

— Разумеется, дела идут хорошо. Но они шли бы еще лучше, если бы Буажелен не опустошал кассу ради своих идиотских прихотей. Говорю тебе, что этот несчастный щеголь — просто болван.

Успокоившись, Фернанда вновь вытянулась в постели томным движением своего очаровательного, гибкого и изящного тела. Ее муж — просто низменная натура, жалкий скупец, старающийся как можно меньше отдавать из крупных сумм, лежащих в кассе завода. А его неловкие шутки и бранные слова по адресу Буажелена задевали ее самое, точно косвенные нападки на нее, Фернанду.

— Что делать, мой милый, — сухо сказала она, — не все же созданы для того, чтобы с утра до вечера одурять себя работой; богатые люди тратят деньги по своему усмотрению, ведут изысканную жизнь, полную развлечений, и они совершенно правы.

Делаво едва не ответил ей резкостью. Но, сделав над собой усилие, сдержался. Стоит ли убеждать жену! Он обращался с ней как с избалованным ребенком, предоставлял ей полную свободу и прощал те вольности поведения, которые сурово осуждал в других. Он даже не замечал всего безрассудства ее жизни: она была его собственным безрассудством, тем вожделенным драгоценным камнем, который попал наконец в его грубые, рабочие руки. Никогда он так не любил, так не желал ее, как в те вечера, когда, проведя целый день среди едкого дыма, среди грома и копоти завода, он заставал жену в постели — очаровательно изящной и опьяняюще благоуханной. Он восхищался женой, преклонялся перед нею; она была его кумиром, к подножию которого он суеверно сложил и собственное достоинство, и свой здравый смысл, кумиром, которого не может коснуться даже тень подозрения.

Наступило молчание; раздевшись, лег в постель и Делаво; однако он не потушил стоявшей на ночном столике электрической лампочки. Несколько мгновений он пролежал неподвижно, с открытыми глазами. Он чувствовал рядом с собой теплоту и опьяняющий аромат женского тела; обнаженные руки и грудь молодой женщины, выступавшие из кружев, были нежны, как шелк. Но Фернанда, казалось, уже заснула, глаза ее были закрыты. Прекрасное, побледневшее от усталости лицо соблазнительно выделялось на темном фоне ее распущенных волос.

Муж повернулся к ней и поцеловал выбившуюся около уха прядь. Молодая женщина не пошевелилась; Делаво решил, что она дуется, ему захотелось проявить любезность, показать, что и он понимает слабости богачей.

— Бог мой, если Буажелену так уж хочется купить автомобиль, я дам ему эти десять тысяч. То, что я сказал, я сказал из осторожности… Сегодняшняя охота прошла очень удачно.

Фернанда по-прежнему молчала. Ее маленький, алый, слегка приоткрытый рот, в котором виднелись блестящие крепкие зубы, дышал ровно и жарко; розовые соски грудей слабо приподнимались. Отбросив край одеяла, молодая женщина спала, обессиленная, полу-нагая, опьяненная дневными наслаждениями, будто в изнеможении от любовной усталости.

— Фернанда! Фернанда! — тихо позвал Делаво, снова коснувшись ее легким поцелуем.

Но, убедившись, что жена уснула, он покорно отказался от дальнейших поползновений.

— Тогда покойной ночи, Фернанда.

Делаво потушил электрическую лампочку и опять лег на спину. Но заснуть он не мог и томился, глядя широко раскрытыми глазами во мрак. Охваченный лихорадочной бессонницей, лежа рядом с этой женщиной, такой теплой и благоуханной, он вновь погрузился в тревожные думы о тяжелых временах, переживаемых «Бездной». Бессонница усугубляла в его глазах трудность положения; никогда еще будущее не представлялось ему с такой отчетливостью и в таком мрачном свете. Он ясно видел причину грозившего заводу разорения: то была безрассудная жажда наслаждений, нелепое u болезненное желание немедленно истратить полученные деньги. Несомненно, где-то таилась пропасть, куда уходило богатство, какая-то ужасная язва, поглощавшая все соки и весь доход от труда. Делаво с присущей ему внутренней правдивостью рассмотрел свое поведение, но не нашел ничего, в чем бы мог обвинить себя. Он вставал рано утром, а по вечерам уходил из цехов последним, весь день был в напряжении, руководя многочисленными работниками завода, будто командуя полком солдат. Он неустанно напрягал свои незаурядные способности, был прямолинеен и честен при всей своей грубоватости; он отличался редкой методичностью и упорством в работе. Как верный своему слову борец, поклявшийся победить, он решил или победить, пли погибнуть. И Делаво ужасно страдал от сознания, что, несмотря на его героические усилия, завод скользит по наклонной плоскости: все, что он создавал, медленно, изо дня в день, разрушалось; причина этого была Делаво неизвестна, и вся его энергия оказывалась здесь бессильной. Вероятно, пожиравшая завод язва заключалась в бесконечных расходах, вызванных алчной жаждой наслаждений, в том, что Делаво называл идиотским образом жизни Буажелена. Но кто же отнял у Буажелена рассудок? Откуда дохнул на него ветер безумия? Делаво, благоразумный, трезвый, умеренный человек, ненавидевший праздность и наслаждения, подрывающие всякую способность к здоровому созидательному труду, не мог понять Буажелена.

Делаво не подозревал, что разрушительница и отравительница — это его обожаемая Фернанда, красивая, изящная женщина, которая лежит тут, рядом с ним, опьяняя его своим ароматом. В то время, как он непрестанно выжимал деньги из рабочих, мучительно напрягавших свои последние силы среди черных клубов дыма и жгучих отсветов печей, Фернанда щеголяла светлыми туалетами в тени гердашского парка, швыряла деньги на свои прихоти, разгрызала своими белыми зубами, точно конфеты, те сотни тысяч франков, которые в грохоте исполинских молотов ковала для нее тысяча наемников. И теперь, когда Делаво, глядя в темноту, терзался мыслями о предстоящих платежах, спрашивая себя, как сможет он достать и выплатить нужные суммы, она спала рядом с ним, тело к телу, отдыхая от дневного опьянения, обессилев от сладострастия, утомленная наслаждениями настолько, что на его долю оставалось лишь легкое дыхание этого пресыщенного существа. На мгновение в нем проснулось желание: эта женщина, которая уже давно принадлежала ему, все еще оставалась для него загадкой. Она спала обнаженная, раскинувшись в таком изнеможении, что он мог бы овладеть ею, а она, пожалуй, даже не проснулась бы. Но потом мысль Делаво вновь вернулась к опасениям, связанным с теми промышленными битвами, которые приходилось выдерживать заводу; жена вновь стала для него безрассудным ребенком: он привык охранять сон Фернанды так же, как привык сносить ее капризы, не задаваясь вопросом о том, что таится в глубине этого чудесного тела — кумира, перед которым он преклонялся. В конце концов Делаво заснул, ему приснилось, будто какие-то злые, сатанинские силы, затаившись под «Бездной», подрывают почву, на которой стоит завод, и когда-нибудь в сверкающую грозовую ночь он провалится сквозь землю.

После этого разговора Фернанда не раз вспоминала о тех опасениях, которыми поделился с ней муж. Правда, молодая женщина думала, что слова Делаво в значительной мере объяснялись его страстью к накоплению капитала, его ненавистью к роскоши. Но все же при мысли о возможности разорения ее охватывала дрожь. Что станет с ней, если Буажелен разорится? Не только придет конец упоительной, долгожданной жизни, которой Фернанда вознаграждала себя за прежнюю нищету, когда она ходила в стоптанных башмаках и зависела от грубого произвола мужчин; мало того, им с мужем придется вернуться в Париж побежденными, снять в каком-нибудь отдаленном квартале квартиру за тысячу франков; Делаво снова будет прозябать на маленькой должности, ей же, Фернанде, придется вернуться к пошлым будням и скудному хозяйству. Нет, нет, ни за что! Она не даст вырвать у себя свою позолоченную добычу, она будет держаться за свое торжество всей плотью, всеми жадными силами своей натуры. В этом тонком, очаровательно хрупком теле под покровом непринужденной грации таились хищная алчность и кровожадные инстинкты волчицы. Фернанда решила ни в чем себя не урезывать, насытиться наслаждениями до конца; она никому не позволит лишить ее удовольствий или хотя бы отдаленно посягнуть на них. Грязный, черный завод, где чудовищные молоты день и ночь ковали для Фернанды радость жизни, внушал ей презрение, как скотный двор, как навозная куча: рабочие, обжигавшие себе кожу в пламени этого ада, чтобы обеспечить молодой женщине жизнь, полную прохлады и счастливой лени, были в ее глазах чем-то вроде домашних животных, которые кормят ее и избавляют от необходимости трудиться. Ни разу не ступила маленькая ножка Фернанды на неровный пол цехов, ни разу не заинтересовалась она человеческим стадом, которое проходило мимо дверей ее дома, изнемогая под бременем отверженного труда. Но стадо это было ее стадом, завод был ее заводом, и мысль, что кто-то может разорить завод и этим лишить ее богатства, возмущала молодую женщину, будила в ней ярость, точно это было покушением на ее особу. Всякий, кто вредил «Бездне», становился личным врагом Фернанды, опасным злодеем, от которого она готова была избавиться любыми средствами. После первой же встречи с Люком у Буажеленов она с чисто женской проницательностью угадала в нем человека, который станет ей поперек дороги, и жестоко возненавидела его. Ненависть эта все возрастала, ибо с тех пор Фернанда неизменно сталкивалась с опасной деятельностью этого фантазера, а теперь он даже грозил разрушить «Бездну» и вернуть ее, Фернанду, к прежнему отвратительному мещанскому существованию. Если она позволит Люку осуществить то, к чему он стремится, ее счастье рухнет: он похитит у нее все, чем она дорожит. И Фернанда, охваченная свирепой яростью, исполнилась одной мыслью: каким образом, какая катастрофа может уничтожить Люка?

Прошло почти восемь месяцев после той последней ночи любви, когда Жозина пришла проститься с Люком; они решили ждать лучших дней, когда смогут насладиться счастьем, в котором им отказывала жизнь; и вдруг разразилась драма, подсказавшая Фернанде возможность вызвать долгожданную катастрофу. В ту далекую ночь, такую печальную и сладостную, Жозина вышла оплодотворенной из объятий Люка. Вплоть до пятого месяца ее беременности Рагю ничего не замечал; но однажды вечером, пьяный, он замахнулся на Жозину, а та испуганным движением защитила свой живот; и Рагю понял все. В первую минуту он окаменел от неожиданности.

— Ты беременна, шкура! Беременна!.. А! Так вот почему ты все пряталась от меня и даже не раздевалась при мне?.. Ну и лгунья же ты! А я, дурак, ничего не замечал!

Но тут его, как молния, озарила уверенность, что ребенок не от него. Ведь он всегда говорил, что ищет в объятиях Жозины лишь наслаждения, и принимал радикальные меры предосторожности, чтобы она не забеременела. Пока нет детей, мужчина не связан с женщиной. Развлекаются вместе, а как надоест — до свидания! Живи как знаешь. Но тогда откуда этот ребенок? Кто его сделал? Возрастающий гнев охватил Рагю, он снова сжал кулаки.

— Не сам же он зародился, шкура!.. Ты не посмеешь утверждать, что это я его сделал: ты отлично знаешь, что я никогда не хотел ребенка… От кого же он? Отвечай, отвечай, дрянь, живо! Не то я раздавлю тебя на месте!

Жозина, бледная как смерть, молча и отважно глядела на пьяницу своими кроткими глазами. К ее страху примешивалось удивление: почему так взбесился Рагю? Казалось, он больше ничуть не дорожит ею, он каждый день грозил выкинуть ее на улицу, повторял, что будет очень рад, если какой-нибудь другой мужчина подберет ее. Сам он вернулся к прежнему распутству, соблазнял молоденьких работниц, не брезговал даже жалкими проститутками, которые бродили вечерами по вонючим улицам Старого Боклера. Но если Рагю так долго и оскорбительно пренебрегал Жозиной, почему же он рассвирепел теперь, узнав, что она беременна?

— Он не от меня, ты не осмелишься утверждать, что он от меня!

Не отводя глаз, Жозина ответила наконец низким и глубоким голосом:

— Да, он не от тебя.

Рагю едва не свалил ее на землю ударом кулака. Но молодая женщина успела отступить — он только задел ее плечо.

— И ты смеешь говорить мне это, шкура несчастная!.. — проревел Рагю. — Назови его! Скажи мне имя, я пойду разделаюсь с ним!

Жозина спокойно ответила:

— Не скажу. Ты не имеешь никакого права знать его, ты двадцать раз говорил мне, что я тебе надоела и могу искать себе другого. — И она добавила: — Ты не захотел иметь от меня ребенка; теперь у меня ребенок от другого, и это тебя не касается; теперь мой настоящий муж — тот, другой.

Рагю чуть не убил ее. Ей пришлось бежать, чтобы спастись от его ударов: он злобно норовил попасть ей ногой в живот. Слова Жозины привели его в ярость. Другой сделал ее матерью; отныне ни ее тело, ни ее жизнь — ничто больше не касается его, Рагю. Он не хотел иметь детей, а вот теперь его терзает глухая боль при мысли о том, что не он отец этого ребенка. Он чувствовал, что Жозина уже не принадлежит ему, что она никогда, в сущности, ему не принадлежала. Другой отнял ее у него прежде, чем он, Рагю, сделал ее своей; теперь поздно, он уже никогда не сможет сделать ее своей. Смутное сознание этого порождало в душе Рагю бешеную ревность, которой он доныне не знал и от которой считал себя застрахованным. Он грозил выбросить Жозину на улицу, изменял ей с самыми отвратительными потаскухами, а теперь стал держать ее взаперти, принялся неотступно следить за ней, приходил в ярость, когда видел ее беседующей с мужчиной. Ревнивый гнев толкал его на грубые выходки; он бил Жозину, стараясь больнее поразить ее тело, то тело, которое ускользало от него по его собственной вине. В нем страдала раненая гордость самца, не сумевшего заронить семя новой жизни; он постоянно возвращался к своему неведомому и ненавистному сопернику, который превратил плоть Жозины в часть своей плоти.

— Скажи мне его имя, скажи, и, клянусь, я оставлю тебя в покое.

Но Жозина не уступала. Она сносила брань и побои, повторяя с простодушной кротостью:

— Тебе незачем знать его имя, это тебя не касается.

Рагю не мог заподозрить Люка; мысль о нем ни разу даже не приходила ему на ум: ведь ни одна душа в мире, кроме Сэрэтты, не знала о том, что Жозина бывала у Люка. Рагю искал виновника среди своих товарищей, думая, что со стороны Жозины то было мимолетное забвение в объятиях какого-нибудь молодца из его круга, в день получки, когда вино горячит кровь. Вот почему, сколько Рагю ни сторожил, ни расспрашивал, все его поиски остались тщетными. Они только распалили его ревность.

Жозина таилась от всех, боясь, что ее беременность может повредить Люку, если их тайна будет раскрыта. Когда она убедилась, что у нее будет от него ребенок, ее охватила безмерная радость, ей захотелось тут же возвестить ему великую, светлую весть: она была убеждена, что и он разделит ее восторг. Но потом ее охватили сомнения; завод Крешри переживал тяжелые времена, не послужит ли ее поступок причиной какой-нибудь катастрофы? И Жозина решила ждать. Но случай все же открыл Люку, что он вскоре станет счастливым отцом. Однажды, беседуя с Боннером, он проводил его до дома и зашел к нему. Там Люк услышал, как Туп судачила с соседками; она с возмущением рассказывала своим собеседницам, что жена ее брата понесла, и злорадно смаковала этот факт, отпуская мерзкие шуточки. Сердце Люка забилось от волнения. Жозина порою заходила в Крешри за Нанэ, который проводил там целые дни; и теперь она появилась как раз в ту минуту, когда разговор зашел о ней; молодую женщину начали расспрашивать, ей пришлось отвечать. Да, она уже на шестом месяце; и действительно, ее беременность была уже очень заметна. Жозина почувствовала трепетное волнение Люка, несмотря на то, что молодой человек хранил молчание; ее мучило, что она не может заговорить с ним, не знает, как сообщить ему радостную весть. Она угадывала ужасное сомнение, терзавшее Люка; это приводило ее в отчаяние: ведь она одним словом могла успокоить и бесконечно обрадовать его. Это слово поднималось из глубины ее сердца, душило ее: «Ребенок — от тебя!» И Жозина, воспользовавшись мгновением, когда кумушки, отвернувшись, вновь принялись судачить, с очаровательной грацией все же сумела передать ему то, что хотела. Сначала она приложила обе руки к своему животу; потом жестом, полным благодарности и любви, поднесла их к губам и незаметно послала Люку воздушный поцелуй, говоривший: «Отец — ты»; Люк понял, и его охватила та же радость, какая переполняла Жозину.

В тот день им не удалось обменяться ни единым словом; они были вынуждены удовольствоваться этим пленительным немым объяснением, этим поцелуем, окончательно скрепившим их союз. Но Люк, охваченный радостью, между тем узнал о бешеной ревности Рагю, о его грубом обращении с женой, о той назойливой слежке, которой он подвергает Жозину. И сохранись у Люка малейшее сомнение в его отцовстве, эта свирепая ревность, эта ненависть к будущему ребенку убедительно доказали бы ему, что отец именно он. Отныне Жозина — его жена. Она принадлежит ему, одному ему, раз она зачала от него ребенка. Отец ребенка — вот истинный муж; наслаждение, которое похищают у женщины, ничего не стоит, не идет в счет. Прочные, вечные узы, которые соединяют мужчину и женщину, — это ребенок, зародыш грядущей жизни, новое существо, рождающееся из нерасторжимого союза двух существ! И потому-то Рагю бесился от ревности, а Люк не испытывал ревности к Рагю: Рагю не был мужем, то был лишь вор, который появляется и уходит и которого тут же забывают. Жозина навеки принадлежит Люку, она возвратится к нему, и их общая жизнь расцветет в ребенке.

Но мысль, что Жозину оскорбляют, бьют, что она в вечном страхе за свое дитя, — мысль эта жестоко терзала и мучила Люка. Ему было нестерпимо сознание, что он оставляет в грубых, грязных руках Рагю любимую женщину, которую он хотел бы окружить райской нежностью, чтобы она могла вкусить то благоговейное поклонение, на которое имеет право мать, освященная ребенком. Но что сделать, как добиться этого, ведь Жозина с упорством скромно держалась в тени, чтобы не навлечь на Люка какой-нибудь неприятности. Жозина даже отказывалась видеться с ним, боясь, что будет раскрыта тайна, которую она с такой нежностью хранила в глубине своей страдающей души; Люку пришлось подстеречь ее, застать врасплох, чтобы обменяться хотя бы несколькими словами.

Стоял пасмурный вечер. Люк, притаившись в темном углу грязной улицы Труа-Люн, остановил проходившую мимо Жозину.

— О! Это ты, Люк! Какая неосторожность, мой друг! Умоляю тебя, поцелуй меня и уходи поскорее!

Но Люк, трепеща, обнял ее за талию.

— Нет, нет! Жозина, послушай… — страстно шептал он. — Ты слишком страдаешь, с моей стороны преступно оставлять тебя в таком ужасном положении — тебя, любимую, дорогую… Послушай, Жозина, я пришел за тобой: ты пойдешь со мной и будешь жить у меня, в нашем доме, моей любимой, уважаемой, счастливой женой.

Молодая женщина уже готова была склониться на его просьбу, уступить нежным, ласковым настояниям. Но она тотчас же высвободилась из его объятий.

— О Люк! Что ты говоришь? Можно ли быть таким неблагоразумным?.. Пойти с тобою! Господи, да ведь такая огласка будет для тебя страшной опасностью! Было бы преступлением с моей стороны создавать лишние трудности на твоем пути… Скорей уходи! Даже под страхом смерти я не назову твоего имени!

Люк попытался доказать ей, насколько бессмысленно приносить такую жертву людскому лицемерию:

— Я отец твоего ребенка, ты моя жена и должна следовать за мной. Завтра, когда будет построен Город, Город справедливости, в нем будет один закон — закон любви; свободный союз двух людей будет пользоваться всеобщим уважением… Зачем же нам обращать внимание на людей, сегодня еще исполненных предрассудков?

Но Жозина упорствовала; она говорила, что для нее имеет значение и сегодняшний день, что она хочет устранить все препятствия с пути Люка, хочет видеть его могучим и торжествующим. И тогда у Люка вырвался крик отчаяния:

— Значит, ты никогда не вернешься ко мне и я никогда не смогу открыто признать ребенка своим!

Жозина с очаровательной нежностью вновь обняла Люка и, приблизив уста к его устам, тихо прошептала:

— Я вернусь к тебе в тот день, когда у тебя будет нужда во мне, когда я стану уже не помехой, а опорой для тебя, вернусь с нашим дорогим ребенком, который придаст нам обоим новую силу.

Вокруг них простиралась черная агония Боклера, старого города, зачумленного отверженным трудом, изнемогающего под бременем вековой несправедливости; а Люк и Жозина обменивались словами, полными надежды на грядущий мир, на грядущее счастье.

— Ты мой муж, у меня не было никого в жизни, кроме тебя; если бы ты знал, как сладко скрывать твое имя даже под угрозами, хранить его, как тайный цветок, как талисман! О, я не так уж страдаю: я сильна и счастлива!

— Ты моя жена, я полюбил тебя в тот самый вечер, когда встретил такой униженной и божественно прекрасной; ты скрываешь от всех мое имя, я стану скрывать твое, оно будет моей святыней и моей силой, пока ты сама открыто не объявишь о нашей любви.

— О Люк, как ты разумен, как ты хорош и какое счастье нас ожидает!

— Это ты сделала меня добрым и разумным, Жозина; именно за то, что я когда-то пришел тебе на помощь, нас ждет великое счастье среди счастливых людей.

Они умолкли и несколько мгновений нежно обнимали друг друга. Люк чувствовал трепет Жозины, трепет ее священного чрева оплодотворенной женщины, возвещавший о той новой жизни, которую он посеял в ней; а она, будто желая слиться с Люком, раствориться в нем, изо всех сил влюбленно прижималась к его груди. Потом она высвободилась из его объятий, чтобы осиянной и непобедимой вернуться к своей мученической жизни; а Люк, почувствовав прилив новых сил, затерялся во мраке, чтобы вновь отдаться своей победоносной борьбе.

Однако спустя несколько недель случай открыл Фернанде тайну Жозины. Фернанда знала Рагю; его возвращение на завод возбудило много толков, и с тех пор Делаво делал вид, будто ценит Рагю; несмотря на его отвратительное поведение, Делаво выдвигал Рагю, назначил его мастером-пудлинговщиком, выдавал ему наградные. Фернанда знала о семейной драме Рагю. Тот, не стесняясь, во всеуслышание ругал свою жену последними словами, публично называл ее гулящей девкой, отдающейся первому встречному. Обо всем этом толковали в цехах. Кто отец будущего ребенка Жозины? Зашел об этом разговор даже у директора; Делаво в присутствии Фернанды пожаловался на то, что вся эта история доставляет ему много неприятностей: Рагю, охваченный бешеной ревностью, совершенно потерял голову, то он по три дня не подходит к печи, то работает как одержимый, исступленно меся расплавленный металл, словно в жажде разрушения и убийства.

Однажды, ранним зимним утром, за первым завтраком, Фернанда заговорила о Рагю с горничной. Рядом за своей чашкой молока смирно сидела, как благонравная девочка, Низ, искоса бросая жадные взгляды на стоявший перед матерью чай — запретное для Низ лакомство. Делаво не было, он накануне уехал на три дня в Париж.

— Правда ли, Фелиси, что Рагю опять поссорился с женой? Прачка сказала мне, что на этот раз он чуть не убил ее.

— Не знаю, сударыня, но думаю, что это, быть может, и преувеличивают; я только что видела, как мимо нашего дома прошла Жозина, и вид у нее был такой, как всегда.

Наступило молчание. Уходя, горничная добавила:

— Убить-то он ее все-таки, должно быть, убьет, он говорит об этом каждому встречному и поперечному.

Вновь воцарилось молчание. Фернанда медленно ела, не говоря ни слова, вся отдавшись своим мрачным мыслям. Вдруг среди тяжкого, давящего безмолвия, этого безмолвия зимы, раздался голосок Низ; девочка напевала, думая вслух.

— Настоящий муж Жозины, — пропела она, — вовсе не Рагю, это начальник Крешри, господин Люк, господин Люк, господин Люк!

Фернанда в изумлении подняла глаза и пристально посмотрела на дочь.

— Что это ты там болтаешь? Почему ты это говоришь?

Низ, испугавшись, что незаметно для себя выдала чужую тайну, постаралась принять невинный вид и низко нагнулась над чашкой.

— Почему? Да так. Сама не знаю.

— Как не знаешь, маленькая лгунья? Не сама же ты выдумала то, что пропела! Верно, кто-нибудь сказал тебе это, а ты теперь повторяешь.

Низ почувствовала, что попала в скверную историю, которая грозила завести ее слишком далеко; еще больше смутившись, она заупрямилась.

— Уверяю тебя, мама, — сказала она с самым развязным видом, — я часто напеваю вещи, о которых раньше вовсе и не думала.

Фернанда все так же пристально смотрела на дочь; она разгадала ребяческую хитрость девочки. Вдруг ее осенило.

— Это Нанэ сказал тебе; кроме него, некому.

Низ заморгала: ей действительно рассказал обо всем Нанэ. Но девочка боялась, что мать будет бранить ее и накажет, как в тот день, когда увидела, что Низ, Поль Буажелен и Луиза Мазель перелезали через стену, отделявшую земли «Бездны» от земель Крешри. Она решила от всего отпираться:

— О! Нанэ! Нанэ! Да я и не вижу его больше, — ты ведь запретила мне играть с ним.

Фернанда, охваченная лихорадочным желанием добиться истины, вдруг сделалась необыкновенно кроткой. Она была настолько взволнована, что встреча Низ с Нанэ потеряла в ее глазах всякое значение: слишком важна была та новость, в которой она желала удостовериться.

— Послушай, дочурка, это очень нехорошо — говорить неправду. В тот раз я оставила тебя без сладкого из-за того, что ты утверждала, будто вы все перелезли через стену, чтобы достать мячик… Сегодня, если ты мне скажешь правду, я обещаю, что не накажу тебя… Ну, говори прямо: это Нанэ?

Низ, в сущности, хорошая, послушная девочка, тотчас же ответила:

— Да, мама, Нанэ.

— И он сказал тебе, что настоящий муж Жозины — господин Люк?

— Да, мама.

— А откуда он знает это?

Низ по-детски смутилась. Она снова нагнулась над чашкой.

— Почему, почему… Ну, словом, потому, что знает!

Как ни хотелось Фернанде поточнее узнать, в чем дело, она все же почувствовала некоторый стыд. Не настаивая больше, она постаралась загладить грубое любопытство, которое проглядывало в ее словах.

— Нанэ ровно ничего не знает, он говорит глупости, а ты, дурочка, повторяешь их. Потрудись никогда больше не напевать такого вздора, если хочешь получать десерт.

Завтрак закончился среди тягостного, ледяного молчания; ни мать, ни дочь не сказали более ни слова: первая была полна мыслью о тайне, которую она только что узнала, вторая радовалась, что так дешево отделалась.

Фернанда провела весь день в своей комнате, размышляя, взвешивая то, что услышала. Прежде всего она спросила себя, правду ли сказал Нанэ. Но как можно было усомниться в его словах? Он знал, он, конечно, видел и слышал, да и слишком любил сестру, чтобы клеветать на нее; кроме того, множество мелких фактов делало эту новость правдоподобной и достоверной. Потом Фернанда задумалась над тем, как ей лучше использовать оружие, случайно вложенное ей в руки судьбой. В ней зрело смутное намерение отравить это оружие, сделать его смертельным. Никогда еще она не испытывала такой острой ненависти к Люку; Делаво поехал в Париж специально затем, чтобы попытаться получить новый заем: положение «Бездны» с каждым днем ухудшалось. Если бы Фернанде удалось уничтожить руководителя Крешри, этого ненавистного ей человека, угрожавшего ее жизни, полной роскоши и наслаждений, победа была бы обеспечена! Со смертью врага кончилась бы конкуренция со стороны Крешри, отпала бы угроза поражения. Бешеная, пьяная ревность Рагю легко могла придать делу трагический оборот: стоило только заставить его вынуть нож из кармана. Но все это были только мечты; как осуществить их, как претворить в действие? Ясно было одно: следовало предупредить Рагю, назвать ему то имя, которое он тщетно старался узнать вот уже три месяца; но здесь-то и возникала трудность: как, где, через кого это сделать? В конце концов Фернанда остановилась на мысли написать Рагю анонимное письмо: она вырежет буквы из газеты, наклеит их на бумагу и ночью бросит письмо в ящик. Она даже начала вырезать буквы. Но вдруг этот способ показался ей малонадежным: письмо оставляет человека холодным, на него могут не обратить внимания. А нужно ранить Рагю до крови, довести до безумия, иначе он не нанесет удара. Надо бросить ему истину в лицо и сделать это так, чтобы лишить его всякого самообладания. Но кого подослать к нему, где найти предателя, отравителя? Сколько ни думала Фернанда, она ни на ком не могла остановить свой выбор; уже наступила ночь, а она все еще лихорадочно размышляла, не зная, как вызвать развязку подготовлявшейся ею трагедии.

Молодая женщина легла рано, около десяти часов; к этому времени она успела принять новое решение. Она позовет к себе завтра Рагю, якобы для того, чтобы спросить у него, отпустит ли он жену на дом к ней пошить кое-что; и во время этого разговора, с глазу на глаз, может быть, она найдет удобный случай все сказать Рагю. Но такой выход не вполне удовлетворял Фернанду: ведь ей пришлось бы говорить с Рагю у себя в доме, в кабинете мужа, и это могло повлечь за собой нежелательные осложнения. Молодая женщина была счастлива, что она одна; она широко раскинулась; ее обессиленное, пылающее гибкое тело заняло всю кровать. Охваченная сомнениями, не зная, что предпринять, она уснула в таком изнеможении, что до пяти часов утра не пошевелилась, ровно дыша, как спящий ребенок. Пробило пять часов, Фернанда внезапно пробудилась; лежа на спине и глядя широко открытыми глазами в темноту, она вернулась к прежним размышлениям и вдруг с необычайной смелостью приняла твердое решение. Нет ничего проще: она сама отправится на завод под уже придуманным ею предлогом и в разговоре с Рагю бросит роковое, непоправимое слово. Кстати, она знала, что Рагю работает в ночной смене, так что, если она явится в цех к семи часам утра, до прихода дневной смены, она еще застанет его. Страстное возбуждение вновь овладело Фернандой; она уже больше не рассуждала, не взвешивала, она была полна твердой уверенности, что нашла наилучшее средство к достижению цели; ее толкал вперед не столько рассудок, сколько чутье хищницы, соблазнительницы мужчин, она рассчитывала на какую-то неожиданную помощь со стороны, на какие-то обстоятельства, пока не ясные ей самой, но в наступлении которых она была уверена.

Два часа, от пяти до семи, молодая женщина терзалась нетерпением, торопя слишком медленно встающий день. Она больше не могла заснуть и ворочалась с боку на бок в своей жаркой постели, горя желанием скорее бежать на свидание, которое сама себе назначила; никогда еще даже любовное свидание, надежда на новое, неведомое, безумное наслаждение, не жалило ее так нестерпимо огненными иглами. Она не могла найти себе прохладного места среди простынь и раскидывалась по всей кровати; ее гибкое, змеиное тело извивалось, рубашка поднялась кверху от непрерывных движений, густые волосы разметались по подушке, закрывая пылающее лицо. Но решимость ее не ослабела; она даже не хотела более размышлять, не хотела думать о том, как сложатся обстоятельства и как ей направить их, чтобы добиться успеха. Все произойдет как нельзя лучше, — она была в этом уверена. Ей казалось, что судьба несет ее навстречу каким-то неотвратимым событиям, в которых ей назначено играть решающую роль, и они подчинятся ее воле. Она страдала лишь от долгого ожидания; не зная, как убить время, она принялась ласкать себя, желая хоть несколько утишить пожиравший ее огонь. Ее маленькие удлиненные и нежные руки медленно скользили вдоль бедер, задерживались на животе, вновь опускались, легким, едва ощутимым касанием скользили повсюду, снова поднимались, достигали упругой груди, и вдруг, приходя в раздражение, она сжимала свою грудь и изо всех сил сдавливала ее в исступленном стремлении обрести покой.

Наконец наступил час, который назначила себе Фернанда: без четверти семь молодая женщина вскочила с постели. Холод комнаты пронизал ее, к ней вернулись спокойствие и самообладание. Хотя только еще рассветало, Фернанда не зажгла лампочки, даже не открыла ставней. Она только собрала в пучок волосы и закрепила их шпильками; затем, не надевая корсета, закуталась в широкий пеньюар из белой фланели и сунула ноги в белые бархатные туфли. После этого она спустилась вниз, как делала это в те дни, когда хотела рано утром отдать распоряжение, о котором вспомнила ночью.

Горничные еще не вставали, воспользовавшись отсутствием хозяина и думая, что хозяйка поднимется поздно. Фернанда с необычайным самообладанием пересекла кабинет мужа и вступила в узкую и короткую галерею, соединявшую кабинет с той частью заводских помещений, где работал административный персонал. Служащие являлись только к восьми часам; уборщик, в обязанности которого входило подметать помещение, беседовал снаружи, на дороге, со сторожем, мирно курившим трубку. Фернанда прошла незамеченная через двор и вошла в пудлинговый цех. Спокойная уверенность не обманула ее, обстоятельства благоприятствовали ей: ночная смена только что ушла, дневная еще не приходила. В довершение удачи в цехе находился один Рагю: он всю ночь работал как одержимый и замешкался, а теперь должен был еще переодеться перед тем, как идти домой.

Фернанда знала дорогу в пудлинговый цех, хотя сама никогда еще не вступала в это мрачное царство угля и железа. Эта низменная грязь внушала ей глубокое отвращение. Она почувствовала себя неловко, когда ей, в белом пеньюаре и белых туфлях, пришлось вступить в огромную черную дыру цеха пудлинговых печей. Утренние лучи едва проникали в царивший там сумрак; только две зажженные печи прорезывали летучий дым огненными полосами. Молодая женщина не знала, куда ей ступить: всюду были грязные лужи, черная угольная пыль, бруски железа. Она задыхалась от запаха газа и человеческих испарений. Все же Фернанда вошла; она тотчас же увидела в обширном пустом цехе Рагю, он направлялся к дощатому сооружению, напоминавшему барак, в котором рабочие вешали свою одежду. Охваченный бешеной жаждой уничтожения и стремлением забыться, мастер всю ночь месил расплавленную сталь, без устали орудуя кочергой, как саблей, рассекающей людей. Весь в поту, он только что снял кожаный фартук; на нем была лишь рубашка и рабочая блуза; перед тем как вновь надеть городское платье, он допивал четвертый литр вина, превышая свою обычную ночную порцию; Рагю пил прямо из горлышка, опьяненный вином, пламенем и неутихающей яростью. Вдруг из глубины барака он увидел в смрадном сумраке цеха белую женскую фигуру; удивленный, он сделал несколько шагов вперед, чтобы разглядеть, кто это.

Увидев, что Рагю стоит с бутылкой в руке, допивая остатки вина, Фернанда остановилась; ей стало еще более неловко. Рагю был полуголый, сквозь его распахнувшуюся рубашку видна была грудь, руки были обнажены выше локтей; его тонкая, ослепительно-белая кожа, какая часто бывает у людей с рыжими волосами, составляла резкий контраст с его багровым, уже опаленным лицом. Фернанда решила дать Рагю время переодеться и затем уже подойти к нему. Но он сам направился к ней навстречу, и ей пришлось немедленно приступить к делу.

— Это я, Рагю; я хотела попросить вас кое о чем, и так как я знала, что вы здесь…

Изумленный Рагю глядел на Фернанду, разинув рот. Тут только молодая женщина поняла все неприличие своего поступка, но она решила махнуть на это рукой и, ничего не объясняя, приступила прямо к цели.

— Я хотела спросить у вас, не отпустите ли вы свою жену на несколько дней ко мне. У меня есть кое-какая работа, и я вспомнила о Жозине.

Рагю забыл и думать о странном посещении Фернанды. Волна слепого гнева хлынула ему в голову.

— Мою жену? Вам нужна моя жена? Черт подери! Берите ее себе на здоровье и не присылайте назад, пусть хоть сдохнет!

Фернанда ожидала этой вспышки. Она изобразила на своем лице удивление, сострадание, соболезнующее огорчение.

— Так ваши отношения с женой не улучшились? А я думала, что вы простили ей во имя того бедного ребенка, который должен появиться на свет.

— Простить? — взревел Рагю, как под ударом хлыста. — Простить эту потаскуху за то, что она нагуляла себе ребенка? Значит, потаскуха гуляй себе, а я здесь работай до седьмого пота?

— Конечно, ваша жена поступила легкомысленно; впрочем, она так молода, так красива, в ее годы так естественно любить удовольствия и позволять лишнее изящным господам, которые ее обхаживают!

Рагю закрыл глаза, словно пытаясь отогнать мучительное видение, которое вызвали слова Фернанды.

— Я ей покажу изящных господ! — глухо прорычал он, теряя голову. — И вы хотите, сударыня, чтобы я простил ей, чтобы я кормил ее щенка, которого она нагуляла себе, как паршивая сука?

Фернанда притворилась крайне удивленной; с видом совершенного простодушия она обронила роковое слово:

— Но мне говорили другое. Я слыхала, что вопрос о ребенке улажен. Разве отец не возьмет его к себе и не позаботится о нем?

— Какой еще отец?

— Ну, директор Крешри, господин Люк; одним словом, отец.

— Что?

Рагю тупо смотрел на Фернанду, не понимая; его потное, пылающее лицо вплотную приблизилось к этому изящному женскому лицу, к этим цветущим губам, произнесшим столь странные слова.

— Как? Разве это неверно? Вы ничего не знали? Боже мой, какая досада, что я сказала вам об этом! А мне передавали, что вы пришли к соглашению с господином Люком и оставите у себя Жозину с тем условием, что он возьмет себе ребенка, раз уж он его отец.

Рагю задрожал. В его глазах мелькнуло безумие. Искаженная судорогой нижняя челюсть вплотную придвинулась к лицу Фернанды. Теперь он утратил всякое почтение к молодой женщине: здесь были только самец и самка.

— Что это ты плетешь, а? Что ты мне тут рассказываешь? Ты хочешь вбить мне в голову, что этот господин Люк спал с моей женой; возможно, даже наверно так, теперь все понятно, все разъясняется. Не бойся, твой господин Люк получит по заслугам, уж это я беру на себя… Но ты-то? Ты-то зачем пришла? Зачем ты заварила всю эту кашу?

Рагю дышал в лицо Фернанде с таким бешенством, что она испугалась; она почувствовала, что хозяином положения становится он, что вся ее вкрадчивая женская ловкость бессильна перед этим сорвавшимся с цепи зверем. Она попыталась отступить.

— Вы теряете голову, Рагю! Когда успокоитесь, приходите, если угодно, мы побеседуем.

Рагю одним прыжком преградил ей дорогу.

— Ну, нет! Послушай-ка теперь меня…

Испуганная Фернанда не заметила, что ее пеньюар распахнулся; Рагю видел часть ее нежной как шелк груди. А главное, он чувствовал, что молодая женщина обнажена, что она без корсета, без юбки, что на ней только этот легкий пеньюар, который он мог сорвать одним движением своих грубых рук. От Фернанды веяло благоуханной истомой постели, и так странен был ее приход, появление этого белого женского тела в черном аду цеха, освещенном красными огненными языками, что Рагю окончательно потерял голову.

— Послушай, ты сама сказала, что изящные господа волочатся за нашими женами и делают им детей… А ведь тогда по справедливости мы должны платить им той же монетой и приняться за их жен?

Фернанда поняла. Рагю толкал ее к дощатому бараку, к этой мерзкой темной раздевалке, где была брошена в углу куча тряпья. Тут молодая женщина, в свою очередь, потеряла самообладание: охваченная ужасом и отвращением, чувствуя приближение чудовищных объятий, она стала отбиваться от Рагю.

— Оставьте меня, я закричу!

— Ну, положим, не закричишь, не захочешь сзывать народ. Самой хуже будет.

Выпятив вперед нижнюю челюсть, Рагю продолжал грубо толкать Фернанду в барак, ощупывая ее своими жесткими руками. От его светлой кожи, которую она видела сквозь распахнутую рубашку, исходил запах дикого зверя. Бешеная ночная работа, пот, которым он обливался, сожженная печью, пылающая в его жилах кровь — все это наполняло Рагю лихорадочным, неистовым желанием. И молодая женщина, опаленная этим чудовищным пламенем, чувствовала, что слабеет, уступает, покоряется, уже не решаясь звать на помощь.

— Клянусь вам, я закричу, если вы меня не отпустите!

Но Рагю, сжав зубы, молчал; охватившее его бешенство и жажда крови нашли себе выход в этом насилии. Последним толчком он повалил Фернанду в углу барака на наваленное там старое, омерзительное тряпье. Он сорвал с нее пеньюар, разодрал рубашку; обнаженная, она яростно царапала его, а он давил ее своей тяжестью, стараясь лишить всякой возможности двигаться. Мрачное бешенство овладело теперь и Фернандой; она боролась молча, как хищный зверь, вырывая у Рагю волосы, кусая его в грудь, стараясь ударить в живот и изувечить.

— Шлюхи, шлюхи, все шлюхи! — глухо рычал Рагю.

Вдруг Фернанда перестала отбиваться. Волна жуткого наслаждения поднялась в ней, опьянила ее, затопила ее волю, отдала ее, дрожащую, безвольную, обезумевшую, в руки Рагю. И это жуткое наслаждение было рождено самой глубиной падения Фернанды, омерзительным ложем, мрачным, зловонным помещением, бешеным зверем с потной кожей, с пылающей кровью, с терпким запахом хищного животного — словом, всей мрачной, опрокинувшейся на нее тяжестью «Бездны», этого пожирающего жизни чудовища, чьи пылавшие во тьме очи кружили молодой женщине голову призраком ада. Извращенная искательница ощущений, не избалованная ни своим мужем, ни любовником-щеголем, коснулась на этот раз самой глубины сладострастия. И она перестала сопротивляться, она вернула пьяному зверю его объятие в исступленной спазме, вырвавшей у нее крик бешеного наслаждения, как у самки, которую в глубине леса вспарывает самец.

Рагю тотчас же поднялся на ноги. Он стал торопливо одеваться, ворча, кружась по бараку, словно кабан в берлоге. Его куртка оказалась под Фернандой; он пнул молодую женщину ногой, как мешавшую ему вещь. Потом еще два раза толкнул ее: видимо, он что-то искал. При этом он бормотал:

— Шкура! Шкура! Шкура!

Одевшись, он наконец нашел то, что искал. То был нож, который выскользнул у него из кармана и лежал под ногою женщины. Рагю схватил его и убежал, глухо прорычав на прощание:

— Теперь посчитаемся с другим!

Фернанда, судорожно закрыв лицо руками, осталась лежать среди тряпья, обессиленная, полубесчувственная, потрясенная силойиспытанных ею ощущений. Через минуту она с трудом поднялась на ноги, подобрала волосы, запахнулась, как могла, в свой разорванный пеньюар и направилась в обратный путь, скользя вдоль строений, быстро пробегая через пустые помещения. Ей удивительно повезло: она никого не встретила. Очутившись наконец в своей комнате, она почувствовала, что спасена. Но что делать с разорванной, омерзительно загрязненной одеждой? Белые бархатные туфли почернели от грязи, белый пеньюар был замаран маслом и углем, на разорванной рубашке виднелись гнусные следы. Молодая женщина, страшась, что кто-либо может увидеть эту одежду, сделала ил нее сверток и спрятала под шкаф с тем, чтобы впоследствии сжечь, как сжигает убийца свою одежду, перепачканную кровью. Надев чистую рубашку, она снова улеглась в постель; она не могла стоять на ногах, ей хотелось заснуть, чтобы избавиться от воспоминания о необычайных ощущениях, пережитых ею. Но хотя она и сменила рубашку, звериный запах Рагю остался на ее коже, в ее волосах затаилось его бешеное дыхание, опьянившее ее. И она снова и снова переживала это опьянение, это жуткое сладострастие, упивалась этим запахом зверя, который, казалось, пропитал все ее тело и въелся в кожу. Сон бежал от нее; она недвижно лежала на спине, укутавшись в одеяло, закрыв глаза, сжимая обнаженные руки под обнаженным животом, охваченная исступленным, потрясавшим ее воспоминанием, горя желанием вновь изведать дотоле неведомое и страшное наслаждение, которым она никак не могла насытиться. Часы шли, молодая женщина не двигалась, отдаваясь головокружительно-сладкому, жуткому забытью.

Пробило десять часов; горничная Фелиси решилась наконец постучать и войти в комнату; она была удивлена, что барыня до сих пор не позвонила ей; кроме того, Фелиси не терпелось сообщить своей хозяйке необыкновенную новость, взбудоражившую весь квартал.

— Вы не больны, сударыня?

Ответа не было; выждав несколько мгновений, горничная направилась к окну, желая, как всегда, открыть ставни. Но из глубины комнаты донеслось несколько еле слышных слов. Фелиси остановилась.

— Вы хотите еще отдохнуть, сударыня?

Ответа вновь не последовало. Фелиси решилась все-таки сообщить барыне новость.

— Вы еще не знаете, сударыня?

Глубокое трепетное молчание наполняло сумрак комнаты. В том углу, где смутно виднелась кровать, слышалось лишь легкое дыхание — дыхание пламенной, полнокровной жизни, притаившейся под душной тяжестью одеял.

— Так вот, сударыня, один из рабочих «Бездны», тот самый Рагю, вы знаете, только что убил ударом ножа господина Люка, начальника Крешри.

Фернанду будто подбросило пружиной, она села среди развороченной постели, бледная, с обнаженной грудью и распущенными волосами.

— А! — сказала она просто.

— Да, сударыня, он вонзил ему сзади нож в спину. Говорят, будто это из-за Жозины. Какой ужас!

Фернанда, еле видимая в сумраке, не шевелилась. Ее неподвижный взор был затерян вдали, будто созерцал что-то невидимое, грудь судорожно приподнялась, все тело напряглось в спазме наслаждения.

— Хорошо, — сказала она наконец. — Не мешайте мне спать.

Горничная вышла, неслышно притворив за собой дверь. Фернанда вновь упала на свою развороченную постель, повернулась на бок, лицом к стене, и снова застыла в неподвижности. Теперь к запаху хищного зверя, который преследовал ее, примешался жгучий привкус крови; чудовищное возбуждение, вызванное вестью об убийстве, слилось с чувством сладострастия. Это ощущение было настолько сильно и остро, оно, как железное лезвие, так глубоко проникло в тайники ее души, что молодой женщине показалось, будто она умирает. То было незабываемое, неповторимое сочетание счастья, ужаса и торжества, которое привело все ее существо в бешеное возбуждение. Нервы Фернанды напряглись до предела; долгие часы она лежала лицом к стене в сумраке пылающей постели, отдаваясь этим ощущениям, вновь и вновь переживая жуткое, отталкивающее наслаждение, отказываясь вернуться к банальности повседневной жизни.

Удар ножа поразил Люка бледным зимним утром. Около девяти часов он, по обыкновению, совершал утренний обход школы, который доставлял ему такую радость; Рагю сторожил его, спрятавшись в зарослях бересклета, он накинулся на Люка и вонзил ему нож между плеч, когда молодой инженер, стоя на пороге, шутил со школьницами, выбежавшими ему навстречу. Люк испустил громкий крик и упал; убийца бросился бежать в сторону Блезских гор и вскоре исчез среди скал и кустарников. Сэрэтты не было: она находилась на молочной ферме, в другом конце парка. Девочки в ужасе разбежались, зовя на помощь, крича, что Рагю убил господина Люка. Прошло несколько минут, прежде чем их крики были услышаны заводскими рабочими; они подняли Люка, потерявшего сознание. Из раны уже вытекла лужа крови; ступени лестницы, которая вела в правое крыло Общественного дома, где находилась школа, были омыты кровью, словно освящены ею. Никому не пришло в голову преследовать стремительно убегавшего Рагю. Рабочие хотели было положить Люка в соседнем зале, но он, очнувшись, слабо проговорил:

— Нет, нет, друзья, домой…

Пришлось исполнить желание Люка и перенести его на носилках во флигель, где он жил. С трудом уложили его наконец на кровать. Боль была так сильна, что раненый снова лишился чувств.

В эту минуту подоспела Сэрэтта. Девочки догадались сбегать за ней на молочную ферму; один из рабочих поспешил в Боклер за доктором Поваром. Когда Сэрэтта, войдя в комнату, увидела распростертого на кровати Люка, бледного, залитого кровью, она подумала, что он умер; она упала перед кроватью на колени, охваченная такой душевной болью, что уже не в силах была скрывать тайну своей любви. Сэрэтта взяла в свои руки бессильно упавшую руку Люка и целовала ее и плакала, изливая в несвязных словах всю подавленную, скрытую в глубине ее души страсть. Она называла Люка своей единственной любовью, своим единственным благом. Теряя его, она теряет свое сердце, она больше никого не полюбит, она не сможет жить. В отчаянии Сэрэтта не заметила, как Люк, весь залитый ее слезами, пришел в себя и теперь с бесконечной нежностью и с бесконечной грустью прислушивался к ее словам.

Потом тихим, как дыхание, голосом он прошептал:

— Вы любите меня? О, бедная, бедная Сэрэтта!

Но Сэрэтта пришла в такой восторг, неожиданно поняв, что он еще жив, что не пожалела о своем признании; напротив, она даже обрадовалась при мысли, что ей уже не придется ему лгать. Девушка знала, что любовь ее так сильна, что она никогда не причинит Люку ни малейшего огорчения.

— Да, я люблю вас, Люк, но разве во мне дело? Вы живы, и этого мне довольно, я не ревную к вашему счастью… Живите, живите, Люк, я буду вашей служанкой.

В эту трагическую минуту, перед лицом смерти, казавшейся ему неизбежной, при виде этой безмолвной и беспредельной любви, окутывавшей его, сопровождавшей его, как ангел-хранитель, Люк почувствовал глубокую и скорбную нежность.

— Бедная, бедная Сэрэтта! Мой чудесный и несчастливый друг, — снова прошептал он слабеющим голосом.

Дверь открылась, и вошел крайне взволнованный доктор Новар. С помощью Сэрэтты, которая, как он знал, была хорошей сиделкой, врач тотчас же принялся исследовать рану Люка. Наступило глубокое молчание, миг невыразимой тревоги. Но ее тут же сменила неожиданная радостная надежда. Нож встретил лопатку и отклонился в сторону: ткани были разорваны, но важные для жизни органы остались невредимы. Однако рана все же была ужасная, по-видимому, сломалась кость, и это грозило осложнениями. Правда, пока не было оснований опасаться за жизнь Люка, однако выздоровление, несомненно, должно было затянуться надолго. Но какая радость знать, что раненый останется в живых!

Люк, слабо улыбаясь, не отнимал своей руки у Сэрэтты.

— А наш добрый Жордан знает о случившемся? — спросил он.

— Нет, он еще ничего не знает, он третий день безвыходно сидит в своей лаборатории. Но я приведу его сюда… Ах, мой друг, в каком я восторге от радостной вести, которую нам сообщил доктор!

Сэрэтта, полная счастья, все еще держала руку Люка в своей руке, когда дверь снова отворилась. На этот раз вошла Жозина. Она только что узнала об убийстве и прибежала, потрясенная, обезумевшая. Значит, случилось то, чего она боялась. Какой-то негодяй выдал ее драгоценную тайну, и Рагю убил Люка, ее мужа, отца ее ребенка. Отныне жизнь ее кончена, ей больше нечего скрывать, она умрет у постели Люка, у себя дома.

Люк вскрикнул, увидев Жозину. Он поспешно выпустил руку Сэрэтты и нечеловеческим усилием попытался приподняться.

— А, Жозина, это ты! Ты возвращаешься ко мне.

Жозина, шатаясь, тяжелой походкой беременной женщины, которая вот-вот родит, приблизилась и припала к кровати. Люк угадал ее смертельную тревогу и успокоил ее.

— Ты возвращаешься ко мне с нашим дорогим ребенком, Жозина; не приходи в отчаяние, я останусь в живых — доктор ручается в этом, — я буду жить для вас обоих.

У молодой женщины вырвался глубокий вздох: жизнь как будто снова вернулась к ней. Господи! Неужели осуществляется ее непоколебимая надежда, то, чего она ожидала от жизни — от жизни, которая кажется такой жестокой и все же свершает то, что от нее ждут? Люк останется в живых, этот злодейский удар ножа навеки соединил друг с другом их, уже связанных нерасторжимым союзом.

— Да, да, я возвращаюсь к тебе, Люк, мы оба возвращаемся к тебе, и теперь кончено: больше мы никогда не расстанемся, нам нечего больше скрывать… Вспомни: ведь я обещала тебе вернуться в тот день, когда у тебя будет нужда во мне, когда я стану для тебя уже не помехой, а опорой, обещала вернуться с нашим дорогим ребенком, который свяжет нас обоих новыми узами и вольет в нас новую силу… Все другие узы распались, отныне я твоя жена перед всем миром, мое место здесь, у твоего изголовья.

Слезы радостного волнения показались на глазах Люка.

— Милая, милая Жозина! Любовь и счастье входят сюда с тобой.

Но тут Люк вдруг вспомнил о Сэрэтте. Он поднял на нее глаза; Сэрэтта стояла по другую сторону кровати, выпрямившись, слегка побледнев, но о улыбкой на лице. Люк нежно улыбнулся ей.

— Моя добрая Сэрэтта, мне пришлось скрыть от вас эти обстоятельства.

Сэрэтта слегка вздрогнула.

— О, я знала, — ответила она просто. — Я видела, как Жозина вышла от вас однажды утром.

— Как! Вы знали?

Люк все понял; бесконечное сострадание, удивление, преклонение наполнили его душу. Самоотверженная, беспредельная любовь Сэрэтты, которая принос сила ему в дар всю свою жизнь, трогала и восхищала его, как подвиг, полный чистейшего героизма. Тихо, почти на ухо, Сэрэтта добавила:

— Не сомневайтесь, Люк, я все знала, и я останусь лишь преданным и братски любящим вас другом.

— Ах, Сэрэтта! — повторил еле слышно Люк. — Ах, мой чудесный и несчастливый друг!

Видя изнеможение раненого, доктор Новар вмешался и строго запретил ему разговаривать. Добрейший доктор был чрезвычайно доволен всем тем, что ему только что довелось услышать. У раненого будет сестра и будет жена, чтобы ухаживать за ним, — вот и прекрасно; но нужно быть благоразумным и не волноваться, а то может начаться жар. Люк обещал быть благоразумным; он уже не пытался разговаривать, а только бросал нежные взгляды на Жозину и Сэрэтту, стоявших, как два ангела, по обе стороны его ложа.

Наступило долгов молчание. Кровь апостола пролилась, из Голгофы должна была родиться победа. Обе женщины нежно хлопотали вокруг раненого; он открыл глаза и поблагодарил их. Потом заснул, прошептав:

— Наконец-то пришла любовь, теперь мы победим.

Глава 10

Произошли осложнения, Люк чуть не умер. Два дня думали, что спасения нет. Жозина и Сэрэтта не отходили от его изголовья, даже Жордан сидел у постели раненого, забросив свою лабораторию, чего он не делал со времени болезни матери. Глубокое отчаяние поселилось в этих любящих сердцах при мысли о том, что дорогое для них существо с минуты на минуту может испустить последний вздох.

Удар ножа, сразивший Люка, взбудоражил Крешри. В цехах царила грусть, работа продолжалась, но люди то и дело спрашивали о состоянии больного; рабочие почувствовали себя солидарными, все ощущали беспокойство и любовь к Люку. Бессмысленное убийство, пролитая кровь сблизила их с Люком больше, чем могли бы это сделать целые годы совместной работы на новых началах. Даже в Боклере многие почувствовали симпатию к Люку: ведь он был так молод, так красив, так деятелен, ведь все его преступление состояло в том, что он стремился к справедливости и полюбил прелестную женщину, которую муж осыпал оскорблениями и побоями. В общем, никто не возмущался при известии, что беременная Жозина переселилась к умирающему Люку. Это находили вполне естественным: разве он не был отцом ее ребенка? Разве Люк и Жозина не купили ценою своих страданий право жить вместе? С другой стороны, жандармы, устремившиеся в погоню за Рагю, так и не смогли напасть на след убийцы: двухнедельные поиски остались тщетными. Казалось, сама судьба взяла на себя развязку этой драмы: в глубине одного из оврагов Блезских гор нашли полусъеденный волками труп мужчины, и некоторые утверждали, что узнают в нем обезображенные останки Рагю. Официально факт смерти Рагю не мог быть установлен, но утвердилась версия, что Рагю погиб либо вследствие несчастного случая, либо покончив с собой в припадке бешеного исступления. Жозина, таким образом, сделалась вдовой. Почему же в таком случае не могла она жить вместе с Люком? Почему бы Жорданам не принять к себе эту чету? И так естествен, так прочен, так нерасторжим был этот союз, что никто впоследствии не вспоминал о том обстоятельстве, что Люк и Жозина не были повенчаны законным браком.

Наконец, солнечным февральским утром, доктор Новар поручился за жизнь Люка; и действительно, через несколько дней уже стало ясно, что больной поправляется. Жордан в восторге вернулся в свою лабораторию. У постели Люка оставались Сэрэтта и Жозина. Они были утомлены от бессонных ночей, но полны счастья. Жозина, несмотря на свое положение, не щадила себя; теперь она жестоко страдала, хотя и скрывала это. Однажды, едва встав с постели, она почувствовала приближение родовых мук. И этим солнечным утром ранней весны, когда она присутствовала при первом завтраке Люка — доктор позволил раненому съесть яйцо, — возрастающая боль вырвала у нее слабый крик.

— Что с тобой, Жозина, дорогая?

Жозина попыталась побороть себя, но боль так усилилась, что ей пришлось сдаться.

— О Люк! Кажется, настало время.

Люк понял и бурно обрадовался; но, заметив, что молодая женщина бледнеет и шатается, он встревожился.

— Жозина, Жозина, теперь настала твоя очередь страдать, — но во имя такого святого дела, такого великого счастья!

Прибежала Сэрэтта, находившаяся рядом, в маленькой гостиной; она немедленно предложила перенести Жозину в другое помещение: во флигеле не было второй спальни; здесь же оставить роженицу казалось невозможным. Но Люк взмолился:

— О нет, мой друг! Не уводите Жозину. Я буду страшно беспокоиться. А потом, ведь она здесь у себя, ничто не может теснее связать нас, чем рождение этого ребенка… Можно будет как-нибудь устроиться, хотя бы поставить кровать в гостиной.

Жозина, сотрясаемая жестокой болью, упала в кресло. Сначала и она просила увести ее. Но теперь, когда она услышала слова Люка, на устах ее появилась дивная улыбка. Люк прав: разве может она теперь покинуть его, разве не должно дорогое дитя окончательно скрепить их нерасторжимую связь? Поняла Люка и нежная, самоотверженная Сэрэтта, она молча согласилась на его просьбу. В эту минуту вошел доктор Новар, который каждое утро навещал раненого.

— Стало быть, я прихожу вовремя? — сказал он весело. — Вот у меня и двое больных вместо одного. Но за папашу я уже не беспокоюсь, а за мамашу никогда не беспокоился. Все обойдется как нельзя лучше.

В несколько минут было устроено ложе. В гостиной стоял широкий диван; его выдвинули на середину комнаты, принесли матрац, и постель была готова. И тут же с необычайной быстротой и легкостью начались роды. Доктор продолжал посмеиваться, шутливо жалея о том, что напрасно он не остался дома, раз все идет так хорошо. По требованию Люка дверь между его комнатой и гостиной распахнули настежь; еще пригвожденный к постели, он, привстав, с тревожным нетерпением вслушивался в то, что происходит в соседней комнате. Он ежеминутно спрашивал, как идут роды. Каждый стон любимой женщины, страдающей так близко от него, но которую он все же не мог видеть, терзал его сердце. Ему страстно хотелось, чтобы Жозина хотя бы одним успокоительным словом ответила на его вопросы; и молодая женщина находила силы удовлетворять его желание: она чуть слышно отвечала ему, старалась казаться веселой и подавлять дрожь своего голоса.

— Да лежите же смирно, оставьте нас в покое! — проворчал наконец доктор. — Говорят вам, все идет прекрасно: никогда маленький мужчина не появлялся так благополучно на свет. Ручаюсь, что это будет маленький мужчина.

Вдруг раздался легкий крик — крик жизни, новый голос, прозвучавший в солнечном свете. Люк сидел в постели, наклонившись вперед, стремясь всем своим существом навстречу совершавшемуся за дверью таинству. Он услышал этот крик, сердце его радостно вздрогнуло.

— Сын, сын? — спросил он растерянно.

— Подождите! — ответил, смеясь, Новар. — Вы слишком торопитесь. Дайте посмотреть. — И почти тотчас же добавил: Ну конечно, сын, маленький мужчина: говорил я вам!

Люк, охваченный безмерной радостью, захлопал в ладоши, как ребенок.

— Спасибо, спасибо, Жозина! Благодарю за прекрасный дар! Я люблю тебя и говорю: спасибо, Жозина!

Жозина была так измучена, так обессилена, что не сразу нашла силы ответить. Люк уже с тревогой повторил:

— Я люблю тебя и говорю: спасибо, спасибо, Жозина!

Он жадно напрягал слух, стараясь расслышать ответ Жозины; и до него донесся слабый голос, походивший на радостный, пленительный вздох:

— Я люблю тебя, и это я говорю тебе: спасибо, спасибо, Люк!

Несколько минут спустя Сэрэтта принесла Люку ребенка, чтобы он поцеловал его. Ее любовь была так чиста, она с такой возвышенной радостью разделяла счастье Люка, что лицо ее так и сияло от восторга; она не могла нарадоваться на благополучные роды, на толстого младенца. Люк поцеловал сына.

— Сэрэтта, друг мой, — нежно сказал он вне себя от радости, — я должен поцеловать и вас: поистине вы заслужили это. Я так счастлив!

Она ответила ему тем же нежным и радостным голосом:

— Конечно, мой добрый Люк, поцелуйте меня, мы все так счастливы!

Затем наступило блаженство двойного выздоровления. Как только, доктор позволил Люку вставать с постели, он стал проводить по часу в день в соседней комнате, сидя в кресле возле Жозины. Ранняя весна наполняла комнату солнцем; на столе неизменно благоухал букет великолепных роз: доктор ежедневно приносил их из своего сада; по его словам, то был рецепт молодости, здоровья и красоты. Между постелью Жозины и креслом Люка стояла колыбель маленького Илера; мать сама кормила его. Новая сила, новая надежда расцветали в ребенке для Люка и Жозины. Теперь можно быть спокойным, говорил Люк, мечтая о том времени, когда он сможет вновь приняться за работу. Город справедливости и мира, несомненно, будет основан; ведь теперь с ним, Люком, любовь, порождающая любовь, — Жозина и маленький Илер. Нельзя основать ничего прочного без ребенка: он — живое дело, расширяющее, распространяющее вокруг себя жизнь, он продолжает сегодняшний день в завтрашнем. Лишь чета рождает жизнь, лишь она спасет людей, страдающих от несправедливости и нищеты.

Когда Жозина поднялась наконец с постели, чтобы начать рядом с Люком новую жизнь, он, обняв ее, воскликнул:

— Ты всецело моя и всегда была только моей, раз твой ребенок от меня! Теперь мы дополняем друг друга, нам больше нечего страшиться судьбы!

Когда Люк снова стал во главе завода, симпатия, которую все к нему почувствовали, оказала чудотворное действие. Неуклонно, непобедимо завод шел в гору: здесь сыграла роль не только пролившаяся кровь Люка, которая освятила дело, но также и многие благоприятные обстоятельства. Морфен оказался прав: в рудниках наконец вновь наткнулись на обильные залежи превосходной руды; это сделало рудники источником огромных доходов. Крешри начал вырабатывать такие дешевые и высокие по качеству железные и стальные изделия, что «Бездна» оказалась под угрозой даже в своей специальной области — производстве дорогих, требующих тонкой обработки стальных изделий. Конкурировать с Крешри становилось невозможным. К тому же участие все более широких слоев в жизни общества привело повсюду к расширению сети железных дорог, к строительству мостов, зданий и целых городов; а для этого нужны были железо и сталь в огромных, все возраставших количествах. С того времени, когда первые потомки Вулкана, вырыв в земле яму, расплавили в ней железо и выковали себе из него оружие для защиты и орудия для покорения земли, употребление железа все расширялось; завтра, когда наука окончательно подчинит своей власти железо, когда оно станет почти даровым и будет приспособлено ко всем нуждам человека, железо сделается источником справедливости и мира. Но процветание Крешри зависело прежде всего от внутренних причин: лучшая постановка дела, основанная на все возраставшей честности, справедливости и солидарности, — вот в чем состояло преимущество завода. С самого первого дня, когда он был создан на основе разумной ассоциации капитала, труда и знания, завод уже нес в себе верный залог успеха; а те трудные дни, через которые пришлось пройти предприятию, — всевозможные препятствия, кризисы, казавшиеся гибельными, — все это были лишь неизбежные дорожные ухабы, первые, самые тяжелые, дни похода, когда все дело в том, чтобы не сломиться, если хочешь дойти до цели. И теперь люди поняли, что завод всегда был полон жизни, что он так и кипит жизненными соками, готовясь к грядущим жатвам.

Это был яркий, предметный урок, решающий опыт, который должен был постепенно убедить окружающих. Как было отрицать силу этой ассоциации капитала, труда и знания, если прибыли росли из года в год, если рабочие Крешри уже зарабатывали вдвое больше, чем рабочие других заводов? Видя, как вчерашние жалкие наемники возрождаются к новой жизни, вновь становятся здоровыми, разумными, веселыми и мягкими людьми, идущими к полноте свободы и справедливости, как было не признать, что восьмичасовой, шестичасовой, трехчасовой труд, ставший привлекательным благодаря разнообразию работ, протекавший в светлых, веселых мастерских, среди машин, подчиняющихся руке ребенка, непременно послужит тем фундаментом, на котором будет воздвигнуто будущее общество? Видя, как слаженно работают кооперативные магазины и склады, умножая благосостояние тех, кто вчера еще голодал, и в изобилии обеспечивая им все наслаждения, составлявшие до сих пор достояние одних только богачей, как было не прийти к заключению о необходимости кооперирования, которое устраняет посредников-паразитов и упраздняет торговлю, бесплодно поглощающую столько богатства и сил? Присутствуя на радостных собраниях в Общественном доме, этом будущем царственном дворце народа, с его библиотеками, музеями, театральными залами, садами, помещениями для спортивных игр и развлечений, как было не поверить в чудеса, творимые солидарностью, в то, что она делает жизнь спокойной и легкой, похожей на непрерывный праздник? Как было не пересмотреть систему образования и воспитания, как было не основать ее уже не на представлении о человеческой лени, а на вере в неутолимую жажду знаний, когда учение превращается в удовольствие и развивает способности каждого ученика? Как было не объединить с детства мальчиков и девочек, которым предстояло в будущем вместе идти по жизни? Ведь у всех на глазах были процветающие школы Крешри, школы, освобожденные от излишнего увлечения книгой, сочетавшие занятия с отдыхом, с первыми начатками технических навыков, помогавшие каждому новому поколению сделать еще один шаг на пути к тому идеальному Городу, к которому человечество стремится уже столько столетий!

И повседневный, всем доступный, необыкновенный пример Крешри становился заразительным. Ведь дело шло уже не о теориях, дело шло о фактах, очевидных всякому, о великолепном, все более пышном расцвете. Мало-помалу ассоциация завоевывала у людей и землю: толпами являлись, предлагая свои услуги, новые рабочие, их привлекали прибыли и лучшие условия жизни; повсюду возникали новые постройки. За три года население Крешри удвоилось и продолжало расти с неслыханной быстротой. То был Город, грезившийся Люку, Город преобразованного, вновь облагороженного труда, грядущий Город наконец обретенного счастья, естественно выраставший вокруг все расширяющегося завода, который постепенно становился столицей, средоточием, источником жизни, распределителем и регулятором материальных благ. Мастерские и цехи ширились, занимали уже целые гектары; по мере того как увеличивалось число рабочих завода и служащих, вокруг вырастало все больше светлых и веселых домиков, выглядывавших из зелени садов. И эта волна новых построек надвигалась на «Бездну», грозя завоевать, затопить ее. Сначала между заводами пролегали обширные пустыри — те принадлежавшие Жордану неразработанные земли, которые тянулись вдоль подножия Блезских гор. Потом вокруг Крешри стали возникать дома; теперь ряды домов, подобно приливу, уже затопили пустырь; лишь двести — триста метров отделяли эти дома от «Бездны». Скоро волна должна была докатиться до враждебного завода. Не затопит ли она его? Не сотрет ли с лица земли, чтобы заменить ликующим расцветом жизни, полной здоровья и радости? Опасность грозила и Старому Боклеру: кварталы нового Города двигались на него, готовясь смести это черное, зловонное предместье, гнездо страданий и заразы, где под прогнившей кровлей изнемогали рабы наемного труда.

Порою Люк, строитель и основатель Города, глядел, как растет этот новорожденный Город, пригрезившийся ему в тот вечер, когда он понял свою миссию; теперь его детище стало действительностью и двинулось в поход на прошлое, вызывая из-под земли новый Боклер, счастливую обитель счастливых людей. Весь Боклер будет завоеван, все пространство между обоими уступами Блезских гор, вплоть до беспредельных полей плодородной Руманьи, покроется светлыми домиками и садами. Правда, для этого понадобятся еще долгие годы, но ясновидящий взор Люка уже различал этот грядущий Город, Город счастья, который он некогда задумал и который вырастал теперь на его глазах.

Однажды вечером Боннер привел к Люку Бабетту, жену Буррона; она, как всегда, была в превосходном настроении.

— Видите ли, господин Люк, — сказала она, — муж очень хотел бы вернуться к вам на завод. Сам он не решился прийти, так как помнит, что когда-то дурно поступил: ушел от вас вместе с Рагю… Вот я и явилась вместо него.

— Простите Буррона, — добавил Боннер, — он действовал под влиянием этого злосчастного Рагю… Буррон не злой, только слабохарактерный человек, и, вероятно, мы еще сможем его спасти.

— Конечно же, приводите Буррона! — весело воскликнул Люк. — Я не хочу погибели грешника, напротив! Сколько рабочих сбиваются с пути лишь потому, что их совращают товарищи, а сами они не умеют дать отпор кутилам и бездельникам! Буррон будет для нас прекрасным приобретением: он послужит примером для остальных.

Давно Люк не чувствовал себя таким довольным: возвращение Буррона показалось ему решающим симптомом, хотя Буррон и превратился в весьма посредственного работника. Вызволить, спасти Буррона, как говорил Боннер, — разве это не победа над наемным трудом? А кстати, к новому Городу прибавится еще один дом, маленькая волна сольется с другими волнами, увеличивая силу прилива, которому предстояло снести старый мир.

Боннер через некоторое время снова обратился к Люку с такой же просьбой — принять еще одного нового рабочего с «Бездны». Но на этот раз речь шла о таком незавидном работнике, что Боннер не настаивал на своей просьбе.

— Это бедняга Фошар, он наконец решился, — сказал Боннер. — Помните, он уже не раз являлся сюда. Но никак не мог принять окончательного решения, сделать выбор, — таким тупым и забитым стал он под гнетом изнурительного, однообразного труда. Это уже не человек, а просто испорченное колесо механизма… Боюсь, что пользы от него будет немного.

Люк задумался, ему вспомнились первые дни его пребывания в Боклере.

— Да, я помню Фошара, у него есть жена, по имени Натали, не правда ли? Такая озабоченная, унылая женщина, вечно старающаяся получить продукты в кредит. У этой Натали есть брат Фортюне; я видел его еще шестнадцатилетним подростком: это был бледный, отупевший мальчик, уже подорванный слишком ранним одуряющим и монотонным трудом. Бедняги!.. Пусть они все приходят, почему бы им не прийти? Это будет еще один полезный пример, если даже нам не удастся вновь превратить Фошара в свободного и жизнерадостного человека. — Потом с веселой улыбкой Люк добавил: — Еще одна семья, еще один дом. Население у нас увеличивается, не правда ли, Боннер? Мы приближаемся к тому прекрасному, обширному Городу, о котором я вам столько толковал в свое время и в реальность которого вы никак не могли поверить. Помните? Наш опыт поначалу не мог рассеять ваших сомнений, вы стали на мою сторону лишь из благоразумия и признательности… Теперь-то, по крайней мере, вы убеждены?

Боннер слегка смутился; он ответил не сразу.

— Разве можно кого-нибудь убедить? — сказал он наконец с обычной для него искренностью. — Вот когда результаты налицо, тогда дело другое… Слов нет, завод процветает, наша ассоциация ширится, рабочему живется лучше, больше стало справедливости и счастья. Но вы знаете мой образ мыслей, господин Люк: это все еще тот же проклятый наемный труд, я не вижу осуществления коллективизма.

Впрочем, сомнения Боннера были теперь уже чисто теоретическими. Правда, он, по его словам, не отказывался от своего образа мыслей, но проявлял при этом бесконечную веру в труд, удивительную энергию и мужество. Это был тип рабочего-героя, подлинного вождя; поданный им товарищам пример братской солидарности послужил одной из решающих причин победы Крешри. Когда в цехах появлялся этот высокий, мощный и добродушный человек, все руки протягивались к нему. Боннер был убежден гораздо больше, чем он признавался в этом Люку; он глубоко радовался, видя, что его товарищи меньше страдают, вкушая от всех радостей жизни, живут в здоровых жилищах, среди цветов. Главная его мечта исполнялась: вокруг стало меньше нужды и больше справедливости.

— Коллективизм? — с улыбкой сказал Люк, хорошо знавший Боннера. — Мы осуществим его, мы осуществим даже больше; а если не мы, то это сделают наши дети, дорогие крошки, которых мы воспитываем для этой цели… Побольше доверия, Боннер: поймите, что отныне будущее принадлежит нам, ведь новый Город растет, растет день ото дня.

Он широким жестом указал Боннеру на крыши домиков с цветными фаянсовыми украшениями, весело блестевшими в лучах заходящего солнца сквозь листву молодых деревьев. Мысль Люка беспрестанно возвращалась к этим нарядным домам, которые он будто вызвал из-под земли своим творческим порывом; ему казалось, что эти дома и в самом деле движутся вперед, подобно мирной армии, выступившей в поход, чтобы посеять семена грядущего на развалинах Старого Боклера и «Бездны».

Однако, если бы в Крешри одержали победу только промышленные рабочие, эта победа была бы лишь счастливым событием, но не имела бы решающего значения. Она приобрела его лишь потому, что крестьяне из Комбетт, в свою очередь, добились большого успеха: они тоже вступили в ассоциацию и связали таким образом завод и деревню. И в Комбетт дело еще не пошло дальше первых шагов, но оно уже сулило несметные богатства! С тех пор как мэр Ланфан и его помощник Ивонно, поняв, что для них нет иного выхода, примирились между собою, а затем убедили и всех остальных мелких землевладельцев деревни образовать ассоциацию и объединить свои крошечные наделы в одно обширное владение в несколько сот гектаров, урожайность комбеттской земли необычайно возросла. До этого времени комбеттцам, как и всем крестьянам беспредельной равнины Руманьи, казалось, что их земля оскудела; уже не было и в помине прежнего плодородия, всюду виднелись тощие, редкие колосья. На самом же деле это было лишь следствием безразличия, усталости и упорного невежества людей, следствием устарелых методов ведения хозяйства, недостатка удобрений, машин и отсутствия доброго согласия между земледельцами. И как все изменилось, когда комбеттцы перешли к совместной обработке земли! Они покупали по дешевой цене удобрения, получали от Крешри орудия и машины в обмен на хлеб, вино и овощи. Их сила заключалась в том, что теперь они уже не были изолированы, ибо нерушимые узы общего интереса связали деревню и завод; так наступило долгожданное, дотоле невозможное примирение крестьянина и рабочего: крестьянин давал хлеб, питающий человека, рабочий давал железо, чтобы можно было засеять землю и вырастить хлеб. Крешри нуждался в Комбетт, Комбетт не мог бы существовать без Крешри. Деревня и завод вступили в союз, в брак, от которого должно было родиться новое, счастливое человеческое общество. И какую чудесную картину представляли собой эти возрождающиеся поля, еще недавно почти заброшенные, а теперь радующие взор богатейшими хлебами! Среди других земель, оскудевших из-за нерадивости и раздоров, земля комбеттцев казалась маленьким, пышно зеленевшим морем; сначала все вокруг были изумлены, потом начали завидовать комбеттцам. Вчера еще здесь лежали сухие и бесплодные поля, сегодня все буйно зазеленело. Почему же тогда не последовать примеру комбеттцев? Соседние деревни уже заинтересовались их почином, подробно расспрашивали о новых порядках, собирались последовать их примеру. Говорили, что мэры Флеранжа, Линьероля, Боннэ составляли проекты договоров ассоциации, собирали подписи. Приближались дни, когда маленькое зеленое море начнет расти, сольется с другими морями, примется раздвигать все дальше и дальше свои мощные зеленые волны, пока вся Руманья из конца в конец не станет единым землевладением, единым мирным океаном хлеба, могущим прокормить целый счастливый народ. Ведь сама земля-кормилица двинулась в путь.

Люк нередко предпринимал для собственного удовольствия продолжительные прогулки пешком по этим плодородным полям. Он иногда встречал там Фейа, фермера, арендовавшего землю у Буажелена; засунув руки в карманы, Фейа молча бродил по полям, с какой-то затаенной мыслью глядя на эти превосходно обработанные земли и. пышные хлеба. Люк знал, что инициатива Ланфана и Ивонно в значительной мере объяснялась влиянием Фейа; знал Люк и то, что они до сей поры советуются с Фейа. Поэтому молодой инженер был крайне удивлен тем плачевным состоянием, в котором находилась земля, арендованная Фейа у Буажелена: в сравнении с богатейшим владением комбеттцев скудные поля фермы казались необработанным пустырем.

Однажды утром Люк шел с Фейа по дороге, разделявшей оба землевладения; они беседовали. Люк не мог удержаться, чтобы не высказать Фейа свое удивление.

— Скажите, Фейа, неужели вам не стыдно так плохо возделывать землю, когда рядом с ней, по ту сторону дороги, лежит великолепно обработанная земля ваших соседей? К тому же ваши собственные интересы должны бы, казалось, побудить вас к энергичной и разумной работе, а я знаю, что вы вполне на нее способны.

Фермер молча улыбнулся. Но потом решился быть откровенным.

— Ах, господин Люк! Стыд — чувство слишком деликатное для нас, бедняков. Что ж касается моих интересов, то они как раз в том и состоят, чтобы извлекать из этой не принадлежащей мне земли ровно столько, сколько мне нужно для жизни. Я обрабатываю поле настолько, чтобы оно обеспечило мне необходимое количество хлеба, — не больше; только простофиля стал бы работать больше, удобрять почву, ухаживать за землей: ведь выгадал бы от этого лишь господин Буажелен, который всегда может выгнать меня вон по истечении срока аренды… Нет, нет! Чтобы превратить поле в доброе поле, нужно, чтобы оно было твоим, а еще лучше — общим.

Фейа зло насмехался над темп людьми, которые кричат крестьянам: «Любите землю! Любите землю!» Он-то готов ее любить; но хочет, чтобы и она его любила, иначе говоря, он не хочет любить ее в интересах господ. Его отец, дед, прадед, повторял Фейа, все они любили землю, сгибаясь под палкой эксплуататоров, и эта любовь ничего не принесла им, кроме нищеты и слез. Он, Фейа, не хочет больше быть жертвой этой свирепой эксплуатации, этого вечного обмана арендаторов: крестьянин любит, ласкает, оплодотворяет землю, а все богатство идет в карман помещику, который таким образом отбирает у фермера и женщину и дитя.

Наступило молчание. Фейа понизив голос добавил со сдержанной страстью:

— Да, да, пусть земля будет общая, тогда снова станут ее любить и обрабатывать… Я решил выждать.

Люк, пораженный, посмотрел на Фейа. Он всегда чувствовал за скрытностью фермера живой ум. А теперь в этом незаметном, слегка лукавом крестьянине обнаружился тонкий дипломат, человек, зорко глядящий в будущее и направляющий опыт комбеттцев к далекой, ему одному ведомой цели. Люк заподозрил истину; ему захотелось проверить свою догадку.

— Так, значит, вы оставляете землю в таком состоянии еще и для того, чтобы всякий мог сравнить ее с соседними полями и понять, в чем тут дело? Но ведь это несбыточная мечта! Никогда Комбетт не завоюет, не поглотит Гердаша.

Фейа снова молча улыбнулся. Потом сдержанно прибавил:

— Может быть, до этого произойдут еще важные события… Одним словом, кто знает, что может случиться? Я выжидаю.

Пройдя несколько шагов, он снова заговорил.

— А дело все-таки идет, — сказал он, охватив широким жестом горизонт. — Вы помните, какой отсюда открывался удручающий вид, какие были здесь маленькие, тощие наделы? А теперь благодаря объединению земель и совместной их обработке, благодаря помощи машин и науки, — посмотрите, какие пышные хлеба! Весь край будет мало-помалу завоеван. Да, славная картина!

Блеск его глаз, восторженность интонации выдавали тайную любовь к земле, страстную и ревнивую. Люк чувствовал, как и его самого овевает мощное дыхание плодородия, колыхавшее ниву. Теперь он чувствовал себя сильным: завод располагал надежными хлебными запасами, крестьяне присоединились к рабочим. С такой же радостью, с какой Люк глядел на то, как движется его Город на завоевание «Бездны» и Старого Боклера, глядел он и на то, как движутся вперед плодородные комбеттские поля, захватывая соседние земли, сливаясь мало-помалу в один бесконечный океан, перекатывающий хлебные волны по всей равнине Руманьи. И здесь и там было все то же усилие, все то же движение к грядущей цивилизации, все то же устремление человечества к правде и справедливости, к миру и счастью.

Успех Крешри прежде всего оказал влияние на более мелкие предприятия Боклера: они поняли, что им выгодно последовать примеру Крешри, слиться с ним. Первым решился на это завод Шодоржа, изготовлявший гвозди; он давно уже приобретал сырье у своего мощного соседа, теперь же, руководствуясь интересами дела, этот завод объединился с Крешри. Затем вступил в ассоциацию завод Оссера, изготовлявший некогда сабли, а затем ножи и косы: он стал как бы естественным придатком кузнечного цеха Крешри. Несколько сложнее обстояло дело с заводом Миранда и К°, выпускавшим сельскохозяйственные машины: один из двух владельцев завода, человек реакционных убеждений, был непримиримо враждебен ко всяким новшествам; но завод попал в такое тяжелое положение, что господин этот, в предвидении неминуемой катастрофы, вышел из дела; другой же совладелец поспешил слить завод с Крешри и тем спас его. Все эти предприятия, вовлеченные, таким образом, в ассоциацию, перестраивались на акционерных началах и принимали тот же устав, предусматривавший распределение прибылей, основанное на союзе капитала, труда и знания. Все они образовали как бы единую семью, расчлененную на множество различных групп, всегда готовую принять новых членов и способную, таким образом, безгранично расширяться; так зарождалось преобразованное человеческое общество, построенное на новой организации труда и движущееся ко всеобщей свободе и счастью.

Боклерские обыватели были поражены и сбиты с толку; тревога их достигла предела. Как же так? Значит, Крешри будет расти все больше и больше, поглощая все мелкие заводы, которые встретятся ему на пути, — сначала один, затем другой, потом третий? Не была ли уготована та же участь и самому городу, и беспредельной окрестной равнине? Значит, они тоже станут службами, владением, плотью от плоти Крешри? Сердца были охвачены смятением, но люди уже начали задумываться над тем, в чем состоит подлинный интерес каждого, какой он должен избрать себе жребий. В мирке торговцев царила все возраставшая растерянность: выручка с каждым днем уменьшалась; всякий спрашивал себя, не придется ли ему скоро закрыть лавочку. А тут еще случилось событие, от которого все окончательно потеряли голову: Каффьо, кабатчик-бакалейщик, заключил с Крешри соглашение, согласно которому его лавка превращалась в простой склад и становилась как бы филиалом кооперативных складов. Долгое время Каффьо слыл человеком, целиком стоящим на стороне «Бездны»; говорили даже, будто он доносит администрации обо всем, что происходит в кабаке, что он отравляет рабочих алкоголем, а сверх того продает их начальству: ведь кабак — один из самых прочных устоев наемного труда. Во всяком случае, Каффьо играл весьма двусмысленную роль: желая любой ценой избежать поражения, он был готов на измену, на переход в лагерь противника и только выжидал, на чьей стороне окажется окончательная победа. И то обстоятельство, что теперь Каффьо с такой легкостью перешел на сторону Крешри, удваивало томительный страх всех тех, кто в тревоге спешил поскорее принять то или иное решение. Появлялось все больше желающих примкнуть к ассоциации, и было очевидно, что число их в дальнейшем будет все возрастать. Красивая булочница, г-жа Митен, еще до решения Каффьо одобряла все, что делалось в Крешри, и собиралась примкнуть к ассоциации, хотя ее булочная по-прежнему процветала благодаря той популярности, которую создали ей красота и доброта хозяйки. Только мясник Дашеупорствовал; он с мрачной яростью видел крушение всех своих жизненных устоев и говорил, что предпочитает умереть в своей лавке, среди оставшихся мясных туш, если не найдется ни одного приличного покупателя, который дал бы за них подобающую цену; и его слова, видимо, сбывались: покупателей у него становилось все меньше, и Даше охватывали такие припадки ярости, что ему угрожала смерть от удара.

Однажды Даше отправился к Лабокам; он упросил г-жу Митен прийти туда же. По его словам, дело шло о нравственных и коммерческих интересах всего квартала. Прошел слух, будто Лабоки во избежание банкротства готовятся заключить с Люком мир и войти в ассоциацию с тем, что их магазин станет складом изделий Крешри. С тех пор как Крешри начал непосредственно обменивать железные и стальные изделия, орудия и машины на хлеб объединившихся окрестных деревень, Лабоки потеряли своих лучших покупателей — местных крестьян, не говоря уже о боклерских хозяйках, которые решили, что им куда выгоднее покупать кухонную утварь в кооперативных магазинах Крешри: Люку пришла блестящая мысль открыть двери этих магазинов для всех желающих. Это означало смерть торговли — в прежнем ее понимании. Устранялся удорожавший жизнь паразит, посредник между производителем и потребителем. Торговец — это бесполезное колесо механизма, поглощавшее силу и богатство, — не мог не исчезнуть, как только опыт доказал, что его устранение соответствует общим интересам. Потому-то и горевали Лабоки в своем пустующем магазине.

Даше застал смуглую и худую г-жу Лабок праздно сидящей за прилавком; у нее не хватало энергии даже на то, чтобы вязать чулки; сам Лабок, щуплый человек, лицом напоминавший хорька, тоскливо ходил вдоль полок, где были разложены запыленные товары.

— Что я слышу? — воскликнул побагровевший Даше. — Вы нам изменяете, Лабок? Вы готовы сдаться? Не вы ли, проиграв эту злосчастную тяжбу против крешрийского бандита, поклялись, что прикончите его, хотя бы вам пришлось поплатиться за это головой? А теперь вы переходите на сторону врага, довершаете наш разгром!

Но Лабок, охваченный отчаянием, взбесился.

— Довольно с меня своих бед, — ступайте к черту! Это вы все толкнули меня на тот дурацкий процесс.

Бьюсь об заклад, что вы не принесли мне денег для очередных платежей. Так что вы еще тут болтаете о моей голове! — Он указал на свои замороженные товары: — Вот она где, моя голова, и если я не сумею выпутаться из положения, в среду здесь будет судебный пристав… Что ж! Раз уж вы спрашиваете меня, я вам отвечу. Да, я веду переговоры с Крешри, мы пришли к соглашению, и сегодня вечером я подпишу договор… Я колебался до последней минуты, но мне просто житья не дают!

Он упал на стул; ошеломленный Даше не нашелся, что ответить, и только пробормотал ругательство. Теперь и г-жа Лабок, поникшая над прилавком, принялась, в свою очередь, жаловаться негромким, монотонным голосом:

— Сколько мы работали, боже ты мой! Как трудно было поначалу, когда мы возили свой товар из деревни в деревню! А сколько усилий понадобилось потом, чтобы открыть здесь эту лавку и расширять ее из года в год! Все-таки мы были до некоторой степени вознаграждены: дело шло, мы мечтали купить дом в деревне и жить там на ренту. И вот теперь все это рушится, весь Боклер сошел с ума, до сих пор не могу понять — почему.

— Почему? — прорычал Даше. — Потому что это — революция, а буржуа — трусы, которые даже не смеют защищаться! Если меня доведут до крайности, я возьму в один прекрасный день свои резаки — и тогда увидите!

Лабок пожал плечами.

— Подумаешь!.. Это хорошо, когда за тебя большинство; но когда чувствуешь, что завтра останешься один, лучше уж стиснуть зубы и последовать за другими… Каффьо это прекрасно понял.

— Ах, этот подлец Каффьо! — в бешенстве заревел мясник. — Изменник, он продал нас! Вы знаете, что этот бандит, господин Люк, дал ему сто тысяч франков, чтобы перетянуть его на свою сторону.

— Сто тысяч! — с насмешкой и недоверием повторил Лабок, хотя глаза его блеснули. — Желал бы я, чтобы он предложил мне сто тысяч, — я бы, не задумываясь, их взял… Нет уж, упорствовать глупо, умнее всегда держать сторону сильного.

— Какое несчастье! Какое несчастье! — сказала плачущим голосом г-жа Лабок. — Все идет прахом! Видно, конец света наступил.

В эту минуту вошла красивая г-жа Митен; она услышала слова г-жи Лабок.

— Как конец света! — сказала она весело. — Ведь у двух наших соседок только что родились здоровые мальчуганы… А ваши дети Огюст и Эвлали, как они поживают? Их нет здесь?

Да, их здесь не было, они никогда здесь не бывали. Двадцатидвухлетний Огюст ненавидел торговлю и страстно увлекался механикой, а пятнадцатилетняя Эвлали — разумная и хозяйственная — жила обычно у своего дяди, фермера из Линьероля, неподалеку от деревни Комбетт.

— О! Дети… — жалобно сказала г-жа Лабок. — Разве можно рассчитывать на детей!

— Все они неблагодарные! — заявил Даше, возмущенный тем, что его дочь Жюльенна вырастала совершенно непохожей на него.

Жюльенна, высокая и полная четырнадцатилетняя девочка, одаренная нежным сердцем, до сих пор играла с маленькими оборвышами на улице Бриа.

— Кто надеется на своих детей, наверняка умрет в горе и нищете.

— Ну, а я надеюсь на моего Эвариста! — сказала булочница. — Ему уже скоро двадцать лет, и хотя он отказался продолжать дело своего отца, я нисколько на него не сержусь. Вполне понятно, у детей не те вкусы, что у нас: ведь они будут жить в такое время, когда уже нас не будет. Я хочу от Эвариста только одного: чтобы он крепко любил меня. И он меня любит.

Затем г-жа Митен степенно изложила мяснику свою точку зрения. Она пришла по его просьбе, но лишь для того, чтобы раз навсегда условиться, что каждому боклерскому коммерсанту должна быть предоставлена свобода действий. Г-жа Митен, по ее словам, еще не вступила в крешрийскую ассоциацию, но она в нее вступит, если убедится, что так будет лучше для нее и для других.

— Решено! — сказал Лабок. — Я сегодня же вечером подпишу соглашение: у меня нет иного выхода.

Госпожа Лабок снова захныкала:

— Говорю я вам, что все идет прахом, что это конец света.

— Да нет же, нет! — снова воскликнула красивая г-жа Митен. — Как вы можете говорить о конце света? Ведь скоро наши дети поженятся, у них появятся дети, и те, в свою очередь, поженятся и тоже будут иметь детей. Одно поколение вытесняет другое, мир обновляется, вот и все… Если хотите, это конец нашего мира.

Красивая булочница так решительно и твердо произнесла эти слова, что Даше чуть не задохнулся от бешенства; он вышел, хлопнув дверью, с налитыми кровью глазами. Да, действительно наступал конец его мира, конец бесчестной и разлагающей торговли, которая обогащает немногих и обрекает на нищету большинство людей.

Но боклерцев ожидал новый, еще более тяжелый удар. Успех Крешри до сих пор оказывал влияние лишь на родственные отрасли промышленности и подрывал мелкую, розничную торговлю. Вот почему всеобщий переполох вызвало известие, что на сторону новых идей склонился мэр Гурье. Положение Гурье было устойчиво, он тщеславно заявлял, что ни в ком не нуждается и не намерен входить в крешрийскую ассоциацию. Но он задумал создать рядом с ней другую, аналогичную ассоциацию; для этого он перестроил на акционерных началах свою крупную башмачную фабрику на улице Бриа, взяв за основу уже проверенный на опыте принцип союза между капиталом, трудом и знанием и соответственно распределяя прибыли. Иными словами, Гурье просто образовал новое объединение предприятий, вырабатывающих одежду и обувь, по примеру Крешри — объединения, куда входили предприятия, изготовлявшие железные и стальные изделия; сходство это состояло в том, что Гурье удалось объединить все отрасли промышленности, имеющие то или иное отношение к одежде: швейные, шляпочные, ткацкие, бельевые и тому подобные предприятия. Затем распространились слухи о том, будто крупный строитель-подрядчик создает новое объединение — строительное; в него, кроме строительных рабочих в узком смысле этого слова, должны были войти каменотесы, столяры, слесари, водопроводчики, кровельщики, маляры, а также архитекторы, художники, мебельщики, обойщики, бронзировщики, даже часовщики и ювелиры. Это был логически последовательный процесс: пример Крешри посеял плодотворную идею объединений, ассоциаций, распадающихся на естественные группы, которые росли сами собой, под влиянием уже успешно действовавших групп и вполне понятного стремления людей к благоденствию и счастью. Пришел в действие естественный закон человеческой жизни, и было ясно, что этот закон будет действовать со все возрастающей силой, раз того требует счастье человеческого рода. Уже теперь чувствовалось, что между всеми этими группами возникает тесная связь, которая, не лишая их своеобразия, когда-нибудь сплотит их воедино, — и тогда произойдет полное преобразование общественного труда, единственной основы грядущего Города.

Но мысль последовать примеру Крешри и тем самым ускользнуть от него была слишком умной для Гурье. Полагали, что ее подсказал ему субпрефект Шатлар, все более погружавшийся в свое спокойное, беспечное и неприметное существование по мере того, как Боклер преображался под животворным дыханием будущего. Догадка эта была правильна, все произошло у Гурье, за завтраком; кроме самого мэра и Шатлара, за столом сидела все еще прекрасная Леонора.

— Друг мой, — сказал с любезной улыбкой субпрефект, — я думаю, что с нами покончено. В Париже все идет вкривь и вкось: старое здание сгнило и разваливается, а обломки его снесет надвигающаяся революция. А чтобы понять, что происходит в Боклере, достаточно посмотреть на Буажелена — этого тщеславного щеголя, которого хорошенькая госпожа Делаво выпотрошит до последнего су. Один только муж ее, который героически борется с банкротством, не знает, куда уходят прибыли «Бездны»… Вы скоро увидите, какая катастрофа…

Одним словом, слишком глупо не позаботиться о самом себе, если не хочешь стать жертвой общего разгрома.

Леонора забеспокоилась.

— Разве вам что-нибудь грозит, мой друг?

— Мне? О нет! Кто думает обо мне? Ни одно правительство не даст себе труда вспомнить о моей скромной особе. У меня есть дар — как можно меньше пользоваться своей властью и неизменно повторять то, что говорят начальники, так что я слыву ставленником каждого министра. Я так и умру здесь, под обломками последнего министерства, всеми забытый, по счастливый. Нет, я думаю о вас, мои добрые друзья.

Шатлар разъяснил Гурье свою мысль; он перечислил все те преимущества, которые получит Гурье, если, не дожидаясь революции, превратит свою фабрику в некое подобие Крешри. Прибыли не уменьшатся, наоборот. Кроме того, он, Шатлар, не настолько глуп, чтобы не понимать, что за Крешри — будущее: в конце концов преобразованный труд сметет старое, несправедливое буржуазное общество. В этом спокойном, скептически сдержанном, как дипломат, чиновнике, сознательно обрекшем себя на полное бездействие, таился теперь настоящий анархист.

— И знаете, мой милый Гурье, — смеясь, сказал он в заключение, — когда вы сделаете этот мастерский ход и перейдете на сторону нового общества, официально я выступлю против вас. Я скажу, что вы изменили нашему общему делу или сошли с ума… Но, придя к вам, я обниму вас, ибо это будет замечательный ход, который принесет вам большие выгоды. Вот увидите, какие физиономии скорчат все наши боклерцы!

Ошеломленный Гурье согласился не сразу; долгое время он возражал против предложения Шатлара. Все его прошлое возмущалось в нем, и мэр не мог примириться с тем, что он, доселе полновластный хозяин своего предприятия и рабочих, теперь сделается всего лишь членом ассоциации. Но под тяжеловесной оболочкой этого человека таилось большое практическое чутье; он прекрасно отдавал себе отчет в том, что, последовав мудрому совету Шатлара, он не подвергается никакому риску, а, наоборот, защитит свою фабрику от опасностей, которые могут грозить ей в будущем. К тому же Гурье коснулся свежий ветер новых идей: революционные эпохи, страстное стремление к реформам заражают своей лихорадкой как раз те классы, могущество которых находится под ударом. Леонора, по совету своего друга Шатлара, с утра до вечера твердила мужу, что не Шатлар внушил ему мысль о создании ассоциации, а сам он, Гурье, до нее додумался; в конце концов мэр поверил в это и поступил так, как советовал Шатлар.

Вся буржуазия Боклера была скандализована. На Гурье пытались воздействовать: к председателю суда Гому явилась депутация с просьбой повлиять на мэра; к Гому пришлось обратиться потому, что субпрефект наотрез отказался впутывать городскую власть в эту печальную и, по его словам, слишком неблаговидную историю. Однако председатель суда также наотрез отказался разговаривать с мэром, заметив, что тот, несомненно, встретит более чем холодно всякое постороннее вмешательство. Тогда боклерцы прибегли к другим, более внушительным средствам. Гом вел одинокий, строго замкнутый образ жизни с того времени, как его дочь Люсиль, застигнутая на месте преступления со своим юным любовником, письмоводителем, была принуждена покинуть дом мужа и вернуться к отцу. Зять председателя суда, капитан Жолливе, после разрыва с женой безудержно ударился в реакцию. Он писал такие статьи в «Боклерском листке», что типограф Лебле, обеспокоенный оборотом, который принимали события, и предвидя необходимость в один прекрасный день перейти на сторону Крешри — более сильного противника, — отказался от сотрудничества капитана. Обезоруженный капитан бесился от вынужденной праздности; и тогда кому-то пришла мысль, что только Жолливе может уговорить председателя воздействовать на мэра: капитан не вполне порвал со своим тестем, они еще раскланивались друг с другом при встрече. Жолливе принял это деликатное поручение и торжественно отправился к председателю, в доме которого и пробыл целых два часа; когда он вышел оттуда, оказалось, что ему ничего не удалось добиться от своего тестя, кроме уклончивых ответов, но зато Жолливе примирился со своей женой. Люсиль на следующий же день вернулась к мужу; капитан простил жену, взяв с нее слово, что отныне она будет ему верна. Такая развязка изумила Боклер, и вся эта история вызвала много смеха.

Истинные взгляды председателя Гома довелось узнать супругам Мазель. Произошло это совершенно случайно, никто не возлагал на Мазелей никакой миссии. Гом обычно отправлялся каждое утро на бульвар Маньоль — длинную, пустынную аллею — и долгими часами гулял там, опустив голову, заложив руки за спину, погруженный в мрачные мысли. На его согнутые плечи, казалось, давят оседающие своды старого мира, казалось, он изнемогает от сознания бесплодно прожитой жизни, от сознания того зла, которое он содеял, и сожаления о том, что он упустил возможность творить добро. Порою он поднимал глаза и глядел вдаль, будто ждал, когда же наконец наступит этот неведомый завтрашний день, который все не наступал. И кто знает, наступит ли при его жизни? Однажды утром супруги Мазель, поднявшись рано, чтобы идти в церковь, набрались смелости и заговорили с председателем; ход событий так тревожил их, они так боялись за свое благополучие, что решили выведать, какого мнения обо всем этом держится судья.

— Что вы скажете, господин председатель, о теперешних событиях?

Гом поднял голову и устремил взор вдаль. Потом, все еще погруженный в свои безнадежные мысли, он сказал, будто думая вслух:

— Скажу, что он медлит, тот ураган правды и справедливости, которому суждено смести этот гнусный мир.

— Как? Как? — пролепетали потрясенные супруги, думая, что они, вероятно, не так поняли его. — Вы, наверно, хотите испугать нас, так как знаете, что мы не отличаемся храбростью? Это правда, многие подшучивают над нашей робостью.

Но Гом уже овладел собой. Он узнал Мазелей. Они стояли перед ним растерянные, бледные, дрожа за свои деньги и за свою безмятежную праздность.

— Чего вам бояться? — сказал он с презрительной усмешкой. — Наш мир протянет еще лет двадцать; а если вы проживете дольше, то увидите интересные вещи, и это вознаградит вас за те неприятности, которые вам принесет революция… Если кому уж следует задуматься о будущем, так это скорей вашей дочери.

— Как раз Луиза-то и не интересуется будущим, то есть совсем не интересуется!.. — горестно воскликнула г-жа Мазель. — Ей всего тринадцать лет, и все происходящее кажется ей просто смешным. Она слышит, как мы с утра до вечера об этом толкуем, видит, в каком мы отчаянии, — и смеется. Я иногда говорю ей: «Несчастная, ведь у тебя гроша не будет!» — а она отвечает мне, прыгая, как козочка: «Вот уж это мне все равно! Без денег только веселее будет!» Она все-таки прелестна, хотя мы ею и недовольны.

— Да, — сказал Гом, — эта девочка, видно, хочет прожить жизнь на свой лад; есть такие дети.

Мазель все еще находился в растерянности: он боялся, что председатель подшучивает над ним. Он разбогател за каких-нибудь десять лет и с тех пор наслаждался той блаженно-ленивой жизнью, о которой мечтал с юности; мысль, что эта безмятежная праздность может кончиться, что ему, быть может, вновь придется взяться за работу, если все будут трудиться, повергала его в тайную, непрерывную тревогу: то была как бы первая кара.

— А рента, господин председатель? Что станет, по-вашему, с рентой, если всем этим анархистам удастся перевернуть мир?.. Помните, как господин Люк, который теперь играет такую гадкую роль, однажды подшучивал над нами, утверждая, будто ренту упразднят? Тогда уж пусть нас лучше просто зарежут на большой дороге!

— Спите спокойно, — проговорил Гом со своей бесстрастной иронией, — новое общество прокормит вас, если вы не захотите работать.

И супруги отправились в церковь; с тех пор как доктор Новар имел однажды неделикатность сказать г-же Мазель, что она здорова, они возжигали свечи за ее исцеление. Подумать только — она здорова! Она, так любовно возившаяся со своей болезнью, видевшая в ней свое основное занятие, свою радость, смысл жизни! Раз врач отказался от нее — значит, она неизлечима; и г-жа Мазель, охваченная ужасом, обратилась к религии. в которой и обрела большое облегчение.

Еще один человек прогуливался по бульвару Маньоль, этой пустынной аллее, покой которой лишь изредка нарушался прохожими: то был аббат Марль, приходивший сюда читать свой требник. Но аббат часто опускал книгу и медленно прохаживался, погруженный, как и председатель, в мрачные думы. Со времени недавних событий, когда ясно определившаяся эволюция стремительно понесла город навстречу новой судьбе, церковь в Боклере еще более опустела; теперь ее посещали только несколько старух из простонародья, тупых и упрямых, да несколько богатых дам, поддерживавших религию, как последний оплот приходившего в упадок высшего общества. Когда последние верующие покинут католические церкви, когда церкви зарастут терновником и крапивой, начнется новая цивилизация. Перед лицом этой угрозы ни бедные старухи, ни буржуазные дамы не могли утешить аббата Марля: он чувствовал, как вокруг его бога постепенно образуется пустота. Правда, жена мэра, Леонора, все еще блистала по воскресеньям в церкви красотой и внушительной осанкой, правда, она щедро жертвовала на церковные нужды. Но аббат знал о ее грехе и ее непрекращающейся измене мужу; весь город примирился с этим соблазном, священник и сам был вынужден снисходительно относиться к нему, хотя и видел в этом смертный грех, за потворство которому он ответит перед богом. Еще менее могли удовлетворить аббата супруги Мазель: детски наивные, неизменно эгоистические, они приходили в церковь с единственной надеждой вымолить у неба счастье, они помещали свои молитвы так же, как и свои деньги, чтобы получать с них проценты. И все другие были не лучше в этом погибающем обществе. Ни в ком не было той истинной веры, которая в первые века христианства принесла Иисусу Христу власть над миром, ни в ком не было самоотречения и полной покорности, столь необходимых именно теперь для укрепления могущества церкви. Аббату было ясно: дни его сочтены; если бог не окажет ему милости, не призовет его вскоре к себе, он, Марль, быть может, станет свидетелем ужасающей катастрофы: колокольня церкви рухнет, проломит крышу и раздавит алтарь.

Таковы были мрачные мысли, обуревавшие аббата во время его долгих прогулок. Он затаил эти мысли в самой глубине души, стараясь скрыть от самого себя всю беспредельность отчаяния. Внешне он оставался мужественным, делая вид, что с высокомерным презрением относится к преходящим событиям дня: ибо только церкви, по его словам, принадлежит вечность. Иногда аббат встречался с учителем Эрмелином; тот бесился, видя успех методов Крешри, и был готов перейти в лагерь реакции — все так же во имя спасения республики; теперь аббат уже не возражал с прежней ожесточенностью Эрмелину, он говорил, что полагается на волю божью: очевидно, господь допускает эти анархические сатурналии, дабы потом одним ударом повергнуть во прах своих врагов и дать восторжествовать правому делу. Доктор Новар остроумно охарактеризовал позицию Марля, сказав, что аббат покидает Содом накануне огненного дождя. Содом — это был старый зачумленный Боклер, буржуазный Боклер, разъеденный эгоизмом, грешный, обреченный город, от которого надо было избавить землю, чтобы на его месте мог вырасти Город здоровья и радости, справедливости и мира. Все признаки указывали на близость катастрофы: наемный труд находился при последнем издыхании, потерявшая голову буржуазия заражалась революционными идеями, инстинкт самосохранения привлекал на сторону победителей все живые силы края, а все остальное — использованный, уже ни на что не годный человеческий материал, все обломки прошлого — со дня на день должен был смести вихрь новой жизни. Уже поднимался из развалин сияющий Боклер грядущего дня. Эта картина, вероятно, не раз вставала перед аббатом Марлем, наполняя его сердце горечью, когда, гуляя под деревьями бульвара Маньоль, он, опустив свой молитвенник, замедлял шаг и закрывал глаза.

Иногда во время своих одиноких, безмолвных прогулок председателю Гому и аббату Марлю доводилось встречаться. Сначала они не замечали друг друга, и каждый шел своей дорогой, низко опустив голову и глубоко задумавшись: ничто из внешнего мира не привлекало их внимания. Оба были исполнены глубокой грусти: один жалел об уходящем мире, другой нетерпеливо призывал новый мир, возникавший на земле. Истощившая силы религия не хотела умирать; нарождающаяся справедливость медлила, и это порождало отчаяние. Затем председатель и аббат поднимали голову, узнавали друг друга; приходилось волей-неволей обмениваться несколькими словами.

— Унылая погода, господин председатель. Будет дождь.

— Боюсь, что вы правы, господин аббат. Июнь стоит очень холодный.

— А как может быть иначе! Все времена года перемешались, не осталось ничего прочного!

— Это правда. Но жизнь все же идет вперед, и благое солнце, быть может, водворит порядок.

И оба вновь погружались в свои размышления и продолжали одинокую прогулку, неся в себе вечную борьбу прошлого и будущего.

Эволюция Боклера, мало-помалу изменяемого преобразованным трудом, прежде всего отозвалась на «Бездне». При каждом новом успехе Крешри Делаво приходилось еще более напрягать свою энергию, ум и мужество; и все, что обусловливало процветание враждебного завода, понятно, причиняло тяжелый ущерб «Бездне». Когда в давно заброшенном руднике открыли залежи превосходной руды, это нанесло «Бездне» страшный удар, так как понизило стоимость сырья. Делаво уже не мог бороться с Крешри в области производства железных и стальных изделий гражданского назначения; он был чувствительно задет даже в своей специальной области — в производстве пушек и снарядов. С тех пор как деньги Франции шли преимущественно на сооружения, служившие делу мира и социальной солидарности, — на железные дороги, мосты, на всевозможные здания, где преобладали железо и сталь, — военные заказы уменьшились. Хуже всего было то, что эти заказы, делившиеся теперь между тремя фирмами, уже не обеспечивали достаточно прибылей; поэтому одна из конкурирующих фирм была обречена на гибель, что должно было отдать рынок двум остальным; а так как наименее устойчивой из трех была в то время «Бездна», то соперники решили безжалостно раздавить ее. Положение Делаво было тем более затруднительно, что его рабочие начинали уходить с завода. Удар ножа, которым Рагю пытался убить Люка, как будто внес разлад в ряды рабочих «Бездны». А потом, когда остепенившийся Буррон прозрел, покинул «Бездну» и возвратился в Крешри, уведя с собой Фошара, среди рабочих началось движение; многие спрашивали себя, почему им не последовать примеру Буррона, раз в Крешри так выгодно работать. Опыт Крешри был неотразимо убедителен: там трудились только восемь часов в день, а зарабатывали вдвое больше, чем на «Бездне»; а преимущества, которые давала ассоциация, — уютные домики, школы, в которых дети с такой радостью учились, всегда праздничный Общественный дом, кооперативные магазины, где товары стоили на треть дешевле, — разве все это не было источником здоровья и благосостояния? Ничто не может устоять против цифр: рабочие «Бездны» желали зарабатывать столько же, сколько их товарищи в Крешри, и потребовали повышения ставок. Так как удовлетворить это требование оказалось невозможно, многие ушли с завода и, понятно, отправились туда, где их ждало большее благополучие. И, наконец, руки Делаво связывало отсутствие резервного капитала; он не хотел признать себя побежденным, он, по его мнению, мог бы продержаться долго, мог бы даже победить, будь у него в кассе несколько сот тысяч франков, которые позволили бы ему выдержать наступивший кризис; Делаво упорно считал его временным. Но как бороться, как выдержать в столь трудные времена бремя платежей, если не хватает денег? Кроме того, Делаво уже изнемогал под тяжестью прежних долгов. Но он все же героически боролся, пытался устоять, отдавая весь свой ум, всю свою жизнь, надеясь поддержать своими плечами разрушающееся здание прошлого — власть, наемный труд, буржуазно-капиталистическое общество; он любой ценой хотел сдержать данное Буажелену слово.

От этого, главным образом, и страдал Делаво: он уже не мог обеспечить Буажелену обещанные доходы, и его поражение становилось особенно явным в те дни, когда Буажелен требовал денег, а Делаво приходилось отказывать. Несмотря на то что последний баланс оказался удручающим, Буажелен по-прежнему отказывался урезать свои расходы. Фернанда поддерживала его: она смотрела на мужа как на вьючное животное, которое нужно колоть до крови, чтобы заставить работать изо всех сил. Она не могла забыть своих ощущений, связанных с грубым насилием, совершенным над нею Рагю, и затаила их в самой глубине своей плоти; и теперь молодая женщина неистово опьянялась наслаждениями: никогда еще не была она так жадна и ненасытна. Находили, что она помолодела и похорошела, в ее глазах сверкало какое-то безрассудство, словно ее томило неосуществимое желание, которое она не могла утолить. Близкие знакомые, глядя на нее, испытывали тревогу; субпрефект Шатлар говорил по секрету мэру Гурье, что эта дамочка наверняка выкинет какую-нибудь ужасную глупость, которая причинит им всем немало хлопот. Пока Фернанда ограничивалась тем, что постоянно побуждала Буажелена требовать у Делаво денег, и этим превратила жизнь своего мужа в ад. Делаво так негодовал, что бранил Буажелена даже ночью, в своей супружеской постели. А Фернанда еще подливала масла в огонь злобными, колкими замечаниями. Но муж по-прежнему обожал ее, по-прежнему поклонялся своей стройной, очаровательной богине. В его глазах Фернанда возвышалась над жизненной прозой, недоступная подозрению.

Наступил ноябрь; начались ранние морозы. К этому времени долги «Бездны» достигли таких размеров, что Делаво почувствовал, как под ним колеблется почва. В кассе не было необходимых для расплаты денег. Накануне наступления срока платежей он заперся у себя в кабинете, желая обдумать положение и написать несколько писем; Фернанда уехала: она была приглашена на обед в Гердаш. Утром Делаво без ее ведома сам побывал в Гердаше, и у него произошел решительный разговор с Буажеленом: сурово открыв Буажелену глаза на весь ужас положения, Делаво убедил его наконец сократить свои расходы. В течение нескольких лет Делаво намеревался держать своего кузена в черном теле. Он даже посоветовал ему продать Гердаш. Теперь, после отъезда жены, оставшись один в своем кабинете, Делаво медленно ходил взад и вперед по комнате, машинально размешивая время от времени кокс, горевший в печке из листового железа, установленной перед камином. Делаво сознавал, что у него только один выход: выиграть время, написать кредиторам, что не в их интересах довести завод до краха. Но директор не торопился. Он решил сесть за письма после обеда; а пока продолжал размышлять, расхаживая от одного окна к другому, вновь и вновь возвращаясь к тому, из которого были видны обширные земли Крешри, вплоть до дальнего парка, где находился флигель Люка. Стояла морозная, ясная погода; в кристально чистом небе садилось солнце; бледно-золотое сияние с бесконечным изяществом вырисовывало на пурпурном фоне очертания вновь рожденного города. Никогда еще Делаво не видел его так ясно, так отчетливо: он мог бы сосчитать тонкие ветви деревьев, растущих в Крешри, различал малейшие детали домов, фаянсовые украшения, оживлявшие жилища яркостью своих красок. И вдруг под косыми лучами заходящего солнца все окна загорелись, заискрились, подобно бенгальским огням. Это казалось апофеозом, сверканием славы. И Делаво, раздвинув кретоновые занавески и прижавшись лбом к стеклу, стоял и смотрел на торжество противника.

Люк часто смотрел из Крешри на то, как движется вперед его город, расширяясь и грозя вскоре поглотить «Бездну». Подобно этому, Делаво, со своей стороны, часто смотрел на этот непрерывно растущий, угрожающий ему город. Сколько раз за последние годы стоял он в раздумье перед окном, окидывая взором горизонт; и каждый раз он замечал, как прилив крешрийских домов все ближе подступает к «Бездне». Прилив этот начался издали, из глубины обширного пустыря, принадлежащего Крешри; подобно маленькой волне появился один дом, потом второй, потом третий; и вот вытянулись в линию белые фасады, число маленьких волн начало бесконечно увеличиваться; они подталкивали друг друга, все ускоряя свой бег; теперь они покрыли почти все пространство, отделявшее их от «Бездны», они находились лишь в нескольких сотнях метров от нее, напоминая собой огромное беспредельное море, готовое унести все, что возникнет на его пути, То был неотразимый натиск грядущего дня, словно говоривший о том, что скоро все прошлое будет сметено, Tito место «Бездны» и Боклера заступит юный, победоносный Город. Делаво старался предугадать срок этих событий; он с дрожью предвидел, что недалек тот день, когда опасность станет смертельной. Одно время, когда для Крешри наступили тяжелые времена, он надеялся, что движение нового города остановится. Но нет! Город снова двинулся вперед, и так стремительно, что ветхие стены «Бездны» дрожали от его приближения. Но Делаво не хотел отчаиваться, не хотел признавать неизбежного, льстя себя надеждой, что его энергия воздвигнет преграду этому наступлению. Все же в этот вечер его грызла тревога, он заколебался и даже испытал смутное сожаление. Не напрасно ли он отпустил тогда Боннера? Делаво вспомнил пророческие слова, сказанные этим простым и сильным человеком во время забастовки, а буквально на следующий день Боннер, с присущей ему энергией, уже помогал Люку создавать Крешри. С тех пор «Бездна» непрерывно скользила по наклонной плоскости: Рагю запятнал ее убийством, Буррон, Фошар и другие покидали ее, как проклятое место, источник разорения. Вдали все так же сверкал под солнцем новорожденный город; и внезапный гнев охватил Делаво, он вернул ему силы и вновь оживил те убеждения, на которых была построена вся его жизнь. Нет! Нет! Он прав, истина только в прошлом: нужно гнуть людей, подчинять их власти догматов, иначе от них ничего не добьешься; не может быть иного труда, кроме наемного: вне его — лишь безумие и разрушение! И Делаво задернул широкие кретоновые занавески, не желая больше видеть ненавистный ему Город; он зажег электрическую лампочку и снова погрузился в размышления о своих делах; дверь в кабинет была наглухо закрыта; пылающий очаг наполнял комнату сильным жаром.

Пообедав, Делаво сел наконец за свой рабочий стол и, выполняя задуманный план спасения, принялся за письма. Пробило полночь, а он все еще сидел у стола, заканчивая это тягостное для него дело; им овладели сомнения. «Да вправду ли это выход? — думал он с тревогой. — Пусть даже кредиторы согласятся на отсрочку.

А дальше что?» Разбитый усталостью, изнемогая от тех сверхчеловеческих усилий, которые он делал, пытаясь спасти «Бездну», Делаво уронил голову на руки; мучительная, беспросветная тоска томила его. И тут послышался шум подъезжавшего экипажа, раздались голоса: это Фернанда вернулась из Гердаша и отпускала горничных спать.

Молодая женщина вошла в кабинет; ее резкие жесты, нервная речь говорили о едва сдерживаемом гневе.

— Бог мой, как здесь жарко! Можно ли так топить!

Откинувшись на спинку кресла, Фернанда расстегнула и отбросила в сторону великолепный мех, покрывавший ее плечи. Молодая женщина ослепляла дивной красотой; она была в низко вырезанном шелковом платье, отделанном белыми кружевами; руки и верхняя часть груди ее были обнажены. Муж не удивился, видя, как она роскошно одета; он даже не замечал этой роскоши, любя в жене лишь ее самое; когда он стоял перед этим очаровательным существом, трепет желания отнимал у него всякую проницательность, убивал силу воли и делал его послушным орудием в руках Фернанды. Никогда еще не была она так опьяняюще прекрасна.

Но когда Делаво, утомленный, еще занятый своими мыслями, поглядел на жену из-за письменного стола, он встревожился.

— Что с тобою, мой друг?

Было видно, что Фернанда расстроена. Ее большие синие глаза, обычно ласкающие, сверкали теперь мрачным огнем. Маленький рот, умевший улыбаться с такой притворной нежностью, полуоткрылся; в нем виднелись крепкие, блестящие зубы, готовые укусить. Ее прелестное овальное лицо, увенчанное черными волосами, выражало бешеный, еле сдерживаемый гнев.

— Что со мною? — дрожа от ярости, ответила она наконец. — Ничего.

Вновь воцарилось молчание; среди мертвого покоя зимы слышалось рычание «Бездны», от которого непрерывно содрогался дом. Обычно супруги уже не замечали этого. Но в ту ночь, несмотря на значительное сокращение заказов, на заводе пустили в ход двадцатипятитонный молот-толкач: нужно было срочно выковать дуло крупнокалиберной пушки. Земля дрожала; гром каждого удара доносился через легкую деревянную галерею, которая связывала кабинет с заводским зданием, и раздавался, казалось, в комнате.

— Послушай, ты чем-то расстроена, — продолжал Делаво. — Почему ты не скажешь мне, в чем дело?

У Фернанды вырвался жест бешеного нетерпения.

— Идем лучше спать, так будет спокойнее, — ответила она.

Но сама не двинулась с места, руки ее терзали веер, обнаженная грудь лихорадочно вздымалась. В конце концов она все-таки заговорила о том, что так взволновало ее:

— Так ты, значит, был в Гердаше сегодня утром?

— Да, я там был.

— А то, что рассказал мне Буажелен, — правда? Он говорит, будто заводу угрожает банкротство, будто мы накануне разорения и нам придется питаться одним хлебом и носить простые платья.

— Да, мне пришлось сказать ему правду.

Фернанда дрожала; она едва сдерживалась, чтобы тут же не разразиться упреками и оскорблениями. Все пропало! Наслаждения ускользали от нее. В Гердаше больше не будет ни празднеств, ни званых обедов, ни балов, ни охоты. Двери дома будут заперты: разве Буажелен не признался ей, что ему, быть может, придется продать имение? Рушилась и ее мечта вернуться в Париж с миллионным состоянием. Рушилось все то, что, казалось, уже было у нее в руках: богатство, роскошь, непрерывные, все более утонченные наслаждения. Вокруг нее остались одни развалины; и бешенство молодой женщины еще более увеличилось при виде безвольной трусости и беспомощности Буажелена.

— Ты никогда не говоришь со мною о наших делах, — продолжала Фернанда жестко. — Я растерялась, как дура; это известие ошеломило меня, словно потолок обрушился мне на голову… Так что ж мы будем теперь делать, скажи-ка?

— Будем работать, — ответил Делаво просто. — У нас нет другого выхода.

Фернанда уже не слушала его.

— Мог ли ты подумать хоть на минуту, что я соглашусь ходить в истрепанных платьях и стоптанных башмаках, соглашусь вернуться к той бедности, одно воспоминание о которой кажется мне кошмаром! Ну, уж нет! Я не такая, как вы, я на это не соглашусь! Устраивайтесь с Буажеленом, как хотите, а я не желаю снова стать нищей!

Фернанда не могла остановиться: она бросала в лицо мужу все то, что бушевало в ее смятенной душе. Она провела молодость в бедности, живя со своей матерью, учительницей музыки; в двадцать лет она была соблазнена, затем брошена; тайну этого позорного приключения она хранила в самой глубине своей души. Она вышла по расчету за Делаво, несмотря на то, что он был некрасив и прозябал на мелкой должности: Фернанде была необходима опора, необходим был муж, который мог бы стать послушным орудием ее замыслов. Расчет ее оправдался: благодаря удавшейся комбинации с «Бездной» муж сделался средством и гарантией победы, она покорила Буажелена, превратила Гердаш чуть ли не в свою собственность, наслаждалась роскошью, не отказывала себе ни в каких удовольствиях. Целых двенадцать лет эта прожигательница жизни, эта развратительница беспрепятственно удовлетворяла свои безмерные вожделения, свою жажду редких и утонченных наслаждений, свою врожденную жестокость; она дала выход черной злобе, накопленной с детства, она радовалась своей лжи, своей измене, радовалась смятению и разрушению, которые внесла в Гердаш, радовалась больше всего тем слезам, которые проливала из-за нее Сюзанна. И, оказывается, теперь всему этому приходит конец! Неужели ей грозит поражение и возврат к былой бедности?

— Устраивайтесь, устраивайтесь, как хотите! Я не желаю ходить голой, я ни в чем не изменю своего образа жизни.

Делаво начинало охватывать нетерпение; он пожал своими мощными плечами, Подперев обоими кулаками массивную голову с резко выступающими челюстями, похожую на голову бульдога, он смотрел своими большими карими глазами на жену; его побагровевшее от огня лицо наполовину утопало в широкой черной бороде.

— Ты права, милый друг, — не станем говорить об этих вещах: сегодня ты мне кажешься не слишком благоразумной… Ты знаешь, я очень люблю тебя, я готов на всякую жертву, лишь бы ты не страдала. Но, надеюсь, ты смиришься и поступишь так же, как я; я же решил бороться до последней капли крови. Если понадобится, я буду вставать в пять часов утра, питаться коркой хлеба, отдавать заводу целый день упорного труда и вечером буду ложиться спать совершенно удовлетворенный… Бог мой, что из того, что ты станешь носить более простые платья и гулять пешком! Ты же сама говорила мне недавно, как надоели и опротивели тебе эти однообразные развлечения.

Делаво говорил правду. Синие глаза Фернанды потемнели еще больше и стали почти черными. В последнее время она чувствовала, как ее внутренне опустошает и разрушает безрассудное, неудержимое желание, которого она не могла удовлетворить. Молодая женщина не могла забыть Рагю, облитого горячим потом, сожженного печью, мускулистого, пламенного, пахнущего паленым запахом ада; ужасающее сладострастие, испытанное Фернандой в объятиях этого грубого зверя, обезумевшего от мстительной ярости, преследовало ее, поддерживало в ней извращенное любопытство, неистовое желание еще не изведанных ощущений. Ни разу еще не испытала она такого острого наслаждения в объятиях вечно занятого Делаво и праздного щеголя Буажелена: муж всегда спешил, всегда был озабочен делами; любовник был корректен, почти равнодушен. Поэтому Фернанда ощущала глухую злобу против обоих мужчин, которые теперь не давали ей радости, и ее охватывал все возрастающий гнев при мысли, что уже никто никогда не даст ей этой радости. Вот почему она встретила оскорбительным презрением жалобы Буажелена, когда он поведал ей о своих неприятностях, о том, что ему придется сократить свои расходы. По этой же причине Фернанда и вернулась домой, дрожа от ярости и ненависти, горя желанием кусаться и разрушать.

— Да, да, — бормотала она, — вечно одни и те же развлечения… Не ты ли мне доставишь новые?!

С завода по-прежнему доносились тяжелые удары молотов, от которых содрогалась земля. Столько лет они ковали Фернанде радость, добывая из стали желанное богатство! Столько лет мрачное стадо рабов отдавало свою жизнь, чтобы она могла заполнять свою беззастенчивым наслаждением, ни в чем не зная отказа! С минуту она прислушивалась среди тяжелого молчания к этим мучительным конвульсиям труда. В ее воображении мелькнул образ полуголого Рагю, опрокидывающего ее на кучу мерзких лохмотьев и овладевающего ею в отблеске пламени печей. Никогда, никогда больше!.. Она почувствовала новый прилив дикой ненависти к своему мужу.

— Все это произошло по твоей вине… Я так и сказала Буажелену. Если бы ты с самого начала задушил этого негодяя Фромана, мы не очутились бы накануне разорения… Но ты никогда не умел вести дела!

Делаво резко поднялся с места, все еще пытаясь сдержать охватывавший его гнев.

— Идем лучше спать… Не то я наговорю тебе таких вещей, о которых сам буду потом жалеть.

Фернанда не двинулась с места; она продолжала говорить с возрастающей враждебностью и горечью, обвиняя его в том, что он составил несчастье ее жизни.

— Но ведь как-никак, моя милая, — грубо закричал он, в свою очередь теряя самообладание, — когда я на тебе женился, у тебя не было ни гроша, мне пришлось покупать тебе рубашки в приданое! Ты была почти на улице, что было бы теперь с тобой?

Фернанда выпрямилась, глаза ее загорелись непримиримой ненавистью.

— А ты как думал? — ответила она саркастически. — Неужели я вышла бы за тебя, если бы не умирала с голоду, — я, красавица, княжеская дочь, за тебя, некрасивого, вульгарного, без всякого положения!Взгляни на себя в зеркало, мой друг! Я согласилась на этот брак, потому что ты обещал добыть мне состояние, доставить мне блестящее положение! Я говорю тебе это только потому, что ты не сдержал ни одного из своих обещаний!

Делаво молча стоял перед нею; сжимая кулаки, он старался сохранить самообладание.

— Слышишь, — повторяла она с яростным упорством, — ты не сдержал ни одного из своих обещаний, ни одного! И так же поступил ты в отношении Буажелена: ведь это ты разорил беднягу. Ты уговорил его вверить тебе деньги, ты обещал ему сказочные доходы, а теперь ему не на что будет купить башмаки… Друг мой, если кто не способен управлять крупным предприятием, тому надо оставаться мелким служащим и жить в какой-нибудь дыре с безобразной и глупой женой, которая только и умеет, что рожать детей да штопать носки… Завод накануне банкротства, и в этом виноват ты. Слышишь, ты, ты один!

Делаво больше не мог сдерживать себя. Слова, которые с такой жестокостью бросала ему Фернанда, жгли его, точно раскаленное железо. Он так любил ее, а она говорит об их браке как о низменной сделке, на которую она пошла лишь по необходимости и расчету! Скоро уже пятнадцать лет, как он работает с такой честностью, с таким нечеловеческим напряжением, пытаясь во что бы то ни стало выполнить обещание, данное им двоюродному брату, а она обвиняет его в плохом управлении заводом и в бездарности! Делаво схватил жену за обнаженные руки и встряхнул.

— Замолчи, несчастная, не то я наделаю глупостей, — сказал он тихо, будто боясь, что громкий звук голоса окончательно лишит его самообладания.

Фернанда, в свою очередь, поднялась с места. Шипя от гнева и боли, она вырвалась из сдавивших ее тисков; на белой, изнеженной коже ее рук выступили красные полосы.

— Так ты бьешь меня теперь, хам, скотина! А! Ты бьешь меня, бьешь!..

Она приблизила к нему свое красивое, искаженное яростью лицо; она бросала ему презрительные слова, готовая вцепиться ему в лицо и расцарапать его.

Никогда еще она так остро не ощущала ненависти к нему, никогда еще ее так не раздражала его массивная, бульдожья шея. Давняя злоба против мужа поднималась со дна ее души, ей хотелось нанести ему какое-нибудь непоправимое оскорбление, чтобы разом все кончить. И она с присущей ей жестокостью выискивала, какая рана будет самой болезненной, доставит ему наибольшее страдание.

— Ты — животное, ты даже не способен управлять мастерской с десятью рабочими!

Когда Делаво услышал это курьезное оскорбление, его охватил судорожный смех: такими нелепыми, ребяческими показались ему слова жены. Этот смех еще больше усилил бешенство Фернанды, она окончательно потеряла голову. Как нанести мужу смертельный удар, как оборвать его смех?

— Да, да, ты обязан своим положением мне: без меня ты не остался бы ни одного года директором «Бездны».

Смех Делаво усилился.

— Ты с ума сошла, дорогая! Ты говоришь такие страшные глупости, что они никак не задевают меня.

— Ах, я говорю глупости! Ах, так это не мне ты обязан своим местом!

И вдруг признание подступило ей к горлу. Крикнуть ему это в его собачью физиономию, крикнуть, что она никогда его не любила, что она была любовницей другого! Это будет тем ударом ножа, от которого он перестанет смеяться. Жизнь ее кончена, почва уходит из-под ног, так пусть же она, по крайней мере, отведет душу, вкусит жуткое и острое наслаждение! Перед Фернандой вновь мелькнул образ Рагю. И с воплем дикого и жуткого сладострастия она бросилась в бездну.

— Это вовсе не глупости, мой друг, я вот уже двенадцать лет сплю с твоим Буажеленом!

Делаво не сразу понял. Брошенное ему в упор страшное оскорбление ошеломило его.

— Что ты говоришь?

— Я говорю, что двенадцать лет сплю с твоим Буажеленом; раз ничего не осталось, раз все рушится, так на, получай!

Теперь окончательно потерял голову и Делаво. Стиснув зубы, бормоча бессвязные слова, он накинулся на Фернанду, вновь схватил ее за руки, встряхнул и опрокинул в кресло. Ему хотелось раздробить, уничтожить ударами кулаков эти голые плечи, эту голую грудь, эту вызывающую, мерцавшую среди кружев наготу Фернанды, чтобы она не оскорбляла и не мучила его больше. Пелена его многолетней доверчивости, его простодушной наивности наконец разорвалась: теперь он видел и догадывался. Фернанда никогда его не любила; ее супружеская жизнь рядом с ним была сплошным лицемерием, хитростью, ложью, изменой. В этой красивой, изысканной, пленительной женщине, которую он обожал, перед которой преклонялся, скрывалась, оказывается, волчица, грубая и яростная, со зверскими инстинктами. Теперь Делаво видел всю ту сторону ее существа, которая столько лет оставалась от него скрытой, видел развратительницу, отравительницу, медленно разлагавшую все вокруг, видел существо, чья плоть соткана из предательства и жестокости, чьи наслаждения были куплены слезами и кровью других людей.

Он был ошеломлен, мысли его путались. И тут Фернанда снова швырнула ему в лицо оскорбление:

— Так ты бьешь меня, скотина! Бей, бей, как твои рабочие, когда они пьяны!

Среди грозного молчания Делаво услышал размеренные удары молота-толкача — мерную дрожь труда, безостановочно баюкавшую его дни и ночи. Эти удары звучали будто издалека; они, словно знакомый голос, ясным языком досказывали ему ужасающую повесть. Разве не Фернанда разгрызла своими мелкими белыми, жемчужными зубами все богатство, выкованное этим молотом? Эта мысль огнем охватила череп Делаво: Фернанда — вот пожирательница, причина растраты миллионов, виновница неизбежного и близкого банкротства. Он героически напрягал все свои силы, работал по восемнадцати часов в сутки, чтобы сдержать обещание, данное Буажелену, и попытаться спасти старый, шатающийся мир, а Фернанда тем временем сеяла разложение, грызла основание этого здания, которое он старался поддержать. Она жила здесь же, рядом с ним, она казалась такой спокойной, улыбалась так нежно и в то же время таила в себе яд разрушений, она подрывала все его начинания, парализовала его усилия, уничтожала его дело. Да, разорение вечно было рядом с ним, за его столом, в его постели; а он не замечал этого, и оно — в образе этой женщины, его жены — все расшатало этими гибкими руками, все раздробило этими белыми зубами. Делаво вспомнил те ночи, когда Фернанда возвращалась из Гердаша, опьяненная ласками своего любовника, выпитым вином, танцами, деньгами, которые она, не считая, бросала на ветер, и отдыхала от своего опьянения здесь, в супружеской постели, а он, простофиля, дурак, лежа рядом с нею и боясь спугнуть ее сон даже лаской, смотрел широко открытыми глазами в темноту и ломал себе голову над тем, как ему спасти «Бездну». Это воспоминание было всего ужаснее. И бешеная ярость вырвала у Делаво возглас:

— Ты умрешь!

Фернанда выпрямилась, полуобнаженная, опершись локтями о ручки кресла. Ее прекрасное лицо, увенчанное черным шлемом пышных волос, снова придвинулось к Делаво.

— Умереть? Согласна! Мне все надоело — и ты, и другие, и я сама, и вся жизнь! Я предпочитаю лучше умереть, чем жить в нищете.

Делаво все больше и больше терял голову.

— Ты умрешь! Ты умрешь! — ревел он.

Но тщетно он метался по комнате, ища оружия. У него не было даже ножа; правда, он мог задушить жену, но что бы он стал делать потом? Неужели продолжал бы жить дальше? Будь у него нож, он мог бы покончить и с женой и с собой сразу. Фернанда увидела его замешательство, его мгновенное колебание; она подумала, что муж никогда не решится убить ее. И она, в свою очередь, рассмеялась торжествующим, ироническим и оскорбительным смехом.

— Ну! Что ж ты меня не убиваешь?.. Убей, убей меня, если посмеешь!

Делаво озирался вокруг; внезапно его блуждающий взор остановился на приставленной к камину железной печке: кокс пылал в ней таким ярким пламенем, что жарко нагретая комната, казалось, объята пожаром. Безумие овладело Делаво, он забыл все, забыл, что наверху, в комнате третьего этажа, мирно спит его обожаемая дочь Низ. О! Покончить со всем, уничтожить самого себя в вихре этого ужаса, этой охватившей его ярости! Увести эту ненасытную женщину с собой в смерть, чтобы она уже никому больше не принадлежала! Исчезнуть вместе с нею, не жить больше, ведь жизнь отныне опозорена и погублена!

Фернанда по-прежнему смеялась, и этот смех действовал на него, точно удары хлыста.

— Убей, убей же меня! Ты слишком труслив, чтобы убить меня!

Да, да! Все спалить, все уничтожить, зажечь огромный пожар! Пусть он поглотит и дом и завод, пусть довершит разорение, к которому так упрямо стремилась эта женщина и этот глупец, ее любовник! Пусть гигантский костер испепелит его, Делаво, вместе с этой клятвопреступницей, отравительницей и хищницей среди дымящихся развалин старого мертвого общества, которое он имел глупость защищать!

Страшным ударом ноги он опрокинул печку и отбросил ее на середину комнаты.

— Ты умрешь! Ты умрешь! — вопил он.

Куча пылающего, докрасна раскаленного кокса рассыпалась по ковру. Несколько кусков угля докатилось до окон. Кретоновые занавески вспыхнули; занялся ковер. Потом пламя с быстротою молнии охватило мебель и стены. Легкая постройка загорелась, задымилась, сыпала искры, как сухие дрова.

Разыгралась страшная сцена. Фернанда в ужасе вскочила; подобрав свои шелковые юбки, отделанные кружевами, она искала выхода, еще не загражденного огнем. Она бросилась к двери, выходящей в переднюю: молодая женщина была уверена, что ей удастся спастись, что она одним прыжком окажется в саду. Но на пороге она наткнулась на Делаво, кулаки которого преграждали ей путь. Он показался ей таким страшным, что она бросилась к другой двери — к той, что вела в деревянную галерею, соединявшую кабинет с соседними строениями завода. Но бежать этим путем было уже поздно: галерея горела; бушевавший в ней сквозняк так неудержимо раздувал пламя, что оно уже грозило перекинуться на заводские помещения. Ослепленная, задыхающаяся Фернанда, шатаясь, вернулась на середину комнаты. Она с ужасом чувствовала, что ее платье пылает, что уже загораются ее разметанные волосы, что ее голые плечи покрыты ожогами.

— Я не хочу умирать! Я не хочу умирать! — хрипела она страшным голосом. — Дайте дорогу, убийца! Убийца!

Молодая женщина снова ринулась к двери в переднюю, пытаясь силой проложить себе путь; она набросилась на мужа, который по-прежнему неподвижно стоял на пороге, непреклонный и грозный. Он уже не кричал, он только повторял почти спокойно:

— Я сказал тебе: ты умрешь!

Фернанда вцепилась в него ногтями, пытаясь отстранить; Делаво пришлось схватить ее; он вновь оттащил ее на середину комнаты, уже пылавшей, как костер. Завязалась чудовищная борьба. Фернанда отбивалась; страх смерти удесятерял ее силы; инстинктивным стремлением умирающего животного она рвалась к дверям, к окнам; но Делаво удерживал ее среди пламени: он хотел умереть в нем и хотел, чтобы и жена умерла вместе с ним, чтобы разом был положен конец их отвратительной жизни. Ему понадобилась вся его сила: стены трескались, и ему не раз приходилось отталкивать жену от образовавшихся щелей. Наконец он крепко обхватил, почти раздавил ее — эту женщину, которую так обожал, которую так часто сжимал в любовных объятиях. Они вместе упали на пылающий пол; обои пылали, словно факелы, со стен сыпались горящие головни. Фернанда укусила мужа, но он не выпустил ее, он крепко держал жену, увлекая в небытие, охваченный, как и она, тем же мстительным огнем.

Потолок обрушился на них, и оба исчезли под нагромождением горящих балок.

В ту ночь, в Крешри, Нанэ, обучавшийся электрическому делу, выходя из машинного отделения, увидел огромное красное зарево в стороне «Бездны». Сначала он подумал, что это был отблеск цементовальных печей. Но зарево все увеличивалось, и вдруг Нанэ понял: то горит дом директора. Нанэ как громом поразила мысль о Низ, он бросился бежать сломя голову, наткнулся на ту стену, через которую он и его подружка не раз отважно перелезали, чтобы поиграть вместе, и, сам не зная как, работая руками и ногами, перебрался через стену и очутился в саду. Он был один — никто еще не успел поднять тревоги. Он не ошибся: горел дом директора, охваченный огнем с первого этажа до крыши, подобно огромному костру; внутри дома никто не шевелился. Окна были закрыты, входная дверь заперта; впрочем, она уже пылала: нельзя было ни войти в дом, ни выйти из него. Нанэ показалось, что из дома слышатся громкие крики, доносится шум ужасной, смертельной борьбы. Наконец ставни одного из окон третьего этажа со стуком распахнулись; среди дыма показалась Низ, вся белая, в одной рубашке и юбке. Перегнувшись через подоконник, она в ужасе звала на помощь.

— Не бойся! Не бойся! — крикнул ей изо всех сил Нанэ. — Я сейчас влезу к тебе!

Он увидел длинную лестницу, лежавшую у сарая. Но когда он подбежал к ней, то обнаружил, что она прикреплена цепью к стене. То была страшная минута. Нанэ схватил большой камень и изо всех сил принялся колотить по замку, силясь разбить его. Пламя ревело, уже загорался второй этаж; вихри искр и клубы дыма порою скрывали Низ от взора Нанэ. До его ушей доносились ее крики, все более отчаянные, и он бил, бил, по замку, крича в ответ:

— Постой, постой! Сейчас я влезу!

Замок наконец сломался; Нанэ потащил лестницу к дому. Впоследствии он так и не мог понять, каким образом ему удалось донести лестницу и приставить ее к стене под окном: то было чудо. Но тут он увидел, что лестница коротка, и такое отчаяние охватило этого шестнадцатилетнего героя, решившегося спасти свою тринадцатилетнюю подругу, что на миг мужество его поколебалось. Он потерял голову, не зная, что ему делать дальше.

— Постой, постой! Это ничего, сейчас я влезу!

В эту минуту одна из двух служанок, мансарда которой выходила на крышу, вылезла из своего окна, цепляясь за край водосточного желоба; но вдруг, вообразив, что пламя уже касается ее, она в безумном страхе прыгнула в пустоту и с проломленным черепом распласталась возле крыльца; она разбилась насмерть.

Душераздирающие крики Низ становились все более пронзительными; потрясенному Нанэ показалось, что и она сейчас прыгнет вниз. В его воображении мелькнул образ Низ, окровавленной, лежащей у его ног, и у мальчика вырвался отчаянный крик:

— Не прыгай! Я сейчас влезу, сейчас влезу!

И, забыв обо всем, он полез вверх по лестнице; поравнявшись со вторым, уже пылавшим этажом, он проник в дом через одно из окон, стекла которого лопнули от жара. Уже прибывала помощь, на дороге и в саду виднелось много народу. На несколько мгновений толпа в ужасе замерла, следя за подвигом этого безрассудно храброго ребенка, спасающего другого ребенка. Огонь все усиливался, стены трещали, казалось, загорается сама лестница, которую Нанэ приставил к стене; ни мальчик, ни девочка не появлялись. Наконец показался Нанэ; он взвалил Низ себе на плечи, как взваливают овец. Ему удалось среди бушевавшего пламени подняться на следующий этаж, схватить девочку и спуститься вместе с ней; но волосы его были опалены, одежда горела; он скорее соскользнул с лестницы, нежели спустился с нее, со своей драгоценной ношей; внизу он потерял сознание. И Нанэ, и бесчувственная Низ, оба покрытые ожогами, так крепко сжимали друг друга в объятиях, что пришлось их вместе отнести в Крешри, где они были вверены попечению Сэрэтты, уже извещенной о том, что понадобится ее помощь.

Через полчаса дом рухнул; от него не осталось камня на камне. Хуже всего было то, что пламя, перекинувшись через галерею на заводские помещения для административного персонала, охватило теперь соседние строения и пожирало обширный цех пудлинговых печей и плющильных машин. Пожар грозил уничтожить весь завод; пламя свирепствовало среди ветхих, обугленных, почти сплошь деревянных построек. Говорили, что другой служанке Делаво удалось спастись через кухню: она-то и подняла тревогу на заводе. Оттуда прибежали рабочие ночной смены. Но у них не было насоса, им пришлось ждать, пока им по-братски пришли на помощь их товарищи из Крешри с насосом и пожарной командой — одним из нововведений Общественного дома. Во главе рабочих Крешри стоял Люк. Боклерская пожарная команда, работавшая из рук вон плохо, прибыла не сразу. Но было уже поздно: грязные строения «Бездны» пылали от одного конца до другого на площади в несколько гектаров; из огромного костра выглядывали лишь высокие трубы и башня для закалки пушек.

Занялся рассвет; разбившаяся на группы многочисленная толпа еще стояла перед пожарищем под мертвенно-бледным холодным ноябрьским небом. Здесь были и представители городской власти — субпрефект Шатлар, мэр Гурье, прибывшие еще ночью; с ними стоял председатель суда Гом и зять его, капитан Жолливе. Аббат Марль, до которого весть о катастрофе дошла с опозданием, появился лишь утром; вскоре за ним хлынула волна любопытных; тут были буржуа, лавочники: чета Мазель, Лабоки, Даше, Каффьо. Дыхание ужаса веяло над толпой; все говорили вполголоса, обменивались боязливыми догадками о том, каким образом могла случиться такая катастрофа. В живых остался только один свидетель — спасшаяся служанка; она рассказала, что барыня вернулась из Гердаша незадолго до полуночи и тотчас же послышался громкий шум ссоры, а затем показалось пламя. К этому рассказу прислушивались, шепотом передавали его друг другу; близкие знакомые Делаво догадывались о разыгравшейся ужасной драме. По словам служанки, барин и барыня наверняка погибли в пламени. Всеобщий ужас еще увеличился при появлении Буажелена; он был смертельно бледен, у него кружилась голова, он не мог без посторонней помощи выйти из коляски. При виде развалин завода, где дымились остатки его состояния и дотлевали, превращаясь в пепел, мертвые тела Делаво и Фернанды, Буажелену стало дурно; пришлось обратиться к доктору Новару.

Тем временем Люк продолжал распоряжаться работой пожарных: они пытались отстоять от огня мастерскую, в которой помещался молот-толкач. Жордан, закутавшись в плед, упорно оставался на месте пожарища, несмотря на сильный холод. Боннер, прибывший одним из первых, проявил необыкновенную отвагу, стремясь спасти хотя бы часть машин и заводского оборудования. Буррон, Фошар, все прежние рабочие «Бездны», перешедшие в Крешри, помогали Боннеру, самоотверженно работая на знакомой им территории, где они столько лет сгибались под тяжестью мучительного труда. Но, казалось, завод охватил вихрь разгневанной судьбы: пожар уносил, сметал, уничтожал все, несмотря ни на какие усилия. Огонь-мститель, огонь-очиститель, как молния, упал на «Бездну» и гулял теперь по всему занятому заводом пространству, очищая его от развалин: казалось, то были развалины пришедшего к крушению старого мира. Он выполнил свое дело, вокруг открывался свободный, бесконечный горизонт: нарождающийся Город справедливости и мира мог теперь разлиться победоносной волной своих домов до самого конца обширной равнины.

В одной из групп послышался грубоватый веселый голос горшечника Ланжа:

— Нет, нет! Хвастаться мне не приходится, это не я запалил дом; а все-таки славная вышла штука, вот умора: хозяева нам помогают — сами себя поджаривают!

Всеобщий ужас был так велик, что никто не остановил анархиста. Толпа переходила на сторону победителя, боклерские власти восхищались мужеством Люка, торговцы и мелкие буржуа окружали рабочих Крешри, открыто высказывая им свое одобрение. Ланж был прав: бывают такие трагические времена, когда дряхлеющее общество, пораженное безумием, само бросается в костер. Еще недавно в горестном сумраке «Бездны» изнемогал, доживая свои последние часы, наемный труд, опозоренный и отверженный, а теперь от завода оставалось только несколько полуобвалившихся стен, поддерживавших обгоревшие крыши, над которыми торчали, вырисовываясь в сером небе, унылые и бесполезные трубы и башня для закалки пушек.

К одиннадцати часам проглянуло яркое солнце; в это время показался г-н Жером в своей колясочке, которую катил слуга. Г-н Жером следовал своему обычному маршруту: он ехал по комбеттской дороге, пролегавшей мимо Крешри; завод и разрастающийся город казались еще бодрее и радостнее в эту сухую, солнечную погоду. Теперь перед г-ном Жеромом развернулась картина последнего поражения, понесенного его родом, — картина «Бездны», разгромленной, уничтоженной карающим неистовством огня. Г-н Жером долго смотрел на пожарище своими пустыми и ясными глазами, прозрачными, как ключевая вода. У него не вырвалось ни единого звука, ни единого жеста; он только посмотрел и проехал мимо, и никто не мог сказать, видел ли и понял ли он представшее ему зрелище.

Часть III

Глава 11

Катастрофа, как гром, обрушилась на Гердаш. Перспектива близкого разорения нависла над этой обителью роскоши и веселья, звеневшей вечными празднествами. Пришлось отменить уже назначенную охоту, отказаться от званых обедов по вторникам. Предстояло увольнение многочисленной челяди; уже толковали о продаже экипажей, лошадей, собак. Замерла шумная жизнь, прекратился бесконечный поток гостей, опустели сады и парк. Гостиные, столовая, бильярдная, курительная комната обширного дома превратились в пустыню, овеянную ужасом разразившейся катастрофы; Гердаш стал жилищем, которое покарала судьба, он умирал в том одиночестве, какое создает неожиданно обрушившийся удар.

Буажелен блуждал жалкой тенью по своему печальному дому. Ошеломленный, разбитый, уничтоженный, он мучительно страдал: все наслаждения были у него отняты, он не знал, что делать с собой, и скитался по Гердашу, подобно бесприютной, тоскующей душе. Это был заурядный человек, изящная посредственность с моноклем в глазу, один из тех людей, чей кругозор ограничивается манежем и клубом; его внушительный вид, высокомерно-корректная осанка были сметены первым же трагическим дыханием правды и справедливости. Ведь он еще ни разу не приложил рук к какой бы то ни было работе, он, как в кресле, нежился среди увеселений, будучи убежден, что так оно и должно быть, что он особое, избранное, привилегированное существо, рожденное для того, чтобы жить и развлекаться за счет чужого труда, как мог он понять неизбежность катастрофы, сокрушившей его. Теперь этот культ эгоизма был потрясен до основания, и Буажелен растерянно стоял перед лицом грядущего; доныне он вовсе не думал о нем. В основе его потрясения лежал, главным образом, ужас праздного человека, который привык жить на содержании у других и чувствует, что не способен самостоятельно заработать свой хлеб. Делаво больше не было; с кого теперь Буажелену спрашивать обещанные ему доходы? Завод сгорел, вложенный в него капитал погиб под развалинами; на какие средства будет он, Буажелен, жить завтра? И, не находя ответа на этот вопрос, он бродил, как безумный, по пустынному саду и мрачному дому.

С той ночи, когда разыгралась драма, воображение Буажелена неотступно преследовала ужасная смерть Делаво и Фернанды. Он-то знал, в чем дело: он помнил, в каком бешенстве была в тот вечер молодая женщина, покидая его, с какой угрозой говорила она о муже. Очевидно, произошла какая-то ужасная сцена, под влиянием которой Делаво сам поджег дом, желая покончить разом и с собой и с изменницей. Буажелен привык, не мудрствуя лукаво, снимать сливки с жизни; во всем случившемся его больше всего ужасала какая-то мрачная свирепость, безудержность чудовищных страстей. А главное, Буажелен понял, что у него нет той практической ясности ума, той энергии, которые необходимы, чтобы найти выход из такого сложного и трудного положения. Он с утра до вечера вынашивал разные планы и не мог остановиться ни на одном. Надо ли ему пытаться восстановить завод, искать денег, фирмы, инженера в надежде, что удастся продолжать эксплуатацию предприятия? Это казалось почти невозможным: слишком велики были потери. Или следовало дождаться покупателя, который удовлетворится заводским участком, уцелевшим оборудованием и материалами и захочет вести дело дальше на свой страх и риск? Но Буажелен сильно сомневался, дождется ли он такого покупателя; еще больше он сомневался в том, даст ли этот покупатель хотя бы такую цену, которая позволит ему расплатиться с долгами. А вопрос о том, чем жить, оставался по-прежнему неразрешенным: обширное имение требовало огромных расходов, и к концу месяца его хозяевам грозила опасность оказаться без куска хлеба.

Одно только существо сжалилось над этим несчастным, дрожащим, всеми покинутым человеком, который бродил, как заблудившийся ребенок, по своему опустевшему жилищу; то была Сюзанна, его жена, та героически кроткая женщина, которую Буажелен так тяжко оскорбил. Вначале, когда муж открыто поставил ее перед фактом своей связи с Фернандой, Сюзанна раз двадцать вставала поутру с решением изгнать из своего дома, хотя бы ценой скандала, эту вторгшуюся в чужую семью любовницу; и каждый раз она вновь закрывала на все глаза, так как была уверена, что если прогонит Фернанду, то Буажелен уйдет вместе с нею — настолько он был одержим, порабощен красавицей. Мало-помалу это ненормальное положение утвердилось: Сюзанна перешла в отдельную комнату и осталась женою своего мужа лишь в глазах посторонних; зато, сохранив внешние приличия, она вся отдалась воспитанию своего сына Поля, которого хотела спасти от губительного влияния окружающей обстановки. Не будь этого ребенка — красивого, белокурого и кроткого, как мать, — молодая женщина никогда не смирилась бы. В сыне заключалась главная причина ее самоотречения, ее жертвы. Она совершенно отстранила недостойного отца от воспитания мальчика; она хотела, чтобы ум и сердце Поля всецело принадлежали ей, только ей, хот, ела вырастить сына разумным и добрым человеком и в этом обрести свое утешение. Шли годы. Сюзанна с тихой радостью наблюдала, как укрепляется ум ее сына, как все нежнее становится его душа. Словно со стороны, издали, смотрела молодая женщина на то, как свершалась драматическая судьба ее семьи, как все более процветал Крешри и постепенно разорялась «Бездна», как заразительная, безрассудная жажда наслаждений увлекала в пропасть гердашский мир. А теперь последний припадок безумия уничтожил в пламени пожара остатки былого богатства; Сюзанна, как и Буажелен, не сомневалась, что Делаво сам зажег огромный костер «Бездны», чтобы сгореть в нем вместе с преступной развратительницей и хищницей. Это событие глубоко потрясло Сюзанну; она спрашивала себя, не лежит ли и на ней доля ответственности за случившееся, не было ли слабостью с ее стороны так долго и безропотно сносить измену и позор. Возмутись она с первого же дня, дело, быть может, не зашло бы так далеко. Эти мысли довершали ее смятение и внушали ей жалость к несчастному мужу, растерянно бродившему со дня катастрофы по пустынному саду и безлюдному дому.

Однажды утром, проходя через большую гостиную, видевшую столько веселых празднеств, Сюзанна заметила мужа: бессильно упав в кресло, Буажелен рыдал, как ребенок. Это зрелище взволновало Сюзанну; она почувствовала глубокое сострадание к мужу. Уже много лет она не обращалась к нему ни с единым словом в отсутствие посторонних; Сюзанна приблизилась к Буажелену.

— Отчаяние не даст той силы, которая тебе нужна, — сказала молодая женщина.

Буажелен, изумленный тем, что она заговорила с ним, растерянно посмотрел на нее сквозь слезы.

— Да, сколько ты ни броди с утра до вечера, мужества не найдешь нигде: оно должно быть в тебе самом.

У Буажелена вырвался горестный жест.

— Я так одинок! — ответил он чуть слышно.

Буажелен был не злой, а только глупый, слабый, малодушный человек, один из тех, кого эгоистическая жажда наслаждений превращает в палачей. Он с таким удрученным видом пожаловался на одиночество, в котором Сюзанна оставила его в это тяжелое время, что молодая женщина почувствовала глубокое волнение.

— Скажи лучше, что ты сам захотел быть одиноким. Почему ты не пришел ко мне после того, как произошли эти ужасные события?

— Боже мой! — пробормотал он. — Так ты прощаешь меня?

Буажелен схватил обе руки жены, она не отдернула их; подавленный, он принялся каяться: он каялся в многолетней измене, в том, что ввел в свой дом любовницу — женщину, которая лишила его рассудка и довела до разорения. Все это Сюзанна уже знала, но муж обвинял себя с такой беспощадной искренностью, что его слова тронули ее, как новое униженное признание, которого Буажелен мог бы избежать.

— Это правда, я так долго оскорблял тебя, я вел себя отвратительно, — сказал он в заключение. — Но почему ты отвернулась от меня, почему не попыталась возвратить к себе?

Эти слова с новой силой пробудили в душе Сюзанны тайные укоры совести, говорившие ей, что, быть может, она не до конца выполнила свой долг, предоставив Буажелена его собственной участи. Сострадание к мужу положило основу примирению; а теперь чувство дружеской снисходительности завершило его. Не несут ли даже самые чистые, самые героические люди долю ответственности, когда вокруг них люди дурные и слабые уступают искушению?

— Да, — согласилась Сюзанна, — мне следовало бороться; я слишком заботилась о сохранении своего достоинства и душевного мира. Забудем же все, что случилось, нам обоим нужно забвение.

В эту минуту в саду, под окнами, показался их сын Поль; мать позвала его. Это был уже высокий восемнадцатилетний юноша, умный и утонченный, во всем походивший на Сюзанну; у него было нежное сердце, ясный ум, не затемненный никакими сословными предрассудками; Поль готов был жить трудом рук своих, если бы этого потребовали обстоятельства. Он страстно любил землю и проводил целые дни на ферме, интересуясь обработкой почвы, всходами семян, сбором урожая. Сейчас он шел к Фейа, чтобы ознакомиться с новым типом плуга.

— Поди сюда, дитя мое: у твоего отца горе, и мне хочется, чтобы ты поцеловал его.

Разрыв отношений между мужем и женой повлек за собою отчуждение и между отцом и сыном. Ребенок отдал всю свою привязанность матери, а к отцу относился лишь с холодным уважением: он чувствовал в нем недоброго человека, мучающего мать. Войдя в гостиную, Поль, удивленный и растроганный, несколько мгновений молча смотрел на своих бледных, взволнованных родителей. Он понял, в чем дело, с искренним расположением обнял отца, а затем бросился на шею матери и расцеловал ее от всего сердца. То была счастливая минута: семья вновь соединилась; казалось, отныне в ней будет царствовать нерушимое согласие.

В свою очередь, и Сюзанна поцеловала Буажелена; тот едва не расплакался снова.

— Как хорошо! Вот мы и опять вместе. Ах, друзья мои, это прибавляет мне мужества… Мы ведь попали в такое ужасное положение! Нам нужно посоветоваться и принять какое-нибудь решение.

Они стали беседовать втроем: после испытанного Буажеленом ужаса полного одиночества и сознания собственной слабости ему хотелось говорить, хотелось довериться своей жене и сыну. Он напомнил Сюзанне, как у них когда-то осталось два миллиона: один миллион составляло ее приданое, другой — был остатком его состояния: за один миллион они приобрели «Бездну», а пятьсот тысяч франков дали за Гердаш. Оставшиеся пятьсот тысяч франков послужили оборотным капиталом для «Бездны», Таким образом, все их деньги были вложены в завод и в имение; хуже всего было то, что недавно, в трудное для «Бездны» время, пришлось занять шестьсот тысяч франков, проценты по которым тяжело обременяли предприятие. Теперь завод сгорел; чтобы восстановить его, надо было сначала уплатить эти шестьсот тысяч франков, и отсюда, казалось, напрашивался неизбежный вывод: завод умер и не воскреснет.

— На что ж ты думаешь все-таки решиться? — спросила Сюзанна.

Буажелен ответил, что есть два выхода, между которыми он колеблется, не будучи в состоянии остановиться ни на одном, — столько затруднений связано с каждым из них; можно либо продать то, что сохранилось от завода за любую цену, — но ее вряд ли хватит даже на уплату шестисоттысячного долга, — либо раздобыть новые капиталы и образовать акционерное общество для восстановления и эксплуатации завода; Буажелен внес бы в это общество в качестве своей доли заводской земельный участок и уцелевшее оборудование; впрочем, Буажелен и сам чувствовал несостоятельность второго выхода. Но, как бы то ни было, медлить больше нельзя: приближается несомненное и полное разорение.

— У нас еще есть Гердаш, можно продать его, — заметила Сюзанна.

— О, продать Гердаш! — горестно воскликнул Буажелен. — Продать имение, где нам так хорошо, к которому мы так привыкли! И затем искать приюта в какой-нибудь нищенской дыре! Какое падение, какой новый ужасный удар!

Сюзанна вновь помрачнела: она видела, что муж ее, как и раньше, не хочет мириться с мыслью о благоразумной и скромной жизни.

— Друг мой, все равно придется пойти на это. Мы не можем вести дальше такой широкий образ жизни.

— Конечно, конечно! Можно будет продать Гердаш, но позднее, когда представится благоприятный случай. Если мы захотим продать имение сейчас, нам не дадут и половины его настоящей цены: все поймут, что мы разорены, станут злорадствовать и сговорятся между собой, чтобы поживиться на наш счет.

Затем Буажелен прибег к другому, более возвышенному доводу.

— К тому же, дорогая, ведь Гердаш принадлежит тебе. Те пятьсот тысяч франков, которые мы уплатили за имение, взяты из миллиона, принесенного тобою в приданое, а остальные пятьсот тысяч составили половину того миллиона, за который мы купили «Бездну». Мы, таким образом, совладельцы завода, но Гердаш принадлежит тебе одной, и мне просто хотелось бы, чтобы это имение как можно дольше оставалось твоей собственностью.

Сюзанна не настаивала, но жестом дала понять, что уже давно готова на любую жертву. Буажелен молча смотрел на нее; вдруг он как будто что-то вспомнил.

— Да, я хочу спросить тебя… Виделась ли ты в последнее время со своим прежним другом, господином Фроманом?

Сюзанна изумилась. После основания Крешри и возникновения ожесточенного соперничества между обоими заводами ей пришлось прекратить знакомство с Люком, и к ее семейным огорчениям прибавилось новое немалое огорчение. Она теряла в Люке чуткого, нежного, участливого друга, который пришел бы ей на помощь, поддержал бы ее. Но ничего нельзя было сделать; Сюзанна примирилась и с этим; с тех пор она встречала Люка лишь случайно — в те редкие дни, когда выходила из дому, — и никогда не разговаривала с молодым инженером. Люк вел себя в отношении Сюзанны так же сдержанно и корректно; казалось, их давняя нежная дружба умерла навсегда. Это не мешало молодой женщине втайне питать страстный интерес к делу Люка. Внутренне она по-прежнему была вместе с Люком, разделяла его великодушные стремления, его желание добиться хотя бы частичного торжества справедливости и любви на земле. Сюзанна страдала вместе с Люком, радовалась вместе с ним, и когда одно время думали, что Люк погиб от ножа Рагю, Сюзанна два дня безвыходно провела в своей комнате. И тут она поняла, что в глубине ее горя скрывалась нестерпимая, мучительная тоска: то сочилась кровью рана, нанесенная ей известием о связи Люка с Жозиной; Сюзанна только тогда узнала об этом. Стало быть, она, сама того не зная, любила Люка? Разве не мечтала она о радостном и гордом счастье быть женою такого человека, как Люк, который нашел бы достойное применение ее богатству? Разве не представляла она себе, как будет помогать ему в его деле, какое чудесное умиротворение и благо принесут они людям? Но Люк выздоровел, теперь он стал мужем Жозины, и Сюзанна вновь замкнулась в самоотречении жены, принесшей себя в жертву, матери, живущей лишь для своего сына. Люк более не существовал для нее, и поэтому вопрос Буажелена прозвучал для Сюзанны так неожиданно, что она не могла скрыть свое крайнее изумление.

— Как могла я видеться с господином Фроманом? Ты же знаешь, что вот уже более десяти лет, как наши отношения прерваны.

Буажелен спокойно пожал плечами.

— Что из того! Ты ведь могла его встретить и поговорить с ним. Когда-то вы были так дружны… Так, значит, ты прекратила с ним всякое знакомство?

— Конечно, — ответила Сюзанна твердо. — Если бы я продолжала с ним видеться, ты бы знал об этом.

Ее удивление росло; настойчивые расспросы мужа смущали и задевали ее. К чему он ведет? Почему его огорчает, что она больше не видится с Люком? Сюзанне захотелось узнать, в чем тут дело.

— Почему ты меня об этом спрашиваешь?

— Просто так. Фантазия.

Однако Буажелен в конце концов открыл ей свой секрет:

— Видишь ли… Я сказал тебе, что перед нами только два вывода: или продать «Бездну», или образовать акционерное общество для эксплуатации завода и самим вступить в него. Ну, так вот! Есть еще третий способ, представляющий собою комбинацию двух первых: попытаться продать «Бездну» Крешри, обеспечив за собой большую часть прибылей… Понимаешь?

— Нет, не совсем.

— А ведь это так просто… Этому Люку, вероятно, страстно хочется приобрести наши земли. Ну, а ведь он нам причинил немало зла, не правда ли? Значит, будет вполне справедливо, если мы сорвем с него порядочный куш. Это, несомненно, спасет нас, в особенности если за нами будет закреплена доля прибылей; тогда мы могли бы сохранить за собой Гердаш и ни в чем не менять наш образ жизни.

Глубокая грусть охватила Сюзанну. Увы! Буажелен остался тем же: страшный урок не исправил его. Он мечтал лишь о спекуляции за счет других, мечтал о том, как бы извлечь для себя побольше выгоды. Он по-прежнему преследовал лишь одну цель: ничего не делать, жить чужим трудом, оставаться все тем же праздным капиталистом. За его растерянностью и отчаянием скрывался страх, ненависть к труду, неотвязная мысль о том, как бы ему и дальше жить, ничего не делая. Слезы его уже высохли, перед Сюзанной вновь предстал прежний прожигатель жизни.

Ей захотелось до конца проникнуть в намерения мужа.

— Но я не вижу, при чем здесь я, — продолжала она. — Почему ты спрашиваешь меня, поддерживаю ли я знакомство с господином Фроманом?

— Бог мой! Да потому, что это облегчило бы мне переговоры с ним, — спокойно ответил Буажелен. — Ты сама понимаешь: после многолетнего разрыва не так-то просто явиться к этому господину и заговорить о делах; останься господин Фроман твоим другом, все было бы гораздо проще… Быть может, ты сама могла бы тогда увидеться с ним, побеседовать…

Сюзанна прервала его резким жестом.

— Я никогда не согласилась бы в нашем положении говорить на эту тему с господином Фроманом. Ты забываешь, что я любила его, как сестра.

Несчастный! До какой низости он дошел! Он хотел спекулировать на том чувстве привязанности к ней, которое могло сохраниться в сердце Люка, он хотел воспользоваться ею, чтобы разжалобить противника и затем легче одолеть его!

Буажелен заметил, что Сюзанна побледнела и что тон ее стал более холодным, как будто она снова почувствовала к нему прежнее отчуждение. Он понял, что задел ее, и ему захотелось сгладить неблагоприятное впечатление, которое произвели его слова.

— Ты права, дела не должны касаться женщин. Ты не могла бы взять на себя такое поручение. Но все же я считаю, что мысль моя очень удачна: чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь, что именно в этом наше спасение. Я выработаю план действий, а там уже найду способ войти в сношения с директором Крешри. А может быть, я выжду, пока он сам сделает первый шаг: это было бы для нас более выгодно.

Надежда обмануть другого и пожить в свое удовольствие за его счет, как он это делал всегда, подбодрила Буажелена. Жизнь еще не так плоха, если можно прожить ее, не приложив своих праздных, холеных рук к труду. Он встал, с облегчением вздохнул, поглядел в окно на обширный парк, казавшийся еще больше в этот ясный зимний день; кто знает, быть может, удастся снова возобновить с весны прежние многолюдные развлечения? И у него вырвалось восклицание:

— Было бы слишком глупо приходить в отчаяние! Разве такие люди, как мы, могут впасть в нищету?

Сюзанна не тронулась с места; ее мучительная грусть все увеличивалась. На мгновение у нее промелькнула было наивная надежда исправить этого человека, а теперь она видела, что любая буря, любая революция может бушевать над его головой, а он все же не исправится и даже не поймет, что наступили новые времена. Многовековое стремление к эксплуатации других вошло в его плоть и кровь: он умел жить и наслаждаться лишь за чужой счет. Он вечно останется большим испорченным ребенком, которого ей же придется содержать в будущем, если в мире когда-нибудь восторжествует справедливость. И она уже не чувствовала к Буажелену ничего, кроме горькой жалости.

Поль прослушал весь этот длинный разговор, не двигаясь с места: его лицо казалось задумчивым и кротким, в больших умных глазах явственно отражались все чувства, волновавшие его мать. Сын был душевно близок матери и испытывал те же страдания, что и она, видя, как недостойно ведет себя ее муж и его отец. Сюзанна заметила мучительную неловкость, овладевшую юношей.

— Куда ты шел, мой мальчик? — спросила она.

— На ферму, мама; Фейа должен был получить плуг нового образца для вспашки под озимые.

Буажелен громко рассмеялся.

— И это тебя занимает?

— Конечно… Вот у комбеттцев есть даже паровые плуги: они пропахивают по объединенному огромному полю борозду в несколько километров длиной. Это такое чудесное зрелище — взрытая и оплодотворенная до самой глубины земля!

Поль говорил с юношеским, страстным восторгом. Мать улыбнулась ему нежной улыбкой.

— Ступай, ступай, дитя мое, ознакомься с новым плугом, поработай: это полезно для твоего здоровья.

Прошло несколько дней; Сюзанна заметила, что муж ее не торопится приводить свой план в исполнение. Казалось, он был удовлетворен уже тем, что нашел спасительный, по его мнению, выход из положения; и теперь им снова овладели обычная пассивность и безволие. Впрочем, был в Гердаше и другой взрослый ребенок, поведение которого неожиданно встревожило Сюзанну. Г-н Жером этот парализованный полутруп — достиг преклонного возраста: ему было восемьдесят восемь лет; он вел все тот же безмолвный, уединенный образ жизни, порвав всякую связь с внешним миром, если не считать его неизменных прогулок в колясочке, которую катил слуга. Доступ в его комнату имела одна Сюзанна: она ухаживала за дедом с тем же нежным вниманием, как и тридцать лет назад, в той самой комнате первого этажа, выходившей в парк. Она так привыкла к ясным глазам старика, к этим бездонным, глубоким, словно наполненным ключевой водоюглазам, что улавливала в них малейшую, самую мимолетную тень. И вот теперь, со времени последних событий, глаза его потемнели, как будто поднявшийся со дна песок замутил их ясность. В течение долгих лет Сюзанна смотрела в эти глаза и ничего в них не видела; она даже спрашивала себя, не ушла ли из них навеки всякая мысль, — так они были прозрачны и пусты! Неужели теперь мысль возвращалась? Неужели эти тени, говорившие о какой-то тревоге, указывали на возможное пробуждение сознания старика? А быть может, в нем никогда и не угасали сознание и разум? Быть может, к концу его жизни случилось чудо: тиски паралича, сковавшие его тело, ослабели и частично высвободили его из того безмолвия и неподвижности, в плену которых он так долго пребывал. И Сюзанна с возрастающим изумлением и тревогой видела, как постепенно подвигается вперед процесс этого освобождения.

Однажды, когда Сюзанна выходила из комнаты старика, глубоко взволнованная тем осмысленным взглядом, которым он проводил ее до порога, к ней подошел слуга.

— Сударыня, я решился сказать вам… Мне кажется, что господин Жером уже не тот. Сегодня он заговорил.

— Как? Заговорил? — воскликнула потрясенная Сюзанна.

— Да. Еще вчера, когда мы во время прогулки остановились на дороге в Бриа перед «Бездной», мне показалось, будто он что-то лепечет про себя вполголоса. А сегодня, когда мы проезжали мимо Крешри, он заговорил, я совершенно в этом уверен.

— А что он сказал?

— Этого, сударыня, я не понял; мне показалось, что то были бессвязные слова, не имевшие никакого смысла.

С этого дня встревоженная Сюзанна установила непрерывный надзор за стариком. Слуга каждый вечер рассказывал ей, как г-н Жером провел день. Таким образом, Сюзанне удалось проследить за все возрастающим волнением, которое, по-видимому, охватывало г-на Жерома. Им овладело желание видеть и слышать; он требовал все более продолжительных прогулок, словно никак не мог насытиться зрелищем окрестностей. Но более всего интересовали его два места: «Бездна» и Крешри; он ежедневно приказывал отвозить себя то к одному, то к другому заводу и, не уставая, целыми часами смотрел на мрачные развалины «Бездны» и на счастливое процветание Крешри. Он заставлял слугу замедлять ход колясочки и несколько раз проезжать по тому же самому месту, лепеча все более отчетливо какие-то неясные слова, смысл которых все еще оставался неуловимым. Сюзанну потрясло это медленное пробуждение; в конце концов она пригласила доктора Новара, чтобы посоветоваться с ним.

— Доктор, — сказала она, объяснив Новару, в чем дело, — вы не поверите, какое ужасное волнение я испытываю! Мне чудится, будто я присутствую при воскресении. Сердце мое сжимается, мне кажется, что это какой-то чудесный знак, предвещающий необыкновенные события.

Новар улыбнулся этим словам, проникнутым женской нервозностью. Он захотел лично убедиться, в каком состоянии находится старик. Но г-н Жером не был удобным больным: дверь его комнаты была заперта для врачей так же, как и для всех прочих смертных; а так как болезнь его не поддавалась никакому лечению, то доктор уже много лет не посещал его. Поэтому Новару пришлось ограничиться тем, что он подождал в парке выезда старика, поклонился ему, прошелся с ним по дороге. Он даже заговорил с ним и увидел, как глаза г-на Жерома оживились, губы смутно пролепетали что-то. Это поразило доктора, произвело на него глубокое впечатление.

— Вы правы, сударыня, — сказал он Сюзанне, — это весьма странный случай. Очевидно, здесь налицо кризис, охвативший все существо больного и, должно быть, вызванный глубоким внутренним потрясением.

— Каков же будет ваш прогноз, доктор, и чем можем мы помочь больному? — с волнением спросила Сюзанна.

— О! Помочь мы не можем ничем, это, к сожалению, бесспорно. Что же касается прогноза, то я не берусь ничего предсказывать… Все же я должен заметить, что подобные случаи хотя и редко, но бывали. Так, например, я помню, что видел в Сен-Кронской богадельне старика, который находился там уже около сорока лет, причем от него никогда не слышали ни единого слова. Вдруг он как будто проснулся и заговорил, сначала неясно, потом вполне отчетливо: это был непрерывный поток слов, целые часы не прекращающейся болтовни. Но самым поразительным было то, что этот старик, на которого смотрели как на идиота, все видел, все слышал, все понимал в течение сорока лет кажущейся умственной дремоты. Этот безудержный поток слов как раз и представлял собою нескончаемый рассказ о тех ощущениях и воспоминаниях, которые накопились в его душе со дня поступления в богадельню.

Трепет охватил Сюзанну.

— А что сталось с этим несчастным? — спросила она, стараясь скрыть мучительное волнение, которое вызвал в ней рассказ доктора.

Секунду Новар колебался.

Он умер через три дня. Не стану скрывать от вас, сударыня, что подобного рода кризисы почти всегда служат симптомами близкого конца. Здесь применим неувядаемый образ лампы, вспыхивающей ярким светом перед тем, как погаснуть.

Наступило глубокое молчание. Сюзанна побледнела, она почувствовала холодное дыхание смерти. Но не близкая смерть несчастного старика пугала и мучила ее, а нечто другое: неужели ее дед все видел, все слышал, все понимал, подобно тому старику из богадельни? Она задала врачу еще один вопрос:

— Не думаете ли вы, доктор, что умственные способности нашего дорогого больного угасли? Как, по-вашему: сознает он что-нибудь, мыслит?

Новар ответил неопределенным жестом, жестом ученого, который не решается ничего утверждать, не опираясь на твердые, данные опыта:

— О сударыня, это вопрос сложный. В этой области все возможно: мозг — тайна, и мы лишь с трудом проникаем в нее. Дар речи может быть утрачен, а умственные способности остаются невредимыми: ведь перестать говорить еще не значит перестать думать… Однако я склонен предположить в данном случае ослабление всех умственных способностей: мне все время казалось, что господин Жером окончательно впал в старческое слабоумие.

— Но ведь, по вашим словам, возможно, что его умственные способности остались невредимыми.

— Вполне возможно, и я даже начинаю склоняться к этой мысли; доказательством тому служит пробуждение всего его существа, которое сказывается в постепенном возвращении дара речи.

Этот разговор мучительно отозвался в душе Сюзанны. Отныне, задерживаясь в комнате своего дедушки, присутствуя при его воскресении, она не могла отделаться от чувства тайного ужаса. Если он все видел, все слышал, все понимал, обреченный параличом на безмолвие и неподвижность, — какая страшная драма должна была разыгрываться в глубине его души! В течение более чем тридцати лет он был бесстрастным свидетелем быстрого упадка своего рода; его ясные глаза видели, как члены этого рода, которым кружило голову их богатство, все быстрее скользили в пропасть. На протяжении всего только двух поколений всепожирающий огонь наслаждения поглотил состояние, накопленное его отцом и им самим и казавшееся ему несокрушимо прочным. Он видел, как его сын Мишель, овдовев, разорился, швыряя деньги на дорогих кокоток, и кончил самоубийством; видел, как дочь его Лора, впав в безудержный мистицизм, ушла в монастырь; как его второй сын, Филипп, женившийся на развратнице, бессмысленно прожил свою жизнь и был убит на дуэли. Он видел, как его внук Гюстав, сын Мишеля, бежал с любовницей отца, похитив сто тысяч франков, приготовленных для уплаты долга, и тем толкнул Мишеля на самоубийство; как другой его внук, Андре, сын Филиппа, был помещен в дом умалишенных. Он видел, как Буажелен, муж его внучки Сюзанны, купил «Бездну», находившуюся тогда в критическом положении, и доверил руководство ею своему небогатому кузену Делаво; видел, как тот сначала улучшил на короткое время дела завода, а затем сжег его, когда предприятие уже клонилось к упадку, сжег в тот самый вечер, когда понял, где таился гибельный яд, когда узнал, что его обманывали собственная жена Фернанда и щеголь Буажелен, которые опьяняли друг друга исступленной жаждой наслаждений и роскоши и довели до гибели все, что их окружало. Г-н Жером получил «Бездну» еще третьестепенным заводом из рук своего отца, расширил ее до гигантских размеров в надежде, что его род превратит «Бездну» в целый город, в царство железа и стали; а затем он увидел, что завод, его любимое детище, так быстро пришел в упадок, что уже во втором поколении Кюриньонов от него не осталось камня на камне. В его роде, в этой чреде поколений нищих рабочих, медленно накоплялась та творческая сила, которая расцвела в его отце и в нем самом: теперь он видел, как его род быстро разложился, выродился, погиб под тлетворным влиянием богатства, словно у его внуков уже ничего не осталось от той героической воли к труду, которая была в прежних Кюриньонах. Какая мрачная повесть сложилась, должно быть, в мозгу этого восьмидесяти восьмилетнего старца, какая цепь ужасающих фактов, подводящих итог целому столетию труда, освещающих прошлое, настоящее и будущее этой семьи! Как страшно было думать, что мозг, в котором дремала эта повесть, медленно просыпается и что с уст старика вот-вот хлынет поток грозных, правдивых слов, если только его лепечущие губы смогут отчетливо выговорить слова!

Этого-то страшного пробуждения и ждала со все возрастающим страхом Сюзанна. Ведь она и ее сын — последние в роду; Поль единственный представитель семьи Кюриньонов по мужской линии. Ее тетка Лора недавно умерла в монастыре кармелиток, где провела более сорока лет; двоюродный брат Андре давно умер в доме умалишенных, куда был помещен еще в детстве. И теперь, когда Поль посещал вместе с матерью г-на Жерома, тот смотрел на него долгим взглядом, в котором ясно сквозила сознательная мысль. Перед стариком стоял единственный и хрупкий отпрыск мощного ствола того дуба, который он когда-то надеялся видеть бурно растущим и разветвляющимся во все стороны. Разве дерево его семьи не содержало в себе новых соков, запаса здоровья и мощи, почерпнутого в крепких и сильных предках-рабочих? Разве не предстояло его потомству расцвести, распространиться вширь, завоевать все блага и все радости земли? И что же! Ужо в его внуках эти соки иссякли: извращенная жизнь богачей на протяжении менее полувека испепелила издревле накопленный запас дедовских сил. Теперь этот опечаленный старик, последний свидетель былого, живший среди груды развалин, видел перед собою лишь Поля, утонченного, нежного юношу, которого жизнь, казалось, намеренно оставила в дар Кюриньонам: то был драгоценный отпрыск, сохранившийся для того, чтобы род их мог снова пустить корни и расцвести на новой почве. Какая горечь, какая мучительная ирония была заключена в том обстоятельстве, что ныне один Поль, спокойный и рассудительный ребенок, оставался в огромном гердашском доме, в том царственном жилище, за которое г-н Жером некогда так дорого заплатил, питая горделивую надежду заселить его когда-нибудь своими многочисленными потомками! В ту пору г-н Жером мысленно уже видел, как в этих обширных комнатах поселятся несколько семейств, уже слышал смех многочисленных мальчиков и девочек, которых становилось все больше; он хотел превратить гердашский дом в счастливое, роскошное семейное обиталище, в царство, в котором должна была господствовать постепенно разраставшаяся династия Кюриньонов. А на деле случилось так, что эти комнаты день за днем все более пустели; опьянение, безумие, смерть обрушились на дом; и, наконец, явилась развратительница, довершившая катастрофу; со времени пожара на «Бездне» две трети комнат стояли запертыми, весь третий этаж пустовал, даже парадные гостиные внизу открывались лишь по субботам, чтобы впустить в них солнечный свет. Роду Кюриньонов предстояло угаснуть, если только Поль не восстановит его; а то царство, где должна была протекать цветущая жизнь этого рода, превратилось в огромный пустой дом, который тяжким бременем лежал на плечах жившей в нем внутренне разъединенной семьи; этот дом ожидало забвение, запустение, если только в него не вольется новая жизнь.

Прошла еще неделя. Теперь слуга уже различал в смутном лепете г-на Жерома отдельные слова. Потом из этого лепета возникла отчетливая фраза; слуга передал ее Сюзанне.

— Сегодня утром, сударыня, хотя и не без труда, господин Жером снова повторил: «Надо вернуть назад, надо вернуть назад».

Сюзанна не поверила. Эти слова показались ей непонятными. Вернуть? Что вернуть?

— Прислушайтесь внимательнее, друг мой, постарайтесь яснее расслышать, что именно говорит господин Жером.

На следующий день слуга с еще большей уверенностью повторил то, о чем рассказал накануне.

— Уверяю вас, сударыня, что господин Жером говорит: «Надо вернуть назад, надо вернуть назад», — и этак раз двадцать — тридцать кряду; он говорит тихо, без перерыва, будто вкладывает в эти слова все силы, которые у него еще сохранились.

С того вечера Сюзанна решила сама наблюдать за дедом, чтобы удостовериться, как обстоит дело. На следующий день г-н Жером уже не смог подняться с постели. Мозг его прояснился, зато ноги и туловище оцепенели в неподвижности, казалось, предвещавшей наступление смерти. Сюзанна пришла в ужас и опять послала на Новаром; доктор, бессильный помочь больному, осторожно предупредил Сюзанну, что близится конец. С этой минуты она больше не покидала комнату г-на Жерома.

То была обширная комната, выдержанная в красных тонах, с мягкими коврами и толстыми обоями. Ее убранство отличалось массивной, несколько мрачной роскошью; в ней стояла мебель из резного палисандрового дерева, большая кровать с колонками, высокое зеркало, в котором отражался парк. Когда окна были распахнуты, взору открывался за лужайками парка, между вершинами вековых деревьев, необозримый горизонт; виднелись крыши Боклера, далее Блезские горы, завод Крешри с его доменной печью, гигантские трубы «Бездны», уцелевшие от пожара.

Однажды утром Сюзанна, раздвинув занавески на окнах, чтобы впустить в комнату зимнее солнце, села у кровати больного. Вдруг она вздрогнула: г-н Жером заговорил. Уже несколько мгновений он, повернувшись к окну, глядел своими большими, ясными глазами вдаль. Сначала он выговорил всего два слова:

— Господин Люк…

Сюзанна отчетливо расслышала эти слова; на миг она окаменела от удивления. Почему старик вспомнил о Люке? Он никогда не был знаком с ним и, казалось, даже не знал о его существовании. Стало быть, тревожные предположения Сюзанны верны и г-н Жером знает о последних событиях, он все видел, все понимал? Эти слова, «господин Люк», слетевшие с его дотоле безмолвных губ, были первым доказательством того, что, несмотря на молчание, в старике бодрствовал ясный ум. Это еще более увеличило тоску и страх Сюзанны.

— Вы назвали господина Люка, дедушка?

— Да, да, господина Люка…

Господин Жером говорил все более отчетливо и настойчиво, со страстным волнением глядя на Сюзанну.

— А почему заговорили вы со мной о господние Люке? Вы, значит, его знаете и хотите мне что-то сказать о нем?

Господин Жером заколебался, видимо, не находя слов; потом с детским нетерпением он снова повторил имя Люка.

— Некогда он был моим большим другом, — продолжала Сюзанна, — но уже много лет не бывает у нас.

Старик с живостью кивнул головой; он нашел искомое слово; казалось, его язык мало-помалу развязывается.

— Знаю, знаю… Я хочу, чтобы он пришел…

— Вы хотите, чтобы господин Люк пришел к вам? Вы хотите поговорить с ним, дедушка?

— Да, да, вот именно. Пусть он сейчас же придет, я поговорю с ним.

Удивление и ужас Сюзанны все возрастали. Что собирался сказать дедушка Люку? Этот разговор показался Сюзанне чреватым столькими осложнениями, что она попыталась было отклонить желание г-на Жерома, которое сочла бессмысленной причудой больного воображения. Но нет! Г-н Жером был в здравом рассудке, он умолял ее со страстным, непреодолимым порывом, вкладывая в него последние силы своего бедного больного существа. Глубокое смятение овладело Сюзанной: она спрашивала себя, имеет ли право отказать умирающему в этом свидании, которое, быть может, повлечет за собой грозные, еще неясные последствия, уже заранее наполнявшие ее трепетом.

— Вы не можете поговорить лучше со мной, дедушка?

— Нет, нет, с господином Люком!.. Я поговорю с ним сейчас же! О, сейчас же!

— Хорошо, дедушка, я напишу ему, и, надеюсь, он придет.

Сюзанна села писать письмо Люку, рука ее дрожала. Она написала всего лишь две строчки: «Мой друг, вы мне нужны, приходите сейчас же». И тем не менее она дважды останавливалась — силы изменяли ей: в ней пробудилось столько воспоминаний, перед ней встала вся ее загубленная, нелепо прожитая жизнь, встало счастье, мимо которого она прошла и которого уже никогда не познает. Было десять часов утра; мальчик-слуга тотчас же отправился с письмом в Крешри.

Посыльный вручил Люку письмо Сюзанны возле Общественного дома: Люк как раз заканчивал свой утренний обход. Он тут же последовал за мальчиком. Эти простые, но трогательные слова: «Мой друг, вы мне нужны, приходите сейчас же» — пробудили в его сердце глубокое и нежное волнение. Двенадцать лет назад обстоятельства разлучили его с Сюзанной, и все же она пишет ему так, словно они расстались только вчера, и не сомневается в том, что он ответит на ее призыв. Ни на минуту не поколебалась ее вера в Люка, он остался для нее тем же близким другом, почти братом, и это до слез трогало его. Вокруг него и Сюзанны разыгрывались ужасные драмы, бушевали страсти, сметая людей и вещи, а они после стольких лет разлуки так естественно вновь оказались рядом, словно все это время шли рука об руку. Быстрым шагом приближаясь к имению Буажеленов, Люк спрашивал себя, зачем призывает его Сюзанна. Он знал, что Буажелен, пытаясь использовать в своих интересах создавшееся положение, хочет продать ему «Бездну» как можно дороже. Люк твердо решил ни в коем случае не идти на это: единственно, на что он мог согласиться, — это принять «Бездну» в крешрийскую ассоциацию, подобно тому как в нее были приняты другие мелкие заводы. На мгновение у Люка мелькнула мысль, что Буажелен, вероятно, побудил жену начать переговоры относительно продажи завода. Но нет! Люк знал Сюзанну — она была не способна на это. И он понял, что Сюзанна сломлена тревогой, что она находится в каком-нибудь трагическом положении и нуждается в его помощи. К чему гадать дальше, она сама скажет ему, какой услуги от него ждет!

Сюзанна ожидала Люка в маленькой гостиной; когда он вошел, ее охватило такое смятение, что ей чуть не сделалось дурно. Люк и сам стоял потрясенный, с переполненным сердцем. Они не могли выговорить ни слова и молча глядели друг на друга.

— О друг мой, друг мой! — прошептала наконец Сюзанна.

Все случившееся за эти двенадцать лет: их разлука, их редкие и безмолвные встречи, мучительная жизнь Сюзанны у ее опозоренного и оскверненного семейного очага и, главное, дело Люка, за которым издали с восхищением следила Сюзанна, — все это отозвалось глубоким волнением в ее простых словах. Люк в ее глазах был героем, она преклонялась перед ним, ей хотелось бы опуститься перед ним на колени, перевязывать его раны, стать его подругой, утешительницей, помощницей. Но пришла другая — Жозина! Страдания, испытанные Сюзанной при этом известии, были так велики, что чувства влюбленной женщины, казалось, навеки умерли в ней, погребенные в скрытой от всех любовной тоске, о которой она и сама хотела забыть. И вот теперь, когда она увидела свое божество так близко, все эти чувства поднялись из тайных глубин ее души, наполняя ее сердце безудержной нежностью; глаза ее были влажны, руки дрожали.

— О друг мой, друг мой! Вы пришли — достаточно мне было позвать вас!

Такая же трепетная симпатия наполняла и душу Люка, он также припомнил прошлое. Он знал, как несчастлива была Сюзанна, как оскорбительно было для нее вторжение любовницы, этой развратительницы, почти поселившейся в ее доме. Он знал, какое достоинство и героическое самоотвержение проявила Сюзанна, знал, что она не пожелала уступить свое место и с высоко поднятой головой осталась у семейного очага во имя сына, во имя самой себя, защищая честь семьи! Несмотря на разлуку, Люк по-прежнему хранил ее образ в своей памяти, в своем сердце; при каждом известии о новых ударах, поражавших Сюзанну, уважение и сострадание Люка к ней все возрастали. Он часто спрашивал себя, чем помочь ей, как поддержать ее. Ему было бы так радостно доказать Сюзанне, что он ничего не забыл, что он остался ей таким же другом, как раньше, когда был скромным и молчаливым участником ее добрых дел! Вот почему и поспешил он на первый же зов и теперь стоял перед ней, полный любви и тревоги, не в силах вымолвить ни единого слова. Наконец он ответил:

— Да, я ваш друг, я всегда оставался им и ждал лишь вашего призыва, чтобы прийти к вам.

Все та же братская нежность связывала их, и они так глубоко ощутили ее, что бросились в объятия друг к другу. Они расцеловались, как товарищи, как друзья, уже не боящиеся людского безумия, уверенные в том, что никогда не причинят страданий друг другу, но, будучи вместе, станут сильнее, мужественнее, обретут душевный покой. В их улыбке расцвело все то сильное и нежное, что может заключать в себе дружба между мужчиной и женщиной.

— Друг мой, — сказал Люк, — если бы вы только знали, какой страх охватил меня, когда я понял, что «Бездна» в конце концов рухнет под моими ударами! Ведь этим я разорял вас. Мне понадобилась вся вера в правоту моего дела, чтобы эта мысль не остановила меня. Порою я испытывал глубочайшую грусть: мне казалось, вы проклинаете меня и никогда не простите; ведь это я виновник тех забот, которые теперь так донимают вас.

— Мне проклинать вас, мой друг? Напротив, я была с вами, я всей душой желала вам успеха, ваши победы были единственной моей радостью! Окружавшие меня люди ненавидели вас, мне же было так сладостно питать эту скрытую привязанность, понимать и любить вас в потаенном святилище моей души!

— Но я все же разорил вас, мой друг. Что будет теперь с вами? Ведь вы с детства привыкли жить в роскоши.

— О, я разорилась бы и без вас! Меня разорили другие. Я кажусь вам изнеженной, но вы увидите, умею ли я быть мужественной.

— А как же Поль, ваш сын?

— Поль? То, что случилось, было для него величайшим счастьем. Он возьмется за работу, Вы ведь знаете, во что превратили деньги мою семью.

Наконец Сюзанна сообщила Люку, почему она так спешно вызвала его. Она рассказала ему о волнующем пробуждении разума г-на Жерома и о том, что старик хочет видеть его, Люка. Это, должно быть, желание умирающего, доктор Новар полагает, что конец близок. Люка, как и Сюзанну, охватили удивление и смутный страх при мысли об этом воскресении, с которым ему довелось так странно соприкоснуться; он ответил, что отдает себя в полное распоряжение Сюзанны и готов выполнить все, о чем она его попросит.

— Вы предупредили мужа о желании вашего деда и о моем приходе?

Сюзанна посмотрела на Люка и слегка пожала плечами.

— Нет, об этом я не подумала, да это и ни к чему. Дедушка уже давно забыл, мне кажется, о существовании моего мужа. Он не вспоминает о нем, не замечает его… К тому же Буажелен отправился рано утром на охоту и еще не возвращался. — Потом она добавила: — Пойдемте со мной, я проведу вас к дедушке.

Они застали г-на Жерома сидящим в его широкой кровати из палисандрового дерева; он опирался спиной о подушки. Старик все еще смотрел в окно — занавески остались открытыми. Видимо, г-н Жером неотступно глядел на великолепный парк, на широкий горизонт, на «Бездну» и на Крешри, видневшиеся на склоне Блезских гор, над сгрудившимися крышами Боклера. Казалось, эта картина всецело захватила его: в течение долгих лет безмолвия она постоянно развертывалась перед ним, говоря ему о прошлом, настоящем и будущем.

— Дедушка, — сказала Сюзанна, — вот господин Люк Фроман. Он был так добр, что сейчас же явился.

Старик медленно повернул голову и устремил на Люка взгляд своих больших глаз, сиявших глубоким, бесконечным светом и казавшихся от этого еще больше. Он не сказал ничего, не произнес ни одного приветственного или благодарственного слова. Несколько минут царило тягостное молчание; г-н Жером не отводил взора от этого незнакомого ему человека, основателя Крешри; казалось, он хочет хорошенько узнать его, проникнуть взглядом в самую глубину его души.

Сюзанна слегка смутилась.

— Вы не знаете господина Фромана, дедушка? Может быть, вы обратили на него внимание во время ваших прогулок?

Старик не ответил, он как будто не расслышал ее слов. Но через минуту он снова повернул голову и принялся кого-то искать глазами. Не найдя того, кого искал, он произнес одно слово, одно имя:

— Буажелен…

Сюзанна снова удивилась, но к ее удивлению на этот раз примешивалось чувство неловкости и беспокойства.

— Вы спрашиваете о моем муже, дедушка? Вы хотите видеть его?

— Да, да, Буажелен.

— Кажется, он еще не вернулся. Не скажете ли вы пока господину Фроману, зачем вы пожелали видеть его?

— Нет, нет… Буажелен, Буажелен!

Было очевидно, что старик заговорит лишь в присутствии Буажелена. Сюзанна извинилась перед Люком и вышла из комнаты, чтобы разыскать мужа. Люк остался наедине с г-ном Жеромом. Он все так же чувствовал на себе его сияющие глаза. Тогда и Люк, в свою очередь, принялся рассматривать г-на Жерома; близость смерти, облагороженная какой-то важной и значительной мыслью, наложила отпечаток царственного величия на его правильное лицо; Люка поразила необычайная красота этого бледного старческого лица. Сюзанна долго не возвращалась, г-н Жером молча глядел на Люка, тот — на него. Вокруг них, задыхаясь под бременем своей тяжеловесной роскоши, притихла комната с толстыми обоями и массивной мебелью. Ни звука, ни дуновения; только трепет, проникавший сквозь стены из пустоты обширных запертых гостиных, безлюдных, запыленных этажей. Что могло быть трагичнее и торжественнее этого ожидания?

Наконец появилась Сюзанна, за ней шел только что вернувшийся Буажелен. Он был еще в гетрах, в перчатках, в охотничьей куртке, — жена не дала ему времени даже переодеться. Вид у Буажелена был встревоженный и растерянный. Сюзанна наскоро сообщила ему, что г-н Жером вызвал к себе Люка, который сидит сейчас у него в комнате, что к старику вновь возвратились его умственные способности и он ждет его, Буажелена, чтобы заговорить; все эти непредвиденные события повергли Буажелена в крайнее смятение, и он не имел даже минуты на размышление.

— Вот и мой муж, дедушка! — сказала Сюзанна. — Говорите, если вы хотите что-нибудь сказать нам. Мы вас слушаем.

Но г-н Жером вновь начал искать кого-то глазами; не найдя нужного ему человека, он спросил:

— А где же Поль?

— Вы хотите, чтобы и Поль здесь присутствовал?

— Да, да, я этого хочу.

— Но Поль, должно быть, на ферме. Придется дожидаться не менее четверти часа.

— Так надо, я этого хочу.

Пришлось уступить желанию старика; спешно послали слугу на ферму. И вновь наступило ожидание — еще более торжественное, еще более трагическое. Люк и Буажелен ограничились взаимным поклоном: они не нашли, что сказать друг другу, встретившись после стольких лет отчуждения в этой комнате, которую, казалось, наполняло какое-то величавое веяние. Все молчали, в трепетной тишине слышалось только слегка затрудненное дыхание г-на Жерома. Его расширенные, полные света глаза вновь были обращены к окну, к той дали, где открывалась картина человеческого труда, где кончалось царство прошлого и рождалось царство будущего. Минуты текли однообразно и медленно, все с волнением ждали того величественного события, которому, казалось, предстояло сейчас свершиться.

Послышались легкие шаги, вошел Поль; его свежее, здоровое лицо зарумянилось от ветра.

— Дитя мое, — сказала Сюзанна, — дедушка созвал нас здесь; он хочет говорить с нами в твоем присутствии.

На неподвижных губах г-на Жерома показалась бесконечно нежная улыбка. Он жестом подозвал к себе Поля и усадил его на край кровати, рядом с собой. Слова его предназначались прежде всего для Поля, для этого последнего отпрыска Кюриньонов: ведь в Поле Загасающий род мог снова расцвести и принести здоровые плоды. Увидя, что юноша взволнован, что он страдает при мысли о последнем прощании с дедом, г-н Жером посмотрел на него долгим, успокаивающим взглядом, взглядом растроганного старца, для которого смерть сладка, ибо он оставляет в наследство своему правнуку — как итог всей своей долгой жизни — деяние, проникнутое добротой, справедливостью и миром.

В комнате все еще царило благоговейное молчание; наконец старик заговорил. Повернув голову к Буажелену, он сначала повторил те слова, которые уже несколько дней подряд различал слуга среди других произносившихся г-ном Жеромом неясных слов.

— Нужно вернуть назад, нужно вернуть назад… Видя, что присутствующие не знают, как понять эти слова, он вновь повернулся к Полю и с силой сказал:

— Надо вернуть назад, дитя мое, надо вернуть назад…

Глубокий трепет охватил Сюзанну и Люка, они переглянулись; Буажелен, испуганный и встревоженный, делал вид, будто относится к словам г-на Жерома, как к бессмысленным речам впавшего в детство старика.

— Что вы хотите сказать, дедушка? Что именно должны мы вернуть назад?

Речь г-на Жерома становилась все более отчетливой и свободной.

— Все, милая… Нужно вернуть назад «Бездну». Нужно отдать гердашский дом с парком. Нужно отдать ферму с ее землями… Нужно отдать все: ничто не должно нам принадлежать, все должно принадлежать всем.

— Объясните нам, дедушка: кому же мы должны отдать все это?

— Я уже сказал, милая… Нужно отдать это всем. Ничто из того, что мы считали своим достоянием, нам не принадлежит. Потому-то эти богатства и отравили, уничтожили нас, что они — чужие… Во имя нашего собственного счастья, во имя всеобщего счастья нужно отдать их назад, отдать назад!..

То было зрелище, полное царственной красоты и непередаваемого величия. Г-н Жером не всегда находил нужные слова, тогда он жестом дополнял свою речь, и его понимали; торжественное молчание царило вокруг. Оказывается, старец все видел, все слышал, все понимал; трепетное предчувствие Сюзанны не обмануло ее: то заговорило прошлое во всей его грозной, неприкрытой наготе, заговорило устами этого дотоле немого, бесстрастного свидетеля, томившегося в плену у своей парализованной плоти. Казалось, старик, видевший столько катастроф, столько счастливцев, пораженных впоследствии молнией рока, жил лишь для того, чтобы извлечь из всего этого великий поучительный урок. И теперь, в день своего пробуждения, перед тем как вступить в царство смерти, он рассказывал о той многолетней пытке, которую вынес, потому что поверил в свой род и в могущество, предназначенное этому роду, а потом дожил до того времени, когда увидел, что и самый род его, и его мнимое могущество сметены ветром грядущего. И ныне он говорил о том, почему так случилось: он судил и исправлял.

Он упомянул о первом Кюриньоне, простом рабочем, основавшем вместе с несколькими товарищами «Бездну»; Кюриньон был так же беден, как они, по, должно быть, более ловок и бережлив. Затем старик рассказал о себе, о втором Кюриньоне, нажившем миллионы в упорной борьбе, которая потребовала от него необыкновенной энергии, неустанного напряжения всех умственных и физических сил. Но хотя он и совершил чудеса работоспособности и творческой изобретательности, хотя он и нажил богатство благодаря тому, что с исключительной прозорливостью разбирался в условиях производства и сбыта, он отлично знал, что он всего лишь продолжатель, что его успех подготовили многие поколения тружеников, что источник его силы, его торжества в них. Сколько понадобилось крестьян, изнемогавших на пашне, сколько рабочих, надрывавшихся в мастерских, чтобы выдвинуть двух первых Кюриньонов, завоевавших себе огромное состояние! В них накопилась неистовая жажда борьбы, жажда обогащения, жажда подняться классом выше, постепенно нараставшее стремление освободиться от нищеты и рабского труда. И вот наконец один из Кюриньонов победил, вырвался из темницы, добился долгожданного богатства, в свою очередь, стал богачом, хозяином! И почти тотчас же за этим, уже через два поколения, его потомство захирело, впало в ничтожество — расслабленное, испепеленное наслаждением, как пламенем!

— Надо вернуть все, надо вернуть все, надо вернуть все…

Старик упомянул о своем сыне Мишеле, который, совершив множество безумств, застрелился накануне истечения срока выданных им обязательств. Другой его сын, Филипп, женился на развратнице, был ею разорен и вскоре погиб в результате бессмысленной дуэли. Дочь Лора не оставила потомства, она умерла в монастыре, во власти мистических видений. А вот судьба двух его внуков: полубезумный рахитик Андре, сын Филиппа, умер в доме для умалишенных, а сын Мишеля, Гюстав, похитивший у отца любовницу а деньги, приготовленные для уплаты долгов, вскоре погиб трагической смертью по дороге в Италию. Г-н Жером упомянул, наконец, о своей дорогой, благоразумной, любящей внучке Сюзанне, муж которой, Буажелен, купивший в свое время «Бездну» и Гердаш, теперь довершил разгром их рода. Развалины «Бездны» еще не успели остыть после пожара: то была расплата за глупость и позор, А Гердаш, где он мечтал видеть свое многочисленное потомство, опустел; в его безлюдных гостиных, в его печальном парке бродит лишь бледный призрак развратной хищницы Фернанды, нанесшей последний удар их роду. Один за другим представители рода погибали, расшатывая, разрушая дело, основанное его отцом и укрепленное им самим, Жеромом; а в это время напротив «Бездны» вырос новый завод, Крешри, ныне процветающий, полный жизни, той грядущей жизни, которая уже зарождалась.

Он знал все это: все это совершалось на его глазах, во время его бесконечных прогулок; он думал об этом в те долгие часы немого созерцания, когда перед его взором вновь вставала «Бездна» в час выхода рабочих, вставал завод Крешри, где ему кланялись его старые рабочие, перешедшие сюда, вновь вставала «Бездна» — такой, какой он видел ее в то утро, когда от его любимого завода остались одни дымящиеся развалины.

— Надо вернуть все, надо вернуть все, надо вернуть все…

Господин Жером беспрестанно, все с большей силой повторял эти слова, возникавшие среди медленного потока его речи: они казались необходимым выводом из тех удручающих событий, которые принесли старику столько страданий. Богатство, нажитое чужим трудом, отравлено и отравляет владельца; не потому ли рухнуло так быстро благосостояние его рода? Наслаждение, доставляемое таким богатством, — опасный микроб, оно разлагает род, приводит к его вырождению, разрушает семью, служит причиной ужасающих драм.

Оно-то на протяжении менее полувека и пожрало ту силу, тот ум, тот талант, что накопились в Кюриньонах за целые века тяжелого труда. Он и его отец, эти мощные труженики, впали в заблуждение: они решили, будто имеют право во имя своего личного счастья завладеть и насладиться тем богатством, которое создано руками их товарищей. И долгожданное богатство на деле обернулось карой. Нет ничего безнравственнее, чем ставить в пример другим разбогатевшего рабочего, ставшего хозяином, властелином тысячи согнутых трудом людей, из которых он выжимает деньги. Тот, кто говорит: «Ум и бережливость позволяют простому кузнецу достичь богатства», — усиливает социальное неравенство, толкает людей на неправедное дело. Счастье избранника строится на несчастье других — тех, чье счастье он урезывает и похищает. Рабочий, достигший богатства, преграждает дорогу тысячам своих товарищей, живет за счет их нищеты и страданий. И часто наказанием счастливцу служит самый его успех, само его богатство, несообразно быстро нажитое и потому губительное. Вот почему единственное спасение для богача — вернуться к спасительному труду, трудиться, как трудятся те, кто сам зарабатывает себе на жизнь, кто обязан своим счастьем лишь собственному разуму и рукам.

— Надо вернуть все, надо вернуть все, надо вернуть все…

Надо вернуть все: богатство, похищенное у других, губительно. Надо вернуть все: в этом — выздоровление, спокойствие, счастье. Надо вернуть все — не только во имя справедливости, но и во имя собственного интереса: ведь счастье отдельного человека заключается лишь в счастье всех других людей. Надо вернуть все, чтобы лучше себя чувствовать, чтобы прожить здоровую и счастливую жизнь среди всеобщего мира. Надо вернуть все: если бы сильные мира сего, своекорыстно, несправедливо завладевшие общественным достоянием, завтра вернули бы те богатства, которые они расточают на свои эгоистические наслаждения, вернули бы обширные имения и рудники, заводы, дороги, города, то немедленно воцарился бы всеобщий мир, любовь снова расцвела бы среди людей, на земле оказалось бы такое изобилие благ, что не осталось бы ни одного бедняка. Надо вернуть все: надо подать пример, чтобы другие богачи поняли, почувствовали, в чем таится недуг, который их подтачивает, чтобы они захотели вновь приобщить своих потомков к деятельной жизни, к каждодневному труду, — ведь всего вкуснее хлеб, заработанный своим трудом. Надо вернуть все, пока еще не поздно, пока это еще требует некоторого душевного величия, надо возвратиться назад к товарищам, надо исправить содеянную ошибку, надо вновь занять свое место в рядах тружеников, надо работать вместе с другими во имя скорейшего наступления царства справедливости и мира. Надо вернуть все — и умереть с чистой совестью, радуясь исполненному долгу, завещав последнему представителю своего рода спасительный урок искупления, чтобы тот мог восстановить угасающий род, избавить его от заблуждения, продолжить его в силе, радости и красоте.

— Надо вернуть все, надо вернуть все, надо вернуть все…

На глазах Сюзанны показались слезы при виде того восторга, который пробудили слова деда в ее сыне Поле. У Буажелена вырывались нетерпеливые жесты, выдававшие его раздражение.

— Но объясните, дедушка, — спросила Сюзанна, — кому и как должны мы вернуть назад то, что имеем?

Старик обратил на Люка свои глаза, полные света.

— Я пожелал, чтобы создатель Крешри здесь присутствовал именно для того, чтобы он выслушал меня и помог вам, дети… Он уже многое сделал для восстановления справедливости, он один может послужить здесь посредником и вернуть остатки нашего состояния моим былым товарищам, их сыновьям и внукам.

Горло Люка сжималось от волнения при виде такого необычайного благородства; однако, чувствуя враждебность Буажелена, он заколебался.

— Я могу сделать только одно, — сказал он. — Именно, принять хозяев «Бездны», если они этого пожелают, в нашу ассоциацию. «Бездна» расширит нашу семью тружеников по примеру других, уже присоединившихся к нам заводов; она сразу увеличит вдвое значение нарождающегося Города. Если под словами «вернуть назад» вы разумеете возврат к большей справедливости, постепенное приближение к полной справедливости, я могу вам помочь и соглашаюсь на это от всего сердца.

— Я знал это, — медленно ответил г-н Жером, — большего мне не нужно.

Тут Буажелен не выдержал и запротестовал:

— Ну нет! Это совершенно не входит в мои расчеты! Как мне ни жаль «Бездны», я готов продать ее Крешри. Цепу мы обсудим дополнительно. Сверх этой суммы я хотел бы сохранить за собой право участия в прибылях; размеры моей доли мы также установим потом. Мне нужны деньги, и я хочу продать завод.

Это был тот план, который Буажелен обдумывал уже несколько дней; он был уверен, что Люку страстно хочется приобрести земли «Бездны» и что ему, Буажелену, удастся сорвать крупный куш и вместе с тем обеспечить себе доход на будущее время. Но весь этот план тут же рухнул: Люк твердым голосом, в котором чувствовалась непреклонная воля, заявил:

— Мы не можем покупать. Это противно духу нашего дела. Мы лишь ассоциация, семья, открытая для всех тех, кто захочет братски к нам присоединиться.

Господин Жером посмотрел своими блестящими глазами на Буажелена.

— Решаю и приказываю здесь я, — сказал он без гнева, со спокойной властностью. — Внучка моя Сюзанна, здесь присутствующая, является совладелицей «Бездны», и она наотрез откажется от всякой сделки, идущей вразрез с моими желаниями. Я уверен, что она, подобно мне, будет жалеть только об одном: что не может отдать все свое состояние, что ей придется получать проценты со своего капитала. Она распорядится ими, как ей подскажет сердце.

Буажелен, растерянный и безвольный, умолк; старик продолжал:

— Это еще не все; остаются Гердаш и ферма. Надо вернуть, надо вернуть и их.

Господин Жером устал; он снова говорил с трудом, но ему все же удалось высказать до конца свои пожелания. Он хотел, чтобы ферма вступила в комбеттскую ассоциацию, подобно тому как «Бездна» — в Крешри. Пусть земли фермы увеличат собою обширное объединенное поле Ланфана, Ивонно и других крестьян, живущих, как братья, с тех пор как они осознали общность своих интересов. То будет общая земля, общая мать — всеми любимая, всеми обрабатываемая, всех кормящая. Вся равнина Руманьи станет в конце концов одной сплошной нивой, неистощимой житницей возрожденного Боклера. Что касается парка и дома, являющихся личной собственностью Сюзанны, то г-н Жером выразил пожелание, чтобы она отдала их беднякам, страдальцам: он не хотел, чтобы у его внучки оставалась хотя бы часть того отравленного богатства, которое погубило Кюриньонов. Затем старик обратился к Полю, все еще сидевшему на краю его кровати; он взял руки юноши в свои, устремив на него угасающий взор, и сказал слабым голосом:

— Надо вернуть все, надо вернуть все, дитя мое… Ты ничего не оставишь себе, ты отдашь этот парк моим былым товарищам, чтобы они весело гуляли там по праздникам, чтобы их жены и дети набирались радости и здоровья под пышными деревьями. Ты отдашь и дом — это огромное жилище, которое так и осталось пустовать, несмотря на все наши деньги; я хочу, чтобы этот дом принадлежал женам и детям бедняков рабочих. Они смогут жить в нем, окруженные уходом, когда им случится заболеть или просто переутомиться… Ничего не оставляй себе, верни все, верни все, дитя мое, если хочешь уберечь себя от яда. И работай, живи своим трудом, подыщи себе дочь какого-нибудь рабочего, честного труженика, и женись на ней; пусть она родит тебе здоровых, сильных детей, пусть они вырастут честными и счастливыми людьми, и пусть у них самих родятся здоровые,сильные дети для вечного грядущего труда… Ничего не оставляй себе, дитя мое, верни все: в этом единственное спасение, мир и радость.

Все плакали; никогда еще дыхание более прекрасного, более возвышенного, более героического порыва не веяло над людскими душами. Просторная комната стала торжественной обителью. Глаза старика, наполнявшие ее светом, медленно угасали; его голос слабел, возвращаясь в лоно вечного молчания. Он совершил замышленное им великое дело — дело искупления, правды и справедливости, он помог людям осуществить их извечное право — право на счастье. И вечером того же дня он умер.

Выйдя из комнаты г-на Жерома, Сюзанна пошла проводить Люка; на мгновение они остались в маленькой гостиной вдвоем. Оба были настолько потрясены, настолько выбиты из обычного состояния, что излили друг другу самое сокровенное своей души.

— Рассчитывайте на меня, — сказал Люк. — Я позабочусь о том, чтобы воля вашего деда, исполнительницей которой вы являетесь, осуществилась. Клянусь вам в этом. Я немедленно примусь за дело.

Сюзанна взяла его за руки.

— О друг мой, я всецело вверяюсь вам… Я знаю, какие чудеса доброты вы уже совершили, и не сомневаюсь, что вы совершите еще новое, последнее чудо: примирите всех нас… Только одна любовь и есть в жизни. Ах, если бы я была любима так, как любила сама!

Сюзанна трепетала. В эту торжественную минуту у нее невольно вырвалась тайна, которая столько лет оставалась неведомой даже для нее самой.

— Друг мой, друг мой! Сколько сил я могла бы отдать делу добра, какую помощь могла бы оказать, идя рука об руку с праведником, с героем, на которого я молилась бы, как на божество! Но теперь поздно: примете ли вы меня в качестве друга, в качестве сестры, которая могла бы помочь в вашей работе?

Люк понял: повторялась печальная и трогательная история Сэрэтты. Сюзанна любила его, любила молча, не признаваясь самой себе в этой любви, как любят честные женщины, жаждущие нежности, ищущие утешения от горестей семейной жизни и видящие в любимом человеке воплощение своей мечты о счастье. Да разве и сам он не любил Сюзанну в те далекие дни их первых встреч в жилищах бедняков, где он впервые познакомился с нею? То была любовь очаровательно скромная и таинственная, любовь-греза, в которой он никогда бы не признался Сюзанне, боясь ее оскорбить, любовь, благоухающая, как заложенный на память в книгу и вновь найденный цветок. И теперь, когда его избранницей стала Жозина, когда все эти чувства умерли и уже не могли воскреснуть, Сюзанна, как и Сэрэтта, предлагала ему стать верной, нежной спутницей, преданным другом, хотела принять участие в выполнении его миссии, в осуществлении его дела.

— Приму ли я вас! — воскликнул Люк, растроганный до слез. — Да разве может быть слишком много любви, слишком много нежной и деятельной доброй воли? Наши задачи огромны, вы сможете тратить на них силы своего сердца, не считая… Пойдемте с нами, друг мой, и вы уже никогда не разлучитесь со мною, вы станете частью моего разума и моей любви!

Сюзанна в восторге бросилась в его объятия, они поцеловались. Их скрепила нерасторжимая связь, духовный брак, незапятнанно чистый, в основе которого теперь лежала лишь общая любовь к беднякам и страждущим, лишь неугасимое желание изгнать из мира нужду. У Люка была обожаемая жена, дарившая ему детей — плоть от плоти его; отныне у него было два чутких друга — две верные помощницы в его возвышенном деле.

Шли месяцы; ликвидация запутанных дел «Бездны» оказалась весьма затруднительной. Прежде всего нужно было разделаться с долгом в шестьсот тысяч франков. Удалось договориться с кредиторами: они согласились на получение долга ежегодными частями — из тех прибылей, какие станет приносить «Бездна», войдя в крешрийскую ассоциацию. Пришлось оценить сырье и оборудование «Бездны», уцелевшие от пожара. Это сырье и оборудование вместе с обширными землями, тянущимися вдоль Мьонны вплоть до Старого Боклера, составили вклад четы Буажелен в ассоциацию. Супругам был таким образом обеспечен небольшой доход, который вычитался из прибылей до распределения их между кредиторами. Желание старого Кюриньона удалось, следовательно, выполнить лишь наполовину: в этот переходный период капитал еще стоял рядом с трудом и знанием, он должен был исчезнуть только в будущем, после победы единого, всевластного труда. Зато имение Гердаш и ферма целиком поступили в общее пользование, были возвращены наследникам тех тружеников, которые некогда заплатили за них своим потом и кровью. С тех пор как осуществилась тайная, давно лелеемая мечта Фейа, с тех пор как земли фермы сделались частью комбеттской ассоциации, они начали приносить значительный доход; доход этот пошел на превращение гердашского дома с прилегавшим к нему парком в санаторий для слабых детей и рожениц. Им предоставлялось бесплатное помещение и питание. Теперь вечно цветущий парк принадлежал малым мира сего; он сделался огромным садом, сказочным раем, где играли дети, где матери вновь обретали здоровье, куда люди труда приходили отдыхать, как в некий дворец природы, ставший теперь дворцом для всех.

Шли годы. Люк предоставил Буажеленам один из домиков Крешри, построенный недалеко от того флигеля, в котором он жил сам. Поначалу это скромное существование было очень тяжело для Буажелена, он протестовал и возмущался. Он даже собирался уехать в Париж и еще раз попытать там счастье. Но ставшая его второй натурой праздность и сознание, что он не в силах заработать себе на жизнь, делали его слабым, беспомощным, мягким, как воск. Со времени обрушившейся на Буажелена катастрофы над ним приобрела полную власть благоразумная, кроткая, но твердая Сюзанна; сбитый с толку, потерявший всякую почву под ногами, Буажелен в конце концов всегда подчинялся воле жены. Вскоре среди окружавшего его деятельного мира тружеников Буажелену стала в тягость его праздность: ему захотелось чем-нибудь заняться. Он устал по целым дням слоняться без дела; его томили глухой стыд и потребность в действии: ведь теперь ему уже не приходилось бесплодно растрачивать силы на истребление своих богатств. Зимой он мог еще развлекаться охотой; но как только наступали теплые дни, ему не оставалось ничего, кроме верховой езды, и удручающая скука давила его. Поэтому он стал исполнять работу по инспектированию Главных складов, предложенную ему Люком по настоянию Сюзанны; это отнимало у Буажелена не более трех часов в день; Его пошатнувшееся было здоровье несколько поправилось, но все же он оставался встревоженным, растерянным и несчастным, как человек, попавший на другую планету.

Прошло еще несколько лет. Сюзанна стала другом, сестрой Жозины и Сэрэтты; она помогала им, разделяла их труды. Все трое были рядом с Люком; поддерживали его, словно дополняли его, стали как бы воплощением его доброты, его нежности, его кротости. Улыбаясь, он называл их своими тремя добродетелями и говорил, что они, каждая по-своему, несут людям его любовь, возвещают всю ту доброту и нежность, которой он стремился обогатить мир. Сюзанна, Жозина и Сэрэтта ведали яслями, школами, больницами, санаториями, они были всюду, где надо было защитить слабого, помочь страдальцу, утешить опечаленного. Сэрэтта и Сюзанна особенно охотно брали на себя самые неблагодарные работы, которые требовали самоотверженного труда, полного самоотречения; Жозина, занятая своими детьми, своим непрерывно расширяющимся домашним очагом, понятно, не в такой степени могла отдавать себя другим. К тому же она была возлюбленной супругой Люка, красивой и желанной, а Сэрэтта и Сюзанна были всего лишь друзьями, утешительницами, советчицами. На долю Люка еще нередко выпадали горькие и тяжелые минуты; и часто, оставляя Жозину дома, он обращался за помощью к Сэрэтте и Сюзанне: они перевязывали раны страждущих, радуясь возможности целиком отдать себя общему делу. Новый Город должен был создаваться женщиной и ради женщины.

Через восемь лет после переселения в Крешри двадцатисемилетний Поль Буажелен женился на старшей дочери Боннера, двадцатичетырехлетней Антуанетте. После того как гердашские земли влились в обширную комбеттскую ассоциацию, Поль, равнодушный к доходам, которые приносили эти земли, страстно заинтересовался вместе о бывшим фермером Фейа задачей повышения урожая. Он занялся сельским хозяйством и руководил одной из частей общего землевладения; земли ассоциации пришлось разделить для обработки между различными группами, входившими в единую братскую семью. Ночевать Поль приходил к матери в Крешри, где вновь встретился с Антуанеттой, — она жила со своими родителями в соседнем доме. Эта простая рабочая семья сблизилась с бывшей наследницей Кюриньонов: ведь Сюзанна жила теперь такой же скромной жизнью и отличалась приветливостью и добротой; правда, г-жа Боннер, грозная Туп, была все так же мало приятна в общежитии, но это с избытком возмещалось скромностью и благородством Боннера, подвижника труда, одного из основателей нового Города. Было приятно видеть, как Поль и Антуанетта, полюбив друг друга, еще более скрепили узы, связывавшие эти две семьи, некогда принадлежавшие к двум враждебным классам. Антуанетта, сильная, красивая, грациозная брюнетка, похожая на отца, окончила школу в Крешри и теперь помогала Сэрэтте, работая на большой молочной ферме, находившейся в конце парка, у самого склона Блезских гор, Антуанетта, смеясь, говорила, что она коровница и разбирается лишь в молоке, сыре и масле. Брак между Полем и Антуанеттой — между потомком буржуа, возвратившимся к земле, и простой девушкой, зарабатывавшей хлеб собственными руками, — был превращен в торжественный символический праздник: то праздновали примирение, соединение раскаявшегося капитала и восторжествовавшего труда.

На следующий год, вскоре после первой беременности Антуанетты, в теплый июньский день семья Буажелен прогуливалась вместе с Люком по гердашскому парку. Прошло уже около десяти лет с тех пор, как умер г-н Жером и гердашское владение было, согласно его воле, возвращено народу. Роды у Антуанетты были тяжелые, и она уже два месяца находилась в санатории, устроенном в том замке, где некогда царили Кюриньоны. Теперь она настолько окрепла, что, взяв под руку мужа, смогла выйти прогуляться под деревьями парка; Сюзанна, как заботливая бабушка, несла новорожденного. Позади, в нескольких шагах, шли Люк и Буажелен, Сколько воспоминаний пробуждал в гуляющих этот роскошный дом, превращенный в дом братской помощи, эти рощи, эти лужайки, эти аллеи где уже не слышался шум пышных празднеств, галоп лошадей, лай псов, а где малые мира сего наслаждались под сенью развесистых деревьев благотворным воздухом, радостью и спокойствием! Вся роскошь великолепного владения была отныне предназначена для них: санаторий распахивал им навстречу свои светлые комнаты, уютные гостиные, пахнущие вкусной едой кухни; парк звал их в свои тенистые аллеи, к кристальным источникам, к газонам, среди которых садовники выращивали на клумбах благоухающие цветы. Здесь труженики наслаждались теперь теми благами, в которых им было дотоле отказано, наслаждались красотой и изяществом. Эти дети, юноши, матери страдали веками, запертые в темных логовах, задыхаясь в грязи и нищете; а теперь они неожиданно были призваны вкусить от радостей жизни, осуществить то право, какое есть у каждого человека, — право на счастье; они были призваны приобщиться к полноте счастья, дотоле недоступного бесчисленным поколениям бедняков. И это было чудесно.

Молодая чета, миновав чреду ив, вышла к пруду; за ними подошли старшие Буажелены и Люк. Гладь пруда, отражавшая голубое небо, сияла зеркальной чистотой. Люк тихо засмеялся.

— Ах, друзья мои, какое светлое и веселое воспоминание приходит мне в голову! Вы не догадываетесь? Да ведь на берегу этого тихого пруда двадцать лет назад обручились Поль и Антуанетта.

Люк рассказал присутствующим об очаровательной сцене, которую он некогда подглядел при своем первом посещении Гердаша: сюда вторглись, пролезши сквозь изгородь, трое бедных ребят, которым захотелось поиграть у пруда, — маленький Нанэ с двумя своими товарищами, Люсьеном и Антуанеттой Боннер; Люсьен хитроумно изобрел самодвижущийся кораблик; в это же время к пруду подошли и трое малышей из буржуазных семейств: Поль Буажелен, Низ Делаво и Луиза Мазель; они пришли в восторг от кораблика и тотчас же подружились с незнакомыми ребятишками; под ласковым покровительством благой природы, вечной праматери, сами собой образовались пары, словно намекавшие на будущие браки: Поль и Антуанетта, Нанэ и Низ, Люсьен и Луиза.

— Вы не помните? — весело спросил Люк.

Молодые люди, смеясь, признались, что не помнят.

— Мне было тогда четыре года, — сказала весело Антуанетта, — память у меня была, вероятно, довольно плохая.

Но Поль, хотя и с усилием, припоминал прошлое.

— Мне было семь лет… Постойте-ка! Мне кажется, я вижу какие-то смутные тени. Я вспоминаю кораблик, который приходилось подталкивать к берегу длинным шестом, когда его колеса переставали вертеться; кажется, одна из девочек чуть было не упала в воду. А потом кто-то подошел, и юные пираты скрылись.

— Верно! Верно! — воскликнул Люк. — Так вы, значит, помните!.. А я отчетливо помню, что в тот день почувствовал трепет надежды на будущее: передо мною как бы сверкнул отблеск грядущего примирения. Чудесные, заложенные в детях силы братства уже готовили новый шаг к справедливости и миру… А вот этот молодой человек еще более увеличит степень всеобщего счастья, которое вам удастся осуществить.

Он показал на новорожденного Людовика, спавшего на руках у Сюзанны, которая была самой счастливой бабушкой на свете. Она, в свою очередь, шутливо сказала:

— В данную минуту он ведет себя хорошо, так как спит… А потом, мой милый Люк, мы женим его на одной из ваших внучек; таким образом будет достигнуто полное умиротворение: все вчерашние враги соединятся и примирятся друг с другом в своем потомстве… Хотите? Тогда сегодня же обручим их.

— Конечно, хочу! Наши правнуки рука об руку закончат наше дело.

Поль и Антуанетта растроганно поцеловались; что касается Буажелена, то он, никого не слушая, с унылым видом глядел на парк, свое прежнее достояние; в его взгляде не сквозило даже горечи — так подавлял и ошеломлял его новый мир. Гуляющие углубились в тенистые аллеи парка; Люк и Сюзанна молчали, обмениваясь улыбками, полными возвышенной радости. Будущее понемногу осуществлялось. Вернувшись к гердашскому дому, гуляющие на мгновение остановились перед фасадом, налево от подъезда, под окнами той комнаты, где умер г-н Жером. Отсюда видны были сквозь листву высоких деревьев крыши Боклера, а за ними — Крешри и «Бездна». Гуляющие молча окинули взором обширный горизонт. Вдали ясно вырисовывалась «Бездна», перестроенная по образцу завода Крешри, слившаяся с ним в единый Город преобразованного труда — труда облагороженного, ставшего гордостью, здоровьем и радостью. Все больше справедливости и любви рождалось там каждый день. И волна смеющихся среди зелени домиков, на чье неотступное приближение в свое время с тревогой смотрел Делаво, — волна эта уже залила некогда пустынно черневшие земли, она непрерывно расширяла пределы грядущего Города. Теперь эти домики занимали уже все пространство от отрогов Блезских гор до Мьонны; чувствовалось, что вскоре они перешагнут через узкий поток и сметут с лица земли Старый Боклер, это гнусное скопище лачуг, где изнемогали рабы наемного труда. Эти дома будут распространяться все дальше и дальше, раздвигая до плодородных полей Руманьи пределы Города свободы, справедливости и счастья, освещенного дружелюбным солнцем.

Глава 12

И в то время, как ход событий увлекал Боклер навстречу новой судьбе, в то время, как благотворная, все возраставшая сила солидарности воздвигала Город, на помощь этой солидарности неотразимо, молодо, весело и победоносно пришла любовь: всюду беспрестанно заключались браки, сближая классы, ускоряя наступление гармонии и мира. Победоносная любовь опрокидывала все препятствия, преодолевала самое упорное сопротивление, утверждала буйную радость жизни и открыто, с громким ликованием провозглашала счастье бытия, нежности и неистощимого плодородия.

Люк и Жозина подали пример. За последние шесть лет у них выросла целая семья — три мальчика и две девочки. Старшему, Илеру, родившемуся до пожара «Бездны», было уже одиннадцать лет. За ним через промежутки в два года следовали остальные: девятилетний Шарль, семилетняя Тереза, пятилетняя Полина, трехлетний Жюль. Флигель, где жил Люк, пришлось значительно расширить; там играла, смеялась и мечтала вся эта детвора, вырастая навстречу грядущему счастью. Восхищенный Люк говорил улыбающейся Жозине, что это торжествующее плодородие составляет самую сердцевину их неослабевающей любви; ведь Жозина все более принадлежит ему с каждым ребенком, которого она ему дарит. Любимая женщина, стремление к которой некогда толкнуло его на борьбу, сделало героем-завоевателем, ныне уступила место матери, окруженной своими детьми; и он, умиротворитель завоеванных земель, боролся теперь за благополучие этого семейного очага. И все же Люк и Жозина по-прежнему страстно любили друг друга: любовь не знает старости, она — вечное пламя, негаснущий костер, питающий жизнь миров. Дом Жозины и Люка стоявший в цветущем саду, был полон детей, он оглашался звуками безмятежной радости. Здесь любили друг друга с такой силой, с таким звенящим ликованием, что несчастью сюда уже не было доступа. Иногда, правда, в памяти Жозины воскресало мучительное прошлое, оживали воспоминания о пережитых страданиях, о грозившей ей гибели, от которой ее спас Люк; и тогда в порыве бесконечной благодарности она бросалась ему на шею, а он, растроганный, чувствовал, что Жозина становится ему еще дороже при мысли о той ужасной, позорной судьбе, от которой он ее избавил.

— Ах, как я люблю тебя, мой добрый Люк! Как мне благодарить тебя за то, что ты сделал меня счастливой и всеми уважаемой?!

— Милая, милая Жозина! Это я Должен любить тебя всей силой моей благодарности: ведь без тебя мне не удалось бы достичь цели!

Оба они были словно очищены тем потоком справедливости и мира, который брал начало в их душах; и они постоянно говорили:

— Нужно любить других так же, как мы любим друг друга; одно и то же пламя соединяет между собой все существа; наше счастье, счастье возлюбленных и супругов, может существовать лишь как частица всеобщего счастья. Божественная любовь! Лишь в тебе источник всякой жизни. Помоги же нам закончить наше дело, воспламени сердца, сделай так, чтобы все те, кто сочетался браком в нашем Городе, любили и рожали детей, чтобы сила взаимной привязанности объединила всех нас!

Смеясь, они называли это молитвой новой религии человечества. И в их собственном доме, у благоухающего нежностью семейного очага, уже через несколько лет после пожара «Бездны» расцвел очаровательный цветок любви. Нанэ, маленький Нанэ, становился мужчиной. Он жил у Люка вместе со своей старшей, как он по-прежнему называл Жозину. Одаренный живым умом и неиссякаемой предприимчивостью, он окончательно пленил Люка: Нанэ стал его любимым учеником, жадно ловившим на лету слова учителя. А в соседнем доме, у Жорданов, подрастала Низ, маленькая Низ; девочку На другой же день после катастрофы взяла к себе Сэрэтта, окружившая ее вниманием и любовью; Сэрэтта не могла нарадоваться на свою приемную дочь: она обрела в Низ очаровательную подругу и помощницу. Нанэ и Низ продолжали, таким образом, ежедневно видеться; в конце концов они глубоко полюбили друг друга. Разве не были они обручены еще в детстве, в те далекие дни, когда божественно невинная привязанность наполняла их желанием видеть друг друга, играть вместе и, не страшась наказания, перелезать через разделявшую их стену? Они были тогда белокурыми и кудрявыми, точно маленькие барашки, они смеялись одинаковым серебристым смехом, при встречах бросались друг другу в объятия, даже не подозревая, что целый мир разделяет их: ее, благовоспитанную девочку, дочь директора завода, и его, уличного мальчишку, сына бедной фабричной работницы. А потом налетел шквал огня, пожар обновил их и соединил неразрывными узами в ту ночь, когда Нанэ вынес Низ на себе из пылающего дома и оба они, покрытые ожогами, были на краю гибели. И теперь они были все так же белокуры и кудрявы, смеялись все тем же ясным смехом, так же были похожи, будто их нарочно подобрали друг для друга. Но она стала взрослой девушкой, он превратился в юношу, и они обожали один другого.

Такая идиллия продолжалась около семи лет; за это время Люк сделал из Нанэ мужчину, а Сэрэтта помогла Низ вырасти красивой и доброй девушкой. Низ было тринадцать лет ко времени трагической кончины ее отца и матери; их испепеленные тела даже не удалось разыскать под развалинами. Ужас той страшной ночи долго преследовал Низ; торопиться было некуда, и поэтому положили подождать со свадьбой, пока ей не минет двадцать лет, чтобы она могла решиться на брак вполне самостоятельно, обдуманно и свободно. Да и Нанэ был очень молод — лишь на три года старше Низ — и еще не закончил своего обучения, которое проходил под заботливым руководством Люка. К тому же Низ и Нанэ были так жизнерадостны и беззаботны, что не испытывали особого нетерпения, они просто радовались, что могут веселиться вместе, и хохотали по каждому поводу. Они проводили вдвоем все вечера, с неудержимым смехом рассказывали друг другу о том, как прошел их день, хотя все это были обычные дни, не отмеченные ничем особенным. Взявшись за руки, они сидели так целыми часами, испытывая при этом огромное удовольствие; затем следовал лишь звучный прощальный поцелуй. Впрочем, это доброе согласие, такое живое и нежное, не обходилось без маленьких ссор. Нанэ находил порою Низ слишком горделивой и властной: она, по его словам, разыгрывала принцессу. Кроме того, она была чересчур кокетлива, любила красивые наряды и обожала праздники, на которых можно было пощеголять. Конечно, никому не запрещается быть красивой, напротив, нужно всегда стараться быть как можно красивее. Но нехорошо было то, что Низ свысока смотрела на бедный люд, и это портило ее красоту. В девушке слегка сказывалась кровь ее матери, прожигательницы жизни, и ее деспотического отца. Поначалу Низ сердилась, пыталась доказать, что она само совершенство; но затем, — так как она обожала Нанэ, верила его словам, слушалась его и старалась быть ему приятной, — она становилась самой лучшей, самой простой и самой кроткой из девушек. Нередко, впрочем, это ей не удавалось, и тогда Низ говорила со смехом, что если у нее будет дочь, то та, несомненно, будет гораздо лучше своей матери: ведь нужно время, чтобы кровь сильных мира сего успела демократизироваться, и каждое следующее поколение все больше будет проникаться духом братства.

Наконец, когда Низ минуло двадцать лет, а Нанэ — двадцать три, сыграли свадьбу, которую уже давно готовили и нетерпеливо ожидали их близкие. Все эти семь лет неуклонно, шаг за шагом, приближали счастливую развязку долгой идиллии их любви. Этот брак дочери Делаво и брата Жозины, ставшей супругой Люка, гасил всю былую ненависть, довершал примирение; поэтому решили придать ему особую торжественность, превратить в праздник, который знаменовал бы прощение прошлого зла и лучезарное вступление в будущее. Решили устроить бал с пением и танцами на том самом месте, где некогда стояла «Бездна», — в одном из цехов заново отстроенного завода, служившего продолжением Крешри, теперь уже большого промышленного города, занимавшего огромное пространство.

Люк и Сэрэтта охотно взяли на себя устройство веселого празднества; помимо того, они были свидетелями на свадьбе: Люк — со стороны Нанэ, Сэрэтта — со стороны Низ. Им хотелось вложить в этот праздник торжествующий блеск, ликование осуществленной наконец надежды, хотелось выразить в нем самую победу Города труда и мира, уже окрепшего и процветающего. Народу нужны большие празднества, для общественной жизни нужно побольше таких дней, полных красоты, радости и энтузиазма. Из этих соображений Люк и Сэрэтта избрали местом для совершения брачного обряда один из цехов завода — огромное помещение, в котором находились чудовищные молоты, гигантские воздушные накаты, подвижные подъемные краны исключительной мощности. Сквозь большие окна новых, высоких заводских помещений, сплошь из кирпича и стали, чистых, светлых и веселых, волной вливались воздух и свет. Оборудование цеха оставили на месте: можно ли было вообразить себе лучший фон для предстоящего праздника торжествующего труда, чем эти гигантские машины с их мощными очертаниями, с их царственной красотой, сочетавшей в себе расчет, силу и точность? Удовольствовались тем, что разукрасили их листьями и увенчали цветами, подобно древним языческим алтарям. Кирпичные стены увесили гирляндами, пол усеяли лепестками роз и цветов дрока. Казалось, здесь расцвело само устремление человечества, многовековое устремление к счастью, — расцвело, наполняя благоуханием труд рабочего, некогда несправедливый и тяжкий, а ныне свободный, привлекательный, ставший источником счастья.

В путь двинулись две процессии: одна — из дома жениха, другая — из дома невесты. Люк с женой и детьми вел героя дня Нанэ. Сэрэтта, со своей стороны, вела героиню дня Низ, приемную дочь Жорданов. Сам Жордан покинул на этот день лабораторию, в которой он проводил целые годы, словно часы, неутомимо занятый своими изысканиями. Все работы в Крешри были прерваны в знак ликования; население Города высыпало на улицы, чтобы приветствовать юную чету. Светило ясное солнце; веселые, празднично разукрашенные дома сверкали яркими красками, сады были полны цветов и птиц. Вслед за обеими процессиями двигалась толпа тружеников, многолюдное стечение радостных людей; людские волны постепенно заливали обширные цехи завода, широкие и высокие, как нефы старинных соборов. Жених и невеста вступили в избранный для совершения обряда литейный цех, и он тотчас же оказался слишком тесным, несмотря на свои огромные размеры. Кроме Люка, его семьи и обоих Жорданов, здесь присутствовала чета Буажелен и Поль, троюродный брат новобрачной; в то время он еще не был женат на Антуанетте, их свадьба должна была состояться позднее. Были здесь и Боннеры, и Бурроны, и даже Фошары — все те рабочие, чьи руки помогли труду одержать празднуемую победу. Число этих людей, полных доброй воли и веры, этих работников первого призыва, бесконечно умножилось: разве толпа теснившихся вокруг их товарищей не являлась их собственной, разросшейся братской семьей? И братьев с каждым днем становилось все больше: ныне их было пять тысяч, а там их будет десять тысяч, сто тысяч, миллион, все человечество. На фоне этих мощных машин, убранных цветами и гирляндами, брачная церемония совершалась с трогательной и величественной простотой.

Люк и Сэрэтта с улыбкой соединили руки Нанэ и Низ.

— Любите друг друга всем своим сердцем, всей своей плотью, и пусть у вас родятся сильные, здоровые дети, которые будут любить друг друга так же, как и вы.

Толпа разразилась приветственными кликами, восхваляя любовь, которая одна только может оплодотворить труд, умножая число людей и зажигая их желанием — вечным пламенем жизни.

Но эта церемония была слишком торжественна для Нанэ и Низ: ведь они с детства любили друг друга играючи. Хотя оба маленьких кудрявых барашка и выросли, они в своих белых праздничных одеждах казались двумя игрушками, очаровательными и нежными. Поэтому они не удовлетворились церемонным-рукопожатием, а кинулись на шею друг к другу.

— Ах, миленькая Низ, как я доволен, что ты наконец моя: ведь я ждал тебя столько лет!

— Ах, миленький Нанэ, как я счастлива, что наконец твоя! Что правда, то правда, — ты заслужил меня!

— А помнишь, миленькая Низ, как я тянул тебя за руки, помогая-перелезть через стену, как возил тебя на спине, изображая лошадь, которая становится на дыбы!

— А помнишь, миленький Нанэ, как мы играли в прятки и ты всегда находил меня среди розовых кустов, хотя я так ловко пряталась; и мы прямо помирали со смеху!

— Миленькая Низ, миленькая Низ, мы станем любить друг друга так же, как играли: на славу, так весело и сильно, как только сможем!

— Миленький Нанэ, миленький Нанэ, мы ведь недаром столько играли вместе: мы станем любить друг друга так, что и в детях своих будем продолжать любить друг друга, и будем играть даже с детьми наших детей!

Вне себя от счастья, они целовались, смеялись, играли. Звучная волна воодушевления и радости прокатилась в толпе; люди захлопали в ладоши, вновь послышалась хвала любви, благодаря которой на земле все больше жизни и счастья. Любовь основала Город, она всколосила в нем поколение новых, лучших людей для близкой жатвы справедливости и мира. И тотчас же зазвучали песни, загремели, перекликаясь голосами, хоры: старцы воспевали заслуженный ими покой, зрелые мужи — победоносную мощь своего труда, женщины — животворную нежность своей любви, дети — свои доверчивые и радостные надежды. Потом начались танцы: танцевало, братски ликуя, все население Города; напоследок все взялись за руки, стали в круг и помчались бесконечной вереницей под ясные звуки музыки по цехам огромного завода. Танцующие вступили в цех пудлинговых печей и прокатных станов, проникли затем в литейную, пересекли токарный цех, вернулись через цех, где происходила разливка стали, наполняя буйным ритмом пляски, весельем песен высокие помещения завода, где обычно звучало лишь героическое дыхание труда. Сколько тяжелой работы, сколько страданий видела та мрачная, грязная, тлетворная, каторжная тюрьма, которая когда-то высилась здесь, а затем погибла в пламени! Теперь сюда свободно вливались солнце, свежий воздух, жизнь. И свадебный хоровод по-прежнему мчался вокруг огромных машин, вокруг весело разукрашенных листьями и цветами колоссальных прессов, гигантских молотов-толкачей, огромных строгальных станков — и во главе танцующих мчались двое юных новобрачных, словно они были душой всего окружающего, словно в них воплотилась грядущая эпоха справедливости и братства, наступление которой они возвещали победой своей любви.

Люк приготовил сюрприз Жордану; он решил посвятить часть праздника ему: ведь научные изыскания Жордана обещали дать Городу больше счастья, нежели сто лет политической борьбы. Когда сгустился мрак ночи, весь завод точно вспыхнул: тысячи ламп залили его веселым, ярким, как день, светом. Работа Жордана наконец увенчалась успехом; после долгих усилий и разочарований ему удалось построить новые, остроумно сконструированные аппараты, позволявшие передавать электрическую энергию на расстояние без всякой утечки. Отныне уже незачем было перевозить уголь — его сжигали тут же по выходе из шахты; машины превращали тепловую энергию в электрическую и передавали ее на Крешри по специальным кабелям, предотвращающим утечку; изобретение Жордана сразу понизило вдвое себестоимость электричества. То была первая крупная победа: теперь можно было щедро осветить Крешри, широко распределять электрическую энергию между крупными и мелкими машинами, улучшить условия жизни рабочих, облегчить их труд, увеличить достаток. Словом, то был еще один шаг к счастью.

При виде такой праздничной иллюминации Жордан понял дружеский замысел Люка и засмеялся, как ребенок.

— А, так вы и мне хотите преподнести букет, мой друг? Правда, я отчасти заслужил его: вы-то знаете, что я более десяти лет упорно работал над разрешением этой задачи. Сколько препятствий возникало на моем пути, сколько я терпел неудач, когда уже был уверен в успехе! Но я вновь принимался за работу на развалинах не удавшихся мне опытов. Когда работаешь, всегда достигаешь цели.

Люк смеялся вместе с Жорданом, восхищаясь его мужеством и верой.

— Я знаю, вы живое подтверждение этой истины. Я не знаю более великого, более возвышенного учителя, воспитателя воли, чем вы; я ваш ученик… Итак, ночь побеждена, вы разогнали мрак; изобилие дешевой электрической энергии позволило бы нам при желании зажигать теперь каждый вечер над Крешри новое светило: оно заменяло бы заходящее солнце. А как это уменьшило затрату человеческого труда: где были нужны два человека, теперь достаточно одного благодаря возможности щедро использовать механическую силу, которая постепенно и вовсе уничтожит непомерное напряжение людей. Мы чествуем вас как властелина света, тепла и силы.

Жордан по-прежнему глядел на огромный завод, сверкавший, как феерический замок; вечер был свежий, и Сэрэтта закутала брата в плед, из боязни, что он простудится. Маленький, хилый, бледный, казалось, едва живой, Жордан прохаживался по ярко освещенным мастерским, словно осиянным блеском апофеоза. Он уже десять лет был всецело погружен в свою работу, почти не выходил из лаборатории, пребывая чуть ли не в полном неведении о внешних событиях и вверив управление обширным, все возраставшим предприятием Сэрэтте и Люку; поэтому теперь Жордан несколько напоминал человека, упавшего с другой планеты; он восхищался достигнутыми результатами, успехом нового начинания, самым безвестным и самым деятельным участником которого он был.

— Да, да, — сказал он негромко, — все идет хорошо, мы уже многого достигли. Дело движется вперед, лучшее будущее приближается… Я должен извиниться перед вами, мой милый Люк: ведь я не скрывал от вас вначале, что не очень-то верил в вашу миссию. Не странно ли, что нам так трудно разделять чужую веру, когда речь идет о чем-либо, лежащем в посторонней для нас области?.. Но теперь вы меня убедили: вам, несомненно, удастся приблизить наступление всеобщего счастья, ведь вы каждый день утверждаете на земле немного больше солидарности и справедливости. Но вам еще немало осталось сделать, а я, увы, еще ничего не достиг, если иметь в виду цель, какую я себе поставил.

Лицо Жордана вновь приняло серьезное, озабоченное выражение.

— Мы наполовину уменьшили себестоимость электрической энергии, но все же она еще слишком высока. А потом, все эти сложные и дорогие сооружения у входа в шахту, эти паровые машины, котлы, не говоря уже о кабеле в километры длиной, — все это сущее варварство, трата времени и денег. Здесь нужно что-то другое, что-нибудь более практичное, более простое, действующее более непосредственно. О! Я знаю, в каком направлении надо искать, но подобные искания могут показаться безумием; я никому еще не решаюсь рассказать о задаче, которую себе поставил, так как и сам еще не уяснил ее себе достаточно отчетливо… Да, следовало бы упразднить паровую машину и котел — этих обременительных посредников между добытым углем и полученным электричеством. Одним словом, следовало бы претворять заключенную в угле тепловую энергию прямо в электрическую, минуя посредствующее звено энергии механической… Как это сделать? Пока еще не знаю. Знай я это, новая задача была бы уже решена. Но я принялся за работу и надеюсь достигнуть цели. Вот тогда вы увидите: электричество станет почти даровым, мы сможем снабдить им всех, всюду внедрить его, победоносно использовать для улучшения жизни человечества.

Жордана охватил энтузиазм; маленький, молчаливый, сдержанный, он, казалось, вырос; он страстно жестикулировал.

— Наступит день, когда электричество станет всеобщим достоянием, как вода, как ветер. Нужно будет не просто предоставлять его в пользование, а производить в неограниченных размерах, дать людям возможность располагать электричеством по своему усмотрению, подобно воздуху, которым они дышат. Электрический ток побежит в городах, как сама кровь социального организма. В каждом доме достаточно будет повернуть кран, чтобы получить, так же легко, как воду, неограниченное количество света, тепла, силы. А ночью электричество зажжет в черном небе новое солнце, которое затмит звезды. Электричество упразднит зиму, создаст вечное лето, согреет старый мир, растопит снега заоблачных горных вершин… Вот почему я не слишком горжусь теми результатами, которых добился: это более чем скромное достижение по сравнению с тем, что еще предстоит завоевать! — В заключение Жордан сказал со спокойной улыбкой: — Я еще даже не могу применить на практике мои электрические печи для плавки железа. Они все еще остаются лабораторными приборами, годными лишь для опытов. Электричество все еще слишком дорого; приходится ожидать, чтобы применение его стало выгодным, а для этого, повторяю, оно должно стоить не дороже воды и ветра… Когда я смогу расходовать электричество неограниченно, не считая, мои печи произведут переворот в металлургии. Мне знаком единственный путь, который ведет к цели, и я уже принялся за работу.

Заключительная часть праздника была великолепна. Вечером в сверкающих цехах, где все население Города праздновало свадьбу Нанэ и Низ, вновь начались танцы, зазвенели песни. Это весело ликовал освобожденный труд, вновь ставший честью, радостью, здоровьем, ибо нищета была побеждена, общественное достояние постепенно возвращалось в общее пользование во имя священного права каждого человека на жизнь и счастье; ликовала надежда на то, что когда-нибудь настанет пора, когда воцарится еще более возвышенный, полный мир и справедливость, когда осуществится мечта о братском и свободном обществе. Это чудо предстояло совершить любви. Все проводили Нанэ и Низ к их брачному жилищу, славя соединившую их любовь, любовь, которая, в свою очередь, породит любовь новых, бесчисленных сердец.

Любовь оказала свое преобразующее действие также и на боклерскую буржуазию, и первым домом, куда она бурно вторглась, был дом четы Мазель, этих мирных и праздных рантье. Дочь их Луиза всегда удивляла и выводила из равновесия своих родителей; деятельная, предприимчивая, совершенно не похожая ни на отца, ни на мать, она вечно хлопотала по хозяйству, говоря, что праздность убила бы ее. Ее благоразумные, лишенные всякого честолюбия родители, полагавшие свое блаженство в ничегонеделании и мудро наслаждавшиеся некогда нажитым состоянием, не могли понять, зачем Луиза портит себе кровь бесполезными хлопотами. Луиза — единственная дочь, она получит в наследство внушительное состояние в надежных государственных бумагах, она имеет полную возможность замкнуться в своем уютном углу, не зная никаких забот: не безрассудно ли с ее стороны пренебрегать этой возможностью? Старшие Мазели были люди честные, любящие и сострадательные, — правда, лишь в отношении членов своей семьи; эти нежные и верные супруги обожали друг друга, заботились и ухаживали друг за другом, вполне довольные своим эгоистическим, равнодушным к чужому горю благополучием. Почему все занимает и тревожит их дочь: встреченный нищий, идеи, меняющие облик мира, события, волнующие улицу? Луиза была чутким, живым человеком; она ко всему относилась со страстью, отдавала окружающим часть своего существа. Поэтому к обожанию, которое испытывали к ней родители, примешивалось безграничное удивление: как может дочь до такой степени ни в чем не походить на своих родителей? А тут еще Луиза окончательно лишила их душевного покоя: она по уши влюбилась. Добряки сначала пожимали плечами, думая, что речь идет о мимолетном увлечении, но дело приняло такой серьезный оборот, что они решили, будто близится светопреставление!

Луиза Мазель осталась близкой подругой Низ Делаво и часто виделась с нею у Буажеленов, с тех пор как Буажелены переселились в Крешри. Там она снова встретила Люсьена Боннера, своего прежнего товарища, с которым дружила в ту пору, когда была еще отчаянной шалуньей и убегала играть с уличными мальчишками. Луиза и Люсьен резвились вместе у пруда в тот день, когда кораблик Люсьена поплыл по воде без посторонней помощи, позднее она тайно перелезала через стену, чтобы поиграть с Люсьеном и его товарищами. Но теперь Люсьен вырос и превратился в красивого, сильного юношу: ему было уже двадцать три года, Луизе — двадцать. Люсьен больше не мастерил самодвижущихся корабликов; он стал под руководством Люка умным и изобретательным рабочим-механиком, обещавшим оказать Крешри немалые услуги; он уже работал на сборке машин. Люсьен не завидовал молодым людям из общества, наоборот, гордился тем, что он простой рабочий, подобно своему отцу, к которому питал глубокое уважение. И, несомненно, одной из причин того страстного увлечения, которым воспылала к нему Луиза, было чувство протеста, побуждавшее девушку поступать наперекор буржуазным предрассудкам и нарушать обычаи людей ее круга. Прежняя дружба быстро переросла у Луизы в страстную любовь, которая только усиливалась от встретившихся на ее пути препятствий. Люсьен был тронут любовью этой красивой, живой и веселой девушки; в конце концов он и сам глубоко полюбил ее. Однако из них двоих он был наиболее благоразумным, он никого не хотел огорчать, он страдал при мысли, что Луиза слишком изысканна и богата для него, и только говорил, что если он утратит ее, то ни на ком другом не женится. Сама же Луиза при мысли, что кто-либо может воспротивиться ее браку, выходила из себя и в бешенстве заявляла, что попросту пошлет к черту свое положение и богатство и уйдет к любимому человеку.

Около полугода длилась борьба. Казалось, родителям Люсьена такой брак должен был бы представляться завидным; однако он вызывал у них лишь смутное опасение. Боннер, человек благоразумный и осмотрительный, находил, что Люсьену лучше бы жениться на дочери рабочего. Времена изменились: уже не приходится гордиться тем, что сын рабочего поднимается классом выше благодаря браку с девушкой из буржуазной среды. Недалеко то время, когда в выигрыше от подобных браков окажется умирающая буржуазия: ведь ей удалось бы таким образом омолодить свое дряхлое тело здоровьем и силой простого народа. Немало ссор разыгрывалось в доме Боннера из-за предполагавшегося брака Люсьена. Жена Боннера, грозная Туп, особа достаточно тщеславная, вероятно, согласилась бы на этот брак, но лишь при том условии, что и сама она стала бы дамой, носила бы роскошные платья и драгоценности. Ничто из того, что происходило вокруг не могло умерить ее суетного тщеславия; даже теперь! когда благосостояние ее семьи было обеспечено, Туп оставалась все той же несносной женщиной; она упрекала мужа в том, что он не разбогател, как, например, господин Мазель, этот хитрец, который уже давно ничего не делает. И она, Туп, носила бы шляпы, гуляла бы в свое удовольствие, жила бы на ренту и проводила все время в блаженной праздности. Но когда Люсьен объявил, что если он женится на Луизе, то невоспользуется ни одним су из состояния Мазелей, Туп окончательно потеряла голову и, в свою очередь, обрушилась на этот брак, который уже более не казался ей выгодным. Зачем жениться на такой худенькой, казавшейся ей некрасивой, смешной девушке, если не из-за ее денег? Этот странный брак представлялся Туп самой необыкновенной затеей из всех тех необыкновенных затей, которые буквально ошеломляли ее и которые она давно уже отказывалась понимать.

Однажды между Туп, Боннером и их сыном Люсьеном произошло бурное объяснение; при этом присутствовал и старик Люно, которому уже перевалило за семьдесят. Семья Боннер сидела, заканчивая обед, в маленькой, чистой и светлой столовой; ее окно выходило в зеленеющий сад. Обед, как всегда, был обилен; на столе стояли цветы. Старик Люно, у которого табаку теперь было вдоволь, закурил трубку; за десертом Туп внезапно заговорила раздраженно и резко: повода для этого не было никакого, ей просто захотелось по старой привычке поворчать.

— Значит, дело решенное? — спросила она Люсьена. — Ты по-прежнему намерен жениться на этой барышне? Я сегодня опять видела вас вдвоем возле дома Буажеленов. Если бы ты нас хоть немного любил, мне кажется, ты перестал бы с ней видеться: ты ведь знаешь, что твой отец и я не в очень-то большом восторге от этого брака.

Люсьен, будучи почтительным сыном, избегал спорить с матерью, да это было и бесполезно. Он повернулся к отцу.

— Но мне казалось, что отец готов дать согласие, — ответил он просто.

Эти слова подействовали на Туп, как удар хлыста; она набросилась на мужа:

— Это еще что? Так ты даешь свое согласие без моего ведома? Не прошло и двух недель, как ты сам говорил мне, что этот брак кажется тебе неблагоразумным и что ты опасаешься за счастье нашего сына, если он выполнит свое безрассудное намерение. Ты, стало быть, вертишься во все стороны, как флюгер?

— Я предпочел бы, чтобы Люсьен выбрал другую невесту, — спокойно сказал Боннер. — Но ему уже почти двадцать четыре года, и раз дело идет о сердечной привязанности, я не хочу навязывать сыну свою волю. Он знает мое мнение и поступит так, как сочтет наилучшим.

— И мямля же ты! — резко продолжала Туп. — Хоть ты и воображаешь себя свободным человеком, а на деле всегда соглашаешься с другими. Вот скоро уже двадцать лет, как ты работаешь тут, у твоего господина Люка; все это время ты твердил, что не разделяешь его убеждений, что надо было с самого начала отобрать у буржуа орудия труда и не принимать от него денег; и тем не менее ты подчиняешься малейшему желанию твоего господина Люка и, может быть, даже думаешь теперь, что все сделанное вами очень хорошо.

Туп продолжала говорить на эту тему. Она старалась уязвить мужа, оскорбить его убеждения, задеть его гордость, так как знала, что это — его самое чувствительное место. Туп часто сердила Боннера, пытаясь доказать ему, что он противоречит сам себе. На этот раз он ограничился тем, что только пожал плечами.

— То, что мы сделали вместе с господином Люком, несомненно, очень хорошо. Я могу сожалеть о том, что он не поступил так, как мне кажется правильным. Но ты-то уж никак не можешь жаловаться на теперешний порядок вещей: мы забыли, что такое бедность, мы счастливы, мы куда счастливее тех рантье, которым ты завидуешь.

Туп не уступала; слова мужа только увеличили ее раздражение.

— Теперешний порядок вещей? Будь добр, разъясни мне, что это за порядок, ты же знаешь, что я никогда в нем не разбиралась. Если ты счастлив, тем лучше! Ну, а я несчастлива! Счастье в том, чтобы иметь много денег, уйти на покой и больше ничего не делать. Со всеми вашими штуками, с вашим дележом прибылей, с вашими складами дешевых товаров, с вашими боннами и вашими кассами вы никогда не сделаете так, чтобы у меня оказалось в кармане сто тысяч франков, которые я могла бы тратить, как захочу, на то, что мне нравится!.. Я несчастлива, очень несчастлива!

Туп преувеличивала, стремясь наговорить мужу как можно больше неприятных вещей; но в ее словах была доля правды: Туп никак не могла освоиться в Крешри; всеобщая солидарность оскорбляла ее прежние привычки, привычки кокетливой женщины, любящей тратить деньги. Туп была аккуратная, деятельная хозяйка; но в то же время это была женщина с отвратительным характером, упрямая и ограниченная, не желавшая мириться с тем, что было ей не по душе; она по-прежнему превращала жизнь своих близких в ад. несмотря на то что теперь для ее семьи наступили дни благоденствия.

Боннер наконец вспылил.

— Ты сумасшедшая, — сказал он жене. — Ты отравляешь жизнь и себе и всем нам!

Туп разрыдалась. Люсьен испытывал тягостную неловкость, присутствуя при подобных ссорах между родителями; он нарушил молчание, поцеловал мать, поклялся, что любит и уважает ее. Но Туп никак не могла успокоиться.

— А ну-ка! — крикнула она мужу. — Спроси у моего отца, что он думает о вашем заводе на акционерных началах, об этой пресловутой справедливости и счастье, которые якобы возродят мир. Отец — старый рабочий, ты не можешь упрекнуть его, будто он болтает глупости, как баба; ему семьдесят лет, — он уж набрался ума-разума.

Она обернулась к старику; тот с блаженным, детски неосмысленным видом сосал трубку.

— Не правда ли, отец, они сущие идиоты, раз думают обойтись без хозяев? Никакие машины им не помогут, в конце концов они еще пожалеют о своей затее!

Старик озадаченно посмотрел на дочь.

— Ну конечно, — глухо ответил он. — Рагю и Кюриньоны — ведь это были товарищи! Был у них господин Мишель; он был старше меня на пять лет. Я поступил на завод при господине Жероме, его отце. А до этих двух был господин Блез, с ним работали мой отец Жан Рагю и дед Пьер Рагю. Пьер Рагю и Блез Кюриньон были товарищами, вместе тянули проволоку, били по одной наковальне. И вот Кюриньоны стали хозяевами, миллионерами, а Рагю остались бедняками… Все повторяется сначала, порядок вещей не меняется; приходится, стало быть, думать, что это хороший порядок.

Старик слегка заговаривался и почти все время дремал; он походил на старую, разбитую на ноги лошадь, всеми забытую, чудом спасшуюся от бойни. Нередко он даже не мог вспомнить того, что происходило накануне.

— Однако этот порядок сильно изменился за последнее время, — сказал Боннер. — Господин Жером, о котором вы упомянули, умер и вернул остатки своего состояния.

— Как вернул?

— Да, вернул прежним товарищам и их детям то богатство, которым он был обязан их многолетнему труду и страданиям… Припомните-ка, это уже было давно.

Старик напряг свою ослабевшую память.

— Так, так, припоминаю. Ну и странная же это была история!.. Что ж, коли он отдал свои деньги назад, значит, был дурак!

Это слово прозвучало презрительно и веско: единственной мечтой папаши Люно было накопить крупное состояние, подобно Кюриньонам, стать полновластным хозяином, праздным буржуа и наслаждаться жизнью, развлекаясь с утра до вечера. Дальше этого он не пошел, как и другие люди его поколения, поколения вечных рабов, замученных эксплуатацией, которые примирились со своими цепями и жалели лишь о том, что сами не принадлежат к числу эксплуататоров.

Туп залилась оскорбительным смехом.

— Ты видишь: отец не так-то глуп, как вы, нынешние, он не ищет жар-птицы. Деньги — это деньги, и у кого они есть, тот сам себе господин; вот и все!

Боннер пожал своими мощными плечами; Люсьен молча смотрел в окно на цветущий розовый куст. К чему спорить с матерью? В ней как бы скопилось все упрямство прошлого, она, верно, умрет в счастливом обществе, построенном на принципах равенства и братства, отрицая его и жалея о поре беспросветной нужды, когда ей с трудом удавалось скопить десять су на покупку ленты.

Тут вошла Бабетта Буррон. Неизменно веселая, она постоянно пребывала в восхищении от новой жизни. Неувядаемая жизнерадостность помогла ей спасти своего мужа, простака Буррона, от печальной участи Рагю. Бабетта всегда щерила в будущее; она не сомневалась в том, что все пойдет прекрасно, и, когда не хватало хлеба, мечтала о том, что необыкновенная удача может свалиться на нее прямо с неба. Новый Город, где труд стал здоровым, радостным и почетным, где рабочие пользовались всеми благами жизни, доступными раньше одним только богачам, — разве не был он осуществлением ее фантастических мечтаний, говорила, смеясь, Бабетта. Ее густые волосы были небрежно закручены в толстый узел, кукольное, все еще свежее лицо сияло радостью: ведь муж ее бросил пить, у нее двое здоровых детей, которых она скоро поженит, собственный дом, красивый и веселый, как дом буржуа.

— Так что ж, значит, решено? — крикнула Бабетта. — Люсьен женится на своей Луизе Мазель, этой очаровательной барышне, которая не гнушается нами!

— Кто вам это сказал? — жестко спросила Туп.

— Госпожа Фроман, Жозина; я ее встретила сегодня утром.

Туп побелела от сдержанного гнева; в том неукротимом раздражении, которое она испытывала против Крешри, немалую роль играла ее ненависть к Жозине. Туп не могла простить «этой девке» ее брака с Люком, но могла простить того счастья, которое выпало на долю Жозины, ставшей женой всеми любимого героя, матерью цветущих, предназначенных для счастья детей. И подумать только, ведь когда-то эта несчастная была выброшена на улицу братом Туп, Рагю, и умирала с голоду! А теперь она ходит в шляпе, как настоящая дама! И Туп казалось, что счастье Жозины, с которым она никак не могла примириться, давит и уничтожает ее.

— Вместо того чтобы заниматься браками, которые ее не касаются, — сказала она грубо, — пусть бы Жозина лучше позаботилась о том, чтобы мы забыли про ее собственный брак, отпразднованный под ракитовым кустом!.. Просто зло берет, на вас глядя. Оставьте меня в покое!

Она вышла из комнаты, хлопнув дверью; наступило неловкое молчание. Первой рассмеялась Бабетта, привыкшая к выходкам своей подруги: неизменно снисходительная, она говорила, что Туп — славная женщина, хоть и строптивая. У Люсьена слезы навернулись на глаза: ведь речь шла о его судьбе, а с какой злобой велся разговор! Отец дружески пожал ему руку, как бы обещая уладить дело. Но и самому Боннеру было грустно, его потрясало сознание, что даже в условиях возросшей справедливости и мира счастье по-прежнему зависело от семейных ссор. Неужели всегда будет достаточно чьего-либо отвратительного характера, чтобы отравить плоды братства? Один папаша Люно блаженно дремал, не выпуская трубки изо рта.

Люсьен не сомневался в том, что его родители в конце концов согласятся на брак; зато родители Луизы оказали куда более решительное сопротивление намерениям своей дочери. Борьба с каждым днем обострялась. Мазели обожали дочь, но как раз в силу этого обожания они и не хотели ей уступить; они избегали резких объяснений и просто замыкались в добродушной полу-дремотной неподвижности; так, думали они, легче всего будет взять дочь измором. Тщетно Луиза металась по дому, тщетно барабанила по клавишам пианино, тщетно выкидывала за окно еще свежие букеты, — словом, проявляла все признаки страстного смятения, — родители безмятежно улыбались, делали вид, будто ничего не понимают, и только засыпали дочь лакомствами и подарками. Луиза бесилась: за ней всячески ухаживали и в то же время отказывались удовлетворить ее заветное желание; в конце концов она объявила родителям, что заболела, легла в постель, повернулась лицом к стене и перестала отвечать на вопросы. Пригласили доктора Новара, но он сказал, что такие болезни не по его части: когда девушки заболевают от любви, единственное лекарство — предоставить им свободу. Родители растерялись: они поняли, что дело принимает серьезный оборот; они провели бессонную ночь в супружеском алькове, обсуждая вопрос, идти им на уступки или нет. Положение показалось им столь опасным, столь чреватым последствиями, что они не отважились самостоятельно принять решение, а надумали собрать друзей и спросить у них совета. Не покажется ли в той революционной обстановке, какая сложилась в Боклере, брак их дочери с рабочим дезертирством? Они сознавали важное значение этого брака, сознавали, что это — сдача последних позиций буржуа: рантье и торговцев. Поэтому им казалось естественным передать вопрос на обсуждение лиц, стоящих во главе власть имущих. И в один прекрасный день супруги Мазель пригласили субпрефекта Шатлара, мэра Гурье, председателя суда Гома и аббата Марля выпить чашку чая в их уютном саду, в том саду, где они провели в счастливой праздности столько блаженных дней, растянувшись друг против друга в глубоких, баюкающих креслах и молча глядя на розы, ибо даже разговор казался им чересчур утомительным.

— Ты понимаешь, — сказал Мазель, — мы поступим так, как посоветуют нам эти господа. Они больше нас разбираются во всем этом, и никто не посмеет осудить нас, если мы последуем их совету… У меня прямо голова пухнет: я с утра до вечера все думаю об этом браке.

— Я тоже, — сказала г-жа Мазель. — Что за жизнь — вечно думать! Я чувствую, это очень вредно для моего здоровья.

Чай был сервирован в саду, в беседке, увитой розами, в солнечный послеполуденный час. Первыми явились субпрефект Шатлар и мэр Гурье. Они остались неразлучны, хотя г-жа Гурье, прекрасная Леонора, уже умерла; более того: после ее смерти они даже сблизились еще теснее. К концу жизни у Леоноры отнялись ноги; она провела пять лет, не вставая с кресла, окруженная вниманием и заботой; друг дома, заменяя мужа, часами сидел у кресла больной, развлекая ее чтением. Никогда еще любовная связь не продолжалась столь мирно до самого конца. Однажды вечером Леонора внезапно умерла на руках у Шатлара в то время, когда он подносил ей чашку липового чая; Гурье не было в комнате: он вышел выкурить сигару. Когда он вернулся, то вместе с Шатларом оплакал покойницу. С тех пор они уже не расставались в свободные от служебных занятий часы; а таких часов выпадало на их долю немало: оба управляли городом уже совершенно формально; такой порядок был установлен ими по мудром и зрелом обсуждении: субпрефект убедил Гурье последовать его примеру, закрыть глаза и предоставить событиям идти своим чередом, не задаваясь целью остановить неотвратимый ход эволюции. На Гурье находили порою приступы страха, его терзали мрачные мысли: он с трудом усваивал удобную философию Шатлара. Мэр уже примирился к этому времени со своим сыном Ахиллом; у того родилась от Ма-Бле в их столь доблестно завоеванном и сохраненном любовном гнездышке прелестная девочка, Леони, малютка с огромными глазами, голубыми, как безбрежное озеро, как бездонное небо, такими же, как у ее красавицы матери; теперь Леони была уже почти невеста, ей исполнилось девятнадцать лет; она очаровала деда. Примирившись с неизбежностью, Гурье открыл двери своего дома невенчанной чете — Ахиллу, восставшему некогда против отцовского авторитета, и Ма-Бле, о которой Гурье доныне отзывался порой как о дикарке. Ведь он мэр, должностное лицо, на обязанности которого лежит узаконение браков, говорил Гурье, и ему нелегко принять у себя непокорную чету, соединившуюся под открытым небом звездной, теплой, благоухающей ночью. Но наступили такие странные времена, вокруг происходили такие необыкновенные вещи, что маленькая очаровательная внучка — плод этой свободной, нераскаянной любви — была премилым подарком, отказываться от которого не имело смысла. Шатлар весело потребовал примирения. После появления Леони в его доме мэр начал постепенно примиряться с новым порядком вещей; впрочем, Крешри по-прежнему оставался в его глазах средоточием бедствий, несмотря на то что он сам, Гурье, был вынужден перестроить свою крупную башмачную фабрику на акционерных началах: он объединил вокруг нее все отрасли местной промышленности, имевшие отношение к шитью одежды.

Председатель Гом и аббат Марль задержались. Супруги Мазель не вытерпели и, не откладывая, поведали о мучивших их сомнениях субпрефекту и мэру. Надо ли им уступить безрассудному капризу их дочери?

— Понимаете, господин Шатлар, — сказал встревоженный Мазель, тщетно силясь сохранить внушительный вид, — мало того, что подобный брак глубоко огорчает нас с женой, нужно также подумать о его дурном влиянии на окружающих и о нашей ответственности перед высшим обществом Боклера… Мы катимся в бездну.

Вокруг в теплой тени благоухали вьющиеся розы; стол, накрытый веселой, цветной скатертью, был уставлен сладостями; Шатлар, по-прежнему корректный и элегантный, несмотря на свой возраст, улыбнулся с присущей ему скрытой иронией.

— Да мы уже скатились в бездну, любезнейший господин Мазель. Напрасно вы вздумали считаться с правительством, с городскими властями и даже с высшим светом; от всего этого уже осталась одна только видимость… Конечно, я все еще субпрефект, а мой друг Гурье — по-прежнему мэр. Но так как за нами уже не стоит реальное и устойчивое государство, мы не более, как призраки… Так же обстоит дело с власть имущими и богатыми: их власть и богатство с каждым днем разрушаются в результате новой организации труда. Так что незачем защищать их, когда они сами, охваченные головокружением, становятся деятельными помощниками революции… Не сопротивляйтесь же, покоритесь неизбежному!

Шатлар любил пугать подобными шутками последних представителей боклерской буржуазии. Впрочем, субпрефект говорил правду, хотя и облекал ее в шутливую форму: он действительно был уверен, что со старым миром покончено и из его развалин рождается новый мир. В Париже совершались события исключительной важности; старое здание рушилось камень за камнем, уступая место зданию переходного характера, в котором уже ясно намечались очертания грядущего Города справедливости и мира. Все это указывало на правильность избранной Шатларом тактики; он был счастлив, что живет всеми забытый в этом провинциальном уголке благодаря тому, что он никогда не злоупотреблял своей властью; теперь Шатлар был уверен, что спокойно умрет здесь вместе с тем строем, чью гибель он уже давно предсказывал с улыбкой философа и светского человека.

Супруги Мазель побледнели. Полубесчувственная жена откинулась на спинку кресла, глядя на пирожные; муж воскликнул:

— Неужели вы думаете, что опасность так близка?.. Я, правда, слышал, что собираются уменьшить ренту.

— Не пройдет и двадцати лет, как рента будет упразднена, — спокойно ответил Шатлар, — или, по крайней мере, найдут такую комбинацию, которая постепенно разорит рантье. Такие планы уже разрабатываются.

Госпожа Мазель вздохнула, будто испуская последний вздох.

— О! Я надеюсь, что мы не доживем до такой низости. Вот нашей бедной дочери придется пострадать от этого; тем более ей необходима блестящая партия.

— Теперь больше нет блестящих партий, — возразил неумолимый Шатлар, — ведь право наследования будет отменено. Это вещь уже почти решенная. Отныне каждый сам будет кузнецом своего счастья. Выйдет ли ваша Луиза за сына буржуа или за сына рабочего, основной капитал в обоих случаях будет вскоре одним и тем же: любовь, если, на их счастье, они будут любить друг друга, и готовность работать, если они поймут, что теперь не время лениться.

Наступило глубокое молчание; слышался только легкий трепет крыльев: между розовых кустов порхала малиновка.

— Так это и есть ваш совет, господин Шатлар? — спросил вконец удрученный Мазель. — По-вашему, мы можем принять в зятья этого Люсьена Боннера?

— Бог мой! Конечно, можете! Поверьте, земля будет по-прежнему мирно вращаться вокруг своей оси. А раз эти дети так любят друг друга, вы, по крайней мере, можете быть уверены в том, что устроите их счастье.

Гурье молчал. Ему было неловко разрешать такой вопрос: ведь его собственный сын некогда ушел от него и поселился с Ма-Бле, свободной дочерью гор, которую теперь ему, Гурье, приходилось принимать в своем благопристойном буржуазном доме. Признание невольно сорвалось с его губ:

— Это правда: всего лучше их поженить. Ведь когда родители-не соглашаются на свадьбу, дети убегают из дому и женятся без их согласия… В какие времена мы живем!

Он воздел руки к небу. Только влияние Шатлара спасало Гурье от безысходной меланхолии. Мэр под старость несколько отяжелел и испытывал постоянную склонность ко сну; он засыпал всюду: за едой, посреди разговора, даже на прогулке. Говорили — это сказываются его прежние увлечения хорошенькими работницами. И с покорным видом некогда грозного фабриканта, ныне побежденного силою фактов, он заключил:

— Чего вы хотите? Как говорят многие люди нашего круга, — после нас хоть потоп! Мы конченые люди.

Тут подошел сильно запоздавший председатель суда Гом. У него опухали ноги: он ходил с трудом, опираясь на трость. Гому было под семьдесят лет; он дожидался отставки, полный тайного отвращения к человеческому правосудию, которое отправлял столько лет, строго придерживаясь буквы закона, как утративший веру священник, находящий опору лишь в догматах. В его семье неумолимо развертывалась та же ужасная драма — драма любви и измены. Эта драма началась со смертью его жены, которая некогда созналась Гому в своей вине и тут же покончила с собой на его глазах; завершением же явилось бегство его дочери Люсиль: она заставила любовника убить ее мужа, капитана Жолливе, и бежала с убийцей. Эта была ужасная история; кокетливая и чувственная Люсиль оказалась такой же изменницей, как ее мать; мало того: она толкнула мужа на дуэль, представлявшую собой замаскированное убийство. Капитан получил анонимное письмо, приглашавшее его явиться в незнакомый дом; там он застал свою полуобнаженную жену в объятиях какого-то верзилы; любовник швырнул ему нож, предлагая тут же разрешить спор оружием. Говорили, будто капитан даже не защищался, а сам пошел навстречу смерти, охваченный ужасом и отвращением, не желая больше оставаться в этом новом мире, где на его долю выпадали лишь горечь и позор. Действительно, капитан последнее время ходил с поникшей головою, удрученный крушением всего того, что он любил. Он уже не спорил, не боролся, не оспаривал победы труда и мира, понимая, видимо, что шпага отжила свой век. И, возможно, он нашел в себе мужество добровольно умереть под ножом: нож этот направляла его жена, которую он обожал и ненавидел. Эти страшные события, как буря, обрушились на председателя Гома; дочь его скрылась, преследуемая полицией, зять был найден в луже крови, с пробитым сердцем. Гом остался один, с ним жил только сын Люсиль, шестнадцатилетний Андре, хрупкий, любящий юноша — печальное наследие трагической четы Жолливе; дед думал о судьбе Андре с нежностью и тревогой. Он боялся, что мстительный рок, каравший его род за какое-то древнее неведомое преступление, поразит и этого юношу. И старик раздумывал о том, какой благой силе, сулящей водворить истинную справедливость и верную любовь, сможет он вверить Андре в надежде на обновление и счастье своего рода.

Мазель задал председателю Гому тот же вопрос о допустимости брака между Луизой и Люсьеном Боннером; Гом тотчас же воскликнул:

— Пожените их, пожените, раз они испытывают друг к другу такую великую любовь, что она дает им силу бороться с родителями и преодолевать все препятствия! Одна только любовь и приносит счастье.

Гом тут же пожалел об этом вырвавшемся у него возгласе: это было признание, выдавшее всю ту горечь, которая переполняла его душу; а он хотел до конца выдержать избранную им роль бесстрастного и строгого служителя правосудия.

— Не ждите аббата Марля, — продолжал Гом. — Я только что встретил его, и он просил меня извиниться перед вами от его имени. Он спешил в церковь за елеем: умирает старая госпожа Жолливе, тетка моего покойного зятя, и аббату необходимо бёзотлагательно причастить ее… Бедный аббат! Он теряет в лице госпожи Жолливе одну из своих последних прихожанок; у него были слезы на глазах.

— Ну, то, что священники останутся с носом, это хорошо, — сказал Гурье. продолжавший быть ярым противником церкви. — Республика и доныне была бы наша, не пытайся священники отнять ее у нас. Они довели народ до того, что он все поставил вверх дном и стал хозяином положения.

— Бедный аббат Марль! — сказал соболезнующе Шатлар. — Прямо жалко смотреть на него в пустой церкви; вы хорошо делаете, госпожа Мазель, что посылаете ему букеты цветов для украшения статуи богоматери.

Снова наступило молчание; в ярком солнечном свете, в благоухании роз возникла на миг сумрачная тень священника. Он потерял в Леоноре самую преданную, самую дорогую ему прихожанку. Правда, у аббата оставалась г-жа Мазель; но она в глубине души не была верующей: она смотрела на религию как на что-то, украшавшее ее жизнь и удостоверявшее благонамеренность ее образа мыслей. Аббат знал, что его ожидает: однажды его найдут у алтаря раздавленным обломками рухнувшего церковного свода; свод давно уже грозил падением, а починить его священник не мог за отсутствием денег. Ни мэр, ни субпрефект уже не имели в своем распоряжении средств для такой работы. Аббат обратился к верующим; ему удалось получить от них, да и то с великим трудом смехотворную сумму. Тогда он примирился с неизбежностью и продолжал совершать богослужения, будто и не подозревая о нависшей над его головой угрозе. Его церковь пустела; казалось, его бог мало-помалу умирает. Так пусть же и он, аббат, умрет вместе с ним в тот день, когда ветхий дом божий рухнет и раздавит своего служителя под тяжестью огромного распятия, прикрепленного к стене. Пусть будет у них одна могила — лоно земли, куда возвращается все живое.

Впрочем, г-жа Мазель была слишком занята в эту минуту собственными заботами, чтобы заинтересоваться печальной участью аббата Марля. Она боялась и впрямь заболеть, если не будет разрешен мучивший ее вопрос, — ведь вся ее жизнь проходила под знаком таинственной болезни, скрашивавшей бедной больной существование и делавшей ее предметом нежных забот. Все приглашенные были в сборе, г-жа Мазель покинула свое кресло и принялась разливать чай; луч солнца золотил пирожные, в изобилии разложенные на хрустальных тарелках, в светлых фарфоровых чашках дымился чай. Г-жа Мазель покачивала своей большой головой: она вообще туго соображала, и доводы гостей не убедили ее.

— Что вы там ни говорите, друзья мои, такой брак — просто светопреставление, и я не могу согласиться на него.

— Мы еще повременим, — объявил Мазель, — попробуем взять Луизу измором.

Но тут супруги обомлели: на пороге беседки, среди освещенных солнцем роз, стояла сама Луиза. Родители думали, что она лежит у себя в комнате на кушетке, страдая той неведомой медикам болезнью, от которой, по мнению доктора Новара, ее мог излечить только любимый, желанный муж. Видимо, Луиза догадалась, что здесь решают ее судьбу; она набросила на себя пеньюар, затканный мелкими красными цветами, закрутила узлом свои прекрасные черные волосы и, вся трепеща от страстного волнения, поспешно спустилась в сад. На ее тонком лице блестели чуть раскосые глаза, — даже горе не могло угасить их веселого блеска; девушка была очаровательна! Она услышала последние слова своих родителей.

— Ах, мама! Папа! Что вы говорите? Неужели вы думаете, что это каприз маленькой девочки?.. Я уже сказала вам: я хочу, чтобы Люсьен был моим мужем, и он будет моим мужем.

Мазель, наполовину побежденный этим внезапным появлением, попытался сопротивляться:

— Но подумай, несчастная! Ты должна была унаследовать наше состояние, а теперь оно уже под угрозой, и в один прекрасный день ты останешься без гроша.

— Пойми же положение, — поддержала мужа г-жа Мазель. — С нашим состоянием, пусть даже находящимся под угрозой, ты могла бы еще сделать приличную партию.

— Да что мне в ваших деньгах! — весело, со страстным пылом воскликнула Луиза. — Оставьте их у себя! Если я их возьму, Люсьен не захочет на мне жениться… Деньги? А на что они? К чему они? Любви на них не купишь, счастья — тоже. Люсьен заработает на жизнь, а если нужно будет, я сама примусь за работу. Это будет так чудесно!

Луиза выкрикнула все это с такой юной горячностью, с такой надеждой, что родители, испугавшись за рассудок дочери и желая успокоить ее, наконец уступили. Впрочем, они и не были способны на дальнейшее сопротивление, ибо стремились сохранить хотя бы покой. Субпрефект Шатлар, мэр Гурье и председатель Гом улыбались с некоторым смущением: они чувствовали, что свободная любовь этой девочки сметает все прежние представления, как соломинку. Приходилось соглашаться на то, чему все равно нельзя было помешать.

— Наш друг Гурье прав, — сказал в заключение Шатлар с присущей ему вежливой, едва заметной иронией, — раз уже дети диктуют нам законы, мы люди конченые.

Свадьбу Люсьена Боннера и Луизы Мазель сыграли через месяц. Шатлар не без тайного удовольствия уговорил своего друга Гурье устроить в день совершения брака бал в мэрии якобы для того, чтобы почтить их общих друзей — Мазелей. В глубине души Шатлару казалось забавным посмотреть, как будет боклерская буржуазия танцевать на свадьбе, которой предстояло стать символом торжества народа. Ведь это будет танец на развалинах государственной власти: мэрия мало-помалу превращалась в подлинный общественный дом, а роль мэра сводилась лишь к укреплению братской связи между различными социальными группами. Зал был убран с чрезвычайной роскошью; играли и пели, как на свадьбе Нанэ и Низ. И толпа так же разразилась приветственными кликами, когда появились новобрачные: крепкий, сильный Люсьен со своими крешрийскими товарищами и изящная, пылкая Луиза в сопровождении всего боклерского высшего общества, присутствие которого на балу явилось последним выражением протеста родителей невесты. Но случилось так, что горстка богачей, захлестнутая народной массой, заразилась ее радостью, подчинилась и растворилась в ней; в результате этого последовало множество новых браков между юношами и девушками, принадлежащими к разным классам. Вновь восторжествовала любовь, всемогущая любовь, воспламеняющая все живое и увлекающая его к грядущему счастью.

И всюду расцветала юность, всюду один за другим заключались браки, соединяя людей, казалось бы, разделенных целыми мирами; все новые и новые пары, связанные узами вечного желания, двигались навстречу грядущему Городу. Наступило время, когда умирающий торговый мир Боклера стал отдавать своих дочерей и сыновей крешрийским рабочим и комбеттским крестьянам. Пример показали супруги Лабок, согласившись на брак своего сына Огюста с Мартой Буррон и своей дочери Эвлали с Арсеном Ланфаном. Супруги уже не боролись в последние годы против новых порядков: они чувствовали, что прежняя торговля, это ненужное промежуточное колесо в социальном механизме, бесполезно поглощающее энергию и богатство, отмирает. Сначала им пришлось согласиться на то, чтобы их лавка на улице Бриа превратилась в простой склад изделий, производимых Крешри и прочими объединенными заводами. Затем они сделали следующий шаг — совсем закрыли свою лавку: она влилась в главные склады; снисходительный Люк предоставил супругам легкую работу по надзору за деятельностью складов и тем дал им возможность почти полностью уйти на покой. К тому же Лабоки были уже стары; они жили теперь, замкнувшись в своем углу, полные горечи и растерянности, отстраненные новым поколением, которому была уже неведома страсть к наживе и чью жизнь заполняли иные заботы и иные радости. Поэтому, когда их дети, Огюст и Эвлали, подчиняясь любви, великой созидательнице гармонии и мира, подыскали один жену, другая мужа по своему выбору, родители не стали противиться, ограничившись глухим неодобрением, тем неодобрением, с каким смотрят на новую жизнь старики, оплакивающие прошлое. Было решено отпраздновать обе свадьбы в один и тот же день в Комбетт: бывшая деревня превратилась за это время в целый городок, пригород Боклера, застроенный веселыми, просторными зданиями, говорившими о неисчерпаемом богатстве земли. Двойное торжество отпраздновали после уборки урожая, когда во всех концах обширной золотистой равнины поднялись огромные скирды хлеба.

Фейа, прежний гердашский фермер, женил своего сына Леона на Эжени, дочери помощника комбеттского мэра Ивонно, которого Фейа некогда примирил с мэром Ланфаном; это примирение послужило решающим толчком к установлению общего согласия всех комбеттцев, к той широкой тяге к объединению, которая превратила бедную, раздираемую враждой деревню в братский мирный, цветущий городок. Теперь Фейа, уже глубокий старик, был как бы патриархом этого новорожденного сельскохозяйственного товарищества: ведь он мечтал о нем, тайно стремился к нему уже тогда, когда восставал против губительной аренды земли, смутно предугадывая, какие неисчислимые богатства смогут земледельцы извлечь, если они объединятся и построят свою работу на общей любви к земле, применяя научные способы обработки почвы. Фейа, простой фермер, был сначала жестким и алчным, как и прочие крестьяне, но подлинная любовь к земле — к той земле, которая стоила векового, мучительно-непосильного труда его предкам, — просветила наконец разум Фейа: он понял, что для крестьян есть только один путь к спасению — взаимное согласие и совместная работа; тогда земля вновь станет матерью для всех, единая семья будет вспахивать ее, засевать, убирать взращенный на ней хлеб. Мечта Фейа осуществилась: наделы комбеттцев слились друг с другом, гердашская ферма и окрестные мелкие деревни вошли в комбеттскую ассоциацию, и таким образом возникло обширное земельное владение; постепенно расширяясь, оно двинулось вперед, завоевывая шаг за шагом беспредельную равнину Руманьи. Ланфан и Ивонно, учредители ассоциации, и Фейа, оставшийся ее душой, образовали нечто вроде совета старейшин: к ним обращались по самым разным поводам, и их предложения всегда оказывались разумными.

И вот, когда был решен вопрос о браке Арсена Ланфана и Эвлали Лабок и когда брат ее Огюст пожелал отпраздновать в тот же день свою свадьбу с Мартой Буррон, Фейа пришла мысль, с восторгом подхваченная всеми, — превратить эти браки в большой общественный праздник в честь умиротворения, обогащения и победы комбеттской общины. На этом торжестве будут пить за братство крестьянина и промышленного рабочего, которых некогда так преступно сталкивали друг с другом, в то время как только союз между ними может послужить основой социального благосостояния и мира. На этом празднике будут также пить за прекращение всякого антагонизма, за исчезновение торговли, этого пережитка варварства, порождающего злобную борьбу между торговцем, который продает орудие, крестьянином, который выращивает рожь, и булочником, который продает хлеб значительно дороже из-за участия многих посредников. И можно ли было выбрать для этого праздника примирения более подходящий день, чем тот, когда враждебные сословия, некогда с упорной ненавистью пожиравшие и истреблявшие друг друга, соединятся в лице этих юношей и девушек, вступающих в брак, возвещавший о приближении желанного будущего? Раз уж благотворная, уверенно движущаяся вперед жизнь сближает таким образом сердца, естественно ознаменовать общественным празднеством уже достигнутую ступень примирения и благоденствия и кстати отпраздновать исключительно обильный урожай, которому предстояло доверху заполнить зерном комбеттские амбары. Решили, что свадьба будет происходить на открытом воздухе, близ городка, среди широкого поля, где, золотясь в ясном солнечном свете, симметрично вздымались, подобно колоннам гигантского храма, высокие скирды; эта колоннада уходила в необозримую даль, все новые и новые скирды провозглашали неисчерпаемое плодородие земли. Там-то и состоялось торжество — с пением и танцами, среди огромной равнины, овеянной приятным запахом спелого хлеба; теперь, когда земледельцы наконец примирились, земля давала вдоволь хлеба для всех.

Лабоки привели на торжество весь бывший торговый мир Боклера, а Бурроны — весь Крешри; Ланфаны были у себя дома. Все эти различные группы населения сметались, слились в единую семью; никогда еще не разливалась так широко волна братского согласия. Правда, супруги Лабок чувствовали себя неловко и хранили чопорный вид. Зато Ланфаны веселились от души; но больше всех радовалась Бабетта Буррон: она торжествовала, что события оправдали ее неизменную жизнерадостность, которая в самые трудные минуты давала ей силы верить в светлое будущее. Сияя надеждой, шла она за обеими парами; и когда новобрачные в блеске юности, силы и радости показались на месте торжества — Марта Буррон под руку с Огюстом Лабоком, Эвлали Лабок под руку с Арсеном Ланфаном, — толпа разразилась нескончаемыми приветственными кликами. К новобрачным обращали слова нежности и любви; их славили: ведь они были воплощением всемогущей, победоносной любви, любви, пламя которой уже сблизило между собою членов этой общины, вдохнув в них буйную зрелость окружающих нив; здесь, на лоне этих нив, предстояло расти и размножаться новым поколениям, которые уже не будут знать ни розни, ни оков, ни ненависти, ни голода.

В этот же день сладили и несколько других свадеб, как это произошло и на свадьбе Люсьена Боннера с Луизой Мазель. Г-жа Митен, бывшая булочница, еще красивая, несмотря на свои шестьдесят пять лет, поцеловала Олимпию Ланфан, сестру одного из новобрачных, и сказала ей, что она была бы рада назвать ее своей дочерью, так как ее сын Эварист признался ей, что обожает Олимпию. Красивая булочница овдовела лет десять назад и уже не держала булочной; ее предприятие растворилось в кооперативных магазинах Крешри, как и все почти розничные магазины и лавки Боклера. Г-жа Митен жила теперь на покое как честная труженица, отработавшая свой век; она очень гордилась тем, что Люк поручил ей вместе с сыном руководство электрическими пекарнями, где в изобилии выпекался пышный белый хлеб, питавший все население города. Эварист, в свою очередь, поцеловал, в знак обручения, порозовевшую от удовольствия Олимпию; тут г-жа Митен обратила внимание на маленькую, худую, смуглую старушку, сидевшую под скирдой; она узнала в ней свою бывшую соседку г-жу Даше, жену мясника. Г-жа Митен подсела к ней.

— Оно и должно было окончиться свадьбами, не так ли? — весело сказала она г-же Даше. — Ведь дети некогда играли все вместе.

Но г-жа Даше оставалась молчаливой и мрачной. Она тоже потеряла мужа: мясник отхватил себе правую руку неловким ударом резака и умер от последствий раны. Говорили, впрочем, что неловкость тут была ни при чем: мясник в припадке бешеного гнева отрубил себе руку, не желая подписывать договор о переходе его лавки в крешрийскую ассоциацию. Последние события, мысль о том, что священное мясо, предназначенное для богачей, станет доступно всем и появится на столах бедняков, видимо, до того потрясли этого деспотического, неистового, реакционно настроенного толстяка, что он окончательно потерял голову. Он умер от запущенной гангрены, осыпая испуганную жену бранью.

— А как ваша Жюльенна? — любезно спросила г-жа Митен. — Я недавно встретила ее, у нее был прекрасный вид.

Вдове мясника пришлось наконец ответить. Она указала на одну из кружащихся пар.

— Вот она там танцует кадриль. Я слежу за ней.

Действительно, Жюльенна танцевала с высоким, красивым юношей — Луи Фошаром, сыном рабочего. Это была рослая, белотелая девица; лицо ее сияло здоровьем; было заметно, что ей нравится кавалер, пылко ее обнимавший; Луи Фошар, сильный молодой человек с мягким выражением лица, считался одним из лучших кузнецов в Крешри.

— Стало быть, еще одна свадьба? — спросила, смеясь, красивая г-жа Митен.

Но г-жа Даше вздрогнула и запротестовала:

— О нет, нет! Что вы говорите! Вы же знали убеждения моего мужа; он в гробу перевернется, если я выдам нашу дочь за рабочего, сына бедняков, сына этой несчастной Натали, которая вечно выпрашивала мясо в долг и которую муж столько раз выгонял из лавки, потому что ей нечем было платить!

И тут г-жа Даше чуть слышным, дрожащим голосом рассказала своей собеседнице о пытке, которую ей приходится выносить. Муж является ей по ночам. Даже после смерти он деспотически властвовал над женой, дьявольски бранил и грозил ей во сне. Несчастная г-жа Даше, безличная, запуганная женщина, не могла найти покоя, даже овдовев: поистине ей не везло.

— Выдай я Жюльенну против воли мужа, — сказала она в заключение, — он наверняка будет каждую ночь являться мне, ругать и бить меня.

Она заплакала; г-жа Митен несколько подбодрила г-жу Даше, заверив ее, что как раз наоборот: кошмары ее прекратятся, если вокруг нее будут жить счастливые люди. Тут к собеседницам приблизилась своей неуверенной походкой Натали, вечно унылая г-жа Фошар — та самая, которая некогда с трудом выпрашивала для своего мужа четыре литра вина, его обычную порцию. Теперь Натали уже не страдала от бедности. Она занимала с мужем в Крешри один из светлых домиков; Фошар, немощный, забитый, недавно оставил работу. У Натали жил также ее брат Фортюне; ему было всего сорок пять лет, но бессмысленная, однообразная, отупляющая работа, которую он с пятнадцати лет выполнял на «Бездне», превратила его в полуслепого, глухого старика. Поэтому, несмотря на то что новая система пенсий и взаимопомощи обеспечивала Натали безбедное существование, ей все-таки жилось невесело: печальный обломок прошлого, она осталась с двумя инвалидами, или, как она говорила, с двумя детьми на руках. То был наглядный урок, живой пример позора и страданий наемного труда, завещанный молодому поколению.

— Вы не видали моих мужчин? — спросила Натали у г-жи Митен. — Я потеряла их в толпе… А, вот и они.

Показались Фошар и Фортюне; они шли неверной походкой, поддерживая друг друга; Фошар казался настоящей развалиной, призраком обесчещенного и мучительного труда. Фортюне был моложе, но такой же расслабленный и отупевший. Они шли среди толпы, кипящей новой жизнью, силой и надеждой, среди ароматных скирд, где лежали хлебные запасы целого города, шли тихонько, не понимая обращенных к ним слов, не отвечая на поклоны.

— Дайте им погулять на солнышке, это им полезно, — проговорила г-жа Митен. — Но ваш-то сын зато крепок и весел?

— О да! Луи чувствует себя превосходно, — ответила г-жа Фошар. — В теперешние времена сыновья не похожи на отцов. Посмотрите, как он танцует! Ему никогда не знать ни холода, ни голода.

Булочница, всегда славившаяся не только красотой, но и добрым сердцем, решила устроить судьбу пары, которая, так нежно улыбаясь, танцевала неподалеку от нее. Она подвела одну мать к другой, усадила г-жу Фошар рядом с г-жой Даше и так растрогала последнюю, что та сначала заколебалась, азатем и вовсе сдалась. По словам красивой булочницы, г-жа Даше страдала только от того, что была одинока: ей нужны внуки, которые, ласкаясь, влезали бы к ней на колени, и тогда все привидения исчезнут.

— Ах, боже мой! Я согласна! — воскликнула наконец бедная старушка. — Но только при том условии, что меня не оставят одну. Я ведь никому не перечила, это он не хотел. Но раз уж вы все на этом настаиваете и обещаете меня защитить, я согласна.

Когда Луи и Жюльенна узнали, что матери согласны на их брак, они прибежали к ним и, плача и смеясь, бросились обнимать их. И ко всеобщей радости прибавилась новая радость.

— Как можно разъединить этих молодых людей! — сказала г-жа Митен. — Ведь они с самого детства были будто предназначены друг для друга. Я только что дала согласие на брак моего Эвариста с Олимпией Ланфан; я до сих пор помню, как она совсем малюткой приходила к нам в булочную и мой малыш угощал ее пирожными. Так и этот Луи Фошар: сколько раз я видела, как он бродил перед вашей мясной лавкой, госпожа Даше, и играл с вашей Жюльенной! Молодые Лабоки, Бурроны, Ланфаны и Ивонно, свадьбы которых мы празднуем, росли в дружбе в то самое время, когда их родители норовили перегрызть друг другу глотки; и вот сегодня взошел богатый урожай любви.

Госпожа Митен смеялась добрым смехом; от нее до сих пор будто веяло ароматом того вкусного, теплого хлеба, среди которого она жила, когда еще была красивой белокурой булочницей. А волна радости вокруг нее поднималась все выше и выше; стало известно, что тут же, на празднике, обручились друг с другом Себастьян Буррон и Агата Фошар, Николя Ивонно и Зоэ Боннер. Любовь, всемогущая любовь все шире раздвигала круг примирения, окончательно сливала воедино все классы. Это она оплодотворила равнину, одарила деревья таким количеством наливных плодов, что ломались ветви, покрыла поля таким изобилием хлебов, что скирды высились храмом мира от края до края равнины. Любовь таилась в могучем запахе плодородной земли, она была покровительницей счастливых браков, которым предстояло дать начало бесчисленным, более свободным и более справедливым поколениям. И уже настал вечер, зажглись звезды, а праздник все продолжался; любовь торжествовала, сближая сердца, сливая их друг с другом, среди песен и плясок этого маленького ликующего народа, двинувшегося навстречу грядущему единству и гармонии.

Но в этом расширяющемся царстве братства оставался человек, который молчаливо и непримиримо держался в стороне; то был человек старого поколения — мастер-плавильщик Морфен; он не мог, не хотел понять того, что совершалось вокруг. Он по-прежнему жил, подобно первым потомкам Вулкана, в своей горной пещере, около домны, работой которой руководил; теперь он жил один, как отшельник, желающий пребывать вне времени, порвав всякие связи с подрастающими поколениями. Уже тогда, когда его дочь Ма-Бле покинула старика и, осуществляя свою мечту о любви, ушла к Ахиллу Гурье, прекрасному принцу ее волшебных ночей, Морфен почувствовал, что новые времена отняли у него лучшую часть его существа. Затем другая любовная история лишила его сына Пти-Да: добрый могучий великан вдруг увлекся Онориной, дочерью трактирщика Каффьо, маленькой, бойкой и живой брюнеткой. Морфен, полный презрения к этим подозрительным людям, к этой семье отравителей, гневно отказался дать свое согласие на брак; супруги Каффьо, впрочем, платили Морфену таким же презрением, тщеславно противясь браку своей дочери с рабочим. Однако Каффьо, неизменно ловкий и изворотливый, первый пошел на уступки. Закрыв свою винную торговлю, он только что получил выгодную должность инспектора в кооперативных складах Крешри; его старые грехи были почти забыты, и теперь он преувеличенно подчеркивал свою преданность новым идеям и поэтому не мог противиться браку Пти-Да и Онорины; такое сопротивление могло бы повредить ему. Тогда Пти-Да, побуждаемый страстью, нарушил запрет отца. Это привело к страшной ссоре, к полному разрыву отношений между отцом и сыном. И с тех пор мастер-плавильщик, замуровавшись в своей горной пещере, подобно неподвижному и грозному призраку ушедших веков, жил лишь для того, чтобы руководить работой домны, и нарушал молчание только во время работы.

Шли годы. Морфен, казалось, не старился. Это был все тот же победитель огня, колосс с огромной опаленной головой и пламенными глазами; его нос напоминал орлиный клюв, щеки, казалось, опалила лава; искривленный, теперь вечно безмолвный рот был все так же красен, как ожог. Казалось, ничто человеческое не могло больше проникнуть в глубину того жестокого одиночества, в котором он замкнулся, когда увидел, что его дети братаются с новыми людьми, людьми завтрашнего дня. У Ма-Бле родилась от Ахилла очаровательная девочка Леони, становившаяся с годами все милее. Онорина подарила Пти-Да крепкого, прелестного мальчика Раймона, умного маленького мужчину, которому скоро уже предстояло стать женихом. Но дед не смягчился, он отталкивал от себя детей, он даже упорно отказывался видеть их. Эти события происходили в ином мире и не могли тронуть его сердце. Но по мере того, как в Морфене угасали человеческие привязанности, в нем все более возрастала та почти отцовская страсть, которую он всегда испытывал по отношению к своей домне. Он видел в ней как бы свое собственное гигантское дитя; день и ночь, час за часом, следил он за огненным пищеварением чудовища, в недрах которого ревело неугасимое пламя. Малейшее нарушение правильной работы домны, малейшее потускнение расплавленного металла повергало Морфена в трогательное беспокойство; он не спал ночи напролет, наблюдая за правильным функционированием фурм, работал с самоотверженностью влюбленного, среди пылающих углей, не чувствуя, казалось, их нестерпимого жара. Люк, думая, что Морфен стал уже слишком стар, предложил ему уйти на покой; но у него не хватило духа настаивать на своем предложении, когда он увидел, какой трепетный протест, какое неутешное горе вызвали его слова в этом подвижнике мучительного труда, гордившемся тем, что он отдал всю силу своих мускулов безвестному труду покорителя огня. Было очевидно, что неизбежный ход событий все равно заставит Морфена уйти на покой; Люк был добр и чувствовал сострадание к Морфену: он решил подождать.

Морфен уже ощущал нависшую над ним угрозу. Он знал о научных изысканиях своего хозяина Жордана, стремившегося заменить тяжелую, варварскую, медленно и трудно работающую домну легкими и быстродействующими батареями электрических печей. Мысль о том, что могут потушить и разломать колоссальную, горящую столько лет домну, потрясала Морфена. Мастер постоянно осведомлялся о результатах изысканий Жордана; он встревожился, узнав о первом его достижении: об открытом Жорданом способе сжигать уголь по выходе из топки под котлами машин и передавать полученное электричество в Крешри посредством кабелей, без всякой утечки. Но себестоимость электричества все же оставалась настолько высокой, что не приходилось и думать о применении его к плавке железной руды: таким образом, победа Жордана, к радости Морфена, оказалась бесплодной. В течение следующих десяти лет Морфен с тайной усмешкой принимал каждую новую неудачу Жордана, будучи убежден, что огонь сумеет постоять за себя, что он никогда не уступит этой силе, этому таинственному грому, от которого не видно даже молнии. Мастер желал поражения своему хозяину, мечтая о посрамлении тех аппаратов, которые Жордан день за днем строил и совершенствовал. Но вдруг нависшая над Морфеном угроза стала неотвратимой: прошел слух, что Жордан осуществил наконец свою великую задачу: он открыл способ непосредственно претворять содержащуюся в угле тепловую энергию в энергию электрическую, минуя промежуточную форму энергии механической; иными словами, он упразднил паровую машину, это столь громоздкое и дорогое посредствующее звено. Теперь задача была решена, себестоимость электричества настолько уменьшалась, что появлялась возможность с выгодой применить его к плавке железной руды. Уже устанавливали первую батарею электрических печей, и Морфен в отчаянии, мрачно и упорно бродил вокруг своей домны, словно собираясь защищать ее.

Однако Люк не захотел сразу тушить доменную печь: он решил сначала убедиться на опыте в преимуществах электрических печей. Около шести месяцев домна и электрические печи работали параллельно; эти месяцы были ужасны для старого мастера-плавильщика: он чувствовал, что дорогое ему чудовище, за которым он наблюдал, обречено. Все покинули домну, никто уже не поднимался к ней на гору, все с радостным любопытством теснились внизу, вокруг электрических печей, которые занимали так мало места, а работали, по общему отзыву, так хорошо и быстро. Морфен был по-прежнему непримирим; он даже не захотел спуститься вниз — посмотреть на вновь изобретенные печи, — он презрительно называл их детскими игрушками. Разве мог быть развенчан прежний способ выплавки руды, свободный и яркий огонь, давший человеку власть над миром? Еще вернутся к этим гигантским печам, пламя которых неугасимо пылало в течение веков. Морфен остался у домны один, с несколькими рабочими, молчаливыми, как и он; он только глядел сверху на навес, под которым помещались электрические печи; единственными минутами счастья были для старого мастера те, когда по ночам он озарял далекие горизонты ослепительно сверкающими потоками расплавленного металла.

Но вот наступил день, когда Люк обрек доменную печь смерти: опыт показал меньшую выгодность этого столь громоздкого сооружения по сравнению с электрическими печами. Было решено произвести еще одну, последнюю плавку, а затем дать печи потухнуть, после чего снести ее. Об этом предупредили Морфена; мастер ничего не ответил, его бесстрастное бронзовое лицо не отражало страшной бури в его душе. Такое непоколебимое спокойствие испугало окружающих; Ма-Бле, взяв с собою свою уже взрослую дочь Леони, поднялась на гору повидаться с отцом; та же заботливая мысль пришла и Пти-Да: он захватил с собой своего взрослого сына Раймона. Вся семья, как в былые дни, собралась в пещере; перед гигантом-отцом, сияя голубыми глазами, стояла его дочь, стоял его сын, добрый колосс, чье сердце почуяло веяние грядущего; а кроме них, здесь находились теперь очаровательная внучка старика и его одаренный живым умом внук — представители нового поколения, деятельно трудившегося для всеобщего счастья. Дед не оттолкнул детей, как он это делал раньше; хотя он поклялся никогда не видеть их, на этот раз он уступил. Он разрешил им обнять и поцеловать себя. Но он не вернул детям их ласки: он казался живущим уже вне времени, как герои давно минувших эпох, в котором умерло все человеческое. Эта сцена происходила мглистым и холодным осенним днем; черный креп ранних сумерек спускался с бледного неба, окутывая темную землю. Морфен встал с места, он нарушил свое вечное молчание лишь для того, чтобы сказать:

— Идемте! Меня ждут: будет еще плавка.

Это была последняя плавка. Все прошли вместе с Морфеном к домне. Там, еле видные в сумраке, уже ждали рабочие; началась обычная работа: лом, как всегда, вонзился во втулку из огнеупорной глины, вновь расширилось выходное отверстие домны, бушующий поток расплавленного металла вновь ринулся огненными ручьями вдоль прорытых в земле канав и наполнил пылающими лужами изложницы. Вновь загорелась над этими бороздами, над этими огненными полями непрерывная жатва искр: вспыхивали синие воздушно-легкие огоньки, вычерчивали пленительно тонкие линии золотые ракеты; казалось, то цветут васильки среди золотых колосьев. Ослепительное, как солнечный свет, сияние выхватило из унылого сумрака домну, смежные постройки, дальние боклерские крыши, беспредельный горизонт. Затем все погасло, вновь сгустился сумрак ночи; то был конец: старая домна потухла навеки.

Морфен смотрел на это зрелище молча и неподвижно; он стоял в полумраке, похожий на одну из соседних, смутно видневшихся скал.

— Отец, — сказала мягко Ма-Бле, — теперь здесь больше не будет работы, тебе пора спуститься к нам. Твоя комната уже давно готова.

— Отец, на этот раз тебе уж придется отдохнуть, — сказал, в свою очередь, Пти-Да. — Тебе готова комната и у нас. Ты будешь жить попеременно то в доме сестры, то у меня, разделяя свой досуг между нами.

Старый мастер молчал. Наконец у него вырвался мучительный вздох, похожий на глухое рычание.

— Ладно, я спущусь, посмотрю… — сказал он. — Ступайте.

Еще целые две недели, несмотря ни на какие уговоры, не покидал Морфен домны. Он следил за ее медленным охлаждением, как следят за агонией близкого человека. Он каждый вечер ощупывал ее рукой, чтобы убедиться, что домна еще не совсем умерла. И пока он ощущал в ней слабую теплоту, он упорно сторожил ее, как сторожат останки друга, которые уступают только небытию. Но явились рабочие ломать домну. Морфен, стиснув зубы, решился: он покинул свою пещеру, спустился в Крешри и направился уверенным шагом — шагом побежденного, но еще мощного старца — прямо к обширному застекленному навесу, под которым помещалась батарея электрических печей.

В это время там как раз находились Жордан и Люк, а также Пти-Да, на которого было возложено руководство плавкой; Пти-Да помогал его сын Раймон, уже ставший квалифицированным рабочим-электриком. Работа электрических печей еще требовала постоянного надзора и улучшения; поэтому Жордан почти не выходил из-под навеса, стремясь довести до совершенства новый способ плавки, который потребовал от него столь продолжительных изысканий и опытов.

— А! Мой славный Морфен! — воскликнул он весело. — Наконец-то вы образумились!

Лицо старого героя, напоминавшее цветом чугун, осталось бесстрастным: он ограничился словами:

— Да, господин Жордан, мне захотелось посмотреть на вашу машину.

Люк бросил на Морфена слегка встревоженный взгляд; он приказал следить за ним, после того как узнал, что мастера застали его склонившимся над колошником домны, наполненным пылающими углями: Морфен, казалось, собирался прыгнуть в этот ужасающий ад. Один из рабочих удержал старика; мастер, видимо, хотел принести в дар чудовищу свое столько лет калившееся в огне старое тело, словно гордость толкала его искать смерти в пламени, в том пламени, которое он так любил и которому с такой верностью служил более полувека.

— В ваши годы похвально быть любознательным, мой дорогой Морфен, — сказал Люк, не спуская с него глаз. — Посмотрите-ка на эти игрушки!

В батарею входило десять электрических печей; она представляла собою десять выстроенных в ряд красных кирпичных кубов, в два метра вышины и в полтора метра ширины каждый. Над ними виднелась арматура мощных электродов — толстых угольных цилиндров, с которыми были соединены кабели электрической передачи. Устройство электрических печей было чрезвычайно просто. Бесконечный винт, управляемый при помощи рукоятки, подавал руду и всыпал ее во все десять печей. Вторая рукоятка включала ток, поднимавший температуру печей до необыкновенного уровня в две тысячи градусов; такая температура позволяла расплавить двести килограммов металла в пять минут. Поворотом третьей рукоятки приподнимались платиновые дверцы на каждой печи, и десять чугунных болванок, по двести килограммов каждая, выгружались на движущуюся металлическую ленту, усыпанную мелким песком, которая и уносила их наружу, на свежий воздух.

— Ну, что скажете, мой добрый Морфен? — продолжал Жордан, радуясь, как ребенок.

Он ознакомил Морфена с производительностью печей. Каждые пять минут выгружалось по десяти таких чугунных игрушек, в двести килограммов каждая; это составляло двести сорок тонн чугуна в день, если печи работали десять часов в сутки. То была чрезвычайно высокая производительность, в особенности если принять во внимание, что домна, работая непрерывно днем и ночью, не выплавляла и третьей части этого количества. Поэтому электрические печи редко работали больше трех-четырех часов; в том-то и заключалось удобство, что их можно было тушить и зажигать, смотря по надобности, и в несколько минут получать с их помощью нужное количество сырья. А какая легкость управления, какая чистота, какая простота! Почти уже не было пыли: необходимый для плавки металла углерод получался из самих электродов. Выделялись только газы; шлака собиралось чрезвычайно мало, и, чтобы его удалить, достаточно было ежедневно очищать печи. Исчез колосс-варвар, за пищеварением которого приходилось следить с такой тревогой! Исчезли и все многочисленные и громоздкие вспомогательные органы, которыми приходилось окружать его: приспособления, очищающие, согревающие, продувающие домну, непрерывный ток воды. Уже не грозили заторы и охлаждения брюха гиганта. Ушли в прошлое времена, когда порча фурмы приводила к необходимости разрушать и потрошить пылающее чудовище. Кочегарам уже не нужно было наблюдать за колошником, плавильщикам уже не приходилось бить по глиняной втулке; всей этой маленькой армии рабочих уже не надо было жариться в огне расплавленного металла, вечно быть начеку, работать днем и ночью. Батарея в десять электрических печей вместе с движущейся металлической лентой занимала всего пятнадцать метров в длину и пять в ширину, свободно помещалась под большим застекленным навесом, весело блестевшим; чтобы пустить батарею в ход, достаточно было бы приставить к ней трех детей: одного — к рукоятке, управлявшей бесконечным винтом, другого — к рукоятке, управлявшей электродами, третьего — к рукоятке, управлявшей работой движущейся ленты.

— Что вы скажете! Что вы скажете! — повторял торжествующе Жордан.

Старый мастер глядел неподвижно и безмолвно на электрические печи. Уже наступала ночь, навес окутывался сумраком; было что-то поразительное в той механической, плавной равномерности, с которой работала батарея. Холодные, темные печи, казалось, дремали, пока маленькие тележки, движимые бесконечным винтом, одна за другой высыпали в них руду. Каждые пять минут раскрывались платиновые дверцы, десять потоков добела раскаленного металла зажигали пожаром сумрак, и металлическая лента медленным, непрерывным движением увлекала десять болванок чугуна, над которыми как бы расцветали васильки средь золотой ржи. Внезапно и все же периодически повторявшееся озарение, солнечное сияние, через равномерные промежутки времени заливавшее ослепительным светом все кругом, представляло собой необычайное зрелище.

Пти-Да, дотоле молчавший, захотел дать отцу несколько разъяснений. Он показал старому мастеру на спускавшийся сверху массивный кабель электрической передачи.

— Видишь, отец, вот здесь проходит электричество; ток так силен, что, если разорвать проходящие в кабеле проволоки, все взлетит на воздух, как от удара молнии.

Люк засмеялся; невозмутимость Морфена успокоила его.

— Не говорите таких вещей: вы нас всех перепугаете. Ничто не взлетит на воздух: опасность грозит лишь тому, кто неосторожно коснется проволок. Ну, а потом — кабель крепок.

— Да, что верно, то верно! — поддержал Пти-Да. — Здоровые надо иметь руки, чтобы разорвать его.

Морфен, по-прежнему бесстрастный, сделал несколько шагов вперед; теперь ему достаточно было поднять руку, чтобы коснуться кабеля. Несколько мгновений он стоял неподвижно; его сожженное лицо оставалось непроницаемым. Но вдруг в его глазах вспыхнуло такое пламя, что Люка снова охватила тревога и смутное предчувствие катастрофы.

— Ты говоришь, нужны здоровые руки? — сказал наконец Морфен. — А ну-ка, парень, посмотрим.

И прежде чем кто-либо успел помешать ему, старик схватил кабель своими закаленными огнем руками, не уступавшими железным щипцам. Нечеловеческим усилием он скрутил и разорвал его, как разорвал бы раздраженный великан бечевку детской игрушки. Раздался удар грома: проволоки соприкоснулись, брызнула ослепительная искра смертоносного разряда. Навес погрузился во тьму, послышалось падение грузного тела: это рухнул на землю, точно подрубленный дуб, сраженный, насмерть старый колосс.

Бросились за фонарями. Жордан и Люк, потрясенные, могли лишь установить факт смерти; Пти-Да разразился горестными возгласами и рыданиями. Старый мастер лежал лицом к небу; внешне он нисколько не изменился: казалось, гигант был отлит из чугуна, над которым огонь был уже не властен. Одежда на нем горела, пришлось затушить ее. Видимо, старик не захотел пережить дорогое ему чудовище, древнюю домну, чьим последним приверженцем он оставался. С Морфеном кончался первый период борьбы людей с природой, когда человек, укротитель огня, покоритель металла, сгибаясь под рабским игом мучительного труда, гордился тем, что его многовековая изнурительная работа приближает человечество к грядущему счастью. Старый мастер не хотел даже слушать о том, что наступили новые времена, когда победа справедливо распределенного труда сделала доступным для каждого, хоть отчасти, то спокойствие, — ту свободную радость, то ликующее наслаждение, которое вкушали дотоле лишь немногие избранные, в то время как огромное большинство нечеловечески страдало. И теперь Морфен пал, пал, как непримиримый и упорный герой древнего, грозного, непосильного труда, как Вулкан, прикованный к своей наковальне; он умер, так и не прозрев, оставшись врагом всего того, что несло ему свободу, гордясь своим рабством, отказываясь из чувства ложного стыда от облегчения своих страданий и своей работы. Сила нового века, та молния, которой он бросил вызов, поразила его, — он навеки заснул.

Шли годы. И вот справили еще три свадьбы; они окончательно перемешали классы, еще теснее сблизили друг с другом членов этого маленького, все разраставшегося братского, мирного народа. Старший сын Люка и Жозины Илер Фроман, крепкий малый двадцати шести лет, женился на дочери Нанэ и Низ, восемнадцатилетней Колетте, цветущей маленькой блондинке; таким образом, кровь Делаво растворилась в крови Фроманов и Жозины, некогда несчастной, умиравшей с голоду у порога «Бездны». И еще одна представительница семьи Фроманов, семнадцатилетняя Тереза, третий ребенок Люка, высокая, красивая и веселая девушка, вышла замуж за девятнадцатилетнего Раймона, сына Пти-Да и Онорины Каффьо; на этот раз кровь Фроманов смешалась с кровью Морфенов героических тружеников, и с кровью Каффьо, олицетворявших в прошлом торговлю, рухнувшую под ударами Крешри. Наконец, дочь Ахилла Гурье и Ма-Бле, прелестная двадцатилетняя Леони, вышла замуж за своего ровесника Северена, младшего брата Люсьена Боннера; этот брак соединил умирающую буржуазию с народом, с суровыми безропотными тружениками былых времен и с тружениками-революционерами, вступившими на путь освобождения.

Снова были устроены пышные празднества; счастливым потомкам Люка и Жозины предстояло плодиться и размножаться, содействуя заселению нового Города, воздвигнутого Люком ради спасения Жозины, а вместе с нею и всего народа от ужасной нужды. Казалось, струился поток любви, поток бытия; он разливался все шире, удесятеряя урожай, вызывая к жизни все больше людей, утверждая все больше правды и справедливости на земле. Победоносная любовь, молодая и веселая, увлекала пары, семьи, весь Город к грядущей гармонии, к наконец-то завоеванному счастью. С каждым браком расцветал среди зелени новый белый домик; и волна белых домиков ни на мгновение не останавливалась, она окончательно заливала и сметала прежний Боклер. Старый, зачумленный квартал, омерзительные лачуги, где в течение столетий изнемогал наемный труд, был давно снесен, давно оздоровлен; его заменили широкие улицы, окаймленные смеющимися фасадами, усаженные деревьями. Теперь и буржуазная часть города находилась под угрозой: появление новых улиц позволило расширить и использовать для других нужд старые здания субпрефектуры, мэрии, суда, тюрьмы. Только древняя, ветхая церковь не изменилась: потрескавшаяся, грозившая обрушиться, она стояла среди пустынной площади, похожей на поле, заросшее крапивой и чертополохом. Доходные дома, переходившие по наследству особняки постепенно исчезали; их место заступали более приветливые, более благоустроенные дома, разбросанные по огромному Городу-саду, оживленные изобилием света и воды. Так возникал и ширился Город, осиянный славой Город; улицы его простирались все дальше и дальше, и он уже достигал соседних полей плодородной Руманьи.

Глава 13

Прошло еще десять лет, и любовь, сочетавшая все эти пары, торжествующая, плодоносящая любовь вызвала в каждой семье к жизни целый цветник детей — вестников грядущего. С каждым новым поколением все больше правды, справедливости и мира должно было воцаряться на земле.

Люку уже минуло шестьдесят пять лет; по мере того как он старился, его охватывала страстная, все возраставшая любовь к детям. Теперь, когда живший в нем строитель нового Города, создатель нового народа увидел осуществление своей мечты о грядущем Городе, Люк посвятил все свои мысли, все свое время детям: ведь дети — это грядущее. Ведь это дети Люка и его друзей, их внуки и тем более их правнуки станут когда-нибудь тем разумным, тем мудрым народом, в котором воплотится идеал справедливости и доброты, грезившейся Люку. Нельзя перевоспитать зрелых людей, унаследовавших от прошлого определенные верования и привычки. Но можно воздействовать на детей, освобождая их от ложных представлений, помогая им расти и развиваться сообразно тому естественному закону эволюции, который они несут в себе. Люк ясно чувствовал: каждое поколение должно быть шагом вперед, оно все больше увеличивает власть человека над природой, создает все больше мира и счастья. И Люк с доброй улыбкой говаривал, что среди его маленького народа, двинувшегося в поход против старого мира, самыми могучими и победоносными завоевателями являются дети.

Два раза в неделю, по утрам, Люк, как и прежде, обходил Крешри; наиболее заботливое внимание он уделял школе и даже яслям, где находились самые крошечные ребятишки. Со школы и яслей и начинал он обычно свой обход: сразу же после ясного восхода солнца его тянуло полюбоваться на всю эту здоровую и смеющуюся детвору. Обходы Люка преследовали две цели: надзор и ободрение; он являлся всегда в различные дни педели, и каждый его приход был радостным сюрпризом для шумного детского мирка; дети обожали Люка, своего веселого и доброго дедушку.

Однажды, во вторник, прелестным весенним утром, решив навестить своих милых детей, как он называл их, Люк направился к школе. Было восемь часов, солнце струилось золотым дождем среди молодой зелени, Люк неторопливо шел по аллее; вдруг, когда он проходил мимо дома Буажеленов, до его слуха донесся милый голос, звавший его. Люк остановился.

У калитки сада стояла Сюзанна: завидя Люка, она вышла из дома.

— Прошу вас, друг мой, зайдите на минутку… У бедняги снова припадок; я очень беспокоюсь.

Она говорила о своем муже Буажелене. Одно время Буажелен попробовал взяться за работу: ему было неловко за свою праздность среди этого человеческого улья, гудящего всеобщим трудом. Лень начала тяготить его, охота и верховая езда уже не могли заполнить его досуг. По просьбе Сюзанны, все еще надеявшейся на перерождение Буажелена, Люк поручил ему несложную работу по инспектированию Главных складов. Но человек, с рождения чуждый всякого труда, привыкший к праздности, уже не властен над собою и не может приноровиться к правильному, размеренному образу жизни. Буажелен вскоре убедился в том, что регулярный труд ему не по силам. Мысли его разбегались, тело переставало повиноваться, дремотное изнеможение охватывало его. Это ужасное бессилие было мучительно для Буажелена; мало-помалу он вернулся к пустоте своего прежнего существования, к праздным, одинаково бесплодным дням. Но теперь Буажелен уже не мог одурманивать себя развлечениями и роскошью; и тогда им овладела унылая, беспросветная, все возраставшая тоска. Так он и состарился и, отупевший, растерявшийся от. всего того неожиданного и необычайного, что совершалось вокруг него, казался человеком, попавшим на другую планету.

У него бывают припадки буйства? — спросил Люк у Сюзанны.

— О нет, ответила та. — Он только очень мрачен, вечно всех подозревает; мне кажется, безумие вновь охватывает его.

Дело в том, что праздная жизнь, которую вел Буажелен в Крешри — городе деятельности и труда, — омрачила его рассудок. Бледный, растерянный, подобный призраку, он неприкаянно бродил по кипящим жизнью улицам, по шумным коридорам школы, по гулким мастерским; на каждом шагу ему приходилось уступать дорогу, отскакивать в сторону из страха, как бы людской поток не захватил и не унес его. Все кругом усердно работали, полные радости и здоровья, которые дает труд, один только он ничего не делал. Буажелену так и не удалось приспособиться к окружающему; рассудок его не выдержал постоянного соприкосновения с этим новым миром: видя, что среди бесчисленных тружеников он один не работает, Буажелен вообразил, что он — господин, владыка этого народа, что все вокруг — рабы, работающие на него, накопляющие для него неисчислимые богатства, которыми он может располагать по своему усмотрению. Старое общество рухнуло, но мечта о капитале осталась жить в Буажелене; и он превратился в капиталиста-безумца, капиталиста-бога, обладателя всех капиталов мира, считавшего людей жалкими рабами, кующими его эгоистическое счастье.

Подойдя к дому, Люк увидел, что Буажелен, уже одетый, стоит на пороге. В семьдесят лет Буажелен остался все тем же тщеславным щеголем: он был одет с прежней тщательностью, гладко выбрит, в глазу его торчал монокль. Но неуверенный взгляд, безвольные очертания рта говорили о внутренней опустошенности. В руке у Буажелена была трость; он слегка сдвинул на ухо нарядную шляпу; видимо, он собрался уходить.

— Как! Уже на ногах, уже в путь! — воскликнул с притворной веселостью Люк.

Буажелен окинул его подозрительным взглядом.

— Что поделаешь, мой милый! — ответил он, помолчав. — Мой капитал и все эти работники приносят мне несколько миллионов дохода в день; но все меня обкрадывают, как же я могу спокойно спать! Приходится или самому за всем следить, или терять сотни тысяч франков в час.

Сюзанна сделала отчаянный знак Люку.

— Я советовала ему не выходить сегодня, — сказала она. — К чему все эти утомительные хлопоты!

Муж прервал ее.

— У меня множество хлопот не только с текущими доходами, — продолжал он, — приходится думать об уже накопленных деньгах, об этих миллиардах, к которым ежедневно прибавляются новые миллионы. Я начинаю путаться, я уже не знаю, как мне жить, что делать с этим колоссальным состоянием. Ведь мне нужно так или иначе поместить его, не правда ли? Нужно распоряжаться им, следить за тем, чтобы меня не слишком уж обворовывали. О, вы не имеете ни малейшего представления об этом бремени! Я несчастлив, бесконечно несчастлив — несчастнее, чем бедняк, сидящий без огня и хлеба.

Голос Буажелена задрожал от невыразимого страдания, крупные слезы покатились по его щекам. Он был жалок; Люку было тягостно присутствие праздного щеголя в его трудовом Городе; однако вид Буажелена тронул его до глубины души.

— Ну, денек-то вы можете отдохнуть, — сказал он. — Я согласен с вашей супругой: на вашем месте я остался бы дома — любоваться розами своего сада.

Буажелен вновь окинул Люка подозрительным взглядом. Потом, как бы уступая желанию довериться близкому человеку, он сказал:

— Нет, нет, мне необходимо выйти из дому… Дело не только в надзоре за моими рабочими и даже не в том, как лучше распорядиться состоянием. Нет! Меня больше всего заботит мысль о том, куда бы спрятать деньги. Подумайте только, ведь речь идет о многих миллиардах! Они нигде не помещаются, я не могу найти для них достаточно просторного хранилища. Вот мне и пришла в голову мысль поискать где-нибудь глубокую яму… Только никому не говорите: никто не должен об этом знать.

Люк похолодел от ужаса; он взглянул на Сюзанну; та стояла бледная, едва сдерживая слезы; Буажелен, воспользовавшись их замешательством, быстро проскользнул между ними и удалился. Довольно бодрым шагом он углубился в озаренную солнцем аллею и исчез. Люк хотел было догнать Буажелена, чтобы силой вернуть его домой.

— Уверяю вас, мой друг, вы напрасно позволяете ему бродить на свободе. Каждый раз, когда я вижу его блуждающим по Городу — около школы, вокруг мастерских и складов, — меня охватывает предчувствие какого-то несчастья, какой-то мучительной катастрофы.

Это предчувствие уже давно томило Люка, но только сейчас он решился признаться в нем Сюзанне. Ничто не могло быть тягостнее для него, чем видеть, как этот потерянный, впавший в детство старик, который бредит негой и роскошью, слоняется среди его маленького трудового народа. Буажелен казался Люку последним протестом прошлого, блуждающим призраком умершего общества, и каждый раз, встречая Буажелена, он с тревогой провожал его глазами.

Сюзанна постаралась успокоить Люка:

— Он безобиден, клянусь вам. Я боюсь только за него: он бывает так мрачен, так несчастлив из-за этих мнимых денег, удручающих его, что я опасаюсь, как бы не охватило его внезапное желание покончить с собой. Но как могу я держать этого безумца взаперти? Ведь он счастлив только вне дома. Это было бы попросту бесполезной жестокостью: он дик и пуглив, как убежавший с занятий школьник, и даже ни с кем не заговаривает.

Сюзанна не в силах была больше сдерживаться; слезы потекли по ее щекам.

— Несчастный! Я много из-за него выстрадала, но никогда еще так не мучилась, как сейчас!

Узнав, что Люк идет в школу, Сюзанна выразила желание сопровождать его. Она также состарилась: ей уже минуло шестьдесят восемь лет: но она по-прежнему осталась здоровой, проворной, деятельной, отзывчивой, вечно готовой помочь другим. Теперь Сюзанне не приходилось заботиться о Поле — тот уже сам был отцом нескольких детей; и она создала себе более широкую семью: сделалась учительницей пения в первом классе школы, где учились дети самого младшего возраста. Преподавание приносило Сюзанне много радости; она с восхищением пробуждала любовь к музыке в этих чистых душах, где пело детство. Сюзанна была хорошей музыкантшей; к тому же она не притязала на то, чтобы обогатить своих учеников множеством знаний, а просто хотела сделать для них пение привычным и естественным, каким оно является для лесных птиц, для всех существ, живущих весело и свободно. И она добивалась изумительных результатов: ее класс звенел радостью, как птичник; детвора, выходившая из него, наполняла другие классы, мастерские, весь Город постоянным щебечущим ликованием.

— Но сегодня не ваш урок, — заметил Люк.

— Знаю, — ответила Сюзанна, — я только хочу заставить этих ангелочков прорепетировать одну песню. Кроме того, нам нужно кое-что обсудить с Сэрэттой и Жозиной.

Сюзанна, Сэрэтта и Жозина стали неразлучными подругами. Сэрэтта сохранила за собой руководство центральными яслями, наблюдая за содержавшимися там детьми: одни еще лежали в колыбели, другие только начинали ходить. Жозина ведала мастерской шитья и домоводства; она превращала девушек, посещавших школу, в хороших жен, хороших матерей, способных вести хозяйство. Помимо того, Сюзанна, Сэрэтта и Жозина составляли втроем нечто вроде совета, обсуждавшего наиболее важные вопросы, касавшиеся жизни женщин в новом Городе.

Люк с Сюзанной прошли аллею и очутились на обширной площади, где стоял Общественный дом, окруженный зеленеющими лужайками; на лужайках росли кусты и были разбиты цветочные клумбы. Теперь Общественный дом уже не походил на прежнее скромное здание: то был настоящий дворец с широким многоцветным фасадом, в котором, радуя глаз, сочетались расписная керамика, фаянс и железо. Обширные залы для собраний, для игр, для зрелищ давали людям возможность чувствовать себя там свободно, как дома, братски общаться друг с другом в те частые праздники, которыми весело перемежались трудовые будни. Вне круга семейной жизни, которую все проводили на свой лад, в глубине своего уютного домика, существование каждого члена ассоциации сливалось с существованием других: всякий жил общей жизнью, мало-помалу осуществляя идеал социальной гармонии. Поэтому домики были скромны; зато огромный Общественный дом ослеплял красотой и роскошью, подобающими царственному жилищу народа-властелина. Он непрерывно расширялся, сообразно вновь возникавшим запросам, и постепенно становился городом в городе. Позади него вырастали библиотеки, лаборатории, залы для учебных занятий и публичных лекций, и это давало каждому возможность свободно работать над своим образованием, производить научные изыскания и опыты, распространять уже открытые истины. Были там и помещения для физических упражнений, не говоря уже о великолепных бесплатных банях с ваннами u бассейнами, наполненными той свежей и чистой, сбегавшей с Блезских гор водой, неисчерпаемое изобилие которой составляло источник чистоты, здоровья и вечной радости для нового Города. Но больше всего расширилась школа: в ней обучалось уже несколько тысяч детей; она превратилась в целый мирок, с множеством разбросанных зданий рядом с Общественным домом. Во избежание нежелательного скопления детей школу разделили на многочисленные отделения; у каждого отделения был свой дом с выходящими в сад окнами. Это был как бы город детства и юности, в нем воспитывались дети всех возрастов, начиная от крохотных малышей, еще лежащих в колыбели, до юношей и девушек, изучающих ту или иную специальность по окончании пятиклассной школы, где им давалось законченное образование и воспитание.

— О, я всегда начинаю с начала, — сказал Люк со своей доброй улыбкой, — первым делом я захожу к моим маленьким друзьям, которые еще не отняты от груди.

— Так оно и должно быть! — подхватила, развеселившись, в свою очередь, Сюзанна. — Я иду с вами.

Они свернули направо — в павильон, стоявший в саду, среди роз; там простиралось царство Сэрэтты: сотня колыбелей и столько же креслиц на колесиках. Сэрэтта наблюдала и за соседними павильонами, но с особой охотой она задерживалась в первом; здесь находились три внучки и один внук Люка; Сэрэтта обожала их. Люк и Жозина, зная, как благотворно для Города общественное воспитание детей, подали пример: согласно их желанию, внуки их с самого начала воспитывались вместе с другими детьми. В павильоне как раз находились Сэрэтта с Жозиной. И та и другая уже состарились: первой минуло шестьдесят пять, второй — пятьдесят восемь. Жозина была по-прежнему гибкой, хрупкой и грациозной; только побледнели ее великолепные золотые волосы. Сэрэтта, казалось, не состарилась, — это часто случается с худыми темноволосыми девушками, так и не вышедшими замуж; годы придали ей очарование неувядаемой юности, деятельной доброты. Сюзанна была старше их обеих: ей минуло шестьдесят восемь лет; и она стала под старость еще более привлекательной; к тому же лицо ее и раньше пленяло не красотой, а выражением возвышенного ума и благородства, смягченного снисходительностью и задушевной кротостью. Все три женщины окружали Люка, как три преданные сестры: одна была любящей супругой, две другие — подругами, полными страстного самоотвержения.

Войдя с Сюзанной в ясли, Люк увидел, что Жозина держит на коленях двухлетнего малыша; стоявшая тут же Сэрэтта осматривала его правую ручонку.

— Что это с моим маленьким Оливье? спросил встревоженный Люк. — Он поранил себя?

То был младший из внучат Люка — Оливье Фроман, родившийся от брака его старшего сына Илера Фромана с Колеттой, дочерью Нанэ и Низ. Заключенные некогда браки приносили ныне плоды, заполняя ясли и школу возрастающей волной русых и темных головок — морем детворы, стремившимся навстречу грядущему.

— О, это простая заноза, — сказала Сэрэтта. — Мальчик, вероятно, занозил себе руку о сиденье креслица… На, вот она!

Ребенок слегка вскрикнул, но тут же засмеялся. Четырехлетняя, уже свободно бегавшая девчурка подбежала к малышу с распростертыми руками, будто желая схватить и унести его.

— Потрудись оставить его в покое, Мариетта! — испуганно крикнула Жозина. — Братишка тебе не кукла.

Мариетта запротестовала, уверяя, что она будет вести себя как хорошая девочка. И Жозина, добрая бабушка, смягчилась; она посмотрела на Люка, и оба улыбнулись, радуясь при взгляде на всю эту детвору, выросшую из их любви. Сюзанна подвела к ним двух девочек — четырехлетних блондинок: то были две другие внучки Люка и Жозины — два близнеца, Елена и Берта. Они родились от второй дочери Люка и Жозины — Полины, вышедшей замуж за Андре Жолливе; Андре после исчезновения Люсиль и трагической смерти капитана Жолливе вырос под присмотром своего деда, председателя суда Гома. Из пяти детей Люка и Жозины трое — Илер, Тереза и Полина — уже вступили в брак; двое, Шарль и Жюль, были женихами.

— А этих крошек вы забыли? <— сказала весело Сюзанна.

Елена и Берта бросились на шею Люку — они обожали его. Мариетта ухватилась за его ноги, пытаясь вскарабкаться на деда. Даже крошка Оливье тянул к Люку свою исцеленную ручонку и кричал, неудержимо требуя, чтобы дедушка посадил его к себе на плечи. Полузадушенный Люк пошутил:

— Замечательно, милый друг! Но вы еще не привели сюда Мориса, вашего соловья, как вы его называете. Они набросились бы на меня уже впятером. Боже мой! Что станет со мной, когда их будут десятки?

Он опустил на землю близнецов и Мариетту — всех этих прелестных, розовощеких и ясноглазых детей, — взял на руки Оливье и высоко подбросил его в воздух; тот завизжал от восхищения. Затем Люк снова усадил мальчика в креслице.

— Ну, будьте благоразумны, — сказал он, — нельзя же вечно играть, я должен заняться и другими.

Сэрэтта повела Люка по залам, Жозина и Сюзанна отправились вместе с ними. Эти обиталища детворы были очаровательны: белые стены, белые колыбели, одетые в белоснежные платьица дети — всюду белизна, весело блестевшая в лучах солнца, вливавшегося в высокие окна. И здесь струилась вода, чувствовалась ее кристальная свежесть, слышалось ее журчание; казалось, через ясли протекают прозрачные ручьи, поддерживавшие исключительную чистоту, царившую во всем. Повсюду веяло благоуханием невинности и здоровья. Иногда из колыбели слышались крики, но чаще всего — лишь милый лепет; звучал серебристый смех детей, которые уже учились ходить, подобно птенцам, впервые расправляющим крылья. Здесь же жил своей наивной и потешной жизнью другой, безмолвный маленький народец: то были игрушки — куклы, паяцы на веревочках,деревянные лошадки, колясочки. Игрушки принадлежали всем детям, мальчикам и девочкам; все малыши жили одной дружной семьей; они росли с пеленок рядом, как сестры и братья, как будущие мужья и жены, которым до могилы предстояло жить вместе.

Иногда Люк останавливался, и у него вырывалось восхищенное восклицание: «Что за прелестная девчушка! Что за прелестный мальчуган!» Он иногда ошибался и смеялся над собой: мальчик оказывался девочкой, и наоборот.

— Как! Еще два близнеца? — сказал он, остановившись перед одной из колыбелей. — Какие очаровательно красивые дети и как они похожи друг на друга!

— Да нет же, нет! — воскликнула весело Сэрэтта. — Просто к этой девочке пришел в гости мальчик из соседней колыбели. Мы часто обнаруживаем по нескольку ребятишек в одной кроватке; они держат друг друга за руки и улыбаются.

Все развеселились при мысли о том богатом урожае дружбы и любви, который дадут в будущем эти общительные малыши. Сюзанна сначала испытывала боязнь, даже отвращение к совместному воспитанию и образованию мальчиков и девочек; но теперь она изумлялась тем поразительным результатам, которых удалось достичь таким путем. Раньше мальчикам и девочкам разрешали быть вместе до семи-восьми лет; потом их изолировали друг от друга, воздвигали между ними непроходимую стену, растили их в полном неведении друг о друге; и в брачный вечер, когда грубо бросали женщину в объятия мужчины, лицом к лицу стояли уже два чуждых друг другу существа, два врага. Их образ мыслей оказывался настолько несхожим, словно они принадлежали к двум различным расам. Покров тайны необычайно разжигал чувственные вожделения, буйный порыв самца встречал лицемерную сдержанность самки — разыгрывалась борьба между двумя враждебными существами с различными устремлениями, с противоположными интересами. А теперь у семейных очагов царствовали мир и спокойствие; супругов соединяла не только любовь, но и братское взаимопонимание, основанное на созвучии ума и чувства. Но еще до этого, уже в школе, совместное обучение давало прекрасные результаты, изумлявшие Сюзанну; это обучение порождало как бы соревнование: мальчики становились более кроткими, девочки — более решительными; и те и другие приобретали свободное, полное, дружеское представление друг о друге, впоследствии это помогало супругам слиться у семейного очага в одну душу, в одно существо. Опыт доказал необоснованность опасений Сюзанны: не было ни одного случая проявления чувственного вожделения; наоборот, нравственная чистота возросла; и было чудесно видеть, как эти мальчики и девочки, пользуясь предоставленной им свободой, усердно изучают те предметы, которые они сочли для себя наиболее полезными и интересными.

— Здесь обручаются чуть ли не с колыбели, — сказала шутя Сюзанна, — и этим исключается развод: юноши и девушки так хорошо узнают друг друга, что уже не сделают необдуманного выбора… Ну вот, милый Люк, и перерыв. Я хочу, чтобы вы послушали, как поют мои ученики.

Сэрэтта осталась среди своих малышей: наступил час купания; Жозина отправилась в швейную мастерскую: многие школьницы охотно проводили там свой перерыв, с удовольствием обучаясь шить платья для своих кукол. За Сюзанной последовал один Люк, она повела его вдоль крытой галереи, куда выходили все пять классов школы.

Эти классы превратились в целый мир. Пришлось их разделить, предоставить для них более просторное здание, а также расширить вспомогательные помещения: залы для гимнастических упражнений, учебные мастерские, сады, куда детей выпускали через каждые два часа порезвиться на свободе. Пройдя через период первых исканий, крешрийская школа окончательно определила свой метод обучения и воспитания — то было свободное обучение; это делало занятия привлекательными, не лишало школьника его индивидуальности, требуя от него лишь внимательного усвоения свободно избранных и любимых дисциплин; такой метод давал изумительные результаты: с каждым годом в Крешри ширилось новое поколение, все более приближавшееся к правде и справедливости. Это был единственно правильный способ ускорить наступление желанного будущего, воспитать людей, способных воплотить мечту о грядущем дне, людей, освобожденных от лживых догматов, выросших в необходимом соприкосновении с реальной жизнью, усвоивших себе установленные наукой факты, совокупность которых создает правильное представление о мире. Теперь казалось яснее ясного, что всего логичнее и целесообразнее не сгибать целый класс под ферулой наставника, силящегося навязать свои собственные взгляды пятидесяти школьникам с различным складом ума и душевным обликом. Преподаватели полагали, что их задача будет выполнена, если они прежде всего сумеют пробудить в учениках жажду знания, а затем направить должным образом их искания, помогая развитию индивидуальных способностей каждого. Школа стала, таким образом, полем опыта, где дети шаг за шагом усваивали сумму человеческих знаний — уже не для того, чтобы бездумно, не переваривая, глотать их, но для того, чтобы в процессе обучения развивать силу собственного разума, по-своему осмысливать знания, а главное, определить в конце концов, к какой более узкой специальности влечет каждого из них. «Школа должна приучить к занятиям» — никогда еще это изречение не было более уместно, чем в применении к крешрийской школе. Учеников учили там находить свой путь в бесконечном лабиринте человеческого знания, приучали к той систематической умственной работе, которая давала им впоследствии возможность полностью использовать свою волю и свой разум. И все это достигалось занимательностью занятий, здоровой и плодотворной свободой, частыми перерывами между уроками: отдых поддерживал в учениках бодрость и силу.

Люку и Сюзанне пришлось подождать несколько минут, пока закончится урок. Они неторопливо прохаживались по галерее, заглядывая сквозь окна в просторные классные комнаты, где у каждого ученика был свой рабочий столик и свой стул. Руководители школы, желая дать ребенку ощущение большей самостоятельности, отказались от длинных, многоместных пюпитров и скамеек. Какое веселое зрелище являли собою эти девочки и мальчики, дружно сидевшие рядом! С каким страстным вниманием прислушивались они к словам стоявшего среди них учителя! Он переходил от одного ученика к другому, превращал урок в беседу, порою намеренно вызывал споры. Наказания и награды были отменены; ученики стремились удовлетворить зарождавшуюся в них жажду славы, соперничая друг с другом в том, кто лучше других поймет слова учителя. Нередко преподаватель, видя, что тот или иной ученик страстно заинтересован затронутой темой, уступал ему слово: тогда урок принимал характер спора, и это было особенно интересно для детей.

Самыми разнообразными путями преподаватели стремились к одной-единственной цели: сделать уроки живыми, вырвать их из плена мертвого книжного знания, вдохнуть в них дыхание жизни, пронизать их страстной мыслью. Отсюда рождалась радость — радость умственного труда, радость познания; и пять классов школы последовательно развертывали перед учениками всю сумму человеческих знаний, точно захватывающую, правдивую драматическую повесть безграничного мира, с которым должен ознакомиться каждый, если он хочет действовать в этом мире и быть счастливым.

Послышался шум: наконец-то наступил перерыв. Каждые два часа в сад врывался буйный, радостный поток школьников обоего пола, непринужденно обращавшихся друг с другом. Мальчики и девочки повсюду были вместе; одни затевали общие игры, другие предпочитали веселую беседу, третьи отправлялись в зал для гимнастики или в учебные мастерские. Звучал ясный, открытый смех. Одна только игра исчезла в школе: игра в «папу и маму» — ведь все кругом были друзьями. На все остальное достанет времени впоследствии, а пока мальчики и девочки подрастали бок о бок, в неразлучной близости, что давало им возможность лучше узнать и сильнее полюбить друг друга.

Крепкий красивый девятилетний мальчик бросился в объятия Люка с криком:

— Здравствуй, дедушка!

То был Морис, сын Терезы Фроман; она вышла замуж за Раймона Морфена, родившегося от брака доброго гиганта Пти-Да и Онорины Каффьо.

— А, вот и мой соловей!.. — сказала радостно Сюзанна. — А ну-ка, детки! Пропоем еще раз здесь, на лужайке, под этими высокими каштанами, ту чудесную песню, которую мы с вами разучили.

Сюзанну уже окружила кучка смеющихся детей. Среди них были два красивых мальчика и одна девочка; Люк поцеловал их. Одиннадцатилетний Людовик Буажелен родился от брака Поля Буажелена и Антуанетты Боннер; брак этот — торжество победоносной любви — окончательно довершил слияние некогда враждебных классов. Четырнадцатилетний Фелисьен Боннер был сыном Северена Боннера и Леони, дочери Ахилла Гурье и Ма-Бле — своевольной четы, чья любовь расцвела среди диких и благоухающих скал Блезских гор. Шестнадцатилетняя Жермена Ивонно доводилась внучкой Огюсту Лабоку и Марте Буррон: она была дочерью их сына Адольфа и Зоэ Боннер; в этой здоровой, красивой, смеющейся брюнетке соединились и примирились друг с другом три потока братской крови: рабочего, крестьянина и мелкого торговца, так долго враждовавших между собой. Люку весело было распутывать клубок этих браков, этих непрестанных переплетений различных родов; он хорошо знал всех этих многочисленных мальчиков и девочек; его восхищало появление все новых и новых отпрысков; с каждым браком их становилось все больше, и они быстро увеличивали население города.

— Вот, послушайте их, — сказала Сюзанна, — это гимн восходящему солнцу: дети приветствуют светило, дарующее нивам плодородие.

На лужайке, среди высоких каштанов, собралось около пятидесяти детей. Зазвучала песня — чистая, ясная, веселая. Композиция была очень простая: девочка пела куплет, мальчик отвечал ей, хор подхватывал. Но живая радость детей, их наивная вера в солнце, сияющее добротой и светом, сообщали нежное очарование их высоким, слегка пронзительным голосам. У мальчика — Мориса Морфена, отвечавшего девочке — Жермене Ивонно, действительно был, по выражению Сюзанны, ангельский, кристально чистый голос, рождавший высокие сладостные звуки, похожие на звуки флейты. Потом вступал хор — перекличка выпущенных на свободу птиц, щебечущих между ветвями. Ничего не могло быть милее и забавнее этого детского хора.

Восхищенный Люк, этот добрый дедушка, смеялся; Морис, сияя гордостью, снова бросился в его объятия.

— Да ты и впрямь поешь, как лесной соловей, мальчуган! Это очень хорошо: придется тебе трудно в жизни, ты запоешь, и песня подбодрит тебя. Никогда не надо плакать, всегда надо петь.

— И я им это говорю! — воскликнула с присущим ей выражением спокойного мужества Сюзанна. — Все должны петь; я учу их петь здесь, в школе, а потом они будут петь в мастерских, везде; и так всю жизнь. Если народ поет, значит, он полон здоровья и радости.

Сюзанна улыбалась; ее преподавание было лишено всякого оттенка суровости и тщеславного самодовольства; она учила детей среди зелени сада, не мудрствуя лукаво, довольствуясь тем, что открывает доступ в их маленькие души радостной братской песне, ясной красоте гармонии. Ведь в тот день, когда счастливый Город увидит осуществление мечты о справедливости и мире, говорила Сюзанна, он весь будет петь в сиянии солнца.

— Ну, мои маленькие друзья, еще раз! Да соблюдайте же такт, не торопитесь, — у нас есть еще время.

Снова зазвучала песня. Но к концу ее исполнители оробели и сбились. За каштанами, среди купы деревьев, показался человек; он отворачивался, будто прячась. Люк узнал Буажелена и изумился его странному поведению: тот нагибался к земле, шаря в траве, словно ища место для тайника. Но тут же Люк понял, в чем дело: бедняга Буажелен, видимо, искал какое-нибудь укромное местечко, куда бы он мог спрятать свои неисчислимые сокровища, чтобы уберечь их от воров. Обезумевший Буажелен нередко бродил таким образом — потерянный, дрожащий от страха, не зная, в глубине какой пропасти он сможет скрыть огромное, давившее его своей тяжестью состояние. Острая жалость охватила Люка, в особенности когда он увидел, как встревожились дети при этом жутком появлении: так смятенный полет ночной птицы вспугивает стаю веселых зябликов.

Сюзанна слегка побледнела.

— В такт, в такт, детки! — громко повторила она. — Подхватите заключительную фразу во весь голос, от всей души!

Буажелен, подозрительно озираясь, исчез, подобно мрачной тени, среди цветущих кустов. Успокоенные дети приветствовали последним ликующим криком всемогущее солнце. Люк и Сюзанна похвалили их и отпустили играть. Затем они вместе направились к учебным мастерским, находившимся в другом конце сада.

— Вы видели его? — тихо спросила Сюзанна, помолчав. — Ах, несчастный! Как я за него беспокоюсь!

Люк выразил сожаление, что он не смог догнать Буажелена и заставить его возвратиться домой.

— Он не пошел бы с вами, — ответила Сюзанна, — вам бы пришлось бороться с ним, а это привлекло бы всеобщее внимание. Повторяю вам, меня тревожит только одно: как бы его не нашли в один прекрасный день разбившимся на дне какой-нибудь ямы.

Вновь наступило молчание; Люк и Сюзанна вошли в мастерские. Множество учеников проводило тут часть перерыва: мальчики стругали дерево, шлифовали железо, девочки шили и вышивали; другая группа учеников вскапывала, засевала или выпалывала отведенный поблизости участок земли. В мастерских Люк и Сюзанна вновь встретились с Жозиной; она сидела в просторном зале, где работали швейные машины бок о бок с вязальными и ткацкими станками; ими управляли девочки и мальчики: они работали вместе и по выходе из школы вели ту же общую жизнь, делили друг с другом труды и развлечения, права и обязанности, как они делили раньше школьные занятия. Звучали песни; веселое соревнование одушевляло мастерскую.

— Вы слышите, они поют, — сказала Сюзанна, снова развеселившись. — Они всегда будут петь, мои птички певчие.

Жозина показывала шестнадцатилетней Клементине Буррон, как нужно работать на швейной машинке, чтобы получился определенный узор вышивки. Девятилетняя Алина Буажелен, стоя рядом, ожидала, пока Жозина покажет ей, как подрубают шов. Клементина была дочерью Себастьяна Буррона и Агаты Фошар; дедом ее по матери был Фошар, дедом по отцу — Буррон. Алина, младшая дочь Людовика, была внучкой Поля Буажелена и Антуанетты Боннер. Увидев свою бабушку Сюзанну, которая обожала Алину, девочка нежно рассмеялась.

— Знаешь, бабушка, я еще не умею хорошенько подрубать шов, но я уже провожу его совсем прямо… Не правда ли, дорогая Жозина?

Сюзанна поцеловала Алину; Жозина показала девочке, как подрубают шов. Люк интересовался и этими мелкими работами; он знал, что ничем не следует пренебрегать, что для счастливой жизни необходимо правильное использование времени, необходимо, чтобы все физические и духовные силы человека были направлены к разумному, нормальному устроению жизни. Когда Люк уже прощался с Жозиной и Сюзанной, намереваясь отправиться на завод, к ним присоединилась Сэрэтта; и Люк на несколько минут задержался в цветущем саду в обществе трех этих женщин, трех страстно преданных ему подруг, с такой энергией помогавших ему осуществлять его мечту о царстве доброты и справедливости.

Они немного побеседовали в тени сада, распределяя между собой работу, обсуждая неотложные дела. Все они были согласны в том, что прекрасные результаты, достигнутые в Крешри в области педагогики, объясняются основным принципом, положенным в основу образования и воспитания: в человеке нет дурных страстей, все страсти — чудесные силы: надо только умело использовать их для счастья самого человека и окружающего общества. Разве, вопреки всему, не торжествует победу желание — желание, осуждавшееся религией, желание, которое травили, как хищного зверя, которое подавляли в человеке, которое силились истребить в долгие века аскетизма! А ведь желание — это живое пламя мира, это рычаг, приводящий в движение светила, это поступательный ход самой жизни; исчезновение желания угасило бы солнце, погрузило бы землю в ледяную тьму небытия! Нет плотского вожделения, есть лишь сердце, охваченное пламенем, охваченное жаждой любви, грезой о бесконечном. Нет неистовых, скупых, лживых, жадных, ленивых, надменных людей, есть лишь люди, которым никто не помог направить по верному пути их внутренние силы, их мятущиеся способности, их жажду действия, борьбы и победы. Из скупца можно сделать осторожного, бережливого человека. Из человека несдержанного, завистливого, надменного можно сделать героя, готового пожертвовать собою, чтобы добиться хотя бы мимолетной славы. Насильственно лишить человека какой-либо страсти — то же самое, что отсечь у него руку или ногу: он уже не цельный человек, он увечный, у него отняли часть его плоти и мощи! Удивительно, что человечество до сих пор не вымерло: ведь в течение стольких столетий религии учили его поклоняться небытию, силясь убить человека в человеке и стремясь привести людей к богу, богу жестокому и лживому, чье царство могло бы наступить лишь тогда, когда человечество было бы повергнуто во прах.

Поэтому в школе, в учебных мастерских и даже в яслях воспитатели не ставили себе целью подавлять зарождающиеся страсти детей, а старались использовать их. За ленивцами ухаживали, как за больными; в них старались пробудить дух соревнования и энергию, приучали усердно заниматься теми предметами, которые они свободно избрали, поняли и полюбили; слишком живым и темпераментным детям поручали более тяжелые работы; зараженных скупостью детей перевоспитывали, обращая на пользу их тягу к бережливости и рассудительности; у завистливых и надменных развивали их способности, помогавшие им справляться с самыми трудными задачами. То, что основанная на лицемерном аскетизме мораль называла низкими инстинктами человека, превращалось, таким образом, в пылающий очаг, в котором жизнь черпала свое неугасимое пламя. Все живые силы становились на свое место, восстанавливался величавый, стройный порядок мироздания, и полноводная река живых существ катила свои воды, увлекая человечество к Городу счастья. Рассеялись бессмысленные выдумки о первородном грехе, о злом человеке, которого, вопреки всякой логике, бог наказывает и спасает на каждом шагу, пугая его ребяческой угрозой ада и суля ему лживый рай; осталось только представление о естественной эволюции высших существ, которые просто борются за свое счастье с силами природы и победят, подчинят себе эти силы в тот день, когда, прекратив братоубийственную борьбу, заживут как могучие братья, наслаждаясь мучительно завоеванной истиной, справедливостью и миром.

— Прекрасно, — сказал наконец Люк, установив сообща со своими собеседницами распорядок дня. — Ступайте, милые, и пусть ваше сердце довершит остальное.

Жозина, Сэрэтта и Сюзанна окружали Люка, точно живое воплощение того задушевного чувства солидарности, той всеобъемлющей любви, которую он хотел разлить среди людей. Взявшись за руки, они улыбались ему; седые, уже достигшие старости, они все еще пленяли красотой — необычайной красотой бесконечной доброты. И когда Люк, покинув их, направился к заводу, они долго еще провожали его нежными взорами.

Заводские помещения еще более расширились за последние годы; их заливали волны свежего воздуха и веселого, оздоровляющего солнечного света. Всюду протекала свежая вода, омывая плиты, унося малейшие следы пыли; завод, этот дом труда, некогда мрачный, грязный, зловонный, был теперь освещен огромными окнами и блистал изумительной чистотой. Посетителю казалось, будто он входит в город порядка, радости и богатства. Почти вся работа выполнялась машинами. Движимые электричеством, они стояли тесными рядами, подобно армии послушных, неутомимых мощных работников, всегда готовых к труду. Когда их металлические мускулы изнашивались, их попросту заменяли другими; они не знали усталости — и в значительной мере избавляли от нее человека. То была машина-друг, не та машина давно минувших лет, которая конкурировала с рабочим и, понижая заработную плату, увеличивала его нужду, но машина-освободительница, машина, ставшая всеобъемлющим орудием, машина, которая работала за человека в то время, как он отдыхал. Людям, стоявшим около этих могучих тружеников, оставалось только следить за правильностью их работы и поворачивать рычаги, приводящие их в движение. Рабочий день не превышал четырех часов; ни один человек не был занят больше двух часов одним и тем же трудом: его сменял товарищ, а он переходил к другой, промышленной или сельскохозяйственной деятельности или выполнял какие-либо общественные обязанности. Повсеместное употребление электричества почти упразднило тот грохот, который некогда наполнял заводские цехи: теперь они оглашались лишь веселой песней рабочих, тем звонким ликованием, тем расцветом гармонии, которые люди принесли из школы и которые украшали всю их жизнь. И эти песни у неслышных, мощных и кротких машин, блестевших сталью и медью, говорили о том, как радостен справедливо распределенный труд, лучезарный и спасительный.

Войдя в пудлинговый цех, Люк на минуту остановился, чтобы перекинуться несколькими словами с хорошо сложенным молодым человеком лет двадцати, управлявшим работой одной из печей:

— Ну, как идет дело, Адольф? Вы довольны?

— Конечно, доволен, господин Люк. Два часа моей работы истекают, сейчас можно будет извлекать металл из печи.

Адольф был сыном Огюста Лабока и Марты Буррон. Он работал пудлинговщиком, как и его дед по матери Буррон, в то время уже удалившийся на покой; по Адольфу уже не приходилось среди пылающего огня подолгу разминать кочергой расплавленный металл. Теперь это делала машина; а потом остроумный механизм извлекал сверкающий шар из печи и выгружал его на тележку, которая увозила болванку под молот-ковач; и все это без вмешательства рабочего.

— Вы увидите, — весело продолжал Адольф, — металл получается первосортный, а работа такая простая и приятная!

Он опустил рычаг: дверца печи раскрылась, и в тележку соскользнул раскаленный шар, подобный светилу, воспламеняющему дали огненной полосой. Адольф улыбался; на его лбу не было ни капли пота, у него был свежий цвет лица, гибкие и тонкие руки, как у человека, не изнуренного чрезмерной усталостью. Тележка тут же подвезла шар к кузнечному молоту новейшего образца; этот молот, движимый электричеством, работал автоматически, избавляя приставленного к нему кузнеца от утомительной необходимости переворачивать из стороны в сторону положенный под молот кусок металла. Пляска молота была так легка, звенела таким ясным звоном, что казалась музыкальным аккомпанементом веселой песне рабочих.

— Я спешу, — сказал Адольф, вымыв руки. — Пойду на два часа в столярную мастерскую: нужно закончить модель стола, она меня сильно занимает.

Адольф был не только пудлинговщиком, но также и столяром: подобно всем молодым людям его возраста, он изучал несколько профессий, чтобы избежать отупляющего влияния узкой специальности. Разнообразный, вечно новый труд становился, таким образом, развлечением и радостью.

— Желаю удачи! — радуясь восторженности Адольфа, крикнул Люк.

— Спасибо, господни Люк. Вы верно сказали: где труд, там и удача!

Но всего приятнее было Люку посещение литейной. Там он чувствовал, как далеко ушел его завод от плавильных печей «Бездны», от этих пылающих, ревущих, точно вулканы, ям, из которых несчастные рабочие, среди палящего жара, вынуждены были извлекать ручным способом по сто фунтов расплавленного металла. Вместо черного, запыленного, омерзительно грязного помещения простиралась огромная, вымощенная широкими плитами и ярко освещенная большими окнами галерея; среди плит открывались симметрично расположенные батареи плавильных печей. Так как печи питались электричеством, они оставались холодными, молчаливыми и чистыми. И здесь почти вся работа выполнялась машинами: машины опускали тигли в печи, вынимали их огненно-раскаленными и выливали из них расплавленный металл в формы; приставленные к печам рабочие только наблюдали за ходом плавки. Среди них было и несколько женщин, они заведовали распределением электрической энергии: оказалось, что женщины проявляют больше внимания и аккуратности в обращении с тонкими приборами, требующими особой точности.

Люк подошел к высокой и красивой двадцатилетней девушке: то была Лора Фошар, дочь Луи Фошара и Жюльенны Даше; Лора стояла у электрического аппарата, вся поглощенная работой; она подавала ток в одну из печей; рядом с ней находился молодой рабочий, он наблюдал за ходом плавки и давал указания Лоре.

— Ну как, Лора? — спросил Люк. — Вы не устали?

— О нет, господин Люк, это очень интересно. Да и отчего мне уставать? Ведь только и дела, что поворачивать этот маленький рычажок!

Юноша, работавший рядом с Лорой, подошел к Люку. То был. двадцатидвухлетний Ипполит Митен, — сын Эвариста Митена и Олимпии Ланфан; говорили, что Ипполит — жених Лоры Фошар.

— Хотите посмотреть на работу печи, господин Люк? — спросил он. — Мы готовы.

Ипполит пустил машину в ход. Она легко и плавно извлекла из печи пылающие тигли и вылила их содержимое в формы, автоматически подвозившиеся, одна за другой, к тиглям. Рабочие наблюдали за этим процессом; в пять минут все было кончено, и печь загрузили вновь.

— Готово! — сказала Лора, смеясь звонким смехом. — А стоит только вспомнить те страшные рассказы, которыми баюкал меня в детстве бедный дедушка Фошар! Голова его была уже не совсем в порядке: он рассказывал самые жуткие вещи о своей работе у печи, — будто он прожил всю свою жизнь в огне, весь охваченный пламенем. Все старики говорят, что на нашу долю выпало большое счастье.

Люк уже не улыбался; скорбные воспоминания увлажнили слезами его глаза.

— Да, да. Деды ваши много выстрадали. Поэтому-то внукам и живется теперь лучше… Работайте усердно, крепче любите друг друга, и ваши сыновья и дочери будут еще счастливее.

Люк продолжал свой обход; он побывал в цеху, где отливали сталь, в цеху, где находился самый большой кузнечный молот, в токарном цеху; повсюду он встречал ту же здоровую чистоту, ту же звонкую радость, тот же легкий и увлекательный труд — результат разнообразия работ и огромной помощи машин. Рабочий уже не изнемогал под бременем непосильного труда, не был всеми презираемым вьючным животным, он вновь стал сознательным, разумным человеком, свободным и гордым. Последним Люк посетил прокатный цех, находившийся рядом с пудлинговым; там он на минуту остановился, чтобы перекинуться словом с только что вошедшим молодым человеком лет двадцати шести — Александром Фейа.

— Да, господин Люк, я прямо из Комбетта, работаю там вместе с отцом. Нам нужно было закончить сев: я отработал в поле два часа… А теперь пришел на два часа сюда; есть срочный заказ на рельсы.

Александр Фейа был сыном Леона Фейа и Эжени Ивонно. Одаренный живым воображением, он, отработав свои четыре часа, делал ради собственного удовольствия рисунки для мастерских горшечника Ланжа.

Молодой человек тотчас принялся за работу: на его обязанности лежало наблюдение за прокатными станами, изготовлявшими рельсы. Люк наблюдал за ним с довольным и благожелательным видом. С тех пор как прокатные станы приводились в движение электричеством, их ужасающий грохот умолк: обильно смазанные маслом, они работали почти неслышно; тишину нарушал только серебристый звон рельсов, падавших по выходе из станов на кучу других, уже готовых, остывающих рельсов. То были характерные для эпохи мира изделия; рельсы, бесконечные рельсы должны были дать народам возможность перешагнуть через границы и слиться в единый народ, населяющий землю, сплошь изрезанную путями сообщения. Кроме рельсов, здесь изготовлялись и части огромных стальных кораблей — не тех ужасных боевых кораблей, которые несут с собой опустошение и смерть, а кораблей, служащих делу солидарности и братства; они доставляли с материка на материк различные товары и этим умножали богатство огромной человеческой семьи, так что повсюду царило поразительное изобилие. Изготовлялись здесь и мосты, также облегчавшие сообщение, изготовлялись стальные балки и стропила, поддерживавшие те бесчисленные общественные здания, в которых нуждались примирившиеся между собою граждане: общественные дома, библиотеки, музеи, приюты для малолетних и престарелых, огромные магазины, склады и амбары, обеспечивавшие существование соединившихся наций. Изготовлялись здесь и бесчисленные машины, всюду, в любой работе, заменявшие человеческие руки: машины возделывали землю, работали в цехах заводов, стремились в бесконечные дали — по дорогам, по волнам, в небесах. И Люк радовался, глядя на всю эту массу железа, отныне служащего мирным целям; в течение веков человечество ковало себе из этого воинственного металла мечи для кровавых битв; позднее, в эпоху последних воин, оно отливало из него пушки и снаряды; а теперь, в эпоху завоеванного наконец мира, оно строит из железа свой новый дом — дом братства, справедливости и счастья.

Перед тем как возвратиться домой, Люк зашел взглянуть на батарею электрических печей, заменившую доменную печь Морфена. Лучи солнца, проникавшие в светлые окна цеха, ярко озаряли батарею; она как раз работала. Через каждые пять минут движущаяся лента увозила по десяти болванок металла, сверкание которых затмевалось веселым блеском солнца; затем печи с помощью механизмов загружались снова. У электрических аппаратов, подававших энергию в печи, стояли две двадцатилетние девушки: Клодина, дочь Люсьена Боннера и Луизы Мазель, очаровательная блондинка, и красавица брюнетка — Селина, дочь Арсена Ланфана и Эвлали Лабок. Всецело занятые подачей и выключением тока, девушки при виде Люка ограничились приветливой улыбкой. Однако вскоре наступил перерыв в работе; увидя кучу детей, которые, столпившись у порога, с любопытством заглядывали в цех, девушки двинулись им навстречу.

— Здравствуй, миленький Морис! Здравствуй, миленький Людовик! Здравствуй, миленькая Алина!.. Значит, занятия кончились, раз вы пришли нас навестить?

Ученикам разрешали свободно бегать по заводу в перерывах между занятиями: предполагалось, что это ближе ознакомит их с трудом и обогатит элементарными познаниями о процессе производства.

Люк был рад снова увидеть своего внука Мориса; он пригласил детей войти в цех. Они засыпали его вопросами; Люк объяснил им устройство печей и даже приказал пустить печи в ход: ему хотелось показать детям, что достаточно Клодине или Селине повернуть рычажок — и из печей польется сверкающим потоком расплавленный металл.

— Знаю, я уже видел это, — сказал девятилетний Морис с важностью смышленого и наблюдательного мальчика. — Дедушка Морфен однажды показал мне работу этих печей… Но скажи, дедушка Фроман, правда ли, что когда-то были печи высотой с гору и что приходилось день и ночь жариться возле них, чтобы выплавить чугун?

Все рассмеялись.

— Конечно, правда! — ответила за Люка Клодина. — Дедушка Боннер часто мне рассказывал об этом; да и тебе следовало бы знать об этих печах, дружок Морис: ведь твой прадед, Морфен Большой, как его называют поныне, был одним из тех героев, что некогда боролись с огнем. Он жил там, наверху, в пещере, и никогда не спускался в город, круглый год следя за своей огромной печью, за этим чудовищем, развалины которого и теперь еще виднеются на склоне горы, подобно руинам древней, разрушенной башни.

Морис, широко раскрыв глаза от удивления, слушал девушку со страстным интересом ребенка, которому рассказывают чудесную, волшебную сказку.

— Знаю, знаю! Дедушка Морфен уже говорил мне о своем отце и о доменной печи высотой с гору. Но я решил, что он просто выдумал эту историю, чтобы позабавить нас: ведь он горазд на выдумки, когда ему хочется нас рассмешить!.. Так это, значит, правда?

— Конечно, правда, — продолжала Клодина. — Наверху находились рабочие, которые загружали домну рудой и углем, а внизу вечно хлопотали другие рабочие, наблюдавшие за тем, как бы у чудовища не испортился желудок: это нанесло бы тяжелый ущерб.

— И так продолжалось семь или восемь лет подряд, — сказала другая девушка, Селина, — в течение семи или восьми лет чудовище пылало, как кратер вулкана, нельзя было дать ему хоть чуточку охладиться: охладись домна — и пришлось бы вскрывать ей брюхо, прочищать ее и отстраивать почти заново, а сколько бы ушло на это денег!

— Теперь ты понимаешь, миленький Морис, — сказала Клодина, — что Морфену Большому, твоему прадеду, приходилось нелегко; ведь он все эти семь или восемь лет не отходил от огня, не говоря уже о том, что через каждые пять часов нужно было прочищать кочергой выходное отверстие печи, и оттуда лился огненный поток, возле которого рабочие жарились, как утка на вертеле.

Дети слушали в изумлении; но тут они расхохотались. Вот так утка на вертеле! Морфен Большой — и вдруг жареная утка!

— Ну, — сказал Людовик Буажелен, — я вижу, тогда не слишком-то весело было работать. Люди, верно, очень уставали.

— Конечно, — подтвердила его сестра Алина, — я рада, что родилась позже: теперь работа — одно удовольствие.

Тем временем лицо Мориса вновь приняло серьезное выражение: он размышлял, стараясь уместить в своей маленькой головке все те невероятные вещи, о которых только что услышал.

— А все-таки дедушкин отец, как видно, был очень сильный, — заключил он наконец. — Может быть, оттого-то теперь живется лучше, что он так много потрудился тогда.

Люк молчал и улыбался; эта верная мысль мальчугана привела его в восхищение. Он поднял Мориса в воздух и поцеловал в обе щеки.

— Ты прав, малыш! И если сам ты будешь работать от всего сердца, твои правнуки будут еще гораздо счастливее… Да и теперь, сам видишь, никто уже не жарится, как утка.

Люк отдал распоряжение, и батарея электрических печей вновь заработала. Клодина и Селина простым движением руки включали и выключали ток. Печи загружались рудой, происходила плавка, и движущаяся лента через каждые пять минут увозила по десяти раскаленных болванок металла. Детям захотелось самим пустить в ход механизм печей; как радостна была для них эта легкая работа после звучавшего, как легенда, рассказа о труде Морфена; труд его казался им подвигом гиганта-страдальца, обитателя исчезнувшего мира.

Но кто-то появился в дверях цеха, и встревоженные школьники бросились врассыпную. Люк снова увидел Буажелена: тот, стоя на пороге, наблюдал за работой печей подозрительным и гневным взором обеспокоенного хозяина, вечно опасающегося, как бы рабочие не обокрали его. Буажелена часто видели в различных цехах завода; он растерянно бродил повсюду, горюя, что не может сразу осмотреть все огромное пространство завода, и все более и более терял голову при мысли, что терпит каждый день миллионные убытки и все-таки не может сам проследить за работой всего этого множества людей, которые были источником его колоссальных доходов. Рабочих было слишком много, он не мог сразу охватить взором всех и был не в силах управлять своим огромным предприятием: это бремя давило на него, словно каменные своды. Всю жизнь прожив в праздности, он был вконец измучен и сбит с толку своими бесплодными скитаниями по заводу; Люк почувствовал глубокую жалость к Буажелену, он хотел было подойти к нему, попытаться успокоить и незаметно отвести домой. Но Буажелен был настороже: он отскочил назад и убежал, затерялся в огромных цехах.

Утренний обход Люка был закончен; он вернулся к себе. С тех пор как город так неудержимо разросся, Люку стало не под силу обходить его целиком: он прогуливался по многочисленным кварталам, следя спокойным и радостным взглядом творца, как его творение расширяется и постепенно захватывает все пространство равнины. В тот день он еще раз заглянул в послеполуденное время на Главные склады, а потом, уже в сумерки, зашел на часок к Жорданам. В маленькой гостиной, выходившей окнами в парк, Люк застал Сэрэтту, учителя Эрмелина и аббата Марля; Жордан, завернувшись в большой плед, лежал на диване; глядя на заходящее вдали солнце, он, как всегда, был погружен в размышления. Доктор Новар, этот чудесный человек, недавно умер сред роз своего сада, проболев всего несколько часов; он умер, жалея лишь о том, что ему не удастся дожить до осуществления стольких прекрасных вещей, в которые он сначала не слишком-то верил. И теперь Сэрэтта принимала у себя только учителя и священника — в те редкие дни, когда они уступали старой привычке встречаться друг с другом у Жорданов. Семи-десятилетний Эрмелин, выйдя в отставку, доживал свой век, глядя с горечью и озлоблением на то, что совершалось вокруг. Ой дошел до того, что находил даже аббата Марля слишком умеренным; аббат был старше учителя на пять лет; он видел со скорбью, что церковь его пустеет и его бог умирает, и замыкался в высокомерном, исполненном собственного достоинства молчании.

Люк сел около Сэрэтты — молчаливой, кроткой и терпеливой; учитель старался расшевелить аббата, повторяя свои прежние обвинения, обвинения республиканца-сектанта, приверженца сильной государственной власти.

— Да ну же, аббат! Раз я согласен с вами, поддержите и вы меня!.. Ведь наступает конец света: в детях взращивают страсти, те плевелы, которые мы, воспитатели, некогда старались вырывать. Если снять узду с анархической личности каждого ребенка, как сможет государство обрести в его лице дисциплинированного гражданина, воспитанного для служения обществу? Если мы, сторонники единственно разумного метода воспитания, не спасем республику, она погибнет.

С того времени как Эрмелин стал упорно толковать о спасении республики от тех, кого он именовал социалистами и анархистами, он перешел на сторону реакции и примкнул к священнику: им двигала ненависть к тем, кто обрел свободу без его помощи и не считаясь с его узкими взглядами упрямого якобинца.

— Говорю вам, аббат, что ваша церковь будет сметена, если вы не станете защищаться! — продолжал с еще большим возбуждением Эрмелин. — Конечно, ваша религия никогда не была моей. Но я всегда считал ее необходимой для народа, и, несомненно, католицизм был орудием, превосходно приспособленным для управления массами… Так действуйте же! Мы с вами заодно, отвоюем обратно души и тела, а там посмотрим.

Аббат Марль сначала только медленно покачал головой. Он уже не отвечал, не сердился. Потом он неторопливо сказал:

— Я добросовестно выполняю свой долг: каждое утро я стою у алтаря, даже тогда, когда моя церковь пуста, и молю бога о чуде… Несомненно, он совершит его, если сочтет необходимым.

Эти слова окончательно привели Эрмелина в исступление.

— Ну, знаете, нужно помочь ему, этому вашему богу! Бездействие было бы трусостью.

Сэрэтта, полная терпимости к этим двум людям, двум обреченным, решила вмешаться в разговор.

— Будь здесь милый доктор Новар, — сказала она с улыбкой, — он попросил бы вас не примиряться до такой степени друг с другом, коль скоро это примирение обостряет ваш спор… Бы меня очень огорчаете, друзья мои; я не жду, чтобы вы стали сторонниками наших идей, но я была бы счастлива услышать, что вы хотя бы отчасти признаете ту великую, ныне доказанную опытом пользу, какую они принесли нашему краю.

Учитель и аббат сохранили глубокое уважение к кроткой, до святости доброй Сэрэтте; само их пребывание в маленькой гостиной, в центре нового Города, свидетельствовало о том, какое влияние оказывала на них Сэрэтта. Они даже терпели здесь присутствие Люка, их победоносного противника; впрочем, Люк тактично избегал подчеркивать свое торжество перед лицом этой горькой и жестокой агонии старого мира. Он и на этот раз не вмешался в разговор, а молча слушал, как Эрмелин яростно отрицает все то, что Люк создал, отрицает именно потому, что все осуществилось. То было последнее возмущение принципа авторитарности против личной свободы и социального раскрепощения человека; и такое возмущение было одной из форм тирании; всемогущая церковь и всемогущее государство встали бок о бок: когда-то они алчно оспаривали друг у друга власть над народами, а теперь, когда увидели, что люди хотят сбросить с себя иго и гражданского и религиозного рабства, бывшие соперники готовы были вступить в союз, чтобы общими усилиями вернуть свое утерянное могущество.

— Ну, если вы признаете себя побежденным, аббат, тогда кончено! — воскликнул Эрмелин. — Мне остается только замолчать, как вы, и умереть в своем углу!

И снова безмолвный священник скорбно покачал головой. Потом он все же сказал:

— Бог не может быть побежден: предоставим ему действовать.

Над парком медленно спускалась ночь; в маленькой гостиной сгущался сумрак; наступило молчание: казалось, повеяло дыханием печального прошлого. Учитель встал и распрощался. Встал за ним и священник; Сэрэтта, по своему обычаю, хотела было незаметно вручить ему немного денег для раздачи бедным. В течение более сорока лет аббат принимал от нее деньги; но на этот раз он отказался.

— Нет, благодарю вас, мадемуазель, оставьте эти деньги у себя, — медленно и тихо сказал он. — Я не знаю, что мне делать с ними: бедняков больше нет.

О, с какой радостью внимал Люк этим словам! Нет больше бедняков! Сердце так и дрогнуло у него в груди. Нет больше бедных, нет голодных в этом Боклере, который был когда-то мрачным, нищим городом, где ютился отверженный, умиравший с голоду рабочий люд! Неужели будут до конца исцелены ужасные язвы наемного труда? Неужели исчезнет нужда, а вместе с нею позор и преступление? Оказалось, достаточно было преобразовать труд на справедливых началах — и этим самым уже было достигнуто более правильное распределение богатств. А когда труд станет честью, здоровьем, радостью, тогда в счастливом Городе будет жить братски единое, умиротворенное человечество.

Жордан, закутавшись в плед, по-прежнему неподвижно лежал на диване; его взгляд был устремлен в бесконечную даль: погруженный в размышления, он, казалось, со страстным интересом следил за медленным исчезновением заходящего солнца. По уходе аббата и учителя Жордан вернулся к действительности. Не отрываясь глазами от солнца, он сказал, как во сне:

— Каждый раз, когда я смотрю на закат, меня охватывают бесконечная грусть и жестокая тревога. А что, если солнце не вернется, если оно больше не поднимется над черной, обледеневшей землей? Какая страшная смерть ждет тогда все живое! Ведь солнце —это отец, это оплодотворитель, зачинатель, без него побеги жизни высохли бы или сгнили. В солнце наша надежда на грядущее облегчение и счастье; если бы оно не помогало нам, жизнь в конце концов неизбежно иссякла бы.

Люк улыбнулся. Он знал, что Жордан, несмотря на свои семьдесят четыре года, уже несколько лет работает над сложнейшей проблемой использования солнечной энергии: Жордан стремился накоплять эту энергию в обширных резервуарах, откуда он мог бы затем распределять ее, как единственную — великую и вечную — силу жизни. Настанет время, когда в недрах земли иссякнет уголь: где взять тогда нужную энергию, тот поток электричества, который уже стал необходим для жизни? Благодаря своим первым изобретениям Жордан достиг того, что мог снабжать Город электричеством почти бесплатно. Но какой бы это было победой, если бы ему удалось превратить солнце во вселенский двигатель, черпать непосредственно в нем тепловую энергию, спящую в угле, если бы он мог сделать солнце единственным возбудителем, вечным отцом жизни! Осуществи Жордан это последнее великое открытие, его дело было бы закончено: тогда он мог бы спокойно умереть.

— Будьте уверены, — сказал весело Люк, — солнце завтра взойдет, и вы в конце концов похитите у него священный огонь, божественное пламя — источник вечного созидания и труда.

В окно повеяло вечерней свежестью.

— Тебе не холодно? Не закрыть ли ставни? — спросила брата обеспокоенная Сэрэтта.

Но Жордан сделал отрицательный жест; он только позволил закутать себя до подбородка в большой плед. Казалось, что он продолжает жить только чудом, единственно потому, что хочет жить, что отложил свою смерть до вечера того последнего трудового дня, когда, закончив свое дело, обеспечив его дальнейшую судьбу, он сможет наконец уснуть крепким сном честного и довольного собой работника. Сестра оберегала его с удвоенным рвением, окружала брата всевозможными заботами, поддерживала его существование, чтобы он мог хотя бы два часа в день работать с необходимой физической и умственной энергией; а Жордан благодаря предельной методичности своего труда великолепно попользовал каждую минуту из этих двух часов. И бедное, хилое, дряхлое, полумертвое существо, которое могло быть сметено первым же сквозняком, продолжало завоевывать мир и повелевать им — одной только силой упорного труда, неуклонно ведущего к цели.

— Вы проживете ото лет, — сказал с дружеской улыбкой Люк.

Развеселился и Жордан:

— Ну конечно, если это окажется необходимым.

В маленькой гостиной, полной задушевной интимности, снова наступила глубокая тишина. Теплые, чарующие сумерки медленно заливали парк; в глубоких аллеях сгущался мрак. Лужайки словно грезили, на них лежали воздушные отсветы неба; в синеватой дали вырисовывались ускользающие трепетно-легкие очертания высоких деревьев. Наступал час влюбленных: парк и по вечерам оставался широко открытым для них; они приходили сюда в сумерки, покончив с дневной работой. Никто не смущался зрелищем этих блуждающих пар, этих теней, которые, обняв друг друга, терялись среди зелени. Их вверяли дружественной охране вековых дубов, рассчитывая, что свободная любовь сделает любящих кроткими и целомудренными, а их объятия, объятия будущих супругов, — добровольными и нерасторжимыми. Чтобы полюбить навсегда, достаточно знать, почему и как любишь. Люди, которые свободно и сознательно избрали друг друга, никогда не разлучатся. И теперь в темных аллеях, по смутно видневшимся лужайкам уже бродили влюбленные, населяя медленно скользившими видениями все возраставшую тайну сумрака, а вокруг ощущалась замирающая дрожь земли, и весна дышала свежими ароматами.

Прошло несколько новых пар; Люк узнал некоторые из них; то были юноши и девушки, которых он видел утром в цехах. Две тесно слитые, блуждающие тени, будто плывшие по верхушкам трав, не Адольф Лабок ли это и Жермена Ивонно? А вот эти, склонившиеся головами друг к другу, не Ипполит ли Митен и Лора Фошар? А те двое, так тесно обнявшиеся, что руки их, казалось, никогда не разомкнутся, не Александр ли Фейа и Клементина Буррон? Люк почувствовал нежное волнение: он узнал среди гуляющих двух своих сыновей — Шарля, прижимавшего к груди темноволосую Селину Ланфан, и Жюля, обнявшего за шею светловолосую Клодину Боннер. Молодые, здоровые, красивые люди, вестники новой весны, рожденные для любви пары, в которых зажглось извечным огнем неугасимое желание, — ведь это факел жизни, передаваемый одним поколением другому! Они еще не пошли дальше целомудренной дрожи первого любовного лепета, тех невинных ласк, тех чистых объятий, в которых ищут друг друга неопытные сердца, тех мимолетных поцелуев, сладость которых отверзает небеса. Но жажда ребенка вскоре с неизбежностью соединит, сольет их друг с другом своим всесильным пламенем; и тогда от них родятся новые подданные любви, новые пары, которые когда-нибудь придут в этот парк в пору чарующего пробуждения своей любви. С каждым новым поколением будет воцаряться все больше счастья, все больше свободного чувства и, следовательно, все больше гармонии. Подходили все новые и новые пары: все влюбленные счастливого Города спешили в парк насладиться после трудового дня дивным вечером, среди поэтических лужаек и рощ, полных тайны и благоухания; всюду слышался смех и легкие звуки поцелуев.

Но тут перед окном гостиной остановилась какая-то фигура. То была обеспокоенная Сюзанна; она искала Люка, чтобы поделиться с ним своей тревогой: Буажелен до сих пор не возвратился домой. Никогда еще он не задерживался так поздно.

— Вы были правы, — повторяла Сюзанна, — напрасно я предоставила ему свободу… Ах, несчастный! Ах, вечный ребенок!

Беспокойство Сюзанны передалось Люку; он уговорил ее вернуться домой.

— Буажелен может возвратиться с минуты на минуту, поэтому вам лучше быть дома, — сказал он. — Я же обойду окрестности и сообщу вам о результатах моих поисков.

Взяв с собою двух человек, Люк тотчас же углубился в парк, намереваясь начать поиски со стороны завода. Но он не прошел и трехсот шагов; едва достиг он живописного, осененного ивами пруда, как услышал поблизости испуганное восклицание; Люк остановился, из рощицы показалась встревоженная чета влюбленных. Люк узнал своего сына Жюля и светловолосую Клодину Боннер.

— В чем дело? Что с вами? — крикнул он им.

Но они молча исчезли, словно уносимые дыханием ужаса, подобно влюбленным голубкам, чьи ласки смутила какая-то ужасная встреча. Люк углубился по узкой тропинке в рощу, желая узнать, что произошло; но тут у него самого вырвался крик ужаса. Он едва не наткнулся на чье-то темное тело: оно висело на ветке, загородив тропинку. При умирающем свете вечернего неба, в котором уже зажигались звезды, Люк узнал Буажелена.

— Ах, несчастный! Ах, вечный ребенок! — повторил Люк слова Сюзанны.

Эта страшная драма потрясла его до глубины души. Он горестно подумал о том, как мучительно будет это событие для Сюзанны.

С помощью своих спутников Люк поспешно вынул тело из петли и опустил его на землю. Но труп уже успел окоченеть: по-видимому, Буажелен покончил с собой вскоре после полудня, тотчас же после своих бесцельных скитаний по заводу. Люк увидел под деревом глубокую яму: это объяснило ему все; видимо, яму эту вырыл голыми руками Буажелен, намереваясь спрятать в ней те воображаемые огромные сокровища, которые он будто бы скопил, а теперь не знал, куда сложить. Очевидно, он решил, что ему не удастся довести яму до нужных размеров и что необъятная груда его сокровищ не поместится в ней; тогда, подавленный нестерпимо угнетавшей его заботой об этом все растущем капитале, он и решил тут же покончить с собой. Бесцельные скитания, мучительное безумие праздного человека, не находящего себе места в новом, трудовом Городе, — все это привело Буажелена к трагической смерти. А кругом в сумраке теплой брачной ночи парк наполнялся шорохом ласк, шепотом влюбленных голосов.

Не желая пугать влюбленных, скользивших легкими тенями среди деревьев, Люк отправил своих спутников в Крешри за носилками, попросив их никому не рассказывать об ужасном происшествии. Вскоре они возвратились; тело Буажелена укрыли за серыми холщовыми занавесками носилок; печальное шествие направилось по самым темным тропинкам, стараясь остаться незамеченным. Зловещая смерть, окутанная мраком, безмолвно прошла среди упоительного весеннего пробуждения, трепетавшего новой жизнью. Влюбленные, казалось, так и рождались вокруг: они появлялись на повороте каждой аллеи, из-за каждого куста, среди бесконечного изобилия побегов, приподнимавших грудь исполненной томления земли. Благоухание цветов наполняло воздух, руки искали друг друга, губы сливались в поцелуе с неуловимым шорохом распускающегося цветка. То катился поток жизни, принимая в себя все новые и новые волны; то была непрерывная победа над смертью, безостановочное укрепление грядущего, устремленного к истине, справедливости и счастью.

Сюзанна ждала вестей, стоя у порога своего дома; полная томительной тоски, она глядела вдаль, в ночь. Едва она завидела носилки, как сразу же поняла, в чем дело; у нее вырвался глухой стон. Люк в двух словах рассказал ей о жалкой смерти, которой закончилась бесполезная жизнь Буажелена. Перед Сюзанной еще раз прошла вся эта жизнь, пустая, отравленная и отравляющая, принесшая ей столько горя.

— Ах, несчастный! Ах, вечный ребенок! — только и смогла повторить она.

Произошли еще и другие катастрофы: старое, прогнившее, обреченное на исчезновение общество неудержимо распадалось. Одна из этих катастроф произвела наибольшее впечатление на город; разыгралась она через месяц после смерти Буажелена; однажды, ясным солнечным утром, когда аббат Марль служил обедню только для порхавших по пустой церкви воробьев, крыша храма обрушилась.

Священник давно уже знал, что церковь рано или поздно рухнет ему на голову. Здание церкви отличалось тонким изяществом; оно было построено еще в XVI веке и с тех пор сильно обветшало, в нем всюду виднелись трещины. Правда, сорок лет назад починили колокольню; но за недостатком средств пришлось отложить ремонт крыши, хотя полусгнившие балки свода уже прогибались; с той поры все просьбы об отпуске денег оставались тщетными. Государство, изнемогавшее под бременем долгов, предоставило эту безвестную провинциальную церковь ее собственной участи. Город Боклер отказал во всяком вспомоществовании: мэр Гурье никогда не симпатизировал священникам. Таким образом, аббату пришлось в конце концов самому приняться за сбор той крупной суммы, которая требовалась для ремонта: откладывать его больше не было возможности — церковь со дня на день угрожала обрушиться. Но тщетно аббат обращался к своим богатым прихожанам: верующих становилось все меньше, рвение их остывало. Пока была жива жена мэра, красавица Леонора, ее пылкое благочестие вознаграждало аббата за атеизм ее мужа; смерть Леоноры лишила священника незаменимой поддержки. У него осталась одна г-жа Мазель; но эта почтенная особа от природы была мало склонна к щедрости, к тому же и ее приверженность религии шла на убыль. А когда выяснилось, что ее ренте грозит опасность, она совершенно потеряла голову и вовсе перестала являться в церковь; аббат утратил в ее лице последнюю из своих богатых прихожанок; отныне церковь посещало лишь несколько женщин, живших в нужде и упорствовавших в своих мечтах о лучшей жизни. Наконец наступил день, когда в Боклере уже не осталось бедных, и тогда церковь окончательно опустела; аббат оказался в ней в полном одиночестве: люди отвернулись от него и от его бога, порожденного заблуждением и нуждой.

И тут аббат Марль понял, что для того мира, с которым он сжился, пробил смертный час. Священник видел, что его снисходительность не спасла буржуазию — лживую, тлетворную, подточенную язвой бесчестия. Тщетно он прикрывал ее агонию мантией религии — буржуазия умерла позорной смертью. И так же тщетно искал аббат убежища в непогрешимой букве догмата, не желая отступить ни на шаг перед научными истинами; он чувствовал, что наука идет на последний, решительный приступ, что в тысячелетнем здании католицизма уже пробита брешь, что окончательно обнаружилась призрачность догмата, что торжествующая справедливость низводит царствие божие на землю. Новая религия, религия человека, сознательно и свободно распоряжающегося своей судьбой, сметала древние мифы, все те дебри символов, в которых заблудился человек, гонимый страхом перед своей многовековой противницей — природой. Исчезли храмы древних языческих религий, теперь пробил час и католической церкви: братский, единый народ безошибочно искал свое счастье лишь в живой силе солидарности, не нуждаясь в хитроумной системе наказаний и наград. Никто уже не приближался ни к исповедальне, ни к престолу; церковь опустела; и священник, отправляя службу, каждый день видел, как трещины в стенах увеличивались, слышал, как балки крыши трещали все громче. То было непрерывное осыпание, глухая работа разрушения; о близости катастрофы говорили отчетливо раздававшиеся в тишине церкви шорохи и потрескивания. Аббату не удалось достать денег даже на самый неотложный ремонт; и теперь ему оставалось одно: предоставить события их ходу и ждать, когда и для церкви, и для него самого наступит естественный конец всего земного. И аббат отправлял богослужение, как подвижник веры, наедине со своим богом, покинутым людьми; а купол церкви между тем все шире и шире разверзался над алтарем.

Однажды утром аббат Марль заметил, что за ночь в куполе появилась новая, огромная трещина. Священник понял, что наступает тот роковой час, которого он ждал в течение долгих месяцев; невзирая на это, он надел свое самое роскошное облачение и стал служить свою последнюю обедню. Крепкий, высокий, с орлиным носом, аббат, несмотря на глубокую старость, держался прямо и твердо. Он служил один, без помощников, переходил с места на место, произносил слова молитвы, совершал установленные движения, словно кругом теснилась покорная его голосу толпа. Но церковь была пуста; одни только сломанные стулья валялись на каменном полу, подобно скамьям, плачевно чернеющим в саду под зимними дождями. Колонны покрылись мхом, у подножия их росла трава. В разбитые окна дул ветер; полусорванная с петель входная дверь открывала доступ домашним животным. Но в тот ясный день победно врывалось в церковь солнце; это казалось неодолимым вторжением жизни, завладевающей трагическими развалинами церкви; под сводами порхали птицы, в каменных складках плащей на старинных статуях святых угнездились колосья овса. Но над алтарем все еще высилось огромное, вырезанное из дерева, раскрашенное и позолоченное распятие; Христос простирал ввысь свое бледное, страдальческое тело, забрызганное черной кровью, капли которой стекали подобно слезам.

Во время чтения Евангелия аббат Марль услышал громкий треск. На алтарь посыпались пыль и куски штукатурки. Во время освящения даров треск послышался вновь — резкий, сухой, грозный; здание качнулось, словно перед падением. Тогда священник, собрав всю силу своей веры, из глубины сердца воззвал к богу, прося его совершить то ослепительное, славное и спасительное чудо, которого он, аббат, ждал так долго. Если на то будет воля божья, церковь вновь обретет свою мощь, на крепких столпах восстанет несокрушимый свод. Не нужно каменщиков, довольно будет божественного всемогущества; возродится великолепное святилище с золотыми часовнями, с пурпурными витражами, со стенной обшивкой из дорогого дерева, с ослепительными мраморными статуями, и бесчисленная коленопреклоненная толпа верующих воспоет псалом воскресения среди тысячи свечей и громоподобного звона колоколов. «О вечный, всемогущий творец! Ты один в силах обновить этот храм и наполнить его вновь обретшими веру прихожанами; восставь же твой царственный дом, если не хочешь сам погибнуть под его развалинами!» Священник поднял чашу; но чудо, о котором он просил, не совершилось; произошла катастрофа. Аббат стоял, выпрямившись, подняв вверх обе руки великолепным жестом героической веры, приглашая своего царственного повелителя умереть вместе с ним, если религии наступил конец. Свод раскололся, как от удара молнии; среди ужасающего, громового грохота рухнула в вихре обломков крыша. Колокольня пошатнулась и, в свою очередь, обрушилась, ломая стены и довершая гибель храма. Под ясным солнцем осталась только огромная куча камня и мусора; под ней даже не удалось разыскать тело аббата Марля: прах раздавленного алтаря, казалось, пожрал его плоть и выпил его кровь. Ничего не осталось и от большого деревянного, раскрашенного и позолоченного распятия: оно также рассыпалось прахом. Умерла еще одна религия, последний священник пал в последней церкви за своей последней обедней.

В течение нескольких дней после катастрофы около развалин церкви бродил старый Эрмелин, бывший учитель; он разговаривал вслух сам с собою, как это делают глубокие старики, неотступно одержимые какой-либо мыслью. Смысл его слов был не совсем ясен: казалось, Эрмелин все еще спорит со священником, упрекает аббата в том, что ему не удалось добиться чуда от своего бога. Вскоре после этого, однажды утром, Эрмелина нашли в постели мертвым. Позднее, когда место, где некогда высилась церковь, было очищено от развалин, там разбили сад с развесистыми деревьями, тенистыми аллеями, благоухающими лужайками. И в сад этот пришли влюбленные — так же, как тихими вечерами приходили они в крешрийский парк. Счастливый Город все расширялся, дети росли, соединялись в новые и новые пары, и в сумраке ночей их поцелуи вызывали к жизни новых детей для непрерывных грядущих жатв. По вечерам, после веселого трудового дня, на каждом кусте распускались навстречу влюбленным розы. И в этом чарующем саду, где покоились останки религии горя и смерти, теперь буйно расцвела ликующая жизнь.

Глава 14

Прошло еще десять лет; новый Город окончательно сложился, окончательно преобразовал общество на началах справедливости и мира. Наступило двадцатое июня — канун одного из четырех больших праздников Труда, посвященных четырем временам года; в этот день у Боннера произошла странная встреча.

Боннеру исполнилось восемьдесят четыре года; он был патриархом, героем труда. Высокий, прямой, крепкий, с массивной головой и густыми белыми волосами, он оставался подвижным, здоровым, веселым. Благоденствие его товарищей умиротворило бывшего революционера, теоретического сторонника коллективизма; теперь он пожинал плоды своих многолетних трудов, видя кругом гармонию достигнутой наконец солидарности, видя счастье своих внуков и правнуков. Он был одним из последних рабочих, помнивших великую борьбу, одним из борцов за то преобразование труда, которое привело к справедливому распределению богатства и полностью вернуло труженику его достоинство и свободную индивидуальность человека и гражданина. Возраст и заслуги Боннера снискали ему глубокое уважение; он гордился тем, что содействовал своим многочисленным потомством слиянию прежде враждебных классов; на закате своей жизни Боннер все еще оказывал благотворное влияние на окружающих своей величавой красотой патриарха и добротою.

В тот день Боннер гулял на закате у входа в ущелье Бриа. Он часто совершал, опираясь на трость, продолжительные прогулки; ему нравилось вновь видеть знакомые места, вспоминать прошлое. Боннер дошел до того места, где некогда находились ворота уже давно исчезнувшей «Бездны». Тут же был когда-то деревянный мост, перекинутый через Мьонну; теперь от моста не осталось и следа: реку на протяжении ста метров заключили в трубы и засыпали землей, а поверх труб разбили широкий бульвар. Сколько перемен! Кто бы угадал, что здесь некогда находились грязные, мрачные ворота проклятого завода, здесь, на повороте этой спокойной, светлой, окаймленной смеющимися домиками аллеи! Боннер на мгновение остановился — высокий, величественно прекрасный в своей счастливой старости; и тут он с изумлением заметил другого старика, понуро сидевшего на скамейке, — оборванного, исхудалого, дрожащего от лихорадки, с изможденным, давно не бритым лицом.

— Неужели нищий? — негромко сказал вслух удивленный Боннер.

Да, это был нищий — нищий, которого впервые за много лет видел Боннер. Бедняк, несомненно, пришел издалека. Его башмаки и одежда побелели от пыли; видимо, он шел в течение долгих дней, пока не свалился от утомления у входа в Город. У ног его лежали палка и пустая котомка, выскользнувшие из усталых рук. Он, казалось, был в полном изнеможении и растерянно озирался, как человек, который не может сообразить, где находится.

Охваченный состраданием, Боннер приблизился к незнакомцу.

— Не могу ли я чем-нибудь помочь вам, мой бедный друг? Вы выбились из сил и, кажется, находитесь в тяжелом положении?

Пришелец ничего не ответил. Он продолжал растерянно озираться кругом.

— Не голодны ли вы? Не нужна ли вам мягкая постель? Идемте со мной: вы найдете здесь помощь и поддержку.

Нищий, изможденный старик, решился наконец заговорить.

— Боклер, Боклер… Неужели это Боклер? — пробормотал он чуть слышно, будто говоря сам с собою.

— Конечно, Боклер. Вы в Боклере, не сомневайтесь, — заявил, улыбаясь, бывший мастер-пудлинговщик.

Но при виде все возрастающего удивления, недоверия, тревоги пришельца он понял наконец, в чем дело.

— Вы, вероятно, знали Боклер раньше и, может быть, долгое время не были здесь?

— Да, больше пятидесяти лет, — ответил глухим голосом неизвестный.

Боннер рассмеялся добрым смехом.

— Ну, тогда я не удивляюсь, что вам трудно освоиться. Произошли кое-какие изменения… Вот, например, на этом месте стоял некогда завод под названием «Бездна»; там дальше снесли весь Старый Боклер, это гнусное скопище лачуг; вырос обширный новый Город; крешрийский парк превратился в огромный сад и затопил старый город зеленью, — видите, как весело выглядывают из нее белые домики… Конечно, приходится напрягать память, раньше чем сообразишь, где что было.

Нищий следил за объяснениями Боннера, последовательно обращая взор к тем местам, на которые с такой добродушной веселостью указывал его собеседник. Но затем он снова покачал головой, не будучи в состоянии поверить тому, что слышал.

— Нет, нет, я ничего не узнаю, это не Боклер… Правда, вот оба отрога Блезских гор, вот ущелье Бриа между ними, а там видна долина Руманьи. Но это — все, что осталось от прошлого; сады и дома — нездешние, они из какой-то другой, богатой и чудесной страны, которой я никогда не видел… Ну, надо идти дальше: я, видимо, сбился с дороги.

Пришелец поднял с земли свою палку и котомку и тяжело встал со скамьи; тут его взгляд остановился наконец на дружелюбном, радушном старике, беседовавшем с ним. До сих пор незнакомец был углублен в себя: он озирался как во сне, говорил словно сам с собою. Но теперь, едва взглянув на Боннера, он вздрогнул и онемел; казалось, его охватило желание как можно скорее удалиться. Неужели он, не узнавший города, узнал Боннера? Пламя, внезапно вспыхнувшее на этом неузнаваемом, обросшем всклокоченной бородой лице, поразило Боннера; он внимательно всмотрелся в незнакомца. Где видел он эти светлые глаза, порой загоравшиеся бешеной яростью? Вдруг Боннер вспомнил; теперь вздрогнул и он, у него вырвался крик, в котором ожило все прошлое:

— Рагю!

Пятьдесят лет Рагю считали мертвым. Так, значит, разбитое, изуродованное тело, найденное в глубине пропасти в Блезских горах на другой день после преступления и бегства Рагю, было не его телом? Господи! Рагю остался в живых! Теперь он появился вновь, и при виде этого необычайного воскресения, при виде этого мертвеца, олицетворявшего собой страшное прошлое и вышедшего после стольких лет из могилы, сердце Боннера дрогнуло; на минуту он ощутил страх за будущее.

— Рагю! Рагю! Это ты?

Рагю стоял с палкой в руке, с котомкой за плечами. Но теперь, раз его узнали, ему уже не к чему было уходить: значит, он действительно в Боклере.

— Ну конечно же, это я, старина Боннер; и если ты еще жив, — а ведь ты на десять лет старше меня, — стало быть, позволительно жить и мне! Правда, я довольно-таки потрепан: хорошо еще, что руки и ноги целы! — Рагю перешел на свой прежний, насмешливый тон: — Так ты даешь мне честное слово, что этот огромный, пышный сад, эти красивые дома — все это действительно Боклер? Итак, я достиг цели своего путешествия, и остается только поискать какую-нибудь харчевню, где бы мне позволили переночевать на конюшне.

Зачем вернулся Рагю? Какие замыслы гнездились в этой лысеющей голове? Что скрывало это лицо, носившее разрушительные следы стольких лет скитаний и распутства? Боннер встревожился: он почувствовал страх при мысли, как бы Рагю не омрачил завтрашнего праздника какой-нибудь безобразной выходкой. Он не рискнул расспрашивать его, но решил не спускать с него глаз. К тому же жалкий вид Рагю внушал Боннеру живое сострадание.

— Харчевен больше нет, дружище; идем ко мне! Ты поешь досыта и ляжешь спать в чистую постель. Потом мы потолкуем; ты расскажешь мне, чего ты хочешь, и я по возможности постараюсь помочь тебе.

Рагю продолжал насмехаться.

— Чего я хочу? О, это в счет не идет; разве имеют какое-нибудь значение желания старого, увечного нищего? Захотелось повидать вас, заглянуть по дороге в тот край, где я родился. Эта мысль мучила меня, я не мог бы умереть спокойно, не погуляй я еще раз в ваших краях… Ведь это всем позволено, не правда ли? Дороги по-прежнему свободны?

— Конечно.

— Вот я и пустился в путь. О, это было уже немало лет назад! Когда ноги ослабели и нет ни гроша в кармане, двигаешься не очень-то быстро. Но все-таки доходишь до места, как видишь… Ну, ладно, идем к тебе, раз ты приглашаешь меня, как добрый товарищ.

Приближалась ночь; старики, никем не замеченные, медленно прошли через новый Боклер. Рагю продолжал изумляться: он озирался по сторонам, не узнавая ни одного из тех мест, которые они проходили. Наконец Боннер остановился перед одним из самых красивых домиков, осененным купой развесистых деревьев; у Рагю вырвалось восклицание, в котором сказалась вся его былая душа:

— Ты, стало быть, разбогател, сделался буржуа?

Бывший мастер-пудлинговщик рассмеялся:

— Нет, нет, я как был, так и остался простым рабочим. Но что правда, то правда: мы все разбогатели, все стали буржуа.

Завистливый Рагю насмешливо улыбнулся, будто успокоившись.

— Рабочий — это рабочий, а не буржуа. Если человек продолжает работать, значит, он не разбогател.

— Ладно, дружище, мы еще потолкуем, я объясню тебе, как обстоит дело… А пока что входи.

В доме, кроме них, не было никого; здесь жила внучка Боннера, Клодина, вышедшая замуж за Шарля Фромана. Папаша Люно давно умер; год назад скончалась и дочь его, сестра Рагю, грозная Туп: она умерла после страшной ссоры с мужем, во время которой у Туп, по ее словам, свернулась вся кровь. Известие о смерти сестры и отца не возбудило в Рагю особого волнения; он жестом дал понять, что ввиду преклонного возраста умерших это известие не является для него неожиданностью. Когда возвращаешься домой после полувекового отсутствия, не удивительно, что никого не застаешь в живых.

— Мы находимся в доме моей внучки Клодины, дочери моего старшего сына Люсьена, который женился на Луизе Мазель, дочке тех рантье, ты, верно, помнишь их, — сказал Боннер. — Сама Клодина вышла замуж за Шарля Фромана, сына руководителя Крешри. Сейчас они повезли свою восьмилетнюю дочурку Алису в гости к одной из ее теток в Формри и вернутся домой лишь завтра вечером. — И Боннер весело добавил: — Вот уже несколько месяцев, как дети пригласили меня пожить у них, желая поухаживать за мной… Дом в нашем распоряжении: ешь и пей; затем я уложу тебя спать, а завтра поутру потолкуем.

Рагю оторопело слушал Боннера. Все эти имена, эти браки, эти три стремительно промелькнувших перед ним поколения ошеломили его. Как понять все это, как разобраться во всех этих новых для него событиях, во всех этих браках и рождениях? Он замолчал и жадно накинулся на холодное мясо и на фрукты; предложенное ему угощение говорило о довольстве и благоденствии; электрическая лампа заливала комнату ярким светом. Ощущение окружавшего его довольства, видимо, удручало старого бродягу; он казался еще более дряхлым, еще более изможденным; нагнувшись над тарелкой, он алчно ел, искоса поглядывая по сторонам, завидуя тому счастью, которым ему не удалось насладиться. Его подавленное молчание явно свидетельствовало о многолетнем озлоблении, о бессильной жажде мести, о несбывшейся мечте — основать свое торжество на чужом несчастье. Мрачность гостя вновь встревожила Боннера; он спрашивал себя, сколько неведомых приключений пришлось пережить Рагю за пятьдесят лет, и удивлялся тому, как ухитрился он при такой бедности дожить до столь преклонного возраста.

— Откуда ты? — спросил он его наконец.

— О! Отовсюду! — ответил Рагю, сделав неопределенный жест.

— Должно быть, ты немало повидал стран, людей и вещей?

— О да! Я побродил по Франции, побывал в Германии, в Англии, в Америке — пошатался по всему свету.

И перед тем, как отправиться спать, Рагю, закурив трубку, коротко рассказал Боннеру о своей жизни — жизни бродячего рабочего, тяготившегося трудом, ленивца и кутилы. Это был все тот же наемник, развращенный наемным трудом, мечтающий уничтожить своего хозяина единственно для того, чтобы занять его место и, в свою очередь, угнетать других. Для Рагю счастье заключалось только в том, чтобы нажить крупное состояние и наслаждаться им, радуясь, что ему удалось использовать в своих интересах нищету обездоленных. Бунтарь на словах, а на деле человек, трусливо пасующий перед хозяином, нерадивый работник, пьяница, неспособный к постоянному труду, он переходил из мастерской в мастерскую, из страны в страну; отовсюду его выгоняли, а не то он и сам бросал работу в порыве бессмысленного озорства. Никогда ему не удавалось отложить ни гроша на черный день, повсюду его преследовала бедность, с каждым годом он все больше опускался. Пришла старость; казалось чудом, что он, всеми покинутый, не умер с голоду на улице. Почти до шестидесяти лет ему удавалось перебиваться случайными работами. Затем он попал в больницу, должен был в конце концов выписаться из нее, попал в другую. Последние пятнадцать лет он так и жил, от одного дня до другого, не зная сегодня, чем будет сыт завтра. Теперь он нищенствовал; ему не отказывали в куске хлеба, разрешали ночевать на соломе. Ничто в нем не изменилось — ни его затаенное бешенство, ни его исступленная жажда стать хозяином и насладиться богатством.

— Послушай, однако, — сказал Боннер, подавляя желание засыпать Рагю множеством вопросов, — ведь все те страны, через которые ты проходил, должно быть, охвачены революцией? Мы-то здесь обогнали остальных, но ведь и весь мир двинулся в путь, не правда ли?

— Да, да, — ответил своим насмешливым тоном Рагю, — они дерутся, перестраивают общество; тем не менее я всюду подыхал с голоду.

В Германии, в Англии, особенно в Америке Рагю наблюдал забастовки, бурные восстания. Во всех странах, куда его увлекали озлобление и лень, перед ним разыгрывались трагические события. Последние монархии рушились, на их месте возникали республики; благодаря федерациям соседних государств начинали стираться границы между народами. Это напоминало таяние снегов весной, когда открывается оплодотворенная земля и под яркими лучами дружелюбного солнца в несколько дней вырастают и распускаются цветы. Все человечество двинулось вперед, закладывая наконец основы грядущего Города — Города счастья. Но на долю Рагю, плохого работника, вечно недовольного кутилы, среди всех этих потрясений выпали только невзгоды; часто ему приходилось туго, но ни разу не представился случай ограбить погреб богача и напиться в свое удовольствие. И теперь, когда он превратился в старого бродягу, в старого нищего, он все так же насмехался над этим пресловутым Городом справедливости и мира! Ведь все это не вернет ему молодости, не даст возможности окончить жизнь среди наслаждений, во дворце, окруженным рабами, подобно тем королям, о которых он читал в книжках. И Рагю зло издевался над глупостью людей, которые из сил выбиваются, чтобы обеспечить своим правнукам возможность жить хоть в несколько более благоустроенном доме, а ведь сами-то они могут насладиться этим домом разве лишь во сне.

— Однако этот сон в течение многих лет давал людям счастье, — сказал Боннер спокойно. — Но то, что ты говоришь, сейчас уже неверно: дом почти перестроен — прекрасный, здоровый, радостный дом; завтра я покажу его тебе; ты увидишь, приятно ли в нем жить.

Он объяснил Рагю, что завтра поведет его на один из больших праздников Труда: они происходили в первый день каждого из четырех времен года; эти праздники были для Боклера днями ликования и отмечались особыми увеселениями, соответствующими времени года. Предстоявшему на следующий день празднику — празднику лета — служили фоном все земные цветы и плоды; ослепляя огромным изобилием завоеванных Городом богатств, праздник этот справлялся на вольном воздухе, среди царственного великолепия далей, под небом, осиянным пылающим июньским солнцем.

Мрачная тревога вновь охватила Рагю: его грызла тайная боязнь увидеть, что в Боклере осуществилась древняя мечта о счастье человечества. Неужели, пройдя столько стран, где в мучительной борьбе зарождалось новое общество, он найдет это общество уже почти утвердившимся здесь, в своем родном городе, из которого ему пришлось бежать в тот вечер безумия и преступления? Он, как одержимый, искал счастья по всему свету; неужели же оно создавалось здесь, на его родине, во время его отсутствия? И неужели он вернулся лишь для того, чтобы увидеть чужое счастье, — теперь, когда ему уже не дано насладиться радостями жизни? Мысль, что он бесплодно загубил свой век, удручала Рагю еще более, чем усталость и нужда. Он молча допил стоявшую перед ним бутылку вина. Боннер отвел его в свою комнату — белую, хорошо пахнувшую комнату, в которой стояла большая белая кровать; Рагю шел за ним отяжелевшей походкой; он страдал при виде этого радушного, широкого гостеприимства, говорившего о довольстве и счастье.

— Спи крепко, дружище. До завтра!

— До завтра, если только этот треклятый мир не рухнет за ночь.

Лег спать и Боннер; но ему не сразу удалось заснуть. И у него на душе было неспокойно: он неотступно думал, какие могут быть намерения у Рагю. Ему все время хотелось спросить об этом своего гостя в упор, но его удерживала боязнь вызвать Рагю на опасные объяснения. Не лучше ли было выждать, а затем действовать сообразно обстоятельствам? Боннер боялся, как бы не разыгралась какая-нибудь ужасная сцена, как бы этот несчастный бродяга, обезумевший от нужды и страданий, не оскорбил Люка, не оскорбил Жозину, вновь не отважился бы на преступление. Поэтому Боннер поклялся себе ни на миг не отходить от Рагю; он решил сам показать ему весь город, чтобы Рагю не вздумал куда-нибудь отправиться один. В свое намерение — ознакомить Рагю с городом — Боннер вкладывал разумный расчет: он надеялся парализовать Рагю зрелищем богатства и мощи нового Города и заставить его почувствовать всю бесполезность бешенства и возмущения одиночки. Тогда Рагю уже не решится на враждебную выходку, его поражение будет окончательным. И Боннер наконец заснул; наутро ему предстоял последний бой за гармонию, за мир и всеобщую любовь.

На следующий день уже с шести часов загремели трубы; их звуки понеслись веселым призывом над крышами Боклера, возвещая праздник Труда. В голубом беспредельном июньском небе высоко стояло радостное, могучее солнце. Всюду распахивались окна, сквозь зелень от дома к дому неслись приветствия; чувствовалось, как ликование охватывает души тружеников нового Города; а призывы труб гремели по-прежнему, будя в садах крик детей и смех влюбленных пар.

Боннер поспешно оделся; он застал Рагю уже на ногах: тот успел вымыться в ванной комнате и надеть чистую одежду, с вечера приготовленную для него гостеприимным хозяином. Рагю отдохнул; он снова усвоил прежний насмешливый тон, явно решившись надо всем потешаться и отрицать, что жизнь в городе изменилась к лучшему. При виде Боннера он засмеялся своим недобрым-смехом, оскорбительным и циничным.

— Ну и адский же шум они подняли своими трубами, старина! Это, должно быть, не слишком весело для людей, которые не любят, чтобы их внезапно будили. Неужто в вашей казарме каждое утро гремит такая музыка!

Старый мастер предпочитал зубоскальство Рагю его мрачной замкнутости. Он мирно улыбнулся.

— Нет, нет, это — только веселое праздничное пробуждение. В остальные дни каждый может спать в безмятежной тишине сколько ему угодно. Впрочем, когда живется хорошо, всегда встаешь рано; одни только инвалиды, к своему огорчению, остаются в постели. — Он добавил с предупредительной добротой: — Хорошо ли ты спал? Все ли нашел, что тебе было нужно?

Рагю и здесь постарался сказать какую-нибудь колкость:

— О, я всюду сплю хорошо; вот уже долгие годы, как я ночую в стогах сена, и это ничуть не хуже самых лучших кроватей… Да и все эти выдумки: ванны, краны с холодной и горячей водой, электрические печки, приводимые в действие одним нажимом кнопки, — все это, конечно, удобно, когда спешишь. А когда спешить некуда, куда приятнее умываться у реки и греться, сидя у доброй старой печки.

Видя, что Боннер не отвечает, Рагю добавил:

— У вас в домах слишком много воды: в них, вероятно, сыро.

О, какое кощунство! Так говорить о текущей, благодетельной, чистой, свежей воде — источнике здоровья, радости и силы Боклера, — омывавшей вечной юностью его улицы и сады!

— Эти потоки воды — наши друзья, добрые феи, подательницы счастья, — спокойно ответил Боннер. — Ты увидишь сам: они всюду брызжут из-под земли, оплодотворяя Город… Ну, давай сначала позавтракаем, а там и в путь.

Завтрак был великолепен. Светлую столовую заливало своими луча. ми восходящее солнце; на ослепительно белой скатерти стояли яйца, молоко, фрукты, золотистый, вкусно пахнущий хлеб: видно было, что его месили заботливые машины, питающие счастливый народ. Престарелый хозяин дома относился к своему нищему гостю с чуткой предупредительностью; его радушное гостеприимство сопровождалось такой терпеливой деликатностью, что, казалось, в самом воздухе веяло бесконечной кротостью и добротой.

За едой Боннер и Рагю снова разговорились. Как и накануне, Боннер из осторожности воздерживался от прямых вопросов. Все же он чувствовал, что Рагю, подобно всем преступникам, возвратился к месту своего преступления, снедаемый неодолимой жаждой вновь увидеть его и узнать, что там происходит. Жива ли еще Жозина? Что она делает? Взял ли ее к себе в дом спасшийся от смерти Люк? Что сталось с ними обоими? Это алчное любопытство явственно сквозило в горящем взоре старого бродяги. Но так как Рагю ничем не выдавал себя, Боннеру пришлось ограничиться выполнением намеченного накануне плана: он решил ослепить Рагю картиной процветания и мощи нового Города. Не называя Люка, он принялся объяснять Рагю величие его дела.

— Чтобы ты мог лучше понять, дружище, то, что увидишь, я перед нашей прогулкой расскажу тебе в нескольких словах о теперешнем положении вещей. Когда ты покинул Боклер, наше движение только еще начиналось; ныне оно окончательно восторжествовало и находится в полном расцвете.

И Боннер рассказал Рагю всю историю нового Города; он начал с основания крешрийского завода, построенного на акционерных началах, предусматривавших распределение прибылей, исходя из принципа ассоциации между капиталом, трудом и знанием. Он подробно обрисовал борьбу Крешри с «Бездной», заводом, где царил варварский наемный труд; рассказал о том, как крешрийский завод в конце концов победил «Бездну» и заступил ее место, как он завоевал мало-помалу старый, нищий Боклер победоносной волной своих белых, веселых, счастливых домиков. Затем он поведал о том, как другие соседние заводы, подчиняясь необходимости, влились в Крешрийскую ассоциацию, как, подчиняясь неизбежному ходу событий, возникли другие объединения: группа предприятий промышленности, изготовлявшей одежду, группа строительной промышленности; как все родственные отрасли начали постепенно объединяться и все виды труда соединились, срослись друг с другом. Кооперирование производителей и потребителей довершило победу, и труд, преобразованный на этих широких основах, воплощающих на практике идею человеческой солидарности, вызвал из-под земли новое общество. Рабочий день сокращен до четырех часов; всякий свободно выбирал себе работу и мог по желанию менять ее: это неизменно делало труд приятным; каждый работник знал несколько ремесел, благодаря чему мог переходить из одного цеха в другой. Люди, объединенные сходными профессиями, создавали производственные группы, определявшие собой структуру нового социального порядка, ибо труд стал единственным регулятором, единственным законом жизни. Машины, некогда враждебные человеку, сделались теперь его покорными слугами, выполнявшими тяжелую работу. В сорок лет каждый гражданин считался уже уплатившим свой трудовой долг Городу и работал только для собственного удовольствия. Если кооперирование производителей вызвало таким образом на свет общество, построенное на началах справедливости и мира и основанное на всеобщем добровольном труде, то кооперирование потребителей обрекло на исчезновение торговлю, это бесполезное колесо социального механизма, непроизводительно поглощавшее силы и средства. Крестьянин снабжал хлебом промышленного рабочего, а тот давал ему в обмен железо и орудия труда. На Главных складах сосредоточивали продукты потребления, а затем распределяли их непосредственно среди потребителей сообразно нуждам каждого. Ничто больше не доставалось спекулянтам и ворам, и это сберегало обществу миллионы. Вся жизнь упрощалась, близилось полное исчезновение денег, закрытие судов и тюрем; частные имущественные интересы отмирали; безумие мошенничества, грабежа и убийства уже не владело людьми, не озлобляло их. Откуда было взяться преступлению, раз больше не было бедняков, не было обездоленных, раз люди поняли, что счастье каждого человека неотделимо от счастья других, раз между всеми гражданами воцарялся нерушимый братский мир? Уже долгое время длился мир, налог, уплачивавшийся кровью, исчез, как и всепрочие налоги, исчезли пошлины, исчезли всяческие принудительные отчисления в пользу государства, всякие запретительные меры; производству и обмену была предоставлена полная свобода. Были упразднены паразитические сословия — бесчисленные чиновники, судьи, военные, служители церкви, присосавшиеся к социальному телу; и тогда началось головокружительное обогащение общества, такое изумительное накопление богатств, что амбары трещали, ибо не могли вместить непрерывно растущее общественное достояние.

— Все это прекрасно, — перебил Боннера Рагю. — А все-таки подлинное счастье в том, чтобы ничего не делать; раз вы все еще работаете, вы не господа. С этого ты меня не собьешь… А потом, как ни верти, вам по-прежнему платят жалованье, стало быть, ваш труд по-прежнему наемный; выходит, что ты стал сторонником наемного труда, ты, кто требовал полного разрушения капитализма.

Боннер рассмеялся своим веселым, открытым смехом.

— Что правда, то правда: в конце концов я изменил свою точку зрения. Раньше мне казалось, что необходима революция, насильственный переворот, захват власти, земли и орудий труда. Но опыт убедил меня в другом. Я работаю здесь уже много лет и вижу, что мы идем верным путем к той социальной справедливости, к тому братскому счастью, мечта о котором неотступно владела мной. Поэтому я запасся терпением и довольствуюсь, — быть может, по слабости характера — нашими теперешними достижениями, так как уверен, что скоро будет одержана окончательная победа… Ты прав: еще много остается сделать, еще не завоеваны полная свобода и полная справедливость; капитал и наемный труд должны совершенно исчезнуть, и тогда общественная жизнь освободится от всех форм власти, останется лишь свободный человек, член свободного общества. А пока что мы стремимся к тому, чтобы наши правнуки создали этот грядущий Город — царство полной справедливости и полной свободы.

В заключение Боннер рассказал Рагю о новых методах воспитания и образования, о яслях, о школах, об учебных мастерских, о том, как воспитатели помогают пробуждению человека в ребенке, о том, как они стремятся развить и направить по верному пути заложенные в ребенке страсти; он обратил его внимание на то, что в Крешри мальчики и девочки растут вместе, и это скрепляет те узы любви, от которых зависит мощь Города. В этих грядущих парах созревало прекрасное завтра полной, окончательной свободы; они шли навстречу этому будущему, понимая всю важность задач, стоявших перед ними, с твердой решимостью осуществить эти задачи. Поколение за поколением станут укладывать новые кирпичи в здание грядущего общества, и в нем будет все больше свободы, справедливости и любви. А пока что Город накоплял все возрастающие богатства; почти полностью было упразднено право наследования, и это препятствовало возникновению крупных личных состояний, соблазнительных и отравляющих; неисчислимые плоды общего труда стали общим достоянием. Исчезла мало-помалу и рента; рантье, эти празднолюбцы, живущие чужим трудом, на проценты с некогда эгоистически накопленного ими капитала, стали вымирающей породой. Город всеобщего труда, труда, освобожденного от непроизводительных затрат, накоплял такие огромные сокровища, что приходилось уже думать о сокращении производства в будущем; все граждане были одинаково богаты. Наслаждения, некогда доступные лишь немногим избранным, — изысканные блюда, цветы, дорогие и изящные украшения — стали доступны для всех. У семейных очагов царила скромная простота, каждый гражданин довольствовался своим счастливым домиком; зато общественные здания блистали необычайной пышностью; они были настолько обширны, что могли вмещать бесчисленные толпы, настолько удобны и уютны, что служили как бы дворцами для народа, теми радостными прибежищами, где людям нравилось проводить свою жизнь. Среди них были музеи, библиотеки, театры, бани, помещения для игр и для развлечений и, наконец, просто галереи, примыкавшие к залам для собраний, для учебных лекций, для публичных докладов, которые в часы досуга посещал весь город. Были в городе и многочисленные лечебные заведения: специальные больницы для различных болезней, убежища, куда имели свободный доступ инвалиды и старики, особые дома матери и ребенка; женщины поступали в эти дома за несколько месяцев до родов и, разрешившись от бремени, оставались там вместе с новорожденным до полного восстановления сил. Так возрождался и укреплялся в новом Городе культ матери и ребенка: матери — источника вечной жизни, ребенка — победоносного вестника грядущего.

— А теперь, — весело сказал Боннер, — раз ты кончил завтракать, пойдем посмотрим на все эти прекрасные вещи, на наш заново отстроенный, празднично разукрашенный славный Боклер. Предупреждаю: я покажу тебе все, что только ни есть в Боклере интересного, вплоть до последнего уголка.

Рагю, упорно не желавший сдаваться, заранее пожимал плечами; он повторял возражение, которое считал решающим:

— Как угодно. Но раз вы все еще работаете, вы не господа, а простые рабочие. Труд — ваш хозяин, и вы — по-прежнему рабы.

На улице, перед дверью, их ожидал двухместный электрический автомобиль. Такими автомобилями располагали все жители города. Бывший мастер, несмотря на преклонный возраст сохранивший ясность взора и твердость руки, пригласил своего спутника сесть в автомобиль, а сам, поместившись рядом, взялся за руль.

— А ты не изувечишь меня окончательно своей машиной?

— Нет, нет, не бойся. Электричество знает меня: вот уже долгие годы, как мы отлично ладим друг с другом.

Боннер произнес это с благоговением в голосе, будто говорил о некоем новом божестве, о благотворной силе, которой Город был обязан в значительной степени своим процветанием и своей радостью.

— Ты всюду найдешь ее — эту великую, всемогущую энергию, без которой мы не имели бы возможности так быстро двигаться вперед. Теперь наши машины приводит в движение исключительно электричество; при этом оно не остается только в цехах: оно приходит к нам в жилища и помогает в наших мелких домашних делах; электричество — прирученная сила, превращенная в слугу; оно выполняет за нас всю черную работу, стоит только повернуть выключатель. Повернешь другой выключатель — и электричество освещает дом. Повернешь третий — и оно согревает его. Всюду — в полях, в городе, на улицах и в самых скромных жилищах — оно присутствует, оно молча работает за нас; оно — укрощенная природа, порабощенная молния, источник нашего счастья. Для этого пришлось вырабатывать его в неограниченном количестве, чтобы пользоваться им так же, как мы пользуемся воздухом, — даром, из одного удовольствия дышать им, не боясь, что он иссякнет, как бы безмерно мы его ни тратили. Но, по-видимому, электричества все-таки еще не хватает: прежний хозяин Крешри говорит, что он изыскивает пути к тому, чтобы снабжать нас еще большим количеством энергии: он хочет, чтобы мы могли по ночам зажигать над Боклером новое светило, которое до утра будет заменять солнце и водворит у нас сияние вечного дня.

Боннер весело смеялся при этой мысли — навеки обратить в бегство ночной мрак; тем временем автомобиль быстро и плавно катился по широким аллеям. Прежде чем показать Рагю город, Боннер намеревался отвезти его в деревню Комбетт, чтобы дать своему спутнику полюбоваться великолепными угодьями, превратившими равнину Руманьи в рай плодородия и красоты. Праздничное утро, казалось, заливало окрестности светом; дороги под лучами торжествующего солнца звенели радостью. По ним двигалось множество других автомобилей, откуда доносились песни и смех. Из соседних деревень к Боклеру спешили многочисленные пешеходы; шли дружными компаниями принарядившиеся парни и девушки; они весело приветствовали Боннера, всеми уважаемого старца, патриарха. По обеим сторонам дороги простиралось бесконечное море великолепных хлебов, отливавшее яркой, сочной зеленью! Исчезли прежние скупо нарезанные, крошечные, тощие наделы, говорившие о плохо удобренной и плохо обработанной почве; теперь вся равнина представляла собой одну огромную ниву, удобренную, вспаханную, засеянную дружными и щедрыми руками, ниву, рождавшую огромные урожаи для братски единого народа. Если почва была плоха, ее структуру обновляли, обогащали химическим путем. Землю согревали, защищали ее от мороза; интенсивные культуры давали по два урожая ежегодно, овощи и плоды поспевали во всякое время года. Работали не столько человеческие руки, сколько машины, и целые десятки километров, словно по волшебству, покрывались хлебами. Говорили даже о том, что пора повелевать тучами, регулируя их движение с помощью мощных электрических токов: это дало бы возможность распределять дождь и солнечный свет сообразно нуждам сельского хозяйства. Человек, покорив землю, готовился теперь к покорению неба, собирался подчинить себе светила. В дни больших праздников будут чистить голубое небо, делать его еще более беспредельным и глубоким; будут очищать от облачного тумана солнце, как чистят люстру, подвешенную к потолку огромного зала. В тот праздничный день, в первый день лета, небесная люстра пылала ослепительным блеском, и в этом блеске убегали в бесконечную даль дороги, изгибаясь веселыми белыми лентами среди волнующегося моря зеленых хлебов.

— Видишь, дружище, — продолжал Боннер, охватив широким жестом горизонт, — у нас вдоволь хлеба. Это общий хлеб, хлеб, на который каждый имеет право от рождения.

— Значит, вы кормите даже тех, кто не работает? — спросил Рагю.

— Конечно… Но не работают только больные да инвалиды. Когда человек здоров, слишком скучно ничего не делать.

Теперь автомобиль катился вдоль фруктовых садов; потянулись очаровательные, бесконечные аллеи вишневых деревьев, усеянных красными вишнями. Казалось, то были зачарованные деревья; волшебные гроздья играли и смеялись на солнце. Абрикосы еще не созрели, яблони и грушевые деревья гнулись под еще зелеными плодами. Здесь было необыкновенное изобилие плодов, их хватило бы, чтобы обеспечить десертом целый народ вплоть до будущей весны.

— Хлеб для всех — это не больно роскошно, — насмешливо сказал Рагю.

— О! — ответил шутливо Боннер. — К хлебу прибавляют немного десерта. Ты видишь, в плодах недостатка нет.

Они въехали в Комбетт. Прежняя грязная деревня исчезла; вдоль некогда зловонного ручья Гранжан выросли среди зелени ряды белых домов; Гранжан — преображенный, очищенный — струился чистейшей водой, он стал одним из источников плодородия окружающих полей. Деревня уже не была прежней — беспомощной, грязной и нищей деревней, косневшей в многовековой упрямой ограниченности, в рутине и ненависти. Дух истины и свободы дохнул и здесь, зовя людей к науке и гармонии, озаряя умы, примиряя сердца, принося с собой здоровье, богатство, радость. В тот день, когда комбеттцы решили объединиться, родилось счастье каждого их них. Никогда еще более убедительный опыт не расцветал так весело под солнцем: деревня, с ее разбросанными домами, откуда веяло уютом счастливой семейной жизни, откуда слышались смех и песня, являла собой блистательный пример солидарности.

— Ты помнишь, какой была эта деревня в старое время? — снова спросил Боннер. — Помнишь лачуги в грязи и навозе? Помнишь ожесточенные взгляды крестьян? Помнишь их жалобы на то, что они умирают с голоду? Посмотри-ка, во что превратила деревню ассоциация.

Но Рагю, полный свирепой зависти, не уступал; он все еще надеялся открыть где-нибудь язву несчастья, открыть то проклятие труда, которое жило в его крови, крови ленивого наемника, прикованного к своей цепи многовековым привычным рабством.

— Если они работают, значит, они вовсе не счастливы, — повторил он упрямо. — Их счастье обманчиво; высшее благо — ничего не делать.

И он, некогда так жестоко нападавший на священников, добавил:

— Разве в катехизисе не сказано, что труд — кара, падение человека? Кто попал в рай, больше ничего не делает.

На обратном пути они проехали мимо гердашского парка; он превратился в один из общественных садов нового Города и был вечно полон юными матерями и играющими детьми. Большой гердашский дом еще более расширили; он по-прежнему служил санаторием для женщин, недавно разрешившихся от бремени: они жили там, среди развесистых деревьев и цветов, до полного восстановления сил. То было великолепное имение, один из прежних дворцов богачей; теперь оно перешло к народу по праву наследования, и народ, настоящий его хозяин, был наконец у себя. Лужайки парка были оживлены благоухающими клумбами цветов; длинные аллеи уходили под высокие своды листвы, пленяя сумраком и тишиною. По этим величавым аллеям некогда скакали охотники, а теперь матери в светлых платьях мирно катили здесь колясочки, в которых смеялись новорожденные.

— На кой черт мне роскошь и удовольствия, если они всем доступны! — сказал Рагю. — Раз я наслаждаюсь не один, им уж не та цена.

Автомобиль продолжал катиться; они въехали в новый Боклер. Заново отстроенный город напоминал огромный сад; среди деревьев, стремясь к простору и воздуху, непринужденно высились дома. Они не жались друг к другу, как в эпохи тирании и ужаса, а, казалось, рассеялись во все стороны, чтобы полнее насладиться миром, здоровьем и счастьем. Земли, вернувшиеся в общее пользование, ставшие даровыми, простирались от. одного уступа Блезских гор до другого. К чему было громоздить дом на дом, когда кругом лежала равнина? Почему было не отвести по нескольку тысяч квадратных метров на семью, когда вокруг было столько свободной земли? Поэтому каждый, выбрав себе участок, принимался строиться по своему усмотрению. Дома не тянулись шеренгой, а прятались в зелени садов; сады же, для удобства сообщения, соединялись между собою широкими аллеями. Но, несмотря на все разнообразие в расположении и постройке домов, их объединяло некое сходство, общий отпечаток уюта, чистоты и радости. Все они были украшены ярко расписанной керамикой, веселыми фаянсовыми плитками, пестрыми черепицами, синими, как вьюнок, желтыми, как одуванчик, красными, как мак, вышками, балкончиками, барельефами, фризами, карнизами; казалось, то были не дома, а большие букеты, расцветшие среди зеленых древесных куп. Ничто не могло сравниться с веселым очарованием этих жилищ, в них чувствовался возрождающийся расцвет народного искусства, расцвет той красоты, на которую имели право люди труда и которую народный гений обещал воплотить в тысячах шедевров. На площадях, на перекрестках широких аллей высились монументальные общественные здания: здесь торжествовали в смелых конструкциях железо и сталь. Великолепие этих зданий состояло в их простоте, в их полном соответствии своему назначению, в том художественном вкусе, который сказывался в выборе материала и украшений. Народ чувствовал себя здесь, как дома; музеи, библиотеки, театры, бани, лаборатории, залы для собраний и для развлечений представляли собой не что иное, как общественные дома, открытые для всех, где люди жили свободно, по-братски. Кое-где виднелись крытые галереи — застекленные участки аллей; зимою их предполагали отапливать, чтобы охранить пешеходов от ливней и сильных морозов.

Рагю уже не мог скрыть своего изумления; Боннер, видя его растерянность, рассмеялся.

— Да! Теперь тебе нелегко понять, где ты находишься… Это бывшая площадь Мэрии, помнишь ту квадратную площадь, откуда брали свое начало четыре широкие улицы: улица Бриа, улица Формри, улица Сен-Крон и улица Маньоль? Так как прежнее здание мэрии насквозь прогнило, его снесли; снесли и прежнюю школу, где дети, томившиеся в тисках деспотической дисциплины, зубрили уроки. На этом месте, как видишь, выросло несколько зданий: это химические и физические лаборатории; каждый ученый может приходить сюда работать, ставить опыты, если он полагает, что напал на след полезного для общества открытия. Преобразились и четыре улицы: выходившие на них лачуги исчезли, вдоль тротуаров посадили деревья; от прошлого здесь сохранились только бывшие дома богачей, окруженные садами; теперь благодаря многочисленным бракам в этих домах расположились наши потомки — внуки и правнуки бывших бедняков.

После этих разъяснений Рагю начал мало-помалу соображать, по каким местам они проезжают; к тому же бывший буржуазный квартал Боклера, естественно, был менее других затронут происшедшими изменениями. Боннеру пришлось, однако, указать своему спутнику на ряд существенных перемен, связанных с победою нового порядка. Здание субпрефектуры сохранили и даже пристроили к нему два крыла в форме галерей; но теперь там помещалась библиотека. Здание суда превратили в музей; некогда заново отстроенную тюрьму, с ее многочисленными камерами, удалось без особо значительных расходов перестроить в бани, изобилующие журчащей ключевой водой. На площади, где когда-то помещалась церковь, разросся тенистый сад; посреди него, на месте древнего склепа, образовался пруд. По мере того как административные и судебные власти исчезали, занятые ими здания возвращались народу, повышая его благоденствие и позволяя ему более полно наслаждаться радостями жизни.

Автомобиль въехал в широкую, красивую аллею; Рагю снова не узнал места.

— Где ж мы теперь?

— На прежней улице Бриа, — ответил Боннер. — Да, она порядком изменилась. Дело в том, то мелкая торговля совершенно исчезла, лавки одна за другой позакрывались, старые дома снесли; на их месте выросли эти новые постройки, которые так весело выглядят среди боярышника и сирени. А там, направо, засыпали землей Клук, отравленную сточную канаву, теперь здесь проходит эта боковая аллея.

Боннер продолжал говорить; он вызвал в памяти Рагю тесную, темную улицу Бриа, с ее вечно грязной мостовой, по которой двигались толпы понурых людей. Там влачился истомленный, бледный и озлобленный труд, там бродили по вечерам голод и проституция: от лавки к лавке беспокойно переходили жены бедняков в надежде раздобыть в долг немного провизии; тут некогда царили, безжалостно извлекая прибыли, Лабоки, Каффьо отравлял рабочих недоброкачественным вином, мясник Даше следил за неприкосновенностью своего мяса, священного мяса, пищи богатых; только одна красивая булочница, добрая г-жа Митен, смотрела сквозь пальцы на то, что из ее булочной исчезало несколько хлебов в дни, когда уличные ребятишки особенно голодали. А теперь улица была очищена от всей этой нужды и страдания, словно освобождающий вихрь унес все лавки, где всеобщая бедность увеличивала алчные прибыли торговли, этого бесполезного колеса социального механизма, непроизводительно поглощавшего богатство и силу. Аллея уходила вдаль, свободная, широкая, оздоровленная, ярко залитая солнцем, окаймленная домами счастливых тружеников, полная смеха и песен толпы, встречавшей ясное, торжественное, праздничное утро.

— Постой-ка! — воскликнул Рагю. — Да ведь если Клук протекает здесь, под этой насыпью, покрытой газоном, стало быть, Старый Боклер находился вот там, на месте этого нового парка, где в тени деревьев прячутся белые фасады домов?

И на этот раз он разинул рот от удивления. Да, именно там находился некогда Старый Боклер — грязное скопище лачуг, утонувших в жидкой, вонючей грязи, улицы без света и воздуха, отравленные зловонием протекавшего по ним ручья. Там, в этом гнезде паразитов и эпидемий, теснился отверженный мир труда, изнемогая в течение столетий под бременем жестокой социальной несправедливости. Особенно ясно помнил Рагю улицу Труа-Люн, самую темную, самую тесную, самую гнусную из всех улиц Старого Боклера. А теперь он видел, что порыв вихря, вихря справедливости и возмездия, очистил всю эту клоаку, смел с лица земли отвратительные развалины и посеял на их месте деревья, зелень, среди которой выросли новые жилища — обитель здоровья и радости! Ничего не осталось от прежней мерзости, от той каторжной тюрьмы, которая некогда источала здесь свой яд, подобно язве, грозившей человечеству гибелью. С воцарением справедливости вернулась жизнь: смех и песни доносились из домов, наполняя новые широкие улицы, где теснились веселые толпы молодежи.

Боннер, улыбаясь изумлению Рагю, медленно вез его по улицам города, счастливого Города труда. В тот день — день досуга и радости — город казался еще красивее обыкновенного: над домами реяли, хлопая на легком утреннем ветру, яркие знамена и флаги, двери и окна были задрапированы красивыми тканями. Перед домами, вдоль улиц, рассыпали розы, сорванные в широких пригородных полях; здесь было такое изобилие роз, что весь город мог бы украситься ими, как новобрачная в день свадьбы. Всюду гремела музыка; широкими звучными волнами взмывали хоровые песни девушек и юношей; высоко в небо, теряясь в солнечном свете, уносились кристальные голоса детей. Ясное и веселое дневное светило тоже принимало участие в празднике: оно расстилало бесконечные золотые ковры под роскошным, легким, упоительно голубым шелковым шатром небес. Все население города мало-помалу высыпало на улицы; на всех были светлые одежды из красивых материй, некогда дорогих, а теперь доступных каждому. Новые моды, простые, но элегантные, подчеркивали красоту женщин. Теперь, после постепенного исчезновения денег, золото шло исключительно на ювелирные изделия: девочкам с раннего детства дарили ожерелья, браслеты, кольца, как некогда — игрушки. Теперь золото имело уже не коммерческую, а только художественную ценность; к тому же и электрические печи вскоре должны были приступить к изготовлению драгоценных камней в таких количествах, что это позволило бы осыпать в будущем всех женщин рубинами, изумрудами и сапфирами. Уже и теперь в волосах у девушек, проходивших мимо под руку со своими возлюбленными, блестели яркие звезды. Шли все новые и новые пары: тут были женихи и невесты, свободно избравшие друг друга, были и двадцатилетние супруги, соединившиеся, чтобы никогда больше не разлучаться, были мужья и жены, которые состарились, неизменно любя друг друга и все теснее сближаясь с каждым новым годом совместной жизни.

— Куда они все идут в такую рань? — спросил Рагю.

— Друг к другу, — ответил Боннер. — Они идут приглашать друзей на тот праздничный вечерний обед, в котором и ты примешь участие. Собственно говоря, они никуда не идут; они просто выходят на солнце и гуляют, проводя на открытом воздухе праздничный день, потому что им весело и потому что они чувствуют себя как дома на красивых, братски приветливых улицах своего города. К тому же сегодня повсюду организованы развлечения и игры, конечно, даровые, так как вход во все общественные места у нас свободный. Вот эту толпу детей ведут в цирк; многие среди прохожих идут на собрания, на спектакли, в концерты… Театры служат у нас делу образования и общественного воспитания.

Но тут, проезжая перед домом, обитатели которого уже собирались выйти на улицу, Боннер внезапно остановил автомобиль.

— Не хочешь ли посетить один из наших новых домов? В нем живет мой внук Фелисьен; он еще у себя и охотно примет нас.

Фелисьен был сыном Северена Боннера, женившегося на Леони, дочери Ma-Бле и Ахилла Гурье. Сам Фелисьен женился две недели назад на Елене Жолливе, дочери Андре Жолливе и Полины Фроман. Но когда Боннер попытался объяснить Рагю эти родственные связи, тот отмахнулся с видом человека, окончательно запутавшегося в таком сложном переплетении браков. Молодая чета производила очаровательное впечатление: Елена была прелестная, совсем еще юная блондинка, Фелисьен — высокий и сильный блондин. Их дом, где еще не было детей, казалось, издавал аромат любви; комнаты здесь были светлые и веселые, мебель новая, простая, но изящная. В тот день дом юных супругов был, как и все дома, как и все улицы города, полон роз: розы виднелись всюду, даже на крыше. Фелисьен и Елена весело провели гостей по всему дому; затем все вернулись в комнату, служившую мастерской; то была просторная квадратная комната, в ней находился электрический мотор. Фелисьен был токарем по металлу, но, кроме этой своей излюбленной специальности, он изучил еще три-четыре других: подобно многим его сверстникам, он предпочитал работать у себя дома; в молодом поколении намечалось новое течение: выдвигался мелкий производитель, работающий дома и свободно располагающий изделиями своего труда, стоящий вне обширных общественных мастерских, которые до той поры служили необходимыми основами жизни Города. Электричество оказалось чудесным подспорьем для этих индивидуальных работников: они пользовались им на дому, как пользовались ключевой водой. Таким образом, труд становился легким, опрятным, неутомительным домашним занятием: каждый дом превращался в семейную мастерскую; это еще теснее привязывало всех членов семьи к их очагу и делало труд обитателей свободного Города совершенно свободным.

— До вечера, дети мои, — сказал Боннер, прощаясь. — Не отобедаете ли вы за нашим столом?

— О нет, дедушка, на сей раз это невозможно: мы обедаем за столом бабушки Морфен. Но за десертом мы придвинемся к вам.

Рагю вновь уселся в автомобиль, не говоря ни слова. Он молча осмотрел дом, задержался на несколько минут перед небольшим электрическим мотором. Усилием воли ему удалось стряхнуть с себя волнение, которое охватило его при виде столь явного благосостояния и счастья.

— Позволь, разве эти дома, где в самой большой комнате стоит машина, походят на дома богатых и счастливых буржуа?.. Я согласен, что теперь, когда вы освободились от нужды, рабочие у вас живут в лучших помещениях и проводят жизнь более приятно. Но они все те же рабочие, наемники, обреченные на вечный труд. Раньше, по крайней мере, были хоть немногие счастливцы, избранные, которые ни черта не делали; вы же достигли лишь того, что весь народ отупело сгибается под игом общего рабства.

То был горестный крик приверженца праздности, видящего гибель своего культа; Боннер спокойно пожал плечами.

— Нужно бы сначала условиться, дружище, насчет того, что ты называешь рабством. Если дышать, есть, спать, одним словом, жить — и есть рабство, тогда и труд — рабство. Пока человек жив, он не может не работать; ведь нельзя и часа прожить, не работая… Но мы еще потолкуем об этом. Пока что вернемся домой — нас ждет второй завтрак; а потом побываем в мастерских и на складах.

Они позавтракали и снова пустились в путь — на этот раз пешком, неспешным шагом гуляющих людей. Они осмотрели весь завод, все залитые солнцем цехи, в которых новые машины блестели сталью и медью, точно ювелирные изделия. В этот праздничный день в цехах находилось множество рабочих — молодых людей и девушек: они пришли украсить машины зеленью и розами. Разве машины не участвовали в празднике? Раз чествовали Труд, как же было не чествовать их, этих мощных, кротких и покорных тружеников, облегчающих участь людей и животных? Ничто не могло быть трогательнее и веселее: розы, украшавшие прессы, огромные молоты, гигантские строгальные и токарные станки, мощные прокатные станы говорили о том, насколько труд стал радостным, насколько он сделался необходим для хорошего самочувствия и настроения. Раздавались песни, смех, образовывались хороводы, и всеобщий танец мало-помалу охватил весь завод, превратив его в огромный увеселительный зал.

Рагю расхаживал по заводу, все еще сохраняя прежнее бесстрастие; он поднимал глаза к высоким окнам, залитым солнечным светом, смотрел на ослепительно чистые плиты пола и стены, с интересом разглядывал машины; многие из них он видел впервые: то были колоссы, состоявшие из сложных механизмов, способные выполнять самые тяжелые и самые тонкие работы, ранее выполнявшиеся людьми. У некоторых из этих колоссов имелись ноги и руки, позволявшие им двигаться, схватывать, сжимать и поворачивать в разные стороны металл своими гибкими, проворными и могучими пальцами. Особенно остановили на себе внимание Рагю пудлинговые печи нового образца, в которых расплавленный металл проминался механическим способом. Неужели пылающий металлический шар выходил из такой печи в готовом виде и прямо передавался под кузнечный молот? А электричество, которое приводило в ход подвижные мосты, заставляло приподниматься и опускаться чудовищные молоты-толкачи, питало прокатные станы, способные покрыть рельсами всю землю! Она была всюду, эта царственная энергия, она сделалась самой кровью завода, она пробегала по всем мастерским, все оживляла на своем пути, служила единственным источником движения, тепла и света.

— Слов нет, — вынужден был в конце концов признать Рагю, — здесь очень хорошо, чисто и просторно; тут куда лучше, чем в наших прежних грязных логовах, где мы ютились, как свиньи в хлеву. Вы и вправду многого достигли; досадно только, что вы еще не изобрели способа обеспечить каждому гражданину годовую ренту в сто тысяч франков.

— Да они есть у нас, твои сто тысяч франков ренты, — ответил шутливо Боннер. — Идем! Сам увидишь.

И он повел Рагю на Главные склады. То были огромные амбары и сараи, огромные складские помещения, где хранилась вся продукция, все богатства Города, Помещения эти приходилось с каждым годом расширять; уже не знали, куда складывать хлеб, пришлось даже ограничить работу промышленности, чтобы избежать перепроизводства. Нигде не чувствовалось с такой ясностью, какие неисчислимые богатства может накопить народ, когда исчезнут ненужные посредники, празднолюбцы и воры — все те, кто некогда жил чужим трудом, ничего сам не производя. Теперь работало все население Города, но всего по четыре часа в день; и это привело к такому невероятному накоплению богатств, что каждый человек в избытке располагал всеми жизненными благами, удовлетворял все свои желания, уже не ведая ни зависти, ни ненависти, ни преступления.

— Вот наша рента, — повторил Боннер, — каждый из нас может черпать отсюда, не считая. Неужели ты думаешь, что это не составляет для каждого из нас ста тысяч франков в год? Правда, все мы одинаково богаты, и это, по твоим словам, отравило бы тебе все удовольствие: ведь богатство, с твоей точки зрения, только тогда настоящее богатство, когда оно приправлено чужой нуждой. Но у нас все же есть большое преимущество: мы не боимся, что нас ограбят или убьют ночью на улице.

Он рассказал Рагю о новом намечавшемся в городе течении: возникал непосредственный обмен товарами между производителями, помимо Главных складов; течение это исходило, главным образом, из небольших семейных мастерских. Кто знает? Быть может, обширные мастерские, обширные общественные склады когда-нибудь исчезнут: то будет еще один шаг к свободе, к свободному человеку, сыну свободного человечества.

По мере того как Рагю слушал Боннера, им постепенно овладевало смятение. Не зная, как скрыть его, он воскликнул:

— Так, значит, ты теперь заделался анархистом!

На этот раз Боннер громко расхохотался.

— О, друг мой! Я был коллективистом, и ты упрекнул меня в том, что я перестал им быть. Теперь ты заявляешь, будто я анархист… На самом же деле, с того дня, как осуществилась общая мечта о счастье, правде и справедливости, мы ни те, ни другие, у нас нет партий… Да постой-ка: идем посмотрим напоследок еще кое-что.

Боннер повел Рагю мимо Главных складов, к подножию Блезских гор, туда, где стояли когда-то за грубой каменной оградой первобытные печи горшечника Ланжа, вольного ремесленника, поселившегося там, чтобы жить свободным от власти обычаев и законов. Теперь на этом месте высилось просторное здание: то была крупная фабрика, где изготовляли цветную керамику и изразцы, украшавшие город. Когда Ланж увидел, что вокруг него мало-помалу водворяется социальная справедливость, облегчая ужасающую нищету тружеников, он, уступая дружеским настояниям Люка, решил готовить учеников. Наконец-то для народа настало время радости и счастья; значит, теперь и он, Ланж, может осуществить свою мечту, может взрастить своими руками те золотые колосья, васильки и маки, ослепительные украшения из фаянса, которыми ему так давно хотелось расцветить разбросанные среди зелени садов дома. Новый Город, счастливый Город освобожденных и возвративших себе собственное достоинство рабочих, был, казалось, специально построен для Ланжа. И под грубыми пальцами этого гениального работника расцветало дивное искусство, берущее начало в народе и к народу возвращающееся, чарующее своей первобытной мощью и изяществом народное творчество. Ланж не отказался от изготовления самых скромных изделий: выходившая из его мастерской простая глиняная утварь — кухонная и столовая посуда, миски, горшки, кружки, тарелки, очаровательные по форме и краскам, — придавала повседневным, обыденным занятиям и банальности будней возвышенное очарование искусства. Но, кроме того, Ланж год за годом расширял круг своих работ: он украшал общественные здания великолепными фризами, населял аллеи чудесными статуями, воздвигал на площадях фонтаны, похожие на большие букеты, откуда изливалась ключевая вода, свежая, как вечная юность. А воспитанная Ланжем плеяда молодых художников, которым он передал тайны своего мастерства, создавала множество произведений искусства, сообщая красоту даже простым предметам, в которых домашние хозяйки хранили консервы и варенье.

Ланж как раз стоял на крыльце фабрики. Ему уже было около семидесяти пяти лет, но он по-прежнему оставался коренастым и крепким. У него была все та же квадратная голова, то же деревенски простое лицо, те же густые волосы и борода, но теперь уже белые как снег. Ныне его живые глаза, его светлая улыбка ясно говорили о бесконечной доброте, скрывавшейся под грубой оболочкой. Его окружала веселая толпа детей — мальчиков и девочек; все теснились, протягивая к Ланжу руки: дело в том, что он установил обычай — каждый праздник раздавать детям маленькие подарки. То были наскоро вылепленные, раскрашенные и обожженные глиняные фигурки, пленительно грациозные, а иногда полные очаровательного комизма: люди, занятые своими повседневными делами, смеющиеся и плачущие дети, рабочие за работой; в них отражалась вся жизнь в ее непрерывном, чудесном расцвете, с ее мимолетными радостями и горестями.

— Ну, ну, детки, не теснитесь, на всех хватит… Ты, беляночка, получай вот эту девочку, видишь, она чулки натягивает. А ты, молодой человек, держи вот этого мальчика, что возвращается из школы!.. Ты же, малыш, забирай себе этого кузнеца с молотом в руках.

Ланж весело посмеивался; он себя прекрасно чувствовал среди этих счастливых детей, с жадностью хватавших его маленьких человечков, — так он называл свои прелестные глиняные фигурки.

— Осторожнее! Не разбейте… Поставьте их у себя в комнате: у вас будут перед глазами приятные линии, яркие краски. А когда вырастете, будете любить все прекрасное и доброе и сами станете прекрасными и добрыми.

Такова была теория Ланжа; по его мнению, для того, чтобы люди были здоровыми и дружными, необходимо прививать им с детства чувство красоты. Счастье доступно только просвещенному, гармонически развитому народу. Все кругом должно говорить ему о красоте, особенно предметы домашнего обихода: утварь, мебель, отделка дома. Глупо верить в превосходство аристократического искусства: самое широкое по охвату, самое волнующее самое человечное искусство: это искусство, наиболее близкое к жизни! Произведение искусства, предназначенное для народа, приобретает особую волнующую силу, необыкновенное величие; оно становится безграничным, как сам мир. К тому же оно исходит от всех, оно рождается в недрах человечества: ведь бессмертное произведение, не боящееся разрушительной силы веков, создается самим народом, воплощает в себе целую эпоху, целую цивилизацию. Искусство всегда расцветает в толще народной, и оно украшает жизнь людей, оно сообщает существованию благоухание и блеск, столь же необходимые человеку, как и хлеб насущный.

— Вот жнец, а вот прачка! Ты уже совсем взрослая девица, возьми их себе. А это тебе, малыш!.. Ну, все! Будьте умниками, поцелуйте за меня ваших маму и папу! Ступайте домой, мои барашки, мои цыплятки, жизнь прекрасна, жизнь хороша!

Рагю молча и неподвижно слушал Ланжа; на лице его отражалось все большее удивление. Под конец он не выдержал.

— Так ты, анархист, стало быть, уже не собираешься взорвать на воздух всю лавочку? — спросил он со своей беспощадной усмешкой.

Ланж резко обернулся, посмотрел на Рагю, но не узнал его. Он не рассердился, а снова рассмеялся.

— А, так ты меня знаешь! А я вот никак не вспомню твоего имени… Что правда, то правда: я собирался взорвать всю лавочку на воздух. Я кричал об этом на всех перекрестках, осыпал проклятиями отверженный город, возвещая ему скорую гибель от огня и меча. Я даже сам решил стать орудием правосудия, карающей молнией, и сжечь Боклер… Но чего ты хочешь? События приняли другой оборот. Теперь вокруг установилась справедливость, и я обезоружен. Город очищен, отстроен, не стану же я разрушать его теперь, когда в нем осуществляется все то, к чему я стремился, о чем мечтал… Не правда ли, Боннер? Мир заключен.

И бывший анархист протянул руку бывшему коллективисту, с которым он некогда так ожесточенно спорил.

— А ведь мы готовы были перегрызть друг другу глотку, ведь так, Боннер? Мы сходились в общем стремлении к Городу свободы, справедливости и братства. Только мы по-разному представляли себе путь к нему; и те, кто думал, что нужно идти направо, готовы были стереть с лица земли тех, кто утверждал, будто нужно идти налево… Но теперь, когда мы достигли цели, было бы слишком глупо по-прежнему ссориться, не так ли, Боннер? Мир заключен.

Боннер, держа руку горшечника в своей, дружелюбно пожимал и встряхивал ее.

— Да, да, Ланж, мы были неправы в том, что не могли сговориться между собою; быть может, это и мешало нам идти вперед. А лучше сказать, мы все были правы, раз теперь пожимаем друг другу руки и сознаем, что, по сути дела, все стремились к одному и тому же.

— Правда, к абсолютной справедливости мы еще не пришли, еще не достигнута полнота свободы и любви, — сказал Ланж, — но будем надеяться, что эти мальчуганы и девчушки продолжат наше дело и когда-нибудь завершат его… Слышите, мои цыплятки, мои барашки, крепко любите друг друга!

Вновь раздались восклицания и смех; но тут опять грубо вмешался Рагю:

— А что твоя Босоножка, горе-анархист? Скажи, ты женился на ней?

Слезы внезапно показались на глазах Ланжа. Высокая, красивая женщина, которую он некогда из милосердия подобрал на большой дороге и которая обожала его, как рабыня, умерла около двадцати лет назад у него на руках; она стала жертвой какого-то ужасного происшествия, причину которого так и не удалось выяснить. По словам Ланжа, взорвалась одна из его печей, и чугунная дверца, соскочив с петель, пробила Босоножке грудь. Но, по-видимому, дело обстояло иначе: Босоножка помогала Ланжу в его опытах со взрывчатыми веществами и, вероятно, была убита взрывом, происшедшим при попытке Ланжа зарядить один из тех пресловутых горшков, которые он с таким удовольствием собирался подбросить в здание мэрии, субпрефектуры, суда — словом, во все те здания, где помещались какие-нибудь органы власти, подлежавшей уничтожению. Много лет сердце Ланжа сочилось кровью при воспоминании о понесенной им трагической утрате, и даже теперь, видя вокруг столько счастья, он все еще оплакивал эту страстно преданную и кроткую возлюбленную, которая за сострадание и кусок хлеба сделала Ланжу царственный подарок — навсегда отдала ему свою красоту.

Ланж грозно шагнул к Рагю.

— Ты злой человек! Зачем ты терзаешь мне сердце?.. Кто ты? Откуда ты вернулся? Разве ты не знаешь, что милая моя жена умерла и я до сих пор каждый вечер прошу у нее прощения и упрекаю себя в том, что убил ее? Если я не стал дурным человеком, то обязан этим нежной памяти о ней: она всегда здесь, она моя опора и советчица… А ты, ты злой человек, я не хочу узнавать тебя, я не хочу знать твоего имени. Уходи, уходи от нас!

Охваченный порывом горя и гнева, Ланж был великолепен. Под грубой оболочкой жил поэт; некогда этот поэт мрачно и величаво бредил местью; теперь он смягчился: сердце его трепетало бесконечной добротой.

— Разве ты узнал его? — спросил встревоженный Боннер. — Так кто ж он? Скажи мне.

— Я не хочу узнавать его, — повторил Ланж с еще большей силой. — Я ничего не скажу, пусть он уходит, пусть сейчас же уходит!.. Ему не место здесь.

И Боннер, убежденный, что горшечник узнал Рагю, желая избежать тягостной сцены, мягко, но решительно увлек своего спутника. Рагю, не ввязываясь в ссору, молча последовал за ним. Все, что он видел и слышал, поражало его в самое сердце, наполняло горьким сожалением и безграничной завистью. При виде этого завоеванного, навеки недоступного для него счастья он чувствовал, как почва начинает уходить у него из-под ног.

Но особенно потрясла Рагю праздничная картина Боклера, которую он увидел вечером. Постепенно установился следующий обычай: в день этого праздника лета каждая семья выносила стол за порог своего дома и обедала прямо на улице, на виду у прохожих. То было как бы братское сопричастие всего Города: здесь публично преломляли хлеб и пили вино; столы постепенно сдвигались, соединялись в один стол и превращали Город в огромный пиршественный зал, а народ — в единую семью.

В семь часов, еще при ярком свете солнца, расставили столы, украшенные розами, тем потоком роз, благоухание которых с утра наполняло Боклер. Белые скатерти, расписная посуда, столовое серебро и хрусталь весело заблестели в пурпуровых лучах заката. Ввиду постепенного отмирания серебряной монеты у каждого из пирующих был свой серебряный кубок, заменивший прежний, жестяной. Боннер настоял на том, чтобы Рагю сел за его стол: это был стол внучки Боннера Клодины, вышедшей замуж за Шарля Фромана.

— Я привожу вам гостя, — сказал Боннер просто, не называя Рагю. — Это чужестранец, друг.

И все ответили:

— Да будет он желанным гостем.

Боннер усадил Рагю рядом с собой. За длинным столом сидело бок о бок четыре поколения. Родоначальник, Боннер, видел здесь своего сына Люсьена и жену его Луизу Мазель; им обоим уже перевалило за пятьдесят лет; он видел свою внучку Клодину и ее мужа Шарля Фромана — чету, уже достигшую зрелого возраста; видел свою правнучку Алису, очаровательную восьмилетнюю девчурку. Тут же сидела и остальная многочисленная родня. Если бы трое других его детей — Антуанетта, Зоэ и Северен — не приняли приглашения обедать за соседними столами, столами их собственных детей, понадобился бы гиганский стол, шутливо пояснил Боннер. Но, добавил он, за десертом соседние столы пододвинут к его столу, так что всечлены семьи окажутся вместе.

Особое внимание Рагю привлекла Луиза Мазель, все еще красивая и оживленная, с тонко очерченным лицом, напоминавшим мордочку капризной козочки, Рагю, видимо, удивился тому, как нежна Луиза, дочь буржуазных родителей, со своим мужем Люсьеном, сыном рабочего. Наклонившись к Боннеру, он спросил его вполголоса:

— Так, значит, старики Мазели умерли?

— Да, от страха потерять свою ренту. Резкое падение ценности государственных бумаг, последовательные понижения учетного процента, возвестившие близкую отмену ренты, поразили супругов Мазель, как громом. Первым умер муж: этого поклонника божественной лени убила мысль, что ему, быть может, придется вновь приняться за работу. Жена не намного пережила его; она вела жалкое существование, не осмеливалась выйти на улицу, будучи уверена, что ее зарежут:' ведь посягнули же на ее ренту! Она даже перестала лечиться от своей воображаемой болезни. Луиза тщетно упрашивала мать переселиться к ней; г-жа Мазель из себя выходила при мысли о том, что ей придется жить на чужом иждивении; однажды старушку нашли с почерневшим лицом, уже мертвой: ее сразил удар; она лежала, уткнувшись лицом в связку своих отныне бесполезных бумаг… Бедняги! Они умерли растерянные, уничтоженные, не понимая того, что происходит вокруг них, убежденные, что все в мире пошло вверх дном.

Рагю покачал головой; он не испытывал жалости к этим буржуа, но так же, как и они, думал, что не мог бы жить в мире, из которого изгнана праздность. Он снова принялся разглядывать пирующих; его омрачало их возрастающее веселье, изобилие блюд, роскошь сервировки. Это изобилие и роскошь казались всем настолько естественными, что уже не тешили ничьего тщеславия. Все женщины были в одинаково праздничных платьях из прелестных светлых шелков; у всех блестели в волосах одинаковые драгоценные камни: рубины, сапфиры, изумруды. Видимо, еще более любили здесь цветы, в особенности великолепные розы, любили за их яркую красоту. Обед состоял из простых, но тонко приготовленных кушаний, подаваемых на серебряных блюдах; особенно много было овощей и фруктов; с середины обеда зазвучали веселые песни: пирующие славили заход солнца, прощались с дневным светилом, умеренные, что завтра наступит счастливое утро. И тут случилось очаровательное происшествие: многочисленные птицы — малиновки, красношейки, зяблики и просто воробьи — слетелись сюда и опустились на стол, прежде чем спрятаться на ночь в потемневшей зелени. Они слетались отовсюду, смело садились на плечи пирующих, подбирали крошки со скатерти, лакомились сластями из рук детей и женщин. Они словно понимали, что Боклер постепенно становится Городом согласия и мира, и уже не опасались добрых горожан, зная, что те не станут ни расставлять силков, ни стрелять в них; и птицы подружились с людьми, казалось, они вошли в состав семей: у каждого сада были свои крылатые гости, которые принимали участие в общей трапезе.

— А! Вот и наши маленькие друзья! — воскликнул Боннер. — Как они щебечут! Они прекрасно знают, что сегодня праздник… Накроши-ка им хлеба, Алиса.

Рагю с выражением мрачного страдания на лице смотрел на птиц; они устремлялись сюда со всех сторон вихрем легких перышек, золотившихся в последних лучах заходящего солнца. С ветвей опускались все новые и новые птицы; некоторые из них улетали, потом вновь прилетали. Десерт оживился: бесчисленное множество птиц проворно прыгало на крошечных лапках среди вишен и роз. И из всего, что увидел за день Рагю, ничто не могло бы сказать ему с более пленительной ясностью, каким спокойствием и счастьем наслаждается этот возрожденный народ.

Он порывисто встал с места:

— Я задыхаюсь, мне надо пройтись, — сказал он, обращаясь к Боннеру. — К тому же я хочу осмотреть все остальное, хочу увидеть все столы, всех, кто за ними сидит.

Боннер понял Рагю: было ясно, что тот хочет увидеть Люка и Жозину, что именно к ним относится его жадное любопытство. И Боннер, все еще уклоняясь от решительного объяснения, ответил просто:

— Ладно, я все тебе покажу; обойдем столы.

Рядом с их столом стоял перед соседним домом стол Морфенов; Боннер и Рагю подошли к нему. На почетном месте сидел Пти-Да рядом со своей женой Онориной Каффьо, оба уже седые; тут же находился их сын Раймон со своей женой Терезой Фроман и старшим сыном, девятнадцатилетним Морисом Морфеном. Напротив сидели потомки Ma-Бле, вдовы Ахилла Гурье; ей было уже около семидесяти лет, но глаза ее по-прежнему оставались огромными и голубыми, как небо. Ma-Бле скоро предстояло стать прабабушкой: у ее дочери Леони, вышедшей замуж за Северена Боннера, был сын Фелисьен; он только что женился на Елене, дочери Полины Фроман и Андре Жолливе; родители Елены пришли сюда вместе с дочерью. Над Еленою подшучивали, предлагали ей назвать своего первенца Грегуаром; а ее подросшая сестра Берта уже слушала, смеясь, нежные речи своего кузена Раймона: видимо, это была новая влюбленная пара.

Боннер, увидевший за этим столом своего младшего сына Северена, был встречен радостными восклицаниями. Рагю, окончательно запутавшийся в переплетении всех этих браков, попросил прежде всего показать ему двух дочерей Фромана, сидевших за этим столом, — Терезу и Полину; обеим было уже под сорок, но они все еще пленяли ясной и здоровой красотой. Потом, увидя Ма-Бле, Рагю вспомнил о бывшем мэре Гурье и о бывшем субпрефекте Шатларе; ему захотелось узнать об их участи. Гурье и Шатлар угасли почти одновременно; их до самой смерти связывала тесная дружба, которую в свое время еще более укрепила понесенная ими общая утрата — смерть красавицы Леоноры. Гурье умер первым; он с трудом мирился с новым порядком вещей; порой этот фабрикант, удивленный тем, что он уже не является хозяином своей фабрики, горестно воздевал руки к кебу; он говорил о прошлом со старческой меланхолией, доходя до сожаления о церковных обрядах — о первом причастии, о торжественных шествиях, о ладане и колоколах; трудно было поверить, что этот человек некогда так бранил священников. Наоборот, Шатлар, этот тайный анархист, скрывавший свои взгляды под покровом дипломатической сдержанности, умер той смертью, о которой мечтал: он угас счастливым, всеми забытым среди возрожденного, торжествующего Боклера, молча исчез вместе с тем государственным строем, который с такой готовностью хоронил; казалось, Шатлара увлекло за собой в небытие падение последнего министерства. Но был человек, умерший более возвышенной, более прекрасной смертью: то был председатель суда Гом; о нем напоминало присутствие его внука Андре и правнучек Елены и Берты. Гом умер в возрасте девяноста двух лет; он жил один со своим внуком, скорбя о своей не-удавшейся, мятущейся жизни. В тот день, когда закрыли суд и тюрьму, с плеч Гома как будто скатился тяжелый камень. Ведь он судил других, он принял на себя обязанности представителя непогрешимой истины и абсолютной справедливости; воспоминание об этом повергало Гома в трепет, вызывало в нем мучительные сомнения и угрызения совести; его охватывал ужас при мысли, что он был плохим судьей, что ему порою недоставало ума и сердца. Наконец-то воцарилось то правосудие, которого он ждал и боялся не дождаться, — не то порожденное бесчеловечным социальным строем правосудие, меч которого защищал кучу грабителей и поражал бесчисленную толпу несчастных рабов, но то правосудие, которое ставит свободного человека рядом с другим свободным человеком, дает каждому заслуженную им долю счастья, несет с собой правду, братство и мир. И в день своей смерти, утром, Гом призвал к себе одного бывшего браконьера, которого некогда приговорил к суровому наказанию за то, что тот убил жандарма, ударившего его саблей; и в присутствии этого человека Гом публично принес покаяние: он высказал вслух те сомнения, которые отравили ему жизнь, во всеуслышание осудил то, о чем до тех пор молчал, преступления кодекса, ошибки и ложь законов — все то, что служило орудием социального угнетения и ненависти, что удобряло зараженную почву, на которой пышным цветом всходили воровство и убийство.

— Стало быть, — спросил Рагю, — чета, сидящая здесь за столом, эти Фелисьен и Елена, у которых мы побывали сегодня утром, в одно и то же время доводятся внучатами Фроману, Морфену, Жолливе и Гому?.. Неужели вся эта враждебная кровь, которая течет ныне в одних и тех же жилах, не отравляет их?

Ничуть, — ответил спокойно Боннер. — Кровь некогда враждовавших людей слилась вместе, и новый род только выиграл от этого в красоте и силе.

За следующим столом Рагю также увидел горькую для себя картину. То был стол Буррона, его прежнего товарища, некогда всецело подчинявшегося влиянию Рагю, который легко склонял его к лени и пьянству. Теперь Буррон был счастлив, спасен, а он, Рагю, остался один в своем аду! Буррон, уже достигший глубокой старости, сидел с безмятежно счастливым видом рядом со своей неизменно веселой женой Бабеттой; ясное голубое небо ее надежд спустилось наконец на землю, и она даже ничуть не удивилась. Разве то не было в порядке вещей? Счастье пришло, потому что в конце концов оно всегда приходит. Вокруг Буррона и Бабетты теснилось их многочисленное потомство. Здесь сидела их старшая дочь Марта, вышедшая замуж за Огюста Лабока и родившая ему сына Адольфа, который впоследствии женился на Жермене, дочери Зоэ Боннер и Николя Ивонно. Затем следовал младший сын Бурронов — Себастьян, женившийся на Агате Фошар; у него была от нее дочь Клементина, которая вышла замуж за Александра Фейа, сына Леона Фейа и Эжени Ивонно. Тут же были две пятилетние девочки, представительницы четвертого поколения: дочь Адольфа Лабока — Симона и дочь Клементины Фейа — Амели. Были здесь и другие родственники: Луи Фошар, женившийся на Жюльенне Даше и имевший от нее дочь Лору; Эварист Митен, женившийся на Олимпии Ланфан и имевший от нее сына Ипполита, и, наконец, Ипполит Митен, женившийся на Лоре Фошар, которая родила ему сына Франсуа, теперь уже семилетнего мальчика; таким образом, и с этой стороны подрастало четвертое поколение. Во всем праздничном Боклере нельзя было найти более обширного стола: тут сидели, смешавшись, потомки Бурронов, Лабоков, Боннеров, Ивонно, Фошаров, Даше, Ланфанов и Митенов.

Боннер увидел здесь одну из своих дочерей, Зоэ. Он рассказал Рагю о судьбе тех, кому не удалось дожить до этого дня. Фошар, безнадежно отупевший, и его вечно унылая жена Натали умерли, так и не поняв совершившейся перемены, пряча от воображаемых воров хлеб, ставший доступным всем и каждому. Фейа перед смертью увидел расцвет созданного по его совету обширного комбеттского землевладения. Недавно за Фейа последовали Ланфан и Ивонно, уснувшие в той земле, которую люди теперь любили разумной любовью и деятельно оплодотворяли. Вместе со стариками Даше, Каффьо, Лабоками исчез весь прежний торговый мир; достигнув глубокой старости, угасла и красивая булочница, добрая г-жа Митен, до конца своей жизни пленявшая всех добротою и красотой.

Рагю уже не слушал Боннера. Он не мог отвести глаз от Буррона.

— Да, он еще совсем молодец на вид! — прошептал он. — А Бабетта смеется все тем же милым смехом!

Рагю вспомнил прежние кутежи, вспомнил, как Буррон, засиживаясь вместе с ним у Каффьо, бранил за бутылкой хозяев и возвращался домой мертвецки пьяным. Он вспомнил свою долгую нищую жизнь, вспомнил, как в течение пятидесяти лет он бессмысленно скитался по свету, переходя из мастерской в больницу и из больницы в мастерскую. А теперь, когда опыт Крешри удался и преобразованный, возрожденный труд спас его уже наполовину погибшего товарища, сам он был уже раздавлен прежним трудом, неотделимым от нужды и страдания, — отравляющим, губительным, бесчеловечным наемным трудом. В эту минуту разыгралась прелестная сцена, еще более усилившая тоску Рагю. Дочь Адольфа и Жермены, Симона Лабок, пятилетняя белокурая девчурка, правнучка Буррона, собрала со стола своими маленькими ручонками целые пригоршни розовых лепестков и принялась осыпать ими седую голову улыбающегося прадеда.

— Это тебе, дедушка Буррон, вот тебе еще и еще! Это тебе вместо венка… Вот тебе, вот тебе! В волосах у тебя розы, и в ушах розы, и на носу розы, и везде… С праздником, с праздником, дедушка Буррон!

Весь стол смеялся, все аплодировали, громко приветствовали старца. Рагю устремился прочь, увлекая за собой Боннера. Он дрожал и едва держался на ногах. Отойдя в сторону, он глухим голосом внезапно сказал Боннеру:

— Слушай, давай говорить начистоту. Я пришел только для того, чтобы увидеть их… Где они? Покажи мне их!

Он говорил о Люке и Жозине. Боннер понял его, но медлил с ответом. Рагю продолжал:

— Ты с утра водишь меня повсюду, я делаю вид, будто всем интересуюсь, а на самом деле я думаю только о них, они одни стоят у меня перед глазами, они одни заставили меня вернуться сюда, заставили преодолеть безмерную усталость и страдания… До меня дошло известие, что я не убил его; оба они живы, не так ли? У них много детей? Они счастливы, они наслаждаются жизнью, да?

Боннер размышлял. Опасаясь какой-нибудь необузданной выходки со стороны Рагю, он до сих пор старался отдалить час неизбежной встречи. Но разве его тактика уже не увенчалась успехом? Разве ему не удалось поразить Рагю чем-то вроде священного ужаса, ослепить его величием осуществленного дела Люка? Он видел трепет, растерянность Рагю, видел, что его ослабевшая рука бессильна подняться на новое преступление. И тогда с присущим ему спокойным добродушием Боннер наконец ответил:

— Ты хочешь их видеть, дружище? Я покажу их тебе. И что правда, то правда: ты увидишь счастливых людей.

Стол Люка стоял тут же, рядом со столом Буррона. Сам Люк восседал в середине стола; направо от него помещалась Жозина, налево — Сэрэтта и Жордан. Была здесь и Сюзанна, она сидела напротив Люка. Рядом с ней были Нанэ и Низ; им вскоре предстояло стать дедушкой и бабушкой; их золотистые волосы слегка побелели, но глаза смеялись так же весело, как в те далекие дни, когда оба они были резвыми и кудрявыми, точно маленькие барашки. Тут же сидело и все потомство Люка и Жозины. Илер, их старший сын, женился на дочери Нанэ и Низ — Колетте, от которой у него была дочь Мариетта, теперь уже пятнадцатилетняя девочка. У Поля Буажелена и Антуанетты Боннер родился сын Людовик, теперь уже восемнадцатилетний юноша; у Людовика и Мариетты дело, видимо, шло к свадьбе: они сидели рядом, шептались, секретничали, нежно улыбались друг другу. За ними сидел Жюль, младший сын Люка; он женился на дочери Арсена Ланфана и Эвлали Лабок — Селине, которая родила ему сына Ришара; этот, теперь уже шестилетний, удивительно красивый мальчик был предметом страстной любви своего дедушки Люка. Тут же сидела остальная родня; за этим столом всего теснее сливались токи враждебной крови — крови Фроманов, Буажеленов, Делаво, Боннеров, Лабоков и Ланфанов; здесь протянули друг другу руки дети рабочего, торговца и земледельца, воплощая в себе ту социальную сопричастность, из которой возник новый Боклер — Город справедливости и мира.

В ту минуту, когда подошел Рагю, последний луч заходящего солнца зажег стол сияющей славой: заискрились и заблестели букеты роз, серебряные блюда, легкие шелка и бриллианты в волосах женщин. И в этот миг прощания с дневным светилом птицы снова стремительно слетелись к столу, прежде чем укрыться на ночь среди ветвей. То была очаровательная и радостная картина: туча трепещущих крыльев, живой снег теплых перышек покрыли стол. Обедающие брали птиц в руки, ласкали их и вновь отпускали на волю. И эта пленительная доверчивость красношеек и зябликов провозглашала в тихом вечернем воздухе союз, отныне заключенный между всеми существами, всеобъемлющий мир, воцарившийся между людьми, животными и неживой природой.

— О дедушка Люк! — воскликнул шестилетний Ришар. — Взгляни-ка: малиновка пьет из стакана бабушки Жозины!

Мальчик говорил правду; эта картина развеселила и растрогала Люка, основателя Города. Вода в стакане Жозины была той свежей, чистой водой, которую он некогда отвел в Боклер со скал Блезских гор и из которой, казалось, родился весь Город: его сады, аллеи, брызжущие фонтаны. Люк взял стакан, поднял его вверх, к пурпуровому солнцу, и сказал:

— Выпьем, Жозина, выпьем за наш счастливый Город!

Жозина, уже совершенно седая, осталась той же страстно любящей и нежной подругой Люка. Она с улыбкой поднесла стакан к губам; за нею отпил из него и Люк.

— За благополучие нашего Города, праздник которого мы сегодня отмечаем! — продолжал Люк. — Пусть же расширяется он все дальше и дальше, пусть умножается в нем свобода, благосостояние, красота, пусть превратит он всю землю в царство всеобъемлющей гармонии!

Заходящее солнце окружило голову Люка ореолом; он сиял неувядаемой юностью, верой, победной радостью. Просто, без всякого тщеславия и напыщенности, он выразил свое ощущение счастья, которое наполняло его при виде того, что созданное им дело исполнено силы и жизни. Он был основателем, создателем, отцом: все эти ликующие люди, все те, кто пировал здесь, все те, кто славил сегодня Труд и летнее плодородие, — все они были его народом, его друзьями, его родными, его семьей, все более умножавшейся, все более дружной, все более счастливой. И в ответ на тост Люка, полный пламенной нежности, буря приветственных возгласов взмыла в ясное вечернее небо, прокатилась от стола к столу вплоть до дальних аллей. Все обедающие встали; подняв, в свою очередь, стаканы, они пили за здоровье Люка и Жозины, за эту чету героев, патриархов труда: за Жозину, спасенную и окруженную ныне ореолом супруги и матери, за Люка, искупителя, который, чтобы спасти ее, спас от угнетения и страдания весь отверженный мир наемных рабов. То было мгновение возвышенного подъема и величия, воплотившее в себе страстную благодарность многочисленного народа; то была награда за неисчерпаемую и деятельную веру, окончательное приобщение к славе и любви.

Бледный и трепещущий Рагю дрожал всем телом, сраженный вихрем этого апофеоза. Он не мог выдержать того сияния красоты и доброты, которое излучали Люк и Жозина. Шатаясь, он отступил и хотел было поспешно удалиться; но тут Люк, заметив подошедших, обратился к Боннеру:

— А вот и вы, мой друг! Именно вас мне и не хватало: ведь вы были моим вторым «я», вы были самым мужественным, самым осмотрительным, самым могучим из всех, кто трудился на ниве нашего дела; и нельзя чествовать меня, не чествуя также и вас… Но скажите мне, что это за старик рядом с вами?

— Чужестранец.

— Чужестранец? Пусть он приблизится, пусть преломит вместе с нами хлеб с наших нив, пусть выпьет воды из наших ключей! Все люди найдут в нашем Городе гостеприимство и мир… Жозина, подвинься, а вы, незнакомый друг, приблизьтесь, займите место между моей женой и мною: мы хотим почтить в вашем лице всех наших неведомых братьев, живущих в других городах мира.

Рагю, словно охваченный священным ужасом, отступил на шаг.

— Нет, нет! Не могу!

— Почему же? — спросил мягко Люк. — Если вы пришли издалека, если вы устали, вы найдете здесь помощь и утешение. Нам не нужно знать ни вашего имени, ни вашего прошлого. Мы исповедуем всепрощение, у нас царит братство, и каждый из нас полагает свое счастье в счастье других… Скажи ему об этом, милая жена: ты сумеешь найти более кроткие, более убедительные слова, мои же речи, кажется, только пугают пришельца.

Тогда заговорила Жозина:

— Вот стакан, друг! Почему бы вам не выпить за свое и за наше здоровье? Вы пришли издалека, вы наш брат, нам было бы радостно увеличить свою семью еще одним человеком. В Боклере установился обычай дарить друг друга в праздник лобзанием мира, стирающим прошлое… Возьмите же стакан и выпейте во имя всеобщей любви!

Но Рагю, бледный и дрожащий, сделал еще шаг назад, словно пораженный ужасом святотатец:

— Нет, нет! Не могу!

Промелькнуло ли в душе Люка и Жозины предчувствие истины, узнали ли они несчастного, который блуждал по миру целых полвека, влача бремя праздности и распутства, а теперь вернулся на родину для новых мук? Они посмотрели на него глазами, светившимися добротой и радостью, и тень глубокого участия омрачила их взор. И Люк сказал просто:

— Ступайте же, куда вам хочется, если вы не можете войти в пашу семью теперь, когда она становится все более тесной, все более дружной, все более единой. Видите? Вот она уже совсем сливается: столы придвигаются к столам; скоро останется лишь один стол, за которым будет восседать единый братский народ!

И вправду обедавшие начали подсаживаться друг к ДРУГУ, каждый стол, казалось, пускался в путь к своему соседу, столы мало-помалу смыкались: так всегда бывало к концу общей трапезы, славившей ясным июньским вечером праздник лета. Это получалось как бы само собой: сначала между столами сновали дети, переходившие во время десерта от одного стола к другому, а затем и взрослые, обедавшие с родственниками жены пли мужа, подсаживались во время десерта к столу своих родителей, желая побыть все вместе. Северен Боннер обедал за столом Морфенов, Зоэ Боннер — за столом Бурронов, Антуанетта Боннер — за столом Люка; как же могло их не тянуть к отцовскому столу, за которым сидел их старший брат Люсьен? Фроманы были рассеяны по различным столам, как семена — по различным бороздам: Шарль обедал вместе с Боннерами, Тереза и Полина — вместе с Морфенами; как же было им не показать пример другим, не увлечь других к родительскому столу? Ведь им так хотелось побыть вместе со своим отцом — основателем и создателем Города! И тогда взору Рагю предстала изумительная картина: столы двигались, примыкали, присоединялись друг к другу и в конце концов слились в единый стол, протянувшийся вдоль всего радостного Города. В аллеях, перед дверьми ликующих домов справлялась под звездами одна нераздельная трапеза, пасхальная трапеза братски единого народа; то было необъятное сопричастие, локоть к локтю, на одной и той же скатерти, среди тех же рассыпанных по столам розовых лепестков. Весь Город был охвачен гигантским пиршеством; семьи перемешались, слились в единую семью; одно и то же дыхание приподнимало грудь всех этих людей, одна и та же любовь владела всеми сердцами. С высокого, чистого неба спускался сладостный, всеобъемлющий мир — гармонии природы и людей.

Боннер не вмешивался в разговор Люка и Рагю; он не спускал глаз с несчастного старика, наблюдая за тем, как в нем совершается душевный перелом, которого ждал старый мастер; все то удивительное, что видел в течение дня Рагю, постепенно вырывало почву у него из-под ног; теперь же ослепительная картина празднества потрясла ужасом и сломила его. Пораженный в самое сердце, Рагю шатался; Боннер протянул ему руку.

— Идем, пройдемся немного! Вечерний воздух так нежен… Скажи, веришь ли ты теперь в наше счастье? Ты видишь, можно работать и быть счастливым, ибо только в труде — радость, здоровье, достойная жизнь. Работать — это значит жить. Только католическая религия, религия страдания и смерти, превратила труд в проклятие и усматривала сущность райского блаженства в вечной праздности… Труд не властвует над нами: он дыхание нашей груди, кровь наших жил, единственный смысл жизни, он заставляет нас любить, стремиться к продолжению своего рода, к бессмертию человечества.

Но Рагю, окончательно сломленный, уже не спорил; казалось, он был охвачен бесконечной смертельной усталостью.

— Ах, оставь, оставь меня… Я трус! Ребенок выказал бы больше мужества, чем я; я презираю себя. — Потом, понизив голос, он добавил: — Я ведь пришел сюда, чтобы убить их обоих… Да, то был бесконечный путь, все новые и новые дороги, годы скитаний наугад, сквозь неведомые страны… И только одна исступленная мысль жила в моей душе: вернуться в Боклер, разыскать их и вонзить им в тело тот нож, которым я когда-то так неудачно воспользовался!.. А теперь ты оставил меня в дураках, я дрогнул перед ними, я отступил, как трус, увидя их красоту, их величие, их счастье!

Боннер содрогнулся, услыхав это признание. Еще накануне его пронизало мрачным трепетом предчувствие задуманного Рагю преступления. Но теперь, видя, что Рагю раздавлен, он испытывал к нему жалость.

— Идем, идем, бедняга! Переночуй у меня и сегодня. Завтра посмотрим.

— Ночевать еще раз у тебя? О нет! Нет! Я ухожу, ухожу сейчас же.

— Но не можешь же ты уйти на ночь глядя: ты слишком утомлен, слишком слаб… Почему бы тебе не остаться с нами? Ты успокоишься, познаешь наше счастье.

— Нет, нет! Я должен уйти сейчас же, сейчас же. Верно сказал горшечник: мне здесь не место. — И голосом грешника, пытаемого в аду, Рагю добавил с затаенным бешенством: — Я не в силах видеть ваше счастье. Я бы слишком страдал!

Боннер не настаивал; его охватило тягостное, жуткое чувство. Он молча привел Рагю к себе домой; тот, не дожидаясь конца праздника, взял свою котомку и палку. Они не обменялись на прощание ни единым словом, ни единым жестом. И Рагю, нищий, разбитый старик, пустился в путь неверным шагом и исчез вдали, в постепенно сгущавшемся мраке. Боннер молча глядел ему вслед.

Но Рагю не сразу удалось избавиться от зрелища праздничного Боклера. Он медленно углубился в ущелье Бриа и шаг за шагом, с трудом начал взбираться между скал по склону Блезских гор. Теперь Рагю находился над Городом. Он обернулся. Бесконечное темно-синее, чистое небо искрилось звездами. И в этой ясной, нежной июньской ночи простирался внизу Город, сверкавший, подобно небу, бесчисленным множеством маленьких светил. То зажглись среди зелени, вдоль пиршественных столов, тысячи и тысячи электрических лампочек. Торжествуя над тьмой, вырисовываясь пламенными очертаниями среди мрака, эти столы вновь выступили перед Рагю. Они уходили вдаль, заполняли горизонт. До слуха Рагю по-прежнему доносились смех и песни; он все еще против воли присутствовал на этом гигантском пире, пире целого народа, слившегося в братскую, единую семью.

Тогда Рагю вновь попытался избавиться от этого зрелища; он поднялся еще выше, но, обернувшись, снова увидел Город, сиявший еще более ярким светом. Рагю поднялся еще выше, он поднимался все дальше и дальше. Но по мере того как он поднимался, он оборачивался, и Город, казалось ему, еще более вырастал; теперь он уже занимал всю равнину, он стал самим синим небом, сверкающим звездами. Все яснее доносились до слуха Рагю смех и песни: то великая человеческая семья праздновала радость труда на плодородной земле. Рагю в последний раз оглянулся и ускорил шаги; и еще долго шел он, пока не затерялся во мраке.

Глава 15

Прошли еще годы, и неотвратимая смерть, послушная спутница вечной жизни, сделала свое дело: унесла одного за другим тех, кто уже выполнил свою задачу. Первым умер Буррон, за ним его жена Бабетта, она оставалась веселой до самого конца. Затем ушел Пти-Да, потом Ма-Бле закрыла навеки свои голубые глаза, подобные беспредельному, вечному небу. Ланж скончался, заканчивая глиняную фигурку, изображавшую очаровательную девочку-босоножку, которая напоминала его покойную жену. Нанэ и Низ умерли, слившись в поцелуе, не успев достигнуть глубокой старости. Наконец, Боннер встретил смерть, как герой, на ногах, словно унесенный бурей труда: он умер в цехе, куда пришел посмотреть на работу гигантского молота, который одним ударом выковывал рельс.

Из всего поколения основателей и творцов торжествующего Боклера оставались в живых только Люк и Жордан; Жозина, Сэрэтта и Сюзанна окружали их любовью и вниманием. Эти три женщины, изумительно здоровые и бодрые для своего преклонного возраста, казалось, жили лишь для того, чтобы служить поддержкой и опорой мужу, брату, другу. У Люка начали постепенно отниматься ноги, он передвигался с трудом и почти все время проводил в кресле; Сюзанна переселилась в дом Люка, она с умилением и гордостью ухаживала за ним вместе с Жозиной. Люку было уже более восьмидесяти лет; он оставался неизменно веселым и полностью владел своими умственными силами; сам Люк говорил, смеясь, что он в расцвете молодости, если не считать проклятых ног, словно налитых свинцом. Сэрэтта не отходила от своего брата Жордана; он безвыходно работал у себя в лаборатории и даже спал там. Жордан был старше Люка на десять лет, он уже, как говорится, дышал на ладан, но все еще трудился с неторопливостью и методичностью, все еще был проникнут сознательной волей к труду, в то время как самые крепкие его сверстники давно уже спали в земле.

Он часто повторял своим слабым голосом:

— Умирают лишь те, кто хочет этого; те, у кого осталось невыполненное дело, не умирают. Мое здоровье очень плохо, но я все же доживу до глубокой старости и умру только в тот день, когда закончу свое дело… Вот увидите, вот увидите! Я заранее буду знать о дне своей смерти, и я предупрежу вас о ней, мои добрые друзья; я скажу вам: прощайте, мой день окончен, теперь я могу уснуть.

И Жордан продолжал работать, полагая, что дело его еще не завершено. Он вечно кутался в плед, не пил ничего холодного, чтобы не простудиться, подолгу отдыхал, лежа на кушетке, и уделял своим изысканиям лишь два-три часа в день. Но зато он работал с такой методичностью, с такой настойчивостью и продуктивностью, что ему удавалось выполнить в эти отвоеванные им часы огромную работу. Сэрэтта, внимательная, самоотверженная, не отходила от него; казалось, ее жизнь неотделима от жизни брата; она выполняла одновременно обязанности сиделки, секретаря, лаборанта — и никого не допускала к Жордану. В те дни, когда руки Марсиаля слабели настолько, что лишали его возможности осуществить задуманную работу, Сэрэтта выполняла все по его указаниям; она стала как бы продолжением его существа.

Жордан считал, что его дело будет закончено лишь в тот день, когда он сможет давать новому Городу благодатное электричество неограниченно, без счета, подобно неиссякаемому потоку воды, подобно воздуху, которым свободно дышит каждый. За шестьдесят лет работы он значительно приблизился к этой цели и последовательно разрешил ряд подготовительных, связанных с нею задач. Прежде всего Жордану удалось упразднить расходы по перевозке угля: с той поры уголь сжигался тотчас же по выходе из шахты, под котлами, и получавшаяся таким образом электрическая энергия передавалась по кабелям, почти без утечки, на заводы. Затем, после долгих изысканий, Жордан изобрел аппарат, превращавший заключенную в угле тепловую энергию непосредственно в электрическую, минуя стадию механической энергии. Иными словами, он упразднил паровой котел, и это усовершенствование дало более пятидесяти процентов экономии; теперь для работы динамо-машин достаточно было простого сгорания угля; это позволило Жордану пустить в ход изобретенные им электрические печи, которые произвели переворот в металлургии, и обильно снабжать город электричеством для общественных и домашних нужд. Но все же электричество было еще слишком дорого; а Жордан хотел сделать его даровым, доступным всякому, подобно веющему ветру. К тому же ученого охватывал ужас при мысли о возможном, более того, несомненном истощении угольных запасов земли. Быть может, не пройдет и столетия, как все запасы топлива будут исчерпаны: это повлечет за собой гибель цивилизации, остановку промышленных предприятий, паралич транспорта — и человечество застынет в холодной неподвижности, подобно огромному телу, в котором прекратилось кровообращение. Жордан с тревогой отмечал использование каждой новой тонны угля, говоря себе: еще одной тонной меньше! И он, этот хилый, томимый лихорадкой, мучимый кашлем полумертвец, терзаясь мыслью о катастрофе, угрожавшей грядущим поколениям, дал себе клятву, что не умрет, прежде чем не подарит им тот обильный источник неиссякаемой силы и жизни, с помощью которого они создадут грядущую цивилизацию и счастье. И он снова принялся за работу.

Понятно, Жордан прежде всего подумал о водопадах. В горных странах с успехом пользовались этой первобытной механической силой, несмотря на все капризы непокорных вод и на неизбежное оскудение потоков в периоды засухи. К несчастью, немногочисленные ручьи Блезских гор, почти иссякшие вследствие отвода ключевых вод в город, не обладали необходимой энергией. К тому же ручьи не могли служить той правильно действующей, постоянной, неисчерпаемой силой, в которой нуждался Жордан для выполнения своих широких замыслов. Затем мысль ученого остановилась на океанских приливах: нельзя ли использовать вечную силу их бьющего о берег прибоя? Некоторые его коллеги уже занимались этой проблемой; Жордан продолжал их изыскания; он даже изобрел аппараты для постановки первых опытов. Отдаленность Боклера от моря не могла служить помехой. Ведь электричество передавалось теперь на значительные расстояния почти без утечки. Но потом Жордану пришла в голову другая грандиозная мысль, постепенно овладевшая всем его существом и ставшая для него воплощением всей его жизненной задачи; ее осуществление дарует счастье миру, думалось ученому.

Жордан, худой и зябкий, страстно любил солнце. Он следил за ним в течение дня; каждый вечер на закате его охватывал страх перед наступающими сумерками; нередко он вставал на рассвете, чтобы насладиться зрелищем возрождающегося солнца. Если бы солнце утонуло в море, если бы оно никогда не появилось вновь, — какая бесконечная ночь, ледяная и губительная, наступила бы для несчастного человечества! Это был культ божественного солнца, владыки вселенной, создателя и благоустроителя, который извлек живые существа из влажной земли и в течение неисчислимых веков согревал их, давал им возможность развиваться и расширять свое царство, питал их плодами земли. Солнце — вечный источник жизни, ибо оно источник света, тепла и движения. Оно царит как сияющий славой, мощный, благой, справедливый властелин, как высшее божество: без него ничто бы не существовало, и его исчезновение повлекло бы за собой гибель всего живого. А если так, размышлял Жордан, почему бы солнцу не продолжить и не завершить свое дело? Ведь оно тысячелетиями накопляло свое благодетельное тепло в растениях и деревьях, из которых впоследствии образовался каменный уголь. Тысячелетиями отлагался уголь в недрах земли, храня для нужд человечества огромный запас тепла: бесценный дар, благодаря которому наша цивилизация обрела новую мощь. Значит, и теперь надо обратиться к благодатному солнцу: оно по-прежнему будет дарить своим созданиям — миру и человеку — все большую полноту жизни, истины, справедливости, оно даст им всю полноту счастья, о котором грезили люди. Солнце исчезает по вечерам, оно тускнеет зимой — упросим же его оставить нам обильную долю своего пламени, чтобы мы могли спокойно дожидаться его возвращения поутру и переносить без страдания зимние холода. Так ставилась проблема, одновременно простая и головокружительная: следовало обратиться непосредственно к солнцу, следовало найти способ накоплять солнечное тепло, превращать его при помощи специальных аппаратов в электричество и хранить огромные запасы электрической энергии в непроницаемых резервуарах. Таким образом возник бы неисчерпаемый источник силы, которой человечество могло бы распоряжаться по своему усмотрению. В палящие летние дни люди будут собирать лучи, как колосья, и складывать их в амбары — в огромные резервуары. А потом, когда ночи удлинятся, когда наступит зима с ее мглой и морозами, люди будут располагать запасами света, тепла и движения, необходимыми для счастья человечества. И эта электрическая энергия, похищенная у зиждительного солнца, прирученная людьми, станет покорной служанкой человека, вечно готовой к его услугам; она облегчит ему труд, поможет превратить его в источник радости, здоровья, справедливого распределения богатства, сделать его законом, религией жизни.

Мечта Жордана уже давно занимала ученых; были даже изобретены небольшие аппараты, накоплявшие солнечное тепло и претворявшие его в электрическую энергию; но то были приборы чисто лабораторного характера, дававшие ничтожное количество энергии. Однако для того, чтобы наполнить огромные резервуары, которые могли бы утолить нужды целого народа, следовало повести дело в гораздо больших масштабах, сделать его практически осуществимым. И боклерцы увидели, что Жордан строит в бывшем крешрийском парке все новые и новые аппараты неизвестного назначения, походившие на башни; работа над ними продолжалась долгие годы. Жордан никому не открывал своей тайны. В ясные дни, когда он чувствовал себя более крепким, он медленной стариковской походкой отправлялся в парк, запирался со своими помощниками на новом опытном заводе и упорно работал там, невзирая на неудачи; этот трудолюбивый муравей, которого мог бы убить первый слишком жаркий луч солнца, неутомимо боролся и шаг за шагом подвигался к завоеванию царственного светила. Никогда еще не совершался столь героический подвиг, никогда еще идея, полновластно владевшая таким хилым телом, не одерживала более возвышенной победы над природой: еще вчера электричество было для человека смертельно разящей молнией, сегодня же оно стало завоеванной, покорной ему силой. И в конце концов Жордану удалось разрешить задачу: благое, величественное солнце позволило позаимствовать у себя часть того неистощимого пламени, которым оно, не остывая, согревает землю в течение бесчисленных веков. Были произведены последние испытания, затем вместо опытного завода построили и пустили в ход постоянный завод, и он уже целый год безотказно снабжал боклерцев электричеством, подобно тому как ключи Блезских гор снабжали их водой. Но изобретение Жордана все же не было свободно от существенного недостатка: из огромных резервуаров происходила значительная утечка энергии; оставалось внести последнее усовершенствование, которое позволило бы сберегать в полной сохранности запасы тепла и в длинные декабрьские ночи зажигать над городом новое солнце.

Жордан вновь принялся за работу. Он искал, он боролся, он твердо решил не умирать, пока не закончит свое дело. Силы его иссякали, он уже не мог выходить из дому и, работая над последним, долго ускользавшим от него усовершенствованием, был вынужден на расстоянии руководить работой завода. Проходили месяцы. Запершись в своей лаборатории, Жордан упорно работал над разрешением своей задачи; он хотел дожить до того дня, когда задача эта будет решена до конца. И день этот наступил: Жордан нашел способ избежать всякой утечки, сделать резервуары непроницаемыми, способными хранить долгое время запасы электрической энергии. И тогда у Жордана осталось лишь одно желание: проститься с делом рук своих, обнять близких, а затем раствориться во вселенной.

Стоял октябрь; солнце еще золотило опадающие листья теплыми, ясными, нежными лучами. Жордан настоял на том, чтобы его в последний раз отнесли в кресле на завод: там только что установили и пустили в ход новоизобретенные резервуары. Он хотел воочию убедиться в своей победе, в том, что Боклер отныне располагает достаточными запасами солнечного тепла и может спокойно дожидаться наступления весны. И в солнечный послеполуденный час желание Жордана было исполнено: его перенесли на завод; он провел там два часа, подробно осмотрел свои аппараты, объяснил, как надо с ними обращаться, чтобы они работали наилучшим образом. Завод стоял у самого подножия Блезских гор, в южной части старого парка; то был дивный, изобиловавший плодами и цветами уголок. Над обширными постройками, связанными между собой огромными стальными и стеклянными крышами, высились башни; ничего другого не было видно снаружи: кабели электрической передачи были проложены под землей. Под конец Жордан попросил двух несших его кресло рабочих остановиться на несколько мгновений посреди центрального двора завода; он окинул последним долгим взглядом весь этот созданный им мир, источник вечного существования, в котором воплотилась страстная мечта всей его жизни. Потом он обратился к Сэрэтте, которая не отходила от его кресла.

— Ну, дело мое сделано, и сделано хорошо, — сказал он с улыбкой. — Теперь я могу спокойно опочить… Вернемся домой, сестра!

Жордан сиял радостью при мысли о том, что его задача успешно выполнена; этот усердный труженик предвкушал близость долгожданного отдыха. Сэрэтта, желая, чтобы брат немного дольше пробыл на воздухе, распорядилась нести его домой кружным путем; и вдруг, по выходе из аллеи, Жордан оказался перед флигелем, где жил Люк, прикованный, как и он, к креслу. Друзья уже несколько месяцев не видались. Они были вынуждены переписываться друг с другом: и только их милые сиделки, их ангелы-хранители, постоянно навещавшие обоих больных, передавали им вести друг о друге. И тогда еще одно, последнее желание охватило умирающего, уже ощущавшего приближение вечного сна.

— О, прошу тебя, сестра, позволь мне остановиться здесь, под этим деревом, на этой еще зеленой лужайке… А ты поднимись к Люку, предупреди его, скажи, что я здесь, у дверей дома, и жду его.

Удивленная Сэрэтта заколебалась: ее тревожило, как бы глубокое волнение, неизбежное при этой встрече, не повредило брату.

— Но, друг мой, ведь Люк, как и ты, уже не владеет ногами; как может он спуститься к тебе?

Глаза Жордана оживились веселой улыбкой:

— Его снесут сюда, сестра. Явился же я к нему в моем кресле, и он может явиться сюда в своем. — И Жордан добавил с нежностью: — Здесь так хорошо; мы побеседуем в последний раз, простимся… Разве можем мы навеки покинуть друг друга, не обнявшись на прощание?

Сэрэтта была не в силах отказать брату в его просьбе; она поднялась к Люку. Жордан спокойно ждал ее возвращения, подставив лицо теплой ласке заходящего солнца. Вскоре Сэрэтта возвратилась и сообщила брату, что его друг сейчас спустится к нему. И глубокое волнение охватило присутствующих, когда из дома показался Люк: два человека несли его в кресле, как и Жордана. Люк медленно приближался к своему другу; за ним следовали Жозина и Сюзанна, не отходившие от него. Кресло Люка опустили на землю рядом с креслом Жордана; и друзья соединили руки в долгом, нежном пожатии.

— Ах, дорогой Жордан, как я вам благодарен! Как это похоже на вас: захотеть еще раз увидеться и проститься со мною!

— Не приди мне в голову эта мысль, вы бы сами явились ко мне, дорогой Люк; меня несли мимо вашего дома; и было так естественно встретиться в последний раз среди этой зелени, под одним из милых нашему сердцу деревьев, сень которых мы так любили!

И Жордан показал на большой серебристый тополь; то был величественный гигант, уже наполовину лишенный листвы. Солнце еще нежно золотило его, и лучезарная пыль струилась мелким дождем с его ветвей. Вечер былпроникнут глубоким миром, бесконечно кротким очарованием. Яркий луч окружал обоих старцев умиленным сиянием, а три стоявшие позади них женщины, казалось, окутывали их незримым покровом своей заботливости.

— Подумайте, мой друг, — продолжал Жордан, — столько лет наши жизни были тесно переплетены благодаря совместной работе! И теперь уже трудно сказать, где кончался один из нас и где начинался другой. И я унес бы с собой в могилу угрызения совести, если бы еще раз не попросил у вас прощения за то, что сначала, когда вы обратились ко мне, прося моей помощи для создания грядущего Города — Города справедливости, я отнесся недоверчиво к вашим замыслам. Я был уверен в том, что вы потерпите неудачу.

Люк рассмеялся:

— Да, да, мой друг, вы говорили тогда, что политические, экономические и социальные битвы вам чужды… Конечно, люди не раз гнались за химерами! Но что из того? Значит ли это, что не надо вмешиваться в ход событий, что надо предоставить эволюции совершаться без участия людей, что не к чему торопить час освобождения. Тот, кто хочет руководить людьми, нередко идет на компромиссы, делает самую черную, самую неприглядную работу; его оправдание в том, что это порой дает возможность вдвое сократить очередной этап долгого пути человечества.

Жордан с живостью перебил его:

— Вы были правы, мой друг, и вы блестяще доказали мне это. Ваша борьба здесь создала целый мир. Быть может, вы избавили человечество от целого столетия нищеты и страданий; заново возрожденный Боклер, новый Город — Город справедливости и счастья — свидетельствует о благости вашей миссии, о благодетельном величии вашего дела… Видите, я весь с вами, умом и сердцем; я не хотел бы расстаться с вами, не повторив еще раз, что вы сделали меня своим сторонником и что я с возрастающей любовью следил за вашими успехами на пути к осуществлению великих, общечеловеческих идеалов. Часто вы служили мне примером.

Но тут Люк запротестовал:

— О друг мой, как вы можете так говорить? Это вы, вы служили мне примером — непрерывным, возвышенным, великолепным… Вспомните, что у меня бывали часы утомления и слабости, и в эти часы я неизменно видел вас неколебимым, полным мужества, полным веры в свое дело, даже тогда, когда все, казалось, рушилось вокруг вас… Вы верили лишь в труд, лишь в нем видели источник здоровья, смысл жизни, побуждение к действию: в этом заключалась ваша непреоборимая сила. Ваше дело стало самим вашим сердцем, самим вашим мозгом, кровью, что пульсировала в ваших жилах, мыслью, что неизменно бодрствовала в глубине вашего разума. Для вас существовало только одно: ваше дело; час за часом вы отдавали ему всю свою жизнь, чтобы оно воплотилось в ней… Зато какой непреходящий, несокрушимый памятник, какой залог величия и счастья вы завещаете людям! Я, строитель Города, пастырь парода, ничего не мог бы сделать без вас; моя задача осталась бы невыполненной, если бы вы не выполнили своей.

Наступило молчание; пролетела стая птиц, медленно спускались сумерки; с обнаженных ветвей все более кротко струилась золотистая пыль заходящего осеннего солнца. Обеспокоенная Сэрэтта с материнской заботливостью поправила плед, соскользнувший с колен Жордана; Жозина и Сюзанна, со своей стороны, нагнулись к Люку, боясь, как бы он не утомился.

Люк продолжал:

— Наука — великий революционер; вы с самого начала сказали мне это, и каждый шаг на нашем долгом пути был неопровержимым доказательством вашей правоты… Разве было бы возможно существование нового Боклера — Города благосостояния и солидарности, — если бы вы не предоставили в наше распоряжение электрическую энергию, которая стала необходимой опорой всякого труда, всей социальной жизни? Только наука, только истина постепенно даст человеку свободу, сделает его господином своей судьбы, повелителем мира и превратит силы природы в его покорных слуг… Я строил, мой друг, вы же дали мне возможность вдохнуть жизнь в камни и в цемент.

— Это правда, — спокойно ответил своим негромким голосом Жордан, — наука освободит человека; истина — вот мощная, вот единственная созидательница братства и справедливости… Я ухожу довольный, я только что посетил в последний раз наш завод, теперь он будет действовать так, как должно, он облегчит участь людей и даст им счастье.

Жордан продолжал говорить; он дал Люку подробные указания относительно работы изобретенных им новых аппаратов, относительно будущего употребления этих неисчерпаемых резервуаров энергии; казалось, он диктует другу свою последнюю волю. И действительно, разве не являлись завещанием Жордана та радость, тот мир, которые человечеству предстояло извлечь из его изобретения? Электричество уже не стоило ничего; его было так много, что оно отпускалось гражданам в неограниченном количестве, как вода неиссякаемых источников, как ветер, свободно веющий со всех сторон. Лишь при этом условии электричество и смогло стать основой жизни.

Во всех общественных зданиях, во всех даже самых скромных, частных домах расходовали, не считая, свет, тепло, движение. Достаточно было повернуть несколько выключателей — и дом освещался, отоплялся, на кухне варились кушанья, приводились в движение различные машины для производственных или домашних работ. Изо дня в день изобретались всевозможные остроумные приспособления для домашнего хозяйства; они позволяли заменить ручной труд механическим и тем облегчали положение женщин. Наконец-то все люди, начиная от прислуги и кончая промышленным рабочим, которые издревле были рабочим скотом, мало-помалу освобождались от тяжелого физического усилия, от ненужных страданий; теперь их работу выполняла покоренная, прирученная природная сила, опрятная и молчаливая, требовавшая лишь надзора за собой. Это означало освобождение разума, повышение нравственного и интеллектуального уровня всех тех, кто раньше изнемогал под бременем тяжкого, несправедливо распределенного труда, с бесчеловечной жестокостью обрекавшего огромную толпу обездоленных на невежество, низменное существование и преступление. При этом не было и речи о праздной лени, всюду царствовал труд, но более сознательный и свободный, труд человека, ставшего властелином: несколько часов отдавалось общей, необходимой для Города работе, а затем каждый посвящал себя своим любимым занятиям, служа на свой лад истине и красоте. И бедные, покорные лошади и прочий рабочий скот, отныне освобожденные от необходимости везти телеги, ворочать жернова, тащить вьюки, были выпущены на волю — в луга и леса.

Электричество находило себе все новое применение: каждый день приносил бесчисленные благодеяния. Жордан изобрел электрические лампы такой силы, что достаточно было двух или трех, чтобы осветить целую улицу. Близилось время осуществления мечты Жордана — зажечь над Боклером второе солнце. Были также построены изумительные, огромные теплицы, в которых благодаря усовершенствованной системе отопления во всякое время года созревали цветы, плоды, овощи. Город изобиловал ими, их раздавали, не считая; отныне уже не существовало зимы, как уже не существовало ночи. Перевозка грузов и пассажиров, даже простое передвижение по многолюдным улицам также становилось все более и более легким благодаря даровой электрической энергии, приводившей в ход мотоциклеты, легковые и грузовые автомобили, поезда городской железной дороги.

— Я ухожу довольный, — повторил Жордан спокойно и весело. — Я выполнил свою задачу до конца и теперь могу спокойно уснуть. Завтра будет осуществлено воздухоплавание, люди завоюют бесконечное воздушное пространство, как они уже завоевали океаны. Завтра они смогут передавать известия из одного конца земли в другой без помощи проволоки или кабеля. Человеческое слово, человеческий жест будут облетать мир с быстротой молнии… Это и будет, мой друг, освобождение народов силой науки, этого великого, неодолимого революционера, неуклонно ведущего человечество к истине и миру. Рельсы наших железных дорог, пожирающие пространство, пересекающие течение рек, прорезающие толщу гор, давно уже разрушают границы между народами, собирая все нации воедино, сжимая их в тугих братских петлях своей гигантской сети. А то ли еще будет, когда одна столица станет дружески переговариваться с другой, когда одна и та же мысль будет в одну и ту же минуту объединять общими интересами материки, когда воздушные шары поплывут в бесконечном свободном небе нашей общей родины, не зная таможенных застав и пошлин! Воздух, которым все мы дышим, небесное пространство, которое принадлежит нам всем, станет беспредельным полем гармонии; царством грядущего всечеловеческого примирения… Вот почему, мой друг, я всегда был так спокоен, так уверен в конечном освобождении. Сколько ни пожирали друг друга люди в бессмысленной, слепой борьбе, сколько ни нагромождали заблуждений и лжи религии, старавшиеся отстоять свое господство, — непобедимая наука все же двигалась шаг за шагом вперед, неся человечеству свет, братство и счастье. И своей собственной силой, неотразимой силой истины, она сокрушит прошлое, полное мрака и ненависти, окончательно освободит умы и сблизит сердца в свете великого благодетельного солнца, нашего общего отца.

Жордан устал; голос его слабел. Все же он добавил с веселой улыбкой:

— Видите, мой друг, я был таким же революционером, как и вы.

— Я это знаю, друг мой, — ответил с нежным волнением Люк. — Вы во всем были моим учителем; у меня нет слов, чтобы достойно отблагодарить вас за те великолепные уроки энергии, которые вы мне преподали, за вашу изумительную веру в труд и деяние.

Солнце склонялось; легкий трепет пробегал в ветвях гигантского тополя; золотая солнечная пыль, струившаяся с них, бледнела. Приближалась ночь; сладостный покой медленно овладевал высокими травами. Три женщины, безмолвно слушавшие разговор друзей, обеспокоились; благоговейное волнение дотоле не позволяло им прервать его. Но тут они вмешались — нежно, без слов, одним материнским жестом.

Жозина и Сэрэтта укутали Люка в плед.

— Мне не холодно, вечер такой ясный! — сказал он просто.

Сэрэтта, обернувшись, взглянула на исчезавшее за горизонтом солнце; Жордан взглянул туда же.

— Да, наступает ночь, — сказал он. — Солнце может спокойно садиться, — оно оставило в наших амбарах часть своей благости и силы… И на сей раз уходит не только оно, мой день также окончен. Я отхожу ко сну… Прощайте же, мой друг!

— Прощайте, дорогой Жордан, — отозвался Люк. — Скоро и я буду спать тем же сном.

В этом прощании была хватающая за сердце нежность, было простое, поразительное величие. Оба знали, что они больше не увидят друг друга, они обменивались последним взглядом, перебрасывались последними словами. После шестидесяти лет совместной работы они разлучались с единственной надеждой соединиться в потоке поколений и жить в тех людях грядущих времен, за счастье которых они боролись.

— Прощайте, мой друг, — снова сказал Жордан. — Не грустите: смерть — благостная и необходимая сила. Человек оживает в других людях, он бессмертен. Ведь мы уже отдали себя другим, мы трудились ради них, и мы возродимся в них и, таким образом, сами насладимся плодами нашего дела… Прощайте, мой друг.

И Люк повторил еще раз:

— Прощайте, мой друг, все, что останется от нас, расскажет о нашей любви и о нашей надежде. Каждый человек рождается для того, чтобы выполнить свое дело: у жизни нет другого смысла, природа производит на свет новое существо всякий раз, как ей нужен новый работник. И, отработав свой день, каждый может отойти ко сну: земля вновь принимает его в свои недра для другой работы… Прощайте, мой друг.

Люк наклонился, желая поцеловать Жордана. Но это ему не удалось; трем женщинам пришлось нежно помочь обоим друзьям, поддержать их, чтобы дать им возможность обнять друг друга. Люк и Жордан от души рассмеялись, они были удивительно веселы и покойны в этот прощальный час, они не испытывали ни сожалений, ни угрызений совести, сознавая, что с честью выполнили свой долг, закончили свою работу. Не было в них и страха перед тем, что может ждать их за гробом: они предвкушали тот глубокий, мирный сон, которым засыпают честные труженики. Они поцеловались нежным, долгим поцелуем, вложив в него свое последнее дыхание.

— Прощайте, дорогой Жордан.

— Прощайте, дорогой Люк.

Больше они не сказали ни слова. Воцарилось глубокое священное молчание. Солнце исчезло с огромного неба за далекой, смутной чертой горизонта. На высоком тополе умолкла птица; легкий сумрак окутал его ветви; пышными травами, рощами, аллеями, лужайками парка завладевал чарующий вечерний мир.

Тогда по знаку Сэрэтты кресло Жордана подняли и медленно, бережно понесли. Люк неподвижно сидел в своем кресле: он жестом попросил оставить его на несколько мгновений под деревом. Он глядел вслед своему другу; Жордан удалялся в глубь широкой, прямой, как стрела, аллеи. Аллея была длинной, и кресло становилось все меньше и меньше. Внезапно Жордан обернулся: они обменялись с Люком последним взглядом, последней улыбкой. И это было все: кресло затерялось в густевшем сумраке, заливавшем дремотою парк. Возвратившись в свою лабораторию, Жордан прилег; он был таким хилым и слабым, что его можно было принять за ребенка; и как он предсказал, так и случилось. Дело его было закончено, день отработан, и теперь он позволил смерти унести его: на следующее утро он умер, с ясной улыбкой, на руках у Сэрэтты.

Люку суждено было прожить еще пять лет; почти все время он проводил в кресле, у окна своей комнаты; отсюда он наблюдал, как растет и укрепляется его Город. Через неделю после смерти Жордана Сэрэтта присоединилась к Жозине и Сюзанне; теперь все они ухаживали за Люком, окружали его любовью и заботой. В течение многих лет он сеял вокруг себя любовь, полными пригоршнями разбрасывал ее семена — а ныне кругом ширилась под солнцем беспредельная пива, и он пожинал богатую, пышную жатву.

В эти долгие часы счастливого созерцания, глядя на созданный им цветущий Город, Люк часто вспоминал прошлое. Он возвращался мыслью к той исходной точке, от которой он отправился: к той скромной книжке, где была изложена теория Фурье. Он вспоминал ту бессонную ночь, когда, охваченный лихорадочным предчувствием своей еще смутной для него самого миссии, но уже готовый разумом и сердцем воспринять доброе семя, он принялся за чтение, желая побороть бессонницу. И тогда, в этот час умственного и душевного возбуждения, его неожиданно озарили, зажгли восторгом и толкнули на следующий же день к действию гениальные идеи Фурье: идея о страстях, освобожденных от позорного клейма, признанных полезными силами самой жизни; идея о труде, избавленном от каторжного гнета, облагороженном, привлекательном, ставшем новым законом социальной жизни; идея об ассоциации капитала, труда и знания, постепенно, мирным путем завоевывающей свободу и справедливость. Лишь благодаря Фурье решился Люк предпринять крешрийский опыт. Первый Общественный дом с его школой, первые мастерские, чистые и веселые, с введенным в них разделением труда, первый рабочий городок с его белыми домами, смеющимися среди зелени, — все это родилось из идей Фурье, дремавших, как дремлет зимою в полях доброе семя, всегда готовое прорасти и процвести. Быть может, новой религии человечества, как и католицизму, понадобятся целые века, чтобы окончательно утвердиться. Но зато какое быстрое развитие, какое непрерывное расширение происходит по мере роста любви и укрепления Города! Фурье, эволюционист, человек теории и практики, выдвигал принцип ассоциации между капиталом, трудом и знанием как основу для немедленного осуществления опыта новой социальной организации; следующей ступенью был такой строй, к которому стремились коллективисты, а затем — даже та абсолютная свобода, о которой мечтали анархисты. Постепенно распределяясь между членами ассоциации, капитал тем самым медленно уничтожался; единственными основами нового социального строя, единственными началами, управлявшими им, становились труд и знание. Это с неизбежностью приводило к исчезновению торговли и к постепенному упразднению денег: ведь торговля была только стеснительным, громоздким колесом социального механизма, непроизводительно пожиравшим общественное богатство, а деньги — эта фиктивная ценность — становились совершенно ненужными в обществе, где все были производителями, где в непрерывном обмене обращалось изумительное богатство.

Таким образом, некогда отправившись от опыта, предложенного Фурье, новый Город на каждом следующем этапе своего пути преображался, все более приближаясь к полноте свободы и равенства; попутно он покорил социалистов, принадлежавших к враждующим сектам, коллективистов и даже самих анархистов и в конце концов собрал их в единый братский народ, все члены которого пришли к взаимному примирению на основе общего идеала царствия божьего, завоеванного наконец на земле.

Таково было изумительное, победоносное зрелище, которое развертывалось перед глазами Люка: зрелище его Города — Города счастья, яркие крыши которого весело улыбались среди зелени. Первое поколение, еще не свободное от давних заблуждений, испорченное отравленной средой, мучительно пробивало себе путь к грядущему, преодолевая бесчисленные препятствия, свирепую ненависть; зато новые поколения, воспитанные в новом духе школами и мастерскими, двигались по тому же пути легким, бодрым шагом и достигали тех далей, которые некогда представлялись химерой. Жизнь шла вперед; у детей и внуков были, казалось, другие сердца и другой мозг: идеал братства был для них понятен и легко доступен, ведь они жили в таком обществе, где счастье каждого было уже практически неотделимо от всеобщего счастья. Вместе с торговлей исчезло и воровство. Упразднение денег повлекло за собой отмирание преступной алчности. Больше не существовало наследства, больше не рождалось людей, имевших право на праздность, больше не кипели враждебные страсти вокруг завещаний. К чему было питать друг к другу злобу и зависть, стремиться завладеть хитростью или силой чужим добром? Ведь общественное достояние принадлежало всем: каждый рождался, жил и умирал столь же богатым, как его сосед. Преступление теряло всякий смысл, становилось нелепым; исчезли жандармы, суды, тюрьмы, рухнула вся свирепая система подавления и кары, защищавшая кучку богатых грабителей от возмущения огромной толпы обездоленных. И нужно было самому жить среди этого народа, не знавшего отвратительной жестокости войн, повиновавшегося единственному закону — закону труда, постигшего, что наилучшей основой солидарности является разумное и правильное понимание собственных интересов, чтобы убедиться в осуществимости мечты о всеобщем счастье: если люди избавлены от чудовищной лжи религии, если они просвещены, если они знают истину и стремятся к справедливости, всеобщее счастье, которое считали утопией, достижимо! С того дня, как воспитатели перестали подавлять, искоренять страсти своих воспитанников, а, напротив, начали сознательно развивать их, как силы самой жизни, страсти потеряли острый привкус запретного, они сделались социальными добродетелями, обусловили непрерывный расцвет индивидуальных сил и способностей. Правомерное счастье состоит в развитии, в воспитании всех пяти чувств человека и чувства любви: люди должны наслаждаться, удовлетворять свои потребности без лицемерия, при ясном свете дня. Долгие усилия борющегося человечества привели к свободному раскрытию всех способностей личности, к обществу, имевшему целью всесторонне удовлетворять потребности людей: человек сделался человеком в полном смысле этого слова и жил теперь полнокровной жизнью. И Город счастья стал, таким образом, воплощением религии жизни, новой религии человечества, освобожденного наконец от всяких догматов, нашедшего в самом себе смысл и цель бытия, свою радость и славу.

Но прежде всего Люк видел торжество спасительного труда, создателя и правителя нового мира. Люк с самого начала стремился поразить насмерть, уничтожить бесчеловечный наемный труд, этот источник нищеты и страдания, эту прогнившую основу старого, разрушавшегося социального здания. Люку грезилось и другое: преобразование труда, более справедливое распределение богатств. Но сколько этапов пришлось пройти, прежде чем эта греза превратилась в реальность, в Город счастья! И здесь исходной точкой послужил Фурье: ассоциация тружеников, мастерские, где занимались разнообразными, не слишком продолжительными, привлекательными работами: группы людей, которые разбивались по специальностям, разделялись и вновь соединялись, переплетаясь, подобно свободным, непрерывно функционирующим органам живого тела. В идеях Фурье уже содержалась в зародыше свободная коммуна: правда, он отвергал насильственную революцию и предпочитал сначала использовать механизм существовавшего социального строя, но его надеждой, его конечной целью было разрушение этого строя. Так и на Крешрийском заводе наемный труд отмирал лишь медленно и постепенно: первой стадией была стадия ассоциации капитала, труда и знания с соответственным распределением прибылей. На следующей стадии наемный труд принял форму, вполне удовлетворявшую требованиям коллективистов: вместо денег были введены в обращение боны, выдававшиеся за проделанную работу. И все-таки это был еще тот же наемный труд, правда, смягченный, замаскированный, но продолжавший существовать. Полностью он был уничтожен лишь на последней стадии — на стадии свободной коммуны; когда воцарились полная свобода и полная справедливость, воцарились единство и гармония — все то, что некогда считалось химерой. Уже не существовало никаких властей: новый социальный строй был основан на труде, труде необходимом и всеми признанном, ставшем законом и культом. Бесчисленное множество работников, объединенных в группы, занималось трудом; в основу этих групп легли прежние группы рабочих — строителей, швейников, металлистов, работников других отраслей промышленности, земледельцев; но эти объединения тружеников проделали большой путь: бесконечно умножаясь, видоизменяясь, переплетаясь друг с другом, они в конце концов стали удовлетворять и личные склонности каждого, и все потребности общества. Всякий беспрепятственно развивал свои силы и способности: он мог входить в несколько групп, переходить от земледельческого труда к фабрично-заводскому, распределять свои рабочие часы сообразно своему желанию и вкусу. Исчезла и борьба классов: ведь теперь существовал только один-единственный класс трудящихся, одинаково богатых, одинаково счастливых, получивших одинаковое образование и воспитание, живших в одинаковых домах, не отличавшихся друг от друга ни одеждой, ни нравами. Отныне был только один владыка, один вождь, один бог: труд, царственно благородный труд; он спас человечество, погибавшее от лжи и несправедливости, вернул ему наконец силу, радость жизни, любовь и красоту.

Люк улыбался от удовольствия, слыша смех и песни; их донесло до него дыхание утреннего ветерка: какая звонкая радость царила в городе! Какая усердная работа, легкая и приятная, кипела там! Труд отнимал у каждого только несколько часов в день; и то обязанности рабочего сводились теперь лишь к надзору: весь труд выполняли новые, сильные, остроумно сконструированные машины; у некоторых из них были даже руки и ноги, как у древних рабов. Они поднимали горы, и они же обрабатывали с бесконечной тщательностью самые тонкие изделия. Они двигались, повиновались, подобно существам, не ведающим ни страдания, ни усталости. Благодаря их помощи человек окончательно покорил природу, превратил ее в свое угодье, в свои рай. А каким несметным богатством засыпали его эти машины! Город располагал все возрастающим изобилием цветов и плодов земных, все более разнообразными и дорогими изделиями, утварью, одеждой; каждый полностью удовлетворял свои жизненные потребности, жил по-царски, трудясь всего несколько часов в день; а ведь некогда после ужасающего десятичасового рабочего дня труженика душил голод! Этот кратковременный, легкий труд, освободивший людей от длительных, тяжелых и грубых работ, проложил широким слоям народа путь к образованию и тем дал мощный толчок научному и художественному творчеству! В лабораториях, гостеприимно открытых для всех исследователей, чуть ли не каждую неделю делали изумительные изобретения. С тех пор как весь народ благодаря обучению, построенному на опыте и живой практике, приобщился к истинному знанию, умственный уровень общества день ото дня повышался: мощные умы больше не являлись редким исключением, во множестве возникали гениальные творцы. Химия уже произвела переворот в питании: если бы земля перестала рождать рожь, маслины и виноград, лаборатории могли бы снабдить весь город хлебом, маслом и вином. В области физики, особенно в области применения электричества, одно изобретение за другим раздвигало пределы возможного, превращало людей в богов, всеведущих, всевидящих и всемогущих. Искусство достигло необычайной высоты и невиданного расцвета: оно стало неиссякаемым источником красоты, и жизнь каждого украсилась красками и благоуханиями цветов искусства. Его пленительный отпечаток лежал на самых скромных предметах обихода, вплоть до домашней утвари: форма, цвет — все в них было совершенством. Ланж, с его многоцветными кирпичами, изразцами и керамикой, первым внес луч красоты в повседневную жизнь людей; теперь возникали целые легионы художников, в каждом промышленном рабочем просыпался артист, во все профессии проникала красота, та величавая и простая красота, что свойственна глубоко продуманным и прочувствованным творениям, полностью отвечающим своему назначению предметам. Необычайно расцвели все виды искусства: ведь во всех душах трепетала общая душа народа, со всеми ее освобожденными страстями, со всей любовью, которую каждый отдавал другим и, в свою очередь, получал от них. Музыка, вдохновленная всеобъемлющей любовью, казалась самим голосом счастливого народа; композиторы творили для народа, черпали в нем дивные песни, которые наполняли гармонией театры, мастерские, дома, улицы. Архитекторы воздвигали для народа огромные, великолепные дворцы, созданные по его образу и подобию: целостные и в то же время разнообразные, как человеческая толпа; здания эти причудливо соединяли и отражали в себе тысячи индивидуальностей. Скульпторы населяли сады и музеи трепетавшими жизнью изваяниями из бронзы и мрамора; художники расписывали общественные здания — вокзалы, рынки, библиотеки, залы, предназначенные для зрелищ, научных занятий и развлечений, — картинами на темы повседневной жизни. И прежде всего писатели создавали для своих многочисленных сограждан сильные, яркие, всеобъемлющие произведения, рожденные народом и для парода, — и все жители Города читали эти произведения. Гений, вбирающий в себя интеллектуальную мощь поколений, все более расширял свои пределы, по мере того как он черпал все новые и новые силы благодаря просвещению и освобождению человечества. Никогда еще гений не сиял таким блеском. То не была уже теплица ограниченной, аристократической литературы, то была подлинно человеческая поэзия: поэзия, отражающая жизнь народа, которая впитала в себя частицу крови каждого человека и возвращалась в его сердце.

И Люк, не боясь за грядущее, смотрел ясным взором, как разрастается город, подобный прекрасной и полной сил, неувядаемо юной женщине. Когда-то город спустился из ущелий Бриа, между двумя уступами Блезских гор, теперь он далеко углубился в луга Руманьи. В ясную погоду его белые дома смеялись среди зелени, ни единый клуб дыма не омрачал чистого неба: трубы исчезли, дрова и уголь всюду заменило электричество. Вверху раскинулся легким покровом, не запятнанным ни единой пылинкой сажи, высокий небосвод. И веселый, сияющий Город, овеваемый свежим ветром, казался будто новым; отовсюду — из жилых домов, из общественных зданий, из аллей, от бесчисленных фонтанов — доносился певучий рокот вод, кристально ясный плеск источников, радовавших население своей здоровой чистотой. Город становился все многолюднее, строились все новые дома, разбивались сады. Счастливый, свободный, братски единый народ служил неотразимым очагом притяжения для окрестных жителей. Небольшие соседние городки — Сен-Крон, Формри, Маньоль — мало-помалу следовали примеру Боклера: они разбились на группы, образовали ассоциации и в конце концов стали простым продолжением нового Города. Опыт, предпринятый в небольшом масштабе, охватил сначала округ, затем департамент, потом всю страну. То было победоносное шествие счастья: ничто не сможет противостоять силе осуществленного счастья, если человечество получит ясное и полное представление о нем. Люди века боролись только за одно: за свое счастье; и эта борьба за счастье составляет основу всякой религии, всякой формы правления. Эгоизм не что иное, как стремление отдельного человека захватить себе как можно больше счастья; но когда каждый убедится, что его счастье заключается во всеобщем счастье, собственный интерес побудит его считать всех людей братьями! Люди боролись друг с другом лишь потому, что прежний социальный' строй разделял, противопоставлял их друг другу, превращал войну в необходимость, в самую основу общества. Но как только было доказано обратное, как только преобразованный труд позволил прийти к справедливому распределению богатств, как только освобожденные, деятельные страсти привели к единству и гармонии, тотчас же водворился мир, воцарилось счастье, основанное на братской солидарности. Зачем сражаться друг с другом, если ничьи интересы больше не сталкиваются? Если бы человечество употребило на завоевание земли, на подчинение природных сил все те тысячелетние, ожесточенные и мучительные усилия бесчисленных поколений, все те колоссальные силы, все те потоки крови и слез, которых от него потребовала свирепая братоубийственная борьба, род людской уже давно был бы непобедимым, радостным и могучим властелином мира. В тот день, когда человечество осознало всю нелепость своего безумия, когда человек перестал быть волком для другого человека, когда все соединились для завоевания общего счастья, используя для покорения стихии те величайшие знания и богатства, которые раньше расточались на борьбу человека с человеком, государства с государством, — в тот день народы двинулись к Городу счастья. Утверждение, будто народ, удовлетворивший свои насущные потребности, избавленный от необходимости бороться за свое существование, постепенно утратит силу для жизни и впадет в сонное оцепенение, глубоко ошибочно. Царство мечты будет по-прежнему беспредельно, в мире всегда найдутся еще не изведанные глубины, неисчерпаемая область новых завоеваний. Каждая удовлетворенная потребность будет порождать новую потребность, удовлетворение которой зажжет людей восторгом, сделает их энтузиастами науки и красоты. Желание так же беспредельно, как мечта; люди долго боролись между собой, стараясь украсть счастье друг у друга; теперь они будут вместе бороться за расширение царства всеобщего счастья, за превращение его в огромный пир, сияющий радостью и славой, способный насытить бесконечно возросшие устремления нескольких миллиардов людей. Человечество будет состоять из одних героев; каждый ребенок при рождении будет получать в дар всю землю, беспредельное небо, отечески доброе солнце — источник бессмертной жизни.

И Люк, неизменно веселый, указывая широким жестом вдаль, на свой торжествующий Город, повторял, что лишь любовь создала все эти чудеса. Та любовь, семена которой он некогда разбросал и которая всходила ныне неисчерпаемой жатвой дружбы и братства. С первого же дня он почувствовал необходимость основать свой Город силами женщины и для женщины: это была единственная возможность сделать женщину плодородной, вечно желанной и прекрасной. И он спас женщину, он поставил Жозину рядом с собой, на тот пьедестал, на который давали ей право красота, достоинство и нежность; разве не было это прообразом грядущего брака, гармонически единой четы — источника социального мира, свободной и справедливой совместной жизни? К тому же новая система образования и воспитания объединила оба пола, давая им одни и те же знания и шаг за шагом приводя их к полному взаимному пониманию и согласию; юноши и девушки, выросшие бок о бок, отныне стремились к общей цели: любить, чтобы быть любимыми. Давать другим счастье — в этом величайшая мудрость, это самый верный путь к собственному счастью. И семьи в Городе расцветали, как цветы, — свободные союзы, уже не подчиненные никакому закону и для заключения которых требовалось лишь взаимное согласие и любовь. Юноша и девушка знали друг друга со школьной скамьи, прошли через одни и те же мастерские, и, отдаваясь друг другу, они словно венчали свою долгую, тесную дружбу. Люди соединяли свою судьбу на всю жизнь; чаще всего встречались многолетние, устойчивые браки; супруги старились вместе так же, как вместе росли; им сладко было сознавать, что они равно любят друг друга и обладают равными правами. Однако они оставались совершенно свободными: те, кто больше не мог ужиться друг с другом, всегда имели возможность разойтись; дети оставались по желанию у отца или матери; в случае же осложнений их брало на воспитание общество. Ожесточенный поединок мужчины и женщины, все те проблемы, которые в течение стольких веков противопоставляли их друг другу, как двух свирепых, непримиримых врагов, разрешились теперь как нельзя легче благодаря полному раскрепощению женщины: она вновь стала свободной подругой мужчины и заняла равноправное, подобающее ей место в дружной семье. Она могла не выходить замуж, жить независимой жизнью, пользуясь темп же правами, что и мужчина; но к чему уродовать себя, подавлять желание, отрешать себя от радостей жизни? Разумно, прекрасно только одно: гармоничная жизнь, наибольшая полнота жизни. Поэтому вскоре сам собой установился естественный порядок вещей, и между примиренными полами воцарилось согласие; и мужчины и женщины нашли свое счастье в семье, в сладости любви, освобожденной от низменных денежных расчетов и лицемерных приличий. Когда двое влюбленных, в расцвете жизненных сил, обменивались теплой ночью поцелуем, скреплявшим их союз, они могли быть уверены, что ими движет лишь страсть. Ни один из них уже не продавал себя за приданое другого, и семьи их не сторговывались об условиях брака своих детей, подобно тому как расчетливые хозяева договариваются друг с другом об условиях случки животных.

Всюду полновластно царила любовь — глубокая, чистая, здоровая, ставшая благоуханием, пламенем, самим очагом жизни. Всюду была разлита всеобщая, всеобъемлющая любовь — любовь к жене или к мужу, к родителям, к детям, к родным, к соседям, ко всем жителям Города, ко всему человечеству; она расходилась все более широкими волнами, омывая весь мир морем любви. Любовь была тем чистым воздухом, которым дышали все груди, одним, всеобщим дыханием; только она претворила в действительность древнюю мечту о единстве человечества, о божественной гармонии. Подобно тому как небесные светила поддерживаются в равновесии законом всемирного тяготения, так и человечество, приведенное наконец в равновесие законом справедливости, солидарности и любви, могло отныне блаженно продолжать свой путь сквозь вечную беспредельность мира. То была постоянно возрождавшаяся, беспредельная жатва нежности и любви, широко колосившаяся каждое утро перед глазами Люка, — во всем его Городе, во всех тех бороздах, в которые он столько лет полными пригоршнями бросал добрые семена: в школах, в мастерских, в каждом доме, в каждом сердце.

— Посмотрите-ка! Посмотрите-ка, — смеясь, порою говорил он Жозине, Сэрэтте и Сюзанне, стоявшим около его кресла перед широким открытым окном. — Посмотрите-ка! Еще новые деревья расцвели за ночь; поцелуи, подобно поющим птицам, словно взмывают ввысь… Видите! Там, направо, налево — везде любовь бьет крылами в лучах восходящего солнца.

Три женщины улыбались и нежно шутили, желая доставить Люку удовольствие.

— Посмотрите, — говорила Жозина, — как над тем домом с синими черепицами, усеянными белыми звездами, сияет солнечный трепет. Верно, влюбленные справили там свою брачную ночь.

— А вот напротив, — подхватывала Сэрэтта, — видите этот дом, изразцы которого расписаны розами? Как сияет его фасад, как пламенеют оконные стекла, — будто отблески восходящего солнца! Верно, там родился ребенок.

— И всюду, на все дома, на весь город, — добавляла Сюзанна, — низвергаются дождем лучи, которые оборачиваются затем золотыми колосьями, ширятся братским, неисчерпаемо плодородным полем. Видно, всеобщий мир, всеобщая любовь день за днем растут и созревают там!

Люк слушал их с восхищением. Его окружали расцветом божественной любви три эти женщины, они наполняли благоуханием и светом его последние дни: какая дивная награда, какой сладостный дар!

Нигде еще не всходило такого пышного урожая любви, и здесь, у себя, он пожинал самую обильную, самую чудесную жатву. Три подруги относились к нему с бесконечной любовью, непрерывно ухаживали за ним, ежечасно окружали его заботливым вниманием и благоговейным поклонением. Они поражали неистощимой добротой, неистощимой нежностью; их невозмутимо-ясные глаза поддерживали в Люке радость жизни; их легкие руки служили ему опорой до самой могилы.

Достигшие глубокой старости, седые, но по-прежнему устремленные ввысь, исполненные царственного величия, они напоминали собою чистые, яркие и радостные светильники, зажженные вечно юной страстью старца Люка. Он все еще жил, и они жили, словно живое воплощение его силы, его деяния, его разума; здоровые и крепкие, несмотря на преклонный возраст, они неотступно находились при нем, хлопотали вокруг него, уже неподвижного, как заботливые сиделки, верные помощницы и подруги; казалось, они поддерживали и продлевали его долгую жизнь за пределы человеческого века.

Семидесяти восьмилетняя Жозина по-прежнему осталась любящей и любимой супругой — Евой, некогда спасенной от падения и страдания. Тонкая, похожая на засушенный и поблекший, но еще ароматный цветок, она сохранила свою гибкую грацию, свое хрупкое очарование. Ее седые волосы вновь загорались на солнце золотом — роскошным золотом ее юности. Люк по-прежнему обожал ее, как в тот давно минувший день, когда он пришел к ней на помощь, полюбив в этой истязаемой женщине весь страдающий народ, выбрав ее, самую обездоленную, самую несчастную, чтобы спасти вместе с ней всех обездоленных, всех изнемогающих под бременем позора и нужды. Еще и теперь Люк благоговейно целовал изувеченную руку Жозины, изувеченную на той губительной каторге наемного труда, от которой, движимый состраданием и любовью к Жозине, он, Люк, избавил всех тружеников. Он взял на себя миссию искупления и освобождения и не остался бесплоден: он почувствовал потребность в женщине, почувствовал необходимость быть мощным и целостным, дабы спасти своих братьев. Новый народ родился от этой четы, от него и его любимой и любящей супруги. Дети, которых родила Люку Жозина, укрепили, увековечили его дело. И Жозина также обожала Люка, обожала, как и в первый день их встречи, обожала всем существом своим, с той же пылкой и нежной благодарностью, с той же страстью, с той же беспредельностью любви, пламя которой не померкло с годами.

Сэрэтта была ровесницей Люка; ей исполнилось уже восемьдесят четыре года; самая деятельная из трех подруг, она весь день проводила на ногах, в непрерывных хлопотах. Маленькая, будто ставшая ниже, она, казалось, уже не старела; кроткая старость облагородила ее внешность. Некогда смуглая, худая, некрасивая, она превратилась в хрупкую старушку, в белую мышку, с сияющими глазами. В тот тяжелый день, когда Сэрэтта поняла, что любит Люка, и познала, как мучительно любить и не быть любимой, ее добрый брат Жордан предсказал ей, что она смирится и принесет свою страсть в жертву чужому счастью. И Сэрэтта действительно смирилась; ее самоотречение стало для нее постоянным источником чистой радости и блаженной силы. Она по-прежнему любила Люка, любила его в каждом из его детей и внуков, за которыми она ухаживала вместе с Жозиной. Она по-прежнему любила Люка — любовью, все более глубокой, очищенной от всякого эгоизма, целомудренной и пылкой, любовью сестры и матери. Она отдавала теперь своему другу ту бережную и нежную заботу, которой некогда окружала своего брата, она неотступно бодрствовала возле Люка, желая усладить каждый его час. Сэрэтту наполняло счастьем сознание, что и Люк любит ее, и она мирно доживала свой век, овеянная обаянием этой страстной дружбы, нежной, как любовь.

Сюзанна была старше и Жозины и Сэрэтты: ей уже минуло восемьдесят восемь лет; она была наиболее серьезной и пользовалась наибольшим уважением. Сюзанна сохранила свою тонкую талию, держалась все так же прямо; ее нежное лицо по-прежнему пленяло добротой, ясным умом и мягкостью. Сюзанна уже почти не двигалась; одни только ласковые глаза ее говорили о том, какое живое участие принимает она в других и как ей хочется помочь им. Обычно она сидела с Люком и беседовала с ним, а Жозина и Сэрэтта бесшумно хлопотали вокруг. Ведь и Сюзанна в печальные годы своей молодости любила Люка; в этой любви, о которой она сама долго не подозревала, Сюзанна черпала утешение! Безотчетно грезя о герое, которого ей хотелось ободрять и поддерживать своей нежностью, она всей душой предалась Люку; но когда Сюзанна различила наконец голос своего сердца, ее герой был уже в объятиях другой женщины: у его очага могло найтись место лишь женщине-другу. Таким другом Люка и была на протяжении долгих лет Сюзанна; это была бесконечно нежная, невозмутимо ясная дружба, полное внутреннее созвучие между нею и человеком, который стал для нее братом. И для нее, так же как для Сэрэтты, эта дружба была потому так сладостна, что родилась она из любовного пламени и сохранила в себе частицу вечного огня любви.

Так Люк, престарелый, величавый, прекрасный, доживал свои последние дни, окруженный любовью трех женщин, как и он, престарелых, величавых и прекрасных. Несмотря на свои восемьдесят пять лет, он держался по-прежнему прямо, был здоров и крепок, как дуб. Только ноги его оцепенели, словно для того, чтобы пригвоздить Люка здесь, у окна, и позволить ему блаженно созерцать основанный им Город. Его лоб, напоминавший башню, был увенчан белыми, густыми, как в молодости, волосами — пышной, белоснежной гривой старого, отдыхающего льва.Благоговейная любовь, которой окружали Люка Жозина, Сэрэтта и Сюзанна, наполняла светом и благоуханием его последние дни. Он и раньше любил всех трех, любил их и теперь — всеобъемлющей любовью, в которой сливались воедино и тяготение, и братская привязанность, и нежная доброта; то была волна самой жизни с ее бесчисленными страстями, то была огромная река, способная утолить жажду всех сердец. Он сжимал женщину-возлюбленную и женщин-друзей в одном объятии, в стремлении творить жизнь, создавать все больше счастья.

Но появились признаки, говорившие о наступлении неизбежного. Задача Люка была выполнена: видимо, для него, как и для Жордана, наступал смертный час. Люк чувствовал приближение сна, заслуженного отдыха — и ждал его безмятежно и радостно. Он весело смотрел в лицо смерти, зная, что она необходима и не страшна, и не нуждаясь в лживых посулах небесного блаженства, чтобы мужественно встретить ее. Ведь небо отныне было сведено на землю, где человечество шаг за шагом близилось к истине и справедливости, к полноте счастья. Каждое существо обретает бессмертие в поколениях своих потомков; поток любви, вбирая в себя все новые волны, катится безостановочно, и в этом — залог вечной жизни всех тех, кто жил, любил и рождал. Люк знал, что он умрет, но был уверен, что будет постоянно возрождаться в тех бесчисленных людях, за счастье которых он боролся. Именно в этом обретал он уверенность в бессмертии, и уверенность эта наполняла его душу дивным покоем: он так любил других, так много сделал для облегчения их страданий, что теперь ему казалась блаженной наградой перспектива жить в них после своей смерти и тем самым воспользоваться плодами своего дела, растворившись в потоке все более и более счастливых поколений.

Жозина, Сэрэтта и Сюзанна с тревогой наблюдали, как Люка постепенно охватывает мирный сон; но все же они решили не поддаваться грусти. Каждое утро они открывали окна, чтобы впустить в комнату лучи благодатного солнца; они убирали комнату цветами — пышными букетами, яркими и благоуханными, как детство. И прежде всего, зная, что Люк любит детей, они ежечасно окружали его веселой компанией мальчиков и девочек; светловолосые и темноволосые детские головки также напоминали букет цветов: завтра они распустятся и станут силой и красотой грядущих лет. И когда весь этот маленький народ со смехом играл вокруг его кресла, Люк нежно улыбался, весело следя за забавами детей, восхищаясь тем, что уходит из жизни, окруженный такой чистой радостью и живой надеждой.

Наступил день, к исходу которого должна была прийти смерть, праведная и благая; три женщины почувствовали ее приближение, увидя тот свет, которым сияли глаза старца; они привели к Люку его правнуков — крохотных ребятишек, тех, чей вид всего яснее говорил бы умирающему о юности и надежде. А эти малыши, в свою очередь, привели с собой других, более взрослых товарищей, потомков тех работников, чей дружный, сплоченный труд некогда создал Крешри. Залитая солнцем комната, полная детей и роз, представляла собой очаровательное зрелище; герой, старый лев с белоснежной гривой, по-прежнему принимал в детях теплое участие. Он с радостью узнавал всех, называл по именам, расспрашивал их.

Высокий восемнадцатилетний юноша Франсуа, сын Ипполита Митена и Лоры Фошар, сдерживая слезы, смотрел на Люка. Тот подозвал его.

— Подойди ко мне, дай мне руку, красавец. Не нужно грустить — ты видишь, как мы все довольны… Будь крепким и мужественным, ты все растешь, и не одна девушка будет еще заглядываться на тебя.

Затем Люк обратился к двум пятнадцатилетним девочкам — к Амели, дочери Александра Фейа и Клементины Буррон, и к Симоне, дочери Адольфа Лабока и Жермены Ивонно:

— А вы, мои красавицы, улыбаетесь, — и вы правы… Подойдите ко мне, дайте я поцелую ваши цветущие щеки. Будьте всегда веселы и красивы, в этом и состоит счастье.

Но тут Люка окружили его потомки, число их все увеличивалось. Здесь были двое из его внучат: восемнадцатилетняя Алиса, дочь Шарля Фромана и Клодины Боннер, и шестнадцатилетний Ришар, сын Жюля Фромана и Селины Ланфан. К Люку привели только самых юных из его внуков и внучек — тех, кто еще не женился и не вышел замуж: приди сюда уже вступившие в брак со своими супругами и их родней, комната не вместила бы всех. Люк с нежной улыбкой подозвал к себе Алису и Ришара.

— Вот ты уже и невеста, моя русоголовая Алиса; выбери же себе юношу веселого и здорового, как ты сама. Но, я вижу, дело уже слажено! Любите же крепко друг друга; пусть у вас будут дети такие же здоровые и веселые, как и вы… А ты, Ришар, уже совсем мужчина, ты, кажется, поступаешь в обучение в башмачную мастерскую и, помнится, кроме того, увлекаешься музыкой. Работай и пой, развивай свой талант.

Но тут на Люка нахлынула волна крохотных ребятишек, пытавшихся влезть к нему на колени. Их было четверо: трое мальчиков и одна девочка; все — его правнуки. Люк посадил к себе на колени старшего из них, семилетнего Жоржа, сына Мориса Морфена и Берты Жолливе; Морис и Берта приходились друг другу двоюродными братом и сестрой; он был сыном Раймона Морфена и Терезы Фроман, она — дочерью Андре Жолливе и Полины Фроман.

— А, мой славный маленький Жорж, милый внучек двух моих дочерей — темноволосой Терезы и светловолосой Полины! Твои глаза были глазами Полины, а теперь они становятся глазами Терезы! А твой свежий, смеющийся рот, чей он? Терезы или Полины?.. Поцелуй меня крепко-крепко, мой славный маленький Жорж, и долго-долго помни об мне.

Затем наступила очередь пятилетнего Грегуара Боннера, сына Фелисьена Боннера и Елены Жолливе; Фелисьен родился от брака Северена Боннера и Леони Гурье, Елена — от брака Андре Жолливе и Полины Фроман.

— Еще один маленький человечек, потомок моей Полины!.. Не правда ли, Грегуар, бабушка Полина — милая и руки у нее вечно полны сластей?.. А меня, своего прадедушку, ты ведь крепко любишь, Грегуар? Не правда ли, тебе всегда будет хотеться быть благоразумным и хорошим, когда ты станешь вспоминать обо мне?.. Поцелуй меня покрепче!

В заключение Люк усадил к себе на колени двух самых маленьких — Клемана и Люс, брата и сестру. Клеману было пять лет, Люс — два года. Они были детьми Людовика Буажелена и Мариетты Фроман. Но тут воспоминания толпой нахлынули на Люка: ведь Людовик был сыном Поля Буажелена и Антуанетты Боннер, Мариетта — дочерью Илера Фромана и очаровательной Колетты, старшей дочери Нанэ и Низ. Под этими ясными лбами, увенчанными легкими кудряшками, возродилось к жизни несколько родов: Делаво, Буажеленов, Боннеров и Фроманов.

— Подойдите сюда, мой маленький Клеман, моя маленькая Люс, мои дорогие крошки! Если бы вы только знали, что я вновь нахожу, что я читаю в глубине ваших ясных глаз!.. Ты уже добрый и сильный мальчик, мой миленький Клеман! О! Я знаю это, мне рассказал дедушка Илер: он с таким удовольствием слушает, как ты целыми днями смеешься… А ты, милая Люс, еще совсем крошка, едва лепечешь, но я уже знаю, что ты славная маленькая женщина: ты никогда не плачешь, ты весело протягиваешь ручонки к доброму солнцу… Поцелуйте и вы меня, мои обожаемые детки, вы — лучшее из того, что я оставляю после себя, вы — вся моя сила, вся моя надежда!

Остальные дети тоже приблизились к Люку; ему хотелось обнять их всех, прижать каждого к своей груди. Им он вверял будущее, им завещал свое дело, им, чьи свежие силы должны были продолжать это дело и безгранично расширять его. Люк всегда надеялся на то, что грядущие поколения закончат начатую им борьбу за всеобщее счастье. И какие сокровища справедливости, истины и добра завещал он теперь своим дорогим внукам и правнукам, нежно окружавшим его в этот торжественный, невозмутимо ясный час! С какой страстью он, уходя, возлагал на них миссию — осуществить его мечту о все более свободном, все более счастливом человечестве!

— Ступайте, ступайте, милые дети! Будьте благоразумными, справедливыми и добрыми! Помните, что вы все поцеловали меня сегодня, и крепко любите меня, крепко любите друг друга! Когда-нибудь вы поймете свой долг, вы совершите то, что совершили мы, и ваши дети, в свою очередь, совершат то, что совершите вы: будут деятельно трудиться, жить полной жизнью, пламенно любить!.. А пока, милые дети, ступайте, ступайте играть, будьте здоровы и веселы!

Жозина, Сэрэтта и Сюзанна, видя, что Люк постепенно слабеет, хотели было отправить детей по домам: они боялись, как бы шум детских игр не утомил его. По Люк не согласился отпустить детей и выразил желание удержать их возле себя: ему хотелось тихо умереть под их веселый смех. Поэтому решили, что дети спустятся в сад и будут играть тут же, под окном. Таким образом Люк мог слышать и видеть их; он был доволен.

Солнце уже склонилось к закату — яркое летнее солнце, зажегшее город своим блеском. Комната вся золотилась, будто озаренная сияющей славой; Люк, сидя в кресле, молчал; взор его был устремлен на беспредельно раскинувшийся горизонт. Постепенно в комнате водворился глубокий покой. Жозина и Сэрэтта безмолвно облокотились справа и слева о кресло Люка; Сюзанна, сидя рядом с Люком, казалось, была погружена в ту же грезу, что и он. Наконец Люк медленно заговорил; голос его звучал все тише и тише.

— Да, вот он, наш город, возрожденный Боклер, пламенеет в чистом воздухе, и я знаю, что соседние города: Бриа, Маньоль, Формри, Сен-Крон — были вынуждены пойти за нами и также перестроили свою жизнь, зараженные нашим примером, подчинившись обаянию неотразимого счастья… Но там, за далекой чертой горизонта, по ту сторону Блезских гор, за смутными далями Руманьи, — что делается там в широком мире?.. Далеко ли продвинулись народы на своем долгом, тяжелом и кровавом пути к Городу счастья?

Он снова замолчал, обуреваемый мыслями. Он знал, что повсюду происходила та же эволюция, что и в Боклере, что эволюция эта ежечасно распространялась со все возрастающей быстротой. Движение, начавшееся в отдельных городах, охватило целые провинции, за ними все государство, затем оно перекинулось и на соседние страны; ни границы, ни горы, ни океаны не могли задержать его: освобождение распространялось от материка к материку, сметая правительства и религии, соединяя народы. Но только при этой перестройке жизни человечества события не везде развивались одинаково. Боклер начал с ассоциации между капиталом, трудом и знанием, избрав путь медленного движения к свободе; поэтому там эволюция совершалась относительно мирно; в других местах вспыхивали революции, текла кровь, свирепствовали взаимная резня и пожары. Каждое из двух соседних государств шло своей дорогой; народы избирали самые непохожие, самые противоположные пути к одной и той же цели — к Городу братства, к столице общечеловеческой федерации.

И Люк, как во сне, сказал слабеющим голосом:

— О, мне хотелось бы знать!.. Да! Прежде чем расстаться с моим делом, мне хотелось бы знать, много ли уже совершено на сегодняшний день, как идет великая работа… Я уснул бы спокойнее, я унес бы с собой еще больше уверенности и надежды.

Вновь наступило молчание. Жозина, Сэрэтта и Сюзанна, престарелые, но все еще прекрасные, необыкновенно добрые, по-прежнему грезили, как и Люк, устремив глаза вдаль.

Затем заговорила Жозина:

— Я многое узнала от одного путешественника… В какой-то большой республике захватили власть коллективисты. Долгие годы они вели ожесточенную политическую борьбу, стремясь овладеть парламентом и правительством. Достичь своей цели легальным путем им не удалось; и когда они почувствовали, что сила на их стороне, когда они получили уверенность в том, что народ их поддержит, они произвели государственный переворот. На следующий же день они полностью провели в жизнь свою программу — путем издания законов и декретов. Началась массовая экспроприация, богатства частных лиц стали достоянием всей нации, орудия труда были возвращены труженикам. Уже не было больше ни собственности, ни капиталистов, ни хозяев; полновластно царило одно только государство — единственный собственник, капиталист и хозяин, устроитель и распределитель социальной жизни… Но, понятно, такие резкие, коренные и всеобъемлющие изменения не могли совершиться без грозных потрясений. Классы не так-то легко позволяют отнять у себя достояние даже тогда, когда оно краденое; всюду разразились яростные восстания. Многие собственники легли костьми, защищая свои владения. Другие уничтожили все, что имели: затопили шахты, разрушили железные дороги, заводы и фабрики; многие капиталисты сожгли свои ценные бумаги и выбросили свое золото в море. Некоторые дома пришлось осаждать, целые города — брать приступом. Несколько лет свирепствовала ужаснейшая из всех войн — гражданская война; мостовые покраснели от крови, по рекам плыли трупы… А потом, когда полновластное государство попыталось установить новый социально-экономический строй, оно натолкнулось на различные трудности. Единицей стоимости стал рабочий час; на этой основе были введены боны, производились обмены. Сначала создали статистическую комиссию, которая наблюдала за производством и распределяла продукты и товары сообразно количеству труда, выполняемого каждым. Затем ощутили необходимость в других контрольных органах; постепенно возникла сложная система, препятствовавшая нормальной работе вновь созданного социального механизма: получилось что-то похожее на возвращение к подробно регламентированному порядку казармы; никогда еще люди не были стеснены столь жесткими и тесными рамками… И все-таки эволюция совершалась, все-таки то был шаг вперед к справедливости: труд вновь стал почетным, богатство с каждым днем распределялось все правильнее. А дальше все это неизбежно должно было привести к исчезновению наемного труда и капитала, к упразднению торговли и денег. И я слышала, что теперь в этом коллективистском государстве, потрясенном столькими катастрофами, обагренном реками крови, водворяется наконец мир, водворяется та братская солидарность, которую приносит с собой окончательная победа свободы и труда.

Жозина умолкла и вновь погрузилась в созерцание необъятного горизонта.

Люк тихо сказал:

— Да, это один из кровавых путей, один из тех путей, от которых я отказался. Но теперь я принимаю его! Ведь и он вел к тому же единству, к той же гармонии.

Тогда, глядя широко раскрытыми глазами в ту сторону, где за гигантскими отрогами Блезских гор простирался широкий неведомый мир, заговорила Сэрэтта:

— Я тоже узнала многое: люди, бывшие свидетелями ужасных событий, рассказали мне о них… Это произошло в обширной соседней империи; анархисты, действуя бомбами и картечью, взорвали здание старого социального строя. Народ так много выстрадал, что присоединился к восставшим, довершая освободительное дело разрушения, без остатка сметая с лица земли старый, прогнивший мир. Долгое время города пылали, как факелы, во мраке слышались вопли прежних палачей: их резали, они не хотели умирать. То был кровавый потоп, давно уже возвещенный апостолами анархии и, по их мнению, неизбежный и плодотворный… Затем наступила новая эра. Здесь вместо лозунга «Каждому по его труду!» господствовал лозунг «Каждому по его потребностям!». Человек имеет право на жизнь, на жилище, на одежду, на хлеб насущный. Поэтому поначалу сложили все богатства вместе и стали делить их между всеми гражданами; устанавливать ограничения начали только тогда, когда выяснилось, что иначе общественного достояния на всех не хватит. Зато, когда все человечество примется за работу, когда оно станет использовать планомерно и с помощью завоеваний науки все силы природы, оно будет располагать бесчисленным количеством благ, огромным богатством, которого окажется достаточно, чтобы удовлетворить все потребности многочисленных народов. Когда исчезнет прежнее общество, построенное на воровстве и паразитизме, исчезнут деньги — источник всех преступлений, исчезнут свирепые законы — орудия запрета и угнетения, источник бесчеловечности и несправедливости, то свободная коммуна принесет всем мир и счастье; при этом счастье каждого человека будет неотделимо от всеобщего счастья. Не будет больше никаких властей, ни правительства, ни законов. Анархисты решили действовать огнем и мечом, пошли на кровавую необходимость истребления лишь в силу уверенности, что есть только один способ уничтожить до конца отжившие устои монархии и религии и навеки раздавить всякую власть: безжалостно прижечь вековую рану. Чтобы не попасть в прежнее рабство, надо было порвать все связи с прошлым, отмеченным заблуждениями и деспотизмом. Всякая политика, считали анархисты, губительна и тлетворна, ибо она неизбежно сводится к компромиссам и торгу, жертвами которых всегда оказываются обездоленные… И на развалинах разрушенного, сметенного старого мира они попытались осуществить свою горделивую и чистую веру. То была широкая, возвышенная концепция: справедливое и безмятежно мирное человечество, свободный человек в свободном обществе, человек, освобожденный от всяких уз, безгранично наслаждающийся всеми своими чувствами и способностями, полностью использующий свое право на жизнь и на счастье благодаря тому, что он владеет вместе с другими всеми благами земли. Постепенно анархическое движение влилось в общий поток эволюции к обществу, основанному на принципах равенства: ведь движение это, по существу, было лишь отрицанием политической борьбы и отличалось от других социалистических сект лишь своей решимостью все уничтожить, чтобы затем заново все воссоздать. Анархисты принимали принцип ассоциации, принцип свободных групп, живущих обменом, находящихся в вечном движении, вечно распадающихся и вновь возникающих, подобно крови, обращающейся в теле. И обширная империя, где среди резни и пожаров восторжествовали анархисты, примкнула к другим освобожденным народам, вступила в мировую федерацию.

Сэрэтта умолкла и вновь погрузилась в грезы, облокотившись о спинку кресла. Люк сказал медленно, уже с трудом:

— Да, в конце концов у границ земли обетованной анархисты вслед за коллективистами неизбежно должны были присоединиться к последователям Фурье. Хотя пути были различны, цель оставалась общей. — Подумав, он добавил. — Сколько слез, сколько крови, сколько ужасных войн потребовалось для того, чтобы завоевать братский мир, к которому одинаково стремились все! Сколько веков люди братоубийственно истребляли друг друга, а ведь дело шло лишь о том, чтобы узнать, где лежит кратчайший путь ко всеобщему счастью — направо или налево!

Сюзанна сидела до тех пор молча, устремив вдаль задумчивый взгляд; теперь, охваченная трепетным состраданием, заговорила и она:

— О, последняя война, последние битвы! Они были так ужасны, что после них люди навеки сломали свои сабли и пушки!.. То произошло в начале тех крупных социальных потрясений, которые обновили мир; я узнала об этих страшных вещах от людей, которые участвовали в последней схватке между государствами и чуть было не утратили рассудок. В годы исступленной борьбы народов, в годы мучительного рождения нового общества одна половина Европы набросилась на другую; этому примеру последовали остальные материки, эскадры сражались во всех океанах за господство над водами и землями. Ни одно государство не могло остаться в стороне: его вовлекали в войну другие. И вот сошлись две огромные армии, горевшие старинной враждой, полные решимости биться насмерть, словно среди пустынных, бесплодных полей из двух человек один был лишний… Две эти гигантские армии братьев-врагов встретились в центре Европы, на широких равнинах, где миллионы людей могли на просторе истреблять друг друга. Фронт растянулся на сотни километров; нескончаемым потоком текли все новые и новые подкрепления; битва длилась целый месяц. Каждый день находилась новая человеческая плоть — мишень для пуль и ядер. Уже не успевали убирать трупы, тела нагромождались стеною, а из-за нее неиссякаемой волной двигались на смерть новые полки. Ночь не прекращала побоища, люди убивали друг друга даже во мраке. По утрам солнце освещало все более широкие лужи крови, целое кровавое поле, где ужасающая жатва нагромождала все выше и выше скирды трупов… Всюду словно разила молния, целые корпуса исчезали в одном громовом раскате. Бойцам даже не нужно было сходиться друг с другом, видеть друг друга: пушки стреляли из-за горизонта, выбрасывая снаряды, которые, взрываясь, уничтожали все вокруг на площади в несколько гектаров, удушали, отравляли. Воздушные шары метали с неба бомбы, сжигали на своем пути города. Наука изобрела новые взрывчатые вещества, изобрела новые снаряды, сеявшие смерть на огромном пространстве, снаряды, способные разом уничтожить целый народ, словно под действием землетрясения… Как чудовищна была резня, свирепствовавшая в последний вечер этой гигантской битвы! Никогда еще не поднимался над землей дым от столь необъятного жертвоприношения! Более миллиона человек полегло там — среди обширных полей, вдоль рек, на лугах. Можно было целыми часами идти — и взор все так же встречал бесчисленные трупы; их широко раскрытые глаза, их разинутые, почерневшие рты словно вопияли о человеческом безумии… И когда люди очнулись от этого страшного опьянения, ужас оледенил их сердца, и все поняли, что война отныне невозможна, что всемогущая наука должна творить жизнь, а не сеять смерть, что эта битва была последней.

Сюзанна, трепеща, умолкла; глаза ее сияли светом, будто озаренные предчувствием грядущего мира. И Люк сказал голосом слабым, как дыхание:

— Да, война умерла: теперь — заключительный этап, поцелуй, которым обмениваются люди-братья, дойдя до конца своего долгого, тяжкого, мучительного пути… Мой день окончен, я могу уснуть.

Он умолк: последние мгновения его жизни были величавы и безмятежны. Жозина, Сэрэтта и Сюзанна не двигались, погруженные в ожидание — ясное, нежное, любовное; спокойная, веселая комната была полна цветов и солнца. Внизу, под окном, по-прежнему радостно играли и резвились дети; слышались крики малышей, смех старших — то было ликование человечества, идущего вперед, ко все более полному счастью. А над городом расстилалось беспредельное голубое небо, на горизонте сверкало ласковое солнце — податель жизни, отец, чью творческую силу удалось удержать и приручить благодаря гению Жордана. В пылании его лучей простирались сверкающие крыши торжествующего Боклера, этого улья, где кипела работа, где в результате возрождения труда и справедливого распределения земных благ жили одни лишь счастливцы. А там, за плодородными полями Руманьи, по ту сторону Блезских гор, уже возникала всечеловеческая федерация, там простиралось царство единого братского народа, единого человечества, достигшего наконец своей цели: истины, справедливости и мира.

И Люк охватил последним взглядом Город, горизонт, всю землю: там, вдали, ширилось и завершалось начатое им дело. Задача была выполнена, Город основан. И Люк испустил дух, вступил в поток мировой любви, вечной жизни.

КНИГА III Истина

Часть I

Глава 1

Несколько дней назад, в среду вечером, Марк Фроман, учитель сельской школы в Жонвиле, приехал с женой Женевьевой и дочкой Луизой в Майбуа, где обычно проводил свой месячный отпуск у бабушки и у матери жены; г-жу Дюпарк и г-жу Бертеро фамильярно называли во всей округе «наши дамы». Майбуа, кантональный центр с двумя тысячами жителей, находился всего в десяти километрах от селения Жонвиль и в шести — от Бомона, крупного старинного университетского города.

В эти первые августовские дни стояла изнурительная жара. В воскресенье, в день раздачи наград, разразилась страшная гроза. А ночью, часов около двух, снова прошел сильный ливень, однако он ничуть не освежил воздух; затянутое желтоватыми тучами, тяжелое, как свинец, небо нависло над землей. Почтенные дамы поднялись в шесть часов утра, чтобы поспеть к семичасовой мессе, и теперь сидели в небольшой столовой в первом этаже, поджидая молодых, которые не очень-то торопились спуститься к ним.

Четыре чашки были уже расставлены на столе, накрытом белой клеенкой, и Пелажи внесла кофейник. Эта маленькая рыжая женщина с большим носом и тонкими губами служила у г-жи Дюпарк двадцать лет и позволяла себе ворчать при хозяйке.

— Ну вот! — заявила она. — Опять кофе остынет, но уж на меня не пеняйте.

Как только служанка ушла на кухню, бормоча что-то себе под нос, г-жа Дюпарк также выразила неудовольствие.

— Это прямо невыносимо! Когда Марк приезжает, он словно назло заставляет нас пропускать мессу.

Снисходительная к людям г-жа Бертеро сделала робкую попытку выгородить зятя.

— Вероятно, они плохо спали из-за грозы, а сейчас уже сами спешат, — я слышала, как они ходят наверху в своей комнате.

Госпожа Дюпарк, сохранившая в шестьдесят три года черные как смоль волосы, была женщина высокого роста, с холодным лицом, изборожденным глубокими симметричными морщинами, с крупным носом и суровым взглядом; много лет она держала в Бомоне на площади Св. Максенция, против кафедрального собора, магазин модных товаров «У ангела-хранителя». После смерти мужа, внезапно скончавшегося, как говорили, из-за банкротства какого-то католического банка, она благоразумно решила ликвидировать дело и, получив около шести тысяч ренты, удалилась на покой в Майбуа, где у нее был небольшой дом. Это произошло лет двенадцать назад, а затем к ней переехала дочь, г-жа Бертеро, тоже овдовевшая, с маленькой Женевьевой, которой шел тогда одиннадцатый год. Внезапная смерть зятя, чиновника министерства финансов, стала для г-жи Дюпарк источником новых огорчений: она имела неосторожность поверить в его карьеру, а он оставил у нее на руках вдову и ребенка без всяких средств. С тех пор вдовы жили вместе в маленьком унылом домике, жили уединенно и замкнуто, все более и более утесняя себя мелочным соблюдением самых строгих религиозных обрядов. Но г-жа Бертеро, которую муж обожал и пробудил к любви и к жизни, сохранила в своей душе неизъяснимую нежность; она, как и мать, была высокая, черноволосая; лицо ее было печальное, помятое, глаза выражали покорность, а в очертаниях горестно сжатых губ порой сквозила безысходная скорбь об утраченном счастье.

Друг покойного Бертеро, Сальван, бывший преподаватель в Бомоне, в то время инспектор начальных школ, ставший затем директором Нормальной школы, устроил брак Марка с Женевьевой; он состоял ее вторым опекуном. Бертеро, человек передовых взглядов, не ходил в церковь, однако не препятствовал жене соблюдать обряды и даже, из любви к ней, в последнее время стал сопровождать ее к мессе. Сальван, отличавшийся еще более широкими взглядами и убежденный в достоверности одного лишь опыта, опрометчиво ввел своего друга Марка в эту набожную семью, не задумываясь о возможных конфликтах. Молодые люди страстно полюбили друг друга и, по его мнению, должны были жить в согласии. В самом деле, Женевьева, одна из лучших учениц в пансионе при монастыре визитандинок в Бомоне, за три года замужества постепенно отвыкла от храма, даже перестала читать молитвы — так ее захватила любовь к мужу. Это сильно огорчало г-жу Дюпарк, хотя молодая женщина, из желания ей угодить, считала своим долгом сопровождать ее в церковь, когда проводила каникулы в Майбуа. Но грозная бабушка, которая в свое время противилась этому браку, питала глубокую неприязнь к Марку, обвиняя его в том, что он похитил у нее душу внучки.

— Без четверти семь, — проворчала г-жа Дюпарк, услышав, как часы на соседней церкви пробили три четверти. — Этак мы их никогда не дождемся.

Она подошла к окну и взглянула на площадь Капуцинов. Домик стоял на углу этой площади и Церковной улицы. В доме было всего два этажа: в нижнем по обе стороны коридора находились гостиная и столовая, а в глубине — кухня и прачечная с окнами на темный, запущенный двор; на втором этаже справа две комнаты занимала г-жа Дюпарк, а две слева — г-жа Бертеро; и, наконец, под крышей, против каморки Пелажи и чердака, были еще две маленькие комнатки: Женевьева жила в них еще девушкой и теперь, приезжая с мужем в Майбуа, с радостью вновь там водворялась. Ее веселый смех нарушал гнетущую тишину сырых, мрачных комнат, от стен которых, казалось, веяло могильным холодом. Церковная улица, начинавшаяся от паперти приходской церкви св. Мартена, была до того узка, что по ней не мог проехать экипаж; там и в полдень царил полумрак, фасады домов облупились, булыжники мостовой поросли мхом и воздух был пропитан запахами помоек. Площадь Капуцинов, пустынную, без единого деревца, затенял высокий фасад старинного монастыря, ныне поделенного между капуцинами, совершавшими богослужение в его прекрасной обширной часовне, и Братьями Общины христианских училищ, которые разместили в его хозяйственных постройках школу, завоевавшую популярность.

С минуту г-жа Дюпарк смотрела на этот пустынный уголок, где все дышало благочестивым покоем и где мелькали лишь фигуры верующих; время от времени появление учеников Братьев оживляло унылую картину. Удары колокола мерно падали в мертвую тишину площади; г-жа Дюпарк то и дело нетерпеливо оборачивалась, но вот дверь отворилась, и вошла Женевьева.

— Наконец-то! — воскликнула бабушка. — Давайте скорей завтракать, уже зазвонили.

Женевьеве было двадцать два года; высокая и стройная, с чудесными белокурыми волосами и открытым оживленным лицом, вся в отца, она весело и по-детски непринужденно смеялась, показывая белые зубки. Однако, заметив, что внучка явилась одна, г-жа Дюпарк снова вспыхнула.

— Как, Марк еще не готов?

— Он сию минуту придет, бабушка, он уже спускается вместе с Луизой.

Поцеловав мать, хранившую молчание, молодая женщина заговорила о том, как забавно оказаться снова, уже будучи замужем, под мирным кровом своей юности. Вот хотя бы эта площадь Капуцинов, — она знала там каждый булыжник, приветствовала, как старого друга, каждый выросший между камнями пучок травы! Желая быть приятной и выиграть время, она всем восхищалась, стоя у окна, как вдруг увидела две проходившие мимо черные тени.

— Вот как! Отец Филибен и брат Фюльжанс! Куда это они отправляются в такую рань?

По площади, под низким грозовым небом, медленно шагали двое монахов, словно заполнивших ее чернотой своих сутан. Квадратные плечи, широкое массивное лицо, заплывшие глазки, крупный рот и могучая челюсть говорили о крестьянском происхождении отца Филибена; этот рыжий сорокалетний человек заведовал учебной частью коллежа в Вальмари, расположенного неподалеку в великолепном поместье, принадлежавшем иезуитам. Брат Фюльжанс, примерно того же возраста, низенький, черноволосый и невзрачный, был старшим над тремя Братьями, заправлявшими вместе с ним местной католической школой. Фюльжанс, по слухам, был незаконным сыном служанки и врача-психиатра, умершего в доме умалишенных; честолюбивый, нервный, раздражительный, неуравновешенный, он и сейчас рассуждал очень громко, сильно жестикулируя.

— Сегодня после обеда будет происходить раздача наград в школе, — пояснила г-жа Дюпарк. — Отец Филибен относится очень благосклонно к нашим добрым Братьям и согласился председательствовать на торжестве. Вероятно, он прибыл из Вальмари и отправился с братом Фюльжансом наблюдать за последними приготовлениями.

Но в эту минуту наконец вошел Марк с двухлетней Луизой на руках; обвив ручонками шею отца, девочка заливалась счастливым смехом.

— Хоп-хоп! Мы едем в поезде, вот так! Быстрей не поспеешь! — приговаривал Марк на ходу.

Марк Фроман ростом был ниже своих братьев — Матье, Люка и Жана, но у него было более худощавое, удлиненное лицо, а высокий открытый лоб напоминал башню, как и у остальных членов семьи. Особенно же характерны были глаза Марка и пленительный голос; его ясный и мягкий взгляд проникал до глубины души, а голос увлекал и покорял умы и сердца. Усы и небольшая бородка обрамляли крупный, добрый и твердый рот. Как и все дети Пьера и Марии Фроман, он обучился ремеслу и стал литографом; получив в семнадцать лет степень бакалавра, он переехал в Бомон, чтобы усовершенствоваться в мастерстве при огромном предприятии Папон-Лароша, снабжавшем географическими картами и школьными таблицами чуть ли не все учебные заведения Франции. Тут и проявилась его страсть к педагогике; он держал экзамен на звание учителя начальной школы и, таким образом, смог поступить в Нормальную школу в Бомоне; закончил он ее в двадцать лет и получил звание младшего преподавателя и отличный диплом. Позже он был зачислен в штат и в двадцать семь лет назначен преподавателем в Жонвиль; в это время он женился благодаря своему другу Сальвану, который ввел его в семью Женевьевы и с умилением наблюдал за трогательным романом молодых людей. Вот уже три года, как Марк и Женевьева жили в селении, насчитывавшем едва восемьсот жителей, жили небогато, вечно испытывая денежные и служебные затруднения, но счастливые своей молодой любовью.

Веселый смех отца и ребенка не смягчил г-жу Дюпарк.

— По такой железной дороге далеко не уедешь, она хуже дилижансов времен моей юности… Давайте скорей завтракать, а то мы так и не поспеем.

Она уселась и стала разливать в чашки молоко. Пока Женевьева усаживала Луизу на высокий стул рядом с собой, Марк, желая загладить неловкость, заговорил примирительно:

— Я, в самом деле, вас задержал… Но это ваша вина, бабушка, — в вашем доме слишком сладко спишь, здесь так спокойно!

Госпожа Дюпарк, поспешно допивавшая кофе, даже не подняла головы. Г-жа Бертеро внимательно разглядывала дочь, которая сидела между мужем и ребенком, сияя счастьем, и на губах ее появилась бледная улыбка. Словно помимо воли, она прошептала чуть слышно, медленно обводя глазами все вокруг:

— Это верно — здесь очень спокойно, так спокойно, что даже не чувствуешь, что живешь.

— И все же в десять часов на площади был какой-то шум, — продолжал Марк. — Женевьева была так поражена. На площади Капуцинов — поздно вечером топот!..

Желая разрядить обстановку, Марк только испортил дело. На этот раз бабушка ответила с оскорбленным видом:

— Это кончилась служба в часовне Капуцинов. Вчера вечером, в девять часов, было поклонение святым дарам. Братья водили туда своих учеников, допущенных в этом году к первому причастию, и не удивительно, что дети немного порезвились, посмеялись и побегали на площади… Это куда невиннее отвратительных игр детей, которых воспитывают без морали и религии.

После этой реплики воцарилось неловкое молчание. Было слышно только звяканье ложечек в чашках. Говоря об отвратительных играх, бабушка явно имела в виду школу Марка и светское обучение. Женевьева незаметно бросила на мужа умоляющий взгляд, и тот, сдержавшись, переменил тему разговора; обращаясь на этот раз к г-же Бертеро, он стал рассказывать о жизни в Жонвиле и даже о своих учениках, о которых говорил с большой любовью, — видно было, что они доставляют ему немало радости и большое удовлетворение. Трое из них как раз получили свидетельство об окончании школы.

Тут снова зазвонили колокола; медленные удары разносились по пустынным и мрачным улочкам, казалось, в тяжелом воздухе разливалась скорбь.

— Последний удар! — воскликнула г-жа Дюпарк. — Я говорила, что мы никак не поспеем.

Поднявшись из-за стола, она торопила дочь и внучку, допивавших кофе, как вдруг в столовую вошла Пелажи, дрожащая и расстроенная, с газетой «Пти Бомонтэ» в руке.

— Ах, сударыня, сударыня! Страсти-то какие!.. Мальчишка, что разносит газеты, вот сейчас сказал мне…

— Что такое, в чем дело?

Служанка все не могла перевести дух.

— Только что нашли убитым маленького Зефирена, племянника школьного учителя… Здесь, совсем близко, в его комнате.

— Как, убитым?

— Вот именно, сударыня, его задушили… лежит в одной рубашонке… над ним надругались!

Все невольно содрогнулись, даже г-жа Дюпарк.

— Знаете, Зефирен — племянник Симона, учителя-еврея, такой убогонький мальчонка, но личико прехорошенькое; и к тому же католик, ходил в школу к Братьям. Вечером он, наверное, участвовал в церемонии, потому что вчера принял первое причастие… Вот судьба! Такие уж есть богом проклятые семьи.

Марк слушал, застыв от ужаса и негодования.

— Как же, я хорошо знаю Симона! — горячо воскликнул он. — Симон учился вместе со мной в Нормальной школе, он старше меня года на два. Редко встретишь такую светлую голову и такое доброе сердце. Он взял этого несчастного мальчика, своего племянника-католика, и поместил его к Братьям, считая это своим нравственным долгом… Какой ужасный обрушился на него удар! — Марк поднялся и, дрожа от волнения, добавил: — Я побегу к нему, я должен все разузнать… быть рядом с ним, поддержать его.

Госпожа Дюпарк уже не слушала и торопила г-жу Бертеро и Женевьеву, которые едва успели надеть шляпы. Колокол зазвонил в последний раз и замолк, и все три дамы поспешили в церковь. Пустынный квартал обволокла предгрозовая тишина. Вслед за ними, поручив Пелажи малютку Луизу, вышел Марк.

Начальная школа в Майбуа размещалась в двух новых флигелях, один предназначался для мальчиков, другой — для девочек; они стояли на площади Республики, против мэрии, тоже нового здания, в таком же стиле; все три постройки сверкали белизной, и местные жители ими гордились. Площадь пересекала дорога из Бомона в Жонвиль, носившая название Главной улицы. На этой оживленной улице весь день сновали прохожие и была большая езда; там находились торговые заведения и приходская церковь св. Мартена. Но позади школы было тихо и пустынно, между булыжниками пробивалась трава. Улочка, носившая название Короткой, — она состояла всего из двух домов, в одном из которых жил священник, а в другом помещалась писчебумажная лавка дам Мильом, — соединяла этот сонный уголок площади Республики с площадью Капуцинов. Таким образом, школа находилась в двух шагах от дома г-жи Дюпарк.

Оба школьных двора, разделенных двумя узкими садиками, выходили на Короткую улицу; один садик был предоставлен преподавателю, другой преподавательнице. Симон, приютив у себя Зефирена, отвел ему тесную комнатку в нижнем этаже здания мужской школы. Этот мальчик был племянник его жены Рашели Леман и внук четы Леман, бедных портных-евреев, занимавших темный домишко на улице Тру, самой захолустной в Майбуа. Отец Зефирена, Даниэль Леман, младший сын портного, был по профессии механик; он женился по любви на сироте-католичке Марии Прюнье, воспитанной в монастыре и работавшей швеей. Супругов связывала горячая любовь, и когда родился Зефирен, его не крестили и не приобщили ни к какой вере, так как отец и мать боялись огорчить друг друга, посвятив его своему богу. Однако шесть лет спустя разразилась беда: Даниэль погиб ужасной смертью — его затянуло в шестерню, где он и был размолот на глазах у жены, принесшей ему на завод завтрак. Мария пришла в ужас, решив, что бог покарал ее за любовь к еврею, и, снова обратившись к вере своей юности, крестила сына, а затем поместила его в школу к Братьям. Но у мальчика рос горб, и в этом, как видно, наследственном недостатке мать усмотрела месть неумолимого бога, преследовавшего ее за то, что она не могла вырвать из сердца память о любимом муже. Душевные терзания, скрытая внутренняя борьба, изнурительная работа подточили ее силы, и она скончалась, когда Зефирену было одиннадцать лет и он готовился к первому причастию. Тогда-то Симон, сам живший в нужде, взял его к себе, чтобы избавить от забот о нем родителей жены; этот добрый и терпимый человек ничего не стал изменять в воспитании мальчика и, приютив его, предоставил ему причащаться и заканчивать обучение у Братьев, чья школа находилась по соседству.

Опрятная комнатка Зефирена, устроенная для него из кладовой, освещалась одним окном, почти на уровне мостовой, в заднем фасаде школы, выходившем в самый безлюдный закоулок площади. В это утро младший преподаватель Миньо, живший во втором этаже, заметил, выходя из дома в семь часов, что окно распахнуто настежь. Миньо — страстный рыболов, едва наступили каникулы, надел соломенную шляпу и полотняную куртку и отправился с удилищем на плече поудить в Верпиле — мелкой речушке, протекавшей в фабричной части города. Сын крестьянина, он поступил в Нормальную школу в Бомоне, как поступил бы в семинарию, — лишь бы избавиться от тяжелых полевых работ. Это был блондин с коротко остриженными волосами и крупными чертами лица, тронутого оспой, с виду суровый, но, в сущности, неплохой парень, скорее даже добрый, только боявшийся повредить своей карьере. В двадцать пять лет он еще не женился, выжидая, как и в остальных делах, благоприятного случая, всегда готовый примениться к обстоятельствам. В это утро широко растворенное окно Зефирена чрезвычайно его поразило, хотя в этом не было ничего особенного, так как мальчик обычно вставал очень рано; Миньо подошел ближе и заглянул в комнату.

Ужас пригвоздил его к месту; вне себя, он стал кричать:

— Боже мой, бедный ребенок!.. Боже мой, боже мой! Какой ужас! Что за страшное несчастье!..

Тесная каморка со светлыми обоями, как и раньше, имела вид комнаты, оберегающей счастливое детство. На столе стояла раскрашенная статуэтка богородицы и были разложены в строгом порядке книги и картинки из Священного писания. Белая постелька была неразобрана — мальчик, очевидно, не ложился. Тут же валялся опрокинутый стул. А на коврике перед кроватью вытянулось безжизненное тело маленького Зефирена в одной рубашке: он был задушен, лицо его посинело и на голой шее виднелись ужасные следы пальцев убийцы. Испачканная, разорванная рубашка открывала худенькие ноги, грубо раздвинутые, в положении, не позволявшем усомниться в гнусности совершенного преступления; жалкий горбик выпирал из-под закинутой за голову левой руки. И все же его посиневшее личико еще сохраняло свою прелесть; голубоглазый, с тонкими девичьими чертами, очаровательным ротиком и восхитительными ямочками на щеках, он походил на кудрявого белокурого ангелочка.

Растерявшийся Миньо продолжал кричать во все горло:

— Великий боже! Да что же это, какой кошмар! Боже мой! На помощь, ко мне, скорей!..

На его крики первой прибежала мадемуазель Рузер, преподавательница школы. Она рано вышла в свой огородик поглядеть, поднялся ли после дождя салат. Это была рыжая женщина тридцати двух лет, некрасивая, крупная и сильная, с круглым веснушчатым лицом, серыми выпуклыми глазами, бесцветными губами и острым носом, выдававшим черствость, хитрость и скаредность. Несмотря на неприглядную внешность,мадемуазель Рузер, по слухам, была благосклонна к инспектору начальных школ красавчику Морезену, что обеспечивало ей продвижение по службе. К тому же она была глубоко преданна аббату Кандьё, приходскому священнику, а также капуцинам и добрым Братьям; она лично водила своих учениц на уроки катехизиса и церковные службы.

При виде ужасного зрелища она тоже громко закричала:

— Милосердный боже! Сжалься над нами! Это же бойня, душегубство, дело рук дьявола, о, милостивый боже!

Видя, что Миньо собирается шагнуть через подоконник в комнату, она остановила его.

— Нет, нет! Не входите, надо все обследовать, надо созвать народ!

Она обернулась, чтобы окликнуть кого-нибудь из прохожих, и увидела отца Филибена и брата Фюльжанса, которые шли по Короткой улице со стороны площади Капуцинов, где их заметила Женевьева. Узнав их, учительница воздела руки к небу, точно ей явился сам господь бог.

— Ах, святой отец, ах, добрый брат, спешите скорей сюда — здесь натворил дел сам дьявол!

Монахи подошли и тоже ужаснулись. Отец Филибен, человек энергичный и вдумчивый, хранил молчание, но его собрат, по натуре импульсивный, любивший играть роль, то и дело восклицал:

— Ах, бедный мальчик!.. Какое гнусное злодеяние! Такой славный, добрый ребенок, наш лучший ученик, и такой набожный, такой прилежный!.. Давайте же установим, что произошло, нельзя же это так оставить!

И брат Фюльжанс первым шагнул через подоконник — на этот раз мадемуазель Рузер не посмела протестовать, — за ним тотчас же последовал отец Филибен, который, заметив возле тела бумажный ком, смятый наподобие кляпа, тотчас его подобрал. Из страха или скорее из осторожности учительница не вошла в комнату и даже немного задержала на улице Миньо. То, что позволяли себе божьи слуги, быть может, не подобало простым учителям. Пока брат Фюльжанс, громко охая и восклицая, суетился возле тельца, не прикасаясь к нему, по-прежнему безмолвный отец Филибен расправил смятую бумагу и внимательно ее разглядывал. Монах встал спиной к окну, видно было только, как двигаются его локти, и слышалось легкое шуршание бумаги в его руках. Это заняло лишь несколько секунд. Вскочив вслед за ним в комнату, Миньо увидел, что кляп сделан из газеты и узкого листка белой смятой и испачканной бумаги.

— Что же это такое?

Иезуит посмотрел на Миньо и спокойно ответил неторопливым, низким голосом:

— Это вчерашний номер газеты «Пти Бомонтэ», от второго августа, но вот что странно; вместе с газетой скомкан и образец прописи… Взгляните-ка.

Ему пришлось показать листок, потому что Миньо его тоже заметил. Монах держал его своими толстыми пальцами, так что видны были только слова: «Любите друг друга», написанные каллиграфическим почерком. Листок был испачкан, порван и превратился в лоскут. Миньо не успел как следует рассмотреть его, — за окном снова раздались вопли ужаса.

Подоспевший Марк не мог удержаться от гневных возгласов при виде жалкого бездыханного тельца. Не слушая объяснений учительницы, он отстранил ее и перешагнул через подоконник, чтобы разобраться в том, что произошло. Присутствие монахов удивило его, но Миньо пояснил, что он и мадемуазель Рузер, обнаружив преступление, позвали их, когда они проходили мимо.

— Ничего не трогайте и не переставляйте! — крикнул Марк. — Надо сейчас же оповестить мэра и полицию.

На улице у окна уже собрался народ, какой-то молодой человек, взявшийся выполнить поручение, умчался во весь дух, а Марк продолжал осмотр комнаты. Возле тела он увидел брата Фюльжанса, потрясенного, со слезами на глазах, — этого нервного человека сильные волнения выводили из равновесия. Марка растрогало сочувствие монаха, он сам содрогался, убедившись в гнусности содеянного, при виде следов чудовищного и мерзкого садизма, обличавших насильника и убийцу. Все это мгновенно внушило ему догадку, к которой он впоследствии вернулся. Но она только промелькнула у него в голове — его внимание сосредоточилось теперь на отце Филибене, который по-прежнему держал в руке смятую газету и пропись, глядя на них все с тем же выражением спокойной печали. На секунду иезуит слегка наклонился, словно желая заглянуть под кровать, затем обратился к присутствующим.

— Взгляните, — сказал он, показывая номер газеты и пропись, — я нашел это на полу, все было скомкано наподобие кляпа; надо полагать, убийца пытался засунуть комок в рот жертвы, чтобы заглушить крики. Это ему не удалось, и он задушил ребенка… Видите, пропись вся выпачкана слюной, тут же следы зубов несчастного малыша… Не так ли, господин Миньо, ком бумаги валялся здесь, возле стола? Вы его видели.

— Конечно, видел, — ответил тот. — Я сразу его заметил.

Миньо подошел поближе, чтобы получше рассмотреть пропись, и испытал смутное удивление, заметив, что верхний правый угол оторван. Он был почти уверен, что, когда иезуит в первый раз показал ему бумажку, уголок был цел. А может быть, толстые пальцы монаха, державшие узкий листок, закрыли оторванный угол? Все спуталось у него в голове, с этого момента он стал сомневаться и был неспособен что-либо утверждать.

Между тем Марк взял в руки пропись и, внимательно ее разглядывая, громко высказывал свои соображения.

— Да, конечно, тут следы зубов… Однако пропись вряд ли может служить уликой — ведь такой образец можно купить повсюду. Литографированный почерк безличен… Но, позвольте, внизу что-то вроде росчерка, какие-то неразборчивые инициалы…

Отец Филибен неторопливо подошел к Марку.

— Вы думаете, это росчерк? А мне кажется, чернильное пятно, расплывшееся от слюны и прокусанное, — видите, рядом след зубов.

— Нет, это никак не чернильное пятно! Конечно, здесь инициалы, правда, очень неразборчивые.

Тут Марк заметил, что кусочек листка оторван.

— Наверху не хватает уголка. Несомненно, он тоже оторван зубами… Вы не нашли недостающего лоскутка?

Иезуит ответил, что не искал его. Он снова развернул газету, тщательно ее осмотрел, пока Миньо, нагнувшись, шарил на полу. Обнаружить ничего не удалось. Но этому никто не придал значения. Марку показалось правдоподобным предположение монахов, что убийца, испугавшись, задушил ребенка, когда ему не удалось заглушить его крики бумажным кляпом. Все же трудно было объяснить, почему в газете оказалась пропись. Любой человек мог сунуть в карман свежий номер газеты «Пти Бомонтэ», — это не вызывало сомнений. Но пропись — как попала сюда она и почему оказалась смятой вместе с газетой? Тут можно было строить различные предположения, и правосудию предстояло произвести следствие, дабы установить истину.

Марк почувствовал, как на него повеяло ужасом, казалось, над таинственной драмой опустилась кромешная тьма.

— Да! Это натворило чудовище, которое вылезло из мрачной бездны! — невольно прошептал он.

Перед окном все собирался народ. Прибежали и дамы Мильом, хозяйки соседней писчебумажной лавки — г-жа Александр, высокая, белокурая, с виду очень кроткая, и г-жа Эдуар, тоже высокого роста, но черноволосая, решительная и резкая; они были особенно взволнованы, поскольку Виктор, сын г-жи Эдуар, посещал школу Братьев, а сын г-жи Александр — Себастьен, учился у Симона. Они слушали мадемуазель Рузер, — та сообщала подробности обступившей ее кучке людей, которые ожидали прихода мэра и полиции.

— Вчера вечером я присутствовала в часовне Капуцинов, на поклонении святым дарам. Это было трогательно, и бедненький Зефирен был там со своими сверстниками, товарищами по школе, первопричастниками этого года. Он всех нас умилил своим ангельским личиком.

— Мой сын Виктор не был на церемонии, ему всего девять лет, — сказала г-жа Эдуар. — Но разве Зефирен ушел домой один? Никто его не проводил?

— Отсюда два шага до часовни, — пояснила учительница. — Я знаю, что брату Горжиа поручили проводить детей, которые живут далеко и чьи родители не могли прийти. Впрочем, госпожа Симон просила меня присмотреть за Зефиреном, и я привела его домой. Он был очень веселый, отворил ставни, попросту распахнул их снаружи и прыгнул в свою комнату прямо с улицы, и все это играючи, смеясь, уверяя, что так проще и удобнее всего попадать домой. Я минутку постояла под окном, ожидая, пока он зажжет свечу.

Подошедший к мадемуазель Рузер Марк слушал внимательно.

— В котором часу это было? — спросил он.

— Ровно в десять, — ответила учительница. — Как раз пробили часы на церкви святого Мартена.

Слушатели содрогнулись. У всех сжималось сердце при мысли о мальчугане, который, резвясь, одним прыжком вскочил в комнату, где его ждала трагическая смерть. Г-жа Александр высказала пришедшее ей в голову соображение.

— Какая неосторожность оставлять мальчика одного ночью в этой комнате на отшибе, да еще выходящей на площадь! Надо было на ночь запирать ставни на засов.

— Зефирен всегда запирал их, — сказала мадемуазель Рузер.

— Запер ли он их при вас вчера вечером? — снова спросил Марк.

— Нет. Возвращаясь к себе, я видела, что окно было еще отворено и он при свете свечи раскладывал на столе свои картинки.

Теперь в разговор вмешался Миньо.

— Это окно беспокоило господина Симона, ему все хотелось дать мальчику другую комнату. Он часто напоминал Зефирену, что необходимо тщательно запирать ставни. Но мне кажется, мальчик не очень-то его слушал.

Наконец монахи решили покинуть комнату. Отец Филибен, положив на стол номер газеты и пропись, стоял молча и внимательно слушал, не пропуская ни одного слова, ни одного жеста Марка, а брат Фюльжанс продолжал сетовать. Иезуит, словно читавший в глазах молодого преподавателя, наконец спросил его:

— Так вы думаете, что какой-нибудь ночной бродяга, заметив, что мальчик один в комнате, залез в окно?

У Марка хватило благоразумия не высказываться.

— Ах, я ничего не могу думать, дело правосудия — искать и обнаружить виновного… Впрочем, постель не разобрана, но мальчик уже надел ночную рубашку и собирался ложиться, все это как будто доказывает, что преступление совершено вскоре после десяти часов. Допустим, ребенок занимался четверть часа, от силы полчаса своими картинками. Увидев, что к нему вламывается незнакомец, он, несомненно, закричал бы и его должны были услышать… Вы ничего не слыхали, мадемуазель?

— Нет, ничего, — ответила мадемуазель Рузер. — Я сама легла около половины одиннадцатого. Кругом было тихо. Лишь около часа ночи меня разбудила гроза.

— Свеча сгорела очень мало, — заметил Миньо. — Убийца, без сомнения, задул ее и выскочил в окно, оставив его открытым настежь, — так оно и простояло до утра.

Это свидетельство, казалось, подтверждавшее версию о бродяге, который совершил насилие и задушил свою жертву, вызвало трепет среди толпившихся у окна испуганных людей. Никто не хотел высказываться, из осторожности каждый хранил про себя свои соображения, хотя многое казалось сомнительным и маловероятным. Мэр и полиция все еще не появлялись. Молчание прервал отец Филибен:

— Разве господина Симона нет в Майбуа?

Эти слова так поразили Миньо, что он не смог сразу ответить и растерянно глядел на иезуита. Марк тоже удивился.

— Симон наверняка дома… Разве ему еще не сказали?

— В том-то и дело, что нет, — воскликнул Миньо. — Просто голова кругом идет!.. Господин Симон был вчера вечером на банкете в Бомоне, но наверняка вернулся ночью. Его жене нездоровится, — должно быть, они еще не вставали.

Было уже половина восьмого, но грозовые тучи обложили небо со всех сторон, и в этом глухом уголке площади казалось, что едва рассветает. Младший преподаватель решил сходить за г-ном Симоном. Ну и миссию приходится ему выполнять, приятное пробуждение ожидает его директора!

Симон был сыном небогатого еврея-часовщика в Бомоне; брат Симона Давид был на три года его старше. Ему исполнилось пятнадцать лет, а брату восемнадцать, когда их отец, разоренный судебными процессами, скоропостижно умер от удара. Жили они в большой нужде. Спустя три года угасла и мать. Симон поступил в Нормальную школу, а Давид решил завербоваться в армию. Симон окончил школу с отличием и остался младшим преподавателем в Дербекуре, крупном соседнем поселке, где и прожил десять лет. Там он в двадцать шесть лет женился по любви на Рашели Леман, дочери мелкого портного, жившего на улице Тру, у которого была в Майбуа недурная клиентура. Рашель была красавица с роскошными темными волосами и большими ласковыми глазами. Муж ее обожал и окружил страстным поклонением. У них родилось двое детей, теперь Жозефу минуло четыре года, а его сестренке Сарре — два. Тридцатидвухлетний Симон очень гордился, что уже больше двух лет занимает штатную должность в Майбуа, — то был редкий случай быстрого продвижения среди местных педагогов.

Марк недолюбливал евреев, питая к ним чисто атавистические чувства — недоверие и отвращение, о причине которых, несмотря на свои весьма прогрессивные взгляды, никогда не задумывался, но все же он сохранил хорошие воспоминания о Симоне, с которым, со времени их знакомства в Нормальной школе, был на «ты». Марк считал Симона очень умным, ценил его как прекрасного преподавателя, чрезвычайно добросовестного. Однако Симон казался ему слишком боязливым, чересчур озабоченным выполнением буквы устава, рабом правил; этот приверженец строгой дисциплины вечно опасался оказаться на плохом счету и вызвать неудовольствие начальства. Марк усматривал в этом врожденную робость и приниженность народа, подвергавшегося многовековым гонениям, постоянно страшившегося оскорблений и несправедливости. Впрочем, осторожность Симона была вполне понятна: в Майбуа, клерикальном городке, находились школа Братьев и влиятельная община капуцинов, и его назначение едва не вызвало скандала. Ему прощали еврейское происхождение, потому что он вел себя очень тактично, а главное, проявлял горячий патриотизм, превознося перед учениками овеянную военной славой Францию, которой предстояло стать властительницей мира.

Внезапно появился Симон, которого привел Миньо. Он был маленького роста, худой, нервный, с коротко остриженными рыжими волосами и редкой бородкой. Его лицо с тонкими губами и длинным типичным еврейским носом освещали добрые голубые глаза; невыразительные черты и болезненный вид производили невыгодное впечатление. В эту минуту он был так потрясен чудовищным известием, что походил на пьяного, — пошатывался, заикался, руки у него тряслись.

— Какой ужас, боже мой! Какая гнусность, что за чудовищное злодейство!

При виде трупика Симон остановился у окна, вконец подавленный, не в силах вымолвить ни слова, непроизвольно вздрагивая всем телом. Свидетели этой сцены — монахи, владелицы писчебумажной лавки, учительница — молча за ним наблюдали, удивляясь, что он не плачет.

Марк, чрезвычайно растроганный, обнял Симона и поцеловал его.

— Крепись, мой друг, мужайся, возьми себя в руки.

Симон, не слушая его, обратился к своему помощнику.

— Умоляю вас, Миньо, бегите к моей жене. Я не хочу, чтобы она это видела. Она нежно любила своего племянника и так слаба здоровьем, что ей не вынести такого зрелища.

Когда молодой человек ушел, Симон продолжал слабым голосом:

— Боже, что за пробуждение! В кои-то веки мы позволили себе понежиться утром в постели. Моя бедная Рашель еще спала. Мне не хотелось ее будить, и я лежал рядом с ней с открытыми глазами, раздумывая, мечтая, как мы проведем каникулы… Нынче ночью я разбудил ее, когда вернулся, и она не могла потом заснуть до трех часов утра из-за грозы.

— В котором часу ты вернулся? — спросил Марк.

— Ровно без двадцати двенадцать. Жена спросила меня, который час, и я взглянул на часы.

Эти слова удивили мадемуазель Рузер, и она громко высказала свое недоумение:

— В это время нет поезда из Бомона.

— Я и не возвращался по железной дороге, — пояснил Симон. — Банкет затянулся, я опоздал на поезд десять тридцать и решил не ждать двенадцатичасового поезда и пройти пешком эти шесть километров… Мне хотелось поскорее вернуться к жене.

Отец Филибен по-прежнему молчал с невозмутимым видом, но брат Фюльжанс, более не в силах сдерживаться, задал несколько вопросов.

— Без двадцати двенадцать… преступление уже совершилось… И вы ничего не видели и ничего не слышали?

— Решительно ничего. На площади не было ни души, вдали уже громыхала гроза… Я вошел к себе, никого не повстречав, В доме было все тихо.

— И вам не пришло в голову проверить, вернулся ли бедный Зефирен из часовни, спит ли он? Вы не заходили к нему по вечерам, перед сном?

— Нет. Наш дорогой мальчик вел себя очень разумно, совсем по-взрослому, и мы старались не докучать ему присмотром. Кроме того, кругом было так тихо, что мне и в голову не пришло потревожить его сон. Я сразу поднялся к себе наверх, стараясь как можно меньше шуметь. Поцеловав спящих детей, я тотчас лег в постель и тихонько разговаривал с женой, которая, к счастью, чувствовала себя немного лучше.

Отец Филибен одобрительно покачал головой и наконец заговорил:

— Как будто все ясно.

Остальные присутствующие, видимо, тоже удовлетворились объяснением, — все более вероятной казалась версия о ночном бродяге, который совершил злодеяние в половине одиннадцатого вечера, забравшись в комнату через окно и выскочив из него. То, что рассказывал Симон, подтверждало показания мадемуазель Рузер. Вдобавок дамы Мильом, соседние лавочницы, уверяли, будто заметили в сумерках, как по площади бродил человек подозрительного вида.

— Теперь столько дурных людей на дорогах! — заключил отец иезуит. — Будем надеяться, что полиция поймает убийцу, хотя это не так-то легко сделать.

Один Марк продолжал сомневаться, его не покидало чувство беспокойства. Хотя ему первому пришла мысль о незнакомце, набросившемся на Зефирена, через некоторое время это показалось ему маловероятным. Не естественнее ли было предположить, что преступник знал мальчика и сначала поговорил с ним, стараясь успокоить его ласковыми словами? Затем им вдруг овладел чудовищный соблазн, он набросился на ребенка, который стал кричать, изнасиловал и убил его в припадке безотчетного страха. Но это были до того смутные предположения, что Марк, кое-что угадавший чутьем, затем снова стал блуждать в потемках, лихорадочно цепляясь за возникающие в уме противоречивые догадки. Чтобы окончательно успокоить Симона, он нашел нужным добавить:

— Все свидетельства сходятся, истина не замедлят обнаружиться.

Наконец, когда вернулся Миньо, убедивший г-жу Симон не покидать своей комнаты, прибыл мэр Дарра в сопровождении трех полицейских. Дарра, преуспевающий подрядчик, был дородный мужчина лет сорока двух, с круглым бритым лицом, краснощекий, белобрысый, коротко остриженный. Он тотчас велел затворить ставни, поставил на улице у окна двух полицейских, а третьего послал в коридор караулить дверь комнаты, запертой только на задвижку. Зефирен никогда не запирал ее на ключ. Одновременно мэр дал строгое распоряжение больше ни к чему не притрагиваться, даже не подходить к месту преступления. Как только мэра известили о происшедшем, он телеграфировал в бомонскую прокуратуру, и теперь ждали ее представителей с первым же поездом. Отец Филибен и брат Фюльжанс заявили, что им необходимо отлучиться, чтобы присутствовать при раздаче наград, назначенной на этот день, и мэр Дарра наказал им как можно скорей возвратиться; государственный прокурор, добавил он, несомненно, захочет их допросить по поводу номера газеты «Пти Бомонтэ» и прописи, найденных возле жертвы. Пока полицейские на улице с трудом сдерживали напор все растущей гневной толпы, требовавшей смерти преступника, Симон, вместе с Дарра, Марком, мадемуазель Рузер и Миньо, вошли в просторную классную комнату с огромным окном, которое выходило на школьный двор, и стали ждать.

Было восемь часов утра, прошел короткий грозовой ливень, потом стало проясняться и засияло яркое солнце. Представители прокуратуры прибыли только к девяти часам. Государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер нашел нужным лично приехать в сопровождении судебного следователя Дэ; оба были взволнованы выходящим из ряда вон преступлением и понимали, что предстоит громкое дело. Ла Биссоньер — маленький подвижной брюнет с румяным лицом, обрамленным аккуратно подстриженными бачками, чрезвычайно честолюбивый, в сорок пять лет не был удовлетворен своей успешной карьерой и все ждал какого-нибудь громкого процесса, который помог бы ему выдвинуться и перевестись в Париж, где он надеялся благодаря изворотливости и умению услужить любой власти занять крупный пост. Дэ был его полной противоположностью; высокий, сухой, с лицом узким, как лезвие ножа, дотошный следователь, ревностно исполнявший служебный долг; нервный и робкий, он был под башмаком у жены, некрасивой кокетки, мотовки, которая приходила в отчаяние от вечной нужды и горько упрекала мужа в недостатке честолюбия. Ла Биссоньер и Дэ сразу же направились в школу и, прежде чем приступить к опросу свидетелей, проследовали в комнату Зефирена для предварительного осмотра.

Их сопровождали Симон и Дарра, меж тем как Марк, мадемуазель Рузер и Миньо, к которым вскоре присоединились отец Филибен и брат Фюльжанс, остались в просторном классе. Установив все обстоятельства преступления и войдя в курс мельчайших, уже известных подробностей, прокурор и следователь вернулись в зал. Они захватили с собой номер газеты «Пти Бомонтэ» и пропись, которым, как видно, придавали первостепенное значение. Расположившись за преподавательским столом, они принялись изучать вещественные доказательства, особенно настойчиво показывая Симону, Марку, мадемуазель Рузер и монахам скомканный листок прописи. Все это происходило в порядке обсуждения, с ними не было секретаря, который вел бы протокол допроса.

— Такие прописи, — говорил Марк, — употребляются во всех школах, как в светских, так и в школах, принадлежащих конгрегациям.

— Совершенно верно, — подтвердил брат Фюльжанс, — точно такие можно найти и у нас, они должны быть и в этой школе.

Ла Биссоньер захотел уточнить.

— Не помните ли вы, — обратился он к Симону, — приходилось ли вам раздавать своим ученикам пропись с текстом «Любите друг друга»? Вероятно, это бы вам запомнилось.

— Я никогда не пользовался подобной прописью в своем классе, — решительно ответил преподаватель. — Вы совершенно правы, сударь, — такой текст врезался бы в память.

Государственный прокурор обратился с тем же вопросом к брату Фюльжансу; тот ответил после некоторого колебания:

— Вместе со мной преподают три брата — брат Изидор, брат Лазарус и брат Горжиа, мне трудно что-либо утверждать.

После небольшой паузы он добавил:

— Впрочем, нет, — такой прописи никогда не было в нашей школе, она непременно попалась бы мне на глаза.

Представители прокуратуры не стали настаивать, не желая обнаруживать, какое значение они придают этому вещественному доказательству. Все же они удивились, что не был обнаружен оторванный уголок листка.

— Разве на этих прописях не ставится в углу штамп учебного заведения? — спросил Дэ.

— Да, иногда ставится, — признался брат Фюльжанс.

Тут запротестовал Марк.

— Что до меня, я никогда не штампую прописей. У нас это не принято.

— Позвольте, — заявил Симон, не терявший самообладания, — у меня есть несколько прописей, на которых вы увидите штамп. Однако я ставлю его внизу, вот здесь.

Заметив недоумение представителей прокуратуры, отец Филибен, до сих пор молча за всем наблюдавший, позволил себе легкий смешок.

— Это доказывает, — сказал он, — как трудно установить истину… Да вот хотя бы это пятно, которое вы сейчас разглядываете, господин государственный прокурор. В нем уже усмотрели что-то вроде инициалов, подобие росчерка. Лично я склонен считать его кляксой, которую школьник захотел стереть пальцем.

— Разве преподаватели имеют обыкновение ставить свою подпись на образцах? — снова спросил Дэ.

— У нас так делают, — опять признался брат Фюльжанс.

— Ну нет! — воскликнули в один голос Симон и Марк. — В наших коммунальных школах это не принято.

— Вы ошибаетесь, — вставила мадемуазель Рузер, — я не штампую свои образцы, но нередко ставлю на них свои инициалы.

Движением руки ла Биссоньер прекратил спор, по опыту зная, в какие дебри можно забраться, углубляясь во второстепенные подробности. Следствию надлежало заняться этой важнейшей вещественной уликой, исчезнувшим уголком прописи, и установить, могли ли находиться на прописи штамп и подпись. На первых порах стали опрашивать свидетелей, как было обнаружено преступление. Миньо рассказал, что широко распахнутое окно привлекло его внимание и он закричал, увидев труп ребенка, над которым так ужасно надругались. Мадемуазель Рузер объяснила, как она оказалась на месте происшествия, затем подробно рассказала о происходившей накануне церемонии, о том, как она довела Зефирена до самого окна и он вскочил в свою комнату. В свою очередь, отец Филибен и брат Фюльжанс сообщили, что лишь случайно оказались замешанными в драме, описали, в каком виде они застали комнату, точно указали место, где лежал ком бумаги, который они позволили себе расправить, прежде чем положить на стол. И, наконец, Марк сообщил о наблюдениях, какие он сделал, войдя в комнату вслед за другими.

Тогда ла Биссоньер повернулся к Симону и стал его допрашивать.

— Вы говорили нам, что вернулись без двадцати двенадцать и обратили внимание, как тихо было повсюду в доме… Ваша супруга спала.

Дэ позволил себе его прервать.

— Господин государственный прокурор, не находите ли вы нужным, чтобы здесь присутствовала госпожа Симон? Может быть, ее не затруднит ненадолго спуститься к нам?

Ла Биссоньер утвердительно кивнул головой, и Симон пошел за женой; вскоре он вернулся вместе с ней.

В простом полотняном пеньюаре Рашель была так хороша, что ее появление вызвало трепет восторга и сочувствия в наступившей тишине. То была еврейская красота в полном расцвете: пленительный овал лица, роскошные черные волосы, золотистая кожа, большие ласковые глаза, алый рот и безукоризненные ослепительные зубы. Чувствовалось, что она целиком отдалась любви к мужу и детям, несколько флегматична и замкнулась в тесном семейном кругу, как восточная женщина в укромном садике. Симон не успел запереть дверь, и в класс вбежали, несмотря на запрещение, двое красивых, здоровых детей — четырехлетний Жозеф и двухлетняя Сарра; они спрятались в юбках матери, и прокурор дал знак чтобы их оставили.

Ла Биссоньер, неравнодушный к женской красоте, стал медовым голосом задавать вопросы.

— Было без двадцати двенадцать, когда ваш муж возвратился, сударыня?

— Да, сударь, прежде чем лечь, он взглянул на стенные часы; чтобы не разбудить детей, мы разговаривали с ним вполголоса в темноте, когда пробило полночь.

— А вы ничего не слышали, сударыня, до прихода вашего мужа между половиной одиннадцатого и половиной двенадцатого, — может быть, шаги, голоса, шум борьбы или приглушенные крики?

— Нет, сударь, решительно ничего. Я спала, меня разбудил муж, войдя в комнату… Мне нездоровилось, когда он уходил, и на радостях, что застал меня совсем здоровой, он целовал меня и смеялся, так расшалился, что мне пришлось его угомонить, — кругом было тихо, я боялась, как бы он кого не обеспокоил… Боже мой! Кто бы мог подумать, что на нашу семью обрушится такое страшное несчастье!

Госпожа Симон не могла сдержаться, из глаз у нее хлынули слезы, и она обернулась к мужу, точно желая почерпнуть у него силы и утешение. При виде ее слез он заплакал сам и, забыв обо всех вокруг, с любовью обнял жену, в порыве невыразимой нежности покрывая поцелуями ее заплаканное лицо. Дети в тревоге смотрели на них, все были глубоко взволнованы и испытывали острую жалость.

— Меня немного удивило, что муж вернулся в такое время — ведь в этот час нет поезда, — снова заговорила г-жа Симон. — Когда он лег, то рассказал, как это получилось.

— Я не мог отказаться присутствовать на этом банкете, — продолжал свои объяснения Симон, — хотя мне и не хотелось ехать. Мне стало так досадно, когда поезд десять тридцать ушел у меня из-под носа, что я тут же решил идти пешком, не дожидаясь двенадцатичасового. Шесть километров — не так уж далеко. Ночь была тихая, очень теплая… Около часа ночи, когда началась гроза, я все еще тихонько беседовал с женой — она не могла заснуть — и рассказывал ей о проведенном мною вечере. Поэтому сегодня мы встали поздно, а тем временем ужасная смерть уже проникла в наш дом!

Рашель снова заплакала, и он принялся любовно, по-отечески утешать ее.

— Полно, друг мой, успокойся, мы с тобой всем сердцем любили бедного мальчика, смотрели на него как на собственного сына, совесть наша чиста, и теперь, когда разразилось страшное несчастье, нам не в чем себя упрекнуть.

То же думали и все присутствующие. Мэр Дарра относился с большим уважением к Симону, считая его очень добросовестным, честным преподавателем. Миньо и мадемуазель Рузер, хотя и не любили евреев, все же находили, что этот еврей ведет себя безупречно, всячески добиваясь, чтобы ему простили его происхождение. Оставались отец Филибен и брат Фюльжанс, которые, видя, что все сошлись во мнении, не выражали своих чувств, держались как бы в стороне и молчали, внимательно оглядывая людей и обстановку, точно обыскивая своими острыми глазками. Прокурор и следователь блуждали в потемках; покамест им пришлось принять гипотезу о неизвестном, проникнувшем в комнату и выпрыгнувшем в окно, и удовольствоваться первыми полученными показаниями. Удалось твердо установить лишь одно, что преступление совершилось между половиной одиннадцатого и одиннадцатью часами, но это гнусное, зверское злодеяние было покрыто непроницаемым мраком.

Представители власти стали улаживать кое-какие формальности, и Марк решил сходить позавтракать; на прощание он братски обнял Симона. Сцена между супругами не открыла ему ничего нового — он знал, как они привязаны друг к другу. Однако и у него на глазах выступили слезы при виде такой любви и глубокой скорби. Было около двенадцати, когда он очутился на площади, до того запруженной народом, что он с трудом пробрался через толпу. Весть о злодеянии быстро распространялась, люди стекались со всех сторон, теснились возле запертого окна, и полицейские с трудом сдерживали напор толпы; передавались всевозможные россказни — искаженные, преувеличенные, чудовищные, они возбуждали гнев, народ грозно гудел. Когда Марк наконец протиснулся сквозь толпу, к нему подошел священник.

— Вы только что из школы, господин Фроман, неужели все эти кошмарные подробности — правда?

То был аббат Кандьё, кюре приходской церкви св. Мартена, человек лет сорока трех, большой и крепкий, с приятным, добрым лицом, светло-голубыми глазами, толстощекий, с округлым подбородком. Марк встречал его у г-жи Дюпарк, — кюре был ее духовником и другом, — и хотя он недолюбливал духовных лиц, к аббату Кандьё он относился с известным уважением: тот был терпим, разумен и отличался чувствительностью, заменявшей ему подлинный ум.

В нескольких словах Марк описал ужасные факты.

— Бедный Симон! — с сочувствием в голосе воскликнул кюре, — какое это горе для него, ведь он так любил племянника и превосходно относился к нему! Уж я-то знаю!

Это искреннее свидетельство обрадовало Марка, и он немного поговорил со священником. К ним подошел капуцин, отец Теодоз, настоятель маленькой общины, которая совершала богослужение в соседней часовне. Это был представительный, красивый мужчина, с большими жгучими глазами и великолепной русой бородой, придававшей ему величественный вид; он славился своим искусством исповедовать, на его мистические проповеди сбегались богомолки, восторгавшиеся его проникновенным голосом. Несмотря на тайную неприязнь и соперничество с аббатом Кандьё, капуцин проявлял по отношению к нему смиренную покорность младшего и более скромного слуги божьего. Отец Теодоз тотчас же выразил свою скорбь и негодование: несчастный мальчик, он заметил его накануне в часовне — так бросалось в глаза его усердие, — настоящий ангелочек, с прелестной белокурой головкой, кудрявой, как у херувима! Марк немедленно стал прощаться, он питал неодолимую антипатию и недоверие к отцу Теодозу. Но едва он отошел, торопясь домой к завтраку, как его снова остановили — на этот раз на плечо ему легла дружеская рука.

— Какими судьбами? Феру!.. Как вы оказались в Майбуа?

Феру учительствовал в Море, крохотной общине в четырех километрах от Жонвиля, которая была так бедна, что даже не имела своего священника и ее обслуживал жонвильский кюре, аббат Коньяс. Поэтому Феру с женой и тремя дочерьми жил в беспросветной нищете. Это был нескладно скроенный, словно выросший из своей одежды, верзила лет тридцати, с темными волосами, торчащими во все стороны, как колосья, длинным костлявым лицом, носом картошкой, широким ртом и выступающим подбородком. При этом он не знал, куда девать свои огромные руки и ножищи.

— У тетки моей жены, как вы знаете, бакалейная лавка в Майбуа, — ответил он, — вот мы и пришли ее навестить… Но, подумайте, какую гнусность проделали с этим мальчонкой… несчастный изнасилованный и задушенный горбун! Эта история даст повод поповской своре вцепиться в нас — развратителей, отравителей из светских школ!

Марк считал Феру очень неглупым, начитанным малым, но озлобленным жизнью, полной лишений; нужда сделала его желчным и нетерпимым, натолкнула на крайние идеи борьбы и мщения. И все же Марка смутил его резкий выпад.

— Как это «вцепиться»? — переспросил он. — Не вижу, с какой стороны это может коснуться нас?

— Право, вы наивный человек! Плохо же вы знаете эту породу: скоро увидите, как долгополые примутся за дело, как зашевелятся все эти добрые отцы и возлюбленные братья… Скажите-ка, не намекнули ли они уже сейчас, что изнасиловать и задушить своего племянника мог сам Симон?

Тут Марк вспылил. Этот Феру прямо не знал меры в своей ненависти к церкви.

— Вы просто рехнулись! Никто не подозревает, не смеет ни на мгновенье заподозрить Симона. Все признали его порядочность, его доброту. Кюре Кандьё только что сказал мне, что он сам наблюдал, как по-отечески заботился Симон о несчастном мальчике.

Длинное и тощее тело Феру стало корчиться в припадке судорожного смеха, а волосы на его лошадиной голове еще больше взъерошились.

— Ну, и чудак же вы, если думаете, что будут церемониться с пархатым евреем! Неужели грязный жид заслуживает справедливости? Ваш Кандьё и вся свора скажут то, что от них потребуют, если понадобится взвалить вину на пархатого жида и доказать, что ему потворствовали все мы, безбожники и не помнящие родства, растлители французской молодежи!

Марк почувствовал, как у него по спине забегали мурашки, он хотел было возразить, по Феру продолжал, все более горячась:

— Разберитесь сами. Вы хорошо знаете, что творится в Морё. Я подыхаю с голода, меня презирают, как последнего поденщика, что бьет камень на дорогах. Аббат Коньяс с удовольствием плюнул бы мне в лицо, попадись я ему навстречу, когда он приезжает служить мессу. Мне даже на хлеб не хватает, а все потому, что я отказался петь на клиросе и звонить к мессе… Вы знаете этого Коньяса и сумели его обуздать у себя в Жонвиле, потому что перетянули на свою сторону мэра. И все же у вас с ним идет война, не затихая ни на один день, и он сожрет вас, если вы только поддадитесь… Школьный учитель — да ведь это рабочая кляча, это лакей всех и каждого, отщепенец, барин-неудачник, которому крестьяне не доверяют, а попы охотно сожгли бы его, чтобы водворить по всей стране безраздельное господство катехизиса!

Он продолжал с горечью перечислять все страдания и невзгоды этих каторжников начального обучения, как он называл учителей. Феру, сын пастуха, с отличием кончивший сельскую школу и получивший позднее прекрасные отметки в Нормальной школе, вечно страдал из-за недостатка денег; дело в том, что, будучи лишь младшим преподавателем в Майбуа, он из глупой порядочности женился на служанке лавочника, после того как ее обрюхатил: она была такой же нищей, как и он. Да разве Марк, чьей жене ее бабушка постоянно делает подарки, много счастливее его у себя в Жонвиле; долги у него не переводятся, а чего стоит беспрестанная борьба с кюре ради сохранения своего достоинства и независимости! Ему еще повезло — в лице мадемуазель Мазлин, преподавательницы школы для девочек, особы с добрым сердцем и очень разумной, он обрел надежную помощницу, и при ее поддержке ему удалось понемногу приобрести влияние в муниципальном совете, а потом и во всей общине. Но это исключительный случай, быть может, единственный в департаменте, все дело в счастливом стечении обстоятельств. Не довершает ли картину то, что творится в Майбуа? Преданная попам и монахам, мадемуазель Рузер водит детей в часы занятий в церковь, делает из них тупиц и с таким успехом выполняет роль сестры монашки, что конгрегация не нашла нужным учредить в Майбуа школу для девочек. Бедняга Симон, в душе, несомненно, честный человек, опасаясь, что с ним поступят как с поганым жидом, старается всем угодить, разрешил племяннику ходить к святым братцам и низко кланяется поповской нечисти, наводнившей весь край.

— Пархатый жид, — с жаром заключил Феру, — он всегда был и останется пархатым жидом! Преподаватель-жид — да где это видано? Вот посмотрите, чем все это кончится!

С этими словами он скрылся в толпе, отчаянно жестикулируя и дергаясь всем своим нескладным телом.

Марк только пожал плечами, Феру просто невменяем: в самом деле, нарисованная им картина казалась Марку порядком преувеличенной. Какой смысл отвечать этому неудачнику, который, того и гляди, окончательно свихнется из-за преследующих его невзгод? И Марк направился к площади Капуцинов, подавленный всем, что ему довелось слышать, испытывая какое-то глухое беспокойство.

В четверть первого он возвратился в домик на площади Капуцинов. В столовой был накрыт стол, и все были в сборе, ожидая его, — он опоздал на целых пятнадцать минут. Г-жа Дюпарк была вне себя из-за этого нового опоздания. Она промолчала, но по тому, как резко уселась на свое место и с раздражением развернула салфетку, было видно, до чего ее возмущала подобная неаккуратность.

— Прошу извинить меня, — стал оправдываться молодой человек, — мне пришлось ждать прибытия прокурора, а на площади такая толпа, что я едва пробрался.

Хотя бабушка твердо решила молчать, у нее вырвалось восклицание:

— Надеюсь, вы не станете заниматься этой отвратительной историей!

— Ну конечно, — спокойно ответил он, — я тоже надеюсь, что мне не придется ею заниматься, разве только из чувства долга.

Когда Пелажи подала омлет и бараньи котлеты с картофельным пюре, он стал рассказывать все, что знал, не опуская ни единой подробности. Женевьева слушала, содрогаясь от ужаса и жалости, а ее мать, г-жа Бертеро, не менее взволнованная, удерживала слезы, украдкой поглядывая на г-жу Дюпарк, словно пытаясь угадать, способна ли она растрогаться. Но бабушка вновь замкнулась в молчаливом осуждении всего, что казалось ей несовместимым с установленными правилами. Она неторопливо ела и под конец сказала:

— Я хорошо помню, как в дни моей юности в Бомоне исчез ребенок. Потом его нашли на паперти церкви святого Максенция, он был разрезан на четыре части: не хватало только сердца… Обвинили евреев, которым оно понадобилось для пасхальной мацы.

Марк не верил своим ушам.

— Вы, конечно, шутите, бабушка, не может быть, чтобы вы верили в эти гнусные россказни?

Она посмотрела на него холодным, ясным взглядом и, не давая прямого ответа, сказала:

— Мне просто это вспомнилось… Разумеется, я никого не обвиняю.

Пелажи, подававшая сладкое, позволила себе вмешаться в разговор с фамильярностью старой прислуги.

— Сударыня права, что никого не обвиняет, и все бы должны так же поступать… Преступление переполошило весь квартал, и не перескажешь, какие ходят всюду сплетни, я сама только что слыхала, как один рабочий кричал, что давно пора спалить школу Братьев.

Все промолчали. Марк, пораженный словами прислуги, сделал резкое движение, — но тут же сдержался, считая, что благоразумнее не высказывать своих соображений.

Пелажи продолжала:

— Сударыня, может быть, вы разрешите мне сходить на раздачу наград после обеда? Хотя мой племянник Полидор едва ли что получит, мне все-таки хотелось бы там побывать… Бедные Братья! Каково им будет на этом празднике, после того как убили их лучшего ученика.

Кивком головы г-жа Дюпарк выразила согласие, и разговор перешел на другое. Под конец завтрака смех маленькой Луизы, озадаченной расстроенным видом родителей, обычно таких приветливых и веселых, несколько разрядил атмосферу. Напряжение прошло, и на короткое время в семье воцарилось согласие.

Состоявшаяся в этот день в школе Братьев раздача наград взволновала весь городок. Никогда еще эта церемония не привлекала столько публики. Прежде всего, ей придавало особый блеск присутствие отца Филибена, заведующего учебной частью коллежа в Вальмари. Тут же находился и ректор коллежа, иезуит отец Крабо, известный своими светскими связями и, по слухам, оказывавший огромное влияние на местные события; он публично пожелал засвидетельствовать Братьям свое уважение. Церемонию почтил своим присутствием реакционный депутат департамента, граф Эктор де Сангльбёф, владелец замка Дезирад, великолепного имения в окрестностях Майбуа, которое он получил с миллионным приданым своей жены, дочери крупного банкира-еврея, барона Натана. Но особенно взбудоражило все умы чудовищное злодеяние, обнаруженное утром, — изнасилование и убийство несчастного мальчугана, ученика школы Братьев; обычно пустая и тихая площадь Капуцинов стала многолюдной и шумной. Казалось, Зефирен присутствовал там, заполняя собой тенистый двор с помостом, сооруженным перед тесными рядами стульев; между тем отец Филибен превозносил заведение, его руководителя, высокочтимого брата Фюльжанса, и трех его помощников — братьев Изидора, Лазаруса и Горжиа. Это наваждение еще усилилось, когда брат Горжиа, жилистый и худой, с низким упрямым лбом, скрытым черными курчавыми волосами, с большим крючковатым, как орлиный клюв, носом, скуластый и большеротый, с волчьими зубами, поднялся, чтобы зачитать список награжденных. Зефирен был лучшим учеником в классеи получил все награды, имя его упоминалось вновь и вновь, а брат Горжиа, в длинной черной рясе с белым пятном брыжей, так медленно и зловеще его произносил, что по рядам присутствующих пробегала дрожь. Казалось, маленький мученик всякий раз являлся на зов — получить свой венок и книгу с золотым обрезом. Стопка книг и венков на столе все росла, и становились непереносимо тягостными молчание и пустота, в которые падали эти награды, предназначенные трагически погибшему примерному мальчику, чье жалкое тельце, оскверненное и истерзанное, лежало всего за несколько домов отсюда. Публика была так взволнована, что скоро стали раздаваться рыдания, а брат Горжиа все продолжал выкрикивать имя жертвы, причем всякий раз у него приподнимался край верхней губы, приоткрывая с левой стороны белые зубы, и в этой непроизвольной усмешке таились жестокость и издевка.

Под конец церемонии всеми овладели тревога и беспокойство. Не помогло и присутствие знатных лиц, спешно приехавших, дабы воодушевить Братьев; волнение возрастало, над людьми нависла какая-то страшная угроза. Публику при выходе встречали брань и глухой ропот рабочего люда и крестьян, сбившихся в кучки на площади. Жуткие рассказы, о которых упоминала Пелажи, переходили из уст в уста, и толпа содрогалась от гнева и омерзения. Вспоминали замятое в прошлом году грязное дело, из-за которого начальство убрало одного брата, так как ему грозил суд. С тех пор по городу ходило множество отвратительных слухов о творившихся в школе гнусностях, о запуганных детях, которые упорно молчали. Естественно, что, переходя из уст в уста, все эти россказни непомерно преувеличивались. Эти толки разжигали всеобщее негодование, вызванное изнасилованием и убийством ученика святых Братьев. Слышались и более определенные обвинения, тут и там заговаривали о возмездии: неужели и на этот раз виновнику позволят скрыться? Не пора ли прикрыть эту лавочку, эту свалку кровавых нечистот? Когда вслед за расходившейся избранной публикой появились рясы монахов и сутаны священников, толпа стала грозить им кулаками, требовала их смерти, отцов Крабо и Филибена, бледных, перепуганных, проводили градом оскорблений, и брат Фюльжанс поспешно замкнул на все запоры ворота своей школы.

Марк с любопытством следил за этой сценой из окошка домика г-жи Дюпарк. Он даже ненадолго вышел на улицу, чтобы ничего не пропустить. Итак, не сбывалось пророчество Феру, уверявшего, будто всю вину свалят на еврея, что светский преподаватель станет козлом отпущения для озлобленной поповщины. Обстановка складывалась совершенно иначе, и эта история могла плохо кончиться для святых Братьев. Усиливающийся гнев толпы, требование казни — все это доказывало, что дело принимает дурной оборот; могут вместо одного лица обвинить всю конгрегацию, и в результате широкой огласки пошатнется положение церкви, если обнаружится, что преступник ее служитель. Марк еще не пришел ни к какому выводу, колебался между различными предположениями, и пока что ему казалось не только рискованным, но и нечестным кого-нибудь подозревать. По его мнению, отец Филибен и брат Фюльжанс держали себя весьма пристойно, проявляя полное самообладание. Он старался быть терпимым и справедливым, опасаясь дать волю своему темпераменту вольнодумца, не признающего никаких догматов. Он ждал, пока картина прояснится и в потемках кошмарной трагедии появится хоть малейший просвет.

Он стоял у дома, как вдруг увидел расфуфыренную Пелажи с племянником Полидором Суке, одиннадцатилетним мальчишкой, который нес под мышкой книгу в золотом тисненом переплете.

— Это награда за хорошее поведение, сударь! — с гордостью заявила Пелажи. — Почище будет награды за чистописание или за грамматику, ведь правда?

Дело в том, что Полидор, скрытный тихоня, озадачивал Братьев своей чудовищной ленью. Это был толстый и рыхлый малый, с бесцветными волосами и длинным тупым лицом. Он был сыном вечно пьяного дорожного рабочего, мать потерял очень рано и жил как придется, пока отец дробил где-то камень на больших дорогах. Питая отвращение ко всякой работе, до смерти боясь, как бы ему не пришлось, в свою очередь, по примеру отца, бить на дорогах камень, он терпеливо выслушивал тетку, мечтавшую увидеть его в один прекрасный день монахом, поддакивал ей и частенько наведывался на кухню в надежде полакомиться.

У Пелажи, несмотря на ее радость, все внутри кипело, и, обернувшись к толпе, она оглядела ее с ненавистью и вызовом.

— Послушайте только, сударь, послушайте только, что кричат эти анархисты! Ведь Братья так преданны детям, заботятся о них, как родная мать. Знаете, мой Полидор живет с отцом по дороге в Жонвиль, за километр отсюда. Так что же вы думаете, сударь, вчера вечером, после этой церемонии, брат Горжиа проводил его до дому… Мало ли что может с мальчиком случиться ночью… Ведь правда, Полидор?

— Правда, — равнодушно ответил мальчик глухим голосом.

И их еще оскорбляют, им угрожают! — продолжала служанка. — А подумали бы, к примеру, о бедном брате Горжиа, который отшагал темной ночью туда и назад два километра, лишь бы ничего не случилось с мальчонкой. Право же, этак не захочешь быть услужливым и внимательным!

Приглядываясь к мальчику, Марк был поражен его упорным молчанием, нарочитой апатией, которой он, по-видимому, прикрывал свои подлинные чувства. Марк перестал слушать Пелажи, он вообще пропускал мимо ушей ее рацеи. Войдя в маленькую гостиную, где Женевьева читала, а г-жа Дюпарк и г-жа Бертеро склонились над вечным вязанием для бедных, Марк встревожился, увидев, что жена отложила книгу и с беспокойством следит за тем, что происходит на площади. Едва он вошел, она чуть не бросилась к нему на шею, словно искала защиты от овладевших ею страхов; от волнения она стала еще прелестней.

— Что там творится? — спросила она. — Неужели начнется побоище?

Марк принялся ее успокаивать, как вдруг г-жа Дюпарк, на минуту оторвавшись от работы, сурово повторила свое требование:

— Я очень надеюсь, Марк, что вы не станете вмешиваться в это грязное дело… Подозревать, поносить Братьев, это, право, возмутительно! Господь, несомненно, отмстит за своих слуг.

Глава 2

Марк провел бессонную ночь. Ему не давало покоя все происшедшее накануне, его разум стремился разгадать зловещую тайну чудовищного преступления… И пока Женевьева, его обожаемая супруга, мирно почивала возле него, а с кроватки рядом доносилось равномерное дыхание маленькой Луизы, он заново перебирал в уме все подробности, оценивал факты, пытаясь осветить потемки лучом истины.

Марк был человек просвещенный и мыслил строго логически. Его положительный, не переносящий неясности ум требовал, чтобы все было основано на достоверности. Вот почему он всегда так страстно доискивался истины. Он не знал ни покоя, ни радости до тех нор, пока не обретал твердой, окончательной уверенности. Он не отличался ученостью, но то, что знал, знал твердо, не сомневаясь, что владеет истиной, истиной незыблемой, добытой экспериментальным путем. Лишь перестав сомневаться, он вновь становился веселым, здоровым, его страсть к постижению истины была так же сильна, как и страсть делиться ею с другими, внедрять ее в человеческие умы и сердца. Тут-то и проявлялась его чудесная одаренность: он умел все упростить, систематизировать и озарить ярким светом. Его спокойная убежденность покоряла, туманные понятия прояснялись, становились легко постижимыми и простыми. Он ухитрялся пробудить интерес к самой сухой материи, вдохнуть в нее жизнь и душу. Грамматика и арифметика делались в его изложении занимательнее сказок. Он был прирожденный педагог.

Этот дар он обнаружил в себе семнадцатилетним юношей, когда, получив степень бакалавра, приехал в Бомон заканчивать у Папон-Лароша ученичество по специальности чертежника-литографа. Как-то раз ему поручили составить школьные таблицы; ему удалось их упростить, сделать предельно наглядными и ясными, и тогда он понял, что его призвание, его счастье состоит в просвещении простых люден. У Папон-Лароша он познакомился с Сальваном, ставшим впоследствии директором Нормальной школы; Сальвана поразил талант Марка, и он одобрил его решимость посвятить себя целиком своему призванию — стать скромным преподавателем начальной школы, каким он оставался и поныне; Марк твердо верил в благотворность своей благородной миссии и был доволен, что выполняет ее в безвестной деревушке. Смысл его жизни заключался в любви к непросвещенным, коснеющим в невежестве существам. Он выполнял свое скромное назначение, и его стремление к истине все усиливалось, становясь властной потребностью. Страсть к истине определяла его самочувствие, самое его существование, потому что он мог жить нормально, только будучи в ладу с ней. Как только ему начинало казаться, что истина от него ускользает, Марк приходил в отчаянье, его охватывала тревога, и он мучительно хотел немедленно завладеть ею, целиком ею располагать, чтобы тут же преподать другим; иначе жизнь становилась невыносимой, — до того он страдал духовно и даже физически.

Он переживал настоящую пытку, лежа без сна возле уснувшей жены. Он мучился оттого, что не мог постичь и понять, он блуждал в жутком мраке неизвестности, скрывавшем все обстоятельства изнасилования и убийства несчастного ребенка. Марка волновал не только самый факт гнусного злодейства, но и ощущение, что за ним таятся смутные и грозные глубины, какая-то мрачная бездна. Ему не избавиться от страданий, пока он не узнает, в чем дело; но доведется ли ему вообще когда-нибудь узнать, проникнуть в эти потемки, которые словно сгущались по мере того, как он стремился их рассеять? Им овладели сомнения и страхи, он с нетерпением ждал, когда наступит день и он сможет приступить к расследованию. Вдруг его жена тихонько рассмеялась во сне — ей, несомненно, снились радость и ласки; ему тотчас вспомнилась грозная бабушка и ее требование, чтобы он не занимался этим грязным делом. Марку тут же представилась вся неизбежность конфликта с семьей жены, и это еще усилило его тревогу и колебания. До сих пор у него не было серьезных недоразумений с набожной семьей Женевьевы, которую он сделал матерью и женой, подругой жизни, — он, человек неверующий, не соблюдающий никаких религиозных обрядов, свободный от церковных пут. Он не был настолько терпим, чтобы сопровождать жену к мессе, как это делал отец Женевьевы, вольнодумец Бертеро, однако он допустил, чтобы крестили его дочурку Луизу, потому что не интересовался вопросами религии и стремился жить в мире с семьей жены. Впрочем, из любви к нему она с первых же дней супружества перестала посещать церковь, и между ними не могло возникнуть никаких трений. Все же он порой замечал, как в ней пробуждаются навыки, привитые с детства католическим воспитанием, преклонение перед авторитетом, идеи, с которыми он был в корне не согласен, суеверия, стремление положиться на волю жестокого и себялюбивого бога; все это внушало ему беспокойство. Но то были лишь мимолетные веяния, и он считал, что их могучая любовь победит все разногласия. На минуту почувствовав себя чужими, людьми, принадлежащими к различным мирам, они в следующий миг сливались в тесном объятии. Женевьева была одной из лучших учениц у сестер визитандинок, окончила их школу с отличием и сперва подумывала о том, чтобы самой сделаться преподавательницей. Но устроиться в Жонвиле, где школой девочек руководила без всякой помощницы милейшая мадемуазель Мазлин, ей не удалось, а расставаться с мужем она, естественно, не захотела; потом на нее свалились домашние заботы, родилась девочка, и Женевьева все откладывала свое намерение стать учительницей, как ей думалось, на время, но, очевидно, навсегда. Не обрела ли она и без того полного счастья, идеального взаимного согласия, которому не страшны никакие житейские бури? Если добрейший Сальван, преданный друг Бертеро, и колебался, прежде чем выдать замуж дочь своего незабвенного друга, примерную ученицу монашек, которую мать и бабушка начинили набожностью, за этого вольнодумца, не верившего ни в бога, ни в черта, сторонника упразднения церкви, если он на минуту и захотел, во имя счастливого будущего молодых людей, воспрепятствовать овладевшему ими неодолимому чувству, то теперь, видя установившееся между ними, после трех лет супружества, нежное согласие, он уже более не тревожился за их счастье. В эту ночь, пока жена спала и ей снились легкие, радостные сны, мужа впервые охватила тревога; ведь это был вопрос совести, и он предвидел, что вступит в конфликт с бабушкой и матерью Женевьевы, предвидел и все неприятности, какие будут грозить ему и его семье, если только он поддастся властному желанию добиться истины.

Марк в конце концов крепко заснул и хорошо выспался; пробудившись утром при ярком, веселом свете дня, он даже удивился, что мучился наяву такими кошмарами. Ему, несомненно, не давали уснуть неотвязные мысли о чудовищном преступлении. Женевьева первая об этом заговорила.

— Бедный Симон, — сказала она взволнованно, с искренним сочувствием, — он сейчас в большом горе. — Ты не должен его оставлять, я думаю, тебе следовало бы навестить его сегодня же утром и предложить свою помощь.

Марк с чувством обнял жену, обрадованный ее мужеством и добротой.

— Как бы бабушка не рассердилась, тогда жизнь здесь станет невыносимой.

Женевьева беззаботно усмехнулась, слегка пожав плечами.

— Ах, бабушка не в ладах даже с ангелами. Разве ей когда-нибудь угодишь!

Это развеселило обоих; тут проснулась Луиза, они поиграли с ней и провели у ее кроватки несколько восхитительных минут.

Марк решил выйти из дома и возобновить свое расследование сразу же после первого завтрака. Одеваясь, он спокойно и здраво все обдумывал. Ему был хорошо известен Майбуа, городок с двумя тысячами жителей; там было множество мелких буржуа и лавочников и восемьсот рабочих трудились в мастерских четырех или пяти крупных предпринимателей, процветающих благодаря близости Бомона. Население раскололось на два почти одинаковых лагеря, которые боролись между собой, и муниципальный совет довольно точно отражал это положение: он также состоял из двух постоянно враждующих групп — реакционеров и клерикалов, с одной стороны, и республиканцев и сторонников прогресса — с другой. В совете насчитывалось два или три социалиста, но, захлестнутые общим потоком, они не оказывали никакого влияния на дела. И все же мэр, подрядчик-строитель Дарра, был ярым республиканцем и даже высказывал антиклерикальные идеи; он был обязан своим избранием именно равновесию между партиями, установившемуся в совете. Он прошел большинством в два голоса, — избиратели все же предпочли его, человека деятельного, богатого, имеющего в своем распоряжении около сотни рабочих, мелкому рантье Фили, который удалился от дел с десятью или двенадцатью тысячами франков ренты; у того прежде было предприятие по выделке брезентов, теперь он жил замкнуто и скупо, был воинствующим клерикалом и ратовал за строгое выполнение религиозных обрядов. Такое положение обязывало Дарра соблюдать крайнюю осторожность, поскольку он чувствовал, что зависит от перемещения нескольких голосов. Ах, будь у него крепкое республиканское большинство, как решительно стал бы он действовать во имя свободы, истины и справедливости, вместо того чтобы разводить самую что ни на есть оппортунистическую дипломатию!

Марку было известно также, что разделение Майбуа на два противоположных лагеря осложнялось растущим влиянием клерикальной партии, которая грозила подчинить себе всю округу. Небольшая община капуцинов, обосновавшаяся в помещении монастыря, часть которого она уступила Братьям, руководителям христианских школ, вот уже десять лет как учредила там культ святого Антония Падуанского, который все более и более распространялся и приносил ей неслыханные барыши. В то время как Братья успешно обделывали свои дела под сенью той же часовни и школа их процветала и пополнялась все увеличивающимся притоком учеников, — капуцины эксплуатировали святого, как эксплуатируют винокуренный завод, извлекая из него всю мыслимую отраву. Святой восседал на золотом престоле, утопая в цветах, залитый сиянием свечей; повсюду виднелись кружки для пожертвований, в ризнице было учреждено постоянное коммерческое бюро, возле которого с утра до вечера стояла очередь клиентов. Святой не только обнаруживал пропавшие вещи, он расширил свою деятельность и за несколько франков помогал выдержать экзамен самым отъявленным лодырям, делал прибыльными вовсе сомнительные аферы и даже избавлял от военной службы богатеньких сынков из патриотических семей, не говоря уже о множестве других достоверных чудес: он излечивал больных и калек, мог надежно защитить от болезни и разорения и даже как-то воскресил девушку, пролежавшую двое суток мертвой. Естественно, с каждым чудом усиливался приток денег, клиентура святого увеличивалась, и его влиянию поддался не только реакционный Майбуа лавочников и буржуа, но и Майбуа республиканский, — рабочие постепенно подпадали под действие дурмана. Правда, против опасности грубых суеверий каждое воскресенье энергично выступал в своих проповедях кюре приходской церкви св. Мартена аббат Кандьё, но его не слушали. Этот искренне верующий образованный человек сокрушался, видя, какой страшный вред причиняли религии алчные эксплуататоры — капуцины. Прежде всего капуцины разоряли его: все приношения и пожертвования поступали отныне в часовню, минуя приход, и его собственные доходы иссякли. Он испытывал и более высокую скорбь — скорбь просвещенного священника, не желавшего слепо преклоняться перед Римом и еще верившего в возможность учреждения во Франции церкви независимой и либеральной, идущей в ногу с великим современным демократическим движением. И он вступал в борьбу с торгующими в храме, вторично распинавшими Христа; говорили, что бомонский епископ, монсеньер Бержеро, разделял его взгляды; несмотря на это, капуцины восторжествовали, покорили Майбуа и превратили его при помощи чудес в место паломничества.

Марку было также известно, что если на сторону кюре Кандьё стал монсеньер Бержеро, то капуцинов и Братьев поддерживал всемогущий отец Крабо, ректор небезызвестного коллежа в Вальмари. Именно поэтому заведующий учебной частью коллежа, отец Филибен, председательствовал на раздаче наград, публично выказывая глубокое уважение Братьям и высокое покровительство их деятельности. В деле были замешаны иезуиты, — так говорили злые языки. Преподаватель Симон, еврей, таким образом был втянут в эти сложные распри, попал в водоворот разыгравшихся религиозных страстей, и как раз в опасный переломный момент, когда победу должен был одержать наиболее дерзкий. В сердцах царило смущение, достаточно было искры, чтобы воспламенить и покорить души. Тем не менее светская школа еще не потеряла ни одного ученика и по количеству учеников и их успехам служила противовесом католической школе Братьев; этой относительной победой она была обязана осторожности и такту Симона, который лавировал, стараясь никого не задеть, и пользовался при этом открытой поддержкой Дарра и тайным содействием аббата Кандьё. Именно здесь, на поприще народного образования, где соперничали две школы и шла подлинная война, рано или поздно должна была произойти беспощадная, решительная схватка, потому что школы не могли ужиться бок о бок, одна из них неминуемо должна была пожрать другую. Церковь перестанет существовать в тот день, когда упустит из своих рук школы, которыми пользуется, чтобы держать в повиновении темные массы.

Во время первого завтрака, за которым в тесной и мрачной столовой собралась вся семья, Марк сидел в глубоком раздумье; он чувствовал, как растет его тревога. Г-жа Дюпарк ровным голосом рассказывала, что Полидор обязан получением наград благочестивой мудрости Пелажи, своевременно пожертвовавшей святому Антонию Падуанскому один франк. Г-жа Бертеро утвердительно кивала головой, словно была убеждена в истине ее слов. Женевьева, как будто заинтересованная этими россказнями, не позволила себе улыбнуться. Бабушка приводила еще множество диковинных случаев, повествовала о том, как взнос то двух, то трех франков в кассу агентства капуцинов спас — тут состояние, там жизнь. Становилось понятным, откуда текла эта полноводная золотая река, образовавшаяся из мелких сумм, — то был своего рода налог, взимаемый со страданий и невежества народа.

Принесли утренний выпуск «Пти Бомонтэ», и Марка обрадовала помещенная, вслед за длинной статьей о преступлении в Майбуа, чрезвычайно благоприятная заметка о Симоне. Там говорилось, что всеми уважаемый педагог получал отовсюду трогательные выражения сочувствия по поводу постигшего его великого горя. Вероятно, какой-нибудь корреспондент написал этот отчет по горячим следам, когда бурно закончилась раздача наград, которая, по-видимому, определила дальнейшее развитие событий. Нельзя было не заметить резкого поворота общественного мнения против Братьев, вновь всплыли слухи об их уже позабытых грязных делах — это ухудшало их положение и грозило вылиться в чудовищный скандал, способный погубить партию католиков и реакционеров.

Однако у Пелажи, убиравшей со стола, был до того веселый и торжествующий вид, что это поразило Марка. Он задержался в столовой и заставил ее разговориться.

— Хорошие новости, сударь! Нынче утром, покамест я ходила по лавкам, чего я только не наслушалась! Да я и вчера отлично знала, что эти анархисты, что оскорбляли наших Братьев, сущие лгуны!

И Пелажи выложила все, что болтали в лавках, все уличные сплетни и пересуды, подобранные ею у порогов домов. За ночь у горожан, подавленных ужасным событием, совершившимся накануне в столь загадочной и жуткой обстановке, родилось множество самых нелепых предположений. Казалось, за ночные часы выросли какие-то чудовищные сорняки. На первых порах то были смутные догадки, мнимые свидетельства, пока что лишь легкие, едва ощутимые веяния. Постепенно случайно высказанные предположения становились все весомее, шаткие совпадения быстро превращались в неопровержимые доказательства. Следует отметить, что вся эта подпольная работа шла на пользу Братьев и была направлена против Симона; происходил незаметный, но устойчивый поворот, осуществленный неизвестно кем, но с каждым часом все более ощутимый; всюду сеялись сомнения и смута.

— Уверяю вас, сударь, этот школьный учитель не любил своего племянника, это уж точно. Он скверно с ним обращался, люди видели и не станут молчать… Да и досадно ему было: еще бы, мальчик не ходил в его школу. Оказывается, когда мальчик в первый раз причащался, Симон выходил из себя, грозил ему кулаком, богохульствовал… И, по правде сказать, удивительнее всего то, что убили этого ангелочка чуть ли не сразу после принятия святых даров, когда, можно сказать, в нем еще святой дух обитал.

Слова Пелажи поразили Марка. Он слушал ее с замиранием сердца.

— Что вы хотите этим сказать? Уж не обвиняют ли Симона в убийстве племянника?

— А что вы думаете? Есть и такие, что не стесняются об этом говорить… Мне тоже кажется подозрительным, как это человек отправляется повеселиться в Бомон, опаздывает на десятичасовой поезд и возвращается пешком?! Он будто бы вернулся без двадцати двенадцать. Но ведь никто его не видел, он вполне мог вернуться поездом, часом раньше, как раз когда совершено преступление. Чего проще? Ему только и оставалось задуть свечу и распахнуть настежь окно, чтобы подумали, будто преступник явился с улицы, снаружи… Учительница, мадемуазель Рузер, без четверти одиннадцать явственно слышала шаги в школе, стоны и крики, хлопанье дверьми.

— Что вы ссылаетесь на мадемуазель Рузер! — воскликнул Марк. — Она ни слова об этом не говорила в своем первом показании. Я сам был при этом.

— Прошу прощения, сударь. Давеча, в мясной лавке, мадемуазель Рузер сама рассказывала об этом каждому встречному и поперечному, я своими ушами слышала.

Ошеломленный Марк не нашел, что сказать.

— Да и помощник его, господин Миньо, очень удивляется, почему это учитель так крепко спал утром; чудно, право, в доме убийство, а человек спит себе, приходится его будить! Не говоря о том, что его, оказывается, ничуть все это не огорчило, а как взглянул он на труп, задрожал как осиновый лист.

Марк хотел ее прервать. Но Пелажи упрямо и со злобой продолжала:

— Да чего тут гадать, раз во рту у ребенка нашли пропись из школы Симона! Подумайте сами, у кого, кроме учителя, она могла находиться в кармане! Говорят даже, на листке стоит его подпись. В овощной лавке одна женщина уверяла, что полиция нашла у него в шкафу целую стопку таких листков.

Тут Марк стал объяснять ей, как было дело, рассказал о неразборчивой подписи, о том, как Симон клялся, что никогда в жизни не держал в руках этого листка, хотя такие прописи общеупотребительны и их можно обнаружить в любой школе. Однако Пелажи твердила, что при утреннем обыске нашли неопровержимые улики; Марк не на шутку встревожился и, чувствуя тщету любых доводов при подобном помрачении умов, перестал возражать.

— Видите ли, сударь, когда имеешь дело с евреем, можно всего ожидать. Мне только что говорил молочник: это люди безродные, у них нет отечества, они знаются с нечистой силой, готовы грабить и убивать ни за что ни про что, лишь бы напакостить… Что бы вы ни толковали, вы не помешаете людям думать, что этому еврею понадобилась жизнь ребенка для ихних сатанинских дел, вот он исподтишка и караулил, когда его племянник примет святое причастие, чтобы его осквернить и задушить, покуда тот был еще чист, как голубок.

Снова поднималось извечное обвинение в ритуальных убийствах, неизменно встающее из глубины веков, всякий раз как разражается бедствие, — и тогда темная толпа громит евреев — отравителей колодцев и палачей маленьких детей.

Женевьева, видя, как волнуется муж, дважды хотела вмешаться и поддержать его. Однако она промолчала, не желая раздражать бабушку, которая с удовольствием слушала сплетни прислуги и одобрительно кивала головой. Г-жа Дюпарк торжествовала: муж внучки побежден; она не стала его добивать и обратилась к г-же Бертеро, по-прежнему хранившей молчание:

— Повторяется то же, что было давно, когда возле паперти церкви святого Максенция нашли мертвого ребенка; тогда вместо евреев едва не осудили служившую у них женщину, но кто же, кроме еврея, мог совершить убийство? Имея дело с ними, всегда рискуешь навлечь на себя кару господню.

Марк предпочел не отвечать и тотчас же вышел. Однако он был крайне растерян, в его душу начало закрадываться сомнение: не был ли Симон действительно виновен? Это подозрение овладело им, как злокачественная лихорадка, подхваченная в зараженном месте; необходимо было поразмыслить, восстановить душевное равновесие, прежде чем идти к Симону. Он долго бродил, уходя все дальше по пустынной дороге в Вальмари, переживая вновь все происшедшее накануне, обдумывая факты, перебирая людей. Нет, ни в коем случае! Здраво рассуждая, нельзя было подозревать Симона. В его пользу имелись неопровержимые доводы. Во-первых, ничто не могло побудить его совершить гнусное преступление, — это представлялось абсурдным, невозможным. Симон был здоров и нравственно и телесно, не страдал никакими физиологическими пороками, его ровный, веселый характер говорил о нормальном удовлетворении всех потребностей организма. Он был женат на женщине ослепительной красоты, которую обожал, с которой жил в нежном согласии, благодарный за подаренных ему ею чудесных детей, ставших живым воплощением их счастья, их святыней. Можно ли было хоть на минуту предположить, чтобы такой человек внезапно поддался мерзкому соблазну, перед тем как лечь рядом с ожидавшей его любимой женой, возле кроваток своих детей? Как прост и искренен в своем поведении этот окруженный врагами человек, героически преданный своему делу, никогда не жаловавшийся на бедность. Рассказ Симона о том, как он провел вечер, был правдив и ясен, его жена подтвердила, что он вернулся именно в указанное им время, ни один из приведенных им фактов не вызывал сомнения, хотя и оставались невыясненными весьма загадочные обстоятельства, например, листок прописи, скомканный вместе с номером газеты «Пти Бомонтэ», — всемогущий разум подсказывал, что преступника следует искать не здесь: характер Симона, вся его жизнь, занимаемая им должность исключали всякие подозрения. Уверенность Марка, основанная на очевидных фактах и логических выводах, все крепла, становилась неоспоримой. Теперь он был убежден в своей правоте и наметил для себя отправные точки, к которым впоследствии приведет все остальное: он рассеет все заблуждения, все вымыслы, какие могут возникнуть и пойдут в разрез с уже известными, найденными крупицами истины.

Марк приободрился, его перестали угнетать сомнения; он вернулся в Майбуа. Когда он шел мимо железнодорожной станции, из поезда выходили пассажиры. Среди них он узнал инспектора начальных школ, красавчика Морезена, невысокого человека лет тридцати восьми, франтоватого, очень смуглого, с холеной бородкой, скрывавшей тонкие губы, с острыми глазками, которые он прятал за стеклами неизменного пенсне. Г-н Морезен, бывший преподаватель Нормальной школы, принадлежал к новому типу карьеристов, подстерегающих случай выдвинуться и всегда готовых стать на сторону сильного. Говорили, что он мечтает занять пост директора Нормальной школы, доставшийся Сальвану, и затаил к нему глухую ненависть, но боится открыто его задевать, зная, как ценит соперника Ле Баразе, инспектор учебного округа, его собственный начальник. У него хватило благоразумия в обстановке равновесия сил между партиями, оспаривавшими друг у друга влияние в округе, не высказывать открыто своих убеждений, хотя личные симпатии Морезена были на стороне клерикалов, священников и монахов, — он полагал, что они чертовски хватки. Поэтому при виде его Марк, зная здравый ум Ле Баразе, подумал, что тот послал инспектора на помощь Симону, которого разразившаяся грозная катастрофа могла поглотить вместе с его школой.

Марк поспешил к нему навстречу, как вдруг его остановило неожиданное обстоятельство. Из-за угла соседней улицы вынырнула сутана, и он узнал ректора коллежа в Вальмари, отца Крабо, статного, представительного сорокапятилетнего мужчину, без малейшей проседи; у него было широкое лицо с правильными чертами, крупный нос, приветливый взгляд и пухлый ласковый рот. Ему ставили в упрек, что он любит играть роль, вращается в светском обществе и хочет блеснуть аристократическими манерами. Но это лишь усиливало его влияние, и отца Крабо не без основания считали негласным хозяином департамента, где победа церкви, несомненно, близкая и верная, всецело зависела от него.

Присутствие этого лица в Майбуа в столь ранний час удивило и встревожило Марка. Как же рано ему пришлось подняться, чтобы прибыть из Вальмари? И что за срочное дело, какие неотложные свидания заставили его поспешить? Откуда и куда он шел по улицам наводненного слухами и сплетнями городка, расточая поклоны и улыбки? Но вдруг Крабо заметил Морезена и остановился; Марк увидел, как он тотчас протянул ему руку, дружески улыбаясь. Их разговор длился какую-нибудь минуту, — очевидно, они обменялись обычными приветствиями, — но бросалось в глаза, что собеседники столковались и с полуслова понимают друг друга; попрощавшись с иезуитом, инспектор словно вырос; высоко подняв голову, он пошел дальше, как видно, чрезвычайно польщенный этим рукопожатием, точно почерпнул в нем решимость склониться к мнению, к которому до сих пор еще колебался примкнуть. Пройдя несколько шагов, отец Крабо заметил Марка, которого встречал у г-жи Дюпарк, когда удостаивал ее своим посещением; монах приветствовал его, размашисто приподняв шляпу. Стоявшему на тротуаре молодому человеку волей-неволей пришлось ответить на поклон; он посмотрел вслед Крабо, чья развевающаяся сутана словно заполнила улицу городка, польщенного оказанной ему честью и покоренного иезуитом.

Марк медленно пошел дальше, направляясь к школе. Мысли его приняли другое направление, все снова стало мрачным, словно он опять очутился во враждебном лагере, где мало-помалу разливался тлетворный яд. Дома казались ему уже не такими, как накануне, а главное, лица людей как будто изменились. Симона он застал дома и был удивлен, что тот среди своих близких спокойно приводит в порядок бумаги. Рашель сидела у окна, дети играли в углу комнаты. Если бы не глубокая печаль на лицах взрослых, нельзя было бы подумать, что в доме стряслось несчастье.

Симон поднялся, пошел навстречу гостю и взволнованно пожал ему руки, — его радовало дружеское участие Марка. Они сразу же заговорили об утреннем обыске.

— Приходила полиция? — спросил Марк.

— Конечно, я ждал этого. Само собой, они ничего не обнаружили и ушли с пустыми руками.

Марк едва скрыл свое удивление. А ему-то что наплели! Откуда эти слухи о неопровержимых уликах, в частности, о найденной стопке прописей в точности таких же, как обнаруженная на месте преступления? Значит, все это враки!

— Как видишь, — продолжал Симон, — я привожу в порядок бумаги, они всё у меня перерыли. Что за страшное происшествие, мой друг, мы, право, живем точно в кошмаре.

На утро было назначено вскрытие Зефирена, ждали приезда врача, посланного прокуратурой. Похороны предполагалось отложить до следующего дня.

— Все это похоже на бред, прямо не верится, что могла приключиться такая беда. Со вчерашнего утра я не могу думать ни о чем другом, так живо вспоминаю, как я спокойно возвращался пешком в этот поздний час, вошел в дом, где все так мирно спали; а какое страшное было утром пробуждение!

Марк воспользовался случаем и задал несколько вопросов.

— Ты никого не встретил по дороге? Может быть, тебя видели, когда ты возвращался домой?

— Да нет. Никто мне не встретился, и, думаю, ни один человек не видел, как я вернулся. В этот час в Майбуа и кошки не увидишь на улице.

— Если ты вернулся не по железной дороге, то у тебя остался обратный билет, — сказал Марк после небольшой паузы. — Ты сохранил его?

— Нет, я так разозлился, когда поезд десять тридцать ушел из-под носа, что тут же выбросил билет и решил идти пешком.

Снова последовало молчание; Симон внимательно посмотрел на своего друга.

— Почему ты спрашиваешь меня об этом?

Марк горячо пожал ему обе руки, задержав на мгновение в своих, — он решил предупредить его о грозившей опасности и все рассказать.

— Да, друг мой, я жалею, что тебя никто не видел, а главное, что ты не сохранил обратного билета. Кругом столько тупиц и мерзавцев. Уже пустили слух, что полиция обнаружила у тебя неопровержимые улики, экземпляры прописей с той же подписью; Миньо, оказывается, теперь удивляется, как мог ты так крепко спать утром, а мадемуазель Рузер будто бы вдруг вспомнила, что примерно без четверти одиннадцать слышала голоса и шаги, словно кто-то сюда вошел.

Симон побледнел, но спокойно улыбнулся, пожимая плечами.

— Вот оно что, меня начинают подозревать; теперь я понимаю, почему сегодня с утра люди, проходя мимо, глазеют на мои окна!.. Миньо, в сущности, неплохой парень, но будет говорить, как все, из страха скомпрометировать себя вместе со мной — с евреем! Что до мадемуазель Рузер, она предаст меня десять раз, если только ее духовник шепнет ей, что это нужно, или ей подумается, что такой прекрасный поступок упрочит ее положение и заставит ее уважать… Так, так, оказывается, подозрение пало на меня, и вся поповская свора бросилась по следу.

Он готов был рассмеяться. Но Рашель, стряхнув свою апатию, еще усилившуюся от горя, внезапно вскочила; ее прекрасное лицо пылало скорбным негодованием.

— Боже мой, подозревать тебя в такой гнусности, тебя! Ведь ты был вчера такой ласковый и добрый, ты так нежно меня обнимал, так ласково говорил со мной! Это злобный и безумный бред! Разве не достаточно, что я сказала правду, указала час, когда ты вернулся, рассказала, как мы беседовали с тобой ночью?

Она с плачем бросилась к нему на шею, слабая, беззащитная женщина, которую балуют и боготворят. Симон прижимал ее к себе, гладил, стараясь успокоить.

— Не волнуйся, моя дорогая! Все эти россказни — чепуха, они не выдерживают никакой критики. Не бойся, я совершенно спокоен: они могут сколько угодно копаться в моей жизни, все тут перевернуть, но им не найти никаких улик. Мне достаточно говорить одну правду, — видишь ли, ничто не может устоять против правды: она великая, извечная победительница. — Обращаясь к своему другу, он добавил: — Не правда ли, милый Марк, когда истина на твоей стороне, ты неуязвим?

Если бы даже у Марка не сложилось полной уверенности, эта трогательная сцена устранила бы его последние сомнения. Он не сдержал сердечного порыва и обнял супругов, разделяя их горе и готовый помочь в грозящей им беде. Однако следовало действовать, не теряя времени, и Марк снова заговорил о прописи, так как чувствовал, что суть дела именно в ней, только на ней и будет построено обвинение. Но какое шаткое вещественное доказательство — этот смятый, надкусанный, испачканный слюной листок с уголком, оторванным, как видно, зубами жертвы, — с каким-то росчерком или, быть может, полустертой чернильной кляксой! Выведенные на нем красивым наклонным и безличным почерком слова: «Любите друг друга» — казались чудовищной иронией. Как попала туда эта бумажка? Кто принес ее, убийца или мальчик? Как это узнать, если дамы Мильом в своей писчебумажной лавке по соседству со школой продавали сколько угодно таких прописей? Симон только и мог повторить, что он у себя в классе никогда не раздавал образца с таким текстом.

— Все мои ученики могут подтвердить, что такая пропись не поступала к нам в школу, они ее в глаза не видели.

Для Марка это был веский довод.

— В таком случае они смогут это засвидетельствовать, — воскликнул он. — Раз кто-то распространяет ложный слух, что полиция нашла у тебя неопровержимые улики, совершенно такие же прописи, надо сейчас же восстановить истину, обойти твоих учеников, потребовать, чтобы они рассказали все начистоту, пока еще никто не сбил их с толку… Дай мне несколько имен, я беру на себя это дело и сегодня же побываю у всех.

Уверенный в своей невиновности, Симон считал это ненужным. Все же он назвал Марку несколько имен — фермера Бонгара, живущего по дороге на Дезирад, рабочего-каменщика Долуара на улице Плезир и служащего Савена на улице Фош. Этих троих было, по его мнению, вполне достаточно, разве еще прибавить к ним владелиц писчебумажного магазина, дам Мильом? Договорившись с Симоном, Марк пошел домой завтракать, он пообещал вернуться вечером и обо всем рассказать.

На площади Марк снова повстречался с красавчиком Морезеном. На этот раз инспектор оживленно беседовал с мадемуазель Рузер. Обычно он был с учительницами очень сдержан и осмотрителен, с тех пор как одна молоденькая преподавательница едва не наделала ему крупных неприятностей, завопив как дурочка, когда он попытался ее поцеловать. Правда, Рузер была некрасива, но она, как говорили, не кричала и поэтому находилась на отличном счету у начальства и с уверенностью ждала скорого повышения. Она стояла у калитки своего садика и что-то быстро говорила, сильно жестикулируя и указывая на мужскую школу, а Морезен, внимательно слушая, кивал головой. Затем они вошли в сад, калитка за ними тихо затворилась, точно призывая скромно хранить тайну. По-видимому, мадемуазель Рузер рассказывала Морезену о своем участии в расследовании, о голосах и шагах, которые слышала ночью, как утверждала теперь.

Марк, как и утром, содрогнулся, почувствовав, что находится во враждебном окружении; казалось, где-то происходил сговор темных сил, скопившихся подобно грозовым тучам, от которых воздух становится тяжелым и удушливым. Инспектор начальных школ избирал странный путь, собираясь прийти на помощь попавшему в беду преподавателю, если первым делом наводил справки там, где кипели зависть и злоба.

В два часа Марк уже шагал по дороге в Дезирад. Неподалеку от городских ворот Майбуа находилась ферма Бонгара — жалкий клочок земли, который тот обрабатывал сам и с грехом пополам кормился, — по его словам, хватало только на хлеб. Марку посчастливилось сразу встретить хозяина, — Бонгар возвращался домой с возом сена. Это был крепкий мужчина, широкоплечий и рыжеволосый, с круглыми глазами и равнодушным, невыразительным лицом, он лишь изредка брился, и лицо его было покрыто щетиной. Тут же готовила пойло для коровы его жена — долговязая белобрысая женщина, костлявая и непривлекательная, с красными щеками и множеством веснушек на лице, глядевшая исподлобья. Они подозрительно посмотрели на незнакомого господина, вошедшего к ним во двор.

— Я учитель из Жонвиля. Это ваш сынишка ходит в коммунальную школу в Майбуа?

Игравший на дороге их сын Фернан подбежал поближе. Это был толстый девятилетний увалень, нескладно скроенный, с грубыми чертами лица и низким лбом. За ним подошла и его сестра Анжела, семилетняя девочка с таким же тупым лицом, однако более выразительным, чем у брата, — в глазах ее проглядывала мысль, с трудом вырывавшаяся из темницы плоти. Услышав вопрос Марка, она ответила пронзительным голосом:

— Я вот хожу к мадемуазель Рузер, а Фернан в классе у господина Симона.

Бонгар в самом деле отдал своих детей в светскую школу: во-первых, потому, что там учили бесплатно, а потом, он недолюбливал попов, — инстинктивно, даже не отдавая себе отчета. Он не ходил в церковь, а его жена если и посещала ее, то лишь по привычке и ради развлечения. Бонгар был совсем малограмотным, едва умел читать и писать, и в жене, еще более невежественной, чем он, ценил только лошадиную выносливость, — она работала с утра до вечера без единой жалобы. Поэтому его не интересовали успехи детей; Фернан, по природе прилежный, как ни долбил, не мог ничего заучить, но Анжела, старавшаяся еще больше брата, ухитрилась сделаться сносной ученицей. То был как бы сырой, почти первобытный человеческий материал; этим существам пробуждение давалось ценой длительных и тяжких усилий.

— Я друг господина Симона, — продолжал Марк, — и пришел от его имени поговорить о том, что сейчас происходит. Вы, конечно, слышали о преступлении?

Разумеется, они слышали. Их лица, с самого начала выражавшие подозрение, вдруг стали замкнутыми, и нельзя было прочесть ни их мыслей, ни чувств. С какой стати пришли их расспрашивать? Никого не касается,что они об этом думают. Надобно держать ухо востро, — в этаких делах стоит сказать хоть слово невпопад, и тебя засудят.

— Вот я и хочу узнать у вашего мальчугана, — закончил Марк, — видел ли он в классе пропись, похожую на эту.

Марк вывел на листке бумаги красивыми наклонными буквами надлежащей величины: «Любите друг друга»… Он показал бумажку Фернану; тот смотрел на нее оторопело, туго соображая, еще не понимая, в чем дело.

— Погляди-ка внимательно, дружок, видел ты такой текст в школе или нет?

Но прежде чем мальчишка сумел ответить, вмешался Бонгар, настороженно следивший за разговором.

— Мальчик не знает, откуда ему знать.

И Бонгарша, точно эхо, вторила мужу:

— Еще бы, ребенок, разве он может знать?

Не слушая их, Марк начал настаивать, дал листок в руки Фернану, и тот, опасаясь наказания, наконец выдавил через силу:

— Нет, господин учитель, я никогда его не видел. — Тут он поднял голову и встретился взглядом с отцом, который смотрел на него так свирепо, что он тут же добавил запинаясь: — А может, и видел… Не знаю.

Марк больше ничего не смог добиться — Фернан отвечал односложно, родители утверждали то одно, то другое, смотря по тому, что казалось им выгодным. Бонгар усвоил мудрую привычку одобрительно кивать головой, поддакивая любым высказываниям собеседника, чтобы не впутаться самому. Ну, еще бы, это такое жуткое злодеяние, и правильно сделают, ежели изловят виновника и отрубят ему голову. У каждого свое дело, жандармы у нас молодцы, негодяев же всюду полно. Да и у священников есть кое-что хорошее, хотя, конечно, человек вправе поступать по-своему. Марк ушел, провожаемый любопытными взглядами детей и пронзительными возгласами Анжелы; господин ушел, он уже не мог их слышать, и она затараторила вовсю.

На обратном пути в Майбуа Марк предавался грустным размышлениям. Он столкнулся с непроходимым невежеством, с темной, инертной массой, слепой и глухой, погруженной в животную спячку. За Бонгарами ему чудилась вся деревня, прозябающая во мраке, еще далекая от пробуждения. Надо было просветить всю нацию, чтобы истина и справедливость могли открыться этим людям. Но какой потребуется исполинский труд, чтобы вывести ее из первобытного состояния, и сколько поколений сменят друг друга, прежде чем народ освободится от пут невежества! Пока что подавляющая часть общества пребывает в младенческом состоянии и не способна мыслить. От Бонгара нечего было ожидать справедливости, — это была еще грубая материя, он ничего не знал и не желал знать.

Марк свернул налево, пересек Главную улицу и очутился в бедном квартале Майбуа. Расположенные здесь фабрики загрязнили речку Верпиль, рабочее население ютилось в запущенных домишках, теснившихся вдоль узких улочек. Тут, в доме на улице Плезир, каменщик Долуар занимал четыре довольно просторных комнаты над винной лавкой. Марк не сразу его разыскал и, наводя справки, подошел к кучке каменщиков, забежавших с соседней стройки опрокинуть по стаканчику. Стоя у прилавка, они шумно обсуждали происшествие.

— А я тебе говорю, что еврей на все способен, — кричал высокий белокурый рабочий. — У нас в полку был один, так он попался в краже, а все-таки стал капралом, — потому как еврей, братец ты мой, всегда выпутается из беды.

Другой каменщик, небольшого роста брюнет, пожимал плечами.

— Спору нет — евреи немногого стоят, но и попы недалеко от них ушли.

— Ну, нет — есть попы плохие, есть и хорошие. И потом, что ни говори, они французы, а эти подлые жиды, грязная сволочь, сколько раз продавали Францию иностранцам!

Противник, сбитый с толку его доводами, спросил, не вычитал ли он это в «Пти Бомонтэ».

— Нет, от газет у меня голова пухнет. Товарищи говорили, да кто же этого не знает!

Это убедило всех, каменщики смолкли и не спеша допивали вино. Они уже выходили из лавки, и Марк, обратившись к высокому блондину, спросил, где живет Долуар. Тот рассмеялся.

— Я и есть Долуар, сударь, и живу вот тут — те три окна как раз моя квартира.

Этого здоровенного верзилу, сохранившего военную выправку, забавляло неожиданное совпадение. У него были светлые, пышные, закрученные усы, белые зубы, румяные щеки, ясные голубые глаза, и он выглядел славным малым.

— Так вы ко мне? — со смехом воскликнул он. — Лучше не могли попасть. Что вам угодно?

Марк смотрел на него с невольной симпатией, несмотря на гнусные речи, которые ему довелось слышать. Долуар уже несколько лет работал у мэра Дарра, был на хорошем счету и, хотя иной раз выпивал лишнее, аккуратно отдавал жене весь свой заработок. Правда, он бранил хозяев, называл их подлым племенем, а себя считал социалистом, но не слишком во всем этом разбирался; вместе с тем он уважал Дарра за то, что тот здорово ворочает делами и держится на приятельской ноге со своими рабочими. Три года, проведенные Долуаром в казарме, оставили на нем неизгладимый отпечаток. Он был без памяти рад, когда кончился срок и он вырвался на свободу, проклиная это гнусное ремесло, которое калечило людей. И все же он постоянно вспоминал годы военной службы, всякий день в его памяти всплывал тот или иной эпизод. Привычка к ружью словно расслабила его руки, он разучился держать мастерок, стал работать с прохладцей, утратил силу воли и обленился, так как учение на плацу занимало лишь несколько часов и большую часть дня он бездельничал. Долуар так и не стал образцовым работником, каким был прежде. Он помнил множество военных историй, рассказывал их без конца по всякому поводу, болтал всякий вздор. Он ничего не читал, ничего не знал и лишь крепко затвердил, что истинный патриотизм состоит в том, чтобы помешать жидам продавать Францию чужеземцам.

— У вас двое детей в коммунальной школе, — начал Марк, — я пришел от имели их учителя, моего друга Симона, справиться кое о чем… Однако, я вижу, вы недолюбливаете евреев.

Долуар продолжал смеяться.

— Что верно, то верно, господин Симон еврей, но я до сих пор считал его славным человеком… О чем же вы хотели справиться, сударь?

Узнав, что Марк хотел бы показать детям пропись и спросить, видели ли они такую в классе, он воскликнул:

— Нет ничего проще, сударь, сделайте одолжение… Поднимитесь на минутку со мной наверх, ребятишки, должно быть, дома.

Дверь отворила г-жа Долуар, невысокая, крепкая, черноволосая женщина; низкий лоб, решительный взгляд и тяжелая нижняя челюсть придавали ее лицу упрямое, сосредоточенное выражение. В двадцать девять лет она была уже матерью троих детей и вскоре ждала четвертого; весьма работящая и расчетливая, она с раннего утра и до позднего вечера хлопотала по хозяйству. Г-жа Долуар ушла из швейной мастерской после третьих родов и усердно занималась домом и детьми, как женщина, не привыкшая есть даром хлеб.

— Этот господин — друг школьного учителя наших ребят, ему нужно с ними поговорить, — объяснил ей Долуар.

Марк вошел в небольшую, очень опрятную столовую. В отворенную слева дверь виднелась кухня. Напротив находилась спальня и детская.

— Огюст, Шарль! — позвал отец.

Прибежали два мальчика восьми и шести лет, за ними — четырехлетняя сестренка Люсиль. Это были красивые рослые дети, похожие и на мать и на отца, младший меньше ростом и с виду смышленее старшего, девочка со своими белокурыми кудряшками и нежным голоском была прелестна.

Госпожа Долуар стояла молча, опершись на стул, усталая, но, как всегда, мужественная и решительная; едва Марк показал мальчикам пропись и стал их расспрашивать, как мать вмешалась.

— Извините, сударь, но я не хочу, чтобы мои дети вам отвечали.

Она проговорила это очень вежливо, без запальчивости, тоном добродетельной матери семейства, исполняющей свой долг.

— Отчего же? — удивился Марк.

— Да потому, сударь, что нам нечего вмешиваться в дело, которое может очень плохо кончиться. Со вчерашнего вечера мне все уши прожужжали, и я попросту не хочу встревать, вот и все.

Марк стал настаивать и защищать Симона, но она продолжала:

— Я не говорю ничего дурного про господина Симона, дети на него не обижаются. Если его обвиняют, пусть защищается, это его дело. Но я никогда не позволяла мужу вмешиваться в политику, и если он хочет меня послушать, пусть лучше держит язык за зубами да возьмется за мастерок, не занимаясь ни евреями, ни попами. Если разобраться — это та же политика.

Госпожа Долуар никогда не ходила в церковь, но детей своих крестила и собиралась вести их к первому причастию. Так было принято. Она инстинктивно боялась всего нового, принимала все как должное и мирилась со своими стесненными обстоятельствами, живя в вечном страхе перед бедствиями, которые могли нанести удар шаткому благополучию семьи. Она добавила упрямо и непреклонно:

— Не хочу нарываться на неприятности.

Эти решительные слова поколебали Долуара. Правда, он во всем слушался жены и не перечил ей, но обычно не любил, чтобы она проявляла свою власть перед чужими. На этот раз он подчинился.

— Я не подумал, сударь, — сказал он, — жена-то все-таки права. Мы люди маленькие, и нечего нам соваться вперед. В полку у нас был парень, который кое-что знал за капитаном. Что бы вы думали — его в два счета засадили в каталажку.

Марку пришлось отказаться от своего намерения.

— Может быть, следователь захочет узнать то, о чем я спрашивал ваших мальчиков, — сказал он. — Тогда им придется отвечать.

— Пусть так! — ответила г-жа Долуар с невозмутимым видом. — Пусть судья спрашивает, мы сообразим, как поступить. Дети либо ответят, либо нет — они мои, и это уж мое дело.

Марк поклонился и вышел в сопровождении Долуара, который спешил на работу. На улице он как бы извинился за жену: такой уж у нее крутой нрав, но если что скажет, так и вольет — не прибавишь и не убавишь!

Оставшись один, Марк стал уныло раздумывать: есть ли смысл идти по третьему адресу, к мелкому служащему Савену? Долуары были не так невежественны, как Бонгары. Они поднялись на следующую ступень, материя начинала обретать форму: муж и жена, хотя и малограмотные, понатерлись среди людей различных классов, кое-что знали о жизни. И все же как обманчив был этот рассвет, — ощупью брели они в потемках тупого эгоизма, — и в каком гибельном заблуждении пребывали бедняги, не имевшие понятия о чувстве братства! Если они не испытывали подлинного счастья, то лишь потому, что не знали основных законов общественной жизни, не догадывались, что их собственное счастье зависит от счастья других людей. И Марку представился дом, в котором веками держат двери и окна наглухо запертыми, меж тем как нужно бы их распахнуть настежь, чтобы свежий воздух, свет и тепло хлынули внутрь стремительным потоком.

Марк свернул с улицы Плезир и очутился на улице Фош, где жили Савены. Ему стало стыдно своего уныния, и он поднялся к ним; его встретила г-жа Савен, прибежавшая на звонок.

— Муж дома, сударь; утром его немного лихорадило, и он не пошел в свою контору. Не угодно ли вам пройти?

Госпожа Савен, стройная и живая брюнетка, со своим задорным смехом, была очаровательна и так моложава, что в двадцать восемь лет казалась старшей сестрой своих четырех детей. Сначала у нее родилась дочь Ортанс, затем появились близнецы — Ашиль и Филипп и, наконец, маленький Леон, которого она еще кормила. Говорили, что муж, раздражительный и нервный, постоянно ее ревнует, устраивает ей сцены, выслеживает, и все это — без всяких оснований; она вышивала бисером; после смерти тетки девушка осталась на свете совсем одна, Савен женился на сироте, прельстившись ее красотой, она была ему признательна и вела себя безупречно, как примерная супруга и мать.

Марку показалось, что, пропуская его в смежную комнату, г-жа Савен внезапно смутилась. Вероятно, она опасалась придирчивого нрава мужа, который был несносен в семейной жизни и вечно искал предлога для ссоры; мягкая и покладистая, она предпочитала ему не перечить во имя домашнего мира.

— Как мне о вас доложить, сударь?

Марк назвал себя и кратко сообщил о цели своего прихода. Она с очаровательной грацией тотчас проскользнула в слегка приотворенную дверь. Марк стал ждать, разглядывая тесную переднюю. Квартира из пяти комнат занимала весь этаж. Савен, мелкий чиновник налогового департамента, делопроизводитель финансового инспектора, считал, что должен жить соответственно своему положению и поддерживать некоторую показную роскошь. Его жена носила шляпы, он выходил из дому только в сюртуке. Приходилось терпеть горькую нужду, прикрываясь видимостью благополучия, доступного лицам более высокого круга. Савен ожесточился, сознавая, что в тридцать один год присох к своей скромной должности без малейшей надежды продвинуться и приговорен до конца дней тянуть унылую лямку за грошовое жалованье, на которое едва можно было прокормиться. Слабый здоровьем, желчный, вечно раздраженный, он был одновременно робок и дерзок, его терзали тревожные сомнения и злоба, преследовал вечный страх навлечь на себя недовольство начальства. Он был угодлив и труслив на службе, а дома терроризировал жену беспричинными болезненными вспышками гнева. Жена отвечала всепрощающей улыбкой, и хотя ей приходилось заботиться о детях и доме, она находила время изготовлять цветы из бисера для торговой фирмы в Бомоне; художественная работа хорошо оплачивалась, что позволяло Савенам поддерживать в доме грошовую роскошь. Самолюбие буржуа страдало от этого, Савен не хотел, чтобы говорили, что его жена вынуждена прирабатывать, и ей приходилось прятать рукоделие и тайком отвозить работу заказчику.

За дверью послышался недовольный пронзительный голос. Последовал разговор шепотом, и после короткой паузы г-жа Савен показалась в дверях.

— Соблаговолите войти, сударь.

Савен едва приподнялся с кресла, в котором сидел, укутанный по случаю лихорадки. Стоило ли беспокоиться из-за какого-то деревенского учителя! Чиновник был плюгав и лыс, на его землистом, помятом лице с мелкими чертами торчала реденькая бородка, грязновато-желтого цвета, глаза были бесцветные. Дома он донашивал старые сюртуки. Шея у него была замотана цветным шарфом, и он казался совсем старикашкой, неопрятным и удрученным недугами.

— Жена сказала мне, сударь, что вы пришли по поводу этого гнусного дела, где, как говорят, замешан школьный учитель Симон, и, должен признаться, моим первым побуждением было вам отказать…

Тут он запнулся. Ему бросились в глаза оставленные на столе цветы из бисера, которые его жена мастерила, пока он читал «Пти Бомонтэ». Савен грозно на нее посмотрел, и она, сообразив, в чем дело, прикрыла рукоделие, небрежно бросив на стол газету.

— Не думайте, милостивый государь, — продолжал Савен, — что я на стороне реакции.

Я — республиканец, и даже республиканец радикального направления, чего не скрываю, мое начальство об этом осведомлено. Раз служишь республике, элементарная честность велит быть республиканцем, не так ли? Таким образом, я во всем и всегда на стороне правительства.

Вынужденный вежливо слушать, Марк тихонько кивал головой.

— В вопросе религии мои взгляды чрезвычайно просты: священники не должны вмешиваться в то, что их не касается. Я антиклерикал, так же как и республиканец… Однако спешу добавить, что, по моему мнению, религия должна существовать для женщин и детей, и пока католическая религия является религией моей страны, пусть так и будет, — эта или другая, бог мой, не все ли равно?.. Итак, я внушил своей жене, которую вы видите перед собой, что для женщины в ее возрасте и при нашем положении пристойно и необходимо посещать церковь, чтобы в глазах общества выглядеть дамой с высокими моральными устоями. Она ходит к капуцинам.

Госпоже Савен стало явно не по себе, она покраснела, потупилась. Этот вопрос посещения церкви долгое время служил источником крупных семейных ссор. При ее честности, прямоте и душевной тонкости ей претило выполнять церковные обряды. Он же в своем ревнивом ослепленье, непрестанно попрекая ее, как он выражался, мысленной неверностью, полагал, что исповедь и причастие являются превосходной уздой, моральным тормозом, способным удержать женщину от измены. Ей пришлось уступить, она вынуждена была взять себе духовника по его выбору, отца Теодоза, в котором инстинктивно чувствовала насильника. И сейчас, обиженная и раскрасневшаяся, она пожимала плечами, как всегда, уступая во имя домашнего мира.

— Что касается моих детей, сударь, — продолжал Савен, — не имея средств, чтобы отдать своих близнецов Ашиля и Филиппа в коллеж, я вынужден был, как республиканец и чиновник, поместить их в светскую школу. И моя дочь Ортанс тоже посещает коммунальную школу мадемуазель Рузер; но, в сущности, я очень доволен, что у этой особы сохранились религиозные чувства и она водит своих учениц в церковь; я считаю, что это ее долг, и если бы она им пренебрегала, я первый подал бы на нее жалобу… Мальчики — те всегда сумеют устроиться в жизни. И все же, если бы я не был обязан отчитываться в своем поведении перед начальством, вероятно, было бы правильнее посылать мальчиков в школу конгрегации, не так ли?.. Впоследствии они нашли бы протекцию, содействие, поддержку, и им не пришлось бы тянуть всю жизнь лямку, как мне…

Испытывая острую горечь, он понизил голос, весь во власти глухих опасений.

— Видите ли, сила на стороне священников, приходится с ними ладить.

Марку показался достойным жалости этот хилый и дрожащий человечек, бездарный и глупый. Марк поднялся, выжидая, когда кончатся разглагольствования.

— Могу ли я, сударь, задать вопросы вашим детям?

— Детей нет дома, — ответил Савен. — Одна дама, наша соседка, повела их на прогулку… Но и будь они здесь, вряд ли я разрешил бы им отвечать вам… Посудите сами: чиновник не имеет права примкнуть ни к одной партии. Мне хватает неприятностей в моем управлении, и не следует навлекать на себя новые, вмешиваясь в это грязное дело.

Видя, что Марк спешит откланяться, он добавил:

— Хотя евреи и терзают нашу бедную Францию, я, разумеется, ничего не могу сказать против господина Симона, разве только то, что следовало бы вообще не допускать евреев до преподавания. Надеюсь, «Пти Бомонтэ» поднимет теперь этот вопрос… Свобода и справедливость для всех — таков должен быть лозунг всякого доброго республиканца. Но прежде всего надо думать о родине, не так ли? Только о родине, если она в опасности!

Госпожа Савен, не проронившая ни слова во время разговора, проводила Марка до двери все с тем же смущенным видом; в безмолвной покорности супруги-рабыни, стоящей выше своего господина, она ограничилась лишь сочувственной улыбкой. Внизу, на лестнице, Марк встретился с детьми, которых привела с прогулки соседка. Девятилетняя Ортанс была уже маленькой женщиной, — хорошенькая и кокетливая, она смотрела исподлобья, приученная мадемуазель Рузер прятать лукавый блеск глаз под маской смирения. Его больше заинтересовали близнецы Ашиль и Филипп. Худенькие и бледные, болезненные в отца, в семь лет они вытянулись и стали проявлять признаки угрюмого, скрытного нрава и наследственной хилости. Они оттолкнули сестру к перилам, едва не сбив ее с ног, и взбежали наверх по лестнице. В отворенную парадную дверь послышались пронзительные крики грудного ребенка — то кричал на руках у матери маленький Леон, только что проснувшийся и требовавший груди.

На улице Марк поймал себя на том, что громко разговаривает сам с собой. Круг завершился — от невежественного крестьянина до безмозглого и трусливого чиновника, через забитого рабочего, испорченного казармой и наемным трудом. Чем выше поднимается человек, тем больше узколобого эгоизма и низкой трусости примешивается к его заблуждениям. Но если непроглядный мрак еще царит во всех умах, то поверхностное образование, лишенное серьезной научной базы, приобретенное беспорядочно, лишь одурманивает разум, развращает человека и вызывает еще большую тревогу, чем круглое невежество. Разумеется, образование необходимо, но нужно образование всестороннее, очищенное от лжи и лицемерия, которое освобождает человека, приобщая его к истине! Марк с горячностью взял на себя миссию спасения товарища, но даже на этом тесном поприще перед ним разверзлась такая бездна невежества, заблуждений и ненависти, что он поневоле ужаснулся. Его беспокойство все возрастало. Какой чудовищный провал ждет того, кто вздумает когда-нибудь призвать этих людей к участию в справедливом и благородном деле! Такие люди и составляют большинство нации, — огромная неповоротливая, бездеятельная толпа, где, несомненно, немало хороших людей, но, невежественная и одурманенная, она своей массой, точно свинцовым грузом, придавила к земле народ, неспособный подняться к лучшей жизни, освободиться и обрести справедливость и счастье.

Марк медленно побрел к школе, чтобы поведать другу о неутешительных результатах своей попытки, но вспомнил, что не зашел к дамам Мильом, владелицам писчебумажного магазина на Короткой улице. И хотя он не надеялся добиться у них успеха, он решил выполнить свой долг до конца.

Из двух братьев Мильом старший, Эдуар, скромный домосед, получил в наследство от дяди небольшой писчебумажный магазин в Майбуа, где и проживал с женой, между тем как его брат, Александр, человек непоседливый и честолюбивый, старался сколотить состояние, разъезжая по провинции в качестве торгового агента. Смерть преждевременно скосила обоих: сперва стал жертвой несчастного случая старший брат, свалившийся в глубокий подвал; шесть месяцев спустя воспаление легких унесло второго брата, находившегося в то время на другом конце Франции. Обе женщины овдовели: у одной остался скромный магазинчик, у другой — около двадцати тысяч франков, которые должны были стать основой будущего благосостояния. Г-жа Эдуар, женщина практичная, с деловой сметкой, убедила невестку, г-жу Александр, вступить с ней в долю, вложив свои двадцать тысяч франков в торговлю писчебумажными товарами, с тем чтобы ее расширить за счет продажи учебников и школьных принадлежностей. У каждой из них было по сыну, и лишившиеся мужей женщины, которых отныне стали называть дамами Мильом, зажили одним хозяйством — г-жа Эдуар со своим Виктором, а г-жа Александр с Себастьеном, — тесно связанные интересами, но совершенно различные по характеру.

Госпожа Эдуар соблюдала церковные обряды не потому, что горячо верила, но из деловых соображений: торговля была у нее на первом месте, и она не могла не считаться со вкусами своих набожных клиентов. Г-жу Александр, напротив, брак со здоровяком, любителем пожить и безбожником сделал свободомыслящей, она отвернулась от церкви и не заглядывала туда. Г-жа Эдуар, толковая и сообразительная женщина, сумела извлечь выгоду и из этого противоречия. Оно помогло ей расширить круг покупателей: магазин, удачно расположенный между заведением Братьев и светской школой, поставлял подходящий для тех и других товар — книги, таблицы, картинки и, само собой, — тетради, перья, карандаши. Было решено, что каждая из них останется при своих убеждениях и будет поступать по-своему, — одна держаться священников, другая — вольнодумцев; таким образом удастся угодить тем и другим; чтобы никто не оставался в неведении и различие в убеждениях владелиц лавки получило общественное признание, Себастьена поместили в светскую школу, к еврею Симону, а Виктор продолжал учиться у Братьев. Так искусно и разумно поставленное дело процветало, и магазин дам Мильом стал одним из самых популярных в Майбуа.

Выйдя на Короткую улицу, состоявшую всего из двух домов — магазина и дома священника, — Марк мельком оглядел магазинчик; на витрине картинки духовного содержания были выставлены вперемежку с рисунками для школьников, прославляющими республику, а развешанные на веревке иллюстрированные журналы почти загораживали дверь. Только он собрался войти, как на пороге появилась г-жа Александр, высокая, тридцатилетняя, уже увядшая блондинка, с кротким лицом, освещенным слабой улыбкой. За ее юбку держался семилетний Себастьен, которого она обожала, белокурый и приветливый, как мать, очень красивый, голубоглазый, с тонким носом и приятным ртом.

Госпожа Александр была знакома с Марком и первая заговорила о страшном злодеянии, по-видимому, сильно ее встревожившем.

— Что за ужасное происшествие, господин Фроман! Подумать только, все произошло в двух шагах от нас… Я постоянно видела этого бедного Зефирена, — он бегал в школу мимо нас и столько раз заходил в магазин — то за тетрадью, то купить карандаш… Я потеряла сон, с тех пор как увидела его трупик, — я прибежала туда одной из первых.

Затем она стала говорить с большим сочувствием о Симоне, на которого свалилось такое горе. Она считала его достойным и честным человеком — он с таким вниманием относился к ее маленькому Себастьену, одному из самых прилежных и способных учеников в классе. Она ни за что не поверит, что этот человек способен на такой чудовищный поступок. Пропись, о которой все толкуют, ничего не доказывает, даже если бы в школе обнаружили точно такую же.

— Мы торгуем прописями, господин Фроман, и я даже просмотрела те, которые сейчас имеются в магазине… Правда, я не нашла ни одной с фразой: «Любите друг друга».

Себастьен, внимательно слушавший разговор, поднял голову:

— А я видел, мама, Виктор приносил домой из своей школы пропись, там как раз были написаны эти слова.

— Неужели? Что же ты раньше мне об этом не сказал?

— Ты не спрашивала, вот я и не говорил. Да и Виктор запретил мне об этом рассказывать, потому что им не позволяют уносить домой эти прописи.

— Где же та, которую он принес?

— Не знаю. Виктор, вероятно, спрятал ее где-нибудь, чтобы ему не попало.

Марк ловил каждое слово, и сердце его билось радостной надеждой. Истина, быть может, вещает устами младенца? Быть может, это первый слабый луч, который понемногу разгорится и засияет ослепительным светом? Он стал задавать Себастьену точные и исчерпывающие вопросы, но в эту минуту подошла г-жа Эдуар со своим сыном Виктором, — они вернулись от брата Фюльжанса, которого навестили под предлогом переговоров о какой-то поставке.

Госпожа Эдуар была огромного роста брюнетка с мужественной внешностью, широким квадратным лицом, резкими движениями и громким голосом. По существу, добрая и по-своему честная, она была неспособна хотя бы на грош обсчитать компаньонку, но подавляла ее своим авторитетом. Главой дома была она, и г-жа Александр оказывала ей лишь пассивное сопротивление: неделями и даже месяцами противопоставляла она настойчивости невестки свою мягкость и покладистость и в конечном счете частенько добивалась своего. Девятилетний Виктор был, как и его мать, коренастый и плотный, большеголовый, с грубыми чертами лица и темными волосами — полная противоположность своему двоюродному брату Себастьену.

Узнав, в чем дело, г-жа Эдуар строго посмотрела на сына.

— Как это так? Ты что же, стащил в школе этот листок и принес его домой?

Виктор бросил на Себастьена отчаянный и яростный взгляд.

— Нет, мама, я этого не делал!

— Как это нет, лгунишка, раз твой кузен видел? Он никогда не врет.

Виктор замолчал, кидая негодующие взгляды на двоюродного брата; Себастьену стало не по себе, — он восторгался физической силой Виктора и, когда они играли в войну, всегда оказывался побежденной стороной. Старший затевал эти бешеные игры с сумасшедшей беготней по всему дому, втягивая в них Себастьена, который, несмотря на тихий и кроткий нрав, отдавался им с чувством ужаса и восхищения.

— Вряд ли он стащил пропись, — снисходительно заметила г-жа Александр. — Вероятно, он случайно захватил ее с собой из школы.

Себастьен, желая заслужить прощение двоюродного брата, которого подвел своей болтовней, быстро подхватил слова матери.

— Конечно, ведь я не говорил, что он ее украл.

Тем временем г-жа Эдуар успокоилась и больше не требовала ответа от Виктора, замкнувшегося в упрямом молчании. Вероятно, она сообразила, что неосторожно выяснять до конца этот вопрос при постороннем человеке и надо предварительно взвесить возможные серьезные последствия. Она представила себе, что, встав на ту или другую сторону, навлечет на себя недовольство Братьев или светской школы и рискует потерять половину клиентов. Бросив властный взгляд на невестку, она сказала сыну:

— Прекрасно, сударь, ступайте к себе, мы потом разберемся. Подумайте на досуге, и если вы не выложите мне всей правды, пеняйте на себя. — И добавила, повернувшись к Марку: — Мы сообщим вам, что он расскажет, и будьте покойны, сударь, он признается, если не желает отведать порки, которую будет долго помнить.

Как ни хотелось Марку немедленно узнать до конца всю правду и передать ее Симону, чтобы тот мог вздохнуть свободно, он счел неудобным настаивать. Сам он уже больше не сомневался, что по прихоти случая ему удалось напасть на решающий факт, неопровержимое доказательство, и он тотчас направился к своему другу и подробно рассказал ему все, что произошло с ним за день, — как он потерпел неудачу у Бонгаров, Долуаров и Савенов и нежданно-негаданно сделал находку у г-жи Мильом. Симон выслушал его спокойно и, против ожидания, не обнаружил особой радости. Вот оно что, оказывается, у Братьев есть такие прописи! Это его не удивляет. Впрочем, зачем ему терзаться, раз он невиновен?

— Очень тебе благодарен, дорогой друг, за все твои хлопоты, — добавил он. — Я понимаю, как важно показание этого мальчика. Но, видишь ли, я никак не могу привыкнуть к мысли, что моя судьба зависит от того, что скажут или чего не скажут, поскольку я решительно ни в чем не виноват. Мне кажется, это ясно как день.

Марк от души рассмеялся. Теперь он полностью разделял уверенность своего друга. Они поговорили еще немного, и Марк уже собрался уходить, как вдруг вспомнил:

— Между прочим, навестил тебя наконец красавчик Морезен?

— Нет еще.

— Это значит, друг мой, что прежде всего он хочет узнать, что думают в городе. Утром я видел его сначала с отцом Крабо, потом с мадемуазель Рузер. Пока я рыскал по городу, он несколько раз попадался мне на глаза — крадучись прошмыгнул на улочку Капуцинов, потом заходил к мэру… Он тоже собирает сведения, чтобы в дальнейшем не оказаться в дураках, упустив случай стать на сторону сильного.

Симон, до сих пор сохранявший спокойствие, жестом выразил тревогу, — так глубоко вкоренился в нем страх перед начальством. Во всей этой истории его больше всего беспокоило, что разразившийся крупный скандал будет стоить ему места и, во всяком случае, бросит на него тень. Он собирался поделиться с другом своими опасениями, но в это время появился Морезен, с видом холодным и озабоченным. Он все же решил пойти на риск.

— Я не мог не забежать к вам, господин Симон, после этого кошмарного дела. Я очень боюсь за школу, за всех вас и за нас самих. Положение очень, очень серьезное. Чрезвычайно серьезное.

Вытянувшись во весь свой коротенький рост, инспектор с суровым видом цедил слова. Он сухо пожал руку Марку, которого, как ему было известно, очень любил его начальник, инспектор учебного округа Ле Баразе. Однако он косо смотрел на него сквозь свое неизменное пенсне, словно приглашая Марка удалиться. И Марку пришлось уйти, хотя ему очень не хотелось покидать друга, — несмотря на мужество, проявленное Симоном с самого начала этой истории, он, видимо, робел перед этим человеком, от которого зависел. Марк вернулся домой с тяжелым чувством от подчеркнутой холодности Морезена, угадывая в нем предателя.

Вечер прошел очень тихо. Ни г-жа Дюпарк, ни г-жа Бертеро больше не заговаривали о преступлении; домик вновь заснул мертвым сном, словно отклики разыгравшейся рядом трагедии не проникли в его стены. Марк решил, что будет благоразумней не возвращаться к этой теме, и ни словом не обмолвился о своих треволнениях. Лишь поздно вечером, ложась спать, он сказал жене, что совсем успокоился насчет своего друга Симона. Женевьеву это обрадовало, и они еще долго беседовали, — в другое время они не могли говорить свободно, чувствуя себя чужими в этом доме. Их сон был восхитителен, обнявшись, они словно слились всем существом. Но утром Марк с удивлением и горечью прочел в «Пти Бомонтэ» гнусную статью, направленную против Симона. Он невольно сравнивал ее с появившейся накануне заметкой, написанной в благожелательном тоне, где расточались похвалы учителю; достаточно было одного дня, чтобы все круто изменилось: теперь еврея безжалостно принесли в жертву — его недвусмысленно обвиняли в гнусном преступлении, ложные толкования и догадки подтасовывались с поразительным коварством. Что произошло, чье могущественное влияние оказывало свое действие, откуда исходила эта пропитанная ядом статья, имеющая целью сделать еврея кругом виноватым в глазах общества, невежественного и падкого до лжи? Марк почувствовал, что эта наспех состряпанная запутанная мелодрама, полная неправдоподобных измышлений, достойных детской сказки, будет принята за действительность, станет неоспоримой правдой, от которой люди не захотят отказаться. Прочитав статью до конца, он понял, что где-то в тени идет глухая работа, со вчерашнего дня таинственные силы усердно плетут паутину, чтобы погубить невинного человека и тем самым спасти неизвестного преступника.

Никаких новых событий пока что не произошло, из прокуратуры больше никто не приезжал, лишь несколько полицейских по-прежнему дежурили в комнате, где было совершено преступление и лежало тело несчастной жертвы в ожидании похорон. Произведенное накануне вскрытие подтвердило зверский характер изнасилования, установило гнусные подробности. Зефирена задушили — об этом свидетельствовали лиловатые пятна на шее, следы десяти судорожно сдавивших ее пальцев. Похороны были назначены на вторую половину дня, и теперь делались приготовления, которые должны были придать им внушительный и торжественный характер: говорили, что примут участие представители власти, одноклассники Зефирена и школа Братьев в полном составе.

Марком вновь овладели тревожные мысли, и он провел скверное утро. Он решил зайти к Симону вечером, после погребальной церемонии. Днем он ходил по городку; Майбуа, по горло сытый ужасами, словно притаился в ожидании предстоящего зрелища. За завтраком Марка несколько рассеяла болтовня маленькой Луизы, которая в этот день была особенно весела, но вот Пелажи, подававшая десерт — аппетитный пирог со сливами, — поспешила поделиться с присутствующими бурной радостью.

— Слышали, сударыня, пошли арестовать этого подлого еврея… И в добрый час!

Марк заметно побледнел.

— Арестовать Симона? Откуда вы это знаете? — спросил он.

— Да весь город об этом говорит, сударь. Мясник, что живет напротив, побежал смотреть.

Марк бросил салфетку, поднялся и вышел, не притронувшись к пирогу. Г-жа Дюпарк и ее дочь чуть не задохнулись от возмущения, оскорбленные такой неучтивостью. Даже Женевьева казалась недовольной.

— Он потерял рассудок, — сухо произнесла г-жа Дюпарк. — Я предупреждала тебя, милая внучка: где нет религии, нет и счастья.

На улице Марк сразу убедился, что творится что-то необычайное. Торговцы стояли у дверей своих лавок, люди стремглав пробегали мимо, слышались громкие возгласы, все громче раздавались крики и улюлюканье. Он ускорил шаги и, выйдя на Короткую улицу, увидел на пороге писчебумажного магазина дам Мильом с детьми: они с любопытством следили за происходящим.

Марк сразу подумал, что их свидетельство может иметь огромное значение, и решил им заручиться.

— Правда ли, сударыни, что Симона арестовали?

— Правда, господин Фроман, мы только что видели, как прошел комиссар полиции, — ответила г-жа Александр со своим обычным кротким видом.

— А знаете, — вставила, в свою очередь, г-жа Эдуар, глядя на него в упор и предупреждая вопрос, который она заранее угадывала, — знаете, Виктор никогда не держал в руках этой пресловутой прописи. Я его расспрашивала и убеждена, что он не врет.

Мальчик поднял лицо с квадратным подбородком, спокойно и дерзко глядя в глаза учителю.

— Еще бы, конечно, я говорю правду.

Марк, пораженный, с замирающим сердцем обратился к г-же Александр.

— Но ведь ваш сын, сударыня, утверждал, что видел эту пропись в руках двоюродного брата?

Мать Себастьена казалась смущенной и ответила не сразу. Сынишка прильнул к ее юбке, пряча в ней лицо; дрожащей рукой она машинально гладила его по голове, словно хотела оградить своего мальчика от каких-то бед.

— Разумеется, господин Фроман, он ее видел, вернее, ему показалось, что он видел. Теперь он уже не уверен в этом, боится, что ошибся. Разве можно сказать что-нибудь определенное!

Марк не захотел вступать в спор с женщинами и обратился непосредственно к мальчику.

— Правда ли, что ты не видел той бумажки? Нет ничего хуже лжи, мой мальчик.

Себастьен молчал, еще глубже зарываясь лицом в юбку матери, потом внезапно заплакал навзрыд. Сомнения не было — г-жа Эдуар заставила всех подчиниться своей воле; как расчетливый коммерсант, она опасалась потерять половину клиентов, если придется выступить на стороне одной из партий. Добиться чего-нибудь от нее теперь было невозможно — она сделалась твердой, словно скала. Все же она нашла нужным приоткрыть ему свои соображения.

— Помилуй бог, господин Фроман, разве нашему брату можно быть против или за кого-нибудь, в интересах торговли мы должны ладить со всеми… Однако приходится признать, что обстоятельства складываются против господина Симона. Посудите сами, на поезд он, по его словам, опоздал, обратный билет будто бы выбросил на станции, возвращался пешком, шел целых шесть километров, и никто его не видел… А потом, знаете, мадемуазель Рузер отчетливо слышала шум без двадцати одиннадцать, хотя он утверждает, что возвратился часом позже. И еще, скажите на милость, как это случилось, что господину Миньо пришлось будить его после восьми часов, когда он каждый день встает так рано!.. Впрочем, ему, быть может, удастся оправдаться — будем надеяться.

Марк жестом остановил ее. Она повторяла слово в слово статью, которую он только что прочел в «Пти Бомонтэ», и это его ужаснуло. Взглянув еще раз на женщин, одна из которых замкнулась в эгоистическом упорстве, а другая трепетала от охватившей ее душевной тревоги, он содрогнулся перед лицом этой грубой лжи, чреватой серьезными осложнениями. Простившись с ними, он побежал к Симону.

У двери дома, охраняемой двумя полицейскими, стояла закрытая карета. Несмотря на строгий приказ никого не пропускать, Марку удалось войти. Симон, под надзором двух полицейских, ожидал в большом классе, пока комиссар полиции, явившийся с ордером на арест, подписанным судебным следователем Дэ, производил тщательный обыск во всем доме, несомненно, разыскивая пресловутую пропись. Обыск ничего не дал, и Марк позволил себе спросить одного из полицейских, был ли произведен такой же обыск у Братьев католической школы. Тот оторопело посмотрел на Марка: обыск у Братьев, с какой стати? Впрочем, Марк уже сообразил, до чего наивен его вопрос: делать обыск у Братьев было совершенно бесполезно, — безусловно, они уже давно сожгли и уничтожили всякие улики. Марк с трудом сдерживал себя, чтобы не выказать возмущение, он был в отчаянии, что не в силах установить истину. Пришлось прождать в передней целый час, пока комиссар не закончил обыск. Марку удалось мельком увидеть Симона в момент, когда его уводили двое полицейских. Тут же находились г-жа Симон и дети. Она бросилась, рыдая, на шею мужа, а комиссар, скрывавший под грубоватой внешностью доброе сердце, умышленно отвернулся, делая последние распоряжения. Произошла душераздирающая сцена.

Симон, смертельно бледный, убитый внезапным крушением своей карьеры, старался держаться спокойно.

— Не огорчайся, моя любимая. Это всего-навсего ошибка, чудовищная ошибка. Как только меня допросят, — безусловно, все выяснится, и я обязательно вернусь к тебе.

Но она рыдала все безутешнее и, обливаясь слезами, в смятении схватила на руки бедных малюток, Жозефа и Сарру, чтобы он поцеловал их на прощание.

— Ах, милые мои детки!.. Люби и береги их, пока я не вернусь… Умоляю тебя, не плачь, а то я потеряю последнее мужество.

Он осторожно отстранил от себя жену и тут заметил Марка. На лице его отразилась живейшая радость. Он горячо пожал протянутую ему руку.

— Спасибо, друг мой! Немедленно предупреди моего брата Давида и скажи ему, что я невиновен. Он перевернет весь мир, но разыщет преступника, ему я вручаю мою честь и честь моих детей.

— Будь спокоен, — кратко ответил Марк, задыхавшийся от волнения, — я ему помогу.

Тут вернулся комиссар и прервал их разговор; полицейские повели Симона; обезумевшую г-жу Симон пришлось увести под руки из комнаты. Вслед за тем разыгралась чудовищная сцена. Чтобы избежать нежелательного совпадения событий, арест Симона был назначен на час дня, а похороны Зефирена на три. Однако обыск сильно затянулся, и в момент, когда Симона вывели из дома, площадь уже заполнила порядочная толпа болтливых зевак; в порыве жалости они сбежались поглазеть на похоронную процессию. Все эти люди, набравшиеся басен «Пти Бомонтэ», взбудораженные отвратительным преступлением, разразились криками, едва на верхней ступени крыльца показался учитель — гнусный еврей, пожиратель младенцев, которому нужна была для его колдовских дел кровь невинного ребенка, вдобавок освященная причастием. Такова была принятая всеми на веру легенда, которая переходила из уст в уста, приводя в ярость темную, озлобленную толпу.

— Смерть, смерть убийце, святотатцу!.. Смерть жиду, смерть!

У помертвевшего, белого как мел Симона вырвался крик — два слова, которые он с тех пор повторял беспрестанно; то был голос его совести.

— Я невиновен, я невиновен!

В ответ раздался бешеный вой, толпа с криками ринулась к несчастному, готовая растерзать его.

— Смерть, смерть жиду!

Полицейские поспешно втолкнули Симона в карету, кучер с места погнал лошадь вскачь, а Симон без устали громко восклицал, перекрывая крики толпы:

— Я невиновен, я невиновен, я невиновен!

Люди бросились за каретой и провожали ее вдоль Главной улицы злобным ревом. Марк остался на месте, до глубины души потрясенный всем виденным; он вспоминал негодующий ропот, взрывы гнева, угрозы, которые лишь два дня назад та же толпа бросала Братьям при раздаче наград в школе. Двух дней оказалось достаточно, чтобы произвести переворот в общественном мнении, и Марк ужаснулся при мысли, скакой дьявольской ловкостью действовала таинственная рука, сумевшая мгновенно укрыть подлинного преступника за непроницаемой завесой. Надежды его рухнули, он понимал, что истину удалось глубоко спрятать, сковать, что ее собираются навеки похоронить. Им овладело жестокое отчаяние.

Тем временем выстраивалась траурная процессия. Марк увидел мадемуазель Рузер, которую окружали ее ученицы; глядя, как распинают Симона, она не проявляла ни малейшего сочувствия, как всегда сохраняя елейное выражение. Миньо, также находившийся тут с учениками, не подошел пожать руку своему начальнику, и по его угрюмому, смущенному лицу было видно, что в душе его сострадание борется с эгоистическим страхом. Наконец процессия тронулась, направляясь к церкви св. Мартена. Церемония была организована с необычайной помпой, тут угадывались те же многоопытные руки, было сделано все, чтобы разжалобить людей, возбудить в них сострадание и жажду мести. Вокруг маленького гроба стояли одноклассники Зефирена, которые два дня назад вместе с ним впервые причащались. Траурное шествие возглавлял мэр Дарра в сопровождении официальных лиц. За ними шли в полном составе ученики школы Братьев во главе с братом Фюльжансом и его тремя помощниками — братьями Изидором, Лазарусом и Горжиа. Все обратили внимание на озабоченность брата Фюльжанса: он беспрерывно суетился, всем распоряжался, давал указания даже ученицам мадемуазель Рузер, словно и они находились в его ведении. Кроме того, тут были капуцины с их настоятелем отцом Теодозом, иезуиты из коллежа в Вальмари со своим ректором отцом Крабо, понаехавшие отовсюду священники, — такое стечение облачений и сутан, что, казалось, церковь мобилизовала все свои силы, чтобы обеспечить себе победу и заявить права на крохотное окровавленное и оскверненное тело, окруженное такой пышностью. Повсюду в толпе слышались рыдания, взлетали разъяренные крики:

— Смерть жидам! Смерть жидам!

Небольшая подробность окончательно открыла глаза Марку, чье сердце было переполнено горечью. Он заметил в толпе инспектора народных училищ Морезена, вторично приехавшего из Бомона, конечно, для того, чтобы определить свою линию поведения. От Марка не ускользнули еле заметный кивок и улыбка, которыми обменялись инспектор и проходивший мимо отец Крабо, как люди вполне спевшиеся и одобряющие друг друга. Чудовищная ложь, состряпанная в тени за два последних дня, стала ему очевидной, пока колокола св. Мартена трезвонили по маленьком усопшем, чья трагическая смерть была кое-кому на руку.

Тут на плечо Марка опустилась тяжелая рука, и он услышал злобный, насмешливый голос:

— Каково? Каково, мой благородный и наивный коллега, что я вам предсказывал? Вот и обвинили поганого жида в том, что он изнасиловал и задушил своего племянника, и пока он катит по дороге в бомонскую тюрьму, святые братья справляют победу!

То был преподаватель Феру, протестующий бедняк, как никогда растерзанный и растрепанный; его большой рот кривился насмешкой.

— Как их обвинишь, когда маленький покойник целиком принадлежит им и господу богу? Еще бы! Кто осмелится заподозрить этих попов, когда весь город теперь видит, как пышно они его хоронят! Смешнее всего жужжание этой нелепой мухи, этого набитого дурака брата Фюльжанса, который путается у всех под ногами. Он лезет из кожи вон! А заметили вы отца Крабо? За его тонкой улыбкой скрывается махровая глупость, хоть он и слывет великим хитрецом! Но помяните мое слово, — самый ловкий, пожалуй, единственный ловкач из всех — это отец Филибен, хоть он и прикидывается простачком. Обыщите все кругом, будьте спокойны, его вы здесь не найдете. Он прячется в тени и, поверьте, не теряет времени… Не знаю, кто совершил преступление, конечно, ни один из этих, но уж наверняка кто-нибудь из их шайки, этого не скроешь, и они скорее перевернут все вверх дном, чем его выдадут!

Марк, совершенно убитый, молча покачал головой, и Феру продолжал:

— Понимаете, какой представился замечательный случай нанести удар светской школе! Учитель коммунальной школы оказался педерастом и убийцей! Да этим тараном нанесут такой удар нашему брату, всем нам — безбожникам и отщепенцам, что будь здоров!.. Смерть предателям и врагам отечества! Смерть жидам!

С этими словами Феру исчез в толпе, размахивая длинными руками. Он не раз говорил с горькой иронией, что ему, в конце концов, наплевать — сожгут ли его на костре, облачив в пропитанную серой рубаху, или он подохнет с голода в своей жалкой школе в Морё.

За обедом в холодной столовой, в доме на площади Капуцинов, где собралась вся семья, никто не произнес ни слова. Вечером, когда Марк и Женевьева легли в постель, она, видя отчаяние мужа, нежно его обняла и, прижавшись к нему, залилась слезами. Это его глубоко тронуло, так как днем ему показалось, что между ними наметилось легкое отчуждение. Он привлек к себе жену, и они долго молча плакали.

Наконец она неуверенно проговорила:

— Знаешь ли, друг мой, мне кажется, нам лучше не оставаться дольше у бабушки. Уедем завтра.

— Так мы ей уже надоели? — удивленно спросил он. — Тебе поручили намекнуть мне об этом?

— Да нет, нет!.. Напротив, мама будет очень огорчена. Нам придется придумать предлог, устроить так, чтобы нас вызвали телеграммой.

— Ну, тогда я не вижу, почему бы нам не остаться здесь, как всегда, на весь месяц? Конечно, кое-какие трения неизбежны, но я ни на что не жалуюсь.

Женевьева не нашла, что ответить; она не решилась поведать мужу о глухой тревоге, вызванной чувством отчуждения, которое она испытывала к нему весь вечер, заразившись благочестивой неприязнью бабушки. Ей казалось, что к ней возвращаются прежние девические мысли и настроения, несовместимые с ее нынешней жизнью супруги Марка и матери его ребенка. Но то были лишь смутные предчувствия, и ласки мужа скоро развеяли ее грусть и сомнения. В кроватке, стоявшей возле их постели, мирно посапывала маленькая Луиза.

— Ты прав, давай останемся, и делай то, что ты считаешь своим долгом. Мы так любим друг друга, что будем всегда счастливы.

Глава 3

С тех пор в домике г-жи Дюпарк, как бы по взаимному уговору, перестали упоминать о деле Симона. Избегали малейшего намека, который мог бы вызвать тягостные ссоры. За столом преспокойно говорили о погоде, словно находились за тысячу лье от Майбуа, где страсти бушевали все сильнее, где не только старые друзья, но даже родные крепко ссорились между собой, и дело доходило до угроз и даже драк. Марк, молчавший с равнодушным видом в доме г-жи Дюпарк, был за его стенами одним из самых горячих и мужественных поборников истины и справедливости.

В день ареста Симона он убедил его жену переехать с детьми к ее родителям Леманам, мелким портным, занимавшим тесный и темный дом на улице Тру. Начались летние каникулы, школа была заперта, и младший преподаватель Миньо приглядывал за зданием; страстный рыболов, он никуда не уезжал и ежедневно по утрам отправлялся удить рыбу на соседнюю речку Верпиль. На этот раз и мадемуазель Рузер отказалась от ежегодной поездки к жившей в дальнем городе тетушке, так как хотела, чтобы ее показания, которые приобретали большое значение, фигурировали в деле. Г-жа Симон переехала с детьми на улицу Тру, оставив на старой квартире всю обстановку; чтобы не подумали, что она навсегда убегает из дому, косвенно подтверждая преступление, она захватила с собой лишь один чемодан, словно собиралась погостить у родителей всего несколько недель.

С тех пор не проходило дня, чтобы Марк не навестил Леманов. Улица Тру, примыкавшая к улице Плезир, была одной из самых убогих в бедном квартале города; в нижнем этаже дома Леманов находилась темная лавка с примыкавшей к ней еще более темной комнатой, скудно освещенная крутая лестница вела в верхний этаж, где было три комнатки, да еще под крышей имелась чердачная каморка, единственная в доме, куда иногда заглядывал луч солнца. Комната за лавкой, со стенами, позеленевшими от сырости, служила одновременно кухней и столовой. Рашель поселилась в своей мрачной девичьей комнатке, старики же теснились в одной комнате, уступив третью детям, в распоряжении которых, к счастью, был еще просторный чердак, служивший им залом для игр. Для Марка было загадкой, как могла вырасти в этой клоаке, у бедняков, придавленных лишениями и вековым гнетом, такая изумительная красавица, как Рашель. Пятидесятипятилетний папаша Леман был типичным евреем: маленького роста, невзрачный, с крупным носом, подслеповатыми глазами и густой седой бородою. Профессия изуродовала его тело — одно плечо было выше другого, что придавало ему особенно приниженный вид, словно он вечно робел и смущался. Его жена, также с утра до вечера гнувшая спину над шитьем, как бы укрывалась в его тени, еще более придавленная и незаметная. Супруги жили скудно, едва сводя концы с концами; они работали иглой, не покладая рук, и дорожили с трудом приобретенной клиентурой, среди зажиточных евреев и христиан, гнавшихся за дешевизной. Золото Франции, которым, по утверждению антисемитов, набивали себе карманы евреи, уж конечно, копилось не здесь, и больно было глядеть на этих стариков, вконец изношенных и нищих, живущих в вечном страхе, что у них могут отнять хлеб, заработанный с таким трудом.

У Леманов Марк познакомился с братом Симона Давидом. Тот примчался в день ареста, вызванный телеграммой. Старше Симона на три года, он был выше ростом и более крепкого сложения; его полное, твердо очерченное лицо и ясный взгляд так и дышали энергией. После смерти отца, мелкого часовщика в Бомоне, разоренного тяжбой, Симон поступил в Нормальную школу, а Давид завербовался в армию и прослужил там двенадцать лет. Уже в чине лейтенанта, накануне производства в капитаны, Давид был вынужден, после бесчисленных трений и горьких испытаний, подать в отставку, не в силах дольше терпеть оскорбления, какие наносили ему сослуживцы и начальники, глумясь над евреем. Пять лет назад, когда Симон собрался жениться на красавице Рашели Леман, воспылав к ней страстью, Давид, оставшийся холостяком, затеял, со свойственной ему энергией и инициативой, дело, которым до него никто не занимался, — разработку неиспользованных песчаных и гравийных карьеров. Они находились на земле Дезирад, имения, принадлежавшего миллионеру-банкиру барону Натану; тот согласился сдать карьеры за умеренную арендную плату на тридцать лет своему единоверцу, чья деятельная натура и ясный практический ум ему понравились. Таким образом, Давид стал богатеть и за три года заработал около сотни тысяч франков на созданном им крупном предприятии, которому посвящал все свое время.

Однако он без колебаний бросил все, поручив вести дело старшему мастеру, пользовавшемуся его доверием. Первый же разговор с Марком убедил Давида в полной невиновности брата. Впрочем, он ни минуты в этом не сомневался, он не допускал и мысли, что подобное злодеяние мог совершить такой человек, как Симон, которого он знал лучше всех на свете, как самого себя. Он был твердо уверен, что брат здесь ни при чем, это было ему ясно как день. Но, несмотря на все свое мужество, Давид проявлял крайнюю осторожность, опасаясь повредить брату, так как отлично понимал, насколько непопулярны евреи. Поэтому, когда Марк взволнованно поделился с ним своими подозрениями, высказав твердую уверенность, что убийство было совершено одним из братьев Общины христианской веры, он попытался сдержать его порыв, хотя в душе был вполне с ним согласен; Давид считал, что нельзя окончательно отказаться от версии о случайном бродяге, ночном убийце, проникшем в комнату Зефирена через окно и скрывшемся тем же путем. Он опасался, что выдвинутое им бездоказательное обвинение вызовет еще большую ярость, и предвидел, что ему дадут отпор все сплотившиеся против Симона силы, — необходимо иметь в руках бесспорные улики. Почему бы пока что не внушить лицам, ведущим следствие, сомнение в виновности Симона, поддерживая гипотезу о бродяге, показавшуюся всем правдоподобной в первый момент? Основываясь на этой версии, можно выиграть некоторое время; монахи сейчас начеку и пользуются такой поддержкой, что любая направленная против них кампания неизбежно обернется против Симона.

Во время следствия Давиду удалось повидаться с Симоном в присутствии следователя Дэ; оба почерпнули волю к борьбе и мужество в долгом братском объятии. Вторично они встретились в тюрьме; Давид рассказал у Леманов, что брат, несмотря на свое отчаяние, день и ночь ломает голову, пытаясь разгадать тайну преступления, и намерен до конца защищать свою честь и честь своих детей. Слушая в маленькой темной лавке рассказ Давида о свидании с Симоном, Марк был глубоко растроган безмолвными слезами г-жи Симон, такой красивой, печальной и всеми покинутой любящей супруги, сраженной ударом судьбы. Леманы только тяжело вздыхали — то было отчаянье маленьких людей, безропотно сносивших презрение окружающих. Они продолжали усердно работать и, хотя были убеждены в невиновности зятя, не смели высказываться перед заказчиками из страха повредить ему и лишиться заработка. Хуже всего было то, что волнение в Майбуа все возрастало, и однажды вечером орава крикунов разбила стекла в лавке Леманов. Пришлось срочно навесить ставни. Распространялись написанные от руки листки, призывавшие патриотов спалить дом портного. Несколько дней подряд продолжалось буйство, а в одно воскресенье, после окончания службы в часовне Капуцинов, антисемитские страсти до того разыгрались, что мэр Дарра вызвал из Бомона дополнительный наряд полиции, считая необходимым охранять улицу Тру, дабы предупредить возможный погром.

Час от часу атмосфера в городе накалялась, дело запутывалось и становилось ареной социальной борьбы, где враждебные партии должны были встретиться в смертельной схватке. Следователю Дэ, несомненно, даны были указания ускорить следствие. Он сумел меньше чем за месяц вызвать и допросить всех свидетелей: Миньо, мадемуазель Рузер, отца Филибена, брата Фюльжанса, школьников, служащих железной дороги. Брат Фюльжанс, как всегда неугомонный, настоял на том, чтобы допросили его трех помощников — братьев Изидора, Лазаруса и Горжиа; он даже потребовал, чтобы в его школе был произведен обыск на предмет обнаружения образца для чистописания; разумеется, ничего не нашли. Дэ решил тщательно выяснить все обстоятельства, связанные с версией о бродяге, который мог бы проникнуть в комнату жертвы в ночь со среды на четверг. Симон на всех допросах настаивал на своей невиновности и просил следователя разыскать преступника. Тот поставил на ноги всю жандармерию департамента — арестовали и тут же выпустили с полсотни бродяг, по напасть на сколько-нибудь достоверные следы так и не удалось. Одного разносчика продержали под арестом три дня, но тоже без толку. Таким образом, Дэ, вынужденный отказаться от этой версии, располагал лишь одним вещественным доказательством — прописью, на которой и приходилось строить обвинение. Это несколько успокаивало Марка и Давида, — им представлялось невероятным, чтобы серьезное обвинение основывалось на такой зыбкой и спорной улике. Давид продолжал утверждать, что, хотя бродяга и не найден, все же нельзя отбросить эту версию. Если же прибавить к этому отсутствие улик против Симона, полную невозможность для него совершить преступление, наконец, его неизменное утверждение своей невиновности — разве можно допустить, чтобы сколько-нибудь добросовестный следователь мог признать его виновным? Надо было ожидать, что дело прекратят, — Давид и Марк твердо на это рассчитывали.

Они действовали в братском согласии, но в иные дни чувствовали, как колеблется их уверенность. Они ждали, что здравый смысл заставит признать невиновность Симона, однако по городу ходили скверные слухи. Осуждение невинного обеспечивало виновному полную безнаказанность. Поэтому конгрегация орудовала вовсю. Отец Крабо зачастил в Бомон, нанося светские визиты, его видели то на обеде у официальных лиц, то у судейских чиновников и даже в учебном ведомстве. По мере того как шансы еврея на освобождение росли, борьба разгоралась. Давиду пришла в голову мысль похлопотать за брата у барона Натана, крупного банкира и прежнего владельца Дезирад. Как раз в это время Натан гостил у дочери, графини де Сангльбёф, которая принесла мужу в приданое царственное поместье Дезирад и в придачу десяток миллионов. И вот однажды в погожий августовский день Давид предложил Марку, который тоже был знаком с бароном, совершить приятную прогулку пешком — поместье находилось всего в двух километрах от Майбуа.

Граф Эктор де Сангльбёф, последний в роде, потомок оруженосца Людовика Святого, к тридцати шести годам разорился дотла, промотав остатки состояния, расстроенного его отцом. Граф служил в кирасирах, но ему наскучила гарнизонная служба, он вышел в отставку и жил с маркизой де Буаз, вдовой старше его десятью годами; эта дама слишком ценила свое благополучие, чтобы выйти замуж за графа и обречь себя на жалкое прозябание с таким же нищим, как она. Рассказывали, что именно ее осенила счастливая мысль устроить его женитьбу на Лии, дочери банкира Натана, двадцатичетырехлетней красавице, озаренной блеском миллионов. Натан отнесся к сделке, как человек глубоко практичный, оценив ее с присущей ему проницательностью, прекрасно зная, что он дает и получает взамен; добавляя дочь к десяти миллионам, уплывающим из его кассы, он приобретал зятя, принадлежащего к родовитой старинной знати, и мог проникнуть в круги общества, прежде ему недоступные. Он только что получил титул барона, его больше не преследовал призрак гетто и не угнетало всеобщее презрение, о котором он не мог вспомнить без дрожи. Этот толстосум, накопивший в своих подвалах горы золота, теперь, подобно столь же алчным финансистам-католикам, вовсю наслаждался своим могуществом — его тщеславие было удовлетворено, и он находился на вершине власти; денежному королю нужны были почет, восторги и поклонение, а главное, его радовало, что он избавился от навязчивого страха подзатыльников и плевков. Отныне он торжествовал, поселившись у зятя в Дезирад и стараясь извлечь все преимущества из своего положения графского тестя; позабыв о своем еврейском происхождении, он завербовался в ряды отъявленных юдофобов и вдобавок сделался рьяным роялистом, патриотом и спасителем Франции. Тонкой и обходительной маркизе де Буаз, извлекшей из этого тщательно обдуманного и выполненного дела все возможные выгоды для своего друга Эктора и для себя, приходилось сдерживать его рвение.

Впрочем, женитьба ничего не изменила — просто к сожительству маркизы и графа, как бы узаконенному годами, присоединилась красавица Лия. Маркиза, зрелая блондинка, была все еще хороша и, разумеется, не ревновала; умная женщина, столько лет прожившая в мире и согласии со своим возлюбленным, стремилась к блеску, роскоши и всем благам жизни. К тому же она знала Лию, это восхитительное мраморное изваяние, недалекую, самовлюбленную эгоистку, которая радовалась, что ей воздвигли алтарь, поклонялись, обожали ее, не слишком при этом утомляя. Книги нагоняли на нее скуку. Лия проводила дни, окруженная общим вниманием, занятая исключительно своей особой. Разумеется, она недолго оставалась в неведении относительно подлинного характера дружбы между маркизой и графом, однако она отстранила от себя неприятные осложнения и под конец стала неразлучной с маркизой, ласковой и льстивой, щедрой на очаровательные нежности и называвшей ее своей кошечкой, душкой и сокровищем. Это была на редкость трогательная дружба; у маркизы скоро оказались в замке графини свои комнаты и прибор за столом. Затем у нее родилась другая гениальная мысль — она задумала обратить Лию в католичество. Сначала та пришла в ужас, опасаясь, что ее замучают исполнением всевозможных религиозных обрядов. Но как только к делу привлекли отца Крабо, он, со светской непринужденностью, немедленно устранил все трудности. Отец Лии барон Натан восторженно отнесся к затее маркизы, словно надеялся смыть с себя в купели дочери постыдное иудейство. Торжественная церемония взволновала все высшее общество Бомона, о ней говорили как о великом успехе церкви.

Маркиза де Буаз, по-матерински опекавшая Эктора де Сангльбёфа, как неумного, но послушного великовозрастного ребенка, добилась благодаря обширному поместью и миллионам, какие принесла ему жена, его избрания депутатом от Бомона. Впоследствии она даже потребовала, чтобы он примкнул к небольшой группе реакционеров-оппортунистов, ставших на сторону республики, надеясь таким путем когда-нибудь продвинуть его на высокий пост. Забавнее всего было то, что барон Натан, еврей, едва стерший с себя наследственное позорное клеймо, стал крайним роялистом, куда Солее правым, чем его зять, потомок Сангльбёфа, оруженосца Людовика Святого. Он гордился своей крещеной дочерью, которой выбрал новое имя Мария, и отныне называл ее только Марией, да еще с каким-то подчеркнутым благочестием. Он был также горд своим зятем депутатом и, несомненно, рассчитывал в дальнейшем использовать его в своих целях; вместе с тем ему была по душе атмосфера светского дома, где вечно толпилось духовенство и только и было речи, что о богоугодных делах, к участию в которых маркиза де Буаз, еще теснее сдружившаяся с Марией, привлекла свою приятельницу.

Очутившись в парке Дезирад, куда их пропустил привратник, Давид и Марк невольно замедлили шаги, наслаждаясь чудесным августовским днем, красотой тенистых деревьев, нежной зеленью лужаек и чарующей свежестью прудов. Это была поистине королевская резиденция, с прелестных просек средь густой зелени открывался вид на замок, построенный в пышном стиле Ренессанса, — розовое каменное кружево на фоне голубого неба. При виде этого рая, созданного на еврейские миллионы и как бы воплощавшего богатство, нажитое спекуляциями еврея Натана, Марк невольно вспомнил маленькую темную лавчонку на улице Тру, жалкий, лишенный света и воздуха домишко, где еврей Леман тридцать лет подряд работал иглой, с трудом добывая кусок хлеба. А сколько еще более обездоленных евреев умирало с голода в мерзких трущобах! Они-то и составляли подавляющее большинство, опровергая дурацкие измышления антисемитов, обвиняющих целый народ, что он присвоил все богатства мира; между тем сколько насчитывал этот народ бедных тружеников, жертв социальной несправедливости, задавленных всемогущим капиталом, еврейским или католическим! Едва еврей делался финансовым магнатом, как покупал себе титул барона, выдавал дочь замуж за потомка аристократического рода и, рядясь в одежду крайнего роялиста, под конец становился ренегатом, беспощадным антисемитом, отрекался от своих соплеменников и готов был их погубить. Еврейского вопроса не существует, есть лишь вопрос накопления денег, развращающих и разлагающих все вокруг.

Приблизившись к замку, Давид и Марк увидели небольшое общество, расположившееся под старым дубом, — барона Натана с дочерью и зятем, маркизу де Буаз и монаха, который оказался отцом Крабо. Они только что позавтракали в тесном кругу, — ректор коллежа в Вальмари, находившегося всего в трех километрах от Дезирад, был приглашен на правах доброго соседа; за десертом, несомненно, обсуждали серьезные дела. Затем все вышли в парк и, наслаждаясь прекрасной погодой, расположились на плетеных стульях возле мраморного бассейна, где шаловливая нимфа изливала из урны прозрачную водяную струю.

Заметив посетителей, остановившихся в некотором отдалении, барон пошел к ним навстречу и проводил к креслам, стоявшим по другую сторону фонтана. Он был небольшого роста, сутулый и после пятидесяти лет совершенно облысел; на желтоватом лице выступал массивный нос, под нависшими бровями глубоко сидели хищные черные глаза; он смотрел на Давида с грустным участием, какое выказывают людям в глубоком трауре, потерявшим близкого родственника. Впрочем, это посещение не удивило барона, он его предвидел.

— Как я вам сочувствую, мой бедный Давид! Я много думал о вас, с тех пор как произошло это несчастье… Вы знаете, как я ценю вашу предприимчивость, вашу энергию и трудолюбие… Что за ужасное дело! Как подвел вас ваш брат Симон! Он вас компрометирует, он разоряет вас, дорогой Давид!

В порыве искреннего отчаяния он воздел дрожащие руки к небу и добавил, словно страшась, что возобновятся былые преследования:

— Несчастный, он порочит всех нас!

Давид с присущим ему спокойным мужеством стал защищать брата; он сказал, что твердо уверен в его невиновности, и начал убедительно доказывать, что Симон никак не мог совершить преступление. Барон слушал, сухо кивая головой.

— Еще бы, совершенно естественно, что вы считаете его невиновным, мне самому хочется в это верить. К сожалению, убеждать нужно не меня, а правосудие и эту разнузданную толпу, готовую расправиться со всеми нами, если его не осудят… Как вам угодно, а я, знаете, никогда не прощу вашему брату, что он так нас подвел!

Когда же Давид сообщил, что пришел к нему как к влиятельному человеку, который может содействовать выяснению истины, барон насупился, лицо его стало замкнутым и холодным.

— Господин барон, вы всегда были так добры ко мне… Я подумал, что если у вас, как прежде, бывают судейские из Бомона, то вы могли бы кое-что мне сообщить. Между прочим, вы знакомы с господином Дэ, судебным следователем, которому поручено дело и который, я надеюсь, за отсутствием улик прекратит его. Вероятно, вам что-нибудь об этом известно, а если распоряжение еще не подписано, одно ваше слово — и все будет улажено.

— Ни в коем случае, ни за что! — запротестовал Натан. — Я ничего не знаю и знать не хочу!.. У меня нет никаких связей с должностными лицами, и я не имею никакого влияния. Кроме того, я единоверец вашего брата, и это связывает мне руки — я только себе напорчу, а вам не помогу… Одну минуту, я позову моего зятя.

Марк сидел молча и слушал, — он пришел сюда как коллега Симона поддержать просьбу Давида. По временам он поглядывал в сторону дуба, где между маркизой де Буаз и графиней Марией, как называли красавицу Лию, восседал на плетеном кресле отец Крабо, а граф Эктор де Сангльбёф, стоя рядом, с рассеянным видом курил сигару. Маркиза, стройная и еще привлекательная женщина с белокурыми, слегка напудренными волосами, хлопотала возле графини, тревожась, что ее кошечке, ангелу и сокровищу мешает луч солнца, скользнувший по ее затылку; графиня, томная, роскошная брюнетка, уверяла маркизу, что солнце ничуть ее не беспокоит, но все же уступила и поменялась с ней местами. Отец Крабо, удобно расположившийся в кресле, снисходительно улыбался дамам, как исполненный всепрощения пастырь. А шаловливая нимфа по-прежнему изливала из урны в мраморный бассейн прозрачную струю, падавшую с мелодичным плеском.

Услышав, что тесть его зовет, Сангльбёф не спеша подошел к нему. Это был рыжий, коротко остриженный верзила, с полным румяным лицом, низким лбом, мутно-голубыми глазами навыкат и маленьким мясистым носом; он носил густые усы, прикрывавшие крупный жадный рот. Когда барон сообщил ему, о чем просит Давид, граф разозлился и заговорил резко, с нарочитой армейской бесцеремонностью:

— Чтобы я вмешался в эту историю! Слуга покорный!.. Нет уж, увольте, разрешите мне использовать свой авторитет депутата в делах менее двусмысленных и темных… Я охотно верю, что лично вы славный парень. Но вам, право, нелегко будет защищать вашего брата… И потом, ваши единомышленники называют нас своими врагами. Чего же вы обращаетесь к нам?

Он уставился мутными сердитыми глазами на Марка и стал поносить безбожников, дурных патриотов, оскорбителей армии. Сангльбёф был слишком молод, чтобы участвовать в войне семидесятого года, служил только в гарнизонах и никогда не нюхал пороха. Несмотря на это, он был до мозга костей воякой-кирасиром, как он любил выражаться. Граф хвастал тем, что украсил свое изголовье двумя эмблемами, воплощавшими его веру, — распятием и трехцветным флагом, флагом, за который ему — увы! — не удалось умереть.

— Видите ли, сударь, когда в школах будет водворено распятие, когда ваши преподаватели станут готовить из детей христиан, а не граждан, — только тогда вы сможете рассчитывать на нас и ожидать от нас помощи.

Давид не пытался его прервать, бледный от сдержанного негодования. Наконец он спокойно сказал:

— Извините, сударь, у вас я ничего не просил. Я нашел нужным обратиться к господину барону.

Видя, что разговор принимает нежелательный оборот, Натан поспешил увести Давида и Марка в парк, словно желая их проводить. Выкрики графа привлекли внимание отца Крабо; на секунду он поднял голову, потом продолжал светскую болтовню с графиней и маркизой, своими возлюбленными чадами. К ним присоединился Сангльбёф, раздался громкий хохот и торжествующие возгласы — дамы и их духовник радовались, что он так проучил пархатых жидов.

— Ничего не поделаешь — все они на один лад, — заговорил, понизив голос, Натан, когда они отошли на некоторое расстояние. — Я нарочно подозвал зятя, чтобы вы могли судить о настроении департамента, — я имею в виду верхушку общества — депутатов, чиновников, судейских. При таких обстоятельствах я ничем не могу вам помочь. Никто не станет меня слушать.

Барон все же почувствовал, что играет жалкую роль, напуская на себя простодушие, сквозь которое проглядывала унаследованная от предков трусость.

— Впрочем, они правы, я разделяю их убеждения, — на первом месте Франция с ее славным прошлым и вековыми традициями. Нельзя же отдать ее в руки франкмасонов и космополитов… Все же, дорогой Давид, на прощание я хочу дать вам благой совет. Бросьте заниматься этим делом — вы проиграете, погибнете, разоритесь вконец. Если ваш брат невиновен, он выпутается сам!

С этими словами он пожал им руки и спокойно зашагал назад, они же молча направились к воротам парка. Выйдя на дорогу, они переглянулись, почти забавляясь своей неудачей, до того все это показалось им типичным.

— Смерть жидам! — насмешливо воскликнул Марк.

— Поганый жид! — подхватил Давид с такой же горькой иронией. — Барон попросту посоветовал мне предать брата — он сам не колебался бы ни минуты! Да, он уже не раз отрекался от своих братьев — и скольких еще предаст! Напрасно я вздумал постучаться к своим знаменитым всемогущим единоверцам. От страха они становятся сущими подлецами.

Быстро закончив следствие, Дэ медлил с заключением. Подозревали, что его терзают сомнения: с одной стороны, острое профессиональное чутье и опыт подсказывали ему, где искать истину, с другой — он боялся восстановить против себя общественное мнение, а дома на него наседала грозная супруга, у которой он был под башмаком. Г-жа Дэ, одна из любимых духовных дщерей отца Крабо, набожная, некрасивая и кокетливая, была до крайности честолюбива — ей претило жить в нужде, и она мечтала о Париже, о туалетах, о светском обществе, — все это мог бы принести ей громкий судебный процесс, на котором выдвинулся бы ее муж. И вот такой процесс оказался у него в руках, и она твердила мужу, что будет глупо не уцепиться за счастливый случай; если он вздумает отпустить поганого жида, они наверняка окончат жизнь в нищете. Однако Дэ боролся, пока еще он оставался честным, но колебался и затягивал дело, надеясь соблюсти свои интересы и выполнить долг. Эти проволочки казались хорошим признаком Марку, знавшему о мучительных сомнениях следователя, и он продолжал верить в благоприятный исход, в неодолимую силу истины, способную покорить все сердца.

С тех пор как в Майбуа разразилась катастрофа, Марк частенько ездил по утрам в Бомон навестить своего старого друга Сальвана, директора Нормальной школы. Тот был прекрасно осведомлен обо всех обстоятельствах дела Симона, и, беседуя с Сальваном, Марк заражался его мужеством и оптимизмом. Ему был дорог и самый вид здания Нормальной школы, где он провел три года, исполненный веры и энтузиазма. Эти стены будили в нем воспоминания о многочисленных разнообразных лекциях, о комнатках, которые убирали сами студенты, о переменах и часах церковных служб, которые он использовал для прогулок по городу. Школа находилась на небольшой площади, примыкавшей к улице Республики; было тихое каникулярное время, и всякий раз, как он входил в директорский кабинет с окнами на узенький палисадник, ему казалось, что он вступает в обитель мирной тишины и невозмутимого покоя.

Но однажды утром, зайдя к Сальвану, Марк застал своего обычно уравновешенного друга в состоянии крайнего раздражения. Марку пришлось немного подождать в приемной, пока из кабинета Сальвана не вышел посетитель: Марк узнал его — то был преподаватель Дутрекен; его широкое, гладко выбритое лицо с упрямым низким лбом выражало самодовольство, — видно было, что он сознает всю важность своего сана. Когда Марк, в свою очередь, вошел в кабинет, его поразило волнение Сальвана, — тот бросился ему навстречу, размахивая руками.

— Слыхали, мой друг, ужасную новость?

Сальван был человек чистосердечный и энергичный, среднего роста, с круглым открытым лицом; сейчас его смелые глаза, обычно сверкавшие искорками смеха, пылали благородным негодованием.

— Что-нибудь случилось? — встревоженно спросил Марк.

— Так вы еще не слыхали?.. Представьте себе, мой друг, эта сволочь Дэ вчера подписал приказ о привлечении к ответственности Симона.

Марк побледнел и ничего не ответил, а Сальван продолжал, указывая на газету «Пти Бомонтэ», лежащую на письменном столе:

— Вот напечатано в этом подлом листке, его занес мне Дутрекен, который только что вышел от меня, да и он сам это подтверждает, — ему сказал знакомый секретарь суда.

Сальван схватил газету, смял ее и с отвращением швырнул на пол.

— Что за гнусная газетенка! Она, именно она разносит губительный яд, который разлагает и портит народ. Несправедливость только потому и возможна, что газета отравляет ложью простых людей, несчастный французский народ, еще очень темный, легковерный, готовый слушать россказни, которыми потакают его низменным инстинктам… Хуже всего то, что вначале эта газета была очень популярна, попадала к самым разнообразным читателям, так как, выходя под нейтральным флагом, не примыкала ни к одной партии: там печатались только романы и фельетоны, репортерские заметки да легковесные статейки, доступные каждому. За долгие годы газета сделалась другом, оракулом, хлебом насущным бедняков, темной массы, неспособной мыслить самостоятельно. Теперь она злоупотребляет своей исключительной популярностью, продалась партии реакционеров и обманщиков и зарабатывает на любых бесстыдных финансовых махинациях, на любых темных политических авантюрах… Когда клевещут и лгут боевые газеты, это не имеет особого значения. Они поддерживают свою партию, все их знают, на них ярлык, который никого не обманет. Например, «Круа дё Бомон» начала мерзейшую кампанию против нашего друга Симона, называя его еврейским учителем, растлителем и убийцей детей, — и это меня ничуть не встревожило. Но когда «Пти Бомонтэ» печатает гнусные, подлые статьи, которые вы читали, доносы и клевету, подобранные в грязи, — это уже преступление, тут исподтишка отравляют народ. Газета вкралась в доверие к простым людям под маской добродушия, а затем стала примешивать мышьяк к каждому блюду, заставляя людей безумствовать, толкая их на чудовищные поступки, лишь бы повысить тираж; я не знаю более тяжкого преступления… Имейте в виду, следователь Дэ не подписал приказа о прекращении дела, потому что на него оказали давление, — это жалкий, ничтожный человек, нравственно неустойчивый, да у него еще жена, способная растлить кого угодно. «Пти Бомонтэ» хвастливо заявляет, что она создает общественное мнение, эта газета и является рассадником несправедливости, она щедрой рукой сеет в народных массах семена глупости и жестокости; боюсь, мы с вами скоро пожнем их отвратительные всходы.

До крайности удрученный, Сальван опустился в кресло у письменного стола. Марк молча, с подавленным видом шагал по комнате; он всецело разделял соображения друга. Остановившись, он спросил:

— Все же надо решить, что нам предпринять! Допустим, они затеют этот беззаконный процесс, — не осудят же они Симона, это было бы слишком чудовищно. Неужели мы будем сидеть сложа руки?.. Бедняга Давид, получив этот страшный удар, захочет действовать. Что вы посоветуете?

— Друг мой, — воскликнул Сальван, — я первым бы стал действовать, если бы вы указали мне путь!.. Вы же понимаете, что Симон олицетворяет в этом деле светскую школу, — именно против нее и направлен удар! В глазах клерикалов дорогая нам Нормальная школа — рассадник безбожников и космополитов, который им хочется уничтожить, а я, ее директор, нечто вроде сатаны, воспитатель апостолов безбожия, и они жаждут моей гибели. Как будет торжествовать вся чернохвостая банда, если один из наших бывших воспитанников взойдет на эшафот, обвиненный в гнусном преступлении!.. Бедная, бедная моя школа, я так мечтал, что ты принесешь великую пользу, сыграешь значительную роль, станешь необходимой нашей родине, но какие тебе еще предстоят испытания!

В этих взволнованных словах звучала горячая вера Сальвана в полезность его дела. Когда Сальвана, бывшего учителя и инспектора народных школ, ясно понимавшего роль просвещения и прогресса, человека мужественного и энергичного, назначили директором Нормальной школы, он поставил перед собой лишь одну цель: подготовить хороших педагогов, убежденных в правоте экспериментальной науки и свободных от влияния Рима, которые преподносили бы народу истину, внушая ему любовь к свободе, справедливости и миру. В этом, по его мнению, заключалось будущее французского народа и человечества.

— Мы все объединимся вокруг вас, — горячо воскликнул Марк, — мы никому не дадим встать на вашем пути, помешать вашему делу, самому неотложному и благородному делу современности, делу спасения народа!

Сальван грустно улыбнулся.

— Все вы? Да много ли вас, мой друг?.. Вот вы да еще Симон, на него я возлагал большие надежды. Есть еще мадемуазель Мазлин, с которой вы работаете в Жонвиле, — будь у нас несколько десятков таких учительниц, как она, мы увидели бы наконец среди нового поколения женщин гражданок, матерей и жен, освобожденных от влияния священников. Что до Феру, он сбился с пути, ожесточившись от нищеты, его сознание отравлено горечью… Остальные учителя — стадо, равнодушное и себялюбивое, косные рутинеры, озабоченные лишь тем, как бы угодить начальству, быть у него на хорошем счету. А сколько отступников, тех, что перешли на сторону врага, вроде мадемуазель Рузер, — она одна стоит десяти монашек и сыграла такую отвратительную роль в деле Симона. Да, я забыл про беднягу Миньо, он был из лучших наших учеников; это славный малый, но над ним надо работать: он легко поддается любому влиянию — и хорошему и дурному.

Сальван снова воодушевился и продолжал с горячим убеждением:

— Возьмите Дутрекена, которого вы только что здесь видели: глядя на него, можно прийти в отчаяние! Он педагог и сын педагога, ему было пятнадцать лет в семидесятом году, и когда три года спустя он поступил в Нормальную школу, он трагически переживал поражение, он подрастал, пылая гневом и жаждой реванша. Тогда в учебных заведениях выдвигали на первое место идею родины. Нужны были только солдаты, армия превращалась в святая святых, та самая армия, которая с той поры простояла тридцать лет под ружьем в бездействии и поглотила миллиарды. Таким образом, вместо Франции передовой, стремящейся к истине, справедливости и миру, Франции, способной спасти весь мир, создали Францию-воительницу… И вот вам Дутрекен, — в сущности, хороший республиканец, в свое время верный сторонник Гамбетты, вчерашний антиклерикал; сегодня патриотизм толкает его в объятия антисемитизма, а завтра сделает клерикалом. Он только что нес всякую дичь, вдохновленный «Пти Бомонтэ»: Франция прежде всего, евреи должны быть изгнаны, почитание армии возводится в догму, основная цель государства — спасение родины от надвигающейся опасности, наконец, нужно сделать школу свободной от опеки государства, другими словами — развязать руки конгрегациям, чтобы они могли еще пуще одурманивать народ. Так произошло падение республиканца и патриота старого закала… При этом Дутрекен славный человек, превосходный преподаватель, у него нынче пять помощников, и его школа в Бомоне стала образцовой. Двое его сыновей младшие преподаватели в департаменте, мне известно, что они разделяют взгляды отца, доводя их до крайности по молодости лет. Что нас ждет впереди, если наши народные учителя проникнутся таким духом?.. Пора, давно пора воспитывать педагогов другого толка, дать нашему бедному темному народу армию просвещенных умов, которые откроют ему истину — этот подлинный источник справедливости, добра и счастья!

Последние слова он произнес с таким жаром, что Марк засмеялся от радости.

— Узнаю вас, дорогой учитель, как хорошо, что у вас не опустились руки, и, разумеется, вы победите, потому что истина на вашей стороне.

Сальван охотно признал, что поддался мимолетному унынию. Грозивший Симону несправедливый процесс вывел его из равновесия.

— Так вы просите совета? Спрашиваете, как действовать?.. Что ж, поищем вместе, разберемся в создавшемся положении.

Во главе учебного округа стоял Форб, человек мягкий и благожелательный, весьма начитанный и умный, но, уйдя с головой в изучение древней истории, он в душе презирал современность, замкнулся в кругу своих интересов и стал, по существу, только посредником между министром и учебным округом. Инспектором учебного округа был Ле Баразе; все надежды Сальван возлагал на этого мужественного и мудрого человека, к тому же искусного политика. Ему было пятьдесят лет, он начинал свою деятельность в героические времена создания республики, когда возникла необходимость в обязательном светском образовании, которое стало бы основой свободного и справедливого демократического строя. Этот республиканец старого закала сохранял ненависть к клерикалам и был убежден, что нужно отстранить духовенство от преподавания, освободить умы от пут лживых догматов, чтобы создать нацию сильную, просвещенную и активную, способную проявить в полной мере свой гений. Однако Ле Баразе постоянно встречал препятствия, упорное сопротивление церкви, и с годами у пылкого революционера выработалась осмотрительность; благодаря ловким дипломатическим приемам он постепенно укреплялся на медленно завоеванных позициях; когда натискампротивников нельзя было противопоставить силу, он прибегал к пассивному сопротивлению. В свое время он преподавал в парижском лицее; став инспектором, он широко использовал свою власть и влияние, но никогда не вступал в открытую борьбу с префектом, с депутатами или с сенаторами, хотя и не шел на уступки, и в конце концов всякий раз добивался своего. Именно благодаря его поддержке Сальван, подвергавшийся яростным нападкам со стороны клерикальной партии, мог в относительно спокойной обстановке продолжать дело возрождения Нормальной школы — обновлять состав учителей начальных школ; один Ле Баразе был в состоянии защитить Симона от своего подчиненного, инспектора народных училищ Морезена. Красавчик Морезен грозил стать лютым противником, предать свое ведомство и переметнуться на сторону конгрегации; почуяв, откуда дует ветер, он твердо уверовал в победу церкви, готовой щедро оплатить его услуги.

— Вам говорили о его показаниях? — продолжал Сальван. — Он невесть что наплел на Симона следователю Дэ. Подумать только, инспектировать школы поручают таким иезуитам!.. Одного с ним поля ягодка Депенвилье, директор бомонского лицея, которого каждое воскресенье можно встретить на мессе, в церкви святого Максенция, вместе с женой и двумя дурнушками-дочерьми. Разумеется, существует свобода совести. Депенвилье волен ходить в храм, но он не имеет права отдавать в руки иезуитов наши средние учебные заведения. Отец Крабо хозяйничает в нашем лицее, как в своем коллеже в Вальмари. Для меня звучит насмешкой, когда я слышу, что этот якобы светский и республиканский лицей противопоставляют коллежу конгрегации, его сопернику, хотя, в сущности, он всего лишь позорный придаток коллежа… И впрямь в нашей республике творится бог знает что, если ее судьбы отдали в такие «надежные и верные» руки; теперь я понимаю, почему Морезен работает на вражеский лагерь, — там развивают кипучую деятельность и изрядно платят.

Прощаясь с Марком, Сальван добавил:

— Хорошо, я повидаюсь с Ле Баразе… Не ходите к нему сами, пусть просьба исходит от меня, он всегда энергично меня поддерживает. Нет смысла его торопить, он любит выжидать и действует на свой манер; во всяком случае, если он и не сможет непосредственно помочь Симону, он сумеет обезвредить Морезена. Советую вам повидать Лемаруа, нашего мэра и депутата, старого друга отца вашей жены, Бертеро, вы, конечно, хорошо его знаете. Он может быть вам полезен.

Выйдя на улицу, Марк решил, не откладывая, отправиться к Лемаруа. Было одиннадцать часов, и он рассчитывал застать его дома. Пройдя по улице Гамбетты, которая вела от лицея к ратуше и рассекала город пополам, он очутился на излюбленном месте гулянья, авеню Жафр, проходившей через Бомон в другом направлении — от префектуры до собора. Лемаруа принадлежал роскошный особняк в аристократическом квартале, и его жена, красавица парижанка, устраивала там приемы. Сделавшись известным врачом и разбогатев, он привез ее из Парижа и открыл практику в родном городе, мечтая сделать политическую карьеру. Говорили, что в молодости, еще будучи студентом-медиком, он случайно сблизился с Гамбеттой и жил с ним в тесной дружбе, был восторженным и убежденным республиканцем, одним из любимых учеников великого человека. Поэтому в Бомоне его считали оплотом буржуазной республики, его обходительная жена пользовалась успехом, и сам он был популярен среди бедняков, которых лечил бесплатно, в общем, это был неглупый и добрый человек. Политическую карьеру он сделал быстро, став сначала муниципальным советником и, наконец, депутатом и мэром. За двенадцать лет он пустил крепкие корни в мэрии и прочно держал свой депутатский мандат, считая то и другое своей законной собственностью; Лемаруа был полновластным хозяином города и признанным лидером депутатов департамента, хотя среди них встречались и реакционеры.

Когда Марк вошел в кабинет, обставленный с внушительной роскошью, хозяин поднялся навстречу, радушно протягивая гостю обе руки. Лемаруа был темноволосый мужчина с массивной головой, резким профилем и светлыми живыми глазами. Несмотря на возраст — ему было около пятидесяти, — в его темных волосах едва проглядывала седина.

— Здравствуйте, мой дорогой! Я все удивлялся, что вы не заходите, и теперь угадываю, что вас ко мне привело… Какое ужасное дело — это дело Симона! Бедняга, конечно, невиновен, это доказывает хотя бы ярость, с какой его травят… Я, разумеется, с вами, от всего сердца на вашей стороне!

Ободренный ласковым приемом и радуясь, что наконец встретился с честным человеком, Марк объяснил, что пришел просить содействия всемогущего мэра. Надо что-то предпринять — нельзя допустить, чтобы осудили невиновного. Но Лемаруа воздел руки к небу.

— Конечно, надо действовать!.. Но как быть с общественным мнением, ведь взбудоражен весь департамент?.. Вам, конечно, известно, что политическая атмосфера здесь все больше накаляется. Между тем общие выборы назначены на май следующего года, осталось всего девять месяцев! Отдаете ли вы себе отчет, как осторожно мы должны вести себя, чтобы дело не кончилось поражением республиканской партии?

Усевшись в кресло, он вертел в руках большой разрезальный нож из слоновой кости, лицо его стало озабоченным. Он поведал Марку о своих опасениях, рассказал о брожении в департаменте, об успехах социалистов, проявлявших заметную активность. Не то чтобы он их боялся — ни у одного социалиста не было шансов пройти на выборах, — но в последний раз оказались избранными двое реакционеров, в том числе недавно примкнувший к их партии Сангльбёф, и случилось это именно из-за маневров социалистов. В мае будущего года ожидалась еще более яростная схватка. Он произносил слово «социалисты» с досадой и ненавистью; в его тоне слышались гнев и страх завладевших властью буржуазных республиканцев перед медленным и неотвратимым подъемом социалистов-республиканцев, стремящихся к власти.

— Ну, разве я могу чем-нибудь вам помочь, мой друг? Я связан по рукам и по ногам, мы вынуждены считаться с общественным мнением… Разумеется, я не говорю о себе — я-то уверен, что меня изберут, но я должен быть заодно со своими коллегами, чтобы их не разбили в пух и прах… Бог мой, если бы дело шло только о моем мандате, я без колебаний пожертвовал бы им и поступил бы, как мне подсказывает совесть, я стал бы отстаивать во всеуслышание то, что считаю истиной. Однако на карту поставлена судьба республики, и наша задача не допустить ее поражения в нашем лице… Если бы вы только знали, как разыгрались страсти!

Затем он стал жаловаться на префекта Энбиза, — видный мужчина с моноклем, внешне безупречный и вылощенный, но помощи от него никакой; он боится навлечь на себя недовольство министра или иезуитов, старается угодить всем и вечно твердит одно: «Поменьше шума, господа!» В душе префект, конечно, на стороне попов и военщины, так что за ним надо смотреть в оба, прибегая к дипломатии и компромиссам.

— Итак, мой друг, перед вами человек, доведенный до отчаяния, вынужденный в течение девяти месяцев рассчитывать каждый свой шаг и взвешивать каждое слово, чтобы не доставить радости черной своре, заслужив ругань читателей «Пти Бомонтэ». Дело Симона возникло в такой неподходящий момент… Ах, если бы не выборы, я не задумываясь выступил бы в его пользу!

Внезапно он рассвирепел, изменив своей обычной выдержке.

— Мало того что ваш Симон взвалил на нас свое дело в такое трудное время, он собирается еще пригласить адвоката Дельбо, социалиста Дельбо, ставшего притчей во языцех всего благонамеренного общества. Хуже не придумаешь — ваш Симон как будто нарочно действует так, чтобы его осудили.

Марк слушал, и сердце у него сжималось, его снова постигло разочарование. А он-то считал Лемаруа честным человеком, — тот столько раз доказывал свои республиканские убеждения!

— Но ведь Дельбо, — наконец возразил он, — выдающийся адвокат, и мой бедный друг остановил свой выбор на нем, полагая, как и все мы, что в теперешних обстоятельствах он самый подходящий человек. Да и сомнительно, согласится ли другой адвокат вести это дело… Времена действительно крутые, люди начинают трусить.

Лемаруа понял намек Марка. Он сделал резкий жест, но сдержался, и ему даже удалось улыбнуться.

— Вы считаете, что я чересчур благоразумен, мой молодой друг, не так ли? Вот станете постарше и поймете, что в политике не всегда можно поступать по своим убеждениям… Но отчего бы вам не обратиться к моему коллеге Марсильи, вашему молодому депутату, кумиру и надежде всей просвещенной молодежи департамента? Пусть я перешел в разряд стариков, которые растеряли свой пыл и поджали хвост — не будем спорить. Но Марсильи, человек широких взглядов, чуждый предрассудков, уж конечно, возглавит вашу борьбу… Ступайте, ступайте к нему…

Он проводил Марка до лестницы, снова пожал ему обе руки, обещая сделать все, что в его силах, как только обстановка станет благоприятнее.

В самом деле, почему бы не сходить к Марсильи? Он жил на той же авеню Жафр, по соседству, а время было раннее — еще не было двенадцати часов. Марк вполне мог к нему явиться, так как содействовал его успеху на выборах: он приветствовал эту кандидатуру — его восхищала блестящая образованность Марсильи. Марсильи родился в Жонвиле, с отличием кончил Нормальную школу и в течение двух лет руководил кафедрой в Бомонском университете; там он и выставил свою кандидатуру, предварительно подав в отставку. Небольшого роста блондин с тонкими чертами лица, с неизменно приветливой улыбкой на губах, он пленял женские сердца и очаровывал мужчин редким умением подойти к каждому, готовностью всем оказать услугу. Однако молодежи, главным образом, нравилось, что он молод — ему едва исполнилось тридцать два года, — нравились и его умело составленные речи, весьма доступные, облеченные в изящную форму и вместе с тем доказывающие глубокое знание людей и обстоятельств. Наконец-то, надеялись все, у них будет молодой депутат, на которого можно положиться. Он обновит политику, вольет в нее свежую кровь молодого поколения, введет в обиход безупречный язык, все тонкости литературного стиля! И в самом деле, за последние три года он стал играть в палате все более заметную роль. Авторитет Марсильи непрерывно рос, и, несмотря на его тридцать два года, уже поговаривали о портфеле. Одно было несомненно: если Марсильи усердно и неутомимо занимался делами своих избирателей, то еще ретивее он обделывал свои собственные, пользуясь любым обстоятельством как удобной ступенькой и продвигаясь столь ловко и непринужденно, что никому не приходило в голову заподозрить в этом кандидате нетерпеливой, горячей молодежи заурядного карьериста, жадного до наслаждений и до власти.

Квартира Марсильи была обставлена с утонченным вкусом, он принял Марка по-товарищески, словно этот безвестный деревенский учитель все еще был его однокашником. Он тотчас заговорил о злополучном Симоне, которому, как он уверял, сочувствовал всем сердцем. Разумеется, он не отказывается ему помочь, замолвить за него словечко, повидать нужных людей. Однако в заключение он весьма деликатно посоветовал соблюдать крайнюю осмотрительность ввиду предстоящих выборов. В сущности, это был тот же ответ, что Марк услышал от Лемаруа, но облеченный в более мягкую форму: та же тайная решимость ни во что не вмешиваться, чтобы не оказался под угрозой ковчег завета — выставленные перед избирателями кандидатуры. Как бы ни разнились эти две школы — старая, более грубая, и молодая, прикрашенная любезностями, они сходились в алчном стремлении во что бы то ни стало удержать завоеванную власть. Марку впервые открылось, что Марсильи, по существу, чистой воды карьерист, хладнокровно идущий к цели. Все же, прощаясь, он поблагодарил молодого депутата, который, не скупясь на ласковые слова, клялся ему услужить.

В этот день Марк вернулся в Майбуа встревоженный и озабоченный. К вечеру он отправился на улицу Тру, желая подбодрить Леманов, и застал всю семью в слезах. Они так рассчитывали, что дело будет прекращено! Но Давид, расстроенный дурным известием, все еще во что-то верил, быть может, в чудо, которое предотвратит ужасный процесс. В последующие дни события развивались с необычайной быстротой: следственная палата проявила удивительную поспешность, и прокуратура назначила рассмотрение дела на ближайшую октябрьскую сессию. Перед лицом грозной опасности Давид, горячо убежденный в невиновности брата, обрел несокрушимое мужество и проявил поистине героическую твердость и силу духа. Итак, процесс состоится, не удастся избежать позора. Но разве смогут подобрать такой состав присяжных, который осмелится осудить Симона при полном отсутствии улик? Сама мысль об осуждении казалась невероятной, невозможной. Симон в тюрьме непрестанно твердил о своей невиновности; его убежденность в скором освобождении и хладнокровное ожидание суда поддерживали и воодушевляли Давида при каждом свидании. У Леманов даже строили планы, — г-жа Симон поговаривала о поездке к друзьям в Прованс, где она с мужем и детьми как следует отдохнули бы месяц в тихом уголке. На время все воспрянули духом, и Давид повез как-то утром Марка в Бомон к Дельбо, обсудить с ним все обстоятельства дела.

Молодой адвокат жил на улице Фонтанье, в людном торговом квартале. Он происходил из местной крестьянской семьи, учился на юридическом факультете в Париже, где некоторое время общался с молодежью социалистического толка. Но до сих пор он, по существу, не примкнул ни к одной партии, ибо ему еще не подвертывался громкий процесс, который мог бы определить его убеждения. Согласившись выступить в процессе Симона, от которого отшатнулись его коллеги, он сделал окончательный выбор. Теперь он с увлечением занимался этим делом, вдохновленный мыслью, что пойдет один против всех общественных установлений, всех реакционных сил, объединившихся, чтобы погубить невинного человека и тем спасти обветшалое общество, похожее на готовое рухнуть здание. В конце пути ему виделся воинствующий социализм — единственное спасение страны, новая сила, способная наконец освободить народ.

— Итак, война объявлена! — весело встретил он посетителей, вводя их в свой тесный кабинет, заваленный книгами и папками. — Не знаю, победим ли мы, но уж наверняка изрядно испортим им кровь.

Черноволосый, маленький и сухощавый, с огненными глазами и пламенной речью, он обладал прекрасным голосом, необычайным даром красноречия, сочетая воодушевление и горячий порыв с точностью формулировок и железной логикой.

Давида поразило, что адвокат сомневается в успехе. Он повторил то, что твердил всю последнюю неделю.

— Нет сомнения, мы победим. Какие присяжные осмелятся осудить моего брата при полном отсутствии улик?

Дельбо посмотрел на него и тихонько засмеялся.

— Мой бедный друг, выйдемте на улицу: ручаюсь, что первые же десять встречных плюнут вам в лицо и назовут пархатым жидом. Видно, вы не читаете «Пти Бомонтэ» и не знаете высоких душевных качеств своих сограждан… Не так ли, господин Фроман? Закрывать на это глаза было бы опасно и преступно.

Марк рассказал о своих неудачных попытках заручиться помощью влиятельных лиц, и адвокат начал развивать свою мысль, стараясь рассеять заблуждения брата клиента. Правда, есть Сальван, честный, убежденный человек, но на него столько нападали, что ему самому впору искать защиты. Что до Ле Баразе, тот не приложит руку к делу, так как готов пожертвовать Симоном, лишь бы сохранить свой авторитет в борьбе за светское обучение. Добрейший Лемаруа, вчерашний неподкупный республиканец, сам того не сознавая, уже вступил на путь компромиссов, который ведет в лагерь реакционеров. Но адвокат так и закипел при упоминании о Марсильи! Ах, этот слащавый Марсильи, надежда образованной молодежи, заигрывающий со всеми прогрессивными партиями! Вот уж человек, на которого никак нельзя рассчитывать, — он заведомый лжец, и всегда может стать отступником и предателем! Все эти люди говорят много красивых слов, но никакой помощи от них не жди, в них нет ни искренности, ни мужества.

Охарактеризовав таким образом учебное ведомство и местных политиков, Дельбо перешел к судейским. Он был убежден, что следователь Дэ чуял, где собака зарыта, но пренебрегал истиной из страха перед вечными ссорами с женой, не позволявшей ему выпустить на свободу «поганого жида»; конечно, совесть мучила его, потому что он был человек до щепетильности профессионально честный и в душе порядочный. Приходилось также опасаться государственного прокурора, ретивого Рауля де ла Биссоньера, который наверняка произнесет свирепую обвинительную речь и, как обычно, украсит ее цветами красноречия. Этот тщеславный дворянчик считал, что принес огромную жертву республике, согласившись ей служить, и надеялся на быстрое продвижение, которое вознаградило бы его по заслугам; он всячески старался ускорить это продвижение, любезничая одновременно с правительством и с иезуитами, и прослыл неистовым патриотом и антисемитом. И, наконец, председатель суда весельчак Граньон, любитель выпить, поохотиться, бабник и острослов, деланной грубоватостью прикрывающий свой скептицизм; в сущности, черствый человек, ни во что не верящий, всегда на стороне сильного. Будут еще присяжные — кто они, пока еще неизвестно, но легко угадать: по всей вероятности, несколько лавочников, парочка отставных капитанов, может быть, два-три архитектора, врача или ветеринара, служащие, рантье, фабриканты, все это люди, морально отравленные, которые трясутся за свою шкуру и поддались всеобщему безумию.

— Вот увидите, — резко заключил Дельбо, — судить вашего брата, брошенного на произвол судьбы и, как на грех, нуждающегося в помощи, в момент, когда страх перед близкими выборами сковал всех, парализовал даже друзей истины и справедливости, — вот увидите, судить его будут глупость, эгоизм и подлость. — И добавил, заметив, что огорченный Давид молчит: — Поверьте, мы не сдадимся без боя. Но все же считаю нужным показать вам истинное положение вещей, ничего не утаивая… А теперь давайте разберемся в создавшейся обстановке.

Дельбо заранее знал главный тезис обвинения. На свидетелей со всех сторон был оказан самый беззастенчивый нажим. Уже не говоря о носившихся в воздухе тлетворных миазмах, на них воздействовала какая-то тайная сила, их искусно опутывали сетью незаметных каждодневных уговоров, подсказывали мысли и необходимые ответы на вопросы следователя. Например, мадемуазель Рузер теперь категорически настаивала, что Симон вернулся домой без четверти одиннадцать. Миньо хотя и не утверждал этого, однако твердо заявлял, будто слышал примерно в это время шум шагов и голоса. Особенно обработке подвергались ученики Симона, дети Бонгаров, Долуаров, Савенов и Мильомов, — утверждали, что их выступление перед судом произведет сенсацию. От них старались добиться неблагоприятных отзывов о Симоне. Оказывается, маленький Себастьен Мильом заявил, громко всхлипывая, что никогда не видел у своего кузена Виктора, учившегося у Братьев, прописи, похожей на листок, найденный в комнате жертвы. По этому поводу рассказывали, что г-жу Эдуар Мильом, владелицу писчебумажного магазина, неожиданно навестил ее дальний родственник, генерал Жарус, командир дивизии в Бомоне; это родство он до сих пор замалчивал, но внезапно вспомнил о нем и решил нанести дружеский визит, ошеломивший хозяек магазинчика и как бы озаривший их заведение небывалым блеском. Вдобавок обвинение особенно подчеркивало несостоятельность первоначальной версии о бродяге, якобы совершившем преступление, поиски которого оказались безрезультатными; ни к чему не привели и попытки обнаружить свидетеля — случайного прохожего или сторожа, который видел бы, как Симон возвращался пешком из Бомона в Майбуа. Правда, обвинению не удалось доказать, что Симон вернулся по железной дороге: ни один железнодорожный служащий не мог вспомнить, что видел Симона, а пассажиров, возвращавшихся в тот вечер поездом в Майбуа, не смогли обнаружить. Предполагалось, что показания брата Фюльжанса и особенно отца Филибена будут особенно вескими, поскольку этот последний, как утверждали, располагал бесспорным доказательством того, что пропись принадлежала школе Симона. И, наконец, назначенные прокуратурой эксперты Бадош и Трабю категорически признали в неразборчивой подписи, в едва намеченных буквах, инициалы Симона, прописные буквы Е и С, переплетенные между собой.

И вот было состряпано обвинительное заключение. Симон лгал, так как, несомненно, возвратился из Бомона поездом десять тридцать, прибывающим в Майбуа двенадцать минут спустя. Таким образом, он оказался дома ровно без четверти одиннадцать; именно в это время мадемуазель Рузер слышала, как отворялись двери, а затем шаги и голоса. С другой стороны, считалось достоверным, что Зефирен, которого привели из часовни Капуцинов домой в десять часов, лег не сразу, а некоторое время забавлялся, раскладывая на столе картинки из Священного писания, которые лежали там в полном порядке. Преступление, как видно, совершилось в промежуток времени от десяти часов сорока пяти минут до одиннадцати. Очевидно, события развертывались следующим образом: увидав свет в комнате племянника, Симон вошел к нему, когда мальчик, уже в ночной рубашке, ложился спать. При виде этого худенького калеки с лицом ангела он испытал приступ эротического безумия; ставили на вид его ненависть к ребенку, которому он не мог простить, что тот был католиком. Намекали даже на возможность ритуального убийства, — отвратительная небылица, которой верят непросвещенные массы. Впрочем, и не заходя так далеко, нетрудно было восстановить всю сцену: гнусное насилие, сопротивление ребенка, борьба, крики, всполошившие негодяя, который в замешательстве затыкает рот своей жертве, лишь бы прекратить ее вопли; а затем, когда кляп выпал изо рта и Зефирен закричал громче прежнего, окончательно потерявший голову преступник душит ребенка. Не так легко было объяснить, как оказалась под рукой у Симона газета «Пти Бомонтэ» с вложенной в нее прописью. Несомненно, номер газеты находился в кармане у Симона — у ребенка его не могло быть. Относительно прописи обвинение некоторое время колебалось: возможно, она находилась у мальчика, а быть может, и в кармане у Симона; остановились на последнем предположении, казавшемся более естественным, так как доклад обоих экспертов подтвердил, что пропись принадлежала преподавателю, поскольку на ней значились его инициалы. Дальше все объяснялось просто: Симон оставил трупик на полу, ничего в комнате не прибрал и распахнул окно, чтобы подумали, будто убийца забрался с улицы. Он совершил непростительный промах, оставил возле кровати газету и пропись, не уничтожив их, что говорило о его крайней растерянности. Вероятно, он не сразу вошел к жене, точно указавшей время его прихода — одиннадцать часов сорок минут; без сомнения, с четверть часа он просидел где-нибудь на ступеньках лестницы, собираясь с духом. Г-жу Симон не подозревали в соучастии, однако считали, что она утаивает правду, рассказывая, как муж был весел и нежен с ней в эту ночь; вдобавок Миньо показал, что на следующее утро Симон, к его удивлению, встал поздно, вышел к нему бледный, едва держась на ногах, и весь затрясся, когда услыхал ужасную новость. Мадемуазель Рузер, отец Филибен и брат Фюльжанс единодушно сходились в одном и том же пункте: Симон едва не лишился сознания при виде неподвижного тельца, хотя и проявил возмутительную черствость. Разве это не было неопровержимой уликой? Виновность его была для всех очевидна.

Изложив тезис обвинения, Дельбо продолжал:

— Для Симона это совершенно невозможно, ни один здравомыслящий человек не поверит в его виновность; имеются и фактические неувязки. Но не будем закрывать глаза на то, что эта жуткая басня состряпана достаточно правдоподобно, чтобы завладеть воображением толпы и стать одной из тех легенд, какие обретают силу неоспоримых истин… Наше слабое место — отсутствие собственной версии, версии истинной, которую мы могли бы противопоставить фабрикуемой у нас на глазах легенде. Вы предполагаете, что убийство совершил ночной бродяга, но эта версия самое большее может посеять сомнение в умах присяжных: она также встречает серьезные возражения… Итак, кого же обвинять и как будет построена моя защита?

Марк, слушавший молча и очень внимательно, вдруг воскликнул с глубокой убежденностью:

— Я не сомневаюсь ни минуты — насильником и убийцей был один из Братьев.

Дельбо радостно взмахнул рукой.

— Правильно! И я в этом твердо убежден. Чем больше я изучаю дело, тем это для меня очевиднее.

Заметив, что озабоченный Давид безнадежно покачал головой, адвокат заговорил еще горячее:

— Вы, конечно, думаете, что, обвиняя одного из этих монахов без неопровержимых улик в руках, мы рискуем повредить вашему брату. И вы, безусловно, правы, потому что, если мы укажем убийцу, не приведя убедительных доказательств, мы действительно ухудшим дело и навлечем на себя обвинение в клевете, а в паши дни, когда свирепствует клерикальная реакция, пришлось бы дорого за это заплатить… И все-таки я обязан защищать, а лучший способ доказать невиновность вашего брата — это изобличить подлинного преступника! Вы скажете, что сперва надо установить его личность — вот об этом-то мне и хочется побеседовать с вами.

Разговор продолжался. Марк объяснил, почему, по его мнению, преступником мог быть только один из Братьев. Прежде всего, пропись, безусловно, была взята из школы конгрегации, в этом он убедился после того, что произошло у дам Мильом, когда маленький Себастьен сначала признался, что видел пропись, а потом отказался от своих слов; далее — росчерк на прописи и утраченный или, может быть, нарочно оторванный уголок листка, — в эту тайну трудно было проникнуть, но он чувствовал, что именно здесь скрывалась подлинная правда. Решающим доказательством были также чрезвычайные меры, предпринятые конгрегацией, чтобы изобличить и обвинить Симона. Церковники не стали бы пускать в ход все средства, если бы им не понадобилось выручить одну из своих паршивых овец. Они питали надежду заодно нанести сокрушительный удар светской школе и тем самым поднять авторитет церкви. И, наконец, жестокий садизм этого убийства, манера действовать исподтишка, смесь гнусности с набожностью — все это обличало рясу. Марк охотно признавал, что доказательств, построенных лишь на логических умозаключениях, далеко не достаточно; ему было досадно, что приходилось вести поиски в потемках, среди всеобщего смущения и страха, которые день ото дня возрастали, так как не прекращалась тайная агитация.

— Скажите. — спросил его Дельбо, — вы не подозреваете ни брата Фюльжанса, ни отца Филибена?

— Ни в коем случае, — ответил Марк. — Я видел их возле трупа мальчика на следующее утро после преступления. Брат Фюльжанс, выйдя в среду вечером из часовни Капуцинов, несомненно, вернулся к себе в школу. Это тщеславный человек и явно помешанный, однако он, по-моему, не способен на такое чудовищное преступление… Что до отца Филибена, доказано, что в тот вечер он не выходил из коллежа в Вальмари. Кроме того, мне кажется, он грубоватый, но честный и, в сущности, славный малый.

Собеседники помолчали. Задумчиво глядя вдаль, Марк продолжал:

— И все-таки в то утро что-то неуловимое витало в воздухе: я это почувствовал, но не мог себе объяснить, когда вошел в каморку Зефирена. Отец Филибен подобрал номер газеты вместе с прописью, они были прокусаны и запачканы слюной; у меня невольно возникает подозрение — не успел ли он оторвать и уничтожить уголок листка, который мог навести на след? Заметьте, младший преподаватель Миньо, видевший этот листок, теперь заявляет, что уголка не хватало, хотя вначале он не был в этом уверен.

— А что вы думаете о трех младших братьях — Изидоре, Лазарусе и Горжиа? — снова спросил Дельбо.

Давид, который, со своей стороны, трудился не покладая рук, тщательно, терпеливо и умно, доискиваясь истины, покачал головой.

— У всех троих есть алиби, не говоря о том, что на суд явится добрый десяток из их братии и целая толпа богомолок, готовых подтвердить их показания. Первые двое, по-видимому, вернулись в школу вместе со своим начальником, братом Фюльжансом, а брат Горжиа отправился проводить одного ученика. Однако уже в половине одиннадцатого он был дома — это подтверждает весь персонал школы и свидетели из мирян, правда, друзья Братьев; свидетели эти будто бы видели, как он возвратился.

Снова заговорил Марк, задумчиво устремив взгляд вдаль, как человек, занятый поисками истины.

— Этот брат Горжиа не внушает мне доверия, я немало думал о его показаниях… После церемонии в часовни Капуцинов он провожал домой маленького Полидора, племянника кухарки Пелажи, которая служит у родственниц моей жены; я хотел заставить Полидора разговориться, но это скрытный, лживый и ленивый мальчишка — мне ничего не удалось из него вытянуть, я только еще больше запутался… Признаюсь, брат Горжиа не выходит у меня из головы. Говорят, он груб, циничен, сладострастник, из тех преувеличенно набожных людей, чья суровая вера проникнута духом непримиримости и истребления. С другой стороны, мне передавали, что в свое время он был близок к отцу Филибену и к самому отцу Крабо… Ах, брат Горжиа, брат Горжиа, — некоторое время я считал, что он как раз тот, кого мы ищем! Но это только предположение.

— Да, брат Горжиа подозрительный тип, — заявил Давид, кивая головой, — я вполне с вами согласен. И все же благоразумно ли обвинять Горжиа, когда у нас, по вашим словам, одни только умозаключения и больше ничего мы не можем выдвинуть против него? За нас не будет ни одного свидетеля, все они станут поддерживать и обелять монаха, опровергая наши безбожные обвинения.

Дельбо выслушал обоих внимательно.

— Я не смогу защищать вашего брата, если мы не нападем на враждебный лагерь… Имейте в виду, что только церковь может оказать нам услугу, помочь нам; дело в том, что всюду говорят о давнишних контрах между нашим епископом, монсеньером Бержеро и ректором Вальмари, всемогущим отцом Крабо; именно сейчас, в связи с делом Симона, их отношения особенно обострились… У меня такое чувство, что отец Крабо и есть тайно действующее лицо, невидимая рука, которая держит все нити; именно он, оставаясь в тени, руководит всем. Я, конечно, и не думаю его обвинять в преступлении, но он та незримая сила, которая покрывает преступника. Нападая на него, мы нанесем им удар в голову… Не говоря о том, что за нас будет епархия, разумеется, не в открытую, но разве не важна такая поддержка, даже негласная?

Марк усмехнулся, словно сомневался, что можно иметь на своей стороне церковь, отстаивая земную справедливость и истину. Впрочем, и он считал, что отец Крабо главный враг: генеральное сражение должно было разыграться вокруг него, именно его следовало свалить. Они поговорили об отце Крабо, вспомнили его таинственное прошлое, ставшее легендой. Его считали незаконным внуком известного генерала, получившего высокий сан при Первой империи, и на этого служителя церкви падали отблески славы громких побед и завоеваний, дорогих сердцу патриотов. Однако еще сильнее действовала на воображение романическая история, побудившая его уйти от мира. Богач, красавец и светский человек, он в тридцать лет собрался жениться на очаровательной вдове, знатной и богатой герцогине, когда смерть внезапно унесла молодую красавицу. Как он потом говорил, этот удар грома обратил его к богу, он познал тщету земных утех. И вот перед ним стали преклоняться женщины, растроганные и благодарные ему за то, что он из любви к своей избраннице ушел от мира. Другая легенда, история основания коллежа в Вальмари, окончательно завоевала ему любовь прекрасного пола всей епархии. Имение Вальмари в ту пору принадлежало старой графине де Кедвиль, известной в молодости своими любовными приключениями и распутством; на склоне лет она поселилась в поместье, стараясь благочестивым образом жизни загладить прежние грехи. Ее сын и невестка погибли в дорожной катастрофе, и она жила со своим внуком и единственным наследником девятилетним Гастоном, необузданным, непослушным и дерзким; не в силах справиться с внуком и не решаясь отдать его в пансион, графиня взяла к мальчику гувернера, молодого иезуита, отца Филибена, двадцатишестилетнего крестьянского парня, сохранившего мужиковатый облик, — ей рекомендовали этого монаха как человека с сильным характером. Именно гувернер и ввел в дом графини отца Крабо, тот был старше его на пять-шесть лет и в ту пору овеян славой, как герой романа, закончившегося столь трагично и возвышенно. Спустя полгода отец Крабо уже хозяйничал в Вальмари на правах друга и духовника (а злые языки уверяли, и любовника) графини, которая, несмотря на свой возраст, отдалась этому чувству с прежним пылом. Одно время хотели отправить необузданного Гастона к иезуитам, в Париж; он будто бы нарушал тишину и покой, воцарившиеся в роскошной резиденции с ее вековыми деревьями, водометами и бархатисто-зелеными лужайками. Мальчик взбирался на высокие тополя, разорял вороньи гнезда, бросался одетый в пруд ловить угрей, приходил домой в изодранной одежде, весь в ссадинах и синяках; отец Филибен, при всей своей прославленной твердости, был не в силах справиться с ним.

Неожиданно наступила трагическая развязка: Гастон утонул на прогулке, которую совершал под присмотром гувернера. Тот рассказывал, что Гастон упал в глубокую яму, откуда его безуспешно пытался вытащить другой мальчик, пятнадцатилетний сын садовника Жорж Плюме, товарищ его буйных игр, который издали увидел происшествие и прибежал на место катастрофы. Неутешная графиня скончалась год спустя, завещав Вальмари и все свое состояние отцу Крабо, или, вернее, мелкому церковному банкиру в Бомоне, игравшему роль подставного лица; согласно ее завещанию, в Вальмари был учрежден иезуитский коллеж. Позднее отец Крабо возвратился в Вальмари на должность ректора, и вот уже десять лет, как коллеж процветал под его руководством. Он снова там повелевал, почти не выходя из своей суровой кельи с голыми стенами, где ничего не было, кроме жесткого ложа, стола да двух табуреток; келью он сам подметал и прибирал. Он исповедовал женщин в часовне, а мужчин у себя в келье, словно кичился бедной обстановкой, и жил в уединении, как некое грозное божество, предоставив отцу Филибену, заведующему учебной частью коллежа, повседневно общаться с воспитанниками. Он редко показывался им, но установил приемные дни, чтобы поддерживать личные отношения с семьями, особенно с дамами и девицами из местной аристократии; отец Крабо заботился о будущем тех, кого называл своими возлюбленными сыновьями и дочерьми, устраивал браки, подыскивал выгодные должности, словом, управлял этими представителями высшего света во славу бога и своего ордена. Таким путем он добился почти неограниченного могущества.

— В сущности говоря, — продолжал Дельбо, — отец Крабо представляется мне посредственностью, и если он приобрел силу, то лишь благодаря глупости людей, среди которых он вращается. Я больше опасаюсь отца Филибена, вашего «славного малого», который производит на меня странное впечатление, несмотря на свои грубоватые манеры и деланное простодушие… Вся эта темная история с графиней де Кедвиль, смертью мальчика, полузаконными махинациями, предпринятыми ради получения Вальмари и состояния графини, так и не выяснилась до сих пор. Хуже всего то, что единственный свидетель смерти мальчика, сын садовника замка, Жорж Плюме не кто иной, как наш брат Горжиа, которого отец Филибен пригрел и сделал монахом. При теперешних запутанных обстоятельствах эта троица вновь оказывается вместе, и очень возможно, что здесь коренится разгадка тайны: если брат Горжиа — виновник, то те двое, спасая его, будут не только выгораживать церковь, но и действовать в своих личных интересах: как знать, не связывает ли их спрятанный труп, не боятся ли они, что Горжиа станет болтать, если увидит, что его не выручают… К несчастью, как вы уже говорили, у нас тут существенный пробел: все это лишь гипотезы, умозаключения, а нам нужны твердо установленные факты, неоспоримые доказательства. Будем искать дальше, потому что — повторяю — я смогу защищать лишь в том случае, если получу возможность выступить в роли обвинителя и мстителя.

Разговор с Дельбо воодушевил Давида и Марка. Как они и предвидели, вскоре стало ясно, что в лагере клерикалов неминуемо произойдет схватка. Аббат Кандьё, кюре в Майбуа, сначала не скрывал, что он уверен в невиновности Симона. Правда, он не подозревал Братьев, хотя для него не были тайной их грязные дела. Но своим поведением аббат Кандьё по-называл, что не одобряет яростную кампанию, какую повели Братья и капуцины, добиваясь поддержки всего населения; дело было не только в том, что каждая победа монахов отнимала у него прихожан: обладая известной широтой взглядов и просвещенным умом, кюре страдал именно за религию, на которую бросали тень восторжествовавшие низменные суеверия. Это внезапное помрачение общественного сознания заставило его занять нейтральную позицию, он больше не заикался о деле Симона и скорбел, видя, как беднеет и разваливается его приход; будучи истинно верующим, он приходил в ужас при мысли, что порочат его милосердного владыку, бога любви и прощения, подменяя его богом лжи и несправедливости. Единственной отрадой аббата в те дни было сознание, что он заодно с епископом Бержеро, который всегда любил его; кюре часто к нему наведывался. Монсеньера, несмотря на его глубокую веру, обвиняли в галликанизме, это попросту значило, что он не всегда и не безоговорочно преклонялся перед Римом и что его чистой вере претило идолопоклонство и беззастенчивые спекуляции торговцев ложными чудесами. Епископ скорбным оком взирал на успехи капуцинов в Майбуа, в открытую загребавших деньги со своим святым Антонием Падуанским, которого они поместили в часовне, и бесчестной, напористой конкуренцией разорявших церковь св. Мартена, приход его друга аббата Кандьё. Епископа особенно тревожило, что за капуцинами стояли иезуиты, дисциплинированные отряды его врага отца Крабо, на чье влияние он наталкивался повсюду; это влияние парализовало все его начинания, — иезуит мечтал стать вместо него хозяином епархии. Монсеньер обвинял иезуитов в том, что они хотят принудить бога прийти к людям, вместо того чтобы заставлять людей приблизиться к нему; он обвинял их в том, что они идут на компромисс с мирянами, ослабляя веру и пренебрегая обрядностью, отчего, по его словам, погибала церковь. Видя, что иезуиты яростно обрушились на Симона, монсеньер отнесся к ним с недоверием и начал вместе с аббатом Кандьё, который хорошо знал все обстоятельства, тщательно изучать дело несчастного учителя.

Вероятно, тогда и сложилось у него убеждение в виновности иезуитов; возможно, он даже знал имя преступника. Но как поступить, как выдать монахов, не рискуя повредить вере? На такой шаг у него не хватало мужества. Все это, несомненно, сильно огорчало монсеньера, вынужденного молчать, но встревоженного чудовищной и трагической авантюрой, в которую хотели втянуть церковь его мечтаний, основанную на мире, справедливости и добре.

Все же монсеньер Бержеро не сложил оружия. Для него было невозможно покинуть аббата Кандьё, допустить, чтобы его разорили те, кого он называл торгующими в храме. Воспользовавшись объездом епархии, он прибыл в Майбуа и, чтобы вернуть былое значение славной и древней, заложенной еще в XIV веке церкви св. Мартена, пожелал лично отслужить там мессу. В своей проповеди он дерзнул порицать грубые суеверия и даже недвусмысленно указал на торговлю, какую капуцины завели в своей часовне, превратив ее в ярмарку. Все поняли намек и почувствовали, что удар направлен не только на отца Теодоза, но и на стоявшего за его спиной отца Крабо. Монсеньер закончил проповедь, выразив надежду, что церковь Франции по-прежнему останется источником чистой правды и справедливости, и это подбавило масла в огонь, ибо в словах епископа усмотрели намек на дело Симона. Монсеньера обвинили, что он отдает Братьев христианской веры на поругание евреям, отступникам и предателям. Вернувшись к себе во дворец, монсеньер Бержеро, несомненно, раскаивался в своей смелости, вызвавшей новую волну возмущения; приближенные рассказывали, что, когда аббат Кандьё пришел поблагодарить его, архиепископ и простой кюре, обнявшись, горько плакали.

По мере того как приближался срок судебной сессии, волнение в Бомоне росло. Следственная палата переслала дело в прокуратуру, и слушание было назначено на 20 октября. Проповедь епископа еще более распалила страсти. «Пти Бомонтэ» каждое утро сеяла ненависть отвратительными статьями, полными оскорблений и лжи. «Пти Бомонтэ» нападала на епископа еще ожесточеннее, чем газета «Круа де Бомон», находившаяся как-никак в руках у иезуитов. Неожиданная поддержка монсеньера Бержеро придала мужества защитникам Симона. Однако его противники воспользовались этим случаем и стали отравлять народ новыми баснями, в частности, нелепой выдумкой о некоем еврейском синдикате, созданном для того, чтобы своими миллионами подкупать влиятельных лиц. Утверждали, что монсеньер Бержеро получил три миллиона. После этого в городе воцарилось подлинное безумие и хаос. Все общество раскололось на два враждебных лагеря, — борьба кипела и в рабочем предместье Мовио, и на аристократическом авеню Жафр, и на улице Фонтанье, и на примыкавших к ней узких улочках, где ютились мелкие торговцы; немногочисленных приверженцев Симона захлестывал все растущий разнузданный ноток антисимонистов. Толпа освистывала директора Нормальной школы Сальвана, которого подозревали в симонизме, и приветствовала директора лицея Депенвилье, антисемита и патриота. По улицам шатались, угрожая еврейским лавкам, шайки подкупленного сброда, к которому примешалась клерикальная молодежь. К несчастью, рабочие-республиканцы, среди которых были и социалисты, уклонились от участия в борьбе, а некоторые даже примкнули к реакционерам. В городе воцарился террор, подлый страх заставил объединиться все общественные силы, и они сообща навалились на несчастного обвиняемого, продолжавшего в тюрьме вопить о своей невиновности. Учебное ведомство, во главе с ректором Форбом, притихло, опасаясь себя скомпрометировать. Администрация в лице префекта Энбиза с первого дня держалась в стороне, избегая досадных осложнений. Политические деятели, сенаторы и депутаты, как и предсказалЛемаруа, молчали из страха, что их не выберут снова, если они разойдутся во мнении с избирателями. Церковь, где подлинным хозяином был уже не епископ, с которым теперь не считались, но отец Крабо, требовала костров, уничтожения евреев, протестантов и масонов. Армия в лице генерала Жаруса также настаивала, чтобы страну оздоровили, восстановили императора или короля, предварительно изрубив всех изменников и безбожников. Оставалась юстиция, к ней были обращены все взоры, как к инстанции, от которой ожидали развязки, то есть осуждения поганого жида, — лишь это могло спасти Францию! Председатель суда Граньон и государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер сразу сделались значительными персонами; в них никто не сомневался, они были явными антисимонистами, их обуревала жажда продвижения и популярности.

Едва были объявлены имена присяжных, как интриги и угрозы возобновились с новой силой. В числе присяжных были лавочники, несколько фабрикантов, два отставных капитана, врач и архитектор. Тотчас развернулась кампания; на присяжных наседали со всех сторон. «Пти Бомонтэ» напечатала их фамилии и адреса, как бы заранее указывая толпе, на кого ей обрушить свою ярость, если они не вынесут обвинительного приговора. Они получали анонимные письма, к ним приходили на квартиру и запугивали их, близкие умоляли их помнить о женах и детях. В салонах авеню Жафр забавлялись игрой в подсчет голосов: предлагалось угадать, за что проголосует каждый присяжный. Осудят ли присяжные заседатели или не осудят? — такова была новая салонная игра. На субботах очаровательной г-жи Лемаруа только и было разговоров, что о процессе Симона. У нее бывали все дамы: генеральша Жарус — маленькая некрасивая чернавка, о которой ходила молва, что дурная внешность не мешает ей беззастенчиво изменять супругу; жена председателя суда Граньона, пышная, томная красавица, благосклонная к судейской молодежи; супруга префекта г-жа Энбиз, тонкая и осторожная парижанка, мало говорившая, но ухитрявшаяся все слышать; тут была и сварливая г-жа Дэ, жена судебного следователя, иногда показывалась и г-жа де ла Биссоньер, жена государственного прокурора, мягкосердечная и скромная, редко выезжавшая в свет. Все эти дамы встретились на большом празднике, устроенном в Дезирад супругами Сангльбёф по совету барона Натана, убедившего свою дочь Лию, теперешнюю католичку Марию, стряхнуть апатию и послужить, наравне с прочими дамами, правому делу. Женщины сыграли немаловажную роль, они стоили целой армии, как сострил молодой депутат Марсильи, симонист с одними, антисимонист с другими, в ожидании, чья возьмет. Напоследок все умы взволновал поднятый газетой «Пти Бомонтэ» вопрос о разбирательстве дела при закрытых дверях: газета настаивала, чтобы публику не допускали на допросы некоторых свидетелей. Эту мысль, несомненно, подсказал газете кто-то, глубоко знавший психологию толпы, в надежде, что тайна придаст преступлению еще более чудовищный характер и потом, когда невинный будет осужден, можно будет сослаться на неизвестные публике отягчающие обстоятельства. Симонисты сразу почуяли опасность, стали протестовать, требовать полной гласности, открытого разбирательства; зато антисимонисты, охваченные добродетельным негодованием, приходили в ужас от скандальных подробностей дела и, притворно возмущаясь, спрашивали: неужели слух порядочных людей оскорбят оглашением документов вроде акта судебно-медицинской экспертизы или протокола вскрытия, составленных в выражениях, которые нельзя слышать женщинам?! Таким образом, последние восемь дней перед процессом Бомон стал ареной жарких схваток.

Наконец наступил знаменательный день 20 октября. К началу учебного года Марк переселился в Жонвиль с Женевьевой и Луизой, которых г-жа Дюпарк и г-жа Бертеро в этом году оставили у себя гостить на все лето. Марк согласился на это тем охотнее, что длительное пребывание в Майбуа позволило ему вести свое — увы! — безрезультатное следствие. Однако у родных жены он был так стеснен порядками дома, где никогда не произносилось ни слова о громком процессе, что невольно испытывал облегчение, очутившись в своей тихой школе, среди резвых мальчуганов, которых он искренне полюбил. Он записался свидетелем защиты и с трепетом ждал процесса, вновь исполненный веры в торжество истины и справедливости, надеясь на полное оправдание Симона. Ему представлялось невозможным, чтобы в современной Франции, стране свободы, известной своим великодушием, человек был осужден без всяких улик. Когда в понедельник утром он приехал в Бомон, у него создалось впечатление, что город на осадном положении. Дополнительные отряды войск и полиции охраняли подступы к зданию суда; проникнуть внутрь оказалось нелегко — Марк натолкнулся на ряд препятствий, хотя у него на руках была повестка. Лестницы и коридоры суда также охранялись солдатами. Заново отделанный, просторный шестиоконный зал заседаний был залит ярким светом и сверкал позолотой и лепными украшениями. Уже за два часа до начала заседания все места были заняты: непосредственно за креслами судей расположились представители высшего общества Бомона; разодетые дамы расселись даже на скамьях, отведенных свидетелям; все свободные промежутки заполняла публика, уже довольно шумная, тщательно подобранная: характерные физиономии святош, наемные уличные крикуны и среди них — несколько молодчиков — вожаков католической молодежи. Ждать пришлось долго, Марк успел разглядеть лица и почувствовал, в какой накаленной, враждебной атмосфере развернется процесс.

Вошел председатель Граньон и члены суда, вслед за ними государственный прокурор де ла Биссоньер. Быстро выполнили предварительные формальности; в публике говорили, что жеребьевка присяжных прошла не без труда, ибо несколько человек сами напросились на отвод — так велик был страх перед ответственностью в этом деле. Наконец появились двенадцать присяжных, вытянувших жребий; с понурым видом приговоренных они вошли гуськом и заняли свои места. Среди них было пять лавочников, два фабриканта, дна рантье, врач, архитектор и капитан в отставке. Возглавлял процессию епархиальный архитектор Жакен, верующий и очень порядочный; он вытянул первый номер и стал старшиной присяжных. Жакен пользовался репутацией честного и прямого человека, и защита не заявила отвода. Появление присяжных вызвало некоторое разочарование у антисимонистов, нетерпеливо их ожидавших; одно за другим произносились имена присяжных. По-видимому, не все заслуживали доверия, требовались люди вполне надежные, наверняка способные осудить.

Но вот начался допрос Симона, и в зале воцарилась глубокая тишина. Маленький, хилый и неловкий, он не понравился публике. А когда, выпрямившись, он стал сухо и спокойно отвечать на вопросы, его поведение показалось наглым. Председатель суда Граньон с насмешливым видом, какой он принимал в особо важных случаях, уставился своими маленькими серыми глазками на адвоката, мэтра Дельбо, которого он называл анархистом и собирался уничтожить одним щелчком. Пока что Граньон острил, стараясь вызвать смех; хладнокровие Симона начинало его раздражать — подсудимый не лгал, поэтому его никак нельзя было сбить с толку или уличить. Граньон стал говорить заносчивым тоном, стараясь вызвать протест у Дельбо, но тот отлично знал, с кем имеет дело, и помалкивал, тихонько усмехаясь. В общем, первый день процесса порадовал симонистов и вызвал беспокойство у антисимонистов: обвиняемый ясно и точно установил час своего возвращения в Майбуа, обстоятельно рассказал, как он прямо прошел к жене, и председатель не смог противопоставить его показаниям ни одного достоверного, установленного факта. У выхода из здания суда толпа встретила гиканьем свидетелей защиты, и на ступенях лестницы чуть не произошла свалка.

На следующий день, при еще большем стечении народа, приступили к опросу свидетелей. Первым давал показания преподаватель Миньо, его ответы были не столь уверенными, как во время следствия: совесть уже не позволила ему сказать, что он точно помнит час, когда слышал голоса и шаги, казалось, этот простой и добрый малый испугался роковых последствий такого утверждения. Показания мадемуазель Рузер были беспощадны своей категоричностью: она спокойно указала точное время — без четверти одиннадцать, и даже прибавила, что прекрасно узнала голос и походку Симона. Затем длинной чередой проследовали служащие железной дороги, городские сторожа, случайные прохожие, так как предстояло установить, возвратился ли обвиняемый по железной дороге, как это утверждало обвинение, или пешком, как заявлял он сам; то были нескончаемые показания, сбивчивые и противоречивые, в целом скорее благоприятные для обвиняемого. Затем заслушали свидетельства отца Филибена и брата Фюльжанса, которых ожидали с нетерпением. Первое, очень короткое, разочаровало всех: иезуит глухим голосом в нескольких словах рассказал, как он нашел тело мальчика, распростертое на полу возле кроватки. Зато брат Фюльжанс развеселил зал наигранным пафосом, с каким давал показания, сопровождая свою речь нелепыми жестами расхлябанной марионетки; монах словно радовался произведенному им впечатлению, с самого начала следствия он только и делал, что путал все факты и обстоятельства. Наконец, были опрошены трое младших наставников из школы конгрегации — братья Изидор, Лазарус и Горжиа, вызванные в качестве свидетелей защиты. Первым двум Дельбо задал несколько незначительных вопросов, но когда пришла очередь брата Горжиа, адвокат поднялся с места и стоя выслушал его показания. Бывший крестьянин, сын садовника в Вальмари, Жорж Плюме, сделавшийся монахом, братом Горжиа, был сухощавый, жилистый человек крепкого сложения, скуластый и большеротый, с низким упрямым лбом и большим крючковатым носом. Его бритое лицо то и дело кривилось от тика, причем слева приподнималась верхняя губа, обнажая крепкие зубы; в этой усмешке таились жестокость и издевка. Когда он появился в поношенной черной рясе и белых брыжах сомнительной чистоты, по залу пробежал какой-то трепет. И тотчас же между адвокатом и свидетелем разыгралась дуэль, последовали острые, как удары шпагой, вопросы, ответы, резкие, словно выпады фехтовальщика; адвокат допытывался, как провел свидетель вечер того дня, когда было совершено убийство, сколько времени он затратил на проводы маленького Полидора, в котором часу возвратился в свою школу. Публика несколько растерялась, не понимая решающего значения этого допроса, поскольку свидетель был ей незнаком. Но брат Горжиа все с тем же насмешливым и свирепым видом отвечал на все вопросы, давал нужные объяснения, доказывал, что уже в половине одиннадцатого он лег спать у себя в келье. Снова вызвали братьев Лазаруса и Изидора, привратника школы и двух горожан, случайно оказавшихся вечером на улице: все клятвенно подтвердили показания монаха. Эта перепалка не обошлась без вмешательства председателя Граньона, который придрался к случаю и хотел лишить слова адвоката, будто бы задававшего свидетелю оскорбительные вопросы. Дельбо возразил, привел свои доводы; казалось, в этом столкновении одержал верх брат Горжиа, он искоса бросал на противника презрительные и наглые взгляды, словно давал понять, что ничего не боится, находясь под защитой своего гневного, всеуничтожающего бога, грозного для неверующих. Но хотя Дельбо и по извлек из допроса никакой прямой пользы, он успел посеять немалое смущение в публике, многие растерялись, опасаясь, что присяжные усомнятся в виновности Симона и он выпутается. По-видимому, страх обуял всех клерикалов, в связи с чем и разыгрался новый инцидент после доклада двух экспертов, господ Бадоша и Трабю, которые, ко всеобщему изумлению, ухитрились рассмотреть в смазанном росчерке на прописи переплетенные инициалы «Е» и «С» — начальные буквы имени и фамилии обвиняемого. Листок бумаги был единственным вещественным доказательством, обвинение опиралось только на него, и выводы этих несуразных экспертов приобретали исключительную важность. По существу, это уже был приговор Симону. Тут отец Филибен, внимательно следивший за прениями, попросил у председателя слова. До сих пор он умышленно прятался в тени, как бы стушевывался, но вот он заговорил громоподобным голосом и кратко сообщил суду, что однажды видел письмо Симона, адресованное его другу и подписанное такими же инициалами. И когда Граньон стал на него наседать, задавать ему бесчисленные вопросы, требуя подробностей, отец Филибен, театральным жестом указав на распятие, заявил, что связан тайной исповеди и больше ничего не может сказать. На этом второе заседание закончилось, в зале поднялся неимоверный шум и страшное волнение.

В среду встал вопрос о закрытых дверях. Предстояло выслушать отчет судебно-медицинской экспертизы и показания детей. Председатель имел право утвердить закрытое заседание. Дельбо не оспаривал его права, но, взяв слово, указал на всю опасность тайны в этом деле и выставил новые требования. Граньон, не вступая в спор, все же настоял на своем решении, которое тотчас же выполнили жандармы; их было множество в зале, и они немедленно вытолкали вон всю публику. Все были крайне возбуждены, у выхода создалась неописуемая давка, люди продолжали страстно спорить в кулуарах. Заседание при закрытых дверях продолжалось два часа, возбуждение публики возрастало. В толпе ходили всевозможные слухи, передавались жуткие новости, словно то, что говорилось в зале суда, просачивалось сквозь стены. Сначала сообщили об отчете судебно-медицинской экспертизы, где каждый пункт комментировался, обрастал новыми отвратительными подробностями, неоспоримо доказывавшими виновность Симона. Затем передали показания учеников, детей Бонгаров, Долуаров, Савенов и Мильомов. Им приписывали то, чего они никогда не говорили. Возникала уверенность, что обвиняемый растлил их всех; под конец стали утверждать, будто Дельбо протестовал только для видимости и закрытого заседания потребовали симонисты, которым важно было не допустить, чтобы публично облили грязью светскую школу. Теперь становилось уже совершенно ясно, что Симон будет осужден. Тем, кого смущало отсутствие улик для обвинения Симона в изнасиловании и убийстве Зефирена, можно было указать на неизвестные для них обстоятельства, рассматривавшиеся при закрытых дверях. Едва их отворили, люди, сбивая друг друга с ног, стремительно ринулись обратно в зал; они обшаривали взглядом все углы, принюхивались, словно желая впитать в себя атмосферу чудовищного преступления. В конце заседания опросили немногочисленных свидетелей защиты, в том числе и Марка Фромана, — все они показали, каким добрым и отзывчивым человеком был Симон, как горячо любил он жену и детей. Лишь один из этих свидетелей ненадолго привлек внимание зала, — то был инспектор начальных школ Морезен, которого Дельбо умышленно вызвал на процесс, к великой его досаде. Как официальный представитель учебного ведомства, Морезен чувствовал себя между двух огней: с одной стороны, ему хотелось угодить антисимонистам, с другой — он опасался заслужить неудовольствие своего непосредственного начальника, окружного инспектора Ле Баразе, втайне симпатизировавшего Симону; он вынужден был подтвердить отличную аттестацию, выданную им прежде Симону, по постарался ослабить впечатление смутными намеками на его скрытный характер и присущий ему сектантский фанатизм.

Два следующих дня были посвящены обвинительной речи прокурора и выступлению Дельбо. Во время прений ла Биссоньер умышленно как можно реже вмешивался, делал заметки, разглядывал свои ногти. В сущности, он находился в нерешительности, спрашивая себя, не отказаться ли от некоторых пунктов обвинения ввиду явной шаткости доказательств. Эти колебания отразились на его обвинительной речи, составленной довольно туманно. Он поддержал обвинение, но указал лишь на вероятность виновности Симона. В конце своей речи прокурор призвал присяжных применить к преступнику надлежащие статьи закона. Обвинительная речь заняла не более двух часов, не имела должного успеха и переполошила антисимонистов. Защитник проговорил целое заседание и закончил свою речь на следующий день. Дельбо прекрасно владел собою, говорил сухо и энергично; он набросал портрет Симона, рассказал, как его любили и уважали ученики, каким он был примерным супругом и отцом, упомянул о его восхитительной жене, о прелестных детях. Подчеркнув всю гнусность убийства, адвокат заявил, что такой человек, как Симон, не способен на столь чудовищный поступок. Перебрав одну за другой все так называемые улики обвинения, он доказал их абсурдность и полное неправдоподобие. Далее Дельбо беспощадно расправился с прописью и с докладом господ Бадоша и Трабю, он ясно показал, что это единственное вещественное доказательство не имеет никакого веса, и поднял на смех экспертов, сделавших столь нелепое заключение. Он не оставил камня на камне от свидетельских показаний, опровергнув даже те, какие были заслушаны в закрытом заседании, — это снова вызвало гнев Граньона, и произошла бурная перепалка. С этого момента Дельбо, говоривший под угрозой лишения слова, из защитника превратился в обвинителя и требовал суда над Братьями, капуцинами и даже над иезуитами. Он перебрал их всех и, поднимаясь все выше, дошел до самого отца Крабо, которому предназначался главный удар. Преступление мог совершить только один из Братьев, — не называя имени, Дельбо указал на Горжиа, привел убедительные доводы, разоблачил закулисную работу, обширный заговор клерикалов, жертвой которого стал Симон; клерикалы добиваются, утверждал он, чтобы осудили невиновного и тем самым спасли подлинного преступника. В заключение, обращаясь к присяжным, Дельбо возмущенно воскликнул, что от них требуют не приговора убийце Зефирена, но обвинения светского учителя, еврея. Финал его речи, то и дело прерываемой председателем и гиканьем зала, был, несомненно, блистательным ораторским достижением, — ярко выявился талант Дельбо, — однако эта речь дорого обошлась его клиенту. Едва кончил Дельбо, как выступил ла Биссоньер, изобразив на лице негодование и скорбь. Произошел неслыханный скандал, заявил он, защита осмелилась обвинить одного из Братьев, не приведя никаких серьезных доказательств. Более того, она дерзнула назвать соучастниками преступления начальника этого Брата, прочих монахов и даже высокое лицо, перед которым все порядочные люди склоняются с уважением. То было посягательство на религию, проявление разнузданных анархических страстей, безбожники и изменники хотели столкнуть родину в пропасть. В продолжение трех часов он метал громы и молнии во врагов общества, уснащая речь цветистыми выражениями, вытянувшись во весь свой коротенький рост, словно возносясь к тем высоким сферам, о каких мечтал. Под конец он стал острить, спросил, достаточно ли быть евреем, чтобы заранее прослыть невиновным, и потребовал у присяжных головы негодяя, растлителя малолетних и убийцы. Раздались бешеные аплодисменты, а реплику Дельбо, страстную, продиктованную отчаянием, прерывали оскорблениями и угрозами.

Было уже семь часов вечера, когда присяжные удалились в совещательную комнату. Суд поставил перед ними лишь несколько вопросов, и все надеялись, что они решат их за какой-нибудь час и можно будет отправиться обедать. Между тем стемнело, большие лампы, расставленные на столах, едва освещали обширный зал. В ложе для прессы, где еще строчили отчеты понаехавшие отовсюду репортеры, мерцали огоньки свечей, совсем как в церкви. Публика упорно не расходилась, ни одна дама не тронулась с места, — все ждали в душном полутемном зале, окутанном зловещими, призрачными тенями. Страсти разгорелись, люди громко говорили, стараясь перекричать друг друга, зал гудел и волновался, словно кипящий котел. Немногочисленные симонисты торжествовали, утверждая, что присяжные ни за что не вынесут обвинительного приговора. Благодаря мудрой предусмотрительности председателя суда Граньона зал был битком набит антисимонистами, и хотя отповедь прокурора вызвала шумное одобрение, они нервничали, опасаясь, как бы не ускользнула искупительная жертва. Уверяли, что архитектор Жакен, старшина присяжных, поделился с кем-то своими сомнениями, указывая на полное отсутствие улик. Называли еще двух-трех присяжных, чьи лица во время разбирательства выражали сочувствие обвиняемому. Намечалась возможность оправдания. Вопреки всем предположениям, ожидание затягивалось до бесконечности, нервы были крайне напряжены, часы пробили восемь, потом девять, а присяжные все не показывались. Они совещались битых два часа, но, очевидно, никак не могли прийти к соглашению. Это только усиливало всеобщую тревогу. Хотя двери совещательной комнаты были заперты, слухи оттуда неизвестно как проникали в зал и еще больше будоражили взвинченную публику, голодную и измученную ожиданием. Вдруг стало известно, что старшина присяжных от имени своих коллег вызвал в совещательную комнату председателя суда. Кто-то утверждал, что, наоборот, Граньон сам предложил свои услуги, добившись, чтобы его допустили к присяжным, и это сочли не вполне корректным. Томительное ожидание продолжалось. Что делал председатель суда в совещательной комнате? По закону он имел право лишь дать присяжным справку о применении той или иной статьи закона, в случае, если б они не были достаточно осведомлены. Но на это не требовалось много времени, и среди людей, близких к Граньону, возникли новые слухи, чудовищности которых они даже не сознавали, — сообщали, будто председатель суда предъявил старшине присяжных новый факт, документ, поступивший уже после прекращения прений, который он счел необходимым довести до сведения присяжных, минуя защиту и обвиняемого. Пробило десять часов, когда присяжные наконец вернулись в зал.

Воцарилась гробовая тишина. Члены суда заняли свои места, их красные мантии выступали яркими пятнами в глубине сумрачного зала; публика замерла, когда поднялся архитектор Жакен, старшина присяжных. Свет лампы падал на его лицо; он был очень бледен, все это разглядели. Слегка неуверенным голосом он зачитал обычную формулу. Присяжные ответили утвердительно на все поставленные им вопросы и совсем непоследовательно указали на смягчающие обстоятельства, лишь бы спасти обвиняемого от смертной казни. Симон был приговорен к пожизненной каторге. Председатель Граньон прочитал приговор, как всегда, с самодовольным видом, насмешливым, гнусавым голосом. Прокурор ла Биссоньер стал быстро складывать бумаги, как видно, испытывая облегчение, довольный достигнутыми результатами. В публике раздались бешеные аплодисменты — вой своры голодных псов, дорвавшихся до кровавой добычи, за которой они долго гнались. То было исступление каннибалов — наконец-то они набили рот человеческим мясом! Но сквозь оголтелый звериный рев прорвался голос Симона. «Я невиновен, я невиновен!» — настойчиво выкрикивал он; это был голос самой истины, и он отозвался во всех честных сердцах. Адвокат Дельбо, не в силах сдержать слезы, подошел к осужденному и братски его обнял.

Давид, не присутствовавший на суде из опасения еще пуще разжечь ненависть антисемитов, ожидал исхода процесса у Дельбо, на улице Фонтанье. До десяти часов он считал минуты, охваченный смертельной тревогой, не зная, радоваться ли ему или ужасаться этой затяжке. Ежеминутно он выглядывал из окна, прислушиваясь к малейшему шуму. Выкрики случайных прохожих, отразившие настроение толпы, донесли до него страшную весть еще раньше, чем измученный Марк сообщил ее, прерывая слова рыданиями. Марка сопровождал Сальван, встретивший его при выходе из суда; он разделял горе друга и пожелал подняться с ним в квартиру адвоката. То был час великого отчаяния, — рухнули все их надежды, и, казалось, навеки было утеряно даже попятив о добре и справедливости. Дельбо возвратился позднее — он посетил в камере потрясенного, но не сломленного Симона и теперь бросился обнимать Давида, как обнял его брата в зале суда.

— Плачьте, плачьте, мой друг! — воскликнул он. — Свершилась величайшая несправедливость нашего времени!

Глава 4

Когда Марк, до глубины души взволнованный делом Симона, вернулся в Жонвиль и приступил к занятиям в школе, ему снова пришлось выдержать борьбу. Местный кюре, аббат Коньяс, желая насолить школьному учителю, вздумал переманить на свою сторону мэра, крестьянина Мартино, действуя через его красавицу жену.

Этот аббат Коньяс был страшный человек — высокий, тощий, угловатый, с тяжелым подбородком, острым носом и низким лбом, наполовину скрытым гривой темных волос. Глаза аббата горели воинственным огнем, а неопрятные жилистые руки словно были предназначены свернуть шею тем, кто осмелится встать ему поперек дороги. Сорокалетнего кюре обслуживала единственная служанка, шестидесятилетняя старая дева Пальмира, горбатая, скупая и черствая, еще более свирепая, чем он, наводившая страх на всю округу; она стерегла своего хозяина, огрызаясь и ворча на всех, как цепная собака. Говорили, что кюре живет целомудренно, но он много ел и пил, хотя никогда не бывал пьяным. Сын крестьянина, ограниченный и упрямый, он придерживался буквы катехизиса, сурово обращался с прихожанами, ревниво оберегал свои права и требовал, чтобы ему платили за услуги; тут он никому не спускал ни одного су, даже беднякам. Кюре стремился подчинить себе мэра Мартино, чтобы стать полновластным хозяином общины, это не только означало бы торжество церкви, но и увеличило бы его личные доходы. Его спор с Марком разгорелся из-за тридцати франков, которые община ежегодно платила школьному учителю за исполнение обязанностей звонаря; Марк регулярно получал эти деньги, хотя решительно отказался звонить в церкви.

Но воздействовать на Мартино было не так-то легко, особенно если он чувствовал поддержку. Одного возраста с аббатом, крепко скроенный, скуластый, рыжий и светлоглазый, он говорил мало и никому не доверял. Мартино слыл самым зажиточным крестьянином в общине, пользовался уважением односельчан из-за своих обширных полей, и вот уже десять лет подряд его избирали мэром Жонвиля. Без всякого образования, еле грамотный, Мартино избегал высказываться за церковь или за школу, считая более политичным не вмешиваться в спор, но в конечном счете всегда поддерживал того, кто был в данное время сильнее, кюре или учителя. В душе он все же предпочитал учителя, так как унаследовал вековую неприязнь крестьянина к попу, ленивому и сластолюбивому, который бьет баклуши и требует платы, соблазняет жену и развращает дочь во имя невидимого, злобного и ревнивого бога. Но если Мартино и не ходил в церковь, он никогда не выступал один на один против кюре, считая, что эти церковники все же чертовски сильны. Марку пришлось проявить незаурядную энергию и разумную настойчивость, чтобы Мартино встал на его сторону и, не слишком связывая себя, предоставил ему поступать по-своему.

Тогда-то у аббата Коньяса возникла мысль действовать через красавицу Мартино, хотя она не была его духовной дочерью; она вообще не отличалась набожностью, но по воскресеньям и праздникам всегда ходила в церковь. Эта темноволосая женщина с большими глазами, свежим ртом и полной грудью слыла кокеткой. Она и в самом деле была не прочь обновить нарядное платье, надеть кружевной чепчик или щегольнуть золотыми украшениями. Из-за этого она не пропускала мессы, церковь стала для нее развлечением, единственным местом светских встреч, где можно было показаться в парадном туалете и осмотреть платья соседок. В этом селении с восемьюстами жителей собираться было негде, там знали лишь религиозные праздники и торжества, и тесная сырая церквушка, где кюре умел в два счета спроворить мессу, заменяла одновременно и клуб, и спектакль, и гулянье; почти все женщины шли туда по тем же причинам, что и красавица Мартино, — развлечься и показать свои наряды. Так делали матери, значит, и дочери поступали так же, — то был обычай, который следовало соблюдать. Внимание Коньяса к г-же Мартино и его лесть оказали свое действие, она попыталась внушить супругу, что в вопросе о тридцати франках прав кюре. Однако муж с первых же слов не стал ее слушать и предложил заняться коровами, так как жил по старинке и не позволял женщинам встревать в мужские дела.

Правда, дело было очень простое. С тех пор как в Жонвиле открылась школа, учителю платили тридцать франков в год с тем, чтобы он звонил в церковный колокол. Марк, отказавшийся выполнять эту обязанность, убедил муниципальный совет употребить тридцать франков на другие надобности, заявив, что, если кюре нужен звонарь, он вполне может его оплатить. Старые часы на колокольне уже давно испортились и постоянно отставали, а живший в деревне престарелый часовщик предлагал починить часы и содержать их в порядке за тридцать франков в год. Марк затеял это дело не без задней мысли, но крестьяне долго мялись, не зная, что их больше устраивает — колокольный звон к мессе или часы, показывающие верное время; разумеется, они и не подумали ассигновать дополнительные тридцать франков, чтобы получить и то и другое, поскольку придерживались правила не обременять излишними расходами коммунальный бюджет. Произошла грандиозная стычка между кюре и учителем, и победил Марк; несмотря на громовые проповеди и проклятия, которые аббат Коньяс обрушивал на безбожников, заставивших смолкнуть глас божий, ему пришлось уступить. Колокольня безмолвствовала целый месяц, как вдруг однажды в воскресенье она вновь обрела голое и оглушила деревню неистовым звоном. Это изо всех сил трудилась старая служанка аббата, бешеная Пальмира, вкладывая в трезвон всю свою злобу.

Сообразив, что ему не удастся перетянуть на свою сторону мэра, задыхавшийся от гнева аббат Коньяс как истый церковник сделался осторожнее и сговорчивее. Марк почувствовал себя хозяином, Мартино стал все чаще с ним советоваться, его доверие к учителю постепенно возрастало. Сделавшись секретарем мэрии, Марк начал потихоньку оказывать влияние на муниципальный совет, не задевая самолюбий и оставаясь в тени; сила была на его стороне, так как он воплощал разум, здравый смысл, прямодушие и крепкую волю, и это действовало на крестьян, стремившихся прежде всего к миру и благополучию. Марк упорно боролся за дело освобождения народа от вековых пут невежества, при нем стало быстро распространяться просвещение; оно все озаряло новым светом, рассеивало предрассудки и изгоняло из лачуг вместе со скудоумием нищету и запустение, ибо нет изобилия без знания. Освобождаясь от невежества и грязи, Жонвиль твердо вступил на путь преуспеяния — община становилась самой благоденствующей и счастливой во всем департаменте. Огромную помощь в этом деле оказывала Марку мадемуазель Мазлин, преподавательница школы для девочек, помещавшейся за стеной мужской школы, которой он руководил. Маленькая, черненькая, широколицая, с большим добродушным ртом и высоким выпуклым лбом, она была некрасива, но чрезвычайно привлекательна, в ее прекрасных черных глазах светились нежность и самоотречение; мадемуазель Мазлин, как и Марк, олицетворяла собой разум, здравый смысл и крепкую волю, она как бы родилась воспитательницей и просвещала девочек, которых ей поручали. Мадемуазель Мазлин окончила Нормальную школу в Фонтеней-о-Роз, то самое учебное заведение, где применялись методы выдающегося наставника, уже взрастившего целую плеяду замечательных учительниц, призванных воспитывать будущих супруг и матерей. Если в двадцать шесть лет она уже занимала должность штатной преподавательницы, то лишь потому, что такие дальновидные начальники, как Сальван и Ле Баразе, возлагали на нее большие надежды. На первое время они послали мадемуазель Мазлин в сельское захолустье, хотя их несколько тревожил ее передовой образ мыслей; они опасались, что родителям учениц придутся не по вкусу антиклерикальные взгляды молодой учительницы, горячо верившей, что женщина принесет счастье миру в день, когда освободится из-под власти священника. Но мадемуазель Мазлин действовала с большим тактом, проявляя веселый нрав, и крестьяне, видя, как по-матерински она относится к девочкам, как любовно их учит и воспитывает, уже не жаловались, что детей не водят в церковь, и в конце концов горячо полюбили учительницу. Таким образом, мадемуазель Мазлин стала ценной сподвижницей Марка, доказав крестьянам на собственном примере, что можно не ходить к мессе, верить в господа бога чуть поменьше, чем в труд и в человеческую совесть, и быть при этом прекрасной, рассудительной и честной девушкой.

Потерпев неудачу в Жонвиле, не сумев побороть влияния учителя, аббат Коньяс вымещал свои горести и злобу на жителях Морё, маленькой соседней общины, в четырех километрах от Жонвиля, которую он обслуживал за неимением там кюре. Деревня Морё, не насчитывавшая и двухсот жителей, затерялась среди холмов и была отрезана от остального мира из-за прескверных дорог, однако жители ее не терпели нужды, — наоборот, там не было ни одного бедняка, каждая семья владела плодородной землей и жила по ста-ринке, в сонном покое. Мэр деревни Салёр, грузный приземистый человек с бычьим лицом и головой, словно вросшей в плечи, бывший скотопромышленник, внезапно разбогател, продав за высокую цену свои луга, рощи и скот акционерному обществу, прибравшему к рукам все животноводство в округе. Он перестроил свой дом на манер фешенебельной виллы и превратился в рантье, в буржуа; он даже отдал своего сына Оноре в бомонский лицей с тем, чтобы тот впоследствии завершил образование в Париже. Жители Морё, хоть и недолюбливали Салёра и очень ему завидовали, всякий раз выбирали его мэром, считая, что он живет в праздности и у него есть время заниматься делами общины. Впрочем, мэр взвалил их на учителя Феру, который был секретарем мэрии и получал сто восемьдесят франков в год; за эти деньги ему приходилось выполнять немало обязанностей — на нем лежали письмоводство, статистические отчеты, доклады и другая повседневная работа. Круглый невежда, едва умевший подписать свое имя, тупой тяжелодум, но, в сущности, добродушный малый, Салёр смотрел на Феру словно на машину для переписки и относился к нему со спокойным презрением, — сам-то он и без грамоты сумел разбогатеть и жил в свое удовольствие. К тому же он сердился на Феру, который порвал с аббатом Коньясом, отказавшись водить своих учеников в церковь и петь на клиросе; Салёр не был религиозен и в церковь ходил только для порядка, да и жена его, незаметная худенькая женщина с рыжими волосами, не отличалась ни набожностью, ни кокетством, но, как всякая крестьянка, ставшая дамой, считала своим долгом посещать воскресную службу; мэр был недоволен, что учитель своим вызывающим поведением обострял нескончаемые ссоры жонвильского кюре с жителями Морё. Те постоянно жаловались на пренебрежительное отношение аббата, который наспех, точно из милости, служил для них какие-то обрывки мессы, и им приходилось посылать детей учиться закону божьему и для первого причастия в Жонвиль; кюре желчно возражал, что если они хотят иметь бога у себя под боком, то пусть заведут собственного кюре. Церковь в Морё стояла всю неделю на запоре и напоминала мрачный и пустой сарай. И все же аббат Коньяс каждое воскресенье залетал туда как смерч, на каких-нибудь полчаса, пугая добрых людей вспышками гнева и дикими выходками.

Марк, прекрасно осведомленный о положении в Морё, искренне сочувствовал Феру. В этой зажиточной деревне только школьный учитель не каждый день наедался досыта. Безысходная нужда сельского учителя принимала трагический характер. Двадцати четырех лет Феру начал службу в Майбуа в должности младшего преподавателя, получая девятьсот франков в год. Проработав шесть лет и сделавшись штатным преподавателем, он был сослан в эту дыру за непокорный прав и получал всего тысячу франков в год или семьдесят девять франков в месяц, что составляло с налогами пятьдесят два су в день, а ему приходилось кормить жену и трех девочек. В ветхой сырой халупе, где помещалась школа, царила неизбывная нужда, там варили суп, от которого отвернулась бы и собака, дочки были разуты, у жены не было приличного платья. А долги росли, росли угрожающе, огромные, неоплатные долги, которые зачастую губят мелких служащих! Сколько нужно было героизма, чтобы скрывать эту нужду, гордо носить потертый сюртук, поддерживая достоинство образованного господина, которому запрещен любой вид приработка или торговли и который вынужден жить на одно школьное жалованье! Эта борьба с нуждой возобновлялась каждое утро, требуя неимоверной настойчивости и энергии. Сын пастуха, Феру, который обладал острым умом и сохранил врожденную независимость, выполнял свои обязанности с душой, но не всегда безропотно. Жена его, миловидная полная блондинка, в свое время служила у лавочника, — он познакомился с ней у ее тетки, торговки фруктами в Майбуа; как честный человек, он женился на ней, после того, как она родила от него первую девочку; она изо всех сил помогала ему, занималась в школе с девочками, учила их грамоте и шитью, а он возился со своими сорванцами, дурно воспитанными, тупоголовыми и бессердечными. Как при таких обстоятельствах не опустить руки, как не поддаться взрыву негодования? Феру вырос в бедности и всегда страдал от дурного питания, заплатанной одежды, побелевшей по швам, и теперь, когда стал господином, особенно горько переживал свою нищету. Вокруг себя он видел одних счастливцев — крестьян, владевших землей, живших в довольстве, гордившихся сколоченным состоянием. Большинство из них были темные люди, едва умевшие считать по пальцам и прибегавшие к его помощи, когда требовалось написать письмо. А он, единственный интеллигент, единственный образованный и культурный человек в деревне, частенько не имел двадцати су на покупку воротничков или починку изношенных башмаков. Крестьяне обращались с ним как с лакеем, глубоко презирали за его заплатанный пиджак, но втайне ему завидовали. Окончательно роняло его в их глазах сравнение с кюре, которое напрашивалось само собою: с одной стороны, учитель, жалкий, прозябающий на грошовом жалованье, вынужденный сносить дерзости учеников и презрение их родителей, не пользующийся авторитетом, лишенный поддержки начальства, а с другой — хорошо оплачиваемый кюре, помимо обычных доходов получающий немало подарков, поддержанный епископом, обласканный прихожанами, выступающий от имени грозного владыки, повелителя громов, дождей и солнца. Вот почему аббат Коньяс, хотя вечно ссорился с прихожанами, продолжал хозяйничать в Морё, где перестали верить в бога и почти не посещали церковь. И вот почему учитель Феру, одолеваемый нуждой, раздраженный и желчный, поневоле сделался социалистом и был на дурном счету у начальства из-за своих подрывных речей против господствующего строя, при котором он, человек, олицетворяющий знание и разум, подыхал с голода, а окружающие его тупицы и невежды владели всем и благоденствовали.

В тот год зима была на редкость суровой. Жонвиль и Морё уже в ноябре занесло снегом и сковало льдом. Марку было известно, что в эти жестокие морозы у Феру болеют две девочки, а отец не всегда может дать им чашку мясного бульона. Марк старался его поддержать, но, не имея средств, был вынужден прибегнуть к помощи мадемуазель Мазлин. Он получал ту же тысячу франков, что и Феру, но занимаемая им в мэрии Жонвиля должность секретаря лучше оплачивалась, да и в здании, где помещались мужская и женская школы, перестроенном из церковного дома и довольно большом, были более сносные условия. До этого времени Марк сводил концы с концами лишь благодаря поддержке г-жи Дюпарк, бабушки его жены, которая по временам дарила Луизе и Женевьеве платья и белье и присылала к праздникам небольшие суммы. После процесса Симона она прекратила всякую помощь, и он, пожалуй, обрадовался этому, так ему было трудно сносить суровые нотации, какими старуха всякий раз сопровождала свои подарки. Требовалось немало усилий и мужества, приходилось во всем себя урезывать, чтобы не опуститься и с достоинством занимать свой пост. Марк любил преподавание и на этот раз принялся за дело с каким-то лихорадочным рвением; он добросовестно выполнял все свои обязанности, и в эти первые зимние месяцы, столь мучительные для бедняков, никто не подозревал, какое неизбывное горе и какое смертельное отчаяние овладели этим с виду спокойным и мужественным человеком. Осуждение Симона потрясло его до глубины души, он не мог прийти в себя после этой чудовищной несправедливости. Его терзали мрачные мысли, и Женевьева то и дело слышала, как он вздыхал, повторяя вполголоса: «Как это ужасно; мне казалось, что я знаю свою страну, а между тем я совсем ее не знал!» В самом деле, как могла подобная гнусность произойти во Франции, в той Франции, которая совершила Великую революцию и которую он до сих пор считал освободительницей народов, провозвестницей справедливости? Он страстно любил родину за ее великодушие, за ее мужественную независимость и верил, что она совершит великие, благородные дела и принесет людям свободу. И эта самая Франция допустила, даже потребовала осуждения безвинного; она возвращалась к нелепым суевериям, к стародавнему варварству! Он испытывал боль и стыд и не мог отделаться от этого чувства, словно сам участвовал в преступлении. Его неудержимо влекло к истине, он должен был ее отстоять вопреки всему, внушить ее всем; какой пыткой было видеть, как торжествует ложь, и чувствовать всю невозможность бороться с ней, растоптать ее и провозгласить во весь голос так страстно взыскуемую истину!

Без конца размышлял он о деле Симона, но по-прежнему терялся в невообразимом сплетении обстоятельств, которые чьи-то невидимые руки старались запутать еще сильнее. По вечерам, после утомительного рабочего дня, он сидел в угрюмом безмолвии при свете лампы, переживая бурное отчаяние; тогда Женевьева молча к нему подходила и, бережно обнимая, старалась подбодрить нежными поцелуями.

— Мой бедный друг, — говорила она, — не думай об этих грустных вещах, а не то ты заболеешь.

Тронутый до слез, он, в свою очередь, нежно целовал Женевьеву.

— Конечно, ты права, нужно набраться мужества. Но что поделаешь, я не могу об этом не думать! Какая мука!

Тогда, приложив палец к губам, она с тихой улыбкой подводила его к кроватке, где спала их дочурка.

— Думай только о нашей крошке, скажи себе, что мы работаем для нее. Пусть счастье выпадет ей на долю, если оно не выпало нам.

— Конечно, это было бы разумнее всего. Но разве счастье Луизы, твое и мое — не зависит от всеобщего счастья?

Во время процесса Женевьевапроявила большое благоразумие и была очень ласкова с Марком. Ее сильно огорчало враждебное отношение матери и особенно бабушки к мужу, даже служанка Пелажи демонстративно с ним не разговаривала. Поэтому, когда пришло время молодым уезжать из домика на площади Капуцинов, простились очень холодно. С тех пор Женевьева лишь изредка навещала своих родных, чтобы не произошло полного разрыва. Вернувшись в Жонвиль, молодая женщина не выполняла религиозных обрядов и не ходила в церковь, опасаясь, что аббат Коньяс сыграет на ее набожности и повредит Марку. Она не принимала участия в споре между Школой и Церковью, она целиком отдалась своему возлюбленному Марку, принесла ему в дар всю себя, была заодно с ним даже в минуты, когда унаследованная от предков покорность церкви и католическое воспитание не позволяли ей полностью одобрить его поступки. В деле Симона Женевьева также не совсем была согласна с мужем, но, зная его справедливость, честность и великодушие, не осуждала его за то, что он действует, как подсказывает ему совесть. Лишь изредка, как женщина благоразумная, она тактично напоминала ему об осторожности. Что станут они делать, имея ребенка, если он серьезно себя скомпрометирует и потеряет место? Однако они так пылко любили друг друга, что никакие разногласия или размолвки не могли привести к серьезной ссоре. При малейшем недоразумении они бросались друг другу в объятия, и все кончалось любовными ласками, горячими поцелуями.

— Милая, родная моя Женевьева, если человек посвятил себя другому человеку, он уже никогда не отступится от него.

— Да, любимый мой Марк, ты такой благородный, я вся твоя, делай со мной, что тебе вздумается!

Но Марк предоставил ей полную свободу. Если бы она отправилась в церковь, он не стал бы ее отговаривать, признавая свободу совести. Когда у них родилась Луиза, ему не пришло в голову протестовать против крещения, ибо он сам был еще во власти укоренившихся обычаев и привычек. Порой он втайне об этом сожалел. Но разве любовь не способна все превозмочь, разве все недоразумения не улаживались полюбовно, — ведь при самых тяжких испытаниях они каждую ночь сливались в объятиях, становились единой плотью, единым сердцем!

Дело Симона по-прежнему неотвязно преследовало Марка, он чувствовал, что должен им заниматься. Он торжественно поклялся, что не отступится, пока не обнаружит подлинного преступника, и продолжал действовать, скорее слушая голос сердца, чем из чувства долга. По четвергам после обеда он был свободен и неизменно отправлялся в Майбуа навестить Леманов в их темной, мрачной лавке на улице Тру. Осуждение Симона отозвалось здесь громовым ударом, всеобщая ненависть, казалось, изгоняла из общества семью каторжника, всех друзей, даже знакомых, сохранивших ему верность. От скромного портного-еврея отвернулись все заказчики, и робкий Леман и его жена, такие забитые и смиренные, наверняка умерли бы с голода, если бы не стали работать за низкую плату на крупные парижские магазины. Но сильнее всего страдали от дикой ненависти жителей городка г-жа Симон, скорбная Рашель, и ее дети; Жозеф и Сарра даже перестали ходить в школу, — мальчишки с улюлюканьем преследовали их и бросали им вслед камни. Однажды Жозеф вернулся с рассеченной губой. Рашель надела траур, — в черном платье она стала еще красивее, — и плакала целые дни напролет, считая, что только чудо может их спасти. В этом разоренном доме безутешное горе не сломило одного Давида; по-прежнему деятельный, молчаливый, он продолжал искать пути к избавлению брата, не теряя надежды. Он поставил перед собой нечеловеческую задачу спасти и реабилитировать брата, которому поклялся на последнем свидании, что всецело посвятит себя раскрытию страшной тайны, обнаружит настоящего виновника и добьется торжества истины. Он окончательно устранился от дел и поручил разработку своих гравийных и песчаных карьеров надежному управляющему, понимая, что без денег ничего не добьется в своих поисках. Сам он отныне занялся исключительно этим, разыскивал новые факты, собирал малейшие подробности, которые могли навести его на след. Он упорно надеялся, письма со штемпелем Кайенны, которые получала его невестка от мужа, поддерживали его рвение. Отправка Симона, уехавшего с партией преступников, тяжкий морской переход, кошмар каторги — эти мучительные образы преследовали Давида, и он поминутно содрогался от ужаса. А письма Симона! Сколько ни выхолащивало их начальство каторги — между строк можно было прочесть, как невыносимо страдает Симон, как негодует безвинный человек, непрестанно перебирающий в уме все обстоятельства чудовищного осуждения и неспособный понять, почему он должен искупать чужое преступление! Эта бесконечная нравственная пытка могла довести его до безумия. Симон отзывался сочувственно о своих товарищах — ворах и убийцах; легко угадывалось, что его ненависть была направлена на охранников и палачей, которые, орудуя безнаказанно за пределами цивилизованного мира, превратились в троглодитов и развлекались, мучая своих ближних. Как-то к Давиду пришел помилованный каторжник и в присутствии Марка поведал о таких отвратительных жестокостях и гнусностях каторжной жизни, что у обоих друзей вырвался крик боли и ужаса; сердце обливалось кровью, они были охвачены яростным возмущением.

К сожалению, Давид и Марк, действовавшие сообща, почти ничего не могли добиться, хотя вели розыски с терпеливым упорством. Друзья условились наблюдать за школой Братьев, особенно за братом Горжиа, которому они по-прежнему приписывали преступление. Однако через месяц после процесса все три помощника брата Фюльжанса, братья Изидор, Лазарус и Горжиа, одновременно исчезли из Майбуа, их перевели в другое братство на противоположном конце Франции, а брату Фюльжансу прислали трех новых монахов. Давид и Марк не могли сделать из этого никаких выводов — переброска братьев из одной общины в другую была обычным делом. Кроме того, раз переведены были все трое, как узнать, который из них был причиной перемещения? Осуждение Симона нанесло тяжелый удар светской школе, некоторые родители взяли оттуда своих детей и перевели их в школу Братьев. Набожные дамы на все лады обсуждали гнусное убийство, доказывая, что обучение в коммунальных школах, воспитание вне религии — основная причина всех пороков и преступлений. Школа Братьев процветала, как никогда, то был полный триумф конгрегации, и на улицах Майбуа то и дело встречались довольные и гордые физиономии монахов и священников. Назначенный на место Симона новый старший преподаватель, робкий и болезненный человечек по имени Мешен, к сожалению, был не в силах противостоять бурному напору церковников. Говорили, что у него чахотка, он очень страдал от морозов и постоянно поручал вести занятия своему помощнику Миньо; потеряв руководителя в лице директора, не зная, как себя держать, Миньо во всем слушался мадемуазель Рузер, которая окончательно примкнула к партии клерикалов, хозяйничавшей во всей округе. Ведь такой образ действий обеспечивал подарочки от родителей учениц, хорошие отзывы инспектора Морезена и продвижение по службе! По ее совету Миньо стал водить школьников к мессе и снова повесил в классе большое деревянное распятие. Высокое начальство смотрело на все сквозь пальцы, быть может, надеясь, что это произведет хорошее впечатление на родителей и дети вернутся в коммунальную школу. Короче говоря, Майбуа целиком перешел в руки клерикалов, и всеми овладело безумие.

Марк всякий раз сильно расстраивался, убеждаясь, что весь край коснеет в жестоком невежестве. Имя Симона всем внушало страх и омерзение, при одном упоминании о нем люди выходили из себя, ужасались, впадали в ярость. То было проклятое имя, приносившее несчастье, имя, олицетворявшее в глазах толпы весь ужас преступления. Приходилось молчать, никто не решался упоминать это имя, опасаясь навлечь на родину еще горшие напасти. Правда, кое-кого из разумных и честных людей смущал этот процесс, и они допускали, что Симон безвинно осужден, но, видя всеобщее остервенение, безмолвствовали, да и другим советовали молчать: к чему протестовать, требовать справедливости? Зачем рисковать собой, — вышвырнут тебя, как соломинку, и пропадешь ни за грош! Наблюдая такое состояние умов, Марк изумлялся и горевал, — отравленные ложью, заблуждающиеся люди, казалось, барахтались в вонючей луже, которая все расползалась. Однажды он случайно встретил крестьянина Бонгара, потом рабочего Долуара и служащего Савена; он почувствовал, что всех троих так и подмывало взять детей из светской школы и поместить к Братьям, и если они этого не делали, то лишь из смутного опасения, что это может им повредить в глазах властей. Бонгар держался замкнуто, он не желал разговаривать об этом деле: оно его не касалось, да он теперь и не знал, следует ли ему быть с попами или с правительством; все же под конец он рассказал Марку, что евреи насылают в их округе болезни на скотину, он был твердо в этом убежден, — его ребятишки Фернан и Анжела видели незнакомца, который бросал в колодец белый порошок. Долуар рассвирепел, заговорив об изменниках, которые хотят уничтожить армию; его бывший однополчанин поведал ему, что в связи с делом Симона образовался интернациональный синдикат, имеющий целью продать Францию Пруссии; затем он поклялся, что надает пощечин новому учителю, если только услышит от своих сынишек Огюста и Шарля, что в этой злосчастной школе, где развращают детей, творятся какие-нибудь пакости. Савен был сдержаннее, но в его желчных речах чувствовались горечь и злоба бедняка, вынужденного прятать свою нищету, он был во власти все тех же бредней, но вдобавок его терзала навязчивая мысль, что он прозябает из-за отказа сделаться масоном; втайне сожалея, что не удалось в свое время переметнуться к церковникам, чиновник выставлял себя этакой жертвой своих республиканских убеждений и хвастался, что он стоически отвергает все авансы духовника жены. Что до процесса, по словам Савена, все знали, что суд был сплошной комедией, — принесли в жертву одного безвинного человека, который должен был заслонить собой мерзости, творящиеся во всех школах Франции — как светских, так и конгрегационных; он даже подумывал о том, чтобы взять из школы своих детей — Ортанс, Ашиля и Филиппа и оставить их без всякого образования, какими создала их мать-природа. Марк слушал, и в голове у него шумело, он уходил со смятенной душой, не в силах понять, как могут столь жестоко заблуждаться люди, не лишенные здравого смысла и образования. Подобный образ мыслей приводил его в отчаянье, ему чудилось здесь нечто еще более страшное, чем природное невежество; страну захлестнул поток нелепостей, народ коснел в непроглядной тьме: предрассудки, вредоносные суеверия и легенды помрачали разум. Как в этих условиях просветить и морально оздоровить несчастный, отравленный народ? Особенное волнение испытал Марк, когда зашел к дамам Мильом, владелицам писчебумажного магазина на Короткой улице, чтобы купить латинский учебник. Обе дамы были дома со своими сыновьями, Себастьеном и Виктором. Покупку отпускала ему г-жа Эдуар, явно смутившаяся при внезапном появлении Марка; но она тут же овладела собой и нахмурила брови, замкнувшись в черством, упрямом эгоизме. Г-жа Александр вздрогнула и, поднявшись, сразу увела Себастьена, под предлогом, что ему нужно вымыть руки. Ее бегство показалось Марку весьма знаменательным, он окончательно убедился, что со времени осуждения Симона в этом доме царит смятение. Быть может, истина когда-нибудь откроется именно здесь, в этой тесной лавчонке? Он вышел, как никогда взбудораженный, не дослушав г-жу Эдуар, которая, чтобы загладить неловкость, стала рассказывать ему всякие небылицы: одна старушка будто бы часто видела во сне жертву Симона, маленького Зефирена, с пальмовой ветвью мученика в руке; а школу Братьев, которых так несправедливо заподозрили, охраняло провидение — во время грозы молния три раза ударяла совсем близко, но школа осталась цела.

Однажды Марку понадобилось повидать в мэрии по делу Дарра, и он сразу приметил его замешательство. Дарра имел репутацию убежденного симониста и во время процесса открыто высказывал сочувствие обвиняемому. Но он был должностным лицом, и это обязывало его соблюдать строгий нейтралитет. Такая сдержанность отчасти объяснялась трусостью — он опасался восстановить против себя избирателей и потерять мандат мэра, которым очень гордился. Когда они переговорили о деле и Марк заикнулся о процессе Симона, мэр замахал руками. Он бессилен, он раб своей должности, разногласия в муниципальном совете могут содействовать окончательной победе клерикалов на предстоящих выборах, и поэтому лучше сейчас не раздражать население. И он принялся сетовать на злополучный процесс, который помог церкви захватить выгодные позиции; теперь она пожинает плоды побед, одержанных без труда, и овладела невежественными массами, которые вконец отравлены ложью. Ничего нельзя предпринимать, пока не уляжется волна безумия, надо опустить пониже голову — и пусть пронесется буря! Дарра даже заставил Марка дать слово, что он никому не передаст их разговора. Затем он проводил его до двери, показывая, что в душе сочувствует ему, и напоследок еще раз попросил сидеть смирно, притаиться до наступления лучших времен.

Когда Марком овладевало отвращение и отчаяние, он отправлялся в Бомон, к директору Нормальной школы Сальвану, надеясь почерпнуть у него бодрость и мужество. Особенно часто навещал он старого друга в суровые зимние месяцы, когда Феру буквально умирал с голода в Морё, не прекращая борьбы с аббатом Коньясом. Марк с возмущением говорил о нищете учителя, получающего гроши по сравнению с богатым окладом кюре. Сальван признавал, что народ перестает уважать школьного учителя из-за его бедности. Затруднения при наборе слушателей в Нормальную школу объясняются именно ничтожным жалованьем — школьные учителя получают в тридцатилетием возрасте пятьдесят два су в день. Кого соблазнит такая оплата? Теперь всем известно, какие разочарования, унижения и постыдная нужда связаны с этой профессией. Нормальные школы, как и семинарии, вербовали учеников, главным образом, среди детей крестьян, жаждавших избавиться от тяжелого труда; но теперь они охотнее становились мелкими служащими или уходили в город в поисках счастья. Некоторых еще соблазняло освобождение от воинской повинности, какое они получали при обязательстве преподавать в течение десяти лет, — и они шли на эту каторгу, где нельзя было рассчитывать на отличия и хороший заработок, зато суждены были лишения и обиды. Вопрос о комплектовании Нормальных школ оставался самым острым, от его успешного разрешения зависело просвещение страны, ее могущество и благополучие. Не менее важным был вопрос о подготовке будущих школьных учителей, которых следовало приучить к логическому мышлению, а также пробудить в их сердцах любовь к правде и справедливости. Чтобы увеличить приток учащихся, необходимо было повысить — в разумных пределах — заработную плату, что позволило бы учителям жить более обеспеченно и вернуло бы этой профессии характер высокого служения. Далее, в целях воспитания будущих учителей нужно было ввести обновленную программу. Сальван убедительно доказывал: от качеств учителя народных школ зависит качество образования, образ мыслей простых людей, огромного большинства народа и, наконец, будущее Франции, ее грядущий путь. То был вопрос жизни и смерти. Задачей Сальвана была подготовка учителей для предстоявшей им миссии раскрепощения народа. Необходимо было сделать из них апостолов подлинного просвещения, пользующихся только экспериментальным методом и отвергающих ложные догматы, вымыслы, весь огромный груз заблуждений, которые веками держали малых сих в нищете и в рабстве. Большинство теперешних преподавателей были хорошие люди, даже республиканцы, достаточно образованные и прекрасно умеющие обучать чтению, письму, счету и начаткам истории, но совершенно неспособные воспитать граждан и настоящих людей. Из-за неумения систематически мыслить и недостатка логики почти все они поверили обману клерикалов, преступно обвинявших Симона. Они недостаточно любили истину, — стоило сказать им, что евреи продают Францию Германии, как они обезумели! Увы! Где тот священный отряд школьных учителей, который призван просветить весь народ Франции, исходя лишь из научно установленных истин, — педагогов, способных вырвать его из вековечных потемок и заставить полюбить истину, свободу и справедливость?

Однажды утром Марк получил от Сальвана письмо, тот просил как можно скорее навестить его для важного разговора. В следующий же четверг Марк отправился в Бомон, в Нормальную школу, чьи стены неизменно будили в нем столько воспоминаний и надежд.

Директор поджидал его в кабинете, окно которого выходило в маленький палисадник, залитый мягкими лучами апрельского солнца.

— Вот как обстоит дело, дорогой друг… Вам известно плачевное положение в Майбуа. Туда назначен учителем Мешен, который совершенно не подходит для работы в создавшейся там трудной обстановке, — он человек неглупый и, думается, наш единомышленник, но бесхарактерный, за несколько месяцев он сдал все свои позиции; к тому же он слабого здоровья и только что попросил меня о переводе на юг… В Майбуа требуется человек волевой, рассудительный, обладающий энергией и умом, которые так необходимы при теперешних обстоятельствах. И вот мы подумали о вас.

Пораженный неожиданным предложением, Марк воскликнул:

— Обо мне? Не может быть!

— Именно о вас. Вы один досконально знаете всю округу, которая сейчас переживает тяжелый кризис. После осуждения бедняги Симона начальная школа словно проклята, она ежегодно теряет учеников, между тем как школа Братьев пытается занять ее место, извлекая пользу из ее разорения. В Майбуа развивается и крепнет клерикализм, рассадник нелепых, отсталых взглядов и грубых суеверий; если мы не вмешаемся, он поглотит все. Населением уже овладевают звериные страсти, дурацкие представления, какие господствовали в тысячном году, и нам необходим кузнец будущего, сеятель добрых семян, который поднял бы нашу школу на должную высоту и вновь сделал бы ее воспитательницей, освободительницей и созидательницей свободного и справедливого французского народа… Итак, мы подумали о вас.

— Скажите, — прервал его Марк, — это ваше личное пожелание или вам поручили со мной переговорить?

Сальван улыбнулся.

— О нет, я всего лишь скромный чиновник, и было бы слишком большое счастье, если бы сбывались все мои желания. Просто мне поручено узнать, согласны ли вы. Известно, что я ваш друг… В понедельник Ле Баразе, окружной инспектор, вызывал меня в префектуру. В результате нашего разговора и возникла мысль предложить вам должность в Майбуа.

Марк невольно пожал плечами.

— Конечно, — продолжал Сальван, — Ле Баразе не проявил особой смелости в деле Симона. Он мог бы кое-что сделать. Но надо принимать людей такими, какие они есть. Я могу вам обещать, что в будущем, если он и не окажется рядом с вами, то всегда незаметно поддержит вас, станет тайной опорой, на которую вы сможете рассчитывать. В конечном итоге, он всякий раз берет верх над префектом Энбизом, который так опасается всяких осложнений, ну, а в своем ведомстве добрейший Форб спокойно царит, но не правит. Единственный опасный человек — инспектор начальных школ Морезен, этот двуличный иезуит, друг отца Крабо, с которым его начальник, Ле Баразе, весьма обходителен из дипломатических соображений… Решайтесь, я знаю, вы не боитесь борьбы.

Марк молчал. Опустив глаза, он сосредоточенно размышлял, весь во власти колебаний и сомнений. Сальван, знавший о переживаниях друга, угадывал, что происходило в его душе; он взволнованно пожал ему руку.

— Я знаю, о чем вас прошу, мой друг… Я был близким другом Бертеро, отца Женевьевы, человека передовых взглядов, очень прогрессивного; он так нежно любил свою жену, что под конец начал сопровождать ее в церковь. Позднее я стал вторым опекуном его дочери, на которой вы женились, и на правах близкого знакомого, почти родственника, бывал в домике на площади Капуцинов; там деспотически властвовала набожная госпожа Дюпарк, она сломила волю дочери, печальной и покорной госпожи Бертеро, и подчинила себе внучку, очаровательную Женевьеву, которую вы так любите. Пожалуй, мне следовало серьезно предупредить вас, когда вы собирались жениться, потому что для человека вашего склада всегда опасно вступить в верующую семью и соединить свою судьбу с девушкой, воспитанной с младенческих лет в идолопоклонстве. До сих пор я еще не упрекал себя, наблюдая, как вы счастливы… Легко предвидеть, что, если вы согласитесь перейти в Майбуа, то у вас будут постоянные столкновения с родней жены. Не об этом ли вы сейчас думаете?

Марк поднял голову.

— Признаюсь, я опасаюсь за наше счастье… Вы знаете, я не честолюбив, но назначение в Майбуа было бы для меня желанным повышением. И все же я заявляю, что вполне доволен своим местом в Жонвиле, я радуюсь своим успехам и счастлив, что приношу пользу нашему общему делу… А вы хотите, чтобы я отказался от этого прочного положения и поставил на карту свое семейное благополучие!

Некоторое время они помолчали, потом Сальван осторожно спросил:

— Разве вы сомневаетесь в чувстве Женевьевы?

— О, ничуть! — горячо воскликнул Марк.

Поборов смущение, он заговорил после краткой паузы:

— Могу ли я в ней усомниться? Она так любит меня, так счастлива своей любовью… Но вы не можете себе представить, что за жизнь мы вели в доме госпожи Дюпарк во время каникул, когда я занялся делом Симона. Это было прямо невыносимо, я стал каким-то отщепенцем, даже служанка не заговаривала со мной, лишь изредка мы обменивались краткими фразами, в которых звучала неприязнь; вот-вот могла вспыхнуть ужасная ссора. Мне казалось, что я попал в какую-то чужую, далекую страну или перенесся на другую планету. То было полное, глубокое разобщение… Старые дамы начали мало-помалу оказывать влияние на мою Женевьеву, снова превращали ее в пансионерку сестер визитандинок. Она не на шутку испугалась и была так счастлива, когда мы вернулись в Жонвиль, в наше тесное гнездышко, где мы принадлежим друг другу. — Взволнованный этим признанием, Марк на минуту замолк, потом воскликнул с жаром: — Нет, нет! Пусть меня оставят в Жонвиле! Я исполняю свой долг, успешно веду свое дело, верю в него. Каждый работник вкладывает в постройку свой камень.

Сальван принялся медленно шагать по кабинету. Потом остановился перед Марком.

— Я не хочу толкать вас на жертву, мой друг. Я буду в отчаянье, если из-за досадных конфликтов пострадает ваше счастье, нарушится мир в вашей семье… Но я знаю, вы, Марк, из породы героев… Не давайте мне сейчас окончательного ответа. Вот вам неделя на размышления, приходите в следующий четверг! Тогда мы снова побеседуем и примем решение.

Марк возвращался вечером в Жонвиль чрезвычайно озабоченный, в голове у него шумело; он спрашивал себя, должен ли он заглушить опасения, в каких не смел себе признаться, и начать борьбу с бабушкой и матерью жены, борьбу, в которой могло погибнуть его счастье. Сперва он решил напрямик объясниться с Женевьевой; потом отказался от этой мысли, заранее зная ее ответ: она скажет, чтобы он поступал, как находит нужным, как велит ему долг. Итак, он даже не рассказал ей о предложении Сальвана, им овладело беспокойство, он был недоволен собой. Два дня прошли в колебаниях, он стал снова обдумывать создавшееся положение и никак не мог решить, принять ли ему должность в Майбуа или отказаться от нее.

Он ярко представил себе городок, который наблюдал со времени процесса Симона. Вот мэр Дарра, славный человек передовых взглядов, но он не осмеливается во всеуслышание провозгласить истину из опасения потерять мандат и, будучи крупным предпринимателем, не хочет рисковать своим состоянием. Марк перебрал в уме Бонгаров, Долуаров, Савенов, Мильомов — все это люди ограниченные и морально неустойчивые, он слышал от них немало нелепостей, в их речах звучали глупость и жестокость. За ними стояла толпа, падкая на самые дикие выдумки, способная на самые бесчеловечные поступки. То были суеверные дикари, варвары, идолопоклонники, фетишисты, превозносящие убийства и разбой, не знающие, что такое терпимость, разум, добро. Невольно возникал вопрос: почему они так глубоко погрязли в тине заблуждений и лжи и чувствуют себя там прекрасно? Почему они открещиваются от логики, от здравого смысла с какой-то инстинктивной ненавистью, словно их страшит все ясное, простое и очевидное? Почему они не хотят видеть яркого солнца, отрицают самое существование дня? Наконец, почему в деле Симона этот народ показал себя с такой неприглядной стороны, проявив такое бесчувствие и тупоумие, почему, упорно не желая ничего видеть, отвергая неоспоримую истину, он прячется в темноту, а потом испытывает смертельный страх в непроглядной ночи суеверий и предрассудков? Разумеется, народ был отравлен, — такие газеты, как «Пти Бомонтэ» и «Круа де Бомон», ежедневно угощали его отвратительным пойлом, омрачающим разум и развращающим душу. Все слабые ребяческие умы, робкие сердца, все страждущие и униженные, отупевшие от рабства и нищеты, легко становятся добычей обманщиков и шарлатанов, извлекающих выгоду из людского легковерия. Во все времена все повелители мира, князья церкви, императоры и короли, ограбив своих злополучных подданных, властвовали над ними, отравляя их сознание страхом и ложными верованиями. Но не этим одним объясняется спячка совести, непробудная дремота ума. Если народ так легко дает себя отравить, значит, он не обладает силой сопротивления. Яд действует, главным образом, на невежд, на тех, кто не хочет знать, кто не способен критиковать, рассуждать и анализировать. Итак, первоисточником всех бед, несправедливостей и гнусностей оказывается невежество; это основная и единственная причина несчетных страданий человечества, которое медленно, упорно продвигается на своем пути к свету, несмотря на все ужасы и преступления истории. Следует истребить этот корень зла, раскрепощая народы, просвещая темные массы, — недавние события лишний раз подтверждают, что невежественный народ не способен быть справедливым, только истина может научить его справедливости.

Тут Марка поразила новая мысль. Почему рабочие и крестьяне в промышленных городах и деревнях Франции остались все теми же дикарями, коснеющими в грубом суеверии? Ведь уже более четверти века, как Франция стала республикой, ее учредители, идя навстречу новым требованиям, положили законы о школе в основу свободного государства и, сделав начальное обучение бесплатным, обязательным и светским, вернули школе почетное место. Они считали свое начинание благотворным, ибо посеяли семена свободы. Во Франции должна была вырасти сознательная демократия, изжившая вековые заблуждения и ложь. Можно было ожидать, что через десять — двадцать лет воспитанные в новых школах, приобщенные к истине поколения сбросят извечные путы, народ быстро раскрепостится, научится логически мыслить, обретет уверенность и справедливость. Прошло тридцать лет, — и что же? — при малейшей смуте всякий прогресс сводится к нулю, люди становятся столь же тупыми и безумными, как их недавние предки, они шарахаются назад и тонут во мраке. Что же произошло? Чье глухое сопротивление, какая подземная сила парализовала неустанные усилия, направленные к тому, чтобы освободить всех обездоленных и страждущих от ига мрачного рабства? Тут перед Марком встал образ врага, сеющего невежество и смерть, — образ Церкви. Именно церковь, прячась в тени, терпеливо, упорно трудилась, стремясь преградить пути и вновь завладеть сознанием ослепленного народа, который хотели у нее отнять. Церковь всегда понимала, как важно держать в своих руках обучение, иначе говоря, одурманивать и морочить народ, чтобы сохранять власть над душой и телом. Именно на арене народного образования церковь снова дала бой, проявляя чудеса ловкости и лицемерия; она объявила себя сторонницей республики и, пользуясь демократическими законами, держала в темнице догматов миллионы детей, которых эти самые законы должны были освободить. Она вводила в заблуждение юные умы, воспитывала будущих воинов жестокого и хищного бога, который царит над современным отвратительным обществом. Эту кампанию возглавил папа, искусный политик, он руководил обходным движением, стремясь изгнать революцию с ее родной французской земли и присвоить ее победы, — все это делалось якобы во имя свободы. И вот основатели республики, ее вчерашние апостолы, наивно поверили в свою победу при виде мнимого разоружения церкви, успокоились и даже стали приветливо ей улыбаться, доказывая свою терпимость; сообразуясь с духом времени, они провозгласили всеобщее согласие и умиротворение, объединение всех верований в одну общенациональную патриотическую религию. Поскольку республика восторжествовала, почему бы ей не принять под свою сень всех чад, даже мятежных, тех, которые всегда хотели ее задушить? Благодаря великодушию республиканцев церковь продолжала плести тайные интриги, изгнанные конгрегации возвращались одна за другой, неустанно, с неослабевающим рвением клерикалы захватывали все новые позиции, порабощая народ; коллежи иезуитов, доминиканцев и других просветительных орденов постепенно наводняли своими учениками и приверженцами администрацию, суд, армию, а школы различных братств и женских общин тем временем отнимали учащихся у начальных светских школ, где проводилось обязательное бесплатное обучение. И вдруг, пробудившись от сна, страна увидела себя вновь в руках церкви, захватившей для своих креатур самые крупные посты в государственном аппарате, увидела себя в оковах, а своих будущих граждан — молодое поколение, крестьян, рабочих и солдат — на выучке у монахов.

Как раз в воскресенье Марк стал свидетелем необычайного зрелища и лишний раз убедился, насколько он прав. Он продолжал спорить сам с собой, не решаясь ни принять, ни отвергнуть предложение Сальвана. Отправившись в воскресенье в Майбуа повидаться у Леманов с Давидом, он по дороге встретил пышную церковную процессию и из любопытства остановился на нее посмотреть. Вот уже две недели, как обе газеты, «Круа де Бомон» и «Пти Бомонтэ», посвящали этой церемонии пламенные статьи и взволновали всю округу. Речь шла о том, чтобы преподнести часовне Капуцинов великолепный ковчег с куском черепа святого Антония Падуанского; это бесценное сокровище было, как говорили, приобретено верующими по подписке за десять тысяч франков. По случаю освящения ковчега перед статуей святого должна была состояться церемония, которую монсеньер Бержеро обещал удостоить своим присутствием. Уступчивость епископа была предметом горячих толков и пересудов; все хорошо помнили, как мужественно он защищал аббата Кандьё, приходского кюре, от посягательств капуцинов, которые завладевали душами его прихожан и загребали их деньги. Еще не забыли, как сурово он говорил во время объезда епархии о торгующих в храме, которых Христу приходится снова оттуда изгонять. К тому же епископ слыл убежденным симонистом. И вот он согласился публично поддержать капуцинов и их торговлю, оказать покровительство их лавочке в столь торжественной обстановке! Значит, он смирился, значит, у него произошел идейный переворот, если через несколько месяцев он сдал свои позиции; все понимали, как дорого обошлась подобная уступка этому культурному человеку, доброму и здравомыслящему.

Вместе с многочисленной толпой Марк направился к часовне Капуцинов, и там в течение двух часов он наблюдал самые невероятные вещи. Община капуцинов в Майбуа уже давно вела торговлю вокруг святого Антония Падуанского, под конец создалось крупное предприятие с оборотом в сотни тысяч франков. Настоятель, отец Теодоз, красавец с головой апостола, о котором грезили кающиеся грешницы, оказался гениальным администратором и дельцом. Он гордился, что ему удалось выдумать и организовать доступное народу чудо, обыденное и привычное, по карману даже беднякам. Первое время в часовне стояла довольно неказистая статуя святого Антония Падуанского, и занимался он только своей исконной профессией — отыскиванием потерянных вещей. После первых скромных успехов, когда увеличился приток денег, отца Теодоза осенила гениальная мысль расширить сферу чудесной деятельности святого, применяясь ко всевозможным желаниям и потребностям растущей клиентуры. Неизлечимые больные, от которых отступились врачи, и люди, страдавшие каким-нибудь недомоганием, вроде резей в животе или мигрени, мелкие торговцы, просрочившие платежи или не находящие сбыта порченому товару, спекулянты, затеявшие нечистое дело и опасающиеся прогореть и попасть в тюрьму, обремененные семьей матери, не сумевшие выдать без приданого замуж некрасивых дочерей, бесприютные бедняки, измученные поисками работы и надеющиеся только на чудо, наследники, не уверенные в расположении умирающего родственника и задумавшие заручиться поддержкой свыше, чтобы их вписали в завещание, лодыри-ученики и бездельницы-школьницы, тупицы, убежденные, что провалятся на экзамене, если над ними не сжалится небо, горемыки, неспособные к волевым усилиям и ожидающие невозможного от всевышнего, незаслуженного успеха, наперекор здравому смыслу и логике, — все могли обратиться к святому, возложить на него упование, как на могущественного ходатая перед богом, имея, по данным статистики, шесть шансов против четырех получить желаемое. Теперь дело было поставлено на широкую ногу: старую статую заменили новой, раззолоченной и большего размера, повсюду повесили кружки для сбора пожертвований, причем кружки нового образца, с двумя отделениями — одно для денег, другое для писем на имя святого с той или иной просьбой. Разумеется, можно было не платить; но было замечено, что святой выполняет желания лишь тех, кто подает милостыню, даже самую пустячную. Постепенно выработался тариф, основанный, как утверждал отец Теодоз, на опыте: от одного до двух франков за мелкие услуги, от пяти до десяти, когда дело было посерьезнее. Впрочем, если взнос был чересчур мал, святой давал это понять: он просто никак не реагировал, и приходилось удваивать и утраивать подаяние. Клиенты, желавшие платить только по выполнении просьбы, рисковали, что никогда не будут услышаны святым. Однако бог сохранил за собой свободу действий, отбирал счастливцев, не объясняя своего выбора, и в контракте со святым лишь его клиенты брали на себя обязательства, он же никому не должен был давать отчет. Именно эта азартная игра — возможность вытянуть выигрышный билет в божественной лотерее — и разжигала страсти, люди толпами осаждали кружки, опуская в них по двадцать, сорок и сто су в безумной надежде вытянуть главный выигрышный билет, получить нечто из ряда вон выходящее и неожиданное, вроде выгодного брака, диплома или огромного наследства. То была самая беззастенчивая афера, ставка на темноту народных масс, на глупость, лень и алчность, поощрение распущенности, культ слепого случая; удача зависела не от заслуг человека, но лишь от каприза злорадного и несправедливого бога.

По лихорадочному возбуждению окружавших его людей Марк понял, что предстоит какая-то грандиозная авантюра, что этот ковчег из позолоченного серебра, заключавший осколки черепа святого Антония Падуанского, будет способствовать вящему одурманиванию населения. То был последний ход отца Теодоза, вызванный конкуренцией других общин Бомона, наводнивших город статуями и кружками для пожертвований; все они зазывали к себе верующих, соблазняя каким-нибудь чудом и приглашая попытать счастья. Отныне можно было действовать наверняка, — отец Теодоз один обладал священной костью, он один мог вызвать чудо, создав все условия для успеха. Стены церкви были облеплены объявлениями, новая реклама гарантировала подлинность мощей и подчеркивала, что это отнюдь не вызовет повышения тарифа; устанавливался строгий порядок операций во избежание недоразумений между клиентами и святым. Марк был огорчен, увидев на церемонии мадемуазель Рузер с ученицами коммунальной школы, — она держала себя так, словно это входило в программу школьных занятий. Его поразило, что одна из девочек, самая рослая, несла белую шелковую хоругвь, на которой было вышито: «Слава Иисусу и деве Марии». Мадемуазель Рузер действовала вполне открыто, — она заставляла учениц, державших выпускные экзамены, причащаться и опускать в кружку святого два франка, дабы бог споспешествовал им на экзамене; если ученица была вовсе тупицей, учительница советовала ей опустить в кружку пять франков, полагая, что святому предстоит больше хлопот. Она требовала, чтобы ученицы заводили книжечки для записи грехов, ставила им отметку за молитву и посещение церкви. Что за удивительной коммунальной школой руководила мадемуазель Рузер, — и она еще называлась светской! В церкви девочки выстроились слева, между тем как ученики школы Братьев, под присмотром брата Фюльжанса, как всегда суетливого и порывистого, расположились на правой стороне. Отец Крабо и отец Филибен пожелали присутствовать на церемонии и уже находились на хорах. Быть может, им хотелось насладиться победой над монсеньером Бержеро — всем было известно, какую роль в прославлении святого Антония Падуанского сыграл ректор коллежа в Вальмари, и теперь он торжествовал, заставив епископа, осудившего низменные суеверия, явиться с повинной головой. И когда епископ вошел в сопровождении приходского кюре, аббата Кандьё, Марк испытал смущение и стыд, столько было вынужденной покорности и мучительного отречения в их бледных сосредоточенных лицах.

Марк без труда угадывал, что произошло: епископу и кюре пришлось уступить перед неистовым напором обезумевших верующих. Некоторое время аббат Кандьё противился, отказываясь поставить в приходской церкви кружку для святого Антония Падуанского, не желая потворствовать тому, что он считал идолопоклонством, извращением религиозного духа. Но его отказ вызвал столько шума, с каждым днем он чувствовал себя все более одиноким, и это его смутило: он задал себе вопрос, не пострадает ли религия от его непреклонности, и под конец с тяжелым чувством прикрыл эту новую язву своей священной ризой. Затем он поведал епископу о своих сомнениях, борьбе и поражении, и монсеньер, чувствуя себя побежденным подобно ему и опасаясь, что авторитет церкви падет, если она признает свои пороки и безумства, со слезами обнял его и обещал присутствовать на торжестве, дабы закрепить примирение. Но какую горечь, какую тайную боль испытывали эти священнослужители, прелат и скромный кюре маленького городка, которых соединяла искренняя вера! Мучительно сознавая свое бессилие, они стыдились своей вынужденной подлости, внезапного отступления, и переживали горький позор; еще больше они скорбели об осквернении идеала, отданного на поругание человеческой глупости и алчности, о своей задушенной, истекающей кровью вере, которую сделали предметом торговли. О, горе! Христианство, столь чистое у своих истоков, благороднейший порыв человечества к братству и освобождению, и даже католичество, которое так смело рванулось вперед, став могучим рычагом цивилизации, — в какой грязи обретут они свой конец, если увязнут в темных делишках, станут добычей низменных страстей, предметом торговли, орудием обмана и лжи! Их разъедала червоточина, неизбежная при обветшании, предвещающая окончательное разложение, загнивание, после которого остается на земле лишь плесень и прах.

Церемония была весьма пышной. Ковчег, сверкавший в огнях бесчисленных свечей, освятили и окурили ладаном. Произносились речи и приветствия, исполнялись гимны под торжественные звуки органа. Несколько дам упали в обморок; было так душно, что одну из учениц мадемуазель Рузер пришлось вынести из часовни. Исступление достигло предела, когда отец Теодоз начал с кафедры перечислять совершенные святым чудеса: обнаружено сто двадцать восемь потерянных вещей; успешно завершились пятьдесят сомнительных торговых сделок; тридцать торговцев избегли разорения благодаря неожиданному сбыту залежавшихся товаров; выздоровело девяносто три больных — калеки, чахоточные, подагрики и страдающие раком; двадцать шесть девушек вышли замуж без приданого, у тридцати женщин роды прошли без боли, причем все произвели на свет мальчика или девочку по своему желанию; сто три служащих получили хорошие места, с окладом, о котором они мечтали, шесть человек, против всякого ожидания, получили наследство; семьдесят семь учеников, мальчиков и девочек, выдержали экзамены, хотя учителя пророчили им неминуемый провал; святой явил множество других милостей, обратил заблудших, увенчал браком незаконные связи, дал безбожникам умереть как добрым христианам, помог выиграть тяжбы, продать не находившие покупателей земли, получить квартирную плату после десяти лет ожидания. Каждое вновь объявленное чудо разжигало в толпе зависть, вызывало шепот вожделения. Сдержанный гул сменялся восторженными воплями, по мере того как отец Теодоз громовым голосом перечислял чудесные деяния святого. Все завершилось взрывом подлинного исступления, верующие с ревом вскочили с мест, судорожно простирая руки, словно ловили дары, дождем сыпавшиеся с неба.

Охваченный гневом и отвращением, Марк не мог выстоять до конца. Он видел, как отец Крабо дожидался благожелательной улыбки монсеньера Бержеро, потом имел с ним дружескую беседу, что всеми было отмечено; аббат Кандьё тоже улыбался, но в его улыбке сквозила горечь. То была решительная победа Братьев и монахов, победа католичества, которое насаждало идолопоклонство, порабощало души и вытравляло все живое. Марк вышел из часовни, задыхаясь, и обрадовался яркому солнцу и свежему воздуху.

Однако святой не отстал от него и на площади Капуцинов. Сбившись в кучки, богомолки оживленно шушукались, точь-в-точь как кумушки, накупившие билетов во время розыгрыша лотереи.

— Мне кругом не везет, — говорила с огорченным видом какая-то толстуха, — я всякий раз проигрываю. Должно быть, потому и святой Антоний никак меня не слушает. Я уже три раза жертвовала ему по сорок су — раз за больную козу, которая все равно околела, второй за потерянное кольцо — оно тоже не нашлось, и третий из-за яблок, которые стали портиться… так и не удалось их сбыть! Этакая незадача!

— Право же, милочка, вы чересчур с ним церемонитесь! — возразила маленькая сморщенная старушка. — У меня святойАнтонин как шелковый, уж я заставляю его слушаться.

— Как же это вам удается, матушка?

— Я его наказываю!.. К примеру сказать: есть у меня домишко, а жильцов долго не находилось — он-де сыроват и дети в нем мрут. Дала я, значит, три франка, жду… смотрю жильцов все нету. Опять жертвую три франка, снова ничего. Взяла меня злость, потормошила я статуэтку святого, — он у меня на комоде стоит, а он все ни с места… Я и ткни его носом в стенку — пускай поразмыслит. Целую неделю так простоял, а жильцов нет как нет. Видно, мало ему этого, стала я придумывать, как бы его покрепче наказать. Вот и заперла его в ночной столик, целую неделю там продержала и, знаете, опять без толку. Тут уж я вовсе осерчала на него, обвязала ему шею веревкой, да и спустила в колодец, головой вниз… На этот раз, милая моя, он понял, что я его все равно доконаю: не помок он и двух часов, как явились жильцы и я домик сдала.

— А из колодца вы его вытащили?

— Еще бы, сразу же, поставила на комод, обтерла как следует, извинилась перед ним… Ведь я и не думала злиться на него. Только уж если я плачу, то не желаю быть рохлей!

— Спасибо, что научили, матушка, попробую сделать по-вашему. У меня кляузы с мировым судьей, опущу-ка я в кружку сорок су, и если святой не поможет мне выиграть, уж я ему пропишу!

— Так и надо, милочка. Привяжите ему на шею камень или суньте его в грязное белье. Это ему не по вкусу. Он быстрехонько все сделает.

Этот разговор на минуту развеселил удрученного Марка. Он продолжал слушать, — возле него вели беседу степенные люди, среди которых он узнал соперника мэра Дарра, муниципального советника Фили, ставленника клерикальной партии. Фили сетовал, что ни одна из общин округа еще не чтит Сердца Иисусова. То было другое гениальное изобретение, куда более опасное, чем низменная торговля святым Антонием Падуанским, так как культ Сердца Иисусова должен был завоевать Францию и привести ее к богу. Пока что простонародье оставалось к нему равнодушным — тут не было ни чуда, ни азартной игры, которые могли бы привлечь толпу. Тем не менее приходилось опасаться, что начнется слепое поклонение Сердцу Иисусову, красному и кровоточащему сердцу, столь натурально изображенному, словно его только что вырвали из трепещущей груди и бросили на прилавок мясника. Этот кровавый символ хотели сделать эмблемой современной Франции, распространять его на литографиях, вышить золотом и шелком на трехцветном флаге, чтобы подчинить весь народ агонизирующей церкви, требующей от верующих поклонения столь отвратительному фетишу. И здесь все тот же маневр, имеющий целью прибрать страну к рукам, стремление снова подчинить себе толпу, пользуясь грубо состряпанными легендами и суевериями, надежда вновь надеть на народ ярмо невежества и рабства, разжигая воображение и страсти этого взрослого ребенка, слишком медленно освобождающегося от пут. В обоих случаях — как со святым Антонием Падуанским, так и с Сердцем Иисусовым, — действовали иезуиты, растлевая древний католицизм, новый культ понемногу вытеснял старый; казалось, близилось вторичное воплощение Христа, низводящее религию до уровня чувственных обрядов диких народов.

Марк удалился. Он чувствовал, что задыхается, он испытывал потребность вырваться из толпы, вдохнуть чистый воздух. В это воскресенье Женевьева приехала с ним в Майбуа, намереваясь провести день с бабушкой и матерью. Приступ подагры не позволил г-же Дюпарк выйти из дома, и она не смогла отправиться в часовню Капуцинов на праздник святого Антония. Марк теперь не бывал у родственниц жены и условился встретиться с ней на станции, незадолго до отхода четырехчасового поезда. До отъезда оставался целый час, и Марк, ничего не замечая вокруг, медленно прошел на обсаженную деревьями безлюдную площадь возле станции и устало опустился на скамью. Он продолжал размышлять и был всецело поглощен спором, который вел сам с собой, чувствуя, что пора принять решение.

Внезапно его словно осенило. Необычайное зрелище, на котором он только что присутствовал, все, что ему пришлось видеть и слышать за день, рассеяло его сомнения. Если болен весь народ, переживающий ужасный кризис, если Франция разделилась на два враждебных лагеря, готовых уничтожить друг друга, если растет взаимное отчуждение, то это означает, что Рим перенес войну на ее территорию. Франция располагает достаточными средствами и людскими резервами, обладает силой, способной навязать католицизм всему миру; она является последней крупной католической державой; а если так, то ясно, что Рим, продолжающий яростную борьбу за светскую власть, по-прежнему лелеющий мечту о мировом господстве, избрал Францию для решительной битвы. Она превращается в обширный плацдарм, на ее равнинах, в полях, виноградниках и фруктовых садах встретились и бьются две армии, сводя давнишние счеты; лошади кавалеристов топчут копытами нивы, виноградники и сады уничтожены стремительно проносящимися орудиями, снаряды сносят с лица земли селения, шрапнель срезает верхушки деревьев, плодородная равнина становится мертвой пустыней. Так опустошает и разоряет современную Францию война, которую ведет на ее земле церковь против революции, против духа свободы и справедливости, истребительная война без пощады и передышки, — ведь церковь прекрасно понимает, что если она не поразит революцию, то революция уничтожит ее. Отсюда напряженная борьба, которая ведется на всех участках, охватывает все классы, все области общественной жизни, переходит в гражданскую войну и превращает родину в поле битвы, где скоро останутся лишь обломки и развалины. Франции грозит смертельная опасность и верная гибель, если церковь восторжествует, если ей удастся снова погрузить родину во мрак, навлечь на нее беды, терзавшие ее в прошлом, превратить в жалкую, отсталую страну, подобную странам, испытавшим пагубное господство католицизма.

На Марка нахлынул целый поток мыслей, кончились его колебания, и все озарилось новым ярким светом. Для него стала очевидной скрытая, как бы подземная работа церкви за последние полвека: первоначально был проделан мудрый маневр со школами конгрегаций, которые завоевывали будущее, в соответственном духе воспитывая детей, затем церковь стала проводить политику Льва XIII, признавшего революцию с тем, чтобы со временем укротить и раздавить ее. А главное, если Франция Вольтера и Дидро, Франция Великой революции и трех республик стала ныне жалкой и ничтожной, если она сбита с толку, растерянна, готова повернуть вспять, вместо того чтобы шагать вперед, — то произошло это потому, что иезуиты и другие просветительные ордена наложили лапу на ребенка, утроив за тридцать лет число своих учеников, раскинув по всей стране сеть учебных заведений. И вот под напором событий церковь, считая себя победительницей, идет на важный шаг, внезапно сбрасывает маску, открывая свое лицо, дает отпор, признает, что добивается владычества над народом. Взволнованный Марк охватил взглядом все ее завоевания: в армии, в суде, в политике высшие административные посты занимают люди, воспитанные церковью; буржуазия, некогда либеральная, неверующая и непокорная, ныне снова становится реакционной — из страха потерять свое благосостояние, уступить место простому народу, поднявшему голову; народные массы, отравленные грубым суеверием, опутанные сетью лжи и коснеющие в невежестве, сделались чем-то вроде овец, которых можно безнаказанно стричь и уничтожать. Перестав прятаться в тени, церковь беззастенчиво продолжает наступление при свете дня, расставляет повсюду кружки для святых, распространяет бесчисленные рекламы и объявления, открыто раздает муниципалитетам флаги, украшенные кровавой эмблемой Сердца Иисусова, открывает школы конгрегаций и даже овладевает светскими школами с помощью учителей и учительниц, которые зачастую являются ее креатурой, работают на нее из трусости или из корыстных соображений. Церковь отныне находится в состоянии открытой войны с гражданским обществом. Нуждаясь в деньгах для ведения этой войны, конгрегации занялись торговлей и промыслами; конгрегация Доброго Пастыря — одна из многих — получает около десяти миллионов прибыли в год, которые зарабатывают для нее сорок семь тысяч работниц, занятых в двухстах десяти мастерских и домах призрения. Церковь торгует чем угодно — продает ликеры и обувь, лекарства и мебель, святую воду и вышитые ночные рубашки для домов терпимости. Она из всего извлекает деньги, взимая тяжелую дань с людской глупости и доверчивости, обещая ложные чудеса, неустанно суля обманчивый рай, действуя от имени своего капризного и злобного бога. Она сказочно разбогатела, владеет огромными поместьями, у нее достаточно золота, чтобы подкупать политические партии, натравливать их друг на друга, вызвать гражданскую войну и торжествовать среди кровавых развалин. И Марк понял всю неизбежность страшной борьбы и остро, как никогда, осознал, что Франция должна раз навсегда покончить с церковью, если не хочет, чтобы церковь покончила с ней.

Тут Марку вспомнились все эти Бонгары, Долуары, Савены и Мильомы с их нелепыми речами — малодушные одураченные люди, трусливые эгоисты, притаившиеся в темноте. Это и была Франция — ошалелая, тупая толпа, отданная во власть бессмысленных предрассудков, которые поддерживались клерикалами. Чтобы скорее ее разложить, выбросили отвратительный лозунг антисемитизма, вновь возрождался религиозный фанатизм, тот замаскированный неистовый католицизм, с помощью которого надеялись снова привести к священнику неверующий народ, покинувший церкви. Его натравливали на евреев, будили прадедовские страсти, — с этого начинали, чтобы потом снова надеть на него ярмо, вернуться к мрачным временам крепостничества. Франция неминуемо падет еще ниже, ее Бонгары, Долуары, Савены и Мильомы еще больше отупеют, еще глубже погрязнут в бездне лжи и невежества, если оставить детей в руках Братьев и иезуитов, за партами школ конгрегаций. Но мало было закрыть эти школы, следовало произвести чистку светской школы, вернуть ей ее былое значение, — тайная работа церкви принесла свои плоды — из коммунальных школ изгнано преподавание, свободное от догматов, туда проникли реакционные учителя и учительницы, которые своими уроками и личным примером поддерживают заблуждения. На одного Феру, обладающего столь ясным и мужественным умом, хотя и обезумевшего от нищеты, на одну мадемуазель Мазлин, замечательно разумную и отзывчивую воспитательницу, сколько приходилось вредных ничтожеств, дурно направленных умов, учителей, которые продались врагу, сбились с пути и творили великое зло: честолюбивая мадемуазель Рузер, которая перешла на сторону сильного и из корыстных соображений проявляла утрированное благочестие, плывущий по течению без руля и без ветрил Миньо, честный Дутрекен, вчерашний республиканец, сделавшийся антисемитом и реакционером из какого-то ложного патриотизма; а за ними следовали остальные. Начальное обучение во всей стране уклонилось с правильного пути и было искажено, учителя увлекали в пропасть детей, которых им поручали, все молодое поколение. У Марка болезненно сжалось сердце — никогда еще, думалось ему, народу не грозила такая ужасная неминуемая опасность, он все больше в этом убеждался.

Было ясно, что плацдармом борьбы станет начальное обучение, так как будущее страны зависело от того, какое образование дадут народу, призванному со временем отобрать у буржуазии захваченную ею власть, В восемьдесят девятом году буржуазия победила выродившееся дворянство и заняла его место; вот уже сто лет, как она удерживает свою добычу, не желая поделиться по справедливости с народом. Но она уже сыграла свою роль и сама это признала, перейдя на сторону реакции из страха перед могучим ростом демократии и ее неизбежным торжеством. Еще вчера буржуазия, считая свое господство прочным, незыблемым, была склонна к вольтерьянству, но сегодня она примкнула к клерикалам, готовая призвать на свою защиту все реакционные силы прошлого; это была уже разбитая машина, ее испортило злоупотребление властью, и пробудившиеся к жизни социальные силы роковым образом должны были ее уничтожить. Итак, именно в народе таятся великие возможности, там неисчерпаемые резервы, огромный запас людей, еще дремлющих творческих сил. Поэтому Марк возлагал все надежды на поручаемых ему детей простонародья, тех, что посещали начальные школы во всей стране. Это сырой материал, из которого образуется будущая нация, их надо подготовить к роли свободных граждан, знающих, чего они хотят, образованных, избавившихся от пут нелепых догматов, от роковых заблуждений религии, убийственных для свободы и человеческого достоинства. Вне знания невозможно счастье и благосостояние. Евангельское изречение о нищих духом было чудовищной ложью, которая на протяжении столетий держала человечество в трясине нищеты и рабства. Нет и нет! Нищие духом неизбежно будут рабочим скотом, обреченным на рабство и муки. Пока существует множество нищих духом, будут существовать и массы бедняков, вьючных животных, которых эксплуатирует и пожирает ничтожное меньшинство воров и разбойников. Наступит счастливый день, когда человечество овладеет знаниями и научится желать. Пора освободить мир от мрачного пессимизма Библии, в продолжение двух тысячелетий запугивавшей и подавлявшей людей, сделавшей смерть целью жизни; ничто так не устарело и не представляет такой опасности, как древнее иудейское Евангелие, которое до сих пор лежит в основе нашего морального и социального кодекса. Блаженны просвещенные, блаженны умные, люди воли и действия, ибо их будет царство земное! Этот возглас так и рвался с уст Марка, из глубины его существа, им овладел порыв веры и энтузиазма.

Внезапно пришло решение: он примет предложение Сальвана, переедет в Майбуа в качестве народного учителя и будет бороться против церкви, против отравления народных масс ложью религии, исступленный апофеоз которой он наблюдал во время сегодняшней церемонии. Он будет работать над раскрепощением униженных, он постарается сделать из них свободных граждан завтрашнего дня. Нынешний народ, опутанный тенетами невежества и лжи, неспособный к справедливости, надо было оздоровить в лице детей и детей этих детей, просветить его, понемногу подвести к истине, ибо только истина могла сделать его справедливым народом. То был самый высокий долг, самое неотложное доброе дело, от которого зависело спасение страны, ее сила и слава, а также осуществление ее освободительной и справедливой миссии в веках среди других народов. Не потому ли внезапно пришло это решение после трех дней колебаний и боязни потревожить счастье, какое он вкушал в объятиях Женевьевы, что перед ним встал и серьезный вопрос о женщине — одурманенной, исковерканной церковью рабыне, сделавшейся в ее руках губительным орудием? Что за жены и матери получатся из тех девочек, которых мадемуазель Рузер водила сегодня в часовню Капуцинов? Когда церковь завладеет ими, она будет воздействовать на их чувства, пользоваться их слабостью и страданиями; она никогда не выпустит их из рук и превратит в ужасное орудие развращения мужчин и детей. Пока женщина, в своей извечной распре с мужчиной, по милости несправедливых законов остается собственностью и орудием церкви, всеобщее счастье невозможно, война между разобщенными полами не прекратится. Женщина станет наконец свободным существом, свободной подругой мужчины, будет располагать собой, созидать свое счастье и дарить счастье супругу и ребенку лишь с того дня, когда перестанет принадлежать попу, своему нынешнему господину, сбивающему ее с толку и развращающему. Не смутный ли страх, зародившийся в глубине подсознания, не предчувствие ли надвигающейся на него жестокой семейной драмы приводило в трепет Марка и заставляло его отказываться от исполнения долга? Не доказывало ли его внезапное решение готовность вести борьбу даже в лоне семьи, выполнить долг в отношении своих, хотя бы сердце его истекало кровью? Теперь он все это осознал и проявлял известный героизм, по для него было естественно так поступать, ибо он пылал энтузиазмом, решив посвятить себя этому благородному делу. Нарождающаяся демократия возлагает высокую и почетную задачу на народного учителя, ныне всеми презираемого и жалкого, ему вверено просвещение униженных, из которых он должен сделать будущих счастливых граждан, строителей Города справедливости и мира. В этом и состоит его миссия. Марк вдруг понял, что должен стать апостолом истины, с присущей ему страстностью добиваться неоспоримой правды, а потом провозглашать ее и преподавать всем.

Подняв глаза, Марк вдруг увидел, что стрелки на железнодорожных часах показывают начало пятого. Четырехчасовой поезд только что отошел, — следующего приходилось ждать до шести. Почти одновременно он заметил Женевьеву, которая спешила к нему с девочкой на руках. Вид у нее был расстроенный.

— Ради бога, прости меня, дорогой, я совсем забыла про время… Меня задержала бабушка, по-видимому, она была недовольна, что я тороплюсь к тебе, и я не смотрела на часы!

Она села рядом с ним на скамейку с девочкой на руках. Марк, улыбаясь, нагнулся и поцеловал дочку, которая потянулась ручонками к его бороде, потом спокойно ответил:

— Подождем до шести, дорогая. Тут тихо, никто нам не помешает, посидим здесь… Тем более что мне надо кое-что тебе сказать…

Но Луизу это не устраивало, ей хотелось поиграть, она перебралась к отцу и прыгала у него на коленях.

— Как она себя вела?

— Паинькой, как всегда у бабушки… Она боится, как бы та не стала ее бранить… Теперь ей хочется порезвиться.

Когда Женевьеве наконец удалось взять девочку к себе, она спросила:

— Что же ты хотел мне сказать?

— До сих пор я не говорил тебе об этом деле, потому что еще не принял решения… Мне предлагают место учителя здесь, в Майбуа, и я дам согласие. А ты как на это смотришь?

Она растерялась от неожиданности и не нашлась сразу, что ответить. Марк увидел у нее в глазах радостное изумление, но затем прочитал в них тревогу.

— Так что же ты думаешь, дорогая?

— Что сказать тебе, милый? Конечно, это повышение, на которое ты не мог так скоро надеяться… Но только — положение будет не из легких в наши дни, когда страсти так разгорелись и все знают твой образ мыслей.

— Разумеется, я все это обдумал, но было бы подло уклоняться от борьбы.

— Я выскажу свою мысль до конца, дружок: если ты примешь это назначение, как бы нам не рассориться вконец с бабушкой! С мамой еще можно поладить. Но ты знаешь не хуже меня — бабушка ни за что не уступит, она решит, что ты явился сюда служить делу антихриста. Разрыв неизбежен.

Последовало неловкое молчание. Первым заговорил Марк.

— Выходит, ты советуешь мне отказаться и, если я переведусь сюда, не одобришь моего поступка и будешь меня осуждать!

Она снова взглянула на него с глубоким чувством.

— Ах, друг мой, мне больно это слышать, — разве я могу осуждать тебя? Поступай, как подсказывает тебе совесть, делай то, что ты считаешь своим долгом. Ты один судья в этом деле и всегда поступишь по правде.

Все же он уловил в голосе жены дрожь, казалось, она страшилась какой-то опасности, о которой не упоминала, хотя уже чувствовала ее приближение. Они снова замолчали, потом он взял руки жены в свои, словно желая успокоить ее нежным пожатием.

— Ты бесповоротно решил, мой друг?

— Да, и я перестал бы себя уважать, если бы поступил иначе.

— Если так, мне кажется, лучше нам сейчас же вернуться к бабушке и сообщить ей о твоем решении, — у нас еще полтора часа до поезда… Мне хочется, чтобы ты все ей сказал, пусть она не думает, что ты прячешься.

Он уловил в ее взгляде глубокую искренность и некоторую грусть.

— Ты права, любимая, идем сейчас же к бабушке.

Они тихонько направились к площади Капуцинов, которая находилась совсем недалеко. Мать вела Луизу за руку, и та семенила ножками, задерживая родителей. Был чудесный апрельский вечер; всю дорогу они молчали, отдавшись невеселым думам. Площадь уже опустела, и домик г-жи Дюпарк, как всегда, мирно дремал. Хозяйка сидела в тесной гостиной нижнего этажа, положив вытянутую ногу на стул, и вязала чулки для церковного приюта, а г-жа Бертеро вышивала, сидя у окна.

Пораженная появлением внучки, а главное, приходом Марка, бабушка выпустила из рук вязанье и ожидала, что будет дальше, даже не усадив молодых. Марк тотчас же рассказал, что ему предложили место учителя коммунальной школы в Майбуа и он решил дать согласие, добавив, что из уважения к г-же Дюпарк захотел немедленно сообщить ей об этом. Г-жа Дюпарк так и привскочила от удивления, потом пожала плечами.

— Да это сущее безумие, молодой человек! Вы и месяца не продержитесь на этом месте.

— Почему?

— Да потому, что нам нужен не такой учитель, как вы. Вам известен благопристойный образ мыслей горожан, вы слышали об одержанных церковью замечательных победах? Вы попадете в ужасное положение — с вашими революционными идеями вы окажетесь со всеми на ножах.

— Что ж! Я буду воевать! К сожалению, приходится бороться, чтобы когда-нибудь одержать победу.

Старуха стала раздражаться.

— Не говорите глупостей! Уж эта мне ваша гордыня и бунт против бога! Вы только песчинка, бедный мой юноша, и мне, право, жалко вас, — вы воображаете, что вам удастся победить в борьбе, но люди и бог уничтожат вас.

— Силен не я, а сильны разум и истина!

— Знаю, знаю… Впрочем, не в этом дело. Имейте в виду: я не желаю, чтобы вы сюда переезжали как преподаватель, потому что дорожу своим покоем, своей репутацией, мне было бы слишком тяжело и стыдно постоянно видеть у себя в доме Женевьеву, жену безбожника и дурного патриота, это возмутило бы всех верующих… Повторяю, это будет безумием с вашей стороны. Вы должны отказаться.

Горячий спор сильно смутил г-жу Бертеро, она еще ниже склонилась над вышиванием, опасаясь, как бы ее не втянули в неприятный разговор. Женевьева стояла, выпрямившись, бледная как полотно, и держала за руку маленькую Луизу, испуганно спрятавшую лицо в ее юбке. Твердо решив сдержаться, Марк ответил как можно мягче, не повышая голоса:

— Я не могу отказаться — решение мое окончательное, и мне только хотелось поставить вас в известность.

Это вывело из себя г-жу Дюпарк, вынужденную сидеть неподвижно из-за приступа подагры. До сих пор ей никто не противоречил, и ее бесило его спокойное сопротивление. В порыве гнева у нее вырвалось то, чего она не хотела высказывать, о чем условились никогда не говорить.

— Выкладывайте все — признайтесь, что вы переезжаете сюда, чтобы заняться этим мерзким делом Симона! Я знаю, вы заодно с этими гнусными евреями, вам не терпится разворошить эту грязь, найти невинную жертву и послать туда, на каторгу, вместо чудовищного убийцы, так справедливо осужденного. А эту жертву — не скрывайте! — вы непременно хотите найти среди достойных служителей божьих… Признавайтесь же, признавайтесь!

Марк невольно улыбнулся; он прекрасно понимал, чем вызвана ее злоба, — в основе был страх, что он снова возьмется за дело Симона и обнаружит подлинного преступника. Он догадывался, что за г-жой Дюпарк стоит ее духовник, отец Крабо: это он всеми силами мешает возобновить в Майбуа кампанию в пользу Симона и ни за что не потерпит, чтобы в городе был учитель, непокорный воле конгрегации.

— Разумеется, — хладнокровно ответил Марк, — я по-прежнему убежден в невиновности моего друга Симона и сделаю все, что в моих силах, чтобы истина восторжествовала.

Госпожа Дюпарк резко повернулась к дочери, потом к Женевьеве.

— Вы слышите, что он говорит, и молчите! Наше имя будет замешано в эту грязную историю. Все увидят наше дитя в лагере врагов общества и религии… Ты ей мать, — обратилась она к г-же Бертеро, — так скажи, что это невозможно, что она не должна допускать такого позора, обязана сберечь свое доброе имя и нашу репутацию!

Госпожа Бертеро была до крайности расстроена ссорой, вышивание выпало из ее трясущихся рук. Некоторое время она молчала, этому обезличенному существу нелегко было стряхнуть привычное угрюмое оцепенение.

— Бабушка права, Женевьева, твой долг не допускать поступков, за которые ты тоже ответишь перед богом. Если муж любит тебя, он прислушается к твоим словам — ведь ты одна можешь тронуть его сердце. Твой отец никогда не поступал вопреки моему желанию в вопросах совести.

Женевьева повернулась к Марку, прижимая к себе девочку, не отходившую от нее. Она была взволнована до глубины души: ей вспомнились годы, проведенные в пансионе сестер визитандинок, проснулась внушенная с детства набожность, она испытывала смущение, голова у нее кружилась, — и все-таки она повторила то, что уже сказала мужу:

— Марк один судья в этом деле, он поступит так, как подсказывает ему совесть.

Несмотря на больную ногу, у г-жи Дюпарк хватило сил подняться с кресла, и теперь она стояла, грозно выпрямившись перед внучкой.

— Вот как ты отвечаешь! Мы дали тебе христианское воспитание, растили тебя в страхе божьем, а ты готова отречься от бога, жить без веры, как живут скоты! Ты переходишь на сторону сатаны, вместо того чтобы сражаться с ним! Ну что ж, это еще усиливает вину твоего мужа, — да, и он понесет за это кару, вы оба будете наказаны и ваш ребенок тоже!

Старуха протянула руки вперед, она смотрела так грозно, что испуганная Луиза разрыдалась. Марк быстро поднял ее и прижал к груди, и девочка, словно ища защиты, обхватила его ручонками за шею. Женевьева тоже подошла к мужу, как бы желая опереться на человека, с которым связала свою жизнь.

— Вон отсюда, убирайтесь все трое! — завопила г-жа Дюпарк. — Оставайтесь при своем безумии и гордыне, они приведут вас к гибели… Слышишь, Женевьева, отныне между нами все кончено! Но ты придешь к нам обратно, ты вернешься, я знаю: ты слишком долго принадлежала богу, а я так усердно буду его молить, что он непременно возвратит тебя в лоно церкви… Вон, вон отсюда, знать вас не желаю!

Вся в слезах, Женевьева взглянула на мать, молча плакавшую в кресле. Сердце ее разрывалось, и она как будто опять стала колебаться, потрясенная ужасной сценой, но Марк осторожно взял ее под руку и повел из комнаты. Г-жа Дюпарк опустилась в кресло, над домиком вновь нависли холодный сумрак и угрюмая тишина.

В следующий четверг Марк поехал в Бомон и сообщил Сальвану о своем согласии. В начале мая он получил назначение, покинул Жонвиль и поселился в Майбуа, заняв должность преподавателя начальной школы.

Часть II

Глава 5

Свой первый урок в Майбуа Марк проводил солнечным майским утром. В просторном, недавно отстроенном помещении школы три высоких окна выходили на площадь, их матовые стекла пропускали в класс потоки яркого веселого света. Против учительского стола, поставленного на возвышении в три ступени, стояли двухместные парты по четыре в ряд, а всего было восемь рядов.

В классе шумели, один мальчишка нарочно упал, прежде чем сесть на свое место, и ученики громко смеялись.

— Дети мои, — спокойно сказал Марк, — держите себя прилично. Я не буду вас наказывать, но вы увидите, что в ваших же интересах вести себя хорошо… Господин Миньо, будьте добры, сделайте перекличку.

Марк настоял на том, чтобы Миньо присутствовал на первом уроке; у того был враждебный и насмешливый вид, он удивлялся, что ему прислали в качестве начальника человека, столь скомпрометированного недавним скандалом. Он даже позволил себе посмеяться вместе с учениками, когда один из них, чтобы развеселить класс, умышленно растянулся на полу. Началась перекличка.

— Огюст Долуар!

— Здесь! — весело откликнулся мальчик так громко, что весь класс снова захохотал.

Это был сын каменщика, тот самый ученик, который насмешил класс, мальчуган лет девяти, смышленый, но сорванец и шалун, его проделки будоражили школьников.

— Шарль Долуар!

— Здесь!

Брат Огюста, моложе его двумя годами, ответил таким пронзительным голосом, что класс опять разразился хохотом. Шарль по натуре был тоньше и мягче брата, но во всем ему подражал.

Марк и на этот раз воздержался от строгого замечания. Перекличка продолжалась, а Марк разглядывал класс, где ему предстояло трудиться на пользу ближних, работать с этим беспокойным народцем. Скромная школа в Жонвиле не знала такой роскоши, — тут было целых три классных доски — одна позади учительского стола, для него, и две по бокам — для учеников, множество великолепных цветных таблиц: мер и весов, минералов, растений и животных, полезных и вредных насекомых, съедобных и ядовитых грибов, не считая многочисленных географических карт. В одном шкафу хранились даже богатая коллекция твердых минералов и несколько приборов для физических и химических опытов. Но в этой школе не было и в помине взаимного доверия, веселых дружеских отношений, какие сложились у Марка со школьниками в Жонвиле. Предыдущий преподаватель, Мешен, больной и вялый, по-видимому, содействовал упадку дисциплины, число учеников с пятидесяти снизилось почти до сорока. Марку предстояло восстановить сильно пострадавшую репутацию школы, вернуть ей доброе имя, процветание и порядок.

— Ашиль Савен, — назвал Миньо.

Никто не ответил, и ему пришлось повторить имя, хотя близнецы Савены, сыновья чиновника, сидели за партой, понурив голову. В восемь лет они как будто уже научились лицемерию и осторожности.

— Ашиль и Филипп Савены, — повторил Миньо, глядя на них в упор.

На этот раз братья решились и неторопливо ответили в один голос:

— Здесь!

Марк удивился и спросил, почему они молчат, если слышат, как их вызывают. Однако ему ничего не удалось от них добиться — ребята смотрели на него подозрительно, словно собирались защищаться.

— Фернан Бонгар, — продолжал Миньо.

И на этот раз никто не ответил. Фернан, сын крестьянина Бонгара, десятилетний крепыш с тупым и безвольным лицом, сидел, облокотившись на парту, и, казалось, спал с открытыми глазами. Соседу пришлось подтолкнуть его. Тогда он с растерянным видом крикнул:

— Здесь!

Его крепких кулаков побаивались — ни один озорник не посмел рассмеяться. Имя следующего ученика Миньо выкликнул в глубокой тишине.

— Себастьен Мильом!

Марк узнал сына хозяйки писчебумажного магазина — он сидел на первой парте справа, его тонкое умное личико дышало добротой. Марк улыбнулся ему, радуясь правдивому взгляду восьмилетнего мальчугана, ему казалось, что перед ним одна из тех юных душ, которые он собирался пробудить.

— Здесь! — ответил Себастьен веселым ясным голосом, звучавшим как музыка после стольких грубых или насмешливых голосов.

Перекличка закончилась. По знаку Миньо весь класс встал на молитву. После отъезда Симона Мешен решился ввести молитву перед уроками и после них, по наущению мадемуазель Рузер, ссылавшейся на собственный пример и уверявшей, что страх перед боженькой утихомиривал девочек. Вдобавок это нравилось родителям, да и инспектор начальных училищ Морезен взирал благосклонным оком на введение молитвы, хотя и не предусмотренной программою. Марк разом положил этому конец, твердо и спокойно сказав:

— Садитесь на место, дети. Вы пришли сюда не для того, чтобы читать молитвы. Вы будете их читать дома, если этого захотят ваши папы и мамы.

Озадаченный Миньо глядел на него по-прежнему с насмешливо-любопытным видом. Вот оно что! Не очень-то будут ценить в Майбуа преподавателя, если он начинает с отмены молитвы! Марк отлично это понимал, с самого приезда он чувствовал, что у жителей городка создается уверенность в его неминуемом и полном провале. Он был предупрежден Сальваном, рекомендовавшим ему на первых порах величайшую осмотрительность, тактику терпимости и приспособления. Если он рискнул отменить молитву, то это было первой пробой, тщательно обдуманным шагом. Марку хотелось бы сразу снять со стены большое распятие, которое безучастный Мешен согласился повесить позади места для учителя, над классной доской. Но ему подумалось, что сначала нужно пустить корни: для борьбы необходимо иметь почву под ногами. Его раздражали также висевшие на стенах четыре картины в неправдоподобно ярких красках: святая Женевьева, спасающая Париж от гуннов, Жанна д’Арк, слушающая небесные голоса, святой Людовик, исцеляющий больных, и Наполеон, объезжающий на коне поле битвы. Постоянно превозносятся чудо и насилие, религиозный обман и военный произвол, и мозги будущих граждан засоряются ядовитыми семенами! Разве не следовало все это изменить? Разве не надлежало основательно перестроить образование и воспитание, внушить ученикам понятие об истине и солидарности, чтобы сделать из них просвещенных и свободных людей, способных осуществить справедливость!

Так прошел первый урок в школе; Марк проявил твердость и в то же время обращался с учениками мягко, а их обуревали любопытство и дух протеста. С этого началось задуманное им мирное завоевание, — он стремился завладеть их сердцем и умом и в дальнейшем на каждом уроке терпеливо добивался своего. Первое время он с грустью вспоминал любимых учеников, которые так много от него получили, переданных им в Жонвиле ненадежному преподавателю, его однокашнику, Жофру, чей завистливый нрав и жажда продвижения были ему известны. Его мучила совесть: он бросил дело, так удачно начатое, поручив человеку, способному лишь разрушить его; чтобы успокоиться, необходимо было убедиться, что он приехал в Майбуа делать столь же нужное, но еще более неотложное дело. Между тем время шло, уроки продолжались, он увлекся работой и всецело ей отдался, пламенно веря в свое призвание.

Когда в мае состоялись выборы, в Майбуа сразу же воцарилось спокойствие. До сих пор призывали к молчанию, якобы опасаясь будоражить умы, — выборы могли окончиться провалом, гибельным для республики; а когда в муниципальный совет выбрали все тех же лиц, стали приводить новый довод в пользу молчания: оно-де приблизит обещанные реформы, которым могут помешать несвоевременно поднятые вопросы. Но дело было в том, что после жестокой предвыборной драки победителям хотелось мирно наслаждаться так дорого доставшимися теплыми местечками. Вновь избранные в Бомоне Лемаруа и Марсильи боялись заикнуться о деле Симона, хотя в свое время обещали за него вступиться, когда их мандат будет возобновлен и они не станут опасаться возможных случайностей при всеобщем голосовании. Симон был осужден, осужден по всем правилам, и теперь считалось непатриотичным даже намекать на его дело. Естественно, в Майбуа был в силе тот же негласный сговор, и здесь он еще больше чувствовался, — мэр Дарра упрашивал Марка, в интересах несчастной жертвы и его родных, на время прекратить розыски и не будоражить общественное сознание. Дело предали забвению, было запрещено даже упоминать о нем, как будто больше не существовало ни симонистов, ни их противников. Марку пришлось покориться, уступая просьбам Леманов, как всегда приниженных и боязливых, и настояниям Давида, который, при всем своем героическом упорстве, считал необходимым выждать. Давиду все же удалось напасть на важный след: окольным путем он узнал о незаконном сообщении, которое председатель суда Граньон дерзнул сделать присяжным в совещательной комнате: то был неоспоримый повод для кассации, но следовало подкрепить его доказательствами. Давид сознавал всю трудность момента и вел расследование втайне, чтобы не всполошить лагерь врагов. Марк, по натуре более нетерпеливый, был все же вынужден согласиться с такой тактикой и сделал вид, что перестал интересоваться этим вопросом. Дело Симона было давно закончено, казалось, о нем забыли, но в действительности оно было подобно скрытому недугу, неизлечимой гноящейся ране, медленно отравляющей социальный организм и способной вызвать неожиданный и роковой приступ лихорадки. Стоит совершиться одной несправедливости, и народ будет медленно умирать, словно пораженный безумием.

Некоторое время Марк всецело отдавался школьной работе, твердо веря, что единственное средство борьбы с несправедливостью, которое может навсегда ее устранить, — это всеобщее обучение и проповедь истины среди подрастающего поколения. То был тяжкий труд, до сих пор ему еще не приходилось преодолевать таких препятствий. Он почувствовал свое одиночество, убедившись, что против него настроены ученики и их родители, его помощник Миньо и преподавательница мадемуазель Рузер, чей класс был отделен от его класса только смежными учительскими квартирами. К тому же времена были суровые: за последний месяц Братья переманили к себе из светской школы еще пятерых учеников. Против Марка поднимались волны негодования — родители обращались к монахам с просьбой избавить их детей от пагубного влияния нового преподавателя, в первый же день позволившего себе отменить молитву. Брат Фюльжанс торжествовал, к нему снова возвратились его помощники, братья Горжиа и Изидор. исчезнувшие на некоторое время после процесса Симона и теперь отозванные в Майбуа, — тем самым община подчеркивала, что считает себя выше подозрений; если с ними не было третьего брата — Лазаруса, то лишь потому, что он скончался. Монахи явно взяли верх, на улицах Майбуа так и мелькали сутаны. Марку тяжелее всего было терпеть насмешливое презрение этого люда. С ним даже не считали нужным открыто бороться — ждали, что он сам себя погубит, допустив какой-нибудь чудовищный промах. Все обходились с ним, как Миньо во время первого урока, — за ним наблюдали со злорадным любопытством, уверенные в его быстром и скандальном провале. Мадемуазель Рузер где-то сказала: «За два месяца он всем опротивеет». Надежды его врагов ярко выявились в тоне, каким беседовал с ним инспектор начальных школ Морезен в первое свое посещение. Зная, что к Марку расположены Сальван и его собственный начальник, инспектор округа Ле Баразе, он проявлял ироническую снисходительность, предоставляя Марку действовать в том же духе, чтобы поймать на крупной ошибке, которая позволила бы просить о его переводе. Он ни словом не обмолвился об отмене молитвы, — ему нужен был более существенный факт, неоспоримый криминал. Кто-то слышал, как инспектор потешался над Марком со своей фавориткой мадемуазель Рузер; Марк был окружен шпионами и соглядатаями, доносившими обо всех его делах и даже помыслах.

— Будьте осторожны, мой друг, — повторял Сальван всякий раз, как Марк приходил к нему, ища у него поддержки. — Ле Баразе вчера снова получил анонимное письмо, где вас обзывали отравителем и приспешником сатаны. Вы знаете, как мне хочется, чтобы поскорей осуществилась наша прекрасная цель, но если идти напролом, можно погубить дело… Прежде всего сделайтесь необходимым, верните школе общественное расположение, пусть вас полюбят.

Марк через силу улыбнулся.

— Вы правы, я сам чувствую, только благоразумие и любовь принесут нам победу.

Он поселился с женой и дочкой в бывшей квартире Симона. Она была гораздо просторнее и благоустроеннее той, что они занимали в Жонвиле: спальня, детская, гостиная, столовая, не считая кухни и подсобных помещений. Чистенькие, веселые, залитые солнцем комнаты выходили в довольно большой сад, где росли овощи и цветы. Однако их скудная мебель прямо терялась в таком помещении; а после ссоры с г-жой Дюпарк они с трудом сводили концы с концами — тощего учительского содержания не хватало на жизнь. В Майбуа Марку повысили жалованье до тысячи двухсот франков, но это равнялось той сумме, какую он получал в Жонвиле, ибо там ему платили тысячу, да еще двести франков он зарабатывал в мэрии. Как прожить на сто франков в месяц в городке, где жизнь дороже, чем в деревне? Как сохранить приличный обиход, опрятный сюртук, видимость благополучия? То была сложная задача, приходилось проявлять чудеса бережливости, подлинный, хотя и неприметный героизм в повседневных мелочах. Нередко ели черствый хлеб, зато носили крахмальное белье.

Женевьева оказалась бесценной помощницей, стойкой и верной подругой. Как и в Жонвиле, она творила настоящие чудеса и, скрывая бедность, поддерживала достоинство семьи. Ей приходилось всем заниматься — уборкой, стиркой, починкой, и Луиза всегда премило выглядела в светлых чистеньких платьицах. Если бы, как это водилось, младший преподаватель Миньо столовался вместе с ними, его взносы несколько помогли бы Женевьеве. Тот жил холостяком в отдельной комнате, на одной лестнице с директорской квартирой, но предпочитал ходить в соседний ресторанчик, как видно, подчеркивая этим враждебность и не желая компрометировать себя в обществе человека, которому мадемуазель Рузер пророчила ужасные беды. Миньо влачил жалкое существование, получая семьдесят один франк двадцать пять сантимов в месяц, питался скверно, одет был кое-как и не знал иных развлечений, кроме рыбной ловли по четвергам и воскресеньям. Это еще больше его озлобляло, он становился все враждебнее, как будто Марк был виноват, что в кухмистерской его кормили отвратительным обедом. Женевьева была к нему очень внимательна: она предложила ему чинить его белье и, когда он простудился, напоила целебным отваром. Они с мужем считали, что Миньо по натуре не злой, но находится под дурным влиянием, и надеялись мягким, дружеским отношением пробудить в нем добрые чувства.

Опасаясь огорчить Марка, Женевьева не решалась поведать ему о недостатках в хозяйстве, особенно ощутимых после ссоры с г-жой Дюпарк. Раньше бабушка одевала Луизу, делала подарки, выручала в трудные дни, когда жалованье кончалось. Теперь, раз они жили в Майбуа, чуть не дверь в дверь, она могла бы оказывать им постоянную помощь. К тому же как тяжело было знать, что она совсем рядом, и отворачиваться при встрече с ней! Уже несколько раз Луиза, заметив старуху на улице, протягивала к ней ручонки и звала ее, — что она понимала в три года? И вот наступила неизбежная развязка: как-то раз Женевьева возвратилась домой совсем расстроенная, — она бросилась целовать мать и бабушку на площади Капуцинов, вслед за Луизой, простодушно кинувшейся к ним в объятия.

Выслушав это признание, Марк поцеловал ее с доброй улыбкой.

— Это, право, чудесно, мой друг, я рад за тебя и за нашу Луизу; примирение должно было состояться — ведь ты не считаешь меня таким уж извергом: если я поссорился с твоей бабушкой и матерью, неужели я захочу, чтобы и ты на них сердилась?

— Конечно, нет, мой друг. Но ведь неудобно жене бывать там, куда не ходит муж.

— Что же тут неудобного? Я оберегаю семейный мир и думаю, лучше мне не видеться с твоей бабушкой, ведьнам с ней все равно не сговориться. Но почему бы тебе с ребенком время от времени не навещать ее и твою мать?

Лицо Женевьевы стало серьезным, и, опустив глаза, она задумалась. Потом слегка вздрогнула.

— Я предпочла бы не ходить к бабушке без тебя. Когда мы вместе, я чувствую себя крепче… Впрочем, ты прав: я понимаю, как тяжело было бы тебе сопровождать меня к ним; с другой стороны, теперь мне трудно с ними порвать.

С тех пор так и повелось: Женевьева стала раз в неделю ходить с Луизой к г-же Дюпарк и г-же Бертеро, в их домик на площади Капуцинов. Они проводили там около часа, пока Марк был занят в школе. При встрече с дамами Марк издали кланялся им.

За два года, несмотря на враждебную среду и бесчисленные неприятности, Марку удалось, проявляя беспримерное терпение и добродушие, завоевать расположение учеников. У него был незаурядный дар, он родился преподавателем, — чтобы дети его понимали, он сам становился с ними ребенком. Он был всегда весел, охотно с ними играл, делался их товарищем, старшим братом. Ему помогало умение отрешиться от своей учености, сделать науку доступной этим юным, слабо развитым умам, находить слова, которые все объясняли, словно он сам был еще невеждой и вместе с ними радовался, узнавая нечто новое. Обширная, перегруженная школьная программа включала чтение, письмо, грамматику, орфографию, счет, историю, географию, начатки естествознания, пение, гимнастику, агрономию, ручной труд, мораль, гражданское воспитание, и Марк старался все охватить, добиваясь, чтобы дети понимали его до конца. Он придерживался такой системы преподавания, при которой никакое знание не пропадало даром, дети должны были твердо усвоить решительно все, истина делалась для них очевидной, она питала развивающиеся умы, становясь плотью и кровью подрастающего поколения.

Марк был ревностным, самоотверженным сеятелем истины. Но следовало определить, какой именно истины, — ведь всякое заблуждение притязает на истинность. Разве та же католическая церковь, принимающая нелепые догматы, не утверждает, что она одна — носительница истины? Поэтому Марк учил, что не существует истины вне разума, вне логики, а главное, вне опыта. Сын крестьянина или рабочего, которому говорят, что земля круглая и вертится в пространстве, принимает это на веру, как он принимает басни катехизиса, троичность божества, воплощение и воскресение Христа. Он должен путем эксперимента убедиться в научной достоверности, чтобы увидеть различие между истиной и выдумкой. Всякая истина, полученная через откровение, есть ложь, единственно верная, целостная и вечная истина — истина экспериментальная. Отсюда вытекала настоятельная необходимость противопоставить катехизису церковному научный катехизис, научно объяснив существование человека и вселенной, обосновав их как живую реальность, показав, что они движутся вперед, непрерывно совершенствуясь. Подлинного прогресса, освобождения и счастья можно достигнуть лишь путем познания истины, изучая условия, в которых человек существует и развивается. Потребность в знании, быстро ведущем к здоровью и миру, порождает новый метод как залог свободного распространения знаний, наука перестает быть мертвой буквой и становится источником жизни, стимулом развития характеров и темпераментов. На своих уроках Марк по возможности отступал от учебников, заставляя учеников доходить до всего своим умом. Они хорошо усваивали лишь то, что могли сами осязать. Он никогда не предлагал им принимать что-либо на веру, пока не устанавливал опытным путем реальность того или другого явления, отметая недоказанные факты, откладывая их про запас для новых поисков. Твердо усвоенных истин было уже достаточно, чтобы люди могли себе построить просторное прекрасное жилище, где жили бы в безопасности и братстве. Дать человеку убедиться в том, что сперва принимается на веру, научить его видеть собственными глазами, самостоятельно рассуждать, развивать свою личность, уяснив смысл человеческого существования, — в этом состоял его метод преподавания, единственный метод, пользуясь которым можно создавать настоящих людей.

Но одного знания было недостаточно — нужно было укрепить общественные связи, пробудить в людях неумирающий дух солидарности. Марк считал, что это можно сделать, развивая чувство справедливости. Он наблюдал, с каким негодованием, ущемленный в своих правах, ребенок восклицал: «Это несправедливо!» Всякая несправедливость поднимает бурю в душах детей, и они ужасно от этого страдают. Дело в том, что у них существует понятие об абсолютной справедливости. Марк старался использовать это непосредственное чувство справедливости, эту врожденную потребность в справедливости у юных существ, которых жизнь еще не научила лживым и несправедливым компромиссам. Через истину к справедливости — таков был его путь, прямой путь, на который он увлекал учеников, добиваясь, чтобы они сами строго осуждали свои поступки, когда им случалось провиниться. Если им доводилось солгать, он заставлял их признать зло, какое они причинили этой ложью товарищам и самим себе. Если они нарушали порядок или опаздывали на урок, он доказывал им, что этим они прежде всего наказывали сами себя. Нередко виновный добровольным признанием заслуживал прощение. Под конец всем захотелось всегда поступать справедливо, быть всегда искренними, вести себя в классе благопристойно, все выполняли свой долг, и права каждого оберегались, — дух соревнования охватил весь этот народец. Разумеется, не обходилось без столкновений и даже катастроф, но ведь это было лишь начало: понадобятся еще многие поколения учеников, чтобы Школа сделалась подлинным Домом здоровой и счастливой жизни. Тем не менее Марка радовал малейший успех, ибо он был твердо убежден, что если знание — необходимое условие всякого прогресса, то без духа справедливости невозможно создать сколько-нибудь прочного счастья для всех людей. Например, почему буржуазия, наиболее образованный класс, так быстро разлагается, приближаясь к гибели? Только из-за творимых ею беззаконий, из-за преступного нежелания проявить справедливость, отдать обездоленным и униженным законную часть присвоенных ею богатств. Образование осуждают, ссылаясь на упадок буржуазии, обвиняя науку, что она порождает деклассированные элементы, умножает зло и страдания. Конечно, именно так обстоит дело в обществе, построенном на лжи и несправедливости, где людям дается абстрактное знание ради самого знания, которое, пожалуй, увеличивает меру бедствий. Истинная наука должна служить справедливости и привести к созданию гуманной морали, основанной на свободе и мире, которым суждено воцариться в будущем Городе братства.

Но недостаточно быть только справедливым — Марк требовал от своих учеников доброты и любви. Без любви ничто не произрастает и не цветет. Она главный очаг мира, где пылает всеобъемлющее пламя желания и жажды единения. Каждый ощущает настоятельную потребность слиться с другими; действия каждого человека, неизбежно присущую ему индивидуальность и свободу — все это можно сравнить с функционированием отдельных органов некоего всемирного существа. Если человек, взятый в отдельности, представляет собой волю и силу, то проявления этой силы и воли можно назвать действиями, лишь когда они оказывают активное влияние на общество. Любить, быть любимым другими, заставить всех любить — роль воспитателя сводится к достижению этих трех задач, трех ступеней обучения человека. Марк любил своих учеников всей душой, отдавался им целиком, сознавая, что можно учить, лишь любя, ибо только любовь способна тронуть сердце и убедить. Он постоянно старался завоевать любовь учеников, по-братски относился к малышам, никогда не нагонял на них страха, наоборот, стремился покорить их убеждением и добротой, обращался с ними, как старший товарищ, который духовно растет в обществе младших. Он неизменно стремился пробудить в других любовь, неустанно напоминал ученикам простую истину, что счастье каждого зависит от всеобщего счастья, всякий день наглядно показывал, как много приобретает и как радуется каждый ученик, если добросовестно поработает весь класс. Разумеется, школа должна воспитывать волю, стимулировать развитие каждой личности, способствовать ее освобождению, ребенок должен в своих суждениях и поступках руководствоваться внутренними побуждениями, чтобы вырасти полноценным человеком и отдать все свои силы на служение обществу. Неужели урожай, выращенный с таким рвением, не обогатит всеобщую сокровищницу? Неужели гражданин, своими великими деяниями стяжавший славу, не подарит счастья всем другим? Воспитание и образование неизбежно приводят к солидарности, ко всеобщему взаимному тяготению, которое со временем должно сплотить человечество в одну семью. Марк хотел видеть лишь товарищеские отношения, дружелюбие, школу веселую, дружную, полную солнечного света, песен и смеха, где учили бы счастливой жизни и заставляли учеников жить такой жизнью, служа науке, истине и справедливости; этот идеал в свое время воплотят в жизнь грядущие поколения, которые получат наконец правильное образование.

С первых же дней Марк стал энергично бороться против принудительных мер в воспитании детей, запугивания и глупых россказней, против книг, картин, уроков, где утверждается право сильного, превозносятся до небес убийства, резня, грабеж и опустошение городов. В истории принято выделять кровавые страницы войны, завоевания, имена полководцев, истреблявших людей. Детей оглушают грохотом пушек, вгоняют в дрожь жуткими картинами залитых кровью полей битв. Книги, выдаваемые ученикам в награду, издаваемые для них иллюстрированные журналы, даже обложки общих тетрадей назойливо показывают все то же рукопашные схватки с неприятелем, пылающие корабли, — словом, ужасы, от века творимые человеком, который стал волком по отношению к ближнему. Если уж нет битвы, то фигурирует чудо, какая-нибудь нелепая лживая легенда: святой или святая, спасающая свою страну силой молитвы, вмешательство Христа или девы Марии, обеспечивающее богатым власть над миром, священник, побеждающий силою крестного знамения социальные или политические трудности. Испокон веков обездоленным внушают послушание и покорность гневному и злому богу, который мечет молниями и громыхает, витая в грозовом небе. Всюду царят ужас, страх божий, страх перед дьяволом, низкий, подлый страх, который овладевает человеком с детства и не дает ему разогнуться вплоть до могилы, пока он бредет в непроглядном мраке невежества и лжи. Таким путем создавали рабов, рожденных для удовлетворения прихотей хозяина; необходимо было воспитывать в людях слепую веру, приучать их к мысли о неизбежности вечного истребления, чтобы всегда иметь солдат, готовых защищать установившийся порядок вещей. Но что за отжившая идея — использовать человеческую энергию только для военных целей! Это еще могло иметь место в те далекие времена, когда мечом разрешались все споры между народами, между монархом и подданными. И если ныне народы еще занимают оборонительную позицию и грозят друг другу, в атмосфере охватившей всех безумной тревоги, точно перед концом света, кто осмелится сказать, что победа достанется самым воинственным? Напротив, всякому ясно, что герой завтрашнего дня восторжествует на поприще экономики, преобразуя труд, даруя человечеству справедливость и счастье. Перед Францией открывается единственно достойный путь — завершить революцию, сделаться освободительницей народов. Вот почему Марк испытывал боль и гнев, когда ограниченные люди утверждали, что необходимо во что бы то ни стало готовить для Франции солдат и только солдат. Такая программа была еще понятной вскоре после постигших нас бедствий; однако тревога и чудовищный кризис наших дней объясняются тем, что все надежды возложили на армию и отдали демократию в руки военных. Если нужно быть наготове из-за вооруженных соседей, то еще важнее стать тружениками, свободными и справедливыми гражданами, которым принадлежит будущее. Когда во Франции все поголовно обретут знания и силу воли, когда она станет свободной, то рухнут окружающие ее вооруженные до зубов империи, побежденные дыханием истины и справедливости, которые куда сильнее всех ее армий и пушек. Одни народы пробуждают другие, и когда, умудренные примером Франции, все они встанут на путь прогресса, произойдет мирная победа, придет конец войне. Марк размышлял о высокой миссии, выпавшей на долю Франции, считал, что она возвеличится, осуществив мечту о слиянии всех родин в единую общечеловеческую родину. Вот почему он следил за книжками и картинками, попадавшими в руки его учеников, отбрасывая те, где рассказывалось о лживых чудесах или кровавых битвах, заменяя их по возможности такими, где излагались научные истины, сообщалось о полезном труде человека. Единственно достойное применение энергии — это труд для всеобщего счастья.

Хорошие результаты начали сказываться уже на второй год. Создав два класса, Марк взял на себя первый, где учились дети от девяти до тринадцати лет, и поручил Миньо заниматься во втором, с детьми от шести до девяти лет. Более сильные ученики занимались со слабыми, это позволяло экономить время и вызывало соревнование между детьми. Ни минуты не теряли даром — письменные задания, устные уроки, объяснения у доски, школьная работа, налаженная регулярно и с большой четкостью, шла своим чередом. Он предоставлял детям значительную самостоятельность, вел с ними беседы с целью вызвать у них возражения, не подавлял их своим учительским авторитетом, стараясь, чтобы они во всем сами убеждались. В классах царило непринужденное веселье и трудовой подъем, благодаря живому и разнообразному методу преподавания, позволявшему юнцам делать все новые открытия. Марк требовал от учеников чистоплотности, постоянно заставлял их мыть руки, проветривал классы в середине и в конце каждого урока. До него дети были приучены подметать полы, причем поднимали страшную пыль, источник всякой заразы; Марк научил школьников пользоваться губкой, он заставлял их протирать пол, это их забавляло и являлось для них отдыхом. В солнечные дни обширный класс, светлый, прибранный, полный детворы, здоровой и жизнерадостной, представлял веселую картину.

Именно в такой солнечный майский день, через два года после водворения Марка, на утренних занятиях внезапно появился Морезен, инспектор начальных школ; он не предупредил о своем приезде, надеясь застать учителя врасплох. Морезен все время безуспешно подстерегал Марка, его бесила осторожность учителя, который не давал повода к отрицательному отзыву, а следовательно, и переводу в другое место. Этот пустой мечтатель, незадачливый вольнодумец, который не должен был и шести месяцев оставаться в Майбуа, засиживался там чересчур долго, вызывая всеобщий протест и недоумение.

Ученики как раз заканчивали уборку помещения, и маленький, вылощенный, затянутый в сюртучок красавчик Морезен с беспокойством воскликнул:

— Что это у вас тут? Целое наводнение!

Марк объяснил, что он заменил подметание класса мытьем пола, считая это более гигиеничным. Инспектор пожал плечами.

— Вот еще новость! Вам следовало, по крайней мере, предупредить начальство. Вдобавок вода вряд ли полезна, сырость вызывает болезни… Я попрошу вас вернуться к метле, пока вам не будет разрешено употреблять губку.

Воспользовавшись пятиминутной переменой, Морезен стал рыться повсюду, даже заглянул в шкафы, проверяя, все ли там в порядке. Вероятно, он втайне надеялся обнаружить запрещенные книги, анархистские брошюры. Инспектор все критиковал, придирался к мелочам, делая свои замечания в присутствии учеников, чтобы уронить учителя в их глазах. Когда дети вновь уселись за парты, он приступил к устному опросу.

Первым делом Морезен обрушился на Миньо, когда восьмилетний Шарль Долуар не смог ему ответить, так как еще не проходили того, о чем он его спросил.

— Значит, вы отстаете от программы? Ваши ученики должны были пройти этот урок еще два месяца назад!

Миньо стоял в почтительной позе, но, видимо, его раздражал вызывающий тон инспектора, и, не желая вступать в прения, он повернулся к Марку. Действительно, Морезен целился в него. Наконец Марк ответил.

— Извините, господин инспектор, я нашел возможным для большей ясности переставить некоторые части программы. Ведь можно не так строго придерживаться учебников, главное, сообщать ученикам солидные знания, но, разумеется, они должны за год охватить всю программу.

Морезен изобразил на лице искреннее негодование.

— Как, сударь, вы позволяете себе вмешиваться в программы, самостоятельно решать, что можно выпустить и что сохранить? Ваше начальство все превосходно обсудило, а вы подсовываете детям свои выдумки! Отлично, мы сейчас убедимся, насколько отстает ваш класс.

Оглядев парты, он остановился на брате Шарля, десятилетнем Огюсте Долуаре, и, когда тот встал, начал спрашивать его о периоде террора, предлагая назвать его главарей — Робеспьера, Дантона и Марата.

— Скажи, дружок, красив ли был Марат?

Хотя Марку и удалось несколько исправить Огюста, он по-прежнему был самым недисциплинированным в классе и отъявленным шалуном. Трудно было угадать, ответил ли он из озорства или по невежеству:

— О да, очень красив, господин инспектор!

Все ученики так и покатились со смеху.

— Наоборот, как раз наоборот, дружок, Марат был уродом, на его лице отражались все присущие ему пороки и преступления!

Обернувшись к Марку, Морезен весьма бестактно спросил:

— Надеюсь, это не вы внушили им представление о красоте Марата?

— Нет, господин инспектор, — с улыбкой ответил Марк.

Раздался новый взрыв смеха. Миньо пришлось обойти все парты, чтобы водворить в классе порядок. Раздосадованный Морезен, упорно продолжая расспрашивать о Марате, добрался до Шарлотты Кордэ. На беду, он обратился к Фернану Бонгару, одиннадцатилетнему малому, который показался ему более знающим.

— Ты, там, толстяк, не расскажешь ли, как умер Марат?

Выбор Морезена был крайне неудачен, — науки не давались Фернану, он плохо соображал, учился неохотно и постоянно путал имена и исторические даты. Он встал и с растерянным видом уставился на инспектора.

— Подумай как следует, мальчик. Вспомни-ка, не умер ли Марат при необычных обстоятельствах?

Фернан стоял, раскрыв рот, не зная, что сказать. Сосед, желая его выручить, подсказал: «в ванне». Тогда он выпалил:

— Марат утонул в ванне.

Все так и покатились со смеху, и Морезен пришел в бешенство.

— До чего же тупы эти дети, в самом деле!.. Марата убила в ванне Шарлотта Кордэ, экзальтированная молодая девушка, которая пожертвовала собой, чтобы избавить Францию от кровожадного чудовища… Выходит, вас ничему не учат, если вы не можете ответить на такие простые вопросы?

Затем он стал спрашивать близнецов, Ашиля и Филиппа Савенов, про религиозные войны; они ответили удовлетворительно. Обоих братьев, неискренних и врунишек, в классе не любили, они ябедничали на провинившихся товарищей, докладывали дома отцу обо всем, что делалось в школе. Инспектор, которого подкупил лицемерный вид Савенов, поставил их в пример остальным:

— Ну, эти дети хоть что-нибудь знают.

Затем, вновь обратившись к Филиппу, он спросил:

— А что должен делать хороший христианин?

— Ходить к мессе, господин инспектор!

— Правильно, но этого недостаточно — надо делать все, чему учит религия. Слышишь, дитя мое, все, чему учит религия!

Ошеломленный Марк молча посмотрел на Морезена. Однако не вмешался, догадавшись, что столь странный вопрос был задан с целью вызвать неосторожное замечание учителя и скомпрометировать его. Что инспектор хотел именно этого, стало совершенно очевидным, когда он обратился к Себастьену Мильому.

— Ты, блондинчик, скажи мне, чему учит религия, — спросил он тем же вызывающим тоном.

Себастьен стоял молча, с подавленным видом, не зная, что ответить. Он был первым учеником в классе, все быстро схватывал; характер у него был покладистый и мягкий. У него даже слезы на глазах выступили — так его огорчало, что он не может ответить господину инспектору. Его этому не учили, в девять лет он даже не понимал, о чем шла речь.

— Что ты уставился на меня, дурачок! Вопрос как будто ясен!

Марк не мог дольше сдерживаться. Его возмущало, что поставили в тупик лучшего ученика, которого он нежно любил. Он поспешил на помощь.

— Извините, господин инспектор, чему учит религия, говорится в катехизисе, а катехизис не входит в программу. Как может ребенок вам ответить?

Морезен, очевидно, только этого и ждал. Он разыграл возмущение.

— Я не желаю слушать ваших поучений, господин учитель. Я знаю, что делаю: во всякой мало-мальски налаженной школе ребенок может в общих чертах ответить на вопрос о религии его страны.

— А я повторяю, господин инспектор, — твердо сказал Марк, с трудом сдерживая закипавший гнев, — что не обязан преподавать катехизис. Вы ошиблись: вы здесь не у Братьев, представителей христианской религии, у которых катехизис положен в основу преподавания. Вы находитесь в республиканской светской школе, стоящей в стороне от церкви, и наше преподавание ведется исключительно на научной и разумной основе. Если потребуется, я обращусь к своему начальству.

Морезен понял, что зашел слишком далеко. Всякий раз, пытаясь подкопаться под Марка, он наталкивался на своего непосредственного начальника Ле Баразе, который оказывал Марку пассивную поддержку и требовал веских, убедительных фактов, прежде чем действовать против него; Морезену также были известны взгляды Ле Баразе, считавшего, что школа должна занимать абсолютно нейтральную позицию в отношении религии. Поэтому он переменил тему и наспех закончил проверку, придираясь ко всему, заранее решив не находить ничего хорошего. Ученики втихомолку потешались над этим злобствующим тщеславным человечком с тщательно приглаженными волосами и расчесанной бородой. Проводив его, Миньо осторожно пожал плечами и тихонько сказал Марку:

— Он даст плохой отзыв о нас, но вы были правы, этот человек вел себя чересчур глупо.

С некоторых пор Миньо стал сближаться с Марком, покоренный твердостью и добротой, которые сказывались во всех его поступках; правда, он еще не разделял всех взглядов директора, будучи слишком занят своим продвижением по службе, — но, по природе честный, он под конец доверился этому искреннему руководителю душ.

— Какой там плохой отзыв! — весело возразил Марк. — Он не пойдет дальше лицемерных и ядовитых кляуз… Смотрите-ка! Вот он входит к мадемуазель Рузер — там он в гостях у самого господа бога. Хуже всего то, что он, в сущности, карьерист и хочет во что бы то ни стало взобраться повыше.

И в самом деле, Морезен, инспектируя школы, всякий раз не скупился на похвалы мадемуазель Рузер. Она водила девочек в церковь, заставляла их учить катехизис, не мешала ему задавать вопросы о религии. Особенно отличалась одна из ее учениц, Ортанс Савен, готовившаяся к первому причастию и поражавшая инспектора своим знанием священной истории. Анжела Бонгар, такая же тупица, как ее брат, туго воспринимала основы морали, хотя старалась изо всех сил. Зато шестилетняя девочка, Люсиль Долуар, только что принятая в школу, была на редкость смышленой, и учительница надеялась, что из нее получится прелестная монашка. По окончании занятий Марк снова увидел Морезена, — мадемуазель Рузер провожала его до калитки школы. Тут они остановились, продолжая говорить, сопровождая беседу выразительными жестами. По-видимому, они прекрасно понимали друг друга и, несомненно, сетовали на ужасное соседство школы мальчиков, где засел этот скандальный учитель, которого им, вот уже два года, несмотря на все старания, не удается изгнать.

В Майбуа долго ожидали, что Марк вот-вот с треском вылетит, но понемногу к нему начали привыкать. Мэр Дарра публично, на заседании муниципального совета, дал о Марке хороший отзыв, а в последнее время его положение еще больше упрочилось после одного значительного события: двое его учеников, перешедших было к Братьям, возвратились к нему в школу. Это доказывало, что в семьях произошел перелом — Марка стали признавать, — и вдобавок означало поражение школы конгрегации, которая до сих пор торжествовала победу и процветала вовсю. А вдруг ему удастся, действуя, как он выражался, разумно и с любовью, восстановить достоинство светской школы и она займет первое место? Видимо, в стане монахов и клерикалов прокатилась волна тревоги. На Марка посыпались какие-то странные нападки. Морезен благоразумно умолчал про историю с катехизисом, зато у мэра и по всему городу раззвонил о пресловутом мытье пола губкой и, возмущаясь, воздевая руки к небу, выражал беспокойство за здоровье детей. Тут возникла серьезная проблема: мыть ли пол или подметать его? Вскоре Майбуа раскололся на два лагеря, бурно препиравшихся между собой. Особенно настойчиво взывали к родителям; чиновник Савен так свирепо обрушился на мытье, что казалось, он вот-вот возьмет своих мальчиков из школы. Марк, со своей стороны, обратился в высокие инстанции, попросил начальство высказать свое мнение, созвать совещание врачей и гигиенистов. Была проведена анкета, вопрос подвергли всестороннему изучению, длительно обсуждали, и победа осталась за губкой. Это было подлинным триумфом учителя, родители все решительнее принимали его сторону, даже Савен, несмотря на вздорный нрав, признал свою неправоту. К Марку вернулся от Братьев еще один ученик, а в городе стали поговаривать, что в школе конгрегации невообразимая грязь.

Однако Марк не тешил себя иллюзиями, сознавая всю непрочность возникшей к нему симпатии. Потребуются годы, чтобы очистить округу от клерикальной заразы. Он осторожно укреплял свои позиции, радуясь самым скромным повседневным успехам. Марк так горячо желал семейного мира, что, по просьбе Женевьевы, наладил отношения с ее матерью и бабушкой; это произошло на почве пресловутого мытья полов, — в данном вопросе они, против обыкновения, оказались на его стороне. Время от времени он с женой и дочкой навещал г-жу Дюпарк в ее домике на площади Капуцинов. Пожилые дамы держались церемонно, тщательно избегали опасных тем и беседовали с ними, как с чужими. Однако Женевьева была в восторге: теперь она уже не испытывала неловкости, как раньше, когда посещала бабушку и мать как бы тайком от мужа. Они стали видеться почти ежедневно, Женевьева иногда оставляла Луизу у бабушки, проводя время то у себя, то у г-жи Дюпарк; Марк не препятствовал этому, радуясь счастью жены, которой родные теперь постоянно оказывали знаки внимания, баловали подарками.

Однажды в воскресенье, отправившись на завтрак к своему приятелю в Жонвиль, где он преподавал в школе два года назад, Марк внезапно понял, путем сравнения, как много ему удалось сделать хорошего в Майбуа. Он еще никогда столь наглядно не убеждался, какую решающую роль играет учитель, который оказывает благотворное влияние, если поступает в духе справедливости и прогресса, и весьма пагубное, если коснеет в рутине и заблуждениях. Между тем как в Майбуа постепенно водворялся дух истины, а с ним — здоровье и благополучие, Жонвиль погружался в безнадежные потемки, засыпал, хирел. Марк с великим огорчением удостоверился, что результаты его прежних усилий уже были еле видны, почти сошли на нет. Все это объяснялось вредной деятельностью нового учителя, того самого Жофра, который был озабочен лишь своей карьерой. Этот черненький, проворный и хитрый человечек с крохотными рыскающими глазками был всем обязан одному деревенскому кюре, который некогда взял его у отца, простого кузнеца, и стал учить. Впоследствии ему снова помог другой кюре, устроив женитьбу на дочери мясника, тоже маленькой и темноволосой девушке, которая принесла ему в приданое две тысячи франков ренты. Это убедило Жофра, что следует держаться священников, чтобы преуспевать в жизни, они-то уж помогут ему получить тепленькое местечко. Две тысячи франков ренты делали Жофра почтенной особой, начальство относилось к нему с величайшим уважением, с ним приходилось считаться, не то что с горемыкой вроде Феру, — ведь он не зависел от службы и мог прожить на свои средства. На поприще образования, как и повсюду, все блага достаются богатым, никогда не перепадая беднякам. О богатство Жофра ходили преувеличенные слухи, крестьяне при встрече с ним снимали шапку. Их окончательно покоряла его страсть к наживе, любовь к деньгам, необычайное умение извлекать выгоду из людей и обстоятельств. По существу, у него не было никаких убеждений, он становился то республиканцем, то преданным патриотом, то верующим католиком, когда этого требовали его интересы. Правда, он нанес визит аббату Коньясу, едва водворился в Жонвиле, однако не спешил делать его хозяином школы, тонким нюхом улавливая антиклерикальное настроение населения; лишь мало-помалу Жофр позволил усилиться влиянию кюре, сознательно сдавая свои позиции, оказывая тайное сопротивление муниципальному совету и мэру. Мэр Мартино, чувствовавший себя так уверенно при поддержке Марка, растерялся, увидав, что ему приходится бороться в одиночку с учителем, подлинным хозяином мэрии. Осторожный мэр, опасаясь высказаться, чтобы не попасть впросак из-за своего невежества, в конечном счете всякий раз подчинялся воле учителя, а чего желал тот, вскоре требовала и вся община. Таким образом, Жонвиль почти за полгода, вследствие добровольной капитуляции учителя, перешел из его рук в руки кюре.

Марк с любопытством приглядывался к деятельности Жофра, являвшего непревзойденный образец иезуитской тактики. Он навестил учительницу, мадемуазель Мазлин, и получил от нее самые точные сведения. Эта девушка со светлым разумом и возвышенным строем мыслей с отчаянием сознавала свое бессилие, — ведь ей приходилось теперь одной бороться за правду в общине, где все пошло прахом. Она рассказала Марку, какую комедию разыграл Жофр, когда, на первых порах, мэр Мартино восставал против незаконного вмешательства кюре в дела школы; тайно спровоцировав его вмешательство, Жофр прикинулся, будто возмущается этим, и обвинял во всем свою жену, г-жу Жофр, усердно посещавшую церковные службы и крайне набожную, которую аббат Коньяс якобы подчинил своему влиянию. Супруги, жившие в согласии, прибегли к такой уловке, чтобы свалить с себя ответственность. Таким образом, Мартино быстро потерпел поражение, тем более что прекрасная г-жа Мартино, обожавшая церковные службы, где она могла щегольнуть новым платьем, подружилась с г-жой Жофр, которая благодаря ренте в две тысячи франков могла разыгрывать из себя даму. Жофр, уже не стесняясь, стал открыто звонить к мессе; обязанности звонаря и прежде лежали на учителе, но Марк отказался их выполнять. Это приносило всего тридцать франков в год, но и тридцать франков всегда могли пригодиться. Марк настоял, чтобы эту сумму платили старому часовщику, жившему на покое в деревне, с тем чтобы он следил за вечно останавливающимися часами на колокольне и ремонтировал их; теперь же, когда часы снова испортились, крестьяне нигде не могли узнать верное время, так как часовые стрелки то несуразно спешили, то отчаянно отставали. Мадемуазель Мазлин говорила с горькой улыбкой, что эти часы стали символом всей округи, где все теперь шло кое-как, вопреки логике и здравому смыслу.

Хуже всего было то, что слухи об успехах аббата Коньяса доносились до Морё, и тамошний мэр Салер, бывший скотопромышленник, хоть и недолюбливал священников, узнав о положении дел в Жонвиле, начал склоняться на сторону церкви, разжиревший буржуа опасался за свой покой. Это примирение тяжело отозвалось на учителе Феру, злополучном бунтаре. Отныне аббат Коньяс, наезжая в Морё служить мессу, принимал победоносный вид и всячески унижал учителя, которому приходилось сносить все издевки, раз мэр и муниципальный совет отступились от него. Бедняга Феру, человек развитой и умный, еще никогда не испытывал такого возмущения, как теперь, при виде царивших вокруг невежества и жестокости; обозленный безысходной нуждой, он стал высказывать самые радикальные идеи. Его жена, измученная тяжелой работой, и три болезненные, хилые дочки умирали с голода. Как ни угнетали его долги, он не сдавался, держался все непримиримее и не только отказывался водить школьников к мессе, но по воскресеньям, встречая кюре, открыто поносил его, нескладный и жалкий в своем старом, изношенном сюртуке. Роковая развязка приближалась, его увольнение было неизбежно; ему оставалось прослужить еще два года до истечения десятилетнего срока, и если бы он ушел с работы, его забрали бы на военную службу. Это еще осложняло положение: что станется с несчастными женой и дочками, если он очутится в казарме?

Когда Марк уезжал из Жонвиля и мадемуазель Мазлин провожала его на станцию, им пришлось проходить мимо церкви, где заканчивалась вечерня. Грозная служанка аббата Коньяса Пальмира, стоя на паперти как некий суровый страж, отмечала добрых христиан, посетивших дом божий. Из церкви вышел Жофр, и двое попавшихся навстречу школьников отдали ему честь по-военному, приложив руку к фуражке: он требовал этого от них, подобное приветствие льстило его патриотическим чувствам. Затем появились г-жа Жофр с г-жой Мартино, мэр, и вслед за ними стали выходить крестьяне и крестьянки. Марк прибавил шагу, чтобы остаться незамеченным и не высказать вслух свое огорчение. Особенно его поразил запущенный вид поселка, явные признаки упадка и обеднения. Впрочем, как правило, умственное оскудение влечет за собой материальный упадок. Грязь и паразиты овладели странами, где восторжествовал католицизм, всюду, где он пронесся как мертвящее дыхание, земля стала бесплодной и люди коснеют в праздности и унылом отупении, ибо католицизм отрицает жизнь и поражает насмерть современные народы, подобно медленно действующему яду.

На следующий день Марк испытал облегчение, очутившись в своем классе в Майбуа, среди детей, у которых он стремился пробудить разум и сердце. Разумеется, ему удавалось лишь крайне медленно продвигаться вперед, но достигнутые им скромные успехи вдохновляли его на борьбу. Только упорные, неослабные усилия увенчиваются победой. К сожалению, его не поддерживали родители школьников: дело пошло бы быстрее, если бы дети, вернувшись домой, получали в семье такое же воспитание. Иногда наблюдалось нечто прямо противоположное: так, Ашиль и Филипп Савены были заражены отцовской язвительностью и его угрюмой завистью. Марку приходилось пробирать их за лживость, неискренность и доносы. Точно так же ничуть не исправлялись Долуары, братья Огюст и Шарль: младший, более вялый, покорно следовал за братом, легкомысленным задирой; впрочем, они были достаточно способны и могли бы учиться хорошо, если бы захотели. С Фернаном Бонгаром он испытывал другого рода трудности: лишь путем величайших усилий можно было хоть что-нибудь вдолбить в эту на редкость тупую голову. Примерно так обстояло и со всеми пятьюдесятью учениками — прогресс был ничтожный, если рассматривать каждого мальчика в отдельности. Но в целом этот народец стал несколько разумнее, с тех пор как Марк начал применять новые методы обучения, обращаясь к их разуму и проповедуя истину. Впрочем, он и не надеялся, что одно поколение хорошо обученных школьников сможет изменить жизнь на земле. Их дети и внуки, быть может, станут образованными людьми, освободятся от вековых заблуждений и воспримут истину.

Скромное дело совершает учитель начальной школы, но от него требуется великое терпение и самоотречение. Марк всецело посвятил свою жизнь незаметному делу подготовки будущего и хотел быть примером для других. Если бы все так же выполняли свой долг, можно было бы надеяться, что через три-четыре поколения Франция станет освободительницей мира. Марк не ждал себе никакой награды, не помышлял о личном успехе, от души радуясь, что его усилия приносят плоды; особенное удовлетворение доставляла ему работа с одним из учеников, Себастьеном Мильомом. Этот кроткий, поразительно умный мальчик страстно стремился к истине. Он был не только первым учеником в классе, но проявлял пламенное рвение, искренность и непреклонную прямоту, наивную и пленительную. Его товарищи часто обращались к нему, когда надо было разрешить спор, и, высказав суждение, он требовал, чтобы с ним считались. Марк с радостным чувством смотрел на задумчивое, продолговатое, обрамленное белокурыми кудрями лицо Себастьена, когда тот сидел за партой и, следя за учителем красивыми голубыми глазами, жадно впитывал знания. Марк любил его не только за быстрые успехи, но еще больше за доброту и великодушие. Ему нравилось пробуждать эту чудесную маленькую душу, в которой созревали семена разума и добра.

Однажды на послеобеденном уроке разыгралась тягостная сцена. Фернан Бонгар, которого соседи постоянно дразнили за глупость, обнаружил, что у его фуражки оторван козырек: он залился слезами, приговаривая, что ему здорово влетит от матери. Марк, вынужденный вмешаться, стал допытываться, кто сыграл с ним злую шутку. Все смеялись, а Огюст Долуар нахальнее других, хотя, по-видимому, это было дело его рук. И когда выяснилось, что всему классу придется остаться после уроков, пока виновник честно не сознается, Ашиль Савен выдал своего соседа Огюста, вытащив у него из кармана злополучный козырек. По этому поводу Марк так беспощадно заклеймил ложь, что даже провинившийся заплакал и стал просить прощения. Но удивительнее всего было волнение Себастьена Мильома; он задержался в пустом классе и все не уходил, глядя на учителя с растерянным видом.

— Ты хочешь мне что-то сказать, мой милый? — спросил Марк.

— Да, господин учитель.

И все же он молчал, губы его дрожали, а хорошенькое личико покраснело от смущения.

Так тебе трудно это сказать?

— Да, господин учитель, я сказал вам неправду, и это меня мучает.

Марк улыбался, ожидая услышать о каком-нибудь пустячном проступке, тяготившем детскую совесть.

— Скажи правду, и ты облегчишь душу!

Последовало довольно долгое молчание — по правдивым глазам мальчика, по выражению невинного рта видно было, что в нем происходит внутренняя борьба. Наконец он решился.

— Господин учитель, я соврал вам в тот раз — я был еще маленьким невежественным мальчиком, когда сказал, что не видел у моего кузена Виктора прописи, помните, ту пропись, о которой столько говорили. Он подарил ее мне, потому что не хотел хранить у себя, — его беспокоило, что он взял эту пропись из школы Братьев. Так вот, когда я вам сказал, что не знаю, о чем идет речь, она лежала у меня в тетради.

Марк слушал, потрясенный. Это было словно пробуждение дела Симона, уже давно преданного забвению. Ему не хотелось выдавать овладевшего им волнения.

— Не ошибаешься ли ты и на этот раз, — в прописи действительно стояли слова: «Любите друг друга»?

— Да, я хорошо помню.

— А внизу был росчерк? Я объяснял вам, что такое росчерк.

— Да, был.

Марк замолк. Сердце его бешено колотилось в груди, он боялся, что у него невольно вырвется крик. Ему захотелось окончательно убедиться.

— Почему же, ты, мальчик, до сих пор молчал и что заставило тебя именно сейчас открыть мне правду?

Себастьен, уже испытавший облегчение, смотрел прямо в глаза учителю своими правдивыми глазами.

На его губах вновь заиграла легкая улыбка, и он бесхитростно объяснил, как пробудилась в нем совесть.

— Видите ли, господин учитель, я вам не говорил правды, потому что не чувствовал в этом потребности. Я даже забыл, что соврал вам, это было так давно. И вот однажды вы нам объяснили, как гадко лгать, и мне стало очень стыдно. Потом, всякий раз, как я слышал от вас, какое счастье всегда говорить правду, меня ужасно мучила совесть, ведь я вас обманул… А сегодня у меня так накипело на сердце, что я должен был вам открыться.

Слезы умиления выступили на глазах у Марка. Значит, его уроки уже пробудили это детское сознание, и он пожинал первый урожай посеянных им добрых семян. И какая драгоценная открылась ему правда! Правда, которая могла содействовать торжеству справедливости! Марк никогда не мечтал о такой быстрой и сладостной награде. Это была восхитительная минута, и Марк, в порыве нежности, наклонился и поцеловал мальчика.

— Спасибо, милый Себастьен, ты доставил мне огромную радость… я люблю тебя от всей души.

Малыш также был растроган.

— Я тоже вас очень люблю, сударь. Иначе я не посмел бы вам сказать.

Марк удержался от дальнейших расспросов, решив повидаться с матерью Себастьена, г-жой Александр. Он боялся, как бы его не обвинили, что он злоупотребил своим авторитетом учителя и доверием ученика. Он только узнал, что г-жа Александр отобрала у сына пропись, но тот не мог сказать, куда она ее дела, потому что мать больше никогда не заговаривала с ним об этом. Значит, Марк мог получить от нее драгоценную бумажку, если та сохранилась. Пропись была документом первостепенной важности, вещественным доказательством, которого так долго искали и на основании которого родные Симона могли требовать пересмотра несправедливого приговора. Когда Марк остался один, его охватила огромная радость. Ему хотелось немедленно побежать к Леманам, сообщить добрую весть, внести искру надежды в скорбный дом, ставший предметом всеобщей ненависти. Наконец-то луч солнца блеснул в черной ночи беззакония! И, входя к жене, Марк еще с порога взволнованно крикнул, испытывая неудержимую потребность излить сердце:

— Подумай, Женевьева, я наконец получил доказательство невиновности Симона… Правда выплывает наружу, теперь мы сможем действовать!

В полумраке комнаты Марк даже не заметил г-жу Дюпарк, которая после примирения изредка навещала внучку. Старуха так и привскочила:

— О чем вы говорите? — резко спросила она. — Невиновность Симона! Вы все еще не оставили этих бредней!.. Доказательство, бог мой, какие могут быть доказательства?

Когда Марк рассказал о беседе, какую он только что имел с мальчиком, старуха разгневалась:

— Вот еще вздор — свидетельство ребенка! Он говорит, что когда-то соврал вам; где гарантия, что он не сочиняет сегодня?.. Выходит, виновником был монах? Признайтесь, вам до смерти хочется обвинить одного из Братьев, — не так ли? Ведь вы неистовый безбожник!

Несколько смущенный неожиданной встречей со старой дамой, Марк, опасаясь снова вызвать разрыв и огорчить Женевьеву, ответил примирительно:

— Бабушка, мне не хочется обсуждать с вами этот вопрос… Я попросту сообщил Женевьевеновость, которая должна ее обрадовать.

— Но ее ничуть не радует ваша новость, — воскликнула г-жа Дюпарк. — Посмотрите-ка на нее.

Марк, пораженный, повернулся к жене. Она стояла у окна, освещенная последними лучами заходящего солнца. В самом деле, лицо ее было серьезно, и чудесные глаза потемнели, словно в них сгустилась вечерняя темнота.

— Быть не может! Женевьева, неужели тебя не радует торжество справедливости?

Она ответила не сразу, на ее побледневшем лице отразилось смущение, видно было, что она мучительно колеблется. Марк повторил вопрос, чувствуя, что им овладевает тревога, но внезапное появление г-жи Александр выручило Женевьеву, которая так и не ответила. Себастьен мужественно признался матери, что рассказал учителю о существовании прописи. У нее не хватило духа побранить его за такой честный поступок. Однако, испугавшись, что учитель придет к ней объясняться, станет ее расспрашивать и требовать документ в присутствии ее грозной невестки г-жи Эдуар, ревниво оберегавшей репутацию их писчебумажного магазинчика, она решила сама пойти в школу и покончить с этим делом.

Но, явившись к Марку, г-жа Александр совсем растерялась. Она прибежала к нему, не приготовившись, не зная толком, что сказать, и сейчас робела и путалась, особенно ее смущало, что тут оказались Женевьева и г-жа Дюпарк, — она рассчитывала поговорить с Марком с глазу на глаз.

— Себастьен мне только что сказал, господин Фроман… Он признался вам… И я подумала, что мне надо вам кое-что объяснить. Вы, конечно, понимаете, как тяжело могло отозваться это дело на нашей торговле, которая и без того идет из рук вон плохо… Так вот, это правда, та бумажка у меня была, но теперь ее больше нет, я уничтожила ее.

И г-жа Александр вздохнула с облегчением, ей казалось, что она сказала все, что нужно, и теперь может успокоиться.

— Как, вы ее уничтожили, госпожа Александр? — в отчаянии воскликнул Марк. — Что вы наделали!

Она снова смутилась и стала бессвязно оправдываться.

— Быть может, я была неправа… Но подумайте сами, мы бедные женщины, нам не на кого опереться. Я с ужасом думала, что наши дети будут замешаны в этом чудовищном деле… Не могла я хранить эту бумажку, из-за нее я потеряла сон, и вот я сожгла ее.

Она так волновалась, что Марк стал внимательно к ней приглядываться. Ему почудилось, что эту высокую блондинку с таким кротким, приветливым лицом терзают тайные муки. На минуту у него возникло подозрение, не лжет ли она. И он решил подвергнуть ее испытанию.

— Госпожа Александр, уничтожив эту бумажку, вы вторично приговорили ни в чем не повинного человека… Подумайте о том, что он терпит там, на каторге. Если бы я вам прочитал его письма, вы не удержались бы от слез. Что может быть ужаснее — убийственный климат, суровые тюремщики, а главное, сознание, что он осужден безвинно и блуждает в потемках… И какая это была бы пытка для вас, если бы вы убедились, что это дело ваших рук!

Госпожа Александр сильно побледнела и непроизвольно сделала жест рукой, точно отстраняя от себя жуткое видение. Марк не знал, терзают ли эту добрую и слабую женщину угрызения совести или в ней происходит жестокая внутренняя борьба. Окончательно растерявшись, она вдруг залепетала, словно звала на помощь:

— Дитя мое, бедное моя дитя…

Видимо, мысль о Себастьене, которого она обожала и для которого была готова всем пожертвовать, вернула ей силы.

— Как вы беспощадны, господин Фроман, вы меня очень огорчаете… Но что же теперь делать, если бумажка сгорела?

— Значит, вы ее сожгли, госпожа Александр, вы в этом уверены?

— Ну конечно, я же вам сказала… Я ее сожгла, опасаясь, что в эту историю запутают моего мальчика и он будет весь век терпеть неприятности.

Последние слова она произнесла страстным голосом, проявляя какую-то отчаянную решимость. Марк поверил ей и безнадежно махнул рукой, — истина снова отступила, опять ей не дано было восторжествовать. Не говоря ни слова, он проводил до двери г-жу Александр. Смущенная женщина не сумела как следует проститься с дамами. Она пробормотала извинения и ушла, неловко им поклонившись. После ее ухода в комнате надолго воцарилось молчание.

Ни Женевьева, ни г-жа Дюпарк не вмешивались в разговор и сидели в ледяном молчании. Опустив голову, Марк медленно прохаживался по комнате, он переживал свою неудачу. Наконец г-жа Дюпарк поднялась. Стоя на пороге, она проговорила:

— Эта женщина сумасшедшая… Она что-то наплела про сожженную бумажку, — по-моему, это сущая выдумка, сказка, в которую никто не поверит. Не советую вам ее повторять, это не будет вам на пользу. До свиданья, будьте благоразумны.

Марк даже не ответил. Он продолжал ходить по комнате тяжелыми шагами. Стемнело, и Женевьева зажгла лампу. Бесшумно двигаясь в ее слабом свете, она накрыла на стол; Марк не стал расспрашивать, ему не хотелось вновь испытать огорчение, он предполагал, что она во многом не согласна с ним.

В следующие дни его неотвязно преследовали последние слова г-жи Дюпарк. В самом деле: кто ему поверит, если он воспользуется новым фактом, который открыла счастливая случайность? Разумеется, он располагал свидетельством Себастьена, тот, конечно, подтвердил бы, что видел пропись, принесенную его кузеном Виктором из школы Братьев. Но мать постаралась бы опровергнуть показания десятилетнего мальчика. Нужно было иметь в руках документ, вещественное доказательство, а сказать, что он сожжен, не значило ли вторично похоронить дело? Чем больше он размышлял, тем яснее видел, что необходимо еще выждать, поскольку обстоятельства, при каких он установил этот факт, не позволяли им воспользоваться. Однако этот факт сам по себе имел для него огромное значение и позволял сделать целый ряд важных выводов. Он укреплял его веру, подтверждал все предположения, и Марк убедился, что совершенно правильно рассуждал. Виновным был один из Братьев, оставалось сделать последний шаг, чтобы установить, кто именно: нелицеприятное следствие быстро бы его обнаружило. Марку пришлось вновь набраться терпения; он верил в силу истины, которая не остановится в своем поступательном движении, пока не озарит все вокруг своим сиянием. Но с этого дня его тревога все возрастала, с каждым днем совесть терзала его все сильнее. Знать, что безвинный человек мучается на каторге, в то время как подлинный преступник бесстыдно торжествует, продолжая растлевать души детей, — знать и не иметь возможности громко об этом заявить из-за гнусного сговора всех общественных сил, согласившихся в корыстных целях поддерживать чудовищную несправедливость! Марк потерял сон, тайна жгла его каленым железом, не давала покоя, требуя, чтобы он выполнил долг и восстановил истину. Он неустанно думал о своей миссии, сердце его кровоточило, и он сознавал с отчаянием, что не может способствовать успеху!

Марк умолчал о своем открытии даже у Леманов, не сказав им ни слова о признании Себастьена. Зачем внушать этим несчастным сомнительную надежду? Тяжкой была их жизнь под гнетом бесчестия и мыслей о страданиях каторжника, чьи письма раздирали душу, чье имя бросали им в лицо как величайшее оскорбление! У старика Лемана еще убавилось заказчиков. Рашель не смела показываться на улице и носила вдовий траур, со страхом помышляя, что когда-нибудь дети узнают обо всем. Марк поделился лишь с одним Давидом, который твердо верил, что в один прекрасный день заставит всех признать невиновность брата. Им руководили высокие братские чувства, он держался в тени, тщательно избегая показываться на людях; но не проходило и часа, чтобы он не сделал чего-нибудь для реабилитации брата, ставшей единственной целью его существования. Он размышлял, изучал, бросался по любому следу, хотя в большинстве случаев быстро убеждался в своей ошибке. За два года неустанных поисков он не обнаружил ничего существенного. Его предположение, что председатель суда Граньон сделал присяжным в совещательной комнате незаконное сообщение, теперь перешло в уверенность, но, несмотря на все усилия, он не смог доказать и даже не представлял себе, как ему удастся установить этот факт. И все же он не падал духом, решив, что, если понадобится, отдаст десять, двадцать лет жизни, чтобы обнаружить виновного. Сообщение Марка вдохнуло в него новое мужество, новую решимость терпеливо ждать. Давид также считал, что нужно хранить в тайне признание Себастьена, практически непригодное, пока не удастся подкрепить его вещественным доказательством. Но эта новость подавала надежду на конечное торжество. И он возобновил свои поиски с великим терпением и настойчивостью, действуя неторопливо, осторожно и неустанно.

Однажды утром Марк наконец решился снять со стены в классе распятие, висевшее позади учительского стола. Два года он ждал, пока почва у него под ногами окрепнет и он сможет этим поступком утвердить независимость светской школы, приближая ее к своему идеалу. До сих пор он слушался благоразумных советов Сальвана, понимая, что сперва необходимо утвердиться на посту, который должен был стать опорной точкой для дальнейших военных действий. Теперь он чувствовал себя достаточно сильным и мог вступить в борьбу: ведь он добился процветания коммунальной школы, возвратил учеников, перешедших к Братьям, постепенно завоевал уважение и любовь детей и даже был признан родителями.

Его воинственный пыл еще разгорелся после недавнего посещения Жонвиля, в этот уголок уже начало проникать просвещение, а теперь он снова был превращен аббатом Коньясом в царство тьмы; Марка подстегивало также признание Себастьена, которое разбудило в его душе гнев и возмущение против гнусных дел, какие он угадывал вокруг, против клерикальной партии, отравившей и закабалившей Майбуа.

В то утро он уже взобрался на табуретку, когда в класс вошла Женевьева, держа за руку Луизу; она хотела предупредить мужа, что отведет девочку на целый день к бабушке.

— Что это ты делаешь? — с удивлением спросила она.

— Ты же видишь, я хочу снять со стены распятие, а потом сам отнесу аббату Кандьё, пусть водворит его обратно в церковь, там ему и место… Помоги мне, пожалуйста, я тебе его подам.

Но Женевьева не двинулась с места, не шевельнула рукой. Она следила за мужем, внезапно побледнев, словно присутствовала при опасном и недозволенном поступке, последствия которого ее страшили. Он не без труда спустился с табурета, держа обеими руками распятие, затем открыл шкаф и спрятал распятие в нижнее отделение.

— Ты не захотела мне помочь?.. Что с тобой? Уж не осуждаешь ли ты меня?

Несмотря на волнение, Женевьева твердо ответила:

— Да, я тебя осуждаю.

Эти слова поразили его, и он тоже вздрогнул. Впервые жена говорила с ним таким сердитым, вызывающим тоном. Этот легкий удар вызвал крохотную трещину, предвещавшую разрыв; он смотрел на Женевьеву, словно не узнавая ее, встревоженный и пораженный, как будто ему ответил чужой человек.

— Как, ты меня осуждаешь? Ты ли это говоришь?

— Да, я. Ты поступил нехорошо.

Увы, это сказала она, его Женевьева. Она стояла перед ним, тонкая и стройная, белокурая, с приятным лицом и открытым взглядом, таившим искорки чувственного огонька, унаследованного от отца. Но в этом столь знакомом облике что-то изменилось, принадлежало уже не ей: в ее больших синих глазах сквозила растерянность, какой-то смутный мистический страх. Марк был потрясен этой внезапно обнаруженной переменой и весь похолодел. Что произошло, почему она теперь совсем другая? Уклоняясь от объяснения, он сказал лишь несколько слов:

— До сих пор, даже когда мои убеждения расходились с твоими, ты говорила, что я должен поступать по совести, именно так я сейчас и сделал. Мне очень больно было услышать, что ты меня осуждаешь… Мы еще поговорим об этом.

Женевьева не сдалась и прибавила все с той же холодной отчужденностью:

— Что ж, поговорим, если ты захочешь… Пока что я отведу Луизу к бабушке, она пробудет у нее до вечера.

Внезапно Марка осенила догадка. Несомненно, все дело в г-же Дюпарк: она старается отобрать у него Женевьеву, а потом завладеет и дочкой. Напрасно он не вмешивался, допустил, чтобы жена и девочка проводили время в этом доме, в атмосфере набожности. Все эти два года он не замечал того, что происходило в душе Женевьевы, а между тем у нее пробуждались благочестивые настроения юности, одерживало верх полученное ею воспитание, постепенно воскресали догматы, которые, как ему казалось, были разрушены доводами его рассудка, силой его любви. Женевьева пока еще не ходила в церковь, но уже отошла от него, возвращалась к прошлому, вступила на путь, где каждый шаг будет неизбежно удалять их друг от друга.

— Дорогая моя, — печально спросил он, — так между нами уже нет согласия?

Она ответила очень искренне:

— Так оно и есть, Марк. Знаешь, бабушка была права, корень зла — это ужасное дело. С тех пор как ты начал защищать этого человека, который по заслугам попал на каторгу, у нас в доме неблагополучно — кончится тем, что мы перестанем понимать друг друга.

— И это я слышу от тебя! — воскликнул он в отчаянье. — Теперь ты идешь против истины, против справедливости!

— Я против заблудших, злобных и порочных людей, которые борются с религией. Они хотят уничтожить бога; но если человек отходит от церкви, он должен уважать ее служителей, творящих столько добра.

На сей раз Марк смолчал, сознавая всю бесполезность спора в этой обстановке, в момент, когда должны были появиться ученики. Неужели зло уже так укоренилось? С глубоким прискорбием он обнаружил, что основная причина их размолвки — дело Симона, взятая им на себя справедливая миссия; но он ничем не мог поступиться, и путь к соглашению отрезан. Итак, за последние два года дело Симона натворило немало бед, как отравленный источник, которому суждено заражать всех вокруг, пока не будет восстановлена справедливость. Была заражена и его семья.

Видя, что Марк не отвечает, Женевьева направилась к двери, спокойно повторив, что уводит Луизу к бабушке.

Внезапно Марк обнял ребенка и крепко поцеловал. Допустит ли он, чтобы у него отняли и Луизу, плоть от плоти его? Может быть, не надо выпускать ее из рук, — иначе как ее спасти от бессмысленной, смертельной заразы? На минуту его взгляд остановился на дочери. Подобно матери, бабушке и прабабушке, девочка в пять лет была высокая и стройная. Но она не была белокурой, как они, и унаследовала от Фроманов высокий лоб, подобный неприступной крепости разума. Прелестным жестом она обвила ручонками шею отца.

— Знаешь, папа, — проговорила она, смеясь, — я хорошо выучила басню и скажу ее тебе вечером.

И снова Марк не захотел спорить, опасаясь проявить нетерпимость. Он передал девочку матери, и они ушли. Тем временем начали входить школьники, и скоро в классе стало шумно. На душе у Марка было неспокойно, он предвидел, какая борьба разгорится из-за снятого им со стены распятия. Эта борьба захватит и его очаг! Ему и его близким придется пролить немало слез. Героическим усилием он прогнал мрачные мысли и, вызвав Себастьена, своего помощника, чтобы тот следил за чтением, бодро приступил к наглядному уроку; просторный класс был залит ярким, веселым солнцем.

Глава 6

Три дня спустя, вечером, когда Женевьева уже лежала в постели, а Марк раздевался, собираясь лечь рядом с ней, он сказал жене, что получил срочное письмо от Сальвана, приглашавшего его к себе на следующий день, в воскресенье.

— Это наверняка по поводу распятия, — добавил Марк. — Оказывается, некоторые родители пожаловались, что я снял его со стены, и могут раздуть целую историю. Впрочем, я был к этому готов.

Уткнувшись головой в подушку, Женевьева молчала. Но когда он лег и погасил свет, она, к его радости, прильнула к нему и прошептала на ухо:

— В тот раз я резко говорила с тобой. Правда, я совсем по-другому смотрю на религию и на это дело, но по-прежнему люблю тебя, люблю всей душой.

Это признание тронуло его, тем более что уже три ночи она поворачивалась к нему спиной, точно между ними произошла супружеская ссора.

— Раз тебе предстоят неприятности, — ласково продолжала она, — я не хочу, чтобы ты думал, что я сержусь. Можно иметь совсем разные убеждения и нежно любить друг друга, не правда ли? И раз ты мой, то и я вся твоя, милый мой муженек!

В страстном порыве он привлек ее к себе, и они слились в горячем объятии.

— Дорогая моя женушка, пока ты меня любишь и принадлежишь мне, я ничего не боюсь, хотя нам угрожают со всех сторон!

Она отдалась ему, трепеща, забыв обо всем в этот сладостный миг любви, которой так жаждала. Это был миг полного слияния, совершенного примирения. Согласие молодых любящих супругов, ежедневно разделяющих ложе, может быть нарушено лишь в том случае, если они остынут друг к другу. Пока супругов соединяет страсть, они всегда будут в мире, несмотря на серьезные размолвки. Кто захочет их разобщить, должен прежде всего побороть их взаимное влечение.

Целуя жену в последний раз перед сном, Марк захотел ее успокоить.

— Я буду вести себя очень осторожно в этом деле, — обещаю тебе. Ведь ты знаешь, — в сущности, я человек умеренный и благоразумный.

— Поступай как найдешь нужным, — ответила она от души. — Лишь бы ты не отдалялся от меня и мы любили друг друга — больше мне ничего не нужно.

На другой день Марк отправился в Бомон, ободренный пылкой нежностью жены и почерпнув в ней мужество. Он вошел в кабинет к Сальвану с улыбкой на лице, готовый к бою.

Но после дружеского рукопожатия первые же слова директора удивили и смутили его.

— Итак, мой отважный друг, вы наконец обнаружили новый факт, доказательство невиновности бедняги Симона, которое мы так долго разыскивали, и это даст повод к пересмотру его дела?

Марк ждал разговора о распятии. Он медлил с ответом, не зная, сообщить ли Сальвану правду, которую скрывал ото всех. Он сказал, медленно подбирая слова:

— Новое обстоятельство… Нет, пока еще ничего определенного.

Сальван не заметил его колебаний.

— Так я и думал, иначе вы известили бы меня, не правда ли? Но все-таки ходят слухи, что вы сделали открытие, нашли очень важный документ, по счастливой случайности у вас в руках крупный козырь, и теперь вы можете в любой миг поразить истинного виновника и его сообщников, иначе говоря, всю местную поповскую клику.

Марк слушал, глубоко пораженный. Кто мог проболтаться и как распространились преувеличенные слухи о признании Себастьена и о разговоре, который имела с Марком мать мальчика, г-жа Александр? Внезапно Марк решился: надо поставить в известность друга, руководителя, мужественного и мудрого человека, которому он всецело доверял. Он подробно рассказал, как ему удалось узнать, что имелась полученная от Братьев пропись, подобная той, какая фигурировала в деле, и как эту бумажку уничтожили.

Сальван в крайнем волнении поднялся с места.

— Это была важная улика! — воскликнул он. — Но вы хорошо делаете, что не предпринимаете никаких шагов и молчите, пока у вас ничего нет в руках. Надо ждать… Теперь я понимаю, чем вызвано беспокойство, смутный страх в рядах наших противников. Вероятно, кое-что просочилось, — вы знаете, какие непредвиденные последствия может иметь случайно оброненное слово, которое подхватывают на лету и разносят по всей округе. Быть может, и никто не проговорился, тайны разглашаются каким-то непонятным образом, причем факты сразу же искажают… Но, очевидно, был дан толчок, — виновный и его сообщники почувствовали, как заколебалась почва у них под ногами. Они перепуганы, и это естественно: ведь им надо выгородить преступника!

Затем Сальван перешел к делу, из-за которого спешно вызвал к себе Марка.

— Я хотел вас повидать и побеседовать о том, что сейчас всех занимает, — я имею в виду распятие, которое вы сняли со стены в классе… Вам известен мой образ мыслей: школа должна быть строго светской, и вы правильно поступили, убрав религиозный символ. Но вы не представляете себе, какую бурю вызовет ваш поступок!.. Хуже всего то, что святые Братья и иезуиты, на которых они опираются, страшатся оружия, якобы попавшего вам в руки, и, спасая себя, будут изо всех сил стараться вам повредить, подорвать ваше положение. И как только они обнаружат ваше уязвимое место — ринутся в атаку.

Марку все стало ясно. Он энергично взмахнул рукой, словно принимая вызов.

— Разве я не соблюдал осторожность, следуя вашим благоразумным советам? Ведь я ждал два долгих года после осуждения Симона, прежде чем удалил это распятие, как бы олицетворявшее власть торжествующих клерикалов над школой? Я восстановил традиции свободного преподавания в этой злополучной школе, потерявшей доверие и уважение; и после того, как я добился победы и заставил признать свой авторитет, с моей стороны было вполне естественно освободить школу от всяких религиозных символов и занять нейтральную позицию в вопросах религии, позицию, от которой никогда не следовало отступать.

— Повторяю, мой друг, — прервал его Сальван, — я не осуждаю вас. Вы проявили терпение и терпимость. И все же ваш поступок был крайне несвоевременным. Я опасаюсь за вас и решил все с вами обсудить, давайте приготовимся вместе встретить опасность.

Они уселись и долго беседовали. Политическое положение в департаменте было по-прежнему из рук вон скверным. Только что прошли выборы, означавшие новый шаг на пути клерикальной реакции. Произошел необычайный случай: мэр Лемаруа, былой сподвижник Гамбетты, бессменный депутат Бомона, едва не был забаллотирован, соперником его стал кандидат социалистов, Дельбо, которому выступление на процессе Симона доставило популярность в революционно настроенных пригородах Бомона; во втором туре Лемаруа прошел большинством всего в тысячу голосов. Тем временем монархическая и клерикальная реакция выиграла одно депутатское кресло: красавчику Эктору де Сангльбёфу удалось провести своего друга, генерала, задавая званые обеды в Дезирад и щедрой рукой рассыпая золото своего тестя, барона Натана. Да и любезнейший Марсильи, еще не так давно кумир образованной молодежи, чтобы добиться переизбрания, стал ловко заигрывать с церковью, которая с радостью его приняла, готовая заключить союз с буржуазией, напуганной успехами социалистов. Допустив политическое равенство, буржуазия отказывалась от равенства экономического, дабы сохранить за собой узурпированную власть; она не желала отдавать ни крупицы своего добра и предпочитала объединиться со своими прежними противниками, лишь бы не поддаваться натиску низов. Буржуазия переходила от вольтерьянства к мистицизму, теперь она признавала за религией положительную роль, считая ее необходимой уздой, сдерживающим барьером для масс, чьи аппетиты непомерно росли. И вот она постепенно прониклась духом милитаризма, национализма, антисемитизма, усвоив все лицемерные формы, в какие облекался воинствующий клерикализм. Армия попросту олицетворяла торжество грубой силы, она узаконивала вековечный грабеж и превратилась в неодолимую стену штыков, за которой собственники и капиталисты могли мирно переваривать награбленное. Нация, родина стали каким-то скопищем злоупотреблений и несправедливостей, которые запрещалось затрагивать под страхом наказания, превратились в какое-то чудовищное здание, где не позволяли заменить хоть одну балку из страха, чтобы оно не рухнуло целиком. Евреи, как и в средние века, служили предлогом для оживления угасающей веры, на них обрушивалась чудовищная, унаследованная от предков ненависть — адское семя гражданских распрей. За кулисами обширного реакционного движения стояла церковь, которая использовала создавшуюся обстановку, чтобы отвоевать позиции, утраченные в эпоху крушения старого мира под освободительным натиском революции. Церковь хотела убить революционный дух, подчинив себе буржуазию, которую революция привела к власти; теперь буржуазия была готова предать революцию, лишь бы сохранить за собой незаконно захваченную власть, за которую она была в ответе перед народом. С помощью возвращенной в лоно церкви буржуазии будет легко закабалить и народ; рассчитывали в массовом масштабе привлечь в церковь мужчин через женщин, детей же надлежало опутать сетями догматов еще на школьной скамье. Если Франция Вольтера вновь становилась Францией Рима, тут были повинны просветительные конгрегации, снова наложившие руку на школу. Борьба обострялась, церковь уже торжествовала победу над демократией и наукой и страстно надеялась, что не даст свершиться неизбежному — победе революции, приходу народа к власти, которую он разделит с буржуазией, и полному освобождению всей нации.

— Таким образом, положение ухудшается с каждым днем, — заключил Сальван. — Вы знаете, с каким остервенением ведется кампания против светского начального обучения. В прошлое воскресенье в Бомоне один священник осмелился заявить с амвона, что светский преподаватель — это сатана в образе педагога. Он вопил: «Отцы и матери, легче вам увидеть своих детей бездыханными, чем видеть их в этом очаге адской погибели…» Среднее образование точно так же охвачено ужаснейшей клерикальной реакцией. Я уже не говорю о необычайном процветании учебных заведений конгрегаций, вроде коллежа в Вальмари, где иезуиты отравляют отпрысков буржуазии — наших будущих офицеров, чиновников и судей. Даже в лицеях священники играют ведущую роль. Например, здесь, в Бомоне, директор лицея, святоша Депенвилье, открыто принимает у себя отца Крабо; насколько мне известно, тот исповедует его жену и обеих дочерей. Недавно он пригласил в лицей очень энергичного капеллана, так как был недоволен аббатом Леришем, добродушным старичком, дремавшим на своем посту. Разумеется, отправление религиозных обрядов не носит строго обязательного характера, но, чтобы ученика от них освободили, требуется заявление родителей, и, само собой, такого ученика сразу берут на заметку, его плохо аттестуют, всячески к нему придираются… После тридцати лет существования республики, после целого столетия свободомыслия церковь все же остается воспитательницей наших детей, полновластной хозяйкой, по-прежнему притязающей на господство над миром, и с этой целью выковывает по старому образцу людей, рабски покорных и заблуждающихся, которыми легко управлять. Отсюда все наши беды.

Марку все это было хорошо известно.

— Что же вы мне посоветуете, мой друг? — спросил он наконец. — Неужели мне идти на попятную после того, что я сделал?

— Ни в коем случае. Если бы вы меня предупредили, возможно, я попросил бы вас немного подождать… Но раз вы уже сняли распятие, надо защищать свой поступок, превратить его в победу разума… После того как я вам написал, мне удалось повидаться с моим приятелем Ле Баразе, инспектором учебного округа, и я немного успокоился. Вы его знаете, — довольно трудно отгадать, что он думает, он любитель проволочек и ловко умеет пользоваться людьми, выполняя свои планы. Мне кажется, душой он с нами и вряд ли станет играть на руку нашим врагам… Все будет зависеть от вас, от вашей стойкости, от того, удалось ли вам занять достаточно прочное положение в Майбуа. Я предвижу бешеную кампанию Братьев, капуцинов и иезуитов против вас, ведь вы не только светский воспитатель, воплощение сатаны, но прежде всего защитник Симона, человек, способный раздуть пожар, поборник справедливости и правды, которому необходимо заткнуть рот. Итак, будьте по-прежнему благоразумны и справедливы, и — в добрый час!

Сальван встал и взял Марка за руки. С минуту они стояли так, улыбаясь друг другу, исполненные мужества и веры.

— Вы-то не падаете духом, мой друг?

— Откуда вы взяли? Никогда! Победа обеспечена. Я не знаю, когда она придет, но не сомневаюсь, она будет за нами… На свете больше трусов и эгоистов, чем злых людей. Возьмите учебное ведомство, — там множество людей ни плохих, ни хороших, а средний уровень скорее хороший. Но все это чиновники — вот в чем беда, они и служат по-чиновничьи, что поделаешь! Они в плену рутины, естественно, для них главное продвигаться по службе. Начальник учебного ведомства Форб человек мягкий, образованный и начитанный, но для него главное, чтобы ему дали спокойно заниматься исследованиями в области древней истории. Я даже подозреваю, что в душе он философ, презирает наше гнусное время и ограничивается ролью простого винтика в административной машине, будучи посредником между министром и учебным ведомством. Тот же Депенвилье становится на сторону церкви лишь потому, что у него две некрасивые дочки, и он надеется, что отец Крабо подыщет им богатых женихов. А этот грозный Морезен — гаденький человечек, которого вам следует опасаться, — спит и видит, как бы занять мой пост, и завтра же примкнул бы к вам, если бы вы могли предоставить ему это место… Вот именно, вот именно, все это неудачники, горемыки, нищие духом, которые перейдут на нашу сторону и станут нам помогать, как только мы победим. — Сальван добродушно рассмеялся. Потом продолжал уже серьезно: — И то сказать, мне уже многого удалось добиться, и стыдно приходить в отчаяние. Вы знаете, мой молодой друг, я притаился в своем уголке и хочу, чтобы обо мне забыли; но каждый день я стараюсь исподволь, втихомолку сделать что-нибудь для будущего. Мы с вами уже двадцать раз говорили: качество школы завтрашнего дня всецело зависит от качества преподавателя. Светский преподаватель — орудие справедливости и истины, он один может спасти нацию, вернуть ей влияние и положение в мире… И дело идет вперед, уверяю вас, хорошо продвигается. Я очень доволен своими учениками. Разумеется, нам трудновато вербовать кадры: мало кого соблазняет плохо оплачиваемая должность, незавидное положение, нищенское существование. Тем не менее в этом году на конкурс явилось больше желающих, чем в прошлом. Надо надеяться, что парламент в конце концов утвердит для учителей подходящие ставки, которые позволят и самым скромным из них вести подобающий образ жизни… Вот увидите, Марк, вот увидите, в недалеком будущем отсюда станут выходить учителя, апостолы разума и справедливости, это будут миссионеры новой эры, вы увидите, как они разойдутся по селам и городам, всюду разнося весть об освобождении, избавляя людей от заблуждений и лжи. Тогда церковь будет побеждена, потому что она может существовать и господствовать только при всеобщем невежестве, а тут вся нация, сбросив цепи, устремится вперед, к Городу будущего, где воцарятся солидарность и мир.

— Ах, дорогой друг мой, — воскликнул Марк, — все мы крепко на это надеемся, мысль об этом придает нам силы и бодрости в повседневном труде… Спасибо вам, что вы вдохнули в меня веру, постараюсь быть мужественным и благоразумным.

Друзья обменялись крепким рукопожатием, и Марк возвратился в Майбуа, где его ожидала отчаянная борьба, настоящая рукопашная схватка.

На беду, в Майбуа, как и в Бомоне, политическое положение все усложнялось. Последние муниципальные выборы, прошедшие после парламентских, привели к печальным результатам. В новом муниципальном совете за Дарра проголосовало меньшинство, и мэром был избран Фили, советник-клерикал, оплот реакции. Марк решил повидаться с бывшим мэром и узнать, может ли тот оказать ему хоть какую-нибудь поддержку.

Как-то вечером он навестил Дарра в прекрасном доме, который построил себе этот разбогатевший подрядчик; тот принял его в уютной гостиной. Едва завидев Марка, хозяин воздел руки к небу.

— Ну вот и дождались! Теперь вся свора бросилась по вашему следу, дорогой господин Фроман! Но я буду на вашей стороне, можете на меня рассчитывать, раз меня забаллотировали и я перешел в оппозицию, мне нечего терять… Пока я был мэром, мне трудно было выгораживать вас, вы сами знаете, в тот раз я прошел большинством всего в два голоса и частенько не имел возможности действовать. Нередко мне даже приходилось выступать против вас, хотя в душе я был вполне согласен с вами… Отныне мы будем действовать сообща, я стану драться вовсю, чтобы свалить Фили и отобрать у него мэрию. Вы хорошо поступили, сняв этого боженьку со стены: прежде, во времена Симона, его там не было, да там ему и не место.

Марк улыбнулся.

— Всякий раз, когда я вам говорил, что хочу снять распятие, вы махали руками, заявляя, что необходимо действовать осторожно, чтобы не отпугнуть родителей учеников и не дать оружие в руки врагам.

— Но я же вам объяснил, в каком двусмысленном положении я находился. Поверьте, не так-то легко управлять городком вроде Майбуа, где до сегодняшнего дня силы партий были примерно равны и невозможно было предсказать, кто одержит верх, вольнодумцы или попы… Правда, сейчас наше положение не из блестящих. Но не беда, нельзя вешать нос, мы их еще вздуем за милую душу и окончательно станем хозяевами в округе.

Боевой задор Дарра пришелся по душе Марку; честолюбивый подрядчик был славным малым.

— Я не сомневаюсь в этом! — подхватил он.

— Дело в том, — продолжал Дарра, — что если я робел из-за этого большинства в два голоса, то и Фили не посмеет предпринять ничего серьезного, опираясь на то же большинство в два голоса. Он обречен топтаться на месте и будет бояться малейшей перестановки сил, которая угрожает лишить его большинства. Я-то хорошо знаю эту механику!

Дарра стал издеваться над Фили; здоровяк с луженым желудком и трезвой головой от души ненавидел соперника, ему противен был этот низкорослый тощий человечек, чернявый, угрюмый, с крючковатым носом и тонкими губами. Фили, бывший фабрикант брезента, после смерти жены удалился от дел и жил очень замкнуто на ренту в десять тысяч франков, источник которой оставался невыясненным; его обслуживала белобрысая толстуха, которую злые языки прозвали «грелкой» за то, что она будто бы каждый вечер согревала постель хозяина своими необъятными телесами, да так и оставалась там на ночь. Двенадцатилетняя дочь Фили, Октави, училась в Бомоне, у визитандинок, а сын Раймон, десяти лет, находился в иезуитском коллеже в Вальмари и собирался поступить в Сен-Сир. Избавившись таким образом от детей, мэр вел замкнутый образ жизни, никого не принимал, посвятив себя выполнению религиозных обрядов, вечно совещался с черноризцами и был послушным исполнителем воли конгрегаций. Его избрание показывало, что произошел резкий перелом в пользу церкви в Майбуа, где кипела борьба между представителями светской республики и церковниками.

— Итак, — сказал Марк, — я буду действовать, а вы со своим меньшинством поддержите меня?

— Ну конечно! — заявил Дарра. — Все же будьте благоразумны, а то заварится такая каша, что ее не расхлебать!

Борьба началась в Майбуа на следующий же день.

По-видимому, нанести первый удар было поручено Савену, служащему, чьи сыновья, Ашиль и Филипп, учились у Марка. Сухонький и бледный, затянутый в сюртучок, он явился в школу вечером, после службы, намереваясь затеять ссору с преподавателем.

— Вы знаете, кто я, господин Фроман, не так ли? Я радикал-республиканец, и никто не заподозрит меня в дружбе со священниками. Тем не менее я прошу вас, от имени группы родителей, снова повесить распятие на стену, откуда вы его сорвали, потому что религия необходима для детей так же, как и для женщин… Пусть не будет в школе кюре — я с этим согласен, но Христос, Христос — это, знаете ли, первый республиканец и первый революционер!

Марк захотел узнать, кто из родителей поручил Савену обратиться к нему с этой просьбой.

— Если вы говорите не только от своего имени, то будьте добры назвать тех, кто вас уполномочил.

— Ну, о полномочиях, собственно, не может быть и речи. Я встретился с каменщиком Долуаром и крестьянином Бонгаром и убедился, что они вас порицают, как и я. Разумеется, всегда рискованно протестовать, давать свою подпись. Лично я, делая этот шаг, иду на большой риск, — неизвестно, как посмотрит на это мое начальство… Однако я отец семейства и несу большую ответственность… Разве мне справиться с моими сорванцами, Ашилем и Филиппом, непослушными и скрытными, если их не припугнуть господом богом и уготованным для грешников адом? Возьмем для примера мою старшую дочь Ортанс — на первом причастии ее благонравием восхищался весь город. Мадемуазель Рузер прекрасно ее воспитала, заставляя посещать церковь. Вот и сравните свои достижения с тем, чего достигла мадемуазель Рузер, — моих мальчишек и Ортанс. Сравнение не в вашу пользу, господин Фроман.

Марк спокойно улыбался. Эта милая Ортанс, хорошенькая, рано сформировавшаяся тринадцатилетняя девочка, любимица мадемуазель Рузер, по временам перелезала через стену, разделявшую школьные дворы, и забавлялась со своими сверстниками, прячась с ними по темным углам. Марк частенько сравнивал своих учеников, которых он учил рассуждать и быть правдивыми, с ученицами своей соседки, воспитанными в клерикальном духе, обученными лжи, лицемерию и слащавому сюсюканью, которых уже смущали и портили рассказы о таинствах религии. Как бы ему хотелось заполучить этих девочек, которых воспитывали отдельно от мальчиков, все от них скрывая, разжигая их воображение мистическими бреднями. У него они не стали бы лазать через заборы в поисках того, что объявлено грехом и запретным плодом, приносящим наслаждение и погибель! Только смешанные школы могут вырастить здоровых и крепких людей, которые составят счастливый и свободный народ будущего.

Наконец он ответил.

— Мадемуазель Рузер по-своему выполняет свой долг, и я тоже по-своему. Если бы родители шли мне навстречу, то прекрасное дело воспитания и образования подвигалось бы куда быстрее.

Тут Савен вскипел, он заносчиво задрал голову.

— Уж не хотите ли вы сказать, что я подаю своим детям дурной пример?

— Ничуть. Но все, что я им внушаю в классе, потом зачеркивается, так как они видят вокруг себя совсем другое. Истина становится опасной дерзостью, заявляют, что разум не способен наставить человека на правильный путь.

Марк давно мечтал о дружной совместной работе педагога и родителей, которая ускорила бы освобождение обездоленных, и ему было особенно горько встречать противодействие со стороны родных учеников. Если бы ребенок, придя из школы, видел, что дома исполняют все, чему его учили в классе, что там осуществляются права и обязанности, которые ему внушили, — как легко и быстро можно было бы продвигаться на пути к лучшей жизни! Необходимо сотрудничество, учитель не в силах внедрить в сознание учеников ряд важных и полезных навыков, если его уроки не закрепляются в семье на конкретных примерах. Учитель и родители должны идти рука об руку к общей цели — к истине и справедливости. Марк с горечью отмечал, что никто не хочет ему помогать, более того, иные стараются разрушить то немногое, чего ему удалось добиться, причем делают это почти всегда бессознательно, непоследовательно, не имея твердых жизненных убеждений.

— Короче говоря, — продолжал Савен, — вам придется снова повесить распятие в классе, господин Фроман, если вы хотите сделать всем нам приятное и жить с нами в ладу, чего мы сами желаем, потому что ценим вас как хорошего преподавателя.

Марк снова улыбнулся.

— Благодарю вас… Но скажите, почему вы пришли без госпожи Савен? Ведь я знаю, что она ходит в церковь, и было бы естественнее именно ей обратиться ко мне по этому вопросу.

— Она верующая, как все порядочные женщины, — сухо ответил Савен. — Я предпочитаю, чтобы она ходила в церковь, чем завела себе любовника.

Болезненная ревность Савена, смотревшего на всякого мужчину как на возможного соперника, отразилась в подозрительном взгляде, какой он устремил на Марка. Почему учитель жалеет, что он не привел с собой жену? Не случайно он уже два раза заходил к Савену, якобы желая узнать, почему его сыновья пропустили уроки. С некоторых пор Савен заставлял жену раз в неделю исповедоваться у отца Теодоза, надеясь, что ей будет стыдно признаться в грехе и это удержит ее от падения. И если прежде г-жа Савен ходила в церковь ради мира в семье, без всякой веры, теперь она очень охотно отправлялась в исповедальню: отец Теодоз был красавец мужчина, и его обожали все молодые богомолки.

Марк не без ехидства добавил:

— В четверг я имел удовольствие встретить госпожу Савен, выходившую из часовни на площади Капуцинов, и мы немного поболтали. Ваша супруга была со мной очень любезна, вот почему я выразил сожаление, что она вас не сопровождает.

У Савена вырвался жест отчаяния. В своих оскорбительных подозрениях он дошел до того, что стал сам отвозить заказчику бисерные цветы и заставлял жену их делать потихоньку, чтобы как-то пополнить тощий бюджет. Все это говорило о тщательно скрываемой нужде, — в семье чиновника, обремененного детьми, царил настоящий ад: озлобленный муж был нестерпимым деспотом, а покорная миловидная жена сносила все безропотно, пока не находился тайный утешитель.

— У моей жены нет и не может быть иного мнения, кроме моего, — наконец заявил Савен. — Я пришел к вам и от ее имени, и от имени многих других родителей… Теперь все уж зависит от вас, будете вы считаться с нами или нет. Подумайте.

Марк серьезно ответил:

— Я уже все обдумал, господин Савен. Прежде чем снять распятие, я прекрасно себе представил, что собираюсь сделать. И раз на стене больше нет распятия, я, конечно, не стану водворять его обратно.

На следующий день по городу прошел слух, что к учителю отправилась делегация родителей, матерей и отцов, которые имели с ним бурное объяснение, закончившееся страшным скандалом. Марк догадался, кем был направлен удар, когда случайно удалось узнать, что именно заставило Савена обратиться к нему. Обворожительная г-жа Савен, ничуть не интересовавшаяся этим делом и желавшая лишь одного — хоть немного скрасить свою жизнь, все же оказалась орудием в руках отца Теодоза, — она передала мужу просьбу монаха, и тот встретился с капуцином, который посоветовал ему сходить к учителю, дабы положить конец такому беззаконию, которое может пагубно отозваться на общественной нравственности и внести раздор в семьи. Если в школе не будет креста, то мальчики окончательно распустятся, а девочки и матери потеряют всякий стыд. И вот тщедушный коротыш Савен, республиканец и антиклерикал, свихнувшийся из-за житейских неудач и глупой ревности, решил выступить в качестве поборника добродетели, неверующего католика, мечтающего о некоем земном рае, похожем на тюрьму, где каждый человек усмирен и раздавлен.

За спиной отца Теодоза Марк угадывал брата Фюльжанса и его помощников, братьев Горжиа и Изидора, которые злобствовали на светскую школу, с тех пор как тудастали переходить их ученики. А за ними стояли отец Филибен и отец Крабо, заведующий учебной частью и ректор коллежа в Вальмари, весьма влиятельные лица, ловко орудовавшие за кулисами после чудовищного процесса Симона. Преступление затаилось в тени, сообщники, скрытые и никому не ведомые, готовы были выгораживать виновного, совершая новые преступления. Марк с первого же дня прекрасно понял, где прячется шайка, начиная с главаря и до последнего пособника. Но как их уличить, как обезвредить? Если отец Крабо продолжал играть роль любезного светского монаха в салонах Бомона, руководя своими духовными дочерьми и способствуя карьере воспитанников коллежа, то его правая рука, отец Филибен, напротив, совсем стушевался, нигде не показывался, как видно, поглощенный заботами о коллеже. Их упорная, настойчивая работа была скрыта от посторонних взглядов, но каждую минуту они помышляли о торжестве своего святого дела. Марку удалось убедиться лишь в одном, что за ним следили: вокруг него вечно шныряли черные тени, за ним подглядывали незаметно, как это умеют делать церковники. Они, несомненно, знали о каждом его посещении Леманов, обо всех его встречах с Давидом. Прав был Сальван, когда говорил, что в его лице преследовали поборника справедливости, будущего апостола истины, свидетеля, уже нащупавшего улики, которому хотели заткнуть рот, прежде чем он закричит о каре и мщении! Поповская шайка взялась за дело, действуя со все возрастающей наглостью; не оставался в стороне и злополучный аббат Кандьё; он скорбел, видя, что ему, служителю церкви, приходится помогать столь несправедливому делу, но подчинялся несчастному монсеньеру Бержеро; каждую неделю он бывал в Бомоне у епископа, утешал его после поражения, получал необходимые указания. Там, в торжественных покоях, епископ и кюре, как почтительные сыны церкви, старались прикрыть своей ризой ее язвы, прятали слезы и страх, не решаясь признать нависшую над ней смертельную опасность.

Однажды вечером помощник Марка Миньо, зайдя к нему после перемены, сказал с раздражением:

— Какое свинство! Я снова поймал мадемуазель Рузер с поличным: она забралась на лестницу и шпионила за нами.

В самом деле, когда учительнице казалось, что ее никто не видит, она приставляла лестницу к каменной ограде и заглядывала на половину мальчиков; Миньо уверял, что она регулярно раз в неделю отправляет тайные доносы инспектору начальных школ Морезену.

— Пускай себе шпионит! — беззаботно бросил Марк. — Напрасный труд — я охотно распахну перед ней двери, если ей захочется.

— Ну уж нет! — воскликнул Миньо. — Пусть не лезет к нам! В следующий раз я ее стащу за ноги с лестницы.

Марку понемногу удалось завоевать доверие Миньо; он видел в этом пробуждение еще одной совести и радовался успеху. Миньо, сын крестьянина, бежавший от тяжелых полевых работ, человек довольно ограниченных способностей, помышлял лишь о своей выгоде, как все ему подобные, и всегда держался настороже с Симоном. Он не доверял еврею и считал, что благоразумнее с ним не общаться. Потому-то он во время процесса не дал честных, ясных показаний, которые могли бы спасти Симона, хотя из элементарной порядочности и не оклеветал невинного. Позднее он занял выжидательную позицию в отношении Марка. Вот опять начальник, с которым не следует быть заодно, если дорожишь продвижением по службе! Больше года он проявлял враждебность, столовался на стороне, неохотно выполнял распоряжения нового директора, показывая всем своим поведением, что порицает его. В тот период он был постоянным гостем мадемуазель Рузер и, казалось, готов был перейти на сторону конгрегации. Марк делал вид, что это его ничуть не трогает, относился к своему помощнику весьма дружелюбно, как бы давая ему время подумать и сообразить, что его подлинные интересы на стороне правды и справедливости. Этот плотный невозмутимый малый, не знавший иной страсти, кроме рыболовства, был интересным объектом для опыта. Озабоченный своей карьерой Миньо проявлял трусость, на нем сказалось влияние среды, где господствовал самый беспринципный эгоизм, но, по существу, он не был развращен и, попав в хорошие руки, безусловно, изменился бы к лучшему. Он принадлежал к заурядным людям, составляющим большинство, которые не хуже и не лучше остальных и становятся тем, что делают из них обстоятельства. Миньо был достаточно образован, обладал педагогическими способностями и здравым смыслом, но он нуждался в поддержке и руководстве человека с ясным умом и крепкой волей. Марк задался целью наставить этого запутавшегося парня на путь истинный и с радостью обнаруживал, что тот начинает проявлять к нему доверие, которое затем перешло в привязанность; на примере Миньо лишний раз подтверждалась истина, в которую твердо верил Марк, надеявшийся на освобождение человечества, а именно, что всякого человека даже вовсе сбившегося с пути, можно сделать поборником прогресса. В конце концов Миньо поддался обаянию Марка, который излучал свет истины и справедливости. Теперь помощник столовался у директора и был на положении члена семьи.

— Напрасно вы не остерегаетесь мадемуазель Рузер, — продолжал Миньо. — Вы не представляете себе, на что она способна… Она готова продать вас десять раз на день, лишь бы заслужить поощрение Морезена.

Тут Миньо разоткровенничался и стал рассказывать, как учительница уговаривала его подслушивать у дверей. Он давно ее раскусил; эта ужасная особа, при всей своей преувеличенной вежливости, была по натуре скупой и жестокой; несмотря на непривлекательную внешность, костистую, крупную фигуру, плоское веснушчатое лицо, мадемуазель Рузер ухитрялась всех обворожить. Порой она хвастливо заявляла, что «умеет обделывать дела». Антиклерикалам, упрекавшим ее, что она чересчур усердно водит девочек в церковь, она отвечала, что вынуждена выполнять требования родителей из страха потерять учениц. Клерикалам же она делала авансы, давала различные обещания и вообще заметно к ним тяготела, считая, что становится на сторону сильных, тех, от кого зависит получение теплого местечка даже в светской школе. В душе она стремилась лишь к своей выгоде и льнула к богу, чтобы он споспешествовал ее делам. Дочь бомонской торговки овощами, она сохранила психологию лавочницы, страсть к сделкам и наживе. Мадемуазель Рузер не вышла замуж, предпочитая жить в свое удовольствие; она не заводила шашней с кюре, хотя об этом и судачили, но, несомненно, ни в чем не отказывала красавчику Морезену, который, как все малорослые мужчины, имел склонность к крупным женщинам, солдатам в юбке. Она обожала спиртные напитки, но не напивалась, и если во время урока после обеда у нее пылало лицо, это было вызвано дурным пищеварением, а ела она много.

Марк снисходительно махнул рукой.

— У нее неплохой порядок в классе, — сказал он. — Но меня ужасно огорчает, что она придерживается в преподавании узкого религиозного направления. Наших мальчиков и девочек разделяет не просто стена, а целая пропасть. И когда, по окончании школы, они встретятся и придет время вступать в брак, окажется, что они принадлежат к разным мирам… Впрочем, не вошло ли это уже в обычай? Да и борьба полов в значительной мере обусловливается именно этим.

Марк умалчивал о своей неприязни к мадемуазель Рузер и не говорил, почему он навсегда отшатнулся от нее и между ними не может быть ничего общего; Марк не прощал ей гнусного поведения в деле Симона. Марк помнил, как во время процесса в Бомоне она нагло наговаривала на обвиняемого, уверяя, будто его уроки носили аморальный и антипатриотический характер, и со спокойной беззастенчивостью играла на руку конгрегации. Поэтому после его назначения в Майбуа они при встрече только сухо раскланивались. Все же, когда мадемуазель Рузер поняла, что положение Марка упрочилось и ей не удастся его спихнуть, она попыталась с ним сблизиться, ибо привыкла ладить с победителем, всегда становясь на сторону сильного. Мадемуазель Рузер особенно старалась заслужить доверие Женевьевы, которая держалась с ней отчужденно, глядя на нее глазами мужа.

— Повторяю, сударь, — заключил Миньо, — остерегайтесь ее. Послушай я эту особу, я уже раз двадцать предал бы вас. Она беспрестанно расспрашивала меня про вас и твердила, что я олух и никогда ничего не достигну… Вы были очень добры ко мне и даже не подозреваете, от каких пакостей меня спасли, — ведь так легко распустить уши, когда слушаешь этих каналий, которые рассыпаются мелким бесом. И раз мы заговорили на эту тему, позвольте мне дать вам совет. Вам следовало бы предостеречь госпожу Фроман.

— Как это предостеречь?

— Поверьте, у меня глаз острый, с некоторых пор я наблюдаю, как эта жердь обхаживает вашу жену. Только и слышишь: «дорогая моя», улыбочки, комплименты, всякие авансы; на вашем месте я бы насторожился.

Удивленный Марк притворно рассмеялся.

— Право, моей жене нечего опасаться, она знает, с кем имеет дело. Как ей не быть вежливой с соседкой, с которой нас сближает общая работа?

Миньо не настаивал. Он покачал головой, словно не хотел высказать все до конца, — постоянно общаясь с супругами, он понял, что в семье назревает тайная драма. Марк тоже замолк, чувствуя, что им овладевает смутный страх и странная, сковывающая волю слабость, как это бывало всегда при мысли о возможном конфликте между ним и Женевьевой.

Но вот разразилась атака конгрегации, которой Марк ожидал после разговора с Сальваном. Кампания началась с ядовитого отчета Морезена, где излагалось, как было снято со стены распятие и как были возмущены родители таким проявлением нетерпимости по отношению к религии. Там упоминалось о демарше, предпринятом Савеном, приводились имена Долуара и Бонгара, будто бы также выразивших порицание. Событие приобретало исключительную важность в клерикально настроенном городке, славившемся своими святынями, куда стекалось множество паломников и где светская школа должна была идти на уступки, чтобы ее вообще терпели, — она рисковала быть вытесненной школою конгрегации; Морезен приходил к выводу, что необходимо сместить учителя, зловредного сектанта, который не умеет вести себя и в конце концов скомпрометирует учебное ведомство. Это обвинительное заключение подкреплялось длинным перечнем мелких фактов — результатом регулярной слежки мадемуазель Рузер: Морезен сравнивал ее учениц, которые были так вышколены, ходили к мессе, слушали проповеди, принимали участие в процессиях и носили хоругви, с учениками преподавателя-анархиста — лентяями, бунтарями, не признающими ни бога, ни черта.

Три дня спустя Марку стало известно, что граф Эктор де Сангльбёф, католический депутат, отправился в сопровождении двух коллег к префекту Энбизу и сделал ему решительное заявление. Граф, очевидно, был знаком с отчетом Морезена, а возможно, и он сам с отцом Крабо, завсегдатаем Дезирада, помогал его составлять; решено было на основании этого отчета требовать смещения учителя. Энбиз, придерживавшийся мирной тактики и вечно повторявший подчиненным: «Только, ради бога, никаких историй!» — вероятно, был весьма недоволен инцидентом, чреватым досадными осложнениями. В душе он склонялся на сторону Сангльбёфа, но считал, что небезопасно публично выказывать себя сторонником реакции. Поэтому, при всей своей симпатии к ретивому депутату-антисемиту, зятю барона Натана, он объяснил, что не имеет права решать такой вопрос: по закону можно сместить преподавателя лишь по настоянию инспектора учебного округа, в данном случае Ле Баразе. Это гарантировало самостоятельность учебному ведомству. Радуясь передышке, префект отослал депутатов к инспектору. Они тотчас направились в его кабинет, находившийся тут же, в префектуре. Ле Баразе, бывший преподаватель лицея, осторожный дипломат, выслушал посетителей с почтительным вниманием. Этот пятидесятилетний человек, широколицый и румяный, с чуть седеющими волосами, был пропитан ненавистью к империи, он принадлежал к деятелям первых дней Республики, которые считали, что светское образование — ее краеугольный камень. Ле Баразе всеми средствами добивался разгрома школ конгрегации, которые готовили для Франции кабалу. Однако он убедился на опыте, как опасны насильственные меры, и осмотрительно проводил в жизнь свои тщательно обдуманные планы, чем и заслужил репутацию умеренного и порицание горячих голов. Разумеется, его образ действий в значительной мере обусловливался присущей ему уравновешенностью и настойчивой мягкостью. Рассказывали о поразительных победах, одержанных им в результате долголетних терпеливых, незаметных, но весьма плодотворных усилий. Сперва он как будто осудил поступок Марка, назвав это бесполезной демонстрацией, но тут же прибавил, что закон не обязывает учителя допускать религиозные эмблемы в стенах школы. Это всего-навсего обычай, и он дал понять, что не одобряет его. Когда же Сангльбёф разгорячился и, приняв позу воинствующего защитника церкви, заявил, что Марк ведет себя позорно и скандально и возбудил против себя весь Майбуа, инспектор с невозмутимым видом обещал тщательно изучить вопрос. Граф взорвался: разве инспектор не ознакомился с отчетом своего подчиненного Морезена? Неужели он не убедился из этого отчета, как глубоко проник яд, какое ужасное разложение, — необходимо положить этому конец, немедленно сместив смутьяна! Тут Ле Баразе весьма натурально разыграл изумление: о каком отчете идет речь? Ах, имеется в виду обычный квартальный отчет инспектора начальных школ! Разве граф его читал? Но эти отчеты носят чисто административный характер и предназначены для окружного инспектора, в основном же он разбирается во всем на основании лично собранных сведений. И Ле Баразе отпустил депутатов, еще раз обещав им заняться этим делом.

Прошел месяц. Марк ежедневно ждал посещения представителя префектуры, но никто не являлся. Несомненно, Ле Баразе, по своему обыкновению, положил дело под сукно, желая выиграть время и дать остыть страстям. Было ясно, что он негласно поддерживает учителя, о чем Сальван, сподвижник и друг Ле Баразе, потихоньку сообщил Марку. Следовало избегать осложнений, чтобы громкий скандал не вынудил Ле Баразе открыто вмешаться. Знавшие его не сомневались, что он станет защищать Марка лишь до известного предела и принесет его в жертву, если сочтет это нужным для спасения своего дела в целом, — он вел медленное, неуклонное наступление на школы конгрегаций. Ему был чужд всякий революционный героизм, он даже осуждал его проявления. На беду, в Майбуа положение день ото дня все ухудшалось. «Пти Бомонтэ» вела теперь против Марка яростную кампанию, корни которой нетрудно было нащупать. Как всегда, газета начала с коротких и неопределенных заметок: где-то, мол, в соседнем городке, творятся гнусные дела и, если понадобится, газета поставит точки над «и». Затем был назван преподаватель Фроман, и газета стала помещать в каждом номере, под заголовком: «Скандал в Майбуа», самые невероятные сплетни, якобы отражающие сведения, какие дала анкета, проведенная среди школьников и родителей; Марку приписывались самые черные преступления. Страсти начали разгораться, святые Братья и капуцины изо всех сил их раздували, и теперь все набожные старушки, проходя мимо школы, где творились подобные непотребства, осеняли себя крестом. Марк понял, что ему угрожает серьезная опасность. Миньо мужественно укладывал чемоданы, не сомневаясь, что вылетит вместе с директором, чью сторону он принял. Мадемуазель Рузер уже торжествовала победу и по воскресеньям особенно демонстративно водила к мессе своих учениц. Отец Теодоз в своей часовне и даже аббат Кандьё, служивший в приходской церкви св. Мартена, объявляли с амвона, что бог снова восторжествует среди неверующих; это означало, что распятый Христос скоро будет торжественно водворен в светской школе. В довершение бед Марк, встретив как-то Дарра, увидел, что тот решил от него отступиться, опасаясь потерять поддержку незначительного республиканского меньшинства, которое еще оставалось в муниципальном совете.

— Пеняйте на себя, дорогой мой, — холодно сказал он, — вы зашли слишком далеко, и мы не можем следовать за вами… Этот ханжа Фили следит за каждым моим шагом и изничтожит меня так же, как и вас, — а что в этом толку!

Марк в отчаянии бросился к Сальвану. То была его последняя надежная опора, — друг, на которого он рассчитывал. Сальван казался обеспокоенным и унылым.

— Дела из рук вон плохи, дружок. Ле Баразе молчит, вид у него озабоченный, боюсь, как бы он не отступился от вас, уж больно яростную ведут против вас кампанию… Может быть, вы слишком поторопились.

Марку почудилось, что Сальван отрекается от него, и он воскликнул с болью в душе:

— Как! и вы с ними, учитель!

Но Сальван пожал ему руки в горячем порыве.

— Что вы, мой мальчик, не сомневайтесь во мне — я с вами всей душой и буду вас поддерживать. Но вы не представляете себе, какие осложнения вызвал ваш поступок, такой простой и естественный. Стали нападать на мое училище, называют его рассадником безверия. Директор лицея Депенвилье по этому поводу стал выставлять заслуги капеллана его лицея, много сделавшего для умиротворения и примирения всех партий в лоне церкви. Кончилось тем, что всполошился даже наш начальник, миролюбивый Форб, который боится, как бы не потревожили его покоя… Ле Баразе тонкий политик, но хватит ли у него сил сопротивляться до конца?

— Что же делать?

— Ничего, надо ждать. Повторяю, наберитесь мужества и благоразумия. Давайте обнимемся и положимся на силу истины и справедливости.

В следующие два месяца Марк проявил великолепную стойкость и держался непринужденно, несмотря на мерзкие обвинения, ежедневно сыпавшиеся на него. Он словно не замечал потока грязи, которой его обливали. Он все так же искренне и весело занимался со школьниками. Никогда еще не работал он с таким успехом и с таким толком, целиком отдавая себя ученикам, внушая им словом и примером необходимость трудиться, любовь к правде и справедливости, за которые следовало бороться, несмотря ни на что. За все обиды и оскорбления, которые ему расточали сограждане, он отплачивал детям добром, самопожертвованием и терпением. Он усердно добивался того, чтобы дети были лучше родителей, он засеивал почву отвратительного сегодняшнего дня семенами будущего, искупая чужие преступления ценой собственного счастья. В окружении вверенных ему юных существ он был чистосердечен и простодушен, как они, и, подобно им, жаждал познать мир; и он вновь открывал его, этот прекрасный мир надежд, веря, что придет время, когда человек будет свободен и счастлив, когда он так глубоко познает мир, что сможет жить в мудром покое и братской любви, подчинив себе природу. Постепенно освобождая детский ум от заблуждений и лжи, он почерпал в этой каждодневной работе уверенность и силу. Он с безмятежной улыбкой ждал удара, который должен был его поразить, как человек с чистой совестью, в конце дня спокойно оглядывающийся на дело рук своих.

Однажды утром «Пти Бомонтэ» сообщила, что уже подписан приказ об увольнении «гнусного отравителя Майбуа», как она окрестила Марка. Накануне Марк узнал о новом демарше графа де Сангльбёфа в префектуре; он потерял всякую надежду и считал свое дело проигранным. Нелегко ему пришлось вечером. Когда кончились уроки и вокруг него больше не было веселой детворы, при виде которой он так ясно представлял себе светлое будущее, его стали одолевать горькие думы; но он старался их отогнать, чтобы мужественно встретить завтрашний день. Этот вечер был особенно тяжелым. Марк думал о грубом посягательстве на его дело, о своих дорогих учениках, с которыми он провел, вероятно, последний урок, которых ему так и не удастся спасти. У него отбирали его мальчиков, чтобы передать какому-нибудь растлителю умов и душ, и он скорбел о крушении своей миссии. Видя, что он лег в мрачном настроении, Женевьева молча обняла его и привлекла к себе; порой она еще проявляла к нему супружескую нежность.

— У тебя большие неприятности, мой бедняжка?

Марк ответил не сразу. Он знал, что она с каждым днем все меньше сочувствует его идеям, и избегал тяжелых объяснений, хотя в душе упрекал себя, что ничего не предпринимает, чтобы снова привлечь ее к себе. Он больше не бывал у г-жи Дюпарк и г-жи Бертеро, но у него не хватало духа запретить жене посещать их мрачный дом, где таилась, как он угадывал, опасность, угрожавшая его счастью. Всякий раз, как Женевьева возвращалась оттуда, он чувствовал, словно она еще на шаг от него отошла. В последнее время, когда клерикальная свора неотступно травила Марка, старые дамы особенно порицали его по всякому поводу, стыдились родства с ним, словно он навлек на их семью незаслуженный позор.

— Почему ты молчишь, милый? Неужели ты думаешь, что я не разделяю твоего горя?

Эти слова тронули его, он обнял ее и сказал:

— Да, у меня серьезные неприятности. Но ты смотришь на эти дела не так, как я, и мне не хочется тебя упрекать. Зачем рассказывать тебе обо всем?.. Боюсь, что мы очень скоро отсюда уедем.

— Как так?

— Меня переведут, если не уволят совсем. Все кончено… Мы будем вынуждены уехать, не знаю куда.

У нее вырвалось радостное восклицание:

— Тем лучше, мой друг, тем лучше! Я только этого и желаю!

Марк не понял ее мысли и стал расспрашивать. Женевьева немного смутилась и начала увиливать.

— Боже мой, да очень просто: я хотела сказать, что мне безразлично, куда ехать, разумеется, лишь бы быть с тобой и с Луизой. Можно быть счастливыми где угодно!

Но он вырвал у нее признание.

— В другом месте, вероятно, не было бы всех этих скверных историй, из-за которых мы с тобой, может быть, в конце концов поссоримся. Я была бы так счастлива жить наедине с тобой, в глухом уголке, где никто бы не становился между нами и ничто бы нас не разъединяло… Ах, милый, уедем завтра же!

Уже не в первый раз в минуты откровенности она признавалась, что боится разрыва, что хочет всецело принадлежать ему. Она словно говорила: «Прижми меня к сердцу, обними. Унеси куда-нибудь, чтобы меня не вырвали из твоих рук. Я чувствую, что нас с каждым днем отдаляют друг от друга, мне становится так холодно, я вся дрожу, как только ты выпускаешь меня из объятий». Зная, что надвигается неизбежное, он больше всего боялся разрыва с женой.

— Недостаточно уехать, любимая, этим не спасешь положения. И все-таки я безмерно счастлив и благодарю тебя за сочувствие!

Прошло еще несколько дней, а грозное письмо из префектуры все не поступало. Это можно было приписать новому происшествию, которое занимало всю округу, отвлекая общественное внимание от событий в светской школе в Майбуа. Аббат Коньяс, жонвильский кюре, считая, что одержал полную победу, с некоторых пор задумал громкое дело: он решил вырвать у мэра Мартино согласие посвятить коммуну Сердцу Иисусову. Вряд ли он сам додумался до этого: говорили, что в течение месяца он каждый четверг с утра отправлялся в коллеж в Вальмари и там подолгу совещался с отцом Крабо. Передавали и словечко, сказанное по этому поводу Феру, учителем в Морё: «Если эти поганые иезуиты, — заявил он, — явятся сюда с сердцем зарезанного быка, я плюну им в рожу». Это возмущало одних и смешило других.

Отныне культ Сердца Иисусова, подменяя религию Христа, становился как бы вторым его воплощением, новым католицизмом. Болезненное видение несчастной калеки, неистовой истерички Марии Алякок, — кровоточащее сердце, вырванное из разверстой груди, сделалось символом более низменной веры, нуждавшейся в грубых, чувственных образах… Казалось, прежний чистый культ неземного Христа, который вознесся на небеса к отцу, был слишком возвышен для современных людей, жаждущих земных наслаждений; теперь преподносили верующим, оделяя их ежедневной порцией суеверий и несусветных врак, самую плоть Христову, его сердце из мышц и крови, словно выставленное на небесном мясном прилавке. Это было как бы нарочитое посягательство на человеческий разум, поругание прежней религии, и без того искаженной, с целью окончательно обморочить верующих, сделать их еще более тупыми и покорными. Культ Сердца Иисусова нуждался в толпах фанатиков, одержимых, которые поклонялись бы этому фетишу, куску мяса с бойни, и понесли бы его на острие копья, наподобие знамени. В этом проявлялся гений иезуитов, которые очеловечивали религию и заставляли бога прийти к людям, поскольку, несмотря на все усилия, за долгие века так и не удалось привести человека к богу. Нужно было дать невежественному народу бога, которого он мог бы понять, сделанного по его образцу, способного, как и он, терять кровь и страдать, грубо размалеванного идола; этот низменный культ окончательно превращал верующих в стадо тучных животных, годных на заклание. Всякая победа над разумом означала победу над свободой, и дабы вновь подчинить Францию своим бессмысленным догматам, церковь должна была низвести ее до дикарского культа Сердца Иисусова. На следующий день после поражения, когда еще не утихла боль от утраты двух провинций, была предпринята первая попытка — церковь решила воспользоваться смятением, царившим в обществе, и посвятить Сердцу Иисусову Францию, кающуюся в своих прегрешениях и сурово наказанную божьей десницей. На самом высоком холме великого революционного Парижа она воздвигла это трепещущее алое сердце, какое можно увидеть на крюке в мясной лавке. Оттуда его кровь растекалась по всей стране, достигая самых глухих деревень, и если там, на Монмартре, ему поклонялись дамы и господа, принадлежавшие к чиновничеству, военные и судейские, то как же глубоко оно должно было волновать бесхитростных людей, темных верующих крестьян? Сердце Иисусово становилось эмблемой раскаяния и полного подчинения всего народа церкви — оно было вышито на национальном флаге, чьи три цвета теперь символизировали небесную голубизну, белизну лилий святой девы и кровь мучеников. Это сердце возникало как огромное кровавое видение, новое божество выродившегося католичества, потакающего грубым суевериям закабаленной Франции.

Вначале отец Крабо, видимо, хотел добиться победы в самом Майбуа, посвятив Сердцу Иисусову общину кантонального центра. Потом он передумал: как-никак в Майбуа был промышленный пригород, где несколько сот рабочих избирали в муниципальный совет социалистов, и он побоялся провала со всеми своими Братьями и капуцинами. Отец Крабо предпочел действовать в Жонвиле, где почва была уже подготовлена, и в случае успеха повторить опыт в другом месте, уже в более широких масштабах. Отныне аббат Коньяс царствовал в Жонвиле, учитель Жофр предоставил ему распоряжаться людьми и делами, отдал всю власть, которую Марк некогда с таким мужеством отвоевал у клерикалов. Жофр руководствовался нехитрой теорией: надо жить в ладу с родителями школьников, с мэром и особенно с кюре. Раз клерикалы в моде, почему этим не воспользоваться в личных интересах? Разве они не помогут ему быстро получить место директора крупной бомонской школы? Разжирев на денежки, какие принесла ему жена, он сперва заставил ее сблизиться с кюре, а потом сам перешел на его сторону, стал звонить в церкви, петь на богослужениях и исправно водить по воскресеньям учеников к мессе. Мэр Мартино, прежде бывший таким же антиклерикалом, как и Марк, сначала осуждал поведение Жофра. Но что скажешь учителю, далеко не бедняку, который воочию доказывает, что не следует идти против попов? Мартино заколебался и вовсе перестал вмешиваться; затем, под влиянием неотразимой г-жи Мартино, он начал открыто говорить, что все-таки есть прямой смысл жить в добром согласии с кюре. Не прошло и года, как аббат Коньяс сделался полновластным хозяином в общине, и ему уже больше не противодействовал учитель, который добровольно следовал за ним, уверенный, что послушание будет ему на руку.

Тем не менее мысль о том, чтобы посвятить Жонвиль Сердцу Иисусову, вызвала известную растерянность и сопротивление. Никто не знал, откуда всплыла эта идея и кто первый об этом заговорил. Но аббат Коньяс, жадный и воинственный, тотчас объявил себя зачинателем, хвастаясь тем, что он первый кюре в департаменте приводит к богу свою общину. Вокруг всего этого поднялся такой шум, что монсеньер Бержеро, недовольный возникновением нового суеверия, идолопоклоннический характер которого его удручал, вызвал аббата в Бомон; рассказывали о разыгравшейся между ними бурной и печальной сцене, — епископ должен был уступить. В Жонвиле состоялись два шумных заседания муниципального совета; некоторые члены хотели узнать, какую прибыль принесет им посвящение Сердцу Иисусову. Одно время стало казаться, что дело не выгорит и будет похоронено. Тогда Жофр отправился в Бомон и с кем-то повидался, хотя не удалось установить, с кем именно, после чего деликатно взял на себя переговоры между кюре и муниципальным советом. Надлежало выяснить, что выиграет община, если посвятит себя Сердцу Иисусову; во-первых, оказалось, что будут подарки, — Жофр уполномочен был объявить, что бомонские дамы пообещали серебряную чашу, покров на алтарь, вазы для цветов и большую статую Христа с нарисованным на груди огромным пламенеющим и кровоточащим сердцем. Потом последовало обещание пожертвовать пятьсот франков на приданое самой примерной из дочерей девы Марии. Но окончательно убедило совет обещание открыть в общине отделение Доброго Пастыря на двести белошвеек, которые будут изготовлять для крупных парижских магазинов тонкое дамское белье, сорочки, юбки и панталоны. Крестьяне стали мечтать, что добрые монашки пристроят их дочерей, а главное, эти мастерские обогатят общину.

Церемонию посвящения назначили на воскресенье, 10 июня, и, как заметил аббат Коньяс, еще никогда столь яркое солнце не озаряло великого праздника. За три дня его служанка, грозная Пальмира, с помощью г-жи Жофр и обольстительной г-жи Мартино, украсила церковь зеленью и обтянула стены материей, взятой у жителей. Дамы Бомона — супруга председателя суда Граньона, генеральша Жарус, г-жа Энбиз, жена префекта, и даже, как говорили, г-жа Лемаруа, супруга мэра и радикального депутата, преподнесли великолепный трехцветный флаг, на котором было вышито Сердце Иисусово и слова: «Бог и Родина». Этот флаг должен был нести сам Жофр, шагая по правую руку от жонвильского мэра. С утра стали съезжаться самые важные господа из города и со всей округи; тут были видные горожане и их жены, сделавшие подарки, мэр Майбуа Фили в сопровождении клерикального большинства муниципального совета, целый сонм ряс и сутан, викарный епископ, представлявший монсеньера, отец Теодоз с капуцинами, брат Фюльжанс со своими помощниками, отец Филибен и, наконец, сам отец Крабо, — их окружала целая свита, и встречали их с низкими поклонами. Все заметили отсутствие аббата Кандьё, у которого в последнюю минуту сделался острый приступ подагры.

В три часа духовой оркестр, присланный из кантонального центра, заиграл на церковной площади героический марш, встречая муниципальный совет с мэром Мартино во главе. Советники были опоясаны трехцветными шарфами, а учитель Жофр нес знамя Сердца Иисусова. Шествие остановилось, ждали, пока оркестр перестанет играть. Кругом толпилось множество народа, принаряженные крестьяне, разодетые дамы. Но вот широко распахнулись двери церкви, и появился кюре Коньяс в пышном облачении, а за ним многочисленное духовенство, целый хвост священников, съехавшихся со всех сторон. Запел хор, толпа благоговейно склонилась, пока происходило торжественное освящение знамени. Затем наступил патетический момент, — мэр Мартино, как и все муниципальные советники, встал на колени, под сень символического знамени, древко которого Жофр склонил, развертывая трехцветное полотнище с кровоточащим сердцем. В торжественной тишине мэр зычным голосом провозгласил посвящение общины Жонвиля Сердцу Иисусову:

— Сим признаю верховные права Иисуса Христа над гражданами, которые наделили меня полномочиями, над их личностью, семьями и достоянием. Иисус Христос будет их первым и единственным господином и станет отныне вдохновлять действия нашей муниципальной администрации во славу свою и во имя нашего спасения.

Женщины прослезились, мужчины аплодировали. К ясному небу взлетел вихрь радостного безумия, загремели литавры и барабаны, вновь заигравшие победный марш. Духовенство, мэр с муниципальным советом, в сопровождении учителя-знаменосца, вошли в церковь. Началось благословение святых даров, чаша сияла среди бесчисленных свечей, подобно небесному светилу; муниципальный совет снова весьма набожно преклонил колена. Затем аббат Коньяс произнес пламенную речь, он выражал свой восторг: представителей гражданской власти осеняет национальный флаг с изображением Сердца Иисусова; они простерлись перед святыми дарами, отрекаясь от гордыни и протеста, всецело положились на всевышнего и отныне вручили ему верховное руководство Францией ради ее спасения. Не означало ли это, что пришел конец неверию, не становилась ли церковь властительницей души и тела, единственной носительницей силы и авторитета на земле? Она не замедлит осчастливить свою возлюбленную старшую дочь Францию, наконец раскаявшуюся в своих заблуждениях, покорную и теперь озабоченную лишь своим спасением. За Жонвилем последуют остальные общины, — не за горами время, когда отчизна посвятит себя Сердцу Иисусову, и тогда Франция вновь обретет власть над миром, которую принесет ей культ национального флага, ставшего знаменем Христа. Раздались восторженные крики, великолепная церемония закончилась в ризнице, куда проследовал муниципальный совет во главе с мэром; там был торжественно подписан на пергаменте официальный акт, где говорилось, что община Жонвиля навеки посвящает себя Сердцу Иисусову, и гражданская власть благочестиво поступается своими полномочиями в пользу власти духовной.

Однако при выходе из церкви вспыхнул скандал. В толпе находился учитель Феру, до крайности изможденный и взвинченный, в истрепанном сюртуке. Бедняга по уши увяз в долгах, не зная, где занять десять — двадцать су, часто не мог получить в кредит шесть фунтов хлеба, которые ежедневно были ему нужны, чтобы прокормить измученную тяжким трудом жену и трех тощих, вечно хворающих дочерей. Несчастные сто франков, его месячный оклад, исчезали в этой бездонной пропасти, и он почти ничего не получал в мэрии, так как на него то и дело сыпались взыскания. Все возрастающая безысходная нищета Феру окончательно уронила его в глазах крестьян, живших в достатке, они перестали доверять науке, которая не может прокормить того, кто ее преподает. Феру, единственный просвещенный, единственный образованный человек в этой темной среде, приходил в неистовство от своей бедности; его возмущала несправедливость: он, наделенный знанием человек, был обездолен, а невежды процветали; страдания семьи вызывали у него жестокое озлобление, и он начал мечтать о ниспровержении этого гнусного общества, на развалинах которого надо построить Город истины и справедливости.

Феру заметил Салера, мэра Морё, явившегося в новеньком, с иголочки, сюртуке; поскольку аббат Коньяс торжествовал, он хотел к нему подольститься. Отныне в Морё царили мир и согласие, община ладила с аббатом, несмотря на его отвратительный характер — он ворчал, что вынужден приходить за четыре километра ради прихожан, которые могут позволить себе роскошь содержать собственного кюре. Весь почет, в котором отказывали тощему, бледному, скудно оплачиваемому учителю, без гроша за душой и по уши увязшему в долгах, доставался священнику, процветающему и прочно устроенному, с хорошими доходами — ему несли деньги за крещение, за венчание, за похороны. В этом неравном поединке учитель неизменно терпел поражение и приходил в ярость.

— Что скажете, господин Салер, — недурной карнавал? И вам не совестно участвовать в таких мерзостях?

Салер, хоть в душе и не сочувствовал священникам, обиделся. Благополучный буржуа принял это как личное оскорбление: разбогатев на торговле скотом и удалившись от дел, он мирно жил на ренту в хорошеньком, заново отделанном доме, выкрашенном масляной краской и сверкавшем чистотой. И он решил дать учителю достойный отпор.

— Уж вы бы лучше помалкивали, господин Феру. Стыдно тому, кто не умеет добиться в жизни приличного положения.

Феру только собрался ответить, возмущенный низменной моралью, от которой он так страдал, но к ним подошел Жофр, — на него учитель и обрушил свой гнев.

— А! Так вам, дорогой коллега, не стыдно нести знамя лжи и гнусности! Нечего сказать, подходящий поступок для воспитателя юных отпрысков нашей демократии! Кто-кто, а уж вы знаете: поп выигрывает то, что учитель проигрывает.

Жофр, как человек обеспеченный и вдобавок довольный своим поведением, выказал снисходительное презрение:

— Прежде чем судить других, бедный мой коллега, вам следовало бы подумать, чем прикрыть зад вашим дочкам.

Это окончательно вывело Феру из себя. Взлохмаченный и разъяренный, он завопил, размахивая длинными руками:

— Поповская свора! Иезуиты проклятые! Таскайте сердце зарезанного быка, поклоняйтесь ему, жрите его сырым, вы станете от этого еще бесчеловечней и глупей!

Вокруг богохульника стал собираться народ, раздались угрозы и улюлюканье, и дело кончилось бы скверно, если бы благоразумный мэр Салер, дороживший репутацией своей общины, не взял Феру под руку и не вывел из враждебной толпы.

На следующий день происшествие раздули, всюду толковали о беспримерном кощунстве. «Пти Бомонтэ» писала, что учитель из Морё плюнул на трехцветный флаг с эмблемой Сердца Иисусова в момент, когда достойный аббат Коньяс благословлял эту священную эмблему кающейся и спасенной Франции. В следующем номере газета сообщила, что Феру наверняка будет уволен.

Если дело обстояло именно так, то учителя ожидала печальная участь: Феру, которому оставалось прослужить в учебном ведомстве еще три года до истечения десятилетнего срока, освобождавшего от воинской повинности, пришлось бы, в случае увольнения, отбыть три года казармы. А что станется за это время с женой и тремя дочерьми, несчастными созданиями, которых он еле мог прокормить, — без него они будут обречены на голодную смерть!

Узнав о случившемся, Марк поспешил к Сальвану. На этот раз газета не солгала — приказ об увольнении уже был на подписи, Ле Баразе и слушать не хотел никаких доводов. Марк стал упрашивать старого друга предпринять еще одну попытку, но тот с грустью отказался.

— Нет, нет, это бесполезно, он все равно поставит на своем. Ле Баразе не может поступить иначе, во всяком случае, он считает это необходимым; этот оппортунист разом избавится от всех трудностей… И нечего вам сетовать: он жертвует Феру, чтобы спасти вас.

Марк запротестовал, сказав, что его крайне огорчает такой поворот событий.

— Вы за это не в ответе, мой друг. Он бросает клерикалам жертву — без нее не обойтись — и надеется спасти вас, ценного работника. Кто-то уверял меня вчера, что это замечательное решение. Ах, сколько приходится проливать слез и крови, чтобы добиться хоть малейшего успеха, и сколько несчастных жертв должны заполнить собою ров, чтобы герои могли через него перейти!

Слова Сальвана сбылись в точности. Два дня спустя Феру был уволен; не желая отбывать военную службу и доведенный до отчаяния этой несправедливостью, он дезертировал и укрылся в Бельгии. Он надеялся найти в Брюсселе скромную работу, вызвать к себе жену и дочерей и восстановить на чужбине разрушенный домашний очаг. Феру почувствовал даже некоторое облегчение, избавившись от каторги учебного ведомства, теперь он дышал полной грудью, радуясь, что может наконец думать и делать, что хочет. Тем временем его жена и дочки переехали в Майбуа и поселились в двух отвратительных комнатушках; г-жа Феру мужественно принялась за шитье, но это не обеспечивало семье хлеба насущного. Марк навестил ее, поддержал, чем мог, — у него разрывалось сердце при виде их неизбывной нужды. Он испытывал угрызения совести, потому что инцидент с распятием был забыт среди переполоха, вызванного кощунством в Жонвиле и увольнением учителя. «Пти Бомонтэ» шумно праздновала победу, граф де Сангльбёф прогуливался по Бомону с победоносным видом, как будто Братья, капуцины, иезуиты, брат Фюльжанс, отец Филибен и отец Крабо сразу сделались хозяевами департамента. Жизнь шла своим чередом, беспощадная борьба должна была возобновиться на другом участке.

Однажды в воскресенье Марк с удивлением увидел, как жена возвратилась домой с молитвенником в руке.

— Как, ты ходишь в церковь? — спросил он.

— Да, — спокойно ответила она. — Я только что от причастия.

Марк, бледнея, смотрел на нее; он вздрогнул и весь похолодел.

— Ты стала выполнять обряды, не сказав мне ни слова об этом?

Она сделала вид, что удивляется, и ответила, как всегда, спокойно и мягко:

— Предупреждать тебя? Но зачем? Это дело совести… Я предоставляю тебе поступать, как ты находишь нужным, думаю, что и я могу поступать так же.

— Разумеется, но все же, ради наших добрых отношений, мне следовало бы знать.

— Ну что ж, вот ты и знаешь. Я не прячусь, ты сам видишь… Надеюсь, мы все-таки останемся добрыми друзьями.

Она замолкла, а у Марка не хватило духа высказать все, что у него накипело на сердце, хотя он понимал, что необходимо с ней объясниться. День прошел в тягостном молчании, оба чувствовали какую-то трещину.

Глава 7

Прошло несколько месяцев, Марк с каждым днем все настоятельнее задавал себе один и тот же грозный вопрос: почему он женился на девушке, чья вера была ему чужда? Не обречены ли они из-за этого на жестокие страдания? Ведь они представители враждебных миров, их разделяет бездна! Он приходил к убеждению, что для семейного благополучия нужно не только — как об этом уже поговаривали, — чтобы жених и невеста подверглись медицинскому осмотру и получили свидетельство об отсутствии физических недостатков, но важно еще установить, что они люди здравомыслящие и свободны от всяких наследственных или благоприобретенных предрассудков. Если вступающие в брак совершенно не знают друг друга, принадлежат к разным общественным кругам и по-разному смотрят на жизнь, — то у них неизбежно возникнут разногласия, они будут мучать один другого и в конце концов оба погибнут. Но вначале любовь слепа, невольно многое извиняешь, ибо так трудно сделать решительный шаг, и каждый частный случай кажется особенным и неповторимым!

Впрочем, Марк сознавал, что его случай в самом деле исключительный. Он еще не обвинял Женевьеву,но заранее опасался, что она станет слепым орудием в руках священников и монахов, против которых он повел кампанию. Раз церковь ничего не добилась у начальства Марка и не смогла таким путем сломить его и устранить, она постарается теперь поразить его в лоне семьи, нанести ему удар в самое сердце. Это был типичный иезуитский прием, извечный маневр монаха, духовного отца и руководителя, который втихомолку трудится во славу католической церкви, — как знающий свет психолог, досконально изучивший человеческие страсти, он умеет сыграть на них и отдать во власть Христа человека-зверя, обласканного и сытого, задыхающегося от пресыщения. Втереться в семью, встать между супругами, подчинить себе жену, воспитанную в благочестивых традициях, и таким образом довести до отчаяния и сломить мужа, от которого надо избавиться, — вот крайне распространенная тактика, какую усиленно рекомендуют и применяют в темном, глухом мирке исповедален. За сутаной аббата Кандьё, за рясами отца Теодоза и брата Фюльжанса Марку чудился мелькающий профиль любезного отца Крабо.

Церковь со дня своего основания овладела женщиной, рассчитывая, что она поможет распространять веру и закабалять людей. Однако тут сразу возникло препятствие. Ведь женщина могла навлечь позор и погибель, была существом греховным, внушавшим ужас и отвращение, перед которым дрожали святые. Нечестивая природа именно тут расставила свои сети, сделав женщину источником земной жизни, воплощением жизни, которую католичество учит презирать. Был период, когда церковь не признавала души у этого орудия блуда, святые бежали от женщин в пустыню, зная, что поддадутся соблазну, если только дуновение вечернего ветра донесет до них запах женских волос. Красота и чувственность изгонялись из мира, они были бесповоротно осуждены на земле, их считали дьявольским порождением, уловками сатаны и призывали бороться с ними с помощью молитвы, умерщвления плоти, а главное, полного воздержания от полового акта. Нужно было заглушить в женщине пол, идеальная женщина должна была быть бесполой, царицей неба была признана девственница, нелепая легенда о непорочном зачатии властвовала над умами. Однако церковь скоро оценила неотразимую чувственную силу женщины, ее великую власть над мужчиной и, несмотря на свои страхи и отвращение к половому влечению, стала пользоваться им для воздействия на мужчину, чтобы подчинить его и заковать в цепи. Стадо женщин, обезволенных деспотическим воспитанием, напуганных видениями адских мук, порабощенных жестокими и суровыми священниками, превратилось в послушную армию; и если мужчина перестал верить и удалился от алтаря, можно было попытаться вернуть его, пользуясь сатанинским и неизменно победоносным обаянием женщины: достаточно было отказать ему в ласках, чтобы он пошел за ней к подножию креста. Разумеется, непоследовательность такой морали слитком бросалась в глаза, но католичество уже давно утратило первоначальную строгость, а иезуиты, казалось, для того и появились, чтобы бороться с миром на новом поприще казуистики и компромиссов. С тех пор церковь изменила свое отношение к женщине и стала применять к ней более мягкую и ловкую тактику. Она по-прежнему не почитала ее как супругу, малодушно страшась запретного наслаждения, но воспользовалась этим наслаждением для своего торжества. Политика церкви состояла в том, чтобы держать женщину в полном подчинении, одурманивая ее и не давая ей выйти из младенческого состояния. Затем церковь превратила ее в боевое оружие, крепко надеясь подчинить себе неверующего мужчину при помощи благочестивой жопы. Благодаря ей церковь приобрела постоянного соглядатая у семейного очага, она прокрадывалась даже на супружеское ложе, когда надо было довести мужчину до отчаяния. Таким образом, женщина оставалась все тем же орудием наслаждения с той разницей, что священник пользовался им для утверждения царства божьего на земле.

Марк хорошо представлял себе условия, в каких росла Женевьева. В раннем детстве — монастырь сестер визитандинок, где царила атмосфера приторной набожности: вечерняя молитва на коленях в белоснежной кроватке; боженька, отечески добрый к послушным деткам; залитая блеском свечей часовня, где господин кюре рассказывает восхитительные истории про христиан, чудом спасшихся от львов, про ангела-хранителя, склоненного над колыбелью, который уносит на небо чистые души, возлюбленные господом. Затем наступала пора первого причастия, к которому девушку весьма обдуманно подготавливали несколько лет; необыкновенные тайны катехизиса, окутанные жутким мраком, навеки смущали душу, порождая нездоровое мистическое любопытство. Распускающаяся, как цветок, юница в тревожный час созревания, в своем прелестном белом платье, первом подвенечном платье, становилась невестой Христовой и соединялась с божественным женихом, соглашаясь всю жизнь нести это сладостное рабство; пусть потом появлялся мужчина, — девушка уже потеряла невинность, так как до него отдалась божественному жениху, который должен был со временем предъявить свои права и оспаривать ее у мужа в силу навязчивого воспоминания. Женщину всю жизнь не покидает видение горящих свечей, и запах ладана пробуждает в ней томление, рано или поздно неизбежно возрождаются прежние ощущения, навеянные таинственным шепотом исповедальни и смятением чувств после причастия. Женевьева выросла в атмосфере предрассудков, она впитывала в себя вековые заблуждения и обман, ее наглухо отгораживали от реального мира, откуда не проникало ни одной свежей струи. И вот девица, в шестнадцать лет покинув своих воспитательниц — добрых сестер визитандинок, оказывалась на диво тупой и испорченной, существом темным и неспособным выполнить свое назначение, не знавшим ни себя, ни других; вступая на брачное ложе, становясь возлюбленной и супругой, она распространяла религиозную заразу, источник раздоров и страданий.

Марк представлял себе Женевьеву и позднее, в благочестивом домике на площади Капуцинов, где он с ней познакомился. Она жила с бабушкой, г-жой Дюпарк, и матерью, г-жой Бертеро; своей неусыпной заботой они в основном довершали дело монастыря, — устраняли все, что могло сделать девушку существом разумным и обратить к истине. Лишь бы она выполняла все, что требуется от ревностной прихожанки, а там пусть будет равнодушной ко всему на свете и живет в полном неведении жизни. Марку не совсем легко было воскресить в памяти Женевьеву такой, какой полюбил ее с первого взгляда; он помнил лишь восхитительные белокурые волосы, тонкое и нежное лицо, обаяние первой молодости, волнующий аромат юного тела и почти позабыл, как она в ту пору рассуждала и относилась к жизни. Их бросил в объятия друг друга ураган страсти, огонь желания, испепеляющий миры; она зажглась подобно ему, ибо, несмотря на пуританское воспитание, унаследовала горячую кровь отца. Разумеется, она не была дурочкой, должно быть, он считал, что она похожа на других девушек, о которых мужчина ничего не знает; и, конечно, он решил разобраться в этом позднее, на следующий день после свадьбы, когда она будет целиком ему принадлежать. Теперь, вспоминая первые годы жизни в Жонвиле, он видел, что не слишком-то старался получше ее узнать и приблизить к себе. Они провели эти годы в неугасающем восторге, в таком упоении вечерними поцелуями, что даже не помышляли о моральных разногласиях, которые могли бы их разлучить. Она была далеко не глупа, и он не стал придираться к кое-каким странным пробелам в ее образовании. Она перестала выполнять религиозные обряды, и он вообразил, что приобщил ее к своему вольнодумству, не занявшись ее развитием. В глубине души он признавался себе в некоторой трусости, — ему так не хотелось ее перевоспитывать, он опасался трений, способных омрачить пленительный рай их любви. Раз их жизнь протекала благополучно, зачем нарываться на ссоры? Вдобавок он был твердо уверен, что их горячая нежность навсегда обеспечит доброе согласие.

И вот наступил кризис, грозная пора испытаний. Сальван, некогда устроивший их брак, не скрыл от Марка своей тревоги за их будущее, будущее супругов, столь различных по своим убеждениям. Успокаивая себя, они с Марком пришли к заключению, что если супруги обожают друг друга, то мужчина сделает из женщины все, что захочет. Разве не может муж, которому вручают неопытную девушку, вылепить из нее что угодно по своему образцу, если она его любит? Он — бог, и ему дано создать ее заново благодаря всемогущей любви. Но он поддался ослеплению, проявил бездеятельность и слишком поздно понял, что совершенно не знал Женевьевы; ему была неведома душа этой женщины, таившая в себе враждебность, которая постепенно пробуждалась в соответствующем окружении. Она вновь переживала детство, юность, видела себя малюткой, стоящей на коленях в белой кроватке под крылышком ангела-хранителя, потом впервые принявшей причастие невестой Христовой в чудесном белом платье, юной девушкой, охваченной экстазом под сенью церковных сводов, в полумраке исповедальни, испытывающей сладостное головокружение после признания в грехах. Атмосфера религиозности, в какой она росла, не забывается; церковь отмечает ребенка огненной печатью и пропитывает своим запахом; все воскресало в ней — баюкающая музыка органа, торжественные, волнующие процессии, поэзия колокольного звона. Женщина, старея, возвращается к детству, ее разум засыпает, и ею вновь овладевают блаженные иллюзии, навеянные религиозным воспитанием, хотя они ничтожны и бессмысленны. Марк убедился, что обожаемая Женевьева, которую он считал безраздельно своей, принадлежала другому и жила в прошлом, где Марка не было и не могло быть. Он с изумлением обнаружил, что между ними нет ничего общего, что он сблизился с ней, не повлияв на ее душу, с младенчества искусно обработанную. Как Марк теперь жалел, что не попытался сразу после свадьбы, в часы блаженства, проникнуть в ее мысли, овладеть ее разумом, оторвавшись от этого прелестного лица, которое он покрывал поцелуями! Не следовало успокаиваться в своем счастье, нужно было заняться перевоспитанием этого взрослого ребенка, нежно обвившего руками его шею. Раз он хотел сделать ее своей, он должен был что-то предпринять, как человек благоразумный и осторожный, чей разум не помрачен любовью. Если теперь он страдал, то виноваты в этом его иллюзии, самонадеянность, лень и эгоизм, — он не хотел действовать, малодушно опасаясь нарушить свое блаженство.

Теперь опасность была уже так велика, что он решил бороться. Не позволяя себе резко вмешиваться, он ссылался лишь на один предлог: уважение к чужой свободе, терпимость к искренней вере подруги жизни. Как некогда он согласился венчаться в церкви и впоследствии не противился крещению Луизы, проявляя снисходительность влюбленного, так и теперь был не в силах запретить жене ходить в церковь, исповедоваться и причащаться, раз она в это верила. Но времена изменились, — в момент их венчания и крещения дочери он был сравнительно равнодушен к этим вопросам, но теперь он утвердился в свободомыслии и взял на себя миссию преподавать истину подрастающему поколению. На нем лежал важный долг — он был обязан подавать пример и не допускать у своего очага то, что осуждал у других. Его могут вполне заслуженно упрекнуть, что он, светский учитель, так резко выступающий против вмешательства священника в воспитание детей, разрешает жене регулярно ходить по воскресеньям к мессе и водить в церковь маленькую Луизу, которая в семь лет уже лепечет длинные молитвы. Тем не менее он до сих пор считал, что не в нраве запретить все это, так как ему было свойственно уважать свободу совести, которой он сам пользовался в полной мере. И если Марк чувствовал острую необходимость бороться за свое счастье, он не представлял себе, что можно прибегать, особенно в семье, к другому оружию, кроме беседы, убеждения, повседневных уроков жизни, в основе которой столько разумного и здорового. И все, что ему следовало бы делать с первого же дня, дабы овладеть душой Женевьевы, он решил предпринять сейчас и вернуть ее к здоровой человеческой правде, — он так боялся, что маленькая Луиза последует за ней по пути пагубных заблуждений католичества.

И все же вопрос о Луизе имел второстепенное значение. Марк был вынужден ждать, хотя был уверен, что детские впечатления всегда самые яркие и запоминаются на всю жизнь. Ему пришлось отдать девочку в соседнюю школу к мадемуазель Рузер, которая теперь уже начиняла ее священной историей. Мадемуазель Рузер ввела молитву перед уроками и по окончании класса, водила учениц по воскресеньям в церковь к мессе, на всякие церемонии и процессии. Она только молча, с усмешкой поклонилась, когда Марк взял с нее слово, что она не будет принуждать его дочь выполнять религиозные обряды. Но девочка была еще так мала, что невозможно было ее уберечь от этого, да и он не всегда мог проверить, читает ли Луиза молитвы вместе с другими или нет. Ему не так претило религиозное рвение, которым якобы пылала мадемуазель Рузер, как ее явное лицемерие и руководивший всеми ее поступками жадный расчет. Отсутствие подлинной веры, игра в сентиментальную набожность были столь очевидны, что это коробило даже Женевьеву, до сих пор еще не кривившую душой. Поэтому опасения Миньо не подтвердились. Женевьева не шла навстречу мадемуазель Рузер, которая внезапно загорелась симпатией к соседке и старалась всеми способами втереться в семью Фроманов, где назревала драма. Какое злорадство она будет испытывать и какую одержит победу, если поработает на пользу церкви, окажет услугу конгрегации и разлучит мужа с женой, доказав, что десница божья карает светского учителя в лоне его семьи! Она старалась быть любезной, вкрадывалась в доверие, беспрестанно подслушивала у стены, разделявшей их дворы, подстерегая случай, когда можно будет вмешаться, выступить в роли утешительницы беззащитной преследуемой жены; иногда она позволяла себе намек или совет, выражала сочувствие: как печально, когда у супругов различные убеждения, но все же нельзя губить свою душу и лучше всего оказывать мягкое сопротивление. Она дважды заставала Женевьеву в слезах, что доставило ей немалую радость. Женевьева все же избегала признаний и держалась подальше от учительницы, испытывая неловкость от ее вмешательства. Женевьеве внушала непреодолимое отвращение эта женщина со вкрадчивыми манерами и внешностью жандарма, которая не прочь была опрокинуть рюмочку анисовки и посудачить о священ-пиках: они-де такие же мужчины, как и все прочие, и напрасно о них говорят столько дурного. Обиженная мадемуазель Рузер затаила еще большую ненависть к соседям и, чтобы им насолить, всячески старалась воздействовать на Луизу, девочку развитую, на чье религиозное воспитание она обращала особое внимание, вопреки решительному запрету отца.

Но если Луиза пока еще не слишком беспокоила Марка, он понимал, что нужно срочно принять меры, чтобы у него не похитили ее мать, обожаемую Женевьеву. Он и раньше чувствовал опасность, но теперь окончательно убедился: именно у своей бабушки, г-жи Дюпарк, в набожной атмосфере домика на площади Капуцинов, в Женевьеве проснулась унаследованная от предков религиозность, забродили ферменты благочестия, заложенные в детстве и в юности. В этом доме образовался своего рода очаг мистической заразы, где могло вновь вспыхнуть пламя веры, приглушенной первыми радостями супружеской любви. Марк понимал, что, если б они оставались в Жонвиле, в пленительном уединении, врожденная страстность Женевьевы нашла бы удовлетворение в любви к нему. Но в Майбуа в их жизнь вторглось много нового, — прежде всего ужасное дело Симона, которое вызвало трещину в их отношениях и целый ряд осложнений, затем борьба между конгрегацией и Марком, взятая им на себя освободительная миссия. Супруги больше не были одни, между ними вклинился поток людей и событий, который все больше их разъединял, и они уже предчувствовали, что наступит день, когда они станут друг другу чужими. Женевьева встречала у г-жи Дюпарк самых отъявленных врагов Марка. Он узнал, что грозная старуха, суровая и упрямая, добилась, после долголетних просьб, милостивого согласия отца Крабо стать ее духовником. Обычно ректор Вальмари занимался дамами бомонского света и, несомненно, не без веских оснований согласился исповедовать старуху, принадлежащую к мелкой буржуазии. Теперь он не только принимал ее в часовне у себя в Вальмари в дни исповеди, но оказывал ей честь, посещая на площади Капуцинов, когда она была прикована к креслу приступом подагры. Там отец Крабо встречался с умеющими молчать людьми, близкими ему священниками и монахами, аббатом Кандьё, отцом Теодозом, братом Фюльжансом; их весьма устраивал темный и глухой уголок, одинокий домик, где совещания проходили незаметно. Правда, носились всякие слухи, говорили, что домик сделался тайной штаб-квартирой клерикальной партии, подпольным центром, где вырабатывались важные решения. Но кто мог заподозрить скромное жилище благонамеренных старых дам, — естественно, они имели право принимать у себя друзей, которые никем не замеченные проскальзывали в дом. Служанка Пелажи тихонько затворяла за гостями дверь, в окнах никого не было видно, ни один звук не проникал сквозь стены тесного, как бы уснувшего домика. Все выглядело здесь весьма пристойно, и горожане с глубоким уважением взирали на тихую обитель.

И Марк пожалел, что так редко посещал бабушку и мать Женевьевы. Его основная ошибка, по-видимому, была в том, что он позволял жене проводить у них целые дни напролет вместе с Луизой. Своим присутствием он обезвредил бы их, — при нем они были бы сдержаннее, не осмелились бы ратовать против его идей и лично против него. Словно сознавая опасность, угрожавшую их семейному миру, Женевьева порой оказывала сопротивление, — ей не хотелось вступать в конфликт с мужем, которого она все еще любила. Так, в день, когда она решила говеть, она выбрала своим духовником аббата Кандьё, а не отца Теодоза, которого г-жа Дюпарк усиленно ей рекомендовала. Женевьева разгадала неуемную алчность капуцина, этого красавца с черной холеной бородой и огненными глазами, о которых грезили богомолки; аббат же был тихим и разумным человеком, он отечески относился к своим духовным дочерям — и за его грустной молчаливостью она угадывала друга, который страдал от братоубийственных распрей и желал мира между всеми людьми доброй воли. Она переживала тот период, когда помраченный разум все еще сопротивляется и не канул в омут мистической страсти, С каждым днем на нее оказывали все большее давление, Женевьева мало-помалу поддавалась натиску; дурманящая атмосфера бабушкиного домика медленно ее обволакивала, ласкающие слова и благостные жесты церковников неприметно усыпляли волю. Марк стал чаще бывать на площади Капуцинов, но был уже бессилен остановить действие яда.

Впрочем, еще не произошло ничего существенного. Женевьеву просто приманивали, ей льстили, действуя осторожно и вкрадчиво. Никто напрямик не осуждал ее мужа, наоборот, говорилось, что это человек, достойный сострадания, грешник, о чьем спасении нужно молиться. Несчастный не знает, какой вред он причиняет родине, — ведь он обрекает столько детских душ на погибель, с непостижимым упорством посылая их в ад, заражая бунтарством и гордыней. Затем в ее присутствии было высказано пожелание, сперва в туманных выражениях, затем все отчетливее, чтобы она посвятила себя богоугодному делу — обращению грешника, искуплению вины человека, которого она, но слабости своей, все еще любила. Какая радость и какая великая заслуга, если она приведет мужа к богу, остановит его зловредную деятельность и, спасая любимого человека, тем самым спасет от вечной гибели множество невинных жертв! С неподражаемым искусством в течение нескольких месяцев на Женевьеву воздействовали таким образом, подготовляя к выполнению задачи, какую собирались на нее возложить, в явной надежде добиться разрыва между супругами, натравив друг на друга носителей несовместимых начал — женщину, принадлежащую прошлому, погрязшую в вековых заблуждениях, и человека свободомыслящего, смело идущего навстречу завтрашнему дню. И наконец свершилось то, что неизбежно должно было свершиться.

Теперь, оставаясь наедине с Женевьевой, Марк испытывал все возрастающую грусть; а какие это были раньше чудесные часы — нежные и веселые, звенящие поцелуями и смехом! Супруги еще не ссорились, но, оставаясь наедине, они чувствовали неловкость, точно опасались, что при малейшем противоречии может разгореться горячий спор. Между ними вставало что-то неведомое, они умалчивали о своем ощущении, но это леденило сердце, и супруги начинали чуждаться друг друга. Марк упорно думал о том, что он разделяет ложе, ежечасно общается с незнакомой женщиной, чьи мысли и переживания ему глубоко чужды; у Женевьевы возникало почти такое же чувство, и она с горечью убеждалась, что он смотрит на нее как на невежественное, неразумное дитя и хотя по-прежнему ее обожает, но с какой-то скорбной жалостью. Отношения их должны были неминуемо обостриться.

Как-то вечером, когда супруги лежали в постели в теплом сумраке спальни и он молча обнял ее и прижал к груди, словно капризного ребенка, Женевьева вдруг разразилась рыданиями.

— Ах, ты больше меня не любишь!

— Что ты говоришь, дорогая! Разве я могу тебя не любить?

— Если бы ты меня любил, разве ты бы допустил, чтобы я так страдала?.. Всякий день ты понемногу от меня удаляешься. Ты обращаешься со мной как с дурочкой, как с больной или сумасшедшей. Что бы я ни сказала, ты с этим не считаешься и только пожимаешь плечами… Не говори, я чувствую, что раздражаю тебя, я стала для тебя помехой.

Он слушал ее с замиранием сердца, не прерывая, ему хотелось, чтобы она высказалась до конца.

— К несчастью, теперь я все поняла. Последний из твоих учеников тебе в тысячу раз дороже меня. Когда ты с ними в классе, ты увлекаешься, отдаешь им всю душу, готов без конца повторять одно и то же, лишь бы им была понятна каждая твоя мысль, ты смеешься и играешь с ними, как старший брат, как мальчишка. Но едва ты поднимешься сюда — конец, ты мрачнеешь, тебе нечего мне сказать, тебе становится не по себе, как человеку, которому жена в тягость… Боже, как я несчастна!

И она залилась слезами. Тогда он мягко заговорил:

— Бедняжка моя, у меня не хватало духу сказать тебе, чем вызвана моя грусть; я страдаю, потому что ты обнаруживаешь в своем поведении все то, в чем меня упрекаешь. Ты избегаешь меня. Целые дни проводишь вне дома, возвращаешься растерянная и мрачная, и наша квартирка словно темнеет. Ты сама больше со мной не заговариваешь, отдаешься каким-то смутным мечтам, твои мысли витают где-то далеко, между тем как тело твое здесь и ты занята шитьем, приготовлением еды или заботами о нашей Луизе. Именно ты относишься ко мне со снисходительной жалостью, как к человеку провинившемуся, быть может, не сознающему своего проступка, и скоро перестанешь меня любить, если у тебя не откроются глаза и ты не увидишь простой и разумной истины.

Она стала возражать, прерывая каждую фразу Марка возгласом удивления и протеста.

— Как, ты меня обвиняешь в таких грехах! Сам меня разлюбил и говоришь, что я перестала тебя любить!

И, наконец, она высказалась до конца, открыла причину овладевшей ею тоски.

— Как счастливы жены, у которых верующие мужья! Мне приходится видеть в церкви супругов, сидящих рядышком, — как сладостно положиться на волю божию вместе с любимым человеком! У этих благословенных супругов как бы одна душа, и господь посылает им счастье и мир!

Мягкая и грустная улыбка осветила лицо Марка.

— Вижу, женушка, ты задумала меня обратить?

— Что же тут дурного? — живо возразила она. — Неужели ты думаешь, что я к тебе равнодушна и не страдаю при мысли о смертельной опасности, какой ты подвергаешься? Разумеется, ты не веришь в загробное воздаяние, делаешь вид, что тебя не страшит гнев божий. А вот я каждый день умоляю господа открыть тебе глаза, и я отдала бы десять лет жизни — с радостью бы отдала! лишь бы ты прозрел и не навлек на себя вечное проклятие… Ах, если бы ты меня любил, ты послушал бы меня и последовал бы за мной в обетованный край вечного блаженства!

Она трепетала в его объятиях, охваченная мистической страстью, и Марк был потрясен, обнаружив, как глубоко проникло зло. Она поучала его, и ему становилось стыдно: не он ли был обязан это делать с первого же дня их супружества и внушить ей свои взгляды? Он высказал свои мысли вслух и сразу почувствовал, что допустил промах:

— Это не твои слова, тебе поручили дело, которое может погубить паше счастье.

Она рассердилась:

— Ты оскорбляешь меня, считаешь, что я не способна действовать самостоятельно, по убеждению и из любви к тебе? Разве я так неразумна, тупа и покорна, что могу служить лишь слепым орудием? Почтенные люди, чьи высокие достоинства ты отрицаешь, интересуются тобой, говорят о тебе с такой симпатией, что ты удивился бы, если б услыхал, — разве это не трогательно, разве это не знак милости господней? Бог, который мог бы испепелить тебя, простирает к тебе руки, он действует через меня, через мою любовь, желая, чтобы ты вернулся к нему, а ты шутишь, обращаешься со мной, как с глупенькой девчонкой, которая лепечет затверженный урок… Как видно, мы больше не понимаем друг друга, это-то меня и удручает.

Ее слова усиливали его тревогу и смертельную боль.

— Что правда, то правда, — медленно проговорил он, — мы перестали понимать друг друга. Мы вкладываем различное значение в одни и те же слова, и ты обвиняешь меня как раз в том, в чем я упрекаю тебя. Кто из нас двоих уступит? Кто из нас любит другого и заботится о его счастье?.. Ах! Это я во всем виноват, но теперь, боюсь, уж поздно, и зло не исправишь. Я должен был показать тебе, где истина и справедливость.

Он говорил решительным тоном, и это окончательно вывело из себя Женевьеву.

— Так оно и есть, я для тебя всего лишь тупая ученица, которая ничего не знает и которой надо открыть глаза… А мне-то как раз известно, где истина и справедливость. Ты не имеешь права так говорить!

— Я не имею права?

— Да. Ты страшно заблуждаешься, ты погряз в пшеном деле Симона и так ненавидишь церковь, что потерял всякое понятие о справедливости. Когда человек презирает истину и справедливость, готов громить слуг господних и клеветать на них, то невольно приходит в голову, что он помешался.

Тут Марк понял, что лежит в основе их расхождений. Дело Симона! Вот источник тайных хитроумных интриг, плоды которых он сейчас обнаружил. В домике на площади Капуцинов намеревались отнять у него жену, использовать ее как орудие и насмерть поразить его, чтобы уничтожить в его лице поборника истины. Его надо было устранить, только с его исчезновением подлинные виновники почувствовали бы себя в безопасности. Голос Марка задрожал от затаенной боли:

— Ах, Женевьева, эти разногласия грозят разрушить нашу семью, — мы не можем жить вместе, если не договоримся в таком простом и ясном вопросе… Неужели ты не на моей стороне в этом кошмарном деле?

— Конечно, нет!

— Ты веришь, что несчастный Симон виновен?

— В этом нет никакого сомнения! Все ваши доводы в пользу его невиновности построены на песке. Послушай только, что говорят об этом люди святой жизни, которых ты смеешь порочить. И если ты так грубо заблуждаешься, когда истина так очевидна и бесспорна, — разве я могу верить всему, что ты проповедуешь о будущем обществе, откуда ты в первую очередь изгоняешь бога?

Марк снова обнял Женевьеву и крепко прижал к себе. Вот в чем причина их расхождений — их постепенный отход друг от друга вызван разногласиями в вопросе об истине и справедливости, — ее сознание умышленно затуманили, чтобы их поссорить.

— Выслушай меня, Женевьева, есть только одна истина, только одна справедливость. Ты должна меня выслушать — мы должны прийти к соглашению и примириться.

— Ни за что!

— Женевьева, я не могу допустить, чтобы ты оставалась в темноте, когда я так ясно вижу свет. Ведь это разлучит нас навсегда.

— Нет, нет, оставь меня. Ты измучил меня, не стану тебя слушать.

Она вырвалась из его объятий и, отстранившись, повернулась к нему спиной. Тщетно пытался он снова ее обнять, целуя и нашептывая ласковые слова. Она не поддавалась и даже не отвечала ему. Ложе любви внезапно остыло. Спальню словно окутал непроглядный мрак, и воцарилась зловещая тишина, предвестница беды.

С этого времени Женевьева стала нервной и раздражительной. В домике на площади Капуцинов больше не щадили Марка, его осуждали при ней, причем искусно усиливали нападки, видя, что она отходит от мужа. Из него сделали опасного злоумышленника, утверждали, что он погубил свою душу, посягнув на бога, которого она обожала. Она искренне негодовала, и это всякий раз отражалось на ее поведении в семье, — она держала себя вызывающе, взаимное охлаждение и неловкость все возрастали. По временам они затевали споры, почти всегда вечером, в постели, так как днем почти не виделись, — он был занят в школе, она постоянно уходила из дома то к бабушке, то в церковь. Это окончательно портило их отношения, она становилась все нетерпимее, и он, несмотря на свою выдержку, иногда поддавался раздражению.

— Дорогая, ты понадобишься мне в школе завтра после обеда.

— Мне никак нельзя, — аббат Кандьё будет меня ждать в это время. И вообще больше не рассчитывай на мою помощь!

— Как, ты отказываешься мне помогать?

— Отказываюсь, я осуждаю все, что ты делаешь. Губи себя, если это тебе нравится. А я буду заботиться о своем спасении.

— Другими словами, пусть каждый из нас идет своим путем?

— Как тебе угодно.

— Милая, дорогая, ты ли это говоришь! Мало того, что они помрачили твой разум, теперь они хотят подменить сердце!.. Ты перешла на сторону этих растлителей и отравителей…

— Молчи, молчи, несчастный!.. Это ты сеешь ложь и отравляешь детей! Ты кощунствуешь, проповедуя какую-то истину и гнусную справедливость, сам дьявол творит свое черное дело у тебя в школе, и мне даже не жаль твоих учеников, раз они такие дураки, что не бегут прочь от тебя!

— Бедная моя Женевьева, прежде ты была такой рассудительной, как можешь ты повторять подобные глупости?

— Ах, так! Ну, если жена глупа, то от нее уходят.

Раздражаясь, в свою очередь, Марк не пытался ее успокоить, привлечь к себе, приласкать и уладить размолвку, как делал это раньше. Нередко им не удавалось заснуть, и они молча лежали в темной спальне с открытыми глазами. Каждый знал, что другой не спит, и они бодрствовали друг возле друга безмолвные и неподвижные, они думали свою думу во мраке, и, казалось, их разделяла бездонная пропасть.

Марка особенно удручала все возрастающая ненависть Женевьевы к его школе, к славным мальчуганам, которых он с такой любовью обучал. Каждый раз она отзывалась о его учениках с досадой, словно ревновала к этим малышам, видя, что он выказывает им столько внимания, стремясь сделать из них поборников истины и справедливости. Но существу, не имелось других причин к ссоре, — для него она была одним из этих детей, одним из молодых существ, которых он призван был просветить и освободить; но она протестовала и упорствовала, находясь в плену вековых заблуждений. Женевьеве казалось, что он отдает детям нежность, какая по праву принадлежит ей. Пока он не перестанет так по-отечески опекать их, ей не удастся овладеть им, привести к той сладостной, усыпляющей разум вере в бога, которой ей хотелось бы его убаюкать в своих объятиях. Именно к этому сводилась теперь борьба Женевьевы, и когда она проходила мимо школы, ей хотелось осенить себя крестным знамением, до того ее волновало творившееся там дьявольское дело, она раздражалась, чувствуя, что бессильна оторвать от нечестивых занятий человека, с которым разделяла ложе.

Шли месяцы и годы, разногласия между Женевьевой и Марком все обострялись. В доме ее бабушки не выказывали излишней поспешности, опасаясь испортить дело, — ведь церковь уповает на вечность, подготовляя свои победы. Правда, брат Фюльжанс отличался тщеславием и был изрядный путаник, но отец Теодоз и особенно отец Крабо, эти искушенные ловцы душ, понимали, что следует действовать не спеша, имея дело с Женевьевой, женщиной, по натуре чувственной, обладавшей весьма трезвым умом, хотя порой и находившейся во власти мистических бредней. Пока женщина любит мужа супружеской любовью, невозможно их разлучить, церковь еще окончательно не овладела ею и не в силах сломить мужчину, довести до полного крушения и гибели. Но требовалось немало времени, чтобы вытравить из сердца супруги эту великую любовь, выкорчевать ее глубокие корни, с тем чтобы они уже никогда не дали ростков. Вот почему монахи оставляли Женевьеву на попечение аббата Кандьё, — им надо было потихоньку ее усыпить, прежде чем перейти к решительным действиям; покамест они только наблюдали за ней. Это было как бы медленное, искусное колдовство.

Неожиданное происшествие еще ухудшило отношения супругов. Марк принимал горячее участие в г-же Феру, жене бывшего учителя в Морё, уволенного в связи с его дерзкими выходками во время церемонии посвящения жонвильской общины Сердцу Иисусову. После увольнения Феру был обязан отбыть два года военной службы; но он сбежал в Бельгию, и его несчастная жена, умиравшая с голода с тремя дочерьми, поселилась в Майбуа, в жалкой лачуге и перебивалась шитьем в ожидании, пока муж поступит на работу и вызовет ее к себе в Брюссель. Но время шло, а Феру никак не удавалось устроиться, он все не находил работы. Истомившись в разлуке, потеряв голову от неудач, в полном отчаянии, Феру внезапно вернулся в Майбуа и даже не стал скрываться, зная, что ему нечего терять. Его выдали на следующий же день, и он попал в руки военных властей как дезертир. Понадобилось энергичное заступничество Сальвана, чтобы его сразу же не отправили в штрафную роту. Затем его отослали на другой конец Франции, в гарнизон захудалого городка в Альпах, а семья жила почти без крыши над головой, нуждаясь в одежде и в куске хлеба.

Когда Феру арестовали, Марк тоже старался ему помочь. Он мельком виделся с ним перед отправкой и никак не мог забыть этого нескладного парня, растрепанного, с блуждающим взглядом, жертву социальной несправедливости. Феру действительно сделался невыносим, как отозвался о нем Морезен, но у него имелись серьезные оправдания, — сын пастуха, ставший учителем, вечно голодный, презираемый за бедность, он был лишен всех благ и радостей жизни, несмотря на свои знания и ум, меж тем как окружавшие его сытые неучи обладали большим достатком и наслаждались. Это и натолкнуло его на крайние идеи. Цепь несправедливостей заканчивалась казармой, куда его грубо швырнули, предоставив семье умирать с голода вдали от него.

— Надо все это уничтожить! — крикнул он Марку, глядя на него горящими глазами и размахивая длинными худыми руками. — Да, я подписал обязательство прослужить десять лет, и это освобождало меня от казармы, поскольку я отдавал народному образованию десять лет жизни. Правда, я служил всего восемь лет, но меня уволили за то, что я громко высказал все, что думаю об их мерзком идолопоклонстве. Но разве я по своему желанию нарушил данное мной обязательство? И разве допустимо было, грубо вышвырнув меня на улицу без гроша в кармане, снова схватить и требовать уплаты старого долга, когда семья осталась без поддержки, без кормильца и некому заработать на хлеб? Мало им восьми лет каторги в учебном ведомстве, где честному человеку нельзя и рта раскрыть. Они хотят украсть у меня еще два года, я должен гнить в их гнусном кровавом застенке; они задумали превратить меня в раба, да еще будут обучать искусству убивать и разрушать, которое мне ненавистно. Нет, это уж слишком, я отдал им все, что мог, если они будут требовать большего, то я пойду напролом!

Марка обеспокоило возбужденное состояние Феру, он стал его успокаивать, обещал позаботиться о жене и дочерях. Через два года он вернется, ему помогут найти место, и он начнет новую жизнь. Феру был по-прежнему мрачен и бормотал гневные слова.

— Я конченый человек, мне ни за что не отслужить этих двух лет. Они это прекрасно знают и нарочно посылают туда, где меня застрелят, как бешеную собаку.

Феру осведомился, кто заменил его в Морё. Когда Марк назвал ему Шанья, бывшего младшего преподавателя в Ереване, крупном соседнем селе, он язвительно рассмеялся. Шанья, темноволосый человечек с низким лбом, впалым ртом и крохотным подбородком, был типичный причетник, даже не лицемер, как Жофр, использовавший бога для своего продвижения, но слепо верующий, ограниченный и внимавший любым благоглупостям, какие вещал кюре. Его жена, рыжая толстуха, была еще глупее мужа. Феру закатился злорадным смехом, когда узнал, что мэр Салер полностью капитулировал перед дураком Шанья, из которого аббат Коньяс сделал покорного пономаря и теперь вертит всем.

— Толковал я вам, что вся эта грязная клика, все эти кюре, святые Братья и монахи в два счета проглотят нас и будут властвовать во всей округе; вы не хотели мне верить, говорили, что у меня не в порядке мозги… Теперь, пожалуйста, — вот они, ваши хозяева, еще увидите, какую кашу они здесь заварят! Стыдно быть человеком, псы и те лучше нас… Нет, нет, я сыт по горло и покончу с этим, если меня доведут до белого каления.

Феру отправили в полк; не прошло и трех месяцев, как злополучная г-жа Феру впала в крайнюю нищету. Она поблекла, миловидное полное лицо вытянулось, исчезла веселая улыбка, — теперь она казалась вдвое старше, так измучил ее непосильный труд, она испортила глаза, по ночам работая иглой. Бедная женщина не всегда находила работу и зимой провела целый месяц без дров и почти без хлеба. В довершение всех бед ее старшая дочь заболела брюшным тифом и лежала при смерти в холодной мансарде, где дуло из всех щелей. Тогда Марк, уже несколько раз потихоньку оказывавший им помощь, попросил жену дать несчастной женщине какую-нибудь работу.

Рассказ о бедствиях г-жи Феру тронул Женевьеву, хотя она говорила о ее муже с яростным негодованием, повторяя то, что слышала в домике на площади Капуцинов. Еще бы, он оскорбил Сердце Иисусово, он богохульник!

— Хорошо, — согласилась она, — Луизе нужно сшить новое платье, я купила материю и отнесу ее этой женщине.

— Спасибо тебе, пойдем вместе, — ответил он.

На следующий день они пошли к г-же Феру в убогую комнату, откуда домохозяин грозил ее выгнать за неуплату. Старшая дочь была при смерти. Мать рыдала, всюду царил страшный беспорядок; две младшие дочери, в лохмотьях, горько плакали в углу. Посетители остановились в недоумении, не понимая, в чем дело.

— Вы еще не знаете, еще не знаете? — воскликнула наконец сквозь слезы г-жа Феру. — Все кончено, они его укокошат! Он так и предчувствовал, он говорил, что эти бандиты доберутся до его шкуры.

Госпожа Феру продолжала плакать и причитать, Марк насилу добился толкового рассказа о горестном происшествии. Феру сразу показал себя в полку из рук вон плохим солдатом. Начальство держало его на примете, считало революционно настроенным; однажды, повздорив с капралом, он бросился на него с кулаками. Его судили и приговорили к отправке в Алжир на военную каторгу в штрафной батальон, где в ходу средневековые пытки.

— Он не вернется оттуда, они его ухлопают, — гневно сетовала несчастная женщина. — Он написал мне прощальное письмо, он знает, что обречен… Что я теперь буду делать? Что станется с моими бедными девочками? Ах, бандиты, бандиты!

Марк молчал, не находя слов утешения, но Женевьева стала проявлять признаки нетерпения.

— Что вы говорите, дорогая госпожа Феру, почему вы так уверены, что вашего мужа убьют? Офицеры в армии не имеют обыкновения убивать своих солдат… Вы растравляете свое горе, и, право же, вы несправедливы.

— Они бандиты! — крикнула в порыве ярости несчастная. — Посудите сами: мой бедный муж подыхал с голода восемь лет, занимаясь самым неблагодарным делом на свете; теперь его снова берут на два года и обходятся с ним, словно со скотиной, потому что он высказался, как человек здравомыслящий, и вот, когда случилось неизбежное, его отправляют на каторгу, — его и так уж истерзали, а там окончательно добьют. Нет, нет! Я не стерплю, я пойду и брошу им в лицо, что они бандиты, настоящие бандиты!

Марк попытался ее успокоить. По натуре добрый и справедливый, он возмущался при виде подобной социальной несправедливости. Но что могли сделать несчастные жертвы — жена и дочери, которых раздавил жернов судьбы?

— Будьте благоразумны, мы предпримем какие-нибудь шаги, мы не бросим вас.

Женевьева словно окаменела, — убогая обстановка, отчаяние матери, всхлипывания хилых дочерей не трогали ее сердца. Она даже не замечала старшей дочери г-жи Феру, прикрытой рваным одеялом, которая пристально смотрела широко раскрытыми бездумными глазами на эту сцену, не в силах пролить слезу. Женевьева стояла выпрямившись, держа в руках сверток с материей на платье для Луизы, которое она собиралась заказать.

— Положитесь на милосердие божие, — медленно проговорила она. — Не гневайте его больше, а то он вас покарает еще суровее.

Госпожа Феру злобно захохотала.

— Ах да, боженька… Он так занят богатыми, что ему не до бедняков. Во имя его нас довели до нищеты и теперь убьют моего бедного мужа!

Женевьева разгневалась.

— Вы богохульствуете и не стоите того, чтобы вам оказывали помощь. Если бы вы верили, давно нашлись бы люди, которые бы вам помогли.

— Я ничего у вас не прошу, сударыня… Знаю, меня лишили помощи, потому что я не говею, и даже аббат Кандьё, такой добрый, вычеркнул меня из списка своих бедняков. Я не лицемерка и стараюсь заработать на хлеб своими руками.

— Ну, что ж, тогда просите работы у жалких безумцев, которые называют священников и офицеров бандитами!

С этими словами возмущенная Женевьева повернулась и вышла со свертком в руках. Марк поневоле последовал за ней. Но его охватило негодование. Он высказал это, спускаясь с лестницы.

— Ты совершила дурной поступок.

— Почему дурной?

— Если существует добрый бог, то он должен быть милостив ко всем. Твой гневный, карающий бог всего лишь чудовищная выдумка… Не обязательно унижаться, чтобы тебе помогли, для этого достаточно страдать.

— Неправда! Грешники всегда заслуживают наказания. Ну и пусть себе страдают, если они упорствуют в своем неверии. Я не имею права им помогать.

Вечером в постели, в час супружеской близости, ссора возобновилась; не в силах найти оправдание такой жестокости, Марквпервые заговорил резко. До сих пор ему казалось, что затронут только ум Женевьевы, — неужели же зараза проникла и в ее сердце? И в этот вечер были сказаны непоправимые слова, супруги заглянули в пропасть, вырытую между ними невидимыми руками. Затем оба замолчали, в темной комнате царила зловещая тишина; на следующий день они не разговаривали друг с другом.

Но вот возник серьезный повод для непрестанных ссор, повод, который должен был привести к окончательному разрыву. Прошли годы, Луизе было уже около десяти лет, и предполагалось, что аббат Кандьё станет ее законоучителем и подготовит к первому причастию. Марк, просивший мадемуазель Рузер освободить его дочь от религиозных обрядов, прекрасно видел, как беззастенчиво учительница нарушала его запрет, пичкая девочку молитвами и псалмами наравне с другими ученицами; ему пришлось смотреть на это сквозь пальцы — он чувствовал, что мадемуазель Рузер готова по любому поводу жаловаться матери, и ее обрадуют раздоры, какие неизбежно возникнут в семье, если он будет настаивать на своем. Однако когда зашла речь о катехизисе, Марк решил вести твердую линию и ждал удобного случая, чтобы объясниться с женой начистоту. Этот случай представился в день, когда Луиза, вернувшись из школы, сказала при нем матери:

— Мама, мадемуазель Рузер предупредила меня, чтобы ты сходила к господину аббату Кандьё и записала меня на уроки катехизиса.

— Хорошо, детка, завтра я схожу.

Марк, сидевший за книгой, живо поднял голову.

— Извини меня, дорогая, но ты не пойдешь к аббату Кандьё.

— Как так?

— Очень просто, я не хочу, чтобы Луиза проходила катехизис, потому что я против того, чтобы она причащалась.

Женевьева рассмеялась с видом иронического сожаления.

— В своем ли ты уме, мой друг! Разве кто-нибудь женится на девушке, которая не пошла к первому причастию?.. Что же, ты хочешь, чтобы на нее потом смотрели, как на безнравственную особу, как на распутницу!.. Вдобавок ты допустил, чтобы ее крестили и чтобы она учила молитвы и священную историю. Теперь с твоей стороны нелогично запрещать ей проходить катехизис и готовиться к первому причастию.

Марк ответил, сдерживая раздражение:

— Ты права, я обнаружил слабость, поэтому-то я и решил теперь быть твердым. Было естественно проявлять терпимость к твоим верованиям, пока девочка была еще мала и не отходила от твоей юбки. Обычай требует, чтобы дочь принадлежала матери, и я с этим соглашался, но только до тех пор, пока не были затронуты моральные основы и речь не зашла о будущем ребенка… Я полагаю, тогда отец имеет право вмешаться.

Женевьева сделала нетерпеливый жест, и голос ее задрожал.

— Я хочу, чтобы Луиза проходила катехизис. Ты против этого. Раз у нас обоих есть права на девочку, мы можем спорить до бесконечности. Какой же ты предлагаешь выход? Ты считаешь, что я хочу преподнести ей какую-то бессмыслицу, а для меня отвратительно все, чему ты собираешься ее обучить.

— Чего я хочу, чего я хочу! Я хочу только, чтобы моей дочери в будущем не помешали высказывать свои желания… Теперь намерены, пока она еще ребенок, отравить ее сердце и разум, внушить ей всякие вредные басни, помешать ей быть гуманной и здравомыслящей. И я против этого… Я вовсе не хочу навязывать ей свою волю, мне хочется, чтобы впоследствии она была способна проявлять свою собственную.

— Будет тебе; скажи лучше, как ты думаешь выйти из положения? Как поступить с нашей девочкой?

— Пусть она подрастет. Надо воспитать ее так, чтобы она смогла распознать истину. И когда ей минет двадцать лет, она сама решит, кто из нас прав — ты или я, и выучит катехизис, и пойдет к первому причастию, если найдет, что это разумный и последовательный поступок.

Женевьева взорвалась.

— Да ты с ума сошел! Ты говоришь при девочке такие глупости, что я краснею за тебя.

Марк тоже начал терять терпение.

— Бедная моя Женевьева, это твои верования глупы. И я не желаю, чтобы сознание моей дочери засоряли подобными нелепостями.

— Молчи, молчи! — крикнула она. — Ты сам не знаешь, как ранят меня твои слова! Они угрожают моей любви, нашему счастью, которое мне еще хочется спасти!.. Разве мы когда-нибудь придем к соглашению, если все понимаем по-разному, если ты объявляешь нелепым то, что для меня свято и незыблемо? Тебе изменяет твоя хваленая логика! Как сможет Луиза сделать выбор между нашими с тобой идеалами, если ты уже теперь запрещаешь мне воспитать ее так, как я нахожу нужным?.. Я не мешаю тебе обучать ее на свой лад, но и я вправе записать ее на уроки катехизиса.

Марк заколебался.

— Мне известна эта теория: ребенок принадлежит матери и отцу, и ребенку предоставляется право выбора. Однако на это право посягают, когда дают ему религиозное воспитание, а тут еще сказываются католические традиции, унаследованные от предков, и ребенок уже не в состоянии свободно мыслить и развиваться. Таким образом, обманывают отца, он не в силах внушить своей дочке разумные истины, — у нее уже отравлены сердце и разум, а когда она вырастет в окружении всей этой церковной мишуры, среди жутких тайн и мистических бредней, потом ее уже не вернуть к здравому образу мыслей — ее сознание навеки искажено.

— Если ты располагаешь своим отцовским правом, — резко сказала Женевьева, — то у меня есть мое материнское право, не так ли? Ты не станешь отнимать у меня дочь, когда ей только десять лет и она во мне нуждается. Это было бы просто чудовищно, я порядочная женщина и намерена сделать из Луизы порядочную особу… Она будет учить катехизис. Если понадобится, я сама поведу ее к кюре.

Марк вскочил и гневно взмахнул рукой. Однако он сдержался и не произнес резких слов, после которых разрыв был бы неизбежен. Но что сказать, как поступить? Как всегда, его пугала мысль о разрушении семьи, о гибели счастья, о неизбежных жестоких муках. Он по-прежнему любил эту ограниченную и упрямую женщину, он еще не забыл вкус ее поцелуев и не мог зачеркнуть первые безоблачные годы супружества, отступиться от счастья, которое казалось ему таким прочным, от ребенка, в котором они как бы слились и который теперь стал яблоком раздора. Но его загнали в тупик, он был связан по рукам и ногам, как это случалось уже со многими мужчинами. Не было иного выхода, как поступить грубо, отобрать дочь у матери, больше не опасаясь постоянных ужасных ссор. По своей доброте и мягкости он не мог проявить холодной настойчивости, какая требовалась для борьбы, мучительной для него и для близких. Поэтому он заранее знал, что будет побежден.

Слушая, как ссорятся ее родители, Луиза притаилась и молчала, она не смела вмешиваться. С некоторых пор она стала замечать, что между ними нет согласия, ее прелестные карие глаза с грустным удивлением останавливались то на отце, то на матери.

— Папа, — наконец прервала она затянувшееся молчание, — почему ты не хочешь, чтобы я учила катехизис?

Луиза была крупной для своего возраста девочкой, в чертах ее спокойного и приветливого личика проступало сходство с Дюпарками и Фроманами. От первых она унаследовала несколько удлиненный овал и тяжелый, властный подбородок, отец же передал ей высокий лоб, твердыню разума. Она была еще ребенком, но обнаруживала сообразительность и склонность к истине и то и дело обращалась с вопросами к отцу. Она обожала его и вместе с тем была привязана к матери, не чаявшей в ней души.

— Может быть, ты думаешь, папа, что если в катехизисе будет что-нибудь неразумное, то я в это поверю?

Несмотря на свое волнение, Марк улыбнулся.

— Если будет что-нибудь неразумное, — ответил он, — тебе придется с этим мириться.

— Ты будешь мне это объяснять?

— Нет, дитя мое, это невозможно объяснить.

— Но ты же мне объясняешь все, о чем я тебя ни спрошу, если то, что рассказывает мадемуазель Рузер, мне непонятно… Ведь это ты помог мне сделаться первой ученицей.

— Но я не могу объяснить того, что будет рассказывать тебе аббат Кандьё, потому что мнимые истины катехизиса, по существу, недоступны нашему пониманию.

— Как чудно!

Луиза замолчала, в глазах ее отражалась растерянность, мысль ее усиленно работала. Затем медленно, с озабоченным видом, точно продолжая думать вслух, она проговорила:

— Как чудно, — если мне чего-нибудь не объяснят и я не пойму до конца, я не могу заучить, и тогда это как будто не существует для меня. Я закрываю глаза и ничего не вижу, кругом темно. И тут, как бы я ни старалась, отстаю от других.

Ее серьезное личико было прелестно, эта уравновешенная девочка инстинктивно тянулась ко всему доброму, ясному и разумному. Когда ей хотели насильно внушить то, что казалось ей непонятным или неприемлемым, она спокойно улыбалась, чтобы не обижать людей, но в душе с этим не соглашалась.

Тут вмешалась Женевьева, в ее голосе слышалось раздражение:

— Если отец не может объяснить тебе катехизис, я тебе объясню.

Девочка тотчас подбежала к матери, поцеловала и нежно обняла, как видно, не желая ее огорчать.

— Как хорошо, мама, я буду с тобой повторять уроки. Ведь ты знаешь, я стараюсь изо всех сил понять то, что мне объясняют. — И, повернувшись к отцу, она весело добавила: — Папочка, ты, конечно, позволишь мне учиться катехизису. Вот увидишь, это будет мне на пользу, — ты же сам говорил, что нужно учить все, чтобы потом сделать выбор.

Марк снова уступил, не имея ни сил, ни возможности действовать иначе. Он обвинял себя в слабости, но по-прежнему любил жену и знал, что ему не устоять в борьбе, происходившей в недрах семьи, которая, как он видел, разваливалась с каждым днем. Он еще мог немного надеяться на рассудительную и любящую Луизу, которой так хотелось избежать всего, что вызывало ссоры между отцом и матерью. Но разве можно полагаться на слова ребенка, который еще не способен их взвешивать! Наверняка кончится тем, что у него отберут дочь, как отбирают у многих других! Марк тревожился, мучился, был недоволен собой и со страхом помышлял о будущем.

Еще одно событие ускорило разрыв. Шли годы, класс Марка обновлялся. Его любимому ученику Себастьену Мильому минуло пятнадцать лет; получив уже в двенадцатилетнем возрасте аттестат об окончании начальной школы, он, по совету Марка, готовился к поступлению в Нормальную школу в Бомоне. С таким же аттестатом окончили школу Марка еще четыре ученика — братья Долуары, Огюст и Шарль, и близнецы Савены, Ашиль и Филипп. Огюст стал каменщиком, по примеру отца, а Шарль поступил учеником к слесарю. Савен ни за что не захотел послушаться Марка и сделать своих сыновей учителями, он кричал, что не имеет желания, чтобы они жили впроголодь и занимались неблагодарным делом, которое все презирают. Он очень гордился тем, что поместил Ашиля к судебному исполнителю, и надеялся подыскать скромное местечко и для второго сына. Фернан Бонгар занялся земледелием на ферме отца — он не смог получить аттестата по своей тупости, хотя немного обтесался в школе и стал несколько культурнее родителей. Так же обстояло дело и с ученицами мадемуазель Рузер: честолюбивая и хитренькая Анжела Бонгар, поспособнее брата, кончила школу с аттестатом, научилась счетоводству и теперь мечтала о счастливой жизни. Шестнадцатилетняя Ортанс Савен так и не получила аттестата; это была хорошенькая брюнетка, набожная и скрытная, она вступила в Общину девы Марии; отец мечтал о выгодной партии для нее, однако ходил слух, что ее соблазнили и ей становится с каждым днем все трудней скрывать беременность. Окончивших сменяли другие ученики в вечном чередовании поколений, и к Марку поступили Леон, который был грудным младенцем во время процесса Симона, и родившийся уже после процесса семилетний Жюль Долуар. Позднее сюда придут дети его учеников, и он будет их учить, если его оставят на посту, и, таким образом, он станет способствовать прогрессу человечества, жаждущего знаний.

Один из новых учеников, — Марк настоял, чтобы его отдали к нему в класс, — доставлял ему немало хлопот. То был одиннадцатилетний Жозеф, сын Симона. Марк долго не решался подвергнуть его насмешкам и травле ребят. Но потом рискнул, считая, что страсти уже утихли, и убедил г-жу Симон и Леманов отдать его в школу, обещав всячески опекать их любимца. Три года он следил за мальчиком и наконец добился, что школьники стали относиться к нему по-товарищески, хотя вначале пришлось его защищать от всяческих обид и оскорблений. Марк даже воспользовался этим живым примером, чтобы внушить детям терпимость, добрые чувства и правила достойного поведения. Жозеф был на редкость привлекательный мальчик — редкая красота матери сочеталась в нем с недюжинными способностями отца. Мальчик как бы преждевременно созрел, стал не по годам сдержан и серьезен после того, как его посвятили в дело отца. Он учился с мрачным упорством и стремился быть всегда первым в классе, чтобы доказать свое превосходство и смыть с себя незаслуженный позор.

Марк поощрял мечту и твердую решимость мальчика сделаться учителем: в намерении сына Симона он усматривал жажду реванша и как бы некоей реабилитации. Именно эта тайная целеустремленность Жозефа, серьезность и рвение мальчика, умненького и красивого, и произвели впечатление на Луизу. Он был ровно на три года старше ее, дети крепко подружились и радостно смеялись при встречах. Случалось, Марк задерживал мальчика после школы, иногда за ним приходила его сестра Сарра, и если Себастьен Мильом тоже оставался в школе, то он составлял им компанию. Они чудесно проводили время — все четверо играли, никогда не ссорясь, так они были во всем согласны между собой. Целыми часами дети читали друг другу книжки, вырезывали картинки, носились, как вырвавшиеся на волю козлята. Сарра в десять лет была очаровательной девочкой, нежной и доброй. Мать держала ее дома, не рискуя отдавать в школу. Себастьен был старше Сарры на пять лет, относился к ней, как любящий брат, и громко хохотал, когда она прыгала к нему на спину и он возил ее на себе, как лошадка. Одна Женевьева была недовольна, когда эта четверка собиралась в их доме. Из-за этого она всякий раз сердилась на мужа. Почему он допускал в их семейный круг этих еврейчиков? Она считала, что общество детей гнусного преступника, приговоренного к каторге, компрометирует ее дочь. Это постоянно вызывало семейные ссоры.

Но вот произошла катастрофа. Как-то вечером дети играли после школы, как вдруг Себастьен, почувствовал недомогание, и Марку пришлось отвести его к матери, — мальчик был бледен и шел, спотыкаясь. На следующий день у него обнаружился брюшной тиф, и три недели он был между жизнью и смертью. Его мать, г-жа Александр, в жестокой тревоге просиживала ночи напролет у постели больного, больше не показываясь в магазине. Впрочем, после процесса Симона она почти совсем отстранилась от торговли, предоставив г-же Эдуар вести дела, и та прекрасно соблюдала их общие интересы. Г-жа Эдуар вообще представляла мужское начало в доме, а после торжества клерикалов, естественно, стала главой их крохотной фирмы. Если присутствие г-жи Александр и ее сына Себастьена, готовившегося поступить в Нормальную школу, обеспечивало магазину покупателей из лагеря светской школы, то г-жа Эдуар со своим сыном Виктором, только что окончившим школу Братьев, успешно расширяли клиентуру за счет клерикального большинства. В магазине были товары на все вкусы — наряду с классическими учебниками и школьными таблицами там можно было купить молитвенники и картинки из Священного писания. Виктор не получил аттестата об окончании школы; это был толстый семнадцатилетний малый, большеголовый, с жесткими чертами и наглым взглядом. Он всегда был шалопаем, скверно учился и теперь хотел завербоваться в солдаты и стать генералом, о чем мечтал еще в детские годы, когда, играя в солдатики, налетал на своего кузена Себастьена и беспощадно его избивал. Будучи еще слишком юным для армии, он бил баклуши, ускользая из-под надзора матери, и, чтобы не заниматься торговлей в магазине, таскался целые дни по Майбуа вместе с другим учеником добрых Братьев — Полидором, сыном дорожного рабочего Суке и племянником Пелажи, старой служанки г-жи Дюпарк. Этот бледный и скрытный парень, необычайный лодырь, в угоду тетке, у которой выклянчивал всякие подачки, собирался стать монахом. Он избрал монастырь, чтобы не дробить на дорогах камень, подобно отцу, а главное — избегнуть военной службы, к которой питал отвращение. Виктор и Полидор, хотя и расходились во вкусах, прекрасно ладили и с утра до вечера шлялись по городу, руки в карманах, или забавлялись с фабричными потаскушками в высокой траве на берегу Верпиль. С тех пор как Себастьен серьезно заболел и его мать г-жа Александр больше не появлялась в магазине, г-жа Эдуар хозяйничала там одна, не зная, где пропадал ее Виктор, уйдя с головой в торговлю, довольная барышами.

Марк каждый вечер приходил справляться о здоровье любимого ученика и был свидетелем душераздирающей драмы — безграничного горя матери, ожидающей, что смерть вот-вот похитит ее сына. Чувствительная г-жа Александр, белокурая и бледная, страстно любила мужа и, овдовев, вложила всю нерастраченную страсть в чувство к ребенку, подобно ей белокурому и нежному. Она ласкала и баловала Себастьена, тот буквально боготворил мать, словно какое-то высшее существо, которому он никогда не сможет отплатить за великие благодеяния. Мать и сына связывала крепкая и нежная дружба, та великая любовь, когда два существа как бы сливаются воедино и уже не могут обходиться друг без друга. В тесной комнате на антресолях, над магазином, темной и жарко натопленной, Марк заставал г-жу Александр в слезах; она с трудом сдерживала рыдания, пытаясь улыбнуться исхудавшему мальчику, который горел в жару.

— Ну как, мой Себастьен, дело идет на поправку, не так ли?

— Ах, нет, господин Фроман, мне плохо, очень плохо.

Больной говорил еле слышно, сдавленным и прерывистым голосом. Мать, с воспаленными от бессонницы глазами, весело восклицала, вздрагивая всем телом:

— Не слушайте его, господин Фроман, ему сегодня гораздо лучше, мы с ним выкарабкаемся.

Но, провожая Марка и закрыв за собой дверь, она впадала в отчаяние.

— Боже мой, он не выживет, он не выживет, мой бедный сыночек! Как это ужасно, такой чудный, здоровый мальчик! Как он изменился, личико у него совсем истаяло, остались одни глаза! Боже мой, боже мой! Я чувствую, что умираю вместе с ним!

Она подавляла стоны, затем решительным жестом вытирала слезы и возвращалась с улыбкой в комнату умирающего, где проводила долгие часы без сна в единоборстве со смертью.

Однажды Марк застал г-жу Александр, как всегда, одну возле сына; упав на колени перед кроватью и спрятав лицо в простынях, она горько рыдала. Уже второй день Себастьен был в бреду, ничего не видел и не слышал. Отдавшись своему горю, мать громко сетовала:

— Мальчик мой, мальчик!.. Чем я провинилась, почему у меня отнимают моего сыночка?.. Такого чудного мальчика, ведь моя жизнь была только в нем, и он жил мною… Что я сделала? За что меня так наказывают?

Она поднялась с колен, схватила руки Марка и в отчаянии сжала их.

— Вы добрый, справедливый… Скажите же мне, скажите, разве может на долю одного человека выпасть столько мук, столько ударов судьбы, если он не совершил никакого преступления!.. Было бы чудовищно терпеть наказание, не сделав ничего дурного… Ведь правда? Правда? Это наверняка искупление. О, боже! Если бы я знала, если бы я только знала!

В душе г-жи Александр происходила мучительная борьба. За последние дни тревога ее все возрастала. И все же на этот раз она ничего не сказала; но на следующий день она бросилась навстречу Марку, словно спешила что-то ему поведать. Себастьен неподвижно лежал в кровати, дыхание его совсем ослабело.

— Слушайте меня, господин Фроман, я должна вам открыться. Только что вышел доктор, мальчик умирает, только чудо может его спасти… Меня душит сознание своей вины. Я решила, что сама убиваю свое дитя, меня карают его смертью за то, что я когда-то заставила его солгать и потом стала упорствовать во лжи, чтобы сохранить свой покой, а между тем безвинный человек терпел страшные муки… Ах, какая ужасная борьба меня раздирает уже столько дней!

Марк слушал, потрясенный неожиданностью, еще не смея догадываться.

— Знаете, господин Фроман, этот злополучный Симон, учитель, которого приговорили за изнасилование и убийство Зефирена… Так вот… Он уже больше восьми лет на каторге; вы часто рассказывали мне, какие ужасы он там переживает, и я после этого не спала. Мне хотелось открыться вам, клянусь, много раз мне хотелось облегчить душу, до того меня мучили угрызения совести. Но потом я начинала опасаться, как бы не навлечь неприятности на сына. Подумайте только, какое безумие — я молчала ради его счастья, и вот смерть похищает его у меня, наверное, потому, что я не призналась! — У нее вырвался безумный жест, казалось, живая истина поразила ее громовым ударом. — Я должна облегчить свою душу, господин Фроман. Может быть, еще не поздно, может быть, мне будет оказана пощада, если я искуплю свою вину… Вы, конечно, помните пропись, которую так долго искали. Вскоре после преступления Себастьен вам сказал, что его кузен Виктор принес такую пропись из школы, хотя Братья не позволяли этого делать, и он сказал правду. Однако в тот же день нас сильно припугнули, и невестка заставила моего сына солгать и сказать, что он ошибся… Через несколько лет я нашла эту пропись в старой тетради; как раз в это время Себастьен, которого мучила совесть, во всем вам признался. Когда он мне об этом рассказал, я до смерти испугалась и тоже солгала, сказав ему, что уничтожила эту бумажку, — я хотела его успокоить. За это я и наказана теперь, ведь пропись цела до сих пор, совесть не позволила мне сжечь ее… Вот она, господин Фроман, вот она, возьмите ее! Избавьте меня от этой гнусной бумажки, она навлекла несчастие и гибель на мою семью!

Она подбежала к шкафу, достала из-под стопки белья старую тетрадь Виктора и вынула оттуда пропись, пролежавшую под спудом восемь лет. Взволнованный Марк молча глядел на бумажку. Наконец-то перед ним документ, который он считал уничтоженным, вот она улика, которую так долго искали! У него в руках пропись, в точности схожая с той, какая фигурировала на процессе, со словами: «Любите друг друга» и неразборчивым росчерком, в котором эксперты почему-то признали инициалы Симона; теперь будет невозможно утверждать, что пропись не исходит от Братьев, потому что она переписана рукой Виктора в его тетради. Вдруг Марка словно осенило: в верхнем уголке листка, как раз в том, которого недоставало у прописи, предъявленной на процессе, был четко отпечатан штемпель, какой Братья ставили на предметах, принадлежавших их школе. Внезапно на дело пролился свет: кто-то оторвал уголок прописи, найденной возле трупа Зефирена, чтобы уничтожить штемпель и замести следы.

В порыве благодарности и сочувствия Марк горячо сжал руки г-жи Александр.

— Вы делаете прекрасное, благородное дело, сударыня, и пусть смерть сжалится и отдаст вам сына!

Повернувшись к Себастьену, они сразу же заметили, что мальчик, со вчерашнего дня лежавший без сознания, вдруг открыл глаза и смотрит на них. Это взволновало их до глубины души. Больной узнал Марка, но он еще продолжал бредить и еле слышно пробормотал:

— Господин Фроман, как ярко светит солнце! Сейчас я встану, и мы пойдем с вами в школу, я помогу вам вести урок.

Охваченная безумной радостью, мать бросилась целовать мальчика.

— Ты выздоровел, выздоровел, мой мальчик! Больше никогда не будем лгать, надо всегда быть справедливым и добрым!

Обернувшись, Марк увидел, что г-жа Эдуар, бесшумно вошедшая в комнату, присутствовала при этой сцене. Она заметила, как он спрятал во внутренний карман пиджака тетрадь чистописания со вложенным туда листком прописи. Она молча спустилась с ним по лестнице и жестом остановила его в магазине.

— Я прямо в отчаянии, господин Фроман. Не судите нас слишком строго, мы ведь беззащитные вдовы и выбиваемся из сил, стараясь как-нибудь обеспечить свою старость… Я не прошу вернуть мне этот листок. Вы им воспользуетесь, я это знаю и не могу возражать. Но для нас это настоящая катастрофа… Еще раз прошу вас, не будьте обо мне дурного мнения, если я так забочусь о репутации нашего магазина.

Госпожа Эдуар и в самом деле была неплохим человеком, она просто была всецело поглощена заботами о процветании их скромного магазина. Она уже сейчас говорила себе, что если верх возьмет светская школа, с клиентами будет заниматься г-жа Александр, а ей самой придется держаться в тени. Это было бы для г-жи Эдуар тяжелым лишением при ее любви к коммерции и жажде власти. И она хотела несколько смягчить последствия неизбежной катастрофы.

— Вы могли бы предъявить только пропись, не показывая тетради моего сына… И вот что еще приходит мне в голову. Может быть, вы согласитесь приукрасить дело, например, сказать, что пропись нашла я и передала ее вам сама, — это выставило бы меня в выгодном свете… Тогда бы мы открыто перешли на вашу сторону, уверенные, что вы победите!

Несмотря на волнение, Марк не удержался от улыбки.

— Мне думается, сударыня, легче и почетнее всего говорить правду. Ваше поведение и так весьма похвально!

Его слова несколько ее успокоили.

— Вы так думаете?.. Ну что ж! Пусть установят истину, я не против, лишь бы от этого не пострадала наша торговля.

Марк достал из кармана сверток и любезно показал собеседнице бумагу, которую он взял. Она тотчас же ее признала, но тут в магазин вошел Виктор со своим приятелем Полидором Суке, по обыкновению где-то пропадавшие весь день. Юнцы пересмеивались, подталкивая друг друга, видимо, вспоминая какую-то забавную проделку; но вот на глаза им попалась пропись. Полидор выразил крайнее удивление.

— Вот те раз! Та самая бумажка!

Марк быстро взглянул на юношу, пораженный его восклицанием, понимая, что оно проливает новый свет на это дело; но Полидор, сообразив, что проговорился, снова принял сонный и лицемерный вид.

— Какая бумажка? Вам она знакома?

— Нет, ничуть… Я просто так сказал: бумажка, ведь это бумажка.

Марку не удалось ничего из него вытянуть. Виктор продолжал посмеиваться, словно его забавляло, что на свет божий всплывало давно забытое дело. Впрочем, он согласился, что это та самая пропись, которую он когда-то принес из школы и из-за которой дурачок Себастьен поднял шум. Марк собрался уходить, г-жа Эдуар проводила его на улицу и вновь попросила по возможности избавить их от неприятностей. Ей подумалось, что кузен, генерал Жарус, наверняка будет недоволен этим происшествием. В свое время он оказал им великую честь своим посещением и наставлял их, что в иных случаях истина может причинить вред родине и гораздо лучше и благороднее солгать. Если он рассердится, что будет тогда с ее сыном Виктором — ведь он рассчитывал на дядю, мечтая когда-нибудь тоже стать генералом!

Вечером Марку предстояло обедать у г-жи Дюпарк, — он продолжал ее посещать, чтобы жена не ходила одна к матери. Он упорно думал о восклицании, вырвавшемся у Полидора, чувствуя, что именно здесь разгадка тайны. Войдя с Женевьевой и Луизой в дом на площади Капуцинов, он заметил в кухне Пелажи, которая что-то горячо вполголоса обсуждала с племянником. Бабушка встретила его так холодно, что он почуял надвигавшуюся грозу. Мать Женевьевы, г-жа Бертеро, расстроенная событиями последних лет, значительно ослабела, постоянно прихварывала, покорилась судьбе и проводила дни в безысходной тоске. Зато г-жа Дюпарк, хотя ей шел уже семьдесят второй год, была по-прежнему грозной, воинственной и неумолимой в своем фанатизме. Когда Марк у нее обедал, она никого не приглашала, подчеркивая, что лишь в виде исключения принимает у себя зятя; вдобавок эта изолированность говорила о том, что он — отщепенец, которого нельзя принимать вместе с порядочными людьми. И на этот раз не было посторонних, обед, как всегда, прошел в напряженном, неловком молчании. По враждебному виду обеих дам и особенно по вызывающему поведению Пелажи Марк догадался, что надо ожидать бури.

Однако г-жа Дюпарк сдерживала себя до самого десерта, ей хотелось соблюсти приличия, как подобало почтенной хозяйке дома. Когда Пелажи подала на стол яблоки и груши, г-жа Дюпарк сказала ей:

— Пусть Полидор пообедает вместе с вами, — я ничего не имею против.

Старая служанка злобно проворчала в ответ:

— Ах, бедный мальчик, он никак не придет в себя, с ним так грубо обошлись!

Марк сразу все понял: дамы узнали о найденной прописи от Пелажи, которой Полидор все рассказал неизвестно с какой целью; он невольно рассмеялся:

— Вот так новости! Кто же это грубо обошелся с Полидором? Уж не я ли, когда встретил его нынче у дам Мильом и этот красавчик вздумал меня надуть, прикинувшись дурачком?

Госпожа Дюпарк нашла, что не следует иронически относиться к столь серьезному вопросу. Она заговорила, не проявляя гнева, но с обычной резкостью и безапелляционным тоном. Неужели муж ее Женевьевы настаивает на своем и хочет поднять гнусное дело Симона? Этот непотребный убийца осужден по всей справедливости и не заслуживает ни малейшей жалости, ему следовало отрубить голову, чтобы навсегда с ним покончить! А тут хотят возродить легенду о его невиновности, и, разумеется, она будет на руку самым низкопробным элементам во Франции, которые всегда готовы расшатать религию и продать страну евреям. Марк копается в этом ворохе нечистот и уверяет, что раздобыл улику, о которой столько кричали! И нечего сказать, хороша улика, — какой-то клочок бумаги, неизвестно откуда взявшийся, какая-то вздорная ребячья выдумка!

— Бабушка, — спокойно ответил Марк, — мы условились не говорить об этом, а вот вы первая начали, хотя я не позволил себе ни малейшего намека. Зачем спорить? Я твердо стою на своем.

— Вы знаете виновника и собираетесь выдать его правосудию? — спросила разъяренная старуха.

— Разумеется.

Неожиданно вмешалась Пелажи, убиравшая со стола.

— Во всяком случае, это не брат Горжиа, я за него поручусь!

У Марка блеснула внезапная догадка, и он резко повернулся к служанке:

— Почему вы мне это говорите?

— Да просто потому, что в тот вечер, когда было совершено преступление, брат Горжиа провожал Полидора к его отцу на Неонвильскую дорогу и возвратился в школу раньше одиннадцати часов. Полидор и другие свидетели подтвердили это на суде.

Марк смотрел на нее в упор, и в уме его быстро складывалась вся картина. То, что он давно подозревал, приобретало реальность, становилось уверенностью. Он представлял себе, как монах, проводив Полидора, возвращался теплой ночью домой и остановился у широко раскрытого окна Зефирена; Марку казалось, что он слышит, как Горжиа говорил с ребенком, который уже разделся; затем монах перешагнул через подоконник, вероятно, чтобы посмотреть картинки на столе; затем при виде нежного тела маленького горбуна, прелестного как серафим, он набросился на него в порыве зверской похоти, опрокинул на пол, пытаясь заглушить его крики; изнасиловав и задушив мальчика, он выпрыгнул в окно и не затворил его. Нашарив у себя в кармане номер «Пти Бомонтэ», он сделал из него кляп и в волнении не заметил, что скомкал вместе с газетой и пропись. А когда на следующий день преступление было обнаружено, отец Филибен, конечно, оторвал у найденной прописи уголок, уничтожив штемпель, неоспоримо доказывавший, откуда она, раз нельзя было изъять листок, который видел младший преподаватель Миньо.

Марк медленно и веско проговорил:

— Преступник — брат Горжиа. Я готов в этом поклясться, все улики против него!

У всех вырвался крик возмущения. Г-жа Дюпарк едва не задохнулась. Г-жа Бертеро, переводившая грустный взгляд с дочери на зятя, — ее огорчал их разлад, — взмахнула руками с невыразимым отчаянием. Маленькая Луиза, внимательно слушавшая слова отца, не шелохнулась, а мать ее порывисто встала из-за стола.

— Ты бы лучше держал язык за зубами, — бросила она. — Скоро я не смогу жить с тобой, я возненавижу тебя.

Вечером, когда Луиза уже спала и супруги также улеглись, в темной комнате воцарилась томительная тишина. После обеда, по дороге домой и вечером, у себя, они не произнесли ни слова. Как всегда, Марк смягчился первый, размолвки раздирали ему сердце. Но едва он попытался нежно заключить Женевьеву в объятья, как она нервным жестом отстранила его, вздрагивая всем телом, как будто испытывая отвращение.

— Оставь меня, не трогай!

Он обиделся и не стал настаивать. Снова нависло гнетущее молчание. Наконец она проговорила:

— Я тебе еще не сказала одной вещи… Кажется, я беременна.

В радостном, неудержимом порыве он хотел снова прижать ее к своей груди.

— Какая чудесная новость, дорогая, дорогая женка! Теперь мы будем опять принадлежать друг другу!

Но она снова резко высвободилась из его объятий, словно ей был неприятен лежащий рядом муж.

— Нет, нет, не трогай меня… Мне нездоровится, и я не засну, всякое движение меня раздражает… Если так будет продолжаться, нам придется спать врозь.

После этого оба замолкли, ни слова не было сказано ни о деле Симона, ни о беременности, столь неожиданно объявленной. В темной спальне царила мертвая тишина, слышалось только их стесненное дыхание. Оба не спали, каждый с печалью и тревогой думал о своем, но они не понимали друг друга, словно жили в разных мирах и их разделяли тысячи километров. Казалось, издалека, из глубины черной скорбной ночи доносились приглушенные рыдания, словно кто-то оплакивал их любовь.

Глава 8

Поразмыслив несколько дней, как ему быть с прописью, Марк наконец принял решение и попросил Давида прийти как-нибудь вечером к Леманам, на улицу Тру.

Уже почти десять лет те жили, окруженные всеобщей ненавистью, во мраке маленького сырого, словно мертвого дома. Когда шайки антисемитов и клерикалов грозили их лавчонке, они запирали ставни и продолжали работать при свете двух чадных ламп. Все в Майбуа, даже их единоверцы, перестали к ним обращаться, и они начали выполнять оптовые заказы на шитье одежды для парижских магазинов; их тяжелый труд плохо оплачивался, старик Леман и его убитая горем жена были вынуждены шить, не разгибая спины, по четырнадцать часов в сутки и еле-еле могли заработать на хлеб для себя, для дочери Рашели и ее детей, дни за днями протекали в глубокой тоске, без единого проблеска радости и надежды. Миновало столько лет, а люди, проходя мимо их дома, все еще плевались с презрением и ужасом при виде гнусного логова, куда, как ходила молва, принесли еще горячую кровь Зефирена для колдовства. В эту обитель неизбывной нужды и скрытых страданий приходили письма Симона, несчастного каторжника. Он писал все реже и короче — чувствовалось, что агония безвинного страдальца подходит к концу.

Рашель жила в каком-то оцепенении, словно у нее застыло все внутри, и только письма Симона выводили ее из этого состояния. Красота ее поблекла от слез и горя. Только дети привязывали несчастную женщину к жизни: маленькую Сарру она не отпускала от себя, опасаясь, что ее оскорбят дурные люди; Жозеф, уже повзрослевший и понимавший все, был в школе под защитой Марка. От них очень долго скрывали ужасную судьбу отца. Затем им все-таки пришлось сказать правду, чтобы дети не ломали голову в бесплодных догадках. Теперь, когда с каторги приходило письмо, его читали вслух: то было горькое испытание, школа мужества, где выковывалось и созревало их сознание. Во время этого героического чтения мать обнимала детей и внушала им, что нет на земле человека более честного, благородного и мужественного, чем их отец. Рашель твердила им о его невиновности и рассказывала, какие муки он там переносит; но придет день, уверяла она, когда его оправдают, выпустят на волю и встретят приветствиями; и мать умоляла детей, чтобы они ради этого дня сохранили любовь к отцу, преклонялись перед ним, свято чтили его, — они окружат его нежным вниманием, и это заставит его позабыть годы нестерпимых пыток. Но доживет ли он до дня торжества истины и справедливости? И так было чудом, что он не погиб среди палачей, которые его распинали. Лишь благодаря своей необычайной моральной силе, холодному упорству, счастливой уравновешенности и благоразумию он мог до сих пор выстоять. Однако последние его письма внушали тревогу, чувствовалось, что силы Симона истощились, он нервничает и упал духом. Рашель так перепугалась, что однажды, несмотря на свою пассивность, ни с кем не посоветовавшись, решила обратиться к барону Натану, гостившему у зятя в Дезирад. Она захватила с собой последнее письмо Симона, намереваясь показать барону и надеясь умолить этого восторжествовавшего еврея, денежного короля, чтобы он использовал свое влияние и вступился за бедного распятого еврея, погибавшего в аду на каторге. Вернулась она вся в слезах, дрожащая, как будто побывала в каком-то ослепительно красивом и жутком месте. Она даже плохо помнила, что произошло. Барон встретил ее, грозно нахмурившись, — такая дерзость возмутила его. Кажется, с ним была его дочь, графиня де Сангльбёф, белолицая надменная дама. Рашель не могла бы точно сказать, как от нее отделались, выпроводили, словно докучливую попрошайку. Она вышла из ворот, ослепленная всем этим великолепием, сказочным замком с пышными гостиными, парком с фонтанами и белоснежными статуями. После своей неудачной попытки Рашель снова замкнулась в унылом ожидании, затравленная и угнетенная, и была в своем траурном платье живым олицетворением безутешной молчаливой скорби.

В этой семье, обреченной на страдания и нищету, Марк мог положиться лишь на Давида, на его ясный ум, прямоту и твердую волю. После осуждения его брата уже почти десять лет Марк наблюдал деятельность Давида и убедился в его упорстве, выдержке и мужестве. Несмотря на трудность задачи, Давид никогда не отчаивался, по-прежнему был убежден в невиновности Симона и крепко верил, что придет день, когда восторжествует истина; он действовал под покровом тайны, с поразительной последовательностью и логичностью, ни отвлекаясь ничем, не жалея времени, — порой ему удавалось за несколько месяцев продвинуться к цели на один шаг. Он сразу сообразил, что для задуманного им дела понадобятся деньги. Его жизнь протекала по двум руслам, — считалось, что он вел разработку песочного и гравийного карьера, который арендовал у барона Натана. Все думали, что он сам управлял делом, а между тем теперь разработкой руководил преданный ему старший мастер. Всю прибыль Давид употреблял на основное дело своей жизни и тратил деньги весьма осторожно, неутомимо продолжая розыски. Давида даже считали скупым, упрекали его, что, получая значительный доход, он не помогал свояченице, не выручал несчастных Леманов, которые, несмотря на тяжкий труд, терпели жестокую нужду. Одно время у него едва не отняли карьер; Сангльбёф грозил ему судом, очевидно, под влиянием отца Крабо, которому хотелось выжить из их кантона или хотя бы лишить средств этого молчаливого и энергичного человека, занятого тайной, опасной для Братьев деятельностью. К счастью, у Давида был подписан с бароном арендный договор на тридцать лет, и он продолжал добывать песок и гравий, что обеспечивало ему необходимые средства. Давида уже давно больше всего интересовало незаконное сообщение, которое, как он подозревал, председатель суда Граньон сделал присяжным в совещательной комнате после окончания прений. В результате длительных поисков ему удалось установить, что произошло: у присяжных возникли сомнения, и они вызвали к себе председателя, чтобы узнать у него, какая статья закона может быть применена. И вот, дабы устранить их сомнения, он решил показать им старое письмо Симона, однако тотчас же взял его обратно; то было письмо к другу, незначительного содержания, но там имелась приписка, в конце которой стояли точно такие же инициалы, какие значились, по свидетельству экспертов, на образце для чистописания. Именно этот подозрительный документ, предъявленный в последнюю минуту без ведома обвиняемого и защиты, и повлек за собой обвинительный приговор. Но как восстановить истину? Как добиться от кого-нибудь из присяжных формального свидетельства, которое позволило бы немедленно пересмотреть дело; к тому же Давид не сомневался, что приписка и росчерк были подделаны. Долгое время он пытался повлиять на старшину присяжных, архитектора Жакена, человека неподкупной честности и набожного католика; теперь ему казалось, что он наконец пробудил у Жакена угрызения совести, разъяснив ему всю незаконность подобного сообщения при тех условиях, в каких оно было сделано. Этот человек был готов заговорить, в случае если ему докажут, что присяжным предъявили фальшивый документ.

Когда Марк пришел на улицу Тру для свидания с Давидом, дверь лавки оказалась запертой, дом словно вымер. Из предосторожности семья перебралась в заднее помещение, где Леманы еще работали при свете лампы; там и разыгралась волнующая сцена, во время которой Рашель вся трепетала, а у детей сверкали глаза.

Прежде чем заговорить, Марк захотел узнать, как идут у Давида поиски.

— Постепенно продвигаются, — ответил тот, — но очень медленно! Жакен из настоящих христиан, которые верят в доброго и справедливого Христа; правда, одно время я испугался, узнав, что отец Крабо оказывает на него давление через различных лиц, но теперь успокоился: этот человек поступит по совести… Труднее всего добиться экспертизы предъявленного документа.

— Разве Граньон не уничтожил это письмо? — спросил Марк.

— По всей видимости, нет. Показав его присяжным, он не посмел его уничтожить и попросту приобщил к делу, где оно, вероятно, находится и по сей день. По крайней мере, Дельбо в этом убежден на основании кое-каких сведений. Нужно было бы изъять документ из архива, а это не так-то просто сделать… И все же мы понемногу двигаемся к цели.

— Ну, а у вас, мой друг, — спросил он после тяжелого молчания, — есть какие-нибудь хорошие новости?

— Да, есть, новость хорошая и весьма важная.

Не торопясь Марк рассказал о своих приключениях — о болезни Себастьена, об отчаянии его матери, о терзавших ее укорах совести и, наконец, о том, как она передала ему пропись со штемпелем школы Братьев и неоспоримым росчерком брата Горжиа.

— Вот она, смотрите!.. Тут есть штемпель, и как раз в том уголке, который был оторван на экземпляре, найденном возле кроватки Зефирена. Мы предполагали, что он был оторван зубами жертвы. На самом деле это успел сделать отец Филибен, — мой помощник Миньо прекрасно все запомнил… Теперь взгляните на росчерк— здесь он гораздо разборчивее, чем на той прописи, и, безусловно, подлинный. Легко различить переплетенные буквы Ф и Г, которые эти несуразные эксперты Бадош и Трабю, дико заблуждаясь, упорно принимали за буквы Л и С, инициалы вашего брата… Я твердо убежден: виновник именно брат Горжиа.

Все с ужасом и надеждой рассматривали при тусклом свете лампы узкий листок пожелтевшей бумаги. Старики Леманы, оторвавшись от работы, наклонились над ним, их изможденные лица озарил луч надежды. Особенно оживилась Рашель, — стряхнув оцепенение, она дрожала всем телом. Жозеф и Сарра, проталкиваясь вперед, впились горящими глазами в роковую бумажку. Все молчали, затаив дыхание. Давид взял листок в руки и тщательно осмотрел, поворачивая во все стороны.

— Да, да, — сказал он, — теперь я тоже убежден. Наши подозрения в полной мере оправдались. Преступник — брат Горжиа.

Началось обсуждение: перебрали и взвесили все факты, собранные воедино, они приобретали чрезвычайную убедительность. Факты дополняли и объясняли друг друга и приводили все к тому же выводу. Помимо появившихся теперь вещественных доказательств, к истине приходили логическим путем, как при решении математической задачи — создавалась твердая уверенность. Оставались неясными лишь два-три пункта: почему пропись оказалась в кармане монаха и как исчез уголок листка, который, очевидно, был уничтожен? Но все остальное восстанавливалось чрезвычайно убедительно: возвращение Горжиа, которого случай привел к освещенному окну, искушение, убийство и на другой день — новая случайность: отец Филибен и брат Фюльжанс проходили мимо и были вынуждены действовать, выручая собрата. Этот оторванный уголок становился неопровержимой уликой, он прямо указывал на виновного, его выдавала и беспощадная кампания, какую повела церковь с целью спасти монаха и добиться осуждения безвинного Симона! С каждым днем на это темное дело проливался новый свет, и чувствовалось, что чудовищное здание лжи скоро рухнет.

— Как видно, приходит конец нашим мучениям! — весело воскликнул старый Леман. — Стоит показать эту бумажку, и нам вернут нашего Симона.

Дети заплясали от радости, распевая восторженными голосами:

— Папа вернется, папа вернется!

Но у Давида и у Марка по-прежнему был озабоченный вид. Они-то знали, что положение весьма трудное и опасное. Возникали чрезвычайно щекотливые вопросы: как использовать новый документ и под каким предлогом подать кассационную жалобу? Марк задумчиво проговорил:

— Надо подумать, надо подождать.

Тут Рашель разрыдалась, проговорив сквозь слезы:

— Чего же ждать? Чтобы бедняга умер там в мучениях!

И снова в мрачном домике воцарилось отчаяние. Все поняли, что еще не пришел конец страданиям. Мимолетная радость сменилась мучительной тревогой.

— Один Дельбо может нам что-нибудь посоветовать, — сказал Давид. — Давайте, Марк, отправимся к нему в четверг?

— Хорошо, зайдите за мной.

Положение Дельбо сильно упрочилось за эти десять лет. Процесс Симона определил его будущее, — когда все коллеги адвоката отказались от этого дела, опасаясь скомпрометировать себя, он взялся его вести и мужественно защищал Симона. Он был выходцем из крестьян, унаследовал демократические симпатии и отличался красноречием. Но, изучая дело, он понемногу сделался рьяным поборником истины; когда все силы буржуазии сплотились, отстаивая ложь и поддерживая социальную несправедливость, Дельбо превратился в воинствующего социалиста и пришел к убеждению, что только народ может спасти страну. Постепенно вокруг него объединилась революционная партия города, и во время последних выборов был момент, когда Дельбо едва не одержал верх над радикалом Лемаруа, бессменным депутатом в течение двадцати лет. Правда, его личные интересы еще страдали оттого, что он взялся защищать еврея, обвиненного во всех чудовищных преступлениях, но в основном он завоевал превосходное положение, благодаря твердости убеждений и спокойному мужеству; сознавая свою силу и уверенный в победе, он с надеждой смотрел в будущее.

Едва Марк показал ему пропись, полученную от г-жи Александр, как у него вырвался радостный крик:

— Ну, теперь они у нас в руках! — И, повернувшись к Давиду, он добавил: — Вот вам и второй повод для кассации… Первый — это письмо, незаконно показанное присяжным, вдобавок, по всей вероятности, фальшивое. Мы постараемся отыскать его в деле. Второй — это пропись со штемпелем школы Братьев и подлинной подписью брата Горжиа. Мне кажется, второй факт будет легче использовать, да он и убедительнее.

— В таком случае, что вы мне посоветуете? — спросил Давид. — Я хотел обратиться с письмом к министру от имени невестки с формальным обвинением брата Горжиа в изнасиловании и убийстве Зефирена и потребовать пересмотра дела.

Дельбо слушал с озабоченным видом.

— Разумеется, нам придется идти таким путем. Но обстановка очень сложная, торопиться не следует… Я возвращаюсь к вопросу о письме, незаконно предъявленном присяжным: этот факт будет очень трудно установить, пока мы не убедим архитектора Жакена поступить по совести. Вы помните показания отца Филибена, который намекнул на документ, где якобы стояла подпись вашего брата, такая же, как на прописи; сказать что-нибудь более определенное ему будто бы запрещала тайна исповеди. Я убежден, что он имел в виду письмо, которое передали председателю Граньону лишь в последний момент, поэтому и подозреваю, что оно было подложным. Но все это пока лишь одни предположения и рассуждения, необходимо представить доказательства… Если мы сейчас ограничимся одним вещественным доказательством — прописью со штемпелем и подписью, то натолкнемся на новые осложнения и неясности. Оставляя пока в стороне трудный вопрос, как очутилась пропись в кармане брата Горжиа в момент преступления, я упорно думаю об исчезновении уголка, на котором должен был находиться штемпель; и я очень хотел бы его найти, прежде чем начать действовать, потому что предвижу возражения, какие будут выдвигать против нас, стараясь запутать дело.

Марк посмотрел на него с удивлением.

— Но как же найти этот уголок? Вряд ли он сохранился. В свое время мы даже предполагали, что он был оторван зубами жертвы.

— Нет, это маловероятно, — ответил Дельбо. — К тому же тогда его нашли бы на полу. Если ничего не обнаружили, значит, уголок был оторван умышленно. Впрочем, тут снова на сцену выступает отец Филибен; ваш помощник Миньо вспомнил, что сначала ему показалось, будто он видел листок целым, и он был удивлен, когда, отвернувшись на мгновение, снова увидел его в руках монаха уже с оторванным уголком. Без всякого сомнения, отец Филибен спрятал этот уголок. Заметьте, всякий раз в решительный момент, когда надо спасти виновного, появляется отец Филибен, всякий раз он! Вот почему я хотел бы иметь неопровержимую улику, маленький клочок листка, который он унес.

— Вы думаете, он его сохранил?

— Конечно, сохранил. Во всяком случае, это вполне вероятно. Филибен скрытный человек, ловкач, хотя и разыгрывает из себя простака. Уголок прописи он сохранил как оружие для своей защиты, как средство держать в руках сообщников. Я подозреваю, что именно он сфабриковал эту гнусную версию, правда, мне не совсем ясны его побуждения; быть может, это преданность начальнику — отцу Крабо, или их связывает убийство, — вы знаете о темных обстоятельствах, при которых ордену было пожертвовано Вальмари; наконец, возможно, что он воинствующий католик и ратует во славу церкви. Как бы то ни было, это страшный человек, весьма волевой и энергичный — его не сравнить с братом Фюльжансом, глупым и тщеславным пустозвоном!

Марк глубоко задумался.

— Отец Филибен… — проговорил он. — Как же это я не разгадал его! Даже после процесса я считал, что он славный человек, по натуре грубый, но прямой и лишь подпал под дурное влияние… Вы правы, теперь я вижу, он и есть основная пружина, от него исходят все фальшивки и гнусные выдумки.

Давид снова обратился к Дельбо:

— Допустим, он сохранил оторванный уголок, но вы, конечно, не надеетесь, что он передаст его нам, если вы попросите?

— Разумеется, нет! — с улыбкой ответил адвокат. — Но прежде, чем предпринять решительные шаги, я хотел бы поразмыслить, не удастся ли раздобыть неопровержимое доказательство. Кроме того, подача апелляции — вещь серьезная, тут нельзя полагаться на волю случая. Мне нужно пополнить материал, дайте мне несколько дней сроку, если понадобится, две-три недели, и тогда мы начнем действовать.

На другой день Марк догадался по поведению жены, что старые дамы поговорили с кем следует и вся конгрегация — от отца Крабо до последнего монаха — в курсе событий. Внезапно дело воскресло, волнение и страхи усиливались, все вокруг глухо зашевелились. Виновные — брат Фюльжанс, отец Филибен и отец Крабо, узнав о находке Марка, поняли, что семья безвинно осужденного станет добиваться справедливости и брат Горжиа вот-вот будет разоблачен; они начали немедленно принимать меры, готовые прикрыть старое преступление новыми злодеяниями. Им было ясно, что серьезная опасность грозит искусно воздвигнутому ими зданию лжи и несправедливости, которое они до сих пор отстаивали с таким упорством; и ради его спасения они были готовы на самые неблаговидные поступки, покоряясь роковой неизбежности, с какой одна ложь неминуемо влечет за собой другую. Речь шла не только о спасении своей шкуры — от исхода борьбы зависела участь церкви. Конгрегация могла погибнуть под обломками нагроможденных ею гнусностей. Поражение означало бы разгром школы Братьев, ее закрытие и реабилитацию, торжество светской школы; поражение подорвет торговлю капуцинов, святой Антоний Падуанский станет приносить гроши; угроза нависнет над коллежем в Вальмари, иезуиты будут вынуждены покинуть эти места, где они негласно продолжали преподавать; а главное, это нанесет ущерб католичеству, в церкви будет пробита новая брешь, свободная мысль проложит себе дорогу в будущее. Вот почему клерикалы готовились к отчаянному сопротивлению, и черпая армия поднималась на бой, не желая уступить и пяди злосчастной земли, где они господствовали столько веков, сея заблуждения, мрак и страданья.

Пока еще не разоблачили брата Горжиа, руководители ордена стали принимать меры для его защиты. Монаха надо было выгородить любой ценой, предупредить нападение, создав ему ореол невинности. Все же в первый момент клерикалы растерялись, тощий, длинноногий брат Горжиа рыскал по Майбуа и его окрестностям. Скуластый, с крючковатым носом, мохнатыми бровями и глубоко сидящими черными насмешливыми глазами, он напоминал хищную, зловещую птицу. В один и тот же день его видели на дороге в Вальмари, затем у дверей мэра Фили и, наконец, в бомонском поезде. И вот в городе и по деревням замелькали рясы и сутаны, точно подхваченные вихрем, — то была настоящая паника. Лишь на следующий день узнали причину этого возбуждения: в «Пти Бомонтэ» появилась статья, где упоминалось о деле Симона и сообщалось в резких выражениях, что друзья гнусного еврея вздумали вновь будоражить округу и обличать достойного монаха, человека святой жизни. Брат Горжиа не был назван; но с этого дня газета ежедневно публиковала статьи, где постепенно излагалась версия, придуманная монахами, в противовес версии Давида, которую они угадывали, хотя Давид пока еще молчал. Нужно было заранее ее провалить. Монахи решительно все отрицали: брат Горжиа не мог остановиться перед окном Зефирена, поскольку свидетели показали, что он вернулся в школу конгрегации в половине одиннадцатого; на прописи вовсе не его росчерк — ведь эксперты установили, что инициалы принадлежат Симону. Дальше все объяснялось само собой. Симон раздобыл пропись и подделал инициалы брата Горжиа, скопировав их из тетради Зефирена. Вдобавок, зная, что на прописях стоит штемпель школы, он с истинно дьявольским расчетом оторвал уголок, надеясь, что это примут за уловку преступного монаха. Все это Симон проделал, дабы бросить тень на служителя божьего и удовлетворить свою сатанинскую ненависть к церкви. Эта нелепая история, которую газета повторяла каждое утро, завоевала доверие читателей, отравленных ложью.

Но в первые дни, когда монахи растерялись, в ходу были и другие объяснения, сам брат Горжиа допустил несколько неосторожных признаний. Странной фигурой был этот брат Горжиа, остававшийся до сих пор в тени, а теперь внезапно выступивший на первый план. Его отца, браконьера Жана Плюме, графиня де Кедвиль, тогдашняя владелица Вальмари, вздумала произвести в лесные сторожа. Мальчик не знал своей матери, лесной бродяжки, которую подобрали на дороге и которая исчезла сразу после родов. Этому мальчику, Жоржу, шел двенадцатый год, когда он потерял отца, застреленного в лесу другим браконьером, его старым товарищем. Мальчика оставили в Вальмари, его покровительница графиня сделала Жоржа товарищем игр своего внука Гастона; Жорж, несомненно, был в курсе всех обстоятельств смерти юного наследника графини, погибшего от несчастного случая во время прогулки со своим наставником, отцом Филибеном; знал он и обо всех событиях, происшедших после смерти последней представительницы рода Кедвиль, и о принесении Вальмари в дар отцу Крабо, духовнику старой графини. Как бы то ни было, оба монаха не переставали с тех пор интересоваться судьбой Жоржа; с их помощью ему удалось, наконец, поступить в монастырь, несмотря на серьезные препятствия; поэтому злонамеренные люди утверждали, будто этих иезуитов связывало с подозрительным монахом тайное убийство. Все же уверяли, что брат Горжиа — примерный инок и ведет себя как настоящий христианин. Он обладал той мрачной и дикой верой, которая признает полную зависимость слабого человека, постоянно одолеваемого грехом, от верховного повелителя, гневного и карающего владыки. Существует единый бог, церковь приводит в исполнение его приговоры, все на земле должны склонить перед ней голову, быть у нее в вечной кабале до дня всеобщего воскресения, когда вступят в обители райского блаженства. Сам Горжиа часто грешил, но всякий раз бурно раскаивался, бил себя в грудь и отвешивал земные поклоны; затем он вставал, прощенный, успокоенный и самодовольный, как человек с чистой совестью. Он считал, что заплатил сполна, ничего не должен до следующего проступка, который совершал, поддавшись искушению немощной плоти. Мальчишкой он рыскал по лесу, шкодил в огородах и садах, развратничал с девчонками. Позднее, когда он стал монахом, его аппетиты непомерно возросли, он сделался обжорой, много пил, буянил. И когда отец Филибен или отец Крабо упрекали грешника после чересчур безобразных похождений, он отвечал им с притворно смиренным видом, плохо скрывавшим насмешку и угрозу: разве не все грешны? Разве не все нуждаются в прощении? Он одновременно забавлял их и пугал, и они спешили отпустить ему грехи, — его раскаяние казалось искренним и глубоким, порой он приговаривал себя к недельному посту или носил на бедрах вериги с острыми шипами. Вот почему начальники всегда давали о Горжиа хорошие отзывы, признавая в нем истинно религиозный дух, — он искупал свои отвратительные грехи искренним покаянием, беспощадно бичуя себя.

В своих первых беседах с издателями «Пти Бомонтэ» брат Горжиа наболтал лишнего. Несомненно, его начальство не успело ему внушить свою версию, да и сам он был достаточно умен, чтобы понимать ее несостоятельность. Горжиа считал, что нелепо, при наличии найденного экземпляра прописи с его собственным росчерком, отрицать, что она подписана им. Никакие эксперты в мире не могли опровергнуть этого несомненного факта. Поэтому он выдвинул свою версию, более разумную, в которой частично признавалась истина, — он будто бы остановился на минуту у окна Зефирена, ласково поговорил с убогим мальчиком и даже пожурил его, заметив, что у того на столе лежит пропись, которую он без разрешения принес из школы; затем снова начиналась ложь: мальчик при нем затворил окно, и он ушел, а Симон, совершив гнусное преступление, по наущению дьявола, воспользовался этой прописью и снова распахнул окно, чтобы подумали, что убийца выскочил оттуда. Этот рассказ, помещенный в газете с указанием, что он получен из надежного источника, был на следующий же день энергично опровергнут самим братом Горжиа, который явился с этой целью в редакцию. Он поклялся на Евангелии, что в день преступления вернулся домой, не заходя никуда, и признал подпись на прописи подделкой, как это сделали эксперты. Ему пришлось придерживаться версии своих начальников, чтобы они его не покинули и не отказались вызволить из беды. Правда, Горжиа пожимал плечами и ворчал, считая выдумку чересчур глупой, но все же подчинился, хотя и видел, что в будущем катастрофа неминуема. Брат Горжиа великолепно играл свою роль — он нагло врал, у него был насмешливый и независимый вид. Ведь он опирался на самого господа бога и лгал для спасения святой церкви, в твердой уверенности, что отпущение смоет все его грехи. Он даже мечтал о мученическом венце — за каждый гнусный поступок, совершаемый во имя веры, он будет вознагражден в царстве небесном. Он стал послушным орудием в руках брата Фюльжанса, которым управлял из-за кулис отец Филибен, выполнявший, в свою очередь, указания отца Крабо. Они решили все отрицать, даже самое очевидное, опасаясь, что малейшая брешь в священной ограде конгрегации со временем вызовет неизбежное крушение; если их версия представлялась абсурдной людям, умеющим мыслить логически, она должна была встретить признание у народа, у стада верующих, по отношению к которым они позволяли себе все, что угодно, зная их безграничную доверчивость.

Таким образом, конгрегация перешла в наступление, не дожидаясь разоблачения брата Горжиа; особенно старался, проявляя неумеренное рвение, брат Фюльжанс, директор католической школы. Казалось, в минуты сильного волнения в нем оживал его отец, психиатр, умерший в доме умалишенных. Крайне импульсивный, взбалмошный, он был во власти тщеславных, пустых бредней, мечтал оказать церкви блистательную услугу и сделаться главой ордена. После процесса он утратил остатки здравого смысла, увидев в деле Симона случай обрести долгожданную славу, а теперь, когда об этом вновь заговорили, брат Фюльжанс попросту безумствовал. Он носился по улицам Майбуа, маленький, черноволосый, тщедушный, в развевающейся черной сутане, словно подхваченный порывом бури. Он страстно защищал свою школу и призывал бога в свидетели голубиной чистоты Братьев, своих помощников. Скверные слухи, ходившие некогда про двух Братьев, которые были якобы скомпрометированы и поспешно убраны, и прочие россказни, — все это клевета и дьявольские козни. Возможно, он делал свои пламенные, противоречащие истине заявления вполне искренне, поскольку сам витал где-то за пределами здравого смысла. Однако груз неправды придавил его, он вынужден был громоздить одну ложь на другую и делал это с каким-то набожным ожесточением, врал напропалую из любви к богу. Ведь сам он был девственником, боролся с постыдными соблазнами. И он клялся с пеной у рта, что все братья его ордена хранят девственность и не поддаются искушению; он не признавал за мирянами права их судить, пастве были недоступны тайны религии. Если брат Горжиа согрешил, он отвечал только перед богом, а не перед людьми. Монах не подлежит мирскому суду. В своем стремлении быть на первом плане брат Фюльжанс, направляемый умелой и невидимой рукой, мчался без оглядки и смело брал на себя всю ответственность.

Было нетрудно угадать, что за кулисами стоял отец Филибен, который сам был орудием отца Крабо. Но какое же это было гибкое и сильное орудие, умевшее и в послушании сохранить свое лицо! Отец Филибен охотно подчеркивал свое крестьянское происхождение, напуская на себя добродушную простоватость мужлана, а на самом деле был преисполнен коварства, терпеливо вел политику дальнего прицела и обладал поразительной хваткой и глазомером. Он всегда направлялся к какой-то тайной цели, без шума, не добиваясь ничего для себя, втихомолку радуясь своим удачам. Быть может, он и обладал верой, но прежде всего это был солдат, отнюдь не щепетильный, готовый драться, не помышляя о славе, желая одного — служить начальникам и церкви. Будучи в Вальмари заведующим учебной частью, он наблюдал за всем происходящим в коллеже, вел все дела, видел все и был, несмотря на тучность, подвижен, — этакий веселый рыжий здоровяк, широкоплечий и толстощекий. Он постоянно общался с учениками, играл с ними, подкарауливал их и обыскивал, проникал в душу каждого, был в курсе их привязанностей и родственных связей, — он был всевидящим оком, читал все мысли, разгадывал все желания. Как говорили, он часто запирался с отцом Крабо, директором коллежа, который никогда непосредственно не занимался учениками, но исподтишка руководил всем. Отец Филибен читал ему свои заметки и отчеты обо всем и обо всех, сообщал о каждом самые подробные и интимные сведения. Утверждали, что отец Крабо, взявший себе за правило не сохранять ни одной бумаги, уничтожать все следы, не одобрял манеру Филибена собирать и хранить документы. Однако он позволял ему поступать по-своему, считаясь с великими заслугами заведующего учебной частью, и был уверен, что сам он является направляющей рукой, высшим разумом, который использует отца Филибена. Ведь благодаря своим светским успехам он был признанным диктатором бомонского общества и Царил над ним, оставаясь в своей суровой келье. Дамы, которых он исповедовал, родители детей, учившихся в его коллеже, — все чтили его священный сан, все принадлежали ему. И отец Крабо тешил себя мыслью, что он плетет интриги и расставляет сети, в которые должны попасться все жители округи, хотя на самом деле кампании почти всегда подготавливались втихомолку отцом Филибеном и победы одерживались благодаря ему. В деле Симона именно он был тайной пружиной заговора, не гнушался никакой работой, даже самой низкой; этот политик не ведал отвращения и по-прежнему водил дружбу с грозным братом Горжиа, которого знал, когда тот был испорченным и чересчур осведомленным мальчишкой. Отец Филибен следил за своим ставленником, оберегая эту нужную и опасную креатуру, и сейчас предпринимал все меры, чтобы вызволить монаха из грязного дела, грозившего погубить их всех вместе с преуспевающим отцом Крабо, столпом и украшением церкви.

В Майбуа снова разгорелись страсти. Пока что ходили неопределенные, распускаемые конгрегацией слухи о преступных махинациях евреев, которые задумали вместо гнусного Симона послать на каторгу безупречного брата Горжиа, святого человека, чтимого во всей округе. Усиленно старались воздействовать на родителей школьников, даже на тех, чьи дети посещали светскую школу: их убеждали выразить свое неодобрение. Создавалось впечатление, будто шайка злоумышленников, врагов бога и Франции, уже заминировала все улицы и собирается взорвать город по сигналу, поданному из-за границы. Мэр Фили позволил себе упомянуть на заседании муниципального совета о некоей опасности, угрожающей Майбуа; он даже ссылался на еврейское золото, таинственный фонд, накопленные для дьявольских деяний миллионы. Затем уже без обиняков он стал поносить нечестивого учителя, г-на Фромана, от которого ему до сих пор еще не удалось избавить своих сограждан. Мэр постоянно следил за ним и надеялся на этот раз оказать давление на инспектора учебного округа, чтобы тот сурово расправился с крамольником. Противоречивые сведения, которые день за днем сообщала «Пти Бомонтэ», сеяли смятение в умах. Правда, все время речь шла о документе, обнаруженном у владелиц писчебумажного магазина дам Мильом, но одни утверждали, что это наглая, беззастенчивая подделка Симона, другие уверяли, что этот документ — разительная улика, неоспоримо доказывающая виновность отца Крабо. Можно было установить лишь один достоверный факт, а именно: г-жу Эдуар снова посетил генерал Жарус, обычно не помнивший о существовании бедной родственницы. Однажды поутру видели, как он бомбой влетел в магазинчик и спустя полчаса вышел оттуда, багровый от гнева. На следующий же день после этого бурного разговора г-жа Александр уехала на юг с Себастьеном, поправлявшимся после тифа; г-жа Эдуар осталась одна с Виктором и продолжала торговлю, стараясь угодить клиентам из клерикального лагеря; она объясняла отъезд невестки заботами о здоровье сына, но наверняка отозвала бы ее назад в интересах дела, если бы в результате решающей борьбы, которая вот-вот должна была разразиться, победила светская школа.

Несмотря на раскаты грома, предвещавшие близкую грозу, Марк с великим усердием продолжал преподавать. Отныне Давид взял дело брата в свои руки, и Марк ждал момента, когда сможет ему помочь своим свидетельством. Он еще никогда так самоотверженно не отдавался любимому делу, желая воспитать из своих учеников правдивых и честных людей; совершившаяся у него на глазах чудовищная несправедливость пробудила в нем новый пыл, и он стал еще ревностнее служить великому идеалу человеческой солидарности. В разговоре с Женевьевой он никогда не касался их разногласий, был с ней очень внимателен и ласков, делая вид, что всецело поглощен мелочами, имеющими такое значение в повседневной жизни. Но Женевьева, возвращаясь домой от бабушки, нервничала и раздражалась; ее неприязнь к Марку все возрастала, — видимо, его враги смущали ее всякими небылицами. Ему не всегда удавалось избегнуть столкновений, которые становились все более ожесточенными.

Однажды вечером тяжелая ссора разгорелась по поводу несчастного Феру. Днем Марк узнал трагическую новость: Феру был убит, сержант, против которого он взбунтовался, уложил его выстрелом из револьвера. Марк пошел к его вдове, обезумевшей от горя; она сетовала на горькие напасти и желала смерти себе и двум младшим дочерям, — старшая уже умерла, избавилась от страданий. То была жуткая и неизбежная развязка, — бедного и презираемого всеми учителя ожесточили и довели до открытого возмущения; его прогнали с места, он дезертировал, не желая уплачивать в казарме долг, который частично погасил в школе; затем, побежденный голодом, откликнулся на отчаянный призыв семьи, вернулся и тут же был насильно взят в армию; и кончилось тем, что его застрелили, как бешеного пса, там, под пламенеющим небом, после пыток в дисциплинарном батальоне. При виде рыдающей женщины и ее отупевших от лишений дочек, этих доведенных до отчаяния жертв социальной несправедливости, Марк был охвачен глубоким состраданием и испытывал гневный протест.

Он не мог успокоиться до вечера и, забывшись, заговорил с Женевьевой, которая задержалась в общей комнате, перед тем как уйти к себе, в соседнюю комнатку, где она спала теперь отдельно.

— Ты слышала новость? В алжирском батальоне, где находился несчастный Феру, вспыхнул какой-то бунт, и сержант раздробил ему голову выстрелом из пистолета.

— Вот как!

— Я видел сегодня госпожу Феру, она едва не лишилась рассудка… Это просто умышленное, заранее подстроенное убийство. Не знаю, будет ли сегодня спокойно спать генерал Жарус, который проявил такую бессердечность. И его руки запачканы кровью бедного, свихнувшегося Феру, которого превратили в хищного зверя.

Эти слова как будто задели Женевьеву, и она резко ответила:

— Есть из-за чего терять сон генералу — Феру и не мог иначе кончить!

Марк промолчал, но с негодованием махнул рукой. Он пожалел, что упомянул о возлюбленном духовном сыне отца Крабо, генерале Жарусе, которого одно время даже намечали главой военного переворота. Этот вояка слыл бонапартистом, обладал представительной внешностью, строго обращался с подчиненными, но, в сущности, был весельчаком, любил вино и девиц, что, впрочем, не портило его карьеры; с ним даже повели переговоры, но вскоре оставили его в покое, — он оказался непроходимо глуп. И все же церковь с ним нянчилась, — на худой конец и он мог пригодиться.

— Ведь мы знали, как Феру жили в Морё, — осторожно начал Марк, — как они были бедны, замучены заботами и трудом, ютились в развалившейся школе, и сейчас при мысли об этом человеке — учителе, которого преследовали и пристрелили, как бешеного волка, у меня сердце обливается кровью и мне больно до слез.

Женевьева была растрогана, гнев ее сменился нервным возбуждением, и она заплакала.

— Ты, конечно, считаешь меня бессердечной, я это вижу. Раньше ты называл меня дурой, а теперь готов назвать злюкой. Подумай сам, разве можем мы любить друг друга, если ты относишься ко мне как к скверной и недалекой женщине?

Пораженный возбуждением жены, Марк попытался ее успокоить, он не мог себе простить, что вызвал такой взрыв. Но она ничего не хотела слушать.

— Нет, нет, между нами все кончено. Раз ты с каждым днем все больше меня ненавидишь, то лучше всего расстаться сейчас, а то дело плохо кончится.

Она порывисто встала, ушла в свою спаленку, резко повернув два раза ключ в замке. Марк стоял в отчаянии, глядя на запертую дверь, и глаза его увлажнились. До сих пор дверь оставалась всю ночь отворенной, супруги переговаривались и были как бы вместе, хотя и спали врозь. Но вот пришло время полного разобщения, муж и жена становились чужими друг другу.

Теперь Женевьева каждый вечер запирала на ночь дверь своей комнаты. Когда это вошло в привычку, она стала показываться Марку всегда одетой и причесанной, как будто стеснялась малейшей небрежности в туалете. Она была на седьмом месяце беременности и под этим предлогом прекратила супружеские отношения. По мере того как приближались роды, у Женевьевы усиливалось отвращение ко всякой ласке, мимолетному прикосновению, она отстранялась с недовольным и встревоженным видом, — от ее прежней любовной страстности и нежности не осталось и следа. Марк удивлялся и первое время относил это к ненормальностям, какими сопровождается иной раз беременность, впрочем, он безропотно подчинялся настроению жены и готов был терпеливо ожидать, пока у нее пробудится желание. Но его удивление все возрастало, — он начал замечать, что она испытывает к нему настоящее отвращение, близкое к ненависти, а между тем он надеялся, что приближающиеся роды сблизят их, соединят еще теснее. При этом он все больше тревожился, так как знал, какая опасность таится в супружеских ссорах и недоразумениях, — пока мужчина и женщина соединяются в объятиях, они составляют одну плоть и разрыв немыслим, даже самые серьезные поводы для ссор исчезают ночью с первым поцелуем; но как только прекратятся супружеские отношения, происходит как бы негласный развод, малейшее недоразумение имеет роковые последствия, и уже невозможно примирение. Порой нас удивляет разлад в некоторых семьях, он кажется нам необъяснимым, между тем в основе всякого супружеского конфликта оказывается плотское разобщение, нарушение половой связи. Пока Женевьева страстно обнимала его, обожала и искала его ласк, Марк не страшился козней монахов, которые делали все, чтобы оторвать от него жену. Он знал, что она крепко к нему привязана, принадлежит ему и никакая сила не одолеет их великой любви. Но раз Женевьева его разлюбила, ее желание остыло, — его яростным противникам, пожалуй, удастся отнять ее у него. Видя, что она становится все холоднее, он чувствовал приближение катастрофы, и его сердце терзала жестокая тревога.

Одно обстоятельство пролило свет на поведение горячо любимой жены, которая, готовясь стать матерью, остыла к мужу. Марк узнал, что она переменила духовника и, отказавшись от добродушного аббата Кандьё, перешла к отцу Теодозу, настоятелю капуцинов, своего рода апостолу и непревзойденному режиссеру постановок с чудесами святого Антония Падуанского. Милейший кюре св. Мартена был для нее не тем горячим наставником, какого требовал ее болезненный религиозный пыл, и не мог насытить ее духовный голод; зато отец Теодоз, столь представительный, столь исполненный духовного рвения, вдоволь давал ей круто замешенного мистического хлеба, без которого она уже не могла обойтись. В действительности все решил отец Крабо, полностью распоряжавшийся старыми дамами: ему хотелось ускорить победу, подготовленную с таким искусством и терпением. Марк и не думал подозревать Женевьеву в пошлой интрижке с великолепным капуцином, этим смуглым Христом, чьи большие огненные глаза и курчавая борода вызывали восторг прихожанок, — для этого она была слишком горда и порядочна, обладала высоким чувством женского достоинства, какое проявляла даже в часы интимной близости, отдаваясь мужу всем существом. Но, и не заходя так далеко, разве нельзя было допустить, что растущее влияние отца Теодоза на молодую женщину отчасти объясняется властью красивого самца, чувственным обаянием мужчины, ставшего божеством и от имени всевышнего властно требующего беспрекословного повиновения?

Женевьева возвращалась к мужу после благочестивых бесед с духовником, и особенно после долгих часов, проведенных на исповеди, растерянная и трепещущая, — такой она никогда не приходила от аббата Кандьё. В ней, несомненно, зарождалась мистическая страсть, вызванная потребностью в любви и заменявшая теперь супружеские ласки, — странное смятение чувств объяснялось беременностью. Возможно, что монах запугивал коленопреклоненную у его ног будущую мать, внушая ей, что у нее в чреве дитя отверженного. Женевьева несколько раз с отчаянием заговаривала о злосчастном маленьком существе, которое должно родиться, и в словах ее сквозил ужас, какой иной раз испытывают беременные, воображая, что произведут на свет урода. Но даже если ребенок будет здоровым, как уберечь его в греховной обстановке, разве можно оставить его под кровом отца-богохульника? Этим до известной степени объяснялось, почему она прервала супружеские отношения. Женевьева, несомненно, каялась в том, что зачала от неверующего, и давала обет больше не иметь детей; ею овладела извращенная, исступленная страсть, которая ищет удовлетворения в потустороннем. И все же многое еще оставалось неясным, и Марк страдал от непонимания; он чувствовал, что любимая женщина ускользает от него и церковь понемногу завладевает ею, чтобы тем самым сломить его и помешать ему бороться за освобождение человечества.

Однажды, придя домой после долгого собеседования с отцом Теодозом, Женевьева сказала дочери, вернувшейся из школы:

— Сходи завтра в пять часов на исповедь к капуцинам. Если ты этого не сделаешь, тебя не допустят на уроки катехизиса.

У Женевьевы был измученный и восторженный вид. На этот раз Марк решительно вмешался. Хотя он и допустил, чтобы Луиза учила катехизис, однако до сих пор не позволял ей исповедоваться.

— Луиза не пойдет к капуцинам, — твердо заявил он. — Я во всем тебе уступал, дорогая, но на этот раз буду настаивать на своем.

Женевьева спросила его, сдерживая раздражение:

— Почему ты не хочешь уступить?

— Я не могу говорить об этом при ребенке. Но ты знаешь, какие у меня основания, я не желаю, чтобы засоряли сознание моей дочери под предлогом отпущения пустячных грешков, которые вполне могут быть обсуждены и прощены дома.

Марк еще раньше, объясняясь с женой, говорил ей, что считает отвратительным это раннее приобщение девочек к чувственности, когда оно исходит от мужчины, которого обет воздержания может натолкнуть на любые сексуальные извращения. Если из десяти монахов один окажется распущенным, то исповедальный ритуал становится сплошной непристойностью, и он, Марк, не намерен подвергать Луизу подобным случайностям. Волнующая близость, таинственное нашептывание в мистической атмосфере полуосвещенной часовни — все это не только оскорбление и нравственная травма для маленькой двенадцатилетней женщины, переживающей опасный период пробуждения чувственности, но и своего рода развращение девушки, будущей возлюбленной и матери; исповедь открывает девочке глаза на многое, ее как бы лишает невинности человек, облеченный в священный сан, и, насилуя своими вопросами девичью стыдливость, обручает ее с ревнивым богом. Связанная своими признаниями, женщина становится собственностью духовника, его робкой и покорной рабой, и всегда готова по его указке поработить мужчину и шпионить за ним.

— Если наша дочь совершила какой-нибудь проступок, — повторил Марк, — пусть исповедается в нем тебе или мне, когда почувствует потребность. Это будет разумнее и здоровее.

Женевьева пожала плечами, показывая, что считает его предложение нелепым и нечестивым.

— Я не хочу, мой бедный друг, препираться с тобой… Только скажи мне, как сможет она пойти к первому причастию, если ты не разрешаешь ей исповедоваться?

— Первое причастие? Разве мы не условились, что будем ждать, когда ей исполнится двадцать лет и она сама сможет решить этот вопрос. Я разрешил ей учить катехизис, как она учит историю или естествознание, чтобы у нее было об этом представление и со временем она могла бы сделать выбор.

Женевьевой овладел гнев. Она повернулась к Луизе.

— А ты что думаешь и чего хочешь, Луиза?

Открытое лицо девочки было серьезно, она не шевелилась и слушала молча, переводя взгляд с матери на отца. Когда возникали подобные ссоры, она старалась не становиться ни на чью сторону, опасаясь ухудшить дело. Ее умные глаза словно умоляли их не огорчать друг друга, — ей было больно, что из-за нее у них постоянно происходят размолвки. Луиза относилась к матери с большой нежностью и почтительностью, но та чувствовала, что дочь склоняется на сторону отца, которого она обожала, унаследовав от него трезвый ум и стремление к правде и справедливости.

С минуту Луиза безмолвно с любовью смотрела на родителей. Потом тихо проговорила:

— Мамочка, я думаю так же, как и вы, и хочу только того, чего хотите вы с папой… Разве папа желает чего-то неразумного? Почему бы немного не подождать?

Мать, вне себя, больше не стала слушать.

— Это не ответ, дочка… Оставайся со своим отцом, раз у тебя нет ко мне уважения и ты перестала меня слушаться. Кончится тем, что вы меня отсюда выгоните.

Она ушла к себе в комнату, громко хлопнув дверью, как постоянно делала в последнее время при малейшем неудовольствии. Это была ее манера кончать споры, и с каждым разом она все больше удалялась от мужа и дочки, — столь крепкая прежде семья теперь распадалась.

Неожиданное происшествие навело Марка на мысль, что кто-то воздействует и на Луизу, стараясь поколебать в ее глазах авторитет отца. Мадемуазель Рузер, благодаря искусным и терпеливым проискам, получила наконец должность старшей преподавательницы в Бомоне, которой она давно домогалась. Начальник учебного округа Ле Баразе уступил настояниям клерикальных сенаторов и депутатов, во главе которых был граф Эктор де Сангльбёф, возомнивший себя политическим вождем. Однако Ле Баразе решил взять реванш и, по своему обыкновению, подшутил над противниками, назначив на вакантную должность в Майбуа мадемуазель Мазлин, учительницу из Жонвиля, бывшую коллегу Марка, которую тот искрение уважал за светлый ум и горячее стремление к истине и справедливости. Возможно, начальник округа, втайне всегда поддерживавший Марка, хотел, чтобы возле него был друг, который стремится к той же цели и не станет вставлять ему на каждом шагу палки в колеса, как это делала мадемуазель Рузер; когда мэр Фили от имени муниципального совета выразил недовольство, что их девочек будет воспитывать неверующая учительница, Ле Баразе с удивленным видом развел руками: разве он не выполнил желание графа де Сангльбёфа? Можно ли его упрекать, если в порядке обычного продвижения по служебной лестнице он назначил достойную особу, на которую никогда не поступало жалоб? И в самом деле, вскоре все оценили мадемуазель Мазлин за ее приветливый, веселый характер и материнское отношение к ученицам, полюбившим с первого дня новую наставницу. Она проявляла незаурядное терпение и усердие и старалась прежде всего сделать из своих дочек, как она называла учениц, порядочных женщин, хороших жен и матерей, свободомыслящих и способных воспитать свободомыслящих людей. Она перестала водить девочек к мессе, отменила процессии, молитвы, катехизис. Женевьева, хорошо знавшая мадемуазель Мазлин, с которой они были соседями в Жонвиле, возмущалась и протестовала вместе с клерикально настроенными родителями, которых было совсем немного. Хотя Женевьева отнюдь не восторгалась мадемуазель Рузер, закулисными интригами нарушившей мир в ее семье, теперь она стала сожалеть о ней и отзывалась о новой учительнице как о женщине подозрительной, способной на ужасные каверзы.

— Слышишь, Луиза, если мадемуазель Мазлин будет говорить что-нибудь неподобающее, ты скажешь мне об этом. Я не хочу, чтобы у меня похитили душу моего ребенка.

Эти слова раздосадовали Марка.

— Просто глупо говорить такие вещи: мадемуазель Мазлин вдруг будет похищать души! Ты восхищалась ею вместе со мной, у нее на редкость возвышенный ум и нежное сердце.

— Ну, еще бы, конечно, ты ее поддерживаешь. Уж вы-то всегда споетесь. Ступай к ней, отдай ей нашу дочь, раз ты со мной не считаешься.

С этими словами Женевьева, вся в слезах, убежала к себе в комнату, Луиза пошла за ней и уговаривала ее, горько плача; лишь через несколько часов мать успокоилась и стала заниматься домашними делами.

Внезапно распространился невероятный слух, чрезвычайно всех взволновавший. Адвокат Дельбо съездил в Париж, там он походил по министерствам, всюду показывая пресловутую пропись, переданную г-жой Александр Мильом; неизвестно кто из высоких лиц ему помог, но он добился, чтобы сделали обыск в Вальмари у отца Филибена. Удивительнее всего было то, что обыск произвели молниеносно, следователь свалился как снег на голову, никто его не ждал; он стал рыться в папках заведующего учебной частью и в одной из них обнаружил во внутреннем отделении пожелтевший конверт, в котором тщательно хранился уголок, некогда оторванный от прописи. Отрицать факт было невозможно — лоскуток в точности подходил к найденной возле Зефирена прописи. Добавляли, что отец Филибен, в ответ на расспросы ошарашенного этим происшествием отца Крабо, без обиняков во всем признался. Отец Филибен так объяснял свой поступок: он-де поддался какому-то инстинктивному побуждению, — увидав на прописи штемпель школы Братьев, так испугался, что руки сделали все сами собой. А потом он об этом умолчал, так как глубоко изучил все обстоятельства дела и убедился, что Симон действительно виноват и задумал этой грубой подделкой повредить церкви. Словом, отец Филибен ставил себе в заслугу свой поступок и свое молчание, он действовалкак герой, для которого церковь выше человеческого правосудия. Заурядный сообщник непременно уничтожил бы лоскуток, не так ли? Но он его сохранил, чтобы, если понадобится, восстановить все, как было. По правде сказать, многие объясняли непонятную неосторожность монаха его манией беречь все бумажки, но другие усматривали в этом желание сохранить в руках оружие. Говорили, что отец Крабо, уничтожавший все бумаги, вплоть до визитных карточек, бесился, проклиная его дурацкое пристрастие к папкам, картотекам и реестрам. Даже повторяли фразу, вырвавшуюся у него в гневном удивлении: «Я же приказывал ему все сжечь, а он сохранил!» Впрочем, сразу после обыска, прежде чем был подписан ордер на его арест, отец Филибен исчез. Благочестивые люди поинтересовались его судьбой, и выяснилось, что отец Пуарье, провинциал ордена в Бомоне, решил отправить его на покой в какой-то монастырь в Италии, и он навеки канул в неизвестность.

Теперь казался уже неизбежным пересмотр дела Симона. Торжествующий Дельбо вызвал к себе Давида и Марка, чтобы сообща решить, в какой форме подавать жалобу министру юстиции. Именно Дельбо предположил, что сохранился оторванный от прописи уголок со штемпелем школы Братьев, он же настоял на обыске, подтвердившем догадку; на основании этого можно было кассировать приговор бомонского суда. Дельбо предлагал ограничиться одним этим фактом, пока что не касаясь незаконного сообщения, сделанного председателем Граньоном присяжным заседателям; установить его было не так-то легко, но следствие неминуемо должно было пролить свет на это обстоятельство. По мнению Дельбо, следовало выступить с открытым обвинением брата Горжиа, поскольку обнаруженные факты целиком опровергали заключенно экспертов; теперь уже было установлено, откуда взялась пропись со штемпелем и подписью, все улики были против Братьев, и отец Филибен стал пособником преступления, прибегнув ко лжи и укрывательству. Давид и Марк вышли от Дельбо с готовым решением: Давид на следующий же день написал министру письмо, формально обвиняя монаха в том, что тот изнасиловал и убил Зефирена, то есть совершил преступления, за которые его брат Симон уже десять лет отбывал каторгу.

Атмосфера в городе накалилась до предела. Когда в делах отца Филибена был обнаружен оторванный уголок прописи, уныние и растерянность овладели самыми горячими сторонниками церкви. Одно время дело казалось окончательно проигранным, и в «Пти Бомонтэ» появилась статья, где поступок отца иезуита подвергался решительному порицанию. Однако уже через два дня клика спохватилась, и та же газета изобрела оправдание укрывательству и лжи, расписывая отца Филибена как святого, героя и мученика. Появились его портреты в нимбе и в пальмовом венке. Тотчас возникла легенда: он-де затворился в безвестном монастыре в диком ущелье Апеннин, среди мрачных лесов, и там, обвешанный веригами, молится день и ночь за грехи мира, предлагая себя как искупительную жертву; в продаже появились образки, на которых он был изображен коленопреклоненным, а на обратной стороне имелась молитва, приравненная к индульгенции. Громогласное публичное обвинение, выдвинутое против брата Горжиа, вновь вдохнуло в клерикалов боевой дух, они перешли в бешеное наступление, так как знали, что победа еврея роковым образом подорвет благополучие конгрегации и нанесет смертельный удар церкви. Все былые антисимонисты встали за нее горой, полные решимости не уступать, победить или погибнуть. В Майбуа, в Бомоне, по всей округе, вновь разгорелся бой между свободомыслящими, стремившимися к прогрессу, истине и справедливости, и сторонниками реакции, слепо верившими в авторитет, преклонявшимися перед гневным богом и убежденными, что солдаты и священники призваны спасти мир. В муниципальном совете Майбуа возобновились раздоры из-за школьного учителя, семьи ссорились между собой, ученики Марка и воспитанники школы Братьев по окончании уроков швыряли друг в друга камнями на площади Республики. Особенно взволновалось бомонское высшее общество; там сеяли тревогу участники первого процесса — чиновники, судьи, второстепенные актеры драмы, опасаясь, что их разоблачат, в случае если выплывет на свет чудовищное нагромождение лжи, до сих пор погребенное во мраке. Сальван, встречаясь с Марком, всякий раз высказывал свою радость; но сколько людей не спали по ночам и дрожали, страшась, что жертвы их козней воскреснут, им на горе. Политические деятели боялись потерять накануне выборов свои мандаты: радикал Лемаруа, бывший мэр, считавший себя незаменимым, хватался за голову, видя, как растет популярность Дельбо; любезный Марсильи, вечно гонявшийся за успехом, терял почву под ногами, не зная, к какой партии примкнуть; реакционные депутаты и сенаторы во главе со свирепым Эктором де Сангльбёфом отчаянно сопротивлялись, чувствуя, что приближается ураган, который их сметет. Тревога охватила администрацию, проникла в учебное ведомство, префект Энбиз был в отчаянии, что невозможно замять дело; обремененный заботами Форб отводил душу только с Ле Баразе, который один сохранял спокойствие и улыбался среди всеобщей суматохи; а директор лицея Депенвилье по-прежнему водил дочерей в церковь, как иные очертя голову бросаются в воду; даже Морезен, инспектор начальных школ, забеспокоился и, удивленный оборотом дел, уже задумывался, не пора ли примкнуть к франкмасонам. Но особенное смятение царило в судейских кругах; пересмотр первого процесса мог превратиться в суд над прежними судьями; если поднимут старые дела, какие ужасные последуют разоблачения! Судебный следователь Дэ, честный, но незадачливый человек, не мог себе простить, что поддался уговорам честолюбивой жены, и приходил в свой кабинет в здании суда молчаливый и бледный как смерть. Щеголеватый государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер, напротив, напускал на себя веселый, беззаботный вид, отчаянно стараясь скрыть свои опасения. А председатель суда Граньон, наиболее скомпрометированный, как-то сразу постарел, его грузное тело обмякло, лицо оплыло, он горбился, точно его придавила неимоверная тяжесть, но, заметив, что на него смотрят, сразу выпрямлялся, со страхом осматриваясь кругом. Жены этих господ снова сделали свои салоны очагами интриг, сделок и бешеной пропаганды. В буржуазных домах зараза передавалась прислуге, от нее — поставщикам, от поставщиков — к рабочим, и все население было подхвачено вихрем безумия.

Все обратили внимание на внезапное исчезновение отца Крабо, чью статную фигуру в элегантной сутане привыкли видеть на авеню Жафр в часы светских гуляний. Он перестал показываться в обществе, и все восхищались его достойным поведением и глубокой верой, — он ищет одиночества, говорили его друзья с набожным умилением. Отец Филибен исчез, оставался один брат Фюльжанс. Тот по-прежнему бестолково суетился, все его выступления были до того нелепы, что о нем пошли неблагоприятные слухи среди клерикалов, — как видно, в Вальмари было решено пожертвовать этим братом. Однако героем дня, вызывавшим всеобщее изумление, был брат Горжиа, который не склонил головы перед обвинением и держался нагло и вызывающе. В день, когда было опубликовано обвинительное письмо Давида, брат Горжиа явился в редакцию «Пти Бомонтэ» для опровержения, бранил евреев, выдумывал всякие небылицы и так виртуозно перемешивал правду с ложью, что мог смутить и самых уравновешенных людей; он насмехался, спрашивал, имеют ли обыкновение преподаватели носить в кармане прописи; он все отрицал — подпись, штемпель, утверждал, что Симон, который подделал его руку, вполне мог раздобыть печать школы Братьев и даже сделать фальшивую. Эти нелепости он изрекал громоподобным голосом, сопровождая их энергичной жестикуляцией, и в конце концов к новой версии начинали прислушиваться, она делалась официальной. «Пти Бомонтэ» перестала колебаться и твердо признала штемпель и подпись фальшивыми; газета указывала на дьявольскую предусмотрительность Симона, который, заметая следы преступления, с поистине адской хитростью хотел взвалить вину на святого отца, дабы очернить церковь. Не умеющий рассуждать мелкий люд, отупевший после долгих веков порабощения и зубрежки катехизиса, поверил дурацким выдумкам, и брат Горжиа был причтен к лику мучеников наравне с отцом Филибеном. На улицах ему устраивали овации, женщины целовали полы его сутаны, дети подходили под благословение, а он, нахальный и торжествующий, обращался к толпе с речами, позволял себе дикие выходки, заранее уверенный, что ему будут рукоплескать как народному кумиру. Однако за этой наигранной самоуверенностью разумные люди, знавшие правду, усматривали растерянность негодяя, вынужденного играть роль, несостоятельность которой он сам понимал; было очевидно, что это просто выпущенный на сцену актер, трагическая марионетка, которой управляли невидимые руки. Как ни прятался отец Крабо, смиренно затворяясь в своей голой и холодной келье в Вальмари, его черная тень то и дело мелькала по сцене, а за кулисами угадывались его ловкие руки, дергавшие за нитку картонных плясунов, орудовавших во славу конгрегации.

Несмотря на сопротивление всех реакционных сил и разгоревшиеся страсти, министр юстиции был вынужден передать в кассационный суд жалобу, поданную Давидом от имени г-жи Симон и ее детей, и потребовать пересмотра дела. Эта первая победа истины на короткое время обескуражила клерикальную партию. Но она тут же воспрянула духом, и борьба возобновилась: не пощадили и кассационный суд; каждый день судей обливали грязью и поносили, обвиняя, что они продались евреям. «Пти Бомонтэ» называла полученные ими суммы, опорочивала председателя, прокурора, советников, распространяла на их счет грязные историйки интимного характера, выдуманные с начала до конца. За два месяца, пока рассматривалось дело, поток помоев не иссякал, — каких только не пускали в ход махинаций, лжи и даже преступлений в тщетной надежде остановить неотвратимую поступь правосудия. Наконец, после знаменательных прений, во время которых несколько мужественных судей проявили здравый смысл и честность и поднялись выше бушующих страстей, состоялось постановление кассационного суда; хотя его давно ждали, оно произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Суд признал повод для пересмотра достаточным и удовлетворил просьбу Давида; было назначено повое следствие, ведение которого суд брал на себя.

В этот день Марк после занятий вышел в садик; наступал тихий весенний вечер. Луиза еще не возвращалась из школы, мадемуазель Мазлин иногда задерживала свою любимую ученицу; Женевьева сразу после завтрака ушла к бабушке, у которой она теперь проводила целые дни. Несмотря на свежий аромат сирени, разлитый в теплом воздухе, Марк не мог отделаться от горьких мыслей, вызванных семейным разладом. Он не соглашался на исповедь Луизы, и она перестала ходить на уроки катехизиса, потому что священник отказался ее обучать, пока она не пройдет через исповедальню. Однако ему приходилось каждый день, с утра до вечера, препираться из-за этого с женой: Женевьева ужасалась при мысли о проклятии, какое ложится на Луизу; она упрекала себя, что проявила слабость и не повела дочь к священнику на исповедь. Она вспоминала свое первое причастие, счастливейший в жизни день: белое платье, запах ладана, свечи, Иисуса сладчайшего; она с восхищением избрала его себе в женихи, и он стал ее единственным супругом, небесной любовью, подарившей ей радости, которые она надеялась вкушать до гроба. Неужели ее дочь будет лишена такого блаженства, станет падшим созданием, опустится до уровня бессловесных тварей, не имеющих религии? Женевьева всячески старалась вырвать у мужа согласие, и домашний очаг превращался в поле сражения; самые ничтожные обстоятельства давали повод для бесконечных ссор.

Медленно спускалась ночь, принося с собой успокоение, и Марк, испытывавший в этот час огромную усталость, невольно удивлялся своей настойчивости и мужеству, столь тягостным для всех троих. К нему возвращалась его прежняя терпимость: если он когда-то разрешил крестить дочь, почему теперь не допускает ее к первому причастию? Доводы, какие приводила ему жена и перед которыми он долго склонялся, не были лишены убедительности: признание личной свободы, прав матери, свободы совести. В семье мать, естественно, является воспитательницей и наставницей ребенка, особенно если это дочь. Не считаться с воззрениями матери, действовать наперекор ее настроениям и желаниям, значило идти на верный разрыв. Теперь узы их были расторгнуты, счастье разрушено, родители и ребенок втянуты в ужасную домашнюю распрю, от которой страдала вся семья, некогда такая дружная и любящая. И Марк все ходил по узеньким дорожкам садика, окутанного вечерними тенями, размышляя, нельзя ли в чем-нибудь уступить, чтобы как-то сохранить семейный мир и счастье.

Марк испытывал укоры совести: не виноват ли он в постигшей их беде? Теперь он чувствовал известную ответственность и спрашивал себя, почему с самого начала, на следующий же день после свадьбы, он не постарался приобщить Женевьеву к своим убеждениям. Впервые познав любовь, она всецело принадлежала ему и с полным доверием отдавалась его объятьям, готовая слиться с ним телом и душой. В те неповторимые часы у него хватило бы сил вырвать ее из-под влияния священника и сделать из взрослого ребенка, запуганного адом, сознательную подругу жизни со свободным разумом, стремящуюся к истине и справедливости. Женевьева как-то высказала ему это во время одной из первых ссор: «Пеняй на себя за свои страданья! Надо было научить меня, чтобы мы не думали по-разному. Я такая, какой меня воспитали, и беда в том, что ты не сумел меня перевоспитать». Впоследствии она изменила мнение и теперь уже больше не допускала, что он мог повлиять на нее, — так она возгордилась, опьяненная верой. Марк с горечью думал об этой упущенной возможности, упрекал себя в слепом обожании, в эгоизме и боязни омрачить чудесную весну их любви, он все время восхищался ее красотой, которая казалась ему совершенной, и не поинтересовался ее образом мыслей, не постарался ее просветить. Правда, в те годы он не знал, что сделается поборником истины, и шел на некоторые компромиссы, считая, что достаточно силен и любим и всегда будет хозяином положения. Источником всех его теперешних мук было мужское тщеславие и слепота влюбленного.

Марк остановился перед кустом распустившейся накануне сирени, разливавшей пряный аромат, и почувствовал, что в нем вновь пробуждается жажда борьбы. Если он раньше не выполнил своего долга, не освободил от заблуждений вверенное ему существо, он тем более обязан действовать теперь, чтобы дочь не погибла вслед за матерью. Допустить это было бы совсем непростительно, ибо в данный момент он имел перед собой важную цель. Он взял на себя миссию освобождения детей от вековой лжи, а сам трусливо отказывается спасать свое дитя! Это еще простительно непросвещенному отцу семейства, который во имя домашнего согласия мирится с набожностью жены, упорно заставляющей свою дочь выполнять унизительные и опасные религиозные обряды. Но если он, учитель Фроман, который вынес из школы распятие, ратует за светское воспитание, стремится вырвать женщину из-под власти церкви, чтобы наконец построить Город счастья, — будет поступать таким образом, тем самым он признает свое бессилие и постыдное поражение. Это будет вопиющим противоречием, отрицанием, крушением его миссии! Он утратит свое влияние и авторитет и не сможет требовать от других того, чего не смог добиться в своей семье, где у него все основания восторжествовать! Проявив эгоистическую слабость, он создаст атмосферу лицемерия, в которой будет воспитываться Луиза; зная его образ мыслей, зная его отрицательное отношение к исповеди и причастию, она будет вправе спросить: почему он допускает, чтобы у него дома творилось то, что он решительно осуждает у других? Значит, он думает одно, а делает другое? Нет и нет! Он не имеет права проявлять терпимость и вновь идти на уступки, иначе он предаст на всеобщее поругание дело прогресса и справедливости!

В потемневшем небе загорелись первые звезды, а Марк все еще шагал по дорожкам сада. Церковь всякий раз торжествует победу, когда свободомыслящие родители не смеют отобрать у нее своих детей, боясь скандала и считаясь со светскими обычаями. Кто пойдет на открытый разрыв с церковью? Всякий будет опасаться, что сын останется без места и не удастся пристроить дочь, если они не исполнят, хотя бы формально, обряды религии. Очевидно, придется еще долго ждать, пока наука не уничтожит догматы и не упразднит укоренившиеся обычаи, как она уже многое вытравила из сознания людей. Смелые умы должны подавать пример, особенно необходимо делать это теперь, когда церковь изо всех сил старается привлечь на свою сторону женщин, которых она долгие века оскорбляла, поносила, считая исчадиями ада, повинными во всех грехах мира. Иезуиты, гениально приспособившие религию к человеческим страстям, по мнению Марка, были зачинщиками того широкого движения, в результате которого женщина оказалась в руках священников и стала их орудием в борьбе на политической и социальной арене. Они прокляли любовь, и они же ее используют. Они называли женщину похотливой самкой, к которой святые не смеют прикасаться, и они же ласкают ее, льстят ей, делают из нее украшение и опору храма с тех пор, как им пришло в голову воспользоваться сексуальной властью женщины над мужчиной. Чувственную силу женщины обожествили, иезуиты узрели в ней спасение, прибегли к ней, как к западне, надеясь поймать мужчину и укротить его. Весь разлад, весь тягостный спор в нашем обществе происходит именно из-за расхождения между наполовину освобожденным мужчиной и женщиной, оставшейся рабой агонизирующего католицизма, который ей льстит и распаляет ее болезненное воображение. Задача такова: нельзя допустить, чтобы церковь пожинала плоды своей хитрой тактики, усыпляя наших дочерей и жен, чтобы она хвалилась их мнимым освобождением, надо освободить их по-настоящему, отобрать у церкви, потому что они принадлежат нам, как мы принадлежим им. Три силы противостоят друг другу — мужчина, женщина и церковь; женщина не должна быть заодно с церковью против мужчины, но они должны объединиться против церкви. Разве чета не составляет единое целое? Ни муж, ни жена ничего не могут друг без друга. Объединенные телесно и духовно, они становятся неуязвимыми, обретают великую силу жизни и, наконец, завоевывают счастье, побеждая природу. Внезапно Марку блеснула истина, единственное правильное решение: надо просвещать женщину, сделать ее равноправной подругой мужчины, потому что только свободная женщина может освободить мужчину.

Успокоенный и ободренный этими рассуждениями, Марк вновь обретал мужество и решимость продолжать борьбу. Услыхав, что вернулась Женевьева, он пошел к ней. Она стояла в классе, слабо освещенном последними отблесками дня; фигура ее сильно округлилась, но держалась она прямо и решительно, в ее глазах сверкал недобрый огонек, и Марк почувствовал в ее позе враждебность, предвещавшую близкий взрыв.

— Ну, теперь ты, конечно, доволен? — сказала она резким тоном.

— Чем, моя любимая?

— Как, ты не знаешь?.. Мне предстоит удовольствие первой сообщить тебе великую новость. Итак, ваши героические труды не пропали даром, только что пришла телеграмма: кассационный суд постановил пересмотреть дело.

У Марка вырвался радостный крик, он едва заметил злобную иронию, с какой Женевьева сообщила ему об их триумфе.

— Давно пора! Значит, есть еще во Франции настоящие судьи! Окончатся мучения безвинного!.. Но это достоверная новость?

— Вполне, можешь не сомневаться: мне передали ее порядочные люди, которые получили телеграмму.

Боже мой, какое безобразие! Теперь ты можешь радоваться!

Ее вызывающее поведение было отголоском бурной сцены, которая наверняка только что разыгралась у ее родных: какой-нибудь священник или монах из окружения отца Крабо прибежал сообщить о катастрофе, угрожавшей самому богу.

Марк весело протянул руки жене, упорно не желая ничего замечать.

— Спасибо тебе, милая, — ты для меня самая желанная добрая вестница! Обними же меня.

Женевьева отстранила его жестом, выдававшим ненависть.

— За что тебя обнимать? Уж не за то ли, что ты помог гнусному делу и тебя радует преступное торжество над церковью? Ты ведешь к гибели свою страну, свою семью, себя самого, всех втаптываешь в грязь, чтобы спасти мерзкого жида, величайшего преступника на свете.

Марк хотел ее успокоить и заговорил мягким тоном:

— Опомнись, моя дорогая, не говори таких слов. Как можешь ты при твоем уме и добром сердце повторять подобные басни? Неужели заблуждение и впрямь так заразительно, что может затмить самый здравый ум?.. Поразмысли сама, ты знаешь это дело, Симон невиновен, и было бы чудовищной несправедливостью оставить его на каторге, — наш народ погибнет, если зло распространится и отравит все общество.

— Ложь, все это ложь! — воскликнула Женевьева в каком-то фанатическом исступлении. — Симон виновен, он осужден безвозвратно, святые люди осудили его и продолжают осуждать, и надо сперва потерять веру, чтобы признать его невиновным, ведь бог не может ошибаться! Тысячу раз нет! Пусть остается на каторге; его освобождение будет означать крушение всего святого и прекрасного на земле.

Марк начинал терять терпение.

— Не понимаю, о чем мы спорим, когда все так ясно — речь идет об истине и справедливости! Небо здесь решительно ни при чем.

— Извини меня, но вне религии нет ни истины, ни справедливости.

— Наконец-то ты произнесла роковое слово, вот ключ к нашим разногласиям и тяжелым переживаниям! Ты была бы одного мнения со мной, если бы не отгородилась от меня небом, но ты вернешься ко мне, когда поймешь, что в этой жизни надо руководствоваться здравым рассудком и братскими чувствами. Есть только одна истина и одна справедливость, они установлены наукой, основываются на достоверности и ведут к солидарности между людьми.

Женевьева, в свою очередь, вышла из себя.

— Давай объяснимся начистоту. Ты посягаешь на мою веру и на моего бога.

— Да! — воскликнул он. — Я борюсь с католичеством, с глупостями, которым оно обучает, с его лицемерной тактикой! Это извращенная религия, она пагубно действует на детей и женщин и причиняет вред обществу! Католическая церковь — вот враг, которого мы должны прежде всего устранить со своего пути. Прежде вопроса социального, прежде вопроса политического необходимо разрешить вопрос религиозный, — католичество встало нам поперек дороги. Нам не сдвинуться с места, пока мы не сокрушим церковь — растлительницу, отравительницу, убийцу… Выслушай же меня как следует. Я никогда не допущу Луизу до исповеди и причастия — такова моя воля! Если бы я согласился, я нарушил бы свой долг, пошел бы против своих убеждений, против принципов, какие внушаю другим. Мне пришлось бы на следующий же день покинуть школу, я не имел бы права обучать чужих детей, если бы у меня не хватило честности и сил привести собственное дитя к истине, единственной неоспоримой истине… Я не уступлю, Женевьева, и пусть рассудит нас наша дочь, пусть она сама сделает выбор, когда ей минет двадцать лет.

Возмущенная Женевьева собиралась возразить, но в этот момент вошла Луиза. Мадемуазель Мазлин задержала девочку после уроков, и они пришли вместе, веселые и довольные, учительнице хотелось рассказать, что она выучила Луизу вязать кружева. Низенькая, худенькая, широколицая, мадемуазель Мазлин была некрасива, но прекрасные черные глаза, светившиеся добротой, и мягкие очертания рта придавали ей огромное обаяние. Мадемуазель Мазлин крикнула с порога:

— Что это вы в темноте?.. А я-то хотела похвастать, какое красивое кружево связала ваша умненькая дочка!

Не слушая учительницу, Женевьева резко обратилась к дочери:

— Наконец-то ты пришла, Луиза. Подойди ко мне… Твой отец снова меня терзает из-за тебя. Он решительно против того, чтобы ты готовилась к первому причастию… А я требую, чтобы ты говела в этом году. Тебе двенадцать лет, дальше откладывать нельзя, а не то будет скандал… Прежде чем принять меры, я хочу узнать твое мнение.

Крупная для своего возраста, рано сформировавшаяся, Луиза была уже маленькой женщиной; на ее умном личике с тонкими чертами, унаследованными от матери, отражались отцовские спокойствие и рассудительность. Она ответила неторопливо, с ласковой почтительностью:

— Разве у меня может быть свое мнение, мама! Только я думала, что вопрос улажен, ведь папа хотел подождать до моего совершеннолетия… Тогда я и скажу тебе свое мнение.

— Вот как ты мне отвечаешь, несчастная! — в ярости воскликнула мать. — Ты хочешь ждать, а мне ясно, что отец подает тебе ужасный пример, и ты с каждым днем удаляешься от меня!

Мадемуазель Мазлин решила вмешаться и только испортила дело; по своей душевной мягкости она страдала от раздоров между супругами, счастью которых раньше так радовалась.

— Дорогая госпожа Фроман, Луиза вас обожает, и она ответила вам вполне разумно.

Женевьева резко повернулась к ней.

— Не вмешивайтесь в чужие дела, мадемуазель. Я не собираюсь вас обвинять, но вы бы лучше внушали своим ученицам любовь к богу и к родителям… И пусть каждый отвечает за себя!

Учительница молча повернулась и вышла с тяжелым сердцем, опасаясь подлить масла в огонь.

— Слушай же меня, Луиза, — вновь обратилась Женевьева к дочери. — И ты, Марк, тоже слушай… С меня хватит, клянусь вам, я сыта по горло, и то, что сейчас произошло, что было сказано, переполнило чашу… Вы больше меня не любите и мучаете меня за мою веру… вы хотите выгнать меня из дома.

В большом темном классе девочка плакала горькими слезами, Марк слушал жену, оцепенев от острой душевной боли. У них вырвался один и тот же возглас:

— Мы выгоняем тебя из дома?!

— Да, вы явно выживаете меня!.. — яростно крикнула она. — Я больше не могу оставаться в этом враждебном доме заблудшего безбожника, где каждое слово, каждое движение оскорбляют и возмущают меня. Мне двадцать раз говорили, что здесь мне не место, я не желаю погибать вместе с вами и потому уйду из этого дома, вернусь туда, откуда пришла.

— Конечно, к бабушке?

— Да, к бабушке. В приют мира и тишины! Там все понимают и любят меня. Мне не следовало покидать этот священный дом, где прошла моя юность… Прощайте! Больше ничто не удерживает меня в этих стенах!

Вне себя, Женевьева направилась к двери, она шла, слегка покачиваясь, тяжелой походкой беременной женщины. Луиза безутешно рыдала. Марк решил испытать последнее средство, — он загородил дорогу жене.

— Прошу тебя, выслушай меня… Я не удивляюсь, что тебе хочется вернуться в дом, откуда ты пришла, потому что я знаю, там уже постарались переманить тебя и оторвать от мужа. В этом доме царят мрак и злоба. Но ты не одна — ты носишь ребенка, которого вздумала отобрать у меня и отдать другим.

Женевьева остановилась с упрямым видом, прислонившись спиной к двери. Так она казалась еще выше.

— Потому-то я и ухожу, что хочу отнять его у тебя, — бросила она Марку в лицо, — спасти от твоего пагубного влияния. Я не желаю, чтобы ты сделал из него язычника, чтобы ты погубил его душу и разум, как погубил эту несчастную девочку! Он пока еще мой, и ты, конечно, не станешь меня бить, чтобы оставить его у себя. Отойди от двери, пропусти меня!

Марк ничего не ответил, с величайшим трудом сдерживая гнев. С минуту они глядели друг на друга в неверном свете угасающего дня.

— Отойди от двери, — жестко повторила Женевьева. — Решение мое бесповоротно, имей это в виду. Или ты хочешь, чтобы произошел скандал? Ты ничего не выиграешь от этого — тебя уволят и запретят продолжать то, что ты называешь своей миссией, не допустят к детям, которых ты предпочел мне и из которых сделаешь разбойников своим пресловутым воспитанием… Ступай, береги себя, щади свои силы, отдавай их твоей проклятой школе и отпусти меня, я вернусь к богу, а он когда-нибудь тебя покарает.

— Бедная моя жена, — прошептал он, пораженный в самое сердце. — К счастью, это говоришь не ты, а те недостойные люди, которые пользуются тобой как смертельным оружием против меня. Я узнаю их слова, понимаю, что им хочется вызвать семейную драму и добиться моего увольнения, закрытия моей школы, погубить мое дело. Конечно, они преследуют меня как поборника справедливости, друга Симона, чью невиновность я непременно докажу; они задумали свалить меня, не так ли?.. Ты права в одном — я не хочу скандала, который будет на руку моим врагам.

— Тогда пусти меня, — упрямо повторила Женевьева.

— Хорошо, сейчас… Но знай, что я люблю тебя, как и прежде, даже больше, ты для меня несчастное больное дитя, ты заразилась лихорадкой, требующей длительного лечения. Но я не отчаиваюсь, потому что в глубине души ты здоровая и добрая, ты разумна и способна любить и когда-нибудь очнешься от этого кошмара… К тому же мы прожили вместе четырнадцать лет, я сделал тебя женщиной, супругой и матерью; правда, я не перевоспитал тебя, — в этом моя вина. Но все-таки я внушал тебе новые понятия, и это должно принести плоды… Ты вернешься ко мне, Женевьева.

Она рассмеялась с вызывающим видом.

— Едва ли.

— Ты вернешься, — повторил он с убеждением. — Лишь бы ты узнала правду, — любовь довершит остальное; ведь у тебя доброе сердце, и ты под конец не вынесешь несправедливости… Я всегда уважал твою волю, не насиловал ее; отдавайся же своему безумию, изживи его до конца, если другим способом тебя не излечить.

Марк отошел от двери, пропуская жену. Несколько мгновений она колебалась, — ее притягивал этот дорогой ее сердцу, тонувший в трепетном мраке дом, где лились слезы. В потемках нельзя было разглядеть ее расстроенное лицо. Внезапно она решилась и воскликнула сдавленным голосом:

— Прощайте!

Из темноты к ней бросилась Луиза, отчаянно удерживая мать:

— Мама, мама, не уходи от нас! Мы так тебя любим и желаем тебе счастья!

Дверь захлопнулась, издалека до них донесся голос, приглушенный звуком быстро удаляющихся шагов:

— Прощайте, прощайте!

Луиза, вся трепеща, обливаясь слезами, повисла на шее отца, и, опустившись на скамейку, они долго плакали. Был поздний вечер, в просторном темном классе гулко раздавались рыдания. Опустевший дом погрузился в скорбную тишину. Из него ушла супруга и мать, ее похитили у мужа и дочери, решив их довести до отчаяния. Марку стало ясно, что все случившееся — результат длительных тайных интриг, лицемерных уловок — у него отняли горячо любимую Женевьеву в надежде его надломить и толкнуть на безрассудный поступок, — это позволило бы свалить его и погубить дело. Но он готов принять эти страдания, — никто на свете не узнает о них, ведь никто не видит его слез в темном, опустевшем доме. Теперь у несчастного человека осталась только дочь, но он с содроганием думал, что в один прекрасный день у него похитят и ее.

В тот же вечер Марк проводил занятия со взрослыми. Класс был ярко освещен четырьмя газовыми рожками и битком набит. Бывшие ученики Марка, рабочие, мелкие служащие и приказчики, усердно посещали его лекции по истории, географии, физике и естествознанию. Сидя за столом, Марк говорил часа полтора, четко и ясно, опровергая заблуждения, приоткрывая истину непросвещенным, простым людям. Его терзала скорбь, мысль о разрушенной семье, в душе он оплакивал любимую супругу, он больше не увидит ее в спальне, там теперь пусто и холодно, а раньше она все вокруг согревала своей любовью. Но все же он решил мужественно продолжать свое безвестное героическое дело.

Часть III

Глава 9

Как только кассационный суд приступил к разбору дела, Давид и Марк, встретившись в темной лавчонке Леманов, решили, что теперь разумнее всего отказаться от всякого воздействия на общественное мнение и для вида держаться в стороне от процесса. Весть о пересмотре принесла Леманам надежду и великую радость, семья воспрянула духом. Если суд добросовестно поведет следствие, Симон, несомненно, будет признан невиновным и оправдан; нужно лишь быть начеку и следить за ходом дела, не выказывая сомнений в честности и нелицеприятии высшей судебной власти. Только одна забота омрачала их радость: здоровье Симона по-прежнему было плохо; неужели он погибнет там, не дождавшись торжества истины! Суд заявил, что до окончательного решения Симон не может вернуться во Францию, а следствие грозило затянуться на несколько месяцев. Однако Давид продолжал непоколебимо верить в необычайную стойкость брата, которую тот проявлял до последнего времени. Он успокаивал родных, старался развеселить их, рассказывая, что они с братом вытворяли в дни юности; хорошо зная характер Симона, он говорил о его требовательности к себе, сосредоточенности, собранности, о недюжинной силе воли, о его постоянном желании сохранить свое достоинство и благополучие семьи. На прощанье все условились впредь не проявлять ни тревоги, ни нетерпения, как если бы победа уже была за ними.

Теперь Марк целые дни напролет проводил в школе, всецело посвятив себя своим ученикам, и чем больше встречал он препятствий и горьких испытаний, тем самоотверженней трудился. Во время занятий, окруженный воспитанниками, для которых он становился старшим братом, оделяя их хлебом знаний, внушая им уверенность в непреложности истины, он немного отвлекался от страданий, боль кровоточащей сердечной раны несколько затихала. Но вечерами, когда он оставался один в доме, который покинула любовь, им овладевало жестокое отчаяние, он спрашивал себя, как жить дальше в гнетущем холоде вынужденного вдовства. Единственной его отрадой была Луиза, и все же, случалось, сидя при свете лампы за вечерней трапезой, отец и дочь подолгу молчали, каждый переживал свое безутешное горе, утрату супруги, матери, и скорбь об этой утрате настойчиво преследовала их. Они пытались прогнать неотвязную тоску, болтали о том, о сем, но неизменно все наводило их на мысль о Женевьеве, и, усевшись рядом, взяв друг друга за руки, точно желая согреться в своем одиночестве, они говорили, говорили только о ней; и все вечера кончались одинаково: дочь садилась к отцу на колени, обнимала его за шею, и оба вздыхали и горько плакали. Тускло светила лампа, кругом все казалось мертвенным, ушедшая унесла и жизнь, и тепло, и свет.

И все же Марк ничего не предпринимал, чтобы заставить Женевьеву вернуться. Он не хотел прибегнуть к своему законному праву. Мысль об огласке, о публичном судебном разбирательстве была ему отвратительна; и не только потому, что он избегал западни, расставленной похитителями, которые, очевидно, рассчитывали воспользоваться громкой семейной драмой и уволить его из школы, но еще и потому, что все надежды он возлагал на силу любви. Женевьева одумается и наверняка вернется к своей семье. Когда у нее родится ребенок, она принесет его отцу; Марку казалось, что Женевьева никак не может оставить ребенка у себя, ведь он принадлежит им обоим. Если церковники сумели парализовать ее любовь к мужу, им никогда не удастся убить в ней мать; а мать, вернув ребенка отцу, не бросит свое дитя. До родов теперь оставался какой-нибудь месяц. Утешая себя надеждой на благополучный исход, Марк в конце концов поверил, что так и будет; он жил ожиданием родов, словно это обстоятельство должно было положить конец их страданиям. Он был честен и не хотел разлучать дочь с матерью: каждый четверг и воскресенье он посылал Луизу к Женевьеве, в дом г-жи Дюпарк, благочестивый, мрачный, сырой и тесный дом, который принес ему столько горя. Быть может, безотчетно он находил в этом печальное утешение, сохраняя какую-то связь с покинувшей его женой. Возвращаясь от матери, Луиза всякий раз рассказывала ему что-нибудь о Женевьеве, и в такие вечера отец долго не спускал дочку с колен, засыпая ее вопросами; он хотел знать обо всем, хотя это и причиняло ему боль.

— Деточка моя, как чувствует себя сегодня мама? Она весела, довольна? Играла с тобой?

— Нет, папочка… Ты же знаешь, она давно уже со мной не играет. Здесь она все-таки была веселее, а сейчас она какая-то грустная, словно больная.

— Больная!

— В постели она не лежит. Наоборот, не может спокойно сидеть на месте, а руки у нее горячие, как в лихорадке.

— А что вы делали, доченька?

— Мы были у вечерни, как всегда по воскресеньям. Потом вернулись домой к чаю. Приходил какой-то незнакомый монах, миссионер, и рассказывал про дикарей.

Отец умолкал на минуту; ему было горько и больно, но он не хотел перед дочкой осуждать мать, не хотел принудить Луизу ослушаться матери, запретив девочке сопровождать Женевьеву в церковь. Потом он тихо продолжал:

— А про меня она не спрашивала?

— Нет, нет, папа. У бабушки никто о тебе не спрашивает; ты ведь просил, чтобы я первая никогда о тебе не заговаривала, вот и получается, что тебя как будто и на свете нет.

— А бабушка тебя не обижает?

— Бабушка Дюпарк на меня и внимания не обращает, и я очень довольна, — она так взглянет иной раз, когда делает выговор, что просто страшно становится… Зато бабушка Бертеро очень милая, особенно если мы с ней остаемся вдвоем. Она угощает меня конфетами, обнимает и крепко, крепко целует.

— Бабушка Бертеро?

— Ну да. Она даже сказала как-то, что я должна очень тебя любить. Она одна только и говорила со мной о тебе.

И снова отец замолкал, опасаясь слишком рано посвящать дочь в горести жизни. Он и раньше подозревал, что молчаливая, печальная г-жа Бертеро, в былые годы столь нежно любимая мужем, со времени своего вдовства тихо угасает, придавленная суровым благочестием, царившим в доме черствой г-жи Дюпарк. Марку всегда казалось, что она могла бы стать его союзницей, но она была сломлена, обессилена, и у нее никогда не хватило бы мужества не только действовать, но хотя бы высказаться.

— Будь же с ней поласковей, — говорил Марк дочери. — По-моему, она тоже переживает свое горе, но молчит… И особенно крепко поцелуй маму за нас обоих, чтобы она почувствовала и мою нежность к ней.

— Хорошо, папа.

Так протекали в осиротелом доме вечера, овеянные нежностью и грустью. Если в воскресенье дочь рассказывала, что у матери мигрень, нервные припадки, которыми она страдала последнее время, он до самого четверга не находил себе покоя. Его не удивляло состояние Женевьевы, он приходил в ужас, видя, что несчастную женщину сжигает огонь дикого, нелепого мистицизма. Но если в следующий четверг девочка сообщала отцу, что мать улыбнулась, спрашивала про оставшегося дома котенка, надежда возвращалась к нему, и, успокоившись, он радостно смеялся. И снова был он готов ждать дорогую супругу, уверенный, что Женевьева вернется к нему с новорожденным ребенком на руках.

Как-то само собой получилось, что после ухода Женевьевы мадемуазель Мазлин стала близким другом Марка и Луизы. Почти каждый вечер после занятий она являлась вместе с Луизой и наводила порядок в их заброшенном хозяйстве. Квартиры, отведенные учителю и учительнице, помещались рядом, их разделял лишь небольшой двор, а садики примыкали друг к другу вплотную, и в ограде имелась калитка. Но более всего способствовала сближению товарищей по работе новейшая симпатия, какую Марк всегда питал к этой чудесной, мужественной женщине. Она была свободна от религиозных предрассудков, старалась развивать в ученицах ум и добрые чувства, и Марк еще в Жонвиле относился к мадемуазель Мазлин с большим уважением. А теперь он проникся к ней чувством горячей дружбы; она воплощала его идеал воспитательницы, разумной наставницы, призванной освободить общество. Он был глубоко убежден, что подлинный прогресс наступит, лишь когда женщина пойдет рядом с мужчиной или даже опередит его на пути к счастливому Городу будущего. А какая радость встретить хоть одну такую провозвестницу истины, умную, прямодушную, добрую, для которой ее спасительный подвиг лишь естественная обязанность, выполняемая из любви к людям! И для Марка, переживавшего мучительную личную драму, мадемуазель Мазлин оказалась искренним другом, она утешала его, поддерживала и окрыляла надеждой.

Прежде всего он был очень доволен, что Луиза больше не училась у мадемуазель Рузер. Он не мог взять дочь из соседней школы, но его мучила мысль, что на девочку оказывает давление честолюбивая хатка, которая, стремясь выслужиться, водит учениц в церковь. Это ненавистное соседство создавало также помехи в его работе; в своей школе он воспитывал мальчиков вне религии, а мадемуазель Рузер заставляла девочек исповедоваться, причащаться, участвовать во всех религиозных церемониях.

Резко противоположные методы обучения вызывали в семьях постоянные ссоры. В сущности, вся Франция разделилась на два лагеря, которые без конца враждовали между собой, тем самым увеличивая существующее социальное зло. Да и как могли брат и сестра, муж и жена, сын и мать сговориться друг с другом, если чуть не с колыбели их приучали к различной оценке одних и тех же слов и понятий. Добиваясь перевода мадемуазель Мазлин в Майбуа, добрейший Сальван шел навстречу Марку, страдавшему при мысли, что дочь его находится в руках ханжи Рузер, а инспектор учебного округа Ле Баразе, подписывая этот перевод, прежде всего осуществлял свое заветное желание — ввести единую программу в начальных мужских и женских школах. Ведь только тогда могли наставник и наставница трудиться с пользой, если, шагая плечом к плечу, воодушевленные одинаковыми идеями и целями, несли ученикам одни и те же истины. Марк и мадемуазель Мазлин прекрасно понимали друг друга, и с тех пор, как они шли в ногу к общей цели, в Майбуа начали всходить добрые семена, заброшенные ими в детские души и сулившие в будущем богатую жатву.

Марка глубоко трогали чуткость и участие, какие выказывала ему мадемуазель Мазлин после ухода Женевьевы. Мадемуазель Мазлин постоянно с горячим сочувствием говорила с ним о жене и, как женщина здравомыслящая и отзывчивая, всегда находила объяснение, извиняла ее безрассудный поступок. Особенно настойчиво она советовала ему не быть резким и суровым с женой, как те эгоистичные и ревнивые деспоты, для которых супруга — рабыня, вещь, принадлежащая им по закону. Безусловно, воздействие мадемуазель Мазлин сказывалось в благоразумном поведении Марка; он терпеливо ждал, надеясь, что здравый смысл и любовь одержат верх и Женевьева вернется. А Луизе мадемуазель Мазлин с бесконечной деликатностью старалась заменить отсутствующую мать; так отец и дочь нашли в ней чудесного друга,согревавшего радостью их покинутый, стынущий очаг.

Наступила весна, Марк и Луиза проводили все вечера вместе с мадемуазель Мазлин в своем садике позади школы. Учительница проходила через незапертую калитку в смежный сад Марка, где под сиреневым кустом стояли стол и скамейки. Этот уголок они в шутку называли лесом и воображали, что забрались куда-то в зеленую чащу, под старый развесистый дуб. Крохотная лужайка превращалась в обширный луг, а две куртины — в роскошный цветник. После утомительного дня так отрадно было беседовать в мирной вечерней тишине.

В один из таких вечеров Луиза, которая о чем-то размышляла с серьезным видом, как большая, внезапно спросила:

— Мадемуазель, почему вы не вышли замуж?

Учительница добродушно рассмеялась:

— Ну, милочка, ты, верно, плохо меня разглядела! Носастой коротышке, вроде меня, нелегко найти себе мужа.

Девочка с недоумением разглядывала учительницу, она вовсе не казалась ей некрасивой. Правда, она маленького роста и нос у нее слишком велик, лицо широкое, скуластое, лоб выпуклый, но глаза прекрасные и улыбаются так нежно, что придают ее чертам какую-то неизъяснимую прелесть.

— Вы очень красивая, — убежденно возразила Луиза. — Если бы я была мужчиной, я с радостью женилась бы на вас.

Это замечание очень развеселило Марка, а мадемуазель Мазлин внезапно загрустила.

— По-видимому, у мужчин другой вкус, — овладев собой, уже спокойно и весело сказала она. — Лет в двадцать — двадцать пять я охотно вышла бы замуж, но не встретила человека, который пожелал бы жениться на мне. А сейчас мне уже тридцать шесть, о замужестве нечего и думать.

— Почему же? — спросил Марк.

— Да потому, что уже поздно… Женщина, избравшая своей профессией преподавание, скромная учительница начальной школы из бедной семьи, не может рассчитывать на женихов. Кто захочет взять на себя такую обузу, жениться на особе, которая получает гроши, трудится изо всех сил и вынуждена жить в глухом углу. Если ей не удастся выйти за учителя, с которым они будут бедствовать вдвоем, она обречена остаться старой девой… Что до меня, я, хоть и поставила на замужестве крест, все же могу сказать, что я счастлива… Конечно, — с живостью продолжала она, — брак необходим, женщина должна быть замужем, иначе жизнь ее лишена смысла; только став женой и матерью, она выполнит до конца свое назначение. Здоровье и счастье возможны лишь при полном расцвете человеческой натуры. И во время моих занятий с девочками я никогда не забываю, что придет время, у них будут муж и дети… Но если тебя обошли и ты обречена на безбрачие, поневоле приходится искать удовлетворение в чем-то другом. Вот я и вношу свою долю в наше дело, и я довольна своей участью, мне все-таки удалось стать матерью, матерью всех этих милых крошек, с которыми я вожусь с утра до вечера. Я не одинока, у меня огромная семья.

Она говорила о своем благородном самопожертвовании очень просто, с улыбкой, словно ее многочисленные ученицы оказывали ей одолжение, соглашаясь быть ее духовными дочерьми.

— Да, — сказал Марк, — если жизнь обходится с ком-нибудь жестоко, неудачник должен платить ей добром. Это единственный способ отвратить беду.

Но чаще всего, сидя в саду, окутанном темнотой, Марк и мадемуазель Мазлин говорили о Женевьеве, особенно в те вечера, когда Луиза возвращалась от матери. Однажды девочка вернулась домой очень взволнованная: во время торжественной службы в честь святого Антония Падуанского в часовне Капуцинов, куда Луизе пришлось сопровождать мать, Женевьева упала в обморок; ее отнесли домой, из-за беременности ее состояние внушало тревогу.

— Они убьют ее! — воскликнул Марк в отчаянье.

Но мадемуазель Мазлин хотелось подбодрить его, она взглянула на дело иначе.

— Нет, нет, ваша Женевьева физически совершенно здорова, болен только рассудок. Вот увидите, мой друг, в конце концов ее сердце и природный разум восторжествуют… Что поделаешь, она училась в монастырской школе и теперь расплачивается за религиозное воспитание; пока эти школы не закроют, они будут источником несчастий женщины и неудач современного брака. К Женевьеве надо быть снисходительным, не она истинная виновница, она лишь унаследовала заблуждения от целого ряда поколений женщин, попавших в лапы церкви, которая запугивала и одурачивала их.

Марк был так удручен, что, несмотря на присутствие дочери, у него вырвалось грустное признание:

— Ах, для нас обоих было бы лучше вовсе не сближаться. Она не могла стать моей подругой, моим вторым «я», — тихо проговорил он.

— А на ком же вам было жениться? — спросила мадемуазель Мазлин. — В какой буржуазной семье нашли бы вы девушку, воспитанную не в католическом духе, не отравленную ядом религиозных заблуждений и вымысла? Мой бедный друг, женщину, которая была бы под стать вам, человеку свободомыслящему, творцу будущего, — такую женщину нужно еще создать. Где-то, быть может, и существуют такие, но их слишком мало, да и те заражены предрассудками и исковерканы уродливым воспитанием.

Она засмеялась. Выражение лица у нее было мягкое и в то же время решительное.

— Я стараюсь так воспитывать своих девочек, — продолжала мадемуазель Мазлин, — чтоб они могли стать подругами людей, свободных от всякой догмы, жаждущих истины и справедливости, я готовлю достойных жен для тех честных юношей, которых выращиваете вы… А вы, мой друг, родились слишком рано, вот в чем дело.

Учитель и учительница, скромные строители будущего общества, забывали о присутствии тринадцатилетней девочки, которая молча, внимательно слушала их. По натуре чуткий, Марк избегал прямых поучений. Он просто старался служить дочке живым примером, и она обожала отца, доброго, искреннего, справедливого. Вдумчивая девочка еще не решалась вмешиваться в беседы отца и мадемуазель Мазлин, но, безусловно, кое-что для себя из них извлекала, хоть и сидела с таким видом, будто ничего не слышит, не понимает, — подобное выражение бывает у детей, когда при них говорят о вещах, которые, по мнению взрослых, выше их понимания. Головка ее работала: устремив взгляд в ночной мрак, не шевелясь, — лишь по губам пробегала легкая дрожь, — Луиза набиралась ума-разума, размышляла обо всем, что говорили эти люди, которых так же, как и свою мать, она любила больше всех на свете. Как-то раз, очнувшись от глубокой задумчивости, девочка непроизвольно высказала наивную мысль, и сразу стало ясно, что она отлично поняла, о чем шла речь.

— А вот я хотела бы выйти замуж за человека, который рассуждал бы как папа, чтобы мы всегда могли столковаться друг с другом. Если мы будем думать одинаково, все у нас пойдет на лад.

Такое решение позабавило мадемуазель Мазлин. А Марк с нежностью подумал, что его дочь унаследовала присущую ему любовь к истине, его ясный и трезвый ум. Конечно, пока детский мозг не развился окончательно, многое еще не определилось, трудно предугадать, как будет мыслить и действовать зрелая женщина. И все же Марк верил, что Луиза вырастет разумной, здравомыслящей, свободной от предрассудков. Эти мысли приносили ему отраду, словно он ожидал, что его дочка, совсем еще ребенок, нежная и отзывчивая, станет посредницей между ним и Женевьевой, поможет вернуть ее к семейному очагу и снова закрепит столь трагически порванные узы.

Однако Луиза приносила из домика на площади Капуцинов очень плохие вести. По мере того как срок родов приближался, Женевьева становилась все более мрачной, угрюмой и до того несдержанной и резкой, что, случалось, с раздражением отворачивалась от дочки, когда той хотелось приласкаться. У нее не прекращались обмороки, она все чаще погружалась в религиозный экстаз, — казалось, искала в нем помощи, подобно тем больным, которые, не испытывая облегчения от наркотика, удваивают дозу, и средство становится уже ядовитым. Был чудесный вечер, когда Луиза, вернувшись от Женевьевы в благоухающий цветами садик, где сидели Марк и мадемуазель Мазлин, сообщила о матери новые тревожные сведения; учительница очень забеспокоилась.

— Хотите, мой друг, — предложила она Марку, — я навещу вашу жену? Она всегда была расположена ко мне, быть может, и теперь она выслушает меня.

— Что же вы ей скажете, мой друг?

— Я скажу ей, что ее место только возле вас, что она, сама того не сознавая, по-прежнему обожает вас; объясню ей, что она мучается из-за ужасной ошибки и ее страдания окончатся в тот день, когда она вернется к вам с дорогим крошкой, мысли о котором угнетают ее, как укоры совести.

Марк был потрясен этими словами, на глазах у него блеснули слезы.

Но Луиза с живостью проговорила:

— Нет, нет, мадемуазель, не ходите, я вам не советую!

— Почему же, милочка?

Луиза смутилась и покраснела. Не могла же она рассказать, с каким презрением и ненавистью говорили об учительнице в домике на площади Капуцинов. Но мадемуазель Мазлин поняла, — она привыкла к обидам, — и тихонько спросила:

— Разве твоя мама больше меня не любит? Ты боишься, что она плохо меня примет?

— Ну, мама вообще все время молчит, — призналась Луиза, — а вот остальные…

— Девочка права, мой друг, — проговорил Марк, овладев собой, — этот шаг стоил бы вам слишком дорого, да и ни к чему бы не привел. Во всяком случае, я вам очень благодарен за вашу доброту, вы так великодушны.

Наступило долгое молчание. Небо было безоблачно; с необъятной лазури медленно опускался на землю покой, в розовом зареве заходило солнце. Гвоздики и левкои разливали аромат в теплом воздухе. Угасал прекрасный день, навевая грусть на собеседников, они больше не проронили ни слова.

Но вот свершилось то, что неминуемо должно было свершиться. Не прошло и недели, как Женевьева покинула дом, а уж весь Майбуа толковал о скандальной открытой связи учителя с учительницей. Говорили, что они ежеминутно убегают из класса, чтобы сойтись где-нибудь в уголке; у них хватает даже наглости сидеть по вечерам рядышком в саду мужской школы, где за ними свободно можно наблюдать из окон соседних домов; и особенно гнусно, что все это происходит на глазах у Луизы, которой они не стесняются. Передавали самые непристойные подробности, какие-то прохожие на площади Республики якобы слышали, как они хохотали и пели неприличные песни. По городу ходила басня — было твердо установлено, что Женевьева покинула свою семью, движимая совершенно естественным чувством отвращения и гнева, не желая жить под одним кровом с другой, этой безбожницей, которая развращает вверенных ей воспитанниц. Надо было не только вернуть Луизу матери, следовало выгнать, закидать камнями учителя и учительницу, чтобы спасти от когтей дьявола всех детей Майбуа.

До Марка доходили кое-какие слухи. Но он только плечами пожимал, хорошо понимая, откуда взялся этот злобный вздор. Беспощадная война, объявленная ему католической конгрегацией, продолжалась. Не добившись после ухода Женевьевы желанного скандала, — ибо Марк сохранял достоинство в душевных муках, — церковь исподтишка распустила новую клевету, чтобы так или иначе подкопаться под учителя. Поскольку не удалось добиться его увольнения, отняв у него жену, то нельзя ли достигнуть этой цели, приписав ему грязную любовную интрижку? В лице учителя будет опорочена вся светская школа; церковники вершили свое темное дело, подготовляя торжество бога при помощи лжи. С тех пор как начался пересмотр дела Симона, отец Крабо пребывал в уединении, словно в недоступном святилище, зато в Майбуа повсюду мелькали сутаны и монашеские рясы. Отец Крабо, казалось, стоял слишком высоко, чтобы измышлять подобные гнусности, однако черные стаи Братьев и капуцинов то и дело носились взад и вперед по дороге в Вальмари. Они возвращались оттуда крайне озабоченные и потом по всей округе — в исповедальнях, в монастырских приемных, в укромных уголках церкви — без конца нашептывали возбужденным и негодующим благочестивым католичкам о новых мерзостях учителя. Из уст в уста приглушенно, полунамеками передавались слухи об этих пакостях, слухи просачивались в семьи, в среду коммерсантов, в простой народ, неотвязно преследовали старых дев, пылавших неутолимой страстью ко Христу. Марка особенно возмущала мысль о том, что в доме г-жи Дюпарк, наверно, с утонченной жестокостью преподносили Женевьеве отвратительные сплетни, с целью заставить ее навсегда порвать с мужем.

Прошел месяц, Женевьева должна была родить со дня на день. Марк, с лихорадочным нетерпением ожидавший этого события, удивлялся, что не имеет еще никаких известий, но в четверг утром в школу явилась Пелажи и кратко заявила, что Луизу сегодня не нужно посылать к матери. Марк прибежал, услыхав ее голос, и потребовал объяснений, тогда служанка сообщила ему, что Женевьева родила еще в понедельник вечером и чувствует себя плохо. Она тут же ушла, досадуя, что проболталась, по-видимому, ей не велели ничего говорить. В первый момент Марк был ошеломлен: с ним не считались, как будто его не существовало на свете. У него родился ребенок, а ему даже не сообщили об этом. Но потом им овладели такое возмущение, такая скорбь и такой протест, что, схватив шляпу, он бросился на площадь Капуцинов.

Открыла ему Пелажи; у нее даже дух захватило от дерзости Марка. Марк решительно отстранил ее и, по говоря ни слова, прошел в маленькую гостиную, где, как всегда, г-жа Дюпарк вязала у окна, а г-жа Бертеро рассеянно вышивала, сидя немного позади матери. Здесь все было по-прежнему — тот же запах сырости и плесени, та же мертвая тишина, тот же тусклый свет, проникавший в окна с площади. При виде Марка г-жа Дюпарк резко вскочила и выпрямилась, изумленная и негодующая.

— Как вы осмелились!.. Зачем вы пришли? Что вам здесь нужно?

Марк спешил сюда излить свой справедливый гнев, но вспышка ярости г-жи Дюпарк остановила его, и к ному вернулось спокойствие.

— Я хочу видеть своего ребенка… Почему меня не известили?

Старуха не двигалась, словно застыла на месте; однако и она, по-видимому, сообразила, что запальчивость может унизить ее.

— С какой стати я буду извещать вас… Я ждала, чтобы Женевьева попросила меня об этом.

— Значит, она не просила?

— Нет.

Марк сразу все понял. Церковь пыталась убить в Женевьеве не только любящую жену, но и мать. Почему накануне родов она, вопреки его ожиданиям, не вернулась к нему, почему пряталась от всех, хмурая, угрюмая, точно стыдясь, что зачала от него? Да потому, что, когда злополучное дитя раздора должно было появиться на свет, ей вменили это во грех. Чтобы удержать ее во власти церкви, ей внушали страх и отвращение к ее греху, искупить который она сможет, лишь окончательно порвав все плотские узы, связывающие ее с дьяволом.

— Родился мальчик? — спросил Марк.

— Да, мальчик.

— Где он? Я хочу его видеть, расцеловать.

— Его здесь нет.

— Где же он?

— Вчера его окрестили именем святого блаженного Клемана и отдали на воспитание.

— Да ведь это преступно! — с болью воскликнул Марк. — Крестить ребенка вопреки воле отца, поспешно, по-воровски увезти его куда-то… Подумать только, Женевьева, которая с такой радостью кормила Луизу, теперь не будет кормить своего маленького Клемана!

Наслаждаясь страданиями Марка, но по-прежнему прекрасно владея собой, г-жа Дюпарк подавила злорадный смех.

— Мать-католичка всегда имеет право окрестить своего ребенка, тем более если она сознает, что неверие отца может погубить ее дитя. А о том, чтобы оставить его здесь, не могло быть и речи, — ничего хорошего из этого не получилось бы ни для него, ни для других.

Догадки Марка оправдывались: бесовское дитя, рождения которого ждали, как прихода антихриста, необходимо было окрестить и во избежание бед поскорее куда-нибудь отослать. Впоследствии, чтобы утолить божий гнев, постараются посвятить его богу, сделать из него священника. С исчезновением ребенка благочестивый домик на площади Капуцинов избавится от позора, — отец не будет приходить к сыну и осквернять дом своим присутствием, а главное, мать, не имея перед глазами младенца, вскоре перестанет себя упрекать за то, что его зачала.

Овладев собой, Марк твердо сказал:

— Я хочу видеть Женевьеву.

Но столь же решительно г-жа Дюпарк заявила:

— Вам нельзя ее видеть.

— Я хочу видеть Женевьеву, — повторил он. — Где она? Наверху, в своей девичьей комнате? Я пойду туда.

Он шагнул к двери, но г-жа Дюпарк преградила ему дорогу.

— Вам нельзя ее видеть, это невозможно… Ведь не хотите же вы убить ее, встреча с вами будет для нее страшным потрясением. Она чуть не умерла во время родов. Вот уже два дня она лежит как мертвая — молчит, в лице ни кровинки. Стоит ей немного поволноваться, она делается как помешанная; ребенка ей даже не показали, его пришлось тотчас же унести… Ах, вы вполне можете гордиться собой, небо карает всех, кого вы пачкаете своим прикосновением.

Не в силах дольше сдерживаться, Марк проговорил тихим, дрожащим голосом:

— Вы злая женщина, всю жизнь над вами тяготеет мрачная жестокость вашего бога, а теперь, состарившись, вы хотите истребить все свое потомство… Вы нас медленно убиваете. Вы упорно будете изводить своих детей и внуков, пока не иссякнет кровь в их жилах, пока они не потеряют все человеческие чувства… С тех пор как ваша дочь овдовела, вы отняли у нее радость жизни, лишили ее всего, даже права говорить и жаловаться. А ваша внучка угасает теперь потому, что ее оторвали от мужа и ребенка, и этого хотели вы, ведь бы одна были орудием в руках тех, кто задумал это гнусное дело… Бедная моя, дорогая Женевьева, какую гору лжи и диких нелепостей пришлось нагромоздить, чтоб разлучить ее со мной! А в этом доме до того притупили ее ум, до того исковеркали ее душу мрачной религией и бессмысленными обрядами, что убили в ней даже женщину, супругу, мать. Муж ее сущий дьявол, и она попадет в ад, если будет видеться с ним, ее ребенок — опасный плод греха и навлечет на нее проклятье, если она даст ему грудь… Но, слушайте, вам не удастся довести до конца ваши злодеяния. Да, жизнь несет правду, она разгоняет тьму и кошмары всякий раз, как восходит солнце. Победа будет за нами, в этом я твердо убежден, а вы внушаете мне не ужас, но скорее жалость, вы — мрачная, безрассудная и бессердечная старуха!

Госпожа Дюпарк выслушала его с холодным и надменным видом.

— Вы все сказали? — спросила она. — Я знаю, для вас нет ничего святого. Да и как можете вы уважать мои седины, если вы отрицаете бога?.. Впрочем, чтобы доказать вам, насколько вы ошибаетесь, обвиняя меня, что я держу Женевьеву взаперти, я пропущу вас наверх… Идите к ней, мучайте ее, как вам угодно, вы один будете в ответе за новый ужасный припадок, который вызовете у нее своим появлением.

Госпожа Дюпарк отошла от двери, села у окна и, не выдавая своего волнения, хладнокровно, — даже руки у нее не дрожали, — снова принялась за вязание.

Марк не трогался с места, не зная, на что решиться. Увидеть Женевьеву, поговорить с ней, убедить ее вернуться, — нет, момент для этого был неподходящий. Он понимал, что подобная попытка была бы неуместна и даже рискованна. Не прощаясь, он медленно подошел к двери. Но вдруг, спохватившись, обернулся к г-же Дюпарк:

— Раз вы отослали малютку Клемана, то дайте мне адрес кормилицы.

Госпожа Дюпарк не ответила, однообразно и мерно шевелились спицы в ее высохших руках.

— Я прошу адрес кормилицы!

Снова молчание, наконец г-жа Дюпарк промолвила:

— Никакого адреса я вам не дам. Спросите у Женевьевы, раз вы решили замучить бедняжку.

Уже не сдерживая гнева, Марк бросился к старухе, сохранявшей полную невозмутимость, и крикнул ей прямо в лицо:

— Сию же минуту дайте мне адрес!

Но она по-прежнему вызывающе молчала, глядя на него в упор выцветшими глазами. И вдруг, потрясенная этой сценой, заговорила г-жа Бертеро. До сих пор она сидела, не поднимая головы от работы; покорившись судьбе, она стала боязливой и малодушной, боялась повредить себе, навлечь на себя неприятности и не вмешивалась ни во что. Когда же Марк, упрекая старуху в ханжестве и деспотизме, заговорил о муках г-жи Бертеро, которые та терпела в этом благочестивом доме после смерти мужа, она не смогла сдержать все растущее волнение и подступавшие к горлу, душившие ее слезы. Впервые за много лет она отбросила на миг свою робость, молчаливость, подняла опущенную голову, дала волю своим чувствам. Услыхав, что мать отказывается дать этому несчастному, замученному, обездоленному человеку адрес кормилицы его ребенка, она возмутилась:

— Кормилицу зовут Делорм, она живет в Дербекуре, близ Вальмари! — крикнула она.

Порывистым, совсем молодым движением г-жа Дюпарк вскочила с кресла и гневно накинулась на дерзновенную дочь, с которой, несмотря на ее пятидесятилетний возраст, обращалась, как с девчонкой.

— Кто разрешил тебе заговорить?.. Или ты снова поддалась слабости? Или годы покаяния не очистили твою душу от скверны нечестивого брака? Берегись, грех еще в тебе, я это вижу, ты только напускаешь на себя покорность. Как посмела ты заговорить без моего разрешения?

Вся дрожа, в порыве любви и жалости, г-жа Бертеро пыталась сопротивляться.

— Я больше не могу этого выносить, у меня сердце кровью обливается. Мы не имеем права скрывать от Марка адрес кормилицы… Да, да! То, что мы делаем, — просто чудовищно!

— Замолчи! — яростно крикнула старуха.

— Я говорю, что разлучить жену с мужем и потом отнять у них ребенка — чудовищно! Ах, если бы Бертеро, мой дорогой муж, был жив, он никогда не позволил бы губить их любовь.

— Замолчи, замолчи!

У этой семидесятитрехлетней старухи, сухой и крепкой, был такой внушительный вид, она столь повелительно прикрикнула на дочь, что та в страхе снова склонила над вышиваньем седую голову. Наступило тяжелое молчание; г-жа Бертеро судорожно вздрагивала, и слезы медленно катились по ее щекам, поблекшим от бесчисленных, тайно пролитых слез.

Марк был потрясен внезапно открывшейся ему душераздирающей семейной драмой, о которой до сих пор он мог только догадываться. Он почувствовал огромное сострадание к этой тоскующей вдове, безответной, раздавленной деспотизмом матери, угнетавшей ее больше десяти лет во имя ревнивого и мстительного бога. Правда, она не защищала Женевьеву, покинула их обоих, оставила на произвол ужасной старухи, но он прощал ей трусливое малодушие, видя ее муки.

Госпожа Дюпарк овладела собой и спокойно обратилась к Марку:

— Сами видите, сударь, ваше присутствие вызывает только раздоры. Вы оскверняете все, к чему бы ни прикоснулись, заражаете воздух своим дыханием. Вот и моя дочь никогда не осмеливалась повышать при мне голос, но стоит вам появиться, она выходит из повиновения и дерзит мне… Ступайте, ступайте, сударь, занимайтесь своими грязными делами. Оставьте в покое честных людей и старайтесь вызволить с каторги вашего мерзкого жида; но он там и сгниет, я это предсказываю, ибо господь не допустит поражения своих достойных служителей.

Марк весь дрожал от волнения, но все же он не мог удержаться от улыбки.

— Ах, вот оно что, — тихо промолвил он, — все дело в этом процессе, не правда ли? Вы травите меня, подвергаете нравственным пыткам, стремясь уничтожить меня, как поборника истины, друга и защитника Симона… Но будьте уверены — рано или поздно правда и справедливость победят, Симон вернется с каторги, и придет день его торжества; придет день, когда подлинные виновники, обманщики, сеятели мрака и смерти, будут сметены вместе с их храмами, где они столетиями запугивают и одурачивают род людской.

Потом, обращаясь к г-же Бертеро, которая снова с угнетенным видом замкнулась в себе, он мягко проговорил:

— А Женевьеву я жду; скажите ей, как только она будет в состоянии вас выслушать, что я жду ее. Я буду ждать до тех пор, пока ее не отдадут мне. Быть может, через годы, но она вернется, я знаю… Страдания не идут в счет, надо выстрадать свою правоту и хотя бы малую крупицу счастья.

Он ушел, сердце его разрывалось от боли и горькой обиды, и все же он был преисполнен мужества. Г-жа Дюпарк опять взялась за вязанье, и Марку почудилось, что маленький домик снова окутала леденящая тень, которую отбрасывала на него соседняя церковь.

Прошел месяц. Марк знал, что Женевьева поправляется медленно. Как-то в воскресенье Пелажи зашла за Луизой; вечером девочка рассказывала отцу, что мать уже встала с постели и даже спускается к обеду в столовую, но сильно похудела и ослабела. Тогда он стал надеяться, что Женевьева вернется, как только сможет пройти пешком от площади Капуцинов до школы. Она, безусловно, все продумала, страдания разбудили ее сердце; и он вздрагивал при малейшем шуме, ему повсюду слышались ее шаги. Однако время шло, — казалось, невидимые руки, оторвавшие от него Женевьеву, заколачивали двери и окна ее комнаты, стремясь подольше не выпускать ее. На Марка снова нахлынула грусть, но вера его по-прежнему была непоколебима: истина и любовь в конце концов победят. В такие черные дни его единственной отрадой было как можно чаще навещать маленького Клемана, который жил у кормилицы в живописной деревушке Дербекур, среди цветущих лугов и свежей зелени ив и тополей. Его так поддерживали эти посещения; быть может, втайне он надеялся на счастливый случай, который сведет его с Женевьевой у колыбели ребенка. Говорили, что она очень слаба, пока еще не выходит из дому, и кормилица каждую неделю приносила ей малютку.

И Марк надеялся и ждал. Прошел уже почти год с тех пор, как кассационный суд приступил к пересмотру дела Симона; тайные происки темных сил затягивали следствие, возникали все новые осложнения и препятствия. В семье Леманов горячая радость, вызванная известием о пересмотре, вновь сменилась отчаяньем: суд медлил, а Симон чувствовал себя все хуже и хуже. Суд считал пока еще излишним перевозить Симона во Францию, ему лишь сообщили, что дело его пересматривается. Но в каком состоянии он вернется? И вынесет ли до конца муки, если переезд будут все время откладывать? Даже Давид, всегда такой стойкий и мужественный, приходил в ужас. Вместе с Давидом и Марком весь округ томился ожиданием; странное напряжение чувствовалось в Майбуа, — казалось, какой-то изнурительный недуг приостановил там всю общественную жизнь. Проволочкой воспользовались антисимонисты, успевшие уже вполне оправиться после того, как в бумагах отца Филибена была обнаружена ужасная улика. Пользуясь судебной волокитой и опираясь на ложные слухи, возникавшие за кулисами секретного следствия, они снова начали трубить о близкой победе и несомненном разгроме симонистов. Статьи, появлявшиеся в «Пти Бомонтэ», извергали ложь и низкую клевету, как в былые дни. Во время празднества в честь святого Антония Падуанского отец Теодоз в проповеди позволил себе упомянуть о грядущем торжестве бога над проклятым племенем Иуды. Брат Фюльжанс носился как ветер по улицам и площадям с таким значительным и ликующим видом, словно увлекал за собой церковную колесницу на каком-то великом торжестве. А брата Горжиа, чьих выходок конгрегация стала остерегаться, старались возможно реже выпускать из монастыря, но пока еще не решались убрать подальше, как поступили с отцом Филибеном. Он и в самом деле мог натворить бед, он любил привлекать к себе внимание, разыгрывая роль святого, непосредственно общающегося с небесами. Два раза он наделал немало шума, надавав пощечин ученикам, которые недостаточно чинно выходили из школы. Такое необычное и неистовое благочестие смущало мэра Фили, человека искренне набожного, и он счел нужным вмешаться в интересах религии. Вопрос об этом был поднят в муниципальном совете, но Дарра, на чьей стороне по-прежнему было меньшинство голосов, не имел возможности действовать и соблюдал сугубую осторожность, ибо все еще надеялся быть снова избранным в мэры, если дело Симона примет благоприятный оборот. Он избегал говорить о процессе, держал язык за зубами и волновался, наблюдая, как монахи и священники снова с видом победителей хозяйничают в Майбуа.

Хотя вести, доходившие до Марка, становились все хуже, он упорно не терял надежды. Немалую поддержку он находил в лице своего помощника Миньо, мужественного и горячо ему преданного человека, который теперь жил с ним одной жизнью, — оба посвятили себя борьбе и служению долгу. Любопытный психологический факт: постепенно учитель стал оказывать влияние на помощника, сначала восставшего против него, а потом одумавшегося и примкнувшего к нему. Кто бы мог подумать, что Миньо станет героем! Во время процесса он вел себя весьма двусмысленно, давая показания против Симона, опасаясь себе повредить. По-видимому, он был занят исключительно своим продвижением по службе. По существу, ни хороший, ни дурной, он мог стать хорошим или дурным в зависимости от обстоятельств и окружающих людей. Умный и волевой Марк сумел овладеть сознанием Миньо, облагородить его, возвысить до понимания истины и справедливости. Какой ясный и убедительный урок: достаточно примера одного героя, чтобы из толпы простых безвестных людей поднялись новые герои. За последние десять лет Миньо дважды предлагали место преподавателя в соседней деревушке, но он отказывался, предпочитая оставаться помощником Марка; он испытывал глубокое влияние Марка и хотел всю жизнь быть возле него, как верный ученик, готовый победить или пасть в бою вместе с учителем. Прежде он все откладывал женитьбу в ожидании лучшего будущего, а теперь решил остаться холостяком, говоря, что время упущено, что ученики вполне заменяют ему семью. Он и обедал у Марка, его встречали там как брата, и дом Марка стал его родным домом; там он познал всю сладость дружбы, крепко связывающей людей, одинаково настроенных и мыслящих. Поэтому ему было очень больно, когда у него на глазах начался разлад между супругами; а с уходом Женевьевы ему пришлось, к его большому огорчению, обедать в соседнем ресторанчике, чтобы избавить от лишних забот опечаленную, покинутую хозяйкой семью. Но его привязанность и уважение к Марку еще возросли, ему хотелось поддержать Марка под градом сыпавшихся на него со всех сторон ударов. Опасаясь стать навязчивым, полагая, что Марку приятнее побыть вдвоем с дочерью, Миньо заходил теперь проведать его не каждый вечер, как прежде. Вдобавок он уступал дорогу мадемуазель Мазлин, — она была нужнее осиротевшему другу, искусно врачуя его раны своими легкими дружескими руками. Если Марку изменяли силы и он мрачнел, уходил в себя, Миньо прибегал к одному испытанному приему, успокаивал друга, воскрешая утраченную им надежду; он сурово обвинял себя в том, что свидетельствовал против Симона, и обещал при пересмотре дела облегчить свою совесть, всенародно провозгласив истину. Да, он поклянется в невиновности Симона, теперь он в этом убежден, ибо прошлое предстало перед ним в новом свете!

Ободренные затянувшимся судебным следствием, антисимонисты развили бешеную деятельность, новая волна ожесточенной клеветы обрушилась на Марка; его необходимо было окончательно уничтожить, чтобы, разгромив светскую школу, обеспечить торжество школы Братьев. Церковь понимала, что, упустив такой благоприятный случай, она подвергнется смертельной опасности, так как у нее могут отнять право воспитывать и выращивать для своих целей молодое поколение. И вот распустили слух, что Марка и мадемуазель Мазлин застали в одной постели; подумать только, рядом с комнатой Луизы, и даже дверей не потрудились закрыть! Разгоряченное воображение богомольных католичек приукрасило сплетню омерзительными, изощренно бесстыдными подробностями. Найти свидетеля было невозможно, и ложь повисла в воздухе, но возникавшие бесчисленные противоречивые варианты только усиливали действие отвратительной клеветы. Миньо, взволнованный этими кривотолками, решил предупредить Марка о грозящем ему крупном скандале; на подобную низость Марк уже не мог отвечать лишь презрительным молчанием. Он провел ужасный день в борьбе с самим собой, сердце его разрывалось при мысли о новой жертве, которой от него требовал долг. Но к вечеру его решение было принято; как всегда, он вошел в сад, где проводил столько отрадных мирных часов в беседе с мадемуазель Мазлин. Она была уже там, сидела под сиренью, тоже задумчивая и грустная; он сел напротив и некоторое время молча смотрел на нее.

— Мой бедный друг, — сказал он, — я очень огорчен, и мне хочется поговорить с вами до прихода Луизы… Мы не можем видеться каждый день, как прежде. Думаю, будет благоразумнее всего отказаться от всяких встреч… Вы понимаете, это прощание. Нам надо расстаться.

Она выслушала его без всякого удивления, словно заранее знала, что он скажет.

— Да, мой друг, — с грустью, но твердо отвечала она, — я сама пришла проститься. Нет нужды убеждать меня, я понимаю необходимость разлуки, хоть нам и больно расставаться… Мне все рассказали. В борьбе с подобной подлостью у нас нет другого оружия, кроме самоотречения.

Они долго молчали. День медленно угасал, необъятное небо дышало покоем. Левкои разливали густой аромат, уже начинала остывать нагретая солнцем трава.

Марк снова заговорил, вполголоса, точно размышляя вслух:

— Этим несчастным людям чужды самые естественные чувства, и они лишены здравого смысла; их нечистое воображение отравлено мыслью о человеческой греховности, и в отношениях мужчины и женщины они видят одну, лишь грязь. Женщина — дьявол, общение с ней убивает всякую привязанность и дружбу… Я предвидел, что дело кончится этим, но прикидывался глухим, мне не хотелось, чтоб они радовались, зная, что их клевета задевает меня. Конечно, я презираю эти толки, но ведь я должен подумать о вас, мой друг, и особенно о Луизе, которую неминуемо замарает вся эта грязь… И вот они опять торжествуют, они могут радоваться, что в придачу ко всем нашим горестям причинили нам еще новое горе.

— Для меня это будет тяжелее всего, — взволнованно отвечала мадемуазель Мазлин. — Не говоря уже о том, что кончатся наши дружеские вечерние беседы, мне грустно, что я уже не смогу быть вам полезной, что оставляю вас еще более одиноким и несчастным. Вы должны простить мне чуточку тщеславия, мой друг; я с такой радостью помогала вам в вашем деле, как отрадно было сознавать, что я хоть немного утешаю и поддерживаю вас! Теперь, вспоминая все, я буду представлять себе, что вы всеми покинуты и возле вас нет друга… Ах, какие скверные люди бывают на свете!

— Они именно этого и добивались, — с горечью сказал Марк, — обречь меня на одиночество, заставить покориться, создать вокруг меня пустоту, отнять всех, кто мне дорог. Признаюсь, это мне больнее всего. Все остальное — грубые нападки, оскорбления, угрозы лишь подзадоривают, толкают на подвиг. Но подставить под удары своих близких, видеть, как их пачкают и отравляют, как они становятся жертвами ожесточенной и позорной борьбы, — вот что ужасно, вот что убивает меня и вызывает страх… Они отняли у меня мою бедную жену, теперь разлучают с вами, и я чувствую, в конце концов отнимут у меня и дочь.

Сдерживая слезы, мадемуазель Мазлин перебила Марка:

— Осторожнее, мой друг, вот идет Луиза.

— К чему тут осторожность! — горячо возразил Марк. — Я ждал ее. Пусть она узнает все.

И когда девочка, улыбаясь, уселась между отцом и учительницей, он сказал дочери:

— Дорогая моя, нарви букетик для мадемуазель Мазлин; мне хочется, чтоб у нее были цветы из нашего сада. А потом я запру калитку на засов.

— Запрешь калитку! Для чего?

— Мадемуазель Мазлин больше не будет приходить сюда… У нас отнимают нашего друга, как отняли твою мать.

Луиза сразу стала серьезной, все молчали. Девочка посмотрела на отца, на мадемуазель Мазлин. Она ни о чем не спрашивала. Но, казалось, поняла все; легкие тени пробегали по ее высокому чистому, как у отца, лбу, выдавая обуревавшие ее тяжелые, не по возрасту, мысли.

— Я нарву букет, — наконец ответила она, — а ты, папа, передашь его мадемуазель Мазлин.

И пока девочка выбирала на куртине самые красивые цветы, Марк и мадемуазель Мазлин побыли вместе еще несколько чудесных и печальных минут. Они молчали, без слов обмениваясь мыслями, — одни и те же думы владели ими — о счастье всех людей, об уничтожении противоречий между полами, о женщине, просвещенной и свободной, в свою очередь, освобождающей мужчину. То была великая человеческая солидарность, самое полное, самое тесное единение двух людей, мужчины и женщины, какое создается не любовью, но дружбой. Он был ей братом, она ему сестрой. А ночь, осенившая благоухающий сад, несла им прохладу и успокоение.

— Букет готов, папа, я перевязала его травинкой.

Мадемуазель Мазлин встала, и Марк передал ей цветы. Все трое подошли к калитке. С минуту они постояли в молчании, чтобы хоть немного оттянуть разлуку. Наконец Марк распахнул калитку, мадемуазель Мазлин прошла в свой сад, обернулась, в последний раз посмотрела на Марка; Луиза обняла отца, прижалась головой к его груди.

— Прощайте, друг мой.

— Прощайте.

И все. Калитка медленно затворилась. Потом с обеих сторон осторожно задвинулись засовы; они давно заржавели и жалобно скрипнули. Этот звук навеял еще большую грусть, то был конец, — сердечную дружбу и участие сгубила слепая ненависть.

Прошел еще месяц. Теперь Марк жил вдвоем с дочерью, круг суживался, и он все острее чувствовал свое одиночество. Луиза по-прежнему ходила в школу мадемуазель Мазлин, и та, понимая, что класс с любопытством следит за ними, старалась не выделять Луизу и относиться к ней, как к другим ученицам. Девочка больше не задерживалась в школе после занятий и тотчас же возвращалась домой готовить уроки. Встречаясь на улице, Марк и мадемуазель Мазлин обменивались простым поклоном, вели только деловые разговоры. Подобный образ действий был немедленно отмечен в Майбуа и подвергнут всестороннему обсуждению. Люди рассудительные одобряли Марка и мадемуазель Мазлин за то, что они разом пресекли ходившие на их счет дурные слухи. Зато другие насмехались и злорадствовали: конечно, можно великолепно соблюдать приличия, но что мешает любовникам встречаться по ночам! А девочка-то, если сон у нее чуткий, можно себе представить, каких только гадостей она не наслушается! Когда Миньо рассказал Марку об этой новой сплетне, у того болезненно сжалось сердце. В иные дни он испытывал упадок мужества: к чему превращать жизнь в мытарство, отказываться от всякого счастья, если никакой жертвой не тронешь этих ненавистников? Никогда еще одиночество не было для него столь тягостным. Как только наступал вечер и он оставался один на один с Луизой в холодном опустелом жилище, его охватывало отчаяние при мысли, что некому будет согреть его своей любовью, если ему суждено потерять и дочь.

Девочка зажигала лампу, садилась за уроки.

— Папа, я сначала выучу историю, а потом уже лягу спать.

— Да, дорогая, занимайся, занимайся.

Глубокая тишина пустого дома нагоняла на него гнетущую тоску. Он бросал проверку ученических тетрадей, вставал из-за стола, тяжело шагал без конца взад и вперед, словно пытался укрыться в темных углах комнаты, освещенной только лампой, прикрытой абажуром. Проходя мимо стула дочери, он останавливался, порывисто, со слезами на глазах целовал ее в голову.

— Папочка, ну что с тобой? — спрашивала она. — Ты опять загрустил.

Слезы падали ей на лоб. Ласкаясь, девочка обнимала отца, усаживала рядом с собой.

— Папочка, надо быть благоразумным. Когда мы с тобой одни, ты совсем падаешь духом. Днем ты просто молодец, а по вечерам словно боишься чего-то; помнишь, как я, бывало, в детстве пугалась темноты… Раз у тебя есть работа, так работай.

Отец пытался улыбнуться:

— Ах ты, моя умница, оказывается, это ты у нас большая… Ну, конечно, я сейчас же примусь за работу.

Но взгляд его опять затуманивался, и он снова осыпал ее поцелуями.

— Что ты, что ты, папа? — бормотала она растроганно, тоже вся в слезах. — Почему ты меня так крепко целуешь?

Отец с дрожью говорил ей о своем страхе, об угрозе, которая чудилась ему в окружающей тьме.

— Только бы ты у меня осталась, дитя мое, только бы не отняли и тебя!

Она молча ласкалась к нему, и оба плакали. Наконец ей удавалось усадить его за работу, и она сама принималась повторять уроки. Но через несколько минут тревога снова овладевала им, он вскакивал и ходил, ходил… Казалось, он ищет в молчании и мраке опустевшего дома свое потерянное счастье.

Приближалось время первого причастия; теперь начались пересуды насчет Луизы. Ей уже исполнилось тринадцать лет, и весь набожный Майбуа возмущался, что такая большая девочка не имеет понятия о религии, не исповедуется, даже в церкви не бывает. Говорили, что со времени ухода Женевьевы из дома Луиза живет без веры, по-скотски; конечно, все очень ее жалели, изображали ее жертвой грубого деспота-отца, который заставляет ее каждое утро и каждый вечер вместо молитвы совершать кощунство и плевать на распятие. Мадемуазель Мазлин, тоже, безусловно, учит ее всяким сатанинским мерзостям. Не грешно ли покинуть несчастную душу, обречь ее на погибель, оставив в руках этих окаянных, чье наглое распутство возмущает всех? Необходимо что-то предпринять, общество должно выразить протест и принудить изверга-отца вернуть девочку матери, этой святой женщине, которая бежала из дома, возмущенная гнусным поведением мужа.

Марк уже привык к оскорблениям, но его угнетала мысль, что Луизе приходится выдерживать бурные сцены в доме бабушки. Женевьева поправлялась медленно, уныло молчала, была холодна с дочерью и не мешала суровой г-же Дюпарк бранить Луизу, грозить ей возмездием разгневанного бога, адским пламенем преисподней. Неужели ей не стыдно, ей уж четырнадцатый год, а живет она, как дикарка, как собака, которая не ведает о Христе и которую выгоняют вон из церкви! Неужели она не трепещет при мысли о вечной каре, на которую обречена; миллиарды веков будет она вариться в кипящем масле, ее грешную плоть будут прокалывать железными вилами, жарить на огне, рвать раскаленными щипцами! Когда, вернувшись вечером домой, Луиза рассказывала все отцу, Марк приходил в ужас от попыток старухи воздействовать на сознание ребенка, внушая ему страх перед загробными муками, и старался прочесть в глазах дочери, удалось ли г-же Дюпарк внести смятение в ее душу.

Иной раз, если Луизе рассказывали уж очень кошмарные вещи, ей становилось не по себе. Тогда она спокойно и рассудительно говорила:

— Вот чудно, папочка, как же добрый бог может быть таким злым! Бабушка уверяла меня сегодня, что, если я пропущу хоть одну обедню, дьявол будет вечно кромсать мои ноги на мелкие кусочки… Я считаю, это несправедливо. Ипотом, знаешь, по-моему, вообще этого не может быть.

И Марк немного успокаивался. Он не позволял себе насиловать ее неокрепший ум, открыто не оспаривал нелепые поучения г-жи Дюпарк, но старался развивать мышление дочери, воспитывал ее в духе истины, справедливости и добра. Его восхищали в ней здравый смысл, врожденная, по-видимому, унаследованная от него, потребность во всем убедиться самой и сделать логические выводы. Он с радостью следил, как из ребенка, еще по-детски ветреного, легкомысленного и шаловливого, она превращается в девушку с ясным, твердым умом и чутким сердцем. Но он опасался, как бы другие не затоптали всходы, обещавшие в будущем прекрасную жатву. Его успокаивали лишь по-взрослому разумные рассуждения Луизы.

— Ты знаешь, папа, — говорила она, — я очень вежлива с бабушкой. Я объясняю ей, что не хожу к исповеди и причастию, потому что жду, когда мне исполнится двадцать лет, как обещала тебе… По-моему, это вполне разумно. И тут же я чувствую свою силу, потому что я стою на своем; ведь сила всегда на стороне правого, не так ли?

Порою, несмотря на свою любовь и уважение к матери, она добродушно подшучивала над ней:

— Помнишь, папочка, мама как-то сказала мне: «Я сама буду заниматься с тобой катехизисом». А я тогда отвечала ей: «Так мы и сделаем, я буду повторять с тобой уроки и постараюсь хорошенько понять». Однако я ровно ничего не могла понять, а маме хотелось мне объяснить; но вся беда в том, что я и сейчас ничего не понимаю… Не знаю, как быть. Боюсь ее огорчить, и приходится притворяться, что мне вдруг все стало ясно. Но при этом у меня, наверно, бывает такой глупый вид, что она сердится, называет меня бестолковой и бросает урок… И совсем недавно, когда мы проходили тайну воплощения Христа, она все мне твердила, что не понимать надо, а верить; ну, я, на свою беду, ответила, что не могу верить в то, чего не понимаю, а она сказала, что я повторяю твои слова, папочка, и что дьявол заберет нас обоих… Ой, как я плакала! — Но, говоря это, она улыбалась, а потом тихо добавила: — Катехизис, пожалуй, только отдалил меня от мамы, у нее совсем другие понятия. А в катехизисе очень много такого, чего никак не сообразишь… Напрасно мама старается вдолбить мне это в голову.

Отец готов был расцеловать ее. Неужели ему суждена такая радость, что дочь его окажется исключением из общего правила и ее уравновешенный ум рано разовьется, подобно тому как быстро созревает злак, взращенный на плодородной почве? Другие девочки в беспокойную пору переходного возраста так ребячливы, что охотно слушают волшебные сказки или, охваченные каким-то новым смутным ощущением, погружаются в мистические грезы. И какое будет счастье, если его дочь избежит участи ее подруг, которых подчинила, поглотила церковь в недобрый час, когда священник завладел ими! Высокая, крепкая, здоровая Луиза как-то незаметно сформировалась. Но зачастую эта маленькая женщина вновь превращалась в ребенка, забавлялась пустяками, болтала страшный вздор, возилась с куклой, вела с ней необычайные разговоры. Тогда отца вновь охватывало беспокойство, его пугало такое ребячество; неужели ее также отнимут у него, постараются затемнить едва пробуждающийся ясный, нетронутый разум?

— Ах, папочка, какие глупости говорит моя кукла! Ну что поделаешь, она совсем еще дурочка!

— А ты надеешься сделать из нее умницу?

— Кто ее знает. Уж больно она тупа! Со священной историей она кое-как справляется, зубрит наизусть. Ну, а что касается грамматики и арифметики, — тут уж она настоящий чурбан.

И Луиза заливалась хохотом. Унылый, опустевший дом наполнялся тогда детским весельем, звонким, как фанфара в весенний день.

Однако последнее время Луиза стала серьезной и казалась озабоченной. В те дни, когда она возвращалась от матери, у нее бывал задумчивый вид. Она молча размышляла о чем-то по вечерам и порой, отвлекаясь от занятий, с грустью и сожалением смотрела на отца. И то, что должно было произойти, свершилось.

Был жаркий вечер; надвигалась гроза, черная туча закрывала полнеба. Отец и дочь, как всегда, занимались, сидя у стола в кругу света, очерченном абажуром; Майбуа, погруженный в темноту, уже спал, и в глубокой тишине едва слышалось легкое трепетание крылышек ночных бабочек, влетавших в комнату через широко распахнутое окно. Девочка, которая побывала днем в доме на площади Капуцинов, казалась очень усталой, на ее лице отражалась напряженная дума. Склонившись над тетрадью, она долго размышляла. Потом отложила перо, и ее голосок нарушил унылое безмолвие комнаты:

— Папочка, я должна тебе кое-что сказать. Мне это очень тяжело, я знаю, ты будешь страшно огорчен, и я никак не могла собраться с духом… Но сегодня я дала себе слово: не пойду спать, пока не расскажу тебе, что я надумала, потому что мое решение кажется мне правильным и нужным.

Марк быстро взглянул на Луизу, сердце его сжалось от страха; по дрожащему голосу дочери он понял: надвигается последнее, самое страшное горе.

— В чем дело, дорогая?

— Слушай, папочка, я давно уже размышляю об этом, а сегодня весь день ломала свою бедную голову, и мне кажется, если ты только согласишься, я должна жить с мамой у бабушки.

Он был потрясен и бурно запротестовал:

— Как я могу согласиться! Я не хочу! Не отпущу тебя, ни за что не позволю, чтоб и ты покинула меня!

— Ах, папочка, — с огорчением тихо промолвила она, — ты только чуточку подумай, и увидишь, что я права.

Не слушая ее, вне себя, он вскочил и взволнованно зашагал по полутемной комнате.

— Ты одна у меня осталась, и ты хочешь уйти! У меня отняли жену, теперь отнимают дочь, я буду одинок, покинут, потеряю все на свете, буду жить без любви. Ах, я знал, что мне нанесут этот смертельный удар, я чувствовал, что подлые руки предательски отнимут и это последнее утешение!.. Нет, нет! Это уж слишком, никогда не соглашусь! — Внезапно остановившись перед дочерью, он продолжал сурово: — Или они уже извратили твой ум и сердце, и ты больше не любишь меня?.. Ведь правда, всякий раз, как ты приходишь туда, они твердят обо мне всякие гнусности, чтоб ты отвернулась от меня! Ведь правда, необходимо избавить тебя от влияния нечестивца, проклятого богом, и передать в руки верных друзей твоей бабушки, которые сделают из тебя ханжу и безумную… Кого ты слушаешь? Чьим настойчивым внушениям подчиняешься, покидая меня? Ведь это мои враги!

В отчаянье, вся в слезах, она протянула к нему руки умоляющим жестом:

— Папа, папочка, успокойся… Уверяю тебя, ты ошибаешься, мама никогда не говорила о тебе слишком дурно в моем присутствии. Правда, бабушка тебя не любит, и частенько не мешало бы ей при мне помолчать. Я солгала бы, если бы стала уверять, что она не старается всеми силами уговорить меня жить у нее вместе с мамой. Но даю тебе слово, я сама так решила… Ты знаешь, я никогда не лгу. Я сама, сама продумала все и вижу, что мне надо жить с мамой; это разумно и необходимо.

— Необходимо нам с тобой расстаться! Да я умру без тебя!

— Нет, нет, ты все поймешь, ведь ты такой мужественный!.. Сядь, выслушай…

Она ласково усадила его возле себя. Взяв его руки в свои, она принялась уговаривать его рассудительно, нежно, как взрослая:

— У бабушки все уверены, что ты отрываешь меня от церкви. Говорят, ты давишь на меня, насильно внушаешь мне свои убеждения и, если бы не ты, я немедленно исповедалась бы и причастилась… Вот мы и докажем им, что они ошибаются. Завтра же я переберусь к бабушке, и они убедятся, что глубоко заблуждались; я по-прежнему буду повторять то, что говорила и раньше: «Я обещала, что не пойду к причастию, пока мне не исполнится двадцать лет, только тогда я смогу целиком отвечать за свои поступки; и я сдержу свое слово, я подожду».

Марк с сомнением покачал головой:

— Бедное мое дитя, ты их не знаешь, они скоро одолеют и сломят тебя. Ведь ты еще совсем девочка!

Тут уж она возмутилась:

— Ах, нехорошо с твоей стороны, папочка, считать меня такой легкомысленной! Ты прав, я еще девочка, но ведь я твоя дочь, и я горжусь этим!

Она проговорила это так по-ребячески задорно, что отец не мог удержаться от улыбки. У него становилось тепло на душе, когда он узнавал в этой малютке самого себя, с его склонностью к размышлениям и способностью подчинять чувства рассудку. Он смотрел на нее и находил ее очень красивой и умной, лицо ее выражало твердость и достоинство, взгляд был ясный и открытый. Он слушал ее, не прерывая, а она не выпускала его рук из своих и доказывала ему, что ей необходимо переселиться к матери в благочестивый домик на площади Капуцинов. Она и словом не намекнула на гнусную клевету, какую распустили про них в городе, но дала понять, что, если они перестанут бросать вызов общественному мнению, люди будут вполне удовлетворены. Все считают, что ее место в доме бабушки, ну, что ж, она согласна туда перебраться, и хотя ей только тринадцать лет, она наверняка окажется там самой разумной, и все увидят, что она поступает как нельзя лучше.

— Все равно, — устало проговорил Марк, — ты никогда меня не убедишь, что нам с тобой нужно порвать.

Луиза почувствовала, что он начинает сдаваться.

— Но это вовсе не разрыв, папочка. Бывала же я у мамы два раза в неделю, и к тебе буду приходить, да еще чаще… И потом, ты понимаешь, если я все время буду с мамой, возможно, она станет прислушиваться к моим словам. А я буду говорить ей про тебя, расскажу, как ты ее любишь, как по ней тоскуешь. Кто знает, быть может, она одумается, и я приведу ее к тебе.

Они оба плакали, нежно обняв друг друга. Отец был взволнован трогательной прелестью девочки, в ней было еще столько ребяческого и в то же время столько здравого смысла, доброты, веры в будущее! А дочь приникла к его груди под наплывом рано созревших, но еще смутных, неосознанных чувств, которые не сумела бы выразить словами.

— Делай как знаешь, — пробормотал Марк прерывающимся от слез голосом. — Я уступаю, но согласиться с тобой не могу, все мое существо возмущается и протестует.

Так провели они вместе последний вечер. Была угольно-черная, жаркая, безветренная ночь. Город замер, ни один звук не доносился в раскрытое настежь окно. Бесшумно влетали на огонь лампы ночные бабочки и падали, опалив крылышки. Гроза так и не разразилась; и долго еще в глубокой ночной тишине отец и дочь молча сидели за столом друг против друга, как будто погруженные в работу, на деле же просто радуясь тому, что могут еще побыть вместе.

Зато каким ужасным был для Марка следующий вечер! Дочь ушла, он оказался совсем один в опустевшем, унылом доме. Сначала его покинула супруга, потом дочь, теперь у него не осталось ни одного любящего существа; сердце его было растерзано на клочки. Его лишили даже дружеского участия, беззастенчиво заставив порвать с единственной женщиной, возвышенного образа мыслей, родственной ему по духу, которая, как сестра, поддерживала его. Это был полный разгром, Марк ожидал его уже давно; невидимые злодеи совершали потаенную подрывную работу, рассчитывая, что он погибнет под обломками своего творения. Казалось, теперь он был в их власти, истекающий кровью, измученный, утративший мужество, покинутый всеми, погибающий у своего разбитого, обесчещенного и опустевшего очага. В тот вечер, первый вечер его одиночества, он и в самом деле был побежденным; враги сочли бы его сломленным, если бы могли видеть, как он нетвердыми шагами бродил в сероватых сумерках по комнате, точно жалкий раненый зверь, который ищет нору поглубже, чтобы, забившись туда, испустить дух.

Поистине то было страшное время. Приходили самые печальные известия. Кассационный суд без конца затягивал следствие, как будто хотел окончательно похоронить дело. Тщетно заставлял себя Марк верить в благополучный исход, с каждым днем возрастали его опасения, что Симон не доживет до окончания пересмотра процесса. Безнадежность охватывала Марка, казалось, все уже потеряно: пересмотр так и не состоится, все его усилия бесплодны, истина и справедливость задушены, совершается отвратительное социальное преступление, постыдная катастрофа, в которой гибнет родина. Он испытывал что-то вроде священного ужаса, трепетал от леденящего страха. И наряду с общественным бедствием еще острее переживал свое личное горе. Возле него уже не было Луизы, не по летам разумного и мужественного существа, согревавшего его жизнь, и теперь он понимал, каким безумием было отпустить ее к бабушке. Всемогущая церковь, столетиями повелевавшая женщиной, скоро одолеет и сломит Луизу, ведь она еще совсем дитя. Ее отняли и никогда не вернут ему, он ее больше не увидит. И он сам, своими руками, отдал ее, такую юную, беззащитную, в жертву заблуждениям, им овладело жестокое отчаяние; погибло все — его дело, он сам, его близкие.

Пробило восемь часов, тьма сгустилась в комнате, а Марк не в силах был сесть за свой одинокий обед; вдруг кто-то осторожно постучался в дверь. Вошел Миньо и смущенно пробормотал:

— Видите, господин Фроман… Сегодня утром вы сказали, что ваша Луиза ушла к матери… у меня целый день вертится в голове одна мысль… Вот я и зашел к вам, прежде чем пойти обедать в ресторан…

Он замялся, не находя слов.

— Так вы еще до сих пор не обедали? — воскликнул Марк.

— Нет, господин Фроман… Я подумал, не пообедать ли нам вместе, за компанию, но долго не решался войти… Если вам угодно, я мог бы опять столоваться у вас, пока вы одни. Двое мужчин всегда поладят друг с другом. Мы будем сами готовить, с хозяйством-то мы уж справимся, черт возьми!.. Согласны, господин Фроман? Мне бы так хотелось…

Марк был обрадован и растроган предложением Миньо.

— Конечно, согласен… Вы славный малый, Миньо… Ну что ж, давайте пообедаем.

И они сели обедать вдвоем, Марк снова погрузился в горестное раздумье. Миньо бесшумно вставал из-за стола, приносил тарелки, хлеб; кругом стояла грустная вечерняя тишина.

Глава 10

Следствие, предпринятое кассационным судом, затянулось на долгие месяцы, и Марк снова заперся в школе, отдался душой и телом любимому делу просвещения темного люда, стремясь внушить своим ученикам понятие об истине и справедливости.

Марк лихорадочно следил за ходом дела, хорошие или дурные вести вызывали у него то надежду, то отчаяние, но все время он терзался все той же неотвязной мыслью. С первого же дня процесса он задавал себе вопрос, как могло случиться, что Франция, вся страна, не потребовала освобождения безвинного. То была дорогая его сердцу иллюзия. Благородная, честная, бескорыстная Франция, столько раз горячо выступавшая во имя справедливости, еще раз докажет миру свое великодушие, изо всех сил постарается исправить самую преступную из судебных ошибок. После процесса он с горечью убедился в ее косности и безразличии и с каждым днем все трагичнее это переживал; он мог еще оправдывать ее, пока она была опутана ложью и не знала подлинных обстоятельств дела; но теперь, когда факты выплыли наружу и стали явными, он не знал, как объяснить столь долгий непробудный сон, постыдное равнодушие к беззаконию.

Неужели подменили его Францию? Она перестала быть освободительницей? Ведь теперь ей известна правда, почему же не поднялся весь народ, почему по-прежнему слепая и глухая толпа преграждает путь истине?

Снова обдумывая все происходящее, Марк неизменно возвращался к той же мысли — о важности работы скромного школьного учителя. Франция не может очнуться от тяжелого сна, сознание ее затуманено, потому что она еще слишком мало знает. Он содрогался, размышляя, сколько еще сменится поколений, сколько пройдет веков, пока народ, воспитанный в понятиях истины, сможет постигнуть справедливость! Почти пятнадцать лет он старался внушить своим ученикам чувство справедливости, через его руки прошло целое поколение, и не раз спрашивал он себя: как далеко ушли эти люди по намеченному пути? Он старался чаще видеться со своими бывшими учениками, и его всегда поражало, что между ними не было прежней близости. Встречаясь и беседуя с ними, он сравнивал их с родителями, которых земля держала в своей власти крепче, чем сыновей, сравнивал и с нынешними своими учениками, которых он стремился еще полнее освободить. Вот какова была его высокая миссия, главное дело его жизни; Марк взял эту задачу на себя в дни тяжелых раздумий и неуклонно выполнял, несмотря на все напасти; и если в часы усталости сомнения одолевали его, то на следующий же день он с новой надеждой принимался за свой труд.

Однажды, ясным августовским вечером, гуляя по дороге на Вальмари, Марк дошел до фермы Бонгаров и увидел Фернана, с косой на плече возвращавшегося с поля. Фернан недавно женился на Люсиль, дочери каменщика Долуара, ей минуло девятнадцать, Фернану — двадцать пять; они дружили еще с детства и в школе играли вместе после классов. Люсиль, маленькая миловидная блондинка с приветливым личиком, сидела во дворе фермы и чинила белье.

— Что, Фернан, довольны вы нынешним урожаем?

Лицо у Фернана было мясистое, тупое, низкий лоб, говорил он медленно, с натугой.

— Да как вам сказать, господин Фроман, особенно радоваться нечему; с этой землей, будь она неладна, возни не оберешься, а прибытку мало.

Его отцу едва стукнуло пятьдесят, а он уж с трудом волочил больные ноги; Фернан, вернувшись с военной службы, решил не идти в люди на заработки, а помогать отцу на ферме. То была извечная ожесточенная борьба за существование на одном и том же поле, переходившем от отца к сыну, так что казалось, весь род произошел от этого поля, на котором люди, выбиваясь из сил, трудились вслепую, упрямо не признавая никаких новшеств.

— А вы не подумали еще о малыше, — шутливо сказал Марк, — который тоже побежит ко мне в школу протирать на парте штанишки?

Люсиль покраснела, как невинный младенец, а Фернан отвечал:

— Сдается мне, господин Фроман, он уже поспевает. Да только когда еще он засядет за букварь, а к тому времени мало что с нами может стрястись!.. Да и вам-то что за радость возиться с этакими пострелятами, вы ведь человек ученый!

Марк почувствовал в этих словах легкую издевку, пренебрежение плохого ученика, тупицы и лентяя, всегда с трудом зубрившего уроки. Он понял также и осторожный намек Фернана на события, волновавшие всю округу, и тотчас же решил выяснить, что думает по этому поводу его бывший ученик. То был для Марка самый острый вопрос.

— Ну, я всегда радуюсь, — сказал он, улыбаясь, — если мои ребята хоть как-нибудь готовят уроки и не слишком лгут. Вы-то должны помнить… А сегодня я как раз получил добрые вести о процессе. Да, да, невиновность моего бедного Симона скоро будет окончательно доказана.

Фернан опешил, взгляд его потускнел, лицо приняло еще более тупое выражение.

— А люди толкуют другое.

— О чем же толкуют?

— Говорят, судьи нашли еще какие-то улики против прежнего учителя.

— Да, что же?

— Всякое говорят!

Наконец, решившись высказаться, он понес невообразимый вздор.

Евреи дали их единоверцу Симону большую сумму, целых пять миллионов франков, с тем чтобы он добился смертной казни одного Брата из Общины христианской веры. Но дело не выгорело, пять миллионов лежат себе тихонечко в потайном месте, и теперь жиды стараются отправить на каторгу брата Горжиа, готовы залить кровью всю Францию, лишь бы вернуть обратно Симона, который один знает, где спрятан клад.

— Полноте, голубчик, — воскликнул ошеломленный Марк, — неужели вы верите таким небылицам?

Молодой крестьянин растерянно уставился на него.

— Еще бы! А почему нет?

— Да потому, что это сущая бессмыслица!.. Вы умеете читать и писать, я надеялся, что хоть немного расшевелил ваш ум, научил вас отличать правду от лжи… Послушайте, вы так-таки ничего и не усвоили из того, чему учились у меня в школе?

Фернан равнодушно пожал плечами:

— Ну, господин Фроман, все усваивать — только мозги засорять… Я повторяю то, что говорят люди. И поумнее меня клянутся, что все правда… Да я сам прочитал позавчера что-то в этом роде в «Пти Бомонтэ»! А уж раз напечатали, значит, все так оно и есть.

Марк был в отчаянии. Он затратил столько усилий в борьбе с невежеством, а результаты ничтожны. Этому малому можно было наплести что угодно, он принимал на веру самые нелепые выдумки, у него не хватало сообразительности и здравого смысла, чтоб опровергнуть газетные враки. Даже его жена, белокурая Люсиль, более развитая, чем муж, не выдержала.

— Пять миллионов, — сказала она, отрываясь на минуту от работы, — что-то многовато.

В школе мадемуазель Рузер она была посредственной ученицей и, хотя не сдала выпускного экзамена, производила впечатление довольно смышленой. Она слыла набожной, учительница даже гордилась ею, так как она знала наизусть без единой ошибки все Евангелие страстей Христовых. После замужества она перестала выполнять религиозные обряды, но сохранила лицемерное смирение женщины, на которую церковь наложила свою руку. Все же она отваживалась иной раз немного поспорить.

— Пять миллионов, спрятанные в каком-то тайнике, — повторил Марк, — пять миллионов, которые дожидаются возвращения бедняги Симона, — все это чепуха!.. А обнаруженные недавно документы, а улики, доказывающие виновность брата Горжиа, вот от этого никуда не денешься!

Люсиль расхрабрилась. Она очень мило рассмеялась и воскликнула:

— Ну, ему грош цена. Совесть у Горжиа, верно, страсть какая нечистая, но его следовало бы оставить в покое, все же он монах… Я тоже кое-что читала и могу соображать.

— Ладно, — сказал Фернан, — мало тебе чтения, еще соображать захотела, да так, пожалуй, никаких мозгов не хватит. Лучше всего сидеть смирно в своем углу, и дело с концом.

Марк намеревался ему возразить, но позади раздались шаги, он обернулся. Папаша Бонгар с женой и дочерью Анжелой возвращались с поля.

Бонгар слышал слова сына и вмешался в разговор:

— А ведь парень-то прав, господин Фроман, лучше вовсе не ломать голову над такими делами… В мое время газет не читали и жили себе припеваючи. Так, что ли, жена?

— Известное дело! — энергично кивнула головой Бонгарша.

Но Анжела улыбалась понимающей улыбкой. Малоспособная, она все же, благодаря своей усидчивости, получила свидетельство об окончании школы у мадемуазель Рузер. Ее невыразительное лицо с коротким носом и большим ртом порой словно озарялось внутренним светом, как бы пробивавшимся сквозь грубую оболочку. Через месяц она собиралась замуж за Огюста Долуара, брата своей невестки Люсиль. Огюст был здоровенный малый, по профессии каменщик, как и его отец. Анжела питала честолюбивые мечты о будущем: когда они поженятся, Огюст откроет собственное дело, а она станет верховодить.

— А я считаю, что все надо знать, — сказала она. — Если ничего не знаешь, ничего и не добьешься в жизни. Все так и норовят обмануть и украсть… Да вот хотя бы вчера, мама, лудильщик обсчитал тебя на три су, хорошо, что я проверила счет.

Все покачали головой, а Марк в задумчивости продолжал свою прогулку. На ферме Бонгаров ничего не изменилось с тех пор, как он заходил туда в день ареста Симона, чтобы получить показания в его пользу. И сами Бонгары, подозрительные, скрытные, по-прежнему коснели в невежестве; эти жалкие создания, еще тесно связанные с землей, жили в постоянном страхе, что их сожрет кто посильней и побогаче. Их дети недалеко ушли от родителей и находились почти в такой же зависимости от земли; правда, они уже обладали кое-какими знаниями, но весьма недостаточными, и постоянно впадали в нелепые заблуждения. Все же они прошли какую-то часть пути, а малейший шаг вперед приближает к далекой желанной цели.

Через несколько дней Марк отправился к Долуару, поговорить с ним о деле, которое принимал очень близко к сердцу. У Марка прежде учились двое старших сыновей Долуара, Огюст и Шарль, потом к нему поступил младший, Жюль, очень способный мальчик, который в двенадцать лет окончил школу с прекрасным аттестатом, но дальше он не пошел. Это огорчало Марка, который мечтал сделать из Жюля учителя: Марк был озабочен пополнением учительского состава начальных школ, о чем его друг Сальван порой говорил с большой тревогой.

Долуары жили по-прежнему на улице Плезир, над винной лавкой. Марк застал дома только г-жу Долуар и Жюля. Муж и старшие сыновья еще не возвращались с работы. Г-жа Долуар выслушала Марка очень внимательно; она была женщина серьезная, но недалекая, хорошая хозяйка, поглощенная исключительно интересами семьи.

— Что вы, господин Фроман, да разве это мыслимо! Мы не можем отпустить Жюля, пусть учится какому-нибудь ремеслу. Откуда нам взять денег на его образование? Может, и не надо платить за него, а все равно влетит в копеечку. Ты ведь хочешь быть столяром, верно? — обратилась она к Жюлю. — Мой отец тоже был столяр.

У мальчика заблестели глаза, он осмелился высказать свое желание:

— Нет, мама, мне очень хотелось бы учиться дальше!

Марк поддержал его; тут как раз явился Долуар с сыновьями. Огюст работал на стройке вместе с отцом, по дороге домой они зашли за Шарлем, который слесарничал в соседней мастерской. Долуару рассказали, в чем дело, и он тотчас же принял сторону жены; она главенствовала в доме и стояла на страже незыблемых семейных устоев. Г-жа Долуар была порядочная и добрая женщина, но упрямо оберегала издавна заведенные обычаи. И муж уступал, хоть и был в свое время бравым, видавшим виды солдатом.

— Нет, нет, господин Фроман, ничего из этого не выйдет.

— Ну, посудите сами, — терпеливо разъяснял Марк. — Я берусь подготовить Жюля в Нормальную школу. Мы выхлопочем ему стипендию. Вы ни гроша на него не затратите.

— А кормить-то его придется? — спросила мать.

— Ах, боже мой, в большой семье лишний рот не имеет значения… Можно позволить себе небольшие издержки, если мальчик подает такие надежды.

Старшие братья добродушно расхохотались, уж очень забавный вид был у малыша, испуганный и вместе с тем гордый.

— Эй, парнишка, — крикнул Огюст, — ты задумал стать важным барином? Нечего задаваться, у нас тоже есть свидетельства об окончании! Да только с нас хватит, и так нам забили голову всякими баснями, что пишут в книгах. Ей-богу, по мне, уж лучше известь гасить. — И весело добавил, обращаясь к Марку: — Ох, господин Фроман, немало пришлось вам со мной повозиться! Ведь я не мог спокойно усидеть на месте, а иной раз и весь класс подбивал на шалости. Хорошо, хоть Шарль был посмирнее.

— Еще бы, — рассмеялся Шарль, — ну, да и я озорничал не меньше твоего, я вовсе не желал, чтоб меня считали тихоней или дурачком.

— Ну, нет, дурачками-то мы не были, а просто повесы и лентяи… — заключил Огюст. — Сегодня мы просим у вас извинения, господин Фроман. И я совершенно с вами согласен, я нахожу, что, если у Жюля есть способности, надо помочь ему выйти в люди. Мы за прогресс, черт подери!

Марк был так обрадован словами Огюста, что решил пока не настаивать на своем предложении и отложить окончательный разговор с родителями Жюля. Он рассказал Огюсту, что видел на днях его невесту Анжелу Бонгар; эта молодая особа, должно быть, довольно энергичная и сумеет как следует устроить свою жизнь. Польщенный Огюст рассмеялся, и Марку захотелось продолжить опыт, — прощупать и этого своего бывшего воспитанника, узнать его мнение о деле Симона.

— А Фернан Бонгар, брат Анжелы, что женился на вашей сестре Люсиль, помните, когда он с вами учился у меня…

Братья снова принялись хохотать:

— Ого, Фернан Бонгар, вот у кого была дубовая башка!

— Так этот самый Фернан заявил, когда речь зашла о несчастном Симоне, что тот получил от евреев пять миллионов и эти деньги где-то спрятаны до той поры, пока Симон не вернется с каторги, а вместо него туда пошлют монаха из Общины христианской веры.

Внезапно г-жа Долуар стала очень серьезной, и ее коренастая фигура напряженно застыла. Папаша Долуар, еще крепкий, но уже с проседью в волосах, до сих пор молчал. Но тут он досадливо отмахнулся и процедил сквозь зубы:

— В такие дела нам нечего соваться, жена правильно говорит.

Но Огюст подхватил со смехом:

— Ну, как же, об этом кладе еще писали в «Пти Бомонтэ». Ничего удивительного, если Фернан поверил этой сказке… Пять миллионов, зарытых в земле, ловко выдумали!

Задетый за живое отец сказал:

— Почему выдумали?.. Ишь какой прыткий! Ты не знаешь, на что эти жиды способны. У нас в полку был один капрал, он служил у еврейского банкира. Так вот, банкир каждую субботу отправлял в Германию бочки с золотом, капрал собственными глазами видел, все золото Франции туда уплыло… Нас продали, это точно.

— Да ну, папа, — не слишком почтительно перебил его Огюст, — уж мы наслышались твоих полковых историй. Ведь я сам только что из казармы, так ты уж мне не рассказывай!.. Чего только там тебе не наговорят, Шарль!

Огюст недавно вернулся с военной службы, а в октябре должны были призвать Шарля.

— Вы понимаете, — продолжал он, обращаясь к Марку, — я не могу поверить этой чепухе про пять миллионов, зарытых под деревом, которые будут откапывать при лунном свете… Во всяком случае, я считаю, что лучше всего было бы оставить Симона там, будет уж морочить нам голову, — так я и поверю, что он невиновен!

Это неожиданное заключение удивило и опечалило Марка, который радовался, слушая, как разумно рассуждает его бывший ученик.

— Что вы говорите? — недоумевал Марк. — Симон невиновен, подумайте, какую муку он переживает! Нам никогда не расплатиться за все перенесенные им страдания.

— Ну, его невиновность еще надо доказать. Чем больше я об этом читаю в газетах, тем больше путается у меня в голове.

— Потому что вы читаете всякие враки. Давайте разберемся. Ведь теперь доказано, что пропись принадлежала школе Братьев. Улика — оторванный уголок прописи, найденный у отца Филибена; грубая ошибка экспертов тоже выявлена, подпись и росчерк, несомненно, сделаны рукой брата Горжиа.

— Ничего этого я не знаю, не могу же я читать все, что печатают! Повторяю вам, чем больше мне объясняют, в чем дело, тем меньше я понимаю. В общем, раз эксперты и суд признали, что пропись принадлежит Симону, то, по всей вероятности, так оно и есть.

Он упрямо стоял на своем, как его ни убеждал Марк, который был очень огорчен: ему на мгновенье показалось, что Огюст мыслил более свободно, — нет, он по-прежнему был глух к истине и не способен ее воспринять.

— Ну, хватит, — решительно сказала г-жа Долуар; она была женщина простая и осторожная. — Извините меня, господин Фроман, я прошу в нашем доме больше не говорить об этом деле. Вы, конечно, вольны поступать, как вам угодно, я не могу вам указывать. Ну, а мы люди бедные, и нам не следует вмешиваться в то, что нас не касается.

— Но если бы одного из ваших сыновей, ни в чем не повинного, послали на каторгу, ведь вы не сказали бы тогда, что это вас не касается. А мы боремся именно за то, чтобы искоренить чудовищную несправедливость.

— Все это так, господин Фроман. Но моего сына не пошлют на каторгу, потому что я стараюсь быть в ладу со всеми, даже со священниками. Ведь сила-то на их стороне. А я вовсе не хочу наживать себе врагов.

Долуар, как добрый патриот, тоже захотел высказаться.

— Подумаешь, священники, плевать мне на них! Родина нуждается в защите, а правительство унижается перед Англией.

— Сделай милость, помолчи, — заметила жена. — Что правительство, что священники, какое нам дело до них. Был бы у нас всегда кусок хлеба, и то ладно.

И Долуару пришлось смириться, хотя перед товарищами он выставлял себя социалистом, толком не понимая, что это такое. Огюст и Шарль, правда, были грамотнее родителей, но все же соглашались с матерью; из-за недостатка образования они были готовы во всем сомневаться и коснели в тупом эгоизме: будучи невежественными, они не могли постичь закон человеческой солидарности, который требует, чтобы каждый обретал свое счастье в счастье всех людей. Одни только маленький Жюль был охвачен жаждой знания и с тревогой ждал, какой оборот примет дело.

Марк с огорчением понял всю бесполезность дальнейшего спора и на прощанье сказал г-же Долуар:

— Мы еще увидимся с вами, сударыня, и побеседуем; я все же надеюсь, что вы позволите Жюлю стать учителем.

— Да, да, господин Фроман. Но мы не можем истратить на это ни гроша, мы и так останемся в накладе.

Дома Марк погрузился в горькие думы. Он вспоминал, что в день ареста Симона тоже заходил сначала к Бонгарам, а потом к Долуарам. Эти жалкие люди ничуть не изменились: испытывая вечный гнет, обреченные на неблагодарный труд, они замкнулись в своем невежестве и равнодушии и ничем не интересовались из боязни навлечь на себя еще новые беды. Безусловно, их дети уже кое-чему научились, но познания их были сбивчивы, и они еще не в силах были постигнуть истину и действовать в ее духе. По сравнению с Фернаном Бонгаром, помыслы которого не простирались за пределы клочка его земли, Огюст и Шарль были более развиты, уже начинали рассуждать, не принимали на веру любую нелепую выдумку; но какой длинный путь еще предстоит пройти их детям и внукам, прежде чем их мысль окончательно освободится! Марк с грустью думал, что они продвигаются вперед крайне медленно, однако с этим следует мириться, если он хочет с прежней энергией продолжать свой тяжелый просветительный труд, дело освобождения масс.

Через несколько дней Марк встретил Савена, с которым у него были досадные столкновения еще в те времена, когда сыновья этого желчного чиновника, Ашиль и Филипп, посещали школу. Трусливый, всегда опасавшийся прогневить начальство, Савен был послушным орудием конгрегации; он находил нужным из осторожности служить церкви, хотя не был верующим и считал себя независимым, суровым республиканцем. Одно за другим обрушились на него два несчастья, и душу его захлестнула горечь. Его дочь Ортанс, примерная ученица, которой так гордилась мадемуазель Рузер, глядя, с каким рвением она принимала первое причастие, прелестная, лукавая, рано созревшая девушка, в шестнадцать лет отдалась первому попавшемуся парню, приказчику из молочной, и уязвленный в своей гордости отец, мечтавший выдать свою красотку за сына начальника, узнав о ее беременности, в отчаянии согласился на этот неравный брак. Вслед за тем измена жены, изящной и нежной Маргариты, нанесла ему еще более жестокую рану; болезненно ревнивый, убежденный, что религия надежная узда для склонных к разврату женщин, он, несмотря на свое отвращение к церкви, заставлял жену выполнять все религиозные обряды и навязал ей в исповедники настоятеля монастыря капуцинов, отца Теодоза, смуглолицего Христа, о котором грезили его духовные дочери. Никто не знал точно, что именно произошло, но ходили слухи, что, зайдя как-то вечером в церковь за женой, муж застал ее на месте преступления в темном углу: отец Теодоз обнимал ее, и они жадно целовались. Савен пришел в ярость, но, опасаясь неприятностей, не затеял скандала; особенно страдал этот ревнивый глупец оттого, что по иронии судьбы сам натолкнул на грех верную ему до тех пор супругу. Говорили, что он беспощадно мстил несчастной женщине, и их семейная жизнь стала настоящим адом.

Возненавидев священников и монахов, Савен стал терпимее относиться к Марку. Он с отвращением тянул чиновничью лямку и возвращался из конторы домой раздраженный и отупевший, но, заметив Марка, оживился.

— А, господин Фроман, очень рад встретиться с вами… Прошу вас, зайдемте ко мне: меня крайне беспокоит мой Филипп, он безумно ленив, вы одни могли бы усовестить его.

— С удовольствием, — ответил Марк, которому всегда хотелось самому во всем убедиться.

В тесной, неуютной квартире на улице Фош г-жа Савен, еще очень привлекательная в сорок четыре года, спешно заканчивала свою работу — цветы из бисера, — которую должна была сдать в тот же вечер. После злополучной истории с женой Савен уже не стыдился, если посторонние заставали ее за работой, как будто видел в этом искупление ее вины. Пусть ходит в передниках и вносит свою долю на содержание семьи; а ведь, бывало, он так гордился ею, когда она шла по улице в нарядной шляпке, точно важная дама. Да и сам он перестал следить за собой и одевался крайне небрежно. Войдя в комнату, он сразу набросился на жену.

— Опять ты завалила всю комнату своим хламом! Господину Фроману даже негде присесть!

Госпожа Савен слегка покраснела; быстро собирая свои катушки и картонки, она боязливо и кротко заметила:

— Но, мой друг, мне ведь нужно место для работы. Ты пришел неожиданно рано.

— Конечно, я всегда прихожу неожиданно для тебя.

В этих словах был жестокий намек, и г-жа Савен еще больше смутилась. Муж чувствовал себя таким незначительным, был так принижен, столько лет корпел в конторе без всякой надежды на повышение или прибавку, что никак не мог ей простить измены с этим великолепным самцом. Болезненный, раздражительный, завистливый, он бесился, улавливая в ее ясных глазах сознание вины; слабая женщина не могла устоять перед роковым соблазном, — даже сравнить нельзя было тощего, тщедушного Савена с дюжим молодцом, которого муж сам навязал ей. Съежившись, стараясь быть незаметной, г-жа Савен занялась своей работой.

— Садитесь, господин Фроман, — сказал Савен. — Вот мой великовозрастный сын, он приводит меня в отчаяние. Скоро ему минет двадцать два года, он уже перепробовал несколько профессий, но все без толку и теперь только смотрит, как работает мать, да подает ей бисер.

Филипп молча, со смущенным видом, сидел в углу. Г-жа Савен, оскорбленная словами мужа, бросила на сына нежный взгляд; он слабо улыбнулся в ответ, точно хотел успокоить ее. Чувствовалось, что страдания сблизили их. Хилый и бледный Филипп в школе был скрытным, лживым трусишкой; теперь этот вялый и сумрачный юноша прибегал к заступничеству матери, доброй и отзывчивой; она была еще так молода с виду, что казалась старшей сестрой, жалела его и страдала вместе с ним.

— Напрасно вы не послушались моего совета, — сказал Марк. — Мы сделали бы его учителем.

— Ну нет, извините! — возразил Савен. — Пусть уж лучше сидит у меня на шее… Разве это профессия? До двадцати лет человека начиняют знаниями в разных школах, а потом ему платят шестьдесят франков в месяц, и только после десяти лет службы он может получать сто франков… Теперь никто не хочет быть учителем, последний крестьянин предпочитает дробить камни на дороге!

Марк уклонился от прямого ответа.

— Мне казалось, что я уговорил вас дать Леону педагогическое образование.

— Да что вы! Я устроил его у торговца искусственными удобрениями. Мальчику только минуло шестнадцать, а он уже зарабатывает двадцать франков в месяц… Сам же после мне спасибо скажет.

Марк с сожалением покачал головой. Он помнил Леона еще крошкой, на руках у матери. Позже, лет шести, он поступил в школу и учился до тринадцати лет; он был куда способнее старших братьев, и Марк возлагал на него большие надежды. Г-жа Савен, по-видимому, тоже очень жалела, что Леон не будет дальше учиться, — в ее прекрасных глазах отразилась грусть.

— Так что же вы мне посоветуете? — спросил Савен. — Очень вас прошу, пристыдите этого бездельника, пусть возьмется за работу. Вас он, может быть, послушается, ведь вы были его учителем.

Тут вошел Ашиль. С пятнадцати лет он служил рассыльным у судебного пристава и, хотя сейчас ему было уже двадцать два, до сих пор даже на хлеб себе не зарабатывал. Еще более болезненный, чем брат, он казался совсем мальчишкой, это был все тот же малодушный и коварный школьник, всегда готовый предать товарища, лишь бы избегнуть наказания. По-видимому, его удивил приход Марка; поздоровавшись, он сказал с плохо скрываемой злобой:

— Интересно, что появилось в «Пти Бомонтэ»? Газеты сегодня нарасхват. Наверно, опять об этом грязном деле.

Марк уже читал статью — бесстыдное, лживое оправдание брата Горжиа. Он решил узнать мнение молодых людей.

— Пусть «Пти Бомонтэ» пишет, что ей угодно, — хотя бы о зарытых в землю миллионах, — или нагло опровергает бесспорные факты, невиновность Симона несомненна.

Близнецы пожали плечами. Ашиль отвечал, растягивая слова:

— Ну, сказки о зарытых миллионах хороши только для дураков: газетчики действительно уж слишком заврались, это ясно всякому. Но нам-то какое дело?

— Какое вам дело? — озадаченно переспросил Марк.

— Ну да, я хочу сказать, что эта бесконечная история порядком всем надоела и нас совершенно не касается.

Марк заволновался:

— Вы меня огорчаете, друзья мои… Вы-то сами считаете Симона невиновным?

— Думаю, что так. Конечно, дело не совсем ясное, но если внимательно читать, пожалуй, скорее можно признать его невиновным.

— Но в таком случае неужели вас не возмущает, что его сослали на каторгу?

— Понятно, ему не сладко приходится. А сколько там еще таких же безвинно осужденных! Вообще я не возражаю, пусть его освободят. Но у каждого довольно своих собственных неприятностей, очень нужно портить себе жизнь из-за чужой беды!

Филипп тихо произнес:

— А я не думаю об этом деле, потому что не хочу даром расстраиваться. Если бы от нас что-нибудь зависело, тогда, конечно, мы обязаны были бы действовать. Но ведь мы бессильны, так, по-моему, уж лучше не обращать внимания и не вмешиваться.

Напрасно Марк возражал против такого равнодушия, в их трусливом эгоизме он усматривал низкое предательство. Ведь самые слабые, самые незаметные голоса сливаются в громовой протест, выражающий непреклонную волю народа. Никто не вправе уклоняться от выполнения своего долга, даже единичное вмешательство может изменить судьбу людей. Ошибочно думать, что цель этой борьбы — освобождение одного человека, — весь народ должен проявить единодушие, ибо, охраняя свободу другого, каждый защищает собственную свободу. И, кроме того, представляется такая прекрасная возможность осуществить задачу целого века, ускорить столь медленно совершающийся политический и социальный прогресс. С одной стороны все силы реакции, объединившиеся против безвинного страдальца, с целью поддержать ветхое здание католицизма и монархизма, с другой — все просвещенные и свободные умы, сплотившиеся во имя истины и справедливости в надежде на прекрасное будущее: стоит им сделать дружное усилие, и мракобесы будут погребены под обломками ветхого, источенного червями, шаткого здания. Дело Симона приобретало огромное значение; теперь речь шла не только об освобождении безвинного, но о муках человечества, ожидавшего избавления от вековых оков. Симон олицетворял освобождающийся французский народ, который стремился обрести человеческоедостоинство и счастье.

Марк внезапно умолк, заметив, что Ашиль и Филипп ошалело уставились на него, моргая подслеповатыми глазками.

— Что вы говорите, господин Фроман! Уж очень много вы сюда припутали, мы и слушать вас не станем. Ничего мы не знаем, ничего сделать не можем.

Савен не вмешивался в разговор, только язвительно усмехался, едва сдерживая раздражение. Наконец его прорвало:

— Все это глупости, разрешите мне прямо вам сказать, господин Фроман. Я далеко не уверен в невиновности Симона. Не скрою, я остался при прежнем мнении; не желаю я читать о процессе, убейте меня, если я поверю хоть одной строчке из той галиматьи, что печатается в газетах. Помилуй бог, я говорю это не из любви к попам! Это сущие мерзавцы, чтоб они все сдохли! Но религия есть религия. Все равно как армия: армия — это живая сила Франции. Я республиканец, масон, смею даже сказать, социалист, в лучшем смысле этого слова; но прежде всего я француз, и я не позволю посягать на честь Франции. Симон, безусловно, виновен, это доказано и общественным мнением, и следствием, и приговором, и, наконец, гнусными махинациями, которые до сих пор проделывают жиды с целью выручить Симона. И если бы каким-то чудом он оказался невиновным, — это было бы огромным несчастьем для страны; тогда обязательно пришлось бы доказывать его виновность.

Это было так нелепо и бессмысленно, что Марку оставалось только замолкнуть. Он уже собрался уходить, но тут явилась Ортанс со своей семилетней дочуркой Шарлоттой. Ортанс очень изменилась с тех пор, как вышла замуж за своего соблазнителя, приказчика из молочной: то была уже не прежняя хорошенькая девушка, но вечно озабоченная, погрязшая в нужде женщина. Савен встречал ее довольно неприветливо: он считал себя опозоренным, замужество дочери уязвляло спесь озлобленного мелкого чиновника. Он смягчался, только поддаваясь очарованию умненькой и живой малютки Шарлотты.

— Здравствуй, дедушка, здравствуй, бабушка… А я сегодня опять была первой по чтению и получила от мадемуазель Мазлин награду.

Девочка была так прелестна, что г-жа Савен бросила работу, схватила Шарлотту на руки и, осыпая ее ласками, сразу утешилась и позабыла обо всех неприятностях. Шарлотта поделилась своей радостью и с Марком.

— Знаете, господин Фроман, сегодня я была первой. Правда, чудесно!

— Конечно, чудесно, моя крошка. Я знаю, что ты умница… Слушайся всегда мадемуазель Мазлин, и из тебя выйдет воспитанная, разумная девушка; ты будешь счастлива сама и подаришь счастье своим близким.

Ортанс уселась со смущенным видом, Ашиль и Филипп переглядывались, им хотелось прогуляться до обеда. Савен снова принялся за свое: счастье близких, он о таком и не слыхивал, ни ее бабушка, ни мать никогда не дарили ему счастья. Если мадемуазель Мазлин совершит подобное чудо и из девочки выйдет какой-то толк, он непременно сообщит об этом мадемуазель Рузер. Потом, видя, что жена смеется и играет с ребенком, словно помолодев от радости, он злобно одернул ее и заставил снова взяться за работу; бедняжка с трудом удержалась от слез.

Марк стал прощаться, и Савен опять заговорил о своем деле.

— Значит, вы ничего мне не посоветуете относительно моего бездельника… Не могли бы вы выхлопотать для него местечко в префектуре через господина Сальвана, ведь он друг Ле Баразе?..

— В самом деле, можно попытаться. Я непременно поговорю с господином Сальваном.

Марк ушел; опустив голову, он медленно шагал по улице, размышляя обо всем, что слышал и наблюдал в трех семьях своих бывших учеников, которые посетил за последние дни. Безусловно, Ашиль и Филипп, сыновья чиновника Савена, умственно несколько созрели и лучше разбирались в происходящем, чем дети каменщика Долуара, Огюст и Шарль, в свою очередь, опередившие тупого и легковерного Фернана, сына крестьянина Бонгара. У Савенов он столкнулся со слепым упрямством отца, который, не избавившись от ложных понятий и ничему не научившись, плелся в привычной колее нелепых заблуждений; в своем развитии дети недалеко ушли от отца. Приходилось довольствоваться хотя бы этим. Но какой незначительный результат почти пятнадцати лет упорного труда, — вот что грустно! Марку становилось страшно при мысли, как настойчиво, с какой преданностью долгу и верой в свое дело должны трудиться целые поколения скромных начальных учителей, прежде чем им удастся превратить всех невежественных, забитых и униженных в разумных, свободных людей. Его преследовала мысль о Симоне, угнетало сознание, что сам он не в силах взрастить, как взращивают обильный урожай, новое поколение поборников истины и справедливости, способных возмутиться против застарелого беззакония и исправить его. Нация по-прежнему не желала стать той благородной нацией, в справедливость и великодушие которой он так долго верил. Он жестоко терзался, не в силах примириться с бессмысленным фанатизмом Франции. Потом, с удовольствием вспомнив о Шарлотте, смышленой малютке, что так радовалась своей награде, он снова воспрянул духом: будущее принадлежит детям, они пойдут вперед семимильными шагами, когда сильные, просвещенные умы увлекут их за собой.

Подходя к школе, он встретил г-жу Феру, тащившую узел с готовой работой, и сердце его снова болезненно сжалось. Старшая дочь г-жи Феру долго болела и умерла, но погубила ее не болезнь, а нищета. Теперь г-жа Феру жила с младшей дочерью в отвратительной лачуге; обе трудились не покладая рук, но не могли заработать даже на хлеб.

Завидев Марка, она попыталась незаметно ускользнуть, стыдясь своего жалкого вида, но Марк остановил ее. Когда-то г-жа Феру была полной, привлекательной блондинкой, с пухлым ртом и красивыми, яркими, выпуклыми глазами; теперь перед Марком стояла изможденная, сгорбленная, преждевременно состарившаяся женщина.

— Добрый день, госпожа Феру! Все шьете, работа идет понемножку?

Она смутилась, но быстро овладела собой.

— Какое там, господин Фроман, мы с дочкой работаем до упаду, в глазах уж рябит — и хорошо, если нам вдвоем удастся заработать хоть двадцать пять су в день.

— Ведь вы подавали в префектуру прошение о выдаче вам пособия как вдове учителя.

— Подавала, но нам даже не ответили. Тогда я собралась с духом и сама туда отправилась; так я, право, думала, что меня там арестуют. Какой-то представительный брюнет с красивой бородой накричал на меня: видно, я издеваюсь над людьми, если смею упоминать о муже, он был дезертир, анархист, военный преступник, которого застрелили, как бешеную собаку. Такого страху на меня нагнал, до сих пор опомниться не могу.

Потрясенный ее словами, Марк молчал; г-жа Феру осмелела.

— Господи! Мой несчастный Феру — бешеная собака! Вы-то его знали, когда мы жили в Морё. Он только и мечтал о самопожертвовании, братстве, истине, справедливости, но мы постоянно бедствовали, его так мучили, так травили, что он просто обезумел… Он уехал, и больше я его не видела. На прощание он сказал: «Франция — пропащая, насквозь прогнившая страна, попы и гнусная пресса растлили ее, она по уши увязла в невежестве и суевериях, и никто уж не вытащит ее из этого болота…» И знаете, господин Фроман, ведь он был прав.

— Нет, нет, госпожа Феру, он был неправ. Никогда нельзя считать свою родину безвозвратно погибшей.

Но она запальчиво крикнула:

— А я вам говорю, он был прав!.. Что вы, ослепли? В Морё что творится — просто позор! Этот поповский прихвостень Шанья делает из своих учеников сущих тупиц: за последние годы ни один из них не смог сдать выпускной экзамен. А ваш преемник в Жонвиле Жофр тоже усердно пляшет под дудку аббата Коньяса! Если так и дальше пойдет, то за десять лет Франция наверняка разучится читать и писать.

Гневно выпрямившись, эта женщина, жертва социальной несправедливости, изливала в зловещем пророчестве всю свою ненависть.

— Слышите, господин Фроман, Франция погибла, она не способна на благие и справедливые деяния; скоро она превратится в труп, подобно тем странам, где католицизм гнездится как паразит, вызывающий разложение!

И, напуганная своим выпадом, потрясенная собственной смелостью, г-жа Феру с беспокойным и приниженным видом поспешила в лачугу, где изведала столько горя и где ждала ее безмолвная бледная дочь.

Марк был поражен, ему чудилось, что он слышит голос самого Феру, бросавшего горькие, суровые слова из глубины могилы, — обездоленный и загубленный школьный учитель неистово вопил о своих жестоких муках. Г-жа Феру в своем озлоблении сгустила краски, но все, что она сказала, было правдой: Шанья затуманивал головы в Морё, в Жонвиле Жофр усердно сеял суеверия и ложь, следуя указаниям упрямого и ограниченного аббата Коньяса, хоть в душе и бесился, что начальство не спешит признать его заслуги и он до сих пор еще не назначен заведующим школой в Бомоне. Да и во всей округе столь важное дело начального образования обстояло ничуть не лучше. В Бомоне почти все школы находились в руках малодушных, заботившихся лишь о своей карьере учителей и учительниц, пресмыкавшихся перед церковью. Особой похвалы заслуживало благочестивое рвение мадемуазель Рузер. Дутрекен, в свое время приверженец республики, из патриотических побуждений незаметно сделавшийся реакционером, даже уйдя в отставку, оставался непререкаемым авторитетом, его ставили в пример начинающим учителям как человека возвышенного образа мыслей. Разве могли эти молодые преподаватели поверить в невиновность Симона и добиваться уничтожения школ конгрегаций, если такой выдающийся человек, герой 1870 года, друг основателя Республики, перешел на сторону конгрегаций во имя защиты родины от происков евреев? Отдельные лица, как мадемуазель Мазлин, по-прежнему упорно трудившаяся ради торжества разума и справедливости, или Миньо, увлеченный высоким примером, всецело преданный делу истинного просвещения, тонули в массе подлецов и предателей; и несмотря на передовых учителей, ежегодно прибывавших из Нормальной школы, очень медленно расширялся кругозор преподавателей начальных школ, очень медленно крепли их нравственные качества и преданность долгу. И все же Сальван продолжал бороться за духовный подъем народа, горячо веря в успех, убежденный, что только скромный преподаватель начальной школы сможет спасти страну от мракобесия, когда освободится от оков невежества и станет учить истине, справедливости. Сальван беспрестанно повторял: каков учитель начальной школы, таков будет народ. Прогресс был пока еще мало заметен: еще многие поколения учителей и учеников будут углублять свои познания и нравственно совершенствоваться, прежде чем смогут освободить народ от обмана и заблуждений.

Разочарование, вынесенное Марком из бесед с его бывшими учениками, вопль отчаяния, донесшийся из могилы Феру, лишь укрепили его страстную решимость продолжать борьбу, не щадя сил. С некоторых пор он занимался вопросом внешкольного просвещения с целью наладить связь учителей с их бывшими учениками, которые по закону должны были кончать школу в тринадцать лет. Повсюду возникали добровольные общества, предполагалось организовать объединения таких обществ по округам, департаментам, по всей стране, а также учредить патронаты, союзы взаимопомощи, кассы по выдаче пенсий и пособий. Особенно необходимо было, по мнению Марка, организовать в помещении школы вечерние курсы для взрослых. Мадемуазель Мазлин уже приступила к такого рода вечерним занятиям, которые пользовались большим успехом; она читала своим бывшим ученицам, теперь уже взрослым девушкам, курс домоводства, домашней гигиены и ухода за больными. Желающих посещать курсы было так много, что она даже отказалась от воскресного отдыха и стала заниматься с теми, кто не был свободен в будни. Мадемуазель Мазлин часто говорила, что испытывает большое удовлетворение, наставляя на путь истинный своих девочек, помогая им стать добрыми супругами и матерями, хорошими хозяйками, способными поддерживать здоровье членов семьи, дарить им радость и счастье. Марк последовал ее примеру и три раза в неделю стал заниматься по вечерам со своими бывшими учениками, стараясь пополнить их образование необходимыми в жизни практическими сведениями. Щедрой рукой сеял он добрые семена в молодых умах, помышляя, что будет вознагражден за свои усилия, если из ста зерен хоть одно взойдет и принесет плоды. Особое внимание он уделял тем немногим ученикам, которых предназначал к педагогической деятельности; подолгу с неослабным рвением работал с ними, готовил их к экзаменам в Нормальную школу. Таким занятиям он посвящал воскресные дни, и это был для него лучший отдых.

Ему наконец удалось, после долгих уговоров, добиться от г-жи Долуар согласия продолжать образование маленького Жюля, которого он хотел подготовить в Нормальную школу. Туда же был принят самый любимый ученик Марка, Себастьен Мильом; с тех пор как начался пересмотр дела Симона, а вместе с тем поднялось и значение светской школы, мать Себастьена, г-жа Александр, вернулась в писчебумажный магазин и стала работать вместе со своей невесткой, г-жой Эдуар. Однако она по-прежнему предпочитала оставаться в тени, чтобы не отпугнуть клиентов-клерикалов, которые все еще играли в городе первую скрипку. Уже на втором году обучения в Нормальной школе Себастьен стал любимым учеником Сальвана; тот с радостью видел в юноше одного из будущих проповедников, которые понесут по селениям живое слово истины и знания. А в начале нового учебного года Марк передал старому другу Сальвану еще одного своего ученика, Жозефа Симона, который решил, несмотря на тяжелые препятствия, стать учителем и надеялся одержать победу на том поприще, где столь трагично окончилась борьба, какую вел его отец. Итак, Себастьен и Жозеф оказались опять вместе, воодушевленные одним стремлением, проникнутые одной верой, и новые узы еще крепче связали старых друзей. И как они бывали рады, когда в свободные часы могли заглянуть в Майбуа и побеседовать со своим учителем!

События развертывались очень медленно, а Марк по-прежнему ожидал Женевьеву, переходя от разочарования к надежде. Напрасно рассчитывал он, что, осознав свою ошибку, развеяв религиозный дурман, она вернется к нему; теперь всю надежду он возлагал на спокойную твердость дочери, которая была его единственным утешением. Луиза сдержала свое слово и приходила к отцу по четвергам и воскресеньям, всегда бодрая, полная решимости. Он не осмеливался расспрашивать ее о Женевьеве, а Луиза отмалчивалась, — по-видимому, ей тяжело было говорить о матери, ведь пока она еще не могла сообщить ему ничего утешительного. Скоро ей должно было исполниться шестнадцать лет, и с годами она все острее ощущала боль незаживающей раны, от которой все они страдали; она так горячо любила отца и мать, ей хотелось бы помочь им, утолить их страдания, вернуть друг другу! Когда в глазах отца она читала все возраставшую тоску и тревогу, она осторожно затрагивала постоянно занимавший их больной вопрос, который они обычно обходили молчанием.

— Мама еще плохо себя чувствует, ее надо очень беречь, я не решаюсь побеседовать с ней по-дружески. Все же я не теряю надежды, иной раз она приласкает меня, крепко обнимет, а сама при этом плачет. Правда, порой она бывает сурова и несправедлива, упрекает меня, что я ее не люблю, говорит, что никто никогда не любил ее… Видишь ли, папа, ее надо пожалеть, ведь она, должно быть, очень мучается, если считает, что никогда не сможет удовлетворить свою потребность в любви.

— Но почему же она не возвращается ко мне? Ведь я по-прежнему люблю ее больше жизни, и если она все еще меня любит, мы были бы так счастливы! — взволнованно восклицал Марк.

Луиза с грустной лаской тихонько закрывала ему рот рукой.

— Нет, нет, папа, не надо об этом говорить. Зачем я начала — только напрасно расстроила тебя! Будем ждать… Теперь я постоянно с мамой, должна же она в конце концов понять, что только мы с тобой и любим ее. И тогда я приведу ее.

Порой Луиза являлась в каком-то особенном настроении; вид у нее был решительный, глаза блестели, точно после схватки. Отец сразу догадывался, в чем дело.

— Ты, наверно, снова ссорилась с бабушкой.

— А, ты заметил! Ну да, видишь ли, сегодня утром она опять целый час укоряла и срамила меня из-за того, что я не иду к причастию, стращала адскими муками. Она поражена и до крайности возмущена моим, как она говорит, непостижимым упорством.

У Марка на время поднималось настроение, и он весело улыбался. Он так боялся, что его Луиза уступит, как уступили бы на ее месте другие девочки! Он с радостью убеждался в ее твердости и ясном уме, не изменявшими ей даже в отсутствие отца, готового поддержать ее. Марка охватывала нежность к дочери, он представлял себе, как трудно ей выдерживать все эти сцены, как изводят ее бесконечными выговорами и упреками.

— Моя бедная дочурка, сколько у тебя мужества! Тебе, наверно, очень в тягость эти постоянные ссоры!

Но она спокойно улыбалась в ответ.

— Ну какие же ссоры, папочка! Я всегда почтительна с бабушкой, со мной не поссоришься. Правда, она все время сердится и разносит меня. Но я выслушиваю ее очень внимательно и никогда не противоречу. Вот если она во второй и в третий раз начнет повторять свои поучения, тут уж я очень спокойно говорю ей: «Что делать, бабушка, я обещала папе, что до двадцати лет не буду решать, пойду ли к первому причастию, и сдержу свое обещание, ведь я поклялась». Я все время твержу одно и то же, уже запомнила эту фразу наизусть и не меняю в ней ни одного словечка. Понимаешь, это неопровержимый довод. Мне даже становится жаль бедную бабушку: стоит мне произнести первые слова, как она в ярости выскакивает из комнаты, хлопнув дверью перед самым моим носом.

В глубине души Луизу мучило это беспрерывное состояние войны. Но отец был в восторге, и она ласково обнимала его, повторяя:

— Будь спокоен, недаром же я твоя дочь. Меня никогда не уговорят сделать то, что я решила не делать.

Она твердо намеревалась стать учительницей, и ей пришлось выдержать целое сражение, чтобы отвоевать у бабушки право поступить в Нормальную школу. К счастью, мать поддерживала Луизу; Женевьеву страшило необеспеченное будущее и все возраставшая скупость г-жи Дюпарк, чьи скромные средства уходили на благочестивые пожертвования. Старуха требовала, чтобы Марк оплачивал содержание жены и дочери, — ей хотелось досадить этим Марку, — и ему приходилось отдавать им большую часть своего скудного жалованья. Быть может, подстрекаемая добрыми друзьями и наставниками, незаметно руководившими интригой, она добивалась скандала, в надежде, что Марк откажет ей. Но он, при всей скудости своих средств, тотчас же согласился, он был счастлив уже тем, что по-прежнему остается главой семьи, ее опорой и кормильцем. Теперь к одиночеству прибавилось еще безденежье, они с Миньо питались более чем скромно. Но он от этого ничуть не страдал: его радовала мысль, что Женевьеву тронуло его великодушие и она наконец поняла, как важно для Луизы продолжать образование, чтобы добиться в будущем самостоятельности. И Луиза, окончив начальную школу, не прекращала занятии с мадемуазель Мазлин, готовившей ее ко вступительному экзамену в Нормальную школу — лишний повод для докучливых нападок г-жи Дюпарк, которую новая мода на ученых девиц просто выводила из себя; по ее мнению, молодой девушке, кроме катехизиса, ничего знать не следовало. Почтительные реплики Луизы: «Да, бабушка… разумеется, бабушка…» — еще больше сердили ее, и тогда она обрушивалась на Женевьеву, но та, раздражаясь, в свою очередь, подчас давала ей резкий отпор.

Однажды, узнав от Луизы о таком столкновении, Марк изумленно спросил дочь:

— Как, неужели мама поссорилась с бабушкой?

— Да, папочка, и не в первый раз. Ты ведь знаешь, она не очень-то сдерживается. Начинает сердиться, кричать, а потом дуется в своей комнате — помнишь, и здесь последнее время она тоже частенько запиралась у себя.

Марк слушал, стараясь не выдавать тайной радости, вновь воскресавшей в нем надежды.

— А госпожа Бертеро вмешивается в эти споры?

— Нет, бабушка Бертеро всегда молчит. Мне кажется, она на нашей стороне, но не осмеливается вступиться за нас, потому что боится неприятностей. А вид у нее такой грустный и совсем больной.

Однако время шло, а надежды Марка не оправдывались. Он старался как можно меньше расспрашивать дочь о том, что делается в угрюмом доме на площади Капуцинов, — ему претило превращать ее в доносчицу. Если она сама не рассказывала о матери, Марк неделями томился в мучительном неведении, теряя всякую надежду. Единственной его отрадой были чудесные часы, какие он проводил с Луизой по четвергам и воскресеньям. Частенько в эти дни, чтобы увидеться с Луизой — подругой их детских лет, — Марка навещали Жозеф Симон и Себастьен Мильом, учившиеся в бомонской Нормальной школе. Друзья вели неумолчные беседы, и их ликующая молодость, отвага, вера в будущее, их звонкий смех наполняли радостью пустой, унылый дом, вливали новые силы в душу Марка. Он просил Жозефа приводить иногда с собой сестру Сарру из дома Леманов, которых часто навещал, приглашал и мать Себастьена, г-жу Александр. Ему хотелось бы объединить вокруг себя всех честных людей, борцов за лучшее будущее человечества. В этих сердечных встречах крепли прежние симпатии, но теперь дружба между Себастьеном и Саррой, Жозефом и Луизой вырастала в глубокую и нежную привязанность, а Марк смотрел на них с улыбкой и, размышляя о том, что лишь будущие поколения сумеют одержать окончательную победу, полагался на мать-природу, на благотворную силу любви. Бездеятельность кассационного суда приводила Давида и Марка в отчаяние, они уже теряли всякую надежду, как вдруг пришло письмо от Дельбо, который сообщал, что получил важное известие и просит их зайти переговорить. Они поспешили к нему. Новость действительно оказалась очень важной и должна была потрясти весь Бомон. Епархиальный архитектор Жакен, старшина присяжных, осудивших Симона, после тяжелой и длительной душевной борьбы решился наконец облегчить свою совесть. Этот глубоко набожный и безупречно честный человек постоянно помышлял о своем спасении и боялся, скрывая правду, навеки погубить свою душу. Говорили, что его духовник, смущенный исповедью, не смея высказаться, предложил ему обратиться за советом к отцу Крабо и что Жакен не признавался до сих пор лишь под сильным нажимом отца иезуита, присуждавшего его к молчанию ради интересов церкви. А между тем именно совесть христианина, вера в божественность Христа, пришедшего на землю ради торжества правды и справедливости, и заставили Жакена наконец открыть сжигавшую его ужасную тайну. Дело заключалось в том, что председатель суда Граньон передал присяжным документ, о котором не знали ни защита, ни подсудимый. Призванный в совещательную комнату для разъяснения присяжным применения статей закона, Граньон показал им письмо, полученное уже после окончания судебных прений, — пресловутое письмо Симона, снабженное припиской и подписью, совершенно тождественной с подписью на прописи. Именно на этот документ и намекал отец Филибен, давая на суде свое сенсационное показание, утверждая, что собственными глазами убедился в виновности Симона, но не может высказаться яснее, ибо связан тайной исповеди. Теперь было доказано, что, хотя письмо действительно написано рукой Симона, приписка и подпись являлись бессовестной подделкой, до того грубой, что не обманулся бы и ребенок.

Дельбо ликовал.

— Ну, что я вам говорил! — воскликнул он при виде Давида и Марка. — Теперь у нас есть доказательство незаконных действий Граньона. Жакен написал председателю кассационного суда и признался ему во всем; он требует нового допроса… Я знал, что письмо Симона пришито к делу, — Граньон, конечно, не осмелился его уничтожить. Но с каким трудом удалось его раздобыть и произвести экспертизу почерка! Я сразу учуял подлог и все время подозревал, что тут замешан этот опасный тип — отец Филибен… С виду он кажется ограниченным, даже немного придурковатым, но, вникая в процесс, я убеждаюсь, что это гений наглости и коварства. Мало того, что он оторвал от прописи уголок со штемпелем, он еще подделал письмо и подсунул его присяжным в последний момент перед вынесением приговора. Я совершенно убежден, что эта фальшивка — дело его рук.

Но Давид с сомнением покачивал головой — слишком много ему пришлось испытать разочарований.

— А вы уверены, — спросил он, — что Жакен доведет дело до конца, ведь он епархиальный архитектор и всецело зависит от попов?

— Безусловно уверен… Надо знать Жакена. Он вовсе не зависит от попов, он — один из тех редких христиан, которые слушаются только голоса совести. Мне рассказывали поразительные вещи о его свиданиях с отцом Крабо. Сначала иезуит держал напыщенные речи, пытался сломить Жакена, заклиная его именем всесильного бога, который отпускает и ставит в заслугу самые тяжкие грехи, если они совершены во благо церкви. Но Жакен возражал, призывая в свидетели своего бога, бога добра и справедливости, бога блаженных и праведных, отвергающего ложь, беззаконие, злодейство. Жаль, что меня там не было, — великолепная, наверно, произошла схватка между человеком, чистосердечно верующим, и политическим агентом готовой рухнуть религии. Говорят, в конце концов иезуит до того унизился, что на коленях умолял архитектора скрыть правду, но прямодушный Жакен твердо решил выполнить свой долг.

— Однако, — вмешался Марк, — долго же он собирался облегчить свою совесть.

— Ну конечно; но он не сразу осознал, что должен делать; да сначала он просто не подозревал, что Граньон действовал незаконно. Большинство присяжных не знают статей закона и во всем полагаются на авторитет судей. А потом, естественно, он еще долго сомневался, боролся со своей возмущенной совестью, опасаясь скандала. Что можем мы знать о нравственных страданиях, душевной борьбе этого человека, который исповедовался, принимал причастие под страхом навлечь на себя божье проклятье! Во всяком случае, я не сомневаюсь, что когда он убедился в подделке, то отбросил всякие колебания и решился заговорить, чего бы это ему ни стоило, ведь он твердо верит, что, чистосердечно покаявшись, послужит своему богу.

Дельбо был в восторге: наконец-то, после стольких усилий, он достиг цели! Затем он вкратце подвел итог:

— Я считаю, что пересмотр дела непременно состоится. У нас в руках два новых факта; правда, я давно уже подозревал о них, но нам стоило немалых трудов их установить. Во-первых, пропись: она взята из школы Братьев и подписана не рукой Симона. Во-вторых, поддельный документ, незаконно переданный Граньоном присяжным. При таких условиях не может быть иного решения, кроме кассации приговора.

Давид и Марк радостно простились с адвокатом. Разоблачающее письмо Жакена, его признания подняли в Бомоне целую бурю. Председатель суда Граньон, против которого было направлено письмо, больше никого у себя не принимал и отказывался отвечать на вопросы журналистов, замкнувшись в высокомерном молчании. Говорили, что этот старый волокита и заядлый охотник очень подавлен, утратил свой сочный юмор, так как ему угрожает катастрофа как раз накануне выхода в отставку и получения ордена. Его жена, прекрасная г-жа Граньон, которая уже больше не читала стихов в обществе молодых офицеров, состоявших при генерале Жарусе, убедила мужа на склоне лет обратиться к религии и в старости жить в святости и благочестии; по совету жены Граньон стал исповедоваться, причащаться и являл высокий пример ревностного служения церкви; теперь он был ее гордостью, потому-то отец Крабо и увещевал с таким жаром Жакена, пытаясь помешать ему высказаться. Впрочем, все представители судебной власти Бомона единодушно присоединились к Граньону, они отстаивали приговор, точно сами вынесли его, точно он был их величайшим творением, которое запрещалось даже обсуждать, чтобы — упаси бог — не оскорбить честь родины. Но под личиной благородного негодования они затаили страх, жалкий, низкий, омерзительный страх перед каторжной тюрьмой, им мерещилось, что рука жандарма тяжело опускается на их плечо, прикрытое черной или красной, подбитой горностаем судейской мантией. Бывший государственный прокурор, щеголеватый Рауль де ла Биссоньер, уже больше не служил в Бомоне, а был назначен прокурором судебной палаты в соседний округ Морне и злился, что до сих пор не получил перевода в Париж, несмотря на ловкость и гибкость, какие он неизменно проявлял при любом министерстве. Судебный следователь Дэ по-прежнему жил в Бомоне и был произведен в советники; его сварливая жена, обуреваемая тщеславием и неутолимой жаждой роскоши, проматывала скромное жалованье и донимала его, упрекая в недостатке честолюбия; на беду, Дэ, как говорили, тоже мучили угрызения совести, и он собирался покаяться в том, что малодушно поддался настояниям жены и начал дело против Симона, несмотря на отсутствие улик. Весь суд был охвачен необычайной тревогой: уже чувствовалось грозное дыхание приближающейся бури, которая, обрушившись на ветхое, источенное червями здание правосудия, сметет его с лица земли.

Среди политических деятелей Бомона также царили смятение и растерянность. Почва уходила из-под ног депутата Лемаруа, мэра Бомона, бывшего левого республиканца, — он чувствовал, что надвигается грозный кризис, который уничтожит все партии и выведет на арену представителей народа. Поэтому в салоне г-жи Лемаруа, весьма умной женщины, где собиралось много народу, особенно усилились реакционные настроения. Там часто можно было встретить Марсильи; в прошлом представитель просвещенной молодежи, надежда передовых людей Франции, он теперь перестал понимать, куда ветер дует, и, вечно опасаясь провала на выборах, находился в состоянии какого-то политического паралича. Появлялся там и генерал Жарус, агрессивное ничтожество, с которым никто не считался с тех пор, как в нем перестали видеть главаря военного путча; а жена постоянно подзадоривала его своим брюзжанием, — эта маленькая, черненькая особа совсем высохла и волей-неволей теперь вела добродетельную жизнь. В салоне г-жи Лемаруа бывал изредка и префект Энбиз со своей невозмутимой супругой. Они стремились жить в мире со всеми, ибо таково было желание правительства: рукопожатия, улыбки и никаких скандалов. Опасались, что пересмотр дела Симона сорвет избирательную кампанию, так как округ был слишком взволнован этим событием; Марсильи и Лемаруа втайне друг от друга решили действовать заодно с реакционерами, которых возглавлял Эктор де Сангльбёф, против кандидатов социалистической партии; прежде всего следовало уничтожить Дельбо, чей успех был бы обеспечен, если бы он выиграл дело безвинно осужденного, мученика. Признание Жакена взволновало всех, так как теперь пересмотр дела становился неизбежным. Симонисты ликовали, антисимонисты несколько дней были чрезвычайно подавлены. На авеню Жафр, где прогуливалось избранное общество, только и речи было что о предстоящем пересмотре; напрасно «Пти Бомонтэ» в угоду своим читателям ежедневно твердила, что пересмотр будет отвергнут подавляющим большинством, — друзьями церкви овладело уныние, ибо примерный подсчет голосов, который они без устали вели у себя дома, давал как раз обратные результаты.

В учебном ведомстве радовались весьма сдержанно. Там почти все были убежденными симонистами, но так часто обманывались в своих надеждах, что опасались преждевременно ликовать. Больше всех был доволен начальник учебного округа Форб, рассчитывая скоро избавиться от неприятной истории с учителем из Майбуа, Марком Фроманом, из-за которого реакционеры буквально не давали ему покоя. Хотя Форб старался ни во что не вмешиваться, целиком полагаясь на инспектора Ле Баразе, все же он указал ему, что необходимо действовать решительнее в отношении Фромана. Ле Баразе больше не в состоянии был отстаивать Марка и понимал, что в конце концов придется им пожертвовать; он поделился своими опасениями с Сальваном и очень его огорчил. Зато как торжествовал добрейший Сальван, когда Марк, зайдя к нему, сообщил радостную весть о предстоящем пересмотре дела! Сальван сердечно обнял Марка и рассказал об угрожавшей ему опасности, которую могло устранить лишь благоприятное решение суда.

— Дорогой друг, — сказал он, — если бы не пересмотр, вас неизбежно бы уволили; вы слишком далеко зашли, реакционеры жаждут вашей крови… Я бесконечно счастлив, ведь ваша победа будет означать торжество светской школы.

— Дай-то бог, — отвечал Марк, — наши успехи пока слишком незначительны, почти всюду царят суеверия и невежество, хотя вы и стараетесь обеспечить округ хорошими педагогами.

Но веру Сальвана в будущее нелегко было поколебать.

— Безусловно, еще немало людей посвятят жизнь великому делу. Ну что ж! Все-таки мы приближаемся к цели, и мы ее достигнем.

Марка окончательно убедила в близкой победе встреча с инспектором начальной школы Морезеном: едва завидев учителя, выходившего от Сальвана, он бросился к нему.

— Ах, дорогой господин Фроман, как я рад вас видеть! Ведь вне службы приходится так редко встречаться!

С тех пор как был поднят вопрос о пересмотре дела, Морезена обуревала страшная тревога. Найденная пропись, оторванный Филибеном уголок, установленная подделка — все это подействовало на него удручающе. В свое время он открыто встал на сторону антисимонистов в надежде, что церковники всегда выйдут сухими из воды, а теперь испугался, что избрал неверный путь: если они проиграют, как станет он выпутываться один, без помощи сильных мира сего?

И хотя улица была безлюдна, он наклонился к Марку и зашептал ему на ухо:

— Знаете ли, дорогой Фроман, я никогда не сомневался в невиновности Симона. В глубине души всегда был уверен в этом. Но что поделаешь — нам, общественным деятелям, приходится соблюдать величайшую осторожность!

Морезен давно метил на должность Сальвана, но теперь можно было ожидать, что симонисты возьмут верх, и он хотел примкнуть к ним накануне их победы. Однако он еще не был вполне уверен, что они восторжествуют, и до поры до времени опасался показываться в их обществе. И он поспешно распрощался с Марком, шепнув:

— Торжество Симона будет нашим общим торжеством.

По возвращении в Майбуа Марк и там заметил некую перемену. При встрече с ним бывший мэр Дарра не ограничился, как бывало, сдержанным поклоном. Он остановил Марка на главной улице, добрых десять минут на глазах у всех разговаривал с ним и громко смеялся. Дарра был с самого начала симонистом, но, вынужденный уступить пост мэра клерикалу Фили, он стремился вновь его занять и находил нужным из дипломатических соображений держать язык за зубами, не высказывая своих мыслей и намерений. Если он решился теперь, отбросив всякую осторожность, открыто разговаривать с Марком, значит, был совершенно уверен в оправдании Симона. Когда мимо них с хмурым видом и с опущенной головой проскользнул Фили, Дарра понимающе подмигнул Марку и проговорил с усмешкой:

— Вот уж верно, — что одному на пользу, то другому во вред, правда, господин Фроман? Каждому свой черед.

Действительно, в общественном мнении происходил резкий перелом. Марк с радостью наблюдал, что с каждым днем дела идут все лучше. Но самым веским доказательством успеха было письмо, полученное Марком от барона Натана. Барон просил пожаловать к нему в поместье Дезирад, где он гостил у своего зятя, Эктора де Сангльбёфа, для переговоров о создании премиального фонда светской школы. Марк тотчас же догадался, что это был лишь предлог, так как барон посылал деньги и раньше; он уже вносил два-три раза по сто франков, и деньги выдавались лучшим ученикам через сберегательную кассу. Недоумевая, с какой целью барон его пригласил, Марк отправился в Дезирад.

Он не был там с того дня, когда вместе с Давидом пытался уговорить всесильного финансиста принять участие в судьбе безвинно осужденного Симона. Он помнил все подробности этого посещения, помнил, как этот преуспевающий еврей, капиталист, тесть графа Сангльбёфа, малодушно поспешил отделаться от неимущего соплеменника, заклейменного, уничтоженного общественным мнением. С тех пор Дезирад стало еще прекрасней; целый миллион был затрачен на устройство новых бассейнов, террас, пышных цветников, придававших парку царственное великолепие. Пройдя мимо бесчисленных фонтанов и мраморных нимф, Марк наконец добрался до подъезда замка, где его встретили два лакея в зеленых с золотом ливреях. Марка провели в небольшую гостиную и попросили обождать; на минуту он остался один и услышал неясные голоса, по-видимому, доносившиеся, из открытых дверей соседней комнаты. Потом дверь закрылась, все затихло, и в гостиную вошел барон Натан, дружески протягивая ему руку.

— Простите, что я вас побеспокоил, дорогой господин Фроман, но, зная, как вы любите своих учеников, я хотел сообщить вам, что решил удвоить сумму, какую обычно вносил для раздачи в вашей школе. Вам известны мои широкие взгляды, мое стремление награждать по заслугам достойных людей, независимо от их политических и религиозных убеждений. Да, да, я не делаю различия между церковными и светскими школами, просто я служу Франции.

Он продолжал разглагольствовать, а Марк разглядывал этого коротконогого, сутулого человека с голым, как колено, черепом, желтолицего, с хищным ястребиным носом. Марк знал, что барон недавно здорово нагрел руки на колониях, — награбил добрых сто миллионов вместе с одним католическим банком. Теперь, накапливая все новые и новые миллионы, он окунулся в самую гущу реакции, цеплялся за священника и солдата, ибо лишь они могли охранять его нечестно нажитое богатство. Мало того, что через посредство дочери барон втерся в родовитую семью Сангльбёфов, он отступился от своих единоплеменников, стал ярым антисемитом и монархистом, высказывался как милитарист и ревностный сторонник палачей еврейского народа. Марка удивляла в этом толстосуме врожденная приниженность, вековой страх перед гонениями, которым подвергались предки, страх, затаившийся в его тусклом, беспокойном взгляде, словно всюду его подстерегала опасность и он готов был ежеминутно забиться в любую щель.

— Значит, на том и порешим, — заключил он свою длинную и намеренно путаную речь, — вы распорядитесь этими деньгами по своему усмотрению, я вполне доверяю вашему выбору.

Разговор был окончен. Марк поблагодарил, все еще недоумевая, зачем его позвали. Это лестное приглашение и необычайно благосклонный прием нельзя было объяснить желанием старого политикана быть со всеми в ладу и намерением переметнуться в лагерь симонистов в случае их торжества. Все выяснилось, как только Марк собрался уходить.

Барон проводил его до двери гостиной, но вдруг, словно его осенила внезапная мысль, сказал с тонкой улыбкой:

— Дорогой господин Фроман, я позволю себе маленькую нескромность… Когда мне доложили о вашем приходе, я находился в обществе одного значительного лица, и вот что я от него услышал: «Ах, это господин Фроман! С удовольствием побеседовал бы с ним!» Могу вас уверить, это было сказано от чистого сердца.

Он оборвал свою речь, ожидая расспросов. Но Марк молчал, и барон, пытаясь обратить все в шутку, продолжал с улыбкой:

— Вы, наверное, удивитесь, если я назову вам этого человека.

Видя, что Марк по-прежнему настороженно молчит, барон выложил все:

— Отец Крабо — вот кто! Не ожидали?.. Ну да, отец Крабо зашел как раз сегодня к завтраку. Вы знаете, он благоволит к моей дочери и часто бывает у нее в доме. Так вот, он выразил желание побеседовать с вами. Как ни различны ваши взгляды, согласитесь, он — на редкость достойный человек. Почему бы вам не повидаться с ним?

Теперь Марку все стало ясно, но любопытство его было затронуто, и он сдержанно ответил:

— Отчего же не повидаться; если отец Крабо хочет что-то мне сказать, я охотно его выслушаю.

— Отлично, отлично, — воскликнул барон, в восторге от своих дипломатических успехов, — я сейчас же передам ему.

Снова открылись и закрылись какие-то двери, в гостиную донеслись неясные голоса. Потом все смолкло. Марку пришлось ждать довольно долго. Подойдя к окну, он увидел, как на террасу из соседней гостиной вышли Эктор де Сангльбёф, его жена, прекрасная Лия, и их дорогой друг — маркиза де Буаз, еще пышная, несмотря на свои пятьдесят семь лет, хотя и увядающая блондинка. За ними вышел Натан. Не было видно только длинной черной фигуры отца Крабо; тот, очевидно, стоял у двери на террасу, продолжая оживленный разговор с хозяевами, услужливо покинувшими комнату, чтобы он мог побеседовать с Марком наедине. Это происшествие, по-видимому, очень забавляло маркизу де Буаз. Маркиза в конце концов поселилась в замке; правда, она хотела покинуть его в день своего пятидесятилетия из деликатности и из материнских чувств, — ей казалось, что она слишком стара, чтобы быть любовницей графа. Но ее до сих нор еще считали обворожительной, так почему бы ей не опекать Эктора, которого она так предусмотрительно женила, не желая разделять с ним горькую нужду, а также Лию, чьей закадычной подругой она стала, освободив ее от обязанностей, чересчур обременительных для этой холодной, самовлюбленной женщины! Итак, все они вкушали блаженство в Дезирад, среди роскоши и блеска, осененные благословением скромно улыбающегося отца Крабо.

На грубом лице рыжего, низколобого Сангльбёфа Марк читал недовольство: к чему вся эта дипломатия? Принимать в замке какого-то учителишку, анархиста, да еще беседовать с ним — много чести! Хотя граф, служа в кирасирах, не участвовал ни в одном сражении, он постоянно грозился изрубить всех врагов палашом. Добившись его избрания в депутаты, маркиза напрасно старалась внушить ему, но предписанию паны, республиканский образ мыслей, граф бредил своим полком и беспрестанно горячился, соблюдая честь знамени. Сколько он наделал бы глупостей, если бы не эта славная, умненькая маркиза! Такими доводами она оправдывала себя, потому что у нее не хватало сил расстаться с графом. Ей пришлось вмешаться и на этот раз, она потихоньку увела его и Лию; они направились в парк, и она шла между ними, веселая и по-матерински ласковая.

Барон Натан быстро вернулся в большую гостиную, затворив за собой дверь на террасу, и тотчас же прошел к Марку.

— Дорогой господин Фроман, прошу вас следовать за мной.

Он провел Марка через биллиардную, открыл дверь в большую гостиную и, как видно, очень довольный своей странной ролью, пропустил Марка вперед, согнув спину в подобострастном поклоне, в котором сказалась вся приниженность его расы.

— Войдите,пожалуйста, вас ждут.

Барон исчез, осторожно прикрыв дверь, а изумленный Марк очутился лицом к лицу с иезуитом, который стоял в своей длинной черной рясе посреди роскошного красного с золотом салона. С минуту оба молчали.

Отец Крабо сохранил благородный облик и безупречные светские манеры, но как он сдал: волосы поседели, на лице отпечаток гнетущей тревоги, терзавшей его последнее время. И только в голосе, как и прежде, слышались вкрадчивые, пленительные нотки.

— Извините меня, сударь, что я воспользовался случаем, который привел нас обоих в этот дом, и решил переговорить с вами; я давно желал этой встречи. Мне известны ваши заслуги, и, поверьте, я уважаю любые убеждения, если они искренни и честны.

Отец Крабо говорил долго, он рассыпался в похвалах своему противнику, хотел вскружить ему голову, подкупить лестью. Но это был избитый, до крайности наивный прием, и Марк, поклонившись из вежливости, терпеливо ждал конца речи, стараясь скрыть свое любопытство; он понимал, что если иезуит отважился на подобное свидание, значит, у него весьма веские причины.

— Как прискорбно, — воскликнул наконец отец Крабо, — что из-за переживаемых нами ужасных событий разошлись во мнениях просвещенные люди, которые, однако, могли бы прийти к соглашению. От наших разногласий кое-кто серьезно пострадал. Да вот, хотя бы председатель суда Граньон… — Заметив непроизвольный жест Марка, он спохватился: — Я говорю именно о нем, потому что хорошо его знаю. Он мой духовный сын и друг. Это на редкость возвышенная душа, честное, правдивое сердце! Вам, конечно, известно, в каком ужасном положении он очутился; его обвиняют в должностном преступлении, ему грозит позор на всю жизнь. Он потерял сон, вы сами почувствовали бы к нему жалость, если бы видели его отчаяние.

Теперь Марк понял все. Церковь хотела спасти Граньона, одного из влиятельных и преданных своих сынов, опасаясь, что его провал нанесет ей чувствительный удар.

— Я понимаю, что он должен страдать, — отвечал Марк, — но ведь он сам виноват. Судья обязан знать закон, он не имел права показывать присяжным это письмо, его незаконные действия привели к ужасным последствиям.

— Кет, нет, уверяю вас, он поступил так без всякой задней мысли! — воскликнул иезуит. — Письмо он получил в последнюю минуту и не придал ему никакого значения. Когда его вызвали к присяжным в совещательную комнату, он держал письмо в руках, он и сам недоумевает, как могло случиться, что он показал его.

Марк слегка пожал плечами:

— Пусть он это и расскажет новому составу суда, если пересмотр состоится… Не понимаю, почему вы обращаетесь ко мне. Я тут бессилен.

— Ах, не говорите так, господин Фроман! Нам известно, что, несмотря на ваше скромное положение, вы пользуетесь большим влиянием. Вот поэтому я и решил обратиться именно к вам. Вы главная направляющая и движущая сила в этом деле. Вы друг семьи Симона, его родные во всем последуют вашим советам; неужели вы не пощадите несчастного, зачем вам его губить!

Он умоляюще сложил руки, горячо убеждая противника, и Марк не мог понять, почему решился отец Крабо на этот отчаянный шаг и так неловко, бестактно настаивал на своей просьбе. Или иезуит чувствовал, что дело проиграно? Быть может, он располагал какими-то особыми данными и был совершенно уверен, что пересмотр процесса — дело решенное? Он отмежевывался от своих сообщников, он готов был утопить их — они были теперь уж слишком опорочены. Этот жалкий брат Фюльжанс — сумбурный, неуравновешенный человек, исполненный гордыни; его поступок имел роковые последствия. Бедняга отец Филибен, безусловно, глубоко верующий монах, но он всегда обнаруживал прискорбный недостаток умственных способностей. Что до злополучного брата Горжиа, отец Крабо просто ставил на нем крест: это пропащее, заблудшее чадо католической церкви, язва на ее теле. Если отец Крабо и не признавал Симона невиновным, то, во всяком случае, он едва ли не считал брата Горжиа способным на любое преступление.

— Видите, дорогой господин Фроман, мне не в чем себя упрекнуть, но что касается других, право, было бы жестоко слишком строго взыскивать с них за простые ошибки. Помогите нам спасти их, и мы вознаградим вас, прекратив борьбу с вами в других областях.

Никогда еще Марк так ясно не сознавал, что сила правды на его стороне. Он продолжал разговор с отцом Крабо, он даже затеял с ним длительный спор, чтобы выяснить наконец, что же представляет собою этот иезуит. Изучая своего противника, Марк все больше удивлялся: какие жалкие доводы, какое отсутствие находчивости и притом какая заносчивость! Видно, этот человек не привык к возражениям. Вот каков на поверку этот тонкий дипломат, этот гений коварства, перед которым все трепещут, кому приписывают все интриги, кого считают мудрым руководителем! Он не сумел даже подготовиться к этой встрече и, беспомощный, растерянный, не только открыл свои карты врагу, но был не в силах опровергнуть разумные доводы собеседника. Посредственность, жалкая посредственность, прикрытая светским лоском, вводившим в заблуждение окружающих. Его сила заключалась в глупости его паствы, в покорности, с какой верующие склонялись перед его непререкаемым авторитетом. Марк понял, что перед ним рядовой иезуит, который по приказу ордена должен привлекать и ослеплять верующих парадным блеском, пышной мишурой, за ним скрывались другие иезуиты, например, обосновавшийся в Розане отец Пуарье, провинциал ордена, имя его никогда не произносилось, но он, оставаясь в тени, с большим искусством руководил всем как неограниченный властелин.

Заметив, что беседа приняла нежелательный для него оборот, отец Крабо попытался кое-как спасти положение. Они распростились с холодной вежливостью. Затем появился, очевидно, подслушивавший за дверью барон Натан; у него тоже был озадаченный вид, и он обнаруживал явное желание отделаться от этого дурака-учителя, не понимающего собственных интересов. Он проводил Марка до крыльца и долго глядел ему вслед. Проходя среди цветников, фонтанов и мраморных нимф, Марк увидел вдалеке маркизу де Буаз и ее добрых друзей, Эктора и Лию; они медленно прогуливались в густой тени деревьев, маркиза смеялась добродушно и ласково.

В тот же вечер Марк отправился на улицу Тру к Леманам, где условился встретиться с Давидом. Там царило ликование. Только что была получена телеграмма от одного из парижских друзей, сообщавшего, что кассационный суд единогласно отменил приговор бомонского суда и постановил пересмотреть дело при новом составе присяжных в Розане. Теперь Марку все стало ясно, поступок отца Крабо уже не казался ему таким бессмысленным; очевидно, иезуит еще раньше получил эти сведения и пытался, пока еще не поздно, спасти своего приверженца. Леманы плакали от радости: пришел конец мукам, дети осыпали поцелуями исстрадавшуюся мать, все с восторгом думали о скором возвращении обожаемого отца и супруга, которого они так горько оплакивали и так долго ждали. Забыты были все издевательства и пытки, Симон будет оправдан, — в этом теперь не сомневался никто ни в Майбуа, ни в Бомоне. Давид и Марк, так мужественно, без устали боровшиеся за справедливость, в горячем порыве бросились друг другу в объятия.

А потом снова потянулись тревожные дни. С каторги пришло известие, что Симон опасно заболел и еще не скоро сумеет вернуться во Францию. Быть может, пройдут еще долгие месяцы, прежде чем в Розане начнутся заседания суда. Эта отсрочка, конечно, будет на руку врагам, и они снова станут сеять клевету и ложь, пользуясь малодушием и невежеством толпы.

Глава 11

Прошел еще год, полный тягостных тревог и борьбы, церковь из последних сил старалась вернуть утраченное ею могущество. Она никогда не находилась в столь трудном и опасном положении и теперь готовилась к решительной схватке, дабы в случае победы обеспечить себе владычество еще, быть может, на одно-два столетия. Для этого ей нужно было не выпускать из своих рук воспитание и просвещение французской молодежи, сохранять власть над ребенком и женщиной, держать в невежестве простой народ, обрабатывать его на свой лад, внушая ему суеверия и покорность. День, когда ей будет запрещено преподавание, когда школы ее закроются, будет началом ее конца, ее неизбежной гибели, а парод, сбросив путы лжи, пойдет по иному пути, к идеалам разума и свободного человечества. Момент был серьезный, пересмотр дела Симона, его близкий приезд, торжество невинного страдальца могли нанести сокрушительный удар школе конгрегации и поднять значение светской школы. Отец Крабо, так желавший спасти председателя суда Граньона, был теперь сам настолько скомпрометирован, что больше не показывался в великосветских гостиных, но, испуганный и трепещущий, заперся у себя в келье. Отец Филибен все еще отбывал наказание в каком-то далеком монастыре, возможно, даже, что его уже не было в живых. Брат Фюльжанс, который своими выходками так подорвал всякое доверие населения Майбуа, что школа потеряла добрую треть учеников, был смещен и сослан в глухую провинцию, где опасно заболел. А брат Горжиа попросту сбежал, опасаясь ареста, ибо чувствовал, что его начальники собираются выдать его как искупительную жертву. Его бегство переполошило защитников церкви, и хотя у них было по горло забот, теперь ими владела одна мысль — дать последний беспощадный бой, как только в Розане начнется пересмотр дела.

Марк, огорченный болезнью Симона, все еще не позволявшей ему вернуться, тоже готовился к решительной битве, прекрасно сознавая все ее значение. По четвергам он обычно ездил в Бомон узнавать последние новости, иногда его сопровождал Давид. Марк заходил к Дельбо, делился с ним своими соображениями, расспрашивал его обо всех событиях минувшей недели. Затем посещал Сальвана, всегда осведомленного о городских настроениях — слухи сменялись с невероятной быстротой, и все слои общества были взбудоражены. Однажды, проходя в Бомоне по авеню Жафр мимо собора св. Максенция, он был потрясен неожиданной встречей.

В безлюдной боковой аллее, в холодной тени собора, где стволы старых вязов поросли зеленоватым мохом, поникшая, подавленная, разбитая, сидела на скамейке Женевьева.

Марк остановился, пораженный. Изредка он встречал ее в Майбуа, когда она, рассеянно глядя перед собой, шла в церковь в сопровождении г-жи Дюпарк. На этот раз они столкнулись лицом к лицу, и кругом не было ни души, никто не мог помешать их встрече. Женевьева смотрела на Марка, и он читал в ее взгляде безмерное страдание, невысказанную мольбу о помощи. Он подошел и рискнул присесть на той же скамье, но немного поодаль, опасаясь, как бы она не рассердилась и не убежала от него.

Стояла глубокая тишина. Небо было безоблачно, в лучах июньского солнца, склонявшегося к горизонту, листва пестрела мелкой золотистой рябью. Жара уже спадала под легким дуновением ветерка. Марк молча, взволнованно смотрел на бледное лицо Женевьевы, осунувшееся, как после тяжелой болезни; красота ее стала еще более утонченной. Во взгляде ее больших глаз, прежде таких живых и веселых, он уловил лихорадочную тревогу: чувствовалось, что ее терзает неутолимая мистическая страсть. Напрасно старалась она удержать подступившие к глазам слезы — веки ее дрогнули, и две слезы медленно скатились по щекам. Чтобы дать ей время успокоиться, он спросил, словно они расстались только накануне:

— Как наш сынок, здоров?

Она ответила не сразу, опасаясь выдать свое волнение. Мальчику уже минуло четыре года, и Женевьева взяла его от кормилицы. Теперь он жил с матерью, несмотря на глухое недовольство г-жи Дюпарк.

— Здоров, — наконец произнесла Женевьева, также прикидываясь равнодушной, но голос ее дрожал.

— А Луиза, ты довольна ею?

— Да, она не всегда поступает, как мне хочется, и по-прежнему находится под твоим влиянием, но она хорошая, умная девушка, прилежно учится, и я не могу на нее пожаловаться.

Они снова замолчали, вспомнив об ужасной, разъединившей их ссоре, которая разгорелась из-за первого причастия Луизы. Однако это разногласие с каждым днем теряло свою остроту — Луиза взяла всю ответственность на себя и спокойно дожидалась, когда ей минет двадцать лет, чтобы решить самой вопрос о причастии. Луиза мягко отстаивала свое право, и, говоря о дочери, мать устало махнула рукой, как бы признаваясь, что уже потеряла всякую надежду.

Помедлив немного, Марк осторожно спросил:

— А ты как поживаешь, мой друг, ведь ты тяжело болела?

Она уныло пожала плечами, едва удерживаясь от слез.

— Ах, я сама не знаю. Приходится мириться с жизнью, пока бог дает силы жить.

И столько страдания было в ее голосе, что сердце его переполнилось жалостью и любовью. Он невольно воскликнул:

— Женевьева, дорогая моя, скажи мне, что тебя терзает, о чем ты скорбишь! Как помочь тебе, как облегчить твои муки?

Невольно он приблизился к ней, почти коснулся ее платья, но она отшатнулась от него со словами:

— Нет, нет! у нас больше нет ничего общего, ты ничем не можешь мне помочь, мой друг, между нами бездна… Ах! если бы только я могла тебе рассказать! Но к чему? Ты все равно не поймешь.

И все же она заговорила о своих страданиях, об овладевшей ею жестокой тоске, говорила отрывисто, как в лихорадке, даже не замечая, что исповедуется перед ним, так хотелось ей облегчить свое истерзанное сердце. Она рассказала, как ускользнула из дому и без ведома бабушки отправилась в Бомон, чтобы открыть душу прославленному миссионеру, отцу Атаназу, чьи благочестивые наставления волновали бомонских богомолок. Он посетил Бомон проездом, уверяли, что он чудесным образом исцеляет женские души, истерзанные любовью ко Христу, и своей молитвой или благословением дарует страдалицам безмятежный небесный покой. Она с трепетом поведала святому о своей пламенной мечте вкусить духовное блаженство, а он только отпустил ей грехи, сказав, что ею овладела гордыня, что ее обуревают страстные, земные желания, и, чтобы смирить ее дух, наложил на нее епитимью — помогать беднякам и ходить за больными; два часа провела она в молитве, уединившись в самом отдаленном и темном углу собора св. Максенция, смиренно каялась, признавая свое ничтожество, но так и не обрела умиротворения; по-прежнему ею владело жгучее желание всем существом отдаться богу, и по-прежнему не достигала она блаженного покоя души и тела.

Теперь Марк яснее понимал состояние Женевьевы, ему было жаль ее до слез, но в сердце его воскресала надежда. Конечно, ни аббат Кандьё, ни даже отец Теодоз не могли утолить ее безумной потребности в любви. Она познала подлинную любовь и не могла отказаться от нее; ей нужен был супруг, с которым она рассталась и который обожал ее. Бесстрастный Иисус с его мистической любовью не мог ее удовлетворить, он лишь разжигал в ней жажду счастья. Теперь только гордость ревностной католички влекла ее в церковь, она посещала все службы, выполняла самые суровые обряды благочестия, чтобы забыться, подавить горечь, протест и растущее разочарование. В ней пробудилась мать, она взяла к себе маленького Клемана, заботилась о нем, она вновь потянулась к Луизе и незаметно подчинилась мягкому влиянию дочери, которая осторожно, исподволь старалась сблизить ее с мужем. Женевьева все чаще ссорилась со своей грозной бабкой, ей стал ненавистен дом на площади Капуцинов с его убийственным холодом, сумраком и безмолвием. И вот она решилась на последнюю попытку: тайком от родных, опасаясь помехи, бросилась к проповеднику-чудотворцу, в которого горячо уверовала, убедившись, что ни аббат Кандьё, ни отец Теодоз не могут соединить ее с Христом; но и этот прославленный святой ничем не мог ей помочь и дал лишь несколько наивных, бесполезных советов.

Забыв об осторожности, Марк взволнованно воскликнул:

— Дорогая, ты мечешься и скорбишь, потому что у тебя нет семьи. Ты так несчастна, вернись ко мне, умоляю тебя, вернись!

Но она возразила, гордо выпрямившись:

— Нет, нет! Я никогда не вернусь к тебе… Откуда ты взял, что я несчастна, это неправда! Я наказана за то, что любила тебя, принадлежала тебе и разделяла твой грех. Когда я жалуюсь на свои муки, бабушка постоянно напоминает мне об этом, и она права. Я искупаю твои прегрешения: чтобы тебя покарать, бог поразил меня; ты напоил меня ядом, и он будет вечно сжигать меня.

— Бедняжка, бедняжка, что ты говоришь! Скоро тебя совсем сведут с ума. Если я действительно посеял в твоей душе новые семена, то я надеюсь, что они в свое время взойдут и мы пожнем урожай счастья. Мы с тобой слились воедино, и ты вернешься ко мне, наши дети приведут тебя. Яд, о котором толкует твоя слабоумная бабка, — наша любовь; придет час, и любовь заставит тебя вернуться!

— Никогда!.. Бог покарает нас обоих. Ты прогнал меня из дому своими богохульными речами. Если бы ты любил меня, то не отнял бы у меня дочь, запретив ей причащаться. Как могу я вернуться в твой нечестивый дом, где мне даже не будет позволено молиться?.. Ах, какое испытание, никто меня не любит, само небо отвергает меня!

Она разрыдалась. Марк, потрясенный взрывом ее безумной тоски, понял, что продолжать этот разговор было бы бесполезно и жестоко. Еще не пробил час примирения. И снова наступила тишина; лишь голоса играющих на бульваре детей разносились в прозрачном вечернем воздухе.

Сами того не замечая, они придвинулись друг к другу и теперь сидели рядом, задумчиво глядя в золотую даль заката. Марк первый заговорил, как бы продолжая вслух свои размышления:

— Надеюсь, мой друг, ты ни на минуту не поверила гнусным сплетням, которые распространяли обо мне и мадемуазель Мазлин с целью опорочить меня?

— Нет, нет! — с живостью воскликнула Женевьева. — Я слишком хорошо знаю вас обоих. Не думай, что я так поглупела, что верю всякому вздору, какой болтают про тебя.

И, слегка смутившись, прибавила:

— Вот и про меня распустили слух, что я принадлежу к поклонницам отца Теодоза, которых он делает своими любовницами. Прежде всего, я не верю, что у него такая свита, — отец Теодоз, быть может, несколько самодоволен, по, безусловно, искренне верующий. Вдобавок я сумела бы защитить свою честь, надеюсь, ты в этом не сомневаешься.

Марк невольно улыбнулся, хоть на душе у него было совсем не весело. Явное замешательство Женевьевы подтверждало его догадки о покушении капуцина на ее добродетель; теперь ему стали совершенно понятны и ее горькое разочарование, и желание найти другого духовника.

— Ну конечно, ничуть не сомневаюсь, — ответил он. — Ведь я знаю тебя и уверен, что ты не способна на подобную мерзость… Для тебя отец Теодоз, на мой взгляд, ничуть не опасен, хотя я знаю одного мужа, который застал свою жену за весьма нежной беседой с этим духовным отцом… Досадно только, что ты послушалась дурного совета, рассталась с добрым аббатом Кандьё и доверилась этому красавцу.

Женевьева слегка покраснела, и Марк увидел, что он не ошибся. Разгадав пылкий темперамент молодой женщины, отец Крабо рекомендовал г-же Дюпарк обратиться к отцу Теодозу с просьбой взять на себя обязанности духовника Женевьевы. Отец Крабо ссылался на слишком снисходительное отношение аббата Кандьё к его духовной дочери, а такая экзальтированная натура, как Женевьева, говорил иезуит, нуждается в твердом руководстве. Капуцин, красавец мужчина, должен был иметь на нее огромное влияние; осторожно действуя как заместитель Христа, он заставил бы ее навсегда порвать с мужем, которого она все еще любила, и отдать сердце одному Христу. Отцы церкви прекрасно знали, что только новая любовь убивает прежнюю, человек, испытывающий плотскую любовь, не может всецело принадлежать Христу. Если Женевьева не перестанет любить мужа и не полюбит другого небесной любовью, она неизбежно снова впадет в грех. Однако отец Теодоз, слабый психолог, не разгадал пылкого, открытого характера своей духовной дочери и, очевидно, слишком много себе позволил. Таким образом, он ускорил кризис, вызвав у Женевьевы гадливость и страстное возмущение; она еще не обрела способности рассуждать здраво, но в смятении смотрела, как рушится великолепная мистическая декорация, с детских лет заменявшая ей бога.

Радуясь своему открытию, Марк не без лукавства спросил:

— Значит, ты уже больше не исповедуешься у отца Теодоза?

Женевьева посмотрела на него своим ясным взглядом и твердо ответила:

— Нет, отец Теодоз мне не подходит, и я вернулась к аббату Кандьё; бабушка, конечно, права, говоря, что у него недостает рвения, но он такой добрый, и порой ему даже удается успокоить меня.

Она задумалась. Потом вполголоса уронила:

— Ах, этот славный человек и не подозревает, что еще больше расстроил меня, когда откровенно поговорил со мной об этом отвратительном деле…

Она умолкла, а Марк, взволнованный тем, что она первая заговорила о процессе, подсказал:

— Дело Симона… Аббат Кандьё считает, что Симон невиновен?

Женевьева молчала, опустив глаза. Потом тихо проговорила:

— Да, он верит в его невиновность, он сказал мне это в церкви, как великую тайну, перед распятием господа нашего Иисуса Христа, который внимал его словам.

— Скажи мне, Женевьева, а ты сама веришь теперь, что Симон невиновен?

— Нет, не верю, не могу поверить. Вспомни все, как было, я никогда не ушла бы от тебя, если бы верила, что он невиновен, ведь это означало бы, что защитники бога совершили гнусное злодеяние; да и ты сам, защищая Симона, обвинял бога в заблуждениях и лжи.

Марк отлично все помнил. Помнил, как она первая сообщила ему о предстоящем пересмотре дела, как, раздраженная его радостью, разразилась бурными упреками, восклицая, что истина и справедливость могут быть дарованы только небом, и, наконец, покинула его дом, где оскорбляли ее католического бога. Теперь, чувствуя, что она колеблется, он снова страстно захотел убедить ее, ибо понимал, что она вернется к нему, когда восторжествует неопровержимая истина и будет осуществлена подлинная справедливость.

— Женевьева, моя Женевьева, послушай, ты такая прямая, честная, у тебя такой ясный ум, когда он не затуманен религиозными баснями, как можешь ты мириться с этой грубой ложью! Ознакомься с делом, прочти документы.

— Поверь, мой друг, я все знаю, все читала!

— Ты читала публикации следственных материалов кассационного суда?

— Ну да, я прочла все, что было напечатано в «Пти Бомонтэ». Ты ведь знаешь, бабушка покупает ее ежедневно.

Марк с негодованием махнул рукой.

Действительно, дорогая моя, ты превосходно осведомлена! Этот мерзкий листок — настоящая клоака, переполненная всякими гнусностями и ложью. Там печатают подложные документы, а из подлинных вырезают целые куски, забивают идиотскими баснями головы легковерных читателей… И ты отравлена ядом клеветы, как все эти бедные люди.

Без сомнения, она сама чувствовала, что «Пти Бомонтэ» печатала уж слишком наглый вздор, и в замешательстве снова опустила глаза.

— Женевьева, — продолжал Марк, — разреши послать тебе полный отчет следствия со всеми подтверждающими документами и обещай мне честно и внимательно прочитать все.

Но она с живостью перебила его:

— Нет, нет, не посылай мне ничего, я не хочу.

— Но почему?

— Нет, нет, это бесполезно. Ничего мне не надо.

Он с грустью и с разочарованием посмотрел на нее.

— Ты просто не хочешь.

— Ну, хотя бы так, не хочу. Да и к чему? Бабушка говорит, что нельзя доверять разуму.

— Ты не хочешь читать, потому что боишься убедиться в невиновности Симона и уже сомневаешься в том, во что верила вчера.

Она устало и равнодушно пожала плечами.

— В глубине души ты согласна с аббатом Кандьё, но с ужасом спрашиваешь себя, как может священник верить в невиновность Симона; ведь, если он невиновен, тебе придется признать, что, отстаивая свои заблуждения, ты напрасно разрушила свое счастье и счастье твоих близких.

Ни одним движением Женевьева не выдала своих мыслей, она как будто даже не хотела слушать его. Потупившись, она упорно смотрела в землю. Потом медленно проговорила:

— Не расстраивай меня напрасно. Между нами все кончено, это непоправимо, я считала бы себя настоящей преступницей, если бы вернулась к тебе. И разве тебе будет легче, если ты узнаешь, что я ошиблась и не нашла в доме бабушки ни покоя, ни веры, которые стремилась там обрести? Моя боль не исцелит твоей.

Это было почти признание; Марк почувствовал в ее словах и тайное сожаление об уходе, и овладевшие ею тоскливые сомнения.

— Если ты несчастна, не таись от меня! — горячо воскликнул он. — Вернись, приведи детей, я жду не дождусь вас. О, какое это будет великое счастье!

Женевьева поднялась со скамьи и повторила безжизненным голосом, словно кающаяся грешница, которая ко всему глуха и слепа:

— Я вовсе не несчастна, меня постигла кара, и я буду нести это бремя до конца. Если тебе хоть немного жаль меня, оставайся тут, не вздумай идти за мной, а если мы еще встретимся, отвернись и пройди мимо; все былое умерло, умерло навсегда.

И она ушла. Она удалялась по пустынной аллее, и в блеклом золоте заката ее стройный силуэт казался почти черным, лишь прекрасные белокурые волосы вспыхивали пламенем в лучах заходящего солнца. Он послушно остался на месте, глядя ей вслед, ожидая хотя бы прощального кивка. Но она не обернулась и вскоре скрылась за деревьями; налетел вечерний ветер, и под его холодным дуновением всколыхнулась листва.

Марк с трудом поднялся со скамьи и вдруг к своему удивлению увидел Сальвана, подходившего с радостной улыбкой.

— Ага, назначаете друг другу свидания в укромных уголках, как настоящие влюбленные! Я давно уже вас приметил, но боялся помешать… Так вот почему вы сегодня так быстро убежали от меня. Ишь какой вы скрытный!

Марк печально покачал головой и пошел рядом со стариком.

— Нет, нет, мы встретились случайно, у меня сердце разрывается от боли.

Он рассказал Сальвану о своем объяснении с Женевьевой: он просто в отчаянии, теперь он убедился, что разрыв их окончательный. Сальван не мог себе простить, что устроил этот брак, вначале такой счастливый, но завершившийся столь трагично. Он упрекал себя, что действовал опрометчиво, надеясь на прочность союза свободной мысли и церкви. Он внимательно выслушал Марка, и хотя перестал улыбаться, вид у него все же был довольный.

— Но дела еще не так плохи, — заметил он. — Вы же не могли думать, что наша бедная Женевьева кинется вам на шею, умоляя вас взять ее к себе. Женщина, посвятившая себя богу, из гордости никогда не признается, в какое впадает отчаяние, когда бог отвергает ее. Мне кажется, она сейчас переживает ужасный кризис и в любой момент может вернуться к вам. Если истина озарит ее, то озарит внезапно, как молния. У Женевьевы много здравого смысла, она должна быть справедливой. — Тут он снова оживился. — Я не рассказывал вам, мой друг, о своих попытках примирить Женевьеву с вами. За последние годы я несколько раз бывал у госпожи Дюпарк, но мои хлопоты не привели ни к чему, и я решил, что лучше о них умолчать… Так вот, когда ваша жена так безрассудно покинула вас, я решил, что должен вмешаться на правах старого друга ее отца; вдобавок я был ее опекуном. Конечно, я получил доступ в мрачный дом госпожи Дюпарк. Но можете себе представить, как меня приняла эта ужасная старуха. Она не дала мне сказать и двух слов наедине с Женевьевой и, как только я заговаривал о примирении, осыпала вас проклятиями. Однако я высказал все, что мне хотелось сказать… Правда, бедняжка Женевьева вряд ли была бы в состоянии выслушать меня. Религиозная экзальтация до ужаса притупляет женский ум, все это плоды католического воспитания. Женевьева всегда казалась такой здоровой, спокойной, но достаточно было одного толчка — этого злополучного процесса, — чтобы окончательно вывести ее из равновесия. Она не хотела ничего слышать, говорила какие-то дикие нелепости… Словом, я потерпел полное поражение. Меня только что не выгнали. Я побывал там еще раза два, но все безрезультатно и в конце концов вынужден был отказаться от дальнейших попыток образумить этих женщин; в этом сумасшедшем доме только бедная госпожа Бертеро, кажется, еще сохранила крупицу здравого смысла, по ей приходится очень тяжело.

— Теперь вы сами убедились, что все потеряно, — мрачно заметил Марк. — Невозможно вразумить человека, который упорно не хочет внимать голосу рассудка.

— Почему же? Я потерпел неудачу, это правда. И лично мне не стоит снова вмешиваться, они заранее зажмурят глаза и заткнут уши, чтобы ничего не видеть и не слышать. Но ведь у нас есть могучий помощник, лучший из адвокатов, тончайший дипломат, искуснейший из кормчих, самый победоносный завоеватель. — Он радостно засмеялся. — Да, да, ваша Луиза очаровательна, я восхищен ее прелестью и здравым смыслом. С двенадцати лет она обнаружила такую твердость и кротость, — ведь это настоящий подвиг! Как благородно и трогательно ее поведение! У ее сверстниц мне никогда не приходилось наблюдать такого мужества, такой рассудительности. С какой деликатной почтительностью отстаивала она перед матерью данное вам обещание не принимать первого причастия, пока ей не исполнится двадцать лет! А когда за ней признали это право, она поразительно умно, мило и тактично покорила этот дом, где все ей враждебно, и даже бабушка стала меньше ворчать. Она поистине творит чудеса, с безграничной нежностью, бдительно и любовно опекает мать, точно выздоравливающую, которую нужно вернуть к нормальной жизни, восстановив ее физические и моральные силы. О вас Луиза говорит с Женевьевой очень редко, но незаметно втягивает мать в круг ваших мыслей и взглядов, напоминает ей о вашей любви. Она как бы заменяет вас, своими нежными руками неустанно старается скрепить распавшиеся узы и снова соединить с семьей супругу и мать. И если, мой друг, ваша жена вернется, то приведет ее к вам всемогущая дочерняя любовь, хранительница мира и счастья семейного очага.

Марк взволнованно выслушал Сальвана, сердце его снова забилось надеждой.

— Ах, если бы ваше предсказание сбылось! Но Женевьева еще так далека от выздоровления.

— Предоставьте ее заботам маленькой чародейки, каждый ее поцелуй несет исцеление… Женевьева истерзана душевной борьбой, но в этой внутренней борьбе жизнь каждый день отвоевывает кое-что у смерти. Как только здравый смысл одолеет чудовищные мистические бредни, Женевьева вернется к вам вместе с детьми… Не падайте духом, мой друг! Когда ваши усилия увенчаются успехом, Симон возвратится к своим родным и настанет торжество истины и справедливости, восстановится и ваше разрушенное счастье, — иначе судьба была бы к вам уж слишком жестокой.

Они обменялись дружеским рукопожатием, и Марк, немного приободрившись, вернулся в Майбуа, там он сразу очутился в самой гуще борьбы. В Майбуа разгорелись страсти клерикалов, изо всех сил старавшихся спасти школу конгрегации и утвердить ее авторитет. Бегство брата Горжиа произвело впечатление разорвавшейся бомбы, и атмосфера накалилась, как во времена первого процесса Симона. Не было семьи, где не спорили бы с пеной у рта о том, виновен или нет брат Горжиа, личность эта становилась уже почти легендарной.

Сбежав из Майбуа, брат Горжиа имел наглость обратиться в редакцию «Пти Бомонтэ» с письмом, в котором сообщал, что, предательски покинутый своими начальниками, он вынужден был искать убежища, дабы не попасть в руки врагов; а находясь в безопасности, он всегда сумеет защитить и оправдать себя. Особо важное значение это письмо приобретало в связи с тем, что брат Горжиа совершенно по-новому объяснял, каким образом злополучная пропись оказалась в комнате Зефирена. Он всегда считал нелепой запутанную версию о фальшивке, придуманную его начальниками с целью не допустить даже мысли, будто пропись принадлежала школе Братьев. По его мнению, было просто глупо это отрицать, и столь же наивны были их старания скрыть, чьей рукой сделана подпись. Все эксперты на свете могут сколько угодно доказывать, что пропись была подписана Симоном, но он перед лицом всех честных людей признает, что подпись сделана собственной его, Горжиа, рукой. Его заставили подтвердить эту нелепую выдумку, угрожая, что в противном случае его бросят на произвол судьбы; ему волей-неволей пришлось подчиниться и умолчать о том, что ему известно. Но сейчас он может открыть все, так как считает версию, выдвинутую его начальниками, бессмысленной и смешной, особенно после того, как у отца Филибена был найден оторванный уголок с печатью школы. Поистине теперь было до крайности нелепо утверждать, — как это упорно делала конгрегация, — что Симон похитил печать католической школы или даже заказал точно такую же с целью погубить Братьев и их школу. С Горжиа попросту разделались, опасаясь, что он впутает их в грязную историю, и тогда он решил с ними рассчитаться, открыв частицу правды. И вот он преподносил ошеломленным читателям «Пти Бомонтэ» новую версию: пропись принадлежала школе Братьев и была подписана им самим; Зефирен, несмотря на запрет, унес ее из школы домой, как это сделал и Виктор Мильом, а Симон, совершая гнусное злодеяние, схватил ее со стола.

Две недели спустя в газете появилось новое письмо брата Горжиа. Ходили слухи, что он удрал в Италию. Впрочем, он не сообщал места своего пребывания, однако был готов явиться на суд в Розан, если ему обеспечат личную свободу. По-прежнему он обвинял во всем Симона: у него имеется неопровержимое доказательство виновности гнусного жида, которое он представит лишь на суде. Вместе с тем Горжиа в самых резких, даже оскорбительных выражениях отзывался о своих начальниках, в особенности об отце Крабо, говоря о них с горечью и гневом былого сообщника, ныне отвергнутого, принесенного в жертву. Какая нелепость — эта выдумка о подделанной печати! Зачем прибегать к такой жалкой лжи, когда проще было сказать всю правду! Все они подлые глупцы, и подлость их беспредельна, ибо они гнусно отреклись от него, верного слуги божьего, сперва предав подвижника отца Филибена и несчастного брата Фюльжанса. О последнем брат Горжиа отзывался со снисходительным презрением: жалкий человек, тщеславный и вообще какой-то тронутый; сначала ему потакали, а когда он окончательно запутался, живо от него отделались, сослав куда-то в глушь, под предлогом болезни. Что до отца Филибена, то Горжиа восхищался им, говорил как о своем друге, о борце за религию; отец Филибен был послушным орудием в руках начальников, его использовали для всяких гнусных целей, а когда понадобилось заткнуть ему рот, сослали на верную смерть в дальний монастырь в Апеннинах. Горжиа изображал его мучеником за веру, каким рисовали его на благочестивых картинках рьяные антисимонисты, — в нимбе и с пальмовой ветвью в руке. Восхваляя его с неистовым пылом, силой и наглостью, Горжиа возвеличивал сам себя. Он обнаруживал такое изумительное сочетание искренности и лжи, кипучей энергии и коварства, что, будь на то воля судьбы, этот низкий мошенник мог бы стать великим человеком. Он кичился своими добродетелями, выставляя себя как примерного монаха, — именно так и отзывались о нем начальники, пока еще нуждались в нем, — стойкого в вере, нетерпимого, воинствующего, утверждающего господство церкви на небе и на земле, и считал себя солдатом церкви, которому все позволено ради ее защиты. Существует бог, существуют начальники и он сам; за свои поступки он отвечает лишь перед начальниками и богом, всем остальным остается лишь признать его превосходство. Да и начальники зачастую не идут в счет, если он находит их недостойными. И тогда остается он один перед богом — только он и бог. Он исповедовался богу, получил у него отпущение грехов и считает, что он, Горжиа, единственный, самый чистый, что он не обязан давать отчет в своих поступках людям и неподвластен их законам. Но ведь, по существу говоря, католицизм требует, чтобы священники подчинялись лишь божественной власти! Только какой-нибудь трусливый и суетный отец Крабо может опасаться нелепого человеческого правосудия, считаться с дурацким мнением толпы!

Впрочем, в этом письме брат Горжиа, со свойственным ему невозмутимым бесстыдством, признавал, что и ему случалось грешить. Он колотил себя в грудь, вопил, называя себя волком и свиньей, пресмыкался во прахе у ног своего бога. Расплатившись с богом, он снова в покое и святости служил церкви, пока земная грязь не засасывала его, и снова ему приходилось испрашивать у бога отпущения грехов. Но, как истинный католик, он имел мужество сознаваться в своих проступках, искупать их покаянием, меж тем как князья церкви, главы монашеских орденов — подлые лжецы и трусы, из страха перед последствиями и мирским судом, утаивали свои грехи, лицемерно обвиняя в них других людей. Сначала в его страстных обвинениях слышался только гнев на тех, кто так грубо с ним расправился; он был лишь послушным орудием в их руках, и, уподобляя свою судьбу судьбе отца Филибена и брата Фюльжанса, Горжиа изображал этих монахов и себя жертвами неслыханной, чудовищной жестокости неблагодарных начальников. Но постепенно в его жалобах и упреках начинали звучать скрытые угрозы. Если он как добрый христианин всегда расплачивался за свои ошибки, то и другие также должны были искупить свои грехи и публично покаяться. Почему же они убегают от расплаты? Но настанет день, терпение господа истощится, и он воздвигнет мстителя, судью, который обличит их прегрешения и потребует кары! Очевидно, он намекал на отца Крабо и на захват громадного состояния графини де Кедвиль, ее великолепного поместья Вальмари, где позднее был основан иезуитский коллеж. Теперь всплывали некоторые обстоятельства этой таинственной истории, о которой в свое время ходили разные слухи: вспоминали графиню, издавна известную своим распутством, в шестьдесят с лишним лет еще пышную, красивую блондинку, на склоне дней целиком предавшуюся благочестию; отца Филибена, в молодости поступившего к ней в дом в качестве наставника ее девятилетнего внука Гастона, последнего отпрыска фамилии Кедвиль, родители которого трагически погибли в пожаре; отца Крабо, постригшегося в монахи вскоре после кончины любимой женщины, ставшего духовным отцом, другом, а некоторые даже утверждали — любовником красивой графини; ужасную смерть Гастона, утонувшего во время прогулки на глазах у воспитателя; после его кончины графиня завещала поместье и все свое состояние отцу Крабо, через посредство подозрительного подставного лица, какого-то преданного клерикалам бомонского банкира, назначенного единственным наследником, с обязательством создать в замке школу-интернат конгрегации. Вспомнили также товарища маленького Гастона, Жоржа Плюме, сына браконьера, исполнявшего у графини обязанности лесного сторожа; мальчику покровительствовали вальмарийские иезуиты, впоследствии он-то и стал братом Горжиа. Суровые обвинения и угрозы брата Горжиа воскрешали в памяти все эти события, вновь всплывали забытые предположения о предумышленном убийстве, связавшем ничтожного мальчишку, сына лесного сторожа, со всемогущими иезуитами, хозяевами страны. Не этим ли объяснялось их длительное покровительство; не потому ли они так нагло заступались за него, что хотели укрыть соучастника своих преступлений? Конечно, прежде всего они стремились спасти церковь, но и в дальнейшем они сделали все, чтобы выгородить этого опасного мракобеса; и если теперь они предали его, то лишь потому, что было уже невозможно его защищать. Впрочем, весьма вероятно, что брат Горжиа хотел лишь запугать их, чтобы извлечь для себя как можно больше выгоды. И он, безусловно, достиг цели, их приводили в смятение печатавшиеся в газете письма этого опасного крикуна, который, каясь в своих грехах, мог открыть и чужие преступления. И хотя они внешне от него отступились, но втайне продолжали покровительствовать; несомненно, они посылали ему деньги и ласково увещевали его, ибо он внезапно умолкал и неделями не напоминал о себе.

Но какой переполох произвели среди клерикалов признания и угрозы брата Горжиа! Они кричали об осквернении храма, о тайнах святилища, преданных на поругание неверующим и ненавистникам. Однако многие были на его стороне, восхищались непримиримостью этого стойкого в вере католика, который вру-стал себя одному богу, не желая признавать никаких законов человеческих. И потом, почему бы не принять предложенную им версию: пропись подписана действительно им самим, унесена домой Зефиреном и в дьявольских целях использована Симоном? Это толкование было довольно правдоподобно, оно даже оправдывало отца Филибена, который, потеряв голову, ослепленный любовью к матери своей — святой церкви, оторвал уголок прописи с печатью. Но большинство — приверженцы отца Крабо, священники и монахи — упорно отстаивали первую версию, исправленную и дополненную: подделав подпись, Симон поставил на прописи фальшивую печать. Эта версия казалась нелепостью, но читатели «Пти Бомонтэ» были просто восхищены, целиком захвачены новой выдумкой о поддельной печати, которая придавала еще менее правдоподобный характер всей авантюре. Каждое утро газета упорно твердила, что имеются неопровержимые доказательства подделки печати и что розанский суд, несомненно, вновь вынесет Симону обвинительный приговор. Установка была дана, и все благомыслящие люди делали вид, что верят в грядущее торжество школы конгрегации и полное посрамление нечестивых врагов брата Горжиа. А школа эта очень нуждалась в успехе, ибо доверие к ней было подорвано кое-какими намеками и разоблачениями, и она потеряла еще двух учеников. Только окончательно уничтожив Симона, вторично сослав его на каторгу и снова разгромив светскую школу, клерикалы могли вернуть своей школе прежний блеск. Как было условлено, преемник отца Фюльжанса держался до поры до времени в тени, а глава капуцинов, отец Теодоз, по-прежнему торжествовал, несмотря на тяжелые потери, и, ловко используя свое влияние, побуждал духовных дочерей жертвовать святому Антонию Падуанскому ежемесячно по сорок су, дабы испросить у него поддержку школе конгрегации в Майбуа.

Серьезным инцидентом было гневное выступление аббата Кандьё с кафедры церкви св. Мартена. Его всегда считали тайным симонистом, уверяли, что за ним стоит монсеньер, епископ Бержеро, меж тем как за спиной капуцинов и Братьев Общины христианской веры действовал отец Крабо. То была извечная борьба между приходскими священниками и монахами, те и другие в любую минуту готовы были схватиться чуть не врукопашную, ибо священник не желал стать жертвой происков монаха, отвлекавшего от приходской церкви верующих и доходы; на этот раз, как ивсегда, правда была на стороне священника, так как он давал более верное и человечное толкование учению Христа. Однако под могучим напором суеверий монсеньер Бержеро сложил оружие; он вынужден был отступить, опасаясь потерять свою епархию; аббату Кандьё тоже пришлось покориться и принести покаяние; с тяжелым сердцем присутствовал он на идолопоклоннической церемонии в часовне Капуцинов. С тех пор аббат Кандьё ограничивался добросовестным выполнением своих обязанностей, крестил, исповедовал, венчал, отпевал прихожан, точно аккуратный чиновник, затаивший под профессиональной приветливостью душевную горечь и тяжелое разочарование. Но, возмущенный мошеннической уловкой отца Филибена, исчезновением опороченного брата Фюльжанса, разоблачениями и бегством брата Горжиа, аббат Кандьё окончательно убедился в невиновности Симона. Возможно, в силу строгой дисциплины он и по высказал бы своего негодования, если бы свирепый аббат Коньяс, кюре из Жонвиля, не обрушился на него в одной проповеди, весьма прозрачно намекая на некоего священника из соседнего прихода, вероотступника, продавшегося евреям, изменившего богу и отечеству. Тогда, больше не в силах сдерживать свою скорбь, этот ревностный христианин ополчился против торгующих в храме, вновь предающих и распинающих Христа, бога истины и справедливости. В следующее же воскресенье он стал громить с кафедры нечестивцев, которые губят святую церковь, беззастенчиво объединившись с виновниками гнусных злодеяний. Его проповедь вызвала настоящий скандал, безумное смятение среди клерикалов, и без того с тревогой ожидавших исхода дела. Но хуже всего было то, что, как уверяли, аббату Кандьё снова оказывал поддержку монсеньер Бержеро, который на этот раз твердо решил отстоять чистоту религии от посягательств злобных фанатиков.

В самый разгар страстей начались заседания розанского суда по пересмотру дела Симона. Его наконец перевезли во Францию, хотя он до сих пор еще не оправился от изнурительной лихорадки, которой страдал около года. Он был так плох, что в пути не раз опасались за его жизнь. Во избежание беспорядков, насилий, оскорблений, каким он мог подвергнуться, его прибытие во Францию окружили глубокой тайной, а в Розан привезли ночью, окольными путями. Его поместили в тюрьме, напротив здания суда; чтобы попасть в суд, ему нужно было только перейти через улицу; он находился под неусыпным надзором, как личность опасная и значительная, с которой связана судьба всего народа.

Первая получила с ним свидание, после стольких лет жестокой разлуки, его жена Рашель; дети, Жозеф и Сарра, оставались в Майбуа у Леманов. Невозможно описать чувства, какие испытали супруги, бросившись друг другу в объятия! Симон исхудал, ослабел, был совершенно седой, и Рашель вышла из тюрьмы вся в слезах. Он производил несколько странное впечатление, ему не было известно о разыгравшихся событиях, так как о пересмотре дела его уведомили лишь краткой официальной повесткой кассационного суда. Это решение не слишком его удивило, он всегда был уверен, что рано или поздно пересмотр состоится; несмотря на ужасные муки, он не падал духом, и только сознание его невиновности дало ему силу одолеть смерть. Он хотел жить, и он жил, чтобы свидеться с детьми и смыть с себя позор. Но в каком мучительном напряжении он проводил дни, снова и снова пытаясь разгадать страшную тайну своего осуждения и не находя к ней ключа! Наконец брат его Давид и адвокат Дельбо, поспешившие к нему в тюрьму, открыли ему глаза, рассказав о чудовищном заговоре против него, об ожесточенной войне, какая разгорелась после его осуждения и продолжалась много лет между двумя враждебными лагерями — представителями власти, отстаивающими прогнившее прошлое, и представителями свободной мысли, стремящимися к светлому будущему. Тут он понял все и как бы позабыл о себе, его страдания уже не имели значения, важно было лишь то, что они вызвали небывалый подъем в борьбе за справедливость на благо человечеству. Он вообще неохотно говорил о пережитом; не так ужасно было общество товарищей по каторге, воров и убийц, как преследования со стороны надзирателей — свирепых и разнузданных садистов, которые безнаказанно калечили, а порой и убивали заключенных. Если бы не сила сопротивления, свойственная его нации, да присущие ему здравый смысл и рассудительность, он уже давно получил бы пулю в лоб. Он беседовал с братом и с Дельбо очень спокойно и в простоте душевной удивлялся, что его дело могло вызвать такие необычайные последствия.

Марк записался как свидетель и, взяв отпуск, приехал в Розан за несколько дней до начала процесса. Давид и Дельбо были уже там и деятельно готовились к решительной битве. Давид, обычно такой спокойный и твердый, явно нервничал. Дельбо также словно утратил всегдашнее мужество и бодрость, и вид у него был весьма озабоченный. В самом деле, этот процесс имел для него огромное значение, Дельбо ставил на карту и свою карьеру адвоката, и все возраставшую популярность, — он был выдвинут кандидатом от социалистической партии на предстоящие выборы. Выиграв процесс, он наверняка победил бы Лемаруа в Бомоне. Однако в Розане можно было наблюдать все новые и новые зловещие симптомы, и Марк тоже встревожился, потеряв уверенность в успехе. Повсюду, даже в Майбуа, всякому здравомыслящему человеку оправдание Симона казалось несомненным. Приверженцы отца Крабо не скрывали в откровенной беседе, что дела их из рук вон плохи. Из Парижа приходили самые благоприятные известия: в министерстве были совершенно уверены, что суд вынесет справедливое решение, и всецело доверяли превосходным отзывам, полученным от агентов о членах суда и составе присяжных. Но в Розане чувствовалось совсем иное, дух лжи и предательства носился в воздухе, исподволь овладевая умами. Розан, бывший областной центр, утратил свое значение, но сохранил верность монархии и религии, фанатизм минувших веков. Таким образом, здесь создались чрезвычайно благоприятные условия для победы конгрегации в борьбе за право преподавания, которое одно обеспечивало церкви власть над грядущими поколениями. Оправдание Симона означало бы победу независимой мысли, светской школы, освобождающей ребенка от заблуждений, воспитывающей его в принципах истины и справедливости как гражданина будущего Города солидарности и мира. Осуждение Симона означало бы спасение школы конгрегации, вновь обретающей полноту власти над юношеством; пришлось бы еще век или два терпеть иго мрачного невежества и суеверий, малодушно сгибаться под гнетом стародавних католических и монархических установлений. Марк еще никогда не сознавал с такой ясностью, насколько важно для Рима выиграть эту битву; за всеми перипетиями бесконечного чудовищного судебного дела он угадывал руку папского Рима, упорно питающего мечту о мировом господстве, тайно приводящего в действие все пружины интриги.

Дельбо и Давид советовали Марку соблюдать крайнюю осторожность. Они сами находились все время под охраной полиции, опасавшейся предательской ловушки со стороны клерикалов; да и Марк, выйдя из дому на второй день после приезда в Розан, повсюду натыкался на какие-то таинственные тени. Ведь он был преемником Симона, преподавателем светской школы, врагом церкви, которого она должна была уничтожить, если хотела добиться победы. И, чувствуя окружающую его глухую ненависть, преследуемый постоянной угрозой коварного удара из-за угла, Марк убедился, что его противники — те же слепые фанатики, как их предки, которые на протяжении веков тщетно пытались огнем и мечом остановить человечество в его поступательном движении.

Тогда он понял, почему Розан жил в постоянном страхе, почему у города такой угрюмый облик, — даже ставни на окнах домов были закрыты, как во время эпидемии. Розан, и без того мало оживленный в летний сезон, казалось, совсем опустел. Редкие прохожие, оглядываясь по сторонам, ускоряли шаг, торговцы не выходили из лавок и боязливо, словно опасаясь кровопролития, смотрели из окна, что происходит на улице. Особенно взволновали трепещущих обывателей выборы присяжных, их имена произносили, горестно покачивая головой, считалось истинным несчастьем быть в родстве с одним из них. В Розане многие выполняли религиозные обряды — мелкие рантье, промышленники, коммерсанты; в этом клерикальном городе жестоко клеймили людей, не посещавших церковь, и это дорого им обходилось. А чего стоил бешеный нажим матерей и супруг, преданных духовных чад бесчисленных кюре, аббатов и монахов, — ведь в Розане было шесть приходов и тридцать монастырей с их вечным колокольным перезвоном. В Бомоне церкви еще приходилось считаться со старинной буржуазией, сохранившей традиции вольтерьянства, и со свободомыслящим населением предместий. Но чего ради стала бы она стесняться в Розане — в старинном сонном городке, где были живы лишь религиозные обычаи! В Розане жены рабочих посещали церковь, жены буржуа состояли в различных религиозных благотворительных обществах; понятно, все они поднялись на святое дело, каждой хотелось содействовать разгрому сатаны. Еще за неделю до начала судебных заседаний в городе разгорелась яростная борьба, не было семьи, где не происходили бы горячие стычки; несчастные присяжные запирались у себя, не смея выйти из дому, стоило им показаться на улицу, как подходили какие-то незнакомцы и, бросая свирепые взгляды, бормотали сквозь зубы угрозы: с ними жестоко расправятся, если они нарушат долг верных сынов церкви и не осудят жида.

Марк еще больше забеспокоился, наведя справки о новом председателе суда присяжных советнике Гибаро и о государственном прокуроре Пакаре, которому было поручено обвинение. Гибаро был воспитанником вальмарийского коллежа иезуитов, которым он был обязан своим быстрым повышением; он и женился на предложенной ими невесте, очень богатой и набожной горбунье. Прокурор, бывший республиканец, запятнал себя в карточной игре, стал отъявленным антисемитом, сторонником церкви и надеялся получить с ее помощью назначение в Париж. Ему-то Марк особенно не доверял, ибо антисимонисты делали вид, что не знают, какую позицию он займет на суде, и опасаются, как бы он не вспомнил о своем революционном прошлом. Они превозносили гражданскую доблесть и благородство Гибаро, но, говоря о Пакаре, прибегали к недомолвкам и намекам, точно не доверяли его антисемитизму; они, несомненно, хотели, чтобы он разыграл героическую роль честного человека, который, внезапно узрев истину, потребует головы Симона. Они бегали по всему городу и горько сетовали, что Пакар не на их стороне; именно эти жалобы и возбуждали у Марка сомнения, так как он из достоверных источников знал о продажности Пакара, готового любой ценой добиться высокого поста и почестей. Вообще создавалось впечатление, что жаркий, беспощадный бой, разгоревшийся в Розане во время второго процесса, происходил где-то под землею. Здесь не было, как в Бомоне во времена первого процесса, салона обольстительной г-жи Лемаруа, где встречались и любезный депутат Марсильи, и сдержанный префект Энбиз, и честолюбивый генерал Жарус, преподаватели, должностные лица, судейские, где дело обсуждалось в легкой светской беседе, среди улыбающихся дам. И, уж конечно, здесь не было речи о таком либеральном прелате, как монсеньер Бержеро, который противодействовал конгрегации, скорбя и ужасаясь при мысли, что поток низменных суеверий, нахлынувший на церковь, смоет и унесет ее с собой. На этот раз яростная беспощадная борьба происходила в непроницаемом мраке, скрывавшем тяжкие социальные преступления; она велась коварно, под сурдинку, едва нарушая мертвенный покой Розана, — лишь дуновение ужаса порой проносилось по улицам, словно дыхание чумы в зараженном городе. Тревога Марка все возрастала именно потому, что он не наблюдал открытых столкновений между сторонниками Симона и его противниками, но понимал, что антисимонисты втайне готовят свирепую расправу, а их избранники Гибаро и Пакар, безусловно, являются их надежным орудием.

Марк снял просторную комнату на тихой улице, и каждый вечер у него собирались Давид, Дельбо и все их ревностные сторонники, принадлежавшие к различным слоям общества. То был небольшой, но крепко спаянный отряд, эти мужественные люди сообщали друг другу новости, делились своими соображениями. Никто не поддавался унынию, они расходились, исполненные бодрости и энергии, готовые к новым битвам. Марк и его товарищи знали, что на соседней улице, у родственника бывшего председателя суда Граньона происходили тайные сборища врагов. Попав в списки свидетелей защиты, Граньон приехал в Розан, где собирал у себя воинствующих антисимонистов, и в сумерках черные сутаны и рясы осторожно прокрадывались к его дому. Говорили, что отец Крабо провел там две ночи, а затем вернулся в Вальмари и, напустив на себя смирение, ревностно предавался покаянию. Какие-то темные личности рыскали в этом пустынном квартале, и показываться там было небезопасно. Поэтому, когда Давид и Дельбо по вечерам выходили на улицу, друзья провожали их гурьбой. Один раз в них даже стреляли, но полиция, несмотря на тщательные розыски, так и не обнаружила виновников покушения. Но самым могучим средством церковников была ядовитая клевета, исподтишка, коварно уничтожающая человека. На сей раз жертвой оказался Дельбо, которого следовало сразить в день открытия судебного процесса. В это утро в «Пти Бомонтэ» появилась клеветническая статья, направленная против отца Дельбо: в чудовищно извращенном виде излагалась история полувековой давности. Отец адвоката, мелкий ювелир, живший неподалеку от бомонской епархии, был обвинен в похищении церковных сосудов, отданных ему в починку. В действительности же сосуды были украдены у него какой-то женщиной; он не хотел называть ее имя, уплатил стоимость пропавших вещей, и дело на этом кончилось. Гнусные статьи показывали, на что способен в своей ненависти этот сброд. Прискорбное происшествие, случившееся с отцом, давно забытое и похороненное, бросили в лицо сыну, сдобрив лживыми, грязными подробностями, мерзкими выдумками, оскорбительными и непристойными выражениями. Несомненно, этот осквернитель могилы, этот ядовитый клеветник получил опубликованный в газете материал из рук самого отца Крабо, которому передал его, очевидно, какой-нибудь церковный архивариус. Этим неожиданным ударом рассчитывали сломить Дельбо, морально убить, опорочить как адвоката, погубить его авторитет и сорвать его выступление в защиту Симона.

Процесс начался в понедельник, знойным июльским днем. Защита вызвала в суд многочисленных свидетелей, помимо Граньона, которому предполагалось устроить очную ставку с Жакеном, старшиной прежнего состава присяжных. В списке свидетелей числились Миньо, мадемуазель Рузер, судебный следователь Дэ, Морезен, Сальван, Себастьен и Виктор Мильомы, Полидор Суке, молодые Бонгары, Долуары и Савены. Вызывались в суд также отец Крабо, отец Филибен, брат Фюльжанс, брат Горжиа, хотя и было известно, что трое последних не явятся. Государственный прокурор Пакар, со своей стороны, ограничился вызовом свидетелей обвинения, опрошенных на первом процессе. Накануне открытия судебного заседания Розан оживился, на улицах появлялись прибывавшие с каждым поездом свидетели, журналисты, любопытные. У здания суда возбужденная толпа дежурила с шести часов утра, надеясь хоть одним глазком посмотреть на Симона. Но охранявшие суд войска очистили улицу от народа, и Симон прошел между двумя плотными шеренгами солдат, так что никому не удалось разглядеть его. Было восемь часов. Заседание решено было начать с раннего утра, до наступления дневного зноя и духоты.

В Бомоне суд заседал в новом зале с высокими окнами, залитом светом и сверкающем позолотой. Розанский суд присяжных, помещавшийся в старом феодальном замке, занимал небольшой длинный и низкий зал; стены были обшиты дубовыми панелями, сквозь узкие и глубокие оконные проемы еле проникал дневной свет. Ни дать ни взять — древнее судилище инквизиции. Несколько дам, допущенных на заседание, явились в темных туалетах. Почти все скамьи были заняты свидетелями, и без того узкое пространство, отведенное для публики, пришлось частично заставить стульями. С семи часов утра люди сидели в тесноте, в мрачном зале; взбудораженные, с горящими глазами, они переговаривались вполголоса, не выдавая ни одним движением своей тревоги. Казалось, все глубоко затаили обуревавшие их страсти; готовилась какая-то тайная расправа, вдали от дневного света и, по возможности, без шума.

Как только Марк сел на скамью рядом с Давидом, вошедшим с другими свидетелями, им овладело гнетущее чувство тревоги, ему не хватало воздуха, казалось, стены готовы были обрушиться и задавить их. Он видел, что все взоры обратились к ним, особое любопытство толпы возбуждал Давид. Вошел Дельбо, бледный, но с решительным видом, его провожали злыми, сверлящими взглядами, стараясь распознать, как подействовала на него гнусная газетная статья. Но, словно закованный в броню презрения и мужества, адвокат не сразу сел на свое место, а долго стоял, выпрямившись, сознавая свою силу и спокойно улыбаясь. Марк пристально разглядывал присяжных: каковы же люди, которым поручено великое дело восстановления истины? Он увидел незначительные физиономии мелких торговцев, мелких буржуа: аптекаря, ветеринара, двух отставных капитанов. И все эти лица выражали унылое беспокойство, желание во что бы то ни стало скрыть свою растерянность. Можно было догадаться, сколько они испытали неприятностей с тех пор, как их имена попали в список присяжных. У одних были бескровные бритые лица, как у служек, раздающих святую воду, или церковных сторожей, лицемерно скромный вид святош, другие, тучные, багровые, по-видимому, уже пропустили для храбрости удвоенную порцию. Чувствовалось, что за ними стоит весь старый город, клерикальный, военный, с его монастырями и казармами, и жутко становилось при мысли, что великое дело защиты справедливости поручено людям, чье сознание и совесть подавлены, изуродованы средой.

Вдруг словно вздох пронесся по залу, и Марк испытал самое острое в своей жизни волнение. Он еще не встречался с Симоном после его возвращения, но внезапно увидел его, — Симон стоял у скамьи подсудимых, позади Дельбо. Страшно было смотреть на этого маленького, тощего, сгорбленного человечка с изможденным лицом и редкими седыми волосами. Неужели этот умирающий, этот жалкий обломок человека — его старый товарищ, прежде такой живой, остроумный! Симон никогда не отличался внешними данными, голос у него был тихий, движения скупые, но в душе его — неугасимый очаг юности и веры. Неужели это несчастное, разбитое, затравленное существо, вернувшееся с каторги, — Симон! Одни глаза остались прежние: в его пламенном взоре читались твердая воля и несгибаемое мужество, отражение возвышенной идеи, мечты, которой он всегда жил. Вот в чем тайна его безмерной выносливости и одержанной им победы. Все взгляды обратились к нему, однако он ничего не замечал; отрешенный в эту минуту от внешнего мира, он с отсутствующим видом смотрел на толпу. Но, заметив брата, он с бесконечной нежностью улыбнулся ему, и Марк, сидевший рядом с Давидом, почувствовал, как тот задрожал всем телом.

В четверть девятого судебный пристав провозгласил: «Суд идет!» Все встали, потом снова уселись. Вспоминая, как ревела и вопила разнузданная толпа на бомонском процессе, Марк удивлялся тишине, господствовавшей в зале; однако в этом гнетущем безмолвии он почувствовал смутную жажду крови, которую каждый пока еще таил в глубине души. Лишь при виде жертвы толпа глухо заворчала, но пока судьи рассаживались по местам, снова воцарилось мрачное, выжидательное молчание. Марк взглянул на председателя: полная противоположность председателю бомонского суда, жизнерадостному нахалу Граньону, Гибаро берет безупречной вежливостью, вкрадчивыми манерами, речь его пересыпана язвительными намеками. От него так и несет ризницей, роста он небольшого, улыбается с приятностью, но взгляд серых глаз холодный и острый, как сталь. Не похож и государственный прокурор Пакар на прежнего прокурора, блестящего Рауля де ла Биссоньера, — высокий, очень худой, сухой, желтый, сморщенный; его словно сжигает желание поскорей добиться успеха, чтобы зачеркнуть свое темное прошлое. По обе стороны от Гибаро двое невзрачных заседателей уселись с безразличным видом, как бесполезные люди, не несущие никакой ответственности. Прокурор тотчас же развернул огромную папку с делом и твердой рукой принялся методически перелистывать ее.

Когда первые формальности были соблюдены, наличие присяжных установлено и они снова заняли свои места, свидетели, по вызову судебного пристава, один за другим покинули зал. Марку тоже пришлось выйти. Председатель не торопясь приступил к допросу Симона. В тихом, ровном голосе Гибаро чувствовался ледяной холод смертоносного клинка, направленного в самое сердце жертвы. Этот бесконечный допрос, в ходе которого Гибаро подолгу останавливался на малейших деталях первого процесса и упорно возвращался к пунктам обвинения, уничтоженным следствием кассационного суда, явился для присутствующих крайней неожиданностью. Все предполагали, что суд, отбросив ложь и клевету, займется рассмотрением обстоятельств, выявленных следствием, однако сразу же выяснилось, что розанский суд присяжных вовсе не намерен принимать к сведению факты, установленные следствием, и пользующийся неограниченной властью председатель заставит пересмотреть дело заново, с самого начала. Из вопросов, заданных Симону, стало очевидно, что суд, не отступая ни от одного пункта обвинительного акта, составленного в Бомоне, упорно стремится восстановить первоначальную картину преступления: Симон возвращается из Бомона по железной дороге, прибывает в Майбуа сорок минут одиннадцатого, заходит в комнату Зефирена пожелать ему спокойной ночи и в порыве чудовищной страсти насилует и душит мальчика. Вот тут-то и оказалось необходимым принять недавнюю версию, возникшую в связи с найденным у отца Филибена оторванным уголком прописи со штемпелем школы Братьев: теперь Симону предъявляли обвинение в том, что, раздобыв пропись, он поставил на ней подложную печать и подделал руку брата Горжиа. Между тем, поняв всю нелепость этих ребяческих выдумок, Горжиа сам признал подлинность прописи и своей подписи. Итак, розанский суд не только не отверг ни одного пункта прежнего обвинительного акта, но даже подкрепил его новым грубым вымыслом, основываясь на пресловутом докладе экспертов, господ Бадоша и Трабю, которые, несмотря на открытое признание брата Горжиа, настаивали на своем прежнем заключении. А государственный прокурор Пакар, выдавая занятую им позицию, позволил себе вмешаться, дабы уточнить, что именно отрицает обвиняемый в пункте, касающемся совершенного им подлога.

Во время допроса почти всем показалось, что Симон личность довольно незначительная. Многие, даже из числа его друзей, хотели видеть его на суде неким мечущим молнии поборником справедливости, мстителем, встающим из склепа, куда он был злодейски замурован. Когда же заметили, что он дрожит в приступе лихорадки, и вместо ожидаемых громоподобных раскатов услышали тихий голос, вежливые ответы, все были крайне разочарованы, а его недруги снова заговорили о том, что он сознается в своем преступлении, что это сразу видно по выражению его отталкивающей физиономии. Только один раз он вышел из себя, когда председатель задал ему вопрос относительно подделки печати, о чем Симон слышал впервые. Впрочем, доказательств представлено не было, ограничились лишь рассказом о каком-то рабочем, который признался одной женщине, что выполнил для учителя из Майбуа необычный секретный заказ. После внезапной вспышки Симона председатель не настаивал на данном пункте, тем более что Дельбо поднялся с места, собираясь дать отвод этому вопросу. А прокурор, со своей стороны, добавил, что хотя неизвестный рабочий и не был обнаружен, тем не менее он считает подобный факт весьма вероятным и в достаточной мере важным. Вечером Давид рассказал Марку об этом заседании, и у Марка болезненно сжалось сердце, — он и раньше подозревал, что против Симона плетут мерзкие интриги, а теперь окончательно убедился в подготовке нового кошмарного злодеяния. Его не удивляли спокойствие и молчаливость Симона, который был уверен, что его оправдают, и не умел выражать свои чувства. Но Марк прекрасно понимал, какое дурное впечатление создалось у присутствующих, и подчеркнутая сдержанность председателя, придававшего значение самым пустым, уже разрешенным вопросам, наталкивала на мысль, что все рушится; Марк уж почти не сомневался, что Симон будет вновь осужден. Давид, от которого Марк не смог скрыть своей тревоги, с трудом удержался от слез, — он тоже ушел из суда в полном отчаянии, предчувствуя беду.

Однако следующие заседания, посвященные допросу свидетелей, несколько обнадежили и подбодрили Давида и Марка, которые вновь очутились в самой гуще борьбы. Сначала суд выслушал прежних свидетелей обвинения — железнодорожных служащих и акцизных чиновников, дававших противоречивые показания о том, как Симон добрался до Майбуа, пешком или поездом одиннадцать тридцать. Марку хотелось как можно раньше попасть в судебный зал, и он попросил Дельбо вызвать его в первую очередь; он рассказал, при каких обстоятельствах видел тело несчастного мальчика, и, вернувшись на свое место, сел рядом с Давидом в уголке, где теснились свидетели. Дельбо, который превосходно владел собой, хотя ему всю душу перевернула мерзкая статья, поднялся с места и потребовал вызова отца Филибена и братьев Фюльжанса и Горжиа, числившихся в списках свидетелей. Председатель коротко разъяснил, что ни отцу Филибену, ни брату Горжиа повестки о явке в суд не могли быть вручены, поскольку оба они находятся вне пределов Франции и место жительства их неизвестно, а брат Фюльжанс тяжело болен, в доказательство чего прислал медицинское свидетельство. Настаивая на необходимости допроса брата Фюльжанса, Дельбо добился решения направить к нему врача, принявшего присягу перед судом. Далее адвокат не удовлетворился письмом отца Крабо, также вызванного в качестве свидетеля; ссылаясь на свою занятость и обязанности духовника, иезуит сообщал, что не может явиться в суд, к тому же, заявлял он, ему вообще ничего не известно о деле; несмотря на резкое вмешательство прокурора, Дельбо все же настоял на вторичном вызове ректора Вальмари в суд. После этого конфликта у адвоката с председателем обострились отношения, и стычки не прекращались до конца процесса. В этот день допрос свидетелей закончился неожиданными и волнующими показаниями младшего преподавателя Миньо. Его допрашивали непосредственно после мадемуазель Рузер, снова утверждавшей, что примерно без двадцати минут одиннадцать она слышала шаги и голос Симона, который разговаривал с Зефиреном, — свидетельство, послужившее в тот раз в значительной мере к осуждению Симона; Миньо очень взволнованно и искренне опроверг все, что он говорил на первом процессе: он ничего не слышал и убежден в невиновности Симона; свою уверенность он подкрепил целым рядом веских доводов. Пришлось вторично вызвать мадемуазель Рузер и дать ей очную ставку с Миньо; она растерялась, запуталась в своих показаниях о времени возвращения Симона, не сумела возразить Миньо, доказывавшему, что в своей квартире она не могла слышать происходившего в комнате Зефирена. Опять вызвали Марка, и он подтвердил слова Миньо. Следующим свидетелем был инспектор народных училищ Морезен, которому предложили сказать свое мнение о подсудимом и о свидетелях; вывертываясь из затруднительного положения, не зная, какой оборот примет дело, он рассыпался в похвалах мадемуазель Рузер, однако не посмел высказаться ни против Миньо и Марка, ни даже против Симона.

Последующие два заседания были еще благоприятнее для защиты. На этот раз председатель даже не решился поднять вопрос о заседании при закрытых дверях, как на первом процессе, и бывших учеников Симона допрашивали в присутствии публики. Теперь они были уже взрослые, почти все женаты. Фернан Бонгар, Огюст и Шарль Долуары, Ашиль и Филипп Савены по очереди рассказывали то немногое, что сохранилось у них в памяти и что скорее могло послужить на пользу обвиняемому. Так рухнула еще одна легенда: на первом процессе показания детей слушались при закрытых дверях, якобы из страха оскорбить слух собравшейся публики, среди которой были и женщины, но теперь все убедились, что скрывать было нечего, ибо никаких мерзких подробностей дети не могли сообщить. Самыми сенсационными были показания Себастьена и Виктора Мильомов. Себастьен, которому уже шел двадцать второй год, откровенно рассказал о своей детской лжи, об опасениях матери, запретившей ему открыть правду, признался, как долго мучала их обоих эта ложь и как впоследствии они искупили свою вину. Он сообщил, что видел пропись у двоюродного брата Виктора; потом она исчезла, но появилась вновь, и мать Себастьена у постели умирающего сына передала пропись Марку, веря, что смертельный недуг ниспослан Себастьену свыше в наказание за ее дурной поступок. Виктор хотел выгородить мать, оберегавшую честь своего магазина, и прикинулся дурачком: он-де решительно ничего не помнит; выходит, он захватил пропись из школы Братьев, раз она оказалась у него в тетрадке, больше ему нечего сказать. Был вызван также один из прежних учеников школы Братьев, Полидор Суке, племянник Пелажи, старой служанки г-жи Дюпарк; Дельбо настойчиво допрашивал парня, при каких обстоятельствах провожал его брат Горжиа домой в вечер, когда было совершено преступление, что произошло по дороге, о чем они говорили, в котором часу расстались. Адвокат привлек Полидора как свидетеля по совету Марка, который был убежден, что этот притворщик и лодырь, служка бомонского монастыря, кое-что знает. Однако адвокату почти ничего не удалось от него добиться: он отвечал крайне уклончиво с, идиотским видом, но во взгляде его таилась злобная насмешка. Разве припомнишь, — сколько времени прошло с тех пор! Очень удобная отговорка; прокурор стал проявлять нетерпение и даже беспокойство, а публика, хотя и не понимала причины настойчивости адвоката, упорно не желавшего отпустить столь незначительного свидетеля, смутно чувствовала, что истина где-то близко, но пока еще неуловима.

Волнующим оказалось и следующее заседание. Началось оно с бесконечных рассуждений экспертов, господ Бадоша и Трабю, которые, вопреки свидетельству самого брата Горжиа, признавшего собственную подпись на прописи, продолжали утверждать, что пропись, правда, весьма неразборчиво, подписана Симоном. Битых три часа они лезли из кожи вон, нагромождая кучу доказательств, подтверждая свою бессмысленную теорию наглядными примерами. Но удивительнее всего было то, что председатель явно потворствовал им и выслушивал весьма благосклонно, а государственный прокурор, делая вид, что записывает доводы экспертов, предлагал им уточнить некоторые детали, как будто обвинение целиком соглашалось с их методом. На публику эта комедия мало-помалу возымела действие, люди рассудительные невольно стали сомневаться: почем знать, быть может, эксперты и правы, почерк вещь хитрая, разобраться в нем нелегко. Сильное впечатление произвел представший перед судом в качестве свидетеля бывший следователь Дэ. Ему едва минуло пятьдесят шесть лет, но выглядел он на все семьдесят: весь в черном, совершенно седой, исхудалый и согнутый; лицо его так высохло, что казалось, состояло из одного тонкого, длинного носа. Грозная жена, некрасивая тщеславная кокетка, превратила его жизнь в пытку, беспрестанно укоряя, что он не сумел добиться ни богатства, ни блестящего положения и что даже осуждение еврея Симона, на которое она возлагала все свои надежды, не создало ему карьеры. Теперь жены уже не было в живых, и Дэ, по натуре честный человек, ревностный служака, пошедший на компромисс ради семейного мира, явился на суд, желая облегчить свою совесть. Он не высказал всех своих соображений и даже не признался, что на основании произведенного следствия обязан был прекратить дело за отсутствием улик. Но он подробно отвечал на вопросы Дельбо и решительно заявил, что следствие, предпринятое кассационным судом, опровергло обвинение, предъявленное Симону, и теперь он совершенно убежден в его невиновности. Дэ вышел; взволнованный его словами, трауром, печальной и медлительной речью, зал безмолвствовал.

В этот вечер, как всегда после судебного заседания, в уединенном домике в просторной комнате Марка собрались все друзья; настроение было приподнятое, ответы Дэ не могли не произвести впечатления на присяжных, Дельбо и Давид твердо надеялись на успешный исход дела. Но Марка по-прежнему одолевала тревога. Он рассказал, что до него дошли слухи о тайных интригах, затеянных неутомимым Граньоном, бывшим председателем суда, со времени своего приезда в Розан, он вел против Симона подпольную кампанию. Марк знал, что у Граньона, на соседней улице, каждый вечер происходили секретные сборища; там, безусловно, вырабатывался план действий на предстоящих судебных заседаниях, изобретались хитроумные уловки, комбинации, подготавливались неожиданные инциденты, но, главным образом, там натаскивали свидетелей перед допросом, сообразуясь с данными предыдущего заседания. Если заседание было неблагоприятным для обвинения, на следующий день на Симона уже обрушивался новый вероломный удар. В городе опять появился отец Крабо, кто-то видел, как он пробирался к дому Граньона. Другие заметили, как оттуда выходил Полидор. Третьи рассказывали, что столкнулись поздно вечером с господином и дамой, поразительно похожими на Морезена и мадемуазель Рузер. Но хуже всего было то, что на присяжных из заведомых клерикалов систематически оказывали тайное воздействие, — Марку в общих чертах об этом рассказали. Граньон был слишком осторожен, чтобы принимать их у себя и непосредственно общаться с ними, но он подсылал к ним надежных людей, и те будто бы представили им неопровержимое доказательство виновности Симона, убийственную улику, которую Граньон по каким-то веским причинам не мог предъявить суду, но которую собирался все же использовать, если защита доведет его до крайности. И Марк с тревогой помышлял, что к следующему судебному заседанию готовится новая мерзость, в противовес тяжелому удару, нанесенному обвинению бывшим следователем Дэ, ждал нового коварного выпада со стороны Граньона, который якобы спрятал камень за пазухой.

Действительно, заседание оказалось весьма важным и напряженным. На этот раз каялся Жакен, старшина присяжных на первом процессе. Жакен искренне и просто рассказал, как председатель суда Граньон, вызванный в комнату присяжных для определения меры наказания, вошел туда очень взволнованный, с письмом в руке, показал его всем, и присяжные убедились, что подпись под припиской к письму совершенно тождественна с подписью Симона на прописи. Это положило конец колебаниям многих присяжных, которые высказались теперь за осуждение обвиняемого. Сам Жакен тоже перестал сомневаться и обрадовался, что может поступить, как подсказывает ему совесть. В то время он и не подозревал, что Граньон действовал незаконно. Позднее он испытывал жестокие нравственные муки, а когда узнал, что приписка и подпись подделаны, решил как истинный христианин искупить свою хотя бы и невольную вину. Весь зал встрепенулся, услышав, как Жакен тихо произнес, что сам Христос повелел ему покаяться, когда, терзаемый совестью, он преклонил колена в темной часовне св. Максенция. Вызванный вслед за ним толстяк Граньон заговорил грубовато и непринужденно, как в былые дни, когда он был всесильным судьей. Этот весельчак и кутила со страху даже побледнел, но скрывал тревогу под напускной развязностью. Граньон делал вид, что уже забыл незначительные подробности этого эпизода; да, действительно, он припоминает, что вошел к присяжным с только что полученным письмом в руке. Он был очень взволнован и показал его во внезапном порыве, действуя безотчетно, — ему хотелось поскорей установить истину. Да он никогда и не жалел об этом, он был совершенно убежден, что приписка и подпись принадлежат Симону; впрочем, подлог и сейчас еще не доказан. Граньон обвинил Жакена в том, что тот прочел письмо вслух и обсуждал его с присяжными; Жакена снова вызвали, и между свидетелями завязался горячий спор. В конце концов Граньону удалось доказать, что архитектор по забывчивости или по ошибке дал ложные показания о чтении письма. Таким образом, он одержал верх, а честного Жакена проводили шиканьем, крича, что он продался жидам. Напрасно Дельбо несколько раз вмешивался в их спор, намереваясь разоблачить Граньона, загнать в тупик и заставить его предъявить неопровержимую улику, которая должна была окончательно уничтожить Симона. Граньон превосходно владел собой и, радуясь, что избежал непосредственной опасности, опорочив показания Жакена, отделывался уклончивыми ответами. Один из присяжных задал ему вопрос, которого, однако, никто не понял: известна ли Граньону еще какая-нибудь махинация Симона, на основании которой можно было бы лишний раз убедиться в подлинности его подписи? Граньон весьма загадочно отвечал, что он ограничивается своими прежними показаниями и не намерен касаться новых фактов, хотя бы и вполне достоверных. В конечном итоге заседание, которое, судя по началу, должно было подорвать обвинение, оказалось для него весьма благоприятным. Марк и его друзья снова приуныли.

Допрос свидетелей тянулся еще несколько дней. Врач, посланный к брату Фюльжансу, доложил суду, что тот действительно тяжело болен и не может явиться. Отцу Крабо тоже удалось уклониться от явки под предлогом несчастного случая — вывиха ноги. Дельбо тщетно требовал, чтобы отца Крабо допросил вне стен суда специально уполномоченный следователь, — председатель Гибаро, вначале медлительный и равнодушный, теперь вел дело торопливо, явно стремясь как можно скорее покончить с ним. Он был очень резок с Симоном, обращался с ним, как с осужденным преступником; видимо, его злило необычайное спокойствие обвиняемого, который выслушивал свидетелей с изумлением и любопытством, словно ему рассказывали о поразительных приключениях какого-то постороннего человека. Несколько раз, когда свидетели лгали уж слишком нагло, он чуть было не вспылил, но чаще улыбался, пожимая плечами. Наконец выступил с обвинительной речью прокурор Пакар. Высокий, тощий, с медлительными, слабыми жестами, он избегал цветов красноречия и старался изъясняться с математической точностью. Положение его было довольно затруднительным, ввиду имевшихся у кассационного суда конкретных материалов следствия. Но Пакар нашел весьма простой выход — он ни словом не упомянул о длительном следствии, в результате которого дело было передано в кассационный суд. Прокурор преспокойно занялся рассмотрением прежнего обвинительного акта и, опираясь на заключение экспертов, высказался за виновность Симона; он принял новую версию обвинения о подделке подписи брата Горжиа на прописи, где была потом поставлена подложная печать. Он даже дерзнул категорически утверждать факт подделки, туманно намекнув, что располагает бесспорными доказательствами, но не может их предъявить. Что же касается брата Горжиа, этот жалкий, а может быть, и больной человек, обуреваемый страстями, вечно нуждающийся в деньгах, продался евреям и покинул лоно церкви, — он всегда был ее непокорным сыном и подрывал ее авторитет. В заключение прокурор обратился к присяжным с призывом покончить с этим делом — источником жестоких раздоров во всей стране; он просил их высказать свое мнение, действовал ли преступник заодно с анархистами, космополитами, врагами бога и родины или же он принадлежит к числу благонамеренных людей, хранящих веру и традиции, которыми поистине может гордиться Франция.

Речь Дельбо заняла два заседания. Говорил он остро, сильно, страстно. Защитник также разобрал дело с самого начала; но, исходя из данных, собранных следствием кассационного суда, он пункт за пунктом опроверг весь прежний обвинительный акт. Доказано, что Симон вернулся в Майбуа пешком и пришел домой около сорока минут двенадцатого, то есть примерно через час после того, как было совершено преступление; а главное, установлено, что пропись принадлежала школе Братьев и скреплена ее печатью и подписью брата Горжиа, причем признание последнего, по существу, оказывалось ненужным, ибо новая, весьма авторитетная экспертиза опровергла несусветное заключение господ Бадоша и Трабю. Анализируя последнюю версию обвинения, защитник остановился на вымышленном факте подделки печати. Никакого доказательства не существовало; все же защитник решил показать всю необоснованность этого обвинения, подозревая новый подлый маневр, направленный против Симона. Передавали, что какая-то женщина слышала от одного больного рабочего довольно туманную историю об изготовленной им печати для школьного учителя из Майбуа. Кто эта женщина? Где она живет? Чем занимается? Никто не может или не хочет ответить ему на его вопросы, и он вправе считать это обвинение столь же нелепой ложью, как и другие бесчисленные выдумки «Пти Бомонтэ». Дельбо набросал всю картину преступления: брат Горжиа, проводив домой Полидора, проходит мимо открытого окна Зефирена; подойдя к окну, некоторое время беседует с мальчиком, который стоит в одной рубашонке, потом вскакивает в комнату и в приступе гнусной животной страсти набрасывается на несчастного калеку с розовым, улыбающимся личиком ангелочка; но тут, признавал защитник, действительно существует одно необъяснимое обстоятельство: каким образом у брата Горжиа оказалась пропись? Монах, конечно, был прав, задавая насмешливый вопрос: где же это видано, чтобы люди, отправляясь вечером погулять, клали в карман пропись? Но газета «Пти Бомонтэ», безусловно, была у него в кармане, он вытащил ее и заткнул рот своей жертве. Пропись тоже, как видно, в тот момент находилась у него, но как она к нему попала? Дельбо угадывал, у кого следует доискиваться истины, недаром он так настойчиво допрашивал Полидора, однако ему не удалось ничего вытянуть из этого лицемерного тупицы. Впрочем, какое значение имела сейчас эта невыясненная подробность, ведь виновность брата Горжиа была совершенно очевидна и несомненна! Его вымышленное алиби поддерживалось лишь ложными показаниями. Все доказывало виновность Горжиа: и его внезапное бегство, и смутные признания, и преступные старания собратьев вызволить его из беды, и факт отсутствия на суде его сообщников, которыеразбежались в разные стороны, — отца Филибена упрятали в отдаленный монастырь в Италии, брат Фюльжанс, на свое счастье, заболел, и даже отцу Крабо весьма кстати был ниспослан свыше вывих ноги. А письмо с подложной подписью Симона, которое председатель Граньон незаконно показал присяжным, спасая брата Горжиа? Уже один этот возмутительный факт, подтвержденный свидетельством архитектора Жакена, должен открыть глаза самым предубежденным. Заканчивая свою речь, Дельбо обрисовал физические и нравственные пытки, какие Симон терпел на каторге в течение пятнадцати лет, муки невинно осужденного, тщетно взывавшего о справедливости. Затем защитник присоединился к высказанному прокурором пожеланию, как можно скорее завершить дело, но завершить его справедливо, к чести Франции; ибо если безвинного осудят еще раз, это навлечет на страну величайший позор и неисчислимые бедствия в будущем.

Возражений на его речь не последовало, судебное разбирательство окончилось, и присяжные тотчас же удалились в совещательную комнату. Было одиннадцать часов, стоял знойный июльский день, солнце палило беспощадно, и несмотря на спущенные шторы, в зале была невыносимая жара. Присяжные совещались больше часа, публика, ожидавшая приговора в напряженном молчании, была ничуть не похожа на шумную, разъяренную толпу, набившуюся в зал бомонского суда. Воздух был тяжелый, как свинец. Никто не разговаривал, лишь симонисты и их противники изредка бросали друг на друга косые взгляды. Казалось, здесь, словно у одра умирающего, решается судьба целого народа, — жизнь или смерть, — и люди ждут в тоскливой неизвестности. Наконец появились присяжные, и вошел суд; поднялся старшина присяжных, небольшого роста, худощавый и седой ювелир, выполнявший заказы местного духовенства. Его резкий голос отчетливо прозвучал в жутком безмолвии зала. На вопрос, виновен ли, последовал ответ: «Да, виновен, — решено большинством голосов, но заслуживает снисхождения, — принято единогласно». На первом процессе в Бомоне присяжные единогласно утвердили виновность и лишь незначительное большинство высказалось за снисхождение. Наскоро выполнив все формальности, председатель Гибаро произнес приговор: десять лет тюремного заключения, — и вышел из зала; за ним последовал государственный прокурор Пакар, отвесив присяжным поклон, точно в благодарность.

Марк посмотрел на Симона, лицо его было неподвижно, лишь болезненно кривившиеся губы складывались в слабую усмешку. Дельбо, вне себя, сжимал кулаки. Давид ожидал решения суда на улице, он был слишком взволнован и не мог усидеть в зале. Вот наконец обрушился удар! На Марка повеяло ужасом, он весь похолодел. Рассудок отказывался верить в столь вопиющее беззаконие; это небывалое злодеяние, еще утром казавшееся немыслимым, невозможным, вдруг обернулось чудовищной действительностью. Здесь не было, как в Бомоне, свирепого торжества, горластых каннибалов, ринувшихся на кровавый пир, терзающих еще трепещущую жертву; зал был переполнен завзятыми антисимонистами, и все же там царила жуткая тишина, леденящий душу ужас. Но вот толпа содрогнулась, пронесся глухой ропот, и черный людской поток, как погребальное шествие, в зловещем молчании медленно двинулся к выходу. На улице Марк увидел рыдающего Давида.

Итак, церковь победила, школа Братьев возрождалась в былом блеске, а светская школа вновь становилась преддверием ада, сатанинским вертепом, где оскверняют тело и душу ребенка. Отчаянное, нечеловеческое усилие на этот раз спасло духовенство и католические конгрегации, отсрочило их поражение, неизбежное в будущем. Еще многие годы будут они одурачивать и развращать молодое поколение суевериями и ложью. Поступательное движение по пути прогресса будет приостановлено до того дня, когда свободная непобедимая мысль пробьет себе дорогу, при помощи науки освободит народ, и он сможет наконец познать истину и справедливость.

Когда на другой день вечером Марк, усталый и измученный пережитым, вернулся в Майбуа, там его ждала записка от Женевьевы, всего несколько слов: «Я прочитала полный отчет о следствии и следила за процессом. Совершилось чудовищное преступление. Симон невиновен».

Глава 12

Удрученный розанскими событиями, Марк не мог заснуть всю ночь. Утром, узнав о его приезде, к нему забежала Луиза; ей удалось вырваться на минутку из мрачного, всегда наглухо запертого дома г-жи Дюпарк. Она пылко бросилась отцу на шею.

— Ах, папа, папа, сколько пришлось тебе вытерпеть! Как я рада, что могу наконец обнять тебя!

Луиза была теперь уже взрослой девушкой, и дело Симона было ей отлично известно; она вполне разделяла убеждения горячо любимого отца, он был ее наставником, она шла по его стопам и вместе с ним преклонялась перед великой идеей справедливости. В ее голосе слышались скорбь и возмущение чудовищным розанским приговором.

Марк с нежностью обнял дочь; глядя на нее, он думал о письме Женевьевы; мысль о жене тоже не давала ему уснуть в эту ночь.

— А знаешь, твоя мама написала мне, теперь она с нами!

— Да, да, папа, знаю… Она мне говорила. Если бы ты знал, как она ссорилась с бабушкой, как та на нее сердилась! Ведь мама читала все газеты и каждое утро сама покупала полный отчет о заседаниях, — иначе эти материалы не попали бы к нам. Бабушка хотела все это сжечь, но мама запиралась у себя в комнате и целые дни проводила за чтением… Я тоже все прочитала, мама мне позволила. Ах, папа, какое ужасное дело! Несчастный, безвинный страдалец! Как его преследовали, как терзали! Если бы я только могла, я еще сильней полюбила бы тебя за то, что ты любил и защищал его!

Она горячо обнимала и целовала Марка. Несмотря на свое горе, он отвечал ей нежной улыбкой, словно какой-то бальзам утолил боль душевной раны. Он улыбался, думая о жене и дочери: они знают все, теперь они вернутся к нему.

— Ах, как дорого мне ее письмо, — шептал он, — как оно меня утешает и какие подает надежды! Неужели счастье наконец улыбнется мне после всех испытаний!

Он с беспокойством стал расспрашивать Луизу:

— Значит, мама говорила с тобой обо мне? Понимает она, сколько я выстрадал? Жалеет об этом? Я всегда думал, что в тот день, когда она все узнает, она вернется.

Но Луиза с ласковой улыбкой приложила палец к губан.

— Ах, папа, не заставляй меня говорить об этом, я пока еще не могу. Я солгала бы, если б сообщила тебе слишком хорошие вести. Дела наши идут недурно, вот и все… Наберись терпения, надейся на свою дочку; я стараюсь быть такой же благоразумной и доброй, как ты.

Луиза рассказала, что г-жа Бертеро чувствует себя очень плохо. Она много лет страдала болезнью сердца, но последние события вызвали у нее резкое ухудшение. Г-жа Дюпарк вечно бушевала, оглашая криками мрачный дом, больная пугалась, ее начинала бить дрожь, она задыхалась и потом долго не могла прийти в себя. Она так боялась этих вспышек, что уже не выходила из своей комнаты. Лежа на кушетке, она с утра до вечера тоскливо смотрела в окно на пустынную площадь Капуцинов, вспоминая былые, навеки утраченные радости.

— Нам живется далеко не весело, — говорила Луиза. — Мама запирается у себя, бабушка Бертеро лежит в своей комнате, а бабушка Дюпарк бегает вверх и вниз по лестнице, хлопает дверьми, кричит, ссорится с Пелажи, если уже больше не к кому придраться. Впрочем, я не жалуюсь, я тоже сижу у себя в комнате и занимаюсь. Знаешь, мама согласна, через полгода я буду сдавать экзамен в Нормальную школу и надеюсь выдержать.

Тут вошел Себастьен Мильом; узнав, что Марк вернулся, он приехал из Бомона в свободный день проведать своего бывшего учителя. Почти сразу за ним явились Жозеф и Сарра поблагодарить Марка, который так героически, хотя и бесплодно, боролся за их отца. Давид телеграфировал о приговоре из Розана на улицу Тру, и вся семья Леманов пришла в отчаяние. Г-жа Симон ожидала у своих родителей решения участи мужа, она не хотела ехать в Розан, ее пугал этот враждебно настроенный клерикальный город, да и жить там ей было бы не по средствам. В жалкой лавчонке на улице Тру снова царили уныние и скорбь; из телеграммы Давида Леманам стало известно лишь о приговоре, по они не знали, как развернутся события, и ждали приезда Давида, который остался с братом, чтобы в случае нужды принять необходимые меры.

Молодые люди, которые еще с детства дружили, а со временем полюбили друг друга, встретились у Марка, разыгралась трогательная сцена. Жозеф и Сарра проплакали всю ночь, и сейчас, говоря об отце, но могли сдержать волнения и снова залились слезами; тогда Себастьен в невольном порыве горячо обнял Сарру, а Луиза взяла Жозефа за руки и тоже заплакала, уверяя его в своей дружбе и любви и надеясь хоть немного утешить этим наивным признанием. Ей было семнадцать лет, ему двадцать. Себастьену минул двадцать один год, а Сарре — восемнадцать. Марка глубоко тронула эта мыслящая и отзывчивая молодежь. Он снова подумал о том, что уже не раз приходило ему в голову, и сердце забилось радостной надеждой. Кто знает, не предназначены ли друг для друга эти юные пары, готовые посвятить горячее сердце и свободную мысль великому делу завтрашнего дня?

Беседа с дочерью, внушившей ему надежду, поддержала Марка и помогла перенести горечь разочарования, но в последующие дни им вновь овладело отчаянно при мысли о несчастной родине, растленной и опозоренной. Без тени возмущения взирала она на совершившееся неслыханное беззаконие. Уже во время пересмотра дела Марк с недоумением спрашивал себя: неужели это та великодушная, благородная Франция, освободительница народов, поборница справедливости, которой он поклонялся и служил со страстной любовью? Мог ли он думать, что она падет так низко и, глухая ко всему, жестокая, трусливая, будет покоиться на ложе позора и беззакония? Сколько еще пройдет лет, сколько сменится поколений, пока она пробудится от этого мерзостного сна! Был момент, когда Марк впал в безнадежность, ему показалось, что он слышит из-под земли голос Феру: пропащая, насквозь прогнившая страна, попы и гнусная пресса вконец растлили ее, она по уши увязла в невежестве и суевериях, и никто ужо не вытащит ее из этого болота! После чудовищного приговора в Розане Марк надеялся, что Франция воспрянет, ждал, что пронесшийся над страной вихрь ужаса поднимет на борьбу всех благородных и здравомыслящих людей. Но все замерло, самые мужественные забились в угол, восторжествовали тупоумие и подлость, и вот совершилась величайшая в мире гнусность.

В Майбуа Марк встретил Дарра, тот был чрезвычайно расстроен, снова рухнули его надежды на пост мэра — на выборах победу одержал клерикальный кандидат Фили. Но особенно огорчила Марка встреча с его бывшими учениками, Фернаном Бонгаром, Огюстом и Шарлем Долуарами, Ашилем и Филиппом Савенами; он убедился, что ему так и не удалось воспитать в них гражданское мужество, внушить им понятие о социальной справедливости. Фернан вообще не имел своего мнения и лишь пожимал плечами. Огюст и Шарль снова начинали подозревать Симона. А близнецы Ашиль и Филипп, хотя и были убеждены, что Симон невиновен, — но что прикажете делать, не затеять же им ради этого целую революцию! К тому же одним жидом больше или меньше, не все ли равно! Всюду царил страх; все прятались по углам, не желая впутываться в этот процесс. В Бомоне дело обстояло еще хуже; Марк имел глупость отправиться туда, надеясь разбудить в людях совесть, повлиять на власть имущих и сделать последнюю попытку опротестовать преступный приговор. Лемаруа, к которому он рискнул обратиться, счел его чуть ли не сумасшедшим. Несмотря на свое обычное благодушие, он отвечал очень резко: дело окончено, и было бы подлинным безумием поднимать его вновь, страна изнемогает, ее взбаламутил процесс. Он всем осточертел, и, без сомнения, на ближайших выборах республика потерпит поражение, если клерикальная реакция снова использует дело Симона в своих корыстных интересах. Ближайшие выборы! Все тот же неопровержимый довод! Этим было все сказано; ясно, что решили как можно глубже похоронить позорный процесс. Депутаты, сенаторы, префект Энбиз, все административные и должностные лица, не сговариваясь друг с другом, как бы стушевались, хранили упорное молчание, даже не упоминая имени дважды осужденного безвинного страдальца из боязни вызвать опасный призрак. А бывшие республиканцы, вольтерьянцы, вроде Лемаруа, переметнувшись к клерикалам, искали поддержки у церкви, напуганные победоносным шествием социализма, который угрожал в недалеком будущем вытеснить правящую буржуазию, с давних времен захватившую власть. Конечно, Лемаруа был очень доволен, что его соперник Дельбо, собиравший при каждой баллотировке все большее количество голосов, потерпел неудачу на розанском процессе; крушение опасного противника было на руку депутату, и этим отчасти объяснялось его позорное молчание. Среди беспорядочной ломки, когда каждый спешил перестроить на новый лад свои воззрения и совесть, лишь один Марсильи чувствовал себя вполне в своей тарелке и продолжал любезно улыбаться; он уже был однажды министром просвещения в радикальном кабинете и теперь, твердо веря в свою изворотливость и необоримую силу любезных рукопожатий, не сомневался, что рано или поздно получит портфель в каком-нибудь умеренном министерстве; он один принял Марка приветливо, обнадежил: он-де ему поможет, как только окажется у власти, но, в сущности, ничего определенного не обещал.

Конгрегация нагло торжествовала. Какая неожиданная удача: отец Крабо, все его сообщники и ставленники спасены! У бывшего председателя суда Граньона состоялся званый обед и прием, на котором присутствовали городские власти, чиновничество и даже преподаватели. Все улыбались, пожимали друг другу руки, радуясь, что опасность миновала и отныне можно жить спокойно. Каждое утро «Пти Бомонтэ» прославляла победу верных слуг бога и отечества. Но внезапно газета умолкла и больше уже не упоминала о недавних событиях, — по-видимому, были получены соответствующие указания свыше. Дело в том, что за победными кликами каждый чувствовал моральное поражение; завтрашний день снова начинал внушать тревогу, следовало отвлечь внимание от процесса. Присяжные не скрывали, что Симон был осужден большинством лишь одного голоса, и по окончании заседания все они подали просьбу о помиловании. Из этого было видно, в каком тяжелом положении они находились; им пришлось подтвердить приговор бомонского суда, хотя они и были убеждены в невиновности Симона. Его невиновность становилась теперь очевидной именно благодаря вопиющему противоречию действий присяжных, осудивших обвиняемого и одновременно просивших о его помиловании. При таких обстоятельствах все были уверены в благоприятном ответе, и никто не удивился, когда несколько дней спустя помилование было подписано. «Пти Бомонтэ» сочла долгом еще раз облить грязью паршивого жида, но и эти писаки вздохнули с облегчением, радуясь, что избавились от взятой на себя отвратительной роли. А Давид испытывал жестокую, мучительную душевную борьбу; совесть его возмущалась этим помилованием. Но брат его изнемогал, лихорадка, физические и нравственные муки грозили его доконать, тюрьма означала для него верную смерть. А на воле его ждали жена, дети, их нежный, ласковый уход; быть может, им еще удастся спасти его. И все же Давид сначала отверг помилование, он хотел сперва посоветоваться с Марком, Дельбо и другими самоотверженными защитниками несчастного брата; хотя помилование и не лишало Симона права в будущем доказать свою невиновность, оно отнимало у них могущественное оружие — муки безвинно осужденного, которому горячо сочувствовали во всем мире. И скрепя сердце они согласились на помилование. Но Марк и Дельбо прекрасно понимали, что теперь конгрегация имела все основания торжествовать: дело Симона завершилось вполне гуманно, отныне оно уже никого не волновало, и нельзя было взывать к справедливости.

Дальнейшая судьба Симона сразу же определилась. Невозможно было перевозить его в Майбуа; г-жа Симон должна была пробыть там еще несколько дней у Леманов с Жозефом и Саррой, которые уже поступили в Нормальную школу и ожидали начала занятий. Давид и на этот раз проявил заботу о брате. У него уже давно созрел план: он уступал свою каменоломню управляющему, а взамен покупал в глуши Пиренеев право на разработку мрамора; дело прибыльное, рекомендовал его человек верный, все данные уже собраны, подробности известны. Туда он и решил отвезти Симона, сделав его участником предприятия; он надеялся, что здоровый горный воздух и живая деятельность за каких-нибудь полгода восстановят его силы. Как только все будет улажено, г-жа Симон приедет к мужу, а летом, на время каникул, к ним присоединятся и дети. План был осуществлен с удивительной быстротой. Симон, никем не замеченный, покинул город, где еще не улеглись страсти. Он словно исчез в диком ущелье Пиренеев, среди высоких гор; лишь в одной газете промелькнула заметка, что к нему выехала семья. Потом о нем замолчали, и имя его было предано забвению.

В день, когда должна была состояться долгожданная, радостная встреча Симона с родными в глухом горном уголке, Марк, вызванный письмом Сальвана, отправился к нему в Нормальную школу. Обменявшись рукопожатием, они заговорили о Симоне и его жене; оба ярко представили себе трогательную сцену, происходившую далеко от них, на другом конце Франции.

— Пусть это будет наградой для всех нас, — сказал Сальван. — Если нам и не удалось придать этому делу высокое общественное значение, то, по крайней мере, мы вернули счастье этому мученику и его семье.

— Да, — ответил Марк, — я думаю о них с самого утра. Я вижу, как они тихо и блаженно улыбаются друг другу, а над ними раскинулось лазурное небо. Какая радость для бедняги Симона, который столько лет был в цепях, что он может наконец вздохнуть свободно, бродить, где захочется, любоваться горными потоками, вдыхать свежий аромат рощ и лугов! А его жена, дети! Как счастливы они, что снова вместе; наконец-то осуществилась их заветная мечта, они могут оберегать его, заботиться о нем и радоваться, видя, как он возвращается к жизни!.. Да, вы правы — в этом наша единственная награда. — Он замолчал, потом тихо добавил с затаенной горечью, как воин, у которого оружие сломалось в бою: — Наша роль сыграна… Помилование было неизбежно, однако лишило нас силы и возможности действовать… Нам остается ждать жатвы, которую мы подготовили, посеяв добрые семена, если только они взойдут на той неблагодарной почве, где мы их разбросали.

— Они взойдут, не сомневайтесь, мой друг! — воскликнул Сальван. — Не надо терять веру в нашу несчастную, но благородную родину. Ее могут обмануть, она может ошибиться сама, но в конце концов разум победит, и она поймет, где истина. Надо верить в наше дело, будущее принадлежит нам. Впрочем, — продолжал он после некоторого молчания, — вы правы, победа придет не скоро. Мы еще никогда не переживали таких тяжелых, подлых и страшных времен. Я просил вас зайти, мне хотелось поговорить с вами, в настоящий момент создалось очень тревожное положение.

И Сальван рассказал Марку все, что ему было известно. После розанского приговора конгрегация намерена мстить симонистам, мужественным людям, боровшимся за освобождение Симона, и постарается натравить на них трусливую, эгоистичную толпу. Они дорого заплатят за то, что во имя истины и справедливости посмели выступить против всех.

— Знаете, в суде уже перестали кланяться Дельбо. У него отобрали половину дел, клиенты не хотят иметь его своим защитником. Ему придется вновь завоевывать себе положение, а на выборах он, очевидно, опять провалится, ведь после процесса Симона социалистическая партия раскололась… Ну, а меня, по всей вероятности, вышибут…

— Быть не может! — воскликнул потрясенный Марк.

— Да, да, мой друг… Вам небезызвестно, что Морезен уже давно метит на мое место. Он без устали интриговал против меня, надеясь занять должность директора Нормальной школы. Его постоянные уступки церкви — ловкий тактический прием: он рассчитывал, что, оказавшись победительницей, церковь выдвинет его на руководящий пост. Впрочем, узнав о результатах следствия, предпринятого кассационным судом, он порядком струхнул и стал уверять, что всегда считал Симона невиновным. Но Симона осудили, и Морезен снова подвывает клерикалам, на этот раз он уже убежден, что Ле Баразе, под давлением восторжествовавших реакционеров, будет вынужден уволить меня. Мне дадут отставку, вероятно, еще до начала учебного года.

Марк был в отчаянии:

— Как, лишиться вас в такое время, когда вы нужны более, чем когда-либо! Вы оказали народному просвещению неоценимые услуги, вы воспитали для светской школы целую плеяду учителей, передовых, свободных от догматизма! Нам жизненно необходимы, — вы это сами так хорошо сказали, — просвещенные педагоги, распространяющие во всех захолустных уголках нашей страны подлинные знания, свободную научную мысль, спасающие Францию от вековых суеверий, лжи, религиозного порабощения, несущие свет истины всем страждущим и униженным. Франция будет такой, какой ее создадут народные учителя. И вы уйдете в момент, когда ваше дело еще не окончено, когда столько еще надо совершить! Нет, нет, это невозможно! Ле Баразе, в сущности, на нашей стороне, и хотя он и не высказывается открыто, он никогда не решится на такой поступок.

Сальван грустно усмехнулся:

— Прежде всего, не существует незаменимых людей, не будет меня, явятся другие, которые продолжат начатое дело. Морезен может занять мое место, я убежден, что он не принесет большого вреда, так как ничего своего не создаст, а вынужден будет следовать по намеченному мною пути. Видите ли, некоторые начинания развиваются сами собой по законам эволюции, уже независимо от участия людей… А затем, вы плохо знаете Ле Баразе. Он не принимает нас в расчет в своей тонкой дипломатической игре общереспубликанского масштаба. Он был с нами, это правда, — и остался бы на нашей стороне, окажись мы победителями. Но сейчас наше поражение чрезвычайно его затрудняет. У него одна цель, спасти свое дело — обязательное светское обучение, организованное им в те времена, когда наша бедная республика, которая никак не достигнет сознательного возраста, переживала героический подъем. А так как церковь, одержав победу, пусть и кратковременную, грозит разрушить дорогое ему дело, то он волей-неволей принесет нас в жертву, в ожидании лучших времен, когда он снова станет хозяином положения. Таков человек, и мы не в силах его изменить.

Он объяснил Марку, в какой сложной, трудной обстановке ему приходилось работать. Форб, равнодушный ко всему, кроме своих научных занятий, желая быть со всеми в мире, приказал ему выполнить требования депутатов оппозиции, дабы избежать неприятностей со своим министерством. Депутаты, во главе которых стоял неистовый Эктор де Сангльбёф, упорно добивались удаления из административных учреждений и учебного ведомства заведомых симонистов, а республиканские депутаты, и даже сам радикал Лемаруа, не протестовали против этого избиения, подлаживаясь к избирателям, из боязни потерять голоса. Преподаватели и их помощники теперь следовали примеру директора лицея Депенвилье и ходили к мессе вместе с женами и дочерьми. В лицее самым важным лицом стал капеллан, религиозные обряды сделались обязательными, уклонявшийся от них ученик был на дурном счету, к нему придирались и всячески преследовали до тех пор, пока не выживали его. И здесь чувствовалась тяжелая рука отца Крабо, который стремился властвовать всюду, как властвовал в Вальмарийском коллеже. Растущую наглость конгрегации убедительнее всего доказывал тот факт, что теперь в католических школах открыто учили монахи-иезуиты, хотя до сих пор их выдавали, обходя закон, за священников из приходского духовенства.

— Вот как обстоят дела, — заключил Сальван, — после вторичного осуждения Симона они распоряжаются, как хозяева, ловко используя человеческую глупость и подлость. Нас, безусловно, вышвырнут вон, чтобы очистить место для креатур… Уже поговаривают, что лучшая женская школа в Бомоне будет передана мадемуазель Рузер. А жонвильского учителя Жофра, должно быть, переведут сюда, он по-видимому, грозился выступить против аббата Коньяса, если в скором времени его не вознаградят по заслугам. Наконец, Дутрекен, вчерашний республиканец, принявший сторону церкви из ложного патриотизма, выхлопотал в здешнем предместье две школы для своих сыновей, отъявленных националистов, антисемитов и ограниченных догматиков. Таким образом, вы видите, мы вновь переживаем разгул реакции; я надеюсь, это последняя вспышка, придет день, и наша страна избавится от губительного яда… А если я вылечу, можете не сомневаться, мой друг, что и вы полетите вместе со мной.

Марк взглянул на него с улыбкой, теперь он понял, почему Сальван срочно вызвал его.

— Итак, я обречен?

— Да, на этот раз, мне кажется, беда неминуема, мне хотелось тотчас же вас предупредить… Вопрос еще не решен окончательно, Ле Баразе чего-то выжидает и пока отмалчивается. Но вы и представить себе не можете, каким жестоким нападкам он подвергается, особенно из-за вас. Разумеется, требуют, чтобы он немедленно уволил именно вас. Я уже говорил вам о Сангльбёфе; его тупость приводит в отчаяние старую маркизу де Буаз: она дергает его за веревочку, как марионетку, но никак не может добиться от него нужных жестов. Он уже три раза прибегал в префектуру, угрожая Ле Баразе, что, если тот не договорится с префектом Энбизом о вашей отставке, он сделает соответствующий запрос в палате. Думается мне, если бы не эти грубые выходки, вы бы уже вышли из игры… Но, мой бедный друг, Ле Баразе больше не будет сопротивляться. Его даже нельзя упрекнуть за это. Вспомните, с каким мягким упорством и дипломатическим тактом он отстаивал вас столько лет подряд. Ему всегда удавалось сохранить вас, раздавая награды и повышения вашим противникам, с исключительным искусством поддерживая неустойчивое равновесие сил. Но все имеет свой конец, я даже не говорил с ним о вас, всякое вмешательство было бы бесполезно. Пусть действует как знает. Несомненно, он медлит с окончательным решением лишь потому, что ищет разумного выхода: он не привык сдаваться и никогда не отступится от своего дела — обязательного светского обучения, которое является залогом возрождения Франции.

Марк уже больше не улыбался. Его охватила глубокая печаль.

— Это будет для меня тяжелое горе, — тихо промолвил он. — В этой школе в Майбуа я оставляю лучшую часть своего существа, мои ученики стали дороги мне, как родные дети. Мое сердце, мой разум принадлежат им. Моя жизнь и так разбита, а чем я ее теперь заполню? Я не способен ни к какой другой профессии, я посвятил себя воспитанию детей, и как тяжко сознавать, что миссия моя не закончена, что деятельность моя прерывается именно теперь, когда истина так нуждается в стойких бойцах!

Но Сальван мужественно улыбнулся и взял за руки Марка.

— Полноте, не теряйте мужества. Не будем же мы сидеть сложа руки, черт подери!

— Вы правы! — сказал Марк, приободрившись. — Когда удар постигает такого человека, как вы, даже почетно пострадать вместе с ним. Будущее принадлежит нам.

Прошло несколько дней. Конгрегация в Майбуа усиленно старалась извлечь выгоду из своей победы. Делали энергичные попытки поднять школу Братьев на былую высоту. Радуясь унижению светской школы, превозносили школу конгрегации, где любовно взращивались цветы скромности и невинности; Братьям удалось привлечь на свою сторону несколько семей и заполучить к началу учебного года с десяток новых учеников. Но капуцины превзошли Братьев в наглости и выдумке. В сущности, только благодаря заступничеству достославного Антония Падуанского господь даровал верующим свою милость. Ведь никто не может отрицать, что лишь святому обязаны вторичным осуждением Симона верующие, которые бросали в его кружку монеты в двадцать и сорок су, испрашивая погибели жида. И вот он сотворил новое чудо, еще никогда он так явно не обнаруживал своего могущества; пожертвования умножались, притекали со всех сторон. Внезапно отца Теодоза, вдохновленного успехами святого, озарила гениальная мысль, он нашел новый способ извлекать из святого Антония крупные барыши. Он хитроумно организовал ошеломляющее финансовое предприятие, выпустил пятифранковые залоговые облигации беспроигрышного «райского займа». Повсюду распространялись широковещательные рекламы и проспекты, где разъяснялось, как происходит продажа акций небесного блаженства. Каждая облигация состояла из десяти купонов по пятьдесят сантимов, в каковую сумму включались расходы по благотворительности, оплата молитв, месс и т. п.; на этом свете вкладчик вносил за облигации чистоганом, а погашала заем касса чудотворца уже на небесах. Держателям выдавались премии — двадцать акций давали право на получение раскрашенной фигурки святого, сто акций обеспечивали ежедневную мессу в течение года. В проспекте объяснялось также, что акции получили название акций святого Антония, поскольку именно на этого святого возлагалась обязанность выплачивать за них сторицею на том свете. В заключение в проспекте указывалось: «Ввиду сверхъестественных гарантий данные облигации являются подлинными залоговыми облигациями. Их не коснется никакая финансовая катастрофа. Даже конец света не отразится на их курсе, наоборот, вкладчикам немедленно будут выплачены накопившиеся проценты».

Успех был колоссальный, потрясающий. За несколько недель разошлись тысячи облигаций. Неимущие покупали акции в складчину, внося по двадцать су, а потом делили купоны. Все легковерные, страждущие души загоняли свои деньги в эту невиданную лотерею, сулившую самый крупный выигрыш, осуществление заветной мечты — вечного блаженства в загробной жизни. Ходили слухи, что возмущенный монсеньер Бержеро собирался запретить эту бесстыдную спекуляцию, вызывавшую негодование многих здравомыслящих католиков. Однако он не осмелился действовать, ввиду поражения симонистов, в тайной поддержке которых его обвиняли. Удрученный захлестывающим церковь потоком суеверий, который он не в силах был задержать, неуверенный в своем клире, он не решался вступать в борьбу со всесильной конгрегацией. С годами он становился все слабее, теперь он мог лишь на коленях вымаливать у господа прощение, — ведь он позволил торгующим вторгнуться в храм, причем сделал это ради спасения самого храма, который совсем бы опустел, если бы верующие не ходили туда покупать себе вечное блаженство. Но священник церкви св. Мартена в Майбуа, аббат Кандьё, не вынес этого святотатства. Вторичное осуждение Симона было для него жестоким ударом, он с отчаянием убеждался, что служителями церкви все больше овладевает греховное ослепление. С самого дня убийства Зефирена аббат Кандьё был уверен в невиновности Симона, он не скрывал, что испытывает глубокую скорбь, видя, как священники и верующие, слуги Христовы, слуги бога благого, истинного, справедливого, совершают чудовищные беззакония, жестокости и прибегают к грубой лжи. Он считал, что церковь, и без того окруженная врагами, сама себе вредит, идет навстречу гибели и понесет суровую расплату за свой грех. Его давнишняя мечта о свободной, независимой церкви, идущей в ногу с широким демократическим движением, отныне окончательно рушилась. С другой стороны, его донимали капуцины: их церковь, привлекавшая все больше верующих, отнимала у него прихожан, и его любимая церковь св. Мартена пустела с каждым днем. Все реже совершал он требы, все меньше собирал пожертвований, которые стекались теперь к торжествующему Антонию Падуанскому. Человек воздержанный и скромный, аббат легко примирился с сокращением своих личных доходов. Но он страдал за бедняков своего прихода, которых больше не мог поддерживать; и он роздал им все свое имущество, вплоть до перины. Выпуск капуцинами «райского займа» глубоко огорчил и возмутил его, забыв о христианском смирении, он с кафедры громил это бесстыдное предприятие. Как верный пастырь церкви, он оплакивал падение христианства, в свое время обновившего мир и вознесенного на недосягаемую высоту плеядой праведников. Затем он посетил своего единомышленника, начальника и друга, монсеньёра Бержеро. Понимая, что епископ больше не способен продолжать борьбу, чувствуя свое бессилие и не желая служить вырождающейся церкви, с ее политикой ненависти и низменным суеверным культом, аббат Кандьё подал в отставку, поселился в небольшом домике на окраине города и жил на скудную ренту.

Это дало повод к новому триумфу капуцинов. Отцу Теодозу пришла в голову мысль отпраздновать бегство аббата Кандьё, так он называл отставку их злейшего противника. Благодаря проискам капуцинов на место аббата был назначен молодой викарий, карьерист, ставленник отца Крабо, и было решено устроить сообща пышную процессию из часовни Капуцинов в приходскую церковь св. Мартена, перенести туда великолепную, красную раззолоченную статую Антония Падуанского и водворить с подобающей помпой. Это празднество должно было олицетворять окончательную победу конгрегации, стать ее апофеозом; таким образом, конгрегация овладевала и приходской церковью, монахи делались ее хозяевами, повсюду насаждали идолопоклонство, с помощью которого хотели одурачивать и грабить народ, чтобы, как в средние века, закабалить невежественную паству. Процессия состоялась с необыкновенной пышностью в погожий сентябрьский день; в ней приняло участие все окрестное духовенство, народ валом валил со всей округи. Часовня Капуцинов находилась почти рядом с церковью св. Мартена, но процессия, сделав большой круг, пронесла святого Антония по всему городу, из конца в конец, через площадь Республики и по Главной улице. Размалеванную статую Антония несли на щите, обтянутом красным бархатом, за ней шествовал мэр Фили среди клерикалов, членов муниципального совета. Затем следовала школа Братьев; несмотря на каникулы, мобилизовали всех учеников, принарядили, всунули каждому в руки по зажженной свече. Позади шли девочки из Общины девы Марии, а в хвосте процессии — различные братства, религиозные общества, бесконечные вереницы верующих и монахинь всех бомонских монастырей. Недоставало только монсеньера Бержеро, он извинился, что не может прибыть, так как заболел как раз накануне этого дня. Еще никогда Майбуа не был охвачен такой религиозной горячкой. Люди становились на колени прямо на тротуаре, даже мужчины плакали, три молодые девушки бились в нервном припадке, пришлось отнести их в аптеку. Вечерняя служба в церкви св. Мартена, под перезвон колоколов, поражала своим благолепием. Теперь никто уже не сомневался, что Майбуа искупил свой грех, господь простил город, и пышное празднество должно было навсегда изгладить память о гнусном жиде.

В этот день Сальван приехал в Майбуа повидаться с г-жой Бертеро, чье здоровье внушало серьезные опасения. Выйдя из ее дома на площади Капуцинов, он встретил Марка, который возвращался от Леманов и пережидал на улице процессию. Друзья обменялись рукопожатием; им пришлось простоять еще довольно долго. Наконец, когда прошел последний монах, следовавший за раззолоченным идолом, они переглянулись и пошли рядом.

— А я направлялся к вам, — помолчав, промолвил Сальван.

— Так, значит, все кончено? — спросил, улыбаясь, Марк. — Я могу укладываться?

— Нет, нет, мой друг, Ле Баразе еще никак себя не проявляет. Он собирается что-то предпринять, но пока молчит. Все же я не сомневаюсь, что наша отставка неизбежна, наберитесь терпения, дружок.

Тут лицо его омрачилось, и он добавил серьезным тоном:

— Я узнал о болезни госпожи Бертеро и решил навестить ее. Я только что от нее и очень расстроен: дни ее сочтены.

— Луиза сообщила мне об этом вчера вечером, — сказал Марк. — Мне тоже хотелось бы побывать у нее. Но госпожа Дюпарк не пускает меня к себе и грозилась, что немедленно уйдет из дому, если только я появлюсь там. А госпожа Бертеро, хоть и желает меня видеть, не решается вызвать к себе, опасаясь скандала… Ах, мой друг, как жестоки эти ханжи!

Они снова помолчали.

— Да, госпожа Дюпарк стоит на страже, — заметил Сальван. — Сперва мне показалось, что она меня не допустит к дочери. Она последовала за мной в комнату больной и прислушивалась к каждому моему слову… По-моему, она растерялась и боится, что за кончиной дочери последует неприятное событие.

— Что вы имеете в виду?

— Не могу сказать ничего определенного, но мне кажется, что дело обстоит так. Госпожа Бертеро скоро умрет и наконец вырвется из-под ее ига, и она опасается, что ее внучка Женевьева тоже ускользнет от нее.

Марк остановился и внимательно поглядел на Сальвана.

— Вы что-нибудь заметили?

— Да, заметил. Я не хотел вам говорить, чтобы не обнадеживать вас, быть может, понапрасну… По-видимому, ваша жена решительно отказалась участвовать в процессии с этим идолом, которого только что пронесли мимо нас. Поэтому и госпожа Дюпарк осталась дома, хотя вы сами понимаете, как ей хотелось шествовать в первом ряду благочестивых дам. Но она не могла ни на минуту отлучиться, до смерти боялась, как бы сатана в вашем образе или в образе другого похитителя душ не проник к ней в дом и не унес дочь и внучку. Вот она и осталась, но злоба душила ее, и она колола меня взглядом, как ножом.

Марк жадно вслушивался в слова Сальвана.

— Так Женевьева отказалась участвовать в процессии! Значит, она наконец поняла всю низость, глупость и вред такого идолопоклонства и в ней проснулся здравый смысл?

— Я уверен в этом, — ответил Сальван. — Мне кажется, ее особенно возмутил «райский заем»… А ловко придумано, правда? Монахи проявляют беспримерное бесстыдство, но и глупость человеческая, которую они используют, тоже беспримерна!

Они медленно направились к вокзалу, Сальван хотел уехать в Бомон с первым же поездом. Марк простился с ним, преисполненный радостных надежд.

И в самом деле, в мрачном домике на площади Капуцинов, где уже веяло холодом смерти, Женевьева с некоторых пор переживала мучительный душевный кризис. Ее поразила как громом истина, открывшаяся ей в судебных отчетах, в свете этой жестокой истины выступила вся низость святых людей, которых она до сих пор считала руководителями своей души и совести. Сомнения терзали ее, вера угасала, она стала размышлять, рассуждать, подходить ко всему критически. Вспоминая об отце Теодозе, она испытывала чувство неловкости, почти стыда при мысли, что могла бы поддаться ему и совершить скверный поступок. Особенно возмутил ее выпущенный им заем, при помощи которого он гнусно использовал людское легковерие, и ей сразу открылось корыстолюбие этого человека. Она разочаровалась не только в монахе, но и в культе, которому он служил, в религии, столько лет разжигавшей в ней нездоровую мистическую экзальтацию. Выходит, если она хочет остаться благочестивой католичкой, она должна мириться с этой постыдной торговлей, с идолопоклонством, суевериями? Долгое время она старалась верить, не рассуждая, она принимала религию с ее тайнами вопреки глухому протесту здравого смысла; но ведь всему есть предел, не могла же она подписываться на «райский заем» или шагать за размалеванной статуей святого, которую носили по городу, точно рекламу для привлечения покупателей райских акций. Уход аббата Кандьё, к которому она вернулась, испугавшись подозрительной пылкости отца Теодоза, произвел на нее большое впечатление. Если аббат, такой добрый, человечный, уже не мог пребывать в лоне церкви, вступившей на путь ненависти и угнетения, то, уж конечно, честным, искренним людям теперь трудно там оставаться!

Разумеется, Женевьева не в силах была бы разобраться в происходящих событиях, если бы уже не начала выздоравливать; это был медленный процесс, происходивший помимо ее сознания. Вникнув в ее жизнь, можно было понять неизбежность этой эволюции. Вся в отца, живая, чувствительная, пылкая, она страстно полюбила Марка и сразу согласилась жить с ним в глухой деревушке на его скудное жалованье сельского учителя. Ее угнетала мрачная обстановка в доме г-жи Дюпарк, где она прожила до восемнадцати лет, ей хотелось свободы, и казалось, она действительно избавилась от уз религии; она бросилась в объятия мужа с таким юным пылом, что он поверил, будто она всецело принадлежит ему. Если порой Марк испытывал глухие опасения, он подавлял их, ему казалось, что он всегда успеет перевоспитать ее на свой лад, что у него хватит на это сил, а в то время он был поглощен любовью, упивался своим счастьем. А потом, когда плоды католического воспитания стали сказываться, он снова проявил слабость, не оказывал противодействия, уважая свободу ее совести, позволяя ей выполнять религиозные обряды, посещать церковь, молиться. Мало-помалу она возвращалась к настроениям и навыкам детских лет: слишком глубоко проник в ее душу яд мистицизма, она переживала кризис, неизбежный для женщины, отравленной суевериями и ложью, тут сказалось еще и влияние властной бабки — ханжи и святоши. Разыгравшиеся события: дело Симона, разногласия супругов по поводу причастия Луизы — ускорили их разрыв. Женевьева жила исступленной мечтой о счастье, очищенном от земной страсти, она жаждала обрести на небесах несказанное блаженство, о котором мечтала еще подростком; и ее любовь к Марку затуманили грезы о неземных восторгах, воспетых в церковных гимнах, о любви, более возвышенной, чем земное чувство, и всегда обманчивой. Но напрасно сулили ей восторги, лгали, внушали ненависть к мужу, обещая возвысить до познания высшей истины, совершенного блаженства. Отказавшись от единственно возможного естественного человеческого счастья, не найдя ничего взамен, она жила в неизбывной тоске, не зная ни покоя, ни радости, хотя упорно внушала себе, что обрела счастье в экзальтированных мечтах. Даже теперь она не сознавалась себе, как опустошали ее душу долгие молитвы на холодных церковных плитах, бесполезные таинства, во время которых ей так и не удавалось ощутить в себе тело и кровь Христа и в неизреченном ликовании навеки соединиться с ним. Но природные ее свойства брали верх, с каждым днем к ней возвращалось здоровье, все сильнее тянулась она к любви земной, а яд мистицизма терял свою силу, когда она обнаруживала религиозный обман, опасные поползновения отца Теодоза, беспомощность честного аббата Кандьё. В безумном смятении она пыталась одурманить себя мучительной исповедью, покаянными молитвами, лишь бы не признаться себе, что в ней проснулась любовь к Марку, живая, истинная любовь, и она горячостремится обрести покой в объятиях супруга, отца ее детей, зажить здоровой и счастливой супружеской жизнью.

Она стала все чаще ссориться с г-жой Дюпарк. Старуха чувствовала, что внучка ускользает из-под ее влияния. Она усилила надзор, держала Женевьеву чуть ли не под домашним арестом, но Женевьева, поспорив с бабкой, всякий раз убегала наверх и, хлопнув дверью, запиралась у себя в комнате; там она могла отдаться своим мыслям и не отзывалась, даже если старуха в ярости стучала кулаком в дверь. Два воскресенья подряд она не выходила из своей комнаты и, несмотря на все просьбы и угрозы г-жи Дюпарк, отказывалась сопровождать ее к вечерне. Г-же Дюпарк было семьдесят восемь лет; всю жизнь она находилась в полном подчинении у церкви и превратилась в нестерпимую ханжу. Мать обращалась с ней сурово, муж был грубый человек, целиком занятый торговлей, от него она тоже никогда не видела ласки, и ее дремавшие чувства долго не пробуждались. Почти двадцать пять лет супруги держали против церкви св. Максенция магазин готового платья, их клиентами были, главным образом, духовные лица. И вот, к тридцати годам, но изведав любви, изголодавшаяся душой и телом, слишком честная, чтобы завести любовника, она постепенно отдалась религии. Она подавила свою чувственность, обманула ее пышностью богослужений, утолила ароматом ладана, пылкими молитвами, она испытывала мистическую радость, созерцая на иконах белокурого Христа. Г-жа Дюпарк не знала страстных объятий любовника, и ей были отрадны легкие прикосновения священника; с этим мужчиной можно быть в тесном общении, говорить ему о своих сокровенных плотских искушениях, — и во всем этом нет греха. Елейные жесты и ласкающие слова духовника были источником непрестанной радости, даже его суровые речи, угрозы адских мук вызывали сладостную дрожь у женщины, смирившей свою плоть. Слепая вера, строгое соблюдение предписаний религии удовлетворяли ее дремлющую чувственность, вдобавок она, по врожденной женской слабости, охотно подчинялась уставу и власти священника, обретая в нем опору. Церковь не только пленяет женщину чувственной стороной культа, но овладевает ею путем запугивания, насилия, заковывает ее в цепи, и забитая невольница в конце концов обретает в рабстве горькую отраду. Г-жа Дюпарк, с колыбели приученная к повиновению, покоренная церковью, воистину была ее детищем; церковь не доверяет женщине, и, завербовав ее, стремится уничтожить в ней все живое, сделать своим послушным орудием, воздействовать через нее на мужчину, дабы покорить и его. Овдовев, г-жа Дюпарк прикрыла торговлю, оказалась обладательницей небольшого капитала и поселилась в Майбуа; теперь она проводила дни в праздности и с головой ушла в благочестие; не познав полнокровной земной любви и семейного счастья, она обретала отраду в религии. Г-жа Дюпарк заставляла внучку строго выполнять пустые обряды, втайне сожалея, что сама не испытала радостей любви, и всеми силами препятствовала освобождению женщины; запретная область представлялась ей каким-то адом, неведомым, быть может, восхитительным, куда ей не было доступа.

Но между упрямой богомольной бабкой и жаждавшей свободы внучкой стояла еще мать, печальная г-жа Бертеро. С виду она тоже была богомольной, подчинялась уставу и с детства покорилась церкви. Она ревностно соблюдала все обряды, ежедневно посещала храм, и ее муж, свободомыслящий Бертеро, друг Сальвана, обожавший жену, по своей слабости постоянно сопровождал ее к мессе. Но г-жа Бертеро изведала любовь этого чудесного человека, его пылкую страсть, и воспоминание о проведенных с ним дивных часах всегда было живо в ее сердце, она по-прежнему принадлежала ему, жила лишь мыслями о нем в печальном одиночестве, не расставаясь с дорогим образом. Вот почему она замыкалась в себе, старалась быть незаметной в этом мрачном, тесном доме, где заперлась с дочерью, точно в монастыре. Она никогда не помышляла о вторичном замужестве и пошла по стопам матери; педантично благочестивая, смиренная, вся в черном, с бледным, точно восковым лицом, она была придавлена тяжелой рукой г-жи Дюпарк, угнетавшей всех в доме. Она медленно угасала, не находя успокоения в холодном, пустом благочестии, и порой в уголках бескровного рта появлялась горькая складка, покорный взгляд загорался мятежным огнем, — в ее душе вспыхивало воспоминание об умершем супруге, об утраченных радостях любви. И только в последнее время при виде страданий Женевьевы, искавшей опоры то в муже, то в священнике, эта затворница, отрешившаяся от мира, преодолевая свой страх, восстала против мрачного деспотизма старухи.

Теперь г-жа Бертеро умирала и радовалась близкому избавлению. Но, чувствуя, что слабеет с каждым днем, она с отчаянием сознавала, что оставляет истерзанную душевной борьбой Женевьеву во власти безжалостной г-жи Дюпарк. Когда ее не станет, что будет с ее бедной дочерью в этом мертвом доме, где подавляют все живое и где она сама так мучилась! Г-жа Бертеро приходила в отчаяние при мысли, что она уйдет навсегда, не облегчив участи дочери, не подарив ей радости. Она жестоко страдала и наконец решилась объясниться с ней; стараясь побороть слабость, она медленно, еле слышно выговаривала слова.

Был теплый дождливый сентябрьский вечер. Смеркалось, и тесную комнату, обставленную старой ореховой мебелью, строгую, как келья, застилали сероватые тени. Г-жу Бертеро мучила одышка, она полулежала на кушетке, откинувшись на высоко взбитые подушки. Ей еще не было пятидесяти шести лет, но ее удлиненное, печальное, изможденное лицо в рамке белоснежных волос казалось совсем старым, бессодержательное существование словно обескровило ее черты, Женевьева сидела в кресле возле матери. Луиза вошла в комнату с чашкой молока — единственной пищей, какую еще принимала больная. В доме царила могильная тишина, на пустынной площади замер вечерний благовест церкви Капуцинов.

— Дочь моя, — медленно проговорила г-жа Бертеро слабым голосом, — мы теперь одни, прошу тебя, выслушай меня; мне надо многое сказать тебе, а время не ждет, я должна торопиться.

Опасаясь, что матери будет трудно говорить, Женевьева хотела перебить ее, но больная остановила ее решительным жестом, и она спросила:

— Мама, тебе хочется поговорить со мной наедине? Отослать Луизу?

Госпожа Бертеро с минуту помедлила, всматриваясь в свою внучку: красивая, стройная, с высоким лбом, открытым взглядом, Луиза смотрела на бабушку с грустной нежностью.

— Нет, пусть останется, — прошептала она. — Ей уже семнадцать лет, пусть и она узнает. Родная моя, сядь здесь возле меня…

И, взяв Луизу за руку, г-жа Бертеро продолжала:

— Я знаю, ты благоразумна и мужественна, правда, раньше я иногда бранила тебя, но теперь вполне одобряю твою искренность… Видишь ли, сейчас, на пороге смерти, я верю только в добро.

Она замолкла, словно в раздумье, повернулась к открытому окну и устремила взгляд на бледное, гаснущее небо; казалось, она ловила прощальный привет солнца, вспоминая свою долгую, исполненную смирения, безрадостную жизнь. Потом снова с бесконечной нежностью и состраданием посмотрела на дочь и долго не отрывала от нее глаз.

— Женевьева, дорогая моя, мне очень тяжело покидать тебя, ведь я знаю, как ты несчастна… Нет, нет, не вздумай отрицать, я столько раз слышала по ночам там, наверху, твои рыдания. Я отлично понимаю, какую мучительную борьбу ты переживаешь… Ты страдаешь уже много лет, а я никогда не осмеливалась тебе помочь.

Слезы брызнули из глаз Женевьевы. В этот трагический момент ее потрясло воспоминание о пережитых муках.

— Ах, мама, не расстраивайся из-за меня. Если я плачу, то лишь потому, что боюсь тебя потерять.

— Рано или поздно все мы должны умереть, с радостью или с отчаянием, — смотря по тому, как мы прожили жизнь. Но пусть остающиеся в живых не мучают себя напрасно, а пользуются счастьем, какое им еще доступно. — И, сложив руки, словно в горячей мольбе, она воскликнула: — Ах, доченька, умоляю тебя, не оставайся ни одного дня больше в этом доме! Поскорей возьми своих детей и возвращайся к мужу.

Женевьева и слова не успела промолвить. Большая черная тень внезапно выросла перед ними, то неслышно вошла г-жа Дюпарк. Старуха вечно блуждала по дому; всякий раз, как Женевьева и Луиза ускользали от нее, она испытывала беспокойство, подозревая их в каких-то грехах. Почему они прячутся, быть может, они делают что-нибудь дурное? Ей было невтерпеж, когда Женевьева и Луиза подолгу засиживались у г-жи Бертеро; ей казалось, что, сойдясь втроем, они говорят о запретных вещах. Она беззвучно поднялась по лестнице и, поймав несколько слов, осторожно открыла дверь, чтобы застать виновных на месте преступления.

— Что ты сказала, дочь моя? — задыхаясь от ярости, отрывисто проговорила старуха.

Неожиданное появление матери потрясло больную, она смертельно побледнела, а Женевьева и Луиза в ужасе ждали, что будет дальше.

— Что ты сказала, дочь моя? Ты забыла, что бог слышит тебя?!

Госпожа Бертеро откинулась на подушки, закрыла глаза, точно собираясь с силами. Она так надеялась поговорить с Женевьевой наедине, не вступая в борьбу с матерью, внушавшей ей ужас! Всю жизнь она уклонялась от столкновений, зная, что все равно будет побеждена. Но ее часы были сочтены, и вот она преодолела страх и, открыв глаза, решилась высказаться:

— Пусть бог услышит меня, мама! Я только выполнила свой долг — сказала дочери, чтобы она вернулась с детьми к мужу, потому что здоровье и счастье она обретет только там, в доме, который так безрассудно покинула!

При первых же словах дочери г-жа Дюпарк попыталась гневным движением ее прервать. Но, вероятно, она ощутила дыхание смерти, почувствовала ее величие, и ее смутил крик, вырвавшийся в последний час у жалкого, порабощенного существа, в чьей душе проснулись наконец живые чувства любви и справедливости, — и она не произнесла ни звука. Некоторое время все четыре женщины молчали, охваченные острой тоской.

Представительниц четырех поколений роднило семейное сходство: высокий рост, удлиненный овал, крупноватый нос. У семидесятивосьмилетней г-жи Дюпарк была тяжелая челюсть, изборожденное глубокими морщинами лицо высохло и пожелтело от долгих молитвенных бдений; г-жа Бертеро была не такой тощей и угловатой, в пятьдесят пять лет, несмотря на болезнь, ее бледное грустное лицо еще сохраняло следы былого счастья, утрата которого повергла ее в безысходную печаль. Дочь и внучка этих угрюмых черноволосых женщин, Женевьева унаследовала от отца более утонченные черты, белокурые волосы, живой, пылкий нрав и в тридцать семь лет сохранила свое очарование; Луизе минуло семнадцать лет, она была вся в отца: темные, отливавшие золотом волосы, высокий лоб, большие глаза, пламенный и честный взгляд. Внутренний мир женщин, представительниц этой семьи, менялся с каждым поколением: бабка, душой и телом покорная раба церкви, стала в ее руках орудием обмана и насилия; дочь ее также принадлежала церкви, но томилась и жестоко страдала, познав земное счастье; внучка, последняя жертва католицизма, переживала отчаянную душевную борьбу, глубокий внутренний разлад: то ее манило призрачное мистическое блаженство, то пробуждалась в ней живая, подлинная любовь супруги и матери; а правнучка, освобожденная наконец от деспотизма священника, была воспитана по законам природы, под благотворными лучами солнца, юная, сильная, счастливая.

Тихим голосом, медленно роняя слова, г-жа Бертеро продолжала:

— Послушай, Женевьева, как только меня не станет, скорей уходи, уходи отсюда… Мое несчастье началось с той минуты, как я потеряла твоего отца. Он обожал меня, и только с ним я жила настоящей жизнью. Я часто упрекаю себя, что недостаточно ценила свое счастье, и поняла, что я потеряла, когда, овдовев, очутилась здесь, меня уже никто не любил, и я была оторвана от мира… Ах, в этом доме меня пронизывал ледяной холод, мрак и безмолвие день за днем убивали меня, а я была так глупа и труслива, что даже не смела открыть окно, вдохнуть живую жизнь!

Неподвижно и молча слушала г-жа Дюпарк признания дочери. Но на ее последние горькие слова она невольно возразила:

— Я не могу запретить тебе говорить, дочь моя, но если ты хочешь исповедоваться, не лучше ли позвать отца Теодоза?.. Если ты не хотела всецело принадлежать богу, зачем ты искала приюта в моем доме? Ведь ты знала, что здесь найдешь только бога.

— Я исповедовалась и не отойду в вечность без соборования, — тихо отвечала умирающая, — я всецело принадлежу богу, теперь я принадлежу ему одному… Я так страдала после смерти мужа и никогда не раскаивалась в том, что поселилась здесь. Куда бы я пошла? Другого убежища я не имела, я была глубоко преданна религии, мне и в голову не приходило искать счастья в другом месте. Так должна была сложиться моя жизнь… Но я вижу, какую пытку переживает моя дочь; она свободна, у нее есть муж, который ее обожает, и я не хочу, чтобы она повторила мою горькую судьбу, похоронила бы себя заживо в этой могиле, где я угасала в медленной агонии. Слышишь ты меня, слышишь, дочь моя?

Она протягивала бледные, худые руки о трогательной мольбой, и Женевьева с волнением наблюдала, как на пороге смерти в сердце матери пробуждалась любовь; вся в слезах, она бросилась на колени перед умирающей.

— Мама, ты надрываешь мне душу! Не мучайся за меня: ведь мы все хотим одного — хоть немного скрасить твои последние часы, умоляю тебя, не отчаивайся так!

Но волнение г-жи Бертеро все возрастало. Она сжала руками голову дочери и пристально глядела ей в глаза.

— Выслушай же меня, Женевьева… Я спокойно и радостно умру, если буду уверена, что ты уйдешь отсюда и избегнешь моей горькой судьбы. Не откажи мне в этом последнем утешении, дай мне торжественное обещание… Слышишь, я буду твердить все об одном, пока у меня еще есть силы… Спасайся из этого дома, где царит ложь и смерть, вернись к покинутому мужу, верни ему детей. Любите друг друга всем существом своим. В этой любви жизнь, истина, счастье… Умоляю тебя, дочь моя, обещай, поклянись, что ты исполнишь мою последнюю просьбу!

Потрясенная Женевьева не могла выговорить ни слова, ее душили слезы, тогда больная обратилась к Луизе, в горестном молчанье стоявшей на коленях возле кушетки:

— Помоги же мне, дорогая внучка. Я знаю твой образ мыслей. Я видела, как ты старалась вернуть мать к покинутой семье. Ты маленькая фея, умница ты у нас, ты так старалась внести хоть крупицу мира в наш дом… Пусть твоя мама обещает мне. Скажи ей, что она доставит мне огромную радость, если вновь обретет счастье!

Луиза проговорила сквозь слезы, целуя руки больной:

— Бабушка, дорогая бабушка, какая ты хорошая, как я тебя люблю!.. Мама будет помнить твое последнее желанье. Она проверит себя и поступит, как подскажет ей сердце.

Госпожа Дюпарк словно окаменела. Лишь глаза гневно сверкали на застывшем, морщинистом лице. Но чем больше она сдерживалась, боясь взволновать умирающую, тем сильней кипела в ней ярость. Наконец она разразилась:

— Замолчите же вы наконец! Перестаньте кощунствовать и оскорблять бога, всем вам гореть в геенне огненной!.. Замолчите, ни слова больше! Или я здесь не хозяйка, не старшая? У тебя, дочь моя, наверно, болезнь помрачила рассудок, ты, внучка, одержима бесом и до сих пор не могла изгнать его, несмотря на покаяние и молитву; и ты, правнучка, тоже стремишься к гибели, но с тобой я еще расправлюсь, как только руки у меня будут развязаны… Молчите, своим существованием вы обязаны мне, я родила вас! Я здесь приказываю, и если вы не будете повиноваться, то совершите смертный грех!

Старуха словно выросла, грозно протянув руку, она заклинала их именем своего гневного и мстительного бога. Но дочь, чувствуя себя уже свободной от земных уз, несмотря на запрет, осмелилась вновь заговорить:

— Двадцать с лишним лет я повиновалась тебе, мама, двадцать с лишним лет я молчала и таила свои страданья, и если бы не пришел мой смертный час, я по своему малодушию, быть может, продолжала бы молчать… Но больше нет сил терпеть. Все, что я выстрадала, все, что осталось невысказанным, терзало бы меня и в могиле… Я не хочу умирать с ужасной тяжестью на сердце… Без конца буду я повторять: дочь моя, умоляю, умоляю, обещай мне!

Вне себя от ярости, г-жа Дюпарк крикнула:

— Женевьева, я, твоя бабушка, запрещаю тебе говорить!

При виде отчаяния матери, которая, изнемогая в мучительной борьбе, уткнулась лицом в одеяло больной, Луиза позволила себе осторожно, но решительно вмешаться:

— Бабушка так больна, ее надо пожалеть. Бедная мама и без того страдает, разве можно ее терзать!.. Пусть каждый поступает, как велит ему совесть!

Женевьева, потрясенная кротким мужеством дочери, пока не вмешалась г-жа Дюпарк, поспешно сказала, исступленно целуя мать:

— Мама, мама, успокойся, ты больше не будешь мучиться из-за меня… Обещаю тебе сделать все, что подскажет любовь к тебе… Да, да, ты права, истина только в любви и добре.

Лицо г-жи Бертеро озарилось неземной улыбкой, она прижала дочь к груди и в изнеможении откинулась на подушки. Г-жа Дюпарк грозно нахмурилась. Между тем стемнело, окно было открыто, в чистом небе загорались первые звезды. Глубокая тишина по-прежнему царила на площади Капуцинов, лишь изредка доносился детский смех. В торжественном безмолвии, казалось, повеяло дыханием смерти; но вот упрямая старуха, слепая и глухая ко всему, снова заговорила:

Я отрекаюсь от вас, у меня больше нет дочери, внучки и правнучки. Вы увлекаете друг друга в бездну, вы навеки погибли! Я отрекаюсь от вас, как отрекся от вас господь!

Она вышла, хлопнув дверью. А три женщины, прижавшись друг к другу, долго плакали горькими, облегчавшими душу слезами.

Два дня спустя г-жа Бертеро скончалась, как добрая католичка. На похоронах все обратили внимание на суровый вид г-жи Дюпарк; она была в глубоком трауре. Сопровождала ее только Луиза; Женевьева, не выдержав нервного потрясения, снова заболела. Три дня пролежала она в постели, лицом к стене, не откликаясь на зов, безучастная ко всему, даже Луиза не могла добиться от нее ни слова. Трудно описать ее мучения, она жалобно стонала, внезапно разражалась рыданиями, Когда г-жа Дюпарк поднималась в комнату внучки и часами убеждала ее покаяться, вымолить у бога прощение, у Женевьевы усиливались припадки, она громко кричала и билась в судорогах. Видя, какой мучительный кризис переживает мать, Луиза решила оберегать ее от этих вторжений, она заперлась с ней в комнате и, как верный страж, не впускала никого.

Развязка наступила на четвертый день после похорон г-жи Бертеро. Одна Пелажи проникала в комнату больной, оказывая необходимые услуги. Пелажи минуло шестьдесят; с годами она исхудала, ее хмурое лицо с большим носом и тонкими губами высохло, как у мумии. Она всем надоела нескончаемым ворчанием, даже г-же Дюпарк приходилось выслушивать ее дерзости; она выживала всех служанок, которых хозяйка нанимала ей в помощь. Но г-жа Дюпарк не хотела расстаться с Пелажи, ей нравилось иметь под рукой эту верную рабу, которой она помыкала, удовлетворяя свое властолюбие. Пелажи шпионила по приказанию хозяйки и исполняла самые низкие ее желания, а г-жа Дюпарк вынуждена была сносить злобные выходки служанки; естественно, в доме создавалась невыносимая атмосфера.

Утром, забрав после завтрака посуду из комнаты Женевьевы, Пелажи в полной растерянности прибежала к г-же Дюпарк.

— А вы знаете, сударыня, что наверху-то делается? Ведь они укладываются.

— Обе?

— Да, сударыня. Укладываются в открытую, барышня выносит из своей комнаты белье целыми стоиками… Да вы поднимитесь, дверь открыта настежь.

Молча, с непроницаемым видом, г-жа Дюпарк поднялась наверх. В самом деле, Женевьева и Луиза укладывались; шестилетний Клеман, послушно сидя на стуле, смотрел, как они хлопочут. Увидев г-жу Дюпарк, они обернулись к ней, но продолжали свое дело.

Помолчав, г-жа Дюпарк спросила холодным, резким тоном, не выдавая своего волнения:

— Тебе сегодня лучше, Женевьева?

— Да, бабушка. Лихорадка еще не прошла, но здесь мне никогда не выздороветь.

— Ты, я вижу, решила уехать. Куда же?

Женевьева подняла на бабку скорбные глаза и проговорила дрогнувшим голосом:

— Я делаю то, что обещала маме… Четыре дня я боролась с собой и совсем измучилась.

— Я думала, — продолжала г-жа Дюпарк после некоторого молчания, — ты дала обещание, просто чтобы не огорчать мать отказом… Значит, ты возвращаешься к этому человеку. Где же твоя гордость?

— Гордость! Я знаю, ты удерживала меня здесь только из гордости… Хватит с меня этой гордости, я плакала целые ночи напролет, но все не хотела признать свою ошибку… А теперь я поняла, как нелепа эта гордость, до чего она меня довела!

— Несчастная, значит, ни молитва, ни покаяние не излечили тебя? Яд снова проник тебе в душу, и ты навеки погибнешь, если опять впадешь в ужасный грех.

— Какой яд, бабушка, о чем ты говоришь? Муж меня любит, и я, несмотря ни на что, люблю его; и эту любовь ты называешь ядом?.. Шесть лет я боролась, я хотела всецело посвятить себя богу, почему же бог не заполнил ужасной пустоты в моей душе, почему не стал ее единственным властелином? Религия не заменила мне ни супружеского счастья, ни материнских радостей, и теперь я хочу вернуть себе счастье, потому что небо рухнуло, меня обманывали, и я жестоко разочаровалась.

— Ты кощунствуешь, внучка, и будешь жестоко наказана… Неужели не сатана, а господь отравил тебя страшным ядом? Ты утратила веру, вступила на путь неверия, и тебя ожидают адские муки.

— В самом деле, за последнее время я постепенно теряла веру. Я не решалась себе в этом признаться, но мне пришлось много вытерпеть и передумать, и одно за другим разбивались мои юношеские верования… Странное дело! Когда я ушла из дому и поселилась здесь, во мне ожили все иллюзии детства, все благочестие юных лет; как пленяли меня тайны религии, пышные богослужения, как пламенно я стремилась ко Христу! Я снова погружалась в мистические тайны, отдавалась Христу среди песнопений и цветов, но мечты мало-помалу блекли, затуманивались, и моя душа оставалась неудовлетворенной. Да, я с детства была отравлена ядом, меня вводили в заблуждения, на время я отошла от веры, но потом она вновь во мне пробудилась и принесла мне ужасные страдания, я не выздоровею до тех пор, пока не изживу эту отраву. Выздоровею ли я когда-нибудь? Пока я еще больна!

Госпожа Дюпарк старалась сдержать свой гнев, понимая, что резкая выходка лишь ускорит их разрыв и она навсегда потеряет последних представительниц своего рода и малютку Клемана, который неподвижно сидел на стуле и слушал, ничего не понимая. Она решила сделать еще одну попытку:

— Тебя, бедняжка, мне особенно жаль, — обратилась она к Луизе, — я дрожу при мысли, в какую бездну ты хочешь броситься… Если бы ты приняла первое причастие, мы избегли бы всех этих бед. Бог карает нас за то, что мы не совладали с тобой. Но еще не все потеряно, милосердие господне безгранично, и он помилует нашу семью в день, когда, преодолев свою гордыню, ты, как смиренная раба Христова, примешь святое причастие!

— Зачем об этом говорить, бабушка, — спокойно отвечала Луиза. — Ты же знаешь, какое обещание я дала папе, и я сдержу свое слово. Когда мне исполнится двадцать лет, я проверю себя и решу, как мне поступить.

— Ты упорствуешь, несчастная. Но если ты хочешь вернуться к этому ужасному человеку, который погубил вас обеих, то мне ясно, какое решение ты примешь: ты будешь жить без веры, как животное!

Не желая продолжать ненужный и мучительный спор, мать и дочь молча принялись укладывать свои вещи, тогда старуха высказала свое затаенное желание:

— Ну, что ж, если вы решили уйти от меня, оставьте мне, по крайней мере, малютку Клемана. Пусть он искупает ваш грех, я воспитаю его в страхе божьем, сделаю из него священника и не буду одинокой, мы вместе с ним будем молить бога, чтобы он пощадил вас в день Страшного суда.

— Оставить тебе Клемана! — горячо воскликнула Женевьева. — Да ведь я ухожу отсюда прежде всего из-за него. Я не сумею его воспитать и хочу привести к отцу, мы постараемся сделать из него настоящего человека… Нет, нет, я беру его с собой.

Тут Луиза ласково и почтительно обратилась к г-же Дюпарк:

— Бабушка, не говори, что ты будешь одинокой! Мы не покинем тебя, мы будем постоянно тебя навещать, если хочешь, каждый день, и постараемся доказать тебе свою любовь.

Но г-жа Дюпарк была уже не в силах сдерживаться. Гнев прорвался наружу в потоке яростных речей.

— Довольно! Замолчите, не желаю ничего слушать! Живей берите свои вещи, и вон из моего дома! Убирайтесь все трое, чтобы духу вашего здесь не было! Ступайте к вашему безбожнику, к проклятому злодею, который изрыгает хулу на бога и на его служителей, спасая грязного жида, уже дважды осужденного!

— Симон невиновен, — вне себя воскликнула Женевьева, — его осудили негодяи, которые подделали подпись!

— Да, я знаю, тебя погубил процесс, а теперь он разъединяет нас. Ты веришь, что жид не виноват, значит, ты больше не веришь в бога. Ты добиваешься какой-то нелепой справедливости и отрицаешь справедливость божью… Между нами все кончено! Ступай, ступай отсюда со своими детьми! Больше не оскверняйте своим присутствием моего дома, не навлекайте на него гнев божий! Только из-за вас на мой дом свалилось столько бед… Чтоб ноги вашей больше здесь не было, ступайте вон, вон! На порог вас не пущу, отныне моя дверь навсегда для вас закрыта. У меня больше нет детей, я одна на свете; буду жить и умру одинокой!

И ожесточенная, непримиримая старуха выпрямилась во весь рост. У нее были властные жесты и пронзительный голос. Она проклинала, карала, истребляла, как ее жестокий бог, бог ненависти и смерти. Безжалостная и непоколебимая, она спустилась твердым шагом по лестнице и заперлась у себя в комнате, дожидаясь, пока внучка с детьми навсегда покинет дом.

В этот день Сальван зашел к Марку; он застал его в большой классной комнате, освещенной ярким сентябрьским солнцем. Через десять дней в школе начинались занятия, и хотя Марк с минуты на минуту ждал отставки, он все же просматривал свои записи, подготавливаясь к учебному году. Вид у Сальвана был торжественный, он улыбался; Марк сразу все понял.

— Ну, что же, дело решено, не так ли?

— Да, мой друг, на этот раз вы угадали… Ле Баразе подписал целый ряд перемещений — настоящее переселение народов… Жофр переводится из Жонвиля в Бомон — это значительное повышение. Клерикал Шанья переводится из Морё в Дербекур, что уж совершенно неприлично, — Шанья такая скотина… Ну, а я просто уволен, на мое место назначен Морезен, понятно, он торжествует… А вы, мой друг…

— Я тоже уволен?

— Нет, нет, только вы впали в немилость. Вас переводят в Жонвиль вместо Жофра, а вашего помощника Миньо — в Морё, на место Шанья.

— Я ужасно рад! — весело воскликнул Марк.

А добрый вестник Сальван благодушно рассмеялся:

— Вот видите, какой хитрец Ле Баразе! Недаром он медлил, по обыкновению, выгадывая время. Он заткнул рот Сангльбёфу и всем реакционным крикунам, назначив на мое место Морезена и повысив Жофра и Шанья. Это позволило ему удержать вас и Миньо. Правда, он понизил Миньо, но все же не уволил. Вдобавок он оставил здесь мадемуазель Мазлин, а на ваше место назначил Жули — одного из моих лучших учеников, человека мыслящего и просвещенного. Таким образом, Майбуа, Жонвиль и Морё теперь обеспечены прекрасными работниками, пламенными борцами за лучшее будущее… Ничего не поделаешь, повторяю, Ле Баразе надо принимать таким, каков он есть; спасибо ему хоть за эти полумеры.

— Я ужасно рад, — повторял Марк. — Мне было бы очень тяжело, если б меня уволили. Я с грустью думал, что скоро начнется учебный год. Куда идти? Чем заняться? Конечно, мне очень жаль расстаться со своими учениками, которых я от души люблю, но в Жонвиле будут другие дети, и я их также полюблю. Мне придется работать в маленькой деревенской школе, но что за беда, я и там буду продолжать дело своей жизни, разбрасывать семена истины и справедливости, которые в будущем дадут великий урожай!..

Я с радостью вернусь в Жонвиль и примусь за работу в твердой надежде на успех!

Марк расхаживал по просторному, залитому солнцем классу, ликуя, что будет продолжать дорогую его сердцу деятельность педагога. По-юношески радуясь своей удаче, он бросился на шею Сальвану и крепко расцеловал его. В эту минуту в комнату вошел Миньо; уверенный в близкой отставке, он уже несколько дней искал место, но повсюду встречал отказ и потерял всякую надежду на заработок. Узнав о своем назначении в Морё, он тоже пришел в восторг.

— Морё, Морё! Да ведь там настоящие дикари! Ну, что за беда, постараемся насадить у них начатки цивилизации; но больше всего меня радует, господин Фроман, что мы с вами не расстанемся, — ведь от Морё до Жонвиля каких-нибудь четыре километра.

Когда первая радость улеглась, глаза Марка снова затуманились грустью. Наступило молчание. Сальван и Миньо понимали, что происходит у него в душе; еще свежо было поражение; старые раны не затягивались, надежды на будущее казались почти несбыточными. Ему предстоит еще суровая борьба, немало прольется слез, прежде чем удастся отвоевать потерянное счастье! Все трое молчали, и Сальван, стоя у широкого, залитого солнцем окна, выходившего на площадь, с грустью думал, что не в силах подарить другу полную радость.

— А, так вы ждете кого-то? — спросил он вдруг.

— Я? Нет, никого, — ответил Марк.

— Сюда подвезли тележку с вещами.

Дверь отворилась, все трое оглянулись. Вошла Женевьева, ведя за руку маленького Клемана; за ней следовала Луиза. В первый момент от неожиданности и волнения никто не мог произнести ни слова. Марк весь затрепетал. Наконец Женевьева проговорила прерывающимся голосом:

— Дорогой Марк, я привела тебе сына. Это наше с тобой дитя. Постараемся сделать из него человека.

Ребенок протянул ручонки, отец бросился к нему, прижал к своей груди, а Женевьева продолжала:

— И я вернулась вместе с ним, милый Марк. Ведь ты предсказывал, что я приведу его и вернусь сама…

Правда восторжествовала, она покорила меня. Твое влияние одержало верх, я преодолела свою гордость, и вот я здесь, — ведь я по-прежнему люблю тебя… Напрасно искала я другого счастья, я нахожу его только в твоей любви. Вне семьи я обрела лишь безумие и горе… Прими же меня, Марк, я навсегда твоя, как и ты мой.

Она медленно подошла к мужу и обняла его. Тут раздался веселый голос Луизы:

— А я, а я, папа! Ведь я тоже всегда с вами… Не забывайте обо мне!

— Да, да, наша дорогая девочка всегда с нами! — воскликнула Женевьева. — Мы в значительной мере обязаны ей своим счастьем, она действовала так умно, мягко, тактично!

Женевьева привлекла к себе Луизу и поцеловала ее и мужа; а Марк прижимал к груди малютку Клемана. Наконец-то все они вместе; соединенные кровными узами и нежной привязанностью, все четверо стали как бы одним существом. И такая была в этом глубокая человечность, такой чистой, обновляющей душу радостью повеяло в холодном и пустом классе, куда еще не вернулись ученики, что Сальван и Миньо невольно прослезились.

Наконец Марк заговорил, взволнованный до глубины души:

— Дорогая жена, ты пришла, значит, ты исцелилась. Я видел, что ты все глубже уходишь в строгую обрядность, стараясь заглушить голос сердца, ты похожа была на больного, которому все увеличивают дозу наркотиков; но здоровая, разумная природа преодолела яд суеверия, и вот ты снова стала супругой и матерью… Да, да, ты права: тебя освободила любовь; она победила лживую, мертвящую религию, уже восемнадцать веков подавляющую в человеке все здоровое и живое.

Но Женевьеву вновь охватила тревога.

— Нет, нет, Марк, не говори так! — воскликнула она, дрожа. — Кто знает, совсем ли я выздоровела? Боюсь, что это невозможно… Вот наша Луиза — та вполне свободна. Но я, должно быть, уже не избавлюсь от своего недуга, всю жизнь буду бояться, как бы снова мной не овладели мистические грезы… Видишь, я вернулась к тебе, я ищу у тебя защиты. Докончи же свое спасительное дело, охраняй, просвещай меня, сделай так, чтобы впредь ничто не могло нас разлучить.

Они снова бросились друг к другу и слились в тесном объятии. Ведь основной целью Марка было вырвать женщину из-под власти церкви, сделать ее полноценной матерью и женой, ибо только свободная женщина может освободить мужчину! Ее рабство — это рабство мужчины.

Луиза, выбежавшая на минуту из комнаты, вернулась в сопровождении запыхавшейся и весело улыбающейся мадемуазель Мазлин.

— Мама, мадемуазель Мазлин тоже должна порадоваться с памп. Если бы ты знала, как она меня любила и берегла, какой она преданный друг!

Женевьева нежно обняла учительницу.

— Знаю, знаю… От души благодарю вас, дорогая, за все, что вы сделали для нас в эти печальные годы.

Мягкосердечная мадемуазель Мазлин была растрогана до слез.

— Нет, нет, — воскликнула она, — это я должна благодарить вас за те счастливые минуты, что переживаю сейчас.

Улыбающиеся, радостные, друзья снова обменялись рукопожатиями. Все заговорили сразу, Сальван сообщил мадемуазель Мазлин об имевших место накануне перемещениях. Услышав об этом, Женевьева радостно воскликнула:

— Мы вернемся в Жонвиль! Это правда? Чудесный Жонвиль, уютный уголок, где мы провели столько счастливых дней! Теперь мы снова там заживем в мире и любви! В Майбуа я испытывала какое-то беспокойство, а в Жонвиль поеду с легким сердцем.

Марк заговорил с огромным подъемом, полный горячей веры в будущее:

— К нам вернулась любовь, — теперь мы непобедимы! Пусть себе торжествуют ложь, несправедливость и злоба, победа все-таки останется за нами и не заставит себя долго ждать.

Часть IV

Глава 13

Ясно и радостно было на душе у Марка, когда в октябре он снова приступил к обязанностям учителя в скромной сельской школе в Жонвиле. Подавленность и разочарование, вызванные чудовищным приговором розанского суда, сменились покоем, приливом бодрости и новыми надеждами.

Невозможно полностью осуществить идеал, к которому стремишься, и Марк упрекал себя, что ожидал торжества и прославления истины. В жизни не бывает гигантских скачков вперед, театральных эффектов. Как нелепо было думать, что справедливость будет провозглашена миллионами голосов, что возвращение невинно осужденного станет национальным праздником, что весь народ встретит его, как брата. Всякий, даже самый незначительный прогресс во все времена достигался в результате борьбы, длившейся века. Всякое продвижение вперед стоило человечеству целых рек крови и слез, ради счастья будущих поколений шли на смерть миллионы людей. Значит, в этой вечной борьбе со злом наивно ожидать решительной победы, какого-то завершающего удара, который помог бы сразу осуществить все надежды, все мечты человечества о братстве и справедливости.

И все же на тяжелом, мучительно трудном пути к лучшему будущему был сделан крупный шаг вперед. В жарких схватках, страдая от ран и потерь, бойцы не сразу замечают, что ими отвоевано у врагов. Им кажется, что они побеждены, а на самом деле они приблизились к цели. Вторичное осуждение Симона в Розане, казалось, означало полный разгром его сторонников и защитников, а между тем они одержали огромную нравственную победу. Приговор розанского суда объединил, сплотил всех свободомыслящих благородных людей; посеяны семена истины и справедливости, которые взойдут в свое время, даже если им суждено пролежать в мерзлой почве долгие годы. С огромным трудом, путем обмана и преступлений, реакции удалось на время предотвратить крушение гнилого здания прошлого. И все же оно трещало и шаталось, могучий удар расколол его до основания, а под новыми ударами оно неизбежно обрушится.

Марк жалел лишь о том, что не сумел извлечь из процесса Симона назидательный наглядный урок, открыть глаза всему народу. Вряд ли когда-нибудь еще представится такой удобный случай, повторятся столь яркие, убедительные факты: союз всех сильных мира сего, всех угнетателей, объединившихся ради уничтожения ни в чем не повинного бедняги, осудить которого было необходимо для блага эксплуататоров, захвативших власть; вопиющее преступление, совершенное священниками, солдатами, чиновниками и представителями высшей власти, которые нагромоздили горы лжи, но, уличенные в обмане и убийстве, потонули в зловонной грязи; наконец, раскол в стране, разделившейся на два лагеря — с одной стороны, старое общество, обладающее всей полнотой власти, но дряхлое и обреченное на гибель, с другой — юное общество будущего, уже свободное, стремящееся к идеалу истины, справедливости, мира. Оправдание Симона означало бы, что с отсталым прошлым навсегда покончено, что даже. у самых ограниченных людей наконец открылись глаза и они увидели прекрасное, радостное будущее. Топор революции мощным ударом сокрушил бы прогнившее здание прошлого. Весь народ устремился бы неудержимым потоком к прекрасному Городу будущего. Процесс Симона за несколько месяцев больше бы сделал для освобождения народа и торжества истины, чем сто лет ожесточенной политической борьбы. И при мысли о том, что их постигло поражение, что их возвышенный труд пропал даром, у борцов раздиралось сердце.

Но жизнь шла вперед, надо было снова бороться, бороться без конца, шаг за шагом продвигаться вперед. В этой мрачной, жуткой среде приходилось выполнять повседневный долг, по капле отдавать свою кровь, отвоевывая у врага пядь за пядью, не рассчитывая дожить до конечной, решительной победы. Марк готов был на эту жертву и уже не надеялся, что Симон будет оправдан по закону перед лицом всего народа. Он понимал, что теперь не время поднимать дело и добиваться нового пересмотра: слишком уж разбушевались страсти, безусловно, начнутся новые интриги, подлецы и трусы постараются погубить еврея. Придется ожидать смерти целого ряда заинтересованных лиц, преобразования партий, ожидать новых политических веяний, — только тогда правительство сможет вновь назначить дело на пересмотр и вырвать из летописи Франции эту позорную страницу. Давид и Симон тоже понимали, что еще не пробил час действовать, всякая попытка вызвала бы лишь ненужные и опасные волнения, и в глухом уголке Пиренеев братья терпеливо выжидали более благоприятных обстоятельств. Тем временем Марк отдался делу своей жизни, в которое непоколебимо верил; только распространяя подлинные научные знания среди простых людей, он мог подготовить их к восприятию истины и справедливости. Кое-какие результаты его работы все же были налицо; дети и внуки его учеников сумеют уже лучше разобраться, в чем правда, а их внуки и правнуки, быть может, и вовсе освободятся от заблуждений, проникнутся чувством справедливости, искупят злодеяния дедов и возвеличат невинного страдальца. Теперь Марк испытывал глубокий душевный покой, он понимал, что потребуются усилия ряда поколений, чтобы вырвать Францию из оцепенения, парализовать действие яда, которого она наглоталась, обновить ее кровь, лишь тогда она станет страной его мечты — великодушной освободительницей, осуществляющей справедливость.

Истина! Истина! Никогда еще Марк не любил ее так страстно. Она и раньше была нужна ему, как воздух, без нее он не мог жить, его охватывало отчаяние, невыносимая тоска, лишь только она от него ускользала. Но, наблюдая, как яростно с ней боролись, как злобно ее опровергали, как пытались похоронить ее в бездне лжи, он еще тверже в нее уверовал, он чувствовал, что она непобедима и способна взорвать весь мир, если ее закопают в землю. Истина упорно, неустанно пробивалась к свету, ничто не могло ее остановить. Марк презрительно пожимал плечами, видя людей, считавших, что им удалось ее убить, растоптать ногами, обратить в прах. Придет время, истина воспрянет, рассеет, уничтожит своих недругов, спокойная и лучезарная. И уверенность, что истина, вечно живая, победоносная, всегда с ним, давала ему энергию и силы продолжать свое дело, надеяться на ее грядущую победу, хотя бы эта победа осуществилась после его смерти.

После чудовищного процесса Симона Марк еще крепче утвердился в своих взглядах и убеждениях. Он и раньше понимал, что буржуазия обречена, что она растратила свои силы, злоупотребляя властью, захваченной у народа, что из передового класса она стала классом реакционным, скатилась с высот свободной мысли в пучину клерикализма, почувствовав в церкви естественную союзницу и соучастницу в грабежах и наслаждениях. Теперь же он воочию убедился, как она труслива и коварна, слаба и деспотична, убедился, что она отвергает справедливость и готова на любое преступление, лишь бы не упустить ни одного миллиона из своих богатств, ибо испытывает страх перед народом, который, пробудившись от сна, когда-нибудь потребует своей доли. Она разлагалась и приближалась к концу даже быстрее, чем ему раньше казалось, она должна была исчезнуть, иначе мог погибнуть весь народ, заразившись ее неисцелимым недугом. Отныне единственное спасение было в народе, в недрах его таились свежие силы, неисчерпаемый источник творческой энергии. Эти непрестанно растущие молодые силы мощно вторглись в жизнь страны, приближая народ к идеалам истины, справедливости, счастья.

Главная роль в создании будущего общества принадлежит просвещению, и Марк убедился, что избранная им, с виду столь скромная деятельность сельского учителя переросла в возвышенный, почти апостольский труд. Какое благородное призвание — разрушать темные суеверия, навязанные церковью, и, открывая народу научные истины, прокладывать путь к благоденствию и братству. Новая Франция, Франция будущего, давала ростки по всей стране, в самых глухих ее уголках, — там и следовало трудиться, подготовляя почву.

Обосновавшись в Жонвиле, Марк тотчас же принялся за дело. Прежде всего необходимо было исправить зло, какое причинил Жонвилю прежний учитель Жофр, отдавший его во власть аббата Коньяса. В первые дни по приезде Марк и Женевьева радовались, как дети, очутившись после примирения в прежнем гнездышке, где все напоминало им о первой поре их любви. За эти шестнадцать лет там ничто не изменилось: та же маленькая школа, та же тесная квартирка, тот же садик позади школы. Стены были заново выбелены, и Женевьева настояла, чтобы все помещение хорошенько вымыли. Она то и дело звала Марка, радуясь всему, что напоминало о былой их жизни в этом домике.

— Посмотри-ка, — говорила она, весело смеясь, — в классе еще висит таблица полезныхнасекомых, которую ты повесил… А вот вешалка для детских шляп, я сама ее прибивала… Погляди, в шкафу еще лежат образцы твердых тел, помнишь, ты их смастерил из бука!

Марк смотрел и забавлялся вместе с ней. Иногда он, в свою очередь, звал жену:

— Иди скорей сюда!.. Видишь, вон там на стене вырезаны перочинным ножиком цифры? Это я отметил день рождения Луизы… А вот и щель в потолке, помнишь, мы, бывало, говорили, лежа в постели, что звезды смотрят на нас в эту щель и улыбаются нам.

В саду они приветствовали каждое дерево, каждый кустик, как старых знакомых.

— Это фиговое дерево ничуть не изменилось!.. Вот тут, где сейчас растет щавель, мы сажали клубнику, надо будет опять ее развести… А насос поставили новый, это хорошо. Можно протянуть рукав для поливки… Смотри, смотри, наша скамейка под диким виноградом! Давай сядем и поцелуемся. Пусть в этом крепком поцелуе воскреснут все горячие поцелуи нашей юности.

Они были тронуты до слез и сидели в тесном объятье, в этот чудесный миг возрождалось их счастье. Здесь они провели блаженные годы. Здесь все было для них родным, все вдохновляло их и сулило победу.

Но в первые же дни жизни в Жонвиле им пришлось расстаться с Луизой, которая поступила в Нормальную школу и уезжала в Фонтен. Преклоняясь перед отцом, она мечтала пойти по его стопам и стать простой сельской учительницей. После отъезда дочери в доме стало пусто, Марк и Женевьева остались одни с маленьким Клеманом и, тоскуя по Луизе, еще теснее привязались друг к другу. Да и Клеман требовал к себе внимания, он становился уже разумным человечком, и родители любовно следили за его развитием. Женевьева, по совету Марка, решила взять на себя преподавание в женской школе, и Марк просил Сальвана похлопотать, чтобы Ле Баразе утвердил ее в этой должности. Женевьева, окончив монастырскую школу, получила диплом учительницы; но когда Марк в первый раз был назначен в Жонвиль, ей не пришлось там преподавать, так как женской школой руководила мадемуазель Мазлин. Теперь Женевьева могла занять это место — учительница, жена Жофра, уехала вместе с ним, а школьная администрация обычно предпочитала, чтобы в обеих школах преподавали супруги — мальчикам — муж, девочкам — жена. Марк тоже усматривал большие преимущества в таком порядке, обеспечивавшем единое направление и систему обучения; в жене он видел преданную помощницу, для которой дело и цель мужа были ее собственным делом, собственной целью. Кроме того, хотя ему и не приходилось тревожиться за Женевьеву, Марк все же считал, что работа в школе, воспитание чувств и разума будущих жен и матерей целиком захватит ее и она окончательно умственно созреет. И, наконец, они сблизятся еще теснее, станут как бы единым существом, если посвятят себя этому святому делу и станут ревностно трудиться бок о бок, воспитывая будущих разумных и счастливых граждан. Когда Женевьева была утверждена в должности, супруги очень обрадовались, словно почувствовали, что отныне их соединили неразрывные узы.

Но Жонвиль, родной, любимый Жонвиль, в какой он пришел упадок, какое там было оскудение! Марк вспоминал свою борьбу со свирепым аббатом Коньясом, вспоминал, как он одержал верх над аббатом, перетянув на свою сторону мэра Мартино, полуграмотного, но рассудительного деревенского богатея, питавшего наследственную ненависть к попам, развратникам, бездельникам и обиралам. Вдвоем с мэром им удалось в значительной степени освободить общину из-под власти священника: учитель больше не пел на клиросе, не звонил к мессе, не водил учеников на уроки катехизиса; а мэр и муниципальный совет, отказавшись от стародавних обычаев, помогали учителю поднять значение светской школы. Марк благотворно влиял на учеников и на их родителей, и его советов слушались в мэрии, где он работал секретарем, — в результате Жонвильская община в скором времени стала процветать, и вместе с тем высоко поднимался авторитет учителя. Но после отъезда Марка Мартино попал в руки нового учителя, Жофра, ставленника конгрегации; слабохарактерный Мартино не решался действовать самостоятельно и всегда искал, на кого бы опереться. Из осторожности, унаследованной от предков-крестьян, он не высказывал своего мнения и соглашался либо с кюре, либо с учителем, смотря по тому, который из двух казался ему сильнее. Пользуясь тем, что Жофр, озабоченный своей карьерой, держался в тени, усердно пел в церкви, звонил к мессе, причащался, аббат Коньяс мало-помалу стал полным хозяином общины; он подчинил себе мэра и муниципальный совет, к тайной радости г-жи Мартино, красавицы и щеголихи, ходившей в церковь не из набожности, но чтобы похвастать в праздник своими обновами. Здесь подтвердилась истина: каков учитель, такова и школа, а какова школа, такова и община. Не прошло двух-трех лет, как благосостояние жителей, поднятое заботами Марка, резко снизилось, в общественной жизни наступил застой, и Коньяс торжествовал.

Через шестнадцать лет Жонвиль пришел уже в полный упадок. Нравственное и умственное оскудение всякий раз неизбежно влечет за собой материальную нужду. В любой стране, где безраздельно властвует церковь, жизнь замирает. Невежество, заблуждения и темные суеверия парализуют человеческую энергию. К чему работать, действовать, стремиться вперед, если ты только игрушка в руках божьих? На все его воля. Эта религия, отрицающая земную жизнь, порождает тупоумие и косность, человек целиком отдается на волю провидения, становится ленивым и беспечным, обрабатывает поля по старинке, терпит голод и нужду. Детей, с позволения Жофра, пичкали священной историей и катехизисом, а отцы не хотели признавать новых методов обработки земли. Они ничему не учились, ничего не знали, да и не желали знать. Урожаи снижались из-за отсутствия удобрений. Считали, что нет смысла трудиться, селения беднели, поля пустовали, залитые лучами благодатного солнца, зиждителя жизни, поруганной невежественными людьми. Нужда еще усилилась с тех пор, как, по настоянию аббата Коньяса, склонившего на свою сторону слабохарактерного мэра, община была посвящена Сердцу Иисусову. Люди вспоминали торжественную процессию: учитель нес национальный флаг, где было вышито кровоточащее сердце, за ним шествовали местные власти в парадных костюмах, и повсюду — черные сутаны вперемежку с пестрыми нарядами деревенских щеголих. Теперь, положившись на Сердце Иисусово, крестьяне ждали от него особых милостей, ждали, что оно отведет от их полей град, своевременно ниспошлет им дождь и вёдро и они снимут богатый урожай. Люди постепенно тупели, становились все более неподвижными, бездеятельными и в надежде, что бог их пропитает, не желали лишний раз шевельнуть пальцем, хотя бы под угрозой голодной смерти.

Гуляя с Женевьевой в окрестностях Жонвиля, Марк был поражен царившим повсюду запустением; удручающее впечатление производили небрежно возделанные поля, заброшенные дороги. Как-то раз они отправились в Морё и навестили Миньо, который кое-как устраивался в убогой школе; Миньо тоже ужасало оскудение этого края.

— Вы не поверите, друзья мои, что здесь натворил этот зловредный Коньяс! В Жонвиле он не так распускается. Но в глухой деревушке, где скупые крестьяне не хотят содержать своего священника, он свирепствует, как ураган, нагоняя на всех страх. А с тех пор как церковный прихвостень Шанья стал перед ним лебезить, они начали хозяйничать вдвоем и, можно сказать, совсем упразднили мэра; толстяк Салёр, разбогатевший скотопромышленник, радуясь, что проходит в мэры на каждых выборах, взвалил все дела мэрии на секретаря и вместе с ним аккуратно посещает церковь исключительно из желания поважничать перед народом, ведь в глубине души Салер все же недолюбливает священников… Ах, я прекрасно понимаю, какую трагедию переживал здесь Феру, понимаю его ненависть и ожесточение, его безумную выходку, которая довела его до гибели!

У Марка вырвался взволнованный жест, его неотвязно преследовало воспоминание об этом мученике, застреленном на чужбине.

— Да, да, как только я переступил порог убогой школы, образ его ожил передо мной. Вечно голодный, — его скудного жалованья не хватало на содержание семьи, — этот высокообразованный человек жестоко страдал, перенося обиды от окружавших его разжиревших невежд; они презирали учителя и вместе с тем опасались, чувствуя его превосходство… Понятно, почему Шанья взял такую власть над мэром, которому хочется только мирно проедать свою ренту и проводить дни в сонной одури.

— Да ведь и вся община спит мертвым сном, — сказал Миньо. — Всякий довольствуется своим скудным урожаем не из мудрой умеренности, но из-за тупости и лени. Здешние крестьяне никак не могут поладить со своим священником лишь потому, что он не считается с ними и слишком редко служит мессы и всенощные. Благодаря Шанья между ними установилось некоторое согласие, но вы и представить себе не можете, что здесь разглагольствуют об Антонии Падуанском и как его прославляют… Результаты, конечно, самые плачевные; школа была невероятно запущена — грязь, точно в конюшне, будто здесь побывал весь деревенский скот. Мне пришлось взять поденщицу и вместе с ней вымыть и вычистить все помещение.

Сидевшая в глубокой задумчивости Женевьева медленно проговорила:

— Ах, бедный Феру! Я была несправедлива к нему и к его близким. Теперь я горько раскаиваюсь. Как исправить все зло и горе, которое им причинили? Мы так слабы, и нас еще слишком мало. Порой я совсем падаю духом.

Но, прогнав печальные мысли, она с улыбкой прижалась к мужу:

— Не брани меня, милый Марк, я знаю, что не права. Дай срок, я стану такой же, как и ты, — без страха и упрека… Мы вместе примемся за дело и победим, в этом я не сомневаюсь.

Все трое рассмеялись. Марк с Женевьевой отправились домой, и Миньо проводил их почти до самого Жонвиля. Неподалеку от деревни, у самой дороги, возвышалась большая мрачная постройка, с виду похожая на фабрику; это было отделение бомонской мастерской Доброго Пастыря, организованное несколько лет назад, согласно обещанию, данному общине братством Сердца Иисусова. Клерикалы немало кричали, какое благодеяние для народа такие мастерские: крестьянские девушки обучаются здесь изящным рукоделиям и становятся искусными мастерицами; занятия в мастерских поднимают нравственность, лентяйки и ветреницы исправляются; наконец, мастерские положат начало новому промыслу в крае. Мастерские Доброго Пастыря снабжали большие парижские магазины самым тонким и изящным дамским бельем. В жонвильском отделении двести работниц, под руководством десяти монахинь, с утра до вечера портили себе глаза, трудясь над шитьем роскошного белья, предназначенного для каких-то любовных свиданий, о которых бедняжки, быть может, сами втайне мечтали; в многочисленных мастерских Доброго Пастыря, организованных по всей Франции, трудилось около пятидесяти тысяч обездоленных работниц; плату они получали ничтожную, кормили их скверно, и мастерские приносили братству миллионные доходы. Скоро наступило разочарование, особенно волновался Жонвиль: наобещали с три короба, на деле ничего не выполнили, а мастерские, точно бездонная пропасть, поглощали местную рабочую силу. Батрачки, работавшие на фермах, крестьянские дочки — все бежали сюда, мечтая сделаться барышнями, соблазненные обещаниями легкого, приятного труда. Впрочем, они быстро разочаровывались: труд в мастерских был настоящей каторгой: целые дни напролет они напряженно работали, не разгибая спины, голодные, с тяжелой головой, летом почти без сна, зимой — коченея от холода. Под видом благотворительности здесь жестоко эксплуатировали женский труд; заморенных, отупевших девушек превращали в рабочую скотину, старались выжать как можно больше прибыли.

В Жонвиле то и дело случались скандалы — одна девушка чуть не умерла с голоду и холоду, другая была близка к сумасшествию, третью, после долголетней изнурительной работы в мастерской, выбросили на улицу без гроша, и она грозилась возбудить против монахинь громкое судебное дело.

Остановившись на дороге, Марк рассматривал внушительное здание мастерских, молчаливое, точно тюрьма, мертвое, как монастырь; в этом доме погибало множество молодых жизней, и ничто не говорило здесь о плодотворном, счастливом труде.

— Вот в чем сила церкви, — заметил Марк, — она приспосабливается к потребностям современности и бьет нас нашим же оружием. Она занимается производством и торговлей, изготовляет и продает всевозможные продукты потребления, начиная с одежды и кончая ликерами. Многочисленные монашеские ордена являются просто-напросто производственными артелями; располагая почти бесплатной рабочей силой, они сбывают свою продукцию по сниженным ценам и тем самым разоряют мелких предпринимателей, которые не в состоянии конкурировать с ними. Нажитые миллионы поступают в пользу церкви и позволяют ей вести против нас истребительную войну; накапливая все новые миллиарды, конгрегации могут причинить нам еще немало вреда.

Женевьева и Миньо молчали, подавленные. В предвечерней тишине заходящее солнце зажигало розовым пламенем угрюмый мертвый дом Доброго Пастыря.

— Только не думайте, что и я унываю! — бодро воскликнул Марк. — Наши враги еще очень сильны, это верно. Но у нас есть другое оружие — книга, учебник начальной школы, она принесла истинный свет, и с ее помощью мы победим всю ложь, которую они проповедуют уже столько веков… В книге великая наша сила, дорогой мой Миньо. Пусть они разрушают все хорошее, что мы создали, пусть толкают назад темных людей; как только мы возобновим борьбу за просвещение, мы овладеем потерянными позициями и устремимся вперед, пока не достигнем Города будущего, Города братства и мира. Каторжный труд в мастерских Доброго Пастыря исчезнет, как всякий не-посильный труд, символ кровавого сердца разобьется, как разбился древний фаллус, как разбились другие грубые фетиши былых религий… Слушайте, Миньо, всякий ученик, которому вы сообщили хотя бы одну истину, будет новым гражданином, борцом за торжество справедливости. Давайте же примемся за работу! Как бы ни был труден и мучителен путь, который нам предстоит пройти, в конце его нас надет победа!

Этот благородный призыв властно прозвучал в вечерней тишине; солнце садилось в чистом небе, обещая на завтра ясный день. Вдохновленный словами Марка, Миньо отправился к себе в Морё, а Женевьева и Марк вернулись в Жонвиль, полные решимости и мужества.

Им предстояла трудная задача: немало потребуется усилий и настойчивости, чтобы вырвать мэра Мартино, муниципальный совет, все население из цепких рук кюре, твердо решившего ни в чем не уступать. Когда в Жонвиле было получено известие о назначении Марка, аббат Коньяс не выказал ни гнева, ни страха перед опасным противником, но лишь презрительно пожал плечами. Он твердил всем и каждому, что эта жалкая. посредственность, потерпевший поражение, разжалованный учитель, замаравший себя защитой Симона, не продержится здесь и полугода; его сослали сюда, чтобы избавиться от него, и, вероятно, скоро совсем прогонят. Но в глубине души кюре далеко не был спокоен, прекрасно сознавая, что столкнулся с уверенным и сильным противником, страстным поборником истины, и потому, из боязни повредить своему делу, проявлял необычайную осторожность и сдержанность, не давая воли своей запальчивости. Жонвиль имел удовольствие лицезреть нового Коньяса — дипломата и политика, спокойно ожидавшего, что господь покарает его врага. Но его старая служанка Пальмира, с годами становившаяся все злее, не могла, подобно хозяину, молча выказывать презрение; она даже уверяла, будто новый учитель похитил из церкви в Майбуа святые дары и надругался над ними в присутствии всего класса. Это не было доказано, как и рассказ о том, что во время занятий в школе Марку помогает сам черт, который появляется из стены. На людях Коньяс бранил ее за эти сплетни. Но у себя дома, без свидетелей, кюре и его служанка, оба на редкость жадные и скупые, прекрасно ладили друг с другом; один старался выжать как можно больше денег из прихожан, другая подсчитывала доходы и злилась, если деньги не поступали. И вот аббат Коньяс повел тайную ожесточенную борьбу против Марка, распространяя о нем ядовитую клевету, надеясь уничтожить учителя с его школой, чтобы по-прежнему хозяйничать в общине, где приходская церковь останется центром единой власти, церковной и гражданской.

Марк, со своей стороны, действовал так, словно церкви вовсе не существовало. Прежде всего он стремился открыть людям истину и постепенно вывести мэра, муниципальный совет и всех жителей общины из мрака суеверий. Он мечтал о том, что школа станет центром культуры и просвещения, что в людях проснется чувство братства, они познают свою силу, вкусят радость жизни, и будет положено начало справедливому и счастливому обществу будущего. Теперь он ограничивался ролью воспитателя и наставника, будучи убежден, что подготовляет грядущее торжество истины и добра, сообщая ученикам необходимые знания, пробуждая в них разум и волю. В это он свято верил, к этой цели страстно стремился. Он снова стал секретарем мэрии и осторожно давал советы Мартино, который в глубине души радовался его возвращению. Мартино уже пришлось выдержать ссору с женой, так как с уходом Шанья некому было петь в церкви, и аббат Коньяс отменил большие мессы. Снова возбудили вопрос о церковных часах; они уже давно остановились, и муниципальный совет утвердил расход в триста франков на покупку часов, которые и были помещены на здании мэрии. Тогда люди поняли, что в Жонвиле дела пошли по-новому. Многим это показалось дерзостью. Но все же покупку одобрили — наконец-то можно узнать точное время, ведь старые церковные часы были годны только на свалку… По этому поводу острили: теперь не церковь, а мэрия будет показывать время. Однако Марк не спешил праздновать победу; он знал, что предстоит поработать еще не один год, чтобы вернуть утерянные позиции. Но с каждым днем он приближался к заветной цели, он терпеливо трудился для будущего, крепко надеясь со временем привлечь на свою сторону себялюбивых и малодушных крестьян, уже потерявших веру, которые радостно примут истину, когда поймут, что она — источник здоровья, благоденствия и мира.

Для Марка и Женевьевы это были годы счастья и плодотворного труда. Еще никогда Марк не чувствовал такого подъема жизненных сил. Возвращение Женевьевы, ее любовь, их согласие придавали ему энергию, теперь уже не было разлада между убеждениями и жизнью. Если раньше его мучила мысль, что, поучая истине других, он не может убедить горячо любимую подругу, мать своих детей, с которой живет бок о бок; если он несколько вяло боролся с заблуждениями и ложью, сознавая, что не способен искоренить их в своей семье, то теперь он обладал непобедимой силой, ибо полное семейное счастье, совершенное единомыслие супругов неоспоримо доказывали его правоту. А какую чистую радость, какое удовлетворение доставлял супругам совместный труд на одном поприще! Они вели занятия по единому плану, но каждый вносил в работу нечто свое. Когда Женевьева порой падала духом, Марк предпочитал не вмешиваться и предоставлял ей самой разобраться в ошибках, победить в себе тяжелое наследие прошлого. Каждый вечер, по окончании уроков, отпустив ребятишек, учитель и учительница оставались одни в своей тесной квартирке; они беседовали об этих детях, вверенных их попечению, обсуждали работу минувшего дня, намечали каждый для себя план занятий на завтра. Женевьева, больше доверяя чувствам, чем книге, старалась воспитать в своих ученицах прямодушие и доброту, стремилась освободить их от векового подчинения мужчине, развивая их разум и сердце; при этом она не хотела, чтобы они горделиво сторонились мужчин и остались одинокими в жизни. Марк пошел бы дальше: он считал нужным сообщать мальчикам и девочкам одни и те же знания, уверенный, что со временем каждый пол осознает свое место в обществе. Им хотелось бы объединить детей для совместного обучения, как это уже сделал Миньо. Но в Морё было всего двести с чем-то жителей, и у Миньо училось человек двадцать пять детей, а в Жонвиле, где население достигало восьмисот человек, у Марка в классе числилось до тридцати мальчиков, а у Женевьевы — столько же девочек. Если соединить их вместе, какой получился бы превосходный класс, Марк был бы старшим учителем, Женевьева — его помощницей. Они пришли к убеждению о пользе совместного обучения в школе, где педагоги — муж и жена; супруги стали бы для малышей отцом и матерью, учили бы и воспитывали их, как собственных детей. В такой системе они усматривали немало преимуществ: дети приучатся реальнее смотреть на жизнь, станут мягче и искреннее, у них разовьется дух соревнования. Для учителя лучшая помощница — его жена. С какой радостью Марк и Женевьева разрушили бы стену, разделявшую их классы, чтобы собрать вместе свою детвору; его зрелый ум и познания, ее нежная забота, отданные безраздельно детям, помогали бы создавать будущие счастливые семьи, по примеру их собственной семьи, тесно связанной телесными и духовными узами.

Пока что Марк применял ту же систему, какой придерживался последние пятнадцать лет в Майбуа. Здесь у него в классе было меньше детей, не хватало средств, учебных пособий. Зато он завязал с учениками тесные отношения, сроднился с ними; он работал в узком кругу, и результаты стали еще более явственными. Не беда, что у него мало учеников, он воспитает из них настоящих людей! Пусть, следуя его примеру, каждый простой учитель даст стране двадцать — тридцать разумных, справедливых граждан, тогда Франция сделается поборницей справедливости, освободительницей народов мира. Глубоко радовала Марка почти неограниченная свобода, предоставленная ему новым инспектором начальных школ, г-ном Моруа, сторонником Ле Баразе, который, назначая Моруа на этот пост, дал ему секретные инструкции. В захолустный Жонвиль редко кто заглядывал, и Марк, не опасаясь придирок со стороны начальства, мог свободно применять там свой метод обучения. Первым делом он уничтожил все религиозные эмблемы, картины, книги, где фигурировали сверхъестественные силы и прославлялись война, истребление, пожары. Он считал преступным отравлять таким образом душу ребенка, омрачать его разум, прививая веру в чудеса, внушать ему, что он как истинный патриот должен прежде всего проявлять грубую силу, убивать и грабить. Подобное воспитание не может развить в человеке ничего, кроме преступных наклонностей, и приводит к общественному застою, рутине, оскудению и несправедливости. Нет, он хотел, чтобы перед глазами его учеников были только картины мирного труда, он внушал им, что миром должны править справедливость и высший разум, что на земле должно царить братство, что жестокость, насилия, войны будут уничтожены и народы объединятся в стремлении ко всеобщему счастью. Освободив сознание учеников от пагубного наследия прошлого, он старался развить в них гражданские добродетели, хотел, чтобы они знали и любили свою страну и служили ей, руководствуясь общечеловеческими идеалами. Франция должна покорить весь мир не силой оружия, но неодолимой силой свободной мысли, истины, справедливости, и перед ней великая задача — объединить все народы в свободный братский союз.

В остальном он старался по возможности придерживаться программы, хотя из-за ее чрезмерной перегрузки подчас был вынужден сокращать ее. Он убедился на опыте, что знания сводятся к нулю, если предмет плохо усвоен, если их нельзя применить на практике. Поэтому, пользуясь книгой как основным материалом, он придавал особенное значение разъяснительным беседам в классе и старался как можно больше оживлять урок. И здесь этот талантливый педагог совершал чудеса: все пережитые страдания, бури, долгие годы борьбы сблизили его с подрастающим поколением, казалось, он вторично вместе с детьми шел к знанию, радуясь их постепенному развитию, их жадной и свежей любознательности. Он чувствовал себя их товарищем, старшим братом, весело играл с ними, притворяясь, что даже забыл буквы и заучивает их вместе с шестилетними малышами. Тот же прием он применял на уроках грамматики, арифметики, истории и географии: он делал вид, что, доискиваясь впервые какой-нибудь научной истины, обращается за помощью к ученикам, и от души радовался, если им удавалось вместе совершить это открытие; каждый урок проходил интересно и живо, точно самая занимательная игра, и ученики обожали своего учителя, как хорошего, веселого товарища. От детей можно всего добиться, если подойти к ним с лаской и с живым интересом, нужно лишь полюбить их, и тогда каждое слово станет им доступно и понятно. Марк старался также показать на живом примере все, что он им объяснял: с земледельческими работами он знакомил их в поле, водил в столярную и слесарную мастерские, на стройку, знакомил с различными отраслями ручного труда. Гимнастику он включил в игры, и, таким образом, на переменах дети были заняты физическими упражнениями. Марк и в школе стал защитником правды и справедливости, он следил за жизнью класса, входил в малейшие школьные события и рассматривал возникавшие недоразумения и ссоры со всей беспристрастностью, — ему хотелось, чтобы его приговор был неоспорим, он непоколебимо верил в благотворное влияние правды на юный ум, не сомневаясь, что только справедливое решение сможет удовлетворить его и дать толчок к его развитию. Через правду и справедливость — к любви. Если ребенку никогда не лгут и поступают с ним справедливо, он становится доброжелательным, понятливым, рассудительным и здоровым человеком. Поэтому Марк особенно тщательно просматривал книги, какие полагалось давать ученикам по программе: он знал, что даже лучшие книги, написанные с прекрасной целью, насыщены уже давно узаконенной ложью. Он остерегался фраз и слов, смысл которых был непонятен крестьянским детям, и заменял их простыми, ясными выражениями, но еще пуще опасался он легенд, отравляющих сознание, заблуждений, ставших уже догматами веры, уроков подлости, преподанных во имя лживой религии и ложного патриотизма. Учебники, составленные в министерстве просвещения для светских школ, зачастую слово в слово повторяли заведомую ложь, которую сочиняли монахи в книгах, выпущенных для своих школ; и не мог же он оставаться безучастным, он должен был растолковать детям истину, искоренить навязанную им ложь, ведь главной его целью было уничтожить систему обучения, принятую в школах конгрегации, — источник обмана и бесчисленных бед.

Так, в плодотворном труде, Марк и Женевьева тихо и скромно прожили в Жонвиле четыре года, стараясь принести как можно больше пользы, не привлекая к себе внимания. Дети кончали школу, другие поступали на их место, и Марк нередко говорил, что мир изменится через пятьдесят лет, если каждый ребенок, став взрослым, принесет людям немного правды и справедливости. Конечно, за четыре года нельзя было добиться значительных результатов. Но кое-что уже было достигнуто, и семена, упавшие на плодородную почву, давали здоровые ростки.

Сальван, выйдя в отставку, поселился в Жонвиле, где получил в наследство маленький домик. Жил он скромно, на небольшую ренту, разводил цветы. По воскресеньям у него собирались друзья, бывшие воспитанники Нормальной школы, и, сидя вокруг большого каменного стола, в беседке, оплетенной ломоносом и вьющимися розами, любили поговорить, помечтать о будущем. Сам он был среди них уже как патриарх и с ласковой улыбкой смотрел на друзей, самоотверженно продолжавших борьбу за духовное возрождение, начатую им так давно. Марк каждое воскресенье навещал Сальвана и с радостью встречал там учителя Жули, своего преемника в школе Майбуа, который охотно рассказывал Марку о его бывших учениках. Жули, сын мелкого чиновника, был худощавый блондин, добродушный и очень деятельный; он рано почувствовал склонность к преподаванию и вдобавок не хотел, подобно отцу, всю жизнь тянуть лямку отупляющей службы.

Один из лучших учеников Сальвана, человек просвещенный и свободомыслящий, Жули придерживался в преподавании экспериментального метода, при котором всякое знание должно быть подтверждено опытом. В Майбуа с ним очень считались; проявляя большой такт и спокойную твердость, он разоблачал все козни, какие затевала против него конгрегация. Он только что женился; его жена, дочь учителя, такая яге белокурая и добрая, вносила в атмосферу школы радость и покой.

Однажды, придя к Сальвану, Марк застал у него Жули; сидя за столом в беседке под цветущим ломоносом и розами, они вели оживленный разговор. Завидев Марка, они весело приветствовали его.

— Идите, идите скорей, мой друг! — крикнул Сальван. — Вот Жули рассказывает, что школа Братьев опять потеряла несколько учеников. О нас говорили, что мы побеждены, а между тем число наших учеников все возрастает и наша деятельность с каждым годом расширяется.

— Да, — подтвердил Жули, — дела идут прекрасно в Майбуа, который еще не так давно был гнездом отъявленных клерикалов… Брат Жоашен, преемник брата Фюльжанса, очень ловкий, гибкий и осторожный человек, — полная противоположность неотесанному сумасброду Фюльжансу. Но и он не в силах преодолеть недоверия населения; растет глухое недовольство школами конгрегации, преподавание поставлено там слабо и нравы подозрительные. Хотя Симон и осужден вторично, чудовищный образ Горжиа витает в классе, который он осквернял своим присутствием, и его прежние защитники теперь уже не сомневаются, что преступник — именно он. Таким образом, ученики этих невежд и мракобесов постепенно переходят ко мне.

Сидя в благоухающем саду, Марк смеялся и от души благодарил молодого коллегу.

— Дорогой Жули, вы доставили мне огромное удовольствие. Покинув Майбуа, я оставил там частицу своего сердца. Мне было очень горько внезапно бросить все на произвол судьбы, ведь я потрудился пятнадцать лет. А теперь я страшно рад, как будто вы сообщили, что мое любимое детище вдали от меня растет, хорошеет, набирается сил… Но вы умалчиваете о себе, а между тем дело крепнет и развивается благодаря вашим ревностным усилиям. Я уже давно перестал бес-покоиться о судьбе этой школы, я знаю, что она в хороших руках. И если яд, отравлявший Майбуа, постепенно теряет силу, если начинают брать верх истина и справедливость, — то лишь потому, что ученики, которых каждый год выпускает ваша школа, становятся разумными и справедливыми благодаря вам… Спросите вашего учителя Сальвана, какого он мнения о вас.

Но Жули перебил его.

— Нет, нет, не хвалите меня, я только простой рядовой в бою за правду и всем обязан нашему учителю… Впрочем, в Майбуа я не один, у меня незаменимая помощница, я бы даже сказал, надежная опора, — мадемуазель Мазлин. Она часто утешала, поддерживала меня. Если б вы знали, какая нравственная сила у этой доброй, рассудительной девушки, и, несомненно, мы в значительной мере обязаны ей своим успехом, ведь ее благотворное влияние проникло в семьи через ее воспитанниц, из которых вышли разумные жены и матери… Велика сила женщины, постигшей правду, добро и любовь.

Тут появился Миньо. Воскресные собрания у Сальвана были для него чудесным отдыхом, и он с удовольствием ходил пешком из Морё в Жонвиль.

— Ах, вы говорите о мадемуазель Мазлин, — подхватил он, услыхав последние слова Жули, — знаете, ведь я хотел на ней жениться. Я никогда не упоминал об этом, но теперь уже могу рассказать вам… Правда, она некрасива, и все же я мечтал о ней — такая она сердечная, умненькая и вообще чудесная! Когда однажды я сделал ей предложение, она приняла его очень серьезно и, видимо, была тронута. С доброй, дружеской улыбкой она ответила, что время ее прошло, ей уже тридцать пять лет — мы с ней ровесники. Да и к девочкам своим она очень привыкла, они заменили ей семью, она давно уже не живет для себя. И все яге, думается, мои слова пробудили в ее душе давно забытые чувства, сожаления, горькие воспоминания… Как бы то ни было, мы с ней добрые друзья, а я решил остаться холостяком. Правда, мне иногда бывает трудно с девочками, и хорошая учительница успешнее справилась бы с ними.

Миньо, в свою очередь, сообщил приятные вести о состоянии умов в Морё. Беспросветная тьма невежества, которое умышленно поддерживал в селении его предшественник Шанья, начала постепенно рассеиваться. У мэра Салёра были крупные неприятности из-за сына, окончившего бомонский лицей; там его так напичкали богословием, что, став директором мелкого парижского католического банка, он провалил дело и едва не угодил в исправительную тюрьму. Разбогатевший скотопромышленник, новоиспеченный буржуа Салёр и прежде-то недолюбливал священников, а теперь, после истории с сыном, нарушившей его сытый покой, разозлился на черную банду, как он называл духовенство. Теперь он поддерживал учителя Миньо, при каждой ссоре с аббатом Коньясом перетягивал на свою сторону весь муниципальный совет и угрожал отступиться от церкви, если кюре не перестанет хозяйничать в общине, как в завоеванной стране. В глухое зажиточное селение властно проникали новые веяния. Дело в том, что за последние годы изменилось положение учителей. Улучшились условия их работы, им повысили жалованье, — теперь самый низкий оклад был тысяча двести франков в год, — и отменили налоги. Результаты этих мер быстро сказались: в былое время крестьяне презирали Феру, всегда голодного и оборванного, жалкого по сравнению с разжиревшим от доброхотных приношений прихожан аббатом Коньясом, перед которым заискивали и которого боялись; теперь значение учителя неизмеримо выросло, Миньо уважали, он пользовался авторитетом и занимал принадлежавшее ему по праву первое место в общине. В вековой борьбе между церковью и школой люди переходили теперь на сторону школы, и победа была уже ей обеспечена.

— Конечно, крестьяне еще очень невежественны, — продолжал Миньо, — вы и представить себе не можете, до чего они тупы и как рабски придерживаются старины! Они трудятся всю жизнь на полях, сеют и жнут и скорей готовы разориться в прах, чем согласиться на какое-нибудь новшество: ведь неизвестно, как оно обернется. Но все же кое-что уже изменилось, они и здороваться со мной стали совсем по-другому, а школа в их глазах приобретает все большее значение… Да вот хотя бы сегодня утром, когда приехал аббат Коньяс, к мессе явились всего три женщины и один мальчишка; уходя из церкви, аббат даже хлопнул дверью и пригрозил, что больше не будет служить. Не станет он из-за таких пустяков утруждать господа бога и себя!

Марк засмеялся.

— Да, я знаю, он распоясывается в Морё. Здесь, в Жонвиле, он еще сдерживается и старается проявлять в борьбе дипломатическую изворотливость, особенно мягок он с женщинами, — его начальники наверняка растолковали ему, что, пока женщины на их стороне, битва еще не проиграна. Мне рассказывали, что он часто наведывается в Вальмари и посещает отца Крабо, который живет там, как в затворе; от него-то Коньяс и набрался елейности и теперь лебезит перед дамами, чего никак нельзя было ожидать от такого грубияна. Когда он даст волю своему гневу, его песенка будет спета… Вообще-то в Жонвиле дела идут хорошо. С каждым годом мы понемногу продвигаемся к цели, община скоро опять заживет здоровой жизнью и будет процветать. После недавних скандалов в мастерских Доброго Пастыря крестьяне уже не пускают туда своих дочерей. Муниципальный совет и сам Мартино, по-моему, горько раскаиваются, что поддались уговорам аббата Коньяса и Жофра и посвятили общину Сердцу Иисусову. При случае постараюсь избавить Жонвиль от этой напасти.

На минуту все замолчали, кругом царила тишина, воздух был напоен ароматом.

Сальван, внимательно слушавший собеседников, высказался, как всегда, спокойно и уверенно:

— Все это весьма утешительно; Майбуа, Жонвиль и Морё теперь на пути к счастливому будущему, за которое мы так упорно боролись. Враги наши решили, что мы побеждены, стерты с лица земли, и, действительно, мы долго не подавали признаков жизни. Но вот наступает медленное пробуждение; семена упали на хорошую почву, и когда мы снова тихонько принялись за работу, отборные зерна дали здоровые ростки. Теперь ничто уже не сможет погубить будущий урожай. Ведь мы боремся за истину, а истину уничтожить невозможно, пламя ее неугасимо… Правда, в Бомоне дела пока еще не блестящи. Сыновья бывшего республиканца Дутрекена, ударившегося в реакцию, получили повышение; мадемуазель Рузер продолжает пичкать своих учениц священной историей и катехизисом. Но все же в городе уже чувствуются новые веяния. Морезен не пользуется авторитетом в Нормальной школе; ученики, смеясь, рассказывали мне, что моя тень то и дело появляется в школе, наводя на него ужас и парализуя его действия. Там царит дух независимости, Морезен не в силах его искоренить; вообще я надеюсь, его скоро уберут… Превосходный признак, что не только в Майбуа и Морё, но и в других общинах, да, в сущности, почти повсюду, учитель берет верх над кюре; значение светской школы возрастает, и тем самым умаляется роль школы конгрегаций. В Дербекуре, Жильруа, в Рувиле, Борде — везде торжествует разум, добро и правда победно шествуют вперед. Это всеобщий порыв, с непреодолимой силой увлекающий Францию на путь освобождения.

— Но ведь все это создано вами! — горячо воскликнул Марк. — Во всех этих общинах работают ваши ученики. Майбуа преображается благодаря Жули, но это вы передали ему и знания и веру в наше дело. Мы все ваши духовные дети, миссионеры, которых вы разослали в глухие уголки Франции проповедовать новое Евангелие правды и добра. И если народ наконец проснется, осознает свое человеческое достоинство, добьется свободы, равенства и справедливости, — этим он будет обязан вам, потому что именно ваши ученики руководят школами, обучают детей, воспитывают разумных граждан. Вы — неутомимый работник на ниве просвещения, а к прогрессу ведут только знания и разум.

— Да, да, — с воодушевлением подхватили Жули и Миньо, — вы были для нас отцом, мы все — ваши дети; народ будет таким, каким воспитает его учитель, а учителя, в свою очередь, воспитывает Нормальная школа.

Растроганный Сальван возразил с обычной своей скромностью и добродушием:

— Дети мои, не преувеличивайте моих заслуг; таких людей, как я, немало, и они будут повсюду, дайте только им свободу действий. Ле Баразе оказал мне большую помощь в моей работе, он не связывал меня по рукам и ногам. Даже Морезен волей-неволей должен делать то, что проделал в свое время я, так как прогрессивное движение, раз начавшись, не может остановиться и увлекает его за собой. Вот увидите, его преемник выпустит еще более независимых педагогов, чем те, какие вышли из моих рук… Меня очень радует одно обстоятельство, о котором вы не упоминаете: в Нормальных школах значительно увеличился приток учащихся. В былое время меня сильно тревожило всеобщее пренебрежительное отношение к профессии учителя, плохо оплачиваемой, малопочетной. Но с тех пор, как учителям повысили оклады, с тех пор, как стали уважать даже самых скромных работников просвещения, желающих поступить в Нормальные школы так много, что можно выбирать наиболее достойных и создавать из них превосходных педагогов… Если я и оказал кое-какие услуги, — поверьте, я вознагражден сторицей, цель моей жизни близится к осуществлению, и мое дело в хороших руках. Теперь я всего лишь зритель, от души радуюсь вашим успехам и счастливо живу в своем тихом, уединенном саду, забытый всеми, кроме вас, мои дорогие дети.

Все были глубоко тронуты его словами. В увитой розами беседке за большим каменным столом наступило молчание. От цветущих кустов, от зеленеющих кругом полей веяло несказанным покоем и миром.

С тех пор как Марк и Женевьева обосновались в Жонвиле, Луиза приезжала туда на каникулы. Каждое лето, по окончании занятий в Нормальной школе в Фонтенэ, где быстро развивался ее трезвый, критический ум, Луиза проводила два чудесных месяца с горячо любимыми родителями и братом. Клеману шел десятый год, он учился пока в школе отца; Марк считал, что начальное обучение должно быть единым и обязательным для представителей всех классов, а в дальнейшем следовало ввести для желающих бесплатное среднее образование. Он втайне мечтал, что со временем сын тоже поступит в Нормальную школу и станет скромным учителем, потому что сельские школы еще долгое время будут играть первостепенную роль в деле просвещения страны. Луиза, бескорыстно стремившаяся стать простой учительницей, вполне разделяла взгляды отца. Окончив с отличием и получив учительский диплом, она, к своей радости, узнала, что будет работать в Майбуа помощницей мадемуазель Мазлин, первой и любимой ее учительницы.

Луизе минуло девятнадцать лет. Сальван выхлопотал у Ле Баразе ее назначение, которое прошло почти незамеченным. Времена изменились, теперь имя Симона или Фромана уже не вызывало такой бури негодования, как прежде. И полгода спустя Ле Баразе отважился назначить в помощники Жули сына Симона, Жозефа, который два года назад блестяще окончил бомонскую Нормальную школу и работал в Дербекуре. Перевод Жозефа из Дербекура в Майбуа едва ли был повышением, но, во всяком случае, чтобы его осуществить, требовалась смелость, так как назначение Жозефа в школу, где раньше преподавал его отец, означало реабилитацию Симона. Назначение Жозефа вызвало некоторый шум, конгрегация пыталась восстановить против него родителей школьников, но вскоре новый помощник учителя завоевал всеобщую симпатию скромностью, добротой и разумным подходом к детям. Умонастроение в Майбуа явно улучшилось, это доказывал еще один факт — переворот в писчебумажном магазине Мильом. Настал день, когда г-жа Эдуар, полновластная хозяйка магазина, уступила место за прилавком г-же Александр, а сама скрылась в комнате позади магазина, где прежде пряталась ее невестка. Теперь покупателей обслуживала г-жа Александр, и все пришли к выводу, что клиентура изменилась, следовательно, светская школа постепенно берет верх над школой конгрегации. Г-жа Эдуар, как женщина деловая, в первую очередь заботилась о процветании своей фирмы и стремилась угодить покупателям; поэтому она посадила на свое место невестку, решив, что их дела только выиграют от такой замены. Итак, появление г-жи Александр за прилавком писчебумажного магазина означало, что школа Братьев приходит в упадок. Кроме того, у г-жи Эдуар были крупные неприятности из-за ее сына Виктора, бывшего воспитанника этой школы, который, дослужившись в армии до чина сержанта, впутался в какую-то скверную историю; зато г-жа Александр смело могла гордиться своим сыном Себастьеном, бывшим учеником Симона и Марка и товарищем Жозефа по Нормальнойшколе; Себастьен уже три года занимал место младшего учителя в Рувиле. Все трое — Себастьен, Жозеф, Луиза — активно вступали в жизнь, и горячая их любовь к людям, широкий кругозор, созревший в испытаниях ум служили порукой, что они с успехом продолжат дело отцов, за которое те боролись с таким страстным упорством.

Прошел еще год, Луизе минуло двадцать лет. Каждое воскресенье она приезжала в Жонвиль и проводила весь день с родителями. Частенько она встречалась там с друзьями, Жозефом и Себастьеном, которые навещали своих бывших наставников, Марка и Сальвана. Иногда вместе с Жозефом являлась и Сарра, дабы провести день на свежем воздухе в обществе товарищей детских игр. Сарра жила с дедушкой Леманом и заведовала его швейной мастерской; трудолюбивая и практичная, она сумела наладить дело. В убогой лавочке на улице Тру появились новые заказчики, а чтобы сохранить заказы крупных парижских магазинов, Сарра приняла на работу на кооперативных началах несколько мастериц. Г-жа Леман умерла; старик, которому было семьдесят пять лет, теперь горевал об одном: что ему не суждено дожить до реабилитации Симона. Каждый год Леман ездил на несколько дней в Пиренеи и, повидавшись с зятем, с дочерью и с Давидом, возвращался домой, радуясь, что все они здоровы и мирно трудятся в тишине и уединении; по он огорчался при мысли, что они не могут быть вполне счастливы, пока чудовищный розанский приговор остается в силе. Сарра уговаривала его остаться у дочери, но он ни за что не хотел покидать мастерскую, считая, что еще может принести пользу, присматривая за работой. И действительно, благодаря его присутствию Сарра иногда могла немного отдохнуть после утомительных прогулок в Жонвиль.

Частые свидания молодых людей, весело проведенные вместе дни, как и следовало ожидать, закончились двумя счастливыми свадьбами. Обе пары связывала давнишняя дружба, но со временем детская привязанность перешла в нежную любовь. Извещение о предстоящем браке Себастьена и Сарры никого не удивило. Было только отмечено, что, если мать Себастьена и в особенности его тетка ничего не имеют против его женитьбы на дочери Симона, значит, и впрямь настали другие времена. Но когда свадьбу отложили на несколько месяцев, чтобы отпраздновать в один день с другой свадьбой — Луизы и Жозефа, Майбуа охватило лихорадочное волнение, ибо на этот раз сын осужденного соединял свою судьбу с дочерью самого горячего защитника его отца; жених был младшим учителем в той самой школе, где так трагически закончил деятельность его отец, невеста — помощницей своей бывшей наставницы мадемуазель Мазлин; оставалось неясным, как отнесется к подобному браку прабабка Луизы г-жа Дюпарк. Нежная идиллия — школьная дружба молодых людей, радостно встречавшихся по воскресеньям в скромной жонвильской школе, их стремление продолжать героическую борьбу, которой посвятили себя их отцы, — все это тронуло сердца и даже внесло некоторое умиротворение среди обитателей Майбуа. Однако всех терзало любопытство, примет ли у себя Луизу ее прабабка, которая уже три года не выходила из своего домика на площади Капуцинов. В ожидании решения г-жи Дюпарк свадьбы отложили еще на месяц.

Луиза в двадцать лет так и не приняла первого причастия, и обе пары условились отметить брак только в мэрии. Луиза написала г-же Дюпарк, умоляя позволить ей прийти, но прабабка даже не ответила ей. С тех пор как Женевьева с детьми вернулась к Марку, двери дома г-жи Дюпарк закрылись для них навсегда. И вот уже почти пять лет, как старуха, верная своей клятве, жила в суровом одиночестве, отрекшись от семьи, наедине со своим богом. Женевьева неоднократно пыталась проникнуть к бабушке; ее терзала мысль, что эта восьмидесятилетняя женщина обрекла себя на добровольное затворничество вдали от света и людей. Но всякий раз она наталкивалась на упорное сопротивление старухи. И все яге Луиза решилась на новую попытку, ее огорчало, что не все близкие разделяли ее счастье.

Однажды вечером она отважилась подойти к маленькому домику, уже окутанному темнотой, и дернула ручку звонка. Но, к ее удивлению, колокольчик не прозвонил, должно быть, его сняли. Тогда она постучала, сначала тихонько, потом громче и настойчивее. Наконец послышался какой-то шорох, вероятно, открывали заслонку глазка, прорезанного в двери, как это бывает в монастырях.

— Это вы, Пелажи?.. — спросила Луиза. — Почему вы не откликаетесь?

Она приложила ухо к глазку, стараясь расслышать приглушенный, неузнаваемый голос служанки.

— Уходите, уходите скорей, госпожа приказала вам немедленно уйти!

— Нет, Пелажи, я не уйду. Скажите бабушке, что я не отойду от двери, пока она сама не поговорит со мной.

Прошло десять минут, четверть часа. Луиза время от времени принималась стучать тихонько, сдержанно, но настойчиво. Внезапно глазок открылся с резким стуком, и за дверью, точно из-под земли, прозвучал грозный голос старухи:

— Зачем ты пришла?.. Я получила твое письмо; своим возмутительным браком ты навлечешь на меня несмываемый позор!.. Зачем ты пришла? Разве ты имеешь право выходить замуж? Ведь ты не причащалась? Нет? Ты посмеялась надо мной; тебе уже исполнилось двадцать лет, но ты, конечно, решила вовсе не причащаться… Так ступай отсюда, для тебя я умерла!

Потрясенная до глубины души, словно ее коснулось дыхание смерти, Луиза успела крикнуть:

— Бабушка, я буду еще ждать, я вернусь через месяц!

Но окошечко со стуком захлопнулось, и домик снова погрузился в мрачное, могильное безмолвие.

За последние пять лет, после смерти дочери и ухода Женевьевы, г-жа Дюпарк постепенно порвала все связи с внешним миром. Сначала она перестала принимать родных, но двери ее дома были широко раскрыты для благочестивых друзей, священников, монахов. Новый кюре церкви св. Мартена, аббат Кокар, заменивший аббата Кандьё, был суровый священнослужитель, исповедовавший мрачную веру, и г-же Дюпарк пришлись по душе его грозные речи о геенне огненной, о раскаленных адских вилах и кипящей смоле. По утрам и по вечерам она посещала церковь Капуцинов и появлялась всюду, где шла служба или совершался какой-нибудь религиозный обряд. Но с годами она все реже показывалась в церкви и наконец совсем перестала выходить из дому, словно заживо похоронила себя в темном безмолвном склепе. Уже больше не открывались по утрам ставни на окнах, и дом со слепым фасадом словно вымер, ни луча света, ни дуновения жизни не проникало оттуда. Дом казался бы необитаемым, если бы не черные рясы и сутаны, пробиравшиеся туда по вечерам. Аббат Кокар, отец Теодоз и, как говорили, сам отец Крабо дружески наведывались к г-же Дюпарк. У старухи имелось две-три тысячи франков, которые она завещала Вальмарийскому коллежу и часовне Капуцинов, но заботливость и внимание святых отцов к г-же Дюпарк объяснялись, конечно, не этим незначительным наследством; властная старуха сумела подчинить своей воле самых влиятельных духовных лиц, опасавшихся какого-нибудь безумного мистического порыва с ее стороны. Говорили, что она получила разрешение слушать мессу и причащаться у себя дома; вероятно, потому она совсем перестала выходить: эта благочестивая особа могла уже не посещать дом божий, поскольку сам бог согласился посещать ее дом. Ходить по улицам, встречаться с прохожими, быть свидетельницей этого ужасного времени, видеть агонию церкви было для нее нестерпимой мукой, и, как уверяли люди, она велела заколотить ставни, законопатить все щели в окнах, чтобы ни один звук, ни один луч света не проникал к ней извне.

То было начало конца. Она проводила дни в молитве. Порвав всякую связь с членами своей семьи, безбожниками, осужденными на вечные муки, она терзалась сомнениями, не заслужила ли и сама небесную кару, не несет ли ответственности за их грехи и неверие. Воспоминание о кощунственном предсмертном бунте дочери неотступно преследовало ее, и она была уверена, что несчастная искупает свой грех в чистилище, а быть может, даже мучается в аду. Одержимая, погрязшая в греховной скверне Женевьева, Луиза, язычница, безбожница, отвергшая даже святое причастие, обе они и душой и телом предались сатане. Г-жа Дюпарк ставила свечи и служила мессы за упокой души усопшей, но отрекалась от живых, предоставив своему грозному, мстительному богу воздать им по заслугам. Но она пребывала в тревоге и в унынии, ей было непонятно, за что бог так тяжко карает ее потомство; быть может, он посылает ей суровое испытание для очищения души, чтобы она вышла из него, достигнув святости. Ей казалось, что лишь отшельнической, уединенной жизнью, посвященной молитве, она заслужит прощение у бога, и он наградит ее за подвижничество вечным блаженством. Она расплачивалась за ужасный грех свободомыслия, в котором были повинны ее потомки, женщины трех поколений, отрекшиеся от церкви, исповедовавшие какую-то сумасбродную религию человеческого братства. И, желая искупить вероотступничество проклятого небом потомства, она обратила все свои помыслы и чаяния к богу, ее великая гордость стала для нее источником смирения, и, ненавидя свою плоть, презирая свой пол, она стремилась вытравить в себе все, что еще оставалось в ней от женщины.

Ее суровый, мрачный пыл отпугивал даже священников и монахов, единственных людей, еще связывавших ее с миром живых. Она чувствовала, что церковь близка к упадку, слышала, как под натиском мирских беззаконий трещит по всем швам католицизм, и, возмущенная победой сатаны, удалилась от мира, словно не желая признавать его торжество. Быть может, ее отречение, это посланное ей свыше мученичество, вдохнет новые силы и мужество в воинов Христовых. Она требовала от них такой же решимости, такого же неистового пыла, какие обуревали ее, требовала, чтобы, заковав себя в броню железной догмы, они поражали неверующих огнем и мечом заодно с богом-истребителем, который грозно покарает свой народ и вновь подчинит его себе. Ее не удовлетворяло рвение отца Крабо, отца Теодоза, и даже суровый отец Кокар казался ей равнодушным и нерадивым. Она упрекала их, что они мирятся с пагубным духом времени и собственными руками разрушают церковь, приспосабливая бога ко вкусам сегодняшнего дня. Эта затворница указывала им, в чем состоит их долг, требовала от них смелости и жестокости, дойдя до фанатизма, вечно неудовлетворенная, несмотря на бесчисленные епитимьи, которые они налагали на нее. Отцу Крабо первому надоело выслушивать мрачные пророчества этой взбалмошной, внушающей опасения, беспощадной к себе восьмидесятитрехлетней старухи, чья религиозная нетерпимость шла вразрез со стремлениями его ордена смягчить, сделать более человечным грозного католического бога, бога резни и костров. Отец Крабо начал все реже появляться у г-жи Дюпарк и наконец совсем перестал ее посещать, вероятно, решив, что скромная сумма, завещанная ею Вальмарийскому коллежу, не искупает всех неприятностей, какие может навлечь на него эта вечно мятущаяся душа. Несколько месяцев спустя исчез и аббат Кокар; не то чтобы он боялся осложнений, просто ему стали невтерпеж вечные яростные схватки с г-жой Дюпарк. Столь же деспотичный и жестокий, аббат стремился сохранить свою власть пастыря, и его возмущало, что их роли переменились: вооружившись именем божьим, она поносит его за бездействие, а он должен это выслушивать, как кающийся грешник. Лишь один отец Теодоз еще пробирался по вечерам в безмолвный, наглухо запертый дом на площади Капуцинов.

Без сомнения, отец Теодоз считал, что наследством г-жи Дюпарк не следует брезгать, так как для святого Антония Падуанского настали тяжелые дни. Напрасно отец Теодоз печатал все новые рекламы о чудесах святого, пожертвования поступали весьма скудно, а между тем они текли рекой в те счастливые времена, когда ему пришла в голову блестящая мысль обратиться к монсеньеру Бержеро с просьбой благословить раку, содержавшую кость святого. Какое возбуждение вызвала тогда в народе эта лотерея чудес; все больные, бедняки, все лентяи мечтали выиграть счастье за свои двадцать су. Теперь люди стали разумнее, — тут немалую роль сыграла школа, — и клиенты попадались все реже, многие уже поняли бесстыдство и нелепость этой жульнической торговли, приносившей церкви Капуцинов солидные барыши. Вслед за этим еще одно гениальное изобретение отца Теодоза — выпуск облигаций «райского займа» — потрясло души обездоленных и страждущих, мечтавших обрести блаженство, пусть хотя бы на небесах, поскольку на земле жизнь была к ним сурова; и еще долгое время одураченные люди несли свои последние гроши, хранившиеся в старых чулках, надеясь, что их издержки будут возмещены и они обретут желанный покой в потустороннем мире. Однако неверие росло, подписка на заем шла туго, и вот отца Теодоза снова осенила гениальная мысль: его клиенты могли получить в вечно цветущих райских долинах собственные садики. Он предлагал прелестные уголки, где верующие могли обрести вечное успокоение среди чудесных роз и лилий, под сенью пышной листвы, близ прозрачных свежих родников. Через посредство святого Антония Падуанского клиент мог заранее заказать такой садик и обеспечить себе вечное блаженство; но, разумеется, это стоило очень дорого, особенно если клиент желал получить комфортабельный и просторный сад. Имелись участки на разные цены, в зависимости от живописности местоположения, близости к ангелам и богу. Две старые дамы уже завещали капуцинам свое состояние, с тем чтобы чудотворец выделил для них два самых лучших сада — один во вкусе старых французских парков, другой более романтического стиля, с лабиринтами и каскадами. Говорили, что и г-жа Дюпарк уже сделала свой выбор и заказала золотой грот в лазурной скале, окруженной миртами и олеандрами.

Поэтому отец Теодоз продолжал усердно ее навещать, безропотно переносил ее гнев и возвращался снова, когда она его прогоняла, возмущенная его равнодушием и уступчивостью перед натиском врагов церкви. Он даже получил от нее ключ и мог теперь приходить, когда ему вздумается, не дожидаясь подолгу у дверей, пока Пелажи откроет ему; бедняжка оглохла и часто вовсе не слышала звонков. Тогда старые затворницы решили отрезать шнурок звонка: зачем сохранять эту связь с внешним миром? Единственный человек, принятый в доме, имел свой ключ, они больше никого не хотели впускать и всякий раз испуганно вздрагивали, услыхав резкое звяканье колокольчика. Пелажи, совсем отупев от благочестия, становилась такой же дикой и одержимой, как ее хозяйка. Приходя за покупками в лавку, она больше не судачила с продавцами и проскальзывала по улицам, точно тень. Потом стала выходить из дому не чаще двух раз в неделю, и старухи довольствовались черствым хлебом и овощами — пищей пустынников. Наконец, последнее время поставщики уже сами приносили по субботам провизию и, оставив ее на крыльце, через неделю забирали выставленную за дверь пустую корзину, где лежали деньги, завернутые в газету. У Пелажи было большое горе: ее племянник Полидор, служка бомонского монастыря, то и дело закатывал ей сцены, вымогая у нее деньги. Он запугивал ее, и она впускала его, опасаясь, что он поднимет шум на весь квартал и разнесет их дом. Но, впустив его, она еще пуще трепетала, зная, что он натворит всяких бед, если она откажет ему в десяти франках. Она уже давно мечтала употребить все свои сбережения, около десяти тысяч франков, скопленных по грошам, на покупку неземных радостей в потустороннем мире; она бережно хранила деньги, зашив их в тюфяк, и никак не могла решить, куда выгоднее поместить их — заказать ли на всю сумму мессы за упокой души или приобрести скромный садик на том свете, рядом с садом ее хозяйки. И вот разразилась беда: однажды вечером, когда она впустила Полидора, тот бросился взламывать шкаф и комод, перерыл все вещи и, наконец, вспоров тюфяк, нашел деньги, схватил их, отшвырнул вцепившуюся в него Пелажи и был таков. Пелажи в отчаянии упала возле кровати, задыхаясь от рыдании: пропали ее деньги, похищенные негодяем, ее родичем, деньги, на которые она могла получить от Антония Падуанского бесконечное блаженство в раю! Раз она не может участвовать в лотерее чудес, значит, она будет осуждена на адские муки!.. Она умерла с горя через два дня; ее труп был обнаружен в грязной пустой мансарде отцом Теодозом, который, не видя ее нигде, удивленный и встревоженный, разыскивал по всему дому. Ему пришлось взять на себя все хлопоты, сделать заявление о ее кончине, заняться устройством похорон, позаботиться об одинокой обитательнице мрачного заколоченного дома, за которой теперь некому было ухаживать.

Госпожа Дюпарк уже несколько месяцев не вставала с постели, — ноги отказывались ей служить. Но и в постели она сидела прямая и величественная; на ее длинном лице, изборожденном глубокими морщинами, крупный нос выступал над тонкими губами. Вся высохшая, чуть дыша, она все еще самовластно царила в темном пустом доме, откуда изгнала всех своих родных, где испустило дух единственное существо, которое она еще терпела возле себя в качестве домашнего животного. Когда отец Теодоз, вернувшись с похорон Пелажи, попытался узнать у г-жи Дюпарк, как она предполагает жить дальше, старуха вовсе не ответила ему. Озадаченный монах продолжал свои расспросы, предложил прислать к ней монахиню — не может же она, в самом деле, обходиться без посторонней помощи и вести хозяйство, если она даже не в силах встать с постели. Тогда она рассердилась, огрызнулась, как смертельно раненный свирепый зверь, потревоженный в свой последний час. Из ее уст вырвались бессвязные слова: все они трусы, изменившие своему богу, жизнелюбы, они покидают церковь из боязни, как бы ее своды не обрушились им на голову. Раздраженный, в свою очередь, ее словами, отец Теодоз ушел, решив зайти на следующий день и сделать попытку ее образумить.

Так прошла ночь, миновал и день, отец Теодоз явился к г-же Дюпарк лишь в сумерки. Целые сутки г-жа Дюпарк оставалась одна, совсем одна, за закрытыми дверями, заколоченными ставнями, в мрачной уединенной комнате, куда не проникал ни один луч света, ни единый звук. Она так давно желала этого, она порвала всякую связь с близкими, отреклась от мира, от погрязшего в грехах общества, которое ненавидела. Умертвив в себе женщину, отдавшись целиком церкви, она осудила священников, утративших воинственный религиозный пыл, монахов, не способных на самопожертвование, — все они жизнелюбы и уподобились мирянам. Тогда она прогнала от себя и духовных лиц и осталась наедине со своим богом, непримиримым и упорным, всемогущим богом истребления и мести. Угас свет, угасла жизнь; словно замурованная в четырех стенах холодного, как могила, мрачного, наглухо заколоченного дома, старуха сидела, выпрямившись, устремив взгляд в темноту, ожидая, пока ревнивый бог возьмет ее к себе, дабы явить нерадивым христианам пример подлинно благочестивой кончины. И когда на следующий день под вечер отец Теодоз, подойдя к дому, хотел отпереть дверь своим ключом, к его крайнему изумлению, это ему не удалось, хотя ключ свободно поворачивался в замке. Похоже было, что дверь заперли изнутри на засов. Но кто же мог его задвинуть? Ведь в доме не было никого, кроме прикованной к постели больной. Он сделал еще несколько бесплодных попыток и, перепуганный, поспешил в мэрию — рассказать о случившемся и поскорее снять с себя всякую ответственность. Послали к мадемуазель Мазлин за Луизой; как раз в это время приехали из Жонвиля и Марк с Женевьевой узнать о здоровье старухи.

Произошла полная трагизма сцена. Все трое бросились на площадь Капуцинов. Снова безуспешно пытались отпереть дверь, послали за слесарем, но все усилия были напрасны, — дверь была заперта изнутри на засов. Пришлось позвать каменщика, который ударами кирки сорвал дверь с петель. В мертвом безмолвии дома каждый удар отдавался, как в склепе. Марк, Женевьева и Луиза с трепетом вошли в родное жилище, откуда были изгнаны, где от них отреклись навсегда. Ледяная сырость пронизала их, они с трудом разыскали и зажгли свечу. Г-жу Дюпарк они нашли наверху, она сидела в постели, прислонившись к подушкам, прямая, как всегда, зажав в длинных иссохших руках большое распятие; она была мертва. Должно быть, собрав все силы, сверхчеловеческим напряжением воли она встала с кровати, спустилась вниз и задвинула засов, чтобы никто, даже священник, не помешал ей провести последние минуты наедине с ее богом. Потом вернулась в свою комнату и там умерла. Весь дрожа, бормоча молитву, отец Теодоз упал на колени. Его охватило смятение, он чувствовал, что был свидетелем смерти не только этой ужасной старухи, сурово-величавой в своей непримиримой вере, — воинствующая религия суеверий и лжи умерла вместе с ней. В ужасе Женевьева и Луиза бросились в объятия Марка, а ему почудилось, что по комнате пронеслось какое-то мощное дыхание — жизнь восторжествовала над смертью.

Церемонией похорон руководил аббат Кокар; среди вещей покойной не нашли ни завещания, ни ценностей. Не было никаких оснований обвинять отца Теодоза в похищении, поскольку после смерти г-жи Дюпарк он не входил в дом. Передала ли она их из рук в руки еще при жизни ему или какому-нибудь другому духовному лицу? Или, быть может, уничтожила их сама, не желая, чтобы преходящие земные блага достались ее близким?

Эту тайну старуха унесла с собой, — сколько ни искали, не нашли ни гроша. Из всего ее имущества остался только дом, его продали, а вырученные деньги, по желанию Женевьевы, раздали бедным; она полагала, что такова была бы воля ее бабки.

Вернувшись после похорон домой, Женевьева в неудержимом порыве бросилась на шею мужу.

— Ах, если бы ты знал!.. Все былое снова поднялось во мне, когда я услыхала, что бабушка живет совсем одна, такая мужественная и величавая в своей вере! Я спрашивала себя: правильно ли я поступила, покинув ее, — быть может, мое место возле нее?.. Что делать! Видно, я никогда не смогу окончательно отрешиться от прежних верований… Боже мой! Как ужасна ее смерть, и ты глубоко прав, что свято чтишь жизнь, хочешь, чтобы женщина стала равноправной подругой мужа и на земле воцарилось добро, правда и справедливость!

Через месяц две молодые пары — Луиза с Жозефом и Сарра с Себастьеном — отмечали гражданский брак. Марк воспринял это как начало победы. Уже всходили семена, посеянные с великим трудом среди преследований и гонений, обещая богатый урожай.

Глава 14

Шли годы, Марк, в полном расцвете сил, несмотря на шестьдесят лет, по-прежнему страстно боролся за истину и справедливость. Однажды Дельбо, с которым он встречался в Бомоне, сказал ему:

— А знаете, кого я видел?.. На днях я возвращался вечером домой по авеню Жафр, а впереди меня шел человек примерно вашего возраста, изможденный и обтрепанный… По-моему, это был наш Горжиа; мне показалось, что я узнал его, проходя мимо освещенных окон кондитерской на углу улицы Гамбетты.

— Как, наш Горжиа?

— Ну да, брат Горжиа; только вместо сутаны на нем был изношенный, засаленный сюртук, и пробирался он крадучись, как старый голодный волк. Как видно, он вернулся тайком, живет в каком-нибудь потаенном углу и все еще пытается угрозами и шантажом вымогать деньги у своих былых сообщников.

Марк удивился, ему как-то не верилось.

— Нет, вы, наверное, обознались! Горжиа слишком дорожит своей шкурой, чтобы жить в Бомоне, рискуя угодить на каторгу, если в связи с какими-нибудь новыми обстоятельствами будет отменен розанский приговор.

— Вы заблуждаетесь, мой друг, — возразил Дельбо. — Ему нечего бояться; за давностью закон уже не имеет над ним силы, и убийца Зефирена теперь может спокойно разгуливать по улицам… Впрочем, возможно, я действительно ошибся. К тому же для нас возвращение Горжиа не имеет никакого значения, ничего путного мы от него не добьемся, не правда ли?

— Безусловно. Он столько врал, что и теперь не скажет правды… Не от него узнаем мы истину, которой так давно страстно добиваемся!

Марк изредка навещал Дельбо и беседовал с ним о деле Симона, которое столько лет, подобно злокачественной язве, разъедало душу народа. Как ни замалчивали его, как от него ни отмахивались, зло постепенно оказывало свое действие, словно медленно действующий губительный яд… Два раза в год из глухого уголка Пиренеев приезжал в Бомон Давид — повидаться с Дельбо и Марком; он не мог примириться с помилованием брата и упорно добивался его оправдания. Все трое были совершенно уверены, что заставят отменить чудовищный приговор и справедливость восторжествует. Но, как и прежде, еще до первой кассационной жалобы, они с трудом отыскали верный след среди нагромождений лжи и обмана. Им удалось обнаружить новое злодеяние бывшего председателя суда Граньона; об этом преступлении они подозревали еще во время розанского процесса, а теперь в нем удостоверились. В Розане Граньон решился на новый подлог. На этот раз речь шла не о письме Симона с подделанной припиской и подписью, но об исповеди рабочего, умершего в госпитале, который якобы изготовил, по просьбе Симона, фальшивую печать школы Братьев; свою исповедь рабочий будто бы передал перед смертью ухаживавшей за ним монахине. Несомненно, Граньон повсюду носил с собой эту исповедь и показывал некоторым присяжным — верующим католикам и простакам, говоря, что приберегает ее, как камень за пазухой, на самый крайний случай, не желая впутывать в дело монахиню. Теперь было понятно чудовищное решение присяжных, осудивших невинного: люди ограниченные, в достаточной степени честные, попросту уступили этим доводам, не подлежавшим огласке; их обманули, как и присяжных на первом процессе в Бомоне. Марк и Давид вспоминали, что им показались нелепыми некоторые вопросы, заданные тогда присяжными. Но теперь все становилось совершенно ясным — присяжные имели в виду именно эту страшную исповедь, о которой передавали друг другу по секрету, ибо о ней не следовало говорить открыто. Вот почему они и вынесли обвинительный приговор. Дельбо ухватился за это обстоятельство: необходимо получить бесспорное доказательство вторичного подлога Граньона, и будет обеспечена кассация приговора. Но, к сожалению, было чрезвычайно трудно найти такое доказательство, и они искали его безуспешно, годами. Последнюю надежду они возлагали теперь на одного из присяжных, доктора Бошана, которого, по слухам, одолевали угрызения совести, как в свое время Жакена: он был уверен, что пресловутая исповедь — грубая подделка, но пока что воздерживался от разоблачений, ибо хотя и не был клерикалом, боялся огорчить свою набожную жену. Приходилось еще ждать.

Однако с годами настроения в стране изменились к лучшему. Восторжествовавшая повсюду светская школа, свободная от узкой догмы, содействовала общественной эволюции. Франция возрождалась, светские начальные школы воспитывали новых людей, скромные учителя завершили обновление нации, созревшей для прекрасных дел будущего, для борьбы за истину и справедливость. Школа положила начало прогрессивному движению, ей были обязаны всеми реформами, всеми завоеваниями на пути ко всеобщему братству и миру. То, что раньше казалось невозможным, теперь легко осуществлялось, и обновленный народ, отвергнув ложь, изжив заблуждения, неудержимо стремился к добру и правде.

Поэтому на новых выборах большинство голосов наконец получил Дельбо, одержавший верх над Лемаруа, депутатом радикальной партии, много лет занимавшим должность мэра Бомона. Казалось, Лемаруа, старый друг Гамбетты, типичный выходец из средней французской буржуазии, должен был бессменно оставаться на своем посту. Но в стремительном беге событий буржуазия изменила своему революционному прошлому и заключила союз с церковью, пытаясь удержать в своих руках захваченную некогда власть. Она не хотела уступать завоеванные ею привилегии и стремилась любыми средствами сохранить свое господство и капиталы; напуганная пробуждением народа, она готова была вновь поработить его, жестоко подавить начавшийся общественный прогресс. И Лемаруа, типичный представитель этой буржуазии, защищавший свой класс, невольно становился реакционером: он был обречен, как была обречена на разгром буржуазия, которая разложилась за сто лет, спекулируя и прожигая жизнь. Просвещение освободит народ от векового невежества, и, осознав свое могущество, таящиеся в нем неисчерпаемые источники силы, разума и воли, он неизбежно придет к власти и принесет обновление всей стране. Буржуазия должна была исчезнуть, великую Францию будущего, освободительницу и поборницу справедливости, олицетворял народ. Об этих переменах в социальной жизни красноречиво говорила победа Дельбо на выборах в Бомоне — того самого Дельбо, которого беспрестанно оскорбляли, как защитника Симона, и неизменно проваливали, его выдвигала немногочисленная в те времена социалистическая партия, теперь получившая подавляющее большинство голосов.

Новым доказательством перехода власти к народу был резкий поворот Марсильи. Прежде он входил в состав министерства, где преобладали радикалы, после вторичного суда над Симоном попал в умеренное министерство, теперь же придерживался крайних социалистических убеждений, и ему удалось снова получить назначение, пристроившись к триумфальному шествию Дельбо. Однако в округе победа не была окончательной, был переизбран граф Эктор де Сангльбёф, отъявленный реакционер: такова уж особенность смутного времени — торжествуют открыто и четко высказанные крайние взгляды. Но дни буржуазии были уже сочтены; некогда либеральная, она стала консервативной, из эгоистических соображений и страха; сбившись с пути, утратив мужество и способность логически мыслить, она шла к своей гибели; на смену ей вставал новый многочисленный класс, класс вчерашних обездоленных, который, вышвырнув прочь последних упорных защитников церкви, должен был наконец занять место, принадлежащее ему по праву.

Избрание Дельбо было первым блестящим успехом одного из «изменников родины», которые дерзали открыто утверждать невиновность Симона. После розанского приговора пострадали все симонисты, отстаивавшие правду и справедливость. Их всячески оскорбляли, преследовали, травили. Дельбо потерял всех своих клиентов, не решавшихся поручать ему дела в суде, Сальван был отстранен и уволен в отставку, Марк попал в немилость и был переведен в маленькую захолустную школу; кроме этих видных людей, пострадало немало родственников их и друзей, у одних были крупные неприятности, другие разорились, — и все это потому, что они остались честными людьми! И хотя общество отвернулось от них, они, затаив душевную боль, с героической настойчивостью долгие годы стремились к своей цели, понимая всю бесполезность бунта, терпеливо ожидая, когда наступит час торжества разума и справедливости. И наконец этот час как будто наступил. Дельбо, принимавший самое деятельное участие в процессе, одержал победу над Лемаруа, который из трусости, боясь потерпеть неудачу на выборах, никогда не высказывался ни за, ни против Симона. Итак, взгляды изменились, не доказывало ли это, что произошел важный перелом в сознании людей! И у Сальвана была своя радость: директором Нормальной школы назначили одного из его учеников вместо Морезена, которого убрали, так как он проявил полную несостоятельность; мудрый Сальван в своем уединенном цветущем саду радовался не унижению противника, но успеху своего дела, которое теперь находилось в надежных руках. И вот однажды Ле Баразе вызвал к себе Марка и предложил ему руководство школой в Бомоне, желая загладить свою прежнюю несправедливость. Это решение, вынесенное инспектором учебного ведомства, осторожным дипломатом, было чрезвычайно знаменательно, и Марк от души порадовался, но от перевода отказался, так как не желал покидать Жонвиль, не закончив там свой труд. Наблюдались и другие светлые симптомы. На место Энбиза был назначен новый префект, умный и весьма энергичный человек, который тотчас же потребовал увольнения директора лицея Депенвилье, превратившего учебное заведение в некое подобие духовной семинарии. Начальнику учебного округа Форбу, по-прежнему поглощенному занятиями древней историей, пришлось принять решительные меры, отпустить священников, изъять из классов религиозные эмблемы, придать более светский характер начальному и среднему образованию. Генерал Жарус, уйдя в отставку, покинул Бомон, хотя у его жены был там небольшой особняк, — ему претили новые веяния, и он не хотел поддерживать отношений со своим преемником, генералом, отъявленным республиканцем, чуть ли не социалистом. Бывший следователь Дэ умер, замученный угрызениями совести, несмотря на свое запоздалое покаяние во время процесса в Розане, а бывший государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер, сделав в Париже головокружительную карьеру, оказался замешанным в каком-то грязном деле и вынужден был уйти в отставку. И, наконец, последний, очень показательный факт: при встрече с бывшим председателем суда люди перестали ему кланяться, и, осунувшийся, пожелтевший, он пробирался по улицам с опущенной головой, озираясь по сторонам, точно опасаясь получить плевок в лицо.

Часто навещая в Майбуа Луизу и Жозефа, живших при школе в небольшой квартирке, которую прежде много лет подряд занимал Миньо, Марк и там наблюдал оздоровляющее действие светского образования. Майбуа уже не был клерикальным гнездом, где в свое время в угоду конгрегации протащили в мэры ее ставлен-пика Фили, бывшего фабриканта брезентов, вдовца, по слухам, жившего со своей служанкой. В Майбуа на две тысячи жителей насчитывалось восемьсот рабочих; в прежнее время они были очень разобщены, им с трудом удавалось продвинуть в муниципальный совет лишь несколько республиканцев, бессильных что-либо предпринять. А при новых выборах все до одного кандидаты республиканской и социалистической партии прошли подавляющим большинством голосов; таким образом, на посту мэра снова оказался соперник Фили, подрядчик Дарра, дождавшийся наконец реванша. Дарра с радостью принял бразды правления в той самой мэрии, откуда церковники прогнали его сразу же после суда над Симоном; особенно его радовало, что теперь за ним стояло сплоченное большинство, это избавляло его от необходимости выносить компромиссные решения и позволяло действовать открыто.

Марк встретил его однажды на улице, он так и сиял.

— Я прекрасно знаю, — с добродушным видом сказал Дарра, — что в тот раз поступил не слишком честно. Ведь я был убежден, что бедняга Симон невиновен, и все же отказался похлопотать за него, когда вы явились ко мне в мэрию. Но что мне было делать! Я прошел тогда большинством всего лишь двух голосов, муниципальный совет совершенно не считался со мной, и ведь меня в конце концов действительно свалили. Ах, если бы в ту пору за мной было большинство, как нынче! Теперь перевес на нашей стороне, и все пойдет как по маслу, вот увидите!

Марк с улыбкой спросил его, что слышно о бывшем мэре Фили.

— Фили! Ах, бедняга очень огорчен: та особа, — вы знаете, о ком я говорю, — недавно умерла. Теперь ему приходится жить с дочерью Октавией, очень набожной девицей, которая отказывается выходить замуж. Его сын Раймон — морской офицер, постоянно в плавании, так что Фили живется не слишком-то весело. Впрочем, кажется, он утешился: я видел у него новую служанку — девица ядреная!

Дарра громко расхохотался. Скопив на строительных подрядах солидный капиталец, он прикрыл свое дело и жил вдвоем с женой в добром согласии, только одно их огорчало — у них не было детей.

— Теперь, надо думать, к Жули уже не станут придираться, — заметил Марк. — Вы не представляете себе, сколько усилий он потратил, сколько преодолел трудностей, прежде чем ему удалось воспитать новых граждан Майбуа, которые выбрали вас в мэры.

— Но зачинателем-то были вы! — воскликнул Дарра. — Я никогда не забуду, какую огромную помощь вы нам оказали… Ручаюсь, Жули и мадемуазель Мазлин теперь могут работать спокойно, никто их не тронет; я постараюсь всеми силами содействовать благородному делу воспитания разумных и свободных новых граждан Майбуа, как вы только что изволили сказать… Да ведь и ваша Луиза, и Жозеф, сын бедняги Симона, посвятили жизнь прекрасной цели — обновлению школы. Вся ваша семья — скромные, беззаветные труженики, мы все должны горячо благодарить вас.

Они вспомнили, при каких неблагоприятных обстоятельствах принимал Марк заведование школой в Майбуа, вскоре после осуждения Симона. С тех пор минуло больше тридцати лет. Сколько за эти годы произошло событий, сколько на школьных скамьях сменилось учеников, все они понесли с собой в жизнь свободные знания! Марк перебрал в памяти своих первых воспитанников. Фернан Бонгар, сын крестьянина, тупой малый, женился на Люсиль Долуар, неглупой девушке, из которой мадемуазель Рузер сделала ханжу. Их одиннадцатилетней дочке Клер, довольно способной девочке, мадемуазель Мазлин давала уже вполне светское воспитание. Огюст Долуар, сын каменщика, ленивый и непослушный мальчишка, теперь был женат на Анжеле Бонгар, упрямой и тщеславной бабенке; их пятнадцатилетним сыном Адриеном, весьма одаренным юношей, учитель Жули просто не мог нахвалиться. Брат Огюста, Шарль, слесарь, тоже недисциплинированный и ленивый, несколько изменился к лучшему после женитьбы на дочери своего хозяина, Марте Дюпон; их сын, тринадцатилетний Марсель, очень способный мальчик, недавно окончил школу с отличными отметками. Третий брат, Жюль, благодаря стараниям Марка стал учителем; в свое время он был одним из лучших учеников Сальвана, а теперь преподавал в школе в Борде вместе с женой Жюльеттой Ошар, окончившей с отличием Нормальную школу в Фонтенэ; полные сил, живые, деятельные, они не нарадуются на своего четырехлетнего озорника Эдмона, который уже знает буквы! Еще учились у Марка братья Савены, близнецы, сыновья мелкого чиновника: Ашиль Савен, отличавшийся в школе лживостью и лукавством, поступил в канцелярию судебного пристава и по примеру отца годами тянул лямку, отупев от однообразной конторской работы; он женился на сестре сослуживца, Виржини Денаш, худой, невзрачной блондинке, их прелестная дочка Леонтина, любимая ученица мадемуазель Мазлин, в одиннадцать лет уже окончила школу. Другой близнец, Филипп, долго оставался без места, и в суровой жизненной борьбе характер его изменился к лучшему, он жил холостяком и управлял образцовой фермой, которой владел вместе с младшим братом Леоном, самым умным и развитым из братьев; Леон решил заняться сельским хозяйством и женился на крестьянке Розали Бонен; их первенец, шестилетний Пьер, недавно поступил в школу к Жули. У Савена была еще дочь, Ортанс, слывшая чудом благочестия в классе мадемуазель Рузер, но родившая в шестнадцать лет от своего соблазнителя дочку Шарлотту; эта девочка была одной из самых способных учениц мадемуазель Мазлин; впоследствии она вышла замуж за лесоторговца и недавно родила дочь, которая вырастет, несомненно, уже совсем свободной от влияния церкви. Таким образом, каждое новое поколение становилось все более сознательным, более разумным, постепенно проникалось понятиями истины и справедливости: просвещение сделает свое дело, и путем беспрерывной эволюции осуществится в будущем счастье народов.

Особенно интересовался Марк жизнью Луизы и Жозефа и семьей любимого ученика Себастьена Мильома, женившегося на Сарре. Распростившись с Дарра, Марк отправился к дочери. Мадемуазель Мазлин уже не работала в школе, ей было за шестьдесят, сорок лет жизни она посвятила начальному обучению девочек и теперь ушла на покой, поселившись в Жонвиле, в скромном домике, по соседству с чудесным садом Сальвана. Она могла бы еще быть полезной, но зрение сдавало, она почти ослепла; однако она примирилась с вынужденной отставкой, зная, что школа перешла в надежные руки ее бывшей помощницы Луизы, назначенной на ее место. Предполагали, что Жули будет переведен директором в Бомон, и тогда его помощник Жозеф заменит его в Майбуа; таким образом, к супругам переходило руководство школой, где еще живы были воспоминания о Симоне и Марке. Сын и дочь этих беззаветных тружеников будут прямыми продолжателями прекрасного дела отцов. У Луизы и Жозефа был двенадцатилетний сын Франсуа, поразительно похожий на своего дедушку Марка. Тот же лучистый взгляд, тот же высокий, напоминающий башню лоб; Франсуа намеревался поступить в Нормальную школу и, по примеру отца, стать простым учителем.

Когда Марк пришел к Луизе, та только что закончила урок домоводства, которое преподавала девочкам сверх программы раз в неделю. Жозеф с сыном и другими учениками отправились к реке на геологическую и ботаническую экскурсию. Зато Марк застал у Луизы ее невестку и подругу Сарру, приехавшую из Рувиля, где Себастьен был старшим учителем.

Их прелестная девятилетняя дочурка Тереза обещала стать в будущем такой же красавицей, как ее бабка Рашель. Сарра приезжала в Майбуа три раза в неделю, — от Рувиля было всего десять минут езды поездом, — присмотреть за мастерской на улице Тру, где все еще хозяйничал ее дед. Старику перевалило за восемьдесят, работать ему становилось уже не под силу, и Сарра собиралась продать мастерскую.

Марк поцеловал Луизу и сердечно пожал обе руки Сарре.

— Как поживаете, дорогая? А как Себастьен и маленькая Тереза?

— Все мы чувствуем себя превосходно, — весело отвечала Сарра. — Даже дедушка Леман, несмотря на свои годы, еще крепок, как старый дуб. Я получила хорошие известия об отце: дядя Давид пишет, что он уже оправился от последнего приступа лихорадки.

— Окончательно залечить его рану сможет только полное оправдание, — тихонько покачал головой Марк. — Добиться его нелегко, но я не теряю надежды, мы на правильном пути, час нашей победы близок… Передайте Себастьену, что каждый его воспитанник, из которого ему удается сделать человека, — это новый борец за великое дело торжества истины и справедливости.

Марк посидел еще немного, потолковал с Луизой, сообщил ей все, что знал о мадемуазель Мазлин, которая жила очень уединенно, ухаживая за цветами и птицами. Он попросил дочь послать к нему в следующее воскресенье Франсуа, желая порадовать Женевьеву, обожавшую внука.

— И ты, Луиза, приходи вместе с Жозефом, мы отправимся к Сальвану, он будет рад увидеть два поколения своих питомцев. Мы приведем к нему и мадемуазель Мазлин… Сарра, и вы тоже приезжайте с Себастьеном и Терезой. Тогда все будут в сборе… Значит, решено, в воскресенье все увидимся! До скорого свидания.

Марк расцеловал обеих и поспешил к шестичасовому поезду. Но он чуть было не опоздал из-за необычайной встречи. По дороге к вокзалу, на углу Главной улицы, он увидел за кустами бересклета двух о чем-то яростно споривших мужчин.Один из них, человек лет сорока, привлек его внимание; у него было длинное мертвенно-бледное тупое лицо и белесые брови. Марк напряг память: где он встречал эту идиотскую преступную физиономию? И внезапно вспомнил: Полидор, племянник Пелажи! Марк не видел его лет двадцать, но знал, что его прогнали из бомонского монастыря, где он был служкой, что теперь он опустился, вел беспутную жизнь, якшаясь со всяким сбродом. Полидор, по-видимому, тоже узнал Марка и, заметив, что тот наблюдает за ним, вмиг увел товарища: взглянув на его спутника, Марк вздрогнул от неожиданности. Засаленный сюртук, загнанный, дикий вид, похож на облезлую хищную птицу. Да ведь это брат Горжиа! Марк тотчас же вспомнил рассказ Дельбо о его встрече с человеком, похожим на Горжиа; желая удостовериться, Марк пошел следом за этими двумя, но они быстро свернули в боковую улочку и скрылись в одном из подозрительных домов. У Марка невольно возникли сомнения: был ли это в самом деле Горжиа или ему померещилось?

Теперь Марк пользовался в Жонвиле большим авторитетом. Как и везде, истина постепенно завоевывала там свои права, просвещение рассеивало тьму невежества. За несколько лет Марку удалось добиться возрождения общины, которую Жофр умышленно старался развалить, предоставив хозяйничать там аббату Коньясу. По мере того как из школы Марка выходили сознательные, здравомыслящие люди, повышался умственный уровень, изменялась психология, и народ мало-помалу освобождался от ложных понятий и представлений; наблюдался значительный духовный подъем; люди становились искреннее, приучались логически мыслить и проявляли братскую солидарность; вместе с тем возросло и материальное благополучие, ибо процветание и счастье человека зависит от его образованности и нравственной высоты. В опрятные домики Жонвиля вернулось довольство, земля хорошо обрабатывалась, на нивах созревал богатый урожай, и поля, раскинувшиеся под знойными лучами солнца, радовали глаз. В этом счастливом уголке люди стремились к мирному прогрессу, о котором на протяжении долгих веков так страстно мечтало человечество.

Мэр Жонвиля Мартино всецело подчинился влиянию Марка и действовал с ним заодно, склонив на свою сторону весь муниципальный совет. Союз школьного учителя и сельских властей становился все прочнее, можно было без помех осуществлять необходимые преобразования. Аббат Коньяс, которому отец Крабо внушал, что необходимо ласково обращаться с женщинами, дабы удержать их в церкви, некоторое время старался обуздать свой неистовый нрав; но ему была чужда елейность, и, видя, что женщины отвернулись от него, он стал по-прежнему бешено на всех накидываться. Он дошел до настоящего изуверства и за малейшие прегрешения походя пророчил прихожанам вечные муки. Он до крови выдрал за уши крошку Мулена, когда тот дернул за юбку его злющую служанку Пальмиру, раздававшую направо и налево тумаки и подзатыльники. Другой раз закатил пощечину малютке Катрин, засмеявшейся во время мессы, когда он высморкался в алтаре. А в прошлое воскресенье, убедившись, что его явно избегают, пришел в ярость и пнул ногой г-жу Мартино, супругу мэра; она не сразу уступила ему дорогу при встрече, и ему показалось, будто она задирает перед ним нос. Это уж переходило всякие границы, и Мартино подал на Коньяса жалобу в исправительный суд. Но кюре не желал сдаваться и яростно отбивался от посыпавшихся на него судебных дел.

У Марка уже давно созрел некий план, и теперь он получил наконец возможность осуществить его. В силу новых законов монахини, которые жестоко эксплуатировали в мастерских Доброго Пастыря многочисленных работниц, чахнувших от непосильного труда и недоедания, были вынуждены покинуть Жонвиль; люди вздохнули свободнее: наконец-то они избавились от этого страшного бедствия и позора! Обширное здание мастерских пошло с торгов, и Марк убедил муниципальный совет приобрести его для общины под народный дом. Он предлагал устроить там, по мере накопления средств, залы для игр и танцев, библиотеку, музей и бесплатную баню. По мысли Марка, этот народный дом, где трудовой люд мог бы с пользой проводить время, отдохнуть и повеселиться, должен был отвлечь жителей Жонвиля от церкви. Многие женщины до сих пор ходили в церковь, чтобы похвалиться своими обновами и поглазеть на чужие; конечно, они охотнее отправятся в народный дом, где найдут общество друзей и разумные развлечения. По случаю открытия первого зала для игр и танцев был дан большой народный праздник.

Мэр и муниципальный совет не могли себе простить, что в свое время позволили посвятить общину Сердцу Иисусову, и теперь стремились уничтожить всякое воспоминание о былом безрассудстве. Мартино со свойственной ему осторожностью поспешил снять с себя ответственность и взвалил всю вину на бывшего учителя: это Жофр отдал его во власть аббата Коньяса, Жофр запугивал его, говоря, будто и ему и Жонвилю грозят неисчислимые беды, если он всецело не подчинится церкви, которая на веки вечные останется у власти и будет распоряжаться судьбами человечества. А теперь, убедившись, что все это враки, что попы потерпели поражение, а благосостояние Жонвиля растет по мере того, как он отходит от церкви, Мартино, этот бывший крестьянин, человек молчаливый, практический и себе на уме, горячо желал оказаться в стане победителей. Ему хотелось устроить какую-то церемонию; она будет носить характер отречения от старого, и он, мэр, явившись с членами муниципального совета, учредит в общине культ разума и истины, который заставит людей позабыть о мрачных временах, когда Жонвиль поклонялся кровавому идолу безумия и лжи. Эту церемонию Марк предложил устроить при открытии зала для игр и танцев в народном доме, где каждое воскресенье должны были теперь проводиться народные праздники.

Началась деятельная подготовка. Ученики и ученицы Марка и Женевьевы намеревались дать небольшое представление с пением и танцами. Организовался оркестр из местной молодежи. Девушки, одетые в белое, как некогда дщери девы Марии, будут петь и плясать, прославляя мирный сельский труд и земное счастье. Этот праздник должен был стать праздником жизни, могучей, деятельной, счастливой, бьющей через край, жизни как извечного источника мудрости и силы. Были намечены различные игры, для физических упражнений отведены гимнастические площадки и лужайки в соседнем саду, для женщин устроены уютные уголки в саду и в гостиных, где, собравшись вместе, они могли беседовать и развлекаться. В день открытия народного дома зал украсили цветами и зеленью; принаряженные и веселые жители Жонвиля с утра высыпали на улицу.

В это воскресенье Миньо, по желанию Марка, привел из Морё, с согласия их родителей, всех своих учеников, чтобы они приняли участие в празднике. До сих пор для жителей Жонвиля и Морё служил одни священник, а теперь они могли пользоваться сообща залом для игр и танцев. Марк встретил Миньо около церкви; они видели, как старая Пальмира в бешенстве захлопнула церковные двери и дважды повернула ключ в замке. Утром аббат Коньяс служил мессу в совершенно пустой церкви; в неистовом гневе он приказал Пальмире наглухо запереть божий дом, — отныне ни одна живая душа не войдет туда, раз эти безбожники теперь поклоняются каким-то мерзким идолам. Аббата нигде не было видно, — должно быть, заперся у себя; он даже не показывался в своем саду, выходившем на дорогу, которая вела к народному дому. Аббат не ошибся, наплевать было Жонвилю на Сердце Иисусово, Жонвиль больше не признавал этого культа, отвергая последнее воплощение Христа.

— Знаете, — говорил Миньо Марку, — аббат Коньяс уже два воскресенья подряд не был в Морё. Он не без основания считает излишним проделывать четыре километра только для того, чтобы служить мессу каким-нибудь двум нищенкам и трем девчонкам. Все Морё пришло в негодование, когда он погнался за малюткой Лувар и надавал ей тумаков за то, что она показала ему язык. Он прямо помешался от злости с тех пор, как понял, что его карта бита, и теперь уж мне приходится защищать его, чтобы возмущенные люди не расправились с ним по-свойски.

Интересуясь кое-какими подробностями, Марк расспрашивал Миньо, и тот продолжал с улыбкой:

— Да, да, представьте себе, даже наш мэр, Салёр, этот разбогатевший скотопромышленник, человек крайне осторожный, который больше всего на свете дорожит своим покоем, собирался возбудить против него судебное дело и писать жалобу епископу. Право же, если в первое время мне приходилось усиленно бороться в Морё с невежеством и суевериями, которые насаждал мой предшественник, клерикал Шанья, то теперь факты говорят сами за себя. Парод идет ко мне, скоро у школы не будет соперника, и церковь закроется навсегда.

— Ну, этого мы еще не добились, — весело сказал Марк. — Аббат Коньяс будет сопротивляться, пока государство его оплачивает, а Рим руководит им. Я всегда думал, что мелкие общины, глухие уголки вроде Морё, особенно такие, где живут зажиточно, должны раньше других освободиться от священника, потому что его исчезновение не внесет никакой перемены в общественную жизнь. Священник и раньше не пользовался там любовью, церковь посещают все реже, и с ним распрощаются без всякого сожаления, как только люди почувствуют, что их связывает сознание гражданского долга, на почве которого возникает нерушимый человеческий союз и живое, здоровое чувство удовлетворения.

Но пора было начинать торжество. Марк и Миньо направились к народному дому, где собрались их ученики. Женевьева была уже там вместе с Сальваном и мадемуазель Мазлин; эти двое вышли из своего уединения, чтобы присутствовать на празднестве, которым завершалась их многолетняя плодотворная деятельность. Все веселились, чувствовали себя как дома, атмосфера была самая дружественная. Явились местные власти, муниципальный совет; мэр, выступавший в трехцветной перевязи, объявил от имени общины открытие народного дома. Дети, невинные и чистые, играли, смеялись, пели, открывая новую эру труда и мирных радостей. Они прославляли вечную непобедимую юность, которая преодолеет последние препятствия на пути к будущему Городу братства и мира. Все, что дети не в силах совершить сегодня, совершат за них их потомки. И как только прозвучал этот ликующий, полный надежды клич, появились юноши и девушки, являя собой образ грядущей плодовитости. Затем предстала зрелость — мужья и отцы, жены и матери, великий плодотворный труд всего народа; за ними старые люди, с умилением предающиеся воспоминаниям: прекрасен вечер жизни, если жизнь прожита честно и с пользой. Человечество вновь осознало свое назначение, принимая вместо небесного идеала закон земного бытия, основанного на разуме, истине, справедливости; люди стремились к достижению братства, мира и счастья. Теперь жители Жонвиля будут собираться в этом доме для чистосердечной, дружеской беседы, отныне здесь никого не будут преследовать угрозами, запугивать карами, солнце будет изливать яркий, радостный свет на всех людей, без различия возраста. Отныне никто не станет здесь смущать рассудок и душу, торгуя в розницу обманчивым раем. Успокоенные, веселые выйдут люди из этого дома, радуясь жизни. И, не устояв перед этой живой радостью, благотворным солнечным светом, рушилась вся жестокая бессмыслица старых догматов.

Танцы продолжались до самого вечера. Деревенские красавицы еще никогда не видели такого великолепного празднества. Особенно выделялась среди них жена мэра, красотка Мартино, одна из самых усердных прихожанок аббата Коньяса, которая аккуратно посещала церковь, показывая там свои новые наряды. На ней и на этот раз было новое платье, и она радовалась, что щеголяет в нем, не опасаясь запачкать, как прежде в церкви, где ей приходилось становиться на колени прямо на сырые каменные плиты. И вдобавок здесь она, конечно, не получит пинка, если вовремя не уступит дорогу. Наконец-то в Жонвиле будет место, где можно поболтать, людей посмотреть и себя показать.

Этот торжественный день закончился необычайным происшествием. Марк, Женевьева и Миньо, сопровождавшие своих учеников, вышли из народного дома вместе с Сальваном и мадемуазель Мазлин. К ним присоединилась и г-жа Мартино с группой женщин; все шутили, смеялись, г-жа Мартино рассказывала, чем закончился судебный процесс, возбужденный ее мужем против кюре из-за полученного ею пинка. К делу были привлечены пятнадцать свидетелей, и после бурных прений аббату присудили штраф в размере двадцати пяти франков; вот почему он просто кипел от злобы последние дни. Когда, проходя мимо сада священника, г-жа Мартино громко заявила, что кюре получил по заслугам, над невысокой каменной оградой внезапно появилась голова Коньяса.

— Ах ты наглая лгунья! — завопил он. — Пусть отсохнет твой поганый язык, небось тогда перестанешь порочить господа бога, змея подколодная!

Каким образом он очутился там в этот момент? Должно быть, подстерегал за оградой, когда участники праздника начнут расходиться по домам, и, подставив лестницу, взобрался на нее, чтобы видеть всех проходящих мимо. Заметив г-жу Мартино, щеголявшую в новом платье, окруженную толпой празднично разодетых женщин, убежавших из церкви на нечестивое празднество в обитель дьявола, он окончательно потерял голову.

— Распутницы бесстыжие, ангелы плачут, глядя на вас, окаянные! Соблазняете людей своими мерзопакостями! Ну, подождите, расправлюсь я с вами, пока дьявол еще не унес вас в преисподнюю!

Он был взбешен, даже женщины ускользали от него — те самые женщины, которых церковь опасалась и презирала, но в то же время хотела удержать в своей власти, чтобы с их помощью господствовать над мужчинами. И он стал в исступлении выламывать камни из полуразвалившейся ограды и своими высохшими почерневшими руками изо всех сил швырять их в оторопевших женщин.

— Получай, Матюрина, будешь теперь спать со всеми работниками твоего мужа!.. А этот тебе, Дюранда, — обокрала собственную сестру при дележе отцовского наследства!.. Вот тебе, Дезире, за то, что не заплатила мне за три заупокойные мессы!.. А эти тебе, Мартино! Ты наговариваешь на меня, значит, возводишь хулу на господа бога, вот тебе, получай, еще один, еще! Постой, получишь столько, сколько в двадцатипятифранковой монете франков!

Скандал разгорелся страшный, две женщины получили ушибы, появившийся стражник немедленно принялся составлять протокол. Поднялся шум, крики и гиканье, и аббат, казалось, сразу пришел в себя. Замахнувшись в последний раз, подобно своему мстительному богу, угрожающему миру разрушением, он скрылся, точно черт в табакерку. Теперь он навязал себе на шею новое хорошенькое дельце, он просто задыхался под градом без конца сыпавшихся на него судебных повесток.

В следующий четверг Марк снова встретил в Майбуа человека, о котором последнее время беспрестанно думал, теперь его сомнения рассеялись. Проходя по тесной площади Капуцинов, Марк обратил внимание на жалкого, мрачного вида субъекта, который неподвижно стоял перед зданием школы Братьев, устремив взгляд на стену. Марк тотчас же узнал того самого человека, которого заметил месяц назад вместе с Полидором на углу Главной улицы, недалеко от вокзала. На этот раз Марк мог хорошо рассмотреть его в ярком дневном свете, — то был действительно Горжиа, потрепанный, изможденный, скрюченный, в изношенном, засаленном сюртуке, его было нетрудно узнать по характерному носу, крючковатому, как клюв хищной птицы, и выдающимся скулам. Значит, Дельбо не ошибся: брат Горжиа вернулся и, по-видимому, уже давно бродит в этих местах.

Стоя в глубоком раздумье на сонной пустынной площади, Горжиа почувствовал устремленный на него пронзительный взгляд. Он медленно обернулся, и глаза его встретились с глазами Марка, остановившегося в нескольких шагах. Горжиа тоже узнал Марка. Но на этот раз он не испугался, не попытался скрыться; лишь непроизвольно приподнялась губа, обнажая волчий оскал, и в этом подобии улыбки сквозили жестокость и насмешка. Он спокойно сказал, указывая на обветшалые стены школы Братьев.

— Ну, как, господин Фроман, вероятно, вас радует это разорение? Я видеть не могу этой школы, я готов ее поджечь, чтобы эти подлецы сгорели вместе с ней!

Марк был поражен, что разбойник дерзнул с ним заговорить, и молчал, содрогаясь от омерзения. Горжиа продолжал, отвратительно ухмыляясь:

— Вы удивляетесь, что я вам признался?.. Вы были моим смертельным врагом. Зачем мне злобствовать на вас? Я ничего против вас не имею, ведь вы боролись за свои идеи… Но я ненавижу и готов преследовать до самой могилы своих начальников, моих братьев во Христе, которые должны были защитить, спасти меня, а вместо этого бросили на произвол судьбы в надежде, что я околею от срама и голода… Ну, пусть бы еще меня — окаянного грешника, — но ведь эти жалкие предатели продали самого господа бога, ибо только они одни, с их дурацким малодушием, виновны в том, что церковь будет побеждена, а эта злосчастная школа уже разваливается… Подумать только, какую роль она играла в мое время! Мы торжествовали, мы почти уничтожили вашу светскую школу. И вот теперь ваша школа победила. Сердце мое переполнено скорбью и гневом.

На площади появились две старухи, из часовни Капуцинов вышел монах, и брат Горжиа, искоса оглядываясь, поспешно добавил вполголоса:

— Слушайте, господин Фроман, мне уже давно до смерти хочется поговорить с вами. Я должен многое вам сообщить. С вашего позволения я зайду к вам как-нибудь вечером.

И, не дожидаясь ответа, он удалился. Взволнованный этой встречей, Марк рассказал о ней одной Женевьеве; та встревожилась. Они решили не принимать Горжиа, опасаясь попасть в какую-нибудь ловушку, запутаться в новой коварной интриге. Этот человек всегда лгал, солжет и теперь; его признания не помогут установить истину. Но прошло несколько месяцев, а он все не показывался, и Марк, который вначале из осторожности решил не впускать Горжиа, в конце концов стал удивляться и жалеть, что он не является. Марк отчаянно ломал голову: что хотел рассказать ему Горжиа? В самом деле, почему бы и не поговорить с ним? Если даже Горжиа не сообщит ничего существенного, все-таки не мешало поближе приглядеться к нему.

Теперь Марк досадовал, что ожидаемое свидание так долго откладывается.

Но вот пасмурным зимним вечером, когда дождь хлестал в окна, брат Горжиа постучался в дверь; он снял старое, насквозь промокшее, забрызганное грязью пальто. Марк провел его в класс, там было еще тепло, медленно угасало пламя в выложенной кафелем печи. Керосиновая лампочка скудно освещала просторную безмолвную комнату, углы которой терялись во мраке. За дверью Женевьева, охваченная невольным страхом, опасаясь внезапного покушения, прислушивалась к происходящему в классе.

Брат Горжиа тотчас же возобновил разговор, начатый на площади Капуцинов, как будто прервал его всего несколько часов назад.

— Понимаете, господин Фроман, церковь погибает, потому что теперь уже нет тех суровых, непреклонных священников, которые готовы были, в случае надобности, отстаивать ее огнем и мечом. А нынешние? Да ни один из этих жалких болванов, простофиль и нытиков не любит бога по-настоящему, и даже не знает истинного бога, всесильного владыки, который уничтожал за неповиновение целые народы, властвовал над душами и телами и метал громы и молнии… Что же станется с людьми, если от имени бога говорят одни трусы и глупцы!

Тут он обрушился на своих начальников, своих братьев во Христе, как он их называл; это был полный разгром, он не пощадил никого. Епископ Бержеро, который недавно скончался, прожив восемьдесят семь лет, был жалкий человек, робкий, непоследовательный в своих действиях, не имевший мужества отколоться от Рима и основать пресловутую независимую французскую церковь, либеральную и не противоречащую рассудку, которая оказалась бы, в сущности, лишь новой протестантской сектой. Вот такие-то пастыри, колеблющиеся в вере, образованные поборники свободы совести, не удержали в своих немощных руках разящие молнии и позволили неверующим покинуть храм, вместо того чтобы грозить им вечными муками. Но ненавистнее всех был ему аббат Кандьё: бывший кюре церкви св. Мартена в Майбуа, теперь восьмидесятилетний старец, был в его глазах клятвопреступником, предателем, он отвернулся от церкви, открыто встав на сторону ее врагов, кричавших о невиновности Симона. Впоследствии он оставил священство и удалился на покой в свой уединенный домик. Он твердил, что его отталкивает грубое суеверие прихожан, он имел наглость называть монахов торгующими в храме, разрушителями церкви, чье неразумие ускоряло ее падение. А разрушителем-то был он сам, его отступничество дало козырь в руки противников католицизма: ведь аббат Кандьё отрекся от прошлого, нарушил священные обеты и предпочел мученичеству постыдную сытость. Что до нынешнего кюре церкви св. Мартена, аббата Кокара, этот рослый сухопарый священник кажется очень строгим и серьезным, но это лишь маска, а на самом деле он просто жалкий глупец.

Марк молча слушал Горжиа, но когда тот обрушился на аббата Кандьё, с негодованием перебил его:

— Вы не знаете этого священника, в вас говорит слепая злоба… Он первый понял, какой непоправимый вред наносила себе церковь, открыто и с пристрастием защищая неправду и несправедливость. Да что говорить! Церковь, которая постоянно проповедовала, что представляет на земле бога истинного, нелицеприятного, милосердного, что она призвана поддерживать страждущих и обездоленных, — эта самая церковь вдруг сбрасывает маску и ради сохранения временной власти объединяется с угнетателями, лжецами и фальсификаторами! Последствия подобного образа действий неизбежно окажутся для нее роковыми, когда восторжествуют истина и справедливость и ярким светом засияет невиновность Симона. Церковь совершила подлинное самоубийство, собственными руками подготовив свою гибель, больше никогда не будет она обителью правды, справедливости, вечной чистоты и вечного добра! Она только начинает искупать свою вину; отмеченная позорным клеймом, как разъедающей язвой, она обречена на медленную смерть; ей будет отказано в правосудии, как отказала в нем некогда она сама… Да, аббат Кандьё все это предвидел и имел мужество сказать об этом вслух. Это неправда, что он покинул церковь из трусости; нет, сердце его обливалось кровью, и он до сих пор оплакивает свою поруганную веру.

Резко отмахнувшись от собеседника, Горжиа заявил, что не желает вступать в спор. Он почти не слушал Марка; глядя вдаль горящими глазами, переживая нанесенную ему жгучую обиду, он нетерпеливо перебил:

— Ну ладно, я высказываю свое мнение, а вы вольны не соглашаться со мной… Но других подлецов и болванов вы, уж конечно, защищать не будете, а? Хотя бы этого прохвоста, отца Теодоза, зерцало благочестия, проворовавшегося райского казначея.

И он с дикой злобой обрушился на главу капуцинов. Он не осуждал культ Антония Падуанского, нет, он сам страстно жаждал чуда; ему хотелось, чтобы все люди на земле принесли святому дань по двадцать, по сорок су, тогда бог наверняка поразил бы молнией нечестивые города. Отец Теодоз был просто бессовестный комедиант, он выколачивал деньгу только для себя, не уделяя ни гроша другим служителям божьим, попавшим в нужду. В церковных кружках Антония были сотни тысяч франков, а ведь Теодоз и ста су не уделил своим соседям, сирым Братьям из христианской школы, чтобы хоть немного облегчить их существование. Теперь приношения уменьшались из года в год, жить становилось все труднее, а отец Теодоз отказал в помощи ему, Горжиа, при таких ужасных обстоятельствах, когда какие-нибудь десять франков могли избавить его от великих страданий. Все покинули его, решительно все! Отец Теодоз развратник, спекулянт и мот, не говоря уже о другом дураке и мерзавце, главном начальнике, — он-то и есть главный виновник! Имя отца Крабо давно вертелось у него на языке, он долго не решался его назвать, — до сих пор оно внушало ему страх, но наконец это имя сорвалось с его губ, в своем исступлении он готов был уничтожить, стереть в порошок святыню. Ах, отец Крабо, отец Крабо! Когда-то он был для него богом, Горжиа на коленях служил ему, в своей преданности готовый на все, вплоть до преступления. Отец Крабо был в его глазах самым мудрым, самым мужественным; Горжиа верил, что отца Крабо посещал Христос и даровал ему успех во всех его начинаниях… Он воображал, что отец Крабо оградит его от людского коварства, что с ним он добьется удачи в своих делах, даже самых трудных. И что же, этот обожаемый учитель, ради которого он загубил свою жизнь, этот прославленный отец Крабо теперь отрекся от него, оставил без крова, без куска хлеба. Более того, он уготовил ему гибель, стремился утопить его, как опасного соучастника, от которого надо отделаться. Да, он всегда был чудовищным эгоистом. Ведь это он принес в жертву отца Филибена, который умер недавно в Италии, в монастыре, где его много лет держали в суровом заточении. Отец Филибен — герой, он погиб как жертва; он всегда и во всем повиновался своему начальнику, был предан ему безгранично и расплатился один за все, что ему приказано было выполнить втайне. А брат Фюльжанс — тоже жертва; этот сумасброд и дурень с птичьей головой, в сущности, не отдавал себе отчета в своих поступках, и его вышвырнули совершенно незаслуженно; он где-то погибает в полной безвестности. Да и к чему вся эта низость и неблагодарность? Ведь со стороны отца Крабо не только жестоко — просто глупо бросать на произвол судьбы преданных друзей, которые создавали ему успех. Ведь он подрубает сук, на котором сидит, — неужели он не боится, что кто-нибудь из них наконец, потеряв терпение, поднимет голос и бросит ему в лицо ужасную правду!

— Говорю вам, — крикнул Горжиа, — что, несмотря на свой важный вид и репутацию умного и тонкого дипломата, он невероятно глуп! Надо быть набитым дураком, чтобы так со мной поступить. Но пусть он остерегается! Если я заговорю…

Он осекся, и Марк, ловивший каждое его слово, с живостью спросил:

— Что же вы скажете?

— Ничего, эти дела касаются только нас двоих, и я расскажу о них лишь на исповеди.

Он с горечью продолжал свои разоблачения:

— Вот еще брат Жоашен, который теперь руководит школой Братьев вместо брата Фюльжанса; он тоже креатура отца Крабо — отъявленный лицемер, ловкий и хитрый льстец, который воображает себя невесть каким мудрецом только потому, что перестал дергать за уши своих сволочных мальчишек. И вы сами видите, каких прекрасных результатов он добился: школу скоро придется закрыть за недостатком учеников. Пинками и подзатыльниками — вот как господь повелел воспитывать это мерзкое отродье, чтобы сделать из негодных мальчишек порядочных людей… Коли хотите знать, во всем округе есть только один хоть сколько-нибудь достойный священник — ваш аббат Коньяс. Он тоже в разгар борьбы испрашивал совета в Вальмари, ему, как и прочим, посоветовали проявить возможно больше гибкости и мягкости. Но его не удалось сбить с пути истинного, он скоро опомнился и как истинный праведник камнями побивает врагов церкви; так поступит однажды и господь, когда пожелает заняться земными делами и снова овладеть миром.

В бешенстве он потрясал кулаками, его гневные выкрики нарушали тишину классной комнаты, слабо освещенной керосиновой лампочкой. На мгновение воцарилось молчание, слышен был только шум дождя, хлеставшего в окна.

— Однако, мне кажется, бог покинул вас так же, как и ваши начальники, — не без иронии заметил Марк.

Горжиа взглянул на свою убогую одежду, на иссохшие руки, говорившие о перенесенных им лишениях.

— Да, господь жестоко покарал меня не только за мои собственные, но и за чужие грехи. Да будет воля его, он печется о моем спасении. Но я никогда не прощу людям, которые причинили мне столько зла. Негодяи! На какую ужасную жизнь они меня обрекли, выбросив из Майбуа! Я дошел до нищеты и вернулся сюда, чтобы вырвать у них хотя бы кусок хлеба!

Он умолк, явно не желая распространяться об этом; он был похож на голодного, затравленного зверя, и, глядя на него, легко было догадаться о пережитых им страданиях. Несомненно, начальники посылали его из общины в общину, в самые бедные и глухие уголки, покамест не вышвырнули совсем, как человека, подрывающего авторитет ордена, и теперь, сбросив сутану, он скитался по свету как монах-расстрига. В каких краях он побывал, какие испытал лишения и превратности судьбы, какие позорные совершал поступки, каким порокам предавался, все это было покрыто мраком неизвестности, но легко угадывалось по его огрубевшему, обветренному лицу да по горящему взгляду, в котором таились ненависть и страдание. Вероятно, долгое время он жил на средства, предоставленные ему сообщниками, которым необходимо было купить его молчание и держать его подальше. Он слал письмо за письмом, угрожая им, и тогда получал небольшую сумму, на которую мог протянуть еще несколько месяцев; так жил он, отвергнутый всеми обломок крушения. А потом он перестал получать деньги, все его письма и угрозы оставались без ответа; его бывшим начальникам надоели бесконечные требования, вдобавок они, вероятно, считали, что по прошествии стольких лет он уже не опасен. Да он и сам понимал, что теперь его признания не имели никакой цены и только лишили бы его последней возможности вытянуть у сообщников еще немного денег. Тогда он решил вернуться и стал рыскать вблизи Майбуа, зная, что за давностью закон уже не имеет над ним силы. Долгие месяцы жил он так, таясь от людей, на жалкие гроши, которыми откупались от него обвинители Симона, все еще трепетавшие при мысли о возможном пересмотре розанского процесса. Он был для них живым укором, возмездием, он стучался в их двери как постоянное напоминание об ожидавшем их позоре. Но, как видно, он уж слишком их донимал, и ему все труднее становилось вымогать у них деньги; и сейчас он, конечно, не изливал бы на них с такой желчью поток оскорблений, если бы накануне они снова раскошелились и оплатили его молчание.

Марку все стало ясно. Горжиа лишь тогда выходил из своей норы, когда добытые им деньги были прожиты и беспутно промотаны. Но зачем он пришел сюда в этот ненастный зимний вечер? Несомненно, в карманах у него было пусто, и он рассчитывал извлечь какую-то выгоду из своего посещения. Но какую же именно? И для чего он столь гневно обличал былых единомышленников, в чьих руках он был, по его словам, лишь послушным орудием?

— А живете вы в Майбуа? — полюбопытствовал Марк.

— Нет, нет… живу где придется.

— Я как будто видел вас в Майбуа еще до нашей встречи на площади Капуцинов… С вами был, по-моему, ваш бывший ученик Полидор.

Слабая улыбка промелькнула на измученном лицо Горжиа.

— Да, да, Полидор, я очень любил его. Это был скромный и набожный мальчик. Как и я, он пострадал от людской несправедливости. Его не поняли, обвинили в разных преступлениях и тоже выгнали. Вернувшись сюда, я встретился с ним, я был очень рад; мы бедствовали и утешали друг друга, препоручив себя милости господа нашего Иисуса Христа… Но Полидор молод, он тоже покинет меня, вот уже месяц, как он исчез и я не могу его найти. Плохи мои дела, надо с этим покончить!

У него вырвался хриплый стоп, и Марк невольно содрогнулся, — столько пылкой нежности было в голосе этого старого, опустошенного чудовищными страстями человека, когда он говорил о Полидоре. На миг Марку приоткрылась адская бездна, но Горжиа тотчас же заговорил, с горячностью надвигаясь на него:

— Так слушайте же, господин Фроман, с меня хватит, я расскажу вам все… Да, если вы обещаете выслушать меня, как священник на исповеди, я скажу вам всю правду, на этот раз уж истинную правду. Вы единственный человек, которому я могу открыться, не унизив себя, вы всегда были бескорыстным и честным противником… Выслушайте же меня, но обещайте мне, что никому не скажете ни слова, пока я не разрешу вам предать это гласности.

Марк с живостью перебил его:

— Нет, нет, я не беру на себя никаких обязательств. Я не вызывал вас на откровенность, вы сами пришли ко мне, рассказываете, что вам вздумается. Если вы действительно откроете мне правду, я свободен располагать ею, как мне подскажет совесть.

— Ладно, доверяюсь вашей совести. — Горжиа почти сразу согласился.

Тут он замолчал, и снова воцарилось безмолвие. А дождь все хлестал в окна, ветер с воем проносился по пустынным улицам; лампа горела ровным неподвижным огнем, тонкая струйка копоти поднималась к потолку, в углах сгустились неясные тени. Марка охватило тягостное чувство, этот человек вызывал в нем тревогу и отвращение; он невольно с беспокойством оглянулся на дверь, за которой стояла Женевьева. Слышала ли она? И как, должно быть, ей мучительно вновь переживать все эти былые мерзости!

После долгой паузы Горжиа для вящей торжественности драматическим жестом воздел руки к небу; потом заговорил медленно и сурово.

— Перед лицом всевышнего сознаюсь, да, я входил в комнату Зефирена в вечер, когда совершилось преступление.

Убежденный, что услышит новую ложь, Марк с недоверием отнесся к исповеди Горжиа, но при этих словах в ужасе непроизвольно вскочил с места. Однако Горжиа движением руки заставил его снова сесть.

— Я вошел в комнату, вернее, облокотился на подоконник снаружи; было минут двадцать одиннадцатого. Я хочу вам рассказать все, как есть, я должен облегчить свою совесть… После окончания службы в часовне Капуцинов я взялся отвести домой маленького Полидора, который жил по дороге в Жонвиль; ночь была темная, и ребенка нельзя было отпустить одного. Из церкви мы вышли в десять часов. Десять минут ходьбы до дома Полидора, десять минут обратно, — следовательно, было как раз двадцать минут одиннадцатого, когда я проходил мимо школы. Площадь была пуста, я обратил внимание на окно Зефирена, ярко освещенное и распахнутое настежь; это меня удивило. Я подошел, мальчик, уже раздетый, в одной рубашке, раскладывал на столе благочестивые картинки, подаренные ему товарищами, причащавшимися вместе с ним. Я побранил его за то, что он оставил окно открытым, оно было почти на уровне мостовой, любой прохожий мог вскочить в комнату. Тут он засмеялся и пожаловался на духоту; действительно, ночь была знойная, грозовая, вы, вероятно, помните… Однако он обещал сейчас же лечь спать, и я хотел было уже отойти от окна, когда увидел на столе, между картинками, пропись с печатью школы и моей подписью; я рассердился, ведь Зефирен прекрасно знал, что у нас не разрешалось ученикам уносить домой школьные пособия. Он покраснел, попросил прощения, объяснил, что хотел закончить дома заданный на завтра урок. Он упросил меня оставить ему пропись до завтра и обещал отдать ее прямо мне в руки… Потом он закрыл окно, и я ушел. Вот вся правда, истинная правда, клянусь богом.

Марк овладел собой. Он пристально глядел на Горжиа, не выдавая своих подозрений.

— Вы совершенно уверены, что Зефирен затворил окно?

— Да, я слышал, как щелкнула задвижка у ставни.

— Значит, вы, как и прежде, утверждаете, что виновником был Симон, ведь, кроме него, никто не мог войти в дом так поздно; вы полагаете, что, совершив преступление, Симон снова открыл окно, чтобы подозрение пало на какого-нибудь случайного бродягу.

— Да, по-моему, преступник Симон. Впрочем, можно еще предположить, что после моего ухода Зефирен, задыхаясь от жары, сам открыл окно.

Это было сказано с целью натолкнуть Марка на новые догадки, но Марк не попался на эту удочку. Он даже слегка пожал плечами, он понял, чего стоит исповедь Горжиа, когда тот, выгораживая себя, взвалил вину на другого. Все же в этом причудливом смешении правды и лжи он кое-что принял к сведению.

— Почему же вы не рассказали все это на суде? Вы могли бы предотвратить тяжкое беззаконие.

— Странный вопрос! Да потому, что я только погубил бы себя! Никто не поверил бы, что я не виноват. Я слишком убежден в виновности Симона, мое молчание было совершенно естественным… И потом, повторяю: я видел на столе пропись.

— Понимаю, но теперь вы признаете, что эта пропись взята из вашей школы, что на ней печать и ваша подпись, а прежде вы говорили совсем другое.

— Ну, тут уж виноваты эти идиоты, отец Крабо и другие, они заставили меня подтвердить выдуманные ими небылицы. А в Розане для подкрепления своей нелепой версии они снова привлекли этих несусветных экспертов и сочинили еще более запутанную и дурацкую историю о подделанной печати… По-моему, следовало сразу признать подлинность прописи и печати. Ведь это и слепому было ясно. Но мне поневоле пришлось подчиниться и повторять весь сочиненный ими вздор, иначе они предали бы меня… Вы сами видели, с какой яростью они обрушились на меня, когда я признался, еще до пересмотра дела в Розане, что пропись принадлежала школе Братьев и была подписана мною. Они считали, что в их власти защитить церковь даже от тени подозрения, потому-то они до сих пор не могут простить мне, что я перестал лгать.

Он снова вскипел, и чтобы еще подхлестнуть его, Марк сказал, как бы размышляя вслух:

— Но все же непонятно, как могла очутиться пропись на столе у мальчика.

— Почему непонятно? Дети довольно часто уносили с собой прописи. Например, Виктор Мильом тоже взял домой пропись, очевидно, это обстоятельство и натолкнуло вас на подозрение… Значит, вы все еще считаете убийцей меня и воображаете, что я разгуливал по городу с прописью в кармане. Помилуйте, да есть ли в этом какой-нибудь смысл?

Столько злобного вызова и нахальства было в его словах, в непроизвольной усмешке, открывшей волчьи зубы, что Марк невольно растерялся. Он был убежден в виновности Горжиа, но каким образом у того под рукой оказалась эта пропись, оставалось для него загадкой. Вряд ли монах носил ее с собой весь день до позднего вечера, сам он упорно это отрицал. Откуда же она взялась? Как очутилась она у него вместе с номером «Пти Бомонтэ»? Если бы Марку удалось проникнуть в эту тайну, весь клубок был бы распутан, дело сразу стало бы ясным. Ему было очень досадно, и он решил внезапно озадачить Горжиа.

— Да вам ни к чему было носить ее в кармане, раз вы сами говорите, что увидели ее на столе.

Но Горжиа в порыве ярости, быть может, и наигранной, вскочил, желая разом прекратить разговор, принимавший неприятный для него оборот. Черный, скрюченный, он заметался, как безумный, по полутемной комнате.

— Ну да, на столе, я видел ее на столе! Мне незачем это скрывать. Будь я действительно виновен, с какой стати дал бы я вам в руки такое оружие против себя, указав, как попала ко мне пропись!.. Она лежала на столе, так? По-вашему, я схватил ее, потом вытащил из кармана газету, скомкал все вместе и сделал кляп. До чего просто и логично, не правда ли? Да ведь это целая процедура! Нет, нет и нет! Если газета лежала у меня в кармане, значит, и пропись была вместе с ней. Вот и докажите, что она была там, — иначе все ваши догадки ничего не стоят… А прописи у меня в кармане не было, клянусь богом, я видел ее на столе!

Приблизившись к Марку, он дико, с неистовым вызовом выкрикивал ему в лицо свои полупризнания, нагло прикрывая дерзкую правду ложью, с демоническим наслаждением переживая воскресавшую в его памяти чудовищную сцену.

Марком вновь овладели сомнения; убедившись, что не добьется от Горжиа правды, он решил прекратить этот бесполезный разговор.

— Послушайте, почему я должен вам верить? Вы в третий раз рассказываете об обстоятельствах дела, и всякий раз по-иному… Сперва ваши показания согласовались с обвинением: вы говорили, что пропись принадлежала светской школе и Симон подделал вашу подпись, чтобы взвалить вину на вас. Затем, когда утолок прописи с печатью, оторванный отцом Филибеном, был найден у него в бумагах, вы уже не могли ссылаться на бессмысленное заключение экспертов и признали, что пропись принадлежала вашей школе и была подписана вами. Наконец, сегодня неизвестно почему рассказываете, что видели Зефирена в его комнате за несколько минут до убийства, что пропись лежала у него на столе, что вы пожурили его за это, что после вашего ухода он закрыл окно… Посудите сами, разве я могу считать эту последнюю версию окончательной, и я буду ждать, пока откроется вся правда, истинная правда, если только вам заблагорассудится когда-нибудь ее сказать.

Брат Горжиа, беспокойно сновавший по классу, вдруг остановился. Изможденный, с горящими глазами и отвратительной конвульсивной усмешкой, он был ужасен. Помедлив, он сказал с явной иронией:

— Как вам угодно, господин Фроман. Я пришел к вам, как друг, сообщить подробности интересующего вас дела, — ведь вы во что бы то ни стало хотите добиться оправдания вашего Симона. Вы можете воспользоваться этими подробностями, я разрешаю вам огласить их. Я не требую благодарности, потому что давно перестал рассчитывать на людскую признательность.

Он напялил рваное пальто и быстро ушел, распахнув все двери, ни разу не оглянувшись. А на улице по-прежнему лил холодный дождь, бушевал и выл налетавший порывами ветер. Горжиа исчез, растаяв, как тень, в обступившем его мраке.

Женевьева, слушавшая за дверью их разговор, вошла в класс. Изумленная и взволнованная, она молча, опустив руки, смотрела на Марка; а тот не знал, негодовать ему или смеяться.

— Да ведь это сумасшедший! — наконец воскликнула Женевьева. — Как у тебя хватило терпения слушать его бредни! Ведь он все лжет! Как можешь ты смеяться! — продолжала она, видя, что Марк собирается все обратить в шутку. — Мне просто дурно делается от омерзения. А главное, я не понимаю, чего ради он явился к нам. К чему эта лживая исповедь и почему он изливался именно тебе?

— Кажется, я догадываюсь… Должно быть, отец Крабо и прочие перестали выдавать ему деньги сверх небольшой суммы, какую обязались выплачивать ему ежемесячно. У него же разыгрался аппетит, вот он время от времени и припугивает их, чтобы они раскошеливались. Я знаю наверное, они всеми силами старались окончательно выпроводить его отсюда; ему уже дважды после его возвращения набивали карман, но он всякий раз, растратив деньги, вновь начинал клянчить. Им не хочется впутывать в это дело полицию, иначе они давно развязались бы с ним. По-видимому, на этот раз ему решительно отказали, и он пригрозил, что придет ко мне и во всем признается. Но его угроза не подействовала, поэтому он явился сюда и рассказал историю, в которой больше лжи, чем правды, он рассчитывал, что я не стану молчать и его сообщники, опасаясь дальнейших разоблачений, заткнут ему рот новыми подачками.

Выслушав его объяснения, Женевьева несколько успокоилась.

— Но я уверена, что он никогда не откроет настоящей правды, — сказала она.

— Какзнать? — возразил Марк. — Он хочет получить много денег, но ненависти у него в душе еще больше. Мужества у него достаточно, и он готов пострадать сам, лишь бы отомстить сообщникам, которые так подло его предали. А главное, несмотря на свои преступления, он действительно верит в бога, грозного вседержителя, в нем горит огонь мрачной, разрушительной веры, и он готов стать мучеником, лишь бы очиститься от грехов и ввергнуть своих недругов в геенну огненную.

— Ты используешь то, что он тебе сообщил?

— Нет, едва ли. Я переговорю об этом с Дельбо, но он твердо решил действовать лишь наверняка… Ах, бедный наш Симон, дождемся ли мы когда-нибудь его оправдания, я уже старею!

Но внезапно произошло событие, которого друзья Симона ожидали уже много лет, и Марк с радостью увидел, что осуществляется его заветная мечта. Дельбо не рассчитывал извлечь пользу из слов Горжиа, но возлагал все свои надежды на врача Бошана, присяжного на розанском процессе, которому бывший председатель суда Граньон показал состряпанную им вторую фальшивку; Дельбо было известно, что Бошана мучила совесть. Адвокат неусыпно, терпеливо следил за Бошаном, беспрестанно осведомлялся о нем, учредил за ним постоянный надзор; Дельбо знал, что Бошан молчал, уступая просьбам жены, очень набожной и болезненной женщины, так как скандал, который вызвали бы его разоблачения, неминуемо убил бы ее. Но вот жена его умерла, теперь Дельбо не сомневался в успехе. Ему понадобилось еще с полгода, чтобы завязать знакомство с доктором. Бошан, замученный совестью, истерзанный сомнениями, наконец решился вручить Дельбо письмо, где сообщал, что Граньон в гостях у своего приятеля показал ему, Бошану, исповедь умиравшего в больнице рабочего, якобы записанную некоей монахиней; он будто бы каялся в том, что изготовил печать школы Братьев по заказу учителя из Майбуа. Доктор Бошан признавался в письме, что только под влиянием этого секретного сообщения он и другие присяжные вынесли обвинительный приговор Симону, которого, за недостатком веских улик, они готовы были оправдать.

Получив это важное для защиты свидетельство, Дельбо не сразу использовал его. Он собрал еще новые документы, доказывавшие, что Граньон подсунул эту подложную исповедь и другим простакам присяжным. С поразительной дерзостью играя на человеческой глупости, Граньон осмелился повторить в Розане прежнюю проделку, показывая под секретом фальшивку по очереди всем присяжным. Дважды обман сходил ему с рук, и он снова увильнул от каторги с наглостью прожженного преступника. Теперь он уже не мог ответить за свои злодеяния, он умер, и его высохшее лицо в гробу было все в глубоких морщинах, словно изборождено чьими-то чудовищными когтями. Без сомнения, эта смерть была одной из причин, побудивших доктора Бошана открыть истину. Марк и Давид давно были убеждены, что дело Симона разрешится, как только выйдут из игры некоторые скомпрометированные в нем лица. Умер бывший следователь Дэ; бывший государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер, награжденный чином и орденом, получил отставку. В Розане медленно угасал на руках духовника и служанки-любовницы бывший председатель суда Гибаро, разбитый параличом; а государственный прокурор демагог Пакар, хоть и был уличен в шулерстве, получил перевод в Рим на таинственную должность юридического советника при конгрегации. В Бомоне также произошли огромные перемены и в политическом и в административном мире, среди духовенства и даже в учебном ведомстве; вместо Лемаруа, Марсильи, Энбиза, Бержеро, Форба, Морезена на сцену выступили новые действующие лица. Непосредственные соучастники преступления — отец Филибен и брат Фюльжанс — исчезли: один умер в безвестности, другой куда-то скрылся, а быть может, тоже погиб, оставался лишь верховный руководитель, отец Крабо, по и тот удалился от мирских дел и, затворившись в потаенной келье, ревностно предавался покаянию.

Теперь, когда сложилась новая политическая обстановка и в этом обновленном обществе утихли былые страсти, Дельбо, уже раздобывший необходимые документы, энергично принялся за дело. Играя видную роль в палате, он лично обратился к министру юстиции и убедил его немедленно передать новые обстоятельства дела на рассмотрение кассационного суда. На следующий же день по этому поводу в палату поступил запрос, однако министр ответил, что дело носит чисто юридический характер и правительство не допустит, чтобы снова раздули политический процесс; затем подавляющее большинство членов палаты проголосовало за доверие правительству — старый процесс Симона уже не возбуждал партийных страстей. Кассационный суд, желая отделаться от позорного клейма, на редкость быстро покончил с процессом. В кратчайший срок последовала отмена розанского приговора, и поскольку дело не было назначено к новому разбирательству, все свелось к простой формальности, необходимость которой уже давно назрела. Несколькими фразами обвинение было уничтожено и справедливость восстановлена.

Так просто была признана и провозглашена невиновность Симона, и после долгих лет обмана и преступлений торжествующая истина наконец воссияла во всем своем блеске.

Глава 15

Оправдание Симона чрезвычайно взволновало весь Майбуа. Никто не удивился, — теперь очень многие были убеждены в его невиновности. Но самый факт официального и окончательного провозглашения этой невиновности глубоко потряс сердца. Всем приходила в голову одна и та же мысль, при встречах люди говорили друг другу:

— Несчастный, как ужасно он страдал! Ни деньгами, ни почестями не вознаградить его за пережитые муки! Между тем, когда весь народ совершил такую преступную ошибку и ни за что ни про что истерзал беднягу, справедливость требует, чтобы этот народ признал свой проступок и воздал ему сполна, — надо устроить ему триумф, только это обеспечит в будущем торжество истины и справедливости.

Мысль о необходимости загладить роковую ошибку все глубже проникала в сознание народа. Особенно растрогала всех история старика Лемана. Пока кассационный суд рассматривал дело о фальшивке Граньона, переданной присяжным в Розане, в убогом домишке на улице Тру, где столько лет царили горе и слезы, на девяностом году умирал портной Леман. Рашель поспешила к нему из своего убежища в Пиренеях, чтобы принять последний вздох отца; но каждое утро усилием воли он вновь возвращался к жизни, не желая умирать, пока еще не восстановлено доброе имя семьи. Он действительно дождался этого радостного момента и в день, когда до него дошла весть об оправдании Симона, спокойно скончался со счастливой улыбкой на устах. Похоронив отца, Рашель вернулась к мужу в Пиренеи; на семейном совете было решено, что Симон и Давид пробудут еще лет пять в уединенном горном уголке, где они так долго ждали справедливости, реализуют свое предприятие и продадут разработки мрамора. А домик на улице Тру отошел к муниципалитету и был разрушен, как и соседние дома; на месте этой трущобы муниципальный совет решил проложить широкую улицу и насадить сквер для детей рабочих. Муж Сарры, Себастьен, был назначен директором начальной школы в Бомоне, и Сарре пришлось уступить мастерскую готового платья некоей Савен, родственнице тех Савенов, которые когда-то швыряли камни вслед Сарре и Жозефу. Ничего не осталось от мест, где семья Симона пережила столько горя в далекие дни, когда каждое письмо безвинной жертвы, вопиявшей о своих страданиях, причиняло близким нестерпимые муки. Теперь там под яркими лучами солнца росли деревья, на лужайках пестрели цветы, разливая аромат в чистом воздухе, но казалось, из недр обновленной благостной земли поднимается и разносится по всему Майбуа глухой упрек, — и в сердцах пробуждалось стремление исправить допущенное некогда страшное беззаконие.

Но прошли еще годы, прежде чем весь народ в целом осознал свою вину. Поколение следовало за поколением; палачи, расправившиеся с Симоном, сошли со сцены, их сменили внуки и правнуки. Все переменилось в Майбуа, теперь там жили совсем другие люди. Оставалось ждать, пока наконец осуществится глубокая социальная эволюция, — лишь тогда из давно заброшенных семян взрастет на ниве народной великий урожай, лишь тогда появятся новые граждане, свободные от заблуждений и лжи, посвятившие себя служению истине и справедливости.

Между тем жизнь шла своим чередом, мужественные труженики, выполнив свой долг, уступили место своим детям, продолжавшим дело, начатое отцами. Проработав до семидесяти лет, Марк и Женевьева удалились на покой, а мужская и женская начальные школы в Жонвиле перешли в руки их сына Клемана и его жены. Клеману исполнилось тридцать четыре года, его жена Шарлотта, дочь Ортанс Савен, тоже была учительницей. По примеру Марка, который много лет трудился в скромной жонвильской сельской школе, Клеман пожелал работать там же; и сын боролся за дело отца с той же пламенной любовью к истине, с тем же неприметным героизмом. Миньо тоже оставил преподавание, — его заменил в Морё сын одного из учеников Сальвана, — и поселился в Жонвиле по соседству с Марком и Женевьевой, занимавшими небольшой домик рядом с их бывшей школой, от которой им не хотелось удаляться. Сальван и мадемуазель Мазлин также жили в Жонвиле и с радостью следили за успехами дорогого им дела; таким образом, в Жонвиле образовалась как бы маленькая колония зачинателей великого дела просвещения. После перевода Жули и Себастьена в Бомон школа в Майбуа, где прежде работали Симон и Марк, перешла к их детям: мальчиков обучал Жозеф, девочек Луиза, обоим уже перевалило за сорок; их двадцатидвухлетний сын Франсуа был женат на своей кузине Терезе, дочери Сарры и Себастьена, которая родила ему малютку Розу, прелестную, как херувимчик. Жозеф и Луиза решили навсегда остаться в Майбуа и слегка подшучивали над Себастьеном и Саррой, перед которыми открывались великолепные перспективы: Себастьен ожидал перевода на пост директора Нормальной школы, и, таким образом, ему, любимому ученику Сальвана, предстояло продолжать дело учителя. Франсуа и Тереза были также педагогами, словно унаследовав это призвание, они работали с начала учебного года младшими учителями в Дербекуре. Какое прекрасное зрелище являли все эти сеятели великой истины, когда собирались по воскресеньям в Жонвиле вокруг родоначальников — Марка и Женевьевы, которые с нежностью любовались здоровой молодой порослью, воспитанной в разумных и стойких принципах. Из Бомона приезжали, сияя счастьем и здоровьем, Себастьен и Сарра, из Майбуа — Жозеф и Луиза, из Дербекура — Франсуа и Тереза, привозившие с собой маленькую Розу, в Жонвиле их с нетерпением ожидали Клеман и Шарлотта с семилетней дочуркой Люсьеной. А какой длинный стол приходилось накрывать, ведь за него усаживались четыре поколения, иногда к ним присоединялись Сальван, Миньо и мадемуазель Мазлин, провозглашавшие тост за искоренение невежества — матери всех зол и рабства на земле!

Долгожданное освобождение человечества теперь осуществлялось резкими толчками. Когда палата постановила отделить церковь от государства, церкви был нанесен сокрушительный удар; миллионы, веками стекавшиеся к духовенству, поддерживавшему невежество и рабство и разжигавшему ненависть к республиканскому строю, теперь пошли на повышение жалованья простым учителям. Положение их сразу изменилось: школьный учитель уже не был, как прежде, жалким, нищим наемником, на которого крестьяне смотрели свысока, в то время как кюре, более обеспеченный, жиревший от побочных доходов и даров верующих, пользовался всеобщим уважением. Священник теперь не был должностным лицом, находящимся на бюджете государства, получающим поддержку одновременно от префекта и от епископа; и он сразу утратил власть над деревней, перестал внушать почтение и страх, он был одним из последних служителей культа, которому немногочисленные верующие еще оплачивали мессы. Церкви превращались в коммерческие зрелищные предприятия, существовавшие на деньги прихожан, последних любителей религиозных церемоний. Дела шли все хуже, было очевидно, что некоторые церкви придется закрыть, многим грозил финансовый крах. Весьма характерным было положение, в каком очутился грозный аббат Коньяс, уже давно донимавший прихожан своей нетерпимостью. Он по уши увяз в бесчисленных судебных процессах, со всех сторон сыпались на него штрафы — то за пощечины и пинки, которые он раздавал направо и налево, то за камни, которые швырял из-за ограды своего сада в прохожих, не крестившихся у церковного дома. Но все же он держался не взирая на поток судебных повесток, будучи как бы неотъемлемой частью государства, должностным лицом, получающим регулярное жалованье. Но как только он стал лишь носителем определенных взглядов и верований и ему перестали платить за отправление культа, он сразу потерял свое значение, теперь ему даже не кланялись. Прошло несколько месяцев, и церковь опустела, он остался почти в одиночестве со своей старой служанкой Пальмирой. Сколько ни раскачивала Пальмира костлявыми руками колокол, призывая верующих к мессе, церковь теперь посещали всего пять-шесть женщин; вскоре их стало три, потом одна. К счастью, последняя оказалась весьма стойкой, и аббат был очень доволен, что может служить хоть для нее одной, опасаясь, как бы в Жонвиле не создалось такое же прискорбное положение, как и в Морё. Три месяца подряд он каждое воскресенье отправлялся в Морё служить мессу, а так как ни один ребенок не хотел помогать ему в церкви, ему приходилось брать с собой маленького служку из Жонвиля. И три месяца подряд никто из прихожан не заглянул в божий дом, Коньяс служил в совершенно пустой церкви, заплесневелой и мрачной; понятно, он перестал ходить туда, и заколоченная церковь гнила и разрушалась. Когда отмирает какая-нибудь функция общественной жизни, исчезают и предназначенные для ее выполнения люди и здания, отныне становящиеся бесполезными. И теперь за бурными выходками Коньяса угадывался страх; когда последняя прихожанка покинет его, церковь останется без единого су, мало-помалу разрушится и зарастет крапивой.

В Майбуа отделением церкви от государства был нанесен решительный удар некогда процветавшей школе Братьев христианской веры. Она торжествовала над светской школой во время первого процесса Симона, но по мере того как прояснялась истина, постепенно теряла свой авторитет. Тем не менее она продолжала существовать, вернее, кое-как прозябала, ее настойчиво поддерживали клерикалы, которым удалось, напрягая все усилия, набрать пять-шесть учеников; и лишь после введения новых законов, упразднения общин конгрегаций и разразившегося религиозного кризиса ей пришлось окончательно закрыть свои двери. Церковь была отстранена от дела национального просвещения. Полтора миллиона детей, которых конгрегация ежегодно отравляла религиозным дурманом, перешли в светскую школу. Реформа учебного ведомства, коснувшись сперва начальных школ, распространилась и на средние учебные заведения и нанесла смертельный удар знаменитому Вальмарийскому коллежу, без того уже ослабленному изгнанием иезуитов. Восторжествовал принцип всеобщего бесплатного обучения. И в самом деле, почему такой раскол в стране? Почему низшие классы обречены на невежество и только высшие пользуются всеми благами просвещения и культуры? Это не только бессмысленно, но тут огромная ошибка, даже опасность для демократической страны, граждане которой должны стремиться повысить значение и мощь нации. В недалеком будущем все во Франции будут получать не только начальное, но и среднее и высшее образование, сообразно способностям, наклонностям и вкусам каждого. Необходимость этой реформы, спасительной и славной, была вызвана широким социалистическим движением современности, приближающейся гибелью буржуазии, обессиленной, сломленной мощным подъемом народных масс, накапливавших силы для борьбы. В народе таился неисчерпаемый источник энергии, где теперь черпали силы для борьбы, где обретались носители разума, истины, справедливости, которые ради общего счастья и мира будут созидать Город будущего. Всеобщее бесплатное обучение, необходимое народу, как вода и воздух, окончательно вытеснит так называемую свободную школу, очаг клерикальной заразы, несущей народным массам рабство и гибель. Вслед за школой Братьев в Майбуа, опустевшей и точно вымершей, вслед за Вальмарийским коллежем, с его просторными зданиями и великолепным парком, обреченными на продажу с молотка, исчезнут и последние общины конгрегаций с их учебными заведениями, заводами, фабриками, с их царственными владениями, исчезнут несметные богатства, нажитые на человеческой глупости и затраченные на поддержание невежества в народе, над которым церковь занесла нож, обрекая его на беспросветное рабство.

Однако община капуцинов в Майбуа, помещавшаяся возле опустевшей теперь школы Братьев, мрачной, с заколоченными ставнями, с залами, затянутыми паутиной, по-прежнему обслуживала церковь св. Антония с его раскрашенной позолоченной статуей. Отец Теодоз, уже очень пожилой, был живым воспоминанием о героической эпохе, когда чудеса святого приносили ему солидные барыши. Но тщетно гениальный финансист придумывал новые хитроумные комбинации, дабы почерпнуть из тощих кошельков, — пыл верующих угас, и лишь изредка благочестивые католички опускали в запыленные церковные кружки несколько монет по десять су. Говорили, что святой утратил свое могущество. Он перестал даже находить утерянные вещи. Одна старуха, владелица двух коз, вскарабкавшись на стул, наградила святого пощечиной за то, что он не вылечил ее заболевших коз, одна из которых подохла. Так, благодаря пробудившемуся сознанию народных масс, среди всеобщего равнодушия и насмешек, рушилось одно из самых грубых суеверий. А священник старинной и в свое время глубоко почитаемой приходской церкви св. Мартена, кюре Кокар, испытывал те же злоключения, что и аббат Коньяс в Жонвиле; прихожане постепенно покидали его, и вскоре ему предстояло служить во мраке и могильном холоде пустой церкви. Непреклонный, угрюмый, безмолвный, он не приходил в бешенство, но, казалось, с мрачным упорством хоронил религию, не уступая ничего безбожникам и нечестивцам. Он искал прибежища в культе Сердца Иисусова и украсил свою церковь всеми национальными флагами, которыми пренебрегали соседние общины, большими сине-бело-красными флагами с изображением огромного кровоточащего сердца, вышитого золотом и яркими шелками. Весь алтарь был тоже увешан сердцами всех размеров, золотыми, серебряными, фарфоровыми, сшитыми из материи и набитыми отрубями, из тисненой кожи, разрисованного картона, сердцами, вырванными из груди, еще теплыми, трепещущими, кровавыми, как бы рассеченными ножом, с обнаженными тканями — настоящий прилавок мясника, где, казалось, еще корчились и умирали эти растерзанные органы. Но это второе, столь грубое воплощение Христа уже не трогало людей, понявших, что народ, пораженный бедствиями, могут спасти лишь труд и разум, а не покаяние у подножия чудовищных идолов. По мере того как религии дряхлеют, вырождаются в низкое, грубое идолопоклонство, они словно гниют изнутри и, разлагаясь, окончательно распадаются. Если католическая церковь была близка к гибели, то лишь потому, что, как говорил аббат Кандьё, она сама захотела покончить с собой, встав на защиту беззакония и обмана, — та самая церковь, которая называла себя носительницей божественной справедливости и вечной истины. Неужели же, объединяясь со лжецами и обманщиками, она не могла предвидеть, что ей придется разделить их позорную участь и исчезнуть вместе с ними в день, когда воссияет истина и восторжествуют невинные и праведные! Иисус, сладчайший, кроткий, милосердный, уже больше не был ее учителем и владыкой, она отступилась от него, изгнала его из храма; воздействуя на искалеченную психику темных людей, она оставила в храме только грубое изображение его сердца, варварский фетиш, подобранный после битвы вместе с другими членами тела умирающего бога. Аббат Кандьё, угасая в одиночестве, исполненный тревоги и горечи, беспрестанно твердил: «Они вторично осудили и распяли Христа, теперь церковь умрет». И она умирала.

Но она погибала не одна, она увлекала за собой в бездну аристократию и буржуазию, на которых тщетно пыталась опереться. Утратив вековую мощь, взаимно уничтожая друг друга, дворянство, военщина, капитал постепенно рассыпались в прах, пораженные бессилием с тех пор, как преобразованный труд стал распределителем национальных богатств. В частности, все происходившее в Дезирад ясно показывало, какой жалкий конец был уготован этим богачам и вельможам, чьи ослабевшие руки уже не могли удержать миллионы, просачивавшиеся между пальцами, словно вода. Началось с того, что Эктор де Сангльбёф потерял свое кресло в палате, когда большинство избирателей, под моральным воздействием школы, решило избавиться от кандидатов-реакционеров, придерживавшихся крайних убеждений. Но самым большим несчастьем для владельцев Дезирад была смерть маркизы де Буаз, умной и тактичной женщины, которая умела сохранить мир в семье, ухитряясь быть одновременно любовницей мужа и нежной подругой жены. Как только ее не стало, глупый и тщеславный Сангльбёф совсем сбился с пути, стал проигрывать крупные суммы в карты, кутил и распутничал и грязных притонах; однажды его принесли домой избитого до полусмерти, и спустя три дня он скончался; дело замяли из боязни обесчестить имя графа. Его жена, и прошлом прекрасная и равнодушная ко всему Лия, ныне графиня Мария, набожная и вечно сонная, жила теперь одна в своем великолепном обширном поместье. Отец ее, барон Натан, еврей-банкир, владелец сотен миллионов, впавший в детство, разбитый параличом, доживал дни в роскошном особняке в Елисейских полях и давно уже перестал бывать у дочери; он умер внезапно и оставил ей лишь крохи своего состояния, ушедшего почти целиком на различные пожертвования, на подарки дамам высшего света, которые в последние годы его жизни заверяли его, что он уже больше не еврей и принадлежит к их обществу. Вялая от природы, не испытавшая в жизни никакой страсти, даже к деньгам, его дочь все же чтила память отца и, заказывая заупокойные мессы, надеялась обеспечить ему доступ на небеса. Она часто повторяла, что отец ее достаточно послужил делу католицизма и вполне может воссесть одесную бога. Детей у нее не было, и, равнодушная, как разукрашенный и окруженный поклонением идол, она жила в Дезирад одна и проводила дни, растянувшись на кушетке, забросив свое великолепное опустевшее и словно вымершее поместье, высокие стены и решетки которого преграждали публике доступ в этот запретный рай. Однако говорили, что после того как закрылся Вальмарийский коллеж, она приютила у себя престарелого отца Крабо. Рассказывали, что, перебравшись из Вальмари в Дезирад, он только переменил келью, так как по-прежнему жил аскетом в комнатушке под крышей, бывшей лакейской, где стояли простая железная кровать, белый деревянный стол да соломенный стул. И все же он был полновластным хозяином в Дезирад, хотя единственными его посетителями были монахи и священники, чьи рясы и сутаны то и дело мелькали в густой листве парка, возле мраморных фонтанов. В девяносто с лишним лет этот покоритель женщин, чарователь набожных душ снова стал одерживать победы, как во времена своей молодости. Правда, он потерял Вальмари, этот царственный подарок полюбившей его графини де Кедвиль, зато теперь приобретал Дезирад вместе с благоволением вечно прекрасной Лии, которую пылко называл «Мария, сестра моя во Христе». Распределяя от имени графини милостыни и пожертвования, он уже роздал ее состояние отчасти на религиозные дела, а главным образом, внося деньги по подписке, открытой реакционными партиями для поддержки ожесточенной борьбы против Республики и законодательных реформ. И когда однажды графиню нашли на кушетке умершей, — она и мертвая сохраняла свой обычный сонный вид, — выяснилось, что она начисто разорена, все ее миллионы уплыли на черные дела клерикалов; оставалось только Дезирад, завещанное ею единственному наследнику — отцу Крабо с условием, что он учредит там какое-нибудь богоугодное заведение.

Но то были уже последние судороги умиравшего режима, Майбуа переходил в руки тех самых социалистов, которых в былое время благочестивые дамы считали бандитами, ворами и грабителями. В бывшем клерикальном городе теперь царствовала свободная мысль, торжествовал разум, а в муниципальном совете не оставалось ни одного реакционера. Прошли те времена, когда мэр Дарра жаловался, что в муниципальном совете невозможно добиться республиканского большинства; мэр Фили, когда-то служивший церкви, спал на кладбище, забытый всеми, недавно умер и Дарра, ставленник предателей и космополитов, человек робкий и крайне нерешительный. Вместо него мэром был избран Леон Савен, деятель высокого ума и редкой энергии, сын мелкого служащего, младший брат близнецов Ашиля и Филиппа, людей весьма посредственных. Женился он на простой крестьянке Розали Бонен и за пятнадцать лет создал прекрасную образцовую ферму, произведя переворот в сельском хозяйстве и значительно повысив урожайность.

Ему едва перевалило за сорок, но с ним очень считались; он был немного упрям, но уступал, когда ему представляли веские доводы в пользу начинаний для общего блага. Под его председательством муниципальный совет решил публично принести повинную Симону, чтобы хоть отчасти загладить зло, причиненное ему обществом; эта мысль, на время заглохнув, теперь пробудилась с новой силой.

Уже неоднократно обращались за советом к Марку, и, приезжая в Майбуа, он всякий раз встречал там людей, делившихся с ним своими соображениями об этом прекрасном проекте. Особенно взволновала его встреча с Адриеном Долуаром, старшим сыном каменщика Огюста Долуара и крестьянки Анжелы Бонгар. Блестяще окончив курс в школе Жули, Адриен стал видным городским архитектором. Хотя ему едва минуло двадцать восемь лет, он уже вошел в муниципальный совет и был самым молодым его членом; Адриен отличался смелостью замыслов и вместе с тем здоровым практицизмом.

— Как я рад вас видеть, дорогой господин Фроман! Я собирался на днях в Жонвиль, чтобы переговорить с вами об одном деле.

Со шляпой в руке, он почтительно стоял перед Марком, которого вся молодежь любила и уважала, как патриарха, великого поборника истины и справедливости былых героических времен. Адриен учился у Марка лишь в раннем детстве, но его брат и дяди окончили школу Марка.

— О чем же вы хотите поговорить со мной, дорогой мой мальчик? — спросил Марк, всегда с удовольствием беседовавший со своими учениками.

— Вот о чем. Правда ли, что семья Симона собирается вернуться в Майбуа? Я слышал, что Симон и его брат Давид решили уехать из Пиренеев и перебраться сюда… Вы, должно быть, в курсе дела.

— Да, — с добродушной улыбкой отвечал Марк, — они действительно предполагали приехать сюда. Но, думаю, им удастся это осуществить не раньше, чем через год; правда, они уже продали свой карьер, но обязались все это время продолжать разработку мрамора. К тому же им придется взять на себя еще целый ряд обязательств, и пока они еще не знают, как им здесь устроиться.

— Но если в нашем распоряжении всего год, — взволнованно воскликнул Адриен, — мы едва ли успеем осуществить мой план… Я хочу сперва посоветоваться с вами; когда я могу приехать к вам в Жонвиль?

Марк собирался пробыть до вечера в Майбуа у Луизы и предложил Адриену переговорить с ним в тот же день; они условились встретиться у Адриена после двенадцати часов.

Адриен Долуар жил у самого города, по дороге в Дезирад; он выстроил себе уютный домик посреди поля, окружавшего старинную ферму Бонгара, его деда по матери. Старик Бонгар и его жена давно умерли, и ферма перешла к их сыну Фернану, отцу Клер.

Сколько воспоминаний обступило Марка, когда по дороге к дому Адриена он проходил твердым и бодрым шагом мимо надворных построек фермы! Сорок лет назад, в день ареста Симона, он зашел к Бонгару, надеясь получить у него благоприятный отзыв о своем друге. Как живые встали перед ним крестьянин Бонгар, тупой и ограниченный толстяк, и его тощая недоверчивая жена, упорно молчавшие из боязни впутаться в историю, — темные, невежественные люди, еще не оторвавшиеся от земли, инертная масса, грубое, необработанное сырье. И Марк вспомнил, что ему не удалось вытянуть ни слова из этих убогих существ, не способных к справедливости: они ничего не знали и не хотели знать.

Адриен ждал Марка под старой, отягченной плодами развесистой яблоней, где стояли стол и садовые скамьи.

— Ах, дорогой учитель, вы оказываете мне большую честь своим посещением! Мне хочется, чтобы вы поцеловали мою маленькую Жоржетту, это принесет ей счастье.

Жена Адриена, двадцатичетырехлетняя блондинка с ясным приветливым лицом и умным добрым взглядом, подвела к Марку прелестную белокурую девочку, очень смышленую для пяти лет.

— Сокровище мое, ты всегда должна помнить, что господин Фроман тебя поцеловал; можешь гордиться этим всю жизнь.

— Знаю, мама, я часто слышу, как вы с папой говорите о господине Фромане. Я рада ему, он точно ясное солнышко.

Все от души смеялись словам девочки. Желая оказать почтение бывшему учителю из Майбуа, подошли и родители Клер, Фернан Бонгар и его жена Люсиль Долуар. Хотя ограниченный и неспособный Фернан в свое время не слишком радовал Марка, тот все же с удовольствием вспоминал бывшего ученика, глядя на пятидесятилетнего крестьянина, по-прежнему неповоротливого, с сонным лицом и нерешительными движениями.

— Ну, Фернан, как дела? В нынешнем году урожай был хороший, верно, вы довольны?

— Так-то оно так, господин Фроман. Но ведь всегда бывает — выиграешь на одном, на другом проиграешь! Да мне и не везло всю жизнь, сами знаете.

Его жена Люсиль, довольно разбитная, перебила мужа:

— Он говорит так потому, что всегда был последним в классе, господин Фроман, и воображает, что его сглазили еще в детстве, какая-то цыганка бросила в него камнем. Какой тут сглаз! Ну, верил бы он в черта, это я понимаю, я сама в него верю! Мадемуазель Рузер — я была у нее лучшей ученицей — однажды показала его мне, незадолго до моего первого причастия.

При этих словах Клер улыбнулась, и даже маленькая Жоржетта, услышав о черте, непочтительно расхохоталась, но Люсиль продолжала:

— Знаю, дочка, ты ни во что не веришь, теперь молодежь обходится без религии, мадемуазель Мазлин всех вас сделала учеными женщинами. Но черта я все-таки видела, мадемуазель Рузер однажды показала нам его тень на стене. Я уверена, что это он и был.

Адриен, слегка смутившись, перебил тещу, заявив, что Фроман пришел к нему по делу. Все уселись, Клер посадила Жоржетту к себе на колени, куривший трубку Фернан и Люсиль с вязаньем поместились поодаль.

— Дело вот в чем, учитель. Мы, молодежь, считаем, что на Майбуа будет лежать пятно до тех пор, пока город не искупит своей вины перед Симоном, за которую до сего дня несет тяжелую ответственность. Недостаточно было оправдать Симона по всей законности, мы, дети и внуки его палачей, должны покаяться и загладить ужасную ошибку отцов и дедов… Не далее как вчера я твердил отцу, деду и дядям: «Как могли вы примириться с такой отвратительной, чудовищной бессмыслицей, неужели у вас не хватило здравого смысла помешать этому злодеянию?» И, как всегда, они сбивчиво отвечали, что, мол, ничего не знали, да и не могли знать.

Наступило молчание, глаза всех были обращены на Фернана, ведь он принадлежал к поколению, над которым тяготела вина. Фернан в замешательстве вынул изо рта трубку и попытался оправдаться:

— Ну, понятно, мы ничего не знали, да и как могли знать? Мои родители едва умели подписывать свое имя и, как люди осторожные, не хотели встревать в чужие дела, ведь они могли поплатиться за это. Ну, а я хоть учился побольше, чем они, умника из меня все-таки не вышло, я тоже всего побаивался; темный человек вечно дрожит за свою шкуру да за свои гроши… Вам-то, нынешним, хорошо говорить, вам легко быть умными да бесстрашными, ведь вы ученые. А хотел бы я посмотреть, что бы вы делали на нашем месте, все мы были сбиты с толку и ни в чем не могли разобраться.

— Правда, — подтвердила Люсиль. — Я никогда не считала себя дурой, а все-таки плохо разбиралась в этих делах; да я и думать о них не хотела, моя мать всегда говорила, что бедняки не должны соваться в дела богачей, если не хотят потерять последнее.

Марк хранил задумчивое молчание. Прошлое вставало перед ним, он вспоминал, как старик и старуха Бонгары отказались говорить с ним о Симоне, — но что было взять с них, безграмотных крестьян-работяг, оберегавших свой покой; вспоминал разговор на следующий день после розанского суда с их сыном Фернаном, который, хоть и был развитее родителей, только пожимал плечами, упорно не желая ничего знать. И сколько лет пришлось воспитывать в людях разум и гражданское мужество, чтобы новое поколение наконец постигло истину, осмелилось ее признать и открыто провозгласить! Он кивнул головой, как бы соглашаясь в глубине души с доводами Фернана, он уже готов был простить палачей Симона, невежественных людей, не ведавших, что творят. И Марк улыбнулся Жоржетте: вот оно, цветущее будущее! Широко раскрыв красивые глазки, малютка, вероятно, ожидала, что ей расскажут чудесную сказку.

— Итак, учитель, — продолжал Адриен, — позвольте изложить вам мой план, он очень прост… Вы знаете, что были предприняты крупные работы по оздоровлению старого квартала Майбуа. На месте утопавших в грязи улиц Плезир и Фош проложен широкий проспект, обсаженный деревьями, а на месте отвратительных трущоб на улице Тру разбивают сквер, и детвора уже заводит там веселые игры… А вот напротив этого сквера есть пустырь, где раньше стоял убогий домишко Леманов, дом скорби, развалившийся, словно под тяжестью проклятий, которые обрушивали на него наши отцы. Я предлагаю муниципальному совету выстроить на этом месте новый дом — не дворец, нет! — скромный, светлый и веселый дом и подарить его Симону от имени города; пусть Симон проведет там последние годы жизни, окруженный почетом и любовью своих сограждан… Подарок не слишком дорогой, но с нашей стороны это дань уважения, проявление братских чувств.

Марка тронула до слез забота Адриена о несчастном страдальце.

— Вы одобряете мою идею? — спросил Адриен, которого растрогал взволнованный вид Марка.

Марк обнял его.

— Да, мой мальчик, одобряю, вы доставили мне огромную радость.

— Благодарю вас, учитель! Но это еще не все… Сейчас я покажу вам сделанный мною план дома; я намерен лично руководить постройкой, без всякого вознаграждения, и уверен, что подберу подрядчиков и рабочих, которые согласятся на сниженную плату.

Он вышел, тут же вернулся с планом и разложил его на столе под яблоней. Все подошли к столу и стали разглядывать проект. Двухэтажный белый дом с садом, обнесенным решеткой, был действительно очень простой, но казался уютным. Над дверью виднелась мраморная доска.

— Здесь будет надпись? — спросил Марк.

— Конечно, постройка задумана именно ради этой надписи… Я хочу предложить муниципальному совету такой текст: «Город Майбуа учителю Симону, во имя истины и справедливости, во искупление причиненных ему страданий». А внизу подпись: «От внуков его палачей».

У Фернана и Люсиль вырвался жест протеста, они с беспокойством взглянули на свою дочь Клер. Право, это уже чересчур, неужели она позволит мужу впутываться в подобную историю! Но Клер улыбалась, ласково опираясь на плечо Адриена. Глядя на родителей, молчавших с подавленным видом, она проговорила:

— Господин Фроман, я тоже участвовала в составлении надписи, я хочу, чтобы все это знали.

— Я расскажу всем, будьте спокойны, — весело воскликнул Марк. — Но нужно, чтобы надпись утвердили. Да ведь и дом еще нужно построить, не так ли?

— Вот именно, — согласился Адриен. — Я показал вам проект, учитель, — хочу получить ваше одобрение и просить вас помочь мне осуществить его. Я не боюсь, что муниципальный совет откажется от расходов, скорее я опасаюсь столкнуться с известным противодействием, ведь былые настроения еще не совсем выветрились. Муниципальный совет убежден в невиновности Симона, но найдутся еще сомневающиеся, которые уступят лишь под давлением общественного мнения. Наш мэр Леон Савен рассудил вполне правильно, сказав, что вопрос должен быть решен единогласно. Вы были так добры, — добавил Адриен, — что согласились прийти сюда, дорогой учитель, так уж не откажите, пойдем сейчас вместе к Леону Савену. Ведь он тоже был вашим учеником, и я уверен, что, если вы переговорите с ним, наше дело сразу продвинется.

— Охотно, — отозвался Марк. — Я готов идти с вами куда угодно.

Фернан и Люсиль молчали. Она опять взялась за вязанье, а он занялся своей трубкой; им снова овладело безразличие, этому тупице не было дела до новых веяний. А Клер пришлось защищать чертеж от покушений Жоржетты, которая потянулась за хорошенькой картинкой. Отец объяснил ей, что этот дом будет домом радости и веселья, где будут раздавать награды послушным деткам. Все стали прощаться, послышались восклицания, смех, поцелуи, и Марк и Адриен ушли.

Ферма Амет, где жил Леон Савен, находилась на противоположном конце Майбуа; им пришлось пересечь новый квартал и недавно разбитый сквер. На минуту они задержались возле участка, выбранного архитектором под строительство дома Симона.

— Посмотрите, учитель, здесь налицо все условия…

При виде подходившего к ним улыбающегося толстяка Адриен прервал свои объяснения.

— А вот и дядя Шарль… Дядя, когда мы выстроим здесь дом для страдальца Симона, ты ведь сделаешь нам все слесарные работы по своей цене?

— Ну что ж, мой мальчик, если тебе это доставит удовольствие… Я сделаю это также и для вас, господин Фроман, ведь я до сих пор не могу себе простить, что в былое время частенько донимал вас.

Женившись на Марте Дюпюи, дочери своего хозяина, Шарль уже давно стоял во главе предприятия тестя. У него был взрослый сын, Марсель, сверстник Адриена, женатый на дочери столяра, Лоре Дюмон, и занимавшийся лесными подрядами.

— Я иду к твоему отцу, — продолжал Шарль, обращаясь к племяннику. — Я сговорился встретиться у него с Марселем, чтобы потолковать о работах. Пойдем вместе, ведь у тебя тоже к нему есть дело… Пойдемте и вы с нами, господин Фроман, вам будет приятно повидать ваших бывших учеников.

Он был в восторге от своей выдумки, и Марк воскликнул с улыбкой:

— Ну, конечно, чрезвычайно приятно… Заодно мы составим смету.

— Ну, до сметы еще далеко, — возразил Адриен. — Тем более что отец относится к моему плану без всякого энтузиазма… Но все равно, пойдемте.

Огюст Долуар, благодаря содействию бывшего мэра Дарра, также стал подрядчиком и поставлял камень для строительных работ. После смерти отца он взял к себе старуху мать. Теперь, когда снесли улицу Плезир, он занимал нижний этаж в доме на новом проспекте; на широком дворе были сложены строительные материалы. Просторная, чистенькая квартира была залита солнцем.

В опрятной светлой столовой Марка встретила г-жа Долуар, мать Огюста, и на Марка снова нахлынули воспоминания. Г-жа Долуар в шестьдесят девять лет была все той же благоразумной хозяйкой, не признавала никаких новшеств и ревностно охраняла свой домашний очаг, строго-настрого запрещая мужу и детям вмешиваться в политику. Марк вспоминал и ее мужа, каменщика Долуара, светловолосого молодца, малограмотного рабочего, испорченного солдатчиной; он был честный человек, но любил повторять глупые казарменные россказни о предателях родины, разваливших армию, о жидах, продавших Францию врагам. Долуар разбился насмерть, свалившись с лесов, очевидно, он изрядно выпил в тот день, но г-жа Долуар всегда это отрицала, так как имела обыкновение выгораживать своих близких. При виде Марка она тотчас же воскликнула:

— Ах, господин Фроман, ведь мы с вами старые знакомые… Сколько воды утекло с той поры, как мы с вами встретились в первый раз, — Огюсту и Шарлю было тогда самое большее шесть — восемь лет.

— Совершенно правильно, сударыня… Я приходил тогда просить вас, чтобы вы разрешили вашим детям правдиво рассказать все, что они знали о Симоне, в случае, если бы их стали расспрашивать.

Но она опять, как и много лет назад, насторожилась, и лицо ее стало серьезным.

— Это дело нас совершенно не касалось, и я правильно сделала, что запретила своим говорить о нем. Сколько оно принесло всем вреда!

Но тут Шарль, заметив подходивших к дому Огюста и Марселя, подозвал их.

— Иди скорей, Огюст, я привел тебе гостя, да и Адриен хочет дать нам заказ.

Огюст, высокий и сильный, весь в отца, крепко пожал руку Марку.

— Здравствуйте, господин Фроман… Мы с Шарлем часто вспоминаем школьные годы и говорим о вас. Я был плохим учеником и не раз после жалел об этом. Но все ж таки вам не очень было за меня стыдно, правда? А вот сын мой Адриен, наверно, пришелся вам по душе. — И он добавил, посмеиваясь: — Я знаю, с каким заказом явился Адриен, он хочет выстроить дом для Симона… Ну, положим, жирновато — целый дом для бывшего каторжника.

Несмотря на шутливый тон Огюста, Марка огорчил его выпад.

— Неужели вы до сих пор считаете его преступником? Ведь было время, когда вы совершенно убедились в его невиновности. А после чудовищного розанского приговора вы снова стали сомневаться.

— Ну а как же, господин Фроман? Когда человека два раза признают по суду виновным, поневоле начнешь сомневаться, да и голова-то занята другим… Нет, нет, я не говорю, что он виновен, в сущности, нам это совершенно безразлично; мы не возражаем, пускай дарят ему дом, лишь бы покончить с этим раз навсегда, а то ведь нам все уши прожужжали с этим делом, верно, брат?

— Ну да, — подхватил Шарль, — послушать наших молодцов, так выходит, мы-то и есть настоящие виновники, потому что допустили такую несправедливость. Мне, право, даже досадно. Понятно, давайте кончать.

Адриен и Марсель смеялись, радуясь своей победе.

— Так, значит, мы столкуемся, — весело воскликнул Марсель, хлопнув отца по плечу. — Ты возьмешь на себя слесарные работы, дядя Огюст — строительные, а я — плотничьи, и вы загладите свою вину. Клянусь, больше мы никогда не заговорим об этом деле.

Адриен, посмеиваясь, кивал головой в знак одобрения. Тут в разговор вмешалась старуха Долуар, которая слушала до сих пор молча, но с явным неудовольствием.

— Какую это вину должны загладитьОгюст и Шарль? Неизвестно, виноват Симон или нет, и нам, маленьким людям, нечего совать нос в политику. А вас, Адриен и Марсель, мне просто жаль, вы оба слишком много о себе воображаете, а сами-то ровно ничего не смыслите… Да вот, например, ваш дед наверняка знал, что в Париже по субботам собирались на окраине, возле крепостной стены, в большом подземелье, все жиды-миллионщики и совещались, сколько заплатить тем негодяям, что продавали Францию немцам. Ему рассказывал об этом его командир, который поклялся честью, что все это истинная правда.

Марк посмотрел на нее с удивлением, он словно перенесся на сорок лет назад, вспоминая, какими вздорными выдумками напичкали Долуара в казарме за три года военной службы. Огюст и Шарль слушали с серьезным видом, они с детства наслышались этих глупых басен. Но Адриен и Марсель, несмотря на всю свою любовь и уважение к бабушке, не могли сдержать улыбки.

— Еврейский синдикат в погребе! Ах, бабушка! — мягко сказал Адриен. — Жидов давно уже нет, а скоро не будет и католиков… Конец церкви — это конец всем религиозным распрям.

Вошла мать Адриена, сын поспешил ей навстречу, Анжела Бонгар, бывшая ученица мадемуазель Рузер, осторожная и хитрая крестьянка, хоть и не отличалась особенным умом, очень способствовала деловым успехам мужа. Она осведомилась о здоровье своего брата Фернана, его жены и дочери, приходившейся ей невесткой. Потом начались расспросы о новорожденном сыне Марселя Селестене.

— Вот я уже второй раз прабабушка, господин Фроман, — заметила г-жа Долуар. — Жоржетта, Селе-стен, — растут мои правнуки! Хоть у младшего моего, Жюля, уже взрослый двенадцатилетний сын, Эдмон, но он приходится мне внуком. Значит, я уж не такая старая.

Она старалась быть любезной, ей хотелось загладить свою резкость.

— Подумать только, господин Фроман, мы с вами ни в чем не сходимся, а все же за одно дело я должна вас очень поблагодарить — за то, что вы уговорили меня отдать Жюля в Нормальную школу. Я не хотела, чтобы он стал учителем, невыгодное в ту пору было ремесло; но вы очень много с ним занимались и помогли ему выдержать экзамен, а теперь он прекрасно устроен, хоть ему еще нет сорока лет.

Старуха очень гордилась этим сыном, который был назначен директором одной из бомонских школ вместо Себастьена Мильома, занявшего пост директора Нормальной школы. Жюль был женат на учительнице Жюльетте Ошар, заведующей женской школой, заменившей мадемуазель Рузер. Старший сын Жюля, Эдмон, поступил в лицей и учился отлично.

Адриен обнял бабушку, довольный, что она любезна с его бывшим наставником.

— Как я рад, бабушка, что ты поладила с господином Фроманом!.. И знаешь что, мы выберем тебя, ты будешь приветствовать Симона на вокзале и поднесешь ему букет!

Но старуха опять возмутилась:

— Ну уж нет! Ни за что! Стану я еще беспокоиться! Все вы с ума посходили с вашими новомодными выдумками.

Весело распрощавшись с родными, Адриен повел Марка к мэру Леону Савену. Ферма Амет занимала пятьдесят гектаров при выезде из Майбуа, по соседству со вновь отстроенным кварталом. После смерти матери Леон приютил у себя семидесятилетнего отца, отставного мелкого чиновника; одного из близнецов, Филиппа, уже не было в живых, второго, Ашиля, разбил паралич; больной, без гроша в кармане, он находился в таком жалком положении, что Леону пришлось взять к себе и его. Через своего сына Клемана, женатого на Шарлотте, дочери покойной Ортанс Савен, Марк находился в дальнем родстве с этим семейством. Брак Клемана был ему не по душе, и хотя он дал свое согласие, все же предпочитал держаться в стороне от Савенов. Он обладал слишком ясным умом, чтобы считать Шарлотту ответственной за легкомыслие ее покойной матери, которая в шестнадцать лет отдалась первому встречному, а потом, выйдя замуж, сбежала от мужа и дочери. Но он не мог отделаться от некоторого предубеждения в отношении этой семьи, и когда Адриен, желая добиться успеха в их общем деле, позвал его на ферму Амет, Марк последовал за ним скрепя сердце.

Леона не оказалось дома, но он должен был скоро вернуться. В гостиной они застали старика Савена и его старшего сына, паралитика Ашиля, сидевшего в кресле у окна. Небольшая гостиная находилась в нижнем этаже удобного дома, стоявшего возле обширных надворных построек фермы. Увидев Марка, Савен воскликнул с недоумением:

— Здравствуйте, господин Фроман, очень рад, что вы решили зайти ко мне! А я-то думал, что вы со мной в ссоре!

Савен был все такой же тощий и тщедушный, все так же задыхался от кашля, но он пережил свою красивую и здоровую жену. Болезненно ревнивый, он считал религию необходимым средством для обуздания женского легкомыслия, но, застав однажды свою жену чуть ли не в объятиях ее духовника, отца Теодоза, стал донимать ее подозрениями и придирками и в конце концов свел в могилу. До сих пор он сохранял в душе горькое чувство обиды на святых отцов, хотя еще больше трусил перед ними.

— Почему вы думали, что мы с вами в ссоре, господин Савен? — спокойно спросил Марк.

— Да ведь мы никогда не сходились с вами во взглядах… Ваш сын женился на моей внучке, но это вовсе не означает, что между нами возникло какое-то понимание… Вот вы изгоняете отовсюду священников и монахов, а это неправильно, вы только усиливаете распущенность. Я их не люблю, я старый республиканец, социалист, да, господин Фроман, социалист! Но женщины и дети нуждаются в острастке, я всегда это говорил и не устану повторять!

Марк невольно улыбнулся, вспомнив о злоключениях Савена.

— Да, я знаю вашу теорию — религия в качество полицейской дубинки. Но какую силу может иметь религия, если уже не осталось верующих, а священников теперь можно не опасаться?

— Можно не опасаться? Великий боже, как вы заблуждаетесь! Всю жизнь я был их жертвой. Если бы я сблизился с ними, я не влачил бы в конторе жалкое существование и не был бы теперь в тягость моему сыну Леону. Постоянные лишения убили мою жену, а мой сын Ашиль, вы видите, в каком он печальном состоянии! Если бы я поместил его в семинарию, он был бы уже префектом или председателем суда; а теперь, просидев тридцать лет писцом в той же конторе, что и я, он лишился рук и ног, не может даже ложку ко рту поднести. Попы — мерзавцы, но все же лучше жить с ними в ладу, верно, Ашиль?

Больной дружески кивнул своему бывшему учителю и проговорил слабым надтреснутым голосом:

— Раньше священники действительно делали погоду, но теперь люди прекрасно обходятся без них… Конечно, теперь легко сводить с ними счеты и разыгрывать из себя поборников справедливости.

Он посмотрел на Адриена; по-видимому, это язвительное замечание относилось именно к нему. Болезнь, нужда, смерть его жены, Виржини, ссора с дочерью Леонтиной, вышедшей замуж за мелкого торговца скобяным товаром в Бомоне, — все это сделало Ашиля желчным.

— Помните, господин Фроман, — продолжал Ашиль, — когда розанский суд вновь вынес обвинительный приговор Симону, я говорил вам, что убежден в его невиновности. Но что же я мог сделать один? Лучше всего было молчать… А теперь развелось немало юнцов, которые считают нас подлецами и собираются дать нам урок, воздвигнув триумфальные арки для встречи мученика! Вот уж поистине дешевый героизм!

Адриен понял, что Леон проговорился дома о его планах. Он постарался успокоить больного:

— Конечно, когда все сознают, что такое справедливость, каждый становится смелым… Я отлично знаю, сударь, что вы человек здравомыслящий, и должен сказать, в моей семье есть люди куда более отсталые и упрямые. В настоящее время надо желать одного, чтобы все объединились в общем порыве, в горячем стремлении к братству и справедливости.

Савен сначала с недоумением слушал этот разговор, но потом сразу понял, почему Марк и Адриен явились к ним в дом и теперь ожидали Леона. А он-то воображал, что этот визит просто долг вежливости.

— Так вот оно что, вы пришли сюда из-за этой глупой затеи, вы хотите восстановить справедливость… Но я против этого, да, против! так же, как и ваши родственники, о которых вы только что упомянули, сударь. Мой сын Леон, конечно, поступит, как ему угодно, но я все же остаюсь при своем мнении… Жиды, сударь, жиды, во всем виноваты жиды!

Адриен, в свою очередь, с изумлением глядел на Савена. О чем он толкует, что это за разговор о жидах? Антисемитизм перестал существовать, и современное поколение просто не понимало, как можно во всем обвинять евреев. Свободные от оков догматизма люди и не помышляли о каких-то различиях между евреями и католиками. Только католическая церковь, в отчаянной попытке привлечь утративший веру народ, пыталась внушать бессмысленную ненависть к евреям; но религия умирала, и антисемитизм совсем исчез.

Марк с любопытством следил за этой сценой; перед ним снова вставало далекое прошлое, и, припоминая каждое движение, каждое слово Савена, он невольно сравнивал их с движениями и словами, какие наблюдал и слышал сейчас. Наконец вернулся Леон со своим шестнадцатилетним сыном Робером, который уже помогал отцу на ферме. Узнав о причине посещения Марка, Леон был очень тронут; к Марку он всегда относился с большим почтением.

— Господин Фроман, вы, конечно, не сомневаетесь, что я готов сделать все, чтобы угодить вам. Вы — наш уважаемый и справедливый учитель… Адриен, вероятно, говорил вам, что я вовсе не против его проекта, я буду отстаивать его всеми силами; ведь я совершенно согласен с Адриеном: только искупив свою вину перед Симоном, Майбуа восстановит свою честь… Но, повторяю, решение муниципального совета должно быть единогласным. Я приложу к этому все старания, но и вы помогите нам. — Заметив, что отец иронически посмеивается, он сказал с улыбкой: — Не строй из себя упрямца, ведь ты сам недавно признался, что считаешь Симона невиновным.

— Охотно признаю его невиновность. Но я тоже ничего не сделал дурного, однако мне не будут строить дом.

— У тебя есть мой дом, — довольно резко ответил Леон.

Это больно задело Савена, ведь его приютил сын, который самостоятельно добился успеха в жизни и тем самым опроверг сетования отца, постоянно сожалевшего, что он не искал покровительства у ненавистных ему священников.

— Да стройте ему хоть собор, если вам это нравится. Я никуда не двинусь отсюда, вот и все, — с раздражением воскликнул он.

— Увы! — простонал Ашиль, страдая от боли в ногах. — Я тоже никуда отсюда не двинусь. Но не будь я прикован к креслу, я пошел бы с тобой, милый Леон, ведь я принадлежу к тому поколению, которое хотя и не исполнило своего долга в отношении Симона, но вполне его осознало и готово исполнить.

Тут Марк и Адриен распрощались и ушли, очень довольные, уверенные в успехе задуманного ими дела. Расставшись со своим спутником, Марк направился к Луизе; шагая по широким улицам нового квартала, он размышлял о том, что видел и слышал в этот день, вспоминал былые годы, долгий пройденный путь. Перед ним проходила вся его жизнь, напряженная борьба и, наконец, победа. Сорок лет назад он столкнулся в семьях Бонгара, Долуара и Савена с крайним невежеством; и неотесанный крестьянин, и менее тупой рабочий, и мелкий чиновник, пускавшийся в пространные рассуждения, были ослеплены эгоизмом, глупостью, страхом. Затем пришло новое поколение, в котором развивали разум и мужество, но оно было еще не в силах здраво размышлять и действовать. Следующее поколение под влиянием школы, освободившей его от суеверий и заблуждений, уже научилось логически и трезво мыслить, обрело силы и смогло бороться за великое дело освобождения человечества. А дети этого поколения, несомненно, будут еще сознательнее и станут энергично трудиться ради блага всех людей на земле. Марк очень правильно оценил положение, когда в свое время говорил, что страна, погрязшая в невежестве, отупевшая, зараженная религиозными предрассудками, которые поддерживала в ней продажная пресса, не могла поднять голос протеста против несправедливого приговора, вынесенного Симону. Он не без оснований считал, что только просвещение может спасти людей от нелепых догматов церкви с ее адом, раем, с ее учением, парализующим общественную жизнь, уничтожить обман и заблуждения, сформировать новых граждан, исполненных мужества и разумной солидарности. Марк посвятил жизнь делу освобождения народа, и вот наконец он видел результаты своих трудов: теперь начальная школа несла свет истины и справедливости толпе, веками прозябавшей в беззаконии, как неразумное стадо.

Марк испытывал глубокий душевный покой. В нем было столько терпимости и доброты! Он много страдал в жизни и нередко возмущался упорной злобой и бессмысленной жестокостью людей. Но теперь он постоянно вспоминал слова Фернана Бонгара и Ашиля Савена. Безусловно, они допустили несправедливость; но ведь они сами говорили, что сделали это по незнанию, по слабости. Нельзя было поставить им в вину их невежество, их бездеятельный ум. Он охотно прощал им, он даже не питал злобы к тем, кто еще упорствовал в своих заблуждениях; ему только хотелось, чтобы встреча Симона стала праздником всеобщего примирения, чтобы граждане Майбуа соединились в братском объятии и впредь стремились лишь ко всеобщему благу.

Вернувшись в школу к Луизе, где он должен был обедать вместе с Женевьевой, Клеманом, его женой и дочкой, Марк очень обрадовался, застав там Себастьена и Сарру, также приглашенных на обед. Собралась вся семья, пришлось даже раздвинуть стол, за который уселись Марк и Женевьева, Клеман и Шарлотта с семилетней дочкой Люсьеной, Жозеф и Луиза, Себастьен Мильом и Сарра, Франсуа Симон и Тереза Мильом, которые поженились и уже имели дочку, двухлетнюю Розу; всего двенадцать человек, обладавших превосходным здоровьем и аппетитом.

За обедом Марк рассказал, как он провел день, и сообщил о проекте Адриена, выразив уверенность, что этот проект осуществится; со всех сторон послышались одобрительные возгласы. Правда, Жозеф усомнился в благих намерениях мэра, но Шарлотта перебила его:

— Вы ошибаетесь, дядя Леон всецело на нашей стороне. Он один в нашей семье был добр ко мне.

Когда ее мать сбежала с любовником, а отец-алкоголик попал в психиатрическую больницу, Шарлотта осталась на попечении Савена. Жилось ей у деда нелегко, он помыкал ею, зачастую она недоедала. Савен, который, казалось, позабыл о плачевных последствиях ханжеского воспитания, полученного его дочерью у мадемуазель Рузер, называл Шарлотту безбожницей, бунтовщицей, обрушиваясь на испортившую ее мадемуазель Мазлин. Шарлотта была очаровательная девушка, чуждая всякого лицемерия, честная, разумная и любящая. Клеман полюбил ее и женился, несмотря на препятствия; она оказалась преданной и нежной подругой. Они жили очень дружно и счастливо и воспитывали свою дочь Люсьену в любви к людям и истине.

Марк тоже заступился за Леона:

— Шарлотта права, он всецело на нашей стороне… Но какое счастье, что подряды на строительство дома Симона взяли на себя братья Долуары, каменщик и слесарь; к тому же Фернан Бонгар и Ашиль Савен вполне одобряют этот план… Каково, друг мой Себастьен, кто мог бы представить себе нечто подобное в то время, когда вы еще мальчишками бегали в мою школу!

Марк сиял от радости, и, глядя на него, рассмеялся даже Себастьен Мильом. Себастьен был подавлен трагическими событиями, происшедшими в его семье. Весной этого года внезапно скончалась его тетка, г-жа Эдуар, и писчебумажный магазин перешел к ее невестке, г-же Александр. После исчезновения сына Виктора г-жа Эдуар очень горевала и утратила всякий интерес к торговле; впрочем, последние годы дело у нее вообще не клеилось, она никак не могла приладиться к требованиям нового времени. Г-жа Александр продолжала торговлю, не желая быть в тягость сыну Себастьену, хотя он и занимал прекрасное положение. Однажды вечером неожиданно появился Виктор, узнавший о смерти матери; он опустился на дно, пьянствовал, якшался с последним отребьем; одичавший, изможденный, алчный, он потребовал ликвидации магазина и выдачи причитающейся ему доли. Так закрылся магазин, давным-давно существовавший на Короткой улице, где целые поколения школьников покупали тетради и перья. Получив наследство, Виктор приоделся и стал мелькать на улицах Майбуа, он проматывал денежки со своим давнишним дружком Полидором Суке, опустившимся, беспутным пьянчугой. Марк встретил их однажды вечером в квартале, пользовавшемся дурной славой; их сопровождала какая-то темная личность, — Марк сразу узнал брата Горжиа. А спустя какую-нибудь неделю возле одного притона обнаружили труп мужчины с раскроенным черепом. То был Виктор, предательски убитый из-за угла. Из боязни скандала дело замяли.

— Да, да, — задумчиво промолвил Себастьен, — я помню своих товарищей; кроме некоторых неудачников, в общем, все вышли в люди… Но существует яд, который безжалостно губит людей…

Тут переменили тему разговора и стали расспрашивать Себастьена о его матери; теперь она жила с ним в Бомоне и, несмотря на преклонный возраст, чувствовала себя прекрасно. Себастьен был поглощен своими новыми обязанностями директора Нормальной школы и, продолжая дело, начатое его достойным учителем Сальваном, готовил к выпуску учителей, способных выполнить возложенную на них ответственную задачу.

— Для всех нас будет величайшей радостью, — продолжал он, — публичное восстановление чести Симона, прославление скромного учителя. Мне хочется, чтобы мои ученики приняли участие в этом торжестве, надеюсь добиться для них отпуска на этот день.

Марк, который искренне радовался назначению Себастьена директором, одобрил его идею:

— Вот, вот, прекрасно, — мы соберем наших ветеранов, — Сальвана, мадемуазель Мазлин и Миньо. Вспомним и о безвременно погибшем Феру… Подумать только, наша семья — это целый отряд деятелей просвещения!

Все засмеялись: действительно, за столом собрались одни учителя и учительницы. Клеман и Шарлотта руководили школой в Жонвиле. Жозеф и Луиза решили навсегда обосноваться в школе Майбуа.

Себастьен и Сарра, поселившиеся вместе с г-жой Александр в бывшей квартире Сальвана, предполагали работать в бомонской школе до выхода в отставку. А молодые супруги, Франсуа и Тереза, были недавно назначены в школу Дербекура, где когда-то преподавали их родители. Франсуа, похожий на отца и мать, унаследовал от своего деда Марка высокий лоб и ясный взгляд, но порой в его глазах загоралось пламя неутоленного желания; в яркой красоте Терезы, унаследованной от матери, сквозила одухотворенность отца. Их крошка Роза, младшая в семье, общая любимица, казалось, олицетворяла прекрасное будущее.

Обед прошел очень весело. Как обрадовались Жозеф и Сарра, дети безвинного страдальца, узнав, что готовится торжество в честь их отца! В этом запоздалом празднестве примут участие их дети и даже внучка, кровь которых смешалась с кровью Марка, героического защитника несчастного мученика. Четыре поколения соберутся вместе прославлять справедливость, и все пострадавшие в борьбе за истину будут праздновать победу.

За столом то и дело раздавался смех. Женевьева посадила рядом с собой свою правнучку Розу, но ей пришлось позвать на помощь бабушку Луизу и маму Терезу, потому что малютка не слушалась и залезала ручонками в расставленные на столе лакомства.

— Скорей идите сюда, я не могу справиться с этой шалуньей. Вот сластена!

Наконец внучка Женевьевы Люсьена, благоразумная семилетняя особа, взялась присмотреть за кузиной, она ловко нянчила своих кукол и любила разыгрывать роль образцовой хозяйки и доброй мамаши. Под конец выпили за предстоящее возвращение Симона; часы пробили десять, а веселье не утихало, гости не расходились, пропуская поезда, которые должны были отвезти одних в Бомон, других в Жонвиль.

События стали развиваться с удивительной быстротой. Проект Адриена прошел в муниципальном совете единогласно, чего и добивался мэр Леон Савен. Никто не возражал и против торжественной трогательной надписи, выражавшей чувства дарителей. Все устроилось на редкость просто и легко, дело обошлось без осложнений и хлопот. В сущности, проект, предложенный Адриеном, отражал мысли большинства: сознание допущенной несправедливости, глубокое раскаяние, горячее желание залечить нанесенную рану, смыть с себя позорное пятно. Каждый понимал, что счастье возможно только при полном единодушии и основано на справедливости. Подписка на строительство проектируемого дома была закончена в несколько недель. Сравнительно небольшая сумма — тридцать тысяч франков (участок муниципальный совет отвел даром) — была покрыта мелкими взносами в два-три франка; все население участвовало в подписке. Простой народ, рабочие, окрестные крестьяне давали по десять и двадцать су. В конце марта приступили к работам. Постройку и отделку дома следовало закончить к середине сентября, когда Симон собирался вернуться в Майбуа. По проекту, разработанному Адриеном, его отец каменщик Огюст, дядя слесарь Шарль и плотник Марсель — члены семьи Долуаров и свойственники Бонгара — трудились над постройкой дома, который город преподносил в дар учителю Симону; а за работами наблюдал мэр Леон Савен.

В сентябре простой веселый домик уже красовался среди сада, огороженного со стороны городского сквера решеткой, и ожидал приезда хозяина. Все было готово к его приему. Только мраморная доска с надписью, прибитая над дверью, была еще завешена холстом. Но это и был тот сюрприз, который должны были преподнести в последнюю минуту. Адриен отправился в Пиренеи, чтобы заранее обсудить с Симоном и Давидом порядок их переезда в Майбуа. Было решено, что Жозеф и Сарра сперва перевезут г-жу Симон, ослабевшую после болезни. Затем в назначенный день прибудут Симон с братом Давидом; на вокзале им будет устроена официальная встреча, после чего они проследуют в дом, подаренный Симону его согражданами, где соберется вся семья. Наконец долгожданный день наступил. Было воскресенье, в чистом небе ярко сияло солнце. Улицы Майбуа были украшены флагами и последними осенними цветами, собранными в окрестных садах. Поезд приходил в три часа, но уже с утра улицы были запружены веселой праздничной толпой, всюду слышались песни и смех; а толпа все прибывала, люди стекались даже из соседних общин. Уже в полдень невозможно было протолкаться на площадь перед домом. Сквер, примыкавший к дому, заполнили рабочие из соседних кварталов. Люди теснились у раскрытых окон, толпа запрудила дорогу и росла, как морской прилив; народ стремился выразить свою страстную жажду справедливости. Прекрасный, волнующий порыв!

Марк и Женевьева с утра приехали из Жонвиля вместе с Клеманом, Шарлоттой и малюткой Люсьеной. Они ожидали приезда Симона в саду, там же находились и г-жа Симон с детьми, Жозефом и Саррой, внуками, Франсуа и Терезой, и правнучкой Розой — четыре поколения, потомки невинно осужденного, смешавшие свою кровь с кровью его героического защитника. Тут же присутствовали жена Жозефа, Луиза, и муж Сарры, Себастьен. Особые места были отведены неутомимым борцам за справедливость — Сальвану, мадемуазель Мазлин и Миньо — и тем, кто с воодушевлением трудился, заглаживая вину отцов, — Бонгарам, Долуарам и Савенам. Говорили, что Дельбо, адвокат и герой процессов Симона, уже четыре года занимавший пост министра внутренних дел, выехал навстречу Симону и Давиду, чтобы проводить их в Майбуа. Мэр и представители муниципального совета должны были встретить братьев на вокзале и привезти их к дому, украшенному гирляндами и флагами. Марк, которому не терпелось обнять друга, подчиняясь программе торжества, ожидал Симона возле его дома.

Пробило два часа, приходилось ждать еще целый час. Толпа все прибывала. Марк вышел из сада, чтобы потолкаться между людьми, послушать, о чем говорят. А кругом только и было разговоров о выплывшей на свет истории невинно осужденного, истории, которая не укладывалась в сознании молодого поколения; молодежь изумлялась, негодовала, а старики, стыдясь допущенного ими беззакония, разводя руками, пытались кое-как оправдаться. Теперь, когда непререкаемая истина воссияла во всем блеске, дети и внуки не понимали отцов и дедов, которые в своем глупом, слепом эгоизме не смогли разобраться в столь простом деле. Правда, многие старики теперь сами удивлялись своему былому легковерию. «Только те, кто жил в наше время, — говорили они, — могут понять, как действовали тогда на невежественных людей ложь и обман», — более убедительного объяснения они не находили. Один почтенный старец каялся в своей вине перед Симоном; другой рассказывал, что он свистел вслед арестованному учителю и теперь с нетерпением ждет его возвращения, чтобы приветствовать его и умереть с чистой совестью, а юный внук, растроганный до слез его словами, бросился ему на шею и крепко поцеловал деда. Взволнованный до глубины души, Марк медленно продвигался в толпе.

Внезапно он остановился как вкопанный. Он узнал в толпе Полидора, оборванного, еще не протрезвившегося после беспутной ночи, а рядом с ним брата Горжиа, как всегда, в старом засаленном сюртуке, надетом прямо на голое тело. Но этот не был пьян; выпрямившись во весь рост, ожесточенный и безмолвный, он обводил толпу пламенным взором, и было что-то трагическое в его тощей фигуре и во всем облике. Пьяный Полидор, брызгая слюной и заикаясь, с идиотским упорством донимал Горжиа, напоминая ему о деле, о котором только и говорили в толпе.

— Послушай-ка, старина, все толкуют о прописи… А ведь это я ее стащил да сдуру отдал тебе, когда ты меня провожал в тот вечер… А, будь она неладна, эта пропись!

Точно молния блеснула Марку. Теперь он знал все. Разъяснилось последнее обстоятельство, до сих пор остававшееся для него загадкой. Именно эта отобранная у Полидора пропись и лежала в кармане Горжиа! Напуганный криками Зефирена, в поисках платка, который мог бы служить кляпом, он вытащил ее вместе с номером «Пти Бомонтэ» и засунул в глотку несчастного ребенка.

— А ведь мы с тобой крепко дружили, старина, — бормотал Полидор, — и всегда помалкивали о своих делах… Подумать только, если бы я стал болтать!.. Вот ахнула бы тетка Пелажи!

И Полидор, идиотски ухмыляясь, продолжал свои отвратительные намеки, не сознавая даже, что окружен людьми, что его могут услышать, а Горжиа лишь изредка бросал на него презрительные взгляды, в которых все же сквозила горячая нежность к бывшему воспитаннику. Но, увидев Марка, он понял, что тот слышал невольное признание пьяницы, и глухим голосом властно приказал Полидору замолчать:

— Заткнись, бурдюк с вином, тухлятина! От тебя самого разит мерзостью греха, а ты еще меня осуждаешь? Молчи, падаль! Теперь буду говорить я! Да, да, я повинюсь в своем грехе, чтобы господь смилостивился надо мной и простил! — И добавил, обращаясь к Марку, который молча слушал в глубоком волнении: — Ведь вы слышали, что он сказал, господин Фроман, правда? Пусть же слышат все! Я уже давно горю желанием покаяться перед людьми, как покаялся перед богом, чтобы обрести вечное блаженство. О! эти люди бесят меня, они и понятия ни о чем не имеют, а проклинают меня, точно виноват я один; но они узнают, что есть и другие виновные, я все расскажу!

Несмотря на свои семьдесят с лишним лет, он вскочил на каменный фундамент решетки, окружавшей дом и сад, где готовилась триумфальная встреча невинному страдальцу. Ухватившись рукой за решетку, Горжиа повернулся лицом к народу. Бродя в толпе добрый час, он слышал, как его имя произносили с ненавистью и омерзением. Постепенно им овладело злобное возбуждение, он расхрабрился, как убийца, который готов открыть свои злодейства, бросить людям в лицо горделивый вызов: да, он дерзнул это свершить! Ему было невтерпеж, что все обвиняли его одного, что проклятия обрушивались только на его голову, а его сообщники были, по-видимому, забыты. Не далее как вчера, голодный, без гроша в кармане, он пытался проникнуть к отцу Крабо, который заперся в своем поместье Дезирад, но ему швырнули жалкую монету в двадцать франков и вытолкали в шею: пусть больше не рассчитывает на подачки. Все проклинали его, но никто не проклинал отца Крабо. Почему же отец Крабо не кается в своих преступлениях, между тем как он, Горжиа, готов искупить свою вину! Само собой, если он признается во всем, он уже не сможет вытянуть из этого мерзавца и двадцати франков, но ненависть ему дороже; он ввергнет врага в геенну огненную, а себе уготовит райское блаженство, пройдя через унижение этой исповеди, мысль о которой давно уже не давала ему покоя.

И вот произошло нечто неожиданное и поразительное. Широким и властным жестом собирая вокруг себя бесчисленную толпу, Горжиа громким резким голосом прокричал:

— Слушайте меня, слушайте, я все вам расскажу!

Но никто не слышал его слов, и он все громче и громче без устали повторял свой призыв. Наконец стоявшие вблизи заметили его, заволновались; старики узнали его, и скоро имя Горжиа стало переходить из уст в уста. Толпа в ужасе замерла, и на залитой солнцем площади водворилось мертвое молчание.

— Слушайте меня, слушайте, я все вам расскажу!

Возвышаясь над толпой, вцепившись рукой в решетку, он яростно жестикулировал другой рукой, словно разрубал воздух. В тесном ветхом сюртуке, иссохший, скрюченный, темнолицый, с большим хищным носом, он был ужасен, точно призрак, явившийся из прошлого, и глаза его, как прежде, горели зловещим огнем.

— Вы толкуете об истине и справедливости, а сами ничего не знаете, и нет в вас справедливости… Все вы осуждаете только меня, точно виновен я один, но другие натолкнули меня на преступление, покрыли его и продолжали совершать злодеяния… Вот увидите, я мужественно признаюсь в своем грехе, как перед богом на исповеди. Но почему же буду каяться я один? Почему нет здесь другого, моего учителя и начальника, всесильного отца Крабо? Почему не приносит он вместе со мной смиренного покаяния? Пусть явится сюда, пусть приведут его из надежного убежища, где он скрывается, пусть поведает он людям все, в чем повинен, и понесет кару вместе со мной!.. А не то я буду говорить сам, я во всеуслышание признаю свой и его грех, ибо господь посетил меня, самого жалкого и презренного из грешников, и требует, чтобы мы очистились покаянием!

Он беспощадно обличал своих начальников, и в первую очередь отца Крабо, обвиняя их в недостатке веры, в трусости, в склонности к наслаждениям. Они мирились с людскими слабостями и тщеславием и своей уступчивостью погубили церковь. Он всегда твердил, что все эти монахи, священники, епископы утратили истинный религиозный дух, им надлежало огнем и мечом утверждать царство Христово. И земля и люди принадлежат одному богу, а бог отдал их церкви, своей полномочной представительнице. Следовательно, она обладает верховной властью над миром. Это она распределяет богатства, и богачи существуют на свете лишь с ее соизволения. Она распоряжается даже жизнью, ибо ей принадлежит каждый человек, и она по воле неба дарует ему жизнь или отнимает ее. Вот догмат веры, который исповедовали великие святые. Он, смиренный монах, всегда следовал этому учению, и его начальники, хоть и были несправедливы к нему, все же признавали за ним редкое достоинство в наши дни — подлинный религиозный дух; а вот они сами — все эти Крабо, Филибены, Фюльжансы — утратили истинную веру, постоянно заигрывая с вольнодумцами, жидами, протестантами, франкмасонами. Стремясь всем угодить, они мало-помалу отходили от истинного учения, смягчали суровые требования религии, вместо того чтобы открыто изобличать беззаконие, разить, сжигать еретиков. Сам он готов был воздвигнуть посреди Парижа огромный костер и бросить туда всех отступников, чтобы яркие языки пламени и клубы дыма, поднимаясь к багровому небу, как гигантский огненный куст, возрадовали господа и утолили его гнев.

Он кричал в толпу:

— Если грешник кается, вина с него снята, господь вседержитель дарует ему свою милость!.. Кто из людей без греха? Плоть немощна, и монах, соблазненный дьяволом, должен покаяться, как простой мирянин; и если он получил отпущение грехов и глубоко раскаялся, он искупил свою вину, он чист, он достоин воссесть в раю среди роз и лилий девы Марии… Я покаялся в моем преступлении отцу Теодозу, и он отпустил мне грех, я ни перед кем не грешен, ибо всемогущий, всеведущий господь в лице его священнослужителя простил меня. И всякий раз как я лгал, всякий раз, как начальники принуждали меня лгать, я снова шел в исповедальню и очищал свою душу от мерзости, порожденной человеческой слабостью… Увы! Я часто и много грешил, ибо господь испытывал меня и попускал дьяволу сжигать меня адским пламенем искушений. Но я жестоко колотил себя кулаками в грудь, я до крови стер колени, ползая по каменным плитам церкви. Я все искупил, на мне нет греха, архангелы унесут меня на небо, если я умру сейчас, не успев поддаться новому соблазну и низвергнуться в грязь, из которой вышел… Но перед людьми я не грешен и никогда не был грешен перед ними, господь мой единственный судья, и я его смиренный слуга. Он даровал мне прощение, и все же я каюсь сейчас, ибо мне мало божественного милосердия, я хочу пройти через пытку последнего унижения, и тогда мне, грешнику, отверзнутся райские врата, и я испытаю неземную радость, которой вам не дано никогда узнать, вам — неверующим, богохульникам, уготовившим себе адские муки!

В диком, изуверском порыве, охваченный угрюмым бешенством, он нагло издевался над толпой. Рот его судорожно искривился, губа приподнялась, в волчьем оскале таилась жестокость и насмешка. Полидор сначала, в испуге выпучив глаза, уставился на Горжиа, но тут же, сраженный винными парами, свалился у решетки и захрапел. Толпа, в ужасе ожидая обещанного признания, хранила мертвое молчание. Но ей уже начинала надоедать многоречивость Горжиа, в котором она чувствовала необузданную гордыню, заносчивость и наглость церковника, считающего свою особу священной и неприкосновенной. Что ему нужно? К чему эти длинные тирады? Почему он не расскажет сразу, как было дело? Поднялся ропот недовольства, Горжиа чуть не стащили с решетки, но тут Марк, внимательно слушавший и с замиранием сердца ожидавший его исповеди, прекрасно владея собой, жестом успокоил нетерпеливую и гневную толпу. Впрочем, Горжиа, не обращал внимания на прерывавшие его возгласы и упрямо выкрикивал резким голосом, что он один проявляет мужество, один чтит бога, а вот другие, малодушные, так или иначе поплатятся, ибо бог воздвиг его, Горжиа, чтобы все грешники покаялись перед народом; это будет последнее испытание, и церковь, опороченная недостойными руководителями, выйдет из него обновленной и победоносной во веки веков.

Внезапно ударив себя кулаком в грудь, как бы в порыве жестокого раскаяния, он воскликнул скорбным, рыдающим голосом:

— Грешен, господи! Господи, прости меня! Спаси от когтей дьявола, и я благословлю твое святое имя!.. Слушайте, слушайте, я все вам скажу! так хочет бог!

И перед лицом народа он обнажил свою черную душу, он рассказал без утайки, что предавался обжорству и пьянству, что с детства его обуревала отвратительная похоть. Мальчишкой, — его звали тогда Жорж Плюме, — несмотря на хорошие способности, он не хотел учиться, озорничал, был не чист на руку, затевал уже возню с крестьянскими девчонками, опрокидывая их в сено. Его отец, Жан Плюме, бывший браконьер, служил лесным сторожем у графини де Кедвиль. Мать Жоржа была бродяжка. Браконьер овладел ею в лесу, на дне канавы; через какой-нибудь год она скрылась, оставив ребенка отцу. Горжиа помнил, как отца принесли на носилках в большой двор Вальмари, грудь у него была пробита двумя пулями, застрелил его бывший товарищ — браконьер. Жорж рос со внуком графини Гастоном, необузданным мальчишкой, который тоже, вместо того чтобы учиться, предпочитал задирать юбки беспутным девчонкам, разорять сорочьи гнезда или голышом бродить по речке и вылавливать в глубоких ямах раков. Тогда-то Горжиа и узнал отца Филибена, наставника Гастона, и блестящего отца Крабо, который был в то время в полном расцвете могущества и славы; графиня его обожала, он был уже полновластным хозяином Вальмари. Грубо, без обиняков, рассказал Горжиа о смерти Гастона, внука и наследника графини. Горжиа случайно оказался свидетелем его гибели и много лет хранил эту ужасную тайну; мальчик утонул не случайно: его столкнули в реку; и через несколько месяцев после его кончины отец Крабо уже был назначен законным наследником графини.

Горжиа исступленно бил себя в грудь, его терзало раскаяние, голос его прерывался от рыданий.

— Грешен я, грешен, о господи! А мои начальники грешили еще ужаснее, подавая мне дурной пример… Но я каюсь и за них и за себя, о господи, и в своей неизреченной благости ты даруешь прощение им и мне.

В толпе пронесся ропот негодования. Замелькали сжатые кулаки, голоса требовали возмездия, но Горжиа продолжал свою исповедь: после убийства Гастона отца Крабо и отца Филибена связывали с Горжиа кровавые узы; они рассчитывали на его молчание, он был уверен в их поддержке. Это было давнишнее взаимное обязательство, о котором Марк уже давно подозревал: Горжиа посвятили церкви, постригли в монахи; беспокойное чадо господне, он ужасал и восхищал своих начальников высоким религиозным духом, пылавшим в его грешном теле. Рыдания вырвались из его груди, когда он стал рассказывать о самом гнусном своем злодеянии.

— Ах, бедный ангелочек, он сидел один в своей комнатке… О, боже мой, боже мой!.. Расскажу вам всю правду… Я только что проводил домой другого ученика и, возвращаясь к себе, проходил по темной площади; тут я увидел, что комната мальчика освещена и он сидит у открытого окна… Тебе ведомо, о боже, когда я приблизился к дому, намерения мои были чисты, я просто хотел по-отечески пожурить ребенка за то, что он оставил окно открытым. И тебе ведомо, господи, я дружески побеседовал с ним минуту-другую и попросил его показать мне хорошенькие благочестивые картинки, лежавшие на столе, еще благоухавшие ладаном первого причастия… Но почему покинул ты меня, господи, почему не оградил от искусителя! Он соблазнил меня, и я перешагнул в комнату через подоконник под предлогом, что хочу получше рассмотреть картинки; сердце мое уже трепетно билось, адское пламя бушевало в груди… О господи, неисповедимы и грозны пути твои!

В толпе снова воцарилось мертвое молчание, у всех от ужаса кровь стыла в жилах и больно сжималось сердце, а Горжиа продолжал свою гнусную исповедь. Затаив дыхание, оцепенев, люди слушали монаха, потрясенные открывшейся перед ними отвратительной тайной, Марк, бледный как полотно, был охвачен невыразимым волнением; наконец-то над всеми нагромождениями лжи вставала истина, перед его внутренним взором возникала сцена убийства, которую он и прежде именно так рисовал себе. Не отрываясь следил он за Горжиа, а тот в диком исступлении неистово жестикулировал, его душили рыдания.

— Господи, какой неземной прелестью осенил ты этого ребенка, ты даровал ему ангельское личико, белокурые локоны! Он был такой маленький, его убогое тельце такое хрупкое, что казалось, у него была только прелестная головка с крылышками, как у херувимов на благочестивых картинках… Убить его? Да я и не помышлял об этом! Господи, ведь ты знаешь, ты же читаешь в моей душе. Он был прелестен, я так любил его, я не тронул бы и волоска на его головке… И вот, говорю вам истинную правду, пламя греха уже запылало во мне, плотское вожделение сжигало меня, мне захотелось приласкать его, мягко, нежно, едва прикасаясь к его телу, осторожно выбирая слова. Я сел к столу и стал разглядывать божественные картинки. Я привлек мальчика к себе, посадил его на колени, и мы смотрели картинки вместе. Сначала он доверчиво прижался ко мне, но когда мной овладел дьявол, ребенок испугался и стал кричать… Боже, как он кричал!! О, я до сих пор слышу эти крики, они сводят меня с ума!

Им и в самом деле овладело безумие, в глазах пылал огонь, лицо исказила судорога, на губах выступила пена. Его тощее скрюченное тело дергалось в конвульсиях. И в исступлении он завопил, точно осужденный на вечные муки, которого дьявол переворачивает вилами на адской жаровне:

— Нет, нет, это еще не вся правда, я смягчил, приукрасил свое злодеяние… Я расскажу все, все расскажу и обрету этой ценой вечную небесную радость.

Тогда произошло самое гнусное и омерзительное. Он рассказал все, без утайки, рассказал напрямик, в грубых, отвратительных выражениях, сопровождая свои слова откровенными жестами, которые подчеркивали весь ужас злодеяния. Он рассказал, как, сгорая от желания, не помня себя, словно обезумевший зверь, он повалил на пол Зефирена, осквернил его, разорвал на нем рубашку, пытаясь обмотать ее вокруг его головы, чтобы заглушить его крики. Он рассказал, как изнасиловал ребенка, не утаив ни одной грязной подробности, не скрывая своих противоестественных, разнузданных страстей, разросшихся за глухими стенами монастыря. Он рассказал, какой страх вызывали у него крики жертвы; вне себя от ужаса, он хотел скрыть следы преступления, в ушах у него шумело, ему казалось, что он уже слышит топот погони. Он рассказал, как в полной растерянности начал искать, чем бы заткнуть рот ребенку, сунул руку в карман, вытащил оттуда какие-то бумаги и запихнул их в глотку жертвы, позабыв обо всем, лишь бы больше не слышать этих криков, которые сводили его с ума. Он рассказал, как потом совершил убийство, задушив ребенка своими костлявыми, волосатыми пальцами, которые впились в тоненькую шейку, как железные канаты, оставив на ней глубокие черные борозды.

— Господи, я грязное животное, гнусный убийца, на мне кровь невинного младенца… Насытив свою скотскую похоть, в ужасе бросился я бежать, не думая ни о чем, даже не закрыв окна; и это открытое окно свидетельствует о том, что согрешил я невольно и, если бы не сокрушительный натиск дьявола, я не совершил бы злодеяния… Теперь я покаялся перед людьми, господи, и, тронутый моей исповедью, в своей неизреченной милости, ты отверзнешь мне врата рая!

Терпение иссякло. До сих пор толпа молчала в оцепенении, но вдруг вспыхнул неукротимый гнев. Негодующие крики, проклятия прокатились по обширной площади; огромная человеческая волна рванулась вперед, готовая раздавить вцепившегося в решетку презренного наглеца, который в религиозном неистовство всенародно каялся в чудовищном преступлении, обнажая свою черную душу. «Смерть насильнику! Смерть убийце! Смерть гнусному злодею, губителю детей!» — гремели крики. Марк сразу понял опасность: люди могли растерзать Горжиа, в своей простоте воображая, что его смерть восстановит справедливость; тогда благостное празднество мира и братской солидарности, торжествоистины и справедливости было бы омрачено и загрязнено кровавой расправой. Он бросился вперед, чтобы стащить Горжиа с ограды; ему пришлось выдержать борьбу с неистовым монахом, исступленно выкрикивавшим свои признания. Наконец, с помощью нескольких сильных мужчин, Марку удалось оторвать Горжиа от решетки, его внесли в сад и заперли за ним ворота. Спасение подоспело вовремя, — огромная людская волна прихлынула к ограде и разбилась у ее подножия. Дом невинного мученика, которого Горжиа заставил так жестоко страдать, уберег его от гибели. Но он не унимался, вырвавшись из рук своих спасителей, подбежал к ограде и под защитой железной решетки, о которую разбивались волны народа, снова принялся кричать в толпу:

— Господи, ты созерцал мои скитания, когда глупые и подлые начальники покинули меня, — то было мое первое искупление. Ты ведаешь, какие постыдные деяния, какие мерзкие поступки они принуждали меня совершать. Ты лицезрел их гнусную жадность, — они отказывают мне в куске хлеба, хотя всю жизнь были моими подстрекателями и сообщниками. Будь мне свидетелем, о господи! — они избрали меня своим орудием и, с тех пор как я совершил преступление, заставляли повиноваться им, толкая на новые злодейства. Конечно, следовало спасти от позора твою святую церковь, и я отдал бы за нее всю кровь, всю свою жизнь. Но они помышляли лишь об одном — стремились спасти свою шкуру — это-то меня и взбесило и побудило сказать все… Господи, я их судья, воздвигнутый тобою, ты отверз мои уста и вложил в них обличительные речи; я раскрыл их тайные и до сих пор не наказанные злодеяния, и теперь ты сам вынесешь им приговор, — даруешь ли им прощение или поразишь своим гневом на глазах у этой толпы скотов, которые кичатся тем, что забыли твое имя; всех мук ада не хватит, чтобы покарать этих святотатцев!

Оглушительные свистки и крики прерывали его речь, уже летели в него камни. Садовая ограда не сдержала бы бешеного натиска возмущенной толпы, но Марк и помогавшие ему мужчины снова схватили Горжиа, оторвали от решетки, потащили на другой конец сада и, вытолкнув за калитку, выходившую в пустынный переулок, прогнали далеко от дома.

Но вот разбушевавшаяся толпа внезапно успокоилась, гневные выкрики сменились ликующими приветственными возгласами; сперва они раздавались издалека, разносясь по залитому солнцем новому проспекту, потом волнами прокатились по площади. К дому приближалась просторная карета; там сидели Симон и брат его Давид, напротив них — Дельбо и мэр Леон Савен, встречавший их на вокзале вместе с другими представителями муниципального совета. Экипаж тихонько двигался в густой толпе, и на всем пути его встречали горячими, бурными приветствиями. Люди, только что пережившие отвратительную сцену, теперь были охвачены беспредельным восторгом; невиновность Симона, его мученичество, его героизм создали ему ореол, засиявший еще ярче после исповеди злодея, отвратительного в своем диком исступлении. Женщины плакали и поднимали на руках детей, показывая им героя-мученика. Мужчины бросились отпрягать лошадей и сами дотащили экипаж до дверей дома. Дорога вся была устлана цветами, цветы летели из окон и осыпали экипаж, с балконов махали платками, они развевались по ветру, как флаги. Прекрасная девушка, вскочив на подножку коляски, стояла неподвижно, словно живая статуя юности, и блеск ее красоты был как высшая почесть, воздаваемая невинной жертве. Воздушные поцелуи, слова любви и привета вместе с цветами летели со всех сторон. Еще никогда народ не испытывал такого бурного восторга; всем нутром своим ощущая причиненное невинному страдальцу, казалось бы, невозместимое зло, народ в единодушном порыве искупал его сполна, отдавая мученику свое сердце, свою любовь. Слава безвинному страдальцу, едва не погибшему по неразумию народа, страдальцу, которому народ никогда не сможет вернуть былое счастье! Слава мученику, потерпевшему за правду, которая долгое время была поругана и попрана! Его торжество — это торжество человеческого разума, освобождающегося от лжи и заблуждений. Слава учителю, пострадавшему при исполнении своего долга, самоотверженно стремившемуся к свету, хвала тому, кто оплатил тяжелыми муками каждую крупицу знания, преподанную простому темному люду!

Марк смотрел на Симона, окруженного всеобщей любовью, и сердце Марка замирало от счастья; он отчетливо вспоминал об ужасных обстоятельствах ареста Симона, которого увозили из Майбуа во время похорон Зефирена. Остервенелая ревущая толпа ринулась к Симону, чтобы растерзать его. «Смерть, смерть убийце, смерть нечестивцу! Смерть жиду!» — раздавались яростные крики. Толпа бежала за увозившей его каретой, преследуя свою жертву, а Симон, бледный, оцепеневший, без конца выкрикивал одно и то же: «Я невиновен! Невиновен, невиновен!» И наконец, после стольких лет, его правда воссияла ярким светом, и обновленный, словно преображенный народ, дети и внуки обвинителей Симона, воспитанные в понятиях истины и справедливости, теперь искупали искренней и горячей любовью слепую злобу своих отцов.

Но вот карета остановилась у ворот, всеобщий восторг и волнение еще усилились, когда Симон, с помощью Давида, более сильного и бодрого, вышел из экипажа. Симон исхудал, его прозрачное лицо выражало кротость, свойственную глубокой старости, голову как бы осенял ореол легких белоснежных волос. Он улыбкой поблагодарил Давида за помощь, а восторг народа вспыхнул с новой силой при виде этих спаянных великим героизмом братьев — скорбного страдальца, твердо уверенного в бесконечной преданности брата, и стойкого борца, посвятившего жизнь спасению чести брата. Толпа горячо приветствовала и Дельбо, вышедшего из экипажа вместе с мэром, великого Дельбо, как его называли в народе, героя Бомона и Розана, мужественно боровшегося за истину в страшные дни, когда ему угрожала смертельная опасность, и немало поработавшего с тех пор для создания разумного и справедливого общества будущего. Марк поспешил навстречу Симону и Давиду, за которыми следовал Дельбо. И тогда восторг толпы достиг апогея, народ бурно приветствовал обнимавшихся героев — борцов и безвинного страдальца, которого они освободили от неимоверных мук.

В едином порыве, задыхаясь от слез, Симон и Марк бросились друг к другу в объятия. У них сорвалось с губ лишь несколько слов, почти те же слова, что произнесли они в ужасную минуту расставания.

— Благодарю, благодарю, старый товарищ. Ты был мне вторым братом, ты спас мою честь и честь моих детей.

— Дорогой друг, я был только помощником Давида, победила сама истина… Взгляни, вот твои дети, они выросли разумными и справедливыми.

Вся семья собралась в саду, четыре поколения встречали старца, который, испытав столько мук, наконец возвращался домой. Его супруга Рашель, жена его лучшего друга и защитника Женевьева, Жозеф с Луизой и сыном Франсуа, Сарра и Себастьен с дочерью Терезой — женой Франсуа, их малютка Роза, Клеман и Шарлотта с дочерью Люсьеной. Все горячо обнимали страдальца, плача от умиления.

Внезапно зазвучали свежие, нежные голоса. Это пели ученики и ученицы Жозефа и Луизы, приветствуя бывшего директора школы в Майбуа. Они пели простую и трогательную детскую песню, в ней звучали любовь, ласка и радостный привет грядущему светлому времени, когда будут исцелены все язвы старого мира. Потом из толпы детей выбежал мальчик и преподнес Симону букет от своей школы.

— Благодарю, дитя мое. Какой красавчик!.. Как твое имя?

— Эдмон Долуар, я сын учителя Жюля Долуара. Мой папа стоит вон там, видите, с господином Сальваном.

Потом маленькая девочка вручила Симону цветы от женской школы.

— Ах, прелестная крошка! Благодарю, благодарю!.. А тебя как зовут?

— Я Жоржетта Долуар, дочь Адриена Долуара и Клер Бонгар, вон они все вместе, папа с мамой, и дедушка с бабушкой, и все дяди и тети.

Люсьена Фроман поднесла еще один букет от имени самой младшей в семье, малютки Розы Симон, которую она держала на руках.

— Я Люсьена Фроман, дочь Клемана Фромана и Шарлотты Савен… А это Роза Симон, дочь вашего внука Франсуа, внучка вашего сына Жозефа; а вам она приходится правнучкой и вашему другу Марку Фроману она тоже правнучка, по ее бабушке Луизе.

Симон прижал к себе прелестную малютку, руки его дрожали.

— О, мое сокровище, плоть от плоти моей! Ты — кивот завета, ты олицетворяешь окончательное примирение… Как благостна и могуча жизнь, она породила на свет такое прекрасное и сильное потомство! Каждое новое поколение она толкает вперед к свету и несет справедливость и мир в своем извечном движении!

Симона окружили, пожимали ему руки, обнимали его. Тут был и мэр Леон Савен с сыном Робером, много потрудившийся, чтобы загладить причиненное Симону зло, и передавший ему еще на вокзале приветствие от всех жителей Майбуа. Была и семья Долуаров — Огюст, выстроивший дом, Адриен, начертивший его план, Шарль и Марсель, выполнившие все слесарные и плотничьи работы. Пришли и Бонгары — Фернан с женой Люсиль и дочерью Клер; все они породнились между собой, теперь это была одна семья, и Симон с трудом мог разобраться в их родственных отношениях. Но его бывшие ученики подходили, называли себя, и он, всматриваясь в их постаревшие лица, узнавал былые детские черты, — и не было конца горячим объятиям и поцелуям. Внезапно он увидел престарелого Сальвана, на лице которого, как всегда, сияла добрая улыбка. Симон бросился в его объятия.

— О мой дорогой учитель, вам я обязан всем, это вы создали мужественных борцов, поборников истины во всем мире!

Он весело расцеловал в обе щеки мадемуазель Мазлин, обнял Миньо, который вдруг разрыдался от волнения.

— Так вы меня простили, господин Симон?

— За что мне вас прощать, старина Миньо! У вас мужественное и честное сердце. Как я рад, что мы наконец встретились!

Между тем торжественная и трогательная церемония подходила к концу. Светлый, веселый дом, выстроенный согражданами Симона на месте убогой лачуги на улице Тру, сиял на солнце, весь увитый гирляндами зелени и живых цветов. Холст, скрывавший мраморную доску над дверью, внезапно упал, и взорам всех открылась сверкающая золотом надпись: «Город Майбуа учителю Симону, во имя истины и справедливости, во искупление причиненных ему страданий». А ниже крупными буквами: «От внуков его палачей». И с просторной площади, с соседнего проспекта, из окон и с крыш домов, отовсюду донесся последний, прокатившийся громом, единодушный приветственный клич — полное и окончательное признание торжества истины и справедливости; отныне никто не посмеет отречься от них!

На следующий день в «Пти Бомонтэ» появилась восторженная статья с описанием происходившей накануне церемонии. Это уже был не тот грязный бульварный листок, который в свое время растлевал умы; газета в корне изменилась, сообразуясь с новыми веяниями и вкусами более просвещенных читателей. Пришлось самым энергичным образом обезвредить ее, прочистить все ее отделы, словно клоаки, столько лет переполненные ядом лжи и клеветы. Пресса становится самым действенным проводником просвещения, когда одурачивающие и обирающие своих клиентов политические и финансовые бандиты перестают быть ее хозяевами. И обновленная «Пти Бомонтэ» теперь помогала обществу распространять просвещение, идеи добра и справедливости.

Несколько дней спустя после торжественной встречи Симона страшная гроза, одна из тех сентябрьских гроз, которые испепеляют все на своем пути, разрушила часовню Капуцинов. Это была последняя церковь, еще открытая для молящихся, и посещало ее довольно много верующих женщин. В Жонвиле аббат Коньяс был найден мертвым в ризнице, — взрыв бешеной ярости довел его до апоплексического удара; и давно уже пустовавшая церковь закрылась окончательно. В Майбуа аббат Кокар перестал даже открывать двери церкви св. Мартена; он служил один, без причетника, в совершенно пустой церкви. И небольшая часовня Капуцинов теперь вмещала всех, кто еще доверял конторе агентства чудес, где красовалась во весь рост огромная статуя святого Антония Падуанского, позолоченная и размалеванная, украшенная гирляндами искусственных цветов, освещенная множеством свечей.

В день, когда разразилась гроза, был праздник этого святого; пышное богослужение привлекло в часовню человек сто верующих. Уступая настойчивым просьбам отца Теодоза, отец Крабо, не выезжавший никуда за пределы Дезирад, где он был занят устройством богоугодного учреждения, решился на этот раз почтить торжество своим присутствием; он сидел в бархатном кресле у подножия статуи святого Антония, а отец Теодоз служил мессу. Оба умоляли великого святого проявить свое могущество, испросить у бога милости, дабы он предал на погибель нечестивое и гнусное новое поколение. Вот тогда-то и разразилась гроза; огромная чернильно-черная туча нависла над Майбуа, адским пламенем полыхали в небе молнии, тяжкие громовые удары, точно залпы мощной артиллерии, с грохотом обрушивались на землю. Отец Теодоз приказал звонить во все колокола, упорный трезвон поднимался в небо как набат, словно указуя богу, где находится его храм, который ему надлежит защитить. И вдруг сокрушительная молния ударила в колокол, пробежала по канату и огненной волной растеклась по церкви. Отец Теодоз, служивший в алтаре, мгновенно вспыхнул, как факел. Церковные облачения, священные сосуды, дарохранительница, все сгорело, расплавилось, рассыпалось пеплом. А всесильный святой Антоний, свалившись с пьедестала, похоронил под обломками скрюченный и обуглившийся скелет отца Крабо. Но, видно, гибели двух служителей господних было мало, еще пять богомолок нашли смерть в этом храме; остальные с воплями спаслись бегством, над ними уже трещала кровля, грозя задавить их, наконец она рухнула, и от прежней святыни ничего не осталось, кроме огромной груды обломков.

Весь Майбуа был поражен. Как мог католический бог совершить такую ошибку? То был волнующий вопрос, в прежние времена он вставал всякий раз, как молния попадала в церковь и колокольня обрушивалась на священника и коленопреклоненных молящихся. Неужели бог хотел уничтожить свою святыню? Или, может быть, правильнее было думать, что вовсе не божественная рука управляет громами, что молния — это сила природы и, покоренная разумом, она станет в будущем служить человеку? После этой катастрофы в городе снова появился брат Горжиа, он носился по улицам, восклицая, что бог на этот раз не ошибся. Он внял его, Горжиа, словам и поразил молнией его глупых и подлых начальников, дабы преподать урок церкви, обновить которую можно лишь огнем и мечом. А месяц спустя Горжиа нашли с проломленным черепом возле того притона, где был убит Виктор Мильом, и труп его носил следы гнусного насилия.

Глава 16

Прошли еще годы и годы, Марку уже стукнуло восемьдесят; казалось, жизнь хотела вознаградить его за любовь к ней и преданное служение, даруя долголетие ему и его обожаемой Женевьеве, и теперь он испытывал огромную торжествующую радость, видя, что мечта его близка к осуществлению.

С каждым новым поколением люди становились все более просвещенными, свободомыслящими, благородными. Прежде во Франции были две категории людей, получавших различное образование и воспитание; существовали как бы две Франции, ничего не желавшие знать друг о друге, постоянно враждовавшие между собой. Простой народ, который составлял огромное большинство, имел право лишь на начальное образование — грамоту, четыре правила арифметики, — элементарные знания, необходимые, чтобы как-то отличать человека от животного. Буржуазии, горсточке избранных, захвативших деньги и господство, предоставлялась полная возможность получить среднее и высшее образование, а следовательно, знания и власть. Эта огромная социальная несправедливость была уже узаконена временем; бедняки, простой народ были задушены, их держали в невежестве, им запрещалось учиться, знать, приобретать влияние, быть хозяевами. Иной раз человек из низов добивался высокого положения. Но это был исключительный случай: на такого удачника беспрестанно указывали и лицемерно разглагольствовали, что все люди равны и могут выдвинуться благодаря личным достоинствам и заслугам. Простому люду отказывали в необходимом образовании из опасения, что просвещенный народ вступит в борьбу за правду и справедливость, отнимет у буржуазии награбленные ею национальные богатства и на основе справедливого распределения труда построит наконец Город братства и мира.

Теперь создавалась единая Франция, утверждалось полное равноправие, стиралось различие между низшими и высшими, скоро должны были исчезнуть хозяева, эксплуатирующие невежественный народ, угнетающие его, исподтишка ведущие с ним братоубийственную, ожесточенную, подчас кровопролитную борьбу. Уже было введено всеобщее бесплатное обучение, все дети Франции должны были посещать начальную светскую школу, и основой образования являлась теперь не бесплодная схоластика, но подлинная наука. Но обучаться наукам было недостаточно, следовало еще научиться любить ближнего, ибо истина лишь тогда плодотворна, когда она подкреплена любовью. Окончившие начальную школу поступали, в зависимости от своих вкусов и способностей, в специальные школы, разбитые на несколько ступеней и готовившие квалифицированных работников различных отраслей прикладного и самого высокого умственного труда. Согласно новому закону, никто не пользовался особыми привилегиями, интересы нации требовали повышения культурного уровня всех граждан, ибо каждый рождавшийся ребенок мог впоследствии принести пользу государству. Таким образом были утверждены равноправие и справедливость и целесообразно использовано национальное достояние, — благоразумие требовало сберегать все, что могло впоследствии усилить могущество родины и послужить к ее славе. Этот закон вызвал к жизни великие, до сих пор не использованные силы, таившиеся в деревнях и промышленных центрах. Наступил подлинный расцвет духовной жизни, явилось новое поколение, люди мысли и действия, полные творческой энергии, которая уже давно иссякла у былых господствовавших классов, развращенных неограниченной властью. Плодородная почва поднятой народной целины ежедневно производила на свет гениев, наступала великая эпоха возрождения человечества. Правящая буржуазия отказывала народу во всеобщем обучении, опасаясь, что просвещенный народ разрушит старый социальный порядок; и он действительно рушился, образование вызвало небывалый расцвет всех умственных и нравственных сил, и Франция в скором времени должна была стать страной-освободительницей, просветительницей всех народов мира.

Так исчезла прежняя Франция, состоявшая из двух непримиримых классов, постоянно враждовавших между собой, словно возникших на различных планетах и не предназначенных для взаимного общения. Педагоги теперь тоже не разделялись, как прежде, на две обособленные и даже враждебные группы — униженных, жалких начальных учителей, малообразованных, часто совершенно неотесанных, и смотревших на них с презрением преподавателей лицеев и специальных учебных заведений, гордых своей эрудицией. Те же учителя, которые обучали детей в начальных школах, преподавали в средних и высших учебных заведениях. Чтобы пробудить детский ум, направить его на верный путь, приучить к систематическому мышлению, надо обладать теми же знаниями и той же культурой, какие необходимы для дальнейшего его развития. Недостатка в преданных делу учителях не было с тех пор, как профессия педагога стала одной из основных в стране, хорошо оплачивалась и считалась почетной. Как ни велики были суммы, израсходованные на всеобщее бесплатное обучение, народ понял необходимость этой меры, ибо теперь народные деньги шли не на оплату обмана и преступлений, но на воспитание честных тружеников, содействующих мирному развитию страны. Результаты превзошли все ожидания, деньги тратили с толком, культурный уровень народа непрестанно поднимался, силы его крепли, и он готовился стать хозяином будущего. Раньше говорили, что всеобщее образование создает деклассированных и бунтовщиков, не вмещавшихся в рамках прежнего общества; но беспочвенность этих упреков стала очевидной с тех пор, как рамки были разрушены и на обломках старого созидалось новое общество. Буржуазию, не без оснований опасавшуюся возмездия, ожидала гибель, как и церковь, ибо она уже потеряла исключительное право на образование. Если в былое время выходец из крестьянской или рабочей среды, поднявшийся до уровня интеллигенции, представлял опасность для буржуазии, ибо, не имея ни гроша в кармане, но обладая огромным аппетитом, стремился занять место в ее рядах и получить свою долю наслаждений за счет других, то теперь эта опасность отпала; классов не было, значит, не могло быть и деклассированных, а при культурном прогрессе и развитии полезной гражданской деятельности не могло быть и бунтовщиков. Всеобщее образованно сыграло свою прогрессивную роль, на нем зиждились теперь и могущество нации, и государственный порядок, оно стало движущей силой, которая укрепляла братские узы, связавшие весь народ; теперь все трудились для всеобщего блага, ни одна крупица энергии не была потеряна для государства.

Однако приобщить полностью широкие массы к культуре стало возможным лишь с того времени, когда у церкви было отнято право преподавания. Отделение церкви от государства и последовавшая за этим отмена ассигнований на нужды церкви освободили страну от огромных расходов и позволили увеличить школьный бюджет. Священник утратил функции чиновника, теперь никому не вменялось в обязанность быть верующим католиком, церковь посещали по желанию, за плату, как театр, и церкви мало-помалу пустели. Но пустели они, главным образом, потому, что духовенство теперь перестало фабриковать верующих, жалких, одураченных людей, в которых оно нуждалось, чтобы заполнить ими храмы. И сколько долгих, страшных лет протекло, прежде чем дети были, наконец, вырваны из цепких лап воспитывавшей их церкви, веками одурманивавшей людей, утверждавшей свое господство посредством обмана и запугивания. С первого же дня своего существования она прекрасно понимала, что должна умертвить истину, иначе та умертвила бы ее; и какую яростную борьбу она вела, как ожесточенно сопротивлялась, стремясь отдалить неизбежную гибель, не желая видеть сверкающего сияния освобожденной науки! Пришлось поступить с ней, как с теми подозрительными торговками яда, к которым посылают полицейского комиссара, чтобы прикрыть их лавку. Догматичная, обладавшая полнотой власти, метавшая громы и молнии по примеру своего бога, церковь осмеливалась толковать о свободе, чтобы без помех продолжать гнусное дело закабаления людей. Тогда явилась необходимость издать законы, охраняющие общество от ее влияния, отобрать у нее власть, лишить ее служителей, монахов и священников, права преподавания. А какой подняли они шум, как старались развязать гражданскую войну, восстановить против этих мер родителей своих учеников! Монашеские ордена, которых выгоняли в дверь, возвращались в окно, упорно рассчитывая на неистребимое легковерие, воспитанное ими в человеке! Ведь они воплощали в себе обман, суеверия, подлость и ничтожество человеческое, они должны были существовать вечно! Но для этого им необходимо было не выпускать из рук детей, по-прежнему скрывать за темной завесой будущее; и вот мало-помалу они утратили власть над будущим и над детскими душами, и теперь католическая церковь погибала под обломками бессмысленной догмы, разрушенной наукою. Одержала верх истина, из школы, где получали образование все граждане без исключения, выходили знающие, волевые люди.

Теперь каждый день приносил новую победу разума, новые завоевания на пути к общему благу. Из всей плеяды мужественных борцов остался один Марк. Первым ушел великодушный Сальван, потом мадемуазель Мазлин и Миньо. Но горше всех этих смертей была для Марка кончина Симона и Давида, которые умерли друг за другом, словно связь, соединявшая их героические жизни, не порвалась и в могиле. Г-жа Симон умерла еще раньше, и все действующие лица этой ужасной драмы, хорошие и дурные, герои и преступники, теперь мирно покоились рядом в вечном молчании. Нередко дети уходили раньше отцов, ибо смерть, без устали вершила свое незримое дело, косила людей, словно удобряя ниву, где должны были взрасти новые поколения. Марк и Женевьева переехали из Жонвиля в Майбуа и поселились в первом этаже дома Симона, который перешел по наследству к детям покойною, Жозефу и Сарре. Сарра по-прежнему жила с мужем и Бомоне, где Себастьен руководил Нормальной школой. Но Жозеф, у которого сильно болели ноги, был вынужден выйти в отставку и вместе с Луизой занимал второй этаж отцовского дома. Все были счастливы, что съехались вместе, и Марк с Женевьевой мирно доживали свои последние годы. К тому же здесь они были ближе к любимому делу и с интересом следили за плодотворной деятельностью Франсуа и Терезы, третьего поколения педагогов из их семьи, преподававших в той самой школе в Майбуа, где прежде учительствовали Симон и Марк, а после них Жозеф и Луиза.

Счастье всей семьи, длившееся уже два года, внезапно было нарушено тяжелой драмой. Франсуа, нежно любивший свою жену, вдруг воспылал бешеной страстью, на какую способен мужчина в тридцать четыре года, к красивой двадцативосьмилетней девушке, Колетте Рудиль. Мать ее, набожная вдова, не так давно умерла; говорили, что она была в близких отношениях со своим духовником, отцом Теодозом, и что Колетта приходилась ему дочерью; девушка в самом деле походила на него — прекрасные черты, ярко-красный чувственный рот, пламенный взгляд. Вдова жила на ренту, но ее сын Фостен, на двенадцать лет старше сестры, прокучивал сбережения матери, и к концу жизни у нее оставалось лишь на кусок хлеба. Небольшая группа клерикалов — остатки могущественной партии, некогда господствовавшей в стране, — заинтересовалась им. Его определили сторожем в поместье Дезирад, которое со смертью отца Крабо пришло в упадок из-за бесконечных процессов; соседние общины собирались купить поместье и устроить там народный дом и парк отдыха, по образцу Вальмари, бывшего иезуитского коллежа, превращенного в уютный дом для работниц, выздоравливающих после тяжелых родов. Колетта жила в Майбуа почти против школы; жила она одна, вела себя очень свободно, и ее огненный взгляд, улыбающиеся пунцовые губы зажгли в несчастном Франсуа сумасшедшую страсть.

Когда Тереза впервые обнаружила измену мужа, ее охватили скорбь и негодование; удар был нанесен не только ей, — безумие, обуявшее Франсуа, должно было тяжело отозваться на их двенадцатилетней дочери Розе. Первым побуждением Терезы было броситься к родителям: пусть рассудят, права ли она в своем решении. Она хотела разойтись с мужем, предпочитая дать свободу человеку, который разлюбил и обманул ее. Но она была спокойна, тверда, рассудительна и поняла, что ей следует простить. Со своей стороны Марк и Женевьева, расстроенные этим разладом, старались усовестить внука. Он был очень огорчен, откровенно признал свою вину, покорно выслушивал самые тяжелые упреки; но его замешательство, его печальный взгляд доказывали, что он боится вновь поддаться страсти. Никогда еще Марк не чувствовал с такой остротой всю непрочность человеческого счастья. Просвещать людей, вести их по пути истины и справедливости, по-видимому, было еще недостаточно; если человеком овладевает всепоглощающая страсть, она лишает его рассудка и толкает на преступления. Всю свою жизнь он стремился вырвать детей из тьмы невежества, в котором коснели отцы, и верил, что, создавая людское счастье, сделает счастливыми и своих близких; и вот в семье внука, человека здравомыслящего, свободного от заблуждений, разыгралась драма, порожденная любовью с ее вечным блаженством и вечной мукой! Не следует гордиться своими знаниями и слишком на них надеяться. По-прежнему надо быть готовым к страданиям, закалить свое сердце и не воображать, что достаточно делать добро — и зло не коснется тебя. И хотя Марк понимал это и весьма скромно оценивал свою деятельность, все же его глубоко огорчало, что человечество добровольно обрекает себя на муки, не в силах избавиться от страстей, и не стремится к счастливому Городу будущего.

Наступили каникулы, и Франсуа внезапно исчез. Казалось, он ждал окончания школьных занятии, чтобы куда-то сбежать с Колеттой, чьи окна были теперь закрыты ставнями. Его родные, желая избегнуть скандала, объявили, что он уехал с приятелем на курорт за границу восстановить пошатнувшееся здоровье. В Майбуа все знали, чем вызван его отъезд, но, по молчаливому уговору, принимали это объяснение, уважая Терезу, любимую учительницу. Она держала себя безупречно, мужественно скрывала слезы и гнев, сохраняя свое достоинство, и оставалась на посту, как будто ничего не произошло. С Розой, от которой нельзя было скрыть семейного несчастья, она была очень нежна, любила ее за двоих, старалась поддерживать в ней уважение к отцу, несмотря на его вину перед ними.

Прошел месяц. Марк, расстроенный и огорченный поступком внука, ежедневно навещал бедную женщину. И вот произошло новое несчастье. Однажды Марк, как всегда, зашел к Терезе; Роза побежала к подружке, жившей по соседству, и Тереза, сидя в одиночестве, горько плакала. Марк успокаивал ее, убеждал не терять надежды на возвращение мужа. Они проговорили до вечера, Марк собрался домой. Роза все еще не возвращалась, и Марк ушел, не повидав ее. Ночь была темная, душная, надвигалась гроза. Проходя мимо школы по тесной темной площади, куда выходило окно бывшей комнаты Зефирена, он услышал какую-то глухую возню, быстрые шаги, крики.

— Что такое? Что случилось? — воскликнул он, подбегая поближе.

Ужас охватил его, он весь похолодел, сам не зная почему. В ночном сумраке он заметил человека и, вглядевшись, узнал некоего Марсулье, племянника бывшего мэра Фили, он служил сторожем в церкви св. Мартена, где небольшая группа прихожан еще оплачивала содержание священника.

— Что случилось? — в недоумении повторял Марк, видя, что Марсулье размахивает руками и говорит сам с собой.

— Не знаю, господин Фроман, — пробормотал Марсулье, видимо, сильно испуганный. — Я шел с площади Капуцинов и вдруг услышал страшный детский крик. Я бросился на помощь; мимо меня пробежал какой-то человек, а на земле я увидел этого ребенка… Тогда и я стал кричать.

Только теперь Марк заметил, что на мостовой лежит неподвижное детское тело. У него возникло подозрение, не сам ли Марсулье набросился на ребенка; подозрение это окрепло, когда он увидел в руке у Марсулье что-то белое, — очевидно, носовой платок.

— А что это за платок? — спросил Марк.

— Я только что поднял его, он валялся тут же. Вероятно, человек хотел заткнуть платком рот ребенку, а когда пустился бежать, обронил платок.

Марк уже не слушал. Он нагнулся над телом, и внезапно у него вырвался горестный крик.

— Роза! Наша маленькая Роза!

Жертвой ужасного покушения оказалась та самая прелестная малютка, которая десять лет назад поднесла букет Симону; ее кузина Люсьена держала ее тогда на руках. Теперь Роза выросла, стала очаровательной девочкой с пышными белокурыми волосами, с улыбающимся личиком и ямочками на щеках. Легко было восстановить обстоятельства преступления: возвращаясь в сумерках домой, девочка проходила по пустой площади; ее проследил какой-нибудь негодяй, напал на нее, но, услыхав шаги, бросил свою жертву и убежал. Она была в обмороке и лежала неподвижно, точно мертвая, в хорошеньком белом платьице с розовыми цветочками — праздничный наряд, который мать позволила ей надеть, когда девочка собиралась в гости к подруге.

— Роза, Роза! — в отчаянии звал ее Марк. — Почему ты не отвечаешь, моя малютка? Скажи мне что-нибудь, скажи хоть слово!

Он осторожно прикоснулся к девочке, боясь причинить ей боль и не решаясь поднять ее с земли.

— Она только в обмороке, — рассуждал он вслух, — она дышит. Но у нее, вероятно, какой-нибудь перелом… Ах, несчастье опять обрушилось на нас, судьба посылает нам новые жестокие испытания.

Невыразимый ужас овладел Марком. Далекое прошлое вновь встало перед ним. Вот окно той комнаты, где когда-то негодяй Горжиа осквернил и убил Зефирена, и возле этого места теперь лежит его любимая правнучка, его обожаемая Роза, тоже поруганная, раненная, а жизнь ее спасена лишь благодаря случайному прохожему. Кому было нужно, чтобы воскрес былой ужас? Какие новые страдания повлечет за собой это преступление? Точно озаренная молнией, перед ним мгновенно пронеслась его жизнь, и он вновь пережил всю горечь борьбы и былых мук.

Марсулье все еще держал в руках платок. Наконец он сунул его в карман; вид у него был смущенный, — казалось, он что-то утаивал и от души жалел, что очутился здесь в этот вечер.

— Лучше поскорей унести ее отсюда, господин Фроман, — сказал он наконец. — У вас не хватит сил; позвольте, я возьму ее на руки и отнесу к матери, ведь она живет в двух шагах.

Марк согласился. Он последовал за Марсулье, который осторожно нес на руках все еще не приходившую в сознание Розу. Как была потрясена несчастная мать, увидав свою обожаемую девочку, единственную отраду ее жизни, в обмороке, бледную, со спутанными волосами. Светлое платье было в лохмотьях, прядь вырванных волос зацепилась за кружевной воротничок. Должно быть, девочка отчаянно боролась — скрюченные пальцы были в синяках, а правая рука висела как плеть.

— Роза, малютка моя! Ее убили, убили мою Розочку! — рыдая, повторяла обезумевшая Тереза.

Напрасно Марк успокаивал мать, говоря, что девочка дышит, что на ней не видно крови. Марсулье тем временем внес ее в комнату и положил на кровать. Внезапно она открыла глаза, испуганно огляделась вокруг и, запинаясь, дрожа от страха, пролепетала:

— Мама, мама, возьми меня, спрячь, спрячь скорей, — я боюсь!

Тереза бросилась к ней, обняла ее, прижала к груди, задыхаясь от волнения, не в силах выговорить ни слова. Помощница Терезы побежала за доктором, а Марк начал расспрашивать девочку, ему хотелось поскорее хоть что-нибудь узнать.

— Дорогая моя, скажи, что с тобой случилось?

Роза взглянула на него, словно желая удостовериться, что это он, и глаза ее тотчас же забегали по комнате, точно обыскивая все темные углы.

— Я боюсь, боюсь, дедушка!

Осторожно и ласково Марк стал расспрашивать девочку.

— Ты пошла домой одна? Тебя никто не провожал?

— Нет, я сама не захотела, чтобы меня провожали. Ведь подружка живет очень близко, я мигом добежала бы. Мы заигрались, и я боялась, что меня еще задержат.

— Значит, ты бежала по площади, и кто-то набросился на тебя? Так?

Но Розу снова стала бить дрожь, она ничего не ответила.

Марк повторил свой вопрос:

— Кто-то напал на тебя?

— Да, — прошептала она наконец, — кто-то напал.

Он дал ей немного успокоиться, гладил ее волосы, целовал в лоб.

— Понимаешь, моя голубка, мы должны знать все… Ты, конечно, закричала, хотела вырваться. Человек зажал тебе рот и бросил на землю.

— Все случилось так быстро, дедушка! Он схватил меня за руки, стал их выворачивать. Должно быть, он хотел утащить меня. Мне было так больно, — я думала, что умру, а потом я упала и уже больше ничего не помню.

Марк вздохнул с облегчением, он был уверен, что ребенка не успели осквернить, так как Марсулье, по его словам, сейчас же прибежал на крик.

— А ты узнала бы этого человека? — спросил он.

Роза снова задрожала, лицо ее отразило безумный страх, казалось, при одном только упоминании о случившемся перед нею вставало ужасное видение. Закрыв лицо руками, она упорно молчала. Подозревать Марсулье не было оснований, так как Роза глядела на него без страха. Но расспросить его следовало; если он говорил правду, что случайно проходил мимо и подбежал ближе, услыхав крики, то, возможно, он кое-что утаивал.

— Ну а вы, Марсулье, сможете признать этого человека? Вы же видели его.

— Вряд ли, господин Фроман. Хоть он и пробежал совсем близко от меня, на дворе было уже темно, к тому же я перепугался. — И тут же у него невольно вырвалось: — Удирая от меня, он что-то сказал, по-моему: «Дурак».

— «Дурак»? — повторил изумленный Марк. — Почему он сказал это вам?

Но Марсулье, понимая всю важность даже такого незначительного признания, жалея, что сообщил эту подробность, поспешил взять свои слова назад:

— Вернее всего, я не расслышал, ничего не могу вам сказать… пробурчал что-то, да и был таков. Нет, нет, не узнаю я его!

Марк потребовал у него платок; он неохотно вынул его из кармана и положил на стол. Это был самый обыкновенный платок с большой красной машинной меткой, какие выпускаются из мастерских целыми партиями; на нем была вышита буква Ф. Во всяком случае, он мог служить лишь слабой уликой, — такие платки продавались во всех магазинах.

Тереза нежно обнимала Розу, вкладывая в эту ласку всю свою любовь к дочери.

— Скоро придет доктор, деточка, а до его прихода я не хочу тебя тревожить… Это все пустяки. Тебе не очень больно?

— Нет, мама, не очень… Только рука горит и вся тяжелая, тяжелая.

Мать, которую терзала страшная неизвестность, вполголоса расспрашивала дочку. Почему этот человек напал на девочку, какие у него были намерения, какой вред успел он ей причинить? Но каждый новый вопрос приводил Розу в трепет, закрыв глаза, она зарывалась головой в подушки, точно не хотела ничего видеть и слышать. Когда мать допытывалась, знает ли она этого человека, сумеет ли его опознать, девочка только вздрагивала в ужасе. Внезапно она разразилась рыданиями и вне себя, словно в бреду, рассказала все громким, прерывающимся голосом, вероятно, воображая, что шепчет на ухо матери.

— Ах, мама, мама, как мне тяжело!.. Я узнала его, это отец дожидался там и накинулся на меня.

Пораженная словами дочери, Тереза вскочила.

— Твой отец! Что ты говоришь, бедняжка!

Марк слышал все, слышал и Марсулье.

— Твой отец! Не может быть… — взволнованно и недоверчиво проговорил Марк, подходя к Розе. — Полно, тебе просто почудилось.

— Нет, нет, отец ждал меня за школой, я сейчас же узнала его по бороде и шляпе… Он схватил меня и хотел утащить, а когда я стала вырываться, вывернул мне руку, а потом швырнул меня на землю.

Она упорно настаивала на своем, хотя не могла привести веских доказательств. Человек не произнес ни одного слова; лица его она в темноте не разглядела, и в памяти у нее ничего не осталось, кроме бороды и шляпы. Но она утверждала, что это был отец; казалось, ее неотступно преследовал кошмар, быть может, навеянный страданьями матери, постоянно плакавшей после бегства неверного мужа.

— Нет, это немыслимо, это просто какое-то безумие! — повторял Марк; разум его восставал против такого чудовищного обвинения. Если Франсуа хотел похитить дочь, он не стал бы применять насилие, рискуя чуть ли не ее жизнью.

Тереза также твердо и уверенно отстаивала мужа.

— Франсуа не способен на такое злодейство. Правда, он причинил мне большое горе, но я слишком хорошо его знаю и в случае надобности готова его защищать… Бедная моя девочка, ты ошиблась.

Все же она осмотрела платок, который Марсулье оставил на столе, и вдруг вздрогнула от неожиданности. Она узнала этот платок, она сама купила дюжину таких платков с меткой «Ф» в магазине сестер Ландуа на Главной улице. Тереза бросилась к комоду, открыла ящик, там лежали десять точно таких же платков; Франсуа, конечно, мог захватить с собой два платка. Однако она справилась с волнением и по-прежнему твердо и спокойно сказала:

— Платок действительно как будто его… Но все равно он не виноват, никогда не поверю, что он мог обидеть Розу.

Вся эта сцена до крайности изумила Марсулье. Стоя в сторонке, делая вид, что не решается покинуть людей в горе, он с любопытством вслушивался в слова Розы, а история с платком совершенно его ошеломила. Воспользовавшись приходом врача, он поспешил удалиться. Марк вышел в столовую, ожидая результатов врачебного осмотра. Рука у Розы оказалась сломанной, но перелом был неопасный; кроме ссадин на руках и нескольких ушибов, на теле ребенка не было других следов насилия. Серьезнее всего могли оказаться последствия нервного потрясения. Доктор провел у постели девочки целый час, он вправил и перевязал ей руку и ушел, когда она заснула глубоким сном.

Между тем Марк, боясь обеспокоить жену и дочь своим продолжительным отсутствием, послал предупредить их о случившемся. Они тут же явились, испуганные, потрясенные событием, которое им также напомнило ужасную драму прошлого. Все четверо сошлись на семейный совет, оставив открытой дверь в комнату, где лежала Роза, и напряженно прислушивались, не проснется ли больная. Марк в сильном волнении заступался за внука. Чего ради стал бы Франсуа совершать такой отвратительный поступок? Пусть он поддался вспышке безумной страсти и бежал с Колеттой, но он был очень нежным отцом, а Тереза никогда не жаловалась на недостаток уважения с его стороны. Что же могло толкнуть его на преступление? Трудно было себе представить, что, скрываясь в потайном убежище со своей любовницей, он внезапно пожелал иметь возле себя дочь, ведь ее присутствие только стеснило бы его. Если даже предположить, что он хотел нанести жене жестокий удар, оставить ее совсем одинокой, лишив последнего утешения, все же поступок его казался невероятным: вместо того чтобы увезти к себе дочь, отец наносит ей увечья и бросает ночью одну на пустынной площади. Нет, нет! Несмотря на убежденность Розы, несмотря на платок, который служил вещественным доказательством, он не допускал, что Франсуа мог совершить преступление, доводы рассудка были сильнее всяких улик! Снова приходилось доискиваться правды, выяснять таинственные обстоятельства; и Марк не скрывал своих мучительных опасений, он знал, что завтра же Марсулье — действующее лицо и очевидец драмы — разболтает о случившемся, и весь Майбуа примется горячо обсуждать подробности. Факты свидетельствуют, по-видимому, против Франсуа, — неужели общественное мнение осудит его, как осудило прежде его деда, еврея Симона? Как защитить его тогда, как помешать новой страшной несправедливости?

— Меня успокаивает только одно, — заключил он, — теперь другие времена. Народ теперь просвещенный, свободный от предрассудков, все помогут нам установить истину.

Они помолчали. Тереза, преодолев волнение, решительно заявила:

— Вы правы, дедушка, прежде всего надо установить невиновность Франсуа; я не поверю,даже при наличии самых веских улик… Пусть он причинил мне страдания, я буду изо всех сил помогать вам отстаивать его, рассчитывайте на меня.

Женевьева и Луиза кивнули, одобряя ее решение.

— Бедный мой сынок, — прошептала Луиза. — В детстве он бросался мне на шею со словами: «Мамочка, как я тебя люблю!» Это нежная, страстная натура, и ему можно многое простить.

— Если человек способен любить, на нем нельзя ставить крест, — заметила Женевьева. — Любовь всегда поможет ему исправить свои ошибки.

Марк не ошибся, на следующий день весь Майбуа заволновался, все только и говорили о неудавшемся похищении, о раненой девочке, обвинявшей своего отца, о подобранном Марсулье платке, который опознала мать девочки. Марсулье охотно рассказывал о происшествии, со всеми подробностями и не без прикрас; он все видел, в этой истории ему принадлежала главная роль. Марсулье был, в сущности, неплохой человек, но тщеславный и трусливый: ему льстило, что он сразу очутился в центре всеобщего внимания, но вместе с тем он побаивался запутаться в неприятную историю, если дело примет дурной оборот. Жил он на скудный доход, все уменьшавшийся по мере того, как редела группа верующих, содержавших церковь св. Мартена; уверяли, что он безбожник, лицемер и держится за свое место лишь потому, что не умеет иначе заработать на хлеб. Но последние приверженцы католической церкви, скорбя о ее поражении, о том, что она всеми покинута, ухватились за рассказанную Марсулье историю с целью раздуть этот скандал, весьма кстати посланный самим богом. Они даже не могли надеяться, что им представится такой прекрасный случай возобновить борьбу, следовало, не медля, использовать этот дар провидения. Снова замелькали на улицах черные юбки, богомольные старухи усердно разносили по городу удивительные россказни. Передавали, что какое-то неизвестное лицо в день преступления вечером видело Франсуа в обществе двух замаскированных мужчин, — наверно, франкмасонов. Всем известно, что масоны употребляют во время черной мессы кровь молодых девушек, и на долю Франсуа, очевидно, выпал жребий добыть кровь своей дочери. Так объяснялось и свирепое насилие, и противоестественная жестокость. Однако сочинители этих дурацких слухов не нашли ни одной газеты, которая согласилась бы напечатать подобные нелепости, и им пришлось заняться устной пропагандой среди простого народа. Ложь была посеяна, оставалось ждать ядовитых всходов на почве народного невежества.

Но прав был Марк: времена переменились. Все только плечами пожимали, услышав эту несуразную и диковинную выдумку. Раньше люди, как малые дети, падкие на всякие небылицы, охотно развесили бы уши. Но теперь народ научился многому и привык трезво оценивать события. Прежде всего стало известно, что Франсуа не был масоном. Вдобавок никто не встречал его, — очевидно, он скрывался в каком-то гнездышке, предаваясь радостям любви с Колеттой, исчезнувшей из Майбуа одновременно с ним. Приводили целый ряд доводов в пользу его невиновности; все сходились во мнении с членами его семьи: Франсуа — увлекающаяся натура, может поддаться безумной страсти, но он любящий отец, не способный поднять руку на собственную дочь. Со всех сторон поступали о нем прекрасные отзывы, родители его учеников говорили о его ласковом обращении с детьми, соседи — о его неизменной привязанности к жене, даже когда он увлекся другой женщиной. Однако твердая убежденность Розы, платок, доказывавший его вину, сцена покушения, столько раз рассказанная Марсулье, — все это создавало атмосферу тайны, волновавшей все умы. Если Франсуа, несмотря на серьезные улики, не виновен, кто же преступник? Как найти его?

Пока велось следствие, страна оказалась свидетельницей небывалого дотоле явления — простые люди содействовали раскрытию истины, высказывали все, что знали, видели, чувствовали, о чем догадывались. Умственно развитые люди стремились к справедливости, теперь они опасались новой судебной ошибки. Один из членов семьи Бонгаров явился к следователю и показал, что в вечер, когда было совершено покушение, он заметил около мэрии какого-то крайне испуганного мужчину, по-видимому, прибежавшего с площади Капуцинов; безусловно, это не был Франсуа. Кто-то из Долуаров принес зажигалку, найденную им на дороге за школой; заметив, что она могла принадлежать преступнику, Долуар добавил, что Франсуа не курил. Кто-то из Савенов передал разговор двух старух, судя по которому преступника следовало искать среди приятелей Марсулье, о чем последний сам проболтался знакомым прихожанкам. Много энергии и здравого смысла проявили сестры Ландуа, владелицы магазина мод на Главной улице. Они были ученицами мадемуазель Мазлин, да и все искатели истины, выступавшие добровольными свидетелями, получили образование в светских школах, где преподавали Марк, Жули или Жозеф. Сестрам Ландуа пришла мысль просмотреть в своих книгах имена клиентов, купивших такие же платки, какой был найден возле бесчувственной Розы. Имя Франсуа действительно значилось в книге, но под следующей датой они нашли имя Фостена Рудиля, брата Колетты. То был первый след, первый луч, проливший свет на глубокую тайну.

Фостен как раз две недели назад потерял место сторожа в поместье Дезирад, которое перешло в собственность города Майбуа и соседних общин. Решено было устроить в Дезирад народный дворец, дом отдыха и развлечений, огромный парк для гулянья, открытый для простого люда, трудящихся и бедняков. Так и не удалось отцу Крабо основать здесь католическую конгрегацию; отныне среди этой роскошной природы, под огромными тенистыми деревьями, среди великолепных беломраморных статуй гуляли помолвленные пары, молодые матери с детьми, старики наслаждались заслуженным покоем, впервые познав здесь всю красоту и прелесть жизни. Фостену, ставленнику клерикалов, пришлось оставить место сторожа, он слонялся по Майбуа, озлобленный и желчный, притворно возмущаясь Поведением Колетты, которая якобы его опозорила. Всех несколько удивляла подобная взыскательность, так как до сих пор между братом и сестрой было полное согласие и он брал у нее взаймы, когда она бывала при деньгах. Поссорились ли они или Фостен пришел в ярость, что Колетта исчезла именно в тот момент, когда он особенно в ней нуждался? Или, быть может, он просто разыгрывал комедию, прекрасно зная, где она находится, и действуя в ее интересах? Все это пока оставалось неясным, но имя Фостена, обнаруженное в записях сестер Ландуа, привлекло всеобщее внимание к нему, к его словам и поступкам. За одну неделю следствие добилось значительных результатов.

Прежде всего подтвердились показания Бонгара; разные люди теперь вспоминали, что они также видели Фостена на Главной улице; он шел, тревожно оглядываясь, точно желая узнать, что происходит близ школы; все свидетели решительно утверждали, что это был Фостен. Зажигалка, найденная Долуаром, действительно принадлежала Фостену, многие видели ее у него в руках. Наконец, подтверждались слова старух, услышанные Савеном, — Фостен был близким приятелем Марсулье, и становилось весьма вероятным, что именно он совершил покушение. Этот факт имел очень важное значение и, безусловно, должен был все разъяснить. Марк, внимательно следивший за ходом розысков, сразу понял это. Он решил сам расспросить Марсулье, чье поведение теперь казалось ему весьма подозрительным, начиная с момента, когда они столкнулись у бесчувственного тела девочки. Марк вспомнил растерянный и встревоженный вид Марсулье, его явное нежелание отдать платок, недоумение, какое он выказал, когда Роза обвинила отца, а Тереза вынула из комода точно такие же платки. Теперь Марку стало понятно, почему преступник бросил Марсулье слово «дурак», которое тот в растерянности повторил Марку: Фостен с досады выбранил приятеля, который, появившись не вовремя, испортил ему все дело. Итак, Марк отправился к Марсулье.

— Вы знаете, дружок, что против Фостена выдвинуто тяжелое обвинение, вероятно, его сегодня же арестуют. Вы не боитесь запутаться в эту историю?

Опустив голову, Марсулье молча выслушал Марка, перечислившего все улики против Фостена.

А ну-ка, скажите, ведь вы узнали его?

— Как я мог его узнать, господин Фроман? У Фостена нет бороды, и ходит он в фуражке, а тот человек был бородатый и в шляпе.

То же самое утверждала и Роза, — это обстоятельство пока еще оставалось невыясненным.

— Он просто прицепил фальшивую бороду и надел шляпу, вот и все. Вы, конечно, узнали его по голосу, ведь вы сами говорили, что он обругал вас дураком.

Марсулье уже поднял руку, готовый отречься от своих показаний и поклясться, что этот человек не произнес ни слова. Но, встретив ясный, твердый взгляд Марка, он молча потупился. В сущности, Марсулье был честный малый, ему стало не по себе, и он не решился пойти против совести.

— Я прекрасно знаю, — продолжал Марк, — что вы постоянно общались с Фостеном и что нередко он презрительно пожимал плечами и обзывал вас дураком, находя вас чересчур щепетильным.

— Верно, — согласился Марсулье, — дураком он меня называл, я даже стал на него обижаться.

Марк начал убеждать его, чтобы он сказал все как было, иначе его заподозрят в соучастии, и Марсулье, отчасти из хороших побуждений, отчасти из боязни правосудия, откровенно признался во всем.

Ну да, господин Фроман, я узнал его по голосу, когда он крикнул: «Дурак»… Ошибки тут быть не может, слишком часто мне приходилось слышать от него это слово… Бороду он, конечно, привязал, а потом на бегу снял ее и сунул в карман, поэтому люди, видевшие его на Главной улице, заметили его шляпу, но все в один голос говорили, что бороды у него не было.

Обрадованный показаниями Марсулье, Марк горячо пожал ему руку.

— Я был уверен, что вы честный человек!

— Ясное дело, честный… Видите ли, господин Фроман, я ученик господина Жули и, хотя давно кончил школу, не забыл его уроков, а он всегда учил нас любить правду. Иной раз, может, и солгал бы, да вся душа возмущается. А разум отказывается верить всякому вздору, какой люди болтают… Знаете, я сам не свой с тех пор, как случилась эта история. Да что прикажете делать, жить-то надо, а податься некуда, вот я и служу сторожем в церкви, — значит, поневоле приходится потакать друзьям моего дяди Фили.

Марсулье замолчал, безнадежно махнув рукой, и на глазах у него выступили слезы.

— Я человек пропащий, теперь меня прогонят с места, придется околевать с голоду на улице.

Марк успокоил его, обещав подыскать ему другое место. Потом он поспешил к Терезе — сообщить ей о показаниях Марсулье, вполне подтверждавших невиновность Франсуа. Тереза уже две недели ни днем, ни ночью не отходила от постели дочери; она по-прежнему непоколебимо верила, что муж ее не был преступником, но сердце у нее разрывалось; до сих пор она не имела о нем никаких вестей, а между тем о покушении на Розу сообщали все газеты, и Франсуа не мог не знать о свалившейся на них беде. И по мере того как девочка поправлялась и рука ее заживала, Тереза, молчаливая, подавленная, тосковала все сильнее. И вот в тот вечер, когда Марк оживленно рассказывал ей о своей беседе с Марсулье, внезапно появился Франсуа. Разыгралась волнующая сцена, причем сказаны были самые простые слова.

— Тереза, ты не поверила, что это сделал я?

— Нет, Франсуа, клянусь тебе!

— Я решительно ничего не знал, я жил в таком тоскливом одиночестве, но сегодня утром мне попался на глаза старый номер газеты… Тогда я бросился сюда. Как Роза?

— Поправляется; она в той комнате.

Франсуа не осмелился обнять Терезу. Она стояла перед ним, выпрямившись, гордая и строгая, несмотря на охватившее ее волнение. Марк взял внука за руки; бледное лицо Франсуа носило следы слез, и Марк понял, как тяжело у него на душе.

— Скажи мне все, бедный мой мальчик.

Франсуа прерывающимся от волнения голосом чистосердечно признался в своем безумии. Страсть к Колетте сводила его с ума; они бежали в Бомон и скрывались там в глухом квартале, почти не выходя из дому. Две педели он жил в каком-то чаду: дикие выходки Колетты, сумасбродные причуды, упреки, слезы, даже побои. Внезапно Колетта, по натуре цыганка, исчезла после бурной сцены, в бешенстве запустив в него стулом. Это было три недели назад; сначала он ждал ее, но она все не возвращалась, и он почувствовал себя точно заживо погребенным в этой комнате; им овладело отчаяние, его стала мучить совесть, но он все еще не смел вернуться в Майбуа, к жене, которую не переставал любить, даже охваченный страстью к другой.

Тереза слушала его, отвернувшись, словно окаменев.

— Мне незачем это знать… Я думаю, ты явился, чтобы оправдаться, поскольку тебя обвиняют.

— Но теперь его уже не будут обвинять, — мягко сказал Марк.

— Я вернулся, чтобы повидать Розу, — заявил Франсуа, — и был бы здесь на другой же день, если б вовремя узнал о случившемся.

— Хорошо, — проговорила Тереза, — я не запрещаю тебе повидать дочь, она в той комнате, пройди к ней.

Марк вошел к Розе вместе с Франсуа и с волнением наблюдал их встречу.

Роза, с подвязанной рукой, читала, сидя в кресле.

Дверь скрипнула и отворилась, девочка подняла голову, у нее вырвался испуганный и радостный крик:

— Папа, папа!

Ока вскочила с кресла и застыла в изумлении.

— Папа, скажи, это был не ты? Тот человек ниже ростом, и борода у него другая.

В смятении вглядывалась она в отца, словно удивляясь, что он совсем не такой, каким она его себе представляла с тех пор, как он покинул их и заставил мать так горько плакать. Или она воображала, что он стал огромным и свирепым, как людоед? Теперь перед ней был ее прежний папа, с его ласковой улыбкой, которого она горячо любила; и он вернулся, чтобы мама больше не плакала. И вдруг она задрожала всем телом, она поняла, какие ужасные последствия могла иметь ее ошибка.

— А я-то обвиняла тебя, папочка, я упрямо твердила, что это ты напал на меня!.. Нет, нет! это был не ты, я гадкая лгунья, я скажу жандармам, если они придут за тобой!

Роза упала в кресло и судорожно зарыдала; отец посадил ее к себе на колени, нежно целовал, успокаивал, убеждая, что несчастье миновало. Он сам едва мог говорить от волнения. До чего же он был жесток, если родная дочь могла подумать, что он способен ее похитить!

Тереза слушала молча, она старалась сохранять самообладание. Франсуа с тревогой смотрел на нее, пытаясь угадать, согласится ли она принять его снова в семью, которую он сам разрушил. Видя суровость Терезы, Марк понял, что пока она еще не может простить, и решил увести внука к себе, намереваясь примирить их в благоприятный момент.

В тот же вечер полиция явилась на квартиру к Фостену, обвинявшемуся в попытке похищения маленькой Розы. Но на двери висел замок, птичка улетела. Розыски не привели ни к чему, он исчез бесследно; предполагали, что он удрал в Америку. Колетта, которую полиция разыскивала столь же безрезультатно, по-видимому, уехала вместе с братом. Дело так и не выяснилось, оставалось лишь строить различные предположения. Являлись ли брат и сестра соучастниками? Сговорилась ли Колетта с Фостеном при побеге с Франсуа или Фостен решил самостоятельно действовать после исчезновения любовников? А главное, не являлся ли он лишь исполнителем воли какого-то влиятельного лица, желавшего создать некое подобие дела Симона и вступить в решительный бой со светской школой? Все эти догадки были одинаково правдоподобны, но факты говорили сами за себя, и в конечном итоге никто не сомневался, что существовал тайный заговор и готовилась коварная ловушка.

Марк испытал немалое облегчение, когда дело было прекращено и невиновность Франсуа установлена. Он очень встревожился, увидав, что прибегают к прежним мерзким методам борьбы и пытаются опорочить светскую школу. Зато как радостно было сознавать, что на этот раз победу одержал здравый смысл и просвещенный народ встал на защиту справедливости. Ведь улики против Франсуа были куда серьезнее, чем улики против Симона. Родная дочь обвиняла Франсуа, и хотя потом отступилась от своих слов, молва могла бы приписать это влиянию семьи. В былое время ни один свидетель — ни Бонгар, ни Долуар, ни Савен — не сообщил бы о том, что видел или слышал, из боязни впутаться в историю. В былое время Марсулье не рассказал бы добровольно всю правду, прежде всего потому, что не чувствовал бы необходимости облегчить свою совесть, а вдобавок потому, что сильная партия поддержала бы его и возвеличила его обман. В ту пору еще велико было развращающее влияние конгрегации, которая возвела заблуждение в догму, культивировала ложь. Поддерживая Рим в его борьбе со свободной мыслью, конгрегация бессовестно использовала политические партии, интриговала, натравливала их друг на друга в надежде развязать гражданскую войну, внести смуту, раскол и удержать в своих руках большинство — простой невежественный народ, бедняков. Но Рим был побежден, конгрегация обречена; скоро настанет время, когда ни один иезуит уже не сможет затемнять сознание народа и извращать факты; теперь брали верх разум и свободная мысль. И просвещенный народ, освобожденный от вековых заблуждений, становился наконец способным познать истину и справедливость.

Испытывая радость победы, Марк все же был огорчен разладом между Франсуа и Терезой; ведь для мужчины и женщины счастье возможно лишь при полном взаимопонимании. Он не питал безумной надежды избавить от страстей человечество, терзаемое неутоленными желаниями; всегда будут существовать несчастные, страдающие от измены любимого существа и от ревности. Но ведь можно надеяться, что раскрепощенная женщина, став равноправной с мужчиной, смягчит остроту борьбы между полами, проявляя спокойное достоинство. Уже теперь, в происшествии с Розой, женщины выказали себя поборницами справедливости и старались изо всех сил помочь раскрытию истины. Женщина освободилась от влияния церкви, внушавшей ей грубые суеверия, она уже не страшилась адских мук, не повергалась ниц перед священником, как раба, которая потом мстит за свое унижение, растлевая и разлагая всех вокруг себя. Прежде, исподтишка подстрекаемая духовником, она завлекала мужчину, на которого церковь потом накладывала руку для вящего своего триумфа. Она стала настоящей женой и матерью с тех пор, как ей перестали внушать опасную ложь о божественном супруге Христе, из-за которого потеряли рассудок столько несчастных. Обретя права, она стала свободной, просвещенной, и ей предстояло довести свою задачу до конца, проявляя в отношениях с мужчиной благоразумие и добрые чувства!

Надеясь примирить супругов, Марк решил собрать всю свою семью в просторном классе школы, где некогда сам преподавал, а после него — Жозеф и Франсуа. Собрание это состоялось не без торжественности в послеполуденный час; сентябрьское солнце заливало ярким светом весь класс — и стол учителя, и парты, и картинки на стенах. Себастьен и Сарра приехали из Бомона, Клеман и Шарлотта с дочерью Люсьеной — из Жонвиля. Извещенный письмом, вернулся из путешествия Жозеф, которого встревожило событие, случившееся в его отсутствие. С ним явились Луиза, Марк, Женевьева и Франсуа; его жена Тереза и дочь Роза ожидали в классе прибытия членов семьи. Всего собралось двенадцать человек. Некоторое время все молчали. Первым заговорил Марк:

— Дорогая Тереза, мы не хотим оказывать на тебя давление, мы собрались здесь, чтобы обсудить все в семейном кругу… Конечно, ты очень страдаешь. Но тебе незнакомы ужасные муки, какие выпадали на долю супругов, когда они не находили общего языка и сознавали, что между ними бездна и никакое соглашение невозможно. Женщина, еще остававшаяся рабой церкви, была послушным орудием в ее руках и мучила мужчину, уже свободного от религиозных заблуждений. Сколько слез было пролито, сколько семейных очагов разрушено!

Марк замолчал; тогда взволнованно заговорила Женевьева:

— Да, мой добрый друг, было время, я не понимала и мучила тебя, и ты прав, напоминая об этих страшных годах; теперь это не может меня унизить, потому что мне удалось избавиться от губительной отравы. Но сколько женщин поглотила церковь, сколько семей она разрушила! Я сама никогда не чувствовала полного выздоровления, я всегда боялась, что воскреснет прошлое, наследие предков, и дадут себя знать плоды нелепого воспитания, и только ты, мой добрый Марк, твой ясный ум, твоя поддержка, твоя благотворная любовь спасли меня… И я благодарю тебя от всей души.

Слезы радости увлажнили ее глаза, она продолжала с возрастающим волнением:

— Бедная бабушка, бедная моя мама!.. Как мне их жалко, какие они были несчастные, души их были отравлены, они добровольно пошли на муки и почти утратили свой пол. Ужасная женщина была моя бабушка, но ведь она не знала счастья, она отказалась от всех радостей жизни, ей хотелось лишь одного — заставить и других отречься от мира. А моя мать после недолгого счастья столько лет терпела такие муки, уйдя с головой в религию лжи и смерти, религию, отрицающую силу и радость жизни!

Перед Женевьевой возникли тени г-жи Дюпарк и г-жи Бертеро, благочестивых и обездоленных созданий, одна всей душой была преданна жестокой разрушительнице — церкви, другая, более мягкая и человечная, в смертный час скорбела о том, что не пыталась разорвать свои цепи. Казалось, Женевьева следила за ними взглядом. Она, внучка и дочь этих женщин, выдержала тяжелую душевную борьбу; она была вся истерзана, но счастлива сознанием своей свободы, счастлива, что вернулась к жизни и здоровью. Она невольно взглянула на Луизу; нежно улыбаясь матери, Луиза бросилась в ее объятия.

— Мама, ты самая достойная и мужественная женщина на свете, ты боролась и страдала. Тебе мы обязаны своей победой, стоившей стольких слез… Я все помню. Я появилась на свет в другое время, и если я отрешилась от прошлого, то в этом нет особой заслуги, если я была спокойной, рассудительной и не испытывала трепета перед религией, то лишь потому, что мне пошел на пользу жестокий урок, который принес всем нам столько страданий.

— Довольно лести! — засмеялась Женевьева, в свою очередь, целуя дочь. — Это ты еще ребенком спасла нас, ты действовала так умно, так осторожно и ласково вмешалась в наши отношения и поборола все препятствия. Тебе мы обязаны нашим покоем, ты первая из женщин твоего поколения освободилась от пут религии, у тебя ясный ум и здоровая воля, и ты готова всеми силами послужить всеобщему счастью.

Марк снова заговорил, обращаясь к Терезе:

— Дорогое дитя, ты родилась позже и многого не знаешь. Ты моложе Луизы и была избавлена от крещения, исповеди, причастия; ты росла свободной и привыкла слушаться лишь голоса рассудка и совести, тебе неведомы ни религиозный обман, ни сословные предрассудки. Но чтобы обеспечить тебе свободную жизнь, матери и бабки должны были испытать ужасный душевный перелом и горькие муки. В этом вопросе, как и во всех социальных вопросах, существенную помощь могло оказать только просвещение. Следовало дать женщине образование, чтобы она стала равноправной и достойной подругой мужчины. Это одно могло обеспечить счастье людям, ибо только свободной от предрассудков женщине дано освободить мужчину от гнета прошлого. Пока она оставалась послушной рабой, пособницей священника, орудием реакции, соглядатаем и зачинщицей семейных ссор, мужчина, сам скованный по рукам и ногам, не был способен на смелые и решительные действия. Только во взаимном понимании и согласии супругов — залог лучшего будущего… Ты должна понять, моя дорогая, как мы скорбим оттого, что нашу семью снова постигло несчастье. Между тобою и Франсуа нет бездны, вы принадлежите к одному миру, у вас одинаковые взгляды и воспитание. Теперь муж не является законным повелителем жены, как в былое время, жена уже не прежняя лицемерная раба, всегда готовая мстить за себя. Ты пользуешься одинаковыми правами с мужем, ты свободна и можешь располагать своей судьбой. Вы создали свое счастье на разумной основе, чтобы жить полной, радостной жизнью. И вот счастье потеряно — виной этому извечная человеческая слабость, и только доброта поможет вам его вернуть.

— Все это я отлично знаю и помню, дедушка… — отвечала Тереза, почтительно, со спокойным достоинством слушавшая Марка. — Но почему Франсуа теперь живет у вас? Он мог бы остаться и здесь. Ведь при школе две квартиры — для учителя и для учительницы, пусть поселится в одной, а я займу другую. Когда начнется учебный год, он сможет по-прежнему здесь преподавать… Мы свободны, вы сами это сказали, так вот я хочу сохранить свою свободу.

Отец и мать Терезы, Себастьен и Сарра, пытались ласково уговорить ее. Женевьева, Луиза и Шарлотта молча умоляли ее взглядами, улыбками. Тереза не сдавалась, она была спокойна, но тверда.

— Франсуа жестоко меня оскорбил, мне показалось, что я больше не люблю его, и теперь я солгала бы, если б сказала, что по-прежнему уверена в своей любви… Вы не станете требовать от меня, чтобы я лгала и продолжала совместную жизнь с ним, это было бы отвратительно и подло.

Франсуа, все время тоскливо молчавший, с отчаянием воскликнул:

— Но ведь я по-прежнему люблю тебя, Тереза, я люблю тебя еще больше, чем раньше, и страдаю еще сильней тебя!

Она обернулась к нему и мягко проговорила:

— Я верю тебе… Верю, что ты меня любишь, несмотря на твое безумство, потому что наше бедное сердце, увы, полно противоречий. Как видишь, теперь мы оба жестоко страдаем. Но жить с тобой я не могу, я больше тебя не люблю, ты мне не нужен. Продолжать нашу совместную жизнь было бы недостойно нас, и мы стали бы еще больше мучиться. Лучше сохраним свою свободу и будем жить как добрые друзья и соседи, занимаясь своим делом.

— А что же будет со мной, мама!. — воскликнула Роза со слезами на глазах.

— А ты, дорогая, будешь любить нас обоих, как любила и раньше… Не думай об этом; когда вырастешь, все поймешь.

Марк подозвал Розу, посадил ее к себе на колени, приласкал; он хотел продолжать разговор о Франсуа, но Тереза предупредила его.

— Прошу вас, дедушка, не настаивайте. В вас говорит сейчас любовь, а не рассудок. Вы сами будете потом раскаиваться, если уговорите меня. Я хочу быть твердой и благоразумной, и вы мне не мешайте… Я понимаю, вы хотите избавить нас от страданий. Но страдания людские никогда не прекратятся. Корень страдания в нас самих, вероятно, это закон жизни. В борьбе, какую ведет рассудок со страстями, сердце человеческое обречено вечно истекать кровью. Быть может, это необходимо, чтобы острее почувствовать, что такое счастье.

И столько скорби было в этом признании, что всем показалось, будто пронеслось холодное дуновение и померк солнечный свет.

— Что поделаешь! — продолжала Тереза. — Не беспокойтесь, дорогой дедушка, мы будем мужественны и сохраним свое достоинство. Пусть мы страдаем, лишь бы страдания не ослепили, не озлобили нас! Никто не узнает о них, более того, наши страдания помогут нам стать лучше, добрее и отзывчивее, мы будем оберегать людей от горя… Не огорчайтесь, дедушка, скажите себе, что вы сделали все, что было в ваших силах, выполнили свою прекрасную задачу — полной мерой отмерится теперь человеку его счастье. И пусть каждый построит свою личную жизнь, как подсказывает ему чувство; пусть льются слезы, это неизбежно. Предоставьте Франсуа и мне жить и страдать по-своему; это касается только нас. Достаточно и того, что вы освободили наш разум, наше сознание и открыли нам новый мир, мир истины и справедливости… И раз уж вы собрали нас здесь, дедушка, то больше не будем говорить о нашем примирении, — в этом мы сами разберемся, — но воспользуемся этим случаем, чтобы горячо приветствовать вас, сказать, как мы преклоняемся перед вами, выразить вам признательность за все, что вы совершили.

Все весело захлопали в ладоши, и казалось, снова ослепительно засияло солнце, вливаясь в высокие окна и застилая класс золотой пеленой. Да, то был триумф родоначальника, который в этом классе столько лет боролся за торжество истины и справедливости, посвятил все силы ума и сердца созиданию грядущего общества. Дети, внуки, правнуки — все до одного его ученики — окружили Марка, этого могучего, достойного преклонения патриарха, творца счастливого будущего. Роза, юная представительница четвертого поколения, сидя у него на коленях, обнимала его за шею и горячо целовала. Внучка Люсьена тоже бросилась обнимать деда. Дочь Луиза, сын Клеман, Жозеф и Шарлотта окружили его. Себастьен и Сарра с улыбкой протягивали к нему руки, а Тереза и Франсуа опустились на пол у его ног, словно объединенные любовью к величавому предку. И Марк, глубоко тронутый нежной привязанностью детей и внуков, весело пошутил, скрывая свое волнение:

— Дети, дети, не возводите меня в божественный сан. Помните, что церкви у нас закрываются… Я только усердный труженик и, как мог, исполнил свою задачу. А место моей Женевьевы в этот торжественный миг рядом со мной!

Он привлек ее к себе, взял за руку, и все бросились ее обнимать; на вершине блаженства была сейчас дружная пара, которой воздавали хвалу в классе начальной школы, куда должны были прийти многие поколения в поисках света, на пути к Городу счастья.

То было воздаяние Марку за долгие годы мужественной борьбы. Он видел плоды трудов своих. Рим проиграл битву, Франции больше не грозит опасность быть погребенной под грудой развалин, подобно другим католическим странам. Она уже не во власти клерикалов, которые дрались на ее земле, опустошали ее поля, отравляли народ, пытались погрузить ее во тьму суеверий, чтобы снова утвердить свое владычество. Франция не будет засыпана мертвым пеплом религии, она снова свободно располагает своей судьбой и теперь выполнит свое назначение, станет освободительницей народов, поборницей справедливости. Она одержала победу лишь при помощи начального обучения, разогнавшего мрак невежества, освободившего простых людей от рабства, которое католицизм поддерживал веками. Некогда были произнесены ужасные слова: «Блаженны нищие духом», — из-за этого пагубного заблуждения человечество страдало две тысячи лет. Теперь стало очевидно, какой огромный вред веками приносила человечеству сказка, прославлявшая невежество. Нищета, подлость, несправедливость, суеверия, ложь, тирания, порабощение и унижение женщины, физическое и нравственное зло — вот плоды невежества, умышленно насаждаемого правительством и представителями небесной полиции. Лишь подлинное знание уничтожило ложные догматы, разогнало их защитников, стало источником огромных богатств, оплодотворило землю и вызвало умственный расцвет. Нет! Невежество никогда не могло сделать людей счастливыми, только знание дарует им счастье; знание превращает невозделанные поля, заросшие сорняками пороков, в плодородные земли, сторицею приносящие урожай.

Так Марку, дожившему до глубокой старости и окруженному почетом, было дано в награду увидеть при жизни плоды своей деятельности. Нет справедливости вне истины, нет счастья вне справедливости. Пришла в мир здоровая Семья, заложен был Город будущего, всеобщее обучение привело граждан к сознанию истины и справедливости, и на арену истории выступил обновленный Народ.

СКАЗКИ НИНОН (из сборника)


Предисловие

К Нинон

Прими, мой друг, эти сказки нашей юности, рожденные вольным вдохновением, которые я рассказывал тебе в полях моего дорогого Прованса, а ты прилежно внимала им, блуждая рассеянным взором по вершинам далеких голубых холмов.

Майскими вечерами, в час, когда земля и небо медленно сливаются, объятые дивным покоем, я покидал город и уходил в поля. Я шел по сухим склонам, холмов, поросшим ежевикой и можжевельником, или берегом небольшой речки, которая в декабре бурлило, потоком и мелела в летние дни; пересекал уголок безлюдной равнины, согретой лаской полуденного солнца, и выходил на широкие просторы полей, где на желтой и красной земле растут тонкие миндальные деревья, старые серебристые оливы и виноград, чьи переплетенные лозы стелются по земле.

Бедная, иссушенная зноем, опаленная солнцем земля! Серая голая земля между тучными лугами Дюранса и апельсиновыми рощами прибрежной полосы. Я люблю ее строгую красоту, ее унылые скалы, ее тимьян и лаванду. Эта бесплодная равнина поражает взор какой-то жгучей опустошенностью: кажется, словно ураган страсти пронесся над этим краем; затем наступило великое изнеможение, и все еще жаждущие поля затихли в тревожной дремоте. И доныне, когда среди лесов родного Севера я вспоминаю эту пыль и, зги камни, меня охватывает горячая любовь к суровой чужой отчизне. Жизнерадостный мальчик и угрюмые старые скалы когда-то нежно полюбили друг друга; и теперь, когда мальчик стал взрослым, он равнодушен к влажным лугам и сочной зелени; ему милы широкие белые дороги и опаленные солнцем холмы, где юную пятнадцатилетнюю душу впервые посетили мечтания.

Я уходил в поля. Там, среди возделанных земель, или на каменистых холмах, где я лежал, затерянный в безмолвном покое, нисходившем на землю с высоты небес, я, оглянувшись, находил тебя; ты тихо сидела рядом, задумчивая, опершись на руку подбородком, глядя на меня своими большими глазами. Ты была ангелом моих уединений, добрым ангелом-хранителем, которого я всегда видел подле себя, где бы я ни находился. Ты читала в моем сердце мои тайные помыслы, ты была со мною повсюду, ты не могла не быть рядом со мной. Теперь я так объясняю себе твое присутствие каждый вечер. В те дни я ничуть не удивлялся тому, что беспрестанно встречал твои ясные взгляды, хотя никогда не видел, как ты приходила ко мне; я знал, что ты мне верна, что ты всегда во мне.

Любимая! Ты наполняла сладостной грустью мои меланхолические вечера. В тебе была скорбная красота этих холмов, бледность мрамора, розовеющего под прощальными поцелуями солнца. Неведомая неустанная мысль возвысила твое чело и расширила глаза. А когда улыбка скользила по твоим ленивым устам, озаряя внезапной прелестью твое юное лицо, казалось, майский луч пробуждал к жизни все цветы и все травы трепещущей всходами земли, цветы и травы, которым суждено увятъ под знойным солнцем июня. Между тобой и этими горизонтами была тайная гармония, которая и внушила мне нежность к этим придорожным камням. Ручей пел твоим голосом; звезды, восходя, смотрели на меня твоим взором; все вокруг улыбалось твоей улыбкой. А ты, одаряя природу своей прелестью, сама проникалась ее суровой и страстной красотой. Природа и ты для меня слились воедино. При взгляде на тебя я видел ясное небо, а когда мой взор вопрошал долину, я улавливал твои гибкие и сильные линии в волнистых очертаниях ее холмов. Из этих сравнений родилась моя безграничная любовь к вам обоим, и мне трудно сказать теперь, кого я больше люблю — мой дорогой Прованс или мою дорогую Нинон. Каждое утро, мой друг, я вновь испытываю потребность благодарить тебя за минувшие дни. Ты была так великодушна и добра, что снизошла до любви ко мне, и твой образ пленил мою душу. В том возрасте, когда сердце страдает от одиночества, ты принесла мне в дар свое сердце, чтобы избавить меня от страданий. Если бы ты знала, сколько бедных душ смертельно тоскует сейчас в одиночестве! Наши времена жестоки к таким душам, созданным для любви. Но я не ведал этих мук. Ты являла мне непрестанно лик женщины, которую я боготворил, ты оживила пустыню моего одиночества, ты растворилась в моей крови, жила в моей мысли. И я, затерявшись в глубинах чувства, забывал о себе, ощущая тебя во всем своем существе. Возвышенная радость нашего брака даровала мне душевный мир в странствиях по суровой стране юности, где столько моих сверстников оставили клочья своих сердец!

Странное создание! Теперь, когда ты далеко от меня и я могу ясно читать в своей душе, я испытываю горькую радость, изучая одну за другой все грани нашей любви. Ты была женщиной, прекрасной и пылкой, и я любил тебя, как любят жену. Потом, неведомым образом, ты порой становилась сестрою, не переставая быть любовницей; тогда я любил тебя и как влюбленный и как брат, со всем целомудрием дружбы и со всем пылом желания. В иные дни я находил в тебе товарища, наделенного мужским умом, и притом всегда обольстительницу, возлюбленную, чье лицо я осыпал поцелуями, сжимая твою руку, как руку старого друга. В порыве безумной нежности я отдавал той, кого так любил, все свои чувства… Дивная мечта, ты побуждала меня любить в тебе каждое из этих существ, телом и душой, со всей страстью, независимо от пола и родства. Ты обладала одновременно моим горячим воображением и запросами моего ума. Ты воплотила в себе мечту Древней Греции — любовница превратилась в философа, чья мудрость, чей склонный к наукам ум облечен в изысканно прекрасную форму. Я боготворил тебя всеми силами души, я весь был полон тобою, твоя неизъяснимая краса будила во мне мечтанья. Когда я ощущал в себе твое гибкое тело, твое нежное детское лицо, твою мысль, порожденную моей мыслью, я испытывал во всей полноте несказанное блаженство, которого тщетно искали в древние времена, блаженство обладать любимым существом всеми нервами плоти, всеми чувствами сердца, всеми способностями ума.

Я уходил в поля. Лежа на земле, я говорил с тобою в течение долгих часов; твоя головка покоилась на моей груди, мой взгляд терялся в бездонной синеве твоих глаз. Я говорил с тобою, не заботясь о том, что произносят уста, повинуясь минутной прихоти. Порою, склонившись к тебе, словно желая тебя убаюкать, я обращался к наивной девочке, которая никак не хочет заснуть и которую усыпляют волшебными сказками, мудрыми и добродетельными поучениями; иной раз, приблизив уста к устам, я шептал возлюбленной о любви фей или об упоительных ласках юных любовников; но еще чаще, в дни, когда я страдал от тупой злобы моих ближних, — а этих дней было так много в моей жизни, — я брал твою руку с иронией на устах, с сомнением и отрицанием в сердце и изливал свои жалобы брату своему по страданиям в земной юдоли с какой-нибудь безутешной повести, в сатире, горькой до слез. И ты, покорная моей воле, все еще оставаясь женщиной и женой, была поочередно то маленькой наивной девочкой, то возлюбленной, то братом-утешителем. Ты постигала язык каждого из них. Безмолвно внимала ты моим речам, позволяя читать в твоих глазах все чувства, то радостные, то печальные, которые наполняли мои рассказы.

Я открывал тебе всю свою душу, не желая ничего таить. Никогда не говорил я с тобою, как обычно говорят с любовницей, остерегаясь доверять ей до конца свои мысли: я отдавал себя целиком, не обдумывая своих слов. Вот откуда эти длинные повести, эти причудливые истории, порождения мечты! Несвязные рассказы, оживленные случайным вымыслом, — их единственно сносными эпизодами были поцелуи, которыми мы обменивались! Если бы какой-нибудь путник заметил нас вечером случайно, проходя у подножья холма, как удивился бы он, услышав мои вольные речи и увидя тебя, внимающую им, моя маленькая наивная девочка, моя возлюбленная, мой брат-утешитель.

Увы! Этим прекрасным вечерам нет возврата. Настал день, когда мне пришлось покинуть вас — тебя и поля Прованса. Помнишь ли ты, дорогая моя мечта, как мы расставались с тобою осенним вечером на берегу ручья? Сквозь обнаженные деревья виднелся горизонт, еще более далекий и унылый, вокруг чернела земля, покрытая опавшими листьями, влажными or первых дождей; в этот поздний час она казалась огромным домотканым ковром, испещренным крупными желтыми пятнами. На небе гасли последние лучи, и с востока вставала ночь, угрожая туманами, мрачная ночь, за которой должна была последовать таящая неизвестность заря. Жизнь моя была подобна этому осеннему небу; звезда моей юности закатилась, наступала ночь, годы зрелости, предвещая мне неведомое грядущее. Я испытывал мучительную потребность реальной жизни, я устал от грез, от весны, or тебя, моя милая мечта, ускользавшая из моих объятий; глядя на мои слезы, ты могла лишь грустно улыбаться в ответ. Это был конец нашей прекрасной любви. Ведь, как и все на свете, любовь имеет свою пору. И тогда, чувствуя, как ты умираешь во мне, я пошел на берег ручья, чтобы там, среди угасающей природы, отдать тебе прощальный поцелуй. О, вечер, исполненный грусти и любви! Я целовал тебя, моя светлая, умирающая мечта, я пытался последний раз вдохнуть в тебя силы твоих лучших дней и не мог, потому что я сам был твоим палачом. Ты вознеслась выше моего сердца, выше моих желаний, ты стала лишь воспоминанием.

Вот уже скоро семь лет, как я тебя покинул. Но со дня нашей разлуки, в часы радостей и печалей, я часто слышу, как звучит твой голос, нежный голос воспоминаний, который просит рассказать о наших вечерах в Провансе.

Неведомое эхо, рожденное меж наших скал, гулко отзывается в моем сердце. Это ты, далекая, обращаешься ко мне из своего изгнания с такими трогательными мольбами, что я внемлю им всем своим существом. И этот сладостный трепет, отзвук былых наслаждений, побуждает меня уступить твоим желаниям. Бедная исчезнувшая тень! Если я могу утешить тебя своими старыми историями, в том краю одиночества, где пребывают дорогие нам призраки наших минувших грез, то какую отраду обрету я сам, рассказывая их тебе, как это бывало в дни нашей юности!

Я откликаюсь на твои просьбы, я поведаю сейчас, одну за другой, сказки нашей любви, правда, не все сказки, ведь иные нельзя повторить: это хрупкие цветы, слишком нежные и простые, — они родились в сумерках и боятся яркого света, — но я выберу среди них те, в которых больше жизненных сил и которые способна сохранить человеческая память, как бы несовершенна она ни была.

Увы! Я боюсь, что готовлю себе немалые огорчения. Доверить наши беседы пролетающему мимо ветру — значит нарушить тайну наших ласк: нескромные любовники будут наказаны в этом мире холодным равнодушием читателей. Мне остается одна надежда: в этой стране не найдется ни одного человека, у которого явилось бы искушение прочесть наши истории. Наш век поистине чересчур занятой, чтобы остановить внимание на лепете двух безвестных влюбленных. Мои крылатые листки незаметно скользнут в толпе и долетят до тебя еще не тронутые. Итак, я могу отважиться на любое сумасбродство, могу, как некогда, беспечно отдаться на волю случая, не разбирая путей. Ты одна прочтешь эти листки, а я знаю, как ты снисходительна.

Сегодня, Нинон, я исполняю твое желание. Вот они, мои сказки. И пусть умолкнет во мне твой голос, этот голос воспоминаний, от которого слезы подступают к глазам. Не тревожь мое сердце, оно просит покоя, неприходи больше в дни борьбы терзать меня напоминанием о ночах, полных ленивой неги.

Если нужны обещания, то я даю тебе слово опять быть твоим; после тщетных поисков в этой жизни новых привязанностей я вернусь к своей первой любви. Да, я снова приеду в Прованс и найду тебя на берегу ручья. Вернется зима, зима печальная и тихая, небо будет чисто, а земля полна надежд на будущую жатву. Настанет новая весна, и мы снова будем любить друг друга; мы воскресим наши мирные вечера, проведенные в любимых полях Прованса; и сны наши сбудутся.

Жди меня, моя дорогая, моя верная возлюбленная, мечта отрока и старика.

Эмиль Золя
1 октября 1864 года.

Симплис

Глава 1

Жили некогда, — слушай внимательно, Нинон, эту сказку рассказал мне один старый пастух, — жили некогда на острове, который давным-давно поглотило море, король и королева. И был у них сын. Король был великим монархом, он обладал самым глубоким кубком и самым тяжелым мечом во всем королевстве. Он пил и убивал истинно по-королевски. Королева же была так прекрасна! Она изводила столько румян, что совсем не старилась и все время оставалась сорокалетней. А сын их был дурак. Да еще какой! Дурак из дураков, как говаривали умные люди. Когда ему исполнялось шестнадцать лет, король взял его с собой на войну. Надо было уничтожить один народ по соседству, который имел дерзость обладать землей. И вот Симплис[51] повел себя как настоящий дурак, спас от смерти несколько десятков женщин и детей. Он чуть не плакал при каждом ударе меча, и под конец вид залитого кровью и усеянного трупами поля битвы так надорвал ему сердце, что он целых три дня не мог есть.

Видишь, Нинон, какой он был дурак.

Семнадцати лет ему пришлось однажды участвовать в пирушке, устроенной королем для всех пьянчуг государства. И тут Симплис творил одну глупость за другой. Он почти не ел, говорил очень мало и совсем не ругался. Кубок его оставался все время наполненным, и королю, чтобы спасти честь своего дома, приходилось время от времени потихоньку его осушать.

Когда ему исполнилось восемнадцать лет и на его лице уже начинал пробиваться первый пушок, его подарила своим вниманием одна из придворных дам королевы. А придворные дамы ужасный народ, Нинон. Эта, например, желала от юного принца ни больше, ни меньше как поцелуя. Бедняжка и думать не хотел об этом; он трепетал, когда эта дама обращалась к, нему, и, завидев издали край ее платья, спасался бегством. Видя все это, король, который был добрым отцом, только посмеивался в бороду. Но так как притязания дамы становились все настойчивее, а поцелуя все не было, король покраснел от стыда за такого сына и, опять-таки спасая честь рода, поцеловал ее сам.

— Ах, какой дурачок! — воскликнул при этом великий король. Он был не лишен остроумия.

Глава 2

А к двадцати годам Симплис вконец поглупел. Он повстречался с зеленою рощей и влюбился в нее.

В те давние времена еще не вошло в моду подстригать деревья, сеять траву для газонов и посыпать дорожки песком. Ветви разрастались привольно, и только господь бог не давал терновнику и травам заглушать тропинки. Роща, в которую влюбился Симплис, была огромным и тенистым зеленым гнездом. Вокруг, куда ни глянь, листья и листья, да непроходимые заросли бука, прорезанные величественными широкими аллеями; опьяненный росою, буйно разросся повсюду мох. На прогалинках, вокруг высоких деревьев, сцепившись гибкими ветвями, словно взявшись за руки, вели хороводы кусты шиповника. Да и высокие деревья, такие безмятежно спокойные, склоняли в тени листвы свои стволы и беспорядочной толпой стремились вверх, к жарким, поцелуям летнего солнца. И всюду трава, зеленая, сочная; она не только покрывала землю, но ею поросли даже сучья деревьев. Листья нежно шелестели на ветках, а незабудки и полевые маргаритки, верно по ошибке, расцвели прямо на упавших стволах. И все это — цветы, былинки, ветви — пело. Все они тесно переплелись друг с другом, чтобы привольней шептаться о любовных тайнах своих цветков. В глубине сумрачной чащи веяло дыхание жизни, дающее голос каждой былинке в дивно прекрасном хоре утренних и вечерних зорь. То был вечный праздник природы.

Божьи коровки, жучки, мотыльки, стрекозы, влюбленные в цветы, назначали по всем уголкам леса свидания своим милым. Лес был их маленькой республикой. Его тропинки, его ручьи, деревья — все это принадлежало им. Они уютно устроились у подножья деревьев, на свисающих к земле ветвях, в сухой листве, преспокойно поселившись там на правах завоевателей. Но, как истинно добрый народец, они оставили верхние ветки соловьям и малиновкам.

И к песне, которую пела роща голосами своих цветов, ветвей и листвы, присоединялись голоса насекомых и птиц.

Глава 3

За каких-нибудь несколько дней Симплис и роща стали неразлучными друзьями. Они болтали до самозабвения, и от восторга Симплис лишился последних крох разума. Уходя домой спать или есть, он и там все время думал только о своей возлюбленной роще. И наконец в одно прекрасное утро навсегда покинул дворец и поселился под сводами листвы. Он выбрал себе роскошные покои. Гостиной служила большая круглая поляна в добрых тысячу сажен, задрапированная длинными темно-зелеными занавесями. Под, самым ее потолком пятьсот стройных колони поддерживали изумрудный кружевной балдахин, а вместо потолка сверкал лазурный купол, усеянный золотыми гвоздиками.

Постель он устроил в прелестном, полном таинственного полумрака и прохлады будуаре. Стены и пол были устланы мягчайшими коврами бесподобного мастерства, а розовый мраморный альков с полом, посыпанным рубиновым песочком, был выдолблен, видно, каким-то великаном прямо в скале.

Имелась во дворце и купальня — кристальный бассейн с проточной водой, скрытый в зарослях цветущих кустов. Не буду рассказывать, Нинон, о целом лабиринте галерей, о бальных залах, о садах, окружавших этот дворец. Скажу только, что покои были поистине царственные, какие может создать один господь.

Отныне принц мог дурачиться сколько душе угодно. Король решил, что сын превратился в волка, и стал подыскивать другого, более достойного наследника.

Глава 4

Первые дни после своего переселения у принца была уйма дел. Он познакомился с соседями — мотыльком и жучком. Оба оказались милейшими созданиями и ничуть не глупее людей.

Вначале Симплис лишь с трудом понимал их язык. Но вскоре сообразил, что причина этого в скудности его образования. Он быстро привык к краткости языка насекомых и научился, подобно им, одним-единственным звуком, изменяя лишь интонацию и длительность, обозначать множество самых различных предметов. И он начал забывать столь бедную, несмотря на обилие слов, человеческую речь.

Он был в восторге от образа жизни своих новых друзей. Особенно восхищало его их мнение о королях, которых они просто-напросто считали совсем излишним иметь, Симплис чувствовал себя по сравнению с ними круглым невеждой и решил брать у обитателей леса уроки.

Но мхи и боярышник все еще дичились его: он не научился еще языку трав и цветов.

Словом, видя простодушие и безобидность Симплиса, весь лес радушно принял его в свое лоно и открыл ему все свои тайны. И часто, бродя по тропинкам, ему случалось быть свидетелем нежных ласк мотылька с маргариткой.

Вскоре даже боярышник преодолел свою робость и стал давать принцу уроки. Он терпеливо и с любовью обучал Симплиса языку ароматов и красок. С тех пор по утрам, едва он открывал глаза, пурпурные венчики цветов слали ему свой привет, зеленая листва болтала о ночных оргиях леса, а кузнечик шептал о своей пылкой страсти к фиалке.

Нашел Симплис и подружку себе — золотистую стрекозку с тоненькой талией и трепетными крылышками. Малютка оказалась отчаянной кокеткой, она забавлялась, дразня его: то манила к себе, то проворно ускользала прямо из-под руки. Старые деревья, видя поведение стрекозы, журили ее и, покачивая головой, предсказывали, что она дурно кончит. Но вдруг Симплиса охватила странная тревога.

Первой заметила это божья коровка и попыталась вызвать своего друга на откровенность, но тот, заливаясь слезами, отвечал, что все хорошо и он счастлив по-прежнему.

Он вставал теперь на заре и до позднего вечера бродил в чаще. Он осторожно раздвигал ветви каждого кустика, поднимал каждый листик и все что-то искал.

— Чего это ищет наш ученик? — спросил боярышник у мха.

А стрекозка, пораженная равнодушием любовника, решила, что он помешался от любви, и принялась увиваться вокруг него. Но он даже не взглянул на нее И старые деревья оказались правы: опт быстрехонько утешилась с первым встречным мотыльком.

Поникла грустно листва, видя, как юный принц исследует каждый клочок травы, как он пристально вглядывается в глубину аллей; и, слыша из чащи его горькие жалобы, листья печально шептали:

— Симплис увидел наш Водяной цветок, нашу русалочку.

Глава 5

Водяной цветок была дочерью солнечного луча и росинки и так восхитительно воздушна, что поцелуй влюбленного убил бы ее; а уста ее источали столь сладостный аромат, что она убила бы влюбленного своим поцелуем.

Лес знал об этом и ревниво охранял свое любимое дитя. Он укрыл ее в прохладном ручье, осененном густыми ветвями. И там, в тишине и полумраке, Водяной цветок блистала среди своих сестер. Ленивица, она томно возлежала на поверхности воды, отдаваясь ее колыханью. Сквозь прозрачные струи виднелись ее маленькие ножки, а светлокудрую головку увенчивала корона жемчужных брызг. Кувшинки и шпажник радовались ее улыбке. Она была душой всего огромного леса.

Беззаботно текла жизнь Водяного цветка, и на всей земле она любила только свою мать — росу, а в небе — солнечный луч-своего отца. Она была любимицей потока, баюкавшего ее на волнах, и деревьев, укрывавших ее своею тенью. У нее было множество поклонников и ни одного возлюбленного.

Русалочка знала, что должна умереть от любви. Ей приятно было думать об этом, и она жила мечтою о смерти. С нежной улыбкой поджидала она своего суженого.

Однажды ночью Симплис увидел ее в сиянии звезд на повороте аллеи. И целый месяц потом тщетно искал ее всюду. Она чудилась ему за каждым деревом, но, подбежав, он находил там лишь огромные тени волнуемых ветром тополей.

Глава 6

И лес умолк. Он не доверял больше Симплису. Непроницаемой стала его листва, и густая тень окутывала каждый шаг принца. Умолк влюбленный шепот, иссякла нежность леса, опасность, грозящая Водяному цветку, повергла в печаль всю рощу.

Но вот однажды Симплис снова увидел русалочку. Обезумев от любви, он бросился к ней. Она легко, как пушинка по ветру, мчалась перед ним на лунном луче и не слыхала его шагов. Как ни бежал принц, он так я не мог ее догнать. И тогда душа его преисполнялась отчаяния, а из глаз хлынули слезы.

Он все бежал и бежал, и лес тревожно следил за каждым его шагом. Колючие кустарники хватали его своими цепкими лапами, преграждая дорогу. Вся роща поднялась на защиту своей любимицы. Мох под его ногами стал вдруг скользким; чаща все теснее сплетала перед ним свои ветви, твердые, как бронза. Дороги засыпало сухой листвой; стволы упавших деревьев легли поперек тропинок; даже скалы и те восстали против юного принца и обрушивались перед ним. Пчелы жалили его в пятки, и бабочки ослепляли трепетанием своих крыльев.

А Водяной цветок, ничего не видя и не слыша, скользила все дальше и дальше на лунном луче. Симплис с ужасом чувствовал, что она вот-вот исчезнет.

И задыхаясь, в безумном отчаянии, он все бежал и бежал вслед за нею.

Глава 7

Он слышал, как старые дубы гневно кричат ему вслед:

— Почему ты нам не сказал, что ты человек? Знай мы это, мы бы тебя остерегались, мы не стали бы учить тебя нашему языку и ты в своей человеческой слепоте не увидел бы нашу русалочку. Ты явился к нам как невинное создание, а теперь мы видим в тебе душу человека. Подумай, что ты делаешь? Ты давишь жучков, ты обрываешь листья и ломаешь ветви. Обуреваемый себялюбием, ты хочешь похитить нашу душу.

И боярышник крикнул:

— Остановись, сжалься, Симплис! Не будь подобен капризному ребенку, который, желая насладиться ароматом моих душистых цветов, срывает их, чтобы вскоре бросить.

А мох воскликнул:

— Стой, Симплис! Приляг на мой бархатистый, свежий ковер и сквозь ветки деревьев любуйся издали игрой Водяного цветка. Ты увидишь, как она плещется в ручье, как примеряет ожерелья из жемчужных брызг. Мы позволим тебе любоваться ею, и жизнь твоя, подобно нашей, будет протекать в созерцанье ее красоты.

И весь лес зашумел:

— Остановись, Симплис! Не целуй ее! Разве ты не знаешь, что она умрет от твоего поцелуя? Разве наш вестник, ветерок, не рассказал тебе об этом? Водяной цветок не земное создание, благоуханье этого цветка таит в себе смерть. Увы, бедняжка! Ее судьба ужасна! Вместе с поцелуем ты выпьешь ее душу. Сжалься над ней, Симплис!

Глава 8

Но тут Водяной цветок обернулась и увидела принца. Она с улыбкой знаком велела ему приблизиться и, обратившись к лесу, сказала:

— Вот пришел мой возлюбленный.

Прошло ровно три дня, три часа и три минуты с тех пор, как Симплис начал преследовать русалочку. В ушах его все еще звучали слова старых дубов. Он повернулся и хотел убежать, но Водяной цветок уже держала его за руки и, поднявшись на цыпочки, любовалась отражением своей улыбки в глазах юноши.

— Как долго ты медлил! Мое сердце чуяло, что ты в лесу. Я села на лунный луч и целых три дня, три часа и три минуты искала тебя повсюду.

Симплис молчал и слушал, затаив дыхание. Она же, усадив принца рядом с собой на берегу ручья, ласкала его взором, и он не мог отвести от нее глаз.

— Разве ты не узнаешь меня? — спросила она. — Я часто видела тебя во сне. Ты брал меня за руку, и мы с тобой шли куда-то, молчаливые и трепещущие. Разве ты не видел меня? Ты помнишь свои сны? Он хотел ответить, но она воскликнула: — Молчи! Я Водяной цветок, а ты мой возлюбленный. И мы должны умереть.

Глава 9

Высокие деревья склонились, чтобы получше разглядеть юную чету. Они содрогались от скорби, и от дерева к дереву мчалась весть о том, что душа леса покидает их.

Умолкли все голоса. Великая жалость охватила обитателей леса, от могучих дубов до хрупкой былинки. Замерли в чаще гневные крики, ведь Симплис, возлюбленный Водяного цветка, стал теперь сыном старого леса.

А русалочка положила головку на плечо принцу. Склоняясь над ручьем, они улыбались друг другу. Или, поднимая время от времени взор, любовались золотистой пыльцой, трепещущей в лучах заходящего солнца. Их объятие становилось крепче и крепче, и они ждали лишь первой звезды, чтобы слиться навеки и улететь.

Они безмолвствовали, и души их, воспарившие в любовном экстазе, мало-помалу соединялись в едином дыхании.

И по мере того как день угасал, уста их все больше сближались.

Лес оцепенел в смертельной тоске. Огромные скалы, из расщелин которых вытекал ручей, простерли над озаренной последними лучами заходящего солнца четой широкий покров тени.

Вот вспыхнула вечерняя звезда; уста влюбленных сомкнулись в последнем поцелуе; тяжкое рыдание сотрясло могучие дубы.

Уста слились, и души отлетели.

Глава 10

По лесу брели двое: умный человек и человек ученый. Умный глубокомысленно рассуждал о вреде лесной сырости и о том, какие бы превосходные получились пастбища, если бы повырубить эти нелепые деревья и засадить всю площадь люцерной.

А ученый мечтал о том, как бы прославиться, найдя еще неизвестное науке растение. Он обшаривал каждый уголок леса, но, как назло, ему попадались один пырей да крапива.

Дойдя до ручья, они увидели тело Симплиса. Принц спал мертвым сном и улыбался во сне. Ноги его омывали прохладные струи ручья, голова покоилась на прибрежной траве. К навеки сомкнувшимся устам он прижимал (необычайно нежный розовый с белым цветок, разливавший терпкий аромат.

— Несчастный безумец! — изрек умный человек. — Верно, хотел нарвать цветов и утонул.

А ученый не обратил никакого внимания на труп; завладев цветком и желая установить, к какому классу растений он принадлежит, этот человек обрывал один за другим его лепестки. Покончив с цветком, он воскликнул:

— Ценнейшая находка! В память об этом глупце я назову цветок Anthapheleia limnaia[52].

Ах, Нинетта, Нинетта! Мой идеал, мой Водяной цветок, этот варвар назвал Anthapheleia limnaia!

Бальная книжечка

Часть 1

Помнишь ли ты, Нинон, наши долгие прогулки по лесам? Осень уже докрыла багрянцем листву деревьев, золотившуюся в лучах заходящего солнца. Трава под ногами казалась светлее, чем в первые дни мая, а порыжевший мох давал ненадежный приют редким уже насекомым. Мы все дальше углублялись в чащу, полную печального шума, и нам чудились в нем порою глухие жалобы женщины, заметившей у себя на лбу первую морщину. Деревья, которых не мог обмануть этот бледный и тихий вечер, чувствовали приближение зимы в порывах посвежевшего ветра и, убаюканные им, грустно покачивались, оплакивая свой потемневший убор.

Мы долго блуждали по лесу, мало заботясь о том, куда заведут нас тропинки, и выбирая меж них самые тенистые и укромные. Наш звонкий смех пугал дроздов, свистевших в лесных зарослях, а порою зеленая ящерица, чью блаженную дремоту потревожил шум наших шагов, с громким шуршаньем скользила в кустах ежевики. Наша прогулка не имела определенной цели. К вечеру, после облачного дня, небо вдруг прояснилось, и мы просто вышли полюбоваться заходом солнца. Мы то бежали взапуски, догоняя друг друга, то шли медленно, рука об руку, рядом, и запах шалфея и тимьяна поднимался от наших следов. Я собирал для тебя последние цветы или рвал красные ягоды боярышника, которые тебе, как ребенку, хотелось достать. А ты, Нинон, украсив головку венком, бежала в это время к ближайшему источнику, чтобы напиться воды, а вернее, полюбоваться собою, моя кокетливая, ветреная девочка!

Вдруг в неясный гул леса ворвались отдаленные взрывы смеха; послышались звуки флейты и тамбурина, и ветер дюшес до нас приглушенный шум танца. Мы остановились, прислушиваясь, готовые увидеть таинственную пляску сильфов. Прячась за деревьями, мы тихонько продвигались на звук инструментов, и когда осторожно раздвинули последние ветви, вот какое зрелище предстало нашему взору.

Посередине поляны, на траве, окаймленной можжевельником и дикими фисташковыми деревьями, мерным шагом расхаживали взад и вперед человек десять крестьян и крестьянок. Женщины с непокрытой головой, в косынках, завязанных на груди, с увлечением подпрыгивали и смеялись — это их смех мы услышали в лесу; мужчины, чтоб легче было плясать, сбросили куртки и оставили их тут же на траве, рядом с поблескивавшими инструментами.

Эти славные люди обращали мало внимания на музыку. Худой, угловатый человек, прислонившись спиной к дубу, играл на флейте, издававшей жидкие звуки, по провансальскому обычаю ударяя левой рукой в тамбурин. Казалось, он с любовью следил за быстрым и резким темпом танца. Порою его взгляд падал на танцующих, и тогда он снисходительно пожимал плечами. Эти люди остановили его, когда он проходил мимо; признанный сельский музыкант, он не мог видеть без негодования, как эти деревенские жители нарушают законы прекрасного танца. Возмущенный прыжками и топотом во время кадрили, он покраснел от негодования, когда по окончании музыки крестьяне продолжали скакать еще добрых пять минут, нимало не смущаясь тем, что флейта и тамбурин умолкли.

Без сомнения, было бы восхитительно подсмотреть волшебные забавы лесных духов. Но эльфы исчезли бы при малейшем дуновении, и, устремившись к месту их пляски, мы едва обнаружили бы следы их бегства — несколько чуть примятых травинок. Они просто подразнили бы нас: заманив своим смехом, пригласив участвовать в играх, разбежались бы при нашем приближении, — только бы их и видели!

Нельзя танцевать с сильфами, Нинетта; но пляска крестьян более чем реальна и очень заманчива.

Мы быстро вышли из чащи. Наши шумные танцоры вовсе не собирались исчезать. Они даже не сразу заметили наше присутствие. Веселый танец возобновился. Флейтист, который уже собирался уходить, заметил блеснувшие монеты и опять взялся за свои инструменты; он снова начал дуть в флейту и бить в тамбурин, вздыхая о том, какому поношению подвергается искусство. Мне казалось, я узнаю медленный и неуловимый ритм вальса. Я уже обвил рукою твою талию, выжидая минуту, когда смогу увлечь тебя в своих объятиях, но ты вдруг выскользнула из моих рук и принялась смеяться и прыгать, совсем как одна из этих смуглых задорных крестьянок. Человеку с тамбурином, который встрепенулся, признав во мне настоящего танцора, оставалось только отвернуться и оплакивать упадок искусства.

Не знаю, Нинон, почему я вспомнил вчера наши сумасбродные затеи, нашу долгую прогулку, наши вольные и веселые танцы. Потом за этими неясными воспоминаниями последовал рой других смутных врез. Ты мне позволишь рассказать о них? Выбирая путь наудачу, останавливаясь, когда заблагорассудятся, и опять устремляясь вперед, я мало беспокоюсь о читателях: мои рассказы всего лишь слабые наброски; но ты говорила, что любишь их.

Танец, эта стыдливо-сладострастная нимфа, скорее чарует, чем увлекает меня. Скромный зритель, я люблю смотреть, как она проносится по всему свету, звеня тамбурином. Пылая страстью, она изгибается в объятиях, среди огненных поцелуев, под небом Испании и Италии; скользит, как влюбленная греза, закутавшись в легкие покрывала, в белокурой Германии; сдержанная и одухотворенная, вступает в салоны Франции. Я люблю ее везде: на лесном мху, так же как на богатых коврах, на сельской свадьбе, равно как и на великосветских вечерах.

Медленно кружась, с влажным взором и полуоткрытыми устами, она проходит через все времена, сплетая и разжимая руки над своей белокурой головкой. Все двери раскрываются при размеренном звуке ее шагов, двери храмов и приютов веселья; там — благоухающая фимиамом, тут — в одеждах, залитых вином, она гармонично постукивает ножкой о землю. И, пройдя через тысячелетия, она с улыбкой является к нам; ее гибкое тело послушно повинуется ритму мелодии.

И вот богиня среди нас. Составляются пары. Женщины изгибаются в объятиях партнеров. Взгляни на бессмертную! Ее поднятые вверх руки держат тамбурин. Она улыбается, потом подает знак. Пары кружатся, следуют за нею, повторяют ее движения. А я люблю следить глазами за этим легким вихрем; я стараюсь уловить все взгляды, все слова любви, я опьянен ритмом; в своем забытом уголке я мечтаю, вознося благодарность бессмертной за то, что, обойдя меня, неловкого, своей милостью, она все же одарила меня чувством гармонии.

По правде говоря, Нинетта, я предпочел бы созерцать белокурую богиню в ее пленительной наготе, когда она развязывает своевольно свой белый пояс. Я предпочел бы созерцать ее вдали от салонов, где она, думая, что скрыта от оскверняющих взглядов, проносилась бы над лужайкой в самых прихотливых ганцах. Там, едва прикрытая легкой одеждой, чуть касаясь травы своими розовыми ножками, она, невинно предаваясь вольному танцу, открыла бы тайну мелодии движения. А я, укрывшись в листве, восхищался бы ее дивным телом, тонким и гибким, и следил бы за игрой теней на ее плечах, весь во власти капризного танца, который то уносил бы ее от меня, то возвращал обратно.

Но порою я начинаю ее ненавидеть, когда она является мне под видом молодой кокетки, чопорной и притворно скромной, когда я вяжу, как она нехотя повинуется звукам оркестра, делает гримаску, принимает скучающий вид, подавляет зевоту и танцует словно по обязанности. Скажу откровенно: я никогда не восхищался бессмертной в салоне без чувства горечи. Ее стройные ноги запутываются в длинных юбках наших модниц. Она чувствует себя здесь слишком стесненной, она, воплощение свободы и своеволия; в смущении она неловко пытается делать наши глупые реверансы, неизменно утрачивая при этом грацию и часто становясь смешной.

Мне хотелось бы иметь право затворить переднею наши двери. Если я терплю ее иногда под люстрами без особой горечи, то это лишь благодаря ее любовным листочкам, бальной книжечке.

Нинон, видишь ли ты в ее руке эту крохотную книжечку? Взгляни: застежка и вставочка золотые; я еще не видел столь тонкой и благоуханной бумаги, более изящного переплета. Это — наш дар богине. Другие дали ей венец и перевязь, мы же, в простоте душевной, поднесли ей в подарок бальную книжечку.

Бедное дитя! У нее было столько поклонников, столько настойчивых приглашений, что она даже не знала, кому ей кивать головкой в знак согласия. Каждый восхищался ею, умоляя оставить ему кадриль, и кокетка всякий раз соглашалась. Она танцевала, танцевала до самозабвения; приглашений было слишком много, она все время ошибалась — отсюда возникала страшная путаница, непомерная ревность. Она удалялась с бала разбитая от усталости, голова у нее кружилась. И вот над нею сжалились и дали ей маленькую позолоченную книжечку. С этого времени нет больше забывчивости, нет путаницы, нет несправедливого предпочтения. Когда влюбленные осаждают ее, она достает свою книжечку, и каждый вписывает туда свое имя, и самые верные влюбленные должны быть первыми. Пусть их будет хоть сотня, белых листочков там хватит на всех. Но если, когда гаснут огни, не все еще успели обвить рукою ее топкую талию, пусть пеняют на свою нерасторопность, а не на равнодушие девушки.

Без сомнения, Нинон, средство оказалось весьма простым. Тебя, должно быть, удивляют мои восторги по поводу каких-то листочков бумаги. Но какие это прелестные листочки, они издают аромат кокетства, они полны нежных тайн! Какой длинный список влюбленных, где каждое имя — клятва верности, каждая страница — целый вечер триумфов и поклонения! Что за волшебная книжечка, — она так и дышит любовью! Непосвященный прочтет в ней одни лишь ничего не говорящие имена, а девушка, скользнув по странице беглым взглядом, тотчас увидит здесь свидетельство своей красоты и вызванного ею восхищения!

Каждый приходит в свою очередь принести дань своей преданности, каждый приходит оставить свое признание в любви. И разве эти сотни подписей на самом деле не объяснения в любви? И разве не следует, говоря откровенно, писать на первой же странице эти вечные, всегда юные слова? Но книжечка скромна, она не хочет вызвать краску смущения на лице своей владелицы. Ей одной известны мечты девушки.

По правде говоря, я подозреваю, что книжечка сильно хитрит. Посмотри, как она притворяется, как наивничает, как старается убедить, что она необходима. А в сущности, что она такое? Всего лишь помощница памяти, самое простое средство восстановить справедливость, указав каждому его место. Как! Она говорит о любви, тревожит сердца молодых девушек? Жестокое заблуждение!

Переверни страницы, ты не найдешь ни намека на «я люблю тебя». В действительности же эти слова сказаны, и нет ничего более невинного, более наивного и более безыскусственного, чем бальная книжечка. Родители без страха видят ее в руках своих дочерей. В то время как записку, подписанную одним именем, прячут за корсаж, бальную книжечку, это любовное письмо с тысячью подписей, показывает смело. В праздничный день ее можно видеть повсюду — в салонах и в детской. Разве она не наименее опасная из всех известных нам книг?

Да она обманывает всех, даже свою владелицу! Какую опасность может представлять вещь, столь распространенная да к тому же еще одобренная бабушками и прабабушками? Девушка перелистывает ее без страха. И вот тут-то и можно обвинить бальную книжечку в явном лицемерии. Как ты думаешь, что шепчет она в тишине на ушко юному созданию? Простые имена? Как бы не так! Нежные и долгие любовные речи! Делового или равнодушного вида теперь уже нет и в помине. Она болтает, она ласкает, жжет и лепечет нежные слова. Девушка в смятении; трепеща, она читает дальше. И вдруг вчерашний вечер вновь возникает перед нею: сверкают люстры, скрипки поют влюбленно, оживает каждое имя, и бал, царицей которого она была, начинается снова, со всеми ее триумфами, словами любви и поклонения.

Ах, лукавая книжечка! Что за процессия юных кавалеров! Вон тот, легко обвив рукою ее талию, восхищается ее голубыми глазами; а этот, взволнованный и дрожащий, может только улыбаться ей; еще один говорит, говорит без умолку, рассыпает тысячи комплиментов, которые, несмотря на пустоту, действуют сильнее, чем самые длинные речи.

И если дева хоть раз поддалась искушению, хитрая книжечка знает, что это повторится еще. Молодая женщина бегло просматривает листочки, с волнением вопрошая их, намного ли увеличилось число ее поклонников. С печальной улыбкой она задерживает взгляд на иных именах, которые исчезли с последних страниц, непостоянных именах, которые, без сомнения, украшают сейчас другие бальные книжечки. Большая часть ее подданных остается ей верна; она равнодушно прочитывает их имена. Нашу книжечку все это забавляет. Она сознает свое могущество: ее должны ублажать в течение всей жизни.

Приходит старость, но бальная книжечка не забыта. Золотые застежки потускнели, листки едва держатся. Ее владелица, которая старится вместе с нею, любит ее как будто еще больше. Она все еще перелистывает страницы, и аромат далекой юности пьянит ее.

Как прелестна роль бальной книжечки, не правда ли, Нинон? И как всякая поэзия, непонятная толпе, ее поэзия доступна только одним посвященным. Поверенная нежных тайн, она сопровождает женщину в течение всей ее жизни и, как ангел любви, рассыпает Щедрой рукой надежды и воспоминания.

Часть 2

Жоржетта только что вышла из монастырского пансиона. Она была еще в том счастливом возрасте, когда мечты сливаются с действительностью. Сладостная и быстролетная пора! В эту пору видят то, о чем мечтают, и мечтают о том, что видят. Как все дети, она была ослеплена блеском первых балов. Она простодушно верила в то, что пребывает в какой-то высшей сфере, среди полубогов, для которых не существует темных сторон жизни.

Цветом лица, чуть смуглым, с золотистым оттенком, она походила на сицилийскую девушку. Ее длинные ресницы скрывали наполовину огонь взора. Забывая о том, что она уже вышла из-под надзора наставницы, она все еще сдерживала порывы своей живой и пылкой натуры. В бальном зале она была всего лишь маленькой девочкой, робкой, почти глупенькой, которая вспыхивает от каждого слова и опускает глаза.

Хочешь, спрячемся за этими тяжелыми занавесями и посмотрим, как наша ленивица просыпается и потягивается, высовывая из-под одеяла розовую ножку? Не ревнуй меня, Нинон. Все мои поцелуи для тебя одной.

Ты помнишь? Бьет одиннадцать часов. Комната еще во мраке. Солнце не проникает сквозь плотные оконные занавеси, гаснущий свет ночника тщетно борется с темнотою. И когда пламя его вдруг вспыхивает, на постели возникает белое видение: чистый лоб, грудь, прикрытая волною кружев, и дальше — изящный кончик крошечной ножки; белоснежная рука свешивается с кровати, ладонь разжата.

На втором ударе бездельница повернулась на постели и снова заснула, но сном таким легким, что внезапный скрип мебели заставил ее наконец приподняться на кровати. Она откинула волосы, в беспорядке спадающие на лоб, протерла кулачками заспанные глаза и натянула на плечи одеяло, скрестив на груда руки, чтобы лучше закутаться.

Когда Жоржетта окончательно проснулась, она протянула руку к шнурку висящего подле кровати звонка, но тотчас же ее отдернула; потом спрыгнула на пол и подбежала к окну, чтобы самой раздвинуть занавеси. Веселый солнечный луч наполнил комнату светом. Малютка, ошеломленная ярким светом, подошла к зеркалу и, увидев себя там полуголой, в небрежно наброшенной одежде, не на шутку испугалась. Бросившись обратно, она свернулась комочком на постели, вся дрожа и залившись румянцем от своей смелой выходки. Ее горничная была глупой и любопытной. Жоржетте хотелось помечтать, а не слушать болтовню этой женщины. Но бог мой! Какой яркий день и сколько нескромных зеркал!

При свете дня виден бальный туалет, небрежно брошенный на отодвинутые в беспорядке кресла. Девушка, почти засыпая, оставила здесь свою газовую юбку, там свой шарф, еще дальше атласные башмачки. Подле нее в агатовой чаше сверкают драгоценности; поблекший букет увядает рядом с бальной книжечкой.

Прислонившись головкой к своей обнаженной руке, она взяла ожерелье и начала перебирать жемчужины. Потом положила его, открыла свою книжечку и полистала. У книжечки был скучающий и безразличный вид. Жоржетта просматривала ее, казалось, думая совсем о другом.

По мере того как она переворачивала страницы, имя «Шарль», стоящее в начале каждой из них, вызывало в ней все большую досаду.

«Вечно Шарль, — сказала она себе. — У моего кузена прекрасный почерк: крупные буквы с наклоном — у них такой серьезный вид. У Шарля твердая рука, она не дрожит, даже когда сжимает мою. Мой кузен очень серьезный молодой человек. И он должен стать когда-нибудь моим мужем. Каждый раз на балу, не спрашивая моего разрешения, он берет мою книжечку и вписывает туда свое имя на первый танец. Это, несомненно, право мужа. Мне это право не по Душе».

У книжечки становился все более и более скучающий вид. Жоржетта, устремив взгляд в пространство, казалось, искала решения какого-то важного вопроса.

— Муж, — прошептала она, — вот что меня пугает. Шарль всегда обращается со мной как с маленькой девочкой. Он получил в коллеже восемь наград из десяти и поэтому думает, что ему позволительно быть педантом. В конце концов я не совсем понимаю, почему он должен стать моим мужем: ведь я-то не просила его жениться на мне, да и сам он тоже никогда не спрашивал моего согласия. Когда-то мы вместе играли. Мне помнится, он был очень злой. Теперь он очень вежлив. Но я предпочла бы, чтобы он оставался злым. Итак, я должна стать его женой. Я никогда хорошенько не думала об этом. Его женой! Но я действительно не вижу для этого оснований. Шарль! Вечно Шарль! Можно подумать, что я уже его собственность! Попрошу-ка я его не писать так крупно в моей книжечке. Его имя занимает слишком много места.

Книжечка, которая тоже, по-видимому, устала от кузена Шарля, чуть сама не закрылась от скуки. Я подозреваю, что бальные книжечки откровенно недолюбливают мужей. Наша книжечка перевернула странички и исподтишка подсунула Жоржетте другие имена.

— Луи, — прошептала малютка. — Это имя напоминает мне одного странного танцора. Он подошел ко мне и, почти не взглянув, пригласил на кадриль. Потом, при первых же звуках оркестра, он увлек меня в другой конец зала, не знаю зачем, и поставил перед высокой белокурой дамой, которая следила за ним глазами. Он улыбался ей по временам, а обо мне забывал настолько, что я вынуждена была дважды — я это видели все — сама брать свой букет. Когда он приближался к ней во время танца, он тихонько говорил ей что-то, а я слушала и ничего не понимала. Может быть, это была его сестра? Сестра, о нет! Он вздрагивал, когда касался ее руки, и пока держал эту руку в своей, оркестр напрасно напоминал ему обо мне. Я осталась как дурочка с протянутой рукой, и это выглядело ужасно. Все фигуры в танце перепутались. Это была, вероятно, его жена! Какая же я глупенькая! Ну, разумеется, его жена! Шарль никогда не разговаривает со мною во время танца. Это потому…

Жоржетта, поглощенная мыслями, застыла с полуоткрытым ртом, подобно ребенку, который смотрит на незнакомую игрушку, не осмеливаясь приблизиться и широко открыв глаза, чтобы получше ее рассмотреть. Она машинально перебирала пальцами бахрому покрывала, правой рукой прикрывая книжечку. Последняя начинала подавать признаки жизни. Она волновалась, ей, по-видимому, хорошо было известно, кто такая белокурая дама. Не знаю, выдаст ли девушке тайну эта ветреница. Жоржетта поправила соскользнувшие с плеч кружева, перестала теребить бахрому и наконец произнесла вполголоса:

— Странно, эта красивая дама и не жена и не сестра господина Луи.

И она снова стала перелистывать книжечку. Вскоре одно имя остановило ее.

— Этот Робер нехороший человек, — сказала она. — Я никогда не думала, что под жилетом такого изящного покроя может скрываться такая черная душа. Добрую четверть часа он сравнивал меня с тысячью красивых вещей — со звездами, цветами, — уж даже не знаю с чем. Я была польщена, от удовольствия не знала, что и отвечать. Он говорил красиво и долго, без умолку. Потом проводил меня на мое место и отошел от меня чуть не плача. После я подошла к окну. Занавеси скрывали меня от глаз. Я, кажется, немножко замечталась о своем словоохотливом партнере, как вдруг услышала голоса и смех. Это он рассказывал своему другу о маленькой дурочке, монастырской пансионерке, вспыхивающей и опускающей глаза от каждого слова, которую портят ее старанья казаться чересчур скромной. Они, без сомнения, говорили о Терезе, моей хорошей подруге. У Терезы маленькие глаза и большой рот. Она превосходная девушка. А может быть, они говорили обо мне. Значит, молодые люди лгут. Что ж! Пусть я буду безобразной! Безобразной? Но Тереза еще хуже. Разумеется, они говорили о Терезе.

Жоржетта улыбнулась, и ею овладело искушение посоветоваться по этому поводу со своим зеркалом. — И потом, — добавила она, — они начали смеяться над всеми дамами на балу. Я все время слушала их и наконец перестала понимать. По-моему, они говорили какие-то бранные слова. И так как я не могла уйти, то решительно заткнула себе уши.

Книжечка веселилась от души. Она начала выбрасывать целые вороха имен, чтобы доказать Жоржетте, что это Тереза — та самая дурочка, которую портят старанья казаться чересчур скромной.

— У Поля голубые глаза, — говорила книжечка. — Разумеется, Поль не лжет, и я слышала, как он говорил тебе очень нежные слова.

— Да, да, — согласилась Жоржетта, — у господина Поля голубые глаза, и он не лжет. И у него белокурые усы, которые мне нравятся гораздо больше, чем усы Шарля.

— Не говори мне о Шарле, — перебивает ее книжечка. — Эти усы не заслуживают ни малейшего вниманья. А что ты скажешь об Эдуарде? Он робок и осмеливается говорить только взглядами. Не знаю, понимаешь ли ты этот язык? А Жюль? Он уверяет, что только ты одна умеешь вальсировать. А Люсьен, Жорж, Альбер? Все они находят тебя прелестной и наперебой оспаривают твою улыбку.

Жоржетта опять принялась перебирать бахрому покрывала. Болтовня книжечки начала ее пугать. Девушке казалось, что она жжет ей руки. Ей хотелось бы захлопнуть книжечку, но не хватало смелости.

— Потому что ты была царицей бала, — продолжала искусительница. — Кружева отказались скрывать твои обнаженные руки, чело шестнадцатилетней королевы затмило блеск бриллиантов. Ах, моя маленькая Жоржетта! Ты не могла бы видеть всего без жалости. Бедные мальчики совсем потеряли голову вчера вечером!

И книжечка умолкла, исполненная соболезнования. Малютка, которая слушала ее улыбаясь, охваченная тревогой, при взгляде на книжечку замолкла сама.

— С моего платья упал бант, — проговорила она. — Это было так ужасно! Молодые люди, должно быть смеялись, проходя мимо. А этим портнихам и горя мало!

— Он танцевал с тобою? — прервала ее книжечка.

— Кто? — спросила Жоржетта и покраснела так сильно, что даже плечи ее стали совсем розовыми.

И она произнесла наконец имя, на которое уже четверть часа был устремлен ее взгляд и о котором твердило ей сердце, в то время как губы лепетали о порванном платье.

— Господин Эдмон показался мне вчера вечером таким печальным! Я издали увидела, что он на меня смотрит. Он не осмеливался ко мне приблизиться, по этому я встала и подошла к нему сама. Ему, конечно, пришлось пригласить меня.

— Я очень люблю господина Эдмона, — вздохнула книжечка.

Жоржетта притворилась, что не слышит, и продолжала:

— Я чувствовала, как дрожит его рука, когда он обвил мою талию во время танца. Он произнес не сколько слов, жалуясь на жару. Я видела, — как понравились ему розы моего букета, и дала ему одну. В этом нет ничего дурного.

— Ну, разумеется, нет. А потом, когда он брал цветок, его губы по какой-то странной случайности оказались совсем близко от твоих пальцев. И он незаметно коснулся их поцелуем.

— В этом нет ничего дурного, — повторила Жоржетта, которая с этой минуты стала беспокойно вертеться на кровати. — Ну, разумеется, нет. Я журю тебя за то, что ты так долго заставила его ждать этого несчастного поцелуя. Эдмон будет очень милым мужем.

Малютка, все более и более волнуясь, заметила только, что упала ее косынка и что ножка высунулась из-под одеяла.

— Очень милым мужем, — пролепетала она.

— Я очень люблю его, — снова начала искусительница. — И будь я на твоем месте, то, знаешь ли, я бы охотно вернула ему поцелуй.

Жоржетта смутилась. А добрая наставница продолжала:

— Только один поцелуй. Тихонько… сюда… где его имя. Я не скажу ему.

Девушка поклялась всеми святыми, что ничего подобного она не сделает. И тотчас же, уж не знаю как, страничка очутилась у ее губ. Она сама этого даже не могла понять. И, протестуя всеми силами, она дважды поцеловала начертанное на бумаге имя.

Тут она заметила свою ножку, которая словно улыбалась в солнечном луче. В смущении она стала натягивать одеяло, как вдруг окончательно потеряла голову, услышав звук ключа, поворачивающегося в замочной скважине.

Бальная книжечка скользнула среди кружев и мигом исчезла под подушкой.

Вошла горничная.

Та, что любит меня

Глава 1

Та, что любит меня, — не знатная ли это дама, вся в шелках, кружевах и драгоценностях, вздыхающая по нашей любви на софе у себя в будуаре? Или нежная и воздушная, как мечта, маркиза, а то и герцогиня, с капризной и милой гримаской плывущая по коврам в водовороте своих белоснежных юбок?

Та, что любит меня, — не шикарно ли разодетая гризетка, кокетливо семенящая по улице и подбирающая подол при переходе с тротуара на мостовую, охотясь взглядом за ценителями изящной ножки? Не уличная ли это девка, не брезгующая ничьим стаканам, которая сегодня щеголяет в атласе, а завтра еле прикрыта невзрачным ситцем, и в сердце которойвсегда найдется щепотка любви для каждого?

Та, что любит меня, — не белокурое ли это дитя, коленопреклоненное в молитве рядом со своею матерью? Или безрассудная дева, окликающая меня вечерней порой в темноте переулка? Или загорелая крестьянка, провожающая меня взглядом и увлекающая мои мечты в просторы хлебов и зреющего винограда? Или вот эта нищенка, что благодарит меня за брошенное ей подаяние? Или та женщина, — то ли жена, то ли любовница другого, — за которой я гнался однажды и больше уже не встречал?

Та, что любит меня, — не дочь ли Европы, светлолицая, как заря? Или дочь Азии с лицом золотистым, будто солнечный закат? Или дочь пустыни, темноликая, как грозовая ночь?

Та, что любят меня, не отделена ли от меня всего лишь тонкой перегородкой? Или она — за морями? А быть может, между нами звездные миры?

Та, что любит меня, — родилась ли она на свет? Или умерла добрых сто лет назад?

Глава 2

Вчера я разыскивал ее на ярмарочной площади. Был праздник, и улицы предместья кишели разряженным народом.

Только что зажгли иллюминацию. Вдоль главной улицы тянулся ряд желтых и голубых столбов, на которых в раскрашенных плошках метались по ветру огненные языки. В листве деревьев мигали венецианские фонарики. Вдоль тротуаров выстроились многочисленные шатры, красные полотнища которых полоскались в сточных канавах мостовой. В ярком сиянии ламп сверкали свежевыкрашенные бомбоньерки, золоченый фаянс, пестрая мишура витрин.

Воздух был пропитан запахом пыли, пряников и жаренных на сале вафель. Заливались шарманки, под градом оплеух и пинков хохотали и плакали напудренные клоуны. Какая-то душная мгла окутывала весь этот буйный разгул.

А высоко над этой мглой и над воем этим гамом раскинулось в грустной задумчивости глубокое и прозрачное летнее небо. Ангелы уже зажгли светильники в лазури для какого-то торжественного богослужения, безмолвно совершаемого в бесконечности.

Затерянный в толпе, я изнывал от одиночества. Я шел, провожая взглядом улыбавшихся мне девушек, жалея о том, что они никогда уже больше не встретятся. Думая обо всех этих дышащих любовью устах, появляющихся на мгновенье и исчезающих навсегда, я испытывал гнетущее чувство.

Так добрел я до перекрестка. Слева от меня стоял прислонившийся к вязу одинокий шатер. Перед ним — сколоченный на живую нитку деревянный помост. Вместо двери — подобранный на манер портьеры кусок холстины, с двумя фонарями по сторонам. Я остановился. Человек в одеянии мага — черная мантия и остроконечный колпак, усеянный звездами, — заманивал к себе толпу с высоты помоста.

— Заходите, заходите, — надсаживался он, — заходите, почтенные господа и дамы! Я спешно прибыл к вам из далекой Индии, чтобы утешить ваши молодые сердца. С риском для жизни мне удалось раздобыть там для вас Зеркало любви, охраняемое страшным драконом. В нем я покажу вам, любезные господа и дамы, предмет ваших грез. Заходите, спешите видеть Ту, что вас любит. Ту, что вас любит, — за два су!

На помост из-за портьеры вынырнула старуха в костюме баядерки. Окинув мутным взглядом толпу, она раскатисто забубнила:

— Та, что вас любит, — за два су! Спешите видеть Ту, что вас любит!

Глава 3

Маг принялся выбивать на барабане призывную дробь. Баядерка зазвонила в такт колокольчиком.

Толпа стояла в нерешительности. Дрессированный осел, играющий в карты, возбуждает у всех самый живой интерес. Геркулес, поднимающий стофунтовые гири, не менее захватывающее зрелище. Полуобнаженная великанша — еще более приятное развлечение для всякого возраста. Но кому же придет на ум любоваться на ту, что любит тебя, и кого к ней потянет?

Что до меня, я как зачарованный внимал зазываниям облаченного в мантию мага. Его обещания отвечали влечениям моего сердца, казалось, меня привело сюда само провидение. Шарлатан, ухитрившийся разгадать мои самые затаенные желания, завладел мною целиком. Остервенелая дробь барабана, устремленный на меня огненный взгляд и оглушительный, как колокол, голос понуждали меня войти.

Я занес было ногу на первую ступеньку, как вдруг почувствовал, что меня кто-то не пускает. Обернувшись, я увидел мужчину, державшего меня за полу. Длинный, худой, с огромными руками, запрятанными в широкие нитяные перчатки, в выцветшей шляпе и черном сюртуке с протертыми добела локтями, в жалких, пожелтевших от жира и грязи казимировых брюках. Перегнувшись пополам в изысканном и церемонном поклоне, он заговорил со мной нараспев:

— Я очень огорчен, сударь, что столь благовоспитанный молодой человек подает дурной пример простонародью. Крайне легкомысленно с вашей стороны — поощрять бесстыдство этого негодяя, играющего на низменных инстинктах толпы. Призывы, бросаемые им публично, глубоко безнравственны и толкают наших юношей и девушек на духовный разврат. А человек ведь так слаб, сударь! И на нас, людях просвещенных, лежит, — имейте это в виду, — тяжелая и великая ответственность. Так не поддадимся же пагубному соблазну, сохраним свое достоинство при любых обстоятельствах. Помните, чистота общественных нравов зависит от нас, сударь!

Я вслушивался в его речь. Он не отпускал моей полы и по-прежнему стоял, согнувшись в поклоне. Все еще не надевая шляпы, он проповедовал с такой утонченной учтивостью, что мне и в голову не приходило сердиться на него. Я только молча посмотрел ему в лицо, когда он кончил. В моем молчании он усмотрел. вопрос.

— Сударь, — поклонился он снова, — я друг народа, и благо человечества — цель моей жизни.

Он произнес эти слова со скромной гордостью, внезапно выпрямившись во весь свой высоченный рост, Я повернулся к нему спиной и поднялся на помост. Откидывая холщевую занавеску, я еще раз оглянулся на него. Он был занят тем, что старательно натягивал сползавшие с рук перчатки.

Затем, скрестив руки, «друг народа» умильно воззрился на баядерку.

Глава 4

Опустив за собой портьеру, я очутился наконец в святилище. Это была узкая, длинная, без единого сидения каморка, с холщовыми стенами, освещенная единственной лампой. Там уже собралось несколько человек — любопытные девицы и шумливые юнцы. Впрочем, вели они себя в высшей степени, благопристойно: протянутая посредине, через все помещение, веревка отделяла мужчин от женщин.

Зеркало любви оказалось всего-навсего двумя обыкновенными круглыми стеклышками, по одному с каждой стороны, через которые можно было заглянуть в глубину палатки. Обещанное чудо совершалось с восхитительной простотой: стойло лишь приложиться правым глазом к стеклу — и там, без раскатов грома и сверкания молний, появлялся образ возлюбленной. Как тут было не уверовать в столь естественное явление?

Да я вовсе и не собирался подвергать это чудо сомнению. Еще когда я входил сюда, баядерка так на меня взглянула, что сердце мое похолодело. Откуда было мне знать, что ожидало меня за этим стеклянным глазком? Может быть, отвратительная рожа с потухшими глазами и посиневшими губами? Или вздыхающая по юном поклоннике столетняя старуха — одно из тех уродливых видений, что мерещились мне во сне? И уже совсем не надеялся я увидеть белокурых красавиц, о которых постоянно грезил в своем уединении. Припоминая всех выказывающих мне расположение дурнушек, я с ужасом опасался одного: не предстоит ли мне здесь увидеть одно из этих страшилищ?

Я забился в угол и, чтобы собраться с духом, принялся наблюдать за остальными посетителями; куда более смелые, чем я, они вопрошали судьбу без особых церемоний. Глядя на этих людей, приближавшихся к стеклу с широко раскрытым правым глазом и старательно прикрытым левым, я испытывал редкое наслаждение; каждый из них улыбался по-своему, смотря по тому, насколько нравилось ему то, что он видел. Так как стеклянное очко находилось довольно низко, то приходилось слегка нагибаться. До чего же забавно было смотреть на этих мужчин, выстроившихся в очередь только затем, чтобы полюбоваться на родственную им душу через крохотный, величиною с пуговицу, глазок!

Первыми подошли двое солдат: один — загоревший под солнцем Африки сержант, другой — еще пахнущий нивами желторотый новобранец, путавшийся в огромной, не по росту, шинели. Сержант скептически усмехнулся. Новобранец, соблазненный возможностью обзавестись подругой, долго не разгибался.

За ними последовал грузный мужчина в белой куртке, с обрюзгшим, багровым лицом. Он всматривался равнодушно, не выражая ни радости, ни недовольства. Как видно, он находил вполне естественным, что кто-то любит его.

Потом придвинулись трое школяров — шалопаи по пятнадцати-шестнадцати лет с вызывающими ухмылками. Натыкаясь друг на друга и, видимо, гордясь тем, что они удостоились чести подвыпить, все трое божились, что распознали за стеклом собственных тетушек.

Любопытные сменяли друг друга, и я уже не в силах припомнить сейчас всех оттенков переживаний на лицах, которые так поразили меня в то время. О, волшебное видение возлюбленной! Какую жестокую правду заставляло ты высказывать эти расширенные вожделением глаза! То были подлинные Зеркала любви, где чарующий образ женщины отражался, искаженный скотской тупостью и сладострастием.

Глава 5

Более пристойным образом развлекались у противоположного оконца девицы. Их лица не выражали ничего, кроме любопытства; ни одного гнусного желания, ни одной грязной мысли. Они подходили одна за другой и, бросив удивленный взгляд, удалялись: одни — чуточку призадумавшись, другие — хохоча, как полоумные.

Не знаю, по правде говоря, что им там было и делать. Будь я даже самой малопривлекательной женщиной, я бы и с места не сдвинулся, чтобы пойти поглазеть на влюбленного в меня мужчину. В дни, когда сердце мое изнемогало бы от одиночества, — а это всегда дни весны, дни щедро залитые солнцем, — я выходил бы на тропинку, заросшую цветами, и позволял бы любоваться собою каждому встречному. А вечером возвращался бы упоенный любовью. Конечно, барышни мои далеко не все были хорошенькими. Красавицы пренебрегают услугами чародея — они им ни к чему. Дурнушки же, напротив, никогда еще не изведывали подобного наслаждения. Одна из них, большеротая, с жидкими волосами, не могла оторваться от магического зеркала. На губах ее играла радостная, вызывающая жалость улыбка нищенки, утоляющей мучительный голод.

Какие же мысли, спрашивал я себя, бродили в этих безрассудных головках? Догадаться было не так-то уж трудно. Каждая из них во сне, несомненно, встречалась с приищем, склоненным у ее ног. И каждой, естественно, хотелось разглядеть теперь поближе героя своих сновидений. Многих, конечно, постигло разочарование. Ведь принцев становится все меньше, а все, что мы видим наяву, выглядит куда менее радужным, чем во сне. Однако кое-кому все же повезло — сновидения подтверждались. У возлюбленного были такие же изящные усики и такая же черная шевелюра, как и во сне.

Так, хотя бы несколько мгновений, каждая вкушала радость любви. Наивный, быстротечный, как надежда, роман, выдаваемый только вспышкой румянца на щеках и трепетом груди.

В конце концов девицы были, пожалуй, глупышками, да и сам я, вероятно, обнаруживал изрядную тупость, надеясь увидеть что-то значительное там, где не на что было и смотреть. Однако я вполне был вознагражден и тем, что мне удалось понаблюдать. Я убедился, что как мужчины, так и женщины остались, в общем, вполне удовлетворенными. Магу, разумеется, не было никакого смысла доставлять огорчения добрым малым, приносившим ему по два су.

Наконец подошел и я, и уже без особого волнения припал правым глазом к заветному стеклу. Между двумя широкими занавесками красного цвета я различил женщину, облокотившуюся на поручни кресла. Ярко освещенная какими-то лампами, которых я не смог обнаружить, она четко выделялась на фоне размалеванною полотна, натянутого позади. На этой прорванной во многих местах декорации еще виднелись следы голубой романтической рощи.

Как и подобает всякому порядочному видению. Та, что любит меня, была одета в белоснежное, длинное, чуть схваченное в талии платье, расстилающееся облаком по полу. Такая же белая широкая вуаль, поддерживаемая на голове венком из цветов боярышника, была опущена на лицо. Небесное создание казалось в этом одеянии олицетворением самой чистоты и невинности.

Кокетливо подбоченясь, она нежно смотрела на меня в упор своими огромными голубыми глазами. Под вуалью она выглядела обольстительной. Золотистые косы, утопающие в муслине, чистый, девственный лоб, обворожительные губки, ямочки на щеках, созданные для поцелуев. При первом взгляде я принял ее за святую, при втором — она показалась мне уже ничем не брезгающей и вполне сговорчивой девкой.

Приложив три пальчика к губам, она послала мне поцелуй с таким реверансом, который вовсе не был к лицу обитательнице царства теней. Видя, что она совсем не торопится исчезать, я запечатлел ее черты в своей памяти и покинул свой пост.

Уже приближаясь к выходу, я увидел торопившегося занять мое место «друга народа». Суровый моралист, явно пытавшийся избежать со мной встречи, спешил преподать пример преступного любопытства простым смертным. Вот он наклонился, и по его длинной, изогнутой в дугу спине пробежала дрожь вожделения; не находя иной возможности разрядить свой пыл, он прильнул губами к стеклу.

Глава 6

Я спустился с помоста и снова окунулся в толпу, решив немедля отправиться на розыски Той, что любит меня, поскольку улыбка ее теперь была мне знакома.

Лампионы чадили, сумятица все возрастала, бушующая толпа, казалось, вот-вот опрокинет шатры. Праздничный разгул в этот час достигал своего апогея. Любому в такие минуты грозила участь оказаться задушенным.

Вокруг меня, куда бы я ни взглянул, волновалось бесконечное море полотняных чепцов и шелковых шляп. Я продирался вперед, расталкивая мужчин и с осторожностью обходя пышные юбки женщин. А вдруг вот эта розовая накидка? Или вон тот тюлевый чепчик с лиловыми лентами? А может быть, эта элегантная шляпка со страусовым пером? Увы! Накидке оказывалось под шестьдесят, чудовищно безобразный чепец любовно склонялся на плечо какого-то пожарного, особа в соломенной шляпке надрывалась от смеха, широко раскрывая чудеснейшие в мире глаза, которые мне не были знакомы.

Над всякой толпой неизменно витает какая-то непостижимая тоска, дуновение беспредельной грусти, вздох уныния и скорбя. Не было еще случая, чтобы, находясь среди громадного скопления народа, я не испытывал странного недомогания, гнетущего предчувствия. Мне всегда кажется, что какое-то неведомое бедствие угрожает такому сборищу людей, что стоит только сверкнуть молнии, и все эти беснующиеся толпы оцепенеют в вечном безмолвии.

Созерцая это надрывающее душу веселье, я постепенно замедлял шаги. Под одним из деревьев стоял залитый желтым светом лампионов нищий старик, чудовищно изуродованный параличом. Он поворачивал к проходящим свое мертвенно-бледное лицо и, жалобно моргая глазами, умолял о сострадании. Какая-то лихорадочная дрожь пробегала по его членам, сотрясая все тело, словно высохший сук. Раскрасневшиеся, пышущие свежестью барышни проходили со смехом мимо.

Еще дальше, у дверей кабачка, сцепились в драке двое мастеровых. Вино, вытекавшее на тротуар из опрокинутых в свалке стаканов, было похоже на кровь.

Казалось, что смех переходит в рыдания, огни иллюминации разгораются в гигантский пожар, в зареве которого мечутся пораженные ужасом люди. Я шел в смертельном унынии, продолжая всматриваться в девичьи лица, нигде не встречая Той, что любит меня.

Глава 7

Возле одного из столбов я заметил человека, погруженного в созерцание пылавших над его головой лампионов. По его сосредоточенному взгляду было видно, что он мучается над решением какой-то очень сложной задачи. Человек обернулся и взглянул на меня. Это был «друг народа».

— Сударь, — обратился он ко мне, — масло, которое расходуют на подобные празднества, обходится по двадцати су за литр. Литр равняется двадцати таким вот стаканчикам, что вы видите наверху. Итак, один стаканчик масла — один су. На этом столбе шестнадцать люстр, по восьми стаканчиков в каждой. Следовательно, сто двадцать восемь стаканчиков на столбе. По всему проспекту я насчитал, — следите за моими подсчетами, — шестьдесят столбов. Это составляет семь тысяч шестьсот восемьдесят стаканчиков, что в свою очередь равняется семи тысячам шестистам восьмидесяти су, или тремстам восьмидесяти четырем франкам.

Жестикулируя и делая ударение на каждой из цифр, «друг народа» склонялся надо мной всем своим длинным туловищем, словно это помогало ему втолковывать мне всю его премудрость. Закончив тираду, он торжествующе откинулся назад и, скрестив руки, посмотрел мне в лицо пронизывающим взглядом.

— Подумайте только — на триста восемьдесят четыре франка масла! — возопил он опять, напирая на каждый слог. — И это в то время, когда беднякам не хватает хлеба, сударь! Я спрашиваю вас, и притом с глубочайшим прискорбием, не лучше ли было бы распределить эти триста восемьдесят четыре франка среди трех тысяч бедняков, населяющих это предместье? Подобный поступок принес бы больше чести человечеству. Благодаря такому благодеянию каждый получил бы хлеба на два с половиной су. Отзывчивым людям следовало бы поразмыслить над этим, сударь.

Заметив, что я рассматриваю его с любопытством, он продолжал замирающим голосом, подтягивая на пальцах перчатки:

— Бедняку незачем смеяться, сударь! Это бесчестно — позволять ему забывать свою нищету на какой-нибудь час. Кто же будет тогда оплакивать страдания народа, если правительство станет без конца угощать его подобными сатурналиями?

Отерев слезу, он покинул меня. Я видел, как он завернул в кабачок и, не отходя от стойки, утопил свое душевное волнение в вине, опрокинув пять-шесть стаканчиков подряд.

Глава 8

Угас последний лампион. Толпа рассеялась. В мерцающем свете уличных фонарей я не различал уже ничего, кроме смутных теней, бродящих под деревьями, — запоздалые любовные парочки, пьяные да задумчиво расхаживающие полицейские. Шатры выстроились по обеим сторонам улицы, темные и немые, словно палатки покинутого лагеря.

Влажный предутренний ветер перебирал зябко трепещущие листья вязов. Терпкие испарения разгульной толпы уступили место упоительной свежести. Трогательная тишина, прозрачный сумрак медленно опускались из беспредельных небесных глубин. Праздник лампионов сменился величавым хороводом звезд. Добрые люди получили наконец возможность свободно вздохнуть.

Я повеселел — наступил час радостей и для меня. Стремительно проходя многочисленные аллеи, я вдруг заметил серую тень, скользящую вдоль домов. Она быстро двигалась мне навстречу, по-видимому не замечая меня. По легкой поступи, по мерному шелесту платья я распознал в ней женщину.

Чуть не столкнувшись со мною, она инстинктивно подняла на меня глаза. В свете ближайшего фонаря лицо ее четко вырисовывалось передо мной, и я узнал в ней Ту, что любит меня. Не ту, нездешнюю, в белом облаке из муслина, но скорбную дочь земли, едва прикрытую полинялым ситцем. Однако и в этом убогом наряде, бледная и утомленная, она все же казалась очаровательной. Сомневаться было невозможно: вот они, эти огромные глаза, вот и милые, приветливые уста волшебного видения. И вдобавок — заметные вблизи, пленительные следы страдания в ее чертах!

Как только она остановилась на мгновенье, я схватил ее руку и поднес к губам. Она подняла голову и несмело улыбнулась, не пытаясь высвободить свою руку. Видя, что я, задыхаясь от волнения, молчу, она пожала плечами и двинулась дальше. Я нагнал ее и пошел с ней рядом, обхватив ее за талию. Она молча усмехнулась, потом вдруг вздрогнула и прошептала:

— Мне холодно. Пойдемте быстрее.

Ей было холодно, бедняжке! На свежем ночном ветру, под тонкой шалью, плечи ее вздрагивали. Я нежно поцеловал ее в лоб и спросил:

— Ты меня знаешь?

Она в третий раз подняла на меня глаза и ответила не задумываясь:

— Нет.

Меня вдруг словно осенило. Я тоже вздрогнул.

— Куда же мы пойдем? — спросил я снова.

Она беззаботно вскинула плечиком, поджала губы и ответила тоном ребенка:

— А куда хочешь. Ко мне ли, к тебе ли — все равно.

Глава 9

Мы продолжали идти вдоль улицы.

На одной из скамеек я заметил двух солдат. Один о чем-то наставительно разглагольствовал, другой почтительно слушал. То были сержант и новобранец. Сержант, страшно удивленный, насмешливо отдал мне честь и пробурчал:

— Гм… Богачи, видать, тоже не брезгуют такими…

А новобранец — душа наивная и простая — жалобно протянул:

— Она ведь у меня единственная, сударь. Вы увели у меня Ту, что любит меня!

Я перешел улицу и углубился в другую аллею.

Навстречу нам, схватившись под руки и горланя напропалую, шли трое повес. Я узнал в них школяров. Беднягам теперь уже незачем было притворяться пьяными. Давясь от смеха, они остановились, потом последовали за нами, выкрикивая наперебой нетвердыми голосами:

— Эй, эй! Мадам вас надувает, сударь! Это — Та, что любит меня!

Холодный пот выступил у меня на лбу. Я ускорил шаги, совсем позабыв о женщине, повисшей у меня на руке. В конце улицы, сходя с тротуара и собираясь скорей распроститься с этим треклятым местом, я наскочил на человека, удобно расположившегося в сточной канаве. Упершись затылком в плиту тротуара и устремив взгляд на небо, он производил какие-то очень сложные вычисления на пальцах.

Он взглянул на меня, не поднимая головы.

— А, это вы, сударь, — забормотал он невнятно. — Вам следовало бы помочь мне подсчитывать звезды, сударь. Я насчитал их уже несколько миллионов, но боюсь — не пропустил ли какой-нибудь. Ведь благо человечества зависит всецело от статистики, сударь.

Тут он икнул и затем со слезой в голосе продолжал:

— Знаете ли вы, во что обходится каждая звезда?

Господь бог наверняка тратит на них колоссальные средства. А народу между тем не хватает хлеба, сударь. К чему же тогда все эти бесчисленные лампады? Разве они годятся на еду? Каково, спрашивается, их практическое применение? Очень-то нужна нам эта вековечная иллюминация! У бога, как видно, нет ни малейшего представления о политической экономии.

Ему удалось наконец сесть. Возмущенно мотая головой, он окинул все вокруг помутившимся взглядом, И тут только заметил мою спутницу. Лицо его побагровело, он вздрогнул и жадно раскрыл объятья.

— А-а! — воскликнул он изумленно. — Но ведь это же Та, что любит меня!

Глава 10

…………………………………………
— Ну вот, — говорила она мне, — я бедна и выкручиваюсь как могу, лишь бы не умереть с голоду. Я гнула по пятнадцати часов спину над шитьем всю прошлую зиму и все же не каждый день видела хлеб. Весной я вышвырнула иглу в окно. Подвернулось занятие более доходное и менее утомительное.

Каждый вечер я наряжаюсь в белый муслин. Удобно расположившись в кресле, я сижу одна в своем полотняном убежище и с шести до двенадцати улыбаюсь. Вот и вся моя работа. Время от времени я делаю реверанс, посылаю воздушный поцелуй в пространство. И получаю по три франка за сеанс.

Сквозь стеклышко, вделанное в перегородку, я постоянно вижу пристально рассматривающий меня глаз. То он черный, то вдруг делается голубым, Не будь этого глаза, я чувствовала бы себя превосходно. Он мне портит все. Когда я вижу устремленный вот так на меня один-единственный глаз, меня охватывает безумный страх, мне хочется закричать и убежать.

Но ведь надо работать, чтобы жить. И я улыбаюсь, я раскланиваюсь, я рассылаю поцелуи. А в полночь стираю румяна и переодеваюсь в свое ситцевое платье. Э, э! Сколько женщин, даже без всякой на то нужды, разыгрывают вот так комедию перед стеной!

Фея любви

Слышишь, Нинон, как осенний дождь барабанит по нашим окнам? В длинном коридоре жалобно стонет ветер. Скверный вечер. В такие вечера бедняки дрожат у роскошных подъездов богачей, веселящихся где-нибудь на балу, в ярком свете золоченых люстр. Снимай-ка свои шелковые туфельки и бальный наряд, Нинон, сядь ко мне на колени у пылающего камина: я расскажу тебе прекрасную волшебную сказку о маленькой фее.

Итак, Нинон: некогда на вершине крутой горы возвышался старый замок, мрачный и угрюмый, с башнями, валами и подъемными мостами на тяжелых цепях. Днем и ночью на зубчатых стенах его стояли закованные в стальные доспехи часовые, и только воины имели доступ к владельцу этого замка, графу Ангерран.

Если бы ты его увидела, этого старого рыцаря, Нинон, в тот момент, когда он прогуливался по длинным галереям замка, если бы ты услышала грозные раскаты его резкого голоса, ты бы затрепетала от ужаса, как трепетала его благочестивая хорошенькая племянница Одетта.

Случалось ли тебе видеть, Нинон, как под первыми поцелуями утреннего солнышка, среди крапивы и репейника, раскрывается венчик маргаритки? Так же, всегда окруженная суровыми воинами, расцветала и эта прелестная юная девушка.

В детстве при виде своего дядюшки она бросала игры, и глаза ее наполнялись слезами. С годами девочка стала красавицей; в груди ее теснились неясные желания; но теперь всякий раз при появлении рыцаря Ангерран она испытывала еще больший страх. Она жила в уединенной башне, целые дни проводя за вышиванием красивых знамен, а в часы отдыха молясь богу и любуясь из окошка изумрудными полями и лазурью небес. Сколько раз, поднявшись ночью с постели, девушка смотрела на звезды, и юное сердце ее с волнением устремлялось ввысь к небесным просторам, вопрошая своих лучистых сестер, что бы могло так сильно его тревожить.

После этих бессонных ночей, после этих порывов любви ей хотелось нежно прильнуть к груди старого рыцаря, но строгий взгляд и суровое слово удерживали ее, и она, трепеща, снова принималась за свое рукоделие. Тебе жаль ее, бедняжку, да, Нинон? Она была подобна свежему, ароматному цветку, прелестью и благоуханием которого, правда, пренебрегли.

Однажды, когда грустная Одетта следила мечтательным взором за полетом двух горлиц, до нее донесся от подножья замка сладостный голос; она склонилась из окна и увидела прекрасного юношу; в песне своей он просил ночлега. Одетта слушала, не понимая слов, но сладостный голос певца теснил ей сердце, и по щекам ее медленно текли слезы, падая на веточку майорана в ее руках.

Ворота замка не распахнулись. Часовой крикнул со стены:

— Прочь! Сюда имеют доступ только воины. Одетта продолжала смотреть как зачарованная. Влажный от слез цветок выскользнул у нее из рук и упал к ногам певца. Тот поднял глаза, увидел в окне светлокудрую голоску, поцеловал цветок и удалился, оглядываясь на каждом шагу.

Когда юноша ушел, Одетта раскрыла молитвенник и долго молилась. Она благодарила бога, сама не зная за что. Она чувствовала себя необычайно счастливой, не понимая причины радости.

А ночью она увидела чудесный сон. Ей приснилась упавшая у нее из рук веточка майорана; нежные лепестки одного из цветков вдруг затрепетали, и из них поднялась крохотная фея с огненными крылышками, в венке из незабудок и в длинном зеленом, цвета надежды, платье.

— Одетта, — мелодичным голоском сказала фея, — я фея любви. Это я послала к тебе сегодня утром Луи, юношу со сладостным голосом. Я увидела твои слезы, и мне захотелось их осушить. Я витаю над землей, соединяя сердца влюбленных и осушая их слезы; я посещаю роскошные поместья и хижины бедняков и порой сочетаю узами брака царский скипетр с крестьянской лопатой, Я усыпаю цветами путь своих любимцев и надеваю на них столь драгоценные цепи, что сердца их трепещут от радости. Я нахожу свой приют повсюду: в придорожном кустарнике, среди пылающих головней зимнего очага, в складках полога брачного ложа, и везде, где ступает моя нога, рождаются поцелуи и нежные речи. Не плачь, Одетта: я фея любви, и я осушу твои слезы.

И она снова порхнула в цветок, лепестки которого тотчас же плотно сомкнулись.

Ты ведь знаешь, Нинон, что фея любви существует на самом деле. Посмотри, как она танцует в отблесках пламени очага, и пожалей несчастных, которые не верят в эту чудесную фею.

Когда утром Одетта открыла глаза, комнату озаряли яркие лучи солнца. За окном звенели песни птиц, и напоенный ароматом цветов утренний ветерок нежно ласкал ее белокурые косы. Она весело вскочила с постели и целый день звонко распевала, ожидая обещанного доброй феей. Она то и дело выглядывала из окна, улыбалась каждой птичке и так волновалась, что поминутно вскакивала и хлопала в ладоши.

Вечером Одетта сошла в большой зал. Подле графа Ангерран сидел какой-то рыцарь, внимательно слушая рассказ старика Девушка взяла свою прялку и села у камина, где распевал сверчок, и веретено слоновой кости быстро завертелось в ее тонких пальцах.

Вскидывая время от времени глаза на гостя, она вдруг заметила в его руках веточку майорана и тут же узнала Луи, певца со сладостным голосом.

У нее чуть не вырвался возглас радости; чтобы скрыть смущение, она склонилась над очагом и стала разгребать кочергой угли. Затрещали головни, буйно взметнулось пламя, и в снопе сверкающих искр появилась воздушная, улыбающаяся фея любви. Она отряхнула свое зеленое шелковое платьице, с которого так и полетели во все стороны золотые блестки, и, не замеченная графом, порхнула в зал и спряталась позади молодых людей. Пока старый граф описывал одно из жестоких сражений с неверными, фея тихонько шепнула:

— Дети, любите друг друга. Предоставьте воспоминания угрюмой старости; пусть старики ведут длинные беседы у камелька, И пусть со звуками ваших поцелуев сливается лишь потрескивание пламени. Придет время, когда воспоминания об этих счастливых минутах помогут вам смягчить накипевшие в сердце печали. В шестнадцать лет любящие не нуждаются в словах. Единственный взгляд говорит им гораздо больше, чем самые длинные речи. Любите друг друга, дети, оставьте разговоры старикам.

И она так ловко прикрыла их крылышками, что старый граф, повествовавший о том, как великан Буш Железная Голова был насмерть сражен страшным ударом Джиральда Тяжелый Меч, не заметил первого поцелуя, запечатленного юным Луи на челе трепещущей Одетты.

А теперь, Нинон, необходимо сказать несколько слов о замечательных крылышках феи любви. Они были совсем прозрачные, как стекло, и крохотные, как У мошки. Но когда фея хотела прикрыть ими от посторонних взглядов влюбленную пару, крылья начинали быстро увеличиваться, делаясь все плотней и плотней, до тех пор пока не становились совсем непроницаемыми для человеческого зрения и слуха. Итак, старый граф продолжал свой нескончаемый рассказ, а Луи прямо у него под носом любезничал со светлокудрой Одеттой.

О, господи! Какие это были чудесные крылья! Я слышал, что такие крылышки бывают у совсем молоденьких девушек; наверное, благодаря им-то они и умеют так ловко проводить своих старых родителей. Правда, Нинон?

Едва граф закончил повествование, фея любви снова исчезла в пламени очага, а Луи, послав на прощанье воздушный поцелуй Одетте и поблагодарив хозяина за гостеприимство, удалился. Этой ночью девушка спала особенно сладко; ей снились целые горы цветов, озаренные мириадами звезд, в тысячи раз более ярких, чем солнце.

А утром она вышла в сад, ища уединения во мраке аллеи. Встретив на одной из дорожек какого-то рыцаря, Одетта вежливо его приветствовала и хотела пройти мимо, как вдруг заметила у него в руке свою омытую слезами веточку майорана. И она еще раз узнала Луи, певца со сладостным голосом, которому снова удалось проникнуть в замок в новом обличье.

Он усадил ее на дерновую скамью у фонтана. И они в упоенье глядели друг другу в глаза, восхищенные тем, что видят один другого при ярком свете дня. Звонко распевали малиновки; в воздухе так и чувствовалось присутствие феи любви. Не стану повторять, Нинон, всех речей, подслушанных тогда молчаливыми старыми дубами. На влюбленных радостно было глядеть; они так долго и с таким увлечением болтали, что малиновка в ближних кустах успела за это время свить гнездо.

Вдруг в глубине аллеи послышались тяжелые шаги графа Ангерран. Бедняжки затрепетали. Но тут еще звонче запели светлые струи фонтана, и оттуда, улыбающаяся и воздушная, появилась фея любви. Она осенила их своими легкими крыльями и вместе с ними незримо скользнула мимо графа, не на шутку удив ленного тем, что ему послышались голоса, а людей ни где нет.

Нежно обнимая своих любимцев, фея тихо шептала:

— Я помогаю влюбленным; я делаю слабыми зрение и слух людей, которые больше не могут любить. Не бойтесь ничего, дети мои, любите друг друга всегда и везде — в яркий солнечный день, в аллеях парка, у фонтана, — я с вами, я вас охраняю. Господь послал меня сюда, на землю, чтобы люди, для которых нет ничего святого, не отравили вашей чистой любви. Он дал мне крылья, сказав: «Иди, неси радость юным сердцам». Любите друг друга, дети: я вас охраняю, И она помчалась дальше, порхая от цветка к цветку в поисках душистого нектара, единственной ее пищи, и увлекая за собой крепко обнявшихся Луи и Одетту.

Ты спросишь меня, Нинон, что же в конце концов сделала фея с влюбленными. Право, мой друг, я не решаюсь рассказать тебе об этом; боюсь, что ты не поверишь, что ты позавидуешь участи Одетты и не так горячо будешь отвечать на мои поцелуи. Но ты с таким любопытством смотришь на меня, злая девчонка, что рассказать все-таки придется.

Так и быть, слушай. Фея бродила с ними до самой ночи. Когда же она попыталась их разлучить, оба так опечалились, так опечалились, что ей пришлось утешать их. Наверное, она говорила о чем-то очень хорошем, потому что мало-помалу лица влюбленных просветлели и глаза широко раскрылись от радости. В конце своего рассказа фея предложила им что-то, и они согласились; и тогда она коснулась их лба своей волшебной палочкой.

И вот… О Нинон! Какие огромные у тебя глаза и как ты сейчас топнешь ножкой, если я не расскажу до конца. И вот Одетта и Луи превратились в веточки майорана, такие прекрасные, какие может создать только волшебница. Веточки оказались совсем рядом; их листья касались друг друга. Этим чудесным цветам суждено было вечно цвести, сливая свой нектар и благоухание.

Что же до графа Ангерран, — говорят, он быстро утешился и продолжал каждый вечер рассказывать о том, как великан Буш Железная Голова был сражен наповал могучим ударом Джиральда Тяжелый Меч.

И когда мы пойдем в поле, Нинон, мы непременно разыщем зачарованные цветы майорана и спросим у них, в котором живет фея любви.

Друг мой, быть может в этой сказке таится глубокий смысл, не знаю. Я рассказал ее только затем, чтобы, сидя вот так у очага и грея свои ножки, ты позабыла об осеннем дожде, который барабанит по нашим окнам, и чтобы сегодня вечером ты покрепче любила того, кто рассказал тебе о фее любви.

Воры и осёл

Глава 1

Я знаю одного юношу, которого ты, Нинон, порядком разбранила бы. Леон обожает Бальзака и не выносит Жорж Санд, а прочитав однажды книгу Мишле, он чуть не захворал. В простоте душевной он утверждает, что женщина рождена рабыней, и слова «любовь», «целомудрие» всякий раз произносит со смехом. Ах, как он вас обижает! Безусловно, он придумывает по ночам, как бы побольнее уязвить вас днем. Ему двадцать лет.

Безобразие он считает грехом. Маленькие глазки или большой рот выводят его из себя. Он говорит, что в лугах нет некрасивых цветов, — значит, и все молоденькие девушки должны быть прекрасны. Стоит ему случайно столкнуться на улице с дурнушкой, он будет три дня подряд поносить редкие волосы, большие ноги, толстые руки. Когда же он встречает красивую женщину, то ядовито усмехается, и его молчание насыщено злыми мыслями.

Не знаю, дождется ли от него пощады хотя бы одна из вас. Брюнеток и блондинок, молодых и старых, прелестных и уродливых, всех одинаково он предает анафеме. Скверный мальчишка! А сколько игривой нежности в его взгляде! Как сладостны его ласкающие речи!

Леон живет в самой гуще Латинского квартала.

Но видишь ли, Нинон, я попал в трудное положение, я готов сию минуту замолчать, проклиная час, когда мне пришла в голову странная фантазия рассказать тебе эту историю. Ты любопытна, твои ушки широко открыты соблазну, и я положительно не знаю, как ввести тебя в тот мир, куда еще не ступала твоя маленькая ножка.

Этот мир, любимая, мог бы стать раем, если бы он не был адом.

Раскроем томик стихов поэта, прочитаем его гимн двадцатилетним. Видишь, окно выходит на юг; полная цветов и света мансарда возносится к небу так высоко, что порой бывает даже слышно, как беседуют ангелы на крыше. Подобно птицам, выбирающим самую высокую ветку для своего гнезда, чтобы уберечь его от рук человека, влюбленные свили свое гнездышко на самом верхнем этаже. Там встречают они первую ласку утренних лучей и прощальный привет уходящего солнца.

Чем питаются они? Кто знает! Быть может, улыбками и поцелуями. Они так любят друг друга, что не имеют времени подумать об обеде, которого они лишены. У них нет хлеба, а они бросают корочки воробьям. Открывая пустой шкаф, они смеются над своей бедностью, и смех насыщает их.

Любовь их расцвела с первыми васильками. Встретились они в поле, среди хлебов. Конечно, они знали друг друга уже давно, — хотя увиделись тогда впервые, — вот они и вернулись в город одной дорогой. Словно невеста, приколола она к груди цветы. Поднявшись на седьмой этаж, она так устала, что уже не могла спуститься вниз.

Хватит ли у нее на это сил завтра? Она не знает. Пока она еще отдыхает, расхаживая по мансарде, поливая цветы и занимаясь несуществующим хозяйством. Потом, покамест юноша работает, она шьет. Их стулья сдвинуты вплотную; в конце концов они садятся вдвоем на один стул, так удобнее. Наступает ночь. Они бранят друг друга за леность.

Ах, Нинон! Как лжет этот поэт и как обольстителен его вымысел! Пусть он никогда не возмужает, но вечно останется ребенком! Пусть по-прежнему обманывает нас, когда уже не сможет обмануться сам! Он пришел из рая, чтобы рассказать нам, как любят в раю. Он увидел там двух святых — Мюзетту и Мими, и ему захотелось, чтобы они спустились к нам на землю. Но, едва коснувшись крыльями земли, они унеслись в том же луче, который принес их. И вот теперь сердца двадцатилетних ищут их и плачут, потому что не могут найти.

Должен ли я также лгать тебе, любимая, и призывать их с небес, или мне лучше уж сознаться, что я видел их в аду? Если бы в этом кресле у камина, где тебе так уютно, сидел мой приятель, как смело сдернул бы я золотой покров, которым поэт облек недостойные плечи! Но ты своими ручками закроешь мне рот, ты будешь сердиться и с негодованием назовешь выдумкой сущую правду. Как можешь ты поверить, что в наше время любовники, которым на улице захотелось пить, утоляют жажду прямо из канавки? А как возмутилась бы ты, если б я осмелился сказать, что их возлюбленные — твои сестры — сбросили свои косынки, не стыдясь растрепавшихся волос! Радостно и безмятежно текут твои дни в этом гнездышке, которое я свил для тебя; жизнь тебе неведома. И у меня не хватит духу признаться, что цветы в этом мире больные и что завтра, быть может, угаснут в нем чьи-нибудь сердца.

Не затыкай ушки, голубушка, тебе не придется краснеть.

Глава 2

Итак, Леон живет в самой гуще Латинского квартала. Там все знакомы между собой, но его руку пожимают особенно часто. Встретив его открытый взгляд, каждый прохожий становится ему другом.

Женщины не решаются простить ему неприязнь, которую он им выказывает, и бесятся оттого, что не могут признаться ему в любви. Ненавидя, они обожают его.

До того случая, о котором я хочу тебе рассказать, я никогда не слышал, чтоб у него была любовница. Он уверяет, что разочарован в жизни, и говорит о наслаждениях мира сего, как заговорил бы траппист, вдруг нарушивший обет молчания. Леон не прочь вкусно поесть и не выносит плохого вина. Одевается он с изысканной элегантностью и носит тончайшее белье.

Я часто вижу, как он подолгу простаивает со слезами на глазах перед какой-нибудь мадонной итальянской школы. Созерцая прекрасную скульптуру, он переживает часы восторга.

Как бы то ни было, живет он по-студенчески, не слишком утруждая себя занятиями, шатается по городу, грезит на первом попавшемся диване. Именно в эти часы полудремы бросает он самые тяжкие оскорбления женщинам. Он лежит с закрытыми глазами и, словно лелея какую-то мечту, клянет действительность.

Однажды майским утром я встретил его, вид у него был скучающий. Не зная, чем заняться, он бродил по улицам в поисках приключений. Но неожиданных происшествий не было, разве что, проходя по грязной мостовой, он несколько раз попадал ногой в лужу. Я сжалился над ним и позвал его с собой за город посмотреть, не зацвел ли боярышник.

Битый час пришлось мне выслушивать длиннейшие философские рассуждения о суетности земных радостей. Мало-помалу дома стали попадаться все реже. У дверей чумазая детвора кувыркалась в пыли вместе с дворовыми собаками. Мы вышли в поле; внезапно остановившись перед кучкой игравших на солнце ребятишек, Леон приласкал самого маленького и тут же признался мне, что обожает белокурые головки.

Я всегда любил узкие, зажатые между живыми изгородями тропинки, не изборожденные колесами тяжелых телег. Эти дорожки поросли тончайшим мхом, и нога тонет в нем, как в плюшевом ковре. Вокруг тишина и тайна, и если забредут туда влюбленные, то обступившие их колючие заросли вынуждают возлюбленную прижаться к груди любимого. Мы с Леоном попали на такую затерянную тропинку, где звуки поцелуев могут подслушать одни только малиновки. Первая улыбка весны разогнала меланхолию моего философа. Он подолгу умилялся над. каждой росинкой, он распевал во все горло, как удравший с уроков школьник.

Тропинка убегала все дальше. Живые изгороди, высокие и пышные, заслоняли от нас весь мир. Мы попали как бы в заключение, и при мысли, что мы потеряли дорогу, нам становилось еще веселее.

Дорожка мало-помалу все суживалась: идти приходилось уже поодиночке. Изгороди то и дело круто сворачивали в разные стороны, дорога превращалась в лабиринт.

Вдруг в самом узком местечке тропинки мы услышали голоса, и из-за поворота показались трое. Впереди, раздвигая слишком длинные ветви, шли двое мужчин, за ними молодая женщина.

Яостановился и приподнял шляпу. Шедший навстречу мне молодой человек сделал то же самое. Мы посмотрели друг на друга. Положение создалось щекотливое: густые заросли наступали отовсюду, но никто из нас не собирался повернуть обратно. Тут Леон, следовавший за мной, приподнялся на цыпочки и увидел молодую женщину. Не говоря ни слова, он отважно ринулся в самую гущу боярышника; шипы впивались в него, рвали одежду, на руках выступили капельки крови. Мне пришлось последовать его примеру.

Мужчины поблагодарили и прошли по тропинке. Молодая женщина нерешительно остановилась перед Леоном, как бы желая наградить его за самоотверженность, и взглянула на него своими большими черными глазами. Он попытался, как всегда, ядовито усмехнуться, но усмешка не получилась.

Когда женщина скрылась из виду, я выбрался из кустов, посылая учтивость ко всем чертям. Шипы расцарапали мне шею, а моя шляпа так прочно застряла в кустах, что мне стоило огромных трудов вытащить ее. Леон отряхнулся. Он видел, что я дружески кивнул прошедшей мимо нас прелестной женщине, и спросил, знаком ли я с ней.

— Да, — ответил я. — Ее зовут Антуанетта. Она жила рядом со мной три месяца.

Мы снова двинулись в путь. Леон молчал. Тогда я заговорил об этой особе.

Антуанетта — простенькая девушка, свеженькая и премиленькая, с насмешливым и в то же время мягким взглядом, с уверенными движениями, проворная и кокетливая; в общем, славное создание. Она отличается от своих подруг прямотой и чистосердечием — качества весьма редкие в ее кругу. Она не чванится, но и не скромничает, часто повторяя, что рождена для того, чтобы любить и очертя голову отдаваться мимолетной прихоти.

Я видел, как три долгих зимних месяца она жила своим трудом, в бедности и одиночестве. Это не было рисовкой, она не произносила громких слов о добродетели — просто тогда ей так нравилось. Покамест она трудилась над шитьем, любовников у нее не было, К мужчинам, навещавшим ее, она относилась по-товарищески, обменивалась с ними рукопожатиями, смеялась вместе с ними, но при первой же попытке поцеловать ее выставляла их за дверь. Я признался Леону, что также пробовал слегка ухаживать за ней. Однажды я принес ей кольцо и серьги.

— Голубчик, — заявила она, — заберите назад ваши драгоценности. Если я отдаюсь, я готова отдаться хоть за цветок.

Полюбив, она становилась ленивой и беспечной. Кружева и шелк сменяли ситец. Она тщательно уничтожала следы иголочных уколов на пальцах и превращалась из работницы в важную даму.

Но любовь ее свободна, как любовь гризетки. Тот, кого она полюбила, очень скоро узнает об этом, но так же скоро узнает, когда она охладевает к нему. Однако она не принадлежит к числу тех своенравных красавиц, которые меняют любовников, как перчатки. У нее здравый ум и благородное сердце. Но бедняжка часто обманывалась, она вкладывала свою ручку в недостойные руки и быстро с отвращением отдергивала ее. К тому же ей надоел этот Латинский квартал, где все молодые люди казались ей какими-то стариками.

С каждой новой неудачей личико ее становилось все грустнее. Она высказывала мужчинам горькие истины и укоряла себя за то, что не может жить без любви. И тогда она запиралась у себя, словно в келье, пока ее сердце не разбивало решетки.

Я встретил ее накануне. Она была очень огорчена: ее покинул любовник, а она еще чуточку любила его.

— Я прекрасно знаю, — говорила она мне, — что сама бросила бы его через неделю — он негодный малый. Но я все-таки еще нежно целовала его в обе щеки. Вот по меньшей мере тридцать потерянных поцелуев.

Она рассказала, что за ней повсюду таскаются двое поклонников, которые заваливают ее букетами. Она не препятствует им в этом, но время от времени заявляет им: «Друзья мои, ни одного из вас я не люблю: не вздумайте соперничать из-за моих улыбок, это было бы страшно глупо. Живите лучше по-братски. Вы, я вижу, славные ребята, давайте развлекаться, как старые товарищи. Но при первой же ссоре мы разойдемся».

И бедные юноши обменивались горячими рукопожатьями, про себя посылая друг друга к черту. Очевидно, их-то мы и встретили.

Вот какова была мадемуазель Антуанетта: бедное любящее сердечко, заблудившееся в краю разгула, добрая и милая девушка, раздававшая свои ласки по крошкам всем вороватым воробьям на дороге.

Леон выслушал все эти подробности, не проявляя особого интереса и не вызывая меня на откровенность ни единым вопросом. Когда я кончил, он бросил небрежно:

— Эта девушка слишком простосердечна, — мне не нравится, как она понимает любовь.

Он так старался изобразить злую усмешку, что это ему все же удалось.

Глава 3

Наконец мы выбрались из зарослей. У наших ног протекала Сена; в воде отражалась стоявшая на другом берегу деревушка. Место было нам знакомо; вдоль и поперек исхожены были эти островки, разбросанные по всей реке. Мы долго отдыхали под дубом; потом Леон заявил, что умирает от голода и жажды. Я в свою очередь заявил, что умираю от жажды и голода. Тогда мы стали совещаться и пришли к трогательно единодушному решению: мы отправимся в деревню, достанем там большую корзинку, наполним ее надлежащим образом едой и бутылками и, наконец, втроем с корзинкой расположимся на самом зеленом островке.

Через двадцать минут нам оставалось только найти какой-нибудь челнок. Я услужливо взялся тащить корзинку; но, пожалуй, скромное словечко «корзинка» не подходило для нашей внушительной поклажи. Леон шагал впереди и выпрашивал лодку у каждого встречного рыбака. Однако лодки все были разобраны. Я уже хотел было предложить Леону расположиться с нашей трапезой на материке, но тут нам указали человека, у которого, по всей вероятности, мы могли бы раздобыть челнок.

Лодочник жил на краю деревни, в угловом домике. И вот, как раз выходя из-за угла, мы снова столкнулись с мадемуазель Антуанеттой и ее поклонниками. Один, подобно мне, сгибался под тяжестью огромной корзины, у другого, как у Леона, был растерянный вид человека, устремившегося на поиски невозможного. Я сочувственно посмотрел на бедного малого, который был весь в поту, а Леон, кажется, был благодарен мне за то, что я взвалил на себя груз, при виде которого Антуанетта иронически усмехнулась.

Лодочник курил, стоя на пороге своего дома. За пятьдесят лет он видел множество парочек, которые, стремясь к уединению, приходили к нему за веслами. Ему нравились эти белокурые влюбленные девушки. — они уезжали в хорошо выглаженных платьицах, а возвращались немного помятыми, с кое-как завязанными лентами. Он улыбался им, когда они, вернувшись, благодарили его за лодки, которые знали, куда им плыть, и сами причаливали к островкам, заросшим высокими травами.

Увидев наши корзины, старик подошел к нам.

— Вот что, детки, — заявил он, — челнок-то у меня остался только один. Кому уж очень не терпится поесть, может закусить вот тут под деревьями.

Сказано это было, конечно, некстати: кто же в присутствии женщины признается, что ему не терпится поесть? Мы хранили нерешительное молчание, не осмеливаясь теперь отказываться от лодки. Антуанетта, по-прежнему насмешливая, все-таки сжалилась над нами.

— Вы уступили нам дорогу сегодня утром, — сказала она, обращаясь к Леону, — теперь мы в свою очередь уступаем вам.

Я взглянул на моего философа. Он замялся, что-то пробормотал, как человек, не решающийся высказать свою мысль. Но, заметив, что я смотрю на него, он с живостью воскликнул:

— К чему это самопожертвование, нам всем хватит и одной лодки. Вы, господа, можете высадить нас на первом попавшемся островке, а на обратном пути захватите нас с собой. Согласны, господа?

Антуанетта ответила, что согласна. Корзины были бережно поставлены на дно челнока, я устроился поближе к своей и как можно дальше от весел, Антуанетта и Леон сели рядом на свободной скамье, разместиться иначе они, по-видимому, не могли. Что же касается обоих поклонников, постоянно соперничавших в любезности и благодушии, они в братском порыве ухватились за весла.

Отчалив от берега, молодые люди пустили лодку по течению, но мадемуазель Антуанетта заявила, что самые тенистые и пустынные острова расположены вверх по реке. Гребцы безнадежно переглянулись; они повернули лодку и, борясь против сильного течения, с трудом стали подниматься вверх.

Есть тяжкая, но сладостная тирания — тирания своенравного повелителя с розовыми губками, который из прихоти может потребовать весь мир и заплатить за него одним лишь поцелуем.

Перегнувшись через борт, молодая женщина черпала горстью воду. Она задумчиво глядела на падавшие с ее пальцев жемчужные капли, словно пересчитывая их, Леон молча смотрел на нее; ему было не по себе в столь тесной близости с противником. Дважды открывал он рот, конечно, собираясь произнести какую-нибудь глупость, но, заметив, что я улыбаюсь, тотчас же снова закрывал его. Впрочем, ни Леон, ни Антуанетта, по-видимому, не придавали значения своему соседству. Они даже немного повернулись друг к другу спиной.

Антуанетте прискучило поливать свои кружева, и она заговорила со мной о своем вчерашнем огорчении. Она сказала, что уже утешилась. Но все-таки ей было еще очень грустно. В летние дни она не могла жить без любви и не знала, как ей дождаться осени.

— Я мечтаю о гнездышке, — добавила она, — из голубого шелка. Если мебель, ковры и занавеси в этом гнездышке будут такого же цвета, как небо, — любовь, наверное, продлится дольше. И солнышко ошибется, замешкается там вечером, подумает, что зашло в облако. Но напрасно я ищу. Мужчины все негодники. Мы поравнялись с одним островком. Я попросил гребцов высадить нас. Я уже стоял одной ногой на суше, как вдруг Антуанетта воскликнула, что островок противный и неуютный, что она никогда не согласится бросить нас на этом голом камне. Леон не двинулся со своей скамьи. Я сел на прежнее место, и мы снова поплыли вверх по реке.

Антуанетта, по-детски радуясь, принялась описывать гнездышко, о котором мечтала. Квадратная комната с высоким сводчатым потолком. Белые обои усеяны пучками васильков, перевязанных лентами. В середине комнаты и по углам — повсюду цветы. Диванчик, такой маленький, что, только тесно прижавшись друг к другу, можно усесться на нем вдвоем. Зеркала не нужно, — кокетничая, невольно засматриваешься только на себя. Ковры и занавеси из очень плотной материи, чтоб заглушить звук поцелуев. Цветы, диванчик, ковры, занавеси — все должно быть голубое. Она сама оденется в голубое и в пасмурные дни не станет открывать окна.

Мне также захотелось немного украсить комнату. Я предложил камин, часы и шкаф.

— К чему? — удивилась она. — Ведь греться там никто не будет, и на часы смотреть не будем. А ваш шкаф — просто нелепость. Неужели вы думаете, я такая дурочка, что потащу за собой в свое гнездышко весь обыденный хлам? Я хотела бы жить там свободно и беспечно, не постоянно, но лишь несколько прекрасных часов в летние вечера. Ведь мужчинам, будь они ангелами, надоест сам господь бог. Я-то уж знаю. А ключ от этого рая будет у меня.

Мы приближались к другому зеленому островку. Антуанетта захлопала в ладоши. Это был очаровательный пустынный уголок, о котором мог мечтать в двадцать лет Робинзон. Вдоль высокого берега росли большие деревья, а между их стволами сплетались густые заросли шиповника и диких трав. Каждую весну там воздвигалась непроницаемая ограда из листвы, ветвей и мха, которая, сливаясь со своим отражением в воде, становилась как будто еще выше. Стена из переплетающихся ветвей; за стеной — неизвестность. Эта зеленая плотная завеса, лишь слегка колеблемая ветерком, но никогда не раздвигавшаяся, превращала островок в некое потайное убежище, где, наверно, прячутся прекрасные речные девы.

Несколько раз обогнули мы этот огромный сноп цветущей листвы в поисках причала. Казалось, островок не хотел иметь других обитателей, кроме вольных птиц. Наконец под густым, нависшим над водой кустарником мы нашли местечко, где нам удалось пристать. Антуанетта смотрела, как мы высаживались. Вытянув шею, она пыталась разглядеть что-нибудь за деревьями.

Один из гребцов притянул челнок к берегу, держась за ветку. Но лишь только он выпустил ее, Антуанетта, почувствовав, что лодка отходит, ухватилась за большой корень. Вцепившись в него, она стала звать на помощь и закричала, что не желает плыть дальше. Когда челнок привязали, она выпрыгнула на траву и подошла к нам, вся раскрасневшаяся, гордая своим подвигом.

— Не бойтесь, господа, — сказала она нам, — я не хочу вас стеснять: если вам заблагорассудится пойти на север, мы отправимся к югу.

Глава 4

Я снова потащил корзину, озабоченно разыскивая в траве местечко посуше. Леон шел за мной, следом за ним — Антуанетта и ее поклонники. Так мы обошли вокруг всего островка. Вернувшись к исходной точке, я решил отказаться от дальнейших поисков и уселся на траву. Антуанетта сделала еще несколько шагов, потом, после некоторого колебания, вернулась и села против меня. Мы находились на севере, но она вовсе не собиралась отправляться к югу. Тут Леон заявил, что местечко прелестное, и побожился, что лучше я не мог выбрать.

Как-то само собой вышло, что наши корзины оказались рядом, а припасы, когда их выложили на траву, так перепутались, что мы не могли уже отличить своего от чужого. Пришлось устроить общую трапезу. Из чувства справедливости мы угостились всем, что находилось в обеих корзинах.

Поклонники поспешили усесться рядом с Антуанеттой. Они наперебой предупреждали все ее желания, Стоило ей попросить чего-нибудь, она тут же получала двойную порцию. Впрочем, ела она с изрядным аппетитом.

Леон, наоборот, ел мало и больше смотрел, как мы поглощали припасы. Ему пришлось сесть рядом со мной, он все время молчал и лишь насмешливо взглядывал на меня всякий раз, когда Антуанетта улыбалась своим соседям. Так как ей подавали с обеих сторон, она с одинаковой готовностью протягивала руки направо и налево и каждый раз благодарила своим приятным голоском. Видя это, Леон усиленно делал мне какие-то знаки, смысл которых я не понимал.

Положительно, Антуанетта отчаянно кокетничала. Она сидела, подобрав ножки под юбку, почти спрятавшись в высокой траве, и поэт, без сомнения, сравнил бы ее с большим цветком, наделенным даром взгляда и улыбки. Обычно она держалась с большой естественностью, но в тот день в ее манерах и голосе было какое-то жеманство, которого раньше я никогда за ней не замечал. Поклонники, сбитые с толку ее благосклонностью, переглядывались с торжествующим видом. Я был удивлен этим неожиданным кокетством и, видя, что плутовка посмеивается исподтишка, задавал себе вопрос, кому из нас она обязана своим превращением из простодушной девушки в разбитную бабенку.

Разложенная на траве провизия мало-помалу исчезала. Говорили мало, больше смеялись. Леон поминутно пересаживался с места на место. На лице его снова появилось язвительное выражение, и, опасаясь, что он разразится проповедью, я умолял взглядом нашу спутницу извинить меня за угрюмость моего друга. Но Антуанетта была смелая девушка, и двадцатилетнему философу, при всей его важности, было не так-то легко ее смутить.

— Сударь, — обратилась она к Леону, — вам скучно, наше веселье вам досаждает. Я не решаюсь больше смеяться.

— Смейтесь, смейтесь, сударыня, — ответил он. — Я молчу только потому, что не умею, подобно вашим спутникам, сочинять прекрасные фразы, которые так веселят вас.

— Другими словами, вы не льстец? Ну, тогда говорите, говорите, Я вас слушаю, я требую грубой правды.

— Женщины не любят ее, сударыня. Впрочем, как бы вы ни лгали женщине, если она молода и красива, ложь всегда окажется правдой.

— Ну, вот видите, вы такой же дамский угодник, как все. Вы заставляете меня краснеть. В наше отсутствие вы разбираете нас по косточкам, господа мужчины, но стоит только какой-нибудь женщине появиться, вы расточаете ей самые низкие поклоны, самые сладкие речи. Это просто лицемерие! Я вам напрямик скажу — мужчины все негодники, они не умеют любить. Ну, сударь, скажите и вы прямо, что вы думаете о женщинах?

— Могу я говорить откровенно?

— Конечно.

— А вы не рассердитесь?

— Ну, что вы, скорее посмеюсь.

Леон приготовился к ораторскому выступлению. Я-то знал, о чем пойдет речь, — я уже сотни раз слышал все это, — и чтобы как-нибудь убить время и развлечься, стал бросать в реку мелкие камешки.

— Сотворив мир, — начал Леон, — бог обнаружил, что в нем недостает еще одного создания; но так как глина у него вся вышла, он стал в тупик — где взять ему необходимый материал, чтобы исправить свою оплошность. Пришлось позаимствовать его у животных. Взяв немного плоти у змеи, волчицы и ястреба, он сотворил женщину. Вот почему мудрецам, которым известно об этом факте, хотя о нем не упоминается в библии, не кажется удивительным, что женщина по природе взбалмошна, всегда во власти переменчивых настроений, — словом, она точное подобие различных составляющих ее элементов. Каждое из этих созданий передало ей свой порок; все рассеянное в мире зло слилось в ней воедино; вот откуда ее лицемерные ласки, ее коварство, блудливость…

Казалось, Леон повторяет заученный урок. Он остановился, припоминая, что сказать дальше. Антуанетта захлопала в ладоши. Он продолжал:

— Как родятся черноволосыми или русыми, так родятся женщины легкомысленными и кокетками. Они отдаются из себялюбия, совершенно не интересуясь, достойный ли совершили выбор. Пусть мужчина фат, но если он красив, если у него правильные, хотя и невыразительные черты, женщины будут отбивать его друг у друга. Но если он человек простой и сердечный, если он умен, хотя и не кричит об этом на всех перекрестках, женщины и знать не будут о его существовании. Им нужны одни лишь блестящие игрушки: шелковые платья, золотые ожерелья, драгоценные камни, приукрашенные и напомаженные любовники. А работает ли у такого любовника башка — до этого им и дела нет. Они лишены нравственных качеств. Они знают толк в черных волосах и страстных устах, но не имеют понятия о том, что такое сердце. Вот они и бросаются в объятья первого встречного болвана, вполне доверяясь его великолепной внешности. Они влюбляются в него, потому что он им нравится, а нравится он, потому что нравится. В один прекрасный день болван избивает их. Тогда они вопят, что они мученицы, и в отчаянии восклицают, что мужчина не может коснуться их сердца, не разбив его. Безрассудные, почему же не ищут они цветка любви там, где он цветет!

Антуанетта снова захлопала в ладоши. Речь Леона, насколько я знал, на этом кончалась. Леон произнес ее, не переводя духа, как бы торопясь поставить точку. Промолвив последнюю фразу, он взглянул на Антуанетту и задумался. И добавил другим, уже не высокопарным тоном:

— У меня была лишь одна подруга. Ей было десять лет, а мне двенадцать. Однажды она мне изменила ради большого дога, который терпеливо позволял мучить себя и даже не огрызался. Я долго плакал, я дал зарок больше никогда не любить. Я сдержал свою клятву. В женщинах я ничего не смыслю. Если я по люблю, то стану ревнивым и угрюмым; буду любить слишком сильно, меня возненавидят; а если меня обманут, я умру.

Он замолчал, глаза его были влажны, он тщетно пытался рассмеяться. Антуанетта перестала улыбаться и слушала его серьезно; подойдя к нему, она положила руку ему на плечо и посмотрела на него в упор.

— Вы дитя, — просто сказала она.

Глава 5

Последний луч, скользнув на воду, зажег золотом муаровую ленту реки. Мы дожидались первой звезды, чтобы возвращаться вниз по течению, наслаждаясь вечерней прохладой. Корзины были отнесены в лодку, а мы разлеглись как попало на траве.

Антуанетта и Леон сели под большим кустом шиповника, простиравшим свои ветви над их головой. Густая листва наполовину скрывала их, и так как они сидели ко мне спиной, я не мог разглядеть, смеялись они или плакали. Разговаривали они тихо, похоже было, что они ссорятся. А я лениво растянулся на небольшом бугорке, поросшем редкой травкой; лежа так я видел одновременно и небо и лужайку у моих ног. Поклонники, которым, как видно, тоже понравилось это местечко, улеглись справа и слева от меня.

Радуясь, что могут наконец поговорить со мною, они затараторили.

Тот, что лежал слева, то и дело дергал меня за рукав, лишь только замечал, что я перестаю его слушать.

— Сударь, — говорил он, — мне редко приходилось встречать женщину капризнее, чем мадемуазель Антуанетта. Вы просто не представляете себе — любой пустяк может вскружить ей голову. Вот, например, сегодня, когда мы встретились с вами, мы собирались обедать за два лье отсюда. Но не успели вы скрыться из виду, как она заставила нас вернуться обратно, — ей, извольте видеть, местность понравилась. С ума можно сойти. Я люблю, чтоб все было ясно.

В то же время мой сосед справа, также заставляя меня выслушать его, говорил:

— Сударь, я весь день хочу поговорить с вами с глазу на глаз. Мы, мой товарищ и я, считаем, что должны объясниться с вами. Мы заметили вашу привязанность к мадемуазель Антуанетте и от души сожалеем, что встали вам поперек дороги. Если бы мы узнали о вашей склонности хотя бы на неделю раньше, мы поспешили бы ретироваться, чтобы не причинять огорчений джентльмену; но сегодня — уже слишком поздно, у нас не хватит сил для жертвы. Если уж на то пошло, буду откровенен: Антуанетта любит меня. Выражаю вам свое сочувствие. Располагайте мною.

Я поспешил его успокоить. Но, сколько я ни уверял его, что не был и никогда не буду любовником Антуанетты, он по-прежнему нежно меня утешал. Уж очень сладостна была ему мысль, что он украл у меня любовницу.

Сосед слева, раздосадованный вниманием, которое я уделил его товарищу, придвинулся ко мне. Чтобы заставить меня выслушать его, он сделал мне важное признание.

— Я буду откровенен с вами, — заявил он, — Антуанетта любит меня. Мне от души жаль других ее обожателей. В этот момент какой-то непонятный звук донесся от куста, под которым укрылись Леон и Антуанетта. Был ли то звук поцелуя или крик потревоженной малиновки — право, не знаю.

Между тем мой сосед справа услышал, как другой поклонник признался мне, что любим Антуанеттой. Он приподнялся и взглянул на соперника с угрозой. Я соскользнул с пригорка, потихоньку шмыгнул в заросли кустарника и притаился там. Тогда они очутились лицом к лицу.

Куст оказался превосходным убежищем. Я мог наблюдать оттуда за Антуанеттой и Леоном, хотя слова их до меня не долетали. Они все еще ссорились, но как будто немного придвинулись друг к другу. Зато я прекрасно слышал, как на пригорке, прямо надо мной, спорили поклонники. Антуанетта сидела к ним спиной, и они могли беситься сколько угодно.

— Вы поступили гадко, — говорил один, — вам следовало удалиться еще два дня назад. Неужели вы не замечаете, что Антуанетта отдает предпочтение мне?

— Вы правы, — отвечал другой, — этого я совершенно не замечаю. Просто вы глупейшим образом принимаете на свой счет все улыбки и взгляды, которые предназначены мне.

— Будьте уверены, бедняжка, Антуанетта меня любит.

— Будьте уверены, счастливчик, меня она обожает.

Я смотрел на Антуанетту. Нет, положительно не было в кустах никакой малиновки.

— Все это мне надоело, — продолжал первый. — Надеюсь, вы согласитесь, что одному из нас пора удалиться!

— Я как раз хотел предложить, не перерезать ли нам друг другу глотку, — заявил второй.

Они повысили голос, жестикулировали, сердито вскакивали, снова садились. Их шумная ссора привлекла внимание Антуанетты, она обернулась. Сначала она удивилась, но вслед за тем засмеялась. Указав Леону на препиравшихся поклонников, она шепнула ему несколько слов, развеселивших его.

Он вскочил и потащил ее за собой к берегу. Сдерживая смех, они старались ступать очень осторожно, чтобы камешки не шуршали у них под ногами. Я решил, что они хотят спрятаться и заставить нас разыскивать их потом.

Поклонники раскричались еще громче; за неимением шпаг они собирались биться на кулачки. Тем временем Леон добрался до лодки, усадил Антуанетту и преспокойно стал отвязывать веревку; потом прыгнул в лодку сам. Один из поклонников уже занес было на другого руку, как вдруг заметил челнок, отплывший до середины реки. Пораженный, позабыв о драке, он указал на него своему сопернику.

— Постойте, постойте, — закричал тот, подбегая к берегу, — что означает эта шутка?

Меня за моим кустом совершенно позабыли. Люди одинаково становятся эгоистами и в благополучии и в беде. Я встал.

— Господа, — сказал я оторопевшим, растерянным поклонникам. — Не вспоминается ли вам одна басня. Вот что означает эта шутка: вы думали, что украли у меня Антуанетту, а на самом деле ее крадут у вас.

— Изысканное сравнение! — крикнул мне Леон. — Значит, эти господа воры, а дама — тот самый…

Дама бросилась обнимать его. Звук поцелуя заглушил последнее гадкое слово.

— Братья, — обратился я к своим товарищам по несчастью, — мы остались без еды и крова. Построим хижину и будем питаться лесными ягодами, в ожидании пока какой-нибудь корабль не подберет нас на нашем необитаемом острове.

Глава 6

— А что было потом?

Почем я знаю, что было потом! Ты требуешь слишком многого, Нинетта. Вот уже два месяца Антуанетта и Леон живут в небесно-голубом гнездышке. Антуанетта, как всегда, добра и чистосердечна, Леон бранит женщин пуще прежнего. Они обожают друг друга.

Сестра бедных

Глава 1

В десять лет бедная девочка была хрупкой и тщедушной, тяжело было смотреть, как она трудилась наравне со взрослыми, здоровыми поденщицами. У нее были широко раскрытые, удивленные глаза и грустная улыбка, как у человека, который страдает, но не жалуется.

Когда стояла хорошая цена на зерно, зажиточные фермеры, видя, как вечером она возвращается из леса, оборванная, сгибаясь под тяжкой ношей, не раз предлагали купить ей новую юбку из толстой бумазеи. Она отвечала: «На церковной паперти сидит нищий старик; сейчас декабрь, а у него нет ничего, кроме дырявой блузы, — купите ему суконную куртку: я увижу, что ему тепло, и это согреет меня». Ее прозвали Сестрой Бедных. Одни величали ее так, смеясь над ее отрепьями, другие — в награду за доброе сердце.

Когда-то у Сестры Бедных была изящная колыбелька, вся в кружевах, и полная комната игрушек. Потом, однажды утром, мать не пришла поцеловать ее при пробуждении. Малютка заплакала, ей сказали, что господь прислал с неба святую, чтобы увести маму в рай, и слезы высохли у нее на глазах. Месяцем раньше ушел и ее отец. Бедная девочка думала, что он позвал маму к себе на небо, что они там соединились и что, скучая по дочке, они скоро пришлют ангела, и он возьмет на небо и ее.

Теперь она уже не помнила, как исчезли игрушки и колыбелька. Из богатой барышни она стала нищей девчонкой, и это никого не удивило; наверное, пришли злые люди, прикинулись честными и обобрали ее. Ей запомнилось только, что, проснувшись однажды утром, она увидела возле своей постели дядю Гильома и тетю Гильометту. Девочка испугалась, так как ни тот, ни другая не поцеловали ее. Гильометта поспешно надела на нее платье из грубой ткани; Гильом взял ее за руку и отвел в жалкую хижину, где она с тех пор и жила. Вот и все. Каждый вечер она изнемогала от усталости.

Гильом и Гильометта когда-то тоже владели крупным состоянием. Но Гильом любил веселых собутыльников и хмельные ночи, когда пьют, не думая о пустеющих бочках; а Гильометта любила ленты, шелковые платья и тратила часы за часами в тщетных стараниях казаться молодой и красивой, И вот наступил день, когда вино в погребе кончилось, а зеркало пришлось продать, чтобы купить хлеба.

Раньше они были не лишены известной доброты, порою присущей богачам, доброты, в которой проявляется самодовольство баловней судьбы: выказывая щедрость, они острее ощущают собственное благополучие, и в их добрых побуждениях немалая доля себялюбия. Разорившись, дядя и тетка не сумели сохранить доброту; скорбя об утраченном богатстве, они могли оплакивать лишь свое несчастье и стали проявлять черствость к окружающей их бедноте.

Им не приходило в голову, что они обнищали по собственной вине, они готовы были обвинять в этом кого угодно и пылали жаждой мести. Черный хлеб приводил их в отчаяние, и они старались утешиться, видя, что другие испытывают еще более жестокие страдания, Поэтому их радовали лохмотья Сестры Бедных и ее впалые щечки, побледневшие от слез. Они даже не признавались себе, что им доставляет радость смотреть, как слабый ребенок, которого они послали за водой, пошатываясь, тащит тяжелый кувшин. Они колотили девочку за каждую пролитую каплю, приговаривая, что дурной характер надо исправлять; эти побои были столь торопливы и злобны, что никто не назвал бы их справедливым наказанием.

Сестра Бедных познала всю горечь нищеты. На нее взваливали самые тяжелые работы, в полуденный зной она собирала колосья, оставшиеся после жатвы, а в зимнюю стужу — хворост в заснеженном лесу. Вернувшись домой, она принималась мыть, подметать и убирать, приводя в порядок убогую хижину. Бедняжка не жаловалась. Дни счастья ушли безвозвратно, она даже не представляла себе, что можно жить без слез. Она никогда не думала о том, что есть на свете барышни, избалованные ласками и весело смеющиеся. Не зная ни игрушек, ни поцелуев, она всякий вечер довольствовалась сухим хлебом и тумаками, полагая, что из этого и состоит жизнь. Зрелые люди изумлялись, видя, как десятилетний ребенок сочувствует всем человеческим страданиям, забывая о собственном несчастье.

Не знаю уж, память какого святого праздновали в тот день Гильом и Гильометта, только они подарили девочке новенькую, блестящую монету в одно су и отпустили ее гулять до вечера. Озабоченная своим богатством, недоумевая, как теперь она будет играть, Сестра Бедных медленно пошла по городу.

Так она добралась до главной улицы. Слева от церкви находилась лавка, где было множество кукол и всяких лакомств, вечером, когда ее окна были ярко освещены, она казалась такой красивой, что все окрестные ребятишки мечтали о ней, как о рае небесном. И в этот вечер несколько малышей, разинув рты и онемев от восхищения, стояли на тротуаре, они прижались ручонками к стеклу витрины, чтобы быть поближе ко всем этим чудесам. Сестра Бедных позавидовала их смелости. Она остановилась посреди улицы, опустив ручонки, придерживая лохмотья, разлетавшиеся от ветра. Немножко гордясь своим богатством, она сжимала в руке новенькую, блестящую монетку, разглядывая игрушки. Наконец она остановила свой выбор на огромной кукле, у которой были волосы, как у взрослой женщины; она была ростом с Сестру Бедных, и на ней красовалось белое шелковое платье, совсем как на святой деве.

Девочка подошла поближе. Она робко огляделась, перед тем как войти, и увидела, что напротив чудесной лавки, на каменной скамье, сидит бедно одетая женщина, баюкая плачущего ребенка. Сестра Бедных остановилась и повернулась спитой к кукле. Крик ребенка надрывал сердце, она стиснула руки от жалости, потом без колебаний, быстро подошла и протянула женщине свою новенькую, блестящую монетку.

Женщина уже несколько минут наблюдала за Сестрой Бедных. Она видела, как та остановилась, затем направилась к игрушкам, и когда девочка приблизилась к ней, она оценила ее великодушие. С глазами, влажными от слез, она взяла монетку и удержала маленькую руку в своей.

— Дочь моя, — промолвила она. — Я принимаю твою милостыню, ибо знаю, что мой отказ опечалил бы тебя. Но нет ли у тебя самой какого-нибудь желания? Хотя я и бедно одета, но одно твое желание могу исполнить.

Нищенка говорила, и глаза ее блистали, как звезды, и голову ее озарил свет, словно корона, сотканная из солнечных лучей. Ребенок у нее на коленях успел уснуть и теперь улыбался в глубоком покое.

Сестра Бедных покачала белокурой головкой. — Нет, госпожа, — ответила она, — у меня нет никаких желаний. Я хотела купить вон ту куклу, но тетя Гильометта все равно разбила бы ее. Если вы не хотите принять мою монетку просто так, то поцелуйте меня за нее…

Нищенка наклонилась и поцеловала ее в лоб. Сестре Бедных показалось, что ласка эта подняла ее над землей, неизбывной усталости как не бывало, в душе ее разгорелся огонь милосердия.

— Дочь моя, — прибавила незнакомка, — я не хочу, чтобы твоя милостыня осталась без награды. У меня тоже есть монетка в одно су, я не знала, что с ней делать, пока не встретила тебя. Принцы и знатные дамы выпрашивали у меня эту монетку и предлагали взамен кошельки золота, но я решила, что они ее не достойны. Возьми ее. Что бы ни случилось, поступай так, как подсказывает тебе сердце.

Она протянула Сестре Бедных монетку. Это было старинное су из желтой меди, с неровными краями, посередине которого зияла дыра с чечевичное зерно. Монета была так стара, что нельзя было определить какой стране она принадлежит; лишь с одной стороны можно было разглядеть полустершийся венчик из лучей. Быть может, такие монеты некогда имели обращение на небесах.

Сестра Бедных протянула руку, она понимала, что эта жалкая монетка не принесет нищенке ущерба, и решилась принять ее на память.

«Увы! — подумала она. — Бедняжка сама не знает, что говорит. На что такая монетка принцам и знатным дамам? Она такая плохая, что за нее не дадут и кусочка хлеба. Пожалуй, и нищему ее нельзя будет подать».

Женщина улыбнулась, словно Сестра Бедных подумала вслух; глаза ее загорелись еще ярче, и она тихо сказала:

— Возьми ее, — ты поймешь после.

И, чтобы не огорчать женщину, Сестра Бедных приняла монетку. Она наклонилась, чтобы спрятать ее в карман юбки, а когда подняла голову, на скамье никого не было. Сестра Бедных очень удивилась и направилась домой, размышляя об этой странной встрече.

Глава 2

Сестра Бедных ночевала на чердаке, под скатом крыши, где был свален разный хлам. На чердаке было слуховое окно, и в лунные ночи девочка ложилась спать при свете. Когда же луны не было, приходилось добираться ощупью до жалкого ложа из четырех кое-как сколоченных досок, на них лежал полотняный матрац, набитый соломой; местами соломы было так мало, что полотно соприкасалось с полотном.

Случилось так, что в этот вечер было полнолуние. Полоса яркого света протянулась по балкам, озаряя серебристым сиянием чердак.

Когда Гильом и Гильометта улеглись спать, Сестра Бедных поднялась к себе на чердак. Темными ночами она нередко пугалась неясных звуков, похожих на стоны, ей то и дело мерещились шаги, но это потрескивали балки да шуршали мыши, шныряя по половицам.

Зато Сестра Бедных любила нежной любовью ночное светило, чьи дружеские лучи рассеивали страхи. В светлые ночи она открывала оконце и в молитвах благодарила луну за то, что та пришла повидаться с нею.

И этой ночью Сестра Бедных с радостью увидела, что на чердаке светло. Измучившись за день, она предвкушала спокойный сон под охраной своей доброй приятельницы луны. Она часто видела во сне, как луна пробирается под крышу и, ласковая, молчаливая, бродит по чердаку, прогоняя дурные сны зимних ночей.

Сестра Бедных встала на колени на старый сундук и, вся залитая серебряным светом, принялась молиться. Потом подошла к постели и расстегнула юбку.

Юбка соскользнула на пол — и вдруг из полуоткрытого кармана хлынул поток монет. В испуге, застыв на месте, смотрела девочка, как монеты катятся по полу.

Она наклонилась и стала осторожно поднимать их одну за другой. Затем начала складывать монеты на сундук; она не пересчитывала их, так как умела считать только до пятидесяти, а между тем ей было ясно, что монет несколько сот. Подобрав все монеты, она подняла с полу юбку и по ее тяжести сразу поняла, что карман по-прежнему набит деньгами. Добрых четверть часа она полными пригоршнями доставала монеты, и казалось, карман никогда не опустеет. Наконец там осталась одна последняя монета. Сестра Бедных достала ее и увидела старинное су, подаренное ей нищенкой.

Тогда она поняла, что господь сотворил чудо: дырявое су, которым она пренебрегла, было особенной монетой, какие не снились и богачам.

Девочка чувствовала, как су трепещет у нее в пальцах, готовое продолжать свою работу. Она испугалась, как бы су не вздумало завалить деньгами весь чердак. Она и так не знала, что ей делать с кучами новеньких монет, поблескивавших в лунном свете. В испуге она озиралась по сторонам.

Как и у всякой хорошей хозяйки, у Сестры Бедных; в кармашке фартука всегда была вколота иголка с ниткой. Она разыскала клочок полотна, чтобы сшить мешочек. Полотна было мало, мешочек получился такой узкий, что туда с трудом проходила ее ручонка. К тому же Сестра Бедных очень торопилась. Она положила чудесное су на самое дно мешочка и принялась сыпать туда остальные монеты, лежавшие грудами на сундуке. Мешочек быстро наполнялся, но тут же оказывался пустым. Сотни и сотни крупных су свободно в нем поместились. Ясно было, что в него можно насыпать вчетверо больше.

Покончив с этим, Сестра Бедных спрятала мешочек под матрац и от усталости мигом заснула. Она улыбалась во сне, думая о щедрой милостыне, какую будет раздавать завтра утром.

Глава 3

Проснувшись, Сестра Бедных решила, что все это ей приснилось во сне. Лишь пощупав свое сокровище, она поняла, что оно существует на самом деле. Мешочек стал даже тяжелее, чем накануне, и девочка догадалась, что чудесное су и ночью не прекращало работы.

Она спешно оделась и сошла вниз, неся в руках сабо, чтобы никого не разбудить. Мешочек висел у нее на груди, прикрытый косынкой. Гильом и Гильометта крепко спали и ничего не слышали. Она прошла так близко от их кровати, что чуть не споткнулась от страха; бросившись к дверям, она распахнула их и убежала, позабыв притворить за собой.

Дело было зимой, морозным декабрьским утром. День едва зарождался. В бледном отблеске зари небо, казалось, было одного цвета с устланной снегом землей. Беспредельная белизна, объявшая кругозор, дышала великим покоем. Сестра Бедных быстро шагала по дороге, направляясь к городу. Она слышала только, как скрипит снег под ее деревянными башмаками. Как ни была девочка озабочена, она выбирала колею поглубже, по которой было так приятно идти.

Приближаясь к городу, она подумала о том, что второпях забыла помолиться. Она встала на колени на обочине дороги. Одинокая, затерянная в бледных суровых просторах, среди безмолвно спящей природы, произнесла она слова молитвы;; детский голосок был так нежен, что сам господь не смог бы отличить его от ангельского. Затем она поднялась с колен. Холод пробирал ее до костей, и она ускорила шаги.

В эту суровую зиму по всей стране царила нищета; хлеб был так дорог, что только богатые могли покупать его. Бедняки, те, что живут солнцем и милосердием, каждое утро выходили взглянуть, не идет ли весна, принося с собой тепло и щедрую милостыню. Они тянулись по дорогам, усаживались на каменные тумбы близ городских ворот и умоляли прохожих о помощи, Дома, на чердаках и в подвалах, стоял такой мороз, что на улице было ничуть не холоднее. И было этих нищих такое множество, что ими можно бы заселить порядочную деревню.

Сестра Бедных развязала свой мешочек. Войдя в город, она увидела, что навстречу ей маленькая девочка ведет слепого старика. Малютка уныло взглянула на лохмотья Сестры Бедных, принимая ее за сестру по несчастью.

— Отец, — проговорила Сестра Бедных, — протяните руки, Иисус посылает меня к вам.

Сестра Бедных обратилась к старику, потому что ручонки девочки были чересчур малы и не вместили бы и десятка крупных монет, А для того чтобы наполнить протянутые руки слепца, Сестре Бедных пришлось зачерпнуть семь полных пригоршней, такие это были крупные, широкие руки. Потом Сестра Бедных дала пригоршню монет девочке и удалилась.

Она торопилась к церкви, возле которой на каменных скамьях с утра собирались бедняки: дом господень укрывал их от северного ветра, а восходящее солнце заливало лучами паперть. На углу переулка Сестре Бедных вновь пришлось остановиться. Она увидела молодую женщину, которая, по-видимому, провела здесь всю ночь, до того она продрогла и окоченела. Закрыв глаза, судорожно прижав руки к груди, женщина, казалось, спала; она не ждала уже ничего, кроме смерти. Сестра Бедных остановилась перед ней, зажав в руке монеты, не зная, как подать милостыню несчастной. Она заплакала, думая, что пришла слишком поздно.

— Добрая женщина, — сказала она, ласково тронув лежащую за плечо. — Вот, возьмите эти деньги. Вам надо пойти в харчевню поесть и поспать возле очага, Разбуженная нежным голоском, женщина открыла глаза и протянула руки. Должно быть, она вообразила, что ангел явился ей во сне.

Сестра Бедных быстро прошла на главную площадь. На паперти собралась толпа, ожидавшая первого солнечного луча. Нищие сидели у подножий каменных изваяний святых, прижавшись друг к другу, стуча зубами от холода. Они молчали и лишь медленно, как умирающие, поворачивали голову из стороны в сторону. Они сгрудились в уголках, чтобы не упустить ни одного луча, когда покажется солнце.

Сестра Бедных начала с правой стороны; полными пригоршнями бросала она звонкие су в фартуки и шапки, монеты падали и катились по каменным плитам. Девочка не считала их. Мешочек творил чудеса, он и не думал опорожняться, после каждой взятой пригоршни он наполнялся снова, переливаясь через край, как переполненный сосуд. Бедняки остолбенели перед этим сказочным ливнем; они бросились подбирать монеты, забыв о восходящем солнце, второпях повторяя: «Да воздаст тебе господь!» До того обильна была милостыня, что старикам чудилось, будто каменные святые бросают им деньги. Многие верят в это и по настоящий день.

Девочка радовалась их радости. Трижды обошла она паперть, чтобы все получили поровну; затем она остановилась — не потому, что мешочек опустел, а потому, что ей оставалось еще много сделать за этот день. Она уже собиралась уйти, когда приметила в углу старого калеку: он не мог приблизиться и только протягивал к ней руки. Стыдясь, что пропустила его, Сестра Бедных подошла и наклонила мешочек, чтобы дать ему больше всех. Деньги хлынули из жалкого кошелька, как вода из фонтана, они лились потоком, и девочке пришлось закрыть отверстие ладонью, не то через несколько минут куча монет стала бы выше самой церкви. Калеке не нужно было так много денег, и богачи легко могли его обокрасть.;

Глава 4

Набив деньгами карманы всехнищих на главной площади, Сестра Бедных решила уйти из города. Забыв о своих страданиях, нищие устремились за ней, они глядели на Сестру Бедных с благоговейным восторгом, охваченные порывом братской любви. Оглядываясь вокруг, шла она впереди. За ней двигалась оборванная толпа.

В своем рваном бумажном платьишке Сестра Бедных и в самом деле была сестрой этой бедноты — ее роднили с ними нищета, лохмотья и глубокое сострадание. Она была здесь в кругу своей семьи, отдаваясь заботам о братьях и забывая о себе; серьезно, как взрослая, твердо шагала она своими маленькими ножками во главе толпы — десятилетняя, белокурая, с лицом, излучающим наивное величие, — в сопровождении стариков и калек.

С парусиновым кошелем в руках ходила она из деревни в деревню, раздавая милостыню по всей стране.

Она не выбирала дорог; она шла прямиком через поля и холмы, порой сворачивая в сторону, пересекая поля, чтобы посмотреть, не укрылся ли какой-нибудь бедняку подножья изгороди или во рву. Приподнимаясь на цыпочки, она обводила глазами горизонт, жалея, что не может призвать к себе всех неимущих страны. Она вздыхала при мысли о том, что за спиной у нее могло остаться неутоленное страдание, и это заставляло ее порой возвращаться и обшаривать каждый кустик. Но замедляла ли она шаги на повороте дорог или бежала навстречу новому бедняку — повсюду неотступно следовала за ней ее свита. Как-то раз, когда она пересекала пустынное поле, перед ней опустилась стайка воробьев. Утопая в снегу, бедняжки жалобно чирикали, выпрашивая корму, которого не могли сами разыскать. Сестра Бедных остановилась в недоумении: перед ней были голодные, которым ее монеты не могли помочь; сердито посмотрела она на свой мешочек, который не мог подать нужной милостыни. Между тем воробьи окружили ее со всех сторон: они принадлежали к великой семье бедняков и тоже имели право на подаяние.

Не зная, что делать, готовая разрыдаться, Сестра; Бедных вынула пригоршню монет, не могла же она оставить без помощи несчастных пичужек. Девочка растерялась, она совсем забыла, что у божьих птичек нет ни мельника, который смелет муку, ни пекаря, который им испечет хлеб насущный. Не знаю, на что она надеялась, но только брошенная из милосердия горсть монет упала на землю щедрой пригоршней пшеницы.

Сестра Бедных даже не удивилась. Она устроила воробушкам роскошный пир, угощая их зернами всевозможных сортов, она разбросала такое множество зерна, что весной, когда сошел снег, поле заросло травой, густой и высокой, точно лес. С тех пор этот клочок земли принадлежит птицам небесным; круглый год находят они там обильный корм, которого хватает на всех, хотя птицы слетаются туда со всех сторон, с расстояния до двадцати лье, несметными стаями.

Радуясь, что ей дана такая чудесная власть, Сестра Бедных отправилась дальше. Теперь она не довольствовалась раздачей медных су; смотря по тому, кто ей встречался, она дарила теплые блузы, плотные шерстяные юбки или почти невесомые башмаки, до того прочные, что камни крошились об их подошвы. Все это было изготовлено на неведомой фабрике; материалы были изумительной прочности и мягкости, швы были так тонко прострочены, что в отверстие, оставленное нашей иглой, легко прошли бы острия трех волшебных иголок. Не менее удивительно было и то, что каждая вещь приходилась точно по мерке бедняку, получившему ее. Вероятно, целая мастерская добрых фей разместилась на дне мешочка, со своими золотыми ножницами, которые из лепестка розы свободно выкраивают десять одеяний для херувимов. Не оставалось сомнений, что это небесная работа, так чисто все было скроено и быстро сшито.

Однако мешочек от этого ничуть не возгордился. Края его слегка поистерлись, и, пожалуй, от рук Сестры Бедных отверстие немного расширилось; он был теперь величиной с два гнезда малиновки. Чтобы ты не обвинила меня во лжи, придется рассказать, как выходили из него юбки, широкие плащи и прочие вещи шириной в пять-шесть метров. Дело в том, что все они были искусно сложены, подобно лепесткам мака, еще не развернувшегося в чашечку; да и были они ничуть не крупнее маковых бутонов. Но когда Сестра Бедных вынимала их и легонько встряхивала, сверток ткани начинал разворачиваться, вытягивался и превращался в одежду, — это уже не было ангельское одеяние, но платье можно было надеть на самые широкие плечи. Что касается башмаков, то я до сих пор в точности не знаю, в каком виде они появлялись из мешочка. Правда, я слышал, будто каждая пара помещалась в оболочке боба, которая лопалась, падая на землю. Я не стану этого утверждать, но, разумеется, от присутствия бобов не становилось меньше монет, падавших наземь подобно мартовскому граду.

А Сестра Бедных направлялась все дальше. С утра она прошла не менее двадцати лье, она ничего не пила и не ела, но не ощущала ни малейшей усталости. Она шла по обочинам дорог, почти не оставляя следов, и казалось, ее несут незримые крылья.

В один и тот же день ее видели во всех четырех концах страны. Ты не отыскала бы ни одного уголка, ни одной горы, ни равнины, где ее ножки не оставили бы на снегу легких следов. Если бы Гильому и Гильометте вздумалось преследовать ее, им пришлось бы гнаться за ней добрую неделю, и это не потому, что они не знали бы, какую дорогу избрать, — ведь за ней следовали густые толпы народа, какие собираются при проезде королей, — но она передвигалась так быстро что в другое время на подобное путешествие ей пришлось бы потратить не менее шести недель.

Свита следовала за ней, и с каждой пройденной деревней численность ее возрастала. Все, получившие от Сестры Бедных поддержку, вливались в эту свиту, и к вечеру шествие растянулось на несколько сот метров. Сестру Бедных сопровождали сотворенные ею добрые дела. Еще ни один святой не представал перед богом с такой поистине королевской свитой.

Между тем спускалась ночь. Сестра Бедных все шла вперед, а чудесный мешочек не прекращал своей работы. Наконец девочка остановилась на вершине холма; она стояла неподвижно, глядя на обогащенные ею окрестности, и ее лохмотья четко вырисовывались на фоне бледного вечернего неба. Нищие окружали ее тесным кольцом, темные людские волны перекатывались с глухим гулом. Потом наступила тишина. Сестра Бедных улыбалась где-то в небе, высоко над людьми, толкавшимися у ее ног. Она необычайно выросла с утра; стоя на вершине холма, она простерла руку к небу и сказала своему народу:

— Благодарите Иисуса, благодарите деву Марию. И вся огромная толпа расслышала ее тихий голос.

Глава 5

Было очень поздно, когда Сестра Бедных возвратилась домой. Гильом и Гильометта уснули, утомившись от гнева и угроз. Сестра Бедных прошла через хлев, который запирался лишь на щеколду. Она быстро поднялась к себе на чердак. Здесь девочку встретила ее приятельница луна, и была она такая ясная, такая радостная, что ей, казалось, было известно, как чудесно провела день Сестра Бедных. Так небо порой посылает нам в награду свои светлые лучи.

Девочка до крайности устала. Однако, перед тем как лечь, ей захотелось еще раз взглянуть на чудесное су, лежавшее на дне мешочка. Оно так много и так славно поработало, что, безусловно, заслуживало по-Целуя. Она села на сундук и принялась опорожнять мешок, складывая пригоршни монет к своим ногам. Она проработала добрую четверть часа, куча монет поднялась до колен, а ей все еще не удавалось добраться до дна. Она пришла в отчаяние. Ясно было, что она так и не доберется до дна, хотя бы ей пришлось завалить монетами весь чердак. Растерявшись, она не нашла ничего лучшего, как вывернуть мешочек наизнанку. Хлынула лавина чудесных, тяжелых су, в одно мгновение мансарда заполнилась на три четверти. Мешочек опустел.

Между тем звон монет разбудил Гильома. Этот милый человек спал так крепко, что не расслышал бы, как проваливается под ним пол, но от звука падающей мелкой монетки он сразу же открывал глаза. Он, растолкал Гильометту.

— Эй, жена, — крикнул он. — Ты слышала?

Разбуженная старуха принялась сердито ворчать.

— Девчонка вернулась, — продолжал он. — Мне думается, она обокрала какого-то прохожего, я слышал, как на чердаке звенят деньги.

Гильометта мигом проснулась и поднялась, она уже больше не ворчала.

— Я так и знала, что она скверная девчонка, — сказала старуха, поспешно зажигая лампу.

И тут же прибавила:

— Я куплю себе чепчик с лентами и парусиновые туфли. В воскресенье я наряжусь на славу.

Кое-как одевшись, они поднялись в мансарду, Гильом шел впереди, а Гильометта светила ему лампой. Тощие, уродливые тени заплясали на стенах.

Муж и жена поднялись наверх и замерли от изумления. На полу лежал слой монет толщиной в три фута, все углы были завалены монетами, не видно было ни кусочка пола, хотя бы величиной с ладонь. Кое-где виднелись высокие кучи монет, точно волны застывшего моря. Посреди чердака, между двух волн, спала озаренная луной Сестра Бедных. Сон сморил ее, она не смогла добраться до постели; девочка покоилась сном праведницы, и ее посещали небесные видения. Ручонки были сложены на груди, в правой руке она крепко зажала волшебный подарок нищенки. В тишине слышалось мерное, слабое дыхание спящей, а ее любимое светило отражалось в блестящих монетах, окружая девочку золотым кольцом.

Гильом и Гильометта быстро оправились от изумления. Свершившееся чудо было им на руку, и они не стали тратить время на догадки, от бога оно или от дьявола. Поспешно оценив сокровище на глаз, они решили удостовериться, что лунный свет и сумрак не сыграли с ними злую шутку. Оба наклонились, жадно растопырив руки.

И здесь произошло нечто столь необычайное, что мне даже трудно это рассказать. Едва Гильом схватил пригоршню монет, как они превратились в огромных летучих мышей. Он с ужасом разжал руку, и мерзкие твари с пронзительными криками заметались по чердаку, ударяя его по лицу длинными черными крыльями. Тем временем Гильометта схватила целый выводок крысят. Они вонзили ей в руки острые белые зубы и начали бегать по ее юбкам. Старуха, которая готова была упасть в обморок при виде мышки, почувствовала на себе целую стаю крыс и едва не умерла от ужаса. Минуту-другую они стояли, не рискуя прикоснуться к этим монетам, таким красивым на вид и таким неприятным на ощупь. Оба смущенно посмеивались, подбадривая друг друга взглядами, точь-в-точь как ребенок, который обжегся горячим лакомством и не знает, улыбаться ему илиплакать. Гильометта первая не устояла перед искушением: она протянула тощие руки и схватила две пригоршни монет. Она зажала их покрепче, чтобы не выронить, и тут же испустила вопль от нестерпимой боли: вместо монет в руках у нее оказались длинные, острые иглы, пригвоздившие пальцы к ладоням. Гильом, увидя, что Гильометта нагнулась, тоже решил взять свою долю богатства. Но вместо денег у него в руках очутились раскаленные уголья, которые, точно порох, обожгли ему пальцы.

Разъярившись от боли, они ринулись на кучи монет, спеша схватить их, пока еще не произошло чудо. Но опередить волшебные монеты было не так легко. Едва к ним притрагивались, как они отпрыгивали кузнечиками, уползали змеями, разливались кипящей водой, рассеивались дымом; они исчезали, принимая любой образ, да еще успевали укусом или ожогом причинить боль воровским рукам.

Вся эта нечисть плодилась и множилась с такой невероятной быстротой, что супругами овладел невыразимый ужас. Совы, летучие жабы, вампиры, гигантские бабочки теснились в просвете слухового окна, били крыльями и стаями вылетали наружу. Пауки, скорпионы и прочие нечистые обитатели сырых мест разбегались по углам; в полуразвалившемся чердаке не хватало щелей, повсюду кишели мерзкие насекомые, давя друг друга.

Обезумев от ужаса, метались по чердаку Гильом и Гильометта: гнусные твари втянули их в свой хоровод. Справа, слева, со всех сторон множились, вылупливались новые поколения, тысячи отвратительных существ. Казалось, они выпрыгнули из человеческих рук. Живой поток поднимался все выше.

Сокровище, только что отражавшее лунные лучи, исчезло, оно превратилось в темную массу, тяжело перекатывающуюся, бурлящую, подобно вину, забродившему в бочке…

На чердаке не осталось ни единой монетки. Вся огромная куча обрела жизнь, вокруг кишели мириады гадов. Гильом и Гильометта бросились бежать, запустив друг в друга пригоршнями гадюк. Казалось, они унесли с собой всю нечисть. Чердак опустел. Сестра Бедных ничего не услышала, она мирно спала улыбаясь во сне.

Глава 6

Проснувшись, Сестра Бедных почувствовала угрызения совести. Она сказала себе, что напрасно накануне вздумала бороться с нищетой, обходя всю страну, — следовало первым делом помочь дяде и тетке.

Девочка сочувствовала всем страждущим. Для нее любой бедняк был просто бедняком, будь он добрым или злым. Все слезы были для нее одинаковы; она не считала себя вправе карать и награждать, — нет, ее задачей было осушать людские слезы. Десятилетняя девочка не имела понятия о строгой справедливости, она вся была сострадание и милосердие. Помышляя о мучениях, какие терпят грешники в аду, она жалела этих несчастных гораздо больше, чем души чистилища.

Кто-то ей однажды сказал, что один из бедняков не заслуживает хлеба, который она дала ему, но она не поняла смысла этих слов. Всякого голодного необходимо накормить — в этом она была твердо убеждена. Решив исправить свою ошибку, Сестра Бедных взяла свой мешочек и поспешно отправилась к соседям. Расплатившись звонкими, сверкающими монетами, она приобрела клочок земли, примыкавший к усадьбе ее родственников. Затем она купила пару красно-пегих быков с шелковистой, переливающейся шерстью. Не забыла она купить и плуг. Потом она наняла батрака, который пригнал волов на поле возле хижины. Тем временем в городе Сестра Бедных закупила всевозможные припасы: сухие виноградные лозы, горящие жарким огнем, муку тончайшего помола, соленья, сушеные овощи. За ней следовали три больших повозки, и на них нагружали все, что было нужно в хозяйстве. Удивительно было видеть, как разумно тратила девочка божьи деньги: она не покупала ничего лишнего, никаких пустяков, которые могли бы соблазнить такую малютку. Она приобретала прочную утварь, штуки полотна, медные котлы — все то, о чем мечтает опытная тридцатилетняя хозяйка.

Когда повозки наполнились, она велела поставить их рядом с быками и плугом. И тут она поняла, что хижина слишком мала, чтобы вместить все эти богатства. Она пожалела, что не может купить ферму: денег у нее было достаточно, но свободной, продажной фермы не было в тех краях. Тогда Сестра Бедных решила призвать каменщиков и построить на месте жалкой хижины новое, просторное жилище. Она поспешно насыпала на землю, перед повозками, несколько куч монет, чтобы уплатить за постройку.

Все это Сестре Бедных удалось выполнить в один час. Гильом и Гильометта все еще спали, их не разбудили ни грохот колес, ни щелканье кнут а.

Сестра Бедных подошла к дверям с лукавой улыбкой — ей тоже иногда хотелось пошалить. Она нарочно торопилась и теперь радовалась, что успела все сделать до пробуждения родственников.

Она еще раз осмотрела свои покупки, потом принялась стучать в дверь обоими кулачками, крича изо всех сил:

— Дядя Гильом, тетя Гильометта!

Старики не шевелились. Тогда Сестра Бедных стала колотить в рассохшиеся створки ставен, продолжая кричать:

— Дядя Гильом, тетя Гильометта! Открывайте скорее, богатство пришло к вам в гости! Впустите его!

Гильом и Гильометта услышали эти крики. Они соскочили с кровати, не проснувшись как следует, и вышли на порог, протирая глаза. Так велика была их поспешность, что на Гильоме оказалась юбка, а на Гильометте — штаны. Они даже не обратили на это внимания — так удивило их все, что они увидели. Кучи монет возвышались, как копны сена, перед тремя нарядными повозками, дубовые столы и стулья, большие медные котлы стояли прямо на снегу. Быки пыхтели и фыркали на холодном утреннем ветру. Лемех плуга, озаренный первыми лучами солнца, казался выкованным из серебра.

Погонщик быков подошел к Гильому и сказал:

— Хозяин, куда мне поставить упряжку? Пахать сейчас нечего, но будьте спокойны: поля ваши засеяны, и урожай будет хорош.

Тем временем возчики подошли к Гильометте.

— Любезная госпожа, — сказали они, — вот ваше хозяйство и запасы съестного на зиму. Скорее пока жите нам, куда разгружать повозки. Здесь столько всего, что целого дня не хватит на разгрузку.

Старики стояли, разинув рот, не зная, что ответить. Робко разглядывали они добро, которое видели в первый раз; они вспоминали о монетах, так жестоко подшутивших над ними этой ночью. Спрятавшись в уголок, Сестра Бедных смеялась, ее потешали их озадаченные лица; ей вовсе не хотелось мстить за суровость, проявленную дядей и теткой в тяжелые, дни. Девочка еще ни разу в жизни так не смеялась. Уверяю тебя, и ты расхохоталась бы, если бы увидала Гильометту в штанах и Гильома в юбке, которые стояли с растерянным видом, не зная, смеяться им или плакать.

Увидев, что они готовы вернуться в хижину и захлопнуть двери и окна, Сестра Бедных вышла вперед.

— Друзья мои, — сказала она возчикам и батраку. — Все это надо внести в хижину. Не бойтесь завалить каморку до крыши. Я не подумала о тесноте и накупила столько всего, что теперь нам понадобится целый замок. Вот эти деньги мы отдадим каменщикам.

Она говорила это для того, чтобы родственники услышали ее, — пора им было успокоиться и понять, что она и есть та добрая фея, которая принесла эти щедрые дары. Между тем Гильом и Гильометта еще с вечера решили отколотить ее за то, что она убежала от них на целый день. Но когда они услышали ее слова, когда увидели, как разгружают возы и возле их дверей вырастают горы мебели и съестных припасов, оба разрыдались, сами не зная почему. Казалось, невидимая рука сдавила им горло. Они стояли, задыхаясь от непонятного волнения, в полной растерянности. И внезапно дядя и тетка осознали, что всегда любили Сестру Бедных. Смеясь и плача, они кинулись обнимать ее, — и им стало легче.

Глава 7

Через год Гильом и Гильометта стали самыми богатыми землевладельцами в этих краях, Им принадлежала большая новенькая ферма, поля их простирались во все стороны за пределы черты горизонта. Что бедняк становится богачом, не такое уж редкое явление: в наше время этим никого не удивишь. Но многие не хотели верить, что Гильом и Гильометта из злых стали добрыми. Однако это была сущая правда. Перестав страдать от холода и голода, родные Сестры Бедных вновь обрели добрые чувства. В свое время немало пролив слез, они чувствовали себя теперь родными братьями бедняков и великодушно им помогали. Известно, что слезы — хорошие советчицы. Но дело было не только в этом. Мне думается, волшебные су обладали неким удивительным свойством, благодаря которому свершилось чудо. Гильометта перестала сходить с ума по тряпкам, а Гильом бросил пить и начал усердно трудиться. Ведь это не были обыкновенные деньги, которые можно дурно истратить; нет, они не давались злым людям и пробуждали милосердие в сердце своего владельца, направляя его руку на благодеяния. О, эти славные, крупные су, у них не было ничего общего с нашими уродливыми золотыми и серебряными деньгами!

Гильом и Гильометта готовы были целовать Сестру Бедных с утра до вечера. Первое время они оберегали ее от малейшего утомления и сердились, когда она заговаривала о работе. Ясно было, что они хотят сделать из нее красивую барышню с белыми ручками, годными лишь на то, чтобы завязывать банты.

— Живи как знатная госпожа, — говорили они ей каждое утро, — и не заботься ни о чем.

Однако девочка не соглашалась с ними; она умерла бы от тоски, если бы сидела целыми днями, сложа руки и глядя, как в небе плывут облака, — вместо того чтобы любоваться на свое добро, она натирала воском дубовую мебель или старательно разглаживала простыни из тонкого полотна. Она сама находила себе занятия и отвечала родным:

— Оставьте меня, я тепло одета, и кружева мне не нужны; мне веселее хлопотать по хозяйству, чем заниматься тряпками.

Она рассуждала так умно, что Гильом и Гильометта поняли, что она права. Они не стали ей перечить. То-то была для нее радость! Она начала вставать, как бывало, в пять часов утра и заниматься хозяйством. Разумеется, она не мела комнаты и не стирала белье, как в годы нужды; у нее не хватило бы сил самой держать в порядке новое, просторное жилье. Зато она присматривала за служанками и без ложного стыда помогала им в работах по скотному и птичьему двору. Она была самой богатой и самой работящей девушкой во всей округе. Все удивлялись, что она ничуть не изменилась, став богатой фермершей, — только щечки у нее порозовели и за работу она бралась веселее прежнего.

— Добрая нищета, — нередко восклицала она, — ты научила меня быть богатой!

Для своего возраста она много размышляла, и порой ей случалось взгрустнуть. Не знаю уж как, но она заметила, что волшебные су становятся ей не нужны. Поля давали ей хлеб, вино, масло, овощи и фрукты; стада снабжали шерстью для одежды и мясом к обеду; все было к ее услугам, и продуктов, добываемых на ферме, с избытком хватало на ее нужды и на нужды ее близких, Да и на долю бедняков оставалось немало; Сестра Бедных больше не подавала милостыни деньгами; она давала мясо, муку, дрова, штуки полотна или сукна; подавала умно, именно то, что было необходимо, не вводя бедняков в соблазн дурно истратить дар милосердия.

А среди всего этого изобилия кучи монет мирно спали на чердаке; Сестра Бедных огорчалась, что они занимают место, где вполне можно было бы уложить двадцать — тридцать вязанок соломы. Она ценила куда больше солому, добытую честным трудом, чем эти деньги, доставшиеся ей даром. Мало-помалу она проникалась презрением к этому виду богатства, к монетам, которые скупцы любят хранить в сундуках, которые стираются в руках городских торгашей.

Ей до того надоели эти сокровища, что однажды утром она решила от них избавиться. Она сохранила мешочек, который так проворно заглатывал новенькие су; и на этот раз он сделал свое дело и добросовестно очистил чердак. Сестра Бедных схитрила — она не положила на дно мешочка волшебное су, подаренное нищенкой, благодаря этому деньги мигом исчезли, как будто их и в помине не было.

Сестра Бедных не хотела быть слишком богатой, сознавая, какую опасность для души таит в себе богатство. Мало-помалу она раздарила часть своих земель, которые были чересчур обширны для одной семьи. Она стала соразмерять доходы со своими потребностями. На ферме хватало рабочих рук, и нередко деньги помимо ее воли скапливались на чердаке; тогда она потихоньку поднималась туда с мешочком в руках и радовалась, видя, что становится беднее. С этой целью она всю жизнь хранила волшебный мешочек, который щедро давал деньги в дни нужды и быстро уничтожал их в дни богатства.

Была у Сестры Бедных еще и другая забота. Подарок нищенки начал тяготить ее. Ее пугала связанное с ним могущество. Можно быть вполне уверенным в себе, но на сердце всегда веселее, когда чувствуешь себя простым смертным, а не могущественным лицом. Охотнее всего она бросила бы мешочек в реку, но злой человек мог бы найти его на отмели и воспользоваться им во вред другим. Если бы он истратил на злые дела хотя бы половину тех денег, что она потратила на благодеяния, — он, несомненно, разорил бы страну. Теперь только она догадалась, что нищенка долго выбирала человека перед тем, как отдать свою милостыню: такой подарок мог стать и счастьем и проклятьем для всего народа, все зависело от рук, в какие он попадет.

Сестра Бедных решила сохранить волшебное су. Она продела в дырку ленточку и повесила монету на шею, чтобы не потерять ее. Она чувствовала монету у себя на груди, и это огорчало ее; она отдала бы что угодно, лишь бы разыскать нищенку. Девушка упросила бы ее взять обратно свой дар, слишком тяжелый, чтобы можно было носить его долгое время. Ей хотелось вести простой, скромный образ жизни, не творя никаких чудес, кроме чудес трудолюбия и милосердия.

Тщетно искала она нищенку и уже теряла надежду когда-нибудь повстречать ее.

Как-то вечером, проходя мимо церкви, она решила зайти на минутку помолиться. В самой глубине храма был маленький придел, который Сестра Бедных особенно любила, там всегда царили тишина и полумрак. Сквозь синие стекла окон еле проникал свет и, падая на каменные плиты пола, окрашивал их в голубоватые, лунные тона; низкие своды приглушали звуки. В этот вечер у придела был праздничный вид. Заблудившийся в храме солнечный луч падал на скромный алтарь, зажигая золотую оправу старинного образа.

Никогда раньше Сестра Бедных не видела ее. Она опустилась на колени на каменные плиты и на секунду отвлеклась, наблюдая за прекрасным закатным лучом, игравшим на оправе. Затем она склонила голову и начала молиться; она просила бога послать ей ангела, который освободил бы ее от волшебного су.

В разгар молитвы она подняла голову. Прощальный луч медленно поднимался; покинув оправу, он переместился на полотно, и казалось, образ излучает мягкий свет. На темном фоне стены он сиял, как драгоценность. Казалось, херувимы откинули уголок завесы, отделяющей смертных от небес: на образе, во всей своей славе и святости, дева Мария баюкала на коленях младенца Иисуса.

Сестра Бедных всматривалась, что-то смутно припоминая. Когда-то, быть может во сне, она видела святую мать с божественным младенцем. Должно быть, и, они узнали ее: они улыбались, и девушке показалось, что они сошли с полотна и приближаются к ней.

Нежный голос произнес:

— Я и есть та небесная нищенка. Земные страдальцы приносят мне свои слезы, а я протягиваю руку помощи всем несчастным. Я уношу на небо милостыню страданий. Долгие века собирается она и в последний день станет сокровищем избранных, которым уготовано блаженство.

Я хожу по свету в бедной одежде, как и подобает дочери народа. Я утешаю своих неимущих братьев и спасаю богатых, побуждая их проявлять милосердие.

В тот вечер я увидела тебя и сразу же узнала. Я выполняю тяжелый труд. Когда я встречаю на земле ангела, я делаю его своим помощником. Для этой цели у меня имеются небесные монеты, которые отличают добро от зла и сообщают дар чудес чистым рукам.

Видишь, младенец Иисус улыбается тебе! Он доволен тобой. Ты стала небесной нищенкой, каждый спасенный тобой подарил тебе свою душу, и всю вереницу бедняков ты приведешь с собою в рай. А теперь дай мне монету, которая гнетет тебя, — лишь у херувимов достанет силы вечно нести на крыльях бремя Добра, Будь смиренной, и ты будешь счастлива.

Склонившись в неизъяснимом восторге, Сестра Бедных молча внимала божественным речам. В ее широко открытых глазах еще горел отблеск дивного видения.; Долгое время стояла она неподвижно. Но луч все поднимался, и ей стало ясно, что небесные врата закрылись; дева Мария сняла ленточку с шеи Сестры Бедных и исчезла. Девочка продолжала смотреть на образ, но тот потемнел, и лишь наверху по золотой оправе еще скользил догорающий луч.

Сестра Бедных больше не чувствовала тяжести на груди, и тут она поняла, что произошло. Она перекрестилась и пошла своим путем, вознося в душе благодарение господу.

Так была снята с нее последняя забота. Сестра Бедных жила долгие годы, до того дня, когда за ней спустился ангел, которого она ожидала с детства. Он увел ее к отцу и матери, уже давно призывавшим ее в рай. Там встретила она Гильома и Гильометту, которые в свое время покинули ее, утомленные земной жизнью.

И более ста лет после смерти Сестры Бедных в ее краях нельзя было встретить ни одного нищего. Правда, в шкатулках бедняков не было наших безобразных золотых и серебряных монет; зато там каким-то чудом всегда оказывалось несколько потомков волшебного су девы Марии. Это были крупные су желтой меди, подлинная монета тружеников и простых сердец.

НОВЫЕ СКАЗКИ НИНОН[53] (из сборника)


Предисловие

Ровно десять лет минуло, возлюбленная моя, с тех пор, как я рассказал тебе свои первые сказки. Какими прекрасными любовниками были мы с тобою в ту пору! Я только что приехал из Прованса, из тех краев, где вырос, свободный, доверчивый, полный надежд. Я принадлежал тебе, тебе одной, твоей нежности, твоей мечте.

Помнишь ли ты, Нинон? А для меня теперь воспоминание — единственная отрада, дарующая моему сердцу успокоение. До двадцати лет мы с тобою вместе бродили по тропинкам. Я еще слышу шаги твоих ножек по твердой земле, вижу, как подол твоего белого платья скользит над стебельками травы, слышу твое дыхание, которое, словно веяние юности, доносится ко мне вместе с запахом шалфея. И ясно возникают предо мною упоительные часы: то было утром, на берегу еле проснувшейся реки, чистой, розовой от первого румянца небес; то было после полудня, в лесной чаще, в густой листве, когда все вокруг еще спало глубоким сном; то было вечером, на лугу, который медленно погружался в синеватые волны сумерек, спускавшихся с холмов; то было ночью, когда мы с тобою шли бесконечной дорогой, направляясь к неведомому, шли беспечно, не обращая внимания даже на звезды, отдаваясь единственной радости — бежать из города, затеряться где-то далеко-далеко, в густой укромной тени. Помнишь ли, Нинон?

Что за счастливая пора! Нам дана была полная свобода в любви, в искусстве, в мечтах. Нет такого кустарника, который не скрывал бы наших поцелуев, не приглушал бы наших бесед. Я уводил тебя на прогулки, как живую поэзию моего детства. Нам двоим принадлежало все небо, вся земля, и деревья, и воды, — вплоть до голых утесов, заслонявших горизонт. В то время мне казалось, что стоит только распахнуть объятия и я прижму к груди всю природу и запечатлею на ней поцелуй мира. Я чувствовал в себе силы, желания, доброту, присущие гигантам. Наши мальчишеские скитания, наша любовь, свободная, как птица, внушили мне великое презрение к миру, спокойную веру в жизненные силы. Да, именно в твоей постоянной нежности, друг мой, почерпнул я тот запас мужества, которому впоследствии не раз удивлялись мои друзья. Наши иллюзии оказались доспехами из отличной стали, они и по сей день служат мне защитой.

Я расстался с тобою, расстался с Провансом, душою которого ты была, но с самого начала борьбы именно к тебе взывал я как к доброй заступнице. Тебе я посвятил свою первую книгу. Она была полна тобою, она была пропитана благоуханием твоих локонов. Ты послала меня в бой, запечатлев на моем челе поцелуй, как славная подруга, желающая, чтобы любимый ею воин вернулся победителем. И я все еще помню этот поцелуй; все помыслы мои были заняты тобою одной, я мог говорить только о тебе.

Прошло десять лет. О возлюбленная моя, сколько бурь пронеслось надо мною, сколько темных вод протекло, сколько крушений произошло за это время под зыбкими мостами, созданными моей мечтой! Десять лет каторжной работы, десять лет горечи, полученных и нанесенных ран, непрестанной борьбы! Сердце мое и мозг испещрены рубцами. Если бы ты видела своего былого возлюбленного — рослого, ловкого юношу, который мечтал шутя двигать горы, если бы ты видела, как он идет по освещенным тусклым светом улицам Парижа, идет тяжелой усталой походкой, с землистым лицом, — ты содрогнулась бы, милая Нинон, и пожалела бы о ярком солнечном свете, о жгучем полуденном сиянии, угасшем навсегда. Иной раз, вечером, я бываю в таком изнеможении, что меня охватывает малодушное желание сесть у дороги — пусть мне грозило бы даже уснуть в этой обочине вечным сном. И знаешь ли, Нинон, что вдохновляет меня продолжать путь, что при каждом приступе слабости придает мне мужества? Твой голос, возлюбленная моя, твой отдаленный голос, его тонкий чистый звук, напоминающий мне о данных мною клятвах.

Конечно, я знаю — ты славная девушка. Я могу обнажить пред тобою свои раны, и ты будешь любить меня даже еще сильнее. Мне станет легче, если я пожалуюсь тебе и ты меня утешишь. Я не бросал перо, друг мой, ни на один день; я дрался, как солдат, которому приходится зарабатывать себе хлеб насущный, и если слава придет, то она даст мне возможность есть его не всухомятку. Сколько мне выпало черной работы, привкус которой я все еще ощущаю во рту! Целых десять лет, как и многие другие, я питал лучшим, что есть во мне, горнило журналистики. От этой колоссальной работы ничего не осталось, кроме горсти пепла. Листья, рассеянные ветром, цветы, упавшие в грязь, смесь превосходного и отвратительного — все растворилось в общей луже. Я все испробовал, я выпачкал руки в переполненном потоке мутной посредственности. Моя любовь к совершенству истекала кровью от соприкосновения с глупостями, которые кажутся столь значительными утром и безвозвратно забываются к вечеру. Я мечтал об ударах резца по граниту, о произведении, полном жизни и воздвигнутом навеки, а на самом деле пускал мыльные пузыри, которые лопались, как только их касались крылышки мух, роящихся в лучах солнца. Я опустился бы и стал тупым ремесленником, если бы меня, приверженца всего сильного, не утешало сознание, что я беспрерывно что-то создаю и могу вынести любую усталость.

Кроме того, друг мой, я был преисполнен боевого духа. Ты не поверишь, какую бурю злобы подымала во мне глупость. Я рьяно отстаивал свои взгляды, мне хотелось вонзить их в души окружающих. Случалось, что от той или иной книги я становился совсем больным, та или иная картина приводила меня в отчаяние, как общественное бедствие; я жил в непрерывных битвах восторга и презрения. За пределами литературы, за пределами искусства ничто для меня не существовало. А сколько надо рубить пером, сколько предпринимать яростных атак, чтобы очистить место! Теперь я пожимаю плечами. Я закалился в невзгодах, сохранил свою веру, я, кажется, стал еще непримиримее; но я довольствуюсь теперь тем, что запираюсь у себя дома и работаю. Это единственный способ спорить разумно, ибо произведения — не что иное, как аргументы в вечных прениях о прекрасном.

Ты, конечно, сама понимаешь, что я не мог выйти из сражения невредимым. Как я уже говорил, рубцы у меня повсюду — и в голове и на сердце. Теперь я уж никому не возражаю, я жду, чтобы ко мне привыкли. Таким образом мне, быть может, удастся снова вернуться к тебе. А то ведь я, друг мой, сошел с тропинок, по которым когда-то бродил галантным влюбленным, где благоухают цветы, где срываешь одни лишь улыбки. Я направился по большой дороге, покрытой серой пылью, с тощими деревцами по краям; сознаюсь, я порою даже останавливался возле павших собак и с любопытством разглядывал их. Я отстаивал правду, я провозглашал, что можно писать о чем угодно, я силился доказать, что искусство — в жизни, а не в чем-то другом. Меня, разумеется, столкнули в канаву. Меня, Нинон, меня, который всю свою юность посвятил на то, что собирал для тебя маргаритки и васильки!

Прости мне мои любовные измены! Мужчины не могут вечно быть на привязи у девушек. Настает час, когда ваше цветенье оказывается чересчур нежным. Помнишь тусклый осенний вечер, вечер нашей разлуки? Едва я покинул твои хрупкие объятия, как меня подхватили суровые руки правды. Я сходил с ума по точному анализу. После рабочего дня я по ночам, страницу за страницей, писал книги, владевшие всеми моими помыслами. Если я и горжусь чем-то, то именно силой воли, которая постепенно избавила меня от подневольной работы. Я зарабатывал себе на хлеб, но не продал ни крохи своих верований. Я обязан поведать тебе все это, ибо ты имеешь право знать, что за человек вышел из того юноши, которому ты покровительствовала в начале его пути.

Теперь единственное мое огорчение — это одиночество. Вселенная кончается за оградой моего сада. Я схоронился в своем доме, чтобы всю жизнь посвятить труду, и схоронился так хорошо, что меня уже никто не навещает. Вот почему среди повседневной борьбы я вспомнил тебя, моя дорогая. Я был чересчур одинок целых десять лет, с того самого дня, как мы с тобой расстались; мне захотелось вновь увидеть тебя, ласкать твои кудри, сказать, что я по-прежнему люблю тебя. Это принесет мне облегчение. Приди и не бойся, я не такой злодей, каким меня изображают. Поверь, я по-прежнему люблю тебя, я мечтаю, что в руках у меня снова окажутся розы и ты приколешь их себе на грудь. Мне снова хочется младенческой молочной пищи. Если бы не опасение, что надо мной станут насмехаться, я увел бы тебя куда-нибудь под сень деревьев вместе с белой овечкой, чтобы втроем говорить друг другу нежные слова.

И знаешь, Нинон, что я сделал, чтобы удержать тебя на всю ночь? Держу пари, не догадаешься!.. Я порылся в прошлом, я перелистал сотни страниц, написанные мною в разное время, мне хотелось найти среди них такие, которые не оскорбили бы твой слух. Мне хотелось, чтобы среди моих грубостей прозвучали и нежные ноты. Да, я хотел порадовать этим нас обоих. Мы снова становимся детьми, мы располагаемся на пикник в траве. Здесь только сказки, одни только сказки, это варенье на детских блюдечках. Как хорошо! Трех ягод крыжовника, двух изюминок хватит, чтобы утолить наш голод, и мы опьянеем от пяти капелек вина, разведенных чистой водой. Слушай же, вострушка. Для начала у меня есть несколько сказок, довольно приличных: некоторые даже с началом и с концом. Другие, правда, разгуливают, не обувшись, — им все нипочем. Но должен тебя предупредить, что дальше мы вступим в мир фантазии, и тут уж пойдет всякий вздор. Что ж, я собрал все, что мог, — надо же было как-нибудь задержать тебя до рассвета. И вот я пою песенку «помнишь ли ты?». Это проходят вереницей наши грезы, дитя мое; здесь все, что есть у нас самого сладостного, здесь лучшее, что было в нашей любви. Если это не по вкусу другим — тем хуже для них. Пусть не суют нос в наши дела. Под утро, чтобы ты еще побыла со мною, я заведу напоследок длинную историю, и ее, надеюсь, хватит до самого утра. Она завершит все другие, я нарочно приберег ее под конец, чтобы ты заснула в моих объятиях. Мы выроним томик из рук и обнимемся.

Ах, Нинон! Какое пиршество белых и розовых тонов! Однако я не обещаю, что, несмотря на все мои старания, в букете, который я тебе преподнесу, не останется шипов и не появится и нескольких капелек крови. Теперь у меня уже не такие безупречные руки, и в букете могут оказаться и колючие цветы. Но не беспокойся: если ты уколешься, я поцелую твои пальчики, выпью показавшуюся на них кровь. Будет не так пресно.

На другой день я помолодею на десять лет. Мне покажется, будто я приехал еще только накануне из царства нашей юности, с медом твоих поцелуев на губах. И тут я снова примусь за работу. Ах, Нинон! Я еще ничего не создал. Я плачу над целым ворохом исписанной бумаги; я прихожу в отчаяние, думая о том, что мне не удалось утолить томящей меня жажды правды, что великая природа ускользает из моих немощных рук. Мне так хочется обнять землю, завладеть ею в тесном объятии, все увидеть, все узнать, все высказать. Мне хотелось бы уместить все человечество на листе белой бумаги, все существа, все вещи; создать произведение, подобное огромному ковчегу.

И я не надеюсь, что свидание в Провансе, которое я тебе назначил по окончании этого труда, состоится скоро. Впереди еще слишком много работы. Меня привлекает роман, меня привлекает драма, меня привлекает правда во всех областях. Напоминай мне о себе, дорогая, лишь по ночам; приходи ко мне на луче лунного света, когда он пробивается сквозь занавески, приходи в час, когда, укрытый от людских взоров, я смогу поплакать с тобою. Сейчас я должен вооружиться мужеством. А позже… позже я сам пойду искать тебя в рощах, еще согретых нашей любовью. Мы будем совсем старенькие, но будем по-прежнему любить друг друга. Ты станешь моим вожатым, и мы совершим паломничество к реке, еще не вполне очнувшейся от сна; в густой кустарник, когда все вокруг нас будет дремать, опаленное жгучим солнцем; на луга, медленно погружающиеся в синеватые волны сумерек; по бесконечной дороге, когда мы не будем обращать внимания даже на звезды, помышляя лишь о счастье — укрыться где-нибудь в потемках. А деревья, стебельки травы и даже камушки будут еще издали узнавать нас по нашим поцелуям и встречать ласковым приветом.

Послушай, чтобы нам не искать друг друга, я теперь же скажу тебе, за какой изгородью меня ждать. Знаешь место, где река дает извилину, за мостом, пониже той заводи, где женщины полощут белье, против аллеи тополей? Помнишь, мы как-то майским утром целовали там друг другу руки? Так вот, слева там есть изгородь из боярышника — зеленая стенка, под которой мы ложились, чтобы не видеть ничего, кроме синих небес. За боярышником, возлюбленная моя, мы и встретимся с тобой много лет спустя, в полдень, когда солнце будет нежно греть землю и когда сердце подскажет тебе, что я где-то тут, поблизости.

Эмиль Золя. Париж, 1 октября 1874 года.

Земляника

Глава 1

Однажды июньским утром я открыл окно, и в лицо мне пахнуло свежестью. Ночью прошла сильная гроза. Небо, нежно-голубое, словно все до краев омытое ливнем, сияло, как новенькое. Крыши домов, деревья, вершины которых виднелись из-за труб, еще блестели от дождя, и все вокруг смеялось в золотых лучах солнца. Из соседних садов тянуло приятным запахом влажной земли.

— Ну-ка, Нинетта, — весело воскликнул я, — надевай шляпку, дружок, мы едем за город.

Нинон захлопала в ладоши. Через десять минут она была готова, что весьма похвально для двадцатилетней кокетки.

В девять часов мы уже были в Верьерском лесу.

Глава 2

Этот лес умеет хранить тайны. Сколько влюбленных укрывали здесь свою любовь! По будням в его зеленой чаще никого нет, можно идти рядышком, обнявшись, и целоваться, и никто не увидит вас, разве только птицы, что щебечут в кустах. Широкие открытые просеки тянутся через бесконечную чащу, землю устилает мягкий травяной ковер, солнечные лучи, пронизывая листву, расцвечивают его золотыми бликами. Есть в этом лесу и укромные дороги в овражках, и тенистые тропинки, такие узкие, что пройти по ним можно, только тесно прижавшись друг к другу. И заросли, где можно заблудиться, если слишком увлечешься поцелуями.

Нинон высвободила свою руку из-под моей и, будто веселый щенок, носилась взад и вперед, наслаждаясь тем, что под ногами у нее мягкая трава. Потом она возвращалась и, ласкаясь, томно склоняла головку мне на плечо. А лес все тянулся, бескрайнее море зеленых волн. Его звенящая тишина, трепетные тени,падающие от деревьев, все кружило нам голову, дурманило жарким дыханием весны. В таинственном царстве леса мы снова чувствовали себя детьми.

— Земляника! Земляника! — воскликнула Нинон. Словно козочка, вырвавшаяся на свободу, она перепрыгнула через канавку и стала шарить в траве.

Глава 3

Увы, это была не земляника! Всего только земляничные кустики, целые заросли земляничных кустиков.

Нинон до смерти боялась всякой лесной твари, но сейчас она храбро разбирала траву руками, приподнимала каждый листик, тщетно надеясь найти хоть ягодку.

— Нас опередили… — сказала она наконец с досадой. — Но давай все-таки поищем хорошенько, ведь что-нибудь да осталось!

И мы принялись за поиски с примерным усердием. Согнувшись, вытянув шею, не отрывая глаз от земли, мы медленно бродили по лесу, осторожно ступая, боясь вымолвить хоть слово, чтобы не спугнуть землянику. Мы совсем забыли о лесе, о его безмолвии, о тени, о широких просеках, об узких тропинках. Земляника, одна только земляника была у нас на уме. Мы наклонялись над каждым кустиком, и наши дрожащие пальцы встречались в траве.

Так, согнувшись, сворачивая то вправо, то влево, мы прошли больше мили. Всюду вокруг нас были густые земляничные заросли с сочными темно-зелеными листьями. И ни одной ягодки! Нинон обиженно надула губки, и на глазах у нее выступили слезы.

Глава 4

Мы вышли на пригорок, залитый солнцем. Здесь сильно припекало. Еще подходя сюда, Нинон сказала, что, если и здесь ягод нет, она больше искать не станет. Вдруг она громко вскрикнула. Я подбежал, встревоженный, думая, что с ней что-нибудь случилось. Она сидела на земле и, не помня себя от радости, показывала пальцем на земляничку, величиной не больше горошины, с одним только розовым бочком.

— Ну-ка, сорви ее, — прошептала она нежно.

Я сел рядом с ней на пригорке.

— Нет, ты нашла, ты и сорви.

— Нет-нет, доставь мне удовольствие, сорви ты.

Но я упорно отказывался, и Нинон решилась наконец сама отщипнуть ягодку. Тут снова начался бесконечный спор о том, кто из нас съест эту крохотную земляничку, на поиски которой мы потратили больше часа. Нинон хотела во что бы то ни стало засунуть ее мне в рот. Я стойко сопротивлялся; кончилось тем, что каждый из нас пошел на уступки, было решено, что мы разделим ягодку пополам.

Она взяла ее губами и, улыбнувшись, сказала:

— Ну, бери свою долю.

Я взял свою долю. Не знаю, честно ли мы поделили ягодку. Не знаю даже, какой она была на вкус; знаю только, что поцелуй Нинон показался мне слаще меда.

Глава 5

Пригорок был весь в землянике, в настоящей землянике. Мы весело принялись обирать осыпанные ягодами кустики. Расстелив на земле носовой платок, мы торжественно поклялись складывать туда всю свою добычу, ничего не утаивая. Правда, несколько раз мне показалось, что Нинон подносит руку ко рту.

Собрав «урожай», мы решили устроиться в тени и спокойно полакомиться. Неподалеку я нашел уютный уголок, настоящее зеленое гнездышко. Носовой платок с ягодами мы бережно положили возле себя.

О, боги, как хорошо было здесь на мху, какая блаженная нега охватила нас в этой зеленой прохладе! Нинон смотрела на меня влажными глазами. Она разрумянилась, солнце тронуло ее шейку легким загаром. Поймав мой влюбленный взгляд, она, вся в истоме, потянулась ко мне.

В вершинах деревьев жарко пылало солнце, а вокруг нас, в шелковистой траве, мягко сияли его золотые блики. Птицы и те умолкли и не подсматривали за нами. А когда мы вспомнили о землянике, то, к великому своему изумлению, обнаружили, что лежим как раз на платке.

Верзила мишу

Глава 1

Однажды на перемене во время прогулки по двору Верзила Мишу отвел меня в сторонку. У него был грозный вид, и я даже струхнул, потому что Верзила Мишу был здоровенным парнем с огромными кулачищами. Ни за что на свете не хотел бы я, чтобы он был моим врагом.

— Послушай, — заговорил он густым мужицким басом, — хочешь быть с нами заодно?

Быть в чем-то заодно с Верзилой Мишу! Очень лестно! Не раздумывая, я ответил: «Да!» И тут он мне сообщил, что замышляется заговор. Мне открыли важную тайну, и это привело меня в такой восторг, какого впоследствии я никогда не испытывал. Наконец-то начинается жизнь, полная отчаянных приключений, я обязан хранить доверенную мне тайну, я буду сражаться. И при мысли, что я участник заговора, у меня захватило дух не только от восторга, но и от страха, в котором я не признавался даже себе, — ведь это грозило неприятностями.

Итак, я слушал Верзилу Мишу, как зачарованный. Сначала он говорил со мной несколько сурово, как с новобранцем, в храбрости которого сомневаются. Но, видя, с каким трепетом, с каким восхищением я слушаю его, Верзила Мишу наконец решил, что я достоин доверия.

Прозвонил второй звонок, и мы встали в пары, чтобы идти в класс.

— Значит, теперь ты заодно с нами, решено, — шепнул мне Верзила Мишу. — Ты, часом, не струсишь? Не предашь нас?

— Конечно, нет, клянусь тебе, вот увидишь…

Он посмотрел на меня в упор большими своими серыми глазами и продолжал с достоинством, совсем как взрослый:

— Смотри же, бить тебя я не стану, но всем расскажу, что ты предатель, и никто из ребят не станет с тобой разговаривать.

Никогда не забуду, какое необычайное действие произвела на меня эта угроза. Она придала мне небывалую смелость. «Ну уж дудки, — решил я, — если даже меня заставят переписать две тысячи строк латинских стихов, черта с два, я не предам Верзилу Мишу!» Я с лихорадочным нетерпением ожидал час обеда. Бунт должен был вспыхнуть в столовой.

Глава 2

Верзила Мишу был родом из департамента Вар. Его отец, владевший клочком земли, участвовал в восстании 1851 года, вызванном государственным переворотом. После сражения в долине Юшан его сочли мертвым, и ему удалось скрыться. Когда же он вновь объявился в родных местах, его не стали беспокоить. Только местные власти, так называемые именитые граждане, крупные и мелкие рантье, с тех пор прозвали его «Разбойник Мишу».

Этот «разбойник», честный полуграмотный человек, послал своего сына в коллеж города А… Конечно, он хотел, чтобы сын получил образование и способствовал торжеству того дела, за которое отец мог бороться только с оружием в руках. В коллеже мы кое-что об этом слышали и потому считали Верзилу Мишу личностью весьма опасной.

К тому же Верзила Мишу был намного старше нас. Ему было уже почти восемнадцать лет, а он все еще сидел в четвертом классе. Но никто не осмеливался его дразнить. Он принадлежал к тем тугодумам, которые с трудом усваивают новое, не отличаются сообразительностью, но если уж что выучат, то выучат основательно и на всю жизнь. Крепкий, будто вырубленный топором, он верховодил на всех переменах. И в то же время отличался необычайно кротким нравом. Только раз я видел его взбешенным, он едва не задушил учителя, который говорил нам, что все республиканцы воры и убийцы. Верзилу Мишу тогда чуть не выставили из коллежа.

Только позднее, когда школьные годы стали для меня воспоминанием, я понял источник его силы и доброты: с самого детства отец воспитывал из него настоящего человека.

Глава 3

К великому нашему удивлению, Верзиле Мишу правилось в коллеже. Только одно его мучило: голод, но он никогда об этом не говорил. Верзила Мишу всегда был голоден.

В жизни своей я не видывал такого аппетита. Он, такой гордый и самолюбивый, доходил иногда до унижения, чтобы выпросить у нас кусок хлеба, завтрак или полдник. Он вырос на вольном воздухе, у подножья Альп, и больше всех нас страдал от скудной пансионской кормежки.

Обсуждение нашего меню было основной темой разговоров во время перемен, когда мы сидели в тени ограды. Все мы, кроме Верзилы Мишу, были привередами. Помнится, особенно часто мы дружно проклинали два блюда: пресловутую треску под красным соусом и фасоль под белым соусом. В дни, когда подавали эти кушанья, нашему негодованию не было конца. Из солидарности Верзила Мишу возмущался вместе со всеми, хотя охотно бы умял все шесть порций со своего стола.

Сам-то он мог пожаловаться только на одно: что порции маловаты. Как нарочно, в довершение несчастья за столом он сидел рядом с классным наставником, тщедушным юнцом, который разрешал нам курить во время прогулок. Учителям полагалась двойная порция. Надо было видеть выражение лица Верзилы Мишу, когда подавали сосиски: он буквально пожирал глазами тарелку счастливца-наставника, на которой рядышком лежали две сосиски.

— Я в два раза больше его, — сказал мне однажды Верзила Мишу, — а есть ему дают в два раза больше моего. Он съедает все подчистую, и поди ж ты, ему все мало!

Глава 4

Итак, наши вожаки решили, что пора наконец взбунтоваться против трески под красным соусом и фасоли под белым соусом.

Возглавить бунт заговорщики, естественно, предложили Верзиле Мишу. План их был героически прост: достаточно, полагали они, объявить голодовку и не прикасаться к пище до тех пор, пока директор торжественно не обещает улучшить питание. То, что Верзила Мишу одобрил этот план, может служить примером редкого самопожертвования и мужества. Он согласился стать во главе бунтовщиков с героическим спокойствием древних римлян, которые жертвовали собой во имя общего дела.

Подумать только! Он-то не имел ничего против трески и фасоли, он мечтал поесть их вволю, досыта. А его призывали совсем отказаться от еды! Бедняга мне признался, что никогда еще с тех пор, как отец начал воспитывать в нем республиканские добродетели: чувство гражданского долга, солидарности — они не подвергались таким жестоким испытаниям.

Вечером в столовой — это был день трески под красным соусом — забастовка началась с поистине замечательным единодушием. Решили есть один хлеб. На стол подали треску, но мы к ней не притронулись, мы ели хлеб всухомятку. Все сидели с серьезными лицами, не переговаривались вполголоса, как обычно. Только младшие хихикали.

Верзила Мишу держался великолепно. В этот первый вечер он не ел даже хлеба. Положив локти на стол, он с презрением смотрел, как заморыш-наставник жадно поглощает свою двойную порцию.

Тем временем дежурный надзиратель послал за директором, тот ворвался в столовую словно вихрь. Он отругал нас, спросил, чем нам не нравится сегодняшний обед, сам попробовал его и нашел превосходным.

И тут встал Верзила Мишу.

— Господин директор, — сказал он, — треска-то тухлая, у нас от нее животы болят.

— Вот как, — закричал заморыш, не давая директору вымолвить слова в ответ, — что-то раньше вы один съедали почти все порции с вашего стола!

Верзила Мишу вспыхнул. В этот вечер нас просто отправили спать, сказав, что назавтра мы, конечно, одумаемся.

Глава 5

Два следующих дня Верзила Мишу мучился ужасно. Слова наставника ранили его в самое сердце. Он поддерживал в нас боевой дух, говорил, что только трусы способны сейчас отступить. Страдала его гордость, и он хотел теперь доказать, что, если пожелает, может вовсе не есть.

Это был настоящий мученик. Мы все прятали в партах гостинцы от родных: шоколад, баночки с вареньем, даже колбасу — и сдабривали своими запасами хлеб, которым в столовой набивали карманы. Верзила Мишу вообще не признавал подобных лакомств, да к тому же в городе у него не было родственников; поэтому все эти дни он ел один пустой хлеб.

Настоящий бунт вспыхнул через день, за завтраком, когда директор объявил, что, раз ученики упорствуют и отказываются от обеда, он отдаст распоряжение не давать и хлеба. В этот день к завтраку была фасоль под белым соусом.

Верзила Мишу, у которого от страшного голода, должно быть, помутилось в голове, вскочил с места. Он выхватил у заморыша тарелку с фасолью, которую тот уплетал за обе щеки, чтобы подразнить и раззадорить нас, швырнул тарелку на середину столовой и громко запел Марсельезу.

Нас всех подняло с мест, словно каким-то вихрем. В воздухе замелькали тарелки, стаканы, бутылки. Наставники, перепрыгивая через черепки, поспешили убраться вон. В нашего заморыша, спасавшегося бегством, запустили тарелкой с фасолью, она угодила ему в спину, и соус покрыл его плечи подобно белому воротнику.

Теперь надо было укрепить позиции. Верзила Мишу был провозглашен главнокомандующим. Он приказал принести все столы и забаррикадировать двери. Помнится, мы все вооружились столовыми ножами. Марсельеза не стихала. Бунт перерастал в революцию. К счастью, нас предоставили самим себе на целых три часа. Похоже было, что послали за полицией. Мы пошумели-пошумели и успокоились.

В глубине столовой было два больших окна, выходящих во двор. Самые малодушные, испугавшись, что нас так долго не наказывают, незаметно открыли окно и исчезли. Мало-помалу за ними последовали другие. Вскоре с Верзилой Мишу осталось не более десятка бунтовщиков. Тогда он сказал сурово:

— Что же, идите и вы с ними, хватит и одного виновника.

Потом, видя мое замешательство, он обратился ко мне:

— Я возвращаю тебе твою клятву, слышишь!

Когда жандармы вышибли дверь, они увидели только Верзилу Мишу, который спокойно сидел на кончике стола, посреди разбитой посуды. В тот же вечер его отослали к отцу. Нам, оставшимся, бунт тоже ничего не дал. Правда, несколько недель нам не давали трески и фасоли. Ну, а потом они появились снова, только теперь уже треска под белым, а фасоль под красным соусом.

Глава 6

Много лет спустя я встретил Верзилу Мишу. Ему так и не удалось закончить школу. Теперь он, как и его отец, обрабатывал клочок земли, доставшийся ему в наследство.

— Видишь ли, — сказал он мне, — из меня вышел бы никудышный адвокат или никудышный врач, больно туго я соображаю. Лучше уж я буду крестьянствовать, это дело по мне… А все-таки здорово вы меня тогда подвели. Я-то ведь очень любил треску и фасоль!

Воздержание

Глава 1

Когда викарий в широком, ангельской белизны, стихаре взошел на кафедру, маленькая баронесса уже сидела с блаженным видом на обычном своем месте — у отдушины жарко натопленной печки, перед приделом Святых ангелов.

Приняв подобающую благоговейную позу, викарий изящным движением провел по губам тонким батистовым платочком, затем развел руки, подобно крыльям готового взлететь серафима, и, склонив голову, заговорил. Сначала голос его звучал под широкими сводами церкви, как отдаленный рокот ручья, как влюбленный стон ветра в листве. Но понемногу дуновение становилось сильней, легкий ветерок превращался в бушующий ураган, и речь загремела мощными громовыми раскатами. Но даже среди самых страшных вспышек молний голос викария внезапно смягчался, и яркий солнечный луч пронизывал мрачную бурю его красноречия.

При первых же звуках шелестящего в листве ветерка на лице маленькой баронессы появилось то выражение сладостного восторга, какой должна испытывать особа с тонким музыкальным слухом, которая приготовилась наслаждаться тончайшими оттенками любимой симфонии. Она была восхищена нежной прелестью вступительных фраз; она с вниманием знатока следила за нарастанием грозовых нот так умело подготовленного финала, а когда голос викария достиг наивысшей силы, когда он загремел, повторенный многократным эхом высокого нефа, баронесса не могла удержаться и, удовлетворенно кивнув головой, скромно пролепетала: «Браво!»

Это было райское блаженство. Все святоши млели от удовольствия.

Глава 2

А викарий все говорил; музыка его голоса аккомпанировала словам. Темой его проповеди было воздержание, — викарий говорил о том, сколь угодно богу умерщвление плоти. Перегнувшись с кафедры, похожий на большую белую птицу, он вещал:

— Настал час, братья и сестры, когда все мы должны, подобно Иисусу, нести свой крест, надеть терновый венец, взойти на Голгофу, ступая босыми ногами по камням и колючим кустарникам.

Баронесса, видимо, сочла, что фраза очень приятно закруглена, она зажмурилась, и сердце ее сладко заныло. Симфония речей викария баюкала ее, и, слушая мелодичный голос, она погрузилась в полусон, полный интимных переживаний.

Напротив баронессы, в помещении для хора, было высокое окно, серое и мутное. Очевидно, дождь еще не прошел. Милое дитя — она приехала прослушать проповедь в такую ужасную погоду. Пожалуй, ради веры можно и пострадать немного. Кучер баронессы промок до костей, и сама она, выскочив из кареты, слегка замочила ноги. Впрочем, у нее была превосходная карета — закрытая, вся внутри стеганая, настоящий альков. Но как скучно смотреть из мокрого окна на вереницу озабоченных людей, бегущих по тротуарам с раскрытыми зонтами! И она подумала, что в хорошую погоду она приехала бы в викторин. Это было бы куда веселей.

В сущности, она очень боялась, как бы викарий не поспешил окончить проповедь: придется тогда ждать экипажа, — ведь не станет же она месить грязь в такую погоду. Она рассчитывала, что у викария никак не хватит голоса на прочтение двухчасовой проповеди, если он будет продолжать в том же духе; а ее кучер запоздает. Это беспокойство слегка портило ей благочестивое настроение.

Глава 3

Викарий вдруг выпрямился; гневно встряхивая головой, выбрасывая вперед кулаки, как бы стараясь освободиться от мстительных демонов, он гремел:

— И горе вам, грешницы, если вы не омоете ног Иисуса душистой влагой угрызений вашей совести, ароматным елеем вашего раскаяния. Внемлите же мне и с трепетом падите ниц на голые камни. Придите и покайтесь в чистилище, открытом церковью в эти дни всеобщего сокрушения; сотрите в прах плиты пола, бия челом, побледневшим от воздержания; терпите голод и холод, молчание и тьму — и вы заслужите в небесах прощение в лучезарный день торжества!

При этом страшном взрыве благочестия баронесса забыла о своей тревоге и медленно кивнула головой, как бы соглашаясь с разгневанным священнослужителем. Да, она должна взять в руки прутья, укрыться в темном, сыром, холодном углу и там бичевать себя — в этом для нее не было сомнений.

Затем она снова углубилась в мечты, замерла в блаженном состоянии умиленного восторга. Ей было так удобно сидеть на низеньком стуле с широкой спинкой, протянув ноги на вышитую подушку, чтобы не чувствовать холодных плит пола. Запрокинув голову, баронесса любовалась церковью, ее высокими сводами, где клубился дым ладана, глубокими нишами, наполненными таинственной тенью, чудесными видениями. Неф с золотыми и мраморными украшениями, обтянутый красным бархатом, похожий на огромный будуар, освещенный мягким светом ночника, полный волнующих ароматов и как бы предназначенный для неземной любви, чаровал ее своим сиянием. То был праздник чувств. Все ее прелестное пухленькое существо плавало в блаженстве, а самое большое наслаждение доставляло ей сознание, что она такая маленькая — и так безмерно счастлива.

Не отдавая себе отчета, она, однако, больше всего радовалась теплу от отдушины, которое забиралось ей под самые юбки. Маленькая баронесса была очень зябкой. Струйка теплого воздуха ласково бежала вдоль ее шелковых чулок. И сон обволакивал ее в этой расслабляющей ванне.

Глава 4

Гнев все еще был в полном разгаре. Он погружал своих духовных дщерей в кипящую смолу преисподней.

— Истинно говорю вам: если до вашего слуха не доходит глас божий, если вы не внемлете моему голосу — голосу самого бога, в один прекрасный день вы услышите, как кости ваши захрустят от смертной муки, почувствуете, как плоть ваша будет жариться на раскаленных угольях, и тогда тщетно будете вы молить: «Пощади, господи, пощади, каюсь!» Господь бог безжалостно низвергнет вас в геенну огненную.

Последние слова вызвали трепет в аудитории. На губах маленькой баронессы, которую усыпляло тепло, проникавшее во все ее существо, мелькнула чуть заметная улыбка. Маленькая баронесса была хорошо знакома с викарием. Накануне он у нее обедал. Викарий обожал паштет из лососины с трюфелями, а любимым вином его было помарское. Он, безусловно, красивый мужчина, лет тридцати пяти или сорока, брюнет; а круглое и розовое лицо викария легко можно принять за веселое лицо служанки с фермы. К тому же викарий человек светский, любитель покушать, да и за словом в карман не полезет. Женщины обожали его, баронесса была от него без ума. Ведь викарий говорил ей удивительно сладким голосом: «Ах, сударыня, перед таким туалетом, как у вас, не устоял бы и святой».

Но сам-то он умел устоять; он обращался так же любезно с графиней, с маркизой, с другими своими духовными дщерями и был баловнем всех дам.

Когда викарий приходил по четвергам к баронессе обедать, она не знала, куда его усадить, чтобы на него не подуло, — ведь он мог схватить насморк, или чем его накормить, — ведь неудачный кусок неминуемо вызвал бы у него несварение желудка. В гостиной кресло его стояло у камина, за столом слугам был отдан приказ особо следить за его тарелкой, наливать только ему особое вино — помарское двадцатилетней давности, которое он вкушал, благоговейно закрыв глаза, словно принимал причастие.

Викарий был так добр, так добр! Пока он вещал с высокой кафедры о хрустящих костях и поджаривающейся плоти, маленькая баронесса в полудремоте представляла себе викария за своим столом: он блаженно вытирал губы и говорил: «Дорогая баронесса, этот раковый суп снискал бы вам милость бога-отца, если бы ваша красота уже не обеспечила вам место в раю».

Глава 5

Когда викарий излил весь свой гнев и исчерпал все угрозы, он принялся рыдать. Это был его обычный прием. Над кафедрой виднелись только его плечи, он стоял чуть не на коленях, затем, то вдруг поднимаясь, то снова поникая, словно подавленный горем, вытирал глаза, комкая накрахмаленный муслин воротника, протягивая руки, сгибался вправо, влево, принимал позы раненого пеликана. Это был последний букет, заключительный аккорд большого оркестра, волнующая сцена развязки.

— Плачьте, плачьте, — твердил он угасающим голосом, проливая слезы, — плачьте о себе, плачьте обо мне, плачьте о господе боге.

Маленькая баронесса, казалось, спала с открытыми глазами, она словно оцепенела от жары, ладана, наступающей тьмы. Она сжалась в комок, она затаила в себе сладостные, полные неги ощущения и втихомолку мечтала о приятнейших вещах.

Рядом с нею в приделе Святых ангелов находилась большая фреска, на которой была изображена группа красивых молодых людей, полунагих, с крыльями за спиной. На лицах их застыла улыбка любовников, а их согбенные фигуры, казалось, с обожанием склонились перед какой-то невидимой маленькой баронессой. Какие красавцы, какие у них нежные губы, атласная кожа, мускулистые руки. Один из них положительно напоминал молодого герцога де П…, большого приятеля баронессы. В забытьи баронесса спрашивала себя, хорош ли будет герцог нагим, с крыльями за спиной. А минутами ей казалось, что большой розовый херувим одет в черный фрак герцога. Затем сновидение становилось явственнее, это и вправду был герцог; нескромно одетый, он посылал ей из темноты воздушные поцелуи.

Глава 6

Когда маленькая баронесса очнулась, она услышала торжественные слова викария:

— Да пребудет с вами милость господня!

Она сперва удивилась; она думала, что викарий скажет ей: да пребудут с вами поцелуи герцога.

С шумом отодвинулись стулья. Все стали уходить, маленькая баронесса угадала: кучер еще не ожидал ее внизу на лестнице. Черт побери викария! Он поспешил окончить проповедь, он украл у своих прихожанок по меньшей мере двадцать минут красноречия.

Баронесса с нетерпением ждала кучера. Стоя в боковом приделе, она вдруг увидела викария, стремительно выходившего из ризницы. Он смотрел на часы с деловым видом человека, который не хочет опоздать на свидание.

— Ах, как я задержался, дорогая баронесса, — сказал он. — Меня, видите ли, ждут у графини. Там сегодня концерт духовой музыки, а затем ужин.

Плечи маркизы

Глава 1

Маркиза спит на широкой кровати под атласным желтым пологом. Только в полдень, услышав мелодичный звон часов, она решается открыть глаза.

В комнате тепло. Ковры, занавеси на дверях и окнах превращают спальню в мягкое гнездышко, недоступное холоду. Теплый воздух насыщен ароматом духов. Здесь царит вечная весна.

Едва проснувшись, маркиза уже чем-то встревожена. Она сбрасывает одеяло, звонит Жюли.

— Вы звонили, сударыня?

— Скажите, не началась ли оттепель?

О! Великодушная маркиза! Каким взволнованным голосом она задает этот вопрос! Прежде всего она вспомнила об ужасном холоде, о пронзительном северном ветре, — хотя она-то его и не чувствует, но как он должен свирепствовать в лачугах бедняков. И она спрашивает, не смилостивилось ли над ними небо; ей хочется без угрызений совести наслаждаться теплом, не думая о тех, кто дрожит от холода.

— На улице тает, Жюли?

Горничная подает ей пеньюар, согрев его перед пылающим камином.

— Нет, сударыня, не тает. Наоборот, мороз все усиливается… Только что нашли в омнибусе замерзшего человека…

Маркиза радуется, как ребенок, — она кричит, хлопая в ладоши:

— О, тем лучше! После завтрака я поеду на каток!

Глава 2

Жюли осторожно раздвигает занавеси, чтобы резкий свет не потревожил нежных глаз прелестной маркизы.

Веселый голубоватый отблеск снега проникает в спальню. Небо серо, но такого красивого оттенка, что оно напоминает маркизе ее шелковое жемчужно-серое платье, в котором она была вчера на балу у министра. Это платье отделано белыми кружевами, похожими на снежные узоры по краям крыш, которые видны сейчас на фоне бледного неба.

Накануне маркиза была обворожительна — ей так шли ее новые бриллиантовые уборы. Спать она легла в пять часов утра. Вот почему она и ощущает небольшую тяжесть в голове. Все же она садится перед зеркалом, и Жюли поднимает вверх золотой поток ее волос. Пеньюар соскальзывает, плечи и спина обнажаются.

Уже целое поколение состарилось, любуясь плечами маркизы. С тех пор, как установилась твердая власть и дамы, любящие повеселиться, могут танцевать в Тюильри декольтированными, маркиза показывает свои поразительные плечи в толчее официальных салонов с таким рвением, что они сделались живой эмблемой прелестей Второй империи. Следуя моде, она вырезала свои платья то сзади, открывая спину чуть не до пояса, то спереди, почти обнажая грудь; и постепенно милая дама, ямочка за ямочкой, представила для обозрения все сокровища, которыми наделила ее природа. Не осталось ни одного местечка на ее спине или груди, которое не было бы известно всему Парижу — от церкви святой Магдалины до Святого Фомы Аквинского. Плечи маркизы, беззастенчиво выставленные напоказ, сделались как бы сладострастным гербом современного ей правления.

Глава 3

Нет смысла описывать плечи маркизы. Они не менее известны, чем Новый мост. Вот уже восемнадцать лет, как они стали постоянной принадлежностью всех публичных зрелищ. Достаточно увидеть только краешек ее обнаженного плеча, безразлично где — в гостиной, в театре или еще где-нибудь, — чтобы безошибочно определить: «Ба, да ведь это маркиза! Узнаю черную родинку на ее левом плече!»

К тому же эти плечи очень красивы — белые, полные, соблазнительные. Отполированные взглядами всех высокопоставленных лиц, подобно каменным плитам тротуара, обшарканным ногами толпы, они приобрели особый блеск.

Если бы я был ее мужем или любовником, я бы предпочел целовать хрустальную ручку двери, захватанную руками просителей, в приемной какого-нибудь министра, чем прикоснуться губами к этим плечам, обожженным горячим дыханием светского Парижа. Когда представишь себе, сколько тысяч желаний трепетало вокруг них, невольно спрашиваешь себя, из какого же материала сотворила их природа, как случилось, что они все еще не изъедены и не искрошены временем, подобно обнаженным статуям, стоящим на открытом воздухе в садах, под разрушительными порывами ветра.

Маркиза отбросила стыдливость. Она создала из своих плеч некое установление. С каким усердием она боролась за милое ее сердцу правительство, пуская в ход очарование своих прославленных плеч! Всегда деятельная, везде и всюду успевая — и в Тюильри, и к министрам, и в посольство, и даже к заурядным миллионерам, — она улыбками завлекала нерешительных, поддерживая трон своею мраморной грудью, открывала самые сокровенные и обольстительные свои красоты, когда трону угрожала опасность, и это действовало сильнее, чем доводы ораторов, и было убедительнее, чем солдатские штыки; чтобы сплотить всех при голосовании, она угрожала увеличивать свое декольте до тех пор, пока самые непримиримые оппозиционеры не согласятся поддерживать ее сторону!

Плечи маркизы оставались неизменными и неизменно победоносными. Они несли на себе целый мир, но ни одна морщинка не прорезала их белого мрамора.

Глава 4

Позавтракав и завершив с помощью Жюли свой туалет, маркиза, одетая в очаровательный польский костюм, отправилась кататься на коньках. Катается она восхитительно.

В парке был собачий холод, мороз щипал носы и губы скользящих по льду дам, ветер слезно бросал им в лицо пригоршни мелкого песку. Маркиза смеялась, ей казалось забавным немного померзнуть. Время от времени она подходила к кострам, горевшим на берегу пруда, чтобы погреть свои ножки. Потом снова уносилась на лед и как бы реяла в морозном воздухе, похожая на ласточку, едва касающуюся крылом земли.

Ах, какое это наслаждение и как хорошо, что нет оттепели! Маркиза сможет всю неделю кататься на коньках.

Возвращаясь домой, она увидела под деревом в боковой аллее Елисейских полей нищенку, полумертвую от холода.

— Несчастная! — прошептала маркиза растроганным голосом.

И так как коляска катилась слишком быстро, маркиза, не найдя кошелька, бросила нищенке свой букет, — букет белой сирени, который стоил не меньше пяти луидоров.

Мой сосед Жак

Глава 1

Мне было тогда двадцать лет, и жил я в мансарде на улице Грасьез. Это крутая улочка, сбегающая с холма Сен-Виктор позади Зоологического сада.

Держась за натянутую веревку, чтобы не поскользнуться на стертых ступеньках, поднимался я на третий этаж, — в этом квартале дома невысокие, — и впотьмах добирался до своего жалкого логова. Все в моей комнате, мрачной, холодной — и голые стены, и тусклый свет, — напоминало склеп. Но когда на душе у меня бывало радостно, ее освещало яркое солнце.

К тому же до меня часто долетал детский смех с соседнего чердака, где жила целая семья: отец, мать и девочка семи-восьми лет.

Отец был какой-то нескладный: кривая шея, острые плечи. Костлявое лицо его отдавало желтизной, а большие черные глаза прятались под нависшими бровями. Однако с хмурого лица этого человека не сходила робкая улыбка; этот пятидесятилетний ребенок был застенчив и краснел, как девушка. Мой сосед старался всегда держаться смиренно, крался вдоль стен, словно помилованный каторжник.

После того как я несколько раз поздоровался с ним, он перестал меня дичиться. Мне нравилось его странное лицо, какое-то настороженное, но доброе. Наконец, мы стали обмениваться рукопожатием.

Глава 2

Прошло полгода, а я все еще не знал, чем занимается мой сосед и на что живет его семья. Он был неразговорчив. Несколько раз из чистого любопытства я пытался расспросить его жену, но не мог вытянуть из нее ничего, она отвечала уклончиво и смущенно.

Однажды я проходил по бульвару Анфер. Накануне шел дождь, и, быть может, поэтому у меня щемило сердце. Вдруг я увидел, что мне навстречу идет один из тех парижских тружеников, которых все гнушаются, человек, одетый во все черное, в черном цилиндре, с белым галстуком, под мышкой у него был гробик для новорожденного.

Он шел, низко опустив голову, и нес свою легкую ношу, рассеянно подбрасывая ногою камешки. Утро выдалось пасмурное. Эта печальная картина как-то гармонировала с моим настроением. Услышав мои шаги, человек поднял голову и тут же отвернулся, но было слишком поздно: я узнал его. Мой сосед Жак служил в бюро похоронных процессий.

Я смотрел, как он удаляется, и мне было стыдно, что он стыдится меня. Уж лучше бы я выбрал другую аллею. Он шел, еще ниже склонив голову, и, конечно, считал, что теперь уж при встрече я не пожму его руку.

Глава 3

На следующий день я столкнулся с ним на лестнице. Он испуганно прижался к стене, стараясь занимать как можно меньше места и не коснуться меня своей одеждой. Он стоял потупясь, и его седеющая голова тряслась от волнения.

Я остановился, глядя ему прямо в лицо. От всей души протянул я ему руку.

Он неуверенно поднял голову и тоже посмотрел мне прямо в лицо. Его большие глаза оживились, а болезненное лицо покрылось красными пятнами. Вдруг он схватил меня за руку, и мы вместе пошли ко мне в мансарду, где он обрел наконец дар речи.

— Вы славный молодой человек, — сказал он. — Ваше рукопожатие помогло мне забыть косые взгляды.

Мой сосед сел и разоткровенничался. Он признался, что ему, как и прочим, было неприятно встречаться с факельщиками, пока сам он еще не принадлежал к этой братии. Но позже, молча шагая часами в похоронных процессиях, он много размышлял, и теперь его удивляет, почему он внушает прохожим такую неприязнь и страх.

Мне было тогда двадцать лет, и я мог бы заключить в объятия даже палача. Я пустился в философские рассуждения, горя желанием доказать моему соседу, что он делает святое дело. Но он пожимал своими острыми плечами, молча стискивая руки, потом заговорил медленно, с трудом подбирая слова:

— Видите ли, пересуды соседей, косые взгляды прохожих мало меня трогают, лишь бы моя жена и дочка не сидели без хлеба. Меня изводит другое. И как я об этом подумаю — не могу ночью глаз сомкнуть. Мы с женой — старики и уже не стыдимся. Но девушки — они ох какие гордые. Вот и моя Марта вырастет и будет, бедняжка, краснеть за меня. Когда ей было лет пять, она увидела одного из наших и так напугалась, так расплакалась, что до сих пор я не решаюсь надевать при ней свою черную похоронную мантию. Я переодеваюсь на лестнице.

Мне стало жаль соседа; я предложил ему оставлять у меня свою траурную одежду и приходить переодеваться в мою комнату, где было не так холодно, как на лестнице. Соблюдая тысячи предосторожностей, он перенес ко мне свои мрачные одеяния, и с того дня я видел его каждое утро и каждый вечер. Он переодевался в углу моей мансарды.

Глава 4

В моей комнате стоял старый деревянный сундук, источенный червями. Мой сосед Жак превратил его в гардероб; он выстлал дно газетами и аккуратно складывал туда свою черную одежду.

Иногда ночью я просыпался внезапно, очнувшись от кошмарного сна, и бросал испуганный взгляд на старый сундук у стены, длинный, как гроб. И мне казалось, я вижу, как из него вылезают черный цилиндр, черная мантия, белый галстук.

Цилиндр катался вокруг моей кровати, хрипя и судорожно подпрыгивая; мантия раздувалась и, размахивая полами, как большими черными крыльями, летала по комнате, огромная и безмолвная; белый галстук все вытягивался, а потом поднимал голову и, извиваясь, крался ко мне.

Я мучительно вглядывался в темноту, но видел лишь старый сундук, неподвижно и мрачно стоявший в своем углу.

Глава 5

В то время я жил в мечтах, в мечтах любовных и грустных. Я полюбил свои страшные сны; я сроднился с моим соседом Жаком, — ведь он проводил свою жизнь среди мертвецов и приносил с собой горькие кладбищенские запахи. Часто беседовал он со мной по душам. Я начал писать тогда «Воспоминания факельщика».

Вечером, прежде чем переодеться, мой сосед усаживался на старый сундук и рассказывал мне, как прошел у него день. Он любил поговорить о своих покойниках. То хоронили молодую девушку — совсем ребенок, от чахотки умерла, бедняжка, легкая была, как перышко; то старика, крупного чиновника, — этот наверняка прихватил с собой на тот свет накопленные денежки; гроб был такой тяжеленный, до сих пор руки ломит. И мой сосед Жак рассказывал подробно о каждом покойнике: много ли он весил и как стучал гроб, когда его проносили на поворотах лестницы.

Иногда он возвращался вечером более разговорчивый, чем обычно. Он хватался за стены, мантия у него держалась на одном плече, а цилиндр был сдвинут на затылок. Ему попались щедрые наследники, которые дали, не скупясь, «на помин души». И, расчувствовавшись, он клялся, что, когда придет мой час, он сам, собственными руками, бережно опустит меня в могилу.

Так целый год выслушивал я некрологи.

Однажды утром мой сосед Жак не пришел ко мне. Неделю спустя он умер.

Когда его собратья выносили тело, я стоял на пороге своей комнаты. Я слышал, как они шутили, спускаясь с гробом, жалобно скрипевшем при каждом толчке.

Один из них, невысокий паренек, сказал другому, длинному и тощему:

— Вот и угробился наш гробовщик.

Лили

Глава 1

Ты возвращаешься с полевых просторов, Нинон, бескрайних полевых просторов, напоенных пряным ароматом трав. Ты не так глупа, чтобы торчать в казино на модном курорте. Ты едешь туда, куда никто не едет, — в зеленый уголок в сердце Бургундии. Ты находишь себе приют в белом домике, спрятанном, как гнездышко, среди деревьев. И там, на свежем воздухе, набираясь сил и здоровья, проводишь ты каждую весну. А когда приезжаешь на несколько дней в город, подружки восхищаются твоими щечками, розовыми, как лепестки боярышника, и твоими губками, алыми, как цветущий шиповник.

Какой у тебя сладкий ротик! Держу пари — еще вчера ты ела вишни. Ты совсем не похожа на тех неженок, что боятся ос и колючек. Храбро шагаешь ты по солнцепеку, отлично зная, что загар у тебя на шее отливает янтарем. Ты бегаешь по полям в полотняном платье, широкополой шляпе, как крестьянка, сдружившаяся с землей. Своими вышивальными ножницами ты срезаешь малину, и хоть не бог весть сколько наработаешь, но трудишься от всего сердца, и когда возвращаешься домой, с гордостью показываешь красные царапины на твоих белых ручках.

Что же ты будешь делать в декабре? Ничего. Ты будешь скучать, правда? Ты ведь не охотница до светских развлечений. Помнишь тот бал, куда я возил тебя однажды? Ты была в декольтированном платье и зябла в карете. На балу от ярко горевших люстр было жарко и душно. Как примерная девочка, сидела ты в кресле, пряча за веером легкую зевоту. Ах, какая скука! И когда мы вернулись, ты прошептала, показывая мне свой поблекший букет:

— Взгляни на эти бедные цветы. Я бы умерла, как они, если бы мне довелось жить в такой духоте. Когда же ты придешь, долгожданная весна?

Нинон, мы не пойдем больше на бал. Мы будем коротать время у камелька. Мы будем нежны. И даже когда мы устанем, наша нежность не угаснет.

Помню, как ты воскликнула от всей души: «Какую праздную жизнь ведут женщины!» Целый день размышлял я над этими словами. В самом деле, мужчина взял на себя все заботы, оставив вам в удел опасные мечты. От долгих мечтаний недалеко и до греха. Что только не лезет в голову, когда день-деньской сидишь за пяльцами? И тогда вы строите воздушные замки и дремлете там, как спящая красавица в заколдованном лесу, пока первый попавшийся принц не разбудит вас поцелуем.

— Мой отец был умный человек, — не раз говорила ты мне. — Он сам занимался моим воспитанием. Я не переняла ничего плохого у пансионерок, этих прелестных куколок, которые прячут в молитвенники записочки от своих кузенов. Бог никогда не был для меня пугалом, и я старалась не совершать дурных поступков, чтобы не огорчить моего отца, а не из страха перед муками ада. Должна признаться тебе, что я не обучена искусству реверансов и просто здороваюсь со всеми. Учитель танцев не научил меня опускать глаза, притворно улыбаться. Я ничего не смыслю в уловках кокетства, а это главное в воспитании девицы из хорошего дома. Я росла на приволье, как сильное деревце. Вот почему я задыхаюсь здесь, в Париже.

Глава 2

В один из редких погожих дней, которые нам дарит весна, я сидел в Тюильри под тенью высоких молодых каштанов. В саду почти никого не было. Женщины вышивали, расположившись группками под деревьями. Дети играли, и громкий их смех заглушал временами шум соседних улиц.

Мое внимание привлекла девочка лет шести-семи; ее мать болтала со своей приятельницей в нескольких шагах от меня. Белокурая девочка, совсем крошка, — можно сказать, от земли не видать — корчила из себя взрослую барышню. Она была в прелестном туалете, — только парижанки умеют так наряжать своих детей: пышная розовая шелковая юбочка пониже колен, светло-серые чулочки, открытый лиф, отделанный кружевом; шапочка с белыми перьями, коралловые бусы, браслет. Она походила на свою мать, но была куда кокетливей.

Она завладела зонтиком своей мамаши и, раскрыв его, важно прогуливалась по аллее, хотя ни один луч солнца не проникал сквозь листву. Она старалась двигаться легко, грациозно покачиваясь, как дама. Она и не подозревала, что за ней наблюдают, и повторяла свою роль, старательно разучивая изящные повороты головы, улыбки и взгляды. Наконец, она остановилась у старого каштана и совершенно серьезно раз шесть присела перед ним в глубоком реверансе.

Это была настоящая маленькая женщина. Я почувствовал себя окончательно сраженным ее апломбом и осведомленностью в науке кокетства. Ей не было еще и семи лет, но она уже в совершенстве владела искусством обольщения. Только в Париже можно встретить так рано повзрослевших девочек, которые научились танцевать раньше, чем усвоили азбуку. Я вспоминаю деревенских ребятишек, наивных увальней, — они, глупенькие, с восторгом кувыркаются по земле. А Лили ни за что не испортит свой прелестный туалет; она предпочитает не играть вовсе; она чинно прохаживается, боясь смять свои накрахмаленные юбочки, и радуется, когда на нее смотрят и говорят: «Ах! какой очаровательный ребенок!»

Между тем Лили продолжала приседать перед старымкаштаном. Вдруг она выпрямилась и привела себя в боевую готовность: зонтик откинут на плечо, на устах улыбка, вид несколько рассеянный. Я тотчас все понял: на главной аллее появилась другая девочка, брюнетка в зеленой юбочке, и нужно было пустить ей пыль в глаза…

Девчушки слегка пожали друг другу руки, жеманясь, как это принято у светских дам. Они изобразили на лице приятную улыбку, как того требовали правила хорошего тона. Закончив церемониал вежливости, они стали прогуливаться рядом, щебеча тоненькими голосками. Об играх не могло быть и речи.

— Какое у вас очаровательное платье!

— Отделка из валансьенского кружева, не так ли?

— Маме нездоровилось утром. Я опасалась, что не смогу прийти, как обещала.

— Вы видели куклу Терезы? У нее великолепное приданое.

— Это ваш зонтик? Какая прелесть!

Лили густо покраснела. Щеголяя зонтиком своей мамаши, она видела, что совершенно затмила свою подружку, — у той ведь не было зонта. Последний вопрос смутил Лили: она поняла, что потеряет первенство, если скажет правду.

— Да, мне подарил его папа, — любезно пояснила она.

Это было уж слишком! Она умела лгать так же, как умела быть красивой. За нее можно не беспокоиться: она уже постигла, в чем сущность хорошенькой женщины. И вы хотите, чтобы бедные мужья спали спокойно, если их жены получили подобное воспитание?

В это время появился мальчик лет восьми; он тащил тележку, нагруженную камушками, и оглушительно кричал: «Н-но-о!» — он изображал возчика. Мальчик играл с таким увлечением! Проходя мимо девочек, он чуть не задел Лили.

— Что за невоспитанный народ мужчины, — пренебрежительно проговорила она. — Только посмотрите, какой неряха этот ребенок!

Барышни презрительно фыркнули ему вслед. Мальчик, играющий в лошадки, в самом деле должен был показаться им ребенком. Если одна из них лет через двадцать выйдет за него замуж, она будет относиться к нему свысока, с превосходством женщины, которая уже в семь лет умела играть зонтиком, в то время как он в том же возрасте умел лишь рвать свои штанишки.

Тщательно расправив складочки на юбке, Лили отправилась дальше.

— Взгляните на ту высокую глупую девочку в белом платье, — начала она. — Вон она сидит одна и скучает. На днях меня спросили, не хочу ли я познакомиться с ней. Подумайте только, моя дорогая, она ведь дочь мелкого чиновника! Вы понимаете, конечно, я отказалась. Нельзя же водиться с кем попало!

Лили надула губки, словно оскорбленная принцесса. Ее подруга была окончательно сражена, у нее не было зонтика и никто еще не домогался знакомства с ней. Она побледнела, как женщина, которая видит триумф своей соперницы. Обняв Лили за талию, она старалась незаметно смять ей платье. При этом она улыбалась очаровательной улыбкой, выставляя белые зубки, — вот-вот укусит!

Удалившись от своих матерей, они наконец заметили, что я не спускаю с них глаз. Они стали еще жеманней, они кокетничали, как барышни, желающие привлечь к себе внимание. На них смотрел мужчина! О дочери Евы! Дьявол вас искушает еще в колыбели!

Вдруг они расхохотались. Что-то в моем костюме их поразило, показалось им смешным; должно быть, фасон моей шляпы, вышедшей уже из моды. Они буквально потешались надо мной, хихикали, прикрыв рот рукой, сдерживая свой звонкий смех, как это делают дамы в гостиных. В конце концов я смутился, покраснел, не знал, куда деваться. И спасся бегством, оставив поле боя за двумя маленькими девочками, которые веселились, как взрослые женщины, и смотрели на меня не по возрасту странным, искушенным взглядом.

Глава 3

Ах, Нинон! Увезти бы этих барышень на ферму, надеть на них холщовые платья, и пусть себе шлепают по лужам, где плещутся утки. Они станут глупыми, как гусыни, здоровыми и сильными, как молодые деревья. А когда мы на них женимся, мы научим их любить нас. Для этого им учености хватит.

Кузнец

Кузнец ростом был выше всех в деревне — широкоплечий великан с узловатыми мышцами, черный от копоти и летящей из-под молота железной пыли. На его крупной голове курчавился целый лес густых волос, а на лице сияли, как сталь под солнцем, огромные голубые детские глаза. Большой рот его хохотал раскатистым, зычным хохотом, мощное дыхание было подобно струе воздуха, с веселым шипением вырывавшегося из исполинских кузнечных мехов; а когда он привычным жестом взмахивал руками, так и чудился в них молот весом в двадцать пять фунтов, которым он бил как будто играючи, сам радуясь своей силе и нисколько не чувствуя бремени прожитых пятидесяти лет, — во всей округе от Вернона до Руана только у него одного так плясала в руках эта тяжелая кувалда, именуемая у кузнецов «девчуркой».

Я прожил у этого кузнеца целый год, пока не выздоровел и не пришел в себя. Тогда я был в полном смятении ума и сердца, пал духом и отправился куда глаза глядят в поисках мирного и трудового приюта, где можно было бы разобраться в себе и вновь обрести утраченное мужество. И вот однажды вечером, когда я, миновав какую-то деревню, брел по дороге к перекрестку Четырех путей, я увидел вдали через настежь открытые ворота одинокую кузницу, освещенную пламенем горна. Огненные отблески полыхали так ярко, что весь перекресток был словно охвачен пожаром, а тополя, росшие по берегу ручья напротив кузницы, дымились, как факелы. Еще в полумиле от кузницы я услышал мерные удары молотов, и в тихом сумраке вечера звуки эти напоминали галоп приближавшейся стальной конницы. Подойдя ближе, я очутился среди ярких вспышек огня, громовых раскатов, оглушительного грохота и как-то сразу успокоился; умиротворенный, счастливый, я глядел, как человеческие руки сплющивают и гнут раскаленные докрасна железные брусья, и залюбовался этой картиной труда.

В тот осенний вечер я увидел моего кузнеца впервые. Он ковал лемех плуга. Рубаха на его могучей груди была распахнута, и при каждом вдохе обозначались линии его крепких, как сталь, ребер. Мерным и плавным движением, откидываясь назад всем туловищем, он напрягал свои сильные мышцы и, размахнувшись, со всего плеча бил по наковальне. Молот описывал правильные дуги, при каждом ударе с наковальни сыпались искры и стальной брусок вспыхивал молнией. Кузнец ударял своей кувалдой, а его сын, двадцатилетний парень, придерживал в это время клещами раскаленный брус и тоже отбивал удары, но все заглушала громовая пляска могучей «девчурки» старика. Ток-ток, ток-ток — как будто слышался спокойный низкий голос матери, подбадривающей ребенка в его первом лепете, а «девчурка» знай себе отплясывала, сверкая блестками платья и оставляя на бруске отпечатки быстрых каблучков; и при каждом ее прыжке все яснее вырисовывались очертания будущего лемеха. Кровавое пламя горна растекалось по земле, освещая коренастые фигуры двух кузнецов; огромные тени их тянулись через всю кузницу и исчезали в темных углах. Мало-помалу зарево угасло, и кузнец опустил молот. Он стоял, опершись на рукоятку, весь черный, не вытирая мокрый от пота лоб. Он тяжело дышал, и дыханию его вторило шипенье мехов, из которых сын его медленно выпускал воздух.

Ту ночь я провел у кузнеца; да так и остался у него. Он предложил мне свободную комнату над кузницей, и я охотно поселился в ней. По утрам меня будил радостный хохот, от которого сотрясался весь дом, и я уже с пяти часов включался в труд своего хозяина. Буйное веселье продолжалось до самой ночи. Подо мной шла пляска молотов; казалось, «девчурке» не терпелось согнать лентяя с постели, и она стучала в потолок кузницы, браня меня лежебокой. Моя комнатушка, вместе со всем, что в ней было — шкафом, столом из некрашеного дерева и двумя стульями, — трещала по всем швам, торопила меня подняться. Приходилось вставать и идти вниз. И здесь меня встречала кузница, уже вся багровая от пламени пылающего горна. Гудели мехи, над углем вздымались голубые и розовые языки, а там, где в горн из мехов врывался воздух, вспыхивала белым пламенем огромная звезда.

Кузнец тем временем готовился к работе: перебирал сваленное в кучу железо, поворачивал плуги, разглядывал колеса. Увидев меня, этот достойный труженик подбоченивался и принимался хохотать во весь рот. Его забавляло чуть свет поднимать меня с постели. Я думаю, что и стучать-то он начинал в такую рань только для того, чтобы своим грозным молотом пробить для меня утреннюю зорю. Положив мне на плечи огромные руки, он наклонялся ко мне, как к ребенку, и говорил, что я окреп, стал молодцом с тех пор, как живу в его кузнице. А в полдень, пристроившись на опрокинутой телеге, мы попивали с ним белое вино.

Иногда, особенно в дождливое зимнее время, я целыми днями просиживал в кузнице. Я любил смотреть, как работает кузнец. Эта постоянная борьба человека с неподатливым железом, которое под его руками приобретало нужные ему формы, увлекала меня, как волнующая драма. Я с интересом следил за всеми превращениями металла, начиная с его появления из пылающего горна, и меня неизменно радовало зрелище победоносного труда, заставлявшего железо гнуться, вытягиваться и свертываться, словно мягкий воск. Когда плуг бывал готов, я присаживался перед ним на корточки и, не узнавая прежнего бесформенного куска металла, внимательно рассматривал готовую поковку, так и казалось, что все части плуга получили свою форму не при помощи молота и огня, а вылеплены чьими-то могучими пальцами. И в эти минуты мне невольно вспоминалась одна молоденькая девушка, которую я видел когда-то в окне напротив моей мансарды: с утра до вечера она сгибала слабыми пальчиками стебли из медной проволоки и прикрепляла к ним искусственные фиалки.

Кузнец никогда не жаловался на усталость. Четырнадцать часов в день он бил молотом, а вечером с довольным видом потирал руки и добродушно смеялся. Никогда я не видел его утомленным и грустным. А какая была в нем сила! Казалось, пошатнись дом, кузнец подопрет его своим могучим плечом и не даст упасть. Он уверял, что зимой в кузнице очень уютно, а летом широко распахивал ворота, и в них вливался аромат полевых трав. Я любил посидеть с ним летним вечером на пороге кузницы. Она стояла на пригорке, и оттуда была видна вся долина. Кузнеца радовал необозримый ковер возделанных полей, исчезавший на горизонте в лиловой дымке. Он нередко шутил, говоря, что все эти земли принадлежат ему, — ведь его кузница уже больше двухсот лет снабжает плугами все окрестные деревни. Ни одного урожая не собирали в округе без его участия. И он гордился этим. В мае долина одевается в зеленый бархат, а в июле сменяет его на желтый шелк. Кому она этим обязана? Конечно, ему, кузнецу. Он любил луга и нивы, как родных детей: радовался, когда над ними сияло солнце, и грозил небу кулаками, если оно разражалось градом. Порой он указывал мне на какой-нибудь клочок пашни, засеянный овсом или рожью, казавшийся издали не больше полы его куртки, и рассказывал, что в таком-то году он выковал плуг для хозяина этого поля. Когда крестьяне пахали землю, кузнец, бросив иной раз свой молот, выходил на дорогу и, прикрыв ладонью глаза, вглядывался в даль. Он наблюдал, как многочисленное семейство его плугов испещряет поля во всех направлениях — прямо, направо, налево. Плуги и бороны бороздили всю долину, и их медленно движущиеся ряды были похожи на наступающую рать. Как серебро, сверкали на солнце лемехи плугов. И кузнец, махая рукой, кричал мне, чтобы я посмотрел, как здорово работают ребятки!

Лязг железа в кузнице как будто проникал в мою кровь и приносил мне больше пользы, чем все лекарства. Я так привык к этому шуму, что музыка молотов, бьющих по наковальне, стала для меня необходимой, она напоминала мне о жизни. В бедной комнате, которую так оживляло шипенье мехов, ко мне вернулось душевное равновесие. Ток-ток, ток-ток, — доносилось снизу, словно веселый маятник отбивал часы моей работы. А когда кузнецу приходилось особенно трудно, он трудился с какой-то яростью, раскаленное железо звякало под ударами взбешенного молота, — тогда и у меня начинали гореть руки, я заражался вдохновением моего кузнеца, и мне казалось, что силой пера я смог бы перековать весь шар земной.

К вечеру, когда кузница умолкала, наступало затишье и в моем мозгу. Я спускался вниз, и при виде груды побежденного и еще дымящегося металла мне становилось стыдно за свои легкий труд.

А как был великолепен кузнец во время работы! Обнаженный до пояса, с выпуклыми от напряжения мускулами, он был похож на одно из тех великих творений Микеланджело, которые так прекрасны в своем могучем порыве. Глядя на него, я видел ту новую скульптурную линию, которую наши ваятели мучительно ищут в мертвом мраморе Древней Греции. Он представлялся мне героем, взращенным трудом, неутомимых! сыном нашего века, выковывающим на своей наковальне орудие анализа, создающим в огне и грохоте железа общество завтрашнего дня. Он словно играл своим огромным молотом. Когда ему хотелось позабавиться, он брал «девчурку» и со всего размаха колотил ею по наковальне.

Кузница, вся зарумянившаяся от жаркого дыхания горна, наполнялась раскатами грома. И мне казалось, что я слышу вздохи всего трудящегося народа.

Вот в этой-то самой заваленной плугами кузнице я навсегда исцелился от недуга сомнения и лени.

Безработица

Глава 1

Когда рабочие входят утром в мастерскую, там холодно, на всем лежит печать запустения. В одном конце большой комнаты стоит, как человек, беспомощно опустивший тощие руки, немая машина; колеса ее неподвижны, от нее веет тоской, а ведь обычно она своим стуком, своим могучим дыханием сотрясала весь дом, была сердцем, огромным сердцем производства.

Хозяин появляется из своего скромного кабинета и уныло говорит, обращаясь к рабочим:

— Нет нынче работы, ребята… Заказов нет, со всех сторон их отменяют, товар остается у меня на руках. Я рассчитывал на декабрь месяц, когда в прошлые годы было столько работы, а сейчас самые солидные фирмы терпят крах… Приходится останавливать дело.

Рабочие переглядываются, в глазах у них страх перед необходимостью вернуться домой ни с чем, страх перед грядущим голодом. Хозяин видит все это и тихо продолжает:

— Клянусь, я не эгоист… Мое положение тоже не сладкое, быть может, горше вашего. За неделю я потерял пятьдесят тысяч франков. Я сегодня приостанавливаю работу, чтобы пропасть не разверзлась еще шире; срок платежа пятнадцатого, а у меня ни единого су… Как видите, я с вами разговариваю по-дружески, ничего не утаивая. Может быть, завтра опишут мое имущество. А разве мы в этом виноваты? Мы боролись до конца. Я хотел бы помочь вам пережить тяжелое время; но все кончено, я — банкрот, и мне нечем поделиться с вами.

Он протягивает им руку. Рабочие молча пожимают ее. И несколько минут, сжав кулаки, смотрят на бесполезные теперь инструменты. В другие дни с утра пилы распевали, молотки отбивали такт, а сейчас все как будто покрылось уже прахом разорения. Это значит, что двадцать, тридцать семей следующую неделю будут голодать. Несколько женщин, работниц фабрики, едва удерживают слезы. Мужчины держатся бодрее, они говорят, что в Париже с голоду не умрешь.

А когда хозяин возвращается к себе и они видят, как сгорбилась за неделю его спина под бременем банкротства, которое, возможно, еще серьезнее, чем он изобразил, все они уходят один за другим из помещения, и сердце их сжимается от холода, словно они только что покинули комнату, где лежит покойник. Да, покойник — это труд, это умолкшая машина, чей мрачный скелет маячит во тьме.

Глава 2

И вот рабочий — на улице, на мостовой. Неделю он скитался в тщетных поисках работы. Он ходил от двери к двери, предлагая свои руки, предлагая всего себя, готовый взяться за любой труд, самый неприятный, самый тяжелый, самый изнурительный. Перед ним закрывались все двери.

Тогда рабочий предложил свой труд за полцены. Двери остались запертыми. Он готов был работать почти бесплатно, но никому он не был нужен. Безработица, проклятая безработица, словно похоронный звон, отдается в мансардах бедняков. Паника остановила всякое производство, а трусливые богачи попрятались.

Проходит неделя — и все кончено. Рабочий сделал последнюю попытку и медленно возвращается вечером домой с пустыми руками, истерзанный нищетой. Идет дождь, в Париже уныло и грязно. Рабочий бредет, не замечая ливня, ощущая только голод, замедляя шаги, чтобы не так скоро прийти. Он перегнулся через перила над Сеной; вздувшаяся река шумно течет, брызги белой пены разбиваются о быки моста. Рабочий перегнулся еще ниже, он слышит злобный зов бурлящего под его ногами потока. Но, спохватившись, укоряет себя в трусости и идет дальше.

Дождь перестал. Витрины ювелирных магазинов ярко освещены. Если раздавить стекло, можно схватить пригоршню драгоценностей и на годы обеспечить себя хлебом. Загораются огни в ресторанах, за белыми муслиновыми занавесками рабочий видит людей, которые едят. Он ускоряет шаги, спешит в предместье, идет мимо закусочных, мимо колбасных, булочных, идет по прожорливому Парижу, насыщающему в этот час свое чрево.

Утром, когда он уходил, жена и маленькая дочка заплакали, и он обещал принести им хлеба. Он не решается при дневном свете сказать им, что солгал, — он ждет, когда стемнеет. Шагая по улице, он спрашивает себя, как войти в комнату, как обмануть их, чтобы они потерпели еще. Нет, они больше не могут голодать. Сам-то он попробует, но жена и малышка слишком слабы.

Внезапно ему приходит в голову мысль попросить милостыню. Но всякий раз, когда мимо него проходит какая-нибудь дама или мужчина и он уже готовится протянуть руку, — рука деревенеет и слова застревают в горле. Он стоит как вкопанный, а приличные господа при виде искаженного голодом лица отворачиваются, думая, что он пьян.

Глава 3

Жена рабочего спустилась на улицу и стоит у порога; дочка наверху заснула. Женщина худа, как скелет, на ней ситцевое платье. Она дрожит от ледяного ветра.

Дома больше ничего нет; она все отнесла в ломбард. Достаточно недели безработицы, чтобы в доме стало пусто. Накануне она продала тряпичнику последнюю горсть волоса из матраца; так, по клочкам, она продала весь волос, остался один холщовый мешок. Им она завесила от ветра окно, потому что девочка сильно кашляет.

Она тоже искала работы, ничего не сказав об этом мужу. Но безработица еще больше ударила по женскому труду, чем по мужскому. На площадке лестницы, куда выходит ее комната, она слышит всю ночь рыдания несчастных женщин. Одну из них она видела на панели, другая — умерла с голоду; третья — исчезла.

К счастью, у нее хороший муж, непьющий. Им жилось бы неплохо, если бы не мертвый сезон, поглощающий все сбережения. Кредит ее иссяк: она задолжала в булочной, бакалейной, овощной — ей нельзя даже показываться поблизости от этих лавок. Днем она ходила к своей сестре, чтобы занять у нее двадцать су; но там она наткнулась на такую нищету, что, не сказав ни слова, разрыдалась, и обе сестры долго плакали. А уходя, она даже обещала принести кусок хлеба сестре, если муж вернется домой не с пустыми руками.

Муж все не возвращается. Идет дождь, она прячется за дверью; тяжелые капли плюхаются у ее ног, легкое платье пронизывает дождевая пыль. Минутами ее охватывает нетерпение, она выходит, не обращая внимания на ливень, направляется в конец улицы, чтобы издали увидеть того, кого поджидает. Она промокла до нитки; вернувшись, она выжимает волосы и снова терпеливо ждет, зябко вздрагивая.

Ее толкают прохожие. Она сжимается в комок, чтобы никому не мешать. Мужчины глядят на нее в упор; иногда она чувствует на своей шее их горячее дыхание. Весь этот коварный Париж, с его грязными улицами, ярким светом, грохотом колес будто хочет схватить ее и бросить в омут. Она голодна, она — достояние всех. Напротив — булочная, и она думает о малютке, которая спит наверху.

Когда наконец показывается ее муж, крадясь вдоль домов, как преступник, она бросается к нему, тревожно глядит на него.

— Ну? — шепчет она.

Он молчит, опустив голову. Тогда, мертвенно-бледная, она первой поднимается по лестнице.

Глава 4

Девочка не спит. Она проснулась и мечтает, глядя на догорающую свечку. Трудно описать, какое страшное, раздирающее душу выражение лица у этой семилетней девочки, уже увядшей и серьезной, как взрослая.

Она сидит на краю сундука, который служит ей постелью. Озябшие босые ноги беспомощно свисают; болезненными, вялыми, как у куклы, ручонками она придерживает на груди тряпье, которым накрывается. Девочка чувствует, что там, внутри у нее, жжет, там какой-то огонь, и она хочет его погасить. Она мечтает.

У нее никогда не было игрушек. В школу она не ходит, потому что нет башмаков. Девочка помнит, когда она была совсем маленькой, мать водила ее гулять на солнышко. Но это было давно. Они перебрались на другую квартиру, и с тех пор ей кажется, что в доме все время гуляет холодный ветер. Больше она уже не знала никакой радости, она всегда голодна.

Все это очень сложно, она не может этого постигнуть. Значит, всем хочется есть? Девочка старалась привыкнуть к голоду, но не могла. Она решила, что слишком мала; вот когда вырастет, то поймет. Мама, верно, знает что-то, но это держат в тайне от детей. Если бы осмелиться спросить у мамы: зачем детей родят на свет и заставляют голодать?

А как некрасиво у них в комнате! Девочка смотрит на окошко, где развевается холст от матраца, на голые стены, на сломанную мебель, на всю эту постыдную нищету чердака, на которую безработица налагает мрачную печать безнадежности. Девочке кажется, будто теплые комнаты, наполненные красивыми блестящими вещицами, приснились ей во сне, и она наивно закрывает глаза, чтобы снова увидеть все это; прищурив глаза, смотрит она на пламя свечи, перед ней возникает какой-то другой, сияющий золотом мир, и ей хочется туда войти. Но ветер вздувает холст на окошке, в комнату проникает такой сквозняк, что у девочки начинается приступ кашля. Глаза ее полны слез.

Раньше, когда ее оставляли одну, она боялась; теперь ей все равно. Со вчерашнего дня они ничего не ели, и девочка думает, что мать ушла за хлебом. Эта мысль радует ее; она нарежет хлеб маленькими кусочками и медленно будет класть в рот один кусок за другим; она будет играть с хлебом.

Вошла мать, отец запер дверь. Девочка с удивлением смотрит на их руки. Они молчат, и, обождав немного, она певучим голосом начинает повторять:

— Я хочу есть, я хочу есть!

Отец, зажав голову кулаками, сотрясается в темном углу от глухих, беззвучных рыданий; он полностью сокрушен. Мать, удерживая слезы, укладывает малютку; накрывает ее всем тряпьем, какое имеется в комнате, уговаривает быть умницей и заснуть. Но у девочки от холода зуб на зуб не попадает, она чувствует, как в груди у нее все сильнее разгорается жар, — и вдруг она смелеет. Повиснув у матери на шее, она тихо спрашивает:

— Скажи, мама, почему мы всегда голодны?

Девушка

Глава 1

Где она, эта деревушка? За каким пригорком прячутся ее белые домики? Теснятся ли они вокруг церкви, что внизу, в ложбине, или весело выстроились вдоль проезжей дороги? А быть может, словно шаловливые козочки, карабкаются по склонам холма, громоздясь друг над другом, и красные их кровли утопают в зелени.

Ласкает ли слух ее название? Приятно ли оно для уст француза или это тяжеловесное немецкое слово с бесконечными согласными, звучащее будто хриплое карканье ворона?

Живут ли в деревушке пахари иль виноградари? Нивы иль виноградники покрывают край? Чем в этот час заняты ее жители, работают в поле на солнцепеке? А возвращаясь вечером домой, останавливаются ли они на тропинке, чтобы порадоваться плодам своего труда и поблагодарить бога за урожайный год?

Глава 2

Я легко представляю ее себе на холме. Она скромно притаилась среди деревьев, и хижины ее кажутся издали разбросанными по поляне замшелыми валунами. Но среди ветвей вьется дымок, а по тропке, сбегающей по склону, дети везут тачку. И теперь смотришь на нее с завистью, а уходя, уносишь с собой воспоминание об этом нечаянно увиденном гнездышке.

Нет, скорее деревушка мерещится мне в укромном уголке долины, на берегу речки. Она так мала, что густая листва тополей скрывает ее от посторонних глаз. Ее хижины, подобно стыдливым купальщицам, прячутся в прибрежном ивняке. Зеленая лужайка служит ей ковром; со всех сторон, словно огромный сад, опоясана она живой изгородью. Пройдешь мимо и не заметишь ее. Звонкие голоса женщин, стирающих белье на речке, кажутся щебетом малиновок. Ни струйки дыма вокруг. Деревушка безмятежно спит в своем зеленом алькове.

Никому из нас она не знакома. Соседний город, пожалуй, и не подозревает о ее существовании, она столь непримечательна, что ни один географ не заинтересовался ею. Никому до нее нет дела. Ее имя не пробуждает воспоминаний. Среди городов со звучными названиями — она незнакомка, которая застенчиво держится в стороне; она не знает ни славы побед, ни позора поражений.

И, верно, поэтому так ласково улыбается деревушка. Крестьяне там живут в мирном уединении; мальчишки возятся на песке у воды, женщины прядут в тени деревьев. Она счастлива в своей безвестности, она благоденствует. Как далека она от суеты и грязи больших городов! Она довольствуется отпущенным на ее долю солнечным светом, она радуется своей уединенности, густой листве тополей, скрывающих ее от всего света.

Глава 3

Но завтра, быть может, весь мир узнает о существовании этой деревушки.

О, горе! Река обагрится кровью, пушки скосят густую листву тополей, развороченные хижины обнажат немое людское горе, — деревушка прославится.

Не слышно больше пения женщин, стирающих белье, мальчишки не играют на берегу, нет больше обильного урожая, ни тишины, ни счастливой безвестности. В истории появится новое название — победа или поражение, — новая кровавая страница, новый уголок в стране, политый кровью наших сынов.

Деревушка улыбается, мирно дремлет, она не ведает, что завтра будет рыдать, что ее именем будет названа бойня и это имя прозвучит в Европе, как предсмертный хрип. Она останется на земле кровавым пятном. Ее, такую веселую, такую приветливую, окружат зловещие тени. Люди, бледнея, пройдут мимо ее развалин, как бледнеют они, проходя мимо стен морга. Ее будут проклинать.

Если имя ее Аустерлиц или Маджента, оно отзовется у нас в сердце громом труб. А если Ватерлоо, оно прозвучит в нашей памяти, словно зловещая дробь увитого черным крепом барабана, который возглавляет траурный кортеж на похоронах нации.

Как пожалеет тогда деревушка о своих пустынных берегах, о простодушных крестьянах, об укромном уголке вдали от людей, уголке, куда дорогу знали лишь весенние ласточки. Оскверненная, опозоренная деревушка, над которой кружат стаи воронья, а тучная земля издает запах тлена, будет жить в веках как разбойничье гнездо, как страшное место, где два народа перерезали друг другу глотку.

Деревушка, прелестное мирное гнездышко, станет погостом, братской могилой, на которую безутешные матери не придут возлагать венки.

Глава 4

Франция рассеяла по всему свету свои кладбища. Во всех концах Европы мы могли бы преклонить колена и вознести к небу молитву. Наши кладбища зовутся не только Пер-Лашез, Монмартр, Монпарнас; они носят названия всех наших побед и поражений. И нет на земле ни одного уголка, от Китая до Мексики, от снегов России до песков Египта, где бы ни покоился сраженный француз.

Молчаливые, заброшенные кладбища спят тяжким сном в сельской тиши. Почти все они расположены у околицы унылой деревеньки, разрушенные стены которой еще хранят следы страшного прошлого. Ватерлоо была всего лишь простой фермой, Маджента едва насчитывала пятьдесят домов. Смертоносный вихрь пронесся над этими крошечными селениями, от их названий, вчера еще невинных, теперь разит кровью и порохом, и, произнося их, человечество будет вечно содрогаться.

Задумчиво смотрел я на карту театра войны. Я мысленно следовал по берегам Рейна, я вопрошал долины и горы. Слева или справа от реки была эта деревушка? Где искать ее — вблизи крепости или вдали, среди безлюдных просторов?

И, закрыв глаза, я попытался вообразить себе эту мирную сельскую тишину, завесу густой листвы тополей, выстроившихся перед белыми домиками, лужайку и проносящихся над ней ласточек, песни женщин у реки, — этот девственный уголок, что вскоре осквернит война, трубы которой громогласно возвестят на весь мир о совершенном злодеянии.

Где же она, эта деревушка?

Воспоминания

Глава 1

О, нескончаемый дождь, серый дождь, застилающий беспросветною пеленою майское и июньское небо! Подходишь к окну, приподнимаешь краешек занавески. Солнце утонуло во мгле. Бледное, позеленевшее, оно всплывает лишь изредка, когда чуть прояснится, и можно подумать, что с тоски оно порешило с собой и теперь вытаскивают багром из воды его разбухшее мертвое тело.

Помнишь, Нинон, этот пронизывающий весенний ветер и дождь? Когда мы уезжали из Парижа, была весна поэтов, та весна, о которой мы втайне мечтали, пора тепла, когда всюду ковры цветов, когда сумерки медлительны и томны. Приезжаем вечером. Небо без проблеска, закат без единого уголька — потухший очаг с горсткою холодного пепла. Шагаем через лужи, мокрые ветки хлещут нас по спине, промокаем до нитки. И когда потом добираемся до большой мрачной комнаты, где еще чувствуется зима, дрожим от холода, закрываем окна и двери, разжигаем ярким огнем лозу в камине и проклинаем нерадивое солнце.

Целую неделю дождь не выпускает нас из дому. Вдали, среди затопленных лугов, все та же завеса из тополей; и кажется, что деревья тают в воде, которая струится по их телам, изможденным, едва различимым среди окутавшего их тумана. И все становится серым от дождевой пыли, катящейся клубами, застилающей горизонт. Начинаешь зевать, хочешь немного развлечься, глядя на уток, которые не робеют под ливнем, и на проходящих мимо укрытых синими зонтиками крестьян. Но зевота одолевает. Камины дымят, дрова сырые, с них течет, они никак не хотят гореть. Кажется, что это всемирный потоп, что волны рокочут уже у дверей и, будто тонкий песок, забираются в дом сквозь каждую щель. С отчаяния снова садишься в поезд, возвращаешься в Париж, махнув рукою на солнце и на весну.

И вместе с тем ничто не наводит на меня такой тоски, как вид фиакров, которые несутся к вокзалам. Они завалены дорожными сундуками, они проезжают по городу, улыбаясь, словно арестанты, только что освобожденные из-под стражи.

Я шагаю по тротуару и вижу, как они уносятся к голубым рекам, к водной шири, к высоким горам, к густому лесу. Вот этот направляется, быть может, к скалистому ущелью, тому самому, что недалеко от Марселя; там хорошо — там можно раздеться донага, как в купальной будке, и туда забираются волны. А другой, должно быть, торопится в Нормандию, в тот утопающий в зелени уголок, который я так люблю, возле пригорка; там — виноградники, там делают кисленькое винцо, — оно так приятно щекочет горло. А вон тот, видно, мчится в неведомую даль, куда-то, где, наверное, чудесно, то ли в тени, то ли на солнце, уж не знаю, словом, туда, куда мне не терпится поехать.

Кучера хлещут лошадей кнутом. Им даже не приходит в голову, что они подстегивают мою мечту. Они думают о том, что сундуки большие, а чаевые невелики. Им и невдомек, что они причиняют столько горя проходящим мимо бедным юнцам, — те могут передвигаться лишь на своих на двоих, подошвам их суждено порыжеть на парижских улицах, под июльским и августовским зноем.

О, эта вереница нагруженных сундуками фиакров, которые мчатся к вокзалам! Будто вдруг распахнули клетку и оттуда выпорхнули счастливые птицы! О, свобода, жестокая насмешница, что проносится мимо, по всей этой каторге наших улиц и площадей! О, кошмар, что каждую весну терзает меня в моей тюрьме, разжигая в сердце моем ненасытную тягу к зеленой листве и синему небу!


Я хотел бы сделаться маленьким, совсем маленьким и забраться в дорожный сундук вон той дамы в розовой шляпке, чья карета направляется к Лионскому вокзалу. Как, должно быть, уютно там, в ее сундуке! Там, верно, сложены шелковые юбки, топкое белье и много всего другого, и все такое мягкое, теплое, ароматное. Я растянусь где-нибудь на светлом атласе, положу голову на батистовые платочки, а если озябну, ну что ж, тогда я накроюсь всеми этими юбками!

Она ведь прехорошенькая, эта дама. Ей самое большее двадцать пять. Очаровательный подбородок с ямочкой, которая, верно, становится глубже, когда она смеется. Мне хочется ее рассмешить, чтобы это видеть. Черт возьми, и счастливец же кучер, который ее везет! Она, должно быть, любит запах фиалки. Я уверен, что ее белье пахнет фиалками. Это восхитительно. Я путешествую в ее дорожном сундуке целыми часами, целыми днями. Я вырыл себе норку в левом углу между пачкой сорочек и большой картонкой, которая мне немного мешает. Меня разобрало любопытство, и я приоткрыл крышку: там оказались две шляпы, маленький бумажник, полный писем, и потом еще вещи, на которые я не захотел смотреть. Я подложил картонку себе под голову вместо подушки. Я все еду, еду. Справа от меня чулки, подо мной три костюма, а с левой стороны что-то более твердое, должно быть, маленькие ботинки, их несколько пар. Господи, до чего же мне хорошо среди всех этих благоухающих тряпок!

Куда же мы все-таки едем? Остановимся мы в Бургундии? Завернем по дороге в Швейцарию или устремимся прямо в Марсель? Я мечтаю, что мы поедем в скалистое ущелье, в то самое, где можно раздеться донага, как в купальной будке, и куда забираются волны. Она будет купаться. Мы будем за тысячу верст от всех дураков. Залив совсем круглый и выходит на синее-синее Средиземное море. Наверху, над ущельем — три сосны. Мы станем ходить босиком по плоским желтым камням, которыми вымощено дно моря, и кончиком ножа соскребывать моллюсков. На вид она нисколько не чопорна. Ей понравится на свежем воздухе, и мы будем резвиться с ней, как мальчишки. Если она не умеет плавать, я ее научу.

Сундук отчаянно подбрасывает. Верно, мы катимся сейчас по Лионской улице. А как будет чудесно, когда она приедет в Марсель и откроет свой дорожный сундук! И удивится же она, заметив меня там, в левом углу. Только бы не помять все эти воздушные платья, на которых я разлегся!

— Как, сударь, вы забрались сюда, вы могли решиться!

— Ну разумеется, сударыня. Когда человек бежит из тюрьмы, он решается на все…

И я ей все объясню, и она меня простит.

Вот мы и на вокзале! Мне кажется, что меня сдают в багаж…


Увы, увы! Идет дождь, и дама в розовой шляпке уезжает одна, под дождем, со своим большим сундуком, скучать где-то в провинции, у старой тетушки, где ей придется дрожать от холода и зябнуть этой навевающей тоску промозглой весною.

Глава 2

Надо прожить много лет в благочестивом и патриархальном дворянском городке, в одном из тех маленьких городков, где на улицах растет трава и где колокольный звон монастырских церквей звучит в сонном воздухе, чтобы понять, что такое еще и теперь процессия в день праздника тела господня.

В Париже четыре священника обходят вокруг церкви св. Магдалины — и все. В Провансе целую неделю в городе заправляет всем духовенство. Все средневековье воскресает в эти ясные дни и, выйдя на улицу, шествует со свечами в руках, поет псалмы; возглавляют процессию два полицейских, а замыкает ее мэр города с перевязью через плечо.


Помнится, для нас, школьников, это были радостные дни, самым большим удовольствием для нас было торчать на улице! А уж если договаривать до конца, то в этих дышащих любовью городках процессии благоприятствуют влюбленным. На всем протяжении шествия девушки выставляют напоказ свои новые платья. Без обновки дело не обходится. Нет такой бедной девушки, которая к этому дню не сшила бы себе ситцевого наряда. А вечером в церкви темно, и сколько рук находят друг друга!

Я играл тогда в духовом оркестре, непременном участнике всех торжеств. На совести у меня тяжкие прегрешения. Каюсь: в те времена я не раз игрывал серенады под окнами чиновников, возвращавшихся из Парижа с орденом Почетного легиона. Каюсь: я не раз принимал участие в благославляемых властями процессиях, когда по улицам проносят изображения Христа, угодников, ведающих дождями, пресвятых дев, исцеляющих от холеры. Как-то я даже помогал перевозить на новое место женский монастырь. Несчастные монашенки, кутаясь в широкие серые плащи, чтобы нельзя было разглядеть ни лиц их, ни тол, часто спотыкались и, поддерживая друг друга, скользили, словно призраки, захваченные зарей, а из серых складок плащей выглядывали маленькие, совсем еще детские белые ручки.

Увы! должен признаться, я вкушал монастырские яства. Платить нам ничего не платили, нас угощали вместо этого пирожками. Помнится, в день, когда затворницы прибыли в новый монастырь, нам подали еду на особом вращающемся столике. Бутылки, тарелки с пирожками появлялись одна за другой из стены, словно по какому-то волшебству. А какие бутылки, великий боже! Всевозможнейших форм и цветов, с разнообразнейшими напитками. Я не раз мечтал об удивительном погребе, в котором хранится такое необычайное разнообразие изысканных вин. Кружилась голова от всех этих услад.

Я долго потом искупал свои греховные заблуждения, и мне кажется, что меня простили.


С самого утра улицы, по которым должна была следовать процессия, всячески украшаются. Что-нибудь да свешивается с каждого подоконника. В богатых кварталах это старинные гобелены с изображением древних богов и героев — весь языческий Олимп, обнаженный и потускневший, взирающий на Олимп католический с его девами восковой белизны и истекающими кровью Христами; порой это шелковые стеганые одеяла с постели какой-нибудь маркизы, камковые занавеси, снятые с окон в гостиной, бархатные ковры, всякого рода роскошные ткани, которым дивятся прохожие. Буржуа вывешивают свои вышитые муслины, свои самые тонкие полотна. А в бедных кварталах женщины, если у них нет ничего другого, пускают в ход косынки, платки, сшивая их по нескольку штук вместе. И вот город становится достойным господа бога.

Улицы подметены. Кое-где на углах поставлены переносные алтари. Эти алтари вызывают большую зависть и на долгие месяцы становятся яблоком раздора. Если алтарь в квартале Шартре окажется красивее, чем в квартале св. Марка, местные святоши выходят из себя. В украшении алтарей принимает участие весь квартал. Один несет подсвечники, другой — золоченые сосуды, третий — цветы, четвертый — кружева. Так жители квартала отмечают место, куда должна снизойти благодать.

А тем временем вдоль узких тротуаров расставляют стулья. Любопытные ждут, шумят, смеются особым смехом Прованса, звонким, как рожок. Народ высовывается из окон. Удушливая жара спадает. И поднявшийся легкий ветерок разносит колокольный звон, смешанный с раскатами барабанов.

Это процессия выходит из церкви.


Все совершается строго по распорядку. Впереди шествуют все молодые красавцы города. Они явились, чтобы на людей посмотреть и себя показать. В дверях стоят девушки. Молодые люди скромно приветствуют их, улыбаются им, перешептываются с товарищами. Они проходят так через весь город между двумя рядами разукрашенных окон только ради того, чтобы каждый мог очутиться на миг у заветного окна. Там ему надо только поднять голову — и все. День выдался теплый; звонят колокола, дети кидают в сточные канавки и на мостовую пучки цветущего дрока и целые горы розовых лепестков.

Улица вся розовая; и на этом бледном кармине разостланы золотистые скатерти дрока. Сначала появляются два полицейских. Потом — вереница детей из приютов, пансионаты, братства, пожилые дамы, пожилые господа. В руках причетника покачивается распятие. Приземистый монах тащит затейливую эмблему, где представлены все орудия страстей Христовых. Четыре девицы, такие здоровенные, что, кажется, белые платья не выдержат их телес и вот-вот лопнут, придерживают ленты огромной хоругви, на которой изображен невинно спящий агнец. Потом над головами, в сиянии тускнеющих от солнца свеч, вздымаются серебряные кадильницы: они на мгновение вспыхивают, оставляя за собой клубы густого белого дыма, и можно подумать, что от потока муслиновых платьев оторвался огромный лоскут и теперь воспарил над ними.

Процессия движется медленно. Слышатся тихие шаги и неясный гул голосов. Но вот ударили в тарелки, вступила медь. Высокие голоса, нежные, чистые, тонут в весеннем воздухе. Губы что-то шепчут. И вдруг все стихает. Процессия неслышно окружает залитый солнцем алтарь, на котором поблескивают свечи. Вдали барабаны отбивают марш.


Мне вспоминаются кающиеся. Конгрегации эти до сих пор еще существуют и отличаются одна от другой цветом одежды: белые, серые, синие. На последних лежит тяжелая обязанность — хоронить тела казненных. Среди членов этой конгрегации можно встретить людей с громкими именами. В балахонах из синей саржи, с остроконечными, закрывающими лицо капюшонами, где оставлены только вырезы для глаз, они имеют зловещий вид. Вырезы бывают непомерно велики, глаза косят под этой устрашающею личиной. Из-под балахонов видны светло-серые штаны и лаковые ботинки.

Кающиеся представляют собой самое любопытное зрелище. Без них процессия теряет весь интерес. И, наконец, появляется духовенство. Иногда маленькие дети несут пальмовые ветки, колосья ржи на подушках, венки, золотую и серебряную утварь. Благочестивые зрители повертывают стулья спинками вперед, становятся на колени и смотрят вниз. Сейчас пронесут балдахин. Это монументальное сооружение, обтянутое красным бархатом, увенчанное султанами из перьев, водруженное на золоченых стойках. Мне довелось видеть, как помощники префекта и те собственноручно несли эти огромные носилки, дабы захиревшая религия могла подышать свежим воздухом и погреться на теплом июньском солнце. Мальчики-певчие пятятся назад, размахивая кадильницами. Протяжно гудят голоса священников, и при каждом взмахе цепи кадильниц серебристо позвякивают.

Это одряхлевшее католичество тащится, пошатываясь, под голубым небом своей старинной веры. Солнце садится; розовые отблески гаснут на крышах домов; великая нежность вместе с сумерками ниспадает на землю, процессия удаляется. И в прозрачном воздухе Юга слышны замирающие голоса, и с грустьюдумаешь, что от нас безвозвратно уходит целая эпоха.

Власти предержащие шествуют в своей парадной одежде; судейские, учебные заведения, не говоря уже о церковноприходских советах, следуют с резными золочеными фонарями в руках. Видение исчезает. Растоптаны розовые лепестки, смяты золотистые ковры дрока. И на мостовой слышен только терпкий запах увядших цветов.

Иногда процессию, проходящую по извилистым улицам старого города, застает темнота. Сверкающие белизною одежды становятся призрачными; кающиеся темною вереницею тянутся вдоль тротуаров. Горящие свечи среди плотно прижавшихся друг к другу черных зданий похожи на блуждающие огоньки, на медленно падающие звезды. И кажется, что голоса дрожат от страха перед всеми этими крестами, хоругвями, балдахином, распростершими свои мертвые руки, едва различимые во мраке.

В этот час юные сорванцы целуют девчонок. В глубинах церкви гудит орган, — господь бог вернулся домой. И молодые девушки расходятся с печатью поцелуя на шее и любовной запиской в кармане.

Глава 3

Когда пламенеющими вечерами я прохожу по мостам, Сена зовет меня ласковым журчаньем. Она течет, широкая, полная свежести, охваченная любовной истомой, предлагая себя, и, проходя между набережными, замедляет свою поступь. И кажется, что слышишь шуршанье муаровой юбки. Это полная страсти любовница, которая возбуждает в вас непреодолимое желание очертя голову кинуться в бездну.


Владельцы плавучих купален, с большим огорчением взиравшие на дожди, которые непрерывно шли в мае, блаженно обливаются потом под тяжким июньским зноем. Наконец-то вода стала теплой. С шести часов утра начинается давка. Не успевают высушивать купальные костюмы, а к вечеру не хватает и халатов.

Помню, как я в первый раз был в одной из таких купален, в одном из больших деревянных чанов, где купальщики кружатся, словно соломинки в кастрюле с кипящей водой.

Я приехал из маленького городка, с берегов маленькой речки, где я мог сколько угодно барахтаться на свободе, и меня поразил вид этой огромной кадки, в которой вода была совсем чернильной. Около шести часов вечера народ там кишмя кишит, и надо хорошо рассчитать свой прыжок, чтобы не угодить кому-нибудь на спину или не уткнуться в чужой живот. Вода пенится, белые тела бросают на нее слабые отблески, а натянутый на веревках тент пропускает только мутный, рассеянный свет.

Гвалт стоит невообразимый. Временами от стремительных прыжков поднимаются целые фонтаны. Шум такой, что кажется, будто вдали грохочет пушка. Находятся шутники, которые хлопают ладонями по воде, словно мельничные колеса; иные норовят броситься на воду плашмя, чтобы наделать побольше шума и залить всю купальню. Но все ничто по сравнению с невыносимым криком и визгом — словно в школе, на большой перемене. Окунувшись в свежую воду, взрослый человек впадает в ребячество. Прохожие, с важным видом гуляющие по набережной, испуганно поглядывают на колышущиеся тенты, между которыми прыгают голые дьяволы. Дамы стараются пройти побыстрее.


И, однако, я по-настоящему наслаждался там ранним утром, когда город еще дремлет. В эти часы купальни не кишат худосочными спинами, лысыми головами и отвислыми животами, которые появляются обычно во второй половине дня. Там почти пусто. Несколько молодых людей рассекают воду с искусством заправских пловцов. После ночного сна вода свежее. Она целомудреннее и чище.

Идти туда надо до пяти часов. Город пробуждается лениво и томно. Какое наслаждение гулять по набережным, глядя на реку с вожделением, как влюбленный. Она будет твоей. Там, в купальне, вода еще спит. Ты ее будишь. Ты можешь обнять ее в тишине. Ты чувствуешь, как она скользит у тебя по телу, как ласкает от головы до ног своей мимолетной лаской.

Восходящее солнце бросает розовые блики на развешанное на тенте белье. Потом от жгучих поцелуев реки по коже у тебя пробегает озноб, и тогда хорошо бывает завернуться в халат и походить под навесом. Ты — в Афинах, босой, с обнаженной шеей, в препоясанном на талии хитоне. Панталоны, жилет, сюртук, ботинки, шляпа — все осталось далеко. Телу твоему привольно среди этих широких складок. Воображение уносит тебя в греческую весну, на Архипелаг, на берег вечно синего моря.

Но едва только появится орда купальщиков, надо бежать. Они приносят уличный зной на своих подошвах. Река уже больше не девушка, которую ты будил на рассвете, днем это уличная девка, она отдается всем и каждому, она помята и вся распалена грубыми объятиями.

А сколько уродства! Дамы хорошо делают, что, проходя по набережным, ускоряют шаги. Никакая карикатура на музей диковин, родившаяся из-под пера насмешливого художника, не дойдет до такого горького комизма.

Раздеться донага — какое это страшное испытание для современного человека, для парижанина! Люди осмотрительные никогда не ходят в купальни. Как-то раз мне показали там одного государственного советника. Он был до того жалок со своими торчащими плечами и втянутым животом, что всякий раз, когда я натыкался на его имя в связи с чем-нибудь серьезным, я был не в силах сдержать улыбку.

Есть люди толстые и худые, высокие и коротышки; одни всплывают на поверхность, как пузыри, другие погружаются в воду, словно растворяясь в ней, как кусочек ячменного сахара. Телеса свисают, кости выпячены, головы уходят в плечи или сидят на тощих шеях, как у ощипанных кур, руки непомерно длинны, ноги скрючены, точно утиные лапы. У одних все уходит в зад, у других — в живот, а есть и такие, у кого нет ни зада, ни живота. Причудливая и жалостная коллекция, при виде которой смех застывает на губах, уступая место сочувствию.

Хуже всего то, что эти убогие человеческие особи горды своими фраками и кошельками, оставленными в раздевальне. Один величественно подбирает полы халата движением, в котором чувствуется самодовольство собственника. Другой, обезображенный своей наготой, вышагивает с важностью начальника канцелярии, совершающего обход своих подчиненных. Молодые жеманятся так, словно на них вечерний костюм и они находятся за кулисами какого-нибудь маленького театра; старики подчас забывают, что на них нет корсета, и воображают, что сидят у камина в гостях у прелестной графини Б.

В течение целого сезона я встречал в купальнях у Королевского моста толстяка, круглого, как бочка, красного, как спелый томат, — он изображал собою Алкивиада. Он, видно, изучал перед какой-нибудь картиной Давида, как поизящнее расположить складки халата. Ему казалось, что он в Греции на агоре, он даже курил с какими-то античными телодвижениями. Когда он снисходил до того, чтобы броситься в Сену, то воображал себя Леандром, переплывающим Геллеспонт, чтобы свидеться с Геро. Бедняга! Я вспоминаю его короткое туловище, на котором от воды выступали лиловые пятна. О, человеческое уродство!


Нет, я все-таки предпочитаю маленькую речку. Мы даже не надевали купальных костюмов. К чему? Зимородков и трясогузок это не смущало. И мы выбирали омуты, гуры, как говорят на Юге.

Мы переходили реку, не замочив ног, прыгая по большим камням; но омуты оказывались поистине роковыми. В них каждый год погибало по нескольку детей. Об этих омутах рассказывали страшные истории, и всюду были грозные предупредительные надписи, на которые мы не обращали ни малейшего внимания. Знаки эти служили нам мишенями и нередко от них в конце концов оставался всего только кусочек доски, висящий на одном гвозде и качающийся на ветру.

К вечеру вода становилась горячей. Знойное солнце так нагревало омуты, что приходилось ждать сумерек с их прохладой, чтобы вода хоть чуть поостыла. Мы валялись нагишом на песке, боролись друг с другом, бросали камнями в столбы с надписями, ловили в тине руками лягушек. Темнело, глубокий вздох, вздох облегчения пролетал по листве деревьев.

И тут уж мы никак не могли досыта накупаться. Устав, мы ложились в неглубокую воду у самого берега, уткнувшись головой в густую траву. И лежали так, а по нашим телам непрестанно струилась вода, ноги всплывали на поверхность, и казалось, что их уносит течение. Это был час, когда учителям крепко от нас доставалось и когда все заданные на завтра уроки испарялись в дыму первых выкуренных трубок.

Милая река, где я выучился плавать на спине, теплая вода, в которой парились маленькие белые рыбки, я люблю тебя и сейчас, как любят первую женщину. Как-то вечером один из твоих омутов, над которыми мы столько раз потешались, унес моего товарища, и, может быть, именно это пятно крови на твоей зеленой одежде было причиною того, что тоненькая струйка воды породила во мне трепет страсти. В твоей невинной болтовне мне слышатся сдавленные рыдания.

Глава 4

Я знаю только одну охоту — охоту, спокойное очарование которой неведомо парижанам. Здесь в полях есть зайцы и куропатки; здесь в полях не тратят порох на воробьев, здесь презирают жаворонков и берегут заряды для крупной дичи. В Провансе зайцев и куропаток мало; охотники гоняются за славками, за разной мелкой птицей, которая прячется в кустарниках. А уж если им посчастливится убить дюжину лесных жаворонков, они возвращаются домой преисполненные гордости.

Нередко я целыми днями обегал вспаханные земли, чтобы подстрелить нескольких чеканов. Ноги мои до щиколоток проваливались в землю, зыбучую, как тонкий песок. Вечером, уже едва держась на ногах, я возвращался домой в упоении.

Если каким-нибудь чудом у меня между ног умудрялся проскочить заяц, я глядел на него с простодушным изумлением, — я не привык к такой крупной дичи. Вспоминаю, что однажды утром передо мной вспорхнула стая куропаток. Шум их крыльев до того меня оглушил, что я выстрелил наугад и изрешетил телеграфный столб.

Должен признаться, что хорошим стрелком я и вообще-то никогда не был. Воробьев, правда, за свою жизнь я забил немало, но зато в ласточку мне не удавалось попасть ни разу.


Должно быть, поэтому я больше любил охоту из сторожки.

Вообразите маленькое круглое сооружение, врытое в землю и возвышающееся на какой-нибудь метр над ее уровнем. Это хибарка, сложенная из камней и покрытая черепицей, которую надо постараться получше замаскировать плющом. Все вместе выглядит совсем как развалины башни, срытой почти у основания и поросшей травой.

Внутрь, в клетушку, свет проникает сквозь крохотные оконца со сдвигающимися стеклами. Обычно там устраивают очаг, ставят какой-нибудь шкаф; помнится, в одной сторожке у нас даже был диван. Вокруг сторожки в землю втыкают сухие деревья, как там говорят — «рогатки», а к ним подвешивают манки — птиц в клетках, которые должны привлечь птиц с воли.

Все делается очень просто. Охотник спокойно сидит в сторожке и, покуривая трубку, выжидает. Сквозь окошечко он следит за своими рогатками. Потом, едва только на сухую ветку сядет птица, он не спеша берет ружье, вкладывает дуло в проем стены и почти в упор убивает несчастную тварь.

Провансальцы иначе и не охотятся на перелетных птиц, в августе — на садовых овсянок, в ноябре — на дроздов.


Я выходил из дому в три часа утра, и это холодным ноябрьским утром. Мне надо было пройти до рассвета целое лье, и я был нагружен, как мул; ведь надо нести с собою манки, а, могу вас уверить, не легкое дело тащить на себе три десятка клеток по холмистой местности, где с трудом отыскиваешь тропинку. Клетки эти ставят вплотную друг к другу на большие деревянные рамы и связывают вместе веревками.

Когда я приходил на место, бывало еще совсем темно; огромное плато, глубокое, безлюдное, покрытое серыми зарослями, окутанными мраком, казалось, тянется без конца. Вокруг меня во тьме слышен был шум сосен, неясный, напоминающий ропот волн. Мне шел тогда шестнадцатый год, и мне нередко становилось страшновато. Это было уже самое настоящее переживание, острое и волнующее.

Но надо было спешить. Дрозды поднимаются рано. Я развешивал свои клетки и забирался в сторожку. Было еще темно, глазу трудно было различить рогатки, а между тем над головою я уже слышал пронзительный свист дроздов. Эти бродяги и ночью не знают покоя. Чертыхаясь, я разводил огонь, старался, чтобы поскорее прогорели угли, озарявшие мое убежище розовым светом. Раз охота началась, нельзя допустить, чтобы малейшая струйка дыма вырвалась из сторожки. Можно спугнуть дичь. Я дожидался, пока рассветет, поджаривая себе на углях отбивные котлеты.

И я ходил от окошечка к окошечку, высматривая, не видать ли где первого бледного проблеска зари. Все темно. Костлявые ветки едва вырисовываются из мрака. У меня уже и тогда было плохое зрение, я боялся, как бы не принять в темноте ветку за птицу; так со мной иногда случалось. Не особенно полагаясь на свои глаза, я прислушиваюсь. В тишине слышится множество звуков, глубокие вздохи пробуждающейся земли. Сосны звенят все громче, и по временам мне кажется, что целая стая дроздов с неистовым свистом опускается на мою сторожку.

Но облака становятся понемногу молочно-белыми. На ясном небе с удивительной четкостью проступают черные контуры деревьев. Тут я напрягаю все внимание и в волнении замираю.

Как я холодел, когда замечал вдруг на ветке длинный силуэт дрозда! Встрепенувшись под первым же лучом, он потягивается, красуется и, подняв голову к солнцу, застывает в неподвижности, словно купаясь в утреннем свете. С тысячью предосторожностей я берусь за ружье, слежу, чтобы случайно не стукнуло дуло или приклад. Выстрел — птица падает. Я не иду подбирать ее, можно ведь спугнуть остальных.

Снова погружаюсь в ожидание с азартом игрока, опьяненного удачей, но не знающего, на что положиться. Вся прелесть подобного рода охоты заключается в неожиданности, в той слепой готовности, с которой дичь летит на верную гибель. Прилетит ли еще один дрозд? Кто знает? Впрочем, я не был особенно привередлив; если дрозды не появлялись, я стрелял зябликов.

Как сейчас, вижу маленькую сторожку посреди широкой пустынной равнины. С холмов веет свежим ароматом тимьяна и лаванды. Приманные птицы тихонько посвистывают среди громкого звона сосен. На горизонте показалась лохматая голова солнца, зарделись пряди его волос, а там, на сухой ветке, в лучах ослепительного света сидит недвижный дрозд.

Гонитесь за зайцами, только не смейтесь, не спугните мне моего дрозда.

Глава 5

У меня две кошки. Одна, Франсуаза, белая, как майское утро. Другая, Катрина, черная, как грозовая ночь.


У Франсуазы круглая и задорная головка европейской девушки. Огромные бледно-зеленые глаза. Носик и губки подведены кармином. Кажется, что она красится, как молоденькая кокетка, влюбленная в свое тело. Она кругленькая, пухленькая, она парижанка до кончика коготков. Она походя выставляет себя напоказ и любит вскидывать хвост с тем легким трепетом, с каким дамы подбирают шлейф платья.

У Катрины острый и тонкий профиль египетской богини. Глаза ее, желтые, как две золотые луны, загадочны и устремлены в одну точку, как глаза языческих идолов. В уголках ее тонких губ таится тысячелетняя, безмолвная ирония сфинкса. Когда она садится на задние лапы, высоко подняв свою неподвижную голову, — это божество из черного мрамора, чтимая жрецами великая Пахт фиванских храмов.


Обе они проводят дни в саду на желтом песке.

Франсуаза ложится на спину и, нежась, занимается своим туалетом — она лижет лапки с изяществом и старательностью кокетливой женщины, которая натирает руки миндальным маслом. У нее нет ни единой мысли в голове. Это легко угадать по всему ее облику взбалмошной покорительницы сердец.

Катрина грезит. Она грезит, глядя на вас, и кажется, что взгляд ее устремлен в неведомый мир богов. На долгие часы застывает она в каменной невозмутимости, улыбаясь загадочной улыбкою священного животного.

Когда я глажу Франсуазу, она выгибает спину и едва слышно блаженно мяукает. До чего же она счастлива, когда кто-нибудь занимается ею! Она поднимает голову и нежно ластится ко мне, трется носом о мою щеку. Шерсть ее дрожит, хвост медленно колышется. В конце концов она млеет, ложится, закрывает глаза и нежно, нежно мурлычит.

Когда я пытаюсь приласкать Катрину, та уклоняется от моей руки. Она предпочитает быть одной, быть наедине со своими священными снами. Она наделена брезгливым целомудрием богини, которой кажется оскорбительным и оскверняющим всякое прикосновение человека. Если мне удается взять ее на колени, она пригибается, вытягивает шею, впивается глазами в далекую точку, готовая одним прыжком вырваться из моих рук. Ее худое тело напрягается, как пружина, и не хочет поддаться вкрадчивой ласке моих пальцев. Она считает ниже своего достоинства радости любви, доступные смертным.

Словом, Франсуаза — это дитя Парижа, лоретка или маркиза, легкомысленное и прелестное создание, готовое продать себя за комплименты по адресу ее белоснежной шубки. А Катрина — дочь обращенного в руины города где-то там, в стране солнца. Это два разных мира: современная куколка и божок угасшей цивилизации.

Ах, если бы я мог читать в их глазах! Я беру обеих на руки, вопросительно гляжу на них, чтобы они поведали мне свои тайны. Они не опускают ресниц, они изучают меня. Я ничего не могу прочесть в хрустальной прозрачности этих глаз, в этих зияющих дырах, в бездонных тусклых колодцах, где вспыхивают яркие искры.

И Франсуаза мурлычет еще нежнее, а желтые глаза Катрины впиваются в меня буравами желтой меди.

Недавно Франсуаза стала матерью. У этой вздорной девчонки любвеобильное сердце. Она удивительно нежно ласкает малютку, которого ей оставили. Она осторожно берет его за шиворот и таскает по всем шкафам, какие только есть в доме.

Катрина смотрит на все это, погруженная в глубокое раздумье. Котенок ее интересует. Когда она глядит на него, она напоминает собою философа древности, размышляющего о жизни и смерти земных существ и создающего в своей голове стройную философскую систему.

Вчера, в отсутствие матери, Катрина подошла к котенку и села возле него. Она его понюхала, перевернула лапкой. Потом вдруг утащила в дальний угол. Там, полагая, что никто ее не видит, она уставилась на несчастного своими сверкающими глазами; тело ее трепетало, как у жрицы, готовящейся к жертвоприношению. Должно быть, она собиралась раздробить зубами голову жертвы, но тут я подоспел и прогнал ее. Она ускользнула от меня, как змея, и, не издав ни единого звука, бросила на меня сатанинский взгляд.


Что из этого? Я все равно люблю Катрину; люблю потому, что она коварная и жестокая, как исчадие ада. Бог с ними, с легкомысленными любезностями Франсуазы, с ее очаровательными гримасками, с ее повадками неразумной девы. У нас на земле все дочери Евы беленькие и все мурлычут. Но я ни разу не видал такой, которая была бы сродни Катрине, существу жестокому и холодному, черному идолу, живущему в вечном созерцании зла.

Глава 6

На розовых кустах, растущих на кладбище, распускаются большие цветы, молочно-белые, темно-красные. Корнями своими кусты уходят в могилы и вбирают в себя бледность девических грудей, кровавый отсвет израненных сердец. Вот эта белая роза — цветение девушки, умершей в шестнадцать лет, а вон та красная — последняя капля крови погибшего в битве борца.

О, яркие цветы, цветы жизни, в которых живы дорогие нам мертвецы!


За городом сливы и абрикосы пышно разрослись возле церкви, вдоль полуразвалившейся ограды небольшого кладбища. Полуденное солнце золотит плоды, свежий воздух придает им особенную сладость. И экономка кюре варит из них варенье, которое славится на целых десять лье окрест. Я его пробовал. Когда ешь это варенье, то, как остроумно замечают местные крестьяне, «кажется, будто глотаешь бархатные штаны господа бога».

Я знаю одно из таких тесных сельских кладбищ, где растут кусты смородины, высокие, как деревья. Красные ягоды под зелеными листьями похожи на гроздья вишен. И я видел, как причетник пришел однажды утром с круглым хлебом под мышкой и спокойно принялся завтракать, усевшись на уголке старой могильной плиты. Его окружила стайка воробьев. Причетник срывал ягоды смородины, а воробьям бросал крошки хлеба; и весь этот народец с большим аппетитом поедал их над головами покойников.

На кладбище настоящий праздник. Пробивается трава, густая, могучая. В одном уголке скатертью раскинулись красные маки. С полей веет вольным ветром; он доносит пряный запах только что скошенного сена. В полдень пчелы жужжат на солнце; нежатся маленькие серые ящерицы, открыв пасти, испивая зной у самого края порки. Мертвецам жарко; это уже больше не кладбище, это уголок жизни вселенной, где души мертвых переходят в стволы деревьев, где в одном необъятном поцелуе вчерашний день соединяется с завтрашним. В цветах сияет улыбка девушек; в плодах зреет труд мужчин.

Тут можно безнаказанно рвать васильки и маки. Дети приходят сюда собирать букеты. Кюре сердится на них только тогда, когда они залезают в сливы. Сливы принадлежат кюре, а цветы — всем на свете. Иногда на кладбище приходят косить траву: она такая высокая, что черные кресты утопают в ней; а все сено достается кобыле господина кюре. Но в этом не видят ничего предосудительного, и ни одному из прихожан не приходит в голову, что кобыла посягает на души умерших.

Матюрина посадила на могиле своего жениха розовый куст и в мае, каждое воскресенье, срывала розу, которую прикалывала потом к своей косынке. Каждое воскресенье она вдыхала здесь аромат своей ушедшей любви. Стоило ей опустить глаза на косынку, как ей начинало казаться, что ее суженый здесь, что он улыбается ей.


Я люблю кладбища, когда небо над ними голубое. Я иду туда с обнаженной головой, позабыв обо всех неприязнях, как в священный город, где все дышит прощением и любовью.

Как-то недавно утром я посетил Пер-Лашез. На фоне прозрачно-голубого неба уступами поднимались ряды белых могильных плит. На пригорке густо росли деревья, и сквозь нежное кружево их листвы виднелись сверкающие на солнце большие надгробия. Весна всегда так сладостна для пустынных полей, где покоятся наши дорогие усопшие, она покрывает ярким газоном мягкие дорожки, по которым медленными шагами идут молодые вдовы; от ее радостной детской улыбки мрамор еще светлей. Издали кладбище казалось огромным ворохом зелени с вкрапленными тут и там ветками цветущего боярышника. Могилы были похожи на свежераспустившиеся среди травы и листьев цветы.


Я не спеша пошел по аллеям. Какая трепетная тишина, какие пряные ароматы, какой теплый ветерок, подувший неведомо откуда. И кажется, что это томные вздохи женщин, которые где-то рядом, но которых не видишь! Все время чувствуешь, что великое множество людей спит у тебя под ногами, в этой земле, омытой слезами и скорбной. Из каждого куста зарослей, из каждой щели в каменных плитах вырывается дыхание, мерное и нежное, словно дыхание ребенка, и стелется по земле, умиротворенное вечным покоем.

Новые зимы коснулись памятника на могиле Мюссе. Лицо его показалось мне еще бледнее, еще проникновеннее. Недавние дожди омыли мрамор. Упавший с соседнего дерева живительный луч озарил тонкий нервический профиль поэта. Этот медальон, запечатлевший его улыбку, полон прелести, навевающей грусть.

В чем же причина удивительного влияния Мюссе на наше поколение? Мало ведь таких юношей, сердца которых не преисполнились бы нежностью от его стихов. А ведь Мюссе не научил нас ни жить, ни умирать, — он сам спотыкался на каждом шагу; в последний час ему дано было только встать на колени и плакать, как ребенку. Но что из этого? Мы все равно любим его всей полнотою любви; так любят любовницу, которая терзает нам сердце и вместе с тем наделяет его живительной силой.

Именно от него услыхали мы крик отчаяния нашего века; он был самым молодым из нас, и раны его всего больше кровоточили.

Ива, которую кто-то благоговейно посадил на его могиле, все так же скорбно поникает ветвями. Ива эта, в тени которой поэт завещал себя похоронить, никогда не росла свободной и сильной. Ее молодая листва клонится долу, ее ветви падают, словно тяжелые, усталые слезы. Может быть, корни ее пьют из сердца умершего поэта всю горечь растраченной попусту жизни.

Я долго сидел там, погруженный в раздумье. Вдали гудел Париж. Здесь — только птичий крик, жужжание жука, внезапное потрескивание веток. А потом — снова глубокая тишина, среди которой дыхание могил становилось еще слышнее. И лишь изредка какой-нибудь житель этих мест, какой-нибудь мелкий рантье тихонько проходил по аллее, заложив руки за спину, в домашних туфлях, с видом истого буржуа, вышедшего подышать теплым весенним воздухом.


Воспоминания оживали. Они говорили мне о днях юности, о счастливой поре, когда я носился по горным тропинкам моего милого Прованса. Мюссе был тогда моим спутником. Он всегда был со мной, у меня в ягдташе, и на первом же привале я бросал ружье на траву и в этой тенистой, нежной теплыни, пахнувшей лавандою и шалфеем, читал стихи.

Первые горести мои и первые радости идут от Мюссе. И даже сейчас, когда я весь захвачен страстью к точному анализу, стоит моим мыслям вернуться к бурным порывам юности, как я вспоминаю об этом страдальце и благодарю его за то, что он научил меня плакать.

Глава 7

Май, месяц цветов, месяц, когда птицы вьют гнезда! Сегодня утром солнце улыбается сдержанной улыбкой, и я хочу верить солнцу. Я иду по улицам светлым утром и слушаю только веселое чириканье воробьев.

Если вечером пойдет дождь, то да простит мне господь эту песню радости, которой я славлю весну.


Сегодня утром в парке Монсо на краю лужайки сидела молодая женщина, верно, чья-то молодая жена, готовившаяся стать матерью. На ней было серое шелковое платье. Ее маленькие руки в перчатках, кружева на юбке и на корсаже, нежная бледность ее лица — все это изящество свидетельствовало о том, что она живет жизнью богатой и праздной. То была одна из тех, кому дано счастье на этом свете.

Молодая женщина глядела на двух воробьев, которые весело прыгали по траве у самых ее ног. Они по очереди таскали соломинки и скрывались с ними в листве соседнего дерева. Они вили себе гнездо. Самочка осторожно брала каждую былинку, вплетала ее в другие, принесенные ранее, расплющив ее сначала своей теплой, трепещущей грудкой. Оба воробья неслышно сновали взад и вперед, вкладывая в этот труд всю свою любовь и нежность, которые заменяли им силу.

Незнакомка в сером шелковом платье смотрела на эту влюбленную пару, которая с такой поспешностью мастерила колыбельку для будущего потомства. Она узнавала жизнь бедняков, у которых нет ничего, кроме охапки соломы и горячей ласки, чтобы защитить своего малютку от холода ночи.

Она улыбнулась сладостной, грустной улыбкой, и я, должно быть, разгадал мысль, которая промелькнула в ее задумчивых глазах.

«Увы! Я богата; мне не дано знать радости этих птиц. Столяр делает сейчас колыбельку из драгоценного розового дерева, в которой кормилица-пикардка или нормандка будет укачивать мое дитя. Где-то на фабрике ткут шерстяные и бумажные ткани, которые будут согревать его нежное тельце. Швея шьет ему пеленки. Акушерка примет на себя все первые заботы о новорожденном. Я могу считаться его матерью только наполовину; я произведу его на свет голым, и не от меня получит он все, что ему необходимо. А эти воробьи сами сооружают гнездышко для птенца, сами все ткут и шьют; у них нет ничего, они все создают каким-то чудом, и чудо это — любовь. Первую же щель в стене они превращают в теплую колыбель. Они владеют мастерством нежности, и молодым матерям остается лишь позавидовать им».


За городом гнезда вырастают сами собой на изгородях и на деревьях, словно цветы. Кажется, что они распускаются с первыми лучами солнца. И в часы, когда цвет боярышника источает свой аромат, чирикают птицы.

Зяблики, щеглы, снегири строят жилища свои на кустах; вороны и сороки забираются на самые высокие ветви тополей; жаворонки и славки остаются внизу, в зарослях кустарника и среди колосьев. Они ревниво скрывают ото всех свою любовь — им нужна тишина и простор полей. Я знаю, есть негодяи, которые разрушают гнезда, ощипывают птенцов и делают себе омлет из яичек. Оттого-то и птицы с каждым разом скрываются все искусней, — они улетают туда, где их не найдут люди.

И только воробьи и ласточки вверяют свою любовь домам и деревьям Парижа. Они живут и любят у нас под боком. Немало канареек привыкло к клеткам, там они несутся, там и высиживают яйца. Но как печальна эта любовь! Можно подумать, что канареек этих венчали в присутствии господина мэра. Их принудительный союз, заключенный за решеткой, так же нелеп, как и самый брак. Малыши их угрюмы и бледны, они не умеют свободно взмахнуть крыльями, как дети любви.

Надо видеть вольных воробьев в расщелинах стен, вольных ласточек на трубах домов. Те не прячутся от чужих глаз. И женятся они всегда по любви.


Ласточки живут летом в Париже, как на даче. Прилетев, путешественницы сразу же направляются к гнездам, которые покинули с первыми холодами. Они чинят свои хрупкие домики, укрепляют их, устилают пухом. Поэты, влюбленные, проходящие мимо с настороженным ухом, с открытым сердцем, слышат целое лето, под стук фиакров, их нежные голоса.

Но настоящая душа Парижа, его воздушный гамен, — это обыкновенный воробей в своей серой рабочей блузе. Это простолюдин, шутник и большой нахал. Крик его звучит как издевка, крыльями он хлопает так, словно над кем-то смеется; он умеет вскидывать голову с развязностью забияки.

Тенистой свежести Медона и Монморанси он, само собой разумеется, предпочитает знойные бульвары с аллеями, серыми от пыли. Он наслаждается шумом колес, пьет воду из канавки, ест хлеб, спокойно разгуливает по тротуарам. Он покинул поля, где ему было скучно в компании лошадей и коров, глупых и отставших от жизни, чтобы жить возле нас, спать под черепицами наших крыш, проводить вечера при свете газовых фонарей, а днем справлять свои делишки на ходу, как гуляка или человек, который спешит.

Воробей — это парижанин, который не хочет платить налогов. Это настоящий крылатый сорванец, у него слабость к пряникам и к современной цивилизации.

Ловкие и нежные повадки воробьев изучать удобнее всего в городских садах, в мае. Иные люди ходят в Зоологический сад, чтобы простаивать перед клетками, разглядывая зверей. Если вы когда-нибудь попадете в зверинец, посмотрите на вольных птиц, на воробьев, летающих на свободе.

Порхая вокруг решеток, они распевают свои ликующие песни, во всеуслышание славят простор и волю. Они преспокойно залетают в клетки, принося с собою дух свободы, и каждый раз усугубляют горе томящихся там узников. Они воруют хлебные крошки у обезьян и медведей; обезьяны грозят им кулаками, медведи протестуют, качая головой с пренебрежительным раздражением. Воришки спасаются бегством, — в этом ковчеге, куда человек хочет втиснуть всякую тварь, им одним жить и радостно и привольно.

В мае воробьи Зоологического сада вьют свои гнезда под черепицей соседних домов. Они становятся ласковее, они стараются украсть у зверя волосок или шерстинку из шкуры. Однажды я видел огромного льва; положив свою могучую голову на передние лапы, он взирал на воробья, который превесело прыгал возле решетки. Хищник сощурил глаза, — он был погружен в сладостные и горькие думы. Лев мечтал о свободе. Он не заметил, как воробей ухитрился утащить рыжий волосок с его лапы.

Глава 8

Недавно я отправился на Центральный рынок. В эти утренние часы Париж выглядит мрачно. Он еще не прибран и не одет. Он напоминает огромную столовую, где только поздней ночью кончили пить и есть; всюду разбросаны кости, на засаленной скатерти мостовых — кучи объедков. Хозяева легли спать, не дав распоряжений, и только утром служанка подметает комнату, убирает со стола, стелет чистую скатерть и салфетки для завтрака.

На рынке стоит оглушительный шум. Это огромная кладовая, куда сваливают еду для все еще погруженного в сон Парижа. Не успеет он открыть глаза, как чрево его наполнится. В неясном утреннем свете, среди кишащей толпы, громоздятся куски красных мясных туш, корзины с рыбой, отливающей серебром, груды овощей, которые мельтешат во тьме белыми и зелеными пятнами. Тут целые оползни корма, тележки, опрокинутые на мостовую, разбитые ящики, раскрытые мешки, откуда вываливается их содержимое — лавина салата, яиц, фруктов, дичи грозит захватить соседние улицы и наводнить весь Париж.

Я шел, с любопытством оглядывая весь этот хаос, как вдруг увидел женщин, которые копались в огромных кучах, черневших на мостовой. Фонари качались от ветра, в колеблющемся свете трудно было что-нибудь различить, и я сначала было подумал, что это остатки мяса, которые продают по дешевке.

Я подошел ближе. Груды мяса оказались грудами роз.


Весенняя парижская толпа тянется по этой грязной мостовой среди снеди, которой завален рынок. В дни больших праздников торговля начинается с двух часов утра.

Садовники из пригородов привозят сюда большие связки цветов. На каждую связку установлены определенные цены, смотря по сезону, как на репу или на лук-порей. Продают их всегда еще ночью. Перекупщицы, мелкие торговки, копаются по локоть в грудах роз, и кажется, что они возятся с грязью, что они опускают руки в кровавую жижу.

Все это делается ради красоты. Выпотрошенные бычьи туши будут висеть, обложенные венками, украшенные искусственными цветами; розы, которые сейчас топчут прохожие, укрепленные на ивовых прутьях, обрамленные зелеными листьями, будут долго испускать свой вкрадчивый аромат.

Я остановился возле этих жалких увядающих цветов. Они еще хранили в себе остатки влаги, связанные бечевкой, которая врезалась в их нежные стебли. От них сильно пахло капустой, — вместе с ней их сюда привезли. Иные пучки скатились в канаву и там погибали.

Я поднял одну из таких связок. С одной стороны цветы были вымазаны в грязи. Их помоют в ведре с водой — они снова обретут свой нежный и тонкий запах. И лишь грязные пятна кое-где на лепестках будут напоминанием о том, что цветы эти лежали в канаве. Губы, которым сегодня вечером случится целовать эти розы, может быть, будут не так чисты, как они.


И вдруг, среди оглушительного шума рынка, я вспомнил о прогулке, которую мы совершили с тобой, Нинон, лет десять тому назад. Было начало весны, молодые листья блестели на ясном апрельском солнце. По краям узенькой тропинки, тянувшейся вдоль берега, расстилались целые поля фиалок. Мы шли, а в воздухе струился сладостный аромат. Мы вдыхали его, и нами овладевала истома.

Ты оперлась мне на руку, ты едва держалась на ногах, опьяненная этим ароматом и нашей любовью. Все было залито светом, перед глазами у нас кружилась мошкара. Кругом царила глубокая тишина. Поцелуй наш был тогда так скромен, что не спугнул даже зябликов, сидевших на ветках цветущих вишен.

У поворота дороги, в поле, мы увидели сгорбленных старух, которые срывали фиалки и кидали их в большие корзины. Я окликнул одну из них.

— Вам угодно фиалок? — спросила она. — Сколько? Фунт?

Она продавала фиалки на фунты! Мы убежали от нее, и оба огорчились, будто Весна открыла вдруг в этой дышавшей любовью природе какую-то бакалейную лавку. Я проскользнул вдоль изгороди и украл там для тебя несколько худосочных фиалок, которые тебе от этого казались еще душистее. Но вдруг мы увидели, что в лесу, на пригорке, тоже растут фиалки, совсем крохотные; охваченные страхом, они, должно быть, схитрили и спрятались под листвой.

Ты тут же бросила наши краденые фиалки, эти дрянные цветы, которым вздумалось расти на вспаханной земле и которые продавали на фунты. Тебе захотелось вольных цветов, рожденных росою и восходящим солнцем. И целых два часа я рылся в траве. Как только я находил фиалку, я бежал продать ее тебе. За каждую ты платила мне поцелуем.

И я думал об этих далеких днях среди всех густых запахов, среди оглушительного шума рынка, стоя перед бедными розами, валявшимися на мостовой. Я вспоминал мою любимую и букетик засушенных фиалок, который я бережно храню на дне ящика моего письменного стола. Вернувшись к себе, я сосчитал эти высохшие цветочки; их у меня двадцать. И я ощутил на губах сладостный жар двадцати поцелуев.

Глава 9

Я посетил цыганский табор, обосновавшийся напротив казарм возле ворот Сент-Уэн. Это дикое племя, должно быть, смеется над нашим глупым городом, который с их появлением совсем лишился покоя. Мне достаточно было пойти за толпой; все предместье собралось вокруг их палаток, и мне даже стало стыдно, когда я увидел, как люди, которых все же нельзя было назвать круглыми дураками, прибыли туда в открытых экипажах, с лакеями в ливреях.

Когда в нашем милом Париже заведется какая-нибудь невидаль, он хватает ее, не торгуясь. Так случилось и с этими цыганами. Они явились сюда, в предместье, лудить кастрюли и клепать котлы. Но с первого же дня, увидав ватагу мальчишек, которая пристально их разглядывала, они поняли, в какой цивилизованный город попали. И они постарались поскорее отделаться от котлов и кастрюль. Понимая, что на них смотрят, как на зверей в клетках, они с веселым добродушием согласились показывать себя за два су. Табор обнесли забором; двое мужчин стали возле двух очень узких проходов, чтобы взимать плату с господ и дам, которым хочется взглянуть на жалкие цыганские жилища. Толкотня, давка. Пришлось даже вызвать полицию. Цыгане иногда отворачиваются, чтобы не рассмеяться прямо в лицо простакам, которые доходят до того, что бросают им серебряные монеты.

Могу себе представить их вечером, когда посетителей уже нет и когда они подсчитывают дневную выручку. Вот потеха то! Они прошли по всей Франции, и крестьяне отовсюду их выпроваживали, а сельская охрана поглядывала на них подозрительно. Они прибывают в Париж и боятся, чтобы их не вышвырнули в какой-нибудь ров. И вдруг, словно в сказочном сне, их окружает целое сборище господ и дам, которых они приводят в восторг своими лохмотьями. Они, цыгане, которых до сих пор гнали из города в город! И мне кажется, что я вижу, как они забираются на крепостной вал, завернутые в свое отрепье, и разражаются презрительным смехом по адресу спящего Парижа.


Забор окружает семь-восемь палаток, между которыми проходит нечто вроде улочки. В глубине — тощие жилистые лошади щиплют порыжевшую траву. Из-под кусков старого брезента торчат маленькие колеса повозок.

В палатках — невыносимая вонь, грязь, нищета. Земля вокруг уже вся истоптана, раскрошена, смешана с нечистотами. На заборе проветриваются постели: детские подстилки, вылинявшие одеяла, квадратные матрацы, на которых свободно могут улечься две семьи, — все это вытащено наружу, развешано на солнце, и кажется, что перед вами двор больницы для прокаженных. В палатках, устроенных на арабский лад, очень высоких и открывающихся, словно полог кровати, свалено разное тряпье, седла, упряжь, какая-то непонятная рухлядь, вещи, уже совершенно бесформенные и бесцветные, и все это покрыто великолепным слоем грязи, теплым по тону и способным восхитить любого художника.

Мне, впрочем, удалось обнаружить и кухню на самом краю табора: в палатке, более тесной, чем остальные, я нашел несколько железных котелков и треножников; я увидел даже тарелку. Впрочем, никаких признаков супа. Может быть, в котелках этих они варят адское зелье для своих шабашей.

Мужчины все высокие, крепкие, круглоголовые, с очень длинными курчавыми черными волосами, которые лоснятся от жира. Одеты они в лохмотья, подобранные где-нибудь на дорогах. Один из них прогуливался закутанный в кретоновую занавеску с большими желтыми разводами. На другом была куртка, — скорее всего просто ношеный фрак с оторванными полами. На многих женские юбки. Они улыбаются в свои длинные бороды, блестящие и шелковистые. Их излюбленные головные уборы сделаны, должно быть, из старых фетровых шляп: обрезая поля, они устраивают себе из них колпаки.

Женщины тоже рослые, сильные. Старухи совсем высохшие, уродливые; обнаженная худоба и распущенные волосы делают их похожими на колдуний, поджаренных на огне преисподней. Среди молодых встречаются настоящие красавицы. Из-под слоя грязи проступает их медного цвета кожа; огромные черные глаза полны удивительной нежности. Они умеют принарядиться. Волосы у них заплетены в две косы, спадающие на плечи, перевитые обрывками красных лент. В разноцветных юбках и шалях, завязанных у пояса, повязанные платками, стянутыми на лбу, они величественны, как языческие королевы, впавшие вдруг в нищету.

Тут же копошатся дети, целая куча детей. Я обратил внимание на одного мальчишку в рубашонке и в огромном мужском жилете, достававшем ему до икр. Он бегал с красивым голубым бумажным змеем; другой, малыш, которому, самое большее, могло быть два года, расхаживал совсем голый с очень важным видом под шумный смех любопытных девчонок, собравшихся со всего квартала. Бедняжка был до того грязен, до того вымазан в чем-то зеленом и красном, что его можно было принять за бронзовую статуэтку флорентийского мастера, за одно из прелестных изваяний времен Возрождения.


Весь табор встречает полнейшим равнодушием шумное любопытство толпы. Мужчины и женщины спокойно спят под навесами. Выставив обнаженную черную грудь, похожую на потемневшую от употребления флягу из тыквы, мать кормит ребенка, совершенно бурого, словно отлитого из меди. Другие женщины, сидя на корточках, внимательно разглядывают странных парижан, которые с таким удовольствием суют свой нос в эту грязь. Я спросил одну из них, что она о нас думает. Она только слабо улыбнулась и ничего не ответила.

Красивая девушка лет двадцати прогуливается среди зевак и наблюдает дам в шляпках и шелковых платьях, которым она берется поворожить. Я видел, как она это делает. Она взяла руку одной молодой дамы и держала ее в своей с такой вкрадчивой лаской, что в конце концов рука эта стала ей послушна. Тогда она дала понять, что в руку надо положить монету. Десяти су было для нее мало, ей нужны были две такие монеты, она даже требовала пять франков. Спустя несколько мгновений, пообещав долгую жизнь, детей, большое счастье, она взяла обе монеты по десять су, перекрестила ими поля шляпки молодой женщины и, сказав «аминь», спрятала их в огромный карман, который, как я успел заметить, был полон серебряных денег.

Она, правда, дает еще талисман. Она раскусывает зубами какой-то крепкий комочек, напоминающий высушенную апельсинную корку; комочек этот она завязывает в уголок носового платка той,кому она только что гадала; потом она советует женщине завернуть туда еще немного хлеба, соли и сахара. Это поможет отвести от нее всякую хворь и нечистую силу.

И все это чертовка совершает с поразительною серьезностью. Стоит только взять назад монету, которую она заставляет класть в руку, как она начинает клясться, что все навороженное ей добро обратится в самые страшные напасти. Это наивно, но жесты ее и интонации замечательны.


В маленьком провинциальном городке, где я вырос, цыган терпят, но они не возбуждают там такого невероятного любопытства. Считают, что они поедают бродячих собак и кошек, и потому городские жители на них косятся. Люди добропорядочные, повстречавшись с ними, отворачиваются.

Они приезжают в своих фургонах и оседают где-нибудь на пустыре, в предместье. Есть такие уголки города, где из году в год появляются толпы оборванных ребятишек, мужчин и женщин, любящих погреться на солнце. Я видел необыкновенно красивых цыганок. Мы, мальчишки, не отворачивались от них с брезгливостью людей добропорядочных и любили даже заглядывать в повозки, где они спят зимой. И помнится, однажды, когда у меня, школьника, было какое-то неизбывное горе, я мечтал забраться в один из покидавших наш город фургонов и уехать с этими рослыми красавицами, чьи черные очи наводили на меня страх, уехать далеко, далеко, на край света, укатить вместе с ними по дороге и больше никогда не возвращаться.

Глава 10

Молодой химик, с которым я любил встречаться, сказал мне как-то утром:

— Я знаю одного старого ученого; он уединился в маленьком домике на бульваре Анфер, чтобы там в тишине изучать кристаллизацию алмазов. Он уже многого добился. Хочешь, я сведу тебя к нему?

Я принял это предложение не без тайного трепета. Колдуна бы я, вероятно, не так испугался, ибо особенного страха перед дьяволом у меня нет. Но денег я боюсь и должен признаться, что человек, который в наши дни отыщет философский камень, преисполнит меня не только почтения, но и ужаса.


По дороге приятель мой посвятил меня в некоторые подробности искусства создания драгоценных камней. Наши химики занимаются этим уже давно, но полученные ими кристаллы настолько малы, а приготовление их обходится так дорого, что опыты эти остались своего рода курьезом и не привели ни к каким практическим результатам. В этом все дело. Надо найти более действенные вещества, более экономичные способы добычи, чтобы изготовление обходилось дешевле.

Тем временем мы дошли до дома. Прежде чем позвонить, приятель предупредил меня, что старый ученый не выносит любопытных и поэтому примет он меня, по всей вероятности, не очень ласково. Я был первым профаном, проникавшим в это святилище.

Химик открыл нам дверь, и, должен признаться, с первого взгляда он мне показался каким-то тупицей, грубым и изможденным работой сапожником. Приятеля моего он встретил очень сердечно, меня же — каким-то глухим ворчаньем, как будто я был собакой, принадлежавшей его юному ученику. Мы прошли через запущенный сад. В глубине находился дом, вернее, какая-то полуразвалившаяся лачуга. Хозяин, как видно, сломал все перегородки, чтобы осталась одна только комната, просторная и высокая. Там оказалось полное оборудование лаборатории, странного вида аппараты, назначение которых я не берусь объяснить. Единственной роскошью, единственной мебелью были скамья и стол темного дерева.

В этой-то трущобе я и испытал одно из самых сильных в моей жизни потрясений. Вдоль стен на полу всюду лежали плоские корзины весьма жалкого вида; прутья их гнулись под тяжестью драгоценных каменьев. В одной куче были сложены одни, в другой — другие. Рубины, аметисты, изумруды, сапфиры, опалы, бирюза, сваленные в углах, словно груды булыжника по краям дороги, ярко сверкали, озаряя комнату искрящимся светом. Это были настоящие костры, раскаленные угли, красные, лиловые, зеленые, синие, розовые. И казалось, что это феи глядят на вас с полу мириадами веселых глаз. Таких сокровищ не знала ни одна сказка тысячи и одной ночи. Ни одна женщина не могла мечтать о подобном счастье.


— Какое богатство! — вскричал я, не в силах сдержать своего восторга. — Это же целые миллиарды!

Старый ученый пожал плечами. Мне показалось, что он посмотрел на меня с глубокой жалостью.

— Каждая из этих куч стоит всего несколько франков, — сказал он своим неторопливым глухим голосом. — Они мне мешают. Завтра я рассыплю их вместо гравия по дорожкам сада.

Потом он повернулся к моему приятелю и продолжал, набирая полную пригоршню камней:

— Взгляните только на эти рубины. Это красивее всего, что мне удавалось получить… А вот изумрудами я недоволен; чересчур уж они чисты; в настоящих изумрудах всегда есть какой-нибудь изъян, а я не хочу, чтобы мои были лучше натуральных… Больше всего меня огорчает, что до сих пор не удается получить белые алмазы. Вчера я сделал еще один опыт… Как только мне это удастся, дело моей жизни будет завершено и я умру счастливый.

Он как-то весь вырос. Я уже больше не находил его лицо тупым; я начинал трепетать перед этим бледным стариком, который мог залить весь Париж волшебным дождем.

— Но вам, верно, приходится бояться воров? — спросил я. — Я видел у вас на двери и на окнах крепкие железные решетки. Это мера предосторожности.

— Да, иногда я действительно боюсь, чтобы какие-нибудь дураки не убили меня, прежде чем я раскрою секрет белого алмаза… Все эти камни, которые завтра ничего не будут стоить, сегодня могут еще соблазнить моих наследников. Их-то я и боюсь; они знают, что, уничтожив меня, они похоронят вместе со мной и секреты моего мастерства и что тогда эти мнимые сокровища не потеряют своей цены.

Он задумался и сделался грустен. Мы сидели на куче алмазов, и я смотрел, как, запустив левую руку в корзину с рубинами, он правой набирал целые пригоршни изумрудов и машинально высыпал их. Так дети сыплют из горсти песок.


Некоторое время мы все молчали.

— Но ведь это же невыносимо так жить! — вскричал я. — Вы вызываете в людях ненависть… Неужели у вас нет никаких радостей жизни?

Он удивленно посмотрел на меня.

— Я работаю, — ответил он просто, — я не умею скучать… Когда у меня бывает хорошее настроение и мне хочется поразвлечься, я набираю несколько таких вот камушков в карман и сижу в том конце сада, — там в ограде есть щель, оттуда виден бульвар, — и время от времени кидаю алмазы прямо на мостовую…

Он и теперь еще смеялся, вспоминая эту великолепную забаву.

— Вы не можете себе представить, какие физиономии бывают у прохожих, которые находят мои камушки. Они дрожат, оглядываются, потом убегают, бледные как смерть. Что за жалкие существа! Они доставляют мне немало веселых часов.

Его жесткий голос повергал меня в какую-то неизъяснимую тревогу. Было очевидно, что он надо мной потешается.

— Эх, молодой человек, — продолжал он, — мне есть на что купить женщин; но я же старик… Поймите, что если бы у меня была хоть самая малая толика честолюбия, я бы давно уж был где-нибудь королем… Только к чему это все! Я ведь мухи не убью, я человек добрый, вот почему я и не хочу мешать людям жить.

Нельзя было в более вежливой форме сказать, что стоило ему захотеть, и он мог бы отправить меня на эшафот.

Целый вихрь мыслей проносился в моем мозгу, голова кружилась, словно там звонили в колокола. Феи драгоценных камней глядели на меня острыми, пронзительными глазами, красными, фиалковыми, зелеными, синими, розовыми. Не помня себя, я сжал руки в кулак; в правой были рубины, в левой — изумруды. И уж если говорить правду, у меня было неодолимое желание высыпать их в карманы.

Я побросал эти проклятые камни и выбежал из дома, как будто за мною гналась полиция.

Глава 11

Я отправился в Версаль и шел по огромному двору Маршалов, по каменистому пустырю, глядя на который я часто вспоминал равнину Крау, где груды заросших травою камней зеленеют под полуденным зноем.

Прошлой зимою я видел дворец, покрытый снегом; его голубоватая крыша, величественная и мрачная, вырисовывалась на сером небе, словно то был дворец царя Мороза. Мрачен он и летом; он еще заброшеннее, еще грустнее, когда в воздухе веет теплом, а вокруг буйно разрастаются деревья парка. Каждый год, когда наступает весна, старые остовы их покрываются молодою листвой. Дворец при последнем издыхании; жизненные соки перестают питать камни, и те крошатся. Разрушение вступает в свои права: оно неумолимо, оно обгладывает углы, смещает плиты, час от часу приближает к смерти.

У каждого здания, будь то трущоба или дворец, есть свои недуги, от которых оно постепенно слабеет и умирает. Это огромные живые существа, это люди, у которых есть своя юность и своя старость; одни остаются в соку до самой смерти, другие раньше времени ветшают и дряхлеют. Мне вспоминаются здания, которые я видел из окна вагона, на дорогах: новые дома, скромные флигели, заброшенные замки, развалины башен. Все эти каменные существа говорили со мной на своем языке, рассказывали о своем самочувствии и о недугах, от которых они страдали. Когда человек закрывает окна и двери и уезжает, дом без него начинает чахнуть. Он еще годы может стоять на солнце с изможденным лицом безнадежно больного, пока какой-нибудь зимней ночью порыв ветра не снесет его с лица земли.

От этой заброшенности гибнет и Версальский дворец. Он слишком велик, для того чтобы человек мог его оживить своим дыханием. Чтобы влить жизнь в эти бесконечные коридоры, в эти анфилады огромных комнат, туда надо поселить целый город. Постройка его была чудовищной ошибкой упоенного своей славой короля, который задумал его непомерно большим и тем самым с первых же лет обрек его на гибель и разрушение. Всего величия Людовика XIV недостало даже для одной его спальни, холодной комнаты, где его царственный прах кажется в наши дни только лишним слоем пыли.

Я вошел во двор Маршалов и увидел справа от себя, в глухом углу этого пустыря, старуху, ту легендарную Полольщицу, которая вот уже пятьдесят лет, как полет выросшую меж камней траву. С утра до вечера она там, посреди этого каменного поля борется со вторгающимся в ее владения врагом, с растущими полчищами диких левкоев и маков. Она идет согнувшись, заглядывая во все щели, выслеживая каждую новую травинку, каждый клочок выросшего на плитах мха. Чтобы дойти с одного конца пустыря до другого, ей нужно не меньше месяца. А за ее спиной трава растет и растет, такая торжествующая, такая густая, такая неумолимая, что, когда она снова берется за свой нескончаемый труд, она видит, что все опять заросло травой, что те же самые уголки кладбища заполнены буйными цветами.

Полольщица хорошо знает все, что растет на руинах. Она знает, что маки предпочитают южную сторону, что одуванчики растут в северной части, что излюбленное место левкоев — расщелины в пьедесталах. Мох — это проказа, которая распространяется повсюду. Есть растения такие упорные, что, сколько бы она ни вырывала их с корнями, они вырастают снова и снова. Может быть, сюда когда-нибудь упала капелька крови, может быть, здесь похоронена злая душа, и теперь на этой земле до скончания века будут торчать ржавые колючки чертополоха. На этом кладбище королей над могилами растут странные цветы.

Но надо послушать, как полольщица рассказывает историю этих растений. Оказывается, не во все времена они росли одинаково буйно. При Карле X они еще были робки — едва пробивались над землею, это был мягкий зеленый ковер, постланный на плитах под ноги дамам. Двор тогда приезжал еще во дворец, подошвы придворных топтали эту землю, за одно утро они делали всю работу, которой полольщице хватает на целый месяц. При Луи-Филиппе трава стала жестче; дворец, населенный тихими призраками Исторического музея, понемногу становился обителью теней. Зато во времена Второй империи травы победили все и вся, — они стали бесстыдно расти, захватили свою добычу, как-то даже грозили проникнуть внутрь галерей, наводнить зеленью все апартаменты дворца, большие и малые.


Видя, как полольщица в старой ситцевой юбке медленно уходит, согнувшись, с передником, полным травы, я отдался во власть воображения. Ведь она последняя, кто еще жалеет о прошлом, кто мешает крапиве распространиться и скрыть под собою гробницу монархии. Она заботливо оберегает этот пустырь, поросший могильной травой.

И мне представилось, что это тень какой-то маркизы, вернувшейся сюда из какого-нибудь боскета-парка и свято чтущей эти руины. Своими одеревеневшими пальцами она неустанно сражается с безжалостным мхом. Старуха упорствует в этой бесплодной работе, хорошо понимая, что, если когда-нибудь перестанет трудиться, буйная трава заполонит все вокруг и сама она в этой траве потонет. Порой она выпрямляется и долго смотрит на каменное поле, заглядывает в дальние уголки его, где растительность гуще и сочнее. И несколько мгновений она стоит так, бледная, может быть, уже убедившись в том, сколь бессмысленны все ее усилия, полная горькой радости, оттого что несет последнее утешение этим каменным плитам.

Но наступит день, когда пальцы полольщицы совсем скрючатся. Тогда дворец рухнет, испустив свой последний вздох. Каменное поле зарастет крапивой, чертополохом, разными сорняками. Оно станет густою чащей, зарослями жестких, переплетающихся растений. И тогда полольщица совсем скроется в этой зеленой гуще; она будет раздвигать стебли выше ее ростом, прокладывать себе путь среди побегов пырея вышиной с молодые березки и воевать с ними до тех пор, пока травы не окружат ее со всех сторон, не обовьются вокруг нее, не свяжут ее по рукам и по ногам, не сдавят ей горло, пока, наконец, они задушат ее и кинут в это море зелени, где вздымающиеся валы зеленого прибоя захлестнут ее и увлекут за собой.

Глава 12

Война, мерзкая война, проклятая война! Мы не знали ее, мы, молодые люди, которым в 1859 году не было и двадцати. Мы еще сидели тогда на школьной скамье. Это страшное слово, при котором матери наши бледнели, напоминало нам лишь о днях, когда у нас не было уроков.

И в воспоминаниях наших всплывали лишь теплые вечера, когда народ на улицах веселился: поутру вести о победе пронеслись над Парижем, в воздухе повеяло чем-то праздничным; и едва только начало темнеть, витрины всех магазинов осветились огнями, мальчишки стали запускать вверх грошовые хлопушки. У дверей кафе собирались мужчины; они пили пиво и вели разговоры о политике. А в это время там, далеко, в глухих уголках Италии или России, простертые на спине мертвецы взирали на загоравшиеся в небе звезды широко открытыми стеклянными глазами.

Помню, как в 1859 году, в тот день, когда пришло известие об исходе битвы при Мадженте, я пошел на площадь Сорбонны, чтобы поглазеть, чтобы потолкаться среди охваченной лихорадкой толпы. Мальчишки бегали и кричали: «Победа! Победа!» Мы предчувствовали, что нам дадут отдохнуть от уроков. И среди этого смеха и криков я услыхал рыдания. Старый сапожник плакал у себя в мастерской. У бедняги было два сына в Италии.

С тех пор я часто слышу эти рыдания. Каждый раз, когда приходит какое-то известие о военных действиях, мне все кажется, что сапожник, седой старик, а с ним и весь простой народ, всхлипывает где-то в углу, среди лихорадки улиц и площадей.


Но еще отчетливее мне вспоминается другая война, Крымская кампания. Мне было тогда четырнадцать лет, я жил в глухой провинции жизнью столь беззаботной, что война представлялась мне не чем иным, как потоком проходивших мимо солдат, и самым большим удовольствием для нас было смотреть, как они маршируют.

Чуть ли не все солдаты, которых отправляли на восток, следовали через маленький южный городок, где я жил. Местная газета заранее уведомляла о том, какие полки будут проходить. Отправляли их обычно около пяти часов утра. К четырем часам мы, школьники, все до одного были уже на Проспекте.

Ах, какие они были красивые! И кирасиры, и уланы, и драгуны, и гусары! Мы питали особую слабость к кирасирам. Когда солнце всходило и его косые лучи сверкали на кирасах, мы невольно отступали, ослепленные, очарованные, словно перед нами проплывала верхом на конях целая армия победоносных светил.

Потом трубили в рожок. И полки уходили.

Мы шли за ними. Мы провожали их по большим белым дорогам. Играла музыка, она благодарила гостеприимный город. И в прозрачном воздухе ясного утра все это было для нас праздником.

Помню, я проходил так по нескольку лье. Мы шагали в ногу и несли на спинах перевязанные ремнем книги, словно это были сумки с патронами. Нам не разрешалось провожать солдат дальше Пороховых складов. Потом мы стали ходить до моста, потом поднимались за ними на другой берег, а там — добирались и до ближайшей деревни.

А когда нам вдруг становилось страшно и мы решали дальше не ходить, мы взбирались на откос и оттуда, с высоты, со склонов холма, глядели, как по извивавшейся внизу дороге двигался полк и как он потом исчезал за поворотом, сверкая на ярком утреннем солнце тысячами далеких отблесков.

В такие дни нам было не до ученья! Мы пропускали уроки и, уйдя от надзиравших за нами глаз, играли в войну, швыряясь камнями, которые кучами были сложены у дороги. И нередко случалось, что орава наша спускалась потом к реке, и, позабыв обо всем на свете, мы пропадали там до самого вечера.


На Юге солдат не очень-то любят. Мне пришлось видеть, как иные из них плакали от усталости и досады, сидя прямо на тротуарах, с билетом на постой в кармане: никто из городских жителей — ни мелкие расчетливые раньте, ни растолстевшие богатые купцы — не хотел пускать их в дом. Понадобилось вмешательство городских властей.

У нас они чувствовали себя как у Христа за пазухой. Бабушка моя, которая сама была из Босы, приветливо встречала всех этих северян, которые напоминали ей родные края. Она разговаривала с ними, расспрашивала, из какой они деревни, и сколько было радости, если эта деревня оказывалась неподалеку от той, где она родилась!

От каждого полка к нам направляли по два солдата. Приютить их нам было негде, и мы посылали их в гостиницу. Но они никогда не уходили от нас, прежде чем бабушка не подвергала их этому маленькому допросу.

Помню, как-то к нам пришли двое солдат из ее родных мест. Этих она ни за что не хотела отпустить. Она накормила их обедом на кухне. И сама поставила им вина. Вернувшись из школы, я пошел поглядеть на этих солдат; помнится, я даже чокался с ними.

Один был небольшого роста, другой — высокий. Я хорошо помню, что, когда они уходили, у высокого на глазах были слезы; дома у него оставалась жена, женщина уже пожилая, и он горячо благодарил бабушку, которая напоминала ему его дорогую Босу и все, что он там оставил.

— Полно, не горюй, — утешала его добрая старуха. — Вернешься еще, да и орден себе заслужишь.

Но солдат горестно покачал головой.

— Вот что, — продолжала она, — коли будете возвращаться этой дорогой, обязательно заходите ко мне. Уж приберегу вам бутылку винца, раз оно так вам понравилось.

Бедных солдат слова ее рассмешили. Приглашение это заставило их на минуту забыть весь ужас, который их ждал, они, разумеется, представили себе, как на обратном пути вернутся сюда, в этот гостеприимный домик, и выпьют здесь по случаю того, что все худое уже позади. И они торжественно обещали вернуться, чтобы распить оставленную для них бутылку.

Сколько полков успел я тогда проводить на войну и сколько исхудалых солдат стучалось к нам в двери! Всю жизнь буду я помнить бесконечные шеренги этих людей, шедших на смерть. Иногда я закрываю глаза, и мне чудится, что поток их все еще движется; я вижу отдельные лица и спрашиваю себя: где же, в каком далеком овраге этот молодец сложил свою голову?

Потом солдаты стали проходить мимо нас все реже. И вот однажды мы увидали, что они возвращаются обратно, покалеченные, окровавленные, с трудом ковыляя по дорогам. Разумеется, мы их уже больше не дожидались, не ходили за ними вслед. Это были калеки. В них нельзя было узнать наших прежних красавцев солдат. Из-за них не стоило пропускать уроков и нарываться на неприятности.

Печальная процессия двигалась долго. Умирающих оставляли по дороге. Бабушка иногда говорила:

— А что эти двое из Босы, помнишь? Неужто они меня позабыли?

Но вот как-то раз в сумерки в дверь к нам постучал солдат. Он был один. Это был меньшой.

— Товарища моего убили, — сказал он, входя.

Бабушка принесла бутылку.

— Что же, — сказал он, — придется, видно, мне одному.

Он сел, поднял стакан и невольно потянулся, чтобы чокнуться с другом. И тут из груди его вырвался тяжкий вздох:

— Он наказал мне пойти к нему домой, старуху утешить. Эх, лучше бы мне там остаться, а не ему.


Впоследствии сослуживцем моим был один шовинист. Мы были тогда мелкими служащими, и столы наши стояли рядом в полутемной канцелярии, где особенно удобно было ничего не делать и дожидаться конца рабочего дня.

Шовинист этот был в армии сержантом, он вернулся из-под Сольферино, потому что заболел лихорадкой, подхваченной на рисовых полях Пьемонта. Он клял свою болезнь и утешался только тем, что винил в ней австрийцев. До такого состояния его довели эти негодяи.

Сколько часов мы с ним судачили вместе! Ведь бок о бок со мною находился бывший солдат, и я твердо решил не отпускать его от себя, не вытянув из него правды о войне. Я не удовлетворялся громкими словами: «слава», «победа», «лавры», «воины», — которые в его устах звучали на редкость пышно. Я ждал, пока поток его восторгов уляжется, и начинал допекать его мелкими подробностями. Я соглашался по двадцать раз слушать одну и ту же историю, чтобы уловить ее истинную суть. Сам того не подозревая, человек этот сделал мне интересные признания.

В сущности, он был наивен, как ребенок. Он нисколько не кичился собой; просто он говорил на общепринятом языке военного бахвальства, это был бессознательный фанфарон, неплохой парень, из которого казарма сделала назойливого говоруна.

У него были готовые рассказы, ходульные слова, и это чувствовалось во всем. Заранее составленные фразы украшали все его поразительные истории о «непобедимых воинах» и о «храбрых офицерах, спасенных во время общей резни героизмом их солдат». В течение двух лет я по четыре часа в день выслушивал всю его брехню о войне в Италии. Но я не жалею об этом. Шовинист пополнил мое образование.

Благодаря ему, благодаря тем признаниям, которые он делал мне в нашей темной конторе, без всякой задней мысли, я знаю войну, настоящую войну, не ту, о героических эпизодах которой нам повествуют историки, но ту, которая среди бела дня исходит потом от страха, спотыкается и волочится по лужам крови, как пьяная потаскуха.


Я спрашивал шовиниста:

— А что, солдаты охотно шли в бой?

— Солдаты! Да их просто гнали туда! Помню, были у нас новобранцы, — те в жизни огня не видали. Они вставали на дыбы, как испуганные лошади. Им было страшно; два раза они пытались бежать. Но их возвращали — половину из них перестреляла наша же артиллерия. Посмотрел бы ты на них: все в крови, тычутся, как слепые, на австрияков, что разъяренные волки, кинулись. Себя не помнили, плакали от обиды, умереть хотели.

— Хорошая наука, — сказал я, чтобы подзадорить его.

— О да, и наука жестокая, поверь. Видишь ли, самых смелых и тех холодный пот прошибает. Чтобы хорошо воевать, надо сначала пьяным напиться. Тогда ты ничего перед собой не видишь и рубишь, рубишь как бешеный.

И он предавался воспоминаниям.

— Однажды нас поставили в сотне метров от деревни, занятой врагом, и дали приказ никуда не двигаться и не стрелять. И вдруг эти проклятые австрияки открывают по нас черт знает какой огонь. А уйти нельзя. При каждом залпе мы пригибались к земле. Были и такие, которые бросались на брюхо. Ну просто срам. Так нас добрых четверть часа держали. У двоих наших волосы поседели.

— Нет, ты об этом ни малейшего представления не имеешь, — добавил он потом. — В книгах все приукрашено… Послушай, в тот вечер, в Сольферино, мы даже и не знали, что победили. Ходили слухи, что австрийцы вот-вот придут нас резать. Могу тебя уверить, положение было не из приятных. Вот почему, когда на рассвете нас разбудили, у нас зуб на зуб не попадал, мы до смерти боялись, что все начнется сначала. В тот день нас бы непременно расколошматили — сил у нас не осталось ни капли. И вдруг объявляют: подписан мир. Тут весь полк наш в пляс пустился. То-то радость была! Солдаты брались за руки и водили хоровод, что твои девчонки… Право, я не сочиняю. Сам видел! Ну и довольны же мы были.

Видя на лице у меня улыбку, мой друг-шовинист вообразил, будто я не верю, что французская армия может так любить мир. Простодушие его было восхитительно. Иногда я заводил его очень далеко. Я спрашивал:

— А тебе никогда не бывало страшно?

— Мне! — восклицал он, скромно улыбаясь. — Я был как все… Я не знал… Неужто ты думаешь, что человек может сам знать, храбрый он или нет? Дрожишь, да идешь, вот оно как бывает… Раз, помню, пулей на излете меня прибило. Вот я лежу и думаю: ведь если встану, так, пожалуй, похуже будет.

Глава 13

…Он умер, как жил, настоящим рыцарем.

Помните, друзья мои, эту теплую весну, когда мы пришли пожать ему руку в его маленький домик в Кламаре. Жак встретил нас своей милой улыбкой. И мы обедали под вечер в увитой диким виноградом беседке, а вдали на горизонте гудел сумеречный Париж.

Вы никогда по-настоящему не знали его жизни. Я вырос с ним вместе и могу вам рассказать, какое у него было сердце. Два года он жил в Кламаре с этой высокой блондинкой, которая так кротко умирала. Это необыкновенная и трогательная история.


Жак встретил Мадлену на празднике в Сен-Клу. Он полюбил ее, потому что она была больна и страдала. Он хотел дать этой несчастной девушке перед смертью два года счастья. И он уединился с ней в Кламаре, в глухом местечке, где розы растут буйно, как сорняки.

Вы знаете этот дом. Очень скромный, весь белый, затерянный в зеленой листве, словно птичье гнездо. С самого порога вас охватывала атмосфера тихой нежности. Жак мало-помалу проникся безмерной любовью к умирающей. С горечью и болью он видел, как ее подтачивает недуг, как с каждым днем она становится все бледнее и бледнее. Подобно тем церковным лампадам, которые заливают все вокруг ярким светом, перед тем как погаснуть, Мадлена улыбалась, озаряя сиянием своих голубых глаз весь маленький белый домик.

Два лета девушка почти не покидала этого клочка земли. Крохотный садик наполнился обаянием всего ее существа, ее светлых платьев, ее легких шагов. Это она посадила там большие желтофиоли, из которых нарывала нам букеты. А герани, рододендроны, гелиотропы — все цветы жили только благодаря ей и для нее. Она была душою этого уголка природы.

А потом, осенью, помните, как Жак пришел к нам и сказал своим протяжным голосом: «Она умерла». Она умерла в беседке так, как засыпает ребенок, в ту пору дня, когда свет бледнеет и солнце садится. Она умерла, окруженная зеленью, в той далекой глуши, где два года ее, умирающую, баюкала любовь.


Я больше не видел Жака. Я знал, что он живет все там же, в Кламаре, в этой беседке, в память о Мадлене. С самого начала осады я был до того измучен, что даже не думал о нем, когда 13-го утром, узнав, что бои идут в направлении Медона и Севра, я вдруг вспомнил маленький белый домик в зеленой листве. И я представлял себе Мадлену, Жака, всех нас за чаем в саду, в тихий летний вечер, а вдали, на горизонте, глухо рокочущий Париж.

И вот я вышел из города через ворота Ванв и пошел вперед. Дорога была запружена ранеными. Так я добрался до Мулино, где узнал о нашей победе. Но когда я обогнул лес и очутился на возвышенности, сердце мне защемило от страха.

Прямо передо мной среди истоптанной, развороченной земли на месте белого домика разверзлась черная яма, вырытая картечью и пожаром. Я спустился вниз, на глазах у меня были слезы.

Ах, друзья мои, как все это страшно! Послушайте, ядра смели до основания изгородь из кустов боярышника. Большие желтофиоли, герань, рододендроны влачились по земле, изрубленные, примятые, такие несчастные, что мне стало жалко их, словно передо мною были окровавленные тела людей, которых я хорошо знал.

Одна стена дома обвалилась. И в глубине, словно живая рана, зияла обитая розовым ситцем скромная комната Мадлены, с ее стыдливо задернутыми занавесками, которые были видны с дороги. Эта комната, куда так нагло вторглась прусская артиллерия, этот выставленный напоказ альков любви наполнил мне сердце щемящей болью, и мне подумалось, что я стою посреди кладбища, где похоронены наши молодые годы. Земля была завалена обломками, вскопана снарядами, казалось, что она совсем недавно взрыхлена лопатой могильщика и таит в себе только что опущенные в нее гробы.

Я подумал, что Жак, должно быть, покинул этот дом, его стены, изрешеченные картечью. Я все шел и очутился под зеленым навесом беседки, которая каким-то чудом осталась совсем нетронутой. Там, прямо на земле, в луже крови лежал Жак, с грудью, пробитой по крайней мере двадцатью пулями. Он не захотел расстаться с диким виноградом, под сенью которого он любил, — он умер на том самом месте, где умерла Мадлена.

У ног его я подобрал пустую патронную сумку, сломанное ружье и заметил, что руки покойного черны от пороха. В течение шести часов, с ружьем в руках, Жак один ожесточенно защищал бледную тень Мадлены.

Глава 14

Бедный Нейи! Долго буду я помнить печальную прогулку, совершенную мною вчера, 25 апреля 1871 года. В девять часов, как только стало известно о перемирии, которое Париж заключил с Версалем, огромная толпа устремилась к воротам Майо. Ворот уже нет: батареи Курбевуа и Мон-Валерьена превратили их в груду обломков. Когда я добрался до этих развалин, солдаты Национальной гвардии пытались восстановить ворота; напрасный труд, ибо несколько пушечных выстрелов — и все мешки с землей и каменные плиты, которые они громоздят, будут сметены.

Начиная от ворот Майо идешь по сплошным развалинам. Все соседние дома рухнули. Сквозь разбитые окна я вижу часть комнат с роскошной мебелью; с балкона свисает изодранная занавеска, в клетке, подвешенной к карнизу мансарды, мечется живая еще канарейка. Чем дальше идешь, тем больше на пути твоем разрушений. Весь проспект усеян обломками, изрыт снарядами. И кажется, что перед тобой стезя скорби, проклятая голгофа гражданской войны.


Я свернул на поперечную улицу, стремясь уйти от этой чудовищной магистрали, где то и дело натыкаешься на лужи крови. Увы! На маленьких улочках, которые выходят на главную, разрушения кажутся еще страшнее. Здесь дрались в рукопашную, холодным оружием. Дома по десять раз переходили из рук в руки; солдаты той и другой стороны разламывали стены, чтобы проникнуть внутрь дома, и то, что пощадили снаряды, разбивала кирка. Больше всего пострадали сады. Бедные весенние сады! В ограде зияют пробоины, клумбы с цветами продырявлены, аллеи затоптаны, разрыты. И над забрызганной кровью весенней землей — целое море цветущей сирени. Никогда она так не цвела в апреле. Любопытные забираются в сады сквозь пробоины. И выносят оттуда на спинах охапки сирени, такие огромные, что ветки теряются по дороге, и улицы Нейи скоро все будут усеяны цветами, словно перед торжественной процессией.

Раны домов, дыры в стенах вызывают жалость толпы. Но есть картины еще печальнее. Это переселение всего несчастного пригорода. Три или четыре тысячи человек бегут, неся на себе все свои сокровища. Я вижу людей, которые являются в Париж, держа под мышкой кто корзиночку белья, кто огромные часы из позолоченного цинка. Все повозки реквизированы. Дело доходит до того, что зеркальные шкафы несут на носилках, бережно, как раненых, для которых малейший толчок может оказаться смертельным.

Страдания населения поистине неимоверны. Я разговаривал с одним беженцем, который две недели просидел в погребе, где было тридцать человек народу. Несчастные умирали с голоду. Один из них, решивший отправиться на поиски хлеба, был убит у самого порога погреба, и труп его шесть дней пролежал там на верхних ступеньках. Разве это не кошмар? Разве война, которая оставляет трупы жертв разлагаться среди живых, не есть неправедная война? Рано или поздно родине моей придется расплачиваться за все эти преступления.


До пяти часов толпа бродила по театру военных действий. Я видел девочек, которые незаметно пришли сюда с Елисейских полей и теперь катали свои серсо посреди развалин. А матери их, улыбаясь, разговаривали между собой и лишь время от времени замирали от томного ужаса. Что за чудной народ эти парижане! Они развлекаются среди заряженных пушек, любопытство их доходит до того, что им хочется удостовериться, действительно ли в бронзовые дула заложены ядра. У ворот Майо солдаты Национальной гвардии сердились на дам, которым непременно хотелось потрогать митральезу, чтобы понять, как она устроена.

К тому времени, когда я покинул Нейи — а это было около семи часов, — не раздалось еще ни одного выстрела. Толпа медленно стекалась обратно в Париж. На Елисейских полях можно было подумать, что это запоздалая публика возвращается со скачек в Лоншане. И долго еще, до глубокой ночи, на улицах Парижа можно было встретить прохожих и даже целые семьи, которые шли, согнувшись под тяжелыми ворохами сирени. Ото всех этих мрачных мест, где братья резали друг друга, от проклятой улицы, дома которой плавали в крови, на наших каминах остались только эти цветущие ветки.


Последние три дня были солнечные. Бульвары кишели народом. Что поразительно, так это оживление, царящее на площадях и в городских садах. В Тюильри женщины сидят и вышивают под тенью каштанов, а дети играют, в то время как возле Триумфальной арки взрываются снаряды. Слыша грохот артиллерии, увлеченные игрою ребятишки даже не повернут головы. Можно встретить матерей с малышами, которых они ведут за руки: они идут поглядеть поближе построенные на площади Согласия страшные баррикады.

Но характернее всего то, что парижане вот уже целую неделю ходят развлекаться на Монмартр. Там, на западной стороне холма, на пустыре, сошелся весь Париж. Это отличный амфитеатр, чтобы смотреть издалека сражение, которое идет от Нейи до Аньера. Люди приносят с собой стулья, складные кресла. Нашлись даже предприниматели, которые поставили там скамейки: за два су можно расположиться не хуже, чем в партере театра. Особенно много туда стекалось женщин. И вся толпа громко хохотала.

С каждым взрывом снаряда, огонь которого был виден вдали, люди топали ногами от удовольствия, находя все это занятным, и заражали друг друга весельем, которое, вспыхивая, передавалось от одной группы к другой. Я видел даже, как кое-кто приносил с собою завтрак — бутерброд с колбасой. Чтобы не потерять свое место, они ели стоя, посылали за вином в соседнюю лавочку. Толпе нужны зрелища; когда театры закрываются и открывается театр гражданской войны, они идут смотреть, как люди по-всамделишному умирают, — с таким же насмешливым любопытством, с каким ждут последнего акта мелодрамы.

— Это так далеко, — сказала мне одна прелестная молодая блондинка с бледным лицом, — что я могу преспокойно смотреть, как они взлетают на воздух. Когда людей переламывает пополам, можно подумать, что их просто складывают, как мотки ниток.

Четыре дня Жана Гурдона

Глава 1

Весна
В этот день, около пяти часов утра, солнце весело ворвалось в маленькую комнату, которую я занимал у своего дядюшки Лазара, приходского священника деревушки Дург. Широкий золотистый луч упал мне на лицо, я проснулся, открыл глаза, и меня ослепил яркий свет.

Вся комната — выбеленные известью стены, деревянная некрашеная мебель — приветливо светилась. Я подошел к окну и стал смотреть на долину, по которой, среди густой зелени, катила свои воды широкая Дюранса. Легкое дуновение ветерка ласкало мне лицо, а шепот воды и шелест листвы, казалось, призывали к себе.

Я осторожно приоткрыл дверь. Чтобы выбраться из дому, мне надо было пройти через комнату дядюшки. Я шел на цыпочках, опасаясь, как бы скрип моих грубых башмаков не разбудил этого славного человека, который спал безмятежным сном. Я дрожал при мысли, что вот-вот зазвонит колокол к утрене. Дело в том, что последнее время дядюшка неотступно следовал за мной с грустным и недовольным видом. И он, наверно, помешал бы мне убежать туда, к реке, спрятаться в зарослях ивняка, где я бы, возможно, подстерег Бабэ, рослую смуглую девушку, которую я открыл для себя этой весной.

Но дядюшка спал глубоким сном. Мне стало стыдно, что я стараюсь от него улизнуть. На минуту я остановился перед ним и стал смотреть на его спокойное лицо, которому сон придавал еще большую мягкость; я вспомнил с глубокой признательностью тот день, когда он приехал за мною в холодный дом, опустевший после смерти моей матери. С той поры сколько видел я от него нежности и заботы, сколько слышал мудрых наставлений! Он старался передать мне свой жизненный опыт, свою доброту, ум и сердце.

В какой-то миг я готов был воскликнуть:

— Вставайте, дядюшка! Пойдемте к реке, по вашей любимой аллее. Утреннее солнце и свежий воздух взбодрят вас. А какой разыграется у вас аппетит, когда мы вернемся домой!

Но я тут же подумал: «А Бабэ? Она вот-вот должна спуститься к реке в своем светлом утреннем наряде, и если рядом будет дядюшка, я не посмею к ней подойти! При встрече с ней мне придется опустить глаза. А как, должно быть, хорошо, растянувшись на животе, лежать в зарослях ивняка на шелковистой траве!» У меня сладко замерло сердце, и, крадучись, сдерживая дыхание, я дошел до двери, спустился с лестницы и как сумасшедший кинулся бежать, опьяненный свежестью майского утра.

Безоблачное небо было подернуто у горизонта нежной голубовато-розовой дымкой. Сквозь эту дымку неяркое солнце, будто огромный серебряный светильник, заливало лучами реку. А она, лениво раскинувшись на красном песке, медленно несла вдоль долины свои широкие воды, подобные расплавленному металлу. На западе невысокая гряда зубчатых гор выделялась на бледном небе лиловатым силуэтом.

Вот уже десять лет, как я облюбовал себе этот укромный уголок. Сколько раз дядюшка Лазар тщетно дожидался меня дома, чтобы заняться со мной латынью! Этот достойный человек желал видеть меня ученым. А я на другом берегу Дюрансы разорял сорочьи гнезда или обследовал неизведанный холм. Дома меня ожидали нотации: о латыни уже речи не было, бедный дядюшка бранил меня за разорванные штаны и вконец расстраивался, если замечал иной раз, как я исцарапал ноги. Да, долина была моей, моей всецело, — я исходил ее вдоль и поперек, я ею владел по праву дружбы. Как я любил эти места, эти два лье вдоль реки, в каком согласии мы были друг с другом! В любое время дня мне понятны были настроения и причуды милой моей реки, ее изменчивый облик, то гневный, то добродушный.

В то утро, подойдя к берегу, я был ослеплен сверканием ее прозрачных вод. Еще никогда река не казалась мне такой веселой. Пробравшись сквозь ивняк на поляну, где на темной траве солнце расстелило свою сверкающую пелену, я бросился навзничь и замер, глядя сквозь кустарник на тропинку, по которой должна была спуститься к реке Бабэ.

«Только бы дядюшка спал подольше», — думал я.

Так я лежал, растянувшись на мураве. Теплые лучи солнца ласкали мне спину, а грудь, погруженная в траву, ощущала прохладу. Случалось ли вам, лежа в траве, смотреть, как прямо перед глазами поднимаются былинки? Так вот, поджидая Бабэ, я пристально вглядывался в густую траву, и мне открылся целый мир. В этих зарослях были улицы, перекрестки, площади, целые города. В глубине я различил темный пригорок — тут уныло догнивали прошлогодние листья; со всех сторон тянулись к солнцу легкие стебельки; они взлетали вверх, изящно изгибались, они были как хрупкие колоннады, храмы, девственные леса. В этом необозримом мире я разглядел двух тощих насекомых, которые, словно бедные заблудившиеся дети, бродили среди колоннад по извилистым улицам с видом испуганным и тревожным.

Тут я поднял глаза и увидел Бабэ, чья белая юбка мелькнула на темной тропинке. Я различил ее серую ситцевую кофточку в голубых цветочках. Я прильнул к траве и услышал, как бьется мое сердце, мне казалось, что при каждом ударе я и сам чуть приподнимаюсь. Теперь моя грудь пылала, и я больше не чувствовал, как прохладна роса.

Бабэ легкой поступью спускалась к реке. Колыханье ее юбок, задевавших землю, приводило меня в трепет. Я видел ее всю, — с ног до головы, она держалась прямо, радостная, полная гордого изящества. Она и не подозревала, что я рядом, за кустарником, и шла беззаботно, не думая о ветерке, который развевал ее юбки. При каждом шаге Бабэ ее ноги в белых чулках приоткрывались почти на ладонь, и всякий раз, видя это, я невольно краснел и у меня сладостно кружилась голова.

Глядя на нее, я забыл обо всем на свете, я не видел ни реки, ни ивняка, ни безоблачного неба! Что мне долина! Теперь я не нуждался в ней, я стал равнодушен к ее радостям и печалям. Какое мне дело до моих друзей — до камней, деревьев и холмов! Река могла хоть испариться, я об этом не пожалел бы.

А весна? О ней я меньше всего думал! Она могла уйти вместе с солнцем, которое грело мне спину, с зеленью листвы, с сиянием майского утра; я все равно остался бы здесь и очарованно смотрел бы на Бабэ, как она спускается по тропинке, колыхая юбками. Ведь Бабэ затмила в моем сердце долину, — Бабэ сама была весной. Я никогда не пытался с ней заговорить. Когда нам доводилось встретиться в дядюшкиной церкви, мы оба краснели. Я готов был поклясться, что она меня ненавидит.

Подойдя к реке, она остановилась возле прачек и принялась с ними болтать. Ее переливчатый смех доносился до меня вместе с журчаньем воды. Затем я увидел, как она наклонилась, пытаясь зачерпнуть пригоршню воды, — ей хотелось пить, — но берег был слишком высокий, она чуть не упала и уцепилась рукой за траву.

Я весь похолодел. Я вскочил и, забыв о смущении, бросился к ней. Бабэ взглянула на меня испуганно, затем улыбнулась. Рискуя свалиться в реку, я наклонился, зачерпнул ладонью немного воды и протянул ей руку, предлагая напиться.

Прачки стали смеяться. А Бабэ, смущенная, отвернулась, не смея принять этот дар. Наконец, решившись, она слегка коснулась губами моих пальцев, но было уже поздно — вода вытекла. Тогда Бабэ расхохоталась, вновь стала беззаботна, как ребенок, и я решил, что она смеется надо мной.

Но я былслишком глуп. Я снова наклонился над рекой. На этот раз мне удалось зачерпнуть воду обеими руками, и я мигом поднес их к ее губам. Она стала пить, я почувствовал, как ее теплые губы касаются моих ладоней; и от этого поцелуя горячая волна хлынула мне в грудь.

— Только бы дядюшка спал подольше, — прошептал я.

Не успел я промолвить эту фразу, как сбоку появилась какая-то тень, и, повернув голову, я увидел дядюшку. Он явился собственной персоной и, стоя в нескольких шагах от нас, смотрел с недовольным видом на девушку и на меня. Его сутана, казалось, сверкала на солнце, а во взгляде было столько укоризны, что мне захотелось плакать.

Бабэ не на шутку испугалась. Она покраснела и, прошептав: «Спасибо, господин Жан, большое вам спасибо!» — убежала.

Вытирая мокрые руки, я в смущении неподвижно стоял перед дядюшкой.

А он, запахнув сутану, скрестив руки на груди, провожал взглядом Бабэ, которая, не оглядываясь, быстро поднималась по тропинке. Когда она скрылась за изгородью, он обратил свой взор на меня и грустно улыбнулся.

— Жан, — сказал он мне, — пойдем-ка на большую аллею. Завтрак еще не готов, у нас есть свободных полчаса.

И он двинулся тяжелой поступью, обходя высокую траву, мокрую от росы. Полы сутаны, задевая гравий, чуть шелестели. С молитвенником под мышкой, — видно, он так и не открыл его в то утро, — дядюшка шел молча, опустив голову, погруженный в свои думы.

Его молчание угнетало меня. Обычно он любил поговорить. С каждым шагом мое беспокойство усиливалось. Он, конечно, видел, как я дал напиться Бабэ. Господи, какое зрелище. Молодая девушка, краснея и смеясь, касается губами моих пальцев, а я, вытянув руки и приподнявшись на цыпочки, наклоняюсь к ней, как бы собираясь ее поцеловать. Все происшедшее показалось мне ужасным. Ко мне вернулась обычная моя робость. И я корил себя за то, что у меня хватило дерзости заставить Бабэ коснуться губами моих пальцев.

А дядюшка Лазар все шел вперед медленно и безмолвно, даже не замечая старых деревьев, которые он так любил! Он явно готовился прочесть мне проповедь. И не случайно он вел меня к большой аллее, где ему никто не помешает. Это будет продолжаться не меньше часа: завтрак остынет, а потом мне уже не позволят вернуться к реке, где я смог бы предаваться воспоминаниям о сладостном ожоге, который оставила Бабэ на моих пальцах.

Наконец мы вышли на главную аллею. Эта короткая, широкая аллея тянулась вдоль реки и была обсажена огромными кряжистыми дубами, которые широко раскинули свои могучие ветви. Нежная трава расстилалась ковром под деревьями, и солнце, пробиваясь сквозь листву, заткало этот ковер сверкающим узором. Кругом расстилались зеленеющие луга.

Не оборачиваясь, не замедляя шага, дядюшка дошел до конца аллеи. Здесь он остановился, я стал рядом, понимая, что пробил грозный час.

В этом месте река делала крутую излучину; аллея заканчивалась небольшим парапетом, образуя своего рода террасу. В просвете между тенистыми деревьями виднелась ярко освещенная долина. Перед нами раскинулся широкий простор. Солнце поднималось все выше и теперь уже не сияло, как серебряный светильник, а разливало потоки золотых лучей, и они растекались по холмам и равнине, зажигая луга пламенем пожара.

После некоторого молчания дядюшка повернулся ко мне.

«Боже мой, начинается!» — подумал я и опустил голову.

Обведя широким жестом долину, дядюшка медленно заговорил:

— Смотри, Жан, кругом весна. Земля радуется, и я тебя привел сюда, в эти озаренные солнцем просторы, чтобы ты увидел ликование весны. Смотри, какое кругом великолепие! Теплое дыхание поднимается с полей и ласкает наши лица — это дыхание самой жизни.

И он замолк, казалось, погрузился в свои мысли. Я поднял голову и с облегчением вздохнул полной грудью: проповеди не будет.

— Посмотри, какое прекрасное утро, — продолжал он, — это утро юности. В тебе бурлят твои восемнадцать лет, и этой зелени не больше восемнадцати дней. Все цветет и благоухает, не так ли? Долина тебе кажется землей обетованной, деревья осеняют тебя тенью, река существует, чтобы дарить тебе прохладу, луга — чтобы нежить твой взор, небесный свод — чтобы зажигать огнем горизонт, который ты вопрошаешь с радостью и надеждой. Весна принадлежит тем, кто, подобно тебе, молод. Это она подсказала тебе, как напоить водой девушку…

Я снова опустил голову. Конечно, дядюшка Лазар все видел.

— Человек в мои годы, увы, знает истинный смысл весенней красы. Я люблю, милый Жан, эту реку, потому что она орошает луга и дает жизнь долине. Я люблю эти молодые зеленые ветви, потому что на них летом и осенью созревают плоды. Я люблю солнце, потому что оно благостно для нас, его тепло заставляет плодоносить землю. Рано или поздно обо всем этом я должен был тебе рассказать, и я предпочитаю это сделать сегодня, весенним утром. Взгляни, весна дает тебе урок. Земля — огромная мастерская, где не знают безделья. Взгляни на этот цветок у наших ног: для тебя он — источник благоухания, а для меня — работник, который выполняет свой долг, порождая маленькое черное семечко, а оно, в свою очередь, будущей весной даст жизнь цветку. Посмотри вокруг себя — все исполнено радости произрастания. Если цветут поля, значит, кипит работа. Слышишь, как все дышит, глубоко и могуче. Вздыхают листья, цветы распускаются, колосья наливаются зерном, все злаки, все травы соревнуются друг с другом, кто из них скорее вырастет; а вода, живая влага реки, помогает общему труду. И весеннее солнце, что поднимается в небе, своими лучами веселит неутомимых тружеников.

Заставив меня смотреть ему прямо в глаза, дядюшка закончил следующими словами:

— Жан, внемли велению твоего друга, весны. Весна — это юность, но она вынашивает в себе зрелость, ее улыбка говорит о радости труда. Лето будет грозовое, осень плодоносная, потому что в этот час поет весна, усердно выполняя свой долг.

Я был вконец смущен. Я понял дядюшку. Он все-таки прочел мне самую настоящую проповедь, и мне стало ясно, что я лентяй и что пришла пора трудиться.

Казалось, он и сам был немного смущен, но после минутного колебания вновь обратился ко мне.

— Жан, — сказал он, запинаясь, — напрасно ты не доверился мне… Раз ты любишь Бабэ и она любит тебя…

— Бабэ любит меня? — воскликнул я.

— Не перебивай меня. — Он сердито махнул рукой. — Не нужно мне новых признаний… Она сама призналась мне в этом.

— Она сама призналась, сама призналась! — И я бросился к нему на шею. — О, какое счастье… Ведь я с ней никогда об этом не заговаривал… Она вам призналась на исповеди? Верно? Я никогда не посмел бы ее спросить, я никогда бы не узнал об этом… О, как я вам благодарен!

Дядюшка Лазар густо покраснел. Он понял, что совершил оплошность. Он не подозревал, что это было мое первое свидание с девушкой, и вот он мне дал уверенность, когда я и в мечтах не смел надеяться. Дядюшка замолчал, зато я стал говорить без умолку.

— Я все понимаю. Вы правы, я должен много работать, чтобы заслужить Бабэ. Но вы увидите, как я буду стараться… О, какой вы добрый и как верно обо всем говорили! Я понял веление весны, я хочу, чтобы в моей жизни было жаркое лето и плодоносная осень. Как здесь прекрасно — перед нами раскинулась вся долина, я молод, как и она, и я смогу выполнить свой долг…

Дядюшка стал меня успокаивать.

— Все это хорошо, Жан. Но я всегда мечтал видеть тебя священником. Все мои усилия были направлены к этому. Однако то, что я видел сегодня утром у реки, заставило меня отказаться от моей заветной мечты. Так угодно провидению. Ты будешь чтить бога по-своему… Тебе больше незачем оставаться в деревне, и ты вернешься сюда лишь после того, как время и труд принесут тебе зрелость. Я выбрал для тебя ремесло наборщика; твои знания помогут тебе в этом. В понедельник ты поедешь в Гренобль — мой приятель-типограф будет тебя ждать.

Меня охватило беспокойство:

— А я вернусь сюда, чтобы жениться на Бабэ?

Чуть улыбнувшись, дядюшка неопределенно ответил:

— Остальное зависит от провидения.

— Это вы мое провидение, и я верю в вашу доброту. Умоляю вас, дядюшка, сделайте так, чтобы Бабэ меня не забыла. Я буду работать ради нее.

В ответ дядюшка вновь указал мне на долину, которую солнце все больше заливало своими теплыми золотистыми лучами.

— Вот она — надежда, — сказал он. — Не становись преждевременно стариком. Забудь о моей проповеди, сохраняй неведение, как эти поля. Они не думают об осени, они радуются своему цветению, они трудятся безмятежно, самозабвенно. Они надеются.

Растроганно беседуя о предстоящей разлуке, мы медленно возвратились домой, ступая по обсохшей на солнце траве. Как я и предполагал, завтрак остыл, но мне это было уже безразлично. Всякий раз, когда я смотрел на дядюшку, глаза мои увлажнялись, а стоило мне подумать о Бабэ, и сердце начинало так колотиться, что я задыхался.

Не помню, как прошел день. Кажется, я ходил к реке и лежал в прибрежных кустах. Дядюшка был прав: все вокруг трудилось. Я припал ухом к земле, и мне показалось, что я слышу непрерывный гул. И я задумался о своей жизни. Так пролежал я в траве до самого вечера, рисуя себе будущее в неустанном труде, рядом с дядюшкой и Бабэ. Припав к земле, словно к матери-кормилице, я почувствовал, как в меня вливаются свежие силы, и на мгновение мне почудилось, что и сам я — могучая ива, подобная тем, что меня окружают. Вечером я не мог есть. Дядюшка, без сомнения, понимал, какие меня обуревают чувства, и делал вид, будто не замечает, что я лишился аппетита. Едва получив разрешение встать из-за стола, я снова вышел на воздух.

С реки веяло прохладой и слышался отдаленный плеск воды. Вечернее небо ласково светилось. Долина, погруженная в сумрак, казалась безбрежным, призрачным морем. В неподвижном воздухе я улавливал какой-то смутный трепет, словно над моей головой проносились невидимые крылья. От молодой травы исходил пряный аромат.

Я вышел, чтобы встретиться с Бабэ; я знал, что каждый вечер она ходит в церковь, и притаился за живой изгородью. Я уже не был так робок, как утром, — раз она меня любит, то вполне естественно с ней увидеться, ведь должен же я ей сообщить о своем отъезде.

Когда наконец в прозрачном ночном сумраке я заметил ее платье, я бесшумно подкрался и тихо сказал:

— Бабэ, я здесь.

В первый момент не узнав моего голоса, она вздрогнула от неожиданности. А узнав меня, испугалась еще больше, к моему крайнему удивлению.

— Это вы, господин Жан? Что вы здесь делаете? Что вам от меня надо?

Я подошел к ней и взял ее за руку.

— Бабэ, вы меня любите? Это правда?

— Я? Кто вам это сказал?

— Дядюшка Лазар.

Она была поражена. Ее рука дрожала в моей. Она пыталась убежать, по я взял ее и за другую руку. Так стояли мы друг перед другом в уголке изгороди. Взволнованное дыхание Бабэ обдавало меня жаром. Нас окутала ночная прохлада и трепетная тишина.

— Я не знаю, — лепетала она, — я никогда этого не говорила… Господин кюре ошибся… Ради бога, отпустите меня, я тороплюсь.

— Нет, нет, — протестовал я, — мне нужно вам сказать, что я завтра уезжаю, и вы должны обещать, что все равно будете меня любить.

— Вы завтра уезжаете?

О, как сладостно мне было услышать это восклицание, сколько нежности она в него вложила! Я и сейчас еще слышу ее слова, произнесенные сквозь слезы, слова, полные горечи и любви.

— Так, значит, дядюшка сказал мне правду! — воскликнул я, в свою очередь. — Ведь он никогда не лжет. Вы меня любите, вы любите меня, Бабэ! Ваши губы шепнули это сегодня утром моим пальцам…

Я заставил ее сесть у ограды. Моя память хранит этот первый разговор о любви, святой по своей невинности. Бабэ слушала меня, как младшая сестра. Она больше не боялась и сама поведала о своей любви. Затем последовали торжественные клятвы, наивные признания, мы строили планы на будущее. Она божилась, что выйдет замуж только за меня, а я клялся, что заслужу ее руку трудом и вечной преданностью. Где-то за изгородью притаился сверчок, и наш разговор протекал под его радостное стрекотанье, а из ночной тьмы долина шептала нам что-то ласковое, одобряя нашу встречу.

Расставаясь, мы забыли поцеловаться.

Когда я вернулся в свою комнату, мне показалось, что я здесь не был по крайней мере год. Этот короткий день длился целую вечность — таким огромным было счастье. Это был день моей весны, самый светлый, самый благоуханный в жизни день, воспоминание о котором и сегодня волнует меня.

Глава 2

Лето
В этот день, около трех часов утра, я проснулся на голой земле, совершенно разбитый, весь в испарине. Жаркая, тягостная июльская ночь душила меня.

Вокруг спали мои товарищи; их фигуры, укрытые шинелями, чернели на серой земле, в сплошном мраке чувствовалось какое-то трепетание; мне казалось, что я слышу тяжелое дыхание множества уснувших людей. Отдаленный гул, ржанье лошадей, бряцанье оружия нарушали гнетущую тишину.

Около полуночи армия остановилась на привал, и нам приказали готовиться ко сну. В продолжение трех дней мы были на марше, нас палило солнце, мы слепли от пыли. И вот наконец мы приблизились к неприятелю, — он находится там, на холмах, вставших у горизонта. С рассветом мы пойдем в решающее наступление.

Я совсем изнемог. Целых три часа я спал мертвым сном, почти без дыхания и без сновидений. Я проснулся от чрезмерной усталости. Теперь я лежал на спине с широко открытыми глазами, вглядываясь в темноту, и думал о предстоящей битве, о кровавой резне, которую солнце озарит своими лучами. Вот уже более шести лет всякий раз, как начиналось сражение, я мысленно прощался с дорогими моему сердцу Бабэ и дядюшкой Лазаром. И сейчас, за какой-нибудь месяц до окончания службы, я должен проститься с ними еще раз, и, может быть, навсегда!

Постепенно мои мысли приняли более приятный оборот. Закрыв глаза, я увидел Бабэ и дядюшку Лазара. Сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз обнял их! Я вспомнил день нашего расставания: дядюшка Лазар плакал, опечаленный моим отъездом, а Бабэ поклялась мне накануне вечером, что будет меня ждать и никого другого не полюбит. Я вынужден был оставить все — своего хозяина в Гренобле, друзей в Дурге. Время от времени ко мне приходили письма, в которых сообщалось, что меня по-прежнему любят и дома меня ждет счастье. А я должен идти в бой и подставлять себя под пули.

Затем я стал мечтать о том дне, когда вернусь домой. Я представил себе старенького дядюшку, как он стоит на пороге, простирая ко мне дрожащие руки, а за его спиной — Бабэ, вся пунцовая, со слезами радости на глазах. Я бросаюсь к ним в объятья, целую их и что-то бормочу…

Внезапно барабанная дробь вернула меня к мрачной действительности. Забрезжил рассвет, — серая равнина все отчетливее вырисовывалась в утреннем тумане. Вокруг все ожило, повсюду зашевелились неясные фигуры. Шум все нарастал и, казалось, заполнил весь воздух — то были возгласы команды, сигналы горнов, топот лошадей, громыхали повозки. Война грозно напомнила о себе, прервав мои сладостные грезы.

Я с трудом встал, мне казалось, что у меня все кости перебиты, а голова вот-вот расколется. Я поспешно собрал своих солдат, — должен сказать, что я был в чине сержанта. Вскоре пришел приказ двинуться влево и занять небольшую возвышенность, которая господствовала над равниной.

Перед самым выступлением полковой почтарь крик-пул, пробегая мимо меня:

— Письмо сержанту Гурдону!

И он вручил мне смятый грязный конверт, который, возможно, целую неделю провалялся на почте в кожаном мешке. Я успел разобрать на конверте почерк дядюшки. Но тут раздалась команда:

— Шагом марш!

И надо было шагать. Несколько секунд я держал это жалкое письмо в руках, пожирая его глазами; оно жгло мне пальцы, и я отдал бы все на свете, чтобы присесть в сторонке и, читая его, вдосталь наплакаться. Но мне пришлось спрятать его на груди под мундир.

Никогда еще я не испытывал такой муки. Чтобы утешиться, я повторял себе то, что часто говорил мне дядюшка Лазар: сейчас лето моей жизни, в час жестокой битвы я должен мужественно исполнять свой долг, чтобы осень моя была безмятежной и плодоносной. Но эти рассуждения еще больше меня расстроили; письмо, каждая строчка которого говорила бы мне о счастье, жгло мое сердце, возмущенное бессмысленностью войны. Я даже не могу его прочесть! Быть может, я умру, так и не узнав, что там написано, не услыхав в последний раз добрых напутствий дядюшки Лазара.

Мы заняли вершину холма. Затем стали ждать дальнейших распоряжений. Поле битвы было выбрано как нельзя лучше для того, чтобы удобнее было убивать друг друга. Перед нами простиралась неоглядная равнина без единого деревца или строения. Лишь вдоль дороги виднелись изгороди да едва различимые пятна тощих кустарников. Еще никогда я не видел такого моря пыли, такой меловой пустыни, изрезанной трещинами, обнажавшими бурые недра земли. И никогда я не видел такого яркого чистого неба, такого прекрасного и жаркого июльского дня, — в восемь часов утра знойный воздух уже обжигал нам лица. Какое сияющее утро — и какая бесплодная пустыня, как бы созданная для убийства и смерти!

Уже довольно долго раздавался беспорядочный треск ружейной пальбы, поддерживаемый степенными орудийными залпами. Наши противники, австрийцы, одетые в блеклые мундиры, спустились с холмов и растянулись длинными цепочками, — издали они казались маленькими, словно букашки. Совсем как растревоженный муравейник. Облака дыма заволакивали поле сражения. Когда в облаках появлялись просветы, я различал бегущих в панике солдат. Казалось, нахлынувшая волна страха гнала людей назад, а порыв стыда и отваги возвращал их под пули.

Я не слышал, как стонали раненые, не видел крови. Я различал лишь черные точки — мертвые тела, которые оставляли за собой батальоны. И я следил за ходом битвы, досадуя на дым, мешавший мне видеть, испытывая эгоистическую радость, что нахожусь в безопасности, меж тем как другие умирают.

Около девяти часов нас двинули вперед. Беглым шагом мы опустились с высоты и направились туда, где дрогнули наши части. Мерный топот наших ног казался мне погребальной музыкой. Даже у самых храбрых из нас тряслись поджилки, бледные лица были искажены страхом.

Я обещал рассказывать только правду. Заслышав свист пуль, батальон круто остановился, готовый разбежаться.

— Вперед! Вперед! — кричали командиры.

Но нас словно пригвоздило к земле, когда рядом свистели пули, мы опускали головы. Это было инстинктивное движение, и, если бы не стыд, я бросился бы ничком в пыль.

Впереди расстилалась огромная дымовая завеса, сквозь которую мы не смели пройти. Ее озаряли красные отблески. И, объятые страхом, мы топтались на месте. Но и здесь нас настигали пули; солдаты падали вокруг с дикими криками. Все громче звучала команда.

— Вперед, вперед!

Задние шеренги напирали на нас и заставляли двигаться вперед. Закрыв глаза, в новом порыве мы ринулись в дымовую завесу.

Неистовство охватило нас. И когда раздался крик: «Стой!» — мы с трудом остановились. Но если стоишь неподвижно, то возвращается страх и желание убежать. Началась перестрелка. Мы палили прямо перед собой, наугад, и даже испытывали некоторое облегчение, посылая пули в дым. Я тоже стрелял совершенно машинально, стиснув зубы, вытаращив глаза; я больше ничего не боялся, ведь, по правде сказать, я не помнил себя. Лишь одна мысль сверлила мне мозг: надо стрелять, стрелять до конца. Моему товарищу слева пуля попала в лоб, и он упал на меня, я грубо его отпихнул и вытер щеку, которую он залил кровью. И опять принялся стрелять.

Вспоминаю еще нашего полковника Монревера: величаво восседая на коне, он хладнокровно смотрел в сторону врага. Этот человек казался мне великаном. Он не отвлекался стрельбой — у него не было ружья; его широкая грудь возвышалась над нами. По временам, повернув к нам голову, он строгим голосом подавал команду:

— Сомкнуть ряды! Сомкнуть ряды!

Мы смыкали ряды, теснились, как бараны, шли по трупам, ничего не соображая, и все время стреляли. До сих пор враг отвечал нам лишь ружейной пальбой; но вот раздался глухой раскат, и разорвавшееся ядро унесло пять человек. Батарея, по-видимому, находившаяся против нас, в дыму мы не могли ее разглядеть, — открыла огонь. Снаряды попадали в самую гущу людей, почти в одно и то же место, пробивая в наших рядах кровавую брешь, которую мы всякий раз заполняли с яростным, звериным упорством.

— Сомкнуть ряды, сомкнуть ряды! — хладнокровно требовал от нас полковник.

Мы стали пушечным мясом. После каждого убитого я делал еще шаг к смерти — приближаясь к месту, куда с глухим воем летели снаряды, сметая тех, кому пришел черед умереть. Убитые падали один на другого, и вскоре ядра стали разрываться в кровавом месиве; с каждым выстрелом пушки в воздух взлетали куски человеческих тел. Мы больше не могли смыкать ряды.

Солдаты неистово кричали, и командиры, казалось, тоже были вне себя.

— В штыки! В штыки!

И под градом пуль батальон ринулся вперед, навстречу ядрам. Дымовая завеса разорвалась; на небольшом пригорке мы увидели багровую от вспышек вражескую батарею, — она стреляла по нас из всех своих жерл. Но нами овладел бешеный порыв, ядра останавливали лишь сраженных.

Я бежал рядом с полковником Монревером, лошадь под ним была убита, и он дрался, как простой солдат. Внезапно меня ударило; казалось, мне разворотило грудь и оторвало плечо. Воздушная волна страшной силы обрушилась на меня.

И я упал. Полковник рухнул рядом. Подумав, что я умираю, я вспомнил о своих любимых и, слабеющей рукой нащупывая письмо дядюшки Лазара, потерял сознание.

Когда я очнулся, то обнаружил, что лежу на боку в пыли. Я испытывал глубокое оцепенение. Широко открытыми глазами смотрел я перед собой, но ничего не видел; мне казалось, что у меня нет больше ни рук, ни ног, а голова совсем пустая. Я не страдал, словно жизнь уже покинула меня.

Неумолимое палящее солнце жгло мне лицо, как расплавленный свинец. Но я ничего не ощущал. Постепенно жизнь возвратилась ко мне, я стал чувствовать свои конечности, только плечо по-прежнему было словно раздавлено огромным грузом. Инстинктивно, как раненый зверь, я попытался приподняться. И тут же, закричав от боли, снова рухнул на землю.

Но теперь я жил, я видел, я понимал. Кругом простиралась голая, безлюдная равнина, сверкавшая белизной под знойным солнцем. Под ясным, безоблачным небом она казалась особенно унылой; повсюду виднелись груды трупов; поваленные стволы деревьев напоминали иссохших мертвецов. Воздух был неподвижен. Гнетущая тишина повисла над трупами, и лишь время от времени глухие стоны раненых прорезали эту тишину, делая ее еще более напряженной. На горизонте, над холмами, тонкие облачка дыма пятнали сияющую голубизну неба. Там на высотах продолжалась резня.

Я подумал, что мы одержали победу, и с какой-то эгоистической радостью сказал себе, что теперь смогу спокойно умереть на этой пустынной равнине. Вокруг меня земля была вся черная. Приподняв голову, я увидел в нескольких метрах от себя батарею противника, которую мы штурмовали. Как видно, схватка была ужасной; небольшой холм, где стояла батарея, покрылся обезображенными, изрубленными трупами. Крови пролилось так много, что земля пропиталась ею и походила на красный ковер. Над трупами чернели жерла орудий. И безмолвие этих пушек вызывало во мне содрогание.

Через некоторое время мне с великим трудом удалось перевернуться на живот. Я оперся головой о большой, забрызганный грязью камень и достал из внутреннего кармана письмо дядюшки Лазара. Развернув его, я не сразу смог читать, потому что слезы брызнули у меня из глаз.

Солнце пекло мне спину, едкий запах крови подступал к горлу. Вокруг меня равнина дышала ужасом, мне словно передавалась скованность неподвижно лежавших мертвецов. И сердце мое разрывалось на части в знойном безмолвии этого смрадного поля брани.

Дядюшка Лазар писал:

«Мой дорогой мальчик!

Я узнал, что объявлена война, по надеюсь, что ты вернешься до начала военных действий. Каждое утро я молю бога уберечь тебя от опасностей; я верю, что он внемлет моей мольбе и ты закроешь мне глаза, когда пробьет мой час.

Увы, Жан, я становлюсь совсем старым и нуждаюсь в твоей поддержке. С тех пор как ты уехал, мне недостает твоей молодости, — когда ты был со мной, я чувствовал себя двадцатилетним. Помнишь наши прогулки по дубовой аллее? Теперь у меня нет сил идти туда; я одинок, и мне страшно. Дюранса тоже по тебе тоскует. Возвращайся поскорей и утешь меня, успокой мою тревогу…»


Задыхаясь от рыданий, я прервал чтение. В этот момент в нескольких шагах от меня раздался душераздирающий крик. И я увидел, что какой-то солдат резко приподнялся, пытаясь встать на ноги; лицо его было искажено; судорожно взметнув руками, он рухнул наземь и забился в страшных конвульсиях; потом неподвижно застыл.


«Я уповаю на бога, — продолжал дядюшка, — он вернет тебя к нам здоровым и невредимым. И мы вновь заживем безмятежно. Так позволь же мне помечтать вслух и поделиться своими планами.

Ты не поедешь в Гренобль, дитя мое, ты останешься со мной, я сделаю из тебя земледельца, крестьянина, и ты обретешь радость в сельском труде.

А я буду жить в твоем доме. Мои руки — они у меня уже дрожат — скоро не смогут держать дароносицу. Я прошу небо дать мне только еще два года такой жизни. Это будет вознаграждением за то добро, которое мне удалось совершить. Ты будешь водить меня по тропинке в нашу любимую долину, где каждый камень, каждая изгородь напомнит мне твою весну».


Мне пришлось еще раз прервать чтение. Плечо стало так сильно болеть, что я чуть было снова не потерял сознание. Потом мне показалось, что ружейная пальба приближается. Я с ужасом подумал, что наша армия отступает, и если она докатится сюда, то меня растопчут. Но облачка орудийного дыма по-прежнему возникали лишь вдалеке, над холмами.


«И все трое мы будем любить друг друга, — писал дальше дядюшка. — Ах, мой милый Жан, ты хорошо сделал, что в одно прекрасное утро, на берегу Дюрансы, дал девушке напиться из твоих ладоней. А я опасался Бабэ, у меня было дурное настроение; но теперь я завидую вам — ведь я никогда не смогу любить тебя так, как любит она. «Напишите ему, — сказала она мне вчера, краснея, — что если его убьют, то я кинусь в реку с того самого места, где он дал мне напиться».

Ради бога, береги себя. Есть чувства, которые трудно объяснить, но я знаю, что тебя здесь ждет счастье. Я уже называю Бабэ своей дочерью. Я ее вижу рядом с тобой в церкви и мысленно благословляю ваш союз. Я хотел бы, чтобы это была моя последняя обедня.

Бабэ стала сильной и красивой девушкой — она будет тебе помощницей в хозяйстве…»


Звуки пальбы удалялись. Я плакал от радости. Кругом раздавались глухие стоны — раненые умирали между пушечными колесами; один из них пытался выбраться из-под товарища, который навалился на него, но тот жалобно застонал и стал отбиваться. Тогда солдат грубо его толкнул, и несчастный, крича от боли, покатился по откосу… И над грудой тел пронесся глухой рокот. Солнце уже опускалось, лучи его стали золотисто-оранжевыми. Небо стало лиловатым.

Я дочитывал письмо дядюшки Лазара:


«Я хотел попросту рассказать тебе о нашей жизни, — писал он. — Умоляю, приезжай поскорей, ты подаришь нам такую радость! Видишь, я плачу и болтаю, как малое дитя. Не теряй надежды, мой милый Жан, я молю господа и уповаю на его милость.

С нетерпением жду ответа. Сообщи, если возможно, когда ты думаешь вернуться. Мы с Бабэ считаем дни. До скорого свидания. Желаем тебе всего самого лучшего».

«Когда я вернусь!..» Рыдая, поцеловал я письмо, и на миг мне показалось, что я целую Бабэ и дядюшку. Конечно, я их никогда не увижу. Я умру, как собака, на пыльной земле, под лучами жгучего солнца. Мои любимые посылали мне привет в эту унылую пустыню, где я лежу среди раненых, хрипящих в предсмертной агонии. У меня звенело в ушах. Я с тоской смотрел на белую, обагренную кровью пустыню, которая простиралась до серого горизонта. Я твердил: «Умру, умру». Потом я закрыл глаза и вызвал в памяти образы Бабэ и дядюшки Лазара.

Не знаю, сколько длилось это болезненное забытье. Я страдал душой и телом. По моим щекам медленно струились горячие слезы. В лихорадочном бреду я слышал стоны, похожие на жалобы больного ребенка. Бремя от времени, очнувшись, я с удивлением озирался.

Наконец я сообразил, что это стонет полковник Монревер, неподвижно распростертый в нескольких шагах от меня. Я считал его мертвым. Он лежал ничком, раскинув руки. Этот человек был добр ко мне; я сказал себе, что нельзя оставлять его умирать в пыли, и медленно пополз к нему.

Нас разделяло два трупа. Малейшее движение вызывало у меня острую боль в плече, и чтобы сократить путь, я решил было переползти через мертвецов. Но не посмел этого сделать. Я полз на коленях, помогая себе одной рукой. Когда я добрался до полковника, я вздохнул с облегчением: теперь я не так одинок; мы умрем вместе, — и умирать будет совсем не страшно.

Мне хотелось, чтобы полковник увидел солнце, и я как можно бережнее перевернул его на спину. Когда солнечные лучи упали ему на лицо, он глубоко вздохнул и открыл глаза. Склонившись над ним, я постарался улыбнуться. Он снова опустил веки; по его дрожащим губам я понял, что он в сознании.

— Это вы, Гурдон? — наконец спросил он слабым голосом. — Мы выиграли битву?

— Кажется, так, господин полковник, — ответил я.

С минуту он молчал. Потом, вновь открыв глаза, внимательно посмотрел на меня:

— Куда вы ранены? — спросил он.

— В плечо… — ответил я. — А вы, господин полковник?

— Видимо, у меня раздроблен локоть. Если не ошибаюсь, нас уложило одно и то же ядро.

Он с трудом приподнялся и сел.

— Но что же, — воскликнул он в порыве внезапной веселости. — Мы ведь не собираемся здесь ночевать?

Трудно себе представить, как приободрило меня это добродушное мужество. Теперь мы боролись за жизнь вдвоем, и я воспрянул духом.

— Постойте, я перевяжу платком вам руку, — воскликнул я, — мы будем помогать друг другу и постараемся дойти до ближайшего лазарета.

— Правильно, мой друг… Не затягивайте так туго платок… А теперь давайте поддержим друг друга здоровой рукой и постараемся подняться.

Шатаясь, мы кое-как встали на ноги. Мы потеряли много крови: голова кружилась, колени дрожали. Нас легко можно было принять за пьяных; так, спотыкаясь, то поддерживая, то подталкивая один другого, обходя убитых, мы с полковником медленно брели. Солнце заходило в розоватом зареве, наши огромные тени причудливо плясали на поле брани. Ясный день догорал.

Полковник старался шутить, но губы его судорожно кривились, а смех походил на рыдания. Мне казалось, что мы вот-вот упадем и больше не поднимемся. Временами нас охватывала слабость, тогда мы останавливались и закрывали глаза. Вдалеке на темной равнине серыми пятнами выделялись походные лазареты.

Но вот мы наткнулись на большой камень и оба упали. Полковник стал ругаться, как извозчик. Не имея сил встать, мы поползли, то и дело напарываясь на колючки. Так, на четвереньках, мы проползли сотню метров. Но колени у нас были разодраны в кровь.

— С меня хватит, — сказал полковник, растягиваясь на земле. — Если случаю будет угодно, нас подберут. Поспим.

С трудом приподнявшись, я закричал из последних сил. Где-то вдалеке подбирали раненых; услыхав мой крик, к нам подбежали санитары и уложили нас рядом на носилки.

— Товарищ, — сказал полковник, когда нас понесли, — смерть нас не берет. Я обязан вам жизнью, я постараюсь отплатить добром, когда вы будете нуждаться в помощи… Дайте мне руку.

Я вложил свою руку в его, и так нас принесли в лазарет. При свете факелов хирурги кромсали и пилили конечности; раненые истошно кричали, окровавленное белье издавало тошнотворный запах, огонь факелов бросал красноватые блики на металлические тазы.

Полковник мужественно перенес ампутацию руки; я видел только, как побелели его губы, как затуманились глаза. Когда пришел мой черед, хирург, обследовавший мою рану, сказал:

— Это вас осколком хватило! Ударь он двумя сантиметрами ниже, и вам оторвало бы плечо. Кость не задета.

А когда я спросил у фельдшера, который меня перевязывал, опасна ли рана, он ответил, смеясь:

— Опасна? Недельки три пролежите в постели — нужно восстановить потерю крови.

Я повернулся к стене, не желая, чтобы видели мои слезы. Мне почудилось, что Бабэ и дядюшка Лазар смотрят на меня любящими глазами и простирают ко мне руки. Кровопролитные битвы остались позади, закончился день лета — лета моей жизни.

Глава 3

Осень
Вот уж скоро пятнадцать лет, как я сочетался браком с Бабэ в маленькой церкви моего дядюшки. Мы испросили свое счастье у нашей любимой долины. Я стал возделывать землю; Дюранса, моя первая возлюбленная, была теперь для меня доброй матерью; казалось, ей нравилось орошать и дарить плодородие моим нолям. Постепенно, применяя новые способы обработки, я становился одним из самых зажиточных хозяев округи.

После смерти родителей жены мы купили участок земли с дубовой аллеей и поемные луга у нашего берега реки. Здесь я и обосновался, построив небольшой домик, к которому вскоре пришлось делать пристройки; ежегодно мне удавалось присоединять к нашим землям соседние поля, и в амбарах с каждым новым урожаем становилось все теснее.

Эти пятнадцать лет были легкими и благополучными. Они протекли безмятежно и оставили в душе воспоминания о прочном и спокойном счастье. Дядюшка Лазар осуществил свою мечту и переехал к нам; его преклонные годы уже не позволяли ему каждое утро отправлять богослужения; иногда он скучал по милой его сердцу церкви, но утешался тем, что посещал молодого викария, который его заменил. Вставая с восходом солнца, он выходил из своей маленькой комнаты и часто сопровождал меня в поля, радовался свежему воздуху и вновь обретал молодость, вдыхая терпкие ароматы земли.

Но лишь одна печаль заставляла нас иногда вздыхать. Среди окружавшего нас плодородия Бабэ оставалась бесплодной. Хотя мы все трое любили друг друга, но иногда чувствовали себя одинокими, — нам так хотелось, чтобы вокруг нас вертелся белокурый малыш, который приставал бы и ласкался к нам.

Дядюшка Лазар очень боялся умереть раньше, чем станет дедом. Он сам сделался как малое дитя и грустил, что Бабэ не дает ему товарища, с которым можно было бы играть. Когда моя жена смущенно поведала, что вскоре нас станет четверо, я увидел, что дядюшка побледнел и с трудом сдерживает слезы. Затем он нас расцеловал и тут же стал мечтать о крещении, причем говорил о малыше, как если бы ему было уже три или четыре года.

Прошло несколько месяцев, наша взаимная нежность все возрастала. Мы разговаривали друг с другом вполголоса, словно кого-то ожидая. Мало сказать, что я любил Бабэ, я благоговел перед ней, обожал вдвойне — ее самое и ребенка.

Приближался знаменательный день. Я пригласил из Гренобля акушерку, которая все время наблюдала за женой. Дядюшка пребывал в невероятном смятении чувств, он ничего не понимал в таких делах и договорился до того, что, мол, зря стал священником, жалел, что не выбрал профессию врача.

И вот в сентябрьское утро, около шести часов, я вошел в комнату моей дорогой Бабэ, которая еще спала. Ее голова безмятежно покоилась на белой подушке, она улыбалась во сне. Сдерживая дыхание, я наклонился к ней. Небо щедро меня одарило. Неожиданно я вспомнил тот летний день, когда я умирал в пыли, и в тот же миг ощутил всю великую радость труда, всю безмятежность нашего счастья. Моя жена, раскрасневшись, спала на широкой кровати, и все в этой комнате мне напоминало о нашем блаженстве, длившемся уже пятнадцать лет.

Я осторожно поцеловал Бабэ в губы. Она приоткрыла глаза и молча улыбнулась. У меня появилось безумное желание взять ее на руки и прижать к сердцу; но с некоторых пор я позволял себе лишь осторожно пожимать ее руку, такой она стала для меня священной, такой казалась хрупкой.

Я присел на край кровати и тихонько спросил:

— Сегодня? Да?

— Пожалуй, нет, — ответила она. — Мне снилось, что у меня уже взрослый сын, у него были такие чудесные черные усики… Дядюшка Лазар вчера тоже видел его во сне.

Тут я совершил большую оплошность:

— А я знаю наше дитя лучше вас. Я вижу его каждую ночь. Это девочка…

Бабэ отвернулась к стенке, чуть не плача, я понял, что сморозил глупость, и постарался загладить ее:

— Я сказал, что это девочка… но я не очень-то в этом уверен. Я вижу малыша в длинной рубашонке… Нет, это, конечно, мальчик.

Бабэ поцеловала меня за это и отослала из комнаты:

— Иди понаблюдай за сбором винограда. Сегодня я себя хорошо чувствую.

— Ведь ты меня позовешь, если у тебя начнется?

— Да, да… Я что-то не выспалась. Еще посплю. Ты не сердишься на меня за лень? — И, уже совершенно вялая и сонная, она закрыла глаза. Я остался сидеть, склонившись над ней, и теплое дыхание жены касалось моего лица. Продолжая улыбаться, она постепенно заснула. Тогда я медленно и осторожно высвободил свою руку из ее руки, — на эту деликатную операцию у меня ушло не меньше пяти минут. Потом легонько, так, чтобы она не почувствовала, поцеловал ее в лоб и, сдерживая дыхание, вышел из комнаты. Мое сердце было переполнено любовью.

Внизу, во дворе, я столкнулся с дядюшкой Лазаром, который с тревогой смотрел на окно Бабэ.

Едва завидя меня, он спросил:

— Ну как, началось?

Уже в течение месяца всякое утро он задавал мне все тот же вопрос.

— Похоже, что нет, — ответил я. — Вы не пойдете со мной к виноградникам?

Он взял свою трость, и мы зашагали по дубовой аллее. Дойдя до конца аллеи, там, где открывался вид на Дюрансу, мы остановились, любуясь долиной.

Легкие белые облачка плыли в бледном небе. Солнце рассыпало тонкую золотистую пыль над нивами, расстелившимися желтым ковром. Уже не было ни яркого света, ни резких теней, как в летнюю пору. Опавшие листья крупными золотыми пятнами выделялись на черной земле. Река медленно, устало катила свои воды — ведь летом ей пришлось немало потрудиться, орошая поля. Долина дышала спокойствием и мощью. Правда, уже заметно было увядание, но плодоносное чрево земли еще таило пламя жизни; долину уже не одевали буйные весенние травы, и она раскинулась в горделивой красе, радуясь своей второй молодости, подобно женщине, выполнившей свой долг материнства.

Некоторое время дядюшка молчал, затем обратился ко мне:

— Помнишь, Жан? Прошло уже более двадцати лет с тех пор, как ранним майским утром я привел тебя сюда. В тот день я показал тебе долину, поглощенную кипучей работой, она трудилась ради осеннего плодоношения. Взгляни: долина теперь завершает свой труд.

— Помню, дядюшка, — отвечал я. — Я очень вас боялся в тот день; но вы были добры ко мне, вы мне дали наглядный урок. Я вам обязан всем своим счастьем.

— Да, ты вступил в осеннюю пору своей жизни, ты трудился и теперь пожинаешь плоды. Человек сотворен по подобию земли. И, подобно ей, нашей общей матери, мы вечны: зеленая листва рождается каждый год вместо увядшей; я возрождаюсь в тебе, а ты возродишься в своих детях. Я говорю тебе это для того, чтобы старость тебя не пугала, чтобы ты мог спокойно умереть, как умирают эти листья, которые вновь распустятся из почек будущей весной.

Я слушал дядюшку и думал о Бабэ, которая спала в большой кровати на белоснежных полотняных простынях. Моя любимая жена должна была рожать, подобно этой могучей земле, которая принесла нам благополучие. Бабэ тоже вступила в осеннюю пору своей жизни: у нее была ясная улыбка и цветущий вид — как у плодоносной долины. Я видел ее перед собой, освещенную солнцем, усталую и счастливую, познавшую высшую радость материнства. И я не мог разобрать, говорил ли дядюшка о дорогой мне долине или о дорогой мне Бабэ.

Мы медленно поднимались на холм. Внизу, в пойме реки, ярко-зеленым ковром раскинулись луга, чуть повыше простирались желто-бурые пашни, кое-где перерезанные рядами пепельно-серых олив и тощих миндальных деревьев. Еще выше раскинулся виноградник с мощными приземистыми лозами, клонившимися вниз.

На юге Франции с виноградником обращаются запросто, как с крепышом-приятелем, не холят, словно барчука, как на севере. Виноград здесь растет, так сказать, наудачу, и все зависит от милости солнца и дождя. Посаженные длинными рядами приземистые лозы одеваются темной зеленью. Междурядья засевают пшеницей и овсом. Такой виноградник походит на огромное полотнище полосатой материи: зеленые ряды лоз чередуются с желтыми полосками жнивья.

Мужчины и женщины, согнувшись, срезали спелые гроздья и складывали их в большие корзины. Мы медленно шли по длинной полосе сжатого поля. Когда мы проходили мимо сборщиков винограда, они оборачивались к нам и здоровались. Дядюшка иногда останавливался поболтать со старыми работниками.

— Скажи, папаша Андре, виноград-то совсем поспел? Хорошее будет вино в нынешнем году? — спрашивал он.

Работники, высоко подняв голые руки, показывали крупные гроздья черного, как чернила, винограда, где прижатые друг к другу ягоды чуть не лопались от сока.

— Посмотрите, господин кюре, — кричали они, — эти гроздья еще не из крупных, попадаются и такие, что тянут несколько фунтов. Уже добрых десять лет не видали мы этакого урожая.

И они снова принимались за работу. Темные куртки мужчин выделялись на зелени лоз. Женщины с непокрытой головой, накинув на плечи легкие синие косынки, согнувшись, собирали виноград и все время пели. Были тут и ребятишки, они резвились на солнце, катались по жнивью, звонко смеялись, оживляя своим гомоном виноградник, где трудились взрослые. На краю поля стояли большие повозки, ожидая снятый виноград, их силуэты вырисовывались на ясном небе; мужчины сновали взад и вперед, поднося к повозкам корзины, полные винограда, и унося обратно пустые.

Признаюсь, стоя среди виноградника, я испытывал горделивое чувство. Я ощущал под ногами чреватую плодами землю; зрелая, всемогущая жизнь разливалась по артериям виноградника и наполняла воздух своим могучим дыханием. Горячая кровь бурлила в моих жилах, я был как бы подхвачен этим плодородием, которое струилось из недр земли и входило в меня. Тяжелая работа виноградарей — это мой собственный труд, эти лозы — мои дети, эти поля стали моей семьей, богатой и послушной. И мне было приятно, что ноги мои ступают по тучной земле.

Я окинул взглядом земли, спускавшиеся к Дюрансе, и словно вобрал в себя этивиноградники, поля, луга, плантации олив. Мой дом белел невдалеке от дубовой аллеи; река походила на серебряную оторочку, окаймляющую зеленую мантию моих пастбищ. В какой-то миг мне показалось, что я расту все выше и выше и стоит мне раскинуть руки, смогу обнять все свои владения, деревья, луга, дом и возделанные земли.

Продолжая смотреть вдаль, я внезапно увидел, что по узкой тропинке, поднимавшейся к холму, сломя голову бежит наша служанка. Она натыкалась на камни и на бегу отчаянно размахивала руками, подавая нам знаки. Невыразимый страх перехватил мне дыхание.

— Дядюшка, дядюшка, — закричал я, — смотрите, вот бежит Маргарита!.. Наверно, началось…

Дядюшка сразу побледнел. Служанка наконец поднялась на холм, подбежала к нам, перепрыгивая через лозы. Она задыхалась и стояла, прижав руки к груди, не в силах выговорить ни слова.

— Говори! Что случилось? — вскричал я.

Она тяжело вздохнула, опустила руки и наконец выдавила из себя:

— Хозяйка…

Но я уже не слушал ее.

— Скорей, скорей, дядюшка!.. Ах! Моя Бабэ…

И я помчался по тропинке, рискуя свернуть себе шею. Сборщики винограда, выпрямившись, смотрели, как я бегу, и улыбались. Дядюшка Лазар, который не мог поспеть за мною, растерянно размахивал тростью.

— Стой, Жан! Черт возьми, я не хочу прибежать последним.

Но я не слушал дядюшку, я мчался все быстрей.

Я подбежал к ферме, запыхавшись, полный страха и надежды. Мигом поднявшись по лестнице, я очутился у комнаты Бабэ и стал стучать кулаком в дверь; потеряв голову, я плакал и смеялся. Акушерка, приоткрыв дверь, сердито сказала мне, чтобы я не шумел. Я был подавлен и пристыжен.

— Я не пущу вас, — продолжала она. — Подождите во дворе.

И, видя, что я не двинулся с места, она добавила:

— Все идет хорошо. Я вас позову.

Дверь захлопнулась. Я остался стоять перед ней, не решаясь спуститься вниз. Я слышал, как слабо стонала Бабэ. Но вдруг она так отчаянно закричала, что мне показалось, будто меня пуля ударила в грудь. Мне безумно захотелось высадить дверь плечом. Чтобы не поддаться искушению, я заткнул уши и опрометью бросился вниз по лестнице.

Во дворе я увидел дядюшку Лазара, он только что подошел и совсем запыхался. Бедняге пришлось присесть на закраину колодца.

— Ну как, — спросил он, — где ребенок?

— Я ничего не знаю, меня выставили за дверь. Бабэ мучается и плачет.

Мы посмотрели друг на друга, не смея выговорить ни слова. Мы взволнованно вслушивались в тишину, не спускали глаз с окошка Бабэ, стараясь что-то разглядеть сквозь белую занавеску. Дядюшка, весь дрожа, сидел неподвижно, опершись руками на трость, а я возбужденно шагал по двору. Время от времени мы обменивались тревожной улыбкой.

Во двор одна за другой въезжали повозки с виноградом. Корзины ставили вдоль каменной стены, и рабочие голыми ногами давили виноград в деревянных колодах. Кричали мулы, ругались возчики, и было слышно глухое бульканье сливаемого в бродильный чан вина. Терпкий запах разливался в теплом воздухе.

Я по-прежнему мерил шагами двор, как бы опьяненный этими запахами. Голова у меня раскалывалась; глядя, как виноград истекает кровью, я думал о Бабэ. Я говорил себе с какой-то животной радостью, что мой ребенок появится на свет во время сбора винограда, среди благоухания молодого вина.

Сгорая от нетерпения, я вновь поднялся наверх. На этот раз я не осмелился постучать, я прижался ухом к двери и услышал тихие и жалобные стоны Бабэ. У меня зашлось сердце, и я стал проклинать эти страдания. Дядюшка Лазар, который незаметно последовал за мною, заставил меня вернуться во двор. Он хотел меня отвлечь и стал рассуждать о том, какое у нас будет превосходное вино, но он и сам не слышал себя. Мы поминутно замолкали, с беспокойством прислушиваясь к протяжным стонам Бабэ.

Постепенно стоны начали затихать, они уже напоминали всхлипывания ребенка, который засыпает, плача. Потом наступила полная тишина. Вскоре эта тишина стала для меня непереносимой. Теперь, когда Бабэ перестала стонать, мне казалось, что дом опустел. Я хотел было снова подняться наверх, но окно бесшумно отворилось, из него высунулась акушерка и сказала, поманив меня:

— Идите сюда.

Я медленно поднимался по ступенькам, с каждым шагом испытывая все большую радость. Дядюшка Лазар уже стучался в дверь, а я был еще на середине лестницы, ощущая странное удовольствие, оттого что оттягиваю момент встречи с Бабэ.

На пороге я остановился, сердце отчаянно колотилось. Дядюшка склонился над колыбелью. Бабэ, белая как полотно, лежала с закрытыми глазами и, казалось, спала. Забыв о ребенке, я подошел к ней и охватил ладонями ее голову. Слезы еще не высохли на ее щеках, губы дрожали и как-то жалостно улыбались. Она медленно открыла глаза. Она не сказала ни слова, но мне послышалось: «Я очень страдала, милый Жан, но я так была этим счастлива! Ты жил во мне».

Тогда я наклонился к Бабэ, поцеловал в глаза и осушил ее слезы. Она тихо засмеялась в каком-то сладостном изнеможении. Она совсем обессилела. Медленно высвободив руки из-под простыни, она обняла меня за шею и сказала на ухо слабым, но торжествующим голосом:

— А у нас мальчик. — Это были ее первые слова после пережитого потрясения. — Я была уверена, что это будет мальчик, — продолжала она, — я видела его во сне каждую ночь… Положи его ко мне.

Повернувшись к колыбели, я увидел, что дядюшка Лазар ссорится с акушеркой. Она ни за что не позволяла дядюшке взять на руки ребенка, а тому хотелось его побаюкать.

Тут я взглянул на ребенка, о котором совсем позабыл. Он был весь розовый. Бабэ уверяла, что он похож на меня; акушерка находила, что у него глаза матери; а я ничего не замечал, я был взволнован до слез; я поцеловал ребенка, как целуют хлеб, и мне показалось, что я целую Бабэ.

Я положил малыша к матери. Он непрерывно кричал, но нам это показалось небесной музыкой. Я уселся на край кровати, дядюшка расположился в глубоком кресле, а Бабэ, тихая, утомленная, лежала укрытая до подбородка, смотрела на нас и улыбалась. Окно было распахнуто настежь. Вместе с теплым воздухом осеннего пополудня в комнату вливался запах винограда. Было слышно, как топочут рабочие, давившие виноград, до нас доносился скрип повозок, щелканье кнута; временами в комнату влетали слова задорной песенки, которую пела работница, проходившая по двору. Все эти звуки как бы таяли в умиротворенной тишине комнаты, которую еще недавно наполняла своими стонами Бабэ. В проеме окна вырисовывался живописный пейзаж: бескрайнее небо и ширь полей. Нам открывалась во всю длину дубовая аллея; Дюранса, словно атласная лента, белела среди золотой и пурпурной листвы. А над всем этим простиралось небо, бледно-голубое и розовое, бездонное в своей глубине.

И под сенью спокойного неба, вдыхая аромат вина, бродившего в чанах, радуясь урожаю и появлению на свет нового существа, мы все трое — Бабэ, дядюшка Лазар и я — тихо разговаривали, по временам поглядывая на новорожденного.

— Дядюшка, какое имя вы дадите ребенку? — спросила Бабэ.

— Мать Жана звали Жаклиной, — ответил дядюшка, — я назову его Жаком.

— Жак, Жак… — повторила Бабэ. — Это красивое имя. А скажите, кем он у нас будет: священником или солдатом, образованным господином или крестьянином?

Я рассмеялся:

— Мы еще успеем об этом подумать.

— Нет, нет, — твердила Бабэ с недовольным видом. — Он быстро вырастет. Посмотри, какой он большой. У него осмысленные глаза.

Дядюшка Лазар был одного мнения с моей женой. Он сказал серьезным тоном:

— Не делайте из него ни священника, ни солдата, если не будет у него к тому особого призвания. Пусть он станет образованным господином, вот это будет славно.

Бабэ тревожно посмотрела на меня. Моя милая жена не отличалась тщеславием; но, как все матери, она хотела быть в глазах своего сына скромной и достойной. Мне казалось, что она уже видела его нотариусом или врачом.

Я поцеловал Бабэ и шепнул ей:

— Я хочу, чтобы он жил в нашей любимой долине. И в один прекрасный день он встретит на берегу Дюрансы свою шестнадцатилетнюю Бабэ и даст ей пить. Помнишь, мой друг?.. Земля подарила нам довольство; наш сын тоже будет крестьянином и таким же счастливым, как мы с тобой.

Бабэ, растроганная, в свою очередь, поцеловала меня. Она посмотрела в окно на деревья, на реку, поля, небо и сказала с улыбкой:

— Ты прав, Жан. Этот край был добр к нам, и таким он будет для Жака. Дядюшка Лазар, вы станете крестным фермера.

Дядюшка кивнул головой с видом усталым и умиленным. Я внимательно на него посмотрел — глаза его заволоклись, губы побелели. Откинувшись в кресле, лицом к окну, положив бледные руки на колени, он пристально и благоговейно смотрел в небо.

Меня охватило беспокойство.

— Вам плохо, дядюшка? Что с вами? Отвечайте, ради бога!

Он медленно поднял руку, словно просил говорить потише, затем уронил ее и слабым голосом промолвил:

— Я сокрушен. В мои годы счастье — смертельно… Не шумите… Мне кажется, что тело мое стало совсем невесомым: я не чувствую ни рук, ни ног.

Бабэ в страхе приподнялась на кровати. Я стал перед дядюшкой на колени и с тревогой смотрел на него.

Он улыбнулся:

— Не пугайтесь, я ничуть не страдаю, блаженный покой нисходит на меня, я засыпаю сном праведным и безмятежным… И, слава богу, мой конец наступает сразу. Ах, мой милый Жан, я слишком быстро бежал по тропинке с холма, малыш мне принес слишком много радости.

И, видя, что мы всё поняли и нас душат рыдания, он продолжал, не отводя взгляда от неба:

— Умоляю вас, не омрачайте мою радость… Если бы вы знали, как я счастлив, что могу уснуть в этом кресле вечным сном! Никогда я не мечтал о такой блаженной смерти. Все, кого я люблю, вокруг меня. Посмотрите, какое голубое небо! Господь посылает мне прекрасный вечер.

Солнце скрывалось за дубами аллеи. Его косые лучи золотили листву, и она отливала старой медью. Зеленые луга терялись в прозрачной дали. Дядюшка Лазар все слабел и слабел, а в открытое окно вливалось мирное сияние заката. Дядюшка медленно угасал в чуткой тишине, подобно нежным розоватым отблескам, которые постепенно бледнели на вершинах деревьев.

— Моя милая долина, ты с любовью посылаешь мне последнее прости… Я боялся умереть зимой, когда ты становишься совсем черной.

Мы сдерживали рыдания, боясь нарушить торжественный покой, осенявший смерть праведника. Бабэ шепотом молилась. Ребенок еле слышно плакал.

Дядюшка в глубине своего угасающего сознания услышал этот плач. Он слегка повернулся к Бабэ, и у него хватило сил улыбнуться.

— Я видел малыша, — промолвил он, — я умираю счастливым. — И, взглянув в последний раз на бледное небо, поля, окутанные сумерками, он запрокинул голову и чуть слышно вздохнул. Тело его ни разу не содрогнулось. Он перешел в смерть, как переходят в сон.

Нами овладело такое благоговейное чувство, что мы застыли в молчании, без слез. Перед лицом столь естественной смерти мы ощущали тихую печаль. Сумерки сгущались, последнее прости дядюшки внушало нам ту же надежду, что и прощальный привет солнца, которое умирает вечером, чтобы возродиться на следующее утро.

Таков был этот день, день моей осени, он мне подарил сына и в закатной тишине унес моего дядюшку.

Глава 4

Зима
В январе бывают хмурые утра, которые леденит сердце. В этот день, едва я проснулся, меня охватила смутная тревога. Ночью началась оттепель, и когда я вышел на крыльцо, равнина, казалось, была покрыта огромной грязной буровато-серой тряпкой в темных дырах.

Туман сплошной завесой застилал горизонт. В серой мгле дубы на аллее мрачно простирали черные руки, подобно веренице призраков, охраняющих туманную бездну. На вспаханной земле там и сям виднелись лужи, по краям которых светлели лоскутья грязного снега. Из долины доносился нарастающий рокот Дюрансы.

Зима хороша для здоровья, когда небо чистое и земля скована льдом. Мороз пощипывает уши, а ты бодро шагаешь по замерзшей дороге, и льдинки ломаются под ногами с серебряным звоном. Вокруг простираются ровные и чистые поля, белые от снега, сверкающие на солнце. Но что может быть печальней, чем нудная пора оттепели! Мне ненавистен сырой туман, который проникает во все поры.

Я взглянул на свинцовое небо, меня охватил озноб; и я поспешил вернуться в дом, решив в это утро не идти в поле, благо и на ферме хватало работы.

Жак уже давно встал. Я слышал, как он что-то насвистывал в сарае, где помогал работникам убирать мешки с зерном. Парню уже минуло восемнадцать; это был здоровый широкоплечий малый. У него не было дядюшки Лазара, который бы его баловал и обучал латыни, и он не ходил мечтать в прибрежный ивняк. Из Жака вышел настоящий крестьянин, неутомимый труженик; он ворчал, когда я принимался за какую-нибудь работу, и говорил, что я уже старею и мне пора отдохнуть.

Я засмотрелся на него, как вдруг какое-то нежное и воздушное существо прыгнуло мне на плечи, закрыло ручонками мне глаза и воскликнуло:

— Угадай, кто это?

Я засмеялся:

— Это маленькая Мария, которую мама только что подняла с постели!

Моей дорогой дочурке едва исполнилось десять лет, и все эти десять лет она была нашим общим баловнем. Она родилась последней, когда мы больше не надеялись иметь детей, поэтому ее особенно любили. У нее было хрупкое здоровье, и от этого она стала нам еще дороже. Мы воспитывали ее барышней; мать непременно желала видеть ее дамой, а у меня не хватало мужества сопротивляться, до того она была мила в своих шелковых юбочках, отделанных лентами.

Мария все еще сидела у меня на плечах.

— Мама, мама, — закричала она, — иди сюда; я играю в лошадки.

Бабэ вошла, улыбаясь. Ах, бедная моя Бабэ, мы оба так постарели! Я вспоминаю, как мы, понурые и усталые, уныло смотрели друг на друга в это утро, пока сидели одни. Дети возвращают нам молодость.

Завтрак прошел в молчании. Было темно, и мы зажгли лампу. Тусклый свет, разливавшийся по комнате, нагонял смертельную тоску.

— А пожалуй, этот теплый дождь, — промолвил Жак, — лучше, чем крепкие холода. Они наверняка выморозили бы виноград и оливы.

Жак пытался шутить. Но и он, подобно нам, испытывал какую-то беспричинную тревогу. Бабэ видела дурной сон. Слушая ее рассказ о ночных кошмарах, мы пытались улыбаться, но на сердце у нас было тяжело.

— Это от погоды нам так муторно, — сказал я, стараясь поднять настроение.

— И впрямь от погоды, — подхватил Жак. — Пойду-ка я, подброшу сухих лоз в огонь.

Весело вспыхнуло пламя, разбрасывая яркие отсветы по стенам. Прутья горели, потрескивая, и превращались в розовые угли. Мы сидели у камина. На дворе было тепло, но стены отсырели, и нас прохватывало холодом. Бабэ взяла Марию на колени: она о чем-то с ней тихонько говорила, радуясь ее щебетанью.

— Ты пойдешь со мной, отец? — обратился ко мне Жак. — Заглянем в амбары и в погреб.

Я отправился с сыном. Последние годы были неурожайными. Мы несли большие убытки: виноградники и плодовые деревья пострадали от морозов; посевы пшеницы и овса побило градом. Иногда я говорил себе, что я постарел, а фортуна, как и все женщины, не любит стариков. Жак отвечал, смеясь, что он-то молод и непременно добьется благосклонности фортуны.

Я вступил в свою зимнюю пору, пору суровую и холодную. Жизнь теряла свою прелесть. Всякий раз, как меня покидала радость, я вспоминал дядюшку Лазара, который так спокойно встретил свой смертный час; я черпал силу в этих дорогих мне воспоминаниях.

К трем часам день окончательно угас. Мы спустились в столовую. Бабэ склонилась над шитьем у камина; маленькая Мария, сидя на полу, лицом к огню, с серьезным видом наряжала куклу. Мы с Жаком примостились у конторки красного дерева, которая досталась нам от дядюшки Лазара; мы занялись проверкой счетов.

Окно было словно замуровано: стена тумана привалилась к стеклу. За этой стеной, должно быть, зияла пустота, таилась неизвестность. Лишь громкий, неумолчный рокот раздавался в безмолвии и непроглядной мгле.

Мы отпустили всех работников, оставив на ферме лишь старую служанку Маргариту. Когда я поднимал голову и начинал прислушиваться, мне казалось, что наш дом повис над бездной. Никаких привычных звуков не доносилось со двора — слышался только рокот пучины. Я смотрел на жену и детей, и мне становилось жутко; я чувствовал себя стариком, бессильным защитить своих близких от неведомой опасности.

Рокот усилился, и нам показалось, что кто-то ломится в дверь. И тотчас в конюшне раздалось неистовое ржанье лошадей, а в хлеву — хриплое мычанье скота. Побледнев от страха, мы вскочили со своих мест. Жак кинулся к двери и распахнул ее.

Волна мутной воды ворвалась в комнату.

Дюранса вышла из берегов. Это она глухо рокотала с самого утра. В горах таял снег, ручьи сливались, образуя стремительные потоки, которые переполнили реку. Завеса тумана скрыла от нас неожиданный паводок.

Случалось и раньше, в снежные зимы, во время оттепели вода подступала к самому крыльцу фермы. Но никогда еще не бывало такого бурного потока. В открытую дверь мы видели двор, который превратился в озеро. Вода достигала нам до щиколотки.

Бабэ взяла на руки Марию, девочка плакала, прижав куклу к груди. Жак решил было пойти во двор и распахнуть двери конюшен и хлева; но мать схватила его за рукав, умоляя не выходить. Вода все прибывала. Я подтолкнул Бабэ к лестнице.

— Скорей, скорей, наверх! — крикнул я и заставил Жака подняться раньше меня. Я покинул нижний этаж последним.

Перепуганная Маргарита спустилась с чердака, из своей мансарды. Я усадил ее в глубине комнаты рядом с Бабэ, которая по-прежнему сидела бледная и безмолвная, в глазах у нее была мольба. Крошку Марию мы уложили в постель; она не захотела расставаться с куклой и, прижав ее к груди, тихо уснула. Глядя на спавшего ребенка, я испытывал облегчение, когда же я оборачивался к жене и видел, что она прислушивается к ровному дыханию дочурки, я забывал о грозившей нам беде и больше не слышал плеска воды, которая билась о стены.

И все же мы с Жаком смотрели в глаза смертельной опасности. Мы с беспокойством наблюдали, как прибывала вода. Открыв настежь окно, рискуя упасть, мы высовывались наружу и вглядывались во тьму. Непроглядный туман навис над водой, непрерывно моросил дождь, сырость пронизывала нас до костей. Лишь смутно можно было различить во мгле свинцовые отсветы колеблющейся водной пелены. Внизу, во дворе, плескалась вода, мягко ударяясь о стены, она поднималась все выше и выше. И по-прежнему слышалось гневное ворчанье Дюрансы и голоса обезумевших животных.

Ржанье лошадей, мычанье волов раздирали мне душу. Жак вопросительно взглянул на меня; он хотел попытаться их освободить. Вскоре голоса животных слились в сплошной рев, потом раздался треск. Волы вышибли двери хлева. Мы видели, как они пронеслись мимо окон, подхваченные потоком. Вскоре они исчезли в грохочущей пучине.

В порыве ярости, потеряв рассудок, я погрозил кулаком Дюрансе. Стоя у окна, я бросал ей проклятья.

— Негодяйка! — вопил я, и мой крик сливался с ревом воды. — Я любил тебя всей душой, ты была моей первой любовью, а сейчас ты хочешь пустить меня по миру, ты разрушаешь мой дом, уносишь мой скот. Будь ты проклята, проклята!.. Ты подарила мне Бабэ, ты мирно протекала вдоль моих лугов. Я всегда считал тебя любящей матерью, я помнил, с какой нежностью дядюшка Лазар говорил о твоих прозрачных водах, я был тебе глубоко благодарен… А ты оказалась мачехой, и я тебя ненавижу!..

Но Дюранса громовым голосом заглушала мои вопли; равнодушная, она со спокойным упорством катила волну за волной.

Я подошел к плачущей Бабэ и обнял ее, стараясь успокоить. Мария по-прежнему безмятежно спала.

— Не бойся, — сказал я жене, — вода не может без конца прибывать… Скоро она пойдет на убыль… Нам ничто не грозит.

— Нам ничто не грозит, — возбужденно повторил Жак. — Дом у нас крепкий.

В это время служанка, охваченная безумным страхом, желая увидеть все своими глазами, подошла к окну, свесилась из него и вдруг с криком вывалилась наружу. Я подбежал к окну, но не мог остановить Жака, он уже прыгнул в воду. Маргарита его вынянчила, и Жак любил старушку, как родную мать. Услышав громкий всплеск воды и поняв, в чем дело, Бабэ вскочила вне себя, прижимая руки к груди. Она замерла на месте, с перекошенным ртом, глядя на окно широко открытыми глазами.

Я сел на подоконник, меня оглушал рев воды. Не знаю, сколько времени мы с Бабэ пребывали в мучительном оцепенении, но вот кто-то меня позвал. Это был Жак, он стоял под окном, прижавшись к стене. Я протянул ему руку, и он влез в комнату.

Бабэ судорожно стиснула его в объятиях. Теперь она могла плакать, и она облегчила свою душу слезами.

О Маргарите речи не было. У Жака не хватило духу признаться, что он так и не нашел ее, а мы не смели его расспрашивать.

Отведя меня к окну, Жак сказал вполголоса:

— Отец, вода во дворе уже поднялась на два метра и все прибывает. Нам больше нельзя здесь оставаться.

Сын был прав. Дом начинал разваливаться, мимо окон проплывали доски от сарая. В довершение всего, мы были потрясены гибелью Маргариты: Бабэ, потеряв голову, умоляла нас покинуть дом. Лишь крошка Мария оставалась безмятежной, — прижав к себе куклу, она спала на широкой кровати с ангельской улыбкой на устах.

С каждой минутой опасность все возрастала. Вода уже подступила к подоконнику и скоро должна была залить комнату. Казалось, какой-то таран глухими и мерными ударами сотрясает до основания наш дом. Еще немного — и он будет подхвачен потоком. Но нам неоткуда было ждать помощи.

— Каждая минута дорога, — воскликнул Жак в смертельной тревоге. — Мы погибнем под обломками дома… Давай поищем доски и соорудим плот.

Он говорил в лихорадочном возбуждении. Конечно, я сто раз предпочел бы очутиться посреди реки на крепко связанных бревнах, чем под крышей дома, который вот-вот рухнет. Но где достать бревна? В каком-то неистовстве я стал отрывать доски от шкафов, Жак принялся рубить мебель, мы сорвали ставни, мы ломали все, что попадалось под руку. Понимая, что нам ни к чему эти обломки, мы швыряли их на пол, приходили в ярость и возобновляли поиски.

Мы уже теряли надежду, сознавая свою беспомощность и бессилие. Вода прибывала; хриплый голос Дюрансы гневно нас призывал. Тогда, разразившись рыданиями, я обнял дрожащими руками Бабэ и стал подзывать Жака. Мне хотелось умереть вместе с ними, в тесном объятии.

Жак в это время стоял у окна. Вдруг он воскликнул:

— Отец, мы спасены! Посмотри!

Я подошел. Небо прояснилось. К окну прибило крышу, сорванную течением. Эта крыша, шириною в несколько метров, была сколочена из легких брусьев и покрыта соломой; она держалась на воде, — это был превосходный плот. Молитвенно сложив руки, я готов был поклониться соломенной крыше.

Привязав накрепко крышу, Жак прыгнул на нее. Он прошелся по соломе, желая убедиться в прочности плота. Солома не проваливалась, и он увидел, что мы можем рискнуть.

— Он выдержит всех нас, — радостно воскликнул Жак. — Смотрите, он совсем мало погружается в воду… Только трудно будет им управлять.

Он огляделся вокруг и выхватил из воды два шеста, уносимых течением.

— А вот и весла, — сказал Жак. — Отец, ты становись сзади, а я стану спереди — так удобнее будет управлять плотом! Здесь не глубже трех метров… Живо, живо, переходите на плот, не теряйте ни минуты!

Моя бедная Бабэ пыталась улыбнуться. Она заботливо укутала в платок маленькую Марию; девочка только что проснулась. Она онемела от испуга и лишь изредка тяжело вздыхала. Я поставил к окну стул и перенес Бабэ на плот. Держа в объятиях Бабэ, я поцеловал ее в порыве отчаяния; я чувствовал, что это последний поцелуй.

Вода начала заливать комнату. Мы уже промочили ноги. Я вступил на плот последним; затем я отвязал его. Течением нас прибивало к стене; нам стоило немалого труда оттолкнуться и отплыть от дома.

Постепенно туман рассеивался. Когда мы отчалили, было около полуночи. Звезды еще были окутаны дымкой; луна только что поднялась над горизонтом и освещала окрестность тусклым сияньем.

Теперь наводнение предстало нам во всем своем грозном величии. Долина превратилась в сплошной поток. Меж холмов, по темной массе возделанных полей катилась Дюранса; казалось, это было единственное живое существо на безжизненном просторе — она властно громыхала, словно сознавая свою мощь. Кое-где на тусклой поверхности воды, точно глыбы черного мрамора, пятнами выступали группы деревьев. Я разглядел прямо перед нами вершины дубов — то была аллея; течением плот несло прямо на дубы, которые были для нас опасны, как рифы. Вокруг нас плавали какие-то обломки, куски дерева, пустые бочонки, пучки травы, все было подхвачено яростной рекой.

Налево мы увидели огоньки Дурга. Фонари мигали во мраке. Вода не добралась до деревни; она затопила только низину. К нам, несомненно, должны были прийти на помощь. Мы вглядывались в отблески воды; то и дело нам казалось, что мы слышим удары весел.

Так мы плыли наугад. Когда плот очутился на середине потока и нас стало кружить в водоворотах, мы снова впали в отчаяние и чуть было не пожалели, что покинули ферму. Временами я оборачивался и смотрел на дом, который все еще стоял, выделяясь серым пятном на белесой поверхности воды. Бабэ примостилась посреди плота, на соломе, на коленях она держала малютку, прижав ее к груди, чтобы та не видела разбушевавшейся реки, они сидели, скорчившись от страха, обнимая друг друга, и, казалось, стали совсем маленькими. Жак стоял впереди, изо всех сил налегая на шест; по временам он бросал на нас быстрый взгляд и молча продолжал свое дело. Я помогал ему, как только мог, но нам не удавалось пересечь реку. Мы упирались шестами в дно, рискуя их переломить, но течение относило плот: казалось, какая-то сила увлекала его на середину реки. Постепенно Дюранса нас одолевала.

Выбиваясь из сил, обливаясь потом, мы дошли до остервенения, мы дрались с Дюрансой, как с живым существом, стараясь ее побороть, ранить, убить. Она сжимала нас в своих могучих объятиях, и наши шесты становились оружием, мы яростно вонзали их в ее открытую грудь. В ответ она ревела, плевала нам в лицо, извивалась под нашими ударами. Стиснув зубы, мы отчаянно боролись. Мы не хотели быть побежденными. Нами овладело сумасшедшее желание прикончить это чудовище, усмирить его ударом кулака.

Постепенно нас выносило на середину реки. Мы были уже у входа в дубовую аллею. Черные ветви выступали из воды, и она неслась среди них с каким-то жалобным журчаньем. Быть может, здесь ждет нас смерть. Я крикнул Жаку, чтобы он направил плот вдоль аллеи, мы могли бы там плыть, держась за ветки. И вот в последний раз я очутился в дубовой аллее, где не раз гулял в дни юности и в зрелые годы. В эту ужасную ночь, посреди клокочущего потока, я вспомнил дядюшку Лазара, счастливую пору юности — она грустно улыбалась мне издалека.

В конце аллеи Дюранса одолела нас. Наши шесты уже не доставали дна. Торжествуя победу, река бешено несла нас вперед. Теперь она могла делать с нами все, что ей угодно. Мы были обезоружены. Мы мчались со страшной быстротой. Большие рваные тучи, словно грязные лохмотья, влачились по небу; когда скрывалась луна, нас окутывал зловещий мрак. И мы словно погружались в хаос. Кругом вздымались огромные волны, черные как чернила, похожие на спины рыб; нас уносило в стремительном круговороте. Я уже не различал ни Бабэ, ни своих детей. Я был в объятиях смерти.

Не знаю, сколько времени продолжался этот бешеный бег. Внезапно выглянула луна, небо посветлело. И в этом свете я заметил прямо перед нами какой-то большой темный предмет, который преградил нам путь, мы неслись прямо на него. Все кончено, там мы разобьемся.

Бабэ встала во весь рост. Она протянула мне Марию:

— Возьми ребенка, — крикнула она. — А меня оставь… оставь!

Жак успел подхватить Бабэ и громко крикнул:

— Отец, спасай малютку!.. Я буду спасать мать!

Черный предмет возник перед нами. Мне показалось, что это было дерево. Удар был сокрушительным, и плот, расколовшись пополам, закружился в водовороте.

Я упал в воду, прижимая к груди ребенка. Ледяная вода привела меня в чувство. Вынырнув, я поднял вверх малютку и, перекинув ее через шею, с трудом поплыл. Если бы девочка не потеряла сознание, она стала бы отбиваться и мы оба пошли бы ко дну.

Я плыл, и тревога сжимала мне сердце. Я звал Жака, надеясь увидеть его вдали, но слышал лишь грохот потока и видел лишь тусклые воды Дюрансы. Жака и Бабэ поглотила пучина. Наверно, Бабэ вцепилась в Жака и увлекла его на дно. Какие ужасные муки! Мне захотелось тоже умереть, я стал медленно погружаться в воду, надеясь найти их там, в черной глубине. Но едва вода коснулась лица Марии, как я вновь стал бороться изо всех сил, направляясь к берегу.

Так я потерял Бабэ и Жака. Я был в отчаянии, что не могу умереть вместе с ними, и все звал их хриплым голосом. Река выбросила меня на прибрежные камни, словно пучок травы, из тех, что плыли по течению. Когда я пришел в себя, я взял на руки дочку, и она открыла глаза. Забрезжил рассвет. Кончилась зимняя ночь, ужасная ночь, сообщница реки, погубившей жену и сына.

Сейчас, после долгих скорбных лет, мне остается последнее утешение. Пришла моя зима, но я чувствую, как в моей груди вновь трепещет весна. Дядюшка Лазар говорил: мы никогда не умираем. Я пережил все четыре времени года, и вот ко мне возвращается весна, моя дорогая Мария вступает в жизнь, и ей, как и всем смертным, суждено испытать свои радости и печали.

РАССКАЗЫ И РАЗНЫХ ОЧЕРКИ ЛЕТ


Старушки с голубыми глазами

Глава 1

Вам, наверное, не раз встречались эти старушки с голубыми глазами, что семенят по тротуару мимо лавок или тихо бредут в толпе суетливых прохожих.

Черная соломенная шляпка капором за неимением лент подвязана под подбородком тесемкой. Темное платье плотно облегает худое тело; порыжевшая от времени шаль висит на костлявых плечах, как на двух гвоздях; немеющие ноги сгибаются с трудом и жалобно шаркают; концы шали прикрывают иззябшие руки, на локте старая корзинка с продавленным боком.

Они бредут, низко опустив голову, и в задумчивости шевелят губами, как ребенок, шепчущий молитву. Обрамленное черными полями шляпы бледное увядшее лицо похоже на высохший плод; мякоти больше нет, осталась лишь кожа, напоминающая влажный пергамент; голубые водянистые глаза потускнели. И все же в их остановившемся, как будто безжизненном взгляде сохранилась еще былая нежность и какой-то затаенный порыв.

С годами старушки ссохлись, стали ростом с ребенка. Если не видеть опущенного лица, скрытого полями черной шляпы, то такую старушку можно принять за школьницу: у нее, как у девочки, тонкая фигурка, худенькие руки, и во всем облике есть что-то беспечное и молодое. Но стоит ей поднять голову, и вы с ужасом увидите, что у этой девочки мертвенно-бледное лицо, изрытое морщинами, свидетельствующими о страстях и страданиях целой жизни.

Глава 2

Двадцатилетний юноша с готовностью устремляется в погоню за парой молоденьких ножек в белоснежных чулках, которые приоткрыл перед ним нечаянный порыв ветра. А я охотнее следую за старушками с голубыми глазами. Они идут, не глядя по сторонам, шагая машинально, точно лунатики.

Старушки эти всегда ходят в одиночку, не так, как шестнадцатилетние красотки, которые, весело смеясь, разгуливают стайками, загородив весь тротуар. Одинокие, смиренные, они тихонько пробираются в толпе, их никто даже не замечает.

Я знаю их всех — и тех, что проходят по кварталу Пантеона, и тех, что бродят по Монмартру. И в теплые ясные дни, и в стужу, стоит лишь мне увидеть одну из таких старушек, я тотчас устремляюсь за ней, стараясь приноровиться к ее шагу. Мне доставляет удовольствие идти следом за этим хрупким и беспомощным существом. Было время, когда я по наивности не подозревал, что это за таинственные создания, и я задался целью узнать, где же все-таки живут старушки с голубыми глазами. Их остановившийся взгляд возбуждал мое любопытство, я хотел во что бы то ни стало проникнуть в их жизнь и готов был пойти к каждой из них — как иные ходят к молодым красоткам, которые всегда охотно расскажут вам свою историю.

Три года я ходил за этими старушками, но мне так и не удалось узнать, откуда они появляются и куда исчезают. Вот, скажем, я вдруг заметил одну из них. Она словно из-под земли выросла. И я терпеливо иду за нею по пятам. Хмурая, безучастная ко всему, она движется будто заведенная. Убаюканный созерцанием этой мерной поступи, я даже задремлю на мгновение, а когда я снова открою глаза, ее уже нет. Право же, я уверен, что она провалилась сквозь землю.

И так каждый раз старушки с голубыми глазами ускользали от меня, я не мог удовлетворить свое любопытство. Раздумывая над этой безуспешной погоней, я склонен предположить, что старушки с голубыми глазами — лишь тени красавиц, которые умерли от любви и возвращаются на землю, чтобы вновь пройти по тем местам, где они познали столько любовных утех. Поэтому я благоразумно решил прекратить поиски и предпочел думать, что у них нет жилья на земле и что они каждое утро пробуждаются от вечного сна, чтобы вечером снова уснуть.

Глава 3

Вот уже десять лет я встречаю этих старушек, и они совершенно не меняются, ни одной новой морщинки не выступает у них на лице. И, право, мне думается, что эти молчальницы действительно бессмертны. Сколько сладостных романов создавал я в своем воображении, когда ясным майским утром шел со щемящим сердцем вслед за одной из них!.. Она пробуждалась от своего оцепенения под лучами весеннего солнца и лаской теплого ветерка. Порой она останавливалась, и, устремив взгляд куда-то вдаль, глубоко вздыхала.

Какие юные чувства вновь вспыхивали тогда в ее иссохшем с годами, немощном теле? Какие воспоминания о далеких веснах молодости рождали вздох, приоткрывавший плотно сжатые губы?

И я спрашивал себя, какими же были когда-то эти старушки с голубыми глазами? Сколько страшного и трогательного могли бы они рассказать о себе. Откуда взялись они, похожие друг на друга, словно сестры, в одинаковых черных шляпах, с одинаковыми порыжевшими шалями на плечах? Как попали эти одинокие старухи сюда, на парижские улицы? Они появлялись таинственно, казалось, что они, столь похожие лицом и одеждой, даже не знакомы между собой, и все же, увидев их, можно было с уверенностью сказать, что все они принадлежат к одной несчастной семье.

Как знать? Может быть, они всегда были такими сгорбленными и старыми? А может быть, все они пережили одинаково бурную молодость и, сгорев в ее огне, высохли, сморщились и стали бессмертными.

Меня больше привлекало последнее предположение. Я представлял их себе в белых кисейных платьях с розовыми лентами. Весело смеясь, танцуют они в Клозри прошлого столетия и посылают мужчинам воздушные поцелуи.

Глава 4

Однажды июньским вечером я сидел, замечтавшись, в прозрачной тени каштанов Люксембургского сада. Рядом со мной на скамью опустилась такая старушка с голубыми глазами. Когда она садилась, ее юбка приподнялась, и я увидел изящнейшую маленькую ножку в грубом башмаке на шнурках. Старушка опустила голову, черная шляпка скрывала от меня ее лицо. Маленькая, худенькая, она зябко куталась в шаль, прижимая к груди тонкие, как у больного ребенка, руки.

Ну право же, ей можно было дать лет двенадцать. По-видимому, она угадала, какая жалость к ней надрывает мне сердце, потому что вдруг подняла голову и посмотрела на меня своими мутными слезящимися глазами.

Этот взгляд, на мгновение встретившийся с моим, поведал мне длинную историю о радостях и горестях любви. В тусклых глазах отразились и нежная грусть, и мечты молодости, и все тяготы одинокой и постылой старости. Ночи, проведенные в угаре страсти, воспалили веки, горячие, слезы любви сожгли ресницы.

Бедная старушка с голубыми глазами! Должно быть, она так и не устала любить и сожалела о быстро промчавшихся годах. И сейчас, дрожа даже на солнце, она все вспоминала о жарких поцелуях молодости.

Мне подумалось, что я проник в самое сердце таинственного создания. Мне все поведали ее глаза, и теперь я знаю, откуда приходят старушки с голубыми глазами, которые и сейчас еще бросают по временам жадные взгляды на проходящих мимо молодых людей.

Да, я знаю, они приходят из романов наших отцов.

Глава 5

Я все смотрел на маленькую ножку в грубом кожаном башмаке…

Ей шестнадцать лет. Хрупкая девушка с нежным румянцем и ослепительно-белой кожей, с пышными серебристо-пепельными волосами, мягко обрамляющими личико. Длинные золотые ресницы прикрывают бездонную глубину синих глаз, а когда она смеется, на подбородке появляется маленькая ямочка, смеется же она беспрестанно. За мягкие пепельные волосы ее ласково прозвали «Серебряночка». Другие, правда, называли ее «Хохотушкой», потому что она никогда не уставала смеяться и ямочка не исчезала с ее подбородка. Она совсем не похожа на теперешних девушек, которые умудряются ходить в шелку, за весь день не сделав ни стежка. Она же шьет целый день, а носит только ситцевые платья. Но какие это прелестные платьица, веселые, скромные и наивные! В полотняном чепчике на голове и дешевенькой косынке на шее, в белых чулках, она приветливо протягивает вам навстречу обнаженные руки, ее уста и глаза смеются. Все ее маленькое существо излучает нежность, молодое веселье и задор. В ее звонком смехе столько сладостной влюбленности, что он проникает вам в самую душу. Следует, правда, сказать, что сердце у Серебряночки было непостоянное, но зато в нем не было притворства. У нее было много возлюбленных, но она никогда не любила сразу двоих.

Простодушная в любви, она слепо подчинялась зову сердца и шла не сопротивляясь, туда, к тому, кому дарила свои поцелуи. И она не пряталась, любила открыто, говорила: «Люблю», — и без колебаний говорила: «Не люблю больше». Но так как последний поцелуй, как и первый, она давала от всей души, никто из возлюбленных не обижался на нее.

Серебряночку часто видели и в пригородных рощах, и в лесах, и на народных гуляньях. Она умудрялась работать весь день и веселиться всю ночь. Одни утверждали, что она не спит вовсе, другие же только посмеивались в ответ на эти слова.

Так она жила, не стесняя себя никакими условностями, в здоровом труде и в утехах любви. Она щедро дарила свою любовь, не ведя счет поцелуям, веря в бесконечность молодости.

Серебряночка, Хохотушка, шаловливое дитя с серебристо-пепельными волосами! Она смеялась без умолку, чтобы не пропадала ямочка на подбородке; во весь голос пела она песню своих шестнадцати лет, спешила жить и любить, боясь упустить время. Не жалея своих маленьких ножек, она без устали бегала по траве, порхала по паркетам танцевальных залов, повсюду, где в воздухе звенели поцелуи.

Глава 6

Юбка снова прикрыла маленькую ножку, которая теперь мирно покоилась в грубом кожаном башмаке…

Я медленно перевел взгляд с ножки на лицо.

Оно показалось мне ужасным — мертвенно-бледное, в красных пятнах. Седые волосы прилипли к вискам, застывшие мутные глаза приобрели грязно-голубой оттенок; ямочка на заострившемся подбородке превратилась в черную впадину.

Ах, бедная жрица любви! Ее уже не согревает июньское солнце, она стара и одинока. Молодость оказалась не вечной. И однажды какой-нибудь возлюбленный, увидев, что губы ее утратили свежесть, вероятно, вздрогнул от неожиданности, подобно тому как содрогнулся я, ощутив на себе ее потухший взгляд.

Но нет, нет! Я люблю тебя, бедная Хохотушка, бедная Серебряночка! Я не хочу замечать ничего другого, кроме твоей маленькой ножки, хочу вечно следовать за тобой по улицам, не заговаривая, как робкий влюбленный. В дни грусти и печали ты будешь моей возлюбленной, той, что пригрезилась мне ясным солнечным днем на скамье в Люксембургском саду.

И не вздумайте опровергать меня, милые старушки с голубыми глазами, когда я утверждаю, что вы лишь печальные призраки прелестных возлюбленных наших отцов.

«Приманки»

Глава 1

В Париже все продается: девы разумные и девы неразумные, ложь и правда, слезы и улыбки.

Вам небезызвестно, что в этом царстве торгашей красота является товаром и предметом чудовищной торговли. Продают и покупают большие глаза и маленькие рты; носы и подбородки имеют свою точную цепу. Каждая ямочка на щечках, каждая мельчайшая частица женской красоты может быть обращена в предмет торговли и дохода. И так как в торговле не обходятся без подделок, подделывают иногда и товары, созданные господом богом, и продают всего дороже поддельные брови, наведенные обожженной спичкой, и фальшивые шиньоны, приколотые к волосам длинными шпильками.

Все это логично и понятно. Ведь мы — цивилизованная нация, а на что же была бы годна цивилизация, если бы она не помогала нам обманывать других и обманываться самим? Ведь только обман может сделать нашу жизнь сносной.

Тем не менее я должен вам признаться, что был чрезвычайно удивлен, когда узнал, что один предприниматель, а именно старик Дюрандо, которого вы тоже отлично знаете, возымел хитроумное намерение торговать уродством. Когда продают красоту — я могу это осмыслить; даже когда продают поддельную красоту — это только естественно, это знамение прогресса. Но я открыто заявляю, что Франция должна воздать должное Дюрандо — ведь он ввел в оборот такой товар, который не имел сбыта до наших дней. До него никто не додумался торговать уродством. Поймите меня как следует — речь идет о подлинном уродстве, которое и продается как уродство.

Вы, конечно, встречали иногда на улице женщин, идущих парочками. Они медленно прогуливаются, останавливаются с приглушенным смешком перед витринами, их манеры и костюм говорят об их сговорчивости и стремлении завлечь вас. Они идут под руку, как подруги, чаще всего говорят друг другу «ты», они почти ровесницы и одеты с одинаковой элегантностью. Но одна обладает заурядной внешностью, ее лицо ничем не примечательно; вы не обернетесь, чтобы лучше разглядеть ее, но если она попадет в поле вашего зрения, вы не будете раздосадованы. Ее спутница всегда чудовищно уродлива, ее уродство оскорбляет, возмущает вас; вы не можете не обратить на нее внимания, вы не можете не сравнить ее стой, кого она сопровождает.

Признайтесь, вы попались в расставленную вам ловушку, и не исключена возможность, что вы даже пойдете следом за этими двумя женщинами. Если бы уродливая женщина шла одна, она оттолкнула бы вас своим уродством; ее подруга, со столь незначительной внешностью, не обратила бы на себя вашего внимания. Но когда они идут рядом, уродство одной из них подчеркивает привлекательность другой.

Ну так вот, я открою вам секрет: страшилище, уродливая женщина — это служащая конторы Дюрандо. Она из его персонала — одна из его «приманок». Великий Дюрандо сдал ее напрокат женщине с незначительной физиономией по таксе пять франков в час.

Глава 2

Вот как было дело.

Дюрандо — предприниматель изобретательный и оригинальный; он стал миллионером и обратил торговлю в своего рода искусство. Долгие годы он вынашивал мысль — как бы сделать предметом торговли женское уродство. Могу заверить вас, что наживаться на красотках он бы не стал, — это такая деликатная область торговли, о которой Дюрандо, обладающий щепетильностью состоятельного человека, никогда не помышлял.

Однажды его как бы осенило свыше. У него родилась совершенно новая идея, явившаяся внезапно, как это всегда случается с великими изобретениями. Дюрандо прогуливался по бульвару, мимо него прошмыгнули две девушки, одна красивая, другая безобразная. И вот, взглянув на них, он понял, что красотка приспособила уродливую спутницу для того, чтобы оттенить свою красоту. Он сказал себе, что, подобно тому как женщина покупает банты, рисовую пудру и поддельные косы, она купит уродку, которая может стать для нее выгодным фоном.

Дюрандо вернулся домой, чтобы поразмыслить на досуге. К коммерческому предприятию, которое он задумал, нужно было приступить очень умело; он не хотел пускаться в авантюру. Предприятие могло стать гениальным, если бы оно удалось, и смехотворным, если бы провалилось. Он провел ночь в подсчетах и чтении тех философов, которые лучше всего осветили глупость мужчин и тщеславие женщин. На рассвете он принял решение: арифметические выкладки вдохновили его, а у философов он почерпнул столько презрения к человеку, что начал смело рассчитывать на обширнейшую клиентуру.

Глава 3

Мне бы хотелось быть более искусным, тогда я написал бы эпопею о создании агентства Дюрандо. Это была бы эпопея, написанная в шуточной манере, но, несмотря на вызываемый ею смех, полная трагизма и слез.

Дюрандо встретил гораздо больше затруднений, чем предполагал, при создании оборотных фондов для своей торговли. Сперва он предполагал действовать напрямик и удовольствовался тем, что расклеил в уединенных уголках — у водосточных труб, на деревьях — маленькие квадратики бумаги, на которых было от руки написано: «Для легкой работы требуются некрасивые девушки».

Он прождал неделю, к нему не явилась ни одна уродливая девушка. Пришли только пять или шесть хорошеньких, которые, рыдая, просили работы. Они были в безвыходном положении, но еще не потеряли надежду работой спастись от порока. Дюрандо в большом замешательстве повторял им, что они красивы и поэтому ему не подходят. Но девушки стояли на том, что они уродливы и что он только из любезности или по злобе утверждает обратное. Они были в отчаянии, потому что им не оставалось другого выхода, как продать свою красоту, если у них отказывались купить несуществующее уродство.

Дюрандо понял тогда, что только красивая девушка, уверенная, что она хороша, может отважиться признать себя некрасивой. Уродливые же никогда добровольно не признают, что у них непомерно большой рот или сверхъестественно узкие глаза. Если повсюду расклеить объявления, что вы дадите по десяти франков каждой уродливой женщине, которая к вам придет, вы не рискуете разориться.

Дюрандо отказался от объявлений. Он нанял несколько агентов и поручил им выслеживать в городе уродливых женщин. Им была объявлена поголовная вербовка парижских уродок. Он подобрал на роли своих агентов людей, обладающих тактом и вкусом. Их работа была не из легких: они должны были производить настоящее расследование, изучать характер и материальное положение намеченных ими жертв; если женщина была в жестокой нужде, они действовали решительно, а если она еще не умирала с голоду, им приходилось пускаться на всяческие ухищрения. Не легко вежливому человеку сказать женщине: «Сударыня, вы уродливы, я покупаю ваше уродство за столько-то франков в день».

Предпринятая Дюрандо охота за уродливыми девушками, оплакивающими перед зеркалом свое уродство, кончалась иногда душераздирающими эпизодами. Если агенты Дюрандо встречали на улице особенно безобразную женщину, они остервенело преследовали ее, чтобы заслужить хозяйскую благодарность. Некоторые агенты применяли чрезвычайные средства.

Каждое утро Дюрандо принимал и рассматривал весь улов, собранный накануне. Удобно усевшись в кресле, в желтом халате, в ермолке из черного шелка, он заставлял всех завербованных женщин проходить перед ним, каждую в сопровождении приведшего ее агента. Он откидывался в кресле, прищуривался с ужимками удовлетворенного или возмущенного ценителя. Прежде чем принять решение, он подолгу разглядывал проходивших перед ним женщин; вертел покупаемый «товар» во все стороны, всячески изучая его; иногда он даже вставал с кресла и, подойдя к несчастной жертве, трогал ее волосы, пристально рассматривал лицо, подобно тому как портной ощупывает материю или бакалейщик удостоверяется в качестве свечей или перца. Если уродство не вызывало сомнений, если лицо женщины было тупым и отталкивающим, Дюрандо удовлетворенно потирал себе руки. Он поздравлял агента, служившего посредником, он готов был обнять уродину. Но он избегал уродства, отмеченного умом; если глаза уродки блестели, а губы складывались в саркастическую усмешку, Дюрандо хмурился и ворчал, — он находил, что такая женщина может внушить если не любовь, то страсть. В таких случаях он холодно обходился со своим агентом и предлагал женщине зайти попозже, когда она состарится.

Не так-то просто, как может показаться на первый взгляд, разобраться в уродстве, составить такую коллекцию женщин, которые действительно были бы безобразны и сравнение с которыми не могло бы повредить привлекательной женщине. Дюрандо показал себя гением в своем отборе, он доказал, как глубоко разбирается в природе человеческих страстей и чувств.

Решающее значение для него имело лицо, и он отбирал только тех женщин, у которых были отталкивающие, внушающие ужас, тупые лица.

Когда агентство уже могло начать свою деятельность, когда Дюрандо решил, что набрал достаточное количество уродливых женщин, чтобы предложить их на выбор тем дамам, которые захотели бы украсить свою незначительную внешность их безобразием, он выпустил следующий проспект.

Глава 4

«Агентство приманок Л. Дюрандо

Париж, улица М…,

18 мая 18.. года.

Контора открыта с 10 часов утра до 4 часов дня.

Сударыня, имею честь довести до вашего сведения, что мною создано предприятие, призванное оказать незаменимую услугу в деле усовершенствования женской красоты. Я являюсь изобретателем такого добавления к женскому туалету, которое должно неслыханно украсить женщин и придать особый блеск всем их прелестям, созданным природой.

До сих пор все применявшиеся ухищрения не могли остаться незамеченными. Всем видны кружева и драгоценности, также известно о существовании фальшивых волос и о том, что пурпур губ и нежные розы на щеках — не что иное, как искусство живописи.

Я поставил своей целью разрешить проблему, до сих пор не разрешенную: украсить дам таким способом, чтобы никто не догадался, в чем состоит этот новый способ. Не прибавивши ни одного банта, не коснувшись лица, я стремился найти безошибочный прием, благодаря которому дама не потратит зря усилий и привлечет к себе все взгляды.

Мне кажется, я могу себя поздравить с успешным решением задачи, казавшейся неразрешимой.

Теперь каждая дама, которая осчастливит меня своим доверием, сможет за недорогую цену обеспечить себе восхищение толпы.

Предлагаемый мною способ необычайно прост. Вы это поймете, как только я объясню вам его действие.

Видели ли вы когда-нибудь нищенку рядом с красивой дамой, наряженной в шелка и кружева и подающей милостыню своей затянутой в перчатку ручкой? Заметили ли вы, как блестит шелк при соприкосновении с лохмотьями, как богатство наряда обнаруживается и выигрывает на фоне нищеты?

Сударыня, я могу предложить вниманию хорошеньких женщин богатейшую коллекцию уродливых лиц — таких, какие и выдумать невозможно. Рваная одежда оттеняет новое платье. Уродливые лица оттенят лица красивые.

Не нужны больше ни вставные зубы, ни фальшивые волосы, ни поддельный бюст! Нет нужды краситься! Долой дорогостоящие туалеты, колоссальные расходы на кружева и притирания! Предлагаемые вашему вниманию приманки вы можете взять под руку и прогуливаться с ними по улицам, — одно только их уродство создаст такой выгодный фон для вашей красоты, что все мужчины будут нежно смотреть на вас!

Соблаговолите, сударыня, осчастливить меня, став моей клиенткой. Вы найдете в моей конторе великое разнообразие самых уродливых образцов. Вы сможете выбирать, вы сможете подыскать такое уродство, которое соответствовало бы роду вашей красоты.

Тариф: час — 5 франков, полный день — 50 франков.

Примите, сударыня, уверение в моем полном уважении.

Дюрандо».

N. В. Агентство может предложить вам также напрокат матерей и отцов, дядей и теток. Цены умеренные.

Глава 5

Успех превзошел все ожидания. Со следующего же дня работа в агентстве пошла полным ходом, клиентки наводнили контору; каждая выбирала для себя подходящую приманку и уволакивала ее за собой со зверской радостью. Трудно себе представить, какое наслаждение для хорошенькой женщины тешить свое тщеславие, появляясь в обществе под руку с уродкой. Она может красоваться сама и одновременно наслаждаться безобразием другой. Дюрандо оказался великим философом.

Не следует, однако, думать, что контора легко справлялась со своей задачей, — на каждом шагу возникало множество непредвиденных трудностей. Если нелегко было подыскать персонал, еще труднее было удовлетворить клиенток.

Приходила дама и требовала приманку. Перед ней выставляли товар и предлагали выбирать, давая при этом кое-какие советы. Дама переходила от одной приманки к другой, выражала недовольство, находя несчастных девушек или слишком, или недостаточно уродливыми, утверждая, что их уродство никак не сочетается с ее красотой и не способно выгодно оттенить ее. Агенты тщетно обращали внимание клиентки на кривой нос одной, громадный рот другой, на вдавленный лоб и бессмысленный вид третьей, — их красноречие пропадало втуне.

Иной раз дама сама была невероятно безобразна, и будь Дюрандо в конторе, он бы, несомненно, возымел горячее желание заручиться ее услугами, пусть по самой дорогой цене. Уродливая клиентка заявляла, что хочет подчеркнуть свою красоту и ей нужна молодая и не слишком безобразная приманка, потому что достаточно самого скромного украшения. Отчаявшиеся агенты сажали даму перед зеркалом и подводили к ней по очереди весь свой персонал. Она приходила в бешенство от цен на уродство и уходила, возмущаясь, что ей осмелились предложить подобных страшилищ.

Но мало-помалу клиентура установилась; каждая приманка имела постоянный спрос. Дюрандо мог отдыхать и наслаждаться мыслью, что он осчастливил человечество своим открытием.

Я не знаю, отдают ли клиентки себе отчет в истинном положении приманок? Если те и смеются иногда днем, то по ночам всегда плачут.

Приманка безобразна, она раба; и она страдает оттого, что она раба и безобразна. Впрочем, ее хорошо одевают, она запанибрата со знаменитостями и со светскими людьми, она ездит в экипажах, ест в модных ресторанах, проводит вечера в театрах. Она на «ты» с красавицами, и простаки могут подумать, что она действительно принадлежит к обществу, появляющемуся на скачках и премьерах.

Днем она в вихре удовольствий. Ночи она проводит в неистовой злобе и слезах. Она сбрасывает с себя туалет, принадлежащий агентству, и остается одна в своей мансарде, перед осколком зеркала, который говорит ей правду. Бедняжка видит свое безобразие во всей наготе и чувствует, что никто ее не полюбит. Она служит для того, чтобы подстегивать желания, но никогда не изведает поцелуев.

Глава 6

Я хотел всего-навсего рассказать о создании агентства и увековечить имя Дюрандо для потомства. Такие люди должны иметь свое место в истории.

Когда-нибудь, возможно, я напишу «Признания Приманки». Я знаком с одной из этих несчастных, она потрясла меня рассказом о своих страданиях. Ее клиентками были женщины, известные всему Парижу, в отношении к ней они показали себя чудовищно жестокими. Пожалуйста, сударыни, не рвите кружев, которые вас украшают, — будьте мягкосердечны с уродками, ведь если бы не они, вас не считали бы красавицами!

Моя приманка обладала пламенной душой, я подозреваю, что она зачитывалась Вальтером Скоттом. Нельзя придумать ничего печальнее влюбленного горбуна и уродки, предающейся отчаянию из-за крушения своих иллюзий. Несчастная девушка влюблялась во всех мужчин, которых ее уродство привлекало к ее клиенткам. Представьте себе, что чучело, служащее приманкой, влюбляется в жаворонков, которых оно подманивает под выстрел охотника!

Она пережила множество драм. Она чудовищно завидовала женщинам, оплачивавшим ее, как они платят за банку помады или за пару ботинок. Она была вещью, взятой напрокат, на столько-то часов, а у этой вещи оказались свои чувства! Можете вы себе представить, какую горечь она испытывала, улыбаясь той, которая крала у нее ее долю любви? А каковы эти красотки, которым доставляло особую радость ласкать ее, как подругу, на людях и третировать, как служанку, с глазу на глаз; они с легкостью разбили бы по своему капризу ее душу, как они разбивают безделушки, стоящие у них на этажерках.

Но какое дело прогрессу до страдающей души! Человечество идет вперед. Дюрандо будет прославлен в веках, потому что он ввел в обращение товар, не имевший ранее спроса, и придумал деталь туалета, которая способствует любви.

Снег

К вечеру с горизонта надвигается розовато-серое облако и медленно заволакивает небо. Короткие холодные дуновения проносятся в воздухе. Потом глубокая тишина объемлет засыпающий Париж, все замирает в ледяном покое. Темный город дремлет, в холодной безмятежности пространства медленно падает снег. И небо бесшумно покрывает огромный уснувший город девственно чистым ковром.

Проснувшись, Париж увидел, что за ночь новый год облачил его в белый наряд. Город казался юным и непорочным. Не было ни сточных канавок, ни тротуаров, ни грязных мостовых. Улицы стали точно широкие ленты из белого атласа, площади побелели, будто лужайки, усеянные маргаритками. Зимние маргаритки расцвели и на темных крышах. Легкая кружевная отделка украсила каждый выступ, оконные наличники, решетки, ветки деревьев.

Казалось, громада города, словно маленькая девочка, сияя юной прелестью едва родившегося нового года, сбросила свои лохмотья, смыла с себя грязь и пыль и накинула воздушное платьице. Ее нежное дыхание чисто и свежо, с детским кокетством показывает она всем свой непорочный убор.

Она готовила людям сюрприз; чтобы их порадовать, она счистила с себя грязь и при их пробуждении улыбается им во всем блеске своей девственной красоты. Она словно говорит им: «Пока вы спали, я принарядилась. Мне хотелось пожелать вам счастливого нового года, исполненного светлых надежд».

И вот со вчерашнего дня город снова весь белый и целомудренно чистый. Когда раскрываются зимним утром ставни, какое уныние наводит потемневшая от сырости и холода улица. Воздух источает желтоватый туман, уныло ползущий вдоль стен.

Но если за ночь снег бесшумно покрыл землю густым ковром, люди невольно вскрикивают от изумления и радости. Все, что есть неказистого в зиме, исчезло; каждый дом напоминает прекрасную даму в мехах; крыши четко вырисовываются на ясном бледном небе; то пора расцвета зимы.

Со вчерашнего дня Париж испытывает ту радость, которую приносит снег и малым и большим детям, все безрассудно веселы — оттого что земля побелела.


В Париже есть места, где глазу открывается изумительный простор. Мы уже пригляделись и потому равнодушны к ним. Но праздношатающимся, тем, кто бредет куда глаза глядят, ищет чарующих впечатлений, тем хорошо известны эти места. Я, например, просто влюблен в Сену в той части, что начинается у Собора и тянется до Шарантонского моста; вот где невиданные, неоглядные дали.

В снегопад этот пейзаж раскидывается еще шире. Темная, зловещая Сена течет меж двух ослепительно-белых лент; тянутся молчаливые и пустынные набережные; жемчужно-серое небо, спокойное и тусклое, необъятно. И в этой мутной, ворчащей воде, в этой белизне, во всем этом спокойствии есть какая-то мучительная грусть, горькая, печальная сладость.

Утром вниз по реке спускалась лодка. Снег засыпал ее, и в сумрачной воде она выделялась белым пятном, как будто кусок берега плыл по теченью.

Какой писатель возьмется изобразить пейзажи Парижа? Ему пришлось бы рисовать город в каждое время года по-новому — черным в дождь и белым под снегом, светлым и ярким в первых лучах майского солнца, раскаленным и обессиленным в августовский зной.

Я прошел через Люксембургский сад и не мог распознать ни деревьев, ни цветников. Ах, где ты, листва, отливающая золотом в желтых и алых лучах заходящего солнца! Мне показалось, что я попал на кладбище. Каждая цветочная грядка похожа на гигантский надгробный камень; каждый куст чернеет, как крест.

Косые ряды каштанов словно огромные люстры из цельного стекла. Работа чудесная; каждая веточка в тончайших хрустальных украшениях; на темной коре изящная вышивка. Просто страшно дотронуться до этого легкого стекла, — как бы не разбить.

На главной аллее рабочие, очевидно, разгребали снег, она вся изборождена широкими шрамами, как будто здесь вырыты братские могилы. Снег, наваленный по краям этих зияющих рвов, придает им зловещий вид; рядом с белизной снега они кажутся еще чернее, они словно готовы поглотить жалкие гробы бедняков.

Лишь на деревьях — огромных стеклянных люстрах — остался нетронутым их тонкий узор. А там, на площадке, зябнут под белым покровом статуи и смотрят поверх перил на девственные, незапятнанные лужайки.


Существуют, однако, и такие парижане, которые недолюбливают снег, я имею в виду сереньких юрких воробышков, невероятно суетливый и нахальный народ.

Им нипочем и дождь и пыль, они умеют скакать по грязи, не пачкая лапок. Но бедняжки подымают отчаянный крик, когда в поисках хлебной крошки им приходится прыгать по снегу. Куда девалось их шумливое озорство, — у них жалкий вид, они сердятся, просят есть, не находят больше хороших местечек, где они всегда могли обильно позавтракать, и, коченея от холода и голода, в испуге стремительно улетают.

Расспросите обитателей мансард. Вам расскажут, что сегодня утром воробьи подлетали к окнам и стучали клювами в стекло. Они просились внутрь, чтобы согреться и поесть. Эти маленькие создания отважны и доверчивы, они знакомы с людьми и знают, что мы не причиним им зла. Они кормятся на улице у наших ног, почему же не могут они покормиться со стола в нашем жилище?

Тот, кто впустил их, замечал, какие они ласковые, совсем как ручные. Они садились на краешек буфета или комода и, радуясь теплу, взъерошив перышки, с удовольствием клевали рассыпанные перед ними хлебные крошки. Но лишь только снег порозовел под солнцем, они вспорхнули и улетели прочь, весело щебеча в знак благодарности.


На перекрестке у Обсерватории я увидел дрожавших от холода, но восхищенных детей. Их было трое — два мальчика лет по двенадцати в неаполитанском наряде и восьмилетняя девочка, опаленная солнцем Неаполя. Они положили на кучу снега свои инструменты — две арфы и скрипку.

Мальчики играли в снежки и взвизгивали от удовольствия. Девочка, присев на корточки, с восторгом погружала в снег свои посиневшие ручонки, на ее смуглом лице было написано восхищение. Ее волосы были прикрыты пестрым лоскутом, она зажала между коленями свою красную шерстяную юбку, и видно было, как дрожат от холода худенькие голые ножки. Она вся закоченела, но улыбка не сходила с ее свежих розовых губок.

Конечно, этим детям привычен лишь тяжкий зной; холод, мягкий снег для них праздник. Перелетные птички, они явились на наши улицы из страны жгучего солнца и, забавляясь белыми зимними цветами, забыли про голод.

Я подошел к девочке.

— Видно, ты не боишься холода? — спросил я.

Она посмотрела на меня по-детски непринужденно, широко раскрыв черные глаза.

— Ну конечно, боюсь, — ответила она на своем ломаном языке. — Руки у меня горят. Это очень смешно.

— Но ты не сможешь теперь удержать в руках скрипку.

Она испугалась и побежала за скрипкой. Потом, усевшись на снегу, стала изо всех сил бренчать на скрипке окоченевшими пальцами.

Она сопровождала эту варварскую музыку отрывистым пронзительным пением, которое терзало слух.

Красная юбка выделялась на снегу пылающим пятном. Точно солнце Неаполя, померкшее в гуще парижских туманов.


Но громада города скоро сбрасывает свой красивый белый покров, ее венчальный наряд быстро линяет. Поутру она украшает себя кружевами, тончайшим газом, блестящим атласом, а к вечеру зачастую ее прекрасный убор уже выпачкан и изорван. На следующий день белое платье все в лохмотьях.

Воздух теплеет, снег принимает синеватый оттенок, вдоль стен текут тоненькие струйки, начинается оттепель, отвратительная оттепель, покрывающая улицы грязью. Вся жизнь — сплошная сырость, стены делаются серыми и липкими, деревья как будто прогнили и увяли, канавки превращаются в черные непроходимые клоаки.

Париж стал еще грязнее, еще мрачнее, еще гаже, чем раньше. Ему захотелось одеться в нежные ткани, но они превратились в лохмотья, безобразно валяющиеся на мостовой.

Вдовы

Сотни их ищут забвения в сентябрьскую лунную ночь. Каждый год встречаю я их приблизительно в одну и ту же пору, между 15 августа и 15 октября, когда они прогуливаются стайками по широким тротуарам или по аллеям Люксембургского сада.

Они носят свою скорбь глубоко в сердце. По лицу трудно что-либо прочитать, лишь иногда их выдает беспокойный, нарочитый смех. На них белые юбки, желтые или синие жакеты, шляпки с перьями; щеки нарумянены. Но это вдовы.

Их участь трогает меня до слез. Поэт жалеет «крапиву, паука — ведь все их ненавидят». А я жалею молодых и нежных вдов из Латинского квартала, — ведь только у них такая ужасная судьба: каждый год в определенное время на два месяца они теряют своих мужей.

На том берегу реки, как они говорят, любят и обедают круглый год. А здесь, на холмах Пантеона, любят и обедают лишь десять месяцев в году. В течение шестидесяти долгих дней бедняжки вынуждены выходить на панель в поисках пропитания. Их бедственное положение, постигшее их необычное несчастье, странная и печальная судьба не могут не тронуть отзывчивого человека.

Вам не случалось наблюдать за ними как-нибудь сентябрьским вечером? У них нерешительная походка; они, бедняжки, не знают, где найти ночлег, чтобы поплакать всласть. Платья на них уже не первой свежести, нижние юбки утратили свою ослепительную белизну и вызывающую пышность; перья на шляпках жалко поникли. Румяна смазались, черная тушь потекла по лицу. По небрежному туалету сразу можно догадаться о их душевных страданиях. Вот посмотрите на ту, что медленно проходит мимо; усталая, растрепанная, волочит она свои грязные юбки по тротуару, засунув руки в кармашки жакета; всем своим тоскующим видом она как бы говорит: «Видите, я покинута. Может, вы осушите мои слезы?»


Да и что остается делать несчастной женщине, потерявшей родственную душу? Любимый сейчас где-нибудь далеко в провинции. Ее муж, и его приятели, и приятели его приятелей — все они в сотнях лье от Парижа. Поблизости нет ни одного знакомого хотя бы с тощим кошельком. А эти вероломные мужчины пируют у своих родных, объедаются цыплятами, попивают старое вино. Они забыли своих возлюбленных и не шлют им корзины с фруктами и домашней птицей, как обещали при расставании. Покинутые жены ропщут потихоньку, клянут свою горькую долю, стягивают потуже пояс и думают о том, что к приезду мужей у них разыграется волчий аппетит.

А иные из этих несчастных страдают еще и от сердечного голода. Эти вдовы, несомненно, тоже оделись бы в черный шелк, если бы им было на что сменить белые кисейные платья. Они безутешны, — я вижу это по их бледным, усталым лицам. Они уныло бродят по улицам, останавливаются на перекрестках, неслышно рыдают в равнодушной толпе.


Но стриженую овцу и ветер жалеет, — небо не допустит, чтобы вдовы умерли от горя. Оно дарует цветам росу, пчелам — цветы, а вдовам — парикмахеров и официантов.

Перед покинутыми вдовицами провидение предстает в образе молодого человека с салфеткой у пояса или с гребенкой за ухом и жирными от помады руками.

Официант в благодарность за чаевые, которые перепадали ему от исчезнувшего супруга, не дает вдове мокнуть в дождливые вечера на улице. Парикмахер, — он на «ты» с мадам, потому что не раз ее причесывал, — расточает утешения, на которые при подобных обстоятельствах не поскупится человек с нежным сердцем.

Кроме того, есть еще приказчики из модных лавок. Но они черствы и требовательны. Им не понять, что вдова может все еще любить своего покойного мужа и готова встретить его с распростертыми объятиями, когда он воскреснет. Поэтому молодые официанты и парикмахеры — единственные присяжные утешители, временно исполняющие обязанности уехавших возлюбленных. Но вдовы, по правде говоря, не слишком им признательны.


Есть и другое провидение, провидение могущественное и милостивое, — оно печется о покинутых.

Это провидение творит свои благодеяния ночью, как и подобает блюстителю нравов, левая рука которого не ведает, что делает правая. Оно обходит всю улицу, обшаривает меблированные комнаты и, застав в постели обливающуюся слезами одинокую вдову, как добрая мать, уводит ее в укромный уголок на казенное питание.

Это провидение понимает, что одиночество тяжко и что вдова должна собраться с мыслями и утешиться на покое. Близ нее нет сейчас супруга, который помешал бы ей провести несколько недель в уединении. И ее стараются настойчиво убедить, что это лучшее средство сохранить хороший цвет лица и что к насильственным мерам прибегают ради ее же блага.

Сие провиденье столь дорожит возможностью творить благодеяния, что никогда не исцеляет полностью своих подопечных. Оно отпускает их с сожалением, намереваясь в будущем году снова прийти им на помощь.

В октябре слезы высыхают, мужья возвращаются.

Каждый покойник ищет свою вдову. Конечно, не обходится без путаницы, но так как мужчин приблизительно столько же, сколько и женщин, в конце концов все пристраиваются, никто больше не вдовеет. И через неделю юбки опять накрахмалены, лица тщательно нарумянены, от жен больше не пахнет ни кухней, ни помадой.

Бедные вдовы! Вы бродите сейчас в тоске и тревоге по аллеям Люксембургского сада, но да утешит вас мысль о том, что в октябре вы, может быть, будете сыты!

В полях

Часть I Пригород

Глава 1

Парижане проявляют в наше время чрезвычайный интерес к загородным прогулкам. По мере того как Париж разрастался, леса отступали; и парижане, лишенные зелени, всегда мечтают о собственном клочке земли.

Самые бедные ухитряются устроить садик у себя на окне, — вот здесь несколько горшков с цветами на подоконнике; а там тянутся вверх душистый горошек и испанская фасоль, сплетаясь в зеленую беседку. Так можно без больших затрат создать весну у себя на окне. А какая радость, если окна выходят в сад, каким-то чудом избежавший кирки разрушителей! Но большинство горожан лишены этой счастливой случайности. По воскресеньям парижане бегут из душного города и вынуждены делать по нескольку километров пешком, чтобы полюбоваться полями с высоты крепостных валов.

Глава 2

Прогулка к крепостным валам — классическая прогулка рабочего люда и мелких буржуа. Меня это просто умиляет — как самое большое доказательство злополучного их пристрастия к зеленой травке и широким просторам.

Они идут сюда по людным и пыльным улицам, и вот наконец, уставшие и мокрые от пота, устраиваются всей семьей где-нибудь на откосе вала, на выжженной траве, под палящим солнцем, или иногда в жиденькой тени какого-нибудь чахлого деревца, объеденного гусеницами. Позади грохочет Париж, задыхающийся от июльской жары; с окружной железной дороги раздаются резкие гудки, на пустырях отравляют воздух всякие подозрительные промыслы и ремесла. Впереди расстилается военная зона — унылая пустыня, белая от щебня и строительного мусора; вид ее несколько оживляют разбросанные далеко друг от друга дощатые хибарки кабачков. То тут, то там вздымаются кирпичные заводские трубы, перерезая пейзаж, и загрязняют его длинными султанами черного дыма.

Но подумаешь какая важность! Ведь за этими трубами, за этой пустынной полосой видны далекие холмы, поля, зеленые лоскутки лугов, деревья-карлики, похожие на деревца из гофрированной папиросной бумаги в игрушечных фермах; и тем, кто приехал сюда отдохнуть, вполне этого достаточно, они восхищены, они любуются природой на расстоянии двух или трех лье от нее. Мужчины снимают пиджак, женщины усаживаются на разостланные носовые платки; и все остаются здесь до вечера, полной грудью вдыхая ветер, пролетевший над лесами. А затем, возвращаясь снова в уличное пекло, они говорят без тени иронии: «Мы побывали за городом».

Я не знаю ничего более уродливого и мрачного, чем эта первая зона, окружающая Париж. Каждый большой город опоясан жалкими развалинами. По мере того как мостовые наступают, природа отступает, там, где кончаются улицы и уже растет трава, лежит опустошенная безрадостная полоса искалеченной природы, раны которой еще не скрыли новые кварталы. Кучи мусора, свалки, выгребные ямы, куда свозятся нечистоты, повалившиеся заборы, квадраты огородов, где овощи растут в сточных водах, шаткие лачуги из досок и глины, которые вот-вот развалятся от одного удара кирки. Право же, Париж постоянно выбрасывает на окраины города всю свою накипь.

Сюда стекается вся грязь, вся мерзость, преступления большого города. Эта отвратительная нечисть вызревает под солнцем. Нищета несет сюда свои язвы. Несколько красавцев деревьев стоят подобно прекрасным и сильным богам, уцелевшим на уродливом фоне возникающего города.

Некоторые места особенно неприятны. Взять хотя бы долину Монружа, Аркей-а-Ванв. Там находятся заброшенные карьеры, исковеркавшие почву, а над ними, там, где расстилается голая равнина, на горизонте высятся гигантские колеса водочерпалки и огромные лебедки, силуэты которых напоминают виселицы и гильотины. Почва здесь меловая, пыль съела траву, люди идут по выбитым, развороченным дорогам, то и дело попадая в рытвины, лавируя среди глубоких ям, которые дождевая вода превращает в болота. Трудно представить себе картину более неприглядную и безотрадную, особенно когда садится солнце, удлиняя тощие тени высоченных лебедок.

С другой стороны города, на севере, тоже есть районы, при виде которых тоска раздирает душу. Здесь кончаются густо населенные предместья Монмартр, Ла-Шапель, Ла-Виллет, выставляя напоказ ужасающую нищету. Это не голая равнина, не уродливая опустошенная земля. Это человеческие отбросы, людской муравейник, кишащий умирающими от голода людьми. Вдоль маленьких улочек тянутся обвалившиеся лачуги, на окнах сушится застиранное белье, оборванные дети барахтаются в лужах. У этого страшного порога Парижа, где скапливается вся грязь и пороки, приезжий застыл бы, содрогнувшись от ужаса.

Помнится, юношей я прибыл в Париж на дилижансе и испытал здесь горчайшее разочарование. Я ожидал увидеть дворцы, а наша тяжелая колымага чуть ли не целую милю тащилась между подслеповатыми постройками, харчевнями, какими-то подозрительными заведениями. Это уже было начало города, разбросанного по обе стороны дороги. Затем дилижанс углубился в темные улицы. Париж предстал перед нами еще более тесным и мрачным, чем предместье, которое мы только что миновали.

Глава 3

Если бедный люд наслаждается красотами природы с высоты крепостного вала, то мелкие служащие и даже хорошо оплачиваемые рабочие предпринимают более дальние прогулки. Они отправляются в пригороды и благодаря средствам передвижения, которыми мы располагаем сегодня, добираются даже до настоящих лесов и полей. Прошли времена дилижансов-кукушек Париж — Версаль. Теперь существуют не только железные дороги — ходят пароходы по Сене, есть омнибусы, конки, не считая легиона фиакров. Но по воскресеньям происходит настоящая давка; было подсчитано, что в некоторые солнечные дни около четверти всего населения столицы, пятьсот тысяч человек, осаждают железнодорожные вагоны, омнибусы, конки и рассыпаются затем по загородным местам. Некоторые семьи берут с собой провизию и закусывают на травке. Здесь можно встретить и оживленные группы, и влюбленные парочки, ищущие уединения, и одиноких фланеров, прогуливающихся с тростью в руке. За каждым кустом располагается веселая компания. По вечерам зажигаются огни кабачков, звучат говор и смех, разливаясь в светлой ночи.

Можно было бы написать любопытное исследование о том, как развивалось у парижан пристрастие к загородным прогулкам. Это увлечение не было во все времена одинаковым. И не только потому, что не хватало средств передвижения, хотя это, конечно, ограничивало число выезжающих за город, но и оттого, что еще не пришла любовь к длительным прогулкам. Сто лет назад парижане знали лишь понаслышке о некоторых окрестностях родного города. Множество очаровательных уголков и восхитительных деревень, затерявшихся в зелени, дремало в полной безвестности.

В XVII и XVIII веках природа сама по себе мало кого привлекала. Ее признавали только приглаженную и принаряженную, как искусную декорацию вокруг дворцов. Мелких землевладельцев еще не было, лишь отдельные разбогатевшие буржуа осмеливались строить себе загородные дома. Напрасно было бы искать здесь небольшие участки, подобные нынешним клочкам земли, принадлежащим множеству хозяев, понастроивших сотни маленьких домиков, каждый со своим садиком, окруженным глухим забором. Понадобилась Революция, чтобы вокруг Парижа выросло неисчислимое количество буржуазных дачек, появившихся на территории некогда огромных парков.

Итак, наши отцы не любили природу или, во всяком случае, любили ее не по-нашему. В XVII веке литература, всегда отражающая нравы общества, ничего не говорит о нежной любви к природе, которая овладела французами к концу XVIII века и с тех пор непрерывно росла. Если мы станем искать в книгах той эпохи какие-нибудь сведения об окрестностях города и о тех развлечениях, которые получали там парижане, мы почти ничего не найдем. Приходится удовольствоваться известными стихотворными строками мадам Деульер о «цветущих берегах, омываемых Сеной», и эти «цветущие берега» — все, что сказано XVII веком о живописнейших берегах реки, о крошечных деревеньках, ставших знаменитыми в наши дни. Сам Лафонтен, который в свое время глубже других чувствовал природу, не написал ни строчки о парижских пригородах; у него можно уловить лишь их аромат, но тщетно искать хоть одно ясное и точное описание.

Объясняется это просто. Тогда в книгах не писали о природе, потому что человек не осознал еще своей связи с ней. Это не значит, что природу не любили, — нет, ею наслаждались, конечно, прогулки за город совершались, но красота деревьев не считалась такой важной темой, чтобы об этом стоило писать. Но вот появился Руссо и с ним всеобщее умиление природой, люди принялись заключать дубы в объятия, точно братьев своих. Нынешнее тяготение и полям ведет начало от этого великого движения натуралистов XVIII века. Мы хотим природу без прикрас, мы бежим в нее от городов, вместо того чтобы внести в нее город.

Итак, Руссо был зачинателем. Вслед за ним романтизм вдохнул в природу душу. А еще позже, с приходом Шатобриана, Ламартина, Виктора Гюго, мы вступили в эпоху поэтического пантеизма, который проливал слезы умиления над братским единством людей и природы. Античное искусство обожествляло природу, современное искусство очеловечило ее, а наш классицизм просто-напросто обошел ее молчанием. Но Ламартин, если не ошибаюсь, не написал ни одной строки о парижских окрестностях, а Виктор Гюго говорил о них со свойственным ему неистовым пафосом пророка. Надо заметить, что окрестности Парижа, такие уютные и приветливые, совсем не созданы для лирической поэзии.

Глава 4

Был один рассказчик, гораздо более скромный и уже почти забытый, книги которого завоевали пригородам Парижа необычайную популярность. Речь идет о Поль де Кока. Он много потрудился, чтобы увлечь небогатых парижан за пределы городских стен. В его время это стремление уже существовало, но Поль де Кок ввел в моду загородные прогулки, рассказав в своих книгах о многих зеленых и солнечных уголках в окрестностях столицы. Разумеется, литературные достоинства его романов невелики. Однако сколько в них добросердечия и как чувствуется в них за комическими преувеличениями реальная действительность! Перед нами не лирический поэт, преклонивший колена перед величием лесов, а парижский буржуа, который по-приятельски обращается с природой и требует от нее прежде всего свободы и свежего воздуха. В его произведениях дано верное описание парижских окрестностей эпохи Луи-Филиппа.

Необычайно любопытно восстановить по романам Поль де Кока, какими были Булонский и Венсенский лес пятьдесят лет тому назад. Здесь и прогулки на осликах, и завтраки на траве; а вот всерьез заблудился кое-кто из гуляющих и организуются их поиски. Конечно, сегодня все выглядит иначе. Ослики уступили место собственным выездам, шикарным экипажам. Вы еще можете позавтракать на траве, но лишь под присмотром сторожа. А уж заблудиться стало абсолютно невозможно — ведь лесную чащу расчистили, кустарники подстригли, проложили дорожки, лесные прогалины превратили в аккуратные лужайки с зеленым газоном. Знаменитое болото Отейля, о котором Поль де Кок говорит как о заброшенном и диком уголке, в наше время кажется аристократическим соседом бассейна в Тюильри.

Излюбленное место в парижских пригородах, куда Поль де Кок всегда приводит своих героев, — это Романвиль. Здесь вы у самых ворот Париям, сюда можно дойти пешком по Бельвильской улице. Тем не менее совершить прогулку в Романвиль было когда-то сложнее, чем сегодня отправиться в Мант или Фонтенебло. И здесь тоже столько произошло перемен! Поль де Кок с нежностью говорит о настоящем лесе сирени. Этот лес дочиста вырублен, чтобы дать дорогу Парижу, который продвигался все дальше и дальше; осталась лишь обширная голая равнина, на которой выросли вдоль дорог уродливые постройки. Это уже типичное предместье, с его трудом и нищетой.

Кстати, следует заметить, что мода на те или иные загородные места увеселения менялась приблизительно каждые полвека. Сколько песен было сложено о Романвиле, таком безлюдном и молчаливом сегодня! В начале Второй империи на смену Романвилю пришли кабачки Робинсона. А теперь он и сам поблек, мода на него прошла. В качестве примера приведу еще Аньер и Буживаль, о которых Поль де Кок даже не упоминает, а в наши дни они переполнены приезжающими.

Вслед за Поль де Коком пришла целая группа художников, — они-то, в сущности, и «открыли» парижские пригороды. Это открытие связано с историей нашей натуралистической школы в живописи. Когда Франсэ, Коро и Добиньи отошли от классических правил, то, захватив рюкзак и вооружившись палкой, они, в поисках новых пейзажей, смело отправились писать с натуры. Им не пришлось далеко идти, они сразу же наткнулись на дивные места.

Тот же Франсэ и несколько его друзей открыли Медон. Никто еще и не подозревал, как очаровательны берега Сены. Позднее Добиньи обследовал всю реку от Медона до Манта, и сколько открытий было сделано по пути: Шату, Буживаль, Мезон-Лаффит, Конфлан, Андрези! Парижане в ту пору не знали даже названий этих деревень. А пятнадцать лет спустя туда уже нахлынуло столько народу, что художникам пришлось спасаться бегством. И тогда Добиньи, изгнанный с берегов Сены, поднялся вверх по Уазе и обосновался в Овере, между Понтуазом и Лиль-Аданом. Коро довольствовался Виль-д’Авре, где были озера и огромные деревья.

Так парижские пригороды занимали все большее место на каждой выставке живописи. В этом находило свое выражение не только развитие искусства, но и протест против тех, кто отправлялся слишком далеко на поиски красивых пейзажей, тогда как они имелись у художников под рукой. Велико же было удивление публики! Как! Такие чудесные пейзажи под самым Парижем! Никто до сих пор их не видел, публика ринулась в этот новый для нее мир, и на каждом шагу ее ждали приятные сюрпризы. Пригороды были завоеваны.

Глава 5

Париж взывает о свободе. Городу тесно в поясе фортификаций; он неотрывно смотрит вдаль и, задыхаясь, требует солнца и ветра. Кажется, что его мечта — превратить долину в Сад отдыха, где бы горожане могли прогуляться вечером, после трудового дня. Этот стихийный напор с каждым годом становится все сильнее, и дело кончится тем, что пригороды станут просто продолжением наших бульваров, обсаженных тощими деревцами.

Часть II Лес

Глава 1

Мне вспоминаются далекие прогулки в Верьерский лес, которые совершали мы с Полем двадцать лет тому назад. Поль был художником, а я очень бедным, никому не известным служащим в книжной лавке. В ту пору я пописывал стишки, плохонькие стишки, которые теперь в полном забвении покоятся водном из ящиков моего письменного стола. Уже с понедельника я мыслями уносился к воскресному дню, мечтая о нем со страстью двадцатилетнего юноши, выросшего на вольном воздухе и теперь тяжко страдавшего от тесноты книжной лавки. Когда-то в окрестностях Экса мы исходили все дороги и, бывало, пройдя десятки лье, ночевали под открытым небом. В Париже мы не могли возобновить этих долгих прогулок, так как приходилось думать о возвращении на службу, а неумолимое время летело незаметно. Поэтому мы уезжали в воскресенье с первым утренним поездом, чтобы оказаться чуть свет за городской чертой.

Глава 2

Для нас такие поездки были целым событием. Поль забирал с собой весь свой багаж художника, а я лишь одну книжку в кармане. Сначала поезд идет по берегу Бьевры — зловонной речки, куда стекают ржавые воды с окрестных кожевенных фабрик. Затем железная дорога пересекает угрюмую равнину Монружа, где единственное зрелище на горизонте представляют каркасы огромных лебедок. Но вот прямо перед нами, на склоне холма, за тополями возникает Бисетр. Высунувшись из окна, мы всей грудью вдыхали первые запахи зелени. Мы забывали обо всем на свете, забывали о Париже, вступая в этот рай, о котором мечтали целую неделю.

Мы сходили с поезда на станции Фонтене-о-Роз. Оттуда шли по великолепной аллее, затем сворачивали в поле и знакомой тропинкой выходили на берег небольшой речушки. До чего же здесь было чудесно! Направо и налево расстилаются цветочные поля, целое море гелиотропов и особенно роз. В этом краю живут садоводы, и цветы они выращивают так же, как крестьяне выращивают хлеб в других районах страны. Идешь среди полей, запах цветов так и пронизывает тебя насквозь, а вокруг женщины собирают розы, левкои, гвоздику. Затем цветы на повозках отправляют в Париж.

Часам к восьми мы попадали к матушке Санс. Теперь уже этой славной женщины, наверное, нет в живых. А в те времена матушка Санс держала кабачок, расположенный между Фонтене-о-Роз и Робинсоном. Об этом кабачке ходили целые легенды. Году в 1845 он стал очень модным, благодаря компании художников-реалистов, завсегдатаев кабачка. Некоторое время здесь кумиром был Курбе, говорили даже, что огромная вывеска над дверью, с изображением горы всякой живности и овощей, в какой-то мере обязана и его кисти. Как бы то ни было, кабачок был славный; в прохладной тени живых беседок, выстроившихся под развесистыми деревьями, подавалось легкое, с кислинкой, вино в глиняных кувшинах и знаменитое жаркое из кроликов. Поеживаясь от утренней прохлады, мы завтракали здесь, примостившись на краешке непокрытого стола, почерневшего от сырости. Обычно в этот ранний час здесь не было никого, кроме нас да хлопотливых служанок, которые резали кроликов и ощипывали к вечеру цыплят. Ах! До чего же вкусны были свежие яйца в эти чудесные ранние часы пробуждающейся весны!

Уже пригревало, когда мы снова пускались в путь. Мы торопились в Ольнэ, проходя справа от Робинсона. Теперь на нашем пути лежали огромные поля клубники. Сначала розы, теперь клубника! В этих местах клубника и фиалки — основные культуры. Клубнику здесь продают на фунты, развешивая ее на старых облезлых зеленых весах. По воскресеньям вечером сюда приходят всей семьей с корзинками и, устроившись где-нибудь на краю поля, вдоволь наедаются клубники. Наконец к девяти часам мы добирались до Ольнэ — маленькой деревушки всего в несколько домиков, вытянувшихся вдоль дороги. Отсюда начинается знаменитая Волчья долина, прославленная тем, что здесь жил Шатобриан. Сейчас же за поворотом попадаешь в настоящую пустыню. Должно быть, дорога проложена по песчаному карьеру, по обеим сторонам высятся песчаные стены, а при ходьбе нога утопает в желтой песчаной пыли. Но вот выемка карьера расширяется, начинаются скалы, по уступам которых спускаются высокие деревья. Вот здесь-то, в глубине тесной долины, и находится бывшее поместье Шатобриана; архитектурные причуды в романтическом вкусе, стрельчатые окна и готические башенки кажутся искусственно прилепленными к обычному буржуазному дому. Дальше дорога идет в гору и становится все более дикой; она вся в глубоких рытвинах, в расщелинах скал пробиваются кривые сосенки. Оказавшись здесь в жаркий июльский день, можно подумать, что находишься где-нибудь в заброшенном уголке Прованса. Но вот наконец дорога выходит на плато, и глазам внезапно открывается широкая панорама, а на горизонте, там, где синее небо сливается с землею, темной полоской тянется Верьерский лес.

Когда идешь к лесу по краю плато, то долина Бьевры видна как на ладони, а за ней до самого горизонта тянутся бесконечные ряды холмов, постепенно исчезая в фиолетовой дымке. Затем начинаешь различать деревни, ряды тополей, белые фасады домиков, обработанные поля, четкие квадраты которых окрашены всеми оттенками желтого и зеленого цветов, словно брошенный на землю пестрый наряд Арлекина. Нигде у меня не было такого ощущения простора.

Глава 3

Первое время мы легко теряли дорогу в Верьерском лесу, хоть он и не очень велик. Помню однажды, решив сократить путь, мы пошли напрямик через кустарник и попали в такую чащобу, что целых два часа кружили на одном и том же месте и никак не могли выбраться. Чтобы отыскать дорогу, Поль даже взобрался ка дуб, как Мальчик с пальчик, но лишь исцарапал ноги, а увидел только верхушки деревьев, — покачиваясь на ветру, они терялись вдали.

Я не знаю другого столь же очаровательного леса. Длинные просеки поросли мягкой травой, которая бархатным ковром ложится под ноги. Эти лесные улицы радиусами сходятся к круглым площадкам, настоящим зеленым залам, а над ними высокие деревья, словно колонны, поддерживают зеленый купол. Сюда входишь с благоговением, точно под своды церкви. Но мне больше нравились неприметные дорожки, узкие тропинки, которые уходят прямо в лесную чащу. Идешь, идешь и вдруг увидишь в конце тропинки далекий просвет, беленькое круглое пятнышко. А другие тропинки в каком-то зеленоватом мерцании извиваются и петляют, уводя в бесконечность. Сколько тут восхитительных уголков, полян с белоствольными стройными березами, с огромными величественными дубами, обступившими поляну, словно королевский кортеж! Сколько пригорков, сплошь покрытых цветущими кустиками земляники и бледными фиалками, сколько неожиданных овражков, где трава достает до самого подбородка, и косогоров, откуда деревья в беспорядке спускаются на равнину, словно авангард армии гигантов.

Среди всех этих уединенных уголков один нас особенно пленил. Как-то утром, идя по лесу вдали от дороги, мы набрели на озерко, заросшее камышом и подернутое ряской, и, не зная его настоящего названия, окрестили его «Зеленым озером». Потом мне сказали, что оно называется «озеро Шало». Редко встретишь более заброшенное место. Ветви деревьев раскинулись над водой то букетом, то фонтаном, бросающим вверх каскад струй. Тут были все оттенки и тона зелени — от прозрачной, нежной, как кружево, до густой, почти черной; ива склонила к воде свои ветви, осина струит серебристо-пепельный дождь своей листвы. И вся эта буйная зелень, то уходя ввысь, то располагаясь ярусами, то, будто тяжелые занавеси, сползая к воде, отражается в стальной глади озера, куда словно опрокинулось другое небо, а в нем точно повторяются ее чистые очертания. Ни одна мошка не возмущает водной глади. Торжественный покой и мир баюкают эту залитую солнцем заводь. Невольно вспоминалось купанье античной Дианы, омывавшей свои белоснежные ноги в тайных лесных родниках. Необъяснимое очарование струилось с высоких деревьев, скрытой страстью, безмолвной любовной истомою леса дышала эта недвижная вода, по которой расходились серебристые круги.

Зеленое озеро стало целью всех наших прогулок, своеобразной прихотью художника и поэта. Мы влюбились в него и проводили воскресные дни на мягкой траве, росшей вокруг. Поль писал этюд — на первом плане вода и водяные растения, по бокам и сзади, словно театральные кулисы, озеро обступили высокие деревья, ветви которых сплелись в зеленый купол. Я растягивался на спине, клал рядом книгу, но не читал, а смотрел сквозь листву на небо, на голубые пятна, исчезавшие при первом же дуновении ветерка. Солнечные лучи золотыми стрелами прорезали густую тень и круглыми солнечными зайчиками медленно скользили по траве. Я часами лежал так, не испытывая скуки, изредка перебрасываясь несколькими словами со своим приятелем. Время от времени я закрывал глаза, неясный розовый свет проникал сквозь опущенные веки, и я предавался мечтам.

Мы располагались здесь, завтракали, обедали, и только наступавшие сумерки прогоняли нас. Мы ждали, когда заходящее солнце пожаром окрасит лес, заполыхают верхушки деревьев; отражая это зарево, озеро становилось кровавым в густой мгле, которая уже поглощала землю. В полной темноте светилась только стальная поверхность озера; можно было подумать, что она излучала какой-то собственный свет и, словно алмаз, сверкала во мраке.

Мы задерживались еще на минуту, завороженные этим таинственным мерцанием, белизной богини, купающейся в лунном свете. Но нужно было спешить на вокзал, мы снова шли по лесу, теперь уже засыпающему. Голубоватая дымка тумана вставала над кустами, на пурпурном небе вырисовывались черные стволы деревьев, словно уходящая вдаль колоннада; на просеках было совсем темно, и эта тьма, медленно поднимаясь из кустарника, мало-помалу поглощала огромные дубы. Наступал торжественный вечерний час — звучали последние голоса леса, мерно покачивались высокие деревья, в тихой дреме замирала трава.

Глава 4

Выйдя из леса, мы словно пробуждались от сна. На плато еще было совсем светло. Все еще испытывая какую-то смутную робость, мы бросали последний взгляд на темную громаду, оставшуюся позади. Обширная равнина расстилалась у наших ног, подернутая голубоватой дымкой, которая сгущалась в ложбинах в темно-лиловую пелену. Последний луч солнца озарял далекий склон холма, и тот становился золотым, словно поле зрелой пшеницы. Среди тополей серебристой ленточкой поблескивала Бьевра. Оставив справа от себя Волчью долину, мы шли по краю плато до дороги на Робинсон, спускавшейся по склону. И лишь только мы оказывались внизу, до нас доносились звуки шарманки, сопровождающей карусель, и громкий смех обедающих под деревьями.

Я вспоминаю некоторые вечера. Мы шли через Робинсон, любопытство привлекало нас ко всему этому шумному веселью. То там, то здесь среди каштанов зажигались огни, а откуда-то сверху доносился стук вилок, и мы поднимали голову и искали огромное гнездо, где чокались так звонко. По временам сухой выстрел карабина прерывал нескончаемые вальсы шарманки. Другие гуляющие обедали в кустах, у самой дороги, и смеялись прямо в лицо прохожим. Иногда мы останавливались здесь и дожидались последнего поезда.

А какое удовольствие было возвращаться светлой ночью! Шум затихал, как только мы удалялись от Робинсона. Медленно брели возвращавшиеся на вокзал парочки. Среди деревьев виднелись лишь белые платья, легкие муслиновые шарфы, словно туманные облачка, поднимавшиеся с травы. Теплый воздух был напоен благоуханием. По временам трепетал и тут же замирал смех; в тишине все звуки были слышны очень далеко, — с вершины горы, с других дорог до нас доносилось пение женщин, утомленными голосами напевавших какую-то песенку, и глупенькие куплеты приобретали бесконечное очарование в ласковом вечернем воздухе. Тяжелые майские жуки гудели под деревьями. В теплые вечера они до самой ночи жужжали в уши гуляющих. По временам раздавался девичий визг и, хлопая, как флаги на ветру, мелькали накрахмаленные юбки; или где-то, вероятно, в кабачке матушки Санс, трубач трубил в рог, и его заунывное эхо долетало, будто из глубины волшебного леса. Тьма все сгущалась, смех утихал, и лишь яркий фонарь на станции Фонтене-о-Роз сверкал в ночи.

На вокзале было полно народу. Станция была маленькая и зал ожидания очень тесный. Когда случалась гроза, утомленные путники здесь просто задыхались. В хорошую погоду все предпочитали оставаться на воздухе. Женщины были с охапками цветов. В толпе, нетерпеливо ожидавшей поезд, звучал смех. Наконец публика размещалась по вагонам, и зачастую целый поезд запевал все ту же незамысловатую песенку, заглушая этим громким хором грохот колес и пыхтение паровоза. Цветы просто вываливались из окон, мелькали обнаженные женские руки, обнимая плечи возлюбленных. Это опьяненная весной молодость возвращалась в Париж.

Глава 5

Ах! Какие чудесные воскресные дни я проводил на лоне природы, когда мне было двадцать лет! Они остались в моей памяти как одно из самых дорогих воспоминаний. Позднее я познал много других радостей, но ничто не может сравниться с молодостью и ощущением свободы, когда целый день можно полностью отдаваться на волю огромного леса.

Часть III Река

Глава 1

Вот и зима. Я люблю тихую, неясную грусть, что приходит с первыми зимними днями, люблю крепкий запах опавших листьев и утреннюю рябь на реке. Иногда я беру лодку и уплываю в конец какого-нибудь маленького рукава между двумя островками. Там, в безмятежном покое, после светлой кончины лета, я остаюсь наконец один, вдали от всего мира, словно отшельник былых времен.

Ах! Как все далеко и каким все кажется незначительным! Ну к чему было столько волноваться вчера, пытаясь из глупого тщеславия установить истину? Сейчас я чувствую себя песчинкой, затерянной в огромном мире природы, я не знаю больше, что истинно в нашей муравьиной суете, в этих литературных и политических баталиях, — на наш взгляд, они полны значимости, а от них даже не шевельнется тростник на берегу. Знаю я лишь одно: мы словно соломинки, вовлеченные в извечную работу природы, и поневоле становишься скромным и мудрым, когда осенним утром прислушиваешься в одиночестве к этой работе.

Широко раскинулась водная гладь, в тусклом небе плывут мелкие облака, звенящая тишина спускается с деревьев. У меня лишь одно желание — погрузиться в небытие, исчезнуть в этих водах, в этих облаках, раствориться в этой тишине. Как хорошо — прекратить споры с самим собой и отдаться на волю природы, которая делает свое дело, не останавливаясь и не рассуждая! Завтра снова начнутся наши бесплодные распри. Так будем же сегодня сильными и бездумными, как эти кони, которые пасутся на свободе тут, на островах, по самое брюхо в траве.

Вся моя молодость всплывает передо мной. Я вспоминаю то время, когда отправлялся с приятелями на Сену, за несколько миль от Парижа. Счастливая пора, когда кажется, что ты все на свете завоюешь, а хранить тебе еще нечего!

Глава 2

Это была деревушка, расположенная вдали от железной дороги и потому оторванная от внешнего мира. Ее домики беспорядочно рассыпались по крутому берегу; однако во время больших паводков вода иной раз подходила к домам и жители ездили друг к другу на лодках. Летом мы спускались к Сене по заросшему травой склону, где петляло множество тропинок. В деревне мы нашли добряка — хозяина харчевни, который всю ее отдал в наше распоряжение. Постояльцы были редкостью, — только по воскресным дням заглядывали в харчевню крестьяне, поэтому хозяин был рад компании парижан, приезжавших на несколько недель.

В течение трех лет мы были настоящими властителями округи. Домик был маленький; и когда наша компания разрасталась до двенадцати человек, приходилось искать комнаты в деревне. Я снял комнату у кузнеца. До сих пор у меня перед глазами просторная комната — огромный дубовый шкаф, побеленные стены, с наклеенными на них картинками, оштукатуренный камин, на котором выставлена вся роскошь крестьянина: бумажные цветы под стеклянным колпаком, золоченые коробочки, выигранные на ярмарках, раковины, привезенные из Гавра. Чтобы взобраться на кровать, нужна была лесенка. В комнатах стоял приятный запах свежевыстиранного белья, которым был полон шкаф.

Сданная мне кузнецом комната принадлежала его старшей дочери, и на гвоздях все еще висели ситцевые юбки и полотняные лифы. Приятели шутя говорили, что я сплю среди юбок. И в самом деле гардероб этой крестьянки смущал мой покой. Иногда меня разбирало любопытство и я, забравшись в шкаф, рассматривал все, что в нем висело. До чего ж здорова была девка! Пояса ее платьев были мне широки, а в каждом ее лифе могли бы без труда поместиться по две парижанки. Как-то вечером я обнаружил под стопкой полотенец корсет; я обомлел, увидев эти доспехи: настоящие латы из китового уса, которые могли бы свободно облечь торс Венеры Милосской. Нужно сказать, что на второй год моего пребывания у кузнеца прекрасная Эрнестина вышла замуж за мясника из Пуасси.

В четыре часа утра ласточки, которые свили себе гнездо на печной трубе, будили меня своим звонким щебетаньем. И все-таки я засыпал вновь; но около шести часов начинался оглушительный грохот. Внизу кузнец принимался за работу. Моя комната находилась как раз над кузницей. Мехи ревели неистово, как морская буря, молоты ритмично падали на наковальню, весь дом сотрясался от этой музыки. В первое время мне казалось, что моя кровать подпрыгивает уж очень сильно, и я поневоле вставал; потом привык, и, когда, бывало, устану, песня молотов даже убаюкивала меня.

Глава 3

Мы приезжали сюда ради Сены и проводили на реке целые дни. За три года мы ни разу не совершили прогулки пешком; однако не было ни одного островка, ни одного маленького рукава или излучины реки, которых бы мы не знали. Прибрежные деревья стали нашими друзьями; мы могли бы сосчитать по памяти камни, все утесы, мы чувствовали себя как дома на целое лье вверх и вниз по течению реки. Еще и сегодня стоит только закрыть глаза, как передо мной возникает Сена, ее завесы из тополей, берега, усыпанные крупными голубыми и лиловыми цветами, пустынные острова, заросшие высокой травой.

У нашего хозяина была лодка, сделанная, думается, в Гавре, тяжеловатая барка, вмещавшая человек пять-шесть. Должно быть, она была весьма крепкой, если выдержала те злоключения, на которые мы ее обрекали. То мы, бывало, разгоним ее, и она со всего размаха врезается в берег, то мы ее протаскивали по упавшим в воду деревьям, то бедняга садится на мель, зарываясь в песок так глубоко, что нам приходится разуваться, влезать по колено в воду и вытаскивать ее. Она только кряхтела, а нас это смешило. Случалось, что просто из озорства, желая испытать лодку, мы нарочно бросали ее на камни сильным ударом весел. От резкого толчка все падали навзничь; она же, получив царапины, издавала глухой стон, что приводило нас в полнейший восторг.

Не знаю, подозревал ли хозяин о тех испытаниях на крепость, которым подвергалась его лодка; но помню, что он не раз смотрел на нее задумчивым и жалостливым взглядом, когда полагал, что его никто не видит. Наклонившись, он с отеческой тревогой осматривал и поглаживал свою лодку. Это был мягкосердечный человек. Он так и не решился высказать нам свое недовольство.

Глава 4

А затем, утихомирившись, мы наслаждались бесконечным очарованием реки.

Берега ее расступаются, русло становится широким водоемом, и вот здесь-то, в ряд, стоят три острова. Первый слева, очень длинный, растянулся почти на пол-лье; второй отделен от него рукавом, протяженностью не более трехсот метров; третий просто холм с высокими деревьями. За ними разбросан целый архипелаг крохотных островков, увенчанных зеленью и разделенных протоками. По левому берегу тянутся возделанные поля; правый, высокий берег покрыт густым лесом.

Мы поднимались вверх по течению и, чтобы не устать, шли у самого берега; затем, выйдя на середину реки, отдавали лодку на волю течения. Она бесшумно скользила, предоставленная сама себе. Мы же лениво переговаривались, растянувшись на скамьях. Но всякий раз в тихую погоду, когда лодка подплывала к островам, мы умолкали и невольная задумчивость охватывала нас.

Прямо перед нами над светлой водой на одной линии стояли в ряд три острова, оконечности которых, закругленные и покрытые зеленью, напоминали огромные корабельные носы. В багровом свете заката три огромные купы могучих деревьев устремляли вверх свои зеленые верхушки и дремали в недвижном воздухе. Можно было подумать, что это стоят на якоре три корабля, три левиафана, мачты которых каким-то чудом покрылись листвой. Острова смотрятся в эту водную гладь, в это огромное, без единой рябинки серебряное зеркало и видят в нем уходящие вглубь отражения своих берегов и высоких деревьев. Покой и величие исходят от лазури неба и реки, где так безмятежно спят деревья. А по вечерам, когда не шелохнется ни один листок, когда вода отливает голубоватым блеском стали, картина становится еще более величественной и навевает думы о беспредельности.

Мы плыли все дальше по протокам между островами. Здесь царило более задушевное очарование. Деревья, наклонившиеся к воде с обоих берегов, превратили реку в длинную садовую аллею. Над нами лишь узкая полоса неба, а далеко впереди открывается Сена, которая убегает от нас, сверкая серебряными чешуйками; снова лесистые пригорки, а среди них затерялась деревенская колокольня. После покоса луга на островах покрыты нежным бархатным ковром, который бороздят косые лучи заходящего солнца. Розово-зеленой молнией с криком пронесся над водою зимородок. На верхушках деревьев воркуют горлицы. Величественный покой, какая-то удивительная свежесть создают необычайное впечатление: кажется, что мы попали в вековой парк, где некогда знатные дамы предавались любовным утехам.

Затем мы заплывали в какой-нибудь маленький рукав, и там нас ожидало новое удовольствие. Грести было невозможно. Приходилось бросать весла и в трудных местах отталкиваться багром. Деревья смыкались сплошной стеной, верхушки переплетались — и мы плыли под сводом, закрывавшим от нас все небо. Течение подмывало корни столетних ив, обнажив их серые корни, похожие на клубки ужей; подгнившие стволы наклонялись к самой воде и своим трагическим обликом напоминали утопленников, которые зацепились за что-то волосами и лишь поэтому не погружаются в воду; и все же из такого разбитого, растрескавшегося и покрытого грязной пеной дерева вырывается свежая поросль нежных ветвей и листьев, возносится вверх и дождем падает вниз. Проплывая под зеленым сводом, мы наклоняем голову, и ветки ласкают нас своим прикосновением.

Иногда нам приходилось плыть среди водяных растений; листья кувшинок, плотные и круглые, словно спины лягушек, лежали на воде, и мы рвали мясистые влажные желтые цветы; раскрывшиеся кувшинки выглядывали из воды, как глаза любопытных карпов. Были там и другие растения, названий которых мы не знали; но больше всего маленьких лиловых цветочков, удивительно изящных и нежных.

Тем временем лодка, шурша, раздвигала листья, продолжая свой путь вниз по течению. То и дело ее приходилось поворачивать, следуя изгибам рукава. Это вызывало бурное волнение, так как мы не были уверены, что нам удастся пройти. Часто на нашем пути возникали мели. И как же мы торжествовали, когда, преодолев затруднения, выплывали на широкий простор, миновав узкий проход, похожий на едва приметную лесную тропинку, где пробраться можно только гуськом и где кусты сами смыкаются за вашей спиной!

Сколько чудесных утренних часов провели мы на реке! По утрам от воды подымался пар. Будто нежные кисейные шарики взлетали над водой, цепляясь обрывками легкой ткани за ветви прибрежных деревьев. Тополя кажутся одетыми в белый наряд. А когда всходит солнце, этот наряд тихо спадает, словно платье новобрачной в день свадьбы; еще мгновение деревья укрыты пеленой, и вдруг листва их затрепетала, засверкала.

Нам нравились эти часы утренней белой дымки, и мы уплывали в лодке полюбоваться восходом солнца. Река дышала, и над ней поднимались белые, как молоко, испарения. Внезапно прорывался луч солнца, окрашивая туман золотом и багрянцем. В течение нескольких минут тончайшие тона — бледно-розовый, бледно-голубой, нежно-лиловый — переливались и таяли в воздухе. Затем словно проносился порыв ветра. Туман исчезал, и под ликующим солнцем голубая-голубая река искрилась мириадами блесток.

Ночами, особенно лунными, любили мы совершать прогулки вверх по течению в соседнюю деревню и возвращались обратно поздно, около полуночи. Лодка медленно спускалась вниз по реке, в необъятной тишине. В угасшей синеве неба вставала полная луна, бросая на водную ширь свой серебряный веер. Больше уже ничего нельзя было различить; оба берега с их полями и пригорками казались двумя темными массами, разделенными белой полосой реки. По временам с невидимых полей до нас долетали отдаленные голоса, крик совы, кваканье лягушки, дремотный шорох хлебов, колыхавшихся под ветром. Отражение луны плясало в борозде, которую оставляла за собой лодка; мы опускали в прохладную воду свои горячие руки.

Возвратившись в Париж, я еще долго ощущал приятное покачивание лодки. По ночам мне снилось, что я гребу, черный челн уносит меня во тьму. Возвращаться было всегда грустно. Камни мостовых удручали меня, а если мне случалось переходить через Сену, я бросал на нее взгляд ревнивого любовника.

Затем жизнь брала свое, ведь надо было жить. Работа вновь целиком захватывала меня, я вновь вступал в великое сражение.

Глава 5

Вот почему теперь, когда я сам себе хозяин, я хотел бы затеряться в каком-нибудь глухом уголке, на цветущем берегу реки, между двумя старыми ивами. Как мало места нужно человеку для вечного упокоения! Суета мирская меня бы больше не волновала. Я лег бы на спину, раскинув по траве руки, и попросил бы милостивую природу навсегда взять меня к себе.

Наис Микулен

Глава 1

В пору, когда поспевают фрукты, в дом к г-ну Ростану, стряпчему в Эксе, каждый месяц являлась растрепанная черноволосая смугляночка с огромной корзиной абрикосов или персиков. Обычно она дожидалась хозяев в просторной передней, где, узнав о ее приходе, собиралась вся семья.

— A-а, это ты, Наис! — говорил стряпчий. — Принесла нам фрукты, да? Умница. А как поживает папаша Микулен?

— Благодарствуйте, сударь, — с улыбкой отвечала девочка, сверкая белыми зубками.

Затем г-жа Ростан уводила ее на кухню и долго расспрашивала. Как виноградник? Как миндальные и оливковые деревья? Но самым важным было узнать, прошли ли дожди в Эстаке, в приморском уголке, где находилась ферма Ростанов, Бланкарда, арендуемая Микуленами. И хотя там насчитывалось всего два-три десятка миндальных и оливковых деревьев, разговор о дожде в этом крае, изнывающем от зноя, всех интересовал.

— Только покрапало. А уж как бы надо винограднику напиться вволю, — отвечала Наис.

Рассказав все новости, девочка съедала кусок хлеба с остатками вчерашнего жаркого и отправлялась обратно в Эстак в повозке мясника, каждые две недели приезжавшего в Экс. Нередко она приносила ракушек, лангусту или огромную рыбину, ибо папаша Микулен больше рыбачил, чем трудился в поле. Если Наис приходила во время каникул, Фредерик, сын стряпчего, тотчас прибегал на кухню, — ему не терпелось сообщить, что они скоро приедут в Бланкарду и что рыбачью спасть надо держать наготове. С самого детства Наис была товарищем его игр, и они говорили друг другу «ты». Только с двенадцати лет она стала величать его господином Фредериком, ибо каждый раз, как Наис говорила хозяйскому сыну «ты», отец отпускал ей оплеуху. Но все это нисколько не мешало детям дружить.

— Смотри не забудь починить сети, — повторял Фредерик.

— Не извольте беспокоиться, господин Фредерик, будем ждать вас, приезжайте, — отвечала Наис.

У г-на Ростана было изрядное состояние. Он за бесценок купил особняк Куаронов, построенный в конце XVII века, великолепный дом на улице Коллегии в двенадцать окон по фасаду и с таким множеством комнат, что там смог бы разместиться целый полк. Семья, состоявшая из пяти человек, считая и двух старых служанок, совсем затерялась в огромных апартаментах. Стряпчий занимал только второй этаж. Целых десять лет он пытался сдать первый и третий, но жильцов так и не нашлось. Тогда он запер пустовавшие комнаты, отдав две трети дома во владение паукам. Малейший шум в огромной передней с монументальной лестницей, в пролете которой мог бы свободно поместиться целый современный дом, отдавался, словно в соборе, гулким эхом по всему пустому особняку.

После покупки дома г-н Ростан тотчас приказал перегородить большой парадный зал с шестью окнами, площадью в девяносто шесть квадратных метров. В одной половине он, устроил свой кабинет, а в другой контору и посадил там клерков. В самой маленькой из остальных четырех комнат второго этажа было около тридцати пяти метров. В этих покоях с высокими, будто в церкви, потолками жили г-жа Ростан, Фредерик и две старые служанки. Г-н Ростан решил превратить бывший будуар в кухню, чтобы она была под рукой; прежде, когда пользовались кухней в нижнем этаже, кушанья остывали, пока проделывали длинный путь до столовой через сырую холодную переднюю и лестницу. Необъятные апартаменты особенно проигрывали от того, что были скудно обставлены. В кабинете стояла старинная жесткая мебель в стиле ампир: неуютная кушетка и восемь кресел, обитые зеленым плюшем; столик той же эпохи казался в этой огромной комнате совсем игрушечным. На камине, между двумя вазами, возвышались безобразные мраморные часы современной работы, а красный, старательно натертый плиточный пол резал глаза своим жестким блеском. В спальнях было и того меньше мебели. Во всем сказывалось свойственное южанам, даже самым богатым, равнодушие к комфорту и роскоши, ибо жизнь в этом благословенном солнечном крае проходит на улице. Ростаны, конечно, не замечали, какой леденящей тоской веет от этих унылых, как руины, покоев, которые убогая мебель делала еще более печальными.

Стряпчий был человеком весьма ловким. Отец оставил ему одну из лучших нотариальных контор в Эксе, а он, благодаря кипучей энергии, качества необычного в этом краю лени, сумел расширить клиентуру. Небольшого роста, подвижной, с остреньким хитрым лицом, напоминавшим мордочку куницы, он с головой ушел в дела. Он был всецело поглощен заботами о приумножении своего капитала и даже в редкие часы досуга, которые он проводил в клубе, не заглядывал в газеты. Жена его, напротив, слыла в городе дамой отменного воспитания и большого ума. Она была урожденной де Вильбон, и к ней относились с неизменной почтительностью, невзирая на ее неравный брак. Она отличалась строгой нравственностью, с неослабным рвением соблюдала все обряды и вела такое размеренное, однообразное существование, что оно вытравило в ней все живое.

Итак, Фредерик рос подле добродетельной матери и вечно занятого отца. В школьные годы он был отъявленным лентяем, питал глубокое отвращение к наукам и, хотя до смерти боялся матери, ухитрялся целый вечер просидеть в гостиной, уткнув нос в книгу, и не прочесть ни строчки, а родители, глядя на него, воображали, будто он готовит уроки. Выйдя из терпения, они отдали его пансионером в коллеж. Освободившись от домашнего присмотра, он не стал прилежней и был на седьмом небе, не чувствуя на себе сурового материнского ока. Родители, встревоженные замашками лентяя, в конце концов взяли его обратно и снова водворили под свой неусыпный надзор. Волей-неволей ему пришлось заниматься, и он закончил класс риторики. Мать, словно жандарм, стояла на страже, — сама проверяла его тетради, заставляла отвечать ей уроки. Благодаря такой опеке Фредерик всего лишь дважды провалился на выпускных экзаменах.

Юридическая школа в Эксе пользуется заслуженной славой, и, разумеется, молодой Ростан состоял в числе ее студентов. В этом старинном городе, где в былые времена заседал парламент, и поныне проживают адвокаты, нотариусы, стряпчие, связанные с судебной палатой. Там неизменно изучают право, даже если в будущем не рассчитывают заниматься юриспруденцией. Фредерик продолжал вести тот же образ жизни, что и в коллеже: трудился мало, по делал вид, что трудится усердно. Г-жа Ростан, к своему великому огорчению, вынуждена была предоставить сыну некоторую свободу. Теперь он уходил из дому, когда хотел, и лишь должен был являться вовремя к столу; к девяти вечера ему полагалось быть дома, за исключением тех дней, когда он получал разрешение побывать в театре. Итак, для Фредерика началась жизнь провинциального студента, однообразная и распутная, если она не заполнена целиком занятиями.

Только тот, кому знаком Экс, город, погруженный в дремоту, с безлюдными, поросшими травой улицами, может представить себе, на какую скучную и пустую жизнь обречены там студенты. Прилежные юноши убивают время за книгой, остальные просто не дают себе труда ходить на лекции и шатаются по кафе, где играют в карты, или, того хуже, — посещают известные заведения. Наш повеса стал заядлым игроком. Он проводил за картами почти все вечера, а заканчивал их в злачном месте. Чувственному, вырвавшемуся на свободу юноше приходилось довольствоваться тем жалким развратом, который он мог найти в этом городе, где нет гризеток, наводняющих в Париже Латинский квартал. Настала пора, когда ему уже мало было вечеров, — он стащил ключ и пустился в ночные похождения. Так беззаботно прошли студенческие годы.

Кстати сказать, Фредерик давно понял, что сыновняя покорность ему выгодна. Мало-помалу он научился лицемерить, как многие дети, запуганные родителями. Зато теперь г-жа Ростан поздравляла себя с победой, — сын сопровождал ее в церковь, вел себя очень корректно и с невозмутимым спокойствием плел ей чудовищную ложь, которой она верила, успокоенная его чистосердечным тоном. Фредерик так наловчился, что его невозможно было застать врасплох: он всегда находил отговорку, заранее сочинял всякие небылицы, держал наготове любые оправдания. Карточные долги он платил, беря взаймы у родственников. Ему приходилось вести сложную бухгалтерию. Однажды после неожиданного выигрыша он, заручившись приглашением приятеля, у которого было имение близ Дюрансы, осуществил свою давнишнюю мечту — провел неделю в Париже.

К этому времени Фредерик превратился в рослого, статного юношу, его красивое лицо с правильными чертами обрамляла густая черкая борода. А любовные похождения делали его еще более привлекательным, особенно в глазах женщин. Он считался образцом благовоспитанного юноши. Те, кто знал о его проказах, посмеивались. Но коль скоро он соблюдал приличия и не выставлял напоказ неблаговидную сторону своей жизни, ему ставили в заслугу хотя бы то, что он, не в пример некоторым невежам студентам, возмущавшим весь город, скрывал свои похождения. Фредерику шел двадцать первый год. Надвигались выпускные экзамены. Отец его, я ту пору человек еще довольно молодой, не спешил передать контору сыну и поговаривал о том, что лучше бы определить его по судебному ведомству. Друзья в Париже помогут получить для Фредерика желаемую должность товарища прокурора. Молодой человек не произносил решительного «нет», — он никогда открыто не сопротивлялся родителям. Но его хитрая усмешка говорила о твердом намерении по-прежнему вести безмятежное и праздное существование, которое было ему так по душе. В самом деле, к чему утруждать себя, — отец богат, а он единственный сын. Пока что молодой человек слонялся по бульвару с сигарой во рту, ездил с дамами на пикники и чуть ли не ежедневно посещал тайком сомнительные заведения. Но это не мешало ему быть неизменно услужливым и предупредительным с матерью. Случалось, что после бурной пирушки Фредерика мутило, у него ломило все тело, и тогда он с удовольствием отлеживался в прохладных покоях на улице Коллегии. В высоких пустых комнатах веяло строгой печалью, и это как-то успокаивало и освежало его. Он восстанавливал силы, а мать уверял, будто остается дома ради нее. Но как только аппетит и здоровье возвращались к нему, он затевал новую проказу. Словом, премилый юноша, только бы не посягали на его удовольствия.

Между тем Наис подрастала и из года в год приносила Ростанам фрукты и рыбу. Они с Фредериком были однолетки. Наис месяца на три старше. Г-жа Ростан каждый раз удивленно восклицала:

— Как ты выросла, Наис!

И Наис улыбалась, сверкая белыми зубами. Фредерик большей частью отсутствовал. Но как-то раз, в последний год своего студенчества, собираясь выйти из дома, он встретил в передней Наис, которая принесла корзинку ракушек. Он остановился как вкопанный. Неужели это та долговязая, худенькая, совсем еще не сформировавшаяся девочка, которую в прошлом году он видел в Бланкарде? Какая прелесть: смуглое личико, шапка густых черных волос, сильные плечи, стройный стан, красивые, по локоть обнаженные руки. За один год она поднялась и расцвела, словно молодое деревце.

— Это ты, Наис? — проговорил он, запинаясь.

— Ну да, господин Фредерик, — ответила Наис, глядя на него в упор своими большими глазами, горевшими мрачным огнем. — Я принесла морских ежей. Когда вас ждать? Пора уж сети готовить?

Фредерик все разглядывал ее.

— Какая ты красавица!.. Как это ты умудрилась? — пробормотал он, казалось, не слыша ее слов.

Она рассмеялась в ответ на его комплимент. Но когда он взял ее за руки, словно хотел побороться с ней, как в детстве, она сразу сделалась серьезной и, перейдя на «ты», тихо проговорила своим низким грудным голосом:

— Нет, нет, не здесь… Осторожней! Твоя мать идет!.

Глава 2

Спустя две недели Ростаны всем семейством отправились в Бланкарду. До окончания каникул в суде стряпчему нечего было делать, к тому же сентябрь на берегу моря исполнен особого очарования. Жара спала, стояли чудесные прохладные ночи.

Бланкарда находилась не в самом Эстаке, большом селении, расположенном в окрестностях Марселя, в глубокой бухте, окруженной скалами. Дом возвышался на крутом берегу за деревней. С моря виден был желтый фасад, выглядывавший из-за старых сосен. Такие массивные квадратные строения с окнами причудливой формы в Провансе зовутся замками. Перед домом раскинулась широкая площадка, отвесно обрывавшаяся к узкой полосе берега, усыпанного галькой. За домом находился обширный огороженный участок, где на каменистой почве прижились лишь виноградные лозы да оливковые и миндальные деревья. Бланкарде угрожала одна опасность: море непрерывно разрушало берег. Соседние источники просачивались сквозь рыхлую почву, подтачивали горную породу, и из года в год от берега отрывались огромные глыбы и с оглушительным грохотом падали в воду. Постепенно море поглощало землю, уносило сосны.

Микулены уже сорок лет арендовали землю в Бланкарде. По установившемуся в Провансе обычаю половина урожая принадлежала владельцам. Земля была такой неплодородной, что арендаторы давно бы умерли с голоду, если б летом не промышляли рыбой. Едва проходила пора пахоты, они забрасывали в море сети. Семью возглавлял отец — крепкий старик с загорелым морщинистым лицом; домашние дрожали перед ним. Его жена — рослая крестьянка — отупела от тяжелой полевой работы под палящим солнцем, сын служил на «Буяке», а дочь Наис по приказанию отца определилась на черепичный завод, хотя и дома у нее было дел по горло. В жилище испольщика — лачуге, прилепившейся на склоне горы, не часто слышался смех или песня. Нелюдимый старик Микулен угрюмо молчал, вспоминая о том, что повидал на своем веку. Наис и мать, как и все женщины на юге Франции, испытывали благоговейный страх перед главой семьи. Тишину в доме нарушал лишь сердитый крик матери, — стоило дочери отлучиться, как мать начинала звать ее, подбоченившись и вопя во всю глотку. Наис уже за километр слышала свое имя и возвращалась вся бледная, ело сдерживая гнев.

На долю красавицы Наис, как ее звали в Эстаке, выпадало не много радостей. Ей уже минуло шестнадцать лет, а папаша Микулен по-прежнему ни за что ни про что награждал ее такими увесистыми пощечинами, что у нее из носа шла кровь. Да и теперь, хотя ей уже исполнилось двадцать, синяки от побоев неделями не сходили с ее плеч. Отец не был злым, он просто чувствовал себя господином и повелителем и требовал беспрекословного повиновения, недаром он был потомком древних римлян, которые вольны были в жизни и смерти своих чад и домочадцев. Однажды Наис осмелилась рукой заслониться от сыпавшихся на нее ударов, и за это отец едва не убил ее. Девушка вся дрожала после таких расправ. Забившись в какой-нибудь темный угол, она сидела на полу и молча, без слез переживала обиду. Снедаемая глухой злобой, она часами не раскрывала рта, вынашивая мысль о мести, которую не могла осуществить. В ней говорила отцовская кровь, пробуждалась слепая ненависть, яростное желание взять верх над ним. Она проникалась глубоким презрением к матери, видя, как та дрожит и унижается перед мужем, и Наис не раз повторяла: «Достанься мне такой муж, я бы его собственными руками убила».

Однако Наис предпочитала терпеть побои: столкновения с отцом все-таки были какой-то встряской в ее серой, будничной жизни. Отец запрещал ей ходить в Эстак, он никуда ее не пускал, все время заставлял работать. Даже если ей нечего было делать, она все равно не смела отлучиться из дому. Поэтому Наис с таким нетерпением ждала сентября. Как только господа приезжали в Бланкарду, Микулен поневоле давал дочери некоторую свободу. Наис была на побегушках у г-жи Ростан и уж тогда вознаграждала себя за целый год заточения.

В свое время папаша Микулен смекнул, что девчонка подросла и могла бы ежедневно приносить домой тридцать су. Тогда он ее раскрепостил и послал на черепичный завод. Наис сияла, хоть работа там была отнюдь не легкой. С раннего утра она уходила на другой конец Эстака и до самого вечера под палящим солнцем сушила черепицы, осторожно переворачивая их. На этой тяжелой поденщине она попортила себе руки, но зато за спиной у нее не было отца и она могла вволю шутить и хохотать с парнями. Именно здесь, трудясь не покладая рук, она набралась силы и расцвела. Горячее солнце позолотило ее кожу, украсило шею широким янтарным ожерельем, черные волосы стали пышней и гуще, как будто хотели защитить ее от зноя. Работая, она то сгибалась, то разгибалась, и тело ее в этом непрерывном движении становилось сильным и гибким, словно у юной воительницы. Когда, выпрямив стан, Наис стояла на утрамбованной площадке, среди красных черепиц, она походила на античную амазонку, натерракотовую статуэтку, внезапно ожившую под огненным дождем, падающим с неба. Папаша Микулен, замечая, что она с каждым днем хорошеет, следил за ней в оба. Уж чересчур много она смеется, а где же это видано, чтобы девушка хохотала без умолку. И он дал себе слово, что свернет шею первому же парню, который посмеет приволокнуться за ней.

Если бы Наис хотела, от поклонников не было бы отбоя, но она всех отваживала. Дружила она только с маленьком горбуном, работавшим, как и она, на черепичном заводе; его прислали в Эстак из воспитательного дома в Эксе, и он остался в приютившем его селении. Этот горбун с профилем Полишинеля так заразительно смеялся. Наис терпела возле себя калеку за его кроткий нрав. Она помыкала им, как ей вздумается, нередко бывала груба, когда хотела сорвать на ком-нибудь злобу после отцовских побоев. Впрочем, их дружбе никто не придавал значения. В селе над Туаном подтрунивали. А Микулен заявлял: «Ладно, пускай ее водится с горбуном. Я ее знаю, она у нас гордая!»

В этом году, переселившись в Бланкарду, г-жа Ростан пожелала взять Наис в дом на место заболевшей служанки. На черепичном заводе как раз было затишье. К тому же Микулен, суровый с домашними, был весьма обходителен с господами. Он не отказался бы отпустить дочь, даже если бы эта просьба была ему не по душе. Г-ну Ростану пришлось выехать в Париж, и Фредерик остался в деревне один с матерью. Обычно в первые дни по приезде молодой человек, опьяненный свежим воздухом, испытывал непреодолимую потребность в движении: он помогал Микулену забрасывать и выбирать сети, часами бродил по ущельям, тянувшимся до Эстака. Но вскоре этот благородный пыл угасал, и Фредерик целыми днями валялся на эспланаде в тени сосен, — его одолевала дремота, однообразие морской синевы навевало на него смертельную скуку… Недели через две ему становилось в Бланкарде невтерпеж. Каждое утро он изобретал какой-нибудь предлог, чтобы улизнуть в Марсель.

На другой день по приезде хозяев Микулен на рассвете разбудил Фредерика. Старик отправлялся вытаскивать верши с узкими, как в мышеловке, отверстиями, — с такой снастью идет донный лов. Но молодой человек притворился спящим. Рыбная ловля, казалось, его больше не занимала. Встав с постели, он расположился под соснами и, лежа на спине, устремил в небо задумчивый взгляд. Мать очень удивило, что сын не ушел, как обычно, на длинную прогулку, после которой он всегда возвращался голодный, как волк.

— Ты все еще дома, — удивилась она.

— Да, матушка, отца нет, и я останусь с вами, — ответил он.

Арендатор, услыхав такой ответ, пробормотал на местном наречии:

— Как бы не так, не заживется здесь господин Фредерик, в Марсель укатит.

Однако Фредерик не уехал в Марсель. Прошла неделя, а он по-прежнему целыми днями лежал на террасе и только передвигался на другое место, когда его настигало солнце. Он брал для виду книгу, но он не читал; книга чаще всего валялась среди опавшей хвои, на иссохшей земле. Молодой человек даже не глядел на море; повернувшись лицом к дому, он, казалось, с интересом наблюдал за прислугой и не спускал глаз с горничных, которые то и дело сновали взад и вперед; когда проходила Наис, в глазах молодого хозяина вспыхивал плотоядный огонек. А она замедляла шаг и, не глядя в его сторону, удалялась, плавно покачивая бедрами.

Эта игра продолжалась не один день. При матери молодой человек обращался с Наис строго, как с неотесанной служанкой. Девушка слушала нотации, опустив глаза, чтобы скрыть радость, которую доставляли ей выговоры.

Как-то утром за завтраком Наис разбила салатник. Фредерик вышел из себя:

— Ну и дуреха! О чем ты только думаешь?

Он вскочил в бешенстве, закричав, что теперь у него безнадежно испорчены панталоны. На самом же деле на колено попала лишь капля масла, но он сделал из мухи слона.

— Что ты на меня уставилась! Дай сюда салфетку и воды… Ну, живо!

Наис намочила кончик салфетки и, опустившись перед Фредериком на колени, принялась оттирать пятно.

— Оставь, оставь, — повторяла г-жа Ростан. — Все равно этим не поможешь.

Но девушка не отходила и продолжала изо всех сил тереть пятно своими прекрасными руками. А Фредерик сердито ворчал:

— Такую растяпу поискать надо. Хорошо еще, что не вывернула мне на колени весь салатник. В Эксе она живо бы переколотила у нас всю посуду.

Наис явно не заслуживала за свою оплошность такой головомойки, и когда девушка вышла, г-жа Ростан сочла своим долгом утихомирить сына.

— Что ты так напал на бедняжку, можно подумать, что ты ее не выносишь. Пожалуйста, будь с ней поласковей. Ведь в детстве вы вместе играли, кроме того, она здесь вовсе не на положении простой служанки.

— Ах, надоела мне она, — ответил Фредерик, притворно ворчливым тоном.

В тот же вечер, когда стемнело, Наис и Фредерик встретились в уголке земляной террасы. Впервые они оказались наедине. Из дома их не могли услышать. Недвижный воздух был напоен смолистым ароматом сосен, за день нагретых солнцем. Наис тихо обратилась к Фредерику на «ты», совсем как в детстве:

— Зачем ты бранил меня, Фредерик?.. Какой ты злой!

Вместо ответа он взял ее за руки, привлек к себе и поцеловал в губы. Она не противилась, но тут же убежала, а он, боясь выдать матери свое волнение, присел на парапет террасы. Десять минут спустя девушка, как обычно, с горделиво-спокойным видом прислуживала за столом.

Фредерик и Наис не уславливались о свидании. Просто однажды ночью они встретились под оливковым деревом, на краю обрыва. Во время ужина они то и дело обменивались страстным взглядом. Стояла жаркая ночь, время близилось к часу, а Фредерик курил у окна папиросу за папиросой, всматриваясь в темноту. Но вот по террасе проскользнула неясная тень. Он больше не колебался. Он спустился на крышу сарая, а оттуда с помощью длинных шестов, стоявших в углу, спрыгнул на землю, — так он не рисковал разбудить мать. Очутившись внизу, он пошел напрямик к старой оливе, уверенный, что Наис ждет его.

— Ты здесь? — прошептал он.

— Да, — ответила она просто.

Он сел рядом с ней на солому, обнял ее за талию, она склонила голову ему на плечо. С минуту они молчали. Старое узловатое дерево раскинуло над ними шатер серебристой листвы. У ног их в сиянии звезд расстилалась черная неподвижная морская гладь. В глубине залива туманная дымка скрывала Марсель. Слева мигал одинокий глаз маяка Планье, пронизывая желтым лучом ночную тьму, — и как смягчал, как трогал душу этот мерцающий свет, который то исчезал, то вспыхивал вновь.

— Отца разве дома нет? — заговорил Фредерик.

— Я вылезла в окно, — ответила Наис глубоким грудным голосом.

Они не говорили о своей любви. Любовь им сопутствовала с детства. Теперь они вспоминали игры тех лет, ребяческие забавы, в которых и тогда уже сквозило желание. И отдаться ласкам в эту ночь им казалось таким естественным. Слова были излишни, оба жаждали принадлежать друг другу. Он находил ее прекрасной. Его возбуждало ее загорелое тело, дышавшее ароматом полей, а она, знавшая одни побои, гордилась, что ее любит молодой хозяин. Она отдалась ему. Влюбленные расстались, когда забрезжил рассвет, и тем же путем возвратились домой.

Глава 3

Какая чудесная пора! Ни одного дождливого дня! Ни одного облачка на атласной лазури неба. Розовый восход искрится хрусталем, а закат сверкает золотой россыпью. Жара уже спала. Как только подымется солнце, дует морской бриз и утихает, лишь когда оно зайдет. Чудесные прохладные ночи напоены запахами душистых растений, которые нагрелись за день и благоухают во мраке.

Благословенный край! Залив лежит в объятиях скал, а острова в открытом море заслоняют собой горизонт; море кажется огромным водоемом, огромным озером, ярко-синим в хорошую погоду. У подножия гор, в глубине залива, на холмах расположились уступами дома Марселя. В погожий день, когда воздух прозрачен, из Эстака виден серый мол Жольетты, а над ним высятся тонкие мачты судов, стоящих в порту. На берегу, среди густой зелени, прячутся дома; на вершине скалы белеет на фоне неба церковь Нотр-Дам-де-ла-Гард. Между Марселем и Эстаком побережье, изрезанное глубокими бухтами, образует дугу; вокруг стоят заводы, из их высоких труб поднимаются султаны дыма. В знойные полуденные часы море почти черное, оно мирно спит между двумя грядами белых скал, по склонам которых солнце разбросало теплые желто-коричневые блики. Красноватые горы испещрены темно-зелеными пятнами сосен. Эта величественная картина — уголок Востока, представший взору в ослепительном сиянии дня.

Эстак имеет выход не только к морю. Через деревню, прилепившуюся к горам, пролегает много дорог, которые теряются среди хаоса взорванных скал. Железная дорога из Марселя в Лион проходит между огромными утесами, по мостам, перекинутым через пропасти, неожиданно ныряет в скалу и тянется полтора лье по Нертскому тоннелю — самому длинному во Франции. Ничто не может сравниться с диким величием этого края, где все восхищает: ущелья и скалы, узкие тропки, которые змеятся в глубине пропасти, отвесные голые склоны цвета ржавчины и крови, кое-где поросшие соснами. Иногда ущелье расширяется, и в глубине каменистой долины видишь рощицу тощих олив, одинокий белый домик с затворенными ставнями. Дальше, в густых зарослях колючего кустарника, снова чуть заметные тропинки, на каждом шагу следы обвалов, пересохшие горные потоки — всякие неожиданности, встречающие вас на этих пустынных высотах. Вверху, над черной каймой сосен, протянулась голубая лента неба.

А между скалами и морем тянется узкая прибрежная полоса красноватой земли. Она вся в глубоких ямах, откуда для выделки черепицы, — основной промысел края, — добывают глину. На этой растрескавшейся, высохшей, изрытой почве, словно опаленной знойным дыханием страсти, растут редкие чахлые деревца. Дороги как будто покрыты слоем мела, нога Утопает в нем по щиколотку, и при малейшем ветерке вздымаются облака белой пыли, оседающей на живой изгороди. На раскалившихся стенах мирно спят маленькие серые ящерицы, а из пожелтевшей травы, потрескивая, словно искры, вылетающие из костра, выскакивают тучи кузнечиков. В знойный душный полдень воздух недвижим, все разомлело от жары, и лишь монотонное пение цикад оживляет сонное царство.

Целый месяц Наис и Фредерик жили своей любовью в этом огненном крае. Казалось, жар небес зажег их кровь. Первую неделю они проводили ночи над обрывом, под сенью старой оливы. Они вкушали неизъяснимое блаженство. Прохладные дуновения ночи, подобно студеному роднику, освежали их разгоряченные лица и руки, успокаивали их пыл. Внизу, у прибрежных скал, сладострастно и глухо стонало море. Резкий запах водорослей опьянял их, будил желания. Обняв друг друга, они глядели в сладостной истоме на противоположный берег, где сверкал огнями ночной Марсель, где на воду ложились кроваво-красные блики портовых фонарей и огоньки газовых рожков, которые тянулись в обо стороны от пристани, обрисовывали извилистые улочки предместья. В центре над городом стояло зарево от ярких огней, а две полосы света, прочертившие небо, четко обрисовывали сад на холме Бонапарта. Казалось, огни над уснувшим заливом освещают какой-то призрачный город, который исчезнет с зарей. Словно зачарованные, но объятые неизъяснимой тревогой, глядели они на небо, распростертое над терявшимся во мраке горизонтом, и еще теснее прижимались друг к другу. Падал звездный дождь. В эти ясные провансальские ночи созвездия пленяют живым и ярким сиянием. Подавленные величием бескрайних просторов, они опускали глаза, их взоры притягивала к себе лишь одинокая звездочка — маяк Планье; этот трепетный свет наполнял нежностью душу влюбленных, и уста их сливались в поцелуе.

Но вот однажды ночью они увидели на горизонте луну, желтый лик ее внимательно смотрел на них. По морю протянулась огненная полоса — точно гигантская рыба, поднявшейся с глубин, извивалась, сверкая бесчисленными блестками своей золотистой чешуи. В слабом сиянии, омывавшем холмы и извилины берега, померкли огни Марселя. Луна поднималась все выше, свет становился ярче, резче обозначались тени. Этот немой свидетель смущал их. Встречаться так близко от дома стало опасным. В следующее свидание они вышли за ограду через брешь в обвалившейся стене, и теперь находили приют для своей любви во всех укромных уголках, которыми изобиловал берег. Они было укрылись в подвале под развалившимся сараем, где прежде обжигали черепицу и где по сю пору две печи разевали свою пасть. Но эта яма наводила на них тоску. Куда лучше был небесный кров. Они наведывались в карьеры красной глины, отыскивали прелестные укромные уголки в несколько квадратных метров — настоящие тайники, куда доносился лишь лай деревенских собак. Они бродили по скалистому берегу, добирались до самого Ниолона, плутали по ущельям в поисках гротов и пещер. Две недели длились ночи, полные любовных утех. Луны уже не было, небо вновь потемнело. Но теперь Бланкарда казалась им слишком тесной, чтобы вместить их любовь. Они жаждали обладать друг другом на приволье.

Однажды ночью, когда они направились к Нертским ущельям и брели по дороге, пролегавшей над Эстаком, им почудилось, что кто-то крадется за ними по опушке небольшой сосновой рощи, посаженной вдоль дороги.

Они остановились, охваченные тревогой.

— Слышишь? — спросил Фредерик.

— Да, верно, это бродячая собака, — пролепетала Наис.

И они продолжали свой путь. Но на повороте дороги, где кончался лес, они ясно различили черную бесформенную тень, скользнувшую за скалы. Несомненно, это был человек, но какой-то нескладный, горбатый. Наис чуть вскрикнула.

— Подожди меня, — быстро проговорила она и бросилась вслед за тенью.

Вскоре Фредерик услышал торопливый шепот. Потом девушка возвратилась, чуть побледневшая, но успокоенная.

— Что там такое? — спросил Фредерик.

— Ничего, — ответила она, но, помолчав, добавила: — Если услышишь шаги, не бойся. Это Туан, знаешь? Горбун. Он вызвался сторожить нас.

И действительно, Фредерик порою чувствовал, что кто-то неведомый крался за ними в темноте, будто охраняя их. Несколько раз девушка хотела прогнать Туана, но бедняга лишь об одном мечтал — быть ее верным псом; они его не услышат, не увидят, отчего же не уступить его желанию? Если бы влюбленные могли что-либо слышать в ту минуту, когда их уста сливались в поцелуе, то везде — и среди развалин черепичных заводов, и среди пустынных карьеров, и в глубине глухих ущелий их преследовал бы звук заглушенных рыданий. Это плакал Туан, их сторожевой пес, прижимая ко рту сжатые кулаки.

Теперь не только ночи принадлежали им, они осмелели и пользовались каждым удобным случаем. Нередко они обменивались долгим поцелуем в коридоре или в одной из комнат Бланкарды. Даже когда Наис прислуживала за столом и Фредерик просил подать ему хлеб или тарелку, он ухитрялся пожать ее пальцы. Добродетельная г-жа Ростан ничего не замечала и постоянно упрекала сына за излишнюю придирчивость к подруге детства. Раз она чуть не настигла их, но девушка, услышав шелест платья, быстро нагнулась и принялась носовым платком смахивать пыль с ботинок хозяина.

Наис и Фредерик наслаждались множеством маленьких радостей. Часто после обеда, когда становилось прохладно, г-жа Ростан отправлялась на прогулку. Опираясь на руку сына, она спускалась в Эстак, а Наис на всякий случай несла ее шаль. Втроем они ходили смотреть на возвращение рыбаков с ловли сардин. В море плясали огни фонарей, и вскоре уже можно было различить черные силуэты лодок, услышать негромкий всплеск весел. В дни богатого улова раздавались радостные голоса, подбегали женщины с корзинами и мужчины, сидевшие по трое в каждой лодке, принимались разбирать сети, сваленные в кучу под скамьями. Сеть походила на широкую темную ленту, испещренную серебряными пластинками. Сардины, отливавшие металлом, еще трепыхались, зацепившись жабрами за ячеи сети, потом они падали в корзины, и при тусклом свете фонарей чудилось, что струится дождь серебряных монет. Г-жу Ростан забавляло это зрелище, и она частенько останавливалась возле лодок. Она отпускала руку сына и болтала с рыбаками, а Фредерик тем временем, стоя в тени подле Наис, до боли стискивал ей руку. Между тем Микулен, этот хитрый матерый зверь, по-прежнему хранил молчание. Все с тем же угрюмым видом ходил он в море, вскапывал землю. Но с некоторых пор в его маленьких серых глазках затаилась тревога. Не говоря ни слова, он исподлобья глядел на дочь. Он видел, как она изменилась, он чуял в ней что-то для него непонятное. Однажды Наис осмелилась ему возразить, и он закатил ей такую оплеуху, что рассек губу. Вечером Фредерик, целуя Наис, заметил, что у нее распухла губа, и начал нетерпеливо расспрашивать возлюбленную.

— Да так, пустяки, отец ударил, — ответила она мрачно.

Молодой человек рассердился и заявил, что положит конец побоям. Но Наис его прервала:

— Нет, нет, оставь, это мое дело… Теперь уж недолго терпеть!

Она никогда не рассказывала об оплеухах, которыми награждал ее отец, но после побоев еще с большим жаром бросалась на шею Фредерику, словно мстила отцу.

Три недели подряд Наис уходила из дому почти каждую ночь. Сначала она соблюдала осторожность, но затем ею овладела какая-то холодная отвага — ей уже все стало нипочем. Однако, поняв, что отец что-то подозревает, девушка стала осмотрительнее. Она даже пропустила два свидания. Мать шепнула ей, что отец встает среди ночи и бродит по дому. Но Фредерик смотрел на нее с такой мольбой, что на третий день она отбросила всякую осторожность. Когда пробило одиннадцать, девушка ускользнула из дома, дав себе слово вернуться ровно через час. Она надеялась, что отец будет спать первым крепким сном и ничего не услышит.

Фредерик ждал ее под оливами. Девушка ни словом не обмолвилась о своих страхах, но уйти подальше отказалась. Она ссылалась на усталость. Да и в самом деле она чувствовала себя разбитой, ибо, не в пример Фредерику, целый день была на ногах. Они расположились, как обычно, на краю обрыва, — против них сверкал огнями Марсель. Вдали светился маяк Планье. Наис неотрывно глядела в ту сторону, пока тихо не уснула на плече Фредерика. Он не шевелился; мало-помалу и он поддался усталости и тоже задремал. Дыхание их смешалось, они уснули в объятиях друг друга.

Ни звука вокруг. Лишь стрекочут в траве кузнечики. Подобно влюбленным, спало и море. Вдруг во мраке возник какой-то черный силуэт. То приближался старик Микулен. Проснувшись от скрипа окна, он не нашел дочери в ее комнате и вышел, прихватив с собой на всякий случай топорик. Он разглядел под деревом темное пятно и с силой сжал топорище. Но влюбленные спали безмятежным сном; он приблизился, заглянул им в лицо. Слабый возглас вырвался из его груди. Он узнал молодого хозяина. Убить на месте! Нет, за это поплатишься дорого: на земле останутся следы крови. Он поднялся, на его обветренном, искаженном яростью лице залегли складки злобной решимости. Крестьянин в открытую не убивает барина, барин даже в могиле сильнее его. Старик Микулен покачал головой и, не нарушив сна влюбленных, крадучись удалился.

Когда Наис незадолго до рассвета вернулась домой, опасаясь, как бы ее не хватились, окно по-прежнему было раскрыто. За завтраком отец как ни в чем не бывало смотрел на нее, пока она ела, и девушка успокоилась: «Должно быть, он ни о чем не догадывается».

Глава 4

— Господин Фредерик, сдается мне, вы совсем забросили рыбную ловлю, — сказал как-то вечером папаша Микулен.

Госпожа Ростан сидела на террасе в тени сосен и вышивала носовой платочек, а ее сын растянулся рядом и забавы ради бросал в воду мелкие камешки.

— Да, совсем я разленился, — ответил молодой человек.

— Ну и зря, — сказал арендатор. — Вчера в вершах было полным-полно рыбы. В эту пору наловишь сколько душе угодно. Да и развлечетесь. Поедемте завтра поутру?

У него был такой благодушный вид, что Фредерик, подумав о Наис, не решился ему перечить.

— Боже мой, да я охотно поеду, только разбудите меня, а то на рассвете я сплю как убитый.

Госпожа Ростан, слегка встревожившись, опустила вышиванье на колени.

— Главное, будьте осторожны… я всегда сама не своя, когда вы уходите в море.

На другое утро папаша Микулен тщетно звал Фредерика: окно молодого человека так и не распахнулось. Тогда он обратился к дочери:

— Ступай ты, авось тебя он услышит.

Но Наис не поняла злобной иронии его слов и пошла будить Фредерика. Совсем еще сонный, он было увлек ее к себе в теплую постель, но девушка убежала, поцеловав его на ходу. Через десять минут молодой человек вышел, одетый в серый парусиновый костюм. Микулен терпеливо дожидался, сидя на парапете террасы.

— Теперь по утрам уже прохладно, вы бы захватили шейный платок, — посоветовал старик.

Наис принесла платок, затем мужчины спустились по крутой лестнице к морю, а девушка, стоя наверху, провожала их взглядом. Садясь в лодку, Микулен оглянулся на дочь, и две глубокие складки резко обозначились в углах его рта.

Уже пять дней неистовствовал мистраль, холодный северо-восточный ветер. Накануне к вечеру он стих, с восходом подул снова, пока еще слабо. В этот утренний час на море, исхлестанном накануне резким ветром, была сильная зыбь; волны отливали всеми оттенками густой синевы, первые косые лучи солнца разбрасывали по их гребням огненные блики. Кристально-прозрачное небо казалось почти белым. Марсель в глубине залива был виден как на ладони, можно было сосчитать окна в домах. На вершинах прибрежных скал заиграли необыкновенно нежные розовые краски.

— Когда пойдем обратно, нас поболтает, — сказал Фредерик.

— Пожалуй, что и так, — отозвался Микулен.

Старик греб молча, не поворачивая головы. С минуту молодой человек смотрел на его напряженную спину, думая о Наис. Он видел загорелую шею старика да мочки красных ушей с продетыми в них золотыми серьгами. Затем он нагнулся, с интересом всматриваясь в морскую глубь, убегавшую из-под лодки. Море потускнело, длинные стебли водорослей разметались по волнам, словно волосы утопленниц. Фредерику стало тоскливо, даже страшновато.

— Послушайте, папаша Микулен, а ветер-то крепчает, — сказал он после долгого молчания, — будьте осторожны, я ведь плаваю как топор.

— Знаю, знаю, — сухо ответил старик.

И продолжал равномерно взмахивать веслами. Лодка плясала на волнах. Огненные блики погасли. Под резкими порывами ветра пена фонтаном взлетала вверх. Фредерику не хотелось выказывать страх, но на душе у него было неспокойно. Он многое бы дал, чтобы лодка повернула к берегу. Наконец, потеряв терпение, он воскликнул:

— Где, к черту, поставлены у вас верши? В Алжир вы меня везете, что ли?

— Теперь уже близко, — не спеша ответил папаша Микулен.

Вдруг он бросил весла, выпрямился и начал внимательно вглядываться в берег, отыскивая ориентир; пришлось грести еще минут пять, пока лодка очутилась меж двумя пробковыми буйками, указывавшими, где поставлены верши. Но он не сразу принялся их вытаскивать, сначала обернулся и посмотрел в сторону Бланкарды. Фредерик, следя за его взглядом, увидел под соснами белое пятно. Это Наис в своем светлом платье все еще стояла, облокотившись о парапет.

— Сколько у вас вершей? — спросил Фредерик.

— Тридцать пять… прохлаждаться не приходится.

Он схватил ближайший буек и вытащил первую вершу. Здесь было очень глубоко, и веревке, казалось, не будет конца. Наконец вынырнула плетеная корзина с привязанным к ней большим камнем, который удерживал ее на дне; как только вершу вытащили из воды, три рыбы затрепыхались в ней, словно птицы в клетке. Казалось, слышится шорох крыльев. Вторая корзина была пуста, в третьей лежала довольно редкая находка — маленькая лангуста, которая изо всех сил била хвостом. Теперь Фредерик увлекся, позабыл свои страхи и, перегнувшись через борт, с бьющимся сердцем ожидал появления вершей. Стоило ему услышать шум, похожий на шорох крыльев, как его охватывал азарт охотника, подстрелившего дичь. Вода ручьями текла с вершей, возвращавшихся в лодку. Вскоре одна за другой были подняты все тридцать пять. В них было не менее пятнадцати фунтов рыбы — богатый улов для тех мест, ибо в марсельской бухте, по многим причинам, а в особенности из-за того, что рыбаки ставят там сети с мелкими ячейками, рыбы с каждым годом становится все меньше.

— Кончили! Теперь можно и восвояси, — проговорил Микулен.

Он аккуратно уложил верши на корме. Увидя, что папаша Микулен собирается поднять парус, Фредерик снова встревожился и сказал, что по такому ветру куда благоразумнее возвращаться на веслах. Старик пожал плечами. Нечего его учить. И прежде, чем поднять парус, он еще раз взглянул в сторону Бланкарды. Там над обрывом по-прежнему белело платье Наис.

Катастрофа разразилась с быстротой молнии. Позднее, когда Фредерик попытался уяснить себе, как все случилось, в его памяти всплывало лишь одно: налетел внезапный шквал, и лодка опрокинулась. А дальше он ничего не помнил, только ледяной холод и безумный страх. Он спасся чудом — упав на парус, надутый ветром, удержался на нем. Рыбаки, бывшие неподалеку, поспешили на помощь и спасли его, а также подобрали плывшего уже к берегу Микулена.

Госпожа Ростан еще не вставала. От нее скрыли, какой опасности подвергался сын. На берегу, у подножия террасы, Фредерика и Микулена, промокших до нитки, встретила Наис, которая была свидетельницей разыгравшейся драмы.

— Экая незадача, — ворчал старик, — вытащили все верши, уже собрались в обратный путь… Так на тебе!.. Не повезло!

Наис, очень бледная, в упор смотрела на отца.

— Да, да, не повезло… — пробормотала она. — Только когда ставишь парус против ветра, знаешь, чем это пахнет.

Микулен вспылил.

— Чего зря языком треплешь, бездельница!.. Не видишь разве, что у господина Фредерика зуб на зуб не попадает. А ну, ступай, помоги ему.

Молодой человек отделался испугом и всего один день пролежал в постели. Матери он пожаловался на мигрень. На другой день его поразил мрачный вид Наис. Она больше не выходила на свидание. Но как-то вечером, повстречавшись с ним в передней, она сама обняла его и осыпала жаркими поцелуями. Наис не открыла возлюбленному своих подозрений, но с того дня она стала охранять его. Прошла неделя, ее взяло сомнение, — отец вел себя, как всегда. Он даже как будто смягчился и реже бил ее.

Каждый год Ростаны устраивали пикник где-нибудь на берегу моря, близ Ниолона, и варили там под защитой скал буябессу. В горах водились куропатки, и мужчины не упускали случая пострелять. На сей раз г-жа Ростан решила взять с собой Наис, чтобы та им прислуживала; она не пожелала слушать возражений арендатора — старый нелюдим был явно недоволен и сердито хмурился с досады.

Отправились спозаранку. Утро было восхитительное. Под ласковыми лучами солнца раскинулась зеркальная гладь синего моря; в тех местах, где проходили течения, море слегка рябило, синева сгущалась, отсвечивая фиолетовым. А там, где не было ряби, синева бледнела, море становилось опаловым. И казалось, вплоть до самого горизонта расстилается гигантское атласное покрывало, переливающееся всеми цветами радуги. Лодка бесшумно скользила по уснувшим волнам.

Высадились на узком песчаном берегу у входа в ущелье и расположились среди камней на небольшой площадке с выжженной травой, решив устроить тут завтрак.

Буябесса на свежем воздухе — это целое событие. Сначала Микулен снова сел в лодку, чтобы вытащить верши, поставленные накануне. К его возвращению Наис нарвала тимьяну, лаванды, принесла большую охапку сухого кустарника, чтобы разжечь костер. Старику в этот день предстояло священнодействовать над буябессой — знаменитой рыбной похлебкой, секрет приготовления которой у рыбаков передается от отца к сыну. Это очень острая, донельзя наперченная похлебка, сильно пахнущая растертым чесноком. Ростанов весьма забавляло ее приготовление.

— Надеюсь, папаша Микулен, в этом году ваша стряпня не уступит прошлогодней, — сказала г-жа Ростан, снисходившая в подобных случаях до шуток.

Микулен казался очень веселым. Пока Наис доставала из лодки котел, он вычистил в воде рыбу. Дело спорилось, котел с рыбой, залитой водой и приправленной луком, чесноком, пригоршней перца, помидорами и прованским маслом, поставили на такой жаркий огонь, что впору было быка изжарить. Рыбаки говорят, что вкус буябессы зависит от варки: пламя должно быть такое большое, чтобы котел исчезал в нем. Тем временем Микулен, преисполненный важности, нарезал в миску ломти хлеба. Через полчаса в миске уже дымился бульон, а рыба была подана отдельно.

— Кушайте, все готово, — пригласил старик. — Пока горячо, только и вкусно.

За едой сотрапезники отпускали обычные шуточки.

— А ведь признайтесь, Микулен, вы подсыпали в буябессу пороху.

— Вкусна-то она вкусна, только глотка должна быть луженая.

Старик знай себе ел, отправляя в рот огромные куски хлеба, смоченные бульоном. Но сидел он несколько в отдалении, желая этим показать, что для него большая честь завтракать вместе с господами.

После буябессы никто не двинулся с места, ожидая, пока спадет жара. Ярко освещенные утесы, будто забрызганные ржавыми пятнами, отбрасывали черные тени. Кусты вечнозеленого дуба испещрили камни темными прожилками, а по склонам стройными рядами поднимался целый лес мощных сосен, словно армия марширующих солдат. В знойном воздухе стояла гнетущая тишина.

Госпожа Ростан захватила с собой нескончаемое вышиванье, с которым она не расставалась. Наис, сидевшая рядом, казалось, с интересом наблюдала за движением иголки, однако она исподтишка следила за отцом. Он дремал в нескольких шагах от нее. Немного поодаль мирно спал Фредерик, закрыв лицо соломенною шляпой.

К четырем часам оба проснулись. Микулен божился, что в глубине ущелья высмотрел выводок куропаток. Он их видел собственными глазами три дня тому назад. Фредерик не устоял перед искушением, и оба взялись за ружья.

— Прошу тебя, будь осторожен!.. — крикнула им вдогонку г-жа Ростан. — Не дай бог, поскользнешься и сам себя подстрелишь.

— Бывает, — спокойно заметил старик.

Они ушли и вскоре скрылись за скалами. Наис вскочила и побежала вслед за ними на некотором расстоянии.

— Пойду посмотрю, — пробормотала она.

Она сошла с тропинки, убегавшей в глубь ущелья, свернула влево, и, все ускоряя шаг, бросилась напрямик через кустарник, стараясь не задеть ногой камешки. Наконец на повороте дороги она заметила Фредерика. Очевидно, он уже вспугнул куропаток и теперь шел быстро, пригнувшись и держа ружье наготове. Отца все еще не было видно. Но вдруг Наис заметила его на другом склоне ущелья — там, где стояла сама. Он присел на корточки и, казалось, чего-то ждал. Дважды он вскидывал ружье. Если бы в этот миг куропатки пролетели между ними, охотники, выстрелив, могли бы попасть друг в друга. Пробираясь от куста к кусту, встревоженная девушка остановилась наконец за спиной отца.

Прошло несколько минут. Фредерик исчез за выступом скалы. Потом появился вновь и мгновение стоял неподвижно. Тогда Микулен, все еще сидя на корточках, стал не спеша целиться в него. Но тут Наис ногой ударила по стволу, и ружье разрядилось в воздух. Раздался оглушительный выстрел, эхом прокатившийся в горах.

Старик вскочил и, увидя Наис, схватил за дуло дымящееся ружье, будто хотел убить ее ударом приклада. Наис не шелохнулась, она стояла перед отцом бледная, со сверкающими глазами. Старик не посмел ее ударить и лишь пробормотал на местном наречии, дрожа от бешенства:

— Погоди, погоди, я все равно его убью.

От выстрела Микулена куропатки поднялись в воздух, и Фредерику удалось подстрелить двух птиц. К шести часам Ростаны возвратились в Бланкарду. Старик спокойно греб, с его лица не сходило выражение тупого упрямства…

Глава 5

Прошел сентябрь. После сильной грозы повеяло осенним холодком. Дни становились короче, и Наис больше не выходила ночью к Фредерику, отговариваясь усталостью, тем, что они могут простудиться на мокрой от росы траве. Каждое утро, к шести часам, Наис приходила в господский дом, и так как мать Фредерика не вставала раньше девяти, девушка поднималась в спальню к молодому человеку и проводила с ним несколько минут, прислушиваясь через приотворенную дверь к малейшему шороху.

Это была пора их самой пылкой любви. Наис расточала возлюбленному нежные ласки. Она обвивала руками его шею, приникала к его лицу и глядела на него с такой самозабвенной страстью, что на глазах у нее выступали слезы. Ей все казалось, что она больше его не увидит. Она осыпала его градом поцелуев, как бы давая торжественную клятву взять его под свою защиту.

— Что творится с Наис, — часто говорила г-жа Ростан, — она тает прямо на глазах.

И действительно, девушка худела, щеки у нее ввалились, глаза сверкали еще более мрачным огнем. Теперь она подолгу молчала, и когда ее окликали, у нее был такой растерянный вид, будто она очнулась от сна или грез.

— Уж не захворала ли ты, голубушка, побереги себя, — не раз говорила хозяйка.

Но Наис лишь улыбалась.

— Да нет, барыня, я здорова и счастлива, очень счастлива.

Как-то утром девушка помогала хозяйке считать белье и, набравшись храбрости, спросила:

— Вы еще долго пробудете здесь?

— До конца октября…

Наис замерла на мгновение, уставившись в одну точку, затем произнесла, не замечая, что говорит вслух:

— Еще двадцать дней.

В ее душе происходила непрерывная борьба. Ей не хотелось расставаться с Фредериком, и в то же время она ежеминутно порывалась крикнуть ему: «Уезжай поскорее». Для нее он был потерян. Пора любви не вернется. Наис знала это с первого же свидания. Однажды вечером, когда ее одолевали черные думы, ей даже пришло в голову, что лучше бы отец убил Фредерика, тогда он, по крайней мере, не достанется другой. Но разве можно допустить, чтобы он умер, он, такой нежный, такой беленький, больше, чем она, похожий на барышню. От этой мысли содрогалось все ее существо. Нет, нет, она спасет его, и он об этом никогда не узнает, — скоро он разлюбит ее, но ей радостно будет сознавать, что он жив.

Нередко по утрам она ему говорила.

— Сиди дома, не ходи в море, на дворе непогода.

А иногда уговаривала его съездить в Марсель, поразвлечься.

— Тебе, должно быть, скучно со мной. Я знаю, ты меня скоро разлюбишь. Поезжай на несколько дней в город.

Его удивляла такая смена настроений. Наис не казалась ему уже столь привлекательной, как прежде, лицо ее осунулось, поблекло. Он уже пресытился ее пылкой страстью. Его тянуло к веселым девицам из Марселя и Экса, благоухающим одеколоном и рисовой пудрой.

В ушах Наис звучали слова отца: «Я убью его, убью». Она просыпалась среди ночи — ей чудились выстрелы. Она стала пугливой, вскрикивала, когда у нее из-под ног выскальзывал камешек. Она постоянно тревожилась о Фредерике, если он не был у нее на глазах. Но больше всего ее пугало упорное молчание отца, — с утра до вечера ей слышалась угроза: «Я убью его». Ни единым намеком, ни единым словом, ни единым жестом старик не выдавал своих замыслов. Но весь его облик, движения, взгляды красноречивее слов говорили ей, что, как только представится случай безнаказанно убить хозяйского сына, он это сделает. Затем он расправится с Наис. А пока он награждал ее пинками, словно провинившуюся собаку.

— Что отец, по-прежнему дерется? — спросил ее однажды утром Фредерик.

Лежа в постели, он покуривал папиросу, а она наводила в комнате порядок.

— Да, он совсем рехнулся, — ответила Наис, показывая на свои ноги все в синяках от побоев.

Потом глухим голосом в сотый раз пробормотала:

— Скоро этому конец… скоро конец.

Подошел октябрь, и она совсем помрачнела. С отсутствующим видом девушка шевелила губами, словно что-то шептала. Фредерик не раз замечал, как, стоя над обрывом, она испытующе всматривается в деревья, измеряет взглядом глубину пропасти. За несколько дней до этого он застал ее с горбатым Туаном в одном из уголков фермы, где они вдвоем рвали винные ягоды. Туан иногда помогал Микулену, когда у того было много дела. Горбун стоял под деревом, а Наис, забравшись на толстый сук, смеясь, приказывала ему открыть рот и бросала ему ягоды прямо в лицо. Бедняга с восторгом раскрывал рот, закрывал глаза, его широкое лицо выражало беспредельное блаженство. Фредерик, конечно, был далек от ревности, по не удержался, чтобы не отпустить шуточку.

— Туан готов за нас в огонь и в воду, — отрывисто проговорила Наис, — не надо его обижать, он еще нам пригодится.

Горбун ежедневно наведывался в Бланкарду. Он рыл на прибрежной круче канаву, чтобы подвести воду в конец сада, где хотели разбить огород. Время от времени Наис навещала его, и они оба оживленно о чем-то болтали. Он так тянул с этой работой, что папаша Микулен не раз угощал его, как и дочь, пинками и обзывал лодырем.

Два дня лил дождь. Фредерик на следующей неделе возвращался в Экс и решил перед отъездом отправиться с Микуленом на рыбную ловлю. Заметив, как побледнела девушка, Фредерик засмеялся и принялся ее уверять, что на этот раз выберет неветреный день. Зная о близкой разлуке, Наис обещала возлюбленному прийти еще раз на ночное свидание. Около часу они встретились на террасе. Дождь омыл землю, в воздухе разливался аромат освеженной зелени. Стоит этому засушливому краю утолить жажду, как все вокруг начинает благоухать, оживают краски, красная глина истекает кровью, сосны отливают изумрудом, скалы блещут ослепительной белизной свежевымытого белья. Но в темноте любовники лишь ощущали терпкий запах лаванды и тимьяна.

По привычке они направились к оливковой роще, где не раз находили приют своей любви. Фредерик приблизился было к старой оливе, но Наис, будто очнувшись, схватила его за руку и увлекла подальше от этого места.

— Нет, нет, не здесь, — повторяла она дрожащим голосом.

— Что с тобой? — спросил он.

Она что-то пролепетала, а потом объяснила, что после вчерашнего ливня на краю обрыва сидеть опасно.

— Прошлой зимой тут совсем близко случился обвал, — прибавила она.

Они уселись под другое дерево, подальше от края. То была их последняя ночь любви. Наис судорожно обнимала его. Вдруг она разрыдалась и не пожелала объяснить, что так расстроило ее. Потом погрузилась в холодное молчание. И когда Фредерик шутя упрекнул ее, что ей теперь скучно с ним, она в безумном порыве сжала его в объятиях и прошептала:

— Нет, нет, не говори так, я люблю тебя больше жизни! Просто я нездорова. А потом, ведь это конец, ты уезжаешь… Господи боже, конец!..

Тщетно старался он утешить ее, уверял, что время от времени будет приезжать, а будущей осенью они проведут вместе два месяца. Наис только качала головой: она прекрасно понимала, что их любви пришел конец. Они расставались в тягостном молчании. Внизу расстилалось море, вдали сверкал огнями Марсель, и по-прежнему грустно мигал одинокий маяк Планье. Понемногу ими овладела печаль, веявшая от этих необъятных просторов. Около трех часов утра, когда Фредерик на прощание поцеловал свою возлюбленную в губы, он почувствовал, что она дрожит и вся похолодела в его объятиях.

Фредерик не мог заснуть. Он читал до утра; после бессонной ночи его лихорадило, и едва забрезжил рассвет, он расположился у окна. Микулен как раз отправлялся вытаскивать верши и, проходя по террасе, поднял голову.

— Ну как, господни Фредерик, нынче поедете со мной?

— Нет, папаша Микулен, я плохо спал ночь… А завтра обязательно поеду.

Арендатор не спеша удалился. Он должен был спуститься с обрыва к лодке, стоявшей у подножья утеса как раз под тем оливковым деревом, где он застал свою дочь. Когда старик скрылся из виду, Фредерик обернулся и увидел Туана, который уже спозаранку работал. Горбун стоял возле оливы с заступом в руках. Он выравнивал канаву, размытую дождями. Воздух был свеж, у окна было так приятно. Молодой человек отошел в глубь комнаты свернуть папиросу. Как вдруг раздался оглушительный грохот, словно удар грома. Фредерик бросился к окну.

Произошел обвал. В красном облаке пыли он различил Туана, который убегал, размахивая заступом. Росшее на краю пропасти старое оливковое дерево с искривленными ветвями сползло с кручи и трагически погибло в море. Вверх взлетел фонтан пены. В тот же миг душераздирающий вопль огласил воздух, и Фредерик увидел Наис; она перевесилась через парапет, ухватившись за него обеими руками, она хотела знать, что творится внизу. Вытянувшись всем телом, она застыла в напряженной позе, и руки ее словно приросли к камню. Но вот девушка, очевидно, почувствовала на себе чей-то взгляд, обернулась и крикнула, увидев Фредерика: «Отец, отец!»

Час спустя, под камнями нашли изуродованное тело Микулена. Туан в лихорадочном возбуждении рассказывал, что и его чуть было не увлекло вниз. Все в деревне твердили, что нельзя было рыть канаву у края обрыва — вода неминуемо размыла бы грунт. Матушка Микулен плакала навзрыд. Наис, провожавшая тело отца на кладбище, не проронила ни слезинки.

На другой день после катастрофы г-жа Ростан пожелала непременно возвратиться в Экс. Фредерику отъезд пришелся весьма кстати — эта тяжелая драма нарушила прелесть его любовного приключения. Право же, крестьянки не стоили городских девиц. И он возобновил свой прежний образ жизни. Мать, тронутая его благонравием во время летних каникул, предоставила ому полную свободу, и он приятно провел зиму, выписывая к себе дамочек из Марселя, для которых снимал в предместье комнату. Дома он не ночевал и появлялся в холодном родительском особняке только по необходимости. Он льстил себя надеждой, что такое приятное существование будет длиться вечно.

На пасху г-ну Ростану понадобилось съездить в Бланкарду. Фредерик выдумал какой-то предлог, чтобы увильнуть от поездки. Возвратившись, стряпчий объявил за завтраком:

— Наис выходит замуж.

— Да ну! — с изумлением воскликнул Фредерик.

— И вам ни за что не угадать за кого, — продолжал г-н Ростан. — Она мне все очень резонно объяснила.

Оказалось, что Наис выходит за горбатого Туана, и в Бланкарде все останется по-прежнему. Арендатором будет Туан, который после смерти Микулена взял на себя заботу о хозяйстве.

Молодой человек слушал со смущенной улыбкой, по потом он понял, что все устроилось как нельзя лучше.

— Наис постарела и очень подурнела, — продолжал г-н Ростан. — Я не узнал ее. Диву даешься, как эти девушки, выросшие на берегу моря, быстро увядают. А ведьНаис была очень хороша.

— Да, линючий товар! — отозвался Фредерик, неторопливо доедая котлетку.

Госпожа Нежон

Глава 1

Вот уже неделя, как мой отец, г-н де Вожлад, разрешил мне уехать из Бокэ, старого, унылого поместья в Нижней Нормандии, где я родился. У отца моего странные понятия о современности: он отстал от жизни, но крайней мере, на полвека. Наконец-то я все-таки в Париже, почти еще мне не знакомом, — ведь я был здесь всего два раза, да и то проездом. К счастью, я не такой уж провинциал. Мой однокашник по канскому лицею, Феликс Бюден, с которым я на днях здесь виделся, уверяет, что у меня совершенно неотразимая внешность и что парижанки будут от меня без ума. Его слова меня рассмешили. Но после ухода Феликса я поймал себя на том, что стою перед зеркалом и разглядываю свое отражение: приоткрыв в самодовольной улыбке белые зубы, на меня смотрел черноглазый молодой человек пяти с половиной футов роста. Пожав плечами, я отошел от зеркала: я ведь не фатоват.

Вчера я впервые провел вечер в одном из парижских салонов. Меня пригласила графиня П., которая с какой-то стороны приходится мне тетушкой. В эту субботу она давала свой последний в зимнем сезоне званый обед. Графине хотелось представить меня некоему г-ну Нежону, депутату от нашего Гоммервильского округа; совсем недавно его назначили товарищем министра, и поговаривают, что он вот-вот станет министром. Тетя гораздо терпимее моего отца; она мне прямо заявила, что молодой человек моих лет обязан служить своей стране, пусть даже и республике. И вот теперь она хочет меня пристроить.

— А переубедить твоего отца, старого упрямца, это уж я беру на себя, не беспокойся, милый Жорж, — сказала она.

Ровно в семь часов я был у графини. Но в Париже, по-видимому, обедают поздно; гости прибывали по одному; в половине восьмого съехались еще не все. Графиня с огорчением сообщила мне, что г-на Нежона на обеде не будет: какие-то парламентские осложнения задерживают его в Версале. Однако она не теряет надежды, что в течение вечера он все-таки появится. Чтобы заполнить пустое место, тетя пригласила на обед другого депутата от нашего округа, Гошро Обжору, как его у нас зовут. Я с ним немного знаком, — однажды мы вместе охотились. Это приземистый жизнерадостный человек; недавно он для солидности отпустил бакенбарды. Родился он в Париже, в семье неимущего стряпчего; но в наших краях у него есть богатый и очень влиятельный дядя, которого он каким-то образом уговорил дать ему возможность баллотироваться на выборах. Я и не знал, что он женат. Но за столом тетя усадила меня рядом с молодой, изящной и хорошенькой белокурой дамой, которую Гошро Обжора во всеуслышание звал Бертой.

Наконец все гости собрались. В гостиной, окна которой выходили на запад, было еще светло, а в столовой, куда мы перешли, уже были спущены шторы и горели лампы и люстра. Эффект был разительный. Поэтому, рассаживаясь за столом, все стали вспоминать, как омрачают ранние сумерки званые обеды зимнего сезона. Тетя заявила, что просто ненавидит зимние сумерки. И разговор надолго задержался на этой теме, — все только и говорили о том, как грустен Париж, когда вечером едешь куда-нибудь в гости по его улицам. Я молчал; я вовсе не ощутил этого по дороге сюда, хотя около получаса трясся в фиакре. Облик Парижа при свете первых газовых фонарей преисполнил меня желания самому испытать все наслаждения, которые, казалось, сулили его зажигающиеся огни.

Подали первое блюдо, и разговор оживился; теперь заговорили о политике. Тетушка, к моему удивлению, тоже стала высказывать какие-то мысли. Впрочем, и другие дамы от нее не отставали; они называли просто по фамилии известных политических деятелей, уверенно судили обо всем. Напротив меня сидел Гошро. Не переставая есть и пить, он с важным видом тоже громко изрекал свое мнение. Такие разговоры меня совсем не интересовали; многого я просто не понимал; в конце концов я всецело занялся своей соседкой, г-жой Гошро, — Бертой, как для краткости я уже мысленно ее называл. Она в самом деле была хорошенькая. В особенности мне нравилось ее маленькое круглое ушко, за которым курчавились золотистые завитки. У затылка шея Берты, очаровательная шея блондинки, была вся в легком вьющемся пушке. Когда она поводила плечами, лиф ее платья с глубоким квадратным вырезом сзади слегка оттопыривался, и я мог любоваться мягким, кошачьим изгибом ее спины. Профиль ее, какой-то остренький, мне не очень нравился. Берта толковала о политике с еще большим жаром, чем другие дамы.

Я старался быть с ней очень любезным, предупреждал ее малейшие желания, ловил ее жесты и взгляды.

— Сударыня, не желаете ли вина?.. Передать вам соль, сударыня?

Еще садясь за стол, она внимательно меня оглядела, как бы мысленно желая определить, что я собой представляю. Наконец и она ко мне обратилась:

— Политика вас, видимо, не интересует. На меня она нагоняет смертельную скуку. Но что делать? Ведь нужно о чем-то разговаривать. А в обществе теперь только и разговору, что о политике.

Потом она перескочила на другую тему:

— Скажите, хорошее место Гоммервиль? — Прошлым летом муж хотел, чтобы я поехала с ним туда к его дяде. Но я побоялась и отговорилась болезнью.

— Край очень плодородный, — ответил я. — Широкая равнина…

— A-а, воображаю, — перебила она, смеясь. — Ужасное, совершенно плоское место, поля и поля, и то там, то тут вереница тополей.

Я хотел было возразить, но она уже не слушала. Она беседовала со своим соседом справа, важным седобородым человеком, обсуждая какой-то закон о высшем образовании. Потом разговор зашел о театре. И когда, обращаясь к кому-то, сидевшему на другом конце стола, Берта слегка наклонялась вперед, я всякий раз испытывал сладкое волнение, глядя на кошачий изгиб ее спины. Еще в Бокэ, томясь в одиночестве от смутного нетерпения, я мечтал о белокурой возлюбленной. Только она представлялась мне женщиной с плавными движениями, с благородными чертами лица; Берта, с ее мышиным профилем, с мелко вьющимися волосами, не была воплощением моей мечты. Однако когда подавали спаржу, я уже сочинил целый захватывающий роман, перипетии которого выдумывал тут же: мы вдвоем, я и она; я целую ее в шею, она оборачивается, улыбаясь; и вот мы уносимся вместе куда-то далеко-далеко. Подали десерт. И тут вдруг она придвинулась ко мне и шепнула:

— Передайте же мне вазочку с конфетами, вот ту, что перед вами.

Мне показалось, что она взглянула на меня с нежной лаской. Обнаженной рукой она слегка касалась рукава моего фрака, и я с наслаждением ощущал ее живое тепло.

— Обожаю сладости, а вы? — продолжала она, положив в рот конфету.

Эти простые слова почему-то очень меня взволновали, я решил даже, что уже влюбился. Подняв голову, я вдруг заметил, что Гошро наблюдает, как я шепчусь с его женой; на лице его было обычное жизнерадостное выражение, он ободряюще улыбался. Я понял, что с этой стороны опасаться нечего.

Тем временем обед подходил к концу. Мне он показался не менее скучным, чем званые обеды в Кане. Одна только Берта меня занимала. Поскольку тетушка пожаловалась на жару, разговор снова вернулся к первоначальной теме, но теперь уже обсуждали весенние званые обеды; в конце концов все согласились, что с удовольствием ешь только зимой. Встав из-за стола, перешли пить кофе в маленькую гостиную.

Гости все прибывали. Три гостиные и столовая постепенно заполнялись людьми. Я забился в угол; проходя мимо, тетушка шепнула мне:

— Не убегай, Жорж… Приехала его жена. Он сказал, что заедет за ней, вот я тебя и представлю.

Она говорила все о том же г-не Нежоне. Но я не слушал ее; только что рядом со мной двое молодых людей обменялись несколькими словами, и я был еще весь под впечатлением этого разговора. Стоя у одной из дверей большой гостиной, они, вытянув шею, смотрели на входящих. И вот когда Феликс Бюден, тот самый мой однокашник по лицею, войдя в гостиную, подошел поздороваться к г-же Гошро, один из наблюдавших, поменьше ростом, спросил у другого:

— Он все еще с ней?

— Да, — ответил тот, что повыше. — Ничего не скажешь, тут все в порядке. Теперь они не расстанутся до зимы. Никому еще не удавалось продержаться около нее так долго.

Эта новость не причинила мне особых страданий. Только мое самолюбие было слегка уязвлено. Зачем же она говорила мне таким нежным тоном, что любит сладости? Но, конечно, отбивать ее у Феликса я не собираюсь. Однако, поразмыслив, я решил, что молодые люди клевещут на г-жу Гошро. Я хорошо знал тетушку, она не стала бы принимать у себя женщину, которая себя компрометирует, — в этом она была непреклонна. Да и Гошро — как он бросился к Феликсу, как горячо пожал ему руку! Вот и сейчас он дружески похлопывает Феликса по плечу, не сводя с него умиленного взгляда.

— А, вот ты где, — сказал Феликс, увидя меня. — Я из-за тебя пришел. Ну что ж? Познакомить тебя с парижским светом?

Мы остановились в дверях гостиной. Мне очень хотелось порасспросить Феликса о г-же Гошро; но я не знал, как непринужденно завести об этом разговор. Придумывая, как бы перейти к этой теме, я стал расспрашивать о людях, совершенно для меня неинтересных. Феликс называл мне каждого, сообщал всякие подробности. Ведь он родился и вырос в Париже, а в канском лицее провел только два года, пока его отец был префектом в Кальвадосе. Нужно сказать, он не очень-то стеснялся в выражениях, отвечая с кривой усмешкой на мои вопросы, касавшиеся некоторых дам.

— Ты что, смотришь на госпожу Нежон? — вдруг спросил он.

Я как раз смотрел на г-жу Гошро и, застигнутый врасплох, переспросил с самым глупым видом:

— На госпожу Нежон? А где она?

— Да вон та брюнетка у камина; она разговаривает с блондинкой в открытом платье.

В самом деле, я и не заметил рядом с г-жой Гошро дамы, которая весело смеялась.

— A-а, это и есть госпожа Нежон! — повторил я дважды.

И я стал ее разглядывать. Я досадовал, что она брюнетка, потому что в остальном она показалась мне столь же очаровательной, как и Берта; она была немного ниже ее ростом, с великолепными черными косами, уложенными короной. Шивой и ласковый взгляд, маленький носик, тонкие губы, ямочки на щеках говорили о натуре и взбалмошной и рассудочной. Вот мое первое впечатление. Однако, наблюдая за ней, я убедился, что судил о ее характере преждевременно: вскоре она показалась мне еще более легкомысленной, чем ее приятельница, — во всяком случае, смеялась она громче Берты.

— Ты знаком с Нежоном? — спросил Феликс.

— Я? Да нет. Тетушка хотела меня ему представить.

— О, это такое ничтожество! Набитый дурак, — продолжал он, — блестящий образчик заурядного политического деятеля, пешка, в которой так нуждается парламентский строй. У него нет ни одной собственной мысли, его может использовать премьер с любыми взглядами — он с легкостью меняет свои убеждения.

— А жена его? — спросил я.

— Жена? Что жена? Ты же сам видишь… Очаровательная женщина… Между прочим, хочешь добиться чего-нибудь от него, приволокнись за ней.

Феликс замолчал с таким видом, будто не желает больше говорить на эту тему. Но в общем-то он дал мне понять, что Нежон сделал карьеру с помощью жены, да и сейчас преуспевает благодаря ей. Г-же Нежон приписывают множество любовников.

— А кто эта блондинка? — вдруг спросил я.

— Блондинка — это госпожа Гошро, — ответил Феликс, ничуть не смутившись.

— А она что, порядочная женщина?

— Ну конечно, порядочная.

Он попытался придать лицу серьезное выражение, но это ему не удалось; он вновь заулыбался, и мне даже показалось, будто на лице его появилось какое-то фатоватое выражение, и это мне не понравилось. Дамы, по-видимому, почувствовали, что мы говорим о них: они смеялись теперь неестественно громко. Феликс с кем-то отошел, а я, оставшись один, стал их мысленно сравнивать; я чувствовал себя задетым, но вместе с тем обе привлекали меня, и, не понимая толком, что со мной, я томился, как человек, который, попав в совершенно ему незнакомую обстановку, боится наделать глупостей.

— Это несносно, его все еще нет, — сказала тетушка, увидев меня все у той же двери в гостиную. — И так каждый раз… Правда, сейчас еще только двенадцать часов. Жена пока ждет его.

Пройдя через столовую, я устроился у другой двери в гостиную. Таким образом, я оказался как раз позади моих дам. Подходя, я слышал, как Берта назвала приятельницу Луизой. Славное имя — Луиза. На ней было закрытое платье, и только между рюшками ворота и пышной прической белела узкая полоска шеи. На мгновение эта скромная белизна показалась мне куда соблазнительнее совершенно обнаженной спины Берты. Но потом я снова заколебался. Обе они казались мне очаровательными; я так разволновался, что был совершенно не в состоянии решить, которую предпочесть.

А в это время тетушка меня повсюду искала. Был уже час ночи.

— Ты, оказывается, перешел на другое место? — сказала она. — Ну вот, он не придет. Видите ли, Нежон каждый вечер спасает Францию… Но я все-таки хочу тебя представить хотя бы его жене. И, пожалуйста, будь полюбезнее, это очень важно.

С этими словами тетушка подвела меня к г-же Нежон, назвала меня и в двух словах изложила свою просьбу. Я что-то смущенно пробормотал. Вид у меня, вероятно, был довольно глупый. Луиза с улыбкой ждала, пока я кончу, потом, видя, что я запнулся, молча кивнула головой. Мне показалось, что в глазах г-жи Гошро промелькнуло насмешливое выражение. Обе дамы поднялись и стали пробираться к выходу. В передней, где была устроена гардеробная, они звонко расхохотались. И странно: их бравада, мальчишеские манеры, их очаровательно вызывающий тон удивляли меня одного. Мужчины, уступая им дорогу, кланялись чрезвычайно почтительно и вместе с тем с какой-то светской фамильярностью, что меня крайне изумляло.

Феликс предлагал подвезти меня домой. Но мне захотелось побыть одному, и я ушел, не простившись. Я не взял фиакра, — приятно было пройтись пешком по тихим безлюдным улицам. Меня лихорадило, как перед тяжелой болезнью. Что это, неужели любовь? Как путешественник, только переболев, привыкает к новому климату, так и я, наверное, должен буду отдать дань парижскому воздуху, прежде чем привыкну к здешней жизни.

Глава 2

Я только что снова видел обеих дам, — на выставке живописи, которая открылась как раз сегодня. Каюсь, я знал заранее, что встречу их там, но затруднился бы сказать хоть что-нибудь путное о трех или четырех тысячах картин, которые рассматривал целых четыре часа. Феликс вчера предложил заехать за мной около полудня; было решено позавтракать в ресторане на Елисейских полях, а потом отправиться на выставку.

После вечера у графини я обо многом передумал, но, должен сказать, это не внесло большой ясности в мои мысли. Каким странным кажется мне парижское высшее общество: под внешним лоском такая безнравственность! Я вовсе не строгий моралист, и все-таки меня коробит, когда я вспоминаю о циничных замечаниях, которые отпускали вполголоса молодые люди в гостиной тетушки. Послушать их, так больше половины всех присутствовавших там женщин — развратницы; мило беседуя, молодые люди разбирали женщин по всем статьям, обливали грязью и матерей и дочек, и порядочных, и давно скомпрометировавших себя женщин. Как же разобраться, что правда в этих пикантных историях, в пересудах о порядочности или легкомысленном поведении той или иной женщины? Сначала я думал, что тетушка, несмотря на все, что отец о ней говорил, принимает у себя очень разношерстную публику. Но Феликс уверяет, что то же можно услышать почти во всех парижских салонах; даже высоконравственным хозяйкам приходится быть снисходительными, иначе их гостиная опустеет. Постепенно мое возмущение улеглось, осталось только страстное желание самому изведать столь доступные удовольствия, испытать наслаждения, которые сулят эти создания, полные волнующей прелести.

Каждое утро я просыпался в своей квартирке на улице Лаффит с мыслью о Луизе и Берте, как я их запросто называл. Со мной творилось что-то странное: я дошел до того, что они слились для меня в одно существо. Я уже нисколько не сомневался, что Феликс действительно любовник Берты; но это меня не только не огорчало, а, наоборот, подбадривало, вселяло уверенность, что и я добьюсь любви. И я рассуждал сразу об обеих: раз они уступили домогательствам других, почему бы им не уступить и мне? Утром, проснувшись, я предавался восхитительным мечтаниям. Я не торопился вставать, я долго нежился под теплым одеялом, переворачивался раз двадцать с боку на бок, испытывая блаженную истому во всем теле. В своих мечтах я ничего не уточнял, мне приятно было оставаться в неведении относительно развязки, и я без конца рисовал в воображении всевозможные ее варианты. Так я изощрялся, обдумывая, как буду добиваться любви Берты или Луизы, мне даже не хотелось пока решать, чьей же именно. Когда я наконец решался встать, то был уже совершенно убежден, что мне остается только сделать выбор и либо та, либо другая станет моей любовницей.

— Черт возьми, — проворчал Феликс, — мы пришли слишком поздно. Придется поработать локтями.

Зал заполняла самая различная публика: художники, буржуа, светские дамы и господа. Среди пыльных курток и черных сюртуков мелькали светлые туалеты дам, весенние элегантные туалеты, какие увидишь только в Париже, из шелка нежных тонов с яркой отделкой. Меня восхищало, как спокойно и уверенно проходят женщины сквозь самую густую толпу, не опасаясь за свои шлейфы, и как, не оборвав эти волны кружевных оборок, они каждый раз благополучно выбираются на свободу. Они переходили от картины к картине так спокойно, будто прохаживались по собственной гостиной. Только парижанка умеет и в уличной толпе сохранять безмятежность богини, словно ничто не может ее задеть, — ни случайно услышанные разговоры, ни нежелательные прикосновения. Я наблюдал некоторое время за дамой, о которой Феликс сказал, что это герцогиня А.; ее сопровождали две дочери шестнадцати и восемнадцати лет; все трое, нисколько не смущаясь, рассматривали холст, изображавший Леду, а за спиной у них молодые художники, явившиеся всей мастерской, в довольно откровенных выражениях зубоскалили по поводу картины.

Феликс увлек меня налево, в анфиладу больших квадратных зал, где было не так людно. Сквозь застекленный потолок падал яркий дневной свет, резкость которого смягчали большие полотняные тенты; пыль, поднятая передвигающейся толпой, висела, как легкий дым, над волнующимся морем голов. Какими же очаровательными были женщины, если они казались хорошенькими даже и при таком освещении, даже в этой скучной серой дымке, сквозь которую яркими пятнами проступали картины, развешанные на всех четырех стенах. Вот где была невероятная пестрота: все тона красного, желтого, синего, оттенки всех цветов радуги кричали с полотен из сверкающих золотом рам. Становилось жарко. Солидные господа, отдуваясь и сияя лысиной, прогуливались по залам, держа шляпу в руке.

Все ходили, задрав голову кверху. Перед некоторыми картинами была даже давка. Толпа подавалась то в ту, то в другую сторону, толкалась, как будто в выставочные залы впустили беспорядочное стадо. И сквозь несмолкающий людской гул, звучащий словно рокот моря, слышалось неустанное шарканье ног по паркету.

— А, вот наконец и знаменитое полотно, о котором столько говорят, — сказал Феликс.

Перед большим полотном посетители стояли в пять рядов. Женщины наводили лорнеты, художники злословили вполголоса, высокий сухощавый господин делал какие-то заметки в записной книжке. Но я уже ни на что не мог смотреть. Только что в соседнем зале я заметил двух дам: облокотись о барьер, они с любопытством разглядывали какую-то небольшую картину. Это было как вспышка молнии: вдруг в толпе из-под лент шляпки мелькнули густые черные косы и рядом облако белокурых вьющихся волос; потом видение исчезло, обе дамы словно потонули в людском потоке, в волнующемся море голов. Но я мог бы поклясться, что это были они. Продвигаясь вперед, я несколько раз снова видел среди движущихся голов то белокурые волосы Берты, то черные локоны Луизы. Феликсу я ничего не сказал, я только увлек его в соседний зал и постарался устроить так, чтобы показалось, будто он первый их увидел. Возможно, он и раньше заметил их, потому что искоса посмотрел на меня весьма иронически.

— О, какая приятная встреча! — воскликнул он, подходя к ним.

Дамы обернулись и улыбнулись нам. С замиранием сердца ждал я этой встречи. И действительно, она все решила. С г-жой Гошро я встретился, как с доброй знакомой; но все во мне перевернулось, когда г-жа Нежон взглянула на меня своими черными глазами. Я почувствовал, что влюблен без памяти. На ней была желтая шляпка с глициниями и шелковое сиреневое платье с атласной отделкой палевого цвета, — туалет и нарядный, и в то же время очень женственный. Но все это я рассмотрел только потом; в первую минуту она предстала передо мной словно в каком-то солнечном ореоле, осветив все вокруг.

Феликс между тем уже заговорил с дамами:

— Ну как? Ничего выдающегося? Я ничего хорошего пока не видел.

— Боже мой, да ведь и каждый год так, — сказала Берта.

И, повернувшись к стене, она продолжала:

— Вы посмотрите, какую картинку обнаружила Луиза. Платье просто великолепное! Госпожа де Роштай была точно в таком же на последнем балу в Елисейском дворце.

— Да, — негромко добавила Луиза, — только рюшки на вставке у нее были нашиты квадратиками.

И они снова углубились в изучение небольшого полотна, на котором была изображена дама в будуаре: стоя у камина, она читала письмо. Живопись показалась мне весьма убогой, но к живописцу я вдруг преисполнился самых теплых чувств.

— Да где же он, наконец, — сказала вдруг Берта, оглядываясь и ища кого-то глазами. — То и дело оставляет нас одних!

— Гошро вон там, — спокойно ответил Феликс, от внимания которого ничто не ускользало. — Он сейчас рассматривает, знаете, этого большого сахарного Христа, распятого на пряничном кресте.

Действительно, муж Берты, заложив руки за спину, со спокойным и равнодушным видом неторопливо расхаживал от картины к картине, словно пришел один. Заметив нас, он подошел поздороваться и спросил обычным бодрым тоном:

— Обратили внимание на Христа? С каким замечательным религиозным настроением он сделан!

Дамы снова двинулись по залам. Гошро последовал за ними, мы с Феликсом тоже. Поскольку муж шел рядом, это выглядело вполне благопристойно. Заговорили о Нежоне. Он, конечно, придет, если только не очень задержится на заседании какой-то комиссии, где он должен довести до сведения собравшихся точку зрения правительства по какому-то важному вопросу. Гошро целиком завладел мной, осыпал меня изъявлениями дружбы. Меня это очень стесняло, ведь я должен был отвечать ему тем же. Феликс, улыбаясь, тихонько сжал мне локоть; но я не догадался, на что он намекает. А он, пользуясь тем, что я отвлекаю толстяка Гошро, присоединился к дамам и шел теперь с ними впереди. До меня долетали обрывки их разговора.

— Так вы идете сегодня вечером в Варьете?

— Да, у меня ложа бенуара. Говорят, очень забавная пьеса. Может быть, и вы пойдете, Луиза? Ну, пожалуйста, прошу вас!

И через несколько шагов:

— Вот и конец парижским развлечениям. Сегодняшняя выставка — последнее событие сезона.

— А скачки?

— Ах да! Хорошо бы съездить на скачки в Мезон-Лаффит. Говорят, занятное зрелище.

А в это время Гошро разговаривал со мной о Бокэ; это великолепное имение, говорил он, а старания моего отца еще удвоили его ценность. Он мне явно льстил. Но я совсем его не слушал; каждый раз, когда Луиза останавливалась перед какой-нибудь картиной и шлейф ее платья слегка касался моих ног, меня охватывало необычайное волнение. Шея ее, белеющая из-под темных локонов прически, была хрупкой и нежной, как у девочки. Да и держалась она по-прежнему ребячливо, это даже несколько меня огорчало. С ней многие раскланивались, и она, шурша юбками и поворачиваясь то туда, то сюда, звонко смеялась, привлекая к себе всеобщее внимание. Два или три раза она обернулась и пристально посмотрела на меня. Я шел, как во сне. Не знаю уж, сколько времени следовал я так за нею: я совершенно одурел от речей Гошро; от мелькания картин, тянувшихся бесконечной лентой слева и справа, рябило в глазах. Могу только сказать, что к концу все мы наглотались пыли, и я чуть не падал от усталости; дамы между тем казались все такими же свежими и по-прежнему улыбались.

В шесть часов Феликс увел меня обедать. За десертом он мне вдруг сказал:

— Я очень тебе благодарен.

— За что же? — спросил я, крайне удивленный.

— Да за то, что ты не ухаживаешь за госпожой Гошро. Это очень мило с твоей стороны. Так тебе больше нравятся брюнетки?

Я покраснел. Он поспешно добавил:

— Я не требую признаний. Наоборот, ты, должно быть, заметил, я стараюсь не вмешиваться. По-моему, каждый должен сам проходить школу жизни.

Он говорил совершенно серьезно, с самым дружеским участием.

— Так ты думаешь, она сможет меня полюбить? — спросил я, не смея произнести вслух имя Луизы.

— Ну, ничего определенного сказать не могу. Поступай, как считаешь нужным. Сам увидишь, что получится.

Я воспринял эти слова как поощрение. Но Феликс уже вернулся к своему обычному ироническому тону и стал полушутя уверять, будто Гошро был бы очень рад, если бы я влюбился в его жену.

— Да-да, ты еще не знаешь этого ловкача. Ты не понял, почему он так тебя обхаживает? Влияние его дяди в округе падает, и он жаждет заручиться поддержкой твоего отца, когда придется предстать перед избирателями… Черт возьми, я просто испугался. Еще бы! Ведь ты же можешь ему пригодиться, а я ему уже сослужил службу.

— Но это же отвратительно! — воскликнул я.

— Почему отвратительно? — возразил он так спокойно, что я не мог разобрать, шутит он или говорит серьезно. — Если жена не может обойтись без любовников, то пусть уж они будут хоть чем-то полезны и мужу.

Вставая из-за стола, Феликс предложил мне пойти в Варьете. Я видел пьесу два дня тому назад, но умолчал об этом и выразил живейшее желание ее посмотреть. И какой чудесный вечер я провел! Дамы сидели в ложе бенуара рядом с нашими местами в партере. Повернувшись, я мог наблюдать за лицом Луизы, видеть, какое удовольствие доставляют ей остроты актеров. Два дня тому назад все эти остроты казались мне плоскими. Сейчас меня от них не коробило, наоборот, я испытывал наслаждение, слушая их, — они как бы устанавливали тайную близость между мною и Луизой. Пьеска была очень вольного содержания, и Луизу особенно смешили всякие рискованные словечки. По-видимому, в театральной ложе она считала для себя позволительным смеяться при самых соленых шутках. Когда при взрыве смеха наши взгляды встречались, она не отводила глаз. Это казалось мне тонким и смелым кокетством. Я с радостью думал, что за три часа, проведенные вместе в этой атмосфере непристойностей, мои любовные дела сильно продвинутся. Впрочем, не мы одни, весь зал покатывался со смеху, многие дамы в ярусах даже не прикрывались веером.

Во время антракта мы отправились засвидетельствовать нашим дамам свое почтение. Гошро только что вышел из ложи, и мы могли сесть. В ложе было темно. Луиза сидела совсем рядом со мной. Она шевельнулась, и край ее пышных юбок накрыл мне колени. И я унес с собой ощущение этого прикосновения, как первое немое признание, соединявшее нас друг с другом.

Глава 3

С того вечера прошло десять дней. Феликс куда-то исчез, и у меня нет никакой возможности увидеться снова с г-жой Нежон. Чтобы хоть что-то связывало меня с ней, я покупаю пять или шесть газет, в которых упоминается о ее муже. Он выступил в парламенте во время бурных дебатов и произнес речь, о которой много говорят. Раньше эта речь показалась бы мне убийственно скучной, теперь мне интересно ее читать: за казенными фразами я вижу черные косы и белую шею Луизы. Я даже поспорил с каким-то мало мне знакомым господином, яростно защищая бездарного Нежона. Злые нападки газет выводят меня из себя. Конечно же, Нежон глуп; но это только лишний раз доказывает, что жена его умна, если он, как говорят, обязан ей своими успехами.

За эти десять дней я, сгорая от нетерпения, побывал раз пять-шесть у тетушки в надежде на счастливый случай, на неожиданную встречу. Но все было напрасно. В последний свой визит я так сильно рассердил графиню, что теперь не скоро осмелюсь у нее появиться. Она вбила себе в голову, что должна устроить меня с помощью г-на Нежона на какой-нибудь дипломатический пост; велико же было ее изумление, когда я, ссылаясь на свои политические убеждения, отказался от этой протекции. А ведь когда тетушка впервые со мной об этом заговорила, я не возражал; но тогда я еще не был влюблен в Луизу и не видел ничего дурного в том, что ее муж окажет мне услугу. Не зная истинных причин, тетушка не могла понять такой щепетильности и заявила, что все это детские капризы; разве нет среди тех, кто представляет республику в других странах, легитимистов, не менее убежденных, чем я? Как раз наоборот, дипломатическое поприще — это убежище легитимистов; их полно во всех посольствах; удерживая в своих руках высокие государственные посты, к которым так стремятся республиканцы, они тем самым служат нашему делу. Мне было очень трудно найти какие-либо серьезные возражения; я отговорился поистине смехотворным ригоризмом, и тетушка в конце концов решила, что я совсем сошел с ума; покровительница моя была вне себя, ведь она уже успела поговорить обо мне с г-ном Нежоном. Ну и пусть! По крайней мере, Луиза не подумает, что я ухаживаю за ней из-за какого-то назначения.

Рассказать кому-нибудь, что я перечувствовал за эти десять дней, — надо мной бы стали смеяться. Сначала мне казалось, что Луиза заметила, как взволновало меня прикосновение ее юбки к моему колену; она не сразу отодвинулась; отсюда я делал вывод, что не безразличен ей. Более того, я усматривал в этом совершенно определенный намек, идущий гораздо дальше, чем дозволенное кокетство. Эти мои заметки — нечто вроде исповеди, я пишу все, что думаю, ничего не скрывая. Так вот, многие мужчины, если были бы откровенны, признали бы, что всюду и всегда женщины одинаковы: когда они любят, они отдаются или позволяют собой овладеть. Я имею в виду женщин замужних, светских дам, которым приходится соблюдать различные условности. Несмотря на добродетельный вид, благовоспитанность, изысканные манеры такой светской дамы, мужчина, домогающийся ее любви, сразу чувствует, уступит ли она ему. Все это я говорю к тому, что с эгоизмом, свойственным влюбленному, я рассматривал возможную связь с Луизой как нечто естественное. Прикосновение ее юбки к моему колену я расценивал как совершенно очаровательное по смелости и прямоте признание в любви.

Однако уже через несколько часов я начинал сомневаться и приходил к совершенно противоположным выводам. Заигрывать так могла только особа легкого поведения; глупо предполагать, что светская дама очертя голову бросится мне в объятия. Г-жа Нежон вовсе и не думает обо мне. У нее, может быть, и были любовники, но, выбирая их, она, несомненно, руководствуется прежде всего соображениями рассудка. Как же далека эта ловкая парижанка, эта лицемерная притворщица от моего идеала любовницы — женщины, которой руководит только чувство, только жажда наслаждений!

А между тем она совсем пропала из виду. Я больше нигде не встречал ее и не знал уже, во сне или наяву несколько минут сидел рядом с ней в темной ложе, наслаждаясь ее близостью. Я чувствовал себя таким несчастным, что чуть было не надумал вернуться в свое уединение в Бокэ.

Но вот позавчера мне наконец пришла в голову удачная мысль; удивляюсь только, как я раньше до этого не додумался. Я решил пойти на заседание палаты депутатов; может быть, Нежон будет выступать, может быть, жена придет его послушать. Но, видно, мне так и не суждено увидеть этого проклятого Нежона. Он действительно должен был выступать, но даже и не появился: сказали, что он задерживается на заседании какой-то комиссии сената. Но я пришел не напрасно: садясь на нижнюю скамью одной из трибун, я вдруг, к своей великой радости, в первом ряду противоположной трибуны увидел г-жу Гошро. Она тоже меня заметила и улыбнулась мне. Но увы, Луизы с ней не было! Радость моя померкла. Выходя из зала, я задержался в кулуаре, дожидаясь, пока выйдет г-жа Гошро. Она поздоровалась со мной, как старая знакомая. Видно, Феликс ей уже обо мне говорил.

— Вы что, уезжали из Парижа? — спросила она.

Я не мог вымолвить ни слова, так меня возмутил этот вопрос. Подумать, что я уезжал, когда я как сумасшедший рыскаю по всему городу!

— Я потому спрашиваю, что вас нигде не видно. Ни на последнем большом приеме в министерстве, таком удачном, ни на выставке лошадей, кстати сказать, просто великолепной…

И, увидев, что лицо мое выражает отчаяние, она рассмеялась.

— Ну, до завтра, — сказала она, уже прощаясь. Ведь вы там будете?

Я, как дурак, ответил «да» и не посмел ни о чем больше спросить, боясь, что она опять рассмеется. Г-жа Гошро еще раз обернулась, лукаво взглянула на меня:

— Так приезжайте же, — шепнула она, бросив многозначительный взгляд, словно намекая на какой-то приятный сюрприз, который меня ожидает.

Мне безумно хотелось догнать ее и расспросить, но она уже свернула в другой кулуар, и мне оставалось только проклинать дурацкое самолюбие, из-за которого я не посмел признаться ей в своем невежестве. Конечно, я хочу быть «там», но где же это «там»? Такая неосведомленность была для меня настоящей пыткой; к тому же мне стыдно было не знать чего-то, что знают все. Вечером я помчался к Феликсу, надеясь как-нибудь выведать у него все, что мне нужно. Феликса дома не оказалось. Тогда в совершенном отчаянии я кинулся читать газеты; отобрав самые светские и самые читаемые, я стал просматривать объявления о развлечениях и церемониях, намечавшихся на завтрашний день, стараясь отгадать, где же, согласно хорошему тону, должен встретиться весь Париж. Но моя растерянность только усилилась; на завтра было намечено столько развлечений: выставка картин старых мастеров, благотворительный базар в каком-то фешенебельном клубе, органная месса в церкви св. Клотильды, генеральная репетиция, два концерта, пострижение в монахини, не говоря уже о скачках в нескольких местах. Ну может ли провинциал, только что окунувшийся в парижскую жизнь, который и сам-то сознает, до чего он еще несведущ, разобраться в таком обилии развлечений? Было ясно, что весь высший свет собирается в одном из этих мест, но где же, черт побери? В конце концов, несмотря на то что в случае ошибки мне пришлось бы целый день проскучать, томясь от досады и нетерпения, я все-таки рискнул сделать выбор. Помнится, дамы говорили о скачках в Мезон-Лаффит. Меня вдруг осенило: я должен отправиться именно туда. Приняв такое решение, я несколько успокоился.

Мезон-Лаффит — восхитительное местечко в окрестностях Парижа. Я не бывал раньше в этом уголке; его приветливые домики, выстроившиеся на высоком берегу Сены, выглядели очень живописно. Было как раз начало мая, и повсюду среди нежной зелени тополей и вязов, покрытых молодой листвой, словно большие белые букеты, стояли цветущие яблони.

Вначале я растерялся, не зная, куда идти, и долго блуждал вдоль заборов и живых изгородей; но спрашивать дорогу мне не хотелось. Когда я садился в поезд, меня обрадовало, что в Мезон-Лаффит едет много народу; однако среди пассажиров не было моих знакомых дам; толпа, сошедшая с поезда, редела, и мне становилось все грустнее. Дома Мезон-Лаффит остались позади, я брел теперь берегом Сены; и вдруг, поравнявшись с зарослями ежевики, остановился, онемев от волнения. В пятидесяти шагах от себя я увидел группу людей, медленно шедших мне навстречу; я сразу узнал Луизу и Берту; за ними, как всегда неразлучные, шествовали Гошро и Феликс. Значит, я не ошибся. Я даже возгордился. Но тут от волнения я поступил совершенно как мальчишка: мне вдруг стало стыдно, сам не знаю чего, и, боясь показаться смешным, я спрятался за кусты. Луиза прошла совсем близко, край ее платья коснулся куста. Я тотчас же понял, какую глупость совершил, повинуясь первому инстинктивному чувству, и бросился напрямик через поля. Когда дамы со своими спутниками дошли до поворота дороги, я вдруг неожиданно появился перед ними, изобразив как можно естественнее растерянность человека, который, о чем-то замечтавшись, прогуливается в одиночестве.

— Вы? Какими судьбами? — вскричал Гошро.

Я поклонился, выражая притворное изумление. Раздались удивленные возгласы, все обменялись со мной рукопожатием. Однако Феликс, здороваясь, посмеивался со своим обычным многозначительным видом, а Берта незаметно мне подмигнула, давая понять, что она в заговоре. Все снова тронулись в путь, и некоторое время я шел с ней позади.

— Так вы все-таки явились? — шепнула она, лукаво улыбаясь.

И, не дав мне времени ответить, стала подшучивать над моей влюбленностью. Как хорошо, что во мне еще столько детской непосредственности. Я чувствовал в ней союзницу, мне казалось, что ей и самой было бы приятно подтолкнуть подругу в мои объятия.

— Чему вы смеетесь? — спросил, обернувшись, Феликс.

— Да вот господин Вожлад рассказывает, как он однажды путешествовал с целой семьей англичан, — ответила она, нисколько не смутясь.

Гошро, словно не желая, чтобы Феликс мешал мне любезничать с его женой, взял его под руку и удержал возле себя. Теперь я очутился между Луизой и Бертой, и целый блаженный час мы шли так втроем берегом Сены по тенистой дороге. На Луизе было светлое шелковое платье, лицо ее под зонтиком на розовой подкладке словно все светилось теплым и ровным мягким светом. На лоне природы она держалась еще более непринужденно, говорила громко, смотрела мне прямо в глаза, поддерживала Берту, когда та, с настойчивостью, в которой я только потом отдал себе отчет, наводила разговор на всякие игривые темы.

— Да предложите же руку госпоже Нежон! — сказала она мне наконец. — Вы не любезны, вы же видите, она устала.

Я предложил Луизе опереться на мою руку, что она тотчас же сделала. Берта прошла вперед к мужу и Феликсу, и мы остались одни более чем в сорока шагах от спутников. Дорога поднималась по склону холма, и мы теперь шли очень медленно. Внизу, среди полей, расстилающихся, словно зеленый бархатный ковер, текла Сена. На ней виднелся длинный узкий остров, перерезанный двумя железнодорожными мостами, по которым с грохотом, напоминающим отдаленные раскаты грома, проходили поезда. А там, по другую сторону реки, до самого Мон-Валерьена, серые строения которого виднелись на горизонте сквозь золотистую дымку, простирались необъятные возделанные поля. И повсюду вокруг нас, даже в траве, растущей у дороги, был разлит волнующий до слез весенний аромат.

— Вы не скоро возвращаетесь в Бокэ? — спросила Луиза.

Я не мог предвидеть, что она скажет дальше, и по глупости ответил: «Нет».

— Жаль, — сказала она, — на будущей неделе мы едем в Мюро, поместье мужа, оно как будто находится в двух лье от вас; муж хотел вас пригласить.

Я что-то пролепетал, сказал, что отец, может быть, захочет видеть меня раньше, чем я полагаю. Мне показалось, будто она сильнее оперлась на мою руку. Может быть, она намекала мне на свидание? Легкомысленно судя об этой парижанке, такой утонченной и самоуверенной, как о женщине свободных нравов, я тотчас же вообразил себе целый роман, нежную связь на лоне природы, месяц любви под сенью лесов. Конечно же, так оно и есть, ей нравится во мне моя деревенская неиспорченность, и она хочет, чтобы наш роман развивался в деревне, в привычной для меня обстановке.

— Да, я должна побранить вас, — вдруг сказала она тоном заботливой матери.

— За что же? — пробормотал я.

— А вот за что; ваша тетушка говорила со мной о вас. Вы почему-то не хотите принять от нас никакой услуги. Это очень меня обижает. Почему вы отказываетесь?

Я снова смутился. Я уже готов был признаться ей в любви, крикнуть: «Да потому, что люблю вас!» Но, словно понимая, что я хочу сказать, и не желая, чтобы я говорил, она остановила меня движением руки. А затем, смеясь, продолжала:

— Если уж вы так щепетильны, что хотите непременно ответить услугой на услугу, что ж, вы можете нам помочь на выборах в Гоммервиле. Вы ведь знаете, что там предстоят выборы члена департаментского совета. Муж баллотируется, но боится — а вдруг не пройдет. В его положении это было бы очень неприятно… Вы могли бы помочь.

В жизни не видел более очаровательной женщины! Историю с выборами я счел всего лишь остроумным предлогом, придуманным ею, чтобы видеться со мною в деревне.

— Ну конечно, помогу! — ответил я, смеясь.

— Но только так: если с вашей помощью мужа выберут, он, в свою очередь, вам поможет.

— По рукам.

— Идет, по рукам.

Она подставила мне свою маленькую ладонь, и я шлепнул по ней своею. Мы оба дурачились. Но мне это казалось таким восхитительным! Деревья остались позади, теперь дорога проходила по гребню холма, по солнцепеку, и мы молча шли, разомлев от жары. Но увы, наше трепетное молчание было нарушено подошедшим Гошро. Этот болван услышал, что мы упомянули в разговоре о департаментском совете, и больше уж не отставал от меня, без конца рассказывал о своем дяде, намекал, что очень бы хотел познакомиться с моим отцом. Наконец мы все-таки добрались до ипподрома. Все мои спутники остались от скачек в восторге. Я же стоял позади Луизы и, не отрывая глаз, смотрел на ее нежную шейку. А как восхитительно было идти обратно под внезапно хлынувшим ливнем! После дождя вся зелень стала еще свежее, от листвы и от земли исходил дурманящий весенний аромат. Луизу разморило, она шла, полузакрыв глаза, словно вся охваченная любовной истомой.

— Не забудьте о нашей сделке, — сказала она мне на вокзале, садясь в дожидавшуюся ее коляску. — Итак, до встречи в Мюро, через две недели, да?

Я пожал протянутую мне ручку, боюсь, даже слишком крепко, потому что она вдруг нахмурилась и сердито сжала губы, — такой строгой я еще ее не видел. Но Берта всем своим видом, казалось, поощряла меня на большее, а Феликс продолжал загадочно посмеиваться; Гошро же хлопал меня по плечу и кричал:

— До встречи в Мюро, через две недели, господин Вожлад… Мы все там будем.

Черт бы его побрал!

Глава 4

Я только что вернулся из Мюро, и голова моя полна таких противоречивых мыслей, что мне необходимо восстановить в памяти день, проведенный с Луизой, исамому во всем разобраться.

Хотя Мюро находится всего в двух лье от Бокэ, эти места были мне почти не знакомы. Охотимся мы обычно недалеко от Гоммервиля, и поскольку приходится делать довольно большой крюк, чтобы перейти вброд речушку Беаж, то сюда я заглядывал не больше десяти раз за всю жизнь. А между тем здесь очень красиво. Сначала дорога, обсаженная ореховыми деревьями, взбирается в гору, потом, начиная с плато, идет спуск; Мюро расположено у входа в долину, которая постепенно суживается и переходит в ущелье. Сам дом, незатейливая постройка XVII века, не представляет большого интереса; но его окружает великолепный парк с широкими лужайками, который примыкает к лесу, такой густой, что переплетающиеся ветви деревьев даже заглушают дорожки. Я приехал верхом; навстречу мне выбежали две большие собаки и с лаем стали прыгать вокруг меня. В конце аллеи я заметил белое пятно. Это была Луиза в светлом платье, в соломенной шляпке. Она не пошла мне навстречу; улыбаясь, она ждала меня на ступенях широкого крыльца. Было, самое большее, девять часов.

— Как мило, что вы приехали! — воскликнула она. — Вы, как я вижу, ранняя птичка. А здесь во всем доме пока только я одна и проснулась.

Я сказал, что для парижанки это очень похвально. Но она, смеясь, возразила:

— Правда, я здесь всего только пять дней. Первые пни я встаю чуть ли не с петухами… Но пройдет неделя, и меня одолеет привычная лень; в конце концов я начну просыпаться в десять часов, как в Париже. Однако сегодня я еще настоящая деревенская жительница.

Никогда еще она не казалась мне такой обворожительной. Торопясь выйти в сад, она только небрежно подколола волосы и накинула первый попавшийся под руку пеньюар; свежая, румяная, с еще влажными со сна глазами, с легкими завитками на затылке, она выглядела совсем юной. В широких рукавах пеньюара мне были видны до локтя ее обнаженные руки.

— Знаете, куда я сейчас шла? — продолжала она. — Посмотреть на вьюнки — вон на той беседке. Говорят, рано утром, пока они не закрылись на солнце, они очень красивы. Мне садовник сказал. Вчера я опоздала, так надо успеть сегодня… Пойдемте со мной?

Мне очень хотелось предложить ей руку, но я понимал, что это было бы смешно. Она побежала вперед, словно школьница, вырвавшаяся на волю, и вдруг вскрикнула от восторга: вся беседка сверху донизу была увита вьюнком; это был целый каскад колокольчиков самых разнообразных оттенков, от ярко-розового до лилового и нежно-голубого, и в каждом сверкали жемчужные капли росы. Перед нами словно ожила причудливая, изящная, прелестная в своем своеобразии картинка из японского альбома.

— Вот и награда тем, кто рано встает, — весело сказала Луиза.

Она вошла в беседку и села на скамью; видя, что она подобрала юбки и подвинулась, чтобы дать мне место, я осмелился сесть рядом. Я очень волновался; мне хотелось ускорить события, взять ее за талию и поцеловать. Я прекрасно понимал, что так грубо ухаживать за женщиной может разве что какой-нибудь унтер, соблазняющий горничную. Но ничего лучшего я просто не мог придумать, и эта мысль все сильнее овладевала мной; я чувствовал, что мне не удержаться от искушения. Не знаю, поняла ли Луиза, что творилось со мной, — она не поднялась со скамьи, но лицо ее стало строгим.

— Давайте сначала поговорим о делах, — сказала она.

У меня звенело в ушах, я должен был сделать над собой усилие, чтобы слушать. В беседке было темно и довольно прохладно. Золотые лучики солнца пронизывали листву, белый пеньюар Луизы был весь усеян солнечными бликами, словно какими-то золотыми яичками.

— Ну, так как же наши дела? — спросила она тоном сообщницы.

Я стал рассказывать ей о перемене, которую нашел в отце. Целых десять лет он возмущался новыми порядками, запрещал мне и думать о том, чтобы хоть как-то служить республике, а теперь в тот же вечер, как я приехал, дал мне понять, что у молодого человека моих лет есть обязанности по отношению к своей стране. Я подозреваю, что это его обращение дело рук тетушки. Чувствуется, что здесь не обошлось без участия женщины. Луиза слушала меня, улыбаясь. А когда я кончил, сказала:

— Три дня назад я была в гостях у соседей и встретилась там с господином Вожладом… Мы с ним очень мило побеседовали. — И она с живостью продолжала: — Вы ведь знаете, что выборы в воскресенье? Вам уже сейчас нужно начинать кампанию. И если ваш отец согласится нам помочь, успех моему мужу обеспечен.

— А господин Нежон сейчас здесь? — спросил я, чуть-чуть поколебавшись.

— Да, он приехал вчера вечером… Но сегодня утром вы его не увидите: он поехал в сторону Гоммервиля, завтракать к одному из приятелей, очень влиятельному помещику.

Она встала, а я еще секунду сидел неподвижно; теперь я совершенно определенно жалел, что не поцеловал ее в шею. Когда еще удастся очутиться в таком укромном уголке, в столь ранний час наедине с ней, едва проснувшейся, полуодетой? Но теперь было слишком поздно; я так ясно чувствовал, что ее только рассмешит, если я вдруг паду перед ней на колени на сырую землю, что решил отложить объяснение до более благоприятного случая.

К тому же в конце аллеи показалась приземистая фигура Гошро. Видя, что мы с Луизой выходим из беседки, он усмехнулся. Потом, подойдя к нам, стал шумно восторгаться тем, что мы встали так рано. Сам он только что поднялся.

— А Берта как спала? — спросила Луиза.

— Ей-богу, не знаю; я еще ее не видел, — ответил он.

И, заметив, что меня это удивляет, пояснил: если его жену утром потревожить, у нее весь день будет болеть голова. Поэтому они и спят в разных комнатах; так удобнее, особенно в деревне. И он спокойно заключил самым серьезным тоном:

— Жена обожает спать одна.

В это время мы пересекали площадку перед домом, и мне вспомнилось, какие игривые истории рассказывают о жизни в таких поместьях. Я уже видел в воображении приют изысканного разврата, я представлял себе, как по темным коридорам, босиком, без свечи, крадется любовник к даме сердца, как та его ждет в укромной спальне, дверь в которую приоткрыта. Пресыщенные парижанки черпают в подобных приключениях новое наслаждение и, пользуясь деревенской свободой, оживляют любовную связь, которая в Париже была вот-вот готова порваться. И тут вдруг я наяву увидел то, что мне только что пригрезилось. В дверях показалась Берта, а за ней мой друг Феликс, оба вялые, сонные, несмотря на то что встали так поздно.

— Вы не больны? — заботливо спросила Луиза у приятельницы.

— О нет, просто, знаете, на новом месте спится не очень покойно… А потом на заре птицы так заливались!

Я пожал Феликсу руку. И не знаю почему, когда я увидел, какой улыбкой обменялись дамы на глазах Гошро, который, сутулясь, с благодушным видом что-то насвистывал, я вдруг подумал, что Луиза не может не знать обо всем, что творится у нее в доме. Ну конечно же, она слышит ночью мужские шаги в коридоре, слышит, как тихо и осторожно отворяются и затворяются двери, чувствует дыхание страсти, исходящее из темного алькова и проникающее сквозь стены. Ах, почему там, в беседке, я не поцеловал ее в шею! Она бы не рассердилась, раз она потворствует таким делам. И я уже прикидывал, в какое окно мне лучше влезть, когда я ночью приду к ней. Окно налево от входной двери было низко от земли, оно показалось мне удобным.

В одиннадцать часов был подан завтрак. Позавтракав, Гошро отправился к себе вздремнуть. Перед этим, разоткровенничавшись, он мне рассказал, что боится, а вдруг его не переизберут, и поэтому хочет провести недели три в округе и попытаться завоевать симпатии избирателей. Дядю он уже навестил и теперь собирается погостить в Мюро; все в департаменте поймут, что он с семьей Нежон в самых лучших отношениях, и это, по его мнению, поможет ему получить побольше голосов. Из его слов я понял также, что он был бы очень рад приглашению моего отца. К сожалению, блондинки, по-видимому, не в моем вкусе.

В обществе дам и Феликса я очень весело провел день. Все было просто восхитительно: и сама обстановка, и парижские грации, резвящиеся на приволье, в погожий денек раннего лета. Мы были словно в гостиной, но не в четырех стенах парижской гостиной, где все стеснены условностями, где декольтированные дамы обмахиваются веером, а мужчины, во фраках, стоят вдоль стен; нет, эта летняя гостиная, раздвинув стены, вышла на лужайки парка; дамы — в легких платьях, мужчины — в куртках; дамы, не стесняясь посторонних, бегают по аллеям, мужчины тоже держатся непринужденнее; позабыт светский этикет, царит простота отношений, при которой невозможны банальные светские разговоры. Должен, однако, признаться, что меня, выросшего в провинции, в обстановке суровой добродетели, по-прежнему несколько шокировало поведение обеих дам. После завтрака, когда мы пили кофе на площадке перед домом, Луиза вдруг закурила папиросу. Берта то и дело с совершенно невинным видом отпускала жаргонные словечки. Потом они вдруг обе куда-то убежали, шурша юбками, и слышно было, как они задорно смеются, перекликаясь где-то вдалеке. Их веселье смущало меня. Глупо, конечно, но столь непривычное для меня бесцеремонное поведение дам вселяло в меня надежду на свидание с Луизой уже в одну из ближайших ночей. А Феликс невозмутимо покуривал сигару, изредка поглядывая на меня со своей обычной усмешкой.

В половине пятого я стал прощаться.

— Нет… нет! — воскликнула Луиза. — Вы не уедете. Вы останетесь обедать. Скоро вернется муж. Наконец-то вы сможете его увидеть. Ведь нужно же вас познакомить.

Я сказал, что меня ждет отец, — он дает обед, на котором мне обязательно нужно быть. И добавил, смеясь:

— Это какой-то предвыборный обед, постараюсь быть вам полезен.

— О, если так, поезжайте скорее, — сказала она. — И вот что, в случае успеха, приезжайте за наградой.

Мне показалось, будто, говоря это, она покраснела. Что она имела в виду, только ли дипломатический пост, на котором теперь так настаивает отец? Я счел возможным истолковать ее слова и в другом, более галантном смысле и бросил на нее, должно быть, такой невыносимо фатоватый взгляд, что она строго посмотрела на меня, сжав губы с видом холодным и недовольным.

Однако подумать о том, что означал этот строгий взгляд, я не успел. Я уже собирался тронуться в путь, как вдруг к крыльцу подкатила легкая коляска. Я подумал было, что это вернулся муж. Но в коляске сидели двое детей: девочка лет пяти и мальчик лет четырех, а с ними горничная. Дети, смеясь, протягивали Луизе ручонки; спрыгнув на землю, они бросились к ней и уткнулись лицом в ее платье. Луиза поцеловала их обоих в головку.

— Какие прелестные дети! Чьи же они? — спросил я.

— Как чьи? Мои! — ответила она удивленно.

Ее! Не в силах описать, как сразил меня этот простой ответ. Я почувствовал, что она вдруг ускользает от меня, что эти малыши своими слабыми ручонками создали непреодолимую преграду между ней и мною. Как! У нее есть дети, а я и не подозревал об этом! Не удержавшись, я воскликнул:

— Дети?! У вас?!

— Ну да, — ответила она спокойно. — Они ездили к крестной матери, это в двух лье отсюда… Позвольте вас с ними познакомить: господин Люсьен, мадемуазель Маргарита.

Малыши улыбались мне. А у меня был, должно быть, преглупый вид. Я никак, ну никак не мог свыкнуться с мыслью, что она — мать семейства. Это противоречило всем моим представлениям о Луизе. Я уехал в полном смятении, да и сейчас еще не знаю, что думать. У меня перед глазами то Луиза в беседке из вьюнков, то Луиза, целующая детей. Да, что и говорить, провинциалу вроде меня не так-то просто разгадать парижанку. Но пора спать. Завтра постараюсь во всем разобраться.

Глава 5

Ну вот и развязка моего любовного приключения. О, какой урок! Постараюсь спокойно рассказать обо всем.

В воскресенье г-н Нежон был избран членом департаментского совета. После подсчета голосов стало ясно, что без нашей поддержки он бы провалился. Отец мой, которого познакомили с Нежоном, дал мне понять, что личность столь заурядная вообще не могла быть на выборах серьезным противником; тем более что он выступал соперником кандидата-радикала. Вечером, после обеда, отец, в котором пробудился человек его прежних убеждений, сказал мне только:

— Не очень мне по душе эта возня. Но все меня уверяют, что, действуя так, я помогаю тебе… Поступай в конце концов как знаешь. А мне остается только устраниться, я больше ничего не понимаю.

Ни в понедельник, ни во вторник я не решился поехать в Мюро. Мне казалось, что являться так скоро за наградой несколько бестактно. То, что у Луизы есть дети, меня больше не смущало. Я успокоил себя на этот счет, рассудив, что она не может быть очень неявной матерью. Разве не рассказывают у нас в провинции, что парижанка никогда не пожертвует развлечениями ради детей, что она оставляет их всецело на попечение прислуги, чтобы дети ее не связывали? Вчера, в среду, я окончательно перестал терзаться сомнениями. Теперь я сгорал от нетерпения. И сегодня утром, едва пробило восемь, я выступил в поход.

Я намеревался приехать в Мюро рано утром, как и в первый раз, и увидеться с Луизой наедине, лишь только она встанет. Но когда я соскочил с лошади, подошедший лакей сказал мне, что барыня еще не вставала, и даже не спросил, нужно ли доложить обо мне. Я сказал, что подожду.

Ждать мне пришлось долго — целых два часа. Не знаю уж, сколько раз обошел я цветник. Время от времени я поглядывал на окна второго этажа; но жалюзи были по-прежнему плотно закрыты. Утомленный и взвинченный длительной и напрасной прогулкой, я сел в конце концов отдохнуть в беседке из вьюнков. Утро было облачное, солнце не осыпало листву золотой пылью. В зеленой тени беседки было совсем темно. Я все обдумывал, как мне быть, и повторял себе, что должен рискнуть. Я был убежден, что, если и сегодня проявлю нерешительность, Луиза никогда не будет моей. Подбадривая себя, я старался вспомнить все, что давало мне повод считать ее сговорчивой и доступной. План мой был прост, и я его обдумал обстоятельно: как только окажусь с ней наедине, возьму ее за руку, притворюсь взволнованным, чтобы не слишком испугать ее сразу; потом поцелую в шею, а дальше все пойдет само собой. Я уже в десятый раз повторял в уме свой план действий, как вдруг увидел перед собой Луизу.

— Да где же вы? — весело говорила она, всматриваясь в темноту. — Ах, вот вы где прячетесь! А я уже десять минут ищу вас… Простите, что заставила ждать.

У меня перехватило дыхание; я ответил, что ждать совсем не скучно, если думаешь о ней.

— Я ведь говорила вам, — продолжала она, не удостоив вниманием этот пошлый комплимент, — что больше недели не в силах придерживаться деревенского образа жизни. Теперь я снова парижанка — никак не могу встать рано утром.

Она все стояла у входа в беседку, словно не решаясь войти в густую тень от листвы.

— Ну что же вы не выходите? — спросила она наконец. — Нам нужно поговорить.

— Здесь так хорошо, — сказал я дрожащим голосом. — Мы можем разговаривать и тут.

Мгновение она поколебалась. Потом сказала решительно:

— Как хотите. Только здесь так темно! Хотя слова и без света слышны.

И она села рядом со мной. Я чувствовал, что слабею. Наконец-то настал желанный час! Сейчас я возьму ее руки в свои… А она между тем все так же непринужденно продолжала своим звонким голоском, в котором не чувствовалось ни малейшего волнения:

— Не буду благодарить вас в банальных фразах. Вы оказали нам серьезную поддержку; без вас муж провалился бы…

Я был не в состоянии прервать ее. Дрожа от волнения, я призывал на помощь все свое мужество.

— Впрочем, нам с вами не нужны слова благодарности, — продолжала она. — Мы ведь заключили сделку…

Она говорила это, смеясь. И смех ее вдруг словно подтолкнул меня. Я схватил ее руки в свои, и она не противилась. Маленькие теплые ладони доверчиво, дружески лежали в моих руках, а она все повторяла:

— Да-да, теперь мой черед вас отблагодарить.

Тогда я осмелился прибегнуть к насилию, я поднес ее руки к своим губам. В беседке теперь было темнее, должно быть, нашла туча; от дурманящего аромата цветов сладко кружилась голова. Но не успел я губами коснуться ее руки, как она с силой, которой я в ней и не подозревал, вырвалась и, в свою очередь, крепко сжала мои запястья. И, держа меня за руки, по-прежнему спокойно, словно и не сердясь, она сказала с легкой укоризной:

— Ну что за ребячество. Вот этого-то я и боялась. Позвольте уж мне здесь, в этом укромном уголке, отчитать вас.

Она говорила строгим и вместе с тем снисходительным тоном, как мать, которая отчитывает малолетнего сына:

— Я с первого же дня обо всем догадалась. Вам порассказали обо мне бог знает что, так ведь?.. И вы стали на что-то надеяться; я не сержусь на вас — ведь вы ничего не знаете о свете, вы явились в Париж со всеми представлениями вашего медвежьего угла… Впрочем, вы, наверное, считаете, что и я немного виновата в том, что вы так ошиблись. Я должна была бы сразу же вас остановить, одного моего слова было бы достаточно, чтобы вы перестали за мной ухаживать. Да, я не сказала этого слова, не остановила вас, и вы, должно быть, считаете меня ужасной кокеткой… Но знаете, почему я не сказала этого слова?

Я что-то пробормотал. Я словно окаменел от неожиданности. А она трясла меня, еще крепче сжимала мои руки и продолжала, придвинувшись так близко, что я ощущал на лице ее дыхание:

— Я не сказала этого слова, потому что вы показались мне не похожим на других, и мне хотелось, чтобы этот урок пошел вам на пользу… Сейчас вам трудно понять меня, но когда вы поразмыслите, вы догадаетесь, почему я так поступила. О нас много злословят. И мы, может быть, слишком часто даем для этого повод. Однако — вы и сами в этом убедились — есть и порядочные женщины, даже среди тех, которые, казалось бы, более других компрометируют себя легкомысленным поведением… Все это не так-то просто. Повторяю, когда вы спокойно подумаете, вы поймете.

— Пустите меня, — пробормотал я в сильном смущении.

— Нет, не пущу… Просите прощения, если хотите, чтобы я вас отпустила.

И хотя это было сказано шутливым тоном, я видел, что она сердится, — вот-вот заплачет от обиды, от нанесенного ей оскорбления. А во мне росло сочувствие, росло настоящее уважение к этой столь очаровательной и мужественной женщине. Мне становилась понятной эта сложная натура: ее гордая верность глупцу-мужу, ее кокетливые манеры и ее неприступность, презрение к людским пересудам и главенствующая роль в семье, скрытая за мнимой ветреностью, — все в ней казалось мне теперь достойным самого почтительного преклонения.

— Простите меня, — сказал я смиренно.

Она выпустила мои руки. Я тотчас же встал, а она все сидела — ведь теперь ни темнота, ни дурманящий запах цветов не таили в себе ничего для нее опасного. И уже веселым тоном она продолжала:

— Но вернемся к нашей сделке. Я честный партнер, я всегда выполняю свои обещания. Вот вам назначение секретарем посольства. Я получила его вчера вечером. — И, видя, что я не решаюсь взять протянутый мне конверт, она заметила слегка ироническим тоном: — Мне кажется, что уж теперь-то вы вполне можете принять услугу от моего мужа.

Вот так и окончилось мое первое любовное приключение. Когда мы вышли из беседки, на площадке перед домом я увидел Феликса и рядом с ним Гошро и Берту. Завидев меня с конвертом в руках, Феликс насмешливо сжал губы. Он, видно, знал обо всем и теперь смеялся надо мной. Я отвел его в сторону и стал с горечью упрекать: как он допустил, чтобы я совершил такой промах; но он мне на это ответил, что зрелость дается только опытом; а когда я взглядом указал на идущую впереди нас Берту, спрашивая, что же в таком случае представляет собой она, Феликс весьма выразительно пожал плечами. А раз это так, должен признаться, что я, по-видимому, все еще плохо разбираюсь в странной морали света, — почему даже самые порядочные женщины ведут себя так, что кажутся доступными?

От Гошро я узнал, что мой отец пригласил его с женой погостить дня три в Бокэ. Эта новость совсем меня доконала. А Феликс, все так же иронически улыбаясь, объявил, что завтра возвращается в Париж.

И я ретировался, сказав, будто обещал отцу непременно вернуться к завтраку. Когда я выезжал из аллеи, навстречу мне попался кабриолет; в нем сидел какой-то господин. Наверное, это и был г-н Нежон. Но, честное слово, хорошо, что я так с ним и не познакомился. Да, Гошро с женой препожалуют в Бокэ уже в воскресенье. Вот пытка-то!

Ракушки господина Шабра

Глава 1

У г-на Шабра не было детей, и это очень его огорчало. Он женился на девице Катино из торгового дома «Девинь и Катино», блондинке Эстелле, высокой восемнадцатилетней красавице, и вот уже четыре года, как тщетно ожидал появления потомства, встревоженный, подавленный, уязвленный неудачей своих стараний.

Господни Шабр в прошлом торговал зерном и скопил значительное состояние. Подобно многим буржуа, он, упорно стремясь стать миллионером, вел всегда скромный образ жизни и все же в сорок пять лет, точно старик, едва волочил ноги. Его землистое лицо, на котором заботы о накоплении богатства оставили неизгладимые следы, было плоским и невыразительным, как тротуар. И он впал в отчаяние, ибо человек, наживший ренту в пятьдесят тысяч франков, вправе удивляться, что отцом стать трудней, чем богачом.

В то время красавице г-же Шабр было двадцать два года. Кожа у нее на лице напоминала спелый персик, пушистые завитки на шее отливали золотом, — она была очаровательна. В ее сине-зеленых глазах, похожих на тихий омут, трудно было что-либо прочесть. Когда супруг сетовал на то, что брак их бесплоден, она выпрямляла гибкий стан, выставляя напоказ свои пышные бедра и высокую грудь; а улыбка, приподымающая уголки ее рта, недвусмысленно говорила: «Разве в этом виновата я?» Впрочем, Эстелла была взращена суровой матерью в лучших буржуазных традициях и в своем кругу слыла женщиной весьма благовоспитанной, благочестивой, неспособной подать повод для сплетен. Только тонкие крылья ее хорошенького носика иногда нервно трепетали, и, будь у нее другой муж, он не чувствовал бы себя спокойным.

Между тем домашний врач доктор Гиро, благодушный, остроумный толстяк, уже неоднократно беседовал наедине с г-ном Шабром. Он объяснял ему, насколько еще бессильна наука. Что поделаешь, ведь завести ребенка не так просто, это не дубок посадить… Но он не любил никого огорчать и обещал поразмыслить над этой бедой. И однажды июльским утром он сказал:

— Дорогой господин Шабр, вам следовало бы поехать на морские купанья… Да, да, они действуют превосходно. И самое главное, ешьте побольше ракушек, ешьте только ракушки.

У г-на Шабра воскресла надежда, и, обрадованный, он переспросил:

— Ракушки, доктор?.. Вы считаете, что ракушки?..

— Вот именно. Прекрасное средство! Итак, кушайте все подряд: устриц, морские блюдечки, мидий, морских ежей, даже омаров и лангустов.

Затем уже на пороге он обронил вскользь:

— Не забирайтесь в глушь. Госпожа Шабр молода, ей необходимы развлечения… Поезжайте в Трувиль. Там прекрасный воздух.

Через три дня супруги Шабр были уже готовы к отъезду. Но бывший торговец считал, что нет никакого смысла ехать в Трувиль, где жизнь безумно дорога. Питаться ракушками можно с тем же успехом и где-нибудь в захолустье, — там их гораздо больше и стоят они дешевле. Развлечения же всюду найдутся. Они с женой отправляются не в увеселительное путешествие.

Один приятель рекомендовал г-ну Шабру поехать в курортное местечко Пулиген, около Сен-Назера. После двенадцатичасовой дороги супруги провели день в Сен-Назере, и этот молодой город, с новыми, прямыми, как стрела, улицами, где все еще кипели строительные работы, показался г-же Шабр очень скучным. Супруги осмотрели порт, побродили по улицам, где лавки представляли собой нечто среднее между сельскими лавчонками и богатыми городскими магазинами. В Пулигене не оказалось ни одного свободного домика. Обступившие бухту дощатые оштукатуренные дачки, размалеванные, словно ярмарочные балаганы, были уже заняты англичанами и богатыми торговцами из Нанта. К тому же при виде этой архитектуры, в которой сказался вкус провинциальных мастеров, Эстелла презрительно поморщилась.

Путешественникам посоветовали переночевать в Геранде. День был воскресный. Когда около полудня они добрались туда, г-на Шабра вдруг охватило волнение, хотя он отнюдь не был в душе поэтом. Его поразил облик Геранды, этой жемчужины средневековья: прекрасно сохранившаяся крепость, с толстыми стенами и пробитыми в них воротами, над которыми высились башни с бойницами. Эстелла смотрела на мирно дремлющий город, окруженный бульварами с высокими деревьями, и в сонном омуте ее глаз светилась мечтательная улыбка. Карета все ехала и ехала, вот она миновала ворота и затарахтела по узким улочкам с булыжной мостовой. Супруги до сих пор не обменялись ни словом.

— Ну и дыра! — пробормотал наконец бывший торговец зерном. — Под Парижем даже деревни куда лучше.

Когда карета остановилась перед Торговой гостиницей, расположенной в центре города рядом с церковью, народ расходился после поздней обедни. Пока муж присматривал за разгрузкой багажа, Эстелла прошлась немного, с интересом наблюдая за толпой прихожан, одетых большей частью в местные костюмы. Были тут солевары в белых блузах и широких коротких штанах; они живут на соляных озерах, которые простираются на обширной пустыне между Герандой и Круазиком. Были тут также фермеры — совсем иной народ, в коротких суконных куртках и широкополых круглых шляпах. Но особенно восхитил Эстеллу богатый наряд одной девушки. На ней был остроконечный чепец, плотно прилегающий на висках; красный лиф, а поверх него шелковый нагрудник, затканный яркими цветами; широкие рукава с отворотами; три юбки из голубого сукна, надетые одна на другую и собранные в частую складку, были схвачены поясом, расшитым золотом и серебром, а из-под длинного передника оранжевого шелка выглядывали красные шерстяные чулки и желтые туфельки.

— Черт знает что! — проговорил г-н Шабр, присоединяясь к жене. — Вот вырядилась! Только в Бретани можно увидеть подобный маскарад.

Эстелла не успела ответить. Из церкви вышел высокий юноша лет двадцати с гордой осанкой; он вел под руку пожилую даму. У него была белоснежная кожа и рыжеватые волосы. Широкоплечий, мускулистый, он казался гигантом и в то же время румяным лицом, на котором еще не пробивался пушок, походил на миловидную застенчивую девушку. Эстелла, пораженная его редкой красотой, не спускала с него глаз; он повернул голову и, посмотрев на нее, покраснел.

— Гляди-ка, хоть один похож на человека, — пробормотал г-н Шабр. — Из него выйдет бравый офицер.

— Это господин Гектор де Плугастель, — сказала служанка из гостиницы, услышав его слова. — Он сопровождает свою маменьку. Очень нежный сынок, такой почтительный!

Во время завтрака за табльдотом супруги Шабр оказались свидетелями оживленного спора. Хранитель ипотечных книг, столовавшийся в Торговой гостинице, превозносил патриархальную жизнь Геранды и особенно — добрые нравы молодежи. По его мнению, местные жители сохранили чистоту и добродетель только благодаря религиозному воспитанию. Он приводил примеры, упоминал факты. Но коммивояжер, приехавший утром с коробками фальшивых драгоценностей, рассказывал, ухмыляясь, что видел дорогой, как девушки и парни обнимаются за кустами живых изгородей. Хотел бы он посмотреть на здешних молодцов, если бы им подсунули девочек повеселей. И он принялся так ехидно высмеивать религию, кюре и монахинь, что хранитель ипотечных книг отбросил салфетку и в негодовании удалился. Супруги Шабр ели в полном молчании; муж был возмущен тем, что слышал за табльдотом, жена безмятежно улыбалась, словно ничего не поняла.

Чтобы скоротать время, после полудня чета осмотрела Геранду. В церкви Сент-Обен стояла упоительная прохлада. Они медленно прохаживались по главному приделу, глядя на высокие своды, к которым каменным фейерверком возносились пучки тонких колонн. Остановились перед причудливой скульптурой на капителях: палачи перепиливают пополам свои жертвы и поджаривают их на жаровнях, раздувая огонь огромными мехами. Затем они обошли все шесть улиц, имевшихся в городе, и г-н Шабр остался при своем мнении: несомненно, это дыра, никакой торговли здесь нет, средневековый хлам, — таких городов снесли уже немало. Улицы были безлюдны; дома с островерхими кровлями тесно жались один к другому, точно усталые старички. Остроконечные крыши и каменные караулки, крытые шифером, угловые башенки и скульптура, пострадавшая от времени, тишина вокруг — все это создавало порой впечатление, что ты попал в какой-то музей, дремлющий на солнышке. Эстелла, — после замужества ей дозволялось читать романы, — с томным видом рассматривала окна с мелкими стеклами в свинцовом переплете. Она вспоминала Вальтера Скотта.

Но когда, решив обойти вокруг города, супруги вышли за его стены, они одобрительно покачали головой и должны были признаться, что Геранда и вправду красива. Перед ними высились позолоченные солнцем гранитные стены без единой пробоины, словно их недавно воздвигли. Лишь с бойниц спускалась завеса плюща и жимолости. На угловых башнях редутов среди камней пробивался кустарник, золотой дрок и огненная гвоздика, пламеневшая на фоне ясного неба. А вокруг всего города протянулись тенистые аллеи огромных деревьев, вековых вязов, под которыми разрослась трава. Там можно было идти не спеша, как по ковру, вдоль древних рвов, местами засыпанных, а кое-где с причудливо отливающими озерками стоячей воды, затянутыми ряской. В них отражаются белые стволы берез. Зеленые пряди травы стелются по воде. Солнечные лучи, проникая между деревьями, освещают таинственные уголки, потайные ходы, где только вспугнутые лягушки нарушают своими прыжками сосредоточенный покой ушедших в прошлое столетий.

— Десять башен, я сосчитал! — воскликнул г-н Шабр, когда они обошли крепостную стену.

Особенно потрясли его городские ворота в толще стены, настолько узкие, что через них мог проехать только один экипаж. Как нелепо в XIX веке жить вот так, отгородившись от мира! Не ворота, а настоящие крепости с массивными башнями и грозными бойницами; г-н Шабр снес бы все четверо ворот и вместо них построил бы два шестиэтажных дома!

— А сколько бы еще осталось материалов с крепостных стен, — добавил он.

Супруги стояли тогда на широком бульваре, разбитом на земляном валу, тянувшемся дугою от восточных до южных ворот. Эстелла мечтательно смотрела вдаль на восхитительный вид, открывающийся за крышами предместья. Сначала шла темная полоса буйно разросшейся зелени, сосны, искривленные морскими ветрами, узловатый кустарник. Дальше тянулись солончаки — однообразная голая равнина с зеркалами квадратных бассейнов и белыми пятнами, кучками соли, сверкающей на буром ковре песка. А еще дальше, на горизонте, открывались синие просторы океана. И на этой синеве, точно три белые ласточки, белели три паруса.

— Смотри, вон тот молодой человек, что мы видели утром, — сказал вдруг г-н Шабр. — Ты не находишь, что он похож на младшего Ларивьера? Будь у него горб — вылитый Ларивьер.

Эстелла медленно повернула голову. Но Гектор, стоявший в конце бульвара, не спускал глаз с далекой полоски моря, как смотрела и она только что, и, казалось, не замечал обращенных на него взглядов. Тогда молодая женщина медленно пошла дальше, опираясь на длинную ручку зонта. Она сделала несколько шагов, как вдруг бант на зонтике, развязавшись, упал, и супруги услышали за спиной чей-то голос:

— Сударыня, сударыня!..

Гектор поднял с земли бант.

— Благодарю вас, сударь, — сказала Эстелла со своей обычной спокойной улыбкой.

Юноша казался таким милым, таким воспитанным. Он сразу понравился г-ну Шабру, который пожаловался ему, что никак не может выбрать на побережье место, где бы остановиться, и даже обратился к нему за советом. Гектор заговорил, краснея и запинаясь:

— В Круазике или на курорте Батц вы вряд ли найдете что-нибудь подходящее. — Он указал на колокольни этих городков. — Советую вам поехать в Пирьяк…

И он подробно рассказал о Пирьяке, расположенном в трех лье от Геранды. В окрестностях этого городка живет его дядя. И, наконец, на вопрос г-на Шабра о ракушках он ответил, что они водятся там в изобилии. Молодая женщина что-то чертила в короткой траве кончиком зонта. Молодой человек, словно смущенный ее присутствием, не подымал на нее глаз.

— Геранда — очень красивый город, — сказала наконец Эстелла своим певучим голосом.

— Да, очень красивый! — пролепетал Гектор, пожирая ее быстрыми взглядами.

Глава 2

Супруги поселились в Пирьяке, и через три дня утром г-н Шабр, стоя на молу, защищающем небольшую гавань, спокойно наблюдал, как купалась Эстелла, плавая на спине. Солнце уже сильно припекало, и он, в фетровой шляпе и в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, прятался под «прогулочным» зонтом на зеленой подкладке.

— Вода теплая? — спросил он, чтобы не казаться безучастным.

— Очень теплая! — ответила Эстелла, переворачиваясь на живот.

Господин Шабр никогда не купался. Он страшно боялся воды, но скрывал это, говоря, что врачи категорически запретили ему морские купанья. Когда волна докатывалась по песку до его ног, он в ужасе отступал перед ней, как перед свирепым зверем, оскалившим зубы. К тому же от воды могла пострадать его респектабельность, и он считал воду чем-то грязным и недостойным себя.

— Так, значит, вода теплая? — повторил он, разомлев от жары, чувствуя, что сейчас задремлет тут же, на краю мола.

Эстелла не ответила; она била руками по воде, плывя по-собачьи. Она купалась с мальчишеским азартом, плавала часами, приводя в отчаяние мужа, который полагал, что из приличия должен ждать ее на берегу. Купанье в Пирьяке доставляло Эстелле особое удовольствие. Она презирала пологие пляжи, где надо долго брести, пока вода не будет тебе по пояс. Дойдя до конца мола, она сбрасывала с плеч белый шерстяной пеньюар и спокойно ныряла вниз головой. Чтобы не разбиться о скалы, ей нужна глубина метров в шесть, говорила она. Купальный костюм без юбочки, сшитый из цельного куска материи, обрисовывал ее гибкий стан, а длинный голубой пояс, повязанный на талии, подчеркивал пышность бедер, когда она ритмично покачивалась на волнах. Волосы ее скрывал резиновый чепчик, но из-под него выбивались непослушные пряди. В прозрачной воде она казалась проворной голубой рыбой с розовым влекущим лицом женщины.

Господин Шабр уже минут пятнадцать провел под палящим солнцем. Раза три успел он посмотреть на часы. Наконец он решился робко заметить:

— Милочка, ты слишком долго сидишь в воде… Пора выходить, такое длительное купание утомляет.

— Но я только что вошла! — крикнула молодая женщина. — Вода как парное молоко. — Затем, повернувшись на спину, она прибавила: — Если тебе надоело, ступай… Ты мне не нужен.

Отрицательно покачав головой, он заявил, что, не ровен час, приключится беда. И Эстелла улыбнулась при мысли о том, какую помощь способен оказать ей супруг, если ее сведет судорога. Но вдруг она бросила взгляд на другую сторону мола, в бухту слева за деревней.

— Погоди! Что там такое? — сказала она. — Я сейчас посмотрю.

И она устремилась туда, сильно и равномерно взмахивая руками.

— Эстелла! Эстелла! — кричал г-н Шабр. — Не заплывай, пожалуйста, далеко!.. Ты же знаешь, я терпеть не могу сумасбродства.

Но Эстелла его не слушала, и ему пришлось покориться. Он вставал на цыпочки, чтобы уследить за светлым пятном на воде — соломенной шляпкой жены, и все больше задыхался от жары под зонтом, который он перекладывал из одной руки в другую.

— Что такое она увидела? — проворчал он. — Ах, правда! Там что-то качается на волнах. Какой-то сор. Наверное, пучок водорослей. Или бочонок… Да нет. Это движется. — И вдруг он понял. — Да это плывет мужчина!

Между тем Эстелла, проплыв немного, тоже убедилась, что это мужчина. Она сочла неудобным приближаться к нему. Но из кокетства, обрадовавшись случаю показать свою удаль, вместо того чтобы возвратиться к молу, направилась в открытое море. Она спокойно удалялась, казалось, не замечая пловца. А тот, словно его относило течением, понемногу отклонялся в ее сторону. Затем, когда она повернула к молу, они встретились, точно невзначай.

— Как вы поживаете, сударыня? — вежливо спросил он.

— Ах! Это вы! — живо отозвалась Эстелла и добавила, непринужденно смеясь: — Какие странные бывают встречи!

Это был Гектор де Плугастель. И в воде он был все таким же застенчивым, таким же крепким и таким же румяным. Некоторое время они плыли молча, на приличном расстоянии друг от друга, и поэтому им приходилось повышать голос. Но Эстелла считала, что она должна быть любезной.

— Мы вам признательны за то, что вы нас направили сюда… Мой муж в восторге от Пирьяка.

— Так тот господин, что стоит в одиночестве там, на молу, это ваш муж? — спросил Гектор.

— Да, — ответила она.

И они опять замолчали. Они глядели на г-на Шабра, который, точно огромный черный жук, выделялся над синевой моря. А он, чрезвычайно заинтригованный, приподымался на носки, недоумевая, кого из знакомых могла встретить его жена в открытом море. Несомненно, она беседует с этим мужчиной. Он видел, что они повернули друг к другу головы. Должно быть, это кто-либо из парижских друзей. Но сколько г-н Шабр ни пытался, он не мог припомнить в своем кругу человека, который отважился бы на такой риск. И, ожидая жену, он развлечения ради крутил свой зонт, как волчок.

— А я приехал на несколько дней к дядюшке, — объяснял Гектор очаровательной г-же Шабр. — Вон там, на склоне, видите? Его замок. Так вот, каждый день во время купания я проплываю от той скалы, что против террасы, до мола. Потом возвращаюсь. Всего два километра. Это прекрасная гимнастика… Но вы очень смелы. Я никогда не встречал такой смелой женщины.

— Ах, что вы! Совсем крошкой я уже бултыхалась в воде… — сказала Эстелла. — В воде я чувствую себя прекрасно. Мы старые друзья.

Чтобы не кричать громко, они постепенно сближались. В это жаркое утро море дремало, напоминая огромный кусок муара. Атласные переливы вытягивались длинными полосами, точно складки на ткани, потом разглаживались, расходились, далеко разнося легкую зыбь. Когда Гектор и Эстелла оказались рядом, беседа стала более задушевной.

Дивный день! Гектор указывал Эстелле на отдельные точки побережья. Там, в километре от Пирьяка, деревня Пор-о-Лу; напротив Морбиган с белыми скалами, четкими, как на акварельном рисунке; и, наконец, с другой стороны, ближе к открытому морю, серым пятном на синей воде выделяется остров Дюмэ. При каждом новом пояснении Гектора Эстелла останавливалась на минуту, следя за его рукой. Так забавно было, лежа на воде, смотреть на далекий берег, теряющийся в прозрачной бесконечности! Когда она поворачивалась к солнцу, оно ослепляло ее, и тогда море превращалось в ярко сверкающую безграничную Сахару, от ее обесцвеченных песчаных просторов отражались лучи дневного светила…

— Как красиво! — шептала она. — Как красиво!

Чтобы отдохнуть, она легла на спину. И, отдавшись волнам, раскинула руки крестом, откинула назад голову. Ее белые ноги и белые руки покачивались на воде.

— Так вы родились в Геранде? — спросила она.

Чтобы удобнее было разговаривать, Гектор тоже перевернулся на спину.

— Да, — ответил он. — Я нигде не бывал, один раз только ездил в Нант.

Он рассказал о своем детстве и о том, как его воспитывали. Его вырастила мать, женщина крайне набожная, бережно хранившая традиции старого дворянства. Наставник Гектора, священник, преподал ему приблизительно то же, что преподают в коллежах, но, кроме того, много занимался с ним законом божьим и геральдикой. Гектор ездил верхом, фехтовал; физические упражнения закалили его. И в то же время он казался невинным, как младенец, причащался каждую неделю, сроду не читал романов и, достигнув совершеннолетия, должен был жениться на дурнушке, своей кузине.

— Неужели вам только двадцать лет! — воскликнула Эстелла, бросив удивленный взгляд на этого ребенка-великана.

В ней проснулись материнские чувства. Ее заинтересовал этот отпрыск крепкого бретонского рода. Они лежали на спине, устремив взгляд в прозрачные небесные дали и словно отрешась от всего земного, и вдруг оказались так близко друг к другу, что Гектор слегка задел Эстеллу.

— Ах! Простите! — сказал он.

Гектор нырнул и выплыл метрах в четырех от молодой женщины. Она весело смеялась.

— Вы хотели взять меня на абордаж! — крикнула она.

Он густо покраснел. Опять приблизился к Эстелле, поглядывая на нее исподтишка. Он находил ее очаровательной. Из-под опущенных полей соломенной шляпки выглядывало ее лицо, подбородок с ямочкой был погружен в воду. С белокурых прядей, выбившихся из-под чепца, капли жемчужинами падали на щеки, покрытые нежным пушком. Как изящна была головка этой улыбающейся красивой женщины, которая с легким плеском разрезала воду, оставляя за собой лишь серебряную нить. Гектор покраснел еще больше, заметив, что Эстелла чувствует на себе его взгляд и потешается, должно быть, над его нелепым видом.

— Ваш супруг, кажется, потерял терпение, — решил он возобновить разговор.

— О нет, — спокойно сказала она. — Он привык меня ждать, когда я купаюсь.

Между тем г-н Шабр проявлял беспокойство. Он ходил взад и вперед по молу, быстро вращая свой зонт в надежде, что это его освежит. Беседа его жены с незнакомым пловцом приводила его в недоумение.

Эстелла вдруг подумала, что он, по-видимому, не узнал Гектора.

— Я крикну мужу, что это вы, — сказала она.

И когда г-н Шабр уже мог услышать ее, она напрягла голос:

— Ты знаешь, мой друг, это тот господин из Геранды, что был так любезен.

— Ну и прекрасно! Прекрасно! — крикнул в ответ г-н Шабр. Он снял шляпу и поклонился Гектору, а затем вежливо спросил его: — Вода теплая?

— Очень теплая, — ответил Гектор.

Купание продолжалось на глазах у мужа, который не решался больше выражать свое недовольство, хотя раскаленные камни жгли ему ноги. Возле мола море было удивительно прозрачным. На глубине четырех-пяти метров можно было разглядеть на дне мелкий песок, кое-где — светлые и темные островки гальки, тонкие водоросли с длинными колышущимися стеблями. И эта картина забавляла Эстеллу. Она плыла медленно, чтобы не потревожить морскую гладь, и, погрузив лицо в воду,смотрела, как в таинственной зыбкой глубине разворачивались под ней полосы песка и гальки. Когда она проплывала над травами, она чувствовала легкий трепет. То короткие и мясистые, забившиеся между камнями, то длинные, гибкие, извивавшиеся, как змеи, они расстилались зеленоватым ковром и, точно живые, шевелили зубчатыми листьями, словно крабы, перебирающие клешнями. Слегка вскрикивая, Эстелла объявляла о своих открытиях:

— Ах, какой большой камень! Он как будто качается… А вот дерево! Настоящее дерево с ветками!.. А вот рыба! Как быстро плывет! — Затем она вдруг воскликнула: — А это что такое? Свадебный букет!.. Неужели в море есть свадебные букеты? Посмотрите, точно белые цветы. До чего красиво, до чего же красиво!..

Гектор тотчас нырнул и выплыл с пучком белесой травы, которая сразу поникла и увяла, как только ее вытащили из воды.

— Благодарю вас, — сказала Эстелла. — Зачем вы затрудняли себя?.. На, мой друг, лови букет и береги его для меня! — И она бросила пучок водорослей к ногам г-на Шабра.

Молодая женщина и юноша то резкими бросками продвигались вперед, подымая облако брызг, то скользили медленно, почти не шевелясь, и по воде расходились, колебались и исчезали круги. Эстеллу и Гектора омывали те же волны, и это рождало между ними какую-то тайную чувственную близость. Вода смыкалась за плывшей впереди Эстеллой, и Гектор старался следовать по проложенной ею дорожке, сохранявшей, как ему казалось, теплоту ее тела. Море стало спокойней, его бледно-голубая окраска постепенно сменялась розовой.

— Милочка, ты простудишься, — обливаясь потом, пробормотал г-н Шабр.

— Я выхожу, мой друг, — ответила Эстелла.

Она и вправду вышла из моря, с помощью натянутой цепи быстро взобралась по покатой стенке мола. Гектор, по-видимому, ждал этой минуты. Но когда при всплеске воды он поднял голову, Эстелла стояла уже на молу, закутанная в пеньюар. У Гектора был такой изумленный и раздосадованный вид, что она улыбнулась, зябко поводя плечами; она поводила плечами, зная, что она очаровательна, когда по ее телу, стройным силуэтом вырисовывавшемуся на фоне неба, пробегает дрожь.

Молодой человек вынужден был проститься.

— До новой приятной встречи, — сказал г-н Шабр.

И пока Эстелла, пробегая по плитам мола, следила за головой Гектора, пересекавшего бухту, муж с серьезным видом шел за ней и в вытянутой руке, чтобы не замочить сюртук, нес пучок морской травы, сорванной молодым пловцом.

Глава 3

Супруги Шабр снимали в Пирьяке второй этаж просторного дома, окна которого выходили на море. Так как в деревне были только третьеразрядные харчевни, им пришлось взять в стряпухи крестьянку. И стряпала она довольно странные блюда: сожженное в уголь жаркое, соусы подозрительного цвета, и Эстелла предпочитала есть хлеб.

Но, по словам г-на Шабра, они приехали сюда не ради гурманства. Впрочем, он едва прикасался к жаркому и соусам. С утра до вечера пичкал он себя ракушками, убежденный, что проходит курс лечения. Весь ужас был в том, что он питал отвращение к этим неведомым, странным на вид тварям, ведь он привык к безвкусной и пресной мещанской кухне и, точно ребенок, любил сладости. От моллюсков у него сводило рот, такие они были соленые, наперченные и непривычные на вкус, и, глотая их, он невольно морщился. Но он готов был глотать их вместе с раковинами, — так страстно желал он стать отцом.

— Милочка, а почему же ты не ешь? — напускался он нередко на Эстеллу.

Он требовал, чтобы она ела столько моллюсков, сколько и он. Иначе ничего не выйдет, говорил он. И разгорался спор. Эстелла утверждала, что доктор Гиро имел в виду не ее. Но г-н Шабр возражал, что они оба должны придерживаться одинакового режима. Тогда молодая женщина, поджав губы, бросала красноречивый взгляд на своего бледного тучного мужа. От невольной улыбки слегка углублялась ямочка на ее подбородке. Она замолкала, не желая его обижать. Однако, обнаружив устричный садок, она стала съедать по дюжине устриц за завтраком, обедом и ужином. Но отнюдь не потому, что она чувствовала в них потребность, просто-напросто она очень любила устрицы.

Жизнь в Пирьяке текла сонно, однообразно. Там отдыхало лишь три семьи: оптовый торговец-бакалейщик из Нанта, бывший нотариус из Геранды, простодушный глухой старик, и супруги из Анжера, которые целыми днями по пояс в воде ловили рыбу. Эти мелкие буржуа жили тихо, замкнуто. При встрече здоровались, но дальше этого знакомство не шло. Драка собак на безлюдной пристани была здесь целым событием.

Эстелла смертельно скучала бы вдали от шумного Парижа, если бы Гектор не наносил им ежедневно визитов. Он подружился с г-ном Шабром после того, как они прогулялись однажды по берегу. В порыве откровенности г-н Шабр рассказал Гектору о цели своего путешествия; при этом он выбирал самые осторожные выражения, дабы не оскорбить невинность этого большого ребенка. Когда он научно объяснил, почему он ест столько моллюсков, изумленный Гектор, даже не покраснев, окинул его взглядом с ног до головы; он и не думал скрывать своего удивления: неужели есть такие мужчины, которым приходится соблюдать подобный режим? Но на следующий день он явился с корзиночкой, полной морских блюдечек, и бывший торговец принял их с благодарностью. С тех пор Гектор, искусный ловец, изучивший каждую скалу в бухте, не приходил к супругам без ракушек. Он угощал г-на Шабра превосходными мидиями, — он собирал их во время отлива; морскими ежами, — он чистил их, не щадя собственных пальцев; морскими блюдечками, — он отделял их от скал острием ножа; разными видами моллюсков с варварскими названиями. Сам Гектор никогда их в рот не брал. Г-н Шабр был в восторге оттого, что ему не нужно тратить ни единого су, и рассыпался в благодарностях.

Теперь у Гектора всегда был предлог посетить Шабров. Приходя с корзиночкой и встречая Эстеллу, он неизменно повторял одну и ту же фразу:

— Я принес ракушки г-ну Шабру.

И оба лукаво улыбались, щуря глаза. Ракушки г-на Шабра их забавляли.

Теперь Эстелле очень правилось в Пирьяке. Каждый день после купания она отправлялась с Гектором на прогулку. Супруг следовал за ними на некотором расстоянии, потому что ноги плохо его слушались, а молодые люди шли слишком быстрым для него шагом. Гектор показывал Эстелле великолепные памятники старины, остатки лепных украшений, наличники окон и дверей с искусно выполненным растительным орнаментом. Некогда город, Пирьяк был теперь глухой деревушкой, — тесные улочки, с навозными кучами, темные лачуги. Но зато здесь царил сладостный покой, и Эстелла, шагая через грязные лужи, с интересом рассматривала каждый камень в крепостной стене, с любопытством заглядывала в домишки, где на земляном полу валялся жалкий скарб. Гектор останавливал ее перед пышными смоковницами с широкими мохнатыми листьями, ими были засажены все сады, и ветки деревьев тянулись над низкой оградой. Эстелла и Гектор сворачивали в самые узкие переулки; склонялись над каменной кладкой колодцев, улыбаясь своим отражениям в прозрачной, холодной, как лед, воде. Тем временем г-н Шабр переваривал моллюсков, плетясь позади под зонтом на зеленой коленкоровой подкладке, с которым он не расставался.

Гуси и свиньи, стадами разгуливавшие по деревне, доставляли Эстелле много веселых минут. Первое время она пугалась свиней, она боялась, как бы эти груды сала, быстро передвигавшиеся на своих тонких ножках, не задели и не свалили ее; они такие грязнухи, брюхо черное, рыло все перепачкано, они хрюкают, роются в земле. Но Гектор клятвенно заверил ее, что свиньи — добрейшие существа. И теперь ее забавляла их озабоченная суетня в час кормежки; а после дождя ее восхищало их шелковистое розовое платье, свежее и нарядное, как бальный туалет. Гуси тоже ее занимали. К помойке в конце одной улочки часто сходились с разных сторон два стада гусей. Щелкая клювами, они точно здоровались друг с другом; сбившись в кучу, вместе выуживали овощные очистки. Иногда большой гусак забирался на верх мусорной кучи и, расставив лапы, вытянув шею, раскрыв свой желтый клюв и выпятив пушистое белое брюшко, величаво возвышался там в царственном спокойствии и взирал круглым глазом на остальных гусей, а те, выгнув шею, с хриплым гоготанием копались в земле. Затем, испустив внезапно крик, вожак сходил вниз, и все стадо следовало за ним; гуси вытягивали шеи в одну сторону и, переступая с лапы на лапу, тянулись за ним медленно, как хворые. Если мимо пробегала собака, они сердито шипели и еще больше вытягивали шеи. Эстелла, хлопая в ладоши, наблюдала за величественным шествием двух отрядов; гуси важно возвращались домой, словно их призывали серьезные занятия. После полудня свиньи и гуси, точно люди, отправлялись купаться на пляж, и это тоже было очень забавное зрелище.

В первое же воскресенье Эстелла решила пойти в церковь. В Париже она этого не делала. Но в деревне обедня была своего рода развлечением, предлогом людей посмотреть и себя показать. В церкви она увидела Гектора с огромным молитвенником в потрепанном переплете. Оторвав взгляд от книги, он смотрел на Эстеллу, лицо его оставалось серьезным, но в глазах сияла улыбка. На паперти он предложил ей руку, и они прошли по маленькому кладбищу, окружающему церковь. А во второй половине дня, когда кончилась вечерня, Эстеллу ждало еще одно развлечение: крестный ход к распятию в конце деревни. Впереди шел крестьянин, он нес затканную золотом шелковую фиолетовую хоругвь на красном древке. Затем двумя длинными вереницами тянулись женщины. В центре, распевая во весь голос, шли священнослужители, кюре, викарий и наставник из соседнего замка. И, наконец, за белой хоругвью, которую держала в загорелых руках рослая девица, плелась, громко топая деревянными башмаками, толпа прихожан, похожая на разбредшееся стадо. Когда крестный ход шел мимо гавани, хоругви и белые чепцы женщин выделялись на фоне ослепительно-голубого моря; и это неторопливое шествие с изумительной четкостью вырисовывалось на солнце.

Кладбище растрогало Эстеллу. Вообще она не любила ничего навевающего печаль. В день приезда она содрогнулась при виде могил под своим окном. Церковь находилась близ гавани и была окружена могильными крестами, протянувшими свои руки к водным и небесным просторам; а по ночам в непогоду ветер с открытого моря завывал в лесу почерневших крестов. Но этот уголок недолго вызывал у Эстеллы грусть, — маленькое кладбище было таким уютным и милым. Казалось, мертвые улыбаются там в близком соседстве с живыми. Кладбище, обнесенное низкой стеной, высотой по грудь, раскинулось в центре Пирьяка, на самой дороге, и поэтому люди без всякого стеснения перелезали через стену и шли по дорожкам, терявшимся в высокой траве. Дети играли на кладбище, весело прыгали через гранитные надгробия. Кошки, свернувшиеся клубком под кустами, внезапно выскакивали и принимались гоняться друг за дружкой. Часто там раздавалось любовное мяуканье и мелькали силуэты взъерошенных котов, помахивающих длинными хвостами. Кладбище было прелестным уголком, оно все заросло буйной травой, гигантским укропом с широкими желтыми зонтиками, который отличался таким резким запахом, что после жарких дней, когда ветром тянуло с могил, весь Пирьяк благоухал укропом. А ночью от кладбища веяло покоем, как от мирно спящей деревни; его можно было принять за тихую, уютную поляну. Во мраке терялись кресты, запоздавшие прохожие присаживались на гранитные скамьи у стены, а море перед ними катило свои волны, и ветерок приносил соленью брызги.

Однажды вечером, когда Эстелла возвращалась домой в сопровождении Гектора, ей захотелось пройти по этому пустынному полю. Г-н Шабр нашел ее затею романтичной и в знак протеста свернул на набережную. Дорожка была настолько узкой, что Эстелле пришлось оставить руку молодого человека. Ее юбка шуршала, задевая высокую траву. Укроп издавал одуряющий запах, и разомлевшие от любви кошки не спасались бегством при звуке шагов. Когда молодые люди вступили в тень, отбрасываемую церковью, Эстелла почувствовала у себя на талии руку Гектора и вскрикнула от испуга.

— Что за нелепость! — сказала она, когда они миновали церковь. — Мне почудилось, что меня уносит привидение.

Засмеявшись, Гектор попытался найти объяснение:

— Это ветка или зонтик укропа хлестнули вас по юбке.

Они остановились, разглядывая кресты на могилах; и затем, взволнованные, растроганные глубоким покоем смерти, пошли дальше, не обменявшись больше ни словом.

— Ты испугалась. Я слышал, как ты вскрикнула, — сказал г-н Шабр. — И поделом тебе!

Ради развлечения во время прилива они ходили смотреть, как пристают лодки с сардинами. Когда какой-нибудь парус направлялся к гавани, Гектор указывал на него супругам. После шестой лодки г-н Шабр заявил, что ему надоело это однообразное зрелище. Эстелла, напротив, не чувствовала скуки и с каждым разом находила все больше удовольствия в прогулках к морю. Иногда приходилось спешить. И тогда Эстелла быстро бежала по молу, перескакивая через трещины между большими, разошедшимися каменными плитами, подхватив, чтобы не упасть, рукой юбку, которая раздувалась от ветра. Она едва переводила дух и, прижав руки к груди, запрокинув голову, спешила отдышаться. Гектор находил, что она очаровательна, растрепавшаяся, по-мальчишески смелая и задорная. Между тем лодка причаливала, рыбаки выгружали корзины с сардинами, которые на солнце серебрились и переливались голубыми и розовыми искрами, как сапфиры или бледные рубины. Тогда молодой человек принимался объяснять, всегда одно и то же: в каждой корзине тысяча сардин; тысяча сардин каждое утро расценивается в зависимости от улова; выплатив треть вырученных денег владельцу лодки, рыбаки делят между собой остальные. Тут же происходил засол пойманной рыбы в ящиках с отверстиями, провернутыми для того, чтобы вытекал рассол. Но постепенно Эстелла и ее спутник потеряли интерес к сардинам. Они все еще ходили смотреть на них, но не видели их. На мол они бежали стремглав, а обратно шли медленно, молча созерцая море.

— Ну как, хороши сардины? — спрашивал их неизменно г-н Шабр, когда они возвращались.

— Да, очень хороши, — отвечали они.

И, наконец, в воскресные вечера в Пирьяке устраивались народные гулянья. Парни и девушки, взявшись за руки, часами кружились в хороводе, повторяя один и тот же куплет в одном и том же однообразном ритме. В сумерки их грубые хрипловатые голоса постепенно приобретали своеобразную прелесть. Эстелла сидела на пляже, у ног ее лежал Гектор, и слушала, погрузившись в мечты. Волны вздымались, с ласковым рокотом разбивались о песчаный берег. Это звучало как голос страсти; потом этот голос вдруг стихал, замирая, когда с жалобным стенанием море отступало, словно укрощенное любовью. Молодая женщина мечтала, чтобы ее так же страстно любил великан, которого она превратит в послушного мальчика.

— Милочка, ты, должно быть, скучаешь в Пирьяке? — спрашивал иногда жену г-н Шабр.

Но она тут же отвечала:

— Нет, мой друг, уверяю тебя.

Она находила развлечения в этой глухой деревне. Гуси, свиньи, сардины казались чем-то исключительно важным. Маленькое кладбище радовало глаз. Сонная жизнь в уединении, нарушаемом лишь нантским бакалейщиком и глухим нотариусом из Геранды, представлялась ей более бурной, чем шумное времяпрепровождение на модных курортах. Через две недели смертельно скучавший г-н Шабр захотел вернуться в Париж. Ракушки должны подействовать, говорил он. Но она запротестовала:

— Ах, мой друг, ты съел недостаточно… Я прекрасно знаю, что тебе надо поесть еще.

Глава 4

Однажды вечером Гектор сказал супругам:

— Завтра ожидается большой отлив… Можно будет наловить креветок.

Эстелла пришла в восторг от его предложения. Да, да, непременно нужно наловить креветок! Она уже давно предвкушала это удовольствие. Г-н Шабр стал возражать. Во-первых, никогда ничего не удается поймать. Во-вторых, проще купить за двадцать су улов у какой-нибудь местной жительницы, а не мокнуть по пояс в воде и царапать ноги. Но жена его так разохотилась, что он вынужден был уступить. Сборы были долгими.

Гектор обещал принести сачки. Как г-н Шабр ни боялся холодной воды, он все же заявил, что примет участие в ловле; а раз уж он пошел на это, то намеревается ловить всерьез. Утром он приказал смазать салом свои сапоги. Затем облачился в светлый полотняный костюм; несмотря на возражения жены, он тщательно повязал галстук, выпустив концы; можно было подумать, что он отправляется на свадьбу. Так он, человек приличный и аккуратный, выражал свой протест против неряшливости океана. Эстелла же надела купальный костюм и сверху кофточку. Гектор тоже был в купальном костюме.

Они вышли из дому часа в два. Каждый нес на плече свой сачок. Чтобы добраться до скал, где, по словам Гектора, водились стаи креветок, нужно было с пол-лье идти по песку и водорослям. Спокойно шагая впереди, он вел супругов прямо через лужи, не считаясь с трудностями дороги. Эстелла отважно следовала за ним, с наслаждением погружая ножки в прохладный влажный песок. Г-н Шабр, шедший последним, не считал нужным мочить сапоги, прежде чем доберется до места, он тщательно обходил лужи, перепрыгивал через ручейки, оставшиеся на берегу после отлива, выбирал сухие места, как благоразумный, уравновешенный парижанин, который в ненастный день старается ступить на сухой булыжник, осторожно пробираясь через улицу Вивьен. Он уже задыхался и поминутно спрашивал:

— Господин Гектор, далеко еще? Послушайте, почему не половить здесь? Вот креветки, уверяю вас… Впрочем, в море где только их нет? Бьюсь об заклад, стоит забросить сачок…

— Забросьте, забросьте, господин Шабр, — отвечал Гектор.

И чтобы перевести дух, господин Шабр закидывал сачок в лужицу величиной в ладонь. Он не вылавливал ничего, даже водорослей, настолько чистой и прозрачной была там вода. Тогда с видом оскорбленного достоинства, поджав губы, он снова пускался в путь. Но, желая доказать, что креветки водятся всюду, он часто сбивался с дороги и в конце концов сильно отстал.

Море все время отступало, оно откатилось более чем на километр от берега. Постепенно обнажались скалы и валуны; и теперь, насколько хватает глаз, простиралась влажная бугристая пустыня, подавляющая своей необъятностью, похожая на необозримую низменность, опустошенную бурей. Вдали виднелась только зеленая полоса моря, которое все отступало, понижалось, словно его всасывала земля; и тут же на глазах возникали длинные, узкие гряды темных скал и мысами вытягивались в стоячей воде. Эстелла смотрела на это безграничное обнаженное пространство.

— Какая величественная картина! — шептала она.

Гектор указал на зеленоватые громады, на обточенные волнами уступы скал.

— Они выступают из воды только два раза в месяц, — пояснил он. — Сюда приходят за мидиями… Видите, там темное пятно? Это «Рыжие коровы», лучшее место для ловли омаров. Эти скалы показываются лишь два раза в год, во время больших отливов… Но давайте поторопимся. Мы идем вон к тем скалам, уже виднеются их вершины.

Эстелла с удовольствием вошла в море. Она высоко подымала ноги, шлепала по воде, смеялась, когда вокруг летели брызги. Потом она забрела по колено в воду, и ей пришлось бороться с волной. И так весело было преодолевать сопротивление напористых волн, которые лизали ей ноги.

— Не бойтесь, — говорил Гектор. — Вода вам будет по пояс, но скоро станет мельче… Еще немного, и мы дойдем.

И правда, они постепенно поднимались все выше, перешли маленький канал и очутились теперь на широкой скалистой террасе, которая обнажилась во время отлива. Оглянувшись, молодая женщина вскрикнула, — так далеко зашла она в море. Вдали на берегу выстроились в ряд белые домики и четырехугольная башня церкви, украшенная зелеными ставнями, — это был Пирьяк. Никогда не видала она таких просторов, расцвеченных полосами золотистого на солнце песка, темно-зеленых водорослей и влажных блестящих скал. Казалось, здесь край земли, обломки мира, а дальше уже небытие.

Эстелла и Гектор только собрались закинуть сачки, как послышался жалобный голос. Застряв посреди проливчика, г-н Шабр спрашивал, куда ему идти.

— Где тут можно пройти? — кричал он. — Скажите, прямо, да?

Вода была ему по пояс, и он не решался сделать ни шага, содрогаясь при мысли, что можно попасть в яму и утонуть.

— Левей! — крикнул ему Гектор.

Господин Шабр двинулся налево, но, продолжая погружаться, в ужасе снова остановился, не отваживаясь уже повернуть назад.

— Дайте мне руку, — ныл он. — Уверяю вас, здесь ямы. Я чувствую, что здесь есть ямы.

— Правей, господин Шабр, правей! — кричал Гектор.

У бедняги был на редкость нелепый вид: в нарядном галстуке, с сачком на плече он стоял в воде, и, взглянув на него, Эстелла и Гектор не могли удержаться от смеха. Наконец он выпутался из беды. Но он был вне себя от волнения и, подойдя к ним, сказал с яростью:

— Я же не умею плавать!

Теперь его тревожила мысль об обратном пути. Когда Гектор объяснил ему, что надо остерегаться, как бы прилив не застиг их на скалах, он опять испугался.

— Вы предупредите заранее?

— Не бойтесь, положитесь на меня.

Супруги Шабр и Гектор принялись ловить креветок. Они обшаривали узкими сачками ямы. Эстелла вносила в это занятие чисто женский азарт. Она первая поймала три большие красные креветки, которые неистово бились на дне сачка. Испугавшись их быстрых движений, она громко позвала на помощь Гектора; но когда она убедилась, что стоит взять их за голову, как они перестают шевелиться, она набралась смелости и стала сама перекладывать их в корзиночку, которая висела у нее через плечо. Иногда она зацепляла целый пучок водорослей и, услышав сухой звук, точно шелест крыльев, отстраняла морскую траву, чтобы достать снизу креветок. Она осторожно раздвигала водоросли, разбирала их по стеблям, с опаской распутывала причудливо сплетенные листья, клейкие и мягкие, словно уснувшие рыбы. Время от времени она заглядывала в свою корзинку, горя нетерпением наполнить ее.

— Странное дело! — твердил г-н Шабр. — Я не поймал ни одной креветки.

Так как он не решался залезать в расселины скал, — кроме всего прочего, ему очень мешали его огромные сапоги, в которые налилась вода, — он водил сачком по песку и вылавливал только крабов, по пять, по восемь, по десять крабов зараз. Он безумно боялся их, воевал с ними, прогоняя из сачка. То и дело он оглядывался, опасаясь, что начинается прилив.

— Вы уверены, что отлив продолжается? — спрашивал он Гектора.

Тот лишь кивал головой. Он хорошо знал места и ловил мастерски. Каждый раз он вытягивал целую пригоршню креветок. Если он орудовал сачком рядом с Эстеллой, то складывал свой улов к ней в корзинку. А она смеялась и, приложив палец к губам, указывала глазами на мужа. Когда, согнувшись над длинной деревянной ручкой, она наклоняла свою белокурую головку над сеткой, сгорая от любопытства увидеть, что поймалось, она была просто очаровательна. Дул ветерок, вода дождем стекала сквозь петли сачка, и Эстелла стояла вся в брызгах, словно в каплях росы, а ее костюм то раздувался, то прилипал к телу, обрисовывая ее изящный стан.

Они ловили уже около двух часов, и Эстелла остановилась на минуту, чтобы перевести дух; она запыхалась, короткие завитки ее рыжеватых волос прилипли к потному лбу. Вокруг нее по-прежнему простиралась огромная, величественная в своем покое пустыня; лишь море покрылось зыбью, и шепот его доносился все громче и громче. Было четыре часа, небо, опаленное, обесцвеченное жарким солнцем, стало бледно-голубым, почти белесым; но, несмотря на пекло, жара не ощущалась; исходившая от воды прохлада рассеивала ее, смягчала нестерпимо яркие лучи. Эстелла с интересом наблюдала за множеством черных точек, которые четко выделялись на скалах. Это были, как и она, ловцы креветок, необыкновенно тонко очерченные силуэты, маленькие, как муравьи, смешные фигурки, возникавшие из небытия на этих необозримых просторах. Можно было разглядеть их движения; вот они согнулись, это значит — закидывают сачок; вот руки их лихорадочно шевелятся, точно мушиные лапки, это значит — вынимают улов, отбрасывают водоросли и крабов.

— Вы знаете, начинается прилив, — закричал в ужасе г-н Шабр. — Смотрите, эта скала только что была над водой.

— Конечно, начинается прилив, — ответил наконец выведенный из терпения Гектор. — Вот тут-то креветки и ловятся лучше всего.

Но г-н Шабр совсем струсил. Он только что забросил сачок и, вытянув необыкновенную рыбину, настоящее морское чудище, очень испугался. Он счел, что теперь с него хватит.

— Пойдемте! Пойдемте! — твердил он. — Глупо рисковать.

— Тебе же говорят, что самая хорошая ловля во время прилива, — отвечала ему жена.

— А прилив основательный! — прибавил вполголоса Гектор, и в глазах у него вспыхнули злые огоньки.

И правда, волны вздымались, с глухим гулом пожирали скалы. Валы внезапно обрушивались на песчаную косу и затопляли ее. Море-завоеватель пядь за пядью захватывало владения, которые оно веками омывало своими водами. Эстелла нашла лужу, заросшую длинными водорослями, мягкими, как волосы, и вылавливала оттуда огромных креветок, а после ее сачка оставался след, точно по траве прошлись косой. Молодая женщина противилась, ей не хотелось уходить.

— Как тебе будет угодно, но я ухожу! — крикнул г-н Шабр со слезами в голосе. — Ведь это же легкомысленно, мы можем здесь все застрять!

И он первый пустился в путь, с опаской измеряя глубину ям ручкой сачка. Когда он отошел на двести — триста метров, Гектор уговорил наконец Эстеллу последовать за ним.

— Вода нам будет по шею, — с улыбкой говорил он. — Настоящее купание для господина Шабра… Видите, он уже погружается.

Как только они пошли обратно, лицо у Гектора стало лукавым и в то же время озабоченным, словно он хотел объясниться в любви, но не решался. Еще и раньше, бросая креветок в корзинку Эстеллы, он всячески старался коснуться ее пальцев. Собственная робость сердила его. Он был бы в восторге, если бы г-н Шабр утонул, так как на этот раз г-н Шабр мешал ему.

— Знаете что? — сказал он вдруг. — Садитесь мне на спину, я вас понесу… Иначе вы промокнете… Ну, садитесь же!

Он подставил ей спину. Краснея от смущения, она отказывалась. Но он торопил ее, говоря, что отвечает за ее здоровье. И она забралась на спину молодого человека, положила обе руки ему на плечи. Крепкий, как скала, он распрямился, и на его могучих плечах она казалась птичкой. Он попросил Эстеллу держаться покрепче и зашагал по воде.

— Господин Гектор, кажется, направо? — доносился жалобный голос г-на Шабра; волны окатывали его уже по пояс.

— Да, направо, все время направо.

Господин Шабр шел, не оборачиваясь, дрожа от страха, так как чувствовал, что вода скоро будет ему по горло, и Гектор отважился поцеловать ручку, лежавшую у него на плече. Эстелла хотела убрать руки, но он сказал, чтобы она не шевелилась, иначе он ни за что не отвечает. И продолжал покрывать поцелуями ее пальцы, прохладные и солоноватые; он словно пил горькое сладострастие океана.

— Прошу вас, оставьте! — повторяла Эстелла, притворяясь разгневанной. — Вы слишком много себе позволяете… Я спрыгну в воду, если вы опять приметесь за свое…

И он опять принялся за свое, но она не спрыгнула в воду. Он крепко держал ее за щиколотки, и молча осыпал поцелуями руки, следя лишь за тем, чтобы впереди маячила спина г-на Шабра, вернее, его скорбно согбенные плечи, пока еще видневшиеся над водой.

— Вы говорите, направо? — взывал к ним муж.

— Как вам угодно, можно и налево!

Господин Шабр сделал шаг налево и громко вскрикнул. Он погрузился по шею, галстук его намок. Чувствуя себя в безопасности, Гектор пустился в признания:

— Я люблю вас…

— Замолчите, приказываю вам.

— Я люблю вас, я обожаю вас… До сих пор чувство глубокого уважения не позволяло мне открыть рот…

Не глядя на нее, он продолжал идти аршинными шагами, по грудь в воде. Ситуация показалась Эстелле настолько забавной, что она не смогла удержаться от смеха.

— Замолчите, — сказала она, похлопав его покровительственно по плечу. — Будьте благоразумны и, главное, не упадите!

Этот жест Эстеллы еще больше вскружил Гектору голову: она не рассердилась! И молодой человек весело закричал мужу, брошенному на произвол судьбы:

— Теперь все время прямо!

Когда они добрались до берега, г-н Шабр решил объясниться.

— Я чуть не остался там навеки, честное слово! — лепетал он. — Мои сапоги…

Но Эстелла открыла корзинку, полную креветок, и показала ему.

— Как? Все это поймала ты? — в изумлении воскликнул он. — Ловко ты ловишь!

— Но господин Гектор был моим учителем, — сказала она, с улыбкой глядя на Гектора.

Глава 5

Супругам Шабр оставалось прожить в Пирьяке всего два дня. Гектор был вне себя от ярости, но в то же время казался подавленным и смиренным. А г-н Шабр каждое утро прислушивался к ощущениям своего организма и выглядел несколько растерянным.

— Как можно покинуть наши края, не увидев скал Кастелли? — сказал однажды вечером Гектор. — Завтра надо пойти туда на прогулку.

Судя по его словам, скалы находились всего в километре от Пирьяка, они растянулись на пол-лье по берегу моря, и волны пробили в них гроты; в окрестностях не было более дикого, глухого места.

— Хорошо, завтра мы отправимся туда! — согласилась в конце концов Эстелла. — Дорога трудная?

— Нет, только раз-другой можно промочить ноги. Вот и все.

Но г-н Шабр не желал больше мочить ноги. С тех пор как ему пришлось искупаться после ловли креветок, он затаил ненависть к морю. Поэтому он упорно возражал против прогулки в Кастелли. Нелепо подвергать себя опасности; да он и не собирается спускаться к этим скалам: у него нет ни малейшего желания ломать себе ноги, прыгая, как коза; если Эстелла и Гектор настаивают, он пойдет поверху, вдоль берега, да и это уступка с его стороны.

Гектора вдруг осенило, чем он может успокоить г-на Шабра.

— Послушайте, — сказал он, — вы можете пройти мимо воздушного телеграфа Кастелли… И даже, знаете, зайти на телеграф и купить у тамошних жителей ракушки. Они продают их за бесценок.

— Вот это мысль, — подхватил бывший торговец, придя в хорошее настроение. — Я возьму с собой корзиночку и напоследок поем до отвала ракушек. — И, повернувшись к жене, он добавил с игривым видом: — Быть может, они пойдут нам на пользу?

На следующий день, чтобы двинуться в путь, пришлось ждать отлива. Потом задержались еще немного, так как Эстелла не успела собраться, и вышли лишь в пять часов вечера. Но Гектор уверял, что прилив по застигнет их. Молодая женщина надела прюнелевые башмачки на босу ногу. Она выглядела очень задорно в коротком холщовом платье, которое она приподымала так, что были видны ее тонкие лодыжки. А г-н Шабр вырядился в белые брюки и пальто из альпага. Он взял с собой зонт и небольшую корзинку, — точь-в-точь парижский буржуа, отправившийся закупать провизию.

Путь к первым скалам оказался нелегким. Они шагали по зыбучему песку, в котором вязли ноги. Бывший торговец пыхтел, как паровоз.

— Ну, я вас покидаю, я поднимусь наверх, — сказал он наконец.

— Хорошо, идите по этой тропке, — посоветовал ему Гектор. — Дальше вам не взобраться… Может быть, вам помочь?

Эстелла и Гектор смотрели, как г-н Шабр лезет в гору. Взобравшись, он раскрыл зонт и крикнул, размахивая корзинкой:

— Я уже наверху! Здесь куда лучше!.. Будьте же благоразумны… Впрочем, я вас не потеряю из вида.

Гектор и Эстелла скрылись среди скал. Молодой человек, обутый в высокие башмаки, шел впереди, прыгая с камня на камень уверенно и ловко, как горец. Эстелла отважно следовала за ним, выбирая те же камни. Обернувшись, он спрашивал:

— Дать вам руку?

— Нет, нет, — отвечала она. — Неужели вы считаете меня старушкой?

Они вышли на гранитную террасу; море источило ее, проделало глубокие борозды. Можно было подумать, что ребра какого-то допотопного животного проткнули песок и на поверхность вылез его хребет с распавшимися позвонками. В расселинах струилась вода, и темные водоросли ниспадали длинными прядями. Эстелла и Гектор продолжали прыгать с камня на камень, стараясь сохранить равновесие, и звонко смеялись, когда нога соскальзывала с камня.

— Здесь чувствуешь себя как дома, — весело твердила Эстелла. — Просто хоть гостиную украшай такими камнями.

— Погодите, погодите, — говорил Гектор. — Вы еще не то увидите.

Они подошли к щели, зиявшей между двумя огромными каменными глыбами. В ней скопилась вода, преграждая им путь.

— Мне ни за что не перейти! — воскликнула молодая женщина.

Гектор предложил перенести ее. Она решительно отказалась, покачав головой; она не хотела, чтобы он опять нес ее. Тогда он натащил больших камней и попытался построить мост. Но камни скользили, скатывались на дно.

— Дайте мне руку, я перепрыгну, — наконец сказала она, потеряв терпение.

Но она не рассчитала свой прыжок, и одной ногой попала в воду.

Это рассмешило обоих. Когда они выбрались из расселины, Эстелла вскрикнула от восхищения.

Бухточка, загроможденная обломками гигантских скал, врезалась глубоко в сушу. При входе в нее, среди волн, как часовые, стояли огромные глыбы. У самого берега бури смыли землю, обнажив гранитные стены. И всюду между мысами далеко в сушу вдавались другие бухты; за уступами скал неожиданно открывались внутренние гроты; точно гигантские рыбы, выброшенные на мель, лежали среди песка пласты черного мрамора. Можно было подумать, что это город циклопов, взятый приступом и разоренный морем, что крепостные стены его разрушены, башни наполовину снесены, здания опрокинуты друг на друга. Гектор показал своей спутнице все руины этого города, воздвигнутого бурями. Она шагала по мелкому песку, желтому, как золотая пыль, по гальке с блестками слюды, сверкавшими на солнце, по обломкам скал, за которые иногда приходилось цепляться обеими руками, чтобы не скатиться в трещину. Эстелла проходила через естественные галереи, под триумфальными арками, то полуциркульными в романском стиле, то стрельчатыми — в готическом. Она спускалась в дышащие прохладой расселины, в скрытые на дне миниатюрные пустыни; с интересом разглядывала синеватый репейник и мясистые темно-зеленые растения, ползущие по серым отвесным скалам; любовалась морскими птицами, совсем ручными коричневыми пичужками, которые кружились вокруг нее с несмолкаемым криком. И особенно восторгало ее, что, как бы далеко она ни зашла в лабиринт скал, стоит ей обернуться, и перед ней опять простирается море, спокойное и величавое, голубой полосой проступающее между утесами.

— А! Вот вы где! — крикнул сверху г-н Шабр. — А я-то беспокоился, что потерял вас… Скажите, страшно в этой бездне?

Он стоял под зонтом с корзинкой в руке, предусмотрительно отступив шагов на шесть от края.

— Скоро начнется прилив, будьте осторожны! — прибавил он.

— Не бойтесь, у нас есть еще время! — ответил ему Гектор.

Эстелла сидела, окаменев от восторга перед этими необъятными просторами. Напротив нее, точно исполинские колонны разрушенного храма, возвышались три гранитных столба, обтесанных волнами. А за ними, позлащенное вечерним солнцем, — было уже шесть часов, — раскинулось открытое море, синее-синее, с блестками золота. Между двумя столбами, вдали, ослепительно-белым пятном выделялся маленький парус, будто крыло чайки, задевающей на лету воду. С бледно-голубого неба нисходил покой близившихся сумерек. Никогда еще Эстелла не испытывала такого беспредельного, такого сладостного блаженства.

— Пойдемте, — тихо сказал Гектор, коснувшись ее рукой.

Она вздрогнула, поднялась с места, томная и рассеянная.

— Это телеграф? Вон тот домик с мачтой? — крикнул г-н Шабр. — Я схожу за ракушками и догоню вас.

Тогда Эстелла, чтобы стряхнуть с себя охватившую ее блаженную лень, принялась бегать и резвиться, как девочка. Она прыгала через лужи, бежала к морю, ей вдруг вздумалось взобраться на груду скал, как видно, образующих островок во время прилива. И она почувствовала себя счастливой, когда, преодолев трудный подъем и перебравшись через трещины, достигла вершины и с самого высокого камня окинула взглядом мрачный обнаженный берег. Ее тонкий силуэт четко вырисовывался в чистом воздухе, а широкая юбка, как знамя, развевалась на ветру.

Спускаясь вниз, она заглядывала в каждую расселину, попадавшуюся ей на пути, во все выбоины в скалах, в спокойно дремлющие прозрачные озерки, в ясном зеркале которых отражалось небо. Со дна подымался романтический лес изумрудно-зеленых трав. Откуда-то выпрыгивали, как лягушки, большие черные крабы и исчезали, не замутив воды. Молодую женщину не покидала задумчивость, словно она проникала взором в таинственные страны, в обширные, неисследованные, блаженные края.

Когда молодые люди вернулись к подножью прибрежных скал, Эстелла заметила, что ее спутник набрал в носовой платок мидий.

— Это для господина Шабра, — сказал он. — Я отнесу ему.

Тут наверху как раз появился огорченный г-н Шабр.

— У сторожа нет никаких ракушек, — закричал он. — Я не хотел идти сюда и был прав.

Но когда молодой человек показал ему издали мидий, он успокоился. И в изумлении смотрел, с какой ловкостью карабкается тот по тропке, известной только ему, на скалу, отвесную, как стена. При спуске понадобилось еще больше отваги.

— Это пустяки, — говорил Гектор. — Тут настоящая лестница. Надо только знать, где ступеньки.

Господин Шабр настаивал на возвращении: море покрылось зыбью. Он умолял жену, по крайней мере, подняться наверх, поискав подходящую тропу. Гектор отвечал, смеясь, что здесь вовсе нет троп, доступных женщине, что теперь уже придется идти дальше. Кроме того, они еще не видели гротов. Тогда г-ну Шабру ничего не осталось, как продолжать путь по гребню скалистого берега. Солнце уже садилось, и он, закрыв свой зонт, опирался на него, как на трость, а в другой руке нес корзинку с мидиями.

— Вы устали? — ласково спросил Гектор.

— Да, чуть-чуть, — ответила Эстелла.

Он предложил ей руку. Она совсем не устала, но приятная истома все больше овладевала ею. Только что она с волнением следила за Гектором, карабкавшимся по отвесной скале, и до сих пор ее не покидала внутренняя дрожь. Они медленно брели по песчаному берегу и больше не разговаривали; галька и осколки ракушек хрустели у них под ногами, как на садовых дорожках. Он показал ей две глубокие впадины в скалах: Яму безумного монаха и Кошачий грот. Она зашла в пещеры, обвела их взглядом и почувствовала легкий трепет. Продолжая путь по прекрасному мелкому песку, они глядели друг на друга, улыбались, не нарушая молчания. Вода прибывала, с рокотом перекатывались короткие волны, но Эстелла и Гектор не слышали их шума. Г-н Шабр сверху что-то кричал, но они и его не слышали.

— Это же безрассудство! — выкрикивал бывший торговец, размахивая зонтом и корзинкой с мидиями. — Эстелла! Господин Гектор!.. Послушайте, вас застигнет прилив! Вы идете уже по воде!

Они не чувствовали прохлады набегавшей волны.

— Ах! В чем дело? — прошептала наконец Эстелла.

— А! Это вы, господин Шабр! — проговорил молодой человек. — Пустяки, не бойтесь… Нам осталось только осмотреть Грот прекрасной дамы.

Разведя в отчаянии руками, г-н Шабр добавил:

— Это безумие! Вы утонете.

Они больше не слушали его. Чтобы спастись от нарастающего прилива, они пробирались у самых скал и дошли наконец до Грота прекрасной дамы. Это была пещера в гранитной скале, мысом выдающейся в море. Высокие своды поднимались округлым куполом. Волны, долетавшие сюда в бурю, отполировали стены, блестевшие теперь, словно агат. Розовые и голубые прожилки в толще темной скалы переплетались варварски роскошным узором; можно было подумать, что первобытные художники расписали этот бассейн для купания морских королев. Пол, усеянный галькой, все еще влажной и сохранявшей прозрачность, казалось, был выложен драгоценными камнями. В глубине виднелся слой мягкого сухого песка, бледно-желтого, почти белого цвета.

Эстелла села на песок, она рассматривала грот.

— Хорошо бы пожить здесь! — прошептала она.

Но Гектор, наблюдавший некоторое время за морем, вдруг притворился растерянным.

— Боже мой! Мы отрезаны! Волны преградили нам путь… Часа два придется ждать.

Он вышел из грота и, подняв голову, увидел г-на Шабра. Тот стоял на прибрежной скале как раз над гротом, и когда молодой человек объяснил ему, что они отрезаны, г-н Шабр закричал торжествующе:

— А что я вам говорил? Вы никогда меня не слушаете… Вам грозит опасность?

— Никакой опасности нет, — ответил Гектор. — Вода заливает грот лишь у входа, метров на пять, на шесть. Вы только не беспокойтесь, раньше чем через два часа нам не выбраться оттуда.

Господин Шабр рассердился. Значит, они останутся без обеда? Он уже проголодался. Что за нелепая прогулка! Затем, брюзжа, он сел на низкую траву, слева от себя положил зонт, справа — корзинку с мидиями.

— Что же делать? Подожду, раз приходится ждать! — крикнул он. — Идите к моей жене и позаботьтесь, чтобы она не простудилась.

В гроте Гектор сел рядом с Эстеллой. После некоторого молчания он отважился завладеть ее рукой, и молодая женщина не отняла ее. Она смотрела вдаль. Спускался сумрак, в прозрачной дымке медленно гасло заходящее солнце. На горизонте небо принимало нежный сиреневый оттенок, на постепенно темневшем море не видно было ни одного паруса. Вода понемногу забиралась в грот, с легким шумом перекатывались прозрачные камешки. Море приносило с собой любовное томление широких просторов, ласковый рокот, дразнящий, насыщенный сладострастием аромат.

— Эстелла, я люблю вас, — повторял Гектор, осыпая поцелуями ее руки.

Она не отвечала, она задыхалась, словно ее уносил прилив. Полулежа на песке, она напоминала русалку, застигнутую врасплох и теперь уже беззащитную.

И вдруг до них долетел чуть слышный, точно растворившийся в воздухе, голос г-на Шабра:

— Вы не хотите есть? Я подыхаю от голода!.. К счастью, я захватил с собой нож. И теперь закусываю в ожидании будущих благ — ем мидии.

— Я люблю вас, Эстелла, — повторил Гектор, сжимая ее в объятиях.

Вечер был темный, море отбрасывало в небо отблески заката. У входа в грот жалобно стенали волны, а под сводами угасал день. От ожившей волны подымался аромат плодородия. Эстелламедленно склонила голову на плечо Гектора. И вечерний ветер унес их вздохи.

На скале при свете звезд г-н Шабр методично ел свои ракушки. Ему грозило засорение желудка, потому что он глотал их так, без хлеба.

Глава 6

Через девять месяцев после возвращения в Париж красавица г-жа Шабр родила мальчика. Г-н Шабр, вне себя от восторга, отвел в сторону доктора Гиро и с гордостью сказал:

— Это мидии, руку даю на отсечение!.. Да, целая корзинка мидий… Я съел их однажды вечером при весьма любопытных обстоятельствах… Что там ни говори, я бы никогда не подумал, доктор, что ракушки обладают такой чудодейственной силой.

Наводнение

Глава 1

Меня зовут Луи Рубье. Мне семьдесят лет. Родина моя — деревня Сен-Жори, в нескольких лье от Тулузы, в верхнем течении Гаронны. Четырнадцать лет я бился как рыба об лед, жил в нужде на своем клочке земли. Наконец пришло довольство, и всего лишь месяц назад я был еще самым зажиточным фермером во всем кантоне.

Наш дом казался благословенным. В нем поселилось и росло счастье: солнце было нам другом, и я не знал плохого урожая. В те счастливые времена на ферме нас было около дюжины. Я был еще молодцом для своих лет и трудился, показывая пример детям; с нами жили мой младший брат Пьер, старый холостяк, отставной сержант; затем моя сестра Агата, нашедшая у нас приют после смерти мужа, бедовая женщина, рослая, дородная и веселая, — засмеется, бывало, так на другом конце деревни услышишь ее смех. Теперь надо перечислить всех младших жителей нашего гнезда: мой сын Жак, его жена Роза и три их дочери — Эмэ, Вероника и Мария; Сиприен Буиссон — муж Эмэ, большой весельчак, — у этой пары уже было двое малышей, одному два года, а второму всего десять месяцев; Веронику совсем недавно просватали за Гаспара Рабюто, и скоро должна была состояться их свадьба; и, наконец, третья дочь — Мария, беленькая, светловолосая, ну просто городская барышня. Значит, всех нас было десять человек. А я был дедушкой и прадедушкой. Когда мы усаживались за стол, сестра Агата обычно сидела по правую руку от меня, брат Пьер — по левую, дети рассаживались по старшинству, так что ряд голов все понижался, и завершал его десятимесячный младенец, который тоже получал свою мисочку супа. Поверьте, птенцы наши ели усердно, только подливай им да подкладывай! А какое заразительное веселье в передышках между едой! Как я гордился и радовался, когда внучата протягивали ко мне руки и кричали:

— Дедушка, дай хлебца!.. Большой-пребольшой кусок!

Счастливые дни! В рабочее время отовсюду на ферме доносились песни. По вечерам, бывало, Пьер выдумывал игры, рассказывал разные истории о своих однополчанах. По воскресеньям тетя Агата пекла сдобные лепешки для наших девочек. Пели у нас и священные песни, и тут уж отличалась Мария: она пела протяжно, как певчие в церковном хоре; сидит, сложивши руки на коленях, волосы распущены по плечам, и такая вся светлая — похожа на святую. Когда Эмэ вышла замуж за Сиприена, я решил надстроить над домом еще один этаж и все шутил, смеялся: вот, говорю, выдадим Веронику за Гаспара — еще придется строить, а там, глядишь, и малыши подросли — пойдут у нас свадьбы, каждой парочке будем надстраивать по этажу, и вырастет наш дом до самого неба. Мы не хотели расставаться, — чего там, давайте выстроим целый город на нашей усадьбе! Если в семье дружба и согласие, хорошо жить и умереть там, где ты вырос.

Май месяц выдался на редкость погожий. Всходы были хороши, мы ждали богатого урожая. Как раз в тот день я отправился в обход со своим сыном Жаком. Мы вышли из дому в третьем часу дня. Поглядели на наши луга по берегу Гаронны — трава была нежно-зеленого цвета и высоко поднялась, скоро и косить надо; ивняк, что посадили в прошлом году, подрос уже на целый метр. Потом осмотрели мы посевы хлеба и виноградники, обошли все полоски земли, которые приобретали одну за другой, по мере того как приходил достаток; хлеба росли густо, лозы цвели, обещая великолепный сбор винограда. И Жак добродушно смеялся, похлопывая меня по плечу.

— Ну что ж, папаша, значит, не будем больше нуждаться ни в хлебе, ни в вине. Вы, верно, столковались с господом богом, и он распорядился, чтобы выпал серебряный дождь на ваши земли?

Мы частенько шутили, вспоминали нашу прошлую нужду. Жак был прав: должно быть, я угодил на небо какому-нибудь святому, а то, может, и самому богу, — решительно все складывалось для меня хорошо. Когда выпадал град, он прекращался как раз там, где начинались наши посевы. Если заболевали грибком соседние виноградники, похоже было, что наши лозы защищены какой-то невидимой стеной. Под конец это стало казаться мне справедливым, — ведь я никому не причинял зла, стало быть, и счастье получил по справедливости.

На обратном пути мы обошли принадлежавшие нам участки, расположенные на другой стороне села. Насаждения шелковицы хорошо принимались. В полном цвету было и миндальное дерево. Мы беспечно беседовали, строили различные планы. Когда у нас появятся деньги, мы прикупим еще земли, объединим разрозненные части усадьбы и станем здесь полными хозяевами. Если урожай этого года оправдает наши надежды, то мы сможем осуществить свою мечту.

Мы подходили к усадьбе; Роза, увидев нас издали, начала жестами звать нас и кричать:

— Идите скорее!

Оказалось, что одна из коров отелилась. Это событие подняло у всех настроение. Тетя Агата, несмотря на свою толщину, быстро носилась по дому. Девушки присматривали за малышом. Рождение теленка казалось еще одной доброй приметой. Совсем недавно мы вынуждены были расширить стойла, в которых находилось, не считая лошадей, больше сотни коров и овец.

— Славный выдался денек! — закричал я. — Нынче вечером мы разопьем бутылку подогретого вина.

Дома Роза отвела нас в сторону и сказала, что пришел Гаспар, жених Вероники, условиться о дне свадьбы. Она его задержала и пригласила отобедать с нами. Гаспар был старшим сыном фермера из деревни Моранж. Этот двадцатилетний парень славился по всей округе необыкновенной силой; однажды на празднике в Тулузе он победил Мартиаля, местного льва. Такой был добрый малый, золотое сердце, и застенчивый, как девушка; поглядит на Веронику и зальется румянцем, а она, плутовка, смотрит на него, посмеивается.

Я попросил Розу позвать Гаспара. Он был в конце двора и помогал нашим служанкам развешивать белье после очередной стирки за три месяца. Когда он вошел в столовую, где мы собрались, Жак повернулся ко мне и говорит:

— За вами слово, отец.

— Ты зачем пришел, голубчик? — спросил я. — Хочешь окончательно уговориться о дне свадьбы?

— Да, вот именно, папаша Рубье, — ответил он и весь зарделся.

— Чего ж краснеть, дружок? — продолжал я. — Если хочешь, сыграем свадьбу в день святой Фелиции — десятого июля. Сегодня у нас двадцать третье июня, значит, ждать тебе придется меньше трех недель… Мою жену-покойницу звали Фелицией, справим свадьбу в день ее именин — это принесет вам счастье… Ну, как? Согласен?

— Да, вот именно, в день святой Фелиции, папаша Рубье.

И мы ударили по рукам; Гаспар хлопнул по ладони Жака, а потом по моей, да с такой силой, что мы чуть с ног не свалились. Затем поцеловал Розу, называя ее своей матерью. Этот рослый парень с могучими кулаками так любил Веронику, что его отшибло от еды и питья. Он признался нам, что заболел бы, если бы ему вдруг ответили отказом.

— Ну, а теперь, — сказал я, — оставайся с нами обедать. Все в сборе? Подавайте на стол! Я голоден, как волк!

В тот вечер нас было за столом одиннадцать человек. Гаспара посадили рядом с Вероникой; он все глядел на нее, забывая о еде, и так был взволнован ее близостью, что на глаза у него то и дело навертывались слезы. Сиприен и Эмэ, женатые всего лишь три года, улыбались; Жак и Роза, прожившие совместно двадцать пять лет, держались степенно, но и они обменивались украдкой взглядами, увлажненными слезой, вспоминая свою золотую нору. А про меня и говорить нечего — я как будто снова переживал счастье молодости вместе с двумя влюбленными, которыми любовались все, кто сидел за столом. И какой же вкусный суп мы ели в этот вечер! Тетя Агата, острая на язык, все время подшучивала. Вдруг весельчаку Пьеру захотелось рассказать о своих любовных похождениях с девушкой из Лиона. К счастью, за сладким все говорили одновременно. Я достал из погреба две бутылки вина. Чокнулись, как водится, чтобы жениху с невестой была удача в жизни, а удача — это значит никогда не ссориться, вырастить много детей и нажить кубышку с деньгами. А потом мы стали петь. Гаспар знал много народных любовных песен. Под конец Марию попросили спеть духовную песню; она встала и запела тонким, приятным голоском — словно флейта.

Мне захотелось подышать у окна свежим воздухом. Вслед за мной подошел к окну и Гаспар.

— Какие новости у вас в деревне? — спросил я его.

— Никаких, — ответил он. — Только вот, говорят, за последние дни в горах выпали большие дожди: люди опасаются, как бы беда не случилась.

И правда, в верховье Гаронны двое с половиной суток непрерывно лил дождь. Со вчерашнего дня вода в реке очень поднялась, но мы надеялись, что все обойдется, раз Гаронна не вышла из берегов. Мы не могли считать нашу реку плохой соседкой — ведь она так хорошо нам служила! А какой ласковой прохладой веяло от ее шири! К тому же крестьянин не покидает своей берлоги, даже если кровля вот-вот рухнет.

— Да ну, ничего не случится! — воскликнул я, пожимая плечами. — Из года в год одно и то же бывает: сначала река выгибает спину, будто разъярилась, а глядишь — за одну ночь успокоилась, вошла в берега и опять смирна, как овечка. Не бойся, дружок, она и на этот раз только позабавится… Смотри, какая хорошая погода!

И я указал рукой на небо. Было семь часов вечера. Солнце клонилось к закату. Ах, какая синева! Все небо ярко-синее, беспредельная чистая лазурь, и в ней солнце напоследок рассеивает золотую пыль. Казалось, по всему простору земли вместе с его лучами разливается тихая радость. Никогда я еще не видел, чтобы так мирно и красиво дремало наше село. На черепицах крыш угасали последние отблески солнца. Слышался смех соседки и голоса детей, игравших на повороте дороги около нашего дома. Издали доносился глухой шум — возвращалось с пастбища стадо. Громкий ропот Гаронны не прекращался и даже нарастал, но мне он казался таким же мирным, как и всегда: я привык к вечному шуму реки. Небо мало-помалу тускнело, бледнело, село погружалось в глубокий сон. Вечер был теплый, чудесный, и мне думалось, что все наше счастье — и хорошие урожаи, и достаток, и семейный мир, и помолвка Вероники — все это чистым, светлым дождем падает на нас с высокого неба. Благодатный покой нисходил на наш дом вместе с последними лучами заходящего солнца.

Я отошел от окна. Девушки болтали о чем-то своем. Мы с улыбкой слушали их разговор, как вдруг в глубокой деревенской тишине раздался страшный крик — крик, возвещавший о бедствии и смерти:

— Гаронна! Гаронна!

Глава 2

Мы выбежали во двор.

Село Сен-Жори расположено в глубокой котловине, ниже уровня Гаронны почти на пятьсот метров. Ряды высоких тополей, ограждающих луга, совсем скрывают реку.

Мы ничего не увидели, но по-прежнему слышали отчаянный крик:

— Гаронна! Гаронна!

Вдруг на широкой дороге появились двое мужчин и три женщины; одна из них держала на руках ребенка. Они кричали, обезумев от страха, и мчались со всех ног по утрамбованной, твердой земле. Иногда они оглядывались назад с таким страхом, будто за ними гналась стая волков.

— Ну что? Что у них случилось? — спросил Сиприен. — Вы заметили что-нибудь тревожное, дедушка?

— Нет, нет, — сказал я. — Все тихо. Ни один листок не колышется.

И действительно, низкая линия горизонта безмятежно спала. Но едва я успел произнести успокаивающие слова, как у всех у нас вырвался крик ужаса. Позади бежавших людей между стволами деревьев, между кустами мы увидели что-то похожее на стаю серых зверей с желтыми пятнами; они рвались вперед. Но то были не звери, а волны, внезапно появлявшиеся со всех сторон, волны, набегавшие друг на друга; бесконечные водяные валы неслись с глухим гулом, разбрызгивая белую пену, и сотрясали землю в стремительном натиске.

Тут и мы закричали:

— Гаронна! Гаронна!

Двое мужчин и три женщины стремглав бежали по дороге. Они слышали догонявший их страшный гул. Теперь волны наступали сплошной лавиной, перекатывались и с грохотом обрушивались, совсем как атакующий батальон. Первым натиском они сломали три тополя, высокие стволы рухнули и исчезли. Шалаш из досок сразу затопило, а рядом каменная стена треснула; распряженные тележки подхватило и унесло, как соломинки. Но казалось, что вода преследовала, главным образом, бежавших людей. На повороте дороги она перехлестнула через отлогий откос, хлынула на обширное пространство и отрезала людям путь к отступлению. Они мчались вперед широкими скачками, обезумев от ужаса, и больше не кричали. Вода уже достигала их колен. Огромная волна накрыла женщину с ребенком. И поглотила все.

— Скорее! Скорее! — кричал я. — Бежим домой… Стены у нас крепкие, нам нечего бояться.

Из осторожности мы тотчас поднялись на второй этаж.

Первыми пропустили девушек. Я заупрямился и согласился подняться только последним. Дом был выстроен на холме, над дорогой. Вода заливала двор не спеша, с тихим плеском. Мы не очень напугались.

— Пустяки! — сказал Жак, чтобы успокоить женщин. — Ничего не случится… Помните, отец, наводнение в пятьдесят пятом году? Вода вот так же залила двор, поднялась на фут, а затем спала.

— А все-таки досадно, повредит урожаю, — пробормотал вполголоса Сиприен.

— Нет, нет, ничего не будет, — сказал я, видя большие умоляющие глаза наших девушек.

Эмэ уложила малышей на свою кровать и села у изголовья, около нее расположились Вероника и Мария. Тетя Агата говорила, что хорошо бы подогреть вино, которое мы захватили с собой, и выпить по глотку, — вино всем нам прибавит бодрости. Жак и Роза глядели в окно, я стоял у другого окна вместе с братом, Сиприеном и Гаспаром.

— Идите сюда! Идите скорей! — кричал я двум нашим служанкам, которые шлепали по воде посреди двора. — Что вы там мокнете?

— А как же быть со скотиной? — спросили служанки. — Ведь ей страшно: слышите, как она беспокоится в стойлах?

— Ладно, оставьте ее… Поднимайтесь к нам сейчас же. Там видно будет.

Если наводнение усилится, спасти скотину все равно будет невозможно. Но я считал бесполезным пугать домочадцев и старался держаться спокойно. Прислонившись к окну, я разговаривал, мысленно отмечая, как быстро поднимается вода. Река, набросившись на село в неистовом напоре, завладела им вплоть до самых узких улочек. А теперь стремительная атака бушующих волн сменилась медленным и непреодолимым наступлением. Впадина, в которой стояло село, превратилась в озеро. В нашем дворе уровень воды вскоре достиг одного метра. Я видел, как она поднималась, однако утверждал, что она стоит на одном уровне. Я даже пытался говорить, что она спадает.

— Волей-неволей придется тебе заночевать у нас, голубчик, — сказал я Гаспару. — Разве что дороги освободятся через несколько часов… Это вполне возможно.

Он молча посмотрел на меня, лицо у него стало белым как полотно; затем я перехватил его взгляд, устремленный на Веронику, — с какой тоской он смотрел на нее!

Было половина девятого вечера, по день еще не угас; с бледнеющего неба нисходила глубокая печаль. Служанки поднялись к нам, захватив снизу две лампы, — хорошая мысль пришла им. Я распорядился зажечь обе лампы, потому что в комнате, где мы укрылись, уже стало темно, и подумал: при свете будет веселее. Тетя Агата выдвинула стол на середину комнаты и предложила сыграть в карты. Славная женщина старалась поймать мой взгляд, — я понял, что она хочет чем-нибудь развлечь детей. Она крепилась, не теряла бодрости и смеялась, чтобы победить страх, который — она чувствовала это — нарастал вокруг нее. Начали играть в карты. Тетя Агата насильно усадила за стол Эмэ, Веронику и Марию, вложила им в руки карты и всячески старалась показать, что она увлечена игрой: с азартом брала взятки, тасовала, вновь сдавала, острила, спорила, шутила так многословно и шумно, что ее голос почти заглушал плеск воды. Но наши девочки не могли забыться, сидели бледные, крепко сжав руки, и напряженно прислушивались. Игра поминутно прерывалась. То одна, то другая поворачивалась и спрашивала меня вполголоса:

— Дедушка, вода все еще поднимается?

Вода поднималась с ужасающей быстротой. Я подшучивал и отвечал:

— Нет, нет, играйте спокойно. Опасности нет.

Никогда еще мое сердце не сжимала такая тоска.

Все мужчины нарочно стали у окон, чтобы скрыть от женщин жуткое зрелище. Мы старались улыбаться, когда поворачивались к сидевшим за картами, они сидели вокруг стола, на который падал такой ласковый и успокаивающий свет лампы. Мне вспомнились зимние вечера, когда мы собирались за этим столом. Казалось, все тот же у нас домашний очаг, все та же теплая близость и взаимная дружба. Здесь царил мир, но я слышал за своей спиной рев разлившейся реки, вода поднималась все выше и выше.

— Луи, — тихо сказал мне мой брат, — вода всего в трех футах от окна. Надо принять меры.

Я сжал ему плечо: молчи! Однако скрывать опасность было уже невозможно. В стойлах гибла скотина. Мы услыхали блеяние овец и мычание обезумевших коров; на конюшне протяжно и хрипло ржали лошади, — такое ржание разносится далеко и всегда говорит о смертельной опасности, угрожающей животным.

— Боже мой! Боже мой! — простонала Эмэ, она поднялась со стула и сжала голову руками, дрожа, как в ознобе.

Все встали, и уже никому нельзя было помешать подбежать к окнам. Женщины застыли, молча глядя на то, что открылось их глазам; от ужаса у них зашевелились волосы на голове. Наступили сумерки. На колыхавшейся мутной шири дрожал обманчивый свет. Бледное небо казалось свинцовым покровом, распростертым над землей. Вдали поднимались клубы дыма. Все смешалось, конец ужасного дня переходил в ночь смерти. И ни единого звука человеческого голоса, только рокот воды, разлившейся безбрежным морем, да ржание лошадей и мычание гибнущих коров!

— Боже мой! Боже мой! — вполголоса повторяли женщины, словно они боялись говорить громко.

Страшный треск заставил их умолкнуть: животные рассвирепев, выломали двери хлева и конюшни, ринулись в желтые пенящиеся волны, и стремительный поток подхватил и унес их. Овцы плыли, кружась в водоворотах, как сухие, опавшие листья. Коровы и лошади еще боролись, по вскоре и они теряли почву под ногами. Особенно не хотел умирать наш большой серый конь: он становился на дыбы, вытягивал шею, дышал шумно, как кузнечные мехи; но разъяренные воды схватили его, опрокинули, и конь сдался.

И только тогда мы закричали. Крик подступал к горлу помимо нашей воли. Мы уже не могли сдержать горестных воплей. И, простирая руки к гибнущим, бесценным для нас животным, к нашим кормильцам, мы громко плакали и причитали, не слыша один другого, бросая в темнеющую даль слова отчаяния. Да, пришло разоренье! Погиб урожай, затонул скот — за несколько часов мы лишились всего своего богатства! За что несправедливый бог наслал на нас беду? Мы ему ничего худого не сделали, а он отнял у нас все! Я грозил кулаком небу. Я кричал, что еще нынче днем ходил с сыном в поле, на луга, любовался хлебами и виноградниками, земля так много нам обещала. Так неужели все это было обманом? Счастье лгало. Лгало заходившее солнце, такое ласковое и спокойное в вечернем прозрачном небе.

Вода все поднималась. Пьер, следивший за ней, крикнул мне:

— Луи, поостеречься надо! Вода подходит к окну.

Этот предупреждающий крик стряхнул с нас оцепенение, вызванное отчаянием. Я пришел в себя и сказал, пожимая плечами:

— Деньги — это ничто. Раз мы все будем вместе, нечего жалеть о том, что пропало… Возьмемся дружно за работу и все поправим.

— Да, да, верно, отец, — подхватил взволнованно Жак. — Нам не угрожает никакая опасность, стены у нашего дома прочные… Мы поднимемся на крышу.

Нам оставалось только это убежище. Вода с упрямым плеском затопляла лестницу ступеньку за ступенькой, переливалась уже через порог. Мы бросились на чердак, держа друг друга за руки, — в минуту грозной опасности особенно сильна потребность во взаимной близости. Сиприен куда-то исчез. Я окликнул его, он вышел из соседней комнаты, лицо у него было взволнованное. И в эту минуту я заметил, что нет обеих наших служанок; я сказал, что подожду их, но Сиприен как-то странно посмотрел на меня и тихо сказал:

— Погибли. Угол пристройки под их комнатой сейчас снесло водой.

Бедные девушки, должно быть, отправились к себе в комнату, чтобы взять свои сбережения, которые они хранили там в сундучках. Сиприен рассказал мне вполголоса, что они перебросили на крышу пристройки лестницу и, как по мостику, перебрались по ней. Я ему посоветовал молчать об этом. Мороз пробежал у меня по спине. Это смерть проникала в наш дом.

Мы поднялись с Сиприеном на чердак, позабыв погасить лампы. На столе остались разбросанные карты. Вода заливала комнату и уже достигла фута высоты над полом.

Глава 3

Крыша, к счастью, была широкая, с отлогим скатом. Мы выбрались туда через слуховое окно, над которым было что-то вроде плоской площадки. Она-то и послужила прибежищем для всей нашей семьи. Женщины сели. Мужчины, шагая по черепицам, пошли на разведку и стали осматриваться, ухватившись за дымовые трубы, возвышавшиеся по обеим концам крыши. А я, прижавшись к наличнику слухового окна, через которое мы вылезли на крышу, окидывал взглядом все четыре стороны горизонта.

— Скоро прибудет помощь, — бодро говорил я. — В Сэнтене у всех есть лодки. Оттуда приедут к нам… Смотрите! Вон там, внизу, что-то светится. Не фонарь ли это на воде?

Но мне никто не отвечал. Пьер, не очень сознавая, что он делает, разжег трубку и курил, так яростно стискивая зубами чубук, что, выпуская дым, всякий раз выплевывал кусочек отгрызенного дерева. Жак и Сиприен угрюмо глядели вдаль, а Гаспар, сжимая кулаки, метался по крыше, как будто искал выхода. У наших ног, сбившись в кучу, молча сидели женщины; они дрожали от холода и закрывали лицо, чтобы не видеть, что происходит. Вдруг Роза подняла голову, огляделась вокруг и спросила:

— А где же служанки? Почему они не поднимаются сюда?

Я уклонился от ответа. Тогда она начала настойчиво спрашивать, устремив на меня пристальный взгляд:

— Где же все-таки служанки?

Я отвернулся, потому что не мог солгать. И вдруг я почувствовал, как холод смерти, который уже коснулся меня, повеял и на наших женщин, и на наших дорогих девочек. Они поняли. Мария порывисто встала, громко вздохнула и, снова опустившись на площадку, залилась слезами. Эмэ крепко сжимала в объятиях детей, укутывала их своими юбками, будто старалась защитить их. Вероника закрыла лицо руками и сидела не шевелясь. Ужас охватил даже тетю Агату; бледная, она бормотала «Отче наш» и «Богородицу», широко крестясь.

Между тем зрелище становилось все более великолепным. Все окутал прозрачный сумрак звездной летней ночи. Луна еще не взошла, но в чистом небе сверкало множество ярких звезд, они как будто заполняли все пространство мерцающим голубым светом. Казалось, не ночь это, а сумерки, таким светлым был горизонт. И под этим ласковым небом все больше ширилось необъятное водное пространство, как бы светившееся собственным светом, — вода словно фосфоресцировала, маленькие огоньки загорелись на гребне каждой волны. Землю уже больше нельзя было различить, вся долина была затоплена. На мгновение я забыл об опасности, так я был поражен. Однажды вечером — это было около Марселя, — я впервые увидел такие трепещущие огоньки на море и застыл от восхищения, глядя на них.

— Вода поднимается, вода поднимается, — повторял мой брат Пьер, обгрызая мундштук погасшей трубки.

Вода была уже на расстоянии одного метра от крыши. Она утратила свое спокойствие спящей глади. Движение потоков установилось. Менее чем за час вода стала грозной, желтой; она с неистовой силой бросалась на наш дом, неся обломки, бочки с выбитым дном, бревна и вырванные с корнем кусты. Вода наступала, валы с разбегу ударялись о стены, и мы слышали гул от их сотрясения. Кругом с жалобным треском падали тополя, домики обрушивались с таким грохотом, как будто на краю дороги опрокидывали телеги, нагруженные булыжником.

Жак, потрясенный рыданиями женщин, повторял:

— Нельзя же здесь оставаться. Надо что-нибудь придумать… Отец, ради бога, попытаемся что-нибудь сделать.

Я бормотал, повторяя вслед за ним:

— Да, да, надо что-нибудь придумать.

Но мы не знали, что делать. Гаспар задумал взять Веронику к себе на спину и вместе с нею вплавь искать спасения. Пьер предлагал сделать плот. Безумная мысль! Сиприен сказал:

— Если бы только мы могли добраться до церкви!

Церковь еще высилась над водою; мы так ясно видели четырехугольную колокольню. Нас отделяло от нее семь домов. Наш дом, первый от околицы, стоял вплотную с более высоким домом, а тот, в свою очередь, прижимался к соседнему дому. Быть может, по крышам действительно можно достигнуть дома священника? Оттуда легко войти в церковь. Вероятно, уже много людей нашли в ней убежище, так как соседние крыши были пусты, а голоса людей доносились, безусловно, с колокольни. Но сколько нам предстоит опасностей на пути к убежищу!

— Это невозможно! — сказал Пьер. — У соседа Рембо дом много выше нашего. А у нас нет лестницы.

— Я все-таки попробую, — сказал Сиприен. — Если нельзя пробраться, я вернусь. А может, попытаемся все вместе? Девушек мы бы понесли.

Я его отпустил. Он был прав. Надо было испробовать даже невозможное. При помощи большой железной скобы, вделанной в стенку дымовой трубы, Сиприену удалось взобраться на крышу соседнего дома, как вдруг Эмэ подняла голову и, увидев, что мужа нет рядом, закричала:

— Где он? Зачем он меня покинул? Вместе жили, вместе и умрем!

Увидев мужа на кровле соседнего дома, Эмэ побежала по черепицам, держа на руках своих детей. Она твердила:

— Сиприен, подожди меня. Я пойду с тобой, я хочу умереть вместе с тобой.

Она настаивала на своем. А Сиприен, наклоняясь, умолял жену подождать, уверяя, что он сейчас вернется, что это делается для нашего спасения. Но она смотрела на него безумным взглядом и, мотая головой, повторяла:

— Я пойду с тобой, я пойду с тобой. Почему ты не хочешь? Я пойду с тобой.

Он вынужден был взять детей. Затем помог жене подняться. Нам все было видно: сидя на самом высоком месте крыши, мы следили за ними взглядом. Они шли медленно. Эмэ снова взяла на руки плачущих детей, а Сиприен на каждом шагу оглядывался и поддерживал жену.

— Поставь ее в надежное место и возвращайся сейчас же! — кричал я.

Я заметил, как он махал рукой, но в рокоте бушующей воды не расслышал его ответа. Вскоре они скрылись из виду, спустились на крышу другого дома, пониже первого. Пять минут спустя они появились уже на крыше третьего дома, — она, вероятно, была очень крутая, так как они пробирались на коленях вдоль конька. И вдруг ужас охватил меня. Приложив руки к губам, я начал кричать изо всех сил:

— Вернитесь! Вернитесь!

И все — Пьер, Жак, Гаспар, тоже кричали, чтобы они вернулись. Но наши голоса остановили их только на минуту, — они продолжали двигаться вперед. Они уже находились на повороте улицы, начинавшейся напротив высокого дома Рембо, — он был выше соседних домов не меньше чем на три метра. Одно мгновение они колебались. Затем Сиприен, хватаясь за скобы, вскарабкался с легкостью кошки на дымовую трубу. Эмэ поневоле стала ждать. Она стояла на черепичной кровле, мы хорошо видели ее, она прижимала детей к груди и как будто стала выше ростом; черная ее фигура четко выделялась в звездном небе. Но тут произошло страшное несчастье.

Дом Рембо, первоначально предназначенный под промышленное предприятие, был легкой постройки, к тому же на его фасад обрушивался весь прибой воли, бушевавших на улице. Мне казалось, что дом дрожит от напора воды; от ужаса у меня захватило дыханье, но я не сводил глаз с Сиприена, который пробирался по крыше. Вдруг раздался грохот. Взошла луна, круглая, желтая луна, и, поднимаясь в небе, спокойно озарила безбрежное озеро, как лампа освещает жилую комнату. Ни одна подробность катастрофы не ускользнула от нас. Дом Рембо рухнул. У нас вырвался крик ужаса: Сиприен исчез. В этом обвале мы различили только шум бури и всплеск волн под обломками упавшей крыши. Затем наступило спокойствие, уровень воды стал прежним; только на месте поглощенного ею дома в ряду построек зияла черная дыра. Над водой торчали расщепленные половицы, громоздились балки, словно остов полуразрушенного собора. И вот мне показалось, что между этими балками я вижу чье-то живое, шевелящееся тело, делающее сверхчеловеческие усилия.

— Он жив! — крикнул я. — Благодарение богу, Сиприен жив!.. Глядите, вон он где, его ясно видно над водой, луна так ярко светит!

Мы смеялись нервным смехом. Мы хлопали от радости в ладоши, как будто спаслись сами.

— Он поднимается, — сказал Пьер.

— Да, да, смотрите! — кричал Гаспар. — Вон он старается ухватиться за балку слева.

Но наш смех оборвался. Горло сжал страх, мы больше не обменивались ни единым словом. Мы поняли, в каком ужасном положении находился Сиприен. При обвале ему зажало балками ноги; и, не имея возможности высвободиться, он висел теперь головой вниз, в нескольких сантиметрах от воды. Для него началась мучительная агония. На крыше соседнего дома по-прежнему стояла Эмэ, прижимая к себе детей. Судорожная дрожь била ее. На ее глазах умирал муж, и она не отрывала взгляда от несчастного Сиприена, находившегося в нескольких метрах от нее. И вдруг она протяжно завыла, как собака, диким воем, исполненным ужаса.

— Нельзя же его так оставить. Умрет он, — растерянно сказал Жак. — Надо пойти туда.

— Попробуем спуститься по балкам, — предложил Пьер. — Может, мы его вызволим.

И они направились к соседним крышам; но в это время рухнул и второй дом. Путь был отрезан. Нас точно сковал леденящий холод. Мы машинально взялись за руки и сжимали их крепко, до боли, не имея сил оторвать взгляд от страшного зрелища.

Сначала Сиприен пытался приподняться. С необычайной силой он отстранился от воды, поддерживая свое туловище в наклонном положении. Но усталость взяла свое. И все же он продолжал бороться, хотел схватиться за балки, забрасывал руки в разные стороны, надеясь натолкнуться на что-нибудь, за что можно было бы ухватиться. Затем, обессилев, чувствуя приближение смерти, он снова упал и повис неподвижно. Смерть приближалась медленно. Вода тихо поднималась, чуть-чуть смачивала волосы, и, вероятно, он ощущал ее прохладное прикосновение к макушке горящей головы. Потом всплеснула первая волна, омочив его лоб. Другие волны закрыли ему глаза. Мы видели, как голова его медленно исчезает под водой.

Женщины, сидевшие у наших ног, закрыли лицо руками. А мы упали на колени и, простирая к небу руки, плача, бормотали мольбы. На крыше по-прежнему стояла Эмэ, крепко прижимая к себе детей, и в темноте все громче разносились ее стопы.

Глава 4

Я не знаю, долго ли мы были в оцепенении. Когда я пришел в себя, вода поднялась еще выше. Она уже доставала до черепиц; крыша была лишь узким островком, выступавшим над необозримой поверхностью воды. Направо и налево дома, должно быть, обрушились. Море воды ширилось.

— Нас куда-то несет, — бормотала Роза, цепляясь за черепицы.

И действительно, у всех у нас было ощущение качки, как будто бы крыша превратилась в плот. Казалось, нас уносило быстрое течение. Но когда мы смотрели на церковную колокольню, неподвижно стоявшую перед нашими глазами, обманчивое впечатление исчезало; мы понимали, что находимся на одном и том же месте, среди зыби волн.

Но вот вода начала наступление. До сих пор бурное ее течение шло вдоль улицы, но обломки стен, преграждавшие путь стремнине, заставляли ее отступать. Это был настоящий штурм. Как только бревно или балка попадали в течение, оно подхватывало их и направляло на дом, как таран. И поток уже не выпускал свое оружие, отбрасывая его назад и снова швыряя в стены, раз за разом усиливая удары. Вскоре уже десять — двенадцать балок одновременно били в стены нашего дома со всех сторон. Вода ревела. Клочья пены смачивали наши ноги. Мы слышали глухие стоны затопленного дома, от гулких ударов уже трещали стены. Временами, при особо сильном прямом ударе, мы думали, что наступил конец, что стены сейчас разверзнутся и отдадут нас во власть разъяренной реки.

Гаспар отважился спуститься к самому краю крыши. Ему удалось схватить балку, он вытянул ее своими мощными руками.

— Надо защищаться! — крикнул я.

Жак, в свою очередь, силился остановить плывший мимо длинный шест. Пьер помог ему. Я проклинал свою старость, лишившую меня былой силы, — по ее вине я был теперь слаб, как ребенок. Но защита организовалась, начался поединок трех человек и потока. Гаспар стоял с балкой наготове, подстерегая несшиеся бревна, которые стремнина превращала в снаряды, и разом останавливал их у самой стены. Иногда толчок был так силен, что Гаспар падал. Рядом с ним Жак и Пьер, маневрируя длинными шестами, отбрасывали обломки. Около часа длилась эта бесполезная борьба. Они, теряя голову и осыпая воду бранью и проклятиями, хлопали по ней изо всех сил. Гаспар рубил воду, словно живого противника в рукопашной схватке, вонзал в нее балку, как клинок сабли. А вода надвигалась со спокойным упрямством, без единой царапины, непобедимая. Наконец Жак и Пьер изнемогли и, бросив борьбу, отошли от края крыши; у Гаспара тоже силы были на исходе, он не удержал балку, — поток вырвал ее и, превратив в таран, пробил брешь в стене нашего дома. Сопротивление стало для нас невозможным.

Мария и Вероника бросились друг другу в объятия. Обе с отчаянием, срывавшимися голосами твердили одну и ту же фразу, она и до сих пор звучит в моих ушах:

— Я не хочу умирать!.. Не хочу умирать!

Роза обняла их, пыталась утешить, успокоить; но и сама она, дрожа от холода и ужаса, поднимала лицо к небу и кричала помимо своей воли:

— Я не хочу умирать!

Молчала только тетя Агата. Она не молилась больше, не осеняла себя крестом. Глядя вокруг дикими глазами, она старалась еще улыбаться, встретив мой взгляд.

Вода била теперь по черепицам. Надежды на спасение не было. Со стороны церкви до нас все время доносились голоса; вдали промелькнули два фонаря; и снова безмолвное непреодолимое наступление желтой водной пелены. В Сэнтене, где у многих были лодки, беда настигла людей, вероятно, раньше, чем нас.

Гаспар между тем ходил по крыше. Вдруг он позвал нас:

— Скорее!.. Помогите! Держите меня крепко.

Он снова взял шест и начал подстерегать какой-то огромный черный предмет, который медленно подплывал к дому. Это была широкая крыша сарая, сделанная из прочных досок; поток сорвал ее целиком, и она держалась на поверхности воды, как плот. Когда крыша подплыла близко, Гаспар остановил ее шестом, но он не мог устоять на месте и позвал на помощь. Мы обхватили его и держали крепко. А как только плот попал в течение, он сам стремительно помчался к нашей крыше и ударился о нее так сильно, что мы испугались, не разбился ли он.

Гаспар смело прыгнул на плот, посланный нам случаем, пробежал по нему во всех направлениях, чтобы убедиться в его прочности; а Пьер и Жак тем временем удерживали плот у крыши. Гаспар смеялся и радостно говорил:

— Дедушка, вот мы и спасены!.. Женщины, не плачьте!.. Это настоящий плот. Смотрите! Под ногами у меня сухо. Этот плот всех нас поднимет. Мы будем на нем, как у себя дома!

Однако Гаспар счел необходимым его укрепить. Он пригнал шестом плывущие балки и связал их веревками, которые захватил с собой Пьер, поднимаясь на чердак. Поскользнувшись, Гаспар упал в воду, но на крик, который у нас вырвался, он снова ответил смехом. Воды он не боялся, он проплывал по Гаронне целое лье. Взобравшись опять на крышу, он отряхнулся и воскликнул:

— Ну что же, переходите на плот, не будем терять времени.

Женщины встали на колени. Гаспар перенес Веронику и Марию на середину плота и велел им сесть там. Роза и тетя Агата соскользнули сами по черепицам и устроились рядом с девушками. В эту минуту я взглянул в сторону церкви: Эмэ стояла на прежнем месте. Она прислонилась теперь к трубе и держала детей в воздухе на вытянутых руках, так как вода уже доходила ей до пояса.

— Не горюйте, дедушка, — сказал Гаспар. — Мы ее заберем, обещаю вам.

Пьер и Жак спустились на плот. Спрыгнул и я. Плот немного кренился на одну сторону, но все же был достаточно прочен, чтобы нести всех нас. Последним покинул крышу Гаспар, распорядившись, чтобы мы взяли выловленные им шесты, — они должны были служить нам вместо весел. У него самого был очень длинный шест, которым он пользовался с большой ловкостью. Мы предоставили ему командовать. По его приказу мы стали отталкиваться шестами от края нашей кровли. Но мне казалось, что плот был приклеен к ней. Несмотря на все наши усилия, мы не могли от нее оторваться. При каждой новой попытке поток снова мчал нас к дому с неистовой силой. И всякий раз нам грозила смертельная опасность: ударившись о крышу, плот мог разбиться в щепки.

И вот снова мы почувствовали свою беспомощность. Мы считали себя спасенными, а все еще были во власти реки. Я даже жалел о том, что мы сняли женщин с крыши, — ведь каждую минуту разъяренный ноток мог перевернуть плот. Но когда я заговорил о том, чтобы возвратиться в наше убежище, все закричали:

— Нет, нет, попытаемся еще. Уж лучше умереть здесь!

Гаспар больше не смеялся. Мы возобновили борьбу, отталкиваясь шестами с удвоенной энергией. Пьеру пришла наконец счастливая мысль: он влез на крышу и при помощи веревки повернул плот налево; ему удалось вывести нас из стремнины; затем он снова прыгнул на плот, и несколькими ударами шестов мы выбрались на середину улицы. Но Гаспар помнил о своем обещании спасти нашу бедную Эмэ, — мы все время слышали ее жалобные стенания. Чтобы подплыть к ней, надо было пересечь улицу, где несся свирепый поток, снова попасть в течение, с которым мы так долго и бесплодно боролись. Гаспар безмолвно советовался со мною взглядом. Я был в смятении, никогда еще в моей душе не возникала такая мучительная борьба. Мы рисковали жизнью восьми человек. На миг я поколебался, но я не мог сопротивляться тоскливому зову Эмэ.

— Да, да, — сказал я Гаспару. — Это невозможно, нельзя нам уехать без нее.

Он без слов опустил голову и начал проталкивать плот, упираясь шестом во все сохранившиеся еще стены. Мы миновали соседний дом, проплыли над нашими затопленными сараями и службами. Но как только мы очутились на углу улицы, у нас вырвался крик. Течение снова нас подхватило и понесло к нашему дому. Нас несло с головокружительной быстротой, кружило, словно листок на воде, и вдруг крик замер у нас в горле — плот со страшной силой ударился о край черепичной крыши — и разбился. Завертелись в водовороте доски, нас сбросило в воду. Не знаю, что было потом. Помню только, что, падая, увидел в воде тетю Агату, — вздувшееся пузырем широкое платье еще держало ее на поверхности потока, но запрокинувшаяся голова уже затонула, и тело покорно погружалось в пучину.

Я очнулся от острой боли и открыл глаза, — это Пьер втащил меня за волосы на край нашей кровли. Я лежал и глядел в каком-то отупении. Пьер снова погрузился в воду. Голова у меня кружилась, я был как в дурмане, и вдруг с удивлением увидел Гаспара на том месте, где только что был мой брат: Гаспар нес на руках Веронику. Положив ее рядом со мной, он прыгнул в воду и вытащил Марию, бледную, с восковым лицом, вытянувшуюся и неподвижную, — она мне показалась мертвой. Гаспар снова кинулся в воду, но на этот раз он искал напрасно. Рядом с ним плыл Пьер. Они разговаривали между собой, давали друг другу указания, которых я не понимал. Как только они, измученные, поднялись опять на крышу, я закричал:

— А где тетя Агата? Где Жак? Где Роза?

Они поникли головой. Крупные слезы покатились у них из глаз. По нескольким словам я понял, что Жаку шестом проломило голову. Роза кинулась на труп своего мужа, и их унесло обоих. Тело тети Агаты все не всплывало. Мы думали, что течением его занесло через открытое окно в наш дом.

Приподнявшись, я смотрел на ту крышу, где еще несколько минут назад стояла Эмэ. Но вода все подымалась. Эмэ больше уже не выла. Я видел только две ее поднятые руки, она держала детей над водой. Затем все исчезло. Водная пелена сомкнулась, и на ней заиграл ровный свет луны.

Глава 5

Нас осталось только пятеро. Вода не залила лишь узкую полоску кровли, у самого конька. Одну из дымовых труб снесло. Вероника и Мария были в обмороке, нам пришлось приподнять их и держать почти в стоячем положении, — вода уже подбиралась к их ногам. Наконец они пришли в сознание; и, видя, как они промокли, дрожат, снова слыша их крики: «Не хочу умирать», — мы пришли в отчаяние. Мы успокаивали их, как малых детей, говорили, что они не умрут, что мы не дадим им умереть. Но они нам больше не верили, они хорошо знали, что скоро умрут. И всякий раз слово «умереть» звучало похоронным звоном, в смертельной тоске женщины жались друг к другу, от холода и страха у них стучали зубы.

Близился конец. Деревня была разрушена, затоплена, лишь кое-где виднелись обломки стен. Над водой вздымалась только уцелевшая колокольня, и лишь оттуда по-прежнему доносился гул человеческих голосов, — люди были там в безопасности. Вдали ревел стремительный поток. Мы больше не слыхали даже шума обвалов, похожих по звуку на грохот опрокидываемых телег с булыжником. Мы были одиноки, беспомощны, заброшены, как на судне, потерпевшем крушение в океане, за тысячи лье от суши.

На один миг показалось, что мы слышим всплеск весел по воде, взмахи спокойные и размеренные, все более и более отчетливые. Ах! Какая музыка, вселявшая надежду! Как все мы напряглись, вопрошая пространство! Мы всматривались, затаив дыхание, но ничего не увидели. Желтая пелена с пятнами черных теней ширилась; но ничто живое не шевелилось, — эти черные тени были всего лишь верхушками затопленных деревьев и развалинами стен. Обломки, кусты, пустые бочки — вот что приняли мы за спасательные лодки; мы радостно размахивали платками, пока не убедились в своем заблуждении; и снова мы впали втоску и отчаяние; и все время до нас доносился какой-то мерный шум, но мы не могли уловить, откуда он идет.

— Лодка! Я ее вижу! — крикнул вдруг Гаспар. — Глядите! Вон там плывет большая лодка!

И он указал рукой на отдаленную точку.

Я ничего не видел, Пьер тоже. Но Гаспар упрямо твердил, что это лодка, — он ясно ее видит. Мы уже отчетливо слышали удары весел. А потом увидели и лодку. Она медленно скользила по воде; нам казалось, что она кружит около нас, не приближаясь. Мне вспоминается, что в эту минуту мы точно обезумели. Мы с яростью подымали руки и кричали до потери голоса. Мы поносили тех, кто был в лодке, и называли их трусами. А с лодки никто не отзывался; черная, безмолвная, она поворачивалась все медленнее. Действительно ли это была лодка? Я и до сих пор не знаю. С той минуты, как мы перестали ее видеть и подумали, что она скрылась вдали, угасла последняя наша надежда.

Теперь каждый миг мы ждали, что дом развалится и мы пойдем ко дну вместе с ним. Вода уже подмыла его, он держался, наверно, только прочностью какой-нибудь из толстых стен, а как только она обвалится, рухнет и весь дом. Но больше всего я дрожал от страха, когда чувствовал, как под нашей тяжестью прогибается крыша. Возможно, что дом мог бы продержаться всю ночь, — лишь скатывались черепицы, когда их раскалывали и сбивали проплывавшие бревна. Мы укрылись на левой стороне, на еще прочных стропилах. Но и эти стропила, казалось, начали поддаваться. Несомненно, они провалятся, если пять человек, сбившихся в кучу, останутся на этом маленьком пространстве.

Вот уже несколько минут, как мой брат Пьер машинально теребил трубку, зажав ее в зубах. Старый солдат хмурил брови и что-то бормотал. Непрестанно возраставшая опасность, против которой все его мужество было бессильно, начинала его раздражать и выводить из терпения. Два или три раза он плюнул в воду со злобным и презрительным видом. А вода все ближе подбиралась к нам. Тогда он принял решение и спустился по крыше.

— Пьер! Пьер! — в ужасе закричал я, поняв, что он задумал.

Он обернулся и сказал мне спокойно:

— Прощай, Лун… Видишь ли, это уж слишком долго тянется. Хочу освободить вам место.

И, отшвырнув трубку, он кинулся в воду, крикнув:

— Прощайте! С меня хватит!

Больше он не появился. Пловец он был плохой. Он ушел из жизни с сердцем, разбитым нашим разорением и смертью близких, не желая их пережить.

На колокольне пробило два часа. Ночь заканчивалась. Ужасная ночь смертельной агонии и слез. Полоска крыши, еще не залитая водой, мало-помалу суживалась; мы слышали журчанье бегущей воды; ласковые струйки, играючи, набегали одна на другую. Течение опять изменилось; обломки несло теперь по правой стороне улицы, и они проплывали медленно, как будто вода утомилась и, прежде чем достигнуть самого своего высокого уровня, лениво отдыхала.

Вдруг Гаспар разулся и снял с себя куртку. Какую-то минуту он стоял в раздумье, протягивал руки, ломал пальцы. Отвечая на мой вопрос, он повернулся ко мне и сказал:

— Вот что, дедушка, не могу я больше оставаться тут… Отпустите меня, я ее спасу.

Он говорил о Веронике. Я пытался отговорить его. Убеждал, что у него не хватит сил доплыть с ней до церкви. Но он настаивал:

— Нет, дедушка, хватит. У меня крепкие руки; я чувствую, у меня достанет силы… Вот увидите!

И он добавил, что лучше уж сейчас попытаться спасти Веронику, что он становится слабым, как ребенок, слыша, как под ногами у нас крошится дом.

— Я люблю ее, я ее спасу, — твердил он.

Я замолчал, прижимая к груди Марию. Тогда, думая, что я упрекаю его за эгоизм влюбленного, Гаспар пробормотал:

— Я вернусь за Марией, клянусь вам. Я, конечно, найду лодку, и уж как-нибудь вызволим вас… Верьте мне, дедушка.

И он принялся сбрасывать с себя одежду, оставив только штаны. Вполголоса торопливо давал он советы Веронике.

— Ты только не отбивайся, во всем положись на меня, сама не двигайся, и главное — не бойся.

Девушка смотрела на нас безумными глазами и соглашалась со всем, что ей говорили. Потом Гаспар перекрестился, хотя обычно не отличался набожностью, и соскользнул с крыши, держа Веронику за веревку, которой обвязал ее под мышками. Она громко закричала, забилась в воде и, задохнувшись, потеряла сознание.

— Так будет лучше, — крикнул Гаспар из воды. — Теперь я отвечаю за нее.

Вы поймете, с каким волнением следил я за ними глазами. Я различал малейшие движения Гаспара на светлой воде. Он поддерживал девушку при помощи веревки, которую обернул вокруг собственной шеи; он плыл, вскинув свою ношу на правое плечо, и под ее тяжестью иногда на мгновение исчезал под водой, но, вынырнув, снова бросался вперед, с нечеловеческой силой разрезая волны. Я не сомневался, что Гаспар спасет свою невесту, он уже проплыл треть расстояния, как вдруг натолкнулся на стену, скрытую под водой. Удар был ужасен. Оба исчезли. Затем я увидел, как Гаспар выплыл один: должно быть, веревка оборвалась. Два раза он нырял в воду, наконец появился вместе с Вероникой. И снова вскинул ее себе на спину. Но теперь у него не было веревки, которая помогала ему поддерживать Веронику, и поэтому она еще больше, чем раньше, обременяла его. Все же он продолжал продвигаться вперед. Меня била дрожь, я с трепетом смотрел, как они приближались к церкви. Вдруг я заметил балки, плывшие наискось, хотел крикнуть: «Берегись!» — но было уже поздно. Новый удар разлучил их, и вода сомкнулась.

С этого мгновенья я точно отупел. У меня остался только животный инстинкт самосохранения, — когда вода приближалась, я отступал. Я слышал чей-то смех, по даже не обернулся посмотреть, кто это смеется рядом со мной. Занимался день, в небе широко разгоралась заря. Было хорошо, прохладно, спокойно, как на берегу пруда, где свет играет на воде еще до того, как поднимется солнце. А смех все звенел, не прекращаясь, — и, повернувшись, я увидел Марию, стоявшую в мокрой одежде. Это она смеялась.

Ах, бедная, дорогая моя девочка! Какой она была милой и красивой в этот утренний час! Я видел, как она нагнулась, зачерпнула горсточкой воды и омыла себе лицо. Затем она закрутила свои чудесные светлые волосы и завязала их узлом на затылке. Наверно, она воображала, что прихорашивается в своей маленькой комнатке, в воскресенье, когда весело звонит колокол. И она все смеялась детским, беспечным смехом, ясные ее глазки светились счастьем.

Я тоже начал смеяться, как и она, зараженный ее безумием. Она сошла с ума от ужаса, и это было милостью неба: она уже не видела перед собою смерти и радовалась весенней заре.

Я безучастно наблюдал за ее торопливыми движениями и, ничего не понимая, ласково покачивал головой. Она разрумянилась, становилась все краше. Затем, думая, что уже готова к уходу, запела духовную песню тоненьким чистым голоском. Но скоро, прервав пение, она закричала: «Иду! Сейчас иду!» — как будто ответила на зов, слышный только ей одной.

Она снова запела свою песню, сошла по скату крыши, и вода бесшумно поглотила ее. А я все улыбался и со счастливым видом смотрел на то место, где она утонула.

Что было потом, я не помню.

Я остался один на крыше. Вода поднялась еще выше, только дымовая труба возвышалась над водой. Собрав последние силы, я вскарабкался на нее, как животное, которое не хочет умирать. И больше ничего, ничего, черный провал, небытие.

Глава 6

Почему же я еще существую? Мне сказали, что около шести часов утра из Сэнтена приплыли на лодках люди и что они нашли меня на трубе без сознания. Вода была жестока, она не унесла меня вслед за моими близкими в то время, когда я был в обмороке и не чувствовал своего горя.

Именно я, старик, заупрямился и остался жить. Погибли все мои близкие: грудные младенцы, девушки-невесты, молодые пары, старые супруги. А я уцелел, как сорная трава, жесткая и сухая, уцепившаяся корнями за камни! Если бы у меня хватило мужества, я поступил бы, как Пьер, сказал бы: «С меня хватит, прощайте!» — и бросился бы в Гаронну, чтобы пойти вслед за всеми, той же дорогой. Нет у меня больше детей, мой дом разрушен, поля мои опустошены. Где вы, счастливые вечера, когда мы все вместе сидели за столом: старшие в середине, вокруг молодые, — каждому отводилось место по возрасту! Какое веселье окружало и согревало меня! Где вы, горячие дни жатвы и сбора винограда? Мы весь день работали в поле, а к вечеру возвращались домой, гордясь богатым урожаем! Где вы, красавцы дети и цветущие виноградники, милые мои внуки и великолепные хлеба? Где вы, мои близкие, радость моей старости, живое вознаграждение за всю долгую жизнь? Все погибло! Боже мой, зачем же я-то остался в живых?

Нет для меня утешения. Не нужна мне помощь. Я отдам свои поля односельчанам, у которых живы дети. Пусть они очистят землю от обломков и обработают ее заново. А мне ничего не надо. Когда нет больше детей, хватит и угла, чтобы умереть в нем.

У меня было одно-единственное желание, последнее желание: мне хотелось разыскать тела утонувших и похоронить моих близких всех вместе, под одной плитой на нашем кладбище, чтобы я мог приходить к ним на могилку. Рассказывали, что около Тулузы выловили много трупов, принесенных течением. Я решил попытаться и поехал туда.

Какой жуткий разгром! Обрушилось около двух тысяч домов; утонуло семьсот человек; снесло все мосты; опустело целое предместье, затопленное жидкой грязью; страшные драмы, двадцать тысяч погибающих от голода, полуголодных бедняков. Трупы распространяли зловоние, население в городе трепетало: боялись, что людей начнет косить тиф. И везде была скорбь, по улицам двигались похоронные процессии, милостыня благотворителей бессильна была исцелить раны. Но я шел среди развалин, ничего не видя. У меня были свои развалины, у меня были свои умершие, их гибель подавляла меня.

Мне сказали, что и правда выловлено много трупов. Они уже похоронены длинными рядами в одном углу кладбища. Позаботились о том, чтобы сфотографировать неопознанных. И вот среди этих страшных портретов я нашел Гаспара и Веронику. Обрученные не разлучились и в смерти, они обнялись, прильнув друг к другу в прощальном поцелуе, обнялись так крепко, что пришлось бы отрубить им руки, чтобы их разъединить. Так их и сфотографировали вместе, и вместе они покоились в могиле.

У меня сохранилось только это ужасное изображение — два юных красивых существа, обезображенные, раздувшиеся в воде, но на их бледных застывших лицах навеки запечатлелся героизм нежной любви. Я смотрю на них и плачу.

Осада мельницы

Глава 1

В этот прекрасный летний вечер на мельнице дядюшки Мерлье готовилось большое торжество. Три стола, вынесенные во двор и составленные в длину, ждали гостей. Все в тех краях знали, что сегодня должно было состояться обручение Франсуазы, дочери Мерлье, с Домиником; парень этот слыл бездельником, но при взгляде на него у всех женщин на три лье вокруг загорались глаза — так он был хорош собой.

Мельница дядюшки Мерлье поистине радовала глаз. Она стояла как раз посредине Рокреза, в том месте, где большая дорога делает поворот. Вся деревня состоит из одной лишь улицы — двух рядов домишек, что идут по обе стороны дороги, но здесь, у поворота, широко раскинулись луга, а высокие деревья, растущие на берегу Морели, осеняют долину великолепной густой тенью. Во всей Лотарингии не найти более живописного местечка. Справа и слева вздымаются густые вековые леса, заливая пологие склоны целым морем зелени, а к югу расстилается сказочно плодородная долина, и пашни, разделенные живыми изгородями, уходят в бесконечную даль. Но главная прелесть Рокреза — в прохладе, царящей в этом зеленом уголке даже в самые знойные июльские и августовские дни. Морель берет начало в лесах Ганьи и словно напоена свежестью листвы, под которой она протекает на протяжении стольких лье; она несет с собой шепот, шорохи, холодную, задумчивую тень дубравы. И это не единственный источник прохлады. Тысячи ручейков поют свои песни у подножия деревьев; на каждом шагу выступают ключи; пробираясь по узким тропинкам, вы чувствуете, как подземные озера просачиваются сквозь мхи, пользуясь самой крошечной щелью — у подножия дерева, в расщелине камня, — чтобы разлиться прозрачными родниками. Рокочущие голоса всех этих многочисленных водяных струек так звонки, что они заглушают громкое пение снегирей. Вы попали в какой-то зачарованный парк, где фонтаны бьют со всех сторон.

Нижние луга насквозь пропитаны влагой. Гигантские каштаны отбрасывают черные тени. Длинная шуршащая завеса тополей окаймляет лужайки. Две аллеи огромных платанов пересекают поле и идут к старинному замку Ганьи, от которого остались ныне одни развалины. На этой обильно орошаемой земле трава достигает чудовищной высоты. Настоящий цветник, раскинутый меж двух лесистых холмов, по цветник естественный, где газонами служат луга, а деревья-колоссы похожи на огромные клумбы. В полдень тени под отвесными лучами солнца начинают синеть, трава дремлет, охваченная зноем, прохладный ветерок пробегает по листве, и она трепещет, словно от озноба.

Вот этот-то заросший буйной зеленью уголок и оживляла своим шумом мельница дядюшки Мерлье. Постройка, сооруженная из камня, теса и штукатурки, казалось, была стара как мир. Она по пояс купалась в Морели, которая, закругляясь, образует здесь прозрачную заводь. Тут была устроена плотина. Вода с высоты нескольких метров падала на мельничное колесо, и, поворачиваясь, оно скрипело и кряхтело, как верная служанка, которая состарилась на службе в доме. Когда кто-нибудь советовал дядюшке Мерлье сменить колесо, он качал головой и говорил, что новое будет ленивее старого, что оно хуже будет знать свое дело; и он чинил его, пуская в ход все, что попадалось под руку, — бочарные доски, ржавое железо, свинец, цинк. Разукрашенное травой и мхом, колесо принимало самую причудливую форму, и при взгляде на него делалось еще веселее. Когда же вода заливала его серебряным потоком, оно покрывалось жемчугом и его странный остов, мелькая, сверкал под ослепительным перламутровым убором.

Эта часть мельницы, купавшаяся в Морели, напоминала какой-то первобытный ковчег, потерпевший здесь крушение. Добрая половина здания была построена на сваях. Вода забиралась под дощатый настил, где имелись дыры, хорошо известные в округе благодаря попадавшим в них огромным угрям и ракам. Пониже плотины заводь была чиста, как зеркало, и когда колесо не мутило ее своей пеной, в глубине виднелись целые стаи крупной рыбы, плававшей с медлительностью эскадры. Сломанная лесенка спускалась к речке возле сваи, к которой была привязана лодка. Над колесом лепилась деревянная галерейка. Оконные ниши были прорублены несимметрично. Это было какое-то нагромождение закоулков, низеньких стенок, пристроек, балок и кровель, придававших мельнице вид старинной полуразрушенной крепости. Но постепенно разросся плющ, всевозможные вьющиеся растения закрыли чрезмерно широкие щели и закутали зеленым плащом старое строенье. Приезжие барышни зарисовывали мельницу дядюшки Мерлье в свои альбомы.

Со стороны дороги дом был более основателей. Каменное крыльцо выходило на большой двор, по обе стороны которого шли сараи и конюшни. Огромный вяз у колодца окутывал полдвора своей тенью. Дом стоял в глубине; над четырьмя окнами второго этажа возвышалась голубятня. Каждые десять лет дядюшка Мерлье считал необходимым перекрашивать этот фасад — таково было единственное проявление его тщеславия. Сейчас мельница как раз была выбелена заново и сверкала на всю деревню, когда в полдень ее освещало солнце.

Вот уже двадцать лет, как дядюшка Мерлье был мэром Рокреза. Все уважали его за богатство, которого он сумел добиться. Ходили слухи, что у него без малого восемьдесят тысяч франков, сколоченных по грошику. Когда он женился на Мадлене Гийяр, которая принесла ему в приданое мельницу, у него не было ничего, кроме пары рук. Однако Мадлене ни разу не пришлось раскаяться в своем выборе — так ловко сумел он повести хозяйство. Потом жена его умерла, и он стал жить вдовцом с дочерью Франсуазой. Он мог бы, конечно, уйти на покой, позволить мельничному колесу уснуть во мхах, но ему стало бы тоскливо, дом показался бы ему мертвым. И он продолжал работать — просто ради удовольствия. Теперь это был высокий старик с продолговатым серьезным лицом. Он никогда не улыбался, но в душе был человеком веселого нрава. В мэры его выбрали за его деньги, а также за важный вид, который он умел на себя напускать, когда венчал какую-нибудь парочку.

Франсуазе Мерлье недавно исполнилось восемнадцать лет. В деревне она не слыла красавицей, так как была довольно тщедушна. До пятнадцати лет она была просто дурнушкой. Никто в Рокрезе не мог понять, почему это дочь таких здоровенных родителей, как супруги Мерлье, растет до того хилой, что на нее жалко смотреть. Однако в пятнадцать лет, по-прежнему оставаясь хрупкой, девушка стала прехорошенькой. У нее были черные волосы, черные глаза и при этом — нежный румянец; ротик ее всегда улыбался; на щеках играли ямочки, а лоб был такой ясный, словно на нем лежал отблеск солнечного сияния. Хотя, по местным понятиям, Франсуаза и была несколько тщедушна, она все же не была худа, вовсе нет; правда, ей не поднять было мешка с зерном, но с возрастом она становилась пухленькой, а со временем обещала сделаться кругленькой и лакомой, словно перепелка. Вот только одно — постоянная молчаливость отца сделала ее не по годам рассудительной, и если она всегда улыбалась, то это для того, чтобы доставить удовольствие окружающим. В сущности же, она была степенной.

Понятно, что вся округа ухаживала за ней, и причина была не столько в ее миловидности, сколько в ее деньгах. А она в конце концов сделала выбор, вызвавший всеобщее негодование. На противоположном берегу Морели жил высокий малый по имени Доминик Панкер. Это был не рокрезец. Десять лет назад он приехал из Бельгии, чтобы получить наследство после дяди, который оставил ему небольшую ферму на самой опушке Ганьийского леса, как раз напротив мельницы, на расстоянии нескольких ружейных выстрелов. По его словам, он приехал с тем, чтобы продать ферму и вернуться домой. Но, видно, местность ему понравилась, потому что он так никуда и не уехал. Он стал возделывать свой клочок земли, собирая с него кое-какие овощи, и этим жил. Кроме того, он охотился, удил рыбу. Лесничим несколько раз чуть было не удалось его поймать и составить на него протокол. В конце концов это вольное существование, источники которого были для крестьян не вполне ясны, создало ему дурную славу. Поговаривали, будто он браконьер. Так или иначе, парень был лентяй, — его не раз заставали спящим где-нибудь на травке в такое время дня, когда ему бы следовало работать. Домишко, где он жил, под крайними деревьями леса, тоже не был похож на жилье порядочного человека. Скажи кто-нибудь, что Доминик ведет дружбу с волками из развалин замка Ганьи, местные старухи ничуть бы этому не удивились. Однако девушки отваживались порой встать на его защиту. Уж очень он был хорош собой, этот подозрительный малый, — строен и высок, словно тополь, с белой кожей, с белокурой бородой и волосами, отливавшими золотом на солнце. И вот в одно прекрасное утро Франсуаза объявила отцу, что любит Доминика и никогда не согласится выйти за другого.

Можно себе представить, какой удар обрушился в этот день на дядюшку Мерлье! По своему обыкновению, он промолчал. Лицо его оставалось таким же сосредоточенным, как обычно; только в глазах не светилось больше затаенное веселье. Оба дулись целую неделю. Франсуаза больше не улыбалась. Особенно мучило дядюшку Мерлье желание узнать, каким образом этот чертов браконьер сумел околдовать его дочку. Доминик ведь ни разу не был на мельнице. Мельник начал следить и подстерег воздыхателя на другом берегу Морели: он лежал там на травке, притворяясь спящим. Франсуаза отлично могла видеть его из своего окошка. Ну, ясное дело, — они, значит, полюбили друг дружку, переглядываясь поверх мельничного колеса.

Так прошла еще неделя. Франсуаза становилась все мрачнее. Старик Мерлье по-прежнему молчал. Потом, однажды вечером, не сказав ни слова, он сам привел Доминика. Франсуаза как раз накрывала на стол. Она не выразила удивления и ограничилась тем, что поставила лишний прибор; только ямочки снова заиграли у нее на щеках и опять зазвучал ее смех. Утром этого дня дядюшка Мерлье пришел к Доминику в его лачугу на опушке леса. Здесь мужчины проговорили три часа, закрыв двери и окна. Никто так и не узнал, что они сказали друг другу. Достоверно одно — что, уходя, дядюшка Мерлье уже обращался с Домиником как с сыном. Должно быть, в лентяе, который валялся на травке и влюблял в себя девушек, старик нашел именно такого парня, какого искал, — порядочного парня.

Весь Рокрез зашумел. Женщины, стоя на крылечке, не могли вдоволь наговориться о сумасбродстве дядюшки Мерлье, который берет к себе в дом бездельника. Старик не обращал внимания на эти толки. Быть может, он припомнил свою собственную женитьбу. Ведь и у него не было ни гроша, когда он взял в жены Мадлену и с ней ее мельницу. Не помешало же это ему стать хорошим мужем. Доминик, впрочем, скоро положил конец пересудам: он взялся за работу с таким рвением, что изумил всю округу. Как раз в это время работника с мельницы забрали в солдаты, и Доминик решительно воспротивился тому, чтобы наняли другого. Он носил мешки, возил тележку, сражался со старым колесом, когда оно не желало вертеться, и все это с таким усердием, что люди нарочно приходили поглазеть на него.

Дядюшка Мерлье, как всегда, тихонько посмеивался. Он был очень горд тем, что разгадал этого парня. Ничто так не воодушевляет молодежь, как любовь.

Вся эта тяжелая работа не мешала Франсуазе и Доминику обожать друг друга. Они почти не разговаривали и только переглядывались с нежной улыбкой. Дядюшка Мерлье еще ни слова не сказал о свадьбе, и, покоряясь молчанию старика, оба терпеливо ждали его решения. Наконец около середины июля он велел поставить во дворе, под высоким вязом, три стола и пригласил своих рокрезских друзей зайти к нему вечером выпить по стаканчику. Когда двор наполнился людьми и все взяли по стакану, дядюшка Мерлье высоко поднял свой и сказал:

— Я пригласил вас, чтобы объявить, что через месяц, в день святого Людовика, Франсуаза выйдет замуж за этого молодца.

Все шумно чокнулись. Кругом смеялись. Но вот дядюшка Мерлье опять потребовал внимания и сказал:

— Доминик, поцелуй невесту, так уж полагается.

И, сильно покраснев, они поцеловались под усилившийся смех гостей. Это было настоящее пиршество. Выпили целый бочонок. Потом, когда остались только близкие друзья, завязалась спокойная беседа. Наступила ночь, звездная, светлая ночь. Доминик и Франсуаза, сидя рядом на скамье, молчали. Какой-то старик крестьянин заговорил о войне, которую император объявил Пруссии. Всех деревенских парней уже забрали; накануне опять прошли воинские части; дело будет жаркое.

— Ничего! — сказал дядюшка Мерлье с эгоизмом счастливого человека. — Доминик — иностранец, его не возьмут… А если пруссаки придут сюда, он будет дома и защитит свою жену.

Мысль о том, что пруссаки могут прийти сюда, показалась всем веселой шуткой. Им дадут хорошую взбучку, и всей этой истории будет положен конец.

— Я уже видывал их, видывал их, — глухо твердил старик крестьянин.

Все помолчали. Потом чокнулись еще раз. Франсуаза и Доминик ничего не слышали; незаметно для окружающих они тихонько взялись за руки позади скамейки, и им было так хорошо, что они сидели не шевелясь, устремив взгляд в темную даль.

Что за теплая, чудесная ночь! По обе стороны белой дороги безмятежно, как ребенок, засыпала деревня. Было совсем тихо, лишь изредка раздавалось пение петуха, который проснулся, не дождавшись утра. Легкий ветерок доносил со стороны густых окрестных лесов сонное дыхание деревьев, касавшееся крыш, словно ласка. Луга с их черными тенями приобрели таинственное и задумчивое величие, а все источники, все ключи, бившие во мраке, казались свежим и размеренным дыханьем уснувшей природы. Время от времени старое мельничное колесо, задремав, начинало хрипеть, словно старый сторожевой пес, который лает со сна; оно потрескивало, говорило само с собой, убаюканное водопадом Морели, и ее водяная пелена отвечала протяжной музыкальной нотой, напоминавшей звук органной трубы. Никогда еще столь безграничный покой не опускался на столь счастливый уголок земли.

Глава 2

Спустя месяц, день в день, как раз накануне праздника святого Людовика, в Рокрезе царило смятение. Пруссаки разбили императора и теперь форсированным маршем подходили к деревне. Всю неделю люди, проходившие по дороге, приносили вести о пруссаках: «Они в Лормьере!», «Они в Новеле!» — и, слыша о том, с какой быстротой они приближаются, жители Рокреза каждое утро думали, что вот-вот увидят, как пруссаки выходят из леса Ганьи. Однако же те не появлялись, и это пугало еще больше. Должно быть, они нападут на деревню ночью и всех перережут.

В прошлую ночь, незадолго до рассвета, в Рокрезе был страшный переполох. Жители проснулись от громкого топота, доносившегося с дороги. Женщины уже падали на колени и крестились, когда кто-то, осторожно приоткрыв окошко, различил красные шаровары. То был французский отряд. Капитан сейчас же потребовал к себе мэра и, поговорив с дядюшкой Мерлье, решил остаться на мельнице.

Солнце весело всходило в это утро. Полдень обещал быть жарким. Над деревьями зыбилась золотистая дымка, а в низинах поднимался от лугов белый пар. Опрятная, красивая деревушка просыпалась в прохладе, и поля с их речкой и родниками напоминали прелестный, обрызганный влагой букет. Но этот прекрасный день никого не радовал. Все видели, как капитан обошел вокруг мельницы, как смотрел на соседние дома, а затем, переправившись на тот берег Морели, изучал оттуда местность, глядя в бинокль; дядюшка Мерлье, сопровождавший его, видимо, объяснял ему что-то. Потом капитан разместил солдат за стенами, за деревьями, в ямах. Основная часть отряда расположилась во дворе мельницы. Неужели будут драться? И когда вернулся дядюшка Мерлье, его спросили об этом. Он молча кивнул головой. Да, будут драться.

Франсуаза и Доминик стояли тут же, во дворе, и смотрели на него. Наконец он вынул изо рта трубку и сказал им просто:

— Бедные мои детки, не придется мне завтра обвенчать вас!

Стиснув зубы, гневно нахмурив лоб, Доминик порой вытягивался во весь рост и впивался взглядом в лес Ганьи, словно ему не терпелось увидеть выходящих оттуда пруссаков. Франсуаза, бледная, сосредоточенная, ходила взад и вперед, подавая солдатам все, что им требовалось. Те варили себе похлебку на дворе, в сторонке, и шутили в ожидании обеда.

У капитана между тем был очень довольный вид. Он осмотрел комнаты и большой зал мельницы, выходившие на реку, и теперь, сидя у колодца, беседовал с дядюшкой Мерлье.

— Да у вас тут настоящая крепость, — говорил он, — мы легко продержимся до вечера… Эти разбойники что-то запаздывают. Им пора бы подойти сюда.

Мельник был по-прежнему мрачен. Он уже видел, как его мельница пылает, словно факел, но не жаловался, считая это бесполезным. Он проговорил только:

— Вы бы приказали спрятать за колесо лодку. Там есть для нее подходящее местечко. Может, она и пригодится.

Капитан распорядился. Это был видный мужчина лет сорока, высокий, красивый. Казалось, ему доставляло удовольствие смотреть на Франсуазу и Доминика. Он был так занят ими, словно и забыл о предстоящей схватке. Глаза его не отрывались от Франсуазы, и ясно было, что он находит ее прелестной. Потом он обернулся к Доминику.

— Почему вы не в армии, приятель? — внезапно спросил он.

— Я иностранец, — ответил юноша.

Капитана, видимо, не вполне удовлетворил этот довод. Он прищурил глаза и улыбнулся. С Франсуазой было, конечно, приятней иметь дело, чем с пушкой. Но Доминик увидел его улыбку и добавил:

— Да, я иностранец, но пулю в яблоко всаживаю с пятисот метров… Да вот и мое охотничье ружье стоит там, у вас за спиной.

— Оно может вам пригодиться, — просто ответил капитан.

Франсуаза подошла к ним; она слегка дрожала. И Доминик, не обращая внимания на окружающих, сжал руки девушки, которые она протянула, словно ища у него защиты. Капитан снова улыбнулся, но не прибавил ни слова. Он все еще сидел у колодца, поставив саблю между колен, устремив взгляд в пространство и как бы задумавшись о чем-то.

Было уже десять часов. Зной усиливался. Стояла томительная тишина. На дворе, в тени сараев, солдаты принялись за похлебку. Из деревни, где все жители забаррикадировали двери и окна своих домов, не долетало ни малейшего шума. Только выл чей-то пес, оставшийся на дороге. Со стороны окрестных лесов и лугов, изнемогавших от зноя, доносился отдаленный протяжный гул, сочетавший в себе множество разрозненных звуков. Где-то прокуковала кукушка. И тишина стала еще более глубокой.

И вдруг в уснувшем воздухе прогремел выстрел. Капитан поспешно вскочил с места. Солдаты побросали котелки с недоеденной похлебкой. В несколько секунд все оказались на боевых постах; мельница наполнилась людьми снизу доверху. Впрочем, выйдя на дорогу, капитан ничего не увидел, — дорога вправо и влево была такой же белой и пустынной, как прежде. Снова раздался выстрел, и по-прежнему никого, ни единой тени. Однако, обернувшись, капитан заметил в стороне Ганьийского леса, меж двух деревьев, легкое облачко дыма, которое уже рассеивалось. Чаща была все так же дремуча и безмолвна.

— Эти негодяи забрались в лес, — пробормотал капитан, — они знают, что мы тут.

И вот между французскими солдатами, расставленными вокруг мельницы, и пруссаками, спрятавшимися за деревьями, началась перестрелка. Она становилась все более и более оживленной. Пули свистели над Морелью, не причиняя урона ни той, ни другой стороне. Беспорядочные выстрелы раздавались из-за каждого куста, но все еще были видны лишь легкие облачка дыма, слабо колеблемые ветром. Это продолжалось около двух часов. Офицер с равнодушным видом напевал песенку. Франсуаза и Доминик, оставшиеся во дворе, приподнимались на цыпочки, стараясь заглянуть поверх ограды. Их особенно занимал один солдатик, который устроился на берегу Морели под прикрытием старой лодки. Растянувшись на животе, он выжидал, стрелял, затем сползал в канаву, чтобы перезарядить ружье, и движения его были так забавны, так ловки, так проворны, что вызывали невольную улыбку. Должно быть, он заметил голову пруссака, потому что вдруг вскочил и прицелился, но, не успев еще выстрелить, вскрикнул, перевернулся и скатился в канаву, где его ноги с секунду судорожно дергались, словно лапки только что зарезанного цыпленка. Пуля угодила солдатику прямо в грудь. Это был первый убитый. Франсуаза невольно схватила руку Доминика и сжала ее.

— Уходите отсюда, — сказал капитан. — Сюда может долететь пуля.

Действительно, в старом вязе раздался негромкий сухой треск, и обломанная ветка, качаясь, упала на землю. Но молодые люди не тронулись с места, при-кованные жутким зрелищем: на опушку леса, из-за дерева, словно из-за кулис, неожиданно вышел пруссак и, взмахнув руками, упал навзничь. И ничто больше не шелохнулось; оба мертвеца, казалось, спали на припеке; в оцепеневших от зноя полях по-прежнему не видно было ни души. Даже ружейная трескотня смолкла. Только Морель не прекращала своего звонкого журчанья.

Дядюшка Мерлье с удивлением взглянул на капитана, словно спрашивая его, уж не кончилось ли все это.

— Вот оно! — пробормотал тот. — Берегитесь. Уходите отсюда.

Он не успел еще договорить, как прогремел ужасающий залп. Высокий вяз словно скосило, только листья закружились в воздухе. К счастью, пруссаки взяли слишком высоко. Доминик увлек, почти унес Франсуазу, а дядюшка Мерлье шел за ними и кричал:

— Спрячьтесь в маленьком погребе, там надежные стены!

Но они не послушались его и вошли в зал, где человек десять солдат молча ожидали, закрыв ставни и глядя в щели. Во дворе остался только капитан; он присел за низенькой стенкой. Яростные залпы продолжались. Солдаты, которых он разместил снаружи, отстаивали каждую пядь земли, но когда неприятель выгонял их из укрытий, они ползком, один за другим, возвращались назад. Им приказано было выиграть время, не показываться, чтобы пруссаки не могли определить, с какими силами имеют дело. Прошел еще час. Когда явился сержант и сообщил, что снаружи осталось только два или три солдата, офицер посмотрел на часы и пробормотал:

— Половина третьего… Значит, надо продержаться еще четыре часа.

Он велел запереть ворота, и было подготовлено все, чтобы дать решительный отпор. Пруссаки находились по ту сторону Морели, и немедленный натиск, по-видимому, не угрожал. Правда, в двух километрах от мельницы имелся мост, но они вряд ли знали о его существовании, а попытка перейти реку вброд была маловероятна. Поэтому офицер приказал наблюдать только за дорогой. Главного удара следовало ждать именно отсюда.

Перестрелка снова прекратилась. Мельница под жарким солнцем казалась мертвой. Все до единого ставни были закрыты, изнутри не доносилось ни звука. Между тем на опушке леса Ганьи начали показываться пруссаки. Сперва они высовывали только голову, потом осмелели. Некоторые из солдат, засевших на мельнице, прицелились, но капитан крикнул:

— Нет, нет, погодите… Подпустите их поближе.

Они подходили осторожно, с опаской поглядывая на мельницу. Этот старый дом, молчаливый и мрачный, весь окутанный плющом, внушал им тревогу. Тем не менее они шли вперед. Когда на лугу, против мельницы, их оказалось человек пятьдесят, офицер скомандовал:

— Пли!

Раздался залп, за ним последовали отдельные выстрелы. Франсуаза, вся дрожа, невольно заткнула уши. Доминик стоял позади солдат. Когда дым немного рассеялся, он увидел трех пруссаков, лежавших на спине посреди луга. Остальные бросились назад и укрылись за ивами и тополями. Приступ начался.

Больше часа на мельницу сыпались пули. Они, словно град, хлестали старые стены. Ударившись о камень, они сплющивались и падали в воду. В дерево они вонзались с глухим стуком. Иногда раздавался треск, говоривший о том, что задето и колесо. Солдаты, засевшие внутри, берегли патроны и стреляли лишь тогда, когда можно было прицелиться. Время от времени капитан поглядывал на часы. И когда пуля, пробив ставень, застряла в потолке, он пробормотал:

— Четыре часа! Нам ни за что не продержаться до вечера.

В самом деле, этот яростный обстрел понемногу разрушал старую мельницу. Один ставень упал в воду, весь в дырках, словно кружево; пришлось заменить его матрацем. Дядюшка Мерлье поминутно высовывался наружу, чтобы взглянуть на новые повреждения бедного колеса, треск которого разрывал ему сердце. На этот раз — конец, больше его не починить. Доминик умолял Франсуазу уйти отсюда, но ей хотелось быть с ним, и она села на пол за большим дубовым шкафом, который служил ей прикрытием. Однако пуля попала и в шкаф, стенки которого ответили глухим гулом. Тогда Доминик заслонил собой Франсуазу. Он еще ни разу не выстрелил; ружье он держал в руке, но не мог подойти к окнам, так как они были заняты солдатами во всю ширину. При каждом залпе сотрясался пол.

— Берегись! Берегись! — крикнул вдруг капитан.

Он заметил, как из лесу выползла густая темная масса. И сейчас же открылся страшный огонь целого взвода. Словно смерч налетел на мельницу. Сорвался еще один ставень, и в зияющую оконную дыру влетели пули. Двое солдат упали на пол. Один из них больше не шевелился; его оттащили к стене, чтобы он не мешал. Другой корчился в судорогах, прося прикончить его, но никто его не слушал. Пули продолжали влетать в комнату. Каждый старался уберечься от них и найти бойницу, откуда можно было ответить ударом на удар. Третий солдат был ранен, — этот не произнес ни слова и с застывшим мутным взглядом растянулся у стола. При виде всех этих мертвецов Франсуазу охватил ужас. Она бессознательно оттолкнула стул и села у стены на пол: ей казалось, что здесь она занимает меньше места и что здесь не так опасно. Тем временем солдаты собрали все имевшиеся в доме матрацы и заложили ими окна до половины. Комната понемногу наполнилась обломками, разбитым оружием, развороченной мебелью.

— Пять часов, — сказал капитан. — Теперь держитесь… Они попытаются перейти реку.

В эту минуту Франсуаза вскрикнула. Пуля, отскочив рикошетом, слегка задела ей лоб. Показалось несколько капель крови. Доминик посмотрел на нее, потом, подойдя к окну, он выпустил свою первую пулю и с этого момента уже не прекращал стрельбы. Он заряжал, стрелял, не обращая внимания на то, что происходило вокруг, и только время от времени кидал беглый взгляд на Франсуазу. Впрочем, он не торопился и целился хорошенько. Как и предвидел капитан, пруссаки, пробираясь вдоль тополей, видимо, решили перейти через Морель. Однако едва кто-нибудь из них отваживался выйти из-за дерева, он тотчас же падал, пораженный в голову пулей Доминика. Капитан, следивший за молодым человеком, был в восторге. Он похвалил его и сказал, что был бы счастлив иметь побольше таких искусных стрелков. Доминик не слушал его. Одна пуля задела ему плечо, другая контузила в руку, а он все стрелял.

Еще двое были убиты. Изрешеченные матрацы уже не закрывали окон. Казалось, еще один залп — и мельница рухнет. Положение было безнадежно. И все же капитан твердил:

— Держитесь… Еще полчаса, только полчаса.

Теперь он считал минуты. Он обещал своему начальству задержать неприятеля до вечера и не согласился бы отойти ни на шаг до того срока, какой сам назначил для отступления. Он был все так же приветлив и улыбался Франсуазе, чтобы ее подбодрить. Подняв ружье одного из убитых солдат, он начал стрелять сам.

В комнате оставалось только четыре солдата. Множество пруссаков появилось на противоположном берегу Морели, и ясно было, что они вот-вот переправятся через реку. Прошло еще несколько минут. Капитан упорно не желал отдать приказ об отступлении, как вдруг в зал вбежал сержант:

— Они на дороге, они хотят захватить нас с тыла.

Пруссаки, видимо, нашли мост. Капитан посмотрел на часы.

— Еще пять минут, — сказал он. — Чтобы прийти сюда, им понадобится не меньше пяти минут.

Затем ровно в шесть часов он наконец согласился вывести своих людей через калитку, выходившую в переулок. Оттуда они бросились в канаву и добрались потом до Совальского леса. Перед уходом капитан вежливо простился с дядюшкой Мерлье и извинился перед ним. Он даже добавил.

— Отвлеките их чем-нибудь… Мы вернемся.

Теперь только Доминик оставался в зале. Он все еще стрелял, ничего не слыша, ничего не понимая. Он сознавал одно — надо защищать Франсуазу. Он даже не заметил, как ушли солдаты. Прицеливаясь, он каждым выстрелом убивал по пруссаку. Внезапно раздался сильный шум. Пруссаки, войдя с тыла, заполнили весь двор. Он выстрелил в последний раз, и когда они навалились на него, ружье еще дымилось в его руках.

Четверо солдат держали его. Остальные орали вокруг на каком-то ужасном языке. Они чуть было не прикончили его на месте. Франсуаза бросилась вперед, умоляя о пощаде. Тут вошел офицер и приказал подвести пленного. Потом, обменявшись с солдатами несколькими фразами по-немецки, он обернулся к Доминику и резко сказал ему на отличном французском языке:

— Через два часа вы будете расстреляны.

Глава 3

Приказ германского генерального штаба гласил: всякий француз, не входящий в состав регулярной армии и захваченный с оружием в руках, должен быть расстрелян. Даже роты добровольцев не признавались за солдат. Опасаясь сопротивления крестьян, защищающих свой очаг, немцы с помощью этих устрашающих мер хотели предотвратить массовые восстания.

Офицер, высокий сухощавый мужчина лет пятидесяти, подверг Доминика краткому допросу. Он говорил по-французски правильно, но в нем ощущалась чисто прусская жестокость.

— Вы местный житель?

— Нет, я бельгиец.

— Зачем же вы взялись за оружие?.. То, что здесь происходит, вас не касается.

Доминик не ответил. В эту минуту офицер заметил Франсуазу, которая стояла тут же и слушала их, — она была очень бледна, легкая ссадина красной полосой выделялась на ее белом лбу. Он поочередно посмотрел — сперва на нее, потом на него, — видимо, понял, в чем дело, и добавил только:

— Вы не отрицаете, что стреляли?

— Я стрелял, сколько мог, — спокойно ответил Доминик.

Это признание было излишне: он был черен от пороха, весь в поту, запачкан кровью, просочившейся из раны на плече.

— Отлично, — сказал офицер. — Через два часа вы будете расстреляны.

Франсуаза не вскрикнула. Она стиснула руки и подняла их в немом отчаянии. Офицер заметил этот жест. Двое солдат увели Доминика в соседнюю комнату, где им приказано было стеречь его, не спуская глаз. Молодая девушка упала на стул — у нее подкосились ноги; она не могла плакать, она задыхалась. Тем временем офицер продолжал следить за нею и наконец спросил:

— Этот парень — ваш брат?

Она отрицательно покачала головой. Лицо его оставалось суровым, без тени улыбки.

— Давно он живет в этих краях? — спросил он еще, помолчав.

Так же, кивком, она ответила: «Да».

— В таком случае он, очевидно, хорошо знает соседние леса?

На этот раз она прервала молчание.

— Да, сударь, — сказала она, глядя на него с легким удивлением.

Он ничего не добавил и, круто повернувшись, приказал привести к нему местного мэра. Тут Франсуаза поднялась с места. Лицо ее чуть порозовело: ей показалось, что она поняла, к чему клонились эти расспросы, и у нее появилась надежда. Она сама побежала за отцом.

Дядюшка Мерлье, едва прекратились выстрелы, поспешно спустился с деревянной галерейки к своему колесу. Он обожал дочку, он был крепко привязан к Доминику, своему будущему зятю, но колесо тоже занимало большое место в его сердце. Раз его ребятишки, как он называл их, вышли из передряги целы и невредимы, он вспомнил и о другой своей зазнобе, о той, которая пострадала особенно сильно. И, нагнувшись над большим деревянным остовом колеса, он с сокрушением изучал его раны. Пять лопастей были раскрошены в куски, станина — вся в дырах. Пальцами измеряя глубину пробитых пулями отверстий, он обдумывал, каким способом починить эти повреждения, и уже заделывал пробоины обломками и мхом, когда к нему подошла Франсуаза.

— Отец, — сказала она, — они требуют вас.

И тут, рассказывая ему все, что слышала, она наконец заплакала. Дядюшка Мерлье покачал головой. Такпросто людей не расстреливают. Там видно будет. И он вернулся на мельницу задумчивый и спокойный, как обычно. На требование офицера доставить провиант для его людей он ответил, что жители Рокреза не привыкли к грубому обхождению и что силой от них ничего не добьешься. Он брался достать все, но при условии, что будет действовать один. Сначала офицер был, казалось, рассержен этим невозмутимым тоном, потом уступил, убежденный краткими и ясными доводами старика. Когда тот уходил, офицер снова подозвал его и спросил.

— Как у вас называется тот лес, вон там, напротив?

— Совальский.

— А далеко ли он тянется?

Мельник пристально посмотрел на него.

— Не знаю, — ответил он.

И ушел. Через час контрибуция, потребованная офицером — продовольствие и деньги, — была уже во дворе мельницы. Приближался вечер. Франсуаза с тревогой следила за действиями солдат. Она не отходила от дверей комнаты, где заперли Доминика. Около семи часов ей пришлось пережить страшную тревогу: к пленному вошел офицер, и в течение четверти часа до нее доносились их голоса, становившиеся все громче. Затем офицер на секунду выглянул из дверей и отдал по-немецки какое-то приказание. Она не поняла его, но, когда двенадцать солдат с ружьями выстроились во дворе, ее охватила дрожь и ей показалось, что она умирает. Итак, все кончено, сейчас казнь совершится. Двенадцать солдат стояли во дворе минут десять. Громкий голос Доминика продолжал звучать гневным отказом. Наконец офицер вышел и, прежде чем захлопнуть дверь, сказал:

— Хорошо, подумайте… Даю вам срок до завтрашнего утра.

Движением руки он отпустил стоявших во дворе солдат. Франсуаза застыла на месте, оцепенев от страха. Дядюшка Мерлье, продолжая курить трубку и поглядывая на солдат с видом человека, испытывающего простое любопытство, ласково взял дочь за руку и отвел в комнату.

— Успокойся, — сказал он, — постарайся уснуть. Утро вечера мудренее.

Уходя, он из предосторожности запер Франсуазу. Он считал, что женщины ни на что не годны и только все портят, когда берутся за серьезные дела. Однако Франсуаза не ложилась спать. Она долго сидела на кровати, прислушиваясь к звукам, раздававшимся в доме. Расположившиеся во дворе немецкие солдаты пели и смеялись; как видно, они продолжали есть и пить, потому что до одиннадцати часов шум не прекращался ни на минуту. Время от времени и внутри мельницы раздавались тяжелые шаги, — должно быть, это сменялись часовые. Но с особенным вниманием прислушивалась девушка к звукам, которые ей удавалось уловить в комнате, находившейся под ее спаленкой. Она несколько раз ложилась на пол и прикладывалась к нему ухом. Именно там был заперт Доминик. Видимо, он ходил взад и вперед, от стены к окну, — она долго слышала его размеренные шаги. Затем наступила полная тишина, очевидно, он сел. Да и другие звуки постепенно затихли; все засыпало. Когда ей показалось, что весь дом уснул, она как можно бесшумнее открыла окно и облокотилась на подоконник.

Ночь была ясная и теплая. Узкий серп луны, заходившей за Совальский лес, слабо озарял поля, словно ночная лампада. Удлиненные тени высоких деревьев черными полосами ложились на луга, а трава в освещенных местах отливала бледно-зеленым бархатом. Но таинственная прелесть ночи не привлекала внимания Франсуазы. Всматриваясь в даль, она отыскивала взглядом часовых, которых немцы, по всей вероятности, расставили вокруг мельницы. Да, она ясно различала их тени, тянувшиеся вдоль Морели. Напротив мельницы был только один часовой; он стоял на противоположном берегу реки, под ивой, ветви которой купались в воде. Франсуаза отчетливо видела его. Это был высокий солдат. Он стоял неподвижно, устремив взгляд в небо, похожий на замечтавшегося пастуха.

Внимательно осмотревшись, девушка опять села на кровать. Так провела она около часа, поглощенная какой-то мыслью. Затем снова прислушалась; в доме по раздавалось теперь ни малейшего шороха. Она еще раз подошла к окну и выглянула наружу, но, должно быть, рог месяца, который все еще виднелся за деревьями, показался ей помехой, и она снова предалась ожиданию. Наконец она решила, что пора. Стало совершенно темно, она уже не различала часового напротив, и все кругом расплылось в чернильную лужу. Еще с минуту она прислушивалась, потом решилась. Здесь, у самого ее окна, проходила лесенка — ряд железных, вделанных в стену ступенек, которые вели от колеса на чердак и когда-то служили мельникам для осмотра частей механизма. Впоследствии устройство колеса было изменено, и лесенка давно уже пряталась под густым плющом, покрывавшим мельницу со стороны речки.

Франсуаза храбро перелезла через подоконник, ухватилась за одну из железных перекладин и повисла. Затем она начала спускаться. Юбка сильно ей мешала. Вдруг от стены оторвался камень и со звонким всплеском упал в Морель. Похолодев от страха, она застыла на месте. Но тут же поняла, что шум воды, ее непрерывный рокот, должен на расстоянии заглушать любой шум, какой может произвести она сама, и стала спускаться смелее, раздвигая ногою плющ, нащупывая ступеньки. Оказавшись на уровне комнаты, служившей Доминику тюрьмой, она остановилась. Одно непредвиденное затруднение едва не лишило ее мужества: окно нижней комнаты приходилось не прямо под окном ее спальни, а было в стороне от лестницы, и, вытянув руку, она нащупала только стену. Неужели ей придется лезть обратно, не осуществив свой план? У нее устали руки; от журчанья Морели, не прекращавшегося там, внизу, начинала кружиться голова. Тогда она оторвала от стены несколько маленьких кусочков штукатурки и бросила их в окно Доминика. Он не услышал; может быть, он спал. Она отковырнула от стены еще кусочек, ободрала пальцы. Силы ее были на исходе, она чувствовала, что сейчас сорвется, когда наконец Доминик осторожно отворил окно.

— Это я, — прошептала она. — Скорей, поддержи меня, я падаю!

Она впервые сказала ему «ты». Высунувшись из окна, он схватил ее и внес в комнату. Здесь она разразилась слезами, стараясь, однако, подавить рыданья, чтобы ее не услыхали. Потом, сделав над собой отчаянное усилие, успокоилась.

— Вас стерегут? — спросила она шепотом.

Доминик, который еще не мог прийти в себя от изумления, охватившего его при виде Франсуазы, только показал на дверь. За стеной раздавался храп; как видно, часовой, не в силах бороться со сном, улегся на полу под дверью, думая, что таким образом пленнику не уйти.

— Надо бежать, — взволнованно продолжала она. — Я пришла, чтобы уговорить вас бежать и проститься с вами.

Но он, казалось, не слышал ее. Он твердил:

— Как, это вы! Это вы… И напугали же вы меня! Ведь вы могли разбиться насмерть. — Он взял ее руки, поцеловал их. — Как я люблю вас, Франсуаза!.. Вы не только добрая, вы еще и храбрая. Я боялся одного — умереть, не повидавшись с вами. Но вы тут, и теперь пусть они расстреливают меня. Если я побуду с вами хоть четверть часа, я готов потом встретить смерть.

Он осторожно привлек ее к себе, и она прижалась головой к его плечу. Опасность сблизила их. В этом объятии они забыли все.

— Ах, Франсуаза, — с нежностью сказал Доминик, — ведь сегодня день святого Людовика, долгожданный день нашей свадьбы! Ничто не смогло разлучить нас, раз мы все-таки здесь, наедине друг с другом, раз мы явились на назначенное свиданье… Правда? Ведь сейчас утро перед нашей свадьбой.

— Да, да, — повторила она, — утро перед свадьбой.

Дрожа, они поцеловались. Но внезапно она оторвалась от него. Страшная действительность встала перед ее глазами.

— Надо бежать, бежать, — пролепетала она. — Нельзя терять ни минуты.

Он протягивал в темноте руки, чтобы снова обнять ее, но она сказала, опять обращаясь к нему на «ты»:

— О, прошу тебя, выслушай меня… Если ты умрешь, я тоже умру. Через час станет светло. Я хочу, чтобы ты ушел сию же минуту.

И она торопливо рассказала ему то, что задумала. Железная лесенка доходит до колеса. Ухватившись за лопасти, он сможет сесть в лодку, которая спрятана в углублении. А потом ему легко будет добраться до того берега и скрыться.

— Но ведь там, наверное, часовые? — спросил он.

— Только один, напротив, под первой ивой.

— А если он заметит меня? Если вздумает крикнуть?

Франсуаза вздрогнула. И вложила ему в руку нож, который принесла с собой. Наступило молчание.

— А ваш отец, а вы? — продолжал Доминик. — Нет, нет, я не могу бежать… Когда меня здесь не будет, эти солдаты могут растерзать вас… Вы их не знаете. Они обещали помиловать меня, если я соглашусь провести их через Совальский лес. Когда они увидят, что меня нет, они будут способны на все.

Девушка не стала терять времени на споры. На все его доводы она ответила только одно:

— Ради любви ко мне бегите… Если вы меня любите, Доминик, не задерживайтесь здесь больше ни одной минуты.

Она дала слово, что сейчас же вернется к себе, так что никто не узнает, что это она помогла ему бежать. Наконец, чтобы лучше убедить юношу, она обняла и поцеловала его в каком-то лихорадочном порыве страсти. Он сдался. И только спросил:

— Можете вы поклясться, что отец знает о вашем поступке и тоже советует мне бежать?

— Это отец и послал меня к вам, — не задумываясь, ответила Франсуаза.

Она лгала. В эту минуту у нее была лишь одна всепоглощающая потребность, одно желание — убедиться, что он в безопасности, избавиться от чудовищной мысли, что восход солнца должен явиться вестником его казни. Когда он будет далеко отсюда, пусть все несчастья обрушатся на нее, она с радостью перенесет их, только бы он остался в живых. Ее безмерная нежность жаждала видеть его живым, живым прежде всего.

— Хорошо, — сказал Доминик, — я сделаю, как вы хотите.

Они умолкли. Доминик снова открыл окно. Внезапно раздался какой-то шум, и они похолодели от ужаса. Дверь затряслась, им показалось, что кто-то отворяет ее. Неужели часовые, обходя помещение, услыхали их голоса? Прижавшись друг к другу, они замерли в невыразимой тревоге. Дверь снова дрогнула, но не открылась. У обоих вырвался подавленный вздох облегчения: как видно, это повернулся во сне солдат, спавший у двери. И действительно, в наступившей тишине снова послышался храп.

Доминик потребовал, чтобы Франсуаза первая поднялась к себе. Он обнял ее и безмолвно простился с нею. Потом помог ей ухватиться за перекладину и, в свою очередь, взобрался на лестницу. Но он заявил, что не спустится ни на одну ступеньку, пока не убедится, что она у себя. Оказавшись в своей комнате, Франсуаза наклонилась и прошептала:

— До свиданья, я люблю тебя!

Она осталась у окна, пытаясь проследить за Домиником. Ночь все еще была очень темна. Она искала глазами часового, но не нашла его; только ива выступала бледным пятном среди мрака. С минуту она слышала шорох — это Доминик, спускаясь, задевал плющ. Потом скрипнуло колесо, и послышался легкий всплеск, возвестивший, что юноша нашел лодку. Вскоре она действительно различила темный силуэт лодки на серой пелене Морели. Тогда мучительная тоска снова сжала ей грудь. Каждую секунду ей чудилось, что она слышит крик часового, поднявшего тревогу; малейший звук, раздававшийся во мраке, казался ей торопливыми шагами солдат, лязгом оружия, щелканьем затворов. Однако мгновенья проходили, а земля хранила свой величавый покой. Доминик должен был уже добраться до противоположного берега. Франсуаза ничего больше не видела. Стояла торжественная тишина. Вдруг она услышала топот, хриплый возглас, глухой стук упавшего тела. И тишина стала еще более глубокой. Тогда, словно ощутив дыхание смерти, вся похолодев, Франсуаза застыла на месте перед лицом густого мрака.

Глава 4

Как только рассвело, вся мельница задрожала от громких раскатов голосов. Дядюшка Мерлье отпер комнату Франсуазы. Она спустилась во двор, бледная, но очень спокойная. Здесь она, однако, не смогла удержать дрожь — тело прусского солдата было распростерто у колодца на разостланной шинели.

Солдаты, столпившиеся вокруг тела, размахивали руками и разъяренно выкрикивали что-то. Некоторые грозили кулаком в сторону деревни. Офицер между тем распорядился позвать дядюшку Мерлье — местного мэра.

— Вот один из наших солдат, — сказал он изменившимся от гнева голосом. — Его нашли убитым на берегу реки… Мы должны будем примерно наказать убийцу, и я рассчитываю, что вы поможете нам разыскать его.

— Как вам будет угодно, — ответил мельник со своей обычной невозмутимостью, — но только это не легкое дело.

Офицер нагнулся и отвернул полу шинели, закрывавшую лицо убитого. Все увидели страшную рану. Часовой был убит ударом в горло, и орудие убийства еще торчало в ране. Это был кухонный нож с черной ручкой.

— Взгляните на этот нож, — сказал офицер дядюшке Мерлье, — быть может, он поможет нам при розысках.

Старик вздрогнул. Но сейчас же овладел собой, и ни один мускул не шевельнулся в его лице, когда он ответил:

— У нас в деревне у всех такие ножи… А может, вашему солдату надоело воевать, и он сам себя прикончил. Бывает и так.

— Молчать! — яростно вскричал офицер. — Сам не знаю, что мешает мне запалить вашу деревню со всех четырех концов!

К счастью, гнев помешал ему заметить, как исказилось от волнения лицо Франсуазы. Она вынуждена была присесть на каменную скамью у колодца. Помимо воли она не могла оторвать глаз от трупа, распростертого на земле, почти у ее ног. Это был высокий красивый юноша, похожий на Доминика, с белокурыми волосами и голубыми глазами. От этого сходства ее сердце сжалось. Она подумала, что, быть может, у мертвеца осталась там, в Германии, возлюбленная, которая будет плакать по нем. И в горле покойника она узнала свой нож. Это она убила его.

Офицер все еще кричал, угрожая подвергнуть весь Рокрез жестокому наказанию, как вдруг к нему подбежали несколько солдат: они обнаружили исчезновение Доминика. Это вызвало сильнейшее волнение. Офицер отправился к месту побега, выглянул в окно, так и оставшееся открытым, все понял и вернулся вне себя от злобы.

Дядюшка Мерлье был явно раздосадован побегом Доминика.

— Дурень! — проворчал он. — Испортил все дело.

Франсуаза расслышала его слова, и ее охватило отчаяние. Отец, впрочем, не подозревал о ее сообщничестве. Он покачал головой и сказал вполголоса:

— Вот теперь нам не поздоровится.

— Это тот негодяй! Тот самый негодяй! — кричал офицер. — Он убежал в лес… Но пусть нам найдут его, или деревня дорого за него заплатит.

И он обратился к мельнику:

— Послушайте-ка, вы, конечно, знаете, где он прячется?

Дядюшка Мерлье улыбнулся своей обычной безмолвной улыбкой и показал на широкий простор лесистых холмов.

— Да разве там найдешь человека! — сказал он.

— О, там должны быть укромные местечки, которые вам хорошо известны. Я дам вам десять солдат. Вы поведете их.

— Согласен. Но чтобы обойти все окрестные леса, нам понадобится целая неделя.

Спокойствие старика приводило офицера в ярость. Он и сам понимал всю нелепость подобной облавы. Внезапно он заметил на скамье Франсуазу — она была очень бледна и вся дрожала. Взволнованный вид девушки привлек его внимание. С минуту он молчал, поочередно разглядывая мельника и Франсуазу.

— Скажите, — грубо обратился он наконец к старику, — ведь этот человек — любовник вашей дочери?

Дядюшка Мерлье побагровел; казалось, вот-вот он бросится на офицера и задушит его. Однако он овладел собой и ничего не ответил. Франсуаза закрыла лицо руками.

— Да, это ясно, — продолжал немец, — либо вы, либо ваша дочь помогли ему бежать. Вы его сообщник… В последний раз — выдадите вы нам его или нет?

Мельник не ответил. Он отвернулся и с безразличным видом стал смотреть вдаль, словно офицер обращался не к нему. Пруссак окончательно рассвирепел.

— Хорошо! — вскричал он. — Вы будете расстреляны вместо него.

И он еще раз велел построить взвод для совершения казни. Дядюшка Мерлье не потерял своей невозмутимости. Он только слегка пожал плечами: вся эта сцена казалась ему нелепой. Должно быть, он не верил, что можно так легко расстрелять человека. Потом, когда взвод был построен, он спокойно сказал:

— Так это всерьез?.. Что ж, я согласен. Если уж вам непременно надо кого-нибудь расстрелять, так я подойду вам не хуже всякого другого.

Но Франсуаза, обезумев, вскочила со скамьи и залепетала:

— Пощадите, сударь, не трогайте отца. Лучше убейте меня вместо него… Это я помогла Доминику бежать. Я одна виновата во всем.

— Замолчи, дочка! — крикнул дядюшка Мерлье. — Зачем ты лжешь? Сударь, она провела всю ночь у себя в комнате под замком. Уверяю вас, она лжет.

— Нет, не лгу, — с жаром возразила девушка, — я вылезла из окна и спустилась по лесенке, я уговорила Доминика бежать… Это правда, истинная правда.

Старик сильно побледнел. По ее глазам он понял все и ужаснулся. Ох, уж эти малыши с их сердечными делами! Они только все портят! И он рассердился.

— Она сошла с ума, не слушайте ее. Плетет какие-то небылицы… Давайте покончим с этим.

Она пыталась убеждать еще. Упала на колени, умоляюще сложила руки. Офицер хладнокровно наблюдал за этой мучительной борьбой.

— Бог мой! — сказал он наконец. — Я беру вашего отца, потому что у меня нет того, другого… Постарайтесь найти его, и ваш отец будет свободен.

Она взглянула на офицера широко открытыми глазами — ее поразила чудовищность этого предложения.

— Какой ужас! — прошептала она. — Где же я могу найти сейчас Доминика? Он ушел, и больше я ничего не знаю.

— Как вам угодно, выбирайте. Либо он, либо ваш отец.

— О, господи, да разве я могу выбирать? Если бы даже я и знала, где Доминик, то все равно не могла бы выбрать!.. У меня просто сердце разрывается… Лучше уж мне самой умереть сию же минуту. Да, это будет лучше. Убейте меня, прошу вас, убейте меня…

Ее слезы и отчаяние надоели офицеру.

— Хватит! — крикнул он. — Я готов быть великодушным и согласен дать вам два часа… Если через два часа ваш милый не вернется сюда, то за него поплатится ваш отец.

И он велел отвести дядюшку Мерлье в ту самую комнату, которая этой ночью служила тюрьмой Доминику. Старик попросил табаку и закурил. На его бесстрастном лице не видно было ни малейшего волнения. И, только оставшись один, он, не выпуская изо рта трубки, уронил две крупные слезы, медленно покатившиеся по его щекам. Бедная, дорогая девочка, как она страдает!

Франсуаза все еще стояла посреди двора. Прусские солдаты, смеясь, проходили мимо. Некоторые бросали ей на ходу какие-то словечки, какие-то шутки, но она не понимала их. Она смотрела на дверь, за которой только что скрылся ее отец. И медленно подносила руку ко лбу, словно боясь, как бы он не раскололся.

— У вас есть два часа, — повторил офицер, отворачиваясь, — постарайтесь воспользоваться ими.

У нее есть два часа. Эта фраза стучала в ее мозгу. Она машинально вышла со двора и побрела, не разбирая дороги. Куда идти? Что делать? Она даже не пыталась принять какое-либо решение, потому что ясно сознавала всю бесполезность своих усилий. Все же ей хотелось бы увидеть Доминика. Они бы что-нибудь придумали; быть может, вместе они бы нашли какой-нибудь выход. Вся во власти неясных мыслей, она спустилась на берег Морели и перешла через реку пониже плотины, там, где лежали большие камни. Ноги сами привели ее к первой иве, что росла на краю луга. Нагнувшись, она заметила лужу крови и побледнела. Да, это произошло здесь. И она пошла по следам Доминика в примятой траве; очевидно, он бежал бегом, отпечатки ног тянулись наискось через луг. Потом она потеряла эти следы. Однако на соседнем лугу ей показалось, что она снова нашла их, и они вывели ее на опушку, где уже не было никаких признаков Доминика.

Тем не менее Франсуаза углубилась в лес. Одиночество успокаивало ее. На минуту она присела. Потом, вспомнив, что время уходит, снова встала. Сколько прошло с тех пор, как она ушла с мельницы? Пять минут? Или полчаса? Она потеряла всякое представление о времени. Не спрятался ли Доминик в той рощице, где она часто бывала и где как-то днем они вместе рвали орехи? Она дошла до рощицы, осмотрела ее. Только черный дрозд выпорхнул из кустов, насвистывая свою нежную и грустную песенку. Вдруг ей пришло в голову, что, быть может, Доминик укрылся в расщелине между камнями, где он иногда прятался, выслеживая дичь. Расщелина была пуста. К чему искать? Она все равно не найдет его. Однако мало-помалу желание разыскать Доминика все сильнее завладевало ею; она пошла быстрее. Вдруг ей подумалось, что он мог взобраться на дерево. Теперь она шла, глядя вверх, а чтобы он знал, кто идет, она через каждые пятнадцать — двадцать шагов окликала его. Ей отвечала кукушка. При малейшем дуновении ветра, шелестевшего в листьях, ей казалось, что Доминик здесь, что сейчас он спустится к ней. Один раз ей почудилось даже, что она видит его; она остановилась, задыхаясь от волнения, испытывая желание убежать. Что она скажет ему? Зачем она пришла — увести его с собой на расстрел? О нет, она ничего ему не расскажет, она крикнет только, чтобы он бежал, чтобы не оставался в окрестностях. Но тут воспоминание об отце, который ждал ее, пронзило ее острой болью. Она упала на траву, плача, повторяя вслух:

— Господи! Господи! Зачем я здесь!

Каким безумием было прийти сюда! И, охваченная ужасом, она бросилась бежать, стремясь выбраться из леса. Она три раза сбивалась с дороги и уже думала, что ей не найти мельницы, как вдруг, выйдя на луг, оказалась как раз напротив Рокреза. Увидев деревню, она остановилась. Неужели она вернется одна?

Она стояла так, когда чей-то голос тихо окликнул ее:

— Франсуаза! Франсуаза!

И она увидела Доминика, высунувшего голову из небольшой канавы. Боже праведный! Она нашла его! Так, значит, само небо хочет его смерти? Она удержала готовый вырваться крик и соскользнула в канаву.

— Ты искала меня? — спросил он.

— Да, — ответила она, чувствуя, что в голове у нее шумит, сама не понимая, что говорит.

— А зачем? Что случилось?

Она опустила глаза и пробормотала:

— Да ничего такого. Просто было тревожно, хотелось повидать тебя.

Тогда, успокоившись, он объяснил ей, что не хочет уходить далеко. Он боится за них. Эти негодяи пруссаки вполне способны выместить зло на женщинах и стариках. Впрочем, пока что все хорошо. И он добавил со смехом:

— Свадьба будет неделей позже, вот и все.

Однако, видя, что она все так же взволнована, он снова стал серьезен.

— Да что с тобой? Ты что-то скрываешь от меня.

— Нет, нет, клянусь тебе. Просто я быстро бежала.

Он поцеловал ее и сказал, что не стоит им обоим оставаться здесь дольше. И уже хотел было пойти вдоль канавы, чтобы добраться до леса, но она удержала его. Она дрожала.

— Знаешь что, пожалуй все-таки лучше тебе остаться здесь. Никто тебя не ищет, ничто тебе не угрожает.

— Франсуаза, ты что-то скрываешь от меня, — повторил он.

Она еще раз поклялась, что ничего не скрывает. Ей просто хочется знать, что он здесь, возле нее. И она пробормотала, запинаясь, еще какие-то доводы. Она показалась ему такой странной, что теперь он и сам не согласился бы уйти далеко. К тому же он верил в возвращение французов. Люди видели французские войска около Соваля.

— Ах, только бы они пришли скорее, как можно скорее! — горячо прошептала она.

В эту минуту на рокрезской колокольне пробило одиннадцать часов. Удары раздавались один за другим отчетливо и звонко. Она вскочила в испуге: с тех пор как она ушла с мельницы, прошло два часа.

— Послушай, — сказала она торопливо, — если ты нам понадобишься, я поднимусь в свою комнату и махну платком.

И она убежала, а Доминик, сильно встревоженный, растянулся на краю канавы, откуда можно было наблюдать за мельницей. У самого Рокреза Франсуаза встретила старика нищего, дядюшку Бонтана, который знал всю округу. Он поздоровался с ней и рассказал, что сейчас только видел мельника, окруженного пруссаками; затем, крестясь и бормоча что-то несвязное, побрел дальше.

— Два часа прошли, — сказал офицер, когда появилась Франсуаза.

Дядюшка Мерлье был здесь; он сидел на скамье у колодца и по-прежнему курил. Девушка опять стала умолять, плакать, встала на колени. Она хотела выиграть время. Надежда на возвращение французов усилилась в ее сердце, ей казалось, что она слышит вдали мерный шаг солдат. Если бы они появились, если бы они освободили их всех!

— Послушайте, сударь, один час, еще один только час… — умоляла она. — Вы же можете дать нам еще час!

Но офицер был непреклонен. Он даже приказал двоим солдатам схватить Франсуазу и увести, чтобы можно было спокойно произвести расстрел старика. Страшная борьба завязалась тогда в сердце Франсуазы. Она не могла допустить, чтобы отец был убит на ее глазах. Нет, нет, лучше ей самой умереть вместе с Домиником. И она уже бросилась бежать в свою комнату, как вдруг сам Доминик вошел во двор.

Офицер и солдаты встретили его появление торжествующим криком. Но Доминик подошел прямо к Франсуазе, словно никого, кроме нее, здесь не было, и спокойно, почти сурово, сказал:

— Это нехорошо. Почему вы не привели меня с собой? Если бы дядюшка Бонтан не рассказал мне обо всем… Ну, все равно, я здесь.

Глава 5

Было три часа. Большие черные тучи, остатки грозы, разразившейся где-то неподалеку, медленно заволокли горизонт. Это желтое небо, эти медные лоскутья облаков превратили Рокрезскую долину, такую веселую при свете солнца, в какой-то мрачный разбойничий притон. Прусский офицер велел запереть Доминика, не сказав ни слова о том, какую участь он ему готовит, и с самого полудня Франсуаза терзалась невыносимой тревогой. Несмотря на настояния отца, она ни за что не хотела уходить в дом. Она ждала французов. Но часы текли, скоро должно было стемнеть, и она страдала еще сильнее оттого, что все это выигранное время, видимо, не могло изменить ужасной развязки.

Однако к концу дня пруссаки начали готовиться к уходу. Пока шли эти приготовления, офицер, как и накануне, заперся с Домиником. Франсуаза, поняла, что судьба юноши сейчас будет решена. Она сложила руки и начала молиться. Дядюшка Мерлье рядом с ней продолжал хранить свое суровое молчание — молчание старого крестьянина, который смиряется перед неизбежностью событий…

— О, господи! Господи! — шептала Франсуаза. — Они убьют его…

Мельник привлек ее к себе и посадил на колени, как ребенка.

В эту минуту офицер вышел во двор, а двое солдат позади него вывели Доминика.

— Ни за что! Ни за что! — кричал юноша. — Лучше умереть.

— Подумайте хорошенько, — еще раз сказал офицер. — Услугу, в которой отказываете вы, нам окажет кто-нибудь другой. Я дарю вам жизнь, я великодушен… От вас требуется только провести нас в Монредон через лес. Там, наверное, есть тропинки.

Доминик не отвечал.

— Итак, вы упорствуете?

— Убейте меня, и покончим с этим, — ответил он.

Франсуаза, сложив руки, издали умоляла его взглядом. Она забыла обо всем. Она готова была толкнуть его на предательство. Но дядюшка Мерлье схватил ее за руки, чтобы пруссаки не увидели этого жеста обезумевшей женщины.

— Мальчик прав, — пробормотал он, — лучше умереть.

Взвод был уже выстроен, но офицер медлил, рассчитывая, что в последнюю минуту Доминик проявит малодушие. Наступила тишина. В отдалении слышались громкие раскаты грома. Давящая духота нависла над деревней. И вдруг в этой тишине прозвучал возглас:

— Французы! Французы!

И в самом деле, это были французы. На Совальской дороге, вдоль опушки леса, показались ряды красных шаровар. На мельнице поднялась страшная суматоха. Прусские солдаты с гортанными возгласами бегали взад и вперед. Впрочем, еще не раздалось ни одного выстрела.

— Французы! Французы! — воскликнула Франсуаза, хлопая в ладоши.

Она точно обезумела. Высвободившись из объятий отца, она смеялась и размахивала руками. Наконец-то они пришли, и пришли вовремя, раз Доминик был еще здесь, целый и невредимый!

Страшный залп взвода прогремел в ее ушах, словно удар грома; она обернулась. За минуту перед тем офицер тихо проговорил:

— Прежде всего покончим с этим делом.

Собственноручно подтолкнув Доминика к стене сарая, он отдал приказ стрелять, и когда Франсуаза обернулась, Доминик уже лежал на земле с двенадцатью пулями в груди.

Она не заплакала, она оцепенела. С остановившимся взглядом она опустилась на землю у сарая, в нескольких шагах от трупа. Она смотрела на него и время от времени делала рукой какое-то неопределенное, бессмысленное движение. Дядюшку Мерлье немцы взяли в качестве заложника.

Это был славный бой. Офицер быстро разместил солдат, понимая, что отступление влечет за собой неминуемую гибель. Лучше уж было подороже продать свою жизнь. Теперь пруссаки защищали мельницу, а французы нападали на нее. Перестрелка началась с неслыханной силой. Она не прекращалась около получаса. Затем раздался глухой взрыв, и снарядом сломало огромный сук столетнего вяза. У французов были пушки. Огонь батареи, установленной как раз над той канавой, где утром прятался Доминик, сметал домишки Рокреза. Теперь борьба не могла уже быть долгой.

Ах, бедная мельница! Ядра продырявливали ее со всех сторон. Было снесено полкрыши. Вот рухнули две стены. Но особенно сильно пострадало здание со стороны Морели. Плющ, сорванный с расшатанных стен, свисал, словно лохмотья; река уносила всевозможные обломки, а в одной бреши виднелась комнатка Франсуазы и ее кровать, белый полог которой был тщательно задернут. В старое колесо попали, одно за другим, два ядра, и оно издало последний предсмертный стон; лопасти унеслись по течению, остов рухнул, От веселой мельницы отлетела ее душа.

Затем французы пошли на приступ. Началась яростная рукопашная схватка. Мрачная долина под ржавым небом быстро заполнялась мертвыми телами. Широкие луга с редкими высокими деревьями, с рядами тополей, отбрасывавших темные пятна тени, были безлюдны и суровы. Густые леса, словно стражи, возвышались справа и слева от арены, где сражались противники, а в журчании источников, ключей и ручейков слышался отзвук рыданий испуганной природы.

Франсуаза, присевшая на корточки у сарая перед трупом Доминика, так и не двигалась с места. Дядюшку Мерлье только что убило шальной пулей. Когда все пруссаки были уничтожены, а мельница охвачена пламенем, французский капитан первым вошел во двор. Это было единственное сражение, которое он выиграл с самого начала кампании. Возбужденный, с молодцеватым видом, красавец офицер радостно смеялся, окрыленный успехом. И, заметив Франсуазу, которая сидела среди дымящихся обломков мельницы и тупо смотрела на трупы отца и возлюбленного, он воскликнул, салютуя шпагой:

— Победа! Победа!

Капитан Бюрль

Глава 1

Было девять часов вечера. Маленький город Вошан, притихший и темный под холодным ноябрьским дождем, уснул. На улице Реколе, одной из самых узких и безлюдных улиц квартала Сен-Жан, в третьем этаже старого дома, проржавевшие водосточные трубы которого низвергали потоки воды, одно окно было освещено. Это бодрствовала г-жа Бюрль, сидя перед камином, где догорали сухие виноградные лозы; тут же, при тусклом свете лампы, готовил уроки ее внук Шарль.

Квартира, обходившаяся в сто шестьдесят франков в год, состояла из четырех огромных комнат, которые никак было не натопить зимой. Г-жа Бюрль спала в самой большой из них. Ее сын, капитан Бюрль, полковой казначей, занимал комнату рядом со столовой, выходившую окнами на улицу; а кроватка маленького Шарля словно потонула в просторах огромной гостиной с заплесневелыми обоями, которой не пользовались. Уцелевшие остатки обстановки капитана и его матери — массивный гарнитур красного дерева в стиле ампир, который от постоянных переездов из гарнизона в гарнизон сильно потрепался и потерял все свои бронзовые украшения, — казались игрушечными под непомерно высоким потолком, откуда спускался сумрак, словно рассеянная тончайшая пыль. Крашеный пол, холодный и голый, леденил ноги; только подле стульев лежали старые потертые коврики, и в этом пустынном помещении, где дуло из осевших окон и дверей, они говорили о дрожащей от холода нищете.

У камина, опираясь о подлокотники желтого плюшевого кресла, сидела г-жа Бюрль и пристальным, невидящем взглядом стариков, мысленно переживающих свое прошлое, смотрела, как догорает последняя головешка. Так просиживала она целые дни, прямая, с суровым, сосредоточенным лицом, и тонкие губы ее никогда не складывались в улыбку. Вдова полковника, скончавшегося накануне производства в генералы, мать капитана, которого она сопровождала повсюду, даже в походы, — она усвоила военную выправку и создала себе твердые понятия о чести, долго и патриотизме, придерживаясь их с такой непреклонностью, словно сама засохла под гнетом суровой дисциплины. Лишь изредка прорывалась у нее жалоба. Когда сын ее после пятилетнего супружества овдовел, она, разумеется, взяла на себя воспитание Шарля и проявляла при этом строгость сержанта, призванного обучать новобранцев. Она растила ребенка, не спуская ему ни малейшей шалости или каприза, заставляла до полуночи просиживать за уроками и сама не ложилась, пока они не были приготовлены. Шарль, мягкий по натуре, в тисках этих неумолимых правил рос бледненьким ребенком, чье личико скрашивали большие и необычайно ясные глаза.

В долгие часы полного безмолвия г-жа Бюрль постоянно находилась во власти одной и той же думы: сын не оправдал ее надежд. И этого было достаточно, чтобы заполнить ее существование. Мысль эта заставляла ее заново переживать свою жизнь, начиная с рождения сына, когда она мысленно видела его в ореоле громкой славы, достигшим самых высоких чинов, вплоть до этого жалкого гарнизонного существования, этих однообразных будней, когда он, в чине капитана, застрял на должности полкового казначея, — выше он уже не поднимется, а будет только тупеть и опускаться. А между тем вначале она имела чем гордиться; было время, когда она могла считать, что мечты ее сбылись. Едва окончив Сен-Сирскую школу, Бюрль отличился в сражении при Сольферино, с небольшой горсточкой людей захватив у неприятеля целую батарею; его наградили орденом, газеты превозносили его героизм, и он прослыл одним из отважнейших солдат в армии. Но мало-помалу герой растолстел, предался плотским удовольствиям, обрюзгший, удовлетворенный, вялый и безвольный. В 1870 году он был всего-навсего капитаном; при первой же схватке попав в плен, он вернулся из Германии в ярости, клянясь чем угодно, что его больше не заставят воевать, ибо это занятие совершенно бессмысленное; но так как, неспособный к какой-либо другой профессии, он не мог уйти из армии, то выхлопотал себе должность полкового казначея — «пристанище», как он выражался, где ему, по крайней мере, дадут спокойно подохнуть. Г-жа Бюрль в тот день почувствовала, как у нее внутри что-то оборвалось. Все было кончено, и вот она, стиснув зубы, замкнулась в своей непреклонной суровости.

Внезапно порыв ветра обрушился на улицу Реколе, и хлынувший дождь яростно забарабанил по стеклам. Старуха подняла глаза от камина, где догорали последние ветки, чтобы посмотреть, не заснул ли Шарль над латинским переводом. На этом двенадцатилетнем мальчике она сосредоточила все свои заветные упования, связанные с ее неистребимой жаждой славы. Сначала она возненавидела его, как ненавидела его мать, хорошенькую и болезненную работницу-кружевницу, на которой Бюрль, обезумев от страсти и убедившись, что не сможет сделать ее своей любовницей, имел глупость жениться. Впоследствии, когда мать ребенка умерла и отец окончательно погряз в разврате, г-жа Бюрль вновь предалась мечтам, глядя на хилого мальчугана, которого было так трудно воспитывать. Она хотела сделать его сильным человеком, героем, каким не пожелал стать сам Бюрль; и со свойственной ей непреклонной суровостью тревожно следила за его ростом, ощупывая его тельце и всячески вбивая ему в голову понятие о мужестве. И постепенно, ослепленная этим страстным желанием, она уверовала, что обретет в нем истинного представителя своей семьи. Между тем мальчик, мечтательный и нежный по натуре, питал отвращение к военному делу; но он был послушным и кротким, страшно боялся бабушки и потому с покорным видом повторял за ней, что, когда вырастет большой, непременно будет военным.

Госпожа Бюрль, оторвавшись от размышлении, вдруг заметила, что перевод не подвигается. Шарль, оглушенный свистом бури, с открытыми глазами дремал над тетрадью, не выпуская из рук пера. Обнаружив это, г-жа Бюрль постучала костлявыми пальцами по краю стола, мальчик вздрогнул, открыл словарь и стал лихорадочно его перелистывать. Старуха, все так же молча, поправила головешки, тщетно пытаясь снова разжечь огонь в камине.

В пору, когда г-жа Бюрль еще верила в сына, она вконец разорила себя для него; он промотал ее небольшие сбережения на удовлетворение страстей, каких именно — в это она предпочитала не вникать. И сейчас еще он разорял семью, — все уходило из дому, они жили в нищете, в голых комнатах, на кухне не разжигалась плита. Она, однако, не говорила с ним об этих вещах, ибо, по ее понятиям о дисциплине, он оставался хозяином в доме. Но временами ее охватывала дрожь при мысли, что Бюрль способен в один прекрасный день выкинуть нечто такое, что помешает Шарлю поступить в армию.

Она поднялась, чтобы принести из кухни хвороста, как вдруг ужасный порыв ветра, налетевший в этот миг на дом, потряс двери, сорвал ставень, и из дырявых водосточных труб потоком хлынула вода и застучала по стеклам. Среди оглушительного шума г-жу Бюрль удивил внезапно раздавшийся звонок. Кто мог прийти в столь поздний час и по такой ужасной погоде? Бюрль возвращался домой не раньше полуночи, если вообще ночевал дома. Она открыла. В дверях показался военный, он весь промок и отчаянно чертыхался:

— Черт подери!.. Ну и собачья погода!

То был майор Лагит, старый вояка, служивший некогда, в счастливый период жизни г-жи Бюрль, под началом самого полковника Бюрля. Начав свою карьеру воспитанником полка, он больше благодаря своей храбрости, нежели способностям, достиг чина батальонного командира, но увечье — изуродованная вследствие ранения нога, укорочение мышц бедра — заставило его удовлетвориться нестроевой должностью. Он даже слегка прихрамывал; но напоминать ему об этом не следовало, ибо он всячески это отрицал.

— Это вы, майор! — воскликнула г-жа Бюрль, удивившись еще больше.

— Да это я, черт подери! — проворчал Лагит. — Видно, уж очень я вас люблю, раз вышел на улицу в такой окаянный дождь… Погода такая, что добрый хозяин собаку не выпустит.

Он отряхивался, и у ног его на полу тотчас же образовалась лужа. Затем, оглядевшись кругом, он произнес:

— Мне необходимо видеть Бюрля… Неужели он уже спит, этот бездельник?

— Нет, он еще не приходил, — по обыкновению суровым голосом ответила старуха.

Майор внезапно вышел из себя.

— Как так не приходил? — гневно вскричал он. — Значит, они посмеялись надо мной там, в кафе, у Мелани, знаете ведь… Прихожу я туда, а служанка хохочет мне прямо в лицо и говорит, что капитан пошел домой спать. Черт их подери! Так я и знал!.. Недаром мне хотелось надрать ей уши!

Он умолк и с расстроенным видом нерешительно потоптался по комнате. Г-жа Бюрль пристально смотрела на него.

— Вам нужно говорить с капитаном лично? — наконец спросила она.

— Да, — ответил он.

— А через меня передать вы не можете?

— Нет.

Она не настаивала. Но продолжала стоять, не сводя глаз с майора, который, казалось, не решался уходить. Но тут им снова овладел гнев:

— Что ж, так и быть! Дьявольщина!.. Раз уж я пришел, надо, чтобы вы все узнали… Может, оно и лучше.

Он уселся у камина, вытянув перед собой ноги в облепленных грязью сапогах, словно на каминной решетке пылал яркий огонь. Г-жа Бюрль собралась было занять свое прежнее место в кресле, как вдруг заметила, что Шарль, сломленный усталостью, уронил голову на раскрытые страницы словаря. Появление майора сперва взбодрило его, но потом, видя, что на него не обращают внимания, он уже не в силах был бороться с дремотой. Бабка направилась к столу, намереваясь шлепнуть его по белевшим под лампой худеньким рукам, но майор Лагит остановил ее:

— Не надо не надо… Пусть он спит себе, бедный малыш… Это вовсе не так весело, незачем ему слушать.

Старуха сноба села. Воцарилось молчание. Оба смотрели друг на друга.

— Ладно! Вот какое дело! — заговорил наконец майор, яростно вздергивая подбородком. — Эта скотина Бюрль выкинул штучку!

Госпожа Бюрль не дрогнула. Она только побледнела и еще больше выпрямилась в кресле. Майор продолжал:

— Правда, я кое-что подозревал… Я даже собирался как-нибудь с вами поговорить. Бюрль слишком много тратил, и, кроме того, у него был какой-то идиотский подозрительный вид. Но все же я никогда не думал… Ох, черт возьми! Уж воистину надо быть олухом, чтобы наделать подобных гадостей!

Задыхаясь от негодования, он яростно ударял кулаком по колену.

— Проворовался? — в упор спросила его старуха.

— Вы даже представить себе не можете, что он натворил… Понимаете ли, ведь я никогда его не проверял. Принимал его счета и подписывал. Вам, наверное, известно, как это делается у нас в полку. Только перед самой ревизией и из-за того, что полковник у нас просто одержимый, я, бывало, говорю ему: «Дружище, следи за кассой, ведь отвечать-то за нее придется мне». И я был спокоен… Но вот уже с месяц, как я заметил, что у него какой-то странный вид, а когда вдобавок до меня начали доходить на его счет неблаговидные слухи, я стал внимательнее приглядываться к его расходным книгам и просматривать одну за другой записи. Все как будто было в порядке, отчетность велась очень аккуратно…

Он умолк, чувствуя в себе такой прилив ярости, что решил выложить все начистоту.

— Будь проклято все на свете!.. Не само его жульничество бесит меня, а то, как он гнусно поступил со мной. Он просто обгадил меня, понимаете, госпожа Бюрль?.. Черти окаянные, что ж он, воображает, будто я отпетый дурак?

— Значит, он проворовался? — переспросила г-жа Бюрль.

— Сегодня вечером, — продолжал майор, немного успокоившись, — я только успел пообедать, как ко мне является Ганье. Знаете, мясник, что торгует на углу у Зеленного рынка. Тоже подлая бестия, скажу я вам… Это тот самый, что получил с торгов поставку мяса, а теперь сбывает нашим солдатам дохлятину со всей округи!.. Так вот. Я встречаю его как последнюю собаку, а он мне все и выворачивает… Ну игадость! Оказывается, Бюрль никогда не платил ему сполна, а все время отделывался только задатками. В общем, ужасная неразбериха, какая-то мешанина цифр, где сам черт ногу сломит… Короче говоря, Бюрль задолжал ему две тысячи франков, и мясник грозится, что все расскажет полковнику, если ему не заплатят… Хуже всего то, что Бюрль, чтобы впутать и меня в это дело, каждую неделю представлял мне фальшивые счета, под которыми он просто-напросто расписывался за Ганье… Мне-то, мне, своему старому приятелю, подложить такую свинью! Черт бы его, подлеца, побрал!

Майор вскочил на ноги и, потрясая кулаками над головой, опять опустился на стул.

— Значит, он проворовался? — опять повторила г-жа Бюрль. — Этого следовало ожидать.

Затем без слова осуждения или порицания по адресу сына она просто сказала:

— Две тысячи франков? Но их у нас нет… Франков тридцать, пожалуй, наберется.

— Так я и думал, — проронил Лагит. — А вы знаете, куда все это уходит? К Мелани, к этой проклятой потаскухе, она превратила Бюрля в полнейшего идиота… Ох, уж эти женщины! Недаром я говорил, что они его погубят! Не понимаю, что в нем такое сидит, в этой скотине! На каких-нибудь пять лет моложе меня, а все еще бесится! Что за дьявольский темперамент!

Опять наступило молчание. А снаружи дождь полил с удвоенной силой, и слышно было, как в уснувшем городке сотрясаются дымовые трубы и разбивается о мостовую черепица, срываемая с крыш ветром.

— Ну что ж, — поднявшись с места, продолжал майор, — от сидения здесь дело не подвинется… Я поставил вас в известность и убегаю.

— Что делать? К кому обратиться? — прошептала старуха Бюрль.

— Не отчаивайтесь, надо подумать… Будь у меня эти две тысячи франков… Но вы ведь знаете, я небогат.

Он смущенно умолк. Старый холостяк, не имевший ни жены, ни детей, он регулярно пропивал свое жалованье и проигрывал в экарте все, что оставалось от абсента и коньяка. И при всем том был сугубо честен, просто из чувства долга.

— Будь что будет! — продолжал он уже с порога. — Пойду-ка я за этим мерзавцем к его мамзели! Я там все вверх дном переверну… Бюрль, сын Бюрля, осужденный за мошенничество! Да полноте! Разве это мыслимо? Это же просто светопреставление. По мне, уж лучше бы весь город на воздух взлетел… А вы, гром меня разрази, не убивайтесь! В конце концов история эта всего обиднее для меня!

Крепко пожав ей руку, он вышел на темную лестницу, а старуха светила ему, высоко подняв лампу.

Поставив эту лампу на стол, г-жа Бюрль на миг застыла перед Шарлем, который по-прежнему спал в безмолвии огромной пустой комнаты, уткнувшись носом в словарь. Своими длинными белокурыми волосами и бледным личиком он походил на девочку. Глядя на него, она замечталась, и ее суровое, замкнутое лицо вдруг смягчилось от мимолетной нежности. Но беглый этот румянец вмиг исчез, лицо ее вновь замкнулось в своем непреклонном упорстве. Она слегка шлепнула малыша по руке:

— Шарль, а твой перевод?

Мальчик проснулся, испуганный, и, дрожа от холода, начал быстро перелистывать словарь. В эту минуту на голову майора Лагита, со всего размаху хлопнувшего дверью, обрушился из водосточных труб такой фонтан, что в дом, несмотря на бушевавшую непогоду, донеслись его проклятия. Потом все стихло, и сквозь шум ливня слышно было только, как Шарль поскрипывал пером по бумаге. Г-жа Бюрль снова уселась у камина, выпрямившись и устремив глаза на догоравший огонь, одержимая все той же навязчивой мыслью, застывшая в той же позе, что и каждый вечер.

Глава 2

Кафе «Париж», которое содержала вдова Мелани Картье, находилось на большой, неправильной формы, обсаженной пыльными низкорослыми вязами площади Суда. В Вошане принято было говорить: «Не сходить ли к Мелани?»

За первым, довольно просторным залом находилось еще одно помещение, «диванная» — очень тесная комната, обставленная вдоль стен крытыми трипом диванчиками и четырьмя мраморными столиками по углам. Мелани, покидая место за стойкой, которую она на это время поручала своей служанке Фрозине, проводила здесь вечера с несколькими приятелями из завсегдатаев заведения, которых в городе так и называли: «господа из диванной». Прозвище это сразу отмечало человека, о нем говорили не иначе, как с усмешкой, в которой сквозили и некоторое уважение, и скрытая зависть.

Мелани Картье овдовела на двадцать пятом году. Муж ее, каретный мастер, удививший Вошан тем, что вдруг сделался владельцем кафе, доставшимся ему по наследству от покойного дядюшки, в один прекрасный день привез Мелани из Монпелье, куда он каждые полгода ездил за винами. Обставляя заведение, он вместе с инвентарем выбрал себе и жену — надо думать, именно такую, какая ему была нужна, — обходительную и умеющую заставить посетителей раскошелиться у буфета. Никто так и не узнал, где он ее выискал; да и женился он на ней лишь через полгода, испытав ее сперва за стойкой. К слову сказать, мнения о Мелани в Вошане расходились: одни считали ее неотразимой, другие называли жандармом. Это была высокого роста женщина с крупными чертами лица и жесткими волосами, падавшими ей на самые глаза. Никто, однако, не отрицал ее умения «опутывать мужчин». У нее были красивые глаза, которыми она умела играть, впиваясь ими в «господ из диванной», таявших и бледневших под ее взглядом. Ходили еще слухи, что у нее соблазнительное тело, а на юге это умеют ценить.

Сам Картье умер странным образом. Поговаривали о ссоре между супругами, о какой-то злокачественной опухоли, образовавшейся в результате пинка ногою в живот. Впрочем, надо сказать, что после смерти мужа Мелани оказалась в весьма затруднительном положении, потому что кафе отнюдь не процветало. Каретник ухлопал дядюшкино наследство, распивая абсент и без конца играя на бильярде. Одно время даже предполагали, что Мелани вынуждена будет ликвидировать предприятие. Но ей нравилась такая жизнь, и для дамы ее склада заведение очень подходило. Ей достаточно было лишь нескольких клиентов, что же касается большого зала, то он мог бы стоять и пустым. В конце концов она ограничилась тем, что оклеила диванную белыми с золотом обоями и покрыла банкетки новым трипом. Сперва она составляла там компанию аптекарю; затем явились владелец макаронной фабрики, стряпчий и чиновник в отставке. И таким образом кафе продолжало существовать, хотя официанту едва ли приходилось выполнять двадцать заказов в день. Власти снисходительно относились к заведению, потому что с виду все было благопристойно, а также из боязни скомпрометировать кое-кого из почтенных обывателей города.

Все же четыре-пять живущих по соседству мелких рантье приходили по вечерам сыграть свою обычную партию в домино. Несмотря на то, что после смерти самого Картье кафе «Париж» приобрело специфический оттенок, они, казалось, этого не замечали и оставались верны старым привычкам. Ввиду того что официант оказался ненужным, Мелани в конце концов его рассчитала. С той поры единственный газовый рожок в углу стала зажигать для игроков Фрозина. Время от времени ватага молодых людей, привлеченных рассказами о Мелани и подстрекаемых желанием с ней познакомиться, с шумным и сконфуженным смехом врывалась в кафе. Их, однако, встречали с высокомерным достоинством. Хозяйка к ним не выходила, но если даже случайно оказывалась в зале, то окидывала их таким уничтожающим взглядом женщины, знающей себе цену, что у них сразу же отнимался язык. Мелани была слишком умна, чтобы растрачиваться на пустяки. В то время как большой зал оставался погруженным в полумрак, освещенный лишь в одном углу, где мелкие рантье машинально передвигали костяшки домино, Мелани собственноручно обслуживала «господ из диванной», любезная без вольностей, позволяя себе лишь опереться на чье-либо плечо, чтобы проследить за каким-нибудь тонким ходом в экарте.

В один прекрасный день «господа из диванной», уже как-то притерпевшиеся друг к другу, были неприятно поражены, увидев, что там расположился капитан Бюрль. Утром он будто бы зашел в кафе выпить стаканчик вермута и, оставшись наедине с Мелани, разговорился с ней. Когда он вечером снова явился туда, Фрозина сразу же пропустила его в диванную.

Не прошло и двух дней, как Бюрль полностью водворился там, не обратив, однако, в бегство ни аптекаря, ни владельца макаронной фабрики, ни стряпчего, ни чиновника в отставке. Капитан, приземистый и коренастый, обожал дородных женщин. В полку ему дали прозвище «Юбочник» из-за его вечной жажды женщины и ненасытной похоти, которую он удовлетворял где попало и с кем попало и проявлявшейся тем неистовее, чем крупнее был предмет его вожделений. Когда офицеры или даже простые солдаты встречали какие-нибудь выпирающие телеса, избыток прелестей или же заплывшую жиром тушу, они, независимо от того, была ли она в лохмотьях или в шелку, неизменно восклицали: «Вот была бы находка для этого проклятого Юбочника!» Все для него были одинаково хороши; и по вечерам, собравшись компанией, его знакомые пророчили, что это в конце концов сведет его в могилу. Вот почему пышнотелая Мелани овладела им с такой неотразимой силой. Он потерял голову, он весь растворился в своей страсти. Через две недели он впал в отупение влюбленного толстяка, который выматывает себя, не худея. Его глазки, еле видные на обрюзгшей физиономии, следили за вдовой взглядом побитой собаки. Он забывался в постоянном экстазе перед ее широким, мужеподобным лицом, обрамленным жесткими, как щетина, волосами. Из боязни, как бы она, по его собственному выражению, «не лишила его пайка», он терпел «господ из диванной» и до последнего гроша отдавал ей все свое жалованье. Какой-то сержант метко выразился про него: «Наш Юбочник нашел свое болото, так он в нем и сгниет. Пропащий человек!»

Было около десяти часов вечера, когда майор Лагит во второй раз яростно распахнул двери кафе «Париж». В раскрытую со всего размаха створку на миг мелькнула площадь Суда, превратившаяся в озеро жидкой грязи и словно клокочущая под ужасающим ливнем. Майор, теперь уже промокший насквозь, оставляя за собой потоки воды, направился прямо к стойке, за которой с романом в руках восседала Фрозина.

— Дрянь ты эдакая! — прогремел он. — Над офицером издеваться вздумала?.. Тебя бы следовало…

И он занес руку, намереваясь влепить ей оплеуху, которая уложила бы на месте быка. Но служанка испуганно отпрянула назад, между тем как посетители, разинув рты, с изумлением повернули головы к стойке. Майор, однако, не мешкал; толкнув дверь в диванную, он очутился между Бюрлем и Мелани как раз в тот момент, когда последняя, жеманясь, поила капитана грогом из ложечки, наподобие того, как кормят ручного чижика. В тот вечер в кафе приходили только чиновник в отставке и аптекарь, но оба они, преисполненные горечи, удалились очень рано. И Мелани, которой как раз до зарезу нужны были триста франков, воспользовалась случаем, чтобы подольститься к Бюрлю.

— Ну, ну, любимчик… Открой-ка свой ротик… Вкусно, а? Поросеночек ты мой!

Капитан с помутневшим взглядом, осовелый и весь красный, с блаженным видом обсасывал ложечку.

— Будь ты проклят! — еще с порога заорал майор. — У тебя что, теперь бабы вместо часовых? Мне говорят, тебя здесь нет, меня выставляют за дверь, а ты, оказывается, изволишь тут дурака валять!

Бюрль отстранил от себя грог и весь затрясся. Разъяренная Мелани резким движением шагнула вперед, словно собираясь заслонить его своим крупным телом. Но Лагит в упор посмотрел на нее с тем спокойным и решительным видом, по которому женщины сразу узнают, что им грозит оплеуха.

— Оставьте нас, — только и произнес он.

Она с минуту колебалась. Но, словно уже почувствовав пощечину, бледная от злости, ушла к Фрозине за стойку.

Когда они наконец очутились одни, майор Лагит вплотную подошел к капитану Бюрлю; скрестив руки на груди и пригнув голову, он рявкнул ему прямо в лицо:

— Подлец!

Тот, ошеломленный, хотел было рассердиться. Но майор не дал ему опомниться.

— Молчи!.. Ты подлейшим образом подвел товарища! Ты подсовывал мне фальшивые векселя, из-за которых мы оба можем угодить на каторгу. Разве это честно, а? Разве можно выкидывать такие фокусы, когда уже более тридцати лет знаешь друг друга?

Бюрль, мертвенно-бледный, снова опустился на стул. Лихорадочная дрожь сотрясала его тело. Майор, кружась вокруг него и стуча кулаком по столу, продолжал:

— Итак, ты проворовался, как писаришка, ради этой дылды!.. Если б ты крал ради матери, это бы еще куда ни шло. Но, черт возьми, красть казенные деньги и тащить их в этот вертеп — вот что больше всего меня возмущает… Скажи, пожалуйста, что такое сидит у тебя в башке, чтобы в твои-то годы выматывать себя с эдакой бабищей? Не лги, я только что сам видел, каким вы тут занимаетесь свинством.

— А ты ведь играешь в карты? — запинаясь, произнес капитан.

— Да, играю, гром меня разрази! — ответил майор, которого это замечание еще больше вывело из себя. — И я тоже гнусная свинья, потому что игра поглощает все мои монеты, и это отнюдь не к чести французской армии… Но, черт подери, я хоть и играю, но, по крайней мере, не ворую!.. Подыхай сам, если хочешь, мори голодом мать и малыша, но не смей трогать кассу и подводить друзей!

Он умолк. Бюрль продолжал сидеть, безмолвно уставившись в одну точку. С минуту только и слышны были шаги майора.

— И ни гроша за душой! — снова резко продолжал майор. — Представляешь ты себя между двумя жандармами, а? Подлец!..

Немного успокоившись, он схватил капитана за руку и заставил его встать.

— Ну, пошли. Надо немедленно что-то предпринять. Я вовсе не желаю провести ночь с этой штукой на душе… У меня явилась мысль…

В большом зале Мелани и служанка о чем-то вполголоса оживленно разговаривали между собой. Увидев обоих мужчин, Мелани решилась подойти к Бюрлю.

— Как? Вы уже уходите, капитан? — томным голосом протянула она.

— Да, он уходит, — грубо оборвал ее Лагит, — и я твердо рассчитываю, что отныне ноги его не будет в вашем мерзком притоне.

Служанка испуганно потянула хозяйку за подол платья. Но она имела неосторожность пробормотать слово «пьяница», и майор тут же размахнулся, нацеливаясь влепить ей оплеуху, на которую у него уже давно чесались руки. Обе женщины, однако, успели нагнуться, и удар пришелся по прическе Фрозины, смяв ей чепчик и сломав гребенку. Выходка эта вызвала негодование сидевших в зале обычных посетителей.

— Бежим, черт возьми! — проговорил Лагит, выталкивая Бюрля на улицу. — Если я задержусь, то всех их до одного уложу на месте.

Переходя площадь, они промочили ноги. Дождь, гонимый ветром, струился по их лицам. Капитан шел молча, между тем как Лагит принялся еще более гневно распекать его за «похабство». Подходящая погодка, не правда ли, чтобы шататься по улицам? Не наделай он глупостей, они оба преспокойно спали бы себе в теплой постели, вместо того чтобы месить грязь. Потом он заговорил о Ганье. Тоже жулик! Солдаты в полку уже трижды переболели животом из-за его тухлятины! Через неделю истекает срок его контракта. Черта с два, если на этот раз поставка мяса на публичных торгах снова останется за ним!

— Все зависит от меня! — брюзгливо ворчал майор. — Кого захочу, того и утвержу! Я скорее соглашусь отрезать себе руку, чем позволю этому отравителю заработать хотя одно су.

Тут он поскользнулся и по самое колено угодил в лужу.

— Знаешь, ведь я иду к нему, — продолжал он, пересыпая свою речь проклятиями. — Я поднимусь наверх, а ты подождешь меня у входа. Мне хочется узнать, что у этой гадины на уме и осмелится ли он завтра пойти к полковнику, как он грозился. И с кем связался, черт побери, с мясником! Больно уж ты неразборчив, скажу я… И этого я тебе никогда не прощу.

Они дошли до Зеленной площади. Дом Ганье был погружен во мрак, но Лагит так бешено колотил в дверь, что ему в конце концов открыли. Оставшись один в непроглядной тьме, капитан Бюрль даже не подумал укрыться от дождя. Он стоял словно вкопанный на углу площади, под хлеставшим ливнем, и в голове у него так шумело, что он не в состоянии был ни о чем думать. Ожидание не тяготило его, ибо он потерял всякое представление о времени. Дом с наглухо запертыми окнами и дверью казался вымершим. Бюрль бессмысленным взглядом уставился на него. Когда майор час спустя вышел оттуда, Бюрлю показалось, что тот только сейчас туда вошел.

Лагит хмуро молчал. Бюрль не решался его расспрашивать. С минуту оба вглядывались в темноту, скорее угадывая, чем видя друг друга. И они снова зашагали по пустым улицам, где шумела вода, словно в русле горного потока. И так они шли бок о бок, еле видимые, безмолвные тени. Майор погрузился в молчание и даже больше не ругался. Однако когда они опять очутились на площади Суда, он, при виде освещенных окон кафе «Париж», хлопнул Бюрля по плечу и произнес:

— Если ты когда-нибудь переступишь порог этой зловонной ямы…

— Не беспокойся! — не дав ему договорить, ответил Бюрль и протянул ему руку.

Лагит, однако, продолжал:

— Нет, нет, я провожу тебя до самого дома. Так, по крайней мере, я буду знать, что ты хоть сегодня ночью туда не вернешься…

Они пошли дальше. Свернув на улицу Реколе, оба замедлили шаг. И только у самой двери, уже вынув из кармана ключ, капитан набрался смелости и спросил:

— Ну что?

— Ну что? — суровым голосом повторил майор. — А то, что я такой же подлец, как и ты! Да, я совершил подлость… Черт побери! И это из-за тебя, окаянного, наши солдатики еще три месяца будут питаться дохлятиной!

И он рассказал, что этот мерзавец Ганье, оказавшийся изворотливым парнем, мало-помалу вынудил его пойти на следующую сделку: он, Ганье, не пойдет жаловаться полковнику, но взамен потребовал от майора обещания, что на ближайших торгах поставка мяса останется за ним. На этом они и покончили.

— Ну и ну!.. — продолжал майор. — Я себе представляю, как этот мошенник наживается на солдатском продовольствии, если он мог так, за здорово живешь, подарить нам две тысячи франков!

Бюрль, у которого от волнения перехватило горло, крепко сжал руку своему старому другу. Он лишь смог пробормотать несвязные слова благодарности. Подлость, которую тот совершил для его спасения, тронула его до слез.

— Правда, это я в первый раз… — сказал майор. — Ничего не поделаешь, черт побери!.. Не иметь каких-нибудь двух тысчонок у себя в письменном столе! Это, пожалуй, на всю жизнь отобьет охоту к картам… Ну и поделом мне… Я и сам не бог весть чего стою… Только смотри не вздумай еще выкидывать такие фокусы, потому что будь я проклят, если еще раз пойду на такое…

Капитан его обнял.

Когда за Бюрлем захлопнулась дверь, майор еще с минуту постоял на пороге, чтобы убедиться, что тот действительно пошел спать. Затем, так как на башенных часах пробило полночь и дождь по-прежнему лил над уснувшим городом, он, обессиленный, с трудом поплелся домой. Его мучила мысль о солдатах. Он остановился и голосом, полным нежной жалости, произнес:

— Бедные ребята! Наедятся же они падали на эти-то две тысячи франков!

Глава 3

Все в полку были поражены: Бюрль порвал с Мелани! Неделю спустя это был уже вполне достоверный, неопровержимый факт. Капитан и носа не показывал в кафе «Париж». Передавали, что его местечко там, к великому прискорбию чиновника в отставке, совсем еще тепленьким снова перешло к аптекарю.

Самым невероятным во всем этом деле было, что капитан жил затворником у себя на улице Реколе. Несомненно, он остепенился настолько, что проводил все вечера в семейном кругу, у камелька, помогая маленькому Шарлю готовить уроки.

Госпожа Бюрль, ни словом не обмолвившаяся о его махинациях, сидя против него в кресле, по-прежнему сохраняла ту же непреклонную суровость, но взгляд ее говорил, что она считает сына исцелившимся.

Приблизительно спустя две недели как-то вечером майор без приглашения явился к обеду. Очутившись лицом к лицу с Бюрлем, он испытал какую-то неловкость, разумеется, не за себя, а за капитана, опасаясь возбудить в нем неприятные воспоминания. Но ввиду того, что тот исправился, Лагиту захотелось просто по-дружески разделить с ним трапезу, надеясь, что это ему будет приятно.

Когда Лагит явился, Бюрль находился у себя в комнате. Майора встретила г-жа Бюрль. Сказав, что он запросто пришел пообедать, Лагит, понизив голос, спросил:

— Ну как?

— Все идет как нельзя лучше.

— Ничего подозрительного?

— Решительно ничего… Ложится ровно в девять часов вечера, никуда не ходит, с виду будто очень доволен…

— Вот это славно, черт возьми!.. — воскликнул майор. — Я так и знал, что ему необходима была встряска. У него, видимо, еще есть совесть, у этого негодника!

Когда Бюрль вошел в столовую, Лагит так крепко сжал ему руку, что чуть ее не сломал.

Прежде чем сесть за стол, они, мирно расположившись у камина, воздали должное прелестям семейного очага. Капитан заявил, что не променял бы свой домашний уют на целое королевство. Когда он, сняв подтяжки, влезает в домашние туфли и разваливается в кресле, ему сам черт не брат. Майор смотрел на него и одобрительно поддакивал. Правда, примерное поведение ничуть не заставило Бюрля похудеть; наоборот, его еще сильнее разнесло — глаза заплыли жиром, губы как будто еще больше раздулись. Сидя в кресле, он, словно в полудремоте, без конца повторял:

— Да, скажу я вам, семейная жизнь, только это и ценно на свете!.. Да, да, семейная жизнь!..

— Вот это великолепно! — подхватил майор, с беспокойством разглядывая расплывшегося Бюрля. — Однако не следует ни в чем доходить до крайности… Надо побольше двигаться, время от времени захаживать в кафе…

— В кафе? А зачем?.. Все, что мне нужно, у меня здесь под рукой. Нет, нет, буду сидеть дома, да и только…

Когда Шарль убрал свои книжки, Лагит сильно удивился, увидев служанку, явившуюся накрывать на стол.

— Вот как! Вы взяли себе помощницу? — обратился он к г-же Бюрль.

— Пришлось, — со вздохом ответила старуха. — Ноги мои совсем отказываются служить, хозяйство запущено… К счастью, дядюшка Каброль отпустил ко мне свою девчонку. Вы, наверное, знаете дядюшку Каброля, старика, который подметает рынок? Он не знал, куда ему приткнуть свою Розу. Я понемногу приучаю ее к стряпне.

Служанка вышла из комнаты.

— Сколько же ей лет? — спросил майор.

— Семнадцатый пошел… Глупая, грязнуля… Но я плачу ей всего десять франков в месяц, и ест она один только суп.

Когда Роза вновь появилась в столовой с грудой тарелок в руках, Лагит, которого женщины не слишком волновали, не спускал с нее глаз, удивленный ее безобразием. Она была маленького роста, черная, сутулая; приплюснутый нос, огромный рот и блестящие зеленоватые глаза придавали ей сходство с обезьяной. Благодаря широким бедрам и длинным рукам она казалась очень сильной.

— Черт возьми, ну и рожа! — засмеялся майор, когда служанка опять вышла из комнаты за солью и перцем.

— Бог с ней, — небрежно проронил Бюрль, — она очень услужлива и делает все, о чем ее просят… Во всяком случае, достаточно хороша, чтобы мыть посуду…

Обед прошел очень мило. Был подан суп, баранье рагу, Шарля заставили рассказывать разные школьные происшествия. Г-жа Бюрль, желая показать, какой он хороший мальчик, несколько раз спрашивала его: «Правда, Шарль, ты хочешь быть военным?» И на ее бледных губах появлялась улыбка, когда Шарль с робкой покорностью дрессированной собачонки отвечал: «Да, бабушка». Капитан Бюрль, положив локти на стол, медленно и сосредоточенно жевал. Становилось жарко. Единственная лампа освещала стол, оставляя углы огромной комнаты в неясной полумгле. Это был мещанский уют, дружеская трапеза людей со скудными средствами, не меняющих тарелок для каждого блюда, людей, которых «снежки», поданные на сладкое, приводят в благодушное настроение.

Роза обходила обедающих, от ее тяжелых шагов сотрясался стол, но за все время она не раскрыла рта.

— Не желаете ли, сударь, сыру? — наконец произнесла она хриплым голосом, подойдя к капитану.

— А? Что? — вздрогнув, спросил Бюрль. — Ах да, сыру… Держи хорошенько тарелку.

Он отрезал себе кусок сыру, между тем как служанка, стоя у стола, не спускала с него своих узеньких глаз.

Лагит рассмеялся. С той минуты, как они сели за стол, Роза ужасно смешила его.

— Знаешь, она просто изумительна! — на ухо шепнул он капитану. — Такого носа и ротика днем с огнем не сыщешь!.. Пошли ее как-нибудь к полковнику… Просто так, чтобы он ею полюбовался… Это его развлечет…

Уродство служанки настраивало майора на отечески благодушный лад. Ему захотелось поближе ее разглядеть.

— А мне-то, деточка? И я не откажусь от сыра.

Держа в руке тарелку, Роза подошла к нему, а он, воткнув в сыр нож, с громким смехом уставился на нее, потому что обнаружил, что у нее одна ноздря шире другой. Роза с невозмутимым видом подчинилась этому осмотру, терпеливо дожидаясь, пока гость перестанет смеяться.

Убрав со стола, она исчезла. Бюрль перешел к камину и сразу же уснул. Майор и г-жа Бюрль завели беседу. Шарль снова принялся за уроки. Глубокий мир нисходил с высокого потолка, мир мещанских семей, где все в согласии собираются в одной комнате. В девять часов Бюрль проснулся и, позевывая, заявил, что идет спать. Он попросил извинения, но у него, как он выразился, слипаются глаза. Когда майор полчаса спустя собрался уходить, г-жа Бюрль тщетно искала Розу, чтобы та посветила ему на лестнице. Но Роза, увы, по-видимому убралась в свою комнату. Сущая курица эта девчонка, способная без просыпу спать по двенадцать часов кряду!

— Не стоит беспокоиться, — уже с площадки крикнул майор. — Ноги у меня, правда, не лучше ваших, но надеюсь, что, держась за перила, целехонек выберусь отсюда… Как хотите, почтеннейшая, а я очень рад… Вот и кончились все ваши огорчения. Я присмотрелся к Бюрлю и готов поклясться, что он не помышляет ни о чем дурном. Давно, черт побери, ему пора выпутаться из женских юбок!.. Ни к чему хорошему это бы не привело…

Майор ушел в полном восторге. Поистине, дом порядочных людей, и стены его — точно из стекла: никакой возможности скрыть в нем хотя бы малейшую гадость.

Собственно говоря, в возвращении Бюрля на путь истинный майора больше всего радовало то обстоятельство, что теперь ему уже не было никакой надобности самому проверять счета своего подчиненного. Ничто так не угнетало майора, как возня с бумажками. Но поскольку Бюрль остепенился, он мог спокойно покуривать трубку и, не глядя, ставить свою подпись. Все же он продолжал одним глазом следить за отчетностью. Расписки были в полном порядке, итоги сходились, все было честь честью. Через месяц майор только просматривал квитанции и проверял общую сумму, как, впрочем, он поступал и раньше. Но как-то утром, когда взгляд его не из недоверия, а лишь потому, что он в это время закуривал трубку задержался на одном подсчете, он вдруг обнаружил в нем ошибку: чтобы счет сходился, к итогу были приписаны тринадцать франков. В составных суммах между тем все было правильно. Он в этом убедился, сличив их с итогами отдельных счетов. Майор учуял что-то неладное. Однако он ничего не сказал Бюрлю, дав себе слово отныне проверять все счета. На следующей неделе опять ошибка — на этот раз было приписано девятнадцать франков. Теперь уже по-настоящему обеспокоенный, Лагит заперся в кабинете со своими книгами и ведомостями и провел ужасное утро, заново все перебирая и подсчитывая, обливаясь потом и кляня все на свете, так как голова у него трещала от цифр. И в каждом итоге он обнаружил приписку в несколько франков. Это были ничтожные суммы в десять, восемь, одиннадцать франков. В последних счетах приписка составляла каких-нибудь три-четыре франка. Попался даже такой счет, где Бюрль смошенничал всего на полтора франка. Сопоставляя даты, майор обнаружил, что после пресловутого «урока» Бюрль вел себя прилично всего только одну неделю. Это открытие повергло Лагита в полное отчаяние.

— Черт подери! Черт подери! — вопил он, стуча кулаками по столу, когда оставался один. — Это еще почище!.. Фальшивые расписки Ганье, там хоть была смелость… Но на этот раз, черт возьми!.. Пасть так низко, чтобы уподобиться кухарке, наживающей каких-нибудь два су на провизии! Приписывать к счетам!.. Прикарманить каких-нибудь два франка!.. Да имей ты, черт тебя подери, хоть немного уважения к самому себе, скотина ты эдакая!.. По мне, уж лучше опустоши кассу и прокути все деньги с актрисами!..

Майора глубоко возмущала постыдная мизерность этих мошенничеств. К тому же его бесило еще, что он снова остался в дураках, и на этот раз его провели опять при помощи тех же фальшивых счетов, таким простым и вместе с тем глупым способом! Он поднялся с места и целый час взволнованно шагал по своему кабинету, не зная, как поступить, и громко бросая на ходу фразы:

— Что и говорить, конченый человек… Надо что-то предпринять… Даже если я каждое утро буду задавать ему трепку, уверен, что это все равно не помешает ему после полудня прикарманить какой-нибудь трехфранковик!.. Но где он, разрази его гром, проматывает все это? Никуда не ходит, ложится спать в девять часов, и все, кажется, у них так славно и прилично?.. Неужели у этой свиньи имеются еще какие-нибудь тайные пороки?

Снова сев за письменный стол, майор подсчитал, что недостача равняется пятистам сорока пяти франкам. Где взять эти деньги? Как на грех, приближалась ревизия. Достаточно, если их чудаковатому полковнику взбредет в голову проверить хотя бы один счет, чтобы сразу все открылось. И на этот раз Бюрлю крышка!

Эта мысль сразу же привела майора в себя. Он перестал ругаться и словно оцепенел, мысленно представив себе г-жу Бюрль такой же гордой и непреклонной в своем отчаянии. У него самого сердце разрывалось от жалости к ней.

— Что ж, ничего не поделаешь, — пробормотал он. — Прежде всего надо разобраться во всех плутнях этого мерзавца, а уж потом будем действовать.

Он отправился к Бюрлю на службу. С тротуара он заметил промелькнувшее в полурастворенной двери женское платье. Думая, что он напал на след, майор прокрался туда и стал прислушиваться. Это была Мелани. Он узнал ее грудной голос полнотелой женщины. Она жаловалась на «господ из диванной», упоминала о каком-то векселе, по которому не в состоянии была уплатить, говорила, будто у нее сидит судебный исполнитель и все ее имущество пойдет с молотка. Но так как капитан еле отвечал ей и твердил, что у него нет ни гроша, она в конце концов разразилась слезами. Она обращалась к нему на «ты», называла своим любимчиком. Но тщетно прибегала она к сильно действующим средствам — ее чары не возымели должного эффекта, ибо Бюрль глухим голосом повторял: «Никак не могу! Никак!» Когда Мелани час спустя удалилась оттуда, она была буквально в бешенстве. Майор, озадаченный неожиданным оборотом дела, с минуту переждав, вошел к капитану. Он застал его одного, совершенно спокойного на вид. Несмотря на бешеное желание назвать его трижды подлецом, майор ничего ему не сказал, решив сначала разузнать всю правду.

В кабинете капитана не чувствовалось ничего предосудительного. На плетеном кресле у черного письменного стола лежала добропорядочная кожаная подушка. В углу виднелся накрепко запертый, без единой щели, несгораемый шкаф. Наступало лето. В раскрытое окно вливалось пение какой-то пичужки. Все кругом выглядело в высшей степени чинно. Папки распространяли внушающий доверие запах старой бумаги.

— Скажи, пожалуйста, мне это не показалось, что, когда я сюда входил, от тебя вышла эта шкуреха Мелани? — спросил Лагит.

— Да, — произнес Бюрль, пожав плечами. — Она опять приходила меня изводить, чтобы я ей дал двести франков… Но не то что двухсот франков, десяти су — и то я ей не дам…

— Вот как! — подхватил майор, желая выведать правду. — А мне говорили, что ты опять к ней ходишь.

— Я? Вот уж нет! Хватит с меня таких бабищ!

Лагит ушел в большом недоумении. На что в конце концов мог Бюрль ухлопать эти пятьсот сорок франков? Неужели этого мерзавца, кроме женщин, тянет еще к картам и вину? И Лагит решил в тот же самый вечер неожиданно нагрянуть к Бюрлю. Быть может, заставив его разговориться или порасспросив мать, он наконец разузнает, в чем дело. Но днем у него отчаянно разболелась нога. Вот уже несколько времени, как она донимала его, и чтобы меньше хромать, он вынужден был пользоваться палкой. Палка приводила его в отчаяние, и он с бессильной злобой говорил себе, что теперь-то он попал в настоящие инвалиды. Однако вечером, сделав над собой усилие, он поднялся с кресла и, опираясь на палку, в темноте поплелся на улицу Реколе. Когда он туда добрался, было ровно девять часов вечера. Входная дверь внизу была полуоткрыта. Остановившись, чтобы перевести дух, на площадке третьего этажа, он с удивлением услышал доносившиеся сверху голоса. Ему показалось, что он узнает голос Бюрля. Из любопытства он поднялся выше. В глубине коридора сквозь неплотно притворенную дверь пробивалась полоска света. Но при звуке его шагов дверь захлопнулась, и он оказался в полной темноте.

«Что за вздор! — подумал он. — Наверное, какая-нибудь служанка ложится спать».

Все же, тихонько пробравшись поближе, он приложил ухо к двери. Разговаривали двое. То были бесстыжий Бюрль и уродина Роза.

— Ты мне обещал три франка! — сердито говорила девчонка. — Давай три франка!

— Милочка, я тебе завтра обязательно их принесу, — молящим голосом отвечал капитан. — У меня их сейчас нет… Ты ведь знаешь, я всегда держу слово.

Она, по-видимому, сидела уже раздетая на краю складной кровати, при каждом ее движении издававшей скрип. Капитан, переминаясь с ноги на ногу, стоял возле нее.

— Будь паинькой, подвинься!

— Уйдешь ли ты от меня! — своим хриплым голосом вскричала Роза. — А то я сейчас как закричу и расскажу все старухе, там, внизу… Ну что же, ты дашь мне три франка?

Она с упрямством заартачившегося животного, не желающего тронуться с места, не переставая бубнила про эти три франка.

Бюрль сердился, хныкал. Затем, чтобы ее задобрить, он достал из кармана банку варенья, которую утащил у матери из буфета. Роза завладела банкой и тотчас же принялась поедать варенье без хлеба ручкой вилки, валявшейся у нее на комоде. Оно показалось ей вкусным. Но когда капитан решил, что уже умилостивил ее, она все тем же упрямым жестом оттолкнула его прочь.

— Плевать я хотела на твое варенье!.. Выкладывай три франка, да и только!

Услышав это нахальное требование, майор поднял было палку, намереваясь разнести ею дверь. Он задыхался от ярости. Окаянная девка, будь она проклята!! Подумать только, что капитан французской армии польстился на такое!.. Сразу же забыв про все прежние проделки Бюрля, он был готов собственными руками задушить эту мерзкую тварь за ее наглость. С такой-то харей, да еще торговаться вздумала! Да это она должна была бы приплатить!.. Однако он сдержался, желая услышать, что будет дальше.

— Ты меня сильно огорчаешь, — твердил капитан. — Ведь я был так добр к тебе… Я подарил тебе платье, затем сережки, а потом часики… Ты даже и не носишь моих подарков.

— Очень нужно!.. Чтобы их портить… Они у папаши, мои вещи.

— А деньги, которые ты у меня выпросила?

— Папаша пускает их в дело.

Наступило молчание. Роза, по-видимому, колебалась.

— Слушай, если ты побожишься, что завтра принесешь мне шесть франков, то я согласна… Стань на колени и побожись… Нет, на колени!

Майор Лагит, которого передернуло от отвращения, отошел от двери и, прислонившись к стене, постоял на площадке. Ноги у него подкашивались, и он, точно саблей, размахивал палкой в непроницаемой тьме лестничной клетки. Теперь-то, черт возьми, он понял, почему эта скотина Бюрль не вылезает из дому и в девять часов вечера ложится спать! Вот тебе и остепенился, черт его подери, да еще с такой грязной кочерыжкой, которую самый последний солдат погнушался бы подобрать из помойной ямы!

Но почему же он тогда, черт подери, бросил Мелани?

Что теперь делать? Войти туда и как следует накостылять шеи этим двум скотам?

Это было первое, что ему пришло в голову. Но он тут же отверг эту мысль — его остановила жалость к бедной старухе, там, внизу. Самое правильное — не трогать их, пусть валяются в своем собственном навозе. Из капитана все равно ничего путного не выйдет. Если человек дошел до такого, то лучше уж раз навсегда с ним покончить, как с отравляющей воздух падалью. Сколько ты его ни тыкай носом в его же собственные нечистоты, он назавтра опять примется за прежнее и под конец опустится до того, что будет воровать по несколько су, чтобы угощать ячменным сахаром всяких вшивых попрошаек. Тысяча чертей! Деньги французской армии! Честь знамени! Славное имя Бюрля, которое он окончательно втопчет в грязь! Черт подери! Черт подери! Этого так оставить нельзя!

Майор на миг расчувствовался. Если бы он хоть имел их, эти пятьсот сорок пять франков! Но ни единого гроша за душой! Накануне в офицерской столовой, нахлеставшись коньяку, как только что произведенный в младшие лейтенанты юнец, он в конце концов напился до потери сознания! И поделом ему, что он теперь волочит ногу! Ему бы следовало вовсе околеть за такие дела!

«Ладно, пусть они себе дрыхнут, эти двое паршивцев!» — решил он.

Он спустился вниз и позвонил к г-же Бюрль. Прошло долгих пять минут, пока старуха ему открыла.

— Извините, пожалуйста, — проговорила она, — я думала, что эта коротышка Роза еще здесь… Придется мне пойти ее растормошить…

— А Бюрль? — спросил майор, не давая старухе пойти за Розой.

— Ах, он-то? С девяти часов завалился спать. Не хотите ли пройти к нему?

— Нет, нет… Я только зашел пожелать вам спокойной НОЧИ…

В столовой Шарль, сидя на своем обычном месте, только что окончил перевод. Вид у него был испуганный, и его бледные руки дрожали. Бабушка, желая развить в нем воинственный дух его предков, читала ему на сон грядущий описания различных сражений. В этот вечер рассказ «Мститель», где говорилось о затонувшем в море судне, на борту которого находились умирающие, чуть не довел мальчика до нервного припадка, наполнив его мозг кошмарными видениями.

Извинившись перед майором, г-жа Бюрль попросила у него разрешения дочитать рассказ. И только тогда, когда последний матрос вскричал: «Да здравствует республика!» — она торжественно захлопнула книгу; Шарль был бледен как полотно.

— Ты слышал? — обратилась к нему старуха. — Долг каждого французского солдата умереть за родину!

— Да, бабушка. — Он поцеловал ее в лоб и, дрожа от страха, отправился спать в свою огромную комнату, где от малейшего скрипа деревянных половиц обливался холодным потом.

Майор с проникновенным видом слушал чтение. Да, черт возьми, честь есть честь, и он ни за что не позволит этому негодяю Бюрлю опозорить старуху и малыша! Раз у мальчика такая склонность к военному делу, то необходимо, чтобы он во что бы то ни стало мог с высоко поднятой головой поступить в Сен-Сирскую школу! Но все же, глядя на старуху, которая, взяв со стола лампу, пошла его провожать, он пытался отогнать от себя страшную мысль, засевшую у него в голове с той самой минуты, как он подслушал разговор о злополучных трех франках. Проходя мимо комнаты капитана, г-жа Бюрль удивилась, заметив торчавший в дверях ключ, чего никогда не бывало.

— Войдите, — сказала она, — ему вредно столько спать. Он от этого еще больше толстеет.

И прежде чем он успел ей помешать, она отворила дверь и вся похолодела, увидев, что комната пуста. Лагит сильно покраснел, и у него при этом был такой растерянный вид, что она сразу же все поняла, и у нее тут же в памяти всплыло множество незначительных подробностей.

— Ведь вы же это знали, знали!.. — запинаясь, повторяла она. — Почему было меня не предупредить?.. У меня в доме, чуть ли не на глазах у сына, с этой судомойкой, с таким страшилищем… И, наверно, опять проворовался? Я это чувствую…

Она стояла прямая, бледная, окаменевшая.

— Знаете, я бы предпочла, чтобы он умер, — недрогнувшим голосом тут же произнесла она.

Лагит обеими руками схватил ее руки и на мгновение крепко сжал их в своих. Затем он сразу же убежал, так как у него к горлу подкатил ком и он чувствовал, что вот-вот расплачется. Черт побери! Черт побери! Теперь-то он решился!

Глава 4

Генеральная ревизия должна была состояться в конце месяца. У майора было еще десять дней впереди. Назавтра он, прихрамывая, доплелся до кафе «Париж» и заказал себе кружку пива. Мелани, увидев его, вся побледнела. Что же касается Фрозины, то она лишь под страхом оплеухи решилась принести ему пиво. Но майор с виду казался очень спокойным. Попросив стул, он положил на него свою больную ногу и осушил кружку, как добропорядочный человек, которому хочется пить. Просидев там около часу, он заметил проходивших по площади Суда двух военных — батальонного командира Морандо и капитана Дусе. Неистово размахивая палкой, он стал звать их к себе.

— Зайдите выпить пивца! — крикнул он, когда они подошли ближе.

Офицеры сочли неудобным отказаться.

— И вы теперь стали захаживать сюда? — обратился Морандо к Лагиту, когда служанка принесла им пива.

— Да, здесь хорошее пиво.

— Выходит, что и вы, майор, принадлежите к «господам из диванной»?

Лагит усмехнулся. Тогда они стали над ним подтрунивать. Но он в ответ лишь добродушно пожимал плечами. Что ни говорите, у нее соблазнительное тело, и те, которые будто плюют на нее, пожалуй, сами не прочь ею поживиться. И тут же, повернувшись лицом к стойке и стараясь сделать любезную мину, он крикнул:

— Еще пива, сударыня!

Мелани от удивления поднялась с места и собственноручно подала пиво. Когда она подошла к столику, майор ее не отпустил. Он, казалось, до того увлекся, что стал легонько похлопывать ее по руке, которую она положила на спинку стула, между тем как она, одинаково привыкшая и к ласкам и к оплеухам, в свою очередь, сделалась очень любезной, приняв ухаживание майора за очередную фантазию этого «тронувшегося» старика, как они с Фрозиной его называли. Дусе и Морандо переглянулись. Вот как! Оказывается, этот чертов майор занял место Юбочника! Тьфу, пропасть! То-то будет смеху в полку!

Но тут майор Лагит, одним глазом поглядывавший через полуоткрытую дверь на площадь Суда, вдруг вскричал:

— Смотрите, Бюрль!

— Да, это как раз его время, — подхватила Фрозина, сама подойдя к двери. — Капитан каждый день после службы проходит мимо нас.

Майор, невзирая на больную ногу, живо вскочил с места.

— Эй, Бюрль! — кричал он, натыкаясь на стулья. — Заходи-ка выпить пивца!

Капитан,ошеломленный, не понимая, каким образом Лагит в компании Дусе и Морандо очутился у Мелани, машинально направился в кафе. Совершенно сбитый с толку, он нерешительно остановился на пороге.

— Кружку пива! — крикнул майор. Затем, обернувшись к Бюрлю: — Что с тобой такое?.. Заходи-ка, присаживайся… Не бойся, тебя здесь не съедят.

Капитан сел, и всем стало как-то не по себе. Мелани принесла пиво, причем у нее сильно дрожали руки, — ее постоянно снедал страх, как бы из-за какого-нибудь скандала не прикрыли ее заведение. Ухаживание майора начинало ее немного тревожить. Она пыталась было улизнуть, как вдруг майор пригласил ее к столику, предложив выпить в их компании. Распоряжаясь, как у себя дома, он успел заказать Фрозине рюмочку анисовки, и Мелани, таким образом, волей-неволей пришлось сесть между ним и Бюрлем.

— Что касается меня, — вызывающе и резко без конца повторял майор, — то я требую уважения к дамам… Будем же французскими рыцарями, черт возьми!.. Ваше здоровье, сударыня!

Бюрль, уставившись глазами в свою кружку, принужденно улыбался. Двое других офицеров, находя этот тост крайне неуместным, порывались уйти. Зал, к счастью, был пуст. Одни только мелкие рантье, сидя за своим столиком, продолжали очередную послеобеденную партию в домино. При каждом доносившемся до них ругательстве они поворачивали головы, возмущенные подобным нашествием и готовые пригрозить Мелани, что если их отсюда вытеснит военщина, то они перейдут в «Привокзальное кафе». С громким жужжанием носились мухи, привлеченные грязью на столиках, которые Фрозина имела обыкновение мыть только по субботам. Сама же она, развалившись за стойкой, углубилась в чтение романа.

— Как? Ты не чокаешься с дамой? — грубым тоном обратился майор к Бюрлю. — Будь, по крайней мере, вежлив!

Заметив, что Морандо и Дусе снова собираются уходить, он продолжал:

— Обождите, черт возьми!.. Пойдем вместе!.. Этот грубиян никогда не умел себя вести.

Офицеры, пораженные этой неожиданной выходкой, задержались у столика. Мелани, желая предотвратить ссору, со смешком покладистой женщины примирительно положила обоим мужчинам руки на плечи. Однако Лагит не переставая твердил:

— Нет, оставьте!.. Почему он с вами не чокнулся? Я не позволю вас оскорблять, понятно?.. Он мне в конце концов надоел, эта свинья!

Бюрль, побледнев от оскорбления, порывисто встал.

— Что с ним такое? — обратившись к Морандо, спросил он. — Он зазвал меня сюда, чтобы устроить скандал? Он пьян, что ли?

— К черту! К черту! — между тем надрывался майор и, в свою очередь вскочив с места, со всего размаху отпустил капитану пощечину.

Мелани едва успела нагнуться, чтобы попутно ей не влетело по уху. Фрозина за стойкой кричала так, как будто ее избивали. Поднялся невообразимый шум. Остальные посетители с перепугу забрались под столик, опасаясь, как бы эти военные не выхватили сабли и не пошли кромсать друг друга. Но тут Морандо и Дусе, чтобы не дать Бюрлю вцепиться в майора, схватили его за руки и принялись подталкивать к выходу. На улице они его немного успокоили, обвинив во всем Лагита. Сегодня вечером они оба в качестве свидетелей доложат полковнику о случившемся, и пусть уж он сам решает, как быть. Спровадив Бюрля, Дусе и Морандо вернулись обратно в кафе, где Лагит, сильно возбужденный и чуть не плача, но в то же время пытаясь изобразить величайшее хладнокровие, попивал свое пиво.

— Послушайте, майор, — начал батальонный командир, — все это очень нехорошо… Капитан ниже вас чином, и, как вам известно, ему не разрешат с вами драться.

— Ну, это мы еще посмотрим! — возразил майор.

— Что он вам такого сделал? Он с вами даже не разговаривал. Подумать только, двое старых друзей! Это же просто дико!

Майор сделал рукой неопределенный жест.

— Ну и пусть! Он мне надоел!

Больше от него ничего нельзя было добиться. Никто так и не узнал, в чем дело. Тем не менее история эта наделала много шуму. Общее мнение в полку было, будто Мелани, взбешенная тем, что капитан ее бросил, нарассказала майору, в свою очередь, попавшему в ее когти, невесть каких гнусностей о капитане и подговорила его дать Бюрлю пощечину. Кто бы мог поверить, что эта старая развалина Лагит, после всех гадостей, которые он обычно распространял про женщин, способен на нечто подобное? Оказывается, и он влопался по уши! И, несмотря на общее предубеждение против Мелани, скандал этот послужил ей на пользу, создав ей репутацию женщины опасной, но вместе с тем и соблазнительной. С той поры ее заведение стало давать прекрасные доходы.

На следующий день полковник вызвал к себе и майора и капитана и вовсю распек обоих за то, что они по непристойным местам бесчестят французскую армию. Как они теперь намерены поступить, поскольку он не может разрешить им драться на дуэли? — спросил он. Этот вопрос уже второй день волновал весь полк. Пощечина, казалось, делала всякие извинения неприемлемыми. Но ввиду того, что Лагит из-за своей больной ноги еле ходил, полагали, что все же между ним и капитаном могло бы состояться примирение, в случае если бы этого потребовал полковник.

— Ну как? — обратился к ним полковник. — Согласны вы избрать меня своим арбитром?

— Прошу прощенья, господин полковник, — перебил его майор Лагит, — я вам принес прошение об отставке… Вот оно. Это сразу же устраняет все затруднения. Будьте любезны назначить день поединка.

Бюрль с изумлением посмотрел на него. Полковник, со своей стороны, счел себя обязанным выдвинуть кое-какие доводы, чтобы образумить Лагита.

— Вы решаетесь, майор, на очень серьезный шаг. Ведь вам осталось всего каких-нибудь два года до отставки с полной пенсией.

Но Лагит снова перебил его, угрюмо буркнув:

— Это уж мое дело.

— Ну, разумеется… Я перешлю по назначению прошение об отставке и, как только ваше ходатайство будет удовлетворено, назначу день поединка.

Подобного рода развязка повергла в изумление весь полк. Что такое засело у него в башке, у этого бешеного майора, что ему уж так приспичило сразиться насмерть со своим старым товарищем? Опять пошли разговоры о Мелани, о ее соблазнительном теле… Офицеры буквально бредили ею, распаляемые мыслью, что в ней, видимо, и на самом деле есть какие-то скрытые достоинства, если она могла до такой степени вскружить голову двум стреляным воробьям. Батальонный командир Морандо, встретив как-то Лагита, счел нужным высказать ему свое беспокойство. На что он, Лагит, собирается жить, если уцелеет после дуэли? Ведь у него нет никаких средств, а того, что ему даст офицерский крест Почетного легиона и неполная пенсия, едва-едва будет хватать на хлеб. Лагит слушал Морандо и бессмысленно водил глазами, словно застыв в своем узколобом, молчаливом упрямстве. Когда Морандо пытался выведать у него причину его ненависти к Бюрлю, тот опять повторил ту же фразу, сопровождая ее все тем же неопределенным жестом:

— Ну и пусть! Он мне надоел!

Каждое утро в полковой столовой и в офицерской лавке первым вопросом было: «Ну что? Пришло уже разрешение об отставке?» Все с нетерпением ждали дуэли, но, главным образом, обсуждался ее возможный исход: большинство считало, что Лагит будет проколот в два счета, так как драться в его возрасте, да еще с больной ногой, не позволяющей ему сделать выпад, было форменным безумием. Другие с сомнением покачивали головой. Правда, Лагит никогда не блистал умом: вот уже двадцать лет, как его считали круглым дураком. Несмотря на это, он в былые времена слыл первым фехтовальщиком у себя в части. Начав воспитанником полка, он дослужился до звания майора исключительно благодаря своей храбрости, отваге сангвиника, которому неведомо чувство опасности, тогда как Бюрль, посредственно владевший шпагой, имел репутацию труса. Впрочем, поживем — увидим, в заключение говорили спорщики. Волнение между тем все возрастало, так как злополучное прошение об отставке слишком долго задержалось в пути.

Больше всех тревожился, больше всех волновался, разумеется, майор. Прошла уже целая неделя, через два дня должна была начаться генеральная ревизия. А ответ все не приходил. Майор с ужасом думал, что вкатил пощечину своему старому товарищу, подал прошение об отставке — и все это, может быть, понапрасну и ему не удастся предотвратить скандал. Если он будет убит, так, по крайней мере, хоть не придется ему все это видеть. Если же, как он рассчитывал, убит будет Бюрль, то дело сразу же замнут. И, таким образом, честь армии будет спасена, и мальчик сможет поступить в Сен-Сирскую школу. Однако, черт возьми, этим канцелярским крысам в министерстве следовало бы поторопиться! Майору не сиделось на месте. Видели, как он бродит возле почты, подкарауливает почтальона, выспрашивает вестового полковника. Он потерял сон и, безучастный ко всему, ковылял, опираясь на палку, и сильно хромал.

Накануне ревизии он в последний раз отправился к полковпику. По дороге туда он вдруг остановился как вкопанный: в нескольких шагах от себя он увидел г-жу Бюрль, которая провожала Шарля в школу. С того рокового вечера он у нее не был, и сама она никуда не показывалась. Чуть не теряя сознание, он сошел с тротуара, чтобы дать ей пройти. Ни он, ни она не поклонились друг другу, что заставило мальчика удивленно вскинуть глаза на обоих. Г-жа Бюрль, не дрогнув и гордо выпрямившись, прошла мимо майора, чуть задев его на ходу. А он, когда она удалилась, оторопел и растроганно смотрел ей вслед.

— Черт возьми! Меня, видно, уже и за человека не считают, — еле удерживая слезы, бормотал он.

Когда он входил к полковнику, оказавшийся там знакомый капитан встретил его следующими словами:

— Ну вот! Все в порядке, пришла ваша бумага.

— Разве? — страшно побледнев, проронил он.

И перед ним вновь мелькнул образ удалявшейся старухи, ведущей за руку мальчика и по-прежнему непреклонно суровой. Тысяча чертей! Подумать только, что он целую неделю так страстно ожидал получения официального разрешения об отставке, а теперь этот клочок бумаги до такой степени жжет и переворачивает все его нутро!

Дуэль состоялась на следующее утро на казарменном дворе, огороженном невысокой оградой. Было прохладно. Ярко светило солнце. Лагита пришлось чуть ли не на руках нести. Один из секундантов поддерживал его, другой рукой он опирался на палку. У Бюрля лицо заплыло нездоровым жиром. Изнуренный, как после разгульной ночи, он, казалось, засыпал на ходу. Никто не произнес ни слова. Всем хотелось скорее кончить.

Капитан Дусе, один из секундантов, свел противников.

— Начинайте, господа! — отойдя в сторону, сказал он.

Бюрль сделал первый выпад. Он хотел испытать Лагита и выяснить, чего ему от него следует ожидать. В продолжение всех десяти дней эта история представлялась ему каким-то нелепым кошмаром, в котором он никак не мог разобраться. Все же у него временами рождалось какое-то смутное подозрение, но он с дрожью отгонял его от себя, ибо оно означало смерть. Ему не верилось, что его старый друг решил сыграть с ним такую штуку, дабы спасти положение. Впрочем, больная нога Лагита несколько его успокаивала. Тот оцарапает ему плечо, и этим дело кончится.

Около двух минут шпаги скрещивались со свойственным им легким металлическим звоном. Капитан уже собрался сделать выпад, но майор, внезапно обретя былую сноровку, отпарировал его удар ужаснейшей квинтой, и, продолжай он только в том же духе, капитан был бы проколот насквозь. Тот, однако, предпочел отступить, мертвенно-бледный, чувствуя, что он находится во власти человека, на этот раз пощадившего его жизнь. Теперь-то он понял, что это была расплата.

Тем временем Лагит, постаравшись покрепче стать на свои больные ноги и словно окаменев, застыл в ожидании. Противники в упор смотрели друг на друга. В помутневших глазках Бюрля мелькнула мольба о пощаде. Теперь-то он знал, что должен умереть, и, как ребенок, клялся, что больше не будет. Но взгляд майора был по-прежнему неумолим. На карту была поставлена честь, и она заглушала всякую жалость в его добром сердце.

На этот раз атаковал он. Блеснула сталь: шпага его сверкнула справа налево, устремилась обратно и затем точным, смертоносным ударом вонзилась прямо в грудь капитана, который, не успев издать ни единого звука, тяжелой тушей рухнул на землю.

Лагит выпустил из рук шпагу, не сводя глаз со своего старого бедного мерзавца Бюрля, распростертого на земле толстым животом кверху.

— Черт подери! Черт подери!

Теперь уже обе ноги отказывались ему служить, и секундантам пришлось поддерживать его с обеих сторон, — у него не было даже сил опереться на палку.

Два месяца спустя бывший майор, с трудом плетясь по солнечной стороне одной из пустынных улиц Вошана, столкнулся лицом к лицу с г-жой Бюрль и маленьким Шарлем. Оба были в глубоком трауре. Он хотел было избежать встречи с ними, но едва передвигал ноги. Они же, не ускоряя и не замедляя шаг, шли ему прямо навстречу. Шарль своим нежным испуганным личиком, как и прежде, походил на девочку. Г-жа Бюрль, еще более осунувшаяся и ожесточенная, сохраняла свой сурово-непреклонный вид. Заметив, что Лагит пытается юркнуть в подворотню, чтобы не столкнуться с ними, она внезапно остановилась перед ним и протянула ему руку. Он поколебался, затем нерешительно взял ее руку и крепко сжал. Но в эту минуту его самого охватила такая дрожь, что рука старой дамы тряслась в его руке. Наступило молчание, безмолвный обмен взглядами.

— Шарль, — произнесла наконец бабушка, — поздоровайся с майором.

Мальчик, ничего не понимая, повиновался. Майор побледнел. Он едва посмел коснуться нежных пальчиков ребенка. Чувствуя, что он должен что-то сказать, он с трудом выдавил из себя:

— Вы по-прежнему намерены отдать его в Сен-Сирскую школу?

— Непременно, когда он подрастет, — ответила г-жа Бюрль.

Неделю спустя Шарля унесла горячка. Однажды вечером бабушка, чтобы возродить в нем воинский дух его предков, вновь прочла ему описание морского сражения на корабле «Мститель». Ночью у него начался бред. Он умер от страха.

Праздник в Коквилле

Глава 1

Коквилль — небольшая деревушка в двух лье от Гран-порта, приютившаяся в скалистом ущелье. Прекрасный песчаный берег расстилается перед лачугами, которые прилепились сбоку к нижнему склону утеса, словно ракушки, оставленные приливом. Если подняться на холмы Гранпорта и держать все влево, на западе можно отчетливо различить желтую гладь песчаного берега, похожую на поток золотой пыли, извергнутый разверстой пастью скалы. Человек дальнозоркий может рассмотреть даже дома, словно ржавчина пятнающие камень, и голубоватый след дыма из труб, который тянется до самого гребня огромного скалистого ската, загораживающего небо.

Коквилль — ужасная дыра. Еще ни разу не удалось ему довести число своих жителей до двухсот. Деревня расположена у порога ущелья, которое открывается к морю и, врезаясь в глубь материка, образует такие неожиданные повороты и крутые спуски, что в экипаже здесь почти нельзя проехать. Это делает невозможным какие-либо сношения с этим уголком края. Он оторван от мира до такой степени, что кажется, будто соседние деревушки находятся от него за сотню лье. С Гранпортом жители даже сообщаются исключительно морским путем. Почти все они рыбаки, кормятся от океана и ежедневно возят рыбу в Гранпорт на лодках. Крупная посредническая фирма Дюфё покупает их улов оптом.

Дядюшка Дюфё умер несколько лет назад, но вдова Дюфё продолжает дело. Она попросту наняла приказчика, г-на Мушеля, высокого белокурого молодца, на которого и возложила обязанность объезжать берег и вести переговоры с рыбаками. Только этот Мушель и связывает Коквилль с цивилизованным миром.

Коквилль достоин пера историка. Есть основания предполагать, что еще в незапамятные Бремена деревня была основана семьей Маэ, которая поселилась у подножия утеса и постепенно разрослась. Эти Маэ сначала, должно быть, процветали, вступая в брак лишь с членами своего рода: в течение ряда веков здесь встречаются только Маэ. Позднее, в царствование Людовика XIII, в Коквилле появился некто Флош. Откуда он, собственно, взялся, никто достоверно не знает. Флош женился на одной из Маэ, и с этого момента пошли чудеса: Флоши, в свою очередь, начали процветать и так размножились, что поглотили Маэ, род которых, наоборот, уменьшился, а богатства постепенно перешли в руки пришельцев. Вероятно, Флоши принесли с собой новую кровь и более сильный организм, их натура легче приспосабливалась к этому суровому краю вольных ветров и открытого океана. Во всяком случае, теперь Флоши — хозяева Коквилля.

Разумеется, такое перемещение, количественное и имущественное, не обошлось без тяжелых потрясений. Маэ и Флоши испытывают отвращение друг к другу. Между ними лежит вековая ненависть. Несмотря на упадок, Маэ сохранили гордость древних завоевателей. Они основатели, предки. Они с презрением говорят о первом Флоше, об этом нищем и бродяге, которого они приняли к себе из милости. Они никогда не перестанут сокрушаться о том, что отдали ему одну из своих дочерей. Их послушать, так порожденное этим Флошем потомство — сплошь развратники и воры: ночью они делают детей, а днем вожделеют к чужому богатству. Нет таких оскорблений, которыми бы Маэ не осыпали могучее племя Флошей, когда их охватывало горькое чувство злобы обнищавших, оскудевших родом дворян, видящих, как растет буржуазия, завладевшая их рентой и замками. А Флоши, само собой разумеется, нагло торжествуют. Они пользуются своим положением, зубоскалят насчет древнего племени Маэ и клянутся прогнать его из деревни, если оно не покорится. Маэ для них лишь несчастные горемыки, которым следовало бы починить свои лохмотья, а не щеголять ими. Таким образом, Коквилль стал добычей двух кровожадных партий, и можно было подумать, что сто тридцать человек его обитателей решили пожрать пятьдесят остальных по той простой причине, что сила на их стороне. У борьбы двух династий не бывает иной истории.

В числе прочих ссор, потрясавших за последнее время Коквилль, упоминается вражда двух братьев, Фуасса и Тюпена, и шумные драки в семействе Рыжего. Надо сказать, что все обитатели деревни получили какое-нибудь прозвище. Впоследствии эти прозвища превратились в фамилии, иначе трудно было бы разобраться в постоянных скрещиваниях Флошей и Маэ. Дед Рыжего, несомненно, был огненным блондином. Что же касается Фуасса и Тюпена, то звали их так неведомо почему — многие клички со временем потеряли свой первоначальный смысл.

У старой Франсуазы, разбитной бабы, которая до сих пор еще жива, хотя ей уже стукнуло восемьдесят, родился от одного из Маэ сын Фуасс. Овдовев, она вышла вторично, за Флоша, и родила Тюпена. Отсюда возникла вражда двух братьев, которую к тому же сильно подогревал вопрос о наследстве. Что касается Рыжего, то нещадные драки происходили у него от ревности: Рыжий обвинял свою жену Марию в том, что она ему изменяет с одним из Флошей, плотным черномазым верзилой Бризмотом. Рыжий дважды бросался на Бриз-мота с ножом, рыча, что проткнет ему живот. Рыжий, маленький нервный человечек, был страшно свиреп.

Но сейчас не ярость Рыжего и не споры Тюпена с Фуассом разжигали страсти в Коквилле. Всеобщее волнение объяснялось другим: двадцатилетний мальчишка Дельфин из рода Маэ дерзнул полюбить красавицу Марго, дочь Хвоста, местного мэра и первого богача среди Флошей. Хвост был личностью весьма примечательной. Прозвище свое он получил потому, что отец его в царствование Луи-Филиппа все еще продолжал со стариковским упрямством перевязывать себе волосы, как требовала мода его юности. Так вот, в Коквилле имелось всего две большие лодки, и обладателем одной из них — лучшей, еще совсем новой и надежной в море, которая носила название «Зефир», — являлся Хвост. Другая лодка, «Кит», — гнилое дозорное суденышко, — принадлежала Рыжему. Матросами у него были Дельфин и Фуасс, тогда как Хвост возил с собой Тюпена и Бризмота. Матросы Хвоста только и знали, что спать и осыпать «Кита» презрительными насмешками. Этот деревянный башмак, говорили они, в один прекрасный день расползется под ударом волны, как пригоршня грязи. Когда Хвосту стало известно, что этот негодник Дельфин, юнга с «Кита», позволяет себе волочиться за его дочкой, он влепил Марго две хорошие оплеухи — без всякого повода, просто в виде предостережения, чтобы она не вздумала когда-либо стать женой Маэ. Взбешенная Марго громко заявила, что она немедленно же передаст эту пару затрещин Дельфину, если он посмеет еще раз потереться возле ее юбок. Девушке было досадно, что ее поколотили из-за мальчишки, которому она даже ни разу не взглянула в лицо. Марго в свои шестнадцать лет была сильна, как мужчина, и прекрасна, как знатная дама; она слыла за девушку, которая обращается со своими вздыхателями очень надменно и сурово. Теперь, когда вы узнали все: и о двух пощечинах, и о дерзости Дельфина, и о гневе Марго — вам станут понятны причины бесконечных коквилльских пересудов.

Однако некоторые поговаривали, что в глубине души Марго вовсе уж не так сердилась, видя, как вертится возле нее Дельфин. Этот Дельфин был небольшого роста, с золотистой от морского загара кожей, с гривой кудрявых белокурых волос, которые лезли ему на глаза и сзади спускались на самую шею. Несмотря на тонкую фигуру, он был очень силен и мог поколотить человека втрое толще себя. В деревне болтали, что он иногда исчезал и проводил ночь в Гранпорте. Это давало девушкам повод называть его оборотнем и обвинять в «разгульной жизни» — под сим туманным выражением явно подразумевались всякого рода неведомые наслаждения. Марго, говоря о Дельфине, всегда не в меру горячилась. А он улыбался про себя, прищурив на нее узкие блестящие глаза, и меньше всего придавал значения ее пренебрежению и запальчивости. Он то проходил под самой дверью ее дома, то крадучись скользил вдоль кустарника и стерег ее целыми часами с терпением и хитростью кошки, подстерегающей синицу. И когда она внезапно замечала его возле себя — порой так близко, что его присутствие угадывалось по теплоте дыхания, — он не пытался убежать. Лицо его принимало такое грустное и нежное выражение, что она невольно останавливалась, задыхаясь от смущения, и о своем гневе вспоминала лишь тогда, когда Дельфин бывал уже далеко. Если бы отец увидел ее в этот момент, он наверняка дал бы ей еще одну оплеуху. Так дальше не могло продолжаться. Она напрасно божилась, что в один прекрасный день Дельфин получит от нее обещанную пару пощечин; когда он был тут, ей никак не удавалось улучить момент, чтобы их влепить. И нашлись люди, которые заговорили, что не к чему ей столько болтать об этих пощечинах, ведь счет-то им она ведет в конце концов сама!

Тем не менее никто не высказывал предположения, что она станет когда-нибудь женой Дельфина. Ее нерешительность объясняли снисходительностью кокетливой девушки. Ну, а что касается брака с одним из Маэ, нищим мальчишкой, у которого вряд ли найдется даже полдюжины рубашек, чтобы внести свою долю в хозяйство, — подобная свадьба показалась бы всем чудовищной. Злые языки намекали, что Марго не прочь погулять с Дельфином, но уж замуж за него она не пойдет наверняка. Богатая девушка имеет право развлекаться, как ей вздумается, но если у нее голова на плечах — глупостей она не наделает. В конце концов весь Коквилль заинтересовался авантюрой, гадая, как повернется дело: или Дельфин получит свои две пощечины, или Марго уступит и где-нибудь в укромном углублении скалы позволит ему расцеловать себя в обе щеки. Любопытно будет взглянуть. Одни стояли за пощечины, другие — за поцелуи. Коквилль волновался.

Лишь двое из всей деревни, священник и полевой сторож, не склонялись ни на сторону Маэ, ни на сторону Флошей. Полевой сторож, — никто не знал его имени, а прозвали его Императором, вероятно, потому, что он служил в армии при Карле X, — был высокий, сухой человек; ему, в сущности, никогда не приходилось всерьез оберегать здесь общественные владения, ибо скалы были голы, а ланды — пустынны. Некий субпрефект, который ему когда-то покровительствовал, создал для него эту синекуру, и теперь, никем не тревожимый, он спокойно тратил здесь свои годы и крохотное жалованье. Что касается аббата Радиге, то он принадлежал к тем недалекого ума священникам, от которых епархия стремится поскорее избавиться, законопатив их в какую-нибудь грязную дыру. Он вел жизнь честного крестьянина, вскапывал свой крохотный садик, отвоеванный у скалы, курил трубку и наблюдал, как растет его салат. За ним водился единственный грешок, от которого он старался всеми силами освободиться, — будучи лакомкой по природе, он частенько поедал макрели и выпивал сидру больше, чем мог вместить. Вместе с тем аббат Радиге был истинным отцом для своих прихожан. Чтобы доставить ему удовольствие, они время от времени являлись в церковь послушать обедню.

Священник и полевой сторож долго держались в стороне, но, наконец, пришлось вмешаться в дело даже им. Теперь Император взял сторону Маэ, а аббат начал поддерживать Флошей. Отношения осложнились еще больше. Жизнь Императора проходила с утра до вечера в безделье, от скуки он занимался только тем, что считал выходившие из Граннорта лодки. Занятие это утомило его, и он решил взять на себя обязанности сельской полиции. Сделаться приверженцем Маэ заставил его тайный инстинкт общественной безопасности, и теперь Император начал брать сторону Фуасса против Тюпена, пытался захватить на месте преступления Бризмота и жену Рыжего и особенно старательно закрывал глаза на Дельфина, когда тот проскальзывал во двор к Марго. Но самое неприятное было то, что его вмешательство приводило к крупным ссорам между ним и Хвостом — деревенским мэром и его непосредственным начальником. Уважая дисциплину, полевой сторож выслушивал упреки мэра, но затем снова поступал по своему усмотрению, и это дезорганизовало общественную власть Коквилля. Всякого, кто проходил мимо сарая, на котором красовалась вывеска «Мэрия», сразу оглушали громкие пререкания. В другом лагере действовал аббат Радиге, примкнувший к торжествующим Флошам, и они буквально засыпали его восхитительной макрелью. Аббат втихомолку поощрял сопротивление жены Рыжего и грозил Марго адским пламенем, если она позволит Дельфину хоть пальцем до себя коснуться. Одним словом, наступила полная анархия: армия возмутилась против гражданских властей, религия стала пособницей утех буржуазии, а весь народ, численностью в сто восемьдесят человек, начал сам себя пожирать в этой дыре, перед лицом необозримого моря и беспредельного неба.

Во взбудораженном Коквилле только один Дельфин сохранял свой смех влюбленного парня, которому наплевать на все, лишь бы Марго принадлежала ему. Он ловил девушку, как ловят в силки зайца. Несмотря на свой несколько странный вид, он был очень рассудителен и предпочитал повенчаться в церкви — тогда блаженство будет длиться вечно.

Однажды вечером, на тропинке, где Дельфин ее подстерегал, Марго решилась наконец поднять на него руку. Но она так и замерла, вся залившись румянцем, потому что, не дожидаясь удара, Дельфин схватил эту грозящую ему руку и начал неистово целовать.

Заметив, что она дрожит, он прошептал:

— Я люблю тебя. Хочешь быть моей?

— Никогда! — возмущенно крикнула она.

Он пожал плечами и сказал спокойно и нежно:

— Не говори так… Нам будет очень хорошо вместе. Увидишь, как хорошо.

Глава 2

Погода в то воскресенье стояла ужасная: налетела одна из тех внезапных сентябрьских гроз, когда на скалистых берегах Гранпорта бешеные бури словно срываются с цепи. К вечеру в Коквилле заметили потерпевшее бедствие судно, его уносило ветром. Но уже стемнело и о подаче помощи даже нечего было думать. Еще накануне «Зефир» и «Кит» были отведены в небольшую естественную бухту влево от пляжа, между двумя гранитными мелями. Ни Хвост, ни Рыжий не дерзали выйти в море. Хуже всего было, конечно, то, что тогда же, в субботу, представитель вдовы Дюфё, г-н Мушель, взял на себя труд явиться к ним собственной персоной, чтобы уговорить рыбаков серьезно приняться за лов. Он даже пообещал им премию, — ведь если они пропустят прилив, рынок начнет жаловаться. Итак, в воскресенье вечером, укладываясь спать под грохот шквала с дождем, весь Коквилль чувствовал себя не в духе и ворчал: вечная история, заказы приходят тогда, когда море прячет свою рыбу. Говорили в деревне и о судне, пронесенном мимо ураганом, которое наверняка уже покоится под водой.

На следующий день, в понедельник, тучи все еще закрывали небо. Ветер несколько ослабел, но море продолжало вздыматься, ворчать и не хотело успокоиться. Вскоре ветер утих совершенно, однако волны и не думали прекращать свою яростную игру. Несмотря ни на что, обе лодки вышли после полудня в море. К четырем часам «Зефир» вернулся, ничего не поймав. Пока матросы, Тюпен и Бризмот, отводили лодку в маленькую бухту, обескураженный Хвост, стоя на берегу, грозил океану кулаком. А тут еще этот Мушель висит над душой! Здесь же стояла и Марго, окруженная доброй половиной коквилльцев. Она смотрела на последнюю бурную зыбь и вполне разделяла злобу отца против моря и неба.

Кто-то спросил:

— А где же «Кит»?

— Там, за мысом, — ответил Хвост. — Счастье, если этот скелет вернется нынче невредимым.

Преисполненный презрения, он во всеуслышание заявил, что так рисковать собственной шкурой хорошо только для Маэ: когда за душой нет ни гроша, можно и подохнуть. Сам же он предпочитает лучше нарушить данное г-ну Мушелю слово.

А Марго тем временем зорко вглядывалась в скалистый мыс, за которым скрывался «Кит».

— Отец, — вдруг спросила она, — разве они что-нибудь поймали?

— Они? — воскликнул Хвост. — Ровнешенько ничего.

Заметив, что Император посмеивается, он сразу успокоился и прибавил тише:

— Не знаю, поймали ли они что-нибудь сейчас… но так как у них никогда не бывает улова…

— А нынче они, быть может, все-таки что-то поймали, — со злостью бросил Император. — Видимо, так оно и есть!

Мэр запылал гневом и уже готовился резко возразить, но появление аббата Радиге заставило его утихомириться. Аббат только что видел «Кита» с церковной кровли. Похоже, что лодка забрасывает сеть на крупную рыбу. При этой новости Коквилль заволновался. Собравшаяся на берегу толпа состояла из Маэ и Флошей. Одни желали лодке возвратиться с небывалым уловом, другие высказывали надежду, что она вернется ни с чем.

Вся выпрямившись, Марго не отрывала глаз от моря.

— Вот они, — сказала она вдруг.

В самом деле, из-за мыса показалось какое-то черное пятно.

Все на него смотрели. Оно плясало на воде, словно пробка.

Но Император даже и пятна-то не видел. Нужно было быть прирожденным коквилльцем, чтобы на таком расстоянии распознать «Кита» и тех, кто был на нем.

— Погодите-ка! — продолжала Марго. Она была самая зоркая на всем берегу. — Фуасс и Рыжий гребут… Малыш стоит на носу.

«Малыш» — это был Дельфин, ей не хотелось называть его по имени. Теперь все стали следить за ходом «Кита», стараясь себе объяснить странные его движения. Священник был прав: лодка, казалось, гналась за бегущей впереди рыбой. Это изумило всех. Император утверждал, что у них сорвало сеть. А Хвост кричал, что они бездельники и просто развлекаются. Не тюленей же они ловят, в самом деле! Флошам эта шутка показалась забавной. Вконец возмущенные Маэ заявили в ответ, что, как бы там ни было, Рыжий — смельчак: он рискует собственной шкурой, тогда как другие предпочитают при малейшем ветерке сидеть на суше. В воздухе раздались звуки пощечин, и снова пришлось вмешаться аббату Радиге.

— Что же это с ними, наконец? — недоумевающе заметила Марго. — Опять они ушли!

Взаимные угрозы сразу прекратились, все шарили глазами по горизонту. «Кит» снова скрылся за мысом. На этот раз забеспокоился сам Хвост. Он никак не мог объяснить, что значат подобные маневры, и выходил из себя при одной мысли, что Рыжий, может быть, и в самом деле ловит рыбу. Никто не уходил с берега, хотя ничего интересного уже не происходило. Люди оставались на месте почти два часа в ожидании лодки, которая то появлялась, то снова исчезала. Наконец она вовсе перестала показываться. С яростью в душе Хвост про себя желал ей всяких ужасов, а вслух объявил, что она наверняка затонула; и так как здесь присутствовали жена Рыжего и Бризмот, он игриво взглянул в их сторону и хлопнул по плечу Тюпена, как бы утешая его в потере брата, Фуасса. Но Хвосту сразу стало не до смеха, как только он взглянул на свою дочку Марго; она как будто выросла на глазах и стояла молча, устремив глаза вдаль. Может быть, тут дело в Дельфине?

— Чего уставилась? — буркнул он. — Марш домой!.. Берегись, Марго!

Она не шевельнулась. Потом вдруг сказала:

— А! Вот они!

Раздались изумленные возгласы. Марго — а глаза у нее были хорошие — клялась, что в лодке нет ни души.

Ни Рыжего, ни Фуасса, никого! «Кит», казалось, всеми покинутый, несся по ветру, повертываясь то одним, то другим бортом. К счастью, поднялся восточный бриз и толкал его по направлению к земле, но он двигался причудливыми зигзагами, от которых его кидало то вправо, то влево. Тогда на берег спустился весь Коквилль. Все сзывали друг друга. В домах не оставалось ни одной девчонки, чтобы присмотреть за обедом. Очевидно, произошла какая-то катастрофа, нечто необъяснимое и странное, от чего в уме мутилось. Мария, жена Рыжего, после минутного раздумья решила, что ей пора разразиться слезами. Тюпену же удалось лишь принять слегка огорченный вид. Все Маэ начали сокрушаться, а Флоши старались сохранить достоинство. Марго села, словно у нее сразу подломились ноги.

— Ты, кажется, все еще продолжаешь пялиться?! — крикнул Хвост, наткнувшись на нее.

— Я устала, — просто ответила девушка.

Она обернулась лицом к морю, сжала руками щеки и, прикрывая глаза кончиками пальцев, пристально смотрела из-под них на лодку, которая, словно пьяная, с добродушным видом продолжала покачиваться на волнах.

Между тем предположения сыпались одно за другим. Уж не свалилась ли эта тройка в воду? Но все сразу? Это казалось неправдоподобным. Сколько Хвост ни уверял, что «Кит» треснул, как протухшее яйцо, лодка продолжала держаться на воде, и все пожимали плечами.

Потом, как будто это было дело уже решенное и три человека действительно погибли, Хвост вспомнил о своем звании мэра и заговорил по поводу формальностей.

— Ах, оставьте! — воскликнул Император. — Кто же так глупо погибает? Если бы они свалились в море, маленький Дельфин давно уже был бы здесь!

Коквилльцам пришлось согласиться, что Дельфин и впрямь плавает, как селедка. Ну куда могли деваться эти люди? Раздались крики: «Говорю тебе, что это так!..» — «А я говорю, что нет!..» — «Слишком глупо…» — «Сам ты глуп!» Дело дошло до оплеух. Аббату Радиге пришлось взывать о примирении, а Император принялся расталкивать толпу, чтобы восстановить порядок. Между тем лодка продолжала медленно плясать на глазах толпы. Она кружилась, словно издеваясь над людьми. Прилив подталкивал ее, заставляя приветствовать землю долгими, размеренными реверансами. Лодка как будто сошла с ума.

Марго, сжимая руками щеки, не спускала глаз с моря. Из бухты, навстречу «Киту», выехал кто-то на челноке. Это был Бризмот; по-видимому, он горел нетерпением первым принести точные сведения жене Рыжего.

Все коквилльцы тотчас впились в него глазами. Зашумели: ну, что, видно ему там что-нибудь? «Кит» приближался к Бризмоту все с тем же загадочным видом гуляки. Наконец все разглядели, что Бризмот встал и заглянул в лодку; ему удалось ее остановить. Толпа затаила дыхание. И вдруг Бризмот разразился хохотом. Вот так сюрприз! Чему он так обрадовался?

— Да ну же! Что случилось?! — яростно кричали ему с берега.

Но Бризмот не отвечал и только сильнее заливался смехом, показывая жестом, что все сейчас увидят и сами. Затем, привязав «Кита» к челноку, он повел его на буксире. И совершенно неожиданное зрелище ошеломило Коквилль.

Рыжий, Дельфин и Фуасс, с разинутыми ртами, лежали врастяжку на дне лодки. Они храпели во всю мочь и были мертвецки пьяны. Тут же валялся небольшой бочонок с вышибленным дном, — вероятно, когда они его выловили в море, он был полон. Сначала, должно быть, решили только попробовать его содержимое, но, видимо, оно оказалось так вкусно, что они выпили все, лишь около литра утекло на дно лодки и смешалось там с морской водой.

— Вот свинья! — грубо крикнула жена Рыжего, сразу перестав хныкать.

— Нечего сказать, хороший улов! — сказал Хвост с подчеркнутой брезгливостью.

— Ба! — ответил Император. — Каждый ловит, что может. Эти хоть бочонок выловили, а другие и вовсе ничего не поймали.

Его слова задели мэра за живое, и он умолк. Коквилль шумел. Теперь все понятно. Когда лодка пьяна, она пляшет не хуже человека. А у этой и впрямь брюхо полно водки. Вот негодница!.. Экий номер выкинула. Выписывала кренделя в океане, словно пьяница, который не узнает собственного дома. Коквилль и сердился и хохотал. Маэ находили происшествие смешным, а Флоши — отвратительным. Все окружили «Кита». Каждый вытягивал шею и таращил глаза, торопясь поглядеть на спящих гуляк, которые выставили напоказ свои пьяные рожи, нимало не смущаясь, что на них смотрит вся деревня. Брань и смех их нисколько не тревожили. Рыжий не слушал жены, которая обвиняла его, что все выпил именно он. Фуасс не чувствовал злобных пинков в бок, которыми награждал его Тюпен. Что касается Дельфина, он был красив и пьяный, его белокурые волосы обрамляли розовое, утопающее в блаженстве лицо. Марго поднялась с места и молча, сурово разглядывала Малыша.

Кто-то крикнул:

— Надо их уложить в постель!

Но в эту минуту Дельфин открыл глаза и обвел толпу восхищенным взглядом. На него со всех сторон посыпались вопросы. Их горячность слегка ошеломила его, тем более что он все еще был пьян.

— Как было? — лепетал он. — Маленький бочонок… Рыбы нет. Вот мы и взяли бочонок…

Дальше этого он не шел и только прибавлял к каждой фразе:

— Очень вкусно.

— Но что же там было, в вашем бочонке? — спрашивали его с ожесточением.

— Ах, я не знаю… Это было очень вкусно.

Коквилль буквально сгорал от любопытства. Все совали нос в лодку и сопели во всю мочь. По единодушному мнению, пахло водкой, — но какой — никто не знал. Император, который хвалился, что пивал все, что только может пить человек, заявил: «Надо посмотреть», — и с важным видом зачерпнул в пригоршню немного жидкости со дна лодки. Толпа моментально притихла. Все ждали. Но Император отхлебнул глоток и покачал головой, словно не вполне распробовав. Глотнул еще раз-другой, и на лице его появилось смущение, беспокойство, удивление. Он был вынужден заявить:

— Не знаю… Вот потеха, право… Не будь морской воды, я, конечно, узнал бы… Честное слово, забавно!

Все переглянулись. Их поразило то, в чем Император не рискнул сознаться даже себе самому.

Коквилльцы с уважением посматривали на пустой бочонок.

— Очень вкусно, — еще раз повторил Дельфин, словно издеваясь.

Потом, указав широким жестом на море, он прибавил:

— Если вам хочется, там есть еще… Я видел… Маленькие бочонки… маленькие бочонки… маленькие бочонки…

Он как будто баюкал себя, повторяя эти слова нараспев, а сам кротко смотрел на Марго, которую только сейчас заметил. Она в бешенстве замахнулась рукой, будто собираясь дать ему пощечину; но он даже не мигнул и, с нежностью глядя на нее, ждал удара.

Аббат Радиге, заинтригованный неведомым ему лакомством, тоже опустил палец на дно лодки и пососал его. Но так же, как Император, только покачал головой: нет, нет, он совсем не знает, что это такое!.. Что-то очень странное. Все сошлись на одном: бочонок, несомненно, с того судна, которое, попав в беду, подавало сигналы в воскресенье вечером. Английские суда часто провозили в таком виде груз вин и водок в Гранпорт.

Постепенно день начал бледнеть, и народ мало-помалу разошелся. Остался только Хвост; он был весь во власти какой-то тайной мысли, терзавшей его. Он остановился в последний раз послушать Дельфина, который, пока его уносили, все повторял своим певучим голосом:

— Маленькие бочонки… маленькие бочонки… маленькие бочонки… Если хотите, там есть еще!

Глава 3

За ночь погода совершенно переменилась. Когда на другой день Коквилль пробудился, солнце ярко светило, а море расстилалось без единой морщинки, как огромный кусок зеленого атласа. И было тепло, все золотилось, как бывает в жаркие осенние дни.

Первым в деревне поднялся Хвост, еще весь под впечатлением ночных видений. Вид у него был угрюмый. Он заявил, что надо все-таки удовлетворить г-на Мушеля, и немедленно вместе с Тюпеном и Бризмотом ушел в море, не забыв пригрозить Марго, что пересчитает ей ребра, если она не будет вести себя как следует. Когда «Зефир» выходил из бухты, «Кит» еще тяжело покачивался на своей стоянке, и рыбаки слегка потешались на его счет:

— Ну, а нынче ничего не выйдет, шалишь!.. Снят пьянчужки мертвецким сном!

Как только «Зефир» вышел в открытое море, Хвост закинул сеть, затем отправился взглянуть на свои «плетенки». Плетенки — это верши, похожие на обычные, только подлиннее. В них ловятся преимущественно лангусты и барвена. Но, хотя море было спокойно, он тщетно осматривал плетенки одну за другой — они были пусты. Только на дне последней, словно в насмешку, он нашел небольшую макрель и с яростью выбросил ее обратно в море. Прямо рок какой-то: по целым неделям рыба обходила Коквилль, и именно тогда, когда г-н Мушель выражал желание ее получить. Час спустя Хвост вытянул сеть обратно, но в ней оказался только пучок водорослей. Хвост сжал кулаки и выругался. На море царила безмятежная тишина; ленивое, сонное, оно раскинулось под синим небом, словно огромный парчовый покров; и это еще больше злило мэра. «Зефир» скользил лениво и мягко, без малейшей качки. Хвост еще раз закинул сеть и решил вернуться домой. После полудня надо еще раз заглянуть сюда, и он разразился грозными проклятьями по адресу господа бога и всех его святых.

Тем временем Рыжий, Фуасс и Дельфин продолжали спать. Их удалось поднять только к завтраку. Они ничего не помнили, но были уверены, что угостились чем-то необыкновенным и совершенно им неведомым. После полудня все трое собрались у бухты. Теперь, когда они снова обрели здравый рассудок, Император сделал попытку расспросить их как следует. Может быть, это было похоже на водку с лакрицей? Или на подслащенный и пережженный ром? Они говорили то «да», то «нет».Судя по их ответам, Император заподозрил, что то была вишневая наливка, но поклясться, что это именно так, он бы не решился. В тот день у Рыжего и его людей слишком еще болели бока, чтобы отправиться на рыбную ловлю. К тому же они узнали, что поутру Хвост напрасно выходил в море, и потому поговаривали, что осмотр верш следует отложить до завтра. Все трое сидели на камнях, глядя на возраставший прилив. У них не разгибалась спина, вкус во рту был скверный, и все время клонило ко сну.

Вдруг Дельфин очнулся. Он вскочил на камень и, устремив глаза вдаль, воскликнул:

— Взгляните-ка, хозяин!.. Вон туда!

— Что там еще? — спросил Рыжий, потягиваясь.

— Бочонок.

Рыжий и Фуасс тоже сразу очнулись и горящими глазами стали шарить вдоль горизонта.

— Где ты видишь, мальчуган? Где он, бочонок? — бормотал взволнованный хозяин.

— Там… налево… Вон та черная точка.

Но остальные ничего не видели.

Наконец у Рыжего вырвалось:

— Клянусь богом!

Он только теперь заметил бочонок — круглый, как иллюминатор, в прозрачной воде, под косыми лучами заходящего солнца. И он бросился к лодке, а за ним Дельфин и Фуасс, которые бежали так, что пятками задевали себя по заду и камни катились у них из-под ног.

«Кит» уже вышел из бухты, когда весть о том, что в море показался бочонок, разнеслась по Коквиллю. Дети и женщины помчались к берегу с криком:

— Бочонок! Бочонок!

— Видите? Его несет течением к Гранпорту.

— Ах, да!.. Налево… Бочонок! Идите же скорее!

И мужчины кубарем летели со скалы, дети катились колесом, а женщины, чтобы не отстать, подбирали на ходу юбки обеими руками. Вскоре, как и накануне, вся деревня собралась на берегу.

Марго появилась на минуту и со всех ног кинулась к дому предупредить отца, спорившего с Императором по поводу какого-то протокола. Наконец вышел и Хвост. Он был бледен и говорил полевому сторожу:

— Оставьте меня в покое!.. Это Рыжий на смех подослал вас ко мне. Ну, так он ничего и не получит! Увидите.

Заметив «Кита», который ушел уже на триста метров вперед и греб по направлению к черной точке, колыхавшейся вдали, Хвост разозлился еще больше. Он пихнул Тюпена и Бризмота в лодку и вышел из бухты, не переставая повторять:

— Нет, они его не получат! Сдохну, а не дам!

И вот перед коквилльцами предстало захватывающее зрелище яростного состязания между «Зефиром» и «Китом». «Кит», заметив, что другая лодка покидает бухту, понял опасность и начал убегать изо всех сил. Он ушел вперед на четыреста метров; но шансы все же оставались неравными, так как «Зефир» был легче и быстроходнее. Волнение на берегу достигло своей высшей точки. Маэ и Флоши, инстинктивно разделившись на две группы, страстно следили за перипетиями борьбы. Каждая стояла за свою лодку. Вначале преимущество было на стороне «Кита». Но когда «Зефир» изо всех сил устремился вперед, все увидели, что он мало-помалу нагоняет. «Кит» сделал последнее усилие, и ему удалось на несколько минут удержать прежнее расстояние. Затем оно снова сократилось: «Зефир» с необычайной быстротой догонял «Кита». С этого момента всем стало ясно, что обе лодки должны встретиться где-то поблизости от бочонка. Победа будет зависеть от обстоятельств, от малейшей оплошности состязающихся.

— «Кит»! «Кит»! — закричали Маэ.

Но тут же смолкли. Когда «Кит» уже почти касался бочонка, «Зефир» быстрым маневром скользнул у него под носом, отбросил бочонок влево, и уже там Хвост метнул в него острогой.

— «Зефир»! «Зефир»! — рычали Флоши.

Император сказал что-то про вероломство, ему ответили бранью. Марго била в ладоши. А аббат Радиге, сошедший на берег со своим требником, высказал глубокое замечание, которое сразу и утихомирило и огорчило толпу.

— Может быть, они, как и те, выпьют все сами, — грустно прошептал он.

В море между «Зефиром» и «Китом» завязалась ожесточенная перебранка. Рыжий называл Хвоста вором, тот заявил своему противнику, что он ни на что не годен. Они схватились было даже за весла, с намерением нещадно поколотить друг друга; еще немного, и стычка грозила превратиться в форменное морское сражение. Впрочем, они лишь помахали кулаками и назначили встречу на берегу, обещая, как только сойдутся, выпустить друг другу кишки.

— Вишь, каналья! — ворчал Рыжий. — Ведь бочонок-то больше вчерашнего… И желтый. Первейшее, должно быть, винцо! — И тоном полной безнадежности прибавил: — Давайте осмотрим плетенки… Нет ли там лангустов.

«Кит» тяжело удалился, держа влево, к мысу.

На «Зефире» Хвост старался удержать Тюпена и Бризмота, тянувшихся к бочонку, и страшно сердился. Острога пробила в бочонке дыру, и оттуда стекала красная струйка жидкости. Оба матроса попробовали ее пальцем и нашли восхитительной. Отлично можно было выпить по стаканчику, без всякого ущерба. Но Хвост воспротивился. Он заткнул бочонок, заявив, что первый, кто вздумает из него сосать, будет иметь разговор с ним, с Хвостом. На земле — дело другое. Там будет видно.

— В таком случае, — угрюмо спросил Тюпен, — начнем тащить плетенки?

— Да, да… сейчас… Это ведь не к спеху, — ответил Хвост.

Он и сам начинал ласково поглядывать на бочонок. Он чувствовал, что размяк, и ему тоже хотелось немедленно повернуть обратно, чтобы поскорее распробовать находку. О рыбе тошно было и думать.

— Ба! — сказал он, помолчав. — Пожалуй, вернемся… становится поздно… Вытащим завтра.

Он положительно начал увиливать от рыбной ловли, как вдруг справа от себя заметил еще одни бочонок. Совсем маленький, он держался стоймя и все время вертелся, как волчок. «Зефир» с большой охотой пустился в погоню за этой новой добычей и легко выловил ее.

Такая же история произошла тем временем и с «Китом». Рыжий успел уже осмотреть пять верш, и все они оказались пусты. Внезапно Дельфин, все время бывший начеку, крикнул, что «кое-что» видит. Однако это «кое-что» не было похоже на бочонок, оно было слишком длинно.

— Это бревно, — сказал Фуасс.

Рыжий, уже вытянувший наполовину из воды шестую вершу, не стал ее тащить дальше и выпустил из рук.

— Давайте все-таки посмотрим, — сказал он.

По мере приближения плавающий предмет казался то балкой, то сундуком, то древесным стволом. Но вот они радостно вскрикнули, — это все-таки был бочонок, только очень странный, раньше они никогда такого не видели. Его можно было принять за трубу, вздутую посредине и закупоренную с обоих концов слоем гипса.

— Какой чудной! — в восхищении воскликнул Рыжий. — Непременно дам отведать из него Императору… Домой, ребята!

Все трое сговорились, что не дотронутся до бочонка, и «Кит» возвратился в Коквилль в тот самый момент, когда «Зефир» уже становился на якорь в маленькой бухте. Ни один из зевак не ушел с берега. Толпа радостными криками приветствовала неожиданный улов трех бочонков. Мальчики бросали вверх свои картузики, а женщины помчались за стаканами. Было решено отведать напитка на месте. Такие морские находки обычно принадлежали всей деревне, это не вызывало никаких споров. Все же коквилльцы разделились на две группы: Маэ окружили Рыжего, а Флоши не отходили от Хвоста.

— Император, первый стакан ваш! — крикнул Рыжий. — Ну-ка, скажите нам, что это такое?

Жидкость была красивого золотисто-желтого цвета. Полевой сторож поднял стакан, посмотрел, понюхал и, наконец решившись, выпил.

— Это из Голландии, — произнес он после долгого молчания.

Других объяснений он не дал. Все Маэ выпили с чувством особого почтения. Жидкость оказалась чуточку густа, с каким-то странным цветочным запахом. Женщины находили, что это очень вкусно. Мужчины предпочли бы меньше сладости. Однако напиток оказался достаточно крепким и уже с третьего-четвертого стакана давал себя знать. Чем больше его пили, тем он больше нравился. Мужчины развеселились, женщины разошлись вовсю.

Между тем Император, несмотря на свою недавнюю ссору с мэром, отправился потолкаться среди Флошей. В большом бочонке вино было темно-красного цвета, тогда как из маленького лилась жидкость, прозрачная, как горная вода, и такая крепкая, словно перец, прямо обжигала язык. Никому из Флошей не был известен ни белый, ни красный напиток. И это было неприятно. Скучно пировать, когда не знаешь, чем ты угощаешься.

— А ну-ка, Император, отведайте вот этого! — сказал наконец Хвост, делая первый шаг.

Император, который только и ждал приглашения, снова выступил в роли дегустатора.

О красном он сказал:

— Здесь есть апельсин!

А насчет белого заявил:

— А это отдает капустой!

Пришлось удовольствоваться этими ответами, так как Император кивал очень решительно, как человек, который счастлив удовлетворить своим разъяснением всех.

Только аббату Радиге его ответы показались малоубедительными. Он хотел знать самые названия вин. По его уверениям, они все время вертелись у него на языке. И чтобы разобраться «окончательно», он пил стакан за стаканом, не переставая повторять:

— Постойте, постойте. Я знаю, что это такое… Сию минуту я вам скажу.

Между тем и Маэ и Флоши пришли понемногу в хорошее настроение. Особенно громко хохотали Флоши: они смешивали вина, и это еще увеличивало их веселость. Но те и другие продолжали держаться особняком. Они не предлагали друг другу отведать из своих бочонков, а лишь обменивались дружескими взглядами, отнюдь не высказывая вслух охватившего их желания попробовать из соседского бочонка, в котором вино, наверное, было лучше. Братья-враги, Тюпен и Фуасс, весь вечер просидели рядом, ни разу не пригрозив друг другу кулаком. Многие заметили также, что Рыжий и его жена пили из одной чашки. Что касается Марго, то она раздавала напиток на стороне Флошей. Она наливала стакан так полно, что вино текло у нее по пальцам и ей то и дело приходилось их обсасывать; она делала это так тщательно, что, вовсе не желая ослушаться отца, запретившего ей пить, охмелела не хуже сборщицы винограда. Нельзя сказать, чтобы ей это было совершенно не к лицу. Наоборот, она разрумянилась, а глаза горели, как две свечки.

Солнце садилось, и вечер был по-весеннему теплый. Покончив с бочонками, коквилльцы и не думали идти обедать. Уж слишком хорошо было на берегу. Наступила глубокая ночь. Сидевшая в стороне Марго вдруг почувствовала на затылке чье-то дыхание. Это Дельфин, развеселившись, по-волчьи подкрался к ней сзади на четвереньках. Чтобы не разбудить отца, она удержала готовый вырваться крик, — Хвост непременно дал бы ему хорошего пинка под зад.

— Отстань, дурачок! — полусердито, полусмеясь, сказала Марго. — Как раз попадешься!

Глава 4

Когда коквилльцы проснулись на следующий день, солнце уже стояло высоко над горизонтом. Стало еще теплее. Море дремало под ясным небом. Погода располагала к лени, приятным казалось ничего не делать. Была среда. До завтрака Коквилль отдыхал от вчерашнего пиршества. Потом все сошли на берег — посмотреть, что творится на море.

В этот день было забыто все: рыбная ловля, вдова Дюфё, г-н Мушель. Хвост и Рыжий не заикнулись о том, чтобы ехать осматривать верши. К трем часам снова было замечено несколько бочонков. Четыре из них плясали как раз против самой деревни. «Кит» и «Зефир» кинулись за ними в погоню; но так как бочонков хватало на всех, никто не спорил, и каждая лодка получила свою долю.

В шесть часов Рыжий и Хвост вернулись, обшарив весь заливчик. У того и другого было по три бочонка. И пир возобновился. Для удобства женщины снесли вниз столы. Притащили даже скамейки и устроили два открытых кафе, вроде тех, какие были в Гранпорте. Маэ расселись на левой половине пляжа, Флоши — на правой, все еще разделенные песочным валиком.

Однако в этот вечер Император переходил из одного лагеря в другой и переносил полные стаканы, давая каждому отведать из всех шести бочонков. К девяти часам народ разгулялся еще больше, чем накануне. И на другой день коквилльцы никак не могли припомнить, каким образом они добрались до постелей.

В четверг «Зефир» и «Кит» поймали только четыре бочонка, по два на каждого; но зато огромные. В пятницу улов превзошел все ожидания, — Рыжий поймал три бочонка, Хвост четыре — всего семь. И вот для коквилльцев наступил золотой век. Никто теперь ничего не делал. Чтобы дать перебродить вчерашнему хмелю, рыбаки спали до полудня. Потом они спускались на берег и, прогуливаясь, вопрошали взглядом море. Единственно, что их занимало, — это какое вино принесет им прилив. Они часами просиживали на берегу, устремив глаза на океан, и радостно вскрикивали при появлении какого-либо плавучего предмета. Женщины и дети взбирались на верхушки скал и оттуда махали руками, указывая на какой-нибудь пучок водорослей, кружившийся на волнах. «Кит» и «Зефир» были готовы идти в море в любую минуту. Наконец они выходили, объезжали залив и принимались ловить бочонки, как ловят тунцов, не обращая внимания на макрель, которая, поиграв на солнце, теперь успокоилась, и на ленивую камбалу, дремавшую почти на поверхности. Следя за этой ловлей, коквилльцы от хохота катались по песку. А вечером добыча распивалась.

Вино не иссякало, и это приводило коквилльцев в восторг. Когда кончалось одно, появлялось другое. Должно быть, потерпевшее крушение судно имело на своем борту изрядный груз. Коквилльцы стали веселыми и эгоистичными. Они острили насчет затонувшего судна, говоря, что это был настоящий винный погреб, которого хватило бы, чтобы опоить всех рыбаков в океане. Но ни разу не попадались хотя бы два одинаковых по виду бочонка. Все они были разной формы, размера и цвета. И в каждом содержался особый напиток. Призадумался над этим даже сам Император: он перепробовал все вина и теперь окончательно ничего в них не понимал. А Хвост так прямо и заявил, что подобный груз никогда ему не попадался. Аббат Радиге высказал предположение, что это заказ какого-нибудь дикарского царька, пожелавшего обзавестись собственным винным погребом. Впрочем, убаюканные неведомым хмелем, коквилльцы и не пытались разгадать его тайну.

Дамы предпочитали всякого рода ликеры: кофейный, шоколадный, мятный, ванильный. Жена Рыжего, Мария, в один прекрасный вечер выпила столько анисовой настойки, что захворала. Марго и другие девицы больше налегали на кюрасо, бенедиктин, траппистин и шартрез. Что же касается до ликера, настоянного на душистой акации, — его оставляли маленьким детям. Разумеется, мужчины больше радовались, когда удавалось выловить коньяк, ром или можжевеловую водку, — одним словом, что-нибудь горячительное. Случались и неожиданности. Один бочонок с китайской мастикой «раки» совершенно ошеломил коквилльцев: они думали, что им попалась бочка со скипидаром; тем не менее мастика была выпита — не пропадать же ей! Но забыли о ней не скоро.

«Арак» из Батавии, шведская водка с тмином, румынская «цуйкэ кэлугэряскэ», сербская «сливянка» тоже перевернули все существовавшие у коквилльцев представления о том, что доступно поглощению. В глубине души все, в сущности, чувствовали слабость к кюммелю и киршу — ликерам прозрачным, как вода, но прямо-таки убийственной крепости. Господи, твоя воля! И кто это выдумал столько вкусных вещей! До сих пор в Коквилле знали только водку, да и то не все. А теперь воображение до того разыгралось, что люди начали испытывать настоящее благоговение перед неиссякаемым разнообразием хмельных напитков. О! Каждый вечер опьяняться чем-нибудь новым, даже не зная его названия! Это была какая-то сказка, волшебный фонтан, бьющий изумительными напитками, чистым алкоголем разных видов, насыщенным ароматами всех существующих на земле цветов и плодов.

Итак, в пятницу вечером на берегу было семь бочонков. Погода стояла теплая, их так и оставили здесь, на песке. За весь сентябрь еще ни разу не выдалось такой прекрасной недели. Пир длился с понедельника. И не было никаких причин сомневаться, что он будет длиться вечно, если только провидение не перестанет посылать свои бочонки. Ибо аббат Радиге видел в этом именно руку провидения. Все дела были заброшены. Стоит ли утруждать себя работой, когда можно предаваться сладостному сну? Все превратились в настоящих буржуа, буржуа, которые пили дорогие ликеры, даже не платя за вход в кафе. В предвкушении вечернего пиршества коквилльцы наслаждались солнцем, поджидая своей королевской дани. Они уже так и не протрезвлялись, зараз вкусив все радости кюммеля, вишневой водки и наливки. За эти пять дней они познали и гневность джина, и нежность кюрасо, и веселый задор коньяка. Ни о чем не заботясь, невинный, как новорожденный младенец, Коквилль доверчиво пил то, что посылал ему господь бог.

В пятницу Маэ и Флоши наконец побратались. В тот вечер было очень весело. Еще накануне расстояние между двумя лагерями сильно сократилось, наиболее охмелевшие затоптали на песке разделявший их валик. Оставалось сделать последний шаг. На стороне Флошей опоражнивались четыре бочонка, а Маэ приканчивали три своих — все с разными ликерами, составлявшими цвета французского флага, — синим, белым, красным. Синий преисполнил Флошей завистью: синий ликер казался им совершенно сногсшибательной вещью. Хвост, который превратился в добряка с тех пор, как пил, не протрезвляясь, двинулся вперед со стаканом в руке. Он понимал, что в качестве должностного лица обязан сделать первый шаг.

— А ну-ка, Рыжий, — пролепетал он, — давай чокнемся!

— С удовольствием, — ответил Рыжий, которого шатало от умиления.

И они упали друг другу в объятия. Это вызвало такое волнение, что все прослезились. Маэ и Флоши, которые в течение трех веков непрестанно грызлись между собой, теперь обнимались. Глубоко растроганный аббат Радиге снова упомянул о персте божием.

Все чокнулись стаканами с тремя ликерами: синим, белым и красным.

— Да здравствует Франция! — крикнул Император.

Синий ликер никуда не годился, белый был неважный, зато красный — хоть куда. Затем бочонки Флошей заткнули пробкой. И все принялись плясать. Так как музыки не было, то парни, не чинясь, хлопали в ладоши и свистели, что приводило девушек в восторг. Праздник получился на славу. Все семь бочонков были построены в ряд, и каждый мог выбирать по собственному вкусу. Те, кто успел достаточно нагрузиться, растягивались тут же на песке и погружались в короткий сон, а проснувшись, начинали сначала.

Бал все ширился и в конце концов занял весь пляж.

До самой полуночи все резвились на открытом воздухе. Тихо шумело море. В глубоком небе сияли бесконечным покоем звезды. В этом веселье была та младенческая простота, та безмятежная радость, которая охватывает племя дикарей, охмелевших от первого бочонка водки.

Тем не менее коквилльцы еще уходили ночевать домой. Когда пить уже оставалось нечего, Флоши и Маэ, поддерживая и неся друг друга, кое-как добирались наконец до своих постелей. В субботу пир длился почти до двух часов утра. В этот день выловили шесть бочонков, из них два огромных. Фуасс и Тюпен чуть не подрались. Тюпен, в котором хмель вызывал злобу, грозил покончить с братом. Но эта ссора возмутила равно как Маэ, так и Флошей, — благоразумно ли затевать свару, когда вся деревня обнимается! Братьев заставили чокнуться; но вид у них был угрюмый, и Император решил про себя проследить за ними. В семействе Рыжего тоже не все ладилось. Выпив анисовой настойки, Мария начала расточать Бризмоту знаки дружеского расположения, на которые Рыжий никак не мог смотреть спокойно, тем более что, расчувствовавшись, он тоже хотел быть любимым. Напрасно исполненный благодушия аббат Радиге пытался проповедовать прощение обид. Все были уверены, что вот-вот произойдет какая-нибудь неожиданная неприятность.

— Ба! — говорил Хвост. — Все уладится. Если завтра будет хороший улов — вот увидите… За ваше здоровье!

А между тем и сам Хвост был далеко не безупречен. Он все еще продолжал подстерегать Дельфина и, как только замечал, что тот приближается к Марго, награждал его пинком. Император негодовал: какой смысл мешать двум молодым людям посмеяться. Но Хвост божился, что скорее убьет дочь, чем отдаст ее Малышу. Да и сама Марго не захочет.

— Правду я говорю? — кричал он. — Ты у меня гордая. Ты никогда не пойдешь за такого голяка!

— Никогда, папа! — отвечала Марго.

В субботу Марго выпила много сладкого ликера. До сих пор никто и понятия не имел о подобной сладости. Марго пила без всякой опаски и скоро очутилась возле самого бочонка. Ей было хорошо, как в раю, и она радостно смеялась; она глядела на звезды, и ей казалось, что от них исходит веселая плясовая музыка. В этот момент Дельфин скользнул в тень бочонка.

— Скажи, Марго, ты хочешь?

Она продолжала улыбаться. Потом ответила:

— Но папа не хочет.

— О! Это ничего не значит, — настаивал Малыш. — Знаешь, старики никогда не хотят… Лишь бы ты хотела.

Он расхрабрился и поцеловал ее в шею. Она запрокинула голову, и дрожь пробежала у нее по плечам.

— Оставь, мне щекотно.

Но она уже не заикнулась о том, что надает ему пощечин, да и не могла бы этого сделать — руки у нее стали какими-то вялыми. К тому же эти короткие поцелуи в шею были ей приятны. Она сладостно замирала от них, как от вина. Кончилось тем, что, повернув голову, она, как кошка, вытянула подбородок.

— Ну же! — лепетала она. — Там, за ухом… У меня там зудит… Ох, как приятно!

Они совсем позабыли о Хвосте. К счастью, Император был на страже. Он указал на них аббату Радиге:

— Взгляните-ка, господин кюре!.. Уж не лучше ли их поженить?

— Нравы от этого только выиграли бы, — ответил священник поучительным тоном.

И он взял на себя завтра же уладить это дело, поговорив с Хвостом. А Хвост тем временем напился до такой степени, что Император и священник должны были оттащить его домой. Дорогой оба пытались вразумить его насчет дочери. Но ничего не добились, кроме брани. Прячась за их спины, Дельфин и Марго уходили, озаренные звездным светом.

На другой день, к четырем часам, «Зефир» и «Кит» уже выловили семь бочонков. В семь часов «Зефир» поймал еще два. Итого девять. Вот когда коквилльцы как следует отпраздновали воскресенье! Они пьянствовали уже седьмой день. Праздник был настоящий. Такого никто не видал и никогда не увидит. Попробуйте напомнить о нем в Нижней Нормандии, и вам ответят со смехом: «А! да… праздник в Коквилле!»

Глава 5

Между тем еще со вторника г-н Мушель немало удивлялся, не видя в Гранпорте ни Хвоста, ни Рыжего. Чем, черт возьми, могут заниматься эти бездельники? Море спокойно, рыбная ловля должна быть превосходной. Может быть, они хотят привезти разом весь груз камбалы и лангуст? И он стал терпеливо ждать среды.

В среду г-н Мушель уже начал сердиться. Нужно заметить, что вдова Дюфё была особа не очень покладистая и всегда сразу же переходила на крупный разговор. Хотя г-н Мушель был красивый малый, высокий и белокурый, но перед ней он робел, — тем более что мечтал когда-нибудь на ней жениться. Он ей постоянно угождал, надеясь, как сделается хозяином, поквитаться за все и навсегда, успокоив ее хорошей оплеухой. Итак, утром в среду вдова Дюфё бушевала. Она жаловалась, что отправка товара остановилась и что пропущено время прилива. Она обвиняла приказчика в том, что он бегает за девушками, вместо того чтобы заниматься мерланом и макрелью, которые должны сейчас ловиться в изобилии. Раздосадованный г-н Мушель сослался на то, что, как ни странно, коквилльцы не сдержали данного слова. На одну секунду вдова Дюфё даже притихла, так она была изумлена. О чем же они думают? Никогда еще они не вели себя подобным образом! Но тут же она заявила, что ей нет дела до коквилльцев, Мушель обязан все предусмотреть заранее, и если он еще раз позволит рыбакам издеваться над собой, она примет свои меры. Это так обеспокоило Мушеля, что он мысленно послал к черту Хвоста и Рыжего. Может быть, завтра они все-таки объявятся?

Но на другой день — это был четверг — не явился ни тот, ни другой. Под вечер обескураженный Мушель взобрался на скалу влево от Гранпорта, откуда издали был виден весь Коквилль и даже желтый песок морского берега. Мушель смотрел долго. Озаренная солнцем деревня дышала спокойствием. Легкие дымки поднимались из труб, — должно быть, женщины варили похлебку. Приказчик удостоверился, что Коквилль продолжает стоять на своем месте, никакой обломок скалы его не раздавил, — и все меньше понимал, в чем дело. Уже готовясь спуститься вниз, он вдруг заметил в заливе две черные точки. Вероятно, это и были «Зефир» и «Кит». Он поспешил пойти успокоить вдову Дюфё: коквилльцы ловят рыбу.

Прошла ночь. Наступила пятница. А коквилльцев нет как нет. Приказчик десятый раз влезал на свою скалу. Он терял голову. Вдова Дюфё рвала и метала, и он не знал, что ей сказать. Между тем Коквилль продолжал стоять на прежнем месте, греясь на солнце, как ленивая ящерица. Только дымков г-н Мушель уже больше не видел. Деревня казалась вымершей. Издохли, что ли, они все в своей дыре? Правда, на берегу что-то копошилось. Но это, быть может, лишь водоросли, колеблемые морем?

В субботу все еще не появилось ни души. Вдова Дюфё больше не кричала, взгляд ее стал неподвижным, губы побелели. Г-н Мушель провел на скале целых два часа. В нем росло любопытство. Ему захотелось во что бы то ни стало узнать причину странной неподвижности деревни. Эти благочестиво дремлющие на солнце лачуги начинали его раздражать. Наконец он принял решение: рано утром в понедельник он отправится в Коквилль сам и постарается попасть туда к девяти часам.

Поездку в Коквилль г-н Мушель предпринял вовсе не ради прогулки и потому предпочел отправиться туда сухим путем; таким образом, он нагрянет на деревню, когда его совсем там не ждут. Повозка доставила Мушеля в Робинье. Там он вкатил ее под навес, не желая рисковать ею для поездки по ущелью, а затем храбро пустился в путь пешком, хотя ему предстояло сделать семь километров по самой ужасной дороге. Впрочем, дорога эта поражает своей дикой красотой. Она спускается непрерывными зигзагами между двумя огромными каменистыми скатами и так узка, что три человека не могли бы пройти по ней рядом. Дальше тропа вьется возле самого края пропасти, и вдруг ущелье кончается: перед вами море и необозримый голубой горизонт. Но г-н Мушель не был расположен любоваться красотой пейзажа и только ругался, когда камни катились у него из-под ног. Во всем виноват Коквилль, и приказчик дал себе слово как следует встряхнуть этих лежебок. Между тем он приближался к деревне. Обогнув последнюю скалу, Мушель уже увидел два десятка ее домишек, висящих на склоне утеса.

Пробило девять часов. Можно было подумать, что стоит июнь, — так горячо и сине было небо; погода стояла чудесная, прозрачный воздух, насыщенный морской прохладой, золотился солнечной пылью. Мушель вступил на единственную улицу деревни; он нередко бывал здесь и потому, проходя мимо дома Рыжего, решил зайти. Дом был пуст. Тогда он заглянул к Фуассу, к Тюпену, к Бризмоту. Нигде ни души; все двери растворены, в комнатах никого нет. Что это значит? Легкий холодок пробежал у него по спине. И тогда г-н Мушель вспомнил о властях. Уж конечно, Император расскажет ему все. Но дом Императора оказался необитаемым, как и прочие; даже полевого сторожа нет! Эта опустевшая, молчаливая деревня наводила на г-на Мушеля ужас. Он побежал к мэру. Там его ждал новый сюрприз: все хозяйство находилось в страшном беспорядке, кровати не прибирались дня три, посуда разбросана, поваленные стулья словно говорили о каком-то сражении. Ошеломленный, подозревая катастрофу, г-н Мушель решил произвести обследование до конца и отправился в церковь. Священника, как и мэра, нигде не было. Не только власти, но и сама церковь исчезла. Всеми покинутый Коквилль замер, в нем не чувствовалось ни малейшего дыхания жизни, не было ни одной собаки, ни одной кошки. Даже домашняя птица, куры, и те куда-то разбрелись. Никого и ничего, молчание, свинцовый сои под высоким синим небом.

Черт возьми! Не удивительно, что коквилльцы не привозят своего улова! Коквилль переселился в другие места. Коквилль умер. Надо предупредить полицию. Таинственная катастрофа привела г-на Мушеля в страшное волнение, но когда он решился сойти на берег, то не мог удержаться от крика. На песке полегло все население деревни. У него мелькнула мысль о всеобщем избиении. Но его вывел из заблуждения внезапно донесшийся звучный храп. В эту воскресную ночь коквилльцы так поздно закончили свой веселый пир, что уже были не в состоянии уйти спать домой. И они уснули на песке, где кто свалился, вокруг девяти бочонков, опорожненных до дна.

Да, здесь храпел весь Коквилль, — я разумею детей, женщин, стариков и мужчин. Полегли все — кто на животе, кто на спине, кто скорчившись в виде ружейной собачки. Какова постель, таков и сон. Хмель раскидал гуляк где попало, словно пригоршню листьев, вскруженных ветром. Головы мужчин свисали ниже пяток, женщины показывали зад. Все дышало истинным благодушием. Это была общая спальня на свежем воздухе; добрые люди расположились по-семейному и без стеснения: где есть стыд, там нет удовольствия.

Было новолуние, и, погрузившись во мрак, каждый попросту решил, что задул свою свечку. Но вот занялся день. Солнце уже пылало, лучи его отвесно падали на спящих, но у них не дрогнули даже веки. Они крепко спали, с довольными лицами и безмятежной невинностью пьяниц. Куры с самого раннего утра спустились на берег поклевать у бочонков и, тоже охмелев, валялись на песке. Здесь было даже пять кошек и три собаки. Они нализались оставшейся по стаканам сладости, опьянели и лежали, задрав кверху лапы, с которых стекала липкая жидкость.

Некоторое время г-н Мушель шагал среди спящих, стараясь никого не раздавить. Теперь он понял все, ибо в Гранпорте тоже были подобраны бочонки с потерпевшего крушение английского судна. Гнев приказчика сразу испарился. Какое трогательное и поучительное зрелище! Примиренный Коквилль, и Флоши, лежащие рядом с Маэ! Последний стакан вина бросил друг другу в объятия злейших врагов. Тюпен и Фуасс храпели, держа друг друга за руку, как и подобает братьям, которым уже никогда не придется спорить о наследстве. Еще более приятную картину представляло семейство Рыжих. Мария спала между Рыжим и Бризмотом, как будто говоря этим, что отныне все трое будут жить счастливо.

Но особенно умилительна была еще одна группа: Дельфин и Марго в объятиях друг друга; они уснули щека к щеке, и губы их еще были открыты для поцелуя. У них в ногах, поперек, как бы охраняя их, лежал Император. А над ними храпел Хвост, с видом отца, довольного, что пристроил дочку. Аббат же Радиге, свалившийся здесь, подобно остальным, раскинул руки, как бы благословляя их. Марго и во сне продолжала вытягивать свою розовую мордочку, словно влюбленная кошка, которой нравится, когда ей чешут под подбородком.

Праздник закончился свадьбой. А позднее и сам г-н Мушель женился на вдове Дюфё и нещадно ее колотил. Если вы заговорите об этом случае в Нижней Нормандии, вам ответят со смехом: «А! да… праздник в Коквилле!»

Госпожа Сурдис

Глава 1

По субботам Фердинанд Сурдис заходил в лавочку папаши Морана, чтобы пополнить свой запас красок и кистей. Темная и сырая лавчонка помещалась в полуподвальном этаже дома, выходившего на одну из площадей Меркера. Эту узкую площадь затеняло здание старинного монастыря, где помещался теперь городской коллеж. По слухам, Фердинанд Сурдис приехал в Меркер из Лилля и вот уже целый год занимал в коллеже ничтожную должность репетитора. Он со страстью занимался живописью; в свободное время украдкой писал этюды, по никому их не показывал.

В лавочке чаще всего его обслуживала дочь папаши Морана Адель, — она тоже увлекалась живописью, в Меркере много говорили об ее изящных акварелях. Фердинанд просил отпустить ему три тюбика белил, один — желтой охры и два — зеленого веронеза.

Адель была посвящена во все особенности несложной торговли своего отца. Завертывая тюбики, она всегда спрашивала Фердинанда:

— А еще что прикажете?

— На сегодня это все, мадемуазель.

Фердинанд опускал в карман пакетик, смущенно протягивал деньги, всегда опасаясь, что к такому бедняку, как он, могут отнестись пренебрежительно, и уходил, не вступая в дальнейший разговор. Так продолжалось целый год без каких-либо происшествий.

У папаши Морана было не больше десятка покупателей. Город насчитывал до восьми тысяч жителей и славился своими кожевенными заводами, а изящные искусства были там не в чести. Всего-навсего четверо или пятеро мальчуганов марали бумагу под руководством унылого поляка, сухопарого человека с тусклыми глазами и профилем больной птицы, да еще барышни Левек, дочки нотариуса, принялись было писать масляными красками, но весь город возмутился. Единственным покупателем, которого стоило принимать всерьез, был знаменитый Ренкен, уроженец здешних мест; в столице его картины пользовались громадным успехом, его засыпали заказами, медалями и даже наградили орденом. Когда он приезжал летом на месяц в Меркер, в лавочке на площади Коллежа все переворачивалось вверх дном.

Моран выписывал для этого случая краски из Парижа; завидев Ренкена, он обнажал голову и, сгибаясь в три погибели, с глубоким почтением расспрашивал о его новых триумфах.

Художник, добродушный толстяк, не мог отказаться отобедать с Моранами и неизменно рассматривал акварельные рисунки маленькой Адели; он находил их бледноватыми, но не лишенными свежести.

— Во всяком случае, это лучше, чем вышиванье, — говорил он, шутливо теребя ее за ухо. — И не так уж это глупо, в твоих работах есть четкость и упорство, а это — почти что стиль… Старайся и делай так, как ты чувствуешь, — больше смелости!

Само собой разумеется, папаша Моран не получал прибыли от своей торговли. Лавочка была его манией, тут проявлялась старинная неиссякаемая страсть к искусству, давшая ростки и в его дочери. Дом, где помещалась лавочка, принадлежал Морану, кроме того, он получил одно за другим несколько наследств и был вполне состоятельным человеком, — в Меркере считали, что он располагает шестью или восемью тысячами ренты.

Тем не менее Моран очень дорожил своей лавочкой, приспособив под нее одну из комнат. Окно служило витриной; он устраивал маленькую выставку, размещал там тюбики с красками, палочки китайской туши, кисти и время от времени акварельные рисунки Адели, а также небольшие картинки на темы Священного писания, изделия художника-поляка.

Покупатели не заглядывали иногда по нескольку дней кряду. Папаша Моран был тем не менее счастлив, вдыхая запахи лаков; и когда г-жа Моран, пожилая немощная женщина, почти не встававшая с постели, советовала ему разделаться с «коммерцией», он возмущался, чувствуя себя призванным выполнять важную миссию.

Мещанин, реакционер и святоша, он в глубине души был художником, и это неосуществленное стремление к искусству привязывало его к торговле. Где, как не у него, можно купить в городе краски? По правде говоря, никто их не покупал, но могли же они кому-нибудь понадобиться. И он чувствовал, что не должен покидать свой пост.

В такой обстановке и выросла Адель. Ей как раз исполнилось двадцать два года. Небольшого роста, коренастая, с узким разрезом глаз, она была так бледна и желта, что никто не находил ее привлекательной, несмотря на приятное круглое лицо.

Она напоминала маленькую старушку, у нее был цвет лица старой девы учительницы, увядшей от подавляемого отчаяния безбрачия. Но Адель не стремилась к замужеству. Всем женихам, которые появлялись на ее горизонте, она отказывала. Ее считали гордячкой, говорили, что она, наверное, ждет принца; сплетничали также по поводу отеческой фамильярности, которую позволял себе в ее отношении Ренкен, распутный старый холостяк. Адель, очень замкнутая, молчаливая, ушедшая в себя, казалось, не обращала внимания на эти пересуды. Она жила, ничем не возмущаясь, привыкнув к белесоватой мгле и сырости площади Коллежа. С самого детства она видела перед собой лишь замшелую мостовую и все тот же темный перекресток, где никто не проходил; только два раза на дню городские мальчуганы толкались у входа в коллеж, и это было ее единственным развлечением. Но она никогда не скучала, можно было подумать, что она неуклонно выполняет какой-то давно задуманный ею план существования.

Адель обладала волей, честолюбием и неистощимым терпением, которое заставляло людей ошибочно судить об ее характере. Мало-помалу все решили, что она останется старой девой. Казалось, что она посвятила себя навеки своим акварелям.

Когда же приезжал знаменитый Ренкен и рассказывал о Париже, она слушала его, бледнея, затаив дыхание, и ее узкие черные глаза горели.

— Почему бы тебе не послать свои акварели в Салон? — спросил ее однажды художник, который по старой дружбе продолжал говорить ей «ты». — Я помогу тебе их устроить.

Но она пожала плечами и сказала с чистосердечной скромностью, в которую, однако, вкралась нотка горечи:

— О! женские рисунки, кому это может быть интересно?

Появление Фердинанда Сурдиса было большим событием для папаши Морана. Одним покупателем больше, да еще каким! Никогда раньше в Меркере никто не расходовал столько красок.

Вначале Сурдис заинтересовал Морана. Моран не переставал удивляться тому, что какой-то ничтожный репетитор проявляет благородную страсть к искусству; сколько он перевидал их на своем веку и всех презирал за праздность и нечистоплотность.

А этот происходит, как говорили, из хорошей семьи, но семья его разорилась, и после смерти родителей он должен был согласиться на любую подвернувшуюся ему должность, чтобы не умереть с голода. Но он упорно продолжал свои занятия живописью, мечтал уехать в Париж, добиться славы.

Так прошел год. Фердинанд, прикованный к Меркеру необходимостью зарабатывать на жизнь, казалось, примирился со своей участью. Папаша Моран мало-помалу привык к нему и перестал им интересоваться.

Но как-то вечером Адель озадачила отца, напомнив ему о Сурдисе. Она рисовала при свете лампы, стараясь с математической точностью сделать копию с одной из картин Рафаэля. Не поднимая головы от работы, Адель нарушила обычное свое молчание вопросом:

— Отец, почему бы тебе не попросить Сурдиса показать тебе его работы?.. Может быть, некоторые из них можно было бы выставить у нас в витрине.

— А ведь ты права! — обрадовался Моран. — Это хорошая мысль… Я не догадывался познакомиться с его работами. Он тебе уже что-нибудь показывал?

— Нет, — ответила она, — я сказала просто так… По крайней мере, мы увидим колорит его картин.

Фердинанд постепенно заинтересовал Адель. Он поразил ее воображение своей юной красотой. У него были коротко подстриженные светлые волосы и длинная борода, золотая и пушистая, сквозь которую просвечивала розовая кожа; голубые глаза были необыкновенно нежны, руки мягки, и весь его облик, полный неги, говорил о натуре слабовольной и чувственной. У таких людей воля может проявляться только порывами. На протяжении года он дважды пропадал недели на три; тогда он забрасывал живопись, и о нем ходили слухи, что поведение его достойно сожаления, так как он пропадает в некоем доме, существование которого является позором для города. Дело дошло до того, что, не ночевав дома двое суток, он явился в коллеж мертвецки пьяным, и уже поднимался вопрос об его увольнении; но, протрезвившись, он был так обаятелен, что решили простить ему его грешки. Папаша Моран избегал говорить о подобных вещах при своей дочери. Решительно все эти жалкие репетиторишки стоили один другого, все они безнравственны до мозга костей; возмущенный поведением Фердинанда, Моран стал держаться с ним крайне высокомерно, хотя в глубине души и продолжал питать к нему слабость как к художнику.

Адель была осведомлена о похождениях Фердинанда болтливой служанкой. Она не показывала вида, что все знает, но много думала об этом и так гневалась на молодого человека, что целых три недели избегала встречи с ним, удаляясь всякий раз, как только он подходил к их лавочке. Вот тогда-то он и овладел ее воображением и в ее уме начали созревать какие-то важные решения. Он стал сильно интересовать ее. Когда он проходил мимо, она провожала его взглядом и с утра до вечера, склоненная над своими акварелями, думала только о нем.

— Ну что же, — спросила она в воскресенье отца, — принесет он тебе свою картину?

Накануне она подстроила так, что, когда Фердинанд зашел в лавку, отец был там один.

— Да, — сказал Моран, — только он долго заставил себя просить… Не знаю, ломался он или скромничал. Он все извинялся, говорил, что не сделал ничего такого, что бы заслуживало внимания. Завтра он все же принесет свою картину.

На следующий день Адель отправилась сделать набросок с развалин старинного меркерского замка. Вернувшись домой, она увидела полотно без рамы, поставленное посреди лавки на мольберте, и замерла на месте ошеломленная.

Картина Фердинанда Сурдиса изображала дно широкого оврага с высоким зеленым склоном, горизонтальная линия которого перерезала синее небо; на дне оврага резвилась ватага школьников, а репетитор читал, лежа на траве; сюжет, несомненно, был взят художником с натуры.

Адель была поражена неожиданным колоритом и смелостью рисунка, на какую сама она никогда бы не дерзнула. Ее работы отличались необычайной законченностью и такой тщательностью, что она могла в точности воспроизвести сложную манеру Ренкена и других мастеров, чьи произведения ей нравились. Но работа этого нового для нее художника поразила ее своим ярким своеобразием.

— Ну как? — спросил папаша Моран, стоявший у нее за спиной, ожидая ее суждения, — что ты скажешь о картине?

Она смотрела не отрываясь. Наконец она пробормотала, очарованная, но неуверенная в природе этого очарования:

— Это как-то диковинно… и очень красиво…

Адель отходила и опять возвращалась к мольберту, серьезная и задумчивая. На следующий день она все еще продолжала рассматривать картину, и за этим занятием ее застал Ренкен, который как раз находился в Меркере.

— Что это такое? — закричал он, войдя в лавку.

С первого взгляда он был поражен. Он придвинул стул, уселся перед полотном и, вглядываясь в него, приходил все в больший восторг.

— Просто поразительно!.. Такая прозрачность тона и такая жизненность!.. Белые пятна рубашек очень интересно решены на зеленом… Очень оригинально! И никакой натяжки!.. Неужели, девчушка, это ты написала?

Адель слушала, краснея, как будто эти похвалы относились к ней самой.

— Нет, нет, — поспешила она ответить. — Это тот молодойчеловек, вы знаете, из коллежа.

— Уверяю тебя, что в его манере письма есть что-то общее с твоей манерой. Это как будто ты, но словно налитая силой… А, так вот он каков, этот молодой человек! Талантлив, и даже очень. Картина могла бы иметь огромный успех в Салоне.

Вечером Ренкен обедал у Моранов, он им оказывал эту честь в каждый свой приезд. Весь вечер он говорил о живописи, возвращаясь несколько раз к картине Фердинанда Сурдиса, которого он собирался навестить и ободрить. Адель, как всегда молчаливая, слушала его рассказы о Париже, о его тамошней жизни, об его шумных успехах; на ее задумчивом бледном лбу появилась глубокая складка, как если бы она приняла какое-то решение, от которого уже никогда не отступится.

Картину Фердинанда вставили в раму и поместили в витрине. Барышни Левек первыми явились взглянуть на нее и нашли, что она не совсем закончена, а встревоженный поляк распустил по городу слух, что Сурдис принадлежит к новой живописной школе, отрицающей Рафаэля.

Тем не менее картина имела успех; находили, что это красиво; целые семьи приходили процессиями распознать, кто из школьников позировал Сурдису.

От всего этого положение Фердинанда в коллеже не улучшалось. Преподаватели были возмущены шумом, который возбудил в городе этот репетитор, развращенный до такой степени, что решился обратить вверенных его попечениям детей в натурщиков для своей картины. Все же его не уволили, а только взяли с него обещание на будущее остепениться. Когда Ренкен пришел к нему, чтобы выразить свой восторг, он нашел его в отчаянии: Фердинанд чуть не плакал и собирался отречься от живописи.

— Полноте! — сказал Ренкен со свойственным ему грубоватым добродушием. — Вы достаточно талантливы, чтобы презирать всех этих гусей… Не беспокойтесь — будет и на вашей улице праздник, вы выберетесь из нужды. Это говорю вам я; ведь я сам когда-то работал каменщиком… Главное, не оставляйте живописи, это важнее всего.

С тех пор для Фердинанда началась новая жизнь. Постепенно он сблизился с Моранами. Адель принялась копировать его картину, которую назвали «Прогулка». Акварели были заброшены. Адель пробовала свои силы в живописи маслом. Ренкен определил правильно: Адель как художник была родственна Сурдису: в ее собственных работах не хватало блеска, смелости, но она способна была, не останавливаясь ни перед какими трудностями, воспроизвести манеру молодого художника и даже превзошла его в законченности и мастерстве.

Сделанная ею копия картины, над которой она усиленно корпела, сблизила их. Адель постигла живописные приемы Фердинанда и в чем-то стала выше его; он был крайне изумлен, увидев двойника своей картины, воспроизведенной с какой-то чисто женской сдержанностью. Этот двойник был лишен индивидуальности оригинала, но не лишен своеобразной прелести.

В Меркере копия, сделанная Аделью, имела куда больший успех, чем сама картина. Но в городе начали сплетничать об ее отношениях с Фердинандом.

На самом же деле Фердинанд вовсе не думал о подобных вещах. Адель его нисколько не соблазняла. У него были порочные наклонности, которые он широко удовлетворял в другом месте, и эта маленькая мещаночка не возбуждала в нем никаких желаний, ее желтизна и полнота даже отталкивали его. Он относился к ней только как к товарищу по искусству. Все их разговоры были исключительно о живописи.

Фердинанд воспламенялся, мечтая о Париже, проклинал бедность, пригвоздившую его к Меркеру. Ах, будь у него деньги, послал бы он к черту этот коллеж! Он не сомневался, что в Париже его ждет успех. Необходимость зарабатывать себе на хлеб приводила его в бешенство.

Адель выслушивала его очень серьезно; казалось, что она вместе с ним обдумывала возможность его успехов. Потом она советовала ему не терять надежды, по ни одним намеком ни разу не обмолвилась, на что он может надеяться.

Однажды утром папашу Морана нашли в его лавочке мертвым. Он умер внезапно, от апоплексического удара, распаковывая ящик с кистями и красками. В течение двух недель Фердинанд не заходил в лавочку, не желая беспокоить мать и дочь в их горе.

Когда он возобновил свои посещения, то не нашел никаких перемен. Адель была в трауре, но не оставила своих занятий живописью; г-жа Моран, как всегда, дремала в своей комнате. И начались привычные беседы об искусстве, мечты о Париже и о славе.

Молодые люди сближались все теснее. Но ни малейшей вольности, никакого намека на любовь не проскальзывало в этой чисто духовной дружбе.

Как-то вечером Адель, более серьезная, чем обычно, объяснилась наконец откровенно. Ей казалось, что она изучила Фердинанда, и думала, что пришло время принять окончательное решение.

— Послушайте, — сказала она, пристально глядя на него своими ясными глазами, — я уже давно собираюсь поговорить с вами об одном проекте… Теперь я самостоятельна. Моя мать не идет в счет. Не обессудьте, я буду совершенно откровенна…

Он удивленно уставился на нее. Тогда без тени смущения, с большой простотой она обрисовала ему его положение, напомнила ему о его постоянных жалобах. Ведь ему не хватает только денег. Он может стать знаменитым через несколько лет, если у него будут деньги, для того чтобы уехать в Париж и спокойно там работать.

— Так вот, — заключила она, — позвольте мне помочь вам. Отец оставил мне пять тысяч франков ренты, и я могу ими свободно располагать, так как моя мать имеет отдельное обеспечение. Она нисколько во мне не нуждается.

Фердинанд стал протестовать. Никогда он не примет такой жертвы! Ведь это равносильно тому, чтобы обобрать ее. Она внимательно посмотрела на него и убедилась, что он действительно ничего не понял.

— Мы поедем в Париж, — вкрадчиво настаивала она, — будущее в наших руках…

И, видя, что он совершенно растерялся, она с улыбкой протянула ему руку и добавила приятельским тоном:

— Согласны вы жениться на мне, Фердинанд?.. Я буду в долгу перед вами, а не вы передо мной, — вы ведь знаете, я честолюбива. Да, я постоянно мечтаю о славе, и вы завоюете ее для меня.

Фердинанд бормотал что-то невнятное, он не мог прийти в себя от этого внезапного предложения, Адель же, не смущаясь его замешательством, продолжала развивать перед ним свой давно уже созревший план. Потом она материнским тоном сказала, что потребует от него только одного: он должен поклясться, что впредь будет хорошо себя вести. Беспутство может погубить его гений. Она дала ему понять, что его бесчинства ей известны, но что это ее не останавливает, — она надеется его исправить.

Фердинанд осознал наконец, какую сделку ему предлагала Адель: она вносит деньги — он обязан принести славу. Он не только не любил ее, но ему делалось не по себе при одной мысли о необходимости обладать ею. Тем не менее он опустился на колени и пытался благодарить ее; но не нашел ничего лучшего, как пробормотать:

— Вы будете моим добрым ангелом.

Несмотря на явную фальшь его поведения, Адель не выдержала своей холодной позы. Охваченная неподдельным чувством, она заключила Фердинанда в свои пылкие объятия и стала осыпать поцелуями его лицо, — ведь она давно полюбила его, соблазненная его молодостью и красотой. Долго сдерживаемая страсть прорвалась в ней. Совершенная ею сделка удовлетворяла все ее желания, которые так долго находились под спудом.

Три недели спустя Адель женила на себе Фердинанда Сурдиса. Он сдался не столько из расчета, сколько по необходимости, — совершив целый ряд проступков, он не знал, как ему выпутаться.

Запас красок и кистей они продали по соседству в писчебумажный магазинчик.

Госпожа Моран отнеслась совершенно равнодушно к свадьбе дочери, — она давно привыкла к одиночеству.

И молодая чета сейчас же после венчания уехала в Париж, увозя в сундуке «Прогулку».

Город был взбудоражен такой быстрой развязкой.

Девицы Левек утверждали даже, что г-жа Сурдис поспешила в столицу, чтобы там разрешиться от бремени.

Глава 2

Госпожа Сурдис занялась устройством на новом месте. Поселились они на улице д’Асса в мастерской, широкие окна которой выходили в Люксембургский сад.

Так как они обладали весьма скромными средствами, Адель сотворила чудеса для того, чтобы устроиться с комфортом при самых минимальных затратах.

Ей хотелось удержать Фердинанда около себя, заставить его полюбить свою мастерскую.

Первое время жизнь вдвоем в огромном Париже была действительно очаровательна.

Зима кончалась. Начало марта было восхитительно. Как только Ренкен узнал о прибытии в Париж молодого художника и его жены, он поспешил к ним.

Брак Фердинанда и Адели не удивил его, хотя обычно он протестовал против браков между художниками, — по его мнению, это неизбежно кончалось плохо: всегда получалось, что один из супругов сводил на нет другого. Фердинанд проглотит Адель, и это к лучшему, потому что юноше совершенно необходимы деньги.

Уж лучше жениться на такой малоаппетитной девушке, чем терпеть голод и холод. Трудно преуспеть в живописи, питаясь в грошовых ресторанах.

Когда Ренкен пришел к ним, он увидел «Прогулку» в богатой раме на мольберте в центре мастерской.

— А! — весело закричал он. — Вы привезли с собой ваш шедевр!

Он уселся и снова стал расхваливать изысканность тона, остроумие и своеобразие замысла. Потом он прямо-таки набросился на Фердинанда:

— Надеюсь, вы пошлете картину в Салон? Я вам ручаюсь за успех… Вы приехали как раз вовремя.

— Я советую ему то же самое, — вставила скромно Адель. — Но он колеблется, ему хотелось бы дебютировать более значительной, более завершенной вещью.

Тогда Ренкен вспылил. Юношеские произведения всегда благословенны. Быть может, никогда уже Фердинанд не найдет такой свежести выражения, не проявит столько наивной дерзости, свойственной лишь начинающим. И нужно быть набитым дураком, чтобы не понимать этого.

Адель улыбалась этой горячности. Бесспорно, ее муж далеко пойдет, он напишет вещи более выдающиеся, но ее радовало, что Ренкен рассеивает странные сомнения, мучившие Фердинанда все последнее время.

Было решено завтра же отправить «Прогулку» в Салон; срок для представления работ истекал через три дня. О том, что картину примут, не приходилось беспокоиться: ведь Ренкен был одним из членов жюри и пользовался там огромным авторитетом.

В Салоне «Прогулка» имела потрясающий успех. В течение шести недель толпа теснилась перед полотном. Фердинанд в мгновение ока стал знаменит, как это нередко бывает в Париже. Случаю угодно было на этот раз увеличить славу Фердинанда дискуссией, которую начала критика. Критиковали Фердинанда не слишком строго: одни критики придирались к тем именно деталям, которые другие защищали с особой горячностью. В результате «Прогулка» была признана шедевром, и администрация выставки тотчас же предложила за нее шесть тысяч франков. На картине лежал отпечаток оригинальности, столь необходимой для того, чтобы привлечь внимание пресыщенного вкуса, но оригинальность эта не была чрезмерной и не оскорбляла чувств умеренной публики; в общем, налицо было все, что требуется, — новизна и мастерство. Под влиянием столь счастливого равновесия пресса поторопилась провозгласить явление нового светила.

В то время как муж Адели был так блистательно принят и публикой и прессой, сама Адель, которая тоже выставила свои тонкие акварели, привезенные из Меркера, не получила никакого признания, — ее имя нигде не было упомянуто, ни в прессе, ни в разговорах. Но она не завидовала мужу, ее тщеславие художницы не было оскорблено. Ее гордость была вполне удовлетворена успехами красавца мужа. Эта молчаливая женщина, которая все двадцать два года своей жизни плесневела в сырой тени провинциальной площади Меркера, эта холодная мещанка таила в себе скрытые страсти, вспыхнувшие теперь с необычайной силой.

Адель любила Фердинанда, — его золотистая бородка, его розовая кожа, все в нем несказанно прельщало и очаровывало ее; она доходила до отчаянной ревности, страдала, когда он уходил даже ненадолго, выслеживала его, испытывая непрерывный страх, что какая-нибудь женщина может его у нее отнять. Она здраво смотрела на вещи и, глядясь в зеркало, не обманывалась ни насчет своей плотной талии, ни насчет цвета своей кожи, уже приобретавшей свинцовый оттенок, — она сознавала всю неполноценность своего женского обаяния. В их супружество красота была внесена им, а не ею; сердце ее разрывалось от отчаяния при мысли, что все исходит только от него. Но когда начинал говорить рассудок, она беспредельно восхищалась им как художником.

Бесконечная признательность переполняла ее существо — ведь она разделяла с ним его успехи, его победы, его славу, она возвышалась вместе с ним, поднималась на недосягаемую высоту. Все грезы ее юности осуществлялись. И всему причиной был он, которого она любила безгранично и как поклонница его таланта, и как мать, и как супруга. В глубине души она тешила свою гордость мыслями о том, что Фердинанд — ее творение и что в конце концов только она — создательница его теперешней славы.

Эти первые месяцы их жизни в мастерской на улице д’Асса были сплошным блаженством. Адель, несмотря на сознание, что все исходит от Фердинанда, не чувствовала себя униженной, так как мысль о том, что она помогла ему, давала ей удовлетворение. С растроганной улыбкой она сопутствовала ему в расцвете его славы, к которой она так стремилась и которую она хотела теперь сохранить. Она твердила себе, — и в этом не было никакой низости с ее стороны — что только ее деньги сделали возможным их счастье. Она никому бы не уступила своего места около него, так как считала, что необходима ему. Она обожала его и восхищалась им, готова была добровольно принести себя в жертву его искусству, которое считала как бы своим собственным, единственным смыслом своей жизни.

Наступила весна, деревья Люксембургского парка зазеленели, в окна мастерской вливалось пение птиц.

Каждое утро в газетах появлялись новые статьи, восхвалявшие Фердинанда; его портреты и репродукции с его картины помещали всюду под любыми предлогами и в любых форматах. И молодожены наслаждались вовсю этой громкой славой, им доставляло ребяческую радость сознание, что в то самое время, когда они тихо завтракают в своем восхитительном убежище, ими интересуется весь необъятный Париж.

Однако Фердинанд не принимался за работу. Он все время находился в лихорадочном возбуждении, и это, как он говорил, обессиливало его как художника.

Три месяца он откладывал со дня на день начало работы над этюдами к большой картине, которую давно уже задумал, он называл эту картину «Озеро», она должна была изображать одну из аллей Булонского леса в тот час, когда по ней медленно движется поток экипажей, озаренный светом заходящего солнца. Он даже сделал уже кое-какие наброски с натуры, но ому недоставало вдохновения, переполнявшего его в былые дни нищеты. Благополучие настоящего как бы усыпляло его; к тому же он упивался своим внезапно обретенным величием и трепетал, что оно может потускнеть, если новая картина получится не столь удачной. Теперь он редко оставался дома. Часто он исчезал утром и возвращался только вечером; два или три раза он не вернулся до ночи. Предлогов для длительного отсутствия находилось сколько угодно: то надо было посетить мастерскую какого-то художника, то представиться какой-нибудь знаменитости, то сделать наброски с натуры для задуманной картины, а чаще всего — принять участие в товарищеском обеде. Фердинанд встретил некоторых приятелей из Лилля, он сразу стал членом нескольких артистических клубов — все это вовлекало его в водоворот кутежей, после которых он возвращался домой лихорадочно-возбужденный, со сверкающими глазами и преувеличенно громко выражал свои восторги.

Адель никогда не упрекала его, хотя она очень страдала от легкомысленного образа жизни мужа, которому он предавался все больше, оставляя жену в полном одиночестве. Она осуждала себя за свою ревность, за свои страхи, она убеждала себя, что Фердинанд должен быть занят делами; художник — не буржуа, который может никогда не покидать своего очага, ему надо вращаться в свете, к этому обязывает его слава. Она испытывала почти угрызения совести, когда в глубине души возмущалась, понимая, что Фердинанд притворяется, когда он разыгрывает перед ней человека, измученного своими светскими обязанностями, которые ему осточертели, и готового лишиться всего, лишь бы иметь возможность посидеть в тишине со своей женушкой. Однажды она сама вытолкала его из дому, когда он ломался, отказываясь идти на завтрак, который устраивали его друзья специально для того, чтобы свести его с богатым меценатом. Отправив его, Адель разразилась слезами. Она хотела быть мужественной, но это было очень трудно, так как она постоянно представляла себе своего мужа с другими женщинами; она чувствовала, что он ее обманывает; при одной мысли об этом она буквально заболевала и, теряя последние силы, принуждена была иногда ложиться в постель тотчас же, как он скрывался с глаз.

Часто за Фердинандом заходил Ренкен. Тогда она старалась шутить:

— Вы будете хорошо вести себя, не правда ли? Имейте в виду, я полагаюсь только на вас.

— Ничего не бойся! — отвечал ей художник, смеясь. — Если его похитят, останусь я… Во всяком случае, я принесу тебе обратно его шляпу и тросточку.

Адель доверяла Ренкену. Если он уводил Фердинанда, — значит, это действительно было нужно. Она должна приспособиться к такому существованию. Но она не могла не вздыхать, вспоминая о первых счастливых неделях, проведенных вдвоем в Париже, — все было по-другому до шумихи, поднятой вокруг Фердинанда в связи с выставкой в Салоне; как счастлива была она с ним в их уединенной мастерской! Теперь мастерская была предоставлена ей одной, и она с ожесточением принялась за свои акварели, чтобы как-нибудь убить время. Едва лишь Фердинанд заворачивал за угол улицы, помахав ей на прощанье рукой, она захлопывала окно и углублялась в работу. Пока она трудилась, он слонялся по улицам, забирался бог знает куда, проводил время в подозрительных притонах и возвращался к ней разбитый от усталости, с красными, воспаленными глазами. Она с неслыханным упорством просиживала целые дни за своим маленьким столиком, без конца воспроизводя варианты этюдов, привезенных из Меркера; эти сентиментальные пейзажики она рисовала с изумительным мастерством. Иронизируя, она называла свою работу вышиванием.

Однажды вечером, когда Адель долго не ложилась спать, дожидаясь Фердинанда, и углубилась в копирование графитом одной гравюры, ее внезапно поразил шум от падения какого-то тела у самых дверей мастерской. Дрожа от ужаса, она спросила, кто там, но, не получив ответа, решилась наконец открыть дверь и наткнулась на своего мужа, который лежал у двери и, хохоча во все горло, тщетно пытался подняться на ноги. Он был пьян.

Адель, бледная как смерть, помогла ему встать на ноги и, поддерживая, довела до спальни. Он просил у нее прощения, бормотал что-то бессвязное. Адель, не проронив ни слова, помогла ему раздеться. Как только она уложила его, он тотчас же захрапел, сломленный опьянением, она же не сомкнула глаз; всю ночь просидела она в кресле; глаза ее были широко открыты — она мучительно размышляла, лоб ее перерезала глубокая морщина.

На следующий день Адель ни словом не обмолвилась о позорной сцене, происшедшей ночью. Фердинанд был очень смущен; с тяжелой головой, ощущая нестерпимую горечь во рту, он недоуменно таращил на нее глаза. Молчание жены увеличивало его смущение; он не выходил из дому два дня и с усердием набедокурившего школьника покорно принялся за работу. Он решил наметить основные контуры своей картины и обо всем советовался с женой, всячески выказывал ей свое уважение. Адель была молчалива и холодна с ним, олицетворяя всем своим поведением безмолвный укор, но не сделала ни малейшего намека на то, что произошло в ту ночь.

Постепенно раскаяние Фердинанда смягчило ее, она стала вести себя, как обычно, ласково, безмолвно простив ему все. Но на третий день за ним зашел Ренкен, чтобы сопровождать его на обед в «Английское кафе», где они должны были встретиться с одним знаменитым художественным критиком. Адель опять ждала мужа до четырех часов утра; когда он наконец появился, над его левым глазом зияла кровавая рана, по-видимому, от удара бутылкой, полученного во время драки в каком-нибудь притоне. Она уложила его и сделала ему перевязку. Выяснилось, что с Ренкеном он расстался на бульваре в одиннадцать часов.

С тех пор так и повелось. Если Фердинанда приглашали на обед или на ужин или он уходил вечером под каким-нибудь другим предлогом, возвращался он неизменно в ужасающем виде. Он приходил вдребезги пьяный, покрытый синяками; от его растерзанного костюма распространялся отвратительный запах, в котором смешивались едкость алкоголя и мускус продажных женщин. Его разнузданный темперамент толкал его все ниже, в нем гнездились чудовищные пороки. Адель неизменно ухаживала за ним, не нарушая своего молчания; она как бы одеревенела, — ни о чем не спрашивала у него, никогда не оскорбляла его, как бы он ни вел себя. Она приготовляла ему чай, держала перед ним таз, обчищала его; все она делала сама, никогда не будила служанку, стараясь скрыть от нее то постыдное состояние, в котором находился ее муж. К чему стала бы она его расспрашивать? Всякий раз она с легкостью воспроизводила в своем воображении всю драму. Напившись с друзьями, он остервенело метался по ночному Парижу из одного кабаре в другое, заводя случайные знакомства и кончая ночь с женщинами, подобранными на улице; возможно, что, отбив красотку у солдата, он необузданно наслаждался ею в грязи какого-нибудь вертепа. Иногда она находила в его карманах какие-то странные адреса, какие-то мерзкие обрывки — всяческие доказательства его дебошей, и она торопилась их сжечь, чтобы ничего по знать об этих гнусностях.

Когда лицо его было исцарапано женскими ногтями, когда он приходил к ней израненный и грязный, она делала над собой нечеловеческое усилие и обмывала его в величественном молчании, которое он не решался нарушать. Утром, после ночи, проведенной им в оргиях, а для нее полной страданий, он, просыпаясь, находил ее, как обычно, молчаливой и сам не смел с ней заговорить. Казалось, обоим им снились страшные сны, а наутро жизнь продолжалась как ни в чем не бывало.

Только один раз Фердинанд, невольно расчувствовавшись, бросился утром к ней на шею и, рыдая, простонал:

— Прости меня, прости меня!

Но она недовольно оттолкнула его, притворяясь удивленной.

— Что ты хочешь этим сказать! Простить тебя?.. Ты ни в чем не провинился. Я ни на что не жалуюсь.

И Фердинанд чувствовал себя ничтожеством перед величием этой женщины, до такой степени владевшей собой, что она способна была замкнуться в своем упрямом отрицании его вины и как бы не замечала его безнравственного поведения.

На самом деле Адель жестоко страдала от отвращения и гнева, ее спокойствие было только позой. Недостойное поведение Фердинанда возмущало ее, оскорбляло ее человеческое достоинство, ее понятия о чести, религиозные принципы, внушенные ей воспитанием. Она едва сдерживалась, когда он приходил пропитанный насквозь пороком, и тем не менее она должна, была прикасаться к нему своими руками и проводить остаток ночи в атмосфере, насыщенной нечистыми парами его дыхания. Она презирала его. Но за ее презрением таилась чудовищная ревность к этим друзьям, к женщинам, которые возвращали его ей оскверненным, опустившимся. О, с каким наслаждением она увидела бы этих женщин подыхающими на панели! Она не могла понять, почему полиция не очищает с оружием в руках улицы от подобных чудовищ.

Ее любовь к мужу не уменьшилась. Когда он внушал ей отвращение как человек, она восхищалась его талантом художника, и это восхищение как бы очищало его в ее глазах. Получив провинциальное воспитание, она верила легенде о том, что гений и беспутство неотделимы друг от друга, и поэтому оправдывала поведение Фердинанда, считая его той почвой, на которой произрастает творчество.

Но сильнее, чем поругание ее женской деликатности и оскорбление ее супружеской нежности, ее ранило то, что он так небрежно относился к своим обязанностям художника, нарушал договор, который они заключили, — ведь она обязалась обеспечить их материальные нужды, а он должен был работать для славы. Он не сдержал своего слова — это возмущало ее, и она изыскивала способ, как бы спасти в нем художника, если уж никак не возможно было спасти человека. Она должна была собрать все силы, так как ей предстояло руководить его творчеством.

Не прошло и года, как Фердинанд почувствовал, что превращается в ее руках в ребенка. Адель подавляла его своей волей. В жизненной борьбе мужским началом в их союзе была она, а не он. После каждого своего проступка, каждый раз после того, как она ухаживала за ним без тени упрека, с какой-то присущей ей суровой жалостью, он становился все покорнее, низко склоняя голову, догадываясь о ее чувствах. Их отношения исключали возможность лжи: она была сильна духом, умна, честна, а он дошел до полного падения; самое большое страдание доставляло ему ее молчаливое презрение, его сильнее всего подавляло то, что Адель обращалась с ним как холодный судья, который все знает и прощает виновного не снисходя до увещеваний, как будто малейшее объяснение между ними нанесло бы непоправимый удар их супружеству. Она не объяснялась с ним, чтобы не унизиться, чтобы не опуститься до него и не испачкаться в грязи.

Если бы она когда-нибудь вышла из себя, если бы она посчиталась с ним за его измены, если бы она проявила свою женскую ревность, он, несомненно, страдал бы гораздо меньше. Если бы она унизилась перед ним, она тем самым подняла бы его. Но каким ничтожным чувствовал он себя, просыпаясь после очередного дебоша, раздавленный стыдом, уверенный, что она знает все и не удостаивает его жалобами!

Картина его все же подвигалась; он понял, что талант остается для него единственным прибежищем. Когда он работал, Адель становилась по-прежнему нежной и заботливой; теперь уже она чувствовала свою незначительность; она благоговейно изучала его творение, стоя позади него, когда он работал, и чем лучше он работал, тем больше она подчинялась ему. Тогда он становился снова хозяином положения, он опять занимал в супружестве то место, которое надлежало ему занимать как мужу. Но непреодолимая лень одолевала его. Когда он возвращался разбитым, как бы опустошенным той жизнью, которую вел, руки его становились дряблыми, он колебался и, утратив былую свободу в выполнении своих творческих замыслов, ужа не дерзал в искусстве.

Иногда по утрам он чувствовал полную неспособность к чему бы то ни было, а это приводило его в оцепенение. Тогда он без толку топтался весь день перед мольбертом, хватался за палитру, тотчас же отбрасывал ее и, не подвигаясь в работе, приходил в бешенство; или он засыпал на кушетке и пробуждался от этого нездорового сна только к вечеру, с чудовищной мигренью. В такие дни Адель наблюдала за ним молча. Она ходила на цыпочках, чтобы не обеспокоить его и не вспугнуть вдохновение, которое должно было явиться, — она в этом не сомневалась, ибо она верила в это вдохновение, представляя его себе каким-то невидимым пламенем, которое проникает к смертным и нисходит на голову избранного им художника. Бывали дни, когда она сама падала духом, и глубокая тревога овладевала ею при мысли, что Фердинанд — ненадежный компаньон, которому грозит банкротство.

Наступил февраль, приближалось время выставки в Салоне, а «Озеро» все еще не было закончено. Вчерне работа была сделана, полотно полностью подмалевано, но только некоторые детали выписаны вполне, а остальное еще представляло первозданный хаос. Невозможно было выставлять картину в таком виде, — это был набросок, а не законченное произведение мастера. Недоставало последних ударов кисти — пятен света, которые придают картине блеск и законченность; Фердинанд не двигался вперед, он разменивался на детали, уничтожал вечером то, что писал утром, топтался на месте, терзал себя за свое бессилие.

Однажды в сумерки Адель возвратилась домой после длительного отсутствия и, войдя в неосвещенную мастерскую, услышала, что кто-то рыдает. Она увидела своего мужа, — он сидел на стуле перед картиной, беспомощно опустив руки.

— Ты плачешь? — взволнованно спросила его Адель. — Что с тобой?

— Нет, нет, ничего… пустяки… — бормотал Фердинанд.

Целый час сидел он так, тупо уставившись на свое полотно, где он уже ничего не мог различить. Все смешалось в его помутившемся сознании. Его творение представлялось ему жалким и бессмысленным нагромождением нелепостей. Он чувствовал себя беспомощным, слабым, как ребенок, совершенно бессильным упорядочить это месиво красок. Потом, когда сумерки, сгущаясь, скрыли от него полотно, когда все — даже самые яркие тона — погрузилось в темноту, как в небытие, подавленный безысходной тоской, он почувствовал, что умирает. И он разразился громкими рыданиями.

— Ты плачешь, я ведь чувствую, — повторяла молодая женщина, коснувшись руками его лица, по которому катились обильные слезы. — Ты страдаешь?

На этот раз он не в состоянии был ответить. Рыдания душили его. Тогда, забыв о своем глухом сопротивлении, сдаваясь перед охватившей ее жалостью к этому несчастному, который осознал всю безнадежность своего положения, она по-матерински прижала его в темноте к своей груди. Это было банкротство.

Глава 3

На следующий день Фердинанд должен был уйти из дому после завтрака. Вернувшись через два часа, он, как всегда, погрузился в созерцание своего полотна. Вдруг он воскликнул:

— Послушай! Кто это работал над моей картиной?

С левой стороны полотна кто-то закончил уголок неба и крону дерева. Адель, склонившись над столом, делала вид, что поглощена работой над одной из своих акварелей; она ответила не сразу.

— Кто же мог позволить себе это? — скорее удивленным, чем рассерженным тоном продолжал он. — Уж не Ренкен ли?

— Нет, — сказала наконец Адель, не поднимая головы. — Это я забавлялась… Только фон… какое это имеет значение…

Фердинанд принужденно засмеялся.

— Вот как! Значит, ты уже сотрудничаешь со мной? Колорит вполне подходит, только вот там надо приглушить свет.

— Где это? — спросила она, вставая из-за стола. — А, на этой ветке.

Адель взяла кисть и исправила, как он сказал. Он наблюдал за ней. Через несколько минут он начал советовать ей, что надо делать, как учитель — ученику, а она слушала и продолжала писать небо. Более определенного объяснения между ними не последовало, но было ясно и без слов, что Адель берется закончить фон картины. Срок истекал, надо было торопиться. Фердинанд лгал, сказываясь больным, а она вела себя так, как будто не замечала его лжи.

— Так как я болен, — повторял он каждую минуту, — твоя помощь очень облегчает дело… Фон не имеет решающего значения…

С тех пор он привык видеть ее за работой перед своим мольбертом. Время от времени он вставал с кушетки, подходил к ней, зевая, и делал какое-нибудь замечание, иногда даже настаивал, чтобы она переделала тот или иной кусок.

Он был очень требователен в роли учителя.

На другой день, ссылаясь на усиливающееся недомогание, Фердинанд решил, что Адель может работать над фоном до того, как он закончит передний план: это, говорил он, облегчит ему работу, он яснее увидит, что еще не завершено, и дело пойдет быстрее.

Целую неделю Фердинанд бездельничал, подолгу спал на кушетке, в то время когда его жена, как всегда молчаливо, простаивала с утра до вечера перед мольбертом.

Наконец он решился и принялся за передний план.

Но он заставлял ее стоять подле него; и когда он терял терпение, она ободряла его, заканчивала едва намеченные им детали.

Часто Адель отправляла мужа подышать свежим воздухом в Люксембургский сад. Ведь ему нездоровится, он должен щадить свои силы, ему вредно приходить в возбуждение, нежно уговаривала она его.

Оставшись одна, она наверстывала время, работая с чисто женским упорством, не стесняясь захватывать и передний план.

Фердинанд был в таком изнеможении, что не замечал, как подвигалась ее работа в его отсутствие, или, во всяком случае, не говорил об этом, — как будто думал, что картина движется вперед сама собой.

В две недели «Озеро» было закончено.

Но Адель не была удовлетворена результатом своих усилий. Она прекрасно понимала, что чего-то недостает. Когда Фердинанд, вполне успокоившись, нашел, что картина превосходна, она приняла его заявление холодно и неодобрительно покачала головой.

— Чего ж ты хочешь в конце концов? — вспылил Фердинанд. — Не убиваться же нам над ней.

Адель хотела, чтобы в картине проявилась его творческая индивидуальность. Ей понадобилось все ее неистощимое терпение, вся ее воля для того, чтобы совершить чудо и вдохнуть в него энергию.

Еще одну неделю она неотступно мучила его, разжигая в нем былое горение. Она не выпускала его из дому, опьяняла и воодушевляла своими восторгами.

Когда она чувствовала, что он воспламеняется, она насильно вкладывала кисть в его руку и держала его часами перед мольбертом, изыскивая все новые средства — ласками, лестью, спорами — поддерживать в нем творческое возбуждение.

Таким образом она заставила Фердинанда переписать всю картину; вновь обретенными мощными мазками он преобразил живопись Адели — внес в картину ту непосредственность таланта, которой не хватало ее мастерству. Это было почти неуловимо, но оживило все. «Озеро» стало не ремесленно выписанным полотном, но подлинным творением художника.

Радость молодой женщины была безгранична. Будущее опять улыбалось им.

Теперь она всегда будет помогать мужу, потому что длительная работа утомляет его. Помогать ему — вот в чем будет тайный смысл ее жизни; мысль, что она станет ему совершенно необходима, наполняла ее надеждой.

Однако она заставила его в шутку поклясться, что он никому не расскажет об ее участии в работе над картиной; ведь сделала она так ничтожно мало, и разговор об этом будет только понапрасну смущать ее.

Фердинанд с удивлением согласился. Он не только не чувствовал зависти к ее таланту, по, напротив, говорил всем, что она лучше, чем он, владеет мастерством живописца, и это соответствовало истине.

Когда Ренкен пришел посмотреть «Озеро», он буквально онемел. Потом очень искренне начал восхвалять своего молодого друга:

— Безусловно, мастерство здесь выше, чем в «Прогулке», — говорил он, — здесь достигнута невообразимая легкость и тонкость в передаче воздуха, и первый план приобретает благодаря этому невероятную выразительность… Да, да, очень хорошо, очень оригинально…

Он явно был поражен, но не говорил о подлинной причине своего изумления. Этот дьявольский Фердинанд совершенно сбивает его с толку; никогда Ренкен не предполагал, что Фердинанд может до такой степени овладеть мастерством, в картине появилось еще нечто совсем новое, чего никак нельзя было от него ожидать.

И все же он предпочитал «Прогулку», хотя и не говорил об этом вслух. «Прогулка» была сделана небрежнее, со многими шероховатостями, но там была печать ничем не стесняемой индивидуальности. В «Озере» талант художника окреп и развился, и тем не менее в новом произведении не было того обаяния, что в первом; тут чувствовалась банальность ремесленных навыков, стремление к красивости, почти слащавость. Эти мысли не мешали Ренкену повторять, уходя:

— Поразительно, мой милый… Вы будете иметь сногсшибательный успех.

Он не ошибся. Успех «Озера» превзошел успех «Прогулки». Женщины просто млели от восторга. Картина представлялась им верхом изящества. Коляски катились в солнечных лучах, солнце отражалось на колесах, прелестно одетые фигурки выделялись светлыми пятнами на зелени леса — все это пленяло зрителей, которые привыкли смотреть на живопись как на ювелирную работу.

Более строгие ценители, те, кто требует от художественного произведения силы воздействия и художественной правды, были пленены зрелым мастерством, глубоким знанием приемов живописи, изысканной техникой.

Картине была присуща какая-то особая, несколько претенциозная грация, и она-то, главным образом, покоряла публику. Все отзывы сошлись на том, что Фердинанд Сурдис достиг в своей новой работе еще большего совершенства.

Только один-единственный критик, человек резкий, которого все ненавидели за то, что он открыто говорит правду, осмелился заявить, что если художник будет продолжать усложнять и одновременно смягчать свою манеру письма, то не пройдет и пяти лет, как он окончательно погубит свой выдающийся талант.

На улице д’Асса царила радость. Это уже не была неожиданная радость первого успеха, но чувство уверенности в окончательном признании художника, который попал теперь в ряды первоклассных мастеров современности.

К тому же материальное благосостояние Сурдисов упрочилось, заказы сыпались со всех сторон, даже самые маленькие этюды художника раскупались нарасхват — их оспаривали друг у друга, не жалея никаких денег; приходилось опять приниматься за работу.

Все эти успехи не вскружили голову Адели. Она не была скупой, но знала цену деньгам, так как была воспитана в традициях строгой провинциальной бережливости. Вот почему она тщательно следила за тем, чтобы Фердинанд исполнял принятые им заказы. Она вела запись заказов, ведала всеми расчетами, помещала деньги в банк.

Самое большое внимание она уделяла своему мужу — держала его под неусыпным надзором.

Она установила для него точный распорядок дня: столько-то часов на работу, столько-то на отдых. Всегда сдержанная, молчаливая, она вела себя с неизменным достоинством; Фердинанд трепетал перед ней, она пользовалась у него огромным авторитетом, — ведь он пал так низко и только она спасла его.

Несомненно, Адель оказала ему неоценимую услугу: без ее твердой воли, которая одна его поддерживала, он окончательно опустился бы, без нее он никогда не создал бы тех полотен, которые появились в течение ближайших лет.

Она была его лучшим я, его силой, его опорой. Но страх, который она ему внушала, не мешал ему совершать порой прежние проступки. Так как она не удовлетворяла его порочные наклонности, временами он убегал от нее и предавался самому низкому распутству. Возвращался он всегда больным и дня три-четыре не мог прийти в себя.

И всякий раз, возвращаясь, он как бы давал ей новое оружие против себя; она уничтожала его своим презрением, подавляла своей холодностью; чтобы загладить вину, он неделями не выходил из дому, стоя за мольбертом.

Раскаяние и смирение мужа, купленное такой дорогой ценой, не радовало ее, — как женщина она слишком страдала от его измен. И все же, чувствуя приближение кризиса, глядя на его мутные глаза, лихорадочные движения и понимая, что его обуревают страсти, которые он не способен обуздать, она испытывала бешеное желание вытолкать его на улицу и скорее получить обратно расслабленным и инертным; тогда она, женщина некрасивая, но обладающая сильной волей, своими короткими ручками будет лепить из него, как из податливой глины, все, что ей вздумается. Она сознавала свою женскую непривлекательность — цвет лица у нее был свинцовый, кожа жесткая, кость широкая; и она утешала себя только сознанием, что после того, как ласки прелестниц приведут ее красавца мужа в полное изнеможение, она сделает с ним, что захочет. Впрочем, Фердинанд быстро старел; у него появился ревматизм; к сорока годам всяческие излишества обратили его в руину. Помимо своей воли, он год от году остепенялся.

После работы над «Озером» супруги приняли решение писать картины вместе. Правда, они еще скрывали это от посторонних, но, затворившись в своей мастерской, они работали вдвоем над одним и тем же полотном — создавали картину сообща. Фердинанд с его мужским талантом был инициатором, организатором — он выбирал сюжет и намечал общие контуры картины. Адель была исполнительницей; ее чисто женский талант уступал ему место там, где необходимо было проявить мощность и напряженность.

Первое время Фердинанд оставлял за собой центр картины; из самолюбия он позволял жене помогать ему только в той части работы, которую считал менее ответственной; но его расслабленность все увеличивалась, он становился день ото дня все беспомощнее; и он сдался — предоставил жене смело вторгаться в его творчество. В силу необходимости с каждым новым произведением доля ее участия все увеличивалась, хотя в ее планы вовсе не входило подменять работу мужа своей. Адель хотела одного: чтобы имя Сурдиса, которое было и ее именем, не обанкротилось, она билась за то, чтобы удержаться на вершине той славы, о которой начала мечтать еще некрасивой девушкой в уединении Меркера, к тому же она была неспособна нарушить данное обещание: коммерсант должен быть честным, считала она, — нельзя обманывать покупателей, картины следует сдавать в назначенный срок.

Вот почему она была вынуждена заканчивать работу в спешке, затыкать все дыры, оставляемые Фердинандом. Когда он впадал в бешенство от сознания своего бессилия, руки его начинали так дрожать, что кисть выскальзывала из них; тогда он отступался, и ей приходилось самостоятельно заканчивать картину. Но Адель никогда не зазнавалась, она всегда уверяла мужа, что она только ученица и лишь выполняет его задания и указания. Адель все еще преклонялась перед талантом Фердинанда и непритворно им восторгалась; инстинкт подсказывал ей, что, несмотря на упадок, в каком он находился, он все же оставался главой их союза. Без него она не могла бы создавать такие большие полотна.

Ренкен, от которого, как и от остальных художников, супруги скрывали истину, недоумевал, наблюдая со все возрастающим изумлением за этой медленной подменой мужского темперамента женским.

Он не мог сказать, что Фердинанд на плохом пути, — ведь он неустанно творил, но творчество его развивалось в такой форме, которая вначале не была ему присуща. Его первая картина, «Прогулка», была преисполнена живой и яркой непосредственности, а в последующих произведениях все это постепенно испарилось; теперь они расплывались в каком-то месиве неуловимой изнеженности и жеманности, эта манера, может быть, и не была лишена приятности, однако становилась все более и более банальной. Но это была та же рука, по крайней мере, Ренкен мог бы в этом поклясться, — до такой степени Адель благодарявиртуозному мастерству восприняла манеру письма своего мужа. Она обладала способностью в совершенстве разбираться в технике других художников и в точности воспроизводить ее.

С другой стороны, в картинах Фердинанда появился некоторый привкус пуританизма, буржуазной корректности, и это не могло не оскорблять старого мастера. Прежде он восторгался тем, что талант его юного друга гибок и чужд банальности, теперь Ренкена раздражали натянутость, преувеличенная стыдливость и чопорность его живописи.

Однажды в компании художников он вспылил не на шутку и раскричался:

— Этот чертов Сурдис становится комедиантом… Кто из вас видел его последнее полотно? Что у него, крови не осталось в венах? Девки его вымотали! Увы! Вечная история! Совершенно теряют голову из-за какой-нибудь мерзавки…

И знаете, что бесит меня больше всего? Ведь работает-то он по-прежнему мастерски. Великолепно! Можете смеяться надо мной, сколько вам угодно! Я был уверен, что он кончит мазней, бесформенной мазней, как это бывает с падшим человеком. Ничего подобного, он как будто нашел автомат, который работает за него с аккуратностью машины — пошло и быстро… Это — гибель! Он конченый человек, он не способен на ошибки в искусстве.

Художники, привыкшие к парадоксальным выходкам Ренкена, рассмеялись. Но он-то знал, насколько он прав, и сожалел о Фердинанде, потому что искренне его любил.

На следующий день Ренкен отправился на улицу д’Асса. Ключ торчал в двери, он решился войти, не постучавшись, и остановился как вкопанный. Фердинанда не было дома. Перед мольбертом стояла Адель, торопливо заканчивая картину, о которой уже давно было объявлено в прессе. Она была так поглощена работой, что не услышала, как открылась дверь, не предполагая, что прислуга, возвратившись домой, оставила свой ключ в двери. Ошеломленный Ренкен мог наблюдать работу Адели несколько минут. Она работала быстро, уверенно, и это говорило о том, что она уже набила руку. У нее была беглая манера того самого хорошо отрегулированного автомата, о котором Ренкен говорил накануне. Мгновенно он понял все, и его замешательство было тем сильнее, чем больше он осознавал свою нескромность; он попытался уйти, чтобы вернуться, постучавшись, но Адель внезапно обернулась.

— Это вы! — вскрикнула она. — Как вы здесь очутились?

Кровь прилила к ее лицу. Ренкен, смущенный не менее, чем она, стал уверять ее, что только что вошел. Потом до его сознания дошло, что, если он умолчит о виденном, его положение станет еще более неловким.

— Видно, вас приперли и тебе пришлось помочь немного Фердинанду, — сказал он, как только мог благодушно.

Она уже овладела собой, и лицо ее приняло обычный восковой оттенок. Ответ прозвучал совсем спокойно:

— Да, эту картину необходимо было сдать еще в понедельник, а Фердинанда опять мучили боли… О! я сделала только несколько мазков.

Но она не заблуждалась: провести такого человека, как Ренкен, было невозможно. Она стояла неподвижно, держа в руках палитру и кисти. Тогда он принужден был сказать ей:

— Я не хочу тебя стеснять. Продолжай.

Она пристально смотрела на него несколько секунд. Потом решилась. Теперь он знает все. К чему притворяться дальше? И так как она обещала сдать картину в тот самый день, она принялась писать, справляясь с работой с чисто мужской сноровкой. Когда Фердинанд вернулся, старый художник сидел за спиной работающей Адели и наблюдал, как она пишет. В первый миг Фердинанд был потрясен, но усталость притупила все его чувства. Вздыхая и зевая, он опустился в изнеможении около Ренкена.

Воцарилось молчание; Фердинанд не испытывал потребности вдаваться в объяснения. Все и так было ясно, и это не причиняло ему страданий. Адель, поднявшись на цыпочки, малевала широкими мазками, освещая на картине небо; с минуту поглядев на нее, Фердинанд нагнулся к Ренкену и сказал с неподдельной гордостью:

— Знаете ли, мой милый, она гораздо сильнее меня… О, какое мастерство! Какая техника!

Когда Ренкен, донельзя возмущенный, спускался с лестницы, он разговаривал вслух сам с собой:

— Еще один отпетый!.. Она не допустит его до полного падения, но никогда уже не позволит ему воспарить. Он — пропащий человек.

Глава 4

Прошло несколько лет. Сурдисы купили в Меркере маленький домик, с садом, выходящим на городской бульвар. Вначале они приезжали туда на летние месяцы в июле и августе, спасаясь от парижской духоты.

Для них это было как бы всегда готовое убежище. Но мало-помалу они стали жить там более продолжительное время, и по мере того, как они устраивались в Меркере, Париж становился для них все менее необходим.

Дом был очень тесен, и они построили в саду просторную мастерскую, которая вскоре обросла множеством пристроек. Теперь они ездили в Париж как бы на каникулы — на два или три зимних месяца, не больше.

Они обосновались в Меркере; в Париже у них было только временное пристанище на улице Клиши, в их собственном доме.

Это переселение в провинцию совершилось само собой, без заранее обдуманного плана. Когда знакомые выражали им свое удивление, Адель ссылалась на пошатнувшееся здоровье Фердинанда; послушать ее, так сна принуждена была уступить необходимости поместить своего мужа в благоприятную обстановку, он ведь так нуждался в покое и свежем воздухе.

На самом же деле она удовлетворяла свое давнишнее желание, осуществляла свою самую сокровенную мечту. Когда молоденькой девушкой она глядела часами на сырую мостовую площади Коллежа, то, предаваясь бурной фантазии, видела себя в Париже в ореоле славы, упивалась громкими аплодисментами, популярностью своего прославленного имени; но грезы возвращали ее всегда обратно, в Меркер, и самым сладостным ей представлялось почтительное изумление здешних обитателей перед достигнутым ею величием.

Здесь она родилась, здесь зародились ее мечты о славе; никакие почести, оказанные ей в салонах Парижа, не удовлетворяли ее тщеславие так сильно, как оцепенелое почтение меркерских кумушек, торчавших у дверей своих домов, когда она проходила мимо них под руку с мужем.

Она навсегда осталась мещанкой и провинциалкой. При каждой новой победе ее прежде всего интересовало, что об этом думают в ее маленьком городке. При возвращении в Меркер сердце ее радостно трепетало; только там она испытывала подлинное опьянение своей известностью, сравнивая ее с той безвестностью, в которой раньше влачила здесь существование. Мать ее умерла уже десять лет тому назад. Адель возвращалась в Меркер только для того, чтобы пережить ощущения своей юности — окунуться в эту замороженную жизнь, где она так долго прозябала.

Тем временем слава Фердинанда Сурдиса достигла предела. К пятидесяти годам художник получил все возможные почести, все возможные знаки отличия, все существующие медали, кресты и титулы. Он был кавалером ордена Почетного легиона и уже несколько лет состоял членом Академии.

Только его материальное благосостояние могло еще расти, так как пресса и та уже истощила свои хвалы. Сложились готовые формулы, которые обычно служили для восхваления его таланта: его называли плодовитым мастером, утонченным чародеем, покорителем сердец.

Но все это, казалось, уже не трогало Сурдиса, он стал ко всему равнодушен и относился к своей славе как к старому, надоевшему платью. Когда он проходил по городу, сгорбленный, с безучастным, потухшим взглядом, жители Меркера не могли прийти в себя от почтительного изумления, они с трудом представляли себе, как этот спокойный усталый господин мог наделать столько шума в столице.

Теперь уже всем было известно, что г-жа Сурдис помогает своему мужу писать картины. У нее была репутация бой-бабы, несмотря на ее малый рост и чрезмерную полноту. Вызывало всеобщее удивление, что такая тучная женщина весь день топчется на ногах перед мольбертом. Знатоки утверждали, что тут все дело в привычке.

Сотрудничество жены не только не вредило Фердинанду в общественном мнении, но даже еще увеличивало всеобщее уважение к нему.

Адель с присущим ей тактом поняла, что не следует показывать, насколько она превзошла своего мужа; подпись оставалась за ним, он был как бы конституционным монархом, который царит, не управляя.

Собственных произведений г-жи Сурдис никто не оценил бы, тогда как произведения Фердинанда Сурдиса, сделанные ею, сохраняли все свое влияние и на публику и на критику.

Она сама неизменно выказывала восхищение перед своим мужем, и самым удивительным было то, что восхищалась она чистосердечно.

Хотя Фердинанд все реже и реже прикасался к кисти, она видела в нем творца всех тех произведений, которые были написаны ею почти без его участия.

В слиянии их талантов ей принадлежала господствующая роль — она вторглась в его творчество и почти изгнала его, но тем не менее она не чувствовала себя самостоятельной; она заместила его, но он слился с нею, он как бы вошел в ее плоть и кровь. Результат был чудовищен.

Показывая свои произведения, она говорила посетителям: «Это писал Фердинанд, Фердинанд собирается сделать то-то», — даже в тех случаях, когда Фердинанд не прикасался и даже не думал прикоснуться к тому, над чем она работала.

Она не терпела никакой критики, она выходила из себя при мысли, что возможны какие-либо сомнения в гениальности Фердинанда. Она была великолепна в порыве своей непоколебимой веры; ни ревность обманутой женщины, ни отвращение и презрение к его распутству никогда не могли уничтожить в ней высокого представления о великом художнике, которого она любила в своем муже; она преклонялась перед ним даже и тогда, когда художник дошел до полного упадка и она вынуждена была подменять его творчество своей работой, чтобы избежать банкротства.

Только ее трогательная наивность, ее нежное и вместе с тем гордое ослепление помогали Фердинанду переносить тяжесть сознания своего бессилия. Он тоже говорил: «Моя картина, мое произведение», — не задумываясь, как мало было им вложено труда в полотна, которые он подписывал своим именем.

Все это совершалось между ними как-то естественно, он нисколько не ревновал ее к своему творчеству, которое она у него похитила, наоборот — он двух слов не мог вымолвить, не восхваляя ее. Он повторял все то же, что сказал когда-то Ренкену:

— Клянусь вам, она талантливее меня… Рисунок для меня чертовски трудная вещь, а она, не задумываясь, одним штрихом достигает сходства… О, вы не представляете себе, какое у нее мастерство! Этому нельзя научиться. Это природный дар.

Ему отвечали снисходительной улыбкой, считая его похвалы жене — комплиментами влюбленного мужа.

Если же кто-нибудь, признавая все достоинства г-жи Сурдис, осмеливался усомниться в ее таланте, Фердинанд буквально выходил из себя и пускался в длинные рассуждения о темпераменте, о технике, о форме и кончал неизменно криком:

— Повторяю вам, ее мастерство выше моего! Просто удивительно, что никто не хочет мне поверить!

Супруги жили в полном согласии. Со временем возраст и плохое состояние здоровья утихомирили Фердинанда. Он уже не мог напиваться — его желудок расстраивался от малейшего излишества.

Только женщины еще смущали его покой; им овладевали иногда порывы безумия, длившиеся два или три дня.

Впрочем, после окончательного переселения в Меркер обстоятельства их жизни принудили его сохранять супружескую верность. Адель могла теперь опасаться только его грубых наскоков на служанок. Она решила впредь нанимать только самых уродливых, что не мешало Фердинанду волочиться за ними, если только они не протестовали. Иногда его охватывало такое физическое возбуждение, что для удовлетворения своей извращенности он готов был все вокруг себя уничтожить.

Адель принимала свои меры — она рассчитывала прислугу всякий раз, когда замечала, что у той завязываются слишком близкие отношения с хозяином.

Фердинанд после этого чувствовал себя пристыженным, по крайней мере, на целую неделю. Все это до старости разжигало пламя их супружеской любви. Адель неизменно обожала своего мужа, чудовищно ревновала его, но никогда не проявляла перед ним свою ревность; когда она, рассчитав очередную служанку, впадала в обычную ужасающую молчаливость, он стремился получить ее прощение, всячески выражая ей свою покорность и нежность. Тогда она всецело владела им. Он был совсем изможден, пожелтел, лицо испещряли глубокие морщины, но борода все еще отливала золотом, она стала светлее, но не седела и делала его похожим на стареющего бога, позолоченного очарованием ушедшей молодости.

Наступил день, когда Фердинанд почувствовал полное отвращение к живописи. Запах красок, жирное прикосновение кисти к полотну вызывали в нем какую-то физическую гадливость, руки его начинали дрожать, голова кружилась, нервы напрягались до крайности. Это было, несомненно, следствием его творческого бессилия, результатом длительного перерождения его артистических способностей. Так наступил кризис, которого следовало ожидать. Адель отнеслась к Фердинанду с большой нежностью, всячески ободряла его, убеждая в том, что это всего-навсего временное недомогание, вызванное переутомлением, и заставляла его отдыхать. Он уже абсолютно ничего не делал и становился все мрачнее и угрюмее. Тогда Адель придумала новую комбинацию: он будет создавать композиции карандашом, а она переносить их по клеткам на полотно и писать красками по его указанию. Так и повелось, Фердинанд теперь совсем не прикасался к картинам, которые подписывал своим именем, Адель одна выполняла всю работу, он же довольствовался только выбором сюжета и делал карандашные наброски, иногда незаконченные и неправильные, которые она тайком выправляла. Давно уже они продавали картины, главным образом, за границу. Прославленный во Франции Сурдис был знаменит во всем мире, заказы сыпались отовсюду, больше всего из России и Америки; в далеких странах любители искусства не обнаруживали особой требовательности: достаточно было упаковать и отправить картины, чтобы исправно, без особых хлопот, получить за них деньги; и постепенно Сурдисы почти целиком перешли к этой удобной коммерции, тем более что во Франции сбыт картин становился для них затруднительным. Изредка Фердинанд посылал какую-нибудь картину в Салон, и критика встречала его произведения привычными восхвалениями, — ведь он был признанным классиком, по поводу его творчества уже не спорили, не ломали копий, он мог повторять самого себя, мог выставлять посредственные вещи, никто этого уже не замечал — ни публика, ни критика. Для подавляющего большинства художник оставался все тем же, он только постарел и должен был уступить место более молодым и резвым талантам. Но покупатели не рвались больше к его картинам. Его по-прежнему причисляли к наиболее выдающимся мастерам современности, однако картины его почти не покупались. Все расходилось за границей.

Все же в том году одно из полотен Фердинанда Сурдиса имело в Салоне значительный успех. Оно было как бы под пару его первой картине — «Прогулке». В большой мрачной комнате, со стенами, выбеленными известкой, занимаются школьники; они глазеют на летающих мух, исподтишка посмеиваясь над своим репетитором, углубленным в чтение романа до такой степени, что он забыл, по-видимому, обо всем на свете. Картина называлась «Класс». Все нашли, что это прелестно. Критика сравнивала первое произведение художника с последним, написанным после тридцатилетнего перерыва, разбирала весь путь, пройденный Сурдисом, отмечала неопытность мастерства в «Прогулке» и зрелое мастерство «Класса». Почти все критики умудрились усмотреть в этой новой картине необыкновенную тонкость письма, совершенную форму, которая никем не может быть превзойдена. Но большинство художников не разделяло этого мнения, в особенности же неистовствовал Ренкен. Он был уже глубоким стариком, но еще очень бодр для своих семидесяти пяти лет и по-прежнему ратовал за правду.

— О чем тут толковать!.. — кричал он. — Я люблю Фердинанда, как сына, но это же чистое идиотство предпочитать его теперешние произведения произведениям его юности! Нет в них теперь ни священного пламени, ни сочности, ни какой бы то ни было индивидуальности художника. Да! Это красиво, это изящно — тут я не спорю! Но надо окончательно потерять здравый смысл, чтобы восхищаться банальной формой, поданной под соусом всяческой изощренности; здесь смешаны все стили, это какое-то растление стилей… Нет, я не узнаю больше моего Фердинанда… Это не он фабрикует такие изделия…

Однако он не договаривал. Он-то знал, в чем тут дело; и в той горечи, с которой он говорил о Фердинанде, чувствовалась глухая злоба, которую он всегда питал к женщинам — этим вредным тварям, как он любил их называть. Он ограничивался только тем, что твердил в гневе:

— Нет, это не он… Нет, это не он…

Ренкен проследил с любопытством наблюдателя и аналитика весь путь постепенного вторжения Адели в творчество Фердинанда. С появлением каждого нового произведения он отмечал все новые изменения, различал, где работа мужа, где жены, отмечал, что один все сильнее вытесняет другого. Случай представлялся ему столь интересным, что он забывал о своем негодовании и, как человек, питающий страстный интерес к жизни, наслаждался зрелищем взаимодействия этих двух темпераментов. Таким образом, когда Адель замещала Фердинанда, он отличал едва уловимые изменения и сейчас чувствовал, что эта физиологическая и психологическая драма пришла к развязке. Картина «Класс» как раз и являлась развязкой, — вот она, перед его глазами. На его взгляд, Адель поглотила Фердинанда, все кончено.

По своему обыкновению, в июле Ренкен задумал проехаться в Меркер. С момента последней выставки в Салоне он испытывал непреодолимое желание посмотреть еще раз на супругов. Он искал случая проверить свои выводы и утверждения относительно них.

Он явился к Сурдисам в разгар дневной жары; в их саду была приятная тенистая прохлада. Все, начиная от цветников, содержалось в образцовом порядке и чистоте, буржуазная респектабельность дома и сада говорила о достатке и спокойствии. Шум маленького города не достигал до этого уединенного уголка, слышалось только жужжание пчел над вьющимися розами. Служанка сказала посетителю, что госпожа находится в мастерской.

Ренкен открыл дверь и увидел Адель: она писала стоя, с той ухваткой, которую он уже отметил, когда застал ее за работой в первый раз, много лет назад. Но теперь она ни от кого не пряталась. Когда Адель заметила Ренкена, у нее вырвалось радостное восклицание и она хотела отбросить палитру. Но Ренкен остановил ее:

— Я уйду, если ты будешь из-за меня беспокоиться… Что за черт! Разве я тебе не друг? Работай, работай…

Она не заставила себя упрашивать, так как знала цену времени.

— Ну, хорошо! Если вы мне позволяете, я продолжу работу. Так уж получается, что для отдыха не хватает времени.

Несмотря на возраст, несмотря на все усиливающуюся тучность, Адель по-прежнему работала старательно и ловко, с поразительным профессиональным мастерством. Ренкен наблюдал за ней некоторое время, потом спросил:

— Где Фердинанд? Он куда-нибудь ушел?

— Нет, нет! Он здесь! — ответила Адель, показывая концом кисти в угол мастерской.

Фердинанд был действительно там, он лежал в полудремоте, растянувшись на диване. Голос Ренкена разбудил его, но он не осознал, кто это пришел, — так он ослабел, так медленно работала его мысль.

— А, это вы, какой приятный сюрприз! — сказал он наконец и расслабленно пожал руку Ренкену, с усилием привстав. Накануне жена накрыла его с девчонкой, которая приходила мыть посуду; он был необыкновенно удручен, лицо его выражало растерянность и покорность, он не знал, что ему сделать, чтобы только умилостивить Адель. Ренкен нашел его более опустошенным и подавленным, чем ожидал. На этот раз полный упадок духа был так очевиден, что Ренкен почувствовал глубокую жалость к несчастному человеку. Ему захотелось разжечь в нем былое пламя, и он заговорил об успехе «Класса» на последней выставке.

— А вы молодчина! Вы все еще задеваете публику за живое… В Париже говорят о вас, как в дни вашего первого дебюта.

Фердинанд тупо уставился на него. Только чтобы сказать что-нибудь, он промямлил:

— Да, я знаю. Адель читала мне газеты. Картина моя очень хороша, не правда ли?.. О, я все еще много работаю… Но я вас уверяю, что она превосходит меня, она изумительно владеет мастерством!

И он подмигнул, показывая на жену и улыбаясь ей своей больной улыбкой. Адель подошла к ним и, пожимая плечами, сказала с мягкостью преданной жены:

— Прошу вас, не слушайте его! Вы-то знаете его прихоть… Если верить тому, что он говорит, так это я — великий художник… А я ведь только помогаю ему, да и то плохо. Впрочем, чем бы дитя ни тешилось!..

Ренкен молча присутствовал при сцене, которую они, вероятно, не впервые разыгрывали друг перед другом. В этой мастерской он ощущал полное уничтожение личности Фердинанда. Теперь он не делал даже и карандашных набросков и опустился до такой степени, что не чувствовал потребности сохранять хотя бы видимость достоинства, прибегая ко лжи; его удовлетворяла роль мужа. Адель придумывала теперь сюжеты, создавала композиции, рисовала и писала, даже не спрашивая больше его советов; она настолько усвоила его творческий метод, что продолжала работать за него, неуловимо перейдя грань, и ничто не указывало, где была веха его полного исчезновения как художника. Теперь существовала только она, и в ее женском творчестве оставался лишь отдаленный след его мужской индивидуальности.

Фердинанд зевал.

— Вы останетесь обедать, хорошо? — спрашивал он. — О, как я изнурен… Можете ли вы это понять, Ренкен? Я еще ни за что не принимался сегодня и уже падаю от усталости.

— Он ничего не делает — всего только работает с утра до вечера, — вставила Адель. — Он не хочет меня слушать и никогда не отдыхает как следует.

— Верно, — подтвердил Фердинанд, — отдых для меня — хуже болезни, я должен быть все время занят.

Он поднялся и, едва передвигая ноги, подошел к маленькому столику, за которым его жена писала когда-то акварели. Усевшись, он уставился на лист, на котором были намечены какие-то контуры. Это была, вероятно, одна из первых наивных работ Адели — ручеек приводит в движение колеса мельницы под сенью тополей и старой ивы. Ренкен наклонился через плечо Фердинанда, он улыбался, глядя на этот по-детски неумелый рисунок, на вялость тона, на всю бессмысленную мазню.

— Забавно, — пробормотал он.

Но, встретившись с пристальным взглядом Адели, Ренкен замолчал. Уверенно, не прибегая к муштабелю, она только что набросала фигуру, каждый ее мазок изобличал большое мастерство и широту охвата.

— Не правда ли, мельница очень мила? — подхватил с готовностью Фердинанд, все еще склоненный над листом бумаги, как послушный маленький мальчик. — О! я только еще учусь писать акварелью — не больше!

Ренкен был совершенно ошеломлен. Это Фердинанд писал теперь сентиментальные акварели.

Жертва рекламы

Глава 1

Пьер Ландри родился на улице Сент-Оноре, близ Центрального рынка, где зевакам раздолье. Кормилица учила его читать, заставляя разбирать по складам вывески и объявления. Он сдружился с этими громадными квадратами бумаги — красными, желтыми, голубыми, а когда Пьер подрос и стал слоняться по улицам, он прямо влюблялся в рекламы, на которых огромными причудливыми буквами было так много написано.

Его отец, чулочник, удалившийся от дел, завершил образование сына, каждый вечер он предоставлял ему последнюю страницу газеты, — считается ведь, что детям легче всего читать объявления, так как они печатаются крупным шрифтом.

В двадцать лет Пьер Ландри осиротел. Отец оставил ему довольно большое состояние, и Пьер принял решение жить впредь только для самого себя, пользуясь всеми возможными благами прогресса и цивилизации. Его отец немало потрудился, он же будет теперь отдыхать среди несказанных радостей золотого века, которые сулят ему последние страницы газет и бесчисленные рекламы, расклеенные по всему городу.

«Наш век — великий век, — думал он, — век познания и благоденствия. Нельзя себе представить ничего трогательнее людей, посвятивших себя счастью человечества; они непрерывно изобретают чудеса, заботясь о том, чтобы жизнь стала спокойной и счастливой, и простирают свое попечение до того, что стремятся все блага жизни сделать для каждого доступными и каждому по карману. Подумать только, эти благодетели берут на себя труд объявить нам, научить нас, где мы можем найти и по какой цене нам продадут все радости существования, начиная от самых мелких и кончая великими! А есть ведь и такие (им прямо в ноги надо кланяться!), которые для нашего счастья согласны продавать товары себе в убыток. И уж никто из них не думает о выгоде — все они лезут вон из кожи только для того, чтобы человечество жило в спокойствии и благоденствии. План моей жизни предопределен. Мне остается только слепо принимать все благодеяния моего времени. Чтобы идти в ногу с прогрессом, достаточно читать утром и вечером рекламные объявления в газетах и аккуратно выполнять все, что посоветуют мне эти верховные руководители. Вот подлинная мудрость, единственно верный путь к счастью».

Глава 2

С этого дня Пьер Ландри принял газетные и уличные рекламы за основной закон, которому он должен подчинить свое существование. Реклама стала для него непреложным путеводителем, направляла его во всех случаях жизни; он ничего не покупал, ничего не предпринимал, не прислушавшись к мощному голосу печатного слова. По утрам он священнодействовал, просматривая газеты и добросовестно изучая все объявления об изобретениях и новшествах. Его дом превратился в склад разнообразных товаров, где можно было найти образчики всех нелепых новинок и всякой завали, какая только производилась в Париже.

Впрочем, его рассуждения были не лишены некоторой логики. Следуя шаг за шагом за прогрессом, выбирая для своего обихода только те предметы, которые лирические поэты рекламы восхваляли с особым энтузиазмом, он мог с гордостью утверждать, что им разрешена задача полного благополучия, так как он пользовался лишь самыми отборными продуктами самой усовершенствованной цивилизации.

Увы! Это были только рассуждения! Действительность же становилась день от дня все плачевней. Все должно было бы идти как нельзя лучше, а шло из рук вон скверно. Вот тут-то и начинается драма.

Пьер Ландри жил, как в аду. Он купил земельный участок из наносной земли, и дом, который он на нем поставил, проваливался мало-помалу в почву. Этот дом, построенный по новейшей системе, содрогался от ветра, а при ливне распадался на куски. Внутри дома камины, снабженные хитроумными дымопоглотителями, дымили так, что можно было ослепнуть; электрические звонки упорно хранили молчание; уборные, сконструированные по патентованной модели, обратились в чудовищную клоаку; ящики и дверцы, которые должны были приводиться в движение простыми и удобными механизмами, не открывались и не закрывались. В довершение всего имелось еще механическое пианино — отвратительная шарманка, и недоступный хищениям, несокрушимый несгораемый шкаф, который в одну прекрасную зимнюю ночь воры преспокойно взвалили себе на спину и унесли.

Та же история, хотя и в другом роде, повторилась и в загородном доме, который Пьер Ландри купил в Аркейле. Вместо деревьев он посадил там черт знает что; он собирался разводить редкостные растения, но вместо них проросли тощие стебли пырея. Бассейн, строитель которого был рекомендован Пьеру Ландри одной из реклам, обвалился, и хозяин едва избежал опасности быть раздавленным и утопленным одновременно.

Пьер Ландри блаженно улыбался среди всех этих огорчений, всех этих неприятностей. Его вера не поколебалась, наоборот — она все возрастала. «Еще не все совершенно в этом лучшем из миров, — говорил он себе, — но все движется вперед, и вернейший способ избежать несчастий — это изучать рекламные объявления с еще большим рвением. В том, что развалился бассейн, виноват я сам: я пригласил строителя, которого газета рекомендовала без достаточного пыла; надо выбрать другого, того, которого рекламируют горячее. В конце концов я, несомненно, достигну совершенства и безусловного благополучия».

Глава 3

Но страдала не только собственность несчастного Пьера Ландри, страдала непосредственно и его особа.

Когда он выходил на улицу, его костюмы лопались, — он их покупал только на распродажах, объявляемых под предлогом учета товаров или ликвидации фирмы. Он стремился покупать вещи по дешевке не из жадности, а исключительно для того, чтобы воспользоваться всеми благодеяниями эпохи.

Настал день, когда я увидел его совершенно лысым. Все из-за той же страсти к прогрессу: у него возникла идея стать из блондина брюнетом; от жидкости, которую он для этого применил, вылезли все его светлые волосы, но он был тем не менее в восторге, — теперь, говорил он, можно испробовать рекламируемую помаду, под действием которой, без сомнения, у него вырастут черные волосы, гуще и красивее, чем были его погибшие светлые.

Его щеки и подбородок без конца покрывались шрамами из-за «превосходных» бритв, которыми он пользовался. Не проходило и недели, как купленные им шляпы теряли форму; его зонтики, снабженные затейливыми пружинами, не открывались именно тогда, когда шел дождь.

Я не берусь описать все снадобья, которые он проглотил. Прежде он был крепким и сильным, теперь же похудел и стал страдать одышкой. Вот тут-то реклама его и доконала. Он подумал, что болен, начал лечиться всеми великолепными рекламируемыми средствами; а для большей эффективности лечения применял одновременно все способы, затрудняясь в выборе, теряясь перед одинаковым количеством похвал, которые рекламы расточали каждому снадобью.

Невозможно подсчитать, сколько он съел шоколада; к такой неумеренности его обязывали назойливые советы различных фабрикантов. Столь же неумеренно он применял и парфюмерию, — в несколько приемов он лишился всех зубов, и только ради того, чтобы дать работу этим филантропам — зубным врачам, которые клянутся не причинить вам никакой боли и спокойно ломают вашу челюсть.

Глава 4

Реклама не пощадила не только тело, но и разум Пьера Ландри. Он купил книжный шкаф с передвижными полками и наполнил его всеми книгами, какие только рекомендовали ему газеты. Принятая им классификация была очень изобретательна: он расположил тома по их значимости, — я хочу сказать, по степени восхвалений, предпосланных им книгопродавцами в анонсах.

Нигде и никогда дотоле невозможно было бы найти такого подбора мерзостей и безумия. В библиотеке Пьера Ландри была сконцентрирована вся современная ему глупость и гнусность, и он старательно приклеивал к корешку каждого тома похвальные слова рекламы, заставившей его купить эту книгу. Когда он начинал читать, он заранее знал, какой восторг он должен испытывать, он плакал или смеялся над книгой согласно предписанию издателей.

От такого образа жизни Пьер Ландри обратился в совершенного идиота. Я не хочу перечислять всех названий, но я мог бы указать на некоторые из книг, которые окончательно растлили мозг Пьера Ландри. Постепенно он стал необыкновенно требовательным и прихотливым, он стал покупать только то, что рекламировалось как неподражаемое творение гения; теперь он покупал в неделю не больше двадцати томов.

Надо добавить, что некоторые газеты, горячо рекомендованные броскими объявлениями, тоже немало способствовали его полному оглуплению. Чем трескучее была реклама, тем с большим доверием и восторгом он ей внимал.

Вот что восхитило его сверхмерно. Издателю одной газетки вздумалось воздвигнуть шутовской балаган на площади Согласия, где паяц, выкидывая коленца, объявлял о выпуске нового номера. Пьер Ландри бился за честь первым подписаться на эту газету.

Глава 5

Я приблизился к последнему акту этой душераздирающей драмы. Прочитав, что некий ясновидящий излечивает все болезни, Пьер Ландри кинулся к нему лечиться от недомоганий, которых у него не было. Ясновидящий услужливо предложил омолодить его, он указал ему способ стать пятнадцатилетним. Нужно было всего-навсего принять определенную ванну и выпить определенную воду. Пьер Ландри расстался с ясновидящим не помня себя от восторга, он объявил, что подобный способ лечения — наипоследнее слово прогресса.

Проглотив предписанную ему бурду, он погрузился в ванну и так удачно омолодился, что через два часа его нашли в ней мертвым. На лице его застыла блаженная улыбка, по которой можно было догадаться, что он испустил дух, поклоняясь пресвятой Рекламе. Это и была, вероятно, обещанная ясновидящим панацея от всех зол.

Даже после смерти Пьер Ландри остался покорным слугой объявлений. Он завещал похоронить себя и гробу, который мгновенно бальзамировал труп, по способу, запатентованному одним шарлатаном-аптекарем. На кладбище этот гроб раскололся, несчастный покойник вывалился в грязь и был похоронен вместе с обломками своего гроба.

Только одну зиму надгробный памятник из картонного камня и имитации мрамора сопротивлялся непогоде; вскоре на могиле не осталось ничего, кроме кучи отвратительной гнили.

Если бы я был моралистом, я бы произнес над этой грудой мусора громовую речь и вывел бы полезное нравоучение из истории Пьера Ландри: эта плачевная жертва рекламы показывает нам, ротозеям современности, во что мы обратимся, если будем наивно верить объявлениям, сулящим нам счастливую и приятную жизнь. Так как дельцы злоупотребляют свободой, предоставляемой им рекламой, и, в ущерб нам, зазывают нас в свои лавки, не поддадимся на щедрые посулы, не позволим себя надувать. Будем стойки, не уподобимся Пьеру Ландри.

Как люди женятся

Во Франции XVII века бог любви — блистательный и пышный вельможа, шествующий по салонам под звуки величавой музыки. Он связан сложнейшим церемониалом, и каждый шаг его заранее рассчитан. Впрочем, любовь в эту эпоху дышит благородством, изысканной нежностью, благопристойной радостью.

В XVIII веке бог любви — повеса и распутник. Он любит и смеется ради удовольствия любить и смеяться, лакомясь за завтраком блондинкой, за обедом брюнеткой; для него женщина — добрая богиня, щедро оделяющая утехами своих почитателей. Над всем обществом веет ветер сладострастия, он кружит сплетенных в хороводы пастушек и нимф, и обнаженные груди их трепещут под кружевом, — пленительное время, когда властвует тело, век острых наслаждений. Его отдаленное, еще не остывшее дыхание доносится до нас вместе с ароматом распущенных волос.

В XIX веке бог любви — степенный молодой человек, корректный, как нотариус, обладатель государственной ренты. Он ведет светскую жизнь или торгует в лавке. Его интересует политика; свой день, с девяти утра до шести вечера, он отдает делам, а ночь — пороку: любовнице, которую он содержит, или жене, которая содержит его.

И на смену героической любви XVII века, чувственной любви XVIII пришла любовь расчетливая, как биржевая сделка.

Недавно я слышал сетования одного промышленника. Он жаловался на то, что еще не изобретена машина для производства детей. Делают же молотилки или ткацкие станки для замены человеческих мускулов механизмами в любом трудовом процессе. Великие страстотерпцы нашего века — те, кто отдает каждую свою минуту современным делам, — сберегут много времени и будут энергичней, мужественней сражаться в битве жизни с того дня, когда за них начнет любить машина. С той поры, как грозный взрыв Революции потряс Францию, мужчинам все еще некогда думать о женщинах. При Наполеоне Первом любовникам мешали узнать друг друга пушки. Во время Реставрации и Июльской монархии обществом овладела бешеная страсть к наживе. Наконец, царствование Наполеона Третьего еще сильнее разожгло алчность к деньгам и даже не принесло с собой какого-нибудь оригинального порока или нового вида разврата. Сыграло свою роль и развитие науки — пар, электричество, все открытия последних пятидесяти лет. Взгляните на современного человека, занятого разнообразными делами, живущего вне дома, поглощенного необходимостью сберечь и приумножить свое состояние; ум его захвачен бесконечно сменяющимися задачами, чувства усыплены усталостью от каждодневных битв; он и сам превратился в винтик гигантской социальной машины, машины на полном ходу. Он держит любовниц, как держат лошадей, — для тренировки. Если он женится, то лишь потому, что брак стал такой же деловой операцией, как всякая другая, и если у него есть дети, то лишь потому, что этого хочет жена.

И еще одно обстоятельство наложило свою печать на унылые нынешние браки — мне хотелось бы подчеркнуть его, прежде чем перейти к примерам. Это — глубокая пропасть, которую современное воспитание и образование создают с самого детства между мальчиками и девочками. Вот малыши Мари и Пьер. До шести-семи лет им разрешают играть вместе. Их матери — приятельницы, и дети между собою на «ты», они по-братски награждают друг друга шлепками и в обнимку катаются по полу, нисколько этого не стыдясь. Но к семи годам общество их разлучает и завладевает ими. Пьер отдан в коллеж, где учителя изо всех сил стараются засорить ему мозги выжимками из всевозможных человеческих знаний; затем он поступает в специальную школу, выбирает профессию, становится мужчиной. Предоставленный самому себе, встречая на своем пути во время долгого искуса добро и зло, он сталкивается со всякими мерзостями, испытывает страдания и радости, на опыте знакомится с вещами и людьми. Мари же проводит все это время в четырех стенах, в квартире своей матери; ее обучают тому, что положено знать благовоспитанной девушке, — старательно подчищенной литературе и истории, географии, катехизису; она умеет, кроме того, играть на фортепиано, танцевать, рисовать в два цвета пейзажи. Мари не знает жизни; она ее видела только из окна, да и то окно задергивалось занавеской, если мимо по улице проходила слишком шумная жизнь. Никогда Мари не осмеливалась выйти из дому одна. Ее заботливо лелеяли, как некое оранжерейное растение, пряча от воздуха и света, выращивая в искусственной среде, вдали от людей. А теперь вообразите, что Пьер и Мари через десять — двенадцать лет встречаются. Они стали чужими, они чувствуют себя неловко. Они уже не говорят друг другу «ты», не зовут друг друга в уголок, чтобы посмеяться. Мари краснеет, ее тревожит то неведомое, что принес с собой Пьер. А Пьер чувствует, что их разделяет поток жизни, что между ними стоят жестокие истины, о которых он не смеет говорить вслух. Что они могут сказать друг другу? Они говорят на разных языках, между ними нет ничего общего. Остается вести пошлый разговор, держаться настороже, чувствуя себя почти врагами, остается лгать друг другу.

Я не стану, конечно, утверждать, что надо предоставить нашим мальчикам и девочкам расти вместе, как растут в огороде сорные травы. Вопрос о воспитании полов слишком серьезен, чтобы его мог решить сторонний наблюдатель! Я говорю то, что есть: наши мальчики знают все, наши девочки не знают ничего. Один из моих друзей часто рассказывал мне, какое странное ощущение испытал он в молодости, когда мало-помалу начал чувствовать, что сестры становятся ему чужими. Возвращаясь из коллежа, он обнаруживал, что пропасть между ними с каждым годом углубляется, что их взаимная холодность усиливается. Наконец, наступил день, когда он не знал, что сказать сестрам. И когда он от всей души поцеловал их, ему осталось только одно — взять шляпу и уйти. Что же говорить о таком важном деле, как брак? Здесь два мира неизбежно столкнутся, и этот толчок может навсегда сломить женщину или мужчину. Пьер женится на Мари, но он лишен возможности узнать ее и раскрыть ей себя, ибо изучать друг друга не дозволено. Семья молодой девушки рада пристроить дочь. Родители вручают ее жениху, прося его принять к сведению, что сдают ее в хорошем состоянии, нетронутою, такою, какой должна быть невеста. Теперь о ней будет заботиться муж. И вот Мари внезапно брошена в бездну любви, в бездну жизни и так долго охранявшихся тайн. Вот-вот раскроется неведомое. Женщины, и притом лучшие, иногда испытывают в эти минуты потрясение, надолго оставляющее след. Но хуже всего то, что противоречие между воспитанием мужа и жены продолжает оказывать свое действие. Если муж не переделает жену по своему образу и подобию, она останется навсегда чужой для него, сохранит свои особые верования, склонности, непоправимо узкий кругозор. Какая странная система — сначала разделить человечество на два лагеря, поставить мужчин по одну сторону и женщин по другую, а затем, вооружив оба лагеря друг против друга, соединить их, говоря: «Живите в мире!»

Словом, мужчине в наше время некогда любить, и он женится, не зная своей жены, не узнанный ею. Это отличительные черты современного брака. Не буду осложнять этого общего положения, углубляясь в подробности, и перехожу к наглядным примерам.

Глава 1

Графу Максиму де Ла Рош-Маблон тридцать два года. Он принадлежит к одному из самых старинных семейств в Анжу. Его отец был сенатором при Империи, хотя вовсе, по его словам, не отрекся от своих легитимистских взглядов. Между прочим, во время эмиграции Ла Рош-Маблоны не лишились ни одной пяди принадлежавшей им земли, и их все еще причисляют к крупнейшим помещикам Франции. Максим с большим блеском прожил молодость, он был папским зуавом, затем вернулся в Париж, где всласть покутил; он играл в карты, менял любовниц, дрался на дуэлях, и все же ему не удалось стать заметной фигурой. Это высокий белокурый молодой человек, очаровательный кавалер, человек среднего ума, без сильных страстей; теперь он мечтает стать дипломатом и остепениться.

Среди Ла Рош-Маблонов умницей считается одна из теток, баронесса де Бюссьер, старая, очень подвижная дама, связанная с ученым и политическим миром. Как только ее племянник Максим поделился с ней своими планами, она воскликнула, что прежде всего надо жениться, так как брак — основа серьезной карьеры. У Максима нет веских возражений против брака. Он о нем не думал; он предпочел бы остаться холостяком, но если уж непременно надо жениться, чтобы завоевать положение в свете, он выполнит эту формальность, как и вседругие. Но он весело признается, что, как ни роется в памяти, не знает, на ком остановиться: ведь он никого не любит, и все молоденькие девушки, с которыми он танцевал в гостиных, кажутся ему на одно лицо — все они в одинаковых белых платьях, все одинаково улыбаются. Это приводит в восторг г-жу де Бюссьер. Она берет все на себя.

На другой день баронесса заговоривает с Максимом об Анриетте де Сальнев. У девушки значительное состояние, она принадлежит к старой нормандской знати, — все в полном порядке с обеих сторон. Тетка подчеркивает благоразумие этого союза. Трудно найти партию, лучше удовлетворяющую требованиям света. Это будет один из тех браков, которые никого не удивляют. Максим кивает в знак согласия. В самом деле, все это кажется ему очень разумным. Два одинаково старинных рода, почти одинаковое имущественное положение, такой союз будет весьма ценен, если Максим не раздумает насчет дипломатической карьеры.

— Она, кажется, блондинка? — спросил под конец Максим.

— Нет, брюнетка, — отвечает баронесса. — Откровенно говоря, я не очень в этом уверена!

Впрочем, не все ли равно. Точно установлено, что Анриетте девятнадцать лет. Максим вспоминает, что он как будто танцевал с ней. А может быть, это была ее младшая сестра. О воспитании Анриетты не говорят ни слова, да и незачем: она воспитана своей матерью, и этого достаточно. О характере тоже не приходится спрашивать, так как никто не знает девушки с этой стороны. Г-жа де Бюссьер рассказывает, что однажды Анриетта сыграла при ней вальс Шопена с большим чувством. Нынче же вечером состоится встреча в «нейтральном» салоне.

Вечером Максим, увидев мадемуазель де Сальнев, был приятно удивлен: он нашел, что она красива. Он пригласил ее на танец, похвалил ее веер, она поблагодарила его улыбкой. Через две недели уже сделано официальное предложение, и нотариусы начинают обсуждать брачный контракт. Максим видел невесту пять раз. Анриетта очень хороша: у нее белая кожа, она в меру полна и сумеет одеться, когда сбросит с себя скромный девичий наряд. Выясняется, что она любит музыку, ненавидит запах мускуса, что у нее была подруга — ее звали Кларой — и она умерла. Это все. Впрочем, Максим находит, что этого достаточно, — она из семьи Сальнев, он получает ее из рук строгой матери. Впоследствии у них будет время узнать друг друга. Пока что ему приятно думать о ней. Не то чтобы он был положительно влюблен, но ему нравится, что она хороша собой; ведь будь она дурнушкой, он бы все равно женился на ней.

За неделю до брака молодой граф распростился со своей холостяцкой жизнью. У него в это время была связь с долговязой Антонией, бывшей наездницей, — она вернулась из Бразилии вся в бриллиантах. Максим покупает ей новую мебель и дружески расстается с ней после ужина, на котором все пьют за его супружеское счастье. Он рассчитывается со своим лакеем, сжигает ненужные письма, велит открыть окна, чтобы проветрить особняк. Теперь он готов. Но в душе он будет хранить воспоминание о некоторых часах своей жизни, и только закроет за ними двери сердца.

Нотариусы обоих семейств составили брачный контракт. Вся эта низменная денежная сторона дела предоставлена им. По существу говоря, нет ничего проще. Вклады обоих супругов точно установлены, и за каждой стороной сохраняется право самостоятельного владения своим имуществом. При чтении контракта обе семьи не говорят ни слова; затем ставят свою подпись без всяких замечаний, с улыбкой передавая друг другу перо. И заговаривают о другом — о благотворительном празднике, затеянном баронессой, о проповеди, в которой отец Дюлак блеснул своими талантами.

Гражданский брак состоялся в понедельник, в день, когда в мэрии не бывает брачных церемоний. На невесте серое шелковое платье, очень простое. Жених в сюртуке и светлых панталонах. Приглашенных нет, присутствуют только свои да еще четыре свидетеля, все видные особы. Пока мэр читает статьи кодекса, Максим и Анриетта обмениваются взглядами и улыбаются друг другу. Что за варварская тарабарщина этот юридический язык! Неужели брак в самом деле так страшен? Они говорят, один за другим, торжественное «да» без малейшего волнения; мэр — низенький, почти горбатый человечек, его хилая особа отнюдь не величественна. Баронесса в темном туалете, рассматривает зал в лорнет и находит, что как храм закона он довольно непригляден. Покидая мэрию, Максим и Анриетта оставляют по тысяче франков для бедных.

Вся торжественность, все слезы умиления приберегаются для религиозной церемонии. В отличие от вульгарных мещанских свадеб, она будет происходить в частной церкви, маленькой часовне Миссий. Это сразу придает свадебной церемонии аромат высокого благочестия. Новобрачных благословит монсеньер Фелибьен, епископ Юга, дальний родственник Сальневов. Когда наступает торжественный день, оказывается, что часовня слишком мала, — три соседних улицы запружены экипажами; внутри, в слабом свете, проникающем через цветные витражи, слышится шелест богатых тканей, приглушенный ропот голосов. Пол застлан коврами. Перед алтарем в пять рядов стоят кресла. Вся знать Франции здесь у себя дома вместе со своим богом. Однако Максим, безукоризненно одетый, кажется несколько бледным. Является Анриетта, вся в белом, в облаке тюля; она тоже взволнована, у нее покраснели глаза, она плакала. Когда монсеньер Фелибьен простирает руки над их головами, оба на мгновение склоняются с таким пылким чувством, что это производит наилучшее впечатление. Затем епископ нараспев произносит слова об обязанностях супругов. И вся семья отирает слезы, особенно г-жа де Бюссьер, — она была очень несчастна в семейной жизни. Церемония заканчивается среди ароматов ладана, среди великолепия зажженных свечей. Это не буржуазная роскошь, а высокий светский тон, рафинирование религии применительно ко вкусам аристократии. Церковь превращается в салон и остается им до последней минуты, когда гости, подписав документы, обмениваются рукопожатием.

Вечером — семейный обед при закрытых дверях и окнах. И вот уже полночь, и вот уже Анриетта лежит, вся дрожа, в своей двуспальной кровати, повернувшись лицом к стене, — и вдруг чувствует прикосновение губ Максима к своим волосам. Он бесшумно вошел, после того как вышли родные. Она вскрикивает, умоляет оставить ее одну. Он отвечает улыбкой, он обращается с ней, точно с ребенком, которого надо как-нибудь утихомирить. Как человек благовоспитанный, Максим сначала проявляет осторожность и бережность. Но он знает женщин, знает, как надо вести себя с ними. И он остается, он целует руки Анриетте, он произносит ласковые слова. Ей нечего бояться, разве он — не муж ее, разве он не должен оберегать ее драгоценное существование? Но так как она совсем теряется и начинает всхлипывать, призывая мать, он решает, что надо действовать смело, а то попадешь в смешное положение. Впрочем, он остается светским человеком, он отодвигает лампу и очень кстати вспоминает, как началась его связь с крошкой Лоранс из театра Фоли, которая отказывалась от его ласк, когда он однажды остался с ней наедине после ужина. Анриетта воспитана гораздо лучше, чем Лоранс, она его не царапает, не брыкается ногами. Она слегка отбивается, но трепещет от страха; когда все кончено, она лежит, плача, вся в лихорадке, не смея поднять глаза. Она плачет всю ночь, уткнувшись в подушку, чтобы он не слышал. Человек, вытянувшийся рядом с ней, вызывает в ней отвращение и страх. О! какой ужас! Почему ей никогда не говорили об этом? Она бы не вышла замуж. Это насилие, именуемое браком, это жестокое откровение, которым кончилась ее долгая строгая молодость, пора неведения, — все это кажется ей непоправимым несчастьем, от которого она никогда не придет в себя.

Прошло немногим больше года, и муж не входит уже в спальню жены. Их медовый месяц продолжался три недели. Причина разрыва — весьма деликатного свойства. Максим, привыкший иметь дело с долговязой Антонией, захотел сделать из Анриетты любовницу; но его молодая жена, чьи чувства еще не пробудились, холодная от природы, отказалась подчиниться некоторым его капризам. С другой стороны, они на второй же день открыли, что никогда не уживутся. Максим — человек горячего нрава, он резок и упрям. Анриетта — очень томна, ее движения раздражающе спокойны, но она не менее упряма. Поэтому они считают друг друга неимоверно злыми. Но так как людям света приходится прежде всего думать о внешних приличиях, они остаются изысканно вежливыми. Каждое утро граф справляется о здоровье графини, а вечером, при расставании, они обмениваются церемонным поклоном. Хотя их спальни отделены одна от другой только гостиной, эти супруги так чужды друг другу, как будто их разделяет тысячемильное пространство.

Между тем Максим возобновил отношения с Антонией. Он совершенно отказался от мысли сделаться дипломатом. Это была глупая идея. В наше время, в эпоху демократической толчеи, де Ла Рош-Маблону незачем путаться в политику. Встречаясь с баронессой де Бюссьер, он иногда улыбается, думая о том, что женился совершенно без всякой надобности. Впрочем, он ни о чем не жалеет. Старинный род, богатство — все налицо. Он по-прежнему кутит, проводит ночи в клубе, ведет светскую жизнь знатного барина.

Анриетте сначала было очень скучно. Но потом она оценила свободу, которую дает брак. Она велит запрягать экипаж десять раз в день, бегает по магазинам, посещает своих подруг, наслаждается светом. На ее стороне — все преимущества молодой вдовы. До сих пор спокойный темперамент спасал ее от серьезных прегрешений. Она позволяет целовать себе лишь кончики пальцев. Но бывают минуты, когда она считает, что это очень глупо. И она близка к тому, чтобы серьезно поразмыслить, не взять ли ей в будущем сезоне любовника.

Глава 2

Господин Жюль Богран — сын знаменитого Бограна, адвоката, известного оратора, часто выступающего на наших политических собраниях. Антуан Богран, дедушка Жюля, был мирным анжерским буржуа из весьма почтенной провинциальной семьи нотариусов. Сам-то он не был нотариусом, а спокойно проживал свою ренту. Зато его старший сын, знаменитый Богран, весьма энергичный и честолюбивый человек, составил себе большое состояние. Что касается Жюля Бограна, он метит так же высоко, как его отец, и стремится занять блестящее положение, ему нужна княжеская роскошь. К сожалению, Жюлю уже перевалило за тридцать, и он начинает сознавать свою бездарность. Когда-то он мечтал быть депутатом, греметь с трибуны, получить министерский портфель при ближайшем падении правительства; но, испробовав свое красноречие в «говорильне» молодых адвокатов, он обнаружил, что нестерпимо мямлит, мысль и речь его одинаково ленивы, и ему нечего даже мечтать о триумфах на политической арене. Тогда он призадумался, не попытать ли ему счастья в промышленности. Но его отпугнула необходимость приобрести специальные знания. И в конце концов он решился стать обыкновенным адвокатом. Его отец, весьма озабоченный судьбою сына, купил ему за большую сумму одну из лучших контор. Последний владелец ее заработал около двух миллионов.

И вот Жюль уже полгода подвизается на поприще адвоката. Контора его находится в темном помещении на улице св. Анны. А сам он живет в особняке на Амстердамской улице, проводит вечера в свете, собирает картины и старается как можно меньше походить на адвоката. Но Жюль находит, что Фортуна что-то замешкалась. Ему хотелось бы широкого размаха, роскоши, хотелось бы, например, каждую неделю давать обед важным особам и собирать по вторникам в своем салоне политических друзей отца. Он приходит даже к выводу, что более открытый образ жизни, приемы, несколько лошадей в конюшне и вообще жизнь на широкую ногу увеличили бы вдвое его клиентуру.

— Женись, — говорит ему отец, к которому он обращается за советом. — Жена внесет в твой дом шум и блеск… Женись на богатой, ведь жена при таких условиях стоит дорого. Скажем, мадемуазель Дэвинь, дочь мануфактурного фабриканта… У нее миллион приданого. Это как раз то, что тебе нужно.

Жюль не торопится, он обдумывает совет отца. Несомненно, брак даст ему солидное положение, но это дело важное, нельзя решать его сплеча. И он присматривается к богатым невестам. Да, у отца глаз наметанный; старик сразу попал в цель: самая солидная партия — мадемуазель Маргарита Дэвинь. Жюль начинает собирать точные справки о положении завода Дэвиней. Ему даже удается искусно выведать кое-что у нотариуса этой семьи. Отец действительно дает миллион; пожалуй, даже накинет тысяч двести. Если отец прибавит к миллиону двести тысяч франков — решено! Жюль женится.

Вот уже три месяца, как проводится эта операция — и весьма искусно. Знаменитый Богран действует энергично. Он входит в сношения с Дэвинем, одним из своих бывших коллег по парламенту, и понемногу обрабатывает его — подводит его к тому, что тот предлагает свою дочь и миллион двести тысяч франков в придачу.

— Дело в шляпе! — смеясь, говорит он Жюлю. — Теперь можешь начать ухаживать.

Жюль когда-то знавал Маргариту: она была еще ребенком, обе семьи проводили лето в деревне возле Фонтенебло, по соседству друг от друга. Теперь Маргарите уже исполнилось двадцать пять лет. Но боже! До чего она подурнела! Она, конечно, никогда не блистала красотой и была черна, как галка; по теперь она почти горбата, один глаз у нее больше другого. Впрочем, это милейшая девица в мире, говорят, что она очень умна и к мужу предъявляет большие требования; она отказалась от самых прекрасных партий; этим-то и объясняется, что она так засиделась в девицах, несмотря на свой миллион. Расставшись с ней после первой встречи, Жюль заявляет, что она очень недурна; одевается прекрасно, обо всем говорит с непререкаемой уверенностью; такая женщина отлично сможет создать салон, это одна из тех парижанок, которым уродство придает оттенок оригинальности. И, наконец, девица с приданым в миллион двести тысяч франков может позволить себе быть дурнушкой.

Дело быстро налаживается. И жених и невеста не из тех, которые пугаются пустяков: то ли еще будет! И тот и другой прекрасно знают, какую они заключают сделку. Одна усмешка — и они поняли друг друга. Маргарита воспитывалась в аристократическом пансионе. Она потеряла мать в семилетием возрасте, а отец не мог следить за ее образованием. И она оставалась в пансионе до семнадцати лет, обучаясь всему, что полагается знать богатой девушке, — музыке, танцам, хорошим манерам и даже немного грамматике, истории, арифметике. Но еще больше ее воспитало общество подруг, юных особ, явившихся сюда из всех аристократических кварталов Парижа. В этом маленьком мирке, миниатюрном отражении большого света, Маргарита с четырнадцатилетнего возраста познала сладость богатства, практический дух века, могущество женщины — все, что делает нашу цивилизацию передовой. Если она чувствует себя не совсем уверенной в вопросах домашнего хозяйства, то с первого взгляда определяет ценность любого сорта кружев, говорит о модах, как опытная портниха, знает по именам актрис, ставит пари на скачках и, говоря о лошадях, употребляет технические термины. Знает она и кое-что другое, впрочем, ничуть этого не скрывая, — ведь все восемь лет по окончании пансиона она прожила, как живут холостые мужчины.

Меж тем Жюль ежедневно присылает ей букет стоимостью в три луидора. Навещая ее, он выказывает большую галантность. Но разговор у них быстро переходит на вопрос об их будущем устройстве. Не считая двух-трех избитых комплиментов, они говорят исключительно о каретниках, обойщиках, всякого рода поставщиках. Ведь Маргарита наконец остановила свой выбор на Жюле оттого, что он кажется ей именно той посредственностью, какая ей нужна; кроме того, минувшей зимой она слишком скучала у своего отца. Жюль и Маргарита отправляются осмотреть особняк на Амстердамской улице, — это первая прогулка «влюбленной пары». Маргарита находит, что дом маловат; но она прикажет разобрать две стены, перенести в другое место двери. Она обдумывает цвет мебели, интересуется, где будет ее спальня, обходит даже конюшни, которыми остается довольна. Она еще два раза побывала в особняке на Амстердамской улице, чтобы самой отдать распоряжения архитектору. Жюль в восторге, он нашел такую жену, какую искал.

В последнюю неделю перед церемонией обе семьи устали до изнеможения. Знаменитый Богран и старик Дэвинь уже три раза совещались с нотариусами. Они вникают во все условия брачного контракта, даже самые незначительные, — это люди недоверчивые, не питающие ни малейших иллюзий насчет человеческой честности. Жюль сбился с ног, покупая свадебные подарки. Маргарита, улыбаясь, как балованный ребенок, просит, чтобы Жюль разрешил ей, вопреки обычаю, самой выбрать драгоценности и кружева. В сопровождении бедной родственницы они носятся по магазинам с утра до вечера. Впрочем, это их увлекает. Ведь Маргарита и Жюль не какие-нибудь влюбленные, гуляющие рука об руку вдоль цветущей изгороди; они обмениваются улыбками, сидя за прилавком ювелира и передавая друг другу кольца и брошки похолодевшими от прикосновения к драгоценным камням пальцами.

Наконец контракт подписан. При чтении его между знаменитым Бограном и Дэвинем в последний раз возникает спор. Но в дело вмешивается Жюль, а Маргарита внимательно прислушивается, широко раскрыв глаза, готовая оградить свои интересы, если на них посягнут. Контракт очень сложен: половина приданого предоставляется в распоряжение мужа, но обе половины составляют неприкосновенное целое; проценты — общая собственность супругов, однако из этой суммы двенадцать тысяч франков в год выделяются на туалеты жены. Знаменитый Богран, автор этого шедевра, в восторге оттого, что «обставил» своего старого приятеля Дэвиня.

В мэрию приглашают человек десять. Мэр — кузен Жюля. Он привычно торжественным тоном читает статьи закона о браке, но, окончив чтение, возвращается к роли светского человека; он поздравляет дам и лично подает перо свидетелям, среди которых находятся два сенатора, один министр и один генерал. Маргарита произносит знаменательное «да» чуть-чуть громче, чем полагается, с деловым видом; вся эта церемония ей знакома. Свидетели очень серьезны, как будто именно от их присутствия зависит заключение сделки, связанной с перемещением крупных капиталов. Каждый из супругов оставляет по тысяче пятьсот франков в пользу бедных. А вечером Дэвини дают обед, на который приглашают свидетелей; один только министр не мог прийти, что живейшим образом огорчило оба семейства.

Религиозная церемония происходила в церкви Мадлен. За три дня до этого Жюль вместе с отцом отправились договориться о ценах. Они требуют, чтобы свадьба была обставлена со всей возможной роскошью, и устанавливают цифры: столько-то за мессу у главного алтаря, столько-то за орган, столько-то за ковры. Условились, что ковром будут устланы все двадцать ступеней, до самого тротуара; орган встретит свадебный кортеж торжественным маршем; это стоит лишних пятьдесят франков, но зато — очень эффектно. Разослано множество приглашений. Когда начинает подъезжать длинная вереница карет, церковь уже набита битком. Мужчины — во фраках, женщины в нарядных туалетах. Под белым вуалем, в венке из флердоранжа Маргарита почти недурна — чудо, достигнутое всеми ухищрениями кокетства. Жюль, видя, что ради него потревожило себя столько народу, принял чванный вид. А орган рокочет, звучными голосами поют певчие, под величественными сводами церкви совершается церемония, затянувшаяся почти на полтора часа. Какое благолепие! Мимо алтаря начинают проходить нескончаемой вереницей гости. Знакомые и даже незнакомые входят в одну дверь и выходят в другую, пожав руку супругам и представителям обоих семейств. Эта формальность отнимает больше часа. Среди гостей много политических деятелей и адвокатов, крупных промышленников, актеров, журналистов; Жюль особенно тепло пожимает руку невысокому и бледному молодому человеку, с которым он едва знаком, — этот субъект пишет в бульварном листке и, быть может, даст заметку о свадьбе.

Так как ни Бограны, ни Дэвини не располагают достаточно просторным залом, чтобы дать ужин, вечером едят и танцуют в «Отеле де Лувр». Ужин — посредственный. Бал в парадном зале очень эффектен. В полночь карета уносит новобрачных на Амстердамскую улицу, они шутят всю дорогу, среди ночного Парижа; на перекрестках улиц блуждают тени женщин. Когда Жюль входит в спальню, он видит, что Маргарита спокойно ждет его, опершись локтем на подушку. Она немного бледна, в улыбке — легкое смущение, но не более того. И все совершается просто и естественно, как нечто давно ожидавшееся.

Уже два года, как Бограны женаты. Между ними не было официального разрыва, но последние шесть-семь месяцев они мало видятся друг с другом. Если у Жюля вспыхивает мимолетное влечение к жене, приходится ухаживать за ней целую неделю, прежде чем его допускают в ее спальню; чтобы сберечь драгоценное время, он чаще всего удовлетворяет свои прихоти в другом месте. У него так много дел! Он уже не довольствуется своей конторой — он член нескольких обществ, он даже играет на бирже. Больше всего его радует, если Париж занимается его особой; газеты приписывают ему некоторые остроты и крылатые словечки. Впрочем, он не сумел прибрать к рукам жену и не нашел еще средства подступиться к капиталу в шестьсот тысяч франков, неприкосновенному, по условиям брачного договора, — хотя отец не оставляет его своими советами.

Маргарита, с своей стороны, — очаровательная жена. Девушка сдержала все, что было ею обещано… Особняк на Амстердамской улице благодаря ей блещет роскошью, наполнен шумом празднеств. Вся бешеная парижская расточительность: туалеты, стоящие тысячу экю и испорченные за один вечер, свернутые в жгут банкноты, которыми зажигают свечи, — все это придает салону Маргариты необычайный блеск богатства. С утра до вечера под сводами подъезда катят экипажи; бывают ночи, когда весь квартал до самой зари слышит отдаленную музыку и заглушенный смех танцующих пар. Маргарита, несмотря на свою некрасивую внешность, блистает; она сумела добиться большего успеха, чем многие красавицы; как она сама, смеясь, говорит, — она лучше красавицы именно тем, что она хуже. Миллион двести тысяч франков ее приданого сгорают, как солома. Она бы разорила своего мужа за один год, если бы не ее редкий ум. Известно, что на туалеты ей отпускается только тысяча франков в месяц, но никто не позволяет себе бестактно удивляться тому, что она тратит за один месяц всю сумму, ассигнованную на год. Жюль очень доволен: ни одна жена не сумела бы поставить дом на такую ногу, и он искренне признателен ей за все, что она сделала для расширения круга их знакомств. В данный момент Маргарита питает дочернюю признательность к одному из сенаторов, которые были свидетелями на ее свадьбе; она разрешает, чтобы ей целовали в укромных уголках плечи и преподносили ценные бумаги в коробках из-под конфет.

Глава 3

Луизе Боден уже за тридцать. Это высокая девушка, не красивая и не безобразная, с плоским лицом; продолжительное девичество начинает отражаться на состоянии ее кожи, — она покрывается угрями. Луиза — дочь мелкого галантерейщика с улицы Сен-Жак, уже более двадцати лет торгующего в своей полутемной лавке. Он сумел прикопить лишь каких-нибудь десять тысяч франков, и для этого пришлось есть мясо не чаще двух раз в неделю, носить одно и то же платье три года кряду, а зимою экономить на угле. Вот уже двадцать лет, как Луиза стоит за прилавком и не видит белого света — ничего, кроме фиакров, обдающих грязью пешеходов. Она дважды ездила за город, один раз — в Венсен, другой — в Сен-Дени. Выходя за порог, она видит внизу улицы мост, под которым течет река. Впрочем, она рассудительна, она с детства привыкла дорожить каждым су, вырученным за иголки или нитки, которые она продает работницам своего квартала. Мать отдала ее в маленький пансион, находящийся по соседству, но к двенадцати годам забрала домой, чтобы не пришлось нанимать продавщицу. Луиза умеет читать и писать, хотя и не сильна в орфографии; лучше всего она знает четыре правила арифметики. Для торговли у нее достаточно знаний, как она часто говорит своим ровным голосом.

Ее отец заявил, что даст ей в приданое две тысячи франков. Это известие распространилось по всему кварталу, и все от мала до велика знают, что барышня Боден получит две тысячи. И поэтому в партиях нет недостатка. Но Луиза — девушка осмотрительная. Она напрямик заявляет, что не выйдет за человека, у которого нет ни гроша за душой. Не для того ведь женятся, чтобы сложить руки и любоваться друг дружкой. Пойдут, пожалуй, дети; кроме того, надо припасти что-нибудь про черный день. И она хочет мужа, который тоже был бы обладателем по крайней мере двух тысяч франков. Они обзаведутся лавочкой и будут честно зарабатывать себе на жизнь. Но если муж, имеющий капитал в две тысячи франков, не такая уж редкость, то он ищет жену, у которой денег в два или в три раза больше. Вот почему Луизе угрожает остаться старой девой. Она отвадила всех шалопаев, увивавшихся вокруг нее в надежде завладеть ее приданым и проесть его. Она согласна, чтобы на ней женились ради денег, — ведь в жизни деньги в конечном счете — все. Но она намерена найти такого мужа, который не меньше ее умеет беречь нажитое.

Наконец соседи обратили внимание Боденов на одного часовщика, очень приличного молодого человека. Он живет неподалеку вместе со своей матерью, получающей небольшую пенсию. Г-жа Менье, проявляя чудеса бережливости, накопила тысячу пятьсот франков, чтобы облегчить сыну женитьбу. Александр Менье на год моложе Луизы; он очень робок и вполне добропорядочен. Но Луиза, узнав, что у него только тысяча пятьсот франков, без околичностей заявляет, что дальнейшие переговоры бесполезны; она хочет две тысячи, у нее уже все наперед рассчитано. Однако между обоими семействами завязывается знакомство. Г-жа Менье сама хотела бы устроить этот брак для своего сына: узнав, какую сумму требует Луиза, она одобряет разумное решение девушки и обещает за полтора года скопить недостающие пятьсот франков. И все приходят к полному согласию. Семьи сближаются между собой теснее. Дети, Александр и Луиза, спокойно ждут; при встрече они обмениваются сердечными рукопожатиями. Встречаются каждый вечер и усаживаются в помещении за лавкой, по обе стороны стола; ни смущения, ни нетерпения; степенно беседуют о том, что происходит в их округе, о благополучии одних, о неудачах или беспутстве других. За все полтора года они не обмолвились ни одним нежным словом. Луиза находит Александра весьма порядочным, — однажды он сказал ей, что не решается потребовать у своего приятеля десять франков, которые тот вот уже полтора месяца, как одолжил у него. Александр говорит, что Луиза рождена для торговли; в его устах это большой комплимент.

В назначенный срок, день в день, г-жа Менье становится обладательницей двух тысяч франков. Все полтора года она лишала себя чашки кофе и экономила гроши на пище, освещении и отоплении. Свадьбу назначают через три месяца, чтобы иметь время подготовиться. Решено, что Александр устроит часовую мастерскую в маленькой лавочке, которую они с Луизой присмотрели на той же улице Сен-Жак; здесь помещался фруктовый магазин, но торговля шла плохо. Прежде всего надо привести в порядок лавку. Решили ограничиться побелкой потолка, а стены только промыть, так как за покраску всего помещения маляр запросил двести франков. Что касается товаров, то для начала пустят в продажу дешевые украшения и случайно приобретенные стенные часы. Александр начнет с починки часов; но мало-помалу, когда владельцев узнают, они так поставят свою лавку, что она будет одной из лучших на всей улице. За вычетом всех расходов на оборудование лавки у них останется три тысячи франков, и они будут выжидать благоприятного случая, чтобы делать выгодные покупки. Эти хлопоты заполняют все их время до кануна свадьбы.

Когда заговорили о брачном контракте, Луиза пожала плечами, а Александр рассмеялся. Контракт стоит по меньшей мере двести франков. Они сложат свои деньги вместе, и все у них будет общим, это проще простого. Но остальное надо сделать как полагается. Кроме золотого обручального кольца за пятнадцать франков, Александр дарит Луизе часовую цепочку. Свадьба назначена на субботу, — впереди будет целый день для отдыха. Наняли пять экипажей. Александр заказал себе сюртук и черные панталоны. Луиза сама сшила белое платье. А тетка подарила ей флердоранжевый венок и букет. Все гости — около двадцати человек — очень нарядны; на дамах шелковые платья: розовые, зеленые, желтые; мужчины в сюртуках, а один — бывший владелец мебельной лавки — даже во фраке. Особенно хороши две подружки невесты, высокие, белокурые девушки в белых кисейных платьях с широкими голубыми поясами, — на них оглядываются все прохожие. К одиннадцати часам утра кортеж готов, и гости уезжают в мэрию, где они заполняют весь свадебный зал. Мэр запаздывает почти на три четверти часа. Это тучный человек со скучающим лицом; он прочитывает статьи закона о браке, то и дело поглядывая на висящие против него часы; ему предстоит деловое свидание. Г-жа Боден и г-жа Менье всласть поплакали. Новобрачные произносят свое «да», вежливо кланяясь мэру. Бывший торговец мебелью делает игривые замечания, на которые мужчины отвечают смешком; Александр и Луиза приготовили по пятифранковой монете для бедных. Затем все снова садятся в экипажи, пересекают площадь и останавливаются у церкви. Накануне г-н Боден вместе с Александром договорился насчет церемонии; она будет очень проста, незачем перекачивать свои денежки в карманы священников; а г-н Боден — он атеист — даже настаивает, чтобы в церковь вовсе не ходили. Если он уступает, то лишь приличия ради. Священник быстро отбарабанил обедню — малую обедню у алтаря святой девы. Все присутствующие поднимаются со своих мест и снова садятся по знаку причетника. Молитвенники есть только у женщин, но они их не читают. У новобрачных все время серьезный вид, чуть-чуть скучающие, рассеянные лица, как у людей, ни о чем не думающих. При выходе из церкви у всех вырывается вздох облегчения. Все кончено, теперь не зазорно будет и посмеяться!

К двум часам экипажи подъезжают к Сен-Мандэ. Обед назначен на шесть. Гости отправляются в Венсенский лес. Целых три часа длится праздничное гулянье на лоне природы; подружки невесты бегают, как девчонки, дамы ищут места потенистей, мужчины закуривают сигары. И так как все сильно устали, усаживаются наконец отдохнуть на лужайке, слушая звуки труб, доносящихся с соседнего форта, резкие свистки паровозов, отдаленный рокот Парижа.

Но вот приближается час обеда, и гости возвращаются в ресторан. Стол накрыт в обширном зале, освещенном десятью газовыми рожками, точно в кафе; всюду стоят большие букеты полинявших искусственных цветов. Начинают подавать; ложки звенят о тарелки. Настроение поднимается, все перебрасываются шутками. Особенно разгорается веселье в ту минуту, когда один молодой человек, приказчик галантерейной лавки, скользнув под стол, развязывает у новобрачной подвязку, — подвязка украшена пышным бантом, и мужчины, разрезав его на кусочки, прикалывают их к своим бутоньеркам. Невеста хотела обойтись без этой классической шутки, но отец заметил, что гости будут разочарованы, и Луиза с присущим ей здравым смыслом решила подчиниться обычаю. Александр громко хохочет; у этого славного парня, который не часто развлекается, веселье бьет через край. Подвязка, впрочем, послужила поводом для рискованных шуток. Услышав какую-нибудь, особенно смелую, дамы закрываются салфетками, чтобы вволю посмеяться.

Вот уже девять часов. Гарсоны просят гостей перейти на минуту в соседнюю комнату. Они быстро убирают столы, и обширная столовая превращается в танцевальный зал. На эстраде поместились музыканты — две скрипки, корнет-а-пистон, кларнет и контрабас. Начинается бал; платья подружек невесты, их развевающиеся голубые пояса весь вечер мелькают в зале среди черных сюртуков. Становится очень жарко, дамы открывают окно, чтобы подышать чистым воздухом. На подносах разносят стаканы с крыжовенным сиропом. Два часа. Ищут новобрачную, но она исчезла — вернулась в Париж с матерью и мужем. В качестве представителя семьи остался г-н Боден; он старается поддержать у соседей веселое настроение. Ведь полагается танцевать до рассвета.

На улице Сен-Жак г-жа Боден и еще две дамы помогают новобрачной сделать ночной туалет. Они укладывают ее, и все трое начинают причитать. Луизе это наскучило, и она просит их уйти; ей приходится успокаивать их. Она сама совершенно спокойна, только очень устала и мечтает поспать. Так как смущенный Александр замешкался, она в самом деле заснула, зарывшись в перину. Александр тихонько, на цыпочках, подходит к ней и, видя, что она дремлет, с облегчением вздыхает. Затем со всевозможными предосторожностями раздевается и, скользнув под одеяло, ложится, стараясь не задеть Луизу. Он даже не поцеловал ее. Это будет завтра утром. Времени у них достаточно, ведь теперь они соединились на всю жизнь.

Супруги живут очень счастливо. Им повезло — у них нет детей; дети стесняли бы их. Торговля процветает, маленькая лавка разрастается, витрины наполняются часами и драгоценностями. Верховодит в доме Луиза. Она стоит целый день у прилавка, улыбается клиентам, стараясь сбыть им под видом новинок вышедшие из моды украшения; вечером она проверяет счета, засунув перо за ухо. Ей часто приходится разъезжать по всему Парижу за покупками. Вся жизнь ее заполнена заботами о магазине; женщина в ней исчезла, остался лишь энергичный и хитрый приказчик, существо бесполое. К падению она не способна, она вся отдалась одной навязчивой идее: удалиться на покой с рентой в пять-шесть тысяч и поселиться в Сюрене, на вилле, напоминающей швейцарские шале. Александр проявляет безмятежное спокойствие, слепое доверие к жене. Сам он занимается только починкой часов; и весь дом производит впечатление большого часового механизма, ход которого раз навсегда выверен супругами. Они никогда не будут знать, любили ли они друг друга. Но твердо знают, что они — честные компаньоны, целиком сосредоточенные на мысли о деньгах и продолжающие спать в одной постели только для того, чтобы сэкономить на стирке простынь.

Глава 4

Валантен — долговязый парень лет двадцати пяти, по профессии столяр; он родился в самой гуще Сент-Антуанского предместья. И отец его, и дед его были столярами. Он появился на свет среди стружек и до десяти лет играл в чурки на тротуаре возле площади Бастилии, вокруг Июльской колонны. Теперь он живет в Ла-Рокет в грязных «меблирашках». Здесь он за десять франков в месяц нанимает под самой крышей чулан, где с трудом помещаются кровать и стул; взбираясь на кровать, он должен согнуться пополам, чтобы не стукнуться головой о потолок. Впрочем, он только подшучивает над этим. Ведь не устраивать же ему приемы в своих апартаментах; домой он является в десять часов, чтобы завалиться спать, а в пять утра, зимой и летом, уже подымается. Он говорит, что лишь тогда чувствует неудобство своего жилья, когда заводит интрижку, так как не решается привести к себе даму. Комната и постель так малы, что если лечь вдвоем, то у одного ноги окажутся на лестнице.

Славный парень этот Валантен! Работает с утра до ночи, со всем пылом молодости, — он еще верит в труд. Он не пьяница, не игрок, но, пожалуй, слишком ретиво бегает за юбками. Женщины — его слабость. Если по утрам он вяло орудует рубанком, товарищи подтрунивают над ним; они кричат ему, что он уж, видно, повидался с мадемуазель Лиз. Это потому, что одна из его бывших симпатий называлась Лиз, и в те дни, когда его разбирала лень, он имел обыкновение говорить: «Черт возьми! Работа совсем из рук валится, я вчера ночью повстречался с Лиз!» В кабачках предместья его называют «пригожим столяром». У него крупная курчавая голова, веселый взгляд; танцуя, он иногда засучивает рукава своей блузы, чтобы было ловчее, говорит он, но на самом деле для того, чтобы показать сильные руки, белые, как у женщины. Ему принадлежали самые красивые девушки: высокая Нана, маленькая Огюстина, и толстая одноглазая Адель, и даже красотка из Бордо, брошировщица, за которую насмерть подрались двое военных. Валантен каждый вечер ходит по танцевальным залам, заглядывает туда и сюда только для того, чтобы высмотреть по углам барышень, с которыми он незнаком.

Однажды вечером, войдя в «Сад Флоры», кабачок на улице Шаронн, он увидел Клеманс, шестнадцатилетнюю цветочницу; ее прекрасные золотистые волосы показались ему солнцем, внезапно засиявшим в зале. Он влюбляется в нее с первого взгляда. Весь вечер он ухаживает за ней, танцует с ней, заказывает миску вина «по-французски». В одиннадцать часов, когда Клеманс возвращается к себе домой, он провожает ее и, разумеется, делает попытку подняться вместе с ней в ее комнату. Но девушка дает ему решительный отпор. Она охотно проводит вечерок на балу, но не больше того. Она запирает дверь перед самым его носом. На следующий день Валантен наводит о ней справки. У Клеманс уже был любовник, который бросил ее, да еще навязал ей на шею квартирную плату за целое полугодие. Она поклялась отомстить первому мужчине, который будет настолько глуп, что полюбит ее.

Однако Валантен каждый день поджидает ее на улице, решается даже подняться к ней, чтобы перекинуться двумя-тремя словами, и повсюду преследует ее.

— Ну как? Это будет сегодня ночью? — спрашивает он, смеясь.

Но она весело отвечает:

— Нет, нет, завтра.

По воскресным дням он встречается с ней в «Саду Флоры». Она сидит недалеко от оркестра. Она соглашается выпить вина, потанцевать с ним, но чуть только он делает попытку поцеловать ее, дает ему тумака; а если Валантен предлагает ей поселиться вместе, Клеманс спокойно говорит ему, чтобы он не приставал, — она этого не хочет, это ей не нравится. Прошло шесть недель, а дело не идет дальше смеха и шуток.

К концу второго месяца Валантен начинает хмуриться. Он проводит бессонные ночи в своем чулане, под крышей, он задыхается. Лежа в темноте, с широко открытыми глазами, он видит лицо белокурой Клеманс, и волосы ее сияют, как пучок солнечных лучей. Его начинает трясти, как в лихорадке, и всю ночь до рассвета он ворочается с боку на бок, как на горячих угольях; а днем, в мастерской, бездельничает, растерянно смотрит в одну точку, роняет инструменты. Товарищи кричат ему: «Ты, значит, повидался с мадемуазель Лиз?» Увы! Нет, он не видался с мадемуазель Лиз. Он три раза был у Клеманс, он на коленях умолял ее не отказывать ему, но она говорит «нет», всегда говорит «нет»; на улице он плакал, как дурак. Он мечтает ночевать у ее дверей на площадке; ему кажется, что там ему будет лучше, что сквозь дверные щели к нему донесется ее легкое дыхание. Он так жаждет этой малютки, которой мог бы свернуть голову, как цыпленку, что не может ни есть, ни пить.

Наконец однажды вечером он подымается к Клеманс и вдруг предлагает ей пожениться. Она озадачена, но тотчас же соглашается. Ведь она и сама всей душой любит его. Но она слишком наплакалась, когда ее покинул тот, первый. Раз Валантен предлагает ей соединиться навсегда, она согласна.

На следующий день они отправляются в мэрию за справками. Проволочка из-за бесконечных формальностей приводит их в ужас. Клеманс не знает, куда девалось свидетельство о смерти ее отца. Валантен бегает по разным учреждениям, чтобы получить бумагу об освобождении от военной службы. Они теперь встречаются каждый день, прогуливаются на крепостном валу, тратятся, бывая на балах, в пригородных трактирах. Вечером, возвращаясь по длинным улицам предместья, они молчат и тихонько прижимаются друг к другу. Сердце их полнится радостью, которую они не умеют выразить. Клеманс однажды спела Валантену песенку; в ней говорилось о даме, сидевшей на балконе, о принце, целовавшем ей волосы; и Валантена так волновало ее пение, что на глаза у него навернулись слезы.

Все формальности выполнены, свадьба назначена на субботу. Можно будет сделать все потихоньку, не спеша. Валантен хотел было устроить венчанье в церкви, но так как священник запросил у него шесть франков, он ответил, что обойдется и без его обедни, а Клеманс воскликнула, что ведь имеет значение только регистрация в мэрии. Сначала они решили не праздновать свадьбу; по чтобы знакомым не казалось, будто они прячутся, они устроили пирушку в складчину, по пять франков с души, в винном погребке у Тронной заставы. За столом будет восемнадцать человек. Клеманс приведет трех замужних подруг. Валантен набрал целую кучу столяров и чернодеревщиков с их дамами. Встреча в винном погребке назначена на два часа, так как решено перед обедом прогуляться.

В мэрию Валантен и Клеманс являются лишь в сопровождении свидетелей. Валантен отдавал в чистку свой сюртук. Клеманс три ночи перешивала старое голубое платье, которое одна из подруг, повыше ее ростом, продала ей за десять франков. Она надела тюлевый чепец, украшенный красными лентами. Ее полудетское личико, обрамленное шаловливыми прядями золотистых волос, так красиво, что мэр отечески улыбается ей. Когда приходит ее очередь сказать «да», Валантен толкает ее локтем, и она разражается смехом. И все, даже служащие мэрии, смеются вместе с ней. По залу, над пожелтевшими страницами свода законов, проносится дуновение молодости. Свидетели подписывают документ. Валантен ставит крест, так как не умеет писать. Клеманс делает большую кляксу. Сборщику пожертвований все дают по два су. Только новобрачная, порывшись в кармане, достает десять су.

В два часа все гости уже собрались в винном погребке у Тройной заставы. Оттуда идут на крепостной вал, прогуливаются, мужчины устраивают в овраге игру в жмурки. Столяры, поймав даму, норовят подержать ее в своих объятиях, ущипнуть в бедро; дама поднимает писк, говорит, что так нельзя, щипаться не положено. Вся компания громко хохочет, оглашая пустынный уголок таким шумом, что испуганные воробьи разлетаются во все стороны. При возвращении троим отцам приходится посадить к себе на плечи своих малышей, которые так устали, что не могут идти.

За обедом усталость никому не мешает яростно работать челюстями. Каждый хочет на свои пять франков наесться досыта. За обед заплачено? Значит, можно с чистой совестью опорожнять тарелки. Стоило бы посмотреть, как обсасывают кости. В кухню уносят только пустые блюда. Валантен, которого товарищи шутки ради хотят напоить, следит за своим стаканом, но Клеманс, обычно не пьющая чистого вина, раскраснелась и болтает, как сорока, звонко вскрикивая. За десертом затягиваютпесни. Каждый свою. Три часа подряд текут бесконечным потоком куплеты. Один поет романс о Венеции и гондолах; другой специализировался на комических песенках и рассказывает, каких бед можно натворить, напившись дешевого вина, а в припеве подражает бормотанью пьянчуги; третий затягивает игривый куплет, нечто очень пряное, и дамы, громко смеясь, аккомпанируют ручками ножей. Но при расчете начинается ссора. Владелец погребка требует доплаты. Как! При чем тут доплата? Уговорились платить по пять франков, — значит, пять франков, и никаких! И когда виноторговец угрожает позвать полицию, дело принимает плохой оборот, гости пускают в ход кулаки и кое-кто кончает ночь в участке. К счастью, новобрачные догадались уйти, как только началась ссора.

Бьет четыре часа, когда молодожены входят в комнату Клеманс, которую они оставили за собой на три месяца. Через все Сент-Антуанское предместье они прошли пешком; дул холодный ветер, но они так быстро шагали, что не заметили его. Заперев дверь, Валантен схватывает в объятия Клеманс и так страстно покрывает поцелуями ее лицо, что она даже смеется. Она обнимает его за шею и тоже целует изо всех сил, чтобы показать, как крепко она его любит. Ее постель даже не прибрана; утром она так спешила, что наскоро прикрыла ее одеялом. Он помогает ей взбить перину.

Уже рассветает, когда они ложатся. В клетке, у окна, тихо щебечет чижик, и в бедной комнате, под линялым пологом, взмахивает крыльями любовь.

Когда Валантен и Клеманс начинают совместную жизнь, в кармане у них всего-навсего двадцать три су. В понедельник они спокойно идут на работу, расходясь в разные стороны. Дни текут, жизнь проходит. В тридцать лет Клеманс уже увяла, ее волнистые волосы приняли грязно-желтый оттенок, трое детей, которых она выкормила, обезобразили ее. Валантен пристрастился к вину, у него появилась одышка, его красивые руки огрубели и похудели от тяжелой работы. В дни получки, когда столяр является домой в пьяном виде, с пустыми карманами, муж и жена угощают друг друга тумаками, ребята ревут. Жена постепенно привыкает ходить за мужем в трактир и уводить его домой. Кончается тем, что она и сама присаживается к столу и тоже потягивает вино, сидя в волнах табачного дыма. И все-таки она любит мужа, она прощает ему даже колотушки. Клеманс остается честной женщиной; никто не посмеет упрекнуть ее в том, что она ночует с первым встречным, как иные твари. В этой жизни, среди нищеты и ссор, в этом грязном логове, где подчас нет ни огня, ни хлеба, где люди опускаются все ниже и ниже, под этим рваным пологом всю жизнь до самой смерти бывают ночи, когда любовь нежно касается супругов своими трепещущими крыльями.

Как люди умирают

Глава 1

Графу де Вертейль пятьдесят пять лет; он принадлежит к одному из самых знатных родов Франции и владеет крупным состоянием. Не желая служить Республике, он применял свои способности в самых различных областях: печатал в ученых журналах статьи, благодаря которым стал членом Академии политических и моральных наук, занимался коммерческими делами, позднее — увлекался то земледелием, то разведением племенного скота, то искусством. Одно время он даже был депутатом и страстными нападками на правительство приобрел известность.

Графине де Вертейль сорок шесть лет. Она все еще слывет самой очаровательной блондинкой Парижа. С годами ее кожа как будто стала еще нежнее; она была несколько худощава; постепенно ее плечи приобрели бархатистую округлость спелого плода. Графиня в расцвете красоты. Когда она входит в гостиную, восхищая всех сиянием золотистых волос и матовой белизной полуобнаженной груди, она подобна ярко блистающей звезде, двадцатилетние светские женщины завидуют ей.

Семья графа и графини — одна из тех, о которых не сплетничают. Их союз был заключен так, как обычно заключаются браки в этом кругу. Говорят даже, что они прожили шесть лет очень согласно. За эти первые годы у них родился сын Роже, ныне офицер, и дочь Бланш, которую они в прошлом году выдали замуж за г-на де Бюссака, докладчика Государственного совета. Дети — единственное, что связывает их. Между ними давно нет близости, но сохранились дружеские отношения, в значительной мере основанные на эгоизме. Супруги советуются друг с другом, являют в свете картину полного единения, но после приемов удаляются каждый на свою половину, где принимают: она — своих близких друзей, он — своих.

Однажды Матильда возвратилась с бала около двух часов пополуночи. Горничная помогла ей раздеться и, прежде чем уйти, доложила:

— Господину графу сегодня вечером нездоровилось.

Графиня, уже задремавшая, лениво повернула голову и сонно пробормотала:

— Неужели? — Улегшись поудобнее, она прибавила: — Разбудите меня завтра в десять часов, я жду модистку.

На другое утро граф не выходит к завтраку; графиня сначала справляется о его здоровье через слуг, затем решается сама навестить его. Она застает мужа в постели, сильно осунувшегося, но, как всегда, подтянутого. К нему уже приглашали трех врачей; посовещавшись вполголоса, они оставили рецепты и ушли, предупредив, что вернутся вечером. За больным ухаживают два лакея, они молча, с сосредоточенным видом снуют взад и вперед, пушистый ковер заглушает их шаги. В просторной спальне царит дремотный покой, величавый порядок; ни одно кресло не сдвинуто с места, ни одна безделица не брошена куда попало. Здесь болеют опрятно и благопристойно, соблюдая светские приличия, учтиво принимая посетителей.

— Вы больны, друг мой? — спрашивает графиня, переступив порог.

Сделав над собой усилие, граф улыбается.

— Пустяки, — отвечает он, — я слегка переутомился… Мне нужен только покой. Благодарю вас за внимание…

Проходит два дня. Спальня сохраняет свой пышный вид; каждая вещь на своем месте, нигде ни пятнышка от микстур и настоек. На гладко выбритых лицах слуг не уловить ни раздражения, ни усталости. Но граф знает, что он при смерти. Он потребовал, чтобы врачи сказали ему правду, и безропотно подчиняется их предписаниям. Обычно он лежит с закрытыми глазами или же неподвижно глядит перед собой, словно размышляя о своем одиночестве.

В свете графиня говорит, что ее муж нездоров. Она ничего не изменила в своем образе жизни: спит, ест, гуляет в положенные часы. Утром и вечером она регулярно заходит к графу осведомиться о его состоянии.

— Ну как? Вам лучше, друг мой?

— О да, значительно лучше, благодарю вас, милая Матильда.

— Если вы желаете, я останусь ухаживать за вами.

— Нет, это лишнее. Достаточно Жюля и Франсуа. Зачем вам утруждать себя?

Они понимают друг друга: врозь они жили, врозь хотят умереть. Граф испытывает горькую радость эгоиста, решившего уйти в одиночестве, не допустив у своего одра докучной комедии притворной скорби. Он по возможности укорачивает, ради себя и ради графини, эти тягостные предсмертные свидания с ней. Последнее его желание — уйти с достоинством, как подобает настоящему светскому человеку, которому не пристало кого-либо беспокоить, вызывать отвращение в ком бы то ни было.

Но однажды вечером графу становится ясно, что он не доживет до утра; и когда жена, как обычно, заходит к нему, он, выдавив на лице слабую улыбку, говорит ей:

— Останьтесь… Мне плохо…

Он хочет оградить ее от светских сплетен. Она, со своей стороны, ждала этого предупреждения и тотчас располагается в спальне. Врачи не отходят от умирающего. Оба лакея ухаживают за ним все с тем же немым усердием. Сын и дочь — их вызвали — стоят рядом с матерью у постели. В соседней комнате собрались родственники. Ночь проходит в напряженном ожидании. Утром приносят святые дары; граф приобщается при всех, дабы в последний раз подать пример благочестия. Ритуал выполнен, он может умереть.

Но он не торопится; он словно напрягает последние силы, чтобы уйти без лишнего шума, без предсмертных судорог. В огромной роскошной спальне его дыхание слышится не более громко, чем звучало бы сиплое тиканье разладившихся стенных часов. Так уходят из жизни благовоспитанные люди. Поцеловав жену и детей, он жестом отстраняет их, поворачивается лицом к стене и умирает одиноким.

Один из врачей наклоняется, закрывает умершему глаза и вполголоса говорит:

— Все кончено.

В тишину вторгаются рыдания и вздохи. Графиня, Роже и Бланш опускаются на колени; они плачут, закрыв лицо руками; выражения их лиц не видно. Немного погодя дети уводят мать; на пороге она, чтобы подчеркнуть свою скорбь, с громким рыданием сгибает стройный стан. С этой минуты мертвец принадлежит тем, кто устроит ему пышное погребение.

Врачи ушли, смущенно сутулясь, изображая на лице подобие огорчения. Из приходской церкви пригласили священника читать молитвы над покойником. Вместе с ним бодрствуют оба лакея, чинно, неподвижно сидя на своих стульях; этим завершается их служба усопшему. Один из них замечает ложечку, забытую на кресле; он быстро встает и незаметно сует ее в карман, дабы ничто не нарушало безукоризненного порядка, царящего в спальне.

Сверху, из большой гостиной, доносится стук молотков: там обойщики прилаживают траурное убранство. Следующий день уходит на бальзамирование. Двери наглухо закрыты, в спальне — только бальзамировщик и его подручные. Когда спустя сутки графа переносят в большую гостиную и открывают доступ к нему, мертвец облачен во фрак, вид у него свежий, моложавый.

В день похорон особняк с утра наполняется негромким жужжаньем голосов. В одной из гостиных первого этажа сын и зять усопшего, неустанно раскланиваясь, с безмолвной учтивостью людей, удрученных скорбью, принимают соболезнования. Явилось множество знаменитостей: знать, военные, представители судебного ведомства, даже сенаторы и академики.

В десять часов процессия трогается в путь по направлению к церкви. Похороны — по первому разряду. Погребальная колесница украшена султанами, гроб скрыт под богатым покровом с серебряной бахромой. Одну из кистей покрова поддерживает старик, маршал Франции, другую — герцог, близкий друг покойного, третью — бывший министр, четвертую — знаменитый академик. За колесницей идут Роже де Вертейль и г-н де Бюссак, а за ними следует похоронная процессия — толпа провожающих в черных галстуках и черных перчатках, все люди известные: они тяжело переводят дух, шагая в пыли; слышен глухой топот, словно врассыпную бредет огромное стадо.

Весь квартал в волнении: одни теснятся у окон, другие стоят, сняв шляпы, вдоль тротуаров и, покачивая головой, глазеют на внушительное шествие. Длинная вереница сопровождающих процессию карет, почти сплошь пустых, затормозила уличное движение: на перекрестках скопляются омнибусы, фиакры, слышна ругань возниц и щелканье бичей. А тем временем графиня де Вертейль, под предлогом, что она обессилена горем, оставшаяся дома, уединилась на своей половине. Она с успокоенным, мечтательным видом лежит на кушетке, перебирая пальцами кисти пояса, устремив глаза к потолку.

В церкви заупокойная служба длится более двух часов; духовенство старается вовсю; с раннего утра священники с озабоченными лицами, в стихарях, суетятся, отдают распоряжения, утирают пот со лба, шумно сморкаются. Посреди задрапированного черным сукном нефа пылает сотнями свечей роскошный катафалк. Наконец все размещены: женщины по левую сторону, мужчины — по правую; церковь оглашается скорбным рокотом органа, глухими стенаниями певчих, щемящими душу возгласами дискантов, а зеленоватые огни факелов, вставленных в массивные торшеры, своей мертвенной тусклостью еще усугубляют мрачность пышного обряда.

— Кажется, будет петь Фор? — спрашивает какой-то депутат у своего соседа.

— Думаю, что так, — отвечает сосед, бывший префект, красавец мужчина, издали улыбающийся дамам.

А когда голос знаменитого певца разносится над замершими в восхищении слушателями, он, блаженно покачивая головой, вполголоса прибавляет:

— Ах! Какая школа! Какой диапазон!

Все млеют от упоения. Дамы с легкой улыбкой на губах вспоминают оперные спектакли. Да, этот Фор — действительно талант! Кто-то из друзей покойного увлекается настолько, что говорит:

— Он поет, как никогда! Какая жалость, что Вертейль его не слышит, бедняге так нравился его голос!

Певчие в черных облачениях расхаживают вокруг катафалка. Священники — их человек двадцать — истово выполняют сложный церемониал: преклоняют колена, искусно модулируют латинские возгласы, мерно раскачивают кадильницы. Наконец присутствующие дефилируют мимо гроба, окропляя его святой водой. Затем все, пожав, как полагается, руку членам семьи усопшего, выходят из церкви.

Их ослепляет яркий солнечный свет. Стоит чудесный июльский день. В жарком воздухе дрожат тонкие светлые нити. На небольшой площади перед церковью происходит заминка — не сразу удается снова наладить шествие. Те, кто не хочет дальше следовать за гробом, незаметно исчезают. Площадь еще запружена каретами, а султаны колесницы уже колышутся на расстоянии двухсот метров, в конце широкой улицы, и исчезают за поворотом. Слышно хлопанье дверец, цоканье копыт по мостовой. Экипажи гуськом съезжают с площади, и процессия направляется к кладбищу.

В каретах удобно, покойно, можно вообразить, что неспешно едешь по весеннему Парижу в Булонский лес. Колесницы уже не видно, поэтому о похоронах быстро забывают; завязываются разговоры: дамы говорят о летнем сезоне, мужчины — о делах.

— Скажите, дорогая, вы нынче опять поедете в Дьепп?

— Пожалуй, что да… Но никак не раньше августа… В субботу мы уезжаем в наше имение на Луаре.

— Так вот, милейший, ему попалось это письмо, и они стрелялись!.. О!.. На самых легких условиях, пустячная царапина… Вечером я обедал с ним в клубе… Он даже выиграл у меня двадцать пять луидоров…

— Общее собрание акционеров назначено на послезавтра, не так ли? Меня хотят выбрать в наблюдательный совет, но я так занят, что не знаю, смогу ли я…

Погребальная процессия уже несколько минут движется по широкой аллее; от тополей веет тенистой прохладой, солнечные блики играют в зеленой листве. Выглянув в окно кареты, какая-то дама необдуманно восклицает:

— Ах! Как здесь мило!

А ведь процессия вступила на кладбище Монпарнас. Разговоры смолкают, слышен только скрип колес по гравию аллей. Нужно дойти до самого конца аллеи, — фамильная усыпальница графов де Вертейль в глубине, по левую руку: внушительное, напоминающее часовню сооружение из белого мрамора, богато украшенное изваяниями. Гроб ставят у входа в усыпальницу, и начинаются речи.

Один за другим говорят четыре оратора. Сначала бывший министр обрисовывает политическую деятельность покойного, изображая его непризнанным гением, который, не будь он исполнен презрения к интригам, спас бы Францию. Затем близкий друг графа превозносит семейные добродетели того, кого все оплакивают. После него неизвестный господин говорит от имени акционерного общества, почетным председателем которого состоял граф де Вертейль. Последним — невзрачный человек с постной физиономией выражает сожаление от имени Академии политических и моральных наук.

Во время речей присутствующие с интересом разглядывают соседние могилы, читают высеченные на мраморных плитах надписи; до тех, кто прислушивается, долетают только обрывки фраз. Уловив слова: «…душевные качества покойного… доброта и благородство, присущие великим душам…» — высокий старик с поджатыми губами, мотая головой, бормочет:

— Как бы не так! Я-то его хорошо знал: отъявленный был мерзавец!

Прощальные слова замирают в воздухе. Священники в последний раз благословляют тело, и все расходятся; в этом дальнем уголке кладбища остаются одни могильщики, которые спускают гроб в глубокую яму. Веревки шуршат, дубовый гроб поскрипывает. Граф де Вертейль — у себя.

За все это время графиня не пошевельнулась на своей кушетке; устремив глаза к потолку, перебирая кисти пояса, она предается мечтам, вызывающим легкий румянец на ее нежных, отливающих тусклым золотом щеках.

Глава 2

Госпожа Герар — вдова. Ее муж, которого она потеряла восемь лет назад, был председателем суда. Она принадлежит к верхушке буржуазии и имеет состояние в два миллиона франков. У нее трое детей — три сына, которые после смерти отца унаследовали по пятьсот тысяч франков каждый. Но в этой семье — суровой, чопорной, холодной — сыновья росли, словно дички, и рано обнаружили неведомо откуда взявшиеся сумасбродные прихоти, нелепые причуды. За несколько лет все они промотали свое наследство. Старший, Шарль, увлекся техникой и ухлопал свои деньги на какие-то необыкновенные изобретения. Второго, Жоржа, в пух и прах разорили женщины. Третьего, Мориса, дочиста обобрал приятель, вместе с которым он затеял построить театр. Все три сына теперь жили на средства матери, которая согласилась давать им стол и квартиру, но, осторожности ради, ключи от шкафов всегда держит при себе.

Семья Герар занимает большую квартиру на улице Тюрен, в квартале Маре. Г-же Герар шестьдесят восемь лет. С годами у нее появились странности. У себя дома она требует монастырской тишины и опрятности. Она скупа, пересчитывает кусочки сахара, сама запирает в буфет недопитые бутылки вина, выдает белье и столовую посуду счетом, по мере надобности. Разумеется, сыновья очень любят ее, и хотя всем им перевалило за тридцать и они наделали кучу глупостей, она безраздельно властвует над ними.

Но когда она одна с этими тремя верзилами, ее охватывает смутная тревога; она постоянно боится — а вдруг они попросят денег и у нее не найдется веского довода, чтобы отказать им. Поэтому она предусмотрительно вложила все свои деньги в недвижимую собственность, — у нее три дома в Париже и незастроенные участки в окрестностях Венсена. Эти владения доставляют ей много хлопот, но зато она спокойна: у нее всегда есть уважительные причины не давать никому из сыновей крупных сумм зараз.

Впрочем, Шарль, Жорж и Морис стараются перехватывать у нее по мелочам, сколько могут. Они живут дома, как на биваке, ссорясь между собой из-за каждой подачки, упрекая друг друга в непомерной жадности. Смерть матери вернет им богатство; они это знают, и это кажется им достаточным основанием, чтобы жить в полной праздности. Хотя они никогда не говорят об этом, их постоянно занимает мысль, как будет произведен дележ. Если они не поладят, придется продать недвижимость, а это всегда убыточно. Они размышляют об этих делах без всяких дурных желаний, а только потому, что нужно ведь все предусмотреть. Все трое — парни веселого нрава, добродушные, заурядной честности. Как всем людям, им хочется, чтобы мать жила как можно дольше. Она им не мешает. Они дожидаются, вот и все.

Однажды вечером, встав от стола, г-жа Герар почувствовала недомогание. Сыновья уговорили ее лечь в постель и, после того как она уверила их, что ей лучше, что у нее всего-навсего сильная мигрень, ушли, оставив ее на попечение горничной. Но на другой день старухе стало хуже; домашний врач, встревоженный ее состоянием, предложил созвать консилиум. Г-жа Герар опасно заболела. И за неделю у кровати умирающей назревает драма.

Когда болезнь приковала г-жу Герар к спальне, она первым делом велела подать себе все ключи и спрятала их под подушкой. Лежа в постели, она силится по-прежнему управлять всем домом, охранять свое добро от расточительства. В ней происходит борьба, ее терзают сомнения. Только после долгих колебаний она решается на что-либо. Трое сыновей возле нее; она потускневшими глазами наблюдает за ними, дожидаясь, не осенит ли ее верная мысль.

Один день ей кажется, что нужно довериться Жоржу. Она знаком подзывает его:

— Смотри, вот ключ от буфета, достань сахар… Потом хорошенько запрешь и отдашь ключ мне.

Назавтра у нее зарождается недоверие к Жоржу; стоит ему шевельнуться, и она уже следит за ним глазами, словно опасаясь, что он засунет в карман безделушки, украшающие камин. В этот день она зовет Шарля и вручает ключ ему, бормоча:

— Горничная пойдет с тобой. Ты последишь за тем, как она вынет простыни, и сам запрешь шкаф.

В эти предсмертные дни она терзается тем, что уже не может следить за расходами по дому. Она вспоминает сумасбродные выходки своих сыновей; она знает, что они лентяи, обжоры, что у них шалые головы, мотовские руки. Она давно уже перестала уважать этих людей, которые не оправдали ни одной из ее надежд, попирают ее любовь к бережливости и порядку. И все же материнская привязанность берет верх и заставляет ее прощать им. Умоляющие глаза больной просят сыновей лишь об одной милости — дождаться, пока ее не станет, и только тогда опустошить ее хранилища и разделить между собой ее имущество. Дележ у нее на глазах был бы жесточайшей пыткой для ее неслабеющей скупости.

А между тем Жорж, Шарль и Морис во время болезни матери очень добры к ней. Они сговариваются так, что кто-нибудь из них всегда дежурит возле нее. В их заботе о ней сказывается искренняя привязанность. Но они невольно вносят в дом беззаботный дух бульваров, запах только что выкуренной сигары, новости и слухи, гуляющие по городу. И эгоистичная больная страдает оттого, что в последние дни она не заполняет без остатка жизнь своих детей. Позднее, когда она все более слабеет, подозрительность приводит к тому, что отчуждение между ней и сыновьями день ото дня растет. Даже если бы они совершенно не помышляли о том состоянии, которое им предстоит унаследовать, мать сама тем упорством, с каким она до последней минуты цепляется за свое богатство, заставила бы их думать о нем. Она смотрит на сыновей так пытливо, с таким явным опасением, что они отворачиваются. Тогда ей начинает казаться, будто они с нетерпением ждут ее смертного часа. Действительно, они думают о ее кончине, и на эту мысль их непрестанно наводит она сама своим безмолвно вопрошающим взглядом. Она сама возбуждает в них алчность. Стоит ей подметить, что кто-нибудь из сыновей бледнее и задумчивее обычного, она тотчас подзывает его к себе:

— Поди сюда… О чем ты размышляешь?

— Ни о чем, мама…

Но сын вздрогнул, и мать, медленно кивая головой, говорит:

— Я вам доставляю много хлопот, детки. Не расстраивайтесь, скоро меня не станет…

Они теснятся вокруг нее, наперебой уверяя, что любят ее и отвоюют у смерти. Она упрямым покачиванием головы отвечает, что не верит им, и все более укрепляется в своих подозрениях. Страшная агония, отравленная мыслью о деньгах!

Болезнь длится три недели. Уже пять раз устраивались консилиумы, приглашались крупнейшие медицинские светила. Горничная помогает сыновьям ухаживать за госпожой; несмотря на все старания, в квартире заметен некоторый беспорядок. Всякая надежда исчезла: врач предупредил, что конца следует ждать с часу на час.

Однажды утром сыновья, думая, что мать спит, вполголоса обсуждают у окна неожиданно возникшее затруднение. Завтра 15 июля. Г-жа Герар обычно сама взимала квартирную плату с жильцов своих домов; сыновья озабочены вопросом о том, как получить эти деньги. Консьержи запрашивают распоряжений. В том состоянии, в котором находится мать, сыновья не могут говорить с ней о делах. А между тем конец может наступить в любую минуту, и квартирная плата понадобится каждому из них на личные расходы.

— Ах, боже мой! — вполголоса говорит Шарль. — Если хотите, я могу сам обойти жильцов… Они поймут положение и заплатят.

Но Жоржу и Морису этот проект, как видно, не по душе. Они тоже стали подозрительными.

— Мы могли бы тебя сопровождать, — предлагает Жорж. — Всем нам предстоят расходы.

— Ну и что же! Я вам отдам деньги… Ведь не считаете же вы меня способным удрать с ними!

— Нет, но лучше, чтобы мы явились все вместе. Это будет более убедительно.

Они умолкают и вперяют друг в друга взгляды, уже сверкающие той злобой, той ненавистью, что вспыхивает при дележе. Спор о наследстве назрел, каждому хочется урвать как можно больше.

Вдруг Шарль громким голосом высказывает ту мысль, которую его братья не решаются выразить вслух:

— Послушайте, мы продадим недвижимость, это будет разумнее. Если мы уже сегодня ссоримся, завтра мы передеремся!

Хриплый вздох заставляет их поспешно обернуться. Мать, мертвенно-бледная, с блуждающими глазами, дрожа с головы до ног, приподнялась на постели. Она все слышала: простирая к ним исхудалые руки, она прерывающимся голосом повторяет:

— Дети мои… Дети мои…

Предсмертная судорога отбрасывает ее назад, на подушки; она умирает с ужасной мыслью, что сыновья хотят ее обобрать.

Все трое в ужасе падают на колени у ее кровати. Они целуют руки умершей, рыдая, закрывают ей глаза. В эту минуту в их памяти оживает детство, они сознают только одно — что осиротели. Эта страшная смерть всегда будет пробуждать в их сердцах укоры совести и взаимную ненависть.

Горничная обряжает покойницу. Посылают за монахиней, которая будет читать заупокойные молитвы. Тем временем сыновья усиленно хлопочут; нужно подать заявление в мэрию, заказать извещения, пойти в бюро похоронных процессий. Ночью они по очереди бодрствуют вместе с монахиней у тела матери. В спальне, где занавески плотно задернуты, покойница лежит, вытянувшись во весь рост, посреди кровати; голова запрокинута, руки сложены крест-накрест, на груди — серебряное распятие. У кровати горит свеча. В сосуде со святой водой — веточка самшита. Когда брезжит холодный рассвет, бдение заканчивается. Монахиня просит горячего молока, ей не по себе.

За час до похорон лестница запружена людьми. Подъезд увешан черными, обшитыми серебряной бахромой драпировками. Там, словно в узкой часовне, выставлен гроб, окруженный свечами, покрытый венками и букетами. Каждый, кто входит, окропляет покров святой водой из чаши, стоящей у подножия гроба. В одиннадцать часов похоронная процессия трогается в путь. Ее возглавляют сыновья покойной. За ними идут члены суда, несколько видных промышленников, — всё люди, принадлежащие к богатой, крупной буржуазии; они шествуют размеренным шагом, искоса поглядывая на любопытных, стоящих вдоль тротуаров. Шествие замыкают двенадцать траурных карет. Жители квартала считают и пересчитывают их; они поражены этим великолепием.

Меж тем друзья и знакомые сочувственно говорят о Шарле, Жорже и Морисе, которые во фраках, в черных перчатках следуют за гробом с покрасневшими от слез глазами, низко склонив головы. Все единодушно признают: они устроили матери очень приличные похороны. Погребальная колесница — второго разряда. Досужие люди прикидывают, что сыновья потратили несколько тысяч франков. Старик нотариус с лукавой улыбкой говорит:

— Если бы госпожа Герар сама платила за свои похороны, она заказала бы от силы шесть карет!

Портал церкви задрапирован черным сукном, орган гремит, приходский священник торжественно отпускает усопшей грехи. После заупокойной службы все три сына, выстроившись в ряд в начале нефа, принимают соболезнования тех, кто не может сопровождать тело до кладбища. В продолжение десяти минут они, закусив губы, с трудом удерживаясь от слез, непрерывно пожимают руку людям, которых даже не узнают. Для них огромное облегчение, когда наконец церковь пустеет и они снова шагают за гробом.

Фамильный склеп Гераров находится на кладбище Пер-Лашез. Многие из провожающих продолжают путь пешком, другие садятся в кареты. Процессия пересекает площадь Бастилии и сворачивает на улицу Ла-Рокет. Прохожие присматриваются, обнажают головы. Богатые похороны! Рабочие густо населенного квартала следят глазами за шествием, жуя ломти хлеба с колбасой.

Вступив на кладбище, процессия поворачивает налево и сразу же останавливается возле усыпальницы; небольшая готическая часовня, на фронтоне которой высечена надпись: Семья Герар. Решетчатые чугунные двери раскрыты настежь, в глубине виден небольшой алтарь со множеством зажженных свечей. Вокруг часовни длинными рядами, целыми улицами тянутся другие памятники в том же вкусе; это напоминает витрину мебельного магазина, симметрично заставленную только что отделанными шкафами, комодами, секретерами. Внимание провожающих рассеивается; они разглядывают памятники, ищут прохлады в соседней тенистой аллее. Одна из дам восхищается великолепным розовым кустом, выросшим на чьей-то могиле. Чудесный, ароматный букет!

Меж тем гроб сняли с колесницы. В отдалении могильщики в синих куртках ждут, пока священник дочитает последние молитвы. Сыновья всхлипывают, не отрывая глаз от зияющей ямы склепа, обычно скрытого под плитами пола; придет день, когда и они навсегда уснут в этом промозглом мраке. Друзья уводят их, как только могильщики приближаются.

Два дня спустя у нотариуса покойной матери они, без единой слезинки, стиснув челюсти, с остервенением врагов, твердо решивших не уступить один другому ни сантима, спорят о наследстве. В их интересах было бы повременить, не торопиться продавать дома и участки. Но они напрямик, грубо выкладывают друг другу свои подозрения. Шарль снова все ухлопает на свое изобретательство, у Жоржа есть любовница, которая его разорит, Морис, несомненно, опять уже носится с какими-нибудь сумасбродными проектами, которые поглотят все их состояние. Нотариус тщетно старается добиться, чтобы они кончили дело миром. Они расходятся, не придя к соглашению, угрожая друг другу судебным преследованием.

В них ожила умершая мать, с ее чудовищной скупостью, с вечным страхом, что ее оберут. Когда последний час отравлен мыслью о деньгах, смерть порождает только ненависть. На гробах беспощадно дерутся.

Глава 3

В двадцать лет г-н Руссо женился на восемнадцатилетней сироте Адели Лемерсье. В тот день, когда они повенчались, у них обоих было ровным счетом семьдесят франков. Сначала они продавали почтовую бумагу и палочки сургуча в подворотнях. Позднее они сняли крохотную лавчонку, убогую конуру, где прокорпели десять лет, мало-помалу расширяя свои дела. Теперь у них на улице Клиши писчебумажный магазин, инвентарная цена которому на худой конец пятьдесят тысяч франков.

Адель — слабого здоровья. Она всегда покашливает. Спертый воздух магазина, долгое стояние за прилавком — все это вредно ей. Врач, у которого они были, посоветовал ей отдохнуть и в хорошую погоду предпринимать дальние прогулки. Но этим советам никак нельзя следовать, если хочешь поскорее сколотить небольшое состояние и спокойно жить на доход с капитала. Адель говорит, что вволю отдохнет и погуляет позднее, когда они ликвидируют предприятие и будут мирно доживать свой век в провинции.

Правда, г-н Руссо сильно тревожится, когда видит жену бледной, с красными пятнами на щеках. Но он по горло занят делами, он не может постоянно следить за ней и заставлять ее беречь себя. Целыми неделями он не находит свободной минуты, чтобы поговорить с ней о ее здоровье. Иногда, слыша ее сухой, отрывистый кашель, он начинает сердиться, заставляет жену накинуть шаль и пройтись с ним по Елисейским полям. Но прогулка утомляет ее, и, возвратись домой, она кашляет еще сильнее; затем заботы и хлопоты снова целиком поглощают внимание г-на Руссо, и до следующего приступа он забывает о болезни жены. Такова уж судьба людей, занимающихся торговыми делами, — они умирают, не успев полечиться.

Однажды вечером г-н Руссо отводит врача в сторону и в упор спрашивает его, опасно ли больна жена. Врач сначала уклончиво говорит, что нужно надеяться на природную силу организма, что он видел случаи, когда гораздо более тяжелые больные выздоравливали. Но в ответ на дальнейшие тревожные расспросы мужа врач признается ему, что у г-жи Руссо — чахотка и что болезнь уже зашла довольно далеко.

Выслушав этот приговор, муж весь побелел. Он любит Адель за то, что она так долго делила с ним лишения, прежде чем они достигли нынешнего скромного достатка. Она для него не только жена, но и помощница, усердие, сметливость которой он хорошо знает. Если она умрет, это будет жестокий удар и для него и для дела. Но он должен мужаться, он не может закрыть магазин, чтобы дать волю слезам. И г-н Руссо ничем не выдает своего горя, старается не пугать Адель заплаканными глазами. Его жизнь снова идет своим чередом. Спустя месяц, размышляя об этих грустных предметах, он убеждает себя, что врачи ведь часто ошибаются. У жены вид не хуже, чем был. И она медленно умирает у него на глазах, а он, озабоченный делами, не слишком страдает. Он ждет катастрофы, но представляет себе, что она наступит в далеком будущем.

Адель иногда говорит:

— Ах! Ты увидишь, как я поправлюсь, когда мы переедем в деревню!.. Господи! Всего только восемь лет осталось ждать. Они быстро пролетят!

Господину Руссо и в голову не приходит, что они могли бы уйти на покой сейчас, когда их сбережения еще не достигли намеченной цифры. Да и сама Адель не согласилась бы на это. Когда цель поставлена, нужно ее достичь.

Однако г-жа Руссо уже два раза неделями не вставала с постели. Потом она перемогалась, опять стояла за прилавком. Соседи говорят: «Бедняжка недолго протянет!» И они не ошибаются. Как раз ко времени ежегодной инвентаризации в третий раз наступает ухудшение. Врач приходит утром, беседует с больной, с рассеянным видом пишет рецепт. Он предупреждает мужа, что роковая развязка близится. Но инвентаризация приковывает г-на Руссо к магазину, он с трудом урывает несколько минут, чтобы наведаться к жене. Он поднимается в спальню утром, когда приходит врач; снова забегает около полудня, перед завтраком; в одиннадцать часов ложится спать в каморке, где ему поставили складную кровать. За больной ухаживает служанка Франсуаза. Страшная женщина эта Франсуаза, уроженка Оверни, — грубая, сомнительной опрятности, с неуклюжими ручищами. Она неловко ухаживает за умирающей, с угрюмым видом подает ей лекарства, с невероятным шумом метет комнату, но не делает уборки; на комоде — груда липких пузырьков из-под лекарств, тазы никогда не моются, на спинке стульев висят какие-то тряпки; пол так завален всякой рухлядью, что недоумеваешь, куда ступить. Но г-жа Руссо ни на что не жалуется; она только колотит кулаком в стенку, когда служанка нужна ей и долго не является на зов. Ведь, кроме ухода за ней, у Франсуазы еще много дела; она должна содержать в чистоте магазин, готовить на хозяина и приказчиков, не считая беготни по закупкам и других непредвиденных хлопот. Поэтому хозяйка не может требовать, чтобы служанка безотлучно находилась при ней. За больной ухаживают, когда для этого есть время.

Впрочем, Адель, лежа в постели, не перестает следить за делами. Она интересуется тем, бойко ли идет торговля, каждый вечер спрашивает мужа, велика ли выручка за день, тревожится о ходе инвентаризации. Когда муж на минутку заходит к ней, она не говорит с ним о своем здоровье, а только спрашивает, выяснен ли уже размер прибыли за истекший год. Для нее большое огорчение узнать, что результат не блестящий, — на тысячу четыреста франков меньше, чем в предыдущем году. Томясь в лихорадке, она все еще напоминает о заказах, принятых неделю назад, разбирается в запутанных счетах, управляет домом.

Если муж дольше обычного задерживается у ее постели, она сама гонит его в магазин. От его присутствия она не выздоровеет, а всякая отлучка вредит делу — ведь приказчики, наверное, зевают по сторонам. Она вновь и вновь повторяет:

— Иди, дружок, мне ничего не надо, уверяю тебя. И не забудь закупить побольше классных журналов. Скоро начнутся занятия в школах, у нас их может не хватить.

Адель долго обманывает себя насчет своего состояния. Она все еще надеется не сегодня-завтра встать с постели и снова занять свое место за прилавком. Она даже строит планы: когда она поправится, они как-нибудь в воскресенье съездят в Сен-Клу. Ей никогда еще так страстно не хотелось видеть зеленеющие деревья. Но вдруг однажды утром она становится сосредоточенной, молчаливой. Предшествующей ночью она, лежа с открытыми глазами, в полном одиночестве, поняла, что скоро умрет. Весь день она молча размышляла, устремив глаза к потолку, а вечером задерживает мужа дольше обычного и говорит ему спокойно, как если бы речь шла о торговой сделке:

— Послушай, дружок, завтра ты сходишь за нотариусом. Он живет неподалеку, на улице Сен-Лазар.

— К чему это? — восклицает г-н Руссо. — Это совершенно лишнее, уверяю тебя!

Но она все так же спокойно и рассудительно продолжает:

— Возможно; но мне будет гораздо лучше, если я буду знать, что наши дела в порядке… Когда мы поженились, ни у тебя, ни у меня не было ничего. Сейчас, когда у нас кое-что есть, я не хочу, чтобы мои родные могли урвать у тебя хоть крупицу того, что мы нажили вместе. Агата, моя сестра, не так уж была добра ко мне, чтобы я хотела ее облагодетельствовать. Скорее я все заберу с собой, чем пойду на это.

Она упорствует, заставляет мужа обещать, что он завтра же исполнит ее просьбу. Нотариус приходит, и она долго расспрашивает его; она хочет, чтобы все было предусмотрено, чтобы родня не могла оспаривать ее последнюю волю. Когда завещание составлено и нотариус уходит, она, улегшись поудобнее, едва слышно говорит мужу:

— Теперь я могу спокойно умереть… Конечно, я заслужила отдых. Мне жаль, что не придется пожить в деревне. Но ты-то будешь там жить на покое! Обещай мне, что поселишься там, где мы хотели отдохнуть вместе. Знаешь, в той деревушке, где родилась твоя мать, под Меленом. Это мне будет приятно.

Господин Руссо плачет горькими слезами. Жена утешает его, дает ему добрые советы: если одиночество станет его тяготить, пусть женится вторично; но только на женщине в летах, ведь молодые девушки выходят за вдовцов из голого расчета. Она сама называет одну знакомую, — если он женится на ней, она будет спокойна за него.

Ночью наступает мучительная агония; Адель задыхается, просит открыть окно. Франсуаза дремлет, сидя на стуле. Г-н Руссо стоит у изголовья; единственное, что он может сделать, это обеими руками сжимать руку умирающей, чтобы дать ей почувствовать, что он с ней, что он не отходит от нее. Утром ей вдруг становится гораздо легче; она лежит белая как полотно, с закрытыми глазами и тихо, ровно дышит. Муж решает, что он может вместе с Франсуазой сойти вниз, открыть магазин. Вернувшись в спальню, он видит, что жена, все такая же бледная, лежит в той же позе, вытянувшись во весь рост, но теперь глаза у нее широко раскрыты. Она умерла.

Слишком уж давно г-н Руссо ждал этой утраты; он не плачет, он всего-навсего изнемогает от усталости. Он вторично спускается вниз и смотрит, как Франсуаза снова закрывает ставни, затем пишет на листке бумаги: «Закрыто по случаю смерти» — и четырьмя облатками прикрепляет листок к ставням средней витрины.

Наверху, в спальне, Франсуаза все утро чистит и прибирает. Она вытерла тряпкой пол, вынесла пузырьки, поставила у кровати зажженную свечу и чашку со святой водой; ждут сестру покойной, пресловутую Агату, женщину с ядовитым языком, и служанка не хочет, чтобы сказали, что хозяйство у нее запущено.

Г-н Руссо послал одного из приказчиков выполнить все необходимые формальности. Сам он отправляется в церковь и в бюро похоронных процессий. Он долго спорит из-за цены. Если у него горе, это не значит, что он даст себя обжулить. Он очень любил свою жену, и если она еще может его видеть, ей, наверное, приятно, что он торгуется со священниками и гробовщиками. Однако он из-за своей доброй репутации в квартале хочет устроить приличное погребение. Наконец сговариваются: он заплатит сто шестьдесят франков за отпевание и триста — за похороны. Г-н Руссо подсчитывает, что вместе с мелкими расходами ему придется выложить не меньше пятисот франков.

Придя домой, он застает у тела жены свояченицу Агату, рослую сухопарую женщину с красноватыми глазами, с иссиня-бледными тонкими губами. Года три назад чета Руссо поссорилась с ней и перестала бывать у нее. Она величественно встает и обнимает шурина. Перед лицом смерти все распри забываются. Взглянув на умершую, у которой нос за эти часы заострился еще больше, а побелевшие щеки ввалились так, что ее трудно узнать, г-н Руссо, утром не проронивший ни слезинки, разражается рыданиями. Агата не плачет. Усевшись в самое удобное кресло, она медленно обводит глазами спальню, словно составляя подробнейшую опись обстановки. Пока она еще не заводила речи о денежных делах, но по всему видно, что она встревожена, что ей не терпится узнать, есть ли завещание.

В день погребения выясняется, что в бюро похоронных процессий произошла ошибка, — доставленный оттуда гроб слишком мал. Приходится послать за другим, а погребальная колесница уже прибыла; весь квартал в волнении. Для г-на Руссо эта проволочка — только лишняя мука. Ведь жена не воскреснет оттого, что ее так долго держат дома! Наконец прах бедняжки сносят вниз; гроб минут на десять выставляют в задрапированных черным дверях, на улице ждет человек сто — соседние лавочники, жильцы дома, друзья и знакомые обоих супругов, несколько одетых по-воскресному рабочих. Похоронное шествие во главе с г-ном Руссо направляется к церкви.

По пути следования процессии женщины останавливаются на тротуарах, быстро крестятся, шепотом переговариваются: «Кого это хоронят?» — «Владелицу писчебумажного магазина». — «Совсем еще молодая…» — «Вся высохла, бедняжка. Кожа да кости остались!» — «Ну что ж! Ей покойно будет лежать в земле! Никто из нас не знает, что его ждет!» — «Зажиточные люди, работали, трудились, чтобы под старость пожить в свое удовольствие. Да, уж теперь она, можно сказать, получит удовольствие». Соседки сочувственно смотрят на г-на Руссо, одиноко, с обнаженной головой шагающего за гробом. Лицо его бледно, ветер треплет редкие волосы.

В церкви священник торопливо, за сорок минут, отправляет службу; Агата сидит в первом ряду с таким видом, словно считает зажженные свечи. По всей вероятности, она находит, что шурин слишком расщедрился; ведь если завещания нет и она унаследует половину состояния, ей придется заплатить свою долю расходов на похороны. Священники дочитывают последнюю молитву; кропило переходит из рук в руки, почти все расходятся. Дамы садятся в погребальные кареты, которых всего три. За колесницей следует г-н Руссо, по-прежнему без шляпы, да человек тридцать близких знакомых, которым неловко уйти. Гроб покрыт скромной черной пеленой с белыми кистями, Прохожие приподнимают шляпы и, не останавливаясь, идут своей дорогой.

У г-на Руссо нет фамильного склепа; он арендовал на пять лет место на кладбище Монмартр, рассчитывая позднее купить место получше и перенести туда прах жены. Тогда она действительно обретет вечный покой. Колесница останавливается в концедлинной аллеи; гроб на руках несут между рядами скромных памятников к могиле, вырытой в мокрой земле. Провожающие молча переминаются с ноги на ногу. Священник, пробормотав краткую молитву, уходит. Во все стороны тянутся обнесенные оградами садики, могилы, на которых зеленеют деревья и цветут левкои; белые надгробные изваяния посреди всей этой растительности имеют нарядный, веселый вид. Один из памятников — стройная колонна, увенчанная символической урной, — производит сильное впечатление на г-на Руссо. Утром к нему назойливо приставал с рисунками мраморщик. Ему приходит мысль, что хорошо будет со временем, когда он купит место, поставить на могиле жены точно такую же колонну с такой же красивой вазой.

Немного погодя Агата уводит г-на Руссо; по возвращении она наконец решается поговорить о делах. Узнав, что покойница оставила завещание, она встает, выпрямляется во весь рост и, хлопнув дверью, уходит, Ее ноги больше не будет в этой лавчонке!

Господин Руссо остается один; временами его все еще душат приступы горя; но сильнее всего его угнетает неотвязная, опустошающая мозг, раздражающая тело мысль, что магазин закрыт в будний день.

Глава 4

Январь для четы Морисо выдался трудный. Не было ни работы, ни хлеба, ни угля. Они пропадали от нужды. Жена — прачка, муж — каменщик. Живут Морисо в центре квартала Батиньоль в мрачном доме, смердящем на весь квартал. Комната, которую они занимают на шестом этаже, полуразрушена, сквозь трещины потолка ее заливает дождем. Но это еще с полбеды. Гораздо сильнее огорчает их другое: десятилетнему Шарло, их сынишке, нужно было бы хорошее питание, чтобы расти и крепнуть.

Мальчик слабенький, ему достаточно пустяка, чтобы слечь; когда он ходил в школу, стоило ему только понатужиться, чтобы сразу выучить все уроки, и он заболевал. А ребенок способный, славный малыш, слишком развитой для своих лет. В те дни, когда у родителей нет хлеба для него, они плачут горькими слезами, тем более что по всему дому, сверху донизу, дети мрут как мухи, — такой он ветхий и смрадный.

На улицах скалывают лед. Отцу удалось наняться на эту работу; он киркой счищает лед со сточных канав и каждый вечер приносит домой два франка. Это как-никак даст возможность не умереть с голоду до начала строительного сезона.

Но однажды вечером он, придя домой, находит Шарло в постели. Мать не знает, чем малыш болен. Она послала его в Курсель, к тетке-старьевщице, узнать, не найдется ли у нее чего-нибудь потеплее парусиновой блузы, в которой он дрожит от холода. У тетки оказались только мужские пальто на большой рост, и мальчуган вернулся домой ни с чем, продрогший насквозь, с блуждающими глазами, точно пьяный. Теперь он, пунцовый от жара, лежит в кровати и бредит; ему чудится, будто он играет в шарики, он что-то напевает.

Мать завесила низ окна обрывком теплого платка. Одно из стекол разбито. Два верхних стекла скупо пропускают тусклый серый свет. Нужда дотла опустошила комод, все белье в ломбарде. Совсем недавно продали стол и два стула. Шарло раньше спал на полу; с тех пор как он заболел, родители уступили ему кровать, но не так уж в ней мягко лежать, — за время безработицы они горсть за горстью снесли почти всю шерсть тюфяка к тряпичнице, которая платит четыре-пять су за полфунта. Теперь отец и мать спят в углу, на соломенной подстилке, которою собака — и та погнушалась бы.

Родители молча смотрят, как Шарло мечется по кровати. Что стряслось с малышом? С чего это он несет всякую чушь? Может, его укусило вредное насекомое или его опоили каким-нибудь зельем? Заходит соседка, тетушка Бонне; приглядевшись к ребенку, она заявляет, что у него «простудная лихорадка»; она в этом понимает толк, у нее муж умер от такой болезни.

Мать, рыдая, сжимает Шарло в своих объятиях. Отец как безумный выбегает из дому за врачом. Вскоре он приводит врача — высокого мужчину надутого вида; тот, не говоря ни слова, выслушивает ребенка, выстукивает ему грудь. Затем тетушка Бонне, по его требованию, приносит из своей комнаты карандаш и бумагу, чтобы он мог написать рецепт. Когда врач, все так же упорно молча, собирается уходить, мать сдавленным голосом спрашивает его:

— Что с ним, сударь?

— У него плеврит, — отвечает врач отрывисто, без пояснений, и, в свою очередь, задает вопрос: — Вы зарегистрированы в бюро пособий?

— Нет, сударь… прошлым летом мы не нуждались. Зима нас угробила.

— Тем хуже! Тем хуже!

Он обещает зайти еще раз. Тетушка Бонне дает взаймы один франк на лекарство. На те два франка, что принес отец, покупают два фунта говядины, каменный уголь и свечи. Первая ночь проходит благополучно. Родители все время поддерживают огонь в печке. Больной ребенок, разморенный теплом, уже не болтает вздор. Худенькие ручки пышут жаром. Забытье, вызванное лихорадкой, успокаивает родителей; но на другой день они цепенеют от ужаса, когда врач, стоя у постели, покачивает головой с видом человека, знающего, что надежды уже нет.

Пять дней подряд положение не меняется. Шарло спит тяжелым сном, разметавшись на подушке. Нужда все усиливается — она словно врывается в комнату вместе с ветром через зияющие скважины потолка и оконных рам. На второй день болезни продали последнюю рубашку матери; на третий — выдернули из-под ребенка еще несколько пригоршней шерсти, чтобы заплатить аптекарю. А потом ничего не стало, все пришло к концу.

Морисо все еще скалывает лед, но двух франков уже не хватает. Так как сильный холод может убить Шарло, отец и мечтает, чтобы потеплело, и боится этого. Утром, идя на работу, он с радостью видит, что улицы белы от снега, но тотчас вспоминает о малыше, умирающем там, наверху, и молит, чтобы выглянуло солнце, чтобы дохнуло весенним теплом и снег стаял. Будь они, по крайней мере, зарегистрированы в бюро пособий, врач и лекарства им ничего не стоили бы. Мать пошла в мэрию, но там ей сказали, что заявлений очень много и придется подождать. Все же ей удалось выпросить несколько талонов на хлеб, да еще какая-то сердобольная дама дала ей пять франков. А потом снова настала лютая нужда.

На пятый день Морисо в последний раз принес два франка. Началась оттепель, его уволили. Это — конец всему: печку не топят, хлеба не покупают, лекарств не заказывают. В комнате с отсырелыми стонами отец и мать, коченея от холода, стоят возле малыша, дышащего шумно и хрипло. Тетушка Бонне больше не заходит к ним, — она женщина чувствительная и не хочет расстраиваться. Другие жильцы ускоряют шаг, проходя мимо их двери; временами мать, захлебываясь от слез, порывисто наклоняется и крепко обнимает ребенка, словно пытаясь этим облегчить его страдания и вылечить его. Отец, совсем отупевший, подолгу простаивает у окна; приподняв изодранный платок, он смотрит, как тает снег, как вода крупными каплями стекает с крыш, образуя на тротуарах темные пятна. Может быть, ребенку от этого станет легче? Однажды утром врач заявляет, что он больше не придет.

— Сырая погода его погубила, — прибавляет он.

Морисо угрожающе подымает кулак к небу. Значит, какая бы ни была погода, беднякам она несет гибель? Стоял мороз — это никуда не годилось; начало таять — и того хуже. Если бы только жена согласилась, он наложил бы полную печку угля и угар доконал бы их всех. Скорее бы отмучились! Но мать опять сходила в мэрию; на этот раз ей обещали прислать пособие, и они ждут.

Какой ужасный день! С закоптелого потолка несет холодом, в одном углу — течь, и пришлось подставить ведро, чтобы вода капала туда. Уже сутки они ничего не ели; ребенок выпил только чашку настоя из трав, который ему принесла консьержка. Отец сидит у стола, подперев голову руками; у него звенит в ушах, он ничего не соображает. Заслышав шаги, мать каждый раз бежит к двери, думая, что наконец несут долгожданное пособие. Уже пробило шесть часов, а никто не явился.

Медленно сгущаются грязно-серые сумерки, томительные и зловещие, как агония.

Вдруг в полумраке слышится голос Шарло; он прерывисто бормочет:

— Мама… мамочка…

Мать подходит. Шарло обдает ее жарким дыханием. Потом ничего уже не слышно; смутно видны очертания ребенка, запрокинутая голова, вытянутая шейка… Она в страхе, с мольбой кричит:

— Свет! Скорее свет… Шарло, скажи мне хоть слово!

У них нет даже огарка; мать торопливо чиркает одну спичку за другой, ломает их между пальцами, дрожащими руками ощупывает лицо малыша.

— О господи! Он умер! Скажи, Морисо, он вправду умер?

Отец, ничего не различающий во мраке, поднимает голову:

— Ну и что ж? Умер… Так лучше…

На крик матери г-жа Бонне решилась войти к соседям с зажженной лампой в руке. Когда обе женщины начинают обряжать Шарло, в дверь стучат: это принесли пособие — десять франков деньгами, талоны на хлеб и на мясо. Морисо с бессмысленным смехом говорит, что пособия, как поезда, всегда приходят с опозданием.

Какой жалкий детский трупик, исхудалый, легкий как перышко! Воробей, погибший от холода и подобранный на улице, занял бы не намного меньше места! Тем временем г-жа Бонне, снова ставшая очень услужливой, убеждает родителей, что сколько бы они ни морили себя голодом, Шарло этим не воскресить. Она предлагает сходить за хлебом и говядиной, заодно и свечей прихватит. Они дают ей распоряжаться. Вернувшись из лавки, она проворно накрывает на стол и подает горячие сосиски. Изголодавшиеся супруги жадно едят рядом с мертвым ребенком, чье заострившееся личико белеет во мраке. Печка пышет жаром, сытость и тепло действуют успокаивающе. Временами глаза матери увлажняются. Крупные слезы падают на ломоть хлеба, который она держит в руках. И подумать только, что Шарло мог бы погреться у печки, полакомиться сосисками!

Тетушка Бонне хочет во что бы то ни стало провести ночь возле покойника. Около двенадцати, — Морисо наконец заснул, положив голову на доски кровати, — женщины варят кофе. Приглашают еще и другую соседку, восемнадцатилетнюю швею; не желая угощаться за чужой счет, она приносит бутылку, на донышке которой водка. Женщины маленькими глоточками прихлебывают кофе, шепотом рассказывая друг другу всякие небылицы про покойников; постепенно их голоса начинают звучать громче, беседа принимает другой оборот, — судачат о соседях по дому и по кварталу, о преступлении, совершенном на улице Колле. Временами мать встает и пристально смотрит на Шарло, словно желая убедиться, что он не пошевельнулся.

Они не заявили с вечера о смерти ребенка, поэтому тело остается у них еще и на другой день — целые долгие сутки. У них одна комната; они живут с Шарло, едят и спят с ним вместе. Минутами они забывают о нем, а потом, взглянув на трупик, снова остро переживают свою утрату.

Наконец на третий день приносят гроб величиной с ящик для игрушек; четыре кое-как сколоченные доски, бесплатно выданные мэрией на основании свидетельства о бедности. Скорее в путь! Погребальные дроги несутся вскачь. Гроб Шарло провожает не много народу: отец с двумя приятелями, которые попались ему навстречу, мать, тетушка Бонне да еще вторая соседка, швея. Они идут по колено в грязи. Дождя нет, но стоит густой туман, такой влажный, что одежда промокает насквозь. В церкви священник торопливо отправляет службу, и они снова шагают по грязной мостовой. Кладбище — у черта на рогах, позади линии бывших укреплений. Нужно пройти всю улицу Сент-Уан и миновать заставу. Наконец они у цели. Большой пустырь, отрезок обширного поля, обнесенный выбеленной каменной стеной. Там растет чахлая трава, кое-где свежевзрыхленная земля лежит буграми, в глубине виднеется несколько жалких деревьев, черные ветки которых грязнят мглистое небо. Шествие медленно движется по вязкому грунту. Пошел дождь; под ливнем дожидаются старика священника, который нехотя выходит из убогой часовни.

Шарло заснет навеки в общей могиле. Поле усеяно крестами, вывороченными ветром, и сгнившими от дождя венками; последний приют нищеты и горя, заброшенный, весь изрытый, пропахший смрадными испарениями трупов тех несчастных, кого голод и холод косят в предместьях Парижа.

Все кончено. Комья земли падают в яму, на дне которой лежит Шарло, и родители уходят; они даже не могли преклонить колена в жидкой грязи, хлюпающей под ногами. Так как дождь льет не переставая, Морисо, выйдя из ограды, предлагает товарищам и соседкам пропустить по рюмочке в соседнем кабачке, — ведь у него еще осталось три франка из тех десяти, что ему выдало бюро пособий. Садятся за столик, распивают два литра вина, съедают по кусочку сыра. Затем приятели Морисо, в свою очередь, заказывают еще два литра, и вся компания слегка навеселе возвращается в Париж.

Глава 5

Жану-Луи Лакуру семьдесят лет. Он уроженец Ла-Куртейль, глухой, заброшенной деревушки, где всего сто пятьдесят жителей. За всю свою жизнь он один-единственный раз побывал в Анжере, в пятнадцати лье от дома; но он был так мал, что ничего не помнит. У него трое детей: два сына, Антуан и Жозеф, и дочь Катрина. Она была замужем, но овдовела и вернулась к отцу с сынишкой, двенадцатилетним Жакине. У всей семьи пять-шесть арпанов пашни, ровно столько, чтобы скудно питаться и не ходить нагишом. Если они изредка выпивают стакан вина, он выжат кровавым потом.

Деревушка находится в ложбине, окруженной лесами, которые замыкают селение и прикрывают его. Церкви там нет, община слишком бедна. Мессу служит священник соседней деревни Лекормье; но так как она находится в двух лье от Ла-Куртейль, он приезжает только раз в две недели. Дома — два десятка покосившихся лачуг — разбросаны вдоль проезжей дороги. У порогов куры клювом разрывают навоз. Когда проходит чужой человек, женщины вытягивают шею, а дети, разлегшиеся на солнцепеке, удирают вперегонку со стадом перепуганных гусей.

Жан-Луи никогда не болел. Старик высок и кряжист, как дуб. Солнце иссушило его кожу, она потемнела и потрескалась; он — одного цвета с деревьями, ему передались их сила и спокойствие. К старости Жан-Луи перестал разговаривать. Он находит, что это лишнее, и почти всегда молчит. Он идет крупным, ровным шагом, могучий и невозмутимый, как вол.

В прошлом году Жан-Луи еще был сильнее своих сыновей; самую тяжелую работу он оставлял за собой, молча трудился на пашне, которая, казалось, знала его и трепетала перед ним. Но месяца два назад у него вдруг что-то хрястнуло в костях, он, как срубленное дерево, рухнул поперек борозды и пролежал там два часа. На другой день он попытался снова взяться за работу, но сила ушла из рук, земля перестала ему повиноваться. Сыновья покачивают головой, дочь пытается удержать его дома, но он упорствует. Тогда с ним отправляют на поле маленького Жакине, чтобы тот позвал на помощь, если дед свалится с ног.

— Что ты здесь делаешь, лентяй? — спрашивает Жан-Луи парнишку, который ходит за ним по пятам. — В твои годы я сам себе зарабатывал кусок хлеба.

— Ведь я вас стерегу, дедушка, — отвечает Жакине.

Старик потрясен этими словами. Он больше ничего не говорит. Вечером он ложится спать — и уже не встает с постели. На другое утро сыновья и дочь, встревоженные тем, что отца не слышно, заходят к нему, прежде чем уйти в поле. Он лежит на кровати, вытянувшись во весь рост, широко раскрыв глаза, с сосредоточенным видом. Кожа у него такая темная, заскорузлая, что по ее цвету никак не разобрать, чем он болен.

— Что с тобой, отец? Захворал, что ли?

Он с глухим ворчаньем трясет головой.

— Значит, не пойдешь с нами? Мы уйдем одни…

— Ладно! — Он знаком велит им уйти без него. Жатва в самом разгаре, дорог каждый час, все руки на счету. Потеряешь ясный день, а потом, не ровен час, буря разметает скирды! Жакине — и тот плетется за взрослыми. Старик Лакур остается один. Вечером, возвращаясь, они находят его все в том же положении: он по-прежнему лежит на спине, широко раскрыв глаза, с задумчивым видом.

— Ну как, отец, тебе не лучше?

— Нет, не лучше. — Он глухо ворчит, тряся головой.

Что сделать, чтобы ему полегчало? Катрина поит его вином, вскипяченным с лекарственными травами; но это слишком сильное средство, больной от него едва не отправляется на тот свет. Жозеф говорит, что утро вечера мудренее, и все ложатся спать.

На другой день сыновья и дочь на минуту задерживаются у кровати старика, прежде чем уйти в поле. Ну, разумеется, он очень болен! Он никогда еще так не валялся врастяжку. Пожалуй, следовало бы все-таки позвать врача! Плохо то, что врач живет в Ружмоне. Шесть лье в один конец, шесть лье в другой, всего — двенадцать. Целый день пропадет зря! Старик молча прислушивается к разговору детей, он заметно волнуется и как будто сердится. Ему не нужен врач; это ни к чему, да и стоит денег.

— Ты не хочешь? — спрашивает Антуан. — Тогда мы пойдем в поле.

Разумеется, пусть идут. От того, что они будут торчать при нем, ему легче не станет. Полю забота нужнее, чем ему.

Так проходят три дня; дети старика каждый день уходят на страду, в поле. Жан-Луи остается один; старик лежит неподвижно; когда ему хочется пить, он рукой достает жестяную кружку. Он — как те старые клячи, которые в изнеможении валятся наземь где-нибудь в углу и околевают, всеми заброшенные. Он проработал шестьдесят лет, ему пора уйти, раз он уж годится только на то, чтобы занимать место и мешать людям.

Сыновья и дочь не очень печалятся об отце. Земля приучила их к чередованию жизни и смерти; они слишком близки к ней, чтобы сетовать на нее за то, что она забирает у них старика. Заглянуть к нему утром, заглянуть вечером — вот все, что они могут для него сделать. Если отец, против ожидания, поправится, значит, он очень крепкого здоровья. Умрет, — значит, смерть засела в нем, а всем известно: уж если смерть засела в теле, ее никакими силами, ни молитвами, ни лекарствами, не вытравить оттуда. Корову — ту еще можно вылечить.

По вечерам Жан-Луи взглядом спрашивает детей о жатве. Когда он слышит, как они считают скирды, как они радуются тому, что благодаря хорошей погоде работа кипит, в его глазах светится радость. Раза два опять заговаривают о том, что хорошо бы за врачом сходить, но старик начинает сердиться, и дети боятся, что он скорее умрет, если ему будут перечить. Он только просит, чтобы к нему позвали его старого приятеля, полевого сторожа.

Дедушка Никола старше Лакура, ему в сретение стукнет семьдесят шесть лет. Никола, все еще прямой, как тополь, приходит и со степенным видом садится возле кровати больного. Тот уже не в состоянии говорить, а только пристально смотрит на старого приятеля выцветшими глазами. Дедушка Никола тоже не отрывает взгляда от Жана-Луи и тоже молчит — ему нечего сказать. Так оба старика безмолвно глядят друг на друга в течение часа, счастливые тем, что свиделись, наверное, вспоминая давно минувшие годы. А вечером того же дня Жозеф, возвратясь с поля, видит, что старик мертв; он лежит на спине, закостеневший, уставясь в пространство.

Да, старик отошел тихо, незаметно. Его последний вздох замер в сельских просторах, слился с несметным множеством других вздохов. Подобно животным, которые, чувствуя приближение смерти, тихо забиваются в укромный уголок, он даже не обеспокоил никого из соседей, он сам справился с этим делом.

Жозеф скликает всех домашних:

— Отец умер!

Они не испытывают удивления. Жакине с любопытством вытягивает шею. Катрина шумно сморкается; сыновья молчат, их лица хмурятся и бледнеют под густым загаром. «А все-таки долго прожил старик, здоровяк был», — думают они. Эта мысль утешает детей, они гордятся тем, что в их роду все такого крепкого сложения.

Вечером они часов до одиннадцати бодрствуют у гроба отца; затем всех одолевает сон, и Жан-Луи снова остается, один; на его лице все то же выражение сосредоточенного раздумья.

Жозеф чуть свет идет в Лекормье уговориться со священником, Антуан и Катрина уходят на поле — ведь еще не все скирды убраны. Жакине оставляют караулить тело. Парнишке скучно возле неподвижно распростертого старика, и он время от времени выбегает на дорогу, швыряет камнями в воробьев, смотрит, как разносчик показывает двум соседкам пестрые головные платки; затем, вспомнив о дедушке, он торопливо бежит домой, удостоверяется, что тот не двинулся с места, и опять выбегает поглазеть, как дерутся две собаки.

Куры входят в открытую дверь, спокойно разгуливают по комнате, разрывают клювом земляной пол. Большой красный петух, обеспокоенный видом недвижного тела, присутствие которого он никак не может себе объяснить, гордо выпрямляется на жилистых лапах, вытягивает шею, таращит блестящие глаза; петух осторожен и сметлив, наверно, он знает, что не в привычках старика залеживаться в постели после восхода солнца; постояв в раздумье, он испускает пронзительный, как звук рожка, победный крик; куры степенно выходят из лачуги, громко кудахча и царапая землю клювом.

Священник может прийти только к пяти часам вечера. С раннего утра слышно, как тележник распиливает доски и вколачивает гвозди. Те, до кого новость еще не дошла, говорят:

— Вот оно что! Значит, Жан-Луи помер!

Ведь жителям Ла-Куртейль эти звуки хорошо знакомы.

Антуан и Катрина пришли с поля; жатва убрана, они не могут сказать, что недовольны ею, — такого урожая не запомнят за последние десять лет.

Вся семья ждет священника; чтобы скоротать время, каждый занялся каким-нибудь делом. Катрина поставила вариться похлебку, Жозеф носит воду, Жакине послали на кладбище — посмотреть, вырыта ли могила. Священник является около шести часов. Он приехал в двуколке, с подростком, который заменяет ему причетника.

У дома Лакуров он сходит с двуколки, разворачивает газету, вынимает из нее стихарь и епитрахиль и облачается, говоря:

— Начнем скорее, я должен вернуться к семи часам.

Но никто не торопится. Идут за двумя соседями, которые обещали понести покойника на почерневших от времени деревянных носилках. Когда наконец все в сборе, прибегает запыхавшийся Жакине и кричит, что могилу еще не кончили рыть, но что уже можно идти.

Священник идет первым, читая молитвы по-латыни. За ним следует причетник, держа в руках старую медную погнутую чашу со святой водой и кропилом. На середине деревни навстречу им из сарая, где каждые две недели служат обедню, выходит другой подросток с насаженным на длинную палку крестом в руках и становится во главе шествия. Семья умершего идет за гробом; постепенно к ней присоединяются все жители деревни; шествие замыкают деревенские мальчишки, без шапок, оборванные, босые.

Кладбище — на другом конце деревни: путь не близкий, соседи трижды ставят носилки наземь, чтобы отдышаться. Всякий раз все останавливаются и поджидают их. Деревянные башмаки гулко стучат по пересохшей земле. Когда доходят до кладбища, оказывается, что могила не готова; могильщик еще стоит в ней, выбрасывая землю, и то исчезает из виду, то снова появляется.

Вокруг кладбища — живая изгородь; там и сям в ней попадаются кусты ежевики, которою деревенская детвора лакомится под вечер в сентябре. Кладбище в этой унылой местности — цветущий сад. В глубине огромные кусты крыжовника; в дальнем углу грушевое дерево, ветвистое, как дуб; посредине — недлинная тополевая аллея, в тени которой старики летом покуривают трубочки. Солнце жарко припекает, кузнечики стрекочут, в прозрачном знойном воздухе жужжат золотистые мухи. Тишина пронизана трепетом жизни, кроваво-красные лепестки мака напоены соком, источаемым жирной темной землей.

Гроб ставят возле могилы. Подросток, несший крест, водружает его в ногах мертвеца, священник все еще читает латинские молитвы по требнику. Но присутствующих больше всего интересует работа могильщика. Они теснятся у ямы, следя за каждым взмахом лопаты; когда они оборачиваются, священника уже нет, он ушел вместе с обоими подростками; остались только родные, которые терпеливо ждут.

Наконец могила готова.

— Хватит рыть! — кричит один из крестьян, несших тело.

Все помогают опустить гроб. Старику Лакуру там будет спокойно. Он любит землю, и земля его любит. Они поладят друг с другом. Она назначила ему эту встречу лет шестьдесят назад, в тот день, когда он впервые вонзил в нее мотыгу. Этим должна была закончиться их долголетняя связь, земля должна была навсегда завладеть им. Какой чудесный отдых! Он будет слышать только легкое шуршанье птичьих лапок, приминающих стебельки травы. Никто не будет шагать над его головой, пройдут долгие годы, прежде чем его потревожат. Это — смерть, озаренная солнечным светом, безмятежный вечный сон в тиши необъятных полей.

Дети покойного вплотную подошли к могиле. Катрина, Антуан, Жозеф набирают каждый по пригоршне земли и кидают ее на гроб. Жакине, нарвавший маков, бросает в могилу цветы. Затем семья уходит домой ужинать; скот возвращается с поля, солнце заходит. На деревню спускается жаркая летняя ночь.

Три войны

Война! Во Франции у людей моего поколения, у тех, кому теперь за пятьдесят, с этим страшным словом связаны воспоминания о трех войнах: о Крымской войне, об Итальянской кампании и о катастрофе 1870 года. Какие победы, какие поражения, какой урок!

Поистине, война — проклятие, нет ничего ужаснее, когда между народами разгорается резня. Мы, люди гуманные, веря в прогресс, уповаем, что настанет время, когда войны исчезнут и народы всего мира обнимут друг друга. Великие умы, которые думают не только о своей родине, но и о судьбе всего человечества, предрекают наступление всеобщего мира. Но как быстро эти теории рушатся, когда угроза нависает над их собственной родиной! Сами философы берут в руки оружие и идут сражаться. Тогда уж не слышно заверений в братской дружбе, из недр всего народа рвется призыв к уничтожению. Ведь война, как и смерть, — роковая неизбежность. Быть может, для процветания цивилизации необходимо удобрение. Смертью утверждается жизнь, и в этом смысле война подобна тем катаклизмам геологических эпох, которые подготовили землю для появления человека.

Мы стали очень чувствительными и оплакиваем каждого уходящего из жизни, но знаем ли мы, сколько людей должно появиться или исчезнуть, чтобы установилось равновесие на земле? Мы привыкли к мысли, что человеческая жизнь священна. Может быть, больше подлинного величия в фатализме древних, которые воспринимали кровавые бойни ранних веков как должное и не обольщались утопическими идеями всеобщего братства. Если уж мы не можем помешать смерти вершить свое черное дело, в тайну которого никто еще не проник, разумнее всего примириться с тем, что люди умирают постоянно, а в иные дни их гибнет больше, чем обычно. А тем, кто ненавидит войну, надо бы прежде всего ненавидеть бесчисленные уродства человеческого общества. Даже сердобольные философы, с наибольшим негодованием проклинавшие войну, полагали, что она останется орудием прогресса вплоть до того дня, когда будет создана идеальная цивилизация и на всей земле воцарится вечный мир. Однако эта идеальная цивилизация теряется в таком далеком и туманном будущем, что еще долгие века будут существовать войны. В наше время считается, что передовые люди должны смотреть на войну как на пережиток варварства, от которого в один прекрасный день нас избавит республика. Но стоит подняться тревоге на границе, затрубить на улице трубе горниста — и все требуют оружия. Воинственность в крови человека.

Виктор Гюго писал, что лишь королям нужны войны, а народы всегда готовы заключить друг друга в объятия. Увы! Это только поэтическая греза. Поэт был великим проповедником того желанного мира, о котором я говорил, он прославлял Соединенные штаты Европы, верил в братство между народами, предсказывал наступление нового золотого века. Что может быть прекраснее и величественнее этого! Но мало еще быть братьями, надо любить друг друга, а народы не испытывают такой любви. Ложь уж тем плоха, что она — ложь. Конечно, какой-нибудь монарх, почувствовав непрочность своей власти, может напасть на соседнюю страну, чтобы победой упрочить свою династию. Однако после первой же победы или первого поражения война становится народной, ибо народ воюет за себя самого. Если бы это было иначе, он не стал бы вообще воевать. А уж про подлинно национальные войны и говорить нечего. Допустим, что когда-нибудь Франция и Германия схватились бы друг с другом, тут уж неважно, какой образ правления у них будет в то время — республика, империя или королевство, — поднимется вся нация. Страна содрогнется от края и до края, трубы сами собой затрубят, созывая мужей. Вот уже двадцать лет ростки войны, хотим ли мы того или нет, пробиваются на французской земле, и если она когда-нибудь разразится, то на каждой борозде даст обильный урожай.

Итак, три раза за мою жизнь война простирала над Францией свои крылья, и я никогда не забуду страшный звук ее полета. Вначале слышен неясный гул, как будто надвигается ураган. Гул нарастает, переходит в грохот, сердца учащенно бьются, головы кружатся от возбуждения, жажда убивать и побеждать охватывает весь народ. Затем, когда солдаты уходят, шум удаляется, наступает тревожная тишина, все настороженно ждут первых вестей. Будет ли это победный клик или стон поражения? Ужасная минута! Ходят самые противоречивые слухи, люди жадно ловят малейшую весть, обсуждают каждое слово, и так до тех пор, пока не узнают истины. И тогда всеми овладевает или исступленный восторг, или мрачное отчаяние.

Глава 1

Во время Крымской войны мне было четырнадцать лет. Я состоял воспитанником коллежа в Эксе и жил вместе с двумя-тремя сотнями таких же озорников, как и я, за стенами старого бенедиктинского монастыря, бесконечные коридоры и огромные залы которого все еще носили отпечаток глубокого уныния и грусти. Зато как весело выглядели два монастырских дворика, залитых ярким солнцем, сверкающим в беспредельной лазури южного неба. Я вспоминаю о коллеже с теплым чувством, хотя мне пришлось пережить там много грустного.

Итак, мне было четырнадцать лет, я уже не был маленьким мальчиком, но теперь я понимаю, что мы были совершенно оторваны от остального мира и ничего не знали о жизни. Эхо больших событий почти не долетало в нашу глухую дыру. Мертвый город, бывший некогда столицей, печально дремал среди выжженных солнцем полей, а коллеж, расположенный невдалеке от крепостного вала, в безлюдном квартале, спал еще более глубоким сном. Не помню, чтобы за все время моего пребывания в пансионе хоть какой-нибудь слух о крупной политической катастрофе просочился сквозь наши стены. Только Крымская война взволновала наш мирок, да и то, надо полагать, известие о начале военных действий дошло до нас с большим опозданием.

Перебирая в памяти события этих лет, я не могу удержаться от улыбки при мысли о том, как мы, провинциальные школьники, представляли себе войну. Все было очень неясно. Театр военных действий был так далеко, затерян где-то в чужой и варварской стране, что нам иногда казалось, будто все это просто сказка из «Тысячи и одной ночи». Мы не знали точно, где происходят сражения, и даже не полюбопытствовали заглянуть в географические атласы, которые были у нас под рукой. К тому же учителя старались держать нас в полном неведении относительно событий, происходящих в мире. Сами-то они читали газеты, были в курсе всех новостей, но нам о них ничего не рассказывали, а если бы мы их спросили, то они строго напомнили бы нам о переводах с латинского и на латинский. Мы ничего не знали достоверно, кроме того, что Франция почему-то воюет на Востоке, а для чего воюет, мы не понимали.

Кое-что мы все же знали. Так, мы с удовольствием повторяли избитые анекдоты о казаках, нам были известны фамилии двух-трех русских генералов, причем мы воображали их себе чуть ли не чудовищами, пожирающими маленьких детей. Мы ни на минуту не допускали мысли, что Франция может потерпеть поражение. Это показалось бы нам противоестественным. Потом опять наступал провал. И хотя война продолжалась, мы месяцами не вспоминали о ней, пока опять какой-нибудь новый слух не взбудораживал нас. Вряд ли мы вовремя узнавали о сражениях, и не думаю, чтобы мы были потрясены так же, как и вся Франция, взятием Севастополя. Все было так непонятно. Вергилий и Гомер волновали нас больше, чем современные распри между народами.

Помню, одно время мы с особым азартом играли на дворе в войну: участвующие делились на два враждебных лагеря, чертили на земле две линии и начинали драться. Это было нечто вроде игры в горелки. Одна группа изображала русскую армию, другая — французскую. Ясно, что русских надо было победить, однако иной раз получалось наоборот, тогда все приходили в необычайную ярость, и начиналась настоящая свалка. Через неделю директор был вынужден запретить эту милую игру, — двум ученикам проломили голову и их пришлось отправить в лазарет.

Особой доблестью в этих сражениях отличался высокий блондин, который всегда требовал, чтобы его назначали генералом. Луи, отпрыск старинной бретонской семьи, обосновавшейся на юге Франции, держался как настоящий завоеватель. Он был гибким и очень ловким в гимнастических упражнениях. Как сейчас, вижу его: на голове повязан платок, концы торчат надо лбом в виде султана, талия стянута широким кожаным поясом. Вот он взмахнул рукой, как саблей, и поднимает в атаку своих солдат. Мы восхищались им, даже чувствовали к нему некоторое почтение. Но странное дело, у него был брат-близнец Жюльен, намного меньше его ростом, хрупкий и болезненный мальчик, ненавидевший эти буйные игры. Как только мы делились на два лагеря, он отходил в сторонку, садился на каменную скамью и оттуда следил за игрой печальными и немного испуганными глазами. Однажды, когда ватага мальчишек набросилась на Луи и опрокинула его на землю, Жюльен побледнел, задрожал и, вскрикнув, упал, словно женщина, в обморок. Братья обожали друг друга, и, боясь Луи, никто не осмелился бы дразнить трусом Жюльена.

Воспоминания о двух братьях неразрывно связаны у меня с картинами нашей жизни в коллеже. К весне я перешел на полупансион — ночевал дома, а в коллеж приходил в семь часов утра, к началу занятий. Братья тоже ночевали дома. Мы были неразлучны. Мы жили на одной улице и обычно поджидали друг друга, чтобы вместе идти в коллеж. Луи, раньше нас повзрослевший, бредил приключениями и совратил нас с пути истинного. Мы договорились выходить из дома в шесть часов, — таким образом, в нашем распоряжении был целый час свободного времени, когда мы могли воображать себя настоящими мужчинами. Для нас это значило, что можно будет выкурить сигарету и выпить рюмочку в погребке у кривого продавца ликеров, которого Луи нашел на глухой улице. От сигарет и ликера нас ужасно мутило, зато с каким волнением мы входили в погребок, озираясь по сторонам, дабы удостовериться, что нас никто не видит!

Эти увлекательные вылазки мы совершали в конце зимы. Особенно запомнились мне дни, когда шел проливной дождь. Мы шлепали по лужам и приходили в класс, промокнув до нитки. Потом по утрам стало светло и тепло, и тогда нас захватило новое увлечение: мы ходили смотреть, как отправляются на фронт солдаты. Экс расположен у дороги на Марсель. Полки прибывали в город по Авиньонской дороге, ночевали здесь, а утром уходили по Марсельскому тракту. В то время в Крым посылали подкрепление, — главным образом, кавалерию и артиллерию. Чуть не каждую неделю слали на фронт войска. Местная газета даже заранее оповещала о передвижении войск, чтобы предупредить жителей, ибо солдат расквартировывали у них на постой. Мы-то газет не читали, но не забывали осведомиться, не пройдут ли завтра войска. Обычно отправка назначалась на пять часов утра, следовательно, нам надо было вставать очень рано и зачастую понапрасну.

Какое это было счастливое время! На улицах еще ни души, Луи и Жюльен вызывали меня, и я тотчас выбегал к ним. По утрам еще было прохладно, хотя дни уже стояли по-весеннему теплые. Мы шли втроем через спящий город. Если была отправка, солдаты собирались на площади перед гостиницей, в которой обычно ночевал командир полка. Уже в конце Итальянской улицы мы с робкой надеждой смотрели вперед. Если площадь пустовала, огорчение наше было безмерно. А пустовала она довольно часто. Тогда мы втайне с сожалением вспоминали о теплой постели и до семи часов бесцельно бродили по улицам, не зная, куда себя девать. Зато как же мы радовались, увидев с угла улицы площадь, пестревшую пешими и конными войсками. В прохладном утреннем воздухе стоял необычайный гул. Солдаты стекались со всех сторон под барабанную дробь и звуки труб. Офицеры с трудом выстраивали своих людей. Постепенно устанавливался порядок, строились шеренги, мы заговаривали с солдатами, сновали между лошадьми, рискуя попасть под копыта. Не только нас привлекало это зрелище. Понемногу подходили мелкие рантье, горожане, которым не спится, — все те, кто поднимается спозаранку. Вскоре собиралась целая толпа любопытных. Всходило солнце. Под его лучами ослепительно блестели золото и сталь обмундирования.

Так мы повидали на площади тихого города, еще объятого крепким сном, и драгун, и конных егерей, и улан — все виды тяжелой и легкой кавалерии. Но больше всех восхищали нас кирасиры. Эти всадники с ярко блестевшими на груди кирасами, сидевшие как влитые на могучих конях, буквально ослепляли нас. Каски пламенели под лучами восходящего солнца, а вся шеренга напоминала вереницу солнечных дисков, и лучи от них скользили по стенам соседних домов. Когда отправлялись кирасиры, мы вставали в четыре часа, горя нетерпением насладиться сверканием их доспехов.

Но вот наконец появлялся полковник. Знамя, которое ночью хранилось у него, развертывалось. Зычный голос подавал два-три слова команды, и вдруг полк трогался. Он покидал площадь под звонкое цоканье копыт и барабанную дробь, от которых взволнованно колотились наши сердца. Мы пускались во весь дух и бежали впереди колонны, рядом с музыкантами, которые, прощаясь с городом, играли бравурный марш. Сначала трижды звучал звонкий сигнал горнистов, предупреждающий музыкантов, затем, заглушая все звуки, вступали фанфары. Громкий марш замолкал за пределами города, и постепенно звуки музыки терялись вдали. Полк сворачивал влево, на красивую Марсельскую дорогу, обсаженную вековыми вязами. Теперь лошади шли свободным шагом по белой от пыли широкой дороге. Нам казалось, что и мы тоже уходим на фронт. Город где-то далеко, коллеж позабыт, и мы с восторгом маршируем в такт музыке. Вот так мы каждую неделю уходили на войну.

Какие это были чудесные утра! Шесть часов, длинные косые лучи уже высоко поднявшегося солнца заливают ярким светом поля. В свежем утреннем ветерке дрожит теплый воздух. Стайки птиц перепархивают с одного куста живой изгороди на другой. А там, вдали, с лугов поднимается розоватый туман. И на фоне этого радостного пейзажа — красавцы солдаты, ослепительные кирасиры, на груди которых, подобно ряду солнц, сияют кирасы. Дорога круто поворачивала и шла по широкой долине вдоль реки. Любопытные горожане никогда не заходили дальше, — пожалуй, мы одни упорно продолжали путь. Спустившись с берега, мы подходили к мосту, перекинутому через реку. Только здесь беспокойство охватывало нас. Наверняка было уже около семи часов, и если мы не собирались пропустить уроки, то у нас еще оставалось время добежать до коллежа. Но часто, поддавшись соблазну, мы шли еще дальше, и тогда уж не спешили на занятия, а повесничали до большой перемены, прячась в густой прибрежной зелени. Иногда мы устраивались на каменном парапете моста и смотрели, как полк поднимался по противоположному берегу.

Да, это было удивительное зрелище! Почти на два километра дорога шла круто в гору. Лошади замедляли шаг, а фигуры людей, мерно покачивающихся в седлах, делались маленькими-маленькими. Вначале каждая каска, каждая кираса казалась солнцем, потом светила уменьшались, и вскоре в гору подымалась целая армия звездочек. Наконец, и последние всадники исчезали, дорога пустела. От великолепного полка, который только что проходил перед нами, оставалось лишь воспоминание.

Мы были еще мальчишками, и все же при виде этого зрелища мы становились серьезными. Все время, пока полк поднимался по берегу, мы хранили глубокое молчание и не отрывали от него глаз, огорчаясь, что сейчас потеряем его из виду. А когда он пропадал вдали, мы, чувствуя, как у нас подкатывает к горлу комок, еще некоторое время все же смотрели на далекий холм, за которым скрылись солдаты. Вернется ли когда-нибудь этот полк? Придется ли ему вновь спускаться по этому склону? От таких вопросов нам становилось грустно. Прощай, прекрасный полк!

Жюльен очень уставал от этих прогулок. Он ходил с нами так далеко только потому, что не хотел расставаться с братом. Эти вылазки изнуряли его, к тому же он панически боялся лошадей. Помню, как однажды, когда отправлялся артиллерийский полк, мы опоздали в школу и весь день прогуляли. Луи был вне себя от восторга. Мы позавтракали в деревне, съели яичницу, затем он потащил нас к одной заводи, в которой хотел непременно выкупаться. Неожиданно он заявил, что, как только вырастет, пойдет добровольцем в армию.

— Нет! Нет! — закричал Жюльен, обнимая его.

Он смертельно побледнел. Луи смеялся, называл брата дурачком. Однако тот упрямо повторял:

— Тебя убьют, я знаю.

В тот день, взволнованный, не обращая внимания на наши шутки, он открыл нам свое сердце. Он находил солдат злодеями и не понимал, что нас привлекает в них. Всему виной солдаты, — не будь солдат, не было бы и войны. Вообще он ненавидит войну, безумно ее боится и позднее сделает так, чтобы его брат не пошел на фронт. Это было какое-то болезненное, непреодолимое отвращение.

Проходили недели, месяцы. Нам надоело провожать войска, и мы придумали новое развлечение — удили утром мелкую рыбешку и затем лакомились своим уловом в дешевом кабачке. Вода была ледяная. Жюльен простудился и чуть не умер от воспаления легких. В коллеже про войну уже не говорили. Мы еще больше погрузились в переводы Гомера и Вергилия. Неожиданно мы узнали, что французы одержали победу, и это нисколько нас не удивило. Потом опять, но теперь уже в обратном направлении, стали проходить войска. Однако мы ими уже не интересовались. Два-три полка привлекли наше внимание — ряды их сильно поредели. Нет, полки были уже не столь ослепительны, как прежде. Так предстала Крымская война перед учениками провинциального коллежа.

Глава 2

В 1859 году в Париже я заканчивал свое обучение в коллеже Людовика Святого. Там же учились Луи и Жюльен, мои школьные товарищи из Экса. Луи готовился к вступительным экзаменам в Политехническую школу. Жюльен собирался поступать на юридический факультет. Мы все трое были приходящими учениками.

В то время мыуже не были дикарями, ничего не ведающими о современных событиях. Париж нас научил уму-разуму. И когда началась Итальянская кампания, мы понимали, какие политические причины ее вызвали. Мы рассуждали о войне, как настоящие стратеги и государственные деятели. В коллеже все живо интересовались кампанией и следили по картам за передвижением войск. На уроках мы отмечали флажками различные позиции, проигрывали и выигрывали сражения. Чтобы не отставать от событий, мы покупали невероятное количество газет. Приносить их поручалось нам, приходящим. Поэтому карманы наши были всегда оттопырены, пачки газет, спрятанные под пальто, покрывали нас с ног до головы, как латы. Во время занятий газеты обходили класс, никто не интересовался уроками, каждый, спрятавшись за спиной соседа, жадно поглощал газетные заметки. Большие листы, чтобы их не было видно, делили на четыре части и прятали в учебниках. Не все преподаватели были простофилями, но они смотрели на эти проделки сквозь пальцы, терпеливо, полагая, что лентяев не исправишь.

Первое время Жюльен только пожимал плечами. Он страстно полюбил поэтов тридцатых годов и всегда носил в кармане томик Мюссе или Гюго, стихи которых читал на уроках. Когда ему передавали четвертушку газеты, он, даже не заглянув в нее, пренебрежительно передавал листок следующему и продолжал читать стихи. Ему казалось чудовищным, что можно преклоняться перед солдатами. Но после потрясения, перевернувшего всю его жизнь, он в корне изменил свои взгляды.

В один прекрасный день, провалившись на экзаменах, Луи отправился добровольцем на войну. Этот безрассудный шаг он задумал уже давно. У него был дядя генерал, по стопам которого Луи хотел пойти. Он думал, что можно обойтись без школьной зубрежки. К тому же после окончания войны он мог попытаться поступить в Сен-Сир. Новость потрясла Жюльена. Он уже не был мальчиком, запальчиво выступавшим против войны с наивными доводами чувствительной девицы, но по-прежнему страстно ненавидел войну. Он старался держаться настоящим мужчиной, и ему удалось не заплакать. И вот, как только его брат ушел на фронт, он стал из всех нас самым одержимым читателем газет. Мы с ним приходили в лицей и уходили оттуда вместе. Тема наших разговоров всегда была одна и та же — предстоящие сражения. Помню, он каждый вечер тащил меня в Люксембургский сад и там, положив книги на скамейку, чертил на песке настоящую карту Северной Италии. Так он мысленно был с братом. Его сводил с ума страх, что Луи могут убить.

Даже теперь, раздумывая над этим, я с трудом понимаю, что же было источником такого страха перед войной. Жюльен не был трусом. Он только терпеть не мог физические упражнения, предпочитая им умственные занятия. Он считал, что высшее назначение человека — наука, и поэзия, которыми можно заниматься, закрывшись в кабинете. Столкновения на улицах, кулачные драки, фехтование, даже любые упражнения, развивающие мускулы, казались ему недостойными цивилизованной нации. Он презирал ярмарочных силачей, гимнастов, укротителей зверей. Надо добавить, что он не был патриотом. Мы обливали его за это презрением, и я до сих пор помню, что в ответ он только улыбался и пожимал плечами.

Одно из самых ярких воспоминаний того времени — чудесный летний день, когда весь Париж облетела весть о победе под Маджентой. Стояли такие жаркие дни, какие у нас, во Франции, редко бывают в июне. Было воскресенье. Накануне мы с Жюльеном договорились пойти погулять на Елисейские поля. Он давно не получал писем от брата и очень за него беспокоился; мне хотелось развлечь беднягу. Я зашел за ним в час дня, и мы отправились на берег Сены. Мы шли небрежной походкой, естественной для школьников, когда они чувствуют, что за ними больше не следит надзиратель. Париж великолепен в эти жаркие праздничные дни. Тени от зданий резко чернеют на светлых мостовых. Ставни на окнах закрыты, между домами проглядывают полоски ярко-синего неба. Не знаю, бывает ли где-нибудь на земле так жарко, как в Париже, когда там стоит жара; все словно объято пламенем, нечем дышать. Многие улицы Парижа, а также набережные пустеют, — парижане бегут в пригородные леса. Как хорошо прогуляться тогда по этим широким и пустынным набережным! Вдоль тротуаров тянутся ряды густых невысоких деревьев, а там, внизу, величаво течет Сена, взад и вперед снуют пароходики, жизнь бьет ключом.

Итак, мы пришли к Сене и прогуливались по набережной в тени деревьев. С реки доносились приглушенные звуки, волны переливались на солнце, словно складки серебристого муара. Даже воздух этого жаркого воскресного дня был какой-то особенный. Париж словно предчувствовал приближение потрясающей новости, которую с таким нетерпением ожидали все, и не только люди, но, казалось, даже дома. Итальянская кампания, как известно, такая кратковременная, началась успешно, но больших сражений еще не было, вот почему Париж уже два дня нетерпеливо ожидал исхода этой битвы. Огромный город как будто настороженно прислушивался к отдаленным залпам пушек.

Хорошо помню странное ощущение, охватившее меня тогда. Я поделился своими чувствами с Жюльеном, сказав, что у Парижа какой-то «чудной вид». В это время мы пришли на набережную Вольтера и увидели вдалеке, возле типографии, где печатался «Монитер», группу людей, читавших афишу. Человек семь-восемь, не больше. Они оживленно жестикулировали, громко смеялись, что-то выкрикивали. Мы быстро перешли через улицу. На рукописной афише — всего четыре строчки: сообщение о победе под Маджентой. Еще не высохли облатки для запечатывания писем, которыми афиша была приклеена к стене. Вероятно, в разрядившемся, как на праздник, Париже мы первыми узнали радостную новость. Со всех сторон сбегались люди, и надо было видеть, какой восторг охватил всех! Совсем незнакомые люди чувствовали себя братьями, обнимались; мужчина с орденом на груди объяснял рабочему, где происходило сражение; женщины очаровательно улыбались и, кажется, готовы были расцеловать каждого прохожего. Постепенно толпа росла, подзывали гуляющих, извозчики останавливали кареты и слезали с козел. Когда мы отошли, около объявления собралось уже не менее тысячи человек.

Право же, это был замечательный день. За несколько минут новость облетела весь город. Нам казалось, что мы несем эту новость, но она опережала нас, и стоило нам повернуть на другую улицу, пройти по бульвару, как мы понимали по радостным лицам, что новость уже известна. Ее приносили лучи солнца, она летела по ветру. За полчаса Париж как будто подменили, настороженность сменилась ликованьем. Два часа гуляли мы по Елисейским полям среди счастливой, улыбающейся толпы. Глаза женщин были как-то особенно прекрасны. Звучное слово Маджента было у всех на устах.

Однако Жюльен был озабочен, очень бледен, и я догадывался, какая тревога его томит. Он вдруг сказал:

— Сегодня все радуются, а сколько людей завтра будет плакать!

Он думал о брате, чтобы его ободрить, я шутя уверял его, что Луи непременно вернется в чине капитана.

— Только бы он вернулся, — покачав головой, проговорил Жюльен.

Едва стемнело, как Париж заснял огнями. На всех окнах вывесили венецианские фонарики. Бедняки зажгли свечи, а кое-где просто горели лампы, которые хозяева поставили на стол, придвинув его к окну. Ночь была чудесная, весь Париж высыпал на улицу. Люди сидели на порогах домов, на обочинах тротуаров, как будто ждали какую-то процессию. На перекрестках собирались толпы, все кафе и винные погребки ломились от посетителей. Мальчишки пускали ракеты, распространявшие в воздухе приятный запах пороха.

Повторяю, никогда в жизни я не видел Парижа таким сияющим. Какое чудесное сочетание: солнечный день, праздник и победа. Позднее, когда Париж узнал о решающей победе при Сольферино, эта весть уже не была воспринята с таким восторгом, хотя сразу же был заключен мир. Даже в тот день, когда встречали возвращавшиеся войска, в этой пышной встрече не было такой бурной, ничем не сдерживаемой народной радости.

После победы под Маджентой нас на два дня освободили от занятий. Мы все больше и больше входили во вкус победы, и, подобно многим, считали, что мир заключен слишком поспешно. Учебный год близился к концу, наступали каникулы, в предчувствии свободы настроение у всех было праздничное: Италия, и война, и победы — все позабылось в суматохе распределения наград. Помнится, в то лето я должен был провести каникулы на Юге. В первых числах августа я уже собрался уезжать, но Жюльен упросил меня остаться до 14 августа, — в этот день была назначена торжественная встреча войск. Он был очень весел: Луи возвращался в чине сержанта, и ему непременно хотелось, чтобы я присутствовал на триумфе его брата. Я обещал остаться.

Армии, которая уже несколько дней стояла под Парижем, готовили пышную встречу. Она должна была пройти с площади Бастилии по всем бульварам, спуститься по улице Мира и выйти на Вандомскую площадь. Бульвары украшались флагами. На Вандомской площади соорудили большую трибуну для членов правительства и приглашенных лиц. Погода стояла великолепная. Появление войск на бульварах было встречено громкими, радостными криками. На тротуарах яблоку негде было упасть. В окнах виднелись десятки голов. Женщины махали платочками, многие бросали солдатам букетики цветов. А войска все продолжали идти, мерно чеканя шаг под несмолкаемое «ура» толпы. Играли оркестры, реяли на солнце знамена. Некоторые из них, пробитые пулями, особенно одно, разорванное, с прикрепленным к древку орденом, встречали овацией. На углу улицы Тампль пожилая женщина опрометью бросилась в ряды солдат и повисла на шее одного капрала, видимо, ее сына. Эту счастливую мать чуть ли не стали качать. Солдаты плакали.

На Вандомской площади состоялась торжественная церемония. Дамы в роскошных туалетах, служащие судебного ведомства в мантиях, чиновники в мундирах аплодировали более сдержанно, согласно хорошему тону. Начались приветствия и поздравления. А вечером в Лувре в парадном зале император дал ужин на триста персон. За десертом, произнося тост, вошедший в историю, он сказал: «Франция сделала так много для дружественного народа, она сделает еще больше, защищая его независимость». То были неосторожные слова, и позднее он о них пожалел.

Мы с Жюльеном любовались проходившими войсками из окна дома на бульваре Пуассоньер. Накануне он побывал в лагере у Луи и сказал ему, где мы будем. И когда его полк проходил мимо, Луи поднял голову и сделал нам знак. Он очень возмужал, осунулся и загорел. Я с трудом узнал его. По сравнению с нами, щуплыми и бледными, как женщины, он выглядел настоящим мужчиной. Жюльен провожал его взглядом, все смотрел ему вслед, пока он не скрылся из виду, и я слышал, как он, с полными слез глазами, весь дрожа от волнения, шептал:

— Как все прекрасно… Как прекрасно…

Вечером я встретился с ними в кабачке Латинского квартала. Это был тесный погребок в конце небольшой улицы, сюда мы ходили потому, что обычно там никого, кроме нас, не бывало и можно было вдоволь наговориться. Когда я вошел, Жюльен, облокотившись обеими руками на стол, уже слушал рассказ о битве при Сольферино. Луи говорил, что сражение было совершенно не подготовлено. Все полагали, что австрияки отступают и союзные армии двинулись вперед, вдруг 24 июля, часов в пять утра, услышали залпы орудий: это были австрияки, которые, круто повернув назад, бросились в атаку на французов. Бои следовали один за другим, причем каждый полк сражался сам по себе. Целый день генералы вели упорные бои изолированно друг от друга, не имея ни малейшего представления о сражении в целом. Луи был участником кровавой схватки на кладбище, среди могил. А больше он ничего не видел. Он рассказал также о страшной грозе, которая разразилась вечером. Само небо вмешалось, и гром заглушил грохот пушек. Австрияки были вынуждены оставить позицию, отступив под проливным дождем. Сражение длилось шестнадцать часов, и наступившая ночь прошла тревожно, потому что солдаты не знали, кто где одержал победу, и при малейшем шуме, раздававшемся в темноте, думали, что бой возобновляется.

Слушая этот длинный рассказ, Жюльен не отрывал глаз от брата. Возможно, он его и не слышал, а просто наслаждался тем, что Луи сидит рядом с ним. Я никогда не забуду этого вечера в убогом кабачке, таком безлюдном и тихом. До нас долетал шум ликующего Парижа, а Луи вел нас по обагренным кровью полям Сольферино. Когда он кончил рассказ, Жюльен сказал спокойно:

— Наконец ты дома! Все остальное неважно!

Глава 3

Через одиннадцать лет, в 1870 году, мы уже были взрослыми людьми. Лун дослужился до капитанского чина. Жюльен после неоднократных попыток чем-либо заняться стал вести праздную жизнь вечно занятых богатых парижан, которые, хотя и вращаются в кругу писателей и художников, сами не берутся за перо или кисть. Правда, он напечатал книжку посредственных стихов, но на этом дело и кончилось. Мы с ним иногда встречались, и он рассказывал о своем брате, который нес военную службу где-то в провинции.

Первая весть о войне с Германией всех очень взволновала. Хотя Наполеон Третий втянул Францию в эту войну из-за династических интересов, надо признать, что весь народ откликнулся на его призыв. Я рассказываю только о том, что сам чувствовал и видел вокруг себя. Все были словно в лихорадке, требовали восстановления наших «естественных» границ по Рейну, говорили, что надо отомстить немцам за Ватерлоо, память о котором тяжелым камнем лежала на сердце каждого француза. Если бы в начале кампании мы одержали хоть одну победу, Франция наверняка благословляла бы эту войну, которую ей следовало проклинать. И наверняка Париж был бы разочарован, если бы после ожесточенных дебатов в Законодательном корпусе мир был бы сохранен. Когда стало ясно, что война неизбежна, сердца всех радостно забились. Я уж не говорю о сценах, происходивших вечерами на бульварах; толпа бурлила, кто-то, — как потом начали думать, подкупленные лица, — выкрикивал воинственные лозунги. Скажу только, что даже почтенные буржуа уже отмечали флажками путь нашей армии до Берлина. Все считали, что пруссаков шапками закидают.

Абсолютная уверенность в победе осталась в нас еще с тех времен, когда наши солдаты разгуливали победителями по всей Европе. Теперь мы излечились от такого опасного патриотического фанфаронства!

Однажды вечером на бульваре Капуцинок я смотрел, как с криками: «На Берлин! На Берлин!» — проходят толпы людей в блузах, вдруг я почувствовал, что кто-то тронул меня за плечо. Это был Жюльен, очень угрюмый и мрачный. Я, смеясь, упрекнул его в отсутствии патриотизма.

— Нас разобьют, — просто сказал он.

Я вскрикнул от удивления. Но он, ничего не объясняя, покачал головой. Просто он предчувствует поражение. Я заговорил о его брате, который со своим полком был уже в Меце. Тогда Жюльен протянул мне письмо, полученное накануне, очень жизнерадостное письмо, в котором Луи сообщал, что рвется в бой и что гарнизонная жизнь ему до смерти надоела. Он клялся, что вернется полковником и непременно с орденом.

Ссылаясь на это письмо, я старался развеять мрачные мысли Жюльена, но он только повторил:

— Нас разобьют!

И опять город охватила тревога. Мне уже была знакома эта настороженная тишина Парижа, я слышал ее в 1859 году, до начала военных действий в Итальянскую кампанию. На этот раз тишина показалась мне более грозной. Казалось, все верили в победу, и все же неизвестно откуда брались тревожные слухи. Все удивлялись, почему наша армия не двинулась сразу в наступление и не воюет на территории врага.

Как-то днем на бирже стала известна потрясающая новость: мы одержали крупную победу, захватили много орудий, взяли в плен целый армейский корпус. Уже начали украшать флагами дома, люди обнимались на улицах. Вдруг оказалось, что это ложное известие. Не было никакого сражения. Сообщение о победе меня не удивило, оно было в порядке вещей, но я весь похолодел от этого опровержения, оттого, что народ обманули, что он слишком рано торжествует и должен отложить свое ликование до другого дня. Меня охватила безграничная тоска, я почувствовал, что над нашими головами нависла ужасная беда, какой мы еще не знали.

Никогда не забуду этого зловещего воскресенья. Да, это опять был воскресный день, — многие, должно быть, вспомнили радостный воскресный день победы под Маджентой. Наступил август, небо уже не сияло нежной радостной июньской синевой. Было очень душно, рваные грозовые тучи нависли над городом. Я только что вернулся из маленького нормандского городка, и меня поразил мрачный вид Парижа. Летом иные воскресные дни бывают невеселыми: улицы пустынны, лавки закрыты. А это воскресенье было необыкновенно мрачно и как бы подавлено отчаянием. На бульварах люди собирались кучками по три-четыре человека и говорили вполголоса. Наконец я узнал страшную весть: мы потерпели полное поражение под Фрешвиллером, и волна вторжения уже захлестнула Францию.

Никогда я не видел такого глубокого отчаяния. Париж был потрясен. Мы потерпели поражение! Да разве это возможно? Бедствие казалось нам чудовищным и несправедливым. Это был не только удар по нашим патриотическим чувствам, это разрушило нашу веру в себя. Мы тогда еще не могли предвидеть всех трагических последствий вражеского нашествия, мы еще надеялись, что наши войска одолеют неприятеля, и все же были потрясены. В горьком молчании огромного города чувствовался глубокий стыд.

День и вечер прошли ужасно. И помину не было всенародной радости победных дней. Исчезли нежные улыбки женщин, мужчины не братались на улицах. На объятый отчаянием город спускалась черная ночь. На улицах ни одной ракеты, в окнах ни одного фонарика. На следующее утро, рано-рано, я увидел полк, маршировавший по бульварам. Люди останавливались и с мрачным видом смотрели на солдат, идущих с низко опущенными головами, как будто они были виновниками поражения. Ничто не расстроило меня так глубоко, как уныние этого полка, который никто не приветствовал; он проходил по тем самым улицам, где под оглушительные клики толпы, от которых содрогались дома, триумфатором шествовала Итальянская армия.

Затем начались черные дни, полные тревожного ожидания. Каждые два-три часа я ходил на улицу Друо, к мэрии девятого округа, на дверях которой вывешивали сообщения. Там всегда ожидали новостей человек сто. Иногда толпа бывала так велика, что стояла до самой мостовой. Однако не было слышно никакого шума, все говорили вполголоса, словно находились в комнате больного. Как только появлялся служащий, расклеивавший рукописные афиши, все бросались к доске. Но за последнее время приходили только плохие вести, и всех охватывал ужас. Даже сейчас, проходя по улице Друо, я каждый раз вспоминаю те дни глубокой скорби. Именно здесь, на этих тротуарах, парижане вытерпели одну из самых мучительных и длительных пыток. Все слышней становился топот немецких полчищ, приближавшихся к Парижу.

С Жюльеном я встречался часто. Он не хвалился передо мной тем, что его предсказания сбылись. Просто он считал все происходившее в порядке вещей.

Многие парижане все еще пожимали плечами, когда заходила речь об осаде Парижа. Разве можно осадить Париж? И некоторые с помощью математических расчетов доказывали невозможность окружения. Жюльен с поразившим меня даром предвидения предсказывал, что 20 сентября начнется блокада. Он все еще оставался прежним школьником, ненавидевшим физические упражнения. Война выбила его из обычной колеи, и он был вне себя. Господи, зачем люди воюют! Он воздевал руки к небу в порыве негодования. Но все сообщения он читал с жадностью.

— Если бы Луи не был там, — говорил он, — я бы спокойно пописывал стишки, дожидаясь конца драки.

Время от времени он получал от Луи письма. Новости были ужасные, дух армии падал. В тот день, когда пришло известие о битве при Борни, я встретил Жюльена на углу улицы Друо. Этот день принес Парижу луч надежды. Говорили о победе. Но Жюльен показался мне еще мрачнее, чем обычно. Он где-то прочел, что полк его брата героически сражался, но понес большие потери.

Через три дня наш общий друг сообщил мне ужасную новость. Накануне Жюльен получил письмо, сообщавшее, что его брат убит в сражении при Борни осколком снаряда. Я бросился к несчастному юноше, но не застал его дома. На следующее утро, когда я еще был в постели, в мою комнату вошел высокий молодой человек в форме вольного стрелка. Это был Жюльен. Я не верил своим глазам. Потом, сжав его в объятьях, поцеловал от всего сердца, на глаза у меня навернулись слезы. А он не плакал. На минуту он присел и махнул рукой, — не надо меня утешать.

— Вот, пришел проститься, — сказал он спокойно. — Теперь я один… Тоска заест, если ничего не делать… Я узнал, что на фронт отправляется отряд добровольцев, и вчера вступил в него. Может быть, позабудусь.

— Когда же ты уходишь? — спросил я.

— Да через два часа… Прощай!

И он тоже обнял меня. Я больше не осмелился задавать ему вопросов. Он ушел, а я с этой минуты все думал о нем.

После Седанской катастрофы в первые дни осады Парижа я услышал о Жюльене. Один из его товарищей рассказал мне, что этот хрупкий и бледный юноша дрался как лев. Он боролся с пруссаками, как дикарь, поджидал их в кустах и чаще пускал в ход нож, чем ружье. Он целые ночи просиживал в засаде, подстерегал их, как дичь, и перерезал горло каждому немцу, попадавшему ему в руки. Рассказ потряс меня, — я не узнавал Жюльена, я спрашивал себя, как могло случиться, что чувствительный поэт вдруг так озверел.

Потом Париж оказался отрезанным от всего мира. Началась осада, тупая дремота сменялась лихорадкой. Когда я выходил на улицу, то вспоминал Экс в зимние вечера. Улицы были так же пустынны, в домах рано гасили свет. Где-то вдалеке слышны были залпы орудий, ружейная перестрелка, но эти звуки терялись в мертвой тишине огромного города. Иногда вспыхивал луч надежды, все оживлялись, люди забывали долгие очереди за хлебом, скудные пайки, забывали, что камины давно не топлены, а немецкие ядра градом падают на улицы левого берега. Потом весть о новом несчастье сражала людей, и вновь агонизирующий город погружался в тишину. Но даже и во время длительной осады я видел счастливых людей; мелкие рантье, как обычно, прогуливались под лучами холодного зимнего солнца, в скромной комнатке где-нибудь в предместье влюбленные улыбались друг другу, не замечая грохота пушек. Все жили одним днем. Иллюзии рассыпались в прах, надеялись на чудо: на помощь армий из провинции, на массовую вылазку населения или, когда настанет час, на чье-то неожиданное вмешательство.

Однажды, когда я находился на сторожевом посту, привели человека, скрывавшегося во рву. Я узнал Жюльена. Он попросил отвести его к генералу и сообщил ему много ценных сведений. Всю ночь мы провели вместе. С самого сентября он ни разу не спал в постели и упорно продолжал дело истребления. Он был скуп на подробности и, пожимая плечами, говорил, что все его вылазки похожи одна на другую: он убивал, как мог, — когда пулей, когда ножом. Он уверял, что жизнь его очень однообразна и не так уж опасна, как думают. Настоящей опасности он подвергался только однажды, когда французы приняли его за шпиона и чуть не расстреляли.

Наутро он собрался опять уходить. Я умолял его остаться в Париже. Он сидел у меня и, казалось, не слышал, что я говорю. Потом неожиданно сказал:

— Ты прав. Хватит!.. Сколько мне было положено, я их убил.

А через два дня он заявил, что идет служить в пехоту. Я был поражен. Разве он не отомстил уже за брата? Или он вдруг стал патриотом? И, видя улыбку, с которой я на него смотрел, он сказал мне просто:

— Я иду вместо Луи, я могу быть только солдатом. Запах пороха пьянит! Видишь ли, родина — это земля, в которой покоится прах наших близких.

Анжелина, или Дом с привидениями

Глава 1

Года два назад я ехал на велосипеде по безлюдной дороге на Оржеваль, за Пуасси, как вдруг за поворотам дороги показалась усадьба, и она так поразила меня, что я спрыгнул с велосипеда, чтобы получите ее рассмотреть. В старом обширном саду, среди голых деревьев, гнувшихся под холодным ноябрьским ветром, я увидел кирпичный дом, как будто ничем не примечательный. Но какая-то странная угрюмость и странное запустение, от которого сжималось сердце, невольно привлекали к нему внимание. И так как одна створка ворот была выломана, а огромное, слинявшее от дождя объявление гласило, что усадьба продается, я вошел в сад, уступая чувству любопытства и неясной тревоги.

Вероятно, в доме не жили уже лет тридцать, а то и сорок. Кирпичи на карнизах и вокруг окон разошлись от зимних холодов и поросли мхом и лишайником. Фасад прорезывали трещины, похожие на преждевременные морщины, избороздившие это еще крепкое здание, которое, как видно, никто не поддерживал. Ступеньки, ведущие к крыльцу, потрескались от мороза, заросли крапивой и колючим кустарником и как бы преграждали путь в этот дом скорби и смерти. Но какой-то особой печалью веяло от голых грязных окон без занавесок, — мальчишки давно уже выбили камнями стекла, так что можно было заглянуть в мрачные и пустые комнаты; окна казались мертвыми, широко открытыми глазами на безжизненном лице. А кругом огромный запущенный сад, под сорными травами едва угадываются очертания цветника, дорожки исчезли под натиском прожорливых растений, роща превратилась в дикую чащу — все напоминало заброшенное кладбище, где буйно разрослась зелень в сырой тени гигантских вековых деревьев, с которых жалобно плачущий осенний ветер срывает последние листья.

Я долго стоял там в задумчивости, вслушиваясь в тоскливую жалобу, казалось, исходившую от окружающего, сердце щемило от смутного страха, от все возрастающей печали, и все же я не мог покинуть усадьбу, меня удерживала горячая жалость, желание узнать, отчего здесь все так грустно и уныло. Наконец я решился уйти; заметив на противоположной стороне дороги, у самой развилки, нечто вроде харчевни — жалкую лачугу, где можно было выпить, я направился туда, думая порасспросить местных жителей.

В домике была только старуха; охая и кряхтя, она подала мне кружку пива и сразу же начала жаловаться на свое житье здесь, на глухой дороге, где, дай бог, проедут за день два велосипедиста. Она оказалась очень словоохотливой и рассказала мне всю свою историю. Зовут ее тетушка Туссен, приехали они с мужем из Вернона, чтобы открыть здесь харчевню, вначале дела шли хорошо, а с тех пор, как она овдовела, все идет из рук вон плохо. Прервав поток ее слов, я спросил о заброшенной усадьбе; старуха посмотрела на меня недоверчиво и подозрительно, словно я хочу выведать у нее опасную тайну.

— Ага, Соважьер, дом с привидениями, так его называют у нас… Только я, сударь, как есть ничего не знаю. Случилось-то это не при мне. На пасху будет тридцать лет, как я здесь, а это было лет сорок назад. Когда мы сюда переехали, дом был почти такой же заброшенный, как и сейчас… Годы идут, а здесь все по-прежнему, только кирпичи помаленьку падают.

— Но скажите все-таки, — спросил я, — почему же никто не покупает усадьбу, если она продается?

— Почему? Почему? Откуда мне знать? Разное тут болтают…

В конце концов я, должно быть, внушил ей доверие. Да ей и не терпелось рассказать мне, о чем тут «болтают». Для начала она сообщила, что, как только стемнеет, ни одна девушка из соседней деревни не осмелится войти в Соважьер. Ходят слухи, будто там каждую ночь бродит неприкаянная душа. Когда я выразил удивление, что так близко от Парижа еще верят в подобные сказки, старуха пожала плечами; ей хотелось показать, что она не из пугливых, но видно было, что она только храбрится.

— А все-таки, сударь, это не выдумки. Вы спрашиваете, почему никто не покупает эту усадьбу? Приезжали сюда люди, хотели купить, поначалу как будто все шло хорошо, а потом удирали без оглядки, ни один не вернулся; стоит только кому-нибудь из посторонних войти в дом, чудные там дела творятся, это уж точно: хлопают двери, сами закрываются со страшным стуком, будто от порыва сильного ветра; из подвала доносятся крики, стоны, рыдания, а если ты все же не уходишь, раздается душераздирающий голос: Анжелина! Анжелина! Анжелина! Да такой тоскливый, что кровь стынет в жилах… Говорю вам, это истинная правда, хоть кого спросите.

Признаюсь, ее рассказ на меня подействовал, я даже почувствовал озноб.

— А кто такая Анжелина?

— Ах, сударь, уж, видно, придется рассказать все. Хотя еще раз скажу, ничего я не знаю.

И она рассказала мне все. Лет сорок тому назад, приблизительно в 1858 году, когда восторжествовавшая Вторая империя предавалась празднествам, г-н де Г., видный придворный чин, овдовел; у него осталась десятилетняя дочь Анжелина, девочка необычайной красоты, — вылитая мать. Через два года господин де Г. женился на знаменитой красавице, вдове генерала. И вот поговаривали, что после второй женитьбы господина де Г. Анжелина и мачеха стали ревновать его друг к другу, — девочку поразило в самое сердце, что мать так скоро забыта и в доме ее заменила чужая, а мачеху бесило, что она изо дня в день видит девочку — живой портрет женщины, которую, как она боялась, ей не удастся вытеснить из сердца мужа. Соважьер принадлежал новой г-же де Г., и вот, говорят, однажды вечером, видя, как отец нежно целует дочь, мачеха в припадке ревности с такой силой оттолкнула девочку, что та упала и, ударившись затылком, умерла. Конец был еще чудовищнее: растерявшийся отец, чтобы спасти убийцу, решил сам похоронить свою дочь в подвале дома; тело Анжелины пролежало там несколько лет, а всем говорили, что девочка гостит у тетки. Помогла раскрыть преступление собака, которая страшно выла и скребла когтями землю, но в Тюильри постарались замять скандал. Г-н и г-жа де Г. уже умерли, но Анжелина является каждую ночь на зов жалобного голоса, призывающего ее из мрака потустороннего мира.

— И пусть кто-нибудь скажет, что я вру! — заключила тетушка Туссен свой рассказ. — Все это истинная правда, уж поверьте мне.

Ее рассказ взволновал меня, и хотя он показался мне неправдоподобным, эта странная и мрачная драма завладела моим воображением. О г-не де Г. я слышал раньше, я действительно вспомнил, что он был женат второй раз и что какое-то семейное несчастье омрачило его жизнь. Неужели это правда? Какая трагическая и потрясающая история, какие человеческие страсти, граничащие с безумием, — чудовищное преступление, внушенное ревностью, девочка, прекрасная, как день, убита мачехой и погребена отцом в подвале дома! Какая сила чувств и какой ужас! Я хотел было порасспросить, поспорить, по подумал: зачем? Почему не унести с собой нетронутой эту страшную сказку — плод народной фантазии?

Садясь на велосипед, я бросил последний взгляд на Соважьер. Темнело, печальный дом смотрел на меня своими окнами, пустыми и тусклыми, как глаза мертвеца, а осенний ветер стонал в ветвях старых деревьев.

Глава 2

Почему этот рассказ так запечатлелся у меня в памяти, мучил меня, как навязчивая идея, превратился в настоящую пытку? Это одна из тех психологических задач, которую трудно разрешить. Напрасно я старался уверить себя, что в деревне услышишь немало подобных легенд и что эта история не представляет для меня особого интереса. Но меня преследовал образ мертвой девочки, мне казалось, я слышу безутешный голос, который уже сорок лет каждую ночь зовет в опустевшем доме прелестную, так трагически погибшую Анжелину.

В первые два зимних месяца я занялся розысками. Ведь как бы там ни было, столь драматическое происшествие, как исчезновение девочки, должно было просочиться наружу, газеты того времени, безусловно, написали бы о нем. Я перелистал подшивки газет в Национальной библиотеке и не обнаружил ни строчки, имеющей отношение к этой истории. Я расспрашивал современников, людей, близких в те годы ко двору; никто не мог сказать мне ничего определенного, я получил лишь самые противоречивые сведения и уже потерял всякую надежду добраться до истины, хотя эта тайна не переставала мучить меня; как вдруг однажды утром совершенно неожиданно случай навел меня на новый след.

Раз в две-три недели я навещал своего собрата по перу, поэта В., к которому относился с искренней симпатией и восхищением; он скончался в апреле этого года, когда ему было лет семьдесят. Паралич ног на много лет приковал его к креслу в его рабочем кабинете на улице д’Асса, окна которого выходили в Люксембургский сад. Он мирно доживал там свои дни, предаваясь мечтам… Далекий от действительности, он создал силой воображения идеальный мир, где любил и страдал. Кто из нас не помнит его доброго лица, его вьющихся, как у ребенка, седых волос, его бледно-голубых глаз, сохранивших чистоту юности? Про него нельзя было сказать, что он говорит неправду. Просто он без конца фантазировал, так что трудно было определить, где для него кончается реальность и начинается вымысел. Это был премилый старик, уже давно живший вне времени, и разговор с ним волновал меня каждый раз, ибо он приоткрывал завесу таинственного, неведомого мира.

В этот день я беседовал с ним у окна в его тесной комнатке, где ярко пылал камин. На улице был жестокий мороз. За окном простирался Люксембургский сад в ослепительном белоснежном покрове. Не помню уж, почему я заговорил о Соважьере, о странной истории, которая все еще занимала меня: отец, вторично женившийся, мачеха, ревнующая его к падчерице — живому портрету матери, смерть девочки и погребение ее в подвале. Он слушал меня со спокойной улыбкой, которая не покидала его даже в минуты печали. Я замолчал; взгляд его бледно-голубых глаз блуждал вдалеке, в бесконечной белизне Люксембургского сада, и мечтательность, светившаяся в его глазах, словно окружала его легким ореолом.

— Я хорошо знал господина де Г., — произнес он медленно. — Я знал его первую жену, неземной красоты женщину, я знал его вторую жену, столь же прекрасную; даже страстно любил их обеих, никогда не говоря им об этом. Я знал Анжелину, еще более прелестную, которую боготворили бы мужчины… Но все произошло не совсем так, как вы рассказываете.

Волнение охватило меня. Неужели я сейчас узнаю истину, найти которую уже не надеялся? Неужели узнаю все? Сначала я поверил старому поэту.

— Ах, дорогой друг, — сказал я, — если бы вы знали, какую услугу вы мне окажете! Наконец-то я успокоюсь. Говорите же скорее, расскажите мне все!

Но он не слушал меня, его взгляд блуждал где-то далеко. Затем он заговорил как бы во сне, словно вызывая из небытия людей и события по мере того, как они возникали в его воображении.

— В душе Анжелины уже в двенадцать лет расцвела настоящая женская любовь со всеми ее радостями и горестями. Девочка безумно ревновала отца к новой супруге, с которой постоянно видела его вместе. Она страдала от этого, как от ужасной измены; новый брак отца оскорблял не только память матери, он мучил и Анжелину, разрывал ее сердце. Каждую ночь она слышала голос матери, зовущий ее из могилы; и вот однажды, когда эта двенадцатилетняя девочка страдала особенно жестоко, изнемогая под невыносимым бременем любви, она вонзила нож себе в сердце, чтобы навсегда соединиться с матерью.

Я вскрикнул.

— Боже мой, возможно ли это?

— Какое отчаяние, какой ужас пережили на следующий день, — продолжал он, не слушая меня, — господин и госпожа де Г., найдя Анжелину в кровати бездыханной, с ножом, воткнутым в грудь по самую рукоятку! Они собирались в Италию, и в доме оставалась только старая служанка, вырастившая девочку. В ужасе, что их могут обвинить в убийстве, они с ее помощью похоронили маленькую покойницу, только не в подвале, а у подножья огромного апельсинового дерева, в уголке оранжереи, которая находится за домом. Там ее и нашли после смерти родителей, когда старушка няня рассказала эту историю.

Меня охватили сомнения, я внимательно смотрел на него, снедаемый беспокойством: не выдумал ли он все это?

— Но неужели вы тоже верите, что Анжелина каждую ночь возвращается оттуда, на тоскливый таинственный голос? — спросил я.

Тут он взглянул на меня и снисходительно улыбнулся.

— Возвращается оттуда, мой друг? Но ведь все оттуда возвращаются. Почему вы не хотите допустить, что душа нашей дорогой усопшей все еще живет там, где она любила и страдала? Если слышен голос, который ее призывает, значит, она еще не возродилась для вечной жизни, но она возродится, не сомневайтесь, потому что все возрождается, ничто не исчезает бесследно, тем более любовь и красота… Анжелина! Анжелина! Анжелина! — и она возродится в солнце и цветах.

Конечно, я не обрел ни спокойствия, ни уверенности. Мой старый друг В., поэт-дитя, внес еще большее смятение в мои мысли. Безусловно, он все выдумал. Но, может быть, как всем ясновидящим, ему приоткрылась некая истина?

— А это правда, все то, что вы мне сейчас рассказали? — смеясь, спросил я.

Он кротко улыбнулся.

— Ну, разумеется, правда. Разве бесконечность вселенной не правда?

Я разговаривал тогда с ним в последний раз, так как вскоре уехал из Парижа. Я, как сейчас, вижу его задумчивый взгляд, блуждающий в снежных просторах Люксембургского сада, он спокоен, ибо верит в создания своей беспредельной фантазии, а меня терзало желание установить раз и навсегда истину, постоянно ускользавшую от меня.

Глава 3

Прошло полтора года. Я много путешествовал. Испытал большие горести и большие радости, над моей головой бушевали бури, которые уносят всех к неведомым берегам. Но все еще бывали минуты, когда я слышал как будто долетавший издалека безутешный голос: Анжелина! Анжелина! Анжелина! — и я дрожал, охваченный сомнениями, мучимый желанием узнать правду. История эта не выходила у меня из головы, а для меня нет большей пытки, чем неизвестность.

Не могу вам сказать, каким образом я однажды в чудесный июньский вечер, совершая прогулку на велосипеде, вдруг очутился на пустынной дороге, ведущей в Соважьер. Хотел ли я побывать там вновь? Или просто машинально я свернул с большой дороги и направился в ту сторону? Было около восьми часов. Небо, как всегда в длинные летние дни, еще сияло, ярко озаренное лучами заходящего солнца, и казалось океаном золота и лазури. А какой воздух, легкий и нежный, какой восхитительный аромат исходит от деревьев и трав, какая беззаботная радость, какой покой необозримых полей!

Как и в первый раз, увидев Соважьер, я в изумлении спрыгнул с велосипеда. На мгновение я даже усомнился, та ли это усадьба? Новые красивые ворота сверкали в лучах заходящего солнца, ограда была восстановлена, и мне показалось, что дом, который я с трудом различал между деревьями, помолодел и повеселел. Может быть, это и есть обещанное возрождение? Может быть, Анжелина вернулась к жизни, услышав призыв далекого голоса?

Я стоял на дороге и смотрел, не веря своим глазам, как вдруг вздрогнул, услышав за спиной шаркающие шаги. Это тетушка Туссен гнала корову с соседнего поля люцерны.

— Видно, они не боятся? — спросил я ее, показав рукой на дом.

Старуха узнала меня и остановилась.

— Ах, сударь, бывают люди, которые ни в бога, ни в черта не верят. Вот уже больше года, как усадьбу купили. Но решился на это художник, художник Б., а вы сами знаете, это такой народ, им все нипочем. — Затем, уже уходя, она добавила, покачав головой: — Еще посмотрим, как дело обернется…

Художника Б. — тонкого и талантливого мастера, написавшего столько портретов очаровательных парижанок, — я немного знал, мы здоровались в театре, на выставках, всюду, где легко встретить знакомых. И вдруг меня охватило непреодолимое желание пойти к нему, излить душу, упросить его рассказать мне все, что он знает о Соважьере, так как неизвестность все еще мучила меня. И, не рассуждая больше, забыв о своем запыленном спортивном костюме, который, впрочем, теперь уже не шокирует, я прислонил велосипед к стволу замшелого старого дерева. На веселое треньканье звонка у ворот вышел слуга, я вручил ему свою визитную карточку, и он на минуту оставил меня в саду одного.

Я осмотрелся, и мое удивление возросло еще больше: фасад отремонтирован, нет ни трещин, ни вывалившихся кирпичей, крыльцо, обсаженное розами, казалось, приветливо приглашает войти в дом; ожившие окна улыбаются, словно говоря, что и внутри, за белоснежными занавесками, уютно и весело. Сад очищен от крапивы и колючих кустарников, огромным душистым букетом расцвели клумбы, вековые деревья помолодели, обрызганные золотым солнечным дождем.

Появившийся слуга провел меня в гостиную и сказал, что господин Б. отправился в соседнюю деревню, но должен скоро вернуться. Я готов был просидеть тут несколько часов. Сначала я разглядывал комнату, ее роскошное убранство, пушистые ковры, гардины и портьеры из кретона, подобранного в тон к широкому дивану и глубоким креслам. Занавеси на окнах ниспадали такими пышными, тяжелыми складками, что я даже удивился полумраку, царившему в комнате. Вскоре совсем стемнело. Я не знал, сколько еще времени мне придется пробыть здесь, про меня, очевидно, забыли и даже не принесли лампы. И тогда, сидя в темноте и отдавшись мечтам, я снова оживил в памяти всю трагическую историю. Убили ли Анжелину? Сама ли она вонзила себе нож в сердце? Должен сознаться, что в этом доме с привидениями, который снова помрачнел с наступлением сумерек, мне стало как-то не по себе, — сначала я почувствовал легкий озноб, затем непонятный страх охватил меня, и я весь похолодел от безумного ужаса.

Мне послышались какие-то звуки, доносившиеся непонятно откуда. Вероятно, из глубокого подвала: глухие жалобы, сдержанные рыдания, тяжелые шаги. Затем звуки усилились, приблизились, мне показалось, что ужас и отчаяние охватили весь дом, погруженный в темноту. И вдруг раздался грозный голос: «Анжелина! Анжелина! Анжелина!» — все громче, все сильней, и я ощутил на лице чье-то ледяное дыхание. Дверь в гостиную быстро отворилась, вошла Анжелина и пробежала через комнату, не заметив меня. Я сразу ее узнал в луче света, который проник в комнату вместе с ней из освещенной прихожей. Это была она, девочка, усопшая в двенадцать лет, изумительно красивая, с чудесными белокурыми волосами, рассыпавшимися по плечам, вся в белом, белая и светлая, словно она вобрала в себя всю чистоту того мира, откуда являлась каждую ночь. Она пробежала молча, с отсутствующим видом, и исчезла за другой дверью, и опять раздался крик, по уже где-то вдалеке: «Анжелина! Анжелина! Анжелина!» Я остолбенел, пот выступил у меня на лбу, волосы встали дыбом от дуновения жуткой тайны.

Почти тотчас же, думается мне, в ту минуту, когда слуга принес лампу, домоего сознания дошло, что художник Б. уже тут и пожимает мне руку, извиняясь, что так долго заставил себя ждать. Отбросив ложное самолюбие, трепеща от волнения, я признался, что привело меня к нему в дом. С каким изумлением он выслушал мой рассказ и как он добродушно смеялся, стараясь меня разуверить!

— Вы, конечно, не знаете, мой дорогой, что я родственник второй жены господина де Г. Бедная женщина! Как можно обвинять ее в убийстве падчерицы, которую она так же сильно любила и так же горько оплакивала, как и отец! В вашей истории верно только одно: бедняжка действительно скончалась здесь, но она не наложила на себя руки, бог ты мой! Нет, она умерла от горячки, поразившей ее внезапно, как удар молнии.

Родители больше никогда не приезжали сюда, так как дом был связан для них с этим тяжелым воспоминанием. Понятно, что при их жизни усадьба пустовала. А после их смерти начались бесконечные тяжбы, которые препятствовали продаже. Я очень хотел купить этот дом, много лет я дожидался этой возможности, и уверяю вас, что мы еще ни разу не видели здесь привидений.

Дрожь опять пробежала у меня по телу, и я пробормотал:

— Но Анжелина, я только что ее видел… Какой-то страшный голос звал ее, и она пробежала через эту комнату.

Он смотрел на меня, растерявшись, думая, что я сошел с ума. Затем он вдруг громко расхохотался, как смеются только счастливые люди.

— Это же моя дочь, ее вы только что и видели. Господин де Г. был ее крестным отцом и в память о своей дочери дал ей имя Анжелина; очевидно, мать позвала ее, и она прошла через гостиную.

Он открыл дверь и закричал:

— Анжелина! Анжелина! Анжелина!

Появилась та же девочка, но живая и веселая.

Да, это была она, — в белом платьице, с чудесными белокурыми волосами, очаровательная, светящаяся надеждой, как еще не раскрывшийся весенний бутон, обещающий радость любви и долгое счастье жизни.

Ах, дорогое привидение, новый ребенок, пришедший на смену умершему. Смерть побеждена. Мой старый друг, поэт В., не выдумывал, ничто не исчезает бесследно, все возрождается, — красота так же, как и любовь. Голос матери зовет сегодняшних девочек, завтрашних возлюбленных, и они оживают под лаской солнца, среди цветов. Появление ребенка вернуло дому с привидениями молодость и счастье, дало ему наконец радость вновь обретенной вечной жизни.

Типы французского духовенства

12/ 24 декабря, 1876 года.

На этот раз я затрону весьма важный вопрос, а именно: вопрос о значении духовенства во Франции. В ежедневной полемике наши газеты толкуют о его влиянии на нашу страну, о той социальной и политической роли, какую играют у нас священники. На эту тему написаны уже толстейшие трактаты, как против, так и за это влияние. Но я, в качестве простого наблюдателя, расскажу то, что видал на своем веку, не пускаясь в философские рассуждения. Я не желаю ни нападать, ни защищать, тем менее препираться по этому вопросу. Мне сдается, что несколько сцен, выхваченных из жизни, будут не менее поучительны для читателя, чем все рассуждения. Вот вам голая правда; выводите из нее какое угодно заключение.

Глава 1

Аббат Пенту вот уже сорок лет, как священствует в Сен-Маршальском приходе. В настоящее время ему семьдесят лет. Он маленький, сухонький старичок, с загрубелым, красным, как кирпич, лицом и смахивает на крестьянина в своей старенькой, поношенной сутане, которую носит вместо блузы.

История его проста. Он сын бедного дровосека, жившего в соседнем селении Мерендек. Слабосильный от природы, он должен был переносить колотушки своих братьев, пока ему не посчастливилось заинтересовать одну барыню, поместившую его в Герандскую семинарию. Черная работа приводила его в ужас, — он содрогался при мысли о том, чтобы таскать тяжелые вязанки на спине и рубить деревья, и охотнее согласился бы просить милостыню по большим дорогам, чем сделаться дровосеком, как отец. В сущности, он захотел быть священником, чтобы не быть ни чернорабочим, ни солдатом. При этом в нем жила наивная вера ребенка. Он прожил семинарские годы в безусловном повиновении, слепо веруя во все, во что ему приказывали верить священники. Крайне ограниченный и бездарный, он не утруждал своей головы мышлением, убежденный, что бог мыслит за него. Когда он был посвящен, то вышел из семинарии вполне вымуштрованный и желал одного только: спокойно отправлять свое ремесло. Нантский епископ переводил его сначала из одного небольшого прихода в другой, потом, убедясь в его ограниченной невинности и поняв, каким послушным орудием будет он в его руках, отправил в Сен-Маршаль, где и забыл его.

Сен-Маршаль — деревушка Нижней Бретани, затерявшаяся в полях. Железная дорога из Нанта в Брест обходит ее за десять лье; селение притаилось в глуши, на равнине, обвеваемой ветрами океана, зеленая линия которого виднеется вдали, на горизонте. Деревушка насчитывает около четырехсот душ населения; в ней царит большая бедность, потому что почва каменистая и ощущается недостаток в воде. Ее страдальческое население как будто живет за тысячу лье от современной Франции. И вот где прожил свой век аббат Пенту, среди крестьян, и окончательно отупел в забытом углу, где протекала его жизнь.

Постепенно аббат Пенту сжился со своим бесхитростным существованием, как манежная лошадь. Поутру месса; после полудня урок катехизиса; вечером игра в карты с каким-нибудь соседом. Трехсот франков дохода, приносимого его приходом, недостаточно для его существования, и ему пришлось, несмотря на все отвращение к полевому труду, взяться за заступ и вскопать огород, где у него растет капуста и картофель. Там можно видеть, как он, сняв сутану, с непокрытой головой, борется с землею, слишком твердой для его худых рук. Затем он надевает сутану и идет исповедовать крестьянских девушек, весь запыхавшись от работы, припоминая привычные латинские формулы, которые отчитывает залпом и совершенно машинально. У него есть готовые фразы, привычные жесты; он их повторяет в течение полувека и не отступает от них. Религия стала для него ремеслом, которое он изучил до такой степени, что отправляет свое служение без всякого внимания. Он служит механически, как заведенная машина. В сущности, он очень набожен, но набожность его перешла в уважение к обрядам, удовлетворяющимся ежечасным повторением одних и тех же подробностей культа. Вернувшись к земле, обратившись в одного из тех мирных волов, которые медленно проходят по высокой траве, он бы поклонился солнцу с такою же верою, с какой поклоняется Христу.

Тем временем в течение полувека он повенчал почти всю деревушку и окрестил целое поколение. Он — патриарх Сен-Маршаля. В праздники ему приносят яиц и масла. С ним советуются во всех важных делах; он разбирает тяжбы, улаживает семейные распри, делит наследства. И нет ничего естественнее верховной власти этого кюре, — ведь он один читает в книгах, он один находится в общении с наукой и с богом. Все его слушаются и следуют его указаниям. Он представитель власти, более могущественной, чем сам мэр: тот говорит только от имени правительства, а он от имени неба, небо же продолжает быть для крестьянина страшной силой, перед которой он склоняет голову. Во всем околотке нет ни одного неверующего. По воскресеньям церковь набита битком; женщины стоят по одну сторону, мужчины по другую. Когда кюре выходит с дарами, он окидывает взглядом церковь и удостоверяется, вся ли его паства налицо. Если какая-нибудь «овца» отсутствует, она должна оправдать свое отсутствие важной причиной — болезнью, мешающей двигаться, а иначе он разгромит заблудшую овцу. С кафедры раздаются страшные угрозы против нечестивых, описываются муки ада, пламя, котлы, полные кипящим маслом, грешники, поджариваемые на раскаленных железных полосах. Мужчины и женщины содрогаются, детям, по выходе из церкви, целую неделю снятся страшные сны. Религия царит над этими скудными умами, внушая страх. Без сомнения, кюре — добрейший человек, и мухи не обидит, но он читает такие проповеди, какие сам слышал, и сам живет в страхе и трепете перед грозным богом; верит в чудесные истории католичества и в легенды, и вот почему набожность Сен-Маршаля пропитана робостью и смирением; вот почему его приниженность напоминает приниженность дикарей, которые живут под опасением града и молнии, вечно готовых разразиться над ними.

Однажды в воскресенье за мессой аббат Пенту замечает, что Марианны Руссель нет на ее обычном месте — напротив кропильницы. И вот после завтрака он идет к Русселям, чтобы узнать, не больна ли Марианна. Тихими шагами проходит он по деревушке, еле передвигая ноги, одеревеневшие от старости; на неподвижном, загрубелом лице его кажутся живыми только маленькие серые глазки, ясные и невинные, как глаза младенца.

Крестьяне останавливают его на пути, расспрашивают, какова будет завтра погода; а он поглядывает на небо, качает головой и наконец сулит хорошую погоду. Несколько шагов далее внимание его привлекается женщиной, стирающей белье; затем он входит в один двор — поглядеть на выводок цыплят. Везде он как дома. Только поношенная сутана отличает его от остальных крестьян; а то у него и идеи и речь крестьянина и крестьянское же неподвижное лицо. Наконец он входит к Русселям. Марианна дома, здорова и разговаривает с соседкой, долговязой Нанеттой.

— Что это значит, Марианна? Вы пропускаете обедню!

И, не дав ей времени объясниться, говорит, что это нехорошо, что дьявол сторожит ее и что она, наверное, пойдет в ад, если у ней нет религии. Марианна наконец находит возможность оправдаться.

— Послушайте господин кюре, я в церкви не была из-за девочки… Она очень больна. Сегодня утром я думала, что она умрет. Ну, вот и не посмела уйти из дому…

— Ваша дочка Катрина больна?

— Да, господин кюре, она лежит на нашей кровати… Подойдите взглянуть на нее.

На большой кровати, в глубине темной горницы, трясется вся в ознобе девочка лет десяти, с разгоревшимся от жару лицом, с закрытыми глазами. Маленькое бедное тельце ее колотится под одеялом. Кюре, подойдя к кровати, молча глядит на нее с минуту; затем медленно произносит:

— Это бог наказывает вас, Марианна… Да, вы часто подавали собою худой пример, вы оскорбляли его, и десница его карает вас.

Он при каждом слове кивает подбородком, точно одобряет небо за то, что оно мстит. Сама Катрина также совсем нехорошо ведет себя. В прошлый четверг ему пришлось за уроком катехизиса выгнать ее из церкви, потому что она смеялась и смущала других детей. Как раз в этот день шел проливной дождь; девочка не посмела вернуться домой из боязни, что ее будут бранить, и промокла до костей на дожде.

— Она, верно, простудилась в четверг, — отвечает мать. — Она вернулась в отчаянном виде.

— Бог наказывает ее, как и вас, Марианна, — повторяет кюре. — Разве вы думаете, что бог может быть доволен, когда видит, что какая-нибудь дрянная девчонка поднимает его на смех в его собственном доме! Будьте уверены, что никакой проступок не остается без наказания.

Долговязая Нанетта крестится; дядя Руссель, собирающийся есть суп за столом, одобрительно качает головой. Да! Всякий проступок наказуется. Если в прошлом апреле шел град, то потому, что сен-маршальские обыватели прогневили матерь божью, поднеся ей в день Вознесения не такие прекрасные букеты, как в прошлом году. Если кобыла старого Лазаря околела, то потому, что старик позабыл перекреститься, проходя мимо распятия. Но так как Руссели никак не могут припомнить, когда и чем они прогневили господа бога, то и высказывают надежду, что бог помилует их при заступничестве святых ангелов. Впрочем, если дня через три девочке не полегчает, то они пошлют за доктором в Нориак, за шесть лье от селения. Долговязая Нанетта пожимает плечами; по ее мнению, доктора — совсем лишний народ: если небо осудило человека, то не доктору его спасти. Тем более что нориакский доктор безбожник, и все знают, что дьявол появляется у кровати покойника, который прошел через его руки и принимал его лекарства.

— Три каждый час ее виски святой водой, и троекратно произносите «Pater» [54] и «Ave»[55], — говорит кюре.

Затем становится на колени и торопливо бормочет молитву. Руссели и долговязая Нанетта произносят вместе с ним: «Amen»![56] — и широко крестятся.

— Пройдет, — объявляет священник, уходя. — Необходимо, чтобы тело ребенка очистилось от скверны… Я наведаюсь завтра.

Но аббат Пенту, входя на следующий день к Русселям, весь дрожит и замирающим голосом передает ужасную весть, сообщенную ему звонарем. Да! Маленькая Катрина совершила святотатство. В четверг, когда ее выгнали из класса, она пошла играть в ризницу, и там звонарь видел, как она взяла венок с головы гипсовой богородицы, надела его на себя и принялась приседать, вероятно, затем, чтобы насмеяться над божьей матерью. Аббат не понимал, как небо не убило ее громом на месте. Но теперь она погибла, сомнения нет. Болезнь ниспослана на нее свыше. Пускай зовут доктора, она умрет скорее, вот и все.

— Она вернулась промокшая до костей, — повторяет Марианна. — Может быть, если бы дать ей хорошенько вспотеть…

— О! ей худо, очень худо, — бормочет дядя Руссель, сидя в углу, сложив руки на коленях.

Бедной девочке в самом деле приходится плохо: белокурые волосики ее разметались; из ротика несется горячее дыхание, а через полуоткрытые веки виднеются бессмысленные и воспаленные глазки. Она лепечет в бреду и все повторяет: «Ох! болит!.. Ох, болит!» Сердце разрывается при виде страданий бедного ребенка, беспомощно отбивающегося от смерти.

Между тем весть о святотатстве облетела все селение; соседи сбегаются, потому что толкуют, будто господин кюре будет изгонять дьявола из ребенка Русселей. Вскоре в комнате набирается человек двенадцать. Все разговаривают шепотом. Припоминают разные другие истории, всем известные. Три года тому назад другая девчонка стащила кусочек святых даров и приколола булавкой к дереву; и тотчас дерево начало стонать, и кровь полилась из его ствола, и со всех веток закапали капли крови. Долговязая Нанетта божится и клянется, что сама видела это, потом прибавляет, что, во всяком случае, сестра ее это видела. Но другая история производит еще более сильное впечатление на присутствующих: мальчишки из Сен-Назера во вторник на масленице прогуливались в картонных масках, в это время мимо них прошел священник с дарами, и один мальчишка не захотел снять маски; тогда маска пристала к его лицу так крепко, что пришлось отдирать ее вместе с кожей. После таких примеров не удивительно, если Катрина умрет, за то что осмелилась надеть на голову венок богоматери. Тревога, полная страха, царствует в комнате. Хотя солнце ярко светит, но мужчины неспокойны, а женщины оглядываются, ожидая увидеть пару козлиных ног и рога.

— Она была такая кроткая, такая смирная девочка, — говорит дядя Руссель. — У нее просто в уме, должно быть, помутилось.

Тогда кюре начинает свои молитвы. Он обходит кровать и кропит ее святой водой, описывая в воздухе знамение креста. Катрина не перестает жаловаться. Она мечется в бреду, ломает руки, на губах у нее показывается пена; она бормочет бессвязные слова, хохочет и рыдает — поочередно. Вдруг она приподнимается на кровати с раскрытыми и горящими глазами, зовя людей, которые ей мерещатся; затем снова падает, напевая ужасающим голоском детскую песенку: «Не пойдем гулять в лесочек, облетели все листочки…» Все присутствующие, мужчины и женщины, пятятся назад, ожидая в ужасе появления чудовища из бедного маленького ротика, воспаленного горячкой. Нельзя больше сомневаться, что в ней черт сидит; недаром же она так подпрыгивает всякий раз, как до нее коснется капля святой воды. Наверное, дьявол задушит ее.

У подножия кровати плачет Марианна. У нее только один ребенок, и вот она должна вдруг лишиться его, не зная даже, в чем заключается ее болезнь. Она еще раз заговаривает о докторе, умоляя мужа сбегать за ним в Нориак. Но дядя Руссель сидит в углу по-прежнему, неподвижный и убитый, и только отрицательно качает головой в ответ. Он принимает смерть своей девочки с покорностью старых крестьян, смиряющихся перед высшей и неведомой силой. К чему звать доктора, когда господин кюре говорит, что господь бог хочет взять у них ребенка? Господин кюре, конечно, знает это лучше всех. Надо покориться, каждому наступит его черед, и всего лучше хорошо вести себя.

Когда аббат Пенту убеждается, что святая вода только мучит больную без всякого толку, он слегка хлопает в ладоши, как в церкви, когда дает знать пастве стать на колени. Все немедленно преклоняют колена. Он на минуту остается на ногах, говоря:

— Молитесь со мною; просите чуда у господа бога.

Загрубелое лицо просветляется; он верит и становится величественным, невзирая на согбенную, мужицкую спину. В сущности, у него добрая душа, и вот с былым семинарским рвением падает он на колени, умоляя бога помиловать ребенка. Со всех сторон поднимается молящий шепот; испуганные голоса просят небо о помиловании; в комнате проносится ледяное дыхание суеверия, приниженность невежества перед драмой жизни. У малютки наступает последний кризис; затем она падает пластом, как бы облегченная. Но вдруг дыхание прерывается; она больше не шевелится. Она умерла.

— Requiescat in pace,[57] — произносит кюре, возвышая голос.

— Amen! — отвечают присутствующие.

И все встают, все уходят, потрясенные этой сценой, — в то время как Марианна рыдает, закрыв голову платком, а дядя Руссель, одурелый, не сознавая сам, что делает, раскрывает нож, затем чтобы отрезать себе кусок хлеба.

На улице аббат Пенту повторяет:

— Мы все в руке божьей, и он поступает с нами по делам нашим; вы видите из этого примера…

И все село преклоняется перед ним, как перед представителем страшного господина, могущего ежечасно покарать смертью. Дети обещают хорошо вести себя за уроком катехизиса; мужчины подходят и стараются заявить о своей покорности. Как раз на следующее воскресенье предстоят выборы в муниципальный совет; крестьяне окружают священника и спрашивают у него, за кого им подавать голоса. Тогда он повторяет им инструкции, полученные накануне из епархии. Если бы сегодня, по смерти маленькой Катрины, он приказал своим прихожанам взять оружие и идти разрушать Париж, то прихожане исполнили бы это неукоснительно. Но у него не такое богатое воображение, и сам по себе он не сделает шагу без приказания начальства. На следующее воскресенье ни один обыватель не пропускает обедни, и кандидаты епархии проходят единодушной подачей голосов. Аббат Пенту царит в Сен-Маршале, как Саваоф, или, вернее, как старый деревянный идол, сколоченный топором и держащий в руке гром и молнию и всякие лихие болести.

Глава 2

На улице Шарон, в самом центре Сент-Антуанского предместья, в Париже, проживает незаконная чета на чердаке шестиэтажного, большого, грязного и безобразного дома, сверху донизу набитого рабочим людом. Мужчина, по ремеслу каменщик, а по имени Ранбер, из шести дней в неделю три дня пьянствует. Женщина, несчастное создание, по имени Лиза, по ремеслу переплетчица, сошлась с каменщиком однажды вечером, когда не знала, куда приклонить голову, и с тех пор с ним не расставалась. Эта жизнь сообща длится три года. Впрочем, уже в конце первого месяца случайные супруги принялись отчаянно драться, кусаться и царапаться. Когда Ранбер возвращается пьяный, Лиза берет метлу и дубасит по нем изо всей мочи. В другой раз Ранбер накидывается на Лизу и избивает ее до полусмерти. Но эти баталии не мешают им по-своему любить друг друга. Они угощают друг друга беспрестанными потасовками: зимою затем, чтобы согреться, а летом — чтобы скоротать время, Соседи даже перестали разнимать их.

Со всем тем последняя зима тяжко сказалась на них. Лиза пролежала шесть недель в постели вследствие ушиба, нанесенного ей Ранбером. Наступили прогульные дни, и Ранбер оставался без работы в течение двух месяцев. Не стало ни топлива, ни хлеба; чета голодает и мерзнет. Одним январским вечером в особенности пришлось им так плохо, что Ранбер, по природе своей не из чувствительных людей, разрыдался, как девчонка, сидя на полу и опустив голову на руки. Чета уже два дня, как ничего не ела. Лиза, только что начинающая поправляться от болезни, оделась, ни слова не говоря, и потащилась на улицу. Она решилась просить милостыню, чтобы купить хлеба в пекарне. И вот, насторожив глаза и уши, избегая полицейских, она пробирается вдоль домов и останавливает прохожих, которые покажутся ей с виду добрыми. На дворе собачий холод, прохожим неохота вынимать руки из карманов, и они прибавляют шагу, ни слова не говоря. Проходит час, и мужество покидает ее; она плачет от холода и стыда и собирается вернуться домой, как вдруг замечает молодого аббата, торопливо бегущего по улице в такой поношенной сутане, что лицо и руки у него совсем посинели. Уж конечно, не этот аббат подаст ей копейку; ему самому не лишне было бы попросить милостыни. Она недолюбливает священников и обыкновенно осыпает их жестокими насмешками, свойственными парижскому населению. Однако протягивает руку, чтобы поглядеть, какую мину скорчит он.

— Подайте копеечку, умоляю, мы умираем с голоду…

Он останавливается, шарит в кармане — и краснеет.

Потом говорит ей торопливо:

— Ведите меня к вам, но только скорее, я очень тороплюсь.

Ранбер, свидетель ее возвращения с этой «вороной», вскакивает с места, разъяренный, воображая, что над ним собираются подшутить. Он тоже не любит священников. Встречаясь с ними на улице, он непременно всякий раз плюнет на тротуар. Он постоянно твердит, что следовало бы их всех гильотинировать. Но аббат, замечающий его гневное движение, нисколько этим не смущается. Он окидывает взглядом чердак, убеждается в отчаянной нищете четы, и, вынимая из кармана старинные серебряные часы на черной шелковой ленточке, отдает их Лизе, говоря ей тем же торопливым голосом:

— Вот, снесите это сейчас же в ломбард… Да живо, я вас подожду.

Лиза, сраженная таким приключением, кубарем скатывается с шести этажей. Все время ее отсутствия священник стоит молча, бледный и серьезный, а Ранбер, снова прикорнувший в углу, подперев кулаками лицо, не спускает с него воспаленного взгляда. Они не обмениваются ни единым словом. Каменщик злится, что к нему забрался священник, и если бы не история с часами, он без церемонии спустил бы его с лестницы. Лиза возвращается и приносит двенадцать франков. Аббат берет квитанцию, бормоча:

— Оставьте деньги у себя… Если я вам понадоблюсь, то спросите аббата де Вильнев, в приходе святой Маргариты.

И поспешно уходит, не выслушав даже благодарности. Ранбер сначала собирается выбросить деньги в окошко, крича, что такие деньги — отрава для добрых людей. Но Лиза крепко зажимает деньги в ладони, и когда приносит четыре фунта хлеба и две порции говядины с бобами из соседнего трактира, каменщик перестает ворчать и жадно набрасывается на еду. И даже вечером чета устраивает пирушку на деньги аббата. Лиза покупает пятифранкового гуся, вина, салату и приглашает двух соседей. Пока гусь жарится, все общество прыгает по комнате, крича: «Жарься, Вильнев! жарься, Вильнев!» Это они гуся величают Вильневом. И за трапезой шутки не умолкают. Пьют и курят за здоровье «ворон». Вечером следующего дня от двенадцати франков не остается ни гроша. К счастью, Лиза находит себе занятие и зарабатывает достаточно на хлеб себе и Ранберу.

В вечер пирушки аббат де Вильнев вернулся к себе, стуча зубами от холода, и, по своему обыкновению, пообедал двумя ломтями хлеба с маслом; затем засел за работу в нетопленной комнате, прикрыв ноги одеялом. Аббат — высокого роста, худой и бледный, с продолговатым лицом, пересеченным уже двумя глубокими морщинами, несмотря на то что ему всего только двадцать восемь лет. Он родился на юге Франции в семье мелкопоместных дворян, совсем разорившихся. Осиротев на десятом году своей жизни, он проникся глубокой набожностью и вступил в семинарию с порывистой верой, повергавшей его в настоящий экстаз. Учителям приходилось его сдерживать, их тревожило его усердие, они угадывали в нем одну из тех восторженных душ, которые не умеют сохранять равновесие. Затем он пережил эпоху страшной борьбы. Будучи чрезвычайно живого ума, он пристрастился к ученью, и его начали одолевать сомнения; он спорил с профессорами, тщетно искал примирить требования веры с новыми истинами, которые, ему казалось, он предугадывал. Чтобы избавиться от этого кризиса, ему приходилось налагать на себя самые тяжкие епитимьи. И не взирая на все его усилия, внутренняя борьба раздирает его и поныне, хотя бледно-спокойное лицо и не выдает этой борьбы с самим собой. В епархии находят, что за ним надо следить и в случае нужды подвергать искусу, во избежание скандала.

Вот почему аббат де Вильнев, при всем его высоком уме, служит викарием в церкви св. Маргариты, маленьком приходе одного из парижских предместий. Начальство держит его там, чтобы наказать за гордость и вымуштровать как следует; он же принял место викария с полной безмятежностью души. Начальство ошибается — он не честолюбив. Он просто поглощен задачей — примирить веру и разум, религию с духом времени. Ему не хочется отвергать ни науки, ни прогресса, ни новейшего общества и вместе с тем хочется удержать полную веру в католические догматы. И вот эти-то неустанные попытки, полные тревожных мук, нагоняют морщины на его чело. Он рад, что живет в парижском предместье, в самом центре рабочего населения, потому что хорошо понимает, что религии следует прежде всего вновь завоевать население городов. Но целым дням бродит он в толпе рабочих, изучает их нужды, старается с рвением апостола обратить их к церкви, помогает им, утешает их. Но все усилия его разбиваются о непреодолимое отвращение. Предместье не только не верит и равнодушно к религии, оно ненавидит священников, ненавидит религию, на которую смотрит сквозь священников. До сих пор аббат де Вильнев наталкивался только на враждебное отношение, и сердце его обливается кровью от такого положения вещей, которое представляется ему громадным недоразумением.

Встреча с Лизой, вымаливавшей кусок хлеба, и вид Ранбера, голодного, непримиримого в своей ненависти к черноризникам, сильно поразили и взволновали его. Неделю спустя он опять наведался на улицу Шарон, где застал переплетчицу одну, в то время, как она ставила на огонь котел с картофелем. Она приняла его не худо, потому что женщины гораздо мягче мужчин и потому что она сердечно благодарна ему за двенадцать франков. Он уселся и разговорился с ней. Лиза спокойно сообщила ему все подробности своего житья-бытья. Нет, она не замужем за Ранбером; они сошлись в один прекрасный вечер и будут жить друг с другом, пока поживется.

— Но это очень дурно, — заметил священник, — вам следует обвенчаться. Зачем жить вне брака, если вы уживались друг с другом в течение трех лет и подходите один к другому?

Тут Лиза рассмеялась и пожала плечами.

— О! Нам так лучше, господин кюре. По крайней мере, если в один прекрасный день не поладим друг с другом — разойдемся без хлопот… Люди сошлись, потом разошлись — вот и весь сказ… Разве, вы думаете, венец обогатит нас хотя бы на пять франков? Нет ведь? Ну, так и толковать не о чем!.. Все равно, и так проживем; оно не чище и не грязнее!..

Однако он настаивает, толкует про общество, нравственность, худой пример. Но Лиза по-прежнему качает головой.

— Послушайте, сударь, напротив нас живут женатые люди. Ну, и что ж? Они ежедневно дерутся между собой, и у них есть пятнадцатилетняя дочка, которую они готовятся пустить по худой дорожке… Вы видите, что не венец делает людей честными… Полноте, Ранбер по-прежнему будет приходить пьяный в дни получки жалованья, и мы будем по-прежнему таскать друг друга за волосы, когда вздумается…

И так как аббат, уходя, оставил потихоньку десять франков на столе, переплетчица позвала его назад и попросила взять деньги обратно. Она ему очень благодарна, но теперь она больше не нуждается; у нее есть работа и у ее сожителя тоже; милостыню можно принять только тогда, когда умираешь с голоду и не знаешь, как быть. И говорит ему, что в доме напротив проживает одна несчастная старуха; она больна, и у нее нет ни копейки денег на лекарство. Пусть он отнесет ей десять франков, старуха с благодарностью их примет. Они же с Ранбером могут, слава тебе господи, работать.

С этого дня викарий повадился навещать Лизу и беседовать с ней. Он угадал доброе сердце у этой надшей женщины и хочет непременно повенчать ее с Ранбером. Затем он постарается обратить на путь истинный и самого каменщика. Для него это становится вопросом самой страстной пропаганды, в конце которой ему мерещится торжество религии, вера, внедряющаяся в сердца народа и обновляющая отечество. Для нации нужна вера, а аббат, который не может возвыситься до новых социальных верований и весь еще проникнут своим долгим католическим воспитанием, продолжает мечтать о неокатолицизме, который бы слился с демократическим движением нашего века. Но опыт постоянно готовит ему жестокие уроки.

Вскоре его все знают в доме улицы Шарон, этом громадном домище, разбитом на узкие клетки, где живут более ста рабочих семейств, скученных друг возле друга. Когда он проходит по двору и всходит на шестой этаж, все глаза с насмешкой устремляются на него. Из двухсот или трехсот жильцов дома ни один не ходит в церковь, ни один не исполняет обрядов религии. Это маленькое население переступает за порог церкви только в дни свадьбы, крестин или похорон; да и эти церемонии служат предметом нескончаемых насмешек, в особенности свадьбы. Понятно поэтому, какой переполох должен производить вид сутаны в таком доме, где никогда не видать священников, так как все жильцы умирают без напутствия священника. Поэтому аббат слышит разные нелестные замечания на своем пути. Женщины толкуют: «Зачем таскается сюда эта ворона?..» — «Ну, вот сегодня будет мне во всем незадача, эта зловещая птица принесет мне несчастье…» — «Гляди-ка! Священник! Он, быть может, идет в гости к той франтихе, что живет в первом этаже. Но, право же, в таких случаях следует переодеваться в партикулярное платье».

Что касается мужчин, то они еще резче. Они толкуют: не жалость ли видеть, что такой молодец, добрый карабинер, проводит жизнь в праздности и обжорстве! Другие, высовываясь из окна, подражают вороньему карканью. Рабочий, спускающийся с лестницы и весь осыпанный известкой, нарочно толкает священника, чтобы запачкать ему рясу. Вокруг аббата растет глухой заговор, тайное недоброжелательство, выражающееся в конце концов в угрозах и свистках.

Но на этом дело не останавливается. Его обвиняют в том, что он навещает так часто Лизу вовсе не с религиозными целями. У Лизы сохранились еще прекрасные зубы и волосы; она очень могла пленить кюре. И не только плохие рабочие, пьяницы и лентяи, распространяют эту гадкую сплетню: хорошие ребята, приличные жильцы дома, степенные работники, не пьющие и не прогуливающие ни одного дня, подсмеиваются так же громко, как и остальные. Аббат является козлом отпущения, над которым все издеваются. Самые снисходительные толкуют, что священники такие же люди, как и все прочие, что между ними есть хорошие, как и дурные, но что следовало бы их женить насильно, чтобы они не вносили раздор в семьи. И насмешки сыплются градом, особливо насчет исповеди. Матери семейств объявляют, что не станут посылать дочерей к исповеди, потому что помнят, какие вопросы задавали им кюре, когда им было пятнадцать лет. Да, да, аббат, должно быть, ходит исповедовать Лизу. Хорошо он ее исповедует, нечего сказать!

Наконец, в один прекрасный вечер, после драки, происходившей во дворе, одни слесарь, которому Ранбер подбил глаза кулаком, восклицает:

— Ступай проедать поповские деньги!.. Твоя Лиза обкрадывает кружку бедных со своим черноризником. Легко сказать, хорошими делами занимаетесь вы втроем!

Тут рассвирепевший каменщик взбегает наверх и набрасывается на Лизу, клянясь и божась, что если когда-нибудь поймает аббата, то задаст ему жаркую баню. Как раз аббат приходит на другой день, в тот момент, как Ранбер кончает обедать.

— Угомонись, пожалуйста! — кричит Лиза. — Господин кюре приходит с хорошей целью… Он хочет повенчать нас и говорит, что так будет честнее.

Но каменщик ничего не слушает и, выругав кюре самым площадным образом, резко приказывает ему убираться.

— Проваливайте и никогда не суйте больше сюда своего носа, или я сверну вам шею и спущу вниз по лестнице!.. Виданное ли дело, чтобы всякая каналья мешала жить людям по-своему.

Священник, сохраняя полное спокойствие, дожидается, чтобы ему дали высказаться. И тогда говорит очень кротко и пытается тронуть бешеного безумца, спрашивая у него: какую участь готовит он детям, если они у него будут.

— Послушайтесь меня, подумайте о будущем, женитесь…

Но Ранбер перебивает его.

— Эх! женитесь сперва сами!.. Ищите себе жену, только не мою, слышите ли… Ну, убирайтесь и больше не приходите!

Аббат де Вильнев поникает головой и уходит. Мужество изменяет ему. Спускаясь с лестницы, он слышит кругом себя злорадный смех; соседи подслушали сцену и забавляются тем, что его прогнали без церемонии. Все спешат поглядеть, какое у него лицо. Он кажется всем крайне забавным в смущении и с опущенной головой. Вот хороший урок для черноризников. Потом, когда аббат проходит по кварталу, ему кажется, что все прохожие смеются, на него глядя, точно им известно его поражение. Да, весь квартал враждебно настроен против него, все предместье указывает на него пальцами. И вот когда он сознает, что городское население совершенно эмансипировалось и что церковь не имеет больше на него никакого влияния! Мечта его — пробудить веру в толпе и пересоздать современное общество — поколеблена. Боже мой! Неужто наступили новые времена? Неужто надо искать истину где-нибудь в ином месте, а не в католическом догмате, где он признавал ее до сего дня? Сомнение растет, борьба становится еще ожесточеннее. Он стоит на стезе страстных и умных священников, в которых пробуждается свобода мышления и которые отрываются от церкви, не умея сделаться полезными воинами прогресса. Они так и остаются искалеченными навеки и гибнут бесцельно.

Глава 3

У Робино, турской буржуазной семьи, маленький интимный обед. Накрыто всего четыре прибора: для г-на Робино, г-жи Робино, мадемуазель Клементины, их дочери, и аббата Жерара, приходского священника.

— Господин кюре, пожалуйста, возьмите еще кусочек рыбы, — говорит г-н Робино с настоянием. — Ведь вы любите рыбу, не отказывайтесь.

— Господин кюре, — шепчет по другую сторону г-жа Робино, — возьмите еще парочку грибков, умоляю вас!.. Возьмите вот эти, из дружбы ко мне.

И сама служанка, Франсуаза, раскупоривающая бутылку, шепчет на ухо кюре:

— Прикажете шамбертену, господин кюре?

Аббат Жерар, весь сияющий, отвечает направо, отвечает налево с любезной вежливостью и даже благодарит Франсуазу, дружески подмигивая ей глазом. Его, право, балуют. Но рыба такая превосходная, и он охотно съест еще несколько грибков. Затем, опрокинувшись на спинку кресел, осушает стакан с шамбертеном, полузакрыв глаза. В столовой тепло; обед превосходный. Нельзя придумать более тонкого и приличного удовольствия, как проводить таким образом вечерок в почтенном семействе, которое вас обожает.

Аббату Жерару пятьдесят лет. Он толст, но сам так мило подсмеивается над своим большим животом, что никому не приходит в голову упрекать его за то. У него широкое, краснощекое, мягкое лицо, заявляющее о мудром равновесии, о счастливом спокойствии его существования. Сын достаточных буржуа, он поступил в священники не вследствие религиозного порыва или увлечения, а по своим соображениям. В семинарии он был хорошим учеником, послушным и ласковым, всеми любимым. Он никогда не тревожил своих профессоров ни живостью, ни независимостью своего ума и даже старался скрывать свой ум, из скромности или из расчета. Про него говорили, что он добрый малый, и он старательно скрывал огонь маленьких черных глазок, сверкавших лукавством. Как только он был посвящен в священники, так удачи посыпались на него одна за другой. Самые хорошие приходы доставались ему на долю, и он был, наконец, сделан кюре одного из главных приходов Тура, где теперь и катается как сыр в масле. Друзья говорят, что не сегодня-завтра он будет епископом. Начальство толкало и продолжает толкать его вперед, видя в нем один из тех счастливых, ласковых, снисходительных характеров, которые больше делают для религии в наше время, чем резкость и страстность апостольская. Нельзя в самом деле найти более добродушного человека, делающего миру всевозможные уступки, какие только ему дозволяет его звание, и при всем том необыкновенно вкрадчивого и настойчивого, как скоро дело коснется религии.

Успех его в Туре был громаден. Тур, как и многие провинциальные города, дорожит прежде всего своим мещанским спокойствием, своей жирной и ленивой жизнью. Женщины большей частью ханжи, мужчины же почти никогда не ходят в церковь.

Священнику в такой среде приходится быть ловким дипломатом, чтобы удержать за собою женщин и не рассердить мужчин. Священник, который внесет раздор в семьи, скоро очутится в невозможном положении. Аббат Жерар оказался неподражаемо ловким человеком, и это без всякого усилия, потому что в его характере — ладить со всеми. Он принят во всех семействах; он исповедует жен и дочерей, играет в пикет с мужьями, выслушивает признания молодежи. Он владычествует над умами, но по-прежнему старается не выдавать лукавого блеска своих глаз. Ханжи его обожают; неверующие объявляют, что он милый человек.

— Ну-с, господин кюре, как вы находите эту живность? — спросил Робино.

— Превосходная… Я бы попросил еще салату.

После десерта подают кофе и ликеры; г-жа Робино и Клементина удаляются из столовой. Аббат Жерар молодцом выпивает маленькую рюмочку шартреза. И так как он наедине с Робино, то заговаривает о скандальном происшествии, смущающем весь город. Одна дама убежала с молодым человеком из Парижа.

— Очень хорошенькая особа, — замечает аббат, — высокая, стройная, с чудными зубами…

— Она, кажется, была вашей духовной дочерью? — спрашивает Робино.

Но священник делает вид, что не расслышал. Затем ударяется в отеческие чувства: бедная женщина будет, наверное, очень несчастна; если бы семья его попросила об этом, то он согласился бы навестить ее в Париже и попытаться возвратить ее на стезю добродетели; он уверен, что это ему удалось бы. Между тем Робино издевается и старается смутить аббата, который наконец весело кричит:

— Ну, будет об этом. Вы безбожник, вы рады были бы заставить меня провраться… Но ведь, кажется, пора бы вам знать, что это вам со мной не удастся.

Действительно, Робино, вольтерьянец, почитывающий демагогические газеты, постоянно дразнит аббата. Он охотно наводит его на скабрезные разговоры, старается поймать на чем-нибудь греховном, постоянно изобретает новые шутки, чтобы его посердить. Но он имеет дело с сильным противником. Аббат никогда не сердится, на шутки возражает шутками, толкует о женщинах и о всем прочем, как человек, которого плоть не тревожит и которому его великая чистота позволяет говорить обо всем безбоязненно. Обыкновенно эти легкие схватки оканчиваются поражением Робино.

В гостиной их дожидаются г-жа Робино и Клементина. Как только кюре входит, он садится между ними, а Робино идет курить сигару на террасу. И совсем другим голосом, кротким и убедительным, кюре толкует с дамами о большой процессии, имеющей быть на следующей неделе. Он духовник матери и дочери. Раскинувшись покойно в креслах, вертя в руках табакерку, аббат Жерар говорит, что церемония будет очень трогательная.

— Да, право, все братства на ней будут присутствовать. Я слышал хор, который разучивают в настоящую минуту сестры Святого Причастия; не думаю, чтобы можно было услышать что-нибудь более прекрасное… Вы знаете, что поутру мы прослушаем проповедь отца Эзеба о греховности кокетства.

— Мы рано придем в церковь, чтобы нас не затолкали, — говорит г-жа Робино.

И, обратившись к Клементине, продолжает:

— Покажи господину кюре, насколько подвинулась твоя работа.

Тогда Клементина приносит епитрахиль, которую она вышивает для аббата. На золотом фоне она вышивает мистические цветы, красные и зеленые. Работа великолепная. Аббат рассыпается в похвалах молодой девушке, которая краснеет и очень довольна. Потом снова возобновляет свою беседу с обеими женщинами, перекидываясь словечками то с одной, то с другой — тихим и ласковым голосом, точно исповедуя их. Они упиваются его словами и всецело принадлежат ему. Но Робино докурил сигару и входит, крича:

— А наш аббат занимается только тем, что кружит головы дамам.

Но кюре в своем кружке и не хочет оставить за ним последнее слово.

— Мы говорили о вас, господин Робино, — говорит он с тонкой улыбкой. — Мы говорили, что вы будете участвовать в процессии, имеющей быть в четверг.

— Ну, уж нет, слуга покорный!

Кюре, не прибавляя больше ни слова, дружески грозит ему пальцем. Появляются несколько хороших знакомых, салон наполняется — провинциальный салон, куда дамы являются запросто. Тут мы видим хранителя закладных на недвижимость, старого оригинала, не терпящего иезуитов; толстого хлеботорговца, республиканца по убеждениям; секретаря префектуры, хорошенького молодого человека, щеголяющего скептицизмом парижской молодежи. Все, однако, жмут руку аббату очень радушно. Что касается дам, то они с минуту простаивают перед ним в экстазе. Здоров ли он? Не очень ли мучит его подагра? И как он чувствует себя после припадка, схватившего его у г-жи Летеллье по выходе из-за стола? Дамы очень беспокоятся, потому что находят его немного бледным. Но он успокаивает их. Здоровье его, слава богу, превосходно! И он садится играть в пикет с хранителем закладных.

После того беседа становится общей; аббат Жерар вставляет словечко меж двух ходов, но старательно избегает говорить о религии. Он больше не аббат и старается быть только самым любезным гостем, удерживая от своего звания одну особенную кротость речи. Когда кто-нибудь из этих господ оказывается настолько неблаговоспитанным, что намекает на его рясу, он улыбается, не отвечая, как бы не желая принимать вызова. Весь город еще толкует про скандал, которыйпроизвел другой аббат, сварливого нрава, поссорившись в одном доме с хранителем закладных, обвинявшим иезуитов в том, что они пропагандируют употребление табака с целью отупления народа. Конечно, подобная история не могла бы заставить аббата Жерара забыть все законы вежливости; напротив того, он бы сам посмеялся над ней, потому что измышления хранителя закладных имеют дар смешить его до слез. Когда посещаешь общество, то необходимо привыкать к его требованиям и снисходить к пустякам, в особенности когда считаешься пастырем душ. Аббат поставил себе за правило — терпеть мужей и искать утешения в привязанности жен.

Со всем тем он не может вечно избегать споров. Когда партия в пикет окончена, Робино и толстый хлеботорговец отводят его в амбразуру окна и наводят разговор на роль, которую играет религия в современном обществе.

— Серьезно говоря, господин кюре, — объясняет Робино, — я вовсе не такой безусловный враг религии, как вы, может быть, думаете… Лично я не следую обрядам церкви, потому что мой разум возмущается некоторыми верованиями, а их приходится или безусловно признать, или безусловно отвергнуть. Если бы я исполнял обряды при настроении моего ума, то должен был бы лицемерить, а по моему суждению, уж лучше быть безбожником, нежели лицемером… Разве я не прав, господин кюре?

Аббат ничего не ответил и удовольствовался наклонением головы.

— Но, — продолжал Робино, — я охотно признаю, что религия — превосходная нравственная полиция. Поэтому она всегда была и всегда будет весьма полезной розгой для наших жен и дочерей. Голова женщин должна быть чем-нибудь занята, и я предпочитаю, чтобы у моей жены в голове сидел господь бог, чем какой-нибудь кавалерийский офицер…

Секретарь префектуры, подошедший тем временем к группе, много смеялся и нашел замечание прелестным.

— Кроме того, вы учите их прекрасным вещам: исполнению супружеских обязанностей, кротости, послушанию и угрожаете им муками ада, если они не будут хорошо себя вести. Все это очень полезно для мужей. Я хорошо знаю, что вас упрекают в том, что вы забираете слишком большую власть над нашими женами и иногда отбиваете их от нас. Но это не мешает тому, чтобы чаще всего религия поддерживала добрые нравы…

— Словом, мы жандармы вашей чести, — перебил аббат Жерар с улыбкой.

Секретарь префектуры снова пришел в восторг.

— О! прелестно! прелестно! — пробормотал он.

— Ну вот, что касается меня, то я охотно бы обошелся без этих жандармов, — воскликнул хлеботорговец… — Простите, господин кюре. Я немножко резок, но не имею намерения вас оскорбить. Да, я полагаю, что честные люди не нуждаются в религии, чтобы быть честными. Если бы моя жена пореже ходила в церковь, она почаще сидела бы дома. Да и не особенно красиво — исполнять свой долг из боязни ада.

— Право, вы заходите слишком далеко, — сказал Робино, — лишь бы хозяйство ваше не хромало, вам нет горя до остального.

— Как! Мне нет горя до остального!..Разве вы полагаете, что для женщины здорово по целым часам простаивать на коленях, слушать пение всевозможных псалмов и нюхать запах ладана? Это действует на ее нервы, и когда она приходит из церкви, то у нее самые дикие мысли в голове.

— Да, зато она приходит из церкви, а не из другого какого места, вот главное.

— А я вам говорю, что это очень худо!

— И нет, милый друг, вы, наконец, слишком деспотичны!

Аббат осторожно отходит, предоставив Робино и хлеботорговцу сражаться вдвоем, причем они, наконец, говорят друг другу страшные резкости. Затем, когда они успокаиваются, кюре снова к ним подходит и говорит с добродушным видом:

— Знаете, вам бы следовало участвовать в процессии… О! Только ради примера, ради полиции нравов, — как объяснял сейчас господин Робино.

Но оба буржуа весело отказываются. Слишком уж забавно было бы видеть их на улице, с восковой свечой в руках, когда всем известен их либеральный образ мыслей!

— О! Я не требую, чтобы вы шли со свечами в руках, — подхватывает аббат Жерар так же весело. — Вы придете гуляючи и пройдетесь сзади балдахина, и в хорошем обществе, уверяю вас, потому что все власти будут налицо и все высшее городское общество.

Оба буржуа продолжают смеяться. Они благодарят кюре за его приглашение, но, право, процессии противны их принципам — они не могут в них участвовать. Аббат Жерар, как человек вежливый, больше не настаивает и, так как бьет десять часов, удаляется. Все дамы провожают его до дверей, шепчутся и следят за ним растроганным взором. Покойной ночи, господин аббат, спите хорошенько! Затем г-жа Робино, забывшая сообщить ему что-то, бежит за ним на лестницу и там шепотом разговаривает с ним минут десять…

В следующий четверг позади балдахина Робино и хлеботорговец выступают в первом ряду. Без сомнения, аббат Жерар поручил г-же Робино убедить своего мужа. Этот последний, конечно, уступил только вследствие буржуазного тщеславия: ему очень приятно втереться в высшее городское общество. Впрочем, он намерен сохранить свою независимость и на ближайших муниципальных выборах, имеющих быть в будущее воскресенье, подаст голос против кандидатов епископа. Если он участвует в процессии, то лишь затем, чтобы не прослыть человеком, дурно воспитанным. Но аббат Жерар, увидя его, улыбается ему, и в маленьких глазках его зажигается пламя торжества, потому что он может считать себя настоящим властелином города Тура. Он царствует не только над женщинами, проходящими со сложенными руками и опущенными глазами; он распространяет свою власть и на мужей-вольтерьянцев, для которых в кругу близких людей религия является предметом постоянных насмешек. Конечно, он слишком умен, чтобы надеяться их обратить на путь истинный, но ему достаточно, чтобы они заявили наружно о своем почтении к религии. Когда церкви пустеют, то священнику желательно хоть как-нибудь наполнить их.

Глава 4

Каждую пятницу аббат Мишлен исповедует барынь в капелле доминиканцев — очень кокетливой церкви, помещающейся в маленькой улице Сен-Жерменского предместья. По виду церковь эта похожа на большой салон, укромный и раздушенный, где свет смягчается, проходя через раскрашенные стекла. Барыни считают признаком хорошего тона приезжать исповедоваться сюда, а не в свою приходскую церковь, вдали от толпы кающихся. Они как бы выделяются из толпы, и им кажется, что для них господь бог готовит более утонченное прощение. Им кажется, что у них как будто есть своя собственная, домашняя исповедальня.

Аббат Мишлен — высокий, красивый человек, лет тридцати, черноволосый, с белой кожей и в настоящую минуту производит фурор в аристократическом обществе. Он, главным образом, обязан своим успехом тому такту, с каким держит себя. Сын крупного фабриканта фарфора и хрусталя в улице Дю-Бак, родившийся в этом самом квартале, в настоящее время он насчитывает в числе своих духовных дочерей графинь и маркиз, матерям которых отец его поставлял фарфор. Но он не потерял головы — он нашел оттенок между почтением низшего лица и всемогущим авторитетом священника, придающий удивительную пикантность его обращению. Самые изящные дамы в восторге от него. Он им очень за это благодарен и с улыбающимся лицом ловкого человека выпутывается из самых щекотливых положений.

Про его ученье ничего не известно. Он, по-видимому, был на хорошем счету в семинарии; но так как у него дядя епископ, то он ограничивался только хорошим поведением. В сущности, он добрый малый, решивший наслаждаться жизнью и подделываться к людям, чтобы не попадать впросак. Еще ребенком он мечтал попасть в раззолоченные салоны, которые видал лишь сквозь полуотворенные двери, и не придумал лучшего средства, как надеть сутану. Его честолюбие, пока довольно умеренное, заключается в том, чтобы стать выше своего положения, вращаться в избранном обществе, где удовлетворяется его любовь к изящным вещам, тонким обедам, прекрасным, хорошо одетым женщинам — всему, что красиво. Что касается религии, то она, по-видимому, для него цветок высшей цивилизации, красивое покрывало, долженствующее прикрывать людское безобразие. По его мнению, без религии не может быть вежливого общества.

В эту пятницу аббат Мишлен ожидает в исповедальне молодую графиню де Маризи, очаровательную блондинку, всего двадцати двух лет от роду, которую газеты прославляют за красоту. Она задает тон моде, она участвует во всех празднествах, лошади ее знамениты в Булонском лесу. Она уже два года, как замужем, и аббат Мишлен стал другом ее дома, после того как прогостил в замке Плесси-Руж, которым граф владеет в Нормандии. Право, аббат такой красавец, так изящно носит сутану, что может служить украшением любого салона.

Графиня, на коленях, дожидается своей очереди. Она оперлась хорошеньким подбородком на сложенные ручки и размышляет, неопределенно глядя на розовый луч, проходящий сквозь цветное стекло. Она быстро перебрала в уме все свои грехи; она знает за собой только один крупный грех и соображает, в каких выражениях она сообщит о нем аббату. Мысль умолчать о нем на минуту приходит ей в голову, потому что довольно трудно в этом признаться, но самая трудность соблазняет ее; ей смерть как хочется рассказать высокому красавцу кюре, как она — увы! — изменила своим супружеских! обязанностям для маркиза де Валькрез, который ей приходится каким-то дальним кузеном и которого она любила до своего брака.

Наконец приходит ее очередь. Она встает и идет к исповедальне с едва заметной усмешкой, придающей очаровательный оттенок выражению глубокого благоговения, какое она сочла нужным придать своему личику. Она, без сомнения, придумала, в каких выражениях легче ей будет сделать свое признание. Она медленно опускается на колени и проводит с полчаса в исповедальне. Слышен только однообразный шепот, ни одного громкого слова; целая драма страсти развертывается в полумраке между этой шепчущей двадцатидвухлетной женщиной и тридцатилетним аббатом, слушающим ее. После этого она, опустив голову, выходит из исповедальни, и на ее розовом личике ничего нельзя прочитать, только около губ все еще играет слабая, неопределенная улыбка, от которой образовались на щеках две ямочки.

По понедельникам аббат Мишлен исповедует мужчин в капелле доминиканцев. В следующий же понедельник маркиз де Валькрез дожидается своей очереди на том самом месте, где в пятницу стояла графиня. Маркиз — небольшой, жиденький юноша, болезненного вида, но хорошенький. Он успел уже прославиться бурной молодостью; он участвует в скачках; у него была дуэль, о которой говорили три дня. Однако среди своей беспутной жизни он никогда не переставал исполнять всех обрядов церкви, считая, что религиозность в числе их фамильных обязанностей. Изменить церкви представляется ему чем-то мещанским, и он так же мало думает о том, чтобы отказаться от обязанностей хорошего католика, как о том, чтобы отказаться от титула маркиза. Он исповедуется два раза в месяц, причащается по большим праздникам, словом — делает все необходимое, чтобы не изменить традициям своего рода. Но все это, впрочем, ровно ничего не значит.

Он стоит на коленях и, подобно графине, размышляет, следя за розовым лучом, падающим сквозь цветное стекло. Он спрашивает самого себя: благоразумно ли будет признаваться аббату в связи с г-жой де Маризи. Конечно, тайна исповеди безусловна, но аббат может невольным взглядом выдать их мужу; к тому же всегда тяжко выдавать другому мужчине любовницу. Тут маркиз решается на компромисс: он сознается в грехе, но не назовет имени, — и, успокоенный этим решением, торопливо падает на колени в исповедальне.

Исповедь мужчин всегда бывает гораздо короче исповеди женщин. Им менее приятно рассказывать о своих грехах и обнажать свое сердце. В какие-нибудь пять минут маркиз свалил все бремя своих грехов, но по выходе из исповедальни он кажется раздосадованным. Священник не дал ему договорить и сказал, что очень дурно с его стороны злоупотреблять доверием честного человека, в доме которого он принят как давнишний приятель. После этого он назвал графа и показал, что ему известна вся история. Черт бы побрал женщин! Они не могут исповедоваться, не пересказав всего до конца и даже не украсив, но большей части. Очевидно, графиня все разболтала. И маркиз с минуту еще стоит на коленях в церкви, встревоженный, спрашивая самого себя, не поведет ли это к его разрыву с графиней, которую он обожает. Однако в конце концов успокаивается на том соображении, что аббат Мишлен слишком ловкий человек, чтобы вмешиваться не в свое дело.

По вторникам аббат обедает у г-на де Маризи; обеды эти самые интимные, и на них приглашается только несколько друзей. На другой день, следовательно, после исповеди молодого маркиза аббат сидит в маленькой гостиной особняка де Маризи в обществе графини и двух старых дам. Маркиз, как нарочно, тоже в числе приглашенных сегодня. Он входит, улыбаясь, раскланивается с графиней и протягивает руку священнику с развязностью человека, которого не смутит никакое щекотливое положение. Семь часов бьет, а графа все еще нет. Графиня, чтобы извинить его, толкует об его важных и многочисленных занятиях. Все поддакивают, хотя отлично знают, что у графа нет никаких занятий, кроме тех, какие он сам навязывает себе в обществе самых шикарных актрис бульварных театров. Человек редкой бездарности, граф даже друзьями своими признан неспособным к политической деятельности. Он проматывает свое большое состояние самым беспутным образом, увлекаясь кокотками в бриллиантах, находя особенно пикантными хорошеньких женщин, разодетых, как герцогини, и грубых, как торговки. Рассказывают, что он выкидывал невозможные безумства для одной девчонки, подобранной с улицы, которая била его и выгоняла ночью за дверь, чтобы принять к себе его лакея. Ему пятьдесят лет от роду, лицо у него белое и истасканное, вид угрюмый, лысый лоб, придающий ему вид государственного человека, до времени поседелого под бременем общественных дел.

— Графа, должно быть, задержал министерский кризис, который мы переживаем в настоящую минуту, — говорит аббат Мишлен. — Вероятно, с ним пожелали посоветоваться.

— Да, вероятно, это самое, — пробормотал маркиз с тонкой улыбкой, глядя на графиню.

А графиня играет флаконом и нисколько не смущается, по-видимому. Аббат желал только показать, что он человек благовоспитанный, потому что и он отлично знает, где замешкался граф. Он знает даже по имени маленькую Бианку из Варьете, которой де Маризи только что подарил дом. Эта «Бианка» родом из Бордо и только приняла итальянское имя. Она разорит графа в каких-нибудь три месяца, если не прогонит раньше. Аббат видел ее однажды в Лесу. Красивое создание, нечего сказать! И аббат, думая о ней, вслух повторяет:

— Несомненно, граф в министерстве.

Наконец де Маризи появляется. Он извинился, жалуется на дела, и все немедленно переходят в столовую. По правую руку графини сидит маркиз, по левую аббат Мишлен. Граф помещается напротив с двумя старухами по бокам. Кроме них, еще четыре приглашенных, в целом — десять человек. Обед прекрасный, сервируется с быстротой и безмолвием самого хорошего тона. Гости за столом разговаривают вполголоса. Но вот один пожилой господин за второй переменой громко спрашивает графа:

— Ну, что? Какое у нас будет министерство?

Граф бледнее обыкновенного, он чем-то встревожен как будто, рассеян и не слышит вопроса, который приходится повторить его собеседнику. Наконец граф бормочет:

— Ах! Еще неизвестно! Положение дел критическое, очень, очень критическое… Никогда еще не переживали мы такого критического момента.

Обе старухи, по-видимому, приходят в ужас, и несколько голосов произносят:

— О! В самом деле!

И так как все ждут, что еще скажет граф, то ему приходится произнести снова несколько фраз, что он и исполняет с превеликим трудом:

— Да, можно всего опасаться… Вышел разлад… Ну, словом, может быть, как-нибудь уладится!

Тем временем аббат Мишлен, глядя на него, думает, что, должно быть, маленькая Бианка прогнала его. Вероятно, про этот разлад он и говорит. И в эту самую минуту аббат слышит, как близ него графиня и маркиз шепотом перекидываются следующими торопливыми словами:

— Почему вы вчера не приехали?

— Мне невозможно было отлучиться из дому!

— Я вас ждал целый день… Ах! Вы меня больше не любите, Лора!

— Тише!.. Я завтра там буду в два часа.

Графиня заметила, что аббат слушает их. Но это нисколько ее не тревожит. Она с улыбкой поворачивается к нему и даже чуть-чуть ему подмигивает. Ведь он поверенный их тайны и должен сострадать людским слабостям! Потом очень любезно замечает:

— Господин аббат, вы любите дичь… Жан, подайте еще дичи господину аббату.

Аббат ведет себя с большим тактом. Он намеревается, правда, намылить голову графине в исповедальне, как она того заслуживает. Но здесь, в столовой, в ее доме, он только ее гость и слишком благовоспитанный человек, чтобы корчить строгое лицо. Обед идет своим чередом: аббат слышит рядом с собой шепот преступной жены, а напротив себя созерцает плачевную физиономию графа, под глазами которого только что заметил две царапинки, сделанные точно кошачьими ногтями. Вина превосходны, в столовой носится свежий аромат фруктов, и обед оканчивается с самой грандиозной торжественностью.

— Вы в среду, не правда ли, читаете проповедь в церкви святой Клотильды? — спрашивает одна из старух у аббата за десертом.

— Да, сударыня… Я читаю проповедь в пользу благотворительного учреждения святой Марии.

И все толкуют об этом учреждении, цель которого призревать сирот, чтобы спасти их от гибели. Графиня — одна из дам-патронесс; имя графа значится в числе учредителей. Все гости превозносят услуги учреждения.

— Мы делаем, что можем, говорит г-жа де Маризи. Сколько есть бедных девушек, которые гибнут только потому, что им недостает религиозного воспитания… Как скоро женщина знает бога и умеет молиться, она безопасна от всяких соблазнов, она не может нарушать свой долг… О! Для нас большое утешение, что мы можем спасти от порока такие интересные жертвы!

Маркиз с живостью одобряет слова графини. Без религии нравственность невозможна. Он посетил несколько дней тому назад пансионерок приюта св. Марии. Они очень милы. Он заметил одну маленькую блондинку, настоящего ангела, с большими голубыми глазами, небесной кротости. Граф прислушивается к этому описанию, и в его тусклых глазах зажигается пламя, а отвислая губа невольно улыбается. Потом внезапно он разразился следующей громкой тирадой:

— Я говорил намедни двум сенаторам из моих друзей: поднимите религию, принудьте народ преклонять колена в церквах, если хотите возвысить нравственный уровень масс… И они согласились со мною. Они собираются внести закон о соблюдении воскресного дня… В печальные времена, переживаемые нами, необходимо, чтобы все католики строго соблюдали церковные обряды, для примера. Путем веры мы спасем общество от безобразий, в каких оно утопает… Будем подавать пример, господа, будем подавать пример…

И, истощенный усилием, которого потребовала от него эта маленькая речь, граф берет шляпу и потихоньку улепетывает в тот момент, как встают из-за стола. Дела — такой ведь тиран! Аббат Мишлен, замечающий его бегство, переходит в гостиную, думая про себя, что, вероятно, граф побежал мириться с маленькой Бианкой.

Вечер проходит. Обе старухи уезжают первые. Другие гости следуют за ними. Наконец, аббат и маркиз остаются одни с графиней. Графиня сидит по левую сторону камина, маркиз по правую, аббат посреди них, напротив камина. Все трое рассуждают о большом празднике с благотворительной целью, который должен быть на следующей неделе. Затем разговор падает, и присутствующие обмениваются только односложными словами. Аббат хорошо понимает, что стесняет любовников; но на этот раз он настолько неблаговоспитан, что навязывает им свое общество, чтобы напомнить им об их обязанностях. Он не позволяет себе ни одного намека, но обещает себе уйти непременно после маркиза. Проходит полчаса. Положение аббата становится все более и более фальшивым. Графиня дает ему ясно понять, что пора ему уходить. Наконец светский человек берет верх над аббатом: аббат встает и прощается. Тогда г-жа де Маризи и маркиз выказывают необыкновенную любезность и кричат ему, когда он уже у дверей:

— До свидания, господин Мишлен, мы придем в среду вас послушать.

В следующую среду церковь св. Клотильды, эта кокетливая церковь, похожая на будуар знатной дамы, наполнена цветами и вся обтянута красным бархатом. Аббат Мишлен на кафедре и говорит проповедь так очаровательно, что ропот одобрения проносится в толпе молящихся. Он взял сюжетом для своей проповеди красоту целомудрия — щекотливый предмет, о котором распространяется в самых отборных и изящных выражениях. В нервом ряду публики находятся граф и графиня де Маризи, а также и молодой маркиз де Валькрез. Они поклонились друг другу с улыбкой, и по временам маркиз любовно заглядывается на графиню. За обедней, следующей за проповедью, они преклоняют колена и выказывают необыкновенную набожность; последними уходят из церкви. Вокруг них церковь сверкает и разливает сладостные ароматы.

Бог принимает здесь самые громкие фамилии Франции и отпирает для них свой дом, как бы некий царственный салон в день парадного приема. Аббат Мишлен на кафедре может поздравить себя с тем, что променял магазин фарфора своего отца на занимаемое им место в алтаре, над головами всех этих важных господ и знатных дам, лежащих во прахе. Но одна мысль умеряет его гордость: он слишком хорошо знает, как мало влияния, в сущности, имеет он на этих господ; он знает, что религия для них одна простая формальность, и говорит себе, что если их сложенные руки и набожные позы свидетельствуют об их почтении к нему, зато души, в сущности, не принадлежат ему и обманывают бога, так же как и мужей.

Глава 5

Монсеньер в своем кабинете в епархиальном дворце. Он запретил принимать посетителей, потому что у него сегодня много работы. Аббат Раймон, молодой двадцатидвухлетний священник, его секретарь, работает вместе с ним за большим письменным столом из палисандрового дерева, за которым епископ пишет статью крупным, характерным почерком.

— Слушайте, Раймон, — говорит он, не поднимая головы, — возьмите эту пачку корректур и выправьте их… Это статья для журнала «Религия», и ее тотчас же надобно отослать в Париж, потому что она должна появиться в печати завтра.

И продолжает писать. Он сочиняет брошюру в ответ на материалистические теории одного философа, с которым с лишком уже десять лет, как ведет регулярную воину. Каждый год он испытывает желание опровергать сочинения своего противника. У него прекрасный слог, отличающийся библейской образностью, но он немножко злоупотребляет анафемой и писал бы гораздо лучше, если бы не уснащал своей речи семинарской латынью. Когда он забывает про Священное писание и про самого бога, что с ним часто случается, то становится чуть не замечательным писателем.

— Раймон, — произносит он после долгого молчания, — найдите-ка в медицинском словаре слово «невроз»… Хорошо, передайте мне словарь.

И кладет перо, чтобы погрузиться в толстую книгу. Он прочитывает статью о «неврозе», занимающую несколько страниц. Потом переходит к другим словам и посвящает добрых полчаса на это техническое изучение. В своей брошюре он трактует, между прочим, о подлинности некоторых чудес и, как смелый памфлетист, хочет доказать, что нервные болезни, даже по теориям самих ученых, не могут производить явлений, засвидетельствованных очевидцами. Когда ему кажется, что он нашел искомые аргументы, он захлопывает книгу и снова принимается за брошюру. Гусиное перо уподобляется настоящему оружию в его нервных руках и бегает по бумаге с правильным и сухим скрипом. Только этот шум и слышен; город спит праведным сном провинции.

Монсеньер — высокий шестидесятилетний старик, очень худой, с изборожденным морщинами челом, которому большой, тонкий нос сообщает характер непреклонной воли. У него серые глаза и тонкие, бледные губы. Рука у него красивая, длинная, изобличающая аристократическое происхождение. И действительно, по матери он принадлежит к старинной фамилии из Оверни; но отец его, сын крестьянина, обогатившегося торговлей, завещал ему плебейское имя, которое он, впрочем, носит с некоторою гордостью, потому что придал этому имени громкую славу. Вся сила его как будто происходит именно от обновления старинного рода его матери новою кровью его отца. От матери заимствовал он чрезмерную гордость, веру в старинные традиции Франции; от отца взял он энергию свежего поколения. У него крестьянские кулаки облагороженной формы и употребляются им на служение привилегированному классу.

Монсеньер поступил в духовное звание уже в зрелых летах. Он был первоначально драгунским капитаном. Тридцати шести лет от роду он наскучил военной службой, которая не удовлетворяла его. Войн больших в то время не случалось, и он влачил гарнизонную жизнь, праздность которой убивала его. В наше время, кто хочет сражаться, должен скорее взять в руки крест, нежели шпагу. А церковь представляет особенно удобную арену для честолюбия. Итак, монсеньер занялся богословскими науками по выходе из полка с рвением беспримерным. В несколько лет он стал одним из самых выдающихся докторов богословия и с той поры начал борьбу с духом нашего века, которую с каждым годом ведет все ожесточеннее, причем старость нисколько не охлаждает его энергии. Он быстро достиг высших чинов в церкви. В нем тотчас же признали мощного атлета, которого следует поставить впереди всех. Он епископом уже лет десять и надеется стать кардиналом при первой вакансии. По правде сказать, он ждет красной шапки с лихорадочным нетерпением; он не чужд слабости придавать огромное значение красной шапке, о которой стал мечтать, как только поступил в священники.

Впрочем, монсеньер не обманул ожиданий лиц, так быстро возвысивших его до церковных почестей. Давно уже не видывали прелата, более страшного для противников церкви. Бывший драгунский капитан, по-видимому, все еще считает себя на поле битвы, где оглушает противников епископским жезлом. Он воюет в журналах, воюет с помощью брошюр, употребляет всевозможные орудия, даже самые мирские. И надо видеть его в епархии, где все дрожит перед ним. Он завоевал департамент. Он дает регулярные сражения гражданским властям, ведет трехмесячные кампании, чтобы только добиться смещения чиновника, который ему не по нутру. Таким образом, религия для него арена, на которой он сокрушает всех, кто не преклоняется перед его властью. Бог для него просто-напросто жандарм. Он грозит прибегнуть к его посредству при первом неповиновении людей. Во имя неба он требует, чтобы священник царствовал на земле, а небо в его устах — простая угроза, отвечающая на все и долженствующая держать нации на коленях, дрожащими, смиренными, порабощенными.

У монсеньера в кабинете есть большое распятие слоновой кости на кресте из черного дерева, и это распятие играет здесь роль бюста государя, стоявшего в мэриях и являвшегося представителем власти. Редко монсеньер преклоняет перед ним колена; он только торопливо крестится, проходя мимо. Но если кто-нибудь бунтуется, он протягивает руку ко Христу, словно призывая к себе вооруженную силу. Бог играет у него роль неотразимого аргумента.

Между тем аббат Раймон выправил корректуры статьи, назначенной для журнала «Религия». Монсеньер, отложивший наконец перо в сторону, пробегает статью. Должно быть, она кажется ему слишком вялой, потому что он хмурит брови; потом запечатывает ее в конверт, звонит и приказывает отправить немедленно на почту.

— Скажите-ка, Раймон, — спрашивает он после краткого размышления, — какое заглавие вы предпочитаете: «Пристыженный Иуда» или «Одураченная наука»?

Но не дает секретарю времени ответить, сам решает вопрос и озаглавливает рукопись, лежащую перед ним, крупными буквами: «Пристыженный Иуда». Потом снова звонит и посылает рукопись в типографию, крича, чтобы поторопились.

— Извините, ваше преосвященство, — говорит пристав, — тут есть несколько особ, которые непременно желают вас видеть.

— Пускай подождут. Если можно будет, я приму их до завтрака… Ах! В случае, если бы приехал маркиз де Курнев, то принять его немедленно.

Монсеньер встал и прошелся по кабинету. Затем снова уселся, говоря:

— Раймон, передайте мне письма. Помогите мне разобраться в них.

Тут секретарь берет громадную пачку писем. Он перебирает письма одно за другим, вскрывает их перочинным ножичком и передает монсеньеру, который быстрым взглядом пробегает текст. Монсеньер хочет все прочитать сам. Он распределяет письма по мере того, как их прочитывает, мнет и бросает на ковер те, которые ему кажутся не важными, прибирает к месту остальные. В этой обширной корреспонденции есть всего понемножку: просьба о помощи, письма по делам епархии, письма, пришедшие с четырех концов Франции и из-за границы в интересах пропаганды. Порою монсеньер углубляется в сложные соображения государственного человека, замышляющего какой-нибудь обширный завоевательный план. Нити клерикальных интриг всего мира сходятся в кабинете у монсеньера. Там решаются важные вопросы, вопросы войны или мира между нациями, вопросы внутренней политики, в которых постоянно ставится девизом спасение Франции. Монсеньер, распечатывающий свою корреспонденцию, похож на министра, в руках которого сосредоточивалась бы вся власть и влияние которого распространялось бы на всю вселенную.

Но в это утро главный вопрос, к счастью, не касается европейского переворота. Все дело заключается в том, кто одолеет: монсеньер или префект — в одном вопросе об образовании. Префект, который, не будучи республиканцем, считается либералом, учредил полгода тому назад светскую школу в городе Вернейль, главном местечке департаментского округа. Между тем монсеньер поклялся самому себе, что заменит эту школу другою, которую будут содержать Братья христианского учения. Борьба длится уже полгода. Префект заупрямился, монсеньер также. В корреспонденции есть больше двадцати писем по этому делу.

— Маркиз де Курнев! — докладывает пристав.

Монсеньер встает и бросается навстречу входящему:

— Ну, что? — спрашивает он с тревожным видом.

— Ну, я прямо из Парижа, — отвечает маркиз. — Я видел министра, но не хотел говорить прямо о нашем деле… Вы понимаете, что если мы возьмем верх, то префекту придется подавать в отставку, и это очень усложняет дело.

— Но на чем же мы остановились?

— Я не мог добиться окончательного ответа и поручил своей невестке действовать. Она обещала написать вам, когда все будет улажено.

У монсеньера вырывается жест нетерпения. Ему следовало самому съездить в Париж и поднять всех на ноги, чтобы добиться закрытия светской школы в Вернейле. Ведь, наконец, в этой школе бог знает что делается.

— Слушайте, — говорит он маркизу, — прочитайте эти письма… Детям дают читать книги, в которых религия осмеивается… Меня извещают, что у преподавателя есть сестра, которая жила с одним мужчиной, прежде чем выйти за него замуж… Меня уверяют, что на последних муниципальных выборах этот преподаватель был членом демагогического комитета… Разве этого всего не достаточно?

Затем накидывается на префекта. История со школой прекрасный предлог, чтобы избавить департамент от чиновника, лишенного всякой религии. Война между префектурой и епископством не может кончиться иначе, а монсеньер ни на одну минуту не может допустить, чтобы победила префектура. Он только что получил письмо от многих значительных лиц в городе, глубоко набожных прихожан, которые действуют заодно с ним. Он читал эти письма маркизу, Г-жа де Сент-Люс, брат у которой депутатом, намекает в письме, что брат сообщает ей отличные новости. Бодуэн, нотариус, человек очень влиятельный в обществе, утверждает, что все высшее общество на стороне монсеньера. Г-жа де Морталь приводит следующие слова префекта: «Клерикализм — язва, подтачивающая департамент», — неосторожные слова, которыми можно воспользоваться в высших сферах. Наконец, префект, кажется, накануне падения, и стоит только дать ему последний толчок, — а монсеньер поднял уже на ноги весь свой персонал. Слава богу, монсеньер всемогущ. Вот уже третьего префекта сваливает он в течение двух лет.

В эту минуту пристав приходит сказать епископу, что аббат из Вильверта, древний старик, пешком пришел из своего места, чтобы подать ему просьбу.

— Я не могу принять его, пусть подождет! — кричит прелат.

Но дверь осталась открытой, и аббат вошел. То убогий деревенский кюре, в поношенной сутане, в толстых, запыленных башмаках. Он смиренно подходит к епископу и говорит дрожащим голосом:

— Ваше преосвященство, я бы не посмел вас беспокоить, если бы дело касалось только меня. Но тут дело божие, ваше преосвященство… Наша церковь в Вильверте так стара, что последние бури пробили ее крышу. Стекла в окнах все перебиты, двери не запираются, так что дождь проходит теперь в дом божий, прихожане промокают до костей, и намедни пришлось раскрыть дождевой зонтик над престолом в то время, как я служил обедню, чтобы святые дары не подмокли… Жалость глядеть на это, ваше преосвященство.

— Ну, что ж такое, устраивайтесь как знаете, — отвечает прелат, которому надоедает длинное объяснение старика. — Что мне тут делать?

— Скажите одно слово, ваше преосвященство, и нашу церковь поправят. Вы всемогущи.

— Вовсе нет, вы ошибаетесь; тут одних формальностей не оберешься… Подайте прошение: комиссия осмотрит повреждения и дело пойдет своим порядком.

Он встал и направился к двери, чтобы выпроводить старика аббата. Но у того глаза наполнились слезами. Он продолжает настаивать.

— Ваше преосвящество, умоляю вас, не ради себя, но ради господа бога… Не допускайте такого безобразия в доме божием. Это поистине святотатство… Вы все можете; найдите мне пятьсот франков, необходимых для починки… Мои прихожане будут благословлять ваше имя.

Но тут епископ теряет терпение.

— Я не могу ничего для вас сделать, говорю вам! Оставьте меня в покое! Ведь вы видите, что я занят. Напишите мне, я велю рассмотреть ваше прошение.

Старинный драгунский капитан откликается в нем, и он бормочет сквозь зубы:

— Авось, господь бог не растает!

Старик аббат, сраженный, выходит из комнаты, пятясь задом и кланяясь до земли. Он просит прощения, голова его старчески трясется. Гнев монсеньера совсем озадачил его, и он пешком теперь вернется в свою деревушку с убийственной мыслью, что в его церковь всю зиму будет лить дождь.

Тем временем монсеньер разбранил пристава за то, что он впускает к нему всякого встречного-поперечного. Он очень не в духе, — как вдруг ему подают письмо.

— Почерк моей невестки! — восклицает г-н де Курнев, взглядывая на конверт.

Какое торжество! Монсеньер, восхищенный, подходит к окну и перечитывает письмо с лицом, раскрасневшимся от радости. Вышеупомянутая дама извещает его, что она виделась с министром и что светская школа в Вернейле будет закрыта. Она пишет ему, между прочим, что префект подал в отставку. Епископ восторжествовал, религия может гордиться одной лишней победой.

— Раймон, — говорит епископ своему секретарю, — я позавтракаю с маркизом… Зайдите в типографию сказать, что я хочу получить корректуру моей статьи не позже завтрашнего утра. Мы вдвоем засядем за корректуры.

И в то время, как он идет к двери, глаза его случайно останавливаются на большом распятии из слоновой кости. Он чуть не забыл присоединить его к своей победе, — но тотчас же отдал ему воинственно честь и заметил маркизу с веселым видом солдата, верующего в свое знамя:

— Маркиз, мы всегда будем побеждать с помощью этого знамени!



Скачать книги

Скачивать книги популярных «крупноплодных» серий одним архивом или раздельно Вы можете на этих страницах:


sites.google.com/view/proekt-mbk


proekt-mbk.nethouse.ru


«Proekt-MBK» — группа энтузиастов, занимающаяся сбором, классификацией и вычиткой самых «нашумевших» в интернете литературных серий, циклов и т. д.. Результаты этой работы будут публиковаться для общего доступа на указанных выше страницах.


Примечания

1

Сообщество эксплуататоров-спекулянтов, скупавшее большие имения для распродажи их по частям.

(обратно)

2

Имеется в виду реплика героя комедии Анри Моньо (1805–1877) «Величие и падение г-на Прюдома»: «Эта сабля — самый счастливый день в моей жизни».

(обратно)

3

Губительница (лат.).

(обратно)

4

«Привет тебе, звезда морей» (лат.).

(обратно)

5

«Ангел» (лат.) — первое слово молитвы в честь богородицы.

(обратно)

6

«Смилуйся, господи, смилуйся над народом твоим…» (лат.).

(обратно)

7

«Верую во единого бога…» (лат.).

(обратно)

8

«Господи помилуй» (греч.).

(обратно)

9

«Христос, услышь нас» (лат.).

(обратно)

10

«Молись за нас, пресвятая матерь божья» (лат.).

(обратно)

11

«Этим святым помазанием и своим святейшим милосердием да отпустит тебе господь все, в чем погрешил ты зрением, слухом, обонянием, вкусом и осязанием» (лат.).

(обратно)

12

«Величит» (лат.).

(обратно)

13

Молись за нас, пресвятая матерь божья, дабы стали мы достойны обетований Христовых (лат.).

(обратно)

14

«Исповедую» (лат.).

(обратно)

15

«Да смилуется» и «Отпущение» (лат.).

(обратно)

16

Мажесте — Majesté — величество (франц.).

(обратно)

17

«Величит душа моя господа…» (лат.).

(обратно)

18

«И возрадовался дух мой о боге, спасителе моем…» (лат.).

(обратно)

19

«Низложил сильных с престолов и вознес смиренных…» (лат.).

(обратно)

20

«Как говорил к отцам нашим, Аврааму и семени его до века» (лат.).

(обратно)

21

«Величит душа моя господа…» (лат.).

(обратно)

22

«И возрадовался дух мой о боге, спасителе моем…» (лат.).

(обратно)

23

«Хвалите, хвалите, хвалите Марию» (лат.).

(обратно)

24

«Тебя, бога, хвалим, тебя, господа, исповедуем…» (лат.).

(обратно)

25

«Силлабус» — папская булла (1864) с перечнем воззрений, отвергнутых католической церковью.

(обратно)

26

«Бог и народ» (итал.).

(обратно)

27

«С миром» (лат.).

(обратно)

28

Верховный жрец (лат.).

(обратно)

29

Казино — дачный павильон Пия IV.

(обратно)

30

«Тебя, бога, хвалим» (лат.).

(обратно)

31

«Ты — Петр, и на сем камне…» (лат.).

(обратно)

32

Грязный Рим (итал.).

(обратно)

33

О, какая красавица! (итал.).

(обратно)

34

Я римлянин из Рима! (итал.).

(обратно)

35

Младенец (итал.).

(обратно)

36

Мадонна рожениц (итал.).

(обратно)

37

Деревенских торговцев (итал.).

(обратно)

38

«Мир дому сему» (лат.).

(обратно)

39

«И всем живущим в нем» (лат.).

(обратно)

40

«Окропи меня, господи, иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега» (лат.).

(обратно)

41

«Верую во единого бога» (лат.).

(обратно)

42

Аминь (лат.).

(обратно)

43

«Сим святым помазанием и благим милосердием своим да отпустит тебе господь все, в чем согрешил ты, — зрением, слухом, обонянием, вкусом, осязанием» (лат.).

(обратно)

44

Начальные буквы слов: Senatus Populusque Romanus — Сенат и Народ Римский (лат.).

(обратно)

45

Серия романов, объединенная общим названием «Четвероевангелие». Из этой серии, задуманной в четырех томах, Золя успел, кроме «Плодовитости», создать еще два романа — «Труд» (1900) и «Истину» (1902). Последний роман — «Справедливость» — написан не был. Смерть автора помешала завершить серию.

(href=#r45>обратно)

46

Французские имена Жан, Матье, Марк и Люк, по-русски соответственно Иоанн, Матфей, Марк и Лука — имена четырех евангелистов.

(обратно)

47

Claire — по французски: ясная, светлая.

(обратно)

48

Кибела — фригийская богиня, являющаяся олицетворением матери-природы.

(обратно)

49

Французское имя Люк, по-русски соответственно Лука, — имя одного из четырех евангелистов.

(обратно)

50

По-французски «Туп» (toupe) — жесткий пучок волос.

(обратно)

51

Имя Симплис (Simplice) образовано от латинского слова simplex (симплекс), что означает простак, простодушный.

(обратно)

52

Буквальный перевод: обыкновенный болотный цветок (древнегреч.).

(обратно)

53

Второй сборник новелл Золя «Новые сказки Нинон», состоящий из одиннадцати рассказов, вышел в 1874 году. При переиздании в 1885 году Золя добавил к нему еще две вещи: «Безработица» и «Воздержание».

Хотя по названию сборник связан с первой книгой рассказов Золя «Сказки Нинон» (1864), между этими двумя книгами больше различия, чем сходства. «Сказки Нинон» были созданы начинающим писателем, который тогда еще полностью не освободился от романтических увлечений юности и только нащупывал собственный путь в литературе. Автор «Новых сказок Нинон» — сложившийся зрелый художник.

(обратно)

54

«Отче» (лат.).

(обратно)

55

«Славься» (лат.).

(обратно)

56

Аминь (лат.).

(обратно)

57

Да почиет в мире (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • ИСПОВЕДЬ КЛОДА (роман)
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Глава 27
  •   Глава 28
  •   Глава 29
  •   Глава 30
  • ЗАВЕТ УМЕРШЕЙ (роман)
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  • ТЕРЕЗА РАКЕН (роман)
  •   Предисловие
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Глава 27
  •   Глава 28
  •   Глава 29
  •   Глава 30
  •   Глава 31
  •   Глава 32
  • МАРСЕЛЬСКИЕ ТАЙНЫ (роман)
  •   Предисловие
  •   Часть I
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •   Часть II
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30
  •     Глава 31
  •     Глава 32
  •     Глава 33
  •     Глава 34
  •     Глава 35
  •     Глава 36
  •     Глава 37
  •     Глава 38
  •     Глава 39
  •   Часть III
  •     Глава 40
  •     Глава 41
  •     Глава 42
  •     Глава 43
  •     Глава 44
  •     Глава 45
  •     Глава 46
  •     Глава 47
  •     Глава 48
  •     Глава 49
  •     Глава 50
  •     Глава 51
  •     Глава 52
  •     Глава 53
  •     Глава 54
  •     Глава 55
  •     Глава 56
  •     Глава 57
  •     Глава 58
  •     Глава 59
  •     Глава 60
  •     Глава 61
  •     Глава 62
  • МАДЛЕНА ФЕРА (роман)
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  • ЛУРД (роман)
  •   Первый день
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •   Второй день
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •   Третий день
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •   Четвертый день
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •   Пятый день
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  • РИМ (роман)
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  • ПАРИЖ (роман)
  •   Часть I
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •   Часть II
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •   Часть III
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •   Часть IV
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •   Часть V
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  • ЧЕТВЕРОЕВАНГЕЛИЕ[45] (цикл)
  •   КНИГА I Плодовитость
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •     Часть II
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •     Часть III
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •     Часть IV
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •     Часть V
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •     Часть VI
  •       Глава 26
  •       Глава 27
  •       Глава 28
  •       Глава 29
  •       Глава 30
  •   КНИГА II Труд
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •     Часть II
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •     Часть III
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •   КНИГА III Истина
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •     Часть II
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •     Часть III
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •     Часть IV
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  • СКАЗКИ НИНОН (из сборника)
  •   Предисловие
  •   Симплис
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •   Бальная книжечка
  •     Часть 1
  •     Часть 2
  •   Та, что любит меня
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •   Фея любви
  •   Воры и осёл
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •   Сестра бедных
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  • НОВЫЕ СКАЗКИ НИНОН[53] (из сборника)
  •   Предисловие
  •   Земляника
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •   Верзила мишу
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •   Воздержание
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •   Плечи маркизы
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •   Мой сосед Жак
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •   Лили
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •   Кузнец
  •   Безработица
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •   Девушка
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •   Воспоминания
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •   Четыре дня Жана Гурдона
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  • РАССКАЗЫ И РАЗНЫХ ОЧЕРКИ ЛЕТ
  •   Старушки с голубыми глазами
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •   «Приманки»
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •   Снег
  •   Вдовы
  •   В полях
  •     Часть I Пригород
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •     Часть II Лес
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •     Часть III Река
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •   Наис Микулен
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •   Госпожа Нежон
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •   Ракушки господина Шабра
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •   Наводнение
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •   Осада мельницы
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •   Капитан Бюрль
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •   Праздник в Коквилле
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •   Госпожа Сурдис
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •   Жертва рекламы
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Как люди женятся
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •   Как люди умирают
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Три войны
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •   Анжелина, или Дом с привидениями
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •   Типы французского духовенства
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  • Скачать книги
  • *** Примечания ***